У стен Малапаги

Рохлин Борис Борисович

Борис Борисович Рохлин родился 22 января 1942 г. в башкирском селе Караидель. В этот день его отец погиб на фронте. Вернувшись с матерью из эвакуации, большую часть жизни провел в Ленинграде, окончил шведское отделение филологического факультета ЛГУ. Последние годы живет в Берлине. Его проза и эссеистика печатались в ленинградском самиздате: журналах «Обводный канал», «Часы» и др., а также в «Гранях», «Литературном Европейце», «Звезде». Борис Рохлин — автор книги «Превратные рассказы» (СПб., 1995).

 

Мелодия стиля

(О прозе Бориса Рохлина)

Жизнь скучна, но писать о ней интересно. Этот душевный импульс инвестирован в сами сюжеты рассказов Бориса Рохлина. Ярче всего в них выражена авторская воля к стилю, разрешена задача, издавна востребованная лирическим замыслом: найти слог, «чтоб описать прогулку, шабли во льду, поджаренную булку» и прочие мимолетные прелести нашей быстротекущей, никакими науками не продлеваемой жизни.

Речь тут не о легкомыслии, а о положении человека, о доступном ему окоеме обитания. У Рохлина даже император Веспасиан всего лишь «один римский гражданин». Какое бы место под солнцем его персонаж ни занимал — он прежде всего «маленький человек», ненароком резвящийся на берегах Леты. Пока еще «по эту сторону». Существенна лишь его потаенная жизнь, удаляющая его от этих берегов в прошлое, к тем «липам, под которыми прошло наше детство». Нет нужды, что «нет этих лип и никогда не было». Жизнь опознается памятью, занавешивается чередой дорогих сердцу картинок.

Ложна ли эта память — значения не имеет. Имеет значение лишь то, что всякий человек — «маленький человек». У Бориса Рохлина, как и в прозе иных авторов «ленинградской школы» 1960-х, этот субъект наделяется экзистенциальными качествами, из зоны традиционного для русской литературы сочувственного авторского внимания переводится в лирическую область авторской рефлексии.

Героями первой книги Бориса Рохлина — «Превратных рассказов», изданных в 1995 году — были «кандиды» и «простодушные» шестидесятых-семидесятых годов прошлого советского века. Они «возделывали свой сад» по ленинградским сумрачным дворам, обживали подоконники черных лестниц, блаженствовали у пивных ларьков… Они жили потаенными надеждами на будущее, хотя и подозревали, что лучше оно не станет. Но если и так, их поддерживала великая иллюзия: пусть мир изменяется к худшему — мы остаемся такими же как прежде.

Одно тысячелетие сменилось другим, появилась новая книга. Это неслабо — в тысячелетие по книжке. Что ж, как говорит народная мудрость, между первой и второй промежуток небольшой.

И на самом деле, что изменилось? Не досчитались друзей на пути к свободе? Но и в том правда, что сама свобода путей к человеку торить не спешит. Как и полвека назад, теснимся у стен Малапаги — по ту сторону решетки. Только где эта Малапага? Может быть, нет ее и никогда не было? Сплошное кино? Или навязанное кудесником-режиссером — это и есть жизнь? Абсурдно, не верю, да так оно у Бориса Рохлина и получается. Вот отчего из ларчика его прозы вавилонами рассыпаются литературные аллюзии, парафразы, подтексты. Он вообще — самый центонный отечественный прозаик, из всех, мною читанных.

Урок отменный: воздень очи горе с книгами да берись за перо — и все станет почти как прежде.

 

РАССКАЗЫ

 

У стен Малапаги

Мост поздней улицы. Белой тихой ночью. С остановившейся водой в реке, с притихшими домами. Окраина, заколоченный пивной ларёк, вопли измученных алкашей. Листья устилают крыши домов, заполняют канавы. Пересохших от жаркого лета, ветер то сметает их в кучи, то разбирает по одному. Они катятся по дорогам, напоминая шум частого мелкого дождя.

Время не более чем смена времён года и ликов погоды, и это должно бы утешать, однако детство, отрочество, юность, переживания, чувствительность и размягчённость сердца, не забыть бы первые радости, на улицах летнего света пить воду и яблочный сок, на улицах сорного лета, неплохое начало, приступим же.

Где те липы, под которыми прошла наша юность, о детстве умолчим, плохая сохранность не позволяет… Действительно, где они? Я задаюсь странным вопросом. Их не было. Наши липы — это пивные под думой, на маяковской, владимирском, староневском, или пивной ларёк на мойке. Парадные, где подоконник не возвышался над поясным ремнём и где так ловко, так удобно помещалась бутылка портвейна, стакан из автомата с газированной водой и хлеб с докторской или плавленым сырком новость.

А где та девочка, прозванная в незапамятные времена мелюзиной, — тогда ещё встречались феи, — подходившая к пивному ларьку на карповке всегда с одним и тем же вопросом:

«Как вы думаете, какая завтра будет погода? Я думаю, что завтра будет тепло. Конечно, я знаю, обещали дождь, но они всегда обещают не то, что бывает на самом деле. Почему они всегда врут, вы не знаете?»

…бедные люди, двойники, господины прохарчины, театрально-комические романы, дафнисы и хлои, золотые ослы, невзгоды ласарильо и злоключения паблоса, так хотел остепениться и зажить по-человечески, все хотят, скандалисты и шутовские хороводы, мессианско-теологические материализмы эрнстов, теодоров и вальтеров. Умершему на пути к свободе… посвящаю. Он вошёл в дверь, из которой не выходил. Ничто не шевельнулось, не дрогнуло. Никто не встретил его. Он увидел стол, чашки китайского фарфора. Абажур цвета погасшего солнца. Стулья. Они были пусты. Мир был глубок и прозрачен. Жизнь безоблачна. Душа не исковеркана. Тишина неизменна. Переход в вечность оказался лёгким и незаметным. Дневная тьма приняла его.

Так где же те липы, под которыми прошла наша юность? …медный всадник и мёртвые души, свадьба кречинского и смерть тарелкина, село степанчиково и его обитатели, чапаев и рождённые бурей, гёте и царство минералов… Чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лайяй. Потихоньку, не торопясь, — всё в своё время, — переходим из органического царства в царство минералов. Мне бесконечно жаль твоих несбывшихся мечтаний, и только боль воспоминаний гнетёт меня. Класс, парты, школа, уроки алгебры и черчения, русской литературы и труда на фабрике крупской, танцы под Новый год и Седьмое ноября. Под городом Горьким, где ясные зорьки, в рабочем посёлке подруга живёт.

Божество было рядом, буквы меняли очертания, изменяли смысл, значение становилось текучим, как воды Кедрона, в каждом из знаков были заключены все мыслимые божеством смыслы. Но это длилось мгновение, мгновение, равносильное вечности. В каждом было всё всех, прошлое, настоящее, будущее. Всё во всём. Для человека — ничто, бездна, немота беспросветной тьмы. Для божества азбука, изначальный, предвечный лепет…

Душе со скуки нестерпимо гадко, а говорят, на рубежах бои, — я человек больной, я злой человек, непривлекательный я человек, я думаю, что у меня болит печень, — о, не уметь сломить лета свои, о, не хотеть прожить их без остатка… Чтоб миру провалиться, а мне чтоб чай пить.

Набережные петровская, дворцовая, кутузовская, Робеспьера, адмиралтейская, летний сад, михайловский замок, соляной городок, пестеля, рылеева, литейный, лиговский, унтер ден линден, под липами, тополями, каштанами, акацией и сиренью. Здания, парапеты, мосты лейтенанта шмидта, дворцовый, кировский, литейный. Пушкин, Павловск. Сады Екатерининский, Александровский, Баболовский, Павловский. Ропша, Гатчина. Дворцы, екатерининский, александровский, в Гатчине, в Павловске, бал сорокалетней давности, девушки в цвету. Невка, Карповка, Петроградская сторона, проспект Кировский, остров Крестовский, Острова, я возвращаю ваш портрет, я о любви вас не молю, ах, эти чёрные глаза меня пленили… Дворцовая, Гороховая, Сенная, проспект Средний, остров Васильевский, линии… Некая Арманд, незнакомка, такси, проспект, ставший недостижимым Пушкин, белая ночь, которой была обещана свадьба. Обманувшаяся в своих ожиданиях. Не состоялась. Смерть перехватила свадебный кортеж и внесла свои поправки. Гоцци, Мериме, любовь к трём апельсинам и хроника времён Карла IX. Я думал, что всё бессмертно, и пел песни. Теперь я знаю, что всё кончится, и песня умолкла.

Вечер с господином Тэстом, вечерок с Иммануилом Кантом. В пределах только разума. Профессор не понимал. Подали десерт… синенький скромный платочек падал с опущенных плеч. Я помню всё, я всё запоминаю, любовно-кротко в сердце берегу. Много выпивки, много солнца, вечное лето, воспоминания, запахи, места… Дрожащий, трепетный, — полный через край, — мир, не разобрать, марево, невесомая незрячесть, слепота счастья… Я пью за разорённый дом, за злую жизнь мою… Ощущение времени, шум времени, вечный Синдбад, роман, как дар.

«Сталин, он во всём виноват, он мешает. Если б не он, я был бы Гегелем».

Жизнь заканчивается оголтелым пьянством, без продыха, без перекура, без сожаления. Нелюбимой, во всём чужой, женщиной, с которой рядом, бок о бок, дни, годы, провальными, нескончаемыми ночами, — уж лучше при вокзале, в зале ожидания, в вытрезвителе, да не всегда везёт, — без привязки, привязанности, бессвязно. Вечное похмелье, без мира, без войны, без перемирия.

Как-то, давно, сумерки детства, случайная встреча у театра, в парке имени писателя Горького, Ленинского комсомола, так назывался театр, ступени под гранит, собирал окурки, не он, конечно, я, подростковый энтузиазм, четвёртая высота, молодая гвардия, повесть о настоящем…, матери привет передай, как она, спросит обо мне, я нормально, хорошо, — скажи, — видел и помнит. Гордая, неколебимая нищета, в порядке, всё в порядке, могли бы быть вместе, и у меня был бы отец, ну, не отец, родственник, а то вдвоём да вдвоём, втроём веселее и почти не страшно. Отталкивающий, огромный, сквозит, тянет холодом, страхом, и это мир, в котором живёшь, он и развёл, а тут ещё новый Гегель… Не сохраниться, не удержать.

Маленькая, губы поджаты, лицо злое, настороженное, пугает, а не страшно, это так, от жизни, защита, маскарад, покров, Верочка Валерьяновна, не то крестины, не то пасха, чайник кипит, бьётся в истерике, блюдца, пить чай из блюдечка, вначале в чашку, из заварного, фарфорового, дореволюционного, дооктябрьского, потом в блюдечко. Если нет счастья, надо пить чай, с кусковым сахаром, вприкуску. Жизнь говниальна.

На школьный завтрак давали трёшку, называлась «зелёненькая», не мне, Таньке Тиминой, крепенькая такая девочка, кушает хорошо, раз есть, почему не кушать. А меня когда-то, в отдалённом детстве, звали Леночкой, коррида кудрей до плеч, весь из себя белокуро-голубоглазый, и реснички колечками загибались. Хотя я вообще мальчик.

Лёгкий мальчик порхает, летящий мальчик, ночной мост, ночная вода далеко, далеко, маслянисто-чёрная с пятнами фонарного, лунного света. Над головой, над шпилем, — крепость Петра и Павла, Петропавловская, — луна, как ломтик масла в водянистой похлёбке небесного свода. Ночь приблизилась, заступила на часы, вахтёр на вахте, теперъ дежурь до утра, рассвета и восхода, когда придёт смена.

Грязненький, припахивающий, стареющий, дебеленький, дебильненький человек, человечек, может быть, это я или он, не то Григорий Васильевич, не то Георгий Парамонович, но не исключено, что Евсей Луспекариевич или просто товарищ, гражданин, господин, ну это давно, забыто, время вернёт, как выяснилось, кто бы мог подумать. Тамбовский волк тебе товарищ и господин. Кто из богов мне возвратил… когда я, трепетный квирит, бежал нечестно бросив щит, творя обеты и молитвы? А ты, любимец первый мой… галера любви, плывём, подобно раскулаченному медведю. Река, утомлённая дневными взглядами пешеходов, их равнодушным любопытством, текла, мерцала.

Затем были установлены порядок отношений между господином и подданными, отношения между благородными и подлыми, между знатными и презренными, дабы в делах было должное соответствие, а для вещей существовал установленный порядок. Чтобы преодолеть затруднения, были произведены казни. Вслед за тем начали новую эру правления под девизом Великое Начало, сменили первый месяц года, установили ритуал служения в храмах и ритуал для всех чиновников. Настало время пронизывающей художественности. Предполагалась вечность, но, как всегда, недоучли и недооценили. Явились, не заставив себя долго ждать, на конях и в повозках и захватили столицу так легко, словно стрясли сухие листья с дерева.

Жан-Батист Клоотс, он же Анахарсис Клоотс, герой жизни и герой утопии, гильотина девяносто четвёртого нашла своего героя, о, как мы любили горячо в виселиц качающемся скрипе и у стен с отбитым кирпичом.

Похоронная контора «Прощание с любовью», открыта, двери гостеприимно распахнуты в ожидании клиентов, с понедельника по пятницу с девяти до пяти, по субботам с семи до трёх. Милости просим, не проходите мимо, не отворачивайтесь, не воротите нос, всё равно когда-нибудь да зайдёте, загляните на огонёк.

«Я очень сдержанна, — уверяет Римуля Форш, — уже два дня я не целовала его фотографию. Он очень любит водку, особенно шведскую, называется „Абсолют“, хи-хи-хи, весь город обегала, пока нашла. А без водки он такой строгий, такой холодный, такой недоступный».

Жутковато-весёлый любовник, старый, красивый и всегда готов, как пионер, жутко весёленькая возлюбленная, отягощена семейством, но справляется. И жутковатенько, и развлекательно. А ещё до смерти шутейно, и в шутку бессмертно. Наслаждайтесь днём, вдруг он последний, господа, товарищи, граждане.

…анфиса мозговая и александр кузьмич бесфамильный, ильич в цюрихе, базеле, Костроме, на соловках, кемь, воркута, Магадан, экибастус и пр. Этапы большого пути. Голубой португалец, инесса арманд, арманьяк, зигмунд ницше и фридрих фрейд, георг тракль, сновидения и грёзы себастьяна, застарелые мужики, общество, страхующее от стихийных бедствий, фирма возмещает убытки, форс-мажор, поставки в напареули, цоликаури, мариуполь, тоска-мариуполь, а наутро вытрезвитель. Крестины, папуля в восторге, слеза, чувствительность, сердце тает. Младенец в женском белье принимает калган. А что уже принял папуля и сколько? Загадка и тайна. И чтоб никто не догадался, что эта песня о тебе.

Китаист, талантливый юноша, писал в жанре бицзи, но недолго, по просьбе Родины пал смертью храбрых на поле брани. Покойница в морге была обворована, раздета догола, оно, конечно, ей всё равно. Жаркий август, повсюду цветы, цветочницы, цветочные лотки. Архитектор М. К., тридцати восьми лет, с семилетней дочерью последние дни жизни провёл в приюте для бездомных, вместе с ней выбросился из окна четвёртого этажа. Падающее пространство, летящая навстречу вечность. Предвестьем льгот приходит гений и гнётом мстит за свой уход. Жизнь Караваева, Карнаухова, Караулова, антропология с прагматической точки зрения, существо его не было свободно от пугливости, любовный роман должен заканчиваться бракосочетанием.

Позвольте, а где же роман? В виде абажура, небесного свода, сферы. Есть рай, ад, чистилище, освобождённый Иерусалим, Голгофа, Генисаретское озеро, хождение по водам, Гефсиманский сад, там что-то случилось, какая-то криминальная история, есть соблазнённая и покинутая, есть счастливцевы и несчастливцевы, есть сумерки, закаты и восходы, есть пространство, освещённое лампой, есть герои, вот они, одеты, обуты, кто сыт, кто голоден, кто счастлив, а кто уже при смерти. Как полагается, по разнарядке. Согласно смете, блондинки, брюнетки. Не забыть в запарке описать место действия, танцплощадку жизни и, разумеется, страсти, чувствительность сердца.

…герой нашего времени, шнель, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем, чего ссориться, живите в мире, Иван Фёдорович Шпонька и его тётушка, и жена вовсе не человек, а шерстяная материя, добротная, из неё все теперь шьют себе сюртуки, преступления и наказания, идиот или подросток. Какая разница? Элегия по поводу… Славянка тихая, сколь ток приятен твой… Петербург, Петроград, Ленинград, павловск, пушкин, царское село, детское село, ропша, гатчина, трамваем, электричкой, ногами, пыляев и анциферов, вагинов и костя ротиков, другой Петербург, далем, даль, консулаты и послы держав, материки и острова в океане, африка — третья часть света, крит, кипр, родос, мальта, иоанниты, подарок карла пятого… забыл.

Ленинград — город, Невский — проспект. День летний, тёплый, жаркий. Начало июля. Не то Фонтанка, не то Мойка, пивной ларёк, всегдашняя окраина жизни. Много тополей и тополиного пуха. Наверное, всё-таки июнь. Но точно, что полдень. Начало второй половины давно ускользнувшего дня. Попробуем забросить сеть, авось выловим. Лёгкий ветер с Невы, обдувает, разнеживает, не двигаться, не думать, не ждать, не…, не…, не…, плыть бы и плыть, загребая настоенный на солнце воздух. Город, возраст, тополя, тепло, тихо, и всё ещё впереди. Почти бессмертие, близко, рядом. Жомини да Жомини, а об водке ни полслова.

Небосвод был фильдекосового, а может быть, польдекокового цвета или цвета невинности и нетронутости, нет, описка и оговорка, память подводит, небосвод был, — уже ближе и теплее, — простодушно-абрикосового цвета и пел соловей. Ода соловью, вот я с тобой, как эта ночь нежна, ода соловью, чиновник по начальству, добросовестно и подробно, встреча и большая пьянка… долгота дня, он угас, и жизнь поставила точку. Любил, верил, пил, был счастлив, не думая, не задумываясь, не зная. Вечная юность, рассудку робкому наперекор.

Вот я с тобой! Как эта ночь нежна!

Дороги, аллеи, дома, кладбища, зоологические и ботанические сады, вокзалы, скверы, елисейские поля, распивочные, станции Фарфоровская, Сортировочная, Металлострой…

Где они, крепдешиновые платья с рюшами, где высокие, стройные и одинокие женщины, юные вдовы с выпавшим на миг счастьем, так и не успевшие стать любимыми и любящими? Стареющие с папиросой в зубах и болью в сердце. Болью безголосой памяти, не сказанных и уже бесполезных слов. Женщины, в какое-то давнее светлое мгновение остановленные счастьем, да так и застывшие после катастрофы. В плаче без слёз, в бессловесном, безмолвном крике.

Вся жизнь прошла под знаком этой записки, этой невстречи, этих непроводов. Несостоявшееся расставание обрекло на пожизненное прощание.

Лёгкие шаги. Они скользят по траве, проходят под липами. Минуют старые тополя, акации и кусты сирени… вот сейчас, ещё, ещё, один только шаг, и я увижу его таким, как всегда.

Таджикистан, Бишкентская долина, овцы, маки, тишина, спирт в полиэтиленовой канистре, — антропология с прагматической точки зрения, — поэты, костюмы, портшезы. Похождения тени.

Больница, — рака святителя нектария, пьянеешь от одного имени, вспомнил не к месту, — морг, вид на парк, прогуливаются мужчины, женщины, нет, ищут, близких, родственников, друзей, знакомых, уже бывших, да мало ли кого. Напрасно. Не опознаются, все одинаковы, похожи. Кому-то повезло, нашёл, на бетонном полу в коридоре. Лишь слышы на скамеечке сердечные вздыхания, сидит, мается, нежное словечко ищет.

А путешествия из дома в дом, из замка в замок, из гостей в гости, от центра к окраинам, я пью за разорённый дом, за злую жизнь мою. Вы играете в шахматы? С соседом играю. А муж есть? Есть. Не ревнует? Он в шахматы не играет. А любимый дебют какой? Да какой? Обыкновенный. И я была как все, и хуже всех была, красное и чёрное, домби и сын, обломов и дон кихот, одиссея капитана блада, бляда, мариетта. И за тебя я пью, за ложь, мертвечину, холод, безглазье, безгубье, безголосье, бездорожье, бесприютность, бездомность. И я такой же мелкий бес… не то передонов, не то петенька верховенский.

Диковатость бэлы печориной, предвечная открытость маленьким радостям. Старость и смерть. Неважно. Очарованная италией хэлин мэрил, преданность гершвина. Хожу, хожу, на цветы гляжу, а милой не найду. Ой, не прячь, сирень, сирень, любовь мне целовать, и огненность целую. Ой, оставь, оставь, укроемся в саду, с тобой вдвоём. Удивлённый голос тенора: что ты бродишь всю ночь одиноко, что ты девушкам спать не даёшь? И тоня по-прежнему живёт согласно прописке. А милый не то любит, не то нет.

Да что же, значит, мы в таком месте, откуда отступил Господь? А много ты видел мест, где Господь чувствовал бы себя уютно? Ля боэми, ля боэми… Неувядаемый, несравненный шарль.

Полубратья, полусёстры, полу… Единственное, что она сказала мне незадолго до смерти, что она уносит с собой… недоговорила, недосказала. А что можно унести? Шум льющейся воды, вечернее омовение, ожидание, сердечную боль, сцену, картинку с домашней выставки? Мы славно гуляли на празднике вашем. У йомфру Андерсен, в подворотне направо, можно приобрести самый лучший саван.

Дома прибрано, тихо, домашние ждут. Хорошо! Главное, счастье продолжается, неприметно, неслышно. Счастье — оно такое — всегда приглушённо, под сурдинку. Оттого и называется счастьем. Протокол о намерениях. Статьи соблюдаются по мере возможности. Пускай мой чёлн уносится течением, пока его не опрокинет вал. У всех свой вкус, в поэзии, прозе, невольной случке. Увечье в разуме вещей есть, конечно. А… природа сотворила нас! Ну что ж, начнём пьесу, зритель. Мужички и бабёнки готовы, они же актёры. Неугомонные дети природы. Это и есть у стен Малапаги. Актёры отпили и откушали. Сбор полный.

Пора наконец приступить к метафизике нравов, к метафизическим началам учения о добродетели, к философии зоологии, к разгрому русскими войсками Пруссии, к подушной подати, к восемнадцатому брюмеру Луи Бонапарта, Вестминстерским статутам, к наивной и сентиментальной поэзии, к учёным земледельцам древней Италии, к вопросам марксизма-ленинизма и как закалялась сталь. Не думайте, что это всё. Остаётся ещё множество других вопросов, как то: племянник Рамо, история Индий, городок в табакерке, бедный друг, истомил тебя путь и всегда, постоянно, настойчиво, смело, безоглядно, сопротивляясь и продираясь сквозь непонимание, неприятие и даже формальный отказ, езда во остров любви.

Всё смешалось в призрачном доме из букв и знаков препинания: бабушки и дедушки, они же бывшие, вышедшие из употребления девушки и юноши, говорливые дяди и летающие тёти, возлюбленные и жёны, любовницы и привокзально-трамвайные незнакомки. Давно никого нет. Кладбища, надгробия, братские могилы. Да и те, сохранились ли? Бредём без цели, без направления. Куда ветер дует. А дует он в одну сторону, в сторону морга, прозекторской, крематория, шелестящего дола…

И никаких сантиментов. Какая разница? Государь или милостивый государь. Сударь, в общем. Какие там Греи с озёрными мечтателями в придачу. А ведь неплохо. Сельская тишина, уединение, увядание, колокольчик, оповещающий о возвращении стада, краса полуотцветшия природы, запах осыпавшегося листа, темнеет быстро, ни фонарей, ни прожекторов, ни вышек, блеклая луна, просвечивающая от худобы, сеет свой свет, незаметно, бесшумною. Трогательно, сентиментально, что-то напоминает, чем-то отдаёт, хватает за душу, за руки, за горло. Но увы, неверно, да и недоступно. Места ещё сохранились, но ты не тот.

Настоящий день давно позади. И был ли он? И то, что кажется солнцем, всего-навсего вечерняя звезда. Поздно. Всегда поздно. Славянка тихая, сколь ток приятен твой. Дон Кихот поднял стакан тридцать третьего портвейна. На солнце вино, — утверждают, что портвейн не вино, — засветилось, стало прозрачным, гранёный стакан воссиял добродушно и соблазнительно; и легко пролилось сквозь водовод глотки в утробу желудка. И счастливая плоть приняла его. Выпили за ток любезной той, отсутствующей. За вечный ток, струящийся в алкающем организме двуногих. Закусили. Плавленым сырком и круглым, самым круглым из всех, хлебом.

Окружающая местность невесома и тиха. Бабье лето, позднее лето, ранняя осень. В Царскосельских парках, Екатерининских, Александровских, Баболовских.

Руины под готику, Фёдоровский городок, дворцы-игрушки, дворцы-табакерки, городок в табакерке, портвейное вино алабашлы, и она настанет в паутинках, ты не торопи её, а жди, в маленьких приметах и грустинках, — третья бутылка была выпита, — простеньких, не то чтобы до слёз. От гриппа хорош херес напополам с портвейном. От любви тоже. Третья оказалась не последней, рано ещё нам идти в более опрятном направлении. Воистину, портвейна чем больше, тем лучше. Поиски истины, смысла, вымышленного царства, страны, райских кущ и рощ с проточной водой, любви обетованной. Поиски. Умрём-с, конечно, эка невидаль. Но при чём тут «не пьём-с»? Настроим сердце на нежные чувства. Почему нет? Чем мы хуже других? Выпьем — и настроим. Настройка роялей, мандалин, балалаек, гитар, подгонка гробов, могил, траурных кортежей, сердца, почек, печени, вен, сосудов, толстой и тонкой, мочевого, желудка и пр. Я наконец имею право приветствовать людей мне неизвестных…

Я вижу женщину, поднимающуюся по лестнице со стремянкой в руках. Вот она останавливается на площадке, ставит стремянку, поднимается по ней, снимает с рук кольца, аккуратно кладёт на подоконник, рассудительно, здраво, без спешки, куда торопиться, впереди вечность. Со стремянки переходит на подоконник, открывает окно и… холодная, промозглая даль поздней осени принимает её. Ничто не тронулось, не вскрикнуло, сырые листья устилали тротуар, в безветренном уснувшем воздухе мелкий, редкий дождь падал на землю, деревья и крыши домов по идеальной прямой, незаметно, беззвучно. И правда, если нет счастья, надо пить чай, и лучше с лимоном. Хотя, когда больному льву ничто не приносит облегчения, единственное лекарство — съесть обезьяну.

Только где её возьмёшь.

Чтобы не питать иллюзий. Не надо питать иллюзий. Питайтесь более здоровой пищей. Не утрируйте действительность. Не занимайтесь тем, чего нет. Рассвело, было холодно и ветренно, стал виден грязновато-лиловый песок пляжа. Кое-где вдоль границы, кромки, края воды, она же водная гладь, — белеет парус одинокий в тумане моря голубом, залив, маркизова лужа, главное, не забыть школьную программу, вот и хорошо, что не забыли, выхожу один я на дорогу, сквозь туман кремнистый путь блестит, пятьдесят восьмая статья, сто пятьдесят восемь прошло, а всё то же, выходишь, туман, путь, пустыня внемлет Богу, звёзды говорят со звёздами, — росла мелкая редкая сосна. Отяжелевше от сырости облака грузно повисли на крышах и шпилях приморского городка. Отсырели скамейки, кабинки для переодевания, для смены влажного на сухое, берег, песок, свод небес, штаны, плащ, обувь сорок второго размера. Море ревело, ошалев от страха. Всё смешно в этой жизни, — подумалось ему, — отсырело, проржавело, моль ест и ржа точит. Небесный шатёр был похож на выеденный арбуз. Нет ничего смешнее, чем жить и надеяться. Поэтому надейтесь, пока живы. Лучше всё равно ничего не придумаете.

На рисунках детей в возрасте шести-семи лет Красная Шапочка похожа не то на арабского шейха, не то на китайского мандарина, а бедный, всеми покинутый волк на большого доброго кота.

Ах, уж эти мужчины! Несчастная любовь, неверность. Боже мой, что такое неверность? Не более чем верность принципам. А что может быть более важным в жизни, что? Да, так у них это на всю жизнь. Нет, у нас не так. Я хочу сказать: то ли мы — женщины! У мужчин всегда одно и то же, было, не было, что, где, с кем? Скучно. И что значит было? Это значит, что ничего не было. Сами подумайте! Что здесь такого, чтоб помнить? Не хватит ему, что ли?

Что спрашивать? Нашли о чём спрашивать. О ерунде. И потом, разве всё упомнишь?

«Жениться мне или не жениться, — сказал Панург, — вино — это святое, последнее святое, что осталось», — вздохнул и опрокинул стакан.

«Не будем ни о чём говорить. Любовь к творению бессловесна», — сказал Еродий.

«Правильно. Пойдём путём природы. Но предварительно надо принять на грудь. Без стакана не получится».

И Великий Гэтсби был прав.

Послушали гитару. Оссиан тронул струны. Спели. Плясать было не с кем. Прекрасные дамы отсутствовали, пребывая в присутственных местах любви. Сыграли в футбол на лесной полянке, земляничной поляне юности.

«Ты любишь женщин?» — спросил Плешивый.

«Спрашиваешъ! — сказал зеленоглазый Шельмуфский, он же Мой брат-граф. — Конечно. Женщин, детей, животных, агдам, алабашлы. Я всё люблю».

«И на всё хватает?»

«Хватает. Ещё и остаётся».

«Счастливчик», — сказал Эротичный.

«Э, — меланхолически заметил Дон Кихот, — три вещи невозможны в этом мире: переспать со всеми дульсинеями, заработать все деньги и прочесть все книги».

«Ты хочешь сказать, рыцарские романы», — поправил Панург.

«Все книги — рыцарские романы. Других не бывает».

«А все дульсинеи — не более чем женщины. И что из этого следует?»- спросил Плешивый.

«Да ничего, — сказал Панург, — трудно, но стремиться к этому надо», — заключил он.

«Мы ленивы и нелюбопытны», — понурясь, сказал Философ.

«Что ты этим хочешь сказать?» — Великий Гэтсби был возмущён.

«Например, что такое экстаз?»

«Половой?»

«При чём тут половой? — поморщился Философ. — Кто о чём, а вшивый о бане. У тебя всё одно на уме. Запомни, дульсиней, дэзи и пр. не ищут и уж тем более не находят. Их создают».

«А всё-таки, какой?»

«Лингвистический», — сказал Философ.

«Ты даёшь, — сказал Гэтсби, — давай, давай, выкладывай все, какие есть».

Но тут вмешался Панург:

«Сейчас полседьмого. Осталось полчаса».

Все засуетились, полезли по карманам, стали похожи на роющего крота, но кончилось всё, к всеобщему ликованию, полной Викторией. Наскребли, скинулись, сбросились. И уже Мой брат-граф с Великим Гэтсби летели в нужном направлении.

Небольшой экскурс, экскурсия, эмоционально-экспансивная прогулка, корректно-блудливый променад под сенью регулярных и пейзажных парков, французских и английских.

«Расстанемся друг с другом навсегда».

«Сеньоры и прелестнейшие дамы, зачем сдерживать страсть, к чему узда? Это так просто».

«Вздохи, чувствительность. Что мы бараны, голуби, чтоб блеять, ворковать. Вокруг да около. Еац — и хорошо! Не так разве?»

«Зачем жеманиться девушкам и юношам среднего возраста, касаться, лепетать, складывать глазки, томно и призывно, и губки стыдливо распустившейся розой, одуванчиком, ромашкой?»

«Утехи любви просты».

«А отпущенный срок краток».

«Расстанемся. Не надо блеять, реветь. Отплывём достойно. Оттолкнём плот, шлюпку, лодку, бот, баркас и отправимся на остров Цитеры».

«Проездимся, прокатимся, — почему нет, — во остров любви, адрес, координаты, почтовый индекс известны, около прекрасных мест, куда уж точнее».

«Мы любим разнообразие ландшафта, холмы, долины, ущелья, гроты и пещеры, плющ и водоросли, озёра и родники, соблазнительно позыркивающие при свете дня и ещё соблазнительнее и призывнее в вечерне-ночных сумерках».

«Телесные, что ли?»

«Конечно. Взыскуемый нами ландшафт должен отличаться от обладаемого и известного с рождения. В этом вся прелесть».

«Когда мы сами выбрались или нас вытянули за уши, и в первый, но не в последний раз мы заревели брачным криком марала…»

«Справедливое замечание. Лучше бы не сказала и миссис Гэмп, а ведь она едина в трёх лицах: акушерка, сиделка и пьянчужка. Дай Бог каждому».

«Заревели и всё ревём. В лесу, в подлеске, на поляне, в квартире, казарме, камере, под сенью дубов, акаций, клёнов, пальм, берёз, каштанов, ёлок и прочей зелени».

Встала из мрака младая с перстами пурпурными Эос, розовоперстая Эос… молод, блажен, счастлив, глуп. Впрочем, последнее — это святое, святее только портвейн. Португальский, конечно. Производство не то Массео Кейтано, не то Мело Антонуша. Военные эмиры кавказско-лермонтовских пейзажей, путешествий в Арзрум, не пой, красавица, при мне ты песен Грузии печальных, напоминают мне оне… Солнце тем временем село, и все потемнели дороги.

«Да отплывём мы когда-нибудь?»

«Куда?»

«Всё равно. В Содом, Гоморру, на Кипр, на Крит, на Цитеру, Мальту… Пора поднять паруса и начать бег по волнам, бегущая по волнам, — степь, пыль, полупустыня, под голым солнцем бредут босиком домой бабушка и маленький мальчик, уцепился за бабушкину правую руку. Когда он поднимает глаза и смотрит на бабушку, он видит мокрое лицо, слипшиеся от пота волосы и на шее большую родинку, — вот и мы побежим, поскачем, помчимся под алыми парусами зари или заката».

Завтрак на траве продолжался. Бутылки, стаканы, глотки, руки, вздымающие и опрокидывающие. Всё было на месте: оссиан, дюк элингтон, юра варламов, поэт живейнов, философ прозуменщиков. Тёмный храм природы лепетал над нами, что-то нашёптывал, покусывал память.

Мы будем петь сады, ещё мы расскажем об окрестном пейзаже, возвышенном чудесной гармонией искусства. Архитектура и скульптура увенчивают создания натуры. Славянка — река в Павловске, у её берегов есть виды, в особенности два памятника, произведения знаменитого Мартоса. Один из них воздвигнут государынею вдовствующею императрицей в честь покойного — не по своей воле — императора и мужа. Уединённый храм, в нём пирамида, на ней медальон с изображением Павла, перед — гробовая урна, к которой преклоняется величественная женщина в короне и порфире царской. Пожалуй, достаточно.

Серенады для, музыкальные повествования, зарисовки в манере калло, гофманиады, бамбочады, гарпагонианы, козлиные песни. И всюду страсти роковые, и от судеб защиты нет. Проще, пластичнее, гуманнее. Ищите и обрящите, стучитесь и отворят. Сиреневый туман над нами проплывает.

«Мм-мм-мм», — сказал Профессор. Все согласились, что Профессор, как всегда, прав.

Анимаиса Типикина нашла своё счастье в городе Душанбе, Ребекка Комарова вышла замуж за Николая Ивановича Девкина, Марфа Пардусова ушла от Кандидия Луарсабовича Пардусова. А ещё Гертруда Глебовна Стогна не то с Волги, не то с «Волгой». Такое количество пи, а счастья ни на грош, ни на копейку. На свете счастья нет, а есть покой и воля.

О несправедливых действиях короля Прусского. Как король Прусский двоекратное сделал на области е. в. Римской императрицы, королевы Венгеро-Богемской, нашей союзницы и приятельницы нападение, и Саксонию, наследие е. в. короля Польского, также нашего союзника и приятеля, внезапно разорил, то мы для воздержания сего предприимчивого государя от новых вредительных покушений принуждены были… Но мнения короля Прусского от новых весьма разнствовали. К войне и неправедным завоеваниям жаждущий его нрав превозмог над теми уважениями, кои его в покое удерживали, и подтвердил то мнение, что к начатию войны и похищению чужих земель довольно ему единого хотения. При таком состоянии дел не токмо целость верных наших союзников, но и безопасность собственной нашей империи требовали не отлагать действительную нашу против сего нападения помощь…

Крестовый поход детей, реквизит комнаты ужасов, барахло лавки старьёвщика, лавка древностей… Прощаемся с девушками навсегда, не спешим. Небо звездится звёздами. Или уже отзвездилось?

Умерла жена.

«Повезло тебе, Юра», — сказал Кандидий Луарсабович.

Прощание славянки, фригийки, венгеро-цыганки, прощание старого мавра с Дездемоной, прощай, Палермо, прощай, любимая, любимый, прощай, Просперо и Миранда, прощай, Шекспир, ничего не написавший, прощайте, песни без слов и неоконченные симфонии, прощай, детство, отрочество, юность, зрелость, старость. Прощай, смерть. Прощайте, Арсении и Артемии, Иринеи и Иларионы, Венедикты и Варсонофии, Кондратии и Климентии, Маврикии и Мавродии, Эммануилы и Эрнесты и прочие Ясоны и Яфеты. Прощайте, двуногие без перьев. Прощай, Атос, Портос и Арамис, прощай, д’Артаньян, прощайте, друзья. Музыка о музыке, литература о литературе, слова о словах, смерть титана, чересчур тяжело, после этого глаза его закрылись, погасли, и титан распростёрся на своём каменном ложе. Прощай, Кант со Сковородой, прощай, Державин с князем Мещерским, глагол времён, металла звон, твой страшный глас меня смущает, прощайте, анакреонтические песни, жизнь есть небес мгновенный дар, устрой её себе к покою и с чистою твоей душою Стратон, благословляй судеб удар. Я в дверях вечности стою. Прощай, Ласарильо, прощай, дон Паблос, прощай, Гамлет, даже если ты, Гамлет, женщина, бедный Вейнингер, стоит ли из-за шармант кончать жизнь самоубийством. Прощай, Дидона вместе с твоим костром, прощай, Эней, хоть ты и прохвост, прощай, фортепианный настройщик Муркин, прощайте, Сеттембрини и Нафта, прощайте, трое — Джордж, Гаррис и я — в одной лодке, прощай и ты, Монморенси, прощай, лодка. Плыви Поприщин в своё безумие, там рай, там свобода, там счастье, Поприщин, Аксентий Иванов, титулярный советник, дворянин, Фердинанд VIII, король испанский. У всякого петуха есть Испания, Лапландия, Калмыкия.

«Если нет счастья, надо пить чай», — сказала Лина Миновна.

Пить чай, чай с лимоном, с райскими яблоками. Крепкий, густой. Что тут такого?

Черновичок души. Госпожа Бовари — это я. Он вошёл в вагончик, в котором жил, поднявшись по пяти ступенькам. Закрыл дверь на ключ, оставив его в дверях. Из холщовой сумки, довольно грязной, вытащил, не торопясь, три бутылки спирта. Поставил аккуратно на стол, одну за другой, сел, осмотрелся, ещё был лук, хлеб, солёные огурцы. Неторопливо он взял первую и открыл. Налил в стакан. О чём он думал, выпивая? О неудавшейся жизни, о детях, которых у него не было, о жене, что покинула его ранним летним утром давно затонувшего дня, о несостоявшемся счастье, о непрухе судьбы, о процентовках, нарядах…?

Утром, не достучавшись, взломали дверь. Он был мёртв. На столе стояли три бутылки, третья выпита наполовину, две пусты. Пробки ровно уложены, одна за другой, одна, вторая, третья слегка выбилась из ряда. Отказало сердце. Сердце, такое дело.

Величины пространства и времени относительны, философия зоологии или изложение рассуждений, относящихся к естественной истории животных, разнообразию их организации и способностей, к физическим причинам, поддерживающим в них жизнь и обусловливающим выполняемые ими движения, к причинам, одни из которых порождают чувство, другие — ум у тех животных, которые ими наделены. Уроки зоологии, химии, ботаники. Уроки земледелия. Не обвиняйте поля в бесплодии, а климат в непостоянстве.

«Где положительное переживание? Не вижу, одна ирония», — сказал Философ.

«Это от врождённой стыдливости», — сказал Плешивый. «Чего стесняться, всё законно, вначале выпил, потом с прекрасной дамой. Снова горло промочил. По природе», — сказал Эротичный.

«Хорошо!!! — сказал Панург, — душу греет».

«Какая мерзость, — сказал Философ, — а где актуализация личности? Где истинное лицо? Где твоё истинное лицо, — ткнул он пальцем в Моего брата-графа, — или твоё, Эротичный?»

«Моё, — вздохнул Эротичный, — я не скрываю. Я страшно эротичный».

«Значит, твоё лицо — фал?»

Эротичный не успел ни ответить, ни обидеться. Вмешался Мой брат-граф:

«Что тут такого, — сказал он, — девушкам нравится». «Право, добрые, милые, — сказал Панург, — а услуги оказывают такие…, поверите, до слёз разбирает».

«Всё одно и то же у вас на уме, — Еродий был возмущён, — где дух, духовность?»

«Духовность, духовность, духовность, — пропел Дон Кихот, — выпьем за неё. Эта дама высоконравственная. Неприступна и недосягаема. Подлинная Дульсинея».

«Таких не бывает, — сказал Мой брат-граф, — всегда кончается одним и тем же. Даже скучно».

«Выпьем, — сказал Панург, — всё равно за что, жизнь коротка. Пока болтаем, не успеем причаститься к мальвазии. Это источник, который мы обязаны осушить до последней капли».

Тридцать третий был выпит, принялись за семьдесят второй.

«Хорошее вино, не по делу его ругают. Бывает и хуже», — сказал Великий Гэтсби.

Все охотно согласились.

«Хочется, — мечтательно сказал Мой брат-граф, — чтоб хоть одна отказала. Так, для разнообразия. Было б что вспомнить. Кажется, ну вот, наконец-то, ан нет. Не получается, не выходит. Такая иногда злость берёт, что натянешь штаны и пойдёшь поближе к хересу. Вот так и спиваешься. С горя, что все безотказные. Что ни говори, а нет на этом свете верности, чистоты. Одним словом, природа».

«Не приставай, зачем приставать?» — сказал Плешивый.

«Нашёл о чём грустить, — сказал Панург, — радоваться надо. Хоть одно удовольствие в жизни бесплатно и доступно. А их и всех-то раз-два и обчёлся».

«Скотство и омерзение, — возмутился Еродий. — Где благая природа, где благое сердце, где семя благих дел? В жизни есть всё. Отворите зенки, алкаши».

«Ты прав, Еродий, — сказал Философ, — мерзость запустения. Кто мы? Парии, а парии должны наконец сделать выбор. Что предстоит нам? Солидарность, ненависть, безумие или комнатный эгоизм, саднящее тщеславие, мягкосердечные вздохи? Мы — симулянты, торгующие себе в убыток».

«Ого, — сказал Великий Гэтсби. — Заносит. Пора пить бросать, а то унесёт, что не выплывем».

«Зачем выплывать, — сказал Панург, — плыви, пока плывётся».

«У нас с вами сейчас Голубой период…» — сказал Мой брат-граф.

«Пикассо, что ли?»

«Какой там Пикассо? Футурист-недоучка. Голубой период де Домье-Смита. Мы ещё будем жалеть о нём».

«Хорошо ловится рыбка-бананка», — сказал Эротичный.

«За „футуриста“ можно и в глазное яблоко схлопотать. И притом ногой», — остервенился Великий Гэтсби.

«Вот, вот, — сказал Философ, — вы мелкие эгоисты. Одно раздувшееся тщеславие. Будьте сильны в слабости, имейте волю к разрушению, к смерти — вот что завещал нам датчанин. Кто не умирает сейчас, тот не живёт. А кто умирает, предназначен жизни вечной».

«Не проповедуй, не мечи бисер. Мы хоть и свиньи, но знаем: „…упало на добрую землю, принесло плод…“; когда вырастет, бывает больше всех злаков…, в общем, чтоб возродиться, надо по первости сдохнуть. Знаем», — сказал Панург.

«Знаете? Вряд ли вы хотели бы умирать комфортно, с кофе и девкой под боком. Не выйдет. Это — контрабанда».

«Пусть контрабанда, — сказал Эротичный, — но с девкой под боком и стаканом портвейна я готов умереть когда угодно, в любое время, проще говоря, завсегда. Можно и без кофе».

«С горечью я смотрю на вас, — сказал Философ и тяжело вздохнул, — приближается время ненависти, одиночества, подполья. А вы? Это ваш удел переносить духовные проблемы на бытовую почву, бытовички, герои и титаны аморалки, вечные двоежёнцы и злостные алиментщики».

«Экзистенциализм — это…» — неожиданно сказал Плешивый, вернее, попытался сказать и выронил стакан с драгоценным портвейном в траву лесной поляны, лужайки, бежина луга. Зелень лета, орошённая семнадцатиградусной влагой, благодарно и радостно зазолотилась в лучах незаходящего солнца вечной пьянки, застольного возлияния духа.

Пир продолжался в ожидании Лаис, Филин, Мариан и Марион, Аврелий и Юлий, Герселин и Эвелин, Маргарит и Генриет, Цецилий и Наталий, Эмилий и Аманд, Миньон и Инес, Настасий и Аглай.

В его моче обнаружилась кровь, густая жидкость цвета гамзы-каберне-саперави. Врачи поставили диагноз: злокачественная опухоль, без метастаз.

Без метастаз, да, но, узнав, Лиза ушла от него. И правильно сделала. Ну, скажите честно, кому нужен муж с такой мочой?

А красавец Вернуля оставил любимую и лёг на рельсы в ожидании подгребавшего, не торопясь на свидание с ним, поезда.

Лёг в июльский воскресный вечер, тёплый, тихий, безоблачно-безветренный. С солнечными пятнами и бликами, соскальзывавшими с листвы деревьев, с крыш и стен домов, с невысоких деревянных или плетённых из виноградной лозы изгородей и бесшумно, беззвучно устилавшими траву предместья.

Наступила осень, дневное светило крадётся осторожно, на ощупь, стараясь не привлекать к себе внимания. Золотит слегка поблёкшие верхушки деревьев, оголённых до неприличия. Тихо. Тишину смущает лишь редкое, робкое падение листьев. На пьедестале изображено в барельефе семейство, государь представлен сидящим, левая рука опирается на щит, в облаках видны две тени: одна летит на небеса, другая летит с небес, навстречу первой.

Славянка тихая, сколь ток приятен твой…

Выпили ратевани.

Трупики и трупсики, гашёная известь. Бывшее не сделать небывшим. Даже трупсикам.

«Му-му-му», — пролепетал Профессор.

«Нажрался», — с горечью заключил Дон Кихот.

«Жалко, — сказал Еродий, — так хорошо откликался, с чувством. И вот?!»

«А было, — с восхищением сказал Великий Гэтсби, — незаметно. На глаз стекло, трезвый как… Несгибаемая трезвость и твёрдость. Столько часов на ногах, и в воротах стоял, когда в футбол играли. И ни одного гола».

«Ну да, — сказал Мой брат-граф, — тоже мне алмаз! Смотреть скучно. Прах и пепел».

«Алмаз, — сказал наставительно Панург, — не там, — и он указал перстом на счастливо сопящего трупсика, — а тут, — и он указал тем же перстом на свои, судя по гористости местности, изумительные, дивные, упоительные гениталии.

— Тут и нигде больше».

«Надежда дам, — с завистью сказал Эротичный, — вздохнул и добавил. — Прекрасных Дам».

«Нашёл чем хвастаться, — язвительно заметил Мой брат-граф. — Дело не в метраже, не в габаритах, не в монументальности. Любой Шармант это известно».

«А в чём же?» — равнодушно-надменно поинтересовался Панург.

«Дело в длительности, непрерывности, неугомонности, автоматизации процесса. Конвейерный метод, старичок, а работаешь один», — сказал Мой брат-граф.

«Боже, — сказал Дон Кихот, — они неисправимы».

«Похотливцы, ёрники, сатиры, — сказал Еродий и понурил свою печально-ироничную голову, мудрую головёнку.

— А где же сердце?» — безответно-кротко вопросил он.

…ратевани, рислинг, агдам, семьдесят второй, тридцать третий, три семёрки, белое крепкое, розовое крепкое, суд над иисусом христом, отплытие на остров цитеры, источник омоложения, беспокойные музы, да живёт любовь, остров мёртвых, бедный поэт, борьба между карнавалом и великим постом, пусть дорожают продукты, берегите себя для нас, берегите цк, правительство и лично…, магдалина со светильником, сад наслаждений, несравненная любовная пара.

«Где Иван Кузьмич?»

«Да оне-с в окошко выпрыгнули».

И правильно сделали, Иван Кузьмич, а то один на досуге начнёшь подумывать, так видишь… А что видишь, что в самом деле видишь? Жениться нужно? Живёшь, ну и живи. А то такая скверность станется. Выпрыгнули, Иван Кузьмич? Мудро поступили, Иван Кузьмич, добавлю, смелый Иван Кузьмич, Наполеон — вот он кто, этот Иван Кузьмич, Наполеон, Барклай де Толли и Кутузов в одном лице.

Людей и бессмертных услада, о благая… под небом скользящих созвездий жизнью ты наполняешь…, тобою все сущие твари жить начинают и свет, родившися, солнечный видят.

Осенняя новелла, осенние переживания, унылая пора, очей очарование. Что-то из истории, истории геродота, фукидида, тацита, светония, де коммина, де лас касаса, истории давида, истории таллемана, хистурьет боккаччо, любовник не то в шкафу, не то под кроватью, нет, это из еврейских анекдотов затонувшей эпохи. Эпохи культов, домов культуры, парков имени девятого января, верности принципам, строительства коммунизма, не отдадим и не позволим, пивных ларьков. Эпоха Алфея Тихонравова.

Нет, что-нибудь поотдалённее, из дней фараонов или войны алой и белой роз, войны за независимость, освободительной, столетней, тридцатилетней, семилетней, варфоломеевской ночи, ночи избиения младенцев, ночи длинных ножей, хрустальной ночи. Нет, не то. Было, но не веселит душу. Однообразно. А, вот ещё: война за испанское наследство. Опять не то. Красиво, но не то. Может быть, взятие Константинополя? Событие, высокий стиль, гибель последнего императора на стенах, сражение до последней живой души.

Опять, опять, опять… Я же говорю, задушевнее, чтоб хватало за… и в очах слёзы, что-нибудь умилительное, сентиментализм, карамзинизм, Дафнис и Хлоя, Поль и Вирджиния. Уже ближе, теплее, ближе к телу, вынос состоится… История франков, бриттов, скифов, китайцев, ацтеков и инков, наконец. Нет, надо более домашнее, уютное, что-нибудь диккенсовское, например, мистер Пексниф, частный пансион, частная школа, частная жизнь, добродетель на вес. Уютно, тепло, чисто, стол, скатерть, стулья, стаканчик бренди, слегка разбавленный водой, а чем хуже дымящаяся яичница с ветчиной. И всё это при свете лампы под абажуром китайского шёлка, зажжённые свечи в канделябрах.

Идиллия. Да, что-то в этом роде. Надо попробовать. Умеренно. Умиротворённо. И дитя уже ведёт слепого льва, и коршун не ест голубку, и волк читает басни Эзопа, а леопарды и тигры впервые знакомятся с Лафонтеном и Крыловым. Что-то в этом роде. Итак, начнём.

Одни выражаются или оживают в письмах, бланках, справках, почтовых отправлениях, в ожидании худшего, в надежде на будущее, в поисках несбыточного счастья в углах и коммуналках с одним унитазом и раковиной на множество мужчин, женщин и дитятей, семейные и холостые, одинокие и безмужние. Барак, тюремная камера, кунсткамера, камера обскура. Другие пьют и обсуждают, время идёт, жизнь проходит, вставные новеллы скрашивают текущую сквозь пальцы вечность. Сжимаешь кулак, а там ничего. Пусто. Значит, не ухватил. Не повезло. И всё-таки начнём.

Некто написал роман и покончил с собой. Возникает вопрос:

«Почему?»

Болен? Устал? От всего устаёшь. Да мало ли что. Может быть, потому… написал. После этого что остаётся делать? Включить, принять, лечь, перерезать, выпорхнуть… газ, таблетки, под поезд, велосипед, автомобиль, дрезину, вены, горло, из окна, двери, форточки… Бритвой, лезвием, другим подходящим к случаю инструментом, наточенным, острым, прямым, без зазубрин и заусениц. Марка фирмы гарантирует.

Не, не звучит.

Однако не пора ли начать? Раньше сядешь — раньше выйдешь.

Не то, всё не то. Барбизонцы — предшественники им… робинзоны, на лоне природы, акварели, натура, середина пристойного века, королевы-матери, королевы виктории, осенняя листва, блики, пятна, мазки, скользят, тишина времени. Ничего, весь шум ещё впереди. Не торопитесь, не торопитесь, длите покой, он временен и краток. Не заглядывайте в будущее через сегодняшний забор. Его там нет.

Начнём мы когда-нибудь или не стоит и начинать. Игра не стоит свеч, а свечи дороги. Но если не здесь и не сейчас, то когда?

Возраст поджимает, стегает ликторским прутиком. Ой, больно, не надо, я больше не буду. Ну что ж, раз так, приступим. Актёры в сборе, парики, накладные усы, мушки, пеньюары и мушкеты, аркебузы и шяпы эпохи — всё под рукой. Вперёд, не оглядываясь, без одышки и напряга, без пауз и перекуров. Полдневный отдых фавна ещё впереди. Впереди у стен малапаги, пеплы и алмазы, крёстные отцы, покаяния, холодное лето пятьдесят третьего и жаркий август шестьдесят восьмого. Вперёд! Не трепеща и вдохновляясь… Пока жив. И о тебе не пожалели.

Осень прочистила горло, прочистим и мы. Трудно, но можно. В таком случае начнём.

Неожиданно, откуда-то снизу, из травы и корней деревьев донеслось:

«Мм-мм-мм».

«А, каков, — сказал Великий Гэтсби, — не человек, твердь. Сразу видно, что мыслит».

«Профессор, конечно, — недовольно заметил Мой брат-граф, — а вот мне одна девушка после этого вдруг и говорит…»

«После чего?» — оживился Эротичный.

«После того», — сказал Мой брат-граф.

«И что она тебе сказала?» — заинтересовался Плешивый.

«Оригинальную мысль высказала. Мы, — говорит, — любим друг друга».

«А ты что?»

«Удивился, конечно, и спрашиваю: с чего ты взяла?»

«А мы с тобой, — отвечает, — после этого разговариваем».

«Сокровенная примета любви, — удивился Эротичный, — мне такой никогда не встречалось».

«А ты откуда знаешь?» — спрашиваю.

«Уж я-то знаю», — говорит.

«Девушка, — вздохнул Эротичный. — Оно, конечно, дело деликатное. Да и какая разница. Чем больше, тем лучше. Дань количеству».

«Не в количестве суть, а в качестве», — сказал Мой брат-граф.

«Тела, что ли?»

«В качестве переживания», — сказал Шельмуфский.

«Какое там переживание! — разозлился Эротичный. — Что, я хуже тебя предмет знаю? Попрыгали, отдышались, да по домам. Через час и не помнишь, чего было, уж не говорю, как выглядела. Нашёл… переживание».

«Любовь — такое дело…», — примирительно сказал Плешивый.

«Оно, конечно, — сказал Мой брат-граф. — Надо отдать должное прелестным Шармант. Они выработали простую и строгую философию: „Что значит было? Это значит, что ничего не было“».

«Неугомонные», — сказал Еродий и безнадёжно махнул рукой.

Вы снова здесь, изменчивые тени… Пронизанный до самой сердцевины тоской тех лет… Насущное отходит вдаль, а давность, приблизившись, приобретает…

Относительно кораблекрушений условлено, что если человек, собака или кошка спаслись с корабля, то такой корабль или баржа и то, что находится на них, не могут считаться остатками кораблекрушения. Если кто-нибудь будет претендовать на эти вещи и сможет доказать в течение года и одного дня, что они принадлежали ему или его господину, или что они пропали, находясь под его надзором, то они должны быть возвращены ему без промедления.

«Мм-мм-мм», — сказал Профессор.

Все согласились, что Профессор, как всегда, прав.

Бедный друг, истомил тебя путь. На Невском было тепло, солнечно и почти безлюдно. Красиво живут люди. Париж, особняк, — отстроен в начале девятнадцатого, куплен прабабкой в середине, — Наполеон, корсиканская куртизанка, поют дуэтом, нет, не с Бонапартом, с молодым человеком из приличной семьи. Наполеон в раме орехового дерева на втором этаже особняка, а спевка на первом. В прямоугольнике рамы изображён уже не Бонапарт, ещё не Наполеон, уже не первый консул, ещё не император. В промежутке судьбы. В лестничном пролёте будущего не видны ни Ватерлоо, ни Эльба, ни Святая Елена. Верите вы в ненависть и смерть? Ни в то, ни в другое. Покойники — самые счастливые люди, потому и называются покойниками. Юлиан Перфильев сделал попытку повеситься на унитазном бачке. Не получилось. Ты, конечно, помнишь тот Ванинский порт? Счастье — затея, выдумка? Однако хотелось бы ещё до летального… Как мне говорила моя бабушка при виде приближающегося мужчины, — улица, весна, все ещё живы: бабушка, мужчина, я, — не называй меня при нём бабушкой, тётя, только тётя. Дитя природы. Все мы ублюдочные дети природы.

Рыдаю не над текстом письма, а над штампом, форматом, аббревиатурой, знаками исчезнувшего, погибшего, утраченного времени. Дурного времени. Но дитя не знает об этом. Простите пехоте. Каждый пехотинец слаб, одинок, возвышен и обречён. После каждой атаки одни трупсики. А хочется домой, войти, снять пальто, опомниться. Живой, неужели да…? Двое в одной постели, — не на троих же соображать, — лето, август, год. Высоко и сомнительно. Пора освобождаться от фантасмагории, фантасмагории любви, кажется, после смерти…

Написал, — строго так спрашивает, — нет, — говорю, — плохо, — это она. Спросила бы лучше, как у тебя с печенью, почками и пр. Не умер ли к всеобщему ликованию близких? У, алкаш проклятый!

Животные, если рассматривать их в целом, представляют собой живые существа. Большинство животных обладает способностью перемещаться, и все они имеют части, которым присуща очень большая раздражимость. Животным оргазмом называется то своеобразное состояние податливых частей живого животного, которое обусловливает во всех точках этих частей особое напряжение, настолько сильное, что оно делает их способными к внезапной и непроизвольной реакции на любое возможное воздействие и заставляет их реагировать на движение содержащихся в них флюидов.

Про пчёл и Муравьёв нельзя сказать, что в холодное время года их дыхание бывает ослаблено, но есть полное основание утверждать, что их оргазм при этом бывает весьма понижен и что он приводит их в состояние оцепенения, свойственное им в этих условиях.

Послушаем музыку деревьев, обдуваемых ветром.

Солнце всходило в положенном месте востока и закатывалось в темноту вечера и ночи, зеленели деревья, кустарник, плющ принимал в свои объятия развалины под готику, листья желтели и опадали, расцветали розы, тюльпаны и шиповник, земляника и ландыши, трава бегунок и лесная малина, снег укрывал землю, таял, текли весенние ручьи, по ним плыл бумажный кораблик с оловянным солдатиком, в тумане моря голубом белел одинокий парус. Где-то собиралась гроза, погромыхивала, посверкивала, позыркивала молниями, высоко плыли облака, тучки, небесные странники. Ратевани был выпит. Принялись за белое крепкое.

Эммануэль Кант, магистр, всеподданейше умоляет е. и. в. всемилостивейше назначить его на освободившееся место ординарного профессора по кафедре логики и метафизики в Кёнигсбергском университете.

Пресветлейшая великодержавнейшая императрица, самодержица всея России, всемилостивейшая императрица и великая жена!

Надежда, каковою я себя льщу быть назначенным на академическую службу по предмету сих наук, особенно же всемилостивейшее расположение е. и. в. оказывать наукам ваше высочайшее покровительство и снисходительное попечительство, побуждают меня всеподданейше просить е. и. в. всемилостивейше благоволить благосклонно утвердить меня на вакантную кафедру ординарного профессора. Готов умереть в моей глубочайшей преданности. В. и. в. наивернейший раб Эммануэль Кант.

«Мм-мм-мм», — сказал Профессор.

Все согласились, что Профессор, как всегда, прав.

Реляция ген.-аншефа Салтыкова о победе при Кунерсдорфе от 2 августа 1759 г. С глубочайшим к стопам вашего императорского величества повержением, приемлю дерзновение, ваше императорское величество, вновь, с дарованною сего месяца первого числа от всевышего победоносному вашего величества оружию, совершенным неприятеля разбитием, толь знаменитою победою раболепнейше поздравить.

Я вспоминаю немца офицера, и за эфес его цеплялись розы и на губах его была Церера.

Всё было, и восторги, и радости, и резвость не по разуму — извечная неугомонность. Все мы добрые и неугомонные. А что? Я уж такая, он уж такой, все мы такие.

Выпили по стакану. Закусили.

Глагол времён! Металла звон! Скользим мы бездны на краю, сыночки и дочурки прохлад и нег. Как сон, как сладкая мечта исчезнет младость. Подите счастъи прочь возможны, вы все пременны здесь и ложны. Я в дверях вечности стою.

Народ разошёлся, ворота парка закрыли, дворцы и пейзажи стали понемногу расплываться, терять контур, силуэт, очертания, стало быть, наступил вечер.

Если хорошенько вдуматься, нет области, где трудились бы больше, словно природа не дала воды, которую пьют все остальные существа. Стоит положить столько усилий, чтобы получить напиток, от которого человек теряет голову, неистовствует. В лучшем случае он не видит, как встаёт солнце. Всё забыто, памяти как не бывало. И это называется ловить жизнь на лету. Мы ежедневно теряем вчераший день. А он теряет и завтрашний.

Ветер принёс издалёка песни весенней намёк, а девушка, которая пела, забыл, что ли? Выборгская сторона, казармы Н-ского полка, белая ночь, кизляр, Дербент, «Дагвино», бутылка выпита, ещё три в запасе, запас карман не тянет. Два путника июньскими светлыми сумерками, — и гончих лай, и звон рогов вокруг пустынного залива, близко, но не то, сторона не та, да и вода другая, — Дон Кихот и я бредут под дырявым зонтиком. К чему зонтик? От падающих комет, естественно. Не от дождя же. Возраст умеренно-стойкий, восемнадцать-двадцать. Кизляр подходит к концу, но и утро приближается, и мосты свели. Скоро и магазины откроются.

Канделябром по голове, в поисках за утраченным портвейном, кого ждала, кого любила я, уж не догонишь, не вернёшь, двое только было, принимали какая есть и любили, для остальных — предмет общественного пользования, городской транспорт в час пик. Куда бежит тропинка узкая, затерянная, тенистая? В уголок случевского, сострадательный и отзывчивый, в манящий уголок портвейно-водочных струй и благовоний, благодетельных и осчастливливающих. Втроём повстречались и сообразили. Стоит луна, месяц, солнце, на дворе темно и солнечно, замерло всё до рассвета, остановилось движение земли и транспорта, пешеходов и письмоносцев с любовными посланиями и эпистолами, доносами и изветами, воплями и газетой «правда-труд-новь-сельская жизнь» в пасторальной колхозносовхозной местности, в пригородах полисов-метрополий, пригород, конечно, не припев, не спевка, не оратория, не хорал, они, оне, кто-то вчера, сегодня, завтра полюбил, о, как на свете без неё прожить; подонки, лизоблюстители, твари, ругай, ругай, авось, прибудет, в нашем полку прибыло, как ваше здоровье, фельдмаршал? Не дождётесь, не дождётесь. Ещё была страна, и можно было разъехаться в разные стороны, кому в лагерь, кому…, обратно вернуться опять, — повезло, — с яблонь цвет облетает густой, ты признайся, кого тебе надо, скажи…, лучше будет, может, радость твоя недалёка, дурачок, а ты мне спать не даёшь. Нехорошо! Побереги меня! Тоже человек. А я уж тебя поберегу. Не сомневайся. Тоскуют и томятся, всё о том же, всё о том…, беспокойные ребята, а зачем, да и снегопад давно прошёл, — мело, мело по всей земле, — пора на лесоповал. Ах, снегопад, снегопад, метель, метель, если женщина просит, спи — не хочу, от пуза.

Дон Кихот и я убегали с кладбища, где только что содействовали захоронению, холодный тридцатиградусный воздух шарил в лёгких, аппетит разыгрался, — от нервов, — хотелось срочно чего-нибудь пожевать, хоть кору деревьев. До парка не добежали, остановились на бульваре, запах укропа, петрушки, зубровки, мяты, — и пахнет яблоком мороз, — хлебнули из маленькой, закусили мятым солёным огурцом, с табачными крошками от авроры-примо-памира. Куда ушёл, зачем, вчера смеялся, хохотал, столько ликующей похабени, выпивали крепко, не отставали друг от друга. И вот! Конечно, до весны ещё далеко, не для меня придёт весна, — не для меня Нева, Днепр, Нил, Оредеж, Буг, река Сестра, Волдоха, Эльба, Лаба, Рейн, Янцзы, Миссисипи разольётся, — но будет ведь, будет. Решил не дожидаться. Ах, какой нетерпеливый! Разве там лучше? Свой дом, сады, огороды, пруды, водоёмы, фонтаны, запруды, тропинки, русалки с наядами-дриадами, не обижали, не отказывали, солёные грибы в кадках — хочу грибков — чего ещё надо? Ан, нет. Время, что ли, приспело, вот и ушёл, а был хороший и простой. Да надолго не хватило. Бывает. Мы тоже уйдём и тоже рано. Всегда рано, всегда не хватает, хочется немножко пожить, — сказала бабушка. Жадность фрайера губит. Не будем сквалыгами. Пусть у нас каждый получит порцию снега, зимним вечером, на плохо освещённых, затихших, заглохших, — чуть-чуть подтаивает, сыро, зябко, — улицах, площадях провинциальной столицы, столичную будет чем закусить, помянут добрым словом лысых отроков, вечных юношей в ожидании вечных девушек, вечной женственности, софии, софочки, софьи, — предчувствую тебя, года проходят мимо, всё в облике одном предчувствую тебя. Хорошее занятие, поясницу не ломит.

«Мм-мм-мм», — сказал Профессор.

Все согласились, что Профессор, как всегда, прав.

У стен малапаги, последний день помпеи, дрездена, Новгорода, Сталинграда, давно уже поздняя ночь, видишь, фонари зажглись, дидактическая поэма в прозе, госпожа Бовари — это я, Шарль Бовари — это я, последняя страница романа, последний вздох, последняя слеза, выкатилась из слепых глаз гомера, акакия акакиевича, фоки мокиевича, аксентия иванова, сеттембрини, нафты, адриена леверкюна, марлинского и немировича-данченко, — да, странные дела делаются в Испании, — читали в детстве: эмары, буссенары, гавроши с площади звезды, согласия, елисейских полей, графы монте и королевы марго занимали воображение, бередили душу хайдеггеры с хаггардами, везучая ты, Зинка, и как у тебя получается, не один, так другой, и лучше прежнего, э, Надька, тебе за мной не угнаться, пи надо иметь такую, да где ты её возьмёшь? Что было — то было, не отнять. Прощай, Палермо, прощай, Юность.

Один. И никого. Всё-таки хорошо жить! После прошедшего дождя, с солнцем, упавшим на стволы и листья деревьев, на мокрую траву и вымытые черепичные крыши. Над головой небо, под ногами земля. Чего ещё надо? Прочно и надолго. На твой век хватит, недоумок, юродивый от Матфея, Луки, Марка, Иоанна, маргинал Воскресения, Успения, Хождения по мукам, по водам, Генисарет, рыбачья лодка, рыбачьи сети, — и в Галилеи рыбари из той туманной древней дали, забросив невод в час зари, лишь душу мёртвую поймали, — катера, баркасы, фелюги, пироги, ботик Петра первого, второго, третьего, Жомини да Жомини, а об водке ни полслова, ай да гусар, строг, но справедлив. Кизляр кончился.

«Я был женат четыре раза, — сказал Великий Гэтсби, — по паспорту, военному билету, профсоюзной книжке и листку нетрудоспособности».

«Бюллетню, что ли?» — сказал Мой брат-граф.

«Ну да, — сказал Великий Гэтсби, — я же порядочный, у меня всегда, чтоб по закону».

«Был, — сказал Эротичный, — а теперь?»

«Теперь, — грустно сказал Великий Гэтсби, — в первый раз без записи живу. Все документы израсходовал».

«Мм-мм-мм» — сказал Профессор.

Все согласились, что Профессор, как всегда, прав.

Я покажу тебе чистые бухты, там такой виноград, там такое вино. В Саратове трудно справиться с любовью, одной-то можно, вместе — никак. А в Ленинграде? Нет проблем. Легко, незатейливо. Но не веселит. Чёрное море, Чёрная речка, плавающая и поющая. Русалка? Да не, Русланова. Ещё до ареста. И правильно. При купании не петь — утонуть можно. Большая потеря для музыкальной общественности. Лучше под присмотром.

Мукузани, гурджаани, тибаани, ратевани, цоликаури, монастырская изба, гамза, фетяска, саэро, каберне, саперави, кагор, херес, алабашлы, агдам, кюрдемир, воскеваз, хванчкара, сурож, кавказ, солнцедар, южнобережный, Лидия, крепкое розовое, белое крепкое. Единственное святое, что осталось. Последний стакан был выпит, оставалось на дне, чуть-чуть. Поднял, опрокинул. Мало. Ничего, — подумал, — продолжим, всё впереди. Не торопись, торопить не спеши. Илонка Сурвила, Спидмер Поплёвка, ау, где вы? Ой, мамо, как же я мужиков дурю, як же, доченька, ты их дуришь, давать даю, а замуж не иду. Из магазинчика москательных товаров, из Видукинда Самосцатского, из заповедей Анны Моисеевны Кокайло, а ми — немки, — сказала Клава Простёркина.

Да, ночь коротка, и облака уснули. О чём говорить? Несостоявшиеся мужья. Один песню сочинил в мою честь, другой три часа у калитки стоял, прощался, и все три с дымящимся наперевес. Мы танцуем вдвоём, но скажите хоть слово, сам не знаю о чём. Ну а этот? Приезжаю, оттоптал разок для себя, — и вдали княгиня безутешная не бродит, — а теперь жди три недели, пока сил наберётся. Дымилась, падая, ракета у незнакомого посёлка, на безымянной высоте, бутылка красного, год издания семьдесят третий, пропьём этот пейзаж кремля, белого дома, сакрекера, тадж-махала? Пропьём, конечно. Почему нет?

Кто-то поёт за стенкой, дверью, городом, поднимается рука, в ней бокал, Советское Шампанское, год какой-то, давно это было, за Организатора… Вдохновителя…, звонок в дверь, в коридоре — квартира коммунальная — суета, шумят, толкутся. Тишина. Упал бокал, разбился, хруст стекла, чей-то сапог наступил. Женский голос за… продолжает петь, патефон, это в другой квартире, доме, вселенной, в другом измерении… Услышим, услышим, снова, опять, по новой, не боись. Поют там ангелы, солдаты, хоры пенсионеров и ветеранов. Есть и там гармони, органы и патефоны.

Меланхолия любви. Где, — я вас спрашиваю, — таинство брака? Брак в Кане Галилейской. В лесу по-прежнему кричит марал весенними, прозрачными сумерками, тепло, лёгкий ветер, бриз, зефир, надувает зелёные паруса надежды, — и верь весне…, для новых чувств, для новых откровений переболит скорбящая душа. У всякого петуха есть Испания. Сегодня узнал.

И причастились вдруг сомнению деревья, рельсы и поля. Послышался плеск, когда кто водную гладь разгребает, потом воркование, шебуршение, будто горло полощут, и ещё дополнительные звуки, не разобрать, как раз кюрдемир открыли, что за шум, выпить спокойно не дадут, да это Эгидий купаться пошёл, купается, значит, как купается, он же плавать не умеет, вот, подтверждение, доказательство, тихо, вода остановилась, выходит, утонул, утонул, стало быть, Эгидий, какой ужас, да что за ужас, — небытие отверзлось зренью, — умел бы плавать, не утонул, оно, бесспорно, логично, но… был день, небо, стала ночь, донный песок, камни, коряги, ил, водоросли, кувшинки, наяд увидит, сведёт знакомство. Выпили кюрдемира.

И я увидела этот ужас. Огромный, большой, без начала и конца, суставчатый, гусеница, сороконожка? Нет, состав с заключёнными. Окна в решётках, и руки тянутся. Маленькая была, свой горшок ненамного переросла, в Боровичи ехала, в этой сраной компании и заболела, а поехали для меньшей сестрицы крестильную молитву заказывать. Помню, парней там было много, добрые, ласковые и душевные, все померли. Больше всех помню Федьку, только из армии вернулся, и после каждого стакана бежал к кадке с фикусом мочиться. Сам-то он участливый, чуткий, — помню, — а как-то неловко, неудобно.

В Боровичи ехали с Московского вокзала. Народу — не то что яблоку, сопле упасть было негде.

Гобои, валторны, арфы, почему нельзя писать в разных тональностях, прециозностъ, претенциозность дурного — мове, одни мовешки, нехорошо — вкуса, дариус мийо, дали сальватор, обновить искусство аранжировки, инструментальное мастерство солистов, над вымыслом слезами обольюсь, ну и обливайся, что это за музыка, не чувствую, не понимаю, не верю, кишки тянет, нет, что ни говори, а без музыки лучше, соло на саксофоне, соло на ундервуде, тоже мне аллегория. Мочегонное, а не аллегория. Заркина горка — окраина, далеко от эрмитажей и прочих сокровищ искусства, европейских и асторий с рестораном «чайка» для среднего офицерского состава, не выше майора, а девушек сколько, вполне умеренного возраста, и пиво, не говоря о столичной с московской, всегда было, и килька, официант вежливый, понимает, с собой приноси сколько хошь, но аккуратно, с учётом обстановки. Тётя Нюра пришла как раз, когда всей семьёй собрались вешаться, крюк и верёвка в доме были, а что ещё оставалось, блокада и хлебные карточки потеряны, отец семейства — растяпа, бедолага, страдалец — все до единой потерял. Тётя Нюра вовремя поспела, к семейному совету, совету в Филях, сегодня кончить или до завтра подождать, отложить, помучиться, надежду до утра в окоченевших ручках погреть, пять человек, десять рук, десять ладошек, из них шесть ладошек детских. Спасибо Нюре, нашла и через мёртвый, погружённый в ледниковый период — без фонарей, печек, лампочек ильича — город в своих полуживых ладошках принесла.

Сколько радости было, сказать не берусь, не видел, а что ни выдумаешь, всё мало будет. Одно могу точно сказать, пятерых маленькая, худенькая Нюра из петли вытащила. Любила петь шумел камыш, деревья гнулись, ой, рябина кудрявая, белые цветы, ой, рябина-рябинушка… И дети были у Нюры Романовой, но давно. Лёнька в себя из ружья пальнул. Нинка была без ручки до локтя, жертва аборта. Давно уж нет. Сорок восемь — половинку просим. Сорок один — ем один. Рифма такая.

Телесная география на гистологическом уровне, туристические вольности плоти, люби и знай свой край, топография и геодезия любовных утех, и привлекая всяка чрез любовны средства, никто их не убегнет, вышедчи из детства, наглядное пособие телесного краеведения, знаю, знаю, но тёплый стан — Тёплый Стан, сфера приложения, станция, полустанок, пригород под Москвой, Калугой, Воронежом — обнять, волнуюсь. Любимая с другим любимым, музыка Юры Балакирева, слова поэта, жизнь облетела, стволы и голые ветви, просветы, прогалины. Скоро, скоро…, а девушка сперва его забыла, потом состарилась и умерла.

Хотел объяснить, но не буду, передумал. Не, не хочу. Знаю только, не повесишься когда следует, ищи потом случай, может, и не представится. Да и чего объяснять, голод не тётка, и не такую рифму придумает. Вышел с куском хлеба, сверху маргарин, — мечта, слюна течёт рекой, низвергается водопадом Виктория, что на Замбези, — успел крикнуть: ем один, всё один и сожрёшь, а не успел, другой крикнул первым: половинку просим, тогда, делать нечего, делись.

Такая вот рифма, сорок восемь — половинку просим, сорок один — ем один. Вместе оно и веселее.

Есть было нечего, людей по привычке постреливали, пели в те времена неплохо. Жили, в общем.

Тамарка Закревская была замужем за Ванькой-пьянчужкой, любил сильно, а как напьётся, непременно бьёт, не без того. Миловидная, темноволосая, брови с изгибом, волосинка к волосинке, губки изящно выпирают, хочется целовать, носик словно выточенный, лицо широкоскулое. И большая чистюля. Была ещё одна красивая, показывала мне что-то, учила, забыл, как звали, цветок неповторимый, все цветочки неповторимы, выбирай не хочу.

«Что это такое, — сказала она, — брезгливо показывая пальчиком на диван, — опять шкуры?»

«Это я привёл, — сказал Мой брат-граф, — святые женщины. Большой и Грустный здесь ни при чём».

«Пупик ты мой», — сказала Селинка Рытикова и вытащила из дамской сумки пять звёздочек.

«Армянский…» — промямлил Мой брат-граф.

А — буква начальная, в азбуке есть первая. Она употребляема за союз же и междометие удивления. В русском языке, почитая, никакого имяни, кроме иноязычных, ею не начинается. В счислении церковном значит един, а с приложением лествицы, или хвоста, А значит тысячу, которую у всех числительных букв равномерно знаменует. В сокращениях англ — ангел, аглски — ангельский, архгл — архангел.

Инвентарио, опись. О чём, — спрашивает, — думаешь? О чём, о чём? О сне, — говорю, — в летнюю ночь. В декабре? — удивляется. Нет, чтоб о хлебе насущном с маслом и докторской. А как будет по-немецки мудак, — это она опять, реагирует на ответ. Намекает, будто мудак на одном языке для меня маловато, требуется двуязычность, чтоб понял, осознал. А Тёма, вышедший в окно, не попрощавшись, не пожелав… родной матери хотя бы, не то здоровья, не то до встречи, а золотой медалист, то ли Краутвурм, то ли Краутюнкер, лингвист-полиглот, глотал каждый квартал по-новому и неизвестному, теперь захолустный помещик в штате… не помню имени, один из остальных, сто га, с подворьем, подавал надежды, кто их не подаёт, разве совсем ленивый, и подругой-партнёршей — ударница будуарного лесоповала — владелицей частного зубоврачебного кресла с подобающими аксессуарами, надо отдать должное вкусу бывшего книгочея, бровасто-телесная бабёнка с видами… большая и красивая. А Евгений, женившийся в почтенном возрасте слесаря по металлу седьмого разряда на юной куртизанке, очкасто-игривой Шармант, и канувший в трясинах и топях любви, понятно, болота тописты, блондино-брюнетки сисясты и не без пи. Остановка в пустыне, остановишься, так навсегда. Ну и словечко! А что навсегда? Мимолётность акта, сердцебиение пульса, ах, ах, как хорошо было на празднике вашем, в объятиях одноруких и колченогих де Грие, бедные Манон, стоило ли так стараться, бедные Моль Флендерс, зажили наконец добродетельно, раскаялись, обновились, обосновались, а зачем? Начальники прибыли на почтовых, самогон с шампанским на столе, девки в сенях ждут позволения войти. Не все живут на улицах Белинско-Некрасовых, Салтыкова-Щедриных, Василий Андреичей, приходишь, а на столе графинчик запотевший дымится, водчонка, и на лимонной корочке настоена. Вид порождает стон, слезу и маслянистость взора, но нет, предназначен только для того, кто сидит, а сидит гражданин с пробором и выбритый, в халате кавказской выделки. Предуготовляется к блаженству. А книг от пола до потолка и обратно. И квартира отдельная, была б совсем, но есть ещё: жена, дочь и мать, которой мы, признаться, побаиваимся. Бывшая актриса, вдвойне резон. Припоминается: год пятидесятый, день поздней осени. Серый, с мутью.

Пишет письмо. Спрашивает, есть ли у Вас собака? Хочу гулять с Вашей собакой. За небольшое вознаграждение. Ой, хитра на выдумки! Однако!? Судя по предлагаемой услуге, не всегда и не очень. Мы на лодочке катались, не гребли, а целовались. Было, не отказываюсь, в прошедшем, минувшем, загробном. Что было-то? Да всё. Дориан Грэй, актриса, как сейчас помню, красивая и влюблена, Пять углов, Грамматчикова дача с лыжами и яблочным самогоном. Кончилось. Взял дыхание, да комар влетел в глотку. Думал, карьерничать, комитеты и заседания, тесный круг культурно-властных людей, возлияния и трапезы, пойла — назад лезет, из ушей и прочих отверстий, на рысаках и волгах, охота на пушного зверя, под портиком, над лимонной Невою пляшет цыганка, креолка, шармантка, белокуро-синекудрая бестийка панели, ан, нет, кончилось, не начавшись, ещё не вечер, но час поздний, магазины закрылись, и полковнику никто не пишет, осень, осень Патриархов, Расщупкиных, Офелий, плыви, Офелия, что остаётся делать, а волны бегут и бегут за кормой и где-то вдали пропадают, трудно любить без конца — игра слов — на время не стоит труда, а вечно любить невозможно. Опять же вопрос, увы, соглашаюсь, и вправду, что делает с людьми реализьм!!! Не скажите.

Однажды пришло в голову продать почку. Надо же что-то делать, как-то жизнь улучшать. Сообщаю мысль. Кому нужна твоя почка, — говорит, — ты пьёшь каждый день, без выходных, отгулов и праздников, литр вина, пятьсот водки, пять пива, кто её у тебя купит, что там осталось, на трёху. Подумала ещё и продолжает, как твоя одна будет справляться с таким количеством?

Помолчала, думала, наверное, и размышляет по-новой, вдруг её у тебя купят, нет, одна не осилит, и две с трудом. Снова молчание и задумчивость. И, наконец, выносит… вердикт, строго, сожалеет, конечно, мысль-то хорошая, но держится, суровым голосом, чтоб скрыть подлинное направление, нет, я против.

Говорю, водка не в счёт, мимо. Мимо чего? Почек, — говорю. А вино? Тоже, — говорю, — практически. Остаётся одно пиво. От пива отказываюсь. Честное слово. В жизни всегда есть место подвигам.

Буквы, или начертания, из которых письмо составляется, суть такие начертания, которые складывая, составляют слово, и для онаго изобретено одни гласные, произносящие от себе глас, яко а, е, и, о, у, другие согласные, которые без гласных ничего изъявить не могут, яко б, в, г и пр., и суть в мире весьма различные.

Ветренко — дама во всех отношениях, прекращает сразу, как только. Большая, как кавалерист и его лошадь вместе, но некрасивая, ворошиловский стрелок и первая сволочь, доносит и осведомляет, сидит крепко на своём месте секретарши. Сучка каких поискать.

«Снял напряжение?» — говорит холодно.

Какое там напряжение! Я всегда об одной любви пекусь. А тут? Напряжение. Да ещё тон заснеженный. Где, — спрашиваю вас, — где..? А что «где»? Сам не знаю. Да и вы наверняка не в курсе. Так чего спрашивать.

«Дышишь, как паровоз», — говорит.

«Так дышу ещё, уже хорошо. Лучше что, вообще не дышать? И дышу-то усиленно от чего?»

«От счастья, наверное. Нашёл тоже счастье».

Однако, — думаю, — понимает. Не совсем пропащая.

А Зитке-то пиззисят! День рождения. Гостей штук сто. И среди них штук тридцать кавалеров, любовников, возлюбленных, мужей, уже с новыми подругами. Нынешний только бутылки успевает открывать, не до розлива, сами нальют. И так все пиззисят птицей.

Пейзаж окраины, запустение, робкое цветение сорных трав, обрывок мелодии, забытая строфа, несколько не сказанных слов, смутная тревога, ощущение вины. Если нет затмения, то день настанет. Вокзалы, болезни, страхи и подозрения, кто виноват и что делать, пароход белый-беленький, чёрный дым над трубой, гитарист и поклонник умер от рака, и как всегда, в расцвете лет и ничем не болел. Подходи солдаты и матросы, год шестьдесят третий, Нонка танцует и спит с родным папашей, молода, любви не знала, но и жалко отказать, юбка зелёная, в меленькую, меленькую клетку и свитерок беленький, а какая грудь! Пучится, топорщится, вздымается, как купола Петра и Павла. О, если бы вернуть и зрячих пальцев стыд и выпуклую радость узнавания. А что получилось? Птичка польку танцевала.

Неслышный и мелкий, частый, густо дождит, такой мелкий, что игольное ушко, через которое кто-то не пройдёт куда-то, по сравнению с ним подобно триумфальной арке, арке генерального штаба, московско-нарвским воротам и всем прочим вратам истины и надежды. Туман, дымка, тихо, осенний послеполдень, середина дня, еще светло, час четвёртый, к тому же ехали домой на телеге, так сочинилась мной элегия о том, как ехал на телеге я, или рядом шли, потеряли лошадь, телегу, нет, вначале было слово, не то, сперва потеряли колесо, — это уж точно не докатится, — но наши, как сейчас помню, правое заднее, закрепили кое-как, без инструмента и отсыревшие насквозь от одуванчиков дождя, было это после третьей перцовки, правильно, после третьей — колесо, потом лошадь, после телега, но лошадь как раз вслед четвёртой, ещё говорили, что не стоит и хватит, и не потеряли вовсе, как-то сама выпряглась, да домой пошла, и телегу не теряли, заблудились несколько и стали в тупик спустя некоторое время, когда пятую перцовку увенчали. Естественно, поля, овраги, лёгхая холмистость, — по трезвости и не заметишь, — кустарник, древесность разных пород, листва не вся облетела, трудно не утратить друт друга, но нашли, а когда домой прибыли, — с запозданием, бесспорно, непростые дороги выбирали, или они сами выбирались, всё с препятствиями, — то она давно уж жевала, ужинала, нам, правда, тоже дали, но не сразу. Хорошо, шестая была во внутреннем, так взбодрились немного, от такой сырости и простудиться недолго, но обошлось. Дали псковские, пастушество, земледелие, буколики, георгики, деревни, селения, мызы, хутора, бухалово, орино, свиново, артерии и русла рек, колеи канав, квадратура круга, кавказский меловой, борьба с алкоголизмом, труды и дни забыты, всё в движении, в походе, поиске, переход через Альпы, битва при Гавгамелах, падение Антекеры и Алоры, всё, что движется, движется в одну сторону, где дают, страна плавающих и путешествующих.

Не пьём-с, — сказал Тоцкий Лавр. Так просто, что тут непонятного, двигайся вдоль живота и отлично будет, никаких осложнений… Где бастилия, хочу видеть бастилию, тюрьму народов, где валаамова ослица, где валаам, соловки, пароходы, катера, кемь с архангельском, изобразительные искусства и музей восковых фигур с ожившей куклой, волос на голове — вороново крыло, брови в разлёт, не брови — эскадрилья, монно я, а что монно, Ляпкин, Коробкин-Растаковский, Гибнер-Пошлёпкин, Муравьёв-Уховёрт-Апостол, что монно? Жена — чувствительно-интеллигентная женщина, и не без задора. Вдоль, что вдоль, всегда поперёк завинтить, натура такая, против течений, приливов, отливов, гольфстримов, разливов, розливов, интересно, позвонит кочерга сегодня, обещала; завтра, — сказала, и всё звонит, у каждой кочерги свои радости, выразилась недавно, тебе с твоей рожей только экибану составлять, мол, не лицо, а екибана какая-то, надо признаться, культурная шармант, но вызывает ассоциации, безусловно, в меру порченности. Смрад-с, смог-с, а где же рыжая Инга по фамилии Гребешок, фамилия по мужу, не смог-с, однако, беда поправимая, наверстаем, всё-таки нет ничего лучше обнажённой натуры, женской, разумеется, — когда-то очень давно сказал покойный чайник. Кому как, совсем забыто искусство развитого национал-социализма — первым делом, первым делом самолёты, ну а девушки, а девушки потом.

Осень, по деревьям узнаёшь сразу, листва ржавчиной тронута, чудесная пора, очей очарование, близко к инвалидному дому, дому для престарелых, одьшке и кашлю, запорошенности извилин, первому снегу, ознобу одиночества и позднему раскаянию.

«Чего-нибудь остренького хочется», — сказала артистка.

Коля — человек остроумный, за словом в карман не лезет, забрался в ширинку, — по лестнице приставной лез на всклоченный сеновал, дышал звёзд млечной трухой, колтуном пространства дышал, — вытащил, положил на блюдо, облицевал лучком и поднёс. Смеху-то сколько было!

«Мм-мм-мм», — сказал Профессор.

Все согласились, что Профессор, как всегда, прав.

Наконец-то перебрались, переселились, переехали, следует менять виды, пейзажи, лицезреть и обозревать, обогащаться окружающей натурой, ваянием, зодчеством. Простёрся небосвод, всерьёз и надолго, уверенный в своём постоянстве и неизменности. Согласно плану, проекту лёг на…, как в храмине пустой, тамплиеры, храмовники — орден, ордера архитектурные — дорический, ионический и пр., не всё вливать, однако выпили освежающей, бодрящей влаги, освятили место пребывания, новое поселение, первые капли богам, причастились. Оглянимся, повернёмся, — поворотись-ка, сынку, так-то лучше, — воспримем, что обещает окружающий ландшафт, есть ли намёк на предстоящее прошлое, почему не подняться вверх к истокам вопреки необратимости, превратности, вопреки течению, уносящему нас, как облако… как лёгкие ладьи… как тень. Приняли ещё — для храбрости — по стакану воскеваза, завьюжило листопадом и сиренью, случилось невероятное, но давно ожидаемое, от светила оторвался лоскут материи, начал скучиваться, свёртываться, скукоживаться, сжиматься, настали сроки, появились и разрослись регулярные и иррегулярные парки, Екатерининские и Александровские дворцы, садово-парковые ансамбли, боскеты и башни-руины, Большие капризы и Китайские беседки, Верхние ванны и Камероновы галереи. Опрокидывая, вознося лик к небесно-облачным далям, видишь мимоходом юношу, играющего в бабки, и ещё, играет в свайку, хорошо-то как, благодать, связь времён не прервалась, обнаруживается явно и незамутнённо, игры только другие, но это уж как водится. Или вот, — смотреть и смотреть, жизни не хватит, — ожившая басня, обрела новый смысл в приюте убогого чухонца, получила путёвку в жизнь, девушка с кувшином, ай, ай, ай, Перетта, Перетта, размечталась; урну с водой уронив, об утёс её дева разбила, дева печально сидит, чудо, не сякнет вода, изливаясь, дева, над вечной струёй, вечно печальна сидит. Не вздыхай, Перетта, не горюй, мы всегда с тобой, твоё здоровье, красотка!

Не то Софья Мурильевна, не то Софья Муреновна, плюнуть на всё, да и сплясать на собственных костях на сопках Маньчжурии, трансваль, трансваль, страна моя, ты вся горишь в огне. Она принадлежала тому миру, где самым прекрасным созданиям уготована наихудшая участь, и, будучи розой, она жила столько, сколько живут розы — пространство одного утра. С кого спрашвать? Было — и нет. И было ли?

Скоропостижно проглянула мысль, а не отвлечься ли нам, не посетить ли что-нибудь этакое, отдалённое… Ведь прав был Макар Алексеевич вместе с Владимиром Фёдоровичем: ох, уж эти мне сказочники! Нет чтобы написать весьма приятное, усладительное, ну, например, весна в Бретани более мягкая, чем…, — неважно где, — пять птичек возвещают её: ласточка, иволга, кукушка, перепёлка и соловей, луга пестрят маргаритками, анютиными глазками, жонкилями (в первый раз слышим), нарциссами, гиацинтами (уже ближе), лютиками, анемонами (знакомые детства). Не огорчайтесь, это не всё. В изобилии имеется земляника, малина, фиалки, боярышник, жимолость, ежевика, птицы, пчёлы, дикий мирт, олеандр, фиги, яблони и…, пожалуй, хватит, всему надо знать меру. Обратимся к градостроительству. В наличии города: Фужер (что-то напоминает), Ренн, Бешрель, Динан, Сен-Мало, Доль и пр. Плиний называет Бретань полуостровом, глядящим в океан. Мы не знаем, не гарантируем, так говорит писатель, а мы верим писателям. Один из них даже добился у неба позволения сочинять после смерти, деревца столь маленькие, что своей тенью я закрываю их от палящего солнца, когда-нибудь они возвратят мне мою тень, шелестя и лепеча невнятно и смутно над когда-то бывшим.

Макар Алексеевич, конечно, прав. Но приятное и усладительное в жизни встречается, увы, в гомеопатических дозах, к тому же мы забыли о Римуле Форш.

Римуля Форш горит и не сгорает, везде, всегда, не зная усталости, пауз, промежутков и перекуро-перерывов, вид спортсменки на выданьи, — где ты, Подколёсин, надворный советник, тебе бы такую, не прыгал бы в окна, рискуя конечностями, — в хоре, танце, возрождается для игры в кегли, оживает и хорошеет в совместных мужеско-женских баньках, вот где счастья-то искать, не ошибёшься. Но не везёт, доверчивость губит. Женихов полно, славиков и Харитонов — изобилие, и всё культурные и образованные, по два, по три, духовность крупным планом, любовь к жизни неодолима, ташут всё, что плохо лежит, и хорошо — тоже, на глазах и без зазрения, чемоданами, купе, тамбурами, вагонами, натуры в высшей степени страстные и любят разнообразие предметов. Мадам Форш держится стоически, вызывает уважение и сочувствие, весь дом, что дом, улица, квартал гордятся ею. И есть чем. Римуля развивает поясницу и тазобедренный, лоно отсутствует, — легко было Геям и Лиям, — изгибы жизненной колеи; говорит, у меня там ничего нет. Хочется, конечно, ищет, не теряет надежды. Странствия Сихизмунды в поисках Персилеса.

Когда раздаётся звонок в дверь и на пороге стоит красивый, сильный, высокий, плечистый, мускулистый, с орлиным взором, череп густо зарос шерстью, хоть сразу стриги, пряди и вяжи, к тому же одет хорошо, я не спрашиваю, к кому, это — к Иринке. Если стоит несчастный, понурый, полуголый, тощий, кожа да кости, с голодными очами, скрюченный, улыбается стыдливо-заискивающе, словно уже украл, и стеснительно-робко мнёт одежду, обувь и пр., — не то инвалид, не то сбежал откуда, — это к Томке. Я никогда не спрашиваю, сразу кричу: «Томка, к тебе».

Сколько помню, всё уроды-инвалиды к ней ходили, а один, — настырный такой, — пришёл и остался, выставить не удалось. Да оно и понятно, кому хочется в приют возвращаться.

Осень, по деревьям узнаёшь сразу, избыток цвета, воздуха и даль запустения, в небе, среди положенной осенней облачности, голубое, розовое, прогалины, тропинки, просветы, отдаления, далёкость и дальность, тебя переживут, и не только, на том свете будет что вспомнить.

Материализм против идеалистического фидеизма, прав Лукашин Маркович вместе с Ефимом Придворовым, он же Великий Демьян Бедный, — какой был книгофил, книгочей, вождю давал читать, с возвратом, конечно, и неохотно, но куда денешься, а вождь страницы мусолил, палыды жирные, и портил книги, о чём Великий Демьян сделал запись в дневнике, но жизнь сохранил и умер своей… — ураганить нужно оппортунизм ленинской диалектикой.

