Витенька

Росляков Василий Петрович

Новый роман известного писателя Василия Рослякова — об истории становления молодого человека, жизнь которого прослеживается от рождения до совершеннолетия. Рассказы посвящены людям труда, современникам.

 

#img_1.jpeg

 

Витенька

Роман

1

В тот день в первом этаже старого кирпичного дома по улице Потешной, в тесной одиннадцатиметровой комнате, в семье Мамушкиных родился Витек.

Каждое утро Борис Мамушкин спрашивал Катерину, жену свою, не пора ли, не остаться ли ему на всякий случай. Сегодня, еще в постели, опять спросил:

— Ну, что слышно у тебя?

— Нет, Боря, ты иди, не время еще.

Борис побудил дочку, чтобы не проспала в школу, сделал на коврике, между кроватью и диваном, три приседания, потолкал воздух перед собой. Во дворе, как и минуту назад, разыгрывалось метельное утро начала весны. Но тут неожиданно заплакала Катерина, сидела в кровати, подтянув одеяло к подбородку, и всхлипывала, глотая слезы, Лелька не притворялась, как всегда, спящей, не капризничала, а тихо выглядывала из постели темными притаившимися глазами.

За дверью прошлепали шаги Марьи Ивановны, соседки. Шаги не такие, как всегда, с шарканьем, с ленцой, а гораздо более нервные. Прошлепали на кухню, но тут же вернулись обратно. Без стука отворилась дверь.

— Ну, чего голосишь? — сказала она осипшим голосом и опять ушла на кухню, стала греметь там кастрюлями, чашками, ложками, передвигала без надобности табуретки.

А в маленьком скверике, над пустырем, над речкой Яузой все так же разыгрывался метельный день ранней весны.

— Чего ж теперь плакать? — опомнился Борис, стал натягивать брюки.

— Мне, Боря, в больницу надо, — всхлипнула Катерина.

— Ну, вот…

На кухне уже сидел за своим столом дядя Коля, муж Марьи Ивановны, сухонький человечек с крупным отвисшим носом. Перед ним стояла распечатанная четвертинка. Марья Ивановна подогревала что-то на плите.

— Ага, Боря, — сказал дядя Коля вышедшему Борису. — Давай-ка, Боря, по маленькой.

— У меня там Катерина в больницу просится.

— Значит, по две маленьких.

— Не могу, дядь Коль, Катерину поведу.

Марья Ивановна оглянулась, хотела спросить что-то, насчет, видно, Катерины, но ничего не спросила.

— А тебе, — сказала она дяде Коле, — лишь бы повод.

— Это не повод, Марья, Катерина рожать хочет. Человек выпить должен.

— Его-то не впутывай с утра.

Дядя Коля выпил, опрокинул в рот маленький граненый стаканчик. Марья Ивановна поставила перед ним сковородку, сама присела, попросила капнуть в лафитничек.

— Все же ты не совсем у меня глупая, — сказал дядя Коля, довольный, что слова его дошли, убедили супругу.

Неслышно вошла тетя Поля, сестра Марьи Ивановны, совершенно глухая старуха. От глухоты своей она глядела на всех обиженно, исподлобья, ей все время казалось, что от нее все что-то скрывают, постоянно что-то утаивают. И сейчас топталась она, исподлобья поглядывала по сторонам, обижалась, конечно.

— Ну, чего? — не выдержала, спросила мужским басом.

— Катерина рожать собралась.

— Так бы и сказала. — Тетя Поля вынула из кармана передника пачку «Прибоя», закурила и пошла вон, в комнату.

2

Марья Ивановна заторопилась на службу, работала она домоуправом, Борис и Катерина, одевшись, вышли из подъезда и столкнулись с Евдокией Яковлевной. В накинутом на голову платке, в белом халате, она возвращалась с дежурства. Больница имени Ганушкина была тут же, за деревянным забором, и Евдокия Яковлевна, служившая там сестрой, бегала на работу по-домашнему, накинув платок, без пальто даже в зимнюю стужу. Столкнулась у подъезда с Катериной и Борисом, все поняла.

— Боря, ты ж смотри, осторожней идите, — сказала она в спину уходившим.

Поземка мела тропочку по-над Яузой и со свистом падала в черную воду. Борис держался сбоку, так, чтобы Катины ноги в черных поблескивающих ботах не сбивались с тропочки. Катерина то и дело приостанавливалась, вздыхала:

— Ой, Боря, ой, Боря.

— Ты что, боишься? С Лелькой не боялась? Одна, без меня, и война кругом.

— Ой, Боря! Ой, Боря!..

Борис остановился, повернул к себе Катерину: ну, что? Глаза ее были влажные, вроде счастливые и… виноватые.

— Помнишь, Катя? Ты писала мне, как с Лелькой вот тут шла? Помнишь? Хотела сперва в кино зайти, а потом в больницу. Помнишь? Хорошо, что билетов не было. Через два часа ты родила. Помнишь? А то пришлось бы в кино рожать.

— Ой, Боря, помню, — всхлипнула Катерина, усмехнувшись.

— Мы вот что, раз уж такое дело, мы давай так: если парень — Виктором назовем, если девка — Виктория. Знаешь почему?

— Нет, Боря.

— В переводе с иностранных языков Виктор значит победитель, Виктория — то же самое. Поняла?

— Поняла, Боря.

На трамвай они не стали садиться, одну остановку, до самой улицы Короленко, лучше пешком пройти, спокойней.

Катерину увели наверх.

Возвращаясь домой с узлом Катиной одежды, Борис позвонил из автомата на работу, сказал, чтобы его не ждали сегодня. Конечно, каждому дураку приходит это в голову. В конце концов, думал Борис, может быть, это и неплохо, может, в этом что-нибудь такое есть даже, и правильно, пусть будет Виктор или Виктория, в конце концов. А вообще-то, конечно, загадка жизни. Дите еще не появилось, его еще нету, оно еще ничего про нас не знает, а мы тут… Вот какие дела, Виктор-Виктория. Но вы не горюйте, мы сами за вас отгорюем, а вы орите сперва погромче, раздувайте легкие, пригодятся. Вот и весна начинается, переживем, ничего…

3

Борис занес Катины вещи домой и сразу же, не раздеваясь, побежал дальше. Смотался на фабрику-кухню, где работала Катерина буфетчицей, откуда ушла она в декрет, достал там мандаринов, девочки из буфета насовали всяких гостинцев для Кати, записочек понаписали. Потом опять заскочил домой, потому что теща, Евдокия Яковлевна, настояла взять баночку квашеной капусты — «надо, Боря, обязательно надо капусты», — и с полной авоськой снова на Короленко.

Окно для передач было закрыто, и Борис ничего в этот день не добился. Назавтра снова пришел со своей авоськой, опять окно закрыто. Стучать не посмел, стал ходить по приемной, стены разглядывать от нечего делать, плакаты на стенках, потом натолкнулся на список рожениц. Билетики засунуты за планочки и на этих билетиках фамилии. По алфавиту, в несколько рядов. Пустых билетиков почти не попадалось, на каждом под фамилией проставлены число, пол и вес новорожденного, мальчик, девочка, мальчик, девочка. Опять загадка природы, подумал Борис, мальчиков было примерно столько же, сколько и девочек. И он уже начал было считать, чтобы точно проверить, сколько тех и сколько других, но тут после одного пустого билетика — все-таки были пустые — наткнулся на Катю. Мамушкина Е. М., и вчерашнее число, и… «мальчик». Сразу вспотел, даже шапку снял, рукавом лоб вытер. Зачем-то на часы посмотрел. Значит, вчера еще. Как же это не заглянул он в этот график?! Вчера-то? Уж и ночь прошла, и вот уж день кончается, а он, пожалуйста, живет, дышит на этом свете, орет, наверно. Три килограмма шестьсот граммов. У Лельки, кажется, три с маленьким хвостиком было, а этот вон — три шестьсот.

Борис втайне надеялся, конечно, на мальчика, да и Катя хотела сына, и вот оно, как по заказу. Молодец, Катерина. А чего тут чикаться, резинку тянуть, раз, два — и готово. В этом смысле Катя — дай бог, молодец баба. А плакала, дурочка. Чего тут плакать! У Бориса нижняя губа оттопырилась немного, от радости. Он поставил авоську на диван, расстегнул пальто и нашарил в кармане пиджака огрызок карандаша, стал писать на билетике — «Виктор…» Не дописав до конца, услышал за спиной из открывшегося окошка недовольный голос:

— Чего там безобразничаете, папаша?

Но Борис дописал до конца и только потом оглянулся. Глаза его улыбались, губа все еще топырилась.

— Вы, мамаша, поздравьте меня, — сказал Борис, — мальчик родился, Виктор, записал на билетике.

— Поздравляю, папаша, а писать не положено. Не самовольничайте.

Борис передал авоську, к своей записке прибавил несколько слов:

«Молодец, Катерина, передавай привет нашему победителю, Виктору, от отца, ну и поцелуй его. Если можешь, напиши, какой он из себя».

Нянечка унесла передачу и пропадала там целую вечность. Провалилась, что ли? Никак не мог дождаться Борис, ходил по приемной, заглядывал в окошко, голову просовывал, глядел. Дождался наконец. Про себя всячески ругался, а когда появилась, наговорил ей много приятных слов. Отойдя в сторонку, развернул бумажку, Катин ответ. Читал каждое слово по два, три раза.

«Ой, Боря, Витек вылитый ты, только совсем почти беленький, как одуванчик, кричит сильно, голова большая, а сосет хорошо».

Хорошо сосет. Это главное.

4

До самого дома на круглом лице Бориса держалась улыбка. И домой вошел улыбаясь. На вопрос Евдокии Яковлевны: «Как там Катя?» — на молчаливый вопрос дочери, отвернувшейся от учебников и уставившейся на отца, Борис ответил одним разом:

— Витек родился! Виктор!

— Сразу уж и Виктор. Может, как у людей, по деду бы назвали, Михаилом? — сказала Евдокия Яковлевна.

— Никаких дедов! Виктор, победитель! Три килограмма шестьсот грамм, богатырь. А сосет — дай бог каждому.

Обедали весело. Лелька сияла, на отца смотрела сияющими глазами, когда тот рассказывал про эти билетики, про нянечку, доставал из кармана записку от матери и читал.

— Беленький? — сияюще спрашивала Лелька.

— Ну, конечно, беленький, — отвечал отец.

— Все они беленькие, потом потемнеют, — сказала Евдокия Яковлевна.

— И не потемнеет, ни за что, бабушка, не потемнеет, — не соглашалась Лелька.

— Беленький, черненький, главное не в этом, главное — мужик придет, а то я с вами, с бабами, совсем пропаду. Мужик придет, Виктор.

Лелька нахмурилась.

— Вы теперь его будете любить, а меня перестанете.

— Чего выдумываешь?

— Я в книжке читала, это правда.

— Неправда в книжке, мы все его будем любить, и ты тоже. Разве ты не будешь любить братика?

— Буду, — шепотом ответила Лелька. — А когда он придет?

— Мама поправится — и придет.

Поменяли тарелки, Евдокия Яковлевна подала котлеты с картошкой, любимой капусты поставила. За окном показалась нетвердая фигурка дяди Коли. Хлопнула входная дверь, дядя Коля завозился в коридорчике, раздевался там и что-то напевал себе под нос, а может, беседовал сам с собой. Вошел на кухню, в руке четвертинка. Облысевшая голова плохо держалась на шее, нос тянулся книзу.

— Подгадал, ко времю пришел, — начал он крякающим, утиным голосом, — в баньку забег, пивка выпил, надо, думаю, мерзавчик захватить, забег в ларек, захватил. Ко времю, значит.

За столиком уплотнились, Борис посадил дядю Колю рядом с собой, Евдокия Яковлевна рюмки поставила, себе тоже. У дяди Коли рука нетвердой была, разливать стал Борис.

— Катерина небось родила уже, — сказал дядя Коля.

— Виктор родился, вчера еще, — важно объявил Борис.

— Она у тебя быстрая. Ишь ты, Виктор, значит. Это ничего, не стесняйся, большим человеком будет. Понял? Точно тебе говорю.

Вошла тетя Поля.

— Ну, чего еще? — спросила обиженно.

Тете Поле подали рюмку. Приняла с угрюмым лицом. Борис на ухо прокричал ей о рождении Виктора. Посмеялась басом, и глаза ласково заулыбались. — Еще чего, — пробасила ласково и выпила вместе со всеми. — Катя ничего? — спросила, бережно ставя пустую рюмку на стол. Борис показал большой палец.

— Ну, слава богу.

— Большой человек будет, — повторил дядя Коля.

— Главное не в этом, — сказал Борис. — Главное, чтоб человеком был. Сосет, правда, дай бог каждому.

Его уже обсуждали, хоть и в глаза никто еще не видел. А он в это время орал в Остроумовской больнице, на большом столе лежал вместе с другими, завернутый в простыню, как в кокон, лежал неподвижно и орал, открывая розовый беззубый рот. Он надрывался от страха и обиды, что его оторвали от матери, от теплой его родины и бросили одинокого на этот страшный стол, где тоже кто-то орет от той же самой обиды.

После обеда Евдокия Яковлевна занялась мытьем посуды, уборкой на кухне, дядя Коля пересел к своему столику, размышляя сам с собой, с тетей Полей обменивался мыслями. Борис стал готовить место для сына, где жить ему. Лелька с великой охотой помогала отцу. С антресолей достали разобранную деревянную кроватку, купленную в декабре еще, поставили между кроватью и диваном. На проволочную сетку положили толстый матрас.

Желтенькая, поблескивающая лаком, пустая, встала она на свое место, и комната теперь заполнилась наконец до отказа. Борис боком протиснулся к окну, где стоял стол, покрытый скатертью, вернулся обратно опять же боком.

— Как, Лелька? По-моему, удобно и ходить можно.

— Очень удобно, папа. — Она смотрела на новенькую кроватку и вся сияла.

— Не рано ли поставили? — сказала Евдокия Яковлевна, войдя в комнату.

— Будем привыкать. Явится, а мы тут уже привыкли, вроде он всегда с нами был.

— А ходить как будем? — Евдокия Яковлевна улыбнулась.

— А вот, — Борис проворно протиснулся боком между диваном и кроваткой. У стола развернулся и взглянул оттуда победителем. Евдокия Яковлевна опять улыбнулась и вспомнила, как не хотели второго ребенка, из-за тесноты, конечно. Верно, не хотели, а потом получилось по ошибке, долго судили, рядили, но избавиться от него Катя отказалась, и потихоньку все привыкли. Теперь, когда он уже был, Борис даже вспоминать не хотел о тех разговорах. По улыбкам Евдокии Яковлевны — как, мол, хотите, мое дело маленькое — он понимал, что она-то все помнит, и от этого как-то неприятно было, хотелось, чтобы и она все забыла и не улыбалась так откровенно.

— Вы, мать, не горюйте, проживем, крестины-октябрины справим не хуже людей.

— Я разве что, я не горюю, — и опять улыбнулась. — Сейчас с Лелей постелем ему.

Она-то знала, на чьих руках будет внук, кому от него больше достанется, но и с этим давно примирилась.

5

Неделя шла ужасно медленно для всех: для Евдокии Яковлевны — скорее бы уже, и для Лельки, которая из школы, не задерживаясь, бежала бегом — а вдруг уже дома? — и тем более для Бориса. С работы он спешил в больницу и там спрашивал одно и то же: скоро ли? А потом слонялся по-за стенками корпуса. Наконец показалась она в окне третьего этажа. В некрасивом больничном халате смотрела оттуда, как из другого мира. Глаза сильно изменились, и сама изменилась. Что-то сказать хотела, шевелила губами, на пальцах показывала. Три дня еще, показывала она на пальцах. В следующий раз — уже два было, и наконец, — один. Значит, завтра.

Сколько за эти дни выслушал он поздравлений от заводских дружков-приятелей, от начальников своих, вплоть почти до директора, которому, правда, не успел еще попасться на глаза. А председатель завкома при встрече изобразил на лице такую мучительную гримасу, будто у него зубы болели.

— Поздравляю, Борис, — сказал он мучительно, — на квартиру давишь? — И бессильно развел руками.

— Ничего не давлю, Василь Васильевич, родился человек, без всякого умысла, честное партийное слово. С кем не бывает? — Улыбался и жалел Борис председателя завкома.

— Ну, гляди, гляди.

А сколько выпито поздравительного пива с дружками-приятелями, на бегу, после смены, где-нибудь на трамвайной остановке, прямо на улице, у пивного ларечка. Сбившись на деревянном порожке из двух досок, исшарканных каблуками, разламывали круг колбасы, чокались толстыми кружками, цедили холодное пиво, сдувая пену. Пожелав Борису и его новорожденному всех благ, переходили на обычный треп.

Пришел этот день. С утра было солнечно, тихо. На улицах таяло. Самосвалы с последним снегом подходили к Яузе и вываливали белые глыбы на берег. Снежные комья скатывались в черную воду, оттуда с шипением взлетали радужные от солнца пузырьки. Яуза прибывала, гнала мусор, доски, ломаные ящики, смытые где-то с затопленных берегов.

Борис торжественно нес в новеньком одеяле, перевязанном голубой лентой, новорожденного сына Виктора. Легкая, почти невесомая, со стеснительной улыбкой на опавшем лице, шла рядом Катерина, придерживаясь за мужнин локоть. Ни самого Виктора, ни даже лица его не было видно, но он был там, в этом праздничном свертке. Всю дорогу Борис чувствовал это и как бы видел сморщенное, жалкое, как у старичка или как у гриба сморчка, Витино личико. Победоносное настроение — мужик, Виктор, победитель и так далее — сменилось щемящей жалостью к этому слабенькому и неприглядному существу, которое нес он все же торжественно и гордо.

На мосту путь им преградила толпа. Заполнив всю левую часть, даже трамвайные рельсы, она так густо сбилась к перилам, что нельзя было ни понять, ни увидеть через головы, чем, каким зрелищем так увлечены были люди. Остановился трамвай, шедший с Преображенской стороны. Трезвонил вагоновожатый, светило по-весеннему солнце, плавясь в стеклах вагонов и в первых мартовских лужицах, молчаливо теснился народ. Катерина и Борис со своей ношей осторожно обошли толпу правой стороной, потом за остановившимся трамваем пересекли пути и по мокрой тропинке спустились к своему пустырю. Толпа, еще по-зимнему одетая, в шапках и платках, и пальто с теплыми воротниками, навалясь на перила, смотрела в воду, текуче отражалась в ней, неотчетливо, маслянисто, пестря цветными пятнами шарфиков, пуховых шапочек, варежек, выглядывающих воротничков. В десятке метров от перил, куда были устремлены глаза толпы, то высовывалась из воды, то вновь погружалась в воду обугленная вершинка топляка. Комель бревна, видно, тяжелым был и за что-то зацепился на дне непроницаемо черной реки, обгорелая голова то утапливалась течением, то вновь показывалась над водой. Утопнет, вынырнет, утопнет, вынырнет.

— Странный народ у нас, — сказал Борис, глядя на обугленную ныряющую голову. — Зарежут кого — глядят, утопнет кто — глядят, бревно — тоже глядят. И весь день будут глядеть.

— Ну, пойдем, Боря, — попросила Катя.

— Нет, ты обрати внимание. Как утопленник. Во, вынырнул, опять утоп.

— Пойдем, Боря. — И Катерина легонько развернула Бориса в сторону дома. Пройдя немного, он снова оглянулся.

— Стоят, глупые, — сказал раздумчиво. — А этот все ныряет. Пошли, Катя. Странный у нас народ все же.

В прихожей Евдокия Яковлевна помогла Катерине раздеться, а Борис сразу прошел в комнату. Остановился перед нарядно убранной кроваткой, держа на руках завернутого в пухлый праздничный сверток Витька.

— Вот тут и будешь жить, — объявил ему, невидимому.

Легонько вошла Катерина и сразу же кинулась к свертку, положила его на кровать, бережно стала распаковывать. Сначала пискнуло там, потом показалось сморщенное личико. Борис взглянул через плечо Катерины и, почесав затылок под шапкой, отступил, пошел раздеваться. Из прихожей слышал, как не очень естественно сюсюкала теща, Евдокия Яковлевна: сю-сю-сю и так далее. И вслед за этим во всю свою богатырскую силу заорал сам Виктор.

6

Семья Бориса Михайловича Мамушкина жила очень дружно с Марьей Ивановной, дядей Колей и тетей Полей, как, впрочем, и другие семьи на всех трех этажах этого старого, без особых удобств, кирпичного дома. Сплотила людей пережитая война. И после войны, в годы карточной системы, они так же заботливо помогали друг другу, делились всем, чем можно. Например, сведениями: где, по каким талонам и что выдавалось сегодня или будет выдаваться завтра, попеременно выстаивали кошмарные очереди, переписывая с чужой ладони на свою порядковые номера. А как возвращались из удачного похода на рынок или в магазин, как достойно несли набитые квашеной капустой бидоны или старенькие продуктовые сумки, где в особо счастливые дни рядом с пайковым хлебом или пайковой крупой лежали взятые с боем свиные ножки. Тетя Поля и Марья Ивановна, и Евдокия Яковлевна шли гордые, победоносные, как фронтовики, как гвардейцы, шумно, перебивая друг друга, делясь подробностями только что выигранного сражения. Отважные, дорогие, бедные русские женщины.

Все праздники — старые и новые — соблюдались тут свято, праздничными же застольями отмечали и дни рождения всех обитателей квартиры — от тети Поли до Евдокии Яковлевны. Неукоснительно отмечали также день смерти первого мужа Марьи Ивановны. И каждый раз при этом кто-нибудь удивлялся, как быстро летит время. «Подумать только, — удивлялся кто-нибудь, — кажется, вчера похоронили Степана, а уж пять лет прошло». Или: «Подумать только, уже семь лет прошло». И так далее.

Собирались всегда в комнате Марьи Ивановны, двадцать пять квадратных метров — было где разместиться. Все тут любили посидеть за большим столом, выпить вместе, поесть хорошо вместе, песни попеть. И Марья Ивановна любила, и тетя Поля, и дядя Коля. Степан-покойник тоже, бывало, любил. Собирались, конечно, не одни, приходили гости. Поскольку комната была Марьи Ивановны, то и гости большей частью были ее. Приходил брат Марьи Ивановны, крупный, седой, очень уважавший себя человек, служил где-то в хорошем месте, не то в главке, не то на большой базе. Сперва приходил с супругой, такой же крупной и молчаливой женщиной, всегда в темных дорогих платьях, лоснившихся на ее породистой спине и породистых бедрах, потом стала появляться с ними и подросшая дочь, писаная красавица, а в последние праздники приходил еще и жених дочери. Брат любил говорить на одну тему: как он знает жизнь и как видит людей насквозь. Супруга выпивала и закусывала молча. Дочка, поощряемая одобрительными взглядами отца, вполне осознавая свою писаную красоту, если и говорила, то говорила почти всегда одно и то же: «Я это люблю» и «Я это не люблю». Жених был ей под стать, хорошо одетый, но попроще, пообщительней. Марье Ивановне, Евдокии Яковлевне и даже глухой тете Поле очень интересно было разговаривать с ним, он разбирался в домашнем хозяйстве, назубок знал магазинные и рыночные цены на продукты питания и промтовары за восемь послевоенных лет.

На кухне, куда выходили размяться и покурить, — тут все курили, кроме брата Марьи Ивановны, его жены и дочери, в их доме знали о вреде никотина, — на кухне, где и туалет был рядом, Марья Ивановна говорила про жениха:

— Самостоятельный, на день рождения Лариске подарил коньки и нижнюю рубашку, шелковую.

Отец невесты тоже гордился женихом.

— Я, — говорил он, — людей насквозь вижу.

Была и еще одна постоянная гостья, жена другого брата Марьи Ивановны, погибшего на войне, дама с пышной грудью и величественным подбородком. Она занимала особое место в застольной компании, потому что была с голосом, пела отдельно ото всех, соло, и, даже когда пела вместе со всеми, голос свой выделяла, не давала ему смешиваться с другими. В минуты общей усталости, когда все размякали от выпитого, от еды, от хорового пения и от романсов Ольги Викторовны, просили попеть отдельно Бориса. Сначала он давал себе немного поломаться — куда мне после Ольги Викторовны, какой я певец и так далее, — но потом Катерина, довольная вниманием к мужу, делала ему знак головой, давай, мол, люди ж просят, и Борис, не переставая смущаться, вставал из-за стола, приносил гитару и пел свой постоянный репертуар: «Соколовский хор у Яра», «Ночь светла, над рекой тихо светит луна», «В глубокой теснине Дарьяла», «Мой костер в тумане светит», а если просили еще, то пел еще «Гоп со смыком — это буду я». Поскольку его репертуар почти весь был знаком всем другим, то ему помогали, подпевали иной раз тихо, иной раз во всю силу. Петь тут любили все, но каждый по-своему. Брат Марьи Ивановны, например, от солидности своей не рвал горло наподобие сестры, а, соблюдая достоинство, пел вполголоса, дядя Коля, лишенный слуха, тоже встревал в каждую песню, но всегда портил дело, выделялся враньем своим, и Марья Ивановна часто махала на него рукой, чтобы он не мешал. Дядя Коля замолкал на время, но, так как очень любил петь, через минуту-другую опять вступал, сперва тихо, а потом и погромче. Тетя Поля не всегда подключалась. Сидит, курит свои папироски-«гвоздики» одну за другой, слушает, чуть приоткрыв почти беззубый старческий рот, хмельными глазками смотрит на поющих, а потом вдруг выставит кадычок и начнет вторить нестойким надтреснутым басом. И сразу пение начинало смахивать почему-то на церковное, в особенности когда затевалась ее любимая «Радуйся ты, ворона, радуй-ся-а, веселися ты, сорока, веселися-а, а ты, воробей, великий чудотво-орец…». Тут уж было совсем по-церковному. И когда весело переходили на веселый припев — «По маленькой, по маленькой, чем поют лошадей…», — тетя Поля даже взмахивала ручкой и была очень довольна.

После третьей рюмки, когда и выпито уже, и червячок порядочно заморен, но до песен еще не успевали доспеть, самое время было поговорить по душам, не спеша и еще не перебивая, еще умея слушать друг друга. Неторопливый разговор тек и журчал прихотливыми, переплетающимися, то и дело менявшими свои направления руслицами, которые вдруг, в какие-то мгновения, сходились вместе и текли некоторое время в одном большом русле, потом снова расходились, затихая до полной немоты, то дробясь, то оживляясь, набираясь новых сил для нового слияния в единое русло. Особых споров, как правило, тут не было никогда. Если они и возникали, то быстро заканчивались полным согласием спорящих сторон. Исключение составляли беседы дяди Коли с братом Марьи Ивановны. Дядя Коля во всем противоречил своему солидному родственнику, ни в чем с ним не соглашался, потому что, хоть и имел в отличие от родственника неказистый вид, ни в чем не хотел уступать ему. У дяди Коли была своя гордость, у него был почти полностью вырезан желудок, и это обстоятельство возвышало его в собственных глазах.

— Вот у меня, — говорил он, — желудок вырезан, а я пью и ем, и мне ничего.

— Я не о желудке говорю, — возражал брат Марьи Ивановны.

— А потому что он цел у тебя.

— Не поэтому. Ты, Николай, кроме своего желудка, ничего не понимаешь.

— Я? Не понимаю?.. Ха, не понимаю. Вон видишь, ворона сидит на штакетнике? За окном, видишь? Сидит. А счас крыло поднимет, взлетит — и нет ее. А телега? Поставь туда телегу. Взлетит? Поднимет крыло? А вот ты помрешь, положат тебя, будешь лежать. Поднимешь крыло? Взлетишь? Черта с два. Будешь лежать. Не понимаю. Я все понимаю.

Брат Марьи Ивановны, глядя на дядю Колю, саркастически улыбался:

— В людях ты не разбираешься, Николай.

— А ты разбираешься.

— Я их насквозь вижу. Мне только поглядеть на человека, и я тебе скажу, кто он такой.

— Ну, вот гляди, гляди на меня и скажи, кто я такой? Молчишь? И будешь молчать.

Брат Марьи Ивановны щурился, но ничего не говорил, молчал, губы плотно сжимал, обижался.

За столом потихоньку примолкали, начинали прислушиваться, приглядываться к поединку между солидным братом и неказистым мужем Марьи Ивановны. Всем было интересно. Но когда поединок доходил до крайней точки, Марья Ивановна вмешивалась:

— Ну, мужики, ну, чего еще, не дай бог драться начнете.

Дядя Коля самодовольно ухмылялся и доставал пачку «Прибоя», закуривал, потому что чувствовал себя победителем. А Марья Ивановна, без всякой подготовки, вдруг затягивала хрипловатым, но верным голосом: «Каз-булат уда-ло-ой, бедна сакля твоя-а-а…»

Ладная полухмельная песня круто поворачивала застолье на другую, тоже хорошо проторенную дорогу.

Крестины-октябрины новорожденного были для Скворцовых и Марьи Ивановны желанным событием. Готовились к нему еще в отсутствие Катерины, когда она лежала в больнице, а Борис мотался между больницей и работой. Праздник назначили на субботний день, под выходной. На кухне, рядом с плитой, стояла ванна, покрытая деревянной крышкой и застеленная клеенкой. Никто в ней не мылся, ходили в баню, а ванна использовалась под стирку, в дни праздников расставляли на ней праздничную еду. Сегодня были тут пироги, прикрытые полотенцем, блюда с холодцом, салатами, солеными грибами, две утятницы с жареными гусями.

К приезду гостей стол в комнате Марьи Ивановны был накрыт. Катерину от всяких хлопот освободили. Она кормила грудью Витька, слышала возню и голоса гостей в коридоре и очень волновалась. Борис, только что вернувшийся из бани, сидел в белой рубашке, подстриженный, розовый, совсем молодой парень, смотрел с дивана на Катерину, на уплетающего, причмокивающего сына, на вытянутую розовую ручонку его с растопыренными от счастья пальчиками.

— Ну, чего ты смотришь, папка, помогал бы гостям раздеваться.

— Слушаю, сынок, иду.

Сегодня были приглашены и Катина подружка из буфета, и товарищ Бориса с женой. Больше не позволяла жилплощадь. Даже родителей своих Борис не мог пригласить из подмосковной деревни, негде было переночевать. Известил их телеграммой о рождении сына, но на эти октябрины не позвал.

Между прочим, Лельку крестили-таки в церкви, настояла тогда еще живая сестра Евдокии Яковлевны, тетя Даша, набожная старуха. Даже крестик повесили девочке. Вернувшись с фронта, Борис ничего, конечно, переделать не мог, но крестик снял с Лельки и утопил его в унитазе, чем смертельно обидел тетю Дашу, которая вскоре, правда, и умерла. Евдокия Яковлевна, когда принесли Витька, попробовала намекнуть насчет крещения внука. К богу и вообще к вере она была равнодушна, но порядок прежний уважала, поэтому попробовала намекнуть.

— Вы что, мама, белены наелись? — напустился Борис. — Хватит нам одной православной, Лельки.

Что касается выпить-закусить, отпраздновать крестины-октябрины, против этого Борис не возражал. Все-таки русский человек был, не турок какой.

Застолье сегодня было тесным в связи с дополнительными гостями. Пришлось приставить еще кухонный столик. Когда все уже разместились и сидели в ожидании команды, Марья Ивановна посмотрела с порога хозяйским взглядом, осталась довольна. На одно мгновенье мелькнули в памяти уже теперь отдаленные годы квашеной капусты и праздничных свиных ножек, и на ее стареющем лице изобразилась улыбка. Да, стол был богатым. Его изобилие венчали с двух концов непривычные в этом доме две темные бутылки с серебряными головками. Шампанское.

— Миша, — обратилась она к солидному брату, — и ты, Борис, открывайте шампанское, а мы с Катей внесем сейчас виновника. Пошли, Катерина.

Катерина закраснелась, но послушно поднялась и вышла вслед за Марьей Ивановной. Через минуту они появились с Виктором, а точнее сказать, с белоснежным и голубым конвертом из одеяльца, где помещался новорожденный, Марья Ивановна приняла из рук Катерины этот конверт и бережно уложила его на свою пышную кровать, расправила одеяльце, чтобы лицо новорожденного было открытым, и заняла место за столом.

— Теперь, — сказала она брату, — говори речь.

Михаил Иванович вынул расческу, причесал солидную свою седину и встал. Шампанское было разлито по стаканам, выпускало последние пузырьки, оседало, и стаканы становились больше чем на половину пустыми. Михаил Иванович оглядел богато заставленный стол, празднично одетых гостей и хозяев, взглянул через головы на высокую кровать, где лежал отдельно от всех народившийся человек, корректно улыбнулся Борису и Катерине. Дядя Коля опустил голову и заковырял вилкой в своей тарелочке.

— Прошу вас, — сказал Михаил Иванович, — взять стаканы и выпить за нового человека… — В этом месте Михаил Иванович остановился, потому что сильно, с каким-то испугом закричал новый человек. Вскинулась Катерина, заторопилась к кровати.

— У него соска выпала, дай ему соску, — посоветовал Михаил Иванович.

— Если он человек, — вмешался дядя Коля, — зачем же ему рот затыкать, не надо, Катерина. Пускай покричит, а мы послушаем.

Катя оглянулась в нерешительности, но потом все же сунула Виктору соску, и он замолчал, зачмокал нетерпеливо и жадно.

— За нового, — продолжал Михаил Иванович, — советского человека. Стране нашей люди нужны, как никогда. Не буду голословным, в эту войну мы потеряли двадцать миллионов человек. Родина ждет новых сыновей. Счастлив тот, кто родился в первом в мире социалистическом государстве, а Виктор родился именно у нас, в семье защитника Родины, фронтовика, хорошего производственника… — Михаил Иванович хотел как-то отметить и Катерину и даже слова подвернулись: «работницу общественного питания», но вовремя остановился, слишком официально получалось, и, подумав немного, закончил в другом тоне, задушевном: — Давайте поздравим эту семью, Бориса и Катю, с рождением сына и пожелаем ему счастливого детства и светлого будущего в дальнейшей жизни.

Все поднялись и выпили стоя. Потом стали дружно закусывать. Всем, кроме дяди Коли, тост Михаила Ивановича показался достойным и солидным; Марья Ивановна вообще считала брата человеком особенным, из других, недоступных сфер, где живут и думают не так, как тут, на Потешной улице, а как-то крупней, выше. Присутствие Михаила Ивановича поддерживало в ней сознание, что и здесь, в тесной квартирке старого больничного дома, тоже была Москва. Михаил Иванович как бы связывал всех этих обыкновенных людей с тем, что было где-то там, в центре, в больших домах, в высоких учреждениях, в которых сплошь сидели такие люди, как Михаил Иванович, а возможно, и посолиднее. Во всяком случае, глядя на Михаила Ивановича, невольно думалось, что есть на свете и генералы, и министры, и что в центре Москвы есть Кремль с кремлевскими звездами. Ничего этого не приходило в голову одному только дяде Коле. При своем неказистом росте и вырезанном желудке, а может быть, благодаря всему этому, он был удивительно стоек против любых авторитетов вообще. Из живых признавал лишь одного человека, Сталина, и никак не мог примириться с его смертью. Даже сейчас, за этим праздничным столом, когда после Михаила Ивановича стали наливать и пить под обыкновенные тосты — за рождение Виктора, за Катю, за Бориса, за бабушку и так далее, — он то и дело вспоминал эту утрату и чувствовал нужду говорить, толково и серьезно, но подходящих людей для такого разговора не находил, а поговорить хотелось. Да и время подходящее пришло, уже по третьей было выпито, кроме шампанского, которое, конечно, не в счет. И руслица разговоров зажурчали, пошли уже растекаться по застолью.

— Ну, что там у вас, какие мнения? — не выдержал все-таки дядя Коля, обратился к Михаилу Ивановичу. Поскольку встретились первый раз после события, Михаил Иванович понял, о чем его спрашивают, но обсуждать этот вопрос с дядей Колей ему не очень хотелось, потому что в свою очередь считал этого человека недостойным для себя собеседником. Ему было приятно приходить сюда, быть здесь, просто сидеть в этом кругу, чувствовать себя над всеми, однако снисходить до серьезных разговоров с новым мужем сестры не снисходил, чтобы не становиться с ним на равную ногу. Дядя Коля, догадываясь об этом, то и дело предпринимал попытки сбить Михаила Ивановича с его высоты, снизить до себя, а снизив, доказать, что именно он, дядя Коля, а не важный его родственник стоит выше по уму и по своим понятиям о жизни. К тому же и поговорить, конечно, хотелось. Какие мнения и так далее.

— Все мы смертны, — отговорился Михаил Иванович.

— Так я и поверил тебе, — сказал дядя Коля, досадуя, что разговор не получался. Но чтобы он совсем уж не получился, Михаил Иванович, как бы окончательно возвысившись над дядей Колей, объявил:

— Слово для тоста имеет Николай Егорыч. Просим.

Дядя Коля крякнул от неожиданности, но потом завозился на месте, вроде бы и в самом деле собирался говорить. Руслица одно за другим примолкли, все повернулись в сторону дяди Коли.

— Скажу. Но сперва вот что скажу, — дядя Коля говорил сидя, держа вилку в руке. — Вот мы сидим, празднуем. Правильно празднуем? Правильно. А его уже нету, он ушел от нас. И что же? Наука отвечает так: его нету, а жизнь идет дальше. Почему? Потому что она не может останавливаться, — остановится все, каждая молекула. Поэтому сперва выпьем за ушедших и встанем. — Дядя Коля первым поднялся, за ним недружно все остальные, и Михаил Иванович в том числе. «Вставай, вставай, — думал дядя Коля, — ты у меня встанешь и слушать будешь как миленький». Выпили строго и молча. Сели снова. Дядя Коля попросил налить еще, Катерине посоветовали выпить немного пива. Она поднимала рюмку с пивом и пригубливала потихонечку. Когда сели после дяди-Колиного тоста, Катерина подошла к кровати, что-то совсем не слышно было Витька, наклонилась к нему. Что он? Ничего, спит. Катерина улыбалась.

Дядя Коля выждал и сказал дальше:

— Наука отвечает так: никакая материя никуда не уходит и ниоткуда не появляется, одна материя переливается в другую, и точка. Называется — переливание.

— Из пустого в порожнее, — опять вставил Михаил Иванович. Кто-то поддержал его коротким смешком.

— Правильно говоришь, — не сдавался дядя Коля. — Но без понятия. А почему? Потому что слова у тебя не свои, а чужие.

— Ты, Николай, или говори, или хватит уже, — одернула мужа Марья Ивановна. — Петь будем.

И правда, пора уже начать песню.

— Нет, ты погоди, Марья, — сказал дядя Коля. — Всему свое время. Нету ни пустого, ни порожнего, всего в меру. Один ушел, значит, материя убавилась, и что же? А то, что в другом месте она прибавилась. И именно в энтот же момент. Вот она где прибавилась, — дядя Коля вилкой показал через головы на спящего младенца. — В него перешла и в других таких же. Вот я и говорю: выпьем за наследника и в его обличии за всех наследников.

За столом радостно потянулись к рюмкам, зашумели.

— Нет, — сказал дядя Коля, — опять надо встать.

— Господи, людей замучил, — встала Марья Ивановна, вроде недовольная. На самом же деле ей приятно было: вон ведь как вывел Николай, не каждый сумеет. — Ну, выпили! Ну, за наследника!

Шум, звон рюмок, голосов, звяканье вилок об тарелки.

— Ну, давай, чего еще, — пробасила тетя Поля.

И Марья Ивановна вытерла рот платочком, откинула голову, так, что косички ее вздрогнули на затылке. Не хотелось стареть Марье Ивановне, она косички заплетала и губы подкрашивала. Откинула голову и запела:

Ска-кал казак через доли-и-ну, Через маньчжурские края…

Не совсем ладно, но сильно и дружно вступили все, каждый в свою меру: и Михаил Иванович, и Ольга Викторовна, разукрашивая песню своим отдельным голосом, и Борис, и Катерина, и их гости, и тетя Поля, и — так, чтобы не особо слышно было, — дядя Коля. Комната до самого потолка наполнилась плотным пением, сотрясавшим жаркий и пахучий воздух, приводившим его в упругую вибрацию. От запахов, от плотного громогласия и сотрясения Витек открыл глаза, испуганно стал вращать ими, но, кроме белого пространства, ничего не увидел и не в силах был разобраться, где он и что происходит вокруг, вздернул ручонки, пошарил ими перед собой, но теплую и сладкую материнскую грудь не нашел, пожевал губами резиновую соску, понял, что это обман, выплюнул ее и заплакал, а когда песня поднялась с новой силой, заорал изо всей мочи.

7

Борис был ровесником революции, и, когда родился Виктор, ему уже шел тридцать шестой год, а все как-то не мог осознать себя окончательно. И в армии послужил, в мирной еще, и две войны оттопал, финскую и вот эту, Отечественную, и трудовой стаж — дай бог каждому, и семья, вот уж двое детей теперь, а все как-то не чувствовал в себе окончательности, закругленности, все вроде еще впереди было, туда были повернуты его ожидания. В техникум собрался поступать с нового года, то есть с осени. Со стороны глядеть — вроде бы и поздновато. Самого же Бориса это нисколько не смущало, совсем ему не казалось, что он перерос это дело, ничуть не перерос. Со стороны он выглядел уже не мальчиком, не юнец там какой, не шаркун, болтун-говорун, а накопил все же к своим годам и стать, и рассудительность, и даже известную скупость в речах, но сам-то не особенно замечал эти перемены и все еще чувствовал прежнюю легкость в мыслях своих и в ощущениях жизни. Собираясь поступать в техникум, он до сих пор, например, не находил в себе никакого осуждения тому давнему поступку, который можно было объяснить исключительно только ветреным легкомыслием. Было это в самом начале тридцатых годов, только еще колхозы начинались. Окончил он сельскую семилетку и поступил в Москве в авиационный техникум, на Пятой Тверской-Ямской. Жил у дяди, учился, все вроде так хорошо определилось, и вдруг бросил этот техникум, забрал документы и перешел в ФЗО одного завода. Сделал все втайне от дяди и от отца. Почему сделал? На трамвае ездить надоело. Смешно же, а вот надоело. После деревни, после Незнайки своей, после деревенского приволья надо было вставать каждое утро в одно и то же время, бежать на трамвай и с пересадкой трястись на нем почти целый час. Туда трамвай, обратно трамвай, завтра трамвай, послезавтра трамвай, скрежет железа об железо, дикие звонки эти, громыханье по стрелкам, аж до самых костей достает это жуткое железо. Сначала ничего, даже интересно было, а через два месяца надоело. Бросил. Узнал дядя, узнал в конце концов и отец. «Вот что, — сказал отец, — раз не хочешь слушаться, одежку-обувку сам добывай, кормить буду, продуктами помогать, но одеваться — сам одевайся».

Через год выучился на токаря, стал к станку. И вот почти двадцать лет прошло, да каких лет! Но он даже и не понимал, что прошли эти двадцать лет, не подсчитывал, не чувствовал, что прошли. Потому что некогда было просто замечать и чувствовать, больше все вперед заглядывал, продвигался, шел, а чтобы оглядываться назад — не было времени. Как только вышел из ФЗО с третьим разрядом, так и пошел продвигаться. Токаря в моде были, как боги, ценили их высоко. Ну старался, конечно, с третьего на четвертый перевели, а хотелось дальше двигаться. «Дядя Миша, дай червячок выточить». А червячок-то — это уже пятый разряд. «Дядь Миш, ну дай выточить». — «Вот будет станок свободный, во второй смене, — приходи». Приходил и во вторую смену, дело молодое, точил червячок и, конечно, достиг пятого. Сам молоденький, а уж слава пошла — токарь. Учиться не учился, поэтому времени хватало: в кино ходил, футболом занимался, на гитаре выучился играть. Хорошая наступила жизнь. Но тут в армию призвали, в погранвойска, тоже неплохо, только под Мурманском финская война застала. Отвоевал финскую, послали в Ленинград, на курсы сапожников, новая профессия. С курсов — опять на финскую границу, потом на Баренцево море, погранпост. Тут и встретил сорок первый год, начало Великой Отечественной. Сапожная профессия не пригодилась. В конце сорок первого года пришлось на Мурманском направлении ходить по тылам врага. Как пошли, так половина не вертается, остается, в снегах могилу себе находит. Настоящая мясорубка. Но все-таки выжил. Опять послали учиться. Но теперь не на сапожника, а в школу младшего комсостава. Сержантом вернулся в родной полк. Стояли на Ростикенском участке. Тут финны в начале войны на семьдесят пять километров углубились на нашу территорию, но весной сорок второго 82-й погранполк выбил их, и до самого конца на этом единственном участке войны они уже не могли продвинуться ни на шаг. Все годы шли какие-то вылазки и налеты, кто кому в тыл зайдет. То они ударят в спину и опять на свое место, то мы. А тут цинга началась, хвою в бочках заваривали, бруснику, спасались кое-как. В сорок четвертом стали менять старые части, и теперь уж попали в Брест, стали оборудовать границу, охранять. Туда и обратно прошла страшная война, но пограничники опять стали на свои места.

И еще было одно важное событие. Когда финнов выбивали на Ростикенском участке, ранило Бориса осколком снаряда. Осколок попал в шею и лег там близко к какому-то нерву, нельзя было достать, и левая рука стала отниматься. Пришлось отправлять в Москву. Положили в госпиталь на Стромынке, в бывшем студенческом общежитии. А рядом же Потешная улица, Катюша после десятилетки стала работать в этом госпитале санитаркой, ухаживала за Борисом, сперва сильно жалела его, а потом вышло так, что поженились. Почти полгода пролежал в этом госпитале, а уехал в свой полк женатым человеком. На другой год, летом, Катерина написала, что родилась Лелька. Когда демобилизовался, вернулся домой, дочке шел уже третий год, бегала уже, лопотала по-быстрому.

После войны опять стал продвигаться Борис. Сперва мастером поставили, потом технологом, старшим технологом, начальником цеха, главным механиком — и стоп. Грамоты маловато даже для этой должности, на ней тоже не удержишься. Сразу-то после войны людей не хватало, можно было продвигаться, но потом стали подрастать людишки, ученые пошли, а с фэзэошным образованием далеко не уйдешь. Пришлось о техникуме подумать, с осени пойдет, договорился уже.

Так вот и получается, за плечами хожено-перехожено, а все, оказывается, еще впереди. А главное, сам Борис не чувствует в себе никакого груза пройденной жизни. На войне, правда, был как-то посерьезней, поосновательней, а после войны опять вернулась эта легкость. Все, что надо, он, конечно, делает, исполняет, но исполняет как-то легко, без особого осознания. А уж второе дите появилось — Виктор, сын начал жить. Вроде Борис и осознает появление Виктора, а все же остается что-то такое, похожее на забаву, словом, что-то легкомысленное.

Катерина ушла по делам, в консультацию. Евдокия Яковлевна на дежурстве, со своими сумасшедшими, Лелька с подружками ушла куда-то. Один Борис сидит на диване перед кроваткой. Сперва Витек играл привязанными над ним игрушками, потом ему надоело, и он начал кукситься, а то и вовсе плакать.

— Ну, чего ж ты орешь? Ну, хорошо, матери нет, но я же дома, чего тебе?

Но Витек не хочет ничего знать, кричит, надрывается. И Борис ничего не может, не справляется с должностью отца. Нет, не дорос он еще до этого. Своего отца вспомнил. Там другое дело, там только глазами, бывало, глянет — сразу все понятно. Нет, не дорос.

— Послушай, — опять пробует утихомирить Витька. — Давай по-хорошему, ну, помолчи, давай исполню тебе…

Снимает гитару, садится перед посиневшим от крика сыном. Начинает громко, чтобы перебить крик, дергать струны. Витек немного сбавляет крик. «Гоп со смыком — это буду я-а, гр-р-раждане, послушайте меня…» Нет, не нравится, опять орет. Почти весь репертуар перебрал — не помогает. И уж совсем неподходящую запел: «Чудный месяц плывет над рекою, все в объятьях ночной тишины…» И вдруг Витек икнул, всхлипнул и замолчал. Завозился, устроился получше — под ним, конечно, мокро было, отец не догадывался, — устроился получше, скосил глаза и затих, слушать стал. Борис качал сначала: «Чудный месяц плывет над рекою, все в объятьях ночной тишины…» Слушает, молчит. Это сильно удивило Бориса. Потом он говорил Катерине: «Представляешь, под какую замолчал? Под «Чудный месяц». Ничего не хотел, ни «Гоп со смыком», ни «Кирпичики», ничего не хотел, а под эту замолчал, слушать стал. А слушает, Катя, ты бы поглядела, все понимает, стервец, глаза серьезные. Что ты! Пианину куплю! Вырастет — обязательно куплю».

С тех пор Борис часто играл и пел перед кроваткой, и не обязательно когда плакал Витек, а часто просто по настроению. Возьмет гитару, присядет — и пошел струны пощипывать, подпевать вполголоса. Разное пел. Но когда подходил к «Чудному месяцу», всегда говорил:

— Ну, а теперь, Витек, твою любимую.

И даже в компании, у Марьи Ивановны например, эта песня всегда им объявлялась:

— А сейчас, — говорил он, — я спою вам любимую песню моего Витька. «Чудный месяц плывет над рекою…»

Между прочим, дите привыкло к этим занятиям. Витек стал требовать музыки, когда отец забывал или настроения не было, требовал криком и не успокаивался до тех пор, пока не добивался своего. И Борис твердо решил насчет пианино. Катя не возражала, даже обрадовалась, постепенно эта мысль стала как бы светлой ее мечтой. Витино будущее незаметно для нее самой стало связываться как-то с этим пианино, к которому сама Катерина, как, впрочем, и Борис, ни разу в жизни не подходили ближе, чем на один или на два шага.

Надо сказать, что мысль о пианино пришла в голову не только потому, что Витек полюбил гитару. Нет, тут была своя тайна. Дело в том, что — не в силу своего образования, кончил-то он всего семь классов, а так уж распорядилась природа — Борис, кроме своей гитары и своих песен, любил еще большую музыку, а также композиторов. Большую музыку и композиторов он любил больше, чем литературу и писателей, может быть, так получилось оттого, что литература — это книги, а их надо читать, а читать некогда, и охоты особой не было, читал он мало, а в последнее время и вовсе бросил это занятие, хотя с уважением называл кроме старых классиков Шолохова, Маяковского, Есенина и с войны принес Эренбурга, Симонова, Твардовского. Но композиторы были все же более уважаемы, потому что были загадочными людьми. Он любил их больше, любил кинофильмы про музыкантов и композиторов, передачи по радио про них же.

8

Первые дни Витек занимался исключительно самим собой, прислушивался к своему дыханию, к своему шевеленью. Когда его спеленывали, ему начинало казаться, что он состоит из одной только головы, остального ничего не было, была только память обо всем остальном. А когда развязывали, он с большой охотой начинал сучить ногами, хватать руками воздух. Все в нем восстанавливалось, он был весь целый, и ему было хорошо. От хорошего настроения он мочился, и тогда становилось неудобно, мокро, а поскольку говорить еще не умел и не мог сказать, чтобы поменяли пеленки, начинал орать. Так же орал он, когда хотелось есть. Как правило, его крик не был криком ужаса или отчаяния или каких бы то ни было страданий, нет, он просто говорил, что под ним мокро или он хочет есть. Но если долго не внимали этому безобидному крику, никто не подходил, крик начинал выражать именно ужас, именно отчаяние и боль, потому что становилось жутко в пустом пространстве, в бездонной пустыне, где не было никого, и, как только появлялись руки, а вслед за ними появлялась сладкая мамина грудь, бездонное пространство оказывалось обитаемым и не таким страшным. Насосавшись, он засыпал и переставал чувствовать, что живет.

Руки и грудь он полюбил сразу, это ему передалось по наследству. Потом он полюбил лицо и голос матери, то есть Катерины, потом уж и другие лица и голоса, отца своего Бориса, сестры своей Лели и лицо бабушки, Евдокии Яковлевны. Воду он полюбил случайно, потому что в первое купание, когда его опустили в ванночку, вода оказалась именно такой температуры, к которой он привык, в которой существовал всегда, еще до этой нынешней жизни, еще в том замкнутом и нестрашном пространстве, о котором впервые вспомнил, попав в эту теплую воду. Его как бы сразу отнесло туда, в прежнюю жизнь, где не было страхов, не было жуткого и беспомощного одиночества, где были идеальные условия существования. Ему стало так легко, свободно и хорошо, что он открыл рот, чтобы засмеяться, но смеха не получилось, он еще не умел этого делать. Зато лицо его ликовало, руками и ногами он стал взбаламучивать воду. Катерина даже заслонилась ладонью, такие поднялись брызги. Борис поддерживал мягкую Витину головку и говорил:

— Любит купаться, в меня.

А Витек изо всей силы бил кулаками по воде, сучил ножками и весь трепыхался на Катиной ладони, заливался беззвучным смехом.

Полюбил он и гитару. Борис не ошибался, это было действительно так. Сначала, когда он услышал что-то совсем непохожее на остальное, к чему уже привык, — перестал плакать, потому что стало страшно, он еще не знал, чем это грозит. Отец все играл и играл, и ничего за этим не следовало, только приятно пощекотывало в ушах и отвлекало внимание. Окончательно успокоился он на «Чудном месяце» — случайно, конечно, просто совпало по времени. Ему стало приятно это отвлечение от себя и пощекотывание в ушах, и он начал время от времени требовать повторения. Словом, гитару он полюбил, а также кроме основного отца полюбил и этого, поющего и играющего на гитаре.

Мир, в который пришел Витек, чтобы жить в нем, ничем пока не омрачал его первых дней. Он чувствовал себя счастливым и рано научился улыбаться.

Над его колыбелью всходили новые звезды, под ними Витек рос и развивался быстро. Не заметили, как прошло семь месяцев, и он уже мог сидеть и даже стоять в кроватке, держась цепкими руками за перильца. Голова его немного опережала в росте, казалась большой и нескладной по отношению к резвому и подвижному тельцу. Катя говорила, что все выправится. Она вообще про эти дела знала больше Бориса, хотя и была намного моложе его. Дядя Коля также высказался насчет головы, он считал, что так оно и должно быть, потому что еще при рождении якобы предупреждал о том. Мол, головастый будет и далеко пойдет. Это верно, предупреждал.

С порога смотрел дядя Коля, как Витек стоял в кроватке, как, вцепившись одной рукой в перильца, другой хватал перед собой воздух, — видно, чего-то хотелось ему. Он напряженно таращил глаза и тянулся схватить что-то рукой, хотя впереди ничего особенного не было: была родительская кровать, за ней ковер на стенке, и на ковре висела гитара. Возможно, он к гитаре тянулся и не обращал никакого внимания на то, что говорилось о нем.

Было воскресенье. Борис, примостившись с одного конца стола, конспектировал главу из истории. На другом конце, от шкафа, занималась Лелька. Когда Витек проснулся, Катерина поставила его стоять в одной рубашонке, без штанов, сама присела на диван, любовалась сыном. И Борис отодвинул свои конспекты, тоже стал смотреть. Тут и дядя Коля вошел, на минутку только, на Витька взглянуть. Стоял у порога теперь, рассуждал о политике. Размышлять, объяснять все на свете он любил, только затронь его, особенно за своим портняжным делом: он шил кое-что дома, заказы брал. Размышлять вслух или про себя, когда некому слушать, — было любимым его занятием, потому что тут он чувствовал свою силу и свое превосходство над другими людьми, среди них он не находил пока равного.

— Не можешь ты без политики, дядь Коль, — сказал Борис. — Во все места суешь ее.

Дядя Коля сотворил на своем морщинистом длинноносом лице снисходительную усмешечку.

— Ты вот, Боря, железки свои, может, и хорошо делаешь, а в смысле развития отстаешь, хотя и партейный. Правда, у меня вон и Марья партейная, да что толку. У нас ничего нету без политики. Куда ни ткни пальцем, опять в нее же и уткнесся. Вот именно, куда ни ткни, все в нее же и попадешь. Раньше, то есть в царское время, ее нигде не было, в верхах-то она была, конечно, а так чтоб внизу, средь народу — политики не было. Другое дело теперь, строй у нас теперь новый, в политику втянуты все люди снизу доверху и во всю ширь и глубь, все по всей державе связаны одной ниткой.

— Ты, дядь Коль, прямо философ у нас.

— А ты как думал!

— Я и ничего, не спорю.

— А чего спорить. Если я шью кителя или штаны, ты думаешь, это главное? Не-ет. Это — кусок хлеба. И то временно. Потому что главное у меня — мыслить. Одни люди работают, то есть вкалывают, другие думают, мыслют над проходящей жизнью, какие она дает явления. А также о человеке, кто он и зачем нужен природе? Штаны шить каждый сможет, а мыслить — не всякому дано.

— Ты бы, дядь Коль, помог мне разобрать главу, туго дается. — Борис передвинул с места на место «Историю» и как бы оттолкнул от себя. — Не дается без привычки.

— Я ведь, Боря, ваши главы не читал. Все мысли в людях, из людей они и по главам идут. Для тех, конечно, кто сам не может. Мне эти главы ни к чему. У меня свои в голове.

— Ты не прав, дядь Коль.

— Нет, я прав, правей уже нельзя.

Лелька стала учить стишок.

— «Идет, гудет зеленый шум, зеленый шум, весенний шум… Идет, гудет…»

Но тут и Витек заплакал. Не дотянулся к гитаре. Катерина подхватила его, боком протиснулась к столу и между Лелькиными учебниками и «Историей» с тетрадочкой Бориса поставила бесштанного Витька, хотела надеть на него чулочки. Но сперва ей самой хотелось поглядеть и другим показать, как Витек стоит и какой он славный, как он перебирает ножками, вроде ходить собирается. Она взяла его за ручки, растопырила их и дала Витьку полную свободу стоять самому.

— Гляди, отец, гляди, он ходить хочет, — радовалась Катерина.

Все глядели, и Лелька перестала учить стишок, замерла, наблюдая за братиком. Но братик не стал ходить, потому что весь сосредоточился на одном деле — выпускал упругую струйку, писая на папины конспекты. Борис кинулся спасать книжку с тетрадкой, но было поздно. Катерина хохотала, хохотала Лелька. Борис стряхивал с книги и с конспектов теплые лужицы — ах ты, бандит, разбойник и так далее.

Дяди-Колино лицо сморщилось в улыбке, он даже чихнул от удовольствия.

— Умный будет мужик, — говорил и смеялся дядя Коля. — Далеко пойдет, ха-ха-ха.

9

Первые шаги свои Витек сделал на столе, во время одевания.

— Пошел, пошел, топ, топ, — приговаривала Катерина и, когда Витек притопал к самому краю, поймала его, стала тискать, радоваться. Витек смеялся, ему тоже понравилось ходить. Потом уж, ползая по полу, он сам поднимался и топал по комнате, поначалу придерживаясь то за кровать, то за бабушкин диван, то за свою кроватку. Он был очень способным и быстро стал ходить самостоятельно. Но когда первый раз пустили его во дворе — уже тепло было и сухо, — увидели, что ходит он боком. А когда научился бегать — и бегать стал боком, прыг, прыг, ножка к ножке, бочком, бочком. Иногда дети делают так нарочно, нога к ноге, нога к ноге, вприпрыжку. Но Витек по-другому вообще не мог. В тесноте комнаты как-то не замечали, а во дворе сразу увидели. И смотреть на это было странно, даже немножко страшновато, тревожно. Как это! Человек ходит боком! Все люди как люди: дети, взрослые, старики и старухи, — все ходили передом, а этот — боком. Веселенький, мордашка улыбается, а сам прыг-скок, прыг-скок, как воробей, но только боком. Поглядевши на это раз, другой, Катерина заплакала, а бабушка Евдокия Яковлевна, работавшая в психбольнице, сказала:

— Может, психиатру показать?

— Еще чего, — испугалась Катерина и заплакала пуще.

А он с веселой, смеющейся мордашкой все прыгал, прыг-скок, прыг-скок.

— Витек, сыночек мой, иди ко мне, — звала Катерина, опустившись на корточки, надеялась, а вдруг повернется лицом и пойдет, побежит, как все. Но Витек повернулся к маме лицом, засиял от радости и… прыг-скок, прыг-скок.

Еще больней было оттого, что знал об этом весь дом. Старухи, с утра до ночи сидевшие перед подъездом, дети, игравшие в скверике перед домом, вдруг отвлекались от своих занятий и начинали пристально смотреть на прыгающего Витька. Эти взгляды, немые, ножом входили в Катино сердце.

И уже прозвали его попрыгунчиком.

— Попрыгунчик! — кричала детвора.

— Во, попрыгунчик, — с лицемерной жалостью повторяли старухи.

Борис сперва не придавал никакого значения и даже смеялся над переживаниями Катерины, но скоро и сам поддался этой ерунде. Сперва отмахивался, отшучивался, а муть все же пробралась в душу. И в самом деле, чертовщина какая-то. Может, и правда не в тот день родился?!

Вся семья Мамушкиных переживала эту неприятность, один только Витек беззаботно и весело прыгал бочком. Переживали и Марья Ивановна с тетей Полей. Дядя Коля отнесся спокойно.

— Подумаешь, дело. Попрыгает и перестанет.

Слова дяди-Колины никого не утешили. Помогла и все как рукой сняла Софья Алексеевна.

Софья Алексеевна выделялась из всех жильцов дома. Во-первых, она была врач, единственный врач психбольницы, живший в доме, заселенном медсестрами и нянечками со своими семьями. Во-вторых, и по своей внешности она отличалась от всех, потому что имела вид интеллигентной дамы. Лицо ее, хотя и полное, было тонкого построения, с думающими умными глазами. Волосы пышные, ухоженные, но совершенно седые, хотя Софья Алексеевна была еще в очень хороших годах. И в-третьих, и в-четвертых, и в-пятых — она была вся особенная, отдельная. Жила в отдельной квартире из двух комнат с кухней. Держала домашнюю работницу, молодую полногрудую Настю. Почти постоянно у нее жила внучка Женечка, черноволосая, курчавая и красивая девочка-дошкольница. Как-то, вернувшись с Пастей из магазина, она восторженно рассказывала первому встречному про половую щетку.

— А мы с Настей, мы с Настей были в магазине и видели щетку!

— Какую щетку? — спрашивал первый встречный.

— Ну какую, какую, которой зубы не чистят.

Приходила по субботам Женечкина мама, тоже врач, иногда приходил Женечкин папа — военный. Фамилия у Софьи Алексеевны была не как у всех, а двойная: Дунаевская-Кривина. Вот, собственно, и все, что знали обитатели дома о Софье Алексеевне. Не так много, потому что Софья Алексеевна была все же белой костью в этом доме и ни с кем тут не водила дружбы. Но вместе с тем все без исключения любили ее и уважали, почтительно здоровались при встрече, и Софья Алексеевна неизменно отвечала с милой интеллигентной улыбкой. Да, было еще известно, что Софья Алексеевна пишет, то есть сочиняет. Она сочиняла чуть ли не с довоенных лет и никак не могла окончить роман о Марфе-посаднице. Это также возвышало Софью Алексеевну в глазах дома, тем более что никто в нем не знал, кто такая Марфа-посадница. Иногда к Софье Алексеевне приходил писатель, настоящий, засиживался допоздна. В день его посещения весь дом говорил: «К Софье Алексеевне писатель приехал!», «У Софьи Алексеевны писатель». И так далее. Выбегали посмотреть на него. Писатель был маленького росточка, но в непомерно больших очках на кругленьком, курносом личике. Он очень живо туда-сюда поворачивал голову — видно, любознательный был, — сверкал многослойными очками, за которыми совсем не видно было глаз. Очень своеобразный, ни на кого из привычных для этого дома людей не похожий, он казался загадочным человеком. Не простым, одним словом. Посещение его само собой окружало Софью Алексеевну дополнительным ореолом. Она была не только уважаема домом, но как бы даже и оберегаема им, наподобие какой-нибудь местной достопримечательности, которую все ценили и без которой жизнь этого дома была бы сильно обедненной и, может быть, даже неинтересной.

Когда случалась какая-нибудь нужда к Софье Алексеевне, то никто не стеснялся войти к ней в квартиру и обратиться. Софья Алексеевна отзывалась на любую просьбу, встречала ласково, могла даже напоить чаем, когда заходили к ней. Но это случалось не часто, потому что у всех была своя жизнь, а у нее была отдельно своя. Другое дело Настя. Домработница чуть ли не каждый день заходила к соседям, к Марье Ивановне и к Мамушкиным. Когда только что появился Витек, Настя приходила с Женечкой посмотреть на Витька, да и потом приходили они посмотреть и поиграть с Витьком. Одним словом, Катерина не долго думала, пошла пожаловаться Софье Алексеевне и там у нее расплакалась.

— Не ходит, как другие, а прыгает, и все бочком, — жаловалась Катерина.

Женечка подбежала к Софье Алексеевне и сказала, подняв восторженные глазки:

— Бабушка, он у них попрыгунчик!

Катерина посмотрела на Женечку, и ей стало горько и безутешно. Софья Алексеевна, как могла, успокоила Катерину и согласилась пойти посмотреть на «попрыгунчика». Она согласилась не потому, что знала, как помочь, а потому, что очень уж просила Катерина, и к тому же было и самой любопытно.

С порога прихожей потек в обиталище Мамушкиных тонкий запах дорогих духов. Когда открыли дверь в комнату, Катерина прошла боком к столу, где сидел Борис с Витьком на коленях. Тут тонкие духи, столкнувшись с нежным ароматом Витенькиной мочи, как-то празднично смешались.

— Проходите, пожалуйста, — пригласила Катерина, развернувшись у окна. И Борис поднялся с Витьком и тоже повторил приглашение. Собственно, проходить было некуда. Софья Алексеевна очень мило улыбалась. Она улыбалась не оттого, что некуда было проходить, а оттого, что сразу же, как человек свежий и посторонний, все поняла: Катерина-то прошла к столу боком, иначе туда и нельзя было пробраться.

— Чему же вы удивляетесь, Катя? — сказала Софья Алексеевна. — Ведь вы и сами ходите боком. Ребенок по-другому и не мог научиться в этих условиях. Подрастет — и забудет свою походку, так что и волноваться, Катюша, вам нечего.

Бориса с первых слов Софьи Алексеевны как бы осенило, он даже удивился, как все просто и как это раньше не пришло ему в голову:

— Я говорил ей, Софья Алексеевна, брось выдумывать! Разве ж она бросит?

Катерина не стала спорить, она смотрела на Софью Алексеевну благодарными глазами и сняла от счастья.

В силу своей интеллигентности Дунаевская-Кривина не повернулась и не ушла, поскольку вопрос был разрешен, а протиснулась боком — ей это удавалось с трудом из-за солидности, — повернулась к Борису, собственно, к Витьку, и, подняв руки, стала шевелить пальцами, приглашая «попрыгунчика» к себе.

— Иди ко мне, ну, иди ко мне на ручки, — ласково говорила она.

И Витек совершенно неожиданно отвернулся от отца и прянул к Софье Алексеевне, вытянув руки ей навстречу. Возможно, его покорил запах духов, исходивший от врача, но скорей всего, в этом порыве высказался будущий характер Витька, его доверчивость к людям и вообще к миру, в котором он долго не будет знать ни своего, ни чужого, ни своих, ни чужих — все для него будет своим и все люди будут своими.

Софья Алексеевна ласково пошлепала по Витенькиной розовой попке и вернула его отцу.

— Хороший малыш, доверчивый, здоровенький, — сказала она и теперь уж позволила себе уйти, пожелав всем счастья и благополучия.

10

Квартира Софьи Алексеевны была рядом с Мамушкиными, а напротив, в двух маленьких комнатешках, проживала видная из себя, крупнолицая старуха Варвара Петровна с внуком. Был еще сын, но он редко показывался дома: то где-то на заработках находился, то в тюрьме. Говорили, что Варвара Петровна была вдовой старого большевика, которого никто не видел и не знал, потому что старый большевик умер еще молодым, то есть очень давно. Внук, грубый и временами буйный подросток, кое-как добивал седьмой класс. Однажды, разругавшись с бабкой, взял топор и порубил диван, на котором спал. Обитатели дома видели, как из окна вместе с бранными словами вылетали жалкие остатки этого несчастного дивана. Однако Варвара Петровна любила внука всей своей сильной и властной душой. Между прочим, и старуха, и сын, которого кое-кто видел, и внук были на редкость красивы собой, сильно сложены, с крупными чертами лица. Когда кто-нибудь из жильцов, особенно если женщина, встречался в подъезде с бабкиным внуком, человека охватывала беспричинная оторопь. Становилось как-то не по себе от необузданной, как бы еще не прирученной красоты подростка, от его ощеренной улыбки, похожей больше на улыбку уже заматерелого волчонка.

Внук и сын Варвары Петровны были хотя и красивы, но, как говорится, без царя в голове. Не то чтобы полные дураки, а без всякого стремления в жизни, без тяготения к чему бы то ни было, безо всяких увлечений — одним словом, непутевые. Сама же Варвара Петровна не только была умной и рассудительной старухой, но имела одну сильную страсть. Она любила театр, в котором была один раз за всю жизнь, когда была еще молодой, когда был жив еще муж, старый большевик. Она, конечно, ходила бы по театрам каждый день, если бы было на что. На свою пенсию растила этого внука, кормила его, одевала, обувала, кормилась сама. Никаких других доходов не имела. Но страсть к театру была так велика, что Варвара Петровна скоро нашла ему замену, возможно даже более достойную, чем сам театр, во всяком случае, для самой Варвары Петровны. Она стала ходить по судам. Моталась по районным московским судам, и после каждого похода ей хватало впечатлений и переживаний не меньше как на неделю. Какие только драмы и трагедии, и даже комедии, не потрясали в этих судах жадную к зрелищам душу Варвары Петровны. Что театр! Шекспир, Островский! Все там придумано — и люди, и поступки, и обстоятельства, пусть хоть и разгениально, но все же придумано, сочинено. Тут же… Не рассказывают о нем, не изображают его с помощью заслуженных артистов, а он сам сидит собственной персоной, сидит, постриженный под нулевку, на скамье подсудимых, а слева и справа сидят другие действующие лица — обвинители, защитники, а на возвышении, как бог, сам судья со своими советниками — народными заседателями. И в тесном зальчике в числе зрителей сидят родственники и близкие главного персонажа. И все — от подсудимого до судей, от родственников до простого зрителя, — все люди не придуманные, а натуральные, со своими подлинными обличьями, фамилиями, именами и отчествами, со своими должностями, чинами и характерами.

— Суд идет!

Прозвучит этот сокровенный клич, и невидимый раздвинется занавес, встанут и снова сядут зрители, и шаг за шагом пойдет продвигаться захватывающее действие, пойдет разматываться чья-то жизнь, чьи-то жизни; удары судьбы, как удары грома, один за другим начнут бить по сердцу — и все личное, мелкое забудется, забудется любимый внук-волчонок и сын, отбывающий где-то срок или прославляющий одну из великих строек, сотрясая глубины, начнет проноситься очистительная буря чужих страданий, прольются невинные слезы, или надвинется страшная тень человеческого зла. И когда опустится занавес, разойдутся судьи с помощниками, возьмут под ружья с отомкнутыми штыками осужденного преступника, Варвара Петровна пойдет добираться к своей Потешной улице, к своему дому, как бы с обновленной душой, очищенной и омытой во многих купалищах. А потом всю неделю, до следующего похода, будет рассказывать у подъезда всем, кто собирался там в вечерние часы.

Старухи обоих подъездов приносили с собой табуретки, скамейки и даже гнутые венские стулья, которым было не меньше как сто лет, и сидели там основательно, допоздна. Кое-кто из любопытствующей детворы, большей частью девочки, прислушивались к разговорам, стоя в отдалении. Старичков в доме почему-то не было. После революции, гражданской войны, после разных других событий и лет, да и после Отечественной войны они как-то вообще вывелись и стали редкостью на Потешной улице.

Евдокия Яковлевна и Марья Ивановна в этих вечерних сидениях участия не принимали по своей занятости, зато Катерина, когда появился Витек, и тетя Поля бывали тут часто. Катерина стояла у стенки, покачивала коляску и с большим интересом прислушивалась к разговору. Тетя Поля сидела на скамеечке, не мигая смотрела на Варвару Петровну и, будучи вполне глухой, как-то все же ухитрялась понимать и даже иногда смеялась низким басом, отрывочно, не в полный смех и часто невпопад.

Сегодня Варвара Петровна рассказывала историю про отца и малолетнюю дочь, историю короткую и жестокую. После этого обсудили Татьянку с третьего этажа. Эта Татьянка прямо из школы, из десятого класса, выскочила замуж за молодого попа. Весь дом ахнул от этой новости. Мать слегла в постель. Татьянку выперли из комсомола и из школы, но она ходила гордая, как будто даже с вызовом, ни на кого не глядела, а сегодня венчалась в Преображенской церкви, откуда совсем уехала жить к попу.

Были и другие новости, помельче. И уж от этих мелких новостей как-то само собой, незаметно слово перешло к Варваре Петровне. Теперь уж до конца посиделок она оставалась в центре внимания. Варвара Петровна вообще выделялась среди других старух и даже напоминала своим красивым и крупным лицом не то Гоголеву, не то еще какую-то другую знаменитую артистку. Это когда молчала. А когда начинала говорить, то сходство пропадало, потому что у Варвары Петровны почти не было зубов, и при разговоре ее полные и сочные губы приходили в совместное действие с языком, тоже полным, и получалось какое-то сплошное чмоканье, каждое слово вроде как перелопачивалось, увлажнялось и уж потом вываливалось наружу, падало. И сходство со старой знаменитой артисткой, конечно, пропадало. Однако свои люди так привыкли друг к другу, что ничего этого не замечали и ни о чем таком даже не думали, они слушали.

— А судья, — говорила Варвара Петровна, вываливая влажные слова, — судья женщина молодая, не старая. А сам он, негодяй этот, вроде на человека похож, только глаз нету. Они есть, но нельзя сказать, чтобы это глаза были, так, вроде жиром капнули в два места и не стерли, ага, неживые. Ну вот. Стали дело зачитывать, и, как подошли к этому месту, все помещение прямо застонало, значит. Они, значит, копили деньги, долго копили, он и жена, а держали дома, не в сберкассе, в комоде под бельем складывали. В воскресенье пошли ботинки ему покупать, они до того же копили, что обносились, и он ходил в рваных ботинках. Пошли, а девочку оставили дома, четыре годика ей. Заигралась она, и как-то комод открыла, нижний ящик, а там же деньги, она эти деньги стала ножничками стричь, одну пачку кончила, другую стала стричь. Эти вернулись с новыми ботинками, а денежки все почиканы на мелкие кусочки. Так что ж он, зверь? Взял топор и отрубил ей ручки, пальчики на ручках.

Тут тетя Поля отрывочно засмеялась басом. Все старухи повернулись на нее, и она обиделась.

— Ну, чего еще? — сказала она и полезла в карман передника за папиросами.

— Мать, конечно, в крик, потом сознание потеряла, в больнице лежит, и девочка с ней. Когда ему дали говорить, он сказал, что понервничал, теперь вроде жалеет. И судья, женщина эта, заплакала, не выдержала. Жалеет, гад, понервничал.

Катерина сильнее стала раскачивать коляску, и Витек начал вылезать из нее. В глазах Катерины были эти пальчики отрубленные. Она не могла больше стоять тут, взяла Витька и не повела, как всегда, за ручку, а взяла к себе и понесла домой на руках. Ее всю трясло. И когда Борис полез к сыну с нежностями, она отстранила его, потому что почувствовала неожиданную и ничем не оправданную ненависть к мужу, даже какой-то бессознательный страх перед ним.

А старухи перешли на другие предметы, поговорили о Катерине, об ее ребенке, о том, что бочком ходить стал не от порчи какой, а от тесноты и что все это пройдет, сама Софья Алексеевна сказала.

11

Такого жаркого лета в Москве не только Борис, но и дядя Коля не помнили. В середине мая в горячем воздухе уже летал тополиный пух. Мертвые хватки почти непереносимой жары повторялись вплоть до самого октября. Листья свертывались в трубочку и сухо звенели даже на слабом ветру. Асфальт плыл под ногами. Нельзя было притронуться ни к перилам моста, ни к трамвайным поручням, ни к тележке с газированной водой, ни к монеткам сдачи, брошенной газировщицей или мороженщицей, — все обжигало. Во рту стоял соленый вкус пота. Жара немного отпускала лишь к вечеру, когда Борис возвращался с работы. Оставив Катерину заниматься домашними делами, он уходил с Витьком за угол дома, где стояли высокие, с темными морщинистыми стволами, вязы. Сомкнутые кроны были так высоки, что их никто не замечал, они как бы жили отдельной жизнью в высоком небе. Под вязами было душно и насорено бумажками, птичьими перьями, кое-где пробивалась сухая, как проволока, трава. В сторонке, за штакетником, сидели тихопомешанные: женщины за одной оградкой, мужчины — за другой. Они лечились трудотерапией: распутывали и сматывали в клубки цветную пряжу, потом клубки перематывали в пасмы, из которых делали новые клубки, а из новых клубков опять мотали пасмы, и так до вечера, с перерывом на обед. Лечились.

Борис никогда не подводил Витька к штакетнику. Но Витек видел их в самой больнице, когда Борис и Катерина были на работе, Лелька в школе, а у бабушки Евдокии Яковлевны как раз на это время приходилось дежурство, и она брала Витька с собой. Помешанные были для него такими же людьми, как и все другие, он охотно отзывался на их голоса, на их ненормальные, а для него — совершенно нормальные разговоры и полоумные шуточки.

Место под вязами, конечно, не самое удачное для отдыха и детского гулянья, но ничего лучшего поблизости не было, и Борис всякий раз, приходя с работы, брал Витька за руку и уводил под эти душные вязы, вручал ему красный совочек, красное ведерко, и тот, присев на корточки, начинал копать. Витек не замечал никаких неудобств, ни духоты, ни мусора, ни полуголой земли с проволочными пучками травы, напротив, он чувствовал себя наверху блаженства, потому что обожал свою работу. Еще дома, бросаясь навстречу входящему отцу, он повисал у него на шее и быстро-быстро лопотал: «Копать-копать-копать-копать». Копать. Между прочим, после «папа-мама» это было первым словом Витька. Борис радовался: «С хороших слов начинает, — говорил он Катерине. — Копать — это труд, работа. Мне нравится».

И Витек копал своим красным совочком. Насыпал песок в красное ведерко, вываливал рядом, в одну кучу, снова насыпал и снова вываливал, потом брал песок из кучи и засыпал образовавшуюся ямку. Иногда, глядя на эту работу, Борис невольно вспоминал трудотерапию, этот штакетник, эту разноцветную пряжу, клубки и пасмы, и на душе становилось как-то нехорошо. Он бросал недокуренную папироску, втаптывал ее в землю носком ботинка и присаживался к Витьку, начинал какой-нибудь разговор. О работе, например, или о муравьях, которые пыхтели рядом, торопились перетаскивать к маленьким норкам, к своим жилищам, по-видимому, очень срочный груз.

— Витек, ты у меня как муравей, хоть бы перекур устроил, что ли, вкалываешь без отдыха. Это хорошо, конечно, мне это по душе, но так ведь и вымотаться недолго, браку понаделать. Ты слышишь меня?

Витек не слышал отца, вернее, не обращал внимания на его слова, поглубже запускал в песчаную землю свой красный совок, посапывал от натуги. Борис как-то попытался привлечь к себе внимание Витька, но успеха не имел. Тогда выбрал самого сильного муравья и, держа его в пальцах, стал разговаривать с ним. Витек приостановил работу, поглядел из-под низу на отцову руку с муравьем и вдруг повелительно выкрикнул:

— Дать! Дать!

Это было вторым словом Витька, которое родилось только что. Борис осклабился от удовольствия и отстранил руку подальше, чтобы раззадорить Витька, подбить его на повторение нового слова, и Витек повторил, положив на землю совок, вытянув обе руки:

— Дать, дать, дать!

Борис отдал муравья и взял совок, чтобы покопаться в песке, но Витек не мог этого допустить. Зажав в пальцах муравья, он вытянул свободную руку и стал требовать совок:

— Копать, копать, копать! — сердито повторил он. — Дать, дать! Копать! Папа, дать, копать!

Заговорил Виктор! Заговорил, победитель! Борис от радости засмеялся на «о» — хо-хо-хо, ты ж гляди, целую речь закатил. Слово имеет товарищ Мамушкин, Виктор Борисович! Прошу вас, товарищ Мамушкин, пожалуйста, Витек!

Но Витек не любил болтать без толку, он опять ушел с головой в работу, положил задушенного муравья в красное ведерко и стал засыпать его песком. Борис, хотя вроде и дурачился, вроде и не всерьез принимал все эти разговоры с Виктором и даже самого Виктора, вдруг поймал себя, почувствовал в глубине, что отец в нем, родитель, проснулся окончательно. С Лелькой было другое, она уже была, уже бегала и лопотала, когда он пришел с войны, бегала, и лопотала, и смеялась, и плакала, и капризничала, играла с ним, росла, называла его «папкой» — одним словом, жила рядом уже готовая девочка, жившая и до него, до его приезда. Там было что-то другое. Конечно, он любил ее, баловал, но теперь казалось, что тогда он не знал еще до конца, как можно любить своего ребенка. Копать! Дать! Господи, никогда же, никогда он не слыхал ничего подобного, ничего такого, чтобы сжималось сердце, как оно сжалось только что, никогда еще он не чувствовал другого человека, пусть даже маленького человечка, так близко, как если бы он вынул его из собственного ребра. Он поднялся, закурил и, почти бессмысленно, затягиваясь, стал ходить среди морщинистых гигантских стволов. Веселая шутливость ушла куда-то, и на него навалилась непонятная, совсем ему незнакомая дикая тоска. В одно и то же время стало вдруг и Лельку жалко, и почему-то Катю, и думалось, что самому ему впереди осталось не так уж много лет, и вдруг сильно захотелось увидеть Витька большим: как он, что скажет ему, какими словами, сожмется ли у него сердце от отцовского голоса? В конце концов ему стало жалко и себя самого.

Низкое солнце раскалилось за день, оседало, скатывалось к усталой зелени Сокольнического парка. Никогда еще не видел он в таких подробностях привычной этой картины, какая открывалась из-под вязов, если смотреть на закат. За кирпичным углом соседнего корпуса был виден захирелый берег Яузы, дальше серые крыши бараков, низкие, как палатки, за бараками краснокирпичные кубики домов, а уж за этими кубиками — парк Сокольники с его усталой зеленью, в которую вот-вот готово было опуститься солнце. От него уже сухо краснело по горизонту, и Борис следил за ним, как оно плавилось, увеличивалось и наливалось краснотой. Вот уже коснулось верхушек сокольничьих тополей и стало погружаться в потемневшую зелень. Солнце заходило, вроде бы умирало. Тени упали на кирпичные груды домов, на крыши бараков, на землю, вспыхнула в одном месте Яуза, погорела немного и потухла, тоже умерла.

Борис стоял и смотрел, не мог оторваться. А Витек копал. И уже в сумерках из-за угла покричала Лелька:

— Папка, ну чего там!

Странно, вроде спал, сон какой видел.

— Алле, — отозвался он, — идем. Давай, Витек, складывай инструмент, я тебе счас наряд закрою — и по домам. — Борис нарочно переводил себя в прежнее, в свое привычное состояние, но почему-то переводилось трудно, он все находился в том сне, в том непонятном оцепенении, где так жалко было всех: себя и всех остальных, и даже солнце, и вообще все на свете.

Лелька сама подбежала, собрала Витька и потащила за руку. Он все норовил бочком, но Лелькина рука мешала, и поэтому приходилось тащиться за сестренкой, спотыкаясь, цепляя ногами за каждый кустик травы, за каждую щепку. Борис шел рядом, положив ладонь на Лелькино плечико, старался притянуть ее к себе, неловко на ходу поцеловать в голову.

— Ну, папка, не щекоти.

А дома вдруг полез к Катерине, гладил ее и тоже лез целоваться.

— Ты чего это, отец? — удивилась Катерина.

— А чего, нельзя, что ли?

— Да можно, почему нельзя.

12

Витек был на редкость работящим малым. Он копал своим красным совком с утра до вечера, с перерывом на обед и послеобеденный сон. Днем, до прихода отца, копал с бабушкой или с Лелькой, вечером с отцом. Его упорству можно было позавидовать. Отец всячески поощрял это упорство. Сперва купил дополнительно к совку и ведерку довольно крупный самосвал того же красного цвета, а вскоре с очередной получки купил еще и красный экскаватор с настоящим зубастым ковшом и грейфером. Витек отозвался на эти покупки утроенным усердием в работе. Будучи человеком молчаливым и серьезным, он по-другому и не мог выразить свою радость.

Вот вроде и вырисовывается характер. Но это не совсем так, ибо исчерпать живого человека двумя-тремя чертами невозможно, тем более что сами эти черты и черточки почти никогда не бывают вполне определенными. Да, работящий. Однако при всем этом ему могла и надоедать любимая работа. Тогда он оставлял свой инструмент на месте и неизвестно по какому побуждению уходил прочь, начинал заниматься каким-нибудь вороньим перышком или вообще шел куда глаза глядят до тех пор, пока его не остановят. И вот что интересно. Эти побочные черточки помогли выявить до того никому не известную и в тоже время очень важную, даже существенную, сторону Витенькиного характера. Выяснилось, что ему совершенно незнакомо чувство собственности, ни личной, ни частной, вообще никакой собственности. Первой открыла это бабушка, Евдокия Яковлевна.

Работая как-то под вязами, Витек вдруг поднялся и, не взглянув на свой инструмент, оставленный на песке, потопал к дому. Так как большую часть времени весной и летом Витек проводил не в комнате, а на воле, ходить стал нормально, лишь иногда, развлекаясь, перестраивался на припрыжку, на боковой ход. Бросил свой инструмент и потопал к дому. Бабушка знала, что ни на какие оклики Витек не отзовется, поэтому догнала его и остановила за плечо.

— Ты почему оставил свое ведерко, совочек?

Витек странно как-то посмотрел на бабушку и нехотя вернулся за инструментом. Другой раз Евдокия Яковлевна оставила его одного под вязами, ушла готовить обед. «Ты копай тут, а я пошла, обед приготовлю». Витек копал, а потом бросил все, на этот раз и любимый самосвал свой, и притопал к себе во двор, занялся чем-то в скверике. Когда Евдокия Яковлевна хватилась, под вязами уже не было ни самосвала, ни совка, ни ведерка. Таким же путем Витек расстался и со своим экскаватором, а самого Витька бабушка нашла тогда под забором больницы, где вместе с другими детьми, постарше, он разглядывал в заборную щель психических. Евдокии Яковлевне пришлось силком унести его оттуда, потому что Витек не хотел уходить, брыкался, размахивал руками и плакал. Бабушка накричала на детей, все они разбежались, у забора никого не стало. И только после этого Витек успокоился и дал себя унести. Что он видел? В застиранных больничных пижамах и халатах душевнобольные бродили по двору, сидели за столиками, грустные, задумчивые. Но с этими он был уже знаком, встречался с ними, когда ходил с бабушкой на ее дежурство. Интересны были другие. Псих, у которого слипшиеся волосы торчали во все стороны, крался по-под забором, приседая и раскрылестывая полы пижамы. Он был взлетающим коршуном. Приседает, приседает, крылья растопыривает, растопыривает, вот уж почти совсем присел к земле и вдруг — вскидывается во весь рост и шипит: «Кш-ш-ш!» И крылья опустились, повисли. Потом опять начинает сначала. Идет, идет, как будто не на ногах, а на когтистых лапах крадется, распрямляет крылья, пригибается к земле и — снова взлетает: «Кш-ш-ш!» И так весь день. Когда коршун приближался к тому месту, где были эти смотровые щели, детвора отскакивала, шарахалась от забора. Коршун удалялся, и все возвращались на свои места, снова липли к забору. Другой, худющий и высокий, ходил на длинных ногах по прямой линии в конец двора и обратно. Но не просто ходил, а ровно через семь шагов останавливался, прокалывал длинным указательным пальцем воздух над головой и вскрикивал: «Ить!» Потом снова делал семь шагов и снова: «Ить!» Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь — «Ить!» Целый день, с утра до вечера, с перерывом на обед: «Ить!», «Ить!», «Ить!»

И ни один человек из психических не обращал никакого внимания ни на этого пронзающего воздух и вскрикивающего «Ить!», ни на коршуна, который целый день взлетал и ни разу не мог взлететь. Кто сидел с грустным и задумчивым лицом, продолжал себе сидеть, кто бродил по двору без цели и без всяких занятий, продолжал бродить.

Третий, за кем наблюдали дети, тоже ходил по-под забором, подкрадывался на цыпочках к дереву, останавливался, затаив дыхание, вскидывал «ружье», целился куда-то в густую листву и выстреливал: «Бах-бах!» Сразу из двух стволов. Опять подкрадывался к другому дереву, опять целился и стрелял из двух стволов: «Бах, бах!» Весь день.

Был еще и четвертый, который таскался вслед за медсестрой, как только та появлялась во дворе, но что он делал, следуя по пятам за медсестрой, Витек не понимал и поэтому следил только за теми тремя.

Целыми днями торчали тут, под забором, мальчики и девочки. Попал в число зрителей и Витек. Потом ему во сне снились те трое — «Кш-ш-ш!», «Ить!», «Бах-бах!». И когда кто-нибудь из них вскрикивал, особенно тот, который кричал «Ить!», Витек просыпался, начинал хныкать, пока мать не вставала и не успокаивала его прикосновением руки или полусонным голосом: «Спи, Витенька, спи, мой хороший…»

Будучи совершенно лишенным чувства собственности, Витек бросал свои игрушки и так же просто, не раздумывая, подходил к чужим, брал чужую лопатку, чужую машину, чужой мячик, мог играть ими, мог и унести, куда только ему вздумается. Часто встречал он неожиданное сопротивление со стороны детей или со стороны матерей, отцов, бабушек. «Мальчик, не трогай, это не твоя машина, не твой мячик, не твоя лопатка». Витек не понимал и, видно было, не хотел понимать, противился. Потом еще наплачется Катерина из-за этого пренебрежения к собственности, хотя, казалось бы, что же тут дурного, напротив, из этого вывести можно только хорошее.

Из молчаливости и серьезности Витька можно было вывести совсем не то, что на самом деле крылось в его характере. Когда Борис Михайлович и Катерина уже в пожилом возрасте станут перебирать детские фотографии Витька, отовсюду он будет улыбаться. Зимой, летом, в городе, в деревне, в лесу, на лужайке, сидя и стоя, в курточке и в шубке, в коротеньких штанишках с помочами, в шортиках и в маечке, — везде улыбки, улыбки, улыбки, счастливый Витек.

— Витек! — окликнет его Катерина, бабушка ли Евдокия Яковлевна, Борис ли, Лелька. — Витек! — И мордашка его, до той минуты серьезная и сосредоточенная, тут же обернется на зов и засияет, заулыбается. И когда его фотографировали: «Витек, посмотри сюда!» — Витек смотрел в объектив и улыбался. Но как только от него отступали, он снова становился молчаливым, сосредоточенным и даже угрюмым. Переход от одного состояния к другому происходил в нем резко и мгновенно.

Когда приходил отец, Витек бросал свои занятия и летел навстречу, со всего размаха падал, как с крутого обрыва, уверенный, что его вовремя поймают. И Борис действительно успевал подхватить Витька, а тот обвивал шею, приклеивался к отцу и не дышал, только слышно было, как стучало в нем маленькое сердечко: тут-тук-тук-тук.

Когда приходила с работы Катерина, Витек что бы ни делал в ту минуту, вскакивал и бросался матери под ноги, путался в полах ее плаща, в подоле платья, мешал поставить сумки, раздеться, вымыть руки, не отступал от нее до тех пор, пока она не усаживалась на диване, а он вскакивал на колени и полностью отдавался ее ласкам. Радовался он и Лельке, когда та возвращалась из школы, радовался и возвращению бабушки. Но с ней он больше всего любил обедать. Бабушка выставляла на маленький столик все, что у нее было к обеду, а Витек опускал указательный палец: «Вот это!» И бабушка подавала это. «А теперь, — поднимался и опускался указательный палец, — вот это», — и бабушка подвигала вот это. Регулировал Витек с полной серьезностью, чинно и сосредоточенно.

И была одна беда: очень плохо переносил он расставания, особенно расставания с отцом. Летом Витек провожал отца до конца скверика, там просился на руки, а оказавшись на руках, говорил:

— Нет!

— Что нет?

— Нет, — решительно говорил Витек и выгибал спину, пружинился, как бы сопротивлялся чему-то.

— Ты уж извини, старик, а мне на работу надо. На ра-бо-ту, понял?

— Нет!

А когда побойчей стал говорить, добавлял:

— На работу не надо.

— Да мне за прогул знаешь, что сделают?

— Не надо.

Тогда Борис ссаживал Витька на землю: ладно, иди к бабушке, а мне надо. И тут Витек задавал такого реву, так горько и безутешно рыдал, что трудно было поверить, чтобы эту обиду человек мог когда-нибудь забыть, проживи он хоть две жизни. И отцовское сердце не выдерживало. Борис поворачивал назад, снова брал Витька на руки и шел домой, а тот, прижавшись к нему лицом, орошал его слезами, всхлипывал, сотрясаясь всем тельцем. Дома они брали гитару, и Борис исполнял одну-две песенки. Витек успокаивался и даже начинал смеяться. «Одну старуху я зарезал, сломал я тысячу замков, и не боялся я ни с кем драться и во-о-о-о-т громила был каков». Самое смешное было «и во-о-о-т», именно это место. Витек кулачком растирал заплаканные глаза и в этом месте начинал смеяться. Иногда просил повторить «и во-о-о-т». Потом Борис передавал гитару Витьку, сам же обманным путем выскальзывал из дома и уходил через парк, другой дорогой на работу. Но это когда в запасе имелось время и Борис мог маневрировать, если же времени не было, тогда Витек оказывался обреченным, заливался слезами до тех пор, пока не начинал икать. Смотреть на его страдания было невыносимо. И странное дело, по возвращении отца как будто бы все это забывалось, и Витек опять с разгону бросался навстречу и падал, как с обрыва, на вовремя подставленные отцовские руки, опять замирал в объятиях, так что слышно было, как стучало маленькое счастливое сердечко: тук-тук-тук.

13

В сентябре все еще стояла жара. Борис и Катерина взяли отпуска и уехали с Витьком в деревню. Лелька — у нее начинались занятия — осталась с Евдокией Яковлевной в Москве.

