Воспоминания крестьян-толстовцев. 1910-1930-е годы

Рогинский (составитель) Арсений Борисович

Из бумаг Якова Дементьевича Драгуновского

 

 

В середине 1970-х гг. Иван Яковлевич Драгуновский составил жизнеописание своего отца. Оно основано на чудом сохранившихся материалах-дневниках, автобиографических записях, стихотворениях, трактатах, переписке этого самобытного человека — солдата первой мировой войны активного толстовца в послереволюционные годы, в середине 1920-х перебравшегося со Смоленщины в Ставрополье, чтобы основать там колхоз, затем коммунара на Алтае затем там же артельца, наконец, энтузиаста ручного земледелия; и всегда — мыслителя, всегда — искателя истины. Документы (или отрывки из них) извлечены нами из труда И. Я. Драгуновского и по возможности сверены с первоисточниками, также предоставленными в наше распоряжение. Материал мы расположили в хронологическом порядке, разбив его на несколько частей, соответствующих, как нам кажется, основным этапам жизни Я. Д. Драгуновского, землепашца и философа, от его рождения до трагической гибели в одном из сибирских лагерей.

 

1886–1914. Моя жизнь

Конспективное изложение

Я родился 7 октября 1886 года. Большая крестьянская семья. Православная религия. Наши детские драки. Розги за эти драки. Я плакса. Мое воспитание. Сельское образование. Приучение к труду. Моя беспрекословность старшим. С 1900 по 1906 год я покорный и ценный работник. Малоземелье в Смоленщине. Покупка земли. Труд увеличивается. Религиозное соблюдение постов. Молитвы перед праздниками и в праздники. От плохой обуви и одежды я нажил себе ревматизм. Заболеваю воспалением легких. Умирать не страшно. Когда мне было семнадцать лет, наше семейство, выросшее до двадцати одного человека, — разделилось на три двора. Моя мать с больным мужем (моим отцом) уже не боялись жить самостоятельно своей семьей, имея пятерых подрастающих детей, во главе со мной, 17-летним юношей, на которого дяди полагали надежду, что я хороший работник, хорошо поведу хозяйство. В сущности, я плохой еще мог быть хозяин; я был хорошим послушным работником, никогда не ослушивавшимся приказаний дяди, и теперь я находился под руководством матери, что очень не плохо — не иметь забот мне, молодому.

Заключение: ценный трудовик, крестьянин, покорный раб с некоторыми нравственными качествами. Я знакомлюсь со столярным делом, хочу найти учителя по столярничеству. Я слишком застенчивый. Делаюсь женихом, а боюсь девушек, боюсь общества. До некоторой степени я дикарь. Домоседство меня удовлетворяет. Отдаюсь больше религиозности. Люблю ходить в церковь. Японская война наводит на меня неопределенный ужас. Революция 1905 года для меня непонятна. Союз русского народа. В девятнадцать лет я у столяра на полтора месяца. Скупость столяра и голодная жизнь.

Как нарочно, против моей застенчивости, в душу прокрадывается чувство любви к девушкам. Первая встречная могла быть предметом моей первой любви. К душевной любви примешивается какое-то туманное, страстное влечение. Сосед ведет меня около хороводов девушек на ярмарке — для подбора мне невесты. Но до самой женитьбы у меня не было невесты.

Мать собирается женить меня: «Нужна помощница в хозяйстве». Я не знаю, что ответить; говорю, что не буду жениться, но соседи советуют матери женить меня. Несмотря на мое упорство, мать сватает незнакомую мне девушку. Нас сводят в церкви, посмотреть друг на друга. Шагов на десять расстояния мы, будущие супруги, любовались друг на друга. Не познакомившись ближе, мне трудно было сказать, понравилась ли мне предполагаемая невеста. Сосед, помогавший мне смотреть, сказал: «Для тебя бы надо лучше». Я согласился и пригорюнился. Придя домой, и есть не мог. Но мать налегает, чтобы я определенно сказал. Я не могу говорить ни да, ни нет. Приехавшая женщина, из той деревни, где эта невеста, стали уговаривать меня, что лучшей жены не найти. Наконец, меня уговорили. Мать с братишкой поехали к невесте с водкой, и через две недели свадьба: 7 мая 1906 года толстовского Алешу Горшка женили.

Если до сих пор по своей застенчивости я не мог определенно любить ни одну девушку, то эту первую любовь я отдаю моей жене. Если до женитьбы я был домоседом, то женившись — тем более. Я очень не любил бывать на пирушках (свадьбах, гуляньях, игрищах). Жена была мне противоположностью. Уступая жене, я присутствовал с ней на редких пирушках и не мог выносить, когда с моей женой кто-либо из мужчин заговаривал или один и тот же мужчина несколько раз шел танцевать с ней. Я страшно ненавидел танцы: к чему эта толчея, все эти топтанья ногами, все эти бессмысленные телодвижения, все эти глупые прыганья вверх головой, как толкач. Словом, все эти кривлянья были для меня противны. Я очень не рад был, что жена моя участвует в этой бессмыслице. Я делаюсь ревнивым и страдаю от этого. Но убедить ее я не мог. Я не мог передать ей свой характер, свою нелюбовь к пирушкам, к танцам. Но в общем живем с женой дружно, хорошо.

К концу второго года нашей совместной жизни явилась закрепляющая нас связь — сын Ваня: 25 января 1908 года (ст. ст.).

Осень. Мой призыв на военную службу. Я рекрут. Начинаю пить водку. Впечатление от водки. Я принят на военную службу. Я налагаю себе фамилию Драгуновский. Я первый раз в поезде. Я в казарме. Я серый бран.

С конца 1908 года по ноябрь 1911 года я солдат. Военная служба давит всей тяжестью. Я тоскую по родине, часто плачу. Нахожу радость и успокоение в церкви. Наверно воспитание в нашей религиозной семье вложило в меня желание ходить каждый праздник в церковь. Весь 1909 год меня учат «ходить», учат дисциплине, учат не быть самостоятельным, разумным человеком, а покорным слугой в руках начальства, по приказанию которых я должен буду защищать «веру, царя и отечество от врагов внешних и внутренних». Эти враги очень пугали меня. Что вдруг не на словах, а на деле прикажут убить. Как тогда быть, когда это страшно при одной мысли? А интересно все-таки было бы увидеть царя, которого придется защищать от воображаемых внутренних и прочих врагов…

1910 год. Солдаты пьянствуют на Пасху, протестуют против плохого фельдфебеля. Меня за это приговаривают на десять часов стоять под ружьем. Пропадает револьвер. Мне дают 30 суток гауптвахты. Страх тюрьмы напугал меня, будто я никогда не выйду из тюрьмы, никогда не возвращусь на родину с военной службы. Смерть Л. Н. Толстого. Первое знакомство с произведениями Толстого. Читаю «Войну и мир».

1911 год. Летом мы несем караульную службу в Петрограде. Знакомлюсь с городом, с музеями, с некоторыми садами — Таврическим, Зоологическим, Народным домом. Покупаю и читаю Толстого: «Воскресение», «Суратская кофейня» и другие. Запасные солдаты своим пьянством подводят меня под ружье на десять суток. Наводят опять страх на меня, что со службы не вырвусь. Тяжесть службы воспитала во мне отвращение к ней. Дисциплина. Страх за свою жизнь. Озлобленность. Суеверие не изменилось. Два раза бываю на охране железной дороги, при проезде царя. Воздержание от водки. Церковь, книги. Люблю читать Толстого. Истина не приобреталась. Звание — серый баран — не изменяется. Демобилизация. Слава Богу, уволился. Я дома, радуюсь и семейные радуются моему возвращению. Привез с собой несколько книг. Начинаю любить книги, читаю и еще приобретаю. Что-то тянет к трудам Л. Н. Толстого.

Жизнь дома. Жизнь крестьянская, материально сытая, пьяная, мало осмысленная. Основное — работа, работа и работа, приобретение побольше средств, даже какое-то соревнование друг перед другом. Опять церковь дает мне некоторый душевный отдых и покой. Читаю в церкви часы и очень радуюсь, что могу читать громко, отчетливо, правильно. Начинаю читать Апостола. Вместе с тем меня что-то тянет к трудам Толстого. Весной 1913 года умер семимесячный сын Алексей. Очень сильно отразилось на моей душе. Осенью в этом же году чуть не умерла жена от кровоизлияния. Братья — Петр и Тимофей — уехали в Ригу на заработки. Я работаю по столярничеству у моих отделившихся дядей в Долгомостье. Зарабатываю на токарный станок. Аукционные торги у помещика. Свадьба у дяди Абрама. Я без чувств пьяный, после этого болею три дня и осуждаю себя. Лето сухое, хлеба убрали быстро.

С 20 июля 1914 года по август 1915 года — мобилизация.

<запись 1920-х годов>

 

1914–1915. Война

Прибыв в госпиталь раненый, я вздумал написать свой дневник-рассказ с начала первой мобилизации и до сего дня.

Июль 1914 года. Стоит все время сухая жаркая погода. Сена наготовили зеленого, пушистого. Скошенные луга стали желтеть от палящего солнца. В воздухе страшная духота. За короткое время сняли и убрали рожь. Половина полевой работы к 15 июля сделана, остается только яровое, которое еще чуть зеленовато, но горячее солнце заставляет его без времени сохнуть. В некоторых деревнях уже приступили к уборке яровых: косят луга, выдергивают лен. Кажись, всё шло хорошо, как по маслу: мирно и радостно трудились, и вдруг всё это грубо нарушилось по чьей-то воле. 18 июля была объявлена мобилизация. Все сразу приуныли. Не стало слышно веселых песен, ни разговоров мужиков, сидящих на завалинке и толкующих о своих крестьянских делах. Везде и всюду пошли слухи о войне. Приуныли мужики, плачут бабы. Меня тоже как чем-то ошеломило. Хожу как пьяный. Объявление мобилизации застало меня в то время, когда я читал какую-то книгу Толстого. Я сразу задумался, бросил книгу и стал ходить взад и вперед. Увидал жену — плачет, потом бросилась мне на шею и совсем заревела. Стал ее уговаривать, что не один я иду на войну и не всех там убивают, может быть, и жив вернусь? Ее уговариваю, а у самого сердце так и щемит. Ну ладно, чему быть — того не миновать. Попросил истопить баню. Вымоюсь в последний раз и уеду. Вымылся, надел белье, которое со службы было привезено. Мать говорит: «Оделся ты точно на смерть», — а сама плачет. Ночь прошла тревожная. Грезится о войне всякая чепуха: то думается, как вдруг меня ранит, быть может, и тяжело, и как долго, может быть, придется лечиться. А то совсем представишь себя убитым и как уже не придется больше видеть прекрасную природу, родную страну, свое милое семейство. Сынишка какой уже умный стал, седьмой год ему идет. Прошедшую зиму выучил его немного читать.

19 июля приказано собираться всем солдатам в свою волость, а также и коней вести, говорят, что оттуда солдаты поедут на подводах в уездный город к воинскому начальнику. Я прибыл в волость в восемь часов утра. Уже много собралось людей и коней. Вижу, что делать здесь пока нечего, и я пошел в церковь. После обедни я попросил попа отслужить мне напутственный молебен. Молился я с большим усердием и печалью, прося Бога, чтобы он помиловал меня и чтобы я на войне остался живым. Уж очень не хотелось умирать в таких молодых летах и при таком хорошем физическом здоровье. Отслужив молебен, поп пожелал мне всего счастливого. Я пошел опять к волости. В это время там слышались крики между солдатами: «Давайте казенку разобьем! Почему водку не дают? Может быть, последний раз тут живем! Надо же с родными выпить на прощанье!» Урядник приказал сидельцу открыть винную лавку, и все ринулись туда. Я запряг лошадь и уехал домой. Дома я стал ходить везде, как бы прощаясь со всем милым и родным. Всего было жаль: семью, дом, огород, родное поле и только что изученное столярное и токарное ремесло, приобретенные книги. Хорошо, что дома оставались два брата и третий был на заработках, но и этого уже спрашивали при мобилизации.

Утро 20 июля было пасмурное, ночью прошел дождик и воздух освежило. Природа торжествовала и звала к мирной радостной жизни, а на душе было грустно и тяжело. Сегодня отправка на войну. Может быть, уже последний раз вижу свою семью и этот прелестный мир. Зажгли свечи перед иконами. Изба наполнилась бабами и ребятишками, и все пособляли мне молиться Богу. Я стал громко читать молитву, которую читают перед сражением и выученную мною на действительной службе, — «Спаситель мой», но всю я договорить не смог, забыл и остановился на словах: «на одоление врагов наших». Больше всего я молился о том, чтобы опять возвратиться домой.

До уездного города было 35 верст, и к 12 часам дня мы приехали туда. Пришли на воинский двор и там узнали, что солдаты уже разломали две казенки с вином. Пьяные кричат, ругаются, лезут в канцелярию и суют военному начальнику свои воинские билеты. Вдруг послышалась стрельба. Говорят, что солдаты ломают третью казенку с водкой.

Врачи признали нас годными. Я подумал: для чего годными? Но дальше этого вопроса мысль не двигалась. На станции нас распределили по вагонам, и поезд тронулся.

<…> <…>10 ноября 1914 года мы прибыли в Варшаву, и тут нам стало ясно, что нас везут на немецкий фронт. Из Варшавы нас перевезли в город Гродзинск, где мы увидали следы прошедших боев: разрушенную станцию, сгоревшие и разбитые дома. Вечером 12-го прибыли в город Скерневицы. Здесь наша выгрузка.

В Скерневицах мы в первый раз бегали смотреть пленных немцев, которые были окружены конвоем наших солдат. Было интересно посмотреть, что это за люди, которых мы будем убивать? Оказывается, такие же люди, как и мы. Стоят, постукивают ногами от холода. Лица печальные, унылые, как будто предчувствуют будущие страдания.

14-15 ноября. Первый бой. Шел мелкий снег и уже начал покрывать землю. Прибыл командир полка, верхом на лошади, поздоровался с солдатами, и мы тронулись в путь. Прошли версты три, встретили человек сто солдат, которые вели впереди себя одного немца. На наш вопрос: «Откуда идете?», они ответили: «Идем с позиции, были в нескольких боях, и вот это все люди, оставшиеся в живых от полного полка». Как-то не верилось: неужели воюют до такой степени, что от целого полка осталась горсть людей? Слышался недалекий грохот орудий. Солдаты шли и крестились на ходу, призывая в помощь Бога и Христа, который завещал любить врагов. Шли как серые бараны.

Нам было дано задание: взять деревню Белявы, где засел противник. Шли мы по ровному вспаханному полю. Перешли канаву среди этой пахоты. На небе редкие, быстро бегущие облака, из-за которых начала выглядывать луна: то стемнеет, то сделается светло, торжественно. Природа звала к тишине, счастью, радости, а куда и зачем мы идем? Но такие вопросы редко вспыхивали в мозгу, одурманенном заблуждениями, дисциплиной, массовым государственным гипнозом…

Мы двигались всё вперед и вперед и прошли уже с версту, как вдруг над нами завизжали пули: дзынь-дзынь! дзынь-дзынь! Мы быстро полегли на вспаханную землю. Чаще и чаще визжали пули, но мы не стреляли… Ротный командует перебежку вперед, мы перебегаем, но при сильном визге пуль ложимся, стараясь попасть в борозду. Вдруг: з-з-з-бу-у-ух! Поднял я голову после взрыва посмотреть, где взорвался снаряд. Недалеко впереди нас поднималось густое облако дыма. За этим стали еще и еще разрываться близко от нас; б-у-ух! бу-у-ух! Ну вот, подумал я, тут, наверное, и конец. Попадет снаряд прямо и разнесет на мелкие куски…

От зарева пожара наша двигающаяся цепь хорошо видна противнику, и наша рота как раз и двигалась на видневшиеся в зареве пожара домики, но ротный командир командует всё вперед и вперед, и никто не посмел ослушаться его. Разве это не гипноз?

Шагах в 200–300 были окопы, которые не были заняты немцами, вот мы их поспешили занять и, засевши в них, начали усиленно стрелять по немцам.

Наши войска стали обходить деревню левым флангом. Немцы, увидевшие этот маневр наших войск, открыли по ним сильный огонь. Попавшие под этот огонь наши солдаты подумали, что это мы, сидящие в окопах, по ошибке открыли по ним стрельбу, и закричали: «Русские! Не стреляйте! Это свои!» Немцы еще более усилили по ним стрельбу, и они стали отходить от деревни.

Вдруг несколько немцев вылезли из окопов и побежали прямо к нам. Сразу мы не могли понять, чего они хотят: в атаку бегут или сдаваться в плен? С нашей стороны закричали: «Ура-a!», и мы побежали им навстречу. Немцы испугались и бросились назад, но мы их преследовали, и они, остановившись, стали сдаваться в плен.

Проходя мимо немецких окопов, я увидел жуткую картину. Окопы полны убитыми, и большинство, видать, в голову, а у некоторых и черепа снесены. Вступил я в один окоп и с ужасом выпрыгнул из него; в соломе был мертвец, и я наступил на него ногами. Проходя мимо других окопов, я видел много раненых, из которых некоторые уже уснули и храпели, и многие просили помощи. Но чем я мог им помочь, один — многим? Подошли мы к сараю, там стонут раненые немцы, просящие помощи у нас, у врагов своих. Некоторые просят на немецком языке, другие на польском. Были тут и не раненые, которых тут же отводили в штаб полка.

Проходя дальше, слышу, зовет меня солдат нашей роты и просит перевязать ему спину. Я взглянул на спину и ужаснулся: как я могу перевязать ему эту огромную рану, выхваченную куском шрапнели, ее и двумя ладонями не закроешь! Шинель вся смочена кровью. Я сказал, что я такую рану перевязать не смогу, тогда он попросил у меня воды. К счастью, у меня была полная фляжка воды, и он с жадностью напился. Просит он меня отвести его в часть: «Я, — говорит, — ничего не знаю и не соображаю, куда идти». Я согласился. Идем мы с ним мимо тех окопов, где лежат убитые немцы. Слышу, кто-то просит помощи. Подошел я, смотрю, раненый немец просит пить. Дал я ему потянуть из своей фляжки. В знак благодарности немец приложил руку к груди. Идем дальше. Вдруг слышим, кто-то не просит, а кричит и машет мне рукой. Вижу, лежит на пахоте, далеко от окопа, раненый немец. Я говорю своему раненому товарищу: постой немного, потерпи, а я пойду узнаю, в чем дело. Вижу, лежит человек, растянувшись на животе, и подает мне рукой знак: «пить». И этому дал напиться. Немец указывает мне на карман своих шаровар. Я полез туда рукой и вытащил старенький бумажник; спрашиваю: это? Он мотает головой и что-то говорит. Я лезу глубже в карман, там мокро. Выдергиваю руку — она вся в крови. Немец видит, что я не понял его, указывает мне на свою ногу, выше колена, чтобы я перевязал ему. Но что я буду делать? Тут свой товарищ, тяжело раненный, еле стоит, ожидает меня, тоже просит перевязать его, и я не смог, а теперь ты просишь, и не один ты, о многие в окопах просят помощи. Болит сердце от жалости, а помогать — не помогаю. Приложил я руку к груди и говорю; «Не могу, брат!» Понял он, не стал больше просить меня, и я ушел от него, посмотрев с глубоким сожалением на страдальца. Идем дальше с раненым товарищем. Еще раненый немец просит пить; и этому дал, и товарища своего еще попоил. Не знаю, откуда у меня столько воды появилось — столько людей напоил, и вода еще осталась.

Вышли мы из деревни в поле. Под деревьями лежат две убитые лошади и недалеко от них более десятка мертвых людей: русские и немцы. Видно, была рукопашная схватка, и все они легли вместе, как безумные братья…

Стало почти темно. Попробовали мы копать окопы, но земля уже замерзла и коротенькой лопаткой ничего не сделаешь.

С передней линии послышались крики: «ура-а!», и эти крики долго еще слышались, но на помощь мы не ходили, и генерального сражения не состоялось. Мало-помалу стало стихать и, наконец, всё затихло. Час построили, и мы куда-то двинулись. Долго шли и в дороге делали остановки, во время которых я начинал засыпать, да и другие тоже. Стало сильно морозить, и с ветром. Остановились, легли на мерзлую землю и прижались друг к другу, как будто немного согрелись и стали засыпать, но спать долго не приходилось, ноги замерзали до боли и бесчувственности, вскакивали и начинали бегать до сильной усталости, а согреться все равно не удавалось. Усталый и измученный ложишься и начинаешь засыпать, но через несколько минут снова вскакиваешь и бегаешь, бегаешь. Думалось: зачем всё это нужно?.. Вспомнил, что сегодня воскресенье, и перенесся мыслями на родину, к милому семейству. Думают ли, знают ли мои родные, где я сейчас? Как я мерзну и страдаю и за что?.. Очень смутно, как во сне, возникает мысль: а ведь мы, солдаты, стадо серых баранов, и гонят нас пастухи куда хотят, а мы не думаем своим умом и слепо подчиняемся…

Настал день. В соседнем окопе старый солдат читает Часослов и молитвы; в словах и голосе слышатся душевный стон и почти рыдания. Вдруг совсем близко разорвался немецкий снаряд; солдаты насторожились. Из окопчика по-прежнему слышалось жалостное пение молитв. Снаряды начали рваться один за другим, но все они пока то не долетали, то перелетали наши окопы, и мы благодарили Бога.

Часто у самых нравственных от рождения людей их инстинктивная вера выливается в формы неразумно-суеверные и может быть поколеблена, пока она не подчинена доводам разума. Старый солдат был от рождения добрый человек. Ему было жаль своей жизни, которая вот-вот оборвется так глупо и жестоко; жаль было своих и немецких солдат, приносящих друг другу страдания и смерть. Он ни в ком не видел и не чувствовал врага, но он поклялся, дал присягу, его заставили взять оружие и убивать того, на кого ему укажет командир. Ужасно!

…В минуты раздумий я стал замечать за собой, что начинаю звереть. Стреляя из окопа в немцев, я не чувствовал жалости к ним. Мне сказали, что это наши враги. Поп, святой отец наш, отправляя нас в бой и благословляя, нас, солдат, называл «христолюбивым воинством», говорил, что мы идем на священную войну, за царя и отечество. Жалость к человеку исчезла; ум, чувства и воля оказались во власти массового гипноза, дисциплины. Как был я серым бараном, таким и остался…

Утром видел, как хоронили солдат, умерших ночью от ран. Возле халупы, под яблоней, вырыли яму, аршина полторa глубиной; мертвых завернули в шинели. Поп пропел над ними молитвы, и, свалив покойников в яму, завалили землей. Сколько же таких безвестных могил по земле польской…

Привели нас на фольварк Курдванов. Остановились и стали варить картошку, потому что хлеба не было. Поев, пошли, как стадо баранов, ближе к позиции, а пройдя версту, увидали, как в фольварк полетели немецкие снаряды; а вскоре снаряды стали рваться в стороне, недалеко от нас. Солдаты бросились врассыпную. Нас поставили в цепь и приказали рыть окопы. Я выкопал себе небольшой окопчик, вспомнил, что сегодня воскресенье. Умылся в бывшей неподалеку канаве, помолился Богу и стал доедать вчерашний ужин. Утро было тихое, солнечное, с легким морозцем.

Уже в который раз я перечитываю письмо от брата из дому, и в это чудесное ясное утро я всей душой был дома, среди милых и дорогих моей душе людей. Брат писал, что жена моя родила дочь (Клаву), но что брата Тимофея взяли в армию в обоз.

Вдруг мои мысли были прерваны оглушительным треском рвавшихся недалеко снарядов. Громыхали снаряды тяжелого калибра, осколки от них прилетали в наши окопы, а вскоре снаряды стали рваться так близко, прямо над нашими окопами, и некоторых людей уже ранило. Во время этой сильной стрельбы пришло приказание: нашей роте идти для прикрытия батареи. Страшно было влезать из окопов, в открытое поле, но что делать? Надо вылезать и выполнять приказание начальства. Гипноз оставался в своей силе.

Ротный командир назначил меня и еще нескольких солдат идти в дозор в близлежащий от нас лес, осмотреть его и узнать, какие есть дороги в лесу и прочее. Мы были рады этому назначению, пойти в этот красивый лес. Лес был квадратный, верста на версту, огороженный проволочной стеной. Это было что-то в виде парка или заповедника.

Войдя в лес, мы почувствовали себя как будто на свободе. Снег таял, с елок капало, воздух ароматный, смолистый. Тишину леса нарушали только мы, люди, и вспугиваемые нами большие стаи фазанов и перепелок. Вспугнули дикую козу; встречались стада зайцев, штук по десять, которые, к нашему удивлению, не пугались нас и подпускали к себе совсем близко. Природа расточила наши огрубевшие в братоубийственных боях души. Не верилось, что рядом самые умные существа — люди — тайно высматривают друг друга и, прицелившись, убивают, как диких зверей. Зачем?.. Для чего?..

Рождество и Новый год, 1915, мы провели спокойно, без боев, только страшно беспокоили вши, и с ними мы вели бои каждый день. 14 января у немцев был какой-то праздник; говорили, будто Вильгельм именинник. Весь день слышались веселые пьяные песни из их окопов, до которых от нас было шагов восемьсот.

18 января праздновали полугодовщину начала братоубийственной войны. Ходил и я в походную церковь, устроенную в лесу. Странно было слышать слова священника, воодушевлявшего на новые победы христиан, которые должны любить врагов.

День ото дня становится теплее и теплее. Легче становится нести службу. Ожидаем великого праздника. Воскресения Христова, завещавшего нам любить врагов наших. Какая насмешка! Думалось: хотя бы этот великий праздник прошел мирно и спокойно. Действительно, чувствовалось, что с противником дело клонится к миру. Радостно!

19 марта, в четверг, за три дня до Пасхи, мы, по обыкновению, отдежурили ночь и, попив чаю, залегли в землянку отдыхать, как вдруг услышали радостные крики солдат. Мы быстро выскочили из землянок, из других тоже вылезли все солдаты и смотрят на немецкие окопы. И чудная картина предстала перед нашими глазами: там тоже все немецкие солдаты вылезли из окопов, а десять человек отделились и шли к нашим окопам. Это было для нас радостным чудом. Побежал и я туда узнать, каким образом произошел этот мир.

Десять человек немцев подходили к левому флангу 1-й роты, а батальонный командир не пускал нас туда, но немцы сошлись с нашими солдатами в середине фланга и разговаривали с ними. Один из немцев пришел и к нашим окопам, и мы дали ему булку хлеба, а он стал жаловаться, что им мало дают хлеба.

Мирное братание русских и немцев, враждующих и стреляющих по приказанию начальства друг в друга, продолжалось бы дольше и скорее всего кончилось бы миром. Но оно нарушилось страшной руганью командира, что солдаты без разрешения начальства стали брататься. И он передал по телефону артиллерии, чтобы стреляли по немцам. Два шрапнельных снаряда разорвались над немецкими окопами, но солдаты не прятались, а продолжали сидеть наверху и мирно разговаривать. Остальные пятнадцать выстрелов были далеко переброшены за немецкие окопы. Простые, рядовые люди жалели друг друга.

После этого стрельба прекратилась, и русские с немцами стали расходиться по своим окопам, уговорившись не стрелять друг в друга. «За что мы убиваем друг друга? Давайте мириться!» — говорили те и другие. День выдался такой чудесный — тихо, ясно, тепло, что этих измученных, воюющих людей невольно влекло к мирным, добрым чувствам.

Весь день и всю ночь не слышно было ни одного выстрела. Все ходили открыто, и у всех солдат были радостные лица, слышались песни. Начали немцы махать нам из окопов белыми платочками и что-то кричать. Мы ответили им тем же. Два наших добровольца отправились к немцам, с их стороны тоже пришли к нам гости. Все солдаты с обеих сторон вылезли на большом пространстве и около часу наблюдали за этой мирной, дорогой сценой. Ночью, когда мы дежурили у бойниц, было слышно, как немцы все время пели песни. Чуть рассвело — два наших солдата пошли к немцам в гости. Там их хорошо приняли, угостили водкой и закусками так, что они не могли идти сами к своим окопам, и их привели немцы под руки к нам со словами: «Возьмите своих ребят».

Утром батальонный командир выдумал написать записки, которые прикрепили к колышкам, а колышки велели вынести вперед окопов и забить в землю. В записках значилось: «Если пойдете к нам, то останетесь в плену, а побежите назад — будем стрелять».

Днем 20 марта к нам шли два немца с дружеским визитом. Дойдя до колышков с записками, они остановились и прочитали их. Один из них схватил записку и побежал назад. По нем сделали три выстрела, но он скрылся, а второй пришел к нам. С этим пришедшим немцем вело разговор только наше начальство, а о чем — мы не знаем. Пустили слух, что как будто этот немец говорил, что немцы не хотят мирной сделки, а хотят только под видом этой сделки заманить побольше наших солдат к себе и оставить их в плену. Но где правда — нам не удалось узнать. Думалось, что без начальства простые люди, солдаты, скорее договорились бы и помирились бы между собою, а начальство только мешает этому доброму делу и отправляет нас, как диких зверей, на драку.

Так и раздружились мы с нашими «противниками». Правда, перестрелки не было, но ходить открыто нам запретили.

…Было воскресенье. Май. Деревня, в которой мы остановились на отдых, мало пострадала от войны, но заборы и ограды были разрушены для костров. Солдаты ходили, прогуливаясь, по деревне, а мы с товарищем зашли в цветущий сад, легли под кустом смородины в густую зеленую траву и любовались ближайшим полем, на котором колыхалась волнами уже высокая зеленая рожь, а дальше, за этим полем, виднелась другая деревня, тонущая в фруктовых садах. Тут мы с товарищем, лежа в траве, заканчивали чтение «Анны Карениной».

На другой день, в пять часов вечера, нас погнали снова на позицию. При выходе из деревни нас провожала кукушка своим кукованием. Солдаты говорят, что это плохой признак, он ведет к несчастью; а какого же нам счастья ожидать, оставаясь послушным стадом серых баранов, идущих на бойню?

