Витенька

Росляков Василий Петрович

Рассказы

 

 

Двое в августе

1

На всем белом свете нас было двое — Инга и я. И старица Волги с упавшим в воду противоположным берегом, с глиной обрыва, тальником поверху и сизыми шапками ракит. И холодный — на восходе солнца — песок, и наш крохотный шалаш из ивовых веток.

По вечерам мы сидели у костра. Инга варила уху, а я вспоминал разные истории, прочитанные книги или забытые песни. После ухи долго еще разговаривали или молчали, подбрасывая в костер сухой валежник и забавляясь огнем. Потом уходили в шалаш и там воевали с назойливыми комарами, пока не одолевал нас сон. Просыпались мы от знобкого рассветного холода.

Сегодня, как и вчера, мы стояли на остуженном за ночь песке и смотрели на восход солнца. Оно вставало медленно, плавясь в золотом тумане, вздрагивая и незаметно меняя краски на ранней, еще не проснувшейся воде.

От меня и от Инги — она была в пестреньком купальнике — тянулись по берегу длинные тени. Тени лежали под каждым холмиком, в каждой лунке. Длинную тень бросил и наш шалаш, и каждая былинка, и камешек, и колючка на песке. Все виделось отчетливо, и ничего лишнего, ни одной лишней песчинки не было вокруг нас.

Я взглянул на Ингу, она чутко повернулась ко мне. Глаза и губы ее улыбались.

— Холодно? — спросила она.

— Холодно, — ответил я.

— Скоро согреется все, — сказала она.

— Да, — согласился я, — скоро все согреется. — И сквозь обволакивающий нас холодок почувствовал первое прикосновение тепла. Плечо и щеку, обращенные к солнцу, тоненько припекало. Только подошвам и пальцам ног было холодно от влажного песка.

Пока мы умывались, по пояс войдя в воду, солнце уже поднялось над зеленой кипенью горизонта. Сошел пар с реки, вода покрылась слепящими бликами, а местами тронулась мелкой рябью.

Инга затевала утренний чай, а я пошел по берегу проверить поставленные с вечера донки.

Вторую неделю жили мы вдали от людей. Даже Волга с ее пустынными пароходными гудками, с разбросанными по берегам редкими пристанями и дебаркадерами была отгорожена от нас глухими и жаркими плавнями. Дни были длинные и непривычно просторные, в них вмещалось бесконечно много солнца и глубокого летнего неба. И нам казалось, что мы прожили здесь целую вечность, а дорога сюда вспоминалась как что-то давнее-давнее. Когда-то давно, а на самом деле всего лишь неделю назад, мы сидели в салоне воздушного лайнера, и бортпроводница в синей пилоточке очень нетвердо еще и очень мило рассказывала нам:

— Ну что я забыла? Кажется, ничего. Лететь будем на малой высоте… Ну что еще? Курить можно, когда самолет наберет высоту. Вот и все. Петь можно, негромко.

Потом под городом Волгоградом, на аэродроме, внезапно дохнуло на нас горячей степью. Боковые стекла машины были утоплены, но дышать было нечем, и на раскаленную дверцу нельзя было положить руку — обжигало.

Потом мы смотрели город, его дома, его цветы и могилы. А вечером на маленьком теплоходике уже шли вниз по великой реке.

В темноте теплоходик приткнулся к безлюдному дебаркадеру, и мы сошли на пустынный берег, на незнакомую пристань, в разгар звездной августовской ночи.

Теплоходик отчалил, дал прощальный гудок, а мы остались в домике над темной водой.

Тускло горела непогашенная лампа, по черному окну бесцельно ползала муха. На зашмурыганной скамье спала Инга. Когда чуть забрезжило, засерело, я вышел на палубу дебаркадера. Стоял мягкий рассвет. Чуть мерцая огромным телом, спала Волга. Между дебаркадером и берегом неслышно текла вода. Сюда выходили рыбы, лениво шевеля плавниками, дразня своей близостью и бесстрашием.

Чтобы не разбудить Ингу, бесшумно, на носках, вернулся я в зальчик, достал из чехла удочку, снял со стекла муху, и вот уже поплавок мой поплыл по протоке. Плыл он медленно, сладко замирало сердце, и вдруг оно гулко ударило, поплавок круто ушел в сумеречную глубину под дебаркадер. Я рванул на себя удилище, но оно, изогнувшись, не поддавалось. Тогда я быстро сбежал по сходням на берег и в молчаливой борьбе выволок сопротивлявшуюся всеми плавниками крупную рыбину.

С палубы, полусонная и счастливая, улыбалась Инга.

— Инга, Инга! — закричал я бешеным шепотом. Я любил Ингу. Я любил сейчас все — и эту рыбину, бившуюся на песке, эту обнаженную на рассвете Волгу, весь этот мягкий и бесподобный мир.

Мы поднялись на крутой берег и, сидя на рюкзаках и запрокидывая головы, по очереди пили из бутылки холодное молоко. Пили и глазели на разлившийся без края золотой плес. Потом нахоженная кем-то песчаная тропа повела нас в плавни. На обочинках росли редкие кусты верблюжьей колючки, затем шли заросли краснотала, а за ними клубились гигантскими кронами кряжистые ивы.

Эти плавни по весне заливало, морщинистые стволы уходили под воду и с солнечной стороны начинали выпускать новые, водяные корни. Затем паводок снижался, новые корни тянулись вслед за убывающей водой и к лету, когда все просыхало, уже доставали до самой земли. Теперь, в августе, воды не было и в помине, но у кряжистых стволов все еще топорщились эти странные, покрытые засохшим илом дремучие бороды.

Мы шли мимо бородатых ив, и нам казалось, что они молча наблюдали за нами и прислушивались к нашим шагам.

— Э-гей! Э-ей!

Никто и ничто не отвечало на голос, и только миллионы невидимых глаз наблюдали за нами. Потом бородатые старцы начали расступаться, отваливать влево и вправо, и перед нашими глазами открылась золотистая голубизна. Там, под глубоким небом, лежало старое русло Волги с песчаными дюнами, кустами, заплешинами ползучей зелени — на одном берегу и с сизыми ветлами по глинистому обрыву — на другом.

Мы свернули с тропинки, чтобы спуститься к дюнам по пригретому склону, покрытому травой и прошлогодними листьями, упавшими с высоченных дубов. В молодой роще, что зеленела слева от нас, ширкали крыльями, фюикали, тенькали, посвистывали и захлебывались, опять начинали все сначала разнопородные птахи.

Что-то вечное было в этом застойном солнце, в этой возне и разноголосом пении птиц. Мы невольно остановились и бросили рюкзаки.

От шуршавших под ногами листьев, просыхавших после утренней росы, тянуло крепким винным запахом. Дурманило голову…

Как пахнут нагретые солнцем листья, как пахнут винным запахом волосы Инги!

— Ты с ума сошел, нас могут увидеть, — чуть слышно говорила Инга и закрывала глаза, чтобы никто не мог нас увидеть.

Спала опьяневшая под солнцем земля, спало белое облако в далеком небе…

Инга собирала сушняк, затевала утренний чай, а я ходил по берегу, проверял донки. Там, где было пусто, леска выбиралась легко, выскальзывала из рук и вялыми кольцами укладывалась на песке. Но там, где попадалось что-то, я угадывал еще издали по натянутой жилке, скошенной на сторону. Осторожно подобравшись к ней, почти не дыша, я прилаживался руками и резко подсекал. Жилка мгновенно оживала и натягивалась до звона. Что-то подвижное и сильное сопротивлялось в глубине, металось там, но я ровно, сантиметр за сантиметром, выбирал ходившую из стороны в сторону снасть. Расстояние сокращалось, и рыба, вырвавшись на поверхность, делала последнюю попытку сорваться с крючка, потом, смирившись, послушно шла к берегу. И тут, на мелкой воде еще раз выгибалась в дугу, вспенивала воду, уже не надеясь на свое спасение.

Я брал судаков за жабры и весело шагал к своему шалашу. Над горнушкой уже вился дымок, под черным котелком приплясывал бесцветный огонь.

— Инга! — кричал я, поднимая рыб над головой. — Инга, ты слышишь, как чайка плачет над морем?!

Не было ни моря, ни чаек, но я орал, перевирая что-то из Бунина, орал потому, что мне было хорошо и хотелось кричать о чем-то полузабытом и прекрасном.

— Слышишь, Инга, как жалобно стонет чайка над морем?!

— Слышу, Мункен Венд, слышу, — отвечала Инга, понимая меня, потому что ей так же было хорошо, как и мне, и так же, как и мне, хотелось говорить слова, полузабытые и прекрасные, похожие на лесные озера у Гамсуна, на зеленые скалы и фиорды, которых не видели мы никогда.

Плясало бесцветное пламя, булькало в котелке, из-под алюминиевой крышки сочился парок, распространяя по берегу запах судачьей ухи, заправленной черным перцем, луком и лавровым листом.

Пот струился по ее прекрасному лицу. Я взял Ингу за руку, и мы с разбегу бросились в воду. Пока варилась уха, мы плавали по нашей старице, оглашая ее восторженными криками:

— Ингеборг!..

— Мункен Венд!..

Мы опускались под воду и с открытыми глазами плыли друг другу навстречу. В зеленоватой глубине я любовался гибкой голенастой Ингой. Руки и ноги ее двигались, как плавники. Когда она проплывала совсем близко, я протягивал руку, и Инга, распустив по спине волосы, проходила под моей ладонью, слегка касаясь ее своим мягко светящимся телом…

— Ингеборг!.. Ингеборг!..

Я был счастлив оттого, что разглядел и разгадал Ингу еще тогда, пять лет назад. Она стояла в стороне от всех у придвинутого к стене журнального столика. Тоненькая и большеглазая, с пугливым любопытством смотрела она в переполненном студенческом клубе на танцующих под радиолу. Я подошел к ней, она насторожилась и еще старательней стала наблюдать за танцующими, но я почувствовал, как что-то забилось в ней, заметалось, затрепетало, как она готова была кинуться куда глаза глядят, а кинуться было некуда. Было поздно, я уже стоял перед ней, заслонив от нее всех, и говорил уже тихо и обреченно:

— Я… прошу вас…

— Нет, нет, — ответила она торопливо. — Я не за этим пришла сюда…

Она резко повернулась к столику и начала перелистывать пестрый журнальчик. Беспорядочно и бессмысленно перелистывала страницы и заливалась краской от нелепых своих слов, от еще более нелепого и глупого своего поведения. Не читать же в самом деле пришла она в студенческий клуб, где танцевали, так упоительно танцевали под радиолу. Тогда, глядя в пушистый затылок, я нашел ее руку, Инга повернулась ко мне лицом.

Мы танцевали весь вечер. Она держала свою ладошку на моем плече и потихоньку привыкала ко мне, как бы издали, как бы еще со стороны останавливала на мне уже спокойный свой взгляд, полный мягкого и чистого света. Я спросил, как ее зовут, она ответила, и я навсегда потерял то, чем так долго и так глупо гордился, — мою свободу.

На третий день Инга стала моей женой. И когда бы я ни вспоминал об этом отчаянном ее поступке, мне всегда становилось страшно: а вдруг она прошла бы мимо меня, а вдруг мы никогда бы не встретились.

Обжигая пальцы, я разламывал запеченную рыбину и лучшие куски подавал Инге. Я был счастлив.

Я счастлив, когда ходит она по дюнам, собирая сушняк для нашего костра, когда тихо засыпает рядом со мной, когда плавает в нашей старице рядом со мной, когда в подводной зеленоватой глубине проплывает под моей ладонью, слегка касаясь ее чуть светящимся телом…

Шла вторая неделя. Два раза, переплыв старицу, мы ходили в деревню запастись хлебом, солью, яблоками и картошкой. А то все загорали целыми днями на солнце, купались, ловили на песчаных отмелях малька, читали Вознесенского и вялили судаков. Этими судаками уже был обвешан весь шалаш, и тут мы заметили вдруг, что чаще и чаще стали говорить о Москве. Заскучали по людям, по нашему дому, по горячему асфальту, по городскому шуму. Мир, с которым мы так охотно расстались в начале августа, снова потянул нас к себе.

Наступила пора возвращаться.

Каким одиноким стоял шалаш, как грустно светилась под вечерним солнцем наша старица. Мы оглядывались и не верили, что уходим отсюда навсегда, что никогда уже сюда не вернемся. А ведь там что-то осталось от нас, от Инги и от меня, остались следы наших ног на песке, пепел нашего костра, частица моей и ее души. Там жили мы, как боги.

2

С билетами третьего класса поднялись мы по трапу на палубу и опять стали пассажирами.

Теплоход шел на Астрахань. Люди толклись на маленьком пятачке перед буфетным окошечком, кто-то спал на короткой скамейке, поджав ноги и накрывшись с головой стареньким плащом, кто-то сидел в углу на своем чемоданишке и, глядя перед собой, задумчиво курил.

Мы соскучились по людям, и нам хорошо было среди них.

Каюты третьего класса, куда спустились мы по крутой лесенке, представляли собой полутемный трюм, разделенный на отсеки гнутыми лавками и невысокими перегородками. Лампочки в потолке были засижены мухами. На лавках вперемежку лежали и сидели пассажиры. Было душно, пахло табачным дымом, потом и еще чем-то кислым, въевшимся в пол, потолок, в перегородки и лавки. Было тут шумно и даже весело. В одном отсеке очень ладно пели под гитару молодые парни и девчонки. Две гитары с тесемочками через плечо, два менестреля в ковбойках и джинсах то подпевали хору, то прислушивались, склонив голову к гитарам.

Переговаривались две гитары, и застенчивый бас выводил в одиночку:

Над Канадой, над Канадой Солнце низкое садится, Мне заснуть давно бы надо, Только что-то мне не спится.

И, заглушая гитары, подхватывали хором парни и девчонки:

Над Канадой небо сине, Меж берез дожди косые, Так похоже на Россию, Только вовсе не Россия, Эх, только вовсе не Россия…

Не только в отсеке, где пели и куда потянулись мы с Ингой, но и по соседству нельзя было найти свободного места. Пришлось пройти в конец трюма и там примоститься на последней лавке. Перед нами у стены стоял ящик для мусора. На полу, привалившись к ящику, сидели двое: в бесконечных полурасстегнутых кофтах и в широченной юбке распаренная краснолицая тетушка и рядом — мужик с небритым и злым лицом, в сапогах и в помятом черном картузе. Они сидели лицом к проходу и вполголоса переругивались.

Соседями по лавке были тихая женщина в легкой косынке и такой же тихий паренек в кокетливом берете, сын этой женщины.