Деда своего, Михаила Борисовича, Витек уже знал, встречался с ним, знаком был и со своей деревенской бабкой, бабой Олей, но самой деревни, где жили старики, и вообще никакой деревни никогда не видел. Все тут было внове. И маленькие домики, как будто ненастоящие, и красная церковь за луговинкой, на бугре, с ее небесно-синими луковками куполов и золотыми крестами, и огромная лужа перед дедовым плетнем, и канава с мостиком — вода текла вдоль садовой изгороди, и особенно гуси, несметное белое стадо. Расплющенные розовые клювы, красные круглые глаза, покачивающиеся головы на длинных шеях. Больше всего, конечно, они ошеломили Витька, потому что сильно кричали, хлопали огромными крыльями, гоготали, шипели, вытягивали шеи. Эта гогочущая крикливая толпа взбучивала красными лапами чуть ли не всю лужу, разносила мокрые следы по берегу, усеянному белыми перышками. А главное, они были на уровне Витенькиного роста и все — от красных глаз и красного клюва до красных лап — без всяких с Витенькиной стороны усилий входили в его поле зрения. Другое же — церковь, например, зеленый бугор, темная стена леса за деревней, высокие ветлы или церковные березы — не сразу схватывалось глазом, надо было прилаживаться, задирать голову, вглядываться.

— Видишь? — говорил отец. — Видишь лес? А вон церква, видишь?

Но Витек резко опускался на корточки, срывал какую-нибудь былинку, или поднимал гусиное перышко, или схватывал ползущую божью коровку и говорил в тон отцу:

— А вот, видишь?

Он явно уклонялся, отвлекая внимание отца от всего этого малопонятного и слишком непомерного для него мира. Даже от гусей пытался отвлечь свое внимание, хотя все время держал их в голове, слышал их несмолкающий гвалт.

И было ему хорошо. Одного только не понимал Витек: зачем летают над этой дедушкиной деревней такие страшные самолеты? Они ему сразу не понравились. Он боялся их. Когда они поднимались с аэродрома, который был недалеко, за лесом, и проползали по небу над Витенькой с каким-то непонятным, разрушительным громом, он приседал, втягивал голову в плечи, закрывал руками уши. Бывало, Борис или Катерина еще ничего не слышат, а Витенька уже садится и закрывает руками уши.

— Ты чего, Витек?

— Самолет.

Надо же, и правда, из-за леса возникал и с каждой секундой разрастался рев самолета. Защитные меры помогали Витеньке, и он скоро привык к этим чудовищам.

В первый день, когда приехали, Борис и Катерина тот же час занялись комнатой, где им предстояло жить. Баба Оля разжигала керосинку, собиралась обед готовить, и Витек был оставлен на деда. Дед стал показывать внуку свое хозяйство, повел за ручку по всему подворью, в сарай заглянули, набитый поленницами дров и всяким железом, старыми ведрами, лопатами, граблями, мотыгами, на стенках висели пилы, на верстачке — рубанок, стружки, топор лежал. В хлев зашли. Там было темно и пахло навозом, немножко молоком и теплой коровой. Сама корова была в стаде, ее не было тут. Прошли через калиточку в сад. Тут стояла бочка с водой, а возле — резиновый шланг, свернутый в страшный черный круг. На деревьях висели красные яблоки, лежали они и на земле, под деревьями. Дед сорвал одно, низко висевшее, и подал Витьку. Теперь обе руки были заняты, одна держалась за дедову руку, другой он прижимал к своему боку большое яблоко. Потом они обошли заросли красной, черной и белой смородины, колючие кусты крыжовника, и Витек уже не мог держать свое яблоко, передал деду, который высматривал и доставал из кустов редкие, уже сильно привянувшие, но сладкие ягодки, а когда подошли к грядкам, Витек стал рвать и пробовать перышки позднего лука, чеснока и даже лепестки диковинно ярких цветов. Он был поражен всем увиденным в дедовом саду. Поразило его то, что лук рос из земли, а яблоки, сливы и редкие ягоды висели на кустах и деревьях, а не лежали в корзине или в продуктовой сумке, или на тарелке, вымытые. На деда Витек стал смотреть другими глазами, проникся к нему уважением и даже полюбил его, потому что все эти чудеса как-то сошлись вместе с дедом. Как же это он не замечал раньше, что у деда с ногой что-то не очень понятное, не обращал внимания, что ходит он немножко не так? Теперь стал приглядываться. Еще во дворе, а потом и в саду то и дело отвлекался от предметов, которые показывал дед, от садовых чудес и все поглядывал на дедову ногу, пока наконец не понял: это же не нога, не настоящая нога, а деревянная, окованная на конце железным кольцом. Почему? Ведь другая, как у всех? А почему же эта из дерева? Как она впечатывается в землю. И след от нее другой, круглый.

Когда вернулись из сада, дед вынес из сарая и подарил внуку загодя приготовленный деревянный топорик, вырезанный из цельного ясеневого куста. Они присели отдохнуть: дед — на бревнышки, сложенные у стенки, Витек просто опустился на корточки. Топорик был так по руке, так хорошо приходился своим изогнутым и хорошо обструганным до приятной шероховатости топорищем. Он вертел его в руках, а сам не мог оторвать глаз от дедовой вытянутой деревянной ноги.

— Ты ее топором, Витек, обушком попробуй, — сказал дед и чуть приподнял штанину, показывая за железным кольцом деревяшку.

Витек исподлобья посмотрел деду в глаза, смеющиеся, с рыжинкой, окруженные колючей рыжеватой щетиной. Дедов рот, также окруженный щетиной, щерился в улыбке.

— Ну, давай, не бойся, стукни обушком.

Витек не шевелился, продолжал смотреть в смеющиеся, в колючках, дедовы глаза, личико его заугрюмело.

— Дай я тебе покажу, ничего ей не будет.

Но Витек спрятал за спину топорик, не хотел, чтобы дед показывал, как надо бить обушком топора по ноге. Он переживал в эту минуту что-то сложное и чуть-чуть пугающее.

— А эта? — спросил он наконец, осмелев немного.

— Эта хорошая. — Дед подвинул здоровую ногу, вытянул ее так, что за коротким носком показалось тело в рыжих волосках.

— А эта? — показал Витек пальчиком снова на деревяшку.

— Этой нету, на войне осталась.

— На войне?

— Да, на войне.

Витек не знал, что это такое, но хотелось запомнить и понять, он снова спросил, на этот раз почти радостно:

— На войне?

— На войне, — ответил дед.

— Там? — спросил Витек, показывая пальчиком в сторону.

Дед задумался — как бы получше объяснить? — но ответил утвердительно:

— Там, Витенька, на войне.

Их позвали обедать, они, взявшись за руки, отправились в дом.

Перед тем как сесть за стол, Витек все приставал к отцу, к матери и к бабушке.

— Ты видал, папа? Ты видала, мама? А ты, бабушка, видала?

— Что, Витенька? Что такое?

— У дедушки нога не такая, деревянная.

Бабушка рассмеялась, а Борис и Катерина сказали, что они, конечно, видели эту ногу.

— На войне?

— На войне, Витенька.

— А вот топорик, да?

— Хороший топорик. Кто это сделал?

— Дедушка. Я не буду бить топориком.

— Кого бить?

— Дедушкину ногу не буду бить.

— Зачем же ее бить?

— Я, дедушка, не буду бить.

После обеда пошли на речку, на Незнайку. Витек выскочил за калитку первым и радостно бросился к белому стаду, но тут же с криком отпрянул назад. Страшный гусь, шипя и вытягивая шею, угрожающе стал наступать на Витька и уже хотел было проглотить его, но Витек так заорал, что гусь обратно втянул свою голову и нехотя отступил, да и Катерина подоспела, схватила Витька за руку и окончательно спасла его. Витек долго потом оглядывался, когда перешли мостик, долго вздыхал от горькой обиды: почему этот гусь хотел его проглотить, почему так шипел расщепленным клювом с черными ноздрями? Витек же ничего не хотел сделать плохого. В конце концов он утешился тем, что шел с мамой и папой, держась за их руки, на речку. На какую же это речку? Может, она тоже будет шипеть, как гусь? Дедушка не захотел идти, зато он идет с папой и мамой и никого не боится, а папа говорит, что гусь этот глупый, что он просто ничего не понял, думал, что Витек плохой, но он же хороший мальчик, а глупый гусь этого не знает.

— Не знает, папа?

— Конечно, не знает. Когда он узнает, драться не будет.

— Не будет?

— Нет, не будет.

Витек остановил родителей и, вскинув личико, сказал:

— Он не будет драться, мама.

Катерина подхватила Витька на руки, а тот сразу развернулся к отцу.

— Ты, папа, никогда, никогда не пойдешь на работу?

Борис покачал головой:

— Пока никогда.

— Пока никогда, никогда? — Витек потянулся к отцу, и Борис принял его и посадил к себе на шею.

Высоко-высоко над землей покачивался Витек верхом на папиной шее, смотрел перед собой на дорогу, на еще зеленые деревья, на крыши амбаров, на темную стену леса и голубое небо над лесом. Ему было ни капельки не страшно. Даже самолет пролетел — и не страшно.

Потом они свернули с дороги, прошли лугом и оказались на травянистом берегу маленькой речушки с желтыми кувшинками в тихих заводях, с ряской и водяными растениями и с чистым журчащим стреженьком посередине. Они выбрали место перед круглым омутом, где плескались деревенские ребята, и присели на жесткую травку, плотно оплетавшую береговую землю.

— Вот и речка наша, Незнайка.

— Вода, папа?

— Водяная речка. Видишь, ребята купаются в речке? Видишь, она бежит? — Борис показал на бурный, сплетающийся текучими жгутами стрежень, который начинался сразу после омута, в суженном руслице. — Если вода бежит, значит, это речка.

— Куда бежит, папа?

— Далеко, в другую речку.

— И другая бежит?

— Другая бежит в море.

— Не надо ребенку голову забивать, — вмешалась Катерина, но Витек строго взглянул на нее и поднял руку. Потом снова к отцу:

— А море там, папа?

— Во-он там, далеко.

Витьку было приятно, что он все понимает, решительно все, и обо всем может разговаривать.

— А ты, мама, не знаешь, где море?

— Куда уж мне знать.

— Я тебе покажу. Та-ам, далеко.

Борис снял рубашку, пощурился на солнце, сбросил туфли, брюки.

— Ну что, Катерина, купеческая дочь? Раздевайся!

— Мама, ты не боишься в речке купаться?

Катерина с улыбкой смотрела на плотного, мускулистого Бориса, даже немножко поиграла бровью, очень довольная своим мужем.

— Витек, смотри, какой папка у нас.

— Хороший? — спросил Витек.

— Ни-че-го.

— А ты не боишься?

— Чего бояться-то?

— А речка никуда не убежит?

Катерина засмеялась, поднялась и тоже стала раздеваться, продолжая радоваться, что у нее муж все-таки ничего, но и не забывая, что и сама-то она недурна собой. Думая об этом, она раздевалась с удовольствием, немножечко кокетничая, хвастаясь втайне перед Борисом своим сложением, молодым и почти не тронутым родами телом. В эту минуту Витек как бы ушел для нее на второй план, что бывало с ней редко. Но Витек не хотел уходить на второй план, рассерженно топнул ножкой и переспросил, потребовал ответа:

— Речка не убежит?

— Да куда же она убежит, сыночек? — спохватилась Катерина и даже покраснела, как бы устыдившись своей минутной слабости. — Ты разве не видел нашу Яузу? В Москве?

Витек пригнул голову, задумался. Ничего он не видел и не слышал, но признаваться не хотелось. Как же это не видел? Видел, конечно.

— Там? — вышел он из положения.

— Да, Витенька, в Москве.

— В Москве, на войне?

— Глупенький мой дурачок. Хочешь купаться?

Витек покосился на речку и не ответил. Потом, когда Борис и Катерина уже были в воде, подошел к самому краешку берега и стал смотреть на это необыкновенное зрелище: купались папа и мама. Он так переживал, так волновался, что начал взвизгивать и топотать ногами, вытянув перед собой руки. А родители дурачились, обливали друг друга водой, брызгались, хохотали, Катерина бросилась к Борису и стала его топить. Тут Витек не выдержал, не удержался на месте, шагнул, не глядя под ноги, и плашмя упал в воду. Мог бы и захлебнуться, но, когда пришел в себя на руках у матери, переморгал страх, огляделся, увидел, что ничего особенного не произошло, стал снова рваться к воде.

Витька искупали, он тоже хохотал и плескался и не хотел вылезать из речки, а вечером в кроватке начал гореть огнем, разметался на подушке, стонал. Родители сначала тихонько переругивались, поочередно поправляли на Витеньке одеяло, прикладывали ладонь к пылавшему лицу, но потом, как бы освоившись и притерпевшись к неожиданной напасти, притихли, стали ложиться спать. И уже легли, потушив свет, чтобы с утра, если жар не пройдет, принимать какие-то меры, в Москву ли везти Витеньку или ехать за доктором, легли и уж успокаивать сами себя начали, пройдет, мол, к утру, из жаркого в холодное попал, простуда прихватила, к утру перегорит и все пройдет, как вдруг Витек завозился и жалобно заплакал. Катерина поднялась, зажгла свет и села возле кроватки успокаивать Витеньку. Но он не успокаивался, все плакал беспомощно и жалобно. Катерина взяла его на руки и так сидела в одной рубашке, прикачивая Витеньку и приговаривая в такт покачиванию разные ласковые и жалостливые нелепости. «У собачки заболи, у Витеньки заживи…» и так далее. А Витенька постепенно перестал плакать и даже постанывать перестал, потому что и на это в нем уже не хватало сил. Сперва, когда плакал, он еще переводил свой беспомощный взгляд на лицо матери, чтобы глазами пожаловаться, как ему плохо, и Катерина также глазами, полными любви и тревоги, жалела его, между ними еще держалась тоненькая связь. Но вот он стал дышать все чаще и труднее, с каким-то ужасным шумом, и эта тоненькая ниточка все утончалась и наконец оборвалась. Витек уходил от матери, и уж вовсе ушел в самого себя, в свои страдания, а возможно, уходил куда-то совсем в другие пределы, где не было никого, даже мамы, державшей его на руках. Он дышал часто и тяжело, и открытые глаза его были совершенно как бы закрыты, они ничего не видели, ничто уже не отражалось в них, они были потусторонними, им не было дела ни до чего на свете. Катерина поняла это в какой-то один миг, ей сделалось страшно, и она заплакала, на что Витек никак не отозвался, ни вздохом, ни движением хотя бы глаз, он продолжал неестественно часто и тяжело дышать, и пламя жизни еще держалось в нем, но было слабым и колеблющимся, одно дуновенье со стороны — и оно погаснет. Плача, Катерина говорила:

— Что же ты лежишь бревном, не видишь, Витек помирает.

Она не знала, что делать, как удержать это слабенькое, колеблющееся пламя, она готова была умереть сама, без страха, даже с радостью, только чтобы остался жить Витенька, но она не знала, как это сделать, что нужно было для того, чтобы обменять свою жизнь на Витенькину. Потом у нее как-то бессознательно вспыхнула надежда, она подумала о Борисе, вот он встанет, что-то сделает, как-то распорядится, и пламя Витенькино успокоится, перестанет трепетать и колебаться, а станет светить ровным хорошим светом. Но Борис словно окаменел, приподнявшись над подушкой, упершись в нее локтем, выжидательно и бессмысленно смотрел на Катерину с Витьком на руках, и жуткий страх, почти не доступный мужчине, проник в него и держал в оцепенении.

— Что же ты лежишь бревном, не видишь, Витенька помирает, — плакала Катерина.

И так же как она вспомнила о нем с надеждой, так и он с той же неясной надеждой тотчас вспомнил о своих, об отце своем и матери. Поднялся и почему-то крадучись, может быть, тоже догадывался о колеблющемся пламени, чтобы не загасить его, крадучись, пошел в родительскую половину и через какие-то минуты вернулся с отцом, Михаилом Борисовичем, и матерью, бабой Олей. Баба Оля потрогала Витенькин лоб, послушала его дыхание и, не обернувшись, сказала Михаилу Борисовичу, стоявшему позади со своей нелепой деревяшкой:

— Отец, белое вино неси.

— Дак выпили.

— Не во всей же деревне выпили, неси, говорю.

Баба Оля стала объяснять Катерине, что надобно делать, чтобы к утру Витенька не сгорел, надо намочить в белом вине простынку и приложить ее к грудке, а то и всего обложить простынкой, мочить и опять прикладывать, пока не получшает. Баба Оля объясняла, а в соседней комнате, потом в сенях торопливо стучала дедова деревяшка. Борис ушел с отцом. На счастье, у первых же соседей нашлась поллитровка. Борис, оставив отца ковылять на одной ноге, бегом вернулся с бутылкой в руках. Водку вылили в миску и вот замочили в ней простынку, опеленали больного, завернули в одеяльце, и Катерина с Витенькой на руках заняла прежнее свое место перед кроваткой и, уж поверив в эту спасительную водку, вся обратилась в слух, стала вслушиваться в Витенькино дыхание, не становится ли оно реже, не пропадают ли в нем хрипы. То покажется ей вдруг, что шум вроде бы капельку уменьшился, и сердце дрогнет от радости, и боль отпустит немного, а то покажется, что нет, ошиблась, дыхание не меняется к лучшему, а вот уж опять зачастило и еще сильней наполнилось нехорошим хриплым шумом — и снова туча застилает свет, и боль сдавливает так, что самой становится нечем дышать. А баба Оля, постояв в сторонке, облегченно вздохнула:

— Ну, вот, теперь Витек жить будет. С полчасика пройдет, перемени простынку, опять замочи.

Вошедшему было Михаилу Борисовичу сказала, чтобы шел спать, не мешался тут. Ушла и сама. Ее уверенность передалась Катерине. Она глядела неотрывно в Витенькино лицо, в его полуприкрытые глаза, и душа ее больше не металась в панике, не схватывалась нестерпимой болью, но была заполнена вся не страхом, а одной только ни с чем на свете не сравнимой материнской любовью. Катерина смотрела на Витеньку в ожидании перемены и видела, чувствовала всем своим существом, как боролась в нем из последних сил, нет, не он боролся, слабая кровиночка, слабый огонек, не он, а неуступчивая жизнь боролась в нем с наглой и могущественной смертью, сам же он, Витенька, маленький мальчик, лишь в муках мученических лежал на ее руках, отстраненный от всего на свете, кроме этих своих мук.

Борис стоял за спиной Катерины, не смел шевельнуться, а не только что присесть где-нибудь, стоял и тоже смотрел через Катино плечо на Витеньку, горевшего в огне, трудно и часто дышавшего и совершенно отключенного от всего окружающего и как бы никому из них, ни Катерине, ни ему, уже не принадлежавшего. Он был сейчас один на один с этой борьбой жизни и смерти. Как ни старался Борис, чуть ли не вслух заклинал себя оторваться от навязавшихся мыслей о Витенькиной смерти, как ни гнал от себя эти страшные картины, они вставали перед ним одна за другой. Вот Витек затихает, вытягивается, и последний признак жизни пропадает, в голос плачет Катерина, все суетятся вокруг мертвого, но уже никто на свете не может помочь ничем… Борис встряхивается, уговаривает себя, что слышит Витенькино дыхание, его хрипы, что он жив и будет жить, но тут же видит его в маленьком желтом гробу, видит каменно-неподвижное, мертвое личико и снова стряхивает с себя эту навязчивую чуму, продолжая жадно смотреть все дальше и дальше одну за другой страшные картины. Как же можно видеть это, думать об этом, думать, что Витенька уйдет и его больше не будет на земле, как можно, когда он вот же, на Катиных руках, лежит живой, мучается, хрипит, старается выжить, а он, отец, видит совсем другое, думает совсем о другом. Что с ним? Узнала бы Катя — сошла бы с ума, прокляла, возненавидела бы на всю жизнь.

— Катя, ты устала, дай я посижу.

И Катерина неожиданно для Бориса послушно встала и передала ему Витеньку. Одеяло было горячим, будто в нем завернут был огонь, но Борис, почти не дыша, так бережно, как не делал ничего за всю свою жизнь, держал Витеньку и даже не подумал бы о себе, если бы и в самом деле держал на руках огонь, который жег бы ему руки, сжигал бы его самого. И даже на войне, где жили между жизнью и смертью, Борис не знал таких переживаний, таких потрясений души, которые захватили его сейчас и о которых он раньше даже не подозревал.

— Слышишь, Катя? Уже легче дышит, и пот выступил, видишь?

— Да, ему лучше.

Катерина распеленала Витька на руках у Бориса, еще раз смочила простынку, потом хорошо закутала его в одеяло и присела рядом с Борисом. Они просидели так до рассвета, даже не заметили этого рассвета. Когда солнышко заглянуло в окно, Катерина вспомнила, что надо погасить свет, погасила и снова присела, хотела поправить одеяло, попробовать Витенькин лоб, но тут неожиданно и больно кольнула в самое сердце радость: Витенька дышал ровно, спокойно, легко, почти неслышно, и его лицо было спокойным. Она переглянулась с Борисом, оба они заметили одновременно, оба подумали об одном и том же. А Витенька приоткрыл глаза, поискал ими что-то и слабенько позвал:

— Мама.

— Господи, — заплакала Катерина.

Но Витек, разглядев и поняв, что лежит на руках у отца, выговорил шепотом:

— Папа.

Нет уж, ничто так не тронет тебя больше, пусть перевернется земной шар, ничто не сожмет так и не отпустит сердце, как это выговоренное шепотом: мама и папа.

Войну прошел, всего навидался, перед смертью стоял, но такой ночи пережить не довелось. Она дается один раз в жизни, и не каждому человеку. Борис что-то понял в эту ночь, но охватить сразу и выразить в словах не смог бы сейчас, да вряд ли и потом сможет, по прошествии многих дней и многих лет. Но одна мысль и сейчас была отчетливой и вполне ясной: он знал, что на свете теперь есть человек, существо, которое может сделать с ним, не убитым на войне, все, что только будет угодно этому существу, этому человеку. В нем как бы образовалась брешь, через которую может проникнуть этот человек, это существо, этот Витенька, может смертельно ранить его, может и убить, если он, Витенька, когда-нибудь захочет это сделать.

Они положили его в кроватку и тут поняли, что не могут больше держаться на ногах.

Солнце поднялось над крышей, баба Оля заглянула в комнату, увидела: все трое спят. Тихонько притворила дверь.

14

Жаркий день горел над ними, но они спали мертвым сном. Тяжелые лайнеры, взлетавшие с Внуковского аэродрома, протаскивали гром над деревней, но они спали как убитые. Не бессонная ночь — мало ли их было у Бориса на войне, да и у Катерины в те госпитальные годы, — не физическая усталость, а страх, пережитый ими, многочасовое стояние над пропастью, куда вот-вот могла провалиться Витенькина жизнь, беспомощность и незнание, что же им самим делать тут, одним, над пропастью, если она проглотит Витеньку, и, наконец, эти последние минуты, когда они увидели вдруг, что опасность миновала, когда сжатое до предела сердце в какое-то одно мгновение разжали, выпустили и, онемевшее, оно как будто перестало жить, — обессилили их так, что они не могли больше держаться на ногах, уснули как убитые.

Катерина проснулась не от грома то и дело взлетавших над деревней самолетов, а от тишины. Открыла глаза и сразу кинулась к Витеньке: ей показалось, что он не дышит. Нет, он дышал, спокойно, незаметно.

Поднялся и Борис. Одуревший от долгого дневного сна, сидел в кровати, тер кулаком лицо. Витенька лежал лицом кверху, молча осматривал все: побеленный потолок, голубенькие обои на стенах, два окна в старых почерневших рамах, картинка висит, зеркало. Легким, почти небесным голосом спросил:

— Мама, я болею?

В его голосе было что-то странное, неуловимое, новое. Катерина не могла понять, но сердце подсказывало: дите ее, Витенька, вот сейчас входил в жизнь, становился человеком, как все, уже принял свои первые страдания. Уже постоял рядом со смертью. И как-то по-новому стало жалко его.

— Ты уже выздоравливаешь, сыночек.

— А почему я не встаю?

— Ты полежишь немножечко и встанешь.

— А мне не хочется вставать.

— Потому что тебе еще поправиться надо, отдохнуть.

— А где папа?

— Я тут, Витек, тут, — бодренько отозвался Борис.

— И папа тут, и бабушка, и дедушка.

— И дедушкина нога?

— И нога тут, куда же она денется?

— И речка, мама?

— И речка.

— На войну бежит?

— Нет, сыночек, в море бежит, зачем ей на войну?

Витенька слабо улыбнулся. Вот какой глупый, конечно, в море, не на войну, ведь речка бежит в другую речку, а другая — в море. А на войне — дедушкина нога. Вот правильно. В Москве на войне.

— И ты знаешь, мама?

— Знаю, сыночек.

— Папа тоже знает.

И папа знает, и мама знает, и Витенька знает. И жизнь снова вернулась в этот деревенский домик, напротив лужи с гусями, напротив запустелой церковки в голубых маковках куполов. Вечером, после ужина, все сидели вокруг Витенькиной кроватки, сумерничали, разговаривали, вроде какой-то тихий праздник был или вечер после праздника, когда он отшумел уже, отплясал, все уже устали немного и уж отдохнуть успели, а теперь вот в тихие вечерние часы сидели — не за столом, а так просто, кто где, и смирно разговаривали. И Витек не спал, вслушивался в разговор.

Борис с отцом, мужики, войну вспоминали. Сперва о том, о сем поговорили, какие у кого новости, новостей особых не было, Катерину с Борисом пожурили за Витеньку: искупали ребенка, про эту водку поговорили — вернейшее средство от простуды! — и как-то незаметно, слово за слово перешли на войну и уж тут задержались, потому что у обоих было что вспомнить.

Вот уже скоро десять лет, как война кончилась, а толком-то ни Борис, ни отец не успели рассказать друг другу, как и что было с ними на этой войне. Было время, когда отец думал, что Борис погиб или пропал без вести, не писал долго, было, что и об отце ничего не знали ни мать, ни Борис, потом вдруг оба вернулись живыми-здоровыми, отец немного пораньше, из госпиталя, где остаток ноги его заживал. А Борис уже с границы демобилизовался, после победы. Только старший сын, брат Бориса, не пришел, погиб в самом начале войны. На радостях, когда вернулись, сгоряча не могли толком рассказать друг другу, каждый хотел высказаться, перебивал один другого: нет, мы в это время вон где были, а тут-то мы уже в обороне стояли; а у нас тоже командир роты, точно вот так, как ты говоришь, не успел команду подать, а его снайпер — чик — и срезал, выстрела никто не услыхал, а человека нет, убили, не дали слова сказать, подать команду… Да, тут уже я в госпитале был, по первому разу… И так далее, и так далее… Отец-то и мать все до одного слова, до капельки про Бориса помнили, а Борис из того сбивчивого разговора при первой встрече как-то не то не уловил чего, не то смешалось у него все, так что помнил об отце, о его военной дороге только отдельные моменты, и то смутно, приблизительно. А уж после первой той встречи больше вроде и повода не было подходящего, чтобы опять рассказывать да расспрашивать, давай, мол, расскажи и так далее. Не было повода. А вот сегодня наподобие тихого праздника какого получилось, и пошел разговор, воспоминания. Отец про ногу стал рассказывать, как потерял ее. Это как раз помнил Борис лучше других эпизодов, но перебивать не стал, а только удивлялся, вопросы задавал.

— Да как же он, дурак, что ли, командир-то?

— Нет, молоденький он, лейтенантик, и новый, только что присланный, а местности не знает, ничего не знает. Ты, Мамушкин, давай, мол, бери двух солдат и давай иди. А лесок-то посередь поля стоит, ясно, что заминирован. Мы ведь без этого лейтенантика наступали, выбили немца, а тут и его прислали, заявился. Ну, давай укрепляться, новую оборону делать, блиндажи. Сперва для комбата, а потом и ниже, другим командирам. «Бери говорит, двух солдат, топоры и давай дерева заготовляй, на блиндажи». — «Там же, говорю, обязательно мины будут, товарищ лейтенант, надо бы очистить». — «Какие там мины, что ерунду говоришь, скажи прямо, что боишься». — «Ну, раз так, то пойду, товарищ лейтенант, а лесок все же заминирован, немец, он не дурак». — «Хорошо, Мамушкин, я, говорит, сам с вами пойду и докажу».

— Доказал? — спросил Борис, хотя помнил этот эпизод хорошо.

— Доказал. Главное, первым идет, наперед забегает. Я говорю: «Не спешите, не лезьте, осторожней надо, товарищ лейтенант». — «Не учи, говорит, а помечай дерева да начинайте валить. Мины нашел тут». Это надо мной, значит, смеется. И только шагнул я следом да голову поднял, поглядеть хотел, дубок вроде подходящий, а оно как рвануло, искры в глазах, и уши забило сразу, а сам-то я в воздухе нахожусь, хорошо помню, что в воздухе себя нашел, над землей, и в полном сознании. А когда упал на землю, шлепнулся, вижу, сапог мой рядом упал, в траву, отдельно от меня. Вот, думаю, не заметил, как сапог с меня слетел. Все же чувствительно ударился об землю, лежу. Полежу, думаю, маленько, отойду. И как это он проскочил в сапожках своих, ширк, ширк по траве, по листьям, прошел — и ничего, а меня бросило, задел, значит, а шел-то сзади. «Ты что, говорит, Мамушкин, подорвался? Ранен?» Ко мне сразу кинулся. А те двое поотстали, стоят на месте, не двигаются. А этот ко мне. «Ранен?» — говорит. «Вроде, говорю, нет, сапог только слетел». Гляжу, побледнел он сильно, белый, как бумага, сделался. «У тебя, говорит, не сапог, а ногу оторвало. Перевязать надо срочно, а то кровь вся уйдет». Солдатам крикнул, чтоб перевязали. Тут и я разглядел, что ноги моей нету, она вместе с сапогом лежит отдельно, непохоже это, вроде неправда какая-то, а оно так. И уж как понял это, увидел, что крови под меня натекло, мокро стало, так и сознание чуть не потерял, замутилось в голове, и тошнить стало, и больно, только теперь стало больно. Перехватили бинтом выше колена, кровь остановилась, в сознании все же остался, не впал, значит. Пока бойцы закутывали мою культю, лейтенантик видит, что все обошлось, захотел, видно, местность обследовать, нет ли поблизости других мин, ну и опять рвануло, шагов двадцать не успел отойти в сторону. Ему хуже пришлось, весь живот разнесло, сразу и помер. Мне бы не подчиниться ему, все же я старшина, а он кто — пацан, глупый еще. Пускай бы обстрелялся немного, пожил бы на передовой, а уж после приказывай сколько влезет. Мог бы, конечно, не подчиниться, отговориться. Но ведь он хоть и молоденький, а за самое больное место хватает, скажи, мол, что боишься. Я всю войну прошел — боюсь, а он не боится. Кабы так-то не сказал, не стал бы я идти, отговорил бы, проверить бы сперва надо и разминировать. А то прилетел, давай командовать: «Боишься…» Ну и пошел. Смелым хотелось быть, боя не дождался. Там бы и показал смелость. А то взял и загубил жизнь, не живши-то. Сильно запомнился. Пушок на губах, в сапожках, в мягких. Ремни новенькие. Хороший мальчик был. Нужна ль ему эта смерть? А дома? Мать-то, отец? Легко ли?

— Что мать-то пережила, — вздохнула баба Оля.

Катерина невольно подумала про Витеньку, вот бы подрос и в сапожках, в мягких, так-то на мине… Озноб прошел по ней, но ничего она не сказала, а только виновато поглядела на кроватку. А Михаил Борисович дальше говорил:

— Нет, я не трусил. Сдуру, конечно, не пер куда зря, но чтоб трусить, этого не было. Вообще попадались такие. Всякие встречались. Один все часы у меня требовал, из офицеров, в штабе писал, отдай, говорит, зачем они тебе, эти вот, что мы с Борисом продали тогда в ювелирном, отдай, и все. А часы-то, сами видели, корпус золотой. Выручили они хорошо нас, деньги нужны были, а взять негде, пригодились часики. А я чуть голову не положил за них. Фашист тогда в меня гранату бросил, не взорвалась почему-то, покрутилась возле, а не взорвалась, а патроны, видно, кончились у него. Руки поднял, лезет из развалины, а следом еще трое. Как увидел, что по-хорошему я, не того, не обижаю зря, вынает эти часы, мне тянет. «Не возьму, говорю, не надо мне часов». Нет, опять на да на, бери, говорит, а то все одно ваши отнимут. Я подумал, что это он верно, заберут наши, ну и взял. Он даже обрадовался, что взял я. Видит, что по-хорошему я с ними, как с людьми, обрадовался. Хоть он и офицер, а эти с ним тоже немцы, но не все же они фашисты, не может, думаю, чтобы все они фашисты были. А враг, он только с оружием враг, а так, с голыми руками, какой он враг.

— А когда наши были с голыми, они смотрели? — не согласился Борис.

— То они, а то мы.

— Не знаю, в Германии не пришлось, но я бы не стал чикаться. А если бы у него граната взорвалась или бы патроны не кончились, как бы тогда?

— Если бы да кабы… Конечно, может и плохой попасться, фашист настоящий, на лбу-то у него не написано, а по всей внешности — человек, глазами глядит, часы отдает, значит, в нем человек сидел. Я вообще безоружных не обижал зря. Чего уж они понаделали у нас, там разберутся, раз получилось так, что допустили их к себе, в СССР, а не мне ж их наказывать, мое дело воевать, гнать с земли. Да и как его ударишь или еще что? По карманам, к примеру, или прикладом совать в него? Ведь он глазами на тебя глядит, очки у него золотые и сам из себя… человек. Рука не поднимается.

— Ну ты, отец, как поп. Дело, конечно, прошлое…

— Да, теперь уже прошлое. Но и не совсем. Нам жить еще покамест надо, чтоб во сне не мучиться, чтоб ненужное не снилось. Те, что зверьми на войне были, они и после не стали лучше.

— Мы, отец, присягу принимали: кровь за кровь. И зуб за зуб — давно сказано тоже.

— Сказано много. А жить надо своим умом.

15

Странно как-то.

Прочитал я одну повесть, в которой все ясно с первой страницы, но автор не останавливается, идет дальше. Даже не дал себе передохнуть немного или хотя бы задуматься: надо ль так далеко и длинно идти, когда с первой страницы ясно, куда и зачем идешь? Надо ли подряд все описывать? Надо ль не надо, а вот шел сколько хотелось и в конце концов дошел до конечного пункта, который виден был еще в начале, и критика хвалит не нахвалится. Так хорошо получилось. Там о дезертире пишется, как он по излечении не захотел из госпиталя возвращаться назад, на передовую, а тайно бежал домой и под боком родной деревни, в старом зимовье, стал жить. Сторона сибирская, скрыться есть где. Тайно с молодой женкой стал встречаться…

…В войну этих дезертиров стреляли перед строем, а кого не удавалось сразу поймать, после вылавливали, потому что страшней предательства ничего не было. Вы, мол, подыхайте под пулями, а я домой, к женке, прятаться буду и так далее. Война есть война. Их стреляли на ней без жалости. Теперь, конечно, другое дело. Кто погиб — давно погиб, кости давно истлели, дело другое, кто инвалидом остался — инвалидом помирает или живет дальше, а кто цел-невредим — живет целым и невредимым. Теперь все заросло былью-травой, и можно теперь вовсю описывать переживания дезертиров, их любовь, как они спали в зимовье с женками, что при этом чувствовали, ощущали, переживали на фоне, конечно, богатой сибирской природы. Все эти чувства и переживания описаны в той повести длинно, подробно и с вопиющей неправдой, но очень художественно, и критика хвалит не нахвалится за художественность и за смелый гуманизм.

Верно говорят: чтобы писать, то есть сочинять, требуется мужество. Размышлял я над этой повестью, а также и над другими некоторыми, завидовал мужеству авторов, но и сомневался в то же время. И не столько сомневался, сколько чувствовал, что не хватает мне ни воли, ни этого проклятого или этого завидного мужества, чтобы идти и идти безостановочно вперед, потому что и самому, а главное — читателю все уже ясно, что будет. Пусть все знают и пусть все наперед ясно, а мы пойдем вперед и вперед, а уж где-нибудь там, далеко, когда уж и сказать будет нечего, остановимся и поставим точку. Конечно, такое дается не всякому. Хорошо, как сюжет тонкий, хитрый и сложный, и никто не догадывается с первой страницы, что там впереди, а если как в упомянутой повести или как у меня сейчас, тогда как? Ну, он пошел до конца, а я остановился. И опять же не в этом дело. А в том, что никому не известно, что из этого лучше: идти ли не смотря или остановиться безвольно и думать, что же делать дальше. Вот в чем вопрос. А поступают те или иные так или иначе не оттого, что знают, как лучше, так или этак, а оттого — есть у автора воля и мужество или их не хватает, ни мужества, ни воли. И поскольку я остановился, то надо отнести меня именно ко второй категории. Но тут я должен сказать, что и первая и вторая категории имеют одинаковое право на жизнь. Вышеупомянутую повесть не потому хвалят не нахвалятся, что автор не остановился, хоть все ясно с первой страницы, а потому, что художественно.

Как сказал бы Карл Яныч, смотритель маяка: «Дело есть такое, каждый сам себе хозяин».

Он пошел и пошел, а я вот остановился. Ведь самому неразборчивому читателю давно уже ясно, что герой мой, Витенька, конечно же выздоровеет и, больше того, навсегда забудет об этой страшной для его родителей и опасной для него самого ночи, потому что все люди, как правило, помнят себя только после трех лет жизни, а то, что было до этого, почти никто не сохраняет ничего в своей памяти, вроде он и не жил совсем на земле, не болел, не плакал, не радовался, не обижался, не копал красным совочком песчаную землю под высокими вязами, не встречался первый раз со страшными гусями, вообще не жил. Витек даже не будет помнить, что начинал ходить не как все, а боком и бегал боком вприпрыжку, прыг-скок, прыг-скок. Сумасшедших не будет помнить, которые произвели на него такое сильное впечатление, те трое: «Ить!», «Бах-бах!», «Кш-ш-ш». Ничего этого не было. Не было и Потешной улицы, потому что Витек, когда ему исполнится три года, уедет с родителями в другой район, на Юго-Запад Москвы, в новые дома. И все забыл. Вроде и ничего не было. Не было и дяди Коли, портного-философа, мужа Марьи Ивановны, которой тоже не было. А ведь дядя Коля любил Витька, заходил к нему специально, разговаривал с ним часто. Тогда еще, когда Витек жил на Потешной, он знал, что дядя Коля умер, его похоронили, и Витек все это видел и даже обедал на поминках, потом ничего в памяти, никакого дяди Коли, никаких поминок, не осталось, ничего не было. В последний раз он видел дядю Колю в заулочке вместе с ребятишками. С Потешной улицы к дому, где жил Витек и где была психбольница, вел такой узенький заулочек меж деревянных заборов. В этом заулочке Витек играл с ребятишками, как вдруг старшенький один, который уже умел читать, увидел скомканную газету, под забором брошена была, а в газете ни одного слова прочитать нельзя и даже не все буквы понятны. Мальчик остановился перед этой газетой, как перед ужом или как перед гадюкой, боялся притронуться к ней, как вкопанный стоял и смотрел на нее с испугом, потом сказал:

— Не наша, шпионская.

И все другие мальчики и Витек с ними окружили газету и тоже с ужасом смотрели на нее и тоже повторяли: «Шпионская». Шепотом говорили: «Шпионская». Кто-то немного осмелел и поковырял ее палкой. Ничего. Тогда мальчик, который умел читать, сказал, что надо отнести в милицию, и двумя пальчиками взял ее за краешек и поднял. Тут-то и увидел их дядя Коля. Подвыпивший, он возвращался домой. «Что собрались, в чем дело?» Мальчики обрадовались дяде Коле, к нему поднесли шпионскую газету.

— Шпионская. В милицию надо. Вот тут лежала, а шпион убег.

Дядя Коля взял газету, повертел в руках, верно: английская или немецкая, в киоске на Преображение продают. Чуть не до слез тронула его бдительность этих белоголовых и черноголовых ребятишек в рубашонках навыпуск и в штаниках с помочами. Держа газету в одной руке, он гладил ребятишек по головам и Витеньку тоже, и тот смутно чему-то радовался и что-то сильно переживал вместе со всеми. А потом дядя Коля умер, и ничего, ни этой шпионской газеты, ни смерти дяди Коли, ни даже его самого, не осталось в памяти. Ничего этого не было.

И вот это странное обстоятельство, что ничего не было, теперь особенно, когда я остановился и не могу больше рассказывать все подряд, потому что очень уж ясно, что впереди: Витек будет расти, вырастать, а Катерина с Борисом будут стареть, и все тихо-мирно, никакой войны нет, кругом мир, и никаких особых конфликтов, у нас вообще нет противоречий между отцами и детьми, одни растут, другие стареют, — теперь вот особенно это странное обстоятельство, что ничего не было, вносит в душу большую смуту. Дальше писать подряд не могу, а все, что уже написано, вроде, получается, тоже не нужно, потому что ничего этого не было, мой Витек ничего этого не помнит.

Загвоздка…

И тут приходит на помощь, конечно, творческая фантазия. Она подсказывает: все, что написано, пускай уж остается, читатель сам выкинет, если ему не захочется читать, а что касается еще не написанного, надо писать, но не подряд писать, не по порядку, а как придется, то есть без всякого плана. Хочешь — это пиши, не хочешь — пиши другое, по настроению. У меня есть знакомый один, он бы сейчас смеяться стал, потому что он пишет не так. Он сначала набрасывает план-схему, работает над ней месяц, два, а то и три, потом во всех подробностях эту план-схему, а вернее сказать, настоящий чертеж, переносит на ватман, тушью вычерчивает главную линию и побочные линии, весь сюжет от начала до конца. Выглядит это на ватмане, как примерно чертеж сложного гидроузла или современного самолета, вообще чего-то очень сложного. С готового чертежа он снимает кальку, размножает в пяти, а иногда и больше экземплярах. Один вешает в кабинете городской квартиры перед письменным столом, второй тоже над письменным столом в загородном дачном доме, третий и четвертый — в столовых, как в городе, так и на даче, чтобы во время обеда перед глазами все было; пятый, запасной, делается на случай, если придется выехать куда, в Дом творчества, например, или в длительную командировку, в номере гостиницы будет вывешен. По этой системе писал он быстро, а главное, без перерывов, без творческих простоев, задержек и так далее. Смотрит на схему и пишет. Рабочий день кончился, на каком-то месте ставится точка. Писатель отдыхает, ложится спать, а утром смотрит: что там по чертежу? Ага, поездка героя в область, в обком вызывают — пишет это. Если пейзаж помечен на чертеже, пишется поездка с пейзажем. Вообще в чертеже все помечено: и на каком транспорте едет герой, и маршрут точный, время суток и время года, чтобы уж никаких неясностей не было и никаких затруднений в процессе повествования. От своего чертежа писатель никогда не отступал, и романы получались ясные, стройные и злободневные. Их автор скоро стал знаменитым, по этим романам ставились оперы, но вот уже лет десять он ничего не пишет, устал, потому что по чертежам писать хорошо, но невыносимо скучно, я так думаю. И он устал, я думаю, от скуки. А как только перестал писать, его сразу же забыли, оперу сняли, а романы забыли, и самого автора. Но он хороший мой знакомый, и я всегда о нем помню. Он бы сейчас вволю посмеялся над моим решением писать как попало, не то что без чертежей, а вообще без всякого плана. Конечно, он был бы прав. Вообще, если бы он не устал, он и сейчас был бы знаменитым писателем. Но мне эти чертежи и планы кажутся почему-то скучными. Скорее всего, я в этом не прав, потому что по строгому плану писал не только мой знакомый, но и Бальзак, например, да и многие другие. И все-таки план кажется мне совершенно ненужным. Я скажу больше. Мне кажется и сюжет ненужным, и от него я отказываюсь. У меня есть знакомый один, очень талантливый режиссер. Правда, он тоже лет десять уже не режиссирует. На последней картине было так. Сидел он рядом с оператором на стреле подъемного крана, снимались какие-то кадры с птичьего полета. Вдруг в самый разгар синхрона останавливает все, то есть кричит сверху со стрелы: «Стоп! Стоп, — кричит, — выключай моторы!» Что, почему — ничего не понятно. А мой знакомый говорит: «Я говорю вам, актеры, остальных не касается, хотя это касается всех. В моем фильме не будет слов. Ни одного слова! Актеры пусть играют, но никаких слов!» Это к нему идея такая пришла. Все немного удивились. Что же тогда будет в фильме, если не будет слов? Песни? «Не будет никаких песен. Будут мои речитативы. Только речитативы. Но без слов! М-м-м-мммм! Вот так». Актеры взбунтовались. «Как без слов? Не будем играть». — «Нет, у меня будете». — «Нет, не будем», — возражают актеры. «Тогда вот что, — сказал мой знакомый, — тогда говорите все, что вам взбредет в голову, можете биографии свои рассказывать, можете про девок говорить или анекдоты какие, хоть и политические, черт с вами, говорите». А звукооператору велел выбросить пленку, чтобы ничего не записывал, пусть говорят, если без слов не могут.

Конечно, в романе так нельзя, какие-то слова тут нужны, а все остальное я устранил бы — сюжет, композицию, план-чертеж и всякую другую галиматью, все эти наручники, оковы для рук и для ног. Кому это нужно?! У меня один знакомый, правда он пластик, у него эта пластика, как определили критики, от природы, — вот он, например, вообще не надевал на себя, смолоду еще, никаких таких оков. Он пишет, как поет. Например, зимняя дорога, накатанная, он пишет, нет, не пишет, даже не рисует, не лепит, а как бы сам сотворяет эту дорогу. Никакие сюжеты, композиции, ничто ему не мешает, он творит дорогу, пробует ее на цвет, на скольжение, на запах, на схожесть с кем-нибудь; например, когда конские копыта скалывают с этой накатанной дороги ледяную крошку, то он сравнивает это с тем, как скалывают кусочки с мрамора, вообще все у него видишь и осязаешь. Есть такой художник, Каналетто, у него на картинах улица, выложенная булыжником, брусчаткой, написана так, что хочется молоточком постучать по булыжине — так все натурально. У моего знакомого сильнее, потому что каналеттовский булыжник просто живой, и только, а булыжник, или дорога, или улица, дерево, вообще любой предмет у моего знакомого имеет плюс к натуральности, к живому виду еще и авторские как бы присутствие, освещение, переживание, над его натуральными описаниями еще витает и дух автора. Красками этого не добьешься. Вот хоть Каналетто или другой кто, пусть он нарисует, например, огурец. Пусть бы смотрели и удивлялись, пусть бы даже этот нарисованный огурец зрителю захотелось бы съесть, например, из-за его натуральности, ну и все. А когда мой знакомый описывает тот огурец, тут совсем другое дело, тут ты видишь все в росте, в движении — от крошечного зародыша, покрытого еще пушком, и дальше, когда уже в пупырышках он, ядрененький, и потом уже до полной спелости, когда покрывается он коричневой кожей, огурец-семенник, то есть вся его жизнь проходит перед читателем, мало этого, ты еще видишь и сад с дачей, и теплое утро, и как пар поднимается над грядками, слышишь, что чем пахнет вокруг, и вместе с героем романа опускаешь руку в шершавую огуречную ботву, нащупываешь там огурчик, рвешь его и кладешь в миску — одним словом, забываешь обо всем на свете, ты живешь с этим огурцом и тебе хорошо, тебе не нужен ни сюжет, ни композиция, ничего, кроме огурца. Лев Толстой с неодобрением говорил об одном писателе, у которого на двенадцати страницах едят гуся. Много. Возможно, и так, не стал проверять. Но у моего знакомого упомянутый огурец описывается на двадцати четырех страницах, и ничего. Конечно, моего знакомого выручает пластика. С этой пластикой он чихал на все. Рисует и рисует, лепит и лепит, создает все подряд, и все как живое. Некоторые говорят, что все это, конечно, правильно, но в его романах и повестях нет никакой мысли. Ну и что? Она и не нужна здесь. Зачем она нужна здесь, мысль? Тут и так всего полно, и все как живое. К тому же, например, на двадцать четвертой странице, после описания упомянутого огурца, герой романа думает: вот и я, дескать, как этот огурец, постарел уже. Но он хоть с семечками, а у меня и семечек нет. Кому-то, возможно, этого мало покажется. Но я лично считаю, что для моего знакомого и этого вполне достаточно, потому что у него, повторяю, природная пластика. И правильно! И к черту все эти так называемые мысли, все эти сюжеты, схемы, композиции. И так уж заварились с головой, все под сюжеты подстраиваемся, под разные теории, чтобы как можно подальше от живой жизни уйти и так далее…

Это я бушевал про себя, профессорам-докторам кукиш в кармане показывал. А бушевал потому, что тут уж действительно не мог продолжать дальше, не хватало силы воли. Папа — сю-сю, мама — сю-сю, Витенька — сю-сю, они его любят, он их любит, они без него не могут, и он не может без них, а я-то знаю, что уже в девятом классе, вымахавши на две головы выше матери и отца, акселерат, круглый троешник, в дневничке своем напишет: «Невыносимо жить нелюбимым у нелюбимых родителей». А Катерина, уже с одышкой и сердечной недостаточностью, наткнется на этот дневничок, прочитает и сляжет от сердечного приступа. Вот почему у меня не хватило сил писать подряд, постепенно, день за днем, все ближе и ближе к этому дневничку, к этому откровению. Конечно, это еще не конфликт в философском смысле, отцы и дети, нет, но и хорошего, прямо скажу, мало.

16

Так вот через тринадцать лет после той ночи, когда Витек чуть было не умер на руках у своих родителей, Борис Михайлович вернулся с работы в веселом расположении: получил премиальные за квартал, по дороге приняли по двести, бутылку портвейна с собой захватил, чтобы с Катериной отметить премию. Веселый поднялся в лифте на свой восьмой этаж, весело ключиком дверь открыл, раздеваясь в прихожей, весело отдувался, пыхтел, что-то напевал под нос. Тяжеловат стал Борис Михайлович, тучен не по возрасту, в свои-то пятьдесят с малюсеньким гаком. Пыхтел, напевал, отдувался. А никто не выглянул из комнат, никто не вышел встретить. Что-то задержалась Катерина, может, ревизия или другое что. А когда приоткрыл дверь в комнату, Катерина, оказывается, в кровати. И веселость спала с лица. Это что, сердце опять? Катерина глазами ответила, что да, опять.

— Ты погляди, что он пишет про нас с тобой.

— Где пишет?

— В дневничке. Убиралась у него, тарарам, как всегда, и постель, и книжки, все в куче, и дневничок открытый.

— А зачем же ты, мать, чужие дневнички читаешь?

— Чужие? — У Катерины слезы выступили. — Вот ты и довел, что чужие стали. Как же мать не будет читать? А ну там написано такое, что нельзя, чтобы мать не знала. Вон у Натальи застрелился, а в дневничке все было написано, прочитала б мать, успела бы, ничего б не было.

Борис Михайлович подумал, что Катерина, пожалуй, права, надо знать про детей все, и дневнички, конечно, читать надо. Он вышел в Витенькину комнату. Правда, лежит на столике, открытый. Прочитал. Немного прочитал, с полстранички, все же неудобно как-то, ну сын, ну ребенок, а все же дневничок. Вроде своя тайна, зачем же подглядывать, неудобно. Но и Катерина права: надо знать, мало ли что, отвечают-то они, родители. Словом, полстранички прочитал. И закрыл. И кровь прилила к голове, на залысинах пот выступил. Борис Михайлович растерялся в первую минуту, ноги ослабли, стоял перед столиком, смотрел на закрытый дневничок. И эти двести граммов тоже сказались, слабость в ногах от них пошла. Но и не только от них. Значит, так. Билось что-то в голове, искало ответа, но не находило. Вроде уже и привыкли с Катериной, много всякой мороки пережили из-за Витька, много: и на тройки скатился — не заметили как, и учителя вызывают то и дело, матери стал грубить, бабку за человека не считает. «Ты что же это, Витек?» Молчит. «Ты вот что, если еще раз повторится, накажу, выпорю. Понял?» Молчит. Научился молчать дома. Редко когда выбьешь слово. Будешь исправляться или покатишься? Ну, скажет иногда: «Постараюсь». И то хорошо. «Оставь его, мать, он постарается».

Все это были только забавы, так себе, мелочи. А уж это — как обухом по голове. У нелюбимых родителей живет. Невыносимо ему. Мы невыносимы ему.

«Невыносимо жить нелюбимым у нелюбимых родителей. Тошно. Когда еще сдали меня в детский сад, я понял, что никому не нужен. И зачем вообще жить? Тоже неизвестно. Вечно бороться? С чем? Со своими недостатками да еще с теми, что достались по наследству от родителей, нудная глупость отца и болтливость матери?»

С каждым словом Борис Михайлович чувствовал: что-то в него входит, что-то рушится. Кровь приливает к голове, ноги ослабли, и пот выступил на залысинах. Он растерялся в первую минуту, но потом, как всегда в трудных случаях, сработал давний фронтовой навык. Все в нем сжалось и как бы отключилось: сухо и жестко стало внутри. Уже другой походкой вошел он в свою с Катериной комнату.

— Ну и что? Написал. Будем жить по-написанному, — сказал жестко и сел, но понял сразу: сидеть не сможет. Ему хотелось что-то решать, действовать, а что решать и как действовать, не совсем ясно. Витька нет дома, еще не приходил. Поерзал на стуле, встал.

— Что надумал? — больным голосом спросила Катерина. — Как это по-написанному? Твоя работа. Когда мать говорит, ты заступаться лезешь. Теперь вот живи по-написанному. Убьете вы меня.

— Я виноват. Ты, конечно, святая.

Он знал, что сейчас слово за слово начнется обычная ругань, потом ее слезы, которых Борис Михайлович не переносил. Чтобы этого не было, ушел на кухню. Распечатал премиальный свой портвейн, налил и задумался: пить ли не пить? Выпил стакан. Пошарил в холодильнике, нашел что-то, обиженно закусывать стал. Евдокия Яковлевна, теперь уже пенсионерка, притаилась у себя в комнате. Ее давно уже не посвящали ни Борис Михайлович, ни Катерина в свои дела, но она научилась чутко улавливать все, что происходило в доме. И сейчас, с самого утра почуяла недоброе, когда ни с того ни с сего дочь, убиравшая в комнате Витька, начала бушевать, греметь стульями, швыряться Витенькиной одеждой, а потом слегла в постель и не отвечала ни на какие вопросы. «Оставь, мама, хоть ты меня». Евдокия Яковлевна, как мышь, без звука скрылась в своей комнате и не показывалась даже на кухне. Борис Михайлович тоже не стал звать ее, ухватил первое, что попалось под руку в холодильнике, пил, обиженно закусывал, курил. Это как-то разряжало. Но все равно в голове гвоздем торчало: «…нудная глупость отца». Не отключалось. Дожил, как говорится. За всю свою жизнь ни разу не подумал даже, что нудный и что дурак, из людей никто ничего похожего не говорил, даже от врагов своих не слыхал, от родного сына узнал наконец. И первый раз подумал о Витеньке отстраненно, как о чужом, как о неприятном чужом. «Ах ты, мерзавец, скотина неблагодарная. Умный какой. И главное, не прячет, не скрывает, а вот вам, нате, читайте… Да, негодяй… Но как же это? Ведь этого не может быть, этого не может быть, это неправда. Ну, не слушается, а кто в детстве особо слушался? Ну, огрызается, даже скажет там на мать, на отца вгорячах что-нибудь, все это можно понять, но ведь молчит. А вон что пишет, что думает про отца, про мать».

Борис Михайлович допивал свой портвейн, от сигаретки прикуривал новую, ходил по кухне какой-то свирепой развалкой, а в голове, как в кипящем котле. Он даже не сразу услышал звонок, когда выглянул из кухни, Евдокия Яковлевна уже открывала дверь. Пришел Витек, негодяй. Отцову шапку носит, пыжиковую. Снял шапку, бросил на вешалку, портфель тут же выронил на пол, разделся. Длинный, губастенький мальчик, пушок на губе, шея тонкая, подстрижен, не похож на этих волосатиков, не стильный, хороший паренек, умница, правда, учиться не хочет, на тройках еле ползет. Да и сам-то Борис Михайлович не очень горел в ученье, не всем быть учеными. И вдруг больно кольнуло, и к голове прихлынуло шумно, горячо, так что не смог сразу заговорить, а вернулся на кухню. Молчит. А так-то вежливенький, культурный, поест и, как чужой, всегда скажет спасибо. Спасибо, встал и ушел, опять молчит. Кто его научил? Не эта ли дура? Про Евдокию Яковлевну подумал почти с ненавистью. Конечно, она. «А что теперь надо сказать бабушке? Ну? Что надо сказать?» — «Спасибо», — говорит маленький Витек. Его всегда кормила Евдокия Яковлевна за маленьким столиком. Он там был царь и бог. «Это!» — показывал он пальчиком. «Это!» — опять показывал он на что-нибудь еще. И дура эта все баловала, портила малого. «Что надо сказать бабушке?» Я бы сказал… Вот он теперь выучился. «Спасибо». Вытер губы и пошел. В дневничке пошел записывать, какой отец у него дурак, и какая мать дура, и как жить ему невыносимо у нелюбимых родителей.

Отворил дверь. Вошел.

— Ты вот что, Витек, — сказал Борис Михайлович и сделал паузу, чтобы выровнять дыхание.

Он вошел, когда сын уже в привычной своей позе, развалясь на кушетке, чуть свесив ноги в микропорах сорок четвертого размера — ботинки снимал только по принуждению матери, — разглядывал потолок, то есть думал, любил думать.

— Ты вот что, я с тобой, как со взрослым, раз уж отцу и матери оценки выносишь. У родителей дороже своих детей никого нет. И в этой части ты чушь пишешь. — Витек несколько поднялся, сел, поняв, что отец как-то не так говорит, не просто. Поднял на отца серые глаза, ждет. — Но если ты, если тебе невыносимо жить у нелюбимых родителей, так вот что… Мать лежит, у нее сердце…

— А почему она лезет… читает мои бумаги?

— Это дело второе. Ты знаешь, я прошел войну и потерял много близких людей, потерял родного брата. Потеряю и родного сына, к потерям приучен… Живи дома, куда тебе деться, но отца у тебя нет. Мать… она сама скажет.

Борис Михайлович с трудом оторвал подошвы ног от пола, повернулся, оставив Витька одного. Но, уходя, уже понимал: не так, не так как-то, не то говорил, по лицу Витенькиному видел — не то. Лицо сделалось каким-то обреченным, что ли, не протестовало, не обижалось даже, серые глаза Витенькины были без прежней отчужденности, без привычного равнодушия, они глядели преданно, открытые для удара. И он, отец, не остановился, ударил по ним, отбросил от себя. Кого? Витеньку, Витька своего. Нет, не готов был мальчик к такому жестокому поединку. Как же он, не подумавши хорошо, ударил, как будто взрослого, как будто перед ним был не губастенький сынишка, бесконечно близкий, еще мамино молоко на губах не обсохло, а вроде бы мерялся с ним, встал перед ним чужой мужчина, не родной, враждебный? Как же он не подумавши-то? Что там сейчас, в детской и конечно же слабенькой еще душе? Что она может, как не плакать сейчас, жалобно, по-щенячьи скулить? Куда она кинется, к кому бросится со всех ног жаловаться, искать защиты, чтобы пожалели ее, заступились? Не к кому ей. Отца у тебя нет. Как он тогда разгонялся во весь дух, руки выставлял и падал, как с обрыва, уверенный, что его вовремя подхватят отцовские руки, как шею обхватывал. «Ты больше не пойдешь на работу, папа?» «Живи, куда тебе деться, но отца у тебя нет…» За стенкой один лежит, брошенный.

Борис Михайлович раздевался, собираясь ложиться, сопел, вздыхал длинно и мучительно, с шумом, даже стон вырвался из него, как у плывущей лошади. А зарывшись в одеяло, не мог лежать на месте, ворочался, кровать тоже стонала под ним, и Катерина, лежавшая рядом в своей кровати, искоса поглядывала на мужа, с тревогой, и боялась и не знала, как подступиться к нему, что сказать или спросить о чем. В конце концов не выдержала этого ворочанья, этих длинных вздохов.

— Ну, что стонешь? Поговорил бы с ним, как следует, как отец. Чего ему не так, чего не хватает? Верх взял над всеми.

Борис Михайлович встал, натянул брюки и в майке отправился к Витеньке. Сын уже был в постели, при свете лежал с открытыми глазами. Хоть было ему и не под силу справляться с этими минутами, но деться было некуда, он терпел, надрывал детскую душу, учился жить, привыкал.

— Витек?

— Что, папа?

Борис Михайлович хотел что-то сказать, чтобы сразу все отменить, что было, но с расстояния, сверху говорить, над лежащим Витьком, не мог, не дойдут слова, да и нельзя, чтобы слова эти шли через пустое пространство, в воздухе, в комнате, как обычные, как всякие другие слова, они должны сразу, тут же перейти от него к нему. И он неловко и тяжело опустился на колено перед кушеткой, положил руку на Витенькину голову, пальцами немного пошевелил волосы Витенькины.

— Сынок, не то говорил я тебе. Ты прости меня, все это глупо, нехорошо, ну, бывают минуты, ну, написал, господи, да что тут такого, под настроение, по глупости, ты же растешь, меняешься, а я, старый дурень, с дитем мериться стал, ну, так же, сынок, так?

Витек одними губами, без голоса сказал:

— Так.

— Ну, спи. Спокойной ночи. — Вставая, погладил по голове Витеньку. — Свет потушить?

— Потуши.

— Ну спи, спокойной ночи, сынок, не думай плохо, спи. — Щелкнул выключателем и вышел, бережно прикрыв за собой дверь. Успел услышать, как вздохнул Витек, хорошо вздохнул, спасительно, тяжко.

17

И Борису Михайловичу тоже легче стало, отлегло от души, какая-то тупая стенка рухнула, вроде тупик какой-то вдруг прояснился, раздвинулся, и впереди все видно стало, и можно жить дальше.

К пятидесяти годам Борис Михайлович стал человеком определенным, все, что раньше было для него не ясным или не совсем ясным, теперь стало ясным вполне. Теперь, например, он абсолютно и совершенно не переносил тупиков, тупиковых положений, вообще всего того, что разлаживало и держало разлаженным привычный ход жизни. Это мучило его. Если складывались какие-нибудь обстоятельства несчастливо, трудно или даже очень трудно, они мучали его не сами по себе, а именно своей туповатостью, своим разладом привычной жизни, и мучали до тех пор, пока не разрешались, не важно: хорошо ли, плохо ли, но чтобы непременно разрешались. Борис Михайлович чувствовал себя нормально только тогда, когда вокруг все было устойчиво, привычно, пусть даже и не совсем хорошо, а то даже и плохо, если строго поглядеть, но только чтобы устойчиво, привычно. В последние годы у них с Катериной стали частыми всякие мелкие и немелкие раздоры, столкновения, временами дело доходило до серьезных конфликтов, до последних и решительных слов, и всегда, конечно, море слез. Ты мне противен, глядеть на тебя противно и так далее. Борис Михайлович не верил в эти слова, но временами думал: не случись лежать ему в госпитале, где ухаживала за ним Катерина, никогда бы на ней не женился, искренне жалел, что так все получилось. Это временами, после сильных скандалов. Причины? Причин, как у большинства людей в большинстве случаев, никаких не было. Просто не та женщина, не хватает ума, другого чего-то не хватает, и все, никаких особых причин. «Если бы знала, никогда бы не пошла замуж, раненого пожалела, дурака жалкого, а то видал бы меня и так далее, что я, мужика себе не нашла бы, сколько их было». Так думали оба они в тупиковые минуты или часы, а то даже и дни. Но в другое, в хорошее время думали оба совсем противоположное. Сколько, думал он, баб кругом, а ведь, если честно, лучше моей Катерины нету, на мужиков, например, ни на каких, какой бы ни был, ноль внимания, ни молодой когда была, ни тем более сейчас, а ведь другие, хоть бы ее подружки, тут же, за столом, при своем муже, чуть выпила, закусила, сейчас зырк-зырк по сторонам, нашла и уж глазами, зовет, не против, мол, а то еще так делает, в шутку вроде, по-свойски, свои же, мол, все, с шуточками норовит притронуться к тебе, соблазнить чем-нибудь, а уж на стороне там и говорить нечего. Что он, не знает? Знает. Нет, Катерина не такая, тут ему повезло сильно, потому что дело это для спокойной семейной жизни самое главное. Да и с других сторон, можно сказать, лучше Катерины не надо. И когда она обижается, особенно когда плачет, большей неприятности нельзя придумать, и Борис Михайлович всегда старался изо всех сил потушить разлад, выйти из тупика, ну чего, скажи, обижаться, чего плакать, ну, виноват, сказал же, что виноват. Катя, ну, Катенька, Катюша, ну? Нет, отворачивается, молчит, не тронь меня и так далее. А потом, вечером ли, на другой ли день, вроде случайно встретится глазами, не отведет их, а так стеснительно, чуть-чуть, самую малость улыбнется — ну что, папа, уставился, — и все, готов без лифта бежать по лестнице, хоть и грузен уже сверх меры, ботинок зашнурить не может, готов… да ничего не готов, просто все становится на место, все на свете прекрасно и хорошо. Катя, Катенька… Сколько нежности в этом толстом человеке?! Бывают, конечно, такие разлады, когда и сам он не может справиться со своими нервами, тут и он зверем смотрит, нос отворачивает, пока не перегорит.

Почти то же самое можно сказать и об отношении Катерины к Борису Михайловичу. Верно, мужиков было много. И тогда, в госпитале, сколько их было. Это правда. Но ей ни тогда, ни тем более теперь не был нужен никто, ни один из всех, кого видела да и которых не видела, задаром не надо. Борю как узнала, так и все. С этим делом все было кончено раз и навсегда. Или он — или никто. Глупо, конечно, все сперва так думают, смолоду. Но, слава богу, по-другому и не получилось, а получилось именно так. Как хотела.

Катерина страдала сильней Бориса Михайловича, глубже, но ему казалось иногда, что она вроде и не может без этих разладов, если их нет, она обязательно найдет повод, чтобы они были, как будто скучает без них.

Борис же Михайлович считал все это глупостью. И с сыном, с Витенькой, тоже. Ну, чего надо? Одет, обут, отец-мать при тебе, ходи учись, помогай матери, читай, думай, с ребятишками дружи, можно и с девчонками, по-хорошему, ходи в кино, денег, слава богу, всегда и мать даст, и он не откажет, этого никогда не было? Чего надо? Нет, что-то ему не то. Молчит. Перестал любить, куда уж любить, перестал уважать мать, отца. Почему? Были бы мы какие-нибудь непутевые, пьяницы или еще там что, дак нет, родители, если по-серьезному, дай бог каждому. Тогда что же?

Не отдельные случаи, не проступки Витенькины, какие бы они тяжелые ни были, а вот это постоянное зудит в душе Бориса Михайловича затянувшееся тупиковое положение. Чуть отойдет, вроде загладится, вроде даже и забудется на день-другой, нет тебе, опять вылезет наружу. Вот и получается: чего больше всего хочется — чтобы все тихо, спокойно, именно того и нет тебе, а то, что как ножом по сердцу, — это, пожалуйста, сколько хочешь. Как она появилась — трещина между ними и Витьком, — так и держится. И сгладится ли когда-нибудь? Разрегулировались отношения, а отрегулируются ли — неизвестно. В то время как во всем остальном жить, казалось бы, вполне можно было. Сфера, как говорится, узкая, семейная, а вот уж как есть, так оно и есть, и никуда от этого не денешься. Другое дело не эта, узкая сфера, а широкая, общая, в масштабе всего целого, в масштабе всей страны и даже всего мира. Тут проще. Тут полностью все зависит от тебя самого, как ты смотришь на то или другое, так оно и будет по-твоему. Все от твоего личного характера зависит. Поскольку Борис Михайлович, например, не терпел никаких расстройств, тупиковых положений, то их и не было для него. То есть они, возможно, и были, но их легко было и не замечать, тем более что не они, если говорить о нашем государстве, определяют погоду, не в них суть. Значит, их, можно сказать, и нет вовсе. И уж друзья-приятели Бориса Михайловича знают, что никаких разговоров со всевозможными обличениями и так далее, ничего этого Борис Михайлович не терпит, не любит за бутылкой или там за пивом этого критиканства, которого в общем-то хоть отбавляй. Если бывает, что втянут его в разговор, вынудят — и то, мол, не так, и это, — Борис Михайлович отвечает на эти разговорчики одним и тем же. Да что вам нужно и так далее, трамваи ходят? Ходят. Магазины работают? Работают. Свет горит, отопление действует? Ну что вам еще? И действительно, что еще. Конечно, это вроде в полушутливой форме, а если всерьез, то же самое. Нет у человечества никакого другого пути, кроме нашего. Кровь пролита раз и навсегда. Революция свое дело сделала. Народ пришел к власти. Это все абсолютно ясно. Остальное, если что-нибудь и не так, как хочется кому-то, остальное — мелочи, детали. Даже с войной, с этим острым для некоторых людей вопросом, тоже абсолютно ясно. Водородные бомбы, ракеты и так далее. Ну и что? Они для всех страшны, потому Борис Михайлович раз и навсегда понял и решил для себя: никакой войны теперь уже никогда не будет. Трепаться об этом, конечно, нечего зря, но про себя надо знать… Словом, в нынешнем мире жить можно. Вот только от узкой сферы не скроешься. Как бы ты ни хотел видеть, что ничего особенного, что все нормально — не получается. То одно, то другое, то там трещина, то в другом месте, а вот эта, с Витьком, вообще затянулась, видно, надолго. Но поскольку дело это ненормальное, противоестественное, то все-таки хоть когда-нибудь, но кончится, придет в норму, потому что не может этого быть. Выключив свет у Витеньки, Борис Михайлович теперь уже спокойно улегся, надеялся быстро уснуть, тупиковый момент разрешился. Отношения с Витенькой, собственно, остались прежними, тут как раз ничего не разрешалось, но тупик разрядился. «Так же, сынок, так?» Одними губами Витенька сказал: «Так…» Значит, все. Перемелется. Жить можно.

— Ну, что? — спросила Катерина.

— Давай спать, Катя. Ты спи, мать, не надо переживать, поговорил, спи.

Борис Михайлович похрустел немного кроватью, поудобнее укладывался, чтобы спать, значит, а оно нет, ни в одном глазу, нету сна. Притворился, затих, чтобы Катерина не мешала думать. Почему-то вдруг потянуло думать, первый раз по этому пустяковому вроде поводу потянуло думать, обстоятельно, как следует, по-серьезному. Как же это? Что же получается? Так-то так, Витек говорит — так, да и по всему видно, что сам он, Витенька, тяжело переживает, и разрешилось все, Витенька успокоился, потуши, говорит, свет и так далее. Но в дневничке-то написанное написано, его рукой выведено, обдумано до этого, не так просто, не случайно.

18

Там еще, на Потешной, в баню пошли первый раз. То все бабушка водила Витька или сама Катерина, а тут отец сказал — все, хватит с бабами ходить, со мной пойдешь в субботу. А почему сказал, тоже вспомнил Борис Михайлович. Дядя Коля, живой еще был, как раз Витеньке брюки стал шить, первые настоящие брючки, после этих штанов с разными помочами, прямыми и крест-накрест, после трусиков, шаровар теплых. Витек стоял на ванне, на этой доске, которой ванну накрывали, дядя Коля вымерял его клеенчатым метром. «Вот сошью брюки, настоящие мужские», — говорил дядя Коля. И все с интересом смотрели, как он обмерял Витька, всем хотелось, чтоб скорей Витек большим стал, не терпелось, время подгоняли. И сам Витек хотел, стоял смирно и строго. А уж когда скроил дядя Коля, да сметал, да стал примерять на другой день, тогда и сказал Борис, что теперь с ним в баню пойдет в мужскую. Витек все спрашивал про субботу, когда же суббота будет. Вообще-то жаль, что уехали с Потешной, хорошо там было, банька рядом, попаришься, вымоешься, пальцами проведешь по телу — скрип, дышится вольно, во как грудь ходит, колесом, а одевшись не торопясь, накинешь полотенце на шею, выйдешь из раздевалки, возьмешь пивка бочкового и тут же, на деревянной лавке, на широкой скамье со спинкой, потягиваешь холодненькое пиво, остываешь понемногу, наслаждаешься. Куда уж лучше! И пошли с Витьком, брюки взяли, чтобы там надеть, чтобы домой уж в брюках мужских прийти. Витек за руку держал отца, когда шли, и видно было, как любил он его, как предан был и как польщен, что шел с отцом. Когда вернулись домой, Витек прямо заявил матери и бабушке, что с папой ходить в баню в сто тридцать четырнадцать раз лучше и что никогда больше ни с кем не пойдет, а только с папой. А там, в бане, терпел, ни разу не заплакал, когда отец намылил ему голову, бабушка и мать мучились с этим делом, Витек не давался, и всегда намыливание кончалось слезами. А тут сам сказал, что любит мылить голову, даже ему нравится, когда щиплет в глазах. Все там было не так, как в женской, совсем не такие люди, совсем другие. Лучше или хуже? В сто, в десять тринадцать раз лучше. У теток висит все и болтается много. Катерина помирала со смеху, сидела на диване, всплескивала руками, откидывалась на спинку и помирала со смеху. Витек даже не выдержал, кинулся к матери и стал кулаками молотить в колени. «Ты за что бьешь меня? Что я тебе сделала?» — «А ты чего смеешься!» И опять Катерина стала помирать, выспрашивать Витеньку про мужиков и про то, чем они лучше женщин, и смеяться до упаду. Витеньке не нравилось, что мать смеется, и Лелька смеется, и бабушка. Ему понравилось, что отец остановил их: «Хватит, сказал, чего рассмеялись». А как они одевались в бане. Борис нарочно не стал помогать Витеньке, отдал ему рубашку и брюки, давай, одевайся. И Витек стал одеваться. Рубашку надел скоро. Стоял на лавке и вот взял брюки. Сперва поглядел по сторонам, на соседей, которые тоже одевались и на Витька не обращали внимания, но он смотрел на них, чтобы они обратили внимание. Просунул одну ногу, потом другую, подтянул брюки, опять туда-сюда поглядел. Отец тоже натянул брюки, стал застегивать. «У тебя тоже такие?» — не стерпел Витек. «Конечно, точно такие». — «Как у меня, точно такие?» — «Как у тебя, как у всех мужчин». Тут уж один сосед повернулся к Витеньке, ахнул: «Да у тебя же взрослые брюки, мужские». Витек прямо расцвел и сказал дяде, что у него два кармана, вот. И когда стал показывать карманы, брюки свалились. «Я их сейчас буду застегивать», — сказал Витек. «Ну, давай, застегивай, вот я уже застегнул», — сказал дядя. А бабушка или мама всегда на него все натягивают, как будто он сам не может, как будто он маленький. «Ты мне, папа, одну только застегни, одну пуговицу, крепкую», — попросил Витек, намучившись с новыми, жестко пришитыми пуговицами и жестко обметанными петлями. А потом, когда Борис сидел на лавке с кружкой пива, сдувал пену и медленными глотками отпивал, а потом еще взял одну, а Витьку взял кусочек сыру и конфету, Витек стоял одетый, в мужских брюках, о них все время не забывал, поглядывал вниз, ножку поднимал, чтобы видеть манжеты брючные, стоял возле отцовского колена и чувствовал себя самым счастливым человеком в этой бане и вообще.

А дома пришел дядя Коля посмотреть на Витеньку в брюках. Поворачивал его туда-сюда, старым ртом щерился, хекал: «Вот это да, это лучшие брюки, какие только приходилось шить, за всю мою жизнь лучшие, ни у кого таких нет. Будешь помнить дядю Колю? Не забудешь?» — «Нет». Витек скромно торжествовал, держался скромно, поворачивался, показывал себя, а душа парила.

— Неужели не помнишь?

— Не помню.

— Дядю Колю? Не помнишь? Ну, брюки шил тебе, не помнишь?

— Я же сказал, не помню.

— А Потешку? И Потешную улицу не помнишь? Баню? Яузу? Психбольницу?

— Ну что ты пристал?!

Не помнит. И разговаривает не так. Ну да, борется с недостатками, с материной болтливостью. Когда же он стал так разговаривать? Так молчать?

Дядя Коля помер как-то сразу, почти что и не болел, с неделю полежал, не больше, его рак съел, хотя и желудок вырезали раньше, все равно съел. В дни похоронной сутолоки Витек путался у всех под ногами, он с большим интересом отнесся к этому событию. Когда выносили гроб, Витек тоже тянулся рукой достать, чтобы участвовать в выносе. Борис молча отстранил его свободной рукой, но Витек переменил место, снова пристроился и в непонятной ему тишине громко спросил отца:

— И закапывать будем, да, папа?

Борису неловко стало, он шепотом сказал, что будем и закапывать, только чтобы Витек не мешался. Закапывать Витек не ходил, но за поминальным столом сидел, за помин дяди-Колиной души ел пышки с медом. Неужели не помнишь? Молчит Витек. Чего зря говорить, ведь сказал же, не помнит.

А голос у Витеньки звенел тогда как колокольчик. На Потешной еще не так, комната тесная, забитая кроватями, диваном, столом, шкафом, пять душ семьи, там еще не так, а вот когда переехали на Юго-Запад, вот там он зазвенел, чистый колокольчик. Две комнаты, прихожая, коридор сапожком, с изгибом, кухня, простору хоть отбавляй, да еще ванная комната, туалет, и никаких соседей, пусть даже и хороших соседей. Сам себе хозяин. Борис Михайлович не спал тогда до трех часов ночи. Вещи более-менее разместили, но все не верилось как-то, ходил по этим закоулочкам, то в туалет заглянет — блестит, сверкает, и все отдельное; то в ванную — пожалуйста, напускай воды, ложись в ванну, зачем она теперь, баня, правда, баня, конечно, другое дело, с пивком из дубовой бочки особенно, тут вот тоже вода горячая, холодная, кафель, зеркало, все блестит, сверкает. А это, значит, коридор, сапожком, прихожая, вешалка, а там, с лестницы, звоночек, только им, Мамушкиным, персонально, потому что никто тут кроме и не живет, они одни, Мамушкины, он, жена Катерина и дети, Лелька и Витек. «Папа! Мама!» — звенит колокольчик из всех уголков, из одной комнаты, из другой, с кухни и так далее. Евдокия Яковлевна там осталась, на Потешке. Господи, как они помещались там все? Катерине тоже не сидится. Убиралась, убиралась, уж все убрано, прибрано, а не сидится: туда пройдет, оттуда, на кухне столкнется с Борисом, случайно щекой приложится к его щеке. Боренька… Катенька… И Лелька, ясноглазая, блестит, сияет, то к отцу, то к матери: «Пап, мам, ну, правда, хорошо? Вам нравится?» Катерина обнимает Лельку, голову к себе прижимает, теребит. «Хорошо, доченька. А тебе нравится?» Витеньку насилу угомонить смогли, спать уложить. А то все перетаскивал разные предметы, обувь переставлял, стулья перетаскивал из общей комнаты в Лелькину, через сапожковый коридорчик, гитару туда-сюда таскал, никак места ей не мог найти. «Ты что делаешь, Витек?» — «Я тут порядок навожу». — «Ну, хватит уж, отдохни, надо спать ложиться». — «Нет! Когда весь порядок наведу, тогда хватит будет». В конце концов навел, устал, зевать начал, уложили. Потом Лелька легла в своей отдельной комнате. До трех часов ночи не ложились Борис и Катерина и ничуть не устали. А уж легли когда, как в первый раз, как будто вчера поженились. Такое счастье. Веками копилась тоска эта по маломальскому людскому уюту.

У Катерины в буфете дела шли хорошо, ни разу за все годы ничего такого не случалось, недостачи там, или, наоборот, излишек, или вообще неприятности какой с ревизией. Все как по маслу. И приносить стала домой. Даже на зарплату Бориса особо и не рассчитывали, не говоря уж об Катерининой, зарплата — это так, на нее не проживешь. Не дай бог, не воровство или махинации какие, нет, а так, от малых процентов всяких, усушка, утруска, утечка и так далее. Дома об этом не говорили, принималось как есть, нечего тут обсуждать, что да как. Денежки были, скопились. Железную кровать с шишками оставили на Потешной, у Евдокии Яковлевны, сюда же купили две деревянные кровати, на таких спать не приходилось, а вот теперь стоят рядышком, у каждого отдельная. Купили телевизор, а также — нет, не забыто, не забыто ни Катериной, ни тем более Борисом — купили пианино. Черное, а глядеть можно как в зеркало, ключиком откроешь крышку — ослепительная улыбка, клавиши блестят-сияют, как зубы у негра. Пусть пока закрытое стоит, а Витек подрастет пока. Лелька поиграла раз-другой, она в школе, на Потешной, выучила «собачий вальс», поиграла этот вальс, а дальше дело не пошло, никакого интереса не появилось, хотя Катерина просила дочку, давай, мол, берись, учительницу наймем, у тебя вальс хорошо получается, вот я, мол, ни собачьего, ни кошачьего не могу, а у тебя получается. Нет, не стала учиться. Борис даже и не просил дочку, раз уж нету от бога, значит, и нечего, пускай вот уж Витек подрастет. Вообще-то Борис не хотел, чтобы на пианино разные «собачьи вальсы» разыгрывались, природой было дано ему другое понятие. Лично он считал, что музыка — это тайна, что пианино и гитара — вещи совсем не одинаковые, пианино — тайна, гитара — так себе, развлечение, хотя он любил гитару, любил играть, любил слушать. Катя все просила сперва, чтобы Борис подобрал что-нибудь — «Синий платочек» или «Соколовский хор у Яра». «Ты что, помешалась? Как можно говорить это?» Почему нельзя говорить, он не объяснял и не мог объяснить. Когда случалось, что один дома оставался, подсаживался к инструменту, открывал крышку. Любовался клавишами, черным лаком, золотыми буквами «Лира», самим словом этим, «лира», любовался и как будто чуда ждал: вот положит сейчас пальцы на клавиши — но, увы! Он выбирал какой-нибудь белый клавиш, белый удобней, нажимал на него и слушал. Слушал, пока не кончался звук. Потом нажимал на два клавиша, а то даже на четыре, так, чтобы созвучно было, и слушал себя, слушал. Между прочим, мог сидеть так, брать созвучия и слушать часами, пока не приходила Катерина с Витенькой или Лелька. Но чтобы подбирать — боже упаси.

Катерина тоже любила в своей квартире это пианино за его вид, за его черный лакированный блеск, оно выделялось из всей мебели, дорогая вещь.

Приходила Наталья, Катина подруга, мать Вовки, садилась играть. Хорошо. Борис не показывал, что наслаждался Натальиной игрой. Когда слушал по телевизору, получалось хуже, Наталья больше нравилась, сильно мешало только то, что ногти у нее неприятно стучали по клавишам. Руки тоже у нее немножко легкомысленно летали над клавишами, у тех пианистов руки посерьезней, а так-то Наталью слушать лучше, чем телевизионную игру. Наталья говорит, что инструмента нет, вот и ногти отпустила. Да ты их обрежь, у нас будешь играть. Нет, поздно теперь. Муж у нее был непутевый, то уходил от нее, то приходил, и Наталье с Вовкой не до пианино было. Пианино было давно, в прошлом.

Один раз как-то поиграла Наталья, а потом пошла на кухню чай пить. Было воскресенье, красного вина взяли, сидели на кухне, а пианино закрыли на ключик. Витек с Вовкой играли в комнате. Переиграли все игры и захотели открыть пианино, но оно не открывалось. Тогда Витек принес из прихожей железные распрямители для обуви, вынул их из отцовских туфель. Взяли они эти распрямители и стали рубить по черной крышке. Распрямители пружинили, ими очень удобно было бить по полированной поверхности. Струны потихоньку отзывались из пианининой утробы. А на кухне было весело, никто ничего не слышал, смеялись, анекдоты рассказывали, красное вино пили, но в конце концов услышали, как-то все разом услышали и притихли. Катерина догадалась, кинулась в комнату, а они рубят, один с одной стороны, другой — с другой, по всей крышке, чтобы ровненько было, чтобы нигде не оставалось гладкого места. Катерина обмерла, но ребятишки не остановились, а принялись пуще нахлестывать, хотели понравиться. Тогда она сгребла Витеньку и уж надавала так, как не приходилось ему ни разу быть битым, и он взревел тоже нестерпимо, Борис, Наталья выскочили на крик, но Катерина уже сама ревела белугой, лежала на кровати, уткнувшись в подушку, и ревела в голос. Никто не мог понять, как ей было жалко, душа на части рвалась, а Борис, увидев ребячью работу, сначала подумал о высоком качестве пианино — до дерева ведь не достали рубцы, только белая грунтовка с трудом выкрошилась, а до дерева не дошло, и отлакировано на совесть, — погладил рукой по рубцам, крошку смахнул. Да, сделано-то на совесть, подумал, а уж вторая мысль была о том, что музыка вообще-то не пострадала, а это главное. «Ладно, Катерина, перестань, подумаешь, дело какое, поправлю, перестань и ты хныкать, сам виноват». Наталья быстренько оделась, закутала Вовку (который впоследствии застрелился из охотничьего ружья) и ушла, наскоро и неловко распрощавшись, чувствуя себя виноватой. Катерина действительно считала виноватой Наталью, ее Вовку, потому что Витек сам не смог бы додуматься, обиделась на подругу, так что потом даже совсем почти расстроились их отношения, видеться стали редко.

Посеченное пианино и сейчас стоит в Витенькиной комнате, после пятого класса Витек бросил заниматься, не подходил к нему, оно стояло со старыми шрамами, слегка подправленными Борисом, стояло заброшенным. И две стопки хороших нот, аккуратненько сложенных, годы и годы лежали без движения. Заброшенное пианино как бы знаменовало собой, может быть, больше, чем что-нибудь другое, разлад с Витенькой, оно было как бы символом этого разлада, все время напоминало. Потому что, когда Витек играл еще, когда ходила два раза в неделю Елизавета Александровна, тогда все было хорошо. Теперь пианино молчит. И сам Борис Михайлович все реже и реже открывал крышку, а потом и вовсе перестал подходить к нему. На праздники и под веселую минуту играл на верной своей гитаре. К пустому пианино постепенно привыкли. Иногда лишь напоминало оно, да и то одному только Борису Михайловичу, о чем-то несостоявшемся, вроде что-то должно было состояться, но не состоялось.

19

Борис Михайлович не спал, не мог уснуть, он думал. Катерина давно уже затихла, сон сморил ее, а он все думал. Собственно, это так только говорится: думал. На самом деле ему не давала уснуть память. Она бросала его из одного дня в другой, из события в событие. Давно прошедшее и совсем недавнее одинаково было доступно и легко перемещалось в его растревоженной голове. А как еще это можно назвать? Конечно, думал, а все время память вертелась вокруг одного и того же, вокруг Витеньки, и все чего-то искала, все искала, все уловить чего-то хотелось ей. Вот пианино теперь. Заброшенное. Стоит там за стенкой, в Витенькиной комнате, они вдвоем молчат там, каждый сам по себе. Спит Витек или тоже думает себе что-нибудь? Дурачок, ну что ему надо?

Все самое лучшее там осталось, на Ленинском проспекте, в той двухкомнатной квартире, где этот коридор сапожком. Там Лелька университет заканчивала, Елизавета Александровна к Витьку приходила два раза в неделю, там он играл еще. Да и сами с Катей помоложе были. Там было хорошо. Сперва, как приехали, с Витенькой помучились немного, не с кем было оставлять его. Сам с Катериной на работу, Лелька в школу, Евдокия Яковлевна у себя на Потешной, а Витеньку не с кем оставить. Один дома оставался, душа у всех болела, помучились, конечно, пока не устроили с великим трудом в детский сад. Только тогда и вздохнули, началась хорошая жизнь. А садик был тут же, во дворе, в огромном зеленом дворе. А вышло вон как, вроде сдали его, вот-де не нужен нам Витек, чужой он нам. Вот получилось как. Теперь, задним числом, что-то такое Борис Михайлович улавливает, что-то, конечно, было похоже. С какими слезами оставался Витек в садике первые дни, водили вместе с Катериной и не могли унять Витенькиных слез. И сейчас еще в памяти стоит мокрое зареванное личико, мокрые отчаянные глаза, и сейчас еще страшно смотреть в те глаза, круглые, мокрые, отчаянные и проклинающие, что ли, в этом роде что-то. Страшно смотреть. «Да ничего, привыкнет, все так, а потом привыкают», — успокаивала нянечка и успокоила. Но оказалось, не прошло, так и остались те глаза. «Когда еще сдали меня в детский сад, я понял, что никому не нужен».

Дома-то хорошо. Зачем же уводить оттуда, зачем этот сад и вообще зачем выгонять из дома? Это же дом. Там кроме новенького пианино, кроме игрушек, машин, пистолетов, там еще на сосновом обрезке, на кругляше, намертво вделана настоящая наковальня и рядом молотки, плоскогубцы, отвертки, ключи, гвозди и гайки и разная проволока, которую Витек ковал на наковальне. На полу настоящий поршень с шатуном лежит, от настоящей машины. Зачем же уводить отсюда в какой-то детский сад? Ну, привык потом, обжился и так далее. На самом же деле не привык, не обжился, а только смирился. Живет человек, и через его душу проходит каждый час жизни, каждый день, каждая минута до тех пор, пока не закончится земной путь. Но не бесследно проходит, а оставляет на дне осадок. И Витенькина обида выпала в виде осадка на дно его души, не забылась. Все теперь по-другому увиделось Борису Михайловичу. Хорошие минуты, веселые, счастливые обернулись вдруг совсем другой стороной, которой как будто бы и не было тогда, она и не подозревалась. Вот праздник. Сидят они с Катериной на детских стульчиках, вдоль стенки, и другие родители сидят, а эти счастливые детсадовские дети показывают им представление, изображают, ходят по кругу, танцуют, взявшись за руки, поют, декламируют, расстроенное пианино бодро-весело дребезжит. Витек самый рослый в группе, он первым поставлен, на нем заячья маска, длинные заячьи уши, одно ухо подломилось, висит, а Витек стесняется, как спутанный, передвигается, подпрыгивает, когда воспитательница велит подпрыгивать, приседает когда надо, бежит по кругу и так далее, а глаза исподлобья глядят и движения подневольные. Он же большой, зачем ему эти дурацкие подпрыгивания? Но пианино дребезжит, подстегивает, воспитательница подает команды, и он подпрыгивает, бегает. Тогда Катерина смеялась, довольна была, как и другие родители. И Борис Михайлович тоже улыбался, вот, мол, Витек, дает жизни, а сейчас все так надрывает душу чем-то совсем противоположным. Хлопает оглушительно хлыст, нарядные лошади бегут по цирковому кругу, хлыстом поднимают одну лошадь на задние ноги, потом другую, нарядные животные кланяются зрителям, зрители смеются, им весело, смешно, они довольны, а в лошадиных ушах свистит бич, круп горит от ударов хлыста, бегут веселые лошади, на задние ноги становятся, кланяются. Или этих львов, звериных царей, длинным стеком заставляют на какие-то тумбочки подскакивать, усаживаться там, сидеть, потом перепрыгивать с одной тумбочки на другую, он бы, царь зверей, с большим удовольствием отгрыз голову этой сверкающей даме со стеком или с хлыстом, а вот прыгает по ее указанию, хоть рыкает иногда, но бегает послушно, прыгает и садится на тумбочку. Нет, не сравнение, конечно, там же дети, а тут звери, животные, нельзя сравнивать, просто в голову приходит этот цирк невольно. Ну, а без детского садика? Без этих навыков, коллективных? Вырос бы дома, у папы, мамы под крылом, а взрослым вдруг да придется по кругу ходить под пианино, подпрыгивать, приседать, когда не хочется ни подпрыгивать, ни по кругу ходить, ни приседать, тогда как быть, неподготовленному, без этих навыков? Нет, конечно, Витек глуп еще, не понимает. Не понимает, что не прав. Это ясно, что не прав, но ведь он и этого не понимает, а раз уж не понимает, значит, ему трудней, значит, тяжело ему. Как же они с Катериной тогда и не подозревали ничего такого, думали, наоборот, что ему хорошо там прыгать вместе со всеми, в игры играть, под команду или без команды, под пианино или без него, какая, собственно, разница? Ведь они же дети. Дети, а понимают. Сон ему приснился, страшный. Проснулся, мать позвал, плачет. Где папа? Катерина с кухни позвала Бориса, начали успокаивать Витька. Это уже в школу пошел он, во втором уже был. Как раз перед этим начитался в лифте сквернословия всякого, царапают же босяки хулиганские, и сопляки, и даже взрослые попадаются, пьянь отпетая, царапают на стенках в лифте похабщину всякую, не успевают стирать да закрашивать. Пришло время, и стал Витек обращать внимание на эти свинские надписи. «Плохие это слова, свинство это, невоспитанность, таких хулиганов наказывать надо, и ты, Витенька, никогда не повторяй вслух этих слов. Договорились?» — «Договорились, папа». А потом он то и дело стал слышать, как поблизости даже переругиваются друг с другом этими словами. И вот приснилось. Именно оттого и сон этот страшный приснился. Как раз после праздника было, на второй день. В первый-то день с Витьком на парад ходили смотреть, не на самый парад, не на Красную площадь, а на Калужской площади смотрели, как техника проходила, танки, орудия, особенно эти огромные ракеты, в лежачем положении везли их гигантские тягачи. Возле парка, у Крымского моста остановка была, стояли, и Борис еще подошел к одному, поднял Витеньку на руках, прямо туда, к водителю. «Витек, дай водителю конфетку», — и Витек протянул руку, а водитель взял конфетку, улыбнулся, спасибо сказал, поговорил немного, а потом тронулись они, а Борис и Витенька с тротуара смотрели, как ползли эти страшные ракеты, улица дрожала, асфальт дрожал под тяжестью, от гуденья, от грома моторов дрожала вся площадь и даже все дома на площади и мост. «Ну, как?» — спрашивала потом Катерина. — «Сильное впечатление». Понравилось Витеньке да и Борису тоже. А потом этот сон. Сидит утром в постели, плачет, содрогается, слезы кулаком вытирает, а они снова льются. Ну что? Уж когда окончательно поверил, что все это во сне, успокоился, тогда рассказал. Ну конечно же глупости. Что может присниться ребенку? Взрослому и то порой такая чушь придет во сне, что и не поймешь, откуда что взялось, а это ребенок. Директора обозвал во сне. Вернее, директрису школы обозвал теми словами свинскими, из лифта. Стояла она у входа, огромная, с большим животом, и пропускала мимо себя первоклашек, второклашек, вообще младшеньких, все они гуськом, убирая в плечи головы, проходили под ее материнскими глазами, а Витек сам не знает, почему оглянулся и обозвал ее словами, которые обещал отцу не повторять за хулиганами. Зачем обозвал, не знает. И директриса пошла на него, огромная, в черном вся, а он стал убегать, а она тоже побежала вслед и стала кричать: «Держите Мамушкина, Мамушкина, Мамушкина!» А потом пошли эти танки, пушки и эти страшные ракеты с тягачами, со всех сторон пошла артиллерия, «катюши» и остроголовые эти ракеты, и все на Витька пошли, гудят, догоняют, а она кричит: «Вот он!» — а он бежит, оглядывается, а из всех переулков, из всех улиц выползает страшная техника, преследует. Сил уже нету, завернул за угол, а там стенка глухая, некуда больше бежать, оглянулся, хотел назад куда-нибудь, а они вот они, закрыли все выходы, на него наваливаются, ревут, земля дрожит, сейчас раздавят, и Витек страшно закричал, а голоса нет, еще закричал и проснулся, дрожит весь, плачет, ничего не понимает. А все оттого, что слов этих мерзких начитался, наслышался. Как тут понять, что хорошо, а что плохо, что полезно ребенку, а что вредно? Думали, что детский сад — хорошо, а получилось наоборот. Парад смотрели — понравилось, и правильно, надо, чтобы дети знали, какая у нас техника, какая сила, это всегда было детям интересно, а вот в сон влезло, могло и заикой сделать мальчика. Никогда не узнаешь, как что обернется. Кое-что, конечно, превратилось в свою противоположность, неожиданно, но вообще там, на Ленинском, была хорошая жизнь, можно сказать, счастливая. Все как-то совпало. Там же и первый спутник запустили, радости было сколько. Когда запустили третий, Витьку тоже сон приснился, но ничего плохого, стихи приснились. Встал он и говорит матери, чтобы взяла карандаш и бумагу, а Катерина на работу собирались, некогда, а Витек просит. «Да возьми ты карандаш, — сказал Борис, — просит же человек». И Катерина взяла карандаш и бумагу. «Запиши, мама, стихи приснились, сочинились ночью.

