Встречи

Рощин Борис Алексеевич

ОТЗВУК

Повесть

 

 

#img_3.jpeg

#img_4.jpeg

 

1

Свою трудовую жизнь начинал я в редакции районной газеты в небольшом рабочем поселке. Тираж нашей «районки» и в лучшие времена не превышал пяти тысяч экземпляров, но выходила газета четыре раза в неделю и работы сотрудникам хватало. Редактором у нас в ту пору был Иван Иванович Васильев, человек пожилой, грузный, из местных. Новшеств никаких Иван Иванович в газетном деле не любил, на язык и перо был коряв, но работал как вол и никому не давал дремать. Газетные полосы заполнялись всегда «своим» материалом, районным, а не только тассовскими и центральногазетными перепечатками. Конечно же, материалы наши не шли в сравнение с центральной прессой ни по художественному уровню, ни по глубине постановки вопросов и проблем, но тираж газеты из года в год рос. Это доказывало, что старый газетный «капитан» Иван Иванович Васильев вел наше редакционное суденышко правильным курсом. Читатели хотели знать не только то, что делается в стране, как живет зарубежный мир, но и то, что происходит в их районном доме. Сотрудников в редакции постоянно не хватало. Места наши были глухие, малодорожные. В осеннюю пору основным видом транспорта становился трактор. Собственного жилья редакция не имела, и журналисты-чужаки к нам не заглядывали. Обходились своими силами. Когда кто-нибудь из редакционных увольнялся, Иван Иванович отправлялся в местную школу и бросал выпускникам клич: «Кто хочет после десятилетки стать журналистом? Кто мечтает работать в редакции?» Звучное слово «журналист» привлекало в газету немало юных голов. Редактор предлагал жаждущим попасть на работу в газету написать конкурсное сочинение. Тему сочинения он давал всегда одну и ту же: «Что я умею делать?» Сочинения эти Иван Иванович сотрудникам своим никогда не показывал и не советовался с нами по их содержанию. Но, по слухам, отбор кандидатур у него был самый странный. Те, например, кто написал о конкретных своих способностях: умеют водить автомобиль, трактор, работать на комбайне, изготовлять кузнечные поковки, вытачивать детали на станке, пахать землю и сеять зерно, — редактора не интересовали. Иван Иванович хотя и был человек сухой, необщительный, грубоватый, имел все же, видимо, в глубине души определенную поэтическую жилку и тяготел к лирикам. Как-то раз я спросил молодого парня Игоря Красовского, пришедшего к нам в редакцию со школьной скамьи, что он написал в сочинении для Ивана Ивановича. «Всего полстранички написал, — усмехнулся Игорь, — что ничего пока не умею делать. Разве что могу почувствовать в словах или делах человека фальшь, лицемерие или наоборот — добро. И еще умею не любить тех, кто не держит своего слова. По-моему, все беды на земле от таких людей, которые не умеют или не хотят держать сло́ва».

Всех работников нашей редакции можно было разделить на два основных вида: литературные сотрудники и литературные фанатики. К литературным сотрудникам относились те, для которых газетная работа была делом обычным, земным, зарплатным. К литературным фанатикам я причислял лишь себя и отчасти Игоря. Для меня работа в районной печати была трамплином, с которого намеревался я совершить прыжок в большую литературу. Все свое свободное, а иногда, чего греха таить, и рабочее время отдавал я литературному творчеству. Писал рассказы (простые и юмористические), повести, заготовки для будущих романов и пьес. И не просто писал — экспериментировал, пробовал, искал новые формы самовыражения на бумаге, собственный свой стиль. Особое внимание уделял, по совету прочитанных классиков, языку. Смело вводил в свои литературные творения простонародные слова, обороты, пословицы, поговорки, присказки, прибаутки, жаргон. Для редакции литературный фанатик в газете сущее наказание. Напичканный литературной теорией и полюбившимися цитатами из классиков, фанатик даже в заметку по вывозу навоза на колхозное поло запросто может ввернуть что-нибудь из Вольтера. Например, такое: «Все жанры хороши, кроме скучного». Редактор, например, дает задание: «Езжай на ферму, разберись, почему с молоком „минусуют“». А фанатик и тут цитату — из Шекспира. Или вот простейший совсем пример. Приехал я в колхоз, в деревенский клуб, с заданием осветить в печати деятельность этого сельского очага культуры, рассказать про опыт работы. Заведующая клубом — девица видная, фигуристая, в брюках расклешенных, с сигаретой заморской в губах, с накладными ресницами. Жалуется, что ансамблю их деревенскому на областном смотре-конкурсе грамоту не дали. Говорит: «Играли ребята — сплошной балдеж. А как узнала я, что им грамоту не дали, так и повяла». Я, конечно, в восторге. Вот она, думаю, речь народная, не газетная, язык в первозданном своем обличий. Весь «балдеж» завклубом в корреспонденцию перенес, дал в прямой речи. Сочный получился материал, душистый. Глянул его редактор и за голову схватился. «Переделай, — говорит, — эту белиберду. Напиши русским языком!» Как ни упирался я, как ни доказывал редактору, что стараюсь отходить от газетных штампов, писать и мыслить образно, пришлось со стоном душевным перечеркивать написанное.

Не раз, наверное, приходила Ивану Ивановичу в голову мысль избавить себя и газету от лишних хлопот. Только уволить меня или попросить вон из редакции было не так-то просто. Хотя я числился на штатной должности «литсотрудник», выполнял еще обязанности фотокорреспондента, рабочего ЭГА (электронно-гравировального аппарата для нарезки клише) и даже шофера. Заниматься фотографией и нарезать клише на капризном ЭГА приходилось мне по необходимости, штатного фотокорреспондента в редакции не было, а возиться с химикатами и допотопным фотоаппаратом никто из редакционных не умел, вернее — не хотел. Я же на этом деле поднаторел и частенько вытягивал свою литсотрудническую «норму» за счет фотоиллюстраций. А вот возиться со старой «Победой» было моим вторым хобби. Машина эта добросовестно отбегала положенный ей километраж, постарела, вконец поизносилась в узлах и деталях, и найти для нее хозяина — серьезного профессионального шофера — редакция не могла. Подзалатав «обувку» автомобиля, наладив тормоза и укрепив рулевое управление, я возил иногда в сухую погоду редактора по району, подложив предварительно ему и себе под ноги листы жести, чтобы, не дай бог, не продавить на ходу прогнивший кузов. Скорость передвижения на «Победе» не превышала тридцати километров в час, но Иван Иванович был доволен, посматривал на меня благожелательно и даже не морщился, когда я намекал ему, что заканчиваю работу над новой повестью и скоро представлю ее на его суд. Иван Иванович иногда поддерживал мой моральный дух и давал в газете «кусок» из моих творений.

Личная жизнь моя в ту пору большим разнообразием не отличалась. Жил я на краю поселка в небольшом деревянном домике с яблоневым садом, снимал комнату. Хозяева мои — Полина Никаноровна и дядя Коля — были чудесные старики, заботились обо мне, как о родном сыне. Плату они с меня брали чисто символическую, да и ту я частенько не мог им отдать. Всю мою зарплату, порой до последней копейки, пожирала редакционная машинистка Дуся. Брала она с меня по десяти копеек за страницу машинописного текста — цена вполне божеская. Но выдавал я в месяц не менее ста страниц и творения свои рассылал во все «толстые» столичные и провинциальные журналы, а они принимали на рецензирование только первые экземпляры рукописи. Отсылал я свои творения одновременно в пять-шесть журналов, вот почему стостраничная месячная «норма» для Дуси и моего кармана возрастала сразу в несколько раз. Дуся приходила в редакцию на два часа раньше и уходила с работы на час позже. «Стучала» для меня все выходные и праздничные дни, в любую свободную минуту.

— Из редакции выхожу — в какую сторону домой идти, не знаю, — жаловалась она мне. — Совсем ошалела от твоих рассказов. Брошу к черту этот приработок, здоровье дороже. Как мой Саша говорит: «Всех баб не перелюбишь, всех цветов не перенюхаешь».

С полчаса упрашивал я машинистку не делать этого необдуманного шага, умолял войти и в мое положение, набавлял пятак за страницу, и Дуся успокаивалась.