Инга разговаривала с соседкой, а я от нечего делать приглядывался и прислушивался к паре, сидевшей у мусорного ящика. Слушал песню и прислушивался к этим. Когда песня становилась тише, можно было разобрать слова:

— Спомнишь ты… бу-бу-бу, — бубнил мужик, — спомнишь — ды поздна будет.

— Сиди уж, налил глаза, дык сиди уж, — отбивалась баба.

Мужик помолчал, покривился, изобразив муку на своем лице. Потом начал лукаво, притворно:

— Ну добром, ну как честную прошу, ну пойми ты, глупая, аппетиту ни грамма нету, жалко тебе али что?

— Тебя, дурака, жалко, а не ее, проклятую, — баба говорила теперь ласково, повернувшись лицом к мужику… А тот сопел, обдумывая новый маневр.

Инга попыталась втянуть меня в разговор с соседкой. У этой соседки — несчастье. Такой хороший парень — в кокетливом берете — в женихи выходит, а вот гундосит, говорит — не каждый поймет. Инга назвала болезнь — «волчья пасть». Я посмотрел на парня, на его уродливую губу, и мне стало неприятно и жалко одновременно. Инга пообещала женщине найти в Москве специалистов по этой болезни, обменялась адресами, потом заговорила с парнем, стала его расспрашивать о чем-то. Мне хотелось дослушать, чем кончится у мужика с бабой, кто у них возьмет верх, и я снова откинулся к перегородке и стал слушать. Но тут началась новая песня — очень дружная и с очень веселым припевом, заглушавшим все другие звуки в трюме:

Закон Кулона играет джаз, Закон Кулона зовет всех нас.

Этот Кулон понравился всему трюму, и трюм дружно, всеми отсеками, зааплодировал. В певчем отсеке установился радостный гомон, выкрикивали имена, видимо, менестрелей, хохотали и снова выкрикивали.

Мужик свирепо смотрел исподлобья, с трудом сдерживая голос, бросался грубыми словами. Картина здесь круто изменилась.

— Дашь, сука, аль не дашь? — злобно добивался мужик. — Последний раз тебе говорю. Бу-бу-бу-бу… Приедем — засяку…

— Молчи уж, шалава дряная… Я те так засяку.

— Бу-бу-бу…

— Шш-ш-ш-ш…

— А я простой советский заключенный, — запел было кто-то в певчем отсеке, но его оборвал девичий голос:

— Генка! Гитарой по башке!

— Ну дай, змея, дай, а то сам возьму. Что я, не хозяин своей водке? Кто ей хозяин? Ты, что ль?

Мужик потянулся к мешку, но баба положила на мешок тяжелую руку, а локтем другой руки оттолкнула мужа-вымогателя. Тогда вымогатель подвинул к себе корзину и начал потрошить всякие свертки, доставая оттуда сало, хлеб и другую еду.

— Все сожру, до грамма все… — Он жадно набивал рот, рвал зубами сало, свирепо работая челюстями. Потом икнул, как бы подавился и, не дыша, жалобно стал смотреть на жену. Не вынесла та, достала из мешка поллитровку и стакан, налила неполно. Мужик тоненько выцедил из стакана и подобрел лицом.

— Глупая, — сказал он с нежностью, — зря мучила.

— Молчи уж, — ответила баба и не сдержала улыбки.

Слева мычал и гундосил парень с «волчьей пастью». Инга разговаривала с ним, а мать безоглядно и влюбленно смотрела на Ингу, провожая глазами каждое ее движение, мучаясь и не зная, чем бы ей угодить.

— Ун-н-му-му гу-гу-гу, — гундосил парень, уже не стесняясь Инги.

Мужик деловито стряхнул с себя крошки, поднялся серьезно и озабоченно, снял с головы помятый картуз и хорошо поставленным голосом возопил:

— Дорогие граждане и товарищи, братья и сестры!..

Весь этот полутемный трюм, гудевший по-шмелиному, мгновенно смолк. Потом в певчем отсеке так дружно засмеялись, высунувшись наружу, что мужик на минуту опешил. Я улыбнулся, но тут же мне стало противно и тошно, особенно когда мужик подавил в себе минутную растерянность, не хуже Ливанова стал говорить свей монолог и совать свой черный картуз, пахнувший потом, мне и другим пассажирам под нос. Он говорил монолог, шел по проходу и совал свой картуз во все отсеки.

— Севка, давай аккомпанемент! — крикнул кто-то из певчих.

Мужик на полпути остановился и завернул обратно к своему ящику. Сел с пустым картузом и злобно замолчал.

Потом все было забыто, и ребята снова запели тихонько и задумчиво:

Мело, мело по всей земле, Во все пределы. Свеча горела на столе, Свеча горела… . . . . . . . . . . . . . . И падали два башмачка Со стуком на пол, И воск слезами с ночника На платье капал.

И было совсем неожиданно, когда после этой песни менестрели, вмиг перестроившись, с энергией и маршевой страстью запели:

Смело, товарищи, в ногу, Духом окрепнем в борьбе.

И хорошо было, и трогательно до слез слушать эту песню незнакомых и суровых рабочих, может быть давно уже умерших, но оставивших после себя эти тревожные и великие слова: «Смело, товарищи, в ногу».

Между песнями доходил до нас сдавленный гул из машинного отделения. Мелко подрагивала подо мной лавка и липкая перегородка. Под потолком слоился синий табачный дым. Дышать становилось все трудней. Мы с Ингой поднялись наверх, на свежий воздух.

Здесь, на небольшом пятачке между трюмом и верхней палубой, было свежо, даже прохладно и после шумных песен удивительно тихо. За бортом стояла ночь. В темноте изредка появлялись близкие огоньки бакенов и далекие огоньки прибрежных селений. Буфет был закрыт, и на этом пятачке никто теперь не мешал нам оглядеться. Сразу же мы заметили крутую лесенку наверх и над лесенкой в золоченой раме остекленное табло:

«Коллектив теплохода «Память тов. Маркина» борется за звание экипажа коммунистического труда».

Рядом с этим красиво выписано: «Мягкие места». Под «мягкими местами» шрифтом помельче и попроще предупреждалось: «Вход с билетами жестких мест не разрешается».

Подумалось о том, что у теплохода такое странное название «Память тов. Маркина», и неизвестно почему захотелось в «мягкие места».

Я поднялся по лесенке. В коридорчике пожилая женщина мела коврик. Она разогнулась, держа перед собой совок, посмотрела на меня подозрительно и сказала:

— Тебе чего, давай отсюдова!

Я не стал упираться, мне было неловко, стыдно как-то, и я спустился обратно.

На противоположной стене, слева от спуска в трюм, из деревянной рамы пристально и сурово смотрел сам Маркин — молодой матрос в бескозырке и в полосатой тельняшке.

МАРКИН НИКОЛАЙ ГРИГОРЬЕВИЧ

(1892—1918)

Рабочий-моряк Балтийского флота,

организатор и комиссар

Волжской военной флотилии

1 окт. у села Пьяный Бор, на реке Каме, — погиб.

Мягкая бородка и такие же мягкие усы. Лицо юное, глубоко озабоченное, суровое и словно подернутое легким туманом. Видно, портрет переснимался со старой фотографии и при большом увеличении. Размытость линий и этот легкий туман как бы отдаляли от нас матроса и делали его загадочным и легендарным. А он был живой, он был Маркин. Он глядел на нас суровыми и пристальными глазами. Я стоял перед матросом-комиссаром, читал, что было написано под ним, а рядом, прислонясь к моему плечу, тихонько стояла все понимавшая Инга.

Есть, черт возьми, что-то в этих бескозырках и в этих пристальных глазах, не знавших сомнений, в этих ликах гражданской войны. Смотришь на них, и отчего-то в иную минуту сдавит вдруг сердце, наполнит его чем-то высоким и святым, да так, что сглотнешь слезу и долго потом не можешь успокоиться, не можешь забыть об этом…

Чуть покачивало. Все еще спал кто-то на короткой скамье, поджав под себя ноги и накрывшись плащом. Было слышно, как работал винт под водой и как за бортом влажно шелестела ночная Волга.

Когда мы спустились в трюм, все уже спали. Счастливые ребята и девчонки, положив на плечи друг другу головы, тоже спали. В одном отсеке кто-то курил еще, оттуда выползал дым. Кто-то, невидимый за перегородкой, храпел. Мужик и баба спали, привалившись к ящику. Уснули и мы с Ингой.

Мне снилась наша старица, снился белый песок на берегу и шалаш, обвешанный судаками. Все судаки смотрели на меня остановившимися глазами, и один из них вдруг сказал: «Дорогие граждане и товарищи, братья и сестры!» Я никак не мог опознать говорившего судака и обернулся. По грудь в воде стоял Маркин в своей бескозырке и в полосатой тельняшке. Капли стекали с бороды и усов комиссара. Он прищурился и сказал: «Не разрешается!»

— Что не разрешается? — спросил я, не понимая.

— Не разрешается! — повторил Маркин и запел: — «Смело, товарищи, в ногу, духом окрепнем в борьбе». — Он пел, а губы его почему-то не шевелились. Потом лицо комиссара расплылось, покрылось туманом и в тумане исчезло. Я снова повернулся к шалашу. Судаки молчали. Мне стало жутко, и я проснулся. Уснуть уже не мог до утра.

Утром мы с Ингой перешли в освободившуюся каюту первого класса. Жалко было покидать веселый трюм, где так хорошо пели студенты, а может быть, и не студенты, а молодые рабочие-отпускники, трудно теперь отличить одних от других. Жалко, но мы все же покинули наш трюм, попрощались с женщиной и ее больным сыном и ушли. Поднялись по той лесенке и оказались в пустом коридорчике с красной ковровой дорожкой. По обе стороны сияли начищенными ручками отполированные двери кают. Среди них была и наша. Мягкие диванчики, столик с лампой, зашторенное белым шелком окно, под ногами коврик. Здесь был другой, хорошо устроенный мир.

После душа и завтрака мы вышли на палубу. Во всю длину теплохода она блестела свежей голубоватой окраской. С одной стороны по голубой стене шли окна кают. С другой стороны — за бортовой сеткой и перильцами, за металлическими стояками, державшими навес, открывалась Волга с далеким берегом, с ослепительными отмелями, зелеными островами и чистым сияющим небом.

Инга сидела в плетеном кресле в своем расклешеном сарафане и смотрела из-под навеса на речной простор. Мимо беззаботно проходили чисто одетые, умытые пассажиры. В дальнем конце палубы играла девочка. В радиорубке радист поставил пластинку. Запел женский голос.

Стояло безветренное, тихое утро. Плавно шел теплоход.

Белла, белла донна, Белла, белла миа…

Пела женщина. И было так хорошо, так невыразимо и непередаваемо, что можно было, товарищ Маркин, зареветь от счастья.

 

Мой друг Валэнтин

Приморский хутор с глухим и древним названием — Ути.

Когда мы приехали сюда, когда за штакетником сада обогнули бревенчатый дом под темной черепицей, остановились на зеленой лужайке между верандой глухого дома и высоченным, в полнеба, заслоном из серебристых осокорей, когда по привычке я провернул восемнадцать раз фильтр грубой очистки и с коротким звоном захлопнул капот машины, Серега взял меня за локоть и отвел в сторонку. Тишина с птичьим щебетом и пересвистом обступила нас со всех сторон; было слышно, как в теле гудит кровь после трехдневной дороги.

— Ну как? — спросил он.

— На этой лужайке, — сказал я, — рос и воспитывался Антуан Экзюпери.

— То-то же, — согласился Серега, потому что был в некотором роде хозяином и этой лужайки, и серебристых осокорей, и древнего брюхатого дома под темной черепицей. Прошли по лужайке, потом прохладной тропкой через зеленый заслон, и опять Серега спросил:

— Ну а это?

— Это, — сказал я, — морской песок, и море, и чайки над морем.

— То-то же.

Потом, когда мы выгрузились, Серега сказал:

— Ты давай поспи, а я схожу к земле. — Он любил землю. Он вырос в деревне и, хотя окончил высшее военно-морское инженерное училище, строил где-то береговые фортификации, а позже сделался писателем, деревенской натуре своей не изменил и любовь к земле навсегда оставил своей главной страстью. Лихо скроенный морской офицер — живот подтянут, грудь колесом, — Серега любил помужиковствовать и во всех случаях, даже перед лицом грозного начальства, которого не боялся, говорил: «таперь», «лисапет», «булгахтер». Это шло ему и даже чем-то украшало его. Как истинный мужик, он был реалистом и всему знал настоящую цену. Все это меня привлекало в нем, тоже хотелось быть реалистом, но для этого дела у меня чего-то не хватало.

Настоящие хозяева дома пропали во время войны, дальние же родственники наведывались сюда редко, только в летние месяцы, когда Серега придавал хутору жилой вид: разбивал огород, окашивал и расчищал заглохший сад, протапливал печи, чтобы просохли отсыревшие за зиму комнаты.

Мы приехали сюда отдохнуть и поработать. В эту пору по всей Прибалтике цвела черемуха, и соловьи сводили с ума неудачников. Мы же с Серегой были полны надежд и замыслов, верили в себя, в свою звезду и с каждым годом думали о себе все лучше и лучше. Соловьи же и черемуха говорили нам только о том, что мы хорошо сделали, расставшись на время с любимой Москвой, с ее телефонными звонками, троллейбусами, бешеными такси, с ее умными разговорами. От всего этого мы устали и немножечко отупели.

Теперь жили мы другой, неторопливой и правильной жизнью. Утром, после завтрака, садились за работу. Я переводил с подстрочника большой киргизский роман и, если уставал от него, потихоньку начинал писать экзерсисы. Серега, обложившись записными книжками, сочинял смешную и горькую повесть под названием «История села Брехова, писанная Иваном Булкиным». Он работал за письменным столом в большой комнате. Я — на лужайке. Выносил дюралевое креслице, обтянутое полотном, садился перед верандой, закидывал ногу на ногу, на коленке пристраивал картонную подставочку, а уж на ней были, по настроению, то стопка из киргизского романа, то стопка чистой бумаги под экзерсисы. Солнышко омывало меня, птицы посвистывали, осокори перебирали молодыми листьями. Левая рука поддерживала картонную подставочку, локти — на подлокотниках, в правой руке — вечное перо. А в голове… То киргизы сражались на фронтах минувшей войны, то они пасли кобыл на джайляу или томились от любви, то иные люди и картины набивались в мою голову…

После обеда, поближе к вечеру, мы занимались огородом. Нас было двое. Маленький коллектив. И складывался он по образу и подобию большого коллектива. Поскольку Серега умел делать все, он и делал все — разводил примус, готовил завтрак, обед и ужин, высаживал рассаду и семена, поправлял дом и, если надо, топил печи. У меня же были накоплены навыки к руководству. Поэтому Серега работал, я руководил — указывал, делал замечания, выдвигал идеи, производил оценку проделанной работе. Словом, все налаживалось так, как и положено быть в хорошем коллективе. Коллектив наш распадался только на первую половину дня, когда мы сидели каждый перед своими бумагами.