Летают в небе три бога́…»

«Надо говорить бо́га, а не бога́». — «Нет — бога́, я так сочинил». — «Ну, хорошо, пускай будет так.

Летают в небе три бога́, Летают и снимают. Красное знамя труда. Все».

«Стихи очень хорошие, но Красное знамя труда уже было, уже песня есть такая». — «А я про другое Красное знамя труда, совсем про другое».

Да, Витек знал уже и про Красное знамя труда. Он уже все знал, что надо знать мальчику СССР. Хороший рос мальчик, дядя Коля правильно говорил. Хороший. И вообще было хорошо. Учительницу нашли, Елизавету Александровну. Стала она приходить к Витеньке два раза в неделю, в семь часов вечера, после садика. И Борис всегда успевал с работы, садился в комнате, когда Витек занимался. Любил сидеть и слушать, как они занимаются. Пе-ту-шок, пе-ту-шок, зо-ло-той гре-бе-шок и так далее. Одним пальчиком выстукивал Витенька и подпевал, просила Елизазета Александровна подпевать — пе-ту-шок, пе-ту-шок, чтобы слух развивался. А Борис газеткой шуршал в углу, в кресле, читал вроде, слушал, слушал. Ах ты, господи! В черном лаке отражается Витек, пальчиком выстукивает чудные звуки. Об этом же мечтали когда-то, и вот, пожалуйста: пе-ту-шок, пе-ту-шок, зо-ло-той гре-бе-шок. А потом и сложное пошло, сперва одной рукой, потом двумя руками, Витенькиными пальчиками, и такая музыка… «Зима», например. Елизавета Александровна говорит, что эта пьеска называется «Зима». Сама сначала поиграет, потом Витеньку учит. Одной рукой, двумя, медленно, потом как надо. Настоящая зима, мороз, эхо морозное, деревья белые, лед потрескивает, зима — и все, как будто на самом деле все видишь и слышишь. Учительница попалась дай бог. Она все учила, все разговаривала. Витек играет, а она разговаривает, не молчит. «Ну-ка, Витенька, кто тут показался из-за угла?» — «Кот», — отвечает Витек. «А мышки что?» — «Мышки рассыпались». — «Ну-ка, сыграй нам, как они рассыпались, как разбежались по лестнице». И Витек играет. Лелька тоже приохотилась, повторяла за Витенькой уроки, потом бросила, не хватило терпения. На «Всаднике» бросила. Играет этого «Всадника», а Витек открывает дверь, из коридорчика заглядывает и говорит: «Не так играешь, неправильно». — «А ты покажи, как надо правильно». Не хочет, дверь прикрыл, ушел. «Покажи Леле, иди, покажи». Подходит. Голову угнул, слезы закапали. «Чего плачешь? Не можешь сказать, почему неправильно? Ну?» — «Она как будто знает этого всадника, но она же его не знает». — «Ах вот оно что. Не знает. Тогда покажи, как надо делать, чтобы не знала она этого всадника». Витек садится и мягкими пальчиками, мягко, глухо начинает: топ-топ-топ, топ-топ-топ, а слезы еще капают, и далеко где-то скачет всадник, чуть слышно перебирает, мягко стучат копыта. Только чуть-чуть пыль вскидывается, никто его действительно не знает, незнакомый всадник протопал мимо и пропал. Вот оно что. Молодец какой, аж мурашки по спине, незнакомый всадник, надо же… На нем и остановилась Лелька. Ей это недоступно стало, таланту не хватило. Ах ты, молодец какой.

Смешно сказать: после Витенькиных уроков, даже на другой день Борис чувствовал себя как-то необычно, сам не замечал, что весь вроде светился отчего-то. Со стороны сразу видно, уже в проходной замечали знакомые, а когда входил в цех, тут уж с вопросами то один, то другой. «Ты что сияешь, сон, что ли, хороший видел? Баба приснилась. Или клад выкопал». — «Где он выкопает?» — «Да хоть бы в стенке». — «В какой стенке, он же в новом доме живет». — «Значит, баба приснилась». Посмеялись, разошлись. А сменный мастер, дружок давний, этот уже по-серьезному: «В самом деле, что случилось, Боря?» — «Слушай, ничего не случилось». — «А чего сияешь действительно?» — «Ну, сын на пианине играл». — «Когда?» — «Ну, вчера играл». — «Хо-хо-хо! Уморил. Ну и что?» — «Да ничего».

Смешно. Да и никто не поймет этого. Не поймет…

Ну что же тебе, дурачку, надо? Чего тебе не хватает?

20

На четвертый год после того, как Мамушкины получили квартиру, на Юго-Запад стали переселять и весь дом с Потешной улицы, потому что больница расширялась и понадобился новый корпус. Расширялась, между прочим, не за счет психов, а за счет алкоголиков, что-то они больно в рост пошли. Евдокия Яковлевна говорит, вроде от хорошей жизни, жить стали лучше и начали пить больше, кто не выдерживает, переходит грань, становится больным. Евдокия Яковлевна говорит, что и девать их уже стало некуда, в коридоре койки поставлены, потребовалось дополнительное помещение. На пустыре по берегу Яузы, где всегда мальчишки жгли костры и резались в карты, теперь, говорит Евдокия Яковлевна, устроились эти алкоголики, облюбовали место, сходятся с утра и пьянствуют до самого вечера, Когда они только работают? Пьют там, закусывают чем попало, приучили воробьев, бросают им размоченный в водке хлеб, а те клюют и напиваются в стельку. Орут пьяные воробьи, крылья топорщат, прыгают, дерутся, на спину опрокидываются, и эти тоже орут, ржут, забавляются, спаивают птиц, подначивают и ржут, весело им. А из психов за эти четыре года один поступил, видный человек, ученый. Жена его сопровождала, интересная женщина, молодая, все, говорит, диссертация у него не шла, никак не подвигалась, все жаловался, что мыслей нет, не идут. И вдруг, говорит, под Новый год пошли. Наконец, говорит, пошли мысли, стал писать, пишет, пишет, чуть ли не сутки подряд, даже худеть стал. Гору бумаги исписал. Что-то этой жене показалось, и она выбрала время, поглядела, а там… не приведи бог, пришлось врачей вызывать. Писал, писал, а потом начал вычислять, цифры пошли, формулы, вычислял, кто когда умрет, когда третья мировая война начнется, когда земной шар расколется на две части. А тема диссертации, жена говорит, совсем у него другая была. И вот вызвала врачей, привезли. Только один он, остальные алкоголики. Евдокия Яковлевна говорит, что эти алкоголики хуже психов намного. Им таблетки стали давать, по одной в день, чтобы у них отвращение к водке вызвать, таблетки на спирте, так они высмотрели ящик, вскрыли, ночью нажрались этих таблеток, сидят на койках, орут песни. Евдокия Яковлевна выговор схлопотала, в ее дежурство получилась эта пьянка на таблетках. Очень довольна теперь, что ушла на пенсию. Как только получила однокомнатную квартиру, так и ушла на пенсию. Теперь опять стали жить вместе, съехались по обмену, трехкомнатную выменяли, и опять все вместе. У Витька отдельная комната, там у него наковаленка стоит на сосновом комле, инструмент валяется, и пианино стоит, без дела. В этой комнате скучно стало. Отдельная комната у Евдокии Яковлевны и еще третья комната — там Борис с Катериной. Лелька живет в другом месте.

Почти весь больничный дом переехал сюда, на Юго-Запад, расселились вокруг одного метро, потихоньку все и перевстречались в магазинах, на улицах, где-нибудь в очереди за фруктами или осенью за арбузами. Тетя Поля, глухая, через год после дяди, Коли умерла, и Марья Ивановна одна переселилась, одна живет, все удобства, очень довольна, хотела взять какую-нибудь квартирантку, из студенток, но приходили все студенты. «Ну как я пущу студента, — говорит Марья Ивановна, — все же я женщина, и не сказать, чтоб старая, не могу я в одной комнате находиться с ним, попадется какой-нибудь, мало ли что, лучше, уж одна буду жить». Третий раз замуж выходить не стала, да и предложений пока не было, правда. Варвара Петровна со своим внуком-волчонком тоже переехала. Внук, собственно, никакой уже не волчонок, годы быстро летят, сильно меняют человека, смолоду тем более. Парень выправился, красавец мужчина, изменился до неузнаваемости, бабка не нахвалится, порядочным человеком стал, где-то на секретной работе работает, то ли в содействии милиции, то ли еще где, никто не знает, даже сама бабка Варвара Петровна. Главное, что человеком стал. По судам Варвара Петровна ходит по-прежнему, но теперь уже не так часто, годы не те, трудно передвигаться, а слушателей полно, даже больше стало, дом большой, восьмиэтажный, у подъезда такая сходка бабок собирается, в два ряда сидят на собственных стульях, всякого человека — с работы идет, из магазина ли — обглядят с ног до головы, как рентгеном просветят. Тут есть кому рассказывать, но часто ходить по судам все-таки уже не хватает сил. Встретила Катерина и Софью Алексеевну, прямо как родная обрадовалась врачиха, в гости пригласила, чтобы с Витенькой пришли, Женечка уже большая, в четвертый ходит, по-прежнему живет у бабушки. Сама Софья Алексеевна тут стала работать, санитарным врачом по детским садикам, из психбольницы ушла, ездить далеко, и вообще устала она от них. Катерина тоже пригласила Софью Алексеевну и ни с того ни с сего вдруг спросила про книгу, про Марфу-посадницу, спросила и покраснела. Сдуру, наверно, ляпнула, не подумавши. Тоже, мол, туда же, но Софья Алексеевна как будто даже обрадовалась, охотно отозвалась, еще раз пригласила Катерину, приходите, мол, потолкуем и о моей книге, дело это сложное, в двух словах не скажешь. Катерина в свою очередь почувствовала какой-то прямо прилив, как бы даже возвысилась над самой собой втайне, и еще больше покраснела, уже от другого покраснела, вот разговаривает о книге, о Марфе-посаднице, с Софьей Алексеевной, такой интеллигентной дамой, надушенной и вообще, разговаривает, как будто так и надо и ничего в этом такого нет. Обязательно придем, Софья Алексеевна, и так далее. Ободренная вниманием, Катерина начала про Витька рассказывать, как мучились, не могли в детский сад устроить. Софья Алексеевна сказала, что, конечно, она бы помогла устроить, если бы это понадобилось сейчас, а сейчас, поскольку в школу пора, советую вам, Катенька, в спецшколу устроить, обязательно туда, там, знаете, языки, преподавание ведется на иностранных языках и, знаете, перспектива, настоятельно советую, пусть сам сходит Борис Михайлович. И даже адресок дала, тут же вынула из сумочки ручку, вырвала листок из блокнота и написала Катерине адрес спецшколы. Будут вместе с Женечкой.

Поближе к осени, когда дети уже на учет были взяты по своим районам, Катерина заставила Бориса Михайловича сходить в эту спецшколу. К директрисе зашел в кабинет вместе с Витьком. Так, мол, и так, хороший человек посоветовал к вам обратиться, сам на заводе работаю, член партии, на фронте был и так далее. Директриса, серьезная дама, видная, строго слушала, потом спросила, в каком районе проживает проситель. Борис Михайлович ответил. Ну, вот и записывайте в школу своего района, там, где положено. Борис Михайлович возразил, в свою, мол, он знает, в свою и без его просьбы запишут, но хотелось бы в вашу, в спецшколу, на языках учить, перспектива и так далее. Директриса еще раз объяснила, что не может, Борис Михайлович в свою очередь еще раз повторил свою просьбу, еще раз о своих заслугах сказал, прибавил еще, что и отец воевал и тоже имеет награды. Взаимонепонимание затягивалось, потому что Борис Михайлович, чем больше сопротивлялась директриса, тем с большей настойчивостью просил, упрямился, не уступал, потому что уже почувствовал ценность этой школы, раз уж с такой силой сопротивляется директриса.

Витеньке с самого начала не понравился этот разговор, и он все время дергал отца за пиджак, а теперь, когда уже и ему стало все понятно, он просто потащил Бориса Михайловича к выходу. Пришлось подчиниться и уйти без всяких результатов. На улице Борис Михайлович заметил Витеньке, зачем он так невежливо тянул его за пиджак, если бы не тянул, то отец обязательно бы добился, потому что эта директриса не понимает сама, что говорит, Борис Михайлович обязательно бы доказал, что она не права. А Витек сказал, что ему было стыдно стоять. «Подумаешь, стыдно. Ты что, разве не хочешь на иностранных языках учиться?» — «Не буду на иностранных». — «А вырастешь, поедешь в какое-нибудь государство, а говорить по-ихнему не будешь уметь?» Витек в свои семь лет уже хорошо был начитан и вообще был неглупым мальчиком, поэтому он ответил отцу сразу, что без переводчиков в чужие государства не поедет. И Борис Михайлович как-то сразу успокоился. Черт с ней, с этой спецшколой, пусть будет Витек как все, пусть на русском языке учится. Катерину он тоже уговорил быстро. Согласились учиться в обычной школе на своем русском языке. И Витек стал учиться, причем на одни пятерки, до самого пятого класса учился лучше не надо. Первый раз споткнулся именно в пятом классе. На чем же? На сочинении. Раньше, в четвертом, он не любил эти сочинения. Как ты провел каникулы? Или как ты помогаешь своим родителям и так далее. Не любил писать, а всегда получалось на пятерку, а тут вдруг захотелось. Долго мучился, карандаш грыз, потом с карандаша переписал чернилами в тетрадку, матери показал. «Отец, ты погляди, какое сочинение написал Витек, у меня даже слезы выступили, честное слово, ты только почитай». Борис Михайлович прочитал и тоже одобрил, красиво написано, как листок на березе жил, как ему хорошо и весело было зеленеть, греться на солнышке, тень для ребятишек бросать, чтобы не жарко им было, а потом пришла осень, стал листок желтеть, и однажды ветер дунул, и листок оторвался. Пока он летел на землю, перекувыркивался в воздухе, он все вспоминал про свою жизнь, про то, что она больше никогда не вернется, и еще не успел все припомнить, как упал на асфальт и смешался с другими такими же, и по ним стали ходить сапоги, туфли на острых каблуках и даже собаки стали бегать, а потом их всех смел дворник в одну кучу и поджег, и горели они с дымом целый день. Витек был очень доволен, что так высоко оценили его сочинение отец и мать, он даже подумал, что, может, вообще будет сочинять, и в газету пошлет, в «Пионерскую правду». До этого он не думал ничего подобного, до этого он сочинил всего один стишок «Летают в небе три бога́», но это еще маленьким был, да и сочинил ночью и вообще забыл про эти глупые стишки, если бы не напоминали дома, перед знакомыми не хвастали, но это другое дело, про березовый листок, это действительно хорошо вышло, сам не ожидал. Сдал сочинение учительнице, и оно никак не выходило из головы. А на другой день пришел хмурый, ничего не отвечал, когда спрашивали его мать и отец, в чем дело, почему такой хмурый. Молчит. Вот в тот день молчал Витек точно так же, как теперь молчит, когда большим стал. Правда, тогда все это быстро прошло, но видно, что уже тогда начинал он учиться молчать. В чем дело? Может, в дневнике написали что? Может, на уроке не слушал, баловался или подрался, может быть? Нет, в дневнике было чистенько. Нет, не чистенько, там стояла, была выведена жирными красными чернилами первая тройка. Не может быть. Посмотрели тетрадку — все правильно. Под сочинением была выставлена та же тройка и положена резолюция, тоже красными чернилами: «Не раскрыл тему и не перечислил всех примет осени». Три. Какой ужас. Но спорить не стали, и при Витеньке учительницу не ругали, а про себя и между собой ругали, конечно. Обидно было. Второй раз споткнулся тоже на сочинении. Это уже в шестом было, после лета. Тут Витек как раз стал увлекаться «Крокодилом». Борис Михайлович кроме центральных газет выписывал еще «Крокодил». Раньше Витек не обращал внимания ни на газеты, ни на этот журнал, а тут как-то сильно зауважал смешное, карикатуры, смешные заметки, вообще юмор, и «Крокодил» стал его любимым чтением и уже оказывал на него сильное влияние. Если дома заговорят, например, о каких-нибудь неполадках, или Борис Михайлович скажет, к примеру, что мать, то есть Катерина, не так пуговицу пришила на пиджаке или еще что-нибудь в этом роде — пересолила суп, например, то Витек тут как тут со своим юмором. Вот, говорит, карикатуру бы нарисовать, как мама неправильно пуговицу пришивает, это очень просто. У него все было очень просто. Он даже на международные темы предлагал карикатуры. Услышит по радио, что сильная страна обижает слабую или демонстрацию разогнали где-нибудь, Витек обязательно скажет, что это очень просто, на них карикатуру надо нарисовать. Когда приезжала бабушка с Потешной, он читал ей эти журналы и заставлял смеяться. И вот под этим сильным влиянием написал он сочинение о любимом герое. Учительница объяснила, что можно взять или космонавта, или из Отечественной войны, из гражданской войны — кого кто знает, можно и из книг брать героев, но Витек под влиянием «Крокодила» написал о своем деревенском приятеле, летом познакомился с ним в дедушкиной деревне. С героями, написал он, мне, дескать, не повезло, на нашей лестничной площадке не живет ни один герой гражданской войны, не катался я на багажнике машины, которая подобрала приземлившуюся Терешкову, я даже не знаком с укротителями тигров, но вот у меня есть, мол, приятель, который тоже достоин описания и так далее, шел, конечно, на двойку. Он и получил ее вместе с припиской о недопустимости шуточек и глупого юмора в такой серьезной теме. Огорчение для всех было сильное, потом прошло оно, только с этой учительницей отношения у Витька испортились навсегда. И особенно когда стал он учиться хуже и хуже. Сперва эта учительница вызывала родителей за всякие мелкие провинности: не работает в классе, разговаривает, мешает; потом подряд пошли двойки: не хочет учить стихи и заявляет при всех, что не будет учить и не будет, как дурак, читать их перед всеми. Как это не будет! Стал ходить на вызовы сам Борис Михайлович, Катерина уже боялась учительницу. Про себя Борис Михайлович думал, что все это учительницыны придирки и капризы. Подумаешь, не работает в классе! Значит не надо. Если учительница не может заставить, значит, ей надо другую работу взять. И Витька задергала, и их с Катериной. Не пойдет он больше, глупостями занимается. Однако в скором времени опять пришлось идти, в дневнике серьезно предупреждалось, что Витек не будет допущен в класс. Пришел, на третий этаж поднялся, там ждал. Приняли его две учительницы: знакомая, по литературе и языку, и другая с ней, которая все время поддакивала знакомой, вставляла свои слова. А говорили про Витька, что он обязательно вырастет мерзавцем и негодяем. Да, да, именно так. Это вторая поддакивала. Почему? Потому что он, Витек, вступил в открытое единоборство с учительницей по русскому языку и литературе. Единоборство. Смотрит на нее нагло, а в глазах презрение. Когда учительница крикнет, чтобы Витек прекратил смотреть с презрением, или когда сама она уставит на него испепеляющие глаза, тогда он двумя руками начинает как будто бы оттягивать от зубов резинку и как будто бы хочет выстрелить в учительницу жеваной бумагой. Почему как будто бы? Потому что после проверки оказалось, что никакой резинки у него на самом деле нет, он просто терроризирует, берет на испуг. «Он преследует меня угрозами, делает вид, что стреляет в меня жеваной бумагой». Борису Михайловичу очень хотелось выразиться по-черному, а то и посильней как-нибудь, послать эту учительницу куда-нибудь подальше или просто обозвать как-нибудь, но вместо этого он пришел и надавал Витьку пощечин, первый раз в жизни ударил сына, по щекам надавал и страшно удивился, как Витек отнесся к этому, как выпрямился в струнку, даже вперед подался немного, окаменел и дал бить себя по лицу. Голова у него откидывалась в сторону от удара, но он возвращал ее на место, чтобы отцу было удобней бить. Даже страшно стало, потому что показалось, что выдержка Витька не имеет предела, что он может вполне сгореть на костре, не сойдет с места, не попросит ничего, наоборот, если даже упадет от слабости, то постарается снова встать, чтобы сгореть стоя. Стало страшно. Значит, силой его не возьмешь. Раньше, например, любого можно было привести в чувство, заставить покориться, всыпал хорошенько — и все в порядке, долго будет помнить. С этим так не получается. Бей, если хочешь, а может быть, и так: бей, если ума хватает или, наоборот, не хватает, можешь убить, делай вообще что хочешь, все вытерплю, потому что все это презираю, не ставлю ни во что.

Неужели все они такие? Подрастающие? Может, они лучше нас растут?.. Ладно панику поднимать, перемелется — мука будет. Будет ли?

«Ты что же, сынок? Доводишь меня до чего? — На другой день говорил по-доброму, — Додумался в учительницу стрелять. А если бы резинка была? Нажевал бумажки и запустил бы? Прямо в лицо учительнице? Так, что ли? Что ж ты молчишь, сынок?» Молчит. Вот тут уже стал он по-настоящему молчать. «Тебе что, сказать нечего?» — «Да, нечего». — «Ну, слава богу, хоть это сказал».

Сложное дело. Крайние меры не действуют. Может, навстречу пойти? Как сам знает, так пусть и делает? Это уже Витек играть перестал, потому что увлекся паяльником.

Как, бывало, звенел голосок его, колокольчик!

А когда молчал, из комнаты доносился тоненький звон наковаленки — динь-динь-динь. Ковал Витенька. Но сколько можно ковать? Ведь он ковал ничего, просто играл наковальней, молотком. Динь-динь-динь! Но годы идут. Вырос Витек, в шестой уже пошел, ковать ничего, простую проволочку, уже не хотелось. И тогда увлекся он паяльником. Кислота, цинк появились, попросил электропаяльник купить, купили, дымком затянулась Витенькина комната, своеобразным запахом, между прочим, близким Борису Михайловичу и желанным. Близко к металлу, к заводскому делу, поэтому Борис Михайлович особо не раздумывал, когда Витек, глядя в пол, сказал однажды, что не будет больше заниматься музыкой. Почему? Потому что не может совместить: Витек показал на свое хозяйство, на стол, где дымился паяльник, где было все завалено диодами, триодами, конденсаторами, изоляцией, полупроводниками, панельными пластинками, разноцветными проволочками и прочей радиоутварью, которую Витек добывал с приятелями на промышленных свалках под Москвой.

Борис Михайлович заглянул к нему в комнату, остановился за его спиной, с удовольствием наблюдал. Витек собирал транзисторный приемничек, припаивал одну детальку к другой, и на панельке перед ним уже образовалась такая сложная, запутанная схема, что Борис Михайлович с приятной гордостью за сына подумал: обгоняет отца, обгоняет, не может Борис Михайлович разобраться в этой сложной и запутанной паутине проводков, красных, синих, желтых, в этом беспорядочном нагромождении диодов, триодов, транзисторов, сопротивлений и конденсаторов, в каких-то каскадах, где его Витек был полновластным хозяином. Вот он что-то отпаял и перенес в другое место, к другому припаял, новую взял детальку, прибавил еще куда-то, куда и прибавить вроде ничего уже нельзя. Дышал Борис Михайлович за спиной Витька, и тот слышал и, конечно, догадывался, что отец тихо радуется там, за его спиной. И это был подходящий момент. Витек встал, повернулся и, глядя в пол, сказал, что не будет больше заниматься музыкой. Почему? Потому что не может совмещать.

Борис Михайлович не особо стал раздумывать. Раз такое дело, что ж, пусть будет так. Если бы каким баловством занимался, дело другое, а это мне по душе, будешь по радио специализироваться и на спутниках можно, и так, на земле, работы хватит. Не всем же на пианине играть. Витек не ожидал такого легкого разрешения, обрадовался, сказал, что во Дворец будет ходить, в радиокружок. Ну, это уже совсем хорошо. Борис Михайлович с ужасной неловкостью объяснил Елизавете Александровне: «Наотрез отказался, силу применять как-то неудобно и перед вами все-таки неловко». — «Да полно вам, Борис Михайлович, что тут такого, случай довольно обычный, между прочим, по секрету скажу, как только начнет обращать внимание на девочек, сам вернется к инструменту, тогда вспомните меня». — «Ну, до девочек еще далеко ему». — «О! Не говорите…»

Елизавета Александровна больше не приходила, перестала приходить к Витеньке, пианино замолчало.

21

Но это потом стало грустно, а сначала ничего особенного, даже весело было. Витек паял, собирал маленькие транзисторные приемнички, из его комнаты всегда доносилась музыка. Все удивлялись, как это из мусора, из каких-то железочек, рассыпанных по столу, кое-как приклеенных друг к дружке, идет музыка, сперва через наушники надо было слушать, а потом Витек сделал так, что эти железки вслух пели и разговаривали, как настоящее радио. А уж когда он уложил весь этот металлический мусор в мыльницу, в простую, самую обыкновенную мыльницу, и она запела, как приемник, тут все ахнули и про пианино уже не вспоминали. Решили, что Витек нашел себя вполне, что его будущее определилось.

Как это и положено, в счастливой семье все было хорошо. Тут как раз и Лелька закончила университет, по историческому факультету, и уже работала. Ее биография, куда входили школа с университетом, а также первые самостоятельные шаги по жизни, была как стеклышко. Если бы все были такими, как Лелька. Но Витенька не любил ее. Сперва потому, что: «Вот гляди, даже Лелька ест кашу, а ты не ешь, вот Лелька учит уроки, а ты и не садился, почему у Лельки все прибрано, все чистенько, а ты на кого похож и так далее». Сперва поэтому, а потом он просто возненавидел ее, к ней стали ребята приходить, придут, сядут, вообще рассядутся, острят наперебой, каждый выставляет себя, остроумие показывает, ржут вместе, а то Лелька книжкой кого-нибудь огреет по спине, притворяется, вроде сердится, а сама рада без памяти, что ребята вокруг нее увиваются. Девочки, между прочим, почти не приходили, а все эти — женихи. Они и по телефону то и дело названивали. Когда подходил Витек, он никогда не отзывался, швырял трубку и говорил, иди, женихи, мол, названивают. Лелька фыркала, но сама со всех ног бросалась к телефону и сразу начинала расплываться, рот до ушей делать, голосом играть — о-ле-ле, ле-ле, ха-ха-ха и так далее, дура толстожопая. «Ты что же, негодяй, на сестру так говоришь, волю взял…» Витек недослушивал материну брань, быстренько, подобрав зад, чтобы не хлестнула чем-нибудь, ускальзывал в комнату. Конечно, главную роль играла тут разница в летах, большой разрыв, на целых одиннадцать лет, поэтому Витек и Лелька не могли найти в себе ничего общего. Так знакомые объясняли, Наталья, например, мать Вовки, который застрелился потом, в девятом классе. Наталья говорила, что это у всех так. Если большой разрыв в летах, дети, как правило, не ладят. Особенно Витька донимали эти ребята, они, как мухи на мед, налетали на Лельку. Конечно, она красивая, хотя и не очень. Вообще-то, если бы не эти прилипалы, с ней можно было бы и дружить немного, ведь когда-то, очень давно, когда Витек еще в детский сад ходил, он любил Лельку. Дома он, как хвостик, тихо, без слов таскался за Лелькой из комнаты в комнату, из коридора на кухню и так далее. Молча потому, что и он, и Лелька отлично понимали, чего хочет Витек, чего он ждет, слоняясь за ней по пятам, он хочет, чтобы Лелька поскорей садилась за уроки. Обожал уроки. Устраивался напротив и мысленно сопровождал каждое Лелькино движение, то есть даже не сопровождал, а как бы сам доставал учебник, находил нужную страницу, читал, хотя читать еще не умел, шевелил губами, читал, потом писал, подчеркивал, решал задачи, чертил и даже чуть-чуть язык высовывал, когда Лелька старательно писала в тетрадке. Тут, напротив Лельки за столом, выучил он буквы и цифры, а также поднатаскался в разных выражениях и словечках. Буквы и цифры он выучил в перевернутом виде, потому что сидел напротив, и легче всего узнавал их, а потом и читал, именно в этом перевернутом виде, а уже в школе эту манеру читать показывал как фокус, все очень удивлялись, и никто не мог повторить за Витьком, никто не мог так бегло читать вверх тормашками. Он чуть ли не голова к голове склонялся с противоположной стороны над Лелькиными уроками и то и дело спрашивал, пальчиком показывал. «А это? Леля? Это — «ж»? Да? А это «рры?» — «Не «ры», а «эр». — «А это — восемь? Вопросительный? А это? Корень?» — «Квадратный корень». — «Мама, у нас квадратный корень, в Лелькиной книжке». Витек любил тогда Лельку. Да он и мать любил тогда, и отца, и бабку Евдокию Яковлевну, и деревенского деда, и бабу Олю. И не было ни одной фотографии, где бы он не улыбался, не сиял бы своими лучистыми, замечательно серыми глазами. И не тихонечко как-нибудь, не застенчиво, не исподлобья, а с вызовом, с веселым напором, открыто, готовый каждому откликнуться, отдать свое прекрасное сердце. Как-то летом, в один из приездов на Незнайку, когда дедов сад, и луга, и лесные поляны, и берега Незнайки утопали в цветении трав, все благоухало, Витек в белой и легкой панамке, в беленькой рубашонке и коротких штанишках, почти утопая в ромашках, бросался от одного цветка к другому, то скрывался с головой и приседал перед голубенькими незабудками, то доставал из зарослей ромашек розовую гвоздичку на тоненьком стебельке.

— Мама! Папа! — звенел его серебристый голосок.

— Нравится? — спросила тогда Катерина.

— Ведь это же цветы, — ответил Витек.

— Я и не знал, что ты любишь цветы, — сказал отец.

— Ведь я же сам, папа, цветок жизни, — сказал тогда Витек.

Конечно, чувствовалось влияние «Крокодила», но в этой шутке была одна только правда. Вот она, фотография. На белом фоне ромашек, вернее, из белых зарослей ромашек выглядывает в белой панамке Витек. Смотрит навстречу, улыбается. Куда же он подевался? Цветок жизни. Ведь был он, был и не мог пропасть навсегда. Когда уже возненавидел он Лельку из-за этих прилипал и, к остальным охладев постепенно, отчуждался, даже тогда — правда, мать долго упрашивала, стыдила — собрал он для бабушки Евдокии Яковлевны приемничек, упаковал в мыльницу и сам отвез в больницу, где бабушка лежала с первым инфарктом, поправлялась уже. «Вот, — говорила бабушка товаркам своим по палате, — вот мыльница, а на самом деле это приемник, внучок сделал, послушайте, надевайте наушники, а я включу, слушайте». Товарки и правда слушали из этой мыльницы передачи, как из настоящего приемника. Они слушали, ахали, внучонка хвалили, вот ведь какой, сам сделал и бабушке принес, чтобы не скучала в больнице, теперь таких внуков поискать — не найдешь. Товарки удивлялись и радовались, а бабушка плакала от счастья, что у нее есть такой внук, Витек, Витенька. Она плакала от счастья и оттого еще, что знала, что Витек уже с трудом ее переносил, через силу отвечал, через силу отзывался на ее какую-нибудь просьбу, что он вообще уже никого в доме не любил.

— Счастливая вы, Евдокия Яковлевна, — говорили товарки по палате.

— На бабушкиных руках вырос, как же, — гордилась и плакала Евдокия Яковлевна.

«Невыносимо жить нелюбимым у нелюбимых родителей». Вранье же, все до последней капли вранье. Перед собой оригинальничает. Или нахватался у кого-нибудь, у Вовки например, там это серьезно, отец шалава, то уходит из дома, то приходит. И конец получился какой, проглядели парнишку, сами собой занимались, а его проглядели.

Борис Михайлович всегда успокаивался, когда под руку попадались фотографии, и он начинал их разглядывать, забывался и успокаивался. Особенно любил он разглядывать фотографии вдвоем с Катериной. Как они упивались воспоминаниями! Потому что уже потихонечку начинали стареть.

Вот большая фотокарточка, один Витек сидит, улыбается заносчиво, и голову держит тоже заносчиво. Это у него есть в характере. Сперва заносчивость была открытая, заметная, даже приятная, а потом тихая стала, скрытая, стал ставить себя, хотя и тихо, про себя, но выше всех, считал, что все может и что никто так не может, как он. На карточке только начало, тут все еще открыто — в откинутой голове, в глазах заносчивость еще очень милая, детская. Но в лагере, на пионерском костре, вместо каких-нибудь приличных стихотворений Маршака, или Агнии Барто, или на крайний случай Пушкина он уже читал Вознесенского, чтобы не как все. Летом Витек обычно отдыхал у деда и бабки, на Незнайке, а тут предложили Борису Михайловичу отправить Витька в заводской пионерлагерь, и он согласился, и Витек с охотой поехал. «Ну, как там наш?» — спрашивали Борис Михайлович и Катерина, потому что Витек все-таки первый раз в лагере, хотелось, чтобы не хуже других был. «Мальчик неплохой, особых жалоб не поступало, хотя замечания есть. Как-то прогулял весь день в лесу, совершенно один, без присмотра, и вот еще: на пионерском костре читал Вознесенского». Работница завкома, отвечавшая за лагерь, развела руками, сама-то она ничего в этом не видит плохого, потому что Вознесенского трудно достать, и она не в курсе, но сигнал из лагеря был, просили передать родителям, чтобы обратили внимание, что-то там с Вознесенским не все в порядке, во всяком случае, он не для детей. Борису Михайловичу да и Катерине что Маршак, что Агния Барто, что Вознесенский — все было одинаково, но ушли они домой с какой-то тревогой. Дома попросили Лельку достать этого Вознесенского. Лелька могла достать кого угодно. Между прочим, достала шапку отцу такую, что на завод неудобно было ходить в ней, и он не надевал ее в будние дни, пыжиковая, редко на какой голове увидишь, надевал по праздникам, чтобы заводские не смеялись, вот, мол, начальник какой в пыжиковой шапке ходит, будут, конечно, смеяться, Лелька в пыжиковой ходила, ей можно.

Стали смотреть Вознесенского, смотрели, смотрели, читали, читали, ничего не нашли, сильно пришлось поломать зубы, но плохого ничего все-таки не нашли. Отложили до Витенькиного возвращения. Когда вернулся, отец спросил:

— Ты что там читал на костре?

Катерина сидела, поджав губы, интересно было.

— Ничего не читал. — Витек не успел остыть от возбуждения, оттого что домой вернулся, оттого что в голове еще не утихла шумная лагерная жизнь. — Я ничего не читал.

— А Вознесенского? На костре? Читал?

Отец протянул книжку, попросил показать.

— Лонжюмо.

Полистал, посчитал страницы.

— Длинно, — сказал и начал читать. Читалось с трудом, но хотелось понять, в чем тут Витенькина была вина. Когда дочитал до этих строчек: «Ленин был из породы распиливающих, обнажающих суть вещей», сказал, что это правильное замечание, но потом посмотрел на Витька и спросил: — Витек, как ты это запомнил все? Тут же непонятно для тебя.

— Понятно, — ответил Витек.

— Что понятно?

— Все.

Отец не поверил, но стал дальше читать.

Врут, что Ленин был в эмиграции. (Кто вне родины — эмигрант.) Всю Россию,                    речную, горячую, он носил в себе, как талант! Настоящие эмигранты        пили в Питере под охраной,        воровали казну галантно,        жрали устрицы и гранаты —        эмигранты! Эмигрировали в клозеты…

— В клозеты? И это читал на пионерском костре? — спросил отец.

— Это я пропустил, — виновато сказал Витек.

— «В куртизанок с цветными гривами — эмигрировали»! Тоже?

— Пропустил.

— Значит, и про куртизанок понимаешь?

— Да, — сказал Витек.

Отец вздохнул, лоб вытер ладонью.

Катерина слушала, мало что улавливала, но отчего-то гордое чувство за Витеньку, нежность к нему омывали ей душу, однако же долго сидеть она не могла, потому что слушать чтение это ей было скучно.

— Выдумывают же, — сказала она, и смысл этого высказывания ей самой не был понятен, хотя был исторгнут из самых глубин ее тихого ликования. Не переставая улыбаться, она встала и вышла, вспомнив о каких-то своих заботах.

Отец и сын остались одни, Витек присел на диван и, поскольку отец не сказал «иди», не отпустил его, он стал сидеть рядом и слушать, как переворачивались страницы, как шептал отец, повторяя про себя какие-то строки.

— Про Ленина, конечно, это он все правильно, но разве ж, Витек, это стихи? И как только ты выучил их?!

Борис Михайлович стихи уважал больше, чем другую литературу, потому что особо длинных почти не встречал и в отличие от романов мог взять и прочитать запросто, без особого труда. Хорошие стихотворения он ставил рядом с музыкой. Все его песни, а он знал их довольно много, по сути дела, были ведь тоже стихами.

— Вот слушай: «В глубокой теснине Дарьяла царица Тамара жила», слышишь? Ведь льется, просто само льется, а там нет, у Вознесенского не льется.

— А мне нравится, — сказал Витек.

— Ну, если нравится, это неплохо, все-таки время сейчас другое, школьники умней теперь намного, чем раньше, и хорошо, что ругательные слова ты пропустил, они ни к чему на пионерском костре, пришлось бы мне отвечать. Тут, Витек, ты молодец. Но раньше все же лучше писали, особенно про войну. Ты «Василий Теркин» Твардовского читал?

— Не читал.

— Почитай. Ни одного ругательного слова, а слушаешь по радио — плачешь. Вот я сейчас, ты посиди пока.

Борис Михайлович торопливо поднялся с дивана. Из Лелькиной комнаты — покопался там на полочке — принес книжку в сером переплете. Когда-то Лелька читала вслух, Витек был маленький, ничего еще не понимал, а отец с матерью целый вечер слушали, сильное впечатление было, после чего Борис Михайлович даже под гитару попел лучшие свои песни.

— Сейчас почитаем.

И Витек так послушно сидел рядышком, так слушал отца, что от одного этого настроение делалось каким-то особенным, совместным и трогательно-душевным. Не было ни большого, ни маленького, а были просто двое близких и совершенно одинаковых человека, которым было хорошо сидеть рядышком и даже не очень важно о чем говорить.

— Вот, — сказал отец и начал читать. Читал теперь по-другому, глухим, хорошим голосом.

На войне, в пыли походной, В летний зной и в холода, Лучше нет…

И пошло, и полилось слово за словом, складная строчка за строчкой, и голос Бориса Михайловича временами то пресекался, то дрожал, то совсем замолкал, делал паузу, и тогда Витек поднимал глаза на отца и видел, как тот затруднялся в чтении, перебарывая какую-то неловкость, губу закусывал, вздыхал или втягивал в себя воздух, чтобы превозмочь то, что мешало ему. Витек догадывался, что отца вот-вот слеза прошибет, так наваливались на него переживания, так он возбуждал себя сам своим чтением. И в одну из пауз Витек вставил замечание:

— Но это тоже длинно?!

— Длинно.

И едва ль герою снится Всякой ночью тяжкий сон, Как от западной границы Отступал к востоку он, Как прошел он, Вася Теркин, Из запаса рядовой, В просоленной гимнастерке Сотни верст земли родной. До чего земля большая, Величайшая земля, И была б она чужая, Чья-нибудь, а то — своя…

Витек потихоньку втягивался в это переживание, поддавался под отцовское настроение.

А застигнет смертный час, Значит, номер вышел. В рифму что-нибудь про нас После нас напишут: Пусть приврут хоть во сто крат, Мы к тому готовы, Лишь бы дети, говорят, Были бы здоровы…

— Эх, мать… вот… — вздохнул Борис Михайлович после паузы и никак не мог собраться, чтобы дальше читать…

Неожиданно вошла Катерина, хотела что-то сказать, но увидела хныкающего Витька, как-то неестественно отвернувшегося Бориса Михайловича, переменила выражение лица и строго, уже приготовившись наброситься с руганью на виновника, спросила:

— В чем дело? Отец, ты, что ль, обидел парня? Витек!

Борис Михайлович повернул к ней раскисшую, с мокрыми глазами, физиономию и, улыбаясь виновато, стал оправдываться.

— Ну, читали стишок один. Что ты пристала? Никто никого не обидел.

Витек кулаком размазал по лицу слезы и перестал хныкать.

— Два дурака, старый и малый. Отплачетесь, идите ужинать.

Счастливая Катерина сняла зачем-то веселый, в голубеньких цветочках, передник и вышла из комнаты.

Плачущие дураки, старый и малый, опять остались одни.

22

Ах, Витек, Витек! Бывает так, является на свет человек, нарождается, ничего еще не знает, куда он попал, что с ним такое сделалось, что это за белый свет, где он будет жить, не может понять, где же он раньше находился, вернее — что нигде и никогда его раньше и вообще во веки вечные не было. И вот он является, а ему тут плохо, не нравится, нет, не то что не нравится, а как-то не подходит ему все, никак он не может приспособиться к условиям, к нескладному и неуютному миру, и начинается беда, мается, мается, а толку никакого, тяжко, плохо, невыносимо, запои, трагедии, комедии, драмы. Вовка от этого, наверное, и застрелился. Жизнь на земле не подошла ему. Про Витеньку такого сказать нельзя, он — полная противоположность. Ему жизнь, хотя и не совсем вовремя он появился, улыбалась с первых дней, с первых дней он чувствовал себя на белом свете, как дома. Взял чужую машинку, или чужую лопату, или вообще любую игрушку — и пошел, и не понимает, что игрушка чужая, что есть свои люди, есть и чужие. Или встал, отряхнул штанишки, оставил свои игрушки и пошел. Куда пошел? А никуда. Просто пошел и пошел по земле куда глаза глядят. Потому что ему повсюду хорошо, он везде дома. Заглянул с отцом или с матерью к знакомым на минутку, а там за столом сидят, обедают, и, не спросись и вообще не понимая, о чем тут раздумывать, садится к столу, найдет место, садится и ждет, пока ему подадут, или скажет, если ему что-то не нравится, скажет, что этого не надо, а надо вот это. Мать покраснеет, знакомые засуетятся, загалдят, смеяться начнут с одобрением, хвалить Витеньку. Да за что хвалить-то его? Просто пришел он в этот мир с хорошим набором хромосом, как сказали бы ученые дяди, потому и удобно ему в этом мире, потому так просто он ориентируется в нем. Да никогда бы сам Борис Михайлович и не додумался до этого, за что его так благодарили директор школы и Витенькины учителя. Это в четвертом классе, когда Витек учился на Первой Строительной, когда он «Крокодилом» увлекался, сатирой и юмором, когда его любимыми книжками были книжки одного, теперь уже покойного, детского писателя — «Расскажите мне про Сингапур», «Он живой и светится», «Гусиное горло». Учителя и директор школы благодарили Бориса Михайловича, специально вызывали для этого на школьный утренник, куда якобы отец Витеньки пригласил этого писателя, ныне уже покойного. Школьники и учителя животы надорвали, просто обхохотались, когда выступал писатель, в прошлом к тому же еще и актер. Было так смешно, что не хотели отпускать писателя, к сожалению ныне уже покойного, а главное, как сказал директор школы, главное — педагогично было, смешно и педагогично, без отклонений. «Так что большая вам благодарность, Борис Михайлович, от всего коллектива школьников и учителей, надеемся, что и в дальнейшем не откажете нам в помощи и так далее». — «Да что вы, не стоит благодарности, очень приятно, что так получилось и так далее», — еле-еле бормоча и чуть ли не заговариваясь от какой-то страшной путаницы, ретировался Борис Михайлович, вздохнул облегченно за воротами школы, а вернувшись домой, тут же приступил к допросу Витеньки: «Что за ерунда, Витек, какая-то чепуха на постном масле, никакого писателя я не приглашал, да и знать его не знаю, что ты наговорил там, Витек?» Ничего Витек не наговорил, просто он сам пригласил, но не мог же директор поверить, что учащийся четвертого класса сам мог пригласить такого выдающегося и смешного писателя, хотя тот так и представился в школе, вот, мол, приехал к вам по приглашению Витеньки. Но кто же в это мог поверить? Конечно, подумали на родителей. Да и сам Борис Михайлович не мог в это поверить.

— Не может этого быть, — сказал он Витеньке. — Откуда ты знаешь этого писателя? И как это тебе в голову пришло? Расскажи, пожалуйста, поделись.

— Очень просто, — сказал Витек. Для него ведь все было просто. — Во всех книжках есть телефон издательства, я позвонил, попросил телефон Виктора Иосифовича…

— Виктора Иосифовича?

— Да, Виктора Иосифовича. И тогда я позвонил Виктору Иосифовичу.

— Виктору Иосифовичу?

— Я же говорю. И он приехал.

— Согласился?

— Ну конечно, согласился.

— Так. Очень интересно. А кто тебя просил звонить, приглашать?

— Никто не просил, я сам.

— Взял и позвонил? Писателю?

— Ну что ты, папа, смешной какой.

— Смешной. А почему ты маршалу какому-нибудь не позвонил? Или в Совет Министров хотя бы?

— А зачем мне маршалы? Они мне не нужны.

— Какая-то опять чепуха получается. Все равно я не понимаю, как это пришло тебе в голову?

— Да ничего мне не приходило в голову, просто я хотел устроить Вовке прощальный утренник, потому что он из нашей школы уходит.

— Куда уходит?

— В другую школу.

— Что, они переезжают отсюда? Тетя Наташа переезжает?

— Да нет, просто Вовка уходит, и все.

— Почему? В спецшколу, что ли?

— Да нет, он девочку одну любит, из четвертого «Б», просто жить без нее не может, а она его не любит. Ну и он уходит из школы.

— Так бы ты сразу и сказал. Теперь ясно. Вопрос, конечно, серьезный, да, прощальный утренник. И директор тоже захотел прощальный утренник сделать для Вовки?

— Нет, он не знал, он согласился просто утренник, и все, а прощальный — это я сделал для Вовки, никто этого не знал.

— Просто по-дружески?

— Да.

Через какое-то время, через месяц или через два, Борис Михайлович вспомнил эту историю.

— Витек, а вот тетя Наташа говорит, что Вовка никуда из школы не ушел. Значит, не получилось?

— Он не стал уходить, потому что оказалось, что эта девочка тоже его любит.

— Ах вот как. А у тебя тоже, конечно, есть девочка?

— Нет, мне они задаром не нужны. У Вовки это любовь, он ничего поделать не может.

— Ясно, понятно.

А суть, конечно, не в этом, не в этой девочке, а в том, как это он легко сориентировался, взял и устроил утренник для друга. Четвероклассник, одиннадцатилетний глупыш, Лелька в этом возрасте одна в темной комнате боялась оставаться, в куклы еще играла, а этот взял и незнакомому человеку, писателю, позвонил и привел его в школу, да этого писателя могло бы и на свете-то не быть, теперь его, к сожалению, действительно уже нет, но ведь он этого не знал, просто взял и позвонил, как приятелю своему, и не ошибся ведь, тот и отозвался, как приятель какой-нибудь, одноклассник какой-нибудь и как миленький прискакал в школу, вот, мол, я к вашим услугам, по Витенькиному вызову. И как все просто, туда-сюда, книжка, телефон — и все готово. Нет, эти ребята не заблудятся. Москва, где сам черт потеряется, для этих ребят — родной дом. Не любит девочка — уйду из школы, любит — остаюсь, не ухожу. Борис Михайлович рассказывал тогда на заводе мужикам своим, посмеялись, но на тему эту поговорили. Оказывается, они сплошь и рядом такие, еще и похлеще номера откалывают.

«Невыносимо жить нелюбимым у нелюбимых родителей». Откуда это взялось? Ведь неправда это, неправда.

23

К концу седьмого класса ростом Витек догнал отца и мать, и у него появилась привычка головой вскидывать челку, наползавшую якобы на глаза. Сидит ли, стоит, разговаривает с кем, хоть с отцом, хоть с учителем, все равно — дерг, дерг, откидывает челку, чтобы не мешала, а она и не мешает, не такая уж это челка, чтобы мешала, но все равно — дерг, дерг. Понятно, взрослеет парень, но все же не очень приятно бывает, когда он все время дергается, головой кидает. Привычку эту привез он из пионерского лагеря, куда поехал после седьмого класса уже не простым пионером, а руководителем радиокружка, и не в свой лагерь, а в чужой, какого-то другого завода, по рекомендации Дворца пионеров.

Дома узнали об этом в самые последние дни перед Витенькиным отъездом, потому что к этому времени, уже в седьмом классе, Витек стал малоразговорчивым, на вопросы отвечал кратко — «да» или «нет», сам о своих делах никогда не говорил, если можно было промолчать — молчал, если спрашивали — мог или отмолчаться, плечом пожать и ничего не ответить, или сказать «да» — «нет». «Куда направился, Витек?» — «По делу». — «По какому такому делу?» — «Нужно». — «Витек, ты не уходи, матери поможешь, и за картошкой надо сходить». — «Сегодня я занят». — «Чем занят?» — «У меня дела». Так, дела. И какие же это дела, что и сказать о них никак нельзя? Вспоминает Борис Михайлович, нет, не может вспомнить, чтобы у него в этом возрасте были бы какие-то особые дела, про которые можно было бы говорить: пошел по делу. Чепуха какая-нибудь на постном масле. А вот же нет. Не могу. Мне нужно по делу. Иной раз Борис Михайлович просто из себя выходит, да что это за дела такие, возьмет своего Витеньку за подбородок, поднимет, чтобы глаза глядели прямо, и строго, по-настоящему осердясь, спросит: «А ну-ка говори, ты что, отцу не можешь сказать, что это за дело такое у тебя?» В первое время Витек еще сдавался: «Ну, скажет, мальчику одному книжку отвезти надо». Отпустит отец. «Иди. Туману напускаешь, темнишь перед отцом, как будто трудно сказать, что книжку надо отнести. Темнит он. Чтобы я не слыхал больше». Но проходит время, и: «Витек, ты куда?» — «По делу». — «Опять по делу?» — «Ну что пристал, надо мне». — «Иди, осел упрямый». Сдался Борис Михайлович, сдалась Катерина, отступили родители. Шут с ним, раз уж так к отцу, к матери относишься. Дельный какой стал. Однако на этот раз действительно ездил по делу: то во Дворец, то на тот завод, на какой именно, так и не сказал, что-то улаживал там, утрясал, знакомился, а перед самым отъездом — как снег на голову: никуда он ехать не может, ни к деду на Незнайку, ни в свой лагерь, а вот руководителем радиокружка, с детьми чужого завода. Руководителем. «Вот, мать, полюбуйся на руководителя». А если мы с матерью не пустим этого руководителя? Возьмем и не пустим? Куда? Зачем? Кто спросил у нас, у родителей? Как это? Ребенок уезжает руководителем, а отец с матерью знать ничего не знают? Не пустим, и все. «Да как же вы не пустите, когда все уже согласовано и есть приказ?» — «Согласовано. Ну, раз согласовано, то поезжай, собери, мать, смену, мыло, зубную щетку. Или и этого не надо, как руководителю? Ну, а как с адресом? Или все засекречено?» — «Адреса я не знаю, напишу оттуда». — «А проводить можно?» — «Провожать не надо». — «Почему?» — «Да не люблю я, будете там… сюсюкать».

Уехал. «Надо, мать, как-то перестраиваться. Ты видишь, что получается? Нету ребенка, кончился. Привыкать надо к другому». И приятно было, какая-то была радость у Бориса Михайловича, подспудная, и в то же время грустно: ребенок кончился, уходил во взрослые, рановато, конечно, а вот уходил уже. А слово свое Витек сдержал, сразу же написал оттуда. Здравствуйте, мама и папа, и так далее. Молодец какой. Растет, конечно, взрослеет, но молодец сыночек, здравствуйте, мама и папа, даже пригласил, это уже в следующем письме, пригласил приехать, навестить. Ездили, навещали ребенка своего, руководителя.

Пробыл Витек два срока и, когда вернулся, начал вздергивать голову, челку отбрасывать. Совсем взрослый парень.

— Ну как? — спросил отец.

— Ничего, — ответил Витек. И головой — дерг, дерг.

— Как это ничего?

Плечом пожал. Как ничего? Обыкновенно, неплохо, значит, что еще от меня хотите? В этом смысле пожал плечом. И челку кинул со лба.

— А все же?

— Что все же?

— Ты что, не понимаешь, о чем тебя спрашивают? Я спрашиваю, как там?

— Ничего. — Головой дерг, дерг.

— Да что ты все дергаешь, как кобыла хвостом?

Витенька пожал плечом, обиделся, повернулся уходить.

— Ты куда? С отцом говорить не хочешь?

Остановился Витек. Молчит. Насупился.

— Ну иди.

Черт их знает, как с ними разговаривать.

— А никак, — сказала Катерина, наблюдавшая со стороны и сочувствовавшая мужу, даже как-то жалко ей стало смотреть на него. — Ничего не надо, отец, он же совсем не хочет разговаривать с нами, накатывает на него, накатит, и он немым делается, не хочет говорить. Не обращай внимания.

Стало действительно накатывать на Витька. Не отвечает, а отделывается какими-нибудь «да» — «нет», не разговаривает, а прямо страдает, так не хочется ему разговаривать с отцом-матерью. Но чуть зазвонил телефон, сразу другой Витек, если Вовка или еще кто, тут и лицо меняется, уже совсем не замкнутое, не деловое, а распустится, размякнет, разулыбается: «Да ну тебя! Когда? Да не смеши ты». Ш-ш-ш-ш или х-хи-и-и-и — это он смеется так, просто удержу нет. Отговорил, отсмеялся, опять замкнулся, опять накатило. «Куда?» — «По делу». «Да» — «нет» и так далее.

Ничего, говорит Катерина, не обращай внимания, это пройдет, ребенок растет, нынче все такие, погляди на Вовку, то же самое.

Ну и хорошо, пускай растет.

24

— Вот видишь, — встретила Катерина вернувшегося с работы Бориса Михайловича. — Видишь?

Она показывала приглашение Дворца пионеров. Витек принес. Премии будут выдавать. Витеньке тоже.

— За что премии?

— За магнитофон. Витенька выставил свой магнитофон и вышел на премию. А как разговаривал, все мама, мама, то, се, как хвалили его, вот и фотокарточку принес, посмотри.

Верно. Стоит Витек в белой рубашечке, руку на магнитофон положил, а голову, конечно, чуть-чуть вскинул, видно, что зазнается немного, но ничего, все-таки физиономия приятная, радостная, счастливая.

— Я говорю: «Ты позвони Лельке, она тоже придет». Позвонил: Лелька, приходи, мол, да тут, говорит, одно мероприятие, а что — не говорит, приходи, мол, только не опаздывай, к двенадцати завтра. «Да что ты, — говорит, а сам смеется, — завтра же воскресенье».

И Лелька придет. Живет она отдельно. Уже скоро год, как дали ей однокомнатную, как барыня, одна живет, обставилась хорошо, а замуж почему-то не идет. «Ты что же, замуж не думаешь?» — «Не спешу, мама, куда спешить. Он меня любит, а больше мне ничего не надо». — «Доченька, у него же семья. Как так можно?» — «Ты, мама, не современная, у тебя старомодные понятия». — «Ох, современная, гляди, ребеночки-то по-старомодному получаются, гляди, как получится». — «Ты, мама, за меня не волнуйся». Правда, человека своего хвалит Лелька, квартирку отхлопотал ей, заботится, любит ее, а там, кто их знает, может, и правда обойдется все. Так-то Лелька — куда уж лучше, если бы все такие были. Только вот семейный он, а что по годам старше, так и Боря у меня тоже старше, молоденькие, они дурачки никудышные. Может, и обойдется.

Евдокия Яковлевна тоже смотрела фотографию, тоже ахала, радовалась, а когда Витек пришел из школы, спросила у него, где это он стоит. «Да там…» — отмахнулся Витек. Все-таки от бабушки он отошел уже окончательно, она переживала про себя, но что она могла сделать? Она все больше и больше становилась одинокой в своем доме.

Лелька нарядилась, как месяц ясный, свет от нее во все стороны, челочка, кофточка беленькая с голубыми окантовками по кармашкам, по воротничку, юбчонка мини, конечно, хотя и в райкоме работает, румяненькая, пышненькая, вот уж действительно купеческая дочка. Влетела, сразу праздником каким-то повеяло. Мать полюбовалась, вздохнула. Потеряла мать всю свою былую привлекательность, растолстела, никакой фигуры, одни только щеки сияют, но приоделась, приодеться было во что. Отец нарядился в праздничный костюм, без галстука, душно стало ему в галстуке, шею разнесло, за животом ног своих уже не видит. Зато Витек у них, как тополек, стройненький, ничего лишнего, одни губы припухшие, а так ничего полного. Ресницы, как у девчонки, густые, глаза серые, с голубинкой, длинноногий, не как отец или мать или даже Лелька. Гонит его в рост. Вышли полным семейством, правда, без Евдокии Яковлевны, после инфаркта никуда уж она не годится. Идет счастливое семейство, и Витенькина голова уже над всеми выглядывает.

— Ты только головой не махай там, — отец просит, вроде в шутку говорит.

— Да я и не махаю. — А сам дерг, дерг. Взрослый уже. Ясно, что перенял у кого-то, у взрослого. Нравится ему.

Дворец-то недалеко, почти что рядом. Сперва обошли нижний этаж, всякие залы, в одном бассейн для рыб и разных растений, для красоты, лестницы, украшения, выставки игрушек, другие выставки в закрытых залах. Настоящий дворец. Весь и обойти его невозможно. Все теперь для детей. Не то что было. Борис Михайлович вспомнил, как на трамвае ездил, каждое утро вставай и пошел с пересадками, на двух трамваях, гремит, трясет, до костей этот железный лязг достает. Бросил техникум, на завод пошел, а годиков столько же было, как вот Витьку, а ему вон дворец какой, как в заграничном кино. Хочешь — играй, хочешь — мастери, или рисуй, или спортом, любым видом, занимайся, чего душа желает. Не уходил бы отсюда, так бы и ночевал тут. Да, им теперь все.

— Мам, ты сюда погляди, видишь?

— Вижу, вижу! Отец, погляди, рыбы какие!

И дети, нарядные, живые, шумные, снуют по лестницам, по коридорам и залам, все куда-то спешат и не запутаются в бесконечных переходах, как дома живут. В одно место заглянули, дверь открыли, там балерины танцуют. Настоящие балерины, учатся, В другом месте хор поет. Как поют, господи!

— Я уже не говорю про нас с отцом, и у тебя, Леленька, не было такого.

— Да, мама, я университет в старом здании кончила. Историки и сейчас там, на Моховой.

— Вот она, выставка Витенькина.

Лелька обняла Витька за плечи, и он не противился, ему вдруг дико приятно стало, пусть даже ребята увидят или руководитель их. Это сеструха моя, Лелька, поняли, битюги? Вот уже зыркнули двое. Ну и что? Зыркайте, сколько хотите, Витек не отстранился, в обнимку подошли они с Лелькой к стенду, под стеклом стоит его магнитофон, на беленькой аккуратненькой наклеечке заглавными буквами напечатано — Мамушкин Виктор и название модели магнитофона. Лелька прижала Витька к своему боку и поцеловала его в висок. Дико приятно.

Отец с матерью подошли. Мать улыбается и, как всегда, когда ей радостно, немножко головой поводит из стороны в сторону, глядите, мол, чудеса какие.

— А механическую часть? — спросил отец.

— Сам вытачивал, — сказал Витек и сделал при этом особый знак или жест головой и плечом, который в переводе на слова обозначал: что же тут особенного?

— Да, конечно, вам теперь все можно, — сказал Борис Михайлович и опять вспомнил себя, давние дни, когда приехал в этот огромный город в нежном своем возрасте, в каком находился сейчас Витенька. Увидел себя, деревенского мальчика, поставил рядом с Витенькой — нет, два совсем разных паренька, наверное, и знаться не хотели бы друг с другом. И почему-то жалко стало себя. И как-то безотчетно и вроде совсем ни к чему тронул рукой голову Витька, потеребил волосы.

— Ну, Витек, где у вас тут собрание?

В небольшом зальчике сиденья поднимались уступами, как в театре. Все ряды до самого верхнего были заняты нарядно одетыми родителями и их счастливыми детьми, именинниками нынешнего торжества. Зальчик был освещен слабо, зато невысокая сцена сияла под сильными лампами, как летняя площадка под открытым небом. Председательствовала крупная женщина, одетая как-то неофициально, в цветастое платье, и была похожа на хорошо обеспеченную домохозяйку. Рядом сидели еще двое: лысый человек в довольно поношенном костюмчике с короткими рукавами и молодой парень в свитере, представитель комсомола.

Женщина объявляла, вызывала авторов изобретений, то есть детей, молодой человек отбирал соответствующую грамоту и подарки, передавал женщине, и та вручала дипломы, грамоты и подарки юным изобретателям, которые отделялись от счастливых родителей, проходили между рядами под лучезарным светом глаз всего зала, поднимались на сцену, в сиянии ранней своей славы. Если экспонат удобно было демонстрировать, его демонстрировали, показывал сам автор или группа авторов. По сцене то и дело что-то передвигалось, гудело, тарахтело или тихонечко скрежетало и повизгивало железными конструкциями. Тяжело, со скрипом, робот поднимал руку, переставлял ноги, мигал разноцветными глазами и железно что-то неясное говорил. На длинных тросах колесили танки, бронемашины, сложными путями двигались другие машины, управляемые по радио, даже летающие модели современных самолетов были показаны в этом небольшом зале. И уж совершенно исключительными были сами авторы, юные техники и изобретатели, в красных галстучках, маками расцветавших на груди, и без галстуков уже, с комсомольскими значками на беленьких рубашках, вихрастенькие, причесанные, с челками и стриженые, белоголовые, как пшеничная солома, рыженькие, черные, как галчата, и у всех по-разному сияющие глаза, по-разному смышленые, умные лица. Смотреть на это можно было без конца, и нельзя было смотреть без слез, все время застилавших родительские глаза.

Катерина то и дело толкала в бок Бориса Михайловича: а этот, мол, гляди ж ты, от горшка три вершка, а что учинил, а робот, робот, страшилище, а с ними, гляди, девчушка, ах ты пичужка, молодчина какая, тоже изобретатель. Борис Михайлович только вздыхал да украдкой вытирал глаза, вот слаб стал на слезы, стареть начал, раньше, бывало, черта с два выдавишь у него слезу, а теперь просто деться некуда. Витька выкликнули. Встал он, перелез через коленки отца, между ним сидел и матерью, перелез через коленки, а Лелька еще достала его, руку пожала, и пошел Витек, тоже освещенный лучезарным светом сотен глаз, тоже к сиянию своей ранней славы. Поднялся по лестничке на сцену, и вот опять немножечко заносчиво голова приподнята, вот он подошел каким-то особым, вроде и не детским, шагом к этой председательше, и она сперва объявила, что вот, Мамушкин, мол, Витя, Виктор, за изготовление оригинальной конструкции магнитофона ММ-2-14, что расшифровывается так: магнитофон Мамушкина, рассчитан на две скорости, автору четырнадцать лет, ММ-2-14, — награждается дипломом первой степени, грамотой горкома комсомола и ценным подарком, а именно заварным мельхиоровым чайником с расписной чашкой и таким же блюдечком. Все это по очереди вручала председательша в цветастом платье и после каждого предмета жала Витьку руку, которую он протягивал ей под страшный гром и рукоплескание зала. От рукоплескания, почти непрерывного, шумело в ушах, а сцена расплывалась в какое-то яркое, многоцветное пятно. Борис Михайлович даже как-то и не заметил, что Витек уже сошел со сцены и там вызывали уже другого, все у него расплывалось. Мать приняла на руки подарки, которые неловко едва донес Витек до места, а Лелька все время ерзала и подскакивала, схватила Витька за голову и звонко, на весь зал, расцеловала.

Немного отсиделся, собрал себя в руки, все же отец был, мужчина, Борис Михайлович сказал:

— Спасибо, сынок, порадовал нас.

Дома, конечно, был учинен праздник. Шампанского купили.

— А ребенку можно? — спросила Катерина. Уж очень ей было хорошо.

— Можно, — сказал отец и сам разлил шампанское.

Мамушкины были в полном составе, и бабушка Евдокия Яковлевна тоже сидела за столом.

— За тебя, Витек! С матерью чокнись, с Лелькой, ну, у бабушки водичка, все равно чокнись.

Выпили! Прозвенели синие фужеры, из синих пили, дружно осушили их и радостно перешли к закускам. Витек выпил скромненько, с видом заправского алкоголика, которому эту безделицу, шампанское, и пить-то не особенно приятно, но, подчиняясь, он скромненько выцедил и скромненько поставил синий фужер. Закусить было чем в этом доме. «Пока мать у вас есть, — говорила Катерина, — не помрете с голоду». Это верно. Из ее буфета тут были все сладкие продукты и комсоставская, как называл ее Борис Михайлович, рыба, и красная икорка, а также и черная, пряная селедочка в красивых баночках, балычок, семужка с лимончиком и горячей картошкой. Картошка бабушкина. А у самой стенки, в которую упирался стол, у стенки стояли диплом, грамота, мельхиоровый чайник и разукрашенная цветами чашка с блюдечком, то есть вся Витенькина награда. Когда все выпили, отец сказал, начал было говорить:

— Вот шампанское, между прочим…

— Папа, — перебила Лелька, — нет, вы посмотрите, какая прелесть! — Она взяла и на ладони подняла над столом блюдечко с чашкой. — Какие чистые краски и какая удобная и красивая чашка.

Витек с достоинством помалкивал, деловито закусывал, но тут ответил Лельке:

— Я тебе дарю, если нравится.

— Серьезно?! — Лелькины глаза вспыхнули, все лицо ее вспыхнуло от восторга. Она поставила чашку, облапила Витька и смачно поцеловала его в обе щеки. Витек вывернулся, уронил вилку.

— Что ты меня все целуешь?

— Она же сестренка твоя и любит тебя, дурачок, — сказала мать. — Раз он дарит тебе, то возьми, Леля, а у нас чайничек будет.

Борис Михайлович позволил себе выпить белого и находился в расслабленно-благодушном настроении.

— Между прочим, — сказал он, — шампанское… Нет, чайничек мельхиоровый, чашечка эта, блюдечко. Эх, чашечки-блюдечки. Ты знаешь, мать, я не люблю никакого критиканства, потому что трамваи ходят, буфеты-магазины работают, но чайнички мельхиоровые, заварные…

— Ты, отец, заплетаться стал. Леленька, убери от него графинчик, хватит.

— Погоди, дочь, я не заплетаюсь, я еще одну выпью за Витька, такие люди нужны рабочему классу. — Налил себе, остатки шампанского разлил по фужерам. — Расти, Витек, на радость нам и рабочему классу, хозяину нашего государства.

Выпили.

— Между прочим, шампанское, — выпив, сказал Борис Михайлович, — вы где-нибудь слыхали или хотя бы читали, чтобы рабочий класс пил шампанское? Я говорю про старое время. При царском дворе да во дворцах графьев, да офицерье, ну, кто там еще? — никого, а вот мы теперь, не графья, не офицеры, не императоры, а пьем все подряд, мускат тебе не мускат, каберне не каберне, а зайди хоть в наш сельмаг, на Незнайке, сплошь все пьяные, что услышишь? А вот что, ввалются Иваны: «Ну что там у тебя, теть Дусь?» — «Акромя ермуту ничего кету». — «Ну, давай ермуту три бутылки». Это они королевский вермут ермутом кличут, попривыкли. Не люблю я этих критиканов. А тут чайничек заварной, мельхиоровый, чашки-блюдечки. Кому? Изобретателю, рабочему классу. Ребятишки в металле работают, конструктора завтрашние, изобретатели, инженера, а им блюдечко, чайничек заварной. Бабы, ему молоток нужен, на молотке напиши или выжги: такому и этакому, за то-то и за то-то, от рабочего класса. Не туда вас повели. Дворцов понаделали, а повернули их не туда. Не к блюдечкам надо, а к молоткам повернуть. Не люблю…

— Замолчи, отец, ты уже пьяный и завернул сам не туда. При детях.

— Спасибо, — сказал Витек свое обычное спасибо и встал.

— Ты куда?

— Я пойду.

— По делу? — незлобиво перездразнил отец. — Опять по делу? Ну, иди.

— Отец, испортил такой праздник, — сказала Катерина.

— Я ничего не портил. Витенька, спасибо тебе, сынок, иди, если надо, конечно, по делу. А я тебе новый молоток подарю, шикарный.

Витенька было направился к выходу, но вернулся, присел на край стула. Евдокия Яковлевна принялась убирать со стола, отстранила Лельку: «Сиди, Леленька, ты теперь у нас гость, посиди, я сама».

— Какие ребята! — всплеснула руками Лелька. — Во, пап, какие ребята!

— Ладно, иди, — сказал отец. И сам ушел спать.

— Вот и хорошо, а то пристал к ребенку, господи, нашел, о чем с дитем говорить.

— Нет, мама, ты слыхала? Какие это ребенки? Я и включить-выключить не научилась, а он магнитофон сам по детальке собрал, да у него уже инженерные знания. Ребенок! Ты, мама, так не говори. Какой братик у меня растет. Дай я тебя еще раз поцелую. — И Лелька бросилась вдогонку за Витьком.

— На, — сказал Витек, выпрямившись и немного развернув голову, — на, последний раз целуй, привыкла.

— М-ма, м-на, вот тебе, вот тебе, строптивый какой, вот тебе на память.

«Целовать Лелька насобачилась», — подумал Витек, но самому сегодня было отчего-то дико приятно.

25

Если бы так было и в школе… Что-то не клеилось там у Витька. Сам-то он считал — нормально. «Как в школе, Витенька?» — «Нормально». Дневник полон двоек, а четверть кое-как округлялась на тройки. «Ты почему уроки не делаешь?» — «Делаю». — «Отчего тогда сплошь двойки?» Молчит. Плечом и головой делает жест: откуда мне знать? Врет, конечно. Потихоньку врать стал, то есть не говорить правду. Теперь вот вызов родителей. Опять вызов. «Здравствуйте». — «Здравствуйте, Витин папа?» — «Да». Очень уж молоденькая учительница, играя глазами, скашивая их на Витька, который тут же стоит, понурив голову, жалуется на полное равнодушие сына к учебе. «Между прочим, все учителя жалуются, по всем предметам. Вы понимаете, голову положит на парту и спит, может, и не спит, но лежит голова, не шевельнется. Или в окно смотрит, отвернется и смотрит весь урок. Спросишь, а он ничего не слышит, даже не знает, о чем речь. Что с ним? Ведь умный парень, видный такой, поговоришь вот так на переменке, просто замечательный парень, интересный». И опять глаза скашивает, а в глазах — что-то такое не от учительницы, а от молодой девицы. «Да она вроде заигрывает, что ли?» — подумалось Борису Михайловичу. Сложно было ему слушать этот разговор. То и дело учительница-девица переходила на какой-то не учительский тон. «И красивый мальчик, и умный, девочки заглядываются, а он спит, все ему неинтересно. Виктор, вот ты скажи при отце». Господи, Виктор. Да он и в самом деле уже Виктор. Чужое имя. Голову понурил. Да у него уже волос пробивается на губе. Вот тебе и Витек. «Ну, Виктор, что скажешь?» Опять учительница излишне живыми глазами смотрит на Витеньку. «Ты что в пол уткнулся? Подними голову, — говорит отец. — Вот так. Ну, скажи вот перед…» — «Елена Михайловна…» — «Вот перед Еленой Михайловной». Плечом ответил. Молчит. «Может, побить его?» — «Что вы, как можно?! Такого парня». — «Ну, хорошо. Я поговорю с ним дома. Иди». Ушел Витек слегка вихляющей походкой. Борис Михайлович попросил учительницу построже с ним или вовлечь его в общественную работу. «Да он и на группу не остается, на комсомольских собраниях не бывает». — «А вы постарайтесь, нагрузку ему какую-нибудь». — «Хорошо, постараемся». — «Так-то он деловой у нас, во Дворце премию получил, изобретатель». — «Вот видите, а нам ничего не говорит, мы и не знаем ничего». — «Вот видите». — «Хорошо, постараемся».

Дома опять разговор.

— Витек!

— Что?

— Что, что? Не понимаешь? Может, тебя действительно побить?

— Побей.

Борис Михайлович так, для острастки, для внушения сказал, на самом деле он и в эту минуту страшно любил сына. Любил и любовался им. На самом деле — какой парень интересный, уже усы пробиваются, не замечал раньше, не обращал внимания. А эта учительница, сама выговаривает, жалуется, а в то же время как бы даже и хвалит его, не то что хвалит, а как бы любуется, вот, мол, положит голову и спит или в окно смотрит. О чем он там думает? И ей интересно, о чем? По глазам и по голосу видно же, что ей интересно. Учителя.

— Не махай головой. Дергаешь все, как хвостом кобыла. А то вот возьму ремень да выпорю как следует, ты меня знаешь, я ведь могу.

Плечом ответил. Делай, мол, как знаешь. И опять дерг, дерг. Они стояли друг перед другом. Отец посмотрел рассеянно, подошел вплотную, обнял Витька за плечи.

— Ну, сынок. Почему ты не хочешь заниматься?

— Неинтересно.

— Что неинтересно?

— Все.

— А это? Паяльником, интересно?

— Да.

— А если я возьму да к чертовой матери все это раскидаю?

— Мне все равно.

— Ах вот как! Ну ладно, я тебя прошу, Витек, по-дружески, подтянись немного, сделай, чтобы нас хоть не таскали в школу. Ну?

— Постараюсь.

— Да, конечно, что тебе стоит?

— Сказал — постараюсь.

Постарался. На третий день принес пятерку в дневнике, выставленную давним Витенькиным врагом, учительницей литературы и русского языка. «Как?» Ответил плечом. «Ну, сынок, давай, докажи им, пускай знают, кто ты такой. Что тебе, трудно доказать?» — «Нетрудно». — «Ну вот». Потом принес пятерку по алгебре, потом по химии, потом пошли пятерки, пятерки, а потом опять вызывали родителей. Раньше среди двоек, троек и даже колов всегда блуждала по дневнику единственная пятерка по обществоведению, других отметок по этому предмету не было. Еще тогда родители удивлялись: «Откуда? Почему он ставит тебе пятерки?» — «А мы всегда спорим с ним». — «О чем?» — «Обо всем». — «И за это ставит?» — «Да». Странный учитель. Теперь, слава богу, пошли пятерки по всем предметам без исключения, даже по физкультуре. И вдруг опять вызов. На этот раз вызвал директор. «В чем дело, Витек?» — «Не знаю». — «Как же ты не знаешь? Директор вызывает, а ты не знаешь. Врешь, негодяй. Что натворил?» Молчит. Голову опустил. Слезы закапали. Конечно, ребенок. «Ладно, отец, оставь его, сходи, а потом уж будешь говорить».

Так шло все хорошо, и вот — на тебе. За день перед этим еще похвастался, что поставили его редактором классной стенгазеты, что они выпустили номер, повесив ли, а пробиться на переменке нельзя, такой успех, все классы читают, вся школа. «Так уж и вся школа?» — «Вся. Все классы, не пробьешься». — «Вот видишь, Мамушкин, — сказала Витеньке классная руководительница, — когда ты захочешь, все можешь. Видишь, какой успех? Учителя не могут прочитать, не подступишься. Поздравляю», — сказала классная руководительница. А к последнему уроку сняли газету. Почему? Никто не знает. Это ребята, на которых карикатуры были нарисованы, они сняли. Так объяснил себе и другим Витек. И вот, пожалуйста: завтра без родителей не приходить. «Папа же работает с утра», — сказал Витек. «Ничего, отпросится». Пришлось звонить на завод, предупредить, что срочно зовут в школу.

Витек остался за дверью директорского кабинета, ждал. На урок его не пустили. Отец, раздевшись и передав пальто и шапку Витьку, чтобы тот отнес на вешалку, вошел в кабинет.

— Мамушкин? Очень хорошо, что вы пришли.

Директриса, чем-то очень похожая на ту, во Дворце пионеров, только построже лицом и одета в шевиотовый пиджак и такую же деловую юбку, а чем-то все же сильно напоминала ту женщину, в нарядном цветастом платье. Не поздоровалась, не предложила сесть, потому что надо было стоять, разговаривать стоя. Она развернула у себя на столе кусок ватмана, размалеванного, и пригласила Бориса Михайловича зайти к столу с ее стороны:

— Пройдите сюда, Борис Михайлович. Вот полюбуйтесь.

Перед ним лежала Витенькина стенгазета, прижатая на уголках книжками. Называлась она «Сермяжная газета». Когда Борис Михайлович взглянул, в первую секунду очень глупо и совершенно неуместно произнес какой-то звук, похожий то ли на начало смеха, вот так: «Б-гы!» — то ли еще черт знает на что. Словом, он, уловив в то же мгновение строгость на лице директрисы, страшно покраснел и даже вспотел. Какой черт дернул его так глупо бгыкать? Он тут же перестроил со стыдом свое лицо под лицо директрисы и сказал на всякий случаи:

— Негодяй.

— Читайте, читайте. Вот, пожалуйста, акростих. Вы знаете, что такое акростих? — Директриса сама была по профилю химик, преподавала химию и тоже не знала, что такое акростих, но ей все объяснила учительница по литературе. — Не знаете? Вот прочитайте начальные буквы в каждой строке стихотворения. Что получается?

— Учитель дурак, — ответил Борис Михайлович и стал читать этот акростих.

— И так далее, — перебила Бориса Михайловича директриса.

И Борис Михайлович не стал читать, а только поглядел внизу на подпись под акростихом, с облегчением отметил, подпись была Вовкина — Владимир Пальцев.

— Я все понял, — сказал Борис Михайлович. — Не надо мне ничего объяснять.

— Вот и хорошо, Борис Михайлович. Мы тут еще думать будем, а вы со своей стороны пока примите меры. Вот такие дети. — Она развела слегка руками, вроде как бы делясь своими трудностями, как бы доверяясь и даже приглашая разделить с ней эти трудности, как, одним словом, коммунист с коммунистом. Борис Михайлович понял и принял со всей искренностью этот ее жест.

Вечером Борис Михайлович сперва рассказал все Катерине, и та испугалась. Что же теперь будет?

— Если бы это раньше было, я бы тебе сказал, а сейчас не знаю. Могут из школы попереть. Директорша сказала, будут думать. А вот акростих, Вовка написал, там же, в газете. Какой, какой? Такой. И откуда этот сопляк знает. А по первым буквам получается — учитель дурак. Вот мерзавец. Это знаешь чем пахнет?

— Это он! — воскликнула и как бы нашла наконец разгадку всему этому делу Катерина. — Это Вовка. Витек никогда бы сам не додумался. Помнишь, как пианино порубили они? Он всегда Витька подбивает.

— Ты позвони Наталье, поговори с ней, — сказал Борис Михайлович и прошел к Витьку.

— Кончай паять. Допаялся.

Витек отложил паяльник, кончик которого тоненько дымился.

— Ну, что с тобой делать?

Витек повернулся на стуле, посмотрел на отца, и тот увидел в глазах, опушенных девичьими ресницами, удивление и страх. Удивление и страх потому, что Витек не знал и не мог догадаться сразу о своей вине, о такой вине, которая могла бы привести отца в крайнее состояние, когда Витьку начинало казаться, что это чужой человек, не отец перед ним, а чужой, и жестокий, и неприятный обрюзглый человек.

— Что, спрашиваю, делать с тобой?

Витек не знал, что ответить, поэтому отвернулся к своему столу, где все еще тоненько дымился наконечник паяльника. Отец гневно посмотрел в затылок угнувшейся Витенькиной головы и грубо приказал:

— А ну, повернись сюда! Ишь ты, отвернулся. Я кому сказал?!

Витек плакал. Он повернулся к отцу, и слезы у него текли в два ручья. Он не вытирал их, и — о, господи! — он еще вскидывал свою челку, дергал головой, нашел время.

— Нюни распустил. Обиженный какой. Ты что там понаписал? Ты соображаешь, что делаешь?

— Где? — выдохнул Витек.

— Как где? В газетке своей, в «Сермяжной газете».

— Классная руководительница похвалила.

— Врешь ты, похвалила, «Сермяжную газету» похвалила? Акростих? Все похвалила? Да как ты посмел издеваться? Мерзавец…

Раскричался Борис Михайлович, распалил себя до того, что самому страшно стало. И чтобы не получилось чего нехорошего, оборвал самого себя и вышел, оставил Витеньку в угнетенном недоумении.

Ладно, думал Борис Михайлович, надо в спокойной обстановке поговорить. Может, он и в самом деле ничего не понимает, думает, что все ему можно, что никаких границ в этом деле нет, смейся сколько хочешь и над чем хочешь, была бы только охота. И вдруг его осенило: вот как аукнулся «Крокодил». Тоже, зубоскалят без конца. Не смотрят, что ли, за ними? Пораспустились все. Надо серьезно с ним поговорить, не кричать, конечно, а в спокойной обстановке, чтобы дошло до него, чтобы он понял все как следует, а то ведь пропустишь момент — поздно будет.

26

Поговорить с Витенькой не пришлось, помешала новая беда. Правильно говорят, что одна беда не ходит, она всегда с собой другую водит. С Лелькой получилось. Вот уже не ожидали! Мать, правда, ожидала, даже уверена была, что так получится. Пришла Лелька, закрылись они в комнате, слезы, шепот, вздохи, а то и слово какое вылетит через стенку, через дверь слышно: «Перестань!» Или того еще хуже: «Дура!» Это Лелька-то — дура. Как же это так? Лелька — дура. А потому что она давно уже не ребенок, не просто доченька, образцовая, примерная, а давно уже женщина, а женщину, какая бы примерная она и любимая ни была, обидеть нетрудно, просто ничего не стоит.

— Он эгоист, мама, но я люблю его, — плача, говорила Лелька.

— Старого?

— Он не старый.

Катерина покричала немного, отвела душу, потом жалеть стала, жалко все-таки, родная дочь, сидит, кулаком растирает слезы, щеки раскраснелись, глаза мокрые, совсем еще ребенок, жалко стало. Каким негодяем надо быть, чтобы дите обидеть, Лельку.

— Он же знал, что делает, пускай теперь семью бросает, пускай женится.

— Нельзя ему, мама.

— Значит, делать можно, а отвечать нельзя?

— Мама. — Опять залилась слезами. — Я не могу с животом ходить, мне нельзя, мама.

— Дурочка, по-другому-то не бывает.

— Но мне нельзя, как ты не понимаешь, нельзя. Доктора надо, деньги он даст.

— У меня такого доктора нет.

— Ты Софью Алексеевну попроси, может, она знает.

— А если в больницу?

— Нельзя в больницу. Могут на работе узнать, нельзя мне, чтобы знали.

— Господи, да что же это такое? Все нельзя, нам, женщинам, ничего нельзя, а им все можно, они сразу в сторону. Ну что же, доченька, буду добиваться, буду просить Софью Алексеевну.

Немного утешилась, успокоилась.

— Ты ж гляди, мама, скоро два месяца, не тяни. — Прислонилась к матери щекой, уехала.

Катерина стала звонить Софье Алексеевне. Об этом деле пока ничего не сказала, боялась получить отказ по телефону, потому что по телефону легко отказать, нету, мол, у меня таких связей, специальность у меня другая и так далее. А с глазу на глаз все-таки надо сильно подумать, чтобы отказать, да и вообще можно ли отказать с глазу на глаз. По тому, как уговаривала Катерина, по каким-то ноткам в голосе, Софья Алексеевна поняла, что в ней действительно сильно нуждаются, и согласилась прийти, на субботу договорились. Вроде в гости. Но гости, как поняла Софья Алексеевна, тут были не простые, в чем-то была большая нужда У Катерины.

Борис Михайлович, когда поделилась с ним Катерина, сделал мучительную гримасу: сами выпутывайтесь, мне от одного Витеньки тошно.

— Я бы ему сделал, пошел бы к руководству, раскрыл бы этого старого пижона, выперли бы из партии, вот тогда бы он подумал. Ты знала, а раз так, то разбирайтесь сами, мне Витька хватит.

— О господи! — сказала Катерина.

Софья Алексеевна пришла в назначенное время. С тортиком пришла. Интеллигентная дама, не старуха еще, но и не так уж далеко от этого, все-таки годы не стоят. Прихожая сразу была обвеяна тонким запахом духов, знакомых Катерине еще с Потешной улицы. Она приняла у Софьи Алексеевны пальто и шапку, а та уже перед трюмо, стоявшим в углу прихожей, начала поправлять прическу, совершенно белую, но все еще пышную и ухоженную, примерно как у композитора Моцарта. Это Борис Михайлович сравнил про себя с Моцартом, тоже выглянул в прихожую и сравнил, вспомнил портрет композитора, который давно уже лежал без всякого движения под грудой аккуратненько сложенных на пианино нот. Улыбаясь Софье Алексеевне, он с грустью вспомнил вдруг об этом композиторе, который уже много лет, не много, конечно, но чуть ли не три года подряд, молчал в Витенькиной комнате. Борис Михайлович даже хотел под этим нахлынувшим впечатлением сказать Софье Алексеевне, что, дескать, похожа как Софья Алексеевна на Моцарта, это было бы очень кстати перед интеллигентной особой, но все же вовремя сдержался, вовремя сообразил, что Моцарт, хотя он и любил его, а возможно, его любила и Софья Алексеевна, все же был мужчиной, и от этого как бы не вышло неловкости, и Софья Алексеевна вполне могла бы и обидеться. Словом, он не сказал этого, а сказал Катерине:

— Катя, дай Софье Алексеевне тапочки.

И Евдокия Яковлевна тоже вышла и, поскольку мало кто с ней разговаривал в этом доме, усиленно обрадовалась Софье Алексеевне, с которой все-таки долго работала в одной больнице и как бы имела особые, отдельные связи. Обрадовалась почти неестественно сильно, так что было похоже на притворную радость. «Ах господи, кто пришел! Софья Алексеевна, Софья Алексеевна» — и так далее. Даже немного неловко было и неприятно Катерине, да и Борису Михайловичу. А в бабушкиной комнате, где накрыт был для чая стол, сидела в сильном волнении Лелька. Она ждала с самого утра и волновалась, страшно переживала, а вдруг не придет Софья Алексеевна, вдруг не придет. И когда наконец заслышала звонок и воркующий гомон в прихожей, так ослабла сразу, что не могла и не захотела встать, сидела и ждала, покрываясь то белыми, то красными пятнами.

Софья Алексеевна, войдя, сама поцеловала Лельку в щечку.

— Сколько же лет я тебя ко видела, Леленька? Красавица какая.

Сели.

— А Витенька? — спросила Софья Алексеевна.

— Мать, позови Витеньку.

Позвали. Не позвали, а притащили, мать силком притащила. «А что мне там делать?» — «Посидишь с нами, Софья Алексеевна просит, неудобно». — «Не хочу я сидеть». Втащила кое-как.

— Красавец какой! — сказала Софья Алексеевна. Витек ответил плечом, то есть приподнял левое плечо с одновременным наклонением к этому плечу головы. Этим жестом отвечал он на многие самые разные вопросы, и не только на вопросы, вообще он сократил свою речь до минимума, до вот этого пожатия плечом с одновременным наклонением головы набок, к плечу. Посидел Витек минутку, другую, ковырнул что-то вилкой, легкого вина, налитого ему, отпил немножко и, спросив разрешения — можно ли мне уйти? — ушел.

Софья Алексеевна даже рюмочку коньяку согласилась выпить. Потешную улицу, разумеется, вспомнили, с этого и разговор пошел, всех перебрали обитателей того дома, всех, кто жил еще и кого уже не было на этом свете, повздыхали, покурили быстро бегущее время, а между тем рюмочка за рюмочкой, и веселей стало, разговор потек все непринужденней, смеяться начали, даже анекдотец какой-то проскочил незаметно, о политике немножечко поговорили, а потом опять перешли на свое.

— Вы знаете, здесь мне спокойней стало, — от всей души призналась Софья Алексеевна, даже вздохнула отчего-то. — Помните, Катя? Вы спрашивали у меня о моей работе, о Марфе-посаднице? Вы знаете, одно время я не только не могла закончить, но и вообще работать над этой книгой. Потом возобновила, но все-таки без всякой уверенности, трудно было решить главный вопрос — как относиться к ней, к Марфе. А сейчас, только сейчас все как-то стало на место, как я понимаю, так и пишу, все теперь мне легко. Вот я чувствую женским сердцем ее, как живую вижу, как женщина женщину, так и пишу. Может, вы скажете, да что там мучиться? Пятнадцатый, мол, век, когда все это было!

— Зачем же, Софья Алексеевна, — вздохнула сочувственно Катерина. — Что же мы, не понимаем? Чем давней, тем больше трудностей. Конечно, я слыхала про нее, что-то в школе проходили, но так, чтобы как женщина женщину, это, конечно, не каждому дается. Я уж и забыла, кто она была такая.

Борис Михайлович сидел притихший, внимательно слушал, посматривал то в сторону Катерины, то в сторону Софьи Алексеевны. Он вообще никогда не слыхал про эту Марфу, слыхал, конечно, как и все в том доме на Потешной, что Софья Алексеевна, мол, книгу пишет, про Марфу-посадницу, а что к чему — и в голову не приходило разузнать. Теперь сидел тихо, интересовался, а когда Катерина закончила свое говорение и призналась, что забыла, кто она такая, Борис Михайлович не стал признаваться, а сказал:

— Да, конечно, пятнадцатый век, давно дело было.

— Все это относительно — давно или недавно, — сказала Софья Алексеевна.

Лелька сидела как на иголках, ждала, когда кончится чай и она узнает, сможет ли помочь ей Софья Алексеевна или не сможет. Но когда заговорили о Марфе-посаднице, она вспыхнула и как бы на минуту забылась, ведь она же историк, и тут ей было что сказать.

— Это страшная женщина, — сказала Лелька. — Она чуть не погубила весь город, всех новгородцев, подбивала знатных людей против московского царя, и люди пошли за ней, не захотели подчиняться Москве. Собственно говоря, Марфа-посадница была против объединения русских земель вокруг Москвы, против укрепления нашего государства. Реакционная была женщина.

Пока говорила Лелька, Софья Алексеевна смотрела на нее с ласковой улыбкой.

— Зачем же тогда писать о ней? — сказал Борис Михайлович, ни к кому не обращаясь.

— Зачем? На это ответить сразу трудно, — ответила Софья Алексеевна.

— Что ты, отец, понимаешь? Если Софья Алексеевна пишет, значит, она знает. Я бы лично прочитала такую книгу, даже с удовольствием, особенно когда знаешь, кто писал. Вы уж нам тогда покажите, когда напечатаете.

— О! — сказала Софья Алексеевна.

— Вы, конечно, народ изображаете как главную силу, — сказала Лелька. — Не может же Марфа стать героиней?

— В том-то и дело, Леленька, что Марфа. Это редкая женщина, сильный характер, ум, беззаветно любила свободу, свой вольный город, а казнь от царя приняла, как и должно великой женщине. Она, Леля, не против государства была, а защищала свободу своего вольного Новгорода, который был испокон веков независимым. Если бы я так ее вывела в те времена, это показалось бы выпадом против сильной власти. Сейчас другое дело. Между прочим, в энциклопедии написано так, как ты говоришь, Леля, но там даже не сказано, что ее казнили, а просто заточили в монастырь. На самом деле она сама шла на казнь, дочь ее, красавица, провожала, но не выдержала, по дороге упала без чувств и умерла, а мать спокойно взошла на место и положила голову. Конечно, история пошла своим путем, но Марфа не могла этого знать, она знала одно: вольность, свобода, любовь к родной земле, к своему великому Новгороду. Перед ней мужики, воины, бояре на коленях стояли. И она стояла перед ними на коленях, когда надо было поклониться народу, не считаясь с гордостью.

— А вот писатель к вам ходил, он помогает вам? — спросил Борис Михайлович.

— Писатель — мой старый друг, мы просто делимся: он своими заботами, я своими, тут уж никакие помощники не могут помочь.

— Значит, ее казнили? — опять спросил Борис Михайлович. — А ты, Леля, говоришь, реакционная. Как же реакционная, а царь велел казнить ее? По-твоему, выходит, что царь революционный? Так?

— Да ну, папа, тебе это трудно понять.

— Чего ж тут трудного? Чего ж тут хитрить, все понятно.