Клава была лучшей портнихой в городе, обшивала бедных учительниц, почти бесплатно, из уважения и приязни. Как-то и себе сшила халат, роскошный такой, для тепла и носки в домашей обстановке квартиры, халат был совсем готов, но болезнь, больница, в нём и похоронили, последнее желание. Помнится ясно, опять осень, октябрь, дождь с ветром, — тому дождю уже пятьдесят минуло, — земля кладбища сыра и тяжела, липнет к подошвам, лопатам, впрочем, могильщики, как всегда, ребята здоровые, упитанные, румянощёкие, много цветов, учительниц, и все в Клавиной одежонке, в обновках, ею сшитых. Фурычев и Пронычев, ликвидация вражеской агентуры в тылу, Мошонкин Илья и Якушонок Трофим, туда же, по тем же делам. Затаившийся, боязливый город, синяя дымка, тёмные ограды парков и кладбищ, спит, просыпается, фонари мерцают, при желании можно увидеть отблеск невзошедшей зари, не так далеко острова, близок залив, тьма не становится гуще, непрогляднее, дальше — некуда, сумрак дня печален, мало отличим от ночи, тусклые улицы одичалы и сонливы, дом молчит, слившись с темнотой, высоко, почти в небе, светится окно, у дверей ни звука, лестница темна, кто-то бродит по углам и закоулкам дворов, невнятно лепечет, душа вечереет, зажигается и гаснет свет, дворники закрывают парадные на ночь, тускло светятся пятна площадей, безлюдье. Ещё один глухой вечер, один из многих. Оседает дневная гарь, спускается оловянная ночь на оловянный город, оловянные дома, оловянных людей. Тётя Лида и дядя Боря живут на Петроградской стороне, Большой проспект, дом с номером, но главное — сверкающий паркет, натёрт воском, стоишь на пороге в обуви не твоего размера, нет, не на пороге, на берегу водной глади, глядишься, смотришься, — охватывает страх, — и отражаешься, видишь силуэт души, ослабленный, понурый, нечёткий, плыть бы и плыть, но ни ладьи, ни каноэ, ни пироги, на худой конец, можно вплавь, перебирайся по-собачьи сквозь чужую, сытую, красивую жизнь. Дядя Боря был маленьким, больным и добрым. У тёти Лиды были пепельные волосы, густые и лёгкие, серо-зелёные глаза, плавное, мерное тело, она двигалась бесшумно-неслышно. Уют, покой, тишина. Мир и благоволение. Давно уж нет, ни их, ни паркета, ни воска, ни меня с ними. Въехал бы в Иерусалим, да ослика увели. Ничего, завтра будет утро, взойдёт солнце, проснутся люди оживут улицы, дороги. И мы все будем жить долго, долго.

…обрыв, обломов, обыкновенная история, верно сказано романным гением: безобразие, беспорядок. Что восхищаться хулиганством и беззаконием природы, поёживаясь на берегу леты. Слава богу, стихия существует, оно, конечно, до тебя не добралась, а доберётся…, хорошо говорить, вносить записи в дневники и мемории. Живёшь! Что живёшь?! Показалось, обмануло зрение, надень очки, слеподырый. Унижение паче гордости, — лепетали когда-то, — не выдумывай, трусогон, убогоед, не вали в кучу, не гони волну, она не твоя, это для других, боевых, непокладистых и даровитых, им и бить в баклуши восторга, в судьбоносные ночные горшки. Горяча сердце мобилизационными предписаниями. Наличность, недвижимость, неликвидка, неологическая развилка жизни, опять пиззисят звонила, говорила смешно и обширно, всё затронула, все предметы, но главное вылетело, а что главное? Не тронь сердце, босяк, инвентарь генеральной линии, тебя же жалею, хочу, чтоб долго жил, ишь, чувствительный выискался, кондуктор, нажми на тормоза, я к маменьке родной с последним приветом спешу показаться на глаза. Самочувствие свободного изъявления, дань непрухи, сижу в столице иностранной державы, державы все иностранные, других не бывает, столичная когда-то была родной и близкой, да с возрастом разошлись. Дешёвое виноградное изливается могучим потоком, вокруг красота, трудно выразить губно-зубными, картины, статуи, пейзажи, офорты, эстампы, графическое оформление жилья повседневности, в углу рояль, готов к употреблению, балконы, террасы, лоджии в цветах, оранжереи благополучия, новая аранжировка давнего посещения, дирижёр при пюпитре с указкой в правой, сейчас взмахнёт, грянет оркестром, воздух в клочья, тишины как нет, былое затонувшим колоколом уходит на дно, созерцаем грядущее. Уже на подходе. Всё волнует, набухают протоки извилин и артерий. Того и гляди прорвёт.

Вы-то хороший человек, — говорит, — хотя не уверена, но ваш запах…, меня зовут Леонид Авелиевич, так, а вас, а меня Парменид Каинович, Авель, где твой брат Каин, я не сторож своему брату Каину, вот ответ неробкого сердца, переиграем событие, оно от этого не станет хуже, махнёмся не глядя, Авеля на Каина, Давида на Авессалома, Бонапарта на Робеспьера, Сталина на Бухарина, битву на Калке на Сталинградскую, франко-галлов на инко-ацтеков, устроим пир невозможного, сделаем бывшее небывшим, отменим «циклон б», вернём к жизни, — я не желаю никому зла, я не знаю, как это делается, — раздробленных, растерзанных, слепим из пепла, другого материала нет, глина в дефиците. Что открывать америки, выясним, есть ли европа, приснилась, может, не фантазия ли гражданина кантона ури, повернём на сто восемьдесят, Колумба Ивановича на Гарсиласа Петровича, вспомним повесть, поэму, женитьба Ивана Петровича, любим, любим жениться, квартал — и по новой, обновляемся и молодеем, даётся недёшево, впадаем в финансовые затруднения, разоряемся до нательной. Трудно, но можно. Бульвар Сен-Жермен пересекают сверху и снизу, туповато-косовато — напрямую Сен-Мишель, Сен-Жак, Рю де Ренн вливается и затихает, после восьми бутылку не купишь. К сведению заблудших и обнадёженных.

Сан-Сюльпис опять звонит, надоело, покоя нет, покой нам только снится, летит, летит…, настасья филипповна или аглая ивановна, а может быть, катерина ивановна, сильный ветер, гонит облачность, что-то предвещает, уж верно, как всегда, нехорошее, река течёт, не останавливаясь, не даёт себе передышки, крутятся волны с белым хохолком, на рю де ренн дождь, у наших приятелей простуда, кашель, насморк. В общем, осень. Я это точно знаю.

Камеи, реквиемы по монахиням, медные чайники и медные самовары, смертные грехи и пороки. Что лучше? Лень, ненависть?

Гравировано пьером ван дер хейденом, год тысяча пятьсот пятьдесят седьмой, издано джеромом — возможна модификация, например, жеромом — коком в одна тысяча пятьсот пятьдесят восьмом от рождества христова, глиняные блюда и фарфоровые тарелки, серебряные вилки и золотые ложки, реквизит утерянного мироздания.

Однопроходные яйцекладущие, неполнозубые, насекомоядные, млекопитающие не из самых, ехидны, опосумы, утконосы, кенгуру разных сортов, неполная опись: бандикуты, кускусы, кузулисы, сумчатые и прочие летяги, прыткие валлаби, краснобрюхие филандеры, а ещё коала, вомбаты и пр., всех не перечислишь.

Коснёмся слегка неполнозубых, — мы тоже уже к ним относимся, что поделаешь, возраст и трудное детство, безотцовщина и без определённого места жительства, скитаемся вместе с родительницей из дома в дом, из замка в замок, из коммуналки в коммуналку, снимаем углы, — муравьеды, двупалые ленивцы, — кстати, чем не мы, сходство характеров необыкновенное, родственники по прямой, — шаровидные броненосцы, — возможно, не без родства, но отдалённого и есть сомнения, просвечивает, но слегка и невнятно, — парадоксальные щелезубы, — таких и сегодня встретишь в любом параднике или подворотне, — зулусские златокроты, — похитители брильянтов, капитан сорвиголова, — эка кинуло на чужие качели детства в чужом саду подмосковных дач.

На сегодня хватит. Урок зоологии для несовершеннолетних преступников закончен. Всем построиться, стоять прямо, руки по швам, не шевелить членами, предстоят занятия на тему укрепления спинного хребта, брюшного пресса и тазобедренного сустава. Девиз, эпиграф, мотто урока — полководческий и победоносный: пуля — дура, штык — молодец. Сегодня тренировка, завтра переход через Альпы.

Время кончать чирикать, всё равно выходит не по делу, скучно, вяло, нехотя, да и поздно спохватились, давно пора место в некрополе присматривать, захаживать иногда, чтоб привыкнуть. Если постепенно, не торопясь, то освоишься, обживёшься, сроднишься, стерпится — слюбится. Надо только время на акклиматизацию, сам не заметишь, как станет родным и близким. Конечно, не будем скрывать, жалко расставаться с небесным сводом, манит, привлекает взор, с холодным пивом со снетком, особенно рижским и мартовским, в жаркий июльский полдень, с рюмкой водки солнечным зимним днём где-нибудь на Гороховой или Литейной, с любимой женщиной, есть что вспомнить, о чём подумать, но ещё грустнее и невмоготу разлучаться с длинноухими прыгунчиками, летучими маками, крыланами разных расцветок, размеров, языков, вот карликовые эполетовые, вот соломоновы длинноязыкие, — сочинители библейских притч и мудростей, — египетские летучие собаки и свободнохвосты оттуда же, как тут не помянуть добрым словом бычка аписа и тёлку хатор, барашка амона и крокодила себека, а особенно почтить — относится к теме — шакала анубиса, покровителя трупсиков и хранителя некрополя. Честный труженик, вечно снуёт по кладбищу. Во всякое время, в любую погоду при исполнении… Кстати вспомнились. Думали, думали в те времена о будущем, заботились, вопрошали. Что там? Как жить и на что? Готовились, чтоб продлить. Жизнь земная мимолётна. Хороша, привлекательна, слов нет, но, согласитесь, очень сжатые сроки, только начал, пора в путь собираться, а путь неблизкий, поверьте. Не задумаешься, не раскинешь извилиной заранее, выйдет одно неприличие, бобок, потянет ещё заголиться и обнажиться, ужасно, ужасно хочу обнажиться, — взвизгивала авдотья игнатьевна, — страх какой, разврат и где? А всё отчего? Оттого, что не предавались размышлениям, не хотели предвидеть, всё некогда было. А те, до нас, всё учли, чтоб получилось благовидно и пристойно. Первое необходимое условие сохранить телесно, и правильно, без телесности какой прок? Она, конечно, доставляет много хлопот, но без неё не обойтись. Следовательно, вначале мумифицируем трупсик, затем обеспечиваем его жильём, без жилплощади и продолжать не захочется. Последнее, но существенное, — заслуживает особого внимания, — пища: завтрак, обед, ужин, хочешь — не хочешь, организуй, без полдника обойдёмся, не маленькие, не в пионерлагере. Здесь всё очень просто. Берём пример с общепита, фабрик-кухонь и овощехранилищ, заготавливаем впрок, доставляем потребителям дары и жертвы, называются заупокойные, чтоб не перепутать. Всегда ведь можно не то принести.

Выпили мукузани.

Женщины — безумные гордячки. Была подана карта вин, палец с острым ногтем — остаток кораллового рифа — уткнулся в неё и стал водить сверху вниз, потом обратным курсом, снизу вверх. Мгновение останавливается, оно прекрасно, земля замедляет свой бег, отдавая должное значительности происходящего. Всё вокруг замирает. Наступает тишина. Остаётся только язык, говор, шёпот виноградной лозы. Где-нибудь на холмах Грузии. Легла ночная мгла. Движение воздуха, незримое и неслышное, обнадёживает, внушает. Вера и счастливое предчувствие вступают в свои права.

Отсырело, где выпивали, дождь прошёл, под ветвями стояли, но осень наступила, и шалаш не получился. Решили обсушиться где-нибудь на пригорке, на ветерке холмистой местности, к тому же луна обнаружилась сквозь ночную облачность, вышла на круг, поближе к ней захотелось, чтоб почувствовать: не одни, есть ещё кое-что во вселенной, да и надо иногда менять края пребывания. Говорили уже. Повезёт, ещё не раз сменим.

Нашли место по соседству, весь путь количеством шагов измерился. Осилили, осуществили.

Дон Кихот зябкий, надел телогрейку, стёганку на кроличьем меху, с пуговицами, ручная работа, домашняя, с любовью сделано, всегда с собой носит, и правильно, путь жизни неблизкий, мало ли что, не всегда кров найдётся, чтоб приютили.

Разлили, выпили белого крепкого, сразу потеплело и уюта прибавилось, рядом шапель, внизу озеро, не шелохнётся, не вода, зеркало в раме природы.

Холм, где пребываем, и сами орошаемся обильно лунным светом, что струится и подсеребривает усы и бородёнки, у кого есть, залысины и плешины, тоже присутствуют, — оно и понятно, бог знает, когда начали, когда приняли по первому, весна детства и лето юности давным-давно миновали, осень зрелости подгребла незаметно для глаза, не успеем всё осушить, и зима старости не запозднится, — гранёные стаканы из автомата газированной воды, бутылки с нежными названиями: напареули, тибаани, мукузани, гурджаани, цоликаури.

Будет что вспомнить перед последним выходом, перед тем, как…

«ММ-ММ-ММ», — сказал Профессор.

 

Праздник фонарей

Собирали всю жизнь. Откладывали. Сосчитали столбиком на белом листе для пишущей. Выяснили, достаточно. Купили и въехали. Въехав, легли на дно, и забыли жить. Осуществили мечту. Едим по праздникам. Стараемся реже, чтоб получить удовольствие. Получаем. Осторожно, аккуратно и понемногу. Растягиваем радость принятия пищи.

Посматриваем друг на друга краем глаза. Улыбаемся про себя.

Тихо и незаметно. Устали от шума и любим тишину. Счастливы. Квартира большая. Не сосчитать, и не пробуем. Сразу решили. Зачем ограничивать блаженство арифметикой. К тому же начнёшь, собьёшься. Одно расстройство. Чётные и нечётные, тридцатое февраля, пятьдесят третье марта. И всё в том же духе. Получается и не выйти. Сохраняем в неприкосновенности принцип. Границ нет, стены отворены и открыты будущему.

Ходим по ней и наслаждаемся видом из окон. Перспектива и ландшафт в зависимости из какого смотришь. Разные, и не устаёт зрение. Многие прямо в сад. Тополя, вяз, плакучая. Кусты сирени, жимолость и гиацинты. Другие в. Не перечислить, и часто забываешь, что где.

Потолок высоко. Без помощи и поддержки увеличительного неразличим. Вошли в возраст, дальнозоркость оставили далеко за. Давно обогнали. За ненадобностью досталась минувшему. Громоздишь стремянку на стремянку. Забираешься весь, ногами на. Не дотянуться. Рукой. Прибавляешь ещё. Веник, метлу, швабру. Пустая трата оставшейся. Разумеется, совершаешь теоретически и в уме. Если б даже мог, то отказался бы, не желая ограничивать. Хотим бесконечного и сохраняем иллюзию.

Жизнь повернулась и стала другой. Знаем, что есть всё и уже не прибавится. Нечего прибавлять. Штаны у каждого по штуке. И сверху что-то. Всегда на нас, кроме ночных. И привыкли. В них положат. Мысль не огорчает. Своя и сами дошли. Никто не подсказывал и не помогал. Чистая логика и голый расчет.

Такая большая, что не обежать до обеда. Имеется в виду не еда, а время до полудня. Прихватываем вторую половину. Делаем медленно. Осторожно, и выбирая благоприятный маршрут. Встречаемся вечером на кухне или где договорились и жмём крепко руку. Она мне, я ей. Всегда рады встрече.

Кухня — бальный для выпускников средних и педучилищ. Ужина друг другу не подаём и не готовим. Ни к чему в нашем возрасте. Иногда, передохнув после обхода, танцуем вдвоём. Что-нибудь медленное. Способствует близости и пониманию. Хотя не нуждаемся. Есть и не отнять. Мелодия отсутствует, но музыкален слух. У жены. Я глуховат с детства и слышу смутно. Но утверждает, чувствую. В младенческом взял в ручку что-то. Разобрать не успел. Сработало. В голове осколки на память о случившемся. С тех пор пацифист и не одобряю манёвров.

Танцуем бесшумно, неслышно, молча. Все слова давно сказаны. Не требуются. Живём на волосок от. Счастливы. Наконец-то сбылось. Мы там, где хотели всегда. Не надеялись, и вот оно. Засыпаем сразу и крепко спим. Просыпаемся рано, как и ложимся. Прогулка немного утомляет. К тому же свет не провели. Намеренно и сознавая. Лишнее. Прочли в подростковом и помним наизусть. Иногда пересказываем. Один говорит. Другой слушает.

По вечерам, как стемнеет, не видим друг друга. Что смотреть? Рядом и достаточно. Насмотрелись, когда изменяли и ссорились. Расходились и сходились. И вновь повторяли. Противились судьбе. А она ревновала и оставила вместе. Спасибо ей, заботливой и незнакомке.

Иногда во время прогулок теряем друг друга. Договорились встретиться в гостиной. Кто-то перепутал и ждёт в кабинете. Но находим. А найдя, удивлённо и грустно смотрим. С пониманием. Долгая совместная приучила. Двое и никого, с улыбкой на лице, — мгновение и появляется, — с улыбкой приязни и нежности, грусть остаётся, но на дне и немного, в раме позднего времени, среди стен с резными, фигурами ангелов или амуров и дев в развевающихся и полотняных.

Развлечения тихого века. Коляска, бричка, сани, лошади жуют овёс, и скрипит снег под ногами ночного сторожа. Белый с лунным отливом.

Захочется яблока, разрежем перочинным. Половинка ей, другая мне. Белый налив. Всегда любим и сохранился с давних.

Сегодня во время прогулки пересказывали Марка Твена, приключения Тома Сойера, приключения Гекльберри Финна, янки при дворе короля Артура. Жена пересказывала. Я слушал. Смеёмся и говорим, впадаем в детство. Не огорчает. Рады и утешение.

Наступила зима. В какое ни посмотришь, она. Падает снег. Редко и легко. Цветы слегка запорошены снежной трухой. Много и разные. Астры, настурции, гладиолусы, анемоны, магнолии, флоксы, гвоздики, лилии, розы, ромашки, васильки, анютины глазки, глицинии, ирисы и. Есть одуванчики. Странно. Иногда приношу и ставим в вазы.

Хрусталь, стекло, медь, глина, дерево, мрамор, серебряные. Оригинально и своеобразие. Каждая по-своему и до непонятности. Пытаемся иногда упорядочить. Не выходит. Не видим и не находим ключа. Узоры, разводы. Орнамент, формы. Попадается арабескность непостижимая. Не устаём удивляться.

По временам вспоминаем будущее. Есть намётки и ощущаем.

Приходил почтальон. Принёс письмо. Весточку. Распечатали конверт. И заглянули внутрь. Ничего и пусто. Без обратного и с маркой. Прочли. Долго думали, о чём и от кого. Прийти к определённому не удалось. Почерк не виден. Неразборчив, незнаком и отсутствует. Догадываемся, что написано. Но не доросли до понимания. Возраст не даёт надежд, что исправимся и прозреем.

Обратились к почтовой. Марка настоящая, но не дала ответа, кто и откуда. Что-то смутное и расплывчато. Страна или континент, неизвестно. Много возможностей и трудно выбрать, не ошибившись. Отмели предположения. Нелепы. И отказались сосредоточиваться на. Аккуратно положили в ящик письменного. Из красного и много вмещает. Всякую всячину и на случай.

Танцевали почти до рассвета. Танго и медленный фокстрот. Любим неторопливое и не к спеху. Немного устали. Уснули сразу, как легли. Спали без снов и встали рано. Бодрые, словно когда-то в давнем.

Поливали цветы и сдували пыль с предметов. Не терпим сырости и теряется первоначальный. Жена музицировала. В квартире много музыкальных. Инструменты разные. Отдалены друг от друга пространством и временем. Материалом и мастером. Виола, флейта, лютня, клавесин, банджо, арфа, цитра, гусли, волынка, гобой, свирель, тамбурин, чембала, клавикорд. Много ещё и всё во множественном. Арфы музицируют сами. Красиво и слушем, затаив. Инструмент повсюду. В каждой что-то есть, или несколько сразу. Так решили, въехав. По-домашнему, и не вызывает неприязни. Приятно смотреть во время прогулки. Сегодня её отменили.

Решили пребывать на одном и смотреть открывающийся из кабинета. Не читаем, но книг собралось много. Больше, чем в. Заглядывал в справочное и отметил с удовлетворением. Книги не похожи друг на друга. Затейливы содержанием. И удивляют. Немного сердимся, но хватает не надолго. Глубоко и не улавливаем.

Библиотека приключений, драматурга, поэта, классиков, лауреатов, модернистов, нового романа и новой волны, сердитых молодых, разгневанных мужчин, пеплов и алмазов, античных пасторалей и для семейного, моралистов, агностиков и гностиков, скептиков и мистиков, педагогических взглядов, переписок из разных углов. Особенно много писем прославленных. Оригиналы. Потрепалась и пожелтела почтовая.

Для семейного чтения в коже, гностики на пергаменте, юго-восточная на рисовой. Ценность и радует глаз, когда кладёшь. И руку, когда дотрагиваешься.

Есть разные и на любой. Библиотека подводника, разведчика, снайпера, кавалера золотой звезды, жатвы и далеко от Москвы. Собраны поджигатели и заговорщики, тюрьмы и ссылки, не хлебом единым, пытки и инквизиции в прошедшем и будущем, крестовые походы, освободительные войны и открытия при плавании по морской и во время пеших прогулок.

Минералогия, астрономия, кожевенная и текстильная, горное дело, строительство и книгопечатание, жизнь бабочек, рыб, млекопитающих, происхождение человека и жизнь на других представлены и поражают воображение. Не устаёшь преклоняться перед серым веществом и силой переживания. Детская мировая занимает несколько бесконечных струящихся комнат. Красная Шапочка и Винни-Пух стоят рядом, дополняя друг друга, Нильс путешествует с дикими гусями, Длинный Чулок прогуливается с Шерлоком Холмсом, беседуя о.

Завтра праздник фонарей. Долго готовились. Сами мастерили и созидали. Нас двое и требуется два светильника. Но увлеклись и не заметили, как. Набрали сверх. Изготовили несколько тысяч. Сколько точно, невозможно сосчитать. Правый флигель с окнами на запад весь занят. Ступить некуда, и ангел хранит сокровище.

Приятно смотреть, и немного не по себе от изобилия. Удивлены собственным трудолюбием. Много материала. Фантазировали и не жалели. Воображение работало, и не ложились. Вырезали ножницами, и всё вручную. Украшали и расписывали. Исходный: картон, бумага, краски, клей. Жена главная. Я держал и оказывал посильную.

Каждый фонарь — картинка. Лилии, драконы, сценки из жизни поселян, испанского и французского при Карле Пятом и Франциске Первом. Запечатлели открытие Америки, взятие Константинополя и коронование первых Меровингов. Не забыли битву при Маренго и Ватерлоо.

Воспользовались картинами Ватто и Буше. Висят в гостиной и придают уют. Вспомнили о садово-парковом. Пейзажные и регулярные вписались. Были счастливы, когда картинка оживала. Пробовали и испытывали. Зажигали свечи. Гасили и зажигали по новой. Готовились долго. Прошли годы. Решили не торопиться и некоторые пропустить.

Сами назначили срок. Три тысячи первый. Здорово придумано. Новое тысячелетие и новое столетие.

Осень будущего. Долгожданно. Неомрачённые, радовались. Танцевали редко. Прогулки совершали, но вместе. Советовались и совещались. Цвет, рисунок, время, сюжет. Домашний-диккенсовский или исторический-вальтерскоттовский. Всё подлежало предварительному обсуждению. Было не до сна и не ложились. Решили, не будем до наступления. Грезили наяву. Появлялись новые цветные. Фонари поразительной красоты и рисунка. Преуспели, и были готовы вовремя. Когда наступил долгожданный.

Ждали с нетерпением вечера. До темноты не выдержали. Увидели сумерки. Зажгли две свечи. По одной в каждом. Взяли по фонарю в правую. Висит на длинной палке, круглой и гладкой. Без шероховатостей. Смотрится. Сами пилили и обрабатывали подсобным. Инструмента много, и было из чего выбирать. Большинство с резьбой, и приятно взять в руку. И пошли.

Прошли кабинет, гостиную, библиотеку, рыцарский зал, зал безмерно долгой жизни, музей восковых фигур, — мы уже там, — галерею египетского искусства, Афины, Иерусалим, Венецию, Рим, Тоскану, оставили в стороне Флоренцию. Стал накрапывать мелкий. Не дождь. Нежнейшая пыль. Льнёт к лицу и одежде. Стало влажно и мерцало при свете фонарей. Были выбраны фонари с разными сюжетами. Я — книгу джунглей. Жена — из жизни Ричарда Львиное Сердце. Картинки ложились на стены и застывали.

Мы шли по неширокой улице или переулку. Скорее всего это был переход из бильярдной в зал игровых автоматов. Старинные дома, трёхэтажные, с облупившейся краской. По правую и левую от нас. Впереди, возвышаясь, замерла в сумерках колокольня.

Миновали парк, Фонтенбло, Летний, Сан-Суси, Версаль. Подряд, сменяя друг друга. Вышивка решёток отразила свет фонарей. И сохранила цветной узор, когда мы исчезли.

По временам брали друг друга за руку. Фонарь в правой у меня. У неё в левой. И улыбались. Были счастливы. Как мало надо. Не спешили и наслаждались долгожданной. Не напрасно столь долго и тщательно. Всё вокруг оправдывало ожидание. Оно сбывалось по мере движения.

Мы делали шаг, возникала картина, один вид сменялся другим. Вот угол переулка, знакомого из будущей. Вот Пять Углов. Юность и в другом тысячелетии. Березняк на берегу полноводной. Маленькая гостиница в неизвестном и незнакомом. На окраине. Без штор на окнах. Никого и тихо. За окном небо, облака и западный ветер. Стоило повернуть, опять.

Неслышно двигаются пешеходы, дети и авто. Приглушённый свет фар, и сумерки улочек и площадей. Площадь Святого Марка, Страстей Господних, Петра, Павла, площадь Небесного Спокойствия. Накрапывает неслышно. Лёгкий и невесомый. Не долетает. Повис в воздухе. Иногда видим другие фонари. Двигаются. В отдалении разноцветные пятна. Несущих не различить. И исчезают. Снова только мы. Странное ощущение. Что это? Прощание? Начало странствия? Урок грамматики? Млечный путь? Предлагает себя и ждёт. Знает, что дойдём.

Нежная, влажная пыль. Остановились потрогать, коснуться. Только хотели, увидели полицейскую и его. Рядом «Пежо» с женщиной за рулём. Нарушила правила перекрёстка. С молодыми женщинами это бывает. Подошли ближе. Симпатичная, и с серыми глазами. Увидел нас, забыл о безопасности и отпустил в сумерки. Мы пригласили его к себе. Благо, здесь и сразу. Он охотно согласился. Сели за стол. Я стоял рядом, слева от него, и держал зонтик. Он был наш гость, и мы за него отвечали. К тому же он снял свою форменную фуражку. Жена беседовала. Я держал и посматривал сбоку. Осторожно, чтоб не заметил и не обиделся. Детская улыбка. Трогательно.

Он возражал и просил меня сесть. Но мы настояли. Свою машину он припарковал на кухне. Там много места, тепло и удобно для автомобиля. К тому же сырость портит внешний вид и отрицательно сказывается на двигателе. Красиво. Среди огромных медных кастрюль и сковородок, висевших на стенах и отражавших. Мерцала темнота.

Он рассказывал маленькие полицейские истории. Мелкие кражи трудных подростков. Семейные неурядицы в его квартале. Много выпивают и ничего не хотят.

Пространство бесконечных комнат светилось. Стены колебались и отступали. Было тепло. Нежен и невесом стал воздух. Я закрыл зонтик и сел. По левую руку от меня сидел он, по правую жена. На них было приятно смотреть. Снаружи было сыро. И мы боялись, что наш гость может простудиться. Но страхи быстро прошли.

Он пил чай и держал свою форменную фуражку обеими руками. Она лежала на коленях, он её только придерживал, козырьком от груди к столу. Как полагается военным и полицейским. Так мы подумали.

Когда он делал глоток, — небольшой, осторожно и аккуратно, — он брал чашку в правую руку, а левой придерживал фуражку. На него было приятно смотреть. Мы смотрели и улыбались. Он тоже. Казалось странным. У служащего полиции такая улыбка. Детская и смущённая. Словно извиняется. За что?

У него были маленькие, аккуратные, пушистые и густые усы. Коротко и тщательно подстрижены.

Ещё утром листья за окнами пожелтели. К вечеру покрылись изморозью. Сверкали и переливались, когда падал свет. Наш новый знакомый пил чай, говорил и улыбался. Было хорошо и спокойно. Уютно. Редкое чувство. И мы оценили.

Не хотели, чтоб он уходил. И просили остаться.

Сидел недолго. Возможно, вечность. Не заметили и не обратили внимания. Жена исполняла на флейте, чембало и клавикорде. Слушали голоса арф. Пели трогательно. Были взволнованы, и в наступившей тишине задумчивы и печальны. Но недолго.

Развлекая гостя, играли в разные. Имеем много, и заполняем часы досуга. С некоторыми незнакомы. Не знаем, как подступиться. Наслаждаемся видом. Пытаемся угадать смысл и назначение. Правила игры.

В этот вечер были известные. Шахматы, нарды, бридж, уно, замок призраков, табу, отель, книга джунглей, шах и дама, домино, победители, — открыли новую землю и построили город Солнца, — инкогнито, — были агентами и мастерами шионажа, встретились в Венеции, в масках, и не узнали друг друга, провалили операцию и отстранены отдел, уволены без, довольны и выпили чаю с лимоном и натуральным кусковым, — Ариель, — удивлены, Ариель не дух, а нимфа, живёт в подводном гроте, помогли ей найти принца и освободить из плена Урсулы. Сделали доброе дело. Радовались и поздравляли друг друга. Страшная оказалась ведьма, и пришлось постараться.

Увлеклись. Ещё и ещё. Желая продлить, обратились с просьбой. Но служба. Он встал. В возрасте. Немного упитан. Одновременно корректен и подтянут. Фуражка в левой. Поблагодарил. Жене поцеловал руку. И уехал.

У нас всегда так. Всех, кого мы встречаем, мы видим в первый и последний раз. Снов у нас нет. Если б были, мы могли бы повторять встречи.

Час поздний. Чувствуем лёгкую усталость. Не раздражает. Давно не танцевали. Может быть, танго или медленный фокстрот. Но передумали. Слишком много для одного дня. Легли. И сразу уснули.

До следующего праздника фонарей ещё не скоро.

 

Моя Шали

Сижу. Провожу время. Есть занятие. Не скучно. Вокруг бродят. Разные и с замашками. Кто ручкой разводит. На, на, на. С чем ни обратишься. Кто тихо. Без движения. Одни хи-хи-хи. Хихикают. Пришло смешное. Другие со слезой и грустны. Есть пасмурные и насупленные. Обхожу стороной. Боком. Другим коридором и дверью.

Моя англичанка лежит тихо. Не ходит. Нет желания. И повода. Что-то видит, грезит. Или думает обо всём понемногу. Есть о чём. Жизнь прожита, и без остановки. Теперь конечная. Хочешь — не хочешь, выходи. Дальше не повезут. Есть куда, но расписание.

Сижу, отдыхаю. Не курю. Запрещено правилом распорядка. И так каждый день. С утра и до. Потом домой. Пешком и не торопясь. Проблем никаких. Живи, есть на что. Моя обеспечила. Привезла. Наследство с Британских. И никаких претендентов. Оформила, если что. Остров сокровищ. Когда продолжать незачем. Да и не хочется. Так всегда. Нет, чтоб вначале. В юности и в тридцатилетием.

Возвращаюсь. Открываю. Полно. Аппетита нет. Включаю и зажигаю везде. Даже без надобности. Пусть свет и тепло. Смотрю в окно на мелкий. Идёт, но незаметно и не привлекая. Тихо. Как она там? Надеюсь, спит. Или бодрствует. Всё равно. Не замечает. И не видит отличия. Завтра в восемь буду. Мог бы раньше, но не пускают.

Ложусь на диванчик, подушку под голову, пепельница рядом. С горкой. Вытряхнуть лень. Думаю. В который уже. Зачем ездить? Сиди дома и будешь здоров. И крепок. Не надорвёшься и не растеряешь. Лишнее надо отбрасывать. И запрещать видеть.

Поздно спохватился. Любил, и весь в ней. Один не мог и скучал. Но без заботы и ухода, не понимал и не чувствовал, что требуется. Глубоко и не видел. Лелеял про себя. Незаметно. Стеснялся проявить. Был занят пустяками и летел в будущее. Оказалось, что нет. Всё там и раньше.

Помню. Шали прибыла. Вся англичанка и слегка тронутая. Отстранённая от. Побежал, бросился. Преодолел метры, что оставались. Цветы нёс и наступил. Приник, закрылись глаза. Рядом не нуждался в зрении. Она. И, однако. Как прежде, но всё-таки не. Осталась, но другая.

Полная и одета по-островному. Ничего континентального. Сразу не узнаешь. Внутренний говорит, она. Всё есть, но что-то обронила.

Конечно, пока пересечёшь пролив. Не широк, но опасен. Для плавания. В ту и другую. Тихо. Вдруг задует — и нет. Небо и простор сырости. Непостижимо, как быстро меняется погода на море. Вот и Тургенев боялся моря, — правильно делал, средняя полоса родины ближе и осознаёт, — вёл себя плохо, и женский пол отталкивал от спасательной. Шлюпка или бот. От растерянности забыл о тургеневских девушках. Впрочем, пожар, и понятно, что. Не до того, и своя ближе. Я не отпихивал. Наоборот. А получилось вроде и. Нехорошо.

В голове бессоница и переезд на новую. Кавардак, вперемешку, не разобрать где. Но всюду ищу положительное. Не нахожу, но продолжаю. Верен себе и избранной тактике поведения. Темно, а просвет должен быть. Щель, точка, треугольник, гипотенуза, катет. Не подходит. Заговариваюсь, вспоминая школьное. Танго и девочки-одноклассницы на волейбольной. Умерли все. Одна осталась. Слышал, не желая. Интереса не проявил. Но пить бросил. Вода водопроводная, кофе бразилианский, чай из Ост-Индии.

Люблю историю и обращаюсь когда трудно. Всегда утешает. Хуже, чем было, не будет. Сейчас как раз время.

Завтра с утра опять. Пойду и до закрытия приёма. Так все дни согласно календарю. О выходных не говорю. Не предусмотрены. Пока. Должен, но это не главное. Иначе не могу. В праздничных и выходных не нуждаюсь.

Исхудала сильно. Полноты нет, но обаяние. Иногда говорит. Много и разное. Внимаю бессловесно и со слезой. Потом молчание. Длительное и не прерываю. Видит она меня или нет, не знаю, но веду, как если б. Привык, готов к тому и другому.

Хочется вернуть. Невозможно, нет оснований. Организм не желает. Противопоказанно, и сопротивляется возобновлению прежней. Да и не нужно. Всё и так при мне. Каждый час, день, утро, — туманное, как всегда, осень налетела, осыпала, принесла ветер и непрочный прогноз на ближайшие дни, — не говоря о вечерне-ночных.

Год отсутствовала. Блажь и продолжать образование. Английский непосредственно и курсы вахтёров в часовнях и заброшенных замках. Стеречь руины, лелеять старину. Был это время один и не у дел. Иногда выходил наружу. Совершал обход улиц. Неприкаянным и без ухода. В разные часы суток. Набралось наблюдений. Мог издать записки ночного сторожа. Но оставил за ненадобностью и без последствий.

Доходил до Эйфелевой, но не поднялся. Высоковато, да и что смотреть. Не запомнишь и перепутаешь. К тому же головокружение. Боюсь и воздерживаюсь. Только снизу вверх, задрав голову и уронив шляпу. Шляпу ношу в память о. Умерли, оставили предмет, круглые поля и тулья. Больше ничего. Забыли. Остальное более достойным и внушающим. Со всеми расстался. Обид никаких. Но для равновесия чувств. Родственников уважаю. Хочу сохранить в неизменности. Поэтому держу дистанцию и удалён. Нет интереса и самостоятелен при переходе в иной.

Много мусора вокруг. Туристы бросают и не берегут достояние. Без уважения к римскому поселению и Меровингам. Историю забыли и не хотят знать. Помню и бросаю в мусорный. Думают, что превзошли. Отметил про себя и не одобрил.

Маялся вначале и писал письма. Отправлял, но без ответа.

Образование отнимает время. Понимал и без обиды. Но был огорчён. И иногда плохо спал. Выпивал, есть где. Город хороший и без причуд. Всё к услугам, но не требуется.

Устал одиночеством и поехал автобусом. Вспомнил по дороге памяти Каталонии, опять же англичанин и самоубийство. Хотел в Мадрид, Прадо и пр. Ошибся направлением и купил не то. Привезли — пляж, море и голые. Трясут грудью и виляют оставшимся. Пришлось пять дней. Нашёл вино и утешился. Три литра в день, сыр и хлеб. Мог бы больше, средства были, но засыпал в неурочное и не мог продолжать. Думал постоянно и вспоминал вид. Не страдал. Грустил и превзошёл себя в этом чувстве. Исписал двадцать восемь почтовых. Не отправил. Одна чувствительность. Не поймёт и не одобрит. Сочтёт избыточным и придётся согласиться. Всегда права. Не хотел огорчать и бросил в мусорное. Порвал, чтоб сделать недоступным для чтения и перлюстрации. По временам страдаю манией преследования или интереса со стороны.

Вернулся в родной, увидел Дом Инвалидов, прослезился. Дошёл до Эйфелевой, завернул в Лувр по пути на рынок, прошёлся проходными. Почувствовал, что дома, и успокоился.

Обратился к чтению в ожидании. Решил вспомнить школьный и начал с Диккенса. Увлёкся. Шали не забыл, но отошла в сторону и присела на краешек. Чтоб не мешать. Весь в лавке древностей и пиквикском.

Готовлюсь к возвращению. Накупил и заполнил. Рано начал. Поторопился. Пришлось выбросить. Снова и доверху. Всё забил. Чувствую, придётся повторить. Спешка, горячка и не терпится. Сокращаю ожидание и ужимаю сроки. Вижу её, спрашиваю. Не отвечает. Каждый день лишний и выбрасываю задолго до.

Помогают прогулки. Улиц много и прямые. Идти не мешают. Река в движении, можно смотреть, не обращая внимания на минутную и часовую, впадаешь в задумчивость, ускоряешь ход.

По берегам книги и мелочь. Календари, почтовые прошлого и виды зданий, общественных и частных, городской ландшафт рукою мастера. И прочие жанры в черно-белом и цвете. Продают по сходной. Не покупаю. Раньше было. Давно и привык.

Говорят на своём. Красиво, но непонятно. Собственного не имею. Излишняя роскошь. Излагать нечего. Да и о чём? Пытался приблизиться и познать местный. Пошёл в здание, — пять этажей, кирпич розовый, в придачу два флигеля, — и записался. Внёс наличными. Был. Выдержал урок. И покинул. Выпил красного. Осознал, не моё.

Завидую полиглотам. Голосят и не остановить. Могут на каждом и как они. Местные понимают и удивлены. Вроде не наши, а говорят. Я тоже удивляюсь, вместе с ними. Удивляться — моё ремесло. Пребываю в удивлении всегда. Повод не требуется.

Шали жду. Есть нетерпение. Соскучился телесно и более сложным чувством. Неопределимо. Поэтому не буду. Вводить в заблуждение не привык. Сам всегда в нём. Зачем других.

Живу один. Но при родителях. Родители Шали. Милые старички. Много ездили по свету. Африка и Юго-Восточная. Полжизни там: Таиланд, Малазия, Сингапур. Полюбили. Были в Китае и посетили Непал. Хотели остаться, но контракт и нехватка воздуха. Снежные вершины и разрежен. Заработали на отдых, покой и тихо-счастливую старость. Но из-за меня.

Как выразить? Непрерывно взволнованы. Каждый второй. Принимаю. Кухня большая и стол.

Свой дом в пригороде. Два этажа и сад. В саду деревья, цветы, фонтан. Бьёт день и ночь. Чем не жизнь? Надоели друг другу, разошлись по этажам. Так нет! Без меня не могут. Есть причина. Не доверяют. Могу сломать или сжечь. Без умысла, а так, в задумчивости. Свойственны халатность и пренебрежение к предметам. Не умею, не понимаю и не собираюсь. Знают и встревожены. Успокаиваются, когда видят. Не притрагиваюсь. Говорил неоднократно. Верят, но боязнь остаётся.

Сердечно встречаю, пою чаем с сушкой. При мне говорят на моём. Чтоб понял. Пытаюсь и делаю вид. Я давно ни на каком. Шали понимаю. С меня достаточно. Воспринимают с доверием. Удивительные люди. Теперь таких нет.

Уезжают утешенные. Через день опять у меня. Пьём чай с сушкой. Зовут к себе. Им так спокойнее. Утверждают, за меня. Благодарю сердечно, но остаюсь. Привык к дому и не хочу покидать.

Здесь повсюду Шали. Каждый угол и напоминает. Пыль и паутину уберу перед приездом. Сейчас без толку. Всё равно зарастёт и покроется. Мне не мешает и трудно внаклонку.

Вчера читал Диккенса. Заметил, склонен к слёзовыделению. Слёзные железы близко к поверхности. Пришёл к выводу. Дополнительно — сказывается отсутствие. При ней вменяем и образец. Выбрит и выглажен. Причёсан на прямой. Без неё — детдом и скитальческий образ жизни. Вино помогает и принимаю. Стараюсь соблюдать, но не всегда получается. С мерой трудно. Бокалов много и все большие.

Сегодня весь день на диване и без выхода. Читаю — и в Англии. Как там мой любимый Пиквик, и Нелли ещё жива. Мог бы поехать. Увидеть, познакомиться. Въезд запрещён. Способен нарушить университетскую тишину и причинить ущерб. Лучше здесь и сдерживать помыслы.

Воображению не запретишь. Рисует и дополняет. Часто избыточно, и огорчает. Но не встаю, и никому не мешаю. Пытался вообразить. Не смог. Взору предстаёт, но смутно. Она во мне и чувствую.

А что снаружи? Смущение и ошибка чувств.

Как вижу — затмение, лепет и обречён счастью. Удивляет собственное постоянство и сила привязанности. Думал когда-то освободиться. Пытался найти замену. Давно. Но нет, исключено. Понял, не могу, не дано. И перестал.

Знакомство случайное, и не предвиделась длительность. Плющ, здание шестнадцатого, башенки, флюгеры. Много воды, и журчит. Не здание — замок. Замок Генриха. Их много. Забыл порядковый. На островке. Для безопасности и от покушений. Впрочем, не уберёгся. Любил дам и погорел на этом.

Мы тоже и там же оказались. Когда стемнело, узнал счастье. Предполагал, к утру забудется. Туманное воспоминание. Рассеется в будни. Была суббота и осенний пейзаж. Выяснилось, наоборот и пожизненно. Удивлён, но не опечален. Так есть. Констатирую без задних. Обречён и не хочу менять. Да и не в силах.

Окон много. Посмотрел. Большие и видно. Давно не делал. Был удивлён. Произошли изменения. Открылись «Ремонт обуви» и «Кукольный». Другое закрылось или переехало. Что именно, забыл. Есть деревья. Бульвар, не бульвар, но растут. Облетели, но ещё падают.

Заметил волнение после события. Не придаю значения. Отношусь неодобрительно. Предполагаю, обман и заблуждение. Исчезли мусорные. Говорят, безопаснее, и некуда бросить взрывное.

Сижу на динамите и равнодушен, по-прежнему красота и трудно расставаться. Осенью, когда облетают и солнце, хочется продлить. Зачем, не знаешь, но тянет.

В гурий не верю, а публичных и тут хватает. Попадаются удивительной красоты. И вряд ли там превзошли. Отстранён и без интереса. Мало ли что. У меня и так избыток. Не знаешь, как справиться с навалившимся. Пребываю на перепутье чувств. Счастлив и несчастлив. Главное, жива и могу видеть.

В цивилизованном — и вот. Без готики довольно разного.

Так всегда. Сильное увлечение. Потом сдвиг. Вернуться обратно трудно. Нет проводника. Заменил бы, но не подхожу. Чувствителен и заинтересованное лицо.

Врач объясняет. Слушаю в полвнимания. Глупости. Плачу хорошо и без задержки. Отчего не? Отрабатывает своё. Как умеет. Не возражаю. Но отвлекаться не хочу. Вижу её и понимаю. Суждено, вернётся. Нет, что ж, догоним. Воздержусь от суждений и прогнозов.

Хотел бы, как Дюма-отец. О Гюставе не говорю. Недостижимая вершина. Что-нибудь попроще. Трагическое, но с просветом в отдалении. Плохо всё и с самого. Кончается свадьбой. Не бывает, а почему не представить. Диккенса ставлю выше, потому что превзошёл. Пытаюсь отвлечься для сохранения сил. Неудачно и пребываю в существующем.

После возвращении Шали разлюбил всё английское. Дополнительно — шотландские пледы, виски и. Раньше принимал. Отказался, и не идёт. Диккенса к слову и по привычке. Гальский острый смысл и никаких туманов.

По приезде была оживлена. И не в меру. Вся в движении. Посещения, визиты, приёмы. Мысли и высказывания на разные. Политика, экономика, религия. Бедность, голодают, несправедливо. Согласен. Но что?

Надо исправлять. В противном — будущего не предвидится. Реально невозможно. С помощью таинственного и при божественной поддержке.

Слушал со вниманием и тщательно. Был не согласен про себя. Не возражал за неимением положительной. Кроме того, предполагал. Временно и пройдёт. Но начала удаляться и не воспринимала обыденной. К врачам не хотела. Обратился сам. И стал врагом. Сделал ошибку. Не уверен. Но подсказывает. Виню и не прощу снисхождения. Думал, хотел. Ошибся. Терзаюсь. Запозднился с ними. Пожинаю последствия. Существовать не отказываюсь. Обязан и продлеваю.

Жестокие методы лечения. Лили холодную на голову. Душ Шарко и прочее. Заворачивали в ледяные, чтоб успокоить. Была и смирительная. Возражал и устроил порчу мебели и личности врачевателя. Разбил роговые и оставил следы возмущения. Чуть сам не загремел. Но обошлось.

Была потрясена и измучена. Моё мнение — всех на галеры, и пожизненно. Прав драматург. Описал суть. Живут за счёт и делают вид, что могут.

Убежала через проходную. Использовала хитрость и подкуп служителя. Был наказан и получил взыскание. Видел. Жаден, глуп, ненавидит. К контингенту плохо и без сочувствия. Мол, от безделья, и сами виноваты. Была найдена на бульваре Распай. В одной сорочке и без всего. Босиком. Был дождь и ветренно, установили, — было не трудно, — шла, потеряла сознание. Нашли лежащей и без признаков. Вернули обратно. Признаки появились. Но тихо и бессловесно.

Хочу слышать. Пусть говорит, что хочет. Лишь бы. Каждый день жду, надеюсь на. Улучшение и пр. Верю, будет. Когда?

Вспомнил. Долгий срок и вместе. Ни во что не верила, и нередко иронически. Вдруг дурь или причуда, и срочно осуществить. Обручение и свадьбу. По католическому. Не католик и вообще вне. Посторонний, и равнодушен. Но пришлось. Согласился. Иначе не мог. Принял, пошёл против. Но ради. Чего не сделаешь, когда.

Обручились, сыграли. По обряду и в соответствии. Красиво и участвовал. Привлекает. Скучновато и затянули, но понравилось. Не жалею о присутствии. Сохранил счастье. Остальное мелочи. Нет возражений. У каждого своё. Должно быть и не претендую. По-прежнему считаю, что сам. В мир иной без посторонней. Не торопясь и пристойно.

Рано темнеет. Октябрь лишён белых ночей. Не обзавёлся. Вынужденно согласен, но без сочувствия. Посещаю и провожу время. Оно идёт. Не огорчаюсь. В ожидании. Другого нет.

Старички не посещают. Считают, что я во всём. С их точки правильно. Не пытаюсь и не виню. Наверняка есть, не скрываю. Но чтоб только? Не согласен и не могу принять. Иногда звоню. Не подходят. Или отказываются и вешают. Считаю своим долгом и не обижаюсь.

Не каждый, но регулярно. В часы отсутствия. Не сталкиваемся. Пребывают недолго. Уходят опечаленные, и проклиная. Знаю и принимаю укор. Жаль до слез. Сил мало, и поделился бы. Но откажутся и не примут.

Боюсь сказать, но. Наметилось улучшение. Нет, другое, не знаю, что-то изменилось. Организм хочет вернуться. Прошлое не тяготит. Наоборот. Тянет вспомнить и повторить. Не боится продолжения и требует жить дальше. Со мной тоже что-то. Вынес несколько вёдер.

Одни окурки. Набралось незаметно. Много пепельниц. К тому же посуда: блюдца, чашки, глубокие и мелкие, о мисках не говорю. Казалось, что нет и курю мало. Количество опровергло иллюзию.

Взял в руки, но почувствовал и подмёл часть. Середину, и минуя углы. Мебель обошёл, не обратив внимания. Много лишней. Слабость Шали. Решил, продолжу, отдышавшись. Время есть. Не думаю ни о чём, отучился. Долго тренировался для.

Шали на этом и возвращается. Теперь всё. Никаких островов.

Континент и постоянно. Ангелов в ломбард и без выкупа. Фантазии в комиссионку. Пусть приобретают, кому взбредёт. Ницца и берега Средиземного. Колыбель и баюкает.

Домик есть. Не наш, но старички позволят. Тихая проза для семейного. Читаем вслух при настольной под абажуром. Дафнис и Хлоя, Амур и Психея, Поль и Виржиния, Дюма-отец. Последний по преимуществу. Добавим Рабле для широты, и разбавить идиллию.

Счастлив. Второе дыхание и заново родился. Спокоен, но трепещу нервными. Накупил и заполнил. Не рано ли? Выброшу и повторю.

Звонили старички. Значит, не обманулся. Шали вернулась.

Туман со вчерашнего. Не разошёлся. Пронизан. Не загадываю. Не тороплю. Деревья смутно. Угадываешь, на прежнем. Так и мы.

Без расставаний и встреч. Устали от радостей возобновления. Вместе и до. Не скоро, не скоро. Задержимся тут. На неопределённое. Завтра буду. В последний. Обратно с ней.

Открыл окна во всех. Давно не делал. Не дом, курительная.

Ничего, к утру выветрится.

Сквозняк, головокружение, лёгкий озноб. До завтра.

 

Аой, любившая поэзию

Кавалеры и дамы. Давно было. И много прошло с тех. Писали стихи и посвящали. Занимались этим со страстью и на протяжении всей. Знали, что такое любовь, и уделяли время. Жили в городе мира и спокойствия. Это способствовало. Красивые женщины, и мужской, не столь, но значительность и выправка. И все при дворе царствующей или вдовствующей. Как выпало. В последнем меньше шума и на полутонах. Но изысканно не менее чем. И ни дня без строчки.

Столица была выбрана. Самим после его победы над и под. Перенёс из бывшей. Стал скучать среди храмов и статуй ушедшей. Водил пальцем по карте и наткнулся. Обнаружил подходящее. Дивная долина среди гор. Красивая местность. В зелени и водяные струи. Журчат и вершины в дымке. Сиреневые. Остальное в голубом и палевом. Даже прохладным днём. Воспринимаешь, как предвестье. Осенне-зимние сумерки, и тепло зажимаешь в ладони.

Подобного давно нет. Растеряли по дороге в будущее. Торопились и обронили. Раньше было. Строгий этикет и распорядок быта. Интересуются первым, на второй никакого внимания. Налажен и идёт своим. Без вмешательства извне.

Город отличается великолепием, и после победы сражения отменены и отсутствуют. В исторических сочинениях не найти и не упоминаются. Одно строительство и возведение. Улицы прямые и широки. Дворцы островерхи и входные в орнаменте. Дальний Юго-Восток и умели. Чего не умели, занимали у близкой и родной. Рукой подать. Немного солёной воды и берег. Надо только уметь под парусами и на вёслах. Цветы, драконы и тонкости фантазии. Всё в изображении и красочно. Привлекает. Со всех островов бросились в Новую. Столица уже не вмещает, и синекуры подорожали. Расплодились, но не хватает.

Сейчас идёт дождь и опадают листья вишни, сливы и апельсинового. Розовое и голубое сняли и убрали. До весны. Дымка осталась, но цвет другой и вызывает разочарование. Начинаешь не верить, сомневаться, и пробуждается ревность.

Погода и столица с небом над ними — сохранилось, но безрадостно — в сером. Кружится и трепещет дождевая пыль. Падает, укрывает. В сердце тоска. Берёшь в правую — не левша, и только в эту — кисточку, обмакиваешь в тушечницу — горный хрусталь с драконом, обвился, пригрелся и уснул — и пишешь танку. Без рифм, бессвязно, напоминает. Лепет младенца. Его нет. И, возможно, не сбудется.

Строчки цепляются. Одна тянет другую. Недолго. Жанр, вкус, этикет требуют дисциплины и сдержанности даже в печали. Кисточка выпадает из рук. На яшмовый столик. Слышишь мелодию. Женские голоса выводят. Есть слова, но осенний пейзаж не позволяет различить.

Аой любит поэзию и знает в ней толк. Красивая. Некоторые утверждают, самая. Из провинциального. Недостаток. Восполняется приближённостью семьи к Высочайшему. За услуги, оказанные в последней битве эпохи. В начале царствования. Когда всё неустойчиво.

Аой была фрейлиной Императрицы. Самой юной. Самой красивой? Трудно сказать. Есть эталон, но с отклонениями в ту или другую. Сватались многие. Из знатных и не очень. Разного возраста и отличались чертами лица. Выправка преобладала и была неподражаема. С той битвы.

Некоторые обрюзгли, располнели, — стать сохранилась, — и привыкли холить. Ногти и другие части. Организм не ветшал, но склонность к гармонии и цивилизованному. Образ жизни изменился и стал непохож на прежний. Скитальческий и с мечом в обеих.

Всем было отказано. Уговоры родителей воздействия не имели. Была упряма и своенравна. Что не по ней — летит посуда, фарфор вдребезги и убытки в хозяйстве. Любимица, и избалована. Никто не понимал, в чём причина. Предполагали, дурной характер и девичья придурь. Пройдёт после свадьбы. Замужество — испытанное лекарство с давних. Надо его принять, а для этого выйти. Больной отказывается, и ни в какую. Головная боль у родителей и подозрения влюблённых. Не без основания. У Аой была тайна.

Печальная. Доверить нельзя и некому. Она любила Высочайшего. Позднее стала известна всем и попала в анналы. Могла затеряться среди мусора быта, политики и праздничных церемоний. Но не сделала этого и сохранилась.

Не будем торопиться. Вначале с чего и когда. Исполнилось шестнадцать, и в первый при дворе. Тронная зала. Увидела выход. Вернулась домой, написала танку. С того дня и пошло. Тетрадь за тетрадью. Тонкие листы, переплетены в.

Близкие не в курсе, тревожатся, и нет понимания. Советуются, обращаются и призывают. Ходят к ворожеям и заклинателям. Вызывают на дом. Потом сами издеваются и не верят. Делают правильно, но повторяют.

Наконец устали и отказались. Утомление от глупости, и осознали бесполезность. Жалко фарфор и себя. Обходят и не касаются предмета. Щепетилен, и без толку. Любят и не хотят огорчать. Положились на время. Исправит вывих.

Раньше, когда пытались, следили и неоднократно обыск. В покоях и вокруг. В саду и хозяйственных постройках. Мало ли что. Результата не дало. И отказались. Дополнительно — поумнели за время слежки.

Любовь с бельмом на обоих. Но умеет оберегать чувство. Поэзия не ночевала в родительском. Уверившись в сладком сне любимицы и придурошной, — вдвойне дороже, — погружался в него и весь дом. Аой ждала этого часа. Вначале с трепетом. Пообвыкнув, как делового свидания, начиная волноваться лишь при его приближении. В часу уже ночном, и слегка под утро. Когда сон особенно крепок. У всех. Родителей, горожан, любопытных и Высочайшего.

Относила написанное во дворец. Признание в любви. Имя не называлось. К кому обращено, неясно.

Много было догадок. От кого, и кто адресат. Придворные волновались. Особенно беспокойные занялись сыском. Но не выяснили. Оказалось недоступно, и прекратили. Не хотелось попасть в смешное. Разговоров, догадок и предположений хватало, но устали и решили, тронутый или тронутая. Последнее предпочитали, да и выходило по тексту. Впрочем, поэзию признали высокого класса и у автора, кто бы ни был, поэтический дар. Завистники старались подвергнуть и разнести в пух. Не получилось. Большинство было за.

Прикрыли глаза длинными тёмными ресницами и умолкли. На время. В ожидании своего. Знали, что придёт.

Относила и бросала в почтовый у ворот дворца. Было почтовое ведомство, и работало без сбоев. Жилище Самого по ночам закрыто, и не светится огонёк. Слабый только в кордегардии, куда прячутся стражники от непогоды, пренебрегая обязанностями и выпивая. Несколько раз по оплошности внутренней охраны оставляла в приёмной.

Лёгкая тень, дух. Скользит несльшно, не касаясь. Не затрагивая ночного воздуха. Если б и увидели, то испуг, немота и пали б ниц с закрытыми.

Часто приходилось при луне. Большой враг в таких делах. Не сознательно, а поневоле. И выдаёт присутствие. Зато тень от деревьев, и можно спрятаться в густой и влажной на ощупь. От слез, от счастья, от трепета. Стояла и освещала. Столица и столичный житель спали.

Всегда одна и тайком. Иногда страх. Во времи ночной. Любить Высочайшего? Ну и наглость. К тому же писать. Не называясь. Адресат тоже безымянен. Однако. Не слишком ли для девицы шестнадцати?

Но попалась в сеть. Западню, капкан. Влюбилась. Стать его женой не могла. Были обстоятельства. О них не к месту, и не важны.

Готова наложницей. Хоть завтра. Что завтра? Вчера. Но родители не согласились бы и не дали. Не из провинциальной заносчивости, и побольше отхватить. Из страха. Если любимая, то кончается плохо. А если нет? То не лучше. Пессимисты — странные люди. Обычай. Древний и освящён. Положение наложницы высоко и завидно. Не для них. Они слишком любили единственное и неповторимое.

Склонность сердечной мышцы — всегда неожиданна и из-за угла — явление странное и не подлежит. Предрасположены все, но не понимают других. Такое возможно только. Другим недоступно. Оттого нет общего для передачи чувств. Только тому, кого. Он не понимает и думает о другом. О государственном и важном. Не коснулось и чужд. Живёт повседневным, не принимая в расчёт. Иногда думала. Предоставляла инициативу. Как не догадаться. Чего уж там. Проще не бывает. Глаза выдают. Не выдерживает и смотрит. Нет, чтоб с опущенными. Кратко, не задерживается. Но достаточно, и можно увидеть. Что и о чём они.

Была поздняя осень. Выдался вечер. На редкость дождливый и ветреный. Случаются такие. Выпадают из памяти. Нет необходимости помнить. Казалось, что тьма непроглядна. Или на самом деле. Луна была, но прикрыта и защищена от взоров облачностью. Впрочем, Аой могла бы найти дорогу и с закрытыми глазами. Она благополучно добралась до дворца. Миновала стражу и опустила на этот раз своё любовное послание в корзинку для прошений. Скромно и менее бросается. Никем не замеченная, она покинула дворец.

Сырая ночь окружила её. Неожиданно из кустов выскочило трое храбрецов зелёного леса, схватили её и потащили в рощу. Аой боялась своей любви, а не насильников. Она была лучшей в столице по. Среди девушек своего возраста. Спортивный азарт был ей не чужд.

Одному она, возможно, раскроила череп. Другому, — чего не бывает, если есть кинжал, — перерезала горло, а третьему переломила хребет о дерево. Оказалось кстати. Было темно и не видно, но не исключено.

Странно другое. Она не слышала ни звука. Только осень, ветер и шелестят опавшие. Зная, что если кто-нибудь из негодяев останется в живых, ей несдобровать, она стала искать в темноте. Даже спустилась по склону холма. Сейчас пустынную, с утра всегда заполненную людьми, дорогу вдруг осветила луна. Вынырнула, чтоб убедиться. Никого.

Огорчённая этим, но не слишком встревоженная, скорее удивлённая, она продолжала свой путь домой. Добавлялась ещё лёгкая досада от нелепой задержки. Но при подходе к дому она начала дрожать. Беспричинно. Не понимая. Подойдя к воротам, она увидела тень у стены, окружавшей усадьбу. Это был один из тех, исчезнувших покойников. Аой рассердилась. Мгновение — и она вонзила кинжал в тёмную, неподвижную фигуру. Но кинжал, рука… провалились в пустоту. Призрак исчез.

Не думая о нём, она открыла потайную дверь в стене и побежала к дому. Не таясь, охваченная смутным предчувствием, Аой вошла в большой нижний зал и увидела мёртвых стражей. Спальня матери, кабинет отца, комнаты слуг. Все были мертвы. У кого был раздроблен череп, у кого перерезано горло, у кого сломан хребет.

Дом был кораблём мёртвых.

Аой проснулась. Не осознала сразу, где. Спустя поняла. Было тихо. Дом спал. Сон, — подумала она с облегчением. Но какой страшный. И тут же крепко уснула.

Сырые, тёмные коридоры осени. Роман её бесконечной любви. Ненависти, мести, изгнания. Утраченное счастье. Смерть. Тени, оборотни, вурдалаки, разбойники, нищие, питающиеся падалью, сны в красном тереме, речные заводи, монахи-волшебники, горы, дороги, битвы от зари до зари, добрые и злые, бессмертные с бельмом на глазах. Завеса, открытие, поиск, забвение.

Мелькнуло в предрассветной тьме. В испуганном воображении. И исчезло. Предчувствие?

Первой заметила и поняла супруга Высочайшего. Что естественно. У жены, если хочет сохранить, должен быть острый глаз. Хотела убрать, но передумала. Высочайший иногда скучает. Устаёт от государственных. Небольшое развлечение и под присмотром не повредит в семейной. И помогла. Свела. Исходя из мысли, юная провинциалочка не опасна. Риска нет. Ошиблась.

Высочайший влюбился. Потерял голову. Забыл о супружеских. О прочих тоже.

Не будем касаться счастливых будней любви. Всем известны и быстро проходят. Сменяются противоположным.

Неожиданная склонность привела к печальным. Нарушила мир и покой. Повергла страну в неурядицы и беспорядок. Чуть не расстроила систему сложившихся.

Но супруга опомнилась. Привела в действие дворцовый механизм наветов, инсинуаций, запугивания и подкупа. Козни привели к желаемому. Родители, как водится, оказались правы. Опасно быть любимой наложницей. Папа был отправлен на дальний и северный. Островок маленький и примыкал к пустоте. Оттуда никто не возвращался. Нет письменных упоминаний. Привыкали и не хотели. Он последовал примеру. Мама в монастырь. Глухой и бездорожный. В горах, и только вход. Аой была отторгнута от рук и губ Высочайшего.

Тот впал в меланхолию. И удалился от дел. Приёмов нет, торжественные выходы отменены. Тронный пустует. Покрылся пылью и паутиной. Впоследствии опомнился и вернулся к исполнению. Продолжал по привычке и без рвения. Терпение супруги истощилось. Был отстранён, но оставлен существовать. Маленький загородный и пособие на жизнь. Прожиточный минимум был сохранён.

Из Аой приказано было сделать свинью. Отрубить нижние и верхние. Но умереть не позволить. Тотчас после экзекуции промыть и излечить оставшееся. Затем в клетку, и пусть думает, что совершила.

Спас меланхолик. Воспротивился и восстал. На это хватило. Обессилел и вновь впал. Была сослана далеко, где неуютно и цивилизация не докатилась. Без права возвращения. И переписки.

Прошло много. В столице другой Высочайший. Заботы на ниве правления. Выходы, приёмы, церемонии. Всё идёт своим чередом.

Сегодня Аой особенно больно. Вспомнила. Последнее свидание. Было счастливым и не предвиделось. Стала метаться по своей убогой. Травяная хижина. Так прозвали местные. Крыта дёрном и пол глиняный. Чисто, голо, очаг. Топит хворостом, собирает в ближайшем. Лесок худой, но на тепло хватает.

Не выдержала, рванула камышовую и высунулась. Какой-то праздник. Забыла, что это значит. И люди на дороге к монастырю. В горах и древен. Высоко и долго взбираться. Но идут. Монастырь буддийский и славится. Чудесами и пр.

Увидела смутно пятна. Женские, мужские фигуры. И закричала дребезжащим, уставшим:

«Почем нынче вязанка старых костей?»

Не ответили, не обратили. Не слышали.

Вернулась, развела огонь. Увидела бледный, голубоватый. Стал разгораться, побежал, осветил. И заплакала.

Счастье. Увидеть даль. Услышать голос над струнным. Признать, постигнуть. Ошутить трепет. Вдохнуть полной. Юность. По новой. И добрый дух берёт за руку и ведёт.

Ива — дерево. Плодов не приносит. Но красиво. Есть персиковое. Красиво и даёт плоды.

 

Невольная карьера одного римского гражданина

Он не хотел этого. Он сам не знал почему.

Боязнь, малодушие? Страх ответственности? Врождённое тяготение к порядку? Солдатская привычка подчиняться? Возможно.

Верноподданнические чувства? Почему нет?

Хотя скорее всего присущая этой натуре склонность быть частным лицом и только. Он всегда тяготился публичной жизнью.

И то, и другое, и третье. И, как всегда, что-то ещё…

Он спокойно, без колебаний, скажем даже, — да, так можно сказать, — покорно приносил присягу сам и приводил к присяге свои легионы каждому новому императору по очерёдности. В той временной последовательности, в которой они сменяли друг друга.

Местности, где провозглашали императоров, не имели значения, как и те, кто их провозглашал. Будь то легионы в Испании, преторианские когорты в Риме или армии, расквартированные в Германии и Галлии. Он добросовестно и искренне присягнул сначала Гальбе, потом Оттону, наконец, Вителлию. Он одинаково равнодушно относился к ним. Так же равнодушно он отнёсся бы к любому другому, если бы выбор судьбы — случай, удача или глупость окружающих — оказался иным.

С его точки зрения он достиг многого, не особенно стремясь к этому.

Он любил своё дело. Армия была его домом, хозяйством, усадьбой, его имением. Вернее, как он надеялся, временным замещением их. Он хотел и верил в то, что жизнь закончится мирно, тихо. Поместье любимой бабки со стороны отца, Этрурия его детства, где он провёл лучшие годы своей жизни. Вплоть до глупого, но неизбежного совершеннолетия. К которому он, кажется, никогда не стремился. Очарованная и недостижимая сень прошлого…

Земля, его земля. Дом, его дом. Домочадцы, немного рабов. Раз уж без этого нельзя обойтись. Хозяйство требует рабочих рук.

Но, вероятно, Боги решают, как человек проживёт свою жизнь. И уж тем более, как он её закончит…

Боги…, гадания…, знамения…? Или нетрезвая солдатня, провозгласившая его однажды утром, ещё предрассветным, — он не успел даже выйти из палатки, — своим императором?

Несколько придурков, со страху или глупости произнёсших то, что его окружение боялось сказать вслух. Хотя он давно понял, что хотят от него все эти Лицинии Муцианы и Тиберии Александры… Да что они, если даже царь Парфии осмелился предложить ему сорок тысяч солдат.

Он отказался. Это было бы уже не изменой, не мятежом, не узурпацией и не гражданской войной… Это было бы предательством самого себя, его — Веспасиана Флавия — жизни.

Он помнит, решение далось нелегко. Он теперь начинал междоусобную войну. И тогда, в самом её начале, всё было совсем непросто. И сорок тысяч солдат, четыре легиона, не помешали бы. Но он отказался.

«Подонки». Равнодушно-брезгливо возникло это слово, почти бессознательно. Если другим можно рвать от гибнущего, больного тела Империи, то почему и им не попробовать, не поучаствовать… Не отхватить кусок от уже начинавшей дурно пахнуть падали… Сами не могут, боятся…

А его — Веспасиана — обычного, практически рядового солдата, — в конце концов в армии все рядовые, — не ставшего земледельцем, просто частным лицом лишь по житейским обстоятельствам нужды и страха за свою жизнь и жизнь близких…

Он вдруг вспомнил братца, отхватившего у него за долги единственное маленькое имение, какое у него было. Говорили о каком-то закладе, о множестве поместий… Молва, толпа любит всё преувеличивать.

Да… его можно выпихнуть вперёд. Практически под топор палача…

Получится — у них будет всё. Без риска для собственных шкур. Нет — ответит он один. Ну что ж? Отступать было некуда. Он согласился. Зачем? Почему? Тогда он сам этого не знал.

Мечтал о маленьком имении, о покое. Скромном, но прочном довольстве. Вечной, практически уже загробной уверенности в завтрашнем дне…

А что получилось? Нет слов! Величественно, грандиозно, божественно… Божественный Юлий… Божественный Август… Божественный Веспасиан…

Император лежал неподвижно с лицом недужного истукана.

Руки безмолвно вытянуты вдоль туловища. Словно положены отдельно для симметрии и порядка.

Он лежал с закрытыми глазами. Сиделка, находившаяся рядом и не спускавшая с него глаз, не видела шутовского блеска, озарившего на мгновение уже пустые неподвижные зрачки, завешанные пухлыми, в красных прожилках веками. Но она заметила вялую усмешку, прозмеившуюся по его губам, и испуганно наклонилась, пристально смотря в лицо умирающему.

В покое продолжала стоять тяжёлая, мутная тишина. Не решившись побеспокоить Императора, она снова откинулась бесшумно на спинку кресла в безучастной, но выжидательной позе.

А братец… Его звали Флавий Сабин. Погиб, защищая его дело. Впрочем, и защищать начал, и погиб, когда Вителлий был повсюду разбит или предан.

Надо отдать должное брату. Он был мирным человеком и не хотел сражаться ни с кем. Сабин не любил крови. Он — Веспасиан — тоже. Это их фамильная черта. Да, брат погиб.

По глупости? Абсолютной честности своей натуры мелкого бухгалтера?

«Уж если я договорился с человеком, что заплачу, то могу чувствовать себя в полной безопасности», — так, верно, думал брат.

Может быть, по другим причинам? Доверчивость, порядочность, излишняя осторожность?

Его брат был человеком неторопливым… Будешь осторожным — и всё будет. Оказалось, что не всегда. Слишком большая цена — жизнь — за вполне приличные человеческие качества.

Он забыл о давно — ох, как давно — ушедшем не по своей воле брате.

Покой, в котором сейчас пребывал Веспасиан, был обширен, но прост, как солдатская палатка. Ничто не говорило о том, что это спальня Императора. Пустое, незаполненное пространство. Три окна, выходящие в сад, закрыты плотными тяжёлыми занавесями. Но робкая тень жаркого июньского солнца всё-таки проникает в покой в виде слабых, размытых узоров на потолке, стенах и мраморном полу спальни. Лишь ложе, на котором лежал Веспасиан, выделялось своей массивностью и избыточными для отходящего тела размерами.

«Зачем, — думал он, — старому человеку койка, на которой может спать когорта солдат? Загадка».

Веспасиан и императором сохранил привычки простого гражданина. Да и не только привычки, но и склад мышления, отношение к людям и вещам. Отношение хорошего, но несколько скупого хозяйственника, зама по хозчасти.

Он никогда не стремился к наружному блеску, к регалиям и почестям, столь сильно безобразившим черты прежних Цезарей.

Ещё в самом начале своего правления, когда он только вернулся из Иудеи, его окружение настояло на том, чтобы отпраздновать триумф. Он сопротивлялся как мог, но пришлось согласиться. Отказать — значило оскорбить. А что там ни говори, эти люди, именно они, возвели его на трон. Да и легионы вряд ли оценили бы его скромность. Он дал согласие, но при этом не преминул заметить, — отчасти раздражённо, но не без некоторого шутовства, которое вообще было ему свойственно:

«Старый дурак, захотел триумфа…»

Что касается ложа, на котором он лежал, оно ещё недавно служило ему вполне исправно. По-солдатски верно и добросовестно.

Полуденный отдых с наложницей входил в распорядок его рабочего дня, столь же неотменный, как вставание до рассвета, чтение писем, доклады чиновников, приветствия друзей или баня и застолье после того, как он покидал спальню. Он считал, что семя должно извергаться регулярно, как моча или кал.

Это было своего рода суеверие: избыточная влага вредна, более того, опасна и должна постоянно выводиться из организма.

Мысли старого человека возникают без принуждения. Не вызываются сиюминутной необходимостью. Едва различные, они медленно дрейфуют в потоке уже вечереющего времени.

Мысли умирающего — уже не мысли, а подземные толчки, отголоски, невнятные слепки с того, что ещё недавно волновало, болело или было привычным содержанием твоей повседневной жизни.

Вчерашний день смешивается с детством. Давний триуфм с женщиной, с которой ты переспал в конце весны нынешнего семьдесят девятого. С которой провёл лишь одну ночь.

Он одарил её с невиданной для него щедростью, кажется, тогда удачно пошутив, когда на вопрос управителя, по какой статье занести потраченные деньги, сказал:

«За чрезвычайную любовь к Веспасиану».

Неподходящее для умирающего воспоминание развеселило его. Что ж, и скряге, как его называли римляне, скупому, даже нужники обложившему налогом, не чуждо иногда совершать глупости, свойственные больше расслабленному от любви придурковатому подростку.

Подростку… Подростку… Нет, его дети давно вышли из этого возраста.

«Эка меня крутануло, — подумал Веспасиан, — от любовницы на одну ночь к будущим наследникам».

Титу тридцать девять. Домициану двадцать семь. Каждый хорош по-своему. Но Тит ему ближе. Ради того, чтобы Тит правил Империей, стоило начинать гражданскую войну. У него один недостаток. Он влюблён в Беренику.

Симпатична. Наверное, красива. Он не слишком разбирается в этом. Для солдата все женщины одинаковы.

Он сражался с евреями и победил. Иерусалим был обречён, когда ему пришлось передать командование армией Титу и срочно вернуться в Рим. Уже Императором.

Боже! Какая была встреча…

Тит взял город шестого августа семидесятого. Он помнит дату. Шестое августа — день рождения его внучки и дочери Тита.

Всё-таки из-за этой девицы уж лучше б он его не брал…

Но… Иерусалим был взят, а он вернулся в Рим. Вернулся точно таким, как покидал его. Но что значит слово, одно только слово: Император…

Он уезжал Веспасианом Флавием, командующим двумя легионами. Вернулся он тоже Веспасианом Флавием. Не Зевсом, не Богом… Тут его мысль прервалась.

Богом… Богом..? Сейчас это уже что-то означало… Но что…?

Видимо, он захрипел или дёрнулся. Услышал вопль сиделки.

Тут же появились врачи, кто-то из близких. Он не мог разобрать. Видел лишь смутно, расплывчато мужские и женские фигуры. Множество мужчин и женщин. Или ему только показалось.

Он равнодушно смотрел на суету и волнение, причиной которых был сам. Искренние или притворные, какое это теперь имело значение?

Да, Тит. Иерусалим формально взял он. Хотя при чём тут город? Дело совсем в другом. В любви. Она же была и до, и после. Так что штурм не имеет никакого отношения к главному. Одним штурмом больше. Одним меньше. Какая разница?

Он понимал, что мысль повторяется, возвращается по кругу. Но не в его силах было ей противостоять.

Роль императрицы вполне подходит Беренике. Но… она не римлянка. Хуже — она еврейка. И этим всё сказано. Тит не просто сын Веспасиана. А Императора Веспасиана Флавия. Следовательно, будущий — он невольно усмехнулся — Император. Тут или — или. Или Береника — или Рим. Из-за этой девицы он может потерять престол… Тит способен на это. Неожиданно промелькнувшая мысль его опечалила.

Он кое-что сделал в жизни.

Что оставалось от Империи, когда он взял на себя власть? Название.

Сам Рим с момента основания Города не знал таких разрушений. Обезображенная столица отражалась в высоком голубом небе, особом небе Рима, лишь развалинами да недавними пожарами.

Он — Веспасиан Флавий — вновь отстроил Рим. Вновь отстроил Империю.

Со временем привыкаешь ко всему. Он привык быть Императором и хотел, чтобы сыновья продолжали его дело.

Память опять, уже с трудом, повернулась к ним. Думают, что жизнь состоит из счастья, как Тит, или публичного дома, как Домициан. Но что бы они ни думали, они будут царствовать. В этом нет никаких сомнений. Он не просто верит. Он знает. У него недавно был сон, удостоверивший это.

Царствовать… Но как? Не надо продолжать его дело. Надо делать своё. Или, вернее, его, но по-своему. И они будут делать по-своему. И это неплохо. Плохо другое. Они могут делать его для себя. А надо для Империи, граждан. Просто людей… Их много, а ты один. Ты нуждаешься в них не меньше, чем они в тебе. Он понял это не сразу, но всё-таки понял. И ставил себе это в заслугу.

Жизнь состоит из долга.

Отдал… и можешь уходить…

В его сознании, совсем на окраине, возникло что-то… бессловесное, как счастливое мычание глухонемого, как тишина заброшенного кладбища или безгласность полей, где когда-то произошла резня, а теперь, безмятежно-равнодушное, пасётся стадо. Чья-то домашняя скотина. Да беззвучно всё мимо и мимо течёт река, лениво раскидывая свои берега, как женщина, знающая себе цену, свои бёдра.

Он почувствовал позыв. Надо бы опорожниться. Кишечник вывернуло наизнанку. Император обмочился. И вместе с мочой и калом, исторгнутыми организмом, что-то оборвалось в нём и осталась пустота.

«Кажется, я становлюсь Богом». — Он вдруг понял, что это означает смерть.

Попытался усмехнуться. Но лишь короткий хрип вырвался из неожиданно раскрывшегося, до той поры плотно сжатого рта, да в уголках губ застыло немного слюны и крови.

Несостоявшийся земледелец стал Богом.

Веспасиана Флавия похоронили с почестями, соответствовавшими той должности, которую он занимал при жизни.

 

Мадригал предстоит

Он устал от войны, от Тилли и его бандитов. От сделок с людьми и с самим собой. А ссоры с собственным дворянством и вечные дрязги в семье превратили жизнь в сон, в котором преступления, глупость, измены, корыстолюбие, убожество и странное глумление смешались в жуткий, липкий клубок. Эта паутина всё более затягивала его.

И вдруг, как-то на рассвете, мартовским зябким, сырым утром он понял: он должен уйти. Тридцать пять лет, отданные долгу, вполне достаточно. Да и что делать в мире, где грабёж и убийство — благороднейшая из профессий?

Он слышал, они опять что-то взяли. Они неисправимы. Они всегда будут что-нибудь брать. Потом терять, гибнуть. Заставлять и дозволять гибнуть другим.

Но время — повитуха глупости, крёстная идиотизма. И они снова что-нибудь да возьмут.

Извечная ликующая муть.

Что предстояло ему, он не знал. Смутно предполагал. Но как это будет? Ладно. Потом, всё потом. Главное сейчас другое.

Сказать. Объявить. Отречься.

Они все, все меня замотали.

Неизвестно почему. Непонятно как. Даже неясно, что это означает. Как выразить? Придётся. Оформить надо. Взаимопонимание? Пожалуй. С самим собой? А с кем же ещё. Так и скажем: возникло взаимопонимание с самим собой. Он стал другим. Грустно.

Клавесин, покрытый… Чем? Не помнит. Что-то вязаное, ручная работа. Запах свежего дерева, как запах пекущегося хлеба. Длинная, чуть не во всю стену, лавка. Пережила многие поколения. Родственников? Предков? Знатных, неглупых, знающих себе цену. Никому не нужных? Что-то в этом роде. Детство. Воспоминание размыто. Может, и не было.

Но окно было. Маленькое окно, высоко. Ребёнком он всё хотел до него дотянуться. Окно не то в сад, не то в вечность. А что для него тогда была вечность? Близлежащие предметы, таинственные, манящие и большие. Огромные. Гораздо больше, чем он — Его Высочество. Во всяком случае, в предстоящем будущем.

За замком была дорога. Пустое укатанное пространство, уводящее куда-то. Куда? Вопрос, на который он и сегодня не знает ответа. По ней иногда шли дети и взрослые. Наверное, в церковь. Сойдя с дороги, влево, наискосок по тропинке добираешься до ручья. В папоротниках, почти таких же высоких, как кусты сирени в саду, белые грибы, а на вырубках красные, до тёмно-бордовых.

Пустая ваза. Без веток, без цветов. Хрусталь. Три яблока в деревянной миске в виде раковины. Бокал на длинной хрупкой ножке. Пустой. Ни вина, ни воды. Всё вымыто, чисто, блестит. Геометрия порядка. Просыпающаяся жалость к вещам, не к людям. Вероятно, предчувствие.

Ишь ты, поют. И играют.

А что снится ей? Какие сны? Как ему? Что-то похожее?

В чём смысл всех сражений? Кажется, в мире.

Подагрический палец маэстро возвестил начало мадригала.

Подхихикивали. Да. Кто, где, когда? Очень давно, а до сих пор слышу. Какое-то неуважение, что-то скользкое, гадкое. Кого касалось? Кого-то из близких. Женщин, разумеется. Кого же ещё. Боже, неужели такое возможно?!

Да, да, видел. Знаю. Вы живёте там. А где? Знаю. Видел. Трудное имя. Никаких надежд.

Он мечется. Он где-то. Незнакомое место. Всё незнакомо. Но словно когда-то было. Или во сне? Или ещё до рождения? Я буду метаться. И вот свершилось положенное. Обещанное. Не то цыганский табор, не то улица или проулок. И нет огней. Разве что редкая звезда, холодная и режущая, как битое стекло. И снег, снег. Огромный капор снега. Большой, как небо.

С некоторого времени он перестал видеть лица. Одни хари. Тень негодяя, нависающего над тобой, хрюкающего, слезливого, тон просителя. Гаденькие глазки источают яд. Что-то жалкое. И одновременно: будь осторожен, смертельно опасно.

Боясь даже себе признаться в этом, постоянно задавал один и тот же вопрос: «Они всегда были такими, или это я стал другим?» Может быть, как раз они остались людьми. А он что-то придумал, болен, устал. Возможно, струсил, нарушил долг? Пренебрёг предназначением, саном?

Армия на марше. Ландграф в замке. Мадригал предстоит.

И каждый раз как чудо. Что означает чудо? Не знаю, не знаю. Чудо — и всё. Ради этого стоило родиться. Ради женщины? Любимой, конечно. Неужели только это? Да. А что «это»?

Анатомия? Анатомия меланхолии? Самопогребение? Подготовка к небытию? Болезнь? Или пожизненное заключение? Проще. Круговерть любви. Ножка, стопа, пятка, случайно, нечаянно или… выглянувшая из-под покрывала, — и начиналось удушье, кружение, круговерть.

Деревья уже в листьях. Зелень лета. Терпкое время. Для увлечений и измен.

А после смерти? Да её и нет, наверное. Одно многоточие.

Но как бы он хотел, чтобы другой, не знавший его, сквозь время, сквозь его тексты, из которых не сохранится ни строчки, — а всё же, однако, ведь они когда-то были, — увидел его таким, каким он был, незримо для окружающих, но подлинным, истинным, настоящим.

И создал для себя его образ, его лицо, тело, наконец. Вот оно — реальное воскресение. Не по портретам, не по медальонам, а таким, каким его знал только он сам.

Высокий, с тонкой кистью руки, входящий — с голубыми глазами и пушистыми ресницами — в тёплый летний вечер и приносящий сидевшим в саду ожидание счастья.

И вдруг близкое, живое, как от пули или ядра, пролетевших мимо, но рядом — рукой дотронуться — ощущение старости. Распада. Исчезновения. Нет, никогда. Или это выход в подлинность? Новое воплощение? Трава, что каждый год пробивается меж камней на заднем бессолнечном дворе замка?

Что одно и то же. Почти.

Поиски и приближения. Увидеть, почувствовать, нет, схватить, ухватиться. За что?

Должно быть.

Выскочить, выбраться из слов, вопросов, обязанностей, долга, знаков препинания. Пустых страниц жизни и текста. Оказаться там, где один воздух, окружающий тебя. Где только пространство, заполненное неведомым воздухом и светом.

А неделю, что он провёл у постели умирающего. Сына? Провёл у постели. Он, Мориц, вполне тянул на это выражение.

Покойный, покойный, покойный. Все уже покойники. Все мертвецы. Почившие. Усопшие. Или собираются ими стать. Мартиролог одной великой войны.

Поиски прошлого. Было ли оно? Было. Да ещё какое! Музыка, архитектура, театр. Университет культуры для бедных.

Всё — судьба. На публику, конечно. Да, публика была. Играй — не хочу.

Теперь едят гниющие трупы. Занавес опустился. Двуногие стали на четвереньки. Пьеса закончилась. Что ж, он сыграл в ней не последнюю роль.

Остался запах и чу — шорохи, звуки. Ах, да: жуют. Вместе с собаками. Странно, почему не собак.

Небо. Цвет. Опал? Янтарь? Драгоценные камни, пригоршнями разбросанные по Небосводу? Покой.

Он видит себя. Вот он ложится и пытается уснуть. В который уже раз. Иногда — он знает — ему это удастся. Но спать он не хочет. Во сне надеется найти выход. Вещий сон. Сон значимый, говорящий, — пусть смутно, неясно, двусмысленно, — что делать, что делать. Выход, выход. Где он? Может быть, рядом. Всё ещё надеялся найти. Он есть. Незримый, невидимый, скрытый.

Ясные, чёткие очертания, определённость обязанностей, долг не как абстрактный принцип, а живой, — наполненный повседневностью, — исчез.

Появляется дворецкий.

«Кушать подано, Ваше Высочество, Величество, монсеньор, сир, сэр!»

«Что?»

«Ляжки пожилой дамы. Бывшей, разумеется».

«Пожилой? Нехорошо. А где уважение к старшим?»

«Что поделаешь, господин. Сам понимаю, нехорошо. Но где молодых возьмёшь? Нет их. Все воюют. Не доставлять же провизию с фронтов. Мы можем быть неправильно поняты. Всё-таки герои. И жизнь отдают за Отечество!»

«За Отечество? Думаешь, за? Боюсь, ты ошибаешься, мой добрый друг. Ну что ж, делать нечего. Пожилая дама. Надо же. Визит пожилой дамы. И в таком виде. Это что-то новенькое».

«Что вы сказали, господин? Я не понял».

«Нет, ничего. Так. Я ведь уже в будущем. Кажется, там то же самое. Ты что-то сказал?»

«Нет, сэр, я думал».

«О чём?»

«Вы говорите: будущее. Я не знаю. Возможно…»

«Что?»

«Я имею в виду, что оно возможно, вероятно».

«Ну и что? Что дальше? Теперь я не понимаю тебя». «Видите ли, Ваше Величество…»

«Нет, не вижу».

«Простите, я полагал…»

«Что?»

«Я хотел только сказать…»

«Так говори!»

«Прошу прощения. Трудно выговорить. Да и сомнительно. И потом, может быть, я уже не в своём уме».

«Не в своём, говоришь. А в чьём?»

«Не знаю, Ваше Величество».

«Говори в том, в каком есть».

«Я есмь, ich bin».

Долгое молчание. Деликатная пауза.

«И всё?»

«Да, Ваше…»

«Оставь ты это Ваше, Ваше. Надоело».

«Простите, Ваше, ой! Привычка, дурная привычка, сэр». «А всё-таки, что ты хотел сказать?»

«Дама. Я хотел сказать, дама…»

«Что, уже здесь? Проси, конечно. Но как не вовремя». «Нет. То есть да. Она здесь. Но её трудно попросить о чём-либо».

«Она глухая? Тогда на пальцах».

«На пальцах?»

«Ну да, на пальцах. Руками. Знаками, наконец». «Видите ли, боюсь, это не поможет».

«Ей?»

«И нам тоже».

«Ну, не проси. Выясни, по какому делу. Может, что случилось. Такое время».

«Случилось, сэр, непоправимое. Больше с ней уже ничего не случится».

«А что?»

«Она вообще-то отсутствует».

«А ты говорил, пришла…»

«Я неправильно выразился. Она не может ходить».

«А носилки? Слуги?»

«Слуги?»

«Ах, да. Запамятовал. Слуги разбежались».

«Так точно, сир».

«Сир? Ты меня с кем-то путаешь».

«Это не я. Это у меня в голове».

Входят обергофмаршал, оберцеремониймейстер, гофмейстер, свита в полном составе. Кухонная и придворная челядь: повара, кондитеры, камердинер, лакеи, пажи; фурьеры, егеря, берейторы, сокольники; ученики Kollegium Mauritlanum. Последними входят английские комедианты.

Величество… Государь… Ваше…

1572-й. Год его рождения. Нет, что-то ещё. Варфоломеевская ночь. Какое совпадение!

Он родился. Родился мир, вселенная. Не было ничего до, не будет и после. Только он. Отражение бесчисленных поколений. Отражение отражений. И вместе с тем — реальность. Вот он: его руки, глаза, губы сжаты, нос прямой. Глаза смотрят. Видят ли они? Да, разное.

Силой чудовищного энтузиазма и веры он пытался.

Можно привести примеры. И всё образцовые, полезные мероприятия.

Можно приводить примеры. У каждого наступает момент приводить примеры. Мало ли что. А вдруг там спросят. Спросят: кто ты такой? Тут ты и скажешь:

«Это я, Господи, ты что, меня не узнал? Это я, а вот мои дела в той, земной жизни».

Филькина грамота эта жизнь. Однако была ведь, была.

Театр, музыка, архитектура, трактаты по теологии и лингвистике. Не слабо для Государя. Кажется, у него другие обязанности. Что делать — несовпадение профиля и фаса. Поиски точек соприкосновения. Попадёшь — не попадёшь.

Боже, в какое говно он попал!

Мориц стоял у окна, ссутулившись, голова на левом плече. Рот полуоткрыт, словно в удивлении. Взгляд, отделившийся от глаз, не управляемый рассудком, рассеянно скользит, не зацепляясь, — деревья, статуи, пруды, фонтаны, аллеи, — погружённый в себя, замкнувшийся, отрешённый.

Что-то кольнуло его. Лёгкий, не приносящий боли укол. Он поймал себя на ставшей различимой мысли, простой, но никогда ранее ему не доступной. Ей не было соответствия в реальности. Да и не могло быть. Он держится неположенным образом. Нарушает канон, этикет. Никогда в жизни он так не стоял. Как он мог позволить себе? Это поза свободного человека. Она принадлежит ему и только ему, Морицу, уже немолодому мужчине пятидесяти пяти лет от роду. Мужчине, потерявшему всё: детей, власть, любовь и ненависть подданных. Подданных. Всё. Но обретшему взамен свободу. Холодное, не греющее слово. Более того, вызывающее страх.

Свободу быть собой. Даже в движениях.

Печальный, скорбный шум волны, ударившейся о берег. Ночной пугливый звук в глухом перепутанном лесу. Ему всё чаще казалось, что «там» он будет не так одинок. Он не хотел и не стремился к определению «там». Хотя всегда любил ясность и завершённость. Мыслей, дел, отношений.

Плечи опустились. Рука сжалась в кулак. Случайно толкнул вазу. Она упала. Он видел, как она падает. Смотрел отчуждённо, не совсем понимая, что происходит. Не разбилась. Он вернулся в кабинет, в котором всё время был. Странно, такая хрупкая вещица — китайский фарфор — не разбилась. Наклонился. Поставил на место. Рассвело, но природа ещё дремала. Медленно, неторопливо накатывался жаркий июльский день. Дрёма. Недвижность. Трава, деревья, кусты боярышника прибавляли в росте. Но незаметно, не видно. Невнятно. В себе и для себя. Необъятное пространство, наполненное упоительным воздухом, которого больше, чем могут вместить лёгкие.

Близкие, подданные, человек. Как он относился к ним? Не слишком тепло. Хотел. Без слёз и объятий. Рассудительно. С осторожной, умеренной, но твёрдой приязнью. Попытался вспомнить что-то конкретное: случай, событие, повод. Не смог.

Поиски прекрасной родины. Нет — творение, созидание. Добро, право, справедливость, существование в пределах разума, насколько возможно. Не получилось. Не вышло. Не выгорело. Ну что ж? Кажется, осталась красота. Бедные люди! Да ещё величие, стесняющееся себя. Да робость и бесконечная усталость.

Была идиллия. Меж роз, фонтанов, мрамора статуй. А теперь что-то сильно стало попахивать кровью. Воистину всё съедено, всё выпито. Всё прожито. Хотя зачем так мрачно. Кое-что ещё предстоит. Ему — умереть. Войне — продолжаться. От развлечений не будет отбоя.

«Что происходит, что происходит? Похоже, ночной сторож забылся и вместо времени объявил вечность».

«Вы правы, Ваше…, простите, протрубил в свой рожок. И объявил».

«Да, как просто. А где обещанные ангелы с трубами, что вострубят? Где Высший Судья? Где, наконец, присяжные?»

«Что вы, сэр, вы забылись. Какие присяжные? У нас? И в наше-то время! Это в другой стране. Да вы и сами знаете. Обычно как бывает? Вначале Большая резня. Потом Большое благоустройство».

«Забыл, забыл. Великая Революция. А сейчас, что у нас сейчас?»

«Да Римская б…. воинствует. Наслала на нас Тилли, Лигу, испанцев, императора».

«Римская, говоришь. Ты о чём?»

«Я о тех, Ваше…, тьфу, вот привязалось, — о тех, кто в Риме сидит, о престоле. Ну, там, курия, папа, певчие поют, дамскими голосами. Сами знаете».

«Эка ты загнул, братец. Далеко. А в нашем положении и небезопасно. Ты прав, конечно, в своей критике. Но однако, однако… Я думал, ты о женщинах. Так, вообще, — зияние срама, — без частностей. Без персоналий».

«Вот вы о чём. Говорю вам, всё это пустое, уважаемый господин. От недоразумения. Отглагольность маловеров, крутодуров, хитрокрутов, умотягов, словоблудов, лукавомыслов, спекуломанов и прочих монстродубов».

Ландграф с удивлением смотрит на своего дворецкого. Подходит ближе. Всматривается в его лицо. Настороженно, но не без некоторой язвительности.

«Друг мой, прости, конечно, мы с тобой давние знакомые. Но ты немного не того?»

Крутит указательным пальцем у своего лба.

«Есть малость», — почтительно отвечает дворецкий и отвешивает поклон.

«Но поверьте, сир, нет, сэр! А если не верите, спросите у винотягов и пьяномудров. Уж им то всё известно о Венериной времякраткости. Да и красотелости всех прочих девок».

Мориц не слушет. Он смотрит в окно, в сад, дальше… Он отсутствует. Невнятно лепечет.

«Тоска дождя… Жизнь разожмёт… Сломить года свои. Прожить их без остатка… Опыт… посвящаем… От прабабы голой… Земной грех… Гнев Господен… Драма, война, Тилли».

Тишина загробная. Тьма. Ни зги.

Опять, опять. Снова и снова. Всё тот же сон. Утренняя атака в зимней предрассветной мгле. Ледяная полутьма. Размытый, но ещё явный призрак горящих звёзд. Полоса рассвета. Жестокая, сухая, яростно-розовая. Взвод, — нет, не то, — отряд ландскнехтов. Хотя, почему не то, какая разница — люди. Пусть будет: взвод не поднимается, вмёрзший в окоп. Он вскакивает на бруствер. Почему он? Он же не капрал, не младший лейтенант. Вообще у него другая профессия. Он ландграф.

И, однако, это он вскакивает на бруствер. Рывок во весь рост, рука вытянута, рот раскрыт. В бессмысленном, в этот момент кажущемся немым крике. Крике, который он не слышит. Тихо. Тишина подземных помещений замка. И тихий странный звук. Выстрел. Он делает шаг. Ещё одно, последнее, движение вперёд. Вперёд в атаку. И начинает падать. Оседать в мягкий, ещё не успевший слежаться снег.

Падая, он видит перед собой, совсем рядом, охотников в снегу, заходящее солнце. Видит, как в воздухе, голом и пустом, тают тени. Вдали — на горизонте — вершины горной цепи. Землю покрывает снег. Холодный белый цвет снега и такой же холодный зелёно-голубой цвет неба. Два леденящих цвета. И ещё один — чёрный. Цвет деревьев, собак, птиц, людей.

Цвет беды.

Сколько же можно падать? Он должен когда-нибудь упасть. Но он не падает. Он только движется в этом падении. Убитый, ведь, он убит, это несомненно, он должен упасть, чтобы наконец поставить точку. Чтобы успокоиться, завершиться. Теперь уже навсегда.