В первое утро, хотя и сидел я в своем креслице, на своей лужайке, хотя и держал вечное перо, сразу углубиться в работу не мог, а некоторое время привыкал к тому, что окружало меня, приглядывался, изучал.

Левый фланг моей лужайки занят был зеленым валом сирени, сирень доходила до амбара. Черепица на амбаре была такой же темной, как я на крыше дома, стены его из тесаных бревен, из бруса, были такими же сизыми от времени, как и стены дома. От амбара под прямым углом, по фронту, тянулись заросли опять же сирени и жасмина, а из тех зарослей выступали сначала лесные тополя, потом высоченные, в полнеба, серебристые осокори, которые отгораживали от нас море. В правом углу — граб-великан, молодые кленки и, наконец, черемуха. Она замыкала кольцо, нависая над углом дома.

Листья осокорей были еще молодыми, мелкими, как серебряные монеты, и не могли еще укрыть жилистых веток, разметавшихся по голубому небу.

Граб-великан с трехметровой высоты шел в четыре ствола, а дальше, где начинались узловатые ветви, каждый делился еще на два ствола, потом, снова множась и раздаваясь в ширину, узловато уходил он к высокому небу. Граб был древен, задумчив и величав. Морщинистая кора его покрыта изжелта-зеленоватыми пятнами лишайника. Он не перебирал своими темными листьями, как осокори, а был неподвижен и молчалив. И думы его были нездешними, они уходили в глубину веков, к иудейским легендам, а может быть, к полотнам Возрождения, с которых он сошел некогда, чтобы поселиться здесь, на приморском хуторе Ути. Соседка его, черемуха, была в цвету, была облита молоком, окутана белым туманом, и в ее белом тумане на все свои двенадцать колен заливались соловьи. Где-то рядом тенькали синички, протяжно и малахольно кричали иволги, позывно чокали дрозды и вовсю заливались, захлебывались славки. Не желая участвовать в этом птичьем хоре, в минуты, когда все стихало, выхвастывалась маленькая чечевичка: «чечевичку видел, чечевичку видел?» Видел, маленькая, видел.

Перед всем этим со своими киргизами, в своем дюралевом креслице находился и я сам.

В час, когда солнце переваливало через амбар и повисало над морем, когда осокори накрывали лужайку пятнистой тенью, я уходил с Серегой на огород. Тут все уже было вспахано стариком Янсоном, смотрителем маяка, высажена картошка, и Серега начинал разбивать грядки под капусту, лук, огурцы, под горох и морковь, под брюкву и салат, также под редиску и помидоры.

— Зачем делаешь такие грядки? — говорил я Сереге. — Длинные и узкие и для всех культур одинаковые.

Серега фыркал, огрызался. Я же выполнял свой долг до конца и не сдавался. Я говорил Сереге, что он неправильно относится к моим словам, что без моего руководства он может дойти до полной анархии, до развала всего хозяйства. Тогда он посылал меня куда-нибудь подальше, но под капусту все же разбивал широкую грядку, а узкие огуречные грядки сдваивал. Как хороший и чуткий руководитель, я знал, что всякий честный труженик — а Серега был именно таким тружеником — любит не только критику, но и поощрения. И я поощрял его похвалой.

Иногда же он говорил:

— Вместо того чтобы трепать языком, взял бы воды принес да полил бы капусту.

Отношения у нас были здоровые, и коллектив наш тоже был здоровый. Если Серега и посылал меня куда не следовало, не без того, конечно, то в целом я был доволен нашими отношениями и в иную минуту позволял себе даже пошутить над своим братом-руководителем. Например, я рассказал ему, как в одной республике большой начальник глядел посевы. «Это, — говорил ему агроном, — лен-долгунец». На что руководитель мудро, с одышкой, заметил: «Долгунца-долгунца, коротка не был ба». И Серега часто на мои замечания отвечал словами этого начальника. «Коротка не был ба», — скажет он, а указания мои все же выполнит. Если я говорил, что яблоньку надо окопать, то, употребив сначала эти слова, яблоньку все же окапывал. То же самое и во всем другом. Ведь иначе, я полагаю, и быть не могло.

Но вот появились и местные жители из соседних домов. Они косили траву на пустошках нашего сада. Нора была сухоногой, со вздутым животом, беременная. Лицо у нее длинное, худое, в глазах — жиденькая голубизна. Нора подгребала скошенную траву. Янис косил. Янис был заметно моложе Норы и пониже ростом, совсем тихий, бессловесный.

— Свейки, свейки! — поздоровался Серега по-латышски.

Нора улыбнулась застенчивым худым ртом и тоже поздоровалась, Янис только посмотрел на нас кротко и добродушно. Видать, был добрым и ласковым малым, хотя, как выяснилось потом, отсидел уже за какую-то провинность некий срок. После отсидки стал жить с Норой, изредка напивался и бил ее, бил и теперь, когда Нора ждала ребенка.

— Когда рожать будешь? — спросил Серега по-свойски. Он хорошо знал своих соседей, знал о них все, даже чуть больше, чем они знали о себе, и относился к ним с добрым безразличием. Ему было все равно, когда будет рожать Нора и будет ли она рожать вообще, но не спросить об этом не мог, все же люди, к тому же соседи. Нора понимала Серегу по-другому, всерьез. Всерьез она и ответила.

— Может, еще похожу с месяц, — ответила она и опять улыбнулась застенчиво.

— Кого ждешь?

— Да Янка хочет мальчика. — Нора с нежностью посмотрела на Яниса, тот перестал косить, стоял, слушал, в разговор не вмешивался. — Янка сказал, когда получится мальчик, он купит мне бутылку шампанского, когда получится девочка, я должна купить ему бутылку кубского рому. — Нора коротко и вроде виновато усмехнулась.

Тут пришел третий. Босой, корявый мужичонка. Весь он был одного тона — нечесаная голова, лицо морщинистое, наподобие сморчка, негнущиеся пальцы, и портки с рубашкой, и босые ноги — все было одинаково бурым и даже коричневым. Глаз как бы не было, он ими никуда не смотрел, но они жили где-то в коричневых складках и морщинках. При всем этом он был жилист и крепок и похож на корень женьшень, вынутый из земли, но не промытый еще. На своих землистых плечах он принес две жердины. Серега сказал Норе «лаби, лаби» — хорошо, значит, хорошо, — и ушел с Женьшенем к ручью ладить мосток с перильцами.

Ручей отделял наш дом от огорода, и ходили мы до сих пор по доске, положенной на камни. Теперь на случай, если приедут дети, Серега попросил Узулиня сгоношить небольшой мосток с перильцами. Узулинь, то есть Женьшень, был тоже молчалив и неразговорчив. Он тихо въедался в работу, как бы срастаясь с топором, или с жердью, или с доской, или с тем, что было у него в руках, в работе, а если в руках ничего не оказывалось, он срастался с тем местом, с землей, с дорогой, где стоял или шел.

Узулинь был мужем Норы, то есть мужем Норы был Янис, Узулинь же был только бывшим мужем Норы, а юридически и теперь оставался ее мужем. До того как Янис вернулся из заключения и поселился в доме Узулиня, и Нора вместе с Янисом потеснили Узулиня в отдельную комнатку, до того как Нора загадала с Янисом, кого родит ему — мальчика или девочку, — купит ли Янис шампанского или Нора «кубского» рому, и еще до того, как Нора родила от Яниса первую белоголовую девочку Эвиню, которую Узулинь любил брать на руки и, когда был выпивши, со слезами на морщинистом лице говорил: «Не моя ты дочка, Эвиня, но почему же я так люблю тебя, Эвинька?» — до всего этого, пятнадцать лет назад, у Норы с Узулинем родился первый и последний их совместный сын, теперь старший в семье. После Нора принесла еще одного сына, но был он от какого-то беглого человека, потом еще одного — от местного лесника, потом от мужика-недотепы с соседнего хутора (этот сынок по имени Ивор рос дурачком) и еще одного от матроса с рыболовецкого сейнера. Потом пришел из заключения Янис, и все наладилось, посторонние дети появляться перестали.

Два мужика, бывший и нынешний, жили одной семьей, работали вместе и, глядеть со стороны, получалось у них все дружно и согласно. Дети целыми днями возились на море, в песке или, мне видно было из окна, перед своим домом мордовали щенка — голосистые все, живучие, никогда не болеющие.

Утром, когда я вынес креслице, уселся в него, сразу почувствовал: чего-то не хватает. Птичий хор по-прежнему старался изо всей мочи, но солисты молчали, их не было. Я повернулся к черемухе… Вся она облетела. Куда девалось белое молоко ее, белый ее туман? Только в некошеной траве да на темной черепице дома мертво лежали белые крохотные лепестки. Отцвела черемуха, пропали куда-то соловьи.

И весь день было грустно. Киргизы пили кумыс, выздоравливала Бермет у своих родителей, на горном пастбище, а мне было грустно. Тропинка, протоптанная нами к морю, примятая машиной трава и даже флюгер над крышей соседнего дома — все казалось грустным. Я часто отрывался от работы, думал об этих людях, о Норе, о ее муже Янке, об Узулине, думал и не понимал их. Но когда представлял себе Серегу, как он смотрит на это дело, явственно слышал его голос: «А чего тут понимать, тут и понимать нечего». «Так-то оно так», — возражал я про себя, а возразить было тоже нечего.

С самого утра Серега писал про село Брехово, потом занимался домом. Он пригласил известного на здешних хуторах мастера Яниса Секлиса, и теперь вместе с ним они готовили фронт работ, расчищали последнюю, еще не сделанную комнату, выносили оттуда старые банки из-под красок, ящики с битым стеклом и гвоздями, кирпич и всякий другой хлам, выгребали разное крошево, глину, просыпанный когда-то мел.

Янис Секлис был мастером незаурядным, черную работу он не любил, не любил выносить банки из-под красок, ящики с битым стеклом и так далее. Делал эту работу через силу, постоянно курил и ругался по-русски. Садился на порожек, на ящик, на колодину какую, доставал тонкую папироску и ругался.

Но когда он разделывал клеевой краской стены, под дуб или под орех красил потолочные балки, когда на стенах выводил узор, бросал по нему летающие тарелки либо условные ракеты (что теперь считалось уже пройденным этапом, и он заменял все это простыми и в то же время непонятными фигурами в духе новейших абстракций), когда выводил на балках натуральные сучки, тут он был Рафаэлем, Леонардо да Винчи и Лактионовым в одном-единственном лице. Тут и курил он по-другому, манерно выпускал дымок, и тонкое лицо его с белыми бровями не морщилось, не кисло, как при черной работе, а светилось и как бы даже вытягивалось, становясь похожим на лик кого-то из второстепенных святых. Он любил тогда прикоснуться кистью к суку или к абстрактной фигуре и отойти немного и вглядеться в свою фантазию, любил просто передвигаться среди своих шедевров и тихо ликовать душой, любил, чтобы и другие передвигались вслед за ним, стояли за его спиной и тоже ликовали. Дух его парил, улыбка не сходила с тонкого лица, и это был тот самый час, когда ему до смерти хотелось выпить. Если поблизости ничего подходящего не находилось, он седлал свой старенький, побитый в частых авариях мопед и уезжал куда-нибудь — в Елгавкрасты, конечно, в дорожный «Спутник».

В самый разгар сражения, когда Кадырбек, раненный в плечо, лежал на поле боя и думал о доме, об отвергнувшей его Бермет, подошел Серега и подал мне на утверждение проект камина. Комната, по его замыслу, должна быть каминной. Уже теперь мы мечтали, как приедем сюда зимой, как затопим камин после лыж и как, попивая винцо из красной смородины с добавкой рябины, чтоб чуть горчило, будем подкладывать березовые полешки и говорить о литературе, спорить об успехах нашей внутренней и внешней политики.

Проект я одобрил, но предложил поправки, которые Серега не принял и вступил со мной в спор и даже втянул в этот спор Яниса Секлиса. Секлис, как и полагается истинному мастеру, не спешил с окончательным решением, пожимал плечами, улыбался, а Серега наступал на меня.

— Что ты понимаешь, — кричал он, — что ты говоришь мне, морскому инженеру? Не слыхал ли ты что-нибудь про каблучок, гусек или, скажем, антаблемент? Не слыхал. А ведь это целая наука!

Я молчал или говорил, что, как руководитель, я выше этих гуськов и каблучков. Не сходились мы как раз на этом самом антаблементе, то есть на том, как завершить камин, его стены. Я говорил еще, что надо дерзать, а не держаться за гуськи да за каблучки, надо проявлять смелость.

— Ха, смелость! — кричал Серега, уверенный, что не мне его учить смелости.

Кончилось тем, что он сунул мне бумагу и сказал:

— Давай делай сам.

Я нарисовал камин и доставил Сереге много радости. Он хохотал, показывал рисунок Секлису, издевался и торжествовал.

— Камин! — хватался он за живот. — Какой же это камин, это часовня при дороге.

И верно, мой камин был похож на часовню, я и не отрицал этого, но я продолжал настаивать на идее, а не на качестве рисунка. Мой антаблемент был смелее и выразительней. Мой архитрав, мой фриз и мой карниз вместе выглядели более броско и более современно. Серега сложил вчетверо созданный мною рисунок и разорвал его и выбросил на ветер. Вообще он иногда переходил границы, становился неуправляемым. Но у меня был опыт, и я доводил Серегу до сознания ответственности передо мной.

Так было и на этот раз. К вечеру камин был выложен, и когда я взглянул на него, то шуметь и торжествовать не стал, а сказал сдержанно и спокойно.

— Антаблемент, — сказал я, — все-таки выполнен, как я указывал.

— Ну, — примирительно сказал Серега, — не совсем так, но идея твоя была правильная.

Вечером при свечах (электричества у нас не было) мы пили вино, а когда Секлис укатил на своем мопеде, Серега закрыл в доме все ставни, какие были, и почитал немного из своего Булкина. Писал он хорошо. Жизнь как она есть, только очень уж смешно и грустно. Но тут я не вмешивался. Как руководитель, я считаю все же, что в это дело вмешиваться не стоит. У одного пусть будет смешно и грустно. У другого только смешно или только грустно, у третьего и вовсе наоборот — и не смешно и не грустно. У кого жизнь как она есть, а у кого — как она должна или не должна быть. Тогда общий антаблемент получится не усеченный, а полный и нестандартный. За это Серега ценил меня. Иначе он или совсем перестал бы писать, или совсем перестал бы показывать мне написанное.