И действительно, только пришли мы к штабу полка, как услышали, что на той стороне реки Равки одна рота уже занимает окопы. Выпал жребий и нашей роте идти занимать окопы. Перебрались мы по бревнышкам через реку и стали занимать окопы, которые были сделаны на скорую руку, кое-как. Распределились мы в них только к утру 5 мая и, поставив наблюдателей, легли поспать.

Когда я проснулся, солнце было уже высоко и жарко пригревало. Я стал осматривать местность. Шагах в шестистах от нас полуразрушенная деревня, занятая немцами; ближе к нам линия их окопов, и даже видны дырочки бойниц; впереди окопов прочное заграждение, а у нас заграждения поломаны. Сходил на реку, умылся и, придя в окоп, занялся чтением молитвенника; рядом лежащий солдат слушал. В 12 часов дня ели хлеб с маслом, перемешанным с землей. В 2 часа немцы начали обстреливать наши окопы. Постреляв с час, прекратили. К ночи стало пасмурно, и ночью полил настоящий ливень, который промочил нас до нитки, и в окопах образовались глубокие лужи воды. Во время ливня немцы стреляли редко, но как только дождь стал утихать, они открыли по нашим окопам сильную артиллерийскую стрельбу из трех батарей. Страшно рвутся снаряды, и шрапнельные, и земляные, и при некоторых взрывах трясется земля. Слышим, что в третьем взводе уже много убитых и раненых, и люди третьего взвода начали перебегать в другие окопы, куда не так часто попадают снаряды. Наша артиллерия молчит, не сделала ни одного выстрела, а немцы стреляли до самого утра и только утром утихли. День был пасмурный, немцы среди дня выпустили к нам несколько снарядов и умолкли. Из моих соседей четыре человека были убиты и десять ранены. На душе было тяжело, но я оставался на месте, никаких перемен в моем сознании не происходило; я продолжал считать такое положение нужным и данным от Бога. Есть враги и их нужно убивать…

Зашло солнце. Санитары пронесли с поля убитых и раненых, которых днем было опасно убирать. Снова с ужасающей силой загрохотали немецкие орудия. Сначала в наши окопы попадало мало снарядов, а все больше по соседнему с нами полку стреляли, но вскоре и на наши окопы посыпались убийственные снаряды. Наша артиллерия выпустила несколько снарядов по деревне и замолчала, после чего еще злее и убийственнее засыпали нас отрядами разных калибров. Грохотало много батарей, от взрывов колыхалась земля, отчего наши землянки начали обсыпаться, разваливались бойницы; сделанное мною углубление в стене окопа рухнуло, чуть не задавив меня. Открылся такой ад, что Боже сохрани! Полегли солдаты в окопе и молчат, с бледными лицами, ожидают скорой смерти. Прижался я к передней, уцелевшей стенке окопа и после каждого взрыва выглядываю через вал, не наступают ли немцы. Удивляются солдаты, что я так смело и открыто выглядываю из окопа.

Настала полночь, но стрельба не утихает. Пора бы уже прийти нашей смене, но смены нет — видимо, ждут, когда утихнет стрельба. Прибежал командир десятой роты и спрашивает: «Где ваш командир?» Не успел он получить ответ, как нас оглушило разорвавшимся снарядом. Присел он к стенке, где я стоял. Видим, остались целы. «Ваше высокоблагородие, — говорю я, — ну и натерпелись же мы сегодня страху!» — «Да, — говорит, — не знаю, что с нами будет и как мы отдежурим свою смену». С этими словами он пошел искать нашего командира.

Во время этого адского грохота орудий и снарядов солдаты передают по цепи, что в третьем взводе снаряд попал в землянку с людьми и разрушил ее. Я схватил лопаточку, выскочил из окопа и побежал к месту катастрофы. Бегу и кричу солдатам, спрашивая, где эта землянка? Солдаты высовываются из окопов, показывают мне руками и снова прячутся в окопы, потому что беспрестанно рвутся снаряды. Странное состояние — у меня в это время не было никакого страха перед смертью, летавшей, грохотавшей и рвавшейся вокруг меня. В голове была одна мысль: спасти товарищей, засыпанных землей. Из любви к людям я невольно проявил храбрость. Вскочив в воронку, вырытую снарядом, я начал быстро раскапывать землю, и вскоре показалась рука. Увидав руку, я начал копать в том месте, где должно быть лицо. Освободив от земли лицо, я увидал, что человек еще живой, стал освобождать ему грудь и туловище и тянуть из земли. Человек слабо застонал, а затем стал говорить, чтобы я освободил ему ноги, что там очень больно, наверно, ранены. На его ногах лежали потолочины, перебитые снарядом, и много земли. Кое-как освободил я его от бревен и земли и стал тащить дальше, но он закричал от боли: «Ногу мою возьмите!» На мой зов прибежал один солдат, и мы вместе с ним вытащили спасенного. Он сказал, что их было в землянке двое, и я начал быстро копать землю и вскоре нащупал лопаточкой шинель, дальше показалась тесьма от вещевого мешка, перекинутого через плечо, за которую я вытащил голову человека. Лицо было мертвое. Стал тащить за пояс и за руку, но рука хрустит и отрывается, вся перебитая снарядом. Оставил я его, вижу, что помощь ему уже не нужна. Прибежал санитар и стал перевязывать нашего спасенного, у которого правая нога была сильно изранена в нескольких местах.

Адский грохот орудий продолжался по-прежнему; несколько снарядов разорвались над моей головой, от их страшного треска я присел в яме. Потом перебежал обратно в свой окоп и опять стал выглядывать через край. Вскоре передают, что спасенный раненый опять просит меня. Прибежал я туда и вижу, что его снова завалило землей от сильных взрывов и сотрясений земли; даже санитар еще не успел уйти от него, но у санитара не было с собой лопаточки и нечем было откопать. Вместе мы вытащили его из земли, и дважды спасенный стал просить нас увести его из этой могилы, но у нас не было носилок, да и как нести по открытому месту, под градом рвущихся снарядов? Но вот снаряды стали рваться реже, пришли санитары с носилками, и раненых стали уносить.

К утру стрельба утихла, стреляла только одна батарея. Утром нас сменили, и мы свободно и радостно вздохнули, очутившись в лесу и в полной безопасности. Тут мы узнали, что в эту ночь по нашим окопам немцы выпустили более тысячи снарядов разных калибров, и тут же я услышал, что куском шрапнели в голову ранило моего хорошего товарища, с которым мы читали и немного не дочитали «Анну Каренину». Этот мой добрый товарищ вскоре умер в госпитале, о чем я сообщил его родным. Никогда не забыть мне этой ужасной ночи…

Но, оказывается, не все существа занимаются тем, чем в эту ночь были заняты самые умные существа — люди. Здесь, рядом с нами, в лесу над речкой всю ночь заливался серебряной трелью соловей. Никакой грохот орудий, изобретение человеческого ума, не прерывал его пения — он пел всю ночь. В речных заводях кричали лягушки, и их тоже, видимо, не беспокоило людское безумие. Днем над враждующими позициями, выше летящих снарядов, летали и пронзительно кричали чибисы. Все эти низшие существа, наверное, не знали, что делают друг с другом эти разумные существа — люди.

Так чем же мы можем хвастаться перед нашими низшими братьями животными и прочими тварями? Своим умом, который мы извратили и превратили в орудие зла и страданий? Нет! Не гордиться, а стыдиться нам надо перед животными!..

8 мая меня назначили наблюдателем с дерева. К толстой и высокой сосне была приставлена лестница, а наверху, в ветках сосны, была устроена площадка из досок, на которой можно стоять или сидеть. Взобрался я на эти полати и стал смотреть в бинокль на немецкие окопы и дальше. Простояв час, я не заметил ничего подозрительного, но вот вблизи меня стали повизгивать пули.

Я слез с сосны и перебрался к дубу, у которого тоже стояла лестница и так же наверху была площадка. Но дуб был ниже сосны и с него хуже было видно, и я снова перелез на сосну. Верстах в восьми от позиции, на немецкой стороне, виден город Скорневицы; из фабричной трубы валит дым. Верстах в трех вижу идущего немца, а дальше как будто группа людей, но всматриваюсь внимательно и вижу, что это кустики. Вот наша артиллерия сделала выстрел, мне необходимо увидеть, где разорвался снаряд. Вот второй, третий выстрел, но мне не видно за верхушками сосен, куда падают снаряды. Вдруг затрещал немецкий пулемет, пули завизжали близко около меня. Я догадался, что пулемет был направлен на меня, и стал быстро слезать с лестницы. На секунду пулемет умолк, но тут же опять затрещал, и пули полетели над моей головой; еще секунда перерыва и пули завизжали ниже меня. Я ясно видел, что пули искали и ловили меня, и я не знал, что мне делать. Я снова поднялся чуть выше, но пули рядом срезали сучья и впивались в ствол сосны возле меня. Я замер и ожидал, что вот еще мгновение и я полечу вниз с огромной высоты. Пулемет умолк, наводя на меня точную цель, и в этот момент я бегом сбежал вниз по лестнице. Затрещал пулемет, завизжали пули уже внизу и долго еще визжали, ища меня, но я был уже за сосной, в полной безопасности.

Люди выстреливают тысячи патронов на одного человека — лишь бы попасть в него и лишить жизни. Для чего это нужно, думал я.

2 июня нас сменили, и мы ушли на отдых, верст за десять от позиции. В лесу разбили палатки, и мы немного почувствовали себя людьми. 11 числа было назначено занятие, во время которого мы занимались ружейными приемами, взводным и ротным ученьем. Во время ротных занятий командир обучал нас здороваться с начальством, но ответ солдат получался плохой, недружный, за что командир разозлился и начал гонять бегом всю роту. Солдаты измучились, вспотели и стали роптать на эти издевательства: «Зачем нам нужно учиться правилам приветствия вблизи противника и перед смертью?» Хорошо, что подошел батальонный командир, и эта комедия прекратилась.

И все же смело, вслух никто из солдат не посмел выразить возмущения, все продолжали слепо и беспрекословно выполнять все неразумные приказания и капризы начальства. Мы оставались послушными баранами.

После обеда нам приказали построиться. Нас принимал новый командир полка на временное командование. Стал говорить нам, как мы должны воевать и побеждать врагов. «В плен немцев не берите, не надо, всех колите!» После командира полка приехал на автомобиле начальник дивизии. Он был не в духе и смотрел на нас волком. Видел ли он нас в это время, думал ли о нас, как о людях, равных себе? По его сердитому лицу было видно, что нет. Он думал совсем о другом. Возможно, что его распекал командующий армией за то, что он потерял столько-то процентов живой силы, и он лишился долгожданной награды, которою он бы впоследствии блистал на петербургских балах. А может, он был зол на то, что вчера в Варшаве, у богатого польского пана на балу, ему многообещающе улыбнулась гордая красавица полька, а к концу бала показала ему нос и хвост? С досады он зашел в ночной ресторан и, опорожнив несколько стаканов коньяку, еле добрел до гостиницы. Сегодня у него сильно болела голова.

12 июня, как только стемнело, нас отправили на поддержку наших войск к Воле-Шидловской. Пробыли там два дня, и нас опять возвратили в дивизионный резерв. На пути возвращения солдаты просили нового ротного командира (назначенного временно, вместо нашего, заболевшего) немного отдохнуть. Но он кричал на солдат и безжалостно гнал восемь верст по глубокому песку в страшной жаре, как стадо баранов. Не дай Бог такому злому и безжалостному человеку быть начальником.

И когда пришли на место отдыха, он не давал нам отдохнуть, а придумывал всякие работы и занятия, что, видно, доставляло ему большое удовольствие — мучить нас и распоряжаться нами, как своими вещами.

Но между недобрыми есть много и добрых людей. Был у нас командир полка, старичок, который, к нашему сожалению, часто болел. Какой же он был для солдат дорогой человек! Он всегда относился к солдатам, как к родным братьям. Никогда не кричал, не наказывал никого, а всегда давал добродушный совет, который солдаты выполняли с охотой. Солдаты дорожили им, любили его и до сих пор жалеют, что он уехал по болезни. Глядя на его доброту, не верилось, что такой человек может принимать участие в человекоубийстве. Видимо, к его добрым чувствам не хватало разумного Сознания. У меня его тоже не было.

Меня все чаще и чаще начали посещать мысли о неразумности, ненужности этой братоубийственной войны. У меня начали открываться глаза, стала разрушаться вера в какого-то личного бога, создавшего людей и пожелавшего им таких ужасных страданий. Но затемненное сознание не могло сразу освободиться от ложных внушений и суеверий, и я не мог смело отказаться от участия в войне. Я решил избавиться от этого участия другим путем: я решил сделать саморанение, но трусость не позволяла привести это в исполнение.

Вечером 22 июня нас передвинули влево версты на три и остановили против линии противника. Здесь нам предстояло нести охрану линии позиции. Для охраны днем посылали десять человек, а в ночную охрану назначали человек тридцать, которые, пройдя шагов восемьсот к линии противника, залезали в небольшие окопчики и там дежурили.

Пришли мы на место дежурства в одиннадцать часов ночи и разместились по окопчикам, откуда стали следить за нашими «врагами». Ночь прошла спокойно, и как только стало рассветать, мы вернулись в свои окопы на отдых. Не успел я уснуть, как вдруг кричат: «Бери ружье и беги скорее к ротному, зачем-то требует».

Я вскочил, схватил ружье, бегу к ротному и думаю: наверно, будет ругать, что рано легли спать. Но ротный сказал мне: «Вот что, Драгуновский, возьми тридцать человек, которые были с тобой ночью в карауле, пойди с этими людьми опять в караульные окопчики, там присоединитесь к десяти человекам дневных караульных, и вот эти сорок человек рассыпь в цепь по окопчикам, затем сделайте перебежку к вражеским позициям и откройте редкую стрельбу по неприятельским окопам, после чего прекратите стрельбу; сделайте еще перебежку ближе к врагу и тогда открывайте самую частую стрельбу по врагу. Это нужно нам для того, чтобы услышать, какая будет стрельба с немецкой стороны: если частая — то немцы сидят густо, если редкая — значит, редко. Если будет стрельба слева, то этого не бойтесь, это будут стрелять другие наши роты. Головы свои старайтесь меньше показывать, а вызвав стрельбу с немецкой стороны, прекращайте стрелять и возвращайтесь обратно».

Затрясся я, зная, что нас посылают на верную смерть, но отказаться от этого не мог: не хватало ясного разумного сознания.

Собрали людей, и мы пошли. Пришли и засели в окопчики. Все солдаты боятся вылезать из окопчиков и идти в наступление. Говорят: «Надо, чтобы и ротный был с нами, ведь если мы пойдем, нас всех перебьют». Кое-как я уговорил их. Рассыпались в цепь и открыли редкую стрельбу. Немного помолчав, открыли частую стрельбу. Часто завизжали над нами и немецкие пули.

Не слышал я, как одна пуля пробила мне два пальца левой ноги; боль почувствовал, только идя обратно, и еще больнее стало, когда увидел пробитый сапог; Подходя к нашим окопам, я услышал, что еще одному солдату оторвало палец на руке. Кое-как дошел я до окопов, где была наша рота. Позвали санитара, сняли сапог, полный крови, и перевязали рану.

Собрали нас, несколько легко раненных, и мы, попрощавшись с товарищами, отправились пешком до бывшего в двух верстах околотка. Тут нам сделали перевязку и, посадив в телегу, повезли в перевязочный отряд, находившийся в имении Воля-Пенчковская. Здесь мы отдохнули, нам добавили бинтов и, собрав 25 человек раненых, повезли в линейках в город Жирардов, в госпиталь. В этом госпитале мы пробыли одни сутки, и в эти сутки мне еще раз пришлось увидеть последствия войны. Привезли с позиции огромное количество людей, отравленных удушливыми газами. Весь госпиталь был переполнен этими несчастными страдальцами, которые, страшно хрипя, бросались во все стороны, ища спасения: просили пить, положить на голову холодный компресс. Им дают и то и другое, делают уколы, но, видно, ничего не помогает.

Против моей койки лежал один такой отравленный. Он метался из стороны в сторону, от ужасных страданий. Ему сделали несколько уколов, прикладывали компрессы, давали пить, но он все кричал и молил о помощи. Подошла сестра, посадила его на койке, но он не мог сидеть, и она не могла удержать его. Подошел фельдшер, стал делать укол; больной жмется от боли укола, хочет отстранить руку фельдшера, но бессилен. После укола изо рта его показалась пена, и он стал корчиться. Сестра заплакала. Пришли санитары, завернули мертвого в простыню, привязали к ней номер и, положив на носилки, унесли. С утра и до трех часов дня, покуда я ждал отправления, из нашей палаты вынесли десять человек мертвых.

Когда мы садились в вагон, то видели у одного каменного дома сотни мертвых тел, сложенных рядами. Теперь враги были им не страшны, и… они врагу. Их ожидала одна общая братская могила.

Ехать в вагонах было хорошо; радостное чувство охватывало душу, что ад остался позади. Я любовался из окна вагона мирной природой или предавался новым, зарождавшимся мыслям. Понемногу мне начинал открываться новый духовный мир. Вспоминал, как у нас в полку награждали солдат, которые убили или закололи несколько немцев, и кто больше убил, того больше хвалили и награждали. Мне теперь казалось странным и страшным: как же так? Если в мирной обстановке человек убьет человека, то его строго судят и наказывают; а на войне, на которую его посылают и благословляют, он убивает ни в чем не виновных перед ним людей, кого он никогда не видел прежде, и его за это еще хвалят и превозносят. Нет! Тут что-то не то. Всякое убийство человека человеком, кем бы и чем бы оно ни оправдывалось, безнравственно и ужасно… Я не могу быть больше участником этого!

Проезжая Двинск, мы просили врача отпустить нас, несколько человек, в наш город Смоленск, но врач не пустил, и 27-го утром мы приехали в Петроград. Из вагонов нас тут же на станции распределили по госпиталям. Я попал в 6-й городской лазарет имени Гоголя, на 9-й Рождественской. В больнице было чисто, светло, кормили хорошо, и рана моя стала заживать. Свободного времени было много, я читал Библию и написал по памяти этот дневник.

<Из дневника 1915 года>

 

1915–1921. Моя жизнь. Конспективное изложение

Мне дали трехмесячный отпуск с 15 августа по 15 ноября 1915 года. Дома я хорошо поправился, но меня охватывал ужас при мысли, что меня могут опять отправить на позицию. Разумного выхода я еще не находил, поэтому я стал тайно тревожить свою зажившую рану, но этого было мало, и я испортил себе ухо, которое навсегда осталось глухим. Во время этого отпуска я знакомлю своих родных с новым жизнепониманием, открывающимся мне.

Несмотря на мое нежелание быть военным, меня после комиссии отправили в запасной батальон, бывший недалеко…

Видя, что членовредительство не помогает, я стал искать выхода в неподчинении начальству и в невыполнении обязанностей военной службы, за что подвергся преследованию и меня отправили в дисциплинарный батальон для «исправления». Тут на меня напал страх, что я отсюда не выйду больше на свободу.

1917 год. Революция. Радостное возбуждение, от которого я плачу… Я свободен. Испорченное ухо освобождает меня от звания «военный». Чувство злобы к бывшему старому гнету. Я дома. С радостью работаю и всеми силами души хочу помогать строительству новой жизни. Меня радует отбирание земли у попов и помещиков. Принимаю горячее участие в выборах в Учредительное собрание в земстве. Соглашаюсь служить в кредитном товариществе. Неурожаи, голод в Смоленской губернии. Меня командируют за хлебом в Орловскую и Воронежскую губернии. Закупаю несколько вагонов муки. На обратном пути обстрел наших вагонов. В мире по-прежнему нет мира: то белые, то красные грабят мирных жителей. Названия разные, а души-то у них, наверно, одинаковые, сознание не переменилось от революции, те и другие материалисты, эгоисты и желают только личного блага. Радуюсь, что удалось закупить и привезти хлеба для голодающего населения. Восхищаюсь, что мой брат Петр больше меня проявляет деятельности на губернских съездах и был избран делегатом в Москву, где видел и слушал В. И. Ленина.

Я все больше и сильнее чувствую необходимость активного участия в строительстве новой жизни, но не знаю, где проявить эту деятельность. Меня избирают в волисполком, заместителем председателя, назначают в финотдел, в военкомат. На всех этих работах я чувствую сильное противоречие в моей душе. Я противник насилия, а мое служебное положение заставляет применять насилие: требовать военный налог, контрибуции, подводы с населения, продукты, деньги. Вижу, что, служа у власти, я участвую в насилии. Недоволен собой, что живу и делаю не так, как думаю.

Дома со своими семейными я груб и иногда жесток. Меня легко рассердить. Чувствую, что характер мой не улучшается. Видимо, мое участие в войне наложило этот отпечаток. Никогда я не забуду своих суровых поступков с пятилетним сыном за то, что он плохо выучивал молитвы и буквы. Однажды я сильно ударил его ногой за то, что он от ребятишек выучился ругательным словам, а после, когда он учился в школе, я часто наказывал его розгами или рвал уши до крови за то, что он плохо учился грамоте. Грубо относился к жене, когда она не всегда разделяла мои взгляды и не хотела со мной вегетарианствовать. Меня злило, что другие думают и делают не так, как я, а это только охлаждало и удаляло от меня близких мне людей. Я был не в меру требователен к другим и всегда хотел, чтобы мои дети и жена выполняли то, что я хочу.

Не знаю, как бы я жил дальше в своем православии, смягчил ли бы свои отношения к другим или остался бы строгим исполнителем православных правил, но этому пришел конец. Я стал думать, что должен примкнуть к какой-либо мирной, разумной организации. Услышал, что есть анархисты-коммунисты, отвергающие насилие. Познакомился, побеседовал, но они почему-то не приняли меня. Услышал, что в тридцати верстах от нашей деревни есть толстовцы, братья Пыриковы, с которыми я вскоре познакомился и почувствовал духовное родство. У них я приобрел брошюры Толстого и навсегда прекратил есть мясо. Задушевные беседы с Елизаром Ивановичем Пыриковым во многом открыли мне глаза на смысл жизни.

С большой радостью я оставил свою кипучую деятельность в волисполкоме и сменил ее на родственную моей душе деятельность — на чтение книг Толстого, на беседы с друзьями, и уже смело отказывался от звания «военный». Стал часто ездить в Смоленск и оттуда привозил пудами книги, и к осени 1919 года у меня уже была большая библиотека. Устроил переплетную мастерскую, научил сына переплетать книги, благодаря чему он привык их читать.

Библиотека привлекла много читателей, которым я охотно давал книги и этим приобретал много друзей, сочувствующих моим взглядам. Некоторые из них перестали ходить в церковь и стали отказываться от военной службы. Сельский поп, услышав об этом, стал тревожиться. У некоторых моих читателей он отбирал книги Толстого и сжигал их. Через Пыриковых я стал членом Московского Вегетарианского Общества. Я «толстовец». Вскоре открыл у себя «Общество Истинной Свободы в память Л. Н. Толстого» (*).

(* «Деревня Драгуны, Смоленской губернии. Демидовского (Пореческого) уезда Касплянской волости. В декабре 1919 г. здесь возникло О. И. С. в память Л. Н. Толстого. Учредители общества: Я. Д. Драгуновский, Л. С. Лурье, А. И. Федосова, М. Я. Драгуновская и другие. Учредители прислали в Московское О. И. С. письмо, в котором, между прочим, говорится: „Мы хотим пойти по тому пути правды, истины и добра, идти по которому так громко призывал всех людей Лев Николаевич. Мы чувствуем в себе призыв той силы Духа, которая соединяет всех людей и ведет их к добру и благу и освобождает от всех напастей жизни и лжи лжеучителей“ (журнал „Истинная Свобода“, № 1, апрель 1920 г.). *)

1919 год. Читаю Толстого, переписываюсь с Московским Вегетарианским обществом, с некоторыми новыми друзьями. Расстрел восьми человек, отказавшихся от военной службы, среди которых был и мой брат Семен, ужасает мою душу, но не отпугивает от открывшейся истины. Арест братьев Пыриковых прибавляет и жуткости, и решимости. Я пишу первое письмо В. Г. Черткову об ужасах и о моих намерениях быть стойким и радоваться, что придется страдать за истину, а это не то, что страдание и ожидание смерти на войне.

<Запись 1920-х годов>

 

Письмо Я. Д. Драгуновского в Москву в „Общество Истинной Свободы“

Милые друзья! Хотя вам уже известно об открывшемся О. И. С. в деревне Драгуны Смоленской губернии, но считаю нелишним написать вам еще. До весны прошлого года я был только сочувствующим взглядам Л. Н. Толстого, но не знал, что есть такое общество; и вот 6 апреля я вступил членом в Общество при почтовом отделении „Донец“ Смоленской области, в тридцати верстах от нас, устроенном братьями Пыриковыми. Там же я написал заявление о вступлении членом в Общество в Москву.

У Пыриковых я купил брошюр Л. Н. Толстого. Только тогда я стал узнавать больше и больше мировоззрение Льва Николаевича, даже стал думать: почему же я раньше этого никак не мог понять? Я бы давно стал стремиться осуществить эти идеи на деле. Но потом я понял, что никогда не бывает поздно стремиться к добру. Потом я прочел письмо Московского О. И. С. „Всем друзьям и единомышленникам“, через которое я задумал открыть такое общество у себя. И вот этому еще способствует приехавший к Пыриковым Федор Алексеевич Страхов, а также и Елизар Иванович Пыриков. Я хотя редко, но бываю на беседах дорогого Федора Алексеевича, и вот его милые беседы, ласковые слова и чисто детская любовь так располагают, что после беседы хочется или очень радоваться или от радости плакать! Начинаешь переходить как будто в новый мир: и солнце-то, которое раньше светило, да не то; и в дожде, и в ненастье, и в холоде, и в зиме — во всем начинаешь видеть все прекрасное и любовное, хочется всех людей расцеловать, передо мной исчезает всякое зло, свою любовь хочется проявить ко всему живому, даже к дикому зверю; всем хочется сказать, что будем жить такой жизнью, и не только сказать, но прямо хочется закричать, что вот она жизнь, что всем надо так жить, чтобы было хорошо. Мало и закричать — хочется сделать что-то героическое или в этом роде, или даже чудо. Хочется сделать все по щучьему велению. И такие порывы мне приходилось высказывать Е. И. Пырикову, который говорил, что не надо стремиться делать какое бы то ни было чудо над людьми, а надо поработать над самим собой, тогда будешь видеть, как все само по себе переделается без всякого усилия с твоей стороны. Я углубляюсь в смысл сказанного и вполне присоединяюсь к справедливости подобных доводов, но все-таки почему-то не хочется молчать, а хочется говорить, чтобы все люди поняли это, а так как говорить и передавать мысли не так могу, то я начал приобретать книги и распространять среди людей. Но вот книг уже много, а хочется еще большего: открыть Общество. Стал я просить Ф. А. Страхова поехать на открытие, но Федор Алексеевич не мог по своему здоровью в такой холод, а согласился поехать Е. И. Пыриков, и совместно с ним мы 14 декабря 1919 года устроили собрание, на котором присутствовало около 60 человек слушателей. Членами вступили совсем мало, но не к этому мы стремились, открывая, а к тому, чтобы сказать во всеуслышание то, что услышали на ухо, положить закваску, как евангельская женщина, чтобы скисло все тесто. И вот брожение уже начинается. Заволновались власть имущие, духовенство и люди наружного обряда. Почти все они кричали в один голос, что эти люди приносят вред и проч. Но истина не боится клеветы, и люди, начавшие следовать по стопам ее, не боятся никаких страхов: перед ними исчезает всякий страх, и они видят выше всего, куда и стремятся — новое небо, на котором обитает правда!.. С братским приветом и любовью Я. Д. Драгуновский. 20 февраля 1920 г. (Из журнала „Истинная Свобода“ № 2, май 1920 г.)

Воспоминания об аресте 31 октября 1920 года за отказ от военной службы (*)

(* Мне было двенадцать лет, и я, хотя и слабо, но вспоминаю, как 31 октября 1920 года в нашу деревню Драгуны перед вечером приехали вооруженные люди и, войдя к нам в дом, стали делать обыск. Они переворачивали все вещи, перерыли всю нашу большую библиотеку и, отобрав несколько книг и журналов издания „Посредника“, объявили об аресте всех членов Общества Истинной Свободы. Арестовали двенадцать человек, среди которых были мой отец и три его брата: Петр, Тимофей и Василий. Другие члены общества: Егор Иванов, Сергей Поляков, Иван Федосов, Ефим Федосов, Елисей Кожурин, Игнат Поляков, Максим и Никанор Мищенковы.