Но он поднялся не для этого. И одновременно падая и не сходя с места, он движется вперёд, в ту вечную атаку, которой теперь не будет конца.

Мориц вздрагивает. Отряхивается, как собака, выбравшаяся из воды. Зрение возвращается к нему. Всё тот же кабинет. Книги, на столе недописанная рукопись. Трактат? По теологии? Лингвистике? Новая пьеса? Не помнит. Давно не до этого. Видит смутно, как сквозь стекло, замутнённое дождём, дворецкого. Говорит медленно, тихо, нетвёрдо.

«По-моему, всё ещё не так плохо. Это не более чем сон. Мне приснилось что-то странное. Говорят, сон в руку на пятницу, а ведь завтра среда?»

«Так точно, среда. А что?»

«Да так. Нервы и дурное пищеварение».

«Вот здесь вы совершенно правы, Ваше Королевское Величество. Война никогда не способствует хорошему пищеварению. А насчёт сна? Вы вроде не спали. Или я не заметил?»

«Все мы, любезный, спим. А когда просыпаемся, уже поздно. Выясняется, что жизнь мы заспали».

Дворецкий слушает внимательно. Лицо напряжено. Изо всех сил пытается понять. Не удаётся. Наклоняет голову в знак согласия. Помолчав, говорит.

«Горные альпийские луга и великие герцоги, уложенше на катафалки. Знаете, кроткое тупоумие».

«Милый, ты что-то стал заговариваться».

«Нет, Ваше Высочество. Позвольте уж иногда. Привычка. Трудно избавиться».

«Да, понимаю, но продолжай».

«Я хотел сказать. Раньше заговаривался. Теперь говорю, как должно. Чувствую — и говорю».

«Ну, ну. Дело хорошее, милейший. Но учти, не простое. Уверяю тебя, в маскарадном костюме жить легче».

«Вы так думаете, сир… сэр?»

«Я не думаю, мой добрый друг, я знаю».

Я не лишил бы себя столь долго чести и удовольствия исполнить приказ одной дамы, которая является украшением своего пола, отослав требуемое ею сообщение, если бы я не считал своим долгом прежде навести справки об этом предмете. Содержание того, что я собираюсь рассказать, совершенно иного рода, чем должны быть те истории, которым дозволено — в окружении граций — проникать в приют прекрасного. Я обязан был бы также нести ответственность, если бы при чтении послания торжественная серьёзность хоть на мгновение омрачила выражение радости, с которым невинность вправе смотреть на всё творение в целом.

«Как ты сказал? Кроткое тупоумие?»

«Так точно, сэр. Вы правильно изволили выразиться».

«Неплохо сказано».

Ожидание счастья. Сколько государственных забот! Сколько театральных постановок! Сколько энергии, волнения, восторга! От чего? От воплощения. Ты — творец. Мира, конечно. И видишь со стороны. Как зритель, гость. Присутствуешь. Немножко делаешь вид: неплохо — неплохо, киваешь головой, вначале вниз, потом вверх. Ладонь правой руки опускается на тыльную сторону левой. Хлопаешь. Выражаешь одобрение. Неплохо, неплохо. Затопленный, пленённый счастьем. Ты? И воплотилось. Вот оно! Кто-то говорит. Уходит. Падает. Умер? Устал? Смеётся. Плачет. Не он. Другой. И всё это ты. Театр. Странная штука.

Никогда! Он никогда не вернётся. Куда? Кассель? Должность? Замок? Золотой зал? Детство? Детская? Куда?

В прожитую жизнь не вернёшься. Разве что как тень? И это недоступно. Всё равно будешь пытаться ухватиться, удержаться. За что? Всё осыпается, теряет очертания. Не оставляет следов, отпечатков пальцев, губ, рук, ступни. Вот, кажется, было. И нет. Да и чем? Тянешься. Хочешь схватить, но нечем, и теперь всегда, вечно хотеть. Их? Его? Её? Себя? Возвращение, возвращение, возвращение.

Мелкая жизнь. А как хочется вернуться.

«Скоро загнусь, — подумал он, — чувствую, близко. Ну, и? Хорошее дело».

Входит камердинер. Он слышит привычное:

«Время!»

Значит, время вставать. Значит, утро. Значит, жизнь. Обычный трудовой день. Трудодни Его Величества. Трудодни ещё надо заработать.

«Бутон, бутон! Нераспустившийся. Сорвите…»

«Ты стал легкомыслен, мой друг, даже циничен. В твоём-то возрасте! Не замечал за тобой такого».

«Что поделаешь, Ваше… Извините, горбатого могила исправит».

«Продолжай. Я слушаю, интересно, опять чувствуешь и…»

«Нет, нет, нет! Война, война! Она, знаете, портит нравы. Конечно, дисциплина, воинская доблесть, знамёна, штандарты. Верность, преданность, чувство чести, слово мужчины… Столько — всего и не упомнишь. Но нравы, сэр, в таком бедламе падают. Нет места чувствительности, радостям нежного сердца. Отсюда всё и происходит. Никто не видит. Всё в спешке, в суете построений, атак, ультиматумов. На ходу. Нехорошо».

«Что же ты предлагаешь, моралист? Устроить пир?»

«Почему нет, сэр? Вот вы, например, стали не в меру меланхоличны, печальны. Сколько новых морщин. А взор? Угрюмый, недоверчивый. Понимаю, заботы, житейские неустройства, долг суверена. Но развеселитесь, сир! Сорвите! Такой бутон!»

«Мы, любезный, и так с тобой на пиру. В мировом прототипе. На пире Платона во время чумы. О нашем с тобой пире ещё долго будут рассказывать».

«У кого? — Вы сказали. Я с ним не знаком».

«Я тоже. Лично нет. Он давно уже в местах достаточно отдалённых».

«Умер, что ли?»

«Что-то в этом роде. Или переехал».

«Переехал? Куда?»

«Ну, переселился. Мало ли есть мест, которых мы не знаем. И где можно осесть, обосноваться».

«Оно, конечно, но ждут ли нас там?»

«Там всех ждут. Мы не исключение. Нас ждут там такие бутоны!»

«Что вы, как можно? Разве и там тоже?»

«Конечно. Только проще. И навсегда».

«Вы, вероятно, изволите шутить, Ваше Величество?»

«Да, пожалуй. Но с вечностью какие уж шутки».

«Вечность. Придумают же слово. Что оно значит, сир? Извините за невежество».

«Помилуй, ты не один такой. Я тоже не в курсе. Наверно, Большой Беспорядок».

«Как? И там?»

«А ты что думал? Как здесь, так и там. Только без перемирий. Но беспорядок без перемирия — это, дорогой, уже называется иначе».

«И как? Сумдом? Шизо?»

«Боже упаси! Большим Порядком».

«Нет уж, Ваше Величество, я в таком случае предпочитаю подольше здесь побыть. Подзадержаться. Припоздниться. Конечно, чума, а не жизнь — эти военные действия: манёвры, фронты, сражения, побеждённые, победители. Но бывает и передышка. Бивак. Постой. Не всё же дерутся. Случается, и танцуют. Бутон — уверяю вас, сир, важнее вечности. Всё в бутон и упирается».

«Бутон, бутон! Друг мой, отдаю должное твоей заботливости, прозорливости. Но ты забываешь, Юлиана — супруга, мать, царственная особа. Женщина, наконец!»

«Именно поэтому! Жена, женщина, мать! Именно поэтому! Поймёт! Да ещё и как. Оценит. Уверяю вас, сэр!»

«Оценит? Что?»

«Вашу стойкость в несчастьях».

«Как так?»

«Увидит, что вы не сдаётесь».

«А как быть с естественными чувствами? Обида, например, или ревность».

«Поймёт, поймёт! Поймёт, что это не более чем пауза. Вроде обеденного перерыва. Невинная остановка под сенью красоты и чувствительности».

«Да ты, брат, поэт».

«Чувствительность — оно и лучше, сэр. Не всё же походы. Что такое походы? Соблазн. Не более. И стоят дорого.

И без пользы. Сегодня прогремели. Завтра — прокисшее молоко. Труха прелестей. Народы? Зачем мятутся? И племена замышляют. Соблазн. И только».

Мориц задумчиво:

«Сыграл в ящик. Теперь одни жмурики. И музыка. Без неё — ни-ни».

«Знаете, сир, свербит у всех не там, где надо. Оттого и получается не то бойня, не то мадригал. А что такое мадригал? Стихи? Из холодной Италии».

«Да нет, песня. Два голоса. Открывают пасть. Появляется звук другой. Вот тебе и мадригал. Немного, а как красиво звучит, ничего не поделаешь, чужое слово, непонятное. Непонятное всегда красиво».

Морда его собаки. Старый был. Умер. Напоминает, дёргает память. И там всплывают, проясняются, колышутся, надвигаются и тут же исчезают лица, точнее, два. Два женских лица — поверишь тут в переселение душ — один к одному, как у него. Задумчивые, удаляющиеся. Как тихие шаги в полночь. Когда гасят свечи. Когда уходят.

Юлиана. Был мадригал. Помог. Увидеть друг друга. Династические браки не грешат счастьем. Оно — случайность. Случайность выпавшего снега. Или дождя.

«Жизнь. Дыхание, слово, телодвижения, вздохи, воздыхания?»

«Нет, господин, ошибка. Монументальное недоразумение».

«Как так?»

«Всегда на что-то надеешься, Ваше Высочество. Ложась, надеешься уснуть. Уснув, надеешься, что проснёшься».

«Я даю тебе отпущение грехов… хорошо платили… всегда… поцелуй и убей… Красотелые девки…»

«Не ищите соответствий, экселенц. Всё и так сходится. Один к одному. Красотелость надо рвать, пока цветёт. Всё кратко, сир, в этом мире».

«Оно конечно. Жаль рефрена только. Снега былых времён. Где?»

«Главное — не останавливаться, идти дальше. Пусть сами приходят».

«Да и приходят. Только зачем?»

Лицо дворецкого выражает недоумение. Но его несёт, и он продолжает.

«Остановиться, задержаться — тут и полюбите. А это — смерть. Не оценят, не поймут и воспользуются. Да ещё как! Окажетесь униженным и оскорблённым. В лучших чувствах, разумеется. В этом деле, сир, нельзя останавливаться. Тогда есть надежда выжить».

Обвиняли в упрямстве. Говорили, груб, прямолинеен, даже жесток. Глупости! Колесо Фортуны. Страна. Он не навязывался. А раз Государь, Владетельная Особа, будь любезен, соответствуй! По долгу службы. Он и старался. Соответствовать.

Верность однажды избранной религии, убеждениям, данному слову. И что? Утешение в поражении от собственной порядочности? Утешительный заезд? В превратностях и горестях жизни.

Можно подыскать себе занятие. Раз не вышло осчастливить. Семью? Заслуга средней тяжести. Народ? Страну? С этим совсем плохо. Всегда следовал не обстоятельствам. Долгу. А подданных не осталось.

Пробило часами, звонком, рельсом. До конца срока, до смерти.

Дворецкий был маленького роста, с толстым, очень солидным носом. Не то, что большим, нет, просто полнокровным. С голубыми выцветающими глазками, посаженными глубоко и тесно. Не хитрован, но себе на уме. Себе на уме, но откровенно, открыто, чистосердечно.

Что вспоминать?

Успехи Валленштейна? Бесчинства Тилли?

Поражения Христиана IV Датского или Христиана Брауншвейгского? Бедного Мансфельда?

Или собственное невезение. Невезение? Крах.

«Всё вспоминаете, милорд?»

«Память, дорогой, от неё не спрячешься, стражу не поставишь, не закроешься на ключ».

«Вы правы, Ваше Величество. Забвение не каждому дано».

«Не правда ли, мой друг?»

«Не думайте об этом, Ваше…, да… Забудьте. Берите пример…»

«С кого? Можешь посоветовать?»

«Есть такая порода. Человечество называется. Почему бы не с неё?»

«Не понимаю. А мы кто с тобой, астральные тела?»

«Бог с вами! Что вы такое говорите? Уж больно возвышенно. Мне не дотянуться».

«Тогда объясни».

«Я имею в виду отдельных особей. Хотят получить всё. Получают резню. В конце концов теряют всё. Но чтобы ни произошло, всё выживают. Никакая память им не помеха».

«Мы с тобой несколько увлеклись. Ты не находишь? Пора и к будням вернуться».

«Это будни, сир. Куда они денутся. Жаль, — вы сказали, — мадригал не танец. Я бы сплясал».

«Не до плясок. Пора и на покой».

«Ишь чего захотели! Простите, экселенц». «Продолжай, продолжай. Не стесняйся».

«Я кончил, сир».

Полоса отчуждения, нищета, содержание от Вильгельма. Жалкие крохи. Сам нищий. Жалование платить нечем. Не до родственников. Предстоит автономное плавание. Морицу и Юлиане. Каждому в отдельности.

Что с ним, бывшим ландграфом Гессенским, фон… Ради своих единоверцев готов был отважиться на поступки — безмерные — за границами рассудка. Но в пределах сердца. Был готов не просто на риск — на самопожертвование. На заклание. Не дали. Так что почти детский энтузиазм ландграфа не нашёл выхода и остался без последствий. Хотя…?

Он удостоился чести стать личным врагом императора, лиги и генерала Тилли. Личным. Звучит.

Интересно, почему он поступал именно так, а не иначе? Религия, политика? Не главное. Это делало его счастливым.

Бывший ландграф задумывается, вялая усмешка кривит рот, в глазах неподвижная бездонная грусть. Говорит — голос тусклый — без выражения, но и без усилия. Как хорошо затверженный, но плохо понятый урок:

«Взяты все укрепления на Верре, взяты все укрепления на Фульде, город Мюнден у подножия Гессенских гор захвачен. Верра и Фульда впадают в Везер. Геттинген взят. Геттинген — ключ к Брауншвейгу и Гессену. Тилли, Тилли, Тилли…»

«Вы всё о том же, Ваше Величество? Нехорошо».

«Ты забыл, я в отставке».

«Для других. Не для меня».

«Похвальная верность, милейший. Редко встречается в наше время».

«Не преувеличивайте, сэр. Это привычка».

«Однако какая откровенность!»

«Знаете, откровенность, оно и лучше».

«В каком смысле?»

«Проще. Не запутаешься».

«В чём?»

«Да в чём хотите. В политике, религии, в чувствительных отношениях. Или брачных узах, например».

«Кстати, ты что-то уже говорил по этому поводу. Мне показалось, у тебя весьма нерыцарское представление о женщинах. О прекрасных дамах».

«Что поделаешь, сир. Жизненный опыт. У каждого свой».

«Похоже, у тебя не слишком пленительный».

«Пленительный? Скажете тоже!»

«А всё-таки?»

«Ограниченный. Зато фундаментальный».

«Кратко, но выразительно. И в чём его фундаментальность?»

«В самообмане, сир. Нас никто никогда не обманывает».

«Неужели?»

«Уверяю вас. Мы сами обманываемся. Легко слепнем, когда хотим этого. Вот я, например, женился. Думаете, дамские прелести? Прельщение зрака? Ничего подобного».

«Большое приданое?»

«Что вы, Ваше…, какое там приданое! Мелочь. Так. Несколько наименований. По женской части. Никакого ассортимента. Нет — затмение. Накатило. Вот тут мы и слепнем. А выбор? Во-первых, невозможен. Когда незряч, не до выбора. Во-вторых, не вижу разницы».

«Не видишь разницы? Как так?»

«Природа. Она у всех одинакова».

«Природы больше нет. Мор, резня, зверство. Города в руинах, деревни опустели, поля заросли. Пейзаж после битвы. Безлюдье. Кто покойники. Кто в бегах. Роют норы, завидуют кротам. Их тихой, безмятежной жизни».

«Но, государь, мы бессильны что-либо изменить. Они сами этого хотели».

«Сами хотели этого?!»

«Конечно. Иначе не воевали бы. Сидели бы дома и занимались делом. Забудьте об этом! Давайте лучше споём. Ну, этот, как его?»

«Мадригал?»

«Да, да. Он. Два голоса. Нас как раз двое».

Поют.

На календаре 1628 год. В глубокой бедности в Мельсунгене живёт отрёкшийся от престола Мориц, бывший ландграф фон Гессен-Кассельский. Война продолжается. До Мира и Большого Карнавала ещё не скоро. Но всё, что происходит и будет происходить, происходит и произойдёт без него. Он сейчас занимается другими вещами. Гораздо более интересными, чем война или политика.

«И чем же?» — позвольте узнать.

«Алхимией и метафизикой».

«Прекрасная судьба. Грех жаловаться».

Мадригал отзвучал. Мориц устало провёл левой рукой по лицу. Сверху вниз. От лба до подбородка. Дворецкий сияет. Говорит:

«Надо похлопать».

«Кому?»

«Как кому? Нам!»

«За что?»

«Ну мы же спели? Не правда ли?»

«Что есть — то есть. Думаешь, заслужили?»

«Нет сомнения, Ваше Высочество».

Хлопают. Бывший ландграф вяло, отстранённо, с брезгливо выпяченной нижней губой. Дворецкий оглушительно громко. Смеётся. Счастлив. Впервые в жизни.

Мориц приходит в себя. Где-то побывал и вернулся. Странствовал. Теперь опять дома.

«Что на тебя напало, милый мой? Забылся? Сдвинулся? Так ржать. Вокруг одни похороны. А ты?»

«Ах, эти похороны, экселенц. Морок один. Фантом. Представьте! Кладбище. Понурые лица. Всегда переигрывают. Конечно, фигуры — образчик печали, идеал скорби. На лицах сплошное горе. Впечатляет. Не описать. Слов не хватит, красок, мелков, угля, темперы».

«Ты, по-моему, передёргиваешь. В человеке иногда просыпается и сострадание, и сочувствие. Жалость, наконец, Не всё же они спят».

«Вы точно изволили выразиться. Именно спят. И спят они вечным сном. Уверяю вас».

«Неужели без пробуждения?»

«Без, сир, без».

«Неутешительное соображение. Постой, но есть религия. Она исцеляет, облагораживает, смягчает нравы и… должна во всяком случае… у неё такое призвание».

«Ваше Величество, вы забылись. Одни обречены на муки, другие предназначены блаженству. Но неясно, кто есть кто. Не зная, не догадываясь, не имея возможности заглянуть в будущее, все должны стараться заслужить…»

«Но что именно в конце концов окажется заслуженным? Неизвестно».

«Почему неизвестно? Очень даже известно. Заслужить достойное, обеспеченное посмертное существование».

«Вот видишь! Ради этого стоит постараться».

«Стараются, конечно, сэр. Не без этого. В надежде на будущий пряник».

Он просыпается. Тишина раннего летнего утра. Прохладно. Много света. Света, когда рассвело, но ещё не день. Глаза открыты. Припоминает, я уже просыпался. И всякий раз оказывалось, что я сплю. Проснулся ли я сейчас, или сон продолжается? Осматривается, неуверенно, недоверчиво. Настороженно. Сновидение длится? Или он не спит? Какой странный невозможный сон.

Его комната, его спальня, его постель. Никого. Обычный день. Соответствует времени года. Значит, всё было сном. Неприятным. С горьким привкусом. Будущего? Чертовщина и только.

Неуставные отношения с дворецким. Всё. Хватит. Не было. Ничего не было. Никакого сна. Иначе он вернётся. Но его не было. Как же он может вернуться? А вдруг?

Какое сегодня число? Двадцать второе августа. Что его ждёт в этот день?

Ставится его новая пьеса. Надо закончить трактат по теологии. Обязательно. Осталось несколько фраз, чтобы всё расставить по своим местам. Что-то о прянике. Боже! Дальше. Приём послов. Вечером они будут присутствовать на спектакле. Привычная рутина. Не более. Всё-таки хорошо жить! Но сновидение было, однако. Не до снов. Слишком много работы.

Жизнь прожита? До войны, до отречения, до смерти…

Всё впереди. Мадригал предстоит.

 

Вальс Бостон

Нашёл работу, повысит шансы в-вы-ввы — поехать — париж, берлин, бертье, киндяковск, качучатск, расшеперск, родилась в декабре. Год смерти неизвестен по причине жизни. Большая комната, и салон, и терраса. Ты помнишь наши встречи? Ты помнишь тёплый вечер, каштан в цвету? Пик славы, герой юности. Сколько стоит дорога во Фрайбург, Гейдельберг, Иену, Тюбинген? Тюбингенское введение в философию. Ты говорила, что не забудешь. И вновь весной под знакомой тенистой сосной. Синий платочек, городской романс. Падал с опущенных плеч, козин, блюменталь, тамарина, церетели. Были хороше песни, романсы любили. Мне сегодня так больно. Если можешь, прости. Каганов — прекрасный пианист. Мой нежный друг, ну не будь таким жестоким, изабелла юрьева из города ростова, а борис фомин, козловский, утёсов, хенкин-юморист. Туманно, туманно… исполняла в «Эрмитаже». Я такая болтушка. Я старая, а зажигаюсь. Что-то остаётся. Навсегда. Очи чёрные. Ветер осенний. Всё было лишь грёзы. Анархисты и левые экстремисты. Погромить фешенебельные магазины в центре Берлина. Купить дом на берегу моря. Приютить кошку. Кошку под дождём? Работа только для немцев. Неонацистская чувствительность. Никому не дадим принизить победу девятого мая. Военно-патриотическая тема. Лекарство от алкоголизма, крепкая алла колпакчи. На черкешенку не похожа. Но черкешенка. Киндяковск, Качучатск, Расшеперск, поэтесса Галушко Мэри.

Узко, мелко, мало. Собаку жалко. Здравствуй, Вика. Пройду мимо, мне таких без родины не надо. Анонс: возраст 59, с собакой, рост 1.75. Собаку зовут Вика, хозяина Игорь, по-домашнему Изя, а вообще Давыд Натаныч. Щёчки розовые, губки засахаренные, росту, дай бог, 1.65, и склеротические излишества. На 69 неплохо, но утверждает, что мама набавила возраст.

Вы на свои… выглядите не… ни… ни хорошо, ни плохо. Как есть. И не давайте таких объявлений. Чтоб я с этими русскими связалась! На десять сантиметров ниже и на десять лет старше. А я — дура — прихорошилась, по-лёгкому. Ты же меня знаешь. Из Израиля почему уехали? — спрашиваю. Жарко, — отвечает. И на свои шестьдесят девять выглядит. Шаркает и губа отвисла. Все бабочки в животике сразу умерли. А собака села у моих ног. Гад. Выучил, чтоб баб привлекать.

Женщине по объявлению на свидание ходить?! Ой-ой-ой!

Царёвы жили на Русановке. Из богатой купеческой семьи. Кое-что осталось, сбереглось на прокорм и содержание.

Новый год. Наташа Трауберг, Нурденстам или Нурденквист, Вера, Готя, Верочка, Аня. Год пятидесятый… первый… третий… Вряд ли, не до праздников. Но были. Куда без них. Может, день рождения. Только куртку и коня?! Вот дети пошли. Жаль, жизнь скрутила, приодела в смирительную. Ничего, на том… возвернётся, возместится.

Школа деревьев, академия трав, лицей небесного свода. Дедушки, бабушки, любовные и прочие послания в стихах и прозе. Маргинальный лепет эпохи. Ветхость прежнего, канувшего. Сквозь надгробия, сквозь вещи, предметы. Всё расплывается, теряет очертания, слезятся глаза. Улицы, здания затягиваются паутиной, зарастают мхом. Лишь пресная вода каналов остаётся прежней, а движение неизменным.

Промозглая даль прошлого.

Симбиоз — взаимно выгодное сожительство различных животных. Нинель — женщина. Телесна, сентиментальна, организованна, очки, дочь. Младенец крупный, упитанный. Поклонников маман ненавидит. И не скрывает чувств, обращается невежливо, отзывчивости никакой к естественным запросам. Те терпят. Есть основания. Вечерние радости. Утехи и дни.

Латрун — монастырь, Пуз — адвокат, Скунсиков — скульптор.

Лежу на белой постели, голенькая, животик втянула, вся как статуэтка. Ты же знаешь, я смуглая. Лежу, как шоколадка «Нуар», семьдесят четыре процента какао, остальное… жду… А он? Мимо — и одеяло накидывает. Я аж скукожилась, и бабочки крылья сложили.

Рыбы обычно раздельнополы, но у некоторых гермафродитизм явление обычное. Различают рыб пелагических, живут в толще воды, и придонных, реофильных, дрейфующих по течению рек, лимнофильных, обитающих в стоячей воде. В наличии имеются морские и пресноводные.

Половой диморфизм — частое явление. На голове и теле самцов появляется нерестовая сыпь, рогообразные бугорки. Первые волнения и невзгоды предстоящего отцовства.

Брачные бугорки и брачные игры. Какие-то синенькие плоды. Что это? Финики? Да нет, тмарим. Лессер Ури, «Гольштинская Швейцария», Маурице де Фламинк, «Пейзаж», Рауль Дуфи, «Ковбойские музыканты», год пятьдесят первый. Ещё кацмапалиты, но и до эскулапов недолго осталось.

У Евгения Ивановича две пламенные страсти. Одна житейская — кордебалет, другая эстетическая — балет.

Просит провести на колосники. Зачем? — спрашиваю. Как всегда, удивил. Сверху, — говорит, — титьки Виноградовой хорошо видны. Одним словом, эстет.

Два Евгения, Евгений Собакин и Евгений Новожёнов. Не хватает Онегина, и ещё одного, звали Евгений, и был бунтарь. Ужасная пора, об ней свежо воспоминание.

Телефоны, адреса, рыба-чистильщик, вечная путаница, а что я должен говорить? Презумция невинности.

Я в своей девичьей, и бабочки в животике. После пяти лет… всё утихает, нет бабочек, нет крыльев, тихой опушки леса. Ничего.

«Если съешь, мне боженька расскажет, — говорила мать. — Не ешь, он всё видит».

Замазала я глаза Николаю Угоднику, а остальное съела. Пришла мама и увидела плачущего Николая Угодника.

Над кроватью картина из фольги «Кот в сапогах», красное, белое, зелёное. Горят свечки. У них ноги длинные, долго гореть будут.

Мамочка, милая, не буду, боженькой клянусь. Розги — ивовые прутья, вымоченные в воде, ивовый манекен анатоля франса.

Детский сад. Кашу за шкаф, а Сашка Носов усёк. Я тебя научу, не говори никому, кто первый придумал. Давись тут кашей да супом. Летом детский сад на природе. По воскресеньям родители приезжают. Провинишься, к ним не пустят. Останутся они за забором, по ту сторону, а ты по эту. Там ведь ягоды привезли. И ещё что-нибудь. Обязательно.

Вторая типография издательства академии наук ссср, москва, г-99, шубинский переулок, дом 10, 1934 год, Тобайас Смолет «Приключения Перигрина Пикля». Те же заигранные пластинки, дребезжащий Вертинский, и не будет этапов, гонений по рельсам сибирским, в колесе повторений останусь вертеться с Вертинским.

Пир во время чумы, записки пиквикского, с окончанием следующей за этим летом зимы окончился двадцать первый год войны.

Всех бабочек в животике убил, не порхают. Сгорела на нём. Тут один появился. Ну, думаю, не отморозилась ещё. Напрасно. И складывал, и раскладывал, как хотел, всю ночь топтал, а огонька нету, и бабочки крылья сложили.

Сначала все боги и богини были быками и коровами с шерстью различного цвета, потом все быки воплотились в одного чёрного быка, а все коровы — в одну чёрную корову. Небесный свод в виде женщины, которая концами пальцев рук и ног касается земли. А бабочки улетели, и Платон не присутствует при смерти Сократа.

Небо — Нил небесный, по которому днём солнце обтекает землю. Под землёй тоже есть Нил, по нему солнце дрейфует в ночные часы времени, как плот по течению реки, как Том Сойер с Гекльберри Финном и негром Джимом по Миссисипи.

Сима, она же Серафима, она же Соня, жила на Фонтанке, в роскошной квартире. Одета — слов нет! Хол-л-ёный хорёк.

«Чистая сердцем, я чиста, чиста, чиста», — утверждала умершая Серафима на выездной сессии загробного суда.

Женщина с кошачьей головой, человек с головой ибиса. Антропоморфные, зооморфные… я встретил вас и всё былое… смотрю на милые черты… как поздней осени порою бывают дни, бывает час…

Прыщавое лицо, зелёное пальто и маленького роста, заполните клеточки и вам пришлют деньги, и яблоки в расную дристочку, и Гёте с Шиллером.

Во двор, на крылечко, направо, по винтовой. Значит, еврей и вальс Бостон. Рю де Бюсси, Рю де Риволи, вдоль Сены, на другом берегу, у метро Лувр, под аркадами. Однокомнатная, сорок квадратных метров, лифт, цетральное отопление, дверь открывается с помощью телефонной кнопки. Француженка, наполовину итальянка, возлюбленный — араб: алжир, тунис, Марокко. Забыл, забыл… пустая комната, на полу обрывки газет, раскрытая телефонная книга, страница одна тысяча сто восемьдесят семь, обгрызанное яблоко, старый чемодан, кожаный, с закруглёнными краями. На подоконнике галстук, серый, в мелкую клетку. Акцент вкуса, иди, — говорят, — ступай, — говорят, — ищи, — говорят, — по свету. И пойду, и брошусъ под большое колесо. Высокий, чистый голос. Никогда так не пела. И смерть.

Сашка Канторин, Женька Политов и влюблены в Людку Апанасенко. Красивая, с несчастной судьбой. Красивой не надо быть.

«Я — Хибискус. Я люблю свет».

Вы вся в русском. Так приятно. В эту историю я не метилась, вышло. К нашим у меня определённое отношение, такое, да, золотой телец.

Сен Жермен дэ Прэ, церковь святого Жермена в полях, освящена двадцать первого апреля 1163.

Ну что, братья и сёстры, пальца в растопырку. У меня нет тепла к этим людям. Мужики должны быть на родине, плохо или хорошо. Подъехал в расчёте, что нет пятидесяти. Думал, годик-два? У нас сетку уронила — и ой-ё-ёй, или на углу столкнулись в полдень, а вечером свадьба. Приятно, что заметили… А что? Не подходит? Кому как.

Вход в трапезную. Крытая паперть семнадцатого, портал двенадцатого. Романский неф одиннадцатого. На перегородках нефа фрески: «Несение креста», «Вход в Иерусалим» и пр.

Делай зарядку, — говорит, — поднимай гантели. Да я только засахарюсь. И зачем я на свет появилась, — выговариваю фотографии, портрету ещё юной и непорочной маман. О доблестях, о подвигах, о славе. Тут и начнётся: истерика, психоз и рожа опухшая.

В приделах Святых Женевьевы и Анны цоколь с аркатурами. В бюро приёмов имеется в продаже дополнительная документация.

Забытые песни и романсы не без собственных и оригинальных композиций, в 19.00, мая 20 числа, далёкие и близкие, этаж первый, есть исполнитель.

Знаешь ли ты? Признаемся, что нет. Отец Вильям Хьювит — деревенский приходской священник. Предан Господу и Богородице. Живёт в деревне Хэмптон, штат Нью-Джерси. Бог есть или Бога нет? Многие доказывали существование Бога, но никто не смог доказать его отсутствие. Значит…

…я научила женщин говорить, мужчин, детей, домашних и диких животных, растения, минералы, — поющий минерал он сомнением замарал, — каролина павлова, багрицкий с тихоновым, микола хвылевой со сковородой, татищев с кириловым, — цветущее состояние всероссийского государства, — из истории вандалов, готов, свевов, венеции, лютеции и пр., аввакум, лютер, фуше с талейраном, пётр первый с меншиковым, гармодий с аристогитоном, андрей белый с сашей чёрным, скиталец, мельмот-скиталец, ярмарка тщеславия, триумф яйца… А мы с Сиёжей нашли в лесу сыаешку, нашли и съели.

Тётя Валя Бояринова замуж так и не вышла, не везло с кавалерами, всё легковесные попадались, неплохие, но летучие, как газ. Дочку Катю, однако, родила. Нинка Бодрова своё счастье с Толькой Вороновым нашла, пьянь ещё та, но не изменял и заботился. Как умел. Пережила Нинка смерть своего любимого сына Жорика, материно самоубийство, как раз годик исполнился, а в семнадцать, когда сказали, стала временами отплывать, качаться. Зрачки в тумане, одна оболочка, и далеко-далеко, едва различимы две точки. Опять провалилась, ушла куда-то, в ей одной известное место отлетела. Отсутствует. Но оно не мешает. Не всем и заметно. Да и возвращается быстро. Надо только не приставать, дать покачаться. Покачается и на твёрдую почву снова ступит.

Блядь, — говорите, — а сами вы кто, господа хорошие?

…закынайко и Виталий зефиров, аркадий эксклюзив и терентий экслибрис, понимаешь, компьютер — это вселенная. А мудак — это галактика, понимаешь? Где твой дом, зуб болит. Уже не болит. Уже не дом. Сумдом. Сохранились поклонницы, берегут, лелеют, организуют уход. Сижу за ширмой, здесь тепло, здесь кто-то есть, не надо свечки, глаза бездонны, как стекло, на ручке сморщенной колечки.

Зелень, яблоки, плетёная корзинка, всё вымыто, чисто, блестит. У Настасьи Кирилловны в бане леший живёт.

Кто такой, неизвестно, может, и мужчина. Женщина одинокая, и с возрастом не в ладах, словно вчера родилась, а сегодня к старости приставлена, чтоб смотреть. Зуба три, все торчком, глаза сияют, что-то есть, Фёдор Павлович незабвенный оценил бы.

…синий мост, цепной, полицейский, очерки бурсы, смерть тарелкина, после авиньона приморские альпы. От дюрера до раушенберга, немного гностицизма, — василиды, Валентины, маркионы, — музыки от баха до…, под липами; по шестое сентября, с одиннадцати до двадцати, по понедельникам вход свободный, площадь церкви святого матфея, новая картинная галерея, уповать надо не на неведомую бабушку, — сказал дон кихот, — а на Бога.

В первой квартирке Тенегины живут, затихают поздно, на втором этаже Витька Лисейкин, ревнивец, мать ревновал, Борька Ручкин, дом 22, квартира 25. И мы жили, все жили, кто на первом, кто на втором, всего-то 2 этажа.

Одинокая бродит гармонь, слышно, с улицы. Через месяц после жаркого лета рождается мальчик, через месяц после холодного — девочка.

Ты же знаешь, у меня юбочка до не балуйся. Прелесть! В зеркало взглянешь, самой хочется. Тут… без эффекта. Воздействия никакого. Заинтересованность рассеянная. Не сфокусировать. Какая заинтересованность?! Склероз у него рассеянный на эту тему.

Отряды и подотряды, классы и подклассы, типы и подтипы. Хордовые, черепные и бесчерепные, цельноголовые, химерообразные, рыбы-бабочки… Стоит начать, никогда не кончишь.

Ну, Серёжа, прошу тебя, поехали ко мне. И приятеля возьми. Что тебе стоит? Все вместе поедем.

Чего ж не поехал? Симпатичная женщина, и так уговаривала. Некрасиво. Не по-джентльменски.

Что поедем?! Куда? Опять спать? А простыни?! Не знаю, может, и не со мной, а с тобой. Такая женщина, никогда не угадаешь, что будет. И вместе тесно не было нам в лодочке одной.

Вот сёстры Дёрг: так и будем, — говорят, — как девочки, диванчик-то для чего? Дивное это дело диванчик, горизонтальность манит, притягивает.

Выкомурин Владимир Ильич, Закрута Валерий Андреич, мальчик Коля: папа, а Леонид Ильич Брежнев будет тебя слушать?

Не люблю, когда меня огорчают. Не надо меня огорчать. Если вы мой друг, то не говорите ничего, что может быть мне неприятно. И не возражайте, я этого не люблю. Никто не возражает. Тихо. Никого нет.

Эпоха сражающихся царств, и мальчики с финками, и девочки с фиксами, и две проводницы дремотными сфинксами, и город Ярославль, и год тысяча девятьсот какой-то, и эликсир бессмертия, и судья Стаканова, и полузнакомая шармант, и солдатский госпиталь где-то на Суворовском, и ресторан «Метрополь» с последующим ангажементом, рукою вспомнил, что забыл часы.

Утром встал, решил на себя в зеркало посмотреться, какой, мол, есть, гляжу и не вижу, куда же я подевался? Наверно, на работу ушёл. Получился такой нюанс, а она, — вот неймётся, — посмотри, какие розочки, вот ещё маслица купила. Вот так и живём, — говорит, — скорей надо в воду поставить, а то лепесточки пожухли, ничего, в воде выправятся. И долго мы ждали, и очень устали, когда ж вы придёте ко мне?

У Царёвых украли ложки, серебряные, с финифтью, большое горе в семье. Вечер тёплый, шофёр-дальнобойщик зовёт нежный пол в свой фургон, ев и лилит перекрёстка, какая согласится, надеется провести… В тёплой обстановке взаимопонимания. Чтоб было что вспомнить на просёлочных дорогах родины. Балконы парижа, бульвар осман, Гидаспов лев, завхоз по завхозной части, может достать. И лицо двинулось, заголило, и задница шевельнулась, вильнула как одушевлённая. Завхоз по лекарствам и лекарственным травам, по фармакологии и фармацевтии. Папуля болен, сын любящий и хочет продлить.

Надьку жалко. Нашла кого жалеть! Завидовать надо. Мужики у неё все невыработанные. А этот?! То борща принесёт, то вареников. И так жопа на спину лезет. И ведро, из которого выплеснулась вода, и яблоки на дороге, их давят копыта лошадей и колёса телег. И страх между лопатками, не понял, не осознал, только сжалось всё, в животе, голове, сердце. Крым, Ялта, портвейн «Агдам». С тобой… или приблудное. Не разобрать.

Я ждала, я объясняю, почему, я говорю… Моё ожидание было связано… Весенние сумерки, девушки в цвету.

На днях Любимая позвонила, спела песню… а на большее ты не рассчитывай. Приснился ей сон. Натурально, групповой портрет: Ельцин Вячеслав Михайлович, Чубайсов Лаврентий Павлович, Гайдаров Климент Ефремович и пр. Все чего-то просят, а чего, непонятно, дать-то хочется, люди хороше, приятное сделать, но не знает, что именно требуется, робость, боязнь промашку сделать, и вот мается, во сне, безусловно. И вдруг на самом интересном прервался, при невыясненных обстоятельствах. Я-то сразу разгадал, подавай в отставку. Оно и справедливо, при такой-то клиентуре. Вот тоже мне Манон выискалась.

…карл черни, опус двести девяносто девять, школа беглости, тетради один — четыре, феликс Мендельсон, избранное для фортепиано, вариации на тирольскую тему гуммеля и. н., шуман роберт, воспоминание, не скоро и очень певуче, я знаю маленькую девушку, очень скоро и не очень певуче…

«Живопись — это судьба», — сказала как-то впопыхах Маша Климова и нарисовала картину сестра милосердия Лена, с мольбертом, и грудь полуприкрыта белым халатом, красивая, сразу видно. Позавчера угостили печеньем мадлен из городка коммерси, что в эльзасе. Вокруг нанси, метц, эти побольше, далее Страсбург, собор и город при нём, последний посветлее, первые два темны и унылы, всё — и дома, и люди — на перепутье. Вокруг свана, пруста, мадлен. У пруста вкуснее. В китайском квартале Парижа есть парк, называется бют шомон, при петре великом пушкин был арапом.

Вот ещё сюжет: ночная улица, фонарь, аптеки нет, да и не надо, все здоровы, деревянный забор в глубине рамы, за ним куст сирени, художник нам нарисовал, тёмное пятно-дом, угомонились, спят. Или оказался нечаянно в семье. Большая комната, похожа на гостиную. Возвращаются старые понятия: гостиная, столовая, спальня, кабинет, буфетная. Последняя лелеет слух, нежит ушные раковины. Да, семья, папа, мама, четверо детей, один мальчик, остальные девочки, в книжном шкафу ла русс, иллюстрированный, год не указан, но видно, давний, адрес типографии рю монпарнас семнадцать. Замыкает уют, ставит точку в домашней аркадии фортепьяно.

Люксембургский сад, фонтан марии медичи, созерцаем, остановились в задумчивости, а видится что-то давнее, детско-отроческий лепет, парк ленина, как закалялась сталь, особняк балерины, памятник стерегущему, татарская мечеть. Голубые минареты в голубом небе. Пятьдесят второй, весна. В доме, — большом, старом, уродливом, доходный начала века, два орла стерегут парадняк, головы откушены в порыве революционного энтузиазма, вид на Неву, на мост Свободы, идёт демонстрация, первое мая, музыка и флаги, разноцветные шары, гармони и водка, идёт организованно, по районам, заводам, учреждениям; транспаранты, кумачовое, багряное, рдяное, портреты знатных и властных, лозунги момента, карнавал побеждённых, — рыбный магазин, как раз на углу, на пересечении Большой и Малой Дворянских, ныне Чапаев с Куйбышевым сошлись на перекрёстке времени, икра зернисто-паюсная, аквариум с живой рыбой, вылавливают сачком карпов и прочую живность.

Аберрация зрения. Слегка отодвигаемся, покидаем сад с его фонтанами, статуями царственных мадам, посетителями, цветами в вазах. Площадь ростана, кафе ростана, столики и стулья из соломки, вылавливает глаз бокал с вином цвета созревшего персика, улица медичи, всё той же мэрии, клоделя поля, перемещение происходит в правильном направлении, к дому на улице печки, экзотически дю фур, церковь сан-сюльпис, фонтенелев фонтан, генерал ордена бенедиктинцев оливье, умер в тысяча шестьсот восьмом, не дожил до нашего визита. Минуем.

А в Новгородской губернии деревня Желомля, два скотных двора, два пруда, ручей с холодной водой. Берега в черёмухе, чёрной, красной смородине, крапиве. Заросли так густо, непролазно, что ручей прозвали Чёрным. Всегда тень, даже в жаркий июльский полдень. Местность холмистая. На самом высоком церковь и школа.

Выпей Море был человеком сентиментальным. Вероятно, поэтому он всегда покупал одно и то же вино, в одной и той же бутылке, разлив коньячно-водочного завода имени Микояна. И вино, и бутылка, и наклейка на ней были известны, знакомы, выучены наизусть, но всякий раз, купив и принеся домой, он долго рассматривает её, читает про себя, по слогам. Он вовсе не рвётся налить, выпить. Вино, бутылка вращаются в руках неторопливо, торжественно, что-то обещают, невнятно лепечут. Но предчувствие необычайного, чудесного длится недолго. Он наливает, чего-то ждёт. Верь тому, что сердце скажет? Нет залогов от небес? Поднимает стакан, смотрит на свет. Пьёт.

Если ваш сын — три годика, бодр, свеж, не удручён и не робок — ещё раз здесь появится, я отправлю вашу свекровь на лесозаготовки. Январь сорок пятого, Башкирия, Караидель. Чёрная река будущего. Говорит секретарь райкома Безухий или Безуглый Пётр Петрович или Пётр Иванович. Здесь — местный райком. Реквием, некролог, образы италии, потом, потом, не до этого. В равенне ещё сохранились постоялые дворы, как те, где останавливался на ночлег Дон Кихот, он же Кихада или Кесада, хитроумный идальго. Останавливался в Ламанче, страна другая, но дворы те же.

Взяла я его в свои нежные рабоче-крестьянские ручки, и поставлю, и переверну, чтоб удовольствие ему же доставить, а он, — да не надо ему ничего, — и говорит, где-то мы не подходим друт другу, где, в каком месте, где-то, сказал тоже, да везде, нет места, чтоб подходили.

Послала я его, разошлись, но обедать каждый день приходит, поест, посидит и тихонько, глазки потупив, отваливает к себе, к телевизору, весь счастливый. Ну и жизнь у меня?! Да мне всё равно. Пусть приходит, пока не найду. Найду-то точно. Стоит только постараться. На шару и уксус сладкий. А я денег за удовольствие не беру, своих хватает.

Гардероб Академович, Номерок Гардеробович, Академ Герценштубович, а ещё Ксенофоб Ипполитов, доцент и полиглот, и Элеонора Валентиновна Митрофанова, пассия.

Я — человек болезненный, ревматический. Ослабление мозговой деятельности неподдельно, механизмы контроля уязвимы, зрение, слух, восприятие, ощущение, различение и пр. Приготовление обеда из семи блюд весьма затруднено. Как и для прочих старичков, независимо от расы, веса и роста. Но бывают исключения.

Сборища, застолья, застольцы наших трапез. Не знаешь, где всплывёт, аукнется, откликнется. Ох, уж этот Моисей Соломонович, Соломон Моисеевич Рабкрин! Походя, за рюмкой водки, и под канадское радио.

Не веришь?! Говорю, так и есть. Позвоночный столб. Идёшь сверху вниз от шейных… и там, где ложбинка начинается, как раз перед, аккуратно посередине, родинка. Не веришь? Сейчас покажу. Ну что? Видел? Я же говорю, без обмана. Что есть, то есть.

…тимьян, цветы бузины, цвет липовый, анис, листья ежевики, горький фенхель, кожура шиповника, корень солодки. В самой глубокой древности знаменито было маронейское вино из приморской Фракии. Вторым шло вино из Фалернской области. Пьяной горечью Фалерна… Кто не знает, что одни вина приятнее других и что вина того же самого разлива различны. Одно оказывается лучше, потому ли, что лучше его тара, или по чистой случайности.

Я многое пропустил. А куда ни пойдёшь, всюду повторяется одна и та же история.

Какие у тебя пальчики на ножках! У другой и на руках таких нет.

Надо же, заметил.

Станцуем, станцуем! Еще станцуем… Вальс Бостон.

 

Призрение

Учись, Митенька, учись. Не пей, Митенька, не пей. Что мне всегда говорила моя бабушка. Изо дня в день. И не по одному разу. С утра до вечера. Учись, да учись. Не пей, да не пей. И будешь профессором в Цюрихе. И все уважать тебя будут. А сам ты будешь уважать себя.

Главное — уважение окружающих. Потом — самоуважение. А потом — обеспеченная жизнь среди культурного ландшафта и не менее культурных людей.

Отпустишь аккуратную бородку. Будешь носить очки в солидной и модной оправе. Одеваться в магазине с давней прочной репутацией.

Скромно, со вкусом одетый, ты будешь принят в обществе людей достойных, обеспеченных и тоже со вкусом.

Тебя будут приглашать на приёмы для узкого круга лиц. И всё люди учёные, известные и даже не без славы.

Ты и сам будешь давать приёмы вместе с женой. У профессора непременно должна быть жена. Таков порядок, традиция. И не тебе её менять.

Жена может и не быть красавицей. Это необязательно. Но милой и обаятельной. Иначе к тебе перестанут ходить. Помни, что на приёмы люди — даже учёнейшие из учёнейших — ходят не ради хозяина, а ради хозяйки. Таково правило в приличных домах, заведённое издавна. С того времени, как появились учёные люди.

Бабушка, как, впрочем, и я, была достаточно далека от той жизни и тех людей, которых рисовало её воображение. Нас разделяли тысячи световых лет. Но такова сила желания или мечты. Эта сила способна творить из ничего.

У тебя светлая голова. Ты пошёл в своих родителей. У них тоже была светлая голова. Жаль, что так рано они её потеряли. А у тебя всё впереди. Не пей только.

Ты обязательно что-нибудь откроешь. Новое, никому неизвестное. Дадут Нобелевскую премию. Нечего смеяться. Ничего смешного здесь нет. Премия как премия. Её все получают. Кто не пьёт, конечно.

У бабушки были странные представления об университетах и премиях. И почему Цюрих? Не Сорбонна, не Оксфорд с Кембриджем. И известны более, и для слуха звучат приятнее. А Цюрих? Подавишься, пока произносишь. Одни кости без мяса. Закусить даже нечем. Но бабушку «Цюрих» не пугал.

Мне до сих пор кажется, что она путалась здесь, сильно сбивалась. Но не могла объяснить, выразить то, что переливалось и дрожало для неё в этом слове. Где-то очень далеко и одновременно внутри звенело, предчувствоваломь… Другая жизнь, какой она должна была бы быть, но не случилась, затерялась, не произошла.

Это было много-много лет тому назад. Бабушка давно умерла. Я по-прежнему пью. Не совсем по-прежнему. Гораздо больше и чаще. И это неточно, неверно, слабо сказано. Есть такое застарелое выражение «страдает запоями». Так вот, я ими страдаю.

Это надо уметь. Я умею. Единственное, что умею.

Запой приходит из глубины… Источник его мне неизвестен. Знаю только, что изнутри. И всякий раз, как он приходит, я начинаю им страдать, Страдание, надо заметить, относительное. Когда он начинается, то никаким страданием там и не пахнет.

Наоборот, удовольствие, тихая радость, полнота сердца. Одинокое странствие по водам и суше. Паломничество… Точно. Наконец-то нашёл нужное слово. Запой — паломничество, пилигримство. Но не к святым местам, а в никуда. Паломничество в вечность…

В любимый бабушкой Цюрих я так и не попал. Не до кафедры было. С премиями тоже вышла неувязка. В светлой моей голове даже она, думаю, давно разочаровалась бы. Так и хорошо, что её нет. Зачем огорчать человека, который когда-то, — очень-очень давно, — тебя любил.

Увидев меня сегодняшнего, ты сказала бы:

«Пропащий человек».

Они говорят: «Люмпен, алкаш».

Возможно, они правы. Но…

Вы говорите: «Люмпен».

А я вам скажу: «Пьющий люмпен — счастливый ребёнок. Вечный Жан-Жак».

«Философ, дующий в рожок», — как выразился недавно наш местный поэт.

«Пропащий», — сказала бы ты.

Но, поверь, я остался таким же. Просто имя моё внесли не в ту книгу.

Один шутник утверждал, что существует книга, в которой поимённо исчислены все богатые до окончания времён. Если тебя нет в этой книге, ты никогда им не станешь. Почему бы не быть и книге с именами всех пьяниц. Моё имя внесено в последнюю.

«Эй, алкаш! Опять куда-то подевался».

Меня зовут. Отвлёкся… Со мной бывает. Редко. Но бывает.

Я работаю. Подсобным рабочим. В доме для престарелых. Гуманное заведение. Не без заботы о ближнем.

Утро начинается с кухни. Здесь одни женщины. Мастерицы выпивать и материться. Да и какая у них жизнь… Одна беспросветная грусть. Вот и лаются. Но поесть всегда дадут. Вроде, повинятся. Престареленьким, говорят, хватит.

После кухни иду в кладовую, куда свозят со всех отделений грязное постельное бельё и разную ночную и дневную мелочь. Весь этот хлам выкидывают в корзины. У каждого отделения своя. Моя работа заключается в сортировке. Работа как работа, но…

Подвальное помещение крохотное. Два окна — не окна. Узкие проёмы в проволочных решётках. А воздух можно взвешивать на напольных весах.

Помещение столь подвально, так утоплено в почву, что через эти щели видны лишь верхушки деревьев да кусок неба. В этом мелком пространстве царствует потолок. Потянись — и рукой достанешь.

Надеваю резиновые перчатки, беру мешок и начинаю сортировку. Простынь к простыне, подштанники к подштанникам. И всё отдельно. В зависимости от цели, для которой вещь предназначена. Отходы старого больного тела. Отработанное организмом, уже неспособным к саморегуляции.

Начинает кружиться голова. Неторопливо подступает тошнота. Но я уже давно привык к этому.

«Учись, Митенька, учись. Не пей, Митенька, не пей», — говорю я себе.

И тошнота проходит. Головокружение слабеет. Свёртывается…

Я продолжаю, не торопясь, размеренно. Сегодня белья много. В каждой корзине гора сырого, липкого, — словно заплесневелого, дерьма.

«Не пей, дорогой, и будешь профессором в Цюрихе».

Головокружение, отступив, оставляет в голове смуту, туман… туман… крутится, вертится… шар голубой, крутится, вертится над головой., светлеет…, медленно, нехотя отрывается от земли., ранним, зябким осенним утром…

Туман в моей голове и туман уже сжатых опустевших полей середины осени, ближе к её закату. Большое расстояние между ними. В целую жизнь.

Иногда вдруг взбрыкнет память, вынося на поверхность давно забытый сор.

Или замаячит на периферии одурманенных извилин картинка, фрагментик… Вынырнет… И тут же захлебнётся имя, отчество, фамилия… Бехам, он же Себальд, дорогой Ханс… Где он, твой чудесный источник, обращающий жизнь вспять? К её всегда прекрасному началу.

Дом для престарелых… Дом призрения… Призрение…

Копошатся, значит существуют. Вот и я шевелюсь.

Пошли пододеяльники. Раз, два, три… В один мешок умещается не более пяти. Скорей бы дойти до полотенец и салфеток.

Терпение…, терпение…

В правом виске появилась ноющая боль. Не сплошная. С подёргиванием. Сердце заходится, как разрезвившийся паралитик.

Понедельник… За два дня накопилось… Если это бельишко сразу не рассортировать и не вывезти, оно начинает жить собственной жизнью… Пора кончать…

Вышел на задний двор. Отдышался.

Двор заставлен бачками для мусора и пищевых отходов. В этом углу, при бачках, я курю.

За низкой металлической оградой садик для прогулок. В нём есть всё, как в обычном городском саду: дорожки, клумба, кусты невнятной зелени. Столики круглые, в окружении стульев. Такие выставляются в городских садах и парках в тёплое время года. У нас же они стоят независимо от времени и погодных условий.

В достатке имеются скамейки. Деревянный павильон весёленького незабудкового цвета. Есть статуя — юный кретин в заломленной кепочке. Ножка левая отставлена, ручки порхают:

«Станцуем?!»

Как здесь оказался и что делает, никому неизвестно. Забрёл как-то по мелкой надобности, да и застрял на вечной стоянке.

Осень. Конец сентября. День солнечный, тёплый. Короткое бабье лето. Но для жителей нашего Дома и бабье лето давно уже отшумело, отгорело и сгинуло. Оно так же далеко, как и день их появления на свет.

Завтрак давно закончился. Все три смены благополучно откушали. Ничего не разбив, не разлив и не подавившись. До обеда далеко. И садик не то что полон, но есть посетители.

Старичок-щёголь с подростковым темпераментом совершает круг за кругом по дорожке, идущей вдоль ограды. Решительно, целенаправленно. Куда торопится, не скажет никто. А он тем более. Каждый раз, проходя мимо, он кивает мне головой.

Три старушки сидят на скамейке. Лицом ко мне. Сидят тихо, не шевелясь. Куда-то смотрят. Их что-то заинтересовало. Они могут сидеть так часами. Кончился завод.

Два медбрата катят коляску с дамой почти в вечернем туалете. Её огромное тело колышется, поднимается и прёт из коляски, как тесто на опаре. Редкие блёклые волосики завиты. Локоны падают на лоб и закрывают маленькие розовые ушки с какими-то запонками в мочках. Она что-то радостно и счастливо лепечет. Детская улыбка не покидает её овечьего личика.

Медбратья — здоровенные мужики, больше похожие на портовых грузчиков, мрачно толкают перед собой коляску. На лицах уныние и обречённость. Столь полные, что не остаётся ни малейшего сомнения: Вера, Надежда, Любовь давным-давно покинули этих бугаёв.

Выгуливаются ещё несколько созданий. С виду уже нездешних. Выгуливаются аккуратно, осторожно, почти робко. Не жизнь, но и не смерть. Обморок… Глубокий обморок бытия.

Пришло время новой работы. Глажка белья.

Настоящий рай. Уютно, тепло, чисто.

Там, где чисто, светло… У нас в бельевой. И чаю горячего попить можно, и радио послушать, и с бельевщицей о погоде поговорить. Одним словом, рай. Что ещё надо?

Прямое бельё гладить нетрудно. Никаких тебе воротничков, отворотов, обшлагов, нагрудных и прочих карманов. Получается быстро, ловко и выглажено так, что сама бельевщица удивляется. Мужик вроде, а как гладит.

Не люблю я дамскую мелочь, кофточки, например, и прочую нательную дрянь. Одни складки да сборки. Попадаются и с кружевами. Не глажка — мука одна. Всё равно рай.

Мужские подштанники — хорошее дело. Бельё простое, без ухищрений. Пуговиц, правда, бывает много, особенно на ширинке.

Бельё ветхое, стиранное-перестиранное. Сколько ни гладь, не помолодеет. Как и здешние жители.

Я глажу и думаю о том, что моя жизнь заканчивается спокойно, без суеты. Что я пришёл на своё кладбище без опоздания. Пришёл пешком на собственные похороны.

Если бы ещё удалось прийти на собственные поминки.

И был вечер, и было утро. День какой-то. День без числа. У меня давно все дни без числа. А скоро не станет и дней.

Но я уверен, престареленькие мои, что я навсегда останусь Призрачно Ваш.

 

Эдем

«Аркадий, завитой, как юный вертопрах,

Внимает чтению Эфеба из Эпира», — прочёл Валера.

«Пожалуйста, ещё бутылку, — обратился Славик к официантке, — водочки», — добавил он, и глаза его увлажнились.

«Команчо!» — неожиданно на весь зал проревел Эдик. Спортсмен общества «Водник» засвистел и, вытащив из нагрудного кармана флейту, проиграл «Калинку».

Ресторан заполнялся жителями Петроградской стороны и приезжими с Крестовского острова. По деревянному помосту протопали ботинки нескольких мужчин и раздались звуки настраиваемых инструментов.

В залу вошли три дамы средних лет, полные крашеные блондинки в терленовых брюках. Они несли огромные охапки сирени, их напряжённо-счастливые лица лоснились кремом «Насьон». От запаха духов «Золотой месяц Лиссабона» Валера раскашлялся и проглотил часть нового опуса:

«От жизни мы ушли, забыли мы любовь…»

Дальше было что-то насчёт того, что пора бы и вернуться. Питательный крем «Насьон» излучал тепло.

«Команчо!» — завопил Эдик, чтобы привлечь внимание терленовых брюк, но те, усыпав свой стол сиренью, усердно и сосредоточенно поглощали осетрину, лангустов и чёрную икру. Вторая бутылка из-под шампанского с тихим, печальным звоном покатилась по бетонным плитам ресторанной залы.

«Цыплят-тобакко, мы будем есть цыплят-тобакко!» — прорычал Эдик.

«Женщина! — обратился он к блондинке в лиловом платье с брошью в виде новой модели танка „Т-34“, — двенадцать порций!»

«Ком-м-анчо! Ты не умеешь играть в футбол. Главное — пас, Слав-в-ик, пас. Ни одного паса в этом году, ни одного. Ты — падаль, Слав-в-ик, ты — подонок. Ком-м-анчо!»

Вошли шесть биологов-генетиков, неся перед собой животы и белые манишки. Впереди них, рыдая, бежал молодой человек в роговых очках. Рыдая, он повторял:

«Двойная спираль. Попкинс-Гопкинс. Симпозиум молодых кур по вопросу венерических болезней».

Он так плакал, что всем стало его жалко. Три дамы, подхватив охапки сирени, попытались принять его в свои объятия. Но молодой человек, неожиданно энергично уклонившись от них, с двумя бутылками агдама исчез в кухне. Оттуда вскоре донеслись рыдания:

«Двойная спираль. Попкинс — Гопкинс».

Дамы оправились и заказали шампанское. Им принесли маленькую. За официанткой, сменившей лиловое платье на причёску Марии-Антуанетты, мужчина в строгом жёлтом костюме и сигаретой «Столичная» за ухом вкатил бочонок пива. В авоське у него болталось семь селёдок, вымоченных в белом вине. Мужчина насвистывал песню «Лада». Мы все пошли танцевать. Вечер был прекрасный.

В зале появился тощий бородатый субъект. В руках он нёс чистое бытие в виде вешалки, к которой женскими заколками была пришпилена атлантическая килька.

«О, кровли, жемчуга, бассейны темноты…» — пропел потрясённый Валера.

Чистое бытие прошло через танцующих терленовых дам и, усевшись в углу, стало пожирать самое себя.

«Без выпивки, — выдохнул возмущённый Эдик. — Комманчо!»

Биологи-генетики выдвинули на середину залы большой письменный стол и заказали рюмку коньяка и один птифур. Один из них строго сказал:

«Ванькин, Аннушка не твоя собственность, понял? Нельзя быть собственником, эгоистом. Это — достояние человечества. Человечества! Понимаешь?» — повторил он многозначительно и поднял один указательный палец вверх.

Челюсти академиков отвалились в знак полного согласия. Глаза их закрылись, и они уснули.

Ванькин уронил себя на стол и запел:

«Уйди, совсем уйди…, если ты общее достояние, я не хочу свиданий, свиданий без любви…»

Его всем было жалко.

«До зарплаты далеко, ой, как далеко, — вдруг мягко, но с какой-то проникновенной силой сказал Ванькин, — Антон Георгиевич, далеко же, согласитесь?»

Учёные опечалились и во сне тихо качали головами.

«Путь познания тернист и спиралевиден, — сказал Антон Георгиевич, — не всё сразу, Ванькин. Терпение. Мужество и терпение, — он склонился к уху Ванькина и прошептал, — насчёт Аннушки мы с тобой договорились».

«Друг, — пропел сквозь слёзы Ванькин, — лучший друг».

Они поцеловались. Биологи-генетики удовлетворённо зааплодировали.

«Комманчо! — проревел Эдик. — Главное в футболе пас».

С островов на город надвинулся вечер. Жёлтое зимнее солнце заиндевело и погасло. Темнота неба, задев крышу ресторана, в котором мы сидели, заставила служителя с полуштатским лицом напомнить нам о закрытии заведения.

«Но где же оркестр?» — заволновался Эдик.

«Оркестр не проявил должного единодушия», — ответило полуштатское лицо.

«Но где же он?» — не сдавался Эдик.

«Увы, они никак не могли настроить инструменты на нужный лад. Музыкальный, разумеется. И их пришлось перевести в небытие».

Мы все вышли на улицу: учёные-генетики, бывший спортсмен общества «Водник» в обнимку с лиловой официанткой, терленовые дамы, певшие, взявшись за руки: «Я ехала домой, душа была полна…», плакавший молодой человек, — он с большим удовольствием доедал сахарную трубочку, — мужчина в строгом жёлтом костюме, Эдик, Слава, Валера и я.

Мы все расцеловались, Эдик даже всплакнул, а Слава пообещал в следующем году всем давать пас, и собирались уже разойтись, как вдруг увидели Выпей Море, который на четвереньках перемещался по Большому проспекту, толкая головой огромный чемодан, обвязанный бельевой верёвкой.

Мы страшно обрадовались. И удивились, конечно. Оказалось, что наша жизнь, какой она была, не знает конца. Она не могла прекратиться, как прекращалось всё вокруг и в каждом из нас.

Мы продали Рудику с Крюкова канала всю мировую литературу вместе с чемоданом, купили в Елисеевском море водки и белого портвейна, взяли такси и уехали неизвестно куда.

 

Больничка

— Оно, верно, и кажется, что трудно, а совсем даже не так всё. Дочка замужем. За городом живёт. И муж её за городом. Курить-то будешь?

— Нет.

— Это хорошо. Не курить. Даже очень хорошо. Да. Вот оно как.

Старик плетёт свою нить. Тусклый, полный жгучего запаха табака и смирения, прозрачного и бездонного. Он несёт его на своих плечах. Хрупко, осторожно несёт на покатой спине, на жилистой шее, и в узких щёлках дымится по глазу, а в уголках стынет грязноватая слепая слеза.

— Учишься? — спрашивает.

— Да, — отвечаю.

— Учиться хорошо. Человеком будешь. Учение-то… знаешь. Оно хорошо, что учишься, говорю. Ну да, это самое. Время-то сколько?

— Дядя Серёжа, миленький, Вы сейчас свободны? У меня к Вам дело. Видите колбочку? Отнесите её в лабораторию.

— Чего ж, можно. Оно можно. Вот докурю.

— Побыстрей только. Это Артемьева просила.

— Быстро-то. Это мы быстро. Чего тут? Быстро — это можно.

Докуривает, выбивает пепел из зелёного мундштука и дует долго, усердно, спокойно. Потом идёт, неся на плечах смирение и безмерное равнодушие и что-то ещё невысказанное, идёт согнувшись, незаметно перебирая ногами, и широкие, длинные брюки волочатся по кафелю пола.

Хлопает дверь. Белый, крахмальный, с запахом хлорки больничный мир занимает его место. Я один на один с ним. Вжимаюсь в стену, в скамейку. Жду.

Время идёт. Время в больнице измерить трудно. Его вроде и нет. Но работаем мы ровно четыре часа. По вредности. В коридорах, палатах, у кабинетов врачей, когда приносим больного или больную и ждём его, её, их. Не мужчин, не женщин, а больных.

Коричневый, как кофейное зерно, старик возвращается. Он смотрится на фоне выкрашенных в бело-голубое больничных стен.

Непрерывный старик. Он идёт, он отнёс колбу в лабораторию, он никогда не произнесёт этого слова.

Он постоянен. Постояннее луны, восхода солнца и его заката, и дров, которые мы носим на второй этаж, и той верёвки, которой мы их обвязываем, и тех мертвецов, которых мы каждый день сносим вниз со второго этажа. Со второго на первый. На холодных, липких носилках. Он принадлежит сумеркам. Он сам сумерки.

Подходит, садится. Вздыхает, достаёт мундштук и сигаретку. Курит.

— Обед-то уже скоро. Обед, говорю. Уже второй. Что за обед, какой он? Работы немного. Не то что вчера — баня. Бельё носили, узлов полсотни. Двух покойников свезли. А и то, обед скоро. Дров пять тачек было. Не меньше. Конечно, пять. Точно, да? Пять, говорю, или нет?

— Да, да, пять.

— Пять, я и сам говорю, что пять. И бельё. Тоже. А сходить — оно всегда можно. Потому, если не ходить, тогда что? Нетрудно. А она сердитая. Все сердитые.

— Кто?

— Да Артемьева. Ну я сходил, теперь уж чего? Сходил, и всё тут. Мне нетрудно. Это тебе не баня. Правильно я говорю?

— Да.

— Ну то-то. И не бельё. Бельё… это не то, не то. Грязно оно, чистое — всё одно. Бельё это. Может, закуришь?

— Да нет. Спасибо.

— Не куришь? Это хорошо. Это очень хорошо. Это вот как здорово.

Пора за обедом. Кухня в венкорпусе. Мы несём пустые бачки и кастрюли, чистые и блестящие. Они вымыты Машей и Люсей. Идут вместе с нами. Обе в белых халатах, как мы. Только халаты у них чище. Они полные и румяные. На коротких ногах, в тёплых ботах. Идут, переваливаясь. И похожи друг на друга. Толстые и румяные. И в белых халатах, которые чище, чем у нас.

Путешествие занимает минуты три-четыре. Вначале по тропинке, под деревьями, что в снегу от вчерашней метели. Потом влево. Три шага ступишь — дверь, и сразу ступеньки, потом кухня. Ступеньки ведут не вверх, а вниз, в полуподвал.

Женщины приходят первыми. Дядя Серёжа ступает осторожно, мелкими шажками. Я иду за ним, склонив голову, как он, и прислушиваюсь к его бормотанию:

— Обед, конечно, лучше, не то что баня, и не курит, учится, это хорошо.

Вот и дверь, и наше окошко. На противоположной стороне кухни, в стене — другое окно. Там получают обед для венериков. Окошки обиты блестящей жестью, их отделяет друг от друга вся кухня и стол.

Женщина с красным лицом ставит на стол тарелку. Это — проба для дежурного врача. Сегодня борщ. Врач кладет в тарелку ложку сметаны и ест. Борщ дымится. Все внимательно и с любопытством смотрят, как он ест.

Вдруг враз начинают шуметь, толкаться, протягивать посуду в окошко. Постепенно всё наполняется. Борщом, сметаной, котлетами, варёной картошкой, компотом.

Мы получаем самый большой бакс борщом и несём его, согнувшись и обернув руки полотенцем, потому что бак горячий, и стараемся не разлить, и обязательно разливаем. Маша и Люся идут теперь сзади и говорят, что мы плохо несём, что мы разливаем, что кто-то из нас виноват. В конце концов они обгоняют нас, и мы идём вдвоём и уже не разливаем.

Маша раскладывает, добавляет, досыпает. Распоряжается. Около неё топчется несколько человек. Никто не спешит получить свою порцию. Так, толкутся, больше по привычке. А получив, как-то напряжённо и неровно едят. Картошка остыла, и без масла, но они съедают всё. И торопливо уходят. Иногда кто-нибудь капризничает как бы нехотя, словно заставляя себя капризничать, надувать губы, быть избалованньм и разборчивым.

Конец обеда — конец рабочего дня. Я обедаю дома. Дядя Серёжа дома и на кухне, тут же, за раздаточным столом. С краю, у раковины. Чтобы не мешать. Санитарки тоже обедают в больнице. Таков порядок. Мы получаем за работу сорок рублей и обед. Деньги два раза в месяц, обед — каждый день, кроме воскресенья. Все приносят с собой из дома чашку, тарелку, ложку. Но дядя Серёжа ничего не приносит. Я тоже.

Ест он не спеша, добросовестно пережёвывая то, что дают. Его уважают, любят. Иногда подсмеиваются. И всегда оставляют кусок помягче и побольше. Правда, когда мало и не хватает, ничего не оставляют, кроме каши, но он ест и кашу и никогда не отказывается.

На сегодня всё. Мы одеваемся. И дядя Серёжа говорит, что завтра, конечно, к десяти, как всегда, и чтоб не опаздывать, разное бывает, но лучше не надо, — а то дрова, больные, может, кто умрёт и придётся отвозить.

Он аккуратно вешает свой халат в шкафчик, поясок и шапочку складывает и кладёт в карман. Закуривает, вытряхивает пепел, дует, прячет мундштук. Зелёный мундштук, который я вижу сегодня в последний раз.

— Пожалуй, и до свидания, — говорит он, — и счастливо, и всё ничего, и вообще.

Он не смотрит в глаза, а куда-то вниз, отворачивается и идёт. И старшая сестра говорит ему до свидания, и больше. Хлопает дверь.

Становится тихо. Слышно, как за стеной два врача подсчитывают количество умерших за месяц, и оказывается, что у одного больше нормы, у другого меньше. Один хочет, чтоб было поровну, а второй… они спорят. Я выхожу на улицу.

Дома мне наливают борщ. И я говорю, что борщ — это, конечно, здорово, когда спрашивают:

— Ну как?

И картошка тоже, а компот просто… в порядке, что ли.

Всё в порядке.

Вечером мне звонит Ира и спрашивает меня обо мне, и говорит, что кино интересное и погода нормальная.

— Кино, — говорю, — оно, конечно, хорошо. Кино, то есть.

И вдруг слышу гудки. Ира повесила трубку. Я тоже кладу трубку и думаю, что Ира — это, правда, хорошо. И даже вот как хорошо! И она обязательно будет. И это здорово.

Ведь это, конечно, здорово! Но…

 

Приглашение

Витя пошёл пить пиво. Я остался. И курил с К. в комнате его брата. Мы слушали магнитофон. И оно настанет… в платке берёз, в маленьких приметах… простеньких, не то чтобы до слёз, любимая с другим любимым… а девушка сперва его забыла, потом состарилась… В комнате, на столе, на К., на диване, на котором он сидел, на мне лежало солнце. Я тянул сигарету, незаметно растворяясь в здоровом, белозубом голосе под аккомпанемент гитары, запахе табака, дыме, светло-коричневом цвете рубашки К. и горечи «Акстафы», полбутылки которой стояло на подоконнике. Я не успел докурить, — окурок К. давно лежал в пепельнице, — а накрытые столы уже призывали нас, цепенея от обилия и сытой расслабленности.

По рюмкам разлили водку и выпили. Была отличная рыба в томате — рыба по-гречески, была осетрина, были шпроты и сайра, салат и конфеты «Южанка», и день был второй.

После бутылки «Столичной» пришёл Витя, с ним В. и Ю. с женой. Ритм второго дня свадьбы, плавный, неторопливый, немного опухший, свёл Витю и меня за столом, а третья «Столичная» и молодой незлой коньяк разговорили нас, и мы жадно изливались, не слушая и не слыша друг друга. Теплели, отводили душу.

Витя расслабился, и расслабленность повлекла его на хитрую дорогу откровения и сладкой, густой икоты.

Вкус больших пугливых звёзд почувствовал я и вкус выпитого им.

Витя подтвердил мою принадлежность и подверженность определённому порядку вещей в мире, он установил моё место, закрепил его за мной и дал согласие на моё существование в предрешённом замкнутом круге. Он был добр, пьян и наивно жесток. И он мне нравился, а я нравился ему.

Витя был добр и щедр. Ошалелая щедрость его шумела у меня в ушах, дышала в лицо, настоенная на коньяке и водке, с запахом осетрины, она накладывала меня на каждую вещь, растворяла меня в дыхании и словах, и смехе, в несвежей горьковатой сумятице второго дня творения.

И был вечер, и было утро. День второй.

Буйная его щедрость смущала и трогала, она поселилась во мне, она разрасталась, и это было похоже на признание, и причина ежевечерней грубой грусти была неведома, и тайна моего существования оставалась скрытой, и моего унижения. А Витины зубы, острые, сладострастные, приближались к моему лицу, смыкались надо мной, и в пасти его свершалось будничное жертвоприношение чревоугодию.

Происходящее не требовало завершения, венца, мученичества, нас несло в неведомое, и не было лоцмана, и у мёртвого лоцмейстера с расстроенньм желудком и бельмом на глазу уже не было времени и сил, чтобы объехать все буи, все знаки, все маяки, и они оставались незрячими. Не взывая о помощи и не нуждаясь в ней.

Водка убывала. Несколько бутылок стояло на столе, изумляя своей пустотой, её невероятностью и невозможностью. Витю лихорадила нежность и глушило сомнение. От страха близкой потери его живот буйствовал и издавал подозрительные, вводящие в краску звуки. Его глаза лепились к оставшейся водке, ласкали и жались к ней.

Но во всём уже чувствовалось увядание и скорый, неизбежный конец. Пир умирал, умирало чревоугодие, и последнее жертвоприношение плоти было негромким и выглядело виновато.

Мы сидели рядом, на углу стола, на углу, приходившемся к двери, и сквозь её полуоткрытость на нас дул ветер прощания и ухода. И сквозняк уже уносил нас, уже вывел из дома и потащил вдоль палисадников, начальных школ и немытых по-зимнему окон.

И тут Витя, умиротворённый собственной безопасностью и превосходством, увлёкся и увлек меня, и слова его висели в воздухе, как запах, и дым, и сумерки, и ветер.

Витя увлёкся, и его слова, и его рассказ тащили меня, и жилище его представало моему воображению, печное, растопленное до красноты и почесухи, и вода в колодце была задушена льдом, и брага в бочках сипло голосила, а гниющие яблоки плакали и мочились.

И то, что для меня было концом, оказалось началом. Витя открыл мне это. Продолжение, нескончаемость того пути, по которому мы шли. Живые, незрячие, влюблённые и готовые к обману. К обману, в котором нас всегда опережали.

И Витя открыл мне связь и зависимость, и путь, уведя в свой дом, своё владение, свою келью чревоугодника, давшего обет безбрачия.

И я сказал, что приду, что буду. Поражённый, перемучившийся откровением и выживший. Я обещал приехать, и наше расставание было залогом нашей встречи.

 

Чёрный кофе

Все спали. На запылённый рояль и старый буфет с выбитым стеклом падало солнце. Раннее нежаркое тепло было разбросано по чердаку. Лежало на стенах, стеллажах и лицах спящих. Кто спал на стульях, кто на полу. Какая-то женщина спала в углу, слева. Когда я поворачивался на правый бок, я видел две бутылки из-под шампанского и две из-под водки.

Спал я часа четыре и проснулся.

Встретились мы с Витей посередине комнаты. Мы улыбались и, улыбаясь, пожали друг другу руки и похлопали друг друга по плечу.

Было начало восьмого или около того.

Мы были счастливы. Потихоньку разглаживали свои мятые припухшие лица. Чистились, застёгивались. Не спеша хорошели. Лица вытягивались и утончались. Лёгкое тело раскачивалось в тишине утра. Мы вздрагивали от непонятной нам радости. Припоминали девочек. Они плясали и пели.

Горе было неведомо нам. И как одалживаются деньги, и как они даются, мы не знали. Нас уносило на покатых и тёплых волнах табачного дыма. Шипели магнитофонные ленты и свёртывались, как сухие листья.

Открывалась новая бутылка, наполнялась рюмка, делался бутерброд. Море подступало ближе, тончало стекло рюмки, свет мерцал, дробился, стены уходили. Мир расширялся и добрел.

Мы спустились вниз, помылись. Совершать привычный утренний ритуал было приятно. Потихоньку возвращалось утраченное равновесие. Пустые, звонкие головы находились в некотором удалении от нас, на некотором расстоянии. Свет солнца, тишина, звуки с улицы доходили нескорые и перепутанные.

— Такая ситуация, — сказал Витя. — Такая ситуация, что надо бы кофе.

Миновав две двери, почтовые ящики и гулкую одичалость парадной раннего воскресного утра, мы вышли на улицу. Раненный солнцем, но ещё живой холодок уколол глаза и забыл о нас. А мы ошалели и резвились душой и мыслями в тайне друг от друга и от редких прохожих.

В булочных, гастрономах, кафе, мороженицах, сосисочных и закусочных еда была, кофе — нет.

Тут «Колобок» открыл дверь, выпустил пар и впустил нас. Большая тёплая буфетчица подала два кофе и два эклера. Её грудь пела трогательную и знакомую нам песню.

Мы сели за самый дальний столик, в углу, у окна, с колобками и зайчиками на стенах и с палисадником за окном. Всё съев и выпив, подобрав крошки и облизав губы, мы ещё долго сидали в нелепой и немой прострации. Потом ушли.

Людей стало больше. Они были в парках, на улицах, у дворца и полуразрушенных башен и театров. Преодолев канаву и перейдя футбольное поле, — мимо детского городка, мимо уже игравшей музыки, — мы прошли те же улицы, те же дома в обратном направлении. Поднялись на чердак, где был накрыт стол, а мы проголодались.

Уехал я вечером. Вернулся домой. Вернулся пьяный и никчемный.

Но когда-нибудь я протрезвею. Мы встретимся. Закрутится танго. Из сумерек появятся девочки. Жизнь заиграет. И всё начнётся сначала.

А потом, через несколько лет, мы умрём.

 

Воскресная поездка за город

Не то чтобы странно было происходящее с нами. А судья — старый, дурной старик в дырявой мантии, на ногах у него галоши, на голове ветер передвигает волосы. И слышен язык, неведомый нам.

Неизвестные странные люди окружали нас. Они не говорили и не молчали. Они двигали плечами и спиной. Редкие их, нелепые лица сомневались в чём-то и были доверчивы к дальнему.

Купив билеты, мы сели в электричку, потом сели в другую. Которая со всеми остановками. Мы не торопились, а говорили. Электричка не шла, а стояла. У платформы. По правой её стороне. И вид за окном не менялся, а был одинаков. И мы привыкли к нему.

Суд шёл, шёл своей чередой. И череда та была неизбывна и глумлива.

Слово было предоставлено прокурору. Во рту этот грозный человек держал огромную сигару. Руки он вытянул перед собой и говорил, смотря на кончики своих пальцев. Телом он был похож на бело-розовую женщину. Тело его неистовствовало и порвало сюртук, после чего он съел сигару, а она была горящей. И теперь его живот просвечивал, как пустая тыква, в которую вставили свечку.

Электричка тронулась и разрушила наши привычки. Горький аромат жилья покинул нас. И замена ему свершилась томящейся каруселью колёс и путаницей металлических рельсов.

Суд длился. Длительность его исчислялась годом и одним месяцем. Судья умер. Но времени на похороны не оказалось. И его положили на корни под платаном и прислонили к стволу. От этого он скорее сидел, чем лежал, но всё-таки он больше был мёртвый, чем живой.

Прокурор превратился в аиста. И теперь, стоя на одной ноге, он обвинял нас в опоздании на казнь.

Белое горячее его дыхание, жадное птичье тело вызывали у окружающих зуд и икоту.

И суд продолжался.

А присяжные заседатели вышли в Царском Селе. А часть отправилась в Павловск.

 

Когда нам хорошо

Бабушка и Володя

В своём дошкольном детстве он жил у бабушки. И в том месте было много деревянных заборов и глухих каменных оград из кирпича. Лазить на заборы, а особенно на кирпичную стену, что ограждала паровозное депо, строго воспрещалось. И эта бабушка, — уж эта мне бабушка Берта, — когда Володя однажды ослушался, как наказала его, как наказала, и в угол между сундуком и дедушкиной, — когда он ещё живой был, до тех пор, пока не умер, — а теперь его койкой поставила, но этого мало ей показалось. Так она ещё наказание ему устроила, выдумала в назидание, чтоб проучить. Взяла на работу и весь день во дворе на скамейке заставила сидеть под окном бухгалтерии, где бабушка уже двадцать третий год была старшим бухгалтером и заведовала за своим столом, что у окна стоял, «материалом в пути», то есть в тех, как сама ему когда-то объяснила, бумагах разбиралась, которые представляли разные грузы, что к бабушкиной с дедушкой, — которого тогда, правда, уже не было, — станции приближались, и это и был «материал в пути».

Стена была высокой и ветхой от старости, и ходить по ней вместе с Климом было страшновато, но раз Клим, то и он ходил. Володя сидел на скамейке под липой, и было приятно, сидя вот так под дрожание горячего летнего воздуха, под гул полдневной — в самый разгар — жизни, что текла вокруг и над ним, приятно думать и вспоминать, какая была высокая стена, как они полезли, как шелковицу рвали, о наказании своём думать. И постепенно от этого занятия — думания — пропал страх, исчезло чувство вины, внушённое бабушкой и изобретённым ею наказанием.

И чем дольше он об этом думал, тем выше стена становилась и тем было веселее, хитрость даже стала проглядывать, усмешечка. Вот он какой, тихий, послушный, но почему, потому что хочет таким быть, а не то что слабый, внучек бабушкин. По стене-то он пошёл, а мог не пойти, просто из нехотения своего, по своей воле, а не то что там бабушка запрещает. Да, такой он и есть, хоть Клим, конечно, но он тоже.

Катя не отзывается

Володя звал Катю, но она не приходила, и это было ему странно, ибо ничего он от неё не требовал и не просил, и в голову не приходило просить, да мало того, что он нуждается в большем, чем видеть её, и вовсе не приходило. Но он звал Катю, и ему казалось, что в летней застывшей тишине деревенской улицы, когда все в делах и отправились разрешать их, уж никак не могла Катя не заметить его, а раз не замечает, то не хочет видеть, и хуже ещё — себя позволить видеть — не хочет.

Разговоры с папой и гости

Володя говорил:

«Собака пропала и буква „Б“ пропала. Смотри, папа, ой, папа, окно горит, скорей, папа, окно же горит».

А папа в ответ:

«Тебе тяжело».

Тихо, вразумляя, успокоительно, чтоб он понял. Температура, свинка, ангина, сразу две болезни. А Володя ему в тон, совсем как в насмешку, потому что уж так в тон, в лад, серьёзно:

«Да, папа, тяжело. Я всё лечу, лечу, выше, а мне, знаешь, выйти хочется, выйти, не летать больше, никогда. А я всё выше, и тяжело мне так, и выйти хочется».

Володя болел уже давнее медленное время. Дни всё растягивались. Все они были одинаково тёмные, будто ему удавалось день миновать и сразу из одной ночи в другуго перейти. Редко шум какой долетал извне его существующего мира, голоса соседей, что варенье вишнёвое приносили и яблоки, незнакомые люди тоже приходили, но все они были некрасивые, с толстыми лицами, коротышки, такие уроды. А папу и маму он по памяти знал, и хоть и их разобрать не мог как следует, но видел прежними, потому что на них глаза у Володи были те, ранние, до болезни которые ещё.

Все дни, и в тёмное, и в дневное светлое время, ибо и оно было, папа и мама менялись у Володиной постели, дежурили. Они были уставшими и старыми, будто и впрямь, что у людей, да и у них при обычной жизни за день считалось, теперь за год пошло.

Откуда папа и другие вопросы

Раньше, когда ещё папы не было…, только трудность с объяснением, почему не было, то есть он был, но давно, до Володи, хотя здесь совсем путаница, потому как, если без него, то зачем папа, и как он мог быть? Тут такое получается, что объяснить ещё труднее, чем то, что Володя без папы. Ну ладно, потом он появился. Правда, и здесь много тёмного и неясного, и если бы Володю кто спросил, мол, как это всё произошло, не было, потом стал, появление его и для Володи было загадочно, из чего он появился и откуда. Если бы он приехал, тогда понятно, а в том и дело, что этот теперешний папа никуда и не уезжал; как же он мог приехать, когда он каждый вечер приходил. Он вначале папой вовсе и не был, а приходил в гости, и только потом стал папой, поселился, и всё время стал быть.

И в то время, когда он, тайный в прошлом, а теперь явный его папа, прежде собирался в свой неизвестный дом, где ему, наверно, — так Володе казалось, — было невесело, потому что он всегда долго тянул, вставал, садился, ходил, да и собирался не сразу, не то что оделся, сказал «До свидания» и пошёл. Здесь всё непонятно было и неловко. Володю особенно сердило, что от мамы его отрывают, вернее, маму этот папа уводит от Володи, не то, что прямо, они никуда и не ходили. Другое важным было — в маме. Забывалась она, о Володе думать переставала.

Внешне прежним всё было, но по обиде внутри, больно, больно когда, и плакать хочется, знал он, другое всё, не прежнее, не как раньше, тебе всё, тебе.

Не то, что ты сейчас совсем без значения, без веса, но и ещё есть, другой. Деление, делёж, оттого и боль, что раздел вдруг оказался возможным, дробление. О его справедливости он позднее догадался, но признать так и не смог. Уйти, убежать, в угол забиться — вот что надо тут делать, а он к ней, за руку, к ней близко, смотрит, в глаза заглядывает, а она — будто очки тёмные, ничего не видит. Только важен для неё этот ещё не его папа. Смеётся иначе, до него прикасается, и руку отдёргивает.

Есть здесь одна загадка, что получается у него как бы два папы — один до него, другой после, а какой настоящий — неизвестно. Но в общем Володе папа нравится — этот нынешний. Так что пусть уж два или один, или как получилось, у всех, наверно, по-разному выходит в этом деле.

Этот главный, окончательный папа помнится ему ясно. Необыкновенный, необычный, не как у других, умный.

«Боже мой, — говорила мама, — какой ты умный».

Может, поэтому или рядом лежащей причине и привязанность мамина до полной подчинённости, и забывчивость, пусть кратковременная, по Володе.

Папа в то время был философом, и от этой умственной науки произошли недоразумения, и папина болезнь, и возникли проблемы.

Мама спасает рукопись

После школы Володя пришёл домой, где печка топилась, к семейной жизни с папой и мамой, к застольным разговорам о школьных делах и личных — папы и мамы — затруднениях.

В тот вечер вот что произошло, тогда Володя и узнал, что папа и мама — это, конечно, но есть и другие — дальние, а они твою жизнь по-своему разрешить могут, что зависимость существует, что в мире папа и мама не последнее слово имеют. Неужели сильнее есть? Теперь-то он знает, что они самые слабые. Им больше всех помощь нужна.

Папа нервный был, неопрятным запомнился, весь в табачных крошках и дыме папиросном. Бегает по комнате, бросает на пол, что под руку подвернётся. Он на пол, а мама сзади ходит и подбирает, вновь на место ставит. А папа всё бросает, бросает, успокоиться не хочет, на что-то решиться силы копит. И беспрерывно разговор о том, что писал он последнее время, о написанной и на машинке уже отпечатанной книге.

И папа говорил тогда, что он, он мешает, ему не даёт, он — тот, что в Москве, а иначе папа давно уж такое сделал, главнее самых главных стал, и умным считался бы не мамой одной. Но он, в нём заминка и преграда, чтоб проявиться папе, свои возможности доказать. И место, ему подобающее, занять. А потом страшное произошло, даже не страшное, непонятное настолько, что и страха быть не могло, одно удивление, не светлое, не радость содержащее, — бывает такое, когда в любви удачно сошелся или что не получалось, сделалось само, целиком, вмиг, — так здесь речь не об этом. Другое тут было. Боже мой, Боже мой, что же он, как, нет, он невольно, не то хотел, так получилось. Такое удивление было.

Папа брал свою работу, что на машинке уже отпечаталась, пачку возьмёт и в печку, и тогда по лицу жар плывёт, а огонь вспыхнет, погаснет, вспыхнет, а потом тлеть. Слишком много бумаги, печка маленькая.

Мама вокруг, и предметы, что папа побросал, расставлять забыла вокруг, то к папе совсем, вплотную, вот вырвет, то от него как шарахнется, стала большой, растопыренной, но молчит, только руками прижмёт к телу своему, а после взмах, прижмёт — и к папе руки бросает. Так и сгорела бы рукопись в печке, но мама не дала. Почти всю книгу огонь миновал.

Да дело и не в книге. В недоумении, первом сомнении. Подозрение вкралось насчёт окружающей жизни.

Разговоры с папой

«Закройте дверь, я не хочу, чтобы входила кошка, закройте, а то кошка войдёт».

И папа встаёт, закрывает дверь.

«Папа, я люблю Катю, в нашем классе она лучше всех девочек учится».

«Да, — говорит папа, — она отличница».

«Я люблю Катю, она умная и всё знает».

«Да, — отвечает папа, — Катя умная».

«Я люблю Катю, она очень быстро бегает, я никогда не могу её догнать».

«Почему, ты иногда её догоняешь».

«Я люблю Катю, она к нам приходит, и я никогда не хочу, чтобы она уходила, никогда, чтоб уходила Катя. Мы с ней играем, и я даже спать не хочу. Слышишь, никогда не хочу».

«Да, ты потом долго не можешь уснуть».

«Я люблю Катю, потому что она красивая».

«Да, Катя хорошая девочка».

«Ты знаешь, я люблю Катю, потому что она девочка».

«Тебе пора спать», — говорит папа и встаёт, чтобы налить горькой микстуры в большую серебряную ложку.

«Когда я выздоровлю, Катя снова будет приходить к нам, правда?»

«Да, конечно, она будет приходить».

Отступление насчёт отдалённых предметов

Тёмное было звучание у жизни, и хоть много сладости крылось в темноте этой, но орда несуразиц разных всё поглощала, не оставляла просвета. Книжки жглись в печке в сорок девятом и позднее, шли на растопку листы одного формата, уснащённые типографскими значками, точками, запятыми и прочими вопросительно-восклицательными, отметку имевшие о том, какая страница. Может, и книги были так себе, всё о политике больше, но и художественность присутствовала, и с картинками, редко, но встречались. Одну Володя помнил: солдат штыком Георгия Победоносца ниспровергал. В солдате была тайна, загадка. Он победил, одолел, а всё же приходится его в печку отправлять.

Ветреное было время, холодное, оттого, что с залива Финского дуло и щелей в жизни много имелось, а дальше их всё больше становилось, и явственнее течь и крен в жизни обнаруживались. Даже не темноты ощущение было — черноты, глядеть когда некуда было, потому, не видно ничего, что смотреть.

Жил, будто ладонью заслонился, как от солнца заслоняются, а он от окружающей жизни, когда и не бьют, а всё словно к стенке ставят, постоишь, постоишь и дальше к следующей топаешь. И каждая последней мерещится.

Как-то раз в такое время, на продолжении его последнем, перед великими переменами, незадолго, солдата убили, резиновая только лодка от него осталась, плыла, бесшумная совсем. Печальное пение сосен помнится, высоко, как на хорах, в пустом пространстве обдутого северного неба, безлюдной прибрежной земли, ветер с залива, будто сам гонимый, будто некто более могущественный заставляет его ворошить песок, с места на место песчинки переносить, под корнями сосен прятать, холмы насыпать и срывать их. Пение одинокого последнего хора, пение по жертве, по усопшим, кому ещё предстоит это — по ним пение.

Честное пионерское…

Это рассказ детский. О жизни, что была и прошла. Вот и сейчас вспомнилось, о бывшем, о давно случившемся. Насчёт «честного пионерского…» Володе представилось, отчётливо, до самой малости, вся обстановка, как получилось, и слова произнесены «честное…» были.

Пьян был отец в тот вечер, крепко пьян, и всё пить продолжал, шампанское. Больше он ничего не пил. Пьянство его широким не было. Не то что там гулять, всех перепугать, по лестнице, на улицу, да в милицию гудёж свой и недовольство жизнью принести. Нет. Такого не было, другое, что похуже, что внутри, въелось, разъело, когда от этого уже деться некуда, и тогда такое говорится, слова идут из глубины самой, где совсем темно. Не то что мысль или переживание себя в слова облекают, тут последнее, что годами копится, что всю твою жизнь собирается, и не мысли это, и не чувства, а боль одна, ссадина, надрыв.

По полу катались пустые бутылки, дымно было в комнате от «Беломора», угарно от печки.

Теперь Володя понимает, что такое невмоготу, когда говорит человек, всё говорит, чтоб недополученное, несостоявшееся, неисполненное высказать. Ибо нет счастья, и будто другая жена была, первая запропастилась в неизвестности жизни, да сын от неё утонул в большой северной реке. Откровенность нападает такая…, и грани, и границы, и что дозволено, забываешь, и женщину ударить можно, с которой близость, что ближе не бывает. Словно никогда розни не знал, как жить начал.

Володя в тот вечер убежал, ибо знал, что бывает, когда мужчина, пусть папа, тем хуже, и не по жестокости или скотству, а лишь по слабости, оттого, что под сорок, а не получается, что-то главное сломалось, и тогда после пяти бутылок, что по полу раскатились, женщину, с которой не то что официально, через ЗАГС, разрешили, тут и не любовь, больше, привязанность, тяготение, невозможность иначе, с другой какой, и эту по лицу, и ещё, ещё, самому больно, а всё бьёшь, знаешь, легче не будет, да хоть силу свою показать, мол, есть ещё она. Доказательством считаешь это, что живёшь, что жизнь не замордовала совсем, и тут-то ошибочка, думаешь, по-своему поступаешь, а на деле внешнее, жизнью окружающей что зовётся, оно тобой и двигает, и там, где думал на себе настоять, растерял без остатка, всего себя, сдался. И не победу праздновать, а поражение, полную личную катастрофу. Человека отсутствие считай установленным. Наружное взяло верх. Тебя топчут, а ты, — из-за кого ещё только и живёшь, — лупишь со всей силы, потому и лупишь, неловкость одолела.

Убежал Володя к однокашнику своему, у которого тоже жизнь хлопотливая. Оттого, что денег в семье нет, сестрёнка от отца другого, да и тот неизвестно где гуляет. Весь вечер провёл он там и поздно домой вернулся. Отец на диване сидел, и на стенке от головы его тёмное пятно от таких сидений всегда увеличивалось. Володя и пальто снять не успел, а отец схватил его за ворот, трясти стал, где, говорит, был, подозрение напало, куда он ходил, не доносить ли, хотя слово это произнесено не было. Такая была жизнь, когда и взрослый испугается, а Володя чист был и «честное пионерское», не думая и говорить не собираясь, сказал. После этого никогда таким чистым не был, без задних, попрятанных в утолках мыслей. С отцом тогда странное произошло, враз сломался, и вся жестокость, надуманная от неловкости, стыдливости, что неоценённой оказалась, слетела. И папа снова стал тот, решившийся, насовсем который…

Рано утром, когда все спят

Володя просыпается рано, в шесть и часто в четыре, и просыпаясь в шесть, он видит усевшееся на стене и на книжных шкафах и упавшее на пол солнце, совсем новое, блестящее, только сегодня появившееся, а в четыре видна Володе, и он её наблюдает внимательно, сосредоточенно, лишь полоска, да и та не сплошная, а скорее чёрточками идущая. Это за окном просветление ночного времени наступает, и ему, знающему об этом, очень хочется, чтоб скорей день был и шум, и жизнь началась, двери чтоб хлопали, и разговор на кухне соседи завели, женщины всё, и разговор свой о происшествиях, событиях местного значения, о родах, о свадьбе, прогноз дали б на будущее, не то, что по радио о погоде и политике, скорей о счастьи, насчёт его разговор свой, женский, произвели.

Но ещё рано, и он тихо лежит в темноте, и думает. Вот скоро он выздоровеет и увидит Катю, а дальше он не знает, ничего не знает, даже не знает, о чём думать.