Старики-хозяева поили меня безвозмездно молоком, подкармливали огородной зеленью-витаминами, и чувствовал я себя совсем неплохо. Мучило, правда, легкое угрызение совести за иждивенчество, но успокаивал себя мыслью, что скоро бытие мое наладится, получу приличный столичный гонорар и куплю Полине Никаноровне стиральную машину. Не знаю, откуда в нашем доме бралось грязное белье, но старуха ужасно много стирала. Сидя за столом в многочасовых творческих раздумьях, я наблюдал в окне ее сухую фигуру под заснеженным угором возле реки. Старуха полоскала белье в проруби, скручивала его, отжимала. Потом долго стояла согнувшись, упершись руками в колени. В такие минуты мне становилось не по себе. «А делом ли я занимаюсь?» — мелькала в голове мысль. Успокаивал себя тем, чем успокаивает, наверное, себя всякий пишущий человек: «Делом! Иначе зачем люди читают книги? Значит, они нуждаются в них».

Я писал, отключившись от всех соблазнов жизни. Писал, писал… И рассылал бесчисленные свои творения по газетам и журналам. Зачем? Для чего? Какая сила заставляла меня ежедневно по десять и больше часов сидеть за столом, покрытым старой потрескавшейся клеенкой? Жажда славы, денег? Потребность сказать людям что-то свое, сокровенное, излить перед ними свои обиды, раскрыть свой взгляд на мир? Увы, нет. Моя жажда славы не выходила за рамки редакции. Я представлял, как удивленно поползет вверх седая бровь Ивана Ивановича, когда прочитает он мое имя в солидном столичном издании, как переглянутся мои редакционные друзья и перестанут наконец отпускать шуточки по поводу моего литературного хобби. Это было приятно, щекотало самолюбие, и только. Деньги? В ту пору единственной моей материальной мечтой было желание приобрести портативную пишущую машинку, научиться печатать на ней и освободиться от Дуськиного рабства. Я молод, румян, набит здоровьем. Я не знаю, что такое тоска, одиночество, боль утраты. Мое незнакомы чувства зависти, ненависти, безнадежности. Ни разу не испытал я большой радости, большого огорчения, предательства друзей, ужаса приближающейся смерти. Даже страх незнаком мне. Хотя нет, однажды испугался. Это произошло совсем недавно, когда фотографировал в колхозе новую подвесную дорогу на молочной ферме. Взобрался по рельсу повыше, чтобы снять панораму фермы, оперся спиной о самоопрокидывающуюся тележку и… тележка опрокинулась, я рухнул в навозосборную яму. Людей поблизости не оказалось, и когда ноги мои выше колен стали погружаться в навозную жижу и дна не могли нащупать, я отчаянно завопил и затрепыхался. К счастью, подоспел скотник и, протягивая мне жердь, успокоил: «Ничево, там не глыбко. Не потонешь!» В тот миг страх лишь слегка задел меня своим крылом, а ведь есть еще ужас перед неотвратимой смертью, когда она надвигается на человека. И есть люди, которые умеют победить в себе этот ужас во имя спасения своих близких, друзей, Родины. Как мне понять таких людей, как передать их внутреннюю суть, душевный настрой словами без фальши? Да и можно ли писать о чувствах, которые ты не проверил на себе самом, можно ли писать о них убедительно, чтобы читатель поверил тебе? Может быть, писать о любви, самом извечном и чудном человеческом чувстве? Но, черт возьми, что я знаю о любви? Хорошенькая грудастая корректорша Верочка волнует меня, это правда. Когда я смотрю на ее припухшие нежно-розовые губки, которые так и хочется поцеловать, меня охватывает сладостная истома, а в глазах все плывет и покачивается. Но те же чувства испытывает, наверное, и тот вон бычок, что резвится на поляне перед моим окном и умильно поглядывает на телочку в соседнем огороде. А ведь существует, наверное, более сильное, могучее, человечное чувство. Такая любовь, которая побеждает саму смерть. Будь я поэтом, возможно, и смог бы передать, хоть в неясных туманных образах, то, что волнует и тревожит меня. Недаром известный престарелый поэт сказал, что он только теперь начинает понимать многие свои юношеские стихи. Но то поэт, проза требует реальных земных чувств в конкретных жизненных ситуациях, а не поэтического тумана.

Может быть, писать о людях, с которыми рядом живу, работаю? О том же Иване Ивановиче Васильеве, редакторе нашей газеты? Но слишком он и все остальные в редакции обычные, будничные, неяркие. Вечно они заняты бумажными хлопотами: корреспонденциями, сводками, отчетами. И разговоры всегда по одному кругу идут: ремонт техники, посевная, уборка урожая, подготовка ферм к зиме. Нет сильных страстей, роковых ударов судьбы, потрясающих жизненных передряг. Вот Джек Лондон! О каких людях он писал, какие характеры выводил на страницах своих рассказов. Его герой почти всегда стоит перед дилеммой: быть или не быть? А Бальзак с его многотомной «Человеческой комедией»! Как умел он подметить и выставить на всеобщее осмеяние извечные пороки человека: зависть, жадность, корысть, ревность, продажность чувств. А смех Бомарше! Одни его «Мемуары» чего стоят. От сильных мира сего, осмеянных острым пером Бомарше, оставались лишь жалкие бледные тени. Как же силен и могуществен писатель! С какой силой и непринужденной легкостью развенчивает он царей, королей, императоров, срывает маски с инквизиторов, фюреров, тиранов всех мастей и оттенков. Не зря страшатся и ненавидят настоящего писателя все, кто ест дармовой хлеб.

— Сынок, окрошечки похлебаешь? — Певучий голос Полины Никаноровны возвращал меня из заоблачных литературных мечтаний-размышлений на грешную прозаическую землю. Потягиваясь, я поднимался из-за стола, за которым просидел несколько часов не написав ни строчки, и, как поступал иногда в подобных случаях Лев Толстой, произносил: «Сегодня я хорошо поработал». Потом вздыхал и шел хлебать дармовую окрошку.

Но иногда меня прорывало. Непрерывным чернильным потоком извергал я на бумагу рассказы, эссе, куски для будущих больших произведений и даже собственные афоризмы, вроде: «Чтобы узнать человека, нужно видеть, как он умирает». В такие дни я работал как одержимый, забывая про сон, еду, редакционные дела. Не мешкая, относил Дусе все на перепечатку и рассылал по редакциям. Выводили меня обычно из этого творческого запоя официальные бумаги — ответы на мои рукописи. Разные они были по тону, но сводились к одному: «Замысел хороший, но…», «Слабы в художественном отношении…», «Не знаете жизни…», «Учитесь у классиков…». Были и обнадеживающие. Такие, к примеру: «К сожалению, опубликовать ваши рассказы редакция не имеет возможности…» Поначалу ответы эти выбивали меня из творческого строя на целую неделю. Потом на несколько дней, часов, и наконец я выработал в себе иммунитет к любым критическим ударам. Но полным графоманом я все же, видимо, не был, так как критическое отношение к своим художественным произведениям подавить окончательно не мог. Сравнивая рассказы того же Джека Лондона со своими, с грустью убеждался, что герои моих произведений сильно смахивают на раскрашенных бумажных кукол, хотя сюжет у меня иногда закручен не хуже. И любимый герой мой Мартин Иден вовсе не похож на меня, вернее, я не похож на него. Мартин Иден входил в литературу из жизни, я же пытаюсь войти в литературу из литературы. Жизни по-настоящему я не знаю, рецензенты правы. Пишу о ней понаслышке, пишу, о чем слышал от других или о чем читал. И в литературе, истории я дилетант, хотя перечитал груды книг. В моей голове все перемешалось: имена, эпохи, философские и социальные теории. Когда я читаю исторические романы, мне кажется, что историю знаю. Когда же сам начинаю сочинять на историческую тему, то получается фантастика или безэпохно-детективные мифы. Надо мне учиться и учиться, основательно, капитально…

На таких грустных размышлениях кончался обычно мой творческий запой. С тупой, гудящей головой сидел я за столом и бездумно ковырял пером старую клеенку. Знал: больше не напишу ни строчки. Необходимо отложить перо на несколько дней, прийти в себя. В такие минуты я хорошо понимал Хемингуэя, сказавшего: если ты стар и немощен и тебе нечего больше сказать людям, пиши о том, что ты стар, немощен и ничего уже не можешь сказать людям. Но чаще вспоминался совет Толстого: «Если можешь, не пиши».

 

2

Однажды в конце лета произошло событие, для нашей редакции приметное, а для меня и вовсе важное. Я только что вернулся в редакцию из поездки по району, таскался на велосипеде по бездорожью на Борскую ферму, двадцать километров в один конец. На ферме этой, лучшей в районе, вдруг резко упали надои молока. Специалист по коровам был я аховый, с трудом улавливал разницу между стельной коровой и яловой, но, как говаривал Иван Иванович, хороший журналист должен уметь писать и про «запуск» коровы, и про запуск космического корабля.