Отец попросил меня, чтобы я сообщил об их аресте в Москву кому-либо из друзей, что я и сделал на другой день. (Из записок И. Я. Драгуновского). *)

Только один милиционер привел нас двенадцать человек в политбюро уездного города Демидова. Хотя мы были уже арестованные, на каковых в прежнее время смотрели как на опасных людей, но только один милиционер, да и то не все время, находился с нами, а по дороге заходил по своим делам. Из этого видно, что нас не считают за каких-то преступников, которых надо строго охранять, а было полное доверие, что мы никуда не разбежимся. Да и в самом деле, что мы преступного сделали, а если нас и арестовали, так ведь могут же ошибаться люди, делающие арест…

3 ноября около 12 часов дня мы уже были в политбюро. Коридор в доме на набережной реки Гобзы, где сказали нам постоять, был очень маленький и уже до нас переполнен людьми. Мы же, двенадцать человек, еле втиснулись. Там были такие же люди, как и мы: четырнадцать человек Свистовической волости. В этом маленьком коридорчике, битком набитом людьми, надо было еще давать проход в три разные стороны. Проходившие, вернее пролезавшие, работники политбюро ругали нас, мешавших им проходить, такими страшно нехорошими, нецензурными словами, что просто коробило от этой ругани. Да теперь и вообще стали страшно ругаться в „свободной“ России, при устройстве „равенства и братства“. Не диковинка слышать дикую ругань в „мать“, в „Христа“, в „Бога“ и во все доброе и святое… „У-у, набилось сколько святых чертей! Отвернись хоть немного, апостолы! Дай пройти, поганое мясо!..“ — и тут же добавлялась скверная ругань. Один из пролезавших среди нас, прижавшихся к стене, был Ершов, арестовавший нас в доме и проводивший обыск. Проходя мимо меня, он поздоровался, дав мне руку и сказав: „Вот вы все двенадцать человек в полном смысле толстовцы, а вот эти — указав на свистовических — далеко не похожи“. С этими словами он ушел. А я стал всматриваться в этих „не похожих“ на толстовцев людей, — и сколько я ни смотрел, наружных признаков, по которым можно было бы определить духовную жизнь людей, не было…

„Поляков Игнат!“ — Я немного вздрогнул, когда услышал первый вызов на допрос. Его повели. Учащенно застучало сердце в груди, и мысленно я перенесся в комнату допросов. Может ли перенести все трудности этот молодой Поляков? Долго думать не пришлось. С вызванным Поляковым что-то поговорили и выслали его обратно. За ним вышел один из работников политбюро и крикнул: „Драгуновский Яков!“ Я пошел за зовущим в зал, освещенный электрическим светом. Но здесь не остановились, а прошли в дверь направо, в маленькую комнату, которая была около четырех аршин ширины и около трех саженей длины, с одним окном в узком простенке. Перед окном стол, за которым два человека сидели и еще трое стояли, в том числе и мальчик небольшого роста. Обоих сидящих за столом я узнал сразу: один Шуруев, приезжавший в августе с отрядом солдат в нашу деревню за маслом, наряд на сдачу которого мы тогда не выполнили. Он тогда много и сильно кричал, угрожал расстрелом, но расстались мы тогда все-таки хорошо. Второй — Парфенов, бывший заведующий уездным отделом здравоохранения, знакомый мне еще с уездного съезда. Теперь он был здесь за следователя: писал протоколы, положив больную в ступне ногу на два стула, а костыли его стояли тут же у стены. Когда я вошел, мне предложили сесть на стул в конце стола. Теперь я был совершенно спокоен: спокойно вошел, спокойно сел на предложенный стул и спокойно отвечал на задаваемые вопросы. Прекратилось учащенное сердцебиение, и ни один мускул не дрогнул. Парфенов взял лист бумаги, на котором с одной стороны было напечатано: „Протокол обвиняемого“, а дальше следовали вопросы: где родился, холост или женат, был ли судим в т. п., словом, была подробная так называемая „анкета“, которую „необходимо заполнить“ при первом знакомстве с обвиняемым. Анкетные вопросы задавались мягко, и заполнили ее скоро. После последнего вопроса: „Был ли под судом или следствием“, начиналось обвинение. Здесь уже шло не так гладко, как при заполнении анкеты: много задавалось вопросов, много сыпалось ругательств, угрожали Губчекой, расстрелом и всем-всем, что только мог придумать ум людской.

— Ты когда заразился Толстым? — спрашивает следователь.

— Я давно хочу быть человеком, не делающим и не желающим никому зла, ответил я.

— Давно?! А при Николае небось служил?

— Да, служил. Но что поделать, что тогда я служил не за совесть, а за страх. И хотя на фронте пришлось быть, но врагов, которых мне приказывали убивать, я все-таки не видел. Наоборот, когда приходилось видеть немцев, я испытывал к ним жалость и пробуждающуюся любовь. И не только убивать, а мне хотелось их обнять, как братьев; мне хотелось помочь им чем-нибудь.

— Ну, пой песни, прикидывайся святым! Говори, сколько месяцев был на фронте? Ну, отвечай коротко, да не разводи свои басни!

— Семь месяцев.

— Когда оставил позицию?

— 23 июня 1915 года.

— Каким образом оставил?

— Так оставил — попал в лазарет.

— А потом, до революции, где ты был?

— До февральской революции так скитался в тылу, немного дезертировал, а до Октябрьской был дома.

— Почему же ты тогда не отказывался, а так болтался?

— Не было такого сознания, а к тому и страх еще меня одолевал.

— А теперь разве не одолевает?

— Да, теперь я повинуюсь совести.

— Что значит совести, где она у тебя сидит?

— Совесть не только у меня — и у вас есть. И если мы живем сколько-нибудь доброй жизнью, то благодаря тому, что люди все-таки прислушиваются к голосу этой совести.

— Ну, довольно тебе чушь молоть! Теперь скажи: когда ты познал это учение?

— Я начал познавать на позиции в мае и в июне 1915 года. С течением времени стал узнавать больше и больше. После февральской революции, когда началось свободное издательство ранее запрещенных произведений Толстого, вот тогда я начал узнавать о разумной жизни. Во мне и так была чуткая души, а тут еще встретился, через книги, — с великой душой. Представьте себе, я никогда не слыхал, что есть люди, которые не едят мяса. В первый раз прочитав маленькую брошюру Толстого „Первая ступень“, я сразу перестал употреблять в пищу мясо. И теперь знаю, что не только потому я не могу есть мяса, что про это сказал Толстой, а просто по своему внутреннему чувству не могу и мысли допустить, что мясо можно есть. И животных-то я никогда не убивал, за исключением только одной курицы, про которую во весь век свой не забуду.

— Как же ты мяса не ешь, а шубу носишь?

— Ношение шубы я не оправдываю. Действительно, делаю не по совести. Из этого видно, что я еще грешный человек и не нашел еще способа, чтобы заменить шубу в зимнее время.

— Тогда ваше учение какое-то непонятное: то жить по совести, то немножечко можно увернуться от совести. Поэтому и перед нами ты говоришь так, а живешь по-другому?

— Да, во мне еще много нехорошего, которое не нужно бы делать, но по своей человеческой слабости, по своему недомыслию — делаю.

— Тогда ты нам скажи: у вас есть что-нибудь определенное, к чему вы, толстовцы, стремитесь?

— Да, есть! Это Бог, а к нему разные пути, по которым люди идут. И отдельно у каждого человека есть свой крест, который он и несет. Вот почему и бывает так, что один живет более по совести, другой менее. Совершенных людей нет, но, главное, надо делать больше добра и держаться дальше от зла, увеличивать в себе любовь к людям, „не делать другому того, чего себе не желаешь“.

— Ну, довольно! Теперь скажи: твой год был призван в ряды Красной Армии?

— Нет, не был.

— Зачем же ты, дурак, отказываешься от военной службы, когда тебя никуда и не спрашивают?

— Я полагал, что скоро могут призвать, а потому заблаговременно подал заявление в суд.

— Заблаговременно! Вот как посидишь тюрьме, тогда узнаешь свое „заблаговременно“!

— Да ведь, по правде сказать, вам и не угодишь, — сказал я, — то я не угодил, что стал отказываться от военной службы, когда меня и не думали спрашивать; то мои братья не угодили, отказываются, когда их заставляют сейчас идти воевать. Когда же, по-вашему, надо отказываться от ужасных дел?

— Теперь война не такая, как при царе Николае была: тогда защищали капиталистов, а теперь мы должны защищать свои права на землю, на фабрики и на управление страной. Поэтому и отказываться от завоевания этих прав преступно? Признаешь себя в этом виновным?

— Нет, не признаю.

— А почему не признаешь?

— Потому что завоевывать права — стало быть, идти убивать людей, а всякое убийство есть самое величайшее зло в мире. Я давно уже чувствую в душе, что не могу делать это ужасное дело, убивать людей. И кто бы мне ни приказывал: царь Николай, Керенский или Ленин, я все равно не могу и не буду этого делать.

— Стало быть, ты всякую власть считаешь насилием?

— Совершенно верно, — говорю я.

— И в советской власти ты не замечаешь никаких хороших стремлений?

— Хороших стремлений я замечаю очень много, но не таким путем все это достигается. Для осуществления таких великих идей устарелый прием насилия не годится. Да разве и непонятно, что хорошее, доброе дело надо и делать хорошо, а плохо делавши — разве может из этого выйти что-либо хорошее? Дорогие друзья! — продолжал я, где те ваши прекрасные лозунги, которые были написаны на знамени 1917 года: „Долой войну! Долой смертную казнь и всякое насилие! Да здравствует равенство и братство!“? Ведь теперь этих прекрасных лозунгов и в помине нет, они давно запачканы кровью. Людей же, которые хотят осуществить эти великие идеи на деле, считают какими-то врагами; их преследуют, сажают в тюрьмы и даже расстреливают.

— А ты знаешь, дурья твоя башка, что не вечно ведь будет продолжаться война, а лишь только до тех пор, пока сотрем с лица земли всех буржуев и паразитов, тогда наступит царство социализма, и войны уже не будет.

— Да, но представьте, — продолжал я, — что я в какое-то отдаленное будущее не могу верить, как не верю попам в их будущий рай, так не верю и в ваш будущий рай. Я живу только настоящим, сегодня. Я даже не знаю, что может случиться со мной завтра; как же я могу сегодня делать что-либо ужасное для блага завтрашнего? Если я хочу хорошего для завтрашнего, еще не существующего, то я должен сегодня делать только хорошее. Так что, если мы хотим людям, и теперешним, и будущим, хорошего, то самое лучшее, что мы можем сделать, это вот сейчас делать все самое лучшее, доброе. Мы живем только теперь, только в эту минуту можем располагать своими поступками, из которых будет вытекать или хорошее, или плохое.

Видимо, не понравилось следователям это мое объяснение.

— Ну, довольно басни рассказывать, давай перейдем к делу! Скажи, ты агитировал против советской власти?

— Нет!

— Как же нет, когда спорна ты отказался от военной службы, а после тебя — и твои братья?

— Это без агитации. Они сами пришли к сознанию никому не делать зла.

— Но ведь ты организовал библиотеку в своем доме, ведь это тоже агитация, потому что книги ты давал и другим читать! Сколько ты имеешь книг?

— Да, действительно, библиотеку я организовал и другим читать давал, и имеется в библиотеке свыше тысячи томов. Организовал же я ее не с какой-либо дурной или корыстной целью, а для просвещения людей. Я полагал, что этим я иду навстречу Комиссариату народного просвещения, который задался целью создать частую сеть библиотек по всей России для просвещения темных масс. У нас в деревне безграмотность. Сам я получил начальное образование, и вот теперь своим трудом добавил и добавляю образования и просвещения. Из этих соображений я и организовал библиотеку, для своего просвещения и других людей.

— Так не признаешь себя виновным в агитации?

— Нет!

— А почему не выполнил наряд по хлебу?

— Потому, — отвечаю я, — что это требовалось для армии, а я ни служить, ни помогать ей своим трудом не могу и не буду.

— А правда ли, что к вам приезжали за хлебом сельские власти с армейцем и вы не хотели давать?

— Правда, приезжали, взяли шесть пудов ржи, и мы не протестовали.

— А почему не выполнял наряд подводами, и когда посылали устраивать склады-погреба для картофеля, ты не хотел?

— Все потому же, что это связано с войной, — говорю. — Подводы крестьянские требуются большею частью для солдат, чтобы отнимать продукты у крестьян. Погреба строить не пошел из тех же соображений. Я не могу помогать этому.

— Что ж, и виноватым себя не признаешь?

— Нет!

Все эти вопросы задавались мне двумя сидящими за столом, остальные же только слушали. Некоторые вопросы задавались в мягком тоне, а некоторые в очень грубом. Когда я хотел больше развить свою мысль, Парфенов (следователь) кричал на меня: „Замолчать!“, что и приходилось делать; когда же я молчал и не отвечал на заданный мне вопрос, он кричал, чтобы я отвечал. Когда кончили спрашивать, то стали копаться в документах, отобранных у меня при обыске. Наткнулись на мандат, выданный мне как уполномоченному по Смоленской губернии от Объединенного Совета Религиозных Общин и Групп.

— Какой черт выдал тебе этот мандат, такому дураку? Какой из тебя уполномоченный. Посмотри на себя, ведь ты совершенный дурак! Защищать он других будет! Он и за себя-то толком сказать не может. Молол-молол такую непонятную чертовщину, что тошно стало. Черт дурной, скажи: признаешь ты себя виновным в агитации против советской власти?

— Нет, не признаю!

— Как не признаешь, когда признался, что имеешь библиотеку, а это уже доказывает агитацию! Признавайся: если бы ты не был смутьян, не было бы столько отказывающихся от войны!

— Что с ним толковать, — сказал другой, — пиши в протоколе: „Признаю себя виновным в агитации против советской власти“, а он потом подпишет.

Я молчал. Написали протокол.

— Ну, слушай протокол, — сказал Парфенов и стал читать.

Я внимательно слушал, но не дослушал до конца, так как далее было написано: „Признаю себя виновным в агитации против советской власти“. После этих слов я не стал больше слушать, я не мог согласиться с таким обвинением.

Прочитав протокол, его положили на стол передо мной, сказав: „Подписывай!“ Я отказался от подписи. Взволновал их мой отказ. Шуруев, сидевший во время допроса за столом, встал.

— Почему не подписываешь?! — закричал он на меня.

— Потому что не считаю себя виновным в агитации.

— Так и не будешь подписывать? — кричали на меня со всех сторон.

— Нет, не подпишу.

— Подписывай, чертова голова, иначе плохо будет!

— Нет, не буду. Перепишите протокол, с которым я мог бы согласиться, тогда подпишу.

Еще больше их это взорвало.

— О-о! С ним будут нянчиться, переписывать протокол, проводи с ним одним время, тогда как там еще девять ожидают! Слушай, ты, идиот! Даем тебе последнее предложение, и если только не подпишешь, тогда пеняй на себя!

Я категорически отказался от подписи. Вот тогда-то и посыпались самые страшные, отвратительные ругательства, какие только мог придумать ум человеческий. При ругани они стали еще больше волноваться и бегать по комнате. Наконец, все ругательства вылились и, видно, новых еще не придумали.

— Вот что! — крикнул Шуруев, как бы открывая что-то новое и успокоительное. — Садись, пиши ордера в Губчеку, расстрелять его к черту, а в протоколе напишем, что от подписи отказался!

Они быстро, человека четыре, подписали протокол, а один начал писать ордер в Губчеку. Опять та же анкета, но в другой форме, опять было задано несколько вопросов, на которые я спокойно отвечал. Вообще я все время чувствовал себя спокойно. Они кричали, ругали, а я продолжал спокойно сидеть, как будто все это не касалось меня. Как будто и угрозы расстрелом не пугали меня. Пусть будет что будет.

Кончив писать ордер, опять обращаются ко мне:

— Знаешь ты, дура чертова, что через твое идиотское упрямство тебя можем отдать к расстрелу? Губчека не станет с тобой церемониться, как мы здесь.

— Ну что ж, это дело ваше, а мое дело — прощать мм, как не понимающим, что делаете.

— Довольно, довольно соловьем петь, убирайся к черту! Мы увидим, как ты запоешь перед Губчекой!

С такими сопроводительными словами я вышел из комнаты допросов и возвратился к своим друзьям, с волнением ожидающим меня. Хоть и через двое дверей, но им были слышны ругательства и крики, и это их волновало. Когда я сел, ко мне в темноте прильнуло несколько голов и шепотом стали спрашивать: „Что тебе было при допросе?“ Я в коротких словах рассказал, чего от меня хотели и за что ругали.

Успокоились мои друзья, узнав, что меня не били.

На несколько секунд наш разговор был прерван вызовом опять Игната Полякова. У меня опять стали спрашивать, какие задавались мне вопросы и как выслушивали мои ответы. Им хотелось все знать, но разговор наш был окончательно прерван прошедшими через коридор в комнату допросов двумя человеками. Не прошло и минуты, как опять вызывают: „Драгуновский Яков!“

Из этих двух пришедших один был (как после узнали) заведующий политбюро — Летаев. Как только он пришел, ему, вероятно, сказали, что самого главного уже допрашивали и он отказался подписать протокол. Когда я вошел в комнату допросов и остановился у двери, передо мной стоял этот заведующий. Кто-то за спиной у него сказал:

„Вот он, ихний главарь, агитатор против советской власти, не хочет признать себя виновным и не подписывает протокол“.

— Ты почему не подписываешь протокол? — закричал Летаев, свирепо сверкнув глазами. По его лицу было видно, что он мастер своего дела. Только глазами он мог испугать человека, а если искажал лицо и открывал рот, в котором вверху не было двух зубов, тогда он становился страшен и непохож на нормального человека.

— Я не согласен с обвинением в агитации, — ответил я.

— Так не подпишешь?

— Нет, не подпишу.

Не успел я произнести последних слов, как посыпались удары кулаками по левой щеке. Летаев был среднего роста, но крепкого телосложения, и удары наносил такие веские, что я не мог устоять на одном месте: меня повело в сторону, и я упал бы, если бы не поддержала стена. Ударов около шести было нанесено, и при первом же ударе я почувствовал сильную боль в челюстях, а потом и головокружение. Увидев, что меня повело в сторону и с моей головы слетела шапка, он остановился как бы перевести дух и собраться с новой силой. В это время я поднял шапку и остановился перед ним, чувствуя головокружение.

— Теперь подпишешь протокол, признаешь себя виновным в агитации?

— Нет, виновным себя в агитации не признаю и протокол, с которым я не согласен, подписывать не буду.

От моего твердого, категорического отказа в нем проснулся дикий зверь. Он удар за ударом, со всего размаха стал бить меня сапогом, попадая между ног. Мне стало невыносимо больно… Чувствую: вот-вот, еще удар — и смерть. Каждый знает, что это самое чувствительное место у мужчины, и одним метким ударом можно лишить жизни. У меня из глаз потекли слезы. Я инстинктивно стал закрывать шапкой то место, по которому он ударял, но Летаев был свиреп и ловок, и эта защита ему не мешала, он метко попадал в желаемое ему место из-под низу. Несколько раз он попал сапогом по рукам, которыми я закрывался, и из них полилась кровь. Я подумал, что вид крови остановит его, но зверь, проснувшийся и этом человеке, только обрадовался. Он без смущения продолжал бить сапогами изо всей силы. Вижу, что он хочет окончательно убить меня, и стал умолять его:

— Брат! Образумься! Брат! Прости!

Но ни мои мольбы, ни кровь, ни слезы не тронули его, он продолжал бить до тех пор, пока не устал, и только тогда остановился.

— Теперь подпишешь протокол? — крикнул Летаев.

— Нет, не подпишу. — У меня появилась какая-то каменная твердость. Когда меня били, чувствовал страшную боль, но подписать тот ужасный протокол все равно не мог. Летаев не стал больше бить меня и, как ни в чем не бывало, стал предлагать, чтобы я сам написал о своих убеждениях. Хотел я и от этого отказаться, но потом решил написать. Меня вывели из этой комнаты в другую, свободную, и, посадив за стол, дали лист бумаги. Но как я буду писать, когда у меня такое сильное головокружение, во рту пересохло, все болит и кровь из руки течет? Сел я и задумался: как и что я буду писать, когда ничего не соображаю. Вышедший со мной Шуруев, видя, что я не могу писать, наклонился ко мне через стол и ласково стал показывать, как надо заполнять анкету. Когда анкета с трудом была заполнена, он сказал:

— Теперь пиши о своих убеждениях.

С этими словами он ушел опять в комнату пыток. Там били одного за другим Поляковых, которые так же, как и я, умоляли своих палачей. Мне в таких условиях очень трудно было писать. Чтобы написать слово, я долго думал. Не знаю, сколько времени я писал, но знаю, что обоих Поляковых уже „допросили“ и уже завели Ефима Федосова… За моими показаниями два раза приходил тот безнравственный мальчишка, прислуживающий и развращающийся в политбюро. В третий раз пришел и стал вырывать у меня бумаги.

— Давай, больше не хотят ожидать!

Многое мне хотелось еще написать, но не дают. Ладно, пусть берут. Мои друзья сидели в темной комнате не шевелясь, только вздыхали и ужасались, когда сюда долетали звуки ударов и стоны из комнаты пыток. Видя мое состояние, со мной в разговор они уже не вступали, и вообще никто не хотел проронить ни одного слова, всех охватил ужас побоев. Сейчас были слышны удары и вопли: в комнате пыток был Ефим Федосов. Его били, а он умолял не мучить его…

Ужасно переносить, когда бьют тебя самого, но еще ужаснее, когда бьют и мучают другого человека и до тебя долетают звуки ударов и тяжелые стоны. Слезы и страдания других так и щемят за сердце. Но вот затихло, и тут же представляешь себе что-то ужасное: вот уже убили… вот человек кончается… Ужас, ужас! Вот пробежали по коридору с большим ковшом с водой. Воображаешь себе, что прибили человека до беспамятства и теперь будут отливать водой…

Но оказалось, Федосов сам попросил воды, так как от побоев у него сильно пересохло во рту.

— Драгуновский Яков! — кричат опять. Я пошел, думая, что еще будут допрашивать.

— Кто здесь есть из твоих братьев в той комнате?

Я сказал, что только брат Василий.

Вызвали Василия, а меня выслали вон. Прошло минут десять, опять вызывают меня. Я вошел в четвертый и в последний раз. Брат сидел на стуле, а заведующий политбюро Летаев стоял возле него и требовал подписать протокол. Брат отказывается подписываться, потому что в протоколе обвинение в дезертирстве. Он попросил самому прочитать протокол. Действительно, протокол составлен как на дезертира: „Протокол обвиняемого в дезертирстве под укрытием „толстовства“. Брат не стал дальше читать, положил протокол на стол со словами: „Не буду подписывать такой протокол“. Тогда Летаев обращается ко мне:

— Ты ихний учитель, заставь своего ученика подписать протокол.

— У нас один Учитель — Христос, а мы между собою братья, и протокол подписать заставить я не могу, потому что у него свой разум.

— Да ведь ты написал и подписал, почему же он не подписывает?

— Так вы дайте ему самому написать, тогда и он подпишет.

— Что-о, — закричал Летаев, — если за вами, отдельно за каждым, записывать, вся ночь пройдет! — И обращаясь к брату:

— Ты подпишешь протокол?

— Нет, не подпишу.

Тогда Летаев ударил брата три раза наотмашь кулаком по носу и правой щеке. Ручьем хлынула кровь из носа.

— Подпишешь протокол?

— Нет, не подпишу.

Меня сейчас же выгнали вон, а брата начали бить; того брата, который отказывался, бывши у французов; отказывался, бывши у Деникина, воевать против своих русских, так называемых „красных“; теперь отказывается и здесь, у „красных“, идти на ужасное дело — убивать на войне себе подобных, русских же, только названных „белыми“; и его начали страшно бить, назвав „злостным дезертиром“. Я испытывал неописуемый ужас. Через две двери были слышны возня, кряхтение, глухие удары и страшно болезненные вздохи… Слышался частый топот ногами, и опять глухие удары… удары…

Не знаю, сколько времени это продолжалось, но нам, сидящим в другой, темной комнате, слышавшим все это, показалось очень долго. Долго молчал брат под ударами, но не выдержал и закричал:

— Братцы! Пристрелите лучше меня!.. — но и после этого крика его продолжали бить, бить… Но вот все затихло; проходит несколько томительно жутких, мертвых минут. Опять представляю себе, что брата уже убили, вот здесь, рядом, в эту минуту…

Брата Василия били до тех пор, пока сами избивавшие не устали и их жертва пришла в беспамятство. Тогда они посадили его, бесчувственного, в стоявший тут же рядом разбитый шкаф, и один из них побежал за водой. Они, видимо, знали, что холодная вода приводит в сознание избитого до полусмерти человека, но… Василий не взял ее. Почему не взял, он и сам не знает. После он рассказывал, что в это время он был как сумасшедший и ничего не соображал, а через некоторое время, когда пришел в сознание и сильно хотел пить, ему воды уже не предлагали, а сам просить он не хотел. Из шкафа его вытащили и, переведя в другую комнату, посадили на стул. К нам он пришел не скоро, когда пришел в себя.

В комнату допросов и пыток был вызван Кожурин. Этого молодого человека тоже сильно избили. Из всех десяти человек, вызванных этой ночью на допрос, не били только двоих: Ивана Федосова и Гусарова; нам же, остальным, подвергшимся избиению, досталось очень и очень тяжело. Тем, которых били последними, досталось меньше побоев, так как время уже было далеко за полночь и работники политбюро торопились закончить свою „работу“; да к тому же такая „работа“ тяжела и физически, и нравственно.

— Веди их в милицию! — поручили они милиционеру. Когда мы выходили, то один из работников политбюро, Шуруев, освещал лампой коридор и всматривался нам в лица.

— Что, сердиты? — говорил он тем, кто не смотрел его сторону, — а толстовцами считаетесь! Толстовцы ведь не должны сердиться.

Я проходил последним и взглянул в его сторону.

— И видно, что нарочно глянул, а все-таки сердит! — сказал он.

Такими сопроводительными словами нас отправили, побитых и измученных, обратно к нашим друзьям, ожидающим нас с нетерпением и тревогой на душе. Придя в темное холодное помещение, мы ощупью нашли свободный уголок. Подложив под головы мешочки с сухарями, мы кое-как, охая, легли.

Уснул я только под утро. Иван Федосов нисколько не спал в эту ночь; он думал, вздыхал и говорил: „Почему это всех били, а меня миновали? Как будто я святее всех?“ Ему сильно хотелось, чтобы и его побили, и непременно больше всех… он мог бы все перенести, а тут, как нарочно, его миновали…

Днем нас перекликали по фамилии и, поставив по два человека, под конвоем из пяти человек отправили в тюрьму.

<Запись 1920-х годов>

 

Я. Д. Драгуновский — В. Г. и А. К. Чертковым из тюрьмы г. Демидова

Письмо первое

Милые друзья! Только что успел кончить писать последние слова в первом письме, как увидал через окно, на тюремном дворе, отряд вооруженных людей. Часть отряда вошла на второй этаж тюрьмы с веревками. Мы предполагали, что поведут в трибунал связанными опасных преступников. Но каков был наш ужас, когда смотревшие в окно увидели, что повели связанных попарно четырнадцать человек, приговоренных к расстрелу. Что делать? Куда деваться от такого ужаса? Я не мог взглянуть на уводимых: меня охватил ужас, заболело в груди и закололо в сердце. О, Боже мой. Боже мой! Что это делается на белом свете, среди бела дня и кем же? Людьми, этими разумными творениями, созданными для жизни, для радости. Что же за радость в жизни устраивают люди? О ужас, не радость — а горе, а безумие!.. Или я ошалел, что так чувствую и так ужасаюсь, или те ошалели, кто наводит такой ужас…

Вот их вывели, всех четырнадцать человек, на расстрел: четверых за бандитизм, а десять человек за отказ от войны, за отказ от убийства людей, за их чисто человеческие добрые чувства, за то, что они не могут вредить и делать зла другому, — приговорили к смертной казни. Все они, живые, своими ногами пошли к приготовленной для них яме. Своими умными, добрыми глазами они увидят приготовленное ложе в сырой земле для своих тел. А душой, а разумом они чувствуют, что за дело любви они пожертвовали собой.

Они удостоились уйти из этой жизни и слились со всем добром. Их не стало с нами… Вот их имена: Митрофан Филимонов, Иван Терехов, Василий Терехов, Елисей Елисеев, Василий Павловский, Василий Петров, Варфоломей Федоров, Иван Ветитнев, Глеб Ветитнев, Дмитрий Володченков.

Дело их всех было в нарсуде, были получены заключения из Москвы от Объединенного Совета об искренности их убеждений, а Елисеев даже был уже осужден нарсудом к какому-то сроку, а их все равно осудили как дезертиров и расстреляли…

Писать больше не могу, если останусь в живых, напишу подробно.

<декабрь 1920 года>

Письмо второе

Милый друг Владимир Григорьевич! Шлю Вам дополнительные сведения по поводу наших тюремных переживаний и о тех десяти расстрелянных за отказ от военной службы по религиозным убеждениям. Дополнительные сведения будут следующими. Священник села Свистовичи Демидовского уезда Прокофий Богданов был тайным работником от Демидовского уездполитбюро по предательству Общества в память Л. Н. Толстого и его деятелей. За неаккуратное же исполнение своей обязанности священник этот был арестован политбюро и сидел девять дней в этой тюрьме, где и мы сидели. Неаккуратностью же его было то, что всему населению стало известно о его действиях по предательству толстовцев. Товарищи по тюрьме, Л. Ульяновский и И. И. Беляев, передали нам следующее. В первый же день этот священник стал спрашивать у них, что за это может быть и ему, и тем людям, которых он выдавал. Они ему ответили: „Хорошо было бы, если обошлось бы без расстрелов“. Священник пришел в большой переполох и со слезами на глазах стал раскаиваться в своем поступке. Беляев и Ульяновский спросили: какая же была его обязанность? Он рассказал, что доносил, если толстовец ходил в церковь, вступал в брак через церковь и крестил ребенка, а также о поведении их в жизни. Беляев не раз утешал его в его горьких слезах и говорил: „Довольно плакать, не вашему сану так расстраиваться“. Но он так расстроился, что не мог не плакать и не исповедоваться. Его тревожило еще, вероятно, то, что десять человек толстовцев, которым предстояла неизвестная участь, сидели в арестном доме. Когда же 11 декабря трибунал присудил расстрелять этих десять человек за отказ от войны по религиозным убеждениям, священника в тюрьме уже не было.

Неизвестно, как почувствовал он себя, когда услышал, что часов в 10–11 утра тринадцатого декабря этих десять толстовцев расстреляли, и три человека были его соседями из того же села Свистовичи.

При своей искренней исповеди этот священник сказал, что им всем, священникам Свистовической волости, было предложено взяться за эту работу, но все отказались, за исключением его и другого какого-то неизвестного священника.

Вот какие дела начинают твориться, милый друг Владимир Григорьевич. Должно быть, настало время инквизиции свободно-религиозных течений. С братским приветом и любовью ваш брат Яков Драгуновский.

Этап, 17 декабря 1920 года.

 

Документы 1921 года

1.

„Выписка из протокола № 30 заседания Касплянского съезда сельсовета волости Демидовского уезда Смоленской губернии, 10 ноября 1921 г.

Слушали: текущие дела, о произведенном аресте "толстовцев" как контрреволюционеров, которое вносится тов. Сидором Михайловым.

