I

Подъездная аллея в бывшее голицынское имение со стороны Рязани, обсаженная ещё когда-то в начале девятнадцатого века Джоном Возгрином сибирскими лиственницами, а на поворотах — дубами, как символами-стражами России, пребывала в нынешнюю эпоху развала и запустения, с треснувшим асфальтом, с огромными вымоинами и длинными объездами по полевой стерне. За третьим поворотом километрах в двух от Рязанско-Муромского тракта полузасохшую величественную аллею перегораживал бело-зелёный шлагбаум с чёрным кругом, по которому серебром начертали «Охотничье хозяйство», а внутри ярким суриком предупреждение: «Въезд строго воспрещён».

За шлагбаумом начиналась безукоризненно выглаженная чёрная лента шоссе и опять полевой объезд, несмотря на преграду и запрет. Вообще-то, в России подобное никого не останавливает и не пугает. Понятие воли, как необузданной свободы, гнездится в душе каждого русского, взраставшего на немеряной вольнице земной тверди. Поэтому никакого значения строгому предписанию и я не предал.

Кстати, ничего похожего не встретишь в другой, не российской, части Европы, где всё регламентировано, а запреты святы. Что ж, в Западной Европе страны-государства с нами не сравнимые, — и там каждый километр освоен и изучен. А у нас, на той же Русской равнине ощущение такое, что соотчичи лишь только начинают жить, облагораживая неоглядные дали, — и работы у них непочатый край, не на одно поколение!

В общем, я продолжал свой путь в Гольцы, однако росло беспокойство: а вдруг нападут? Вдруг скрутят, бросят в подвал, как того же Базлыкова? Владение-то крутых! Беспределом жестоких расправ теперь никого не удивишь… Вспыхивало, понятно, возмущение: «Эко придумали — охотхозяйство! Поместье себе присвоили!».

Возмущение затмевало тревогу, хотя я уже не сомневался, что впереди маячит встреча с вооружёнными охранниками. Правда, тешил себя тем, что у меня есть алиби: мол, навещаю учительницу Надежду Дмитриевну, хотя данный аргумент мог никак не подействовать. Честно говоря, мне не хотелось нарываться на расправу упоённых безнаказанностью держиморд. Поэтому я затормозил машину у тропинки, ведущей к порядью краснокирпичных домов земской постройки, в одном из которых прожила всю свою жизнь моя знакомая учительница. Но, выйдя из машины, я ошарашено замер, забыв о Надежде Дмитриевне и обо всём прочем. Сбоку, за поворотом красовался, будто возникший чудодейственно из сказки, белокаменный замок.

Вместо краснокирпичной крепостной стены с огромными проломами, наполовину сниженной по той простой причине, что в советские времена кирпичи растаскивали на печки и иные строительные нужды, неприступно утвердилась более высокая и более мощная белокаменная ограда, покрытая по верхнему скату медными гофрированными пластинами, с островерхими башенками на углах, тоже в медном покрытии и с позолоченными петушками-флюгерами. Исчез бурелом, а появился глубокий ров, правда, пока не заполненный водой, но всё равно препятствие представлялось едва преодолимым. Из-за медного уреза больше не выглядывали пышные кроны яблонь; там теперь конусно устремились к облакам серебристые ели.

Ну, и сам белокаменный замок… Сооружённый из знаменитого окского известняка, из которого в Древней Руси строили только храмы, он выглядел строгим, умеренно величественным. Да, архитектурно он был как бы прост, и как бы сложен, и как бы в меру затейлив: квадрат основных помещений в три этажа поднимала, делала стройным крутая крыша, и ещё то, что по бокам вонзались в небо круглые башни. Все крыши так же, как и крепостные стены, казались покрытыми огненной медью, — вероятнее всего, «под медь», — и те же навесы над непривычными трёхгранными окнами, выдвинутыми наружу, так называемым эркером. Башни украшали золотые шпили наподобие петропаловской «иглы» в Санкт-Петербурге, а в том, что они позолоченные, в блёском солнечном сиянии, не возникало сомнения.

«Н-да, — сказал я себе и в удивлении, и в недоумении, — прямо-таки чудо отгрохали! Видно, новоявленный граф вовсю постарался… Напротив жалких домишек своего детства… бревенчатой школы, которую, конечно, скоро снесут… скромного обелиска своего деда, знаменитого коммунара…»

«Н-да, — повторял я, в самом деле потрясённый, продолжая разговор с самим собой, — теперь внук в Гольцах суверен и богач… Теперь, можно сказать, всё в его воле… Вот ведь как меняются векторы бытия, оборачивается судьба…»

Я направился к неприглядным домам столетней давности — очень жалким перед явленным новоделом.