Перед сном, шаря в темноте фонариком, Серега обошел дом, проверил замки, запоры и затворы, а в комнате, где я спал, сделал замечание.

— Ты фортку, — сказал он, — закрывай.

Серега даже днем, даже на веранде, старательно поправлял ситцевые шторки, чтобы ни одной щелочки не оставалось. Он не любил, когда на него незаметно смотрели извне, с улицы, со двора, хотя и смотреть-то было некому. Я же, напротив, не любил, когда на меня незаметно смотрели изнутри, из самого дома, разумеется, ночью. Духи там разные, домовые и прочая нечисть. Видно, в детстве я этим делом был сильно напуган.

— Домовых у нас давно уже нет, — говорил Серега, — а вот фортку закрывай, залезет рукой, окно отворит — и все.

— Да кто тут залезет? — не соглашался я, не хотел оставаться с домовыми при закрытой фортке. У меня в комнате даже свечи не было.

— Кто, кто! Да хоть бы Валэнтин. Заберется и обчистит, ему это раз плюнуть.

Так впервые услыхал я про Валэнтина, который впоследствии сделался моим личным другом.

— Какой Валэнтин? — спросил я тогда Серегу.

— Узнаешь еще, вчера явился. — Но кое-что рассказал о нем.

Валэнтин — старший сын Норы, тот самый, что от Узулиня. Валэнтину пятнадцать лет, он окончил семь классов и два раза уже побывал в колонии для малолетних преступников. Вчера Пора ездила в Лимбажи и на улице столкнулась с Валэнтином, связался там с какой-то шайкой. Привезла домой.

— Да чего там говорить, — сказал Серега, — закрывай фортку, так будет верней.

И правда, уже утром я увидел Валэнтина. Он был во главе ватаги своих маленьких разномастных братцев. С большеньким, с Гунаром, они перебрасывались копьем, настоящим спортивным копьем. Остальные бегали по траве, визжа от восторга. Чуть в стороне держался дурачок Ивор. Тут же путалась под ногами белоголовая крошка Эвиня. Видно было, что все они рады возвращению домой Валэнтина, их старшего брата. Он был крепок не по возрасту, скуласт и, кажется, глазами похож на свою мать Нору.

Вся ватага вслед за Валэнтином гуськом потянулась к морю. Опять стало тихо. Брошенное копье металлически поблескивало в траве.

После обеда мы обычно спали. Проснулся я от неясного шороха или царапанья за дверью, что выходила не на лужайку, а на дорогу. Я встал, вышел на кухню, прислушался. Ни шороха, ни царапанья не было слышно. На всякий случай все же открыл дверь. Передо мной, перед самым моим носом, стоял Валэнтин. Он держал в руках десяток яиц и ласково улыбался мне Нориными глазами.

— Яички, — сказал он тихо, с ударением на «я». Опять улыбнулся и показал крупные Норины зубы.

Валэнтин, верно, был уже полностью осведомлен о нас с Серегой. Серегу-то он знал давно, меня видел впервые, однако смотрел сейчас и улыбался как знакомому человеку, которого хотя видел и впервые, но хорошо знал, что такой человек существует, живет по соседству. Успев усвоить какие-то латышские слова, я поблагодарил Валэнтина по-латышски. Это его немножечко рассмешило, а может, и тронуло. Из горла у него выкатился какой-то звук — утробный и нежный, крупные Норины зубы преданно обнажились. Я переложил яйца к себе на руки, в карманы, а Валэнтин все улыбался, потом босыми подошвами зашорхал по каменной плите, попятился, круто развернулся и убежал.

…Теперь пропали иволги. Они переселились куда-то, где не было близко людей. Только ранним утром, когда я выходил к морю, они вскрикивали раз-другой, протяжно и печально, и снова улетали к своим новым местам. В просветах ветвей я успевал заметить в стремительном и волнистом лете их желтые животы.

«Чви-чирли-чуи-чирли-чирлирлю, — заливались славки в осокорях. — Чуи-чирлирлю…»

За грабом, в ольшанике, били зяблики: «прррр-чи-чи-чи-чиу. Тррр-чиу». И синицы гвоздиком по стеклу: «ци-ци-ци». И все назойливей выхвалялись чечевички: «чечевичку видел, чечевичку видел?»

Тихо и радостно цвела сирень, и флюгер еще не знал, куда ему повернуться хвостом, куда головой. И море нежилось и дремало, еще не понимая, на что оно способно. Но я уже знал по его ленивой дремоте, по маслянистому блеску его, по чуть приметным белым перышкам в далеком небе да еще по тому, как низко, по-над самой землей, гонялись за добычей береговые короткохвостые ласточки, знал, что к вечеру будет дождь, и море будет шуметь, и молния бить по нему отвесно и ослепительно.

Янис Секлис расписывал потолочные балки в каминной комнате. Серега неслышно смеялся и плакал за письменным столом над своим Булкиным.

И что ему в этом бумажном, в этом выдуманном человеке? Думает о нем постоянно, всю жизнь его переживает заново, по дням, а то и по часам. Отворишь тихонько дверь, посмотришь, а он сидит над страничкой, тихо улыбается или, наоборот, морда кислая и глаза мокрые. Спросишь:

— Ты чего, Серега?

— Да чего, чего! Ничего.

«Чви, чирли-чуи-чирли-чирлирлю…»

— Чертова мать, — услыхал я уже знакомый, с трещинкой, голос Секлиса. Что-то взбудоражило их там, что-то обсуждали они с Серегой на веранде.

— Ха-ха, — сказал Секлис, когда я подошел к ним. — Дело есть такое, Янка убивал Узулиня.

— Убивал или убил?

— Уже нет. Тогда, когда смотрел в окно, Янка опустил на голову Узулиня кирпич, большой кирпич. Когда поднял на шестьдесят сантиметров, тогда опустил на голову. Узулинь упал и стал дергать ногами.

Мы прошли в каминную, к окну. Перед домом Узулиня было уже пусто. Прошло немного времени, и мы увидели выбиравшегося из кустов Валэнтина. Он был по пояс голый, босой и воинственный, с острым металлическим копьем в правой руке. За ним едва поспевал тоже разгоряченный, корявый и коричневый Узулинь. Они прошествовали мимо амбара и скрылись в своем домике.

Когда Серега увидел голого, с копьем, Валэнтина, он подтолкнул меня в бок и сказал:

— Вот он, твой Экзюпери.

Я пожал плечами.

Узулинь напился, а в такие минуты на него нападала тоска и обида. Он бросился со своими корявенькими кулаками на Янку и получил камнем по голове. На помощь отцу пришел Валэнтин. Он поставил на ноги пострадавшего, схватил свое копье и вместе с отцом стал преследовать Янку, загнал его по морскому берегу в соседний хутор. Нора спокойно смотрела на эту, видимо, уже привычную баталию и только временами уговаривала: «Оставьте Янку, оставьте Янку». Янка сбежал, победители укрылись в своем доме.

На другой день, однако, Узулинь вместе с Янкой мирно ладили повозку, что-то укладывали в нее, готовились на сенокос. Валэнтин по куриным сижам собрал яйца и снова принес к нашему порогу. Кухонная дверь у нас была отворена, а за моей спиной шумел примус, возле него хлопотал Серега. Я сидел на корточках перед дверью и смотрел на муравьев. Тут был бунт маленьких против больших. Маленьких была тьма, больших — не так много, но они выделялись своими размерами и своей важностью. Большие были угольно-черны и лоснились от сытости, они вели себя низко и подло. Трусливо драпали, покидая родную землю, взбираясь на штакетник изгороди. Если кто погибал из них или был ранен, его бессовестно бросали на поле боя, потому что каждый думал только о спасении собственной шкуры.

Жирные обосновались слева от меня, у подножия штакетника, маленькие рыжие плебеи, которых была тьма, жили справа, под стеной дома. Между теми и другими лежала каменная плита, порог нашего дома или некий плацдарм, которым давно уже овладели передовые отряды рыжих. Хотя плацдарм был занят, бой еще продолжался. Одни из маленьких храбрецов преследовали отступавших великанов, с ходу атаковали их, другие выносили с поля боя погибших товарищей, третьи волочили в свои тылы убитых или взятых в плен жирных негодяев.

Вот он, маленький, несется по каменной плите, мужественно преодолевает препятствия, воинственно вытянув рыжую головку, вот он настигает черного, лоснящегося от сытости великана, обходит его с фланга и бросается врукопашную, мертвой хваткой впивается в горло ненавистному врагу. Раздается душераздирающий хруст позвонков. Черный великан взвивается на дыбы, маленький, не разжимая челюстей, повисает у него на горле. Тогда черный рывком складывается вдвое и начинает душить маленького своим тяжелым, жирным телом. Не хватает воздуха, малютка задыхается от удушья, от гнусного запаха пота и мочи, но челюстей не разжимает. Еще минута, и жирный судорожно распрямляется, маленький победитель, полуживой, с помятыми ребрами и суставами, глотает воздух, и воздух победы возвращает ему силы, он выправляет вывихнутые суставы, взваливает на плечо бездыханную ногу великана и волочит побежденного в глубокий тыл, домой. Бывают, однако, и другие исходы, об этом свидетельствует поле боя, усеянное еще не подобранными трупами маленьких храбрецов.

Я так увлекся этим неслыханным сражением, этим бунтом рыжих плебеев, что не заметил, как подошел Валэнтин, сложил на траву яички и молча наблюдал за ходом боя. Я заметил его только тогда, когда он не выдержал, протянул руку, чтобы прийти на помощь маленькому воину, задыхавшемуся в объятиях жирного великана. Я увидел Валэнтина и одновременно понял, на чьей стороне его симпатии. Когда бой, в общем, закончился и порог был полностью занят плебеями, а муравьиная элита спасалась между небом и землей, на садовом штакетнике, Валэнтин стал по одному снимать с изгороди жирных трусов и бросать их в боевые порядки восставших. Те, хорошо изучив приемы жирных складываться вдвое и душить своим телом противника, хватали за ноги великана, растягивали его, не позволяя складываться, и в таком распятом виде уносили в свои тылы, на расправу.

Валэнтин подошел к изгороди, чтобы снять очередного великана, остановился, заглядевшись на черные лоснившиеся туловища, выбрал самого крупного и бросил его на расправу маленьким бунтовщикам.

— Нащальник, — сказал он.

— Так давай, старик, без политики, — сказал я Валэнтину.

— Пашему? — спросил он и улыбнулся, видимо не совсем понимая то, что я сказал ему.

— Нехорошо, — сказал я.

— Пашему? — повторил Валэнтин.

— Потому.

Валэнтин не знал, что я тоже начальник. Я не стал ему говорить об этом, а внимательно посмотрел в его доверчивые глаза и понял, что мы подружились.

— Купаться идешь? — спросил он дружески.

— Пойду, — ответил я и этим самым как бы закрепил возникший между нами союз. — Пойду, немного погодя.

— Харашо, — сказал Валэнтин и тоже как бы поставил свою печать под нашим безмолвным договором о дружбе.

Я ушел на кухню, а Валэнтин сбегал за Гунаром, и они долго потешались над муравьиной битвой, непонятно и бойко, по-латышски, комментировали события, которые в их однообразной жизни были, видимо, захватывающими и значительными.

— Серега, — сказал я Сереге, — Валэнтин очень нежный паренек.

— Ты почаще приваживай его, он тебе покажет нежность, — Серега видел нас из кухни и был, как я понял теперь, недоволен.

— По-моему, — сказал я, — ты не прав.

— Ага, — грубо отозвался он, — ты еще в дом его приведи.

Мне захотелось к морю, и я ушел. На горячем песке в три прыжка настиг меня Валэнтин, как будто все это время он подстерегал меня в зарослях. Легкая распашонка и портки свалились с него на ходу, упали на песок. Расталкивая воду, он шел впереди, оглядывался на меня, улыбался. Потом мы поплыли, Валэнтин был радостно возбужден, поравнялся со мной, спросил:

— Пойдешь до камня?

— Давай, — согласился я, и мы поплыли до камня. Валэнтин нырял, уходил вперед, снова возвращался, кружил вокруг меня, как умное животное. До камня было далеко, и я вернулся. Вернулся и Валэнтин. На берегу мокрыми руками он поднял свои портки, вынул пачку сигарет и спички, протянул мне. Мы закурили. Он затягивался глубоко, по-взрослому, умело, все смотрел на меня и как бы разговаривал со мной. Я видел, как ему хотелось разговаривать, но он не знал о чем.

— Тебе не скучно тут, Валэнтин? — спросил я.

— Правильно, — ответил Валэнтин.

— Что правильно?

— Скушно. А ты в Москве живешь?

— В Москве.

Помолчали.

— Хочешь уехать? — спросил я.

— Правильно, — сказал Валэнтин.

— Куда?

— Все равно. — Потом решительно прибавил: — Ушиться уеду.

— Куда?

— В город.

Опять помолчали, Я близко видел его скуластое лицо, его доверчивую улыбку, слышал его стеснительную и неправильную речь и ни в чем не находил следов той другой, грешной жизни, если она, конечно, была у него. А ведь она действительно была, были в еще маленькой его биографии и «гражданин судья», и колония для малолетних, и разное другое. Но об этом не хотелось говорить, когда он так преданно улыбался, показывая крупные Норины зубы. Валэнтин потоптался на месте, бросил окурок щелчком в море, предложил:

— Хочешь копье бросать?

— Хочу, — сказал я. Одна нога здесь, другая — там, мигом притащил копье и подал мне. Я приладился, бросил, Валэнтин промерил шагами и сказал: «Пятнасать» — это было позорно мало. Но Валэнтин не смеялся надо мной. Он сказал, что надо тренироваться, показывал, как надо держать копье, чтобы оно не плюхалось на песок, а чтобы вонзалось в него тяжелым концом. Валэнтин бросал на двадцать пять метров. Мне удалось достигнуть двадцати трех, на этом результате я остановился.

— Янис Лусис, шемпион наш, — сказал Валэнтин, — один раз бросил на сто. Только один раз, не в соревновании, в тренировке. Больше так не бросал.

— Откуда у тебя копье? — спросил я.

— Янис подарил, шемпион, — просто сказал Валэнтин.

— Как подарил, где? — Мне не верилось в этот подарок чемпиона мира Яниса Лусиса.

— Приезжал сюда.

— К кому приезжал?

— Ко мне.

— Он родственник твой?

— Друг мне.

«Значит, друг, Ни меньше, ни больше», — подумал я про себя, а на Валэнтина посмотрел вопросительно.