— Зайди к редактору, — проговорил Игорь Красовский, едва только я переступил порог редакции, — он тебя несколько раз спрашивал.

Я заглянул в кабинет редактора. Иван Иванович сидел за столом между двух стоп газетных подшивок и рокотал что-то в телефонную трубку. Обычно бледное одутловатое лицо его полыхало румянцем, глаза под седыми бровями поблескивали весело.

— Как съездил? — спросил Иван Иванович и положил трубку на аппарат.

— Плохо.

— Что так?

— Не понять ничего на ферме. Коровы те же, доярки тоже на месте все, и пастухи старые, и скотники. Кормов хватает, трава вон, по пузо коровам вымахала. Подкормку зеленую дают…

— Почему же «минусуют», — перебил меня редактор, — с людьми беседовал?

— А как же! Со всеми переговорил: с доярками, с бригадиром фермы, с зоотехником разговаривал.

— Ну?

— Все как есть в лучшем виде, а «минус» прет.

— Может, воруют?

— Как можно, Иван Иванович! Старые все доярки, известные. С чего бы им в воровство ударяться?

— А эта, как ее… Нифонтова. Молоко-то водой разбавляла. Помнишь? С Борской ведь фермы.

— Она не работает уже, Иван Иванович. Она теперь в Борском магазине заведующей.

— Что будем в газете давать по Борской ферме? Чем объяснить «минус»?

— Не знаю. Если доярки с зоотехником этого объяснить не могут… Может быть, на коров разные атмосферные явления влияют, галактики там, приливы и отливы океанов. А может, они по живому быку затосковали, осточертела им пипетка осеменителя.

— Ты эти шуточки брось. — Редактор посерьезнел. — Выходит, день проболтался, а материала нет?

— Материал взял, Иван Иванович. Всех доярок перефотографировал. И скотников, и пастухов.

— Они «минус» дают, а ты их для газеты фотографируешь?

— Сегодня «минус», завтра «плюс», Иван Иванович. Скоро осень, дороги развезет, на ферму эту до самых морозов не доберешься. К съезду животноводов фотографии пригодятся, как-никак лучшая ферма в районе даже и при «минусе».

— Ну ладно… — вздохнул редактор. — На безрыбье и рак рыба. Посоветуемся еще с сельхозуправлением насчет Борской фермы. Может, и прояснится что. А у меня интересная новость для тебя. — Глаза Ивана Ивановича вновь заблестели. — Знаешь, кто к нам приехал?

— Кто?

— Громов!

— Кто это?

— Илья Громов, писатель. Ты что, «Партизанские тропы» не читал? О наших местах написано.

— Слышал…

— В сорок третьем году у нас штаб партизанской бригады как раз в районе Борской фермы находился.

— А разве вы, Иван Иванович, в партизанах были?

— Быть-то был… — Редактор махнул рукой. — Но и там по газетному делу шел. Вдвоем с метранпажем однополоску раз в неделю делали. Сами и материалы готовили, и набирали сами, и печатали.

— А Громов?

— Громов поначалу Новгородским отрядом командовал, а когда мы в бригаду объединились, командиром полка стал. Сейчас в Москве живет, приехал к нам места старые, фронтовые посмотреть. С виду совсем плох. — Редактор покачал головой. — Ты вот что: «Победа» на ходу?

— Тормоза никудышные, тормозные цилиндры текут. ГАИ запретила выезжать.

— Тормоза требуется наладить. С ГАИ договорюсь сам. Завтра с Громовым поедешь по району. Ну как, будут тормоза?

— Постараюсь, Иван Иванович. — До меня только сейчас начинал доходить смысл сказанного редактором. Поеду с Громовым! Значит, познакомлюсь с настоящим писателем! Может быть, он даже прочитает мои вещи, возьмет их с собой в Москву, предложит «толстому» журналу. Рекомендация известного писателя для журнала, наверное, многое значит? Хорошо бы, Иван Иванович намекнул Громову про меня.

Редактор, словно читая мои мысли, усмехнулся:

— Насчет тебя Громову говорил. Есть, мол, и у нас писатель. Молодой еще, но настырности на пятерых. Посмотрел бы, говорю, что он там кропает.

— И что Громов? — Я замер.

— Посмотрю, говорит. Так что приноси сегодня вечерком ко мне свои байки, он у меня остановился. Отбери что получше, килограмма полтора-два, не больше. Желательно, про наш район.

— Спасибо вам, Иван Иванович. — Я задохнулся от волнения. — Даже не ожидал от вас…

— Чего там… Все мы в душе немножко писатели, — вздохнул редактор, — всем хочется оставить потомкам на прочтение хотя бы свою жизнь…

— Так я побежал, Иван Иванович?

— Давай!

Домой я летел на велосипеде стрелой, только педали потрескивали. Вбежал в комнату, принялся торопливо ворошить папки со своими рукописями. Потом вспомнил про «Победу», необходимо было, пока есть время, наладить тормоза. С бумагами успеется, вся ночь моя.

Было уже темно, когда я, прижимая под мышкой папку со своими творениями, подошел к домику редактора. Иван Иванович с женой и гостем сидели за столом.

— Здравствуйте! — проговорил я, останавливаясь возле двери.

— Вот он, наш классик! — загудел Иван Иванович, поднимаясь. — Знакомься, Илья.

Писатель был высок и необычайно худ. Скулы лица его обтягивала желтая пергаментная кожа, невысокий лоб и ввалившиеся щеки иссечены были глубокими морщинами. Темные запавшие глаза смотрели на меня пронзительно и сухо. Поднявшись из-за стола, писатель молча протянул мне руку, я так же молча пожал ее.

— Присаживайся! — пригласил редактор.

— Спасибо, Иван Иванович, не могу. На бензозаправку надо еще съездить, машину заправить.

— Тормоза наладил?

— Все в порядке.

— Ну ладно… Давай свои бумаги. Выезд завтра в семь ноль-ноль от редакции.

Я положил папку на стол и попрощался.

— Будь здоров! — отозвался редактор. Писатель лишь молча кивнул мне головой.

На улицу я вышел с бьющимся сердцем. Всю ночь ворочался под одеялом, мечтал. Заснул только под утро и едва не проспал.

 

3

Утро это выдалось на редкость тихое, солнечное и, хотя до осени оставались считанные дни, по-летнему жаркое. Изжеванная колесами тракторов, затвердевшая, словно бетон, колея петляла по крутому берегу речки Сабы. За рекой на заливных лугах плавали клочья тумана и виднелись стога сена, словно шлемы ушедших в землю великанов. Машину подбрасывало на ухабах, швыряло из стороны в сторону, хотя скорость была не более тракторной. Писатель, далеко высунувшись из окна кабины, непрерывно и жадно курил. Никогда еще не видел я, чтобы так много курил человек. Несколько глубоких затяжек, и он вытаскивал губами из пачки новую папиросу, прикуривал ее от старой. Сейчас, при ярком солнечном свете, мой пассажир выглядел еще хуже, чем вчера. Длинное, вытянутое лицо его, словно сдавленное с боков, было землистого цвета, под глазами чернели мешки. Мы почти не разговаривали и не смотрели друг на друга. Только раз я столкнулся с его тяжелым взглядом, и мне показалось, что писателя раздражает мой румяный вид. Конечно же, мне очень хотелось узнать, прочитал ли писатель мои сочинения, но спросить об этом я не решался. «Не успел, наверное, прочитать, — думал я, крутя баранку. — У Ивана Ивановича застолье было, когда же читать».

— Давно пишешь? — неожиданно спросил писатель, не поворачивая ко мне головы.

— Лет пять.

— Откуда родом?

— Псковский. Мать в Пскове живет.

— Где еще работал?

— Нигде. После школы сразу сюда приехал, в редакцию.

— Оно и чувствуется… Прочитал твои вещи.

Сердце мое замерло, остановилось.

— Ералаш у тебя в голове, парень. Но искра от бога вроде есть. Учиться надо.

— Я и сам об этом подумываю, Илья Борисович. В Литературный институт мечтаю поступить.