Катерина, хотя и думала все время о Лелькином деле, все же и отходила от него в иные минуты, к другим мыслям обращалась; вот живешь, дескать, в беготне какой-то по одному кругу, поесть, попить, достать чего, пошить, постирать, чтоб дома все было, ну, конечно, телевизор поглядеть, а так вот, чтобы про Марфу-посадницу поговорить, голову поломать над чем-то высоким, большим, ведь училась когда-то, читала, ночи с книжкой плакала — все ушло, а люди-то живут всю жизнь так. Господи, телевизор! Хорошо, хоть он есть на свете. Все заменил: и книжки, и кино, и театр, правда, в театре они вообще никогда не были, только собирались, а теперь зачем он? Телевизор все время ставили в свою комнату, и на первой квартире, и вот теперь. Лелька, бывало, поглядит немного, идет спать, ей некогда было; Витек не выдерживал долго, вообще почему-то перестал любить телевизор, зато они с Борей, как дети, до конца. Даже так: разденутся, лягут в постель и оттуда смотрят, подушки подобьют повыше и смотрят. А то еще, чтобы не так скучно было и чтобы не заснуть, сухариков наготовят с маслом тарелку, поставят рядом и грызут, смотрят и грызут. Было, конечно, и засыпали, когда передачи не такие интересные. Сколько раз лампы перегорали. Уснут, а телевизор горит, экран светится, все уже спят давно, и артисты с дикторами давно разошлись, тоже спят по своим домам, и уже на экране ничего нет, только треск один, глубокая ночь над городом, а поле пустое светится. К утру, бывало, не выдерживали лампы, перегорали. С этим телевизором сильно полнеть стали, ходить перестали даже по гостям, продукты, дай бог, хорошие, и стали они с Борей толстеть, а это вредно, конечно. Но все ж таки и поговорить могут, даже с Софьей Алексеевной. И принять ее не стыдно. «Вот тут Витенька у нас, видите, у него целая мастерская. Пианино? Нет, бросил он пианино, да уж пускай по своему делу идет. А тут мы с Борисом, спальня наша. Ну, что вы, Софья Алексеевна, мы скромненько живем». После чая Катерина стала показывать Софье Алексеевне квартиру, жилье свое, жилище. И когда дошли до спальни, она как-то вдруг переменилась сразу, повернулась к Софье Алексеевне, к плечу притронулась — «сядьте, пожалуйста, Софья Алексеевна» — и попросила сесть и сама после села напротив, в креслице с мягкой спинкой.

— Я не знаю, как и просить вас, Софья Алексеевна. У нас беда с Леленькой.

Между прочим, чем была еще хороша Софья Алексеевна, она была умной женщиной и тонкой, она сразу все поняла. Одного она не могла сразу понять, почему Леленька не может воспользоваться больницей.

— Ей нельзя, если на работе узнают, не дай бог, нельзя ей, надо как-то так…

— Я понимаю, Катя, постараюсь, поспрошу, подумаю, как-то не по моему профилю, но постараюсь.

Лельке было так стыдно, что она уже и не показалась больше Софье Алексеевне, не вышла из бабушкиной комнаты проводить ее, сидела там, думала, что мать как раз, наверное, говорит о деле, и поэтому даже одна в комнате, сама перед собой, краснела и мучилась от стыда.

27

Когда Витек уезжал в пионерский лагерь руководителем кружка, хотя и говорил, чтобы его не провожали, — будете там сюсюкать, хотя и неразговорчивым сделался к тому времени, а вернулся из лагеря с этой привычкой вскидывать челку, хотя уже начало накатывать на него, уже понемногу отчуждался он от родителей, — все же в то лето Борису Михайловичу казалось, что никогда еще не были они так близки с Витенькой, никогда так не чувствовал он в Витеньке свою опору, свою надежду, свое продолжение. Витек был еще близок ему как ребенок, но уже и не только как ребенок. Он становился юношей, головой вскидывал, большим делался. И был час, когда близость эта сказалась так сильно, что теперь больно было вспоминать.

В то лето, грозовое, молнии били днем и ночью по каменной Москве, обрушивались ливни, гром катился по мокрому небу, временами из подъезда было страшно выглянуть, вот-вот расколется город на части, и за шумом ливня не услышишь, за его сплошной стеной не увидишь катастрофы. Витек приехал в воскресенье, в конце июля, грозы уже затихать стали, а к понедельнику, с ночи уже, небо расчистилось, и наступил мир. Вечером, в сумерках, был этот час. Отец и сын, то есть Борис Михайлович и Витек, стояли у красной Кремлевской стены перед Вечным огнем. Не одни стояли. Борис Михайлович попал в заводскую делегацию по возложению цветов к могиле Неизвестного солдата. Ему разрешили взять с собой Витеньку. К месту прибыли в сумерках. Толпа, окружавшая барьер, расступилась немного, делегация прошла в маленькие воротца, а внутри, за барьером, уже начиналось действие. Сумеречно возвышалась Кремлевская стена, внизу, под ней, над темным красным мрамором, колыхался беззвучно язык пламени, Вечный огонь. Справа откуда-то вышли нарядным строем оркестранты, на медных инструментах переменчиво играли отблески Вечного огня. В зеленых кителях, в зеленых же высоких картузах с золотыми ободками по тульям, в светлых обтянутых брючках, они стройно и торжественно подошли и выстроились перед ступеньками, ведущими к огню, перед которым загодя был поставлен железный каркас для гигантского венка. Оркестр заиграл тревожную и томительную мелодию. Потом оттуда, откуда пришли оркестранты, вышла новая колонна, на этот раз это была делегация из Литвы, прибыли литовцы в национальных костюмах, впереди дети, за ними юноши и девушки, в последних рядах — старики ветераны. За этой колонной прошли и пристроились к оркестру два хора, мужской и женский, в черном и белом. Литовцы стояли на левом фланге, правый заняли новые колонны в расшитых светлых костюмах. Запел хор. Испуганно забилось пламя. Понизу стали стелиться низкие мужские голоса, а над огнем, над красной могилой, над старой Кремлевской стеной в сумерках тревожно метались женские молитвенные голоса. Борис Михайлович держал за руку Витька, чувствовал его прохладную ладошку, видел, как вспыхивала его щека, и чувствовал свою слитность с ним, со всеми людьми, с этим Кремлем и Неизвестным солдатом, чувствовал этот великий час. Кусок древней стены то и дело выхватывал из сумерек Вечный огонь.

Смолк хор. Кто-то немыслимо громко и неожиданно произнес слова о мертвых, павших в последнюю войну, у которых глаза, говорил голос, не застлала тьма, они смотрят и видят нас в эту минуту. Поклянемся перед ними! Клянемся! Клянемся! Клянемся! И, как эхо, повторяли клятву литовцы и русские, Борис Михайлович и тихонько, почти безотчетно, Витек. После клятвы хор поднял на крылья светлую и возвышенную песню о счастливой Родине. Зажгли факел, подняли его высоко над головами. Потом зажгли другие факелы слева и справа. Их становилось все больше и больше. Непривычно для Москвы, для Кремля тревожно горели они над людьми. Стало еще темней. Но перед тем как зажгли первый факел, пронесли от ограды один за другим венки, поставили главный венок на железный каркас. Раздали цветы. Борис Михайлович с Витенькой тоже прошли к подножью большого венка и положили свои гвоздички на красный мрамор. Медленно пели вспыхивающие трубы оркестра, Витек поднимался по красным ступенькам и, возможно, первый раз в жизни переживал что-то не вполне ясное, но захватившее его так сильно и полно, что он забыл себя, его несло, как во сне, в страшные и сладкие глубины, где были эти медные голоса труб, этот пляшущий огонь, высокая, до неба, стена, на которой неровно вспыхивал древний красный камень. Вечный огонь придвинулся совсем близко, он вырывался из каменного горла, прикрытого звездой, он доставал Витька своим жаром, освещал до самых потайных глубин детскую душу, и она затрепетала. Витек наклонился и положил к ногам свои гвоздички.

С горящими факелами уходили одна группа за другой. Остался один оркестр в высоких картузах, и возле него зачем-то стояла одинокая женская фигура в красном. Она стояла возле печального оркестра и ушла вместе с ним.

Ушел печальный оркестр, ушла с ним одинокая женщина в красном. Только Вечный огонь бесшумно хлопотал, неотчетливо повторяясь в красном граните могилы, из которого, возможно, смотрел на все это Неизвестный солдат, привезенный сюда с одного из бесчисленных полей минувшей войны. Окаменев, стояли слева и справа от огня, незаметные раньше, часовые с отомкнутыми штыками на черных карабинах. И одинокий теперь, с наклоном, стоял главный венок, и головами к Вечному огню лежали черные в наступившей темноте гвоздички. За темной глыбой Кремлевской стены мерцало желтое здание правительства. Кое-где в высоких окнах горел свет. Из-за крыши выглядывала рубиновая игла от невидимой кремлевской звезды. Другая, видимая кровенела справа, на черно-синем небе, между черных огромных деревьев.

Притихший и послушный, Витек словно и не заметил, как отец взял его за руку, вывел за оградку и поставил рядом с собой со стороны посмотреть на опустевшее и смолкшее поле с Вечным огнем в наступающей ночи. И было странно, что люди за их спинами прогуливались по дорожкам сада, тихо и беззаботно о чем-то разговаривали и даже смеялись иногда.

— Помнишь, Витек, как мы гвоздичку с тобой клали?

— Помню.

Больно было вспоминать об этом. Казалось тогда, что нет ничего и не может быть ничего сильнее той памяти, того часа. Но вот же была такая сила, неуловимая, распыленная среди людей, среди городов наших и наших селений, под нашим просторным небом. Ее не увидишь, ее трудно, почти невозможно измерить, но она достала уже Витеньку, тихо и незаметно смяла тот великий час в нем и вывела еще детской рукой нехорошие слова в дневничке, про нелюбимых родителей, про нудную глупость отца и так далее. Борис Михайлович не в силах был разобраться в этом.

— Витек, ты помнишь, как ходили мы к Вечному огню?

— Ну, помню, я же говорил, что помню.

Борис Михайлович хотел опереться на тот час, призвать его на помощь и все допытывался у Витька, помнит ли он и может ли он вернуться туда хотя бы в своей памяти.

— А почему, — обиделся Борис Михайлович, — почему ты говоришь с раздражением?

— Я уже сказал, но ты чего-то еще хочешь от меня. Чтобы я ахал — ах, ах? Не могу я ахать…

После этого дневничка не получался разговор с сыном. Никак не получался. Вроде все наладилось тогда, в тот вечер. «Ну, так же, Витек, так?» Витек одними губами, без голоса сказал: «Так». — «Ну, спи, спокойной ночи. Свет потушить?» — «Потуши». Витек вздохнул, хорошо, спасительно, тяжко. Вроде поняли друг друга, сняли с души тяжесть, а вот разговора с тех пор не получается.

Сегодня было воскресенье. За окном стоял пушистый морозный денек. Весь двор, деревья, густо вымахавшие в последние годы, — все было покрыто легким сыпучим снегом, ветки и провода опушены инеем. Дети в теплых шубках катались с ледяной горы, возились с собачонкой, отвечавшей на детские крики радостным глупеньким лаем. Катерина ушла по магазинам, Борис Михайлович стоял у окна, смотрел во двор, на белый-белый снег, на детей, на собачонку, на этот радостный день русской зимы, теперь уже редкой в этом огромном городе, где борются с ней день и ночь с помощью совершенной многочисленной техники, которой вооружено коммунальное хозяйство Москвы.

Во дворе еще не успели тронуть ее, русскую зиму, не успели нарушить ее чистоту, и Борис Михайлович радовался из окна, из теплой и тихой квартиры. По радио говорили и пели что-то о гражданской войне. Голос звучал задушевно и трогательно, и песни звучали задушевно и трогательно. Борис Михайлович все больше и больше переключал внимание на эти песни, и в конце концов радио захватило его полностью, он присел в круглое креслице и стал слушать. Та война была уже далеко, была далеко за последней войной, Великой Отечественной, и, чем дальше уходила она, далекая гражданская, тем сильнее трогала душу современного человека России.

И останутся, как в сказке, Как манящие огни, Штурмовые ночи Спасска, Волочаевские дни…

Нет, как ни говори, а все-таки там осталось что-то святое, навсегда потерянное, не потерянное, конечно, оно живет в памяти, будет жить вечно. Прошлая война, которую сам прошел Борис Михайлович, не так жила в памяти, как та, гражданская. Та похожа была на сказку, действительно как в сказке, от которой хочется зареветь порой, залиться слезами.

Мы красная кавалерия и про нас Былинники речистые ведут рассказ О том, как в мочи ясные…

Все там… «И комиссары в пыльных шлемах…» Умница, молодец какой, Лелька принесла. «Мы красная кавалерия…», «И комиссары в пыльных шлемах…» Все там.

И вдруг высокий детский голос одиноко запел про Орленка. Орленок, Орленок… А когда дошел до этих слов —

Не хочется думать о смерти, поверь мне, В шестнадцать мальчишеских лет… —

затряслись жирные покатые плечи Бориса Михайловича, грудь затряслась, заплакал Борис Михайлович. И вошел Витенька.

— Рубль дай, пожалуйста, — сказал он с порога.

Отец кулаками размазал слезы и показал на свободное кресло.

Витек понял отца, присел и стал дослушивать Орленка. Когда мальчишеский голос допел до конца, Борис Михайлович попросил выключить радио.

— Тебе сколько, Витек?

— Чего сколько?

— Лет сколько?

— Ну, шестнадцать.

— Вот и ему было шестнадцать. Ты слышал? — Отец вздохнул глубоко, освобождаясь от стеснения и сумятицы в грудной клетке. — Стал плакать, вот.

Витек промолчал. Он чувствовал себя неловко рядом с раскисшим отцом, он собирался ехать по своим делам, хотел попросить рубль, и ему было неловко. Вообще эти рубли всегда тяжко и неловко просить, а в такую минуту тем более. Витек молчал.

— Ну что?

— Что?

— Какой-то ты, сыночек мой, какой-то, не пойму я… Тебя что же, не трогает это?

— Почему?

— Да вот сидишь…

— А что же я должен делать? Как ты, плакать?

— Хотя бы.

— Ты не поймешь меня.

— А ты попробуй, может, и пойму. Что-то мало мы разговариваем.

— О чем разговаривать?

— Вот об этом хотя бы, об Орленке.

Витек уже не вскидывал челку, полтора года подергал головой и перестал теперь, вырос уже, он сидел и смотрел на отца и думал, стоит ли разводить баланду, все равно ведь ни до чего не договоримся, только хуже будет.

— Ну вот об Орленке. Тебе ведь тоже шестнадцать, — снова повторил отец.

— Один человек взял другого, повел расстреливать, — спокойно сказал Витек. — Какое он имеет право? Это же скотство, это гнусно. А ты плачешь, умиляешься, мне это противно.

— Постой, постой. Чем я умиляюсь?

— А тем, что один человек убивает другого.

— Да ведь это белые расстреливают, беляки, сволочи, враги наши, расстреливают мальчика, героя, твоего ровесника.

— А кто им дал право убивать человека, мальчика? Это свинство.

— Правильно, сынок, верно, конечно, свинство.

— Но мальчик этот тоже убивал?

Борис Михайлович задержал дыхание, он ужаснулся, как глубоко зашли Витенькины заблуждения. Он не знал, что сказать, так много в этой голове путаницы, чужих мыслей. Сразу невозможно даже разобраться, с чего же начинать, как же он упустил Витька, ведь Катерина правильно говорила: надо общаться с сыном, надо быть ближе к нему, влиять на него, правильно говорила. Но как влиять, как разговаривать? Что же он говорит? Значит, и фашистов нельзя убивать? Так, что ли? Но спросить об этом боялся, потому что боялся услышать ответ. И тогда вспомнил и решил опереться на тот час.

— Ты помнишь, Витек, как у Вечного огня стояли?

— Помню. Ну и что?

— Как что?

— Тогда не спрашивай. Сам спрашивает…

Замолчали оба. Сидели и молчали. Витек думал, что рубля теперь не получит, а Борис Михайлович растерянно искал, когда же все это случилось? Когда и, главное, где набрался он этой гадости? Как они с Катериной не заметили, оба пропустили момент? Вот же сидели на диване, стишок читали, плакали, а потом перед Вечным огнем… ведь было все, было, за руку держался, клятву повторял, врет…

Борис Михайлович почувствовал полное бессилие. Что же делать? Куда он растет?..

— Ты просил рубль, в пальто возьми, в кармане.

Витек встал, раскладываясь по частям, выпрямился неловко и неловко вышел.

28

Катерина опять повторила то же самое: виноват, мол, сам, твой сын, ты и виноват. Он тебе еще не такого наговорит. Ты же не бываешь с ним, дрыхнешь возле телевизора, прошлись бы вместе вечером, поговорили, на завод бы сводил, а то как пришел, набил живот — и к телевизору или в постель.

— Ты тоже мать, тоже могла бы, он и твой сын, не сваливай на одного, ты даже постель не научила убирать за самим собой, неряхой растет, поэтому и в голове черт знает что.

Господи, знала сама все Катерина. Не любит она говорить об этом, но Витек у нее из головы ни на минуту не выходит, как зубная боль, болит днем и ночью. И не школа, не «сермяжные газеты» и не разговоры с отцом, другое болит, чужой стал Витек, вот что. Раньше только находило на него, накатывало, теперь всегда чужой, всегда молчит. Понимает, что чужой, вроде даже вину свою понимает, но к матери, к отцу не может по-прежнему, видно же — через силу разговаривает, видно, что неприятны ему отец с матерью, а переломить себя не может и старается откупиться послушанием, о чем хочешь попроси, все сделает, на край света, на край Москвы съездит, привези, мол, то-то или то-то, пустяк какой-нибудь, съездит, привезет, вроде даже с большой охотой, но молча, сделал, отвернулся, ушел. Ровный стал со всеми, с бабкой, с Лелькой, когда приезжает, с отцом, с матерью — со всеми ровный и чужой. Ни голоса не повысит, не обидится, не рассердится, научился управляться с собой, всегда ровный и замкнутый, чужой. Вместе находиться ему тяжко с домашними, старается без них быть, в деревню к деду перестал ездить, не помогают уговоры. «Витек, поедем, каникулы у тебя, давай вместе к деду». — «Нет». — «Почему?» — «Нечего там делать, если я нужен, помочь что, я поеду». Нужен, конечно, надо отвезти то-то или то-то, специально придумает что-нибудь Катерина. Хорошо. Приехали, помог от автобуса поднести что-то. Здравствуй, Витенька! Здравствуй, внучек, вырос какой и так далее. Стол накрывают, праздник у деда с бабкой. Витек вроде тоже собирается к столу, и родители радуются, вот приехал все-таки, с малых лет рос тут, все родное для него, может быть, отойдет тут, отмякнет. И вдруг: «Я поеду, мама». — «Куда, Витек?» — «Домой». — «Ты хоть за стол сядь, посиди с нами». Плечом поведет: «Нет, поеду». И ушел. Уехал. Бабка с дедом переглянутся и замолчат.

Раньше плохие минуты накатывали, теперь редко-редко накатывают хорошие минуты. Тогда Катерина рассказывает Борису Михайловичу, до последнего слова расскажет все, что и как говорил Витек, как пришел, как ушел. «Я, говорит, пошел, мам, часа через два дома буду». — «Ну, иди, сынок, иди, управься с делами — и домой». Господи, плакать хочется, так хорошо на душе. Но как редко это бывает! Иной раз терпит, терпит Катерина и начнет приставать: «Ты что такой?» — «Какой?» — «Ну, такой, дуешься, не разговариваешь, как сыч смотришь». Молчит. Плечом еле заметно поведет, ответит: «Ну что? Что?» — «А то, на кого сердишься?» — «Ни на кого». — «Чего ж ты дуешься?» — «Я не дуюсь». — «Нет да! Говори, на кого? Что тебе мать сделала плохого? Говори!» И тут Витек ответит, не удержавшись в равновесии, что мать отстанет, засморкается, захлюпает носом, плакать начнет, а потом жалуется Борису Михайловичу и опять плачет.

— Забаловали негодяя, рубль берет каждый день, штаны новые мать давай, ботинки горят на нем, давай новые, давай мать с отцом, корми, пои, одевай, и за все это до слез доводит, паразит.

Хорошим Витек делался в двух случаях: при ком-нибудь из своих товарищей или если встретит отца, мать где-нибудь вне дома. Вдруг, на улице где-нибудь, в неожиданном месте, в чужом районе, в метро, а, например, отца может встретить и возле автомата «Пиво-воды», враз высветится из толпы, из потока прохожих, особое Витенькино лицо, глаза встретились и… улыбка во всю физиономию, навстречу потянется, папа, мама и так далее, встретились и разошлись, но в душе — как солнышко после долгих хмурых дней. Между прочим, когда был маленьким, очень не любил туч. «Помнишь, отец, как он не любил тучи?» Очень хорошо помнят они оба, Борис Михайлович и Катерина.

«Я не люблю их, они мешают солнцу освещать землю», — очень серьезно — сам додумался — говорил маленький Витек.

Как давно это было!

Катерине нравится теперь, когда приходят к Витеньке. И шутит он, и над матерью немножко вроде посмеивается, и спросить его можно о чем угодно, и он ответит охотно, словом, нормальным становится парнем, веселым, разговорчивым. Мать радуется, собирает на кухне, кормит товарищей, а Витек хохочет, смеется, давится от смеха. Очень нравится Катерине, как он смеется, вот так: ш-ш-ш-ш-шшш, почти без голоса шипит и складывается, прямо голову на стол кладет, так смешно ему бывает. Но стоит товарищу закрыть за собой дверь, снова Витек становится, как всегда, чужим, уходит в себя, как будто его подменяют.

После этого случая с «Сермяжной газетой» по обоюдному согласию Бориса Михайловича и директрисы перевели Витька в другую школу. Особенно довольной осталась Катерина. Школа была с уклоном, готовила операторов по счетным машинам, много было математики, а Катерина считала, что все неприятности у Витька получаются оттого, что школа не загружает его, в обычной школе он ничего не делает и тащится на тройках. Математика заставит его подтянуться. Витек также был доволен, с легкостью расстался со своей школой, где у него были и враги свои — учительница по литературе — и вообще все противно. А как с математикой? Отец переживал. Сколько математики, не справится — выгонят окончательно. Витек дал слово наверстать. Вскоре Борис Михайлович убедился в этом. Догнал Витек. Действительно нынешние дети совсем другие, все могут, сильно развиты, не то что мы были.

Там подружился с Феликсом. Редкой красоты мальчик, черноглазый, смуглый, выше Витька на голову, на год старше, в десятом классе уже. Сдружило их общее занятие, мастерили электрогитару. Феликс исполнял деревянную часть, собственно гитару, Витек собирал усилитель.

Катерина вернулась с работы и застала их в Витенькиной комнате за работой. К Витьку заходили друзья, приятели, и это особенно не бросалось в глаза, все было привычно. Феликс же не похож был ни на кого. Мимо него пройти было нельзя. Он выдавался и ростом, и пронзительной яркостью, чернотой своей, каким-то прямо ослепительным блеском. Катерина чуть-чуть даже растерялась от этого неожиданного блеска, от редких, огромных и черных глаз, которые смотрели на человека с недетской глубиной и серьезностью. И непростое, выточенное многими поколениями интеллигентов, тонкое лицо. Рядом с Витьком, милым и симпатичным, Феликс выглядел залетной, чужой птицей необычной породы.

Когда Катерина вошла к Витеньке, она сразу же почувствовала эту необычность, эту бьющую в глаза ослепительную недоступность, чужую породу. Смутившись в первую минуту и не найдя сразу нужных слов, она сказала что-то такое о беспорядке, о дыме в комнате, где Витек паял, а Феликс вытачивал пластинки для уже готового грифа гитары.

— Как у тебя надымлено, Витек, открыли бы форточку, — сказала она немного растерянно. И, уж освоившись, посмелей приказала: — Уберите тут, скоро обедать позову.

— Ладно, мама, ты не мешай нам, вот с Феликсом познакомься и уходи, — сказал очень живо и по-хорошему, по-домашнему Витек.

И знал, негодяй, что у матери от этих слов, от этого тона душа расцветет. Конечно же все пело в ней, руки сами делали что надо, ноги сами ходили, носили по квартире уже больную сердцем, отяжелевшую Катерину. Она поставила ребятам все лучшее, что было в холодильнике, накрыла стол на кухне, приготовила коктейли из черной смородины, соломинки опустила в фужеры, чтобы после еды побаловались ребята, поцедили через цветные соломинки ароматный сок из тертой смородины.

— Ну-ка, быстро мыть руки, за стол, Витек, Феликс.

Ей было просто сейчас все и легко. И за столом, когда ребята сидели перед ней, увлеченные едой, она смотрела на них с улыбкой, которую сама не замечала, потому что душа ее радовалась и улыбалась, а душа-то была внутри, недоступная глазу.

— О! — сказал Феликс. — И тут икорка?!

Витек всхлипнул в коротком смехе. Ему было весело, потому, наверное, что никогда дома, при одних родителях, не смеялся.

Катерина смотрела, как Феликс работает ножом и вилкой, как поискал и нашел бумажную салфетку и ловко ею управился, и ей приоткрылась другая жизнь, другой обиход, знакомый ей только по телевизионным представлениям.

— Феликс, — спросила она, — у тебя мама, конечно, и папа есть?

— Да, Катерина Максимовна.

Не Екатерина, а Катерина Максимовна, заметила Катерина, и в этом показалось ей что-то, и в том, что узнать успел имя-отчество, что-то показалось ей необыденное, непривычное, из незнакомой, может быть телевизионной, жизни.

— Небось мама души не чает, до смерти любит тебя, красивый ты, аж глядеть страшно.

— Возможно, вы и правы, Катерина Максимовна.

— У тебя мать-то кто, Феликс?

— Никто, Катерина Максимовна.

— Как?

— Домохозяйка, но хозяйством занимается домработница.

— А папа?

— Мой папа высоко сидит.

Катерина поглядела на Витька, как бы прося помочь ей понять. Это как же?

— Он у меня в больших чинах, Катерина Максимовна. Если позволите, я не буду называть его должности.

— А что, мам, давай я тоже буду звать тебя Катериной Максимовной, — вмешался Витек. Сказал и потянул из соломинки.

— Зови, сынок, как хочешь, только зови. — И ей на минутку сделалось грустно отчего-то.

— Вот, Феликс, наш сыночек не очень-то слушается нас с отцом, он хороший, только обижает нас часто.

— Ма-ам! — Витек состроил капризную мину. — Что ты говоришь, мама? А то буду звать вот Катериной Максимовной.

Катерина пропустила мимо Витенькины слова — и опять к Феликсу:

— Ты, конечно, своих родителей не обижаешь, Феликс?

— Я их просто-напросто не люблю, Катерина Максимовна. — И посмотрел своими огромными и черными глазами в замигавшие глаза Витенькиной мамы.

— Как так?

— Не люблю, и все.

— За что же, сынок? — Катерине вдруг до боли стало жалко не родителей Феликса, а самого Феликса, и она невольно назвала его сынком.

— За то, Катерина Максимовна, что они законченные обыватели, мещане-накопители. Вы простите, если можете, но вы спросили меня, я ответил, неправды я говорить органически не могу.

— О ты, господи, — чуть ли не шепотом сказала Катерина и поднялась, чтобы что-то вроде бы сделать, но от нее ничего пока не требовалось, ребята допивали коктейль.

Даже Витек не ожидал такого поворота в разговоре и втайне был доволен тем, что прямые и откровенные слова Феликса, конечно же, помогут матери — а она и отцу все это передаст, — помогут родителям лучше понять его самого, Витеньку, не будут так приставать, да и переживать, потому что, видишь, мама, теперь все мы такие, и это абсолютно закономерно, закон несовместимости.

— Спасибо, — сказал Витек свое привычное. — Наклепал тут Феликс на своих предков. — И попробовал посмеяться, но не получилось у него, никто не поддержал — ни мать, ни Феликс.

— Спасибо, Катерина Максимовна, вы хорошая женщина, — сказал Феликс и обдал Катерину сверхсерьезными черными глазами.

— Чем же я хорошая? — сказала Катерина, чтобы что-нибудь сказать, потому что в душе у нее наступила неразбериха, к таким вещам она не приучена была, пока еще не приучена, ей трудно было слушать и тем более осмысливать сразу такие дикие и страшные слова, какие говорил просто и откровенно этот красивый мальчик Феликс. Витек, правда, написал их в своем дневничке.

— Тем, — ответил Феликс, — что вы, Катерина Максимовна, простая женщина.

— Спасибо тебе, Феликс, спасибо… Не дай-то бог, — неизвестно к чему прибавила она бога.

Ребята ушли, вскоре из Витенькиной комнаты стали доноситься короткие раздирающие низкие звуки — Витек уже отлаживал усилитель. Звуки эти были так густы и низки, что проникали через любую стенку и действовали скорее не на ухо, а на живот, животом воспринимались. Катерина прошла по коридору и специально заглянула к Витьку: хотелось убедиться в правдоподобности этих ревов, действовавших на живот.

На кухне она застала Евдокию Яковлевну, тихонько выползшую после ребячьей трапезы. Она убирала со стола и ворчала недовольно, в том смысле, что всех не накормишь, нечего и стараться, ты думаешь, они голодные, они уже и до тебя таскали бутерброды. Катерина попросила замолчать Евдокию Яковлевну и идти отдыхать, иди отдохни, мол, все равно сейчас Боря придет, ужинать будет.

— Что ты меня гонишь, — обиделась Евдокия Яковлевна. — Я и так весь день отдыхаю, может, я чайку хочу выпить, или мне уже и чайку нельзя выпить?

— Господи, пей, пожалуйста, — сказала Катерина и ушла к себе, чтобы не дать разгуляться раздражению против матери.

Сильно постарела Евдокия Яковлевна, стала ворчливой, плаксивой и жадной, и есть стала много, куда только лезет, часто втихомолку, таясь от других. Только на какую-то минуту Катерину отвлекла своим появлением. Она все время думала с неясной боязнью чего-то о Феликсе. Уж очень воспитанный, Катерина Максимовна, Катерина Максимовна, если можете, если позволите и так далее. И неправду не может говорить органически. Нет уж, лучше бы ты правду эту при себе подержал, об отце, о матери такое говорить, лучше бы помолчал. А Витек в рот ему заглядывает, наберется у него этой честности, правдивости, не дай бог, и так уж чего только не пишет в своем дневничке. В то же время Катерина помнила и это: «Хорошая вы женщина, Катерина Максимовна, простая». Умный, все видит, а вот Витек… может, он в хорошем смысле повлияет на Витька, подскажет? Разве их поймешь?

Когда пришел Борис Михайлович и сидел на кухне, ужинал, из Витенькиной комнаты уже не эти низкие ревы да хрипы выходили, а струна рычала, ясно слышно, что струна, но рычала так, что не верилось, не только живот захватывало, а казалось, сами стены рычали вместе со струной.

— Чего там?

— Гитару делают, — сказала Катерина. — Новый у него дружок, Феликс, послушал бы, что он говорит, и откуда такие берутся?

— Что ж он говорит?

— Вежливенький, воспитанный, а красивый… где они такие берутся? Родители мои, говорит, обыватели-накопители, и я, говорит, их не люблю. Мальчик… А знаешь, кто отец его?

— Министр, что ли?

— Наверху сидит, а кто — не говорит. «Если, говорит, позволите, Катерина Максимовна, я не буду называть его должность». Воспитанный такой.

Борис Михайлович и Катерина разговаривали, а из Витенькиной комнаты то и дело доносилась эта рычащая струна: дыррр-дыррр и опять — дыррр-дыррр, джённ-джённ, и стены тоже рычали.

— А ты почему не выперла его? — спросил Борис Михайлович.

— За что же это?

А стены рычали то и дело. И когда Борис Михайлович с Катериной перешли в комнату, услышали раздраженный стук по отопительной трубе.

— Это нам, — сказала Катерина и поднялась, но, прислушавшись и не дождавшись струны, — видно, ребята сами поняли — снова села в кресло перед телевизором. И только хотела попросить мужа, чтобы он сходил к ребятам, познакомился с этим Феликсом, вошел Витек.

— Феликс будет ночевать у нас, — сказал Витек и, опустив голову, исподлобья, с выжидательной улыбкой стал смотреть на мать. Катерина в свою очередь посмотрела на Бориса Михайловича, который проворчал что-то неотчетливо: что это, мол, там за Феликс такой, поднялся тяжело, намереваясь идти смотреть на этого Феликса, а Катерина поспешно ответила:

— А чего ж тут такого, сынок? Достань раскладушку, я постелю.

Борис Михайлович в поднявшейся суете мягко вошел в Витенькину комнату, мягко оглядел сидевшего у стола с книжонкой в руках Феликса и с хрипотцой сказал:

— Здравствуй, Феликс.

Феликс, чуть приподнявшись и отложив книжонку, ответил:

— Здравствуйте, Борис Михайлович.

Витек разворачивал раскладушку, Катерина стояла возле с постелью. Борис Михайлович поискал места и присел на кушетку, на гитару поглядел, от которой тянулся хвост провода к ящику усилителя.

— Мастерите?

— Да вот, Борис Михайлович.

— Не оглохнете от такой музыки?

— Вообще-то, Борис Михайлович, оглохнуть можно, зависит от продолжительности воздействия на уши, в ней ведь около сотни децибел.

Борис Михайлович не знал, что такое децибелы, не слыхал. Феликс сразу понял это и пояснил. Потом сказал:

— Звук в сто пятьдесят децибел не только оглушает, но и наносит на теле ожоги, а сто восемьдесят децибел — доза смертельная.

Борис Михайлович не поверил в эти глупости, но возражать не стал. Он спросил только:

— Хотите довести до ста восьмидесяти?

— Шутите, Борис Михайлович.

Разговаривать с Феликсом было трудновато, но интересно, что сразу почувствовал Борис Михайлович. Он вынул из пижамного кармана сигарету, закурил. Когда были маленькими Лелька, а потом Витек, Катерина не позволяла этого делать при детях, теперь Борис Михайлович не слушал Катерину: если уж хотелось ему, он закуривал, не стесняя себя. Помолчал, выпустил дым один раз, другой.

— Интересно, — сказал. Хотелось поговорить с этим Феликсом. Взглянул на него пристально. Что-то есть. То ли действительно так сильно красив, то ли страшен чем-то, сразу не поймешь, глазищи непроглядные, темные, умные.

Витек принес отцу пепельницу, поставил сбоку, на тахту. Катерина постелила Феликсу, ушла. Витек присел на раскладушку, ждал чего-то, ему было и лестно, что у него такой Феликс, и самому интересно, интересно видеть отца и Феликса в некоторой, еще неясной, позиции друг к другу.

Разговор никак не начинался, и тогда Борис Михайлович сказал, шутя, конечно:

— Небось куришь уже? Витек у нас начинал баловаться, мать папиросочки находила в карманах.

— О Викторе я ничего сказать не могу, но сам я, Борис Михайлович, человек курящий, дома мне позволяют. Если не курю сейчас, то исключительно из уважения к вам.

— Да чего уж, — сказал Борис Михайлович, просто у него вырвалось помимо желания, — если ты своих родителей не уважаешь, чего тут нас уважать, кури!

Чуть-чуть Феликс покраснел, вернее, потемнел, но сладил с собой.

— Как вам угодно, Борис Михайлович. Курить в вашем присутствии я не стану. Предложить предложу с удовольствием.

Феликс вынул из кармана замшевой курточки пачку и протянул Борису Михайловичу:

— Попробуйте.

Борис Михайлович встал зачем-то, взял пачку и стал разглядывать на ней верблюда и нерусские буквы.

— Зачем тут верблюд? — Хмыкнул, достал сигаретку без фильтра, а Феликс уже поднес зажигалочку, выстрелил пламенем. Свою сигарету Борис Михайлович затушил в пепельнице. Возвращая пачку, он увидел книжонку, которую читал Феликс до его прихода и которая лежала теперь на Витенькином столе перед Феликсом. Книжонка была малоформатной Библией. Борис Михайлович не удержался, взял ее в руки, пооткрывал, полистал, да, в самом деле Библия — Ветхий завет, Новый завет, Евангелие, все как положено, как у покойной сестры Евдокии Яковлевны, тети Даши, только тети-Дашина большая и сильно засаленная Библия.

— Верующий? — спросил Борис Михайлович. Он же помнил, как на Потешной улице девчонка из их дома за попа замуж вышла.

— Вопрос, — сказал Феликс, — непростой.

— Что же тут сложного? Молишься? В церковь ходишь?

— В этом смысле нет, — сказал Феликс.

Витек все время слушал с улыбочкой, которая выдавала живейший интерес к разговору, к его неожиданным поворотам, он даже сам вмешался в этот разговор.

— Феликс, папа, верующий. Ты ведь у нас тоже верующий.

Борис Михайлович сперва посмотрел на молчавшего Феликса, потом на Витеньку. «Смеется над отцом. Ну что ж, давай, сынок, давай. Раз уж ты такой умный. Я вот так над своим не посмел бы. Умный и смелый». Все это можно было прочитать в глазах Бориса Михайловича, молчавшего в некоторой растерянности. И Феликс прочитал.

— Это он в том смысле, — сказал Феликс, — что все человечество делится на верующих и неверующих, не в бога, конечно, не только в него, а вообще, есть люди, способные верить в бога, в свои идеалы, в мифы, не важно во что, а есть, которые не могут верить ни во что, по природе своей неверующие, вот Виктор, например.

— Неверующий? — спросил Борис Михайлович.

— Да, — ответил Феликс.

— Витек! — обратился Борис Михайлович к сыну.

— Он прав, папа.

— А ты, значит, веришь?

— Я верю, — сказал Феликс.

— В кого или во что?

— В царство добра и справедливости. К нему придут люди.

— А Витек, значит, не верит в это царство? Витек!

— Да, папа, я атеист, неверующий.

— Почему же ты считаешь меня верующим?

— Но ты же во что-то веришь?!

— Значит, отец верит, а сын не верит.

— Получается, — сказал Витек.

— Значит, я плохой, а ты хороший, так?

— Совсем нет. Просто ты верующий, а я нет, тебе и Феликсу легче, а мне трудней.

— Почему же ты не веришь?

— Как же я могу верить, когда сами факты рождения человека и его смерти абсурдны, все глупо, случайно и нелепо, абсурдно. Вы этого не видите, а я вижу.

— Где ты набрался этого? Я думал, Феликс влияет, подумал так, а Феликс, оказывается, правильно думает, верит, а ты… ничего не пойму.

— Я, папа, книги читаю, а ты ничего не читаешь, кроме газет, а в газетах про это не пишут.

— Но ведь Феликс тоже читает, и, как мне кажется, не меньше твоего.

— Мы пришли к самому началу. Есть верующие, есть неверующие, по природе, по своей биологии. Он такой, а я такой. Вот и все.

— Как же ты никогда не говорил со мной на эти темы?

— Тебе это трудно понять, да ты и не спрашивал про это.

Борис Михайлович задумался. Раскурил Феликсову сигарету с верблюдом.

— Погодите, ребята, — сказал он. — С вами не так просто. Вот получается, что я и Витек, то есть отец и сын, — две противоположности, а я и Феликс — в одном лагере. Он говорит, что придет добро и справедливость, и я говорю так.

29

Завтракали вместе: Витек, Феликс и Витенькины родители. О вчерашнем разговоре не вспоминали, время у всех было ограничено. Борис Михайлович спросил только о гитаре, зачем она понадобилась ребятам.

— Я уже два раза выставлял магнитофоны, — сказал Витек. — Теперь выставим электрогитару.

— Опять заварной чайник получишь?

Витек в свою очередь спросил Феликса, что он получил за свой атомоход.

— Я получал дважды, — ответил Феликс, — за первый корабль кофеварку, за второй — соковыжималку.

— Не хватает, — сказал Борис Михайлович, — получить за электрогитару какую-нибудь электроклизму.

Витек сложился вдвое, прыскал и шипел от смеха. Феликс серьезно сказал:

— Это наступает мещанство.

— Феликс, — спросила Катерина, — почему ты такой серьезный, ты же еще мальчик, на год старше Витька.

— Я уже взрослый человек, Катерина Максимовна, Виктор — тоже.

— О господи, взрослые!

— Погоди, мать, — сказал Борис Михайлович. — Хорошо, сделали свою гитару, а играть кто будет? Или только для выставки?

Ребята переглянулись.

— Я играю на виолончели, — сказал Феликс.

— Играть буду я, — ответил Витек.

— У нас отец умеет на гитаре, Витек не может, — сказала Катерина.

— Мам! — остановил ее Витек.

— Что «мам»? Я, правда, на простой играю, на обычной…

— Пап! — Теперь Витек обратил к отцу свою ироническую улыбку.

— Что «пап»?

— Ты играешь, как приказчики играли сто лет назад.

Борис Михайлович обиделся. Ничего подобного он еще не слыхал от Витеньки. Даже стакан с чаем отставил от себя.

— Сильно ты умный у нас стал. Не такие люди слушали, приставали, и сам ты, между прочим, приставал, правда маленьким.

— «Соколов-ский хор у яра-а был когдаа-а-то зна-ме-нит…» — гундося, передразнил Витек. — Так?

— Тебе не стыдно?

— А что я сказал? Действительно смешно сейчас так петь и играть.

Борис Михайлович мрачно молчал, потом как бы про себя проговорил:

— Смешно…

— Ну конечно, смешно, — не унимался Витек.

Катерина хотела было пожаловаться Феликсу, вот, мол, видишь, как Витек обижает своих родителей, не стесняется, но тут же вспомнила, как Феликс сам говорил вчера о своих, вспомнила и ничего не сказала, поджала губы.

— Ну, давай, дрынкай на своей электроклизме, это не смешно, конечно, — высказался наконец Борис Михайлович. Он не стал допивать чай, пошел одеваться. Вышел в дурном настроении и в дурном настроении мотался по цеху почти до конца смены, пока, переругиваясь с бракоделами, с наседавшими начальниками, в конце концов не вытеснил из памяти этот неприятный завтрак с Феликсом и Витьком. Потом уже никогда не отваживался Борис Михайлович играть в присутствии Витька. Задним числом ему вдруг стыдно стало своих песенок, всех своих выступлений с гитарой перед знакомыми, перед своими компаниями, где он пел и играл с охотой и не без гордости.

— Зачем ты так? — сказал Феликс, когда они вышли с Витьком из дома.

— А что?

— Ну, они у тебя простые люди, простодушные, мне их жалко, не то что мои.

— Большой обыватель и маленький обыватель — это одно и то же, — сказал Витек, а сердце его в эту минуту тихонечко заскулило. Ему не захотелось признаться себе, что ему жалко стало грузного своего простодушного отца и сверхполную, уже больную мать. — Они, конечно, работяги…

Как это началось, трудно установить, да и неинтересно устанавливать, но Феликс и Витек оказались в самодельном джаз-оркестрике, стали самодельными лабухами. Генка сказал Саньке, Санька Феликсу, Феликс Витьку, кто-то еще кому-то — и был извлечен из груды домоуправленческого лома приобретенный некогда для красного уголка электроорган, извлечен и восстановлен Витьком, поставлен в центр джаз-оркестрика, сюда же поступила электрогитара, созданная ребятами, Феликсова виолончель, чей-то ударный инструмент, самодельный, и певчая девочка из окончивших школу, но не поступивших в институт. Электрогитару в быстром темпе освоил Витек, стал гитаристом и главным мастером оркестра, Феликс — директором и дирижером. Месяц репетиций — и оркестр вышел на концертные подмостки. Сначала в школе, потом в другой школе, потом слава дошла до каких-то мелких артелей и даже до университета, выступали даже в университете. Дома у Витька узнали об этом не сразу. Сперва в Витенькиной комнате стали появляться портреты битлов, один, другой, третий, вся знаменитая четверка, переснятая с какой-нибудь стотысячной копии, потом ноты битлов с английским текстом, потом Витек стал снимать со стены отцовскую гитару, наигрывал чужие мелодии, подпевал себе чужими картавыми словами, а потом сказал дома о своем оркестрике. Сказал потому, что стали спрашивать, допытываться. Когда Борис Михайлович услышал через стенку, как Витек наигрывал на его гитаре, зашел к нему, стал слушать. Не так играет, по-своему.

— Что это с тобой? — спросил Борис Михайлович.

И тогда Витек рассказал о джаз-оркестрике, о своих выступлениях.

— Я покажу тебе сейчас четыре аккорда, — сказал Витек, — и ты будешь петь под них все свои песни, какие знаешь.

Витек подсел к отцу, показал новый гитарный строй, потом эти аккорды и начал учить. Борис Михайлович без особого труда перенял все это, затвердил и вот уже стал прилаживаться к новым универсальным аккордам, напевать свои песенки. И правда, все они подходили. Сначала было трудно и непривычно, а потом Борис Михайлович приспособился к новому ладу и по-старому уже не играл, и Витек уже не морщился, когда слушал отца.

Электрогитара с усилителем представляла собой громоздкую комбинацию, поэтому Витек редко приносил ее домой, но, когда она была дома, до позднего вечера сотрясались и рыдали стены квартиры: ды-рр-бул-бул-ды-рр, линди-линди-рр-бул… И отроческий хрипловатый голос Витька вывязывал по этому рычащему и рыдающему гулу картавые звуки:

Энд ай хэв три, Энд ай хэв три-и…

Витенькина рожица кривилась в гримасах экстаза.

Ай кэн гет ноу, Ай кэн гет но-у…

Эта гитара и этот джаз-оркестрик с певчей девочкой сильно продвинули Витька в дурную сторону. Стал он пропадать где-то допоздна.

— Где так поздно?

— Выступали.

Уроки совсем забросил, еле-еле барахтался в математике, которая стала угнетать его. И однажды:

— Где так поздно?

— Выступали.

Открывшая дверь Катерина вскрикнула вдруг, потрясенная:

— Отец! Да ведь он пьяный!

— Ничего я не пьяный, — вялым языком, почти не подчинявшимся ему, отговаривался Витек.

Вышел отец. Заспанный, в пижаме.

— Что такое?

— Ты слышишь, как от него пахнет? — говорила Катерина и склонялась к Витьку, принюхивалась. — Пахнет, ты слышишь, отец?

Отец молча посмотрел в Витенькины глаза, и тот смутился.

— Выступали в одном месте, а потом нам вина налили, — сказал он честно и откровенно.

Борис Михайлович увидел эту честность и откровенность и посчитал, что дошло до Витька, что понял он, как это нехорошо, поэтому ничего больше не стал говорить.

— Пошли, мать, — и увел Катерину.

Она долго еще не могла успокоиться, не могла уснуть, все выговаривала мужу, зудела, пилила, даже принималась плакать, грозилась пойти и перебить весь инструмент джаз-оркестрика.

Борис Михайлович сказал ей, что Витек все понял, что незачем тратить столько слов, отвернулся от Катерины и уснул.

Витек действительно все понял, и ему было стыдно. Но уже на другой день он радостно болтал с кем-то по телефону, острил, смеялся и в конце концов условился с кем-то встретиться.

— В «Метелку»? — весело спросил он. — Ну, давай в «Метелку». — И, повесив трубку, стал собираться.

— Отец, — с тревогой сказала Катерина, — ты бы спросил, что это еще за «Метелка»? Что это он опять задумал?

— Что это за «Метелка»? — спросил отец.

— Да что вы, подслушиваете? — огрызнулся Витек.

— Ты не дури, — строго предупредил Борис Михайлович. — А то я по-другому с тобой заговорю.

— «Метелка», — сказал Витек, повернувшись к отцу и приняв подчеркнуто серьезный вид, — это кафе «Метелица» на Новом Арбате. Что еще?

— А то, — сказал Борис Михайлович. — Что вы там забыли в этой «Метелице»? Уроки будете готовить? И почему «Метелка»? Метелка — это метла, мусор метут, а метелица — это метелица. Ты что, с шайкой связался? Говорить стал по-блатному.

— Ни с кем я не связался, а в «Метелицу» ходят все школьники и вообще ребята. Берем фруктовую воду и кофе и разговариваем, некоторые танцуют.

— Ну смотри, сынок.

— Что смотреть?

— Вообще смотри. А деньги-то есть у тебя на воду? Нет? Мать, дай ему рубль, а то будет там приставать.

Слава богу, Витек не носил этих лохм до самых плеч и не говорил дурацким языком этих битников, которых Борис Михайлович не только не любил, но и не выносил их присутствия, в нем что-то закипало, когда он видел их, находился близко к ним. И ходили они как-то нагло, смотрели нагло, громко говорили в троллейбусах, орали, не уступали дорогу, а зады у всех худосочные, обтянутые джинсами, и главное — большие, как у кукушкиных детей наглые рты, жрать, видно, здоровы, а когда глядят на тебя, хотя Борис Михайлович и не робкий человек, все же чувствует какое-то неловкое и даже немного постыдное беспокойство, вроде даже робость, особенно в лифте, когда поднимаешься с таким в лифте, один на один. Глаза пустые, и думаешь, что ничего ему не стоит вынуть ножичек и сунуть тебе в живот. А на девчонок смотрят, провожают их глазами, гады, хочется по морде дать или штаны снять да выпороть как следует ремнем. Бывает, что скажешь им при случае что-нибудь, что же ты обижаешь, мол, женщину, или без очереди лезешь, или другое что, он на тебя так посмотрит, так окинет своими пустыми глазами, такую рожу сотворит, да еще скажет через губу, мол, ты, мол, гуляй, дед, неси, мол, брюхо свое домой да не оглядывайся, а то не донесешь, да еще морду свою наглую с большим ртом прямо к лицу норовит присунуть, чтобы страшней было, чтобы на испуг взять, и ведь действует, знает, сволочь, что действует. Или спешишь куда, такси ловишь, а оно вот подкатило, пока ты шаг сделал навстречу, а он как из-под земли — локтем тебя, не глядя даже на тебя, локтем оттолкнет, как чурку какую-нибудь, распахивает дверцу и уже там, да еще своих кликнет, таких же сопляков волосатых. Фррр-р-фыркнет машина и покатила, а ты стоишь, опять ждешь. Кто их кормит? Где они деньги берут? На такси катаются. А разговаривают? Как-то с водителем разговорился об этих сопляках. «Я их, говорит, просто не беру, принципиально, даже в ущерб плану, но не беру. Сперва брал, а потом перестал. Стоят кучкой, девочки с ними, какие там девочки, так, прости господи, цыплята недоваренные, глаза в краске, веки, как у покойников, синие и зеленые, пальцы красные, а сами — одни косточки, тьфу! — притронуться противно. Выскакивает прямо на проезжую часть самый наглый: «Шашки!» — кричит, значит, стой, мол, такси. Тормозишь. Дверь р-раз! «Шеф! За три картавых до чучела!» Это значит, за три рубля до «Арагви», до этого памятника, Юрия Долгорукова. «Садись, говорю». И сопля эта открывает заднюю дверцу, командует своим пигалицам: «Мочалки, падайте!» Теперь, — говорит водитель, — не беру, противно, хотя вроде и не имею права не брать». Я бы тоже не стал брать, сказал себе Борис Михайлович. Мочалки. Чучело. Господи, сами-то хуже мочалок, хуже чучела. Борису Михайловичу потому и не понравилась эта «Метелка». А вдруг начнет тоже так, как эти волосатики большеротые, разговаривать. Пока еще ничего похожего, и стрижется, как человек, и штаны носит нормальные, какие мать покупает, но джаз ихний, чтобы он провалился, к хорошему не приведет. Дрын-дрын, и орут как обезьяны, и вот вина им наливают, а потом и водку начнут наливать. Конечно, начнут. Надо как-то отговорить, вырвать его из этого джаза. И звонить стали какие-то наглые типы, и наконец стали звонить девицы: «Виктор дома? Можно Виктора?» И так далее. Конечно, и раньше звонили, но там все по-другому было, и голоса были другие, детские: «Передайте Вите, что он макулатуру не сдал» — или еще что-нибудь в этом роде. Теперь не так, теперь в голосе игра какая-то появилась, переливы какие-то, так и видишь, как у нее глазки потупились, румянец по щекам, а звонит, добивается, пожалуйста, Виктора и так далее, и, как первый ручей в овраге, весной, что-то булькает у нее в горле, голубиное, потаенное. Виктора ей надо, Виктор понадобился. Началось. Да и у него в голосе тоже появилось что-то такое. Борис Михайлович вспомнил Елизавету Александровну. Может, и правда к пианино вернется? Но что-то незаметно, дрынкает на гитаре, пианино молчит.

Уже снег стаивал с асфальта, ухало в водосточных трубах, лед проваливался и гремел железом, с десятого этажа ледяные чушки по трубе срывались, прохожие от этого шарахались. Солнце совсем проснулось, окна заливало весенним светом, во дворе, где-то на голых ветках, одиноко и звонко тинькала синичка, через открытую форточку слышно, как будто летом, в бурьяне где-нибудь цыпленок потерялся, отбился от матери, от своих желтеньких пушистых глупеньких товарищей, цыплячьих братиков и сестренок. П-и! Пи-и! Пи-и! Потерялся, бедолага, ему ж не видно ничего из бурьяна, а курица-мать водит за собой ребятишек своих глупых, учит клевать, облетевшие с прошлогодней травы семечки искать, мелких гусениц, червячков склевывать, а того не знает, что один-то отстал где-то, потерялся — пи-и! пи-и! пи-и! Но это не цыпленок, синичка пинькает, а все-таки вроде бы потерялось что-то или кто-то потерялся. А солнце по всему небу разлилось, ослепило весь город, огромную Москву, золотился шпиль университета, сахаром-рафинадом стояли высотные здания, с Ленинских гор далеко открывалась белокаменная в голубом мартовском сиянии.

Вечером, когда все были дома, а Витек выступал где-то со своим джаз-оркестриком, зазвенел телефон. Борис Михайлович притушил звук в телевизоре и неохотно вышел в прихожую, снял трубку.

— Вовка застрелился.

— Але, але! Наташа! Але! — алекал, продувая трубку, Борис Михайлович.

30

Вовка лежал в гробу как живой. Гроб на столе стоял. Особенно живая была каштановая челка, хорошо подстриженная. И Вовкины губы. У мертвых таких полных и пухлых губ не бывает. И даже цвет лица был обычный, живой, И самое странное, что весь он был обложен цветами, даже вокруг головы лежали цветы. Одно только… вот тут Витек понял, что все правда, что Вовка уже действительно мертвый. Это — глаза, то есть не глаза, они были закрыты, а веки. Веки хотя и закрылись, но не обтягивали глазное яблоко, как это положено, а вроде примялись немного и жалко сморщились. Вот веки, они были жалкие, беспомощные, не Вовкины. Теперь уж он не встанет. А то все казалось, что это игра какая-то, какое-то притворство никому не нужное. И вот веки говорили, что не притворство, что это на самом деле конец. Он лежал, и ничто в нем не шевелилось, как будто окаменел. А мать, то есть Наталья, исплакавшись, сидела у Вовкиной головы. Облокотившись о стол, где стоял гроб. Ни к чему были ее красные ногти, длинные, необрезанные. Она не плакала, но ресницы ее были слипшиеся, значит, все с ней уже было, и теперь она сидела пустая. Если на нее со стороны посмотреть, на улице например, никогда нельзя подумать, что с ней может случиться такое горе. Она довольно молодилась еще, красила губы, делала яркий маникюр и вообще молодилась. Увидишь такую, и даже мысль не придет в голову, что у нее может быть что-нибудь такое, а вот пойти бы вслед за ней по улице, под арку пройти вслед за ней, в подъезд, подняться вслед за ней на лифте, войти в квартиру, а тут гроб, Вовка, сын ее, лежит в гробу. Вот такая обманчивость. Был тут с утра и сам Пальцев, отец Вовкин, скомканно попрощался с мертвым сыном и ушел, вывели его, потому что Наталья не хотела, чтобы он был, она ударилась в такую истерику, что кинулись ее держать, а его вывели, уговорили уйти, не могла она видеть его у Вовкиного гроба. Такая суматоха поднялась с Натальиными криками, истерикой, и только один Вовка лежал без движения, спокойно, как будто ничего в комнате вокруг него не происходило.

Тогда еще Витек пригласил смешного писателя, прощальный утренник устроил для Вовки. Писателя этого уже нет на свете, а теперь вот и Вовки уже нет. Девочка из четвертого «Б» класса, оказалось, тоже его любила, и уходить из школы не было нужды. Он не мог без нее жить, и она, хотя была тоже ребенком, видно, поняла Вовку и полюбила его, и вот теперь, уже девятиклассница, уже вполне женщина, юная женщина, почти ребенок, тоже стояла в комнате и смотрела, совершенно не веря в это, на неподвижно лежавшего в цветах Вовку. Когда вошли Мамушкины, она открыто, не скрываясь, прямо у входа в комнату подалась к Витьку, положила нежные и бессильные руки ему на плечи, голову положила к нему и затряслась, заплакала беззвучно, замочила холодную Витенькину щеку слезами. Витек сильно смутился и не знал, как ее успокоить и что надо делать с этим вообще. Его спасал покойник, при нем совсем ничего не надо было делать, Витек просто стоял с остановившимися глазами, а Вовкина девчонка плакала у него где-то на ключице, или на плече, или на щеке. Потом она в конце концов так же молча оставила его и встала к стеночке опять смотреть на гроб, где лежал Вовка.

Борис Михайлович и Катерина, когда вошли и остановились, были тут слишком хорошо одетыми и слишком толстыми, как-то неприлично для этого случая толстыми. У Катерины тут же ручейками полились слезы, и нечем было их вытирать. Раздевшись в прихожей, она оказалась в нарядном платье, в темном, и не было ни платка, ни сумки, чтобы достать оттуда платок. Слезы текли у нее беспрерывно. Она по-матерински была вся поглощена Вовкиной смертью, стояла, плакала и ничего не думала. А Борис Михайлович все время вспоминал. Вспоминались хорошие минуты, когда они были еще молодые, помоложе, и встречались часто, и вот… Он вспомнил, как в школу отводил Вовку и Витька. Катерина с Борисом и Наталья вместе шли в школу, вели ребятишек, с букетами цветов, а Вовкиного отца тогда не было с ними. И заявление, как сейчас помнит, писали вместе, у Мамушкиных. Директору школы номер такой-то, от Мамушкина, от Пальцевой, каждый свою писал фамилию, а дальше одинаково писали. «Прошу Вас зачислить моего сына в первый класс вверенной — именно вверенной, на этом Борис Михайлович настоял, — вверенной Вам школы». И Наталья послушалась, тоже написала «вверенной Вам школы». А потом Наталья играла у них на пианино, а до этого Вовка с Витьком железными распрямителями порубили крышку. А Наталья рассказывала, как Вовка на отца кричал: «Прочь, тиран!» Еще в детском садике был, а кричал, когда отец появлялся и ему приходило в голову воспользоваться своими отцовскими правами. «Прочь, тиран! — кричал Вовка. — Я расскажу твоей жене, как ты мучаешь меня!» Все смеялись, и Наталья смеялась. Вспоминал Борис Михайлович и все время возвращался к лежавшему неподвижно в цветах мальчику Вовке. А еще хотели бежать из дома, во втором или в третьем классе. Катерина нашла список, который писал Витек и Вовка. Они записывали, что надо взять с собой. Десять метров веревки (зачем десять метров веревки? Ни Вовка, ни Витек не могли потом ответить, но для чего-то она была нужна им, эта веревка), десять коробков спичек, рюкзаков два, сахару — два кило, иголка и нитки, черные и белые, книжка «Расскажите мне про Сингапур» — одна штука, мыло — два куска, сухарей — побольше и так далее, целая страница. Катерина нашла эту страницу, и побег не состоялся. Бежать собирались не насовсем, а только на теплое время. Куда бежать? На Волгу, а там уплыть куда-нибудь. Теперь лежит. Из ружья застрелил себя, на квартире у товарища. Приспособился и жаканом, пуля такая есть для охоты на лосей, выстрелил в сердце. Приятель в туалете сидел, вылетел оттуда пулей, но Вовка уже лежал весь в крови, уже поздно было.

Потом, когда Вовку схоронили, то есть сожгли в крематории, когда прошел кризис у Натальи, удержалась она в сознании, не сошла с ума, потом она (немножечко, конечно, помешалась, заметно было) все время дневники Вовкины показывала и, когда все знакомые прочитали их, стала при встречах говорить только о них, дневниках.

На Витька, конечно, это подействовало сильно. Когда он стоял перед лежавшим Вовкой, уже цветы немножечко привяли, он весь был заторможен, как будто все в нем затормозилось, в голове и вообще в чувствах все как будто остановилось и пульсировало на одном месте, что-то мешало продвинуться хотя бы одной какой-нибудь мысли, но вот слово «абсурд» все время всплывало и рассеивалось, опять всходило и опять рассеивалось. Это единственное, что виделось ясно, все остальное только пульсировало перед невидимым препятствием. И после того как Вовку опустили в дыру и сожгли там и Витек остался один, ушел один куда-то, скитаться ушел по городу, слово то постепенно перекинулось на все, что было кругом. Шли и торопились какие-то люди, одни в одну сторону, другие в другую, машины неслись в противоположных направлениях, то есть никуда не неслись, как и люди никуда не шли, потому что спешили туда и обратно, здания зачем-то стояли, милиционеры, все было абсурдом.

Поздно вечером принесло его домой. Катерина, открывшая дверь, обняла Витеньку, нагнула голову, чтобы поцеловать, но Витек никак не отозвался на это, разделся, прошел в свою комнату и сразу сел к своему дневничку. Задумался, долго сидел, стал рисовать кресты и гробы. Кресты получались разные, с одной и двумя перекладинами, одна подлинней, другая покороче, потом одна под прямым углом, другая наискосок, и даже кресты с голубцами, с козырьками от дождя. На вторую перешел страничку, на третью и не заметил, как увлекся, не заметил, как стало интересно рисовать, все лучше и лучше получались кресты, гробы ему надоели быстро.

Потом Витек полюбил ночные часы, сидения по ночам, но эта ночь была первой его ночью, когда он не стал ложиться, а сидел до рассвета. Постепенно пульсирующая тупость прошла у него, он начал думать. И стало ему неожиданно хорошо. Хотелось сидеть так и думать до утра, и чтобы до утра было как можно дальше, чтобы сидеть перед настольной лампой без конца.

Когда они валяют дурака на переменах, уже здоровые верзилы по перилам съерзывают с этажа на этаж, или по коридору бегут, как носороги, или тумаками обмениваются, ржут без всякой причины, в школьной уборной курят преступно и наспех, вываливаются из школы так, что первоклашки отскакивают, чтобы не попасть под ноги этим носорогам, или даже в оркестрике по-обезьяньи орут под электрогитару: ай кэн гет ноу, ай кэ-эн гет ноу! — или подфутболивают на улице какую-нибудь выброшенную куклу или тряпку, — они очень похожи на самих себя. Но вот разбредаются по одному, и вот сидит он перед настольной лампой, это уже другие ребята, этих мало кто видит, они в одиночку сидят, и думают в одиночку, и пишут в своих дневничках. В одиночку и Вовка написал свои последние слова…

И вдруг Витек подумал о Вовкиной матери, одна осталась, теперь ей и жить незачем, потом о своей матери вспомнил, об отце. И так жалко их стало, первый раз так жалко стало своего отца и мать, а они спали сейчас и даже во сне не подозревали, как жалеет их Витек. Конечно, жизнь — абсолютный абсурд, потому что само появление человека, рождение его абсурдно, глупо и нелепо. И меня бы не было, а вот случайно стал, по какому-то абсурду, даже мать говорила, что не хотела меня, жилплощадь не позволяла, но по ошибке стал, по абсурду. Люди это всегда хорошо понимали, а вот живут почему-то в этом сплошном абсурде. Вовка не захотел. Чехов здорово понимал. Как у него думает там кто-то в «Палате № 6». Ловушка. Конечно, ловушка, да еще какая свинская! Не было меня и в помине, носился я где-то с космической пылью, вообще нигде не носился ни с какой пылью, просто была пустота вместо меня, и вот извлекли меня из вечности. Зачем? Чтобы превратиться в пыль, в пустое место. Конечно, ловушка! Свинство какое! Что же делать? Надо брать умом. Только умом! Больше нечем. Потому что сделать, как Вовка, можно, конечно. Дверь отворить на балкон и тихонько вывалиться через перила, без выстрела, без шума, ночью и не заметит ни одна душа, можно, конечно, но я, наверное, не смогу. Страшно? Нисколечко. И Витек встал, открыл дверь и вышел на балкон, перевалился через перила, стал смотреть в ночной колодец двора. Нисколько не страшно. Может, кто-нибудь и заметит, что упало что-то, а если не заметят, утром первый же человек, который выйдет из подъезда, увидит. Начнут гадать, кто такой, с какого этажа и так далее. А могут и сразу сказать, смотря кто увидит, это, скажут, Витек Мамушкин, Катин сын. И пойдет, завертится. Мать, конечно, не выдержит, сердце не выдержит, тут же умрет, отец останется один страдать. Зачем? Они же верующие, любят жизнь, зачем же их так? Нет, наверно, это меня удержит, не смогу я вывалиться из балкона. Другие тоже из-за чего-то не могут и вот живут, отец плачет, когда слушает про Орленка. Если они, несовершенные, глупые люди не могут понять, что нельзя насильно обрывать не свою жизнь, чужую, то я это понимаю, мы понимаем, и я не сделаю ничего, чтобы повредить чужую жизнь, мать ведь тут же умрет, нет, не буду я прыгать с балкона, буду жить. А зачем? Ведь это же… Нет, Вовка не прав. Зачем он так мать? Все равно что ножом в спину. Он не прав, это ясно. Но если я не хочу убивать, многие другие не хотят, значит, какой-то смысл есть? Если живут, значит, имеет смысл жить? Бороться. Опять на то же место возвращаемся. Он правильно говорит перед смертью, очень правильно, только отец этого не понимает, и другие с ним не понимают. А ведь он говорит: «Не хочется думать о смерти, поверь мне, в шестнадцать мальчишеских лет…» Он даже просит поверить ему. Значит, ему действительно не хотелось умирать, и не оттого, что мать или отец будут переживать, а самому не хотелось думать об этом, жить хотелось. Он не выбирал свои поступки, он стрелял, в него стреляли, он убивал, теперь схватили его и ведут на расстрел. Он тоже в ловушку попал. Только ловушка тут другая. Он умирать не хотел, а шел на расстрел. Неужели с этим люди не разобрались до сих пор? Ничтожества! А ведь все жить хотят. Жить! Жить хочу! Со всех сторон только и слышно, какую книгу ни возьми, идет эта борьба за жизнь, и радуются, прославляют ее. Как же это Вовка? Неужели он не догадывался об этом? А вот Моцарт, например? Прославляет? Радуется? Конечно! Еще как! Там-да, трья-да, та-да-та-а. Трья-да-та-та-та, трья-а, трья-да-та-та-та-а-а и так далее. Конечно, радуется, как маленький. Витек встал и к нотам кинулся, открыл крышку пианино, но, слава богу, сообразил вовремя, что глубокая ночь. Просто полистал желтый том, останавливался, прислушивался к страницам. Неужели он не понимал, что все абсурд? Вряд ли. Он ведь думал, тонкий человек. А если понимал, откуда у него столько радости? А черный человек? Черного человека он боялся, потому что очень хотелось жить. Какой же он смысл видел? Может, никакого? Может быть, просто оттого, что была эта музыка? Трья-да-та-та-та-та-а-а? Витек почувствовал вдруг, что что-то такое нашел он, за что-то ухватился, и ему больше не хотелось продвигаться в обдумывании этого дела. Он забоялся думать дальше: а вдруг все рассыплется, распадется, если он начнет все это хорошо продумывать дальше? Нет, тут что-то есть, надо остановиться и потом, потом еще хорошенько подумать. Пусть остается пока неясным это что-то, все-таки оно что-то, пусть до завтра, а сейчас уже светать начинает, уже расползается за окном ночь, сейчас лечь надо и постараться уснуть и не думать, сохранить неясность, лечь и думать, что вроде нашлось что-то, но что именно — завтра узнать. Может, это Вовке помогло бы?! Да, Вовке поздно. Может, мне поможет. Витек бережно закрыл Моцарта, положил на пианино и очень тихо, вроде скрывая от кого-то шорох, разделся и быстренько, тихонечко лег и свет выключил.

31

«Летают в небе три бога́». Конечно, летают. Бог-отец — ха-ха! Бог-сын — ха-ха! и Бог дух святой — ха-ха-ха!

— Витек! Вовочка! — позвали ребятишек к столу. Они сидели под нарядной елкой, под висячими игрушками и разноцветными лампочками, сидели и занимались машинами, катали деда-мороза на своих подарочных машинах, а родители и гости сидели за праздничным столом, пили за Новый год, за новое счастье, за Лельку-красавицу, десятиклассницу, за всех подряд, кто сидел тут. Уже хорошо всем было, весело, и, как всегда, матерям захотелось похвалиться своими детишками. За Лельку уже пили, она за столом сидела со всеми, теперь ребят позвали. И Витек и Вовка были в новеньких валеночках, в мягких, легоньких, им нравилось в них бегать по комнатам, и сидели они под елкой тоже в валенках, а теперь стояли рядышком в этих черненьких валенках, Вовка — крепенький, лобастенький, Витек — тоненький, хрупкий, улыбчивый.

— Витенька у нас стишок сочинил, — сказала веселая Катерина. — Ну-ка, Витек, прочитай!

Вскинул головку, живо оглядел застолье и звонко прочитал:

Заступитесь за меня! Раздавите муравья!

Повернулся и пошел к елке. Его проводили веселым смехом и бурными, долго не смолкавшими аплодисментами.

— Тогда и я прочитаю, — встала с пылающими щеками Лелька. — На Витенькину тему, про бога, Один детский поэт читал нам.

Легко сорвать небесную звезду, Поймать комету на ходу, Подергать бога за усы, все очень просто! Но только надо быть большого роста.

— Вот это верно, дочь, — сказал Борис Михайлович солидно. — Что верно, то верно. За это надо выпить, за большой рост.

Дружно поддержали Бориса Михайловича, похлопали в ладоши, Лельку похвалили.

— Да, — сказала Наталья, — для всего надо быть большого роста. — Вздохнула и выпила вместе со всеми, потом поднялась, подошла к пианино, открыла посеченную два года назад крышку, шевельнулось неприятное в памяти, но она тронула рукой лоб свой, волосы и опять со вздохом сказала:

— Сен-Санс. «Болеро». — И забегали ее легкомысленные пальцы по белым и черным клавишам, чуть слышно, но все же слышно застучали по ним ухоженные и выкрашенные красным лаком ногти.

Под Натальиного Сен-Санса хорошо молчалось за столом, у каждого по-своему сладко томилась душа. Катерину не столько сама музыка, сколько этот Сен-Санс, этот благородный звук, мягко тронул за сердце и вернул ее почему-то в далекий госпиталь на Стромынке, к белым халатам сестер и врачей, к стонам раненых, и в угловой палате, перед окном койка, которая уже держалась отдельно в ее усталой голове, в нежном сердце, потому что лежал на этой койке раненый сержант со смешной фамилией — Мамушкин, Боря Мамушкин.

А Витек с Вовкой возились под разукрашенной елкой.

Первую ночь, после того как сожгли Вовку, Катерина осталась ночевать у Натальи. Нарыдались обе, наплакались. На другой день Борис Михайлович с Катериной, не заходя домой, прямо с работы опять пришли к Наталье. Разделись, стали ужин готовить. Наталью заставили затеять блины, Катерина взялась картошку чистить, Бориса Михайловича за чем-то в магазин послали. Лишь бы не сидеть сложа руки, не надрывать душу, а как-нибудь отойти от Вовки, от того, что нет его больше у Натальи, уже никогда он не придет больше ни из школы и ни с улицы, ни от товарища какого, ниоткуда больше не придет он. Нельзя сидеть на одном месте, ничего не делать, стали над ужином хлопотать. А потом стали ужинать. Долго сидели, разговаривали потихонечку, отвлекали Наталью. Прежние годы вспоминали, даже Вовку маленького вспомнили, приучались вспоминать Вовку, ведь о нем теперь всю жизнь Наталья будет только вспоминать. И вот начали потихонечку. Новый год вспоминали, как сидели тогда, как ребята, Вовка и Витек, на машинах деда-мороза возили под елкой, а потом стишки читали. Борис Михайлович басом вспомнил: «Заступитесь за меня, раздавите муравья». И Наталья, хотя глаза были наплаканные, первый раз раздвинула губы, улыбнулась немножечко. Значит, скоро жить будет, спаслась Наталья, первый раз немножечко улыбнулась. И уже поспокойней сама стала говорить, дневник принесла, положила на стол, вслух сама не могла еще, но слушала, как читали Катерина, Борис Михайлович. Умный какой парень, а так поглядишь — и не подумаешь, что у него в голове было. Борис Михайлович прочитал:

— «Наконец-то я задал себе вопрос: есть ли смысл жить и стоит ли? Получилось, что нет. И вот интересно, ничуть не страшно. Совершенно не страшно. Так в чем же дело? За чем остановка?» Все. Больше ничего нет.

— Наталья, — сказала Катерина. — Ты спрячь пока этот дневник, пусть пока полежит один.

Наталья вздохнула. Нет, не будет она прятать. С чем же она жить тогда будет, если спрячет?

— Нет, я теперь всегда с ним буду, — сказала Наталья.

А Борис Михайлович вроде успокоил, сказал:

— Теперь время такое. Вот мы, я, например, мог ли я задавать себе такие вопросы? Да когда было-то? Когда задавать? Надо было пробиваться в люди, кусок хлеба зарабатывать, да и вообще все тогда вперед смотрели, такие вопросы и в голову не приходили. А теперь все у них есть…

— Боря, — взмолилась Наталья, — ну мне-то легче от этого?

— А правда что, — поддержала Наталью Катерина.

Но Борис Михайлович говорил для того, чтобы увести от мысли, что Наталья вроде виновата, что она вроде проглядела Вовку, не дай бог, чтобы не думала так и чтобы знала, что и никто так не думает. Поэтому он и дальше стал развивать свою мысль:

— Вот посылали нас с завода на выставку, устроили эти стиляги самоволку, навезли картин своих, железок всяких, радиаторов, вроде скульптура, по-ихнему, смех один, а люди смотрят. Послали нас повлиять. «Мало вам Третьяковки?» Это я говорю одному бородатому. Есть, правда, нарисовано хорошо, портреты и так вообще, но этого мало, больше все мазня какая-то, ничего не поймешь, то узоры, то решетки, то вообще не разберешь. Радуги какие-то, кляксы. А то еще в нише висит пальто, обыкновенное пальто, сильно поношенное, зимнее, видать, на вате, но без воротника, висит передом к публике, серое, и кашне длинное висит, вроде на нем надето, кашне малиновое, тоже сильно полиняло уже и потерлось. Ну, что это? Остановились мы с нашим, заводским. Что это? Глядим, подпись под этим пальто, вроде как под картиной, фамилия этого горе-художника и название картины, то есть пальто. Не помню, как называется. Ну что это? Я спрашиваю, а наш заводской говорит: «Смотри, говорит, рукав-то в карман засунут, правый; значит, говорит, правой руки нету у него, наш брат, фронтовик. А из другого кармана бутылка с кефиром выглядывает. Из магазина, что ли, шел? Бутылку кефира нес, одну бутылку. Один, что ли, живет? Наверно, один, попалась какая-нибудь дура, бросила безрукого, главное, ведь правой руки нету». — «Наверно, не так уж сладко живется бедолаге», — это я говорю. А наш заводской говорит: «Да уж наверно, не икрой-колбасой питается, а вот кефир несет». Так мы расстроились, что хоть беги, ищи его, наш же брат, фронтовик. Вот понавешали! Выставка называется. Но это не все. В самом начале на полу сидят трое, девка и двое парней, сидят в гнезде, как грачи делают, из палок, веточек, но большое гнездо, на трех человек. Сидят. А написано так: «Высиживайте яйца!» И еще: «Тише, идет эксперимент!» До чего додумались, мазурики. Парень крикнул кого-то, чтобы подменили его, чтобы посидел кто-нибудь, а ему выйти, что ли, надо было, в туалет, наверно, встал он, а под ним действительно яйца лежат. Ну что ты скажешь? Как тут влиять? А потом еще попадались сидячие. Этих штук шесть было. Сперва подумал я, одни девочки, потому что волосы аж на спину спускаются, вроде косы расплели. Нет, гляжу, девок всего две только, остальные ребята, чуть, может, Витька нашего постарше, но сильно немытые, джинсы на всех латаные, свитерочки грязненькие, на шее у кого рубашка перекинута и под подбородком узлом завязана, одна зашивает что-то, вроде заплату ставит на чем-то. Эти хиппами называются, хиппи, по телевизору показывали. Но там понятно, в тех странах, там действительно кто во что горазд, там даже в президентов стреляют, но у нас зачем? Делать им нечего, какие у нас могут быть хиппи? А вот сидят. И похожи на тех, что в телевизоре показывали. Сидят и ничего не делают, даже яйца не высиживают. А ведь у каждого мать-отец, дома ждут, наверное, может, и не знают, где они, субчики, и что делают. Тоже, небось по делу, мол, пошел. А сам пошел вот сел и сидит. Хиппи. Правда, тут я не стерпел уже. «Чего, говорю, расселись, чего сидите тут?» — «А мы, — говорит один волосатик, — не сидим, мы выражаем». — «Что же вы выражаете?» — «А вот, говорит, смотрите и думайте, если не понимаете, мы помочь вам ничем не можем». И говорит вежливо, не так чтобы свысока, а вежливо, глазами смотрит снизу вверх, а глаза умные, как у собаки. Просто жалко ребят. В глазах жалобное что-то. А сидят. Кто их заставляет? Никто, конечно. Да, а написано над ними: «Да здравствует свобода!» При чем тут свобода? Ну чьи они дети? Чьи? Ведь родители есть же, работают, конечно, не сидят же где-нибудь. Точно не сидят, а работают, наши ведь, советские люди, а дети ихние не то чтобы комсомольцы там, а вот хиппи. Откуда? Все у них есть, дома все есть, ведь жрать-то домой пойдут с этого сидения, ведь едят же они что-нибудь, конечно. А дома все есть, в холодильнике, не надо добывать самому, как мы добывали, вот и давай яйца выводить курам на смех, хипничать и так далее. Вот время какое. А на заводе, у нас хоть возьми, людей не хватает, на стройках тем более народу не хватает, а они сидят. А с другой стороны, жалко их, ребята, девчонки наши ведь, не чужие. Хорошо, хоть Вовка и Витек в эти хипписты не попали, а могли бы и попасть, тоже сидели бы.

Господи, что хорошего?! О чем он говорит? Вовки-то уже нет, сожгли в крематории, через неделю пепел выдадут, опять рыдать будет Наталья. Разговорился.

А Витек все играл. После своей первой ночи лег он перед рассветом, проспал допоздна, а как встал, сразу к пианино. Моцарта открыл, стал листать с каким-то нетерпением, как будто опаздывал куда или как будто у него собирался кто отнимать этого Моцарта. Полистал, стал пробовать. Конечно, не получалось. Но Витек начал добиваться, пробиваться начал к нему, сидел уже несколько часов, уже Евдокия Яковлевна робко открывала дверь, завтракать звала или хотя бы умыться, ничего не могла понять, что это случилось такое с Витенькой. Утром, когда уходили на работу Борис Михайлович с Катериной, она с испугом рассказывала им, что у Витеньки всю ночь свет горел и сам он на балкон выходил, стоял там, как бы не вышло чего. Выследила старая, она давно уже всего бояться стала, ночью дверь проверяет, замок защелкивает, и свет в Витенькиной комнате напугал ее, а зайти тоже боялась, теперь рассказывала. Катерина тут же побежала к Витьку, но он спал сладко, и она ругнула про себя старую мать, успокоилась. Ушли они. А Витек, как проснулся, как сел, так и сидел все, играл. В школу не пошел, даже и не подумал пойти. Скажет что-нибудь, отговорится. Сперва Моцарта терзал, потом начал копать всю стопку нот, раскидал и все пробивался в уже забытое. Поскольку родители после работы сразу к Наталье ушли, не было их, Витек так и не поднимался, сидел. Перед вечером уже все-таки сбегал на кухню, похватал что-то на ходу — и опять к пианино. Сразу, приступом, не мог он взять этого Моцарта, вернулся к своим детским пьесам, к легкому, потом начал гаммы гонять, дотемна гонял гаммы, понял, что приступом не взять, перестроился, завел себя надолго, решил постепенно, каждый день, чтобы уж наверняка пробиться туда. Куда? Зачем пробиваться? Почему он завел себя на длительное упорство, на это упрямство? Подспудно, почти бессознательно он пробивался к жизни.

Подсознательно понимал, что за что-то ухватился, что выведет его это что-то к смыслу. И он как чокнутый начал гонять гаммы, почти что истязал себя этими гаммами, до того истязал, что в конце концов ему вдруг захотелось — раньше бы сам не поверил — захотелось курить, затянуться дымом. Пробовал когда-то в школьном туалете, не понравилось ему, стошнило от сигареты, решил, что не будет курить. Он, правда, и раньше еще решил, давно, когда написал стих свой о космонавтах, «Летают в небе три бога́», тогда решил, что станет космонавтом и поэтому не будет курить, курящих ведь не берут, так отец говорил, и он не стал, хотя ребятишки баловались и Вовка баловался, а Феликс вообще курит открыто. И вот захотелось, потянуло. В отцовской комнате порылся и без труда нашел сигарету, вышел на балкон, закурил, начал затягиваться по-настоящему, даже голова закружилась, ноги ослабли, выбросил окурок во двор и вернулся в комнату, прилег, полежал немного, потому что не мог ни стоять, ни даже сидеть, ослаб весь. И опять сел играть. Потом свет зажег и при свете играл: гаммы, арпеджио, пьески, опять гаммы и арпеджио, пробивался к жизни.

32

Отец и мать пришли поздно. Разделись и сразу к Витеньке. Он лежал пластом, уронив ноги на пол, лежал как-то поперек тахты, и руки по обе стороны лежали, как плети. Катерина присела, ладонью потрогала Витенькин лоб. Ни с места не стронулся, не шевельнулся.

— Заболел?

Вместо ответа Витек встал еле-еле, медленно, с усилием.

— Что с тобой? — мать спросила.

Витек пожал плечом. Глаза отсутствующие. Борис Михайлович, как только вошел, тут же заметил беспорядок на пианино, ноты разбросаны. Подошел, собрал кое-как.

— Кто это? — спросил он.

— Ну я, я, — сказал Витек. Вроде отбивался от приставаний.

— Зачем раскидал? — опять Борис Михайлович спросил с тайным предчувствием, со своей догадкой.

— Ну играл я.

И тут Катерина услышала запах табака.

— А ну-ка дыхни, — наклонилась над Витенькой. — Отец, да он курил тут. Курил?

Витек перевел отсутствующие глаза со стены на пол, на коврик под ногами, сказал равнодушно, вполголоса:

— Курил.

Катерина всплеснула руками. Тихо отворилась дверь, вошла Евдокия Яковлевна.

— В школу он не ходил, — сказала она. — Вас нету дома, а меня он слушать не желает.

— Ты иди, мама, — устало отмахнулась Катерина.

— Я уйду, уйду, — обиделась та. — Мне уже и слева нельзя сказать.

У Бориса Михайловича сложно было на душе. Во-первых, Витек играл, первый раз за столько лет. Девочки? Так говорила Елизавета Александровна. Нет, не они. Они уже давно названивают. Вовка? А почему в школу не пошел? Почему курил? Как бы тут дров не наломать, осторожней надо. И он осторожно спросил:

— Витек, а что ты ночью делал? Почему не спал ночью? Бабушка говорит, что не спал всю ночь.

— Ну что вы пристали все? — чуть ли не взвизгнул Витек. — Не спал, курил, повеситься хотел. Что вам надо от меня?

Катерина заплакала, засморкалась. Отец ожесточился.

— Оставь его, мать, пошли отсюда, — сказал он и повернулся к выходу, вышел.

Мать сидела, хлюпала, вызывала в Витеньке жалость. Может, и вызвала, но он повалился снова поперек тахты и стал смотреть в потолок, про мать вроде совсем забыл, есть она, нет — ему все равно. Катерина поплакала, посморкалась в платок и тихонько вышла, совершенно разбитая, в одну минуту заболевшая. Там, у Натальи, действительно горе, и ничего, посидели, погоревали, а вчера даже наревелась с Натальей, и ничего, а тут в одну минуту сердце заболело, вот-вот приступ начнется. Из-за чего? Просто из-за того, что такой вот сын растет.

Еще ночью Витек вспоминал родителей и жалел их, жалко ему стало, и раньше бывало жалко, но, как только появлялись они перед глазами, начинали лезть, выпытывать, приставать, в душу начинали лезть, становилось невыносимо, становились невыносимыми, и никакой жалости к ним не оставалось, хотелось скрыться, сбежать куда-нибудь от их приставаний. Даже когда они ничего не говорили, а только смотрели на него, придут, увидят его и в глаза начнут молча заглядывать, вроде тоже спрашивают, опять в душу лезут, от одного этого тошно становилось. Они, конечно, видят, понимают все, мать молча переживать начнет, отец грубить, срываться, начнет шпынять по мелочам, права свои показывать, и хоть беги куда-нибудь с глаз.

Ночи стали лучшим временем Витька. Он приохотился к ним, перестал спать, на балкон стал выходить по ночам, там думать над пропастью черного колодца. И стал стихи сочинять. В одну из таких ночей и в дневничке написал насчет этого, что тяжко жить нелюбимым у нелюбимых родителей. Он сильно стал уходить в себя, все глубже закапывался, отгораживался, бросил оркестрик свой, который, правда, уже распадался сам по себе, Феликс налег на занятия — ему предстояли выпускные экзамены, другие ребята готовились в армию, подходило время. Потух навсегда Витенькин паяльник, последний раз мать убрала его со стола, с полу, вокруг наковаленки все его диоды-триоды, весь этот радиомусор, который разрастался каждый раз снова после очередной уборки, но после последней уборки уже ничего не появилось: все осело в ящиках стола, раскассирован был по частям, а потом и вовсе исчез последний Витенькин магнитофон. Все это было забыто. Одна только голая наковаленка на сосновом комле тыкалась в глаза без всякого дела. Витек ушел в музыку, пианино стонало под его руками сперва в отсутствие родителей, а потом и в их присутствии, Катерина уже стала умолять Витька отдохнуть от музыки, дать ей отдохнуть, или она с ума сойдет, через стенку достает, голова раскалывается. Ушел в писание дневника, в сочинение стихов, в самого себя. Все вокруг него потускнело и окончательно потеряло всякий смысл. Он отчетливо понял вдруг, что никого не любит, трудно переносит людей, его стали раздражать культурные собаки, которых выгуливали в их дворе владельцы фокстерьеров, овчарок, мопсов, спаниелей и других отвратительных тварей. «Собаки должны жить собачьей жизнью», — сказал он одной своей однокласснице, которая гуляла с маленькой черненькой собачонкой без хвоста, с обнаженным коричневым задом и выпуклыми идиотическими глазами, тоже в коричневых кружочках. Когда его посылали в магазин, там он с особой силой переживал отвращение к магазинной толпе, среди которой было много старых женщин, матерей, бабок, домохозяек. Все они, почти без исключения, виделись ему набитыми всякой едой. Ему казалось, что все, что лежало за прилавком: мясо, колбаса, горы масла, рыбы, куры, молоко и сыр, огромные скопления пищи, — все это шло прямым ходом в утробы этих прожорливых, никому не нужных, снующих туда-сюда старых тяжелых дам и старух. А если кто-нибудь из них вдруг обращался к нему с укоризной или же с неудовольствием или, напротив, ласково справлялся о чем-нибудь, он вынужденно оглядывал какую-нибудь полуторацентнеровую даму с крокодильей физиономией в бородавках, в дряблых, но увесистых подбородках, оборачивался на ее обращение и замечал, что эти центнеры имеют довольно осмысленные глаза на рыхлой физиономии, а в глазах одна-единственная забота, одна-единственная мысль о колбасах, он содрогался внутренне и цепенел. «Странный ребенок», — скажет с удивлением дама. Или: «Странный молодой человек», — скажет она и отведет в сторону прилавка свои осмысленные глаза. А взбитые накладные волосы ее, перехваченные шерстяной тряпкой по моде, профиль дряблого, но вымазанного в красную губную краску рта будут переворачивать в нем все внутренности, и он умотает в другую очередь.

Спокойно, не задевая Витенькиных чувств, проскальзывали в его глазах молодые лица обоего пола, но только когда проскальзывали нейтрально, в своем обычном состоянии или в своем стремительном и веселом или, напротив, озабоченном беге куда-то. Но когда плясала свадьба над головой, на верхнем этаже, плясала всю ночь, а к утру вывалилась во двор, на улицу, и под эту первобытную гармошку они продолжали отбивать свою «мотанью» с глупыми или полупохабными частушками, когда он и она, жених и его дура, затянутая в постыдно-похоронную кисею, когда все они шлялись по улице, вынося туда, горланя всем и каждому о своей великой тайне, о великом событии, что он и она будут с сегодняшнего дня вместе спать в одной постели, — тогда и молодые не спасали Витеньку от навалившейся на него мизантропии. Он стоял на балконе, смотрел на это шествие молодых, на этот шабаш, и тяжелые, противные мысли мучили его…

33

Кое-как переведенный в десятый класс с тройками, Витек не захотел никуда уезжать из города, все лето пробыл в Москве. Даже во время отпуска родителей не поехал с ними в деревню, к деду, остался дома. Как только вспомнил бабку Олю — сю-сю-сю-сю, представил себе деда с его деревянной ногой, рассказами о собственных подвигах, с его жеванием нижней губы, всегда ему плакать хочется, когда рассказывает, — стало противно, и он остался дома. «Надо, — сказал родителям, — заниматься буду». — «Смотри, как хочешь, заниматься можно и в деревне». Словом, июнь, июль и август Витек играл, спасался игрой, писал стихи, спасался писанием стихов, и чтением, и мрачными размышлениями по ночам. Особенно когда родители уехали в деревню. В эти дни никто не мешал ему гибнуть и снова жить и даже наслаждаться жизнью, потом опять уходить в свои глубины, в самого себя, где было так хорошо и безрадостно. Он сильно продвинулся в музыке. Он вырос, пушок обметал его подбородок и верхнюю губу, взгляд стал медленным и глубоким. Он сделался вполне юношей, и мне хочется отдохнуть от него немного. Вот его стихи. Пусть говорит сам.

                             Володе Пальцеву Мой бедный друг, я знаю, знаю, Давно изведал ту тщету. Бывает счастье? Да, бывает! Жар-птицу схватишь на лету, В руках комок живой забьется И тихо: «Отпусти… Зачем?» И так печально улыбнется, А ты опять стоишь ни с чем. Гуляет ветер в чистом поле. Куда ни глянь — белым-бело. Я вас любил, чего же боле? Теперь и это умерло. Мы каждый — со своею долей, Жизнь там, где пелось и мело. Но пусто-пусто в чистом поле, Куда ни глянь — белым-бело.                                     Сергею Есенину Сажусь к столу, бумагу придвигаю, И хочется начать таким стихом: «Отговорила роща золотая Березовым, веселым языком». Тех журавлей уж нет. Куда они умчались? И почему во мне такая грусть? А голос журавлиный отвечает, Что все прошло, назад уж не вернуть… Да, все прошло, и сожалеть не надо. Но только не о том я говорю. Ведь он и сам мечтал стальной громадой Увидеть нищую страну свою. И может, все сбылось, не знаю я, не знаю, А если не сбылось, так сбудется потом. Но все же, все же роща золотая Отговорила милым языком. И я как будто вижу эту рощу И поля опустевшего простор, И влагу дней тех чувствую на ощупь, И влага та мне застилает взор. А я гляжу, в безмолвии глотая Внезапно подступивший к горлу ком. Да, все прошло, и роща золотая Отговорила милым языком.                  И пусть у гробового входа…                                          А. С. Пушкин Уснули голоса тревоги, И тихо, тихо, как во сне, Родятся медленные строки И умирают в тишине. Здесь все знакомо, все конечно В пределах глаз, в пределах рук. И где-то в глубине сердечной Стучит: «Пора, пора, мой друг…» Так вот они: покой и воля. Ужель пришла моя пора? И делится заветной долей Со мною сам отец пера?

34

Катерина и Борис Михайлович вернулись из деревни загорелыми и немножечко сбросившими свои тяжелые веса, ходили бодрей, говорили бойчее и громче, чем полагалось дома, в городской квартире. Катерина пригнула к себе вскользь и на одно мгновение показавшего свою улыбку Витеньку, поцеловала в макушку, отец потрепал его за волосы. Рады были. А уже во вторую минуту в глазах Катерины и другое выступило, вроде тревожного вопроса: как тут у вас, ничего такого не случилось?

— Ну как тут у вас? — на Витеньку, на Евдокию Яковлевну посмотрела, ответа хотелось хорошего.

Витек пожал плечами. Евдокия Яковлевна немного поколебалась и сказала:

— Я ничего не знаю.

— Как не знаешь? Ты говори, мама, говори. — Катерина почувствовала что-то нехорошее за недомолвками матери. — Чего ты ничего не знаешь? Говори!

— Я не знаю, — повторила Евдокия Яковлевна, и лицо ее морщинистое скуксилось. — Он запирал меня…

— Куда запирал?

— В мою комнату запирал.

Ничего нельзя было понять. Вмешался Борис Михайлович.

— Что вы тут, как дети, разнюнились. Кого запирал? Кто запирал? В чем дело? — и так далее.

Евдокия Яковлевна заробела немного, перестала кукситься, начала говорить без хлюпанья, даже на грубоватый тон перешла:

— Играл он тут день и ночь, соседи жаловались, на балконе ночью курил. А тут ходить к нему стала шпана всякая, как налетят, все вычистят из холодильника, понакурят, понаплюют, даже томатную пасту съедят, ничего не оставят, стала говорить — не нравится ему, кричит на меня и запирать стал, как эти на порог, так сразу запирает меня, один раз насильно затолкал в комнату и запер, ключ нашел специально, не выпускает, пока не разойдутся.

Витек молчал, замкнувшись. Все молчали. Потом Борис Михайлович сказал:

— Витек!

— Что она лезет всегда?! — огрызнулся Витек.

— Какая такая шпана? — спросил отец.

— Это я, — сказал Витек, — и мои товарищи. Феликс, например.

— Мама! — взмолилась Катерина. — Что ты вмешиваешься? Что тебе сделали ребята? Ну поели томатную пасту, да ради бога, тебе что, жалко? Они растут, им надо есть побольше, господи. Напугала только…

И потихоньку все разбрелись кто куда. Ворча и обижаясь, ушла к себе Евдокия Яковлевна. Борис Михайлович вошел вслед за Витенькой в его комнату и уже одному пригрозил:

— А вот курение ты оставь, а то не посмотрю, что борода растет, выпорю. Понял?

— Понял, — сказал Витек в том смысле, что понял, но курить все равно не перестанет.

Но отец не уловил этого смысла, удовлетворившись ответом, оставил Витька. Конечно, ему хотелось посидеть с сыном, поговорить о чем-нибудь, о чем угодно, о пустяках каких-нибудь, о деревне, своем отпуске, о Незнайке, вообще, как это водится между людьми, но Витек не любил разговаривать вообще, с отцом, конечно, с матерью, со своими дружками не хуже других разводил пустую болтовню, еще как, с шипением, со смехом, за живот хватается от смеха, но дома кривится, как от оскомины, когда ему что-нибудь скажут, чтобы просто разговор затеять, обычный, принятый между людьми, тем более между своими людьми. Нет, тут он сразу умным делается, кривится, как от оскомины. И Борис Михайлович больше в отместку, что не может найти никакого предмета для разговора с сыном, чем за это курение, — сам-то начал курить намного раньше, куда от этого денешься, пусть себе курит — но в отместку сказал, что выпорет, и строгость напустил на себя. А ведь месяц не виделись, хотелось, конечно, посидеть, порасспросить, как и что, чем занимался тут, о чем думал и так далее. Не получается. А пока Катерина разбиралась с привезенными из деревни чемоданами, Витек полежал-полежал у себя и сел к пианино, заиграл, и сердце отцовское сразу же подскочило до верхней точки, до самого горла, там колотилось от нежности, от любви к сыну. Долго сидел и слушал за стенкой, глядя на Катерину, которая разбиралась в чемоданах и, видно, тоже слушала, не зажимала ушей, не стонала, что голова раскалывается. Долго слушал и думал, что неправильно они относятся к Витеньке и зря наваливаются на него, какие-то дурацкие пустяки ставят на первое место, заслоняют ими главное, а ведь главное — вот оно. Какая душа у Витеньки чистая, благородная. Разве может эта музыка выходить из какой другой души?! Глупые, старые дураки-идиоты!