«А ведь когда-то, — думалось мне, — в первую либерально-демократическую эпоху они, красно-кирпичные, в деревянно-соломенной России воспринимались чуть ли не барскими, и проживали там избранные — грамотеи-конторщики, агрономы, учителя, доктора, инженеры… Но уходят поколения, умирают с ними эпохи…»

На калитке палисадника у дома Надежды Дмитриевны Ловчевой крепилась, обмотанная проволокой, фанерка со словами, написанными чернильным карандашом: «Дом не продаётся». Отрицание «не» вывели жирно и заглавными буквами, и в этом чувствовались решимость и вызов.

«Что ж, — думалось грустно, — выходит, Надежда Дмитриевна больше здесь не живёт. И жива ли вообще? Может, подалась в Рязань к дочери? — мелькнула догадка. — Куда же ей теперь?.. Ну, а мне самому? Не напрашиваться же в гости к графу Чесенкову-Силкину? Или к тому же Ордыбьеву?..»

Однако уезжать из Гольцов мне не хотелось. Я всё же должен был разобраться в том, что здесь произошло. Ведь налицо необратимые перемены: жизнь потекла новым руслом, как река, как та же своенравная Ока, — «… и вернуть её к прежнему уже никак невозможно! Если даже кто-то преуспеет в гордыне и упорстве, всё равно живую стихию не переупрямишь… Значит, сроки настали?!»

И думалось дальше:

«…а раз так, то отчего мне бояться Силкина? Отчего?! Что, собственно, мы не поделили? Семейную икону? Но и это уже решено, и не нами, а высшим судией…»

Перед моим внутренним взором возник иконописный лик Христа в тёмном окладе, и вдруг Он по-живому глянул на меня с тихой улыбкой, и я на левом плече горячо ощутил благословляющее прикосновение. Я воспрял; исчезла осторожность, не то что страх. Я готов был на отчаянные поступки.

«…Ну и пусть, что когда-то оказался нежелательным свидетелем! На данный момент забудем, — возбуждённо решал я. — Вот ведь что имеем: пройдошистый Силкин всего добился — и в графы пролез, и ненавистного майора Базлыкова определил в свои крепостные… В наше-то время люди попадают в рабство! Но чему удивляться? Теперь повсюду открыто — на трибунах, по телевидению — провозглашают: эта страна прежде всего развалилась на элиту и пипл, который всё схавает! А презренный пипл, в переводе с английского, — народ, — навоз истории, как часто повторял один из пламенных революционеров товарищ Троцкий…»

Чувствовалось, что закипаю. Затвердевала решимость: мол, ни Силкина, ни, тем более Ордыбьева, бывшего партийного босса, я ни в коем случае не должен бояться.

«… а должен их высветить, — настраивал себя. — Написать статью. Пусть всюду их узнают! Напрошусь сейчас в гости и пускай нахвастывают о своих деяниях… Сами себя разоблачают!..»

Во мне закипал былой журналистский азарт, тот напор, перед которым нелегко устоять.

«Главное, — сказал себе ободряюще, — принять решение и, как советовал Наполеон, ввязаться в бой. А дальше само собой определится…»

II

Я подъехал к арочным воротам, сбоку которых, как дот, примостилась будка охранников. Из железной двери вывалился косматый детина кавказской национальности в неряшливом тёмно-зелёном комбинезоне с серебряной нашивкой «ОРД», с вислой кобурой на широком ремне портупеи. Он тупо, грозно уставился на меня.

— Кто таков?

— Знакомый хозяина, — непринуждённо отвечал я.

— Он тэбя звал?

— Звал не звал, а я по делу.

— Тэбе кто нужен?

— Как «кто»? Сам граф.

— Граф’ын на охота. Поэхал утка стрэлат.

Охранник подозрительно обошёл машину. Московские номера его смутили.

— Из Москва приэхал?

— Из неё родимой.

— Падажды, — приказал он, направляясь в будку.

Смелости во мне поубавилось. «Не втягиваюсь ли в опасную авантюру? — подумалось беспокойно. — Зачем мне это?..» Однако непреодолимое любопытство охватывало меня, и страх рассеялся. В самом деле, разве случайно я оказался здесь? Теперь уж отступать некуда.

Кавказец вышел с радиотелефоном у уха, сумрачно повторил:

— Кто таков?

Авантюрное настроение увлекло меня за опасную черту.

— Барон Штольц, — выпалил я, деланно улыбнувшись.