Игра

И вот видит Володя, Катя пришла, нет, вначале звонок раздастся, а он подумает, что телефон, и вдруг увидит в дверях Катю. Удивится он, это точно, даже удивление на своём лице чувствует, так заметно, что дотронуться до него можно. Только не обрадуется он, наоборот, странно станет, не по себе, словно огорчение испытает, но после окажется, что это не огорчение, просто от неожиданности, испугается перемены, отношение Катино к нему под сомнение поставит, такой же он для неё после болезни — в этом усомнится.

А Катя на него с любопытством смотрит и говорит:

«Я знаю, у тебя была свинка, но это не страшно, я давно болела свинкой».

И тут Володя совсем маленьким окажется, как перед мамой, вдруг выяснится, что плакать он может от Кати и слов её. Как с мамой расставание, внутри сжатие, защемление, горько так, горько, будто последнее расставание, без возвращения. В будущем часто такое предстояло ему. А что от разных девочек и женщин ощущение потери и невозвратности могло происходить, позже открылось. Может, конечно, в нём это самом сидело, а они и ни при чём были.

Дальше он начнёт говорить, объяснять, торопливо, спотыкаясь, сам не зная насчёт чего. Вероятно, здесь не обошлось без любви или игры, в которую играть ещё не приходилось. И была Катя, как долгожданная игрушка, которую долго не покупали, а когда купили, то что делать с ней, как завести, не знаешь. И ключик есть, да куда его вставлять? Вертишь игрушку во все стороны. И только. Но была эта игра необыкновенна, а что знания позднее прибавилось, слаще она не стала. Играют они долго, и когда Катя уходит, то по-прежнему хорошо, не горько, только радость, чего после не бывало, да, видимо, и быть не должно.

Последний разговор с папой

Папа говорит:

«Море, оно большое, в море много воды, прохладной и глубокой, но ты далеко не заходи, потому что вода солёная, как лекарство».

Нет, вначале было не море, автобус, ещё раньше река с пароходом и пристанью, которая и название имела, Голодная, Голодная пристань, даже странно, и папа купил книгу в зелёной обложке, там рассказ был про Ворота Расемон, про слугу, у которого прыщ на щеке вскочил, про мёртвых людей, про старуху, рвавщую волосы у трупов на парики. Рассказ о том, что люди при всех обстоятельствах хотят жить. Ещё про девочку и мандарины был рассказ, про обезьянку и муки ада. От книги было прохладно. И много тени от старых платанов, густой, с просветами от ветра и солнца. А уже после этого был автобус, тоже зелёный, и они ехали мимо подсолнухов и хмеля, то жёлтое мимо, то зелёное.

Но и после приезда моря тоже не было, то есть оно было, но ещё не видно, оно стало позднее, после квартирной хозяйки, когда комнату сняли. Они пошли по аллее, где пили газированную воду, и увидели море.

Вот тут папа и сказал:

«Море большое…»

И ещё:

«Я в который раз вижу море и всегда удивляюсь, такое оно…»

А какое, он почему-то не сказал.

Путешествие

Однажды в жизни Володи произошло путешествие. К самому себе. К себе возвращение и открытие. Всё вокруг предстало обнажённым, форму свою растеряло, и там, где была ясность, порядок, дисциплина вещей, хаос, первичный элемент жизни выглянул. Привычек не стало, будто не жил доселе. Всё новое, не сделано, не закончено, всё на ветру, открыто. Город без крыш оказался, деревья с мест посходили, на заметку было взято много песка, глины и камня, что без дела и надобности жить порешили и в строительство идти, на созидание, наотрез отказались. На окраинах понарыли ям и проложили огромное множество рельсов, блестящих на солнце. В близлежащей жизни блажь, глухота. Лишь ветер дует, взъерошенность в воздухе создаёт, а так тихо в окружающем пространстве. Оцепенение, сон. Предметы на свои места становиться решили, как положено изначалу было. Солнце стало не плоское и не крутлое, оно везде теперь было В воздухе между облаками, деревьями, птицами и землёй плавал шмель, фыркал, как кошка, жёлтую, мохнатую спину выставлял, а цветок, к которому он подплыл, загребая лапками, как подсолнух, был огромный и тёплый от солнца.

Володе вдруг стало не жарко, прохладно стало, и не трудно жить на свете. Главное оказалось не то, что тяжело, а то, что потом наступает. Вначале тяжело, а после легче, хорошо после. У каждого тяжело своё легко есть, своё хорошо. И нечего падать духом, голову вешать и бояться. Потому что на каждое удовлетворительно приготовлено, заранее выдумано своё отлично.

 

Настасья и другие

В то время по вечерам ещё приходила Настасья. Жара купалась в пыли канав, куда сваливались абрикосовые косточки, скользкие рыбьи остовы да битые фаянсовые чайники, в депо паровозы отдыхали от грузовых перевозок, на сортировочной в расход шли вагоны — ты дышал запахом нагретого металла и тёплых, чуть тронутых гнилью шпал; слышно было, как в колонке пускали воду, как она била по дну ведра и вперемежку с ломкой холодной струёй в воздухе повисали смех и разговоры женщин.

По вечерам у колонки возникали завихрения людей, шлёпанье босых ног, неподалёку, у сараев с дровами и зимним, что не к спеху, скарбом, усаживалась компания, членство в которой основывалось на принципе уличного родства, национальной принадлежности и не в последнюю очередь на высокомерии оборванцев ко всякому семейному и официальному началу.

И принадлежать к ним было сладостно и так же невозможно, как мучительно по вечерам и страшно, — на виду у всех, собранных вечером и привычкой, людей — ворожить у длинного тонкогубого крана, в молчании толпы, обращённом на тебя, в молчании над евреем, оскверняющим источник.

А вода, прозрачная, холодная, сновала по желобу, текла по канаве через лопухи, крапиву, густые заросли неведомых растений, растущих на свалках, становясь всё укромнее, всё неведомее, — и уже мужество — ждать этого невозможного наполнения ведра водой. Но постепенно ведро тяжелело, и вода, достигая его кромки, смирялась, больше не слышно было, как происходит это — струя становилась почти беззвучной. Солнце, оставляя оплавленные рваные края, погружалось в чёрную дыру вечера, и теперь только твоя рука с повисшим в воздухе ведром чертила боязливую робкую дугу. Вода светлела и затихала, лишь лёгкое качание указывало на движение, вернее, на побег — и это бегство было как ритуал, как ежевечерняя молитва с благодарностью за уходящий день и с просьбой о снисхождении. О, эта унизительная отсрочка казни, когда откладывают, тянут, потому что в свершении приговора радость, ежевечерняя благодать за трудный день, плата в виде еврея, в виде еврея возмещение собственной жизни, которая один убыток.

И мгновение, когда ты достигал забора и левой рукой касался калитки, оказывалось временем казни — и в свисте мужчин, и горловом низком смехе женщин, и в камешке между лопаток в узенький дёргающийся желобок, по которому ручеёк пота нёс пыль и грязь дня, — всё это оказывалось разрешением молчания, где глумление вызывало лишь благодарность, ибо оно было привычнее неведомого всегда ожидания казни.

За забором, на обочине, где ноги по щиколотку увязали в мягкой, тёплой пыли, а затем на булыжной неуютной для босых ног мостовой, когда ты уже видел две больших акации, росших под окном бабушкиного дома, силы покидали тебя. Наступало время изумления и тишины, не доносился грохот, прекращались крики, вой, кривляние перед казнью, тёмная громада внутри тебя, громада из дыма и смрада, сальных запахов, свисающих косм, рук, тянущихся выдавить тебе глаза, начинала утончаться, грани её уже теряли свою остроту, разодранные внутренности переставали кровоточить, всё затягивалось, и, — обессиленный ужасом, осознавший свою свободу, — ты, — сломленный усталостью, — опускал прямо в пыль, сладкую пыль дороги, дрожащее в твоей руке ведро.

Он знал главное: они не побегут за ним. У них было своё — подчинённое им — пространство земли, и здесь, за забором, ты был предоставлен самому себе, тёплому булыжнику мостовой, воспалённому вечернему солнцу и ещё, но об этом ты старался не думать, — маленькому страху за завтрашний день. Ты не верил, что так же, как по законам природы наступит новое утро и новый вечер, так же, как ведра воды не может хватить больше, чем на сутки, даже помня о том, что ты не моешься по утрам, экономя воду, также необходимо повторится казнь, и в конце концов окажется, — и позднее ты это поймёшь, — что в тебе уничтожили всё, что обычно называется жизнью. Ничего не забыли оставить хотя бы в насмешку.

Но сейчас, без подозрений, уверенный в сегодняшнем спасении, ты ногой открываешь дверь и сквозь прихожую с глиняным полом и керогазом на табуретке, сквозь прихожую с маленьким запасом угля и запахом укропа ты видишь её в тускнеющих медных лучах солнца, с чёрной сумочкой, коротко стриженную, старую деву, и ты знаешь, она рассказывает бабушке, — которая, сидя напротив со сложенными на животе руками, забылась, и видно, как она то замирает вся от услышанного, то распускается, набираясь сил для нового удивления и подъёма, — и в рассказе всё беспокойно, и от этого беспокойства ещё сильнее раскачивается мир, и кажется, всё вокруг хочет что-то с себя сбросить, освободиться, — ведро само выскальзывает из рук, и у тебя уже нет сил донести его до табуретки. Оно скользит на глиняный пол и расплёскивает воду. Но есть что-то, противоречащее её рассказу: маленькие крепкие руки вырезают в воздухе ладные фигурки её жестикуляций, её пафоса, её принципов, и мягкое светлое тепло, волны которого доходят и до тебя, опровергают жестокий смысл её рассказа и возвращают тебя к жизни.

Тогда по вечерам ещё приходила Настасья.

Приходил ликующий Исаак — владелец домашней аптечки, Исаак-лекарь базара.

Приходила одинокая Сарра, и в вечернем воздухе она осторожно несла своё огромное тело до табуретки, и там забывалась.

Вечер оседал пылью на листьях деревьев, на белёных стенах домов и кирпичной ограде депо.

В жёлтом вечернем мареве тихо ликовал Исаак, исходя жизнью и её теплом.

Большая Сарра, однообразная как пустыня, обмирала на табуретке, следя ослепительный полёт Исааковой жизни.

Разгорячившаяся Настасья обдавала слушателей правдивыми историями, и трепетная, смутная жизнь разворачивалась перед ними радужным диском павлиньего хвоста.

Приходила сестра Татьяна в лиловом платье с театральной сумочкой в руках, и в предчувствии её появления бабушка суетливо пудрилась, вдевала заколки в жиденькие свои косички, душилась, и теперь, в зеленоватом платье с большими розовыми цветами, зажав в потной руке большой кошелёк — строгая и напряжённо-счастливая — отправлялась вместе с сёстрами в кино на первый вечерний сеанс.

Сколько же их было — миров? Мир колонки, мир Настасьи, мир бабушки, мир Исаака и мир Сарры. И во всех этих мирах солнце в одно время закатилось за ограду депо, от позднего часа прекратилось движение машин, стало тихо, и всё вокруг исполнилось ожидания бабушки и её возвращения после картины.

 

Зелень лета

Она приходила к нему каждый вечер, а всё из-за невольной задержки, что произошла по смешному поводу базарного дня, да ещё, возможно, оттого, что ей вдруг захотелось посмотреть книги в этом селе с неясным названием, лежавшем в двух часах неспешной езды от Станислава. Книги не стояли на полках, как в магазинах больших городов, а грудой лежали на полу в задней комнате, где поднялась пыль от их шагов и их дыхания, потому что никто не заглядывал туда — ни покупавшие учебники первоклассники, ни редкие шофёры, случайно заскочившие в этот магазин, ни даже сама продавщица, высокая удивлённая брюнетка, — в прохладной и пустой комнате, в которой пришлось долго искать в солнечной безлюдной тишине.

Книжный магазинчик, где на крыльце в ожидании привоза учебников к осени и новому учебному году сидели малыши, сжимая в потной ладошке родительские гривенники, был сразу после закусочной для шофёров дальних рейсов, вниз по улице, жаркой, в пыльной зелени, главной улице деревни, своим левым боком он приткнулся к больнице, а фасадом, ослепительной наготой крыльца был обращён к клубу с его нарастающим к вечеру оживлением, афишками от руки и прохладой пустынного в полдень здания.

Но самое важное во всей этой случайности наверняка крылось в позднем отъезде, крылось в их страхе, рождённом опозданием, в том внутреннем подёргивании от этого страха и волнения, в чувстве общей вины, отдельного для каждого наказания и всеобщего осуждения со стороны других.

Случайно они оказались сообщниками, и эта их неожиданная отчуждённость вчерашним близким заставила взглянуть друг на друга, они потянулись один к другому, и не было в этом даже желания, а лишь страх и поиски защиты.

Дрожащие под расплавленным брезентом грузовика, с пересохшими ртами, вздыбленной грудью и перекосившимся лицом, сидели они, уткнувшись в пыльные доски кузова, уже не замечая ни выходов пород, ни дребезжания грузовичка, ни палящего солнца, они шли навстречу друг другу, и страх погонял их.

Но впоследствии более важным, значительным оказалось друтое, поздняя остановка в ночном прохладном времени одиннадцатого часа, когда лишь фары машины вырывали у темноты небольшое пространство земли, поросшее травой, хлебными злаками и изрытое кротами. Таинственен был кустарник, пугающе отчётливы и от этого слишком высоки были деревья, ночные птицы ломали тишину, но эти редкие прогалины вновь затягивались темнотой и непроглядностью ночного времени.

И постепенно дневная, что от страха, дрожь начинала переходить в предчувствие, в вечернее томительное желание, подкатывавшее к горлу. Но последнее — теперь он уверен — было друтое, потому что он помнит, как в той закусочной они купили несколько бутылок вина, и, наверное, какая-то из этих бутылок привела их друг к другу, привела по узкой тропинке между ещё неубранными и ему неизвестными хлебными злаками, привела между стогами сена к самому крайнему из них и дальнему от лагеря.

Она приходила каждый вечер, поздно, и он засыпал от напряжения долгого летнего дня и ожидания её прихода, а она приходила и, встав на колени, наклоняясь совсем низко, будила его, и первое, что он видел, открывая глаза, было её лицо, смуглое при дневном освещении, а сейчас в темноте позднего ночного времени светлое и близкое, словно принесённое им из сна.

А чтобы переспать, приходилось долго подниматься по склону холма, где разбросанные охапки жёлтого сена чередовались с кривыми иссохшими стволами яблонь, своей редкой тенью неспособными спасти их и укрыть от светлых в луне участков земной коры.

Они двигались неровно, спотыкаясь, чуть не падая, иногда вздрагивали от треска сухой ветки, от дальней переклички подгулявших компаний, от каких-то всхлипов и шорохов в моторе машины, волнения, непрерывного внутреннего испута. А ещё от путанности ночного освещения они то расходились, то лихорадочно, что больно было почти, цеплялись друг за друга. И две их тени метались, скрещивались, смыкались и вновь раздваивались, и каждая плясала, двигалась, вздрагивала сама по себе и вновь находила другую.

Так продолжалось до того момента, когда они достигали гребня холма и в какой-то неуловимый миг, самый опасный, заарканенные луной, уже пойманные с поличным, вдруг проваливались в темноту, нетерпеливые, в томительной лихорадке близости, не разбирая, совсем забывшиеся, — и места хорошенько не выбрали, хоть бы полянку какую, ровное что-нибудь, а то на склоне, неловко, но уже дорвавшиеся, — и теперь их дыхание, ничем не сдерживаемое, перекрывало все звуки лесной жизни, смешивалось с ними.

Сами они становились частью этой ночной неведомой суеты, чем-то неотторжимым, и всё уродливое в раскалённом номере гостиницы со скрипящим диваном и тёплой водопроводной водой здесь было лишь ещё одним шорохом в жизни ночного леса.

В воздухе, между стволами деревьев, плавали светлячки, сухие иглы небольно кололи руки, на склоне холма корни сосен выходили из земли и, повиснув в воздухе, служили шалашом.

Где-то вверху начинался дождь, но здесь было сухо, было тепло. Земля представлялась не больше твоей любви, одной женщиной со всем её небогатым телом, и не разобрать тут, кто им радость давал, они сами или земля, на которой они любили.

Внезапно кончилось лето. Осень подкралась незаметно. Неслышно. Позолотила, украсила. Пора расставания, прощания. Забвения. Встретились, поговорили… Да оно и к лучшему. Осенью всё выглядит иначе, чем тёплой летней ночью. Было, и нет. Да и что было? И было ли?

 

Удачные поминки

Тётя Рая сказала:

«Нужны поминки. Должно быть много людей. Очень много. Родственники и близкие. Это само собой. Но дело не в том. Покойнику все близкие, у него нет дальних. Пусть придут все, не надо приглашать. Кто знает, придёт обязательно».

Семейный совет, собравшийся в бывшей общепитовской столовой, ныне приватизированной и служившей одновременно кафе, рестораном, местом свиданий и игорным домом для всего района, был против.

Если попробовать сосредоточиться, выбросить из головы всегдашний привычный сор, встанет вопрос или по меньшей мере возникнет сомнение, начнёт свербить печень мозга, почему столь частное семейное дело приходилось решать в столь официальном и отчасти даже непотребном месте.

Ответ прост. Все были очень заняты. Каждый разным. У всех были дела, обычные, текущие и прочие. В общем, надо признаться, скорбь, имевшаяся, несомненно, в наличии, не выражалась обычным поверхностным способом, давно уже не вызывавшим ни у кого доверия.

Никто не посыпал голову пеплом, не рвал на себе гардероб, не царапал лицо соседа, родственника или случайного прохожего, не говоря о своём собственном.

После совершенно непредвиденного, никем не предсказанного события все завертелись ещё быстрее и круче, словно решили вскоре отправиться туда же и не хотели терять время.

Одна только тётя Рая занималась тем, что было непосредственно связано с похоронами, а теперь вот и с поминками.

Нет, никто не возражал, все даже хотели немножко отвлечься, но зачем так громко, зачем столько шума?

Дело было не в национальных или религиозных тонкостях. Да никто в них и не разбирался. Все эти подробности сильно повыветрились за годы сборки светлого будущего.

Дело было в простой вещи, в деньгах, и даже не столько в них самих, сколько в мониторизме, — это зловещее слово произносили шёпотом, сдерживая дыхание и невольно оглядываясь, не подслушивают ли, — словно речь шла о погроме. Впрочем, в семейном клане почившего Шмельки это слово, кажется, так и понимали.

Время было смутное, точнее, переходное, а точнее, потёкшее вспять из бывшего царства свободы в царство необходимости.

«Мать его, и то, и другое», — как выразился однажды дядя Миша, он же Мойша, он же Муля, он же Мирон.

Для такого неблагоприятного отзыва у него были все основания.

В царстве свободы он немножко сидел, как тогда выражались, за расхищение социалистической собственности.

«Чего, чего я такого расхитил?» — всякий раз спрашивал он, возвращаясь под родной кров после очередных посиделок.

В нынешнее же смурное время у дяди Миши возникли свои проблемы. Например, с именами. Да, с нимжи, как и со всем прочим, тоже стало неясно. То ли уже можно, то ли ещё нет, то ли уже опять нельзя. И дядя Миша стал сильно путаться при общении с незнакомыми людьми, представляясь каждый раз по-разному, даже в совершенно трезвом состоянии, что бывало, правда, не часто, но и не реже, чем раз в неделю, поскольку только в этом случае его законные права супруга соблюдались. Впрочем, как он сам признавался с похмельной горечью, отнюдь не всегда.

Так вот, время было странное. И, вероятно, именно поэтому все что-то тащили, растаскивали, и все родственники покойного Шмельки, — разумеется, кроме тёти Раи, — тоже что-то куда-то и откуда-то несли, волокли и тащили, но почему-то от этого всё не богатели, а посему время от времени впадали в задумчивость и меланхолию, даже в нечто, похожее на созерцательность, но чаще всего просто в запой или, говоря более сострадательно, в загул.

«Вы обязаны понимать, — сказала тётя Рая, — это главный праздник у человека».

«Ха», — озадаченно произнёс кто-то из родственников, но продолжать свою речь почему-то постеснялся.

«Да, главный, — торжественно и несколько театрально повторила тётя Рая, буквально растаптывая эффект, произведённый сомнительным словом „ха“. — Человек, — продолжала тётя Рая, строго глядя на собравшихся, — может, только для того и живёт, чтобы потом всех собрать. А о Шмельке и говорить нечего. Он так любил людей», — и она извлекла из своей полной груди глубокий протяжно-сожалеющий вздох.

«Девок он любил», — мрачно сказал кто-то из родственников, явно второстепенный по значению, ибо сидел где-то в конце стола и был с трудом виден.

Но тётя Рая продолжила свою речь так, как если бы именно этого она и ожидала.

«Вот именно, — сказала она, — кто любит женщин и понимает их потребности, любит всех людей.

Да, конечно, и он имел свои слабости. Во всём надо знать меру. Но скажите мне, что такое мера и кто из вас её знает?»

«Я, — сказал дядя Миша, он же Муля, он же Мирон, он же Мойша, — не могу дать определение меры, пусть этим занимаются учёные люди. Но переспать со своей родной тёткой?! Конечно, может, она ему совсем и не тётка, здесь есть определённые сомнения, но так принято считать, значит — тётка. А увести жену у троюродного брата Симхи? Хоть это и пошло ему на пользу. У него что-то зашевелилось в голове, а то до этого один волосяной покров был. Но тормоза у каждого должны быть».

«Шмельке, — сказала тётя Рая, — наш Шмельке, — произнесла она с чувством, — был простой человек. Мы не должны предъявлять к нему слишком завышенные требования. И цари иногда подавали дурной пример. Все мы, — сказала она, — хорошо знаем Давида».

Все уставились друг на друга с явным подозрением. Значит, ты знаешь, а я почему нет?

И потом, о каком Давиде идёт речь?

О зубном технике, промышлявшем в Израилевке поддельными золотыми коронками, а в Германии ставшем зубным светилой?

«Так ведь это — сука, — как однажды с глубокой неприязнью отметил дядя Миша, — он родственникам даже писем не пишет. Такая сволочь!»

А может, это тот Давид, который сидит сейчас в Пенсильванской тюрьме за подделку документов.

Какой художник! Какой большой мастер! Такой талант! Редкость! Он мог делать всё: от жалких водительских прав до докторских дипломов. А как сильно он увеличил количество еврейского народа?! Этого не знает никто, даже он сам.

Какой человек! Каждый месяц, каждому родственнику, — и это, заметьте, из такого неудобного положения, — он письмо пишет. Какие это поучительные и познавательные письма! В них вся Америка, как есть. Ему оттуда виднее. Человеку не надо ходить в школу, не надо путешествовать, зря тратить силы и время. Из писем пенсильванского затворника он узнаёт больше, чем о ней известно через пятьсот лет после Колумба.

Или, может, это тот Давид, который умер в Голландии от слишком большой дозы героина? Но что о нём говорить? Такой неприличный молодой человек! Ему всего было мало. Нет, это не он.

За столом почувствовалось напряжение, легкая паника, предшественница большой бури.

«Царя Давида, — уточнила тётя Рая успокаивающе-мягким тоном врача, утешающего покойника, — того самого, — сказала она, — из „Библии“».

Собиравшаяся было гроза не разразилась. Из «Библии» говорило о том, что все, конечно, знают. Это не означало, что кто-то из сидевших её читал или хотя бы видел. Но все понимали, что «Библию» и не надо читать. Вполне достаточно того, что она есть.

«Так вот, — продолжала она назидательно, — он, то есть Давид, у своего генерала Урии жену увёл. Плохо, скажете? Конечно, что ж тут хорошего. Однако эта самая Вирсавия, которую он увёл, ему — подумайте только! — Соломона родила. Царя царей! А кого она родила бы от Урии?! Сержанта, прапорщика, в лучшем случае майора?»

Здесь тётя Рая неожиданно замолчала. Лицо её выразило совершенно непредвиденный и несоответственный моменту восторг. Все напряглись.

«Какой писатель получился!» — совершенно неожиданно сказала она дрогнувшим голосом и, вытащив откуда-то большой в небесно-голубую клетку платок, громко, почти с отчаянием, высморкалась.

Немного успокоившись, она потянулась к чашке с компотом и сделала очень маленький, аккуратный, весьма корректный глоток.

Тётя Рая вообще была очень корректная женщина с хорошими манерами, редко встречающимися в наше безрадостное криминальное время. Её хорошие манеры, если так можно выразиться, распространялись не только на её внешний, всегда чистый, уютный и открытый вид, но и на её сердце, простодушное и умудрённое одновременно.

Тётя Рая не пила ничего, кроме компота, даже чая, не говоря уж о более популярных напитках.

Иногда невольно закрадывалось подозрение, да родственница ли она всем этим Борухам и Мулям, всем этим отчаянным, беспросветным неудачникам и пропойцам? Но это было так. Более того, она была их сторожем, пастухом и, если позволить себе выразиться несколько возвышенно, их пастырем, их совестью, поскольку у остальных она начисто отсутствовала. При самом пристальном рассмотрении не удавалось обнаружить и зачатков этой весьма тонкой и редкой материи.

Казалось, из любви к ней, — а этого не отнять, — они передали ей, словно на сохранение, все приличные и даже возвышенные свойства души, оставив себе одно паскудство, но и неся всю тьму и мерзость безвыходного запустения, свойственные жизни.

Впрочем, для полноты картины следует отметить, что они об этом не догадывались.

Молча, затаив дыхание, смотрели они на это священнодействие, внутренне содрогаясь при одной мысли о том, что им когда-нибудь придётся принимать внутрь нечто подобное. В данный момент все думали одно и то же:

«Чтобы пить такое, надо быть большим человеком».

«Ещё я хочу вам напомнить, — продолжала тётя Рая уже деловым тоном, — что наш Шмельке был прямым потомком того самого Шмельке, знаменитого рабби Шмельке из Никольсбурга, брата ещё более знаменитого рабби Пинхуса, раввина города Франкфурта, что на Майне».

На какое-то мгновение показалось, что время в приватизированном борделе остановилось, потом повернулось и потекло вспять, а все сидевшие за столом — от дяди Миши, он же Муля, он же Мирон, он же Менахем, он же Мойша, до того самого ущербного родственника, который знал только слово «ха», весьма сомнительное, прямо скажем, слово, — поплыли…

И похоже, им предстояло долгое плавание…

Такого никто не ожидал даже от тёти Раи. Ладно ещё царь Давид из «Библии», с этим ещё можно было смириться. Но столь благообразный родственничек, нежданно всплывший из омута забвения, да, похоже, ещё святой. Не вор, не пропойца, даже не, как его… да что об этом говорить…

Принять подобное было трудно. Это был какой-то укор, дисгармония, порча мирового целого, страшная брешь в самом порядке бытия.

Тётя Рая нарушала правила хорошего тона.

Не дожидаясь, когда её родственники уплывут слишком далеко, она скромно, но с достоинством продолжала:

«Рабби Шмельке однажды сказал, что если бы у него был выбор, он предпочёл бы не умирать, — все оживились, такое умеренное желание было понятно и близко, — потому что в том, будущем мире нет мучительных дней, которыми так полна жизнь, — все снова сжались и оцепенели, — „надо же, о чём жалеет, ненормальный какой-то“, — и что делать человеческой душе без судного дня?»

Никто не рискнул нарушить последовавшую за этими словами тишину.

Тётя Рая выдержала маленькую, с чайную ложечку, паузу и сказала:

«Наш Шмельке тоже, именно поэтому, не хотел умирать. Там слишком легко жить».

Но тут нервы родственников не выдержали. В поднявшемся невообразимом шуме букв было не разобрать. Время от времени на поверхность выныривало лишь слово «мать».

Возмущение было искренним и неподдельным.

Неожиданно всё стихло, и наступила такая тишина, от которой моментально просыпается уснувший мертвецки пьяным сном, и не только просыпается, но и трезвеет.

Тётя Рая с трогательной нежностью оглядела своих несчастных родственников.

«И последнее, что я хочу сказать вам, и об этом тоже говорил мудрый рабби Шмельке:

„Больше, чем богатый даёт бедному, — говорил он, — бедный даёт богатому. Больше, чем бедный нуждается в богатом, нуждается богатый в бедном“.

Наш Шмельке сейчас беднее самого бедного бедняка. Он лишён горестей и печалей…

Он не может заболеть и выздороветь, не может упасть и подняться, не может ничего найти и ничего потерять. Всякая скорбь теперь чужая ему. И даже слёзы ему недоступны. Подумайте только! Он не может заплакать!

Именно поэтому мы нуждаемся в нём больше, чем он в нас.

Он всегда будет напоминать нам о том, что мы теряем, умирая: нашу боль, наше отчаяние, наши заблуждения и наши ошибки.

А пока всё это есть, мы живы и счастливы».

Нельзя сказать, что после этой речи лица родственников особенно просветлели, но некоторая, отметим, недоумённая умиротворённость была заметна.

«Ну а теперь, — сказала тётя Рая сухо, — а теперь, — повторила она, всем своим видом давая понять, что вводная часть закончена, — к делу. Надо распределить обязанности. Похороны и поминки — это большое и сложное мероприятие, и мне одной с ним не справиться. Так что все ваши дела, — сказала тётя Рая, обращаясь почему-то именно к дяде Мише, он же Мойша, он же Муля, он же Менахем, он же Мирон, он же Мордехай, он же Мендель, он же Митя, Митрич и Митрофанов, — придется на время оставить».

Дядя Миша хотел возразить, но жажда опохмелки, давно иссушившая его несчастный организм, помешала ему изложить свою, вне всякого сомнения, неприличную версию.

А что же поминки? Кажется, до сих пор мы не сказали о них ни слова. Они состоялись. И не только поминки, но даже похороны, да ещё какие! Да, благодаря неусыпному вниманию тёти Раи Шмельку не забыли похоронить.

Конечно, и здесь сказалась текучесть и обратимость времени. Обряды и конфессии перепутались. И кто только не провожал в последний, как принято говорить, путь нашего Шмельку.

На поминки пришли все. Наши — не наши, свои — чужие; можно честно, не стыдясь, признаться: поминки получились…

Пришли православные и лютеране, католики и несториане, шииты и сунниты, буддисты и кришнаиты. В общем все. От молокан до бывшего председателя Облпотребсоюза Бронислава Ивановича Неумолкайко, специально для этого выпущенного из местной острожной предвариловки под честное слово и инвалютный конвертируемый залог. О его размерах Бронислав Иванович, вопреки своей фамилии, наотрез отказался сообщить даже своему ближайшему другу Меланиппе Фёдоровне Москвошвеевой — нашей местной Клеопатре.

«Боже, откуда…? Откуда у людей деньги?» — сказал бы в данном случае дядя Миша, он же Муля, он же…, и, конечно, добавил бы такое, что, увы, не может уместиться в тексте.

В заключение же следует отметить, как положительную и обнадёживающую примету нашего времени, что вся эта обрядовая, догматическая и отчасти криминальная неясность не помешала праздничной обстановке поминок.

Да, было очень весело, со слезами и песнями. Не обошлось без танцев. Можно, пожалуй, сделать не совсем невероятное предположение, что ровно через девять месяцев после поминок появились на свет новые Шмельки.

Должно быть, оно и к лучшему, если подумать.

В конце концов жизнь дана каждому в единственном экземпляре, а Бог один. В противном случае это уже не Бог.

 

Шартрез

Филипп Филиппович Леденцов пил только шартрез, подслащивая этим томительно-тягучим напитком свою невольную холостяцкую жизнь. Пристрастился он к нему после того, как жена, пойдя однажды к зубному, домой не вернулась, оставшись навсегда в нежных объятиях зубоврачебного кресла. У Филиппа Филипповича не было опыта борьбы с любвеобильными дантистами, и с тех пор шартрез заменил ему тепло семейного очага. Обеспеченный и одинокий, он давно не ждал от окружающего ландшафта никаких неожиданностей, разве что естественного летального исхода, мысль о котором по временам смутно тяготила его. Огорчало не само событие, а как он будет выглядеть после. Будет ли у него вид солидный, с некоторым достоинством в остановившемся навсегда лике. Или окажется что-то неприличное: голова набок, рот открыт — уже не закрыть — и прочая посмертная дребедень.

Но шартрез помогал и тут, выпив рюмку, другую, он обращался мыслями к более приятным предметам. Будучи слегка художником, слегка музыкантом, отчасти профессионально, отчасти любительски, для домашнего пользования, он, поставив на рояль бутылку любимого напитка и рюмку, садился на плетёнку из соломки и начинал что-то наигрывать, не то Шопена, не то Брамса или Сибелиуса, гораздо чаще Мендельсона, нравился, а может быть, «Песню цыганки»: мой костёр в тумане светит, искры гаснут на лету… Музыка и шартрез примиряли его с действительностью, одиночеством и неизбежностью смерти.

Леденцов был бездарен и житейски удачлив, что вполне его устраивало. Однажды случайно он даже оказался лауреатом давно канувшей премии, был внесён и отмечен. Он не грустил, не злился и не завидовал.

Любимым литературным произведением Филиппа Филипповича был «Портрет», он не удосужился прочесть остальные повести известного мастера слова, недостало любопытства. И так и не смог осилить «Мёртвые души», одиссею отечественной словесности. Весьма вероятно потому, что неосознанно относил себя к ним, не слишком этим огорчаясь. Леденцов знал своё место во вселенной и не переоценивал его. Иногда ему казалось, что жена, которую он любил, правильно сделала. Одно как-то задевало, вполне второстепенное обстоятельство, почему именно к дантисту. Она, — думалось ему, — достойна лучшего. Было бы уютнее, солиднее, если бы жена бросила его ради полковника ВВС или оперного тенора. «К дантисту» выглядело несолидно, почти унизительно, в этом была какая-то гримаса, двусмысленность. Уже в самом слове было нечто, выходящее за рамки приличия. А Филипп Филиппович не любил несообразностей, нелепостей, преувеличений, и всякий раз перечитывая «Портрет», искренне радовался, что вот он — тоже художник — смог избежать этого безрассудства, непристойной болезни духа.

Леденцов, сколько себя помнил, всегда был высоким, полным, округлым блондином с несколько барственными, раскованно-свободными манерами в облике и поведении, в нём всякий сразу чувствовал причастность к искусству, не к какому-то конкретному его роду, а к искусству вообще, в его фигуре, походке, выговоре было что-то универсально-художественное, модельерное. Он нравился женщинам. Видимо, с этим было связано то обстоятельство, что он поздно женился. Женщин привлекала в нём именно эта мягкость, округлость, нетребовательность, своего рода доброжелательное равнодушие. С ним было легко. Но связи никогда не были длительными, как-то получалось, что обоим становилось скучно, и отношения прекращались незаметно, не оставляя следа. Словно ничего и не было.

Филипп Филиппович любил покой, жизнь как таковую, как она есть, сложилась, и себя в ней, ничего не преувеличивая, но и не отнимая лишнего. С юности он почти не изменился, разве что стал более округл, мягок и завершён, несколько поредели когда-то густые, светлые с лёгкой рыжеватостью волосы, тонкие и лёгкие, как пух. Высокий лоб, ничего не означавший, голубые навыкате глаза, смотрящие на мир доброжелательно и слегка удивлённо, нежные, румяные, пухлые щёчки, алые девичьи губки, немножко бантиком. Всё мягко, нежно, округло, одновременно крепко, никаких углов, ничего резкого и вызывающего.

Его всё устраивало, он был счастливчиком, родившимся в рубашке. Даже уход жены поначалу затронул его так как-то, неопределённо, слегка, вызвав скорее удивление, чем боль. Да, он был смущён, огорчён, было неуютно в неожиданно ставшей пустой и безлюдной квартире, её огромность наводила грусть, хотя она была гордостью Леденцова, самым большим его достижением. В пять комнат, с балконом, больше похожим на волейбольную площадку, где стояли стулья, стол для чаепития и множество ящиков, горшков и ваз с цветами. Во всех комнатах расположились книжные шкафы, стеллажи, полки, повсюду висели картины, даже в туалете и ванной, большая часть принадлежала ему — работы разных лет — некоторые были подарены знакомыми художниками.

Леденцову нравилось рисовать обнажённую женскую натуру, видно было, что делал он это с любовью и вкусом. Было много пейзажей, видов Ленинграда в разные времена года, в разную погоду, освещение менялось, от раннего утра до вечерних сумерек, обязательно светлых и тёплых, миниатюр и миниатюрок на исторические сюжеты, опять же связанные с городом, в котором он прожил всю жизнь, ни разу не удосужившись выехать из него дальше Павловска.

Филипп Филиппович не был оригинален ни в чём. В картинах его было всего понемногу: Добужинского и Бенуа, Нестерова и Модильяни, французских импрессионистов и немецких экспрессионистов, хотя последних Леденцов недолюбливал, одни углы, а жизнь состоит не только из них. Иногда попадались картинки с такой витиеватой смесью, что оставалось только открыть рот, вздохнуть и почесать в затылке всей пятернёй, тут был и Каспар Давид Фридрих, и Вёклин, и Кустодиев, и Мунк, и что-то ещё, смутно, невнятно, эвентуальный автор. Но всё вместе, два камина в гостиной с тремя стеклянными дверьми, выходившими на балкон, всегда открытый рояль с нотами на пюпитре, деревянные, если не старинные, то уж во всяком случае старые, кресла с продавленными сиденьями, диваны и диванчики со множеством в беспорядке накиданных подушек, вазы и вазочки под антику, скульптурки и скульптурные группки, великое разнообразие подсвечников с никогда не зажигавшимися свечами, индийские будды и китайские бонзы, деревянные матрёшки и фарфоровые статуэтки, всё вместе было приятно, выглядело естественно, как всякий непреднамеренный беспорядок, геометрическая завершённость хаоса. Был ещё какой-то всадник, которого с одинаковой степенью вероятности можно было принять и за Дон Кихота, и за будённовца, и за безлошадного Корчагина. Попадались бронзовые ангелочки, не то с арфами, не то с гитарами, развешенные в углах и простенках неохватной квартиры. На тумбочках, шифоньерках, столиках расставились лампы в виде самых разнообразных по виду и размерам бутылок, от поллитровки до ведёрных бутылей, и все с абажурами и системой включения.

В гостиной висел портрет жены начальной и, вероятно, счастливой поры их совместной жизни, во весь рост, берег озера, берёзки, весенний погожий денёк, во всём покой, удовлетворённость: в фигуре, высокой и стройной, небе, облаках, редких и невесомых, пейзаж детства, отрочества, до юности не дотягивает. Филипп Филиппович считал это произведение самой удачной своей работой и был недалёк от истины. В ней виделось что-то иное, давнее, дальнее, канувшее, другое время, другая жизнь. Прозрачно, тихо, умиротворённо, в ожидании, что-то будет, течением времени принесёт, чего ждать и стоит ли трудов и дней?

Вначале он хотел убрать портрет, но почему-то оставил, и лень было, и не хотелось ничего менять, и пугала пустота, что обязательно осталась бы после портрета. Со временем он всё чаще обращался к нему, смотрел, припоминая, вороша, откапывая мелочи, пустяки, безделицы прожитого, промелькнувшего, что, казалось, давно исчезли из памяти. Смотрел, появлялись картины, картинки, прежняя, вчерашняя жизнь, она всё более и всё чаще заменяла ему жизнь сегодняшнюю. Филипп Филиппович старел, «Шартрез», отвлекая и успокаивая, помогал ему в этом. Было что-то утешительное и вполне достойное в самом процессе опьянения, знакомого до мелочей, ни слишком сильной боли, ни слишком трудного похмелья. Чем дальше, тем неизбежнее он начинал понимать, ошущение потери становилось резче, острее, болезненнее. Впрочем, не совсем ясно, сама утрата набирала вес, сказывался «Шартрез» или возраст, усталость, неторопливое, но заметное старение души, сердца, увлечений, заменяющих жизнь.

Когда-то, в счастливые вренена осуществлений и чаяний, он нередко ходил по квартире, постукивая по старинным шкафам, сундукам, буфетам, комодам, столам и столикам, стульям и тумбочкам. Постукивал костяшками пальцев, осторожно и нежно.

«Поют, — говорил он. — Где теперь такое возьмёшь? Поют. Дерево поёт».

И в душе Филиппа Филипповича всё пело. Квартира была его ребёнком. Он нянчился с ней, ухаживал, холил, любил. Жизнь казалась бесконечной, всё вокруг было залогом бессмертия, теперь он знал, что все кончилось. И песня давно умолкла. Постепенно прошлое вытеснило настоящее. Он всё реже выходил из дома, реже встречался, виделся, посещал, всё реже в квартире раздавался телефонный звонок, его всё реже приглашали на выставки, вернисажи с закуской и выпивкой, в санатории и дома отдыха для престарелых ветеранов сцены или мольберта, где когда-то он своим приятным баритоном развлекал, утешал и навевал воспоминания об ушедшем, исполняя — всегда под аплодисменты — свой любимый романс «Были когда-то и мы рысаками», голова вполоборота к публике, лицо улыбается, глаза сияют, вид не соответствовал словам, опровергал их, как раз в этом и заключалось его обаяние и неизменный успех. Филипп Филиппович умел подать.

Неожиданно кончилось лето. Он не заметил. Услышал как-то шум за окном, поднял голову, взглянул, шёл дождь, деревья сада были почти без листьев, осень, — сказал он вслух. Стук дождя в застекленные двери, как в бумагу, картон, вязнул, глох, удалялся, последующая капля пропадала в предыдущей — так не бывает — редкие, крупные. Вот и всё. Если бы в доме было счастье, то дождь добавил бы, — подумалось ему.

Но от счастья остался только портрет. Смотреть на него и говорить с ним превратилось в печальную, по временам тягостную привычку. Он вдруг стал жалеть о лёгкости, с которой прожил жизнь и которой всегда гордился. Уметь жить всегда казалось ему высоким, достойным и редким искусством, которым он обладал в избытке. Но сейчас какие-то изменения происходили в нём, неприятные и удивлявшие его, он и рад был бы не позволить, не пустить, сохраниться прежним, но происходившее от него не зависело и не нуждалось в его одобрении.

Он радовался, что его не приглашают, не звонят, не помнят. Он был доволен тем, что нет нужды ходить, откликаться, подыгрывать, подпевать чужой радости, чужой злобе, слабостям и бедам других. Пой, пташечка, пой. Всё, что привлекало раньше, составляло суть его порхающей жизни, стало казаться дурной болезнью, дурным сном, словно не он и не с ним происходило. Филипп Филиппович чаще пил «Шартрез», реже подходил к роялю, память ворожила, прилежно исполняя свой долг. Трудолюбивый крот. Где, когда, как они познакомились, через кого, что было потом, там, здесь, давно казавшийся забытым вздор, пустяки, листал альбомы, смотрел фотографии. Она, он, разны позы, разно одеяние, места, пригороды, улицы, дома, квартиры, комнаты коммуналок, где бывали вместе, давно, очень давно. Давно и неправда. Он женился поздно и по любви. Но странно, только потеряв, начинаешь видеть, сознавать, чтобы в конце концов согласиться, сдаться, признать: она была всё, не было ничего до, не будет и после.

Время шло, тишина, пустота становились плотнее, не протиснуться, не протолкнуться, наступил декабрь — месяц, когда поневоле ищешь тепла. И уж совсем не хочется выходить из дома. Постепенно и не видно на глаз всё вокруг и прежде всего он сам входило в полосу тени, густую и непролазную, её можно было потрогать, узнать на ощупь. Однажды позвонил Миша Скошевский, куда-то приглашал, говорил долго, невнятно, неискренне, самому, кажется, было неловко. Леденцов повесил трубку. Больше звонков не было. Филипп Филиппович ещё что-то доказывал, сопротивлялся, не хотел сдаваться. «Шартрез» не помогал.

Портрет, портрет, единственный, неповторимый, его творение, зависимый от него, стал вольноотпущенником, обрёл дар слова.

Почему ты никогда не хотел мне помочь, — говорил он, — я кричала, я плакала, я убеждала. Мы встретились, я думала, наконец началась удивительная жизнь, я так ждала её, так долго ждала, считала дни, я надеялась, поверила сразу, вся. Напрасно. Обо мне никогда. Одни кусочки, черепки. Ненавижу, помню, с этим живу, только сила воли, только воспоминание первых дней, недель, месяцев заставляло продолжать. Умиротворение, искала, поймём друг друга, разные, станем вместе, одно, раз суждено. Любила ли? Да, очень. Но есть категория, это шваль, ни себе, ни людям, это ты, остаётся только взорвать, уничтожить. Хоть под конец жизни высказаться вся, без остатка. Когда нет защиты, одни стены, предметы, вещи. Тебе надо, — говорил ты, — я дам тебе денег. Да не деньги мне были нужны, а ты. Лежи, лежи, я сам, чашка кофе в постель. Хороший муж. Заботливый и ненаглядный. Как вам повезло! Ты уже встала, я хотел… Что? Сразу забыл, перепорхнул, звонок, надо, зовут, помочь, спеть, сбегать, поднести, очередной юбилей, очередные поминки. Ах-ах-ах, я такой хороший, весь из себя, всегда готовый, неизменно к услугам.

Портрет молчал. Он был покоен, погружён в себя, счастлив. Для него время остановилось. Говорил, думал, вспоминал, мучился, сожалел, защищался Леденцов. Это он карабкался, пытаясь вырваться из паутины собственной жизни, вычитать из её иероглифов нечто обнадёживающее, хотя бы частичную реабилитацию. Хороший, добрый, удобный, всех устраивающий Филипп Филиппович. Высокого роста, приятной наружности, полуотворённые губы, словно для поцелуя, излучает тепло, приязнь, беспечность. Добряк, одним словом. И вот…

Он никогда не был на войне, но она жила в нём. Он часто и совсем не во сне слышал разрывы бомб, автоматные очереди, нечеловеческие, изувеченные голоса прошлого. Он родился, когда вокруг убивали. Память младенчества. Беременная женщина. Выпрыгивает из горящего состава. Это его мать. Низко летят юнкерсы, стреляют по бегущим. Женщины, дети. Эвакуировались из осаждённого, чтобы продлить дни. Не всем удалось.

Может быть, поэтому он так хотел покоя. Пусть будет как будет, как есть, лишь бы тихо, мирно. Овальность, округлость, законченность, завершённость. Никаких углов, ничего резкого, ранящего. Не уколоться, не разбиться. Уютный, домашний Леденцов, готовый помочь, всегда к услугам Леденцов.

Он не стремился избавиться от воспоминаний, но как-то незаметно рюмка поменялась на бокал, количество выпиваемого «Шартреза» сильно увеличилось, не принеся ожидаемого облегчения. К тому же стали мучить болезненное оцепенение и тяжесть в ногах, начинался детский лепет подагры.

Надо бы поехать на воды, — думал иногда Леденцов, — лечиться тёплыми водами. Говорят, помогает. Мысль появлялась и гасла, сама удивленная собственной нелепости.

Однажды, спускаясь по лестнице, Филипп Филиппович оступился, упал, ударился головой. Внутреннее кровоизлияние, гематома, трепанация черепа. Операция прошла удачно. Но… простуда. Воспаление лёгких. Спасти не удалось. На похоронах собралось много народа, в основном женщины, не забывшие Филиппа Филипповича и пришедшие проститься с ним. Жена была тоже. Всё время болезни Леденцова она провела в больнице, заменив и сиделок, и медсестёр.

…кресчендо, пиу кресчендо, престо, престо эспрессиво, престиссимо, кон брио. — Дольче, дольче, дольче, Филипп Филиппович. Там, где вы сейчас, всё должно быть нежно, мягко, трогательно, бессловесно. Нежнее, трогательнее и бессловеснее, чем ваши любимые песни без слов якоба людвига феликса. Ещё бессловеснее, чем в жизни.

Жалко Филиппа Филипповича. Никакие расстаться. Так всегда. Чем меньше резон, тем дороже.

Пора, однако, прощаться. Концерт окончен. Музыканты по одному покидают сцену, дуют на свечи, пламя колеблется и гаснет. Всё погружается во тьму: колонны из мрамора, бархатно-плюшевые кресла, меломаны, пюпитры, вселенная.

 

С бутылкой у изголовья

Высокая, хрупкая и в очках. Носил, перекинув через плечо. На улице имени. Непреднамеренно выпили. Встретили и понёс. Было щекотно и смеялась. К тому же погода. Весна, солнце. И палатка с напитками. Добавили. Хотели пропустить, но не смогли. Весело и светило. Май, середина. И недолго до белых.

Хрупкая и погружена в научную. Муж маленький, полный. С бородкой и в Академии. Теоретик и весь в формулах. Выныривает защитить очередную, снова глубоководно и не застать. Дом полон и дача. В приличном месте. При даче залив. Но нет страсти и не витает поэтическое.

Тут и появился. Возник. Высокий, баскетбольный рост. Вес девяносто в голом, без тапочек. И стал носить. Талант в прозе. Был знаком и относился ко всем. Прославился рано и опередил. Умер почти сразу и скоро. Слава убавляет срок пребывания. Сам дошёл. И ни с кем не делюсь. Тонкая и не поймут.

Была блондинкой и длинные ноги. Хрупкая и страшно дотронуться. Подумаешь только и сердцебиение. Можешь разбить или сломать. На деле, страсть и сила эмоции. Стальные мускулы, и невменяема во время. По-хорошему и доставляя. Многие удостоились, и были потрясены.

Себя не в счёт. Был выпивший и споткнулся. Выжил случайно. Удивлён на всю оставшуюся. Испуган и в трепете. Дом сотрясался, и казалось вот-вот. Погребён под руинами в неприличном виде. Позор и бесчеловечно относительно. Родные, племянницы, некоторые ещё в дошкольном. К тому же соседи. Столько звуков и непонятен источник. Могли вызвать и проверить, в чём тут. Ждал милиции, привода и пятнадцать за мелкое.

Долго снилось, и просыпался серый лицом и дрожащей нижней. В нагрузку испытывал неловкость перед. Был знаком и говорили о формулах. Он говорил. Я слушал. Почтительно и со значением на челе. Не понимая. Фигурировал, но с уважением… Далее затруднялся общением. Знакомство продолжал, посещая. Было не по себе, и старался не. Как видел, воображение и пропуски. Искал предлоги. Находил. Всегда неудачно и некстати. Посматривал с любопытством. Неизвестное уравнение и открыл. Сослался на. И прекратил. С тех пор не видел. Остались за бортом текущей.

Однажды приснилось. Вишу вверх ногами. Привязан к геометрическим и болтаюсь в тёмном воздухе спальни. Как-то был и видел. Сам показывал, гордясь. Румынский гарнитур. Много древесины и перин. Натуральное и заимствовано у природы. Согласился, есть на что смотреть и стоит. Недоумение не высказал, оставил про себя. Квадратметр занят, и от косяка к счастью. Где промежуточная, не уловил. Чтоб освоиться. Для пепельницы и стакана.

Интереса не проявил, но выразил умиление на доступном. Словарный ограничен. Добавил мимикой и жестами. Был удовлетворён и налил рюмку. Показалось, мало, и неоценил. Оставлял, но удалось покинуть, чтоб продолжить.

Нечасто увидишь. Интимная. И вблизи. Было задолго до, и не предполагал. Не в правилах, неопытен и необучен.

Много утекло. Встретились через. Другой континент, и собрались светила. Умы обоего пола и из разных. Говорили о себе и прочем. О себе хорошо. О прочем не очень. Правильно и согласен. Затесался случайно и по ошибке. Исправлять не стали и позволили. Загорелся, благодарил. Но перебор и чувствовал не в своей.

Будучи при бутерброде и стакане, встретились. Буфет, отдыхал душой и увидел. Узнали друг друга. Вопреки случайному и расстоянию во времени. Пригласила.

Живёт одна, и трудно было найти повод не. Сразу не сообразил и пришлось. Впрочем, без пугливости. Учитывал возрастное и был благодушен.

Геометр умер. Оставил неоконченный. Положили вместе. Сможет продолжить и нескучно. Последнее желание. Воля бывшего священна. Последние слова. Продолжать не смог. И не объяснил странности просьбы.

Исполнила с сожалением. Издала бы. Никто не нуждается. Но приятно в нынешней. Неутрясённой и без фарватера.

Приехали. Привезла в своей. Я не и не умею. Всё может. Дом собственный. Внутри учёность и духовная атмосфера. Сберегла и сохраняет в неприкосновенности. В память о. Есть следы женского присутствия и обаяния. Чувствуешь и воспринимаешь. Поневоле. Хотел бы избежать, но. У неё дар. Не часто встречается в современной.

Был ужин, и необременительно болтали о разном. Постелила в отдельной, приспособлена для заночевавших. Лёг довольный, и не предчувствуя. Думаю, обошлось, и приятно провёл в чужом. Сплю, укрыв голову всем, что попадётся под руку. Не люблю щума, и прячусь в темноте. В надежде не слышать.

Только собирался, вдруг свет, и в раме двери стоит. Голая, как когда-то, и хрупкая по-прежнему. Струсил, но переборол. Готов исполнить, но сам ни шагу. Остались метры. Может преодолеть. К тому же не такой красавец, чтоб без галстука.

Постояла, и свет погас. Гляжу, никого. Рама, проём. В нём пусто. Но было. Протёр глазные. Открыл широко. Нет. Как угодно. Сам ни. Не жадный до. И того, что, немало. Зачем повторять пройденное. Не тот возраст, чтоб интерес. Есть, конечно. Но не вспыхиваю.

Впрочем, тороплюсь. Это потом и не сразу. Бегу к финишу и пропускаю.

Показала записки. Хранит и переплела. На книгу. Дорогая, там-то… буду во… в… И в том же духе. Всю жизнь где-то. Отсутствует, но нежен и помнит. Может, не только. Геометрия и любовь к ней. Подрастают, округляются, заводятся. Формы. Крепкие и полны. Со временем начинаешь ценить и тянешься. Разум улетучивается, и пребываешь вне домашней.

Так, мелькнуло. Без оценки, и чувств не испытал. Но дошло и начал. Постепенно, и не торопясь. Не понимать. Признаю, согласен. Как всегда. Ошибался. Стал сомневаться, не получилось. Трудно одной. Особенно, когда. Никто не проявляет и интереса нет. Нельзя же всю красиво. Сделайте нам. Пожалуйста, сделаем, но возраст не, и вкус изменился.

Хочется повторять и ошибаться. Не хотел, но. И оттого выпил лишнего. Взор затуманился, и стал сочувствовать. Но без. Заодно пожалел себя. Поползновений никаких. Себя до слёз.

Исполнился благодарности. Случайность и давно. Вдруг оценил и внёс в актив прожитой.

Столько пыла, и тахта на ножках, старенькая и приятеля. Все покинули, разбрелись кто куда. Тут пошло-поехало. В буквальном. Ветхая и всегда по назначению. Не выдержала темперамент. Срок и выходные данные. Износились и обветшали. Сломались две, аккуратно и ровно, — выяснилось позже, при рассвете, взошло и осветило, — поехали плавно и без отрыва от счастья. Оба и вместе. Смех был, но её. Старался и было не до. Скорей завершить и в домашнюю. А то треск и шум. Волнуешься и не знаешь что. Обошлось. И теперь, когда давно и прожито, можно припомнить. Ностальгически по. Изведал и вкусил.

Задумался. Обратила внимание и поняла. Всё видит и знает заранее. Но ни, не моргнула и не проявилась никак. Впрочем, случайность, и споткнулся. Было не однажды и могла забыть. Всего не упомнишь. Жизнь длинная, а радости краткосрочны и с осадком. Если и помнишь, то мелочи и постороннее. Погоду, разбитый стакан, и водку налил в солонку. Прямого к делу не имеет.

Натопленная печка, танец танго, и свет. Одна настольная на книжном. Вдруг никого и пусто. Тепло, темно, тишина и понимаешь, не избежать и будет. Никто не вызволит и хорошо.

Сидели долго и рассказывала. Переехали на другой и процветать. Континент большой и всем хватает. Бывает, что не. И кончают по собственному. Кому что выпало. Но в основном процветание и обзаводятся частной. Дом, участок, гараж, и в нём стоит.

Не всегда новая, но стараются последней. Радость, глаза блестят, как вычищенный или натёртый. Сбылись несбыточные. Стали реальностью. Как встанут утренним и солнечным, каждую вещь ощупают и коснутся кончиками или всей дланью. Не исчезает, не проваливается. Дематериализации не происходит. Надо бы раньше, — говорят, — почесав в затылке. Ещё не причёсанном. Понимай в юности и в детстве.

Спросил о детях. Пришлось кстати. Не знаю, зачем. Нет интереса, и всё равно. Отсутствуют, и не предвидятся в дальнейшем. Понятно без. Возраст, и всегда ни к чему. Сокращают жизнь и нажитое посильным. Найти бы близкого и родного. Да где взять? Впрочем, и это так, кофейная гуща и от нечего делать.

Ушедший не грел. Но при нём греться на стороне было сподручнее. Не вмешивался и не мешал. Воплощённая корректность и равнодушие к. Было куда возвращаться после. И не приходилось скучать в домашней. Новеллино хороши, — говорит, — при постоянном. Когда не нервный и не закатывает. При всяком удобном. Откровенности не занимать. Всегда отличалась. Сохранила с юности, и не подвержена энтропии.

Парадокс, но чувствую правоту. Никогда не признавал и чужд. Другого мнения, но не вмешиваюсь в чужую. Ей виднее. К тому же лишён чутья и педагогического. С собой не разобраться. Несу осторожно, боюсь разбить.

Она хрупкая, но выдерживает высокую. Я только водочный градус. И то не всякий. Прибавляется; скоро, скоро. На всё смотрю с нежностью. Расставаться, так по-хорошему. Оттого склонен к положительному и воспринимаю с умилением.

Заметил, выходила несколько раз. Был шум в соседней, когда раздвигают, и что-то носила. Наверняка уже постелено. Начинаю думать, что если и раз, то. В последний видимся. Не повторится. И закрепить воспоминание. Оставить по себе хорошую.

Рассказывает, слушаю. Конечно, объездила, одна и вместе. Полмира. Половина не осмотрена и ждёт. Было на что, да и сейчас есть. Не скрывает и видно. Но растеряла интерес и любопытство. Тянет к очагу и тихому приватному. Камин есть, но с кем сидеть. Долгими зимними. Теперь вряд ли. Понимает, но облачко остаётся. Не рассеивается. А вдруг? Чего ни бывает. Согласен. Без задних и от души. Почему нет? Мне ничего не стоит. Ей утешение, и подтверждает мысль. А может, разыгрывает и как отнесусь.

Сам не готов и не подхожу. Ни с какой. Нет и намёка. Со мной поговорить и поделиться. Нет лучше слушателя.

Выпиваю и поддакиваю. Выспрашивать — никогда. Не любопытен. Зачем лишнее. Своего хватает. С головой и выше.

Оказалась хорошей хозяйкой. Кто бы мог подумать. Еда отменная и собственными холёными. Полуфабрикат не держит. Берёт только в свежем, знает лавки и где. Её тоже и с уважением. Прямо на дом и всегда готовы. Ест много, и каждый день с аппетитом. Хрупкая по-прежнему и куда девается, непонятно. Внимания не заострял. Мелькнуло. Замороженного не терпит и не держит. Даже заглянуть пришлось. Холодильник полон. Морозильник пуст, хоть шаром. Что это? Не разобрал. Запоздалая имитация семейной? Или аппетит и со вкусом при одиночном закате. Когда успевает?

Впрочем, лицо свободной профессии. Пишет на разные и с оттенком опыта собственной. Преимущественно на женские. Кому и писать. Знает основательно, и предмет близок. Есть отклики, много и часто. В основном одобряют, хотя бывает и на дыбы. Не без этого. Особенно семейные и домашние хозяйки. В возрасте. Не исключена зависть к невозвратно прошедшей. Не обращает внимания и продолжает в своём смелом и без оглядки на злопыхательниц.

Журналы дамские и для дам. Но почитывает и мужской. Утверждает, относится положительно, особенно холостой разряд, и поддерживает письмами, звонками в редакцию и знаками внимания. Разумеется, остаётся без последствий, и не находит ответного. Знакомств никаких и не заводит, чтоб не портить репутацию и сохранять инкогнито личной. Да и хорошо платят, держится за. Интимное бывает, но редко. По случаю и на стороне. Требования природы, и не скучать окончательно. Остаются довольны, — верю, согласен, и не требует комментариев, — но не предлагают на длительный.

Говорили долго. Она. Я внимал. Кончилось незаметно и известным. Странно и удивлён. Не было признаков и не стремился.

Принимал с удовольствием. Принять на грудь — правило и распорядок жизни. Привык, и трудно менять. Не отказываюсь. Лишнее было.

Так всегда. Кляну и проклинаю после. Раннее утро, солнечно. Все давно на пляже или на службе. Но не встать и воспринимаешь слабо. Или затейливо и не по делу.

Неужели опять? Через столько. Выпил и споткнулся. Похоже на то. В раме, в дверном была она. И преодолела оставшиеся.

Хрупкая, конечно, но отважная персона. Можете не соглашаться. Мнение личное, и частное определение.

Пишу дома, и на родной. Что-то не то. Не прошло, и помню. Огорчён. Преодолеть не могу. Не поддаётся забвению и не покидает. Раздражён собственной. Глупо и не поделаешь.

Своей не имею. Нет средств содержать, и лишён склонности. К тому же пошли деловые и самостоятельность. Снисходительно и без уважения. Принять не могу. Нетерпим и отчасти склочен. Не доверяю и пребываю в счастливом. Избежал и нет сожаления. Один, и никто не вмешивается.

Но турне выбило. Возмущён и пытаюсь. Выкинуть и вернуться к привычной и знакомой. Не выходит. Хочется новой и другой.

Думал преодолеть сам, и без помощи со стороны. Устал, отчаялся. Впал в меланхолию. Впав, осознал окончательно, и написал открытку с видом родного. На ответ не рассчитывал. Написал, чтоб отвязалось.

Удивлён, но получил в ответ. Теперь регулярно и без пропусков. Что-то в этом есть. Неотчётливо, но нахожу.

Пишу о разном. Без вмешательства в личную. Она тоже. У меня нет, и вмешиваться не во что. Её занимает и любопытство. Выдают почерк и знаки препинания. Но, увы, спиртное и контору личным не назовёшь. Посещаю для, получаю в конце каждого. Не касаюсь. Сообщаю вообще и благородно. О возвышенном, отвлечённом. Канализации в человеческом не затрагиваю.

Сдабриваю иронией. Подпускаю аттической. И гримаса на морде отправителя. Чуткая и разберётся без графолога. Иначе смешон и прервётся. Не хотелось бы. Есть занятие. Заполняешь пустоты и время после пробуждения.

Встретимся вряд ли. И ни к чему. Прожито. Теперь потомству. Для и ради. Всегда веришь, что будут умнее, чем.

Она — письма к дочери. Я — письма к сыну. Посматриваю на образец. Боком и искоса. Выходит неплохо. Сохранятся, издадут в следующем.

Хрупкий дар. И смешная юность. Но когда-то привалило. Почему не воспользоваться? Развлечение в почтенном. Записки от скуки. И с бутылкой у изголовья.

Что ещё остаётся? Разве подвенечное и кольцо на безымянный.

 

Одиссея Миши Филаретова

Филаретов проснулся часов в девять. Болела голова. Пересохший рот требовал воды и прохлады. В окно, надрываясь, светило солнце. Гудки автомобилей, шум от работающих с раннего утра моторов и двигателей, свистки милиционеров равномерно и хладнокровно били по голове, причиняли боль и вызывали легкое недоумение.

Он приподнялся, спустил ноги с дивана и тотчас получил ощущение короткого прямого удара в голову. Было противно и грустно. Несколько оправившись, Филаретов плюнул на пол и вздохнул. Его большие печальные уши, примятые подушкой к вискам, вздрогнули и опали. Он приложил руку козырьком ко лбу и выглянул в окно. Увидев в окне противоположного дома привычного лысого старика с газетой, Филаретов не удержался и от полноты душевной плюнул в проходившего внизу гражданина.

— Вот падло, курорт себе тут устроил, круглый день один курорт.

Он долго стоял под душем, плевал, попадая себе на живот и колени, ругал Людмилу, соседку, которая собака, кряхтел и медленно приходил в себя после водки и хлеба с горчицей.

Одевшись, он спустился по лестнице, прошел двор, мутный от слабости и болезненного ревматического томления от выпитого, когда между костями и мясом булькает водка.

Филаретов ел холодную скользкую сардельку, вызывавшую у него грустные тоскливые мысли, и слипшиеся макароны. Пища не попадала сразу в положенное ей место, останавливаясь где-то по дороге.

«Такое не переварится, — мрачно думал Филаретов, уткнувшись в тарелку. — Язва обеспечена, колит, рак, цирроз печени».

Последнее особенно тронуло его, внутри что-то вздрогнуло и погасло. От пришедших мыслей настроение его совсем потемнело и съёжилось.

«Я хороший, ну уж не такой плохой, я, может, даже ничего, я, если по себе судить, про себя, я совсем нравственный и чистый».

Тут Филаретов не выдержал и ему захотелось заплакать.

«Женщинам не изменяю. Матери деньги даю? Каждый месяц. Может, я жену бью? Так нет её у меня. Долг Скворцову отдал».

Вспомнив об отданном долге, он вдруг разозлился и расслабленной своей мыслью вернулся в молочную, где он сидел.

«Чем кормят, чем только кормят, боже мой, как жить? Одному шашлык, сухое вино, Фатеева-артистка, на такси на футбол едет.

Это все мне в наказание, это все от того, что я гордый, достоинства во мне много, а если что не так, не по закону делаю, то сразу и попадаюсь. Потому — не привык».

Во рту у него наконец окончательно сложилось ощущение, что он не сардельку, трубу канализационную жуёт. Он безнадежно отодвинул тарелку и поднял голову.

Прямо напротив него у окна сидела необыкновенно здоровая и румяная девушка и ела гречневую кашу. При виде жизнерадостного жующего создания лёгкий бриз подул в голову Филаретову, на горизонте начали явственно проступать снежные вершины Кавказского хребта. «Кавказ, Кавказ», — вздохнул Филаретов и опрокинул своё лицо в миску с макаронами, макароны пахли магнолиями, померанцем и лавровым листом, на волнах от лёгкого бриза покачивалась бригантина. «Фрегат-Паллада», — вспомнил сразу всё Филаретов.

«Люська-изменница», — вернулись его мысли в привычное русло.

Принесли чанахи, люля-кебаб и бастурму. Филаретов поцеловал руку официанта и заплакал. Доброе солнце величиной с утиное яйцо освещало оазис, в котором пребывал Филаретов в отдалении от своих друзей и родственников. Девушка все так же добродушно зевала, и от этого в сердце Филаретова, залитое жёлчью и бензином, дули все ветры вплоть до мистраля и сирокко.

«Полюбил, — решил Филаретов и обнял воздух, — раз полюбил, надо сообщение об этом сделать, заявление, чтоб все как полагается».

Филаретов вынул голову из миски и встал. Девушки не было. Только тарелка блестела, вылизанная её языком.

«Покурить бы», — подумал Филаретов, даже не удивившись. Бриз прекратился, паруса его чувств обвисли, как пожелтевшие капустные листья. В душе его кис и бродил перегар. Он вышел из молочной и побрёл вдоль берега моря по жёлтому песку, оставляя после себя следы от ног, дохлую морскую рыбу, выброшенную на берег прибоем, раковины, редкие кустики травы да огромные колонии водорослей.

Он плёлся по улице на угол Горьковской и Кировского, где в одиннадцать часов открывался табачный магазин.

Его ноги увязали в песке, голова отсырела и плохо работала. Легкомысленный милиционер Толя Коломийцев, ещё год тому назад работавший трактористом в Мордовской АССР, а ныне старожил города на Неве, как всегда нёс свою почётную вахту напротив особняка министра иностранных дел прошлого, некоего Витте. Особняк был превращён в музыкальную школу для тщеславия родителей маленьких вундеркиндов, и Толя охранял его от влияния вредной и немузыкальной части жителей Петроградской стороны. Коломийцев подозрительно нежно осмотрел Филаретова, даже сделал попытку приблизиться к нему и заключить его в свои мозолистые объятья. Но Филаретов с гордо поднятой головой, даже несколько более торжественно, чем требовала данная встреча, прошёл мимо, пружиня большие пальцы ног и слегка заваливаясь к чугунной ограде особняка.

Миновав столь удачно барьер законности, Филаретов более неуязвимо и окрылённо двинулся через Кировский к табачному магазину. В душе у него пел хор мальчиков завода «Электропульт», и он чувствовал себя достаточно привлекательным, чтобы честно и скромно заглядывать в глаза девушкам, проезжающим в голубых и розовых автобусах.

Честный Коломийцев — отличник своей профессии, член профбюро сорок третьего отделения милиции, заботливый ассенизатор Петроградского района, печально смотрел вслед Филаретову, благодаря которому вот уже второй квартал он получал премии и прогрессивки.

«Сукин сын, как держится», — думал Толя.

Ему взгрустнулось и захотелось домой к горячему чаю с земляничным вареньем и объеденной молью болонке по имени Атлет.

«Ничего, не уйдёт, паршивец», — пружинище и весело подумал Коломийцев и принялся регулировать жизнь и движение на положенном ему участке.

В это время Филаретов пронзительно всматривался в человека-барашка с отсыревшими глазами. Это был Юра Кушкис — знаток Южной Америки, знавший по именам всех жителей Буэнос-Айреса.

Обрадованный Филаретов, несколько кренясь от ветра, дувшего со стороны парка Ленина, приблизился к Кушкису и стремительно четыре раза поцеловал его в верхнюю губу. Юра отреагировал непринуждённо и просто, он четыре раза сплюнул, попав на брюки и ботинки Миши, а затем, тщательно протерев рот платком, пахнущим «Эсмеральдой», выкинул его в урну.

Юра не пил ничего, кроме сырых яиц, курил сигареты «Сфинкс» и уже восемь лет был влюблён в жену Георгия Мешкова, в доме которого проводил все вечера, где смотрел телевизор, рассказывал о Буэнос-Айресе и ел много печёнки.

— Я тебя люблю, — сказал Филаретов, опустив глаза, и покраснел. Во рту у него сразу скопилось слишком много слюны, но он, стесняясь, не решался сплюнуть.

Юра посуровел и вытащил трёшку.

Филаретов вздрогнул и, закрыв глаза, осторожно спрятал деньги в карман.

Наступила пауза, как небольшой надрез на вене. Стал слышен шорох шин об асфальт, женские голоса и мужские разговоры, ещё невнятное падение начинавшегося за деревьями дождя, запахло водорослями, нагретыми солнцем пляжными зонтами. Шумное южное небо бродило в потёмках души. Семь цветов радуги, как семь цветов счастья, отразились в нетрезвых глазах Филаретова.

Они пили водку. В город возвращался вечер, на набережных было сухо и ветрено, под деревьями Летнего сада вечер уже переходил в светлую неверную темноту июля. Было трезво, холодно и непрочно от выпитой водки и прожитого дня.

Пришли девушки. В нестройных сумерках, в робком свете уличных фонарей, под ветром, дувшим с балкона, под шорох листьев из парка неслышно двигались пары: мужчина-женщина и снова мужчина-женщина. В комнате, заставленной мебелью, бродило желание: магический смысл нотных знаков, каждое мгновение заново превращаемых ударными в резковатые, словно обрубленные неумелой рукой, звуки, уничтожал последние алкогольные недоумения; забывался день, иссушенный горечью и тоской, заново рождалась надежда и где-то в закоулках души уже хотелось любить и губы набухали от непроизнесённых слов.

Пьяный и неумелый Филаретов танцевал с Клавой, простой и недоступной, как парусник в открытом море, как лунная дорожка в Гаграх, как боксёр на ринге. Её черные волосы, гладко зачёсанные назад, лакированно мерцали, а губы были слишком близко, чтобы их пропустить.

Комната с остатками закуски и недопитой водкой, заполненная напряжённо-счастливым движением пар, шёпотом и томительными паузами, неслышно уплывала, подгоняемая обманчивым ветром любви.

Драка началась неожиданно. Драка была на площади, где всегда светло от летней ночи и редких фонарей. Было просторно, было легко и просто прыгать, размахиваться и бить. Бить под непрочный аккомпанемент крикливых женских голосов, под отдалённый шум последних трамваев на перекрестках, бить, не попадая, падая, надеясь на удачу и чувствуя себя счастливым. Бить, не испытывая ненависти, не зная, кого бьёшь, не понимая почему, не задавая вопросов.

Кричали женщины, тяжело и надтреснуто дышали мужчины. Счастливый Филаретов сидел на земле и смотрел в небо, где не было звёзд, но уже появилась первая светлая полоска наступающего дня.

 

Система

Бэн — это экземпляр. Порода. Незаурядность и необременённость. Ничем. Я Бэну всегда говорил. Ты, Бэн, не человек. Ты — система. А ты, — говорил он, — кто ты такой? Ты — подонок. Я — человек. Да всё, что ты можешь… Что ты можешь? Ничего. Я всё могу. Подонок.

Подонок и всё. Почему? Не объяснял. Так сложилось. Бэн — система. Я — подонок. В городе это было. Не так давно. При реке стоит. Как зовут, забыл. Не то что забыл. Вспоминать не хочется. Ещё осень была. Красивая осень. Тёплая, сухая. В листьях. Жёлтое с красным.

У меня тогда жизнь налаженная была. С бытом. Квартира, семья, даже работа. Не бог весть что. Так, работёнка. Но ходил. Регулярно, без пропусков. А где работа, там и зарплата. Не густо, но жить можно.

Дальше вмиг получилось. Бац — и ничего. Ни Бэна, ни квартиры, ни работы. О жене и не говорю. Бац — и нету. Но я не виню.

Во-первых, осень. Во-вторых, возраст. В третьих, жизнь. Ну и, конечно, система. Включил в систему. Кого винить? Так устроено. Всё есть. Потом бац — и ничего. Но это так, к слову. Просто вспомнил. Без задних мыслей.

Выпивали как-то. Было, как было. Тепло, листопад и безветрие.

При такой погоде листья падают медленно. Выпивается хорошо.

Лучше не придумать. Вот так оно пошло-поехало, и выкатилось за черту.

Бэн ниже унитаза, но шире. Нет, всё-таки не такой маленький. Куда же он подевался?

Бутылка здесь. Стол, закуска. Картина в раме. Камыш, лодка. В лодке охотник. Грустит. Ещё предметы. Ой, сколько!

У Бэна одни предметы. Коллекционер. Что тут поделаешь?

Скучать у притолоки, под мимозой десерта. Вдруг сорваться и начать. Скупать, продавать. Сделал — положил. В старинный буфет, резной, весь в орнаменте, листья аканта. В правый нижний угол. Под фарфор суповых тарелок. Как сейчас помню… И снова замер. Теперь опять скучать. Ждать нового смысла. Появится… Вновь сорвётся и начнёт.

Ну да ладно. А где сам?

Он толстый и маленький. Но одет хорошо. Во-первых, дорого. Во-вторых, модно. В-третьих, не без вкуса. Должен быть виден. Но не вижу. Сидеть сижу, а видеть не вижу.

Дверь в уборную открыта. Он там? Унитаз обнимает? Не понимаю. Поцелуй? Вот чего давно не было! Нет. На карачках стоит, на диване. А что делает? Почему я один за столом? Что делаю? На карачках и воет. Вроде воздуха не хватает. Того и гляди без дыхания останется. Но пока дышит. Ай, как тяжело! Непохоже. На него непохоже.

Врача просит. Какого? Зачем?

Может, зубного? Нет, другого. Я что-то не понимаю. Беседовали, говорили. Всё нормально. И вот!

Бэна нет, унитаза нет. Я же мимо. А почему? Потому что нет. Иначе попал бы. Я всегда попадаю. Куда? Куда надо, туда и попадаю. Я всегда в форме. Сколько ни пью, а в форме. Меня может не стать. Форма останется. Без содержания, но красиво. Придраться никто не может. Хочет, а не может.

Но где Бэн? На диване кто-то воет. Не по-человечески. И хрипит. Ничего себе! Разве это Бэн? Нет. Тот всегда при галстуке. Ботинки вычищены. Выбрит и наодеколонен. А это что? Почему я должен ему кого-то вызывать? Если не то вызову? Приедут и в морг отвезут. Иди доказывай, что живой. Скажут, приехали, должны взять и отвезти. И правильно. Раз вызывали. И отвезут. Попробуй потом разберись, кто живой, кто покойник.

Где всё-таки Бэн? Был. Бэн был. Это точно. Не мог я один столько выпить. Вон батарея какая у печки. Водка, что ли? И пиво. Значит, опять мешали. Этот на диване всё воет. Нет, не воет. Хрипит. Не надоело? Может, дать ему воды? Это безопасно. Вода не повредит. А где взять?

Крана нет. Шланга не вижу. Отвода никакого. Хоть бы какое колено было, так и того нет. Где я этому, что на диване, воду возьму?

А он хрипит. И всё на себя тянет. Одеяло, простыню. Вот за подушку принялся. Холодно ему, что ли? Знобит, наверное. Так ему и надо. Нечего в чужих домах на карачках стоять. А с карачек не сходит.

Ну, настырный. Навязался на мою шею. Что я ему? Кто он такой? Квартира Бэна. Хозяина нет. Но кто-то на карачках воет. Непорядок. Надо утрясти. Бэн придёт, скажет, я привёл. Нехорошо. Не приглашал, — скажет. И будет прав. Бэн всегда прав. Потому что система. Бэн — это система. А тот выбился из системы. Тот, на диване, не входит…

Я всё могу понять. Только одного не могу понять. Где Бэн и кто там воет на диване?

Нет, не может быть. Не может быть! Вдруг это я его привёл? Как привёл? Он и ходить не может. Ну, принёс. На руках, что ли? Пожалел и принёс. Так я не жалостливый. Правильно. Но выпил и пожалел. Предположим, я принёс. А Бэн что на это сказал? Не помню. Ничего не сказал. Быть того не может. Так его уже и тогда не было?

Что, если обмен? Зачем Бэна на этого инвалида менять? Да и разрешения я у Бэна не спрашивал. Обмен такое дело. Необходимо согласие всех сторон: и меняющих, и обмениваемых.

Предположим, я согласен. А Бэн нет. Обмена как ни бывало. Выгодный страшно, а не будет. Вещь не хочет меняться. Ей здесь нравится. Выходит против воли. Противозаконно. Произвол, нарушение прав. Суд, тюрьма, ссылка. Поселение в неутеплённом месте. Никак нельзя. Не согласен.

Откуда этот взялся? Значит, сам по себе. И хрипит, но тише. Почти не слышно. Тоже не без совести. Понял, в приличном месте. И перестал.

Бэн, конечно, система. Согласен. Но непоседа. Маленький, ростом с унитаз. Толстый: живот, задница, ляжки. А говорит по-философски. Ты кто, — говорит он. Дурак. Я — умный. И всё в таком роде. И всё по-философски. Я так не могу.

Этот ещё мычит, но слабо. Надо ему что-то дать, чтоб продлить. Куда он всё-таки подевался? Конечно, Бэн маленький. Но не мог он совсем подеваться. Напрочь. Что-то должно было остаться. Не вижу. Маленький и далеко.

Этот всё хрипит. Ножки коротенькие. Задница огромная. Шеи нет. Одно туловище. Голова, как примус. И шипит. Что он там на карачках делает? Не пойму.

Стал припоминать. Мигнула, вильнула мысль. И нет её. Ухватить не удалось. Плохо дело, — думаю. Но ничего. Сейчас изловчусь и поймаю. Надо только не торопиться. Ждать как ни в чём не бывало. Мне это, мол, ни к чему. Главное не спешить и вида не показывать. Она и появится. Тут я её и прихвачу. Как на охоте.

Лес, глушь, пепел стряхнуть некуда. Куда ни глянешь, одна вечность. Хоть сзади, хоть спереди. Хоть по бокам. И запах есть, разный. Вечность, она всегда припахивает. И привкус. Без этого нельзя. Получится умаление.

А этот! Ну, заходится. И дышит неровно. Кто, однако, такой? И что на диване делает? Ума не приложу. Кто всё-таки там? Пора мне какой-то вывод сделать. Варианты исчислить. Вдруг повезёт. Только по порядку. Итак, короткий, толстый, на четвереньках. Хрипит и заходится. Не двигается, но всё есть. Значит, может ходить. Кто же такой? Кала? Куала? Куала-Лумпур? Нет, это не ходит и не заходится. Кто всё-таки такой? Северный? Ходит на двух лапах? Чукча, что ли? Так тот в Севастополе живёт. Помню. Зовут Петя. Хороший и выпивали. Нет, не он. Пингвин? Тот ходит. А этот на четвереньках и хрипит. Ну, положим, пингвин. А ласты где?

Ничего сказать не могу. Не помню. Как? Не помню. Но появился, был. Доктор. Тот, который на карачках и хрипел… Оказалось, Бэн. Никакой не кала, не чукча и не пингвин. Самый натуральный Бэн. Но при астме. С приступом. Доктор привёл… Вернул в норму.

Спрашиваю: «Ты чего, Бэн, унитаз обнимал?»

Отвечает: «Это ты, мудак, пошёл в туалет и рухнул. Морду в унитаз уронил и уснул, сука. У меня там всё новое, покрашено и невысохшее. А ты, свинья, разлёгся. Я умираю, тебя зову, сволочь. Помоги, приступ, умираю. Ты, пьянь, спишь. Чтоб ноги твоей в моём доме не было. Ишь, нашёлся. Нажираться за мой счёт».

Вот так всегда у Бэна. Угостит, потом корит.

«Как помощь оказать, так тебя нет. Козёл! Ой, хитрый ты… Подонок».

Не выдержал я, пока выговорится весь, — много чего ещё насказал, только отвечать трудно было, — и уснул. Понятно, от волнения.

Но ненадолго. Не дал мне в себя прийти.

«Пошёл, — говорит, — вон, подонок».

Я и пошёл. Ничего другого не оставалось.

Да и прав. Что тут скажешь? Дома ждут. Заждались. Надо домой. Но так не хочется. Куда деваться, не знаю. Знаю только, что не хочется.

Вышел. Где я, — думаю. Не помню. Хоть убей, не помню. Что это? Шушары? Лемболово? 101-й километр? Нет, не Лемболово. Фонарей больно много.

Во все стороны народ снуёт. Не 101-й…

Ни то, ни другое.

Шушары… Шу-ша-ра… Дама, что ли? Знакомая? Не припомню. Если и была, то давно. Успел забыть.

Где я? Кто я? Зачем? Прав Бэн. Бэн всегда прав. Система. Мудак второй степени.

Вспомнил. Всё правильно. Бэн в городе. Значит, я тоже. А семья? Конечно. У меня всегда так. Где я, там и семья. И наоборот. Но не рвусь. Нет, не то что не рвусь. Страшно.

А надо… нужно… пора..

Пойду потихоньку. Куда глаза глядят. Невзначай и доберусь.

Куда доберусь, там мне и быть.

 

Вечер с господином Кантом

«Э! — сказали мы с Петром Ивановичем, — а с какой стати…» Кант видел немного людей, не посетил несколько стран, в известной мере участвовал, ел каждый день, с женщинами не сходился. Он вспоминает, он помнит. Он знал себе истинную цену и никогда не терял себя из виду. Сильный ум, прозорливый изобретатель.

«Чрезвычайное происшествие», — сказал Пётр Иванович Бобчинский.

«Неожиданное известие!» — сказал Пётр Иванович Добчинский.

Застольные беседы в городе Кёнигсберге, кёнигсбергское застолье, вечер с господином кантом, тэстом, прустом, пруссом, вечер с господами Бобчинским и Добчинским.

Приятного вечера, господа.

«Непредвиденное дело: приходим в гостиницу», — сказал Пётр Иванович Добчинский.

«Приходим с Петром Ивановичем в гостиницу», — сказал Пётр Иванович Бобчинский.

За столом сидели двое. Пожилой, тощий, крохотного роста, субъект, он же ординарный профессор известного университета в городе Кёнигсберге, и его гость, ненамного моложе своего хозяина, впрочем, весьма приятной наружности. Сидели они в доме профессора, купленном им несколько лет тому назад. Точнее, они сидели в столовой, так как гость был приглашён на обед.

Обычно господин Кант приглашал на свои ежедневные обеды не менее троих человек, по числу Граций, и не более семи, по числу Муз. Профессор был человеком чувствительным ко всему прекрасному. Но сегодня его трапезу разделял лишь один гость: господин Гаман.

Кант, преподававший в университете метафизику и логику, вероятно, именно по этой причине в домашней обстановке, особенно за обедом, очень не любил серьёзных философских бесед и всегда избегал их. Гость, осмелившийся завести подобный разговор, больше никогда не приглашался. Его характеру была свойственна некоторая причудливость, проявлявшаяся в склонности к лёгкой, изящной болтовне, остроумной и увлекательной, но скорее свойственной французскому бонвивану, чем немецкому профессору. И на этот раз за столом шёл оживлённый разговор, начатый господином Гаманом, несомненно, занимательный, но, увы, весьма неприятный для господина Канта в силу своей серьёзности и даже метафизичности. По мере того, как гость говорил, хозяин приходил во всё большее раздражение и даже забыл тщательно прожёвывать пищу, что являлось признаком величайшего волнения, но собеседник, человек горячий и увлекающийся, ничего не замечал. Прервать же говорившего или перевести разговор на другую тему господин профессор как человек, в высшей степени тактичный, не решался.

В смутной тяге знаменитого философа к поэтическо-мифологическим чудачествам проступала некая сомнительность, могущая подвигнуть внимательного наблюдателя на определённые размышления. Правда, господин Кант с лихвой возмещал эту маленькую застольную слабость как строгостью своих работ, никогда не выходивших за пределы разума, — хотя, будем объективны, и чувственная интуиция была не чужда ему, и в одной из своих знаменитых «Критик…» он не забыл о ней, — так и не меньшей строгостью своей жизни. Не вообще жизни с её взлётами, падениями, отклонениями отнюдь не в лучшую сторону от правил и заповедей, как бывает обычно, как было и, видимо, будет всегда, а жизни принципиальной в каждое мгновение того оборота, который земля, понуждаемая незыблемыми, вечными законами природы, совершает вокруг своей оси. Впрочем, хозяин дома лет тридцать тому назад, мечтая о премии, — молодость, куда денешься, — доказал, что и это, столь, казалось бы, незыблемое: «Земля вертится…» когда-нибудь, — не скоро, нет, нет, не волнуйтесь, на наш век хватит, — да перестанет соответствовать действительности.

«Э, позвольте, Пётр Иванович, я…»

«Э, нет, позвольте уж я… вы уж и слога такого не имеете…» — сказал Бобчинский.

«А вы собьётесь и не припомните всего», — сказал Добчинский.

«Припомню, ей-богу, припомню», — сказал Бобчинский.

Господин Гаман сильно отличался от своего друга и собеседника. Утверждают, что он был несчастливым, дилетантом, философом-любителем, фантазёром, человеком семнадцатого столетия и пр., и пр., и пр. Во всяком случае точно установлено, что большую часть своей жизни, не считая юношеской и оттого весьма жизнерадостной отлучки в Лондон, он прожил в Кёнигсберге. Утомлённый рассудительностью своего приятеля, которого он называл милым маленьким гомункулом, устав от споров с ним и убедившись, что до человека, влюблённого в собственные мысли и слепого к истине, не докричишься, Иоганн Георг покинул родной город в поисках родственных и близких ему душ. И он нашёл их. Они оказались более восприимчивы к его тёмным, — как считали некоторые весьма рассудительные люди, — пророческим сочинениям.

В бесконечном и непроглядном лабиринте вселенной для Иоганна горели две свечи: чувство и вера. И освещали тропу, по которой предстояло идти. Поэзия для мага севера, как его прозвали почитатели и — в этом нет ничего невероятного — почитательницы, не была ни ремеслом, ни развлечением сладкопевца, ни игрой с рифмой.

Поэзия — праязык человечества, — утверждал он, как всегда горячо и бессвязно, — а язык человеков лишь слабый отблеск, колеблемое нашим непостоянством отражение Божественного языка.

Что такое Просвещение? Пологие берега, истоптанные скотом. Вечный поток уносит человека, и скудное, ограниченное убежище разума, напоминающее тюремную камеру, не его удел.

Можно предположить, что именно эти или сходные мысли высказывал господин Гаман во время того знаменитого обеда, которые столь расстраивали, смущали и лишали аппетита его коллегу по университету.

Эта путаница, эти ни с чем несообразные завихрения фантазии и мысли пугали Иммануила. Он был человеком чрезвычайно пунктуальным во всём. Эта пунктуальность в одинаковой степени распространялась как на процесс мышления, так и на процесс поглощения и переваривания пищи. И столь явные отклонения от нормы со стороны его приятеля были ему невыносимы.

«Я уж всё, всё, всё знаю-с. Зашёл вот к Ивану Кузьмичу, да, идучи оттуда, встретился с Петром Ивановичем», — сказал Бобчинский.

«Возле будки, где продаются пироги», — сказал Добчинский.

«Слышали ли вы о новости-та? А Пётр Иванович уж услыхали об этом от Авдотьи, которая, не знаю за чем-то, была послана…» — сказал Бобчинский.

«За бочонком для французской водки», — сказал Добчинский.

«За бочонком для французской водки», — сказал Бобчинский.

Профессор вставал ежедневно ровно в пять с возгласом слуги: «Время!», что означало побудку. Слуга — старый солдат в отставке — хромал на одну ногу и увлекался философией. Из-за этой страсти, весьма пылкой, но вполне платонической, он часто оказывался в щекотливых и сомнительных ситуациях, из которых его выручал господин Кант. Но что можно было простить верному — пусть и с пунктиком — слуге, было недопустимо, немыслимо со стороны весьма учёного человека, каким был профессор Гаман. Философ воспринимал это как намеренную и безвкусную причудливость, как нарушение этикета мысли и регламента застольной беседы.

«А в трактир, — говорит, — привезли теперь свежей сёмги, так мы закусим». Только что мы в гостиницу, как вдруг молодой человек…

«Недурной наружности, в партикулярном платье…» — сказал Добчинский.

«Ходит этак по комнате, и в лице этакое рассуждение, физиономия… поступки, и много, много всего».

За обеденным столом, как было упомянуто, господин Кант переставал быть профессором, забывал о своей специальности, превращаясь скорее в штурмана, что вычерчивает курс беседы, стремится избегать столкновений, умеряет волнение, всплески, нередко бурные, мнений или их подобий, просто слов, по временам ярко вспыхивавших, как бенгальский огонь, но тут же гасших, подобно окурку в дождливый, ветреный день.

Следует отметить одну мелкую, но любопытную подробность. Многоопытный борец с антиномиями не выносил упрямых спорщиков. Видимо, сказывалась усталость путника, вышедшего на рассвете и не успевшего к цели своего странствия до наступления ночи. Не исключено, что господину профессору иной раз хотелось отвлечься или, не побоимся весьма странного слова по отношению к мыслителю, всегда бывшему на страже, всегда бодрствовавшему, пока тьма уже почти того — другого — мира не окутала его, — забыться. Да, именно забыться.

Сознание, вероятно, что-то предчувствовало. Возможность последнего, окончательного помутнения перед полным исчезновением.

Поэтому он не хотел философствовать. Он хотел затейничать. Порой он ощущал даже испуг от ослепительных вспышек света, что на миг, мгновение ему приходилось созерцать.

«Пётр Иванович, пожалуйста, не перебивайте, вы не расскажете, ей-богу, не расскажете, вы пришепётываете, у вас, я знаю, один зуб во рту со свистом… Э!» — сказал Бобчинский.

«Нет, Пётр Иванович, это я сказал „Э!“»

«Сначала вы сказали, а потом и я», — сказал Бобчинский.

В краткое время своего неприхотливого счастья, в минуты покоя и свободы в его странной жизни, за любимым столом и любимыми кушаньями он хотел от своих собеседников, от самого себя лишь весёлого расположения духа, лёгких причуд и капризов, необязательного, случайного остроумия, живости и бойкости экспромта, ничем не вызванного и ни к чему не обязывающего. В моменты застолья его привлекала неосознанная смышлёность и неосмысленная понятливость. Да просто словоохотливость, разговорчивость души, подзабывшей самоконтроль и отпущенной на волю. Философ сыпал анекдотами, подходящими и не очень, как это полагается делать в компании. Казалось, ещё немного и появятся прелестные нимфы. Но в обществе господина Канта царила не просто весёлость, а весёлость в границах вкуса.

«И я, и я… позвольте и мне», — сказал Бобчинский.

«Нет, нет, Пётр Иванович, нельзя, нельзя», — сказал Антон Антонович.

«Ничего, ничего, я так: петушком, петушком побегу… мне бы только немножко в щёлочку — та в дверь этак посмотреть, как у него эти поступки…» — сказал Бобчинский.

Философ оставался философом. В его экспромтах, в его шутливых словесных канделябрах, которые он зажигал, — боже, как зажигал, они же металлические, но допустим, метафизически, зажигал — перед ошарашенными гостями, заключалось всегда нечто для головы и сердца. И многие, особенно почтительные и усердные, придя домой, записывали сказанное господином профессором за обеденным столом, как когда-то в юности конспектировали его лекции.

Но затянувшийся пламенный монолог его друга Гамана, который уже и не был философией, а какой-то тёмной, вредной путаницей… Возмущение хозяина дома было столь велико, что он на какое-то время перестал слышать говорящего. С удивлённым и одновременно отсутствующим видом он уставился на напитки и тарелки с едой, расставленные в обычном и раз навсегда определённом порядке. На столе было несколько сортов вина и вода, из всех существующих напитков Иммануил предпочитал именно эти, а гордость нации — пиво — отвергал совершенно, как вредоносный для тела и духа.

Пища философа отличалась простотой, едва ли не крестьянской, без всякого снобизма и вредных для здоровья изысков. Трапеза всегда состояла, — без каких-либо заметных отклонений, — из трески, густого гороха, гёттингенской колбасы, сыра, варёной свёклы, горчицы. Пожалуй, единственное, что нарушало почти отшельническую суровость принимаемой пищи, была зернистая икра. Маленькая слабость философствующего духа. Как видим, поглощаемое профессором и его гостем явно не выходило за пределы разумно необходимого.

«Пошли к Почечуеву, да на дороге Пётр Иванович говорит: „Зайдём, — говорит, — в трактир. В желудке-то у меня… с утра я ничего не ел, так желудочное трясение…“ да-с, в желудке-то у Петра Ивановича… „А в трактир привезли теперь свежей сёмги, так мы закусим“».

Беседы весьма часто лишь заменяют нам наслаждения, в коих мы по собственной воле или по воле неба себе отказываем.

Жениться или не жениться — вот в чём вопрос надворных советников. Вопрос, не оставленный нашим философом без ответа. Конечно, жениться и, конечно, выходить замуж, но… солидно, со взором, обращённым в будущее: дети, обеспеченность, житейская, повседневная. Сытая жизнь. А там… Кто знает?

Он написал три «Критики…», объяснил образование мироздания, доказал, что его устройство незатейливо и не превосходит… коль чудна связь вещей. Доказал бытие Верховного существа или Бога, привёл единственно возможное основание, утвердил религию в пределах только разума, давал советы прекрасному полу и много чего ещё. Да уж… Звёздное небо над головой и нравственный закон в душе. Нет ничего прекраснее? Разумеется. Согласны. Но небесный свод не всегда доступен взору, разве что к призракам звёзд будем призраком вздоха. А нравственный закон временно не принимается… нет тары. Что поделаешь? Свобода воли. Ты же сам, Иммануил, не хотел, чтобы человек, он же венец творения, был схож с овцами, им пасомыми.

«Ей-ей, не я! И не думал», — сказал Пётр Иванович.

«Я ничего, совсем ничего», — сказал Пётр Иванович.

Он думал, и это никому не мешало. Он был одинок, а одиночество иногда удобно.

Руки какой-нибудь Гретхен могли бы похитить его, как сновидение.

 

Переписка Бенито де Шарона и Якоба фон Баумгартена

ПРЕДИСЛОВИЕ ГОСПОДИНА Б.

Предлагаемые письма попали ко мне совершенно случайно. Как-то на фломарке я увидел старинный письменный стол. Мне давно хотелось именно такой. Правда, он был не в очень хорошем состоянии, но, питая слабость к старым вещам, я купил его, тем более, что цена, которую за него просили, показалась мне весьма скромной.