Борис Михайлович встал и пошел к Витеньке. Немного постоял за спиной, посмотрел на нотные страницы, написанные не по-русски, непонятно, а музыка, значит, написана там понятная, и не одному Витеньке, но и ему, старому дураку, сердце к самому горлу подкатывается, это тебе не радио, не телевизор и не Наташка, куда там Наталье?! Тут хоть реви, обливайся слезами. Он стоял и чувствовал к Витьку такой прилив нежности и обожания, как в ту давнюю ночь в деревне, когда, маленький, он умирал у них на руках и сами они с Катериной тоже умирали от страха и любви. Ведь это же он, их Витек, вон как вытянулся, на голову выше отца с матерью, сидит сейчас все тот же Витек, и его руки, сильные и умные пальцы, как они сильно и нежно касаются, бегают по этим клавишам… Никогда не думал, что доживет до этого. Он подошел совсем близко и, боясь помешать Витеньке, не смея погладить его по голове или хотя бы коснуться его плеча, спросил:

— Сынок, скажи нам с матерью, что это играешь ты, как называется?

Витек, не отрываясь от нот, чуть вывернул голову, сказал, что играет ноктюрны Шопена.

— Ага, ноктюрны Шопена, понятно. Играй, сынок, а на бабку ты не обращай внимания.

И тихо ушел Борис Михайлович, Катерине сказал, что Витек играет ноктюрны Шопена, куда там Наталье до него!

— Ноктюрны Шопена? — переспросила Катерина, ей было так приятно выговаривать эти красивые слова, не чуждые теперь для нее, потому что они Витенькины, то есть их слова, ихней семьи. Ноктюрны Шопена…

Борис Михайлович даже на работе говорил про эти ноктюрны. «А, Борис Михайлович! А, привет!» И так далее. «Как отдохнул, что новенького?» — «Да вот отдохнул, в порядке, сын все эти ноктюрны Шопена играет…» — «Ноктюрны?» — «Ноктюрны Шопена, а ты что думал?» — «А что тут думать, растут ребята, они теперь все могут». — «Все, да не все», — возразил Борис Михайлович.

Он и на другой день, на работе, все еще думал, что Витек у него не как все, что особенным растет, да, трудным, сложным, но особенным, не как все. Даже дядю Колю припомнил, прав был старик, мудрый был человек, когда еще Витька угадал, а вот сами они с Катериной из-за всякой ерунды все загоняют Витеньку в угол, от себя отталкивают, душу его по мелочам коверкают. У людей босяк босяком растет, а гордятся, вот, мол, мой, то-то да то-то. Подумаешь, в футбольную команду пробился или на завод пошел, за станком уже стоит, невидаль. А нашего кто поймет? Кто будет гордиться, если сами шпыняем? А он играет как! Послушали бы мои работяги, не поверили бы, что сын. Музыканту с телевизора далеко до него.

А тогда, в день приезда, когда Витек за стеной играл ноктюрны Шопена, Борис Михайлович Катерине говорил:

— Нет, Катя, неправильно мы относимся к Витеньке, грубо, портим его грубостью.

— Это все ты рычишь, как чуть что, сразу орать.

— Я, один я. Ты вот мать, ты его, как мать, приблизь, что ли, тебе это положено, мне-то, отцу, неудобно по головке гладить, а тебе… пожалей ты его раз-другой, рубашку ему новую купи, в десятый класс перешел, можно бы и костюмчик купить.

— Если бы ты всегда был такой умный, не писал бы он про нас, не обижался, ты виноват, отец.

Катерина оставила свои занятия и подошла к Борису Михайловичу, глядя в глаза ему, сказала, вроде мысль осенила ее счастливая.

— Ты вот вместо слов, — сказала она, — взял бы сейчас и вышел с Витьком, прошелся бы, в магазин заглянули вместе, купил бы и рубашку, и костюмчик, надо с сыном бывать почаще.

И тут же Катерина решительно вошла к Витеньке.

— Витек, — деловито приказала она, — закрывай-ка свою музыку, сходите с отцом в магазин, а я уберусь в квартире, у тебя уберусь, тут как поросята ночевали, давай, Витек! — И сама, не дожидаясь, взяла ноты, положила на место и закрыла крышку пианино.

Борис Михайлович удивлялся и даже завидовал Катерине, так просто она распоряжалась с Витенькой, не задумываясь, как тот отнесется к ее крутым распоряжениям, к этим безоговорочным жестам: хлоп, хлоп — сложила, закрыла, давай, уметывайся, мне убираться надо. Или: «Хватит, голова раскалывается от музыки твоей». И Витек подчиняется, принимает это как надо, даже если и огрызнется, видно, что не обижается. Ведь грубо же, некультурно, не даст доиграть до конца, рраз, закрыла, захлопнула крышку, и никаких разговоров. А если она каждого уговаривать станет, уламывать, ждать, никогда не сможет управиться по дому. Конечно, она права, но Борис Михайлович так не может. А теперь Витек смирился в ту же минуту, поднялся, стал одеваться, спросил только, может, он сам сходит, принесет что надо.

— Идите вместе, — приказала Катерина, — все равно мешать будете, у меня стирки сколько, уборки. Идите.

Дала сумку в руки, сказала, что купить к обеду. В прихожей провожала, а тут звонок — Лелька позвонила. Витек взял трубку. Ах, Витюленька, папуленька, мамуленька, приехали? Лё-лё-лё, ля-ля-ля и так далее. Передал трубку матери, поморщился.

Мужчины вышли. Через час прискакала Лелька. Ох эта соблазнительница, расцвела на чужую беду, дурака какого-то ответственного водит. Дурочка, пора бы и за ум браться. И радовалась Катерина, и мучилась. Хорошего бы мужа ей, как бы хорошо.

— Доиграешься, Леленька.

— Мамочка, оставь ты свое. — Чмок, чмок в щеки мамочку свою. — Мне хорошо, чего тебе надо еще. Как там дед с бабкой? О! А мы, мамочка, в Гаграх отдыхали, ты себе не представляешь!

Мужчины шли вверх по Ленинскому, старательно обходили встречных пешеходов, старательно пересекали перекрестки, вообще старались идти, чтобы быть вроде сильно занятыми хождением, потому что говорить не говорили, не знали, о чем говорить, и старались идти, не по привычке, как все люди, не автоматически двигаться вместе с общим потоком, а старательно, неловко обманывая друг друга, что сильно заняты оба тем, что идут, обходят встречных, пересекают перекрестки. Легкий длинноногий Витек немного впереди, грузный, тяжелый отец немного позади. Витек оглядывается, поджидает отца, потом опять идет впереди. Конечно, сначала Борис Михайлович попытался.

— Ну как ты тут, Витек?- — спросил он.

— Ничего, — ответил Витек вполне миролюбиво и даже охотно, но дальше дело не пошло.

Дальше пошли молча, стали стараться идти. Когда проходили мимо пивного ларька, уже прошли почти что, Борис Михайлович как бы спохватился — ах ты, пиво, пивка бы выпить. Прямо надо сказать, не очень-то хотелось Борису Михайловичу пивка, вообще он меньше стал пить, слишком погрузнел, люди говорят, что от пива это, и он поменьше стал пить, а сейчас и вообще не хотелось ему, но он так спохватился, так забеспокоился: чуть было не прошли, чуть было не проворонили, хорошо, что заметил все-таки. Витеньке тоже, разумеется, пиво было ни к чему, тем более мать бы увидела, ругаться начала, но Борис Михайлович подошел к окошечку, заглянул туда и к Витеньке повернулся:

— Выпьешь маленькую?

Витек ответил плечом, давай, мол, выпью. Подали из окошечка большую кружку и маленькую, стали пить, отец и сын, Витек.

— И очереди никакой, — отец сказал.

— Тут всегда очередь, — Витек сказал.

— Почему очереди нет? — спросил отец, заглянув в окошко. — Ах вон оно что, только открыла, сейчас наберется.

— Пап, отойди, — сказал Витек. Борис Михайлович повернулся, а там уже к окошку теснились двое.

— Ну вот, подходить стали, счас настановятся.

— Хорошо, — опять сказал Борис Михайлович и поставил кружку, и Витенька свою поставил. Все-таки хорошо, поговорили. Как все-таки просто все оказывается. Вот и всегда бы так. Оглянулся Борис Михайлович, когда отошли немного. — Гляди, уже очередь, не успели отойти.

И Витек оглянулся: верно, очередь.

Борис Михайлович в «Мужскую одежду» завернул, Витек за ним. Вот они, сорок восьмой размер, поглядим сейчас. Вот он, рост четвертый.

— Витек, костюмчик подобрать бы, давай подберем.

Витек плечом ответил скромненько, даже со смущением, чуть только головой к плечу, а плечиком к голове, чуть-чуть, если, мол, хочешь, давай. Стал отец перебирать один за другим. Этот? Этот? Нет, больно черный.

— Ну-ка, примерь.

Витек вошел в кабинку, примерять стал брюки. Как-то неловко в них, тянет, что ли, где-то. Другой стали примерять, опять не то.

— Пап, давай не будем, мама выберет, она понимает, а то мы такое тут подберем.

Борису Михайловичу понравилось насчет «мамы», это верно, она понимает, но не в этом дело; а вот хорошо Витек говорит как-то об этом, хорошо.

— Ну хорошо, пускай мама, с мамой сходите.

— Она и без меня разберется.

— Ну и хорошо. Четвертый рост! Это же надо! — радостно удивлялся Борис Михайлович.

— Вот рубашку давай купим, — сказал он Витьку.

— А может, мама? — опять на маму сослался Витек.

— Да что же мы, и рубашку не сможем купить? Что мы с тобой, совсем уже?

Очень уж хорошо стало Борису Михайловичу. Все как-то ладилось, и Витек таким простым казался, доступным, да он и был, конечно, таким, а не казался.

— Нет, нет, это мы и сами в состоянии, — настоял Борис Михайлович окончательно.

И купили рубашку, розовенькую, красивую, в синюю полосочку. Назад возвращались по-другому, какой-то уже другой походкой, хотя тоже молчали по дороге. А в продовольственном быстро справились с поручениями, один в кассу, другой к прилавку, получилось быстро, проворно, без особых простаиваний в очередях.

Катерина начала убираться с Витенькиной комнаты и, конечно, опять натолкнулась на дневничок, собственно, не натолкнулась, а сразу стала искать его и быстро нашла, потому что Витек никогда ничего не прятал. Даже после того разговора, когда Катерина сказала, что мать обязана знать, что с ее сыном делается, что он себе записывает там, чтобы не прозевать, как Наталья прозевала своего Вовку, даже после этого, хотя Витек и продолжал думать, что в чужие дневники нельзя заглядывать никому, в том числе и матери, он ничего не прятал. Кресты эти и гробы Катерина уже знала, они после той первой ночи еще являлись иногда, но потом пропали, кончились, теперь вот стихи. Кое-что из записей, не очень понятное, и стихи. Нехорошие стихи, сильно не понравились Катерине, затуманилась она опять, задумалась. Лелька пришла. С Лелькой поделилась, про ноктюрны рассказала и про стихи, показала их Лельке — образованная, может, разберется, посоветует.

— Играл бы эти ноктюрны Шопена, как уж хорошо, а стишки бы не писал, — говорила Катерина.

Лелька прочитала и весело сказала:

— Типичный декадент! Декадентам подражает!

— Пускай бы уж лучше играл, а писать бы не писал. Что-то делать надо, так оставлять нельзя, надо к Софье Алексеевне, может, она поговорит, а может, писателя своего попросит.

— О чем тут говорить? Ну подражает, сегодня одним подражает, завтра будет другим подражать, оставь его в покое.

— Тебе хорошо, — не соглашалась мать с дочерью, — ты в райкоме сидишь, а куда он пойдет с такими стишками? То кресты с гробами рисовал, а теперь пишет «у гробового входа», верующим завидует, помнишь Таньку? За попа вышла, комсомолка? Помнишь?

— Витек, — встретила Катерина Витеньку и прямо с порога: — Ты не обижайся, я читала все, не понравилось мне, я попрошу Софью Алексеевну…

— Ну, мам… — Витек сморщился и не хотел слушать, поспешил в свою комнату, чтобы спрятать свои бумаги.

— Ничего не «мам», знакомого писателя Софьи Алексеевны попрошу.

Борис Михайлович ничего не понимал, стоял с сумкой и, ничего не понимая, смотрел на Катерину, даже не заметил, не отреагировал на Лелькино приветствие, как она чмокнула его в щеку.

— О чем речь? — спросил он и двинулся вслед за Катериной на кухню. Там она объяснила ему все, и он согласился, пускай зовет писателя, плохого в этом ничего нет.

А в комнате Лелька к Витьку приставала:

— Мама говорит, ноктюрны Шопена играешь?

— Ну и что?

— Как что? Поиграй! Между прочим, Есенину ты хорошо написал, остальное декадентство, только маму расстраиваешь.

— Что вы лезете? Это свинство лезть в чужой дневник.

— Свинство?

— А что? Если я полезу письма твоего хахаля читать, что ты скажешь?

— Какого хахаля? Мама! Что он говорит?! — Лелька бросилась на кухню, но тут же вернулась. — Ты что говоришь? Откуда ты взял?

— Оттуда. Любите воспитывать…

— Ну, ладно, ладно, никто тебя не воспитывает, — переменила тон Лелька, подошла к Витьку, обняла за плечи. — Ну поиграй, Витечек, поиграй немножечко.

— Не буду.

— Ну, Витюленька. — Лелька сильно обхватила его сзади и стала подталкивать к пианино.

Витек быстро сдался, вывернулся из Лелькиных объятий, потому что подумал, что груди у нее, как у бабы, как-то неприятно стало, но тут же вспомнил приятное, вспомнил одну девчонку из музыкального класса. В их школе программистов был класс музыкальный, готовили пианистов для детских садов, концертмейстеров. Витек вспомнил эту девчонку. Сел и начал играть. А Лелька стояла, слушала. Она слушала и перестраивалась на какой-то новый лад, как будто перед ней был совсем другой Витек, не тот, не брат ее, а что-то незнакомое было и сильное, вроде бы Витек даже над ней поднимался, вроде бы даже старше ее самой стал он казаться в эти минуты, когда шла и шла эта музыка, серьезная и высокая, ей недоступная, но Витек, ее братик, дурачок, был там, с этой музыкой, высоко был, ей, Лельке, туда не добраться.

— Еще? — спросил Витек, когда доиграл первый ноктюрн.

— Хватит, — погрустнев, сказала Лелька. — Витенька, я тебя на вечер к нам приглашу, в райком.

— Нужен мне твой вечер.

— Не обижай меня, зазнайка.

Борис Михайлович рассказывал на кухне Катерине, как они с Витенькой рубашку купили, как выбирали костюм и как разговаривали всю дорогу.

— Витек попросился перейти в музыкальный класс, потому что математики столько в десятом классе, что он не справится, и не нужна ему математика. Я сказал: «Что ж, переходи».

— Ой, отец, ой, отец, — только и сказала Катерина.

— Ну, силой тоже ничего не добьешься, — оправдался Борис Михайлович.

— Ты на поводке идешь, иди, иди, куда он приведет тебя. Без математики он совсем думать о школе перестанет. А стишки его тоже к хорошему не приведут. Их страшно читать, это же сын пишет наш, не кто-нибудь, а сын твой и мой. Зачем он делает это, что с ним, мы же не знаем.

— Ну вот писателя позови, Софью Алексеевну попроси, может, повлияют.

— Если отец не повлияет, никто не поможет, — сказала Катерина, вздохнула горько, а в душе-то сильно понадеялась на этого писателя, лишь бы только Софья Алексеевна согласилась прийти.

А Витек опять заиграл, опять стали доноситься из его комнаты смягченные расстоянием золотые ноктюрны Шопена.

35

И вот пришел он однажды. Звоночек, Катерина кинулась открывать, а они вот, на пороге. Софья Алексеевна, хотя и дома была, опять пахнуло от нее духами знакомыми, хотя прекрасно знала этикет культурных людей, все же вошла не первой, а пропустила его сперва, и даже ручкой немножко проводила, показала ему на переднюю, куда надо было войти. Пропустила его вперед, а уж за ним и сама вошла. Катерина почувствовала вдруг, что не она тут хозяйка, вернее, не дома она, а где-то в гостях у знатных людей, так растерялась перед ним, потому что в передней сразу все засверкало, огромные и многослойные очки на маленьком и кругленьком личике писателя засияли-засверкали и наполнили светом и сверканием всю переднюю. Катерина растерялась, и плащик от него приняла Софья Алексеевна, и шляпу от него приняла, а уж потом все это повесила на вешалку Катерина. Как они ждали его! Борис Михайлович у Витька спросил, звать, мол, писателя или не звать, надеясь, конечно, что Витек в душе сильно удивится, обрадуется, раз уж писать сам стал, а вот отец с матерью и это могут ему предоставить.

— Звать, что ли? — спросил он.

— Мне все равно, — сказал Витенька и повернулся, чтобы идти, чтобы не продолжать этот разговор.

Но Катерина сказала:

— Ладно, отец, что ты спрашиваешь.

И вот он пришел.

Стол накрыли в Витенькиной комнате, самого Витька никуда не пустили, тоже сидел он, ждал, поддался общему переживанию. Катерина открыла дверь, вошли они, и Борис Михайлович встал. Ломаясь, встал и Витек.

— Здравствуйте, — сказал писатель тенорком, обсверкал всех по очереди своими очками, всем по очереди ручку пожал, а перед Витенькиной постоял подольше, руку подержал подольше, переспросил:

— Значит, Виктор? Победитель? Это хорошо. С молодежью я люблю общаться, — сказал он и сел, и опять всех по очереди осчастливил своей сверкающей улыбкой. Когда смотрел на кого, то держал эту улыбку некоторое время застывшей, вроде просил, нет, не просил, а вроде ждал награды и за свою улыбку, и за то, что любит он общаться с молодежью. Вскинет голову, обсверкнет тебя и подождет немного и — раз, на другого вскинет очки и улыбку и тоже подождет, и, как видно, получал от каждого свою награду, иначе бы все время смотрел только на одного человека. Перезнакомился, обсчастливил всех, а потом вскинул голову перед самим собой, стал смотреть в пространство, всего несколько минут продержал себя в пространстве, чтобы сказать, возможно, что вот он весь тут и что вот он каков.

Катерина покраснела и все держала румянец на своих щеках, хотя, несмотря на это, заговорила первой, первой освоилась. Когда он сказал, что вот он каков, Катерина сказала:

— А мы вас давно знаем. Витек-то не знает, а мы знаем.

— Не может быть! — удивился писатель и вскинул очки на Софью Алексеевну.

— На Потешной улице вас весь дом знал, — опять сказала Катерина. — Вы не изменились, а мы вот постарели.

Писатель коротко махнул ручкой и немножко хихикнул, да что вы, господь, мол, с вами.

На самом деле Катерина была почти права. Весь он как был крошечный, подвижный, особенно голова его была быстрая, очки так и стреляли туда-сюда, — как был, одним словом, так и остался, только лицо покрылось морщинками, хотя и не совсем морщинками, а какими-то крошечными подушечками, как печеное яблочко, живость в движениях и в очках, глаза за толстыми стеклами не видны были, вся эта живость осталась прежняя. Удивительно, как люди могут не меняться с годами. Конечно, не простые люди.

Борис Михайлович почти сразу принялся за свое дело, стал наливать в рюмки, женщинам вино, мужчинам, то есть себе и писателю, водки.

— Что вы, что вы! — засмущался писатель, которого, между прочим, звали Серафим Серафимович, так представила его Софья Алексеевна. — Что вы, что вы! — замахал короткими ручками Серафим Серафимович. — Я ведь совершенно ничего не пью. — И ладошкой перед очками запретительно покачал.

Борис Михайлович смутился, и Катерина смутилась, потому что они теперь и не знали, как продолжать этот прием, встречу свою. Одно дело: выпили, закусили, поговорили о чем попало, а уж потом и к делу можно приступить, как водится, а тут… не пьет. Что же тогда делать с ним?

— Да, — сказала Софья Алексеевна, — Серафим Серафимович не пьет. — И этим самым как бы окончательно отделила писателя ото всех.

— А мне говорили, что писатели сильно выпивают, — сказал Борис Михайлович и застеснялся своих слов, даже рюмку поставил на место.

— Вот видите, ваши сведения неверны! — сияя, ответил Серафим Серафимович.

— Может, чайку тогда? — спросила Катерина.

— Вот чайку выпью с удовольствием, — обрадовался писатель, но не стал пить, когда Катерина принесла с кухни заварной чайник, варенье поставила перед Серафимом Серафимовичем, чашку с блюдечком, не стал пить, а начал расспрашивать Бориса Михайловича и Катерину, набросился с вопросами.

Он был любознательным, все хотелось ему узнать сразу: где кто работает, трудно ли, не трудно ли, о жалованье узнать, хватает или не хватает, что кто читает, откуда родом, поют ли песни и так далее. Борис Михайлович так и не успел, да и неудобно было, выпить свою рюмку, Катерина и даже Софья Алексеевна не притронулись к своим, и чай Серафима Серафимовича тоже остывал, потому что он все выспрашивал, не давал ни минуты передышки, и уж когда Катерина робко напомнила об остывшем чае, налила горячего, нового, тогда Серафим Серафимович остановился и, как орел в зоопарке, зырк, зырк по сторонам, сверк, сверк, своими очками обстрелял всех и взялся за чашку. Лихой человек. Тут-то и выпил Борис Михайлович, сделал неотчетливый общий кивок и скорее опрокинул рюмку, потому что по первым минутам понял, что зевать нельзя, надо не упускать время, пока Серафим Серафимович начал уж отхлебывать из чашки.

Витек сидел столбиком все это время, молчал, и ему очень быстро сделалось скучно, так невыносимо скучно, что стал он подумывать, как бы незаметно улизнуть отсюда, встать тихонечко и выскользнуть из комнаты. Но и Серафим Серафимович уже решил от общих вопросов перейти к делу. Он отодвинул чашку, наврал, что с удовольствием выпил бы чайку, без удовольствия позвенел ложечкой, приложился раз-другой к чашке, отодвинул ее и сказал:

— Ну давай, поэт, стихи!

Витек только качнулся немного, вроде устраиваясь поудобнее на стуле, и под общими взглядами продолжал сидеть на месте, ни к чему не приготавливаясь. Тогда Серафим Серафимович опять сказал:

— Читай!

Витек ответил на этот раз плечом и немного бровями, почему, дескать, он должен читать, когда он и не собирался этого делать, и вообще. Борис Михайлович и Катерина сгорали от стыда, пригласили, называется, писателя, а этот и говорить вроде не хочет с ним.

— Витек, — сказала Катерина, — ты дай Серафиму Серафимовичу стишки свои, пускай поглядит, он же писатель.

— О чем пишешь-то? — спросил Серафим Серафимович.

— О себе, — неохотно отозвался Витек. Поднялся, достал дневничок, вырвал странички со стихами и подал через стол Серафиму Серафимовичу.

— Значит, о себе, — повторил тот, усилив Витенькины слова. — Интересно! — И уже для всех сказал, сказал, сверкнув очками: — Интересно! Люблю я с молодежью! Вот на польской выставке было, они, знаете, допускают у себя, так сказать. Схватился я там с молодежью, окружили, орут, выкрикивают, думал, задавят, меня-то и не видно за ними, я ведь маленького росточка, навалились, орут, но я успокоил их, перекричал, переспорил, убедил, знаете, тихими стали, вопросики вежливенькие пошли, с уважением, даже позастеснялись, а ведь начали о-го-го! Нет, Виктор, не будет из тебя поэта! Почему? Потому что поэт рвется со своими стихами напролом! Ему давай слушай только, не слушаешь — заставит, читает он в любой обстановке, в трамвае, в метро, на толкучке, на улице, и кому угодно, были бы только уши. И это естественно, нужен выход поэту! У тебя этого нет. Ладно, посмотрим.

Серафим Серафимович после этой тирады поднес к самому носу странички и стал пахать их своей маленькой картошечкой, своим кругленьким, уютно сидевшим в объятиях очков носом. Одна страничка, другая, вот уже все вспаханы, все сложены пачечкой и положены на стол.

— Разговор будет! — сказал он. — Если автор не станет возражать, я прочитаю еще раз, но вслух. Вот Соня, Софья Алексеевна, послушает, родителям и самому поэту будет интересно услышать из посторонних уст. — Снова поднес к очкам листочки и начал читать, упираясь голосом в эти листочки, отчего они трепетали. — «Да, все прошло, и сожалеть не надо…» — И так далее. Дочитавши стихотворение, сказал: — Воинственный пессимизм! — И стал продолжать дальше. Когда закончил, окинул всех по очереди сверкающим взглядом стекол, как бы требуя немедленного отклика.

И тогда Софья Алексеевна сказала, качнув совершенно белыми пышными волосами:

— Молодец!

— Торопишься, Соня, Софья Алексеевна, — быстро отозвался Серафим Серафимович. — Но разговор будет!

Витенька слегка прищурил глаза и смотрел в сторону. В нем боролись скука, желание смыться от этого навалившегося писателя, которого он никогда не читал и был абсолютно уверен, что и не будет никогда читать, с каким-то все же возникшим и все же томившимся в нем интересом. Свои стихи из уст этого Серафима звучали странно, волновали и, с одной стороны, казались вполне достойными, а с другой — почему-то ужасно постыдными. Витек терпел и поэтому слегка сощурил глаза и смотрел в сторону.

Борис Михайлович с Катериной сидели как на суде, с таким же, как на суде, нетерпением ждали: оправдают или не оправдают.

— Удивительно, — говорил энергичным своим тенорком Серафим Серафимович, — прямо-таки странно, никогда не ожидал этого в молодом человеке, собственно говоря юноше, даже, я бы сказал, в подростке… Ведь это же прекрасно! Жить! Да, значит, встречается эта болезнь в нашем молодом поколении, я и раньше подозревал, что есть, с Запада просочилась… Хорошо, что это временное явление, возрастное, а то ведь… Сложные дела, товарищи, сложные. — Серафим Серафимович дальше стал говорить так, словно бы размышлял вслух. — Вы слышите? Сильно сказано. — Подумал немного, шею вывернул, посмотрел в стол наискосок и повторил: — Сильно! Это ведь обобщение. Правда, больше подходит к мальчикам Запада, но, значит, просочилось…

— Виктор пишет, как думает, искренно, и уже одно это хороню, — перебила Серафима Серафимовича Софья Алексеевна. — Да и с художественной стороны, по-моему, тоже хорошо.

— Я же сказал, — сказал Серафим Серафимович, — разговор будет! Пишет что думает. Но думает нехорошо! Не любит жизнь. Виктор, почему ты не любишь жизнь? Ты когда-нибудь улыбаешься, смеялся когда-нибудь?

Витек посмотрел на Серафима Серафимовича таким взглядом, в котором без труда можно было прочитать: зачем вы, писатель, задаете глупые вопросы?

Вполне возможно, что и Серафим Серафимович прочитал это в Витенькином взгляде, но, как опытный полемист и оратор и воспитатель молодежи, которую он знал и любил, не придал этому никакого значения, то есть сделал вид, что ничего не прочитал. Он хотел пойти дальше, но Катерина, чего-то испугавшись, поспешила сказать, что на всех своих фотографиях Витек улыбается, и быстренько притащила из своей комнаты альбом.

— Вот поглядите, — сказала она, протягивая альбом Серафиму Серафимовичу.

Тот взял, конечно, из вежливости и из вежливости стал листать, смотреть на Витька в разных возрастах и в разных обстоятельствах — действительно, с неизменной улыбкой. Серафим Серафимович не переставал удивляться. Стихи и этот улыбающийся мальчик не сходились. Что-то не получалось у Серафима Серафимовича с окончательными выводами. Он остановился на одной фотографии, где Витек сидел нога на ногу на каком-то столе-верстаке, приобнявши одной рукой полированный ящичек, рядом стоял еще один ящик, много железа и проводов. Локоть согнутой Витенькиной руки находился на уровне включенной розетки, над которой жирно и черно было написано «220 В». И подчеркнуто черной полосой. Над головой, над этими двухсот двадцатью вольтами неотчетливо угадывались какие-то сложные схемы. Витек сидел тут в белой рубашонке с пионерским галстуком и, заложив свободную руку в бок, спокойно и счастливо улыбался. Что это? Катерина поспешила объяснить Серафиму Серафимовичу, что Витек у них изобретатель, был изобретателем и сидит на этой фотографии со своим магнитофоном.

— А пишет? О чем он пишет? — Серафим Серафимович сделал знак непонимания и удивления, развел перед собой ладошки коротких и короткопалых рук. И снова начал говорить:

— Конечно, стихи к Есенину вполне удовлетворительны, даже хороши, но ведь они держатся, они, Виктор, держатся на строчках самого Сергея Александровича. «Отговорила роща золотая березовым, веселым языком» — это ведь такие слова, милый, что рядом можно ставить все, что хочешь, и будет хорошо, они все выдержат. Да, они тоже печальны, грустны, но печаль их и грусть созидательны, твои же «отчего опускаются руки, приподнявшись минуту назад?» — не созидательны, это размагничивает тебя и других. Нынче ты заканчиваешь школу, становишься гражданином, опорой Отечества, защитником его, ну, хорошо, Виктор, скажем, что ты станешь поэтом — поэты вовек нужны Отечеству! — станешь писать. О чем? О чем будешь писать?

Серафим Серафимович вызывающе повернул на Витька свои сверкающие стекла, ждал ответа. Витек ответил без интереса, между прочим, тихим, невнятным голосом.

— О себе, — сказал он то же самое, что и в первый раз.

— Один великий так говорил, — распаляясь в полемическом задоре, подхватил Серафим Серафимович, — отчего такой-то мал и ничтожен? Оттого, что пишет о себе. А другой, имярек, отчего тот велик? Оттого, что пишет о себе. Улавливаешь, Виктор? — Серафим Серафимович победоносно оглядел всех. Потом продолжил: — И тот о себе, и другой о себе, один велик, другой ничтожен. Улавливаешь вывод? Чтобы не быть ничтожным, когда пишешь о себе, надо что-то иметь в себе, содержать, надо быть личностью, а личностью никогда не станет тот, кто замыкается в себе, у кого в душе и в голове нет ничего, кроме собственных болей от собственных болячек. Личностью человек становится тогда, когда он начинает жить не одним собой, а другими, всеми, если хочешь, заботами всего человечества. И масштаб личности зависит целиком и полностью от этого, от того, насколько широки твои интересы, от объема того мира, который ты несешь в своей душе. Между прочим, Виктор, в твоем «о себе» нет ничего зазорного, потому что я тоже пишу о себе. Но тут… тут надо рассказывать.

Серафим Серафимович остановился как бы перед невидимым препятствием, огромным, неожиданно возникшим перед ним, молча, но нервически, отрывисто кинул взгляд свой в одну сторону, в другую, в третью и в четвертую, повертел головой, как орел в зоопарке, и сказал наконец.

— А что?! — сказал он. — Я расскажу вам о себе, о своей главной книге, над которой работаю уже много лет.

И писатель стал рассказывать.

— Раз уж такое дело, — начал он, — налейте мне немножко вина, только, пожалуйста, не водки.

Когда Борис Михайлович наливал писателю, тот сверкал над столом своими яркими очками, голову держал молодцом, отважным человеком, который может, если нужно, пойти на все. Взял рюмку, улыбнулся, на Софью Алексеевну посмотрел с каким-то неясным значением и выпил.

— Свою главную книгу, — начал он, причмокнув и поставив порожнюю рюмку, — я действительно пишу о себе. Один мой товарищ, тоже, конечно, писатель, сказал мне: давай, мол, Серафим, твоя книга будет книгой века. Ну это он так считает, хотя и я кое-что думаю об этом. Собрался я в Соединенные Штаты Америки, к отцу, в творческую командировку. Оформляют, еду. К отцу, в Америку! Вы скажете, в какую-такую командировку к отцу, в Америку? А я вам отвечу, представьте себе, именно так, потому что отец мой с Колчаком ушел, вернее, с колчаковцами, после разгрома белых бежал морем вместе с ними, а уж там кто куда. Отец попал в Америку. Мать знала об этом давно, до войны еще, в конце еще двадцатых годов. Знал и я, но, сами понимаете, говорить об этом было опасно, мы и не говорили, я же писателем стал, но этого факта нигде не упоминал, опасно было упоминать. Отец у меня уже другой был, отчим, родного-то я почти что и не помнил, как ушел он на гражданскую, в восемнадцатом году, так и не видели мы его больше. Отец у меня, значит, другой, пишу в своих автобиографиях о нем, он учитель, все чин чинарем, как говорится. А тут, это в году двадцать седьмом, приходит в наше селение письмо из Америки, от соседа, который с отцом у Колчака был. Пишет, что отец, мол, жив, работает в Штатах, так сообщил, как новость, может, кто живой, дак интересно будет. А мы с матерью живые, и у меня уже новый отец. Живем пока на старом месте, в Забайкалье, в глухой стороне. Почему в Забайкалье? Это все интересно. При Никоне бежали туда предки мои, старообрядцами были, стояли за старую веру. А то откуда же у меня такое имя и отчество старомодное, Серафим Серафимович? От старообрядства. И вот с петровских еще времен Россия вон где, Родина наша, а Забайкалье вон где, и мы там. Живем. И уж спустя много лет после признался я во всем, можно было признаваться. А еще до отчима остались мы с матерью одни и стали голодать, и пошел я по миру с сумкой. Кто-нибудь ходил из вас с сумкой по миру? Христа ради просил? А я ходил. Надела на меня мамаша сумку и отправила просить кусочки. «Подайте, Христа ради, люди добрые». Это я, малютка, шести годочков не было еще, хожу по улицам соседних деревень, подхожу к дому и перед окошком вымаливаю детским голоском кусочек хлеба: «Подайте сироте голодному, христа ради». Подавали кое-кто. По всей Сибири, по огромной России полыхает гражданская война, кровь льется русских людей, белых и красных, а я под окнами с сумой прошу христа ради. Будущий-то писатель! А отец с Колчаком против красных воюет где-то. Ну, кончилась она, разгромили белых по всей России, кто сдался, кто бежал, кто голову сложил далеко от дома. Колчака, как вы знаете, расстреляли. Где отец, не знаем. Пока ходил я с сумой, Советская власть пришла. Приехал в наш дикий край один человек, собрал детишек бурятских, постриг, поселил их в бараке и стал учить грамоте. Вроде школу открыл. Пошла мать моя в этот поселок и попросилась к этому человеку на работу. Взял он ее, и стали мы с матушкой жить в том бараке, отгородили себе уголок занавеской и стали жить там, за занавеской. Мать варила этим мальчишкам, бурятам, и сами мы тоже кормились, перестал я христа ради просить. Человек этот хорошо к нам относился, жалел, сам он жил в поселке, в деревянном доме, он и директор в своей школе, и завуч, и учитель по всем предметам, и завхоз — все в нем одном. И вот зима была страшная, снегу под самые крыши, метель, вьюга. Просыпаюсь я, а спал с матушкой, лап, лап ручонками, а никого со мной рядом нету, нету матушки, тьма хоть в глаз коли, задрожал я от страха и закричал, но никто мне не ответил, заплакал я. Потом встал, валенки натянул, шубейку и выбрался на улицу и пошел пожаловаться тому человеку, что мама пропала, к его дому пошел и уж издали, через метель, а вьюга свистит, крутит, увидел я издалека еще, через метель, свет в его окне. Ближе подошел и слышу, матушка моя смеется, так смеется, что я сел под окном и заплакал, заскулил, как собачонка, даже когда с сумой ходил по кусочки, не было мне так плохо и так горько, а тут сижу, глотаю слезы, а мать смеется. Уж и снегом меня заносить стало, и коченеть я стал, когда они вышли, мать и он, заметили меня, подобрали и понесли, теперь мать начала плакать, а я молчал. Правда, тот человек моим отчимом стал, а потом и совсем увез в Россию нас, в Рязань, откуда родом был, а потом уж сам я в Москву уехал учиться и вот писателем стал. Конечно, не сразу дали мне командировку в Америку, пришлось хлопотать долго, но дали, договорились, что встретит меня в Нью-Йорке в аэропорту наш корреспондент, постоянно проживающий там, поможет добраться до нужного мне городка, где отец живет, называется Юрика, произошло от слова Эврика, а Эврика — это по-нашему, если перевести с греческого, — «нашел», значит. Вот и нашел отец мой, колчаковец, по неграмотности своей, нашел эту Эврику, Юрику. В далекой Калифорнии, на берегу чужого океана. Взял я карточку отцовскую, увеличенную, мешочек нашей земли, отвезу, думаю, мешочек родной земли ему, отцу своему, положил все это в чемоданишко и полетел через океан. Встретил меня в Нью-Йоркском аэропорту корреспондент наш, все точно, как и договорено было, но в это время власти американские не стали пускать корреспондента за пределы Нью-Йорка, какая-то причина была, а возможно, как это часто у них бывает, придирка какая. Словом, сопроводить он не может меня, но с аэропортом Лос-Анджелес договорился, чтобы меня встретили и посадили на местный самолет в мою, то есть в эту отцовскую, Эврику. Залетел я в Калифорнию, схожу по трапу, и меня сразу узнали, как уж они узнали, одному богу известно, но узнали. Еще на землю не сошел, а уж кто-то подскакивает прямо ко мне, господин такой-то и так далее, пожалуйста, на самолет. Сел я на другой самолет, на местный, маленький, и в Юрику. Через полчаса или через минут сорок схожу в Юрике. Пассажиров всего несколько человек, разошлись, и я один остался в пустом поле, никто меня не встречает, а ведь я списался с этим соседом, который об отце-то сообщил. Нет никого, никто не встретил. Жду. Еще самолет прилетел, разошлись опять пассажиры, и опять никого не осталось на пустом поле. Вот, думаю, попал. Стою на краю света, в калифорнийской пустыне, под каким-то никому не известным городишком Юрика, или Эврика, один стою в целом свете… никого. А ведь это обратная сторона земного шара. Вот, думаю, попал. Наверно, все перепутали мы, в том числе и сосед наш бывший. Может, он вовсе и никакой не сосед, мало ли каких не бывает ошибок, однофамильцев, например, множество на земле. Что же делать? Тоска меня взяла страшная. Куда податься? Корреспондент наш научил меня трем словам по-английски: «я есть русский», «спасибо» и «помогите». Помогите пройти туда-то, рукой показать, помогите улицу найти, улицу назвать и так далее. Стою с этими тремя словами-фразами и не знаю, что делать. На обратной стороне земного шара, на окраине чужого великого государства. Прилетел и третий самолет. Опять разошлись пассажиры, кто-то встретил кого-то, ушли. И тут гляжу, идут двое с букетом цветов. Он, высокий, старик, и она, полная женщина, идут через поле прямо на меня. Я уже сидел на скамеечке под каким-то кустом, сидел без всяких мыслей и без всякой надежды. Сначала я поднялся и навстречу двинулся, вдруг, думаю, ко мне идут, за мной, но потом вернулся, поставил чемоданчик на скамейку, достал из него отцовскую фотографию, увеличенную, и уж с ней, держу ее пред собой, как икону или как пропуск, им показываю, иду. И вдруг он совершенно по-русски говорит: «Да бросьте вы свою фотографию, зачем она нужна, когда вы, как две капли, вылитый отец, И росточек такой, и руками так же двигаете».

Тут уж разум вернулся ко мне, спрятал я фотографию, быстро пошел к ним. «Сергей Терентьевич?» — спрашиваю. «Сергей Терентьевич». Ну, значит, все в порядке. Поздоровались мы, приобнялись, конечно. «Отца твоего, — сказал Сергей Терентьевич, — уже нету в живых, недавно похоронили, пока, значит, я хлопотал командировку, но мать, то есть супруга отца, их дети, твои братья и сестры, живы. Сейчас, говорит, отвезем тебя, в поселок, где живет мать, а ты уж сам войдешь в дом, к матери». Подвезли они и уехали обратно. Стою перед деревянным домом, перед штакетничком, думаю: какая же тут мать? Моя мать дома, в СССР, в Москве, а тут, значит, еще мать, пусть хоть мачеха, но мать, супруга отца и мать моих братьев и сестер, о которых я даже не знал, что они есть на свете. Покричал. Никто не вышел. Тогда прошел в калиточку, в дом прошел, стал на пороге в кухню. Высокая, плечистая старуха повернулась ко мне лицом и молча смотрит, спрашивает вроде, кто я такой и зачем. Я поставил на порог чемоданишко, выпрямился и сказал незнакомой женщине, высокой, плечистой: «Здравствуй, мать». И шагнул к ней. Она тоже подалась ко мне, обняла, нагнулась и голову положила на плечо ко мне, прошептала: «Здравствуй, сынок» — и заплакала у меня за спиной. Честно признаюсь, тронуло меня сильно все это, глаза у меня тоже заслезились под очками. Стояли мы так долго, чужая женщина, моя мать, все плакала за плечами у меня, на берегу чужого океана. Потом выпрямилась, вытерла передником слезы и сказала: «Ну проходи, сынок. Отца-то уже нету. Поедем к нему».

Без долгих слов сели мы на автобус и поехали. Недалеко от поселка. Мешочек прихватил я с землей. Матери пока про землю не говорю. Кладбище у них не такое, как у нас. Дорожки, а вдоль дорожек плиты лежат, плиты, плиты, рядами тянутся, и на плитах написано или выбито, кто под ними лежит, когда родился и когда умер, так же, как и у нас. Подошла мать к одной такой плите, ничем от других не отличается. И я подошел. Не поверите, моя фамилия выбита на плите, имя и отчество моего родного папаши, Серафима Пантелеевича, я ведь хорошо помню деда Пантелея, отца-то почти не помню, а деда хорошо, помер он и похоронен на родине, дома. Представляете? Отец, то есть дед мой, на одной стороне земного шара похоронен, а сын его, то есть мой отец, на противоположной стороне. Ведь это же не просто в другой деревне или в другой области, а в другом конце земного шара. Представляете? А сам я и там и тут, но с отцом, с родным папашей моим, нас разделил СССР, разделила не только половина земли, но целая эпоха, полвека истории всего человечества. Я — советский писатель, мой папаша — колчаковец, хотя уже американец, как бежал морем от красных, так им и остался, колчаковцем, ничем другим не стал, колчаковец, то есть белый гад, как мы говорим. Так вышло. Стал я на колени перед плитой с моей фамилией и развязал мешочек свой. «Вот, — матери говорю, — вот, мать, взял с собой земли нашей, русской, дай, думаю, отцу отвезу в Америку, а вот пришлось на могилку высыпать». Мать опять сильно заплакала, взяла мешочек, поцеловала и залилась слезами. «Посыпь, говорит, по краешку». А по краешку цветочки растут, анютины глазки. Представляете? Калифорния, чужая сторона, океан рядом чужой, а они растут на могиле моего отца, анютины глазки. Высыпал я вокруг плиты землю свою, по цветочному бордюрчику, под анютины глазки, и встал тогда с колен, мать стал успокаивать, что же, дескать, все там будем.

Не поспел я к живому отцу. Не дождался он, помер. Отчего же он помер? А вот. Тут недалеко порт и лесосклад, выгружали лес, и тут он штабелями лежал, на этой базе, целый город из этих штабелей. Отец сторожил, объезжал на своем автомобильчике, маленький у него был легковичок, объезжал и гонял всякую шпану бездомную, тут бродяг этих бездомных тьма-тьмущая, жили как дома, в штабелях, место укромное, тихое. Отца они не любили, гонял он их, служба заставляла. И вот однажды эти босяки сильно обиделись на него, надоел он им, взяли они машину его за четыре колеса, подняли и понесли к берегу, к пирсу, и опустили на дно, в океан, а глубина тут двадцать пять метров. Несколько дней не появлялся отец, и мать не знала, где он. Потом все же обнаружила полиция, дозналась как-то, подняли краном морским из воды автомобильчик, а он за рулем сидит, мертвый, конечно. Вот так и кончился его земной путь, в воде. Представляете? В чужом океане. Это же Америка! Там после девяти часов на улицу нельзя выйти. Куда уж простому человеку?! Президентов стреляют на улице, как куропаток. Страшная страна. Жить там нельзя. А живут. Поехали мы с матерью к дочерям ее, к сыновьям, к моим сестрам и братьям. В городе живут, не в Юрике, а в другом, тоже недалеко. Живут, кто чем промышляет, одни книжный магазинчик имеют, всякую мелочь для школьников продают, другие тоже мелкой коммерцией занимаются, не миллионеры. Ах, ах, брат приехал! По-своему, конечно, лопочут, по-русски ни одного слова, а ведь братья и сестры мои. Представляете? Удивительное дело! Вэл, мэл, пэл и так далее. Лопочут, а я, брат их, ничего не понимаю. Мать переводить стала. Поговорили. Особенно сестры приставали, вот, мол, живем без роду без племени, каждый американец знает, кто он и откуда, а у нас отец был, а дальше ничего не знаем, кто мы и откуда, отец почти ничего не рассказывал, мы даже не знали, что у нас есть брат, писатель, оказывается, советский, коммунист, а мы-то и не знали ничего. Наверно, капитал имеешь хороший. У них же вся жизнь на долларе стоит. Ну, конечно, порассказал я им все, от петровских времен и до наших дней. Но дело не в этом, конечно. Вот я весь перед вами. Посмотришь — и скажешь: ну и что?

Серафим Серафимович даже привстал на минутку, показывая себя, даже ручками развел: что, мол, во мне особенного, ничего решительно.

— Вот видите, ничего особенного. А ведь я ношу в себе весь земной шар. Ведь это так? Так. Предки мои вон где, старообрядцы, крутой был народ, отец вон где, в Соединенных Штатах Америки, и я стоял перед его плитой, землю сыпал на его могилу, тут и революция, и гражданская война, и Великая Отечественная, а главное — передо мной два мира, на которые расколото современное человечество, и линия раскола проходит через мое сердце. Вот объем! А?

Серафим Серафимович победоносно стал оглядывать всех и от каждого как бы ожидал лаврового венка, чтобы тот, на кого смотрел, сияя, Серафим Серафимович, чтобы тот бросил бы ему на руки или прямо положил на голову лавровый венок. И Серафим Серафимович, как бы получив от одного этот заслуженный венок, переносил свои сверкающие стекла на другого и так далее.

— Ты понял, Виктор? — обратился он наконец к Витеньке.

Витек, раскладываясь, выпрямляя свой тонкий нагловатый тополек, долговязую фигуру свою, поднялся, чуть-чуть высвободил себя из-за стола и несмело сказал:

— Можно мне уйти? Я устал от вас.

И пока все молчали, он ушел, вышел за дверь. Через секунду хлопнула и вторая дверь.

Молчали некоторое время. Кто-то вилку взял, передвинул тарелку, Катерина выскочила вслед за Витенькой, но не догнала его, вернулась. Некоторое время сидели все понурив голову, только Серафим Серафимович нервно оглядывал всех по очереди с напряженной улыбкой, которая вот-вот должна была чем-то разрешиться. И она разрешилась. Серафим Серафимович вдруг захохотал. Потом приподнял очки, протер под ними глаза и сказал, успокаиваясь:

— Обратили внимание? А? Он устал от меня! Вообще устал от нас всех. Представляете?

Катерина стала промокать глаза платочком, Борис Михайлович завозился, стал закуривать.

— Наши методы устарели, не срабатывают, — спокойно сказала Софья Алексеевна.

— Буксуют, — как бы про себя сказал Борис Михайлович с непонятной ухмылкой.

— Не в этом, друзья мои, дело, — не согласился Серафим Серафимович. — Идет переоценка ценностей. Наши ценности его не трогают, он устает от них, потому что равнодушен к ним. Для нас жизнь — целая эпоха, ведь об этом же я говорил, об этом моя главная книга. Но все это не задевает его, не трогает, какие-то свои у него ценности и плюс, конечно, эгоизм молодости.

Не получилось. Чего-то не получилось.

— А вообще-то, — сказал Серафим Серафимович, — я люблю с молодежью. Потолковать, поспорить. Я иду на спор! Это интересно. На нашу молодежь иногда вешают кой-каких собак, но это неверно, от незнания, я нашу молодежь люблю. Она, конечно, по-своему иногда… но молодежь-то наша.

Благодарили друг друга, извинялись друг перед Другом, провожая Серафима Серафимовича и Софью Алексеевну, но Катерина все же спросила писателя, что же, спросила она, бросить ему стишки или что ему делать?

— Как вы посоветуете, Серафим Серафимович?

Серафим Серафимович вскинул голову, стекла свои обратил на Катерину и даже, приблизившись к ней, потыкал ей в плечо короткими и толстыми пальцами.

— Катерина Максимовна, — называл он Катерину точно так же, как Феликс, — пожалуйста, не беспокойтесь. Само пройдет, — и открыл рот, вроде посмеяться хотел беззвучно, но раздумал и закрыл, повернулся к выходу.

36

После этой встречи Борис Михайлович понял только одно: Витек в чем-то сильней писателя и вообще взрослых, но, в чем сильней, не мог определить. Втайне он был рад и даже горд за Витеньку, не стал рассыпаться, в рот заглядывать, а вот поднялся и ушел. Нехорошо, конечно, а все же не стал перед этим Серафимом — подумаешь, книгу века пишет! — рассыпаться, в рот заглядывать, кость наша, рабочая, хотя и не очень культурно получилось, но пусть вот знает, а то мы дураки, вроде, не можем, не понимаем, а он все понимает, на спор любит ходить, перекричать, переспорить может, а вот никто и не кричал, не спорил, а встал и ушел, устал я от вас, взял и ушел. В то же время было что-то тревожное в осадке, еще трудней теперь показалось Борису Михайловичу с этим Витьком, головы не хватает, а ведь делать что-то надо, и им с матерью, а не кому другому. На Серафимов этих надежды нету, наговорил тут, насверкал, а мы-то дома остались, нам вытаскивать своего Витька. А может, и правда само пройдет? Навряд ли. Вообще-то может и само пройти, конечно. Кончит учение, работать начнет, может, и пройдет на людях. Вон даже хипписты, что же, они всю жизнь, что ли, сидеть будут? Не будут. Родители не вечны, а пить-есть захочется, найдут дело, приладятся.

Катерина, та попроще рассудила.

— Самим надо, отец, — сказала она Борису Михайловичу. — Все они про свои книги думают, про самих себя, а этот и вовсе ничего не понимает и понимать не хочет.

Катерина только ругала себя за то, что надеялась, дура, на кого-то, придет ей кто-то, разложит все по полкам, расскажет, что к чему, Витеньке расскажет, научит, как надо и то делать, и то. Вот уж действительно.

Пока приглядывались да приноравливались Борис Михайлович с Катериной, пока искали случая поговорить с еще больше замолчавшим Витенькой, пока между собой обсуждали, а он взял однажды и пришел растерзанный весь, пьяный, в стельку. Первый раз так поздно пришел и первый раз в стельку. Это было ужасно.

— Отец, иди посмотри на своего сына, — сказала Катерина, открывшая Витеньке дверь. Сказать хватило сил, но потом взялась за сердце и чуть живая повернула к себе в комнату, одной рукой опираясь о стенку прихожей. Витенька стоял, хотя слово «стоял» даже отдаленно не могло выразить то, что происходило сейчас с этим мальчиком, он скорее всего не стоял, а тяжело стекал вниз, текли его длинные руки, несчастные уголки рта, текли вниз плечи, полы незастегнутой куртки, одно ухо дорогой пыжиковой шапки и даже глаза, в которых из-под опущенных век белели, как у слепого, одни белки. Витенька стекал в ожидании того, когда придет наконец родитель и посмотрит на своего сына. Борис Михайлович в трусах, в пижамной куртке, которая уже не сходилась на массивном животе, вышел, шмурыгая тапочками, и увидел под ослепительной лампочкой то, что увидел. Первым желанием было подойти и ударить сына, не кулаком, конечно, а залепить такую затрещину, чтобы запомнилась на всю жизнь. Но тут же, вслед за этим, его охватила нестерпимая жалость к стекавшему у самых дверей, раздавленному алкоголем несчастному своему мучителю, оттого нестерпимая, что вид Витенькин был жалок сам по себе да к тому же его как бы ударили уже, хотел только что ударить родной отец.

— Что же ты делаешь… — сказал он и стал раздевать сына. Раздел и провел в комнату, где Витек опустился в кресло и уронил голову на свою мальчиковую грудь, закрыв волосьем лицо. Скорее всего Витенька не понимал, каков он, какова мера его преступления или падения, ему просто было плохо, он просто был несчастен. И отец, видя это, страдая от жалости, искал про себя хоть какого-то оправдания, вернее, не искал, а ему хотелось, чтобы Витеньку обидели, вынудили силой, избили, хотелось любого несчастья, которое могло бы оправдать это страшное дело. И, ничего не придумав, в бессилии найти что-нибудь подходящее в своей голове вдруг неуклюже опустился перед креслом на колени, захватил Витенькины плечи, безвольную пьяную голову его и сказал неожиданно для себя глупейшую глупость, видимо подсознательно подсказанную телевизором, телевизионной болтовней, которую он слушал каждый день, а может быть, подсказанную каким-то забытым пошлым разговором, во всяком случае, не сам он придумал и решился на этот глупейший и пошлейший вопросик.

— Ты не влюбился, сынок? — спросил он невнятно и виновато, тут же спасительно подумал, что Витенька, возможно, и не услышал вопроса, не понял его или не обратил внимания на эту мимолетную отцовскую глупость. Но Витек неожиданно упал весь в руки отца, с какой-то незнакомой покорностью выдохнул жалкое «да-а» и затрясся, зарыдал на отцовских руках открыто и безудержно, как ребенок. Чуть ли не счастливый оттого, что сдуру попал в точку, во всяком случае уже не стыдясь своего вопроса, а даже радуясь, что так сразу открылась вся тайна, благодаря вопросу, Борис Михайлович дал Витеньке выплакаться, захватил его покрепче и стал успокаивать.

— Это совсем не страшно, сынок, подумаешь, дело какое, успокойся, это все пройдет.

— Нет, — хлюпая, ответил Витек и снова залился слезами, снова затряслись слабенькие плечи его в мягких и могучих руках отца.

— Ну хорошо, ну, ладно, это же со всеми бывает, давай-ка мы, сынок, вот что, давай оденемся и выйдем пройдемся немного, охладимся — и легче станет, давай, сынок, ты посиди, а я сейчас.

Борис Михайлович высвободился от Витеньки и с большим трудом, опираясь о пол и кресло, поднялся на ноги — так все затекло и наболело в долгой неудобной позе.

Катерина приняла лекарство и лежала, постанывая, когда вошел Борис Михайлович. Он успокоил ее, рассказал в двух словах о Витенькином несчастье и стал одеваться. Потом помог одеться Витьку, и они вышли, спустились в лифте и вышли в ночной заснеженный двор. Шли по расчищенным дорожкам, отец держал за плечи сына и говорил, говорил все, что приходило в голову, лишь бы говорить, лишь бы голосом своим успокаивать его, чтобы не переживал Витек так тяжело, не надо так переживать. «Может, ты думаешь, что это с тобой одним или с тобой первым, нет, это со всеми бывает, с каждым человеком, как только человек подрастает, становится взрослым, так и приходит это, и ничего тут ненормального нету, только не надо так переживать, тем более пить, вот пить эту гадость совсем уж нельзя, это действительно не обязательно и ни к чему, а так, что же, это все нормально, потом даже смешно будет вспоминать, когда вырастешь, вот, мол, глупый какой был и так далее». Борис Михайлович не стеснялся говорить что в голову придет, потому что на этот раз он был сильной стороной, отцом, в котором у Витеньки еще не прошла нужда, как иногда кажется ему, Витеньке, нет, не прошла, и не скоро еще пройдет. В голове у Бориса Михайловича мелькнуло это: вот, дескать, ты и убедился, что с отцом еще не все покончено, еще он и помочь может, спасти и выручить. И от этой мысли все смелей становился Борис Михайлович в своих словах, в говорении своем.

— Это же, сынок, простой закон жизни. Тебе кажется, что все теперь, пропал, никого уже больше тебе и не надо, что ты и помрешь без нее, а на самом-то деле просто время пришло, закон жизни говорит о себе, некоторые раньше, из богатых, конечно, даже нанимали к своим детям таких девушек или женщин, чтобы все это проходило без таких вот трудных моментов, конечно, раньше было, у богатых людей, и это, конечно, неправильно и дурно во всех отношениях, а ты же у нас умный парень, ты все должен умом понять.

И правда, морозная ночь, безлюдная темнота и голос отца постепенно успокаивали Витеньку, он даже стал постепенно улавливать смысл отцовских слов. И хотя думал, что отец ничего в его случае не понимает и все говорит неправильно, все же его успокаивало хождение это по снежным расчищенным дворниками дорожкам, и давняя, детская, уже забытая нежность к отцу, бесконечное доверие переполнили его. Он подчинился отцовскому голосу и, все больше успокаиваясь, по-новому, по-хорошему начал думать об отце, как давно уже не думал. Вот же не стал орать, кричать, даже с моралью не стал лезть в душу, а все понял, угадал, вошел в понимание и вот жалеет. И еще кто-то посторонний, а не сам Витек уловил, не пропустил тех слов о девушках и женщинах, которых кто-то там нанимал, удивился этим словам сидевший в Витеньке посторонний человек, не пьяный, а трезвый, удивился и запомнил. Сам же Витенька, подлинный Витек, совсем не понимал и не хотел понимать ничего этого, он то и дело возвращался туда, к ней, к Марианне, видел ее остановившиеся длинные глаза, они смотрели не мигая, тягуче как-то, почти осязаемо шел от них почти осязаемый густой свет. Темные худые щеки, и черные волосы падали по щекам до самых плеч, и челка закрывала лоб и брови, и даже эти длинные глаза, которые все же смотрели из-под челки и направляли на Витеньку густой, почти осязаемый свет.

Взявшись за руки, они шли из школы, раскачивали свои портфели и молча улыбались каждый себе отдельно, но вместе с тем и друг другу, и тогда от метро отделился высокий парень и смело пошел им навстречу. Остановился. Парень и Витенька обменялись мгновенными взглядами, а Марианна отпустила Витенькину руку и сказала:

— Это мой друг, Вадим. Познакомьтесь.

Ребята не очень естественно и неохотно поклонились друг другу. Потом Вадим обнял Марианну за плечи, развернул ее, и они ушли. Витенька стоял на месте и тогда, когда они скрылись за троллейбусом, завернули, наверное, за диспетчерскую, а может быть, сели в троллейбус или в трамвай, тут были конечные остановки и трамвая и троллейбуса, а может, ушли куда, может, ушли к ней. Главное, что вчера еще Марианна пригласила Витеньку домой, они долго были одни, родители пришли поздно, Марианна показывала свои книги, картины, безделушки, фотографии, она переоделась, была в легком халате, и Витенька не сразу привык к этому, к ее жуткой близости, когда она вдруг садилась где-нибудь, резко останавливалась в бесконечных перемещениях по комнате, садилась резко и брала Витеньку за руку и смотрела своими длинными глазами, ничего не говоря, а Витек стоял перед ней и все время ждал чего-то, но Марианна снова вскакивала и снова тащила его к какой-нибудь другой достопримечательности огромной и богатой квартиры. Потом они стали играть. Сперва играла Марианна. В просторной зале стоял старый рояль, хорошо настроенный и с прекрасным звуком. После Витенькиной «Лиры» это казалось почти неправдоподобным. Марианна играла хорошо, обалдевший Витек не находил себе места, тихонько вставал, пересаживался, ходил на носочках, снова садился. Но когда ему было предложено сесть за рояль, тут пришло время балдеть Марианне. После первой же вещи она подошла сзади, вывернула Витеньке голову и очень умело, по-женски зашлась с ним в бесконечном, почти вечном поцелуе и потом назвала его гением. Возможно, Витек и был гением. Этого он не знал, но и ни один человек никогда не говорил ему такое. Правда, Феликс написал это слово. В шутку, конечно. А тут ведь всерьез. Потом Витек еще играл. И золотые, конечно, ноктюрны Шопена. А когда начал этот до-диез-минорный экспромт, удар — и россыпь, умопомрачительная россыпь звуков, еще удар — и опять каскады и брызги в солнечном свете, удар за ударом, россыпь за россыпью, каскад за каскадом, и вдруг из всего этого возникла небесная мелодия, которую уже нельзя было слушать, немыслимо и невыносимо, тогда Марианна сбоку бросилась на колени, повисла на Витенькиных руках, сбила его с игры, плакала и говорила:

— Перестань, Виктор, ты замучил меня, ты мой бог, я поклоняюсь тебе, потому что ты гений, господи, я никогда не видела ни одного живого гения. Как я раньше этого не знала, господи…

Витенька растерялся и даже немного испугался, потому что для первого раза было слишком много всего, первый раз его захватила эта дикая любовь, над которой раньше он только смеялся, первый раз он целовался, вернее, его целовали, и, главное, именно она целовала, первый раз плакала его любовь перед ним на коленях и говорила такие слова, сразу все это просто невозможно вынести, но Витек вынес, он даже стал гладить Марианну, когда немного пришел в себя, стал говорить что-то, ты, дескать, тоже моя богиня, только другая богиня, черная богиня, сумасшедшая богиня и так далее. Марианна целовала Витенькины руки, обливала их слезами и перебивала его, ей тоже хотелось говорить.

— Нет, Витенька, ты мой бог, я люблю тебя и поклоняюсь и в школе скажу всем, что ты мой бог, ты понимаешь, почему я не Марьяна, а Марианна, потому что во мне миллион кровей — от турецкой до голландской и французской, если бы я жила и родилась там, меня бы звали Мари-Анна, поэтому я Марианна, меня бы звали полным именем Мари-Анна-Петер Желудкова, столько во мне намешано имен и кровей, и теперь это все твое…

Мари-Анна, или Марианна, переместилась на колени к Витеньке и уже от слез перешла к смеху, смеялась и говорила, что будет учить Витеньку целоваться, потому что целоваться надо уметь даже гению. И она стала учить. А Витенька говорил, что будет называть ее Петей, что из Мари, Анна, Петер он выбрал третье и будет называть ее и в школе Петей, но пусть никто об этом не знает, почему он так зовет ее. И она опять учила его целоваться, и к приходу родителей Витек продвинулся в этом уже довольно далеко, он сам уже заламывал Марианне голову и целовал ее мучительно и больно.

Марианна познакомила Витеньку с отцом, крупным, похожим на армянина интеллигентом, с совершенно непохожей ни на отца, ни на Марианну пухленькой блондинистой матерью, и все вместе сели пить чай. Мать только подавала и приглядывалась к Витеньке, отец немного разговаривал, и Витек ему понравился чем-то. Тогда Марианна попросила Витеньку поиграть. Игра его тоже понравилась отцу. Он сказал:

— Талантливо играешь, молодец.

Марианна не согласилась:

— Ты, папа, ничего не понимаешь, он гений! Только не умеет целоваться.

Витек смутился, даже не поверил своим ушам, стал наливаться краской, но ответ отца, спокойный, невозмутимый, немного уравновесил его.

— Надеюсь, ты уже научила его?

Марианна вместо ответа сделала движение дрессированной змеи и хотела было увести Витеньку, но тут заговорила пухлая блондинистая мать.

— Виктор, — обратилась она, — чем занимается твоя мама?

Витек не сразу ответил. Потом сказал с чуть заметным вызовом:

— Она работает буфетчицей.

— Ну что ж, — заключила мать Марианны, — это даже хорошо.

Витек прекрасно понял, что ничего хорошего для нее в этом не было, и с радостью дал увлечь себя Марианне. У дверей залы Витенька оглянулся и попрощался с родителями. Марианна провела его в свою комнату, подняла к нему подбородок, уставилась на него из-под дикой челки, а пальчиками отвернула левый отворот халата.

— Ты, мой бог, целуй свою грудь и уходи.

Вызывающе выглянула из голубого шелка и стала смотреть на Витеньку нежнейшая Марианнина грудь с черным, как у негритоски, вздыбленным соском…

Как же так? Этот Вадим тоже бог? И с ним тоже… Он даже больше и сильней, он развернул ее за плечи, как хозяин, и увел, и она не оглянулась, Мари-Анна-Петер, Петя… Проститутка…

Витеньке жить стало больно и противно. Труднее всего было идти домой. Там нечего было делать. И нигде нечего было делать. Он прошел к метро, посидел на скамейке, попросил у кого-то сигаретку, стал ходить вокруг без всякой цели, как потерявшая хозяина собака, потом увидел телефонную будку, постоял возле, как будто думал о чем-то, на самом деле он ни о чем не думал, просто вошел в будку и позвонил Феликсу. Обрадовался голосу.

— Ты нужен мне, Феликс.

— Я лечу, — ответил голос Феликса. — Скажи куда.

Витенька напился быстро. Куря, сморкаясь и плача, он все рассказал. И Феликс отнесся к Витенькиной исповеди серьезно, без насмешек.

— Правильно, что позвонил, — сказал он. — Все, Витя, знакомо, только не распускайся, подави все, я тебя вылечу. Она приедет на той неделе из Франции.

Феликс был хорошим другом.

Тогда Витек не обратил внимания и не понял, кто это приедет из Франции, при чем тут Франция, даже не подумал об этом, но, когда отец начал что-то говорить о девушках или женщинах, которых кто-то нанимал, тот Витенька, который не был пьян, он связал этих девушек и Францию во что-то одно целое, но не задержался на этом, а слушал дальше отца, улавливал вкусный скрип снега под ногами, и как-то постепенно, от этого скрипа, что ли, проходила тошнота, и в голове становилось полегче и посвежей.

Борис Михайлович в общем-то пожалел спустя какое-то время, что сказал Витеньке про тех девушек или женщин, в которых сам-то не был уверен и даже забыл, от кого слышал про них, пожалел и поэтому стал выкручиваться, говорить совсем противоположное.

— Ты, Витек, умный, силы-воли у тебя хватит, да и вообще это, может быть, и хорошо даже, может, это на всю жизнь. Что ж тут плохого? Ничего плохого нет, наоборот.

Витек уже овладел собой, спокойно возразил:

— Она проститутка.

— Как? Откуда она взялась у тебя?

— Из школы.

— Откуда из школы?

— Из нашего класса.

— Ну рассмешил. Вот рассмешил, — удивлялся Борис Михайлович, но смеяться даже и не подумал, просто говорил так и держал Витеньку уже не за плечи, а под руку, потому что тот шел уже своей походкой, уверенней.

Не один раз обошли огромный свой С-образный дом, переулочком ходили, проездом, чуть ли не к проспекту выходили, а когда оказались перед своим подъездом, Борис Михайлович сказал:

— Может, спать пойдем?

— Пойдем, — спокойно согласился Витек.

Он уснул сразу.

Борис Михайлович долго рассказывал Катерине, которая все ждала, несколько раз принимала лекарства, сон не шел к ней, и сердце нестерпимо болело, и дождаться хотелось.

Когда все уже было рассказано и все переговорено, Катерина сказала:

— В субботу сходи в школу.

И уж после стали молчать, каждый думал про себя и уснул каждый сам по себе, незаметно.

37

Опять пришлось ему, как и два года назад, разговаривать с барышней. Классная руководительница была так молода и, как ему казалось, легкомысленна, хотя и старалась держаться серьезно, что он уже стал жалеть о своем посещении школы. Стоял перед ней Борис Михайлович и жалел про себя, что пришел незваный, а барышня-учительница говорила, Витек тоже стоял, опустив голову.

— Вы очень хорошо сделали, что пришли сами, — говорила учительница, — мы как раз собирались познакомиться с вами, посоветоваться, не все хорошо у Виктора, не работает на уроках, не выполняет домашних заданий, жалуются все учителя, а парень способный и видный, интересный парень.

И опять в глазах у барышни-учительницы заиграло легкомыслие. Глаза заиграли.

— Вот смотри, Виктор, какой у тебя папа солидный, а ты… Правда, на музыкальных уроках он просто неузнаваем, тут все от него в восторге, и дети его любят.

— Какие дети? — спросил Борис Михайлович.

— Из детского садика, где они практику проходят. Вы знаете, когда он перешел в музыкальный класс, мы сильно опасались. Во-первых, там одни девочки, сорок девочек, и он один пришел туда мальчик, во-вторых, думали, что не его это дело — играть в детских садиках, но вот тут-то он оказался на месте, дети очень любят, когда он приходит и занимается с ними. Отзывы прекрасные.

Бориса Михайловича прямо ошеломила учительница своим детским садиком. На кого же он учится? Как та бабка, в детском саду, будет подыгрывать малышам на пианино? Борис Михайлович вспомнил старуху, которая тренькала на разбитом инструменте, когда в детский садик ходил Витенька, как они прыгали, приседали и приплясывали под это треньканье. Борис Михайлович даже слушать перестал барышню — так она ошеломила его.

— Если бы у него так было на других уроках, если бы… — вздохнула учительница. — Вы, пожалуйста, повлияйте на него, поговорите как следует. А теперь, Виктор, ты свободен.

Витек ушел. Учительница перешла на шепот:

— Хорошо, что вы пришли сами, мы ведь хотели вас приглашать, советоваться. У него, знаете, любовь. Страшная, непостижимая, непонятная, мы просто головы ломаем, такого в школе еще не было. А девочка, извините, прямо скажу, ужас. Я ведь не старушка, кое-что понимаю, но тут… Девочка, как вам сказать, ну, некрасивая, просто, знаете, не удалась, и тем не менее, тем непонятнее. Они, как склеенные, как только звонок, берутся за руки и у всех на глазах, никого не видят, не замечают, бродят, как слепые, по коридорам, как склеенные. Школьники смотрят, одноклассники, младшенькие, посмеиваются, учителя смотрят, а им ну совершенно нипочем, как будто никого вокруг, они одни. Очень странно. Последние дни, правда, не разговаривают они, не подходят друг к другу, что-то у них произошло. И вмешиваться неловко, и, знаете, оставлять без внимания тоже нельзя. Вся школа их знает. Что-то произошло. Виктор ходит как убитый. Пожалуйста, не говорите ему, что мы на эту тему беседовали, но вы должны об этом знать. Вот, вот, смотрите, только осторожней, вот идут девочки, вот смотрите, самая страшненькая из них, глаз не видно, челка эта дикая у нее. Видите? Вот это она и есть.

Да, Борис Михайлович увидел. Действительно, может быть, даже и страшненькая, но Борис Михайлович противился почему-то этому. Почему страшненькая? Никакая она не страшненькая. А глаза эти за черной челкой, полуспрятанные, их-то как угодно, но страшненькими не назовешь. Вот где, наверное, Витек потерялся, в глазах. Борису Михайловичу не понравилось, что учительница назвала ее страшненькой, не имеет права она называть так девочку.

— Спасибо, что рассказали, до свидания, будьте здоровы, спасибо. — Борис Михайлович расшаркался перед учительницей и пошел через зал к выходу. Начинался урок. Промелькнула еще раз та девочка, мелькнул где-то, один среди девочек, Витек.

Мари-Анна-Петер, Марианна с затаенными глазами, ушла в класс. Она не знала, что рядом стоял Витенькин отец, видел ее, разговаривал о ней с классной руководительницей, не знала, что Борис Михайлович совершенно несогласен с учительницей и ни за что и никогда не будет считать ее страшненькой.

На следующий день после встречи с Вадимом Марианна почувствовала, конечно, какое-то угрызение совести, совсем небольшое, но она никак не ожидала, чтобы Витенька мог так сильно обидеться, он прошел мимо, не заметил ее, в классе тоже ни разу не взглянул и на переменке прошел мимо. Тут только Марианна поняла, что с ним что-то серьезное, что мальчик он совершенно несовременный, может, оттого, что мать буфетчица, а отец, например, слесарь-водопроводчик, подумаешь, страдающий Вертер, дуется, как девчонка, может быть, думает, что плакать буду, ха-ха… Однако к последнему уроку Марианне сделалось почему-то совсем невыносимо. Кошки, которые скреблись и царапались внутри, готовы были выскочить наружу, и тогда она заревет навзрыд. Ей стало казаться, что, если она вот так уйдет после уроков домой, не сможет перенести ночи, не сможет дожить до завтрашнего утра. Поэтому подкараулила Витеньку на лестнице, перегородила ему дорогу, едва сдерживая себя от крика, выпалила в лицо ему горячим шепотом:

— Ты жестокий бог, я больше не буду любить его, но и тебя не буду любить, я лучше умру.

Глаза ее, густые и длинные, пылали гневом за черной челкой. Витеньке стало страшно, но он не изменил каменного лица и не сказал ни слова. Она закусила нижнюю губу, уступила ему дорогу и сбежала вниз.

На другой день Марианна в школу не пришла. За спиной у Витеньки шушукались, хихикали в ладошку, некоторые девчонки жалели про себя Марианну и Витеньку, даже сильно переживали, как свое собственное. Витенька страдал. О! Теперь он хорошо знал, что это такое. Все его прежние душевные неурядицы, даже смерть Вовки, казались вполне терпимыми и не такими страшными. Он бы, конечно, не стал распускаться, сразу бы все подавил, выбросил вон из головы, но тот день, когда они были у нее дома, те часы, минута за минутой, по сто раз в день проходили опять в его памяти, то одно, то другое, то все по порядку, как пришли они и как он ушел от нее, то все наоборот — с самого конца, а то даже начинало проходить перед ним, мучить его уже с того момента, когда они встретили Вадима, каждую минуту что-нибудь из того дня сидело в нем и не давало ему жить нормальной жизнью, мешало ему подавить все и выбросить. То мучительно хотелось ему к ней, то зубы ломило, так хотелось ему задушить ее, замучить, унизить, заставить плакать или же бросить перчатку под ноги этому Вадиму и стреляться с ним на Черной речке, только стреляться и… быть застреленным, убитым, пусть бы она увидела его убитым ее Вадимом. Он уже видел себя медленно падающим на снег, и кровь выступила у него на груди, быстро намокала белая рубашка, намокала красной кровью, он падает, а она летит к нему, и в глазах у нее… Нет, не проходит, а с каждым днем все хуже. Значит, она и Вадима любила, если говорит, что не будет больше любить? Как же это можно? Говорить можно все. Хорошо, что завтра практика, может быть, там хоть отойдет все, отступит, а то опять ходить по коридорам, в классе сидеть, где она рядом, где все о ней напоминает, а то еще и завтра не придет в школу, неизвестно даже, что хуже: когда придет или когда не придет.

Он хорошо проштудировал музыкальные пьески и теперь легко и с удовольствием играл в зальчике детского сада, а маленькие клопики — неизвестно почему, он их страшно полюбил, — маленькие клопики под его музыку ходили по кругу, весело подпрыгивали, перестраивались, приседали и бегали, а потом пели, хлопали в ладошки и плясали. Витенька сидел боком к залу, видел воспитательницу в белом халате и этих неловких, но очень старательных, с разнообразными и прекрасными рожицами, выразительными и невинными глазами мальчиков и девочек и никак не мог вспомнить, почему он так не любил свой детский садик, помнит горькую обиду, которая так и не прошла, обиду на родителей за то, что они отвели его в свое время в сад, но почему плохо было ему, почему он страдал там, особенно когда надо было вот так ходить по кругу, приседать и подпрыгивать, этого он не мог сейчас понять. Сейчас ему все это нравилось, и он играл с воодушевлением, и ребятишки это чувствовали и отзывались на это подчеркнутой живостью во всех своих играх, подпрыгиваниях, приседаниях, танцах и хлопаньях в ладоши.

Конечно, если бы кто из домашних оказался свидетелем Витенькиных занятий, он сгорел бы от стыда, он даже мысленно не мог себе представить, чтобы Лелька, например, мать или отец заглянули бы сейчас в этот зальчик. Но ему самому, без свидетелей, было тут хорошо. Конечно, он все время помнил о Марианне и вообще обо всем, но здесь, среди ребятишек, это не так мучило его, как-то отодвигалось в сторонку, оттеснялось подальше от него. После занятий Витек не сразу уходил, он немного беседовал с малышами, тоже было интересно. Он знал уже многих по фамилиям, ему нравилось называть их поименно. Его маленькие друзья, эти потешные клопы, окружали его после занятий, пищали, лезли с вопросами и даже цеплялись и держали его за брюки, он с удовольствием чувствовал, когда разговаривал с кем-нибудь из них, как сзади пара или тройка цепких ручонок держала его, теребила за штаны.

— А что это у тебя, Телькин? За спиной?

Телькин, круглощекий помидорчик, вынул из-за спины собаку.

— Это мой Барбос. Он очень пушистый, поэтому я начал учить его разговаривать.

Все прыснули со смеху, подняли крик, кто-то совал вперед свою собаку, раз уж зашла речь о собаках.

— А у тебя кто? — спросил Витенька у другого владельца собаки.

— Тоже собака.

— Как зовут се?

— Су-учка.

Опять крики и смех заслонили все, ничего не понять, не расслышать.

Ему было хорошо. И особенно хорошо оттого, что никто этого не видел и не слышал.

Дома опять он страдал. Валялся на тахте, смотрел в потолок и страдал. Телефонный звонок сбросил его с тахты, в два прыжка он оказался в прихожей, у аппарата. Звонил Феликс. Он был настоящим другом.

Они встретились в Центре, обменялись нежными тумаками и пошли к знакомой Феликса.

— Кто она, я тебе не скажу, — объяснял Феликс, — сам не знаю. Может быть, стенографистка высокого класса, может, переводчица, может, первая советница председателя Организации Объединенных Наций, муж ее — король Йемена, а может быть, бывший президент Франции, а может быть, его нет и вообще никогда не было. Ни о чем ее не спрашивай, она все, что найдет нужным, скажет сама. Расспрашивай о Париже, о Сьерра-Леоне, об окрестностях Санта-Крус. О чем угодно, только не о ней самой. Вообще, ты сегодня будешь гостем Прекрасной Незнакомки.

За внешним приятельством, за кажущейся легкостью отношений между Феликсом и Витенькой таились глубокая приязнь друг к другу и полное доверие. Не высказывая вслух, Витенька высоко ставил ум Феликса, дорожил его дружбой и втайне гордился ею. Феликс так же втайне верил в пока не раскрытый, грядущий Витенькин талант. Занимаясь еще в школе, в историческом кружке, он подготовил реферат по древнему Новгороду и недавно, будучи уже студентом историко-архивного института, опубликовал в историческом журнале первое свое исследование, первый опыт «К вопросу о грамотности жителей древнего Новгорода». И над этой ученой статейкой «К вопросу…» Феликс написал: «Гениальному поэту и мыслителю Виктору Мамушкину от гениальною историка российского народа». Тогда же, презентуя Витеньке свою работу, он говорил:

— У меня, Витя, замысел. Хочу пройти по следам историков от Скифии до нынешних дней, весь путь российского племени. У меня есть гениальное подозрение, что тут невпроворот вранья и ошибок. Жизнь свою посвящаю расчистке этого пути.

— Ну, ну, — сказал Витек, улыбаясь, а самого в эту минуту захватывал мощный прилив восторга перед другом.

Витек любил своего друга. Ему нравилась и новая внешность Феликса, изменившаяся после школы. Теперь он был одет как-то фундаментальней, отпустил баки по моде, и смоляные, отливающие синевой колечки покрывали его щеки и подбородок. Витенька сказал, что теперь он похож на сына Моисеева, Исмаила, который народил одно из величайших племен Земли, исмаилитов. Нравилось, что за сильной, почти потрясающей внешностью Феликса-Исмаила имели место глухой невыразительный голос и нежное сердце.

Они поднимались по лестнице, пренебрегли лифтом. Лестница, как и дом, была старой, широкой и сумрачной, окованной по углам еще царским железом. По ее тяжелым и мрачным ступеням можно спуститься только в ад, но Витенька и Феликс не спускались, а поднимались на третий этаж.

Им открыла ослепительная женщина. Ангельским голосом она приветствовала юношей, попросила раздеться и следовать за ней. В небольшой столовой, прямо перенесенной без всяких изменений со страниц иллюстрированного журнала, хозяйка, положив нежные руки свои на плечи Феликса, усадила его в кресло для отдыха, остановилась перед Витенькой, бесцеремонно разглядывая и любуясь им. Наглядевшись, сказала:

— А ты, Викто́р, вполне молодец! — И тоже усадила в кресло.

Витенька был немного растерян и не знал, нравится ему или нет эта женщина и то, что они пришли сюда. Пока он смотрел на все, как на представление или как будто читал книгу, хорошую или плохую — тоже не знал, и была в нем настороженность: что будет дальше? Женщина была легкой, сухопарой и роскошной. Роскошной ее делали удивительно красивые, певучие движения, яркий рот и главным образом ее брючный костюм из легкого, поблескивающего материала, раскрашенного так ярко, такими немыслимыми павлиньими хвостами и зоревыми вспышками, что кружилась голова. За просторной, навыпуск, блузой угадывалась тонкая талия, сильное и гибкое тело. В светлых волосах, уложенных едва заметными волнами, пряталось солнце. Лицо чистое, юное, без единой морщинки. И ангельский голос.

Вскоре пришла подружка, гладко прилизанная брюнетка, очень милая, почти очаровательная. Хозяйку звали Эмилией, подружку — Ташенькой.

Незаметно был сервирован стол. Из полированного холодильника-бара хозяйка понаставила изысканного питья: джины, виски с тоником, «Чин-Цано» со льдом и даже «Кока-кола», которую Витенька в глаза увидел первый раз. Когда сели за стол, среди заморских бутылок с шикарными цветными картинками — белая лошадь, рыцарь в доспехах и черт знает еще что, среди этих затейливых бутылок, в обществе этих совершенных женщин Витенька почувствовал себя в другой, не своей стране, а после первой, второй и третьей рюмки, после фужера какой-то изумительной по приятности смеси ему уже казалось, что он давно проживает в этой не нашей и чудной стране; Ташеньку называл Ташкой, а хозяйку Эмилию с наслаждением и уже нетвердым языком называл Эмильей.

— Эмилья, черт возьми, — кричал нежно надломленным голосом Витек, — давайте выпьем за вас, Эмилья, Магнон С’Эскамильо, Магнон С’Эскамильо — святое вино. За вас!

А музыка была поставлена тихая и прекрасная, каких-то ранних итальянцев. В ее струящемся волшебном потоке нежно надломленно звучал несчастный Витенькин голос.

Он помнил Марианну, еще на лестнице помнил, а теперь то и дело вспоминал и думал о ней с мстительной сладостью, пока не простил ее окончательно, и тогда на какую-то минуту захотелось к ней, к Пете, к ее глазам, ко всему Марианниному. Феликс держался опытнее, сидел прямо и красиво, не пьянел и говорил то и дело:

— Каков мой друг! А? Каков!

А друг, уже по-детски сутулясь, отвечал размягчение и пьяно:

— Вы посмотрите на него! Исмаил! Не правда? Вылитый Исмаил, сын Моисея, изгнанник!

И еще в этой раннеитальянской музыке звучал ангельский голос Эмилии, ее раннеитальянский смех. Она встала, озарив столовую радужными павлиньими хвостами и зоревыми вспышками, тронула рукой панельку золотистого ящика, и тут же врезалась на полную мощь, смяв и вытеснив раннеитальянскую, сегодняшняя бит-поп-рок-секс-музыка, тигры в гитарах, и почти очаровательная Ташенька поднялась и подошла к великолепному Феликсу, ослепительная Эмилия, Эмилья, руками нежной матери подняла Витеньку, и они стали топтаться вокруг стола, прижиматься и полностью, без какого бы то ни было остатка, отдаваться друг другу, то есть липнуть, растаивать, целоваться, танцевать.

Когда Витенька устал, он подтащил Эмилию к креслу и упал в него, а через минуту уже спал в этом кресле, не помнит, как уснул. Проснулся с улыбкой. Эмилия сидела за столом, курила.

— А где мой Феликс?

— Они ушли отдохнуть немного, — нарочно не раскрывая улыбку, а как бы сдерживая ее, ответила ангельским голосом Эмилия. — Он просил и тебя отдохнуть немного, мой милый Виктор. Хочешь выпить?

— Очень, — Витенька потянулся к столу.

Они выпили, и тогда Эмилия увела Витеньку отдыхать. Отдыхать легли они на широченной, пяти- или шестиспальной кровати, разверстой, как белое облако. Витенька успел только заметить, что вдоль кровати, по стене, к которой она была прислонена, тянулось узкое зеркало. Когда он лег, вернее, был уложен, увидел себя, лежащего в этом зеркале, слабо и неотчетливо подумал, вот он погиб, разделился надвое, на двух пьяных мальчиков.

Эмилия вставала, еще раз и еще приносила вина, они пили в кровати и опять отдыхали. В третьем часу ночи появился Феликс, не совсем одетый.

— Ну как ребенок себя чувствует? Как ведет? — спросил с улыбочкой.

— Одно очарование, — ответила Эмилия.

— А знает ребенок который час? Звонил ли он маме?

Витек вспомнил о доме, вяло шевельнулось в нем что-то, он отвернулся к зеркалу и попросил Феликса:

— Слушай, Исмаил, позвони, пожалуйста, они умрут там.

После двенадцати Катерина уже не знала, что подумать. Хотя они давно уже легли, но спать, разумеется, никто не мог. Борис Михайлович говорил, что Витек уже взрослый и может задержаться в какой-нибудь ребячьей компании или хотя бы у той девочки, там ведь тоже родители, может, и просто гуляет с кем-нибудь по улице, так что голову ломать и тем более стонать нечего. Но в третьем часу и он поддался всяким мыслям. Вдруг Катерина или сам Борис Михайлович вздохнет и скажет, что вот, дескать, мерзавец какой, что вот, дескать, об отце-матери не подумает, а может, лежит где-нибудь с проломленной головой у Склифософского или… ведь Москва какой город, пропадет человек, и следов не найдешь.

— Да что ты говоришь такое, разве можно такое говорить? — скажет он или она и опять молчат мучительно, перебирают каждый про себя самые невероятные варианты несчастных случаев, опять ждут чего-то, не спят, конечно. И вдруг в третьем часу — звонок! Катерина кинулась в прихожую, к телефону, поднялся и Борис Михайлович. Але! Але! Звонил Феликс.

— Это я, Катерина Максимовна. Пожалуйста, не беспокойтесь, Виктор со мной, с ним все в порядке. Позвонить не было возможности, спокойной ночи.

Повесил трубку. Катерина стояла босиком, совершенно ошеломленная.

Когда наконец опомнилась, то положила трубку и вернулась в комнату, а вслед за ней и Борис Михайлович.

— Знаешь, что он сказал? Я знала, что этот Феликс заведет Витеньку, он же красавчик, разве ж он может быть человеком? Начнет по девочкам ходить и Витеньку затаскает.

— Что он сказал такого?

— Сказал, что Витенька не может подойти к телефону, он с любимой находится. Что же это такое?.. Это ты довел ребенка. Ребенок должен бояться отца, а у нас что? О господи.

Какой уж там сон! Кое-как промучились до утра и встали с головной болью, а Катерина с больным сердцем.

Проснулся и Витенька на пятиспальной кровати с зеркалом, тоже с головной болью и с гадостным ощущением во рту и во всем теле. Где-то у ног его пласталась спящая Эмилия. Сперва увидел ее в зеркале, лежащей поверх одеяла, потом повернулся и стал смотреть на ее свалявшуюся голову, рыжую, дальше никли атласные груди, маленькие и пустые, с обмякшими и даже чуть сморщенными сосками, бледный и тощий живот.

Эмилия открыла глаза и показала крупные белые зубы, растянув улыбку.

— Что, ми-лый?

Витек хотел сказать, чтобы она накрылась, но не успел, спазм подкатил к горлу, и его бы вырвало на это разверстое белое облако, если бы он не вскочил и не выбежал вон, ища с полным ртом туалетную комнату. Когда он вернулся, тошноты уже не было, но еще сильней разламывалась голова, и не оставалось сил, чтобы одеться, а тем более выйти из дома, он мог бы свалиться где-нибудь на асфальте, на глазах у людей. Нет, он вернулся и лег.

— Ты пил все подряд, — сказала Эмилия, — а этого, милый мой мальчик, делать нельзя.

Она хотела пожалеть Витеньку, приблизилась к нему, но он со стоном отвернулся. Эмилия без своего ослепительного костюма, совершенно голая показалась ему скучной и омерзительной, особенно скучными и омерзительными были крупные белые зубы. И все остальное.

Она встала, приняла ванну, оделась и вернулась в спальню.

— Виктор, без меня никуда не уходить, отлучаюсь на два часа, не больше. — И ушла.

Витенька хотел уснуть, но не мог. Он начал стонать, это немного облегчило страдания.

Потом вошли одетыми Феликс и Ташенька, тоже просили не уходить, они еще вернутся.

Потом по квартире зашлепали чьи-то шаги, что-то открылось, хрюкнуло что-то, шаркнуло, потом заглянуло в спальню, остановилось у дверей, застыло, слушало Витенькин стон. Потом приблизилось, и Витек повернулся и увидел, встретился глазами с пожилой женщиной, сразу чем-то напомнившей ему бабу Олю.

— Я тут убираюсь, убираться пришла, — сказала она и подошла еще ближе. Спросила: — Болит? Что ж ты, сыночек, так-то?

Она вышла и вернулась с мокрым полотенцем, положила его на Витенькин лоб и попросила его полежать на спине, пройдет голова, только полежи так-то.

— Что ж она делает, Емилка эта, бессовестная?

Потом принесла на тарелке две груши, помытые, еще в капельках воды, поставила прямо на кровать, рядом с Витенькой.

— Покушай, может, легче станет. И уж не жди ее, Емилку, а уходи отсюдова.

Женщина скрылась в недрах квартиры, стала убираться, а Витек, полежав неподвижно, протянул руку, подержал немного холодную грушу, и захотелось ему именно груши, стал откусывать сочную, прохладную мякоть, и что-то успокаивающее начало медленно разливаться по измученному и гадкому его телу. Он ел все с большим и большим удовольствием и стал думать с незнакомой ему нежностью об этой простой женщине, похожей на бабу Олю, похожей частично на тех, кого он блистательно презирал, встречаясь с ними в магазинах, на улицах, вообще на каждом шагу. Подумал о бабе Оле, может быть впервые вспомнив за последние годы, что она его родная бабушка и что у него есть родной дедушка, с деревянной ногой, и ему захотелось вдруг на Незнайку, к бабушке и дедушке, в лес захотелось, на лыжи, и как-то незаметно он вдруг запрезирал самого себя и даже стал робко возвышаться в своих похмельных, раскаянных мыслях до каких-то обобщений насчет простых людей вообще, насчет — вон куда завело его! — простого народа и этих избранных паразитов, каким показался себе он сам, и Эмилия, и даже Феликс. Что-то в нем потихонечку переворачивалось и открывалось. И чем больше и ясней он проникался презрением к себе и вообще ко всем себе подобным, к этим паразитам, тем легче и светлей становилось на душе, в темные и мрачные глубины ее заглянул первый лучик дневного света. Он съел грушу и подумал, вот же везет дуракам, даже тогда, когда они делаются к тому же еще и скотами. Подумал про самого себя и встал. Оделся, нашел женщину, поблагодарил, извинился и еще раз поблагодарил и извинился и быстро ушел, как вор, которого не успели накрыть вовремя.

Улицы, метро, троллейбусы, пешеходов и пассажиров он увидел в это утро как-то непривычно, по-другому. А совсем же недавно, вчера еще, восторгаясь умом Феликса, был убежден, что в мире одни должны вкалывать, другие думать и те, кто думает, те главные люди, на них стоит жизнь, а те, кто вкалывает, должны только этим и заниматься, а собаки должны жить собачьей жизнью. Теперь ему хотелось на Незнайку, только на Незнайку под снегом, в лес, полный снегу, к дедушке и к бабушке.

Куда-то он шел, где-то спускался в метро, где-то выходил и в конце концов каким-то образом оказался в своем подъезде, в своем лифте, у себя дома.

Было воскресенье, испорченное и несчастное для родителей воскресенье. И сам себе испортил он не только это воскресенье, но и всю жизнь. Как он будет теперь жить? Женщины, о которых он так много читал, много знал чудных стихотворений, столько божественной музыки, оказывается, одна только гадость. После этой Эмилии он сам себе сделался мерзким. А Марианна? Тоже гадость? Нет, одна она только нет, все остальные — да! Марианна просто предательница, но не гадость. Все кругом и сам он омерзительны. А он, Витенька, нашел смысл в этой мерзости? Как же этот Феликс? Прекрасный Феликс? Может, он не тот, за кого я принимаю его? Какая теперь разница, тот или не тот… Ему надо на Незнайку, к дедушке, к бабе Оле.

Родители встретили Витеньку отчужденно, обиженными насмерть. Борис Михайлович прежде думал, что он отстал от молодежи, неправильно относится к сыну, думал, что вот переменился, вроде стал понимать теперь, стал идти навстречу Витеньке, и вроде что-то стало получаться из этого, но вот опять стал в тупик, не мог решить, как отнестись сегодня к этому негодяю, выходит, что он действительно плюет на больную мать, на отца, если мог до трех ночи мучить их, ни разу не вспомнить о них, а в третьем часу объявиться через чужого человека, не подойти даже к телефону, может быть, он и вообще о них не вспомнил, а этот Феликс сам от себя позвонил. Борис Михайлович мрачно молчал. Мать ругалась с причитаниями.

— Ну что же нам делать с тобой, себялюбец ты проклятый, смерти нашей хочешь, хочешь сам жить, живи, и сейчас можешь жить сам, жрать только что будешь, вот станешь когда-нибудь отцом, вспомнишь, да поздно будет… Господи…

Витек стоял истуканом. Мучительно было все это выслушивать, но он притерпелся и слушал. А когда замолчала мать, сказал:

— Ма, я поеду к дедушке.

— Еще что надумал?

— Я поеду к дедушке, мне надо.

— А школа?

— Я заболел.

Катерина всплеснула руками и села, обессиленная новым страхом.

— Чем ты заболел? Что с тобой?

— Просто мне плохо, я поеду.

До Нового года, до новогодних каникул оставалось пять-шесть дней, и Катерина, подумав немного, согласилась.

— Поезжай, черт с тобой.