Постановили: довести до сведения властей, что бандитов по волости не имеется, население стоит на защите завоеваний Октябрьской революции. Арестованных Якова, Петра, Тимофея и Василия Драгуновских, Ивана Евдокимова, Никанора Мищенкова, Сергея Полякова, Максима Мищенкова Съезд советов знает с лучшей стороны, в контрреволюционной агитации не замечались и вообще ни в чем предосудительном не замечались.

Подписи, печать".

2.

"Объединенный Совет Религиозных Общин и Групп, 23 ноября 1921 г. № 3694. Москва, Петровские ворота.

В Смоленскую Губернскую распределительную комиссию.

При сем прилагаем заявление заключенных в Смоленском концентрационном лагере принудительных работ: братьев — Якова, Петра, Тимофея и Василия Драгуновских, Сергея Полякова, Ивана Федосова, Никанора Мищенкова и Егора Иванова. Объединенный Совет просит губернскую Распределительную комиссию освободить их из заключения, применив к ним амнистию от 4 ноября 1921 года, пункт а-3 — а-4, т. е. гласящий об освобождении во всяком случае сектантов, не связанных с контрреволюционными организациями, и пункт "г" того же 3-го, гласящий об освобождении дезертиров, всецело к ним относится.

Аналогичное же ходатайство Объединенный Совет возбуждает о гражданах Николае и Иване Ивановичах Пыриковых и Клементии Емельяновиче Красковском, находящихся в одинаковых с вышеупомянутыми восемью лицами, подавшими заявление, условиях.

Объединенный Совет Религиозных Общин и Групп удостоверяет, что все вышеозначенные лица ему хорошо известны как искренние, стойкие и последовательные проводники в жизнь свободно-христианского жизнепонимания, наиболее ярким выразителем которого был Л. Н. Толстой. При этом Объединенный Совет ручается, что все вышеозначенные граждане чужды каких-либо контрреволюционных стремлений или организаций, а действовали исключительно по религиозным мотивам.

Председатель В. Г. Чертков, член сов. Н. Родионов, секретарь Н. Дубенский".

3. Приговор

"Именем Российской Социалистической Федеративной Советской Республики 1921 года октября 10 дня Особая сессия народного суда при Демидовском уездном бюро юстиции в открытом судебном заседании под председательством П. П. Петрова и народных заседателей: Степанова, Пуле, Бородкина, Новикова, Комонова и Лавровского, при секретаре Е. А. Шулькове, рассмотрев дело по ходатайству гр-на Касплянской волости дер. Драгуны Якова Драгуновского от военной службы по религиозным убеждениям замены таковой работою на пользу народу и обществу, нашла: что гр. Яков Драгуновский, согласно экспертизе Московского Объединенного Совета религиозных общин и групп от 2 января 1920 года за № 9494 действительно в силу своих религиозных убеждений в духе свободно-христианского жизнепонимания действительно не может нести как строевой, так и нестроевой военной службы, а потому, руководствуясь пунктом 1 Декрета Совета Народных Комиссаров от 4 января 1919 г… Особая сессия народного суда Демидовского убюста определила: гр. Касплянской волости деревни Драгуны Якова Дементьевича Драгуновского, 35 лет, в силу его религиозных убеждений освободить от военной службы и на случай призыва его сверстников заменить таковую работой в заразных бараках и лазаретах. Определение окончательное, может быть обжаловано в Смоленский Губсов. народных судей в 2-недельный срок в кассационном порядке.

Председатель Петров, нарзаседатели: Степанов, Пуле, Бородкин, Новиков, Лавровский. С подлинным верно: секретарь Особсессии Демидовского убюста Шульков".

 

Я. Д. Драгуновский — В. Г. Черткову

Дорогой друг Владимир Григорьевич! На твой вопрос об "отпадении двоих" из числа десяти просидевших год в заключении за отказ от военной службы по религиозным убеждениям отвечаю, что здесь кроется много причин, но главная из них — это тюрьма… Как тебя интересует этот вопрос, а также не меньше и меня, а потому я с радостью и беспристрастно описываю этот случай. И хотя в коротких словах, я все-таки коснусь причин, заставивших их усомниться в истинности тех идей, которых они хотели придерживаться. Дело в следующем. Когда нас всех посадили в тюрьму, это были люди, твердые духом. За них приходилось только радоваться. Ведь представьте себе: подвергались ужасным пыткам, грозили расстрелом, а они все-таки были крепки. Думается, что если бы даже пришлось предстать пред трибуналом и услышать ужасные слова: "Расстрелять!" — и тогда они остались бы, пожалуй, твердыми. Такая удивительная была сила духа. 18 ноября в тюрьму приходили двое из политбюро делать отказывающимся последнее предложение — отказаться от своей затеи и вступить в ряды Красной Армии, иначе будет плохо: или в тюрьме сгниете, или расстреляют. Но и это последнее предложение на них не подействовало, они продолжали оставаться твердыми в своем решении. В первой половине декабря трибунал судил и расстрелял двадцать три человека, в том числе и наших единомышленников десять человек; ожидали и мы этой участи, но отступать от истины никто не думал.

Наконец, другая тюрьма, губернская, где тоже виделись нами и переживались великие ужасы. Тут тоже брали людей на расстрел, и про свое дело мы не знали, чем оно могло кончиться. Нас могли присудить заочно, а потом вызвать, посадить в автомобиль, свезти к яме и убить, как вызывались и убивались многие. Однажды, седьмого марта, из окна тюрьмы мы видели, как шесть человек с половины дня и до вечера рыли яму в мелком кустарнике, в трехстах метрах от тюрьмы. Невольно подумал каждый из нас, что, может быть, это готовится для меня… Все это: и ужасы, перенесенные нами при пытках, и ужасы расстрелов в одной, другой и третьей тюрьмах, а также и несправедливое отношение начальства концлагеря — заставило многих глубоко призадуматься. И вот как представился им весь этот ужас, все эти безобразия, они и усомнились в своей последовательности. Не то что они усомнились в истинности великой идеи любви, а усомнились в том, что ведь все равно не осуществить, а будешь скитаться по тюрьмам, а еще хуже — могут и расстрелять, так и загубишь свою молодую жизнь. Не лучше ли жить, как и все живут? Война — так война; давай не отказываться от нее, а помогать ей. Ведь на войне не всех убивают, а большинстве случаев возвращаются домой целы и невредимы. А еще лучше, можно и военным быть, и на войну не ходить, а так, пристроиться где-либо, как пристраиваются многие. И не только не примешь какое-либо страдание, а наоборот, будешь доволен службой. Так и давай пользоваться всеми правами человека, давай отстаивать свои права и перед судом, а то ведь и в самом деле какая-то неловкость при осуществлении идеи Христа по Толстому — и за свое постоять нельзя, а отбирают — так молчи; бьют — так и подставляй еще под удары свое тело. Как-то странно выходит: а нельзя ли сдачи дать? Пожалуй, будет выгодней, а то ведь и курицы мокрой не будешь стоить? Ведь вот живут же люди, не выдумывают ничего особенного. Они, наверное, надеются, что Царство Божие придет каким-нибудь другим образом, сразу, без всяких усилий отдельных лиц; или по-православному — чудом; или же по-революционному — борьбой. А потому и не надо распылять отдельно, каждому свои, маленькие силы, а сгруппировать их в общую массу; так-то, пожалуй, будет понадежней. А главное — будешь, как обыкновенный человек, иметь право везде. А то вот побили и виноватыми еще за эти побои считают; а жаловаться и не думай, ведь сам же суды не признаешь!.. И действительно, они так думали и говорили: "За что же меня виноватят? Ведь меня же побили, а я никого не тронул, а, между прочим, виноватят. Вот ведь дурацкое положение!.."

Дело в следующем: когда нас в Смоленске в Губчека стали допрашивать о побоях, нанесенных нам при допросе в уездном политбюро, мы не хотели об этом говорить, боясь, что тех людей могли наказать и даже расстрелять за их зверское обращение. Ведь мы им простили и не хотим жаловаться, а потому и не желали об этом показывать. Следователь же говорил: "Вот этим-то своим молчанием вы и размножаете зло, тогда как его надо уничтожать. Если бы вы не были так глупы, поняли бы, что советская власть с подобного рода людьми борется; сейчас же удаляет из органов правления негодных элементов. Своим же молчанием вы их скрываете, хотите, чтобы и других они могли бить. Потому вы не уничтожаете зло, а увеличиваете".

Слыша такое суждение, я думал, что следователь шутит, что ведь он хорошо понимает, как изгоняется зло в мире, что только непротивлением злу злом. Но каково было наше удивление, когда при помещении нас в тюрьму нам прочитали в Губчека, между обвинениями "в контрреволюции", "агитации" и других, обвинение — "в непротивлении злу". Они забыли, что мы именно противимся злу, но только не злом, а добром. Мне показалось очень смешным это обвинение, а некоторые недоумевали: "Как же это так: нас побили, мы же и виноваты?"

Одним словом, все это, одно к другому, очень возмутительно действовало на души этих двух молодых людей, и к концу года своего заключения они потеряли всякую веру в добро. Видя вокруг все зло, все неправды, поощряемые всеми, за исключением малой горсточки людей, они стали забывать все святое души, которое было началом их стремлений. Как большевики забыли свои святые лозунги: "Долой войну!", "Долой смертную казнь!", "Долой насилие!", "Да здравствует свобода, равенство и мир всех людей!" И первыми признаками этой "свободы" для некоторых людей было страшное сквернословие, пьянство, курение, разврат и другие неразумные дела. Часто приходилось слышать от этих двух молодых людей порицание всех религиозных людей, отказывающихся от военной службы по велению совести. "Все они шкурники, не то что не хотят убивать других, а просто боятся, что их самих могут убить, поэтому и не идут воевать!" Они забыли, что подобными "шкурниками" были они сами. Они забыли, что тогда-то они и не дорожили своей шкурой: их били, а они твердо стояли на своем разумном понимании. Должно быть, они забыли, как одному из них не пришлось испытать ударов при пытках-допросах, каким подвергались другие, и как потом этот не изведавший побоев всю ночь не спал и все думал: "Почему же это меня миловали? Я не святее других!" Ему хотелось, чтобы непременно побили и его. Они забыли, что тогда же им угрожали расстрелом, но и тогда они не дорожили своей шкурой, были тверды на своем. И наконец, они забыли или стали забывать, что религиозных людей за их отказ от военной службы — расстреливали.

Они стали забывать об этом и под влиянием тюремных условий. Они стали считать себя "шкурниками". "Но больше мы ими не будем, — заключили они, — а по первому же призыву пойдем служить, постараемся сделаться комиссарами и будем тогда гнать и преследовать так называемых "религиозников", отказывающихся от военной службы!" Одного из них вызывали в суд (в начале отказа) по поданному им же самим заявлению об отказе от военной службы по религиозным убеждениям, но он не пошел в суд, сказав: "Я теперь не пойду в суды по этому делу". Так и не пошел.

У второго я был в его доме после освобождения. Он было начал хвастаться своей "самостоятельной жизнью, без авторитетов каких-то Христов и Толстых", но смутился, когда глянул мне в глаза. Он увидел, что я не разделяю его взглядов, и замолчал.

Не будем осуждать этих молодых людей в их измене своим убеждениям, я хотел скорее бросить упрек той ужасной тюремной обстановке — она развратила их, и не только их, а и многих "из малых сих" развращала и продолжает развращать. Люди же эти не совсем потеряли совесть.

Я думаю, что это временная хандра нашла на них. Ведь они уже разбирались разумом в жизненных вопросах и были тверды. А теперешняя измена разуму временная. Придет время, думаю — скоро, они поймут свою ошибку и тогда ревностнее прежнего встанут на путь добра и правды. Сначала я хотел их уговаривать, но это все равно, что добавлять масло в огонь. Они начали сильно сердиться на это. Тогда я подумал, что не нужно ничего со стороны навеивать, а пусть сами хорошенько разберутся в своей ошибке.

Думаю, что и ты, дорогой Владимир Григорьевич, не бросишь в их сторону упрека, как не бросил никто из иудеев в евангельскую женщину. Не упрека они заслуживают, а сострадания и сожаления.

Вот все то, что я мог сообщить в коротких словах об отпадении двоих. Имена их не пишу здесь, считая неудобным. А пока будь здоров, добрый старичок. Желаю тебе благоденствовать. С любовью твой меньшой брат Яков Драгуновский.

28 декабря 1921 года.

 

1921–1929. Моя жизнь. Конспективное изложение

После амнистии и освобождения месяца два мною овладевает оптимизм. Любая погода радует меня. Еду в Москву. Радостная встреча с друзьями. Я у Бонч-Бруевича, беседую с ним. Какая-то мучительная тоска по дому овладевает мной. Приехал домой и опять не успокаиваюсь: тоска не покидает меня. Часто и подолгу серчаю на жену, требую, чтобы она вегетарианствовала. Веду неправильное, неразумное воспитание сына. Не рад, что имею такое злое сердце, а как изменить — не знаю. Новое миропонимание не изменило меня к лучшему, характер не улучшается. Кидаюсь и туда, и сюда, надеясь со стороны получить поддержку.

В июне я опять в Москве. Знакомлюсь близко с некоторыми друзьями, с Сергеем Михайловичем Поповым, с его замечательной, разумной системой ручного земледелия. Радуюсь, что еще больше знакомлюсь и сближаюсь со старыми толстовцами: В. Г. Чертковым, И. И. Горбуновым-Посадовым и другими; беседую с ними как с равными, но все же Чертков является каким-то авторитетом, почему я и не могу понять Сережу Попова и его понимание духовного монизма. Посетил "Живую Церковь", где слушал проповедь Антонина. Побывал у евангелистов, послушал их пение, орган, но все это меня не удовлетворяет.

Скитание по друзьям опять толкает меня скорее возвратиться домой. Дома опять радуюсь, но не надолго: часто тоскую, часто сержусь и мучаюсь. Удивляюсь, что со мной происходит. Сравнивая свою жизнь в православии и теперь, не нахожу разницы — даже как будто характер ухудшается. Работаю, а на душе неудовлетворенность и ужасная тоска, а от чего и сам не знаю. С женой — несчастье, тяжело заболела. Пришлось отвезти в губернскую больницу. На сердце большая тревога, боюсь расстаться с другом. Радуюсь ее благополучному выздоровлению и возвращению. Вскоре опять серчаю и злюсь. Характер не улучшается.

Опять Москва. Голицыно. Звенигород. Я в колонии у друзей в рощах. Предлагают организовать коммуну. Я почему-то боюсь втиснуть семью в такую организацию; пугают меня чужие (барские) постройки, как это пугало меня в 20 году, когда я бывал у И. М. Трегубова в Наркомземе. Знакомство с Корниловичем дает мне некоторый толчок. Очень глубокое впечатление произвела на меня жизнь и жизнепонимание Сергея Михайловича Попова. Побывал я у многих друзей: у О. А. Дашкевич, у Страховых, у Булгакова, у Плешкова, у Добролюбова; побывал у квакеров, у бегаитов, у трезвенников. В Вегетарианском обществе пришлось постолярничать: делал скамьи, витрину и проч., за что обещают купить мне билет на дорогу. Втягиваюсь в работу, хочу заработать.

Англичане-квакеры своей богатой, буржуазной обстановкой и пищей не дают мне ничего положительного. У бегаитов свободный обмен мнениями нравится; у трезвенников кликушество — отталкивает. Почему-то не посещаю собрания друзей. 29 декабря не посетил диспут, после которого В. Ф. Булгакова наметили выслать за границу. Тревога многих друзей. Мы ожидали арестов. С М. Кучиным смотрели в Москве демонстрации против Рождества. Пришел от квакеров, решил ехать домой, так как меня слезно просят домашние.

Желание вести культурную крестьянскую жизнь; возможность дает только переход деревни на отруба (столыпинские участки). С отрубами не удалось. Брат Тимофей едет на Кавказ искать свободные земли. Телеграмма и письмо брата окончательно вселяют желание переселиться. Приехавшие ходоки привезли бумаги о принятии нас в с/х артель.

Москва. Хлопоты в Москве и пугают, и успокаивают. Переселение разрешается. Я снова у Чертковых, у Трегубова, у Вересаева, у Смидовича, в Наркомземе, у М. И. Калинина.

Дома. От продажи имущества тревога на сердце, но так как был занят продажей и переселением, мало уделял внимания и помощи заболевшей жене. Мое четырехдневное отсутствие заставляет жену попасть в больницу, но благополучно возвращается.

Я снова в Смоленск, к переселенческому начальнику на шесть дней. Предчувствую несчастье. Я все время в тревоге и в последнюю ночь сильно заболел. 13 декабря я возвратился домой и нашел жену умершей.

<запись 1920-х годов>

Автобиографическая запись об организации с/х товарищества

в Ставрополе в 1924 году

Рано утром я в Ставропольской степи. Ровное поле, плодородный чернозем, трели жаворонков, пение других птиц, восходящее солнце — все должно бы радовать меня, но на душе лежит гнетущее горе. Посетил коммуну, в которую нас приняли членами. Побывал на станции, на хуторе Беляев; нигде не могу успокоиться.

Комиссия определила, что ввиду засухи урожая в этом году не будет. Нас предупредили, что заберут наших лошадей, привезенных нами из Смоленщины, за долги государству — за те долги, и которые коммуна залезла до нашего приезда. Мы отказались от чужих долгов; тогда нас исключили из этой странной коммуны…

Из неудачной коммуны, где председателем был горький пьяница, мы опять переехали в село Донское на квартиру; остались без земли, а это для крестьянина — равносильно смерти.

Ужасная потеря друга, неудачи на новом месте свили в моем сердце постоянное горе, которое чуть не привело к умопомешательству. До некоторой степени меня успокаивает столярный труд, от которого мы и существуем.

Организовываем товарищество по совместной обработке земли, это даст мне работу по выхлопатыванию земельного участка для нового колхоза. Часть смоленских переселенцев уехали обратно — не понравилось. В горе и труде закончился 1924 год. Переписка с друзьями до некоторой степени успокаивала меня.

Принимаю активное участие на съезде в Ставрополе. Пишу в газеты против предполагаемого открытия продажи водки.

Работа по организации колхоза, работа за верстаком, на кусок хлеба; переписка с друзьями и средний урожай несколько успокаивают мои нервы. Книги моей библиотеки сближают меня с населением, но самому мало приходится читать.

Две дочки, Клава и Маня, ходят в школу, мое же личное руководство и воспитание ускользают из моих рук — некогда…

Целый год пришлось ходатайствовать о выделении большого хутора для нового колхоза. Пришлось побывать в Ростове в Крайзу.

Работа в с.-х. товариществе "Свободный пахарь"

(1924–1929 гг.)

К годовому отчету с.-х. товарищества "Свободный пахарь" Донского сельсовета. Московского района, Ставропольского округа. Председателя совета товарищества Драгуновского Якова Дементьевича

Доклад

В захолустном уголке, на окраине земель села Донского, вдруг возникло несколько саманных бедных построек. Это колхоз — с.-х. товарищество по общей обработке земли, под наименованием "Свободный пахарь". Этот колхоз организован мною весной 1924 года из двенадцати бедных семей, переселившихся из Смоленской губернии, на земле Госземимущества. Вслед за организацией колхоза последовал неурожай 24 года, который прогнал больше половины переселенцев обратно на родину, а оставшихся членов колхоза поставил в бедственное положение. Полуголодное существование, неземлеустроенность; негде развернуть силы правильного полеводства, негде возводить постройки; такое положение для крестьянина — гибель.

Но чтобы не погибнуть и чтобы дальше жить, организация стала влезать в долги: весной 25 года получили денег на рабочий скот, получили семян для весеннего сева и жнейку в долг.

Средний урожай 25 года позволил свободнее вздохнуть, но покрыть всю задолженность не было сил, так как среди лета пали две рабочие лошади. Все хлебные излишки пошли на приобретение лошадей. Но несмотря на то, что задолженность осталась непогашенной, организация не потеряла авторитета; осенью 25 года нам дали еще в долг семян озимой пшеницы, урожай которой в 26 году помог рассчитаться почти со всей задолженностью, остаток которой не пришлось погасить и до сего времени, так как последовавшие один за другим неурожаи 27 и 28 годов подорвали и так слабую мощь организации.

В начале июля 27 года прошло землеустройство. Почти квадратной формы отрезан участок в 235 га, разбит на шесть полей: 1 — пар, 2 — озимые. 3 пропашные, 4 — озимые, 5 — травы и 6 — яровые.

Свободно я вздохнул, увидав результат своих трудов. До отвращения надоела долгая волокита. Но с проведением землеустройства не все мои заботы кончились: теперь надо организовывать общественное хозяйство. Кроме меня, никто не думал об организации хозяйства. Все были заняты своими личными делами. Везде и всюду приходилось бегать, хлопотать, писать — только мне и мне. Требуется собрать экстренное собрание — никого не дозовешься; садишься и пишешь протокол, а потом бежишь по членам коллектива подписывать.

Увидав результат моих трудов по землеустройству, я поверил в свою силу и в дальнейшем при организации общественного хозяйства: не может быть, чтобы я не добился. Мне страшно хотелось, чтобы все члены работали с прилежанием на земле и чтобы ни один клочок земли не пустовал и не шел по отдельным арендным рукам, как это имело место до сего времени при чересполосном землепользовании у отдельных безлошадных членов. Такой порядок землепользования меня пугал.

Со стороны же задавалось много вопросов: "Вот вы выхлопотали и получили прекрасный участок земли, но сумеешь ли ты использовать ее надлежащим образом? Ведь организация твоя собралась разношерстная, большинство не хлеборобы. Что ты будешь делать со своей гоп-компанией, имея пять лошадей и без сельскохозяйственных машин и построек для жилья? Не ляжет ли на тебя ответственность за нерациональное использование участка?.."

Имеющейся у отдельных членов тягловой силы не хватит обработать весь участок. Надо машинизировать. Как же это сделать? Ведь для того чтобы получить машины, надо иметь задаток в 25 %; где же взять эти средства? Вытиснуть что-либо из бедных членов колхоза не представлялось возможности. Надо искать источников извне.

Мне приходилось слышать об агроуплотненных поселках в засушливых местностях, что этим поселкам отпускаются с.-х. машины без задатка. С этой целью я обратился к районному агроному, который мне объяснил, что требуется только согласие всей организации, и дело можно повести. Не верилось, что нам, такому "сброду", дадут машин на десять тысяч рублей. А если дадут, то как поведешь хозяйство с такой разношерстной публикой: тот слесарь, этот портной, фабричный, столяр, пимокат, православный, старовер, баптист, молоканин, толстовец, смоленский, орловский, калужский, брянский, тульский, тамбовский, черниговский, минский, волынский, таврический, акмолинский, ставропольский, пьяница, лжец и старатель стянуть что плохо лежит?

Неурожай 27 года не вернул и семян. Чем жить и чем сеять поле? Вопрос мучительный, не дающий покоя; если не хочешь умереть с голоду, надо работать не покладая рук, и я работал. Работал и мыслил — за всех один, как будто все члены колхоза составляли туловище, а я один — голову. И мысленно я этим гордился. Тщеславие даже туманило мне голову: я умней всех членов колхоза, могу спорить даже с некоторыми учеными, защищать и отстаивать общественные интересы. С большим упорством я добился землеустройства, наладилось дело с получением машин, и не может быть, чтобы я не добился получения семян.

В районе возникло семенное хозяйство. Я туда: так и так, мол, мы получили землю в одном месте, разбили на шесть полей, нельзя ли вступить к вам в члены и получить сортовые семена? Опять успех. Опять я торжествую. 25 октября мы получили семена озимой пшеницы (поздновато) и сеяли до самых заморозков, но и половины полученных семян мы не рассеяли — захватила зима.

Наступил 28 год. Год подъема нашей общественной деятельности. Первый год опыта в общественном труде и вознаграждения за этот труд. Год крупных скандалов и склок.

Особенно я обрадовался новому американскому красавцу-трактору "Интернационал", в 10–20 лошадиных сил. Я был опьянен от радости; тут машины получаем, а тут одновременно семена получать надо.

Приехали за машинами пять человек на пяти лошадях. Все эти машины погрузили на две пароконные телеги, прицепили к трактору (он, мол, всё увезет), лошадей впрягли в сеялки. Мои помощники советовали не брать сразу все машины: "На кой черт теперь жнейки, не снег ты ими будешь косить, успеешь получить и увезти по хорошей дороге, а по такой плохой дороге пропадешь с этим грузом!"

Куда послушать такого разумного совета! Я настоял взять сразу все машины по трем причинам: первая — зав. складом настаивал, чтобы мы забрали все машины, чтобы они не мешали на складе; вторая — я не знал трактовой дороги, так как сюда приехал поездом; и третья, самая главная — интересно было прокатить по селам такую массу новых машин: звенит, гремит, лошади пугаются, собаки лают, люди выбегают из хат посмотреть: "Какой черт там едет?" А ты сидишь себе этак наверху всех машин и чувствуешь, как мурашки по телу бегают и волосы подымаются дыбом от восторга. Вот, мол, мы какие счастливые, не то что вы, обыкновенные смертные…

Уложили машины, увязали, поехали!

В полдень 10 марта мы выехали из Ставрополя. Загремели. Восторг, да и только! Но недолго пришлось радоваться. Не пришлось показать свой парад в селах. Ровно версту мы отъехали от места погрузки, как вдруг всей тяжестью машин и трактора застряли в снегу двухметровой глубины, под высокой железнодорожной насыпью. Стоп машины: ни взад, ни вперед.

— Так тебе и надо, черт ты этакий! — обругал меня один из компаньонов.

Сидит трактор брюхом на прикатанном снегу, гребут безрезультатно шпоры задних колес. Два часа мы бились. Тракторный груз на двух телегах вытащили лошадьми; трактор вылез сам, когда из-под него был выкопан снег. Только вечером тронулись мы из этого злосчастного места. В полночь мы въехали с "триумфом" в село Михайловское, в семи верстах от Ставрополя, предварительно посидев в нескольких местах, сильно заснеженных, и бросив в поле часть машин. Лошади еле дотащили себя до ночлега.

Два дня мы ехали пятьдесят верст до своего села. И хотя пришел один трактор, все же вся улица, где мы жили, высыпала посмотреть на это чудо техники. У меня восторга уже не было, мне было больно за разбросанные машины: все ли они будут целы и когда удастся их собрать?

И я работал не покладая рук. Я чувствовал себя на высоте своего призвания. Своим упорным старанием я обогатил наше товарищество. Мы теперь легко могли выходить из нищенского положения, мы свободно могли подниматься в гору. Затруднял меня только вопрос об оценке труда, этого регулятора наших взаимоотношений. Дело перед нами новое, пример взять неоткуда, но оценку надо ввести до начала весенних работ, так как уже видно, что дружности в работе не будет. Кто будет перерабатывать, а кто недорабатывать.

Но природа и время не знают, что мы не готовы. Весна пришла, поле требовало труда. Работать приступили без оценки труда. 6 апреля первый день пахоты трактором.

3 апреля я устроил собрание в надежде разрешить вопрос об оценке труда; но собрание было неполное, разрешить этот вопрос отказались; отказались принять и артельный устав, предложенный мною; не решили и вопрос об обобществлении тягловой силы. Только и сделали, что исключили одного убегающего от долгов, приняв взамен гражданина села Донское, похваставшегося, что может ездить на тракторе. Такие люди нам нужны, потому что своего тракториста нет, а нанять прошедшего курсы — не хватало средств, и новичок-член стал кое-как ездить и работать на тракторе, не требующем много знаний, а лишь старания и внимания — садись и работай.

С началом весенних полевых работ начались в организации и скандалы. Сначала из-за пустяка (при расценке труда), а потом понемногу стали прибавляться, и к середине весеннего сева скандалы дошли до полного напряжения. Откровенно говоря, против меня организовалась группа, желавшая свергнуть меня с "престола".

Всё это я видел, учитывал и приходил к заключению, что мне надо уйти с занимаемого поста. Но нельзя же уходить в разгар весеннего сева. Кончим сев, тогда, пожалуйста, садись и "царствуй". Однако конца сева не пришлось дожидаться — скандалы усилились. Ни за что ни про что две бабы вцепились друг другу в волосы и давай кататься в грязи возле колодца; насилу разняли; чуть не подрались мужчины. Тракторист ушел с трактора: надоело работать, и, уходя, крепко ругнул организацию "сволочами" за то, что ему мало дали жалованья и не дали документов, указывающих количество проработанных им дней.

Кончать сев яровых пришлось самому, так как из села в степь никто из наших членов не показывался. Остались мы небольшой кучкой в степи, как будто этой кучке и принадлежит всё богатство. Тракторист был нанят посторонний.

Пришло время прополки колосовых хлебов; пригласили членов на 4 июня не пришли. Надо принять меры к сохранению от гибели кукурузы и подсолнуха, так как колосовые не сулили ничего хорошего. Все равно не идут наши ребята из села на прополку. На непрополотых участках пропашные культуры погибли на 25, 50 и 100 %, что отнесли за счет виновных.

Необходимость заставляет попутно сказать, что большинство членов смотрят на колхоз, как на дойную корову летом, когда корову доят, не произведя больших расходов на ее содержание, — всё старание прилагают, как бы побольше стянуть с колхоза. У некоторых чудаков даже ум не работает о хозяйстве, о труде, а только: получить, взять, стянуть…

— Яков Дементьич, давайте разделим несколько пудов хлеба, нигде не записывая.

Но каков же был их ужас и возмущение, когда даже весь фураж был оценен и выдавался в счет труда. Меня очень удивляло это детски-наивное рассуждение: как можно выдавать что-либо без записи? Другое дело, если бы труд вносился пропорционально едокам, а то ведь труд вносится далеко не поровну: кто "дурней", тот работает больше общественное дело, а кто хитрей, тот сумел заработать себе на стороне, а на общественное дело бросил ребятишек или никого, а потом лезет к трудовику с кулаками в лицо. И поставленные за организацией наблюдатели — колхозный и агропоселковый агрономы — соглашаются с такими бузотерами, тоже лезут трудовику в морду, если не кулаками, то своим мнением, а между тем видят, почему у нас идет недружная работа.

Как назло, чем энергичнее я работаю, тем больше восстанавливаю свою компанию против себя. Кто скандалом, кто злоупотреблением — стараются подставить мне ногу. Видно, на одной материальной основе нельзя построить разумную жизнь.