Тот повторил, а потом, склонив косматую глыбу головы и вдавливая радиотелефон в волосатое ухо, угрюмо, слушал.

— Граф’ын гаварыт: ты нэмэц? — уточнил он.

— Нет, я русский барон.

Он повторил, и опять непонятливо слушал.

В конце концов отключил телефон и опустил волосатую руку — даже пальцы у него были покрыты смоляной шерстью. «Н-да, с такими не шутят», — запоздало сообразил я.

— Паэзжай на рэка. Там тэба встрэтат, — приказал, указывая рукой на луговую дорогу, и осклабился в улыбке, в которой мне почудилось хищное предвкушение, тем более, он по-волчьи поклацал зубами и кончиком мясистого языка облизал верхнюю губу.

III

В приокских лугах таилась пустынная тишина. Я медленно ехал по гладкой, как асфальт, и прямой, как стрела, луговой дороге вдоль Оки между двумя взгорьями — Княжеским и Троицким. Справа тянулась обрывистая гряда, в небесном урезе которой торчали коньки крыш села Гольцы. Слева миновал небольшую старицу, обрамлённую свадебным хороводом берёз в лимонно-золотистых монистах. Впереди, чуть в низине, маячила малахитовая в коричневатых разводах роща.

Пока нигде ничьего присутствия не угадывалось. Меня смущало то, что при съезде с бывшего барского двора, где до сих пор сохранились каменные конюшни и амбары с железными воротами и кованными перекладинами для запоров, а также неказистый двухэтажный дом барской, а затем совхозной конторы, дорогу метил чёрный щит с серебряными письменами, предупреждающий: «Гольцовское охотхозяйство. Без пропуска въезд воспрещён». Выходило, что уже дважды я игнорировал строгие предупреждения, а потому физически ощущалось, что рулю в западню. Но отступать было поздно, хотя себя малодушно вопрошал: «А не развернуться ли и, не оглядываясь, рвануть обратно — на трассу, да побыстрее в Тульму, в свой бревенчатый скит?..»

За рощей открылась большая старица, настоящее озеро, в ольховом окружении. На дальнем конце величественно возвышался, не менее, чем столетний дуб, ещё не сбросивший свою скрученную, коричневатую листву. Под ним на столбах возвели резной навес, имитирующий черепичную крышу, под которым был вкопан длинный стол с лавками, а по бокам на толстых пеньках лежали устрашающие головы драконов с разверзнутыми пастями, с острыми, торчащими, как стрелы, языками. Я остановился, заглядевшись, но, нет, не на драконьи пасти, а на многочисленное семейство уток — красавцев-селезней и скромненьких самок. Чем-то озабоченные, они беспокойно покрякивали и торопливо, зыбкими угольниками, резали нефритовую воду, устремляясь к середине старицы. Казалось, что по зеленоватому глянцу плывёт всамделишная эскадра.

И вот в этот миг за ольховым молодняком взревел-зарычал мощный двигатель и оттуда, будто танк, выкатил, набирая скорость, мощный вездеход — «гранд-чероки». В нём, держась за поручни, стояли два обалдуя, длинный и квадратный, выряженные в тёмно-зелёные камзолы, точнее, в стёганные татарские архалуки, в чёрных косоворотках, с ружьями за спиной, в бейсболках, на высоком фронтоне которых серебрились всё те же навязчивые буквы — ОРД. Они едва сдерживали на поводках лающих по-сумасшедшему догов — двух громадных псов чёрного и тигрово-палевого окраса, похожих на «собаку Баскервиллей». Насмерть перепуганные утки, панически крякая, взлетали с нефритовой глади старицы и уносились к Оке, но злобные доги ни разу и морды не повели в их сторону.

«Гранд-чероки» перегородил дорогу у самого бампера моей «четвёрки». Я узнал всех троих: за рулём сидел Силкин, в кузовке с собаками находились охранники, а ныне, выходит, егеря. «Квадратный» — с кабаньей, безшеей головой — в дикой радости захохотал и, указуя пальцем на меня, вскрикивал: «Родька, гля! Гля! Это же та падла, которого мы рыскали!..» Длинный Родька, чьё бледное, уродливое лицо — с утюжной челюстью, с подлобными впадинами, откуда шныряли жалящие глазки, — изобразило довольную ухмылку, перегнувшись скобой к водительскому окну, что-то тихо и убедительно наговорил своему суверену. Силкин багровел, наливался злобой. Слава Богу, я успел закрыть водительское окно, потому что в следующее мгновенье одним прыжком «баскервилли» оказались возле него, и я во всех подробностях мог разглядывать их огромные пасти и налитые кровью глаза. Псы безумно лаяли, готовые разорвать меня в клочья, но от невозможности совершить сие действо подвывали по-щенячьи и беспомощно царапали длиннющими когтями стёкла.