Когда стол привезли и поставили в моём кабинете, я принялся исследовать его внутренности, состоявшие из множества ящиков. В одном из них я обнаружил стопку писем, аккуратно перевязанных тёмной шёлковой лентой.

Я не поклонник чтения частной переписки, да и любой чужой корреспонденции, и поэтому отложил их в сторону, решив в следующее посещение фломарка попытаться отыскать владельца этих писем и вернуть их ему. Но что-то привлекло моё внимание, не знаю, то ли бумага, отнюдь не предназначенная для эпистолярного жанра, то ли почерк со странным наклоном и забавным написанием букв. Я колебался, не зная, что делать. Но любопытство оказалось сильнее. Я начал читать. И чем дальше читал, тем больше было моё удивление и тем меньше желание вернуть письма.

Если бы они представляли какую-то ценность для бывшего хозяина, — подумал я, — вряд ли он забыл бы их в столе, от которого решил избавиться. А возможно — утешал я себя — эти письма вообще не принадлежали ему, и он даже не подозревал об их существовании. К тому же эта переписка столь увлекла меня, что мне захотелось не более и не менее, как предать её гласности. В истории литературы произведения, написанные животными, которых мы считаем чуждыми подобному роду деятельности, встречаются довольно часто. Лично я верю, что это не литературная мистификация, а реальная, действительно имевшая место переписка Бенито де Шарона и его друга Якоба фон Баумгартена.

Прежде всего об этом свидетельствует сам стиль, очень неровный, то перегруженный цитатами, то слишком легкомысленный, почти игривый, во всяком случае, в письмах Бенито де Шарона. В них так и чувствуется, нет, не разговорная речь, а живое, «разговорное», если так можно выразиться, дыхание… Дыхание во время прогулки. Но порой и он впадает в несколько избыточное глубокомыслие, явно ему несвойственное и отчасти, по-видимому, заимствованное у своего друга.

Кроме того, мне кажется весьма сомнительным, чтобы какому-нибудь литератору пришло в голову сочинять подобную переписку.

Во-первых, профессионал прежде всего спрятал бы уши «учёного педанта», которые торчат здесь в каждой строчке.

Во-вторых, постарался бы придать письмам естественность, художественную достоверность, убедительность — назовите, как вам будет угодно, — которые он привык видеть в литературном произведении. Но именно это и отличает сочинение, созданное воображением, от любой житейской переписки, всегда угловатой, взъерошенной, чуждой каким-либо правилам и канонам, просто не знающей их. Здесь всё «неестественно», «натянуто», ибо отсутствует искусство.

И наконец, в-третьих, он никогда бы не решился, чтобы не испортить свою репутацию, создавать произведение, практически всё состоящее из общих мест, тысячи раз написанных и переписанных в самых разных жанрах, сказанных и произнесённых со всех политических трибун и церковных кафедр нашего времени. Но так и не услышанных.

Маловероятно, что эти уже ставшие избитыми истины вообще когда-либо будут услышаны. Но тем более занимательно и одновременно поучительно, что наши «меньшие братья» восприняли их раньше нас и помимо нас.

Добавлю, здесь можно обнаружить некоторые любопытные психологические чёрточки, как оказывается, свойственные не только человеку.

Я не нахожу ничего дурного или обидного в том, что они сближают мир человека с миром животных, отдавая предпочтение последнему, но при этом делая их почти зеркальными. В то же время в их зеркале человек отражается не в столь привлекательном виде, к которому он привык, но зато, вероятно, в более правдивом и более соответствующем оригиналу.

При чтении этой не совсем обычной переписки, — хотя, как я уже сказал, подобные случаи не редкость, возьмём, например, «Житейские воззрения Кота Мурра…» или переписку Фиделя и Меджи в известных «Записках…», — поневоле, помимо моего желания, возникали вопросы, на которые я так и не нашёл никакого мало-мальски вразумительного ответа.

Каким образом эти письма оказались вместе в одной пачке, перевязанные почти роскошной лентой, более подходящей для банта, должного украшать головку хорошенькой девушки, чем для пачки старых писем в ветхих, обтрёпанных конвертах, — даже, скорее, не девушки, а девочки?

Мне кажется, только ребёнок мог сохранить эти письма…, сохранить как память о друзьях своего детства. Но это лишь предположение.

Каким образом эти письма попали в наш маленький провинциальный городок, хотя и весьма древний, но в котором никто и никогда не слышал о котах или собаках, ведущих между собой переписку?

Кто тот человек, что описал последние дни и часы Якоба фон Баумгартена со слов его хозяев, или кто тот незнакомец, пославший траурное извещение Бенито де Шарону? Похоже, этот человек знал не только об их тесной дружбе, но и о переписке, которую они вели.

Вообще здесь много неясного, даже странного. Но вряд ли эта тайна будет когда-нибудь раскрыта. Сомнительно также, что на все эти вопросы отыщется ответ. Но это уже детали.

В этой переписке есть ещё одна особенность, я бы даже сказал причудливость. Переписка ведётся между животными, обычно относящимися друг к другу без особой симпатии. Здесь не всё оказывается наоборот, словно в вывернутом наизнанку мире. И, возможно, именно поэтому подлинном или, скорее, идеальном, должном быть, но не ставшем. Образцы литературного творчества четвероногих — явление не частое, не совсем обычное, однако известное. Но с перепиской между котом и собакой мы сталкиваемся, кажется, впервые. Во всяком случае мне подобные примеры неизвестны. Хотелось бы отметить ещё один момент. Кот здесь выступает в качестве педагога, учителя, наставника. Может быть, это объясняется тем, что он несколько старше своего друга? Не знаю.

И последнее, что хотелось сказать. Данное — краткое, но как мне казалось, необходимое — предисловие не более чем первое впечатление, скромные, ни на что не претендующие замечания человека, далёкого от литературы.

Вероятно, будущим критикам, если таковые найдутся, удастся то, что не удалось мне.

Ещё на одно мгновение я хотел бы задержать внимание читателя. Можно взглянуть на эту переписку в некоей обратной перспективе.

Если я не ошибаюсь, в античной древности и в Средние века был в моде особый литературный жанр — сборники, рассказывающие о животных, как реально существующих, так и фантастических, которые, впрочем, воспринимались тогдашним читателем как подлинная действительность, например, единороги, и называвшиеся бестиарии.

Мне думается, есть некоторые основания рассматривать эти письма как бестиарий, бестиарий наоборот, составленный не человеком и описывающий не животных и их повадки, а человека и его наклонности.

Ведь мы тоже являемся составной частью этого мирового зверинца, и, судя по высказываниям двух приятелей в наш адрес, увы, отнюдь не лучшей.

Возможно, здесь не обошлось без некоторого преувеличения… Хотя, как говорится, со стороны виднее.

Бенито де Шарон

желает Якобу фон Баумгартену благополучия

Я много виноват перед тобой, бесценный друг. Чрезмерно долго задержалось письмо моё. Всё хотел прежде получить известия от тебя. Но ты не будешь сердиться, узнав горестные мои обстоятельства. Я влюблён, дорогой Якоб. Да, как это ни смешно звучит, но я невыразимо, несказанно и беспредельно влюблён.

Какие жалкие, неблагородные, тусклые слова.

Слова…, буквы…, предложения…, абзацы…, с красной строки…, переверните страницу…, с чистого листа…, начните заново… на цыпочках слов…

Якоб фон Баумгартен, дорогой! Ты всё это знаешь лучше меня. Они ничего не могут выразить…, сказать…, даже приблизительно…, хотя бы вприкуску…, вприглядку…, на полях…, маргинально…, тронуть…, коснуться… Нет! Только слова… буквы… точки… тире… пунктуация… орфография… всё прилипло… крепко держится за бумагу… не скатывается…, не стирается… не пропадает… А то… самое… то главное… остаётся безымянным, не названным, само по себе…

И я остаюсь наедине…, один на один с этим грызущим и гложущим меня чувством.

О, Памела, любовь моя! Ты украла моё сердце. Оно больше не принадлежит мне. Я сам не принадлежу себе. Признаюсь, дорогой Якоб, я не узнаю себя.

Где моя гордая поступь? Где моя выправка, почти военная, достойная боевого офицера? Где спокойный, плавный, отчасти даже высокомерный поворот головы? Головы, похожей на голову римского сенатора, как говорят одни, или Цезаря, как говорят другие. Куда исчезла моя проницательность, мой зоркий взгляд, видевший этот мир насквозь, мое обоняние, наконец, мой обычно столь острый слух? Я ничего не воспринимаю, кроме моей Памелы. Весь остальной мир как-то вдруг лишился своих запахов, стал пресным, безвкусным, неосязаемым… Вообще, любезный фон Баумгартен, куда только подевался мой экстерьер? Ты не узнал бы меня, дорогой друг.

Ведь именно ему — моему экстерьеру — я должен быть благодарен за то, что был призёром почти сотни выставок самых породистых собак Европы. И, как тебе известно, не раз и не два занимал самые высокие места и получал самые престижные награды. В своей жизни я мог бы добиться большего. Как сказал один английский король:

«Я мог бы завоевать всю Европу, но в моей жизни были женщины».

Дорогой друг, эти слова полностью относятся ко мне. Но сейчас не об этом, мне не до Европы, мне вообще ни до чего…

Памела — вот кто занимает все мои помыслы. Мой мир сузился до этой единственной точки, точнее сказать, сучки…

О, Памела, печаль моя! Правильно, очень правильно кто-то однажды сказал, и я могу с полным правом повторить за ним эти слова:

«Я люблю, как и полагается любить, в отчаянии».

Да, любезный мой друг Якоб фон Баумгартен, я в отчаянии.

О, Памела, скорбь и радость моя!

Я признаюсь тебе, родной мой Якоб, хотя, возможно, это звучит несколько претенциозно. Но мы вместе с тобой когда-то изучали трагедию известного английского писателя Шекспира, и ты, конечно, помнишь слова её главного героя:

«Быть или не быть — вот в чём вопрос».

У автора это сказано несколько отстранённо, как бы безадресно, как свойственно часто художникам говорить вообще, обращаться к городу и миру (urbi et orbi), ты видишь, я ещё не совсем позабыл школьную латынь, которую мы с тобой зубрили когда-то с таким отвращением.

О, юность, как ты глупа! Трижды прав Ибсен, — ты, разумеется ещё помнишь этого норвежца с баками, почти такими же пышными, как у меня, — «Юность — это возмездие, она идёт во главе переворота».

«О, радость жизни! О, сладостная привычка бытия!» — как сказал другой автор или исторический персонаж, отправляясь на плаху.

Но я отвлёкся, прости, меня несёт, несёт, несёт… Но куда? Впервые в моей жизни я этого не знаю.

Так вот, я хотел только сказать, что быть или не быть, не вообще быть или не быть, а быть или не быть конкретно мне, и при этом не просто быть — похвала небольшая, — а быть счастливым, быть одновременно снисходительным и требовательным, полным достоинства и скромности, быть гордым и милосердным, одним словом, быть, как и полагается собаке моей породы, моего положения, моего воспитания, в конце концов, — зависит только от неё.

О, Памела, источник жизни! Я худею и вяну прямо на ходу. Я боюсь посмотреть на себя в зеркало, а прежде это было моим любимым занятием. Если так пойдёт дальше, дорогой Якоб, то скоро, очень скоро меня просто не станет.

Тот же поэт, но в другом своём не менее известном труде написал: «Жизнь — это повесть, которую пересказал глупец. В ней много слов и страсти, нет лишь смысла».

Должен сказать, что Шекспир здесь сильно ошибается. Боюсь, это был хотя и очень способный и неглупый, но слишком холодный и даже расчётливый человек. Ты, ведь знаешь, он был не только известным сочинителем трагедий и комедий, но и не менее известным ростовщиком и имел самый большой в Лондоне частный дом, разумеется, после королевского дворца. Не слабо, не правда ли? А печально знаменитый Шейлок — я думаю, ты согласишься со мной, — не более, чем автопортрет его бессознательного…

Осудит гневный либерал, Ославит фрейдович намёком.

Так однажды выразился наш любимый поэт. В качестве кого сейчас выступаю я, дорогой Якоб, то ли «гневного либерала», то ли «фрейдовича», сказать не могу. Кажется, любовь затемняет рассудок и отшибает вкус… Во всём надо знать меру. Но я отвлёкся.

Какая, скажи мне, может быть повесть без слов, а тем более без страсти. А что смысл? Смысл всего тёмен и загадочен. Он всегда сомнителен и толкуется каждым по-разному. Нет, дорогой, не смысл правит миром. В этом, несомненно, автор прав, но зря он сетует на это.

На самом деле страсть и есть истинный, подлинный, глубинный смысл жизни. Бери шире, дорогой фон Баумгартен, мира, мироздания, вселенной.

О, Памела, что там спрятано у тебя под хвостиком…?

Сад наслаждений? Может быть, тот самый рай, где и мы с тобой были когда-то сотворены, вернее, наши прародители. А не только Адам и Ева. Люди об этом часто забывают…, забывают, что они такие же тварные существа, как и мы.

А кроме того — и возразить на это трудно — наш внутренний мир богаче, тоньше, разнообразнее. Мы ближе к природе, а значит, к Творцу. Но мы можем одолевать и высочайшие вершины сознания, дышать вечным эфиром чистого разума. Мы ещё помним дух, витавший над водами.

Но прости, дорогой Баумгартен. Меня снова до костей продувает сквозняк страсти, мысль кренится и черпает слишком много. Я чувствую, что начинаю терять добрые отношения с логикой. О, Памела, что ты сейчас делаешь? Наверно, грызёшь свою правую заднюю лапку, где, как я заприметил, у тебя маленькая родинка, чуть выше колена. Такая маленькая, такая симпатичная родинка! Почему я сейчас не рядом с твоей правой задней лапкой? Боже, какая несправедливость! Правильно сказал один композитор (не могу вспомнить его фамилию, но ты, Якоб, наверняка его знаешь):

Нет правды на земле, Но правды нет и выше.

О, Памела! Стоит мне подумать о тебе, и я начинаю скулить и даже плакать. И делаю это столь злобно, дорогой Якоб, что начинаю сочувствовать самому себе. На улице я рычу на всех, на мужчин, женщин, собак и, увы, детей, впрочем, я часто путаю их с собаками.

Моя хозяйка уверена, что это возрастное, а, как известно, с возрастом портится характер. На самом деле я просто чувствую её присутствие. Её след понятен только мне. Он внятно и настойчиво говорит: «она здесь…, она была здесь…»

Никто, кроме меня, не ощущает этого, даже моя хозяйка, женщина добрая, но совершенно бестолковая. Люди ужасно толстокожи. И я думаю, дорогой друг, что это единственный залог их временного спасения и конечной гибели.

Прости, я снова отвлёкся. То, что со мной происходит, несомненно, — страсть. Нет, это больше, чем страсть. Как очень точно выразился однажды знакомый нам писатель, любовь — это для молодёжи, военнослужащих и спортсменов. А здесь судьба, уж поверь мне. Такого со мной ещё не было никогда. Одним словом, затмение и только…

«И дышит почва и судьба», — как вырвалось случайно у одного поэта. Впрочем, это о другом.

О, Памела! Скорее всего ты сейчас ешь свою любимую цветную капусту со свиной печёнкой из далёкой Канады. О, как далека ты от меня, дальше, чем Канада. Что Канада? Дальше, чем Большая Медведица вместе с Малой, дальше…, но дальше, кажется, начинается царство мёртвых…

Всё, дорогой мой Баумгартен, более писать нет сил. Правая лапа моя дрожит. Я весь дрожу и перо выпадает — чуть не написал из моих рук — из моей — тоже влюблённой — лапы.

Один гальский острослов как-то выразился в том духе, что перед лицом судьбы мудрец всегда должен находиться в «состоянии эпиграммы». Легко им говорить! Только теперь я понимаю, как это непросто.

Обнимаю тебя крепко, целую. Ты знаешь хорошо моё отношение к тебе. Жду с нетерпением письма.

Погода у нас стоит тёплая, случаются грозы или просто идёт дождь, иногда дует довольно сильный ветер, в основном юго-западный. По реке Шпрее ходят пароходы. Лето в Берлине весьма шумное, многолюдно… Туристы…

Весь твой

Якоб фон Баумгартен

Бенито де Шарону всех благ

Дорогой Шарон! Получил твоё письмо. О чём ты…? Не понимаю тебя, отказываюсь понимать.

Повсюду, куда ни посмотришь, воюют, темпераментно и со вкусом вырезают друг друга. Патриотическое воркование…, историческая справедливость… или отсутствие таковой…, народная память, сохранившая в своих подвальных этажах все битвы…, но забывшая их последствия…, величие государства…, достоинство предков…, целостность…, неприкосновенность…, национальная девственность… Как говорится, было бы желание, а повод всегда найдётся.

Решает всё человек. К сожалению, у нас нет возможности вмешаться и что-либо изменить. Повторюсь — решают люди. А они или сошли с ума, или, что вероятнее, изначально были не в себе.

А мы с тобой, дорогой друг, лишь пассажиры на этом корабле с пьяной командой и безумным капитаном. И этот пьяный корабль, кажется, плывёт в никуда… Скоро наступит полная тишина.

Не будет ни мяуканья, столь приятного даже самому избалованному слуху, ни пения, ни лая, хотя я его и не очень люблю, — ты это знаешь, — ни щебета, ни шума ветра в вершинах деревьев, ни звуков дождя, ни гулкой немоты падающего снега… Ни света — ни тьмы. Мечта старого китайца не осуществится.

«Пусть государства будут маленькими, а население редким. Пусть они слушают друг у друга крик петухов и лай собак. А люди до старости и смерти не посещают друг друга», — сказал он когда-то очень-очень давно.

Боюсь, скоро некому будет слушать, некому и некого посещать.

А ты? Что с тобой? Вспомни по крайней мере о своём возрасте! Нельзя же целую жизнь всё о том же… Конечно, я помню, ты и в юности был большим куртизаном. Но в наши почтенные годы?! Опомнись! Разумеется, я учитываю, что на несколько лет старше тебя, однако, дорогой Бенито, мне кажется, пора взрослеть.

Ты ведёшь себя, как щенок, впервые выпущенный на свободу, или как котёнок, освоившийся с новой обстановкой и сразу забывший о всяческом приличии. Я сам был таким. Но всему своё время, любезный де Шарон, свой час, свои радости и, к сожалению, невзгоды. Однако, признаюсь, я немного тебе завидую. Сохранить до такого возраста юношескую, я бы сказал, детскую непосредственность и пылкость сердечных влечений — большая редкость в наши дни — я бы добавил, больные дни, заражённые ненавистью, глупостью, злобным невежеством и нездоровыми фантазиями… Воистину, всё возвращается на круги своя… Так вот, сохранить то, что сохранил ты, почти чудо или, прости, недомыслие.

Мы живём с тобой в дурное время. Думаю, бывали времена и пострашнее. Но в наши дни как-то особенно отчётливо выяснилось, что человек неисправим, что он безнадёжен, что история ничему никого не учит. А следовательно, её, возможно, и нет, а есть дурная бесконечность круга.

И по этому своему первому и последнему кругу человек то бежит вприпрыжку, то ползёт, то бредёт, словно слепец без поводыря, то невинный, как дитя, бодро марширует под барабанный бой. От недавней подлости, от не забытых, не остывших ещё преступлений он возвращается по кругу к, казалось бы, давно изжитому безумию, пока вновь не окунается по горло в кровь и дерьмо. И тогда снова продолжает движение всё по тому же неизменному замкнутому кругу, из которого нет выхода, кроме конечного и желанного самоистребления. Чтобы закончилась наконец эта псевдоистория монстра, назвавшего самого себя человеком.

Дорогой Шарон, извини за некоторую резкость тона и запоздавшие нравоучения. Ты, конечно, прав. Всё это не более чем слова. Но их поднимает из глубины на поверхность сознания усталость, разочарование, одиночество или, скорее всего, полное, совершенное и ясное понимание не конца, нет, напротив… Понимание того, что ничего ещё и не начиналось, что всё, что было до этого, не более чем черновик, проба пера, причём неудачная, даже безобразная. Думаю, произошла какая-то ошибка. Вполне вероятно, непоправимая. И ничто уже никогда не начнётся. Мир начал делать мастер, а закончил работу подмастерье — графоман и штукарь.

Так чего же стоило ожидать?

Дорогой друг, я утомил тебя своим ворчанием или, точнее, старческим брюзжанием. Я согласен, моё шипение несносно. Поэтому немного поэзии, которую ты так любишь. Вот тебе в «утешение» сонет твоего любимого Микеланджело:

Молчи, прошу, не смей меня будить. О, в этот век преступный и постыдный Не жить, не чувствовать — удел завидный… Отрадно спать, отрадней камнем быть.

По-моему, дорогой Шарон, эти слова подходят ко всем векам так называемой истории, от сотворения мира до его исчезновения. И чем скорей он исчезнет, провалится в ту тьму, из которой он вышел, тем лучше.

Ещё раз прости за тон. Хотелось написать совсем другое… Но настроение…, но состояние…, но то, что происходит вокруг… У меня возникает подозрение, что дело не в строе, не в общественных, политических или экономических системах, а в феномене, называемом Homo sapiens, — ах, Линней, Линней, какое заблуждение, — феномене человека, который один излишне жизнерадостный антрополог назвал «столь необыкновенным и столь озаряющим». Какое всё-таки легкомыслие! Чисто французское! Скажу больше, чисто человеческое!

Ты знаешь, дорогой друг, я часто не хочу просыпаться по утрам, не хочу открывать глаза, не хочу проживать ещё один бессмысленный, глупый и подлый день… Конечно, свет и во тьме светит, и тьма не объяла его. Но он светит не мне, не тебе, не нам…, никому… Он вообще не светит. Он просто есть. Как есть Бог, который ни добро и ни зло, а просто Бог — и на этом всё, точка.

Но для слабого, смертного и по сути своей одинокого существа этого, боюсь, недостаточно. Как говорил Ангелус Силезиус, — не помню, проходили ли мы его в Университете, кажется, в годы нашего учения он не был включён в программу, а зря…, — да, как говорил Силезиус: «Бог всегда отсутствует. Чем ближе мы к нему, тем дальше он от нас».

Жаль, что дело обстоит именно так. Ведь в конце жизни мы остаёмся наедине с ним и только с ним, поскольку он оказывается единственно достойным собеседником. Но этот собеседник всегда в отъезде. Он в дальней командировке без указания места и цели поездки.

Так что, драгоценный мой Бенито де Шарон, вечный и пылкий узник одной и той же страсти, можно сделать вывод, что диалог никогда не состоится.

Хотя, как верно заметил Сент-Эвремон: «Богу недостаёт нас, а нам недостаёт его».

С наилучшими пожеланиями твой

Бенито де Шарон

желает Якобу фон Баумгартену благополучия

Вчера пришло твоё письмо. Оно, честно признаться, меня огорчило. Ты слишком печально смотришь на этот мир. Он не совсем такой, каким ты его представляешь. В нём, несомненно, присутствует всё то, о чём ты пишешь.

Однако, если бы он состоял только из этого, как бы это не называть, — нет нужды перечислять дурные свойства, действительно ему присущие, их, увы, слишком много, — то мира давно не было бы. Скажу больше, дорогой друг, его вообще никогда не было бы, он просто-напросто не смог бы возникнуть.

Ведь, как тебе хорошо известно, зло — не более чем недостаток добра, а если так, то подумай и, хочешь — не хочешь, а придёшь к выводу, что само наличие зла говорит, подтверждает, доказывает существование добра.

И потом, дорогой мой, что за тон? Какое страшное неверие! Что за невозможный, прямо неприличный пессимизм? Откуда такие катастрофические ожидания? Ожидания чего? Конца света?

Боже, зачем всё это? Жизнь так коротка. Вспомни, всё к лучшему в этом лучшем из миров. Вот что никогда не стоит забывать. Даже в самых печальных, самых невразумительных, я бы добавил, предосудительных обстоятельствах. Согласен, в жизни много дурного, слишком много. И всё-таки так нельзя.

Дорогой мой Баумгартен, не скрою, у меня самого временами бывают такие состояния, что кажется, будто я опустился на самое дно. Но уверяю тебя, всякий раз, как я там оказываюсь, кто-нибудь снизу да постучит…

Поверь мне, не всё так плохо, как видится при беглом досмотре нашей вселенной. Войны начинаются и заканчиваются. Одни устают убивать друг друга. Другие умирают естественным образом. Среди них, насколько я понимаю, не только хороше, но и дурные. Бывают моменты тишины и покоя, когда нет ветра и шума машин и у нас во дворе не работает токарный станок, что случается по воскресеньям. Миру удаётся сохранять если не гармонию, то равновесие. И это уже немало.

Как известно, от ада до рая, как, впрочем, и обратно не столь уж долгий и томительный путь. Зачем задаваться, а потом мучиться неразрешимыми вопросами? Зачем обкрадывать себя?

Дорогой друг, должен признаться, мысли мои по-прежнему заняты одним, а именно Памелой, моей Памелой! О, если бы ты только знал, что это за чудо!

Мы встречаемся иногда на прогулке в Тиргартене. Но мне ещё не удалось…, ничего мне ещё не удалось… Мы обмениваемся лишь взглядами…, но и они говорят о многом. Её взгляд говорит о…, да что взгляд…, её хвостик говорит моему сердцу столько…, что хватит на двух влюблённых. Да, она меня любит, уверен.

Лишь время…, удачное стечение обстоятельств… надежда… и ожидание… — вот всё, что мне остаётся. Не в моих силах изменить или ускорить неторопливый, — какой там, неторопливый, — чудовищно, мучительно медленный ход событий… Остаётся набраться терпения и ждать…

Но главное я уже знаю. Она ко мне неравнодуша. Я ей не неприятен, скажу больше, моё обояние, моя верность, моя страсть, наконец, сделали своё дело. Я уверен, Памела страдает так же сильно, если не больше, — нет, больше невозможно, — как и я.

О, дорогой Якоб, сколь удивительно это сплетение страсти и внезапно одолевающей тебя меланхолии, восторга и отчаяния, надежд и сомнений, веры и ревности! Да, я ревную и мучаюсь этим невыносимо. В общем, я счастлив и несчастлив сразу… И эти два чувства неразрывны. По-видимому, только вместе они составляют то, что мы называем…, а как мы это называем? Я бы назвал… любовью. Да, именно так и только так.

Кстати, я вспомнил автора этих удивительных — редких по красоте и точности — слов. Помнишь, о любви в отчаянии.

Они принадлежат одной португальской монахине. Я уверен и полностью согласен с поэтом Рильке, что знаменитые пять писем, увидевшие свет в Париже в 1669 году, написаны именно ею. Трудно себе представить, чтобы их мог написать мужчина.

Мне, дорогой мой, — хотя, согласись, я не чужд эпистолярному жанру, — так вот, мне за всю жизнь, сколь бы долгой она ни оказалась, не написать ничего подобного.

Вот Памела, конечно, могла бы это сделать… О, Памела…! Я уверен, я знаю — она может всё…

Вчера мы снова встретились в Тиргартене, у небольшого озерца, скорее, пруда со стоячей зеленоватой, почти изумрудного цвета водой и множеством водяных лилий.

Как бы я хотел преподнести ей эти лилии, но страх быть непонятым останавливает меня. Мы-то хорошо знаем, что у человека это обычный пошлый способ скрывать свои неблаговидные поступки и успокаивать свою совесть.

В этот день, тёплый и солнечный, был какой-то праздник. В саду по этому поводу устроили гуляния, играл оркестр, было много людей. Должен тебе сказать, я не люблю тесноты, давки, шума. К тому же музыка под открытым небом не может доставить удовольствие подлинному ценителю. Почти не задев слуха, не успевшая прикоснуться к душе и сердцу своего поклонника, она рассыпается, разваливается, словно звуки, почувствовав свободу, как воробьи или голуби, заслышавшие мой голос, разлетаются в разные стороны. И шум окружающей жизни их поглощает. Под открытым небом трудно почувствовать, услышать скрипку или флейту, или, например, гобой… Доступна для восприятия лишь барабанная дробь, но такая музыка — уже специально и только — предназначена для человека. У меня лично эти звуки вызывают чудовищную мигрень.

Для подлинного, адекватного переживания музыкального произведения требуется замкнутое пространство. Это помогает сосредоточиться…

Дорогой друг, мне кажется, ты понимаешь меня. Небосвод — слишком высокий купол даже для твоего любимого Баха.

Но извини, я отвлёкся. Обо мне уж точно не скажешь, что я большой любитель музыки и уж тем более её знаток. Это ты в юности был страшным меломаном. До сих пор помню: глаза закрыты, ты, вытянувшись, лежишь на боку-и сонно-оцепенелое, пугающе-неподвижное тело, словно твоя душа временно покинула тебя, чтобы без помех слушать звуки органа или клавесина. Помню, ты был большим знатоком не только Баха, но и Рамо с Купереном…

Да, несмотря на шум и толкотню, я в этот раз был очень доволен, более скажу, счастлив. Хозяева, увлечённые праздником, забыли о нас. Нам удалось перекинуться несколькими фразами… Ах, какое это упоительное чувство! Быть рядом с… Памела рядом, совсем рядом со мной… Но, увы, это продолжалось недолго — и вот нас уводят в разные стороны. Ты, вероятно, представляешь, нет, ты не можешь себе представить, как я был потрясён, травмирован… Поначалу я отказался идти домой, но, сам понимаешь, пришлось…

И всё-таки я счастлив. Памела меня любит. Я убедился в этом. Первое, что я сделал, вернувшись домой, — нет, я побежал не к миске с едой — я сделал то, чего давно-давно уже не делал — я стал смотреться в зеркало.

О, чудо! Да, дорогой друг, произошло чудо, точно так, как с великим Гёте, с которым оно происходило довольно часто, стоило ему влюбиться. Так то с Гёте, а что говорить обо мне…?

Я снова после долгого перерыва себе понравился. Я не хвастаюсь, поверь, я выглядел великолепно, я снова был в форме.

Я смотрел и думал… Почему, почему я такой…, такой… красивый…, умный…, мудрый…, -да, не преувеличиваю, в это мгновение я казался себе мудрецом, — почему я пишу такие хорошие письма…, почему я являюсь роком для прекрасной половины…, универсальным магнитом для слабого пола…

Ну что, что я могу поделать, если я такой…?

Я чувствовал в себе необыкновенную способность привлекать, очаровывать и вызывать симпатию. Мне казалось, что и тело, и душа мои настроены столь гармонично, столь, я бы сказал, ювелирно, вобрали в себя такую энергию и мощь, что одно прикосновение моей лапы или поворот головы могли вызвать ответное чувство.

Ответное чувство…? Фу, как слабо сказано… Но, дорогой друг, не хватает слов… Что же они могут вызвать…?

Вибрацию…, сдвиг…? Кажется, у меня крыша поехала…

Как правильно заметил однажды уже немолодой гражданин, пострадавший от собственного темперамента:

«О, богиня любви Венера, что ты сделала со мной…»

Похоже, со мной тоже, драгоценный друг, но в высоком, а не в приземлённо-телесном и унизительном смысле.

Дорогой, писать больше не могу. Пришли хозяева. Завтра продолжу.

Прошло уже несколько дней, как я не брался за перо. Я расстался с тобой, полный надежд и восторгов. Но как жестока жизнь, как непредсказуема, как невыносимы и подлы её укусы, выверты, подножки… Всё кончено… в один день…, час…, мгновение…

Мой ангел уехал, её увезли. О, Памела, что я без тебя? Мир опустел, и я — сирота в этом опустевшем мире, одинокий, беззащитный, затерянный… Как сказал удивительный Фет, словно предугадавший моё страдальческое будущее:

Куда идти, где некого обнять, — Там, где в пространстве затерялось время?

Её увезли к морю, к какому…, кажется, Средиземному. Боже, зачем, какие моря…, их так много, кому они нужны? Но лето! Как я ненавижу лето! Время отпусков, — как это у них называется, — все куда-то едут, срываются со своих мест, покидают родных, близких, всех… И ради чего? Что они надеются увидеть, узнать, найти? Какие открытия ожидают их там, куда они несутся сломя голову? Можно подумать, что только ради этого они и живут. Чем пустее человек, тем дальше он едет… Зачем? Чтобы отметиться, поставить крестик, галочку, сделать пометку, зарубку? Я там был, я это… то… тогда… с тем… этим… той… видел…

Лето…? Самое сомнительное время года. Жара, пыль, солнце слепит глаза, комары, мухи, всякая дрянь ползёт, летает, кусает, садится… И ещё эти отпуска…

Она сама, по доброй воле, ни за что не уехала бы, я знаю — её увезли. Они думают, ей пойдёт на пользу…, морской воздух, купания, новые впечатления и — о, ужас, только сейчас мне пришло в голову — новые знакомства…

Как я боюсь этих новых знакомств, боюсь, чего…? Надо привыкать… Верность…? Где она…?

Совсем некстати, дорогой Якоб, вспомнил ответ одной юной простушки. На вопрос, приходилось ли ей иметь дело с мужчиной, она ответила, что ей самой никогда, но что мужчинам иной раз приходилось иметь дело с нею.

Боже, когда душа открыта…, болит…, оборонительные линии прорваны…, что приходит в голову?

Нет, это не выдержать, не вынести… Я умру от тоски, ревности и одиночества. Что мне осталось? Сколько это может продолжаться? Я в отчаянии, нет аппетита, нет сна, нет покоя, нет даже мыслей, дорогой друг.

К тому же я в полном неведении, я ничего не знаю. Более того, мне не к кому обратиться. Я пытался…, выяснял…, старался хоть что-то узнать — ничего. В ответ молчание, гримасы, неясные, а то и подлые намёки… Вот и всё…

Бог мой, какая всё-таки пошлость царит в этом мире!

Я не требую, не прошу, не надеюсь на сочувствие и понимание. Но такт, но вежливость, но корректность! На этот минимум я мог бы, казалось, рассчитывать. Где оно — это хвалёное европейское воспитание, европейский гуманизм? Какое там…, я встретил только чёрствость и равнодушие… Хоть бы видимость сострадания, желания помочь, так нет же, напротив, абсолютное и нескрываемое злорадство, словно им легче от того, что я оказался в таком печальном и, возможно, отчасти смешном положении. В лучшем случае я столкнулся с пустым любопытством, любопытством от скуки, хуже — с каким-то гадким оттенком… Господи, как правильно, как в самую точку сказал поэт Тютчев:

Ах, если бы живые крылья Души, парящей над толпой, Её спасали от насилья Бессмертной пошлости людской.

Мои крылья, где они? Я падаю…, опускаюсь… всё ниже… ниже…

Боже, с кем, среди кого приходится жить?

О, Памела, сокровище, тайна, единственная… единственное… Не могу найти, подобрать слово… Жестокий, жестокий мир!

Дорогой друг, ты чувствуешь, конечно, как мне трудно писать, я прерываю письмо, вновь не закончив его. К тому же меня собираются вывести на прогулку, здесь мне трудно что-либо возразить. Низменная природа берёт своё. Но обещаю, что в ближайшие дни я закончу и отправлю тебе это злополучное письмо.

Дорогой друг, прошло уже много дней, но я никак не мог заставить себя взяться за перо. Но продолжаю. Петрарка, сам настрадавшийся от любви, и которому, как и мне, было хорошо знакомо это чувство, написал по этому поводу сонет:

Промчались дни мои, — как бы оленей Косящий бег. Срок счастья был короче, Чем взмах ресницы. Из последней мочи Я в горсть зажал лишь пепел наслаждений.

Дни мои летят, не останавливаясь, не задерживаясь, мешая день с ночью, восход с закатом и ужин с завтраком. Последние были особенно гадкими. Мой вид вызывает сочувствие, но понимания я, увы, не нахожу. Хвост опущен, прижат, нет сил поднять его, повилять с некоторым оттенком игривости, как только я один это умею. На душе так тяжело и пасмурно, что даже лапы болят, и хожу с трудом. Дошло до того, что не могу взобраться на диван, что в большой комнате.

За что…, за что мне такое…? В чём я провинился? За что и кем наказан? Зачем нужно было, кому понадобилось отнимать у меня то единственное, чем я обладал…, пусть лишь визуально, как принято говорить, платонически, но и это было много…, так много…

Мне понятен случай с Иовом. Что ж, счастливчиков иногда следует подвергать испытанию. Это им только на пользу. И потом сам Бог послал ему невзгоды и страдания. А Бог, как известно, может всё, даже сделать бывшее небывшим. Как он и поступил в случае с Иовом.

Но кто испытывает меня? Есть некоторые сомнения, что Бог нашёл время заняться моей скромной персоной. Нет, это, конечно, не он. Кто? Не знаю. С какой целью? Тоже.

Не в пример Иову я занимаю слишком скромное место в мироздании, чтобы мною кто-то мог заинтересоваться, да ещё с такой неблаговидной целью — навредить мне, сделать меня несчастным. Я так мало просил у жизни… и, видимо, это была моя ошибка.

Как всё-таки была права леди Гамильтон — опять женщина! — сказавшая однажды будущему трафальгарскому герою:

«Просите больше, просите много, мой друг. Тогда вам что-нибудь дадут. Вы нуждаетесь в пяти тысячах солдат, просите пятнадцать, вам дадут то, что вам нужно. Попросите меньше, вам не дадут ничего».

Ах, как эта леди была права! А я…? Я просил только Памелу. Мне не нужны гренадёры, это — для великого Фридриха… У каждого свои вкусы, свои привязанности. Я просил одного — Памелу… И ничего… Было отказано… Как говорится, в помиловании отказать.

Драгоценный мой Баумгартен, ведь я ничего не хотел, кроме как жить частной жизнью, жить, ориентируясь лишь на самого себя. Биография, а не история — вот моё кредо, вот подлинная ценность бытия. Но для этого требовалось выполнить одно условие — позволить мне быть с ней.

Прости, больше ты не услышишь от меня ни вздоха, ни жалобы. В конце концов мы стоим столько, сколько запрашиваем, или, как принято говорить, во сколько сами себя оцениваем. По-видимому, я оценил себя слишком низко — и вот результат. Ну и бог с ним. Как сказала одна француженка, давно расставшаяся с пейзажем юности: «Мне некогда думать о любви, я едва нахожу время, чтобы ею заняться».

Да, но у меня как раз всё наоборот. Именно сейчас я могу поразмышять на эту тему. Так я сказал себе, дорогой Баумгартен. Счастливый случай, сказал я, плывёт тебе прямо в лапы, не упусти его. Тем более, как правильно заметил поэт:

Давно, усталый раб, Замыслил я побег В обитель дальную Трудов…

Да, труды…, труды…, труды и дни Свистонова, Гесиода, Лимонова, Пазухина, Бенедиктова, Бен-Бенцианова, Брильянтина Тама, наконец…

Но передо мной, дорогой друг, стоит гораздо более сложная, можно сказать, фундаментальная проблема — проблема любви. Их труды и дни не могут идти ни в какое сравнение с предстоящими мне.

Если бы я смог дать правильное решение этой задачи, в которой одни неизвестные, я вошёл бы в историю, хотя и не стремлюсь к етому. Мне чуждо тщеславие, да к тому же я с большим подозрением отношусь к тому, что называется историей.

Со мной и без того постоянно случаются какие-то истории… И мне порядком всё это надоело. То я попаду под машину, догоняя прекрасную незнакомку, то так порежу лапу, что не могу ходить и меня выносят на прогулку — мы же не привыкли ходить на трёх…, а то бывает и так: подходишь с наилучшими намерениями к какому-нибудь франту-догу, а он, не поприветствовав, не объяснившись, даже не обнюхав…, бац… и пол-уха нет.

Как я мучился, когда мне пришивали кусок, который этот кретин отгрыз. А что было потом, ты же помнишь, всё отвалилось, нитки гнилые, работа такого низкого качества, что мне, несмотря на боль, было стыдно за доктора… Да, надо признаться, ветеринария у нас на очень низком уровне. Потом… потом… всё отрезали, правда, под наркозом, тут хоть было не больно… А сколько времени я приходил в себя? Такую дозу вкатили…, не пожалели… Ну ладно, что вспоминать минувшие неприятности. Какие ещё впереди ожидают? И думать не хочется.

Так вот, мои труды. Я погрузился в чтение. Дорогой Якоб, я задумался о понятии любви, нет, это слишком сухо и неточно, о… о… феномене любви. Да, именно так — феномен любви!

И что же оказалось? Этот феномен изучен совершенно недостаточно. Большая часть определений его неверна, фантастична, а иногда просто возмутительна. Выяснилось, что люди ничего в этом не смыслят, ничего…, это поразительно. Вот что значит — тратить свою жизнь на пустяки, не задумываясь о главном. Дорогой фон Баумгартен, первое, что я установил, — это странно, но это факт, — люди живут, не имея теории чувств.

А все теории, какие были, являются с моей точки зрения ложными. Во всяком случае, должен признаться, они меня не устраивают. Конечно, я отдаю должное «Пиру» Платона. Любовь как стремление к утраченной целостности — идея глубокая и мне близкая. Но у меня возникает одно сомнение. У Платона дано по меньшей мере шесть теорий любви или, как он по-старомодному выражается, Эрота. Это не проясняет загадку данного чувства, а лишь вносит путаницу. Или любовь как овладение благом. Сказано неплохо, но слишком туманно, я бы сказал, излишне метафизично.

Возьмём Фому Аквинского. Тоже мне знаток любви! Он уравнивает любовь и ненависть. Для него это не более чем две формы желания. Ты можешь это понять? Я — нет. Одно — добра, а другое — зла.

С моей точки зрения, любовь — это вообще ни желание, ни стремление. Напротив, она — источник, из которого берёт начало всё остальное: и желания, и мысли, и воля, да и все наши поступки. Желание отмирает само по себе. Любовь никогда!

Вот к какому выводу я прихожу. Пожалуй, я могу согласиться с Блаженным Августином: «Любовь — это моя сила тяжести, моя сила притяжения. Она влечёт меня туда, куда я сам всегда влекусь».

Не правда ли, сказано неплохо? Обрати внимание — здесь главное, ключевое слово «моя», именно «моя сила притяжения». Обычно, как я заметил, основная ошибка заключается в том, что человек путает причину и следствие, считая, что любовь приходит извне, от объекта. Так, например, считал Спиноза, к которому я отношусь с большим уважением. Чистая душа была, без помарок и пятен… Но должен заметить, что здесь он сильно ошибался.

Ни в коем случае, она внутри, она приходит из глубины сердца. Чтобы любовь могла проявиться вовне, она уже должна быть, неявленно, скрыто, но быть, ожидая своего часа… Так, во всяком случае, я осмелюсь утверждать. Это поток света, исходящий из тебя, это огненная река. Она сжигает любящего, но опаляет и предмет любви. Это подтверждает и мой личный опыт.

Памелу обожгли лучи, источником которых было моё сердце. Я уверен в этом. Моя любовь пришла не от неё ко мне, а от меня к ней и, можно сказать, высекла ответное чувство. Или зажгла? Что лучше, не знаю. О, Памела, зачем я вспомнил о тебе? Нет, нет и ещё раз нет… Я должен быть мужественным.

Поэтому продолжаю. Обратимся к знаменитой теории кристаллизации Стендаля. Любви, как кристаллизации. Боже, какая глупость! Я полностью согласен с Ортегой, не с тем неудавшимся никарагуанским революционером, а с испанцем Ортегой, заметившим, что у Стендаля была голова, набитая теориями, но, увы, он не имел никакого дара к метафизическим спекуляциям.

Стендаль, — кстати, ответь мне, пожалуйста, зачем брать фамилию немецкого городка, разве и ставшего известным благодаря этому капризу художника, — считает любовь просто обманом. Эта даже не циничная, а, скорее, детская идея лежит в основе его теории. Любовь для него сама по себе просто ошибка. Наше воображение, наша фантазия наделяют объект совершенствами, которыми он и не думал обладать, а затем в эту мифологизированную персону мы влюбляемся. Вот уж, действительно, простота хуже воровства.

Затем в один прекрасный день иллюзия, заблуждение, наваждение — называй, как хочешь — исчезает, рассеивается… и вместе с ней умирает любовь. Для Стендаля любовь даже не слепота, — с этим ещё можно было бы как-то согласиться, — это хуже — галлюцинация. Вот что получается, когда человек занимается не своим делом.

Нет, больше не могу говорить об этом. Этот французский романист отнимает у меня последнюю надежду. Если любовь — галлюцинация, то что же тогда остальной мир? Нет и ещё раз нет!

О, Памела, ты не дашь мне упасть так низко, как этот поклонник Наполеона с немецкой фамилией. Хватит теорий! Любовь преодолевала и не такие заграждения. Она переживёт и все теории умников.

Кстати, дорогой друг, мне стыдно признаться…, но, как известно, любовь может вызвать ещё и не те метаморфозы… Со мной произошла одна из них. Ты знаешь, я не поэт, но это чувство, могущее всё, сочувствует и поэтическому вдохновению. И я неожиданно для себя — неловко как-то и выговорить такое — написал нечто почти в рифму. Увы, я не разбираюсь в поэтических формах или жанрах. Это, признаюсь, пробел в моём образовании. Назови сам как хочешь: элегией, сонетом, рондо или эпитафией.

                           I …А мир не завершился вечным светом, И вряд ли кончится добром. Мы вырастем и скорчимся потом, Когда мы будем возвращаться в эхо, Не сожалея больше ни о чём И не прося прощения за это.                           II Спасибо и на том Творцу вещей и образов, и звуков. Он подарил подобие разлуки И сделал нас подобием своим. Но отказался взять нас на поруки.                           III Хрупка и скудна наша оболочка. Внезапно треснет скорлупа бытия — В конце пути поставленная точка.                          IV И мы вернёмся на круги свои, Как ветер той бытийственной поры, Когда творился мир над бездной тьмы… А мы лишь жили в Божьем помышлении, Не ведая о зле и нетерпении.                          V И вот всё кончено — и мы сотворены. Теперь пора платить счета, Но пуст карман, пуста душа. Ах, если бы начать сначала! Но поздно. Время отстучало.                         VI И если нам осталось что-то, Так это память о былом, В котором не было кого-то И без кого мы не умрём.

Знаю, ты скажешь: «Что за собачья поэзия, дорогой Шарон?»

И будешь прав.

Конечно, я понимаю, строчки твоего любимца звучат получше:

Задвигался мой шаткий плот, Когда проплыл туманный флот, Пересекая Геллеспонт, За горизонт, за горизонт.

Но чувство, но искренность…! Ах, зачем они нужны…, кому…? К чёрту, к чёрту! Всё ложь, видимость, обман… Но Памела… Только ты… Что значит — не было? Ты была, ты есть. Я живу одной мыслью… Какая чепуха! Одни заклинания… Пустые, бессильные заклинания…

Где мои чистые, светлые глаза по утрам, омытые извечной радостью пробуждения, и ясная голова, что сохранялась таковой на протяжении всего дня, пока я не засыпал после вечерней прогулки счастливым и бесмятежным сном, что всякий раз возвращал меня, казалось бы, в давно забытое детство…?

В глазах туман. В голове вертеп.

Ничто не помогает мне. Ни метафизические размышления, ни рассуждение о методе, ни чистый разум, ни человеческое, слишком человеческое, ни Афины и Иерусалим.

До новой встречи, дорогой и единственный друг. Надеюсь, при более благоприятных обстоятельствах.

Весь твой

Якоб фон Баумгартен

Бенито де Шарону всех благ

Дорогой друг! Я отказался принимать пищу. Боже, какое отвратительное слово! Каждый раз вздрагиваешь, когда его произносишь.

Не подумай только, что я объявил голодовку. Нет, голодовка — это особая форма борьбы, протеста, другими словами, это косвенное признание реальности, пусть отрицательное, имеющее в виду если не её упразднение, то, во всяком случае, изменение. Замену существующего и известного на новое и, боюсь, не менее сомнительное. Это страшное, последнее, почти последнее — последним является самоубийство — проявление заинтересованности в имеющем быть мире.

Меня же больше не интересует ни сам мир, ни происходящее в нём. Меня больше не волнуют, не сердят, не приводят в ярость или отчаяние ни человек, ни его склонности и влечения. Подлые, дикие и самоубийственные…

Проще говоря, дорогой и единственный друг, я устранил — или она сама исчезла, растворилась — эта двоящаяся, приманчивая страсть изменять и улучшать мир или, что одно и то же, уходить, бежать из него в некий лучший и подлинный.

Я понял, что есть только, решительно только то, что есть. И именно поэтому оно есть. Всякое подлинное изменение приведёт к разрушению и распаду, к исчезновению… Исчезновению вселенной со всеми её частностями, созвездиями, планетами, мирами, солнцами, человеком…

И именно поэтому человек не может измениться. Он может только исчезнуть.

Меня более ничто не касается и не затрагивает… и мои хозяева уносят от меня нетронутыми блюдце с молоком, куриную котлетку и хвостик минтая. Я не смотрю на это. Не реагирую на их просьбы и крики, на их то просительный и умоляющий, то злой и крикливый тон.

Какое блаженство! Я свободен! Вернее, я всё более становлюсь свободным, с каждым днём, часом, минутой.

Пора и мне, дорогой друг, отправиться в путешествие на Запад, не в то сомнительное путешествие, в которое отправился ты, а в то путешествие на Запад, которое в давние, полузабытые, почти стёршиеся из памяти времена совершила одна китайская обезьяна.

Может быть, и к лучшему, что ты уехал. То, что здесь происходит, тебя вряд ли обрадовало бы. Хотя, с другой стороны, именно изменения последних лет позволили тебе увидеть Германию. Правда, добавлю, позволь быть откровенным и да прости, дорогой Шарон, но…

«Что он Гекубе, что ему Гекуба?» — как сказано у любезного тебе Шекспира. По-русски это звучит убедительнее и толковее. Но, увы, терпеть не могу «расширять» лексику, к чему так склонны нынешные «мятежные» дарования. Поэтому привожу это в некотором роде уникальное изречение в смягчённой, но достаточно понятной форме.

«На… козе баян, дорогой мой Бенито де…? На что она тебе сдалась, эта Европа?»

Призывно и соблазнительно виляющий хвостик ты нашёл бы и здесь. Чтобы бегать за ним, не стоило уезжать так далеко. Чего, чего, а этого хватает…

Впрочем, извини, я перехожу границы дозволенного. Не говоря уже о том, что ты не сам уехал, а тебя увезли.

В последнее время я неожиданно предался невинным воспоминаниям. Не столько о себе, сколько о тебе. Ты вспоминаешься совсем маленьким, тебе чуть больше года.

Мы живём в деревне, в большом доме. Дом старый, почти древний. Припадает на все четыре лапы. Старые яблони, вишнёвые деревья, остатки былого сада, кусты сирени и на самой периферии, — когда сидишь на крыльце и смотришь в сад, сквозь… — огромные липы.

Низко, неторопливо, неслышно скользит аист, скользит его тень, скользят облака над кромкой леса, и с привычной неторопливостью, почти торжественно, вращается небесный свод. Среди деревьев сада и кустов сирени бродит не то дождь, не то ветер… Когда стемнеет, уже не разобрать… темно…, темно…

Куда ни посмотришь, всюду густая, чуть влажная тьма, пахнущая травой и сиренью, тьма, вобравшая в себя прохладу ночного ветра и чёрную бездонную глубину почти осеннего августовского неба. И ещё пугающе далёкий свет звёзд над твоей головой с горьковатым привкусом уже нездешней жизни.

Я вспоминаю тебя, а слышу отчётливо голос, удивлённо вопрошающий:

«Так где же те липы, под которыми прошло моё детство?»

И думаю о том, что у нас с тобой всё-таки были липы, под которыми прошло наше детство. А это, согласись, уже немало.

Тогда, не в пример тебе сегодняшему, ставшему столь большим знатоком — теоретиком и практиком — чувствительных материй, ты был очень робок, застенчив и даже пуглив.

Скорее всего ты давно забыл свою первую любовь. Её звали Тузя — имя, вряд ли вошедшее в роскошно изданный том «Женщины в истории», выпущенный одновременно в Цюрихе, Житомире, Мелитополе и Регенсбурге, что недалеко от Мюнхена. Так вот, Тузя была весьма игривой и симпатичной собачонкой — палевого цвета шерсть, хвост крючком. А взор…? Соблазнительный и обещающий…

Увы, ты оказался для неё неподходящей партией и был отвергнут по причине как раз самого твоего большого достоинства, с моей точки зрения, твоей юности. Ты оказался для неё слишком юн и оттого смешон, нелеп и в своей безграмотности, невежестве или неведении просто непристоен.

О, неопытность, к сожалению, она так же преходяща и поправима, как и сама юность. В общем, тебя оттеснили местные хулиганы без роду и племени. Как сейчас помню, ужасно невежественные и недалёкие псы.

Как ты страдал тогда. Никто и ничто не могло тебя утешить. Ни воркование хозяйки, ни парное молоко, ни деревенский творог, ни даже подаренное тебе почтальоншей Олей копчёное сало. Что сало? Ты забросил свои энтомологические штудии, которым предавался с такой страстью к прискорбию местных бабочек. Ты чувствовал себя отверженным, одиноким, непонятым. Ты и со мной перестал общаться. Как говорят, ушёл в себя. И ты долго оттуда не выходил, по крайней мере дня три.

Но, насколько я знаю, это было твоё первое и последнее поражение. С тех пор ты сделал большие успехи в странной науке нежной страсти или, как выразился поэт, искусстве любви. Что ж, дорогой, вольному воля, спасённому рай.

Но оставим воспоминания. В них мало проку. Да и слишком немного мне осталось, чтобы отвлекаться на такие пустяки. Хотя, должен признаться, с какой-то невнятной нежностью и томлением вспоминаю себя, сидящим у норы в ожидании появления моего любимого лакомства — полевой мышки. Так я мог сидеть часами. Странно… и не надоедало…

Далеко за полночь, а вокруг жизнь, шевелится, копошится, шуршит, вышла на охоту… И я — участник этой ночной драмы. Мириады живых существ, о которых человек и не догадывается. Ты давно спишь, а я бесшумно, как всякий осторожный и внимательный охотник, крадусь на свидание с моими подопечными.

И всё вокруг меня движется, соразмеряя своё движение с медленным вращением Земли, небес и биением собственного сердца, мой же пульс бьется учащенно в ожидании долгожданной встречи. Ах, мышки-полёвки! Что может быть прекраснее и, добавлю, вкуснее вас!

Таинственная всё-таки пора — эта самая юность, начало жизни. Вероятно, от того, что она много обещает, слишком много, даже не предполагая что-либо исполнить. И обещанное сбывается разве лишь в сновидениях…

Помню, дорогой друг, довольно продолжительный период, отданный чтению. У тебя был довольно странный вкус, вероятно, отражавший сумбур, царивший в твоей юной голове.

Наш хозяин был очень удивлен, я бы сказал, потрясен, открыв однажды, что ты читаешь «Философско-экономические рукописи» Маркса, этого многодетного бородача, вошедшего в историю своей знаменитой, а точнее, циничной фразой: «Насилие — повивальная бабка истории».

Кстати, драгоценный друг, этот, следует отдать должное, не совсем заурядный бородач довольно остроумно, как мне кажется, определил и твое увлечение, назвав его первым великим разделением труда, хотя мою хозяйку, похоже, оно не устраивает. По-видимому, она недовольна его излишней абстрактностью. Женщины вообще чужды общим понятиям, их привлекают частности.

Судя по количеству девочек, произведённых им на свет, этот труд был ему не чужд. Кроме того, следует отметить, что это свидетельствует об отсутствии неразрешимого противоречия между общим и частным. Диалектика, дорогой Шарон, здесь уж ничего не поделаешь.

Но голый материализм тебе быстро надоел. И ты принялся за Монтеня. Потом набросился на древних китайцев, особенно на Пу Сун Лина, ставшего на долгие годы твоим любимым автором.

Бедный Ляо Чжай! Ты вживался в его фантастический мир с таким рвением, что от прекрасного фолианта в твёрдом переплете и супере, с иллюстрациями древних китайских художников, всяческими виньетками и заставками, — причём том, что большая редкость для нынешнего вульгарного и циничного книгоиздательского дела, этот том, это произведение искусства, помещался в футляре, но ничто не спасло Ляо Чжая от твоей непомерной страсти к изящной словесности, — да, увы, от прекрасного фолианта в твёрдом переплете и супере мало что осталось…

Ты был жестоко, я бы даже сказал, бесчеловечно наказан. На целых полгода ты был отлучён от книг и твоих любимых литературных занятий. Вероятно, именно поэтому так и не увидела свет задуманная тобою монография о Пу Сун Лине и его влиянии на немецких романтиков. Но зато на всю жизнь ты запомнил, что с книгами надо обращаться аккуратно.

Дорогой друг, прости. Возможно, я некстати говорю всё это. И эти неуместные воспоминания могут тебя огорчить. Но знай, что их вызвала одна любовь к тебе.

Мне сейчас грустно — не скрою — очень и очень грустно. Я пребываю в полном одиночестве. Заброшенность — вот подходящее слово для определения моего состояния. Она абсолютна, не осталось ничего, даже краешка души, незатронутого этим чувством. Всё поражено им. Отчасти этому способствует и обстановка.

С некоторых пор я живу в доме, больше похожем ка тюрьму и одновременно на лечебницу для душевнобольных. В этом доме закрыто всё — от входных дверей до форточек. Окна не только закрыты, но и занавешены плотными шторами. И это ещё не всё: снаружи на окнах решётки, двери двойные и тоже с решёткой. Я уж не говорю о замках, запорах, задвижках, щеколдах, цепочках… Это не дом, это склад металлолома.

Ты спросишь, почему? Ты скажешь, раньше никогда этого не было. Да, ты будешь прав. Раньше не было, а сейчас есть.

Почему, зачем? Во-первых, потому, что это люди. Они могут только одно — причинять друг другу зло. Это у них называется — быть свободным. «Человек свободен», — любят повторять они. У нас есть правила поведения, от которых мы не можем отступить. У них их нет. Нами движет инстинкт, который ограничен в своих потребностях. Людьми — интерес, не знающий предела и неспособный остановиться хотя бы ради самосохранения. Во-вторых, они живут в безумном, безумном, безумном мире, который они сами создали и который их устраивает.

Что же касается моих хозяев, то отвечу, не вдаваясь в подробности, да я их и не знаю, и не очень понимаю, что делают, чем занимаются мои хозяева. Я отвечу тебе одним словом — страх. Ими движет одно чувство — страх, страх перед всеми и вся, будь то вор, милиционер, сосед, знакомый, друг или родственник, в общем, перед всем миром.

Впрочем, ими движет ещё одно чувство, не совсем мне понятное. Они всё время, днём и ночью, что-то привозят, увозят, продают, покупают. По ночам считают, считают, как я понимаю, деньги. Это, скажу тебе, странная форма существования. Они живут напряжённо, взвинченно, яростно. У них явно что-то получается, следовательно, они должны радоваться, быть весёлыми, доброжелательными, ласковыми, наконец. Ничего этого нет. Дня, поверь мне, дорогой Шарон, не проходит без срыва, причём вдруг, без всякого видимого повода, срываются оба. Мужчина и женщина оказываются совершенно одинаковыми. Мне кажется, они ненавидят друг друга.

А обо мне и говорить нечего. Они забыли про моё существование. Сунут еду — и дело с концом. Это так гадко, дорогой друг. Иногда на меня наваливается — и вот-вот раздавит, размозжит — нечто, очень похожее на безумие, от их скудости и убожества. Ещё немного — и я брошусь на них. С трудом, но я сдерживаюсь, ухожу, прячусь, только бы не видеть, не слышать их дурных, фальшивых голосов. Они, со своей стороны, чувствуют эти мои настроения, не понимают и боятся.

Раньше, ты ведь знаешь, они любили со мной разговаривать. Они называли меня философом, Конфуцием, — не скрою, дорогой мой, мне это льстило, — они всегда спрашивали, чем я занимался в их отсутствие, а если я спал, то просили рассказать о снах, которые я видел. Они брали меня на руки и чесали за ухом. Ах, какое это блаженство! Ты и сам знаешь, как это приятно. Тепло от ушей распространяется по всему телу, хочется зажмуриться и никогда не открывать глаз, чтобы удовольствие длилось вечно.

Господи, о чём это я? Прости, маленькая слабость.

Я знаю, что они до конца жизни будут помнить меня. И чувство вины никогда не оставит их. Дорогой, временами мне снится один и тот же сон. Я вижу свою хозяйку, только её, она плачет, а в её зрачках я вижу мёртвое отражение самого себя. Я всякий раз просыпаюсь. И, поверь, дорогой мой Шарон, просыпаюсь от жалости к ней.

Да, что бы я ни говорил, а жалко, мне жалко их обоих. В конце концов отсутствие общения говорит об отсутствии сродства душ, отсутствии симпатии, магии сердца, позволяющей общаться и на расстоянии, и, возможно, после смерти…

Вот написал эти слова и понимаю, что пишу тебе всё не о том. Что-то хочется сказать, выразить, высказаться… Думаю, это моё последнее письмо тебе. А выходят, как нарочно, или пустяки, или брюзжание, или жалобы. Может, и прав Гоголь, скучно на этом свете, господа, так скучно, что и перед смертью одна ерунда в голове.

Я слышал, что, когда люди голодают, то мыслят ясно и чётко. И мысли прозрачные, незамутнённые, резко очерченные, словно все силы души сосредотачиваются на самом главном. Оказывается, драгоценный Шарон, и это обман. У меня в голове одна путаница и мешанина. Ты и сам убедишься в этом, прочтя письмо.

Дорогой, ты должен извинить меня. Я пишу всё подряд, что приходит на ум. Наверное, так проявляется моё нежелание, тайное, неосознанное, расставаться с тобой. Поверь, это — единственное, от чего у меня сжимается сердце. Когда я вдруг ясно понимаю, что больше никогда тебя не увижу. Никогда… Никогда… Какое глупое и горькое слово!

Так ли я думал закончить свою жизнь? Нет, друг мой, нет, трижды нет! Ты знаешь это не хуже меня. Я мечтал о славе, да, о славе, с самой ранней юности. В моих ушах звучали аплодисменты…, я всходил на кафедру…, на меня смотрели…, они ждали…, ждали… от меня, чего…? Не знаю.

Слава, слава… Что это значит, я и сейчас не могу сказать. Я хотел того, чего не понимал. Вот уж точно сказано: пойди туда — не знаю куда, найди то — не знаю что…

Дорогой, вспомнил незабвенного Торквато. Он хорошо сказал об этом мираже, манящем и губительном одновременно: «Как альпийский горный поток, как молния, сверкнувшая в потемневшем небе, как пар или летучая стрела, наша слава исчезает… — дальше провал, не помню, — кажется, подобно увядающему цветку… И что ж остаётся нам…? О, горе, о, скорбь!»

Похоже, наша память не менее хрупка и недолговечна, как и память о нас.

Великий Тассо имел право на эти слова. Он познал и славу, и горе, и скорбь. Бедный поэт! И его, дорогой друг, погубила любовь.

«Быть знаменитым некрасиво», — сказал другой автор. Как говорится, по большому счёту он прав.

А хотелось, ох, как хотелось быть знаменитым, прославленным, хотелось прогреметь. С братьями и сёстрами Михалковыми на равной ноге…

«Что, мол, брат Михалков-Вознесенско-Евтушенский, как дела, классики?»

«Да какие, братец, у нас дела? Щи из топора варим — вот и делов-то».

Смешно, дорогой ты мой Фоблас, смешно. Смешнее, чем прежде, как выразился однажды автор, которым мы зачитывались с тобой в юности. Помнишь ещё «Женитьбу Ивана Петровича» с «Тяни-Толкай»?

Да, верно, очень верно замечено, что гений — это привычка, которую кое-кто усваивает. Я её не усвоил. Хорошо это или плохо? Не знаю. Но я думаю о великом Мурре, оставившем будущим поколениям заметы своего ума и сердца. Не заблуждения сердца и ума, как легкомысленный Кребийон, а звёздные россыпи, хрустальный ливень мыслей и чувств. Он отчасти похож на тебя, дорогой друг, те же страсти, что волнуют тебя, волновали и его, но он, не в пример тебе, понимал их относительность.

А ты, судя по твоему последнему письму, ты, который столь основательно изучил этот предмет, неизменен, верен себе. Верность, разумеется, есть чувство, достойное всяческого уважения. Но верность чему? Да, дорогой мой Бенито, ты невольно подтверждаешь истинность грустных слов, сказанных как-то Николаем Всеволодовичем известному капитану: «Вторая половина жизни состоит из дурных привычек, накопленных в первую».

Кстати, Игнат Лебядкин тоже большой был Ромео и, подобно тебе, писал стихи. Не обижайся, но, как говорится, Платон мне друг, но истина дороже. Его стихи получше твоих. Возможно, потому, что он, не в пример тебе, верил в своё поэтическое призвание. Ты должен их помнить.

Любви пылающей граната Лопнула в груди Игната. И вновь заплакал горькой мукой По Севастополю безрукий.

Прав автор данных строк, сказавший, что хоть в Севастополе он и не бывал и даже не безрукий, но каковы же рифмы. А у тебя, замечу, рифма хромает.

Ещё раз прости, что я коснулся твоей личной жизни. Я боюсь за тебя. Конечно, чужие советы ещё никого ничему не научили. И всё-таки… Я постоянно мысленно обращаюсь к тебе и спрашиваю:

«Когда меня не станет, как ты будешь жить?»

Моё письмо слишком затянулось, пора заканчивать. Я чувствую себя очень уставшим, очень старым и очень одиноким… Когда нет никого, кто мог бы подойти к тебе…, погладить, почесать за ухом…, поговорить…, всё равно о чём…, хоть о погоде…

Господи, о чём это я…? Опять…, в который уже раз…

Да, время заканчивать письмо… Время расставаться…

Если время, действительно, лишь форма внутреннего чувства, созерцания самого себя и своего потаённого, часто даже для меня скрытого мира, мира моих внутренних состояний, то моё время истекло. Всё слабее, размытее, неотчётливее становятся образы, картины, воспоминания и, существуя во времени и вместе с ним, они уходят, удаляются, проваливаясь вместе со временем… Или время исчезает, потому что исчезаю я…?

Начинаешь понимать слова одного астматика о том, что определённое воспоминание есть лишь сожаление об определённом мгновении, и дома, дороги, аллеи столь же мимолётны, увы, как и годы.

Окружающие предметы перестают восприниматься мною: комната, мебель, книги, ковёр на полу, блюдце с молоком, полное до краёв, солнечный день за шторой окна или ночная темнота, разбавленная светом уличного фонаря.

Реальность времени и само ощущение его реальности покидают меня, его объективная значимость теряет ценность, поскольку теряют ценность и сами предметы, живущие во времени. Кажется, мне остаётся лишь идеальное время, ровно ничего не содержащее, которое у меня на глазах всё более приобретает черты вечности…

И всё-таки, мой дорогой и единственный друг! Снова и снова задаю себе один и тот же вопрос:

«Кто же мы…, кто же мы все…?»

Может быть, ты и прав? Любить…, любить… Остальное приложится… Приложится ли…?

Ну и наконец, кто же всё-таки я…?

Трижды прав был поэт, озадаченный, поставленный в тупик и вопрошавший подобным же образом. Впрочем, — надо отдать ему должное, — он заботился не о себе.

Так кто же? Наполеон… Декарт… Наполеон, не имевший роты солдат, или Декарт, ничего не написавший?

Боже, какая глупость…! Как вредит избыточная и плохо усвоенная грамотность!

Наполеон… Декарт…

Еху, еху, еху… Вокруг одни еху…

А где же гуигнгнмы…?

Прощай любящий тебя

Бенито де Шарон

желает Якобу фон Баумгартену благополучия

Дорогой друг! Что за невозможные письма ты пишешь?! Не имеет значения, какова причина подобных настроений — возраст, обстановка или что-нибудь другое. Ты неисправим. И это меня огорчает. Неужели ты не замечал, что чем меньше остаётся жить и чем труднее становится жизнь, тем спокойнее, мудрее ты сам. Всё существующее, включая тебя, и всё бывшее ранее оказываются… смешнее, чем прежде.

Свободу — вот что даёт заброшенность, о которой ты пишешь.

Может, и Бог послал Иову страдания и невзгоды, так послал дураку. Старый чудак не понял, что впервые в своей жизни обрёл свободу…

И потом, что за фантазии, что за эвфемизмы?! Перестал принимать пищу… Это — не голодовка… Тогда что же? Скажи лучше честно, хотя бы самому себе. То, что я делаю, есть самоубийство. Я это знаю. И тебе не стыдно?

В данном, вероятно, единственном случае принимать решение не в твоей власти. Ты — Божье творение. Кто создал тебя, вдохнул в тебя жизнь, вложил душу, Тот только и имеет право её отнять. Пусть Он занимается подобными пустяками. В конце концов Он заварил эту кашу, ему и расхлёбывать. Нечего брать на себя ответственность в деле, которое не находится в твоём ведении и от тебя не зависит.

К тому же тебе должно быть стыдно. Самоубийство — это прежде всего вульгарно, неэстетично, а самоубийство философа, каковым я всегда считал тебя, и непристойно. Не подобает ему поступать так. Неподобает по «рангу и чину»…

Лежать «у окошка с отворенною форточкой ногами в правый угол комнаты» или повеситься и от нечего делать болтать ногами — неужто так привлекательно, неужто это и есть свобода, желанный результат всей жизни? Или, как невнятно говорил Кириллов, «одна моя воля».

«Я хочу лишить себя жизни потому, что такая у меня мысль, потому что я не хочу страха смерти…»

Экое робкое и жалкое умозаключение!

А ты попробуй жить с этим страхом. Где ещё на службу ходить и семью содержать. В противном случае ты просто подлец. Однако, дорогой друг, я, кажется, слишком далеко зашёл…

Уж лучше б этот Кириллов продолжал заниматься своей гимнастикой да чай холодный пить…

«Если Бог есть, то вся воля его, и из его воли я не могу. Если нет, то вся воля моя, и я обязан заявить своеволие… самый полный пункт моего своеволия — это убить себя самому».

Ты, конечно, помнишь эту угрюмую фантазию известного писателя. Не лучшее, прямо скажем, применение своих способностей.

«О Богах я не могу знать, есть ли они, нет ли их, потому что слишком многое препятствует такому знанию, — и вопрос тёмен, и людская жизнь коротка».

Я думаю, если бы Кириллов вовремя вспомнил эти слова, он воспротивился бы самоуправству автора…

А кроме того, ты лично не считаешь, что Бога нет или он дал дуба… Или, как — без лишних стилистических затей — сообщил один философ, умер. Скончался от апоплексического удара…, осталось лишь проставить число…, месяц… и год…

Ну, хватит, не могу больше об этом. Всему свой черёд, дорогой Баумгартен, нечего торопить события и «своевольничать».

Что хотелось ещё тебе сказать? Ты слишком многого хочешь от своих хозяев. Тебе, конечно, их лучше знать, но думаю, они не хуже и не лучше всех прочих. Люди есть люди. Чего от них ждать? Вот, например, мои хозяева. Мы, можно сказать, родственники, такие у нас тёплые, близкие отношения. У нас взаимная любовь, не преувеличиваю. Но, дорогой Якоб, о понимании не может быть и речи. Его нет, нет настолько, что… и слов не подобрать.

Вот хозяйка, человек сердечный, добрый, таких ещё поискать надо, редкой души человек, но… бестолковый, а иногда и просто вздорный. Такое может напридумать, наговорить, что диву даёшься. Невольно спрашиваешь себя, сколько же ей лет? Тринадцать, нет, меньше. В таком возрасте дети рассудительнее.

Называет меня слеподырым…, а сама…?

Или хозяин, тоже хороший и незлой, совсем незлой человек, но, уверяю тебя, такое пустейшее существо ещё поискать надо. Пить и сдохнуть — вот было его кредо. Впрочем, как здоровье стало сдавать, так, похоже, струсил. А раньше, в эпоху «бури и натиска», ночью разбуди и скажи: «На сто первом километре бутылка водки стоит». Не поверишь, дорогой Якоб, лапа не поднимается написать такое, но… поедет, поверь мне… Но сейчас, — надо отдать ему должное, — поутих, присмирел, не узнать… Стал даже, — не скажу, думать, но задумываться — это точно. И всё больше о смерти. Глупое всё-таки существо… Нашёл о чём думать! Что лучше — в окно выйти, как один его приятель сделал, или газ включить? Однако я ему в этих делах не советчик. Надеюсь, у него это так, временное помутнение рассудка, если он у него вообще когда-нибудь был.

В общем правы, конечно, древние китайцы: «Посеешь поступок, пожнёшь характер, посеешь характер, пожнёшь судьбу».

Хотя зачем так далеко ходить? — «Что посеешь, то и пожнёшь».

Что касается меня, то я нахожусь в некоторой растерянности. Памела вернулась. Теперь уже, действительно, моя Памела. Она — моя. И я, без сомнения, должен чувствовать себя счастливым. Я достиг цели своих желаний. Всё сбылось. Сбылось то, что казалось несбыточным. Меня любят! И что же? Как всё-таки странно устроена жизнь! Неужели поэт прав?

Вчера… «Я помню чудное мгновение…» Сегодня… неловко и повторить… Подобное, вероятно, доступно только поэтам… Неужели любовь — лишь избыток влаги в нашем организме?

Нет, нет и нет! Этого не может быть! Тут что-то другое. Какая-то загадка, тайна, неподвластная нам. Может быть, любовь и состоит в том, что ищешь, находишь, разочаровываешься и… начинаешь сначала… Вечное странствие… поиски Грааля… «Роман о розе»… Странное, скажешь ты, сочетание, но я думаю, что источник этих поисков один…

Желание преходяще, но остаётся печаль. Что-то неясное, щемящее сжимает моё сердце. Я чувствую, понимаю, что это уже не Памела, а нечто большее, выходящее за пределы меня, существующее вне… Оно превышает мои силы, мои возможности, но оно есть…

Это «нечто» пребывает бессловесным, невыраженным. Тоска…? Томление…? Если да, то по чему…? Именно не «почему», а «по чему». Что это? Что это? Страх…? Или пугливо-любопытное ожидание с большим вопросительным знаком в конце…? Ожидание чего…? Или…? Не знаю.

«Но если Град Божий странствует в нетерпеливом ожидании вечной оседлости, то мы тем более находимся в странствии».

Мой любимый Августин прав. Вот уж страстное было существо. Я ему и в подмётки не гожусь.

Дорогой Якоб, сегодня произошла встреча, подтверждающая мои слова. Я познакомился — поверь, никаких преувеличений, — с неземным созданием. Это было нечто лёгкое, грациозное, элегантное до невозможности. Глазки, хвостик… Не то Дюймовочка, не то принцесса на горошине. Я влюбился с первого взгляда. Какого взгляда…? Полувзгляда оказалось достаточно, чтобы погубить меня.

Я ещё не знаю её имени. Кажется, Кларисса… или Чита… Но дело не в именах, хотя последнее и звучит несколько обескураживающе.

Я твёрдо знаю одно. Я существую…, я живу…, я люблю…, я верю…

На дворе дождь и холодный ветер. Не выношу ни того, ни другого. Но обязан подчиниться и идти на прогулку.

Её, конечно, нет.

Пусть! Я сохраняю свою веру, веру в единственный…, неповторимый мир… И, вероятно, когда-нибудь… после…, в тот вечный покой, который предстоит всем. Вполне можно предположить, что это и есть бессмертие…

Одно чувство переполняет меня — чувство удивления… Глаза ещё закрыты… Я присутствую при своём рождении… Я помню…

Прошу тебя, выбрось из головы все глупости. Их и без того хватает в нашей жизни.

Весь твой

ЭПИЛОГ. РАССКАЗ НЕИЗВЕСТНОГО

Как я слышал от его хозяев, последние дни Якоба фон Баумгартена прошли не совсем так, как он описывает в своём письме. Скорее всего это связано с тем, что его представление о себе не совпадало с жестокой реальностью последних дней и часов его жизни.

Он, действительно, отказался от еды, но при этом поначалу стал очень агрессивен, никого не подпускал к себе, при виде любого человека вскакивал, шипел, выпускал когти, выгибал спину, и шерсть у него становилась дыбом. Обычно огромные, удивительно синие глаза с нависающими — как долгая, длинная тень на закате дня — ресницами потеряли свой цвет, стали плоскими и белёсыми. В них поселилось пугающее и одновременно пугливое безумие.

Вид его отталкивал окружающих. Так продолжалось несколько дней.

На четвёртый или пятый день он вдруг затих и больше уже ни на кого и ни на что не обращал внимания. Он лежал с закрытыми глазами, положив морду на вытянутые лапки, не сворачивался в клубок, как прежде очень любил, не ложился на бок, вытягиваясь в струнку… Так, в этом положении, он провёл два дня и две ночи.

Когда утром третьего дня вошли к нему в комнату, нашли его лежащим на боку, глаза закрыты, морда с чуть приплюснутым рыжим носом задрана вверх, словно он что-то хотел сказать, дотянуться, обнюхать…

Стали звать, но он не откликался. Когда подошли ближе и дотронулись до него, он был холодный. Видимо, он умер ночью или перед рассветом. Умер он от разрыва сердца. Как сказал знакомый врач, сразу, мгновенно.

Бенито де Шарон так и не дождался ответа на своё последнее письмо. Но мне известно, что кто-то, видимо, зная об их тесной дружбе, позаботился о том, чтобы известить его о смерти друга.

Через некоторое время после случившегося он получил траурное извещение. Это была обычная телеграмма со стандартным текстом, гласившим: такого-то числа, сентября, год такой-то скончался от разрыва сердца Якоб фон Баумгартен. Похороны там-то, во столько-то…

Телеграмма несколько запоздала…

Для Бенито де Шарона это был страшный удар. Не стало единственного друга, которому он мог излить своё сердце.

Это событие полностью изменило его жизнь и, видимо, способствовало развитию той смертельной болезни, которой он страдал, ускорив его кончину, не заставившую себя долго ждать.

 

Персонаж рассеяния

…потому что я — русский еврей. Большой и красивый. Широкий, одним словом. Натура прёт. А чего? Чего тут такого? И родственники, и прочие близкие — все такие. Новые русские. Талант вышагивает, марширует, шарит по карманам, берёт, что плохо лежит. И хорош — тоже. Я и под дурачка могу, и под юродивого сработать. Но это не суть. Покров, не более, розыскное мероприятие, секу всё. Внутри, под кожей, деловитость, мобильность, готовность номер один. Одно телесно-умственное движение, — учёту не поддаётся, — и новое корыто. Чавкай — не хочу. Со мной шутить не надо. Не советую. Я сразу вижу и ставлю на место. Против меня не могут, теряются. Я — крепкий. Он мне говорит, — что говорит, — умоляет, не греми, нуждаюсь в тишине, покое. А я ему: лечиться надо. И всё. Против такого тезиса не попрёшь. Что остается? Проглотить или подавиться. По мне, так лучше, чтоб подавился.

Знай наших! Я живу красиво. Всё есть. Везде беру. И дают. Сам иногда удивляюсь. Но вида не показываю. Значит, надо. Значит, всё правильно. Потому что такой… Меня уважают, боятся. А попробуй — наоборот. Я, если что не по мне, сразу, — задумчивости ни на миг, — двери ногой открываю. Я кожей чувствую, когда не уважают. Да что мне ихнее уважение?! Плюнуть и растереть. За мной сила, природа. Загоню, затравлю. И ничего не будет. Всё сойдёт. Время такое, наше время настало. Затравишь, загонишь — и на душе легче. Что легче? Легко, светло. Душа-то, она у всех. А эти, субтильные, думают, что у них только.

У персонала, действительно, есть всё. И в Синагогу ходит. Сошло озарение. Оказывается, был обманут парткомом, профкомом и газетной печатью. Теперь понял, осознал, открылись глаза.

Регулярно, каждую субботу отправляется в Синагогу. Ровно в 8.20. Дом сотрясается при его уходе. Сыпется штукатурка, рушатся балки и перекрытия. Сердце останавливается. День порушен, разорван в куски. Гражданин, на которого снизошла благодать, пошёл в Синагогу. В Синагоге он чувствует себя прекрасно. Возносится и вкушает. Вначале возносится. Потом вкушает. В руках у него текст с родными буквами знакомого алфавита, шевелит губно-зубными. Понимать невозможно, да и не нужно. Зачем? И так вознесён. Это на первое. На второе — застолье. В глотку снисходит стакан, в карман, нежно лепеча и пришепётывая, стомарочная купюрка. Герой «работает восьмым».

А чего-то недостаёт. Мало. Ещё, ещё получить, взять, выбить. И получает, и берёт, и выбивает. Без толку. Нет удовлетворения, покоя, гармонии.

В чём же дело? Вопрос непростой. Смягчим краски, прибавим светлых тонов. Немного идеального, платонического, невозможного. Вообразим недостачу. Персонажу не хватает общности, связанности с другими… Может быть, ему недостает самой малости. Горы, холма, пустыни, пальмы, Средиземного, Кенерета, Иерусалима, Стены Плача… Кто скажет? И этого, и чего-то ещё, непоименованного, безымянного. И не нуждающегося в имени.

Возможно. Но боюсь, что автор преувеличивает, выдаёт желаемое за действительное, впадает в маниловщину, строит воздушные замки. Как хочется иногда построить. Когда слушаю «Апассионату», — говорил известный исторический персонаж, — так и тянет по головке погладить, а нельзя, руку откусят. Герой откусит вместе с рукой и голову.

В субботу иду в Синагогу. Ухожу-дом трясется. Знаю, у этого сердце останавливается. Уже легче. Знай наших. Знай, куда иду. В святое место. Я живу хорошо. Кушаю, сплю. Всё есть. Одним словом, рай, курорт. Думает, мне хватит. Нет, мало. Люблю потравмировать. Чтоб знал. По мере сил. Всадить бы иголку, отвёртку, гвоздь. Сразу на душе потеплело бы.

Дом наш маленький, на четыре семейства. Немцев практически нет. Жаль, а то я им показал бы. Один только. Недавно въехал. Я его и не видел ни разу. Натурально, я с подругой, пакистанец с семейством. Достойный человек, две лавки держит. Ну и этот… Тоже мне еврей! Не еврей — нищий. Оделся бы поприличнее, смотреть противно. Позорит нацию. Я-то для этого и гремлю. Знай наших, подлинных. Считает, что он человек. Но я его допеку, не волнуйтесь, не сомневайтесь. Силёнок хватит. Думаю, и не еврей он вовсе. Нации чурается. Всё особняком. К себе ни разу не пригласил. Всё занят. Занят — говоришь? Ничего, я тебе сейчас занятий прибавлю. Так шарахну, что череп на сторону поедет.

«О роль высокая еврея», — смело сказал поэт. А…?

Можно подумать, что автор впадает в некие чуждые и неуютные мысли. Автор не впадает. Ему просто грустно. Он, небось, ещё верит в фантазию поэта Шиллера:

Обнимитесь, миллионы! Слейтесь в радости одной!

А они не хотят…

«Гой настоящий», — сказал бы мой персонаж. И был бы прав.

Я такой, я наглый, — говорил уже, — двери, окна ногой открываю. Если что не по мне. Прихожу как-то в учреждение, узнал, что тут кое-что выбить можно. Девчушка говорит, занята. Я-то сразу увидел, что кофий пьёт. И к начальнику. Где он? Дверь ногой. Он заверещал. А я ему: кофий в рабочее время. Сразу, как шелковый. Всё, что хотел, получил. Что голова? Нога главное. У меня все такие, родственники. Папуля с мамулей до девяноста дожили. Мамуля и посейчас жива. Оно, конечно, перебор, сеструхе помеха, деньги делать — время требуется. Мамуля сейчас в доме для престарелых. А что? В Америке это дело поставлено. Старичкам и старушкам лучше, чем дома. Еда, постель, уход — всё есть. Чуть что не так, укол, таблетка. Чем не жизнь. Сеструха работает, вкалывает двадцать четыре в сутки. Ей не до лирики. Что ни день, новая бензоколонка. Королева бензоколонок. Рожей, правда, не вышла, кирпича просит. Как взглянешь, сразу рубрика вспоминается: «Они мешают нам жить» или того почище: «Их ищет милиция». Но ей это не помеха. Голова у неё многостаночная. И меня приглашала, три раза был. И всё, всё бесплатно: самолёт, визы, крыша, столование. Всё. Один раз даже цепку подарила золотую. Но если честно, что в душе, высказать, то она этих цепок могла бы мне вёдрами… И деньжат подкинуть родному-то по крови. Всё-таки на социале сижу, от социальной помощи кормлюсь. Конечно, не скрою, набегает, там-сям урву. Есть у них такое учреждение, фонд, «Помощь жертвам национал-социализма» называется. Получаю. Потому что жертва, маленький был, эвакуировался вместе с папулей и мамулей. Да они мне всю жизнь сломали! Страдал, страдаю, я теперь по гроб жизни страдать буду. Да с этих немцев драть и драть. Я им покажу… Пусть знают.

И спросил его: Что ты такое? И он ответил: Я сын Адама из сынов Израиля.

Где вы, сыны Адама из сынов Израиля?

Что наш персонаж, хозяин жизни, герой дармовых харчей? Валяет ваньку, играет под дурачка? Как он там, что поделывает? Не скучно ли ему без нас? Да он супчик за марочку варит.

Подкатывает утро, серое, промозглое. Дождик со снежком. Мартовская погодка. Часов пять, начало следующего. Супчик сварен. Персонаж доволен, жуёт, сопит. Некоторое время тому назад произошло событие. Так, происшествие, недоразумение. Скончалась супруга. Приехали, конечно. Скорые помощи, полицейские с мигалками, юноши в штатском — следователи в джинсах и свитерах. Поставили диагноз: самоубийство. Персонаж ни при чём. Гулял с собачкой. Алиби полное, на четырёх лапках. Гражданина, бесспорно, поспрашивали юноши в джинсах. Не был, не видел, не ожидал. Весь отсутствовал. Прискорбное событие, вызывает недоумение. Сам никак не отдышусь. Взволнован и без понятия. Натурально, уехали. Чем заняться? Всё-таки нарушение общественной жизни. Нашёл. До утра мебель двигал. А не спрятала ли сердешная где марочку? Может, между шкафом и стенкой? Или прямо в стенке? Надо обстукать. Обстукал от пола до потолка. Нет ли среди белья, посуды, прочих хозяйственных принадлежностей? Всё вынул, каждое блюдце с внешней и внутренней осмотрел. Не прилипло ли? Особенно много интимные принадлежности заняли времени. Там-то удобнее всего спрятать. Много работы оказалось. Даже притомился. Мебель на место поставил. Разложил, как было. Дело сделано. Мир и благоволение. И аппетит. Да, разыгрался, не будем скрывать. Номад большого города удовлетворён и безмятежен.

Где вы, сыны Израиля? В Израиле, наверное.

Задержимся ещё чуть-чуть. На умиротворяющем, навевающем дрёму. Успокоительном, как ландышевые капли. Отвлечёмся. Весна. Медленный апрель. Дятлы играют в любовь, — возраст позволяет, — и не только они. Линяют белки. Лесок рядом. Есть желание, наблюдай. Почему не стать юным натуралистом на час, другой. Вылезают грибы. Строчки, сморчки? Солидно перебирает лапками, солидно и с достоинством взлетает сойка — буржуа пролетарского перелеска. Существо полное, прилично одетое, недорого, но со вкусом. Средний класс. Оперение цвета туманного утра. На заре ты её не буди… Появился вьюнок. Рыжая прошлогодняя листва, — цвет листьев, когда много молока и мало кофе, — и среди неё сиреневые лужи. Много срубленных берёз и сосен ещё с прошлого… Чистка леса от уставшего жить. Тихо. Ветер шевелит, гоняет с места на место старую листву. Навевает благообразие. Редко мелькнет жёлтое, красное, синее пятно. Кто прогуливается, медленно, стремясь продлить… Бегуны, те бегут. К кардиологу, наверное. Тропинки петляют, запутывают, шумит по-немецки кустарник. Лесная тропа Адальберта Ш. привела героя к счастью. Куда нынешние ведут?

Но будем надеяться, что если сейчас плохо, то когда-нибудь станет иначе.

 

Натурфилософия Амадиса Гальского

Фрагмент

Он отказался. Знал, что и как будет. Траурные лица, картонные слова. А глазки блестят при виде стола, уставленного бутылками. Холодные закуски, кутья. Подадут и горячее. Поминки всегда вызывали у него отвращение. Поминать надо молча, в одиночестве. Без подлой радости, что это не ты. Пока не ты.

Там уже произносят, говорят, лепечут. Забудут, зачем пришли, не допив последний стакан.

Декабрь. Кладбище чёрт знает где. Новое. Ни кустика, ни деревца. Пустырь. Метель, и как-то неестественно быстро стемнело. Мне хочется домой.

До города довезли. Сниму пальто. Он не снял. Став посреди комнаты, стоял долго, тупо уставившись на шкаф с энциклопедией Брокгауза. Начал оттаивать. Не торопись. Это состояние само оставит тебя. Тряслись руки. Знобило. С трудом снял пальто. Надо избавиться от звуков. Траурной музыки, ветра. Мёрзлая земля ударяется о крышку. Наконец закидали. Могильщики с лопатами исчезают в метели. Мело, мело.

Лёг на диван, укутался в одеяло, бутылку с горячей водой к ногам.

Слева, на тумбочке, в большой голубой папке лежала рукопись. Последняя страница начиналась с точки. Ниже, с красной строки два слова:

«Что скажешь?»

Он открыл папку и стал читать. Без перерыва и до рассвета. Озноб то проходил, то накатывал и покрывал с головой. Читал, не вставая, не меняя позы. Левой рукой беря страницу, правой откладывая прочитанную.

— Всухомять живу. Сам решил. И отказался. Жизнь вокруг идёт и оживляет местопребывание. Но не устраивает по обстоятельствам. Решил сохранить свободу выбора. Говорят, выбор, выбор. Выбирай. Можно свободу, а можно не. Второе сытнее, покойнее и обеспечивает. Благосостояние и прочее. Но манкирую намеренно. Сознательно гол, и горизонт открыт. К тому же не умею. Раньше старался, но не вышло. У всех да. У меня наоборот. Понял и отошёл в сторону.

Знаю, сегодня живёшь. Завтра отошёл в мир иной. И нет. След затерялся, простыл. Не отыскать и с гончими. Поэтому не тороплю. Наблюдаю издали и со стороны. Утром подставила кулак под нос и спросила, чем пахнет. Сказал, смертью и поцеловал руку. Покорно. Я и всегда смирный. Смирился, но не горжусь. Унижение паче гордости. Знаю. Но в обыденной не использую. Таково правило. Сам установил.

Всухомять жить не просто, но сохраняет перспективу. Под парусами, на вёслах. Наконец только тень. И гребёт. В царстве тишины и безопасность гарантирована. Гротеск, конечно. Но приятно. Сам не выдумываю, Приходит, высказываюсь про себя. Нет посещения, пребываю в молчании. Как только, так сразу. В голову не беру и не складываю там на будущее. Оно сомнительно, и лишняя тяжесть ни к чему. Но память на всякий случай сохраняю. Помню Сучье Вымя и много ещё. Ничего не выдумываю, не умею. Жизнь подскажет, в какую двигать. Конечно, не в ту.

«Секиры, — говорит, — на тебя нет. Отсекнуть бы и успокоиться».

Усекновение главы. Всё знает. Уважаю, не без трепета. Жизнь любимой устроил. Не жизнь. Так. Все давно в процветании, по уши и с головой. А моя! Сочувствую. Готов присоединиться. Вместе веселее через Ахеронт или Стикс. Мало ли что. Взаимопомощь гарантирована. Всегда возможны неожиданности. Всё не учтёшь.

Заблуждения сердца и ума довели. Демокрит смеялся, Гераклит плакал, Евгений опохмелялся. Корвалолом. Сучье Вымя любил. Любил пейзанок. Дивные грации сельской местности. Без намёка на городскую цивилизацию. Простые, как стручок гороха. Похищение Европы, радости там- и самиздата, речи Леонида Ильича и структурализм в городе Тарту. Стукачи, обкомовские мальчики на крыше «Европейской» и порнографический рассказ. Выиграл конкурс, занял первое место. И приз. Был. Бутылка водки, без закуски. Город Пушкин, Пролетарская улица, дом номер. Женитьба Фигаро и Странствия Вильгельма. Странствия заканчиваются и начинается жизнь. Лучше б без неё обойтись. Задержаться где-нибудь на полпути. Но законы жанра требуют продолжения.

За окном собака лает по-зимнему. Закат догорел и обуглился. Стало темно и ветренно. Моя сказала: «Плюнуть некуда от твоих мыслей, мыслитель».

Однажды раздаётся звонок. Был удивлён и озаботился. Кто? Давно не было. Некому и не о чем разговаривать. Но трубку поднимаю, раз звонит. Незнакомый и мужской. Вызывает в Комитет безопасности. Никогда не был и взволнован чрезвычайно. Но вдруг осмелел, в голове повернулось и ставлю вопрос, какая надобность во мне, никчемном, и что такое могло случиться. Слукавил и ответа не дал. Мол, только придите, и всё разъясним. К взаимному удовольствию. Ишь ты, к взаимному. Ясно, утаивает. Но возражать остерёгся и дал согласие на прибытие в назначенное. Стал думать. Трубку повесил и думать. Как там у них и зачем понадобился столь неотложно. Ответ не поступил и отказался. Приду, узнаю. Сам не заметил, как произвёл уклон в ненужную. Вот теперь. Надеюсь, вывих исправят. Безболезненно и с применением анестезии. Очень хорошо.

Собирайся, — говорю, чтоб без опоздания и прибыть к месту назначения: город Ленинград, проспект Литейный, Дом Большой. Успокоился и гладить галстук, брюки, обувь кремом. Чтобы в форме и произвести впечатление. Спокоен, незаинтересован, не виноват ни в чём. И вообще ошиблись номером и фамилией. Мало ли есть похожих. У меня простая. У каждого второго такая. Человек достойный и в нужном русле. Мыслей никаких, не выдумывает и не подвержен. Чуждым влияниям и прочее. Успокоился. Приду и расскажут, зачем и что натворил. Выяснится, что не я, расстанемся друзьями.

Понимал, люди занятые и зря не будут. Значит, что-то есть. Но что? Не догадывался. Моя сразу определила, кто. По лицу. Опало и цвет другой.

— Допрыгался, — говорит, — ладно, чего не бывает. Пошли вместе, провожу.

Отказался. И наотрез. Только этого не хватало.

— Сиди дома и жди. Скоро буду. Ошибка коммутатора и телефонной станции.

Не ответила. Согласилась молча.

Мог бы на трамвае. Но живу недалеко. Решил пешком. Чтобы подготовиться. Всё-таки впервые и нет привычки. Через мост, по набережной имени, снова мост, уже Литейный, проспект того же имени. И здание. Большое и красивое. Конструктивизм. Архитекторы — народ талантливый. Но тут постарались особенно.

Уже ждали. И разговор состоялся. Оказалось, речь о тайном обществе и изменении строя изнутри. Мирными средствами. Сообщил, что фантазия и не в курсе. Были не в восторге, но приняли как данность. Проявили интерес к Фёдору Михайловичу и Петеньке Верховенскому. Не уловил связи. Но поведал, что вещь удивительная и люблю. Согласились. Как-то кисло и с грустью. Подпишитесь, — говорят, — под сказанным. Прочтите, правильна ли запись. Всё верно. Подписал и проводили до выхода, чтоб не заблудился. Здание большое и легко перепутать. Милые люди и никаких претензий.

Живу прошедшим и вспоминаю. Иногда прикасаюсь к тайне, но робко и невнятно. На ощупь и вслепую. Паутина земли. Предполагал прямой путь и светлое будущее. Выяснилось, живёшь одноразово и запасной нет. Ни жизни, ни страны обетованной.

Витенька был народником, народовольцем шестидесятых. Век прошёл, вместе с ним юность. Витеньки не стало. Любил поэзию. Домашняя библиотека и вся в стихах.

Собрал мировую. Сплошь лирика. Погорел на любви к народу. Страсть безответная и без отклика. Народ тянется к вождям. Вожделеет порки и руководства поступками. Хочет любить недосягаемое в виде начальника. Неважно где: на небесах, на трибуне или в президиуме.

Витенька был худеньким, в очках и предполагал взаимность. Основание? Хотел лучше для. Народ не понял и отверг. Дополнительно был не в курсе и не догадывался о существовании. Очкарик-идеалист, — к тому же при шляпе и галстуке, — был чужд.