Даю казначею-старичку шестьдесят пять рублей на покупку хлеба членам колхоза, пока свой не обмолотим. Он подозвал еще двоих, купили хлеба на 47 рублей, а остальные ушли на магарыч. Спрашиваю отчет, чтобы по книгам провести, а казначей говорит: "Запиши, что все деньги пошли на хлеб". Так и не добился, чтобы казначей дал отчет; пришлось наводить справки, и в результате восемнадцать рублей было записано на счет магарычников. А когда эта тройка молола колхозное зерно на вальцовой мельнице, то и там устроили скандал, который был отнесен в позор организации: все собранные от размолотого зерна отруби они высыпали под пол мельницы, чтобы вместо отрубей получить полностью по весу мукой, но преступление было открыто и чуть не задержали всю муку. Мне после говорили на мельнице: "За каким чертом ты доверяешь эти дела таким пьяницам?"

21 сентября делили прибыли. Трудно было решить безобидно для всех. Вот вам задача — решите правильно: работать не все работали, а обедать все хотят. Ни в коем случае нельзя сказать: раз ты не работал — то и не ешь. Если сделать так, то скорее ты сам откажешься от всего своего заработка, лишь бы оставили в покое.

Постановили так: хлеб выдавать паями. Семье, выработавшей сверх двадцати трудовых единиц, давать хлеба на десять рублей на каждого едока, а семье, не выработавшей 20 трудовых единиц, — хлеба на пять рублей на каждого едока. Дополнительно хлеб выдавать в счет будущего труда, но не превышая пятнадцати пудов на едока; фураж и деньги выдавать только в счет затраченного труда.

Вот тут-то и выявилась физиономия каждого: работать не хотел, а получить хотел наравне со всеми. Неудовлетворение же этих требований повело на самый грандиозный скандал. Этим скандалом как бы завершилась наша годовая деятельность. Все бывшие скандалы сложились в общую сумму. Один обижается: "Зерно не такое дали". Другой: "Мало выдали". Третий, получивший больше, чем заработал, стал требовать и фураж в счет будущих работ: "Отдали, мол, вершки, отдайте и корешки".

Затеявшие скандалы стали действовать извне. Прежде всего они каждый день стали посещать сельсовет и устно и письменно заявлять жалобы, жалобы. Этак хоть кому уши раструби — поверит, а тут, на их счастье, новенький колхозный агроном. Не выдержал агроном, 12 октября мчится на хутор, к нам в колхоз. Меня дома не застает. Посмотрел мою бухгалтерию, уехав, оставил мне записку: "Тов. Драгуновский, в понедельник 15 октября будьте добры явиться в президиум сельсовета с полным отчетом, письменным и устным. Ваша неявка повлечет за собой ответственность".

Прочел я эту записку и поразился: в уме ли агроном — требовать отчет в три дня?

Два понедельника приходил я в сельсовет, но президиум так и не состоялся; только 25 октября на кустовом собрании агроном ярко показал свое отношение ко мне: "Забрались кулачье в колхоз, шкуру свою спасать. Почему ты не организовал чисто сектантский колхоз? Я бы знал тогда, что делать; а то вишь, какой хитрый черт, собрал шайку и сам между ними втиснулся, как волк среди овец. Погоди ж, я доберусь до вас, сделаю чистку. Таким людям не место в колхозе…"

Агроном бы сказал и еще что-либо "приятное" в этом духе, но в защиту меня сказал несколько слов представитель артели: "Сначала надо проверить, а потом угрожать, быть может, Драгуновский и не виноват".

Агроном угрожал ликвидацией колхоза и исключением из организации таких "шкурником", как я, и отдачей под суд. Дурное дело легко сделать. Посадят сиди. Хотя даже не виновен. Да разве суду тяжело написать "виновен"? Оправдывайся тогда чем хочешь. Хоть само небо призывай в свидетели.

Я готовился быть выброшенным из организации голым как "негодный" и даже "вредный элемент". Я готовился сесть в тюрьму. Видно, уж такой мой жребий: за мой непосильный труд и долготерпение назначается мне тюремный отдых. Ничего мне не было жаль, только жаль было детей, без меня круглых сирот. Куда они преклонят голову? Кто их обласкает на чужой стороне? Но да мимо идет чаша сия; в тюрьму меня пока не посадят.

30 октября приехал агроном делать чистку организации от забравшихся в нее "кулаков-шкурников". Многих, должно быть, интересовало такое событие: все члены колхоза пришли из села. Забилось сердце сильнее: что-то будет тюрьма или… Долго составлял агроном анкету обследования, на вопросы которой я давал ответы по своим записям. Подошел вопрос лично обо мне, ответ на который должно дать всё общее собрание.

Агроном обращается ко всему собранию: "Товарищи! Вы должны дать справедливую оценку деятельности Драгуновского, потому что я приехал делать чистку организации, и от этого зависит хорошая жизнь колхоза. Кулак ли Драгуновский, залезший в колхоз спасать свою шкуру, и какое он со своими братьями имеет засилье? Отвечайте не стесняясь".

Тишина. Никто ни полслова.

"Говорите, не бойтесь. Я должен сделать справедливую оценку", говорит агроном. Молчание. Агроном нервничает…

"Почему же молчите? Почему вы в сельсовете надоели со своими жалобами, а теперь не хотите говорить?"

Через силу начал один: "Я… я в сельсовете не жаловался, а подал только одно заявление, чтобы сделать ревизию Драгуновскому, так как он не сделал ни одного отчета. А теперь прошу исключить меня из колхоза".

Только теперь агроном увидел, что все эти жалобы — клевета и что моя деятельность "засилья" не предосудительна; что с такой компанией надо быть более строгим, чем был я. В заключение агроном сказал: "Зачем ты собрал такую гоп-компанию?!"

Я сын земли. Я люблю землю и труд на ней, и преступление сделает тот, кто лишит меня этого права; и если бы даже предположить, что меня исключили, лишили меня земли, все равно я в другом месте вцеплюсь в землю и приложу всё старание, чтобы пустить в ней корни. Хотя даже земля иногда плохо вознаграждает за труд, но земля не оттолкнула меня от себя.

Я трудовик старого закала, люблю работать физически, потому что физическая работа оздоровляет и мой организм, и мой ум. Физический труд это необходимое условие, закон природы для каждого человека.

Но удивительно, почему я сделал преступление, применив закон природы. За мой неутомимый труд на благо колхоза один агроном назвал меня "кулаком и политически подозрительным"; другой агроном назвал меня тоже "кулаком, залезшим в колхоз шкуру спасать". Своим колхозникам тоже не угодил своим трудом. Невольно делаешь вывод: неужели совершаешь преступление, когда много трудишься?..

Если бы пришлось кому, со здравым смыслом, посмотреть со стороны — не поверхностно, как агрономы-няньки, а глубоко проникнуть, понять, разумно взвесить, те он увидел бы, как же мало людей, интересующихся общественной жизнью, постановкой хорошего хозяйства, на которых можно положиться, доверить, поручить, — тот изумился бы моему терпению.

Такова была пробная работа в организации в прошлом 28 году, но не должно быть таковой в будущем. Пройденная практика говорит за то, что надо улучшить дело, и новый лозунг "Повысить урожайность!" требует поставить дело лучше. Посеянное озимое по чистому пару и пропашным и подготовленное зяблевое поле говорит уже за улучшение дела: за повышение урожайности, за улучшение хозяйства и быта всех членов.

Для улучшения хозяйства и повышения урожайности мною намечены еще следующие планы. Я, как северный житель, любитель лесов, хочу изменить безбрежную степь; я хочу сделать лесонасаждение вокруг всего нашего участка — аллеи в два ряда, а с восточной стороны, более ветреной — в четыре ряда, в виде защитной полосы. Для этого у нас уже вспахано под зябь вокруг участка больше двух гектаров и окружным лесничеством отпускаются саженцы из питомника — гледичь и ясень, тридцать штук бесплатно.

Дело как будто пустячное для степняка и в первые годы не может повлиять на улучшение урожая. Но ведь мы готовимся вообще к борьбе за урожай не только на 29 и 30 годы, но и в дальнейшем, и, по моему мнению, будь бы сделано такое лесонасаждение всеми хуторами и колхозами, то сыграло бы огромную роль в повышении урожайности в нашей суровой степи через пятьдесят лет.

Для повышения урожайности надо восстановить пруды. Когда здесь были пруды, тогда был и урожай лучше; пруды разрушены — и урожай понизился. Помню, я как-то писал в окружную газету о восстановлении одного разрушенного пруда, где затрат требуется мало. Мне уплатили за эту заметку десять копеек, да и только. Мне не гривенник был нужен, а чтобы мелиораторы обратили на это внимание и восстановили пруд.

Самую главную роль в повышении урожайности сыграл бы единый сельхозналог с ценности земли, отменив налог подоходный. Все люди в селах или городах, пользующиеся землей, должны платить ренту с ценности земли, с той площади, какую занимают, независимо от того, какое вносят улучшение и извлекают доход. Этим самым мы поощрили бы труд культурника и желающего работать. Подоходный же налог делает как раз обратное: культурнику не дает больше развернуть свои знания и полностью применить свои силы, почему и гибнет много богатств и в земле, и в людях, а эти богатства нам необходимы в поднятии урожайности.

Всех нетрудоспособных в организации учесть: детей до двенадцати лет, стариков свыше шестидесяти лет, старух свыше пятидесяти пяти лет, и за их долю земли, идущую в общественный севооборот, положить аренду — третью часть урожая, и тем самым обеспечить существование нетрудоспособных.

Дети от двенадцати лет до шестнадцати и все трудоспособные женщины до пятидесяти пяти лет должны получить для своего существования за свою долю земли шестую часть урожая, т. е. половину пайка нетрудоспособных, а для своего обеспечения они должны будут работать на общественных работах. Болезнь лица из этой категории во время работ дает право на получение полного пайка нетрудоспособных, т. е. третью часть урожая за свою долю земли.

Все мужчины от 16 до 60 лет, трудоспособные, никакого пайка за землю не получают, а для своего существования они должны работать на общественных работах.

Вот та погонялка, которая должна заставить работать. Не хочешь работать — не будешь получать; мало работал — мало получишь; много работал — много получишь. Если женщины и подростки, могущие работать, не будут работать, они не получают пайка за землю. Если родители, могущие работать, не будут работать, их дети не должны получать пайка за землю.

Надо понять, что колхоз не дойная корова, которую летом доят не кормивши, и лодыри — не стрекозы, слетевшиеся песни петь всё лето, а колхоз — трудовая организация муравьев, обеспечивающих свое существование.

Такое предложение о труде я вносил в прошлом году, но оно было отвергнуто, и получилась большая глупость: не работавший лентяй лез с кулаками в лицо труженику. В будущем году, при новом положении, лентяй будет тихим. Ведь если здраво рассудить, то мы живем только трудом; а кто живет и не трудится, тот должен знать, что кто-то трудится через силу. Природа создала закон жизни и создала закон труда; стало быть, кто не трудится, тот преступник закона, тот преступник природы. Такой закон годится для каждого человека, живущего на планете Земля, в том числе годится и для каждого члена нашего колхоза.

Вот вам проделанное, подготовленное, устроенное хозяйство. Вот вам участок земли, вот вам сельскохозяйственные машины, вот вам посев и подготовленная зябь, семена для ярового посева, план на будущий год.

Берите, руководите, распоряжайтесь. Беритесь за дело дружно, живите мирно, не забывайте Бога, Высшее Сознание, этот источник жизни.

Мне же позвольте отдохнуть, успокоиться, поправить свое разрушенное здоровье и подумать о душе.

За эти пять лет я много пережил, испытал, измучился, сделался врагом для многих, чего не должно быть; а это всё только потому, что я забыл самое главное — забыл Бога.

Итак, прошу освободить меня от занимаемой должности руководителя и счетовода. Позвольте мне быть рядовым членом. Теперь и без моего руководства можно повести хозяйство образцово. Всё тяжелое сделано, хозяйство поставлено на рельсы, и теперь легко можно двинуть вперед и покатить как по маслу.

За всё, кому я чем насолил, — простите и не поминайте лихом бывшего вашего нервного организатора и руководителя Якова Драгуновского.

6 февраля 1929 года.

 

1930–1931. Я. Д. Драгуновский — В. Г. Черткову

Дорогой друг Владимир Григорьевич! Прежде чем получить Ваше письмо № 3 за апрель месяц, извещающее о Вашем обращении к правительству об отведении толстовцам на окраине Республики земли и что правительство на это согласилось, указав на Алтай Кузнецкого района в Сибири, — я был уже знаком с этим положением от Бориса Мазурина из коммуны "Жизнь и труд". На это извещение Мазурина я ответил согласием присоединиться к переселяющимся друзьям; но вторым письмом Мазурин меня предупреждает не торопиться, а жить пока, где придется…

Ваше письмо больше разжигает у меня желание не откладывать дела в долгий ящик, а сейчас же повести серьезную переписку о моем присоединении к коммуне "Жизнь и труд", а потом совместно ехать в Сибирь.

После Вашего письма у меня созрел следующий план: осенью, сняв урожай, продав ненужные вещи, ехать нам в Москву, в коммуну "Жизнь и труд". Но только как это сделать, чтобы, проработав здесь лето, свезти туда продуктов, чтобы хватило на год для моего семейства, чтобы не стать ничьим бременем. Если здесь у меня не насобирается из урожая нисколько хлеба, то можно ли будет там заработать и купить хлеба?

Не знаю, насобираю ли средств на дорогу? Ведь вот какое несчастье: седьмой год здесь живем, а никак не выкарабкаемся из плохого материального положения. Шутка ли сказать: у меня на семью в шесть душ имеется посева всех культур тринадцать десятин, а у меня лежит на сердце забота, насобираю ли хлеба на год для своей семьи? Если в скором времени не пройдет дождь, то ничего не уродит, как не родило все шесть прошлых лет.

Словом, с материальным положением в коммуне как-нибудь надо уладить, но только непременно устроить так, чтобы меня с семьей в шесть душ приняли, чтобы я мог поехать в рабочей бригаде возводить постройки на новом месте.

Относительно моего желания жить совместно с друзьями я наперед хвастаться ничем не могу, разве только своим сильным желанием присоединиться к единомышленникам во что бы то ни стало, и для полного сведения о моем стремлении к общественной жизни я прилагаю мой доклад по организации и моем пятилетнем страдании при устройстве общественного хозяйства из ничего, с людьми разных взглядов и мировоззрений. Своим упорством и долготерпением я создал хорошее хозяйство, но все же не выдержал и еще в прошлом году ушел из созданного мною колхоза, оставив свое рожденное детище благоустроенным.

Моему уходу из моего же колхоза причин много, что Вы, читая мой доклад, увидите; но главная причина (в докладе не указана) — это в связи с гонением на сектантские колхозы; в связи с разорением благоустроенных хозяйств и арестами их руководителей.

Я увидал, что и мне за мой непосильный и самоотверженный труд грозит тюрьма, только за то, что имею свои религиозные убеждения.

Еще причиной моего бегства из колхоза был страх перед военизацией всех колхозов. Я ужаснулся, когда прочитал весь номер журнала "Коллективист" за февраль 1929 года, издаваемый центром. Весь номер напичкан военщиной, ненужной в колхозе. Советуется устраивать в каждом колхозе военные уголки, приучать всех колхозников к меткой стрельбе, даже женщин приучать к военному делу; брать пример с существующих уже военных уголков в колхозах, и в заключение журнал говорит: "Колхозы, все как один, должны встать на защиту Советского Союза в случае нападения врага".

Если я не признаю и не имею никаких врагов, если я раньше отказался от военной службы и от всякого участия в насилии и в военщине, за что и в тюрьме сидел, тем не менее, находясь в колхозе, я должен чувствовать себя военнообязанным, и в случае если власть имущие скажут: "Вот это враг, убей его, задуши, перегрызи ему горло", — и я как активный колхозник, как военнообязанный должен буду выполнить все их приказания. Этот журнал открыл мне глаза, что, находясь в колхозе, я сижу не в своих санях. Я ясно понял, что с моими убеждениями спасение вне колхоза, и потому нет ничего удивительного, что я, подхвативши остаток моих пожиток, давай Бог ноги бежать из колхоза.

Год прожил я, выйдя из колхоза, при очень плохом материальном положении, но чувствую себя бодро: я не мобилизован в палачи.

Проходившая сплошная коллективизация мало меня коснулась, разве только выкриками некоторых неразумных людей: "Мы вас разорим! Мы вас на Соловки сошлем! Мы вас сотрем с лица земли!"

Некоторые же "активисты" боялись иметь нас в колхозе, как чумы колхозной, как сектантской заразы, могущей разрушить основы колхозного насилия.

Ничто меня не пугало, я твердо решил не идти в колхоз, строящийся насилием, в колхоз, который разоряет жизнь людей, так называемых "кулаков", у которых отбирали всё имущество в колхоз, не оставляя даже детям "кулацким" куска хлеба на питание и выбрасывая из хат зимой маленьких, раздетых "кулацких" детишек. Разве можно быть участником этого грабежа, этого кошмара и потом радоваться, что колхоз богатеет от разорения других. Быть в таком колхозе, быть участником этого грабежа, быть палачом! Боже упаси, я еще пока не ошалел — творить такие дела.

После постановления ЦК партии и после статьи Сталина как будто несколько полегчало, но все же продолжают угрожать: "Все равно единоличникам жить не дадим, все равно загоним в колхоз".

Близкие знакомые сообщают мне: "Берегитесь, Яков Дементьевич, Вы давно стоите на заметке у власти. Очень жалеют, что не арестовали Вас за то, что Вы читали собравшимся крестьянам постановление ЦК партии о добровольном вступлении в колхоз".

На одном собрании председатель исполкома бросил суровый упрек по адресу единоличников якобы за злостный срыв плана посевной кампании. Я выступил в защиту справедливости, что не в этом коренится зло срыва посевной кампании, что якобы теперь единоличники злостно решили не сеять, а зло срыва устроено еще осенью, когда бригады с музыкой и танцами выгребали у тружеников хлеб, и что некоторых крестьян за свой труд переводили в кулаки. Вот боясь попасть в "кулаки", боясь за свой труд быть виновными, крестьяне перестают работать, чтобы у них не было ничего лишнего, могущего вызвать незаслуженное звание "кулак"! Вот где коренится срыв посевной.

За мое такое справедливое выступление председатель готов был сейчас же арестовать меня. В своем заключительном слове он с пеной у рта, весь трясясь, кричал на меня, что это, мол, и кулацкий подпевала, и контрреволюционер, и в заключение просит собрание "дать жестокий отпор моей клевете". Но собрание отнеслось молчанием к его выкрикам, тогда как моим справедливым доказательствам аплодировало. Теперь мне говорят: "Берегитесь, Яков Дементьевич, теперь попадешь в тюрьму ни за что, против тебя страшно обозлились; ведь ты был активный коллективист, а теперь упорно не идешь в колхоз; твой выход из колхоза считается агитацией против коллективизации".

Сумма таких обстоятельств заставила меня не сегодня-завтра бежать отсюда. Еще в 24 году, попав здесь, на Кавказе, в плохое материальное положение, я возмечтал об организации колонии из друзей и единомышленников, но твердой почвы для этого не было, я вел лишь с одним другом активную переписку, а поехать подыскать местность, создать организацию — мне не удалось, и моя идея такой организации осталась только мечтой, до сего времени не забываемой.

Вот почему я и не хочу ожидать, когда эти две организации переедут устраиваться и заживут, а потом к готовому пирогу нас позовут. Пока есть небольшое здоровье, я хочу и могу быть полезным столяром и плотником при строительстве помещений на новом месте, а потому и не откажите мне в приеме в члены коммуны "Жизнь и труд" и помогите мне советом, что мне делать в данное время: наверное, ожидать, пока ходоки утвердят участок за собой; затем, наверное, придется здесь снять урожай, если только он не погибнет совсем, а потом к осени перебраться с семьей и вещами к Вам в Москву.

Повторяю: как бы это так устроить, чтобы я своим приездом не стал ничьим бременем.

С дружеским приветом и любовью Яков Драгуновский.

26 мая 1930 года. Донское, Ставропольского округа.

 

Б. В. Мазурин — Я. Д. Драгуновскому

Письмо первое

Коммуна "Жизнь и труд". Уважаемый Яков Дементьевич! Хотя лично мы с вами не знакомы, но я о вас немного знаю, так как у нас есть некоторые общие знакомые. Вас я один раз видел и слышал в Газетном, когда вы рассказывали о своих мучениях и ваших братьев за правду. Еще слышал о вас от Елизара Ивановича о неудачной попытке вашей жить в какой-то артели на юге России. Мне было очень жаль об этом слышать, так мало людей, желающих отдать свои силы на общую жизнь и общий груд, — и те попадают не туда, куда надо.

Так дело вот в чем, Яков Дементьевич; я пишу вам из коммуны "Жизнь и труд", верстах в 10–12 от Москвы. Организовалась она в те годы, когда много коммун организовывалось и много людей шло в коммуны; из ничего мы создали хозяйство, довольно крепкое, во всяком случае, жить можно безбедно, но беда в том, что жить становится почти некому, кто идет служить, кто учиться, и вся тяжесть труда ложится на нас, маленькую кучку людей, и мы ищем себе товарищей на жизнь и на труд, таких, которые никуда бы больше не стремились, которых не манили бы города и службы и которых удовлетворяла бы мирная, честная трудовая жизнь.

В эту субботу, 28 января, я был на собрании в Газетном и узнал от Лизы Щенниковой, что она получила от вас письмо и хочет писать вам и приглашает вас жить в Перловку. Я пришел домой и сказал Клементию Красковскому (он живет у нас), и мы решили тоже написать вам, чтобы узнать ваши намерения насчет дальнейшей жизни, и если вы думаете покидать Ставропольский округ, то пригласить вас жить к нам. Может быть, вы не думаете переезжать совсем, тогда сообщите нам об этом; а если же думаете, то, конечно, надо будет подробнее обо всем списаться, а еще лучше, если вы сами побываете у нас: тогда всё было бы ясно.

Наш почтовый адрес: Москва, Теплостанское почтовое агентство, с. Богородское, коммуна "Жизнь и труд".

С дружеским приветом. Борис Мазурин. 2 февраля 1928 года.

Письмо второе

Дорогой Яков Дементьевич! Получил ваш ответ; вполне понимаю ваше положение и думаю, что вам виднее, как поступать. Если у вас дело пойдет на худой конец, то мы всегда будем вам рады (если сами будем живы). Долго вам не отвечал и пишу мало, потому что нет ни одной минуты свободной. Строим сейчас дом — пятнадцать человек плотников. Надо доставлять материал, а народу в коммуне маловато. Пока всего хорошего. Если у вас есть время, то пишите нам о своей жизни, будем рады поддерживать дружескую связь. Адрес: Москва, Теплый Стан, коммуна "Жизнь и труд".

22 марта 1928 года. Борис. Мазурин.

Письмо третье

Дорогой Яков Дементьевич! Давно получил твое второе письмо, но ответить собрался только сейчас, да и то только воспользовавшись случаем своего ночного дежурства, потому что я так же, как и ты, вот уже пять лет живя в коммуне, не имею свободного времени, чтобы как следует отдохнуть, почитать, ответить на письма. Правда, последний год как будто становится свободнее. В моем положении в коммуне так много общего с твоим; да такова, видно, доля всех людей, которые бескорыстно и горячо отдают свои силы на общее дело. Многие люди не могут еще привыкнуть, придя в коммуну, к своим родным делам и работают спустя рукава, а все заботы сваливают на других людей, стараются найти корыстные побуждения или же просто желание властвовать и распоряжаться. Мне, как одному из организаторов нашей коммуны, приходилось за борьбу с паразитством и халатностью в коммуне слышать и в глаза и за глаза такие названия, как "хозяин" (в обидном для коммунара смысле), "диктатор" и даже "милиционер". Ну что же, я думаю, смущаться этим не надо, хотя крови это портит очень много. Но мое положение все-таки, я думаю, немного легче твоего, у меня все-таки есть куда опереться, два-три человека, близких человека, рядом, плечом к плечу помощь большая.

Ты пишешь, что жаль, что не удалось устроиться среди друзей. Но знаешь, что то, что тяжело тебе переносить от людей, может быть, далеких, тем тяжелее переносить от людей, которых хочешь считать за близких и ошибаешься, а это, к сожалению, мне пришлось за эти пять лет испытать очень сильно. Но все-таки близость такого центра, как Москва и Вегетарианское общество, дает очень много; сходишь на беседу, послушаешь милых, сильных духом стариков — Ивана Ивановича Горбунова-Посадова, Владимира Григорьевича Черткова, Николая Николаевича Гусева и других, встретишься и поговоришь с молодежью и стряхнешь немного пыль повседневных забот, осевшую на душу.

Ты пишешь о детях, но что мы можем дать им, кроме личного примера жизни? Я думаю, что вся наша задача и всё воспитание — это самим надо жить как можно лучше, а что западет детям в душу и что из них получится, это не в нашей воле. У нас в коммуне тоже есть человек семь детишек от года до двенадцати лет. Они видят старших за постоянным трудом, среди природы и животных. Но есть еще много других сторон, которые мешают правильному развитию детской души, и одно — это семейное разногласие: муж тянет на землю, к свободе, жена к городу, к рабству. Так что, Яков Дементьевич, если у тебя тяжело, то и у нас есть много своих тяжестей, так что наше дело, наверное, не в том, чтобы их не было, а в том, чтобы правильно к ним относиться. Я сам грешу тем же, что слишком мало уделяю душевной работе, а всё расходуюсь на внешнее, на житейские мелочи, и слишком мало остается на долю главного — жить по-Божьи, а ведь придет время, станешь лицом к смерти и, пожалуй, ужаснешься, на что же ушла жизнь, куда ушли силы, как много их отдано на пустое и как мало на самое нужное — для души. Я пишу это, но боюсь, как бы ты не понял меня неправильно. Я не хочу сказать, что надо менее горячо работать, что это ни к чему; нет, я целиком остаюсь за упорный, старательный, нужный земельный труд, я не отрекаюсь от попыток устройства новых внешних форм жизни.

Я знаю, как трудно достичь душевного равновесия, но добиваться его нам необходимо, без этого жить будет слишком тяжело, а этого не должно быть, недаром же учил Лев Толстой, что "жизнь благо". Так нам нужно добиваться этого блага жизни — в этом жизнь.

Немного о нашем хозяйстве: мы живем верстах в 10–12 от Москвы, у нас 50 десятин земли, из нее — половина пашни. Основа хозяйства — коровы и молоко, поля наши приспособлены для нужд скотоводства: травы (клевер), вика (луг природный), корнеплоды (свекла, турнепс, картофель), зерновые (пшеница, рожь). Коров у нас сейчас девятнадцать, лошадей… Есть пасека в зачатке, ульев десять, десятина старого сада, думаем закладывать новый сад. Начали в этом году строить дом для жилья (старый — очень ветхий).

Вообще в хозяйственном отношении жить можно, конечно, при наших скромных потребностях.

Еще мне хочется сказать тебе (хотя я не говорил с остальными коммунарами, но я думаю, никто не будет против, тем более что Клементий Красковский знает тебя лично), что в случае неудачи там у нас найдется для тебя угол и место в коммуне…

У меня есть мечта, что, может быть, усилиями ряда лет удастся собрать в нашей коммуне кучку людей искренних, более или менее близких друг к другу по взглядам, не вздорных, трудолюбивых; я думаю, что тогда можно было бы наладить более нормальную жизнь, чем та, какая у нас идет сейчас.

Мне жаль, что лучшие силы так рассеяны и борются врозь, а иногда думается: что, может быть, это так и надо.

Ну, пока кончаю и буду ждать ответа. Адрес: Москва, Теплый Стан, п/о коммуна "Жизнь и труд", Борису Васильевичу Мазурину.

Письмо четвертое

Дорогой друг Яков Дементьевич! Получил твое письмо, а также читал твое письмо Льву Семеновичу (он сейчас живет у нас). Что мне отвечать на твои жгучие вопросы?

У меня сейчас голова идет кругом. О Перловке ты уже знаешь, но там они отчасти были и сами виноваты в своем разложении изнутри, но вот во вчерашней газете напечатано постановление Моссовета о ликвидации коммуны имени Льва Толстого (Иерусалим); там другой вины нет, кроме той, что люди (коммунары) не захотели принять на совместное жительство людей незнакомых и другого направления мысли. Против нас уже начались действия со стороны волостного И. К.-а, и надежды уцелеть у нас нет. Многие из иерусалимцев и из нас не имеют куда пойти; имущество вряд ли дадут нам разделить. Тяжелый труд многих лет идет насмарку. Так что положение трудное, но Бог даст — всё к лучшему. Мы никто не унываем.

Прости, пожалуйста, что мало пишу, голова не варит, может быть, потом, когда освободят нас от коров и прочих хозяйственных забот, будет побольше времени, тогда напишу больше. Как в вашей местности, есть ли возможность получить землю в надел; есть ли возможность там жить; дорого ли станет построить маленький домик; дорого ли стоит лошадь, корова? Сообщи, пожалуйста, мне эти сведения: хорошо иметь в виду различные возможности на случай переселения. Желаю всего хорошего и светлого.

Борис Мазурин. Москва, Теплый Стан, коммуна

"Жизнь и труд". 8 апреля 1929 года.

Письмо пятое

Дорогой Яков Дементьевич! Подучил твое письмо и спешу ответить. Я очень рад за твою готовность и стремление к объединению, но спешу предупредить: не торопись и не предпринимай никаких шагов, кроме обдумывания и связи с нами.

Дело в том, что мы очень добивались каких-либо гарантий и специального постановления высших органов о том, что нас на новом месте не будут тревожить, но мы этого не добились. Нам сказали устно, что "таких исключений для вас мы делать не можем", но обещали, когда мы переселимся, дать инструкцию местному облисполкому насчет нас, но всё это голословные заявления и потому размах переселения надо сократить.

Мы думаем, что в первую очередь переселиться и взять эту задачу — быть пробным камнем, взяв на себя, как наша коммуна и коммуна наших друзей под Сталинградом.