В своей комнате она сказала Борису Михайловичу:

— Вот они, — сказала она, — ноктюрны твои, развесил уши, ноктюрны, ноктюрны…

38

На третий день после Витенькиного отъезда девичий голос замкнуто и тихо спросил по телефону:

— Можно Виктора?

— А кто его спрашивает? — спросила Катерина.

— Это неважно, попросите, пожалуйста.

— Как это неважно? Он болен.

— А подойти к телефону не может?

— Нет, не может.

— Извините, пожалуйста, это Марианна, он знает, скажите ему.

— Он болен.

— Я приду навестить его, можно?

Голос Марианны становился с каждым вопросом все неустойчивей и вот-вот мог оборваться какой-нибудь неожиданной выходкой или просто слезами. Катерина почувствовала это и сказала помягче, почти ласково:

— Витеньки нет дома, он у деда в деревне, только пожалуйста, Марианночка, не говорите об этом в школе.

— Скажите, как проехать туда?

— Девочка, туда нельзя.

— Извините…

Когда он сошел с автобуса и увидел накатанную дорогу в деревню, куда он ездил в последние годы только по обязанности и без всякой охоты, когда из-за пригорка показались в пятнах белого снега голубые маковки куполов старой церкви, давняя детская радость пришла к нему вместе с предчувствием непонятной тревоги. Он пошел быстрым шагом, почти побежал, чтобы скорей перевалить этот пригорок, увидеть знакомую крышу, убедиться, что все тут на месте. Справа и слева от дороги, до самого леса, лежали белые снега, не грязные, не потемневшие, как в Москве, а какой-то ошеломляющей, ничем не тронутой белизны.

Открыв калитку, потоптавшись у порога, оббив налипший снег, Витенька вошел в знакомый-презнакомый дом.

— Здравствуй, бабушка, — сказал он бабе Оле и бросил на пол, возле порога, рюкзачишко, куда положил несколько книжек, а мать сунула смену белья и каких-то городских продуктов.

— Витенька, внучек, — запела баба Оля, вытерла руки о передник и подошла обнять Витеньку. — Ну, здравствуй, не случилось ли чего?

— Нет, — сказал Витек, — ничего не случилось, просто я приехал, а где дедушка?

— Дедушка от коровы чистит, ступай зови его, обедать будем.

Витек вышел, заглянул в коровник, в полутьме увидел деда, отгребавшего лопатой навоз.

— Здравствуй, дедушка, — сказал он с порога.

— Это ктой-то? Внук, что ль? — отозвался дед, повернувшись на голос.

— Это я, дедушка. Бабушка обедать зовет.

— Один заявился?

— Один, — ответил Витек, поглядел на вопрошающего деда, прибавил: — Дома все нормально, просто я приехал, захотелось.

— Чего это тебе захотелось?

— Просто захотелось.

— Ну, что ж, это неплохо. — Дед стукнул деревяшкой, вышел на свет, оглядел всего внука, с ног до головы. — Вырос ты хорошо, женить можно. — Потом похлопал Витеньку, едва доставая до плеча, повторил еще раз: — Вымахал хорошо. Никак, борода хочет расти?

— Хочет, — согласился Витек.

— Ну, пошли, раз бабушка зовет.

За обедом Витек был послушен, послушно принимал все, что подавали, послушно отвечал на вопросы.

— Как там мать?

— Хорошо, на Новый год собирались к вам.

— Отец?

— Тоже хорошо.

— Лелька?

— У нее всегда хорошо.

— А дома-то как?

— Хорошо, дедушка, все в порядке.

Дед замолчал, молча ел, но все время косился на Витеньку. Потом отложил ложку в сторону, спросил строго:

— Ты вот что, внук, говори, что случилось?

Раньше Витек не стерпел бы этого, сейчас послушно повторил уже сказанное.

— Ничего, дедушка, не случилось, я же говорил тебе.

— Говорил…

Опять покосился.

— Говорил. А школу почему бросил?

— Я не бросил, просто несколько дней пропущу.

— Зачем?

— Ну, чего ты, дед, пристал? — вступилась баба Оля.

— Погоди, бабка. Зачем — спрашиваю?

— Я сильно устал, дедушка, хочу отдохнуть у вас.

— От чего ты устал так?

— Не знаю.

— Господи, да оставь ты его, пожалуйста, — взмолилась баба Оля.

— Учишься как? — продолжал допрос дед.

— Отметки у меня плохие, — признался Витек.

— Отчего?

— Неинтересно мне в школе.

— А где же тебе интересно?

— В общем-то нигде.

Дед потер ладонью колючую щеку.

— Значит, и правда устал.

Хлопнула калитка. Дед проворчал что-то, начал подниматься, но Витек опередил его, мигом выскочил во двор. Дед снова стал устраивать свою деревяшку под столом.

— Бабушка, дедушка, бабушка, дедушка, — передразнил он внука. — Больно уважительный стал. А малый честный, чтой-то у него неладное получилось… Не говорит.

Не успела баба Оля ответить, вернулся Витек.

— Пилу принесли. Куда ее?

— Повесь в сарае, на стенку.

Все бегом, бегом, одна нога тут, другая там. Что-то с ним неладное. У бабы Оли уже душа начала болеть.

— Ну, Витек, отдыхай, набирайся сил, — сказал дед, оделся и снова вышел во двор.

Витек за ним следом.

— Дедушка, может, помочь тебе? — спросил Витек. — Если нечего, я спать лягу, посплю немного.

Дед опять смерил Витеньку взглядом, теперь вполне миролюбивым, почти ласковым.

— Ты вот что, Витек. Принеси бабушке воды и ложись спи, отсыпайся. Вымахал ты хорошо, — снова повторил, но теперь уже с большим одобрением.

Баба Оля поблагодарила внука за воду, постелила ему в горнице и, когда тот лег, посидела рядом немного.

— Спи, внучек, спи, тепло тут и воздух чистый. Спи, а я пойду. — Но не уходила, продолжала сидеть. — Ты не заболел, случаем?

— Есть немного, бабушка, — засыпая, ответил Витенька.

— А что болит-то?

Витек повернулся к бабе Оле, стряхнул сон и сказал:

— Бабушка, у меня душа немного болит, душа заболела.

— Как это? — встревожилась баба Оля.

— Ничего особенного, бабушка. Это все быстро заживет… Бабушка, а у дедушки есть ружье?

— Чего это далось тебе ружье?

— Так просто. Есть или нет?

— Когдай-то было, ты у дедушки спроси, а теперь спи.

Витенька повозился немного и уснул.

Проспал он остаток дня и ночь, а поднялся вместе с дедом и бабкой рано, завтракали при лампочке. За ночь нападало снегу, завалило тропинки, двор, где были расчищены и протоптаны дорожки, — все теперь укрылось под белым пушистым покровом. Дед откидывал снег от порога, чистил тропинки. Возле вертелся Витенька в старых валенках, потом взял деревянную лопату и стал помогать деду. Отгребая и отбрасывая снег, прокладывая новые проходы, снежные траншеи, Витек ушел в работу и скоро почувствовал в румяном деревенском воздухе раннего утра, рядом с дедом, под его покашливание, под шипение отбрасываемого снега необыкновенное облегчение, близкое к полной невесомости. Сам он был легок, неощутим, как облачко морозного пара, потому что все, что налипло в Москве, чем оброс он там, отпало начисто и только держалось в почти неуловимой и невесомой памяти. Ему сделалось так легко и хорошо, что мысль о возвращении назад, как только она пришла к нему, показалась страшной.

— Дедушка, — сказал он деду, подойдя к нему с лопатой в руках, — у тебя есть ружье?

— Ружье? А как же, висит в чулане. Поглядеть надо, висело там.

— И патроны?

— Были и патроны. Ты что, на охоту хочешь сходить? Стрелять умеешь?

— Умею. А можно мне сходить? Сегодня?

— Отчего же, была бы охота.

— А жакан у тебя есть, дедушка?

— Это что еще?

— Ну такая пуля, на лося годится.

— На лося нельзя охотиться. Есть картечь, похлеще твоего жакана.

— А ты можешь зарядить мне картечью? Один патрон.

— Могу, только зачем тебе картечь?

— Может, кабан встретится, — наобум сказал Витек.

— Кабаны есть. Лучше не трогать кабанов.

— Я не буду трогать. На всякий случай.

— Давай заряжу.

— Дедушка, а можно сейчас?

— Сию минуту, что ли?

— Да.

— Чего ж нельзя, можно.

Дед и внук поставили лопаты и пошли в дом.

— Жалко, наш пес подох, вдвоем бы веселей, мог бы зайчишку поднять. Да я у соседа спрошу собачку, она пойдет с тобой.

— Мне не надо собачку, — отказался Витек, — я один хочу. Пойду один.

В чулане сняли с гвоздя ружье, вышли на снег, переломил дед двустволку, сощурился, заглянул в один ствол, в другой — грязно.

— Отстрелялся, дед, хватит, — сказал он и вздохнул. — Видишь вот, чистить надо, бери шомпол, тряпку и давай, а я погляжу, можно ль тебе в руки давать оружие.

Витенька улыбнулся.

— Какое это оружие? Это охотничье ружье.

— Знаю, что охотничье.

Витек сощурился, как дед, заглянул в один ствол, жутковатая, стремительная, мерцающая глубина открылась ему и как бы потянула внутрь, стала всасывать в себя Витенькину душу. Витек отмахнулся от этого, вроде волосы отбросил в сторону, на самом деле скрыл минутную дрожь. Потом заглянул во второй ствол, уже спокойней.

— Сейчас почищу, дедушка, — сказал он.

Витек не держал еще ружья в руках, но это не имело для него никакого значения. Холодильник, стиральная машина, радиоприемник, швейная машина — все железное, что окружало современного человека в домашнем быту, кроме телевизора, было доступно Витеньке, потому что все было менее сложным, чем магнитофон, который он делал собственными руками. Стоило ему увидеть, как дед переломил и снова сложил ружье, проверил курок, предохранитель, и все ему стало ясно. Со знанием дела он осмотрел дедовскую двустволку, протер шомполом стволы, подвигал предохранителем, сказал деду:

— Надо бы, дедушка, смазать немного, туго ходит.

— Ладно, ничего теперь у меня нет, сойдет и так. Только гляди, не балуй.

Витек опоясался патронташем, патрон с картечью положил в карман, стал на лыжи и вышел со двора.

За углом дедова дома, как только пересечешь замерзший ручей и лужу, где летом гогочут, днюют и ночуют гуси, начинается лужок, теперь заснеженная полянка, пройдешь по ней мимо церкви и полуразрушенной школы, потом пересечешь небольшой выгон, и сразу попадешь в лес. Витек пошел именно этим путем, а не в сторону Незнайки, которая тоже лежала теперь подо льдом и под снегом. За мостом через Незнайку, чуть перевалив холм, можно выйти в соседнюю деревню, но Витеньке хотелось поскорей в лес, и он пошел мимо церкви.

Он шел, ерзая лыжами по глубокому рыхлому снегу, чувствовал за спиной ружье, то и дело поправлял его. Он и раньше бывал в зимнем лесу, но бывать приходилось или с ребятами, или совершенно одному, но теперь они были вдвоем, он и ружье. Это было новым, этого он еще никогда не испытывал. Кругом глухо стояли заснеженные сосны, мрачные елки, непролазное и тоже забитое снегом мелколесье вставало на пути, и никакой лыжни, никакого следа на лесной дороге. Ружье тяжелило за спиной, чувствительно давило ремнем в плечо, а в кармане лежал патрон с картечью.

Сперва его обступала и не оставляла ни на минуту глухая тишина, когда он останавливался и прислушивался. Ни писка, ни звука. Полная тишина. Потом дятла услышал, тревожную пулеметную дробь его, стал разглядывать вершины деревьев, поворачивал во все стороны голову, но птицу не отыскать в темной хвое с белыми пятнами снега. Потом, когда снова прошел и снова остановился, снял ружье, разрядил его, чтобы еще раз заглянуть. Приподнял к глазам и заглянул. Теперь стремительно улетающая глубина была безжалостно зеркальной. Долго вглядывался в один ствол, потом в другой, и это глядение в зеркальную бездну холодило душу и было почему-то приятным. Наглядевшись, снова вложил в оба ствола патроны, поставил на предохранитель, вскинул ружье за спину и пошел, пошел по лесной дороге. С востока в просветы между вершинами дерев невидимое солнце рассеивало свою золотистую пыль, слегка подкрашивая, обдавая румянцем густую синеву снегов. Витенька только в далеком детстве, когда был глупеньким, очень любил цветы, и снег, и речку, и деревья, и вообще все, кроме туч, которые мешали солнцу освещать землю, да и то, когда говорил об этом, больше умничал, чем не любил на самом деле, на самом деле он любил все. А потом, как-то незаметно это случилось, перестал любить. Он даже помнит, как однажды вечером вот на этой же Незнайке отец показывал ему закат. Закат горел в полнеба, и много было разных красок, и церковные березы были розовые, и галки с криком летали над этими березами, по этому закату, и церковь светилась в розовом свете. «Смотри, смотри, — говорил отец, — красиво, видишь?!» — «Да», — сказал он тогда отцу, коротко, отмахнувшись, потому что запускал в лужу кораблик. Но отмахнулся не потому, что занят был корабликом, это он хорошо помнит, а потому, что уже начинал не любить. А уж как стал умнеть, мыслить начал, размышлять, тут окончательно отвернулся от всяких закатов, цветов и так далее, потому, наверное, что все эти закаты, березы и вообще вся эта мура были слишком доступны, доступны самым примитивным людям. «Ну посмотри», — говорил отец, настаивал, чтобы он посмотрел, и он повернулся и посмотрел с кислой миной и отвернулся. «Я уже видел», — сказал он тогда отцу. И уже никогда больше ничем не любовался. В лес ходили с ребятами, ездили за город не из-за красоты, а чтобы побыть вместе у костра, похулиганить немного, повольничать без родителей и учителей. Только поэтому. Продвигаясь сейчас по выпавшему ночью, еще рыхлому и пушистому снегу, Витенька все это вспомнил и задумался над этим делом. Между прочим, подумал он, что, если бы Вовка вот тут шел с ружьем, как он сейчас, он бы не выстрелил в себя жаканом или вот этой картечью. Не смог бы выстрелить. Вовка у товарища был в квартире, и на нем были тапочки, и он легко скинул тапочек и пальцем ноги нажал на спуск, поставил так ружье, чтобы дулом было направлено в сердце и чтобы ногой можно было достать до спуска, нажал — и получилось. А тут в валенках, неудобно. Валенки не стал бы он снимать. А может, и снял бы. Скорее всего нет. Скорее всего он приладил бы веревочку, чтобы дернуть за нее, а если бы не было веревочки, приспособил бы ремень. Ремень можно приспособить. А если бы ему хорошо стало? От этого снега, сверкающего голубым и розовым, от этих высоких сосен, от этого запрятанного за верхушками солнца, весь день будет плавать низко над землей, по своему зимнему пути, но свет все равно пробивается оттуда, из-за лесных макушек, достает и чуть-чуть золотит все в этом лесу.

Отчего так хорошо ему? Отчего так приятно касается и то и дело напоминает о себе довольно чувствительно ружье за спиной? Вот отчего. Оно сделало Витеньку как-то нечаянно взрослым, то есть совершенно мужчиной, совершенно большим, не таким взрослым, как он о себе думал до этого, а по-настоящему взрослым. Оружие, патроны, и один даже с картечью, он может сделать все, что только захочет, может себя убить, если захочет, конечно, может и не убивать. Он может все, что может сделать с собой человек вообще, сейчас он не мальчик, он в самой последней степени взрослый. Вот что сделало с ним ружье. И походка на лыжах у него совершенно другая, спокойная, уверенная, неторопливая, взрослая. Он идет с ружьем!

Интересно, куда же это он идет? Куда и зачем? Ах, да, поохотиться. Как это поохотиться? Когда это пришло ему в голову? И что это такое, поохотиться? Подстрелить кого-нибудь? Но кого? Кого подстрелить? Теперь он заметил, что на снегу много всяких следов, то мелкая-мелкая строчка перечеркнет дорогу, то глубокие провальные следы в три ямки, три, три, три, пока не скроется след, как трезвучия. И кое-где между ними чуть видные отметины, ножками кто-то задевал во время прыжка. Волк? Лиса? Заяц? Какой он охотник? Ничего он не понимает в этом. Трезвучия. Их можно, между прочим, проиграть быстро, очень быстро и совсем медленно, анданте-кантабиле или ларго, или даже граве. Вот так: трам… трам… трам… Нет, это неестественно, что-то похоронное получается. Вот престиссимо — это другое дело. Трезвучия молниеносно перечеркнули дорогу, наискосок от него, и пропали в ельнике, но пропали, скрылись так быстро, что в глазах остался мгновенный блеск, искра, ослепительная молния, она тут же вонзилась в зеленую тьму ельника, взлетела вверх как бы рикошетом и там где-то тоненько и льдисто дзинькнула: дзи-инь! Витенька прислушался, опять дзинькнуло, только помягче, понежней, вот так: си-инь! Он догадывался, что это какая-нибудь примитивная пичужка, но он и этого не знал, какая именно. Си-инь! И снова: си-инь! Витенька вздохнул и пошел дальше. Перешел просеку, дорога сузилась, он шел теперь как будто по белому тоннелю, над ним дугами нависали молодые тонкие березы и осинки, покрытые снегом, а то и лапник свешивался, перекрывал над ним дорогу, и было действительно похоже на тоннель. И шорох от шагов, от лыж, тут был слышен, но в голосе то и дело повторялось: си-инь! си-инь! Толчками пробивался он все дальше и дальше в глубь леса по тоннелю и вдруг: си-инь! Остановился, послушал, даже дыхание затаил, но полная тишина, никого и ничего, ни звука. Пичужка осталась позади где-то. И вот он снова сделал шаг, другой, и опять в голове ясно и отчетливо: си-инь! Одна и та же нота. Что-то обязательно должно последовать за ней, но ничего не следует. Си-инь! И ничего больше, никакого продолжения. Как будто кто-то собирался что-то сказать, что-то высказать, вымолвить какими-то необыкновенными звуками, но возьмет одну эту ноту — си-инь! — и никак не может произнести вторую, не знает, что дальше, колеблется, не решается сказать дальше ни звука, вроде и знает, а сомневается, вроде и не знает. Си-инь! Это у него часто встречается. Только зачем же он с моста-то сиганул? Куда это он сиганул? В Рейн? В голубой Рейн. Си-инь! Си-инь! Ах, это в «Пестрых листках», в первом листке. Софроницкий хорошо слышал эту ноту, он извлекал ее, доставал из волшебного лесного тайника, заставлял ее звучать и прислушивался к ней и как будто не знал, что дальше, куда дальше поведет его великий музыкант. Синь! И прислушивался. А в вариациях на тему Клары Вик только и слышно одну эту загадочную ноту, она одна там. Клара Вик. Когда он вошел в дом, там начинался концерт. Все сидели и ждали выхода музыканта, и вышла восьмилетняя девочка, она склонила ангельскую головку и села за рояль, долго не могла умоститься, а потом заиграла. Божественная музыка. Потом эта девочка, Клара Вик, стала его женой. Уже в шестнадцать лет она была великой пианисткой. В вариациях на тему Клары Вик все та же одинокая нота блуждает. И опять: си-инь! си-инь! Она. В каждом случае другая, но всегда она. С нее начинаются и «Симфонические этюды».

Вот эта нота.

Как будто бы такая же, как и все, что рядом с ней, но она главная, это опять  о н а. Только теперь в ней предчувствие большой скорби, будущей трагедии. Потом она станет низкой нотой, без конца и начала, день и ночь будет преследовать его, спустится до «ля» в нижнем регистре, она погонит его в зимнюю стужу в одном халате и туфлях, заставит сигануть с моста в зимний Рейн. А когда рыбаки приволокли его, спасенного, домой, он уже не узнавал своей Клары. А ведь все началось с нее, с той нежной таинственной ноты. Си-инь! Си-инь! Нет, это не Клара. Марианна не может быть Кларой.

Витенька снял двустволку, передвинул ползунок предохранителя и пошел дальше с ружьем наперевес. Зачем? Ни за чем, просто так. Вот перед ним открылась просторная поляна. Витенька остановился, огляделся, уже подумал повернуть назад, как вдруг заметил справа, на высохшем дереве, от которого остался обглоданный ветром скелет, увидел на обглоданном скелете птицу. Она сидела неподвижно, собранная в комок. Витенька вскинул ружье, прицелился, как учили в школьном тире, посадил этот живой комок на мушку и нажал спуск. Его оттолкнуло назад, оглушило немного, на мгновение глаза его зажмурились от выстрела, однако он успел увидеть, как живой комок сорвался с обглоданного дерева и рухнул в снег.

Когда он подошел, в воздухе еще перепархивало несколько легких пуховых перышек, а в снегу, углубившись, провалясь на четверть, лежала птица. Он поднял ее за ноги, упало несколько капель крови. Птица была мертвая, большая и пестрая, черное с белым и на самом затылке, вернее, по всей голове, перья были окрашены в чистый и густой, как кровь, красный цвет. Сначала Витенька так и подумал, что это кровь. Дома дед сказал, что это дятел. Убивать дятлов нельзя, потому что они санитары леса.

39

— Ну как Витек хоть? — спросила наконец Катерина. Она все приглядывалась, приглядывалась и не верила своим глазам. Витек сидел за столом какой-то ясный, открытый, глаза открытые, смотрят на отца, на нее, на деда с бабкой открыто, хорошо, как раньше, как давно-давно, и голос хороший, чистый, не прячется ни от кого. «Как хочешь, дедушка», — деду говорит. «Я сейчас сам, бабушка», — бабке говорит. Встает, приносит. Сидели за новогодним столом, старый год пока провожали. Навезли из Москвы, из буфета Катиного, было чем проводить старый и Новый встретить. «Налить, что ль, ему? — дед спрашивает, бутылку красного вина держит в руках. — Налить, Витек?» — «Как хочешь, дедушка». — «Я-то хочу, а ты сам как?» — «Как папа скажет или мама». — «Да что ж, папа или мама, не люди, что ль? Налей, конечно», — мать говорит, и отец кивает, наливай мол.

— Ну как хоть у вас тут?

— А что? — отвечает дед. — Что ему у нас? У нас ему хорошо. Мы с ним тут дружно живем.

Катерина прикусила губу, плакать захотелось.

— Ну давай, сыночек, за старый год, — говорит она, переборов подступившую слезу. Протянула рюмку, чтобы чокнуться с Витенькой. — Давай, сынок, раз уж хорошо тут у вас.

— А чего ему с дедом плохо будет? — хвастался дед. — Парень он уважительный, дельный, на охоту ходил тут, дичину принес, убил все-таки…

У Катерины глаза вспыхнули.

— На какую охоту? С кем ходил?

— На обыкновенную, в лес, один ходил. Я вот и ружье подарил ему.

— Какое ружье? Да вы что, на самом деле? Отец, чего ж ты молчишь?!

— Зачем же, отец, ружье? — вмешался наконец Борис Михайлович.

— Ну, просит, дай, говорит, ружье, дедушка, жакан просил…

— Жакан? — воскликнула Катерина. — Как же можно? Жакан…

— Да нету у меня жакана, картечью зарядил ему.

— Картечью, о господи.

— Мам, ну что ты запричитала? Что я, маленький?

— Обращаться с оружием может, — сказал дед. — Почему не дать? Правда, кого убил, не скажу, — подморгнул Витеньке дед, — не буду говорить, это бывает по незнанию.

Катерина никак не могла успокоиться, возбудилась, в голове все этот Вовка стоял, но вслух не могла она говорить о Вовке, и Борис Михайлович о Вовке подумал, но Витенька сидит целый, нормальный, значит, ничего опасного, чего тут паниковать. Не все же, как Вовка?

— Ну, ладно, мать, чего паникуешь? Ты же видишь, вот он, твой Витек, ничего с ним не случилось.

— А чего может случиться? — удивлялся дед. — С ружьем обходиться умеет, почистил чин чином, патронташем опоясался, на лыжи стал и пошел себе, дотемна в лесу проходил. Что ж тут такого?

— Я дятла убил, — признался Витек и хорошо так засмущался. — Я не знал, что нельзя убивать дятлов.

— Дятла? — почему-то обрадовалась Катерина. — Какого дятла?

— Большого дятла, настоящего, — ответил дед.

Катерина засуетилась над столом, заприглашала, запредлагала, все еду свою, московскую, предлагала. «Вот икорка, мама, рыбку берите, давайте, а то никто не ест, — начала предлагать, переставлять тарелки без надобности. — Берите, мама, папа, Витенька, ты тоже не закусываешь». Баба Оля принесла горячую картошку, тоже поставила на середку, раздвинула посуду, устроила свою картошку горячую. Давайте вот картошечку, горяченькую, такой в Москве нету. Хорошо было за новогодним столом. Слава богу, все хорошо. И Катерина, и Борис Михайлович теперь уж окончательно убедились, что с Витенькой что-то произошло, в хорошую сторону повернулось. Мир наступил в их душах. А ехали, прямо на крыльях летели, на гвоздях сидели, тревога не оставляла их дома. И вот все хорошо, да так, что и придумать лучше нельзя. Хорошо, когда мир в душе.

— Сколько там времени? — спросила Катерина, ей стало весело. — Сколько, отец? Может, еще разик проводим старый год? Все-таки он не совсем плохой был, давайте.

Наполнили рюмки.

— Я потом выпью, — сказал Витек, — за Новый год, мне хватит.

— Молодец, — одобрил сына Борис Михайлович, — норму свою надо знать.

— Вот бы всегда так, — не удержалась, сказала Катерина и тем самым как бы признала, что всегда у них с Витенькой плохо. Но сейчас-то действительно было хорошо и хотелось разговаривать, с ним говорить и о нем, как давно-давно когда-то. — У нас Витенька такой, — разговорилась Катерина, — он если чего захочет, то уж сделает, он ведь у нас все может, швейную машинку мне починил, в мастерскую не брали, а он взял и починил. Вот нынче кончит школу, в институт пойдет.

— В институт? — спросил дед. — Дело хорошее.

— Я не пойду в институт, — сказал Витек, почему-то улыбаясь.

— Ну и в институтах не всем учиться, — сразу согласилась Катерина, — с головой и так не пропадет, а голова у него, слава богу, каждому б такую.

— Это верно, — сказал дед, посмурнел немного. — Не всем, конечно. А почему же ты не пойдешь, Витек?

— Мне, дедушка, перерыв надо сделать, выяснить кое-что надо.

— «Кое-что», — повторил с удовольствием дед. Ему понравилось это «кое-что». С запасом, значит, растет, микитит, не сразу все выкладывает. — А что же ты, внучек, выяснить хочешь, что тебе непонятно?

— Да много чего, дедушка, разное.

И это понравилось деду. Ну что же, интересно.

— Ты слышишь, Борис? Слышишь, отец, как сын твой разговаривает? — говорил и радовался при этом дед. — Тебе-то небось нечего было выяснять, пошел в город, стал к станку — и все выяснение. С головой Витек, молодец. Но все же?

— У нас, дедушка, в классе один учится, он ни во что не верит, кончу, говорит, школу, найду местечко себе потише, чтобы никто ко мне и я ни к кому, и буду, говорит, тихо вкалывать для собственного удовольствия.

— Да он просто дурак, — перебил Витеньку отец.

— Не просто дурак, — возразил дед. — Там, значит, семья такая, в семье дело.

— Он нищий духом, — сказал Витенька. — Это все так. Но почему он ни во что не верит? Нет, не потому, что дурак. Тут он не один. Есть, что с ним согласны, есть, которым все равно, они не то что не верят, а ко всему равнодушны, все эти заботы, о которых кричат по радио, в газетах пишут, их не трогают абсолютно. Есть и приспособленцы, все делают, что надо, но про себя не верят в то, что делают. А вот ты, дедушка, ты воевал, ногу оставил на войне, во что ты веришь?

— А ты отца спрашивал? — сманеврировал дед, но не потому, что не хотел ответить, а потому, что интересно было, хотелось остановиться на этом, поговорить. Вот тебе и внучек. Приосанился дед, задело его.

— Про отца я знаю, — ответил Витек. — Он верующий.

Борис Михайлович улыбнулся:

— В верующие меня записал.

— А ведь он  т а м  копает, там, Боря, — оживлялся все больше дед.

— Об этом мы говорили с ним, а вот институт — это для меня и для матери новость. Согласен, не все должны, по почему ты вместе с не всеми, в детском садике бабушкой хочешь работать? — Борис Михайлович вспомнил разговор с учительницей про детский садик, вспомнил, где Витеньку так любят. Неужели это на правду похоже?

— Во-первых, папа, любой труд надо уважать…

— Поддел, молодец, Витек, учи отца, учи, — перебил дед, подзадоривая внука.

— В детском садике ничего плохого нет, — дальше сказал Витек, — но это, конечно, мне не подходит. Мне нужно проверить все.

— Что все?

— Этого парня проверить, и вообще.

— И где же ты собираешься проверять? — допытывался отец.

— Пока не знаю. Надо думать. Конечно, не в институте.

— Зачем же вас учили десять лет? Ничему не научили? Если так, иди дальше, в институт иди, раз не ясно тебе.

— Одной теории мне недостаточно…

Дед притих, навострил ухо, Катерина и баба Оля потихоньку стали терять интерес к разговору, стали перешептываться, пропускать отдельные места.

— Это какой же теории? — вполне серьезно забеспокоился Борис Михайлович.

— Теории, основанной на насилии.

— Вот так ты и с учителем спорил? На обществоведении?

— Так.

— И за это он ставил пятерки?

— За это.

— И до сих пор стоишь, значит, на своем?

— В каком-то смысле.

— Вот видишь, отец, — обратился Борис Михайлович к деду, — со мной-то тебе легко было, ты вот с ними попробуй поговори.

— Ну, ну, копай, внучек, копай, — не терпелось деду, — давай дальше, дальше.

Однако заговорил снова отец, Борис Михайлович.

— Значит, — сказал он, — тебе насилие не подходит? Значит, ты согласен жить под царем, под татарами, под фашистами? Без силы их ведь не сгонишь с места?

— Ты говоришь о случаях частных, а я говорю о принципе. Насилие рождает только насилие. Откуда все началось, непросто вывести. Ты из середины берешь.

— Лельки тут нет, она бы тебе сказала, ты меня тут запутаешь. Только в одном меня не запутаешь: на земном шаре нету другой дороги для людей, кроме нашей дороги, ты плохо газеты читаешь, а то бы и сам понял, что это так… «Весь мир насилья мы разрушим до основанья, а затем…» — так говорится в нашем «Интернационале». Мы насилье разрушим. А ты говоришь, мы стоим на насилье. Нет, тут Лелька нужна, она бы тебе доказала. Вот интересно, Витек! Почему, раз ты такой ученый, почему Лелька, сестренка твоя, вписывается, а ты не вписываешься?

— Куда?

— Как куда? В нашу систему жизни.

— Это вопрос сложный. Просто у Лельки ума не хватает.

— А у тебя хватает.

— У меня тоже не хватает, но не так, а по-другому.

— Нет, она дочь рабочего и внучка крестьянина. Да ведь и ты тоже!

— А ты, папа, отец интеллигента, и тебе тоже не мешает побольше думать и хоть немножко читать, кроме своих газет.

— Ладно, надумал проверять нас, проверяй, мы этого не боимся. Только береги голову, не сломай.

Катерина отвлеклась от перешептывания с бабой Олей.

— Ну что вы на самом деле, — притворно возмутилась она, — завели волынку? Витек, что ты связался с отцом, он же неученый у нас, не запутывай его, ради бога.

— Нет, нет, внучек, копай, копай! Там копаешь, ты у меня до воды обязательно дойдешь. Может, мы не дошли, а ты дойдешь обязательно, — дед заговорил. — Вот я тебе отвечу, зачем я ногу на войне оставил, я же тебе не ответил еще. Сам пошел, по своей охоте, и вот отец твой по своей охоте, хотя и призывались, конечно. А не пустил б, все одно пошел. Почему? А потому что под фашистом не хотел жить.

— Ваша правда, дедушка, легче была, — сказал Витек. — Наша трудная. Ты кто: красный или белый? Красный. Значит, ложись за пулемет, стреляй по белым. Пришел немец. Не хочешь под немцем, ложись, стреляй.

Думали, когда садились за стол, не рано ли, до Нового года вон сколько времени, ждать до двенадцати долго. А тут глянули, за спором-разговором, а уж и двенадцатый подобрался, ударит сейчас.

— А ну-ка, отец, открывай шампанское!

Заскрипела старая пружина, и ударил первый удар двенадцатого часа, последнего часа старого года, земля поворачивалась к новому.

— Ну?! — подняла тонкий стакан с шампанским Катерина. — Ну?!

Глаза ее сияли от счастья.

40

Витеньке было хорошо в деревне. Мысль о возвращении в Москву, когда она приходила в голову, в первые дни казалась даже страшной. И вот прошли новогодние праздники, родители собрались домой, и Витенька подумал, что они уедут, а он останется, им надо, а ему еще рано, и было приятно, что еще рано, что не надо ему ехать в эту Москву. Он пошел провожать родителей до автобусной остановки, до шоссейной дороги. Уже вечерело, снега справа и слева от проселка до самого леса лежали густо-синие. Солнце еще пряталось где-то за лесными кряжами, но где именно, нельзя было понять в точности, потому что понизу стлались плотные неподвижные тучи. Морозило хорошо, снег под ногами скрипел сильно и приятно. Мать отставала то и дело, тяжело было ей идти, да и отец пыхтел в теплом своем пальто с барашковым воротником, Витеньке это пальто казалось непомерно тяжелым, он нес сумки и все время останавливался, поджидая родителей, какое-то время шел в ногу, вместе с ними. Разговаривали? Да. Почти всю дорогу разговаривали, но ничего интересного в их разговоре не было, так, всякая мелочь, необязательные слова. Правда, в одном месте, когда Витек подождал родителей и они поравнялись с ним, Борис Михайлович то ли вспомнил разговор за новогодним столом, то ли вообще хотел закрепить отношения, возникшие тогда, за тем столом, словом, ни с того как бы и ни с сего спросил Витеньку:

— Вот скажи ты мне, Витек, ты постой немного, дай мать отдохнет пока, вот скажи мне. Встаешь ты утром, ну, хоть завтра утром, а я назначаю тебя президентом, а если хочешь королем, премьером, кем хочешь, вот назначаю, скажи мне: что ты начнешь делать? Что сделаешь, ну то, чего тебе не хватает сейчас или с чем ты не хочешь считаться, что неправильно, по-твоему, и так далее. Давай, полная тебе власть! Давай! Вот о чем я забыл у тебя спросить.

Витек улыбнулся.

— Если бы я знал, — сказал Витек.

— Значит, не знаешь?

— Не знаю.

— Тогда давай вписывайся. Учись хорошо, в институт поступай, отца-мать слушайся и так далее.

— Ладно, папа, ты не волнуйся, я буду все делать, что надо и как положено, даже лучше, ты не беспокойся.

Катерина слушала и улыбалась.

— А что, Витек, если бы ты действительно стал у нас первым руководителем в государстве? А?

— Я бы, — сказал Витек, — вернул бы отцу пыжиковую шапку, чтобы он вернул ее Лельке, чтобы она вернула ее туда, где взяла, а к тебе, мама, послал бы ревизию, непьющую.

Борис Михайлович хмыкнул, а Катерина посумрачнела.

— Нет, — сказала она, — не будешь ты, сынок, хорошим сыном. Ладно, пошли.

Борис Михайлович, перед тем как тронуться с места, сказал невесело:

— Значит, ты нас с матерью и Лельку в том числе считаешь жуликами.

— Ничего я не считаю. Вы как все.

— Хорошо, что не хуже всех, — сказала Катерина.

И они пошли, растянувшись в цепочку.

И когда подошел автобус, и когда сели мать с отцом, и когда автобус, фырча и набирая обороты, отошел, Витеньке было хорошо, что он остался, а они уехали. Но когда автобус скрылся за выпуклостью шоссе, а Витек повернулся в сторону проселочной дороги, в сторону деревни, чтобы идти назад, вдруг показалось бессмысленным и невыносимым идти через этот взгорок, возвращаться к дедушке и бабушке, в сиротливую эту деревню, зажатую зимними лесами, засыпанную снегом, отгороженную от всего мира. Небо стояло низкое, набрякшее мертвыми тучами, в отеках и красноватых ссадинах. Он даже не поверил в такую быструю перемену в настроении, но это было так. Он ускорил шаги, разогрелся на ходу, отвлекся немного ходьбой, а войдя в дом и не ответив на бабушкины вопросы, проводил ли он отца с матерью, сказал:

— Бабушка, я тоже поеду.

— Когда поедешь?

— Сейчас.

— Что это надумал, внук? — спросил дед. — Не мать ли приказала?

— Да нет, дедушка, я просто вспомнил, что мне срочно надо по делу. Забыл, а по дороге вспомнил.

— Вспомнил — поезжай. Ружье, Витек, я подарил тебе, так что твое оно, хочешь — забирай, хочешь — оставляй тут. Хотя что же, брать нельзя, ты не имеешь права на ружье, только членам общества можно. Пускай висит.

— А ты, дедушка, член общества?

— Выбыл, перестал платить.

— Значит, и ты не имеешь права?

— Не имею. Теперь уже не имею.

— Ну, ладно, я пошел, до свидания, дедушка, до свидания, бабушка.

Витек бросил в рюкзак книжки свои, попрощался за руки с дедом и бабой Олей и вышел, почти выскочил из дома, спрыгнул со ступеньки порога, хлопнул калиточкой, без оглядки сразу перешел на рысь, как застоявшийся молодой иноходец.

Конечно же, он помнил. Все эти дни. То и дело вспоминал. Но когда вспоминалась Марианна, обязательно тут же рядом вставала Эмилия. Эмилия постепенно изменялась при воспоминании. Сейчас Витенька опять думал о них, перебирал их в подробностях, и сегодня Эмилия уже не казалась ему омерзительной. Он знал, что она гадость, но это он знал, тогда так чувствовал, тем утром, а теперь, хотя и знал, по не чувствовал так, чувствовал, что ему хочется к ней, просто очень хочется. С Марианной ему хотелось точно так же, как с этой Эмилией, но с Марианной вот что. Если она сама подойдет и скажет, тогда он постарается забыть этого Вадима и вообще все плохое. Он думал о них и не заметил, как добежал, как подошел автобус. Он и в автобусе думал о них. Тут поспокойней было, отвлекали пассажиры, движение, думалось медленнее, спокойнее. Между прочим, вдруг вспомнил: зачем же он бежал, собственно, из Москвы? Почему так рвался в деревню? Почему? Только тут явилась в его памяти женщина, похожая на бабу Олю. Как же он совершенно забыл о ней? И когда вспомнил эту женщину, убиравшуюся в квартире Эмилии и называвшую Эмилию Емилкой, тогда вспомнил и то, зачем бежал в деревню. Ведь он бежал в деревню, чтобы там, в лесу где-нибудь, в глухом месте, хорошо, если бы ружье у деда нашлось бы, чтобы один на один, в полном одиночестве решить: надо ли продолжать эту грязную волынку или как Вовка… Вот зачем. Нет, значит, он другой, значит, он должен жить, он хочет к Эмилии и поедет к ней, может быть, даже сегодня. И вообще это «быть или не быть» надо выбросить из головы раз и навсегда, он другой породы, не Вовкиной. Думать надо о другом. Думать надо о смысле, о назначении. Не искать, есть смысл или нет смысла, а искать, в чем он. Когда он сошел на своей остановке, все в нем как-то успело определиться, и он с удовольствием чувствовал вокруг себя каменные громады домов, каменные проезды, каменные арки, с удовольствием шел в окружении строгих каменных линий, обрадовался городской луне, выползшей из тучи за каменным углом, а когда поднялся от проспекта на свою широкую, но коротенькую улицу, похожую на сквер, перед ним открылось оконтуренное мягкими огнями небесное сооружение университета. Все-таки нет, все-таки он городской человек. Человек большого города. Тут его родина, тут все, в том числе и смысл и назначение. Тут надо искать.

— Здравствуйте, я ваша тетя, — растянула с радостной улыбкой Катерина, открывшая дверь на Витенькин звонок. — Нагостился? Не поссорился?

— Нет, мама, домой захотелось. Мне никто не звонил?

— Звонят какие-то. — Голосом мать намекала на что-то, но сказать об этом не нашлась как. Повела кормить его. Отец тоже вышел на кухню, присел с сигаретой. Не морщился Витек, не отмалчивался, разговаривал нормально, только спешил отчего-то, ел быстро, запивал быстро молоком, руки быстро ходили, спешил куда-то.

— Куда спешишь? — спросила Катерина.

— Никуда не спешу, просто проголодался.

Борис Михайлович молча наблюдал за сыном, как он ел, разговаривал с матерью. Вроде налаживалось что-то. Было похоже, как будто бы Витек их возвращался к ним откуда-то, из какого-то долгого отсутствия.

Витек на самом деле торопился. Точно еще не знал куда, но торопился. Не знал, потому что не мог решить, кому звонить первой, Марианне или Эмилии. Зимний вечер был давно уже темен, как ночь, но времени было еще немного.

— Звонила Марианна и еще какая-то, — сказала Катерина, и Витенька пошел звонить Марианне, но позвонил Эмилии.

— А-а, — протянул ангельский голосок в трубке и тут же заговорил Феликс.

— Наконец-то, — сказал Феликс. — Мы о тебе целый час говорили, звонили, но теперь, к сожалению, хотя, какого черта, ты приезжай немедленно, Эмилию провожаем, завтра она улетает. Проводим, и все, давай.

Выпросив рублевку, Витек стал одеваться. Куда и зачем, как всегда, осталось без ответа, хотя сегодня Витек отступился немного и на повторный вопрос все же ответил:

— Ну, по делу нужно, провожаем товарища, за границу улетает.

— Ты хоть не выпивай там, сынок, — попросила Катерина.

— Постараюсь.

Через час Витек был на месте. Разделся, Эмилия и Феликс провели его в столовую. И тут Витек сразу оценил обстановку. Кроме знакомой Ташеньки, за столом сидел некто. Эмилия представила его.

— Знакомься, Виктор, это Гангстер.

Витек с ходу уловил тон и так же спокойно ответил, подавая руку:

— Не похож.

Гангстер поднял глаза, посмотрел в Витенькины, и тогда он про себя поправился: похож. Феликс сделал Витеньке знак глазами, как будто бы руками развел, такова, мол, обстановка, сам виноват. Витек был пятым за столом, и это обстоятельство ни одного из сидящих не делало вполне свободным и счастливым. Поэтому стали быстро пить, напились и стали расползаться. Сперва отлучилась хозяйка, Эмилия, потом Гангстер ушел искать ее, потом встали и ушли Феликс с Ташенькой. Они встали и ушли, когда явилась еще одна гостья, развязная толстушка, которая сразу начала топорщить свою грудь, вздыхать и топорщить, показывать, какая у нее прямо-таки каменная грудь. Кроме этого, у новой гостьи ничего не было. Когда Феликс с Ташенькой поднялись и ушли, гостья еще сильней стала топорщить свою бесценную грудь. Она сидела, криво улыбалась молчаливому Витеньке и топорщила, и вздыхала. Витек встал и пошел зачем-то в спальню. Зачем он шел в спальню к Эмилии? Он не знал. Но все-таки он бодро подошел к двери, взялся за ручку. Дверь была закрыта. Не заходя уже в столовую, Витенька направился в прихожую, быстро оделся и выскочил из этого вертепа. На улице, как суеверный, плюнул налево, потом направо, закурил и бодренько зашагал к метро. Домой вернулся в прекрасном настроении. Родители еще не спали, ждали, конечно. «Ну что? Проводили?» — «Проводили».

Витек выпил самую малость, чувствовал себя хорошо и с нетерпеливой радостью ушел в свою ночную жизнь. Выключил верхний свет, открыл дверь на балкон, хотя она была оклеена на зиму, посмотрел в темный снежный двор, покурил и вернулся к столу. Между прочим, подумалось ему, что он избавился не только от Эмилии, но вместе с тем почему-то и от Марианны. Почему? Сказать было трудно, но освобождение он почувствовал сразу же, как только выскочил из того вертепа. Сейчас ему было немножечко жалко Марианну, потому что она-то ничего не знала. Но подумалось об этом как-то между прочим, вскользь. Думать об этом всерьез казалось теперь Витеньке недостойно для современного человека. Как-то при случае, уже весной, Катерина спросила Витеньку:

— Сынок, вот тебе звонят каждый день, хоть бы привел домой, показал нам свою подружку. Есть же у тебя кто-то?

— Закон несовместимости, — сказал Витек, — не позволяет иметь одну подружку, все теперь имеют по нескольку.

Юмор был тяжелым и непонятным для Катерины и для Бориса Михайловича.

Но вообще родители в последнее время были довольны Витенькой.

41

Эта страничка в дневнике была озаглавлена, называлась: «О смысле жизни».

В чем же смысл жизни? Говорят, что в ней самой. А в чем же тогда смысл ее самой? Нет, так нельзя.

Пусть бы эта бесконечная материя плавала в бесконечном своем пространстве, сгущалась, расширялась, вспыхивала, взрывалась и клубилась. Пусть бы клубилась бесконечная в бесконечном, сжигала бы себя в одном месте и возрождалась в другом, пусть бы текла и плыла пылью, огнем, твердыми звездами и нетвердыми, своими черными дырами и пропастями, потрясала бы вселенную катастрофами, а потом отдыхала от них. Нет же! Она родила в себе мыслящее начало. Микробы, ихтиозавры, слоны, змеи, травы и деревья, лягушки и лишайники, рыбы и олени — это только лаборатория, в которой она создавала мыслящее начало. Зачем? А чтобы взглянуть на самое себя и понять: что же она такое, бесконечная материя? Что она и какова она? Зачем взглянуть на себя и понять? А затем, чтобы открыть смысл своего бесконечного существования, плавания и кипения бесконечного в бесконечном. И вот. Поскольку она поместила мыслящее начало в человеке (в условиях Земли), то и смыслом человеческой жизни надо считать именно то, ради чего и затевалось это мыслящее начало, то есть надо считать  п о з н а н и е. Все остальное, без всякого исключения, только условия жизни, но никогда не цель и не смысл.

Витенька хорошо помнит: когда он это записал, понял, что это — мысль, больше того — это открытие. И он испугался. Может, не совсем точно, не испугался, а стало ему как-то не по себе, страшновато, оттого что это было открытием. Он открыл наконец тайну: для чего человек живет на земле. Человек, в смысле человечество.

Был май месяц. Середина ночи. Витек перелистывал свой дневник, подводил итоги. Кончались школьные годы, оставались считанные дни этой школьной жизни, и Витек перелистывал в ночной квартире свой дневничок, оглядывался на себя, задумывался над тем, что будет дальше. Натолкнувшись на эту страничку о смысле жизни, снова тревожно и радостно пережил ту минуту, когда записал свое открытие. П о з н а н и е. Вот оно! Но при этом, конечно, даже не вспомнил, что он — троечник, и сейчас вместо того, чтобы готовиться к очередному экзамену — выпускные экзамены! — он сидел и наслаждался своими записями, своими стихами, если они были удачны. Рядом лежала дочитанная до середины книжка, не имевшая никакого отношения к школьным занятиям. Походивши по комнате, выкуривши сигаретку, Витенька закрыл дневничок и принялся за книжку. До рассвета оставалось около двух часов. Он читал о Сартре. Были места совершенно непонятные. Надо, конечно, почитать и этого Гуссерля, и Хайдеггера, и вообще. Витеньке казалось, что его ночные посиделки за книгами и дневником будут тянуться вечно, никогда не кончатся, хотя он уже получил повестку в военкомат и ходил туда, знал, что его ждет армия, военная служба, поскольку институт он отверг сам, да и шансов попасть туда троечнику не было никаких. Все это было ему известно, но относилось оно как бы к третьему лицу, к какому угодно лицу, только не к нему. Он думал сейчас о другом, о потерянном и возвращенном рае, по Гегелю. Он прочитал дважды это место и выписал отсюда в свой дневничок:

«…идея развития как самообогащения духа через добровольный уход от себя в чужую стихию и возвращение с победой. Отчуждение поэтому — необходимый момент развития: только покинув родной свой дом, а затем претерпев все необходимые испытания «за морем», дух становится тем, чем он должен быть поистине, по-настоящему обретает себя. В конце концов получается, что развитие есть возвращение к началу, соединение с собой через временную утрату, добровольную разлуку и преодолимую боль».

У Витеньки все смешалось. Гегелевский дух то и дело становился им самим, Витенькой, как-то подставлялся под него, и тогда ему начинало казаться, что это он о себе читает, в себе что-то открывает, какое-то соответствие с этим духом, что к этому надо внимательнейшим образом прислушаться, вдуматься, потому что тут, кажется, заключена важная для него истина, важное для него указание, определение и освещение его собственной судьбы.

Голова горела. Он встал, постоял с переплетенными пальцами на лбу и вышел на балкон и был поражен там небом. В одну секунду оно перевернуло всю его душу. Оно было бездонно-черным, и по нему низко, совсем низко, чуть не задевая крыши домов, неслись со страшной силой белые светящиеся облака. Неслись они бесконечной стаей. Крупные, потрепанные, отдельные, как мертвые птицы, они спешили куда-то без оглядки, даже шорох или шипение слышались от их стремительного лета. Не успевал Витенька проследить за одним белым облаком, чтобы лучше вглядеться в него, как оно проносилось над черным колодцем двора, по черному бездонному небу, за ним тут же вылезали из-за крыши новые, десятки новых, вытянутых в направлении полета белых стремительных туч. С ними шла тревога. Их черное небо было неуютным, враждебным, пугающе-бездонным, и они спешили куда-то, то ли спешили спасать кого-то, то ли сами спасались от кого.

Потрясенный, Витенька стоял долго, отстранившись от земли и совершенно слившись с этими беглыми тучами-облаками. В черной тьме ночи их светящийся белый цвет был непонятен и страшен. Но они тянули с собой Витеньку, увлекали куда-то в черную бездну, в которой наконец-то стала смутно проступать черная синева, а в безднах черной синевы трепетали крохотные перепуганные звезды. Белым стаям не было конца. Захотелось протянуть руку с балкона и достать их рукой, шагнуть в пропасть и нестись куда-то вместе с ними.

42

В ту ночь он решил уехать.

На другой день пришел с Феликсом.

— Феликс у нас ночует, — сказал он матери.

— Ну и ну, — только и сказала Катерина, глядя снизу вверх на Феликса, на его сабельные баки и черную с синим отливом бороду. — Ну и ну! — сказала она без улыбки. Память о  т о й  ночи изменила ее отношение к Феликсу. Она принимала его теперь вынужденно, раз уж так нужен он Витеньке.

— Доставай раскладушку, стели своему другу.

Витенька стал стелить. Им было хорошо. Они смеялись, читали вслух что-то, до одиннадцати Витенька играл. Он играл теперь Шумана, теперь он Шумана любил. Потом через стенку ничего не было слышно, говорили тихо, читали каждый свое. Легли рано, в первом часу. Феликсу сильно спать хотелось. Борис Михайлович заглядывал на минутку, тоже посмотрел на баки и на бороду. Собственно, бороды как таковой еще не было, а были плотные, поблескивающие от черноты колечки. Они покрывали щеки и подбородок Феликса и уже производили впечатление.

Утром, после завтрака, ребята ушли. После обеда снова вернулись. Витенька спихнул очередной экзамен — на тройку, разумеется.

Ужинали вместе с родителями. О бороде говорили.

— Без бороды, — разъяснял Феликс, — человек не может полностью выразить себя, проживет всю жизнь, но так и не узнают другие, каков он, человек.

— А может, все-таки в голове дело, а не в бороде? — возразил Борис Михайлович.

— Вы правы, — согласился Феликс, — но все же. Вот, скажем, я, поскольку речь о моей бороде зашла. Что я без нее? Если, конечно, я отращу ее полностью? Без нее я смазливый молодой человек, потом смазливый пожилой человек. Мне тошно от своей собственной физиономии.

— Не верится что-то, — сказала Катерина.

— Клянусь, Катерина Максимовна, — поклялся Феликс. — Так вот. А с бородой, если я отпущу ее во всю силу, у меня совсем другой, совершенно другой облик, и этот облик как раз и выражает мою сущность. Или вот вы, Борис Михайлович, отпустите-ка бороду, и вы увидите, что сами начнете относиться к себе по-другому, Катерина Максимовна будет по-другому относиться и видеть вас будет по-другому.

Катерина засмеялась. Смешно стало. Все поддержали ее. Потом Феликс прибавил:

— И Виктор, — сказал он, — по-новому стал бы смотреть на вас, и я, между прочим, и все ваши знакомые, и даже начальники ваши. А вы говорите — в голове. Голова, она должна через что-то выразиться. Внешне, разумеется.

— Никогда не думал об этом, — признался Борис Михайлович. — Наверно, так оно и есть. Вы образованные. До бороды тоже додумались.

Катерина сказала:

— Значит, Феликс, тебе нравится борода. Ну вот зарастешь ты весь, а заниматься чем станешь? На кого ты учишься?

— Я учусь, Катерина Максимовна, в историко-архивном институте.

— Вот как! — удивилась Катерина, но было неясно, какой смысл вкладывала она в свое удивление. Борис Михайлович сказал прямее.

— Такой умный парень, — сказал он, — нашему государству очень нужны умные люди, а ты, значит, собираешься всю жизнь просидеть в архивах.

— Да, Борис Михайлович, собираюсь, да еще как!

— Непонятно.

— Я поясню, Борис Михайлович. Архивы — это наше прошлое, живое, с кровью. Там такие бомбы лежат, вы себе и представить не можете. Я хочу весь путь пройти, от скифов до варягов, если они действительно имели место, до наших дней.

— Значит, — сказал Борис Михайлович, — тоже проверять хочешь?

— Почему тоже?

— Да вот наш Витек хочет проверять.

— Кого?

— А кого? Нас всех.

Феликс засмеялся, Витенька подмигнул.

— Да, — сказал он, — я тоже.

— Смотрите, — предупреждающе сказал Борис Михайлович, — допроверяетесь, поезд может уйти, а вы останетесь.

— Вот батя, ты слышишь, Виктор? Хорошо говорите, Борис Михайлович. — Феликсу понравились слова Витенькиного бати. — Нет, Борис Михайлович, поезд-то и наш тоже, мы не останемся, мы будем работать, не выходя из поезда.

— Я уже говорил тебе, — сказал Витек, — я буду делать все, что положено, даже больше и лучше, чем положено.

— Между прочим, — улыбнулся Борис Михайлович, — опять я о бороде вспомнил. У нас директор завода, классный мужик, он так сказал про одного инженера: Копейкин, говорит, бороду завел, в себя не верит.

— Остроумно, вы знаете, Борис Михайлович, очень остроумно, — сказал Феликс, отчего-то смутившись. Подумал немного и еще раз медленно протянул: — Остро-умно. Не ожидал, Борис Михайлович, вы, оказывается, опасный собеседник.

— Куда там, — усмехнулся польщенный Борис Михайлович.

А Витенька подумал про себя о том, что отца-то он, оказывается, не знает. Ему было приятно подумать об этом.

Опять Феликс оставался ночевать, на вторую ночь. Потом и на третью остался. Катерина спросила:

— Родители знают, где ты ночуешь?

— Я ушел от них.

— Как? От родителей?

— Я разошелся с ними, Катерина Максимовна.

— Давно?

— Скоро две недели.

— А где же находишься?

— Жил у одной милой женщины. Теперь она уехала. Ночевал у товарища, на вокзале, вот у вас. Когда как.

Катерина задумалась.

— Тебе надо вернуться домой, Феликс.

— Нет, Катерина Максимовна, этого я не сделаю.

— Феликс нам не мешает, — сказал Витенька.

— Разве я об этом, сынок? Он ушел от отца с матерью, а живет у нас, родители не знают, думают разное, мать плачет, конечно, а я, тоже мать, как в сговоре с ним, против его матери, так нельзя, сынок, мне разве жалко? Пускай живет, только так нельзя.

Витенька смотрел на мать, слушал, и в глазах его было несогласие. Феликс перехватил его, не дал возражать матери.

— Она права, Виктор. Вы правы, Катерина Максимовна. Я уйду.

— Ты не обижайся, — сказала Катерина, — а возьми и позвони домой, чтобы они не волновались, скажи, что у нас ты, и живи, ради бога.

— Звонить я не буду, Катерина Максимовна, и вообще не надо об этом.

43

Уехал Витенька по-свински.

Борис Михайлович и Катерина вечером нашли коротенькую записку:

«Уехал, на стройку. Далеко. Напишу с места».

Хочешь — охай, хочешь — ахай, хочешь — плачь. Вместо Витеньки лежит на столе коротенькая записка. Катерина охала, ахала, плакала. Борис Михайлович обиделся, но сказал спокойно:

— Не маленький.

Так он уехал. Получил аттестат с круглыми тройками, свернул его вчетверо, сунул в карман пиджака и в тот же день, не дождавшись родителей, махнул на вокзал. Выбирать долго не выбирал. Как раз начали сильно шуметь в газетах и по радио о новой стройке, туда и навострил свои лыжи Витек. Деньги на дорогу взял, конечно, в родительском шкафу, нашел. Взял взаймы, до первой получки.

Кого-кого, а родителей этих Витенек пожалеть надо. Это верно. Сам-то он уже на второй день сидел на палубе быстрого теплоходика и смотрел на дикие, как ему показались они, берега Камы. В Казани хотел даже завербоваться, чтобы получить подъемные, — он наслаждался самостоятельностью и своей житейской хваткой — но, к сожалению, его не завербовали, по возрасту не подошел. Пришлось на последние гроши купить билет на этот быстрый теплоходик.

Было широко и прекрасно. Один берег крутой и высокий, опушенный зеленью, другой низкий, вровень с водой, дали за ним открывались бесконечно зеленые. Было холодно и прекрасно. Витек услышал музыку и спустился по трапу. Тут музыка была слышней, он пошел на ее звук и очутился в светлой кают-компании, набитой молодым народом, молодыми интеллигентами обоего пола. Они танцевали под пианино. Очкарик-пианист наяривал что-то из популярных битмелодий, и вся кают-компания шевелилась, дергалась, вздрагивала и даже чуть-чуть подвывала распалившемуся очкарику. А теплоходик на крыльях летел по дикой Каме на великую стройку. Танцевали молодые специалисты, спешившие на эту стройку, и в боковых отсеках стремительно утекала назад вспененная ветром желтая и просторная камская вода.

Витенька, никем не замеченный, протиснулся в уголок, устроился на диване, рядом с пианистом. Жизнь начиналась совсем хорошо. Даже прекрасно.

Очкарик-пианист устал. Поднял руки, сдался. Пока упрашивали его, уламывали, Витек сел на освободившийся стульчик и заиграл. Снова молодая толпа пришла в движение, но тут же одна пара за другой стали останавливаться, прислушиваться, оглядываться на новоявленного пианиста. Что-то не то он играл. Разохотившиеся кавалеры еще держали свои руки на талиях своих дам, девчонок с дипломами, еще обнимали молодых специалисток, но не двигались, а слушали, а потом бережно оставляли партнерок и на носочках расходились, устраиваясь кто где мог. Только одна пара, ни на что не взирая, продолжала выделывать свои па, совершенно не согласуясь с музыкой. Кто-то на носочках подкрался к ним, двумя пальцами взял кавалера за нейлоновую рубашку и потянул, а когда тот оглянулся, показал ему головой, давай, мол, дурень, к стенке, растоптался, как слон. Кавалер очумело огляделся и покраснел, его дама уже сбежала от него. Все тихонько, сдавленно прыснули.

А Витек играл Шопена. Фантазию-экспромт.

Как он играл в этой летящей по дикой Каме «Ракете»! Стремительный и задумчивый темп фантазии не просто согласовывался с полетом широкой реки и этой белоснежной «Ракеты»-теплоходика, музыка была и рекой, и летящим по ней теплоходом. Потом он играл Клару Вик, вариации на тему этой прекрасной женщины, бесконечно любившей великого музыканта, даже сумасшедшего, уже не узнававшего свою Клару. Как он играл! И золотые ноктюрны. Кто-то из молоденьких дипломированных специалисток уже сморкался в платочек, а в чьих-то широко открытых глазах выступили и беззастенчиво стояли слезы.

Только через две недели измученные родители, не знавшие, куда обратиться за помощью, что предпринять и как разыскать в своей великой стране, среди ее великих строек заблудившегося сына-мучителя, получили наконец письмо.

«Здравствуйте, папа и мама!
Пока, Витя».

Раньше написать не мог, не хватало времени выкурить сигарету. Работаю плотником-бетонщиком. Кто ничего не может, все плотники-бетонщики. Восемь часов поворочаешь лопатой, потом еле доплетешься до места и падаешь пластом. Но это первые дни. Теперь втянулся. Работа с лопатой не мешает мне думать, потому что заняты только руки, голова свободна. Живу я в «отцах». Это вот что. На вагончиках написан такой лозунг: «Наши отцы строили Магнитку, мы строим новый гигант». На вагончике, где живу я и мои ребята, как раз это слово — «отцы». Поэтому мы так и говорим. Соседей своих называем «нашими», они нас — «отцами». Не думайте, пожалуйста, что я намекаю на какие-то символы, просто я действительно живу в «отцах».

— Господи, ну чего ты плачешь, — говорил Борис Михайлович Катерине. — Поварится там — и будет хорошим парнем.

Дорофеево, 1977, июль

 

Рассказы

 

Двое в августе

1

На всем белом свете нас было двое — Инга и я. И старица Волги с упавшим в воду противоположным берегом, с глиной обрыва, тальником поверху и сизыми шапками ракит. И холодный — на восходе солнца — песок, и наш крохотный шалаш из ивовых веток.

По вечерам мы сидели у костра. Инга варила уху, а я вспоминал разные истории, прочитанные книги или забытые песни. После ухи долго еще разговаривали или молчали, подбрасывая в костер сухой валежник и забавляясь огнем. Потом уходили в шалаш и там воевали с назойливыми комарами, пока не одолевал нас сон. Просыпались мы от знобкого рассветного холода.

Сегодня, как и вчера, мы стояли на остуженном за ночь песке и смотрели на восход солнца. Оно вставало медленно, плавясь в золотом тумане, вздрагивая и незаметно меняя краски на ранней, еще не проснувшейся воде.

От меня и от Инги — она была в пестреньком купальнике — тянулись по берегу длинные тени. Тени лежали под каждым холмиком, в каждой лунке. Длинную тень бросил и наш шалаш, и каждая былинка, и камешек, и колючка на песке. Все виделось отчетливо, и ничего лишнего, ни одной лишней песчинки не было вокруг нас.

Я взглянул на Ингу, она чутко повернулась ко мне. Глаза и губы ее улыбались.

— Холодно? — спросила она.

— Холодно, — ответил я.

— Скоро согреется все, — сказала она.

— Да, — согласился я, — скоро все согреется. — И сквозь обволакивающий нас холодок почувствовал первое прикосновение тепла. Плечо и щеку, обращенные к солнцу, тоненько припекало. Только подошвам и пальцам ног было холодно от влажного песка.

Пока мы умывались, по пояс войдя в воду, солнце уже поднялось над зеленой кипенью горизонта. Сошел пар с реки, вода покрылась слепящими бликами, а местами тронулась мелкой рябью.

Инга затевала утренний чай, а я пошел по берегу проверить поставленные с вечера донки.

Вторую неделю жили мы вдали от людей. Даже Волга с ее пустынными пароходными гудками, с разбросанными по берегам редкими пристанями и дебаркадерами была отгорожена от нас глухими и жаркими плавнями. Дни были длинные и непривычно просторные, в них вмещалось бесконечно много солнца и глубокого летнего неба. И нам казалось, что мы прожили здесь целую вечность, а дорога сюда вспоминалась как что-то давнее-давнее. Когда-то давно, а на самом деле всего лишь неделю назад, мы сидели в салоне воздушного лайнера, и бортпроводница в синей пилоточке очень нетвердо еще и очень мило рассказывала нам:

— Ну что я забыла? Кажется, ничего. Лететь будем на малой высоте… Ну что еще? Курить можно, когда самолет наберет высоту. Вот и все. Петь можно, негромко.

Потом под городом Волгоградом, на аэродроме, внезапно дохнуло на нас горячей степью. Боковые стекла машины были утоплены, но дышать было нечем, и на раскаленную дверцу нельзя было положить руку — обжигало.

Потом мы смотрели город, его дома, его цветы и могилы. А вечером на маленьком теплоходике уже шли вниз по великой реке.

В темноте теплоходик приткнулся к безлюдному дебаркадеру, и мы сошли на пустынный берег, на незнакомую пристань, в разгар звездной августовской ночи.

Теплоходик отчалил, дал прощальный гудок, а мы остались в домике над темной водой.

Тускло горела непогашенная лампа, по черному окну бесцельно ползала муха. На зашмурыганной скамье спала Инга. Когда чуть забрезжило, засерело, я вышел на палубу дебаркадера. Стоял мягкий рассвет. Чуть мерцая огромным телом, спала Волга. Между дебаркадером и берегом неслышно текла вода. Сюда выходили рыбы, лениво шевеля плавниками, дразня своей близостью и бесстрашием.

Чтобы не разбудить Ингу, бесшумно, на носках, вернулся я в зальчик, достал из чехла удочку, снял со стекла муху, и вот уже поплавок мой поплыл по протоке. Плыл он медленно, сладко замирало сердце, и вдруг оно гулко ударило, поплавок круто ушел в сумеречную глубину под дебаркадер. Я рванул на себя удилище, но оно, изогнувшись, не поддавалось. Тогда я быстро сбежал по сходням на берег и в молчаливой борьбе выволок сопротивлявшуюся всеми плавниками крупную рыбину.

С палубы, полусонная и счастливая, улыбалась Инга.

— Инга, Инга! — закричал я бешеным шепотом. Я любил Ингу. Я любил сейчас все — и эту рыбину, бившуюся на песке, эту обнаженную на рассвете Волгу, весь этот мягкий и бесподобный мир.

Мы поднялись на крутой берег и, сидя на рюкзаках и запрокидывая головы, по очереди пили из бутылки холодное молоко. Пили и глазели на разлившийся без края золотой плес. Потом нахоженная кем-то песчаная тропа повела нас в плавни. На обочинках росли редкие кусты верблюжьей колючки, затем шли заросли краснотала, а за ними клубились гигантскими кронами кряжистые ивы.

Эти плавни по весне заливало, морщинистые стволы уходили под воду и с солнечной стороны начинали выпускать новые, водяные корни. Затем паводок снижался, новые корни тянулись вслед за убывающей водой и к лету, когда все просыхало, уже доставали до самой земли. Теперь, в августе, воды не было и в помине, но у кряжистых стволов все еще топорщились эти странные, покрытые засохшим илом дремучие бороды.

Мы шли мимо бородатых ив, и нам казалось, что они молча наблюдали за нами и прислушивались к нашим шагам.

— Э-гей! Э-ей!

Никто и ничто не отвечало на голос, и только миллионы невидимых глаз наблюдали за нами. Потом бородатые старцы начали расступаться, отваливать влево и вправо, и перед нашими глазами открылась золотистая голубизна. Там, под глубоким небом, лежало старое русло Волги с песчаными дюнами, кустами, заплешинами ползучей зелени — на одном берегу и с сизыми ветлами по глинистому обрыву — на другом.

Мы свернули с тропинки, чтобы спуститься к дюнам по пригретому склону, покрытому травой и прошлогодними листьями, упавшими с высоченных дубов. В молодой роще, что зеленела слева от нас, ширкали крыльями, фюикали, тенькали, посвистывали и захлебывались, опять начинали все сначала разнопородные птахи.

Что-то вечное было в этом застойном солнце, в этой возне и разноголосом пении птиц. Мы невольно остановились и бросили рюкзаки.

От шуршавших под ногами листьев, просыхавших после утренней росы, тянуло крепким винным запахом. Дурманило голову…

Как пахнут нагретые солнцем листья, как пахнут винным запахом волосы Инги!

— Ты с ума сошел, нас могут увидеть, — чуть слышно говорила Инга и закрывала глаза, чтобы никто не мог нас увидеть.

Спала опьяневшая под солнцем земля, спало белое облако в далеком небе…

Инга собирала сушняк, затевала утренний чай, а я ходил по берегу, проверял донки. Там, где было пусто, леска выбиралась легко, выскальзывала из рук и вялыми кольцами укладывалась на песке. Но там, где попадалось что-то, я угадывал еще издали по натянутой жилке, скошенной на сторону. Осторожно подобравшись к ней, почти не дыша, я прилаживался руками и резко подсекал. Жилка мгновенно оживала и натягивалась до звона. Что-то подвижное и сильное сопротивлялось в глубине, металось там, но я ровно, сантиметр за сантиметром, выбирал ходившую из стороны в сторону снасть. Расстояние сокращалось, и рыба, вырвавшись на поверхность, делала последнюю попытку сорваться с крючка, потом, смирившись, послушно шла к берегу. И тут, на мелкой воде еще раз выгибалась в дугу, вспенивала воду, уже не надеясь на свое спасение.

Я брал судаков за жабры и весело шагал к своему шалашу. Над горнушкой уже вился дымок, под черным котелком приплясывал бесцветный огонь.

— Инга! — кричал я, поднимая рыб над головой. — Инга, ты слышишь, как чайка плачет над морем?!

Не было ни моря, ни чаек, но я орал, перевирая что-то из Бунина, орал потому, что мне было хорошо и хотелось кричать о чем-то полузабытом и прекрасном.

— Слышишь, Инга, как жалобно стонет чайка над морем?!

— Слышу, Мункен Венд, слышу, — отвечала Инга, понимая меня, потому что ей так же было хорошо, как и мне, и так же, как и мне, хотелось говорить слова, полузабытые и прекрасные, похожие на лесные озера у Гамсуна, на зеленые скалы и фиорды, которых не видели мы никогда.

Плясало бесцветное пламя, булькало в котелке, из-под алюминиевой крышки сочился парок, распространяя по берегу запах судачьей ухи, заправленной черным перцем, луком и лавровым листом.

Пот струился по ее прекрасному лицу. Я взял Ингу за руку, и мы с разбегу бросились в воду. Пока варилась уха, мы плавали по нашей старице, оглашая ее восторженными криками:

— Ингеборг!..

— Мункен Венд!..

Мы опускались под воду и с открытыми глазами плыли друг другу навстречу. В зеленоватой глубине я любовался гибкой голенастой Ингой. Руки и ноги ее двигались, как плавники. Когда она проплывала совсем близко, я протягивал руку, и Инга, распустив по спине волосы, проходила под моей ладонью, слегка касаясь ее своим мягко светящимся телом…

— Ингеборг!.. Ингеборг!..

Я был счастлив оттого, что разглядел и разгадал Ингу еще тогда, пять лет назад. Она стояла в стороне от всех у придвинутого к стене журнального столика. Тоненькая и большеглазая, с пугливым любопытством смотрела она в переполненном студенческом клубе на танцующих под радиолу. Я подошел к ней, она насторожилась и еще старательней стала наблюдать за танцующими, но я почувствовал, как что-то забилось в ней, заметалось, затрепетало, как она готова была кинуться куда глаза глядят, а кинуться было некуда. Было поздно, я уже стоял перед ней, заслонив от нее всех, и говорил уже тихо и обреченно:

— Я… прошу вас…

— Нет, нет, — ответила она торопливо. — Я не за этим пришла сюда…

Она резко повернулась к столику и начала перелистывать пестрый журнальчик. Беспорядочно и бессмысленно перелистывала страницы и заливалась краской от нелепых своих слов, от еще более нелепого и глупого своего поведения. Не читать же в самом деле пришла она в студенческий клуб, где танцевали, так упоительно танцевали под радиолу. Тогда, глядя в пушистый затылок, я нашел ее руку, Инга повернулась ко мне лицом.

Мы танцевали весь вечер. Она держала свою ладошку на моем плече и потихоньку привыкала ко мне, как бы издали, как бы еще со стороны останавливала на мне уже спокойный свой взгляд, полный мягкого и чистого света. Я спросил, как ее зовут, она ответила, и я навсегда потерял то, чем так долго и так глупо гордился, — мою свободу.

На третий день Инга стала моей женой. И когда бы я ни вспоминал об этом отчаянном ее поступке, мне всегда становилось страшно: а вдруг она прошла бы мимо меня, а вдруг мы никогда бы не встретились.

Обжигая пальцы, я разламывал запеченную рыбину и лучшие куски подавал Инге. Я был счастлив.

Я счастлив, когда ходит она по дюнам, собирая сушняк для нашего костра, когда тихо засыпает рядом со мной, когда плавает в нашей старице рядом со мной, когда в подводной зеленоватой глубине проплывает под моей ладонью, слегка касаясь ее чуть светящимся телом…

Шла вторая неделя. Два раза, переплыв старицу, мы ходили в деревню запастись хлебом, солью, яблоками и картошкой. А то все загорали целыми днями на солнце, купались, ловили на песчаных отмелях малька, читали Вознесенского и вялили судаков. Этими судаками уже был обвешан весь шалаш, и тут мы заметили вдруг, что чаще и чаще стали говорить о Москве. Заскучали по людям, по нашему дому, по горячему асфальту, по городскому шуму. Мир, с которым мы так охотно расстались в начале августа, снова потянул нас к себе.

Наступила пора возвращаться.

Каким одиноким стоял шалаш, как грустно светилась под вечерним солнцем наша старица. Мы оглядывались и не верили, что уходим отсюда навсегда, что никогда уже сюда не вернемся. А ведь там что-то осталось от нас, от Инги и от меня, остались следы наших ног на песке, пепел нашего костра, частица моей и ее души. Там жили мы, как боги.

2

С билетами третьего класса поднялись мы по трапу на палубу и опять стали пассажирами.

Теплоход шел на Астрахань. Люди толклись на маленьком пятачке перед буфетным окошечком, кто-то спал на короткой скамейке, поджав ноги и накрывшись с головой стареньким плащом, кто-то сидел в углу на своем чемоданишке и, глядя перед собой, задумчиво курил.

Мы соскучились по людям, и нам хорошо было среди них.

Каюты третьего класса, куда спустились мы по крутой лесенке, представляли собой полутемный трюм, разделенный на отсеки гнутыми лавками и невысокими перегородками. Лампочки в потолке были засижены мухами. На лавках вперемежку лежали и сидели пассажиры. Было душно, пахло табачным дымом, потом и еще чем-то кислым, въевшимся в пол, потолок, в перегородки и лавки. Было тут шумно и даже весело. В одном отсеке очень ладно пели под гитару молодые парни и девчонки. Две гитары с тесемочками через плечо, два менестреля в ковбойках и джинсах то подпевали хору, то прислушивались, склонив голову к гитарам.

Переговаривались две гитары, и застенчивый бас выводил в одиночку:

Над Канадой, над Канадой Солнце низкое садится, Мне заснуть давно бы надо, Только что-то мне не спится.

И, заглушая гитары, подхватывали хором парни и девчонки:

Над Канадой небо сине, Меж берез дожди косые, Так похоже на Россию, Только вовсе не Россия, Эх, только вовсе не Россия…

Не только в отсеке, где пели и куда потянулись мы с Ингой, но и по соседству нельзя было найти свободного места. Пришлось пройти в конец трюма и там примоститься на последней лавке. Перед нами у стены стоял ящик для мусора. На полу, привалившись к ящику, сидели двое: в бесконечных полурасстегнутых кофтах и в широченной юбке распаренная краснолицая тетушка и рядом — мужик с небритым и злым лицом, в сапогах и в помятом черном картузе. Они сидели лицом к проходу и вполголоса переругивались.

Соседями по лавке были тихая женщина в легкой косынке и такой же тихий паренек в кокетливом берете, сын этой женщины.

Инга разговаривала с соседкой, а я от нечего делать приглядывался и прислушивался к паре, сидевшей у мусорного ящика. Слушал песню и прислушивался к этим. Когда песня становилась тише, можно было разобрать слова:

— Спомнишь ты… бу-бу-бу, — бубнил мужик, — спомнишь — ды поздна будет.

— Сиди уж, налил глаза, дык сиди уж, — отбивалась баба.

Мужик помолчал, покривился, изобразив муку на своем лице. Потом начал лукаво, притворно:

— Ну добром, ну как честную прошу, ну пойми ты, глупая, аппетиту ни грамма нету, жалко тебе али что?

— Тебя, дурака, жалко, а не ее, проклятую, — баба говорила теперь ласково, повернувшись лицом к мужику… А тот сопел, обдумывая новый маневр.

Инга попыталась втянуть меня в разговор с соседкой. У этой соседки — несчастье. Такой хороший парень — в кокетливом берете — в женихи выходит, а вот гундосит, говорит — не каждый поймет. Инга назвала болезнь — «волчья пасть». Я посмотрел на парня, на его уродливую губу, и мне стало неприятно и жалко одновременно. Инга пообещала женщине найти в Москве специалистов по этой болезни, обменялась адресами, потом заговорила с парнем, стала его расспрашивать о чем-то. Мне хотелось дослушать, чем кончится у мужика с бабой, кто у них возьмет верх, и я снова откинулся к перегородке и стал слушать. Но тут началась новая песня — очень дружная и с очень веселым припевом, заглушавшим все другие звуки в трюме:

Закон Кулона играет джаз, Закон Кулона зовет всех нас.

Этот Кулон понравился всему трюму, и трюм дружно, всеми отсеками, зааплодировал. В певчем отсеке установился радостный гомон, выкрикивали имена, видимо, менестрелей, хохотали и снова выкрикивали.

Мужик свирепо смотрел исподлобья, с трудом сдерживая голос, бросался грубыми словами. Картина здесь круто изменилась.

— Дашь, сука, аль не дашь? — злобно добивался мужик. — Последний раз тебе говорю. Бу-бу-бу-бу… Приедем — засяку…

— Молчи уж, шалава дряная… Я те так засяку.

— Бу-бу-бу…

— Шш-ш-ш-ш…

— А я простой советский заключенный, — запел было кто-то в певчем отсеке, но его оборвал девичий голос:

— Генка! Гитарой по башке!

— Ну дай, змея, дай, а то сам возьму. Что я, не хозяин своей водке? Кто ей хозяин? Ты, что ль?

Мужик потянулся к мешку, но баба положила на мешок тяжелую руку, а локтем другой руки оттолкнула мужа-вымогателя. Тогда вымогатель подвинул к себе корзину и начал потрошить всякие свертки, доставая оттуда сало, хлеб и другую еду.

— Все сожру, до грамма все… — Он жадно набивал рот, рвал зубами сало, свирепо работая челюстями. Потом икнул, как бы подавился и, не дыша, жалобно стал смотреть на жену. Не вынесла та, достала из мешка поллитровку и стакан, налила неполно. Мужик тоненько выцедил из стакана и подобрел лицом.

— Глупая, — сказал он с нежностью, — зря мучила.

— Молчи уж, — ответила баба и не сдержала улыбки.

Слева мычал и гундосил парень с «волчьей пастью». Инга разговаривала с ним, а мать безоглядно и влюбленно смотрела на Ингу, провожая глазами каждое ее движение, мучаясь и не зная, чем бы ей угодить.

— Ун-н-му-му гу-гу-гу, — гундосил парень, уже не стесняясь Инги.

Мужик деловито стряхнул с себя крошки, поднялся серьезно и озабоченно, снял с головы помятый картуз и хорошо поставленным голосом возопил:

— Дорогие граждане и товарищи, братья и сестры!..

Весь этот полутемный трюм, гудевший по-шмелиному, мгновенно смолк. Потом в певчем отсеке так дружно засмеялись, высунувшись наружу, что мужик на минуту опешил. Я улыбнулся, но тут же мне стало противно и тошно, особенно когда мужик подавил в себе минутную растерянность, не хуже Ливанова стал говорить свей монолог и совать свой черный картуз, пахнувший потом, мне и другим пассажирам под нос. Он говорил монолог, шел по проходу и совал свой картуз во все отсеки.

— Севка, давай аккомпанемент! — крикнул кто-то из певчих.

Мужик на полпути остановился и завернул обратно к своему ящику. Сел с пустым картузом и злобно замолчал.

Потом все было забыто, и ребята снова запели тихонько и задумчиво:

Мело, мело по всей земле, Во все пределы. Свеча горела на столе, Свеча горела… . . . . . . . . . . . . . . И падали два башмачка Со стуком на пол, И воск слезами с ночника На платье капал.

И было совсем неожиданно, когда после этой песни менестрели, вмиг перестроившись, с энергией и маршевой страстью запели:

Смело, товарищи, в ногу, Духом окрепнем в борьбе.

И хорошо было, и трогательно до слез слушать эту песню незнакомых и суровых рабочих, может быть давно уже умерших, но оставивших после себя эти тревожные и великие слова: «Смело, товарищи, в ногу».

Между песнями доходил до нас сдавленный гул из машинного отделения. Мелко подрагивала подо мной лавка и липкая перегородка. Под потолком слоился синий табачный дым. Дышать становилось все трудней. Мы с Ингой поднялись наверх, на свежий воздух.

Здесь, на небольшом пятачке между трюмом и верхней палубой, было свежо, даже прохладно и после шумных песен удивительно тихо. За бортом стояла ночь. В темноте изредка появлялись близкие огоньки бакенов и далекие огоньки прибрежных селений. Буфет был закрыт, и на этом пятачке никто теперь не мешал нам оглядеться. Сразу же мы заметили крутую лесенку наверх и над лесенкой в золоченой раме остекленное табло:

«Коллектив теплохода «Память тов. Маркина» борется за звание экипажа коммунистического труда».

Рядом с этим красиво выписано: «Мягкие места». Под «мягкими местами» шрифтом помельче и попроще предупреждалось: «Вход с билетами жестких мест не разрешается».

Подумалось о том, что у теплохода такое странное название «Память тов. Маркина», и неизвестно почему захотелось в «мягкие места».

Я поднялся по лесенке. В коридорчике пожилая женщина мела коврик. Она разогнулась, держа перед собой совок, посмотрела на меня подозрительно и сказала:

— Тебе чего, давай отсюдова!

Я не стал упираться, мне было неловко, стыдно как-то, и я спустился обратно.

На противоположной стене, слева от спуска в трюм, из деревянной рамы пристально и сурово смотрел сам Маркин — молодой матрос в бескозырке и в полосатой тельняшке.

МАРКИН НИКОЛАЙ ГРИГОРЬЕВИЧ

(1892—1918)

Рабочий-моряк Балтийского флота,

организатор и комиссар

Волжской военной флотилии

1 окт. у села Пьяный Бор, на реке Каме, — погиб.

Мягкая бородка и такие же мягкие усы. Лицо юное, глубоко озабоченное, суровое и словно подернутое легким туманом. Видно, портрет переснимался со старой фотографии и при большом увеличении. Размытость линий и этот легкий туман как бы отдаляли от нас матроса и делали его загадочным и легендарным. А он был живой, он был Маркин. Он глядел на нас суровыми и пристальными глазами. Я стоял перед матросом-комиссаром, читал, что было написано под ним, а рядом, прислонясь к моему плечу, тихонько стояла все понимавшая Инга.

Есть, черт возьми, что-то в этих бескозырках и в этих пристальных глазах, не знавших сомнений, в этих ликах гражданской войны. Смотришь на них, и отчего-то в иную минуту сдавит вдруг сердце, наполнит его чем-то высоким и святым, да так, что сглотнешь слезу и долго потом не можешь успокоиться, не можешь забыть об этом…

Чуть покачивало. Все еще спал кто-то на короткой скамье, поджав под себя ноги и накрывшись плащом. Было слышно, как работал винт под водой и как за бортом влажно шелестела ночная Волга.

Когда мы спустились в трюм, все уже спали. Счастливые ребята и девчонки, положив на плечи друг другу головы, тоже спали. В одном отсеке кто-то курил еще, оттуда выползал дым. Кто-то, невидимый за перегородкой, храпел. Мужик и баба спали, привалившись к ящику. Уснули и мы с Ингой.

Мне снилась наша старица, снился белый песок на берегу и шалаш, обвешанный судаками. Все судаки смотрели на меня остановившимися глазами, и один из них вдруг сказал: «Дорогие граждане и товарищи, братья и сестры!» Я никак не мог опознать говорившего судака и обернулся. По грудь в воде стоял Маркин в своей бескозырке и в полосатой тельняшке. Капли стекали с бороды и усов комиссара. Он прищурился и сказал: «Не разрешается!»

— Что не разрешается? — спросил я, не понимая.

— Не разрешается! — повторил Маркин и запел: — «Смело, товарищи, в ногу, духом окрепнем в борьбе». — Он пел, а губы его почему-то не шевелились. Потом лицо комиссара расплылось, покрылось туманом и в тумане исчезло. Я снова повернулся к шалашу. Судаки молчали. Мне стало жутко, и я проснулся. Уснуть уже не мог до утра.

Утром мы с Ингой перешли в освободившуюся каюту первого класса. Жалко было покидать веселый трюм, где так хорошо пели студенты, а может быть, и не студенты, а молодые рабочие-отпускники, трудно теперь отличить одних от других. Жалко, но мы все же покинули наш трюм, попрощались с женщиной и ее больным сыном и ушли. Поднялись по той лесенке и оказались в пустом коридорчике с красной ковровой дорожкой. По обе стороны сияли начищенными ручками отполированные двери кают. Среди них была и наша. Мягкие диванчики, столик с лампой, зашторенное белым шелком окно, под ногами коврик. Здесь был другой, хорошо устроенный мир.

После душа и завтрака мы вышли на палубу. Во всю длину теплохода она блестела свежей голубоватой окраской. С одной стороны по голубой стене шли окна кают. С другой стороны — за бортовой сеткой и перильцами, за металлическими стояками, державшими навес, открывалась Волга с далеким берегом, с ослепительными отмелями, зелеными островами и чистым сияющим небом.

Инга сидела в плетеном кресле в своем расклешеном сарафане и смотрела из-под навеса на речной простор. Мимо беззаботно проходили чисто одетые, умытые пассажиры. В дальнем конце палубы играла девочка. В радиорубке радист поставил пластинку. Запел женский голос.

Стояло безветренное, тихое утро. Плавно шел теплоход.

Белла, белла донна, Белла, белла миа…

Пела женщина. И было так хорошо, так невыразимо и непередаваемо, что можно было, товарищ Маркин, зареветь от счастья.

 

Мой друг Валэнтин

Приморский хутор с глухим и древним названием — Ути.

Когда мы приехали сюда, когда за штакетником сада обогнули бревенчатый дом под темной черепицей, остановились на зеленой лужайке между верандой глухого дома и высоченным, в полнеба, заслоном из серебристых осокорей, когда по привычке я провернул восемнадцать раз фильтр грубой очистки и с коротким звоном захлопнул капот машины, Серега взял меня за локоть и отвел в сторонку. Тишина с птичьим щебетом и пересвистом обступила нас со всех сторон; было слышно, как в теле гудит кровь после трехдневной дороги.

— Ну как? — спросил он.

— На этой лужайке, — сказал я, — рос и воспитывался Антуан Экзюпери.

— То-то же, — согласился Серега, потому что был в некотором роде хозяином и этой лужайки, и серебристых осокорей, и древнего брюхатого дома под темной черепицей. Прошли по лужайке, потом прохладной тропкой через зеленый заслон, и опять Серега спросил:

— Ну а это?

— Это, — сказал я, — морской песок, и море, и чайки над морем.

— То-то же.

Потом, когда мы выгрузились, Серега сказал:

— Ты давай поспи, а я схожу к земле. — Он любил землю. Он вырос в деревне и, хотя окончил высшее военно-морское инженерное училище, строил где-то береговые фортификации, а позже сделался писателем, деревенской натуре своей не изменил и любовь к земле навсегда оставил своей главной страстью. Лихо скроенный морской офицер — живот подтянут, грудь колесом, — Серега любил помужиковствовать и во всех случаях, даже перед лицом грозного начальства, которого не боялся, говорил: «таперь», «лисапет», «булгахтер». Это шло ему и даже чем-то украшало его. Как истинный мужик, он был реалистом и всему знал настоящую цену. Все это меня привлекало в нем, тоже хотелось быть реалистом, но для этого дела у меня чего-то не хватало.

Настоящие хозяева дома пропали во время войны, дальние же родственники наведывались сюда редко, только в летние месяцы, когда Серега придавал хутору жилой вид: разбивал огород, окашивал и расчищал заглохший сад, протапливал печи, чтобы просохли отсыревшие за зиму комнаты.

Мы приехали сюда отдохнуть и поработать. В эту пору по всей Прибалтике цвела черемуха, и соловьи сводили с ума неудачников. Мы же с Серегой были полны надежд и замыслов, верили в себя, в свою звезду и с каждым годом думали о себе все лучше и лучше. Соловьи же и черемуха говорили нам только о том, что мы хорошо сделали, расставшись на время с любимой Москвой, с ее телефонными звонками, троллейбусами, бешеными такси, с ее умными разговорами. От всего этого мы устали и немножечко отупели.

Теперь жили мы другой, неторопливой и правильной жизнью. Утром, после завтрака, садились за работу. Я переводил с подстрочника большой киргизский роман и, если уставал от него, потихоньку начинал писать экзерсисы. Серега, обложившись записными книжками, сочинял смешную и горькую повесть под названием «История села Брехова, писанная Иваном Булкиным». Он работал за письменным столом в большой комнате. Я — на лужайке. Выносил дюралевое креслице, обтянутое полотном, садился перед верандой, закидывал ногу на ногу, на коленке пристраивал картонную подставочку, а уж на ней были, по настроению, то стопка из киргизского романа, то стопка чистой бумаги под экзерсисы. Солнышко омывало меня, птицы посвистывали, осокори перебирали молодыми листьями. Левая рука поддерживала картонную подставочку, локти — на подлокотниках, в правой руке — вечное перо. А в голове… То киргизы сражались на фронтах минувшей войны, то они пасли кобыл на джайляу или томились от любви, то иные люди и картины набивались в мою голову…

После обеда, поближе к вечеру, мы занимались огородом. Нас было двое. Маленький коллектив. И складывался он по образу и подобию большого коллектива. Поскольку Серега умел делать все, он и делал все — разводил примус, готовил завтрак, обед и ужин, высаживал рассаду и семена, поправлял дом и, если надо, топил печи. У меня же были накоплены навыки к руководству. Поэтому Серега работал, я руководил — указывал, делал замечания, выдвигал идеи, производил оценку проделанной работе. Словом, все налаживалось так, как и положено быть в хорошем коллективе. Коллектив наш распадался только на первую половину дня, когда мы сидели каждый перед своими бумагами.

В первое утро, хотя и сидел я в своем креслице, на своей лужайке, хотя и держал вечное перо, сразу углубиться в работу не мог, а некоторое время привыкал к тому, что окружало меня, приглядывался, изучал.

Левый фланг моей лужайки занят был зеленым валом сирени, сирень доходила до амбара. Черепица на амбаре была такой же темной, как я на крыше дома, стены его из тесаных бревен, из бруса, были такими же сизыми от времени, как и стены дома. От амбара под прямым углом, по фронту, тянулись заросли опять же сирени и жасмина, а из тех зарослей выступали сначала лесные тополя, потом высоченные, в полнеба, серебристые осокори, которые отгораживали от нас море. В правом углу — граб-великан, молодые кленки и, наконец, черемуха. Она замыкала кольцо, нависая над углом дома.

Листья осокорей были еще молодыми, мелкими, как серебряные монеты, и не могли еще укрыть жилистых веток, разметавшихся по голубому небу.

Граб-великан с трехметровой высоты шел в четыре ствола, а дальше, где начинались узловатые ветви, каждый делился еще на два ствола, потом, снова множась и раздаваясь в ширину, узловато уходил он к высокому небу. Граб был древен, задумчив и величав. Морщинистая кора его покрыта изжелта-зеленоватыми пятнами лишайника. Он не перебирал своими темными листьями, как осокори, а был неподвижен и молчалив. И думы его были нездешними, они уходили в глубину веков, к иудейским легендам, а может быть, к полотнам Возрождения, с которых он сошел некогда, чтобы поселиться здесь, на приморском хуторе Ути. Соседка его, черемуха, была в цвету, была облита молоком, окутана белым туманом, и в ее белом тумане на все свои двенадцать колен заливались соловьи. Где-то рядом тенькали синички, протяжно и малахольно кричали иволги, позывно чокали дрозды и вовсю заливались, захлебывались славки. Не желая участвовать в этом птичьем хоре, в минуты, когда все стихало, выхвастывалась маленькая чечевичка: «чечевичку видел, чечевичку видел?» Видел, маленькая, видел.

Перед всем этим со своими киргизами, в своем дюралевом креслице находился и я сам.

В час, когда солнце переваливало через амбар и повисало над морем, когда осокори накрывали лужайку пятнистой тенью, я уходил с Серегой на огород. Тут все уже было вспахано стариком Янсоном, смотрителем маяка, высажена картошка, и Серега начинал разбивать грядки под капусту, лук, огурцы, под горох и морковь, под брюкву и салат, также под редиску и помидоры.

— Зачем делаешь такие грядки? — говорил я Сереге. — Длинные и узкие и для всех культур одинаковые.

Серега фыркал, огрызался. Я же выполнял свой долг до конца и не сдавался. Я говорил Сереге, что он неправильно относится к моим словам, что без моего руководства он может дойти до полной анархии, до развала всего хозяйства. Тогда он посылал меня куда-нибудь подальше, но под капусту все же разбивал широкую грядку, а узкие огуречные грядки сдваивал. Как хороший и чуткий руководитель, я знал, что всякий честный труженик — а Серега был именно таким тружеником — любит не только критику, но и поощрения. И я поощрял его похвалой.

Иногда же он говорил:

— Вместо того чтобы трепать языком, взял бы воды принес да полил бы капусту.

Отношения у нас были здоровые, и коллектив наш тоже был здоровый. Если Серега и посылал меня куда не следовало, не без того, конечно, то в целом я был доволен нашими отношениями и в иную минуту позволял себе даже пошутить над своим братом-руководителем. Например, я рассказал ему, как в одной республике большой начальник глядел посевы. «Это, — говорил ему агроном, — лен-долгунец». На что руководитель мудро, с одышкой, заметил: «Долгунца-долгунца, коротка не был ба». И Серега часто на мои замечания отвечал словами этого начальника. «Коротка не был ба», — скажет он, а указания мои все же выполнит. Если я говорил, что яблоньку надо окопать, то, употребив сначала эти слова, яблоньку все же окапывал. То же самое и во всем другом. Ведь иначе, я полагаю, и быть не могло.

Но вот появились и местные жители из соседних домов. Они косили траву на пустошках нашего сада. Нора была сухоногой, со вздутым животом, беременная. Лицо у нее длинное, худое, в глазах — жиденькая голубизна. Нора подгребала скошенную траву. Янис косил. Янис был заметно моложе Норы и пониже ростом, совсем тихий, бессловесный.

— Свейки, свейки! — поздоровался Серега по-латышски.