— Не веришь? — спросил он. — Янис мне друг, ошень любит меня.

Мы опять бросали копье, подаренное Валэнтину чемпионом мира, бегали по горячему песку, отмечали результаты, и я относился теперь к этому с уважением, какого раньше и не подозревал в себе.

Серега стоял на бровке песчаного оползня и оттуда сверху вниз смотрел на наши занятия. Его взгляд был полон иронии, уже переходившей в сарказм.

— Давай обедать! — крикнул он.

Валэнтин шепотом сказал, чтобы я предложил Сереге покидать копье.

— Копье хочешь покидать?

— Пошли вы к черту со своим копьем, — Серега скрылся в зарослях.

— Ты уже скоро уедешь? — спросил Валэнтин.

Я сказал, что в Москве дожди идут и пока ехать туда не хочется.

— Пускай идут.

— Кто?

— Дош.

— Дожди?

— Правильно.

К вечеру опять натянуло туч с моря, разыгрался ветер.

Сразу замолчали птицы, стало темно и тревожно. Даже с веранды было страшно смотреть, как, постанывая, мели по черному небу гигантские метлы осокорей, как натужно шумел граб-великан, как полыхали за осокорями, над морем, белые молнии.

— Ни к черту годится такой погода, ни к черту не поеду, — сказал Янис Секлис.

А утром от этого сумасшествия остались только одни следы. Только клочья осокорей тихо лежали в траве по всей лужайке. На ней теперь все переменилось. После ночной бури, после трудного, скупого дождя, брошенного ветром на наш хутор, после того, как я увидел эти клочья осокорей, я вдруг заметил, что все здесь жило уже своей отдельной жизнью. Еще недавно даже Серега, знавший все на свете, не мог назвать по имени вот этих остроухих росточков, а сегодня они поднялись, вывалили фиолетовые и желтые язычки и сами назвались иваном-да-марьей. А из тонких и нежных перышек, которые раньше были просто травой, повыступали колоски либо метелочки, шершавые хвостики, и каждая диковинка стала либо мятликом, либо овсяницей, лисохвостом, или тимофеевкой, или пыреем, а то еще оржанцом. Все, что уже определилось и зацвело, называлось яновой травой, потому что наступал Янов день. Латыши уже наварили пива и ходили под хмельком в ожидании Янова вечера, Лиговакарс. На лесных полянах, возле речек и озер, разведут костры, будут пить и петь до утра, а старые автомобильные покрышки, списанные хозяйственниками как отслужившие свой срок, всю ночь будут гореть на высоких шестах.

Под сильным хмельком был и Узулинь. Сначала я увидел его босые коричневые ноги. Он подошел неслышным шагом и сказал:

— Хочу угощать моим пивом.

У него были глаза пьяные, но добрые и умные. Мы прошли на веранду, Узулинь поставил на стол две желтые бутылки. Я сразу почему-то вспомнил далекую Кубань-реку и родную речку Куму. Пиво было мутное и желтое, как будто это была вода из Кубани или Кумы. Там прошло мое детство.

В человеке иногда происходит что-то не совсем понятное. Довольно было вспомнить мутную Кубань и мою мутную Куму, как в душе что-то больно и сладко шевельнулось, захотелось взять этого коричневого Узулиня за плечи, посадить рядом и пить вместе с ним его пиво и разговаривать о чем-нибудь хорошем, душевном.

Серега посмотрел на бутылки и ничего не сказал. Он никогда не видел ни Кубани, ни Кумы, и все это ему ни о чем не говорило. Он принес нам латышскую водку «Кристалл», но посидеть с нами не захотел, ушел заниматься хозяйством.

— Сергей — хороший человек, — сказал Узулинь, когда мы выпили по первой рюмке.

— Дай бог, — согласился я со всей охотой.

Узулинь был латгальцем и сносно говорил по-русски, но чем больше пил, тем труднее мне было понимать его. Голова Узулиня держалась нетвердо, руки тяжело лежали на столе. Я наливал ему водки, он мне — желтого пива.

Ах, это пиво… Все эти жигулевские, елецкие, да ленинградские, да суздальские, и даже латышское «Алус», и пильзенское, и вайсбир, и карамельбир, бутылочное и бочковое, с легкой ноздреватой шубой над кружкой. Бросишь щепотку сольцы по краям толстой стеклянной кружки, окунешь губы и цедишь и слушаешь, как с тихим шорохом опадает пена, как сквозь пену польется потом густая хлебная влага, нахолодит зубы и сладко пройдет по горлу. Нет, нет, ни одно из них не может сравниться с этим горемычным желтым пивом Узулиня. Там все лишь сорт, свой вкус, своя игра оттенков, но все там не то. Тут не оттенки, тут горе горькое, тихая недолгая радость и слеза, застрявшая в горле. Пиво Узулиня.

— Я, понимаешь, человек, — сказал без всякой связи Узулинь, задвигал как-то нелепо головой, будто хотел выправить сошедшие с места шейные позвонки или сглотнуть что-то трудное, но никак не мог этого сделать. Потом положил корявую руку на мое плечо, подвинулся немного и сказал: — Напиши про меня… а? Нет, я сам напишу, ты передай. Книгу… понимаешь? Тут у меня много, — он смял на груди грубую рубашку. — Тут, понимаешь?

Сбивчиво и трудно, заплетаясь языком, Узулинь рассказывал про свою жизнь. То в давние годы уходил, отца вспоминал — хороший человек был отец, то войну вспоминал — Узулинь был хорошим солдатом, то как в плену был у немцев, то Нору вспоминал — хорошая женщина Нора, правда, на это дело может все променять, но это горе Узулиня. И всегда, всю жизнь, сколько помнил себя, была работа, вечная работа. Узулинь любит работу. О чем бы ни вспоминал он, всегда была работа и хорошие люди.

— Я всегда умру за хорошего человека, — Узулинь скрипнул зубами и неожиданно заплакал. Я взял его за руку, за холодные, как дерево, пальцы и стал успокаивать, стал говорить: «Ну, Узулинь, ну, ну…» — и плакал сам, потому что тоже был пьян. Потом он размазал по морщинам слезы, еще ближе придвинулся, хрипло и устало сказал: — Сынок мой, Валэнтин… Помоги ему, он добрый, сынок мой, не забудь его, помоги…

— Ну, Узулинь, ну… Как же, Узулинь, обязательно…

Уже темнело. Узулинь совсем ослаб, и я отвел его домой.

Давно отцвела сирень, и жасмин отцвел. Загустел и потемнел граб, плотнее заслонили небо серебристые осокори. На огороде, который мы поливали по вечерам, разлопушились сизые капустные листья, чуть приметной строчкой прошила грядки морковка. Все взошло, все потянулось в рост, и мы с Серегой собрались уезжать, чтобы вернуться сюда к урожаю, к свежему луку и огурцам.

Уезжали утром, а накануне вечером зашла Нора: не взяли бы мы Валэнтина, не довезли бы до Резекне, хочет навестить бабушку? Потом приходил Янка, просил о том же, просил так, для порядка, потому что мы и без того были согласны.

С рыжим фибровым чемоданчиком Валэнтин подошел к машине и, нисколько не колеблясь, на правах личного друга, уселся рядом со мной. Серега хмыкнул и вынужден был занять место на заднем сиденье. Почти неслышно работал мотор, чуть вздрагивал глянцевый рычажок скорости. Возле машины стояла беременная Нора с глазами богоматери. Она смотрела сквозь стекло дверцы. Валэнтин опустил стекло, неловко вывернул шею, чтобы видеть Нору, протянул руку, невнятно и несмело сказал почему-то по-русски:

— Мама, до свиданья.

Нора на малую минуту придержала, потом отпустила руку Валэнтина. В зеркальце я увидел, как ухмыльнулся и крутил головой Серега.

— Валэнтин, — сказал Серега, когда мы тронулись.

— Шо?

— Мать любишь свою?

Валэнтин промолчал.

— А отца?

— Не знаю, — сказал он, не желая, видимо, разговаривать на эту тему.

Потом Серега опять спросил:

— Значит, ты до Резекне?

— Все равно.

— Понятно. Может, сразу уж до Москвы?

Валэнтин оглянулся, посмотрел на Серегу прямо и беззащитно, отвернулся и ничего не ответил.

Через час мы были уже в Риге, на широком ее проспекте. Потом, петляя по узким улицам, выложенным по-старинному брусчаткой, выскочили в другом конце города на старую московскую дорогу.

Справа близко подступала к нам, а то отдалялась от нас взрытая ветром Даугава. Текла за стеклом зеленая холмистая земля с новостройками, поселками и хуторами, горбатились близкие и дальние леса. Изредка я поглядывал на Валэнтина. Весь он был напряжен и сидел так, как сидят на жесткой скамье. Глаза его ели пространство и были где-то далеко отсюда, и мысли, если у него были какие-то мысли, также были не здесь, а где-то далеко.

— Валэнтин.

— Шо?

— Нравится?

— Конешно.

Обедали в маленьком городке. Валэнтин был трогательно независим, отдельно выбивал чеки, даже свой поднос разгружал на отдельном столике.

— Ты что же отгораживаешься от коллектива? — сказал Серега.

— Нишево. — Но Серега перетащил его тарелки, его стаканы с молоком и компотом на общий стол.

— Ты уж давай вместе.

Валэнтин вынул чистый платок — мама положила, вытер пот со лба и молча стал есть. Ел с подчеркнутой аккуратностью, потому что сильно смущался.

…Вот и конец нашему совместному пути. Показался город Резекне. Я остановил машину на перекрестке. Валэнтин вышел, посмотрел на город, на поля вокруг. Серега разминался на обочине.

— Ты что? — спросил он, когда Валэнтин вернулся к машине и взялся за ручку дверцы.

— Дальше поеду, — сказал Валэнтин.

— В Москву?

— Нет. Зеелупе. Все равно ишо поездом.

— Ну давай, давай.

Перед Зеелупе дорога разделилась надвое. Одна пошла в город, другая — в желтые поля.

— Я подвезу к станции, — сказал я Валэнтину.

— Не надо, — ответил он решительно и грустно. Молча попрощался с нами за руку, невесело улыбнулся. — Приедешь?

— Приеду, — сказал я.

На белой пустынной дороге маячила одинокая выцветшая его фигурка. Он ни разу не оглянулся. Шел ровно, неторопливо удаляясь от нас, сливаясь с белой дорогой и серыми зданиями городской окраины.

— Ну чего. Поехали?

— Поехали.

За ветровым стеклом наплывала земля, а в глазах стояла белая дорога с одинокой, выцветшей фигуркой на ней.

— Слушай, — сказал Серега.

— Ну.

— Когда вернемся, надо съездить в техникум, поговорить насчет Валэнтина.

— Давай съездим.

— Если он в колонию, конечно, не угодит какую-нибудь.

Возможно, и угодит, возможно, и прав Серега, потому что он, Серега, смотрит на все трезвыми глазами. Он реалист. Мне тоже хотелось быть реалистом, но для этого дела у меня чего-то не хватало.

 

Белое сердце

На волжский паром грузятся полдюжины полуторок, две подводы-пароконки и наш мотоцикл с коляской. Орудует тут разбитной горластый матросик.

— Куда ж ты, бах-бах, ба-бах, пресси! — мордует он ошалелую шоферню. — Назад, говорю! Лево руля! Опять, говорю, назад, бах-бах!..

Горласто матерясь, этот матросик рассовал туда-сюда неуклюжие грузовики и подводы, и мотоцикл наш, и людей с велосипедами и без велосипедов. Всех рассовал, всех угомонил, угомонился и сам. И вот уже разворачивается, скрипит огромная колымага, направляясь поперек огромной реки к далекому заволжскому берегу.

А со стороны бугристого потемневшего города все наваливается на нас, расклубившись в полнеба, тяжелая туча. Она пошевеливает краями и сумеречной тенью накрывает Волгу. Вспыхнула белая молния, и раскатисто саданул гром. На почерневшую, взрытую ветром воду упал ливень. Нахлестывая, поднимая водяную пыль, он двинулся наискосок, через скрипучий паром, к Иргизу. Мокнут грузовики, лошади и люди.

Им-то что! Горластому матросику и нашему рыбинспектору, волжским грузовикам и велосипедам. Они истосковались тут без дождя. А нам, бежавшим от мокрого московского лета? Нам этот ливень ни к чему. Всем семейством мы бежали от своих, московских, дождей. У меня рюкзак, у Нины рюкзак, и у Сашка тоже рюкзачок. Махнем, думали мы, к Саратову и за Саратов, и даже за Вольск, в заволжскую степь, в зной и глушь, в эти сорок градусов жары, на Иргиз! Но циклон, обошедший всю Европу, и тут накрыл нас, застиг в пути.

Пока мы жаловались на судьбу, ливень ушел в Заиргизье, и мокрое солнце уже плавилось в обрывках туч, и горластый матросик уже «бабахал» то здесь, то там, опорожняя от нас причаливший к заволжскому берегу скрипучий паром.

Волга осталась позади, за нашими спинами. Впереди сидит рыбинспектор в картузе с крабом и в гремящем плаще. А мы гнездимся со своими рюкзаками в люльке и на заднем сиденье. Ветер и мотор мотоцикла вместе ревут в наших ушах.

Небо расчистилось. Солнце уже пошло под уклон.

— Далеко нам? — кричу я в затылок Бритвина.

— Километров сто, не больше! — кричит он.

Далеко-далеко перед нами маячат телеграфные столбы: там большак. А мотоцикл ныряет с уклона на уклон по исхлестанной ливнем жесткой луговой дороге. И вдруг — стоп! Глушится мотор, рыбинспектор осторожно, чтобы не задеть меня, выбирает правую ногу, сходит на землю. В чем дело? А ни в чем. Он разминает плечи и долгим взглядом всматривается в плоскую луговину с камышовыми островками, синими стеклышками озер, ериками и зелеными заплешинами. Всматривается в эту скучноватую далекую даль. Там, где прерывисто тянется цепочка лозняка да вскидываются местами одинокие тополя, там Иргиз, дикая речка.

— В чем дело?

— А вот видишь? — отвечает инспектор. — С малых лет вижу, а не привыкну…

Наглядевшись на непонятную мне красоту, Бритвин возвращается к мотоциклу.

— Ах, Сашок, — говорит он, — закину я вас на остров, к раскольникам, к Мельникову-Печерскому, в сказку!..

И снова шумит в ушах ветер вместе с мотором и брезентовым плащом Бритвина.