Дело в том, что нашей коммуне все равно здесь не выдержать; ты и так удивляешься, как это мы уцелели, да и правда, что каким-то чудом. Напор был силен, у нас было взято всё: и штамп, и печать, и привели новых людей, назначили из них совет, а нас под суд и т. д., но мы не пали духом, не сдались сразу — и вот уцелели, хотя для труда время с 13 января и по сей день пропало. Еще только вчера Кассационный окружной суд подтвердил приговор народного суда, который приговорил меня и Клементия к двум годам высылки, а еще трех человек по году, но мы будем бороться дальше. Нас осудили как совет лже-коммуны, хотя мы разбили все обвинения суда, но дело решено было вне суда.

Сталинградская коммуна уцелела тоже только крайней твердостью, но потеряла всё имущество (забрали), но посев все-таки произвели на себе вручную и на двух клячах. Их теперь оставляют на месте, но они народ боевой и хотят пытать счастья вместе с нами.

Так вот, на днях, мы, трое ходоков, думаем выехать для выбора места или в Семиречье, или в Кузнецком районе (Алтай); когда будет что выяснено, сообщу тебе, а пока трудись спокойно; а в случае же невозможности оставаться на месте, пиши к нам в коммуну, может быть, можно будет присоединиться к нашей коммуне и сейчас.

Для начала не старайся привлекать людей к переселению, особенно тех, кто колеблется; для начала лучше немного, но покрепче. Когда мы съездим и выберем место, тогда будем посылать рабочую дружину: готовить кров к зиме и другие работы. Обо всем напишу, когда все будет пояснее. Ты тоже пиши, как у вас дела. Пиши на Клементия, на коммуну. Я, наверное, проезжу от одного до двух месяцев.

Всё это наши планы, их можно строить, но жить надо так, как приходится; если наши предположения выходят — хорошо, а если нет, так, значит, так и надо, огорчаться этим не будем. На всё воля Божия.

Прощай. Борис Мазурин. 29 апреля 1930 года.

Письмо шестое

Здравствуй, Яков Дементьевич! Недавно вернулись мы из нашего путешествия; проехали около 12 тысяч верст и все-таки нашли и закрепили участок земли для переселения в Кузнецком районе Сибири. Подробно описывать тебе его сейчас не стану (скоро будет разослано большое подробное письмо), но сообщу, что участок хотя и расположен на довольно высоких гривах, но обеспечен пашней, лугами, лесом и водой. Земля довольно хорошая. Можно найти заработок. Рядом река Томь. Когда ты получишь это письмо, то наши друзья (человек восемь, в том числе и Клементий Красковский) уже, наверно, выедут туда. Мы с этим делом очень спешим, чтобы захватить хоть немного сенокоса, а то покупать корма будет трудно. Я из твоих писем знаю о твоем желании переселиться, и вот думаю, как это лучше сделать. Если бы ты был налегке, без хозяйства, то всего лучше было бы ехать, не медля нисколько, к нам в коммуну, дела у нас теперь хватает (народу поубавится), а весной всей коммуной двинулись бы на новое место жительства, а тем временем дружина немного подготовила бы жилищ и тем облегчила переселение остальным; но у тебя есть хозяйство, гораздо лучше было бы его сохранить (по крайней мере, то, что ценно) и перебросить на новое место, но это уже придется делать к весне, так как в зиму ехать туда, когда там ничего не подготовлено, довольно трудно, а главное, чтобы получить документы на льготный проезд и провоз имущества, понадобится здесь порядочно времени. Ведь нам нельзя ходить в Наркомзем и брать на каждого отдельную бумажку (желающих много), а придется списываться, составлять списки всех и тогда идти оформлять документы. Может быть, тебе нельзя пережить зиму, то можно приехать к нам, места и дела хватит, и мы были бы рады. Я чувствую, что пишу очень нескладно, но голова у меня сейчас как дубовая, надеюсь, что ты поймешь, каково положение и как тебе лучше сделать.

Одежонка на новые места тоже нужна потеплее, зимы довольно крепкие. Лето достаточно теплое, сеют, главным образом, пшеницу яровую, рожь озимую, овес, ячмень, просо, растет всякая огородина; говорят, даже можно выращивать арбузы и дыни. Садов нет, но предполагаем, что можно разводить сибирские сорта. Дождей бывает достаточно, засухи не бывает. Места очень красивые: по долинам небольших гор растут хвойные и лиственные деревья береза, осина, сосна, пихта и другие.

Хоть и жалковато нам бросать обжитое место и свои труды, вложенные в землю, но думаем попытать счастья на новом месте. Жить там будет можно, но трудно первое время корни пустить. Буду ждать от тебя скорого ответа.

Борис Мазурин. 25 июля 1930 года.

Документы

1.

"Настоящим Совет коммуны "Жизнь и труд" удостоверяет, что гр. Драгуновский Яков Дементьевич со всем своим семейством принят в члены с.-х. коммуны "Жизнь и труд" Московской области, которая переселяется в Кузнецкий район Сибкрая, согласно постановлению Президиума ВЦИК от 28 февраля 1930 года, протокол № 41.

На основании сего предлагается не препятствовать отъезду тов. Драгуновского, а также не задерживать ему расчет.

Председатель Совета коммуны Б. Мазурин. 30 января 1931 года".

2.

"Сев. — Кавказскому Крайземуправлению РИК.

Драгуновскому Якову Дементьевичу.

На основании распоряжения ВЦИК без задержки выдайте через подлежащие райзо указанным единомышленникам Л. Толстого переселенческие документы с правом на льготный проезд по ж. д. на общих основаниях новым переселенцам до ст. Кузнецк Томской ж. д., переселяющимся для пополнения толстовских коммун на участки Угольный, Осиновский и Курейный Кузнецкого района Зап. — Сиб. края.

В случае необходимости снабдите райзо бланками переселенческих билетов и одновременно поставьте в известность, что срок переселения определен до 1 января 1932 года, что кулацкие элементы и лишенные избирательных прав не подлежат переселению и снабжению льготными переселенческими билетами. Отправляющиеся должны по возможности погрузиться группами.

Член коллегии НКЗ РСФСР (Мурза-Галиев).

Секретарь В. Шершенев. 17 марта 1931 года".

 

1931–1935. Моя жизнь. Конспективное изложение

Красивые горы. Река Томь. Друзья толстовцы. 29 сентября я в тайге. Столярничаю с другими коммунарами, так как в коммуне своего хлеба мало, да нужно и зарабатывать средства для коммуны. Лечу свою болезнь. По воскресеньям приезжаю к детям в коммуну. В тайге по вечерам беседы в бараке. Недовольство большой организацией. Из коммуны выделяется артель, примыкаю к ней. Сын остается в коммуне, тоже столярничает в тайге, зарабатывает для коммуны.

<запись 1932 года>

 

Е. И. Пыриков — Я. Д. Драгуновскому

Москва, 13 мая 1932 года. Дорогой Яков Дементьевич!

Давно собираюсь написать тебе, да все как-то был занят, да к тому лентяй я большой писать, но ты меня за это прости, хотя и ты тоже по отношению ко мне в расчете. Хотелось мне с тобой повидаться в Москве, перед твоим отъездом на Алтай. Уже собрался поехать к тебе, а потом раздумал. Раздумал потому, что было тяжело не повидаться, но не легче и увидевшись, так как мне нечего было сказать тебе утешительного в твоем переезде, знал, сколько ты перенес трудностей в артелях, а здесь снова лишения. Тем более не хотелось подрывать твой энтузиазм, когда ты сделал уже полпути. Я думал и думаю, что ты, со своим жизненным опытом, для коммуны будешь очень нужен, они тебя оценят. Я сам чуть вперед тебя не уехал на Алтай, да побоялся своего плохого характера. Я в артелях и коммунах люблю быть свободным в своих мнениях. Подумал, что ехать за несколько тысяч верст для того, чтобы переругаться — не стоит, а что ругаться пришлось бы — факт, так как на месте не обсудили серьезно.

И вот теперь пишу настоящие строки из своего глубокого уважения к вам, к людям, стремящимся на деле осуществить хорошую, трудовую жизнь на земле, занимаясь естественным для человека земельным трудом. Я сам старался основаться на земле в трудовых колониях, но как скоро начинали работать вместе, то появлялись трения между собой, которые вели к тому, что люди теряли не только способность работать вместе, но и те человеческие добрые отношения, которые были у нас до совместной жизни на земле.

До отъезда наших друзей на Алтай я некоторым высказывал свои соображения о том, как нужно было бы селиться на Алтае. Примерно так: селись с теми и сотрудничай с той группой, с которой ты до известной степени подошел близко друг к другу. Или если ты сговорился не на духовных началах, а на чисто деловых, грубо говоря, на плане работ. Например, задались люди целью создать известный род хозяйства, воодушевились этой идеей, ну вот вам и группа. Для других, может, будет казаться, что они пустяками занимаются, а для них это до известной степени — любимое дело. А без любви к делу — это уже не дело.

Таким образом, вся ваша коммуна распалась бы на множество групп и объединений, но огорчаться этим не следует, так как каждая группа или отдельный человек запустит свой жизненный плуг постольку, поскольку он может его вытянуть и не застопорить общее дело. Таким образом получился бы свободный труд отдельных группировок и личностей. Но при таком сожительстве не нужно забывать одного: раз ты хочешь быть свободен, то и сам не стесняй свободу других; раз ты не хочешь, чтобы твой труд шел куда-то, и чужого не захватывай. А под захватом чужого я понимаю не заработанный своим трудом доход (рента) с занятой вами земли. Вот эту ренту каждая группа или личность должны внести в общую кассу, которая должна существовать для содержания общественных, бытовых необходимых учреждений: школы, больницы, содержание стариков и т. п.

Собиранием ренты и расходованием её должен заведовать совет коммуны, выбранный всеми живущими на том участке, где это мероприятие проводится.

Далее мне кажется, что после ваших льготных лет как переселенцев с вас начнет государство брать налог на общих основаниях; вот здесь опять могут произойти трения, как внутри общины, так и с властями. Внутри общины из-за разных убеждений: одни будут говорить (да уж, кажется, есть такие), что я государство не признаю, а поэтому платить налог не желаю; а другие будут говорить, что как, мол, мы от государства получали, хотя бы пользовались железной дорогой при переселении и другими, а поэтому платить нужно. А со стороны власти (особенно местной) может произойти неправильное обложение в сторону большого налога, и у вас-то твердого основания дать справедливый отпор не будет. Вы только опять можете делать то, что обивать пороги ВЦИКа с голыми руками. А при введении у себя сбора ренты вы могли бы с твердыми данными явиться в тот же ВЦИК и сказать, "что мы и до вас (в льготно-переселенческие годы) всё, что нам принадлежало, ренту собирали и тратили на общественные нужды, а теперь на ваше усмотрение берите из этой ренты себе, но часть оставьте и на поддержание нашего общественного благоустройства". И для всех живущих было бы ясно, что если правительство берет часть ренты, то оно поступает справедливо, оставляя часть на бытовые нужды, если берет всю ренту, то, значит, оно не желает уделять на вашу культурную жизнь, и вы должны будете сами ее поддерживать, но опять-таки большой несправедливости власть не делает; если же она пойдет дальше ренты, то вы вправе заявить, что вот, мол, рента (кесарево — кесарю), берите, это народное (так как вы представители его), но моим трудом разрешите распоряжаться мне самому. И мне кажется, что с властью, понятно, здесь, в Москве, можно будет сговориться, так как они поймут справедливость ваших доводов. Да притом по земельному обложению они ренту не добирают.

Но все, что я тебе пишу, это не ново, с этим был согласен и Лев Николаевич, который сам писал одобрительно про Генри Джорджа. Я лишь этим хотел подтвердить тебе мой взгляд на устройство хорошего, добрососедского сожительства на земле.

 

Я. Д. Драгуновский — В. Е. Беленкину

Милый друг Влас Ефимович! Прости, что долго не писал тебе. Я теперь не знаю, с чего начать, чтобы познакомить тебя хоть вкратце со здешней жизнью. Я знаю, что тебе интересно знать, а мне хочется, как с другом, поделиться с тобой моими переживаниями. А потому решил описать тебе от начала здешней жизни моей и до сего дня.

Приехал я в Кузнецк 22 сентября 31 года. Неприветливо встретил нас грязный, холодный, только что начавший строиться город Кузнецк (теперь Сталинск). 24 сентября мы в коммуне. Поселок коммуны тоже только начал строиться, а люди всё приезжают и приезжают. Мало квартир, мало будет продуктов питания, и потому надо идти на производство. Артель плотников и столяров от коммуны уже работают в тайге, за 25 верст, куда и я должен буду поступить. С 29 сентября я работаю столяром в тайге восемь месяцев без выходных. До ухода в тайгу я четыре дня работал в коммуне, помогая рыть картофель. За эти четыре дня я сориентировался: увидел, как расположен поселок. В четверти километра от широкой реки Томь, быстро несущей в Ледовитый океан свои серебристые воды по дну, устланному крупной чистой галькой. Поселок расположен у подножия горы, на горах находится вся пахотная земля, а луга — крутые склоны гор. Земля очень мягкая, плодородна, но бурьяниста. На лугах трава растет пышно, но много бурьяну и папоротника, так что много сена идет в отброс. На склонах гор березовые и осиновые рощи. Взобравшись на вершину горы, открывается красивый вид на бугры, перелески, на широкое ровное плато возле Томи, на тайгу, густые заросли лозы, черемухи, калины. Плодовых деревьев здесь пока нет.

Черемуха здесь плодовое дерево, потом калина, черная смородина. Где-то в тайге есть малина, клубника, рябина и говорят, что верст за тридцать в тайге есть кедровые рощи с орехами, тоже пока недоступные нам: из-за спешной работы некогда расхаживать в лес по малину, мы остаемся пока довольны черемухой и калиной. Видно, через суровую зиму плодовые деревья пока еще не уживаются и не приспосабливаются северные сорта.

А зима действительно длинная, суровая, морозы доходят иногда до 60 градусов, средними же морозами считаются 30–35 градусов. Лето бывает короткое, теплое, иногда жаркое. С работами надо торопиться как весной, так и осенью. Весной в холод приходится пахать, сеять, а осенью торопиться с уборкой, а то морозы и ранняя зима сожрут труды. В общем, надо быть очень энергичным: лазить по крутым горам и торопиться с работой. Но вот что здесь замечательно: обилие солнца и плодородие почвы. Солнце здесь не скупится светить и летом и зимой и этим оно скрашивает суровость природы. Почва настолько плодородна, что стоит хорошо вовремя обработать и вовремя получить дождь — и урожаем обеспечен. Тягостны только крутые горы, по которым приходится работать. Только четыре природных богатства заставляют примириться с суровостью севера: животворящее солнце, хорошая плодородная почва, хорошая вода и хорошее отопление. Отапливаться можно дровами или углем за 16 рублей тонна. Угольная шахта в полкилометре от нашего поселка. Здесь все горы наполнены углем, стоит только прорыть гору в несколько метров — и достанешь уголь.

Вот таковы вкратце здешние богатства. И если бы у меня спросили, где легче прожить: в нашей деревне Драгуны или здесь, то, конечно, Алтайские отроги лучше смоленской бедной почвы.

Но меня это не притягивает здесь. Мне хочется юга, мне хочется тепла, мне хочется копаться в саду и выращивать плодовые деревья. Здешние плоды калина, черемуха — не удовлетворяют меня. Не знаю, придется ли мне осуществить мою мечту — садоводство и райское плодовое питание. Ведь мне теперь не нужны обширные площади сельского хозяйства с обработкой лошадьми или даже машинами. Мне достаточно четверти гектара для обработки ручным способом. А потому юг, юг — моя болезненная мечта. Ни в коем случае я не соглашаюсь вечно жить здесь.

Даже в смысле плодоводства климат нашей Смоленской губернии лучше здешнего. Но придется ли осуществить мое желание при теперешней коллективизации и казармщине? Я страшно боюсь казармы и подневольного труда, а это неизбежно в настоящее время.

Но поживем дальше — увидим, а сейчас заглянем в тайгу, в барак, где я живу и работаю зиму 31–32 года. Я не буду говорить о работе, так как она всюду одинакова, а скажу о моем знакомстве с друзьями и отношениях между собой. Работаем мы коммунально: совместно работаем, получаем паек, а весь заработок и иждивенческий паек идут в коммуну. Ни с кем из друзей я здесь близко не сошелся. Или я был слишком индивидуален, эгоистичен, или не было подходящего друга, но я остался одинок так же, как был одинок до приезда в общество друзей. Весь мой интерес всю зиму был в наблюдении, в слушании разговоров и в редком случае вмешательстве в беседу.

Я чувствовал себя малознающим, а особенно когда речь шла о коммуне, об отношении членов к коммуне и между собою и о неправильном ведении коммунального хозяйства. А такие разговоры были главной темой всей зимы. И нельзя сказать, что эти разговоры были напрасными. Неправильное отношение как руководителей, так и рядовых заставляло много думать и изливать в беседах,

В конце концов, эти беседы стали выливаться в пожелания: сделать реорганизацию коммунального хозяйства — иметь коммуну не одно целое в 350 разношерстных душ, а разбиться на группы, подобравшись в группах по духу, темпераменту, по влечению друг к другу.

При такой группировке будет целесообразнее и продуктивнее вести хозяйство и работать, и не будет тогда людей привилегированных и людей в более трудных условиях.

Но такой группировке не пришлось осуществиться, так как руководитель коммуны Мазурин и поддерживающие его воспротивились такому новшеству, а потому реформаторам пришлось ограничиться тем, что подобрали желающих и выделились из коммуны в самостоятельное хозяйство-артель. Мне поднесли список артели и спросили моего желания, присоединяюсь ли я к новой организации. Я подписался в артельном списке.

С наступлением весенних работ наша организация начинает пахать и сеять самостоятельно. Бедное положение нашей новой организации не позволяет всем членам принимать участие в полевых работах: нет семян, нет хлеба для питания, а поэтому я до 15 июня работаю на производстве в тайге.

Первый год своей жизни наша артель работает по-коммунальному, без всякого учета труда, с общей кухней. Лишь осенью было распределение продуктов по едокам, причем стали возникать споры: кто на кого переработал. Одиночки доказывают, что они переработали на семейных, а семейные доказывают, что их семьи не отставали в общественной работе. Стали возникать споры: чье имущество преобладает в хозяйстве артели, и имущие стали требовать, чтобы выделить их капитал — часть деньгами и часть имуществом, установить равный для всех имущественный артельный пай. Так и было установлено. А относительно равного участия в общественных работах: распределить работы по семьям, чтобы каждая семья отработала свои паевые единицы на каждой артельной работе. Овощи и картофель пусть засевает каждая семья самостоятельно.

Такой артельной установкой мы думали избежать упреков и споров. Особенно тяжело было мне, больному, почти инвалиду, думать, что на меня кто-то перерабатывает.

Здесь я должен заметить, что при выделении из коммуны мой сын Ваня не пошел со мной, помогать мне, инвалиду, а остался в коммуне. А потому по своему инвалидному адресу мне тяжело было думать, что моя семья находится на иждивении трудоспособных; мне очень хотелось установления нового внутреннего распорядка в артели, не коммунального, а работы по семьям. Пусть я буду пользоваться тем, что в силах сработать.

За лето 32 года наша артель стала на ноги: хлеба, продуктов и денег хватило на целый год. А потом зиму 32–33 года никто не думал идти на заработки.

С наступлением весны 33 года в нашу артель присоединилось еще столько же людей (было 35 человек, прибыло — 30). Часть коммунаров позавидовала нашей артели, а потому решили выделиться из коммуны и присоединиться к нам в артель. Мой сын Ваня перешел в это время в артель.

С расширением нашего хозяйства наш проект о работе семьями был нарушен, только три хозяйства остались верны этому проекту, а оставшиеся три четверти артели повели хозяйство коммунально. Мой сын Ваня хотя и перешел в артель, но не стал работать со мной, помогать мне, а стал работать в большой коммунальной группе. Он перетянул от меня к себе старшую дочь Клаву. Остались мы втроем: сам я, инвалид, мать-старушка и дочь Люба двенадцати лет.

<1933 год>

 

Я. Д. Драгуновский — Л. С. Лурье

Четвертый год живу на Алтае, среди друзей. Из моих к тебе писем, до августа 33 года, ты знаешь до некоторой степени о нашей здешней жизни. Почти за полтора года я должен буду посвятить тебя в мою деятельность. Но чтобы картина была яснее, я начну с весны 33 года.

Почти весь 33 год я живу в артели, состав которой до семидесяти человек. Председатель артели Гурин Гриша. Внутренний распорядок артели был таков: большинство, 34 артели, под руководством Гриши решили вести хозяйство по образцу коммуны, а нас три хозяйства, четвертая часть, стали требовать артельного порядка: чтобы у нас были отдельные грядки с овощами, картофель, а всё остальное общее, артельное.

В половине октября выселяют отсюда, с Алтая, три больших группы наших друзей, не желающих регистрировать никаких уставов, отказывающихся от планов и уплаты налогов. Их увозят от нас севернее, верст за пятьсот, в район Кожевниково, в ста верстах от Томска, в захолустный район, где еще нет сплошной коллективизации. А здесь, вблизи Кузнецкстроя, район сплошной коллективизации, район, в котором нельзя жить таким грешникам, не признающим государственного насильственного распоряжения.

Мой Ваня, не говоря со мной ни слова, не предупредив даже Гурина, уехал с выселенцами в Кожевниково. Там он попал в хорошее общество Василия Матвеевича (из Сталинградской группы). Побыв там три месяца, он одумался. Пишет мне: "Плохо я сделал, что эти два года, живя на Алтае, не помогал тебе, больному отцу. Раскаиваюсь в своей вине, хочу возвратиться к своему отцу, как блудный сын. Будем жить вместе: я хочу искупить свою вину, помогая тебе, больному. Переселяться нам не надо никуда: ни на юг, ни в Кожевниково. Будем жить там, на Алтае, и заниматься ручным земледелием".

Мы с сыном делаемся единомышленниками, друзьями, ручниками-земледельцами. В январе 34 года Ваня возвратился из Кожевниково.

В эту зиму выделилась пятая группа из коммуны. Эти выделившиеся разбились на три лагеря: часть остается на Алтае, часть едет в Кожевниково, а часть на юг, в Среднюю Азию.

Активное участие принимаю и я во всех трех группах. И в конце концов, я присоединяюсь к группе южан. В этой группе двадцать человек. Мои дети согласились ехать на юг, а я с матерью и младшей дочерью Любой остался ликвидировать остаток имущества, а потом в мае приеду и я.

24 марта уехали наши южане. Из моей семьи уехало три человека: Ваня, Клава и Ванина жена Фрося (Ваня женился перед отъездом на юг).

Когда я отправил детей на юг, то думал не позже мая быть там всей семьей вместе, но бедственное положение моих детей остановило меня, одернуло мою горячность. И хорошо, что я не поторопился распродаться. Какое-то предчувствие удерживало меня.

11 мая получаю с юга такое сообщение: "Оставайся на месте и сей яровые на Алтае".

14 мая я начал копать землю мотыгой, а 13-летняя дочь Люба боронует граблями. Потом я провожу уголком тяпки бороздки в 6–7 вершков друг от друга, в которые Люба сеет зерно и заравнивает бороздки колодочкой граблей.

Копаем и сеем, копаем и сеем. Надо спешить, а то ведь опоздали на целых полмесяца. У меня явилось желание посеять побольше, чтобы хватило продуктов для всей семьи и для моих южан, предполагающих вернуться. Месяц мы так работали, и оказалось посеянным: пшеницы 20 сотых га, проса 24 сотых га, гречихи — 13, картофеля — 33 и остальных культур — 6 соток. В общем, чуть ли не гектар.

Уж как мне понравилась работа — ручное земледелие! Несмотря на трудность, при моем здоровье, и я хорошо торопился, я не утомлялся, а радовался. А когда радуешься при работе, то и усталость проходит быстро. 5–6 соток, а если земля мягче, то и восемь соток я вскапывал за день. Вот если бы земля была вблизи поселка, тогда я один сумел бы наработать продуктов питания на семью в 5–6 человек, а то ведь посев в трех верстах от поселка коммуны и на очень крутых склонах.

Только закончили сев, как появились всходы первых посевов, надо пропалывать сорняки, надо рыхлить землю, надо помогать растению успешно вести борьбу за скорый рост.

Как приятно, радостно наблюдать за посевами, изучать жизнь растений, изучать, когда надо помогать растению. И физически, и духовно весь входишь, углубляешься в радостное дело. Но иногда бывают случаи, что бессилен помочь растению. Последний посев: просо, гречиху — я производил в совершенно сухую землю. Я надеялся, что скоро пойдет дождь и посев дружно взойдет, но я ошибся. Весна была засушливая, и мой посев лежал, не всходивши, около месяца, и поздно взошедшее просо не успело созреть; августовский утренник приморозил его в цвету, и я не получил ни одного зерна. Остальные культуры дали следующий урожай: пшеница — 20 пудов, гречиха — 13, картофель — 450 пудов, просо погибло и остальные культуры не дали ничего. Если бы мороз не побил просо, то результат был бы хороший.

Как хорошо работать без помощи животных. Чувствуешь, что освободил невинное животное, освободился и сам от многой обузы по уходу за скотом. Когда работаешь на лошади, то часто приходится сердиться, нервничать и бить палкой или кнутом иногда по худым ребрам обессиленное животное, что недостойно звания вегетарианца и вообще недостойно звания доброго разумного человека.

Никогда не забыть мне горького случая, когда весной 33 года при посеве яровых, при выполнении заданного правительством плана, наши артельцы ужасно торопились, и, при малом количестве лошадей, трудно было справиться с большим планом, да по крутым горам. Бедных лошадей не только сильно замучили, но две лошади не выдержали чрезмерного труда и пали.

Что же после этого мы, вегетарианцы, толстовцы, представляем из себя? Мы не едим мяса из-за сострадания и любви к животным, считаем их своими друзьями и тут же на работе так жестоко бьем своих друзей палками и замучиваем до смерти. Ручное земледелие освобождает от этой жестокости, от этого греха. Но, однако, как печально, что мало есть сознательных и желающих этого людей. А все же как хорошо, что хоть единичные случаи, а все же имеют хороший пример для зарождающейся более человечной жизни.

В этот первый год моего опыта ручного земледелия хотя и не получилось полных результатов, по независящим от меня причинам, и хлеба будет маловато, но зато картошки вдоволь. Как будто плоховато, что для продажи нет никаких овощей, даже пришлось купить капусты 25 пудов, так как своей не было.

А тут власть имущие угрожают разорить нас и отвезти на принудительные работы, если только мы будем продолжать работать на этой, никому не нужной земле и не платить налогов. В этом году они уже пробовали некоторых ручников потрясти, меня пока миновала чаша сия.

Здесь, на Алтае, как бы самой властью определено место для так называемых "толстовцев". Но очень жаль, что коммуна и артель вот уже два года выполняют почти все государственные задания.

Хорошо поступили высланные в Кожевниково. Но пусть бы лучше выселяли всех, чем мучиться от налогового ярма. Пусть выселенные потерпят гонения, чем усиливать мощь государства, этого органа насилия, приносящего вред для всех людей на земле.

Оставаясь здесь, среди плательщиков налогов, как будто имеешь больше силы поступать так, как велит совесть. Пусть даже всё отберут за неуплату налога. Но, поступая так, люди власти всё же считаются до некоторой степени, зная, что здесь нет политической подкладки, а по религиозным убеждениям люди не участвуют в государственном устройстве. А на новом месте — кто знает, за кого могут принять?

Другое преимущество оставаться здесь — что здесь есть люди, вышедшие из коммуны, мыслят об этом и начинают проводить в жизнь. В общем, чувствуется духовная поддержка, когда сам еще не совсем окреп.

Ручниками засеяно было порядочно. Когда был закончен сев яровых, то начали посещать власть имущие, чтобы обмерить и зарегистрировать посевы. Среди лета была целая комиссия из пяти человек; этим тоже отказали в помощи. Осенью несколько раз был председатель сельсовета, требовал, чтобы мы платили налоги — а то приедут сами заберут. "Ну что ж, приезжайте, забирайте, а мы сами платить не будем",

И, конечно, забрали, но не у всех.

Некоторые ручники испугались, что разорят, и один не только уплатил свой налог, но пошел даже понятым, когда у соседа-ручника взламывали замок и насильно брали налог.

Приезжающие представители власти благодарят коммуну за полное и своевременное выполнение хлебосдачи, денег, молока, сена. Но многих коммунаров коробит такая благодарность.

Даже Мазурин говорит: "По слабости своей выполняем, а то ведь не надо поддерживать никакое государство".

За отказ от лесозаготовок забрали лошадей: восемь в коммуне и две в артели; за отказ от мясозаготовок взяли часть лучших коров; за отказ от государственной школы отобрали в коммуне здание школы под государственную школу и будут разбирать дело о школе во ВЦИКе, а покуда коммунальные учителя учат детей где придется и по прошлогодней программе, т. е. без вмешательства власти, без внушения детям классовости, милитаризма, военизации и проч.

Наши друзья здесь выполняют Моисеев закон: шесть дней работать, а в седьмой — воскресение, день отдыха и бесед. С трех часов дня пение, иногда и чтение, но редко беседа. Не особенно далеко продвигаемся. Пение входит в обрядовую форму, как и в православной церкви. Иной день часа четыре подряд поют и поют и ничего не читают, ни о чем не беседуют. Скучна такая обрядность. Но все же в коммуне есть люди живые, мыслящие, а вот в артели, пожалуй, ни одного. Артельцы иногда приходят на коммунальное собрание, посидят и уйдут: им некогда заниматься какой-то духовной работой, а то нечего будет есть, будешь без сапог и одежды, а потому чтО смотреть на какую-то идею, уж мы тогда успеем поговорить об идее, когда будем сыты, одеты и в тепле и посматривать, как бы не развалилось артельное хозяйство.

В материальном положении артельцы в настоящий год и день — богаты. И неужели же как закон — когда становится богат человек или организация, то становится жадней? В прошлом году артельцы были не богаты и были мягче, а теперь разбогатели и огрубели.