— Нет. В Литературный институт пока незачем. У жизни учись. На завод иди к станку, в поле на трактор, к лесорубам с топором. Приглядывайся к людям, к жизни их, заботам, мечтам. Из редакции уходи, «районка» засосет. Твои «Рассказы районного фотокорреспондента» имеют кости, наращивай мясо. Остальное — ученическое…

Писатель вдруг разговорился. Я слушал, впитывая в себя каждое его слово. Через полчаса я уже понял, что с этого дня судьба моя круто изменится. В самом деле, как мог я писать, ничего не зная о жизни, ни разу не испытав на себе ее мало-мальского удара! Кому нужны мои фантастические, оторванные от реальной действительности рассказы и повести? Тот же Джек Лондон прежде, чем стал писать, немало поварился в жизненном котле. Нет, завтра же подаю Ивану Ивановичу заявление об уходе — и в путь по России-матушке…

Я так взволнованно размечтался, ушел в себя, что едва не проскочил развилку, где одна колея сворачивала к Борской ферме, другая сбегала вниз к Сабе в заросли ольшаника, за которым виднелись крыши домов.

— Куда, Илья Борисович? — спросил я, поворачиваясь к писателю. — На ферму поедем или в деревню?

— Егор Антонов знаешь где живет?

— Это который музеем здешним заведует? Егор Архипович?

— Он самый.

— Он в Борках с того краю живет. Вторая изба от оврага.

— Давай к нему.

Егора Архиповича Антонова, основателя местного деревенского музея, я знал хорошо. Раньше старик частенько появлялся в редакции нашей газеты, приносил материалы по истории края и воспоминания свои о Федоре Шаляпине. В молодости Егор Архипович жил в Петрограде, работал в Мариинском театре плотником по оформлению декораций сцены, имел несколько фотографий великого певца с дарственными надписями, чем очень гордился. Меня всегда поражали материалы, написанные Егором Архиповичем, и прежде всего язык их: чистый, образный, в меру сдобренный народными пословицами и поговорками, не засоренный нашими газетными штампами. У старика была поразительная память на имена и даты. Он помнил всех партнерш Шаляпина, постановщиков спектаклей, композиторов, артистов того времени.

Заходясь в дымном реве, «Победа» на первой скорости вползла на крутогор. Мы въехали в деревню. Возле избы Егора Архиповича — трехоконной, приземистой, обшитой свежеструганой вагонкой — я нажал на тормоза.

— Здесь, Илья Борисович.

— Идем вместе.

Мы вошли в дом. В просторной прибранной избе было тихо. Пахло щами и свежевымытыми полами.

— Есть кто дома? Хозяева! — крикнул я.

— Эй, кто там? — послышалось из-за дощатой переборки, ограждающей громадную русскую печь.

Егор Архипович лежал в закутке возле печи на деревянном топчане. На нем были валенки, ватная стеганая безрукавка и ватные штаны. Я не видел старика около года и поразился, как сдал он за это время. Густая борода и усы его, которые и в восемьдесят лет не брала седина, сейчас были сплошь покрыты серебром. Голова, совсем белая, осела, ушла в плечи, и только глаза остались прежними, смотрели на нас с интересом.

— Егор Архипович, здравствуйте! — громко произнес я.

— Что за люди? — Старик шевельнулся, сделал попытку приподнять голову и не смог. — Поднимите меня, едрена мать! — приказал он. — Манька кудыть убегла, один лежу, — добавил он еще бодрым и чистым голосом.

Вдвоем с писателем мы осторожно приподняли старика с лежанки, поставили его на ноги.

— А… паря, — узнал меня Егор Архипович. — А это кто?

— Это, Егор Архипович, писатель Громов из Москвы. Не узнаешь?

Старик снизу вверх глянул на моего спутника, Илья Борисович смотрел на него улыбаясь.

— Небось музей приехал смотреть? — спросил старик.

— Музей, Егор Архипович.

— Пошли! — Старик сделал шаг и покачнулся. Я успел подхватить его под руку. — Ничего, я разойдуся, — успокоил старик, — я как разойдуся, еще шустрый бываю.

— Не узнал… — тихо проговорил писатель и покачал головой.

На улице старик и впрямь разошелся. Бодро зашаркал валенками по тропинке, ведущей к двухэтажному каменному зданию Борской школы, бывшему помещичьему особняку.

Музей Егора Архиповича располагался на втором этаже школы в небольшой угловой комнате, выходящей окнами на речку Сабу. Стены комнаты увешаны были щитами с фотографиями, схемами, картами. На деревянных стеллажах лежало немецкое трофейное оружие, боеприпасы. В застекленных шкафах, изготовленных руками старика, хранились бинокли, полевые сумки, ордена погибших борских партизан. По углам комнаты таились, словно живые, чучела зверей, с потолка на тонких бечевках свисали чучела птиц. Было здесь еще много интересного — от старых самопрях до почерневших от времени заморских монет. Все это богатство Егор Архипович с деревенскими ребятами собирал годами, музей этот был его детищем, его гордостью. Он был зарегистрирован в районном отделе культуры и официально значился как Антоновский народный музей — по фамилии Егора Архиповича. Антоновский музей вошел в школьный экскурсионный маршрут, который организован был недавно под названием «Места партизанские».

Как только мы вошли в музей, Егор Архипович подошел к центральному щиту с фотографиями, повернулся к нам, выпрямился. Глаза его под седыми кустистыми бровями словно бы выдвинулись вперед, сделались строгими.

— Погибли за землю родную от руки супостата… (От торжественно зазвеневшего голоса старика мы с Ильей Борисовичем невольно опустили руки по швам и замерли.) Иван Петров из деревни Замошье, Николай Бойков из Заозерья, Федор Федоров из Пехенца, братья Андрей и Василий Козловы из Двориц…

Егор Архипович не перечислял погибших, а словно бы пел гимн. Заскорузлый скрюченный палец его скользил по фотографиям, а по моей спине бегали мурашки. Никогда потом, бывая в разных музеях — небольших и всемирно известных, слушая умные и складные речи высокообразованных экскурсоводов, не испытывал я такого глубокого внутреннего волнения, как в той комнатушке деревенского музея. И невольно думал о том, что скоро детище Егора Архиповича осиротеет. Забегая вперед, скажу: ровно неделю спустя после этой поездки я копался в своем фотоархиве, выискивая фотографию старика, чтобы дать ее в газете с некрологом. После смерти Егора Архиповича Антонова на дверь его музея повесили замок и открывали его редко. Несколько раз газета наша выступала с предложениями оживить работу Антоновского народного музея. Но оживить работу не удалось ни предложениями газеты, ни резолюциями и решениями районного отдела культуры, ни даже денежной ставкой, которую выделили для музея. Без Егора Архиповича музей захирел, превратился в кладовку старого хлама, потом его и вовсе растащили по частям кто куда.

Экскурсия наша по музею продолжалась. Егор Архипович говорил и говорил, обращаясь больше ко мне. Старик любил, чтобы его слушали внимательно, и потому посматривал на Илью Борисовича неодобрительно. Писатель прохаживался вдоль стен, заложив руки за спину, рассматривал снимки и, казалось, совсем не обращал внимания на старика, не слышал его.

— Тимка! — вдруг негромко произнес Илья Борисович.

Старик вздрогнул, словно его ударили, и замер на полуслове. Приблизился к гостю и осевшим голосом прошептал:

— Где?

Илья Борисович молча ткнул пальцем в групповой снимок, висевший на стене. Заинтересованный, я подошел ближе к писателю. С фотографии на меня смотрела большая группа парней и девчат, принаряженных и даже расфранченных. У всех были неподвижные, замершие лица, какие бывают у людей, не часто стоящих под объективом фотоаппарата. Палец Ильи Борисовича упирался в миловидное девичье лицо.

— Она… — прошептал старик, вглядываясь в снимок.

И тут произошло неожиданное. Егор Архипович вдруг рванулся вперед, сорвал со щита фотографию вместе с застекленной рамкой и грохнул ее об пол. Никогда еще не видел я старика в таком возбуждении.

— Она, паскуда! — хрипел Егор Архипович и растирал на полу валенками фотографию. — Она, стерва!..

Пораженный этой сценой, я стоял не двигаясь, переводя взгляд со старика на Илью Борисовича. Лицо писателя оставалось непроницаемым.

Успокоившись, Егор Архипович подошел к гостю вплотную, вгляделся ему в лицо, спросил тихо и требовательно:

— Кто такой будешь?

— Не узнал еще, Егор Архипович? — так же тихо ответил вопросом на вопрос Илья Борисович и смотрел теперь на старика строго, без улыбки.

— Чую, свой, а признать не могу, — виновато проговорил Егор Архипович, протирая глаза ладонью.