Нора улыбнулась застенчивым худым ртом и тоже поздоровалась, Янис только посмотрел на нас кротко и добродушно. Видать, был добрым и ласковым малым, хотя, как выяснилось потом, отсидел уже за какую-то провинность некий срок. После отсидки стал жить с Норой, изредка напивался и бил ее, бил и теперь, когда Нора ждала ребенка.

— Когда рожать будешь? — спросил Серега по-свойски. Он хорошо знал своих соседей, знал о них все, даже чуть больше, чем они знали о себе, и относился к ним с добрым безразличием. Ему было все равно, когда будет рожать Нора и будет ли она рожать вообще, но не спросить об этом не мог, все же люди, к тому же соседи. Нора понимала Серегу по-другому, всерьез. Всерьез она и ответила.

— Может, еще похожу с месяц, — ответила она и опять улыбнулась застенчиво.

— Кого ждешь?

— Да Янка хочет мальчика. — Нора с нежностью посмотрела на Яниса, тот перестал косить, стоял, слушал, в разговор не вмешивался. — Янка сказал, когда получится мальчик, он купит мне бутылку шампанского, когда получится девочка, я должна купить ему бутылку кубского рому. — Нора коротко и вроде виновато усмехнулась.

Тут пришел третий. Босой, корявый мужичонка. Весь он был одного тона — нечесаная голова, лицо морщинистое, наподобие сморчка, негнущиеся пальцы, и портки с рубашкой, и босые ноги — все было одинаково бурым и даже коричневым. Глаз как бы не было, он ими никуда не смотрел, но они жили где-то в коричневых складках и морщинках. При всем этом он был жилист и крепок и похож на корень женьшень, вынутый из земли, но не промытый еще. На своих землистых плечах он принес две жердины. Серега сказал Норе «лаби, лаби» — хорошо, значит, хорошо, — и ушел с Женьшенем к ручью ладить мосток с перильцами.

Ручей отделял наш дом от огорода, и ходили мы до сих пор по доске, положенной на камни. Теперь на случай, если приедут дети, Серега попросил Узулиня сгоношить небольшой мосток с перильцами. Узулинь, то есть Женьшень, был тоже молчалив и неразговорчив. Он тихо въедался в работу, как бы срастаясь с топором, или с жердью, или с доской, или с тем, что было у него в руках, в работе, а если в руках ничего не оказывалось, он срастался с тем местом, с землей, с дорогой, где стоял или шел.

Узулинь был мужем Норы, то есть мужем Норы был Янис, Узулинь же был только бывшим мужем Норы, а юридически и теперь оставался ее мужем. До того как Янис вернулся из заключения и поселился в доме Узулиня, и Нора вместе с Янисом потеснили Узулиня в отдельную комнатку, до того как Нора загадала с Янисом, кого родит ему — мальчика или девочку, — купит ли Янис шампанского или Нора «кубского» рому, и еще до того, как Нора родила от Яниса первую белоголовую девочку Эвиню, которую Узулинь любил брать на руки и, когда был выпивши, со слезами на морщинистом лице говорил: «Не моя ты дочка, Эвиня, но почему же я так люблю тебя, Эвинька?» — до всего этого, пятнадцать лет назад, у Норы с Узулинем родился первый и последний их совместный сын, теперь старший в семье. После Нора принесла еще одного сына, но был он от какого-то беглого человека, потом еще одного — от местного лесника, потом от мужика-недотепы с соседнего хутора (этот сынок по имени Ивор рос дурачком) и еще одного от матроса с рыболовецкого сейнера. Потом пришел из заключения Янис, и все наладилось, посторонние дети появляться перестали.

Два мужика, бывший и нынешний, жили одной семьей, работали вместе и, глядеть со стороны, получалось у них все дружно и согласно. Дети целыми днями возились на море, в песке или, мне видно было из окна, перед своим домом мордовали щенка — голосистые все, живучие, никогда не болеющие.

Утром, когда я вынес креслице, уселся в него, сразу почувствовал: чего-то не хватает. Птичий хор по-прежнему старался изо всей мочи, но солисты молчали, их не было. Я повернулся к черемухе… Вся она облетела. Куда девалось белое молоко ее, белый ее туман? Только в некошеной траве да на темной черепице дома мертво лежали белые крохотные лепестки. Отцвела черемуха, пропали куда-то соловьи.

И весь день было грустно. Киргизы пили кумыс, выздоравливала Бермет у своих родителей, на горном пастбище, а мне было грустно. Тропинка, протоптанная нами к морю, примятая машиной трава и даже флюгер над крышей соседнего дома — все казалось грустным. Я часто отрывался от работы, думал об этих людях, о Норе, о ее муже Янке, об Узулине, думал и не понимал их. Но когда представлял себе Серегу, как он смотрит на это дело, явственно слышал его голос: «А чего тут понимать, тут и понимать нечего». «Так-то оно так», — возражал я про себя, а возразить было тоже нечего.

С самого утра Серега писал про село Брехово, потом занимался домом. Он пригласил известного на здешних хуторах мастера Яниса Секлиса, и теперь вместе с ним они готовили фронт работ, расчищали последнюю, еще не сделанную комнату, выносили оттуда старые банки из-под красок, ящики с битым стеклом и гвоздями, кирпич и всякий другой хлам, выгребали разное крошево, глину, просыпанный когда-то мел.

Янис Секлис был мастером незаурядным, черную работу он не любил, не любил выносить банки из-под красок, ящики с битым стеклом и так далее. Делал эту работу через силу, постоянно курил и ругался по-русски. Садился на порожек, на ящик, на колодину какую, доставал тонкую папироску и ругался.

Но когда он разделывал клеевой краской стены, под дуб или под орех красил потолочные балки, когда на стенах выводил узор, бросал по нему летающие тарелки либо условные ракеты (что теперь считалось уже пройденным этапом, и он заменял все это простыми и в то же время непонятными фигурами в духе новейших абстракций), когда выводил на балках натуральные сучки, тут он был Рафаэлем, Леонардо да Винчи и Лактионовым в одном-единственном лице. Тут и курил он по-другому, манерно выпускал дымок, и тонкое лицо его с белыми бровями не морщилось, не кисло, как при черной работе, а светилось и как бы даже вытягивалось, становясь похожим на лик кого-то из второстепенных святых. Он любил тогда прикоснуться кистью к суку или к абстрактной фигуре и отойти немного и вглядеться в свою фантазию, любил просто передвигаться среди своих шедевров и тихо ликовать душой, любил, чтобы и другие передвигались вслед за ним, стояли за его спиной и тоже ликовали. Дух его парил, улыбка не сходила с тонкого лица, и это был тот самый час, когда ему до смерти хотелось выпить. Если поблизости ничего подходящего не находилось, он седлал свой старенький, побитый в частых авариях мопед и уезжал куда-нибудь — в Елгавкрасты, конечно, в дорожный «Спутник».

В самый разгар сражения, когда Кадырбек, раненный в плечо, лежал на поле боя и думал о доме, об отвергнувшей его Бермет, подошел Серега и подал мне на утверждение проект камина. Комната, по его замыслу, должна быть каминной. Уже теперь мы мечтали, как приедем сюда зимой, как затопим камин после лыж и как, попивая винцо из красной смородины с добавкой рябины, чтоб чуть горчило, будем подкладывать березовые полешки и говорить о литературе, спорить об успехах нашей внутренней и внешней политики.

Проект я одобрил, но предложил поправки, которые Серега не принял и вступил со мной в спор и даже втянул в этот спор Яниса Секлиса. Секлис, как и полагается истинному мастеру, не спешил с окончательным решением, пожимал плечами, улыбался, а Серега наступал на меня.

— Что ты понимаешь, — кричал он, — что ты говоришь мне, морскому инженеру? Не слыхал ли ты что-нибудь про каблучок, гусек или, скажем, антаблемент? Не слыхал. А ведь это целая наука!

Я молчал или говорил, что, как руководитель, я выше этих гуськов и каблучков. Не сходились мы как раз на этом самом антаблементе, то есть на том, как завершить камин, его стены. Я говорил еще, что надо дерзать, а не держаться за гуськи да за каблучки, надо проявлять смелость.

— Ха, смелость! — кричал Серега, уверенный, что не мне его учить смелости.

Кончилось тем, что он сунул мне бумагу и сказал:

— Давай делай сам.

Я нарисовал камин и доставил Сереге много радости. Он хохотал, показывал рисунок Секлису, издевался и торжествовал.

— Камин! — хватался он за живот. — Какой же это камин, это часовня при дороге.

И верно, мой камин был похож на часовню, я и не отрицал этого, но я продолжал настаивать на идее, а не на качестве рисунка. Мой антаблемент был смелее и выразительней. Мой архитрав, мой фриз и мой карниз вместе выглядели более броско и более современно. Серега сложил вчетверо созданный мною рисунок и разорвал его и выбросил на ветер. Вообще он иногда переходил границы, становился неуправляемым. Но у меня был опыт, и я доводил Серегу до сознания ответственности передо мной.

Так было и на этот раз. К вечеру камин был выложен, и когда я взглянул на него, то шуметь и торжествовать не стал, а сказал сдержанно и спокойно.

— Антаблемент, — сказал я, — все-таки выполнен, как я указывал.

— Ну, — примирительно сказал Серега, — не совсем так, но идея твоя была правильная.

Вечером при свечах (электричества у нас не было) мы пили вино, а когда Секлис укатил на своем мопеде, Серега закрыл в доме все ставни, какие были, и почитал немного из своего Булкина. Писал он хорошо. Жизнь как она есть, только очень уж смешно и грустно. Но тут я не вмешивался. Как руководитель, я считаю все же, что в это дело вмешиваться не стоит. У одного пусть будет смешно и грустно. У другого только смешно или только грустно, у третьего и вовсе наоборот — и не смешно и не грустно. У кого жизнь как она есть, а у кого — как она должна или не должна быть. Тогда общий антаблемент получится не усеченный, а полный и нестандартный. За это Серега ценил меня. Иначе он или совсем перестал бы писать, или совсем перестал бы показывать мне написанное.

Перед сном, шаря в темноте фонариком, Серега обошел дом, проверил замки, запоры и затворы, а в комнате, где я спал, сделал замечание.

— Ты фортку, — сказал он, — закрывай.

Серега даже днем, даже на веранде, старательно поправлял ситцевые шторки, чтобы ни одной щелочки не оставалось. Он не любил, когда на него незаметно смотрели извне, с улицы, со двора, хотя и смотреть-то было некому. Я же, напротив, не любил, когда на меня незаметно смотрели изнутри, из самого дома, разумеется, ночью. Духи там разные, домовые и прочая нечисть. Видно, в детстве я этим делом был сильно напуган.

— Домовых у нас давно уже нет, — говорил Серега, — а вот фортку закрывай, залезет рукой, окно отворит — и все.

— Да кто тут залезет? — не соглашался я, не хотел оставаться с домовыми при закрытой фортке. У меня в комнате даже свечи не было.

— Кто, кто! Да хоть бы Валэнтин. Заберется и обчистит, ему это раз плюнуть.

Так впервые услыхал я про Валэнтина, который впоследствии сделался моим личным другом.

— Какой Валэнтин? — спросил я тогда Серегу.

— Узнаешь еще, вчера явился. — Но кое-что рассказал о нем.

Валэнтин — старший сын Норы, тот самый, что от Узулиня. Валэнтину пятнадцать лет, он окончил семь классов и два раза уже побывал в колонии для малолетних преступников. Вчера Пора ездила в Лимбажи и на улице столкнулась с Валэнтином, связался там с какой-то шайкой. Привезла домой.

— Да чего там говорить, — сказал Серега, — закрывай фортку, так будет верней.

И правда, уже утром я увидел Валэнтина. Он был во главе ватаги своих маленьких разномастных братцев. С большеньким, с Гунаром, они перебрасывались копьем, настоящим спортивным копьем. Остальные бегали по траве, визжа от восторга. Чуть в стороне держался дурачок Ивор. Тут же путалась под ногами белоголовая крошка Эвиня. Видно было, что все они рады возвращению домой Валэнтина, их старшего брата. Он был крепок не по возрасту, скуласт и, кажется, глазами похож на свою мать Нору.

Вся ватага вслед за Валэнтином гуськом потянулась к морю. Опять стало тихо. Брошенное копье металлически поблескивало в траве.

После обеда мы обычно спали. Проснулся я от неясного шороха или царапанья за дверью, что выходила не на лужайку, а на дорогу. Я встал, вышел на кухню, прислушался. Ни шороха, ни царапанья не было слышно. На всякий случай все же открыл дверь. Передо мной, перед самым моим носом, стоял Валэнтин. Он держал в руках десяток яиц и ласково улыбался мне Нориными глазами.

— Яички, — сказал он тихо, с ударением на «я». Опять улыбнулся и показал крупные Норины зубы.

Валэнтин, верно, был уже полностью осведомлен о нас с Серегой. Серегу-то он знал давно, меня видел впервые, однако смотрел сейчас и улыбался как знакомому человеку, которого хотя видел и впервые, но хорошо знал, что такой человек существует, живет по соседству. Успев усвоить какие-то латышские слова, я поблагодарил Валэнтина по-латышски. Это его немножечко рассмешило, а может, и тронуло. Из горла у него выкатился какой-то звук — утробный и нежный, крупные Норины зубы преданно обнажились. Я переложил яйца к себе на руки, в карманы, а Валэнтин все улыбался, потом босыми подошвами зашорхал по каменной плите, попятился, круто развернулся и убежал.

…Теперь пропали иволги. Они переселились куда-то, где не было близко людей. Только ранним утром, когда я выходил к морю, они вскрикивали раз-другой, протяжно и печально, и снова улетали к своим новым местам. В просветах ветвей я успевал заметить в стремительном и волнистом лете их желтые животы.

«Чви-чирли-чуи-чирли-чирлирлю, — заливались славки в осокорях. — Чуи-чирлирлю…»

За грабом, в ольшанике, били зяблики: «прррр-чи-чи-чи-чиу. Тррр-чиу». И синицы гвоздиком по стеклу: «ци-ци-ци». И все назойливей выхвалялись чечевички: «чечевичку видел, чечевичку видел?»

Тихо и радостно цвела сирень, и флюгер еще не знал, куда ему повернуться хвостом, куда головой. И море нежилось и дремало, еще не понимая, на что оно способно. Но я уже знал по его ленивой дремоте, по маслянистому блеску его, по чуть приметным белым перышкам в далеком небе да еще по тому, как низко, по-над самой землей, гонялись за добычей береговые короткохвостые ласточки, знал, что к вечеру будет дождь, и море будет шуметь, и молния бить по нему отвесно и ослепительно.

Янис Секлис расписывал потолочные балки в каминной комнате. Серега неслышно смеялся и плакал за письменным столом над своим Булкиным.

И что ему в этом бумажном, в этом выдуманном человеке? Думает о нем постоянно, всю жизнь его переживает заново, по дням, а то и по часам. Отворишь тихонько дверь, посмотришь, а он сидит над страничкой, тихо улыбается или, наоборот, морда кислая и глаза мокрые. Спросишь:

— Ты чего, Серега?

— Да чего, чего! Ничего.

«Чви, чирли-чуи-чирли-чирлирлю…»

— Чертова мать, — услыхал я уже знакомый, с трещинкой, голос Секлиса. Что-то взбудоражило их там, что-то обсуждали они с Серегой на веранде.

— Ха-ха, — сказал Секлис, когда я подошел к ним. — Дело есть такое, Янка убивал Узулиня.

— Убивал или убил?

— Уже нет. Тогда, когда смотрел в окно, Янка опустил на голову Узулиня кирпич, большой кирпич. Когда поднял на шестьдесят сантиметров, тогда опустил на голову. Узулинь упал и стал дергать ногами.

Мы прошли в каминную, к окну. Перед домом Узулиня было уже пусто. Прошло немного времени, и мы увидели выбиравшегося из кустов Валэнтина. Он был по пояс голый, босой и воинственный, с острым металлическим копьем в правой руке. За ним едва поспевал тоже разгоряченный, корявый и коричневый Узулинь. Они прошествовали мимо амбара и скрылись в своем домике.

Когда Серега увидел голого, с копьем, Валэнтина, он подтолкнул меня в бок и сказал:

— Вот он, твой Экзюпери.

Я пожал плечами.

Узулинь напился, а в такие минуты на него нападала тоска и обида. Он бросился со своими корявенькими кулаками на Янку и получил камнем по голове. На помощь отцу пришел Валэнтин. Он поставил на ноги пострадавшего, схватил свое копье и вместе с отцом стал преследовать Янку, загнал его по морскому берегу в соседний хутор. Нора спокойно смотрела на эту, видимо, уже привычную баталию и только временами уговаривала: «Оставьте Янку, оставьте Янку». Янка сбежал, победители укрылись в своем доме.

На другой день, однако, Узулинь вместе с Янкой мирно ладили повозку, что-то укладывали в нее, готовились на сенокос. Валэнтин по куриным сижам собрал яйца и снова принес к нашему порогу. Кухонная дверь у нас была отворена, а за моей спиной шумел примус, возле него хлопотал Серега. Я сидел на корточках перед дверью и смотрел на муравьев. Тут был бунт маленьких против больших. Маленьких была тьма, больших — не так много, но они выделялись своими размерами и своей важностью. Большие были угольно-черны и лоснились от сытости, они вели себя низко и подло. Трусливо драпали, покидая родную землю, взбираясь на штакетник изгороди. Если кто погибал из них или был ранен, его бессовестно бросали на поле боя, потому что каждый думал только о спасении собственной шкуры.

Жирные обосновались слева от меня, у подножия штакетника, маленькие рыжие плебеи, которых была тьма, жили справа, под стеной дома. Между теми и другими лежала каменная плита, порог нашего дома или некий плацдарм, которым давно уже овладели передовые отряды рыжих. Хотя плацдарм был занят, бой еще продолжался. Одни из маленьких храбрецов преследовали отступавших великанов, с ходу атаковали их, другие выносили с поля боя погибших товарищей, третьи волочили в свои тылы убитых или взятых в плен жирных негодяев.

Вот он, маленький, несется по каменной плите, мужественно преодолевает препятствия, воинственно вытянув рыжую головку, вот он настигает черного, лоснящегося от сытости великана, обходит его с фланга и бросается врукопашную, мертвой хваткой впивается в горло ненавистному врагу. Раздается душераздирающий хруст позвонков. Черный великан взвивается на дыбы, маленький, не разжимая челюстей, повисает у него на горле. Тогда черный рывком складывается вдвое и начинает душить маленького своим тяжелым, жирным телом. Не хватает воздуха, малютка задыхается от удушья, от гнусного запаха пота и мочи, но челюстей не разжимает. Еще минута, и жирный судорожно распрямляется, маленький победитель, полуживой, с помятыми ребрами и суставами, глотает воздух, и воздух победы возвращает ему силы, он выправляет вывихнутые суставы, взваливает на плечо бездыханную ногу великана и волочит побежденного в глубокий тыл, домой. Бывают, однако, и другие исходы, об этом свидетельствует поле боя, усеянное еще не подобранными трупами маленьких храбрецов.

Я так увлекся этим неслыханным сражением, этим бунтом рыжих плебеев, что не заметил, как подошел Валэнтин, сложил на траву яички и молча наблюдал за ходом боя. Я заметил его только тогда, когда он не выдержал, протянул руку, чтобы прийти на помощь маленькому воину, задыхавшемуся в объятиях жирного великана. Я увидел Валэнтина и одновременно понял, на чьей стороне его симпатии. Когда бой, в общем, закончился и порог был полностью занят плебеями, а муравьиная элита спасалась между небом и землей, на садовом штакетнике, Валэнтин стал по одному снимать с изгороди жирных трусов и бросать их в боевые порядки восставших. Те, хорошо изучив приемы жирных складываться вдвое и душить своим телом противника, хватали за ноги великана, растягивали его, не позволяя складываться, и в таком распятом виде уносили в свои тылы, на расправу.

Валэнтин подошел к изгороди, чтобы снять очередного великана, остановился, заглядевшись на черные лоснившиеся туловища, выбрал самого крупного и бросил его на расправу маленьким бунтовщикам.

— Нащальник, — сказал он.

— Так давай, старик, без политики, — сказал я Валэнтину.

— Пашему? — спросил он и улыбнулся, видимо не совсем понимая то, что я сказал ему.

— Нехорошо, — сказал я.

— Пашему? — повторил Валэнтин.

— Потому.

Валэнтин не знал, что я тоже начальник. Я не стал ему говорить об этом, а внимательно посмотрел в его доверчивые глаза и понял, что мы подружились.

— Купаться идешь? — спросил он дружески.

— Пойду, — ответил я и этим самым как бы закрепил возникший между нами союз. — Пойду, немного погодя.

— Харашо, — сказал Валэнтин и тоже как бы поставил свою печать под нашим безмолвным договором о дружбе.

Я ушел на кухню, а Валэнтин сбегал за Гунаром, и они долго потешались над муравьиной битвой, непонятно и бойко, по-латышски, комментировали события, которые в их однообразной жизни были, видимо, захватывающими и значительными.

— Серега, — сказал я Сереге, — Валэнтин очень нежный паренек.

— Ты почаще приваживай его, он тебе покажет нежность, — Серега видел нас из кухни и был, как я понял теперь, недоволен.

— По-моему, — сказал я, — ты не прав.

— Ага, — грубо отозвался он, — ты еще в дом его приведи.

Мне захотелось к морю, и я ушел. На горячем песке в три прыжка настиг меня Валэнтин, как будто все это время он подстерегал меня в зарослях. Легкая распашонка и портки свалились с него на ходу, упали на песок. Расталкивая воду, он шел впереди, оглядывался на меня, улыбался. Потом мы поплыли, Валэнтин был радостно возбужден, поравнялся со мной, спросил:

— Пойдешь до камня?

— Давай, — согласился я, и мы поплыли до камня. Валэнтин нырял, уходил вперед, снова возвращался, кружил вокруг меня, как умное животное. До камня было далеко, и я вернулся. Вернулся и Валэнтин. На берегу мокрыми руками он поднял свои портки, вынул пачку сигарет и спички, протянул мне. Мы закурили. Он затягивался глубоко, по-взрослому, умело, все смотрел на меня и как бы разговаривал со мной. Я видел, как ему хотелось разговаривать, но он не знал о чем.

— Тебе не скучно тут, Валэнтин? — спросил я.

— Правильно, — ответил Валэнтин.

— Что правильно?

— Скушно. А ты в Москве живешь?

— В Москве.

Помолчали.

— Хочешь уехать? — спросил я.

— Правильно, — сказал Валэнтин.

— Куда?

— Все равно. — Потом решительно прибавил: — Ушиться уеду.

— Куда?

— В город.

Опять помолчали, Я близко видел его скуластое лицо, его доверчивую улыбку, слышал его стеснительную и неправильную речь и ни в чем не находил следов той другой, грешной жизни, если она, конечно, была у него. А ведь она действительно была, были в еще маленькой его биографии и «гражданин судья», и колония для малолетних, и разное другое. Но об этом не хотелось говорить, когда он так преданно улыбался, показывая крупные Норины зубы. Валэнтин потоптался на месте, бросил окурок щелчком в море, предложил:

— Хочешь копье бросать?

— Хочу, — сказал я. Одна нога здесь, другая — там, мигом притащил копье и подал мне. Я приладился, бросил, Валэнтин промерил шагами и сказал: «Пятнасать» — это было позорно мало. Но Валэнтин не смеялся надо мной. Он сказал, что надо тренироваться, показывал, как надо держать копье, чтобы оно не плюхалось на песок, а чтобы вонзалось в него тяжелым концом. Валэнтин бросал на двадцать пять метров. Мне удалось достигнуть двадцати трех, на этом результате я остановился.

— Янис Лусис, шемпион наш, — сказал Валэнтин, — один раз бросил на сто. Только один раз, не в соревновании, в тренировке. Больше так не бросал.

— Откуда у тебя копье? — спросил я.

— Янис подарил, шемпион, — просто сказал Валэнтин.

— Как подарил, где? — Мне не верилось в этот подарок чемпиона мира Яниса Лусиса.

— Приезжал сюда.

— К кому приезжал?

— Ко мне.

— Он родственник твой?

— Друг мне.

«Значит, друг, Ни меньше, ни больше», — подумал я про себя, а на Валэнтина посмотрел вопросительно.

— Не веришь? — спросил он. — Янис мне друг, ошень любит меня.

Мы опять бросали копье, подаренное Валэнтину чемпионом мира, бегали по горячему песку, отмечали результаты, и я относился теперь к этому с уважением, какого раньше и не подозревал в себе.

Серега стоял на бровке песчаного оползня и оттуда сверху вниз смотрел на наши занятия. Его взгляд был полон иронии, уже переходившей в сарказм.

— Давай обедать! — крикнул он.

Валэнтин шепотом сказал, чтобы я предложил Сереге покидать копье.

— Копье хочешь покидать?

— Пошли вы к черту со своим копьем, — Серега скрылся в зарослях.

— Ты уже скоро уедешь? — спросил Валэнтин.

Я сказал, что в Москве дожди идут и пока ехать туда не хочется.

— Пускай идут.

— Кто?

— Дош.

— Дожди?

— Правильно.

К вечеру опять натянуло туч с моря, разыгрался ветер.

Сразу замолчали птицы, стало темно и тревожно. Даже с веранды было страшно смотреть, как, постанывая, мели по черному небу гигантские метлы осокорей, как натужно шумел граб-великан, как полыхали за осокорями, над морем, белые молнии.

— Ни к черту годится такой погода, ни к черту не поеду, — сказал Янис Секлис.

А утром от этого сумасшествия остались только одни следы. Только клочья осокорей тихо лежали в траве по всей лужайке. На ней теперь все переменилось. После ночной бури, после трудного, скупого дождя, брошенного ветром на наш хутор, после того, как я увидел эти клочья осокорей, я вдруг заметил, что все здесь жило уже своей отдельной жизнью. Еще недавно даже Серега, знавший все на свете, не мог назвать по имени вот этих остроухих росточков, а сегодня они поднялись, вывалили фиолетовые и желтые язычки и сами назвались иваном-да-марьей. А из тонких и нежных перышек, которые раньше были просто травой, повыступали колоски либо метелочки, шершавые хвостики, и каждая диковинка стала либо мятликом, либо овсяницей, лисохвостом, или тимофеевкой, или пыреем, а то еще оржанцом. Все, что уже определилось и зацвело, называлось яновой травой, потому что наступал Янов день. Латыши уже наварили пива и ходили под хмельком в ожидании Янова вечера, Лиговакарс. На лесных полянах, возле речек и озер, разведут костры, будут пить и петь до утра, а старые автомобильные покрышки, списанные хозяйственниками как отслужившие свой срок, всю ночь будут гореть на высоких шестах.

Под сильным хмельком был и Узулинь. Сначала я увидел его босые коричневые ноги. Он подошел неслышным шагом и сказал:

— Хочу угощать моим пивом.

У него были глаза пьяные, но добрые и умные. Мы прошли на веранду, Узулинь поставил на стол две желтые бутылки. Я сразу почему-то вспомнил далекую Кубань-реку и родную речку Куму. Пиво было мутное и желтое, как будто это была вода из Кубани или Кумы. Там прошло мое детство.

В человеке иногда происходит что-то не совсем понятное. Довольно было вспомнить мутную Кубань и мою мутную Куму, как в душе что-то больно и сладко шевельнулось, захотелось взять этого коричневого Узулиня за плечи, посадить рядом и пить вместе с ним его пиво и разговаривать о чем-нибудь хорошем, душевном.

Серега посмотрел на бутылки и ничего не сказал. Он никогда не видел ни Кубани, ни Кумы, и все это ему ни о чем не говорило. Он принес нам латышскую водку «Кристалл», но посидеть с нами не захотел, ушел заниматься хозяйством.

— Сергей — хороший человек, — сказал Узулинь, когда мы выпили по первой рюмке.

— Дай бог, — согласился я со всей охотой.

Узулинь был латгальцем и сносно говорил по-русски, но чем больше пил, тем труднее мне было понимать его. Голова Узулиня держалась нетвердо, руки тяжело лежали на столе. Я наливал ему водки, он мне — желтого пива.

Ах, это пиво… Все эти жигулевские, елецкие, да ленинградские, да суздальские, и даже латышское «Алус», и пильзенское, и вайсбир, и карамельбир, бутылочное и бочковое, с легкой ноздреватой шубой над кружкой. Бросишь щепотку сольцы по краям толстой стеклянной кружки, окунешь губы и цедишь и слушаешь, как с тихим шорохом опадает пена, как сквозь пену польется потом густая хлебная влага, нахолодит зубы и сладко пройдет по горлу. Нет, нет, ни одно из них не может сравниться с этим горемычным желтым пивом Узулиня. Там все лишь сорт, свой вкус, своя игра оттенков, но все там не то. Тут не оттенки, тут горе горькое, тихая недолгая радость и слеза, застрявшая в горле. Пиво Узулиня.

— Я, понимаешь, человек, — сказал без всякой связи Узулинь, задвигал как-то нелепо головой, будто хотел выправить сошедшие с места шейные позвонки или сглотнуть что-то трудное, но никак не мог этого сделать. Потом положил корявую руку на мое плечо, подвинулся немного и сказал: — Напиши про меня… а? Нет, я сам напишу, ты передай. Книгу… понимаешь? Тут у меня много, — он смял на груди грубую рубашку. — Тут, понимаешь?

Сбивчиво и трудно, заплетаясь языком, Узулинь рассказывал про свою жизнь. То в давние годы уходил, отца вспоминал — хороший человек был отец, то войну вспоминал — Узулинь был хорошим солдатом, то как в плену был у немцев, то Нору вспоминал — хорошая женщина Нора, правда, на это дело может все променять, но это горе Узулиня. И всегда, всю жизнь, сколько помнил себя, была работа, вечная работа. Узулинь любит работу. О чем бы ни вспоминал он, всегда была работа и хорошие люди.

— Я всегда умру за хорошего человека, — Узулинь скрипнул зубами и неожиданно заплакал. Я взял его за руку, за холодные, как дерево, пальцы и стал успокаивать, стал говорить: «Ну, Узулинь, ну, ну…» — и плакал сам, потому что тоже был пьян. Потом он размазал по морщинам слезы, еще ближе придвинулся, хрипло и устало сказал: — Сынок мой, Валэнтин… Помоги ему, он добрый, сынок мой, не забудь его, помоги…

— Ну, Узулинь, ну… Как же, Узулинь, обязательно…

Уже темнело. Узулинь совсем ослаб, и я отвел его домой.

Давно отцвела сирень, и жасмин отцвел. Загустел и потемнел граб, плотнее заслонили небо серебристые осокори. На огороде, который мы поливали по вечерам, разлопушились сизые капустные листья, чуть приметной строчкой прошила грядки морковка. Все взошло, все потянулось в рост, и мы с Серегой собрались уезжать, чтобы вернуться сюда к урожаю, к свежему луку и огурцам.

Уезжали утром, а накануне вечером зашла Нора: не взяли бы мы Валэнтина, не довезли бы до Резекне, хочет навестить бабушку? Потом приходил Янка, просил о том же, просил так, для порядка, потому что мы и без того были согласны.

С рыжим фибровым чемоданчиком Валэнтин подошел к машине и, нисколько не колеблясь, на правах личного друга, уселся рядом со мной. Серега хмыкнул и вынужден был занять место на заднем сиденье. Почти неслышно работал мотор, чуть вздрагивал глянцевый рычажок скорости. Возле машины стояла беременная Нора с глазами богоматери. Она смотрела сквозь стекло дверцы. Валэнтин опустил стекло, неловко вывернул шею, чтобы видеть Нору, протянул руку, невнятно и несмело сказал почему-то по-русски:

— Мама, до свиданья.

Нора на малую минуту придержала, потом отпустила руку Валэнтина. В зеркальце я увидел, как ухмыльнулся и крутил головой Серега.

— Валэнтин, — сказал Серега, когда мы тронулись.

— Шо?

— Мать любишь свою?

Валэнтин промолчал.

— А отца?

— Не знаю, — сказал он, не желая, видимо, разговаривать на эту тему.

Потом Серега опять спросил:

— Значит, ты до Резекне?

— Все равно.

— Понятно. Может, сразу уж до Москвы?

Валэнтин оглянулся, посмотрел на Серегу прямо и беззащитно, отвернулся и ничего не ответил.

Через час мы были уже в Риге, на широком ее проспекте. Потом, петляя по узким улицам, выложенным по-старинному брусчаткой, выскочили в другом конце города на старую московскую дорогу.

Справа близко подступала к нам, а то отдалялась от нас взрытая ветром Даугава. Текла за стеклом зеленая холмистая земля с новостройками, поселками и хуторами, горбатились близкие и дальние леса. Изредка я поглядывал на Валэнтина. Весь он был напряжен и сидел так, как сидят на жесткой скамье. Глаза его ели пространство и были где-то далеко отсюда, и мысли, если у него были какие-то мысли, также были не здесь, а где-то далеко.

— Валэнтин.

— Шо?

— Нравится?

— Конешно.

Обедали в маленьком городке. Валэнтин был трогательно независим, отдельно выбивал чеки, даже свой поднос разгружал на отдельном столике.

— Ты что же отгораживаешься от коллектива? — сказал Серега.

— Нишево. — Но Серега перетащил его тарелки, его стаканы с молоком и компотом на общий стол.

— Ты уж давай вместе.

Валэнтин вынул чистый платок — мама положила, вытер пот со лба и молча стал есть. Ел с подчеркнутой аккуратностью, потому что сильно смущался.

…Вот и конец нашему совместному пути. Показался город Резекне. Я остановил машину на перекрестке. Валэнтин вышел, посмотрел на город, на поля вокруг. Серега разминался на обочине.

— Ты что? — спросил он, когда Валэнтин вернулся к машине и взялся за ручку дверцы.

— Дальше поеду, — сказал Валэнтин.

— В Москву?

— Нет. Зеелупе. Все равно ишо поездом.

— Ну давай, давай.

Перед Зеелупе дорога разделилась надвое. Одна пошла в город, другая — в желтые поля.

— Я подвезу к станции, — сказал я Валэнтину.

— Не надо, — ответил он решительно и грустно. Молча попрощался с нами за руку, невесело улыбнулся. — Приедешь?

— Приеду, — сказал я.

На белой пустынной дороге маячила одинокая выцветшая его фигурка. Он ни разу не оглянулся. Шел ровно, неторопливо удаляясь от нас, сливаясь с белой дорогой и серыми зданиями городской окраины.

— Ну чего. Поехали?

— Поехали.

За ветровым стеклом наплывала земля, а в глазах стояла белая дорога с одинокой, выцветшей фигуркой на ней.

— Слушай, — сказал Серега.

— Ну.

— Когда вернемся, надо съездить в техникум, поговорить насчет Валэнтина.

— Давай съездим.

— Если он в колонию, конечно, не угодит какую-нибудь.

Возможно, и угодит, возможно, и прав Серега, потому что он, Серега, смотрит на все трезвыми глазами. Он реалист. Мне тоже хотелось быть реалистом, но для этого дела у меня чего-то не хватало.

 

Белое сердце

На волжский паром грузятся полдюжины полуторок, две подводы-пароконки и наш мотоцикл с коляской. Орудует тут разбитной горластый матросик.

— Куда ж ты, бах-бах, ба-бах, пресси! — мордует он ошалелую шоферню. — Назад, говорю! Лево руля! Опять, говорю, назад, бах-бах!..

Горласто матерясь, этот матросик рассовал туда-сюда неуклюжие грузовики и подводы, и мотоцикл наш, и людей с велосипедами и без велосипедов. Всех рассовал, всех угомонил, угомонился и сам. И вот уже разворачивается, скрипит огромная колымага, направляясь поперек огромной реки к далекому заволжскому берегу.

А со стороны бугристого потемневшего города все наваливается на нас, расклубившись в полнеба, тяжелая туча. Она пошевеливает краями и сумеречной тенью накрывает Волгу. Вспыхнула белая молния, и раскатисто саданул гром. На почерневшую, взрытую ветром воду упал ливень. Нахлестывая, поднимая водяную пыль, он двинулся наискосок, через скрипучий паром, к Иргизу. Мокнут грузовики, лошади и люди.

Им-то что! Горластому матросику и нашему рыбинспектору, волжским грузовикам и велосипедам. Они истосковались тут без дождя. А нам, бежавшим от мокрого московского лета? Нам этот ливень ни к чему. Всем семейством мы бежали от своих, московских, дождей. У меня рюкзак, у Нины рюкзак, и у Сашка тоже рюкзачок. Махнем, думали мы, к Саратову и за Саратов, и даже за Вольск, в заволжскую степь, в зной и глушь, в эти сорок градусов жары, на Иргиз! Но циклон, обошедший всю Европу, и тут накрыл нас, застиг в пути.

Пока мы жаловались на судьбу, ливень ушел в Заиргизье, и мокрое солнце уже плавилось в обрывках туч, и горластый матросик уже «бабахал» то здесь, то там, опорожняя от нас причаливший к заволжскому берегу скрипучий паром.

Волга осталась позади, за нашими спинами. Впереди сидит рыбинспектор в картузе с крабом и в гремящем плаще. А мы гнездимся со своими рюкзаками в люльке и на заднем сиденье. Ветер и мотор мотоцикла вместе ревут в наших ушах.

Небо расчистилось. Солнце уже пошло под уклон.

— Далеко нам? — кричу я в затылок Бритвина.

— Километров сто, не больше! — кричит он.

Далеко-далеко перед нами маячат телеграфные столбы: там большак. А мотоцикл ныряет с уклона на уклон по исхлестанной ливнем жесткой луговой дороге. И вдруг — стоп! Глушится мотор, рыбинспектор осторожно, чтобы не задеть меня, выбирает правую ногу, сходит на землю. В чем дело? А ни в чем. Он разминает плечи и долгим взглядом всматривается в плоскую луговину с камышовыми островками, синими стеклышками озер, ериками и зелеными заплешинами. Всматривается в эту скучноватую далекую даль. Там, где прерывисто тянется цепочка лозняка да вскидываются местами одинокие тополя, там Иргиз, дикая речка.

— В чем дело?

— А вот видишь? — отвечает инспектор. — С малых лет вижу, а не привыкну…

Наглядевшись на непонятную мне красоту, Бритвин возвращается к мотоциклу.

— Ах, Сашок, — говорит он, — закину я вас на остров, к раскольникам, к Мельникову-Печерскому, в сказку!..

И снова шумит в ушах ветер вместе с мотором и брезентовым плащом Бритвина.

Инспектор рыбоохраны — это еще не весь Бритвин. Жизнь заставила его стать писателем. Долгие годы бьется он с браконьерами, с разными расхитителями Волги. Это втянуло его в войну с нерадивыми предколхозами, с руководителями рыбозавода и с иными еще руководителями, кто за планом не хочет видеть ничего другого. План любой ценой! Во имя плана вычерпывается из Волги во время весеннего разлива икряная рыба и молодь. С этим разбоем и воюет Бритвин. Бывало, и победителем выходил. В центральных газетах об этом писали. Но чаще — побежденным, даже выгнанным с должности. И все же инспектор не сдавался. А в одну из отчаянных минут подумал со злостью: «Вдарю-ка через литературу! Может, верней будет». И стал бить по врагам Волги «через литературу». И написал злую и прекрасную книгу.

В Москве и у себя дома, в Вольске, все чертыхался, говорил, что даже писателем сделался от злости. А тут, в заволжской степи, стоп, остановился. Красота схватила. И про войну вроде забыл.

«Нет, — подумал я, — не от злости инспектор стал писателем, по книге видно, не от злости». А рыбинспектор уже поет что-то, поет что-то длинное и тягучее, как этот ветер и как эта степь, да еще как вольная и великая родная река инспектора — Волга.

В степи ночь наступает быстро. Завалилось солнце за горизонт, покрасовался минуту-другую сухой ветреный закат, — и темь, хоть глаз коли. Накрыла нас эта ночь внезапно. И не заметили. В последней на нашем пути деревне заночевали.

— Друг детства, — сказал Бритвин о хозяине дома, — на войне зрение потерял, слепой совсем.

Инспектор и хозяин крепко, по-мужски, обнялись.

— Помнишь, Иван Яковлевич, как на гулянки ходили? — говорит Бритвин.

— Было дело, — отвечает Иван Яковлевич, а сам все к гостям, к нам то есть. — Да вы, — говорит, — не стесняйтесь. Вот хлеб, вот молоко. Сашок, Ниночка! — и так далее… Достанет хлеб, горячий еще, пахучий, только что из печи, несет молоко, холодное, из погреба. Мальца посылает за свежими огурцами, за луком. И все улыбается, над Сашком подшучивает, заговаривает с каждым и к каждому лицом поворачивается, точно зрячий, точно в глаза глядит тебе.

Хотя было уже поздно, мы не сразу стали располагаться на ночь, сначала решили завернуть на этот остров, к желанной цели нашего путешествия. А тут еще отпаялось что-то у мотоцикла, проводок какой-то, и Бритвин настоял ехать. В деревне починить негде, а там, на острове, вроде бы есть где.

Иван Яковлевич проводил нас за угол своего дома. Ночь была ему не в ночь. Кажется, в памяти его навсегда сохранился день.

Когда мы выскочили за деревню, в кромешную тьму, Бритвин притормозил машину и, повернувшись к нам, сказал:

— Мужик — у-у-у! Член правления. Не гляди что слепой.

— Настоящий человек, — согласился я.

— У нас тут все настоящие, — похвастался Бритвин.

Фара жутковато выхватывала из тьмы прыгающий кусок дороги, а то еще куст какой, стожок сена. А на изгибе, в травяной гущине, встали перед нами немигающие зеленые точки — глаза зверя. Бритвин сказал — лисьи.

Справа и слева обступили нас темные заслоны, похоже, прибрежных зарослей. И верно, там, где в заслонах образовались окна, мы видели сквозь них: мерцает черная вода. Заслоны сходились с двух сторон, сжимали нас все плотней. Мотоцикл стало трясти, бросать из колдобины в колдобину, трава шипела под нами и хлестала нас будыльями не то бурьяна, не то кустов. Циклопий глаз мотоцикла то вскидывало к черному небу, то опускало в черную траву. Потом машина взревела, рванулась на подъеме и, развернувшись, остановилась перед чем-то темным, заслонившим нижние звезды.

— Хозяин! — крикнул Бритвин в эту кромешность.

Ничего не ответило. А мгновение спустя я вздрогнул, упершись глазами в неподвижную фигуру женщины. Под платком звезды высвечивали мелкое, птичье лицо.

— Сослепу и не заметишь, — радостно сказал Бритвин и соскочил со своего седла. — Хозяин где?

— А где, на ставу! — тень нелепо взмахнула тонкой рукой.

— Там, на дальном?

— На дальном.

Бритвин развернул мотоцикл, усадил в него Сашка и — «мы мигом!» — канул во тьму. Женщина исчезла, а мы с Ниной принялись разглядывать звезды. Ночью в незнакомых местах я всегда разглядываю звезды. Отыщешь своих Медведиц, или Кассиопею, или маленькие Плеяды — и на душе становится покойней, и место чужое покажется уже не таким чужим.

У подножия кургана, что заслонил собою нижние звезды, тускло светилась полуоткрытая дверь. На выходе из землянки — маленький пятачок, а над ним поднятая жердями круглая крыша навеса с торчавшими в стороны прутьями. Вроде летнего вигвама индейцев. Сначала позади взревела тьма, потом перечеркнул нас красноватый сноп фары.

— О-хо-хо! — крикнул незнакомый голос и рассыпался нервным смехом. Я оглянулся и увидел живого черта. На звездном небе чернела его вытянутая голова в сплюснутой с боков шляпе. Черт шмякнул на траву мокрый мешок, нервно вытер об штаны руки и приблизил к нам сухое, в жидкой бороде лицо с мерцающими глазами.

— Роев-Разумовский Георгий Григорьевич, — сказал черт, сдавил нам руки и крикнул жутковатым голосом: — Ма-аня!

Он крикнул и увлек с собой в землянку Бритвина. Маня бесшумно сложила хворост, повесила на перекладину ведро с водой.

Роев явился с гремящей паяльной лампой, поджег ею хворост и заторопился к мотоциклу. Все ему хотелось делать самому; он хохотал и все успевал привести в движение. Шумела паяльная лампа, горел, потрескивая, костер, шевелились возле костра вываленные из мешка раки. Сашок собирал их палкой, не давая расползаться в ночной траве. Рукой трогать боялся.

— А что я говорил? — сказал Бритвин. — Припаяли, как на фабрике!

— Хо-хо! — ответил черт Роев-Разумовский и резко опустился над шевелящейся клешнястой кучей. Быстро двигались его руки. — Ты их, Сашок, вот так, за панцирь. Не бойсь! Видишь, этот уснулый, долой его. — Роев бросал через плечо уснулых. — А этот… обороняется, живой. Значит, в ведро его, в кипяток.

Потом, обжигаясь, мы ели сваренных в соленой воде раков. Трещала скорлупа в зубах Роева, с усердием работал Сашок, поглядывая на взрослых. Бритвин мычал, причмокивал от удовольствия. У меня горели натруженные губы. Раков становилось все меньше, зато рядом вырастал ворох скорлупы, усатых голов, выеденных клешней и шеек. Одна только Маня сидела поодаль, куда почти не доставал свет, сидела безучастно, как сонная птица.

Тьма лепилась вокруг огня и за нашими спинами непроглядная.

— А теперь, — сказал Роев, — пожалуйте в мои покои.

Мы спустились в землянку, освещенную керосиновой лампой. Собственно, это была не землянка, а русская печь, вкопанная в землю. Был еще подход к этой печи. С одной стороны дощатые нары, с другой — земляные ниши, выемки, ступеньки, заставленные кухонной утварью.

— Зимой, — говорит Роев, — завалит снегом — не выберешься. Сидим мы с ней, с Маней, на печи, четвертинка, а то и поллитровка с нами — да песни поем. Как волки. Хо-хо!

Сразу бросилось мне в глаза два предмета: красная импортная мясорубка и том Бальзака. Я даже потрогал Бальзака, последний том. На это любопытство мое Роев сразу же ответил.

— Девиз жизни моей, — сказал он, — не корысть и не слава, а стремление познать.

Утром, когда мы снова подъехали к вигваму, из зарослей высунулась голова в черной, сдавленной с боков шляпе.

— Хо-хо! — крикнул оттуда Роев. И голова его снова ушла в зеленую чащобу. Но, видно, он заметил, что мы двинулись к нему. Голова опять вынырнула наружу, и Роев панически закричал:

— Не приближаться! Взрывчатка!

Он попросил погодить маленько. Тогда мы стали расспрашивать Маню об их житье-бытье.

— Живем, — ответила Маня и ушла в землянку.

При дневном свете стойбище Роева казалось уже совсем не загадочным, а даже скучноватым. Все эти заросли по берегам Иргиза, у ерика и озер, одинокие тополя и ветлы как бы случайно забрели сюда, в эту бескрайнюю заволжскую степь. А в глухую давность сплошь были тут леса.

— Хо-хо! — позвал нас наконец Роев.

При дневном свете и Роев был уже иным, лишь слегка напоминавшим черта. Эта черная шляпка, подогнутая с боков, и в редкой бороде рот с отдельными, закуренными до желтизны зубами, да круглые, немигающие, лихорадочно живущие глаза.

— Про взрывчатку пошутил, — успокоил он нас. — Хотел работу закончить, кролики маленько порушили.

Роев опустился на колени перед своим сооружением из глины.

— Это, — показал он на сооружение, — наш остров. Иргиз, ерик, озера. Вот тут, — он продавил пальцем ямочку, — находимся мы.

Георгий Григорьевич взял ведро и заполнил Иргиз, ерик и озера водой. Получился и в самом деле макет нашего острова. Откуда-то он точно знал, в пределах миллиметров, сравнительные уровни в Иргизе, ерике и озерах. Все эти водоемы он соединил протоками, им самим отсыпанными плотниками в единую водную систему. Плотниками он регулировал уровни воды в озерах и ерике, по своему усмотрению направлял поток воды то в одну, то в другую сторону. Зачем? Это было необходимо. Роев-Разумовский занимается здесь ихтиологией. Он уже отсадил в крохотном ставке с десяток сазанов и будет скрещивать их с лещом, чтобы вывести новую породу. Вот здесь сазан будет метать икру. Когда подрастет малек, он посылает его вот сюда. Тут ему будет вольней и безопасней, потом рыба переводится в другое место и так далее.

Нежной шершавой рукой Роев поглаживал выступы рельефа, закрывал и открывал плотники, гонял туда и сюда предполагаемую рыбу, комбинировал что-то с икрой и молокой и все говорил и говорил, быстро, с увлеченностью фанатика, так что капельки влаги вырывались у него вместе со словами из черного, почти пустого рта. Потом он как бы спохватился и махнул на все это рукой, засмущался перед великими своими замыслами.

— Да что это я вас утомляю, давайте-ка устраивать гостей. — Он выпрямился во весь свой донкихотский рост, огляделся по сторонам и радостно воскликнул: — Эврика! В самый угол! — Роев показал туда, где под острым углом ерик впадал в Иргиз.

Мы продирались туда, в этот угол, на мотоцикле. Роев, вооружившись косой и топором, двинулся пешим ходом напрямик. Под вековой ракитой он выкосил место для нашего маленького лагеря, тихого, защищенного от всех ветров. Потом вырубил два стояка, колья и мгновенно, в течение трех минут, поставил палатку. За это время он успел еще показать, каким узлом следует закреплять веревки, чтобы при надобности можно было свернуть палатку за две с половиной минуты. Я успел уже понять, что отшельник Роев-Разумовский умел делать все: и скрещивать рыб, и обращаться с косой, и ставить за три минуты палатку, и работать с паяльной лампой, сооружать плотины и ловить раков. Причем делал каждое дело так, словно занимался им всю жизнь.

Рядом с палаткой Роев соорудил кухню, а для Саши вырубил спуск к ерику с очень удобными ступеньками и очень удобным сиденьем у самой воды. Насадив на крючок червя, он вручил юному рыболову удочку. Мне, рыболову более требовательному и серьезному, вырубил проход к Иргизу. И в последнюю очередь на самом острие слияния ерика с Иргизом построил маленькую пристань — это для стирки, мойки и купания. На наших глазах утюжок дремучей земли преобразился, стал сразу обжитым и приветливым. Роев оглядел все это хозяйство круглыми своими глазами и, довольный, прицокнул языком:

— Хо-хо! Жить можно!

Бритвин пожелал нам удачи и отправился по своему инспекторскому маршруту. Иргиз и многочисленные озера Прииргизья были его поднадзорной зоной.

Бритвин уехал. Роеву не хотелось оставлять нас. Но так как был он человеком интеллигентным, он вздохнул с грустью и сказал:

— Не буду обременять вас. Что понадобится — дайте знать. — И, вместо того чтобы вернуться к своему вигваму, к своим ихтиологическим занятиям, присел на крутом берегу ерика и стал тихонько смотреть вниз, в вырубленный им спуск, где визжал от хорошего клева Саша.

Я торопился, путался в леске, не мог как следует привязать крючок. Хотелось поскорей к воде, поскорей забросить поплавок в дикую зеленоватую воду Иргиза. Одно название — Иргиз — вызывало шум в висках. Не терпелось затаить дыхание перед зеленой водой и мучительно ждать первой поклевки. Но я видел грустно сгорбленную спину присмиревшего отшельника, остро проступившие под черной робой лопатки, подогнутую с боков шляпу, и это мешало мне думать о своих радостях.

Ночью, когда мы выкурили из палатки комаров и легли, я долго не мог уснуть, потому что в подмытый берег без конца хлюпалась вода. У этой воды была ночная жизнь. То она урчала там, то влажно возилась и захлебывалась. А еще от ветра по-разному, то так, то еще как-нибудь, перешептывалась невидимая ракита. Переставала шуметь, а потом принималась снова. А кусты терлись друг об друга так, что получалось: вроде ходит кто-то возле палатки. Походит и перестанет. И опять начинает ходить.

— Папа, кто там ходит?

— А ты спи. Никого там нет.

— Может, есть, выгляни.

Я выглянул, но в холодной и влажной тьме никого не увидел. Только еще слышней захлебывалась вода. Я лежал, слушал эту чертовщину, думал о Роеве и все же уснул.

— О-хо-хо! — разбудил нас голос отшельника.

Солнышко поднималось из зарослей, и наш утюжок снова стал по-дневному уютным.

Роев держал банку с молоком и улыбался почти порожним ртом. Он пришел поделиться дарами своей козы. Вместе с Роевым мы сели пить чай.

И вчера, и сегодня, все время у меня вертелись на языке разные вопросы к Роеву. Весь он был непонятный для меня. Но спрашивать я почему-то не решался. Мне казалось, что любой мой вопрос может его обидеть. А он размачивал сахар в кружке, прихлебывал горячий чай и, кажется, тоже ждал моих вопросов. И, не дождавшись, стал спрашивать сам. Сначала спросил о рыбалке. И когда я ответил, что рыбалка так себе — мелкий окунь, густерка и так далее, Роев сказал, что придется ему выделить из своего ставка пару племенных сазанов.

— У одного профессора-ихтиолога, — сказал я, — говорится в статье: «Надо дать советскому человеку радость выуживания крупной рыбы». Я надеялся, что тут, на Иргизе, получу эту радость. Но что-то не получается.

— А-ха, — согласился Роев. — Парочку сазанов выделю.

Потом отшельник спросил, чем занимается Нина.

— А-ха, понимаю, — кивнул он понимающе. Поставил кружку и спросил: — Не обидитесь? Нет! Ваши микробиологи занимаются не тем, чем следует. Ерундой занимаются.

— Почему?

— Потому что надо идти дальше, вглубь. Надо заняться микро-микроорганизмами. У меня, — добавил он скромно, — есть несколько опытов, но негде обработать препараты. Можете вы захватить их с собой и обработать в своей лаборатории? Вот хорошо…

Роев стал говорить совсем непонятное для меня. То, что он говорил, было понятно только Нине.

— Но вы же, — перебил я, — ихтиолог?

— А-ха, — согласился Роев. — Я обследовал все верховье Волги. Прошел пешком до этого острова. Условия тут подходящие для ихтиолога. Тут я и остановился. Остров назвал «Аксаем». Я черемис. Черемисы — это великий и несчастный народ. Аксай — герой нашего народа… Вот займусь на Аксае рыбой. Раньше не занимался…

Хоть меня и поражала ученость отшельника, но мне хотелось знать о нем другое. А к другому я не мог найти подхода. Я все вертелся вокруг да около, задавал побочные вопросы. Я уже выяснил, что он и технику знает, как бог. На Братской ГЭС мне говорили монтажники, что в первых турбинах при пуске сгорали какие-то башмаки или пятки, точно не помню.

— А-ха, — сказал Роев. — Пятки. Они и будут гореть. Агрегаты стали строить таких мощностей, что нужны уже другие конструктивные принципы. — Он взял мой блокнот и стал рисовать чертеж современной турбины и показывать на этом чертеже, что и как надо менять. Прочитав на моем лице удивление, Роев сообщил мне, что десять лет проработал на уральском заводе конструктором.

— Почему же ушли?

— О-хо! — воскликнул Роев. — Я и агрономом работал.

— И тоже ушли?

— А-ха, — ответил Роев.

Чем больше я узнавал об отшельнике, тем меньше он был мне понятен. Я посмотрел в его странные глаза и ничего больше не спросил, потому что побоялся пропустить утренний клев.

— Не буду обременять, — сказал Роев после минутного молчания, поднялся и поблагодарил за чай.

— Что вы, — сказал я, — вы нисколько не обременяете!

— Что вы! — подтвердила Нина.

И Роев остался. Сначала он помог распутать Сашину снасть, а когда я отправился на свой берег, неслышно последовал за мной. На берегу так же неслышно уселся позади меня и тихонько сказал:

— Посижу маленько, если не обременю.

Я кивнул в знак согласия.

— Не обращайте внимания, — попросил он минуту спустя.

— Хорошо, — ответил я Роеву.

Опять шел этот мелкий полосатый окунек, плоская густера, редко попадался бледноглазый подлещик и еще реже — красноперый язь. На крупную рыбу я уже не надеялся, облегчил поплавок и был доволен тем, что клевало.

Конечно, я не мог не обращать внимания на Роева. Я чувствовал его затылком, спиной, а когда оглядывался, видел его круглые немигающие глаза и грустную в редкой бороде улыбку.

Два полузнакомых человека не могут сидеть молча на острове Аксай, на диком берегу Иргиза. Они должны хоть немного разговаривать. Мы тоже не могли сидеть молча и время от времени обменивались незначительными словами. В этом разговоре Роев кое-что узнал от меня, а я кое-что узнал от Роева. Я узнал, например, что рыба не боится человеческого голоса, поэтому можно разговаривать; что сазан видит человека на расстоянии десяти — шестнадцати метров, поэтому надо хорошо маскироваться и не надевать ничего яркого. Узнал также, что Роев излечивает радикулит в течение одной недели, а врачи или совсем не излечивают, или лечат этот радикулит годами. И еще узнал, что Роев смысл своей жизни видит не только в познании, как говорил он раньше, а скорее в том, чтобы нести людям добро.

Он приходил к нам каждый день. Иногда приходил даже ночью. Ночью спрашивал: «Спите?» Мы отвечали: «Спим». — «Ну спите», — одобрительно говорил Роев и исчезал. Днем он приносил молоко или раков. Но молоко и раки, как я заметил, были для него скорее всего поводом поговорить, пообщаться с живыми людьми, по которым, видно, тосковал он днем и ночью.

Вот он сидит передо мной, поджав под себя ноги, и что-то такое говорит, а я слушаю, смотрю на него и думаю: «Зачем же ты, странный человек, отгородил себя от людей?»

— Вы, — говорит Роев, — задали мне семнадцать вопросов. Я записал их и составил на них ответы. Будете уезжать, я передам вам эти ответы.

— Хорошо, — отвечаю я, и мне почему-то тревожно и грустно.

— Хочу показать вам один труд свой, — продолжает Роев.

— По ихтиологии?

— Нет, — улыбается Роев. — Не по ихтиологии. Труд называется «Этика, или Принципы истинной человечности».

— Философский?

— А-ха, — кивает мне Роев. — Труд еще не закончен, но я покажу вам часть.

Я уже привык к разносторонним занятиям Роева, к его непонятной осведомленности во всем и нисколько бы не удивился, если бы он объявил в ближайшую субботу о запуске с острова Аксай собственного спутника.

…В полдень за нашей ракитой послышался клекот мотоцикла. О! Приехал Бритвин. Горячий мотор чихнул напоследок и замолчал.

Бритвин кожаными перчатками сбил с себя пыль, снял очки и стал здороваться. Роев стоял в сторонке и радовался приезду инспектора.

Коляска мотоцикла была набита браконьерскими сетями, Железный инспектор где-то мотался все эти дни по своему участку, воевал с нарушителями. Попутно, по заданию обкома партии, он обследовал Прииргизье, готовил карту зарыбления водоемов уже существующих, а также тех, которые будут созданы по предложению Бритвина.

Из багажника были выгружены хлеб, картошка, лук, бутылки с пивом и спиртным, закупленным по моей просьбе.

Тихо и незаметно пришла Маня. Затевался праздничный обед. Роев отстранил женщин и всеми приготовлениями занялся сам. Все он делал споро, почти молниеносно.

На костре уже кипела уха, распространяя аромат по острову, в углях запекалась рыба из нашего дневного улова.

Бритвин, привалившись к дереву, спал. Может, он впервые спал за эти несколько дней своих разъездов.

Наконец был расстелен брезент, разбужен Бритвин, и на хлорвиниловом лоскуте начали появляться дымящаяся уха, печеная рыба, красные помидоры и красные раки. И пиво, охлажденное в Иргизе, и какие-то настойки из залежалых запасов заволжских сельпо. И возбужденный Роев, и с мутными от короткого сна глазами Бритвин, и сухая, как жердинка, Маня, и даже Сашок — ему было отпущено немного пива — все сдвинули наполненные стаканы и кружки.

— Поехали, — сонно сказал Бритвин.

— А-ха! — поддержал Роев.

И мы «поехали».

Потом помолчали, закусывая. Потом Роев сказал, обращаясь к Бритвину:

— Эликсир я все же получил.

Бритвин, обжигаясь ухой, недоверчиво мотнул головой.

— Получил, — опять сказал Роев. — Результаты хорошие. Можно проверить на большом водоеме. Разрешаете?

— Валяй, — разрешил Бритвин.

— Что это? — спросил я Роева. Но ответил Бритвин.

— От замора рыбы, — объяснил Бритвин.

— А-ха, — подтвердил Роев. И рассказал подробно об эликсире.

Зимой покрытые льдом озера начинают «гореть». Рыба от недостатка кислорода задыхается. Роев и нашел такой эликсир от замора рыбы.

— На сто гектаров водоема, — сказал он, — достаточно трех с половиной граммов эликсира.

— Вы, случайно, не старик Хоттабыч? — пошутила Нина.

Роев сначала отсмеялся сухим смехом, потом сказал серьезно:

— А вы разве не слыхали про эликсир Гусейнова? В печати было.

— Что-то слыхала, — сказала Нина.

— У него эликсир жизни, — продолжал Роев, — а у меня эликсир смерти. А-ха, смерти, но во имя жизни. Мой эликсир убивает микромикробов, повинных в «загорании» озер. И рыба выживает.

Выпили еще. У Роева жутковато засветились глаза.

— Маня, — приказал он, — неси эликсир!

Маня робко взглянула на початую бутылку, попросила:

— Налей маленько.

Бритвин стал наливать, но Роев выждал немного и мягко отстранил Манину кружку.

— Незачем баловать.

Маня обиженно скосилась, выпила неполную долю и нехотя поднялась.

— Вот, — протянул Роев принесенную Маней черную склянку.

Бритвин открыл пузырек, нюхнул его и возвратил Роеву.

— Обыкновенный йод, — сказал он равнодушно.

— А-ха, — подтвердил Роев. — Соединение йодистое.

— Ерунда на постном масле, — сказал Бритвин. — Обыкновенный йод. Выпьем лучше.

Роев ничуть не обиделся. Он сказал только:

— Невежество — не самый сильный аргумент, — и подставил свою кружку.

Он пил жадно. Пил за наше знакомство, за каждого из нас в отдельности и за всех вместе, за добрые дела и за правду, за служение людям и познание. И вконец захмелел. Круглые глаза его сузились, повлажнели и, хотя день был пасмурный, водянисто голубели, словно изнутри были подсвечены солнышком.

Женщины, отгородившись от общества, беседовали о своем. Бритвин попел немного песни своей молодости и завалился спать. Тогда я поставил перед Роевым свой последний вопрос. Восемнадцатый. Почему он отгородил себя от людей?

Первый раз Роев не стал пить. Он поставил перед собой налитую кружку и заплакал.

Рукавом черной робы вытирал он слезу, всхлипывал по-детски, мял редкую бороду и не в силах был говорить. Он повторял одно и то же слово:

— Гонимый я… Гонимый… Вечно гонимый…

Потом переборол все же себя, извинился за невольную слабость, всхлипывая временами, стал рассказывать.

— А-ха, — сказал он. — Вечно гонимый. За мое добро. Есть злые люди, они не терпят добра… Ищут подлог во всем. На заводе от моих изобретений государство получало миллионы, а люди — добро. Но всегда находились такие, кто видел в этом подрыв своего авторитета. Начинали выживать меня. И выживали. А-ха, — Роев выпил свою кружку, вздохнул. — Всю жизнь гонят за добро.

Роев опять сморщился от подступивших слез и с болью, хлюпаньем выдавил из себя:

— Чего они хотят от меня?.. От белого сердца! Оно же людям отдано… людям… — Он опять затрясся острыми плечами, рукавом робы заслонил лицо.

Как мог, я успокаивал его, что-то советовал, что-то спрашивал, не относящееся к делу.

— В колхоз бы пошли, — говорил я. — Или еще куда. Вы же все умеете! — И так далее.

Он посмотрел на меня детскими глазами и без голоса, одними губами выговорил:

— Был. Был в колхозе, — и указал в сторону деревни, где мы останавливались на ночь. — Дали по моей просьбе, — уже спокойно продолжал Роев, — опытный участок. Под огород. На своем участке я собрал урожай в шесть раз выше колхозного. Не захотели распространить опыт. В земле тоже отказали. Просил скот — не дали. Коровы у них слепнут, предложил излечить — отказали. Ушел я… Так вот, — он посмотрел на Маню, — ее подобрал. Спилась было совсем. Обул, одел, живу теперь с ней…

Как-то прерывисто и жалко втянул в себя воздух и встал.

— Пойду я, — сказал Роев. Острые колени его мелькнули перед моими глазами и ушли.

Когда я оглянулся, только черная шляпа, сдавленная с боков, маячила в кустах. Человек с белым сердцем уносил от меня свое горе.

Пришел срок. Заехал за нами Бритвин, и мы навсегда оставили остров Аксай.

Прощались как-то наспех и неловко. Нам было неловко, потому что мы знали горе отшельника и не могли ему помочь. Роеву было неловко, наверное, потому, что он, может, впервые открылся людям, и еще потому, что не передал он своих письменных ответов на мои вопросы, не показал своего труда «Этика, или Принципы истинной человечности», не выделил нам обещанных племенных сазанов из своего ставка, не принес своих препаратов, которые Нина должна была обработать в лаборатории. Ведь мы могли подумать, что ничего этого, может, и не было на самом деле: ни сазанов, ни препаратов, ни философского труда, ни письменных ответов…

Иван Яковлевич, к которому мы заехали по пути, встретил нас как старых друзей. Как и в первый раз, он смотрел каждому из нас в лицо, как будто на самом деле что-нибудь видел. Опять он угощал нас пахучим хлебом и молоком и спрашивал, понравилось ли нам на острове. Конечно, понравилось. Особенно этот отшельник, Роев-Разумовский. Иван Яковлевич немного погрустнел, сдвинул брови и сказал раздумчиво:

— Интересный человек. Образованный. Из больницы бежал…

— Из какой больницы?

— Из обыкновенной, психиатрической, — ответил Иван Яковлевич.

— Папа, значит, он сумасшедший? — спросил Саша.

— Не похоже, — сказал я Ивану Яковлевичу. — А как же урожай? Ведь в шесть раз выше колхозного?

— Ничего он не собрал, погибло все.

— А коровы у вас слепнут?

— Какие коровы? — удивился Иван Яковлевич. — Никто у нас не слепнет.

Я оглядел всех странным взглядом. Бритвин смотрел на меня с печальной улыбкой.

— Свихнулся человек, — тихо сказал он и помрачнел.

Нет, все же зря он это сказал. Лучше бы я не знал этого.

Все время я думаю о Роеве и совсем уже ничего не могу понять. Как же это он, бедолага… Взял и свихнулся… И все время душа болит у меня, потому что не верю я. Не верю, что бежал он из того дома, что вообще был в том доме.

— Неправда, — сказал я тогда и вот уже три года не могу забыть об этом.

Говорят, было время, когда чуть не каждый псих считал себя Бонапартом. Точка такая была — Бонапарт. Видно, каждое время имеет свою точку. У Роева-Разумовского была своя — белое сердце.

 

Грустно-весело

Опять дождь. Окна плачут. А тут еще все уехали, и я остался один. Вышел, постоял во дворе немного, спустился вниз, к оврагу, вернулся, выглянул на улицу, оттуда опять в свой домик-клетушку: крохотный тамбур, одна комната и терраска. Кругом пусто. И хозяйка давно уж на автобусной станции, сидит, яблоками торгует. Никого кругом. Все дачники съехали. Укатили в город. По квартирам своим расползлись. И мои уехали.

К оврагу спускаюсь — их следы вижу, во дворе толкусь, в комнате, на терраске — повсюду их следы вижу, голоса слышу. Даже эта Сорри, фокстерьер наш, даже она мерещится мне за каждым углом, морду ее, как у химеры, печальные глаза ее вижу, уставленные на меня из-под рыжих бровей.

Не могу найти себе места, ни дела никакого-никакого.

Над деревней тучи слоями ползут. Ветер тянет их с севера. В мокрых ветках свистит. И косой дождь сечет по всей земле. За оврагом, на мутных верхушках сосен, воронье каркает.

Не могу я один, слабый я человек, нету у меня чего-то, что есть у людей. Не могу выносить этого одиночества. И еще некоторые (например, поэты) воспевают его. Неужели это можно воспевать? Неужели это кому-нибудь нравится? Все скулит внутри.

«Соловей, злой дух моего одиночества! Мне слаще змеиное шипение, чем эти отвратительные рулады соловья!»

Кого-то оно тоже схватило за горло.

После обеда — никакого и не было обеда, погрыз сухарь да запил водой — надел старый плащ и ушел в лес. Тут было тихо. Ветер наверху посвистывал, а тут, среди деревьев, тихо. Дорога горбатилась глиняными буграми, под ними стояли лужи. Местами дорога шла ровно, хорошо прибитая за лето, притоптанная. В одном месте пересыпана желтыми листьями. Осины с двух сторон обступали ее, они и сорили этими желтыми листьями.

Неловко и даже боязно было резко двигаться, быстро шагать, голос подавать громкий. Я шел тихо, берег разлитую кругом печаль.

Когда лес кончился, пошло жнивье. Недавно еще стояла тут пшеница. Теперь — скирда соломы возле дороги и голое жнивье. Впереди за ракитником, в гору подымалось поле, уже вспаханное и засеянное под зиму. Из-за его хребтины чуть виднелись крыши деревни, мутная торчала водокачка.

Над лесом, над жнивьем, над гористым полем висел дождь. И вдруг, словно ударила в глаза, внезапно открылась меж кустов речка, внизу, в зеленых берегах. Она струилась, текла, переливалась быстренько, жила. Все было неподвижно, а она лилась, бежала, только под берегом стояла чернота с невнятным отражением берега.

Долго брел я вдоль речки, по мокрой траве, по родниковым бочагам, перебирался через ручьи, стекавшие с лесистой горы. Потом поднялся наверх и до вечера блуждал по лесу. По темным еловым дебрям, по белому березняку, останавливался и стоял под облетавшими осинами, средь тихой желтой метели. Какая грустная красота. Хотелось пожалеть кого-то, себя, что ли, пожалеть. Опадают осины, опадают дубы, и уходят, Россия, твои медные лбы, — мы уходим со сцены, наш настал уж черед, ранним ветром вершины и качает и гнет. Ах ты… вольное семя, бутербродная тля… Та-та, та-та, та-та-та… И кого проклинали, да проклясть не смогли…

Здравствуй, Вася Кулемин! Здравствуй, милый Семен! Не склоняйте знамена, Не хватит знамен.

Ах, та-та-та, та-та-та… И опять брел я в отяжелевшем плаще по мокрому, капающему, моросящему лесу. А когда вышел к деревне, сквозь мелкий вишенник крайнего двора увидел полоску заката. Под тяжелым, сырым небом она казалась легкой и страшно далекой, как на том свете.

День кончался. Опять надвигалась ночь. Я могу вспомнить тысячи случаев… Всю мою жизнь, с самого детства, я страдал от наступления ночи. Когда она приходит и все заполняет собой, топит во тьме, во мраке, я уже не верю, что этот мрак исчезнет когда-нибудь. Я знаю, что солнце в конце концов встанет, утро придет, но в душе, в дремучих потемках ее, не верю, что именно так оно и будет, дремучая душа боится, что солнце может не взойти уже никогда.

С детства ненавижу тьму и боюсь ее. Сколько раз пробовал перебороть себя — ходил через ночное кладбище, по ночному полю, по ночному лесу, и всегда мне было нехорошо. На знакомой лесной дороге все пни, коряги, кусты ночью становятся другими, жуткими, вокруг все странно начинает шевелиться, перемигиваться, подкарауливать. От малого шороха или даже от одной мысли о шорохе весь я цепенею, волосы поднимаются, кожа на голове, на спине и на скулах стягивается, ей хочется уменьшиться, спрятаться куда-нибудь, а ведь я в это время стараюсь даже напевать немного. Но мелодия не идет, не подвигается, а вертится на одном месте. Я люблю тебя, жизнь… я люблю тебя, жизнь… И так далее. Не продвигается.

Ненавижу ночь. Как и одиночество. Не зря в них вот это созвучие: ночь — одиночество. Устал я от этих ночей. И дела мои не идут, что-то разладилось, распалось, не соберешь. Идти в свою конуру, включать пустынное электричество, а потом… Что потом? Нет уж, я просто не перенесу эту ночь. Пойду к Василь Николаевичу. И как только подумал об этом, засобирался, задвигался, бутылку «Экстры» сунул в карман, палку выбрал ореховую, так сразу отлегло от души. Бодро зашагал по двору, бодро вышел на улицу, хотя уже совсем стемнело и стоял тот самый, ненавистный мне, час. К Василь Николаевичу! И как это я раньше не сообразил, в голову не взял! Какая счастливая мысль! Я почти что бежал в темноте, к знакомому дому. Из всей деревни я знал одного его, Василь Николаевича, своего бывшего хозяина, Работал он где-то в больничных корпусах, скрытых в лесу, за оврагом. И мне всегда было приятно уловить глазом его маленькую фигурку в больших сапогах то на тропинке через овраг, то возле прудов, то на улице. С высокими голенищами, в которые уходили не только ноги, но и сам Василь Николаевич больше чем наполовину, это сапоги, казалось, сами шли, а не Василь Николаевич ходил в них. Вон идут сапоги, думал я невольно, когда случалось увидеть издали Василь Николаевича.

В окнах его дома было темно, только в одном мерцал голубой свет. Телевизор смотрят. Бывало, сидишь на пруду с удочкой, оглянешься: сапоги. Не берет? Не берет, ни на что не берет, Василь Николаевич. И не будет. Это почему? А вот когда с лип этих лист упадет, ну и то не будет брать, она начнет, лишь только когда лист на дно ляжет. Вон когда.

Или: здравствуйте, Василь Николаевич! Здравствуй, здравствуй, посидеть, что ль, пошел? Да вот собрался, Василь Николаевич. Не будет брать сегодня. Почему не будет? Больная она, не будет брать. Вы вроде видите ее, через воду на нее глядите. Ясное дело, что вижу, как же не видеть, сколько годов хожу. Нынче она мордой в илу уперлась и не глядит ни на что. Ты ей давай хоть под самый нос, не возьмет, ничего не возьмет, хоть убей. Болеет, не ее погода. У самого же в пакете, в прозрачном, большая рыбина. Неужели плотва такая? Не, у плотвы голова другая, и глаз красный, а чешуя у ей помельче будет…

Мерцает одно окошко. Покричал я на голубой свет через штакетник. Спустя время, открылась дверь с веранды, свет зажегся. Выглянул Василь Николаевич, без сапог, в шерстяных носках.

— Давай сюда, кто там?

— Вот пришел, — говорю, — может, некстати, не вовремя, посидеть захотелось. Извините, — говорю.

— Всегда ради бога. Хоккей смотрим, темно у нас, а время-то детское.

И сначала Василь Николаевич провел меня не в комнату, а в кладовку, щелкнул выключателем и ничего не сказал, из скромности. На полу, в большой эмалированной чашке, лениво шевелились сытые золотистые караси. Как они хороши были, я даже присел над ними, рукой потрогал, вода в чашке тут же взбуровилась. И Марья Алексеевна, жена Василь Николаевича, тоже вошла.

— Идите, — говорит, — в комнату, а я быстренько поджарю их.

— Жалко как-то, Марья Алексеевна, — сказал я и увидел, что жалко было и Василь Николаевичу. — Вы нам огурчика достаньте, лучку, обойдемся как-нибудь.

— Идите, идите.

Тогда я вынул свой ножик и стал помогать Марье Алексеевне чистить этих золотистых тяжелых рыб, потому что хоккей смотреть я не люблю. А через какие-нибудь полчаса мы уже сидели за столом перед жаренными в сметане карасями. Открыли «Экстру», Марье Алексеевне лафитничек налили, сын оторвался от хоккея, ему налили. У сына были черные и такие густые волосы, что не лежали на голове, а стояли торчком, как у негра. А Василь Николаевич между тем был совсем лысый, так только кое-где за ушами да на затылке держались светленькие косички. Но за столом Василь Николаевич казался куда крупнее, чем на улице. Там он пропадал в сапогах, тут же и нос у него оказался довольно-таки увесистый, и брови кустистые, и рот крупный, морщины по лицу глубокие, серьезные. Одна только лысина была бледной и как бы немощной, в испарине. Ну, выпили, закусили, сын к телевизору ушел в горницу, Марья Алексеевна тоже поднялась. Вы, говорит, сидите, беседуйте, на столе все есть, посидите.

— Хорошо как у вас, — сказал я Василь Николаевичу и вспомнил, конечно, как мне было тяжко, невыносимо только что, всего какой-нибудь час назад. — Славно как.

— Покамест не жалуемся, — сказал Василь Николаевич и еще налил мне и себе. — Сын вернулся с армии, отслужил, теперь вот женился, — кивнул на горницу, шепотом досказал: — Девка хорошая попалась, уже с животом ходит.

Чокнулись, выпили. Пили мы рюмками, и эта малая посудинка, когда Василь Николаевич подносил ее к своему крупному рту, совсем казалась наперстком, он опрокинул этот наперсток незаметно, не моргнув глазом, не поморщившись, как вроде сглатывал родниковой воды.

— Сын болеет за этот хоккей и за футбол тоже, а я люблю посидеть, с человеком поговорить. Вот счас выпьем еще по маленькой, и я тебе расскажу, кто я такой сам есть. Я тебе не говорил этого. Ну давай, за здоровье. И карася бери, не стесняйся, огурчик бери. Тут, понимаешь, корреспонденты не идут, как нарочно, не идут, а то бы я рассказал. К другим, слыхал, ходют, а ко мне почему-то не идут. Ну, за здоровье!

Пожевал Василь Николаевич карася, деснами да губами, зубов у него было чуть-чуть, огурец ему уже не давался. Хмыкнул про себя, жевать, говорит, нечем.

— А вообще-то не гляди, что я такой, это с виду только. На лицо я могу и полней быть, могу поправиться, а тут у меня ничего нету, одни ребры. Ни живота, ничего, а ребры посчитать можно. — Василь Николаевич провел рукой от горла до самого низа, действительно ничего нету. — Но это с виду только, а так меня не возьмешь. Войну прошел, неубитый вернулся, а убить хотели, точно говорю тебе. Не то что из пулеметов да из минометов, снайпера и те не взяли. Мухин, давай, говорит, не ползи, залегай, я не ползу, залегаю. Командир по одну сторону дороги, я по другую. Лежу. А тут и кончилось все. Они, эти немцы, так: нашумят, нагремят и стоп, как отрезало. Перерыв, значит. Они всегда с перерывом воюют. Ну, опять ползу. Мухин, говорит, ползи. Я ползу через дорогу. А у него, гляжу, распоротый весь живот. Взял полотенцу, стал стягивать, а у него кишки лезут, вверх и вниз, тогда взял и его полотенцу, двумя управился, перевязал. Тут опять перерыв кончился, и стали они бить по дороге, руку мне ранило, осколком, не доглядел. Командир помер, меня вытащили. В госпитале говорят — резать надо, то есть отнимать руку. Не, резать не дамся, лечите, раз вы доктора. Ну а лечить — надо отправлять дальше, в Уфу. Отправили. Там этих татар… одни татары…

— В Уфе, Василь Николаевич, башкиры.

— Не, татары. Там всего три нации: татары, башкиры и эти, забыл как, черные такие. Ну, все нации хорошие, лично ничего не скажу. Руку вылечили, целая осталась.

Василь Николаевич расстегнул пуговицу на манжете, засучил рукав.

— Вот она, левая, но с дыркой. Он мне всю левую часть моего тела посек. Сперва висок обжег пулей, не убил, задел только. Потом все донизу посек, вся левая часть в дырках. В правую не бьет почему-то, бьет в левую. Я пулеметчик был, огневая точка. Ну и весь огонь мой. Начнет он давить огневые точки, значит, весь огонь мой. Пулеметы у меня были всякие, и дегтяревские, и другие, но я взял немецкий, с дырочками, с воздушным охлаждением. У него так — не диск, а лента, ну, не брезентовая, как у «максима», а железная. У нашего в ленте двести пятьдесят штук патронов, у этого двадцать пять, зато с другой смыкается, а в ней тоже двадцать пять, а та с третьей смыкается, и так можно хоть до километра смыкать. Во гад какой! Потом, значит, кнопки. Нажмешь кнопку, стреляет, еще нажмешь, не стреляет. Во что, сволочь, делает. Я этим-то пулеметом ихним, с кнопками, много покосил. А меня никак не возьмут. Говорю тебе, снайпера били, а взять не могут. Вот гляжу, рядом с мертвых аж вата летит, бьют по ним, из фуфаек вата клочками выскакивает, а меня не трогают. Почему, не знаю.

— Может, попасть не попадут?

— Могло и так быть, что не попадали, хоть и снайпера. Мухин, говорит, давай. Ну я даю, аж тошно делается. Я бы рассказал, конечно, не идут корреспонденты почему-то. Меня и грузовиком давило. Это после войны, правда. Тут я велосипед купил, да не наш, а немецкий, трофейный, ну и под машину угодил. Врач говорит: тебя, Мухин, как лягушку должон бы раздавить грузовик, а ты живой. Он мне только почки отдавил. Я-то на живот упал, ну проехал он по спине, почки эти отдавил, а так все целое. Этот же врач и вылечил мои почки. Потом у меня желудок лопнул, не знаю почему. Прободение желудка получилось. Все разлилось внутри, а резать под наркозом нельзя, потому что все разлилось. Стали без наркоза. Врач-то знакомый, наш. Василь Николаевич, говорит, навряд ли жить будешь, а я опять ничего, живой. Вот как бывает. Ну ладно, это не все. Получилось у меня непрохождение, кишки слиплись. Что ни возьму в рот, все назад, не проходит. И в прямой кишке тоже все заперлось. Ни туда, ни сюда. И пошло воспаление кругом. Жар поднялся, огнем горю. Врач говорит, у него пульса нету, а резать надо в срочном порядке. Тогда помощник врача, женщина, взялась так попробовать. Не получится, тогда уж резать. И стали меня продувать с двух сторон, кишки расклеивать. Живот у меня во как раздуло, а они мнут его, мнут руками, никакого терпения нету, а они мнут, я криком кричу, больно. Ну, размяли, расклеились кишки. Я сразу на двор сходил. И все. Теперь ем, пью, ничего. Десять лет в больнице, на лифте работаю, спирт ихний, девяносто градусов, пью, как воду. Не верют. Как же ты пьешь его? А я уже десять лет пью — хоть бы хны. А так поглядишь на меня, ничего вроде нету.

Бутылка наша уже была пустая. Василь Николаевич взял ее, хотел было налить в рюмки, но бутылка была пустая. Он протянул руку к шкафчику, достал оттуда другую, уже распечатанную и наполовину выпитую. В хоккее, видно, перерыв наступил, период кончился, опять к столу пришел сын и Марья Алексеевна тоже. Опять всем налили. Василь Николаевич взглянул на сына.

— У меня тоже такие волоса были, — сказал он, — в точности, густые и вьющие. Все, ничего не осталось, война выела, — негнущимися пальцами провел по бледному, вспотевшему черепу. — Не так, скажу, война, как этот рабочий батальон. В армию меня не брали, взяли в этот батальон. Чуть не пропал. Старухе, вот ей, письма писал: гибну, мол, и только от голоду. Приезжала, харчей привозила, а то пропал бы. Вот тут они и полезли, волоса. В один миг вылезли. А на фронт не берут. Почему? Да у меня эта… грыжа была, негодный был к службе. Все же попал на передовую, тут уж отъелся, на передовой мы объедались, продукты хорошие давали. И побыл я там до сорок четвертого года. После госпиталя совсем забраковали. Весной забраковали, а летом на завод устроился тут, недалеко. Устроился — и все. На бронь взяли. Уж теперь никуда меня никто, забронирован. Ну, получал хорошо. На себя как на рабочего да как на инвалида второй группы, на иждивенцев, на троих детей, старуха сама работала, свою получала, а у меня у одного пять карточек. Бывало, каждый день сумку хлеба несу. Что делал на заводе? Это военная тайна. Шесть клятвов давал. Давал-передавал эти клятвы, не могу говорить.

— Тридцать лет прошло уже, какая там тайна, Василь Николаевич!

— Все равно. Клятвы давал, значит, молчи. Ну все чисто под землей было, комнатов этих, в зеркалах все. В общем, «линия Маннергейма». Слыхал, может? Дак наша вторая. Ну а сказать, что к чему, не могу, не имею права, она и счас там, на месте. Сказать не могу. И ей, старухе, не говорил, никому.

Уходить мне не хотелось, а было уже поздно, уходить-то надо было.

— Спасибо, Василь Николаевич, спасибо Марья Алексеевна, до свидания.

Василь Николаевич вышел проводить. На улице звездно было, тихо. Перед домом, за штакетником, стояли раньше две лиственницы. Теперь они лежали поваленные, рядом пни смолисто мерцали в темноте. Василь Николаевич закурил крепкую сигарету, затянулся и сильно стал кашлять. Я спросил про лиственницы.

— Вот повалили с сыном, дак они целый день плакали, текет смола, ну как плачут. И счас плачут. Сам до слез дошел, жалко. Нынче будет тридцать два года, как посадили их. Было четыре, две не принялись, эти две вышли. Теперь хоть плачь, жалко.

— А зачем же повалили, если так?

— Свету в доме не хватает, окна заслонили, свет не идет в дом.

Я не поверил. Не станет, подумал я, он пилить из-за света. А Василь Николаевич сказал, что не серьезно это, ни за что ни про что загубили такие две лиственницы.

— Ну темно стало. И, конечно, от грозы тоже.

— Неужели бьет?

— Особо по лиственницам бьет, притяжение у них, что ли, не пойму. Но уже била. Прошлым летом била. Если бы не старуха, была б мне хана. Как треснула по одной, а рикошетом в фортку, закрыть не успели, ну и посинел я, да что посинел, черный стал, и сознание ушло, как вроде помер. Сидел возле окна на лавке, как она треснула, так и не пикнул я, на пол бросило, почернел сразу. Когда старуха кинулась, я уже к сознанию пришел, а двинуться не могу, ни рукой, ни ногой. И говорю только, копай ямку. Какую ямку? Копай, говорю, ямку, под вишнями, в саду. Выкопала, оттащила меня в ямку и землей завалила, одна голова торчит. Стало отпускать меня, чувствую, что отхожу, магнето из меня выходит. Откопала, встал я и пошел своими ногами. Правда, на другой день опять закапывать пришлось, не все магнето, видать, вышло. Со второго разу земля все взяла, до одной капли.

— В журнале «Наука и жизнь», — сказал я, — писалось, что земля не помогает, закапывать в землю — это предрассудок, надо к врачам обращаться.

— Вот именно, — ответил Василь Николаевич. — Вон Костик, на прудах жил, обратился, закололи его по науке уколами, помер. Тем же летом. Сидел он дома, спиной к выключателю прислонился, как трахнула, так на полу очутился. Не стали закапывать, по науке решили, в больницу повезли. Он был мне, ну, вроде неприятеля. Все подковыривал, насмехался всю жизнь. И что это у тебя за корова, и что это у тебя за лошадь, до колхозов еще, и жить ты не умеешь, и сам ты не такой, а он всегда хороший, лучше меня. Привезли его в больницу, а я на лифте работаю. Поднимаю его наверх, он у меня в лифте на носилках лежит. Ну, говорю, лежишь? Не ты меня везешь, а я тебя везу. Все выхвалялся, а везть-то мне пришлось. Молчит. Ничего не говорит. Дак помер, уколами закололи. А не по-научному, в землю б закопали, еще пожил бы. Вообще-то я не боюсь ни молнии, ни грозы, а правду сказать — дом сыреть стал. Тень да тень от этих лиственниц, дом стал сыреть. А так ни за что не спилил бы. Сам чуть не плачу. Ну заходи, безо всякого, всегда ради бога.

Попрощались за руку. И на душе у меня было хорошо, то есть совсем я не думал об этой ночи, а шел себе и даже любовался звездным небом, и первый раз за эти дни мне не было грустно и тяжело. А было даже весело как-то.

В овраге лежал туман. Из его дымного оползня выставилась черная туша овражного склона с черными соснами. Все сплелось там, спуталось во мгле, стало неузнаваемым. И огромная стояла луна. Я все ждал, когда она отделится от черного заовражного леса, но луна не двигалась, и тогда я подумал, что она больше не поднимется, а будет вечно вот так лежать на гребне леса, что она, возможно, сошла с орбиты и что завтра утром я первым объявлю об этом. Стало жутковато немного. Я быстро вошел в свой домик, разделся, лег и стал вспоминать Василь Николаевича. Засыпая, я чувствовал, что губы мои улыбаются.

В середине ночи проснулся, выглянул в окно. Нет, луна поднялась, конечно. И стояла теперь высоко в небе, сияющая, холодная, маленькая.

Утро, как всегда, было удивительным. За окном, все над тем же оврагом, всходило золотое солнце, возилось в белом тумане. Как хорошо смотреть на зеленые бугры за оврагом, на сосны, на черную пахоту огорода, на мокрый кукурузный стебель и яблони в саду с красными яблоками. Слава богу, опять все видно, опять я живу. Какие свежие кучевые облака висят над землей, в чистом синем небе. Самолет с громом плывет в тени облаков. Солнце обмывает их, льет тяжелый, густой свет. Земля в облаках виделась круглой, тихой и прекрасной. Тело земли. И жить на ней хотелось вечно, всегда.

Счастливый, я спустился к оврагу. По росистой тропинке шли сапоги. Я крикнул им, они оглянулись и приподняли кепочку над головой.

 

Много, много люблю вас…

— Господин Кондратов, господин Кондратов! — Она смотрела на меня пьяными прекрасными глазами, и я сказал:

— Отстаньте вы со своим «господином».

Мы сидели в дешевом бухарестском ресторанчике «Молдова». Зал был уже под градусом, все вокруг нас гудело на хмельном, непонятном языке.

Мое место было у стены, так что весь этот пьяный гвалт вливался мне в правое ухо, левым я мог слушать Санду, сидевшую напротив, тоже у стены.

— Васька, можно так, Васька?

Рядом с Сандой грустно улыбался мой друг Тадэос, армянин с тонким лицом, тонким же, но выдающимся носом, хорошо приспособленным для крупных очков. Сквозь слоеные стекла, как сквозь объективы кинокамер, Тадэос смотрел немного избочась, грустно и загадочно. По левую руку Тадэоса хохлилась взбитой прической маленькая Лиля, наша переводчица. Справа от меня сидел с очень молодой лысиной румын, терпеливый друг Санды.

— Это есть замечательная ресторация, — сказала Санда, — демократичная. Здесь пьют хорошие люди. Видите, в углу, на своем месте пьет большой наш майстер, драматик. Хороший человек, много талантливый.

Сначала выпили мы за мир-дружбу, за нашу маленькую Лилю, за Санду (о господин Кондратов, за меня не надо, я нехорошая), за Тадэоса, за румына с молодой лысиной, также и за меня. Потом стали пить обыкновенно, ни за что, пили и закусывали сыром и мясом на гратаре. Румын пил молча и преданно. Тадэос грустно улыбался и рассказывал смешные истории, от которых хохотала маленькая Лиля. Санда быстро пьянела, перед каждой рюмкой предупреждала: «О! Мне будет достаточно!» — выпивала и закуривала новую сигарету.

— Васька, — сказала она и поставила локтя на стол, подалась ко мне. Глаза ее были темными и влажными, губы горько улыбались. — Я очень много, Васька, люблю вас, я хочу рассказать вам…

Санду я видел и раньше. Смуглое личико, заметное, глаза притомленные, темные, блузка с подвернутыми рукавами и мини-юбочка выше круглых коленок. Ни девочка, ни женщина. Сейчас лицо ее было расслаблено, безвольно и уже далеко не юное. Через стол она притронулась пальцами к моей руке, чтобы я придвинулся поближе. Глаза ее смотрели на меня в упор.

— Я любила, Васька, одного человека, вашего, советского. Я была тогда маленькая, красивая, учила гимназию.

— Училась в гимназии.

— Правильно, училась в гимназии. Мой папа был большой юриспрудент в нашем городке. Папа и мама много любили меня. Ты знаешь, Васька, тогда была война, и ваши пришли в город. Папа никуда не убежал, но все-таки он боялся. Ваши солдаты забрали у нас приемник. Папа нехорошо говорил, но он боялся. Я никого не боялась. «Папа, — сказала я, — ты не пойдешь, я пойду пожаловаться».

— Что вы зашептались? — сказал Тадэос. — Не пьете и нарушаете гармонию.

Санда, не поднимая головы, отмахнулась ручкой и продолжала свой рассказ:

— Я оделась, Васька, хорошо и пошла искать советский командант. Я совсем никакого русского языка не понимала. Солдат говорит, и я говорю, и мы никак не можем понять. Я сказала «командант», и солдат улыбнулся и пропускал меня. Совсем тихонечко я открыла двери и так вошла. Он сидел за столом, Васька, такой русский капитан. Ты не поверишь, Васька, сердце у меня так остановилось немного, и я забыла, что пришла на жалобу. И я покраснела. Сначала он не посмотрел на меня, он писал какую-нибудь бумагу, сначала поднялась собака, она сидела на полу, справа от капитана. Собака была как маленькая лошадь. Она поднялась на передние ноги и посмотрела на меня, потом капитан сказал «Пальма», — и тоже посмотрел на меня. Я еще не знала, что он будет Леонид Николаевич и что я буду много, много любить его. О Васька, как много я любила его! Никогда уже больше так не любила. Я хочу, Васька, выпивать за Леонида Николаевича.

Я налил Санде и себе, мы выпили за Леонида Николаевича, русского капитана. Лиля бросила к нам бумажную салфетку, на ней был рисунок: «Санда и я длинными носами упирались друг в друга через стол, заставленный бутылками и рюмками».

— Ха, — сказала Санда, — это не совсем так смешно, — и снова наклонилась ко мне. — Капитан смотрел на меня, а я думала, что это бывает так, Васька, думала, что ему хорошо смотреть на меня. Я была красивая, смуглая девочка с бантиком на волосах, в белой такой кофточке. Он улыбнулся, тогда и я немножко улыбнулась ему. Он сказал, и я ничего не понимала. Тогда он сказал еще по-русски и еще по-немецки, и я вспоминала, зачем пришла, и сказала по-немецки.

Он хотел, чтобы я села, но мне было так хорошо, что он смотрит на меня. Я никогда еще не знала, как хорошо смотрит и смущается взрослый мужчина. Я не хотела садиться, Васька, я хотела, чтобы он смотрел на меня и много смущался. Это был так, Васька.

Санда говорила тихо, чтобы не слышали другие, старалась говорить спокойно, но лицо ее и глаза переживали все до капельки из того давнего, незабытого, жившего в ней все эти долгие годы. Лицо переживало, глаза менялись, то уходили куда-то от меня, то приближались ко мне, старались заглянуть в мои глаза, блуждали по моему лицу и смущали меня.