Я инвалид, но не завидую такому богатству и такому жалкому душевному состоянию. Хотя и скудно питаемся, хлеба мало, но зато картошки наполняет живот, мускулы, кровь. С картошкой жить можно. Ирландцы живут почти одной картошкой. Питаясь картошкой, жить можно, даже и мыслить можно. При этом никому не завидуя. Здоровье мое от картошки нельзя назвать нормальным, но и отчаиваться не думаю. Нога болит иногда так сильно, даже работать мешает. Но ничего, я веду упорную борьбу против болезни. Голоданием и недоеданием я облегчаю боль и думаю этим совсем изгнать недуг. В первом полугодии 33 года я пережил 75 голодных дней; в феврале 34 года голодал двадцать дней и в июле восемь дней, и часто голодаю один раз в неделю. Теперь я питался два месяца, кушая по одному разу на день, а в данное время опять голодаю.

Болезнь ноги заставляет делать над собой всевозможные опыты и, пожалуй, добьюсь результатов: слишком укоренившаяся болезнь уступит место благородному составу крови.

Некоторые удивляются, что я такой больной наработал продуктов питания. Сейчас я в близких, дружеских отношениях с духовным монистом Павлом Леонтьевичем Малородом. Знакомимся с философским пониманием П. П. Николаева о духовном монизме. Исследуем наше сознание, уясняем смысл нашей жизни. И как хорошо и радостно работать в этом направлении.

За три года жизни на Алтае я увидал, что и здесь я ошибался. Куда бы я ни бегал, а от себя не мог убежать; без духовного усилия разумная жизнь сама собою не устроится.

<1935 год>

 

Автобиографическая запись

34 год вышел для меня разорительным в материальном отношении. Мать уехала от меня на родину, считая меня обанкротившимся и не надеясь больше на лучшее питание ее больного организма. Ваня, Клава и Фрося возвратились из Средней Азии.

Отобрание властями у меня всего — всех вещей и продуктов — меня не испугало, но дети испугались голода и опять вступили в коммуну; одна Люба осталась со мной. Весной мне был преподнесен план посева в 3,5 гектара и сдача государству 74 пудов зерна и 35 пудов картофеля. Я отказался, и тогда у меня забрали весь урожай и все вещи. Люба тоже испугалась, что есть будет нечего, и тоже вступила в коммуну.

Я не испугался этого разорения. Весной написал рассуждение против военного налога, а 10 ноября стихотворение. Я ожидал, что за налог заберут самого, но этого не случилось. 29 декабря было два представителя власти: один из края и один из горсовета города Сталинска, которым я сказал, что для войны не дам ни одной копейки. Я уже имею полную уверенность в принципе разумной жизни и не могу поддерживать неразумные организации, служащие разъединению людей. Люди — разумные существа, должны проявлять в себе сознание истинной жизни.

<1935 год>

 

Из "Рассуждения о налоге"

12 апреля сего 1935 года председатель Есаульского Сельсовета в мое отсутствие оставил в моей квартире две бумажки: "Обязательство планового посева и поставки зерна государству" и "Предупреждение в случае невыполнения о привлечении к ответственности".

Не желая нарушать срока, нарушающего эти обязательства, и подвергаться ответственности за невыполнение, я решил объясниться перед налогодателями двумя мотивами: налогоплательщика и неплательщика налога.

Налогоплательщик.

Вследствие того, что представители налога помнят обо мне, считают меня в живых, постарались написать на мое имя эти обязательства — со мной, значит, считаются, как с человеком сознательным, доверив обязательства заочно, надеясь, что я пойму, а поняв — выполню.

Но так ли это? Считаются ли со мной, как с человеком, могущим и имеющим право реагировать?

Бессомненно нет!

Считаются лишь в том случае, когда предлагают план посева и сдачи хлеба государству в срок. И не считаются со мной, как с человеком, могу ли я физически и психически выполнить назначенное?

План посева: пшеница — 1 гектар, прочих зерновых — 1,9 га и картофеля — 0,6 га. Сдать государству: пшеницы — 4,2 центнера, прочих зерновых — 7,98 центнера и картофеля — 10,8 центнера. Все эти 23 центнера надо отвезти на ссыпной пункт в город Сталинск за 30 километров. Окончательный срок сдачи: зерна — 15 октября и картофеля — 15 ноября.

Давая эти цифры, налогодатели имели ли в виду — какие силы должны выполнить это задание?

По возрасту я 48-летний полустарик, по здоровью — полуинвалид. Моя помощница — 14-летняя дочь. Лошадей, коров, вообще никакой тягловой силы не имею. Земельного участка в пользовании нет.

По выходе моем из артели "Сеятель" я прошлым летом практиковал ручное земледелие, занимая на артельном участке крутые склоны гор, неудобные для обработки лошадьми и машинами и ненужные для артели. Опыт ручного земледелия показал, что своими слабыми силами мы с дочерью скудно будем питаться и одеваться, но хорошо и то, что мы ни у кого не будем сидеть на шее.

Сопоставляя написанное в обязательстве и мое положение, встает вопрос: имеется ли здесь какая-либо разумная увязка? Есть ли здесь какой-либо общий язык для понимания друг друга?

Бессомненно нет!

Здесь какая-то ошибка или недоразумение, или же нежелание считаться с моим положением, с моей мощью. На чем хочешь — посей, какой хочешь силой выполни, но чтобы в срок было сдано в город, иначе привлечение к ответственности.

Такое непосильное задание наводит на мысль, что здесь намеренно хотят посадить в тюрьму. Но дело не в этом. Здесь я только освещаю механическую ошибку или неправильность налогодателя к налогоплательщику; но дело в том, надо ли вообще платить налог государству или не платить?

Неплательщик налога.

Государство требует от меня, как земледельца, выполнения некоторых обязательств: известное количество посевов и известное количество налога на необходимые общественные нужды. Говоря разумным человеческим языком, между этими сторонами должна быть четкость и ясность.

Государственное общество должно указать, что на такие-то общественные нужды идет по столько-то процентов общего расходования, а потому с каждого земледельца, занимающего известное количество известного качества земли, полагается налога столько-то, в том числе и с меня столько-то.

Рассмотрев и убедившись в разумности или неразумности статей расхода, налогоплательщик будет так или иначе реагировать.

Сколько раз я пытался узнать, какая доля налога идет на разумную общественную взаимопомощь! Я никогда не получал определенного ответа. Люди, стоящие на стороне государственного насилия, мало уделяют внимания разумному, сознательному вопросу, не отвечают на него. Они ссылаются на установленный законом налог, а если не подчиняешься, привлекают к ответственности. Действуется не убеждением, а принуждением. Невольно задаю себе вопрос: что же представляют из себя люди государственного общества, люди, поддерживающие насилие, бессознательную, бездушную гигантскую машину? В том числе и считающие меня винтиком этой бессердечной машины. И хорошо, если эта машина имеет разумное назначение, а вдруг это — гильотина?

Но даже и хорошей машины — хорошего общества отдельный винтик, отдельный член общества не может быть бездушным, бессознательным винтиком; не может быть бессознательным, не рассуждающим членом. Поскольку общество мирное, ведет разумные начала жизни, то в таком обществе взаимопомощь не только необходима, но и обязательна. И взаимопомощь или налог в таком разумном обществе будет взиматься с тех больше, кто пользуется большими и лучшими природными условиями, принадлежащими всему обществу. С членов же, находящихся в худших природных условиях, разумное общество будет взимать мало налога или вовсе не будет взимать; а в некоторых случаях члену, живущему в плохих природных условиях, разумное общество будет даже оказывать помощь.

Быть налогоплательщиком разумного общества я не отказываюсь. Если я пользуюсь общественным достоянием, то и должен перед обществом в виде налога на разумную взаимопомощь.

Но поскольку общество возглавляется государственным, организованным насилием, постольку и взимаемый налог идет большей частью на усиление государственной угнетательской мощи, на поддержание насилия: на суды, на тюрьмы, на штат чиновников насильственных учреждений, на кабаки, на армию, на военные цели, на вооружение, на подготовку к войне — к этому самому ужасному преступлению, которое только может совершить человек, к убийству себе подобных.

Я не хочу быть слепым членом общества, возглавляемого государственным насилием. Я не хочу быть безрассудным винтиком бездушной государственной машины. Я давно вывинтил себя из бессознательного повиновения неразумному насилию. Я хочу быть членом мирного общества, устраивающего жизнь ни разумных, сознательных началах.

Я хочу разумно руководить своими поступками и своим трудом.

Я противник войны и всяких убийств. Я противник всяких насилий человека над человеком. Я глубоко убежден, что убийство и насилие нельзя оправдать никакими благотворительными целями и райскими перспективами. Всякое насилие человека над человеком противно нашему здравому смыслу, нашему разумному сознанию, нашему внутреннему духовному единению. Насилие это грубый эгоизм, разделяющий людей на своих и чужих. Насилие — это грубое и низшее желание земного блага только себе, только своей низшей, неразумной, иллюзорной природе; желание земных благ низшей, неразумной и иллюзорной природе людей своего круга, своего государства. Насилие — это признание за собой права на свою жизнь, а за другими — непризнание этого права. Насилие — это пережиток старого варварского времени, которое в современном разумном обществе должно отойти в музей как кошмарное воспоминание минувшего прошлого. Насилие, применяемое в современном сознательном обществе, — это позор для участников насилия.

Как можно без ужаса и кошмарного сотрясения всего организма подготовляться к войне, к уничтожению людей: ружьем, штыком, прикладом, доходя при этом до ужасной злости, до остервенения, до состояния дикого зверя? Как можно без ужаса и кошмара бить и насиловать людей вообще — где бы то ни было?

Поэтому ни индивидуально, ни организованно я не могу и не буду участвовать в насилии. А также не могу и не буду поддерживать своим сознанием и своим трудом насильственные организации.

Капиталист, как и все прочие материалисты, верящий в реальность своего тела, в свою эгоистическую обособленную личность, всеми средствами стремится приобрести как можно больше земных благ для своей "ценной" личности, доходя при этом до борьбы с другими, до порабощения или истребления других. Ведет самый роскошный образ жизни, освобождает свою личность от переутомления, освобождает себя от физического труда, переложив все тяжести на других.

А для того, чтобы могло существовать такое кричащее противоречие, разделяющее людей на знатных и рабов; для того, чтобы рабы согласились, что иначе и быть не может, чтобы рабы не проснулись к сознанию, что и они такие же люди, имеющие право на жизнь и на свободное распоряжение собою, надо было создать внушение, надо было создать мнимо истинные законы, надо было создать насилие, чтобы держать просыпающихся рабов в ежовых рукавицах силами полиции, жандармерии и вооруженной армии.

И что происходит в одной стране, то как образец копируется и в другой. Итак, круг классовости и рабства установлен, выхода нет. Кто же попытается доказать ложность существующего положения, то для тех лиц имеются не столь отдаленные места в каменном мешке, в домах умалишенных, а то и на перекладине виселиц или ружейная пуля.

Такому порядку усердно помогают частично научные изобретения и ухищрения. Частью ученых пишутся законы, книги, делаются внушения, изобретается хитро-страшное насилие: порох, оружие, танки, подводные лодки, самолеты, бомбы, ядовитые газы, открывается война, устраивается человекоистребление.

А рабы, слепо повинующиеся установленным законам и внушениям, платят всевозможные налоги, губящие их же самих, держат на своих плечах всю тяжесть насилия и порабощения. Вдобавок ко всему этому, когда капиталист в союзе с учеными устраивает человекобойню, войну во имя бога, во имя братства, равенства и человечности, рабы усердно избивают, мучают, калечат друг друга. Капиталист же в это время только посматривает на театр военных действий и от удовольствия потирает руки, что своя своих не познаша. Бейтесь, мол, бессмысленные бараны, а мы в это время будем считать доходы от войны, будем смотреть, как бы под дурацкий этот шумок прихватить новую территорию с новыми доходами, с новыми рабами, благо хватает для войны баранов и пушечного мяса. Если же за это и обидится мой заграничный сосед-капиталист, ну что же, надо же кому-либо остаться в проигрыше.

Помогающие этому злодейству ученые в это время тоже вместе со своими хозяевами и руководителями посматривают на картину театра военных избиений и калечений. Смотрят и радуются, что ихние изобретения пулеметов, бомб, удушливых газов и прочих умных пакостей как раз и делают то, что им хотелось, изобретая эти вещи. Ученые теперь пускают весь свой гениальный ум и всю изобретательность на то, как бы изобрести такой яд для людей, чтобы сразу отравить жизнь целой страны, или как бы устроить такие мины, бомбы или ракеты, чтобы в один момент взорвать целую страну.

А люди-рабы дерутся между собою, уничтожают друг друга этими изобретениями: порохом, железом, огнем, газами, а потом, к стыду своему, даже кулаками, даже зубами перегрызают горло друг другу, веря, что это нужно какому-то богу, какому-то равенству, братству и человечности.

Человек же, не потерявший разумного сознания, увидев этот кошмар крика и скрежета зубовного, увидав ужас человеческих страданий, не поверит, что он видит естественную жизнь, достойную людей как разумных существ; он скорее подумает, что попал в общество умалишенных или в фантастический ад, где черти мучают грешников.

Здесь я хотел напомнить людям, взимающим налог для государственного насилия, чтобы они могли войти в мое положение, чтобы они поставили себя на мое место земледельца, с такими взглядами на жизнь и на насилие, а меня на их место государственного чиновника-насильника, требующего с них безоговорочного выполнения всех моих насильственных требований. С радостью ли они будут выполнять мои требования, зная определенно, что их сознание и их труды пойдут не только на неразумные, но прямо вредные цели? Думаю, что не стали бы беспрекословно выполнять, несмотря на мои угрозы применения насилия, этого дикого способа, недостойного человека с разумным сознанием.

В данном случае в таком положении нахожусь и я.

Как природный хлебороб, я хочу трудиться на земле. Этот труд я считаю самым естественным и разумным для существования человека. Ручное земледелие самая лучшая отрасль сельского хозяйства. Еще лучше было бы на юге, где можно было бы вести плодо-овощное хозяйство ручным способом. Но надо приспосабливаться ко всем природным условиям, где бы ни остановило положение.

С первых чисел мая я иду со своей помощницей — дочерью Любой за три километра пахать ручным способом крутые склоны. Хорошо, что здесь еще много пустующих крутых склонов, никому не нужных, но ручному земледелию такие места становятся доступны. Хотя и трудновато мне, больному, лазить по этим крутизнам, но спешить некуда, прокормим себя — и хорошо, лишь бы не сидеть ни у кого на шее. Конечно, и десятой доли предложенного плана я едва ли сумею обработать, так что об излишках труда нечего и думать. Ну, а если бы вдруг оказались излишки нашего труда, то неужели я буду держать их у себя, неужели я буду лежать на них, как собака на сене? Конечно, нет!

Для излишков моего труда есть очень хорошее и полезное дело — это помощь борцам за идею добра и правды, заброшенным в тюрьмы и ссылки и нуждающимся в материальной помощи.

Эти как будто незаметные люди, одиночки, сколько света несут они для людей и истинного блага! Но общество, в котором так мало мыслящих и разумно сознательных личностей, может превратиться в толпу, которая, в благодарность за добро, рассчитывается с ними, как с Иисусом, Сократом, Яном Гусом и другими, и в лучшем случае — сажает в клетку.

Своим святым долгом считаю помогать страдающим, истинным поборникам учения Разума. Я протягиваю руку помощи не организованному насилию, а противникам этого насилия. Ибо это мои друзья! Это мои единомышленники! Я считаю такую помощь полезной и разумной, это не то что помогать государству отливать пушки и снаряды и подготавливаться к человеческой бойне, к самому ужасному преступлению.

Но я также не отказываю в помощи и всем лицам, находящимся в нужде и заблуждении. Если мне будет известно, что общество имеет материальную нужду, а у меня будет чем помочь, то буду стараться непосредственно помогать. В случае же если не будет возможности помогать непосредственно, то могу согласиться и на посредника в виде государственной организации, но с условием сохранения за собой права наблюдения или контроля, чтобы мой труд шел именно по назначению и чтобы я имел возможность узнавать корень этой нужды. И если эта нужда вызвана неразумным действием общества, то буду стараться уяснять эту неразумную деятельность, находить выход уяснением лучшего разумного смысла жизни, чтобы не могли повторяться ошибки, приводящие к нужде.

Хотелось бы могуче воззвать: люди-братья! Остановитесь! Одумайтесь! Проверьте свою жизнь! Проверьте свою деятельность! Ведь вы не то делаете, что подобает делать разумному человеку в жизни! Зачем вы участвуете в насилии? Зачем вы закрепляете деспотизм насилия? Зачем вы закрепляете свое рабство, повинуясь и поддерживая насилие? Зачем вы, к сугубому своему несчастью и позору, возводите насилие в идеал? Зачем вы еще больше усовершенствуете свои кандалы? Зачем вы отдаете и тело, и душу на служение гильотине? Разве еще непонятно, что убийство человека есть самое ужасное преступление, которое нельзя оправдать: ни будущим коммунизмом, ни будущим Царством Божиим?!

Что мне блаженство святых в будущем, когда нет блаженства, разумной, радостной жизни в настоящем! Будущее? Это самообман! Будущее? Это хитрое замазывание своей дурной жизни в настоящем! Это иллюзия жестокого божества, требующего безумной жертвы в настоящем! Разумом… жизнью… Будущее? Это бездонная пропасть…

Всем своим существом я против насилия. Я сторонник ненасилия над другими людьми. Я сторонник — не насилием перевоспитывать других, а убеждением побуждать людей осознать в себе разумное, высшее сознание. Но прежде чем пробуждать других к сознанию, я должен сначала в себе самом раскрыть, осознать и проявлять Сознание Истинной Жизни. Поворачивать в ту или другую сторону сначала я имею право только себя. Улучшать и перевоспитывать прежде всего я должен себя, пользуясь, конечно, добытым человечеством общим коллективным миропониманием.

Перевоспитывая самого себя, конечно, я не могу ставить эгоистических рамок: я не хочу вариться только в собственном соку, зная, что истинная, высшая жизнь только в единении с другими людьми и другими существами, а поэтому я с радостью буду помогать людям-братьям и сообща с ними раскрывать ложную веру в неразумную жизнь. Но помогать по-сократовски, только тогда, когда в этом является необходимость, а не насильное навязывание, если люди не хотят этого понимать — помогать, как бабка-повитуха помогает при рождении ребенка. С радостью буду помогать и сообща уяснять истинный смысл жизни, достойный звания члена коммунистического общества, достойный звания человека, живущего не насилием и разъединением, а любовью и единением с другими людьми и другими существами. Жизнь должна быть Разумна, Едина, Божественна; насилие же неразумно.

Я. Драгуновский. 1 мая 1935 года.

 

1936–1937. Из "Обращения"

(Написано в связи с арестами в коммуне. Адресовано правительству.)

Дорогие друзья! Мы смотрим картину!

Перед так называемым судом на так называемой скамье подсудимых находятся так называемые толстовцы.

Эти явления я называю так потому, что ни одно из них не обладает абсолютной идеальной истиной, а потому и не носит постоянного, положительного характера, а лишь временный, относительный.

Суд? Может ли суд признать за собой, что он обладает абсолютной правдой, что он безошибочно судит и наказывает других? Бессомненно нет! Судят приблизительно, иногда и с большими ошибками, словом, что иногда Бог на душу положит.

Толстовцы? Могут ли толстовцы сказать, что они обладают абсолютной истиной и проявляют ее в жизни безошибочно? Бессомненно нет! До некоторой степени истинный смысл жизни только нащупывается и частично проявляется.

Скамья подсудимых? Является ли эта грань, разделяющая людей на осуждающих и осуждаемых, абсолютно необходимой и постоянной вещью, если даже и жизнь людей будет иной, чем теперь? Бессомненно нет! Эта скамья будет до тех пор, пока люди не нашли точку опоры, объединяющую людей в одно целое.

Общество пролетарского государства хотя пока бессознательно, но уже во многом руководится разумом, этим альтруистическим, интернациональным средством, объединяющим людей для устройства нового быта, нового понятия о жизни; для устройства нового, бесклассового общества, для устройства идеально-коммунистического общества.

Толстовское общество в основу своих понятий о жизни кладет тот же разум, то же высшее сознание, что и общество пролетарского государства, и частично сознательно начинает проявлять в своей жизни этот разум. Но часто, конечно, и у толстовцев разум проявляется не всегда сознательно, как и у людей государственного общества.

Если бы этот общий источник, объединяющий людей, — разум был основан в его наивысшем достижении в данное время и проявлялся бы в жизни как тем, так и другим обществом, прекратилось бы тогда и недоразумение между этими обществами. Исчезла бы тогда и скамья подсудимых, эта грань, разделяющая людей на наказывающих и наказываемых. Лишь тогда скорее поняли бы друг друга, поняли бы тот общий идеал, к которому они стремятся.

В данном случае настоящее явление нельзя назвать судебным процессом, где правда судит неправду, а скорее должно бы принять вид собеседования, обмена мнениями, уяснением коренных вопросов жизни для взаимного, более ясного понимания и уважения, для подведения жизненных понятий и проявлений под общую рубрику — разума.

Если же вопреки всему в нас прекрасному, вопреки нашему разуму суд все же будет судить и присуждать как преступников, то такое явление будет противоречить нашему высшему сознанию. Тогда разум не будет ставиться как руководящее и объединяющее начало, а как благозвучное слово, прикрывающее наши ошибки. Разум будет считаться не коренным источником жизни, а придаточным. И судить тогда будут не мнимых преступников толстовцев, не сделавших никакого преступления, а будет разбираться и судиться идея. Будет судиться понятие о жизни. Будет судиться мировоззрение, кладущее в свою основу Разум. Будет рубиться тот сук, на котором сами сидим.

Но все же есть надежда на положительный исход дела. Есть надежда, что общество пролетарского государства поймет положительную сторону толстовского общества. Поймет стремления и идеал пионеров новой, лучшей жизни. А поняв это, простит и те недостатки и несовершенства, не изжитые людьми толстовского общества.

В свою очередь, и толстовцы лучше поймут стремления и идеал общества пролетарского государства. И поняв это, простят те недостатки и несовершенства, проявляемые людьми этого общества.

И поняв друг друга, обе стороны оценят по достоинству всё то лучшее, что есть в стремлении этих обоих обществ, скорее помогут друг другу изживать недостатки и несовершенства, мешающие единению.

Толстовцев считают не только противниками, но и контрреволюционерами, мешающими строить социализм, бесклассовое коммунистическое общество, а потому и все усилия направляют на то, чтобы ликвидировать мешающий элемент, выбить из сознания людей разумное понятие о жизни.

Но в чем же здесь недостатки и ошибки толстовцев? В чем их контрреволюционность и чем они мешают строить социализм? Неужели только в том недостатки, что комиссия от сталинского горзо подметила: "Хозяйство коммуны не образцово, нет ничего показательного. Ненормальная уравниловская зарплата. Калечащая детей школа, учащая не по государственной программе. Только один коммунальный котел, готовящий всегда один и тот же белый постный картофельный суп".

Вот то наивное обвинение, по которому судят данных преступников. Но есть ли здесь контрреволюционность? Кроется ли здесь какое-либо злоумышленное вредительство, мешающее строить социализм? Бессомненно нет! Здесь просто люди, согласно своему мировоззрению, считая вредным излишнее богатство, — не делают свое хозяйство богатым и образцовым. Толстовцы считают, что человек должен иметь столько, сколько требует от него простая жизнь.

Точно так же не является преступлением уравнительная зарплата: все коммунары проявляют свою способность без всякого расчета, а потребность всех считают одинаковой.

Школа? Неужели за школу так виноваты толстовцы, что потребовался арест и суд над учителями? Неужели нельзя воспитывать им своих детей в необходимом в настоящее время нравственном духе? И неужели только тем и плоха толстовская школа, что из этой школы исключена классовая враждебность, исключен государственный милитаризм, готовящий молодых людей к военной катастрофе? Что вместо классового и государственного антагонизма толстовцы хотят преподать своим детям: альтруизм, гуманизм, интернациональность?

Подсудимые друзья-толстовцы! Судят не вас, ибо вы не сделали никакого преступления, а судят ту идею, которой вы хотели придерживаться! Судится жизнепонимание, основанное на разуме. Судится ваше высшее сознание. Судится наш разум! И тем лучше для людей, судящих эту идею. Они скорее могут понять, когда судят и разбирают, чем тогда, когда об этом ничего не думают.

Друзья! Нам брошен еще упрек, что толстовцы не понимают, не оценивают и не принимают участия в строительстве социализма, в строительстве бесклассового, коммунистического общества. "Толстовцы контрреволюционеры!" Такое обвинение, безусловно, неверно. Толстовцы видят и оценивают те огромные попытки и усилия людей, желающих построить жизнь на новых, разумных началах. Сколько здесь проявлено геройства, сколько потребовалось самопожертвования, чтобы доказать ложность существующего неразумного классового общества, неразумность феодального и капиталистического строя. Чтобы доказать неразумность и жестокость законов, признающих право за одним человеком пользоваться тысячью гектаров земли, тогда как у тысячи человек не было возможности сделать себе несколько грядок огорода. Чтобы доказать неразумность и жестокость законов, дающих право одному фабриканту отбирать труд у тысячи рабочих, чтобы самому жить в роскоши, а тысячу семей обречь на жалкое существование или даже на голодную смерть!

Все эти пожелания и стремления теоретически так велики и ценны, что не только толстовцы, но и вообще ни один разумный человек не может не признать их настоящее и жизненное значение. И не только признает, но и примет участие в строительстве нового, великого, разумного.

Но когда друзья-революционеры стали у руля новой, разумной жизни, когда теоретики великих идей равенства, братства и бесклассовости стали применять на практике устарелый, консервативный и контрреволюционный метод насилия, то здесь толстовцы с ними категорически расходятся. И в своем расхождении они не видят за собой никакой консервативности и контрреволюционности, а, наоборот, чувствуют себя пионерами той великой и разумной жизни, желательной для всех сознательных, разумных людей.

Знают ли коммунисты свое противоречие, что прекрасная теория идеального общества — сторона положительная, а метод насилия для достижения этой разумной цели совсем другое — сторона отрицательная?

Идея коммунизма в теории согласуется с нашим разумом; метод насилия противоречит разуму. Идея, основанная на разуме, — это мировой интернационализм; метод насилия — это эгоистический, разъединяющий деспотизм. Что есть общего между этими двумя явлениями?

Знают ли коммунисты своих мнимых "врагов" и "контрреволюционеров-толстовцев", отбрасывающих, как противоречащий разуму, метод насилия, а признающих только разумное и прекрасное, что намечено в теории новой стройки бесклассового общества — новой стройки коммунизма?

Знают ли коммунисты, что толстовцы, по своей идее и по своему методу безнасилия, являются не врагами коммунизма, а друзьями? И не только рядовыми друзьями, а пионерами новой стройки?

Знают ли коммунисты, что обе идеи — и теория коммунизма, и разумная религиозность толстовства — необходимы, жизненны и своевременны?

Знают ли коммунисты, что эти два течения не так уж враждебны между собою, чтобы иметь эту грань — скамью подсудимых? Должно быть, коммунисты не знают всего этого, поскольку имеется эта картина судящих и судимых. Но если коммунисты и толстовцы мало знали друг друга до настоящего момента, то теперь стыдно не знать, теперь должны как те, так и другие понять и, вместо произнесения незаслуженного сурового приговора, должны бы протянуть друг другу руки для взаимного понимания и для осуществления единой разумной жизни.

Мы поймем, что человек, стремящийся к истине, но делающий еще по незнанию ошибки, не так уж виновен, как нам казалось. Мы поймем, что скорее тот виновен, кто знал верный путь к высшей жизни, но умышленно уклонялся от него или умышленно извращал его. Если человек знает, в чем истинная жизнь, но не следует этому знанию или даже извращает это знание, то это есть непростительная хула на дух жизни, это есть зарывание таланта. И совсем не враг тот, кто открыто и смело говорит и предупреждает об опасности; а скорее враг тот, кто молчит, зная опасность, или даже подставляет ногу, когда человечество катится в пропасть вражды и ненависти. Но человек, искренно желающий и стремящийся к разумной жизни, если и делает еще по неведению ошибки, то он не виновен.

Виноват ли человек за то, что он понял, что он не какой-то простой комок глины, из которой можно лепить что угодно и кому угодно, но что он духовная сущность, единая со всей духовной жизнью?

Виноват ли человек, понявший свою духовную сущность, переставший вести борьбу с другими такими же духовными существами, как он — людьми, за какие-то личные эгоистические преимущества и за материальные блага?

Виноват ли человек, понявший свое духовное единство со всей жизнью и начавший гармонировать свои поступки с требованиями этой жизни?

Каждый мыслящий человек скажет, что не только не виноват такой человек, понявший духовное единство, но что всем нам надо понять это единство и начать борьбу с нашим несовершенством.

Изложив вкратце миропонимание так называемых толстовцев и их бескровную революционность, я думаю, что люди суда, люди социализма и коммунизма поймут то великое значение нравственно-разумных идей своих мнимых врагов, поймут не как врагов, а как близких друзей, помогающих строить жизнь на разуме. А поняв идеи и стремления своих подсудимых, поймут и свои ошибки по отношению к мнимым виновникам и вообще ошибки, совершаемые против разума, против жизни, перестанут совершать их и начнут исправляться, руководствуясь разумом.

Друзья-толстовцы тоже больше поймут и почувствуют жизненное значение разума, нашего высшего сознания, а поняв, будут во всех своих поступках руководиться разумом и станут меньше делать ошибок.

Думаю, что, подойдя со всех сторон к настоящему делу, а главное, осветив его разумом, нашим высшим сознанием, мы можем предотвратить могущий случиться юридический казус. А посему моим душевным пожеланием будет и для судящих, и для "подсудимых": стараться избегать казусов, стараться избегать недоразумений как в данном явлении судебного процесса, так и вообще в повседневной нашей жизни. Не судить и осуждать мы должны, а прощать друг друга, помня пословицу: "Лучше двадцать виновных простить, чем одного невинного наказать".