— Этого помнишь? — Илья Борисович повернулся к щиту и указал на фотографию молоденького паренька в шапке-ушанке.

Старик перевел взгляд с фотографии на лицо гостя, ахнул:

— Ильюха! Илья!

В дом к Егору Архиповичу я больше не пошел. Предупредил Илью Борисовича, что подожду его у Борской заводи. Спустился на «Победе» с крутого угора к реке, развел костер. Расстелил возле огня старые, потрепанные чехлы с сидений и улегся на них.

Впечатлений дня у меня было много. Кто была та девушка на снимке с красивым именем Тима? Почему так разъярился старик, узнав ее? Я ищу, выдумываю сюжеты для своих рассказов, повестей, пьес, а жизнь — вот, сама предлагает мне их.

Вода в Сабе потемнела, буруны на перекатах перестали искрить. По дороге к Борской ферме пылило стадо, пастухи привычно покрикивали на коров, беззлобно матерились. Где-то в деревне запиликала гармошка, над заводью уже плавая туман.

— Спишь? — раздался голос.

Я вздрогнул.

Илья Борисович подсел к костру, подбросил в него несколько сухих хворостин. Спросил, доставая из кармана папиросы:

— Домой не торопишься?

— Нет.

— Тогда посидим.

Я поднялся и отправился на поиски дров. Отыскал в прибрежных кустах сухой валежник и принялся таскать его к костру. Илья Борисович сидел возле огня, поджав колени к подбородку и обхватив их руками, курил. Я прилег на другой стороне у костра и, решившись, попросил:

— Илья Борисович, расскажите, пожалуйста, про Тиму. Про ту, чью фотографию Егор Архипович разорвал.

Писатель долго не отвечал, мне показалось даже, что он не слышал моей просьбы. Огонек папиросы и веселое пламя костра высвечивали костистое лицо его, словно высеченное из серого камня, жутковато играли в его немигающих глазах.

— Длинная история, — произнес наконец Илья Борисович, — много в ней жизней закручено, в том числе и моя. Хотел роман писать по ней, да, видно, не судьба… Да и что роман? Разве сравнится какой-нибудь роман с жизнью? Слушай.

 

4

Начинал я писать, как и ты, в районной газете. Правда, до этого я уже армию отслужил и белый свет посмотрел. В газете работал так: днем по району мотался, газетные материалы писал, а по вечерам и ночью — стихи. Я ведь со стихов начинал. Чем черт не шутит, может, и получился б из меня поэт, если бы не война. Еще собирал я по деревням разные интересные истории: предания, сказы, легенды, песни старые записывал. Думал, что пригодится это все когда-нибудь. В то время романтик я был, фантазер. Прослышишь иной раз про случай самый заурядный, начнешь записывать, да столько литературно-художественного домысла подпустишь, что самому потом не разобрать: то ли быль записал, то ли легенду. Вот такую историю послушай. Она у меня с продолжением на всю жизнь получилась.

Жил в деревушке на Псковщине (перед войной я на Псковщине работал) кузнец — бобыль. Откуда он родом и что за человек, никто из деревенских не знал, пришлый был. Избу поставил на отшибе, возле оврага, и кузницу там же. Кузнечное дело свое знал и любил. Коня ли подковать, хитрую поковку какую изготовить — все мог. Веселый был мужик, красивый, хотя и не молодой уже. И жил он так: днем с молотком в кузнице, а вечером гармонь в руки — и в поле, в лес, к озерам. А пел как! Послушаешь, душа переворачивается. Бабы деревенские — девки и замужние — на кузнеца смотрели как завороженные. А по ночам многие к нему на свидание бегали. Он всех их привечал, всех любил, никого не выделяя. Иная некрасивая, мужем битая, подкрадется ночью к кузнецовой избе, стукнет в оконце робко. А он выйдет на улицу, на руки ее подхватит и как принцессу в поле звездное несет. А утром некрасивая, мужем забитая, возвращается в деревню не таясь. Идет, светится вся, будто прозревшая слепая, а из окон на нее люди смотрят. И вся деревня знает: от кузнеца идет. И все деревенские молодухи некрасивой завидуют.

Нашлись злые люди, убили кузнеца.

— Убили?! — невольно воскликнул я.

— Эту историю, Толя, рассказываю тебе в своей интерпретации, в своей, так сказать, литературной обработке. Лирик я был в душе неуемный… В жизни же эта история куда прозаичнее выглядела. Примерно так. В деревне Горлицы жил кузнец по фамилии Ревский. Пьяница был и бабник. Жил без жены, бобылем. В доме его хозяйничали старуха по имени Матрена и дочь-красавица, которой сам кузнец побаивался. С характером была девица, и звали ее Тима Ревская. Однажды в пьяной драке проломили кузнецу голову чем-то. Умер в больнице. Я от редакции тогда со следователем в деревню эту ездил, очерк ко Дню милиции готовил. Тогда с Тимой и познакомился. Как бы тебе ее поточнее обрисовать… Роста была чуть выше среднего, формы в меру пышные, но стройная, гибкая и словно соком весенним налита вся. Нет, словами не передать, ее видеть надо было. Словно сам господь бог в фигуру ее всю женственность, всю страсть плотскую, человеческую вложил. Мужики мимо пройти не могут, останавливаются, глаза пялят, а она под их взглядами греховно вздрагивает вся. А вот лицо ее… На лице я одни глаза запомнил. Бесцветные какие-то, прозрачные почти и недобрые. Вернее, недоверчивые глаза. Смотрит на тебя и словно бы говорит глазами: знаю, знаю, что вам всем от меня надо…

— И вы, наверное, влюбились в нее? — поторопил я писателя вопросом, так как Илья Борисович замолчал и задумался.

— Нет, — Илья Борисович усмехнулся, — я уже был влюблен. В супругу свою теперешнюю Ирину. Она в ту пору у нас в редакции машинисткой работала, а в партизанском отряде была у нас радисткой. И чтобы тебе полностью расклад любовный в рассказе моем ясен был, так скажу: Ирина сына Егора Архиповича любила, Сережу Антонова. И до сих пор, сдается мне, любит. Вот так…

Писатель вновь замолчал, но я не стал поторапливать его вопросами. Подбросил в костер сучьев и стал ждать.

— Сережа Антонов к нам в редакцию частенько заглядывал, — продолжил Илья Борисович, закуривая, — мы с ним приятели были, вместе в литературном кружке при газете нашей занимались. Он тогда вторым секретарем в райкоме комсомола работал. Рассказал я ему про кузнецову дочку, разрисовал ее в красках. Сережа парень был заводной, горячий (я удивлялся потом, как его могли командиром партизанского отряда назначить), говорит мне: «Хочу на нее посмотреть».

— А как же Ирина?.. — невольно спросил я и осекся.

— Выбрали мы с Сережей время, съездили на мотоцикле в Горлицы, — писатель словно бы не слышал моего вопроса, — там я его с Тимой и познакомил. Пропал Сергей, влюбился. Зачастил в Горлицы по нескольку раз на неделе. «Женюсь, — говорит, — без Тимки мне жизни нет». А я рад, конечно. «Женись, — поддерживаю, — свадьбу комсомольскую сыграем». Говорю ему так, а в душе кошки скребут. Если бы по Ирина, никогда не посоветовал бы Сергею красавицу эту в жены брать. Проще говоря, был у меня в женитьбе Сергея свой интерес — Ирина…

Да. Сделал Сергей Тиме предложение, а она соглашаться замуж за него не торопится. Сама в город зачастила и вроде как к житью-бытью нашему присматривается. Сергей, помнится, на литкружок ее раз затащил. Сидела, слушала, молчала. Понравилось ли, интересно ли ей — ни звука. Потом с Сергеем сюда в деревню приезжала, с Егором Архиповичем познакомилась. Наконец согласилась Тима на замужество, но такое условие поставила: в город жить не поедет. Дескать, если Сергей любит ее, пускай перебирается жить и работать в ее деревню. Сколько ни уговаривал ее Сергей — ни в какую. А сама уже и ребенка от него носит. Сдается мне, что на ее решение в этом вопросе большое влияние Матрена оказывала, тетка.

— А как Егор Архипович к Тиме относился? — спросил я.

— Тиму он вроде бы терпимо поначалу воспринял. Как-никак невеста сына. Но потом, когда ответный визит в Горлицы нанес и с Матреной познакомился, помрачнел. Когда же узнал, что Тимка его Сергею условие поставила в деревне вместе с Матреной жить, на дыбы поднялся. Хоть в деревне живите, говорит, хоть в городе, хоть у черта на куличках, но чтобы этой старой ведьмы рядом с вами не было. Ну а Тимка закусила удила.