Инспектор рыбоохраны — это еще не весь Бритвин. Жизнь заставила его стать писателем. Долгие годы бьется он с браконьерами, с разными расхитителями Волги. Это втянуло его в войну с нерадивыми предколхозами, с руководителями рыбозавода и с иными еще руководителями, кто за планом не хочет видеть ничего другого. План любой ценой! Во имя плана вычерпывается из Волги во время весеннего разлива икряная рыба и молодь. С этим разбоем и воюет Бритвин. Бывало, и победителем выходил. В центральных газетах об этом писали. Но чаще — побежденным, даже выгнанным с должности. И все же инспектор не сдавался. А в одну из отчаянных минут подумал со злостью: «Вдарю-ка через литературу! Может, верней будет». И стал бить по врагам Волги «через литературу». И написал злую и прекрасную книгу.

В Москве и у себя дома, в Вольске, все чертыхался, говорил, что даже писателем сделался от злости. А тут, в заволжской степи, стоп, остановился. Красота схватила. И про войну вроде забыл.

«Нет, — подумал я, — не от злости инспектор стал писателем, по книге видно, не от злости». А рыбинспектор уже поет что-то, поет что-то длинное и тягучее, как этот ветер и как эта степь, да еще как вольная и великая родная река инспектора — Волга.

В степи ночь наступает быстро. Завалилось солнце за горизонт, покрасовался минуту-другую сухой ветреный закат, — и темь, хоть глаз коли. Накрыла нас эта ночь внезапно. И не заметили. В последней на нашем пути деревне заночевали.

— Друг детства, — сказал Бритвин о хозяине дома, — на войне зрение потерял, слепой совсем.

Инспектор и хозяин крепко, по-мужски, обнялись.

— Помнишь, Иван Яковлевич, как на гулянки ходили? — говорит Бритвин.

— Было дело, — отвечает Иван Яковлевич, а сам все к гостям, к нам то есть. — Да вы, — говорит, — не стесняйтесь. Вот хлеб, вот молоко. Сашок, Ниночка! — и так далее… Достанет хлеб, горячий еще, пахучий, только что из печи, несет молоко, холодное, из погреба. Мальца посылает за свежими огурцами, за луком. И все улыбается, над Сашком подшучивает, заговаривает с каждым и к каждому лицом поворачивается, точно зрячий, точно в глаза глядит тебе.

Хотя было уже поздно, мы не сразу стали располагаться на ночь, сначала решили завернуть на этот остров, к желанной цели нашего путешествия. А тут еще отпаялось что-то у мотоцикла, проводок какой-то, и Бритвин настоял ехать. В деревне починить негде, а там, на острове, вроде бы есть где.

Иван Яковлевич проводил нас за угол своего дома. Ночь была ему не в ночь. Кажется, в памяти его навсегда сохранился день.

Когда мы выскочили за деревню, в кромешную тьму, Бритвин притормозил машину и, повернувшись к нам, сказал:

— Мужик — у-у-у! Член правления. Не гляди что слепой.

— Настоящий человек, — согласился я.

— У нас тут все настоящие, — похвастался Бритвин.

Фара жутковато выхватывала из тьмы прыгающий кусок дороги, а то еще куст какой, стожок сена. А на изгибе, в травяной гущине, встали перед нами немигающие зеленые точки — глаза зверя. Бритвин сказал — лисьи.

Справа и слева обступили нас темные заслоны, похоже, прибрежных зарослей. И верно, там, где в заслонах образовались окна, мы видели сквозь них: мерцает черная вода. Заслоны сходились с двух сторон, сжимали нас все плотней. Мотоцикл стало трясти, бросать из колдобины в колдобину, трава шипела под нами и хлестала нас будыльями не то бурьяна, не то кустов. Циклопий глаз мотоцикла то вскидывало к черному небу, то опускало в черную траву. Потом машина взревела, рванулась на подъеме и, развернувшись, остановилась перед чем-то темным, заслонившим нижние звезды.

— Хозяин! — крикнул Бритвин в эту кромешность.

Ничего не ответило. А мгновение спустя я вздрогнул, упершись глазами в неподвижную фигуру женщины. Под платком звезды высвечивали мелкое, птичье лицо.

— Сослепу и не заметишь, — радостно сказал Бритвин и соскочил со своего седла. — Хозяин где?

— А где, на ставу! — тень нелепо взмахнула тонкой рукой.

— Там, на дальном?

— На дальном.

Бритвин развернул мотоцикл, усадил в него Сашка и — «мы мигом!» — канул во тьму. Женщина исчезла, а мы с Ниной принялись разглядывать звезды. Ночью в незнакомых местах я всегда разглядываю звезды. Отыщешь своих Медведиц, или Кассиопею, или маленькие Плеяды — и на душе становится покойней, и место чужое покажется уже не таким чужим.

У подножия кургана, что заслонил собою нижние звезды, тускло светилась полуоткрытая дверь. На выходе из землянки — маленький пятачок, а над ним поднятая жердями круглая крыша навеса с торчавшими в стороны прутьями. Вроде летнего вигвама индейцев. Сначала позади взревела тьма, потом перечеркнул нас красноватый сноп фары.

— О-хо-хо! — крикнул незнакомый голос и рассыпался нервным смехом. Я оглянулся и увидел живого черта. На звездном небе чернела его вытянутая голова в сплюснутой с боков шляпе. Черт шмякнул на траву мокрый мешок, нервно вытер об штаны руки и приблизил к нам сухое, в жидкой бороде лицо с мерцающими глазами.

— Роев-Разумовский Георгий Григорьевич, — сказал черт, сдавил нам руки и крикнул жутковатым голосом: — Ма-аня!

Он крикнул и увлек с собой в землянку Бритвина. Маня бесшумно сложила хворост, повесила на перекладину ведро с водой.

Роев явился с гремящей паяльной лампой, поджег ею хворост и заторопился к мотоциклу. Все ему хотелось делать самому; он хохотал и все успевал привести в движение. Шумела паяльная лампа, горел, потрескивая, костер, шевелились возле костра вываленные из мешка раки. Сашок собирал их палкой, не давая расползаться в ночной траве. Рукой трогать боялся.

— А что я говорил? — сказал Бритвин. — Припаяли, как на фабрике!

— Хо-хо! — ответил черт Роев-Разумовский и резко опустился над шевелящейся клешнястой кучей. Быстро двигались его руки. — Ты их, Сашок, вот так, за панцирь. Не бойсь! Видишь, этот уснулый, долой его. — Роев бросал через плечо уснулых. — А этот… обороняется, живой. Значит, в ведро его, в кипяток.

Потом, обжигаясь, мы ели сваренных в соленой воде раков. Трещала скорлупа в зубах Роева, с усердием работал Сашок, поглядывая на взрослых. Бритвин мычал, причмокивал от удовольствия. У меня горели натруженные губы. Раков становилось все меньше, зато рядом вырастал ворох скорлупы, усатых голов, выеденных клешней и шеек. Одна только Маня сидела поодаль, куда почти не доставал свет, сидела безучастно, как сонная птица.

Тьма лепилась вокруг огня и за нашими спинами непроглядная.

— А теперь, — сказал Роев, — пожалуйте в мои покои.

Мы спустились в землянку, освещенную керосиновой лампой. Собственно, это была не землянка, а русская печь, вкопанная в землю. Был еще подход к этой печи. С одной стороны дощатые нары, с другой — земляные ниши, выемки, ступеньки, заставленные кухонной утварью.

— Зимой, — говорит Роев, — завалит снегом — не выберешься. Сидим мы с ней, с Маней, на печи, четвертинка, а то и поллитровка с нами — да песни поем. Как волки. Хо-хо!

Сразу бросилось мне в глаза два предмета: красная импортная мясорубка и том Бальзака. Я даже потрогал Бальзака, последний том. На это любопытство мое Роев сразу же ответил.

— Девиз жизни моей, — сказал он, — не корысть и не слава, а стремление познать.

Утром, когда мы снова подъехали к вигваму, из зарослей высунулась голова в черной, сдавленной с боков шляпе.

— Хо-хо! — крикнул оттуда Роев. И голова его снова ушла в зеленую чащобу. Но, видно, он заметил, что мы двинулись к нему. Голова опять вынырнула наружу, и Роев панически закричал:

— Не приближаться! Взрывчатка!

Он попросил погодить маленько. Тогда мы стали расспрашивать Маню об их житье-бытье.

— Живем, — ответила Маня и ушла в землянку.

При дневном свете стойбище Роева казалось уже совсем не загадочным, а даже скучноватым. Все эти заросли по берегам Иргиза, у ерика и озер, одинокие тополя и ветлы как бы случайно забрели сюда, в эту бескрайнюю заволжскую степь. А в глухую давность сплошь были тут леса.

— Хо-хо! — позвал нас наконец Роев.

При дневном свете и Роев был уже иным, лишь слегка напоминавшим черта. Эта черная шляпка, подогнутая с боков, и в редкой бороде рот с отдельными, закуренными до желтизны зубами, да круглые, немигающие, лихорадочно живущие глаза.

— Про взрывчатку пошутил, — успокоил он нас. — Хотел работу закончить, кролики маленько порушили.

Роев опустился на колени перед своим сооружением из глины.

— Это, — показал он на сооружение, — наш остров. Иргиз, ерик, озера. Вот тут, — он продавил пальцем ямочку, — находимся мы.

Георгий Григорьевич взял ведро и заполнил Иргиз, ерик и озера водой. Получился и в самом деле макет нашего острова. Откуда-то он точно знал, в пределах миллиметров, сравнительные уровни в Иргизе, ерике и озерах. Все эти водоемы он соединил протоками, им самим отсыпанными плотниками в единую водную систему. Плотниками он регулировал уровни воды в озерах и ерике, по своему усмотрению направлял поток воды то в одну, то в другую сторону. Зачем? Это было необходимо. Роев-Разумовский занимается здесь ихтиологией. Он уже отсадил в крохотном ставке с десяток сазанов и будет скрещивать их с лещом, чтобы вывести новую породу. Вот здесь сазан будет метать икру. Когда подрастет малек, он посылает его вот сюда. Тут ему будет вольней и безопасней, потом рыба переводится в другое место и так далее.

Нежной шершавой рукой Роев поглаживал выступы рельефа, закрывал и открывал плотники, гонял туда и сюда предполагаемую рыбу, комбинировал что-то с икрой и молокой и все говорил и говорил, быстро, с увлеченностью фанатика, так что капельки влаги вырывались у него вместе со словами из черного, почти пустого рта. Потом он как бы спохватился и махнул на все это рукой, засмущался перед великими своими замыслами.

— Да что это я вас утомляю, давайте-ка устраивать гостей. — Он выпрямился во весь свой донкихотский рост, огляделся по сторонам и радостно воскликнул: — Эврика! В самый угол! — Роев показал туда, где под острым углом ерик впадал в Иргиз.

Мы продирались туда, в этот угол, на мотоцикле. Роев, вооружившись косой и топором, двинулся пешим ходом напрямик. Под вековой ракитой он выкосил место для нашего маленького лагеря, тихого, защищенного от всех ветров. Потом вырубил два стояка, колья и мгновенно, в течение трех минут, поставил палатку. За это время он успел еще показать, каким узлом следует закреплять веревки, чтобы при надобности можно было свернуть палатку за две с половиной минуты. Я успел уже понять, что отшельник Роев-Разумовский умел делать все: и скрещивать рыб, и обращаться с косой, и ставить за три минуты палатку, и работать с паяльной лампой, сооружать плотины и ловить раков. Причем делал каждое дело так, словно занимался им всю жизнь.

Рядом с палаткой Роев соорудил кухню, а для Саши вырубил спуск к ерику с очень удобными ступеньками и очень удобным сиденьем у самой воды. Насадив на крючок червя, он вручил юному рыболову удочку. Мне, рыболову более требовательному и серьезному, вырубил проход к Иргизу. И в последнюю очередь на самом острие слияния ерика с Иргизом построил маленькую пристань — это для стирки, мойки и купания. На наших глазах утюжок дремучей земли преобразился, стал сразу обжитым и приветливым. Роев оглядел все это хозяйство круглыми своими глазами и, довольный, прицокнул языком:

— Хо-хо! Жить можно!

Бритвин пожелал нам удачи и отправился по своему инспекторскому маршруту. Иргиз и многочисленные озера Прииргизья были его поднадзорной зоной.

Бритвин уехал. Роеву не хотелось оставлять нас. Но так как был он человеком интеллигентным, он вздохнул с грустью и сказал:

— Не буду обременять вас. Что понадобится — дайте знать. — И, вместо того чтобы вернуться к своему вигваму, к своим ихтиологическим занятиям, присел на крутом берегу ерика и стал тихонько смотреть вниз, в вырубленный им спуск, где визжал от хорошего клева Саша.

Я торопился, путался в леске, не мог как следует привязать крючок. Хотелось поскорей к воде, поскорей забросить поплавок в дикую зеленоватую воду Иргиза. Одно название — Иргиз — вызывало шум в висках. Не терпелось затаить дыхание перед зеленой водой и мучительно ждать первой поклевки. Но я видел грустно сгорбленную спину присмиревшего отшельника, остро проступившие под черной робой лопатки, подогнутую с боков шляпу, и это мешало мне думать о своих радостях.

Ночью, когда мы выкурили из палатки комаров и легли, я долго не мог уснуть, потому что в подмытый берег без конца хлюпалась вода. У этой воды была ночная жизнь. То она урчала там, то влажно возилась и захлебывалась. А еще от ветра по-разному, то так, то еще как-нибудь, перешептывалась невидимая ракита. Переставала шуметь, а потом принималась снова. А кусты терлись друг об друга так, что получалось: вроде ходит кто-то возле палатки. Походит и перестанет. И опять начинает ходить.

— Папа, кто там ходит?

— А ты спи. Никого там нет.

— Может, есть, выгляни.

Я выглянул, но в холодной и влажной тьме никого не увидел. Только еще слышней захлебывалась вода. Я лежал, слушал эту чертовщину, думал о Роеве и все же уснул.

— О-хо-хо! — разбудил нас голос отшельника.

Солнышко поднималось из зарослей, и наш утюжок снова стал по-дневному уютным.

Роев держал банку с молоком и улыбался почти порожним ртом. Он пришел поделиться дарами своей козы. Вместе с Роевым мы сели пить чай.

И вчера, и сегодня, все время у меня вертелись на языке разные вопросы к Роеву. Весь он был непонятный для меня. Но спрашивать я почему-то не решался. Мне казалось, что любой мой вопрос может его обидеть. А он размачивал сахар в кружке, прихлебывал горячий чай и, кажется, тоже ждал моих вопросов. И, не дождавшись, стал спрашивать сам. Сначала спросил о рыбалке. И когда я ответил, что рыбалка так себе — мелкий окунь, густерка и так далее, Роев сказал, что придется ему выделить из своего ставка пару племенных сазанов.