Я. Драгуновский. 25 мая 1935 года.

 

Письма Я. Д. Драгуновского из тюрьмы и лагеря

Письмо первое. Детям. Август 1936 года

Милые дети: Ваня, Клава, Люба, Фрося! Помните, как вечером 8 августа уполномоченные НКВД со своим кучером, забирая меня больного с постели, говорили мне, что берут только для того, чтобы там, в НКВД, поговорить со мной, выяснить дело, и меня отпустят, как отпустили Клементия Красковского. Я, конечно, таким словам не верил, и, действительно, они оказались ложью. Что дальше со мной было, я расскажу вам подробно.

Как с постели взяли меня и понесли в повозку так вежливо, как бы боясь потревожить мою больную ногу, так же и в Сталинске (Новокузнецке) осторожно сняли меня с повозки и внесли в комнату на постель. Здесь же мне пообещали больничное лечение, но хорошо, что я взял с собой бутылку с чаем для обливания компресса, а тут и чайник вы передали скоро, и я спасал себя от болей компрессами.

Обещанный врач пришел только 13-го, посмотрел ногу и, не говоря о диагнозе и лечении, стал спрашивать статью и потом, выходя из камеры, сказал, что "я справлюсь у следователя Ястребчикова о подсудности".

Три дня разбирали мою подсудность и ставили диагноз болезни по статье, наконец 16-го я был в поликлинике № 2. Откинув тряпки компресса, мне сделали перевязку: на язвы наложили марли, обмоченные в марганце, затем ваты, бинт — и готово. Вторая перевязка была назначена на 19-е августа. Начиная с утра и до самого вечера 19-го я и Борис Мазурин просили и умоляли отвезти меня в клинику на назначенную врачом перевязку, но так и не повезли. 20-го опять стали просить, и наконец вечером 20-го взяли на перевязку. От ноги стало отвратительно пахнуть (ведь четыре дня лежит повязка). Развязали, обмыли и опять такую же повязку положили. На третью перевязку доктор назначил уже не через три дня, а через два, т. е. 22-го в шесть часов вечера. Опять с утра и до вечера мы стали напоминать служителям о перевязке. Особенно Борис часто напоминал, но безрезультатно. 22-го на перевязку не повезли. Пробовал Борис напоминать 23-го, но я стал просить Бориса не беспокоить, не сердить их. Наверное, таково отношение к заключенным: не как к людям, а как к отбросам общества. Я решил не беспокоить никого своей больной ногой: пусть будет, что будет. Понятно, хорошего ничего не будет. Ведь дома я лечил себя то компрессами, то солнечными или паровыми ваннами, ногу облегчал и не так страдал, а теперь пятый день сегодня, как лежу в повязке: нога болит и тяжело пахнет.

Утром 9 августа сторожа зовут меня наверх, на допрос. Я сказал, что на допрос не пойду, потому что не считаю себя виновным, и как человек, признающий руководителем в жизни разум, наше высшее сознание, это духовное начало, не могу идти на компромисс, не могу поддерживать насилие, не хочу развращать ни себя, ни других споим повиновением принуждению. Служители не могли понять этого. Один из них грозно крикнул, но я на грубый возглас не ответил; тогда двое молодцов подхватили меня под руки и под ноги и потащили на четвертый этаж в комнату НКВД к Смирнову и положили на пол.

Смирнов улыбнулся и говорит: "Что, ты и перед судом будешь так лежать?"

— А что ж тут плохого? — сказал я.

Смирнов предложил мне сесть на стул. В комнате было три человека: начальник НКВД Смирнов, уполномоченный, который забирал меня из дома, и еще один о военной форме, которого Смирнов называл Волосовским.

Волосовский стал засыпать меня вопросами о моем отношении к власти и насилию. Он стал придумывать, что если я против насилия, стало быть, и против советской власти, потому, что я, живя здесь, против насилия именно здесь, в советской стране. Видя, что Волосовский искусственно развивает софизм в таком направлении, не хочет слушать и понимать моих объяснений, я сказал, что перестану отвечать. После этого Смирнов стал разъяснять, почему меня арестовали:

"На предварительном совещании крайсуда установлена твоя вина, и до суда тебя надо содержать под стражей, вот я и распорядился взять тебя под стражу".

Я спросил: "В чем же моя виновность?"

Смирнов сказал: "Материализм и идеализм — противоположные мировоззрения, и люди этих убеждений не могут сойтись для устройства одной жизни. Тебя как последователя идеализма решили изолировать стенами тюрьмы".

Письмо второе. Детям. 9 ноября 1936 года

Меня опять сносили на 4-й этаж к начальнику НКВД Смирнову на беседу. "Начальник" Смирнов посулил мне за мое неподчинение "усиление наказания". В процессе беседы Смирнов опять напомнил, что суд даст мне годиков пяток за мою виновность.

— В чем же эта виновность? — снова спросил я. — Ведь донос, по которому вы привлекаете меня к ответственности, оказался ошибочным.

— За литературу, отобранную у тебя, — сказал Смирнов.

— Да ведь эта литература была разрешена в 20-м году, — сказал я.

— В 20-м была разрешена, а в 36-м привлекаем к ответственности.

Я хотел было доказать духовное единство жизни, но Смирнов не стал слушать: "Некогда".

Сидя в камере, я стал думать, что при нашей беседе со Смирновым осталась недоговоренность. Мне хотелось уяснить Смирнову, что духовно-монистическое мировоззрение не только не враждебно для жизни людей, но что только через духовно-монистическое понимание жизни люди придут к сознанию Истинной Жизни.

14 августа я написал Смирнову заявление. 17 августа Смирнов пригласил меня к себе в кабинет.

Когда я вошел в кабинет к Смирнову и поздоровался, он улыбнулся и говорит:

— Что, теперь надумал сам ходить?

Я сказал, что на беседу к человеку я с радостью пойду, но на допрос и на суд не пойду.

Эта беседа продолжалась около часа, но и теперь Смирнов не хотел понять глубокой истины духовного мировоззрения. Он материалист, находящийся в большинстве, а потому и ближе к истине, и это большинство строит новую жизнь и ведет борьбу с религиозным дурманом, с поповским, а также и толстовским "мракобесием".

Я старался дать понять ему, что истинная религия не дурман и не мракобесие, а истинный ответ на вопрос о смысле жизни. Смирнов в конце сказал, что ему некогда дискутировать с разными контрреволюционерами, что он не за это получает тридцать рублей на день, а если хочешь дискутировать, то я переведу тебя в камеру к Мазурину, там сидит заядлый коммунист, с ним и дискутируй.

Девять дней я провел с молодым человеком (техником) и девять дней с Борисом и коммунистом. Мне казалось, что в молодом человеке я приобретаю друга-единомышленника. Он так внимательно слушал, соглашался, что слышит о новом миропонимании, и как он опечалился, когда нас разлучили. Но потом здесь, в тюрьме, я заметил, что он слишком легкомысленный, у него в одно ухо входит, а из другого выходит; у него осталось только уважение ко мне. Совсем другое дело "заядлый" коммунист. В первые два дня Борис и коммунист задавали вопросы и старались сами много говорить. Видя, что при такой частушке-споре я не сумею развить логическую мысль о духовно-монистическом мировоззрении, я спросил у моих собеседников, если они желают, то я сделаю доклад или небольшую лекцию. И когда я сделал этот доклад, коммунист сказал:

— Хотя я и не сделался идеалистом, но этот доклад дал толчок моим мыслям, освежил их.

26 августа меня перевели из ГПУ в тюрьму вследствие того, что я 25-го объявил голодовку из-за того, что не лечат мою ногу. Когда подвезли меня к тюрьме, я отказался идти сам. Три часа с половиной упрашивали меня (в той комнате, где бывают свидания), чтобы я сам пошел в тюрьму. Но видя, что я категорически отказываюсь, нашли двух сильных служителей и меня внесли на второй этаж в больничную камеру.

Голодовку продержал я только четыре дня: мою просьбу отчасти удовлетворили, когда прекратил голодовку. Я сутки проболел душой, что я пошел на какой-то компромисс. И только тогда полегчало на душе, когда явилась мысль написать заявление. 2 сентября родилось первое объяснение, копия которого у вас есть. Копию я отдал друзьям на критику. Епифанов побаивается такой смелости и думает, что читать не станут. Пащенко сказал: "Напрасно писать не стоит; всё равно, что горохом об стену — что писать им". Моргачев одобрил.

Подав это объяснение, я увидал, что надо еще дополнить, но бумаги нет. Наконец, получил от вас бумагу. 12 сентября явилось новое, второе объяснение — продолжение. 28 сентября родилось третье объяснение, но с этим заявлением случилась история: пропало в конторе. 5 октября пришлось объявить голодовку. На десятый день где-то нашли, и я, проголодав четыре дня, прекратил. Во время этой голодовки родилось четвертое дополнение и пятое маленькое. Тогда же, 6 сентября, решили скопировать все эти заявления, поданные начальнику НКВД, и послать во ВЦИК Калинину. Копии всех этих заявлений хранятся у вас, я очень рад этому. Интересно знать, как вам понятно это мое обращение к людям-братьям, так называемым "начальникам и судьям". Об этих моих заявлениях я говорил своим друзьям, просил у них бумаги, карандашей. Епифанов начал предупреждать. Моргачев сначала сказал: "Пиши больше". А потом, когда услышал, что Епифанов и Пащенко не одобряют моих действий, сказал мне: "Поменьше пиши, потому что в многословии больше лжи, а истина должна быть выражена кратко и просто". Моргачев говорил, что он и на допросах не говорил ничего о миропонимании, кроме одного евангельского изречения: "Не делай другому того, чего себе не желаешь". И как бы следователь ни вертел, куда бы ни заходил в непроходимые дебри, получал от Моргачева один ответ: "Не делай другому того, чего себе не желаешь". Моргачев считает, что "больше этой истины нечего прибавить в жизни". А Епифанов говорит: "Ты своими заявлениями как бы не повредил нам, коммунарам. Ведь мы не разделяем с тобой духовного монизма. Ты вот и налоги не платишь, а мы платим по нашей слабости".

Я говорю: налог вы платите не по слабости, а по несознанию. Епифанов смутился. Тогда я ободряю его, говорю, что если коммунарам не нравятся мои заявления, то в любой момент они могут отказаться от них, и тогда за меня не пострадаете, и что я свободен в своих действиях, и вы, коммунары, не можете мне воспретить писать и говорить то, что требуется для сознания Истинной Жизни.

С 10 сентября меня перевели из больничной камеры в общую, где сначала было 25 человек, потом 30, 40 и до 50 человек доходило; теперь в среднем 37–38; теснота, дурнота от табачного дыма, ругань, воровство, иногда драки. Редкий день бывает, что голова не болит. Несколько раз пробовал говорить против ругани, против курения, против той неразумной жизни, какую ведет это общество. В редкие минуты прислушаются, а большей частью принимают всё в шутку и глупыми выходками заглушают все. Когда переводили меня из больничной камеры, я просился к Моргачеву, просился к тому коммунисту, который был переведен из ГПУ в тюрьму, но не поместили по просьбе. В этой общей камере я вооружился терпением, чтобы больше узнать жизнь преступников: чем люди живут, дышат и к чему стремятся.

Мало находится таких, которые желали бы исправиться и жить более разумной жизнью. Свои преступления не считают за преступления, а считают, что глупо сделали, что попались и посажены в тюрьму. И очень восхищаются хитрыми выходками некоторых "специалистов", которым удается совершать преступления и никто о них не узнает. Попавшие же в заключение ругают не себя, а кого-то: закон, начальство, тюрьму. Изучают статьи и кодексы, сроки и как бы убежать и жить, не исправляясь. А пока, в ожидании приговора, лежат день и ночь: ругаются, играют в карты, некоторые воруют и курят, курят, курят: отравляют воздух, тяжело дышать, болит голова, болит в груди, тошнит, а курильщики ни о чем не хотят думать, ничего не хотят понять разумного, отравляют и для себя и для других воздух, отравляют друг другу жизнь.

Несмотря на то, что почти постоянно болит голова, я не хочу проводить времени напрасно: часто пишу, немного читаю, из прочитанного делаю выдержки на бумаге.

Теперь мне хотелось бы прочесть Челпанова "Мозг и душа". Ваня, если не трудно будет передать эту книгу (она находится в шкафике стола), так же, как ты передавал тетради-доклад Николаева. В книгу вложи тетради, бумаги, хотя бы такой тонкой, как ты передавал мне две недели тому назад, 12 листов. Если можно, бумаги вложи 20–30 листов, конвертов штук десять, открыток десять, карандашей простых и химических. Всё это передай, Ваня, только тогда, когда согласится на это Е. (Е. — Елена, библиотекарь тюрьмы. — Сост.). Мои четыре книги Ромена Роллана "Очарованная душа", которые Павел Леонтьевич передавал для Анны Григорьевны, почти уничтожены тюрьмой, ходивши по рукам. Я захватил остатки и теперь хоть бросай, пожалуй, придется бросить.

Вчера закончил выписки из брошюры Н. К. Лебедева о "Элизе Реклю", как человеке, ученом, мыслителе. Очень ценные мысли. Реклю действительно был великий человек. Побольше бы таких людей, побольше таких революционеров. Несмотря на то что он был революционер и анархист, но какой он был гуманист, какая хорошая душа была.

Письмо третье. Детям. 17 ноября 1936 года

Вечером 13 ноября получил "обвинительное заключение".

Вся камера преступников: хулиганы, жулики, мошенники, воры, человекоубийцы и т. п. — с большим интересом пожелали услышать это обвинение в том, что человек не хочет никому зла и насилия.

Вымышленная клевета начинает возмущать и волновать. Организм расстроился: есть не могу, тревожно сплю, болит голова, трепещутся мускулы. Двое суток не ел. От недосыпания — болен. Утром 14-го дежурный по тюрьме предлагает готовиться в суд. Здесь я чувствую себя радостно, чувствую: в суд не пойду, потому что на мои обращения к обвинителям они ничего не ответили. В каком случае я могу пойти в суд?

Видя, что я категорически отказываюсь идти в суд, меня одели и вынесли. Здесь, в Первом доме НКВД, мы вчетвером: Борис Мазурин, Егор Епифанов, Димитрий Моргачев и я.

Когда вызвали в суд, я спокойно подал обращение. Друзья ушли. Я ожидаю: что-то будет? Проходит час, другой; ничего не слышно. Видно, не хотят говорить со мной о духовном монизме.

Приходят друзья, сообщают: суд своим совещанием постановил: "Драгуновский не может участвовать в суде по своим религиозным убеждениям; суд нашел возможным дело по обвинению Драгуновского разобрать заочно".

Хотя и хотелось мне высказаться в защиту духовно-монистического мировоззрения перед людьми суда, но что делать — когда они не хотят об этом слушать, а хотят судить только по предъявленному обвинению.

Ночь прошла спокойно. Сегодня чувствую себя хорошо. Есть какая-то уверенность, что меня освободят. Если же присудят, то своим отказом от суда я завоевал себе большую силу, для моих дальнейших отношений к этому приговору. Но за будущее говорить преждевременно не буду, ибо не знаю, что со мной будет завтра.

Удивляюсь моим друзьям. Пришли из суда и рассказывают: суд запросил подсудимых — "может они не желают, чтобы суд разбирал их дело?"

Борис сказал: "Конечно, не желательно, чтобы суд судил нас, но что делать, когда мы не по своей воле пришли сюда, а потому что будешь делать? Согласны судиться".

Как тяжело и больно было мне услышать это. Как жаль, что мы сидим в тюрьме вместе, обвиняют нас по одному делу, а я остаюсь одинок. Но что делать? Будем надеяться, что рано или поздно начнет ясно определяться черное от белого.

Говорят, что Анна Григорьевна не дождется, когда удастся излить всю истину перед судом. Бывши сегодня на прогулке, я заметил ее в окне тюрьмы. Она закинула голову и говорит: "Эх, говорун, напрасно отказываешься говорить на суде". Я объяснил ей, что говорить перед людьми суда я не отказываюсь, а отказываюсь от судебной формальности. Я не могу согласиться, чтобы люди, не сведущие в религиозном, чисто духовном миропонимании, могли разбирать духовное понятие о жизни и судить как за контрреволюцию. Ведь это абсурд, если мы согласимся на то, чтобы люди суда, основывающие свои понятия на насилии, могли разбирать и справедливо решать великий вопрос о ненасилии.

Не знаю, поняла ли Анна Григорьевна или нет, но дальше говорить не дал дежурный, выводивший на прогулку.

Теперь сижу и думаю: а ведь доносчики на меня говорят в суде обо мне Бог знает какие небылицы, и суд им поверит. Является ли это справедливостью? А суд совершенно не хочет говорить со мной, не хочет узнать о моих беседах в столовой коммуны. Выходит, что я, по словам клеветников, вроде ни о чем, кроме контрреволюции, и не говорил. Думаю: хорошо, если бы люди научились разумно понимать о жизни и говорить всегда правду. Но что делать, когда нет сил и возможности внушить это людям? Что делать, когда кто-то со стороны будет говорить ложь? Как рассеять эту ложь? Если присудят, то я решаю не подавать кассацию. Раз я отказываюсь от участия в суде, то этим как бы лишаюсь возможности кассировать.

После сурового приговора, если таковой произнесется, я хотел бы написать свое критическое мнение — с точки зрения чисто духовного понимания. Но не знаю, куда посылать и как посылать? И будет ли от этого польза? Польза будет и для себя — будешь упорно думать над этим, и для вас — как памятник моих переживаний и исканий выхода из ложного положения к истине.

Но остановка в судебном процессе. Друзья возвратились из суда и говорят: дело отложено на три дня, т. е. на 20 ноября, т. е. на день 26-й годовщины со дня смерти Л. Н. Толстого. Будут судить последователей его мировоззрения. Судить и приговаривать к наказанию за какую-то контрреволюцию, т. е. за то, что нельзя быть последователем мировоззрения дорогого Л. Н. Толстого. На сегодня довольно.

С приветом ваш друг Яков.

Письмо четвертое.

Памяти дорогого друга Л. Н. Толстого (отрывок). 18 ноября 1936 года

Да, дорогой Лев Николаевич, я теперь ясно осознал и имею полную уверенность в истинности этого мировоззрения. И за этот великий и светлый идеал чисто духовной жизни в данный момент, в день твоей светлой памяти, меня представили перед судом как преступника, как какого-то "контрреволюционера".

Люди, не понимающие идеала чисто духовной жизни, хотят судить и наказать меня. Хотят заставить меня, чтобы я отказался от этого "дурмана и мракобесия", как они, эти заблудшие люди, считают. Чтобы я перестал верить в идеал чисто духовной жизни, который один только может объединить людей в жизнь Единую, Совершенную, хотят, чтобы я поклонился богу материальной, эгоистически-обособленной личности и вел борьбу с другими людьми за материальные блага для этой личности, т. е., дальше и дальше разъединяясь друг от друга, самому страдать и других заставлять страдать. Хотят заставить, чтобы я признал насилие необходимым условием человеческой жизни, а идеал ненасилия отбросил как контрреволюционную идею.

Нет! — скажу я своим обвинителям. Дорогой Лев Николаевич, не могу я признать суеверие за истину; как нельзя назвать черное белым, так нельзя считать ложь за истину. Ведь в мире существует только одна сущность, только одна реальность. Эта реальность духовна — это жизнь бесчисленных существ, или точнее: это Совершенная, Неограниченная жизнь, которую люди могут проявлять в своей душе путем соединения в любви, радости и совершенстве.

Письмо пятое. Детям. 25 ноября 1936 года

Милые дети: Ваня, Клава, Люба, Фрося и Алик! Итак, пять лет исправтрудлагерей и три года поражения в правах.

Я не пошел на слушание приговора, волновался и представлял себе: что же сделают за это? Сознание говорит: что требовалось от тебя, ты сделал, а что люди сделают над тобой, дело не твое. И совершилось всё по-хорошему. В первом часу ночи разбудили и попросили идти в канцелярию за получением приговора. Не пошел. Второй раз повторили это приглашение — не пошел. Вдруг является секретарша с судьей и спрашивает: "Желаешь ли получить приговор?" Я говорю: "Не интересен он для меня. Считаю себя невиновным". Тогда секретарша предложила: "Желаешь ли послушать приговор?" Я согласился прослушать. Секретарша читает: я лежу под одеялом; судья сзади секретарши смотрит на меня. Я чувствую себя спокойно, даже радостно; чувствую, что я не виноват и с вашим неверным постановлением не согласен.

В этот момент, если бы потребовали от меня, чтобы я пошел в этап или в тюрьму, я не пошел бы; пусть делают со мной что хотят. А как будет в дальнейшем, я не знаю.

Кассационную жалобу думаю написать. Будет ли толк с этого? Но пусть побывает дело в Москве.

Милые дети! Прошу вас, не беспокойтесь обо мне. Надейтесь, что всё будет по-хорошему, если мы во всех своих поступках будем руководиться Разумом, нашим Совершенным сознанием. Не беспокойтесь, что мы будем в разлуке. Если мы будем верить Разуму и руководиться Разумом, то, несмотря на расстояние, мы будем Едины.

Мой духовный привет всем друзьям-коммунарам и артельцам, всегда сочувствующим и разделяющим духовное мировоззрение. Я рад, что в своем заявлении суду о не контрреволюционности подсудимых артельцы упомянули и мою фамилию. Коммунары же всегда помнили меня в заключении и передавали мне еду. За всё приношу мою глубокую благодарность коммунарам и артельцам.

Милый Ваня! Я вчера возвратил пакеты. Там в тетради "О налоге" копия обращения к суду от 20 ноября, поданная в первый день суда, т. е. 20 ноября. С этим письмом передаю копию статьи "Памяти дорогого друга Л. Н. Толстого". Эти две вещи я хотел зачитать перед судом, но не разрешили, а материал взяли и приложили к делу. Сохраните. Если не придется самому привести в порядок эти мои рукописи, то вам, детям, останется хорошей памятью.

Будем надеяться, что жизнь посредством суда рассеивает нас, чтобы не в одном уголке распространялись великие идеи добра и правды.

С моим дружеским приветом, ваш отец и друг Яков.

Письмо шестое. П. Л. Малороду. 31 мая 1937 года

Ты спрашиваешь маршрут, как из Мариинска попасть ко мне? Этот маршрут я знаю не больше тебя. Если ты читал мое письмо от 14 марта, что третьего марта нас, полсотни с лишним человек, вывели из Мариинского распреда ночью, посадили на две автомашины. Правда, я не мог сесть в машину и последним втиснулся, и мог только стоять около бокового борта; и нас повезли по такой ухабистой дороге, с такими нырками, какой я не видал еще. От сильной раскачки в стороны стал трещать и надламываться боковой борт машины. Я крепко держался за одного человека, а то мог бы перевалиться через борт и поломать себе ноги. Вот и всё моё знание маршрута. Ехали мы часа два с лишним. Сказывают, что от Мариинска 27 километров. Из Мариинска мы ехали не то на восток, не то немного севернее. В общем, ежели, Боже сохрани, пришлось бы мне отсюда идти на Мариинск, то я спрашивал бы у добрых людей дорогу. Хотя спрашивать и не надо, кажется, по ней телеграфные столбы и часто ходят грузовые автомобили. Тебе придется в Мариинске спросить: как добраться до Орлово-Розовского лагпункта. А на этом пункте легко найти больницу. Но придется, пожалуй, прежде чем видеться со мной, побыть у уполномоченного 3-й части, взять разрешение на свидание, а потом ко мне. Может быть, ты застанешь меня работающим в небольшом бедном палисаднике.

Смотри по расстоянию, можешь ли ты донести до меня некоторый груз; если не можешь, то не бери его, а иди налегке. Ведь тебе самому придется нести с собой продукты для себя. Приходи с запасом хороших мыслей, поделиться со мной, буду рад встретить, поговорить; но предупреждаю: на мое гостеприимство не надейся. Несмотря на то, что ты мне близкий друг, а квартиру дать не могу. Придется тебе ночевать в поселке, не доходя до лагпункта 12 километров.

Ты спрашиваешь о книгах, какие можно принести мне. Если бы весь труд П. П. Николаева, то хорошо бы; но на нет и суда нет.

Письмо седьмое. Детям. 31 мая 1937 года

Седьмого мая я сдал пакет для отправки в Академию наук с некоторыми моими статейками, со всеми копиями моих заявлений в НКВД и копией доклада П. П. Николаева. Всего собралось материала на 360 страниц. И сейчас не знаю, пошло ли это мое письмо или нет. Дал рубль на заказное. Вот и вышло у меня в это время какое-то грустное настроение. Полезли все прежние воспоминания о неразумно проведенной жизни; я стал винить себя, что не всё мог дать вам, детям, что чувствовала моя душа к вам. Мне стало жаль напрасно проведенного времени. Стало больно, что дожил до полсотни лет, а пользы для жизни вряд ли дал, даже не научился правильно излагать мысли. Например: большое желание высказать о Разуме перед учеными, и вдруг много ошибок. 21 мая смотрю через окно в степь. Шагах в 30–40 от окна кусок обработанной земли, соток в двадцать; прошлым летом тут была капуста. Явилось желание поработать чекменем, сделать небольшой посев. Решил договориться об этом. Чувствую, что моя нога гораздо легче прошлогоднего, могу лечиться и работать. Я сказал сестре больницы, которая переговорила с доктором, после чего получился следующий результат: "Посев отдельного кусочка земли никто не разрешит, так как посев делается только общий, машинный; да и не заключенному затевать такое дело на год или хотя бы на одно лето, когда каждую минуту могут взять в этап, а потому работать надо только такую работу, которую можно оставить в любую минуту, а ведь посев требует ухода, требует не меньше четырех месяцев. Если хочешь работать и позволяет здоровье, то вот перед больницей надо привести в порядок цветные клумбы и газоны. Никто здесь принуждать тебя не будет, сколько будет желания и возможности — поработаешь".

Я решил, что дело не плохое, хотя немного могу скрасить для больных, для их глаз, маленький кусочек земли, где в теплые дни прохаживаются и отдыхают под лучами солнца больные заключенные.

22 мая я начал работать лопатой, копать грядки газонов и круглые клумбы, копать ямки и канавки для посадки деревьев. Утомительно работал восемь дней, и результат получился прекрасный: пустырек зацвел зеленью смородины, 5–6 штук березочек, две черемухи, одна боярышница, два десятка малюсеньких пихт, привезенных за десять километров. Одним словом, работой довольны больные, доктор, сестры больницы. Посадка деревьев несколько опоздала, которые только вчера закончил. Смородина цветет, и березки распустили листики. Чтоб деревья принялись, приходилось носить много воды, которой выливаю по 60 ведер за день. Воду ношу в ведрах на коромысле метров за пятьдесят.

Ваня! Ты пишешь, а также и Павел Леонтьевич, что он собирается побыть в наших краях. Если у тебя будет время, то перепиши странички две из первого тома (Николаева), о котором я раньше тебе напоминал. Вложи все мои выписки из книг, они, кажется, в одном месте; вложи мои заметки о Разуме и другие тоже — там же в одном месте всё. Вложи статью о налоге и тетрадку "Защита друзей в суде", тетрадку моей биографии (конспект). Вложи четыре общих тетради, карандашей, ручку, перьев, книгу духовно-монистического понимания мира (Введение), книгу "Руководство для начинающего поэта"; книгу "Как работать с книгой"; "Мозг и душа" Челпанова. Хотел просить еще книги "Путь жизни" и "Круг чтения" и "В чем моя вера". Вот какую уйму я запрашиваю, а съестного ничего не надо.

Письмо восьмое. Детям. 21 июня 1937 года (отрывок)

А пока ничего не присылай; у вас там много работы, я не хочу мешать своими требованиями, тем более я делаю их так, между прочим. Я чувствую себя духовно хорошо, а эти выписки и бумага мне нужны только для того, что хотел кое-что написать. Но если у меня нет работы, то я мыслю, и это превосходная и самая необходимая работа. А пока до свидания. Ваш Яков.

 

Из воспоминаний И. Я. Драгуновского

О суде над отцом

На суд над нашими друзьями-коммунарами пришли многие члены коммуны, в том числе и я. Чужих, посторонних людей не было в зале суда; да и суд проходил в небольшом зале Первого дома НКВД.

На судебные процедуры отец отказался ходить, и его насильно не приносили в суд, но когда судьи объявили, что в заключительном слове подсудимый может говорить всё что угодно: о своих убеждениях, о своей жизни — отец сам пришел в зал суда. Когда очередь дошла до него, он встал и начал говорить.

Голос у отца был чистый, звучный и говорил он ясно, красноречиво, просто и понятно. Во время речи лицо его воодушевлялось, глаза выразительно-блестели, богатая мимика украшала его разумную речь.

Отец начал свой рассказ со своего рождения и продолжал его в том же порядке, как записано мною в его биографии. Говорил он около двух часов, и за это время его рассказ дошел до первой мировой войны.

Отец поверил судьям, думая, что в последнем слове он может говорить сколько угодно времени, пока не расскажет о всей своей жизни: о том, как искал смысла жизни, как делал неразумные ошибки, как страдал от этого сам и другие люди; и как он при помощи произведений Л. Н. Толстого нашел истинный Разумный путь жизни, давший ему духовную радость и рождение свыше.

Но судьи остановили его и сказали: "Слушать больше не желаем, и пора выносить приговор". Отец перестал говорить и больше не отвечал на вопросы судей, считая их неразумными.

После вынесения приговора нам всем, коммунарам, было разрешено побеседовать с нашими осужденными друзьями и родными. Я и Павел Леонтьевич долго беседовали с отцом, который был жизнерадостным, спокойным и не обращал внимания на данный ему судьями какой-то "срок".

О гибели отца

В 1938 году, когда я сам был арестован и осужден тем же судьей, что судил и отца, на десять лет неволи за такую же странную "контрреволюцию", в какой-то пересыльной тюрьме я услышал от одного заключенного, Коргова, такую весть об отце: "Я знал Якова Драгуновского и находился с ним в одном лагере. Он смело говорил и писал о ненужности насилия, о неразумной жизни людей и еще что-то многое. Был судим за свои слова и писания лагерным судом и приговорен к расстрелу".