Не знаю, чем бы эта история закончилась, если бы не война. Перед самой войной Тима Ревская родила мальчика. Назвала Олегом. В горкоме на Сергея уже косо стали посматривать, дескать, что ты за комсомольский секретарь, если свою личную жизнь наладить не можешь, ребенка на стороне имеешь.

Да, такие вот получились пироги… Началась война. У нас в районе комсомольский партизанский отряд был сформирован. Сергея Антонова командиром назначили, а я поначалу подрывником-инструктором был, а потом разведку возглавил. Комсомольским отряд наш только назывался. Через месяц после оккупации Псковщины к нам около сотни человек прибилось. Кто из окружения выходил, которые местные. Стали мы немцев понемногу пощипывать.

— А Тима как? — не выдержал я и перебил писателя вопросом.

— С Тимкой так получилось. В деревне ее, в Горлицах, немецкий строительный отряд разместился. Черт знает что они там строили, но землю копали, как кроты, с утра до вечера, В Тимкином доме офицер немецкий поселился, начальник стройки майор Вольф. И, как пошли слухи, неплохо с ней личное время проводил.

— Неужели?! — невольно вырвалось у меня. — Не может быть!

— Вот и я поначалу так же думал, верить не хотел. А Сергею Антонову и намекать боялись. Он под горячую руку черт те что мог натворить. Решил я сам в Горлицы сходить и разузнать, что к чему, лично. Вдвоем с Ириной на подводе поехали…

Тимку с Матреной в деревне и до войны не любили. Своенравная была слишком, жила как хотела, ни с чьим мнением не считалась. Во время оккупации женщины и девчонки деревенские месяцами не мылись, сажей себя мазали, ногтей не стригли, только бы немецким солдатам не приглянуться. А она… Сам видел: идет от колодца разряженная, грудь вперед, бедрами играет. Поговорил с деревенскими о Тимке, плюются. Все как есть подтвердили про офицера. Рассказал я Сергею про Ревскую. Не поверил командир. «Чтобы больше этих разговоров про нее, — говорит, — я не слышал. Сам разберусь». А чего уж тут разбираться. Офицерик Тимкин по утрам чуть ли не трико ее на веревке развешивает, за водой с ведрами вместо Тимки бегает. Да… Житье партизанское известное: немцы за нами, мы от них и за ними. Сергей Антонов в отряде дремать никому не давал, хотя, повторяю, для командира был легковат. Во многих случаях, как под Гдовом, например, вместо того чтобы думать, сам автомат в руки хватал — и напролом. Горячность его иногда лишних жизней стоила.

В ту пору пришел приказ из центра: узнать, что за строительство ведется возле деревни Горлицы. Немцы кричат вовсю, что Москва пала, а сами вроде как оборонительные укрепления строят под Псковом. Короче, решили мы офицера Тимкиного в качестве «языка» взять. Сергей лично эту операцию проводил. К Тимке в деревню мы вчетвером поехали на подводе: Сергей Антонов (сколько ни отговаривал его не ездить самому, куда там), Ирина, Вася Попов из местных и я. Все, кроме Ирины, под полицаев одеты, с повязками, и еще староста с нами горлицкий, наш человек. Самогон для натуральности прихватили и катим с песнями. Въехали в деревню, возле Тимкиного дома остановились как бы случайно. Тимка на крыльце белье стирает. Сергей кричит: «Здорово, Тима! Не узнаешь соседских?» А та громко: «Узнаю. Здравствуйте!» — «В гости пригласи», — Сергей предлагает и бутыль с самогоном из-под соломы достает. «Пригласила бы, — Тимка отвечает, — да у меня квартирант живет. Отдыхает сейчас, его беспокоить нельзя». — «Тогда иди к нам, глотни за встречу», — Сергей зовет. Подошла Тимка к подводе, поздоровалась еще раз, к бутылке приложилась. Сергей и шепнул ей: в субботу, мол, офицера твоего брать будем. Чтобы баню ему к вечеру истопила и самогонкой побаловала. Помню, Тимка отвечает: «У меня квартирант непьющий». Сергей ей тихо: «Олега (сына его) отправь с Матреной к Невзоровым. Я его ночью к отцу в Борки переправлю. А ты с нами после операции уйдешь». — «Никуда я сына отправлять не буду, — Тимка отвечает, — ребенка-то хоть в свои дела не путайте. И с вами уходить по лесу бродяжничать не собираюсь. Как жила, так и буду жить…»

Разговаривает Сергей с Тимкой, а я вижу — из окна дома ее за нами кто-то наблюдает, угол занавески отогнут. «Наверное, Матрена, — думаю. — Ведь ежели она нас узнала и шепнет сейчас офицеру…» Но ничего, обошлось все. Уговорил Тимку Сергей, попрощались мы с ней, уехали, а за домом Ревских постоянное наблюдение установили. Неспокойно у меня, помню, было на душе, предчувствие мучило. Ох как не хотели мы командира пускать на эту операцию, с другой стороны, в доме Ревских его сын. Ирина так прямо висла на Сергее…

Три дня, до субботы, мы с Тимкиного дома глаз не спускали. В субботу, как договаривались, натаскала Тимка в баню воды, два веника березовых наломала (майор Вольф париться любил), затопила баню и в дом ушла. Незадолго до приезда офицера Матрена с ребенком на руках из дома вышла и пошла в другой конец деревни к Невзоровым. Наконец машина грузовая с солдатами к Тимкиному дому подъехала. Майор из кабины выскочил, шоферу рукой махнул, чтобы отъезжали, и тоже в дом.

Через час уже, как стемнело, выходит майор на крыльцо без мундира, в белой рубашке. Зевнул, потянулся и двинулся к бане. Идет, песню мурлычет и вроде как навеселе. Подождали мы еще минут пятнадцать — и осторожно огородами к бане. Сергей Антонов впереди шел, а я — с другой стороны, от леса. Стали к бане подходить, как вдруг из бани и с чердака Тимкиного дома пулеметы ударили. Сергея Антонова две очереди трассирующих перекрестили, Николая Анисимова срезали, Петра Маченко, Толю Волошина и Васю Тяпкина, совсем еще мальчишка был. А мы, остальные, еле ноги унесли.

— Неужели Тимка предала? Может быть, Матрена?

— Нет, Тимка. Тетке своей она рассказала все, с ее благословения и решилась на это подлое дело. Не знаю, на что она рассчитывала, на что надеялась… Она и не запиралась особо, сама во всем созналась, просила только, чтобы сына на Матрену оставили. Мы Тимку Ревскую через месяц после гибели командира по приговору партизанского суда расстреляли.

— А как же Олег?

— Сына Сергея тогда на Матрену оставили. Из-за ребенка только с ведьмой той и не рассчитались вовремя. Ее судили уже после войны.

— А Олег?

— Олег… — Писатель протянул к костру руку, выхватил из огня дымящийся сук и прикурил от него. — История эта, повторяю, у меня с продолжением на всю жизнь получилась. Война — только первая часть ее. Слушай дальше.

После войны мы с Ириной поженились. Я книгу о партизанах написал, в Литературном институте стал заочно учиться, перебрались мы с Ириной на жительство в Москву. Своих детей у нас не было, и предложила Ирина сына Сергея Антонова разыскать и усыновить. Так мы и сделали. Нашли Олега в детском доме под Лугой, мальчишке шестой год шел. Матрена в то время уже срок отбывала.

Да… Как-то незаметно жизнь пролетела. Срочные бумаги, срочные корректуры, книги, редакции, письменный стол, с Олегом поговорить некогда было. В доме нашем всяк сам по себе жил, встречались только за обеденным столом. До сих пор неясно: откуда Олег узнал, что он приемный наш сын. Матрена, наверное, как-то дотянулась до него. Олег весь мой военный архив переворошил и, когда убедился, что родная мать его была расстреляна партизанами за предательство родного его отца, с нервным расстройством в психиатрическую больницу попал. И все это у него на выпускной класс пало, на десятый. Он, оказывается, втайне от нас с Ириной и в здешних местах побывал. В Горлицы приезжал, с Матреной встречался.

— С Матреной? Значит, она еще жива?