— У одного профессора-ихтиолога, — сказал я, — говорится в статье: «Надо дать советскому человеку радость выуживания крупной рыбы». Я надеялся, что тут, на Иргизе, получу эту радость. Но что-то не получается.

— А-ха, — согласился Роев. — Парочку сазанов выделю.

Потом отшельник спросил, чем занимается Нина.

— А-ха, понимаю, — кивнул он понимающе. Поставил кружку и спросил: — Не обидитесь? Нет! Ваши микробиологи занимаются не тем, чем следует. Ерундой занимаются.

— Почему?

— Потому что надо идти дальше, вглубь. Надо заняться микро-микроорганизмами. У меня, — добавил он скромно, — есть несколько опытов, но негде обработать препараты. Можете вы захватить их с собой и обработать в своей лаборатории? Вот хорошо…

Роев стал говорить совсем непонятное для меня. То, что он говорил, было понятно только Нине.

— Но вы же, — перебил я, — ихтиолог?

— А-ха, — согласился Роев. — Я обследовал все верховье Волги. Прошел пешком до этого острова. Условия тут подходящие для ихтиолога. Тут я и остановился. Остров назвал «Аксаем». Я черемис. Черемисы — это великий и несчастный народ. Аксай — герой нашего народа… Вот займусь на Аксае рыбой. Раньше не занимался…

Хоть меня и поражала ученость отшельника, но мне хотелось знать о нем другое. А к другому я не мог найти подхода. Я все вертелся вокруг да около, задавал побочные вопросы. Я уже выяснил, что он и технику знает, как бог. На Братской ГЭС мне говорили монтажники, что в первых турбинах при пуске сгорали какие-то башмаки или пятки, точно не помню.

— А-ха, — сказал Роев. — Пятки. Они и будут гореть. Агрегаты стали строить таких мощностей, что нужны уже другие конструктивные принципы. — Он взял мой блокнот и стал рисовать чертеж современной турбины и показывать на этом чертеже, что и как надо менять. Прочитав на моем лице удивление, Роев сообщил мне, что десять лет проработал на уральском заводе конструктором.

— Почему же ушли?

— О-хо! — воскликнул Роев. — Я и агрономом работал.

— И тоже ушли?

— А-ха, — ответил Роев.

Чем больше я узнавал об отшельнике, тем меньше он был мне понятен. Я посмотрел в его странные глаза и ничего больше не спросил, потому что побоялся пропустить утренний клев.

— Не буду обременять, — сказал Роев после минутного молчания, поднялся и поблагодарил за чай.

— Что вы, — сказал я, — вы нисколько не обременяете!

— Что вы! — подтвердила Нина.

И Роев остался. Сначала он помог распутать Сашину снасть, а когда я отправился на свой берег, неслышно последовал за мной. На берегу так же неслышно уселся позади меня и тихонько сказал:

— Посижу маленько, если не обременю.

Я кивнул в знак согласия.

— Не обращайте внимания, — попросил он минуту спустя.

— Хорошо, — ответил я Роеву.

Опять шел этот мелкий полосатый окунек, плоская густера, редко попадался бледноглазый подлещик и еще реже — красноперый язь. На крупную рыбу я уже не надеялся, облегчил поплавок и был доволен тем, что клевало.

Конечно, я не мог не обращать внимания на Роева. Я чувствовал его затылком, спиной, а когда оглядывался, видел его круглые немигающие глаза и грустную в редкой бороде улыбку.

Два полузнакомых человека не могут сидеть молча на острове Аксай, на диком берегу Иргиза. Они должны хоть немного разговаривать. Мы тоже не могли сидеть молча и время от времени обменивались незначительными словами. В этом разговоре Роев кое-что узнал от меня, а я кое-что узнал от Роева. Я узнал, например, что рыба не боится человеческого голоса, поэтому можно разговаривать; что сазан видит человека на расстоянии десяти — шестнадцати метров, поэтому надо хорошо маскироваться и не надевать ничего яркого. Узнал также, что Роев излечивает радикулит в течение одной недели, а врачи или совсем не излечивают, или лечат этот радикулит годами. И еще узнал, что Роев смысл своей жизни видит не только в познании, как говорил он раньше, а скорее в том, чтобы нести людям добро.

Он приходил к нам каждый день. Иногда приходил даже ночью. Ночью спрашивал: «Спите?» Мы отвечали: «Спим». — «Ну спите», — одобрительно говорил Роев и исчезал. Днем он приносил молоко или раков. Но молоко и раки, как я заметил, были для него скорее всего поводом поговорить, пообщаться с живыми людьми, по которым, видно, тосковал он днем и ночью.

Вот он сидит передо мной, поджав под себя ноги, и что-то такое говорит, а я слушаю, смотрю на него и думаю: «Зачем же ты, странный человек, отгородил себя от людей?»

— Вы, — говорит Роев, — задали мне семнадцать вопросов. Я записал их и составил на них ответы. Будете уезжать, я передам вам эти ответы.

— Хорошо, — отвечаю я, и мне почему-то тревожно и грустно.

— Хочу показать вам один труд свой, — продолжает Роев.

— По ихтиологии?

— Нет, — улыбается Роев. — Не по ихтиологии. Труд называется «Этика, или Принципы истинной человечности».

— Философский?

— А-ха, — кивает мне Роев. — Труд еще не закончен, но я покажу вам часть.

Я уже привык к разносторонним занятиям Роева, к его непонятной осведомленности во всем и нисколько бы не удивился, если бы он объявил в ближайшую субботу о запуске с острова Аксай собственного спутника.

…В полдень за нашей ракитой послышался клекот мотоцикла. О! Приехал Бритвин. Горячий мотор чихнул напоследок и замолчал.

Бритвин кожаными перчатками сбил с себя пыль, снял очки и стал здороваться. Роев стоял в сторонке и радовался приезду инспектора.

Коляска мотоцикла была набита браконьерскими сетями, Железный инспектор где-то мотался все эти дни по своему участку, воевал с нарушителями. Попутно, по заданию обкома партии, он обследовал Прииргизье, готовил карту зарыбления водоемов уже существующих, а также тех, которые будут созданы по предложению Бритвина.

Из багажника были выгружены хлеб, картошка, лук, бутылки с пивом и спиртным, закупленным по моей просьбе.

Тихо и незаметно пришла Маня. Затевался праздничный обед. Роев отстранил женщин и всеми приготовлениями занялся сам. Все он делал споро, почти молниеносно.

На костре уже кипела уха, распространяя аромат по острову, в углях запекалась рыба из нашего дневного улова.

Бритвин, привалившись к дереву, спал. Может, он впервые спал за эти несколько дней своих разъездов.

Наконец был расстелен брезент, разбужен Бритвин, и на хлорвиниловом лоскуте начали появляться дымящаяся уха, печеная рыба, красные помидоры и красные раки. И пиво, охлажденное в Иргизе, и какие-то настойки из залежалых запасов заволжских сельпо. И возбужденный Роев, и с мутными от короткого сна глазами Бритвин, и сухая, как жердинка, Маня, и даже Сашок — ему было отпущено немного пива — все сдвинули наполненные стаканы и кружки.

— Поехали, — сонно сказал Бритвин.

— А-ха! — поддержал Роев.

И мы «поехали».

Потом помолчали, закусывая. Потом Роев сказал, обращаясь к Бритвину:

— Эликсир я все же получил.

Бритвин, обжигаясь ухой, недоверчиво мотнул головой.

— Получил, — опять сказал Роев. — Результаты хорошие. Можно проверить на большом водоеме. Разрешаете?

— Валяй, — разрешил Бритвин.

— Что это? — спросил я Роева. Но ответил Бритвин.

— От замора рыбы, — объяснил Бритвин.

— А-ха, — подтвердил Роев. И рассказал подробно об эликсире.

Зимой покрытые льдом озера начинают «гореть». Рыба от недостатка кислорода задыхается. Роев и нашел такой эликсир от замора рыбы.

— На сто гектаров водоема, — сказал он, — достаточно трех с половиной граммов эликсира.

— Вы, случайно, не старик Хоттабыч? — пошутила Нина.

Роев сначала отсмеялся сухим смехом, потом сказал серьезно:

— А вы разве не слыхали про эликсир Гусейнова? В печати было.

— Что-то слыхала, — сказала Нина.

— У него эликсир жизни, — продолжал Роев, — а у меня эликсир смерти. А-ха, смерти, но во имя жизни. Мой эликсир убивает микромикробов, повинных в «загорании» озер. И рыба выживает.

Выпили еще. У Роева жутковато засветились глаза.

— Маня, — приказал он, — неси эликсир!

Маня робко взглянула на початую бутылку, попросила:

— Налей маленько.

Бритвин стал наливать, но Роев выждал немного и мягко отстранил Манину кружку.

— Незачем баловать.

Маня обиженно скосилась, выпила неполную долю и нехотя поднялась.

— Вот, — протянул Роев принесенную Маней черную склянку.

Бритвин открыл пузырек, нюхнул его и возвратил Роеву.

— Обыкновенный йод, — сказал он равнодушно.

— А-ха, — подтвердил Роев. — Соединение йодистое.

— Ерунда на постном масле, — сказал Бритвин. — Обыкновенный йод. Выпьем лучше.

Роев ничуть не обиделся. Он сказал только:

— Невежество — не самый сильный аргумент, — и подставил свою кружку.

Он пил жадно. Пил за наше знакомство, за каждого из нас в отдельности и за всех вместе, за добрые дела и за правду, за служение людям и познание. И вконец захмелел. Круглые глаза его сузились, повлажнели и, хотя день был пасмурный, водянисто голубели, словно изнутри были подсвечены солнышком.

Женщины, отгородившись от общества, беседовали о своем. Бритвин попел немного песни своей молодости и завалился спать. Тогда я поставил перед Роевым свой последний вопрос. Восемнадцатый. Почему он отгородил себя от людей?

Первый раз Роев не стал пить. Он поставил перед собой налитую кружку и заплакал.

Рукавом черной робы вытирал он слезу, всхлипывал по-детски, мял редкую бороду и не в силах был говорить. Он повторял одно и то же слово:

— Гонимый я… Гонимый… Вечно гонимый…

Потом переборол все же себя, извинился за невольную слабость, всхлипывая временами, стал рассказывать.

— А-ха, — сказал он. — Вечно гонимый. За мое добро. Есть злые люди, они не терпят добра… Ищут подлог во всем. На заводе от моих изобретений государство получало миллионы, а люди — добро. Но всегда находились такие, кто видел в этом подрыв своего авторитета. Начинали выживать меня. И выживали. А-ха, — Роев выпил свою кружку, вздохнул. — Всю жизнь гонят за добро.

Роев опять сморщился от подступивших слез и с болью, хлюпаньем выдавил из себя:

— Чего они хотят от меня?.. От белого сердца! Оно же людям отдано… людям… — Он опять затрясся острыми плечами, рукавом робы заслонил лицо.

Как мог, я успокаивал его, что-то советовал, что-то спрашивал, не относящееся к делу.

— В колхоз бы пошли, — говорил я. — Или еще куда. Вы же все умеете! — И так далее.

Он посмотрел на меня детскими глазами и без голоса, одними губами выговорил:

— Был. Был в колхозе, — и указал в сторону деревни, где мы останавливались на ночь. — Дали по моей просьбе, — уже спокойно продолжал Роев, — опытный участок. Под огород. На своем участке я собрал урожай в шесть раз выше колхозного. Не захотели распространить опыт. В земле тоже отказали. Просил скот — не дали. Коровы у них слепнут, предложил излечить — отказали. Ушел я… Так вот, — он посмотрел на Маню, — ее подобрал. Спилась было совсем. Обул, одел, живу теперь с ней…

Как-то прерывисто и жалко втянул в себя воздух и встал.

— Пойду я, — сказал Роев. Острые колени его мелькнули перед моими глазами и ушли.

Когда я оглянулся, только черная шляпа, сдавленная с боков, маячила в кустах. Человек с белым сердцем уносил от меня свое горе.

Пришел срок. Заехал за нами Бритвин, и мы навсегда оставили остров Аксай.

Прощались как-то наспех и неловко. Нам было неловко, потому что мы знали горе отшельника и не могли ему помочь. Роеву было неловко, наверное, потому, что он, может, впервые открылся людям, и еще потому, что не передал он своих письменных ответов на мои вопросы, не показал своего труда «Этика, или Принципы истинной человечности», не выделил нам обещанных племенных сазанов из своего ставка, не принес своих препаратов, которые Нина должна была обработать в лаборатории. Ведь мы могли подумать, что ничего этого, может, и не было на самом деле: ни сазанов, ни препаратов, ни философского труда, ни письменных ответов…

Иван Яковлевич, к которому мы заехали по пути, встретил нас как старых друзей. Как и в первый раз, он смотрел каждому из нас в лицо, как будто на самом деле что-нибудь видел. Опять он угощал нас пахучим хлебом и молоком и спрашивал, понравилось ли нам на острове. Конечно, понравилось. Особенно этот отшельник, Роев-Разумовский. Иван Яковлевич немного погрустнел, сдвинул брови и сказал раздумчиво:

— Интересный человек. Образованный. Из больницы бежал…

— Из какой больницы?

— Из обыкновенной, психиатрической, — ответил Иван Яковлевич.

— Папа, значит, он сумасшедший? — спросил Саша.

— Не похоже, — сказал я Ивану Яковлевичу. — А как же урожай? Ведь в шесть раз выше колхозного?

— Ничего он не собрал, погибло все.

— А коровы у вас слепнут?

— Какие коровы? — удивился Иван Яковлевич. — Никто у нас не слепнет.

Я оглядел всех странным взглядом. Бритвин смотрел на меня с печальной улыбкой.

— Свихнулся человек, — тихо сказал он и помрачнел.

Нет, все же зря он это сказал. Лучше бы я не знал этого.

Все время я думаю о Роеве и совсем уже ничего не могу понять. Как же это он, бедолага… Взял и свихнулся… И все время душа болит у меня, потому что не верю я. Не верю, что бежал он из того дома, что вообще был в том доме.

— Неправда, — сказал я тогда и вот уже три года не могу забыть об этом.

Говорят, было время, когда чуть не каждый псих считал себя Бонапартом. Точка такая была — Бонапарт. Видно, каждое время имеет свою точку. У Роева-Разумовского была своя — белое сердце.

 

Грустно-весело

Опять дождь. Окна плачут. А тут еще все уехали, и я остался один. Вышел, постоял во дворе немного, спустился вниз, к оврагу, вернулся, выглянул на улицу, оттуда опять в свой домик-клетушку: крохотный тамбур, одна комната и терраска. Кругом пусто. И хозяйка давно уж на автобусной станции, сидит, яблоками торгует. Никого кругом. Все дачники съехали. Укатили в город. По квартирам своим расползлись. И мои уехали.