Волнения ареста, исключения, — партиец с пятилетним стажем, — увольнения, — учитель средней, язык, литература русские, — привели к преждевременной. Сидел незадолго. Ни о чём не жалел и был доволен развязкой. Позавидуешь поневоле. Стойкости и идеализму интеллигента. Любовь без взаимности, а он своё гнёт. И мировую о любви было жалко. Называлась сокровища лирической поэзии: Тао Юань-Мин, Ду Фу, Вийон, Рильке и Гёте с Шиллером. Много чего ещё.

Большой Грустный жив. Обезножел только. Нельзя сказать, совсем. Конечности остались, но отказались исполнять функцию. Подвержен принять на грудь и поговорить о гениальном. Как и прежде, предпочитает коньяк с шампанским. Верность, достойная уважения. Теперь на дому. До распивочной не дойти, стала недосягаема. Звонил, говорили. Обещал, буду. Когда, не уточнял. Сам не знаю.

Вода к каналах и Неве потемнела и поднимается. Ожидают наводнения. Осенняя пора, о ней свежо воспоминание. Бедный Евгений. Любимый город. Поизносился за последнее время. Английские моряки, первый визит. Бегут, удерживая обеими бескозырки. От ветра. Бегут на свои корабли: эсминец, тральщик, сторожевой. Искал любимую, Мост Лейтенанта Шмидта уже под водой. Пройти можно. Вода по щиколотку. Её нигде нет. Люки открыты, и вода, как в воронку, с рёвом и страстью устремляется в них. Чмокает и чавкает. Рядом с каждым дворник и предупреждает. Чтоб прохожие не улетели, унесённые водоворотом.

Да, правильно. Долго вспоминал, но точно. Фёдор покончил с собой весной девяносто третьего. Не выдержал новых веяний. Оставил роман. Современник метели. Хороший, в рукописи. В ней и останется до Страшного Суда. Там рассудят, кто есть кто. И напечатают. Но неинтересно. Загробно, да и витиевато.

Как-то с Врубелем бродили по Невскому. Занимались реабилитацией. Реабилитацией алкоголя. Врубель-атлет, дискобол и чемпион. Но принимал. Как ты можешь? — говорили мы. Редкий обмен веществ, отвечал. Стакан, другой, не мешает спортивным достижениям. Красив, как Дориан Грей. Так и звали: Дориан, Дориан. Привыкли. Он тоже. Писал диссертацию о Хайдеггере, бытие и время, несостоявшееся рукопожатие в Давосе, последняя любовь к Ханне. Любил философию и приятелей за круглым столом выпивки. Женщинами манкировал. Те сходили с ума, только что не стрелялись. Не военнообязанные. Была одна актриса театра имени. Ближе всех подошла к исполнению мечты. Женить Дориана на себе. Но не человек. Тайфун. И сбежал ночью, в домашних тапочках. Более доброго и обаятельного не встречал. Исходило очарование. Не влюбиться было невозможно. И мужскому тоже. Умер в полном одиночестве, всеми забытый. Похоронили за счёт «Эрмитажа», где работал грузчиком. Да, Миранда Крестовникова, Рамайана Целовальникова, третья сура, год издания, в переводе академика.

Помню, встретили тогда с Врубелем графа Воронцова. Известная личность и всегда при деньгах. Дал десятку в долг. Знал, никогда не отдадим. Фарцовщик номер один. Туристы уходили от него в одних трусах. Тихо-счастливые, как после сеанса гипноза. Заканчивали посещение Северной Венеции в вытрезвителе. Пока там разберутся, кто и откуда. Финн, швед, американец или с туманного Альбиона? Завёл своё дело. В Царском Селе фотостудия. От девушек отбоя нет. Все хотят. Фотомодель — и упорхнуть в процветающую. Страну, наверное. Только есть ли такая? Сомневаюсь.

Один. Снимаю обувь. Мою руки. Читаю вопросник:

«Что может Вам испортить настроение? Что бы Вы хотели и как была бы устроена ваша жизнь, если б вы?

Чего Вам в жизни не хватает?»

«Всего».

Следовательно, Вы ни в чём не нуждаетесь. Не волнуйтесь. Прожитое зачтётся по справедливости.

Где уж нам, дуракам, чай пить. Захотел гипотетически или гипотенузно. Эфиоп, эфиоп, — тоже мне, находка для фрейдиста, — эфиоп твою мать. Проще и понятно. С намёком на продолжение. Один шесть дней работал. На седьмой отдыхал. Другой шесть дней пил самогон. На седьмой сделал. В спешке, впопыхах, и с остановкой органа дыхания. Но успел.

…кант и робеспьер — два близнеца, манны — томасы, Генрихи, голо, клаусы, — опять же самоубийство, — философия музыки адорно, история догматов гарнака, натурфилософия из духа музыки карла, сент-эвримоновский парадокс, мол, богу не хватает нас, а нам не хватает его. Можно и так. Почему нет? На глазах растёшь, начинается самоуважение, хотя не за что. …амадис гальский монтальвы и рукопись, найденная в сарагоссе графа п., абулафия родился в сарагоссе, тудела находится в королевстве наварра, Генрих, будущий четвёртый, проказник и париж стоит обедни, однако, кинжал и проказы закончились.

«У меня жопа в воде не держится», — говорит. Океан солёной воды и бермудские острова. Не то, что с тилличкой, — говорит, — оттюкает под одеялом и сразу на другое отвлёкся.

Знаю, сейчас что-нибудь прокозлит. Пожалуй, метафизика трагедии подошла бы. Игры человеков и судьбы. Бог-зритель в партере, в первом ряду. Не вмешивается. Лорнет, жабо и смотрит. Спекуляциями не занимается, чужд и давно отверг, отсутствует нужный бугорок. Где происходит, не уточняется. Не то на сцене, не то на Земляничной поляне.

Проще. …молот ведьм, очевидны доказательства гленвилла — привидения существуют, или об обманах, творимых нечистой силой, колдовских чарах и зельях. Ближе, очевиднее и понятно в повседневности. …гондиберт, похищение локона, орозий со своей историйкой и путь паломника бэньяна. Уже теплее и заблудился.

Ты такой же, как я. Неуверенный, вспыльчивый, ревнивый и одержим клоакой. Все одержимы клоакой. Но скрывают и не сознаются. В отношении вещей пребываю в состоянии эпиграммы.

Да, фрау цукер или цукерман, улица атиллы, оттокара, конрада и конрадина, алариха, вольфрама, набережная вульфилы и сердечные капли. Принимаю, как прежде, стакан портвейна.

Серафим был номенклатурным работником. Юный, но с большими задатками. Не без умственных способностей. Делал карьеру. На женщинах властных структур. Умел ублажить и подкрасить унылую начальственную жизнь. Бабы неглупые, красотой не задеты. И без подлянки дня прожить не могут. Но чего не сделаешь ради роста.

Смелый был парень арий. Ниспровергал догматы и против. Мятежник с философским уклоном. Пресвитер в александрии. Отвергли и отлучён. В городке никея. Праздновали двадцатилетие царствования. Возвратите мне, — тосковал император, — ясные дни и спокойные ночи, дайте мне насладиться радостью жизни, дайте возможность путешествовать. Не рассуждайте о вещах тёмных, разве что в видах умственной гимнастики. Не дали и стали рассуждать. Бедный костя. Бедный арий. Не лезь, куда не надо.

Сочувствую. Не прав епископ, но симпатичен. Как всякий еретик и заплутавший. Я тоже заплутал. Знаком, знаю. К себе без симпатии. Самокритичен. Строю гримасы, нахожу облегчение. Одни затерялись в догматах. Я — в бытовухе фантазий. Все люди братья и сёстры, Нако, выкуси! Кому братья с сёстрами и мать родная. А кому! Как повезёт и в чём родился, В рубашке или голый.

Странно, поезда расходятся. Один к любимой катит. Другой в вечность. Глупое слово. Смысла никакого. Одни буквы. Два поезда. Один — встречи. Другой — прощания. С расстоянием в тридцать.

Из Москвы и «Красной Стрелой». Скорый, вагон цвета ржи. Одни купе. Помнится, длинный модный плащ, туфли с узким носком на каблуке, причёска под дорис дэй, — кто такая, не знаю, да и была ли, — стройна, красива, влюблена, возраст тридцать пять.

Платформа поплыла. Стала ускользать. Грязные, в потёках, окна вагона уходили, сливались в одну слепую линию. Ещё мгновение было видно лицо, уставшее, оттенок желтоватый, близкое, знакомое издавна. И глаза. О чём-то просили. Или прощались? Предвидели разлуку? И встречу. Уже после. Одностороннюю и без взаимности. Когда видишь и начинаешь понимать. А она отсутствует. Лишь видимость. Без восприятия и ответных чувств. Летальный исход поставил точку. Зрение отсутствует, как город в тумане. Исчез, отлетел, провалился. Обряд короткий. Скоротечность времени наглядна. Крышка закрывается. Лопаты мелькают. Место песчаное, сухое. Повезло. Минутное дело и засыпали. Несколько пригоршней сам. Давно было. Вспоминается часто и всегда некстати.

На чём я остановился? Ах, да, возраст тридцать пять. С книгой. Только вышла. Она — автор. Книга первая и последняя. О Николае Островском. Был такой. Писатель. Забыт всеми, кроме меня. Справедливо? Не знаю. Может, и не сам написал? За него. Ну, не совсем.

Правил один стиляга. Дэнди тридцатых. Единственный дэнди Москвы тех лет. Расстрелян в тридцать каком-то. В назидание. Не будь дэнди. Нечего франтить и выделяться. Статья обыкновенная, пятьдесят восьмая. Других не было.

А поезд прощания? О нём сказано. Платформа поплыла. И будет уплывать всегда. Меня не станет, она остановится.

Возвращаемся к. Берём наугад. Любую вещь. Лишена принудиловки. Бытие и форма определяются нами. Сам законодатель и никто не навязывает свыше. Из прошлого, из настоящего. Если угодно, из будущего. Вспоминаем часто, как оно там будет с нами. Меняем внешне. Усматриваем произвольно. Ариосто, Аскольдова могила, Асфоделий. Что выбрать? Самоуправство полное.

Берём Асфоделия. Нежный юноша в роговых очках. Любил шопена и немецких романтиков.

«Новалис, Новалис», — как сейчас помню.

Учился на юридическом и стал прокурором. Сроки требовал беззаветно и на полную. Преуспел, страшно сказать как. Мог бы ещё и ещё. Но был дефект. Единственный. Оказался роковым. Не умел плавать, зачем-то поплыл. И утонул. Все удивлялись. Я тоже. Обнаружен на мелководье залива. Песчаный пляж, мелководье и никого. Кроме него. В одиночестве и лежит. Мысдь возникла, но верна ли, не знаю. Перестарался и утопили. Кто? Сотрудники, соперники, соученики, сограждане? Иди догадайся. Догадок решли избежать и похоронили тихо. Под шелест лиственных. Лето было в разгаре, всё цвело и плодоносило. Южный и тёплый овевал.

Забыли сразу. Правильно сделали. Мало ли что. Бедный Асфоделий. Говорил я ему, романтизм до добра не доведёт.

Социал-национализм и национал-социализм. Помню. Хотел бы, но не могу. Забыть трудно. Незабываемо. Один — лингвист и ниспроверг марризм. Другой — кинолог-любитель. Но главная страсть обоих — народ. И озаботились. Виссарион Джу всё об усах старался, Адольф Ги — об усиках. Отсюда и поражение. Второго. И победа первого. Других причин не вижу. Да у нас даже женщины поют в мужском теноровом регистре. А раз так, победы не избежать. Истина, как известно, неотделима от своего доказательства. Значит, всё правильно.

Вчерашнее забываю, Помню давнее. Вы снова здесь, изменчивые тени. Против не имею. Насущное отходит вдаль, а давность, приблизившись, приобретает явность. Чётко выражено. Не поэзия. Математическая формула.

Отчётливо и буднично. Ноябрьская ночь на склоне, ближе к рассвету. Туман и дождь. Зонты косых фонарей. Их свет протягивается в далёкость набережной. И в этом пугливом свете, как в припадке падучей, бьётся и исходит тоска дождя.

Лицо, близко, так близко, что начинает знобить. Сомнительное, странное. Не лицо, лик. Нежный, тусклый, Отражение в затуманенном зеркале. Змеилась лестница, дуло из всех углов, было сыро. Хлестали трубы, потоки воды текли по улицам и исчезали в канализационных люках.

А вы ноктюрн сыграть могли бы на флейте водосточных труб? Смог бы. Тогда смог бы. Помнится всё, до пустяков и мелочей. Свитер, юбка, чулок. Порвался. Маленькая невинная фигурка и поздний час. И никого во вселенной, кроме. Сегодня над городом всё тот же туман и тот же дождь. Самое долговечное на свете.

Что-то там по поводу антиобщественных наклонностей, без которых навсегда остались бы непроявленными таланты посреди Аркадии пастушеской жизни. Люди, столь же благонравные, как овцы, ими пасомые, не стали бы… Хватит на сегодня. Пора и чаю выпить.

Я возвращаю ваш портрет, я о любви вас не молю. Было. В школьном возрасте. Влюблён в одноклассниц. Во всех сразу. Не знаешь, какую выбрать, отдать предпочтение. Теряешься от изобилия. Каждый день недели, включая субботы и воскресения, любишь другую. Они не в курсе и без взаимности. Стихов не сочиняешь. Одни буквы и устно. Про себя. И ревнуешь. К кому, непонятно, но. Да уж, блеск и нищета куртизанок. Любимый роман подросткового. Ямщик, не гони лошадей. Давно нет. Остановился и навсегда. Инфантилизм и первые впечатления. Радостями не назовёшь. Ждал большего. Скорее, удивлён и опечален. Страсть к несбыточному губит.

Размышления аполитичного. Удачное название. Размышления заблудившегося. Заблудившегося пилигрима. Искал Грааль. Нашёл погоду за окном этажа. Уныла, ветрена, — жизнь в ветреную погоду, — дождь со снегом. И листья облетели. Туман размывает перспективу и скрашивает пейзаж. Как в кино. В хорошем кино. Теперь такого нет. В «Столь долгом отсутствии». Пустынная ночная улица.

Зябкий свет фонарей. И некто поднимает вверх руки. Сдаётся. В который уже раз.

Искусство изображает мысль, но её нельзя прочесть. Сочетания слов — не более чем целесообразность без цели. А если она и есть, то это нас не касается.

Смутно. Грезится. Паутина рук, голосов. Волнение, сумятица, смущение чувств. Гул поздней улицы, Тепло, отдаваемое домами, нагретыми за день солнцем. Рукой вспоминаешь, что забыл часы. Предчувствуешь нищету земли и скудость наступающего дня. Рассвет ещё не наступил. Но будет. Что-то говорит об этом.

Засученный рукав, рука трогает гитару. Раз, другой. И голос поёт. Знаком, узнаваем. Давно нет. Ушёл, не допев. Паутина земли заглотнула. Всплывает прошлое, словно утопленник. Больно колется. Не даёт забыться. Оно живёт, прядёт нить и замедляет шаги. Идёшь не по сегодняшнему переулку. По бульвару прошлого. Под сенью деревьев в цвету. Давно. Не то в Ленинграде, не то в Стокгольме, а может быть, в Хельсинки. Вода, мосты и белая ночь. Писатель, умерший в карете скорой помощи. Не хватило глотка воздуха. Погибший поэт. Не дописал последнюю и застрелился.

Логика искусства есть логика видимости, логика иллюзии. Философ запретил нам воспринимать смысл искусства осмысленно. Потому что логика чтеца совершенно друтая, чем та, которая изображена в материале чтения. Я смирный. Принимаю. Не буду осмысленно. Да и есть ли он? Лучше купить на все деньги фанеры, построить и улететь отсюда к. Притормозим. Да и лететь некуда.

История одного поражения, племянник рамо, фаина германовна и юрий мстиславович, книга блеска и рассуждение о методе, негативная диалектика и анатомия любви.

Анатомия. Фаина Германовна и Юрий Мстиславович любили друг друга. Он был инженером, она — чертёжницей. Жили в большой коммунальной квартире. Вид на Неву. Под мостом Мирабо тихо Сена течёт и уносит нашу любовь. Их любовь и их вместе с ней унесла не Сена и не Нева Годы. Сороковые или начало пятидесятых. Они были тихими, очень тихими. И ходили, и разговаривали неслышно. Шёпотом. Но однажды пришли или приехали. И комната на шестом этаже в доме стиля модерн освободилась. Никто не спрашивал, почему. Раз забрали, есть за что. Все промолчали. Я тоже. Я молчаливый. Когда пришли за мной, говорить было некому. Вот оно как.

Искусство открывает зрелище удачного объединения деталей. Жизнь тоже. Случайность переходит в закон. И кажется, что случайность и закон были заранее созданы друг для друга. Потому их встреча прошла подготовленной. Грамотно задуманной и спланированной. Джу и Ги создали высший синтез того и другого.

Вчера гулял в Летнем саду. Благо рядом. И встретил Ангела. В Летнем нет ангелов. Есть дедушка Крылов. Есть голые бабы. По пояс и в полный рост. Выставляют на обозрение непристойные прелести. Кичатся мраморным мясом. Ещё есть пруд и два лебедя. Он и она. Плавают, кормятся подаянием. Гуляют дети и подают.

Но ангелов нет. Однако, это был он. Настоящий, подлинный. Так серафим, томимый и хранимый таинственною святостью одежд… В этом не было ничего таинственного. Прост в обращении, одет прилично. Соответствует времени года.

Похож на чиновника аппарата среднего звена, продавца галантереи, официанта номенклатурного ресторана. Там учат хорошим манерам. Входит в программу. Обвораживать клиентов и рост чаевых. А… не работник ли он Ведомства? Специализируется по. Благо рукой подать.

Он сам подошёл ко мне. Поздоровался, извинился за вторжение. Так и сказал: «вторжение». По-русски, без акцента. Беседа завязалась легко и непринужденно. Скорее, монолог. Я слушал. Он говорил. Оказался начитанным ангелом. Особенно в политэкономии. Сообщил, что не в ладах с капитализмом. Его он знает не понаслышке. С социализмом знакомство поверхностное. Начальный этап. И есть ли он? Ангел и о таких материях? Какие-то нелады с женщинами. Трагическая история отвергнутой любви. В подробности не вдавался. Имён не называл. Соблазнение, бегство любимой, мысли о мщении. Я был потрясён.

Он напомнил мне одного моего знакомого. У него было странное имя — Гамалиил. Усики, рост, манеры. Но тот никогда не был ангелом. Он был сочинителем и написал ироикомический роман. Когда-то давно были поэмы. Но чтоб роман! В одной организации читали. Человек наивный и сам принёс. По их просьбе. Читали. И смех не замолкал в кабинетах в течение нескольких суток. И не гас свет. Роман не вернулся к автору. Остался у них. На память. Была у Гамалиила и трагическая любовь. Тут всё совпало. И Гамалиил переквалифицировался в ангелы. Я давно не видел его. Перейти в ангелы в такой ситуации несложно. Многое совпадало: английская корректность, лёгкий налёт чопорности и даже знание языка. Ангел по временам переходил на английский.

Неожиданно он прервал свой монолог. Вы, кажется, о чём-то задумались, — сказал он. Не буду вам мешать. К тому же мне пора. Не расстраивайтесь, Мы обязательно ещё увидимся. Обещаю. Он кивнул. Быстро пошёл по аллее. И исчез.

Всё осталось на своих местах: деревья, скамейки, статуи. Время года и месяц август. Прозрачная стремнина времени. Крики детей на садовых дорожках. Явление Ангела. Ангел западного окна. Задумчивый, я вернулся домой. Записал то, что вы, вероятно, прочли. И забыл об этом. Игра света и тени? Расстроенного воображения? Голубая папка ждала меня. Я сел за машинку. Впрочем, всё имеет продолжение. Но об этом после.

Приехала англичанкой. Та осень с прозрачной листвой. Неожиданно для себя я сказал:

«Я живу только потому, чтобы тебя не огорчать».

Она поднесла кулак и спросила: «Чем..?» Я поцеловал руку. Счастье? Да вот оно, Ищите и обрящете, стучитесь и отворят. Искал… Стучался, не отворили. Но она есть. И это главное. Остальное неважно. Поставил точку. Начинаю читать. Плохо, — говорит, — читаешь. Начинает она. Только не отлетай. Открой уши. Идёт текст. Ещё не написанный.

Я отложил страницу и задумался. Почему всё-таки мне? Может быть, помнил, как мы познакомились? Огромная аудитория. Нас двое. Никого. Обменялись именами: икс, игрек… Ждали декана. Было скучно. Придумали игру. Графитовая доска навела. Писатели. Кто больше? Имена, имена. Вся доска была исписана мелом. От и до. Оставалось место для одного автора. Я написал и выиграл. Нам было по семнадцать. Помнил своё поражение?

И теперь поставил последнюю точку в той давней игре. Уже без продолжения и многоточий. Его ответ передо мной. Голубая папка. Настала его очередь. Ответ гениален по себе. На этот ход понадобилась жизнь.

Продолжение следует

 

Б-а-а-б-о-о-к

Письмишко, письмецо, письмо, письмена. Как октавы. Интервалы между и восьмая ступень гаммы. Без гаммы никак. Но не уложился. Жизнь оказалась короче. Дядя Тоби заметил, что параметр и полупараметр конического сечения…

Пришел Алик, не тот, другой. Первый — из простых. Второй — из князей. От Ягайлов и Ядвиг. Если не врет. Откуда знает, не говорит. Тайна в тумане времени. Работает барменом. Доволен очень. Чаевые. Выпивка круглосуточно и бесплатно. Какая удача для потомка княжеского розлива.

В Разлив не поехал и шалаш не посетил. Отказался. Вождя не одомашнил. Не успел. О причине умолчал. Сделал вид: очень хочется, но. Сожалею страшно. Поверили и отпустили на все четыре. Без занесения в личное.

Пошёл в ту, где выпивка. К столикам и пиво бутылочное. Сосиски горячие дополнительно. Всё к услугам трудящегося. Официантки вежливые, в накрахмаленных передниках. Из Прибалтики. Корректны и лёгкая чопорность. Клиент не зарывается после третьей охлаждённой или с подогревом. Иначе перейдет на «ты» и фамильярничать. Нет уж, увольте. Дома муж. Картина «Сельский вид. Корова на закате». Обойдёмся без ухажёров. Народ ветреный и ненадёжный. Лучше при своих оставаться. Меньше, зато гарантия. Пока. Дальше можно посмотреть.

Жизнь-то без продолжения. А письменность своё имеет. Остановился на последней. Приятнее. Заслоняет от быта. Быт давит. Хочет быть главным. Не получится. Есть буквы, частокол. За ним отсидишься, пока минует. Я уж такой, на этом стою. Я здесь стою и не.

Читал китайцев. Любят детей, маленьких. Чтоб в коротких штанишках вплоть до. Я тоже хотел бы. В коротких штанишках. Не вышло. Утешился беседой двух философов. Над вечным покоем. О гениальном.

Обратился к редким и забытым словам. Меледа — канитель, менада — вакханка, метресса — любовница. Ко мне не относится. Содержанок имею, чтоб канители не было. Вообще, я к дамам почтительно, но не без опаски. Риск обжечься всегда присутствует.

Проходил мимо. Зашёл к мистагогу. День воскресный. Делать нечего и из любопытства. Удивлён не был, будто ждал. У окна и когда загляну. Вопросов не задавал. Знал, зачем. Наставил в таинствах и посвятил в неведомое. Хвастаюсь в кругу приятелей, не называя источника. Мол, такой и сам дошёл. Не верят. Советуют к психиатру, но не прямо. Косвенно и намёками.

Решил обратиться к Великому Моголу за финансовой поддержкой. Человек интеллигентный и играет в шахматы. Помощь окажет, но… останется осадок и недоверие к жителям. Невского Петрополя, Персеполя, Некрополя? Надо подумать, что привлекательнее и не вызовет недоумения.

Размышляю о поэме в прозе. Должна излиться сама и без вмешательства извне.

В Токсово при станции открылся ларёк. Пивной. Поехал и не пожалел. Пиво не разбавили, не успели. Была солёная сушка и снетки. Время провёл на травке. Растёт на глазах. Приятно смотреть и захотелось жить дальше.

Познакомился с вакханкой. Далеко дело не пошло. Беседовали. Кое-что узнал. Из женской жизни. Не забыть бы. Когда платонически, больше доверия. И тянет высказаться.

Опять пришли буквы. Не ожидал, но запись сделал. На спичечном. Другого материала не оказалось. На пивной трудно, да и смоется. Когда мыть будут. Привожу в алфавитном порядке:

Выкомуры — затейливость в речи; до смысла — никак, сокрыт и глубоко, но приятно, прикасаешься.

Гиперборейцы — из географии, обитали на севере, крайний и неведом, но и на юге можно себе что-нибудь отморозить.

Доппель-кюммель — сладкая анисовая, с приправами.

Ерундопель — салат из икры, рыбы и овощей. Удачно получается. Как раз закуска к анисовой. Ничего, что сладкая. Мы без претензий.

На улице дождь и не выйдешь. Галош нет. Верка-дура сдала в починку. Было б что. Придётся с ней развестись. Давно подумываю на эту тему. Готовлюсь. Главное, удачный момент выбрать, чтоб избежать. А то! Ой-ой-ой!

Посетил свадьбу одного лица. Отдалённо знаком и был приглашён. Г ости — на свадьбах всегда так — разные. В повседневной вряд ли сталкиваются. Уловил, многих и хозяин не знает. Наблюдал и сделал некоторые заключения. О том, о сём. О жизни, о женихе в частности. Женится в который раз! И обряд знает до тонкости. В возрасте, лысоват. Но одет!!! Сразу видно, возможности неограниченные и вкус. В подарок невесте — особняк. Небольшой, но с видом. Подходил к окну и не раз. Любовался.

Он и сам интересный. Много повидал и был. Остался отпечаток. След. И начинаешь задумываться. Правильно ли? Правильно. Невеста так себе. Блёкленькая на личико и волосики. Да и фигурка — хрупковата и просвечивает. Зато молоденькая и в брачный союз изволит впервые.

Мне по душе форсы округлые. Взглянешь и взвесить хочется.

Гостей было много, и всё приходили. Думаю, без приглашения. Стол богатый, на всех хватило. Симпосий, застолье, трапеза, — как уютнее, не знаю, — были в разгаре. Но без. Молодожёны удалились. Сделал предположение — в спальню. Ошибся. Мысль подправили: улетели на морской и южный, с пальмами и прочим. Сейчас так принято.

Было весело и уходить не хотелось, но почувствовал. Выпил лишнего. Не удержался. Уж очень много было разного и на любой вкус. Пошли теперь новшества. Иногда теряешься и не знаешь, реагировать или воздержаться. Ускользнул незамеченным. Довольно поздно.

Сегодня была Людка. Веркина подруга. Вернулся с прогулки, а она уже тут. Гуляю по Новой Голландии, набираюсь впечатлений. И пейзаж в стиле. Переношусь в другой век и временно отсутствую.

В этот раз недолго. Погода слякотная, и без галош есть опасность. Простудишься и сляжешь с высокой. Вижу, сидят. И на столе кое-что. Людка — приятная женщина. Всегда любуюсь. Роста большого, в очках. Оригинальная. Мужской тянется. Не без взаимности. Понимаю. Есть что. Но я с уважением, как к другу. К тому же у меня Верка.

Я вообще стараюсь все время в движении быть. Узнаёшь много нового и неизвестного. Иногда даже избыточно и ни к чему.

Зашёл как-то в один дом, ненароком, и не собирался. Дверь открылась гостеприимно. Двери по-разному открываются. Давно заметил. Здесь — нараспашку. Не успел снять шляпу, предложили в два смычка. Признаюсь, не понял. Когда объяснили, отказался. Вежливо, разумеется. Я по натуре вежливый. Со всеми. С животными, птицами, насекомыми. Люблю поговорить. Не проповедую, разговариваю. Понимают. Отверг, потому что не моё. Ни в два, ни в один. К тому же у меня Верка. Дура, но ответственность.

Провёл время уединённо и остался доволен. Пил коньяк, — название вот забыл, жалко, — и думал о разном. Мыслей много, да разбегаются. Собирал их и складывал. Когда рассвело, обратил внимание. Пора, и Верка ждёт. Или спит крепко. Она сонливая, стоит только прилечь. Надел галоши. Опять при мне. Сам забрал. От Верки не дождёшься. Всё на ходу забывает. Как новые. Мастер попался, понимает. Редкость по нынешним временам.

Вышел. Промозгло, но есть утешение: улицы, вид с моста и не только, — множество и разное. Стараюсь беречь и не торопить время. Наоборот, придерживаю по возможности.

Вернулся немного утомлённый. Но по-хорошему. Переступил робко и света не зажигал. Верка спала. Сразу воодушевление и подъём. Тихо на цыпочках, — дыхание оставил за дверью. Обнаружил забывчивость, снял галоши. Поставил на нижнюю книжного, где не было. Чтоб избежать шума. Всегда против. Семейная жизнь должна протекать тихо. Без суеты. Когда-нибудь да закончится. Не знаешь, утешаться или огорчение. Но торопиться ни к чему. Можно, конечно, сбежать. Через окно, например. Благо, крыши. Ставни открыл, преодолел и свободен. Но Верку жалко. Дура, но. От меня проку никакого, сознаю. Однако символически. И что скажут? Кто, не знаю. Кто-нибудь. Без этого не обходится.

Прилёг. Думал, усну… Нет, как всегда. Стоит прилечь, начинается. Вспомнил Веркин день рождения. Проводил гостя до входной. Возвращаюсь. А Василий Верке ноги целует. Сделал вид. Она в кресле, он на коленях стоит и целует. Но я вид сделал. Я всегда вид делаю, когда.

Лучше к словесности обратиться. В ней всегда неожиданность и перспектива.

«Слушали

по повелению

его сиятельства господина генерал-аншефа и разных орденов кавалера графа Петра Ивановича Панина, коим конторе на представление ее знать дает, за какими притчинами его сиятельство не в состоянии исполнить высочайшаго ея императорскаго величества повеления… Приказали: в сходствие оного повеления…»

Слог какой и орфография, но мимо. Чувствую. Хотя если постараться и думать с пропусками, то прошлое предстает неожиданным и в оперении. Красиво.

Интересно. Не ожидал. Удивлён и интригует. Верка ушла. Нет, не. Уехала. Вот чистая душа! Знает, думаю. И сообщила.

Галоши при мне. Любая погода доступна. Сейчас в основном размышляю об общей и частной природе наций, народов, поголовье пернатых и членистоногих. Хотелось бы заложить основания новой науки о приматах. Они милые, с открытым седцем и без задних. Видел в зоопарке. Не просто, но помогает. Времени свободного меньше. Я давно разрешил бы эту задачу, задумчивость мешает. Часто впадаю и не выйти.

Решил посетить Людку. Из сентиментальности. Имеет отношение. Да и приглашала. Отвлекись, говорит, есть на что. В пятницу лучше всего. В субботу никто никуда не торопится. А мне и во все дни недели торопиться некуда. Прибыл вовремя. Была не одна. Знакомить не стала. Мне все равно. Я не любопытный. Предоставила самому. Не торопись, говорит. Сколько захочешь, столько пожалуйста. Но её — не беспокоить. Дал слово и сосредоточился.

Затейливый оказался мир. Забыл обо всём. О Верке тоже.

Вначале лестница, широкая, как Невский. Покрыта ковром с леопардами, попугаями, павлинами. Лемуры, грифоны орлиные, рогатые люди с глазами спереди и сзади, пигмеи, сатиры, кентавры, фавны, гиганты, птица феникс…

Попал в музей изобразительный. Картины, скульптура в мраморе, дереве и бронзе, витражи и что-то имени Синаххериба. Не силён, не уяснил доподлинно. Вероятно, ошибка.

Пошли рыцари. В доспехах и с мечами. Сразу понятно, жизнь их — героические поступки. Совершат, по домам не расходятся. Совершают снова. И так всю жизнь. Рыцарь не чета японскому самураю. Тот всё пешком подвижничал. А рыцарь на коне. Сером в яблоках или другой масти. При нём оруженосец. Рядом и нераздельны. Прекрасная дама присутствует, отдалённо, как идеал. Дамы были представлены в непомерном количестве. Личики не привлекали. По глазам видно, забывают быстро и не хранят. Обязаны, но не делают. Старятся и умирают, не дождавшись.

Не заметил, как. Неожиданно и вдруг, без перехода — доходные дома, фабрики, каналы, церкви, кладбища. Последних особенно много. Странно смотреть. Черта городская — и вот.

Зал генеалогический. Предков Алика не видел. Пропустил, конечно. Больно много.

Воздухоплавание, аэронавтика, аргонавтика, нумизматика. Такое чувство, что когда-то здесь был. До Верки или ещё до.

Дары природы сменили сирены и наяды. Плещутся, хохочут и все на Верку похожи. Очень зазывно. Признаться, не думал, сколь соблазнительно. Хотел дотронуться, настоящие или кажутся. А одна, что ближе, как врежет. Не понял, ногой, что ли. И проснулся.

Уснул на скамейке. Разбудили властные структуры. Так нынче в лексиконе. Хотели с собой. Но взять нечего. Галоши разве. И отпустили с напутствием. В литературном не принят, пока. Пересказывать не буду. Вот она, задумчивость! Хорошо, положительные попались, а то…

Встал, огляделся. Тихо, глухо, сыро. Сиренево. Снега навалило и продолжает. Дома стоят молча. Аптека, продуктовый. Фонарь робко и что поблизости освещает. Галоши при мне. Раскрыл зонтик и пошёл. Куда? — спросите. Умолчу. Потому что и сам не решил. Ещё.

 

Гортензия

Уродец. Сухонькие ручки. Обе. В курточке, чтоб не видно. Стоит у входа. Овощная лавка. Укроп, овощи, фрукты. Предлагаются родителями. Лавка семейная. На троих. Маленькая, и выбор обычен. Суеты нет. Покупатель забыл отовариться. Впрочем, время раннее и рабочее. Одиннадцатый.

Вышла хозяйка. Полная. Крашены хной и уложены кружком. Нежно взбиты. Солнечно и осень. Последний день второго. Ещё один, узоры на окнах. В белом и выходном природа.

Число тридцать первое, и праздник. Родство сомнительно и отдалены непролазным. Произрастали на материке. Рассеялись, когда пришло. Имеют репутацию предков и оставили развлечение.

Провожать летнее. Надеяться, что снова. И повторится. Ликование призраков, покойников, монстров и пр.

Тротуар в листьях. Жёлтое, ржавое, и ветерок перемещает. Вчера сообщили в прогнозе. Северо-западный, с уклоном в южный. К часу пик.

Последние дни всё думается, и хочется вспомнить. Давнее и забыл. Страдаю провалами, и вылетает текущее. Что говорить о. Когда-то давно хотел продлить. Долгая жизнь, и покинуть самостоятельно. Сам решив. Без помощи доброхотов. В настоящем изменил мнение, и не тянет продолжать.

Вокруг дети. Устал и шумят. Такая служба, и не могу отказаться. Кушать не подают. И в противном — сразу решать и совершать поступок. Не готов, и оттягиваю. Средств никаких, и нищета маячит. Не на горизонте, рядом. Трётся о бок и гладит по шее. Живу с ней, как с родной и близкой. Давно, и пора привыкнуть. Выхода нет и не вижу. Смотрю во все, но без толку.

Последнее осталось. Вспомнить забытое. Или не бывшее. Всё равно. Что-то было. Неплохо, и лучше, чем. Не выходит.

Приболел в последнее. И не хожу. Врач не позволяет и бюллетень. Есть время освежить извилины. Пока не получается и огорчён. Утешает перспектива. Болезнь надолго, и, может, прояснится.

Смотрю в окно. Не лежачий, и не злоупотребляю горизонтальным. Тот же вид, постоянен и не меняется. Слабо утешает вывод. Продолжаю, но нет. Иногда не по себе и тяжело. Давит внутри. Неужели уже? И так? Трудно смириться. Но прихожу к неутешительному.

Вчера включил и увидел. Не хотел и случайно. Подошёл близко и автоматически. Одни ужасы. Действует на нервы. Выключил сразу. Не для меня. Уединиться, и в тишине. Пребывать, и не думать. Когда не созерцаешь, вроде и нет.

Тоже нашли праздник. Хари и рожи. Утешает, что маски. Можно снять. Вокруг хватает и без. Есть и довольны. Снимать нечего. Невольно вопрошаешь. И ты к ним? А к кому? Не к мотылькам же. Порхают, и довольны. Недолго, но красиво. Беззлобные и не прогрессируют в худшую.

Не повезло, и собственными двумя. Никто не виноват, и винить некого. Понимаю. Облегчения нет. Схватило и держит. Хочу освободиться. Не выходит. Внутри олово, свинец и пр. На одного многовато, но выпало в лотерею. Сам не играл, но виноват. Терпи. Исправлению не подлежит.

Всё равно. Наперекор. Хочу вернуться и вспомнить. Проклинаю день, когда явился. Не просил, и было не надо. Ни при чём, и не внёс своей.

Однако должен собраться и поднять забытое. Больше некому. За меня никто. Не предлагают, и нет претендентов. Со дна. Ил, муть и глубоко. Вода чёрная и стоит. Движения нет, и не рябит на поверхности. Одна гладь и тихо. Тот свет.

Проехала на велосипеде. Средний возраст, и избыточна телом. В тельняшке подросткового и короткие штанишки. Смотрел равнодушно, отчасти пожалел, но не понял причины. Крутила педалями старательно и с чувством. Видно сразу, к себе с удовлетворением и смотрит со стороны нежно. Зависти не испытал, но вопросительно.

Андреа, девочка пятнадцати или шестнадцати. Трудно определить и неуловимо. На голову не совсем. Сидит в саду на детской скамеечке. Есть озерко, и смотрит красных рыбок. Маленькие и плавают. Отличаюсь от Андреа мало. Полом и возрастом. Знакомы и играем вместе. Гоняем мячик и бросаем в сачок. Она попадает, я нет. Естественно. Возраст, с одной, и дефекты физики. Не гимнаст и далёк. К тому же не понимаю, зачем. Только устаёшь и бросает в жар.

Смотрю в сад и думаю. Хорошо, если б иногда. Например, в летнее, отпускало. Тепло и тень от окружающего пейзажа. Лежишь под деревом у городского пруда. И плавает лебедь или другая птица. Другой вид. Будний, и нет ликующих. Возникают, но не тревожат умиление. Склонен всему, что ни вижу, но про себя, и не выдаю. Тихо смотрю на протекающую вокруг. Утешительного не нахожу, и не помогает вспомнить. Мечтания и миражи.

Слукавил и не сказал. Живу в больничке. Поселился давно и обвык. У нас хорошо. Нервных нет. Все спокойные. Но у каждого мысль. Собственная и для себя. Никому не говорят, и не скажут. Не доверяют. Есть основания. Могут не понять и истолковать не в ту.

Вчера, после ужина, — кормят три раза в день и есть можно, — думал опять. Результата не было, и пошёл играть с Андреа. Отвлекаешься и забываешь. У неё тоже мысль. Но не разрешит. Больная девочка. Зато в баскетбол. Когда-нибудь и я смогу, как она. Тут главное прыгучесть и глаз.

Соразмерил, учёл и бросил. Вижу. Уже на площадке. Иду, иду. Ждать не любит и сердится.

Вчера весь день в забытии. Напало и онемел. Не играл с Андреа. Обиделась. Дурочка, а инстинкт работает. Показывала картинки. Откуда, не сказала. Голые мужского и женского. В цвете. Лет мало, и морды юные. Счастлива, и смеётся. Знаю, не понимает, и дурочка. Но перебороть не смог и впал в меланхолию. Не играл и прятался весь день. Глупо, но напало. Сторонился, и сидел в запущенной, под кустом сирени. Тосковал и хотел вспомнить. Забрасывал сеть. Казалось, вот-вот поймаю. Тащу и пусто. Знаю, как вспомню, перестану обращать внимание. Иначе задевает. И раздражён чрезвычайно.

Чтоб успокоиться, играл в монопольку. Не выиграл, но отпустило. Поздоровался с Андреа. Удивилась, но виду не подала. Догадываюсь. Маленькая, а себе на уме. Вредная, но сдержался. Ладно, — думаю, — я своё сделал. Шаг навстречу. Намекнул. Довольно и хватит. Надо дальше думать и пытаться. Из-за мелочей забываешь главное.

Под утро опять приснилась Гортензия. Видел отчётливо. Неужели клюёт? Боюсь ответить положительно. Снится давно и время от времени. В последнее стала чаще. Не берусь объяснить, почему. Что такое, не знаю. Знаком не был, и не заводил. Возможно, была, но помимо. Смущает. Проснулся. Осталась и не ушла. Говорю в женском, но не знаю, правильно ли. Понимаю, не без значения и намёка. На что? Гортензия. Странно.

Последнее время снится, одно, другое. И всё несущественное и глупость. То душное, пыльное и никого. То листва, и заходит за горизонт. Или. Без деревьев и шелестит. На днях приснились водоросли. Сохнут и запах. Слышу море. Море, море, море…

Берег близок, один шаг, ещё, и просыпаюсь. Никак не увидеть. На слух только. А хочется! Присесть рядом, устроиться. Набегает, уже у ног. Вот-вот, и нет. Не тороплю. Остановился. Бежать некуда. Добрался, прибыл.

Просыпаешься. Темно, потолок, и кто-то дышит за стенкой. А-а-а, а-а-а. Так до утра. До утренней побудки. Оштукатурены, покрашены голубым. Мне до плеч. Другим в зависимости. Рост, бывает обувь на каблуках.

Говорят, Гортензия покинула город. Отправилась. В отпуск? На взморье? Счастливица. Уже не догнать. И не оставила входящего. Соломоновы? Азорские? Вспомнил невзначай школьное. И жизнь прошла, как прошли Азорские острова.

Трудно понять Гортензию.

Волна плеснула в берег. Где-то. Далеко и не видно. Печальный шум. Но успокаивает, навевает.

Проснёшься, опять действительность. Разносят. Поднос, стакан с водой и принимай. Делаем по привычке к. Хуже не будет, а персонал милый и получает. Знаем, все выздоровеем — они без работы. Люди достойные и не отказывают. Положенное получаем.

Нас тут много. Все крепкие, и больных нет. Только кажется со стороны. Мы не болеем. Мы задумчивые. Каждый по своему и о своём.

На днях играли на струнных. Маленький домашний. Свой оркестрик. Состоит из нас. Музыкальны и со слухом.

Кто-то догадался и принёс розу. Бокалов нет. Запрещено правилом на стене. Протест отсутствует. Делается ради нас. Можем разбить и поранить себя, и рядом. Но много пластмассовых, и разного цвета. Красивые и иногда любуюсь.

Цветок был в голубом. Со вкусом. Ничего не скажешь. Был тронут. Собрался прослезиться, но вовремя одумался. Персонал воспримет неправильно. И вкатит. Поблагодарил и похлопал, как все.

Нам тоже и от души. Андреа, — вот чистая душа, — даже крикнула не то «браво», не то «бис». Не разобрал. Дурочка, что с неё взять. Но было приятно. Подошёл к ней, хотел сказать, но забыл что, приближаясь, и пожал руку. Осталось без ответа и не ощутил. Не поняла к чему и, кажется, испугалась. Не ожидал.

Проблема Гортензии остаётся. В своей основе она проста. Задаёшь вопрос, получаешь ответ. Кто такая? Такая-то. При желании в письменном виде.

На первый взгляд да. Странно другое. Вопрос есть. Ответ отсутствует. Затейливо, и не перестаю удивляться.

У Андреа сегодня хорошее настроение. Рад и поощряю. В меру возможности и правил распорядка. Играли в настольный. Без сетки. Долго искали. В разных углах и по отдельности. Неожиданно и против воли выиграл. Был огорчён. Хотел сделать приятное. Не получилось.

Прихожу к выводу. Андреа — хорошая девочка. Чувствительная. Это радует. Но может пройти с возрастом. Огорчён мыслью. На сегодня есть недостаток. Много говорит. Громко и непонятно. Каша во рту, и невозможно переварить. Оттого страдаю непониманием, и часто ссоры.

Был в зоопарке. Пернатые и крокодил. Одинок и с грустными глазами. Наблюдал долго, сделав вид, что не. Напрашивался вывод. Подумав, отказался делать. Можно далеко зайти. Водили всех. И меня тоже. Входит в программу.

После посещения был тих и задумчив. Отчасти грустил. Почему, не знаю. Главное не это. Проблемы Гортензии больше не существует. Осенило. Гортензия — не ковёр, не цветок, не женщина. Не она. Это вышивка.

Счастлив.

 

Цвета индиго

Сижу у художника. Приятель не приятель. Скорее по службе. Сегодня никаких обязанностей. И без необходимости. Зашёл отвлечься. Есть чем. Полотен много, всех размеров и краска вёдрами. Богат и прибавляет ежедневно.

Заведение и приём с утра. Выдача письменных свидетельств и подтверждений существования. Никто не знает, кто он. Трудно определить. Лик исчезает и не поддаётся оформлению. Я — это множество. Он, она, они и ещё. Одна Астрид, другой Астероид. Или наоборот. Сами путаются и не знают. В заведении во всём вкус и корректно. Пожелают — установят, зафиксируют и примут во внимание. Не останешься на обочине и неучтённым. С хаосом надо бороться и всегда поддерживал.

Всю жизнь хотел велосипед. Езжу на шевроле. Говорю себе время от времени, чтоб не терять форму: предатель, ты — предатель. Утешает и согласен. Нельзя забывать, кто ты. Напоминание полезно. Уберегает от неожиданностей.

Поверхность гладкая, отполирована и стекло. Хочешь проникнуть внутрь, не выходит. Мысль скользит. Отсутствует и ускользает одновременно. Сам тоже в скольжении и упал, не выяснив вопроса. Мучил отсутствующую долго и старался. Ухватить и оформить. Внести в реестр использованных. Не люблю неопределённого и с размытыми краями. Всегда опасно и чревато. Нет, всё против и окружающее имеет возражения.

Не дорос, плох, глуп, продал, предал и изменил.

Говорит голос, незнакомый и баритоном.

Не слышу. Заглушаю житейским и задачами текущего дня. Хватает и не отнять. К тому же блондин и жгуч. Нет, чтоб чернявый, кудрявый и с гармонью. Девки за околицу, как придурки за гамельнским крысоловом. Читал в детстве, ещё при родителях. Не успели разойтись и не умерли. Позднее сделали и то, и другое. Не видел и не вижу смысла в разводе. Результат один и вместе веселее.

Общая благожелательность начальства всегда. Добился собственными и не покладая рук. Сверху спускается одобрение поступков. Ещё не совершил. Предстоят. Но уже известно. Этот не подведёт и как положено. Можно не опасаться отрыва и сдвига в ненужную. Вырос на почве патриотической и национальной. Какая именно, не имеет значения. Все одинаковы и с душком. Главное — суть и склонен к. Всегда вначале: кто и откуда. Досконально и без торопливости. Потом смотрю и сравниваю. Внимателен и не сбить.

Кто есть кто? Или что скрывается и зачем так? Знаю, что прав, потому что как скажут. Самостоятельной роли не имею и не хочу. Отнимает время и скучно. Со стороны и снизу виднее и не без удобств. Что вы умеете? А что вам надо? И с поклоном. Всегда улыбка уважения и лёгкой грусти. Мол, не дорос, но готов. Буду стараться и с вашей помощью преодолею. Всегда подчинён и внимаю. Стараюсь уловить завтрашний и направление. Что готовится и будет к вечеру. Не соответствующее беру на слух. И по назначению.

Пишу много. Отправляю срочной. В последнее особенно. Понадобилось. Предполагал и не ошибся. Рад возвращению рассудка. Дождался и призван. Доверили. Фронт работы узкий, но важный. И дело тонкое. Не всякий справится. Искусство и носители. Творцы вечных. И уверены, что вокруг вращается мир. Народ непростой, нервный и себе на уме. Одновременно доверчивый. Поддерживаю заблуждение и умею подойти. Люблю поэзию и понимаю в ней. Говорю без лишней. Скромность тут не к месту. Признают все. Недоброжелатели со скрипом. Работаю с поэтами.

Много собрал. Рукописи и машинопись. Немало с дарственной. Такому-то… с… Надписи однообразны, но ценны сами по себе. Доверяют и умею привлечь. Беззащитны перед лестью и тонким анализом. Всё сразу и однозначно. У меня чутьё и не ошибаюсь. Достаточно слова и вовремя. Без преувеличений. Поддаются и готовы. Действует безотказно.

Задумчиво, листаешь, между прочим, грустная улыбка, не понимают, не хотят, для посвящённых, подлинных ценителей, они есть. Набор прост и известен с отдалённых времён.

Намёк ясен. Огорчаться не стоит. Наоборот. И он, она — мои. Оставляют, дарят, жертвуют. Хранитель. Собрал и горжусь. Когда-нибудь издам. Многие тексты только у меня. У авторов нет. Издам не ради. Не нуждаюсь ни в чём. Сделаю приятное себе. И потомкам, хотя не верю ни в какое. Следующее поколение будет ещё глупее и подлее нынешнего. Впрочем, один читатель всегда найдётся. Достаточно. С комментариями. Будут не хуже текстов. Потому что изнутри.

Например, была на днях одна. Заходила. Знакомы давно. Поэтесса и настоящая. Говорили. Прочла последние.

Скоро предстоит несчастный случай. Не дошла до перекрёстка, где светофор, зелёный для, и регулирует. Чуть раньше, несколько метров не. Пыталась пересечь проезжую часть. Не стало. Печальный результат, и старичок-пенсионер за рулём. Пуглив, робок, не виноват и ехал по правилам. Иначе не умеет.

Просил прощения у родственников. Пришёл пешком. Боится руля и не садится. К тому же попорчена столкновением. Пенсия маленькая и не возместит страхованием. Да и не было.

Выглядело естественно. Как часто бывает. Пожилой, взволнован, не по себе, совесть и травмирован. Трудно выносить в определённом возрасте. Такая молодая. Войдите в положение. Прошу облегчить. Родственники вошли и облегчили. Претензий никаких. Ушёл счастливый и, потрясённый, благодарил. Переиграл, но не до этого и сошло как нельзя лучше.

Удачная оперативная разработка. Предполагал и знал. Исключая время и место. Жалею, но исход закономерен. Другого не могло быть. Сочувствую семье. Тяжело терять близкого и родного. Понимаю, но в более высоком справедливо. Не переходи черту. Конец символичен и предрешён.

Прислушивайся внимательней к окружающей. Что нашёптывает и ждёт от тебя. Тем более говорилось и предупреждали неоднократно. Не вняла. Вины ни на ком. Сама. Сознаю, иначе не. Могла бы, но тогда другая. Не она.

Написала много. И всё у меня. Полное и соответствует. Это главное. Не стало? Ну что ж? Всех нас когда-нибудь не станет. Легко и сразу. Повезло. Бывает и хуже. А финиш один.

К тому же украшает биографию. Придумать можно, но. А тут? Невольно позавидуешь. Таинственное происшествие. Ошибка тормозов, зрения? Или покушались? И удачно. Уход в расцвете. Можно только догадываться. Обогащает образ. Сам помог бы, была б нужда. Чего ни сделаешь ради детали. Всесильный Бог деталей Ягайлов и Ядвиг. Вмешался и решил. Обошлось без меня. Оно и к лучшему. Вдруг и мало ли что. Грусть неподдельна и слишком. Не ожидал. Надеюсь, тоже входит. Надо проникнуться, чтоб написать.

Всё так и есть. На самом деле. Без фальши. Не люблю. Если переживаю, то примесь отсутствует. Уговариваю только, не перейти и не переборщить. Избыточное раздражает и коробит. Печаль от души, но глубоко ликую. Такой штрих!

Конечно, жестоко. Согласен. Житейская точка зрения не чужда. Семья: муж, дети. Всех знаю, ко всем хорошо. Но вышла из колеи. Сделать ничего нельзя. Помог впоследствии. Деньгами не люблю. Есть и не жалко. Но зачем? Какой прок? Советами. В трудные времена важнее. Странная у поэтов судьба. Незавидная. Но привлекает. Я — энтомолог-любитель. Они бабочки. Соответственно и распределены роли. К тому же считаю себя биографом и издателем. По справедливости и скромность здесь излишня. Кому как не мне и быть. Застенчивость и моральные лабиринты только вредят пониманию и передаче подлинного.

Доверчивы и сами идут. Но надо уметь. Не каждому дано. Мне от рождения.

Минуют разрешённые переходы, идут на красный. В этом суть. Не по правилам и не хотят знать. Иначе прекратится и строчки не смогут. Чистый эгоизм. Понятен и признаю.

Вот один. Хорошо знал. Оставил немного, но. Пребывал у окна и созерцал городской. Возможно, задумался. Новая строфа. Увлёкся, ловил следующую. Перегнул позвоночник. Чуть больше, чем следует. И нет. Разбился. Насмерть и сразу. Не скажу, знал, что так именно. Но догадывался. Своей не дано.

У поэтов всегда так. Это и есть их. Остальные — цех, мастера, фон. Не более. Литературный быт и способствует пейзажу. Нужны для полноты и жужжания. Создавать равномерный в ушных современников. И искажать подлинную. Всегдашний шум набегающей на отмель.

А картина другая и нет перспективы. Детский рисунок гения или идиота. Пребываю в убеждении, что одно и то же. Я её представлю, когда придёт срок. Кое-кто ещё жив и пишет. Не всегда совпадает. Надо успеть. Собрать и сохранить. Поэтому без отдыха и выходных. С ними и о них постоянно. Да и служба. Есть обязанности и не позволяет расслабиться.

Как узнаю о случившемся, сразу не мешкая. Бывает нередко. И знаю заранее, но не обходится без неожиданностей. Например, покончил с собой или несчастный выстрел на охоте. Не тем было заряжено. Ожидал, предчувствовал, предостерегал. Но когда, как, где? Не всегда угадаешь и не занимаюсь.

Бегу сразу, в любое. На месте жительства первый. Если имелось. Стараюсь взять. На память и для биографии. Мелочи. Галстук, запонку, зубную щётку, пуговицу, зонтик. Последнюю записку или строчку на клочке газетной. Что-нибудь интимное и близкое, что было постоянно рядом. Носили, пользовались. Атмосфера и воссоздать.

У поэтесс набор возможностей богаче и разнообразнее. И более лично. Бывает и отсутствие, когда нищета и стоицизм довлеют. Но нахожу. С пустыми никогда. Без мелочей не получится.

Например, подтяжки. Ерунда, а как много говорят. Сам факт. А цвет, износ, величина. Редко, но бывают. Не упускаю случая. Однажды повезло: часы без ремешка и давно остановились. На ходу и в исправном состоянии. Перестал заводить, потерял интерес к текущему. Деталь стоит романа. Вот он. Готов. Разве добавить несколько строк. На полях.

Был один случай. Редкий даже для них. Абсолютная пустота. Но нашёл. Взял носки. Резинки перерезаны. Носил без. Сразу образ: слабое кровообращение, от резинок следы, врезаются, натирают, покраснение и больно. Замедлялось движение красных. Берёг сосуды и сохранял В неприкосновенности. А зачем? Однажды оказались ни к чему. Не до. И вдребезги. Кто мог знать? Всего не предугадаешь.

Я их всех люблю. И живых, и нет. Звучит не совсем, но так есть. Сложное чувство и трудно передать. Иногда, так всех бы собственными. Когда возникает, раздражён. Не понимаю причины. Нет оснований. В каком-то смысле кормят и красивая жизнь. Не у них. У меня. И, однако, зависть? Произношу спокойно, растягивая гласные. Хочу почувствовать вкус.

Моя жизнь прекрасна. Я сам её сделал. Сам предложился. Ещё в юности. Сознательно. Хотел. Преодолел препятствия. Были. Проверки и собеседования. Комната погружена в, и свет настольной в морду. Собеседника не вижу. Догадываюсь, что есть. Слышу вопросы и готов отвечать. Острил про себя по этому поводу, но понимал необходимость. Начал хорошо ещё не принятый. Дал объективные характеристики на окружающих. Позднее обвиняли, что испортил жизнь. Не понимаю, что значит испортил. Без меня было бы то же. Только обвинять некого. А так есть на кого. Уже полегчало.

Были точны и остались довольны. Принят и определён к делу. Почти сразу. Задержка из-за двухгодичных. Таков порядок. Склонность и талант от природы. Признают. Но требуются спецзнания и навыки. Закончил блестяще. Лучший курса. И сразу Европа и тихая провинциальная на морском берегу. Журналист и вхож. Проявил и там. Не скучал и достиг. Срок краткий. Другим на жизнь. Какая уж там зависть. Смешно. Не прогадал и не жалею. Сделал от сердца. Не без надежды на бутерброд. С икрой, и ежедневно.

После тихой были и более шумные, и без царя в голове. Перемещался и побывал в разных. Сейчас осел. Собрал библиотеку, лучшую в родном и любимом. Одет со вкусом, стрижен ёжиком, машина последней. Взял запущенный особнячок. Привёл в вид. Любуюсь и душа ликует.

Но по временам. Нападает и меланхолия. Окружающее чёрной и сплин. Сплинирую иногда надолго. Исчезаю с поверхности и провожу время в укромных. Грязь и скотство, но смешное, почти детское. Отхожу и снова в форме. Сожалею об одном. Теряю из вида. Поле зрения другое, они в него не попадают. Знают о моём недуге. Не скрываю. Сочувствуют и прибавляет доверия. О лекарстве, которым лечусь, не догадываются и не посвящаю. Нет худа без добра. Правильно сказано. Относится к вечным.

Говорю на нескольких. Знаю всех современных. Разумеется, отечественных. Посторонние не интересуют. Достойных немного. Но так было всегда. Нынешнее не исключение. Память феноменальна от рождения. Служба отточила до. Тем более поэзия. Запомнить легко. Забыть трудно.

Без меня не могут и приобщают к мелочам своей жизни. Доверенное лицо. И всё-таки, всё-таки. Временами осадок и изжога. Я у портного. Они в ширпотребе. Нередко со складов второй мировой. Пьянь, грязь, запустение и гонор. Войти страшно. Обвалится потолок или дверь с петель. О книгах не говорю. Не библиофилы и презирают страстишку. Зашёл как-то к одному. Ночной горшок у тумбочки. Единственное, что осталось после семейной драмы. Сбежала в середине дня с двухлетним отпрыском. От такой жизни и с трёхмесячным упорхнёшь. Канализация отказала и нет воды. На тумбочке томик Валери. Лежит одетый и в ботинках. Укрылся тряпьём с головой. Страшно дотронуться. Брезглив. Говорит, жду Нобелевской. Поэт огромный, бесконечный. Знаю. Но завидовать?!

Пришёл в раздражение. Ишь, Нобелевской захотел. Так и вылил бы на голову. Поползновение было, но сдержался. Потом самому было смешно. И удивлён приступом. Прав и не прав. Нарушают всё и не нужны. А без них не могу. Привычка? Бывает чувство странное и забавное. Если они все вымрут, ни одного не, откажешься продолжать. Завязан на них и живу ими.

Все они одинаковы. По-другому никак и только на своём. Оттого и подлинные. Результаты блистательны. Конец один. Завидовать не приходится. Твержу часто и уверяю себя. Оставляют буквы, слова и забвение. Бессмертие на небесах, как и браки. Сожалеть не о чем. И никогда этим не занимаюсь.

Вот последний случай. Говорил неоднократно и предупреждал. Входит в обязанность. И нет нарушения. Кивала, соглашалась, но не вняла и не последовала. Написала на несколько томиков и переплела. Имею дарственный с надписью. Такому-то с благодарностью за. Смотрю со смешанным чувством. Нашла кого благодарить. Всё вместе. Служба, обязанности. Исполняю без сожаления и не отступая. И с уважением к несомненному дару. Могу добавить: преклоняюсь и благодарен.

Был и остался. Её нет. Неважно. Значения не имеет. Перелистываю страницу за страницей, томик за томиком. Хорошо издан. Корректно и со вкусом. Приятно взять в руки. А что самиздат, так вдвойне. Не оторваться. Прочее несущественно. Могла продлить, написать ещё. Но была чужда послушанию. Жила не в этом. В своём. Другой мир и другое измерение. Для поэзии хорошо и необходимость. Однако задержаться здесь? Вряд ли.

Вины не чувствую. Внушал при каждой встрече. Искренне хотел продлить и удержать. Осторожно и аккуратно. Имел в виду — не обидеть, не спугнуть. Напрасно. Повторяю, сделал всё, что мог и не выходит за рамки. Но беспокойство и не отстаёт. Раньше хватало четверти и никаких ощущений. За обедом забывал окончательно. Старею и не радует стрижка ёжиком.

Стал перебирать коллекцию серебра. Начал давно, в юности. Серебряных копий всего три или четыре. Золотых не перечесть. Противный металл. Скучный цвет. А серебро — одно слово чего стоит. К тому же старинные вещи. Тонкий вкус, ювелирная работа. Приятно смотреть, приятно держать в руках. Согревает. Думаю, третья в стране. В мире, не знаю. Вероятно, какая-то и в мире. Не помогло. Раньше успокаивало в трудные и отвлекался.

Решил посетить знакомого художника. С этого начал. Вернёмся к началу.

Профессионал и деловит. Всегда занят и требуется. Проекты, выставки и в разных. От куросавы до годара. Катается без затрат и сплошой успех. Каталоги, альбомы. Картины продаёт, и покупают. Музеи, зубные врачи и пр. Цена в зависимости от размера. Живопись в рамах. Роскошно обрамлена и зашибает.

Иногда люблю побыть в его обществе. Общение с подобными действует благотворно и утешает. Понимаешь, не самый. Есть и. Работает лет тридцать в одном — красном. Виртуоз. Единственный и неповторим. Хотели бы, но не могут.

Пока сидели, пошёл ливень. За окнами потемнело и почернело. С ветром. Закрыли. Бьёт по стеклу. Задумался, разглядывая новый и изданный в Париже. Прислушиваясь к дождю за окном. Странно. Чем дольше смотрю, тем больше отвращение. Мне несвойственно. Насмотрелся такого. Этот вроде меня. Но лишён достоинств. Которые уравновешивают. Утешение небольшое, и раздражает сходство.

Этот не выбросится. Не выкинут, и не попадёт. Городской, пригородный и дальнего следования объедет, не задев.

Если б знал, о чём думаю, не подливал бы. Да и не нужно ему знать. Тоже неисправим, но в своём роде.

Один цвет и один предмет. Произвёл впечатление в детстве и сохранилось. Изображает и догадываешься. Знаком каждому. Воссоздан в разных состояниях. От свободного падения до запредельного взлёта. Запоминается, и не сразу выкинешь. Большой мастер. Изучил досконально. Возможно, на собственном. Не интересовался.

Не чужд всемирной. Не то грусти, не то отзывчивости. Реагирует на всё. Утром случилось. Вечером уже в раме. Труженик. Не отнять.

Неожиданно стесняется и мнётся. Что-то лепечет. Невнятное. На него непохоже. Не люблю сюрпризов и неожиданностей. Оказывается, последняя работа. Буквально вчера и прошедшей. Предрассветным добавил несколько мазков.

Удивлён волнением и нерешительностью. Не смог сдержать и пришёл в крайнее раздражение. Попросил в другую, где творит.

«Вот», — и ручкой. Ручка ходит, подрагивают пальчики.

Взглянул и передёрнуло. В первый раз в голубом, синем.

«Густой синий цвета индиго», — мелькнуло и задержалось.

Перекосило не от цвета. Другое. Впервые настоящее, подлинное. Сразу видно и знаешь. Шедевр. Откуда?

«Спокойно, спокойно», — говорю. Но выбит. Перешиблен хребет.

Смотрю, не отрываясь и медленно. Начинаю понимать. Становится не по себе. Мы просидели вместе много часов. Оказалось, он о том же. О перешедшей в неположенном месте. Стало противно и скучно. Обнаружить родственника по чувствам, близкую и родную. Трудно сдержаться.

Мастеру бутылкой по голове, картину, полотно, холст с собой. Раму покойнику на память и следователю для полноты образа. Аккуратно. Придраться не к чему. Чисто и профессионально. Сделал в уме и для себя. Так, для сюжета и биографии. Не его, конечно. Зачем выступать в несвойственной и портить репутацию в собственных? Да и венчик мученика? Ему подходят лавровые. Пусть их и носит.

В конце концов мы не герои Уайльда. Хоть и стрижка ёжиком, и одет по последней.

Лучше купить. Чтоб никто, и только я. Не за деньги. Денег у него, как мусора у Эйфелевой. Но на серебро клюнет. Тоже собиратель, коллекционер-графоман. Один браслет — и картина моя. Подождём. Сейчас в неустойчивом и откажет.

Смотрел долго. От суждений отказался. Был сух, холоден и несколько заторможен. Сказал только о цвете. И что надо подумать. Интересно, неожиданно, но. Равнодушно и незаинтересованно.

Захотелось выпить, о чём и сообщил. Продолжили и, кажется, до рассвета.

Говорил, и всё о ней. Много полезных сведений. Биография обогащается и рад. Был знаком с детства. Родители, местожительство рядом, и ходили друг к другу в гости. Считались женихом и невестой. В шутку. Взрослые шутили. Она не запомнила. Он на всю. Теперь уже оставшуюся.

Слушал с любопытством. Неподдельным и был заинтригован. Он это почувствовал и увлёкся. Говорил долго. Впервые в жизни. В первый и последний. Сидел и думал о счастливом кошмаре жизни. Думал отстранённо, почти равнодушно.

Вернулся под утро. Солнечное и без дождя. Облака покинули небо. Светло, лёгкий холодок, и воздух свежий. Коньяк и чашка крепкого прояснили извилины. Сел за письменный и попытался. Описать первое впечатление и включить в будущую. Книга будет. Не сомневаюсь. Ещё одна. Из жизни замечательных. Глупо, но когда свербит.

Начал с постороннего. Полотно, холст для него необычны по размерам. Приблизительно 90 на 40. Что изображено, становится ясным не сразу. Проникаешь постепенно. И вряд ли любой даст труд этим заниматься. Но проясняется, и тогда не по себе. Начинает познабливать, и ёжик на голове сворачивается клубком. Не от холода. Для самообороны.

Цвет странный. Напоминает испанского грека. Подумал и добавил: синий цвета индиго. Густой и непроходимый. Без просвета и зазора. И одновременно изменчивость, подвижность, текучесть.

Написалось неожиданно и ни к чему. Связи не заметил. Задумался. Неприятно, когда не улавливаешь и не понимаешь. Как-то невзначай неуютное чувство прошло. Недоумение улетучилось. Какое-то время понимал, что сижу за письменным, но не контролирую и пребываю в грёзах. Затем и этот остаток реальности исчез.

Очнулся. Где-то побывал. Отключился и побывал. Но где? В разных. И видел. Не то рай, не то ад. Определить не смог. И то, и другое. Испытываешь несовместимые и одновременно. Остаться не пожелал. Была возможность и предлагали. Без права возвращения и навсегда. Блага гарантировались, пожизненно. Последняя, впрочем, не предполагала завершения. Стало не по себе, и в озноб от одной мысли. Отказался, сославшись на семейные и обстоятельства. Не имею ни того, ни другого, но сошло.

Помню, были цветочки, клумбы с бордюром. Мох и васильки. Воздух плотный и овладевает дремота. Немного сладковат и дурманит. Лучше побыть с моими, лёгкими и крылатыми. Мимолётны, конечно. Но тем драгоценнее.

Смутно, но были. Никем и никогда. Словно существовавшие от века. Строчки без. Вынес оттуда. Не сам же. Не умею. Смысл отсутствует. Связи никакой. Никем не читанные, никем не сочинённые. Безмолвная, глухая синева. Выстраивались и распадались. Жили мгновение. Красоты необыкновенной и невозможной.

Сколько прошло, не помню. Туман и видения. Свихнувшегося пастора. Не свойственно. И вынырнул. Неподъёмная, невыносимая усталость и отупение идиотическое. Всё. Прибыл. Конечная и выходить. Давно грезилось и часто. Но смутно и воспринимал как шутку, избыток и завиток. Отбрасывал, не настаивая. Теперь отчётливо. Вещь не сложная, и подготовился давно и на всякий.

Несколько изумился равнодушию и невниманию к собственной. Приготовил, не торопясь. Рассеянно и в задумчивости. Не рано ли? Тот? Или ошибся и не угадал. Иди угадай, сегодня или вчера лучше было. Синий цвета индиго. Вспомнил. Показалось, давно и в другой.

Однако не отвлекаться. Варианты разные. Возможностей много и все доступны. От идо. Решился, но отстранённо и с усмешкой. Словно о другом, неизвестном, дальнем и брезгливо. Всегда успеется. Бывало, конечно, что нет. Не успевали. Хотели, но запозднились, замешкались. Только собрались, а они уже тут, пришли. Но в наши времена можно неторопливо, и продлевая развлечение.

Хотя пора. Никогда не знаешь. Но вроде. Устал. Да и смысл в продлении? Не просматривается и не вижу. Всё уже было. Большего не предвидится. Да и зачем? И что? Не хватает воображения.

Подержал на ладони. Симпатичная, удлинённой формы, гладкая на ощупь. Приятно взять в руку. Аккуратно вернул обратно, где пребывала до. В ящик письменного. Повернул ключ. Налил в стакан коньяку. Стакан гранёный, коньяк «Греми». Редкость по нынешним. Сохранился с тех, благословенных. Без проблем и единогласно. Может быть, завтра? Воскресный день. Посмотрим. Прошедшее всё равно не отнять, и минус не сделать. Есть и уже не оставит.

 

Затенённый

С чего начать? Долго думал. Не знаю. Теряюсь. Вдруг налетело. Сказало: начни с этого. Вовсе не хотел. Но не зависит. Раз указано. Всегда послушен и подчиняюсь. Есть внутренняя, но зачем на публику. Кому интересно? У всех заботы. Понимаю и воздерживаюсь. Свои не навязываю, всегда против.

Повторяю, налетело, и вспомнил. Одно лето. Давнее. Отдыхал с подругой. На берегу озёр, в чащах лиственных и хвойных. Средств никаких. Одни чувства. Выяснилось, не кормят. Построили шалаш, браконьерничали. Ловили рыбу сетью. К тому же ягоды. О грибах не говорю. Не успевали съедать. Хотя были молоды и аппетит не покидал.

Одна тётка, — имя было, но забылось, — раз в неделю привозила хлеб и прочую мелочь из сельского гастронома или сельмага. Приплывала на лодке. Браконьерша была — не нам чета. Выпивали с ней, но немного. Бутылку на троих и без продолжения. Так договорились. Никаких других услуг. Не платили. Нечем и незачем. Вознаграждали общением.

Сейчас наоборот. За всё плати. Не было, не сделано и не просил, а плати. За что, почему? Не интересует. Ещё ходишь, дышишь? Вот и плати. Другая эпоха. Был не готов к переходу. Оттого и грущу по прошлым. Возраст ни при чём. Люблю тот, что есть.

Комары, конечно, ели. Едуть, едуть, комары едуть, — говорила браконьерша. Но это нас. Её отвергали и не прикасались. Своя, местная. Не было интереса. С подругой разошлись. Удачный брак и отъезд на Гаваи. Считаю, повезло, и не жалею. Нашёл счастье на месте и доволен. Ходить далеко не следует. Всё равно получишь, что суждено. Но помню. Не зависит. Потому, само по себе. Хочешь, не хочешь — остаётся. Да и не спрашивает.

Одуванчики были огромные, как зажжённые фонари. От фонарей холод и городской пейзаж. От одуванчиков тепло и сельская местность, в озёрах и перелесках листвы. Вспоминать не надо, ни к чему, но, — повторяю, — не зависит.

Обратимся к настоящему. Касается непосредственно. Подошёл как-то и говорит:

«Я всё ваше личико вижу».

Так и познакомились.

Не удержался. Выразил просьбу. Не отказал. Только вышла. Возьмите, но аккуратно. Благоговейно принял. Чертовски точен в мелочах. Сообщил стоимость. Понял намёк и купил. Оказалось, расходится медленно. Был огорчён, узнав. Прочёл с трепетом. Почтительно жду следующей. Приобретаю и ставлю. Набралось на полку. Смотрю и приобщаюсь. Ликую при виде.

Купив первую, носил с собой. На грудь и ближе к сердцу. Куда поставить? От солнца выцветает вид. Хотел сохранить в первозданности. Но истрепались края. Был расстроен и поставил. Однако всегда при мне, не расстаюсь. Отдельные выучил и повторяю. Особенно перед сном.

Кажется, понял секрет обаяния. Он не пишет, он строит. Возводит здания душ. Так и видишь: душа — и чертог для каждой. Отдельно — и никаких коммунальных услуг. Величественно. Трепет. Невольный вопрос:

«Кто ты такой?»

Праздный вопрос. Ответ дан. Немею при виде, хочется стать лучше. Не выходит. Начинаешь понимать: ты туда не попадёшь. Недостоин.

Сколько трудов, дней, ночей без сна в обоих! Чтения. Листает, просматривает. Библиотеки, библиотекарши работают днём и ночью на одного, лифты ходят, не жалея себя, вверх, в читальный, и обратно, везут, нагрузившись, затерянные миры. Стараемся почувствовать, ощутить. Жаждем не отстать. Не получается.

Как там, это, маленькое такое, область, впадина, ареал, на букву, — забыл какую, — «х» или «у»? Покушал плотно, прилёг. А, вспомнил, Марракотова бездна, ну как его, этого, из Девоншира, жена прилегла рядом, помогла разобраться. Оказался… он же… он же… Как хорошо! Иметь жену. С образованием. И память, как у школьницы. В этом возрасте ярко помнится, всё, до мелочей. Вот и девонширец заподлицо. Удовлетворён, доволен.

Кладёт ручку. Испытывает радость. Радость узнавания. Всё знакомо. Приятно. Столько лет. Дивная пара. У меня такая жена. Это он. У меня такой муж. Это она. Единение, гармония, взаимопонимание. Полнота последнего ошеломляет. Редко встретишь. Не редко. Случай единственный и неповторим.

Тянет к идиллии, тихой опушке леса, к овцам, оставленным на пригорке. Тонкорунны и ждут. Взывает, делает возможным, чувствуешь — уже рядом. И бог становится родным и близким. Членом семьи, соседом по коммуналке, равноправным. Слеза набегает, может упасть, надо удержать, продлить переживание.

Поражён несоизмеримым. Общественность одарила доверием. Поэт. Знает, что. Догадывается о значении. Но в обращении прост, человечен. Грубоват, но обаяние сохраняет. Милый и идёт к лицу. Иногда резок. Принимаю. Столько на себя взвалил: ответственность и поэт. Расцениваю как. Искренен и не скрывает. Горжусь.

В дождливый день написал строки. Строки неумолимо поэтические. Сразу на разных. Пишет на двадцати, говорит на пятидесяти. И есть о чём. Тут и на одном? Да и нечего. Как не восхищаться, как не благоговеть?! И то, и другое. Неоднократно отмечен. Слежу за восхождением. Неотрывно.

Тянет выразиться. Не может не. Запас чувств и мыслей неисчерпаем. Захватывает дыхание. Догадываешься. Он избран. Жена согласна. Возразить нечего, даже если б хотелось. Но ей не хочется. Он — гений. Она… трудно сказать. Но переживание и удовлетворён. Возраст. А влечение осталось. Не остыло. Тут всё и сразу. Он, она. Вместе. И труд на благо общественности. Как остаться равнодушным? Пройти мимо. Непременно возликуешь и удивишься. Лёгкая грусть скользнёт по челу. Ты не такой. Но пройдёт быстро. Зависть не преобладает. Останемся с удивлением и… трудно сказать. Не будем.

Станем лучше. Преодолеем низменное. Да, прикосновение к возвышенному облагораживает. Становится не жаль жизни. Собственной. К чему она, если есть такое. Ты уже лишний. Готов всё отдать. Подумав, выясняешь, что нечего. Сгоряча хватаешь кулаком. Однако больно. Трезвеешь. Взволнован. Нечем одарить взамен. Весь благодарен и светишься. Он не замечает. Да и как можно.

Вот новая строчка. Как успевает? Откуда? Одно объяснение. Прямая связь. С кем? Чем? Нет. Не дано. Остаётся благоговеть.

Ещё одна черта. Вызывает удивление. Очень точен в счёте и не любит расхлябанности. Звонки, просьбы, обращения — все требуют, просят, ждут. Успевает, удовлетворены. Благодарность круглосуточная. И творит.

Жена уснула, любит прилечь. Как прилегла, сразу в дрёме и неподвижна. В таком состоянии тоже вдохновляет. Последнее непрерывно. Сопит. Вот она естественная и простая. А сколько поэзии! На книгу. Завтра будет. Тираж сорок с лишним. Крепко. Теплеет в ушах. За окном рассвет. Поспел вовремя, чтобы увидеть. Труд окончен. Дымится. Вот оно вдохновение! Смотри, впитывай. Позволил одну ночь, лежу на диванчике, пытаюсь. Нет, нам не понять. Не дано. Будем благоговеть. Это мы можем.

Много просителей, и все не покладая рук. Что делать с таким количеством? Я тут напортачил. Прибыл. Не звал, но потянуло. Преодолеть не смог. Встретил. На челе молнии. В глазах суровость и что-то ещё. Не разобрал. Вроде, эх ты, нет понимания, а я-то думал, от тебя не ждал. Что-то вроде. Сердце остановилось. Временно. Но с места в карьер. Не прошу. Согласен, не покладая. Не успел закончить. Понял, простил. Исполнить не готов. Так и рвалось из уст:

«Виновен!»

Но сдержался. Боялся непонимания. Слеза рвалась выплеснуться благоговением. Осилил. Вдруг воспримет не так. Раскланиваюсь. Жене спасибо. Потом долго думал, за что. Не уловил. Не поклонник.

Мы, — говорит, — интеллектуалы. Себя отношу. Цвет, зародыши будущего. Не все понимают. Мало образования. Глупость преобладает. В черепе не хватает серого. Киваю. Совершенно согласен. У меня, точно, не хватает. Знаю, грущу. Изменить не способен. Таким родился.

Он добродушный. Глазки прозрачные и излучают. Весь светится. Крупный и светится. Жена маленькая, меньше напёрстка. Тоже. Света меньше, п. ч. маленькая. Но восполняет. Женственность и всё такое. Сами знаете.

Заседает, участвует, тридцать комиссий, обществ, объединений. Недавно взвалил ответственность. Стал во главе, страшно сказать, поэтому промолчу. Немею при одной мысли. Горжусь близостью. Могу сказать домашним: знаю, знаком. Беседуем иногда. Не советуется, но посвящает. И говорю. Не верят. Кто ты такой, чтоб с тобой. Нет понимания. Не обижаюсь, не держу за пазухой. Да и не вышел. Что там поместится, даже если б хотел.

Вчера видел. Специально пошёл, когда он ответственность исполняет. Нет, не прямо, где. Там строго насчёт. С улицы не войдёшь, не пустят. Согласен, недостоин. Случайно. Прогуливаюсь, мол. Встретил. Сразу понял. Но тонок и щепетилен.

Он всегда пешком и в общественном. Мог в лимузине, но нет. Благородно, вызывает уважение. К тому же поэт. Требуются впечатления, сценки улиц, текущая жизнь мостовых и бульваров. Пока в толчее, гуще, живёт восприимчивостью, впитывает. Пришёл — записал.

Я, что вышло, всё собрал. Храню, как память о близком и родном, берегу. Прикосновение считаю святотатством. Семью не допускаю. Нет пиетета, не чувствуют. Допустишь, прочтут и обругают. Знаю я их, сатириков. Конечно, живём нелегко, вот и стали сатириками. Но я сохраняю. Трудно бывает, но наперекор. Судьба. Никто не виноват. Семья утверждает, что я. Правильно. Виноват, потому что живу. Этим и виноват. Бесспорно, добавляется разное. Если по справедливости, то согласен. Но держусь. Пока. Сколько, как долго, не знаю. Не загадываю. Пустое дело. Семья не понимает. Когда припирает, обращаюсь к поэту.

От него всегда свежесть и впечатление. Излучает. Смотришь, набираешься сил. Хочется продолжать. Что? Не знаешь. Вникать не надо. Но полон. Устно не высказать. Воспользоваться алфавитом? Не дано. Склонность есть, но лишён навыка. Чужд и запретил. Не прикасаюсь. Это для него. Всё ему. Жду с нетерпением новой.

Однажды был оскорблён невниманием. Но понял. Не здесь. Только внешне, одна оболочка. С благоговением отступил, растворился. Потрясён, невольно присутствовал. Останется навсегда.

Вдохновение — его свойство. Не свойство — удел. Обречён и принимает стоически. Вдохновляется всем. Даже мной. Видит — и вдохновляется. В чём дело, не понимаю. При этом грустит. Думает, вот есть и такие. Поэзия воспримет. И воспринимает. Нашёл себя в последней. Большой том, и всё в стихах. Все страницы. В прозе только стоимость и выходные данные. Имя не называю. Не нуждается. Для себя. Он — мой. И ничей другой. Не принадлежит.

Прочёл — навернулась слеза. Как угадал?! И после этого не благоговеть? Как можно.

Посетил театр имени «Пирровой Победы». Делаю редко. Признаюсь, никогда. Ради него. Читал. Нет понимания. Не чувствуют. Пришли показать себя. Было б что. Пытался стать на. Занять их место. Увидеть оттуда. Нет. Только он. Как читал! Втихомолку прослезился. Скрыв платком в правой. Увидят, не поймут. Хлопал, отбил ладони. Не поддержали. Решили, клакер.

Выйдя и потрясённый, выпил. Отпустило, но недоумение осталось. Благообразны, но не доросли. Наверно, не хватает серого. Утешился мыслью. Пытался выразить впечатление прозой. Отказался после нескольких попыток. Одни суффиксы и предлоги, удачный глагол. Нашёл прилагательное. Отверг. Ещё раз убедился — не создан. Возблагодарил, что встретил. Успокоился и забыл неприятность. Хотел увидеть, но сдержался. Не до меня.

Всегда обращаюсь, когда трудно. Говорю открыто и всё. Исповедуюсь. После — невесомость и полон. При всей занятости выслушивает. Признателен. Но забыл. Исповеди не остаются, не сохраняются, где сложил. Идут дальше. Становятся достоянием.

Оскорблён. У всех на устах. Не стремился. Всегда в тени.

Недостоин. И робок. Знаю, забудется. Всё проходит. Но испуган, потрясён, и ушёл в себя.

Многие на этом спотыкались. Вот и я споткнулся, но не упал. Впрочем, без работы. Сам устроил. И неприятности. Ему виднее. Сохраняю благодарность за прошлое. Давно простил. Не нуждается. Книги оставил. Люблю, как прежде, Другого нет.

Со всеми расстался. Отпрыски ни при чём. Виноват сам. Наплодил в пылу, и не думая. Надеялся. Заменят. Прославят имя.

Но… административная вертикаль. И льнут. Без уважения к производителю, Родной по крови и всегда с любовью. Жена при деле. «Банк». И новая мебель. Не подходит. Без сожаления один. Пусть процветают. Не возражаю. Не имею против.

Утомлён жизнью и окружающим. Требую тишины и оставить. Не заслужил, но хочу незаслуженно.

Жду своего часа. Когда придёт и заберёт отсюда. Не волнуюсь, не тороплю. Знаю, придёт обязательно. Двери не запираю. Всегда готов к встрече. Доволен прошедшим. Нет угрызений. Прожил, как мог. Счастлив, так как подошёл к черте. Спокоен. Не обращаю внимания.

Придёт, крепко пожму руку. Вздохну в последний. И отчалю.

 

Урок коммуникации

Сказали, никого не пускают. Могут принести с собой и заразить. Умрёт тогда точно. Лежит один, и иногда в халатах. Белые пятна, и исчезают. Необходимые движения и бесшумно.

Тюльпаны, пирожные, белый и коричневый крем, попадается розовый. С ликёром и без. Мелодия семидесятых, детские голоса, много и в разных. Тон, звук, оттенок и раскрывают рты. Отчаянно и широко. Пение, хоровой праздник. Все поют и ни о чём. Слушаю и обращаюсь к себе. Занятие привычное, не тяготит.

Кто ты такой? — спрашиваю под очередную. Мелодия приятная и знакома отдалённо. Такой-то, — отвечаю. Чем занимаешься? Тем-то. Живёшь? По такому-то.

Ем. Прогуливаюсь в парке имени. Со знакомым живописцем. Купается в осенне-зимней влаге и рисует маслом. Вдохновляет противоположный. И юный. В сравнении с.

Чаще один и без помех размышлению. В глазу монокль и смотрю. Левым или правым. В зависимости от. Куда вставил, тем и смотрю. Сощурюсь и стараюсь иронически.

Возвращаюсь и пью кофий. Без молока, сливок и сахара. Берегу здоровье. И если пурга, метёт, сырость и дурной прогноз, то добавляю крепкие, но всегда отдельно, не смешивая аромат, вкус и цвет. Включаю что-нибудь и смотрю как-то. В основном мимо и не запоминаю. Ни к чему. С избытком впечатлений от собственной.

Не прочь сузить и сократить. Лишнее предать забывчивости или отказаться. Сказать, что не я, а приписки. Завистниками и врагами. Мало ли их у каждого. Но есть сомнение в наличии. Оттого остаюсь при своих и несу безропотно, сознавая, что.

Названия улиц, площадей, набережных, переулков, по которым хожу, не знаю. Только куда ведут и где заворачивать. Всегда прихожу в нужное.

Вчера был урок коммуникации. Зашёл случайно. Проходя мимо. Куда-то шёл, но отвлёкся и забыл. Вхожу. Вижу, все сидят. Тоже сел. Осмотрелся. Все слушают. Последовал примеру и стал.

Говорил мужчина. Стоя. Коротко стрижен и приятным баритоном. Решл вникнуть и собрал внимание. Часто рассеянно и ускользает. Унося виды, предметы и перспективы на будущее.

Вслушался и долетело. Оказалось очень близко по теме. Родное и всю жизнь занимался. Не зная и не догадываясь.

Идентичность есть свойство персоны или лица, — сокращённо я-идентичность, — которое определяется вопросом: «Кто есть я в глазах других?»

Когда дошло, понял, глупость. Кто я в собственных?

Мужчина, он же лектор, вчера развёлся с женой. Блондинка. Крупная и ходит на каблуках. Стучит невыносимо по кафелю, паркету и древесине пола. В ванной розовый, с дымкой и искрой. В прочих доска, натуральна, необработана и деревенский вид. В интимной паркет. Разводы, блики и навевают. Не помогло. Мешала думать и готовить очередную. Положение осложнялось громким и с визгливой ноткой. Вопрос о коммуникации и кто мы такие к себе и всем прочим становился излишним. Взять бы тяжёлый, да долбануть, чтоб тишина и вид из окна. Избегая крайностей, подал на. Был шум, треск и молнии озарили небосвод совместной.

Дом тихий и тёплый. Стоит в уютном месте. Вокруг старички. Без старушек. Ведут себя пристойно. Но никто не захотел и обрекли запустению.

Вопреки событию говорит спокойно и внятен всякий звук. Не хочешь, а поймёшь. Мужчина с сильным характером, ясным умом, поклонник и очаровывает. Последнее облегчает гнёт и роковое стечение. Блондинка, каблуки, избыточность веса. Всё сошлось. И вот результат.

Слушаю медленно, слова про себя и стараюсь. Какие три элемента определяют в целом мою идентичность? Тело, имя, образ жизни, желания и пр.? Никогда не задавался. Желаний не имею с давних. Способность к коммуникации отсутствует за неимением.

Давно ни во что не вникал и смотрю удивлённо. Со стороны. Меня нет. Как-то выронил по неосторожности. В столе находок не обнаружен. Однажды был, но безрезультатно.

Тут оказался, п. ч. вышел и навсегда. Прежде звонил, и понял, пора. Сказали, заболел. И тяжело. В больнице и когда, неясно. Идентичность возникает из отношения между внутренним и внешним. О чём он?

Ходил долго от окна к окну и думал. Выхода не нашёл и не изобрёл ничего подходящего. Пытался от души и изо всех. Перестал ходить и думать отбросил. Лишнее, не вовремя и запоздал. Отложил до лучших. Не предвидится, но так принято. Непредвидение сознавал, но что оставалось.

На письменном обнаружил лист бумаги. Хотел написать. Без адреса и обращения. Не к кому. Были. Ушли. Давно и не попрощавшись. Разве с собой. Хотел и не смог.

Вышел на улицу и перешёл на другую. Обернулся, посмотрел на дом, в котором. Столько лет. Беспросветно, беспутно и не. Кинул взгляд обоими серыми в крапинку. Достались от родственников по смежной. У папы с мамой были зелёные и одноцветно. Взглянул и оставил, не сожалея и без сочувствия.

В психологии идентичность определяется, как однородность и постоянство свойств, содержащихся в вопросительных предложениях, как то: «Кто я?» и «К чему я отношусь?»

Кто я? К чему? Значения не имеет. Имело раньше. Теперь другое. Хуже не и некуда. Но незнакомое и потому с интересом. Любопытно. Да и нельзя же постоянно и не изменяясь в дурную. Более. Чем было до.

Не оглядывался, но пришло в голову. Пусть сторожит и бережёт не бывшее и не существующее на сегодняшний день. Среда, март, год очередной, соответствует календарю.

Ощущение своей одноразовости, однократности, неповторности и сознание, я тот же самый, как был с давних. Он продолжает и доходит до слуха. Параллельно с.

Захочет кто произвести ревизию и изъять отсутствие, пожалуйста. Нет возражений.

Всегда жил на виду и при свидетелях. И если что натворил. Без сомнения. То в пределах, и может быть представлено публике. Доступ к, в любое время года и не заперто.

Для коммуникации идентичность означает сумму признаков, которые делают возможным описание и точное различение лица, индивида и пр. Состояние последней меняется беспричинно и независимо от. Ещё вчера бегал с авоськой, покупал кильку в томате, картошку и поллитровку отечественной. Пел, пил, обнимался с чужой на лестничной и разбил чайный. Не понял назначения и к чему лишнее. А сегодня.

Не повеселел от мысли, но ощутил. Когда знаешь, что и такое. Отпускаешь вожжи и куда привезёт. Да и метель сделалась давно, и не видно ни зги.

Прошёл немного. Несколько улиц, одна с трамвайным, переулок, тихий, туман и. Магнолия в кадке. Площадь с цоколем, но без всадника. Раньше был. Ускакал в неизвестном. Находится в розыске.

Оказался здесь, когда завернул за угол. Весь внимание и слушаю.

Всё-таки он умер. Неприятное слово и раздражает отсутствием смысла. Конечно, все и не привыкать. Но почему он и сейчас? Так был нужен и мог бы. Теперь уже нет. Не повезло. Мне. Ему всё равно.

Вспомнил Чубрикова. Матрос торгового. Плавал под парусами. Не то что под, а на современном. Сухогруз и много вмещает. Чубрикову не повезло с такелажем. Ветер северо-западный, качка, волны. И упало на голову. Выжил. Но. Лицо стало улыбчивым. Всегда и независимо. И облысел. Молодой человек и совершенно голый череп. Пенсия по инвалидности и приторговывает.

Дополнительно увлекается отвлечённым — филателия, старинные монеты. Для заработка. Жена покинула после столкновения с грузом. Не выдержала счастливого лика.

В домашней выращивает цветочки. Есть и экзотика. Глициния. Объяснил как-то. Растение из семейства. Распространена в южных. Весной глядишь на волны глицинии. Словно лиловые облака, они заполняют горизонт на закате дня. Тяжёлые гроздья колышутся медленно и важно. При тихой и солнечной. Чубриков всё-таки поэт. А скажи ему об этом, будет удивлён и не поймёт.

Чубриков не уважает риска и избыточных усилий. Тихая, незаметная жизнь. Без сокрушительных ударов. Упавшая балка не в счёт. Жалостлив. Держит двух маленьких собачек и кошку. Как-то в дождливый вечер встретил на улице и подобрал. Глазки подёрнуты влагой грусти. На что ни посмотрит, огорчается и сочувствие.

Жив ли?

Говорит о замках и дворцах, о трудностях жизни и коммуникации в них. Подумал о коммунальных. Каково? Стараюсь слушать, но. Стою на осенней улице. Жду. Долго. Не выдержал и обернулся. Отошёл на приличное. Вижу и появилась. Хлопнула дверь парадной. Надо бы прямо и дальше. Развернулся и рванул. Добежал сразу. И вот теперь.

Было давно и столь. Осенний вечер какого-то. Свет фонарей слабый и теряется в ветвях деревьев и листве. Ещё сохранилась. Жёлтое с красным. Не видно, но догадываешься. Миновало, задержавшись в памяти.

Живу в маленьком, с рекой, памятником и рестораном на центральной. Есть парк и прогуливаются. Берег местной и мелкой не огранён и не оштукатурен. Деревенский вид и, вроде, на лоне. В тихом и сонном давнем. Счастливая тишина, без битв и сражений. И время уснуло.

Ходил на службу. Давно не и теперь навсегда. Смысл тёмен и окутан облачностью. Но чувствую, близко. Было чудное прозябание. В обеденный ел винегрет и выпивал кружку с пеной и жидкого. Утром из дома, вечером в дом.

Он всё о том же, о коммуникации. Целый комод вариантов и возможностей.

Кто ты такой? — говорю. Слушай внимательно и поступай, как слышишь. Но свобода, которую выбрал сегодня с утра, действует расслабляюще. Вдали прошлого что-то мерцает. И лечу обратно навстречу давнему.

Вдруг стало тихо. Мужчина замолчал. Высморкался. Нарисовал мелом на чёрной блестящей доске. Квадратики. Пирамидка расширяется книзу. Вверху один. Внизу с десяток. Соединены стрелками и что-то значат. Стал пояснять и водить указкой. Смотрел тщательно, но звук не долетал. Тишина и говорит молча.

Были красивы и казалось, что долго. Вдруг раз — и нет. Как быстро и неожиданно. Не заглядывали дальше завтрашнего. Не приходило в голову.

В шляпке. Волосы до плеч и рыжие. Кофточка с вырезом. Голос быстрый и ныряет. Зависит от движений и какие делает па. Па-па-па! Папа отсутствует. Давно вылетел из семейного. Однажды только за многие проклюнулся. Прислал из бескрайних вагон овса. Возмещение неуплаченных детских. Порыдала и оставила на путях. Что делать с овсом в метрополии.

Городки на Темзе, Сене, Неве, Волге, Ниле.

Вначале была надобность, вспоминался и огорчение. С течением времени перестал и забылся. После вагона растительной окончательно.

Мартовские Иды, взяли Териэл и семью тоже, сорок первое января, тридцать седьмое апреля, тысяча девятьсот семнадцатое брюмера, календы, шестой день до Нон, канун Нон, Ноны. Болела голова. Купил селёдку и маленькую. Продавали яблоки. Воздержался.

Голубой отель. Голубой период, X, У, Z. Пора дальше.

Встань и иди. И встану. И пойду. Путь долгий, но близок и рядом.

Изменчивый облик глицинии. Холодные статуи поздней осени в росе. Деревья. Давно облетели. Пруды. Лебедь с подругой. Уголок рая в городской черте. Приснился наяву. Прошёл порожняк. Дом вздрогнул и замолк. Прорезался соловей и тишина. Стыки, рельсы, зелёный семафора.

Забылся и не услышал. Урок коммуникации окончен. Жалко. Осмотрелся. Никого. Пора и мне. Немного помедлить. Раз вышел, то дойду.

 

Музей

Пошёл не по той, но попал в нужное. Вопросы излишни. И не жалей. Согласен. Не жалею. Протеста нет. Не протестант. Законопослушен и всегда в приватной. Тихий, напуган, перехожу по зелёному.

Тем более решётка — не прутья толщиной в. А так, символ. И указывает на положение. О судьбе не говорю. Не люблю и портит стиль. Возвышен и ни при чём. Простой, без затей соответствует. Никаких неожиданностей и уверенность в будущем. В силу отсутствия.

Здесь всё обозначено и уход. Не то что забота, но рассчитано и следует распорядком дня и регламентом. Есть и не отнять.

Пенитенциарная человечна и привыкаешь быстро. Не в пример как. Да и время идёт и скоро кончится. Интегрирую себя в новую. Мелочи быта и обживаюсь.

Хожу в гражданском. Сам по себе и, вроде, по собственному. Есть садик. Поливаю цветочки и рыхлю землю.