— Эта старая ведьма, отсидев свое и прежде чем со света белого убраться, успела еще одну большую пакость сотворить на земле. Заверила мальчишку клятвенно на Тимкиной могиле, что мать его невиновна. И еще сказала, что Ревскую лично я застрелил из пистолета и на ее глазах в бане без всякого разбирательства. А бумаги на признание ею своей вины, на следствие и партизанский суд и прочие — это, дескать, потом все написано, задним числом.

— Вот сволочь! И Олег поверил?

— Он очень хотел верить, что мать его невиновна. Только сейчас узнал: Олег, оказывается, тогда же и у Егора Архиповича побывал, у деда. Старик, как только имя Ревской услышал, в ярость пришел. Да, забыл сказать: Тимкиного постояльца майора Вольфа партизаны позднее все же взяли, правда, уже не нашего отряда ребята. Майор ценные сведения по строительству укрепрайона «Пантера» дал, а затем до конца войны работал в Москве в антифашистском комитете. У нас по делу Ревской собственноручное показание Вольфа хранилось в архиве, где он показывал, что с Ревской сожительствовал и она лично ему сообщила про операцию партизан отряда Сергея Антонова. Олег и этой бумаге не поверил.

— А сколько сейчас Олегу лет?

— Двадцать второй пошел. Десятый класс он так и не закончил, из дома ушел. В армию его не взяли, живет сейчас в общежитии, работает во Дворце спорта мотористом. С Ириной иногда еще встречается, со мной же все отношения порвал. Сказал, что невиновность матери докажет, даже если придется потратить на это всю жизнь. Совсем недавно вновь в психиатрической больнице побывал. Я с его лечащим врачом беседовал. Врач сказал, что излечить Олега может только одно: доказательство своей правоты. Но, увы, правда войны беспощадна ко всем, даже к детям. Можно восстановить разруху, вызванную войной, но нельзя вернуть жизни, которые она унесла. И что еще страшнее, нельзя изменить исковерканные войной людские судьбы. Война будет давать себя знать еще во многих людских поколениях…

 

5

Ночь пролетела для меня мгновенно. Я слушал низкий негромкий голос Ильи Борисовича и, казалось, бредил наяву. То, что рассказывал писатель, было простым и потрясающим одновременно. Это был материал для той самой пьесы, которую я мечтал написать. Я почему-то ни мгновения не сомневался, что рассказ писателя, который я слышу, должен лечь в основу именно пьесы, а не повести или романа.

Я плохо помнил, как вернулись мы с Ильей Борисовичем в поселок, как провожали его всей редакцией в Москву. Все вокруг меня как бы подернулось туманом, голоса и звуки отодвинулись куда-то, в писках стучала одна мысль: «Писать, писать…» На меня надвигался очередной и грозный творческий запой. Последнее, что запомнилось мне из сказанного писателем Громовым на прощание, была его фраза: «Что напишешь — присылай».

Сразу же после отъезда Ильи Борисовича в Москву я подошел к редактору и решительно попросил:

— Иван Иванович, дайте отпуск за свой счет. Хотя бы на месяц.

Редактор посмотрел на меня как на малое дитя, вздохнул понимающе, поинтересовался:

— Небось на роман замахнулся?

— На пьесу.

— Не могу тебе сейчас отпуск дать. Только уволить могу.

— Увольняйте, — согласился я, — на месяц.

— Эх, работнички, — проворчал Иван Иванович, — вот и делай с такими газету. На что жить-то будешь?

— Куртку меховую продам, она у меня совсем еще новая.

— Ладно… Так сделаем: переведу тебя на должность фотокорреспондента. Получать будешь поменьше, зато времени свободного больше. Снимков запас есть?

— На три месяца хватит, Иван Иванович! — обрадовался я.

— Этот месяц живи на запасе да клише делай. Пару фоторепортажей с уборочной организуй, и все твои заботы. Но учти: только месяц на твои фантазии даю.

Управиться за месяц с пьесой я, конечно же, не смог. Как ни старался, как ни спешил, не успел написать ее даже к Новому году. Закончил пьесу только к весне. В основу ее лег рассказ писателя Громова, который я от него слышал. Подлинные имена заменил вымышленными, за исключением двух: Громова и Тимы. В пьесу добавил я и толику своей фантазии, романтических авторских всхлипов, крутых сюжетных поворотов. Но, хотя сюжет я и закрутил, литературно-художественного домысла моего в пьесе было не так уж и много. Из подлинного рассказа Ильи Борисовича я сохранил в ней почти все: любовь Сергея Антонова к Тиме Ревской, гибель командира партизанского отряда от ее предательства, расстрел Ревской, усыновление после войны супругами Громовыми сына своего погибшего командира. В моей пьесе приемный сын Ильи Борисовича случайно обнаружил в его архиве документы, из которых узнал правду о своей родной матери и отце. Потрясенный юноша втайне от приемных родителей начал самостоятельный поиск людей и документов с целью доказать невиновность своей матери. Только один серьезный факт из рассказа Ильи Борисовича я изменил. Из предательницы Тимы Ревской сделал жертву партизанской ошибки. В эпилоге сфантазировал сцену встречи юноши с бывшим немецким офицером, приехавшим туристом из Берлина в Москву. На встрече этой присутствовали приемные родители юноши, их друзья по партизанскому отряду. И вот в присутствии всех их Вольф признается, что Тима Ревская не предательница. Что о предстоящем нападении на него партизан он догадался сам, когда увидел в окно Ревскую, беседующую возле повозки с незнакомыми полицаями.

Такую концовку пьесы сделал я отнюдь не из желания покруче завернуть сюжет. Не укладывалось у меня в голове, что миловидное девичье лицо с полными, красиво очерченными губами, которое успел рассмотреть я на фотокарточке, уничтоженной Егором Архиповичем, принадлежит предательнице. Как ни пытался, не мог представить себе, чтобы те красивые губы могли целовать чужое лицо солдата, невесть зачем появившегося в русской деревушке, могли шептать ему на ухо имя Сергея Антонова, отца своего ребенка. Я помнил все, что рассказывал мне Илья Борисович о предательстве Ревской, вспоминал перекошенное лицо старика Антонова, в гневе топтавшего валенками фотокарточку виновницы гибели его сына, и разум мой отказывался осилить и хоть как-то переварить в художественном плане психологию Тимы Ревской, мотивы ее преступления. Я понимал, что она могла испугаться предложения партизан. И за себя испугаться, и, в первую очередь, за своего ребенка. Что перспектива вести кочевую и смертельно опасную жизнь в лесу ее никак не устраивала. Предавая партизан, она не могла не понимать, что оставшиеся в живых партизаны осудят ее за это и суд их будет суровым. Что же получается? Выходит, она надеялась избежать наказания за свое преступление? Значит, она верила, что Москва пала, что все партизаны скоро исчезнут, что нет больше России, а есть одна «Великая Германия». И Германия эта сумеет защитить ее от наказания. Но как может не быть России? Даже если сдана Москва (вспомним французов), даже если всю землю ее заполонили чужеземные орды (вспомним татаро-монголов), Россия поднимется. Неужели Ревская не понимала этого?

Сколько ни размышлял я о Тиме Ревской, мне все время казалось, что произошла какая-то ошибка, недоразумение, роковое стечение обстоятельств и что Тима невиновна. Я допускал, что партизаны после гибели своих товарищей во главе с командиром могли поспешить, поторопиться, не разобраться основательно в существе дела и осудить невиновного человека. Разве не было подобных трагических ошибок на войне? Но допустить, чтобы девушка с лицом, которое я видел на фотографии, сознательно и обдуманно совершила подобное преступление, я просто-напросто не мог. Потому, наверное, что был еще слишком молод. Вот почему я написал так, как написал.

Пьесу мою машинистка Дуся успела перепечатать до майских праздников, и я отослал рукопись Илье Борисовичу в Москву вместе с поздравлениями с Маем и Днем Победы. И принялся с нетерпением ждать ответа. Мне почему-то казалось, что Илья Борисович ответит быстро и одобрит эту мою работу.

 

6

Шли дни, недели, месяцы — ответа из Москвы не было. Я не знал, что и думать. Писатель произвел на меня впечатление человека слова. Так почему же он молчит столько времени? Возможно, пьеса не дошла до него, затерялась где-нибудь на почте? Возможно, она не понравилась ему и он не считает нужным вести о ней разговор? Но понравилась она ему или не понравилась, ответить-то он, в конце концов, должен. Я начинал злиться.

И вот незадолго до Октябрьских праздников в редакцию нашу пришло известие из Москвы: Илья Борисович Громов умер.