— Леонид Николаевич сказал, что сделает все, найдет солдат и найдет приемник. Сказал, чтобы я зашла завтра. Спросил, как зовут меня, и сказал, что его зовут Леонид Николаевич. Он поднялся и проводил меня до двери и подал руку. Моя рука совсем пропала в его ладони, и я тоже в ответ немножко пожала его большую и такую теплую руку. Сердце у меня хотело сильно выскочить от радости, и я очень быстро как будто полетела домой, но потом испугалась, что мама и папа сразу узнают, как это со мной случилось что-то. Я бегала туда и сюда, но были всегда люди, а мне хотелось, чтобы никого не было. И никуда я не могла деваться, пришла, что-то сказала и запряталась в своей комнате. Сначала бросилась на постель, обнимала подушку и так сладко плакала и смеялась, как будто голова моя сходила с ума. Потом поднялась и села за столик и зачем-то взяла чистую тетрадку. Что-то со мной делалось, и что-то мне хотелось, а я не знала что: или мне сочинять что-нибудь хотелось, или замуж. Даже, Васька, я правду говорю, почему-то живот мой как-то непонятно так холодел. Как долго протянулся вечер и ночь. Я все ждала, когда будет утро, чтобы звонить Леониду Николаевичу. Утром я позвонила, и он сказал, чтобы я приходила. Я как будто прилетела, и мы разговаривали с Леонидом Николаевичем, он знакомил меня с Пальмой, и я гладила ее по голове, а она смотрела совсем как Леонид Николаевич. Я разговаривала с Пальмой на румынском языке, а Леонид Николаевич работал и, когда отходил от работы, очень хорошо смеялся, говорил, что Пальма уже понимает по-румынски, а он еще не понимает.

Такая, Васька, была война, и был Сталинград, и был такой большой Советский Союз, и теперь большой такой капитан Леонид Николаевич улыбается мне, и я его уже любила совсем непонятно и страшно. И я никак не хотела уходить, и много завидовала Пальме.

Нас уже никто не мог вернуть к общему разговору. Тадэос выпил всю свою цуйку, рассказал все свои истории и теперь с помощью Лили изучал румынский язык. Румын терпеливо молчал.

— Васька, — сказала Санда, — такое это было несчастье, когда нам привезли приемник. Леонид Николаевич сам привез, извинился перед папой и перед мамой, а я все смотрела на папу и на маму, мне хотелось, чтобы он им понравился. Я видела, что Леонид Николаевич им понравился, но они ничего, ничего не знали. Леонид Николаевич что-то сказал обо мне, и я боялась, что сделаю что-нибудь непонятное, подбегу к нему и буду его обнимать или плакать. Я очень боялась.

Это было несчастье, Васька, что приемник вернулся так быстро. За чем же теперь я приду к Леониду Николаевичу? А я уже не могла, чтобы не видеть его. Каждый день я ходила по улицам и смотрела на солдат, на машины, на все военное, и все любила, все мне показывалось Леонидом Николаевичем. Он мне показывался кругом, но его нигде не было. Есть ничего не хотела, сидеть дома не могла, ходить не могла, жить не могла. И один раз позвонил телефон, и я узнала его голос, он сказал: «Саня, — и я заплакала в телефон, а он говорит: — Саня, Саня». Он говорил, что они с Пальмой скучают и все время ждут Саню, но она не приходит, она их не любит. Тогда я бросила трубку и побежала. Я обнимала Пальму и плакала. Леонид Николаевич поднял меня на ноги и поставил перед собой и тогда поцеловал по моим слезам, в мои глаза. Я положила к нему голову и сделалась совсем маленькой и хотела, чтобы он пожалел меня. Мы так стояли, и Леонид Николаевич держал руками мою голову, а его ордена были холодные, и я прикладывала к ним губы и щеку и немножко успокаивалась. Ох, Васька! Сколько я любила его! Столько уже никого не любила. Он тоже много любил меня и много жалел. Мы ездили за городом, я приходила к нему всегда, каждый день. Я сказала, Леонид Николаевич, если я сделаюсь женщиной, мой папа убьет меня. И он меня жалел. Я была совсем глупая и думала, как прекрасно все, как прекрасно, что война, что ваши солдаты пришли в город и взяли приемник, чтобы я увидела Леонида Николаевича. Я не думала, что война — это война и что Леонид Николаевич может уехать или его могут еще убить. После ранения он стал командант, но его опять могли посылать в бой. Ничего не думала. Я была самая счастливая на свете. Один раз я пришла, и Леонид Николаевич был очень грустный и говорил мне, что его посылают в другой город. «Как же я буду без тебя, Саня?» — так он сказал. И я целовала его и жалела. Я не знала, что его давно уже ругали за связь с румынской девочкой, со мной. А Леонид Николаевич говорил: «Можете наказывать меня, но я люблю ее больше жизни». И его наказали и послали в другой город. Ох, Васька, как нам было расставаться, как невозможно. Я осталась одна и совсем пропадала, самая несчастная девочка на свете, черная, худая, как последняя собака. Но Леонид Николаевич любил меня, и он позвонил из соседнего города и не послушался своих начальников, приезжал ко мне, и я приезжала к нему.

Потом кончилась война. И он уехал совсем. Уехал домой, в Советский Союз, в город Ленинград. Все радовались, что война закончилась, а я плакала и не хотела больше жить. Я попала в больницу, но никак не умерла. Леонид Николаевич успел еще приехать в больницу, его не пропускали ко мне, передали маленькое письмо. «Саня, родная моя девочка, всю жизнь буду любить только тебя».

Прошло двадцать лет. Двадцать лет, Васька…

Санда передохнула, достала из пачки «Амирал» сигарету, закурила. Мы выпили еще по одной.

— Сколько было Леониду Николаевичу? — спросил я.

— Леониду Николаевичу было сорок. Я никогда не называла его Лёней. Только теперь про себя называю. Когда он уехал, я хотела забыть его, пробовала замуж выходить, но Леонид Николаевич никуда не уходил от меня, и так любить я не могла никого. Каждый год я хотела ехать в Советский Союз. И прошло двадцать лет, когда я приехала в Ленинград.

Напротив гостиницы было справочное бюро. Я сразу прибежала туда. Знаешь, Васька, сколько в Ленинграде справочных бюро? Я знаю, сто шестьдесят три. Потому что с этого начинается целая мистика, но это правда, Васька. Там сидела такая дамочка, и я спросила адрес Леонида Николаевича, дамочка сказала: «Вы Санда?» И я подумала, что моя голова помешалась. Я спросила, сколько справочных в Ленинграде, и дамочка сказала, что она живет в одном с ним подъезде. Она странно так на меня посмотрела, а я быстро убежала к Леониду Николаевичу, совсем ненормальная. Вот уже улица и номер дома семнадцать. Я открыла дверь подъезда, там горела лампочка, и я остановилась. Посчитала, как сердце стучит. Потом позвонила.

— Леониду Николаевичу было уже шестьдесят? — спросил я Санду.

— Ох, Васька, — вздохнула Санда и притронулась пальцами к моей руке. — Я позвонила, и вышла женщина, волосы, как тогда, закрученные. Я так и узнала ее. Она приезжала к Леониду Николаевичу. И Пальма вышла. Я пришла, говорю, к Леониду Николаевичу. Она говорит, никакого Леонида Николаевича здесь не живет. Как не живет? Вы же Лариса Ивановна и вот Пальма. Никакая я не Лариса Ивановна, а собаки так долго не живут, это дочь Пальмы. Она говорит, Леонид Николаевич жил здесь, но он умер десять лет назад. Я совсем не упала, а прислонилась спиной к лестнице. Вы неправду говорите, я сказала. — Если вы пришли к Леониду Николаевичу, идите на Волково кладбище, — сказала женщина, она не хотела признаваться, что она Лариса Ивановна, и закрылась за дверью. Я опять бежала. Люди показали мне, как находить Волково кладбище. Уже ночь была, у вас праздновали Новый год, и на кладбище гуляли девушки и ребята. Я просила их находить могилу Леонида Николаевича. Они много искали и ничего не нашли. Тогда я пошла не по дорожке, пошла прямо в большой снег. Провалилась в снегу и шла, и прямо пришла, и читала на камне, что под ним лежит мой Леонид Николаевич. Стала звать его: Леонид Николаевич, Леонид Николаевич… Потом эти ребята и девушки нашли меня и увели. Так, Васька, было. На другой день я звонила Ларисе Ивановне и сказала, зачем она не признавалась и со мной поиграла, как детским мячиком. Лариса Ивановна сказала, что он любил только вас и перед смертью называл только ваше имя, и я вас ненавижу, вы загубили мою жизнь, и не захотела со мной разговаривать… Это правда, Васька, что собаки так долго не живут?.. Теперь, Васька, когда приезжают русские, сердце у меня болит, и я вижу Леонида Николаевича, и люблю, Васька, я много, много люблю вас…

Мы вышли из «Молдовы». Над Бухарестом стояла теплая ночь. Где-то далеко блуждал огонек такси. С первой машиной мы отправили Санду и ее друга. Еще не захлопнулась дверца, Санда выскользнула из такси и, спотыкаясь, бросилась к нам на мостовую, схватила меня за руки и не хотела отпускать.

— Васька, — заплеталась она языком и плакала, — я не буду отпускать тебя, Васька…

Мы взяли Санду под руки и отвели в машину, сами ушли пешком. Улицы были безлюдны, на востоке, за каменными глыбами, сочился рассвет. Спал мой молодой друг Петру Попеску, спал Бухарест и видел свои румынские сны. И далеко, на моей родине, на Волковом кладбище спал вечным сном Леонид Николаевич, русский капитан.

 

Последняя ложь

Александру Ивановичу умирать было страшно. Но как человек думающий и многое понимавший в этой жизни, он умирал спокойно, а лучше сказать — молча. Кому нужны эти истерии, эти агонии, эти бунты обреченного?! Он знал, что изменить уже ничего нельзя, и тиранить окружающих страхом своим перед смертью, потугами зацепиться за жизнь, жалкими разговорами — было недостойно, бесчеловечно и глупо.

Первое время молчание давалось ему трудно, каждую минуту он боролся с собой. Изнемогая в этой борьбе, засыпал. Когда просыпался, все начиналось сначала. То хотелось ему закричать благим матом, то заплакать бесшумно и жалобно, то ударить по стеклу или бить вообще по чему попадя, чтобы все кругом стонало, звенело, разваливалось вдребезги.

Однако же интеллект брал верх, Александр Иванович умирал молча, шарил глазами по потолку, когда лежал на спине. Умирал он не дома, а в больнице, где были хорошие врачи, молоденькие сестры и ласковые нянечки. Потихоньку привыкал к своему умиранию и часто забывался, в особенности после того, как нашел себе занятие, стал вспоминать свою жизнь. И даже не вспоминать, а сводить концы с концами, ибо уже много лет жил двойной жизнью. Теперь распутывал эти две жизни, искал одни концы и другие концы, чтобы свести их вместе. Искал тот момент, когда стал появляться в нем другой человек, вернее, когда стало жить в нем два человека, наподобие того, как это было в свое время с Глебом Ивановичем Успенским. В конце жизни в Успенском тоже было два человека. Один представлялся ему Глебом, другой — Ивановичем. Один был носителем зла, другой — носителем добра. Глеб и Иванович находились в постоянной мучительной борьбе. Конец ее был трагичен: один взял бритву и перерезал горло другому. Но вот кто кому перерезал, Глеб ли Ивановичу, Иванович ли Глебу, и кто именно был носителем зла, а кто носителем добра, — Александр Иванович не мог вспомнить. Хотел было попросить лечащего врача, чтобы та посмотрела, Александр Иванович подсказал бы, где посмотреть, — но потом раздумал. Зачем?

Каждый день, в одиннадцать, она входила в палату в хрустящем накрахмаленном халатике, присаживалась перед больным на краешке кровати, щупала пульс, задавала одни и те же вопросы насчет самочувствия и, стройная, недоступно-прекрасная, молодо стуча каблучками, уходила вон. Никогда не улыбалась, а только сияла своей обворожительной красотой.

Александр Иванович не отвечал на ее вопросы, молча глядел на нее, как ему думалось, слегка улыбался, чтобы скрыть свою неприязнь. Неприязнь, доходившая до прямой ненависти, собственно была не к ней, а к чему-то другому, к тому, что сделало его именно им, а ее именно ею, его определило лежать в палате и ждать смерти, а ее сиять юной своей красотой и задавать умирающему ненужные вопросы. Это неопределенное «то» было так неуловимо, что, не задумываясь особенно, он слепо и бессильно переносил свою неприязнь, переходившую в ненависть, на нее, на своего лечащего врача.

Но почему же, однако, в Успенском не могли ужиться Глеб и Иванович, а в нем, в Александре Ивановиче, два человека живут мирно, без всякой вражды? Ни разу никто из двоих не помыслил задушить другого, ни одному из них и в голову не пришло взять бритву и полоснуть другого по горлу. Почему?

Александр Иванович долго думал и в конце концов понял: один из двоих, живших в нем, был не настоящий, не живой, а только прикидывался живым и настоящим, выдавал себя за Александра Ивановича, на самом же деле был фальшивым, подставным, служил только для прикрытия настоящего Александра Ивановича. Вот почему они не враждовали. Да к тому же Глеб Успенский к концу-то жизни был психически больным, Александр Иванович в этом смысле был совершенно здоров, а умирал от другого, от болезни сердца. Даже когда он не двигался, а только сильно задумывался, сердце его не выдерживало; споткнется обо что-то и вдруг замолчит, и слабость вместе с холодом начнет разливаться по рукам, по ногам, и пот проступит на лбу, и душно станет, а потом опять тук-тук-тук… и пошло, и пошло отсчитывать оставшиеся дни, а возможно, и часы.

Раз в неделю приходила в палату старушка-профессор, маленькая, бойкая, нарочито грубоватая. Она не присаживалась к больному, а стоя выслушивала доклады лечащей красавицы. Сегодня аспиранту Мотькину, который лежал в левом углу палаты, перед окном, сказала: «Этого бездельника пора выписывать, резать его нечего, температура нормальная, давление тоже». — «В голове шумит, товарищ профессор», — возразил Мотькин. «Меньше закладывать будешь», — сказала старушка и перешла к следующему. Следующим был сухой бритоголовый Бабаенок Филипп Филиппович. «Надумали?» — спросила профессорша Бабаенка. «Нет, не надумал». — «Ну, глядите, как бы поздно не было. Боитесь вы напрасно. Вырежем желудок, часть пищевода — и будете жить». — «Надо подумать».

Третьим был ответственный работник, заместитель директора автобазы, солидный, с хорошей сединой, Кирилл Петрович Саенко. У него разлилась отчего-то желчь, и темное украинское лицо его стало зеленым, а белки глаз желтыми. Вчера ему переливали кровь, готовили к операции. «Вас, — сказала старушка-профессор, — на лапороскопию». Кирилл Петрович никогда в жизни не болел и теперь всего боялся — уколов, переливания крови и тем более этой непонятной лапороскопии. «Что это такое, профессор?» — спросил он и жалобно посмотрел желтыми глазами на старушку. «Поглядим вашу печенку, сделаем дырку в брюхе, подкачаем и поглядим на печенку». — «О, господи», — простонал ответработник Кирилл Петрович.

К Александру Ивановичу старуха обращалась по-другому. «Дела ваши, коллега, прямо скажем… однако же dum spiro, spero, коллега». Она почему-то была уверена, что Александр Иванович — ее коллега и старалась говорить с ним иначе, чем с другими, даже с применением латыни. Возможно, ее мягкость по отношению к Александру Ивановичу объяснялась его безнадежным положением. Сперва думали оперировать Александра Ивановича, но потом установили, что его сердечная мышца износилась настолько, что операция помочь тут не может. Мышца была как половая тряпка, вот-вот перестанет сокращаться, кое-как поддерживали ее уколами и ждали конца. Туманно объяснили все это и Александру Ивановичу, но он все знал, потому что лучше врачей чувствовал свою мышцу. Дома, когда ему стало плохо, еще там он понял, что пришел конец. Чего никогда еще не было с ним, он почувствовал, что не хочет больше жить, устал. «Я устал жить, — сказал он своим домашним, — и хочу спокойно умереть дома». Но домашние, жена, взрослые сыновья, позаботились и положили его в больницу. Dum spiro, spero, пока дышу — надеюсь. Но и перед старушкой-профессором Александр Иванович молчал. Когда ей докладывала лечащая красавица, он про себя, в слабом сознании, подставлял другие слова. Больной такой-то, лежит по поводу того-то, поступил тогда-то, жалуется на то-то и так далее. Александр же Иванович подставлял вместо этих слов другие. Порода такая-то, масть такая-то, длина ушей такая-то и так далее. Это отвлекало немного. Он устал жить, все разлюбил, а вот юмор еще теплился. И конечно же, если бы можно, о, если бы можно, то он пожил бы еще! Пожил. Но… ударить по стеклу, закричать благим матом, заплакать жалобно — все теперь ни к чему. Он хочет жить, но он устал.

Молоденькие сестры, разносившие назначенное питье да таблетки, да ставившие градусники, да делавшие уколы, к Александру Ивановичу относились равнодушно. Он также старался не замечать их, хотя другой раз исподтишка, как бы из-за угла, замечал все же и сверкание глаз, и сверкание тугих икр под мини-халатами. Все это он помнил еще слишком хорошо. И горько, и безутешно было на душе. Одна только нянечка, расплывшаяся, но румяная тетя Нюра — ни с какой стороны никогда раньше они не интересовали его — только тетя Нюра поддерживала в нем дух, только к ней одной он был расположен. Обращалась тетя Нюра к Александру Ивановичу по имени-отчеству, знала о его близком конце и, может, единственная на свете сочувствовала ему искренно, уводила его, как могла, от ненужных мыслей. «Э, — скажет она, — ты дюже не скучай, Александр Иванович, мы с тобой ишшо пожить должны». Александр Иванович улыбнется — до улыбок ли тут? — и скажет: «Ничего, Нюра, ничего веселого у меня не осталось». — «Не верь ты, Александр Иванович, никому, — опять скажет тетя Нюра, — а дюжей всего докторам не верь, живи себе и не думай плохо». — «Спасибо, Нюра».

Ах, ты гос-споди, прости меня, раба твоего, Христа-спасителя, в богородицу, спасибо, милая… Ах, Нюра. Александр Иванович закрыл глаза. На бледном скуластом лице его, на крупной лысине ничего не осталось живого, только черные, как будто два жука сидело, мохнато топорщились брови. Когда еще бегал, жил еще, подкрасил специальной краской свои мохнатые, давно уже поседевшие брови. Он не носил ни бороды, ни усов, чисто выбривался, на голове тоже остались по краям только пепельные косички, и вся сила Александра Ивановича содержалась в мощных бровях, в особенности когда он красил их в черный цвет, а вся живость и обаяние — конечно, в быстрых, умных, молодых глазах. Теперь глаз не было видно, он прикрыл их, да и померкли они порядком в последние дни, теперь только брови могуче топорщились над крупной бледностью лба и лица.

Гос-споди, мать твою душу… Мужик поднялся в нем, давний, молодой орловский мужик, из-под Русского Брода. Он лежал не шевелясь, с закрытыми глазами, и нигде ему не было больно, и не слышал он своего сердца, поэтому вдруг показалось, что ничего этого нет, никакой больницы, никакого ожидания, а есть блаженно присмиревший, полный сил молодой мужик из-под Русского Брода. Но вот оно опять споткнулось, и Александр Иванович сразу вспомнил, что умирает. Твою богородицу… Слабенько стонала в нем матерщина.

А ведь тогда, под Русским Бродом, не было в нем этого, нынешнего, он был цельным, не раздвоенным. Самоотверженно боролся с кулачеством, как с классом, писал заметки в уездную и даже в губернскую печать, и псевдоним у него был — Фридрих Энгельс. На селе с мужиками, дома, в комсомольской ячейке — везде говорил одно, верил в одно и даже во сне верил в то же, во что верил и не во сне, ненавидел больше всего двурушников, врагов народа, которые говорили одно, а думали и старались делать другое. И вот докатился, дожил. Два теперь человека в нем, он теперь двуликий. Один человек, а именно Александр Иванович, старший редактор издательства, участник войны, награжденный орденами и медалями, член профкома и прочее, и прочее — этот говорит, что надо говорить, делает, что надо делать, и, конечно же, думает так же, нельзя, чтобы не думал, и за дело свое, как и за слова свои, пользуется уважением, стоит на хорошем счету, а вот помрет, и похоронен будет с почестями, отвечающими его делам и его словам при жизни. Рядом же с этим человеком жил другой, тоже Александр Иванович, только нигде не прописан, нигде не служил, а просто жил в нем самом, рядом с первым. А нелепость в том состояла, что орловским-то парнем, коммунаром из-под Русского Брода, был не этот Александр Иванович, с должностью, с пропиской, а тот Александр Иванович, который жил рядом с настоящим, хотя какой же он настоящий, наоборот, он, выходит, не настоящий, а подставной.

Да, вражды между ними не было, никто никого не зарезал, но, пожалуй, это даже хуже, чем у Глеба Ивановича. Ведь стаж того орловского парня входил в стаж этого, биография продолжалась от того орловского и входила составной частью в биографию этого, а он, этот — ненастоящий, подставной. Вот в чем нелепость.

Все это ясно стало сегодня утром, когда еще все спали в палате и дежурная девочка-сестра не разнесла еще градусники, чтобы померить у больных утреннюю температуру. В голове у Александра Ивановича было тихо и ясно, так тихо и так ясно, что он стал улавливать и даже прислушиваться к окружающему. Заметил, как хорошо и радостно рассвело за окном, как зашумел за тем окном, захлопал крыльями и присел на заоконье голубь, как он стучал и царапал когтями по скату карниза, обитого жестью, как неслышно вошла потом с градусниками девочка-сестра с круглыми коленками… и сразу же тихо и ласково залучились глаза Маргариты. Так явственно и ласково залучились они в памяти Александра Ивановича, что он на минутку прикрыл веки. Он называл ее полным именем, не Рита, не Риточка, а Маргарита. Маргарита… Не тогда ли, не вместе ли с Маргаритой появился в нем этот второй человек? Нет, не тогда. Он уже был в нем, и именно он-то нашел Маргариту, полюбил ее, дорожил ею, как ничем больше на свете, и она любила его, да, любила, хотя и знала в нем только того парня из-под Русского Брода, нет, знала еще в нем давнего того фронтовика, батальонного комиссара, и совсем не знала Александра Ивановича с пропиской, старшего редактора и так далее, она даже называла его другим именем. Не знала и не хотела знать, умница, единственная и последняя радость его, свет его, жизнь его уходящая… Вот когда хочется ударить по стеклу. Жить хочется!

Александр Иванович слышал, как стучит лапками голубь. Нет, это был уже не его голубь. И ясное утро не его было, и последних дней апреля чистое небо не его. Тихо лежат соседи с градусниками под мышкой, вроде спят еще, досыпают последние минуты, но никто не спит, свое думает.

— Ох-хо-хо… — вздыхает Бабаенок, потом чуть слышно начинает рассуждать: — Так… вырежут, ну… подтянут двенадцатиперстную, а как не хватит, тогда что? — Никак не может решить, резаться ему или не резаться. — Сколько сантиметров двенадцатиперстная кишка? — уже громче, вслух, спрашивает Бабаенок. Мотькин, аспирант, знает, что вопрос обращен к нему. Он тут самый здоровый, опасность его миновала, подозрения не подтвердились, резать его не будут. Теперь он повеселел, много говорит, всех утешает, всех успокаивает, напоминает своим соседям, что они мужчины и должны быть достойны мужчин, должны учиться терпеть.

— Сколько? — переспрашивает Мотькин. — Раз двенадцатиперстная, значит, двенадцать перстов.

— Пальцев, что ли?

— А кого же еще? Перстов, пальцев.

— В длину? — опять спрашивает Бабаенок.

— Зачем в длину? В ширину. Двенадцать перстов, значит, примерно, двенадцать сантиметров.

— Ох-хо-хо… — снова вздыхает Бабаенок. — Если в ширину… тогда может не хватить. Ну, подтянут снизу, немного сверху… не, не хватит.

Хлопнул крыльями голубь, по стеклу задел и снялся с карниза, улетел.

— Черт их знает, что это за лампоскопия! — Ответработник заговорил, Саенко Кирилл Петрович. — От лампы, что ли? Лампоскопия. С лампой, наверное, полезут в живот, сволочи.

— Лапороскопия, — поправил Кирилла Петровича Мотькин. — Я узнавал, операция не сложней аппендицита.

— Они наговорят. Я был абсолютно здоровый, глаза чуть пожелтели и все, а тут вон кровью мочусь уже третий день, а они глядят… Безответственность… Не лечут, а теперь вот с лампой полезут. Я бы не допустил этого.

— Вы, Кирилл Петрович, не паникуйте, — успокоил Мотькин. — Я Феликсу скажу, он лично проследит.

— Это другое дело. Скажи Феликсу, а успокаивать меня нечего, потому что я терпеть не могу операций. Никакие операции над собой не терплю.

Саенко лежал на спине и говорил в потолок, не поворачивая головы к Мотькину.

…Маргарита. А потому что парню тому, из-под Русского Брода, душно стало, невмоготу стало жить, слушать, как Александр Иванович и на службе и дома не то говорит, неправду. Отчего? Из боязни? Никогда этого не знал за собой, да и бояться, собственно, чего. Стал задумываться Александр Иванович. Ну, хорошо, ну, буду говорить в лицо все, что думаю, не буду себе врать, себя не буду обманывать и других тем более, но ведь хорошо же известно, что из этого получается, из этого получается князь Мышкин, идиот. Не хотелось быть князем Мышкиным, и стал Александр Иванович втягиваться в жизнь, себя обманывал, обманывал и других, врал другим и себе, играл в какую-то повальную игру. И парню тому стало душно и невмоготу, и стал он искать для себя спасения, и нечаянно нашел. Дождь тогда был. Первый хороший дождь, почти ливень. Когда уезжал из Москвы, после работы, когда садился на электричку, и намека никакого не было, а на остановке, где надо было сходить, уже шумел этот первый хороший дождь, почти ливень, по платформе хлестал, по молодой траве, по жиденькой зелени распускающихся деревьев, по глинистой дорожке. Дождь тогда был, Маргарита. Потом она вспомнила этот день, этот дождь. Когда была особенно счастлива, расположена к тихому счастью. Сидела, прикрыв одеялом ноги, а он, Сергей Сергеевич, то есть Александр Иванович, лежал рядом, на спине, закинув руки за голову. Она любовалась его крупным лицом, — господи, чем тут любоваться, — любовалась и гладила одним пальчиком брови — о, эти брови, крашеные, черные, как сажа, неподатливые, жесткие, сильные. Любила она Сергея Сергеевича, то есть Александра Ивановича. Так любила, что Александр Иванович стеснялся смотреть ей в глаза, а возможно, боялся, что вдруг все пропадет, как во сне. И все же взгляды их иногда встречались, задерживались друг на друге, и он почти со страхом узнавал по ее глазам, как она любит его. Дурочка, что ли? Не скажешь. А почему, между прочим, дурочка? Почему его нельзя полюбить? Большой такой мужчина, крупное лицо, значительное, сложное, лоб… прекрасный лоб, и таинственная лысина, и глаза — живые и тоже таинственные, по сравнению, конечно, с этими шаркунами, ее ровесниками, с этими стандартными бачками, стандартными бородками. Там все ясно, неинтересно. А тут лежит этакая тайна, и вся она принадлежит ей, Маргарите. Вот встанет она, эта тайна, и уйдет опять же неизвестно куда, в свой загадочный мир — о, господи, загадочный! — уйдет и снова явится оттуда, и снова будет принадлежать ей, Маргарите.

Александр Иванович мягко привлекал ее к себе, она подавалась послушно. И в такие минуты Маргарита вспоминала иногда:

— Помните, Сергей Сергеевич? Дождь, электричка ушла, а вы пиджак сняли и накинули мне на плечи, без разрешения. А я приняла, тоже без слов. И я к себе вас зазвала, а вы не хотели, стеснялись. И рубашка у вас белая-белая, потемнела вся, намокла.

Тихо смеялась Маргарита, тихим счастливым смехом.

Он тогда пиджак снял, правильно, на плечи ей накинул осторожно. Ему нужно было вдоль платформы идти, потом по глинистой тропе в поселок, а ей нужно было переходить линию — и в другой поселок, на противоположной стороне. Александр Иванович без колебаний переступил через одну рельсу, потом через другую и молча пошел вслед за Маргаритой. Перед старым деревянным домиком она остановилась, улыбнулась и спросила, как зовут Александра Ивановича. Уже привыкший уходить от прямых ответов, он и тут не сразу отозвался, поглядел внимательно на Маргариту и как-то легко, чуть ли не по-детски соврал, на всякий случай.

— Сергей Сергеевич.

И так это искренно, так задушевно и доверительно получилось, что Александру Ивановичу даже стыдно стало, и он покраснел. Стыдно стало и от другого, оттого, что старый человек снимает пиджак, надевает на плечи (увидел бы кто!), шлепает вслед за девчонкой, ну, не школьницей, — еще этого одного не хватало, — а все же девчонкой, все они теперь кажутся ему девчонками, шлепает следом и вот теперь стоит. Как вас зовут? О, господи, как вас зовут. А вас? Меня Маргарита. Маргарита? Какой позор! Какой стыд! А ведь стоит, чего-то ждет. Неужели, старая кочерыжка, на что-то даже надеется? Это не он стоит, не он мокнет под дождем, не он спрашивает: «А вас?» Это стоит, мокнет, надеется, спрашивает тот парень из-под Русского Брода. Но отвечает не он, отвечает Александр Иванович, другой уже человек.

— Сергей Сергеевич, — отвечает другой человек.

— Что же вы, Сергей Сергеевич, мокнуть будете? Зайдемте ко мне, пожалуйста.

— Нет, нет, неудобно, — поспешно ответил Сергей Сергеевич, но в дом вошел. Маргарита жила одна.

И стал захаживать Александр Иванович, стал называться Сергеем Сергеевичем и тихонечко привыкать к этому. Книжку занесет редкую, конфетку-шоколадку, летом черешни кулечек или клубники, а зимой цветок зимний, уже не по случаю купленный, а специально. И стало казаться ему, что ничего и нет такого нехорошего, что все ведь возрасты покорны и так далее. А у Маргариты было всегда так просто и легко, что и последние чувства неловкости скоро пропали, их заменили совсем другие чувства. Словом, он был счастлив. И вся его жизнь распалась на две части: на одну — с Маргаритой и на другую — без нее, без Маргариты, тяжелую часть жизни. В одной он был самим собой, хотя и под чужим именем, в другой он носил собственное имя, но был не самим собой, какой-то подставной жил в нем в другой части жизни, там, где не было Маргариты.

А Маргарита встречала так. Кинется к порогу, когда он войдет, поднимется на носочки (в домашних тапочках она была совсем маленькой), вцепится в плечи, и замрет ее голова на его груди. Слышно, как дышит, а волосы щекочут подбородок и лицо Александра Ивановича.

Тут было ему хорошо.

Однажды она сказала ему… Он сидел, она стояла перед ним, не отходила, не отводила его рук, а на плитке кипел чайничек, она ему сказала:

— Когда вы будете очень смелым, тогда я, Сергей Сергеевич, вам… когда вы…

Она вдруг заплакала и, обнявши его и пряча лицо свое за плечом Александра Ивановича, всхлипнула, и говорила сквозь слезы:

— Вы меня не жалейте, Сергей Сергеевич, я не хочу, чтобы вы меня жалели, не хочу…

Александр Иванович лежал с закрытыми глазами и вспоминал, как она тогда плакала и как говорила, каким плачущим голосом. Вспоминал и был счастлив, и не думал, что умирает. И тихо было, потому что в палате он был один. Аспирант Мотькин где-то в шахматы играл, Бабаенок вышел проводить супругу, которая опять принесла полную корзину еды, на мясокомбинате работала и носила Бабаенку разные колбасы, мясо холодное, котлетки, соку приносила, потому что Бабаенок без соку уже не мог глотать почти ничего. Распотрошил корзину, наелся, наговорился тихонько с супругой и пошел проводить ее. А зеленый и желтоглазый Саенко Кирилл Петрович еще утром был уведен на эту лапороскопию, мучился где-то, страдал. И в палате тихо было, один лежал Александр Иванович.

— Когда вы будете очень сильным, тогда я, Сергей Сергеевич… Вы меня не жалейте, Сергей Сергеевич, я не хочу, чтобы вы меня жалели…

Тогда он остался у Маргариты, а дома потом врал что-то страшное, уму непостижимое. И жена верила, она была порядочной женщиной, газетчицей старой закалки. Она во все верила и не видела, что в Александре Ивановиче давно уже спокойно живут два человека. Все дни тогда в глазах Александра Ивановича стояла Маргарита, одна она, и ничего другого он не видел. И сейчас она стояла перед ним. Так ясно стояла перед ним, так ясно звучал ее голос, что Александру Ивановичу сделалось плохо. Он открыл глаза, чтобы отвлечь себя от Маргариты, чтобы она ушла. Стал смотреть в потолок, в углы потолка и понемногу успокаивался. А потом его и вовсе отвлекли от этой сладкой и ужасной его работы, от воспоминаний. Вернулся сухонький, бритоголовый Бабаенок, Филипп Филиппович, винтом как-то вошел и сразу свалился на свою койку, захлюпал носом, заплакал. А следом влетел утешитель, аспирант Мотькин.

— Дура ваша супруга, извините меня, — сказал Мотькин Филиппу Филипповичу, а тот лежал ничком, и стариковские плечи его вздрагивали. Мотькину было не по себе, неловко было смотреть на плачущего бритоголового старика.

— Зачем она неправду говорит, на испуг вас берет? Ведь ерунда все это. Если вам операцию предлагают, значит, ничего у вас такого нет. Нет, понимаете? Нет ничего.

Супруга Филиппа Филипповича якобы от профессорши узнала, что у Филиппа Филипповича рак, и, уходя, сказала об этом. Теперь старик сломился, стал плакать.

— Говорю вам, нет ничего у вас, — повторил Мотькин. — Вы вот что, сходите к главному.

— Зачем? — чуть слышно отозвался Филипп Филиппович.

— Скажите, что пришли посоветоваться, что не можете принять решение резаться или не резаться, потому что не знаете последствий ни в одном, ни в другом случае, не знаете, что вас ожидает, если откажетесь от операции, и что будет, если сделают операцию. Обрисуйте, мол, чтобы я решение принял.

Бабаенок поднялся, рукавом провел по глазам, решился. Но только вышел, тут же вернулся назад. Опять лег на койку, теперь лег на спину, руки за голову.

— Не могу. Нервы у меня израсходовались.

Потом в тягостном молчании вздохнул:

— Ох-хо-хо…

Мотькин засмеялся.

— Чего смеесся?

— Вспомнил в одной книжке про свинарник написано, ночью один хряк по кличке Цезарь вздыхал во сне: ох-хо-хо… Ну, как человек: ох-хо-хо…

— Что ж я тебе, хряк? — жалобно спросил Бабаенок.

— Я не про вас, вспомнил просто. Ох-хо-хо… — И опять засмеялся.

Бабаенок Филипп Филиппович передразнил Мотькина:

— Ах-ха-ха, с кем ляжешь, сноха? С богом, батюшка, с богом. Ну пущай тогда бог твой и лапти тебе плетет.

— Вот. Вот именно. Вот это другое дело, — обрадовался Мотькин. Он тоже лежал на своей койке, а тут даже поднялся, сел. — Вы просто молодец, веселый человек.

— Веселый, я веселый. На балалайке играешь? Не, я на мандолине без ручки, струны в кучке.

— Ох-хо-хо-хо, — хохотал Мотькин, хватался за живот. — Да вы балагур, Филипп Филиппович, а то, понимаешь, плакать. Такой балагур, небось огонь и медные трубы прошел? Ах-ха-ха-хо…

— Трубы не трубы, а всего досталось — и спинки, и горбинки.

— Ну вот. Проживешь, Филипп Филиппович. Вырежут желудок, зато жить будешь, ха-ха, без ручки, струны в кучке, ха-ха-ха.

Отошел Бабаенок. Надоело нытье, а там, гляди, и правда все обойдется. Отошел. Поднялся, ходить стал, потом в окно смотреть, опять голубь сидел там на подоконнике.

— Гуль-гуль-гуль, — стал звать голубя. Потом увидел на улице человека с собачкой. — С собачкой гуляют, — мечтательно сказал Филипп Филиппович. — Моя теперь одна дома сидит.

— Породистая? — спросил Мотькин.

— Да так себе, черненькая. А делает все на свете, сам обучал. Сидеть, лежать, место, барьер, голос, принести чего хочешь или как мужики пьяные валяются, петь тоже поет. У-у-у-у… как затянет. Выборку хорошо делает. Брошу палочек от рыболовных кружков одиннадцать штук, двенадцатую дам понюхать и тоже в одну кучу кину, обязательно найдет которую нюхала. Выборку хорошо делает. Умная. Одна теперь дома сидит. Гуль-гуль-гуль.

Собаку имеет, оказывается. Любит собак, голубей любит, жить хочет, цепляется, а ведь умрет, ясно, что умрет, рак пищевода. А цепляется. Не хочет умирать. Александр Иванович о Бабаенке стал думать, от своих дел отвлекся. Голубя кличет, хорошо кличет. Надо бы ему пожить, конечно, немного, раз так любит все и веселый такой. Насчет бога и снохи хорошо, Александр Иванович не слыхал раньше. И спинки-горбинки тоже неплохо, и мандолина без ручки… хороший мужик, пожить бы ему.

Но думалось так недолго, опять Маргарита все вытеснила. Помимо воли явилась и все вытеснила. Как она плакала тогда, ласкалась, в первый раз. Никогда бы не подумал, чтобы сегодня, в этот век, чтобы такая милая, такая Маргарита, в двадцать семь лет… Когда уже успокоилась, стала рассказывать, с облегчением рассказывала, как прожила до двадцати семи лет, до этого дня, до этого момента, как ее все оберегали, все жалели, начиная со школы и до окончания института. Такая хорошенькая, с такой фигуркой, никто не хотел обидеть, а сами потихоньку любовь крутили, потом попереженились, а ее все жалели, берегли для кого-то, достойного ее красоты, а после института, на работе с одним познакомилась, опять жалеть стал. На лыжах ходили за городом, ночевали в пустой даче, печку топили, а ложиться стали, он пристроил магнитофон перед ее дверью, запустил красивую музыку, а сам в соседней комнате лег, жалел опять, музыкой ублажал. Она рассказывала, то и дело всхлипывала и целовала Александра Ивановича, то есть Сергея Сергеевича, который оказался первым в ее жизни мужчиной, первый не стал ее жалеть, и она плакала от счастья, Маргарита. После той ночи Александр Иванович, когда забегал к Маргарите, не сидел уже за столом, как гость, не мучился разными мыслями, после той ночи они больше времени проводили в постели, они любили друг друга как будто бы первой любовью. И в день рождения Александра Ивановича, когда дома был празднично накрыт стол и когда Александра Ивановича ждали, ждал дорогой кожаный портфель — подарок взрослых сыновей, ждал торт, приготовленный порядочной супругой, и в тот день они до позднего вечера были в постели. Домой Александр Иванович пришел поздно, вроде дежурил по издательству, лицемерно торопился, суетился, руки мыл, спешил к столу, благодарил за подарок, чокался с сыновьями, с женой, тосты произносил ответные, одним словом, во всю силу действовал не настоящий, а второй Александр Иванович, подставной. И этому подставному было легко и даже весело за столом, потому что первый, настоящий, в эти минуты был счастлив Маргаритой, жил еще не остывшим ее теплом, ее голосом, ее смехом, ее глазами, ее любовью. И на службе во всю силу действовал подставной Александр Иванович, выступал на заседаниях, солидно внушал автору редактируемой книги какие-то правильные, но не свои мысли, улыбался людям, которых не любил, пожимал руки и справлялся о здоровье, когда надо бы пройти мимо, с серьезным видом лицемерно поддакивал каким-то глупым глупостям, врал, играл в повальную игру.

Александр Иванович застонал от боли в сердце. Мотькин позвал сестру, которая в таких случаях знала, что делать, принесла шприц и сделала укол. Александр Иванович успокоился, стал засыпать.

Заснуть, однако, не удалось. Открылась дверь, обе половинки, в палату вкатили стонавшего зеленолицего и желтоглазого Саенко. Каталку опустили до уровня койки и зеленого ответработника перекатили на его место. Сестры увезли каталку обратно, и Кирилл Петрович Саенко дал полную волю своим жалобам.

— Сволочи, разве ж так можно… Кто ж так делает, людоеды проклятые.

Все притихли на своих койках и не мешали Кириллу Петровичу, считали неудобным мешать ему изливать свои жалобы и проклятия. А он, Кирилл Петрович, как раз нуждался в поддержке, в сочувствии и уже стал немного голову поворачивать к своим соседям, как бы призывая их принять участие в его стенаниях. И когда никто не отозвался на поворот его головы, тогда он уже прямо к Мотькину обратил слова свои.

— А этот Феликс ваш, — стонал Саенко, — чтоб он провалился, очкарик, сам ни черта не видит, так дайте ему, еще качните, а то он не видит ничего, сволочь. Они же меня накачали, как автобусный баллон, вот-вот из ушей кровь хлынет, терпеть нельзя, не в человеческих силах, а этот очкарик твой, Феликс, качните, говорит, еще разок, не вижу ничего, чтоб ты провалился. О, господи, о, людоеды проклятые. Я ж и сейчас не могу терпеть, всего меня распирает, воздух выйдет, говорят, только выше головой лежать надо, а то мозги взорвутся. Да где ж он выйдет, никуда он не выходит, я ж терпеть не могу больше, разве ж так можно. О, господи, безответственность какая…

Тут Мотькин не выдержал, отозвался.

— Вы забыли, Кирилл Петрович, — отозвался Мотькин, — как он терпел и, к слову сказать, не за себя, а за всех нас терпел, а было ему тридцать три годика всего, тоже помирать не хотел, когда распяли его…

— Христос, что ль? — Это Бабаенок спросил, прислушивался, значит, ко всему.

— А кто же еще! Его распяли, гвоздями руки прибили к кресту, а жара была невыносимая, не то что у нас, там жара под шестьдесят градусов, мухи зеленые облепили его, кровь сосут, а ему прогнать их нечем, отмахнуться нечем, руки-то заняты, гвоздями прибиты, а вы, Кирилл Петрович… Надо учиться терпеть. Все-таки ответственный работник.

— А что же вы считаете, что если ответственный работник, значит, можно его накачивать до трех с половиной атмосфер, баллон от машины «Волга» накачивают до двух, от силы до двух двести, а меня до трех с половиной атмосфер. Как же это можно? Вы знаете, какой столб воды сечением в квадратный дециметр могут выдержать три с половиной атмосферы? Не знаете? А вы мне про мух, отгонять нечем, учите меня терпеть. А ваш Феликс — это последняя сволочь, ему мало, так он требует еще подкачать, ему не видно мою печенку, людоеды проклятые… Не могу я терпеть, давит меня во все места, душит…

— И про Христа ты знаешь, — сказал как бы самому себе Филипп Филиппович и вздохнул опять: — Ох-хо-хо-о…

Мотькин передразнил:

— Ах-ха-ха, с кем ляжешь, сноха…

— Запомнил.

Опять тихо стало, только маялся, не унимаясь стонал Саенко, все норовил голову повыше положить, чтобы мозги не взорвались.

— О-о-о, о-о-о, — стонал Кирилл Петрович.

За ту неделю, которую провел Александр Иванович в больнице, жена его, Зоя Петровна, газетчица старой закалки, навестила его один раз, не считая того дня, когда вместе с сыновьями привезла его сюда. Сегодня, накануне Первомайских праздников, Зоя Петровна пришла второй раз. Она сидела в белом незастегнутом халате перед больным супругом и чувствовала себя, как на автобусной остановке, вот сейчас подойдет автобус, она вскочит и бросится ко входу, чтобы ехать куда-то по делу, спеша постоянно, опаздывая и не успевая в своих бесконечных газетных заботах. Сидела она на краешке стула, готовая в любую минуту вскочить и броситься бежать, куда-то бежать. Пахло от нее дешевыми крепкими сигаретами, говорила она с хрипотцой, низким, почти мужским голосом.

— Звонила профессору, забегала к лечащему врачу, — торопливо, прокуренным голосом говорила Зоя Петровна, — говорят, уколы тебе помогают, говорят, есть надежда, если…

Александр Иванович шевельнул бровями, поднял глаза на супругу, и она смолкла. Она примолкла потому, что Александр Иванович сказал глазами: не надо врать, пожалуйста. То же самое он сказал и словами:

— Зоя, зачем ты врешь? Не надо.

Они помолчали. Послушали, как стонет Саенко Кирилл Петрович. Зоя Петровна даже повернулась в сторону Кирилла Петровича, посмотрела на него безучастными глазами. Потом Александр Иванович сказал:

— Зоя, иди на службу, иди. И вот что, ты не привози меня домой, сделай все отсюда. Не надо, не хочу, чтобы ребята видели меня после этого, пусть они живым помнят меня. Не знаю… не получилось у меня с ними, но я их люблю, конечно, они дети мои. Иди, Зоя, а то мне плохо.

Александр Иванович закрыл глаза. Зоя Петровна посидела минуточку на краешке стула, встала, взяла белую мужнину руку, лежавшую поверх одеяла, пожала ее легонько и вышла. Александр Иванович глаз не открыл.

После «мертвого часа» вошла лечащая красавица, поздравила с наступающим праздником, пожелала всем скорого выздоровления, предупредила, чтобы завтра, когда не будет врачей, никаких беспорядков не было, никаких выпивок со стороны Мотькина, а также Бабаенка Филиппа Филипповича, в противном случае будут приняты строгие меры. Попрощалась и ушла, ее ожидали Первомайские праздники.

Вечерком открыла дверь тетя Нюра. Не входя в палату, спросила:

— Ну, кто будет посылать, а то счас магазин закроется?

Мотькин мгновенно откликнулся, покопался в тумбочке, сунул тете Нюре трешницу, посмотрел на Бабаенка. Бабаенок отказался.

— Он еще пить будет, о-о-о, — простонал Кирилл Петрович.

— Пускай пьет, раз пьется, — примирительно сказал Бабаенок.

Александр Иванович все это пропускал мимо ушей, собственно, он уже ничего не слышал, с большими усилиями удерживал перед собой Маргариту, ее лицо, глаза, улыбку, — все это расплывалось, пропадало, и он из последних сил возвращал исчезающий, расплывающийся образ. Никакие концы, никакое распутывание своей жизни его уже не занимало, эта работа оставалась незавершенной, на нее уже не было сил.

Через полчаса вернулась тетя Нюра. Мотькин схватил бутылку, забегал по палате, ища для нее укромное место. Он совал ее то за оконную раму, то в тумбочку.

— Ну, вот взял, а с кем пить будешь? — спросил Бабаенок. — Не с кем.

Тетя Нюра повернулась на голос.

— А вон, — сказала она, — можно у клизменной, никого нынче не будет, а то приходи, — обратилась она к Мотькину, — в столовку, Петька будет.

— Нюра, — попросил тетю Нюру Александр Иванович, услыхав ее все же. — Нюра, принеси, пожалуйста, листок бумаги и чем написать.

Тетя Нюра быстро обернулась, подала Александру Ивановичу бумагу и шариковую ручку, в дежурке взяла. Поправила ему изголовье, чтобы удобней было. Александр Иванович написал и попросил тетю Нюру наклониться к нему.

— Нюра, — сказал он, — когда я, когда меня не станет, позвони по этому телефону и скажи… скажи, что Сергей Сергеевич помер.

— Какой Сергей Сергеевич, милый Александр Иванович?

— Нюра, ты меня поняла? Скажи, что Сергей Сергеевич помер. Больше ничего, иди.

Нюра не ушла, а села перед койкой Александра Ивановича, стала сидеть. И ровно через четыре с половиной минуты он перестал дышать, скончался. За минуту перед этим он сказал, видимо, обращаясь ко всем:

— Извините… меня… за беспокойство.

Тетя Нюра закрыла ему глаза, углом простынки промокнула появившиеся у мертвого Александра Ивановича две живые слезы, потом вышла позвонить по этому телефону.

 

Как я чуть не позабыл о войне

Передо мной бесшумно течет река. Со спины меня заслоняют, взбираясь до самого неба, сосны, непролазные заросли мелколесья.

У подмытого берега вода ходит по кругу, протаскивает мой поплавок из легкого пенопласта. Я сижу тут с утра, вижу перед собой маленький клочок пасмурного неба, осоку, кусты противоположного берега. Я так ушел в свое занятие, в безлюдье и тишину, что не заметил, как слился с этим пасмурным теплым днем, стал его частью, как эта старая береза, что шелестит над моей головой, как сосны, что взбираются по крутояру, до самого неба, как эта скользкая тропинка в траве, и эти ветки, и рубчатые листья ольшаника перед глазами, и эта бесшумно бегущая и блуждающая по кругу вода, и теплый дождик, и крапива, и желтый куст золотарника у самой воды, и вот эта плотвичка, вынутая мною из реки и брошенная через окошечко в цинковый рыболовный короб, на котором я сижу с того самого часа, когда еще туман стоял над льющейся куда-то рекой. Я слился со всем этим и, как листья, трава, речка и клочок неба над противоположным берегом и сам берег не знали — кто они, что они и зачем они, так точно и я ничего этого не знал. Я только был тут, среди них, рядом с ними, как и они были рядом со мной. Иногда я выпадал из этого забытья, из этого полного слияния, отделялся от всего, доставал сигарету, закуривал, и тогда мне казалось, что все вокруг тоже что-то думает про себя. Я вглядывался в противоположный берег, опрокинутый в воде, где сперва была опрокинута осока, а за ней темные заросли тальника, а уж потом клочок серого неба, и по всему этому, упавшему в глубину и повисшему над бездной, чуть заметно струилась живая вода. Я вглядывался, и мы старались узнать и понять друг друга — берег, опрокинутый в воду, и я. Потом сквозь нас, по изменчивому лону реки, прошла остроносая байдарка с двумя седоками, им и ею. Длинный челнок, бесшумные крылья-весла, ее лицо и его на одно мгновение отразились в нас и исчезли, и снова мы были одни.

Пошел дождь. Крупные капли начали шуметь над водой, они вздули желтые фонарики, и все переменилось. Через минуту дождь перестал, и опять мы смотрели друг на друга, посвежевшие, умытые. Мы были вечными, я и берег.

Поплавок остановился перед стрелолистником, вздрогнул и ушел под воду. Мы сидим далеко отсюда, очень далеко, под вербами, на берегу желтой речки Кумы, ловим сомят. Я, Ваня и Ванин брат Минька, глухонемой. Минька сажает сомят на прутик и опускает их в воду. Поплавок дернулся один раз, другой, ушел в глубину. Я подсекаю, вытаскиваю соменка. Сидим мы босиком, пятками упираемся в выдавленные у самой воды ямки. Прохладой тянет от реки, от мокрых берегов. Иволги рядом кричат, журчит желтая вода возле упавшего в речку старого тополя. А позади, на открытом солнце, — сплошные виноградники. Минька приносит нам тяжелые кисти черного винограда или белого, мускатного, с крупными мясистыми ягодами, потрескавшимися и затекшими по трещинам желтым медом. Мускат лопается во рту, распространяя под нёбом, по языку и горлу медовый вкус вместе с нежнейшим, неповторимым, единственным в мире мускатным ароматом. Мускат мы мешаем с сильванером. Его сбитые кисти похожи на кукурузный початок, не вырвешь ягоду, только кисть помнешь, подавишь, и сок растечется по рукам, по рубашке, намочит колени. Сильванер надо целиком есть, всю кисть брать в рот и выдавливать пахучую влагу.

Кричат иволги, играют на желтой реке солнечные пятна, потому что свет пробивается через густую листву верб и достает до воды. Губы от винограда сладкие, руки липнут к самодельному удилищу. Потом мы купаемся и через виноградник идем к Ваниному дому. Там, во дворе, будем жарить сомят на большой сковородке. Растопим горнушку, Ваня принесет из дома муки, обваляем в ней рыбу, соли бросим, масла, Минька будет палочки подбрасывать в горнушку, Ваня рыбу переворачивать большим столовым ножиком. Постреливает, шипит на сковородке, глаза у сомят белеют, бока подрумяниваются, солнце заливает двор, чуть слышно иволги от воды покрикивают, от речки Кумы, порхают там в густых вербах. Дождик перестал, медленно ходит вода по кругу, поплавок задевает лист стрелолистника, вздрагивает один раз, другой и уходит в глубину. Подсекаю и выбрасываю на берег, к своим ногам, серебристую плотвичку. На губах и во рту сладко от выкуренных сигарет, мускатом пахнет, сильванером. Сглатываю слюну и снова достаю пачку, закуриваю, затягиваюсь. Опять из-за поворота реки выскользнула байдарка, за ней вторая. Причаливают наискосок от меня к противоположному берегу. Вытаскивают лодки на берег, загружаются. Застучал в кустах топорик. Глядь, уж и палатка поставлена, из-за кустов показался острый брезентовый верх. Воздух взбаламучен голосами. Ребята голые до пояса, в джинсах. Спины их мелькают в кустах. И девчонки в джинсах, одна в белой маечке-безрукавке, другая в цветном лифчике. Голые руки тонки, гибкие талии то в одном, то в другом месте показываются из кустов. Перекликаются, хохочут без всякой причины. Спускаются к берегу, воды набирают, полощут что-то и пропадают в кустах. И снова то спина голая выглянет, то взбитая прическа, то рука или тонкая шея, то вся, как лозинка, как олененок, выступит наружу. Никого на реке, одни они, счастливые, как боги. И я, счастливый, как бог, невидимый, на другом берегу. Нам хорошо, потому что мы вечные. И река течет между нами вечная.

Слежу за поплавком, таскаю плотвиц, но из глаз моих не пропадает противоположный берег, угол палатки в зарослях, голые спины, руки, головы. Там начинают ладить место для костра, вбивают палки с рогатками, кладут перекладину, чайник вешают. Собрали немного сушняку, подожгли, потянулся к небу синий дымок, синий среди зеленого. Но за дровами надо плыть на мою сторону. Берег тот луговой. С топориком сходит один к байдарке, сталкивает ее к воде, садится, гребет. Течением несет его мимо меня, слышно, как недалеко где-то пристает он, выходит и стучит топором по сухому стволу. А там мелькают белая маечка, взбитые волосы, тонкие руки. Парень стоит спиной ко мне, делает разминку, достает ладонями землю, выпрямляется, левый наклон, правый наклон, хорошим ударом колотит перед собой воздух. Широкие плечи, узкая талия, лопатки двигаются под молодой эластичной кожей, бугрятся, играют мышцы. Это же я играю мускулами, это мои лопатки двигаются под молодой кожей, это я сильными ударами колочу перед собой воздух, это моя девчонка в белой маечке выходит из палатки и, направляясь к синему дымку, одним глазком любуется мной, и сердце ее сладко замирает от каждого движения моих сильных плеч, моих ловких рук, от каждого наклона моего сильного тела. И — бег на месте, пружинистый, легкий, потом я спускаюсь к берегу, сбрасываю джинсы, в стильных голубых плавках бросаюсь в воду, плыву, испускаю дикий звериный вопль, на который отзываются с берега нежные голоса моей горлинки и его горлинки. Кричат иволги. Ваня подходит ко мне со спины, стоит на скользкой тропинке в траве, смотрит. Я слышу, как он стоит, смотрит на синий дымок в зеленых зарослях, на меня, на мой поплавок.

— Папаша, — говорит он мне, — огоньку у вас не найдется?

— … … … … …?!

Я не могу повернуть к нему лицо. Великой и вечной души моей не хватает, чтобы повернуться и протянуть коробок со спичками, ее хватило только на то, чтобы осевшим голосом сказать через плечо, не повернув головы:

— Нет у меня огонька.

И он ушел, голый до пояса, играя лопатками под молодой кожей, с закушенной сигареткой в зубах. Погрузил срубленную сухую березу и медленно погреб к своему берегу. Я поспешно смотал удочку, взял цинковый короб и ушел. Когда шел тропинкой, все еще видел мелькание чужих рук на том берегу, чужих гибких талий, чужого парня в стильных голубых плавках с красным кантиком, выходившего из воды и помогавшего другому вытаскивать из байдарки сухую березу. Они делали это играючи в сером дне, над водой, у подножия зеленых зарослей. Их движения, их ослепительно молодые тела были прекрасны и глубоко мне враждебны. Но я шел, поднимаясь по крутояру, и ходьба понемногу возвращала мне рассудок, успокаивала. В самом деле, как нехорошо, как некрасиво и как недостойно обижаться на эту молодость, пусть даже если она и ушла от тебя навсегда. Как стыдно, что я не повернулся и не протянул ему коробок со спичками. Папаша… Ну и что? Ведь я тоже был таким. Мне ведь тоже было восемнадцать. И девятнадцать, и двадцать было. Я тоже был счастлив, как бог, играл лопатками, молодыми плечами, мышцами. Я тоже вопил по-звериному от радости, и на мой вопль отзывалась нежным голосом моя горлинка. Я тоже… Но когда же это было? Почему я не помню, когда и где это было? Где был синий дымок? Дождик, горлинка?.. Ах да, чуть не позабыл. Ведь ничего этого не было со мной, я тогда на войне был. И Вани, между прочим, давно нет в живых. Он летчиком воевал на бомбардировщиках. В середине войны случилось несчастье. Получил он задание разбомбить населенный пункт, ударить по скоплению противника. Пункт отметил себе на карте, полетел и сбросил бомбы. Но вышла неувязка штабная, — тогда сильно наступали наши, — в том пункте оказалось скопление не вражеское, а наше, наши заняли пункт. Ваня Мирошниченко не знал этого, он выполнил задание, и его сбили наши зенитчики. Когда он приземлился с парашютом, его взяли под трибунал. Сперва приговорили к высшей мере, но потом разобрались в его невиновности, высшую меру заменили десятью годами. Честно отбыл срок и вернулся на родину, в свой домик у виноградников. Работал в родном колхозе, но уже сильно выпивать стал. Напился, лег в ящик от фургона, уснул и не проснулся, потому что на спине лежал, кверху лицом, дыхание ему забило. А Минька живой. Когда мы встретились недавно, сразу не узнал, но через минуту узнал, мы обнялись, всплакнули. Ваню вспомнили. Обнимаясь, он говорил что-то от радости: Мын-гмным-м-мы… Но я уже ничего не понимал, потому что забыл язык нашего детства, тогда, помню, хорошо понимал глухонемого. А Минька теперь мужиком стал, конюхом работает, он все хлопал меня по спине и говорил. Ммны-мымн-гыммы… Очень рад был.

 

В дороге, которую некоторые сравнивают с жизнью

Против открытого купе стоят двое, смотрят в окно. Он — плотненький гражданин в домашней душегрейке поверх белой нейлоновой рубашки. От одного уха к другому, через крупную лысину, начесаны редкие косички, начесаны старательно, как бы даже наклеены, но лысину полностью не скрывают, а только веселят немного. Лицо у него крупное, выбритое, постное. Однако выдвинутая нижняя челюсть все же сообщает этому лицу что-то неожиданное, а робкие пепельные глазки словно бы извиняются, словно бы умоляют не верить этой челюсти, хотя, может быть, и не вполне искренне.

Она — маленькая, уютная в своих простеньких брючках и короткой байковой кофточке навыпуск. Лицо правильное, совсем милое, слегка увядающее, но без единой морщинки.

Едут они с юга, на море отдыхали. Никогда, конечно, друг друга не видели. А теперь попали в одно купе, случайно. Курортный сезон уже отошел почти, поздняя осень, и вагон поэтому наполовину пустой. То обстоятельство, что в их купе никого больше не оказалось, вызвало в нем сильные переживания, тайные, конечно. Тайной радостью он мучается второй день, украдкой, исподтишка постоянно поглядывая на нее среди разговора. Переживания его сильно усложнились после прошедшей ночи за всю эту длинную и в то же время очень уж быстротечную дорогу. Про себя он уже сравнивал эту дорогу с жизнью. Так сладко и мучительно началась она, впереди виделась целая вечность, ожидания чего-то смутного и прекрасного, предчувствия, от которых замирала душа. Но стучат колеса, мелькают столбы, поля, станции, города, и вот уже Курск. Поезд отстоит положенные минуты, а там Орел, Тула и — увы! — Москва, конец тайному счастью, предчувствиям и надеждам. Невольно подумаешь о жизни… За окном вокзал.

— Красный весь. Покрашен или камень красный? — Это он говорит.

— Красиво, — она отзывается.

— И вон подсобки, тоже красным покрашены. Значит, проект такой был.

Молчание.

— Тысяча девятьсот сорок шестой тире… вроде пятидесятый. Сорок шестой хорошо вижу, а после тире неразборчиво, вроде пятидесятый.

— Где вы видите? — оживляется толстячок, волнуется, очень ему хочется к плечику ее прикоснуться, за руку взять повыше локтя, но… — Где вы видите?

— Смотрите, вон там эмблема, а под ней «Слава героям труда», видите?

Толстячок нижней челюстью подбирает губу, вглядывается, потом быстренько исчезает в купе и возвращается с очками.

— Верно, — говорит, — сорок шестой тире пятидесятый. Четыре года строили.

— Я тут в сорок седьмом проезжала, вроде развалины были.

— А я в пятьдесят седьмом, как раз путевку дали…

Поезд тронулся. Смотрят напряженно. Весь их интерес там, за окном. Это он старается делать вид, что весь интерес там, старается умело, а потому очень заметно.

— Нет, небольшой городишко, — он говорит.

— Так он же еще на той стороне, он не весь тут.

— Ну да, если на той стороне, тогда конечно…

— Видите? Опять дома, собор показался… Большой город.

— Да, большой.

Пригород, осенние пейзажи. Столбы, канавы, поля, кусты. Листья с кустов облетели, земля бурая, небо пасмурное, низкое.

— Березки, — говорит она тихо, чувствительно.

— Вот эти? Да, березки.

Потом опять молчат. В их глазах плывет осенняя земля. Очень вдумчиво следят они за тем, что проносится мимо их окна.

— Какое количество опор этих, столбов…

— Новую линию тянут.

— Столбы хорошие, качественные.

Пошли кусты, водица в рыжей траве.

— Болото, — она говорит.

— Да, заболоченность. Вот в Полесье, в Белоруссии… Не были? Там болота.

— Нет, к сожалению, не была… Листики облетели, осень.

— Да, голые деревья. — А пепельные глазки все поглядывают, косятся исподтишка. Вскинет голову, вроде шея замлела от напряженного слежения, вроде позвонки хочет промять, а сам зырк, зырк, мягко так, незаметно, но и спину прихватит, оглядит, увидит за короткой кофточкой задик чуть-чуть откинутый, простенькими брючками обтянутый. Всю уж изучил, все увидел в скромненькой, прямо-таки девичьей фигурке. А все же тянет еще и еще раз взглянуть, окинуть незаметно пепельными глазками. И ничего в ней не лезет в глаза, не выпирает нахально, все простенько, тихо, короткая и мягкая кофточка сидит свободно, легко, по-домашнему, и грудь не кричит, не сует себя всем и каждому, собственно, никакой груди и нет, как у девочки, но он-то знает, что есть, знает точно. Лицо, и глаза, и голос — все спокойное, простенькое, доверительное, ничего не подозревающее, никаких задних мыслей, никакой игры или намеков, ничего… А там бог ее знает. Но если даже и думает она что-то такое в своей простенькой глубине, если даже и чувствует, то, господи, как мило, как хорошо. Куда уж там мило! Кажется, готов уж на все, совершенно перевернуть всю свою жизнь, всех послать к чертям собачьим, только бы… Но тут остановка, тут опять накатываются на него эти сложности, эти переживания, эта мучительная ночь, этот сон, и вообще.

Вчера, как только сели в поезд, как только устроились — такое бывает один раз в жизни — в купе он и она и никого больше, как только разместились, обгляделись, — все и началось. Он сразу же стал волноваться, но, чтоб не вспугнуть, не оттолкнуть, прикинулся этаким солиднячком, мягким, воспитанным, однако же равнодушным ко всему такому прочему. Она же — полная доверительности, без никаких противоборствий, хотя бы даже и словесных.

— Да, сезон кончается.

— Вы правы, кончается.

— А вот некоторые плавают еще, моржи.

— Да, плавают.

И так далее. Как в кино, как по маслу пошло, до самой темноты. И всю уж он отгадал ее, представил на разный манер, и так, и этак, и счастье его было таким, какого он уже и не помнил за длинной вереницею лет. Долго не мог уснуть, все думал, все представлял, а, измучившись вконец, все-таки уснул, правда уже к утру. И приснился ему ужасный сон. Сначала еще ничего ужасного не было, была исключительно одна она, абсолютно такая, какою он и предполагал ее, все было в точности так, как он и думал. И вдруг входит, — как, откуда и почему входит, во сне объяснений не бывает, — входит начальство: он, его замы, от профкома, парткома и так далее. Входят строгие, с портфелями.

— Вот полюбуйтесь, товарищи, — говорит сам, — мы ему путевку, понимаете, в санаторий, а он, полюбуйтесь, — голый. И она — совершенно голая. Как же это понимать прикажете?

Сперва он облился потом, а после этого закричал или застонал от ужаса и проснулся, открыл глаза. Тут еще раз облился потом, уже оттого, что подумал: а вдруг бы на самом деле. Но, слава богу, никого в купе не оказалось, сидела за столиком одна она, простенькая, тихая, чистенькая, уже, значит, встала, умылась, постель прибрала, сидит.

Нехорошо стало, тяжело. Вставал неохотно. Однако пришлось вставать, одеваться. Она тихонько вышла, чтобы дать ему одеться. Пока то, сё, с полотенчиком вышел, умылся, пока побрился электробритвой, словом, к тому времени, как он в своей душегреечке поверх нейлоновой рубашки и со своими косичками поперек лысины сидел перед ней за столиком, страхи как-то рассеялись, отступили, но осадок от них как лег на дно души, так и лежал там. Что же касается ее, то она, поскольку ничего из того, что видел он, не видела, была по-прежнему тиха и доверчива и, кажется, еще сильнее влияла своими простенькими и оттого еще более действенными прельщениями.

— Чаю попросить? — спросила невыносимо доверительным голосом.

— Спасибо, — сказал он, — не хочется что-то.

— Я принесу, — сказала она и поднялась, чтобы выйти, чтобы он снова увидел обтянутое простенькими брючками, чтобы опять споткнулось обо что-то его сердце, а он сам задохнулся бы на какое-то очень короткое время.

Она принесла чай, поставила перед ним и перед собой два стакана в железнодорожных подстаканниках.

— Вам надо выпить горячего, — сказала она, садясь на свое место. — Вы так стонали во сне, я уж хотела разбудить, да вы сами проснулись. У вас сердце здоровое?

— Ничего подобного не замечал за собой, — отозвался он как можно равнодушнее.

После этого ужасного сна он стал ловить себя на том, что вроде боится чего-то, вроде ему оглянуться хочется, а не наблюдает ли кто, не подслушивает ли кто их разговор. И почти до самого Курска он старался больше молчать и как бы даже не замечать ее, хотя она занимала всего его безраздельно. Куда бы он ни смотрел, о чем бы ни думал, она стояла перед глазами, не выходила из головы. А когда украдкой оглядывал ее, то думал о том, как все же точно угадал он, именно такой он и представлял ее, какой оказалась она на самом деле, хотя и во сне, конечно. И вдруг эти с портфелями. «Полюбуйтесь, товарищи…» Бред собачий, ерунда какая-то, а все-таки смутно думалось о каких-то загадках и тайнах нынешней науки, бионики разные и так далее. Глупость заведомая, но вдруг все же кто-нибудь взял бы да и увидел бы его сон, подглядел бы, передалось бы на расстоянии. Что-то, он слыхал, бывает в этом плане. Нет, ничего этого не было, никаких снов ему не снилось, и он абсолютно спокоен и даже равнодушен. Мало ли кто едет с ним в поезде, даже в одном с ним купе. Ему ведь все равно. Она читает книгу. Господи, пусть читает себе на здоровье. Лично он к чтению относится спокойно, просто не любит этим заниматься. Но говорить об этом никому не собирается, ни ей, ни кому другому. Больше того, он встает и выходит из купе, становится перед окном и с интересом смотрит, наблюдает за текущим миром. И незаметно для себя начинает бубнить, как бы про себя, но все же вслух называть предметы, проносящиеся за окном, и становится бочком, чтобы до нее доходили слова.

— Во, поезд ремонтный, — бубнит он. — Может, авария?

Быстро отворачивает голову от окна, в купе заглядывает.

— Посмотрите.

Книжка откладывается, она выходит.

— Все, — говорит он, — проехали. Только что проехали, где-то пути будут ремонтировать. Народ у них на платформах и табличка — «тихий ход».

— Ремонтники, — поддерживает она.

Потом он что-то про нагрузку на шпалы стал говорить и еще что-то. Опять она уходит. Он остается. Напевает тихонечко, слегка в нос, подпирая звук нижней губой. Нн-а-нан-ти-тин. Без слов напевает. И опять приноравливается бочком стать, чтобы ее видеть без особого труда. В окно поглядит, потом на нее, в окно, на нее. Письмо пишет, над столиком склонилась. Чего там писать? Дома бы и написала.

— Ого! Лесозащитная полоса. — На нее, на полосу, опять на нее. Вызывает. И она выходит, ручкой за шторку берется.

— Лесополоса, — он говорит.

— Да, тоже облетела.

А под байковой кофточкой ну совершенно ничего, как бы ничего, только за спиной, пониже короткой кофточки, брючками обтянуто. Почти месяц прожил на море, а ничего похожего не замечал, не встречалось. Встречал, конечно, издали видел, но ведь мало ли кто ни ходил по улицам, по берегу моря, на глазах у всех не подступишься. А тут вот оно, рядом, слушает, говорит, отвечает и хоть бы один раз возразила. Лесополоса. Да, говорит, лесополоса и так далее. И, главное, тихо, простенько и совсем рядом.

И этот Курск потом. Красный весь. Покрашен или камень красный? Да, красиво. И подсобки тоже красным покрашены, значит, проект такой был. А там Орел, и Тула, и — увы! — Москва. Все кончилось. Да и было ли что? Было, было. Ожидания были чего-то смутного и прекрасного, предчувствия разные. И даже сон был. Полюбуйтесь, товарищи. Мы ему путевку, понимаете, в санаторий, а он… Бррр…

В окне он заметил грудастую жену в роскошной, не по возрасту, шляпе и с нею двух взрослых дочерей. Потянулся к выходу, оробело попрощался с ней. На перроне замешкался в кругу семьи, обнимаемый, лобызаемый по очереди женой и дочерьми. Она поравнялась и прошла мимо, легко неся маленький чемоданчик и простенько так улыбаясь. Между прочим, впервые улыбалась за всю дорогу, И неизвестно чему. Собственно, чему тут улыбаться? Чему?

Вот она и жизнь так. Остановится на последней станции, а кто-нибудь сторонкой будет идти и простенько так улыбаться неизвестно чему.

 

Девочка, или История, если хотите, моей жизни

Поезд шел на юг. В Орле пышно цвела сирень, Ее продавали с перрона. Молодая женщина принесла в купе махровый букет, налила воды в банку и поставила в нее сирень. Прохладный, освежающий душу запах распространился по всему вагону. Над Орлом рассветало утро.

Несмелый дорожный разговор после этой сирени заметно оживился.

— А сняга у вас глубокие? Али как когда? — спросила пожилая женщина.

— Как когда, — ответила молодая.

— А у нас в Ашхабаде, — снова заговорила пожилая, — сирень тоже есть, только без духу какая-то, не пахнет ничем.

— Да…

— Вообче-то у нас роза. Виноград, роза — этого много… А школу, стал быть, в Харькове кончили?

— В Харькове.

— А в Ленинграде работаете?

— В Ленинграде.

— Как же попали-то в Ленинград?

Молодая чуть покраснела, неловко улыбнулась.

— Так получилось.

— Понятно, — сказала пожилая, поджала губы и заставила еще раз покраснеть молодую.

Запах сирени приятно кружил голову, я слушал рассеянно, выходил курить, снова возвращался и слушал. Нехитрый разговор этот не мешал думать свое. Собственно, думалось тоже рассеянно, обо всем на свете и ни о чем. Об этих женщинах, например, о немолодой русской туркменке и только начинающей жить молодой ленинградке, о дороге и о весне, о сирени, об Орле, где одиноко жили мои старики, о войне, конечно, вспоминалось, другие были дни, давно отгорели, нестрашные теперь.

Весь мир, видимый и невидимый, проносился в голове, не задерживаясь и почти не задевая души.

За окном громыхающего и как бы прихрамывающего вагона текли поля, орловские, потом курские деревеньки в зелени, косогоры, перелески, за Белгородом побеленные украинские хатки стали показываться, волы тащили повозки. Далеко чуть видны белые корпуса в степи. Заводы. Промелькнул первый тополек украинский. Из соседнего купе, откуда слышался громкий смех, вышел старичок, хмурый, недовольный, рядом пристроился, жаловаться начал:

— Рази с ими отдохнешь? Гы-гы да га-га, только и делов. Всю ночь про мужиков лалакают, как с мужиками живут, дельного чего не услышишь от их, об работе или другое чего, ла-ла, гы-гы, только и делов.

Опять топольки показались. В Харькове на платформе — обеды горячие, кухня, столы.

— Товарищ полковник, второе подавать чи ни? — любезно спрашивает молодая украинка. Полковник отодвигает недоеденный борщ, от второго отказывается.

— Не понравился наш борщ? — еще любезнее, совсем по-домашнему спрашивает украинка.

— Нет, отчего же, понравился. — Встает, благодарит, уходит.

— Котлеты молодому человеку, вон тому, в тельняшечке, — говорит украинка помощнице. — А вы не спешите, кушайте спокойно, успеете. — Это она уже к другому, в пижаме, краснолицему, обливающемуся потом.

За Харьковом — овраги, мосты из железобетона. Поезд то выползает на высокую насыпь, то уходит в глубокое ущелье с желтыми глинистыми осыпями.

На самой вышине, на зеленой взгорушке, под цветущими акациями стоит девочка и машет рукой. Косички торчат в стороны, она щурится из-под ладошки и свободной рукой машет пробегающим вагонам. Позади нее беленькая хатка в тени цветущих акаций. Мама давно уже на работе, солнце высоко поднялось, а девочка только что проснулась, умылась быстренько, косички заплела и вышла к утреннему поезду, помахать рукой пробегающим вагонам, незнакомым людям.

Я смотрел на нее, как она стояла возле белой хатки, под акациями, как отдалялась все дальше и дальше, и уже не слышал обиженного старичка, не думал про этих баб, которые всю ночь лалакают про мужиков, как живут с ними и так далее, забыл про все и только смотрел, как щурилась девочка и махала рукой поезду и уезжавшим куда-то незнакомым людям.

В первый раз я увидел ее, когда мне было столько же, сколько и ей. В южном степном городке. На базарной площади мы гоняли футбол. Наигравшись, разбирали портфельчики и книжные сумки, расходились по домам. Площадь была скорее выгоном. У нас в городе держали коров и рано утром прогоняли их через эту площадь, мимо базарчика, мимо нашей школы и новенького здания гортеатра. На закате солнца коровы возвращались опять по этой площади, поднимали тучу красной пыли.

Я шел как раз мимо гортеатра. Хотя вид у меня был вполне захолустный, и я шел босиком, и только что орал вместе со всеми, гоняясь за футболом, все же в голове моей уже происходило много чудного и малопонятного даже для меня самого. Например, голубые страны и голубые города виделись мне то и дело. А в театре как раз гостила заезжая оперетта с Корневильскими колоколами и Голубыми Дунаями. Там я и увидел свои голубые страны, города, голубых людей, которые не разговаривали, а только пели под музыку. И когда подходил я к этому зданию после футбола, увидел ее. Она стояла за двойными стеклами боковых дверей, в глубине, перед лестницей. Тоненькая, бантики в косичках, и я сделал шаг навстречу, поднялся на каменный порог. И она сделала шаг навстречу. Нас разделяла двойная дверь с тамбуром, двойное стекло. Мы подошли совсем близко друг к другу, она — со своей стороны, и я — со своей. Она смотрела на меня из своей жизни, я на нее — из своей. Но смотрели мы одинаково и долго, глаза в глаза. Конечно, если бы не эти двойные стекла, ничего бы этого не было. Если бы она шла, например, вот здесь или вон там, по улице, и я бы стал вот так смотреть, она бы сказала:

— Чего тебе?

А я сказал бы:

— А тебе чего?

Она: — Мне ничего.

Я: — Ну и мне тоже ничего.

Она: — Ну и валяй отсюда.

Я: — Ух ты! — И замахнулся бы сумкой с книжками.

Но между нами были двойные стекла. Она смотрела без страха в мои глаза, как в чудо, и я смотрел в ее глаза, как в чудо. Не помню, сколько это продолжалось, как разошлись мы, но когда я вспоминаю об этом, то кажется мне, что и сейчас я все еще стою там, перед стеклянной дверью, под солнцем, на горячих камнях крыльца, смотрю на нее в жутком предчувствии чего-то, что должно случиться со мной где-то, неизвестно где, впереди. Шли годы. Менялись люди, улицы, площади города. Потом ударил час войны. И война прошла, я вернулся с войны живой, не убитый. И опять шли годы, а потом я увидел ее снова. Увидел в кино. Была гражданская война. На экране черно-белый голодный Петроград. В каменном колодце двора нищий старик крутил ручку шарманки, мальчик и девочка в черных трико, гибкие и голодные, показывали зевакам акробатические номера. Потом они стали петь, глядя перед собой из каменного Петрограда не на зевак, не на реденькую толпу, окружавшую их, а на меня. Девочка смотрела на меня через годы и города большими знакомыми глазами, которые чуть-чуть раскачивались на длинном стебельке шеи. И пела:

Трансвааль, Трансвааль, страна моя, Ты вся горишь в огне…

Ее голос доставал до меня и делал мне больно, чуть-чуть раскачивались бесконечно печальные глаза, чуть-чуть раскачивалась фигурка в черном трико с тонкими веточками рук, с набухающими почками… Пророчески, по-птичьи открывался ее рот, вытягивался в трубочку и пел:

Горюю я по родине, И жаль мне край родной…

Когда она исчезла за сменою кадров, я заплакал. Сидел в темном зале и растирал кулаком слезы.

Слышу неумирающий голос шарманки, вижу глаза, неподвижно колеблющиеся на тонком стебельке шеи, и всю ее, поднимавшуюся на носочки, чтобы увидеть через годы и годы меня.

Трансвааль, Трансвааль, страна моя, Ты вся горишь в огне…

А когда еще прошли годы, я снова увидел ее далеко от голодного Петрограда, за Уральским хребтом, в глубине царства тайги, на безлюдной улочке старого поселка. Я стоял у входа в улицу, перед побеленным обелиском, увенчанным звездочкой и окруженным железной оградкой, — память погибшим здесь за наше дело красногвардейцам. У обелиска, привязанная к железной ограде, мирно пощипывала травку коза. Напротив могилы перед потемневшим деревянным зданием, приспособленным под клуб, на двух столбах держалась рама для рекламного щита. Но щит почему-то был прислонен к столбам, стоял на земле, а на перекладине рамы, взобравшись туда, сидела она. Стираное-перестираное платьишко, оббитые худые коленки и знакомые глаза. Она болтала босыми ногами и смотрела перед собой в пространство, где покрикивали маневровые паровозы, а за железнодорожным узлом простиралась бескрайняя, темной дремучей зелени тайга. На щите объявлялся «Мост Ватерлоо» с нарисованной туманной красавицей. Не обращая внимания ни на козу у братской могилы, ни на меня, девочка болтала босыми ногами над красавицей из далекого, другого мира, над мостом Ватерлоо и глядела перед собой в бесконечную тайгу. И ничего не было на всей улице, кроме этого, только покрикивали паровозы и на тысячи верст молчала тайга…

А теперь стоит она под белыми акациями, на зеленой взгорушке, перед белой хаткой, щурится из-под ладошки и машет рукой, провожая утренний поезд и незнакомых, уезжающих куда-то людей. Прислонясь к стеклу, я смотрю на нее до тех пор, пока не скрылась она за новыми оврагами с зелеными вершинами, пока не скрылись те акации перед белой хаткой, то солнечное утро за новыми днями, за другими городами и годами. И прошлое мое так уже далеко, а будущее — так близко.

 

Отдай котлету собаке Борщаговского

В подмосковном доме отдыха, в стороне от главного корпуса, в деревянном коттедже, а лучше сказать, под верандою коттеджа, в сумеречной мгле, в начале весны, когда двор и деревья были покрыты в последний раз выпавшим снегом, мягким и чистым, в один из этих дней, ибо точного дня никто не знал, беспородная сука Машка с черной лоснящейся шерстью и вечным упреком в глазах, а вместе с тем с безвыходной ласкою к людям, бездомная сука Машка родила четверых собачат.

Раньше других узнала об этом повариха Настя, постоянная и главная Машкина кормилица. Собачьи поклонники из отдыхающих менялись, приезжали и уезжали, отбывая свои сроки, повариха же всегда оставалась на месте.

Вышла она по последнему чистому снегу с собачьей едой, а Машки нигде нет, позвала — не отзывается, пришлось отдать все Пьеру, рослому кобелю желтовато-мышиного цвета. В детстве ему, как бездомному, от кого-то попало, ходил он с перебитым ухом. Здоровое ухо угрожающе стояло торчком, перебитое висело совсем миролюбиво. По какой-то не очень уж остроумной связи кто-то назвал кобеля Пьером, имея в виду, конечно, Пьера Безухова. Кличка прижилась, и под этим славным именем он жил в доме отдыха, как у себя дома, ел в отличие от Машки за двоих, а то и за троих. Именно это обжорство его и послужило впоследствии первоначальным толчком к большому несчастью. Но пока все шло хорошо.

Настя обыскала двор, все его укромные углы, и в конце концов обнаружила суку под верандою коттеджа. Не вылезая из сумеречной мглы, Машка отозвалась на Настин голос слабым поскуливанием, и повариха стала приносить сюда и ставить под веранду миски с Машкиной едой. Собачьи же поклонники временно перенесли свои заботы на одного Пьера, вынося ему из столовки остатки котлет, кости, куски хлеба с маслом и даже недоеденные пироги. Оттого, что Пьер не знал пределов в своем обжорстве, однажды, после сильного ужина, когда он улегся отдыхать на крыльце коттеджа, его вырвало. Утром выходившие к завтраку люди вынуждены были перешагивать не только через самого Пьера, но и через испорченный им коврик.

Среди отдыхающих далеко не все были собачьими поклонниками, были и равнодушные люди, а также и противники не одних только собак, но и вообще всякой домашней твари. Именно такой вот противник, с отвращением перешагнув через кобеля Пьера, а затем и через коврик, разразился ругательствами, на которых, однако, не остановился, а, вернувшись с завтрака, написал жалобу, где прибегнул к сильным выражениям насчет псарни в доме отдыха: для кого, мол, этот дом, для собак или для людей, и так далее. Поскольку писавший был человеком не простым, а с известными заслугами перед государством, то бумаге его дали тотчас же хороший ход и дело в конце концов увенчалось приказом сверху о пресечении в доме отдыха каких бы то ни было собак.

Конечно, приказ вышел не сразу. Такие дела не решаются одним махом, — тяп, ляп да вышел корапь, — пока назначили комиссию, да пока она занималась проверкой фактов, да пока обсуждали потом вопрос в целом, да выносили решение, жизнь все-таки продолжала идти по-старому, то есть своим чередом. Уж показался из-под веранды первый собачонок, за первым, самым смелым, стали показываться и другие, уж и все они вместе с матерью Машкой начали лопать из одной миски и подавать свои голоса в разное время дня и ночи.

Я занимал комнату с верандой во втором этаже и принадлежал к средней категории отдыхающих, а именно к равнодушным. Ненавидеть собак мне было не за что, любить же их я также не любил по неизвестной мне самому причине. Когда, например, я проходил мимо Пьера, то просто отмечал про себя его обвислое ухо, рядом с торчащим оно казалось как бы от другой собаки, отмечал, и почти всегда при этом у меня слабо пошевеливалась одна и та же мысль: кто же это врезал ему и чем, интересно. Вот, собственно, и все мое отношение.

С Машкой немного не так было. Иногда, например, я позволял себе называть ее по имени, окликнуть и даже погладить по голове или по черной спине, в голосе моем порой улавливались ласковые ноты. Однако все это было неискренне с моей стороны, и гладил я, и звал по имени, и ласковые ноты допускал не от чистого сердца, не по его зову, а так просто, от равнодушия скорей всего. Но Машка не догадывалась, не понимала, что за моей ласковостью ничего хорошего не скрывается, что сама она и все другие собаки мне совершенно безразличны. Я обманывал ее от нечего делать, но она верила мне и часто выбегала навстречу, иногда пыталась даже лизнуть мою руку или положить свои передние лапы на мою грудь. Разумеется, я не допускал до этого, отстранял ее от себя, и тогда она виновато и преданно смотрела на меня черными продолговатыми глазами. Я отворачивался от этого взгляда и быстро уходил прочь. Однако же собачата чем-то трогали меня, и я часто наблюдал за ними с неподдельным интересом. Я выходил на веранду и со второго этажа смотрел вниз, сквозь стекло, ждал, когда покажется кто-нибудь из них. Первым всегда высовывал тупую мордочку беляк, такой белый, как этот последний снег. Далее не верилось, что он произведен на свет такой черной сукой. Беляк был крупнее других, смелей и, я сказал бы даже, нахальней. Расталкивая близнецов, он выступал вперед, обнюхивал воздух, потом к снегу принюхивался, потом топал мягкими и толстыми ножками по чистому белому снежку, доходил до тропинки, нахоженной отдыхающими, грубовато взлаивал в пространство и возвращался назад, к той пограничной черте на выходе из подполья, через которую не смели переступить его собратья. Двое из них были черные в белых пятнах или, наоборот, белые в черных пятнах, а последний — сплошь одного цвета, черного, материн сынок. Разные по окраске, они были удивительно одинаковые, тупоморденькие, кругленькие и как бы плюшевые. И у всех одинаково бессмысленно поблескивали угольно-черные бусинки глаз. Самым робким и скромненьким был материн сынок. Он всегда вылезал последним и держался ближе других от подполья. Но когда уж совсем разыгрывался беляк, а за ним и черно-белые его братья, тогда и материн сынок отваживался сделать один шаг вперед, задирал влажный носик и очень тоненько взлаивал, если можно, конечно, так называть его комариный писк. Беляк же еще и забиячничал, по-львиному поднимал лапу и опускал ее на спину, или на шею, или даже на голову кому-нибудь из своих братьев.

Конечно, среди них, возможно, были и сучонки, но я воспринимал их как-то одинаково и только в мужском роде, не щениха же, не собачиха, а щенок, собачонок — он, значит.

Я мог часами наблюдать за ними и, когда они скрывались вместе с матерью в подпол и долго не показывались, скучал, то и дело выходил на веранду и заглядывал вниз. Позже я узнал, что и Машка заметила мои выходы на веранду и, как выяснилось потом, понимала, что я любуюсь ее ребятишками, собачатами, которых она очень любила.

На третий день моя привязанность к ним продвинулась так далеко, что я стал думать о них почти постоянно, то есть почти постоянно, то есть почти никогда не забывал об их существовании. С утра первым делом я выходил на веранду, а уж, увидев их, принимался за другие дела, одевался, шел в главный корпус на завтрак и так далее. При выходе из коттеджа, если собачат не было снаружи, обязательно становился на колени и заглядывал во мглу подпола, чтобы увидеть там хоть какое-то мерцание белых пятен или тусклое свечение Машкиных глаз. Но чаще всего они играли поблизости от воли.

К вечеру третьего дня они уже занимали в моей загородной жизни такое место, что, разговаривая по телефону с домашними, я уж рассказывал о них своему восьмилетнему сыну Мишке. Новость эта задела его настолько, что потом, во время моих звонков, он ни о чем больше не хотел говорить, кроме как о собачатах. Но моим рассказам он уже видел их собственными глазами, был как бы знаком с ними лично, тем более что каждому из них мы роздали с ним имена. Беляка назвали Снежком, материного сынка Ночкой, черно-белых Мишкой и Гришкой. И потом уже он справлялся по телефону о каждом в отдельности. А Снежок? А Ночка? А Мишка? А Гришка? Все, говорил я, живут хорошо, веселые, все научились лаять, раньше только скулили, теперь лают. Снежок уже на тропочку выходит, а сегодня меня облаял, как настоящая собака. Он даже не боится таксы Борщаговского.

Такса Борщаговского — это особая собака. Сильная и умная, по-русски понимает все. Когда Борщаговский разговаривает по телефону, она лежит где-нибудь в сторонке и все слышит. «Приходи, мол, жду тебя через часик», — скажет хозяин приятелю своему по телефону, такса ложится у порога и ждет этого самого приятеля, она уважает его. Если же из разговора хозяина станет ясно, что приятель не зайдет, такса, разумеется, не ложится к порогу и никого не ждет.

Или тут, в доме отдыха. Возьми это дерево, — скажет хозяин, показывая на молодую березку. Такса мгновенно, в одну-две минуты, перегрызет ствол толщиной почти в руку и несет загубленное деревцо хозяину. Возьми эту палку! Берет. И эту! И эту берет. И эту! Набирает в рот целую вязанку дров, тащит. Брось! Бросает. Возьми только вот эту одну и неси. Берет только эту одну и несет.

Такая собака. В доме отдыха живет она нелегально. Борщаговский предупредил ее: лаять нельзя, потому что живешь ты здесь нелегально. И все. Такса никогда не выдаст хозяина. Тихонько он выводит ее на прогулку. Черная, мускулистая, на коротких ногах с вывернутыми на сторону лапами, тащит на поводке хозяина, чуть ли не задевая брюхом землю, тащит так, что сам Борщаговский часто срывается на принудительный бег — невозможно удержать такую силищу. Ко всему постороннему — к человеку ли, к лошади, к собаке, к автомобилю — такса относится злобно, рычит. И в этом глухом, сдавленном рычании также чувствуется страшная сила. В одно мгновение перегрызет ногу хоть человеку, хоть лошади, точно так же, как перегрызет толщиной в руку ствол дерева.

И такую собаку не боится Снежок.

Когда она тащит Борщаговского из коттеджа и рычит на собачат, все прячутся, даже их мать, даже Машка неохотно отходит, поджав хвост, один только Снежок плюет на это рычание, не вздрогнет и не отойдет в сторону ни на шаг. «А что ему бояться? — думает Машка. — Он вольный». А эта коротконогая уродина живет в комнате, ходит на поводке, люди моют ее и даже, может быть, туалетным мылом, пахнет от нее барышней, а сама-то чистый кобель.

Когда Снежок в своих вылазках уже достиг середины расстояния между коттеджем и асфальтированной дорожкой, а его братишки одной трети этого расстояния, тут-то наконец и вышел приказ насчет пресечения. Одним словом, приехала специальная телега с большой деревянной клеткой. Первым посадили туда Пьера и повезли его одного, как Емельяна Пугачева, прямо на собачью бойню, в Одинцово. Он сидел спокойно. Уши его, одно обвислое, другое торчащее, и взгляд его рыжих глаз казались из той клетки по-особому значительными, полными какого-то неясного смысла.

Думали, что Пьером все и обойдется, но нет. На другой день опять пришла телега, поближе к коттеджу подъехала. Машка, которая уже подвергалась однажды облаве и хорошо знала эту телегу, сразу же оставила собачат своих, отбежала к забору и оттуда, сквозь реденькую посадку, наблюдала за происходящим. Два человека, работавших по отлову бездомных собак, без особого труда перетаскали в клетку Снежка, Мишку с Гришкой и Ночку. И тоже увезли в Одинцово. Сказали, правда, что убивать их не будут, они маленькие, их покидают в ямку и завалят землей. И ничего против этого поделать было нельзя.

Директор сказал:

— Приказ, по вашим же требованиям.

По нашим. Когда телега ушла, я поднялся к себе на второй этаж, ходил по комнате. Потом вышел на веранду, по привычке стал смотреть вниз. Там переживала Машка. Она то пропадала в подполе, то появлялась на воле, то за один угол заглядывала, то за другой, вокруг коттеджа ходила — не верилось ей, что нет ее собачат. Она, конечно, знала, что их нет, сама видела, как носили в клетку, как увозили, ей, как и людям, просто не хотелось верить. Потом она завыла. Не так, как по ночам воют собаки, а тихонько и горестно. Встала напротив моих окон и, взвыв, подняла на меня морду. Глаза были залиты слезами. Машка плакала и смотрела вверх, в мои глаза, не скрывая слез. Значит, она знала, что я любовался отсюда ее собачатами. Я понял это по ее глазам. И еще я понял тогда, почему не люблю собак. Именно из-за этих глаз. Они так смотрят, будто я лично виноват, что они не могут ничего сказать, все понимают, а сказать не могут. В их глазах я вижу вечный упрек. Поэтому всю жизнь избегаю их, не люблю.

— Миша, — сказал я по телефону своему сыну. — Тут вот какое дело, тут вышло, что один жалобу написал, собак, мол, развели и так далее.

— А Снежок? А Гришка с Мишкой? А Ночка?

— Тут вот какое дело… — И я почувствовал, как натянулась струна на другом конце провода. — Ты слышишь меня? — Там было молчание, струна была на пределе и вот-вот могла разрыдаться. — Тут вот какое дело… собачат в школу отвезли и роздали ребятам, отличникам. Но отличников, понимаешь, пять штук оказалось, а собачат всего четверо, одному не досталось, реву, конечно, было.

Засопело на другом конце провода.

— А Машка?

— Машку тоже отвезли в эту деревню. Она будет в гости ходить по очереди. А жить у пятого отличника.

Дальний конец провода с облегчением вздохнул.

На другой день люди, работавшие по отлову бездомных собак, пристрелили Машку. А потом все забыли про это дело. В доме отдыха никого из собак не было. Однако в столовке иной раз поклонник какой-нибудь возьмет да и отложит косточку или котлетку, но потом вспомнит, ругнется на дурную привычку или на дурную память свою. А другой тут же посоветует: отдай, мол, Борщаговскому, его таксе.

Как раз в это время я увлекся придумыванием заголовков, усиленно тренировал себя в этом гиблом для меня деле. Только что подвернулось в связи с одним случаем такое, например: «Не открывай дверь Расулу», а тут, когда посоветовал кто-то собачьему поклоннику насчет таксы, мне сразу пришло в голову: «Отдай котлету собаке Борщаговского». Или по-другому: «Не отдавай котлету собаке Борщаговского». Первый вариант мне показался более удачным, на нем я и остановился.