Удобряю естественным. Скоро и сам превращусь в. Поспособствую росту и круговороту природы. Пригожусь и принесу пользу. На поверхности не удосужился и не вышло. Зато.

Вызывали к. И за хорошее поведение отпуск. Конец недели могу провести в домашней. Отсутствует и хотел отказаться. Подумал и принял. Решит, что лишён человеческих. Но не чужд переживаниям и склонен. Был благодарен и выразил.

Вышел и вспомнил. Свобода расслабляет и теряются очертания. Режим и порядок благотворны. И не мешают. Но решил вкусить. Учитывая, что временно. Возвращение установлено табелем учёта отпускников.

Солнце и ветерок колышет. Идти некуда, но. Греет. Заведение не в центре, потому окраина и много природы. Скудная, но просторно. Обернулся. Стоит. Здание старое и из красного. Служит верно и побегов нет. По-человечески и отчасти уютно. Хотел помахать, но не хватило. Шутливости. Порастерял в последнее. Да и не увидят, и некому. Пришло в голову.

Дошёл до первой телефонной. Среди одно- и двухэтажных. Городок. Растёт кипарис и ива. Сирень и розовый куст. Набрал номер. Знакомая. Давно не виделись, но существует. Решил попробовать. Память иногда удерживает ненужное: забытого приятеля, первый стакан или первое впечатление на почве роста и прочий мусор. Гудки длинные, обрываются и не дают результата. Не ожидала и отсутствует. Солнечно, тепло и субботний. Всегда любила вне дома и на лоне. Сохранила привязанность. Не огорчился. Иначе не могло. И дело не. Результат неважен и в виду не имелся. Неподнадзорное движение, не более. Ради самого.

Остановился на мосту. Перила и выкурил сигарету, облокотившись. Вредная привычка, но не в силах. Да и зачем? Решил, до большого ногами и не торопясь. Двинулся, не спеша и продлевая.

Автострада и целеустремлённо мимо. Овевают скоростью. Показались купола и шпили, улей и муравейник высотных. Прошёл трамвай. Хорошая прогулка. Давно не было пешеходных. Вспомнил, как это делается.

Миновал квартал, попал в злачное. Стоят на брусчатой. Сапоги до колен и сверху прикрывает. Пение сирен и заслушался. Присел, чтоб не побежать на мелодию. Прикрыл глаза веками. Тяжёлые, припухли и приглушают звук. Нежнее и отдалённее. Мелодия всё тише и пропала.

Стоит прикрыть ресницами, пение сирен безопасно. И не соблазняет. Хватит. Соблазнился однажды. Теперь на расстоянии и с приязнью. Но позвонил ещё. То же и подруга отсутствует. Не надо звонить в тёплые, солнечные дни суббот.

В программу входило посещение музея. Любил когда-то. Потом отошёл. Душно, запахи и посетителей слишком. Картины, скульптуры. Маслом и в мраморе. Гравюры на дереве. Купидоны в бронзе. Стал припоминать. Перспектива, персонажи, райский сад, Адам с Евой, растительность и плод. Есть искуситель. Морские сражения и сухопутные. Всё в красках. Жизнь простых в домашней, приватной и частно.

Провинился, нет слов. Был открыт, опознан и установлена идентичность. Руки не крутили и не грозили огнестрельным. Корректно и по-современному. Цивилизованно и нет претензий. Повесткой и прибыл без опоздания. Признание и раскаяние. Чистосердечно. Чистосердечное облегчает. Нравственно. Не быт и продлёнку жизни. Но душу и сердце. Сам убедился.

Островок музеев. Вижу и расположены. Много и разные. В одном месте и собраны подряд. В уме не сосчитать и невольно на пальцах. Надо собраться и выбрать. Всё равно что. Национальную, Британский, Венский, Эрмитаж, Лувр, Пергамон или Прадо.

Посещение музея и пенитенциарной было суждено. Внесено в книгу записей гражданского состояния. Не успел рот открыть, вписали. Не спрашивая.

Ясли и отдых на пути в Египет. Поклонение волхвов. Явились без опоздания и по путеводной. Поход закончился благополучно и поручение выполнили. Хотя местность изобиловала и шли нехоженными. Опасности, звери, водопады, пустыни, горный ландшафт с оползнями и обвалами. Вброд, вплавь, ногами и на перекладных. Носороги, единороги, птица Рухх и динозавры.

Вот и Музей. Не торопись, осознай важность момента. Сам выбрал. Правильно ли? Выяснится позднее и в своё время.

Пора войти, а то неудобно и привлекаешь внимание. Собираюсь.

Топчу место, на котором. Переступаю подошвами. Ступени гранитные и широки. Позволяют. Фронтон высоко и нависает. Лучше б упал. Нет проблем и не стоишь перед выбором. Что меня сюда привело? Зачем вышел? Там так хорошо. Побудка, завтрак и поливаю.

Предки и обращаюсь. Слышат, но не могут и не знают как. Сочувствуют и сожаление. Далеко и не дотянуться.

Что делать? Больше нельзя. Оттягивать. Раз надо и должен. Закрываю глаза, протягиваю руки и, ослеплённый, вхожу. Слышу, поют и музыка. Отпевают. Меня? Почему нет? Давно пора. Готов и мелко трясёт. Спокойно. Когда-нибудь, да. И вот настало. Время и сам поторопил. Оказалось, можно. Перевёл не в ту. Часы и показали. Нужное.

Иду. Никто не подходит. Не обращается. Мол, давно вас ждём, заждались. И скучаем отсутствием. Есть посетители. Немного и не мешают. Они не страшны. Такие же, как я. Или я, как они. Внешне и в цивильном. Надо смотреть. Открой! Зачем? Вижу вслепую и до мелочей. Их я всё равно не узнаю. Не хочу, не хочу. Вот сейчас. Держись, — говорю. Шаг, другой, ещё. Созерцай будущее. Неуловимо и не знаешь. Но на подходе. Не спеши и не торопись. Оно само. Твоя помощь не требуется. Скорей бы.

Троянская Елена, Штурм Вавилона, Буря в Эгейском, Ахерон и Женщина в белом. Египет третьего до. Скорпионы и жирафы, Тенти и Имеретеф, супружеская пара. Столько лет и вместе. Приятно смотреть. Ритуал захоронения. Меню разнообразно. Вино, масло, козлёнок, утка, овощи, фрукты. Ничто не забыто. Успокаивает, но зависть. Сознаёшь: тебе такое не светит. Согласен, недостоин и справедливо.

Опять. Вижу машину и стоит. Заходили в дом. Спрашивали. Теперь всё. Выяснен, вычислен и занесён. Они знают, что я — это он. Смотрел, отодвинув штору. Сделал маленькую щёлку. Чтоб не заметили. Понял, не уйти, да и некуда. Один что-то писал. Данные и кто я такой. Адрес и выходные. Раздался звонок. Телефонный? Сжался. Превратился в другое. Незаметное. И уполз в щель. Хотел, мелькнуло. Нельзя. Только в. Детские сказки. Бывает в прозе и удачно. Мне не дано.

Мужчина и завит. Парик и локоны. Другой с короткой стрижкой и свои. Обратил внимание. Красиво и со вкусом. Отвлечься от собственной. Никчемна и кончилась. Попасть бы туда. Там строго и трудности. Но другое. И мог бы продолжить. Не знаю, что и в каком виде. Дерево или тростник. Завидую. Тихо и ветер колеблет. Пойду на папирус. Напишут иероглиф, выведут вязью. И вечная жизнь обеспечена. В библиотеке на окраине Вселенной.

Но не уйти. Вижу машину. Их. Всего двое, но с меня хватит. Выглянул. Никого, пусто. Уехали. Не торопятся. Знают, что не уйду. Дождусь. Придут и возьмут. Скажу:

«Наконец-то!»

Им всё известно. Даже это.

Длинный, узкий коридор с тупиком в конце. Стены. Иду между. Искушение Святого Антония, Иеронима, Балдуина, Павлина, Себастьяна. Вереница искушений. И много разного. Летает и ползает. Им хуже, чем мне. Вряд ли. Вот и искупление. Ад и искупают. Преступившие, нарушившие, попали случайно и по ошибке. Заблудились. Всем в соответствии и по справедливости. Мне тоже и сознаю.

Она, в который раз. Машина, шинами по асфальту. Плавно и шорох. Звонок. Дверной и стучат. Мягко, неторопливо. Уверенность и настойчиво. К тому же воспитаны. В их заведении дисциплина и учат корректности поведения. Всё, всё знают. Прошлое, сегодняшнее и что завтра. От них не уйти. Не доказать и не поверят, что ты — не он.

Пекло, огонь, отражения, свет красный, колеблется. Метание языков и заполняет. Корчатся, выпадая из рамы. Кто-то прошёл и посмотрел. Сбоку и боковым. Отвернулся резко и сделал вид. Развязался шнурок и нагнулся. Подумал, слишком. Заметно и не без испуга. Исчез. Случайно и не за мной.

За стенами Музея третий день дождь. Листья облетели. Наверное, осень или от ветра. Сколько я здесь? Не знаю. Потерял счёт. Надо всё обойти. Тогда выяснится. Там, в конце.

Снова машина. Другая. Сидят и не выходят. Не торопи. Выйдут. Тут недолго. Перейти улицу. Меня нет, а я продолжаю. Это кажется. Это не я. Другой. Я давно там, где должен.

Распят и пронзён стрелами. Вокруг полиция, служба безопасности, солдаты срочной и контрактники. Толпится народ. Любопытные, сочувствующие и от нечего делать. Развлечения редки. Жители местности. Холмиста. Высокое небо над с редкими облаками. Солнечно, тепло, весенний день после.

Произошло Рождество и случилось многое другое. События, оказии. И все примечательны и не забыты. Сменился император. Прежний отстранён от должности. Два легиона расформированы по ненадёжности, один за ненадобностью и возрастом рядовых и центурионов. Набраны новые из Африки и Малой Азии. В Галлии и на Рейне тихо. Разбиты и замирены. Ганнон давно достиг. Потом забыли что. Открыта Эфиопия. Всё в красках и пышно. Штандарты, плюмажи, значки легионов. Счастливчики. Давно нет.

Юдифь несёт голову Олоферна. Львы примирились с Даниилом. Изображение олицетворяет.

Сейчас окликнут, задержат. Втянул голову в плечи. Звонок. Вздрагиваю и останавливаюсь. Это за мной. Ещё не готов. Прошу отсрочки и отложить. Идут навстречу. Жду повторения, но тишина. Шаги за удаляются. Наконец неразличимы. Не верю. Подкрадываюсь к замочной. Сквозь неё никого и подтверждает отсрочку.

Опушка леса. Бабочки, стрекозы. Птички разные и щебечут. Рядом ручей. Прозрачен и каменистое дно. На берегу двое: Дафнис и Хлоя. Ни овец, ни коз. Разбрелись и не видно. Идиллия. Смотрю. Потираю руки. Ледяные и не согреть. Значит, сегодня всё кончится. Хочу продлить и лучше неизвестность. Надеялся. Всё-таки была. На что? Проскочить и не замечен. Невидим. Почему не? На то мгновение. Единственное. Дверь скрипнула и открылась. Сдержал крик. Выглянул из-за платяного. Никого. От сквозняка. Начинаю сходить. Не рано ли? Впереди ещё много чего. Музей в самом начале. Киоск, гардероб и кассы. Последняя зала не скоро. Если есть.

Суворов переходит через Альпы. Бурлаки тащут барку. Пейзаж с коровами и одуванчиками. Куст сирени и дама в голубом. На берегу реки. В шляпе и с зонтиком. Прохожу, не задерживаясь. Было давно и в детском. Со сказками Перро и Городком в табакерке. Не вернуть. Поздно и ни к чему.

Машина стоит. На том же месте. Как всегда, двое. Но пол разный. Мужчина и женщина. Он за рулём. Она пишет. На больших белых листах. Не в клеточку и не в линейку. Выглянул осторожно и на мгновение. И спрятался. Понимая, напрасно.

Когда входил в дом, обратил внимание. Фотографируют. Делают вид, улицу и дома. Знаю, что нет. Меня. Зачем? Я весь здесь. Натурой и могу быть представлен. В любое время. Одетый и в голом, в фас и в профиль. Не понимаю. Чтоб внести и запечатлеть. «Дело» без облика не «Дело».

Одно неверное движение. Дрогнула рука. Рука ли? Не, не, не. Не в ней. Неважно. И вся. Как ни бывало. Держишься, держишься. А сколько ни, всё равно сорвёшься. Утешаю, но не нахожу. Ищу, но нет утешения.

Если б хоть не видел. Машну. Но была. Я по улице. Поднял голову. Стоит. Сколько прошло? До двух не сосчитаешь. А песок посыпался из песочных. И время остановилось. Не видел бы — не знал. Легче. И вдруг пронесло. Теперь нет. Не могу. Вижу, стоит. И пишет, пишет.

Колёсный пароход по Миссисипи. Брызги летят во все. Влажные и пронизаны. Пассажиры на палубе. Смутно цветные пятна. Платья пышные, с буфами. Юбки, лифы. Шляпки с лентами. И зонтики от солнца. Жаркий и безветрие. Густая зелень по обоим. Ещё не вырублена и радует глаз. Век позапрошлый и Новый Свет.

Не был, не знаю. Новый не значит лучше. Ничего не значит. Со мной там было бы то же.

От веры удалён. Не удосужился. Но обращался неоднократно. Помилуй, пронеси, В первый и последний. Всё бывает. Жизнь прожить — не поле и пр. Понимал, он-то давно простил. Задолго до. Ещё ничего не совершил, не сделал и не преступил. А он уже тебя на все четыре. Иди, мол, с. Знал заранее, что так будет и именно так. Не избежит и преступит. Он — да. Но не от него зависит. Они ему не внемлют и не слышат. Следуют другому. Велению и параграфу службы. Сами придумали, сами и следуют. И правильно. Согласен. Иначе один беспорядок.

Скрипнула дверь. Не дверь. Окно. Петли слабые. Спрятался за кресло. Сел на пол, голову руками и уткнул в колени. Сжался, чтоб не трястись и беззвучно. Главное, не выдать себя, где ты. Может, и нет вообще.

Ели, сосны, свежий пенёк и белка. Удивлена и смотрит мимо. Тянет грустной нотой. Издалека доносится голос. Знаком, но забыт в детстве. Вернуться и вспомнить никак. Не позволяет природа и закоснел в нынешней.

Возможность созерцать бесконечна. Музей предоставляет. И делаю. Не отказываюсь. Хотя пришёл за другим. Неясно, туманно и пребываю внешне. Состою из зрения. Вижу. Но отсутствую и направлен в другую.

Они уже здесь? Или? Не узнаю. Есть и разные. Кто из них кто? Все похожи и подходят. Неужели конец и не уйти? Не готов и предполагал задержаться. Не зависит. Пожелания не учитываются. Только закон и согласно букве. Остановился и сделал вид, что. На самом деле вокруг и сзади. Никого. Но чувствую, рядом. Вышли на меня. Не спешат и не торопятся предъявить. Правильно. Ход их мысли ясен. Куда он денется. Но есть и много. Вариантов не счесть. Разрешают сразу и всё. Они знают. Их это устраивает. Не тороплюсь и медлю. Назло. Чтоб досадить. Но доконают. Недолго осталось.

Видел машину сквозь щёлку шторы. Другая и другие в ней. Они. Меня не обмануть. Посылают разных, чтоб не спугнуть. Не проведут. Спрятался в шкаф, закрыв изнутри. Долго не смог. Сказался недостаток воздуха.

Много воды и кораблей. Век семнадцатый. Морские сражения у Ливорно, Амстердама, в Гибралтарском и Зундском. Четырёхдневное в Северном море. Богато выглядит. Цвет хорош. Не придраться и слышишь. Стреляют, тонут и просят о помощи. Представлены и много на эту тему.

А сослуживцы? Здороваются и даже улыбка. Но знают. Одно притворство и хитрость. Всё, как прежде, но не. Состояние подтверждает. Холодно, озноб и трясёт. Внешне только. Жду каждую. По часам. Смотрю и считаю. Секунды. Одна, две, три. Сейчас рванёт — и конец. До чего дойти?! Так каждый рабочий. Говорю, заслужил. И повторяю. Но не нахожу и не согласен.

Заблудился. Сколько я тут? Давно не видел погоды. Какая она сейчас? И время года. Есть ли? Один зал переходит в другой. Картины и статуи. Витражи. Мумии и саркофаги. Современность и до Рождества. Средние и прошлый. Наскальная и выставка детского.

Выхожу из и попадаю. Опять и снова. Кружу и не выйти. Это не зря. Здесь что-то есть. Подвох, хитрость. Не могу понять, в чём и где скрывается. Музей неисчерпаем и неограничен. Бесконечность была заложена в проект и смету. Это ясно. Но было начало и вход. Или показалось. Если были, то где? Может, оно и к. Лучше и продолжаю.

Один. Никого, кроме. Видел и попадались. Исчезли. Увлёкся и не заметил. Попал в запасники? Не похоже. Расставлено, развешано. И со смыслом. Есть пространство между и смотришь с разных.

Знает. Уловил. Разговаривал с ней. Любезна и улыбалась. Но отстранённо. Словно не со мной. Вроде, меня нет.

А так, тень. И не смотрит. Скорей бы. Скорей бы всё прояснилось. Они не помогут. Наоборот. Но я сам, сам. Всё узнаю. У них молчание и умалчивание. Это — план. Это не просто. Таким удобнее. Скажу прямо. Это — заговор. Не преувеличиваю и знаю. Для чего? Погубить меня. Опозорить. И подлежит уничтожению. Было решено кем-то. Они — только исполнители. Хотят, чтоб меня не было. Я мешаю. И решили устранить. Но буду продолжать, пока хватит сил. Не отступлюсь.

Вознесение и много ангелов. Прозрачно и синева. Собралось любопытных и наблюдают. Удивлены, но благожелательно. Принимают непостижимое. Значит, так должно быть. Раз есть. Я тоже хотел бы. Исчез и пошёл по солнечному. Луч тонкий и от него тепло. Иду босиком и не режет.

Куда-то попал. Другой зал и экспонаты. Сердце, печень, почки. Есть мочевой. Всё заспиртовано и как живое. Волокна или водоросли. Нет, сосуды. Кровеносные, по ним движется и перетекает. Скелеты. Расставлены и падает свет. Явно естественные и от природы. Дар почивших искусству и науке. Фигуры мужчин, женщин, детей. Из воска и очень натурально.

Смотрю и удивлён. Узнаю себя в одной. Точная копия. Как мог оказаться здесь? Загадка. Поражён. Не скрою. Испуга нет, но удивительно. Не то что ждал. Однако в этом роде и подготовился к встрече. Смотрю. Похож так, что начинаю путаться. Где настоящий? Вот-вот заговорит и пойдёт. Он — это я? А я? Где?

Так и знал. Улыбнулся. Подаёт руку. Я невольно. И пожимает мою. Тёплая и живая. Заговорил. Голос один к одному. Отличие есть. Вальяжен, размерен и барин. Мог бы быть, да обстоятельства. Сон или схожу? Нет, реальность. Принимаю и сказать в ответ. Что и как? Голос не повинуется. Невнятный шёпот. Смотрит с пониманием и сочувствует.

«Я вижу, вы один. Не согласитесь ли взять меня в спутники? Вместе веселее. К тому же я совсем чужой здесь. Ничего не знаю и ни с кем не знаком. Вы могли бы помочь мне. Я давно привык к одиночеству. Но сейчас, увидев вас, я понял, что оно мне наскучило. Мне захотелось общения. Прошу, не удивляйтесь и воспринимайте меня как друга. Я — ваш друг с давних и долго ждал вас. Увы, вы заставили себя ждать. Прошу, не отталкивайте меня. Поверьте, я заслужил вашего внимания. Пойдёмте, — сказал он, — надеюсь, прогулка будет приятной и вы не пожалеете».

Он взял меня под руку. И мы вдвоём покинули зал скелетов и оживающих восковых фигур. Я был вне себя. Не мог пролепетать ни слова. Он продолжал:

«Вы, конечно, удивлены нашим сходством. Согласен, мы похожи. Не столь, как вам кажется. Сходство есть, но. Знаете, игра природы. Причудлива и не поддаётся».

Дар слова вернулся ко мне. И, заикаясь, — споткнулся и немота, остановка на каждом не произнесённом, — я согласился с ним, что, конечно, да, игра природы, и понятно, принимаю и нет возражений. Но вы были, — я надолго замолчал, он смотрел на меня с пониманием, словно зная, что я скажу, — восковой фигурой, персоной.

Я запутался, нет, испугался и замолчал, внимательно смотря на него.

Он не смутился и с приятной, немного грустной улыбкой, — у него вообще были приятные и располагающие, невольно вызывали доверие, — ответил:

«Вы ошибаетесь. Здесь нет никакой загадки. Никакой мистики. Не воображайте. Я сразу заметил, что вы воображаете. Всё очень просто. Я долго не мог найти работу и согласился быть живым экспонатом. Временно. Но временное имеет забавное свойство. Затягиваться и окаменевать. И я задержался в этой роли. Возможно, если б не вы, остался бы в ней навсегда».

Это простое объяснение одновременно и успокоило, и огорчило меня. Я ждал пусть страшного, но удивительного и необыкновенного. Однако пришлось согласиться. Объяснение было удовлетворительно со всех точек зрения. К нему нельзя было придраться. Хотя неприятный привкус остался. Тёмное пятно недосказанности. И что значит «если б не вы»? Но я не решился спросить. Он был искренен, доброжелателен и откровенен. Так незатейлив в своих объяснениях, что я побоялся быть бестактным.

Мы шли медленно. Он придерживал меня за руку, словно боясь споткнуться. Вероятно, это было именно так. Долгое время он был экспонатом и совершать прогулки ему не полагалось. Запрещено музейными правилами.

В конце концов мы оказались в зале античной скульптуры. Обнажённые фигуры, мужские и женские, белели в полумраке подвального помещения. Ещё более пленительные в этих сумерках.

Пока мы шли, он был скорее погружён в себя, чем смотрел вокруг. Задумчив, рассеян и не обращал ни на что внимания. Хотя мы прошли несколько зал с разным и не без интереса. Но тут он неожиданно оживился и стал внимательно осматривать скульптуры. Но только женские. Обратил внимание. Лицо порозовело, глаза потемнели. Он был взволнован. Каждую обходил со всех сторон. Медленно, иногда задерживался на неопределённое. Одной коснулся рукой. Осторожно и боязливо. Тут же отдёрнул, словно обжёгся. Глаза стали похожи на собачьи. Печальны. И жалобные, словно просили о прощении. Странный субъект.

Но как похож! До ужаса, до дрожи. Близнец, да и только. Глаза закрываются, чтобы не видеть.

Он был увлечён и не замечал меня. Я отошёл в сторону. Тень от атлета или героя падала на меня. Я весь скрылся в ней. Она вернула меня к себе. Эта встреча и было то, что я ожидал или она, — случайное, непреднамеренное отклонение?

«Где вы живёте?» — неожиданно спросил он.

Я вздрогнул. Он был рядом. Незаметно, неслышно.

«Я?»

Переспросил и почувствовал неловкость. Ещё подумает, что стыжусь его.

«В тюрьме», — сказал я.

«То есть как? Всё ещё там?»

«А вы откуда?» — спросил я, не скрывая удивления.

«Слышал, — как-то неопределённо сказал он. — Ну и как?»

«Неплохо, — ответил я, — можно сказать, хорошо. — И вдруг добавил: — Мне нравится. Лучше, чем в других местах».

«И чем же?» — спросил он равнодушно и не скрывая.

«Лучше и всё», — ответил я, раздражаясь.

Тюремная была моя и только моя. Эта жизнь принадлежала мне. Вся, без остатка. Я её заслужил. И не хотел делиться ни с кем. Да и вряд ли кто-нибудь был способен понять меня.

Он стоял неподвижно и прямо. Слишком неподвижно и слишком прямо. Превращается в экспонат? Или привычка и бессознательно согласно предписанным правилам?

Странно. Он услышал. И сразу ответил:

«Нет, нет. Я не хочу с вами расставаться и предлагаю продолжить прогулку. Если вы не возражаете».

Помолчал и добавил:

«У нас прекрасно получается. Впервые испытываю такое удовольствие в музее».

И повторил:

«Так вы не возражаете?»

Я не ответил. И мы в молчании покинули античный зал. Я шёл впереди. Он покорно следовал за мной.

Портретные галереи императоров, героев и полководцев, голландские бордели семнадцатого, зал натюрмортов. Изобилие, превышающее воображение и потребность. Утка взлетает со стола, рука персонажа в шляпе и брыжах поднимает бокал и опрокидывает.

Ночной дозор, блеск оружия и кирас. Служба безопасности. На страже и не дремлет. Далёкая эпоха. Но нравы учтены. Примеряется ожерелье и театр марионеток. В движении и разевают рты.

Адамы и Евы. Апостолы и Пророки. Переход через Красное. Аргонавты и Обнажённая с попугаем.

Свадьба на лоне летним полднем. Танец предков под сенью давно опавшей листвы. Охотники в снегу и перепись младенцев в Вифлееме.

Мы молча переходили из зала в зал. И мне начинало казаться, что другого не дано, что я уже там, среди них. Не могу расстаться и покинуть. Раз я вошёл. Неожиданно он нарушил молчание. Я вздрогнул. Он знает, о чём я думаю. Он слышит мои мысли.

«У меня есть предложение, — сказал он. — Давайте останемся здесь. Выберем зал, приемлемый для жизни. Впрочем, тут везде неплохо. Мне показалось, мы оба не любим мир, в котором нас заставили поселиться.

Вы выбрали тюрьму. Пусть поневоле и не сознавая. Вы сделали неверный и дурной выбор. Тюрьма не для вас. Я выбрал музей. Уверяю, это верный ход. И единственно возможный. Но быть экспонатом надоедает. Скучно.

Нет слов, много возможностей для наблюдения. Удобно. Посетители не догадываются и ведут себя соответственно. Но в конце концов становишься пессимистом, вы себе представить не можете, до какой степени. Вдвоём же мы заживём совсем неплохо.

В нашем распоряжении всё искусство Вселенной. Я думаю, нам удастся разрешить много загадок. В частности, каждого из нас. Мы с вами на самом деле ребус, маленький кроссворд. Очень вероятно, он окажется гораздо интереснее, чем мы предполагаем. Уверяю вас, это занимательное занятие. А главное, совершенно платоническое. В этом вся прелесть. Принимайте моё предложение. Вы не пожалеете».

Вероятно, подумал я, это именно то, зачем я сюда пришёл. И согласился.

Мой маленький рай, который я открыл не по своей воле. Но к которому привык и полюбил. Я не вернулся туда. Нарушил и предал забвению. Кто будет теперь поливать цветы? Не знаю.

Послышались звуки волынки. Издалека. Меланхоличны и примиряют.

Я понял, что сделал правильный выбор. И не ошибся.

 

Наедине с собой

(Записки сумасшедшего Гоши)

Чжэн Мо, переодетый всадником, выходит, сопровождаемый слугой, и начинает говорить:

— Я — Чжан, по фамилии…

Проснулся в слезах. Вспомнил покойного отца. Был министром церемоний, но умер в пятьдесят, не достигнув. От неизвестной болезни. Ходили слухи, яд или что-то в этом. Через год умерла мать. И я брожу с книгой и мечом и не достиг ещё завершённости. Блуждаю по четырём сторонам.

Плакать перестал. Слёзы высохли. Одна повисла на реснице. Смахнул.

Теперь вот семнадцатый год, вторая луна, первая декада. Чего? Танский император Дэ-цзун только что вступил на престол. Хочу отправиться ко двору, чтобы сдать экзамен. Если сдам, получу военный чин.

Дорога проходит через Хэчжунфу, я прохожу заставу. Один человек — зовут Ду — живёт здесь. Я с ним из одного округа. Вместе учились в начальной словесности. Потом он бросил литературу и взялся за военное дело. Получил титул Великого Генерала, покорившего Запад. Под его командованием находилась армия в сто тысяч человек. И должен был охранять. Я надеюсь с ним встретиться. А тогда я отправлюсь в столицу искать повышения и преуспеяния.

Выпил чаю и опять заплакал. Полил Голубой цветок. Успокаивает.

Вот, пришло. Забыл. Сейчас вспомню. Голубой Цветок признал меня.

Ходил сквозь стены. Наблюдал. Огорчён. И эти образины — образ Б. …? Не верю. Произошла ошибка, путаница. Зачем, зачем оторвался от солнца этот проклятый лоскут материи? Зачем он стал свёртываться, принимать форму, а не рассеялся в приятной, тихой пустоте?

Был в психиатрической. Просил взять. Не могу жить в бедламе мира. Отказали.

— Вы — чувствительный. Таких не берём. И отделения нет.

А тут Он призвал меня. Не удивился. Взошёл на вершину. Не называю. Не педант. Известка из учебных пособий. Увидел Святого или Блаженного. Сидит в позе писца и комментирует буквы.

Спрашиваю Его:

— Чем тебя не устраивают буквы, как они есть? Почему ты добавляешь к ним ещё и ещё?

— Что я? Есть один человек, который, как явится, такое накрутит!

— Зачем же Ты выбрал посредником меня?

— Молчи, у меня такой план.

— А его награда?

— Обернись.

Я обернулся и увидел, как на столе мясника нечто разрубают на небольшие аккуратные куски.

— Ну и награда.

— А это тоже входит в мой план.

Нет, это был не Он. Долго плакал. Всё в перевёрнутом виде, всё вверх ногами.

Мочащийся пролетарий, и душу на блюде несёт к обеду идущих лет. И тихим целующим шпал колени обнимет мне шею колесо паровоза.

Надо торопиться.

Шарф — 2 штуки, шапка — 1, трусы — 3 пары, лифчиков — 2, а ещё придёт дьятченко-сороковников с кальсонами — 5 штук и письмом от Феодора Мопсуэстийского.

Сгоревший дом продолжает тлеть. Ветра нет. Дым поднимается по прямой, вертикально. Мерцают Большая Медведица с Малой. Подмигивают. Смотрю и грустно. Умиление и заплакал.

Верочка, не увидимся мы с тобой, но… В Средние века торговые пути вели из стран Востока в Лондон через Брюгге. А лелис — ночная птица, любит сосны и вырубки. По ночам сидит на дорогах. Смотрит на луну. Красиво.

Ходил сквозь стены. Познакомился с Пантыкиным из Верхней Бушмы. Обрадовался страшно. Одинокий и поговорить не с кем. Спасается в нише для жизни. Персонально нашёл. Называется У-шу. Теория и практика. Тридцать шесть упражнений согласно уставу. Наносишь удар — получаешь в ответ. За всё воздаяние, — объясняет. Получил и пребываешь в созерцании. Живое убивать запрещается.

Вернулся к себе. Чуть не застрял в стене. Но прошёл. Долго думал. Живое убивать запрещается. Но убивают. Тьма кромешная, один фонарь, и тот погас. Плакал и горько вздыхал.

Вспомнил немцев. Шлегели, Шамиссо, Шторм, Штифтер. Все на «ша». У немцев всегда так. Не на «ша» только Манны и Гёте с Гофманом.

Слушать крик петухов, лай собак и не посещать никого до старости и смерти. Летние заметки из зимнего подполья, врата восприятия в шутовском хороводе и марек хласко с красивыми двадцатилетними.

Я — неверный, вспыльчивый, одержимый клоакой. Пространство сузилось, стало оседать небо. Ветер сгребал и разбрасывал жёлтое и красное. Они лежали на панели…

Давно не ходил сквозь стены. Плакал редко. Читал. Выписал для памяти:

Записки сумасшедшего.

Исходящая № 37. Дневник заведующего канцелярией.

Записки психопата.

Шина. Сумасшедшие записки о деяниях Божиих, совершённых литературным жителем по имени Ю. Вэ.

Сравнивал и анализировал. Состояния, реакции и поступки. Пришёл к выводу: у меня другое и не имеет отношения.

Перевернул страницу и вспомнил: море, море, море. Так кричали когда-то у… сержанты и рядовые. Нанялись для битвы и возвести на трон. Не вышло. Пришлось заняться восхождением. Взошли не все. Кому повезло, увидели море. Отсюда и крик. Вошёл в историю и стал знаменит. Часто повторяется. Я тоже часто.

А в Афинах случилась чума. И многие перемёрли. К тому же во время войны. Особенно трудно противостоять. Вели бои за место на берегу. Чтоб сжечь близкого и родного. Было не до пелопонесской. И птицы покинули город. А я остался.

Неожиданно пришла мысль. Рассказать о некоторых беседах на разные темы. Главное — соблюдать очерёдность. Эти беседы мы вели с Верочкой совсем недавно.

Вначале природа, мораль, язык, стиль, басня. Потом академики, алхимики, догматики. Далее, галантность и мизантропия. Продолжение: богословы и должностные лица, вознаграждения и наказания. Дополнительно: загробная жизнь, её регламент. В качестве приложения: инстинкт единорогов и состояние мира. В заключение: проблемы питания, пищеварения, размножения и сна ангелов.

Тут пришла Пасечник Жанна Ивановна — медсестра. С уколом. Не сопротивляюсь, бесполезно. Хотят сделать меня, как они. Не получится.

Знаю, завтрашнего дня не будет. Но кладбищ не выношу. Разве что выпить. Как вижу, сразу у меня стакан в правой. И до краёв. Желание жить наказуемо. Но море, море, море…

Плывут корабли финикийцев, а рабби Вениамин из Туделы, что в королевстве Наварра и Арагон, путешествует по Передней Азии и Северной Африке.

А я, Верочка, без тебя. И живу в Скотопригоньевске вместе с Манон Дверюгами, Эдмонами Простата, Олесями Незалежными, Пфердами Насхорниевнами, Аркадьями Фекальевичами (Фектистовичами, Феликиссимовичами), Мунями Априори и пр. Да, приятно верить, но не дай бог дожить.

Оказывается, я замёрз под Петрозаводском, недалеко от Пудожи. Снилась белая ночь, июнь, середина, Верочка, родинка на реке, поцелуи, слёзы, счастье. Ушёл на тот безмятежным и неомрачённым.

Рельсы вызмеили трамы уже при социализме. Где же он? Приснился? Сняли с репертуара? Или пьеса закончилась и пошла другая?

Режиссёр мне говорит, — я тогда был актёром, Верочка, ты помнишь, — вы должны дать почувствовать зрителю, как идёт клёцка по вашему пищеводу. Не вы едите. Ест зритель. Эта клёцка попадает в его желудок. Попадёт ли она в ваш, неважно. Вы понимаете, клёцка идёт. Зритель сопереживает радость поглощения. Он должен почувствовать себя сытым, как после плотного обеда. Театр — это всё вместе: баня, спальня, столовая, рай и пожизненное заключение для невиновных.

О, кем я только не был! Актёром, учителем чистописания, квакером, центурионом, архивариусом, теологом. Под именем Ацидофилуса Пробайотека я издал «Трактат о молитве». В нём я писал, что не буду молиться богу, пока я беден, и не буду писать его с большой буквы. Кто он такой и почему я должен это делать? Молиться, когда я нищий, чистейший подлог.

И «Книгу голубя» написал я, и «Опровержение всех опровержений», и «Езду во остров любви», и «Декады», и «Анатомию ипохондрии», и «Мост поздней улицы», и «Рассуждение о методе», и «Водоплавающего Юристина», и «Книгу тростника, колеблемого ветром», и «Царство мёртвых в стиле ампир» с подробным описанием флоры, фауны, ландшафта, образа жизни и системы управления. Сейчас я пишу книгу «О физиологии ангелов».

Пришла Пасечник Жанна Ивановна. С уколом.

Потом долго плакал. Не дают сосредоточиться, теряю связность целого. Клочки текста, запятые, точки, пустые страницы. Всё бесформенно и хаотично.

Ходил сквозь стены. Оказался в комнате, прохладной, пустой, светлой. Долго там был. Сидел на полу, не плакал, думал о разном. Верочке письмо написал. Я часто пишу ей или разговариваю, как если б она была здесь, рядом. Я знаю, что она далеко, но не всегда. Иногда совсем рядом. Стоит только протянуть руку. Протягиваю. Никого. А была. Я знаю.

День за днём дождит. Я весь во власти давящего, у меня уже нет сил. Я измучен. А-а-а!

На днях присутствовал на обеде, — был приглашён, — у архиепископа Великой Армении. Познакомился, Верочка, с интересным человеком. Зовут его Картафил. Впрочем, у него много имен, — шепнул мне сидевший рядом со мной господин, — Агасфер, Бутадеус, Исаак Лакэдэм. Сколько об этом человеке было сказано нелепостей. Не перечесть. Говорили, что он был сапожником, слугой претории, доверенным лицом Пилата, погонщиком мулов, легионером, отличившимся в печальной для римлян битве в Тевтобургском лесу, и много чего ещё. Басни, всё это басни. Неряшливость воображения.

Я-то сразу понял, что он человек необыкновенный. Видно, авантюрист, Фоблас, Дон Жуан. Да, он знаток человеческого сердца.

Красавец. Таинствен, притягателен. Напоминает чем-то и Казанову, и Калиостро. Но выше, выше. Обаяние редкое. А какой удивительный рассказчик. В течение всего обеда никто не произнёс ни слова. А обед затянулся до позднего вечера. Он — ходячая энциклопедия, что немудрено при его долгой жизни.

Он говорит обо всём, но о недоразумении, случившемся у него с сыном, ни слова. Можно только догадываться. Вероятно, было задето его самолюбие, оскорблена гордость. А он — человек очень гордый.

Рассказывал, в частности, о своём участии в походе Хубилая в Китай. Но монгольское завоевание продолжалось так долго, что ему всё это надоело. Он не поклонник войн. Они вызывают у него брезгливое чувство.

Верочка, он начисто отрицал своё присутствие при захвате Елвена арабской конницей Фадейра. А то, что он когда-то славил аллаха, он назвал подлым вымыслом. Он, действительно, скорее скептик. Уроки женщин не прошли даром.

С кем он только ни встречался. И где только ни был. Не буду перечислять. Ты устанешь. У него было хорошее настроение, и он признался нам в маленькой слабости.

В 1620 году он издал в Париже роскошный альбом под названием «Театр любви», посвятив его всем женщинам, как знак своей симпатии к ним.

С гравюрами на меди по картинам знаменитых художников: Питера Брейгеля Старшего, Агостиньо Каррачи и пр. Эмблемы любви, аллегории, изображение муз, добродетелей и пороков. Стихи, фантазии, надписи дополняли картины и служили комментарием.

О чём я? Прости, увлёкся. Ты у меня одна. Только ты, Верочка.

Но ты не слышишь, ты не отвечаешь. Ты не можешь этого сделать. Ведь я убил тебя.

Пришла Пасечник Жанна Ивановна. С уколом.

 

Ашшур, Ашшур…

(Фантазия в манере Калло)

Пролог

Власть, деньги, власть. Экономические и прочие договоры со странами Дальнего и Ближнего Пограничья. Подписание и расторжение. Страны Восхода и Заката в недоумении.

Получена информация о планах устранения Учителя и Наставника. С целью спасения был отправлен на Комбинат по убою скота. Затем самолётом в Страну Заката. На берегу Тёплого Океана. Информация об устранении не подтвердилась. Возвращён на Комбинат по убою скота. Скончался при невыясненных обстоятельствах.

Осенью введена карточная система. Закупку продовольствия взял на себя Шамшиадад.

Город-на-Берегу задыхался, вспомнил и стал запасаться. Кто чем. И если мог. Антропофагии замечено не было, но количество смертных случаев утроилось. Констатировала Служба Статистических Измерений.

Подставные фирмы со стороны Города-на-Берегу. Таможенных правил не существует. Демпинговые цены на металлы. Завышенные на продовольствие. Деньги оседают. Где, неизвестно. Шамшиадад знает — где надо.

В свободное время совершает прогулки по городским сортирам. Активный отдых и интимная близость к жителям. По-отечески.

Война на периферии Империи. От городов остались Имена. Живые по случаю — в ожидании. Исполнение приказа превыше всего. К тому же склонность. Склонность удовлетворяют по очереди: карманов-шарманов-камуфляжев, хишур-напилхуш, ырыс-эктей-яндалоой.

Сотрут случайные черты. Оставят нужные для опознания.

— Опыление должно быть без исключения и насквозь, — заявил Верховный Юрист Грен Жареный.

За последние две недели количество мятежников уничтожено. Один из них оказался из Варравии. В Вавилонском Обществе Географических Открытий таковая не обнаружена.

Сочувствие и сострадание отменены. Законность приватизирована Компанией с ограниченной ответственностью.

Военные действия будут продолжаться до последнего украденного гвоздя. В атмосфере приподнятого радостного мародёрства. Мятежный анклав должен быть освобождён до неузнаваемости.

Вдохновить, обнадёжить, ублажить всех. Можно только одним — маленькой, уютной, домашней войной. Светозарной и победоносной.

И — наперегонки — к корыту. Добежавшие первыми счастливы, полны благих пожеланий, готовы к свершениям. Начальство отмечает. Ликование необратимо. Полководцы, наместники, центурионы обновили гардероб.

Шамшиадад сух, спортивен, непроницаем. Иногда на губах улыбка. Как судорога, как спазм. Трактуют положительно.

Принцепса, Первое Лицо Государства интервьюировали две девочки-погодки и один мальчик. Потрясены и написали.

Человек большой культуры. Юность провел под крышей. Высшее заведение в Городе-на-Берегу. Знаком с генетикой, историей водевиля и прост в обращении.

Восьмого марта говорит с женщинами. Первого сентября с детьми. С сиротами регулярно. Плачет на похоронах Учителя и Наставника. От своих слов, как и от своих людей, не отступает.

Зашифровано, засекречено и передано под надзор Комитета Непреходящих Ценностей. Хранить вечно.

Из Досье Чи (Шамшиадад после коронации):

«Замкнутый, стеснительный, душевно робкий. Нуждается в опеке друзей, граждан и близких. Его девиз — паперть сердца. Всегда пребывать на паперти сердца».

Парод

Величие Государства Ашшур непререкаемо и недоступно. Диктатура Закона Образцова. Как среди дружественных кочевников, так и в зоне влияния служб.

Эписодий

Двое в саду. Деревья разные. От березы до лавра. Внизу река. За рекой Город в дымке. Зиккураты, храмы, пирамиды, кремли, пагоды, мавзолеи.

— Управлять людьми — занятие неблагодарное. Не лучше ли поручить эту изнурительную работу другим?

— Что ты! Он не откажется. Работа тяжелая, но…

— Он нужен всем.

— В том числе и нам.

— Последнее его выступление завораживает.

— Находить, бомбить, гнать, убивать. Как крыс.

— Его философия зоологии неопровержима.

Эписодий

Кабинет Чи. Как узкий, длинный, бесконечный коридор. В конце у стены стол, лампа. Освещает слабо. Чи в тени.

Напротив сидит маленький человечек. Юркий. Всё время в движении. Но со стула не сходит.

— Продолжим.

— Мы переживаем самую смутную, самую роковую минуту в истории Ашшура.

— Хорошо. Теперь перед зеркалом.

— Ещё не повесили…

— Главное, — не забывай, — чувство. Взволнованность, искренность, внутренняя боль, но сдерживаешь.

— Народ запутан. В капкане чужих, подлых слов: демократия, выборы, плюрализм. Это демагогия предателей, ашшуропродавцев.

— Спокойнее, спокойнее.

— Мы пришли очистить страну от скверны. Ради очищения, ради правды пожертвуем всем!

— Своё главное слово ты уже сказал и покорил народное сердце. Генеральная линия ясна — «мочить». Государственность, державность, целостность, диктатура закона, порядок, самобытность, вера, нравственность, народность, истинный патриотизм обеспечены. Теперь не упустить момент. Вернёмся к речи.

— Никаким чужеродным развратом не истребить жажду добра и справедливости.

— Случается увлечение мерзостью. Может упасть, уступить лукавству.

— Но помнит, знает — есть высшая правда, высшая власть.

— Не может без начальства. Устаёт быстро. Последняя блистательная военная кампания показала: укажи цель, дай дело.

На экране сбоку появляется изображение. Экран огромный, во всю стену кабинета. Ночь, яркий свет луны, развалины, обугленные деревья, трупы.

Чи задумчиво, с грустью:

— Что поделаешь? Принципы чего-то стоят. Насилие как нравственная целесообразность. Армия восстановила веру в свои силы. Народ — доверие к армии. А вообще красиво. Ты не находишь?

— С эстетической точки зрения — да. Кинематографично.

— Разыграли неплохо.

— При выступлении выйдет гораздо лучше.

— Посмотрим.

Эписодий

Двое. В макинтошах, в широкополых шляпах с высокой тульей. Одинаковы, как два близнеца, и несколько старомодны. Беседуют, прогуливаясь. Стало накрапывать. Открыли зонты.

— Поразительная энергия.

— Взгляд, жест, наклон головы…

— Пауза… и — завершить вашу и нашу консервативную революцию. Собрать земли. Вернуть племена и народы.

— Он весь, как божья гроза.

Дождь прекратился. Молодые люди складывают зонты. Над Городом, домами, садами загорается экран. Четыре согнутых спины в униформе без знаков различия забрасывают землёй глубокую яму.

Сцена без номера

В глубине сцены охрана в розовом трико. По бокам — абсолютно одинаковые молодые люди в штатском. Изящны, корректны, неподвижны. В центре — группа брюнето-блондинов. Отщепенцы или атеисты. Не любят ни Родину, ни Бога. Одеты, как сироты из детдома.

Холёный, симпатичный белый пудель жизнерадостно лает, приветствуя присутствущих.

Аплодисменты.

Слегка пританцовывая, в красно-голубой курточке и немножко зауженных и коротковатых спортивных штанишках влетает Чи.

Штормовой нагон аплодисментов.

Останавливается. Начинает говорить.

— Чем сильнее Государство, тем свободнее его граждане. Отныне будут строго соблюдаться нормы морали и ответственности. Равенство всех перед Законом Параграфа гарантируется. Обеспечена защита от бюрократов, коррупции и криминала. Все должны быть равно удалены и пользоваться равными возможностями.

Существующая в Ашшуре система не работает. Необходим объединительный курс. Кто не в состоянии, изымается из обращения. Мы требуем одного, нет, не требуем, просим: Правды и Любви.

Нагон аплодисментов, крики восторга, женские рыдания со счастливой ноткой. Групка правооборонцее топчется в центре круга, вяло и отрешённо. Остальные, кружась в танце, обходят сцену и останавливаются на своих местах, в тех же позах. Пудель спит. Чи делает акробатический этюд и, поцеловав пуделя, продолжает.

— Диктатура закона. Национальная целостность. Истинный патриотизм. Ограничение свободы слова запрещается. Содержать под стражей нецелесообразно.

Мы — великая нация. Нас поймут. Не поймут, заставим.

Государство, Родина, Держава. Великое Будущее.

Штормовой нагон аплодисментов.

Розовые трико и костюмы от Армани стреляют в воздух. Множество дамочек в форме спецслужебной — в смелом современном вкусе — от Великого Зайчатинова окружают Чи и осыпают его цветами. Взаимные воздушные поцелуи. Чи по грудь в цветах. Взволнован. Поднимает руки. Читает с выражением:

Пока свободою горим…

Свет гаснет. Зажигается. Никого. Вновь гаснет. Зажигается.

Танцующие пары в масках античной комедии, в гриме театра Кабуки медленно покидают сцену. Нежная, томная музыка затихает. Занавес опускается.

И всякий понял: свет угас… И в страхе трупы разбегаются. Слепые с воплем ищут глаз, Скелеты мясом одеваются, — Но сгнило все. Все стало — грязь. И всякий с криком маску рвёт, Чтоб в небе отразиться лицами. Но лиц уж нет, напрасный счёт, Все лица съедены мокрицами…

Стасим

Недопустимость ограничения свобод и слова. Дисциплина, порядок. Лица непатриотической национальности изымаются из обращения.

Сцена без номера

Аудитория, карты, диаграммы, портрет Чи. Посередине, на возвышении, Кондитерское Изделие. Вокруг цвет интеллекта Города-на-Берегу. Дамы в сарафанах, господа в неглиже, усах и бородках. Кушают.

Клинопись на заднике гласит: «Ашшурский Юридический Универсум Имени Чи».

За экзаменаторским столом Ведущие, Поющие, Грядущие, Од, Иги и И. Одно из них краткое. В мундирах без опознавательных знаков. Серьёзны, настороженно-подозрительны.

Тортик съеден.

Лица светлеют. Стакан и бутылка идут по кругу.

Цвет интеллекта прошёл переаттестацию.

Стасим

Единодушие, субординация, свобода и госавтоконтроль. Никто не имеет права прикасаться к власти. Чтобы создать великую страну, надо сперва создать театр. Главные актёры-исполнители — армия и службы предназначения. Уже играют. Восстановили честь и достоинство. Мир и спокойствие. Густой синий цвет. Из времён года — лето. Лёгкую классическую музыку. Эстраду. Всё население делится на эстрадников-юмористов и аплодирующих. Сам шутит охотно и незатейливо. Прекрасен в своей роли. Вжился. Все берут с Самого пример и тоже вживаются. Лицей драматических искусств Андропулоса.

Сцена без номера

Неровное мглисто-красное пламя едва освещает медленно вращающуюся сцену. Тени, легионеры срочной и сверхсрочники, полководцы, журналисты, племенные вожди и вожди кланов, учёные, сопрано-теноры-басы, артисты балета. Заняты своим делом.

В глубине затылок в затылок очередь к одалискам. По номеркам. Каждый держит свой номерок в руке. Присутствуют все слои ашшурского общества. Терпеливо ждут. Государственники и автономисты, альтруисты и авторитеты, челноки и олигархи, торговцы недвижимостью и полиглоты, ведущие и ведомые, носители духовности и простые, дети юристов, экономистов и военруков. Как всегда запоздали монархисты и артисты эксцентрического жанра. При переправе через Ручей Одуванчиков задержались национал-социалисты, социал-предатели и другие конфессии. Появляются смущённые.

Группку жгучих блондинов стегают прутьями по кругу. Избиваемые и избивающие в бальных костюмах и смеющихся масках. Пройдя ивовый массаж, гуськом направляются к сооружению, похожему на гильотину. Аппарат испортился. Молоденький худенький господин в пелеринке никак не может починить. Рядом стоит швейцар благородной и внушающей внешности с молотком. Молоток опускается на головы так же точно, как нож гильотины на шею.

Авансцена. Два плотника охраны в бараньих масках покрывают трибуну ашшурским стягом. Из оркестровой ямы звучат голоса настраиваемых инструментов.

Вспыхивает яркий свет. Трибуна в окружении молодых людей в штатском с горящими анютиными глазками в петлицах. На трибуне Чи.

Гром аплодисментов.

Чи резко вскидывает голову.

— Господа, товарищи, друзья!

Это его первая речь после невероятной, ослепительной победы.

— Спасибо вам, спасибо всему ашшурскому народу за оказанное доверие.

Бурные аплодисменты.

— Вы увидели во мне гражданина, соотечественника, способного вознести себя до мнений, чаяний и чувств всей страны, понять их и осуществить.

Овация.

— Все вместе мы переживаем тяжелейшее время в истории нашей Родины. Приватизация народного достояния породила разбой, цинизм, нищету. Если бы такой кутёж продолжился ещё год, месяц, день, то последствия стали бы необратимы.

С сегодняшнего дня нет преступников и преступлений. Есть несчастья и несчастные. Мы им поможем. Заблудших граждан спасёт строгость наказания. Самоочищение страданием нравственно в национальных интересах. Мятежники уже самоочищаются. Это урок всем.

Лёгкой, светлой, счастливой будет жизнь человека, ответственного за каждый свой шаг, каждое слово. Слово — не воробей!

Бурные аплодисменты.

Любовь к Родине — самая коренная духовная потребность народа. Но может ли быть счастлива Родина без Органов, Армии, Служб Специального Предназначения?

Нет, — ответим мы, — никогда!

Отныне все крыши переходят под Одну Крышу. И это — Наша Крыша!

Всё наше характерное, всё наше национальное Державно по преимуществу. И именно поэтому столь Своеобразно и Высоконравственно.

Наша Всемирная Отзывчивость общеизвестна.

Рёв, стрельба в воздух, тысячи воздушных шаров. Трибуна утопает в цветах. Окружённый молодыми людьми, Чи исчезает.

Эписодий

Под собственным портретом с чертами Балдака Борисьевича и царя Вахрамея за огромным письменным столом в огромном кабинете работает Шамшиадад. Напротив человек в гражданском костюме с военной выправкой не отрывает глаз от портрета. Чи ловит взгляд. Лёгкая ироническая улыбка не скрывает удовольствия.

— Прекрасный портрет. Глазуньев?

— Да. Давай о деле. Возникли проблемы?

— Действия моего ведомства могут назвать преступлением. У них превратные понятия. Мы расходимся в трактовках.

— Это не преступление, всего-навсего — драматургия. Всякая подлинная власть имеет право на свои сценарии и свое понимание сцены. Наша постановка вызвала неподдельный интерес.

— Да, но случаи с… с… с…

— Изъять из сценария. Количество еху достигло необходимой плотности. Понимание и поддержка — абсолютны.

— Тебя любят.

— А твоему ведомству приказано не спать. Малейшая неудача, стоит чуть оступиться… Еху есть еху.

— Знаю. Давить, давить, давить.

— Вежливо, аккуратно, безмятежно.

— Деликатно.

— Учтивость и галантность — реноме нашего режима. Ответственность остается им. Повторять изо дня в день. Им, им, им.

— Предусмотрены наказания. Учреждены награды.

— О правах и свободах будем говорить мы. Только власть знает, что это означает на деле. Больше оптимизма. Родина слышит, Родина знает.

Сцена без номера

Тибет. Яркое солнце, синее небо, овечки облаков. Буддийский храм. Перед воротами группа пестро и разнообразно одетых людей. Представлена вся история и философия одежды, её значение и влияние на нравы. Витает тень Диогенуса Тойфельсдрока. Сенаторы, бояре, рыцари, пажи, фельдмаршалы, фельдъегери, фельдкураты, думцы, земцы, дьяки, правоохранительные и певческие братства, Лига двойников, Жилтоварищество города Вавилона, Альянс эзотерической близости и пр. Независимые и ангажированные с фото-, теле-, кинокамерами. Ждут. Взволнованно перешёптываются.

Появляются ламы. Один торжественно выходит вперед.

— Мы уполномочены Небом сообщить вам, что над Ашшуром прекрасная аура, что с приходом Благословенного произошла смена парадигм. Началась Новая Великая Эпоха. Изумительную ауру предназначения и избранности не сдует теперь никакая злая сила. Залог — Харизма Благословенного. С чем вас и поздравляем.

Ламы кланяются в пояс и удаляются. Члены делегации обнимаются со слезами на глазах.

Стасим

Но кто же он?

Молодой человек. Образованный юноша. Патриот и государственный муж. Специалист по тайным операциям. Ликвидатор неожиданностей и неугодных. Мастер взрывных работ. Полиглот, дипломат, оратор. Филателист, кинолог. Бильярдист. Обладатель чёрных кожаных штанов с подогревом. Единственных в мире.

Он властен уличать фарисеев и саддукеев. Казнить и миловать.

Вначале выжженная земля. Сад мёртвых. Потом Прекрасный Новый Мир. Разрастаются, цветут, шелестят, дают приют и тень сады Мецената. В аллеях встречаешь музыкантов и музыковедов, актёров и кинематографистов, философов и мимов, поэтов пламенной лиры и поэтологов. Воспевают, слагают стихи. О прекрасных дамах и о прекрасном юноше. Адонисе, Антиное, Асфоделии..? Нет. Об Августе, новом Августе. Рассказывают, представляют, творят великие мифы.

Заслушаешься и заглядишься, очарованный.

И цель ясна — построить Город, Государство солнца, где все-все-все чувствовали бы себя уютно, как в маленькой тёплой камере. Без сквозняков.

Картинка

В ночном беззвёздном небе ярко освещённый портрет Шамшиадада. Он сильный, волевой, целеустремлённый. Как в жизни.

Стасим

Убитие, раненые, искалеченные, несчастные навсегда. Их всё больше и больше. У Варфоломеевской ночи рассвет не предусмотрен.

Гибнет, осыпается цвет. Оно и к лучшему. Приходить в этот мир не имеет смысла.

И спросил их: — Кто вы такие?

И они ответили Ему…

Сцена с одним актером

Кабинет Шамшиадада. Сидит уже под тремя портретами. Слева — в кругу семьи, справа — среди соратников.

В руке карандаш. На лице… трудно сказать, но приятного мало.

— Сработано на славу. Экая игра воображения. Главное — погуще замесить.

— Шампанского мне, французского!

Нет, лучше водки на бруньках.

Стасим

Выполняющий волю начальника — герой и совесть нации. Что с ним произойдёт при исполнении, умом не понять. Только сердцем.

Перед победителями город мёртвых. Гордость, пыл, жертвенность распирают грудь любимых военачальников. Специальный пошивочный легион перешивает мундиры ежедневно.

Представители Стран Заката посетили убежища на освобождённых территориях. Интересовались, по правилам ли отделяют души от тела, нет ли отклонений от норм гуманности и умеренности.

— Приятно смотреть, — говорят, — лучше, чем у нас.

— С нами надо по-хорошему, тогда и мы по-хорошему. Так там и скажите.

Сцена с одним актером

Чи в оранжерее. Удобно расположился в кресле среди цветов и фонтанов. Читает книгу. Он автор и герой.

Кабинет, лампа. Направленный резкий свет слепит глаза. Неприятно. Тебя видят, ты — нет. Встать бы да уйти. Он не встал и не ушел. Неприятная сиюминутность пройдет, забудется, а завтра… Ради «завтра» можно и потерпеть.

Неожиданно вскакивает и с чувством поёт. На мотив «Тыквы-горлянки».

Сине-зелёный так чист небосвод, Яркие звёзды блестят… Кажется мне: На Священных горах Рядом со мною святые стоят.

Занавес опускается.

Комментарий постороннего

Базис общества — прапорщики, фельдмаршалы и сержанты Служб.

Потом идёт надстройка. Концерты духовой и духовной музыки, танцевальные вечера, ночи сатиры и юмора, теле- и кинофильмы, поэтические чтения о Родине и Корпорации. Иерархи, закончившие двухгодичные курсы имени Чи, конструируют овации и крики «браво». Благословляют и освящают перевоспитание не оправдавших упования начальства. Во всех учебно-воспитательных заведениях вводится обучение радостно-светлым возгласам и звукам. Мычание младенцев должно быть патриархальным, в национальном стиле.

К надстройке относятся также поздравительно-восторженные послания в адрес Чи, Органов Внутренних и Внешних, Полководцев и Пророков Госумственности. Надстройка обогащается почтительными донесениями граждан и сословий на врагов, изменников и прочих отсталых и недоросших до почтительности и восторга.

В целях образовательных и воспитательных по воскресным и праздничным дням проводятся под музыку и пение жертвоприношения лиц неполной почтительности.

В исполнении «Оды к радости» перерывы не предусмотрены. Веселие, хороводы, заздравные песни.

Великий Ашшур и его счастливые потомки уже на горизонте. Наденьте очки.

Времена отчаяния и унижения прошли. Настала эпоха процветания и неуклонной горделивости. Среднее звено, оперативные труженики безопасной жизни, молодые и голодные, на марше. Они неостановимы, непобедимы, бессмертны. Это — фениксы. Там, где они пройдут, не остаётся ничего и никого. Кроме тишины, благолепия и веры в необратимость происшедшего.

Началась Великая Охота. Священная Директория благословила. Ещё немного. И, как выражаются пастыри, мы всем миром начнём великую стройку взаимного согласия и любви. У нас всё для этого есть, Главное — есть Отец Нации и Спаситель Отечества.

Все будут удовлетворены. Никто не будет забыт. Каждый получит по заслугам.

Сила, державность, самобытность — и вперёд по светлому пути.

Эписодий

— Как насчёт Провинции?

— Бомбардемант будет продолжаться до полной и окончательной. Мы не отступим. Мы строим Порядок с большой буквы «ЧИ».

— Давно не сиживал на вавилонских унитазах столь напористый малый.

— Ассенизационное любострастие распространяется, как поветрие. Из каких роковых яиц вылупился этот парубок?

— Мы и высидели.

— Как так?

— Незаметно.

Эксод

В районе Андоры погибли центурионы и множество легионеров. Траура по погибшим не будет. В Вавилоне подобные инициативы с мест не одобряются.

Пропускной пункт «Гиндукуш-1» временно закрыт. Бомбят Канесу и Анехтаун.

Местное население поддерживает. Вдохновлено идеалами, запечатлёнными в «Циркулярах»: величие, сила, высшая справедливость. Сверены с «Основным Текстом» и соответствуют. Демонстрирует динамизм и готовность.

Исполнитель Обязанностей и Главный Ревизор посетил Провинцию. И ничего не обнаружил, кроме светлых танцевальных зал и изящно, со вкусом одетых старушек. Им дают уроки контрданса.

— Государственное деяние, Акт высшей мудрости, — проворковал Исполнитель в Совете Старейшин.

Не нам судить об этом. Не поводите зябко плечами. Гоните прочь пугающие мысли. Взирайте почтительно вдаль невинно-остекленевшим взором. Застряньте на улыбке и останьтесь при ней.

Зачем куда-то рваться?

Главное, не сбиться с пути, не оступиться. Человек слаб. Всегда может что-нибудь не то в голову прийти. Противоправно и против воли.

И вдруг мы прозрели.

Да ничего не надо. Нужно только погодить. А если прикажут образ мыслей изменить, то мы и от этого не откажемся. Всегда готовы.

Враг отступает. Жидкий свет зари, чуть занимаясь на Востоке мира, …колеблется. Но продолжает путь.

Ашшур, Ашшур… Исполненная мечта.

 

ЭССЕ

 

Скажи им там всем

Однажды Сергей сказал фразу, которая — вероятно, в силу некоторой непонятости для меня, — сохранилась в памяти: «Я вышел из „Голубого отеля“ Стивена Крейна».

Почему Стивен Крейн, а не Хемингуэй, например, который и сейчас кажется мне автором, наиболее ему близким? Хотя рассказ, точнее, его начало, имеет прямое отношение к Сергею Довлатову, если не как к рассказчику, автору, прозаику, то как к человеку. «Голубой отель» начинается фразой: «Отель „Палас“ в форте Ромпер был светло-голубой окраски, точь-в-точь как ноги у голубой цапли, которые выдают её всюду, где бы она ни пряталась».

Сергей в жизни был, пожалуй, именно такой «голубой цаплей», спрятаться ему было невозможно и негде, впрочем, я думаю, он и не стремился к этому, а посему и доставалось ему больше, чем другим.

Изгнание из университета, служба в охране лагерей для уголовников могли бы сломать любого. У него же это обернулось прекрасной прозой. Но ощущение выброшенности из жизни, своего «отставания», «аутсайдерства» было, насколько я знаю, в те времена ему присуще.

Однажды, после возвращения Сергея в Ленинград, ко мне зашёл приятель и сообщил, что Довлатов сидит дома, никуда не выходит и всех ненавидит. Последнее больше говорит о нашем общем приятеле, чем о Сергее. На что на что, а на ненависть он не был способен. Правда, было, пожалуй, и затворничество, и ощущение безвозвратно утраченного времени. Но здесь на помощь пришло творчество.

Не знаю, как в эмиграции, но тогда он писал очень много, по два-три рассказа в день, словно навёрстывая упущенное не по своей воле. Казалось, это был бег на длинную, почти бесконечную дистанцию, где надо было во что бы то ни стало догнать и обогнать всех тех, кто, как ему казалось, ушёл вперёд. И, в общем, так и получилось — дистанция длиной в жизнь, увы, слишком короткая, если складывать её из дней и лет, но заполненная письмом, русским алфавитом… Как говорил сам Сергей: «Какое счастье, я знаю русский алфавит». Что ж, для художника судьба прекрасная — двенадцать изданных при жизни книг, успех у читателей, признание критики, — увы, американских читателей и американской критики… До издания сборника на родине Сергей, к сожалению, не дожил.

Во второй половине шестидесятых, в семидесятые годы он, действительно, много писал. Как-то он сказал: «Я написал уже три тысячи страниц». Но, как ни странно, при такой работоспособности внешне Сергей жил скорее жизнью праздного гуляки. Труд был незаметен, был виден только результат: написанные рассказы.

Не знаю определённо, но навряд ли это был сознательный метод, во всяком случае, мне казалось, что рассказы пишутся, именно пишутся, в два приёма. Вначале это было устное повествование, излагаемое за бутылкой водки, излагаемое с блеском, лёгкостью и остроумием. Что здесь можно сказать? Это было настолько талантливо, я бы сказал, расточительно, избыточно талантливо, что на этом всё должно было бы заканчиваться.

Представлялось ненужным, да и просто невозможным переносить это на бумагу, всё будет потеряно: точность каждого слова, детали, завершённость всего устного текста, и, пожалуй, главное — слова, перенесённые на бумагу, превратятся из живых звуков в мёртвые буквы, правильно расставленные, и только.

Это ощущение или, точнее, боязнь была скорее всего связана с обаянием Довлатова-рассказчика. Ведь нельзя перенести на бумагу с помощью пишущей машинки жест, улыбку, гримасу или опрокидываемую стопку водки.

Но на следующий день происходило другое чудо. Вечером за тем же столом — или уже за другим — Сергей читал рассказ, а то и два-три рассказа, написанные непонятно когда — и они были столь же блистательно остроумны, столь же завершённы, как их устные прототипы.

Только в нашей странно перевёрнутой, поставленной на голову жизни эти рассказы могли остаться ненапечатанными, обречены были на почётное существование в столе писателя.

Мне кажется, что как художнику Довлатову в высшей степени свойственно чувство детали, подробности. Думаю, это его врождённое качество, хотя и знакомство с американцами, и любовь к ним не прошли даром.

Однажды при написании рассказа (названия его я не помню, но речь в нём шла об американском матросе, «арестованном» двумя блондинками в клубе моряков и влекомом ими по Новой Голландии) он увидел, что ему недостаёт деталей этого района старого Петербурга, и решил позаимствовать подробности в моём рассказе, который так и назывался: «Новая Голландия», — и был просто возмущён, не найдя там ничего, что говорило бы о том, что место действия и вправду Новая Голландия, а не, как он выразился, к примеру, Новая Каледония.

Он пользовался словами не для создания некоего неопределённого ощущения, а для передачи плотности, вещности того, о чём рассказывается.

Как человеку Довлатову была свойственна острая рефлексия и одновременно боязнь обнаружить её. Он удивительно болезненно реагировал на любой отзыв приятелей о написанном им, а отзывы частенько стремились быть не менее «художественными», чем сама проза. Скажем, поди догадайся, что значит такой отзыв: «Гениальное неудачное произведение Довлатова» (о повести «Стена»).

Так какое же всё-таки написал ты произведение: гениальное или чёрт-те знает что?

Он часто возвращался к старым рассказам и переделывал их. Одно это говорит о том, насколько серьёзно Сергей относился к своей литературной работе, а внешне это часто казалось весёлым балаганом на потребу публике, шутовством и балагурством. Он доказал, что не обязательно творить с серьёзной физиономией, в молитвенной позе, показывая всем, что приносишь себя в жертву творчеству, хотя, возможно, его писательство и было жертвоприношением, незримым для окружающих.

Вообще Довлатов был совершенно чужд пафоса и восторженности. Он воспринимал и принимал людей — да и самого себя — такими, как они есть, не ожидая и не требуя от них подвигов, на которые — он это прекрасно сознавал — способен не всякий.

Реакция на события августа 1968 года у каждого, видимо, была своя. Наша реакция, будучи отрицательной, была, конечно, неадекватна событию, но она была такая, на какую мы были способны.

Наша реакция дала Сергею повод горько пошутить.

«Ну что мы за люди, — сказал он, — жена ушла — пьём, друг предал — пьём, танки в Чехословакию вошли — пьём».

Что правда, то правда. Мы, действительно, в тот день как-то одичало и безнадёжно пили.

Сергей Довлатов был участником прекрасного сборника ленинградских прозаиков «Горожане», так никогда и не вышедшего в свет. В Таллинне, работая журналистом, он подготовил к печати сборник своих рассказов, — я помню, как вернувшийся из Таллинна общий наш приятель передал Серёжину фразу, мне кажется, очень довлатовскую фразу:

«Скажи им там всем, что у меня книжка выходит…»

Но набор готового сборника, как известно, был рассыпан, и книжка не вышла. Сергей вернулся в Ленинград. А через некоторое время уехал в Америку и стал там русским американским писателем, «русским американцем».

Свою попытку сказать несколько слов о Сергее Довлатове я начал с фразы самого Сергея о том, что он «вышел из „Голубого отеля“ Стивена Крейна». Мне вспомнилась ещё одна, впрочем, касающаяся не столько его, сколько меня.

Однажды мы случайно встретились на Невском и уже вместе пустились на поиски не то персонажей, не то автора, не то водки. Вполне возможно, что, двигаясь вместе, мы перемещались в пространстве с разными целями. Относительно меня почти со стопроцентной уверенностью можно сказать, что моей целью всё-таки была выпивка. Если не «Коленвал», «Белое Крепкое», «Ратевани» или «Агдам», то, на худой конец, пиво. Сергей, не исключая и такой возможности, явно надеялся на большее, скажем, на приключение, не столько лирического характера, хотя не отбрасываю полностью и такой вариант развития событий, сколько на приключение с сюжетом, которое завтра, вероятно, стало бы рассказом.

Мы перебрасывались незначащими фразами, скорее, междометьями. Каждый был занят собой и не скрывал этого. Вдруг совершенно неожиданно он задал мне вопрос:

«Чего ты не пишешь?»

Я был несколько ошарашен внезапностью, немотивированностью вопроса, да и отчасти некоторой его некорректностью. Что здесь можно сказать? Я что-то промямлил, вроде того, что не пишется, или такую же глупость.

Он помолчал, подумал, посмотрел на меня и неожиданно брякнул:

«Все равно не живёшь, так пиши…»

Пожалуй, можно сказать, что если Сергей вышел из «Голубого отеля», то я в каком-то смысле из этой фразы.

Если у меня иногда и выписывается нечто, похожее на рассказец, то первичным толчком к его написанию всегда служит воспоминание об этой довлатовской фразе. Она бессознательно, вдруг, выныривает на поверхность сознания.

Я говорю себе:

«Чего ты не пишешь? Все равно не живёшь, так пиши».

И начинаю писать. Иногда даже что-то получается, в пределах, как говорится, возможного.

Я написал об этом вот почему. Любой другой человек, сказавший мне нечто подобное, стал бы навсегда если не врагом, — слишком сильно сказано, — то человеком, вызывающим неприязнь, или, точнее, какой-то мутный осадок неприязни, быть может, даже злобы. Но эти слова были сказаны не кем-то другим, а именно Сергеем, и поэтому, вспоминаясь, всегда непонятным образом улучшают моё настроение. Странно, но становится весело… более того, становится смешно. Возможно, это веселье отчаяния, пир наедине с собой во время персональной чумы. Почему нет? Но, как говорится, главное не в том. Действительно, отчего не писать, если всё равно не живёшь? Положение столь дикое и комическое одновременно, что ничего не остаётся другого, как рискнуть и на письмо. В таком состоянии ничего не страшно, никакой образец, никакой мэтр, никакой критик. Они перестают тебя связывать, пугать.

Но и это не то, во всяком случае, не главное. Главное в другом, трудно передаваемом, скорее всего, и не могущем быть переданным. Или мне, вне всякого сомнения, недоступном. Хотя, как я думаю, секрет моей реакции — по крайней мере, на поверхности, прост: обаяние Довлатова, Довлатова-человека, поведенческое обаяние… Понимаю, звучит чудовищно, но точно.

Удивительна его несвязанность, свобода, при всех, видимо, достаточно многочисленных комплексах. Он как-то сказал мне, имея в виду тогдашних своих приятелей:

«Было время, когда я думал, что эти люди даже здороваться со мной никогда не будут».

До сих пор я чувствую какую-то боль в этих словах. Эти люди стали его приятелями, друзьями и даже почитателями, по меньшей мере, постфактум, посмертно.

Однако именно это смешение «неуверенности» и — я бы сказал — «дерзости», наподобие «дерзости» героя известного анекдота, выпавшего с какого-то этажа небоскрёба. «Как дела?» — спросили его, когда он пролетал сто первый этаж. «Пока всё идёт хорошо», — ответил он. Это позволяло Сергею неосознанно, естественно избегать хамства, всего того, что действительно могло задеть, обидеть, оскорбить.

С другой стороны, его склонность к неврастении разрушалась именно этим «бретёрским» отношением к самым малопочтенным и печальным обстоятельствам и позволяла преодолевать их, преобразуя или даже преображая — почему нет? — всю «дурноту» и «тошноту» жизни в маленькие печальные и смешные шедевры.

Пока жив, всё идёт хорошо, вопреки тому, что временами и не совсем живёшь.

Это редчайший дар, — вероятно, души — когда слова, по природе своей обязанные производить отрицательное воздействие, должные вызвать у человека обиду, раздражение или неприязнь, наоборот, к его собственному удивлению, действуют совершенно обратным образом.

Говорят, стиль — это человек. Чтобы был стиль, должен быть человек. Довлатов им был.

Когда мы поступили в университет, нас ещё до начала занятий послали в колхоз. Там почему-то была очень популярна глупая присказка:

«Только шведы и албанцы игнорировали танцы».

Сергей не игнорировал «танец жизни» даже тогда, когда он больше напоминал «пляску смерти».

Но одновременно в Довлатове была какая-то боль. В нём как-то естественно уживалась склонность к «танцу жизни» с болью. Возможно, «боль» вообще одна из составляющих дара, во всяком случае, дара слова. Если нет боли, это уже не художник, это — начальник…

Часто повторяемая Сергеем шутка:

«Обидеть Довлатова легко, понять его трудно».

Весьма незатейливый юмор, но если на мгновение остановиться и задуматься, то начинаешь понимать, что в нём много горечи и, похоже, правды. Наши, свои — это для стаи. Человек всегда один. Художник — один вдвойне. Это не похвала, это констатация.

Не случайно именно Довлатов, говоря о лагере, сказал, что «ад не вокруг нас, ад в нас самих». Добавлю: у каждого свой.

Но Сергей как раз обладал талантом превращать ад если не в рай, то по меньшей мере в трагикомедию. В его рассказах, даже при самых мрачных темах и сюжетах, всегда есть свет, свободное, открытое пространство, остаётся возможность дышать.

И даже его шутки, вроде таких, как «железный поток сознания» или «комплекс полноценности», отнюдь не свидетельствуют о монолитности. «Гётеанство» было ему явно чуждо.

Однажды Довлатов, как всегда очень смешно, рассказывал о своём знакомстве с Шевцовым, автором романа «Тля» (на самом деле это оказался другой Шевцов, журналист).

На каком-то литературном вечере отец подвёл его к Шевцову и представил:

«Мой сын — пародист».

По-моему, Сергей был несколько обижен подобной рекомендацией. Но я думаю, что это определение совершенно непреднамеренно для его автора оказалось очень точным. И вот в каком смысле.

Жизнь, да и сам человек, — не более чем пародия на изначальный план, идеальный образец, так сказать, первообраз, спущенный сверху.

Сергею Довлатову удалось в своих рассказах передать именно это искажение, извращение образца, реально существующее влечение к отчуждению от первообраза. Довлатов не сочиняет «пародию», она у него перед глазами. Он просто делает зарисовку с натуры. Виноват ли автор, если натура оказывается пародией на саму себя? Секрет довлатовского обаяния, обаяния мастера, в том, что он замечает это раньше других.

Любое слово сомнительно. Слово об умершем всегда неправда, результат обратного воздействия, воздействия смерти. Она накладывает свой отпечаток как на лицо, лик умершего, так и на рожу или харю вспоминающего.

Слово пасует перед фактом смерти. Смерть, возможно, преодолима, но сам факт — число, месяц, год, имя — это уже неизменно. Отсюда возможные неточности или несоответствия.

Ко всему сказанному мне хотелось бы добавить одну маленькую сценку. Двигаясь по Невскому, мы встретили у «Баррикады» Иосифа Бродского. Я не был с ним знаком, Довлатов меня познакомил.

«Мой приятель Боря Рохлин. Пишет рассказы».

Но Бродскому было в тот момент не только не до приятелей, но и не до самого Довлатова. Он пребывал в несколько экстатическом состоянии. Оказалось, что в этот день, буквально вот-вот, у него родилась дочь. Бродский, не обращая никакого внимания на нас, практически не видя нас, уселся вдруг на ящик, валявшийся у кинотеатра, задрал голову и уставился в небо. Поток людей, на мгновение словно споткнувшись, затем плавно, неторопливо стал обтекать с обеих сторон это неожиданное препятствие.

Я думаю, это и был его звёздный час. Жаркий летний день, высокое тёплое небо с редкими облаками, лёгкими, почти прозрачными… Так мы и расстались с ним, сидящим на этом ящике, обращённым лицом к небу, двинувшись в поисках неизвестного, ожидавшего нас.

Как принято говорить, никто не знал своего будущего.

Один умер. Другой стал лауреатом. Скучная история.

Увы, невозможно оставить Бродского вечно сидящим на винном ящике с задранной головой, а Довлатова вечно идущим по Невскому проспекту…

 

Кто отражается в зеркале

(Заметка и два маленьких отступления)

Сергей Довлатов — мастер рассказа, точнее, рассказывания. Мастерство его повествования — дар врождённый. «Учение у классиков» ограничилось правильной расстановкой знаков препинания. Оно традиционно, как традиционно само искусство повествования. Устное слово, способность и склонность рассказывать вяло текущую жизнь, и есть источник его творчества.

Отчасти дар его рассказывания ярче письменного слова. Следствие обаяния личности и артистизма. И то, и другое довольно трудно переносится на бумагу. Но ему удавалось и это.

Его отношение к своим героям — отношение творца, влюблённого в своё творение. Видимо, это результат терпимости и умение принимать жизнь такой, как она есть.

Подлинная литература обладает одним несомненным достоинством: она никогда не превращается в «веро-» или «наукоучение». Такова и проза Довлатова. Выводить из неё мораль — занятие непосильное.

Литература тем и хороша — она касается, ничего не завершая. Всегда остаются многоточия для размышления. Проза Довлатова открыта. Читатель, если у него есть такая склонность, может сам устанавливать диагноз.

Точка зрения довлатовского героя и, разумеется, автора: можно выжить, лишь рассказывая, сочиняя. И он — рассказчик, автор — говорит, рассказывает нечто о чём-то или о ком-то, не забывая и себя, прямо или косвенно напоминая о своём существовании. И мною как читателем любой его герой воспринимается как он сам.

Словно бы автор отразился во множестве зеркал, но в каждом по-разному, — другое лицо, другая история, — оставаясь при этом в каждом из персонажей, никуда не уходя, пребывая на сцене. Порой без стеснения подчёркивая своё присутствие и свою адекватность изображаемому.

«А что может быть привлекательнее художника, — заметил Валери, — отвергающего всякую загадочность, полагающего своё основное чудо в том, что разоблачает самого себя».

Кукольник дёргает за верёвочки, и персонажи оживают. Без него они мертвы. Но он — кукольник — вне их. Это разные предметы, лишь пространственно связанные. Не более.

Существует два пути: можно «лепить» персонажей, можно их «расчленять». Но между «автором-скульптором» и «автором-хирургом», с одной стороны, и их созданиями или «пациентами», с другой, остаётся промежуток, «ничейная земля», предназначенная для читательских домыслов, переживаний и измышлений.

В искусстве С. Довлатова обнаруживаешь нечто другое — одновременность расстояния и взаимопроникаемости. Рассказывание и рассказ, устная речь и письмо, процесс и результат сливаются. Искусство рассказывания таково, что, читая, слышишь.

С. Довлатов сам говорил о себе: «…я хотел бы считать себя рассказчиком».

Почему? Из скромности? Вряд ли. Есть другая, более серьёзная причина. И заключается она в том, что, по мнению автора: «Рассказчик говорит о том, как живут люди».

Сергей Довлатов рассказывает, как жил он. Но через своих персонажей, примеривая к себе маску каждого из них.

Хорошо это или плохо? Трудно сказать. Но скорее хорошо.

Оскар Уайльд считал искусство зеркалом, в котором отражается только тот, кто в него смотрится. То есть художник.

Но постепенно творец, отразившийся в искусстве, исчезает. И оно — искусство — остаётся наедине с собой. Со-вечное и со-сущное только себе. Становится неважно, был автор или его никогда не было. Есть книга. Книга всегда выше своего творца.

Отражение, неограниченное в вечности, ограничено во времени. Художник подвержен забвению. Он уходит. Книга остаётся.

Творец или творение? Что кто предпочитает. Движение, — часто, почти всегда, сомнительное, — то есть автора, или покой, завершённость, исполненность, то есть текст.

«Персонажи неизменно выше своего творца», — утверждал С. Довлатов.

Но в данном случае любой выбор приводит нас к автору. В написанном им отразился он сам. И это понятно. Было что отражать. В конце концов единственное зеркало художника — сам художник. Он смотрится в себя. То, что он там видит, и есть текст. Становясь книгой, он оказывается доступным читателю, который получает возможность заглянуть в то же самое зеркало.

Но увидит он там только самого себя.

Всё, что написано С. Довлатовым, «сказано верно и живо» (Гоголь. Письмо Погодину, 10 мая 1836). То есть отчасти так и есть: живо, но «неверно». Он не отражал и не описывал жизнь, как это кажется на первый взгляд. Он её созидал. Что и есть искусство.

В его прозе нет «положительного» персонажа, не говоря уж об «образце» или «эталоне». Нет и «табели о рангах». Почти любой его персонаж — мусор, сор, от которого хотелось бы быть подальше. Хотелось бы, но что-то удерживает.

Скорее всего то, что автор и герой пронизаны друг другом. Что автор не судит и не осуждает, даже «не описывает» своих героев, а живёт в них и с ними. Если что и одухотворяет их, так это его приязнь, его терпимость, его снисходительность к ним, в конечном счёте таким же, как он, как мы все.

«Я — автор, вы — мои герои. И живых я не любил бы вас так сильно».

Но отнюдь не слово «любовь» является сквозным в его прозе. Ближе слово «надежда». Да, оно присутствует, но отдалённо, где-то на окраине сознания, и звучит смутно и глухо. Гораздо чаще встречается слово «безумие». Тональность его разнообразна: от почти трагической серьёзности до добродушно-иронического «с поправкой на лёгкое безумие».

В «Заповеднике» герой размышляет:

«…мир охвачен безумием. Безумие становится нормой. Норма вызывает ощущение чуда».

А в «Марше одиноких» автор приходит к почти классически неутешительному выводу: «…мир неустойчив. Люди злы. И нет конца человеческому безумию».

В общем этот безумный, безумный, безумный мир.

Хочется сказать, довлатовская проза — проза без утешения и надежды. Но когда хорошо знаешь болезнь, с ней легче бороться. И С. Довлатов находит противоядие. Это — смех. Смех не циничный и разрушительный, а принимающий, вбирающий в себя убожество и дискомфортность мира. И именно поэтому «мусор» становится ценностью. Это — «вина» или заслуга автора.

По отношению к рассказчику он выполняет ещё и оборонительную функцию.

Не говоря уже о том, что:

Милей писать не с плачем, а со смехом, — ведь человеку свойственно смеяться.

В более широком смысле смех, юмор — его способ понимания, освоения и приятия реальности, печальной, подчас жестокой и всегда неутешительной. Это и способ преодоления неустойчивости мира. Способ преодоления одиночества.

Об одиночестве С. Довлатов сказал кратко и точно: «…мы были одиноки даже в нашу лучшую пору. Одиноки мы и сейчас. Только каждый в отдельности».

Кажется, чувство юмора не самое мажорное из чувств. Возможно, оно самое горькое и самое драматическое для того, кто им обладает. Довольно часто художники, заставляющие читателя или зрителя умирать от смеха, отнюдь не весельчаки.

«…литературная деятельность — это скорее всего попытки… изжить или ослабить трагизм существования», — сказал он в одном интервью.

Ему удавалось и это, удавалось, можно сказать, в самых «неподходящих» ситуациях: «Что я, похороны не знаю?! Зашёл, поздравил и ушёл!»

Пользуясь словами Валери, он, несомненно, «не строит своего могущества на смятении наших чувств… вынуждает нас соглашаться, а не подчиняться».

Да и, действительно, чего уж там… зашёл, поздравил и ушёл.

Сергею Довлатову как писателю и человеку совершенно чужды озарения, прозрения, интуиции или то, что за них выдаётся, и прочие эмоции нутряного энтузиазма. Он относится к этому не только скептически, но и с некоторой брезгливостью. К любым возвышенным спекуляциям испытывает недоверие, всегда улавливая скрытую в них ложь.

В «Записных книжках» читаем: «Все интересуются, что там будет после смерти? После смерти начинается — история».

Или в «Компромиссе» не менее афористично:

«Быковер всю дорогу молчал. А когда подъехали, философски заметил:

— Жил, жил человек и умер.

— А чего бы ты хотел? — говорю».

При жизни — истории. После смерти — история.

Хотеть, ждать, желать нечего.

«Да, жизнь проста, но чересчур.

И даже убедительна, но слишком».

И, однако, одно озарение писателя посетило:

«Я даже не спросил — где мы встретимся? Это не имело значения. Может быть, в раю. Потому что рай — это и есть место встречи. И больше ничего. Камера общего типа, где можно встретить близкого человека».

Хотел бы повторить: «…рай — это и есть место встречи. Камера общего типа, где можно встретить близкого человека».

Не часто найдёшь в современной литературе такие пронзительные строчки.

С. Довлатов был прав, когда писал: «Мы были другими. Мы были застенчивее и печальнее».

Для Довлатова-писателя характерна удивительная экономия. Экономия слова, экономия чувств. Столь трудно достижимая и столь редко достигаемая простота. Он и сам считал, что «сложное в литературе доступнее простого».

«Писать — это значит настолько крепко и настолько точно, насколько это в наших силах, создавать такой механизм языка, при помощи которого разряд возбуждённой мысли в состоянии одолевать реальные сопротивления… И именно в этом исключительном смысле человек в целом становится автором» (Поль Валери, «Заметка и отступление»).

Именно в этом исключительном смысле человек по имени Сергей Довлатов и стал писателем Сергеем Довлатовым.

Первое отступление

Мой приятель, наливая, любил повторять:

«Но, если эта жизнь — необходимость бреда…»

А выпив, говорил:

«Ну, теперь — необходимость бутерброда».

Герман Гессе считал, что между мудростью Востока и Запада раскачивается жизнь. Мне кажется, она, скорее, раскачивается между «необходимостью бреда» и «необходимостью бутерброда».

Между этими полюсами раскачивается и проза Сергея Довлатова.

Второе отступление

Однажды Сергей, собираясь на семинар к И. М. Меггеру, спросил меня:

«Ты идёшь?»

«Да нет, не пойду».

«А зря, Меттер о тебе спрашивал. Почему, говорит, Рохлин не ходит. Он всегда несёт такую жеребятину! А без него скучно».

 

Триумф яйца

(О прозе Фридриха Горенштейна)

«Курские помещики хорошо пишут».

Верю Поприщину и думаю, что курские помещики действительно хорошо пишут.

Писатели же пишут по-разному: одни — прозой, другие — прозу.

«— А когда мы разговариваем, это что же такое будет?

— Проза, — отвечает учитель.

— Что? Когда я говорю: „Николь, принеси мне туфли и ночной колпак“, это проза?

— Да, сударь». (Мольер, «Мещанин во дворянстве»).

Журден не подозревал, что говорит прозой. Есть авторы, которые не подозревают, что ею пишут. Главное для них не как, а что. Таким автором был один из самых талантливых и многообещающих писателей шестидесятых Фридрих Горенштейн. Он очень, прежде всего и только ценил мысль, идею, им высказываемую. Писать прозой или писать прозу вовсе не означает, что первое плохо, а второе прекрасно. Кому-то предпочтительнее «Хитроумный идальго Дон Кихот Ламанчский», написанный прозой на уровне «Николь, принеси мне туфли и ночной колпак», другим — «Госпожа Бовари» — роман, в котором каждое слово — проза.

Автор всегда серьёзно относится к тому, что пишет, но Горенштейн был тяжеловесом серьёзности, а это часто снижает уровень и результат сделанного.

Необходима некоторая степень отстранения. Отступление хотя бы на несколько шагов. Взгляд со стороны, и не без иронии.

Фридриху Горенштейну это было совершенно чуждо. Он знал истину и возвещал её. К тому же темы были слишком высоки, в «ранге» высокой трагедии, времена описываемые слишком черны и беспросветны. Ф. Горенштейн не писал, а возводил и, конечно, соборы. Имею в виду «Место» и «Псалом». Не два романа, а два «Столпа и Утверждения истины». Возвышенно, но сомнительно.

Когда-то Ильич высказался в том духе, что, мол, писатель пописывает, а читатель почитывает. Так вот впредь так не должно быть. Но только так и должно и может быть. На большее художнику не стоит претендовать.

Фридрих Горенштейн решил иначе, обменяв скромный статус сочинителя, «ремесленника скоморошьего цеха», на миссию идеолога, мыслителя и борца. Тяга к титанизму? Хотя герой «Места» скорее неудавшийся «мелкий буржуа» советского образца, чем «титанический» авантюрист Возрождения.

Герой «Места» в своём стремлении наверх, — когда-то это называлось восстановлением справедливости, — напоминает героев Бальзака или Стендаля, например, Растиньяка, Люсьена де Рюбампре или Жюльена Сореля.

Со скидкой на эпоху. Они тоже восстанавливали справедливость. Корректировали несправедливость судьбы.

Автор может нравиться или не нравиться. Но у Ф. Горенштейна особый талант. Вызывать раздражение.

«Стих» Ф. Горенштейна не «сюсюкает» и не «пропах тлением». Но абсолютно лишён поэзии. Библейские подпорки не помогают.

Как приём, сюжетный ход явление Дана-Аспида удачно. Больше того, полезно. Легко даётся переход от одной календарной даты к другой. И постоянная, твёрдая сюжетная связь. Разрыва нет. Главный персонаж всегда на месте. Полезное техническое применение. Не более.

В «Псалме» два художественных абзаца, не отягощённых авторскими дополнительными смыслами, эмоциями. Сцена с любовником, вылетающим из окна от удара «железнодорожного» сапога, и сцена убийства одного из персонажей в МГБ.

При всём библиизме и ветхозаветных страстях Ф. Горенштейну как художнику свойствен натурализм как метод, как способ описания реальности. Но, в отличие от высокого натурализма Гонкуров — мастеров подробности и детали, Ф. Горенштейн — мастер мелочности, не мелочей, а мелочности, как психологической, так и житейской. Не тонкая наблюдательность и тщательное ювелирное воплощение её в словах, а копание, отчасти самокопание, мелкое, долгое и заторможенное. Что-то вроде «Дневника соблазнителя» Кьеркегора. Подростковые грешные Марии Ф. Горенштейна — образец. И одновременно снижение образца. Преднамеренное лишь отчасти. Натуралистический метод даёт свой плод, безвкусный, но с оскоминой.

Ф. Горенштейн — художник сложный, многоплановый. Явно считавший это своим достоинством. Не своим лично, Своих произведений. Смесь памфлета и высокой трагедии, газетной передовицы, нечто вроде статьи И. Оренбурга «Убей немца» и «Ветхого Завета». Я уже говорил о том, что Ф. Горенштейн — человек ветхозаветный. Главная его страсть, опора и идеал.

У Ф. Горенштейна было нечто общее с Симоной Вейль. Как написал о ней Чеслав Милош, она была «антисовременной, одинокой, ищущей окончательную истину». Ф. Горенштейн был антисовременен, одинок и нашёл истину. Есть совпадение. Но есть и различие, которое гораздо важнее. Направление поисков. Афины или Иерусалим. Для Симоны Вейль — Афины, для Фридриха Горенштейна — Иерусалим. Спор продолжается.

Когда-то, очень давно, в прошлом веке, мы бродили по Невскому, мой приятель и я. Говорили о том о сём. Я вспомнил нашего общего знакомого. И, признаюсь, пропел ему «Славься».

Вдруг слышу в ответ: «Да, в одной руке дубина „Библии“, в другой дубина „Бхагаватгиты“. И крушит он ими всё вокруг».

Ф. Горенштейну хватило одной. «Бхагаватгита» ему не понадобилась.

В «Размышлениях аполитичного» Томас Манн аттестовал свой первый роман «Будденброки» не как гармоничное произведение искусства, а как жизнь. И добавил: это готика, не ренессанс. Произведения Ф. Горенштейна не грешат избытком художественной гармонии. Готика ли это, не знаю. Но уж точно не ренессанс.

Эту книгу, как признаётся сам Томас Манн, его заставило написать германофобство французской прессы. Побуждение отнюдь не литературное. Побуждения Ф. Горенштейна внелитературны всегда.

Ф. Горенштейн не получил Нобелевской премии. И Саша Соколов всё ещё пребывает «В ожидании Нобеля». А с точки зрения искусства прозы сравнивать их просто не имеет смысла. Они творят и пребывают в разных измерениях. Один весь в измерении, связанном со словом. Другой — в измерении идей, принципов и истин, от которых нельзя отступать. И здесь не слово, а «дубина Ветхого Завета» основное орудие производства. Один — «словесник», другой — «дубиноноситель».

Слово как строительный материал мало подходит для возведения пирамид, зиккуратов или Соломоновых храмов. Ф. Горенштейн занимался именно этим.

Не видя судящих жестоко, Не слыша недругов своих, Он весь как древо у потока Толпы щумящей, вод мирских.

Позиция мужественная. И одиночество гарантировано. Но в литературе важен лишь результат. А результат?

И в Галилее рыбари Из той туманной древней дали, Забросив невод в час зари, Лишь душу мёртвую поймали.

Ф. Горенштейн был ловцом душ. Поймал ли, была ли удачна его рыбалка, не знаю. И если улов был, то не мёртвых ли душ наловил он.

Вкус в литературном произведении — похвала небольшая. Но его полное отсутствие отталкивает читателя, пусть и бессознательно. У Дон Кихота не хватало «такта действительности». У Ф. Горенштейна, который в некотором смысле был Дон Кихотом, отсутствовал «такт слова».

Одна из важнейших для Ф. Горенштейна идеологем или установок: мир плох и не прав по отношению к герою, персонаж, сильно авторизованный, всегда хорош и всегда прав. Очевидно, что и герой «Места», и Дан-Аспид в «Псалме» — одно и то же лицо: автор Фридрих Горенштейн. А автор всегда прав. Это фундамент всего остального. Рассказы, романы не более, чем комментарий, подстрочное примечание. Заметки на полях. Доказательство правоты.

Если принять на веру определение, данное когда-то Егоровым реализму и романтизму, а именно, первый — движение от окружающего мира к человеку, а второй — движение от человека к космосу, точнее, две пары: среда — человек, человек — космос, то Ф. Горенштейн, скорее, романтик, Вопреки своему мелочному натурализму. По установке.

Его дилемма такова: герой — мир, точнее, Ф. Горенштейн — Вселенная, ещё точнее, Ф. Горенштейн — и всё остальное.

«Место» и «Псалом» лишь формально, с виду, — в определённой степени, разумеется, — произведения с жанровым подзаголовком «роман», «роман-притча». На самом деле, по сути, по авторской интенции они энциклики, буллы, если и не папские, то, во всяком случае, послания человекоборца, человекотитана.

Сподобился истины, снизошло откровение. И заговорил. Ф. Горенштейн обладал темпераментом К. Маркса. Последний, правда, лучше писал.

«Я не человек, я веяние», — сказал о себе Аполлон Григорьев. Ф. Горенштейн — тоже веяние, не то веяние в себе, не то для себя. Во всяком случае способности воспринимать другие веяния, а тем более директивы, он был лишён. Человек и художник одной мысли. Всё прочее проходило мимо. Он сам был директивен. И если что-то и веяло, то оно исходило от него самого.

Как-то поэт обронил неожиданные строчки. Неожиданные для времени и приятелей. В 1981-м это было. Задолго до того, как несомые ветром дворянских грамот, попутным по времени и месту, все обладатели помчались в этот «сад».

Милее мне просторный царский сад, Аллеи вольные и нимфочки фривольны, Из настоящего зовущие назад, Туда, где жить отрадно и не больно.