Нельзя сказать, чтобы печальная весть эта явилась для меня полной неожиданностью. Я знал, что писатель тяжело болен, но не ожидал, что «это» произойдет так скоро. Было грустно и тяжко на душе. Смерть Ильи Борисовича была, пожалуй, первой смертью, которая пробудила во мне чувство невозвратимой утраты.

Редактор Иван Иванович выехал в Москву на похороны Ильи Борисовича Громова. Вернулся он через несколько дней и привез в портфеле рукопись моей пьесы. Когда я раскрыл ее дома, нашел в папке письмо. Письмо было на мое имя от Ильи Борисовича. Со странным неловким чувством читал я письмо от человека, которого уже не было в живых. Вот это письмо.

«Толя! Пьесу твою прочитал. Не удовлетворен. Не упрекаю тебя в том, что этот строго документальный материал ты ставишь с ног на голову. В конце концов у тебя, как художника, имеется право на домысел, измени только фамилии своих героев и место действия. Но разговор сейчас не о том. В этой своей работе ты сознательно или подсознательно пошел по наиболее легкому пути, сделав из виновника жертву. Ведь если бы тебе пришлось глубоко раскрывать образ Ревской, сознательно идущей на самое тягчайшее преступление (и ради чего?), тебе необходимо было бы заглянуть в такие черные глубины человеческой души, куда удавалось проникать лишь немногим писателям. Но только при этом условии, мне думается, могла получиться серьезная вещь.

Не хочу давать советы и потому скажу несколько слов о себе. Возможно, в моей короткой исповеди что-то заинтересует тебя, станет полезным в работе (может быть, позднее). Дело в том, что я считаю себя писателем, увы, несостоявшимся. Как это ни горько, правде необходимо смотреть в глаза. Отчасти в этом виноват я сам, но главной виновницей того, что я превратился в творческого импотента, считаю войну. Война калечила людей не только физически и морально, она калечила и их творческий потенциал. На мою долю выпало наблюдать и быть участником многих человеческих трагедий, да и самого меня война не раз ставила перед выбором «быть или не быть». После войны, начав серьезно заниматься писательским делом, я вдруг почувствовал, что потерял что-то в себе безвозвратно, как молодость. Твой Громов в пьесе правильно замечает: написав книгу о своих товарищах-партизанах, надо было остановиться, но… Я не только мнил себя писателем, я был им… до войны. После официально-шумного успеха первой своей книги я принялся за серьезные, как мне казалось, вещи, продолжая военную тему. Своих героев я ставил, как правило, в исключительные жизненные ситуации, ставил перед выбором «быть или не быть». Меня печатали, хвалили за глубокое проникновение в психологию человека, в духовный мир своих героев, за смелый и свежий взгляд на извечные вопросы добра и зла. Но я уже понял, что лишь поверхностно касаюсь извечных и неразрешимых вопросов, что в этой теме я просто-напросто лишь жалкий эпигон.

Я вернулся к тому, о чем мечтал писать до войны: о людях и делах их на земле без всяких «быть или не быть». Но, увы, в моих книгах присутствовали эпохальные дела и свершения, не было в них только живого человека. Все мои положительные и отрицательные персонажи напоминали роботов, изготовить и запрограммировать которых современному человеку вполне по силам. В то же время рядом со мной работало несколько писателей, чье творчество как-то странно волновало и будоражило меня. Особенно поражал меня один молодой коллега, хорошо известный тебе сейчас, наверное, по своим рассказам. Если я писал рассказ о том, как фашисты вешали на колокольне церквушки партизан (чему я являюсь живым свидетелем), у моего молодого коллеги появлялся рассказ, в котором лихой бригадир набрасывает на колокольню тросовую петлю и рушит церквушку трактором. Рушит просто так, из одной прихоти, «абы не стоял чертов культ». И странное дело, его «заземленный» рассказ оказывал на читателей (и меня в том числе) несравненно большее эмоциональное воздействие, чем мое повествование о гибели людей. Я долго не мог понять: почему происходит такое? В чем сила этого писателя? На какой опоре выстроен хотя бы этот его рассказ? И лишь позднее понял, что опирается он на высказывание самого Пушкина, сказавшего, что культура народа определяется тем, как он относится к своей истории. Церквушка та была историей народа и, следовательно, его культурой. А губители народной культуры вызывают у людей ничуть не меньший гнев и отвращение, чем губители людских жизней.

Но более всего поражало меня в творчестве этого писателя умение вызвать в читателе интерес к личности казалось бы заурядной, а то и вовсе никчемной. Лично я никогда не испытывал сочувствия к отрицательным персонажам своих книг. Когда они появлялись из-под моего пера, перед моими глазами невольно вставали мои боевые друзья, гибнущие в Холмских болотах. Ради чего умирали они? Чтобы этот вот тип мог безнаказанно пьянствовать, работать, абы получать от общества, ничего не давая взамен? Губить алкоголем по только себя, но и свое потомство? Порождать на свет дебилов, обрекающих мою нацию на вырождение? Нацию, цвет которой умирал у меня на глазах четыре года. Или мои друзья гибли за то, чтобы процветала эта вот фифочка с накладными ресницами, весь мир для которой и все ее миропонимание утыкаются в поиски «приличного» мужа, заграничных тряпок и полированной мебели? Ведь она готова отдать за эти тряпки все, сделать то, что сделала Ревская. И самое грустное заключается в том, что в подобных фифочек продолжают влюбляться, продолжают боготворить их такие парни, как Сергей Антонов.

Нет, к своим отрицательным героям я испытывал в лучшем случае злость, но никак не сочувствие или понимание. Тем более не пытался пробудить этого сочувствия в читателе. Но, увы, и мои положительные герои не находили душевного отклика у читателя. В то же время герои молодого моего коллеги такой отклик в сердце читателя и сочувствие к ним находили. Если я писал роман о крупнейшей стройке страны, он писал о стройке рассказ. В моем многоплановом романе присутствовали и ударно трудились десятки положительных персонажей, в его десятистраничном рассказе два «героя» этой стройки просыпаются в вытрезвителе. И, проснувшись, в коротком сочном диалоге раскрывают в общем-то все то, что пытался сделать я в своем объемном труде. Каким-то чудом раздувал автор в читателе огонек сочувствия и доброжелательности к этим никчемным, на первый взгляд, людям и высвечивал этим огоньком красивейшие уголки человеческой души. Уголки, о которых и сами эти люди уже давно забыли.

Но понял я это, повторяю, позднее, когда моего коллеги вдруг не стало и я прочитал все его рассказы, впервые собранные в единую книгу. Огоньки доброжелательного сочувствия к человеку, любви к нему — к хорошему и к плохому — сливались в этой книге в единый негасимый свет, освещали с разных сторон Человека, высвечивали его изнутри. И Человек этот был прекрасен, и величие Дел его на земле было потрясающим.

Прочитав эту книгу, я понял наконец, что привлекало меня в творчестве этого писателя. Его книга была «моей» книгой! Ведь именно ее я мечтал написать до войны…

Тогда же я впервые отчетливо осознал, как искалечила меня война, что она от меня отобрала, почему я никогда не смогу создать того, что мог бы создать. Война лишила меня сострадания! Я имел в своем сердце сострадание ко всему человечеству, но уже не имел его к человеку, который нуждался в нем. А без этого писателя нет.

Если бы я смог начать жить и писать сызнова, или хотя бы мог забыть войну, мое творческое кредо было бы таким: нет смерти на земле и нет на ней лишнего человека.

Заканчиваю. Надо еще успеть разобрать свои фронтовые бумаги. Возможно, они пригодятся тем поколениям, которые станут изучать войну и писать о ней, не зная ее. Дай бог, чтобы таких поколений было больше.

Прощай. Громов».

Даты на письме не было, и мне оставалось только гадать: за сколько дней, а может быть и часов, до смерти написал его Илья Борисович? Письмо это я никому не показывал и не рассказывал про него никому, даже Ивану Ивановичу. Но спустя несколько месяцев после кончины писателя я прочитал в литературном еженедельнике, что Секретариатом Союза писателей СССР создана комиссия по литературному наследию писателя Ильи Борисовича Громова, и все материалы по жизни и творчеству писателя Громова комиссия просит направлять по адресу…

И я выслал по этому адресу письмо Ильи Борисовича ко мне, как ни жалел об этом… Тем, кто займется изучением творческого наследия писателя Громова, оно, мне кажется, может послужить ключом к пониманию всего его писательского наследия.

А пьесу свою я так и не переделал. И никогда потом вновь не возвращался к ней.