От невероятности происходящего я не мог ни возмутиться, ни что-либо предпринять, потому что два ряженых обалдуя, наставили свои двустволки, целясь мне в межглазье. От отчаянья я включил противоугонную систему, тревожное завывание напугало псов, они даже отскочили далеко в сторону, но сам я не двигался, не наклонял голову, а остолбенело глядел в дула, не веря и не понимая, что всё-таки происходит.

Силкин, приоткрыв дверь и, высунувшись из машины, тоже, как и его обалдуи, наводил на меня дуло… но, нет, не двустволки, а уже известного «пистоля Дантеса». С ужасом я представил: вот-вот раздастся тройной залп — и всё!.. — несчастный случай… Хотя и смертельный, но ведь на охоте!.. Мол, чего только не случается там, где стреляют?.. А Базлыкова рядом нет — не спасёт, не заслонит…

Над нами, сделав круг над окской долиной, над омертвелыми лугами, появилось, снижаясь на глянцевую гладь старицы, громко крякающее утиное семейство. Граф Чесенков-Силкин, а за ним и два его холуя выстрелили вверх, и на белый капот моей машины с небес упал, летевший первым красавец-селезень.

Он лежал на боку, размахнув перебитое крыло, конвульсивно подрагивал, приоткрывая чёрную бусинку глаза, в которой отражались смертельная боль и великое недоумение. Из-под него ручейками текла кровь, и на бело-кровавом фоне особенно выделялось великолепие его оперения, будто отлакированное, — малахитовая головка с солнечным клювом, фиолетовая грудка и опаловое, нежное брюшко; а под крыльями ярко синели «погоны» с обводами; и хвостовой чёрный бархат с сильными белыми перьями, которые предназначены для торможения при посадке.

Было тоскливо-жалко наблюдать его предсмертные конвульсии. Дёрнулись розовые лапки, откинулась головка — и завершилась безгрешная утиная жизнь… А чёрный дог, оборвав лай, схватил мёртвую птицу алчущей, алой пастью и понёсся скачками к столетнему дубу, к едальному месту, а за ним и тигрово-палевый…

IV

Я чувствовал опустошённость, усталость, безразличие; и было совсем небоязно перед этими ряжеными убийцами. Печально думалось о том, что селезень всю свою жизнь неразлучен с уточкой; и всегда они вместе — плавают, кормятся, летают, выводят потомство; и всегда он, красавец, впереди, а она, скромненькая, пёстрокоричневая, преданно следует за ним — повсюду! И что же, когда он убит? Верная уточка — вдова? Бесконечно одинока?..

«…как мысль в мироздании, — странно заключил я, и упрямо подтвердил: — Да, как одинокая мысль в вечности… Но разве чужая смерть заботит праздного убийцу?..»

Силкин изображал из себя сиятельство, я был благодарен Базлыкову за то, что он предупредил меня об этом. Выглядел новоявленный граф довольно нелепо, претенциозно: был экипирован по охотничьей моде английской викторианской эпохи, когда жили Конан-Дойль и его литературные герои — Шерлок Холмс и доктор Ватсон. Видно, черпал он своё щегольство, свою элитность из упрощённых по мысли и по изображению сериалов в вездесущем телеящике. Получалось: в нынешнем примитивном, но всамделешнем и пугающем сюжете демонстрировался старинный помещичий быт — полуроссийский, полуанглийский; смесь русского крепостничества со спесивой буржуазностью английских лендлордов. Способность к мимикрии, к той изменчивости в поведении, к той приспособляемости к тому или другому лицу, от которого в недалёком прошлом Силкин зависел как хозяйственник, то есть добытчик и толкач, теперь перешла у него в иную плоскость, когда он должен был, подобно артисту, перевоплотиться в новый малознакомый образ, то есть в сиятельство, и, по крайней мере, внешне соответствовать. Вот он и старался!

В общем, был Силкин облачён в суконную куртку болотно-песочного цвета в крупную чёрную клетку, в такого же цвета галифе и в атласные краги со шнурками, а голову прикрывало странное английское кепи, сочинённое по образцу колониального шлема, с двумя козырьками — наперёд и назад. Сумасбродность его наряда усугублялась ещё и тем, что в руке он держал «пистоль Дантеса».

Ничего хорошего от общения с ним ждать не приходилось.