«Жить отрадно и не больно» можно разве что в искусстве. Но для Ф. Горенштейна «аллеи вольные и нимфочки фривольны» неприемлемы и на этом невинном поле стихосложения. Подобное невоспринимаемо даже как образ, шутка, игра воображения.

Ф. Горенштейн выступает в роли не столько художника, сколько судьи, сурового ветхозаветного Бога-Судьи. Ему совершенно чуждо «не судите, да не судимы будете». Он весь в «Ветхом Завете», где наказание всегда неотвратимо. Не говоря уже о быстроте, решительности и абсолютности. Он — ветхозаветный догматик. Скорбный догматик.

Мир, творимый Ф. Горенштейном, не мир свободы. Это — вселенная должного. Отклонение от «категорического императива», персонального горенштейновского императива, влечёт за собой отлучение и приговор. В нём есть что-то от Великого Инквизитора, безрадостно выполняющего свой долг.

Нет преступления без наказания. Персонаж, совершивший «бестактный» поступок, наказывается непременно, Напоминает принцип или, скорее, лозунг правоохранительной системы советской эпохи о неотвратимости наказания. Но там он был не более чем лозунг. В мире Ф. Горенштейна этот принцип осуществлён. Наказываются люди дурные. Насильники, отступники. Способы разные. Своевременное появление медведицы, словно посланной свыше для спасения Марии. Или убийство писателя в том же «Псалме», не помнящего родства, отказавшегося от своего народа. Отступник и ренегат гибнет от руки следователя МГБ 1953-го, профессионального убийцы и палача. И можно рассматривать этого монстра как орудие исполнения Божественной воли. Или Замысла. Бог выбирает для осуществления вынесенного им приговора не всегда ангела. И чаще всего совсем не ангела.

Нас гладит Бог железным утюгом, Он любит нас с ожогами на коже. А мы скулим и жалуемся: «Боже, Ты был нам братом, сделался врагом».

Важное отличие поэтического видения от видения Ф. Горенштейна. У поэта Бог «гладит» всех и «любит» всех «с ожогами на коже». Всех и каждого. Без исключения. У Ф. Горенштейна Бог более разборчив. Он любит лишь избранных. Несхожесть Ветхого и Нового Заветов. Разные источники для вдохновения.

Богу всегда предстоит выбор. И выбор всегда предрешён.

И. Кант считал, что достоянием любой религии являются три основных принципа: бытие Бога, бессмертие души и свобода воли. Вселенная Ф. Горенштейна свободу воли исключает. Герой даже своевольничать не может, не говоря о свободе воли, которой не обладает и сам автор. Что важнее. Причинно-следственная связь определяет всё. Это не судьба. Судьба допускает, иногда попустительствует случайности. У Ф. Горенштейна это абсолютный причинно-следственный рок.

Есть чары прозы, мир слов-гурий, и есть могущество, прозаическое тамерланство. И то, и другое искусство прозы, искусство повествования. Но настолько разное, что одно оставляешь за бортом, «бросаешь в набежавшую волну». Другое берёшь с собой и контрабандой перевозишь через Лету.

Все горенштейновские Маруси — тоскливая муть. Блуждание со слюной. Любопытствующий натурализм детства. Из детства выходишь, муть остаётся, и появляется умение изобразить. Изображаешь.

То ли дело в поэме В. Ерофеева «Москва — Петушки» по поводу той же страстишки: «пастись среди лилей». Кратко, точно, исчерпывающе. Высокая поэзия на тему «Высокой болезни». Любовь ведь «Высокая болезнь»? Не правда ли?

Впрочем, Ф. Горенштейн не о любви. Но от этого не легче.

После смерти автора подводят итоги. Это всегда сложно. По разным причинам. Особенно в отношении такого непростого писателя, как Ф. Горенштейн. Трудно сохранить чувство меры, такта, сложно с тональностью. Хвалить и восхвалять, ругать и топать ножкой?

Но вышесказанное — не подведение итогов творческого пути и не статья на эту тему, не оценка и не «курсив мой». Это — не более чем заметки по поводу.

Помню высказывание одного критика. Сейчас Ф. Горенштейна читать скучно, но когда-нибудь его будут читать с интересом. Добавлю, в «Литературных памятниках», если таковые ещё будут издаваться. И с по-академически обширными комментариями — это главное, — которые часто бывают интереснее самого текста.

Один из персонажей «Ста лет одиночества» берёт с собой, отправляясь в Европу через Атлантический океан, «Гаргантюа и Пантагрюэля». Персонаж «Последнего лета на Волге» — Шопенгауэра. Логично.

Один — единственную в своём роде прозу. Антиметафизическую, антиумозрительную, антидогматическую. Другой — метафизику, без которой дня прожить не может.

Шопенгауэр подарил миру юношеский пессимизм, а Рабле Новому времени, его читателю, да и нам с вами — смех. В литературе со времён Античности утерянный.

Дело вкуса. И критерий «нравится — не нравится» приемлем и оправдан. Исходя из этой внелитературной, житейско-читательской точки зрения, мне ближе и дороже В. Марамзин, С. Довлатов, Вал. Попов.

«Пропадать, так с музой», «Я с пощёчиной в руке» — вот она, музыка слова. Или игра с ним. Игра, отнюдь не лишающая слово смысла. Наоборот, обогащающая его. Последнее само начинает играть и музицировать.

«…как если бы божественная природа забавлялась невинной и дружелюбной игрой детей, которые прячутся, чтобы находить друг друга, и, в своей снисходительности и доброте к людям, избрала себе сотоварищем для этой игры человеческую душу».

Фрэнсис Бэкон в своём «Великом восстановлении наук» говорил не о прозе, не об искусстве повествования, а кажется, что именно об этом.

Две строчки из «Рождественского романса» И. Бродского дают и объясняют мне больше, чем значительная, достойная пьеса Ф. Горенштейна «Бердичев»:

блуждает выговор еврейский на жёлтой лестнице печальной…

При получении Нобелевской премии И. Бродский сообщил, что у него с советской властью разногласия чисто стилистические. У меня с Ф. Горенштейном не более того.

К прозе Фридриха Горенштейна нельзя относиться без уважения. Но радости она не доставляет. Радости чтения. Один критик в начале перестройки, когда пошёл поток до этого непечатной литературы, высказался в том духе, что читать интереснее, чем жить. Но читая Ф. Горенштейна, начинаешь думать, что жить не то что интереснее, но предпочтительнее.

Как известно, не надо страдать по поводу прошлого. Оно прошло. И волноваться по поводу будущего. Его может не быть. Ф. Горенштейн занимался и тем, и другим. Вероятно, он прав. Парадоксы, отполированные до блеска от частого применения, были не для него.

Он всегда говорил лишь о том, что мог мыслить, словно отвергая все прочие возможности узнавания мира или опасаясь, что слова, им высказываемые, потеряют смысл или вообще не обретут его. И любая сама по себе частная идея становилась у него общей, заменяя все прочие идеи того же рода.

«Если целая сложная жизнь многих людей проходит бессознательно, то эта жизнь как бы не была» — записал Лев Толстой в своём дневнике. Вот уж чего не скажешь о Ф. Горенштейне. Он и жил, и писал сознательно.

В одном из писем Флобер написал, что единственный способ не быть несчастным — это целиком замкнуться в искусстве и ни с чем другим не считаться. Мол, гордость заменяет собой всё, если у неё есть достаточно прочное основание.

Не зная, что это Флобер, подумаешь, что сказано не то о Ф. Горенштейне, не то Ф. Горенштейном о самом себе.

Во всяком случае достаточно прочное основание для подобного высказывания у Ф. Горенштейна было.

Тот же Флобер как-то заметил, что высшее достижение в искусстве не в том, чтобы вызвать смех или слёзы, похоть или ярость, а в том, чтобы вызвать мечты. Поэтому лучшие произведения так безмятежны.

Не знаю, могут ли произведения Ф. Горенштейна вызвать похоть или ярость, но мечты уж точно нет. И безмятежными их при всём желании не назовёшь.

Впечатление от прочитанного не критический разбор. Возможность высказаться, обнаружить себя. И чем лучше автор, тем легче читателю найти себя. Качество прочтённого зависит от полноты самораскрытия через авторский текст. Не узнать лучше себя, не познакомиться ближе с собой, а открыть в себе нечто доселе неизвестное.

Ф. Горенштейн — тот автор, который иногда предоставляет такую возможность. Правда, возможность неизменно отрицательную.

«Тогда пришёл на землю Дан из колена Данова Антихрист. Было это в 1933 году, осенью, неподалёку от города Димитрова Харьковской области. Там было начало первой притчи. Ибо когда приходят казни Господни, обычные людские судьбы слагаются в пророческие притчи».

Грамотно, аккуратно, возвышенно. И невыносимо.

Прав был Журден, вопрошая: «…это проза?»

Да, увы, это — проза.

Дело не в темах и сюжетах. В самом письме, которое заскучает и самую высокую, и самую трагическую тему. Высокий библейский ряд не может вытянуть эту прозу.

Он поглощается ею. И свет во тьме уже не светит. Истина о том, что тьма не объяла его, здесь хромает и спотыкается.

Не столько искусство, сколько учительство. Роль наставника прекрасна, высока, значительна. Убийственна она лишь для искусства прозы.

Один идеалист и мечтатель, герой Шервуда Андерсона, пытался засунуть куриное яйцо, не разбив его, в пивную бутылку. Другой — решать проблемы отнюдь не художественные, сочиняя романы, рассказы и повести.

Да, «Зима 53-го», «Зима тревоги нашей», «По поводу мокрого снега». Или вторая часть «Записок из подполья».

По идее последние должны были бы быть любимой книгой автора. Великое произведение. Лев Шестов считал «Записки» главным сочинением Ф. М. Достоевского. А всё остальное не более чем развитием темы, комментарием к теме.

В «Ночных бдениях» Бонавентуры приводится письмо Офелии к Гамлету.

«Любовь и ненависть предписаны мне ролью, как и безумие в конце, но скажи мне, что всё это такое само по себе и что мне дано выбрать. Имеется ли что-нибудь само по себе..

Ты мне только помоги перечитать мою роль в обратном порядке и дочитаться до меня самой».

Персонажи Ф. Горенштейна не выбирают. Им не дано. И подобных вопросов не задают. Они вообще никаких вопросов не задают. Они дочитались до себя, не начав чтения. Без остатка. Нет вопроса, где кончается роль и начинаются они, подлинные. Они знают. Или автор знает. Знает всё. Что естественно. Кому, как не ему. Правда, знание спущено сверху. Как циркуляр.

Ф. Горенштейн — автор авторитарный. А всякий автор с таким темпераментом воспринимает своё творчество, точнее, сотворённое, как «законный конец и предел бесконечного блуждания».

Ф. Горенштейн — не исключение.

Увы, это не более чем приятное и вдохновляющее заблуждение. Яйцо в пивную бутылку не засунешь.

Д. Беркли опасался, что может быть понят неправильно. Опасения оправдались. Я понял его неправильно. И думаю, что когда мы покидаем сад, деревья исчезают.

Я покидаю Ф. Горенштейна. И он исчезает.

 

По эту сторону Леты

(О прозе Л. Добычина)

Л. Добычин — художник, среди слов которого хочется построить хижину. Кочевая жизнь закончилась. Жаждешь поселиться, осесть, обзавестись. Нашёл наконец-то землю обетованную прозы.

Он пишет о том, о чём писали если не все, то многие. О дрёме жизни, о мире, где «хорошо» умирают квартирантки, где допивают оставшийся синенький, и души раскрываются, где на чистках людно и присылают циркуляры о зимней культработе, где есть Музей с прелестными картинами: умерла болгарка, лёжа на снегу, и полк солдат усыновляет её дочь.

Да, писали. Но Л. Добычин писал иначе.

«…культурная жизнь… — …ему приятно взгрустнулось, он замечтался над супом: играет музыкальный шкаф, студенты задумались и заедают пиво мочёным горохом с солью…»

«О, Петербург!»

О, магия слова! Захотелось самому взгрустнуть, замечтаться, задуматься — и готов. Поэтому воздержимся.

«…мысли его перенеслись незаметно к другим предметам… Он думал о благополучии дружеской жизни, о том, как бы хорошо было жить с другом на берегу какой-нибудь реки, потом чрез эту реку начал строиться у него мост, потом огромнейший дом с таким высоким бельведером, что можно оттуда видеть даже Москву, и там пить вечером чай на открытом воздухе, и рассуждать о каких-нибудь приятных предметах».

Вот и Манилов задумался, замечтался, да и слово «приятный» приятно и знакомо. Оно — любимое добычинских персонажей. И даже более красноречиво и со значением, чем у Н. В. Гоголя.

К тому же тут и «Сад пыток» Октава Мирбо, и «Трудящиеся всех стран… ждут своего освобождения. Посмотрите, пожалуйста, достаточно покраснело у меня между лопатками?»

Оба мира подвергаются сомнению. Слова канувшего и слова нового. Они отчуждаются от заданного, порученного им смысла, оказываются нагруженными иным, новым и неожиданным, или лишаются всякого.

Фраза строится по нисходящей. От горы с церквами к пейзажу на диванной подушке. От перерезанной шеи святого к колбасной вывеске над трактирной дверью. От «звёздного неба над головой» к кастрюлькам и горшкам.

Ирония отвергает благопристойность, заранее обусловленную и обговорённую. Она ещё и свидетельство смещения привычных нравственных, религиозных, эстетических ориентиров, их деформации, переоценки и унижения в тёмные времена. Меняются «веяния»-меняется и зрение. Традиционно прекрасное таковым более не воспринимается.

Соловей ещё поёт, лунный свет не упразднён, закаты и восходы регулярны и звёзды вспыхивают. Но время ушло, затерялось, его обронили по дороге в Будущее. Время, когда поэт мог сказать:

Мой дух, о ночь! Как падший серафим, Признал родство с нетленной жизнью звёздной,

а читатель принять подобное.

«…здесь живёт и томится… Лиз».

Словно из рыцарского романа о заколдованной или пленённой красавице, которую рыцарь должен освободить. Но Высокое не задерживается, стесняется побыть. Ирония снимает излишек эмоций. Не дав им развиться до степени болезненной. Снимает «компрессами», «нарывами на спине», «нашими банями».

Рыцарский мотив верности: «Лиз, я вам буду верен» пародийно снижается, как самим героем, окружающими его персонажами, так и ситуацией.

Особенно привлекательна концовка «любовной новеллы». В некотором роде эпитафия.

«…конечно, девушка с образованием», — говорит рыцарь, он же Жорж, он же влюблённый. Страдания Вертера в эпоху НЭПа.

«Надгробное слово» по поводу смерти предмета любви ошеломляет. Не краткостью, не жестокосердной неожиданностью.

Анкетностью формулировки. Классической строгостью кадровой политики.

Каждой фразе присуща самодостаточность, автономность. Каждая до известной степени самостоятельный голос. И из них возникает словесно-музыкальная ткань вещи. Имею в виду голос, мелодию самого слова, а не риторику персонажей, которые у Л. Добычина не цицеронят.

Можно воспользоваться словами Ф. Шлегеля, сказанными по другому поводу: «фрагментарная гениальность».

В жизни самое прекрасное — предчувствие оного, его ожидание. Многим персонажам свойственно и ожидание, и предчувствие. Герои и особенно героини рассказов склонны любоваться, вздыхать, задумываться, приятно улыбаться и приятно грустить. Быть счастливыми. Не обязательно к месту. И часто совсем не к месту. На кладбище, например, или на поминках.

Их потаённая жизнь перевешивает реальность. Каждый живёт в двух измерениях: внутреннем и внешнем. Измерениях, которые не могут совпасть друг с другом. Нет точки соприкосновения. Все они — люди рубежа, жители когда-то единого континента, расколовшегося в результате катаклизмы на две половины. Одна уплывает всё дальше и дальше в прошлое, на другой они живут.

И жизнь их проходит между тюрьмой, казармой, утопленниками, — частыми гостями рассказов Л. Добычина, — дефективными, — ведь и их сегодняшняя жизнь тоже дефективна, — и воспоминаниями — воспоминаниями с большой буквы, как бы сами по себе они ни были ничтожны, — о прекрасных мгновениях той, давно облетевшей жизни.

«Ах, не вернётся прежнее», — вздыхает персонаж.

И сейчас им скучно. Оттого — всё зрелище: утопленник, похороны, смычка с Красной Армией.

Персонажи заслуживают своей судьбы. И неспособны вырваться из очерченного круга. Вряд ли даже хотят. Но их склонность к мечтаниям говорит о том, что загон, в котором они оказались, их не устраивает, что они немножко другие. Отличные от «скотского хутора» их пребывания. Это — не бунт. Персонажи Л. Добычина не бунтовщики. Это не более чем их вторая жизнь, существующая наряду с реальной и мирно с ней уживающаяся.

Они присутствуют «здесь» и «теперь». И одновременно отсутствуют. Физически — да. Эмоционально — нет.

Несёт гарью, сор шуршит по булыжникам, воняет капустой, табачищем, кислятиной. И Гоголь с чёрными усиками присутствует незримо в каждом рассказе, в каждой главке. Витает, как беспокойная тень, призрак, привидение. Или как цензор.

А Савкина потряхивает круглыми щеками, а Фрида Белосток и Берта Виноград щеголяют модами и грацией.

Всем героиням чего-то не хватает. Отсюда поэтичность, замедленность движений, некие грёзы, игра, театральное действо:

«…она одной рукой ощупывала закрученный над лбом волосяной окоп, другой с грацией вертела пион».

Вероятно, любви. Они вздыхают и смотрят в темноту.

Умение с помощью минимума выразить максимум. Минимальные средства — и максимальная отдача.

Л. Добычин доверил свою прозу глаголу и выиграл. Он понимал его силу и — главное — место, на котором он должен стоять.

«Бензином завоняло. Невский вспомнился…»

И не только он. Ещё и Н. Заболоцкий.

Там Невский в блеске и тоске, ……………………………………………… И как бы яростью объятый, Через туман, тоску, бензин…

«Голоса сливались. Откровенности и дружбы захотелось».

Инверсия чаще инвестируется в поэзию. Хотя и в прозе поселилась давно. Юной поселянкой не назовёшь. Но у Л. Добычина она действует безотказно. Благотворна для читателя. Заставляет его задержаться, задуматься. Возможно, даже «приятно» задуматься. Она открывает рассказываемое, которое самого обыкновенного обыкновеннее, по-новому. Обогащает стиль.

За его словом открываются миры, которые он не описывает, о них не рассказывает, но они существуют. Существуют в скрытом виде. Пример, рассказ «Прощание» — маленький шедевр полутонов.

«Необходимо разнообразие в изображении… живой, причудливый, непоследовательный, пёстрый мир…»

Мир Л. Добычина соответствует.

Если принять, что каждая вещь тяготеет к бесконечному пределу или абсолютной завершённости, то проза Л. Добычина — одна из таких вещей. Она тяготеет к исчерпывающему совершенству.

«Конопатчикова… взяла щепотку дыма и понюхала».

«…толкались солдаты… долгополые и низенькие».

Нет прихотливости, изыска, но нет и уложения, устава письма. Словно слова счастливым образом сами находят друг друга.

«В чувственной конкретности… заключена жизнь стиля».

Реакция персонажей часто неадекватна состоявшемуся действию. Они зрячи. Они видят. Но объективно данное воспринимается не прямо. Пропускаемое через заранее заданную, почти сомнамбулическую грёзу, гораздо более реальную, чем сама реальность.

«…епископ вышел из сторожки… с ведром помоев. Постоял… и опрокинул своё ведро под столб с преображением».

«Недолго мучиться, — радостно думала Козлова…»

Нравственное окормление человеков, духовное пропитание вероятны. Но «чувственная конкретность», а следовательно, и жизнь стиля несомненны.

Персонажам свойственна достоверность природных явлений. Одновременно они — знак времени и знаковы сами по себе. Естественно и с соблюдением такта в добычинской прозе уживаются время, история, «море житейское», литература.

Анна Францевна из рассказа «Евдокия», на глазах меняющая местожительство на лесковских «Островитян». Кунст из «Прощания» и герой гамсуновского «Голода», видящие на рассвете почти одни и те же картинки. Начальник Глан из того же «Прощания» и лейтенант Глан в «Пане».

Проза Л. Добычина насыщена отголосками европейской прозы. Это — неявный спор, скрытый диалог с ней. И его ответ. Ответ, скорее, отрицательный.

Цвет, свет, освещённость, имена, сопоставления, соотнесённость. Соотнесённость по принципу несходства, отдалённости. Рядоположенность исключается.

Л. Добычин-ловец жизни, современничающей ему. Не воссоздать, не описать, а уловить. В это мгновение, в этом месте. Как фотограф ловит самый удобный момент для съёмки. Сейчас вылетит птичка. У Л. Добычина птичка вылетает всегда. Разумеется, это единственная в своем роде птичка и с фотографией в родстве не состоит.

Как в отложениях земных пород остаются растения, животные давних эпох, так и добычинское слово останавливается, запечатлев мгновение.

«Старухи возвращались из хвостов и прижимали к кофтам хлебы».

«Лёд прошёл — с дорогами и со следами лыж».

В описаниях отстранённость от событийной канвы и реальности творимого времени. Отстранённая безмятежность на окраине повествования. Они — описания — не фон, а комментарий. Он меняет тональность и оттеняет происходящее.

«Подымался и утихал лай собак. То далеко, то близко гудели иногда паровозы.

В конюшне Василия лошади переступали. Звезда иногда отрывалась и падала».

Богатство цвета на добычинских персонажах — и любовь к красивому, и следование модам, и провинциальное кокетство, и имитация чего-то столичного. И воспоминание о мимолётном прошлом. Но не только.

Оно ещё и поиски равновесия, попытка упрочить своё положение в этом дрянном и неустойчивом мире, способ обретения внутреннего достоинства. Убедить себя в собственной ценности, значимости, инаковости.

«Прелестницы» Л. Добычина не вызовут шекспировских страстей. Они отнюдь не Манон Леско, не Анны Каренины, не Эммы Бовари. Все героини слегка набекрень. Развоплощение страстей и красавиц. Природная незавершённость.

Возможно, это связано с острым ощущением мимолётности, обманчивости красоты, — «красота живёт мгновение»? — сомнительности страстей. В прекрасном всегда есть некоторая недостоверность. Отсюда и ироническое отношение к «нежным чувствам».

Проза Л. Добычина абсурдна и одновременно «приятна». Абсурдна по содержанию. «Приятна» по форме. Чтобы писать или говорить о такой прозе, надо быть с ней на равных. Что на деле исключено.

Сравнивать — занятие неблагодарное. Если ты — художник, то ты всегда художник по-своему. Только поэтому ты и есть он.

Но говоря себе, что эта проза не есть рассказывание, описание, сюрреалистические зарисовки быта, не есть… не есть… поневоле обращаешься к другим авторам в поисках ответа.

Увы, ответ не поступает.

Не театр ли это марионеток? Призрачность, но и полновесность бытия. Каково бы оно ни было. Схожесть по несходству.

Создал свой мир, обиходил и заселил? Вселенная Л. Добычина? Или кусок суши, оторвавшийся от литературного континента и ставший островом в океане? Почему нет?

Некоторые мистики считали, что Бога нельзя определить в положительном смысле: Он есть то-то и то-то. Поскольку всякое определение его ограничивает, умаляет. Так, кажется, обстоит дело и с прозой Л. Добычина. Подходят лишь отрицательные дефиниции.

Проза Л. Добычина не есть…

Остаётся одно. Слово, ставшее жить. Своей жизнью.

«Язык… некоторым скрытым образом является отображением реальности, таким отображением, что из природы основных составных частей языка можно вывести основные составные части реальности».

Из природы основных составных частей добычинского слова можно вывести основные составные части реальности. Но это и художественная реальность, им добытая, и ирония, снимающая и ту, и другую. Подставляющая их. С прозой Л. Добычина, как с матрёшкой. Кукла в кукле, Потому что внутри другая, новая реальность, сотворённая из первых двух и включающая в себя своего антипода — иронию.

Ирония — одно из главных орудий его ремесла. Она коснулась даже самого главного для него — творчества. Ерыгин для меня лично — художник. Мученик слова. «Образец» писательского удела. Не в меньшей степени, чем Гран — персонаж романа А. Камю «Чума».

При всей разнице персонажей.

Ерыгин в качестве художника пародиен. Но, может быть, это ещё и горькая ирония по отношению к самому себе. В персонаже — отголосок, эхо писательской судьбы самого Л. Добычина. Именно судьбы. Не слова, не письма. Судьбы деформированной, смещённой зеркалом иронии.

Ирония по отношению к персонажу, его пародийность как «творца» скрывает автора, творца подлинного.

Удивительна фраза: «Настя будет напечатана. Пишите…»

Адресат — персонаж. Но думаю, она печально-хорошо знакома и Л. Добычину.

Но персонаж — персонажем. А судьба автора?

Наполеон оказался прав:

«Кто сейчас говорит о судьбе? Политика — вот судьба».

Или в соответствии с временем — лозунги момента, идеологические кампании, смена генеральной линии.

«Сполитикует», — как говорил дьякон Ахилла Десницын у Н. Лескова.

Одни «сполитиковали». Другому..?

«Мы живём будущим… Восхитительна эта непоследовательность — ведь в конце концов наступает смерть».

Самоубийство Л. Добычина и есть отказ от этой «восхитительной непоследовательности».

Вспоминаются слова персонажа «Носорогов»:

«Я — последний человек на земле. И я останусь им навсегда».

Такие обещания можно давать разве что со сцены. Но бывают исключения. Добычин остался. Остался навсегда. Ему в высшей степени была свойственна нравственная и интеллектуальная трезвость, лишающая возможности приобщаться к угару всеобщего ликования: атеистическому, теистическому, патриотическому, националистическому и всем прочим. Особенность, сильно затрудняющая жизнь.

Руперт Брук писал: «И тогда, за чертой смерти, мы коснёмся сути, больше не нуждаясь в руках, и увидим её, уже не ослеплённые зрением».

Л. Добычин коснулся и увидел. Коснулся и увидел здесь. По эту сторону Леты.

У одного ленинградского поэта есть строчки:

…или точнее, белизна лица откроет состояние мира, душа любовного истца должна явиться на пороге пира.

Л. Добычин своей прозой открыл состояние мира. Состояние это было им отвергнуто. Автор оказался истцом, вчинившим иск миру и людям в нём. Но он — странный истец. Он не потребовал их к ответу. Как выяснилось, он — «истец любовный», которому достаточно самого иска. Иска с осторожной приязнью к ответчикам.

«Мир, каков он есть» — название одной из «Философских повестей» Вольтера. Каков есть, таков и есть. И наказывать человека не имеет смысла.

Но пир реален. Пир слова. Он идёт. По эту сторону Леты.

Нам повезло. Нас пригласили.

Его проза гарантирует постоянное возвращение к ней. Свойство, скорее, присущее поэзии.

Л. Добычин читал сюжетную прозу много и охотно. Но не поддался её «очарованию». И справедливо. Что сюжет? Один из персонажей «Шутовского хоровода» на велосипеде-тренажёре уже переплыл Ла-Манш. С сюжетом только такие плавания и возможны.

У Л. Добычина есть рассказ «Нинон». В письме к К. Чуковскому автор называет его «крошащимся сухарём». Самокритичность, достойная подражания. Он отличается от других, заставляя вспоминать «Жестокие рассказы» Вилье де Лиль-Адана. Но он не менее чем другие.

Тема «Нинон» вполне жестокосердна. Старость в полураспаде, точнее, натуральном распаде. Однако старая любовь не ржавеет. Сколько страсти! И сколько ненависти к почившей, что помешала осущёствить её.

Рассказ важен. Его значение — в окончательном развоплощении «прекрасных чувств». Оно происходит по двум линиям. Первая — любовь двух макабрических старушек. Вторая — патологическая ненависть к трупу.

Жестокий рассказ — «Нинон». Но дело не в теме. Дело в стиле. Нечто, а как. Главная жестокость — стилевая. Хотя и та точка обзора, которую выбрал Л. Добычин для описания любви, не менее показательна.

А любители сопровождать трупсики испытывают приятные чувства. Увлечение художественное и платоническое.

«Вчера она была нехороша, а сегодня… все находили, что она стала очень интересной».

Можно лишь восхищаться столь развёрнутым во времени постоянством. Впрочем, с некоторой оговоркой. Начинаешь подозревать, что подобные чувства и должны быть временны и мимолётны. По определению.

Но с другой стороны, макабрические старушки со своей задержавшейся страстью вызывают больше уважения, чем почитатели трупсиков.

Они искренни.

Многоликий рассказ «Нинон». Как любой добычинский. Может быть, не столь уж и жестокий. Обыкновенный.

У Брейгеля Старшего есть небольшое полотно: «Две скованные обезьяны».

У Л. Добычина все персонажи скованы поодиночке. Героини «Нинон» — единственные, скованные попарно.

Две грустные «обезьянки», обретшие наконец счастье.

Вряд ли осмелишься назвать это «лучом света в тёмном царстве». Макабрический настрой слишком велик. Но из чувства нравственного самосохранения оставим просвет.

«— Ты всё такая же хорошенькая, Барб… —

— И ты, Мари».

Я им верю.

«Всё чаще пассажиры стали умирать в пути, и люди в белых фартуках… уносили их в мертвецкую.

Когда они накапливались там, их вывозили в ямы, выкопанные за кладбищем, глубокие и длинные, как рвы, и присыпали снегом, а землёй забрасывали лишь тогда, когда вся яма набивалась ими».

Что-то знакомое. Давнее.

«Обычно в ямы сваливали трупов по пятьдесят-шестьдесят, потом эти ямы стали делать больше, чтобы умещались в них все, кого успеет телега навозить за неделю…»

Судя по письмам, Дефо не входил в круг чтения Л. Добычина. Тем приятнее. Связь с культурным слоем, который автор не копал и не собирался.

Одна из тайн Л. Добычина — его феноменальное художественное чутьё. Поэтому в прозе могли претворяться авторы, оказавшиеся в поле его зрения непроизвольно, рефлективно. И, — невидимые, невоспринимаемые, неуловимые для рассудка, — задержались на задворках сознания. Вся прелесть заключается в добычинской способности бессознательной переработки.

«Около мертвецкой с раннего утра похаживали жулики… нарядные, сейчас из парикмахерской, в штанах колоколами, в толстых пёстрых шарфах и в цветистых кепках…

За трупами… с грохотом являлась телега, и тогда гуляющие… устремлялись к ямам на песках за кладбищем.

Они присутствовали при разгрузке дрог и, дав им удалиться, обдирали мёртвых».

Он описывает гиен, толкущихся у трупов, как завсегдатаев Невского проспекта. Почти гоголевского Невского проспекта.

По-добычински:

«…гуляющие устремлялись к ямам на песках…»

По-пушкински:

«Есть упоение в бою…»

Почему нет? И упоение есть. И жулики похаживают нарядные. И сейчас из парикмахерской.

«…произведение искусства, которое, совершенно завися от идеи художника, не имело бы другого бытия, кроме этой зависимости, от которой оно существовало бы и под влиянием которой сохранялось…»

Проза Л. Добычина и есть именно такое произведение искусства.

Фрида Белосток, Берта Виноград, Паскудняк, Шмидт, Марья Ивановна Бабкина и Олимпия Кукель.

Имена героев — уже поэзия. Что важнее — принцип, содержащий несколько моментов: разнообразие, множественность миров на малом пространстве прозы, иронию, частичную самостоятельность от носителей, «имперскость» старой России и сдвинутость персонажей, выброшенность их из привычного существования, из быта, с которым они сжились и обвыкли, — в России Советской.

Они и значимы, и диковаты, и живут в известной степени в себе и для себя. Являясь и самостоятельной ценностью, и элементом повествования.

«…в „теперь“, или настоящем, свёрнуто время: прошедшее было настоящим, будущее будет настоящим, и во времени не находим ничего, кроме последовательного порядка настоящих моментов… „теперь“ свёрнуто заключает в себе все времена…»

В добычинской прозе, в её «теперь» свёрнуто заключаются все времена. В ней реализован принцип: всё — во всём, но в каждом — сообразно каждому образом.

Он обладал своим — собственным — «учёным незнанием» об этом мире, в котором не нашлось ни единства, ни гармонии, ни мудрого устроения. Но это обладание позволило ему написать то, что он написал.

«Голубенькое небо блёкло. Тоненькие птички пролетали над землёй. В городе светлелись под непогасшим небом фонари.

Тикали часы. Били. Тикали.

За окном собака лаяла по-зимнему.

„Дориан, Дориан, — там и сям было напечатано в книге:

— Дориан, Дориан“».

«…к чтению нас влечёт… только… мелодия стиля».

Слова Новалиса идеально определяют суть добычинской прозы и наше влечение к ней.

Увидеть мир так, как до этого не видел никто, — вот величайшая удача каждого, взявшегося за перо.

Л. Добычина удача посетила. Грустная удача и печальное счастье.

«Если требуется выразиться текстом из евангелия, то „душа моя скорбит смертельно“».

Всё вышесказанное — не более чем поиск, стремление подойти, приблизиться. Коснуться тайны прозы.

Остаётся читать и перечитывать Л. Добычина. По эту сторону Леты.

Мы на пиру, на который он нас пригласил.

 

Роман В. Батшева «Потомок Вирсавии»

Начнем не с романа, а с обложки, на которой изображена хрестоматийно-библейская красотка на фоне современной фаллической архитектуры. Как выяснится позднее, блистательное выражение духа и стиля предлагаемого сочинения. Не начав чтения, уже можно осторожно высказываться. Это — на фасаде. На заднике — огненные анонсы рекламы. Вполне соответствуют живописной части: «в трёх измерениях», «на одном дыхании», «шокирует… разрушением привычного синтаксиса», «доводит до логического завершения опыты Андрея Белого».

Вряд ли роман шокирует разрушением синтаксиса. Он вообще не шокирует. Он завораживает. Завораживает другим, гораздо более занимательным. А «довести до… завершения» столь симпатичное дело трудно. Всегда найдётся разрушитель ещё более темпераментный. «Разрушать синтаксис» — развлечение солидное, почти академическое. Возможно, существуют учебники или руководства, объясняющие, как это делать с наибольшей отдачей.

Проблема не в синтаксическом максимализме, а в цели такового. Нарушение синтаксиса в «России, кровью умытой» Артёма Весёлого логично и соответствует. В «Потомке Вирсавии» — не более чем добросовестные упражнения виртуоза. Отдаём должное и понимаем радости, которые, как ребёнку, доставляет это почтенное занятие автору.

Три измерения представлены вполне живописно, но герой одномерный.

Пора расстаться с художественным обрамлением. Читать всё-таки надо. Не будем «на одном дыхании». Будем не спеша, не торопясь и, по возможности, вкушая.

Читая, поневоле задумываешься. Не роман ли это в стихах и прозе, или поэма в прозе и стихах, или стихотворение в прозе, развернутое до поэмы, во всяком случае, по занимаемой площади. Шесть соток прозопоэзии или поэзопрозы. Может быть, симфония, неоконченная, как «Неоконченная…» у Шуберта. Не подходит, слишком мелодична, да и романтизм мешает аналогии. Повод высказаться, вспомнить всё и вся. Не забыть себя. Эмоционально, ускоряя темп, нагнетая и подстёгивая в чрезмерности переживания.

Действительно, «странные мысли приходят просвещённому уму». Автор прав.

Иногда эмоция достигает столь высокого накала, что роман превращается в «Песнь песней». Автор обогащает это несколько архаичное произведение, не ограничиваясь любовными страстишками, смело вводя в свою поэму политический лубок, от всей души аранжированный ненормативной лексикой. Не автор — её инициатор. Она сама настаивает на своём присутствии. Иначе нельзя. Когда вспоминаются гегемоны-пролетарии, коммунисты, курдские повстанцы, оджаланы, Мухтар-Сабиры, Рахат-Лукумы, Сабир-Кучумы и пролетарский интернационализм с ГУЛАГом как высшей и последней стадией его развития. Поддать жару, ещё парку гнева и возмущения. Поэт не выдерживает, и лексика разлетается, как зеркало бокового вида у автомобиля.

Автор колеблется между брутальностью и сантиментом, но преодолевает слабость и выбирает первую. Это не брутальность в житейском смысле, это брутальность эмоции. Слишком много накопилось — и вот прорвало. Всё серьёзно, серьёзно для поэта. Но читателю это не кажется. Он подозревает ироническую гримасу рассказчика: я тебе ещё и не то представлю, а ты скушаешь. Скушаешь, скушаешь! Не сомневайся.

Эмоциональный кольпортаж, по временам пародирующий самого себя, не без иронии над ошалелым читателем. Но это легко сходит автору, потому что наивно-эмоциональный взгляд на мир. Способ подачи реальности, имитирующий невинность возмущения. Возмущаться есть чем, как и восторгаться.

Поэзия романа — поэзия топа. Топ даёт толчок памяти, и происходит монтаж строчки, абзаца, страницы. Насколько хватает эмоционального заряда.

Конечно, память избирательна и определяется персональной судьбой, одноразовой и неповторимой, по крайней мере, для повествователя. Она подсказывает герою или автору текст, очень личностный, вопреки кажущейся безграничности сферы повествования. Настоящее перетекает в прошлое, прошлое торопится от себя освободиться, чтобы вновь оказаться в настоящем. Переходы немотивированы движением сюжета. Если таковой и имеется, он пребывает в неподвижности. Переживания спрессованы, текучесть времени устранена.

Томительное ожидание, траты из скромного эмигрантского, страна вечнозелёных помидор, спасибо товарищу… за нашу счастливую зрелость, сидел три года, ещё два, один почти целиком, стерильная неметчина, грязный, противный Париж, тысячи стихов, рука КГБ и Каганович — управляющий трестом «Асбест».

Поллинная жизнь персонажа, полноценность и абсолютность переживаний там, в стране, где кто-то вечно сидит, что-то вечно зеленеет, а кагановичи управляют асбестом. Это не значит, что туда хочется вернуться и повторить. Пережитое неповторимо. Его можно вспоминать, о нём можно рассказывать. И только. Чем более или менее успешно и занимается повествователь.

Герой прав, когда утверждает, что помнит то, что не нужно.

Следует быть благодарным автору, выступающему часто в несвойственной художнику роли, роли историка.

Никто не забыт, ничто не забыто. Отдадим должное памяти персонажа или его творца. Вероятно, они совпадают. Ни беглый чекист, сброшенный с Эйфелевой, ни… ни… ни…

И всё-таки это чистый кольпортаж.

«…отбросит одеяло, обдавая меня потом, теплом постели и молодостью».

Травануть тянет, но автор не замечает. Какова сила воли. Впрочем, у Л. Толстого есть и почище:

«От него пахло духами, мужчиной и ртом».

Учимся у классиков.

А зрение, каково зрение! Взгляд младоголландского подмастерья натюрморта. Набор яств западных демократий безграничен. Жаль, что в стране недоразвитого социализма теперь один к одному. А хочется многополярности пищеблока. Из чистого идеализма. Вероятно, ностальгия по кильке в томате с «Маленькой». И за рубль сорок девять.

Перечисляемые предметы вызывают аппетит, чему не мешает противостояние сказочного Запада былинному Востоку. Битва в пути папуль и детишек.

«Лучшие, ухоженные и сытые зоопарки», — говорит папан. И справедливо говорит. Озноб пробегает от собственного недомыслия. Откровение рядом, рукой подать, а ты? Нет, авторам романов, точно, что-то дано от бога, богов, богинь и прочих не менее занимательных существ.

Гимнософия не слишком удаётся автору. Она стихийно самопародийна. Дело не в слабости художника, дело в слабости оснований для таковой. Зато на поле салтыковско-свифтовском он — чемпион или по меньшей мере гроссмейстер. Главка, посвящённая персонажам рассеяния, прекрасна по математической точности изображения. И эмоциональный напор здесь уместен. Нет ничего избыточного.

Увы, действительно, «имя им легион и никуда не деться». Глазомер не подвёл, и, как гениальный портной, он идеально снял мерку.

Крепко жму руку автору, если подаст.

А Вирсавия вздохнёт и пойдёт плакать в пустой спальне (Автор).

Что ни говори, а роман по временам завораживает. Догадка оказалась правильной. Читаешь, не торопясь и вкушая… интересно, занимательно, поучительно. Доступно и ракурс свежий. Действительно, с крыши подглядывать — извращение.

В общем, мать их КПСС и минус десять (Автор).

Если художество иногда сомнительно, то фельетон всегда удаётся. Начинает мучить любопытство. Отчего так? Не от чего, а потому. Потому что руками, дрожащими от гнева.

Пролетарий и я, гегемон и интеллектуал, а шпионам, разным филби, отрезать эти самые прелести, так их всех и резать. Крик души, нервной, интеллигентной души. Резать, резать, резать. Превращения чеховского персонажа, смена вех, из глубины, из-под глыб и пр.

Персонаж — неоромантик по накалу страсти. Он не какой-нибудь посторонний, наблюдатель с другого берега, он на этом, он ангажирован.

Он — не скептик и не «беззубый» гуманист. Этим подобные переживания не даны. Венценосная — в некотором роде — фраза «мне мёртвые животные вообще не нравятся» остаётся без ответа. Да ведь и автор всё о живых, а не о благообразных покойничках. Кстати, возможно расширительное толкование. Мёртвые, царство мёртвых не привлекательны, лишены волшебного обаяния живых. Частенько или всегда вполне непотребных. Но других нет и приходится об этих. Писать — и не только. Писать — лишь полбеды, еще и жить рядом и среди. Поневоле сорвёшься. Никакой синтаксис не выдержит.

Автор европоцентрист, он лелеет «камни Европы». Вот только ходят по ним не те.

Герой говорит о раздвоении сознания, которое заключается в постоянном сравнении, ежедневном, из года в год. Память каждого работает по индивидуальному заказу, неосознанному и часто немотивированному. В каком-то смысле память — это сонник, она и трактует сновидения прошлого. Память героя не исключение. Сколь бы реальны ни были события прошлого, механизм припоминания подвергает их метаморфозе, хотя бы в силу естественного отбора, что-то отвергая, а что-то вынося на поверхность сознания.

«Почтовый ящик», грязь, глина, грязная бетонная стена. Опять глина, снег, снег с глиной. Смрад. Сплошной серый цвет. Ржавая узкоколейка. Заказы, распределение, пайка.

Вероятно, можно вспомнить и более пристойное, куст рябины при дороге, например. Вспоминался одной поэтессе. Но сантимент чужд герою. Память не стреножена, отпущена на свободу.

В главе «Очередное вторжение забытого всеми персонажа» слабый отголосок набоковского рассказа «Посещение музея». Что-то оттуда. Или показалось. Настаивать не будем.

«Во сне нет запахов. Там без осязания. Значит… Украли, выкрали, Москва».

Насчет запахов и осязания, у кого как. А у В. Набокова — Петроград. Разница невелика, в географии. Не более.

«…как же они затащили его в Русландию, в эту гнусную развалившуюся империю Туловища?»

Без посещения музея, однако, не обошлось. Можно было бы ограничиться бредом-сном. «Красивому мужчине», — так аттестует себя сам герой, — по временам кажется, что он снова в Москве. «Красота» не помогает избавиться от наваждения. «Московское» измерение довлеет и в настоящем.

«Моя река (Майн), мой город, моя страна, моё небо».

Можно сколько угодно повторять это заклинание. Оно не способно героя уберечь от наваждения. Если не автора, то героя. В воде всё равно будут отражаться другие «крыши». Как бессмертны персонажи с волосами на пробор, гладенькими и гаденькими, без лица, но с ухмылкой.

Впрочем, всё это игра, сцена для излияний лирических, публицистических, саркастических и яростного мата. Не от лексической бедности, для объёмности, панорамности изображаемого. Прелестно библейское измерение. Царь Давид — фермер среднего достатка, но с непомерным аппетитом в удовлетворении естественной потребности. Вспоминается герой У. Фолкнера в «Деревушке», который при этом деле даже шляпы не снимал. Совершенно согласен с автором: плевать с моста в Рейн не одно и то же, что плевать с моста в Майн.

Но при чём тут шляпа? Да при том же, при чём дивный ассортимент речений затонувшей Атлантиды, — затонувшей ли, — вроде того, что дам сначала раздевают, потом надевают, потом одевают. Сделайте выборку из романа и составите небольшой словарь для тамады, очередной шестнадцатой и нового поколения аркановозадорновогориножванецких.

Стереопространство поэмы позволяет.

Да, роман поучителен, его прелесть в этом.

Автору мало, всегда мало. Неугомонный. Хочется большего. Речитативитъ, ритмить, мелодировать. Аранжировать, аранжировать свою поэму возмездия, расчёта и нежности на периферии романной сферы. Обогащать… считалками, частушками, да чем угодно.

— Он в тюрьме сидел, Он жену убил, Он богатый, он сопатый, он носатый.

«Эх, размахнись рука, раззудись плечо».

Есть удаль молодецкая, но авторская перещеголяла и её. Она превосходит известную народную.

— Но они — в костюмах, Но они — в нейлонах, Они — в дакронах.

Много всего и разного вместил роман. Он больше чем роман. Опись, перечень, амбарная книга событий, лиц, меню, нравов целой эпохи.

Кукурузные хлопья, первый в Москве автомат по изготовлению пончиков, все — с партией, требуем расстрела, единодушно осуждаем, все — за Ельцина, все — против коммунистов, кто не с нами, тот… если враг не сдаётся, его… почтовые марки Тувы, «…непонятная ненависть, связанная в единый пучок со страхом, когда проходишь мимо кухни… а там они и кривятся, и хихикают, и подхихикивают», — атмосфера коммуналок во время процесса врачей, — красная пачка «Примы», «Шипка» и «Джебел», фабрика «Ява» и фабрика «Дукат», «Варна», «Гамза», коньяк «Плиска», Галич и торфоперегнойные горшочки.

— Я помню всё, я всё запоминаю, Любовно-кротко в сердце берегу.

Вряд ли, любовно-кротко, но всё — несомненно. Спонтанное вкрапление деталей, мелочей быта на пользу вещи, несколько отягощённой замерами, разрушениями, логическими завершениями и пр. Отдыхаешь. Отдых на пути в Египет или в гости к библейскому пастуху, кулаку, фермеру, сельскому старосте с царскими функциями.

Катехизис времени. Автор сам добровольно сообщает о своем методе письма:

«…моя цепь ассоциаций идёт от языка, а только потом от рождённого им образа. От звука. От буквы. От слова».

А язык и до Киева доведёт. Куда же ведёт язык автора и куда приводит? Похоже, если не за пределы солнечной системы, то системы романной. Дальше половецкие степи или половецкие пляски в оперном исполнении.

Язык, звуки, буквы, слова, образы удаляются в погранзону смысла под действием центробежной мощи авторских ассоциаций.

Как и герой, надеюсь, что в новом романе жизнь станет иной. И не только она.

К месту персонаж или автор вспоминают классика:

«Время проходит?.. Время стоит, проходите — вы».

В романе время остановилось, а действующие лица ушли. Покинули сцену.

Добавим общее замечание на общую тему.

Современная русская проза, — поэзия в меньшей степени, — производит странное впечатление. Литература ли это или ширпотреб по бросовым ценам для литературных туристов. Возьмите, не пожалеете. Роман, рассказ, стихотворение, поэма на память о посещении литературного Диснейленда. Пребываешь в приятном настроении, чувствуешь себя посвящённым, не обделённым культурными ценностями. Воспринимается легко, не оставляя «камня на сердце». Жизнь так сложна. Хочется рождественских историй. Будут.

На самом деле сегодня нет изящней словесности. Есть заменитель, товарец.

«Конец прекрасной эпохи» дорого обошелся русской литературе. Встреча с миром обернулась летальным исходом. Навсегда ли или предстоит воскрешение? Вопрос.

Скорее, это не летальный исход, а анабиоз, и русская литература ещё выйдет из него.

Сказанное к роману относится, но по касательной. Повторимся, роман поучительный. Его прелесть в этом.

И последнее, вдогонку сказанному.

«Третье измерение» одаривает симпатичной неожиданностью. История Давида и Вирсавии оказывается трёпом московского хиппи. Или… — трепещу от собственного предположения, — и весь роман?

Вот она — благостная и полезная для литературы вольность художества.

Да уж, сиреневый туман над нами проплывает. Актёры во главе с рассказчиком уже некоторое время тому назад покинули сцену.

Вирсавия осталась.

Читатель — поклонник отвлечённого. Он любит изящную предметность и творцов её. А авторы любят читателей. Они понимают, что написанное и непрочтённое существует лишь в их воображении.

Рождение стихотворения или романа состоялось, если их прочли. До этого они — творения — лишь вероятны.

Но любовь есть, пока нет взаимности. С её появлением она исчезает. Любовь литературная страдает тем же изъяном. Не прочти автора, и будешь любить его до персонального гробика.

Любовь осуществлённая испаряется. Так и с приязнью читателя. При знакомстве с автором он скучнеет и из читателя превращается в критика. В критика возмущённого и, увы, часто несправедливого. Можно было бы сказать — бедный автор! Если бы автор часто не был ещё ниже своего читателя.

Вспомнились строчки. Истребитель-бомбардировщик, Вертолёт, вертухай, шестёрка. И такой большой подстрочник С объяснениями слова.

Может быть, роман В. Батшева «Потомок Вирсавии» и есть такой большой эмоциональный подстрочник с объяснениями и прозопоэтическими комментариями.

 

Имитатор

(О стихах Сергея Штурца)

«Не вокруг нового шума, а вокруг новых ценностей вращается мир. Он вращается бесшумно» — предполагал «неудавшийся филолог».

Поэзия С. Штурца рождается не из снов. Вряд ли поэт их видит. Она является из шума. Из опыта, прагматики виденного, слышанного, уловленного, что неожиданно и для автора. Всплывает ассоциативно, не в памяти, минуя её, а непосредственно в строках и строфах. Источник не совсем и не всегда ясен и сочинителю, если он когда-нибудь о нём задумывается.

Этот каприз на пользу поэзии.

Принцип случайности и вытекающей из неё неожиданности сохраняется для читателя постоянно, превращая написанное в поэзию, точнее, переводя его в поэтическую сферу.

Но шум, переведённый в поэтическую сферу, становится грёзой. Что именно грезится поэту, сказать трудно. В этом загадка его поэзии и её обаяние.

Стихи возникают не из внутренней, скрытой от читателя, работы мысли. Последняя спит, как и сознание в целом.

Поэт вытягивает строчку, как рыбак рыбу, попавшую на крючок. Правда, роль удочки здесь выполняет случай. Стихотворение приобретает форму или обманчивый вид завершённости, если случайности стыкуются.

В процессе сочинительства он думает не о слове, а о чём-то другом. Житейском, повседневном? Возможно.

Мелочи быта, которых он избегает, оказываются включёнными в поэзию. Они вовлекаются помимо авторского сознания и обогащают стих.

Когда он пишет, он снимает пласт за пластом в поисках себя. Он, скорее, выступает в роли рудокопа, чем поэта. Но слова, музыка, мелодия подхватывают и несут.

Для поэта характерна лёгкость версификации, спонтанность ассоциативных ходов, бессознательный или удачно таковую имитирующий сдвиг темы, сюжета. Инфантилизм как замысла, так и исполнения несомненен. Хрупкость структуры, стихотворного каркаса скрепляется сочетанием рифмованной и нерифмованной строки, тем самым не позволяя стихотворению распасться на атомы. С трудом, большим усилием оно удерживается от распада. Броуновское движение слов, ассоциаций, припоминаний вводится в зыбкое русло, по которому стихотворение в конце концов более или менее благополучно достигает цели. Это не завершённость, а прекращение процесса, процесса стихотворчества, что и вызывает необходимость поставить точку.

Постоянно нарушается азбука близлежащего, уже воплощённого, вошедшего в стих. Он словно забывает, теряет память.

«Я слово позабыл, что я хотел сказать» (О. Мандельштам).

Это не преднамеренный отказ от поэтической логики. Автор об этом не задумывается, да и вряд ли способен. Он не столько творец, сочинитель, сколько медиум.

Житейское начало, как более ему близкое, противостоит поэтическому. Или находится в скрытом диалоге. Скрытом не только от читателя, но и от самого поэта. Сам же он наивно и чистосердечно, как ему кажется, избегает его, пытается от него — житейского — увильнуть, чтобы избежать цензорского глаза читателя, ввести его в заблуждение. Он имитирует стихийность восприятия, сознания, мысли и, наконец, стиха.

Этот скрытый диалог житейского с поэтическим и есть содержание его поэзии. Его неосознанность автором есть одно из условий существования последней.

Поэзия сочиняется мимоходом, походя. Для поэта важен, более того, необходим элемент необязательности. Речь идет не о свободе выбора, а о «стиховой безответственности», без которой он не смог бы и писать.

Необязательность первой строчки влечёт за собой необязательность остальных. «Факультативность» как принцип поэтического строительства очень важна для поэта. Именно этой строки, строфы могло не быть. С точки зрения наблюдателя. Стихотворение осталось бы, но пишущий не сохранился.

Это — не описка, не оговорка, это — система, в рамках которой поэт только и может творить. Системность письма, пока еще неосознанная, не ставшая приёмом. Точнее, уже приём, но не автоматизированный, «свежий». При таком способе письма всегда существует опасность превращения поэтической случайности, неосознанного открытия в отработанный механизм сочинительства полузарифмованной пустоты.

На сегодняшний день эта опасность поэту не грозит.

Поэзия С. Штурца раскачивается между югом и севером, между Одессой и Петербургом, между одесскими впечатлениями и переживаниями ребёнка и петербургскими — взрослого. Преимущество на стороне юности, ребёнок довлеет. Множество ассоциаций, «превращённых» мелочей быта оттуда.

Северная Пальмира тоже присутствует, но в качестве «младшего брата». «Серебряный век» поэту чужд, да и «золотой» не близок. «Ближе» Пригов, Кузьминский, поэты кузьминской «Лагуны» или, скажем, такой «мастер культуры», как Драгомощенко. Добавим, он любит поэзию Сергея Вольфа. Речь не о влияниях, речь о склонностях.

В стихах С. Штурца образы разбегаются, как «разбегаются галактики», и требуется усилие для их «распознавания». Опять же это не преднамеренная, не плановая, не заданная хаотичность. Это единственно возможный для поэта способ высказывания.

Поэзия ныне, шире, изящная словесность, мало востребованы, реально, не востребованы вообще. Стихи Сергея Штурца, поскольку они, увы, принадлежат поэзии, — с некоторыми оговорками и маргинальными замечаниями, — вряд ли будут востребованы. Разве что критиками и пародистами.

 

Альманах «До и после», № 11, 2007, Берлин

Любой номер любого журнала — явление коллективного сознания. Априорное положение, в комментариях не нуждается. Дело в уровне, степени концентрации сознания. Ответ дают тексты. Слова, предложения, абзацы. Буквы и их сочетания и есть свидетельство нашего коллективного сознания или отсутствия такового.

Современного читателя можно сравнить со старателем, разрабатывающим оскудевшую золотоносную жилу, или с ныряльщиком за жемчугом на большую глубину. А, вот, нашёл! Прелестная строчка, строфа, фраза, пленяющая своей завершённостью, внутренним ритмом, богатством аранжировки.

Как-то одна знатная литературная дама учила меня, что есть роман. Оказалось, что он лепится, — в самом замечательном смысле этого слова, — как лепит скульптор Владимира Ильича или Сократа. У каждого романа три источника, три составных части: сюжет, секс, жестокость. Соблюдая почти классическое триединство — сравни: единство времени, места и действия, — рождается роман, с заглавной буквы «Р». Или р-а-а-м-а-н. На чей вкус.

А уж рассказ, по мнению Стивенсона, любой написать может. Было бы желание, время да чернила. И здесь три условия, только более приятные.

Можно, можно. Вот найти журнал, альманах, литературное обозрение или новое литературное обозрение, готовые опубликовать творение, сложнее. Написать — не проблема, где напечатать?

Альманах «ДО И ПОСЛЕ» тем и замечателен, что он идёт навстречу страсти автора быть опубликованным. Относительность жизни и всего, что в ней происходит, не позволяет издателю пребывать в прострации в ожидании нового Пушкина или Иванова. Он любит жизнь со всеми её «прелестями» и любит авторов, отвечающих ему взаимностью.

У каждой литературной эпохи свой Гринвич. Иногда, правда, «стилёк подправить надо», как говорил мой приятель-поэт о своих «бессмертных» творениях.

Проза, поэзия, публицистика, эссеистика 11-го номера корректна с литературной точки зрения. Корректность письма и содержания, богатство поэтической и прозаической флоры. Поляна, на которой можно её собирать и плести венки или вязать букеты.

Но всегда жаждешь открытий, откровений, чудес. Избыточное, назойливое любопытство и эгоизм читателя. Хочется воскликнуть: «Наконец-то!» Так воскликнул Николай Иванович Ежов, когда за ним пришли. Попадаются, попадаются! И, конечно, в поэзии. Может быть, потому, что сентиментален и готов плакать на любом поэтическом жилете, как сказал В. Маяковский о М. Горьком. Присоединяюсь к рыданиям классика.

Ожидать чуда от современной словесности не приходится. Разве что по наивности. Так, просветы, прогалины. Случайности «стилька».

Г. Маркузе писал об «одномерном человеке». Сейчас можно говорить об одномерном искусстве. Казалось, свобода многомерна и полифонична. Твори! Но она — «вещь в себе», а «одномерный человек» — вещичка для себя. Вместе им не сойтись.

Свобода — хочется сказать «так называемая» — дала в искусстве ядовитые цветочки материально-телесного низа, убожество письма, маслянистую пошлость сюжетов да нахрапистость самовыражения.

То, что было прекрасно у Рабле, в народной культуре, у современников не более чем свидетельство вырождения.

Мне в каждом зипуне мерещится Дантон, За каждым деревом Кромвель.

Интересно, что мерещится поэтам нынешним и их персонажам. 11-й номер отчасти удовлетворяет любознательность читателя.

«Маслянистости» в альманахе замечено не было. Скорей всего, это связано с направлением издания. Еврейская мелодия почти не прерывается, напоминая о еврейской трагедии. Высоко взятая нота не позволяет расслабиться.

Я не поклонник журналов с направлением. Однажды, гуляя, увидел роскошную надпись на ягодицах крупногабаритного персонажа с направлением: «Я горжусь тем, что я немец».

Журналы «с направлением» в точности соответствуют и надписи. И месту. Гордиться принадлежностью к какому-то племени, этносу и прочему столь же умилительному всё равно, что гордиться тем, что родился «мужеского полу» или наоборот.

Муравей гордится, что он муравей, цапля — тем, что цапля, а Ниф-Ниф, Наф-Наф и Нуф-Нуф тем, что они…

Опасное увлечение, с последствиями.

Ещё не умер ты, ещё ты не один, Покуда с нищенкой-подругой…

Остальное сомнительно.

Когда Эрнст Блох, утомившийся старичок, сидя в кресле, принимал поздравления в честь своего 80-летия, он всё время бубнил: «Я вам не Мартин Бубер, я вам не Мартин Бубер».

Что имел в виду, поминая М. Бубера, «отец» майского движения 1968 г., от отцовства, впрочем, решительно отказывавшийся?

Один был и остался «марксистским Шеллингом», другой стал философом «с направлением».

Любимое словечко Э. Блоха «кольпортаж» — в политике, культуре, литературе — не устарело. Сегодня вся жизнь кольпортаж. В 11-м номере таковой в глаза не бросается.

Возможно, и отыщется при более тщательном розыске, всеальманашном, по аналогии со всесоюзным.

Но независимо от альманаха, его достоинств и недостатков единственно разумное и «антикольпортажное» поведение сегодня — смеяться в церкви и плакать в комедии. Не из фрондёрства, из чувства самосохранения.

Гёте, беседуя с Наполеоном о гениальном, заговорил о судьбе. Наполеон прервал поэта:

— Кто сейчас говорит о судьбе. Политика — вот судьба.

В похабные моменты истории, по-тютчевски «минуты роковые», политика становится судьбой.

Нам важна судьба поэтическая. Речь идёт об искусстве стихо- и прозосложения. И прозаик, — не люблю это слово, звучит как ночной сторож, — поэт, только неудавшийся. Ближе к закату некоторые прозаики, возвращаясь к истокам, становятся стихотворцами.

Есть поэты, у которых немало хороших стихов, — на малый томик «Библиотеки поэта», — а поэтической судьбы нет. Не берусь сказать, есть ли таковая у кого-либо из авторов 11-го номера.

Существование предшествует сущности. Мысль экзистенциальная и справедливая. Для людей верующих или имитаторов веры — разницы не вижу — не подходит. С точки зрения искусства она вполне годится. Ограничим её дальнобойность написанным словом.

Пока ты ничего не написал, ты не более чем существуешь. Как только ты вывел своё первое слово, начинается проявление твоей сущности.

Об авторах мне неизвестно ничего: ни возраст, ни соцположение согласно железному закону стратификации общества по горизонтали и вертикали. Лишённый ясновидения, могу судить только о поле, ссылаясь на имена. Впрочем, когда-то была знаменитая писательница Штурман Жорж. Но вряд ли среди авторов есть маргиналы, что для искусства полезно. Сомнительно для «жизни». Вначале плотно и сытно покушать. Потом написать «гениальное». «Гений» — это привычка, которую кое-кто усваивает, — считал П. Валери.

Читая, я и не пытался представить автора или авторов. Они для меня мифологические персонажи. Я искал «симпатического». И иногда находил. Я хотел устроить себе «именины сердца». В этом отъявленном мире. И иногда устраивал.

В литературе полно людей, которым, в сущности, сказать нечего. Мысль справедливая до пошлости. Он всё выдумывает, как воскликнул в сердцах Жюль Верн, прочтя роман Уэлса Герберта. Об авторах 11-го номера этого не скажешь. У них есть «что» сказать. Бывает не очень с «как». Но в основном в пределах эстетического разума.

Ни анализ текстов, ни цитирование авторов не являются целью этой заметки. Но невозможно не отметить разнообразие номера, амплитуду колебаний. Берём двух авторов, две крайности.

Один текст — блистательный образчик кольпортажа. Был, увы, обнаружен. Автор в небольшом рассказе смог уместить на удивление много: пошлость, отсутствие вкуса, инфантильное увлечение красивостью, «метафорическое» ликование, необузданное и без меры.

Другой относится в тому, что называется искусством. Искусством поэзии. Не по Буало. Искусство лёгкое, вольное, почти крылатое. Как по Верлену:

Пускай в твоём стихе с разгону Блеснут в дали преображённой… Пускай он выболтает сдуру…

И выбалтывает.

О если бы забыться и забыть, Не думать прошлым, не иметь портретов И в Мёртвом море по теченью плыть За прошлым летом!..

Первый — свидетельство болезненного пристрастия к сочинительству, проще говоря, графомания.

Второй — «стих с разгону», «преображённая даль». По крайней мере, в приближении.

Добавим для сохранения равновесия: ругать или хвалить несложно. Попробуй сам написать. Но судьба была к нам благосклонна и не одарила нас подобным даром.

М. Горький однажды сказал, что нельзя судить о литературе с высоты коня. Вероятно, нельзя судить о ней и с точки зрения личного вкуса. Вкус — величина переменная. А что ещё можно положить в основу суждения? Художественную, философскую концепцию? Они разные. Остаётся лишь персональное восприятие, страдающее большой долей погрешности.

Читая первый текст, понимаешь, что проза при всей её вместимости — не мелочная лавка и не торговые ряды. Вспоминается торт из «Трёх Толстяков» и писания гимназисток с литературными наклонностями в начале прошлого века.

В тексте много «грудей», «полушариев». Разумеетея, они «упругие», «литые» и пр. Современная русская литература Берлина при виде этого предмета начинает глубоко дышать, она взволнована. Объяснить трудно. На просторах Отечества с этим предметом дефицита не было Трогательно описан переход — не перешёл, воздержался — персонажа в иной мир. Выясняется, что никто не может перейти, не вспомнив — иначе его туда не пустят, — белочек, кроликов, Листов, косуль, Кантов, речной осот, Фиваиду и чертополох с клюквенным морсом. Откушав литературного торта с Тацитом и Светонием, понимаешь, что:

Краса красот сломала член, И интересней вдвое стала…

Как писал первый в русской литературе обериут.

Выйдет ли когда-нибудь из этого «кулинарного искусства» искусство прозы? Вряд ли.

«Ефрейторский» набор красивости, пошлости и штампа по временам выручает темп.

Автор оказался «спящей красавицей». Великая литература 20-го века прошла мимо. Он резвится, читатель вместе с ним. Он штампует, читатель радуется. Всё знакомо, приятно. Как в галантерейном или парфюмерном магазинах, Много чего и пахнет. На душе хорошо и жить хочется. Неясно, зачем. Искусство — оно универсально, как известно.

Некоторые трагические и замечательные книги 20-го века написаны девочками. Мальчики же думают о девочках и им не до письменности. Эти думы мешают сосредоточиться. Наш автор — не исключено — тоже погружён в эти думы. Отсюда в тексте такое изобилие «щёчек и голеньких плечиков», «литых грудей», «пароксизмов чувств и оргазмов», «иконописных ликов зрелой красоты», «ливней золотых волос» и прочей требухи. Дело не в «думах», не в увлечении, достойном всяческого поощрения. К тому же жара. Дело в форме выражения. Особенно трогательны уменьшительные суффиксы.

Есть знаменитая киноштамповка Лара Крофт — благородная расхитительница гробниц. Автор — удачливый расхититель «метафорической» мути. Он похитил всю. На других не осталось.

Привожу несколько образчиков «метафорических чудачеств». В сущности у автора не столько метафоры, сколько сравнения, не переходящие в более сложные тропы.

«Берлин — распахнутая раковина, нашпигованная… под завязку. Как мексиканская пицца овощами». З. Фрейд почесал бы в затылке.

«Могучие плиты грудных мышц». Чувствуется влияние скульптурной группы «Товарищество» Йозефа Торака, изображающей во всей красе двух дебилов.

Тьма испещрена падающими кометами, фуги света играют на клавиатуре листьев, подростки сходят с древних фресок, раздутые от пива мужчины растекаются по парапету, немки, разумеется, со стальными телами.

Увлекаешься. Не оторваться.

«Я запер свои воспоминания на ключ, повесив его на гвоздь истории, распявшей жертву».

Это уже абракадабра. Автора не уносит. Его унесло.

«Повесить на гвоздь», «завесить печаль»… Осталось только «навесить замок». Автор забыл это сделать. Навесить и уйти в управдомы или управделами.

«Романтическая вьюга слов». Обидно за прилагательное и оба существительных.

Прошлое у автора расходится по консервным банкам событий, а липы готовятся к душистым метаморфозам.

Млеешь, бросаешься на поиски консервного ножа.

«Солнце медовым подтёком висело на скользкой стене неба».

У людей, не одарённых столь мощным поэтическим воображением, подтёк — не более чем синеватая припухлость на теле от небольшого кровоизлияния.

И последнее.

«Чайки кричали младенческими голосами».

Хочется закричать нечеловеческим голосом, как у одного автора когда-то закричала коза. Нечеловеческим голосом:

— Что это? Страшный сон? Реальность?

Увы, это стиль.

Нет, остановиться невозможно. Пусть я получу пятнадцать суток за мелкое хулиганство.

Как у Вагнера, как у Малера… ткацкий станок судьбы пришёл в движение… в осколках стёкол отражались приколотые к свинцовому небу ангелы… Охранная грамота детства порвалась.

Объясните мне, кто это пишет, когда? Писатель, писательница?

Нет, это чайка кричит младенческим голосом.

Писать можно хуже. Но писать столь цветисто-пошло трудно. Говорим, пошло, безвкусно. Сравнение, метафора существуют не для того, чтобы заполнять ими всё пространство листа. Но самое печальное не это. Плохо, что это — система, в которой проза состоит из одного десерта.

Не касаюсь остальных текстов. Это не значит, что они неинтересны. У каждого из них свои достоинства, свои радости, свои соблазны. Но мне приглянулись эти. Одни — своей игривой, цветистой напористостью, другой — поэтической речью.

На белом, на размеченном листе Движенья наши отмечают тени…

А. Франс говорил, что роман без любовной истории, как пища без соли. Пресно. Мысль глуповатая, но классику виднее.

Метафоры относятся, скорее, к сладостям. Попробуйте выпить переслащённый кофе — и вы сразу почувствуете вкус рассказа «Пловец» и вкусы его автора Алеся Эротича. Вот она — разгадка творческой тайны. В имени. С помощью сравнений он вскочил на подножку уходящей прозы. Должен признаться, метод автора заразителен. Привлекает своей бесхитростностью и незамысловатостью.

Обратимся к ещё одной стороне этого номера. Момент второстепенный, но интересна тенденция. Соотношение авторов-женщин и авторов-мужчин. Не поленился и посчитал: 14 к 20. Колесо фортуны или закономерность?

Меняется, и очень сильно, расстановка сил в современной литературе. Происходит её феминизация. В Швеции уже давно произошла феминизация. Там и писатели, и читатели — женщины. Вы спросите, чем занимаются мужчины? Они пьют «Абсолют».

Когда-то женщина-писатель была исключением, даже курьёзом, несмотря на некоторые отклонения от нормы, например, в Англии начала 19-го в. Сейчас она абсолютный чемпион, как по количеству авторов, так и по написанному ими. Если в 19-м веке соотношение художников, не только сочинителей, было: 226 мужчин и 13 женщин, то скоро, видимо, будет наоборот. Хорошо это или плохо, не знаю, но давно замечено, что средний — подчёркиваю, средний — уровень дамской литературы гораздо выше среднего уровня мужской. С чем это связано? Восприимчивость, чувствительность, душевная тонкость, врождённый психологизм? Кто его знает? Но факт.

Уносит, уносит Летучий Голландец под Алыми Парусами. Вернёмся к теме.

Альманах «ДО И ПОСЛЕ» делает благородное дело. Благодарности от современников он вряд ли дождётся. Но в этом и проявляется душевная чуткость издателей. Не надеясь на воздаяние, они продолжают свою работу.

Допустим, история не закончится лет через двадцать-тридцать и сохранится хотя бы один номер Альманаха. Будет интересно узнать, что делала, чем занималась русская литература в немецком городе Берлине в 2007 г.

Моя напасть! Моё богатство! Моё святое ремесло!

Если авторы 11-го номера идеалисты столь же высокого розлива, то каждому из них ещё предстоят великие дела.

Одно удручает. Количество опечаток, превосходящих их неизбежность. Но это не вина издателей.

Это результат гибели незаметного и незаменимого «класса». Он был истреблён, как когда-то «кулак», или вымер в связи с изменением «климатических» условий.

Корректор советской эпохи исчез с литературной сцены, где и раньше был не столько на сцене, сколько за кулисами.

Сравним одно издание 1940 г., после большой резни, коснувшейся, предполагаю, и корректоров, на шестьсот страниц, и один из рассказов альманаха и повесть. В первом, шестисотстраничном, три опечатки, в шестистраничном — восемь. Уронишь слезу и вспомнишь удивительных мастеров своего дела.

Хочу отметить корректность оформления, печати, вкус. Приятно взять в руки, открыть, с нежностью перелистать, закрыть и аккуратно поставить на книжную полку, если таковая имеется.

Альманах производит впечатление плотного, тесного литературного содружества со своим интересом. Уверен, если провести семантическое прочёсывание, художественный сыск каждой вещи, то откроется много любопытного и поучительного.

 

Урок немецкого

(К 100-летию со дня рождения экспрессионизма)

Группа «Мост»

«Выход в подлинность есть…»

Экспрессионизм — доказательство поэтической правоты. Выход был найден. Возврат в природу. Кто-то приходит жить прямо из природы. Кто-то в неё возвращается. Экспрессионисты вернулись. Искусственные цветы неоклассицизма заменяются на полевые, регулярные парки живописи на пейзажные. Регулярность отменяется.

Происходит развоплощение вещи. Открывается мир свободы. Когда-то живое, но давно мумифицированное эпигонами искусство «сбрасывается с корабля современности».

«И почему не расстрелян Растрелли и прочие генералы-классики?» — вопрошал «экспрессионист» в поэзии.

Экспрессионисты не выносили смертных приговоров. Они просто сдали залежалый товар в запасники.

Предмет является как таковой, вещь — как таковая. Человек-раковина открывается, и обнаруживается неожиданное. Мир оказывается не тем, чем он казался.

Одномерный человек, вписанный в трёхмерное пространство и зависимый от него, регламентирован всем: одеждой, жилищем, перекрёстком улиц, социальной стратификацией по вертикали и горизонтали. Социальной и природной приниженностью, незавершённостью. Его одолевают страсти, отнюдь не возвышенные. Можно ли обнаружить в этом ущербном мире и ещё более ущербном существе мыслящем значительное и привлекательное. Ответ экспрессионизма — да.

«Вероятно, лишь привычное в давней привычке кажется нам естественным, между тем как привычное позабыло о том непривычном, из которого проистекло. А непривычное когда-то всё же поразило человека, вызвав глубокое изумление его мысли». (М. Хайдеггер, «Исток художественного творения»).

Экспрессионисты вспомнили о непривычном и изумились. Юность в вечно юной природе. Чувство вместо вкуса, то есть правила, регламента. Непосредственность выражения и переживания.

Непосредственность сомнительна. Но живописный результат бесспорен. Экспрессионизм — пример, как из ошибочных посылок мир открывается по-новому. Холст обретает язык. «Дар языков» нисходит.

Нет простодушия природы, нет простодушия человеков. Но есть простодушие творцов. Для творчества необходимо некоторое изначальное простодушие. Творение обусловлено простодушием творящего. Посылка творения с точки зрения регламента повседневности всегда абсурдна и уже поэтому пребывает вне логики приятно-привычной реальности.

Живопись экспрессионистов — торжество красок и линий. Торжество не без «отголоска печали».

Как заметил один персонаж: «…и в сумасшедшем доме иной раз бывают балы…» (Т. Манн).

Экспрессионисты устроили бал в «сумасшедшем доме» десятых-двадцатых годов.

Регулярно происходит смена вкусов потребителей. Процесс почти природный. Когда-то русский читатель говорил:

«Что Пушкин? Вот Бенедиктов!»

Вероятно, сейчас говорят:

«Что Платонов? Вот Сорокин!»

Замена хорошего на дурное. Подлинного на поддельное. В случае с экспрессионизмом наоборот.

Немецкому экспрессионизму исполнилось сто лет. Столетнее дитя выглядит юным, здоровым и по-прежнему привлекательным. Урок немецкого продолжается. На этот раз не языка. Немецкой живописи. Полезный как в отношении посылок, так и результатов.

Экспрессионизм — законченное немецкое искусство. Как Бертольт Брехт или Томас Манн — идеально немецкие писатели.

Группа «Мост» — немецкое явление. Экспрессионизм — немецкая форма модерна в живописи. Немецкая форма, в отличие от импрессионизма Макса Либермана, Ловиса Коринта и Макса Слевогта. Или сюрреализма Макса Эрнста. Они ушли в Европу, больше — в мир. Экспрессионисты остались на родине. Будучи интернационалистами по вектору движения.

Вспоминается противопоставление «Германия — Европа» в «Размышлениях аполитичного» Т. Манна.

Экспрессионисты открыли свойственную вещам, но скрытую внутреннюю жизнь. Ценность, самоцель, значимость в себе и для себя В их работах произошло самораскрытие вещи, её потаённого динамизма. Вещи живут, обладают. Самосознание предметов мира. Невоспринимаемо и недоказуемо. Остаётся верить. Экспрессионисты не переводят веру в знание, но делают её наглядной.

Юным дрезденским художникам «было свойственно ощущение стеснённости, какую вызывает замкнутость в ограниченном пространстве». Такое чувство испытывал один из персонажей «Волшебной горы». Ощущение стеснённости в ограниченном пространстве искусства и нравов времени.

И отказ от академизма, неприятие югендстиля были не более чем первотолчком. Возможностью оторваться и полететь. Или уйти. Точнее, войти в природу. Возвращение это или иллюзия — они вечны. Повторяемы и происходят регулярно.

Идея «Уолдена или жизни в лесу» будет существовать до тех пор, пока будет существовать лес или хотя бы идея леса.

«Выход в подлинность есть…»

Поэзия экспрессионизма — попытка выйти именно в эту местность. В пространство подлинности. И запечатлеть его.

Не разбазаривать вещи мира по мелочам, как делал сюрреализм, не разымать и перемещать, видя в этом находку и открытие. У экспрессионистов вещь остаётся. Неприкосновенность сохранена. Но открывает своё лицо. И оно — подлинное.

«Вещи в себе и вещи являющиеся, всё сущее, что вообще есть, на языке философии называется вещью» (М. Хайдеггер, «Исток художественного творения»).

Экспрессионисты стремились к изображению всего сущего, что вообще есть. И, может быть, «вещей в себе» более, чем «вещей являющихся».

Ландшафт природы, пейзаж городской с человеком в нём и без оного. Экспрессионисты искали ветхие опушки и находили их. У мостовиков и проспект становился предместьем. В конце концов всё предместье. Экспрессионисты искали и находили небольших людей. Находили простеца.

Экспрессионизм вместо вечного анализа формы в предмете искусства обратил внимание на человека и его содержание. Так пишет Эрнст Блох в статье 1938 г. «Дискуссии об экспрессионизме». Принимаем как данность. Но всегда остаётся вопрос. Есть ли у человека содержание? И более общий. Есть ли он сам?

«Взлёт» и «падение» экспрессионизма. Взлёт — 1912 г., падение — с 1922 г., — утверждает Э. Блох. Желание покоя, порядка, стабильного фасада в побеждённой стране, желание, которое тогда называлось «новой реальностью», разделалось с ним. Большинство немецких художников последовали за изменившейся конъюнктурой. По мнению Э. Блоха почти единственным остался Пауль Клее, «чудный мечтатель», верный своим «видениям». Он поднял знамя экспрессионизма. И не от него зависело, что оно более не считалось знаменем, а лишь платком с монограммой. Так погиб экспрессионизм в Германии, в той самой стране, которая прежде ценила его, как самый немецкий способ выражения, как музыку в живописи.

Справедливо. Но, скорее, крушение немецкого духа и взлёт национал-социализма в 1933 г. повлияли весьма неблагоприятно на представителей нового искусства, в частности на экспрессионистов. Для Эрнста Людвига Кирхнера неблагоприятность эта закончилась самоубийством в 1938 г.

Экспрессионисты имели честь быть представленными на выставке «Дегенеративное искусство», открытой в Мюнхене 19 июля 1937 г. Целью этого мероприятия было доказать немецкой публике неприемлемость нового искусства для третьего рейха, а следовательно, его «ненемецкость». Не знаю, была ли успешна атака национал-социализма, предпринятая на новое искусство, но известно, что только в Мюнхене за четыре с половиной месяца работы выставки её посетило свыше двух миллионов человек. Ни одна выставка современного искусства никогда не имела такого успеха.

Повивальными бабками немецкого экспрессионизма оказались четверо студентов, учившихся в городе Дрездене на архитекторов: Эрнст Людвиг Кирхнер, Эрих Хекель, Карл Шмидт-Роттлуф и Фритц Блейл. В 1905 году они организовали в любимом городе группу «Мост». Группа стала эпицентром экспрессионизма. А последний — важнейшим немецким вкладом в мировой классический модерн.

Несколько высказываний самих творцов.

Э. Хекель: «…целью всегда было рисовать естественную жизнь как таковую».

О. Мюллер: «…с максимально возможной простотой выразить ощущение пейзажа и человека».

Л. Кирхнер: «…воплотить в картине что-то от парящего в мире духа или чувства».

Эти высказывания — подтверждение их работы, констатация факта, определение направления движения — первоначальность, изначальность бытия, его глубина и скрытые течения.

Экспрессионизм — движение очень широкое и очень разнообразное. Его невозможно вставить в раму, как бы велика она ни была. Он не поддаётся обрамлению. Слишком несхожи были типы, варианты, образцы и темпераменты представителей экспрессивного искусства. Художники группы «Мост» были зачинателями нового движения. К обновлению живописи на путях экспрессивности стремились и Паула Модерсон-Бекер, и Христиан Рольфе, и Эмиль Нольде ещё до своей встречи с «Мостом». В 1911 году в Мюнхене родился «Голубой всадник», получивший своё название от картины Василия Кандинского. Участниками его были Габриель Мюнтер, Альфред Кубин, Франц Марк, Пауль Клее, Аугуст Маке, Роберт Деланни, Генрих Кампендонк, художник и композитор Арнольд Шёнберг, Василий Кандинский.

«Мост» и «Голубой всадник» — братья, но сводные. Некоторые из художников мюнхенской группы пошли в сторону освобождения живописи от предметности. Прежде всего Василий Кандинский и Пауль Клее.

Экспрессивные художники «Голубого всадника», как и экспрессионисты «Моста», оказались в непримиримом противоречии и с югендстилем, и с символизмом, и с натурализмом своего времени. Эмоция одна — неприятие современного искусства. Но пути преодоления разные. Объединяла их точка отсчёта, пункт, из которого они вышли и начали движение: изобразительный язык должен быть ясен, архаически прост, динамичен.

Мостовики стремятся к чистой красочности, образной, наглядной структуре, цветовому разнообразию, экспрессии контуров. Изображение предметного мира всегда неожиданно. Используется широкое, веерное расположение плоскостей. Вместо иллюзорной гармонии реальный дискомфорт бытия. Оглушающий цвет, кричащая линия. Выражение боли, скорби, страсти, экстатических состояний — безмолвно.

Фигура остаётся. Реальный персонаж в реальном пространстве. Исчезает плавность перехода. Личное, персональное видение, вчувствование, переживание заменяет изобразительную законопослушность, принятый большинством голосов регламент письма. Что характерно для всех художников «Моста». Но каждый выражал это по-своему. Агрессивность, жёсткость формы у Хекеля, ясно контурированный способ письма, предпочтение цвета форме. Приглушённый колорит, экспрессивные контуры у Мюллера. Неистовство мазка и цветового тона, объёмные, геометрически подчёркнутые цветовые поля, линейный каркас композиций у Шмидта-Роттлуфа. Красочность, но без агрессии контуров у Макса Пехштайна. Интенсивность цвета, светящийся колорит, роскошь плоскостного цветового оформления у Нольде.

Э. Л. Кирхнер был, вероятно, самым выдающимся немецким экспрессионистом. Жёсткие контуры, резкие контрастируюцие цветовые поверхности, нервный почерк. Письмо, вызывающее тревогу. Словно из глубины поднимается давно затерянный мир и получает право голоса.

Немецкий историк философии Пауль Дейссен сравнил платоновские диалоги с закатом: тот же пронзительный свет в предчувствии конца. Живописный диалог Кирхнера со зрителем — пронзительный, кричащий жест. Предчувствие соответствует.

При этом остаётся и природа, и первозданность, и пра-эротика. Но тревога перевешивает. Неосознанно берёт своё. И моритцбургский оазис — маленький рай для «небольших людей» — исчезает. Поневоле вспоминается сентенция персонажа в «Чуме»:

«Никто не может чувствовать себя свободным, пока существуют бедствия».

Первые немецкие экспрессионисты назвали свою группу «Мост». Жест продуманный. Они и воспринимали себя как строители моста. Для единомышленников, союзников, попутчиков.

В программе 1906 г. заявлялось:

«Каждый относится к нам, кто непосредственно и неподдельно передаёт то, что его понуждает творить».

Мостовики не возникли из ничего. Курсы повышения квалификации были пройдены. Но ликбез закончился быстро. Годы ученичества не затянулись. Стиль меняется. Угловатость, неуклюжесть форм и контуров демонстративно выделяется. Трёхмерность пространства ставится под сомнение. Живопись графически акцентируется. Эта линейная простоватость, эта фронтальная тактика — без построения в глубину, без глубинного маневрирования — трогательна, прельстительна до умиления.

Сознательный отказ от созерцания, намеренная прямолинейность оказались более продуктивны, чем передача непосредственных чувственных впечатлений, зрительной наглядности восприятия.

Качели искусства раскачиваются. Но качели есть качели. Обречённость именно на это движение. Художники «Моста» соскочили. А была бесконечная возможность, соблазн продолжать, развивать, учиться у Ван Гога, Гогена, Матисса… Глубокая, подлинная живопись. Оказалось, мало. Важно не то, что они пошли дальше. Они пошли иначе. Другим путём. Они уловили «тоску дождя». Но не только. В их фокус попала тоска бытия.

Отказавшсь от гармонической образности, от стройной композиции, доверясь дисгармонии формы и цвета, эти художники-сновидцы, обладавшие сверхчувствительностью интеллектуальные невротики неожиданно для самих себя «очутились в сумрачном лесу» человеческой экзистенции, в её незримых душевных сферах, но, «благо в нём обретши навсегда», не испугались, не отступили, не пробили отбой.

Явление экспрессионизма было воспринято как оскорбление, как пощёчина вкусу и нравам. Новое в искусстве всегда воспринимается безрадостно-подозрительно. Но экспрессионизм не только подверг остракизму псевдоклассицизм или «стилевые жесты» югендстиля, не только отверг традиционное понимание и восприятие искусства, но и поставил под сомнение целую эпоху. Усомнился в её истинности и праведности. А это уже было если не революцией, то восстанием. Экспрессионисты «предстали самыми великолепными парнями» в живописном искусстве начала прошлого века.

Поэт лишь заявил о своём желании «пройти насквозь перегородок тонкорёбрость». Экспрессионисты прошли. Не без потерь, конечно. Ясность, прозрачность, безмятежность никогда не помешают, если они к месту и ко времени. Но к месту и ко времени оказались они. Это отрицательно подтверждает и неожиданное нападение на экспрессионизм с двух совершенно разных, даже враждебных сторон. Более чем через тридцать лет после его появления на свет. Когда он стал неотъемлемой частью истории искусства. Нацисты в Мюнхене определили его как «дегенеративное искусство». Определение пропагандистски очень солидное. А марксисты в Москве — как «империалистическую надстройку» (Лукач). Характеристика не менее фундаментальная. Одно это говорит о том, что как поиски, так и находки экспрессионистов полностью оправдались.

Дар напрасный, дар случайный, Жизнь, зачем ты мне дана?

Зачем спрашивать? Ответ не поступит. Вот она! Есть. Бери и превращай. В линии, краски. Старайся только. Отбрось игру света и тени. Иди в глубь вещи. Она того стоит. Там ждут открытия. Художники «Моста», минуя небезопасное вопрошение, доверясь внутреннему зову, так и сделали.

В Берлине аккуратно день в день 7 июня 2005 г. в Новой Национальной Галерее открылась выставка, посвящённая 100-летнему юбилею группы «Мост». Выставка включает в себя как период с 1905 г. по 1913 г., когда «Мост» существовал как единая группа, так и времена предшествующие и последующие. Представлено пятьсот произведений самого разного рода и техники исполнения. Вчувствоваться, вчитаться в мир этой живописи, как «писать стихи о Брильянтине Тама», воистину «нелёгкий труд, скажу вам прямо».

Преодоление — цель, лозунг и реальное художественное действо дрезденской группы. Преодоление официоза и салонного искусства. Выразить неподдельным образом неподдельное. Для этого адекватность искусства жизни. Звучит незатейливо, да и вряд ли возможно. Соцреализм вполне доказал это. Но у художников «Моста», как всегда, из неверной посылки рождается подлинность. Является искусство, адекватное Искусству, в некотором роде адекватное Идее Искусства. Почти платонической.

Реализовать столь сомнительное, но завораживающее кредо стремились все члены группы. Им это удалось. Удалось в изображениях обнажённой натуры раннего дрезденского периода. Позднее — в образах большого города.

Их манера письма удивительно подошла для этого. Лихорадка «огней большого города» и лихорадочность красок, кисти и линий. Они все — гении линии, гении угла. По временам у некоторых даже цвет становится маргиналом, уступая господство линии и углу. Кривая линия, а угол особенно — законченное выражение неуютности, недомашности мира.

И переулков лающих чулки, И улиц перекошенных чуланы, И прячутся поспешно в уголки И выбегают из углов угланы.

Словно стихи по поводу. Поэтический комментарий к картинам, предположим, Кирхнера «Женщины на Потсдамер Платц», «Потсдамер Платц», «Кокотки на Курфюрстендамм» или к его же иллюстрациям «Чудесной истории Петера Шлемиля».

Их заворожённость неподдельностью, первичностью, первообразностью известна.

Что, если я, заворожённый, Сознания оборвавший нить…

Начиная творить, мостовики обрывали нить сознания. И эта заворожённость, этот обрыв нити сказались во всём: в целях, методах, результатах. Они стали нарушителями спокойствия в мире искусства. В частности нарушив предписываемую художественным этикетом эпохи форму обнажённости. Обнажённые натуры академистов и экспрессионистов — две вещи несовместные. Нагота фигур у «мостовиков» окончательная, подчёркнутая и ослепительная. Плоть на холсте дышит. Прошло сто лет, «а сила прежняя в соблазне…».

По выходе первого романа Франсуазы Саган «Здравствуй, грусть» Ф. Мориак написал статью «Здравствуй, молодость». О живописи «мостовиков» можно сказать: «Здравствуй, плоть». Добавив: «Здравствуй и прощай».

Раскованный эрос, Эрос юности. Но рядом с Эросом, всегда готовая его заменить, идёт Пения, угрюмая бедность мира. Двойное портретирование: сквозь образ радости проступает образ печали.

Экспрессионизм, много переживший на своём веку, сегодня перешёл в иное состояние. Состояние музейной ценности. Он — ходкий товар на рынке искусства. Благодатная, дающая приход, тема для искусствоведов. В общем любимец публики и рынка.

«А всё-таки скучно на этом свете, господа». Что-то исчезает.

А если что и остаётся Чрез звуки лиры и трубы, То вечности жерлом пожрётся И общей не уйдёт судьбы.

Живая жизнь экспрессионизма давно уж позади. Счастье открывать мир заново и по-своему, юношеский максимализм, эрос в искусстве и жизни. Битвы и сражения. Свои Канны и свои Ватерлоо. Теперь — МУЗЕЙ.

Юность всегда возмездие. С ней расставшимся.

Что же такое музей? Может быть, это не так уж грустно и сокрушаться не стоит.

Н. Фёдоров кое-что сообщает нам о сути и предназначении музея.

«Музей… есть надежда… ибо существование музея показывает, что нет дел конченых… Для музея самая смерть не конец, а только начало… Музей есть высшая инстанция, которая должна и может возвращать жизнь…» (Н. Ф. Фёдоров, «Музей, его смысл и назначение»).

Отвлекаясь от главной и единственной мысли Н. Фёдорова о воскрешении предков, музей, действительно, кое-что возвращает. Он возвращает прошлое. Он его «воскрешает». Напоминая, что начало положено не в нас, и тем самым, хотя бы отчасти, избавляет нас от одномерности нашего бытия.

Через много лет после эпохи «бури и натиска» Эрих Хекель заметил, что корни «Моста» в югендстиле. Произошла мутация и дала неожиданный побег. Растение, получившее имя экспрессионизм. Стилистически, да и содержательно экспрессионизм мостовиков и югендстиль различны. Но есть и нечто сближающее их. Это философский и художественный универсализм. Наш быт, предметы, окружающие нас, должны подвергнуться эстетическому преображению. Каждый должен быть тёплым, домашним. В каждом должна быть видна рука мастера. Индивидуальность вещи. Её персонализация.

Позиция, хорошо знакомая и интимно близкая художникам «Моста». Сквозное преобразование вещей повседневности. Их метаморфоза посредством искусства. В своих мастерских им удалось осуществить идеал конгениальности искусства и жизни. «Подтянуть» жизнь до уровня искусства. Идеал очень сомнительный, очень снобистский, очень югендстилевский и вряд ли возможный в реальной жизни.

Но одно дело — преобразование личной, почти интимной, жизни, по своим наброскам и эскизам, и другое — конечный продукт твоей художнической работы. Мостовикам невзначай открылась «особенная область простых вещей». Невзначай, потому что выйти на это можно только интуитивно. Бог тут не в помощь. Вступает инструмент непритязательный — интуиция виртуозов. Но ещё важнее, что «вещи застигнуты врасплох».

Это их фундаментальная склонность, стихийный замысел — застигнуть мир врасплох и запечатлеть.

С формальной точки зрения живопись «Моста» предопределена абстракцией, умозрением. Она трансцендентна по сути в своём стремлении запечатлеть нечто, лежащее по ту сторону опыта, по ту сторону вещи, но через вещь. И вопреки или благодаря вакханалии красок и линий результатом оказывается органический сплав изображения и трансцендентности изначального порыва.

Искусство Африки и Океании, немецкая графика эпохи Дюрера, например, Кранах или Вехам, японская гравюра на дереве, резьба островитян Палау подтвердили и поддержали их поиск.

Известно скептическое отношение Кирхнера к современной цивилизации, неспособной предложить ничего, кроме разочарования. Примитивная культура, человек примитивной культуры дают надежду на возрождение.

Группа «Мост» наряду с французскими кубистами и художниками «Голубого всадника» увидела в «примитиве» желанное, чаемое искусство «непосредственного и несфальсифицированного» художественного выражения.

У критики цивилизации долгая история. Словом и делом. Например, лозунг Руссо «назад к природе», если он его когда-нибудь произнёс. Поиски «простодушного гурона» — не откровение двадцатого века. Отшельничество первых веков христианства — если и не возвращение в природу, то бегство от цивилизации несомненное. Причины несущественны. Важно только одно — направление движения. Бегство, уход. Не забудем Дафнисов и Хлой, буколики, георгики, Аркадию, её пастушков и пастушек.

Художники «Моста» искали и находили подлинное и непосредственное не только в отдалённо-бескрайней перспективе «примитива». Не только к «востоку от рая». Но и рядом, в непосредственном окружении, в которое они вплетали искусство, как неотторжимую составляюцую. Они сами были творцами парадиза, как он им представлялся. Они стремились и писать, и жить по собственньм канонам, не совпадавшим с канонами внешнего мира.

Все они были «трудными детьми жизни». Как Ганс Касторп, герой романа Томаса Манна «Волшебная гора». И добавим — искусства. Все стремились стать «островитянами». Ускользнуть от цивилизации.

У Генри Дэвида Торо было Уолденское озеро, у Эрнста Людвига Кирхнера и Эриха Хекеля — Моритцбургское, у Макса Пехштайна — островок в океане. Мечта о рае столь же вечна, сколь и неосуществима. Более того, она преходяща. Для каждого из нас в отдельности.

Упомянутому персонажу, современнику наших художников, показалось, что он нашёл рай, «волшебную гору», где наконец «полная предчувствий будущего, возникала грёза любви».

Увы, «всеобщая история бесчестия» никогда не подведёт. Всегда на месте. Вместо «грёзы любви», пожалуйте, на первую мировую.

Экспрессионизм — искусство подлинности. Проходит юношеский пыл. Рассеивается мечта о парадизе. Кончается жизнь. Но искусство остаётся.

Друг Адриана Леверкюна, решивший заняться неблагодарным делом описания жизни своего приятеля-гения, пытается передать в словах — мероприятие затейливое — и саму музыку. Пересказать её. Но один его пассаж приближает нас к «музыке» художников «Моста». К «мелодиям» Кирхнера или Нольде.

«…высокое „соль“ виолончели, последнее слово, последний отлетающий звук медленно меркнет в pianissimo ферматы. И всё: только ночь и молчание. Но звенящая нота, что повисла среди молчания, уже исчезнувшая, которой внемлет ещё только душа, нота, некогда бывшая отголоском печали, изменила свой смысл и сияет, как светоч в ночи» (Т. Манн, «Доктор Фаустус»).

В книге «Замыслы» Оскар Уайльд утверждал, что «…девятнадцатый век… в значительной степени изобретён Бальзаком. Мы просто выполняем, с примечаниями и ненужными добавлениями, каприз или фантазию… романиста».

После явления немецкого экспрессионизма «мы выполняем, с примечаниями и ненужными добавлениями, каприз или фантазию» художников «Моста».

«И парадоксами Максвелл уничтожает энтропию» (А. Белый).

Немецкий экспрессионизм — хорошее средство от энтропии души. Человеков, животных, растений? Вещей. Ведь все мы — вещи. Даже Вселенная, даже Бог — не более чем «вещь в себе».

Ссылки

[1] В данном случае Бенито де Шарон ошибся. Эти слова были написаны госпожой де Леспинассе через 200 лет после выхода «Португальских писем».

Содержание