К оврагу спускаюсь — их следы вижу, во дворе толкусь, в комнате, на терраске — повсюду их следы вижу, голоса слышу. Даже эта Сорри, фокстерьер наш, даже она мерещится мне за каждым углом, морду ее, как у химеры, печальные глаза ее вижу, уставленные на меня из-под рыжих бровей.

Не могу найти себе места, ни дела никакого-никакого.

Над деревней тучи слоями ползут. Ветер тянет их с севера. В мокрых ветках свистит. И косой дождь сечет по всей земле. За оврагом, на мутных верхушках сосен, воронье каркает.

Не могу я один, слабый я человек, нету у меня чего-то, что есть у людей. Не могу выносить этого одиночества. И еще некоторые (например, поэты) воспевают его. Неужели это можно воспевать? Неужели это кому-нибудь нравится? Все скулит внутри.

«Соловей, злой дух моего одиночества! Мне слаще змеиное шипение, чем эти отвратительные рулады соловья!»

Кого-то оно тоже схватило за горло.

После обеда — никакого и не было обеда, погрыз сухарь да запил водой — надел старый плащ и ушел в лес. Тут было тихо. Ветер наверху посвистывал, а тут, среди деревьев, тихо. Дорога горбатилась глиняными буграми, под ними стояли лужи. Местами дорога шла ровно, хорошо прибитая за лето, притоптанная. В одном месте пересыпана желтыми листьями. Осины с двух сторон обступали ее, они и сорили этими желтыми листьями.

Неловко и даже боязно было резко двигаться, быстро шагать, голос подавать громкий. Я шел тихо, берег разлитую кругом печаль.

Когда лес кончился, пошло жнивье. Недавно еще стояла тут пшеница. Теперь — скирда соломы возле дороги и голое жнивье. Впереди за ракитником, в гору подымалось поле, уже вспаханное и засеянное под зиму. Из-за его хребтины чуть виднелись крыши деревни, мутная торчала водокачка.

Над лесом, над жнивьем, над гористым полем висел дождь. И вдруг, словно ударила в глаза, внезапно открылась меж кустов речка, внизу, в зеленых берегах. Она струилась, текла, переливалась быстренько, жила. Все было неподвижно, а она лилась, бежала, только под берегом стояла чернота с невнятным отражением берега.

Долго брел я вдоль речки, по мокрой траве, по родниковым бочагам, перебирался через ручьи, стекавшие с лесистой горы. Потом поднялся наверх и до вечера блуждал по лесу. По темным еловым дебрям, по белому березняку, останавливался и стоял под облетавшими осинами, средь тихой желтой метели. Какая грустная красота. Хотелось пожалеть кого-то, себя, что ли, пожалеть. Опадают осины, опадают дубы, и уходят, Россия, твои медные лбы, — мы уходим со сцены, наш настал уж черед, ранним ветром вершины и качает и гнет. Ах ты… вольное семя, бутербродная тля… Та-та, та-та, та-та-та… И кого проклинали, да проклясть не смогли…

Здравствуй, Вася Кулемин! Здравствуй, милый Семен! Не склоняйте знамена, Не хватит знамен.

Ах, та-та-та, та-та-та… И опять брел я в отяжелевшем плаще по мокрому, капающему, моросящему лесу. А когда вышел к деревне, сквозь мелкий вишенник крайнего двора увидел полоску заката. Под тяжелым, сырым небом она казалась легкой и страшно далекой, как на том свете.

День кончался. Опять надвигалась ночь. Я могу вспомнить тысячи случаев… Всю мою жизнь, с самого детства, я страдал от наступления ночи. Когда она приходит и все заполняет собой, топит во тьме, во мраке, я уже не верю, что этот мрак исчезнет когда-нибудь. Я знаю, что солнце в конце концов встанет, утро придет, но в душе, в дремучих потемках ее, не верю, что именно так оно и будет, дремучая душа боится, что солнце может не взойти уже никогда.

С детства ненавижу тьму и боюсь ее. Сколько раз пробовал перебороть себя — ходил через ночное кладбище, по ночному полю, по ночному лесу, и всегда мне было нехорошо. На знакомой лесной дороге все пни, коряги, кусты ночью становятся другими, жуткими, вокруг все странно начинает шевелиться, перемигиваться, подкарауливать. От малого шороха или даже от одной мысли о шорохе весь я цепенею, волосы поднимаются, кожа на голове, на спине и на скулах стягивается, ей хочется уменьшиться, спрятаться куда-нибудь, а ведь я в это время стараюсь даже напевать немного. Но мелодия не идет, не подвигается, а вертится на одном месте. Я люблю тебя, жизнь… я люблю тебя, жизнь… И так далее. Не продвигается.

Ненавижу ночь. Как и одиночество. Не зря в них вот это созвучие: ночь — одиночество. Устал я от этих ночей. И дела мои не идут, что-то разладилось, распалось, не соберешь. Идти в свою конуру, включать пустынное электричество, а потом… Что потом? Нет уж, я просто не перенесу эту ночь. Пойду к Василь Николаевичу. И как только подумал об этом, засобирался, задвигался, бутылку «Экстры» сунул в карман, палку выбрал ореховую, так сразу отлегло от души. Бодро зашагал по двору, бодро вышел на улицу, хотя уже совсем стемнело и стоял тот самый, ненавистный мне, час. К Василь Николаевичу! И как это я раньше не сообразил, в голову не взял! Какая счастливая мысль! Я почти что бежал в темноте, к знакомому дому. Из всей деревни я знал одного его, Василь Николаевича, своего бывшего хозяина, Работал он где-то в больничных корпусах, скрытых в лесу, за оврагом. И мне всегда было приятно уловить глазом его маленькую фигурку в больших сапогах то на тропинке через овраг, то возле прудов, то на улице. С высокими голенищами, в которые уходили не только ноги, но и сам Василь Николаевич больше чем наполовину, это сапоги, казалось, сами шли, а не Василь Николаевич ходил в них. Вон идут сапоги, думал я невольно, когда случалось увидеть издали Василь Николаевича.

В окнах его дома было темно, только в одном мерцал голубой свет. Телевизор смотрят. Бывало, сидишь на пруду с удочкой, оглянешься: сапоги. Не берет? Не берет, ни на что не берет, Василь Николаевич. И не будет. Это почему? А вот когда с лип этих лист упадет, ну и то не будет брать, она начнет, лишь только когда лист на дно ляжет. Вон когда.

Или: здравствуйте, Василь Николаевич! Здравствуй, здравствуй, посидеть, что ль, пошел? Да вот собрался, Василь Николаевич. Не будет брать сегодня. Почему не будет? Больная она, не будет брать. Вы вроде видите ее, через воду на нее глядите. Ясное дело, что вижу, как же не видеть, сколько годов хожу. Нынче она мордой в илу уперлась и не глядит ни на что. Ты ей давай хоть под самый нос, не возьмет, ничего не возьмет, хоть убей. Болеет, не ее погода. У самого же в пакете, в прозрачном, большая рыбина. Неужели плотва такая? Не, у плотвы голова другая, и глаз красный, а чешуя у ей помельче будет…

Мерцает одно окошко. Покричал я на голубой свет через штакетник. Спустя время, открылась дверь с веранды, свет зажегся. Выглянул Василь Николаевич, без сапог, в шерстяных носках.

— Давай сюда, кто там?

— Вот пришел, — говорю, — может, некстати, не вовремя, посидеть захотелось. Извините, — говорю.

— Всегда ради бога. Хоккей смотрим, темно у нас, а время-то детское.

И сначала Василь Николаевич провел меня не в комнату, а в кладовку, щелкнул выключателем и ничего не сказал, из скромности. На полу, в большой эмалированной чашке, лениво шевелились сытые золотистые караси. Как они хороши были, я даже присел над ними, рукой потрогал, вода в чашке тут же взбуровилась. И Марья Алексеевна, жена Василь Николаевича, тоже вошла.

— Идите, — говорит, — в комнату, а я быстренько поджарю их.

— Жалко как-то, Марья Алексеевна, — сказал я и увидел, что жалко было и Василь Николаевичу. — Вы нам огурчика достаньте, лучку, обойдемся как-нибудь.

— Идите, идите.

Тогда я вынул свой ножик и стал помогать Марье Алексеевне чистить этих золотистых тяжелых рыб, потому что хоккей смотреть я не люблю. А через какие-нибудь полчаса мы уже сидели за столом перед жаренными в сметане карасями. Открыли «Экстру», Марье Алексеевне лафитничек налили, сын оторвался от хоккея, ему налили. У сына были черные и такие густые волосы, что не лежали на голове, а стояли торчком, как у негра. А Василь Николаевич между тем был совсем лысый, так только кое-где за ушами да на затылке держались светленькие косички. Но за столом Василь Николаевич казался куда крупнее, чем на улице. Там он пропадал в сапогах, тут же и нос у него оказался довольно-таки увесистый, и брови кустистые, и рот крупный, морщины по лицу глубокие, серьезные. Одна только лысина была бледной и как бы немощной, в испарине. Ну, выпили, закусили, сын к телевизору ушел в горницу, Марья Алексеевна тоже поднялась. Вы, говорит, сидите, беседуйте, на столе все есть, посидите.

— Хорошо как у вас, — сказал я Василь Николаевичу и вспомнил, конечно, как мне было тяжко, невыносимо только что, всего какой-нибудь час назад. — Славно как.

— Покамест не жалуемся, — сказал Василь Николаевич и еще налил мне и себе. — Сын вернулся с армии, отслужил, теперь вот женился, — кивнул на горницу, шепотом досказал: — Девка хорошая попалась, уже с животом ходит.

Чокнулись, выпили. Пили мы рюмками, и эта малая посудинка, когда Василь Николаевич подносил ее к своему крупному рту, совсем казалась наперстком, он опрокинул этот наперсток незаметно, не моргнув глазом, не поморщившись, как вроде сглатывал родниковой воды.

— Сын болеет за этот хоккей и за футбол тоже, а я люблю посидеть, с человеком поговорить. Вот счас выпьем еще по маленькой, и я тебе расскажу, кто я такой сам есть. Я тебе не говорил этого. Ну давай, за здоровье. И карася бери, не стесняйся, огурчик бери. Тут, понимаешь, корреспонденты не идут, как нарочно, не идут, а то бы я рассказал. К другим, слыхал, ходют, а ко мне почему-то не идут. Ну, за здоровье!

Пожевал Василь Николаевич карася, деснами да губами, зубов у него было чуть-чуть, огурец ему уже не давался. Хмыкнул про себя, жевать, говорит, нечем.

— А вообще-то не гляди, что я такой, это с виду только. На лицо я могу и полней быть, могу поправиться, а тут у меня ничего нету, одни ребры. Ни живота, ничего, а ребры посчитать можно. — Василь Николаевич провел рукой от горла до самого низа, действительно ничего нету. — Но это с виду только, а так меня не возьмешь. Войну прошел, неубитый вернулся, а убить хотели, точно говорю тебе. Не то что из пулеметов да из минометов, снайпера и те не взяли. Мухин, давай, говорит, не ползи, залегай, я не ползу, залегаю. Командир по одну сторону дороги, я по другую. Лежу. А тут и кончилось все. Они, эти немцы, так: нашумят, нагремят и стоп, как отрезало. Перерыв, значит. Они всегда с перерывом воюют. Ну, опять ползу. Мухин, говорит, ползи. Я ползу через дорогу. А у него, гляжу, распоротый весь живот. Взял полотенцу, стал стягивать, а у него кишки лезут, вверх и вниз, тогда взял и его полотенцу, двумя управился, перевязал. Тут опять перерыв кончился, и стали они бить по дороге, руку мне ранило, осколком, не доглядел. Командир помер, меня вытащили. В госпитале говорят — резать надо, то есть отнимать руку. Не, резать не дамся, лечите, раз вы доктора. Ну а лечить — надо отправлять дальше, в Уфу. Отправили. Там этих татар… одни татары…

— В Уфе, Василь Николаевич, башкиры.

— Не, татары. Там всего три нации: татары, башкиры и эти, забыл как, черные такие. Ну, все нации хорошие, лично ничего не скажу. Руку вылечили, целая осталась.

Василь Николаевич расстегнул пуговицу на манжете, засучил рукав.

— Вот она, левая, но с дыркой. Он мне всю левую часть моего тела посек. Сперва висок обжег пулей, не убил, задел только. Потом все донизу посек, вся левая часть в дырках. В правую не бьет почему-то, бьет в левую. Я пулеметчик был, огневая точка. Ну и весь огонь мой. Начнет он давить огневые точки, значит, весь огонь мой. Пулеметы у меня были всякие, и дегтяревские, и другие, но я взял немецкий, с дырочками, с воздушным охлаждением. У него так — не диск, а лента, ну, не брезентовая, как у «максима», а железная. У нашего в ленте двести пятьдесят штук патронов, у этого двадцать пять, зато с другой смыкается, а в ней тоже двадцать пять, а та с третьей смыкается, и так можно хоть до километра смыкать. Во гад какой! Потом, значит, кнопки. Нажмешь кнопку, стреляет, еще нажмешь, не стреляет. Во что, сволочь, делает. Я этим-то пулеметом ихним, с кнопками, много покосил. А меня никак не возьмут. Говорю тебе, снайпера били, а взять не могут. Вот гляжу, рядом с мертвых аж вата летит, бьют по ним, из фуфаек вата клочками выскакивает, а меня не трогают. Почему, не знаю.

— Может, попасть не попадут?

— Могло и так быть, что не попадали, хоть и снайпера. Мухин, говорит, давай. Ну я даю, аж тошно делается. Я бы рассказал, конечно, не идут корреспонденты почему-то. Меня и грузовиком давило. Это после войны, правда. Тут я велосипед купил, да не наш, а немецкий, трофейный, ну и под машину угодил. Врач говорит: тебя, Мухин, как лягушку должон бы раздавить грузовик, а ты живой. Он мне только почки отдавил. Я-то на живот упал, ну проехал он по спине, почки эти отдавил, а так все целое. Этот же врач и вылечил мои почки. Потом у меня желудок лопнул, не знаю почему. Прободение желудка получилось. Все разлилось внутри, а резать под наркозом нельзя, потому что все разлилось. Стали без наркоза. Врач-то знакомый, наш. Василь Николаевич, говорит, навряд ли жить будешь, а я опять ничего, живой. Вот как бывает. Ну ладно, это не все. Получилось у меня непрохождение, кишки слиплись. Что ни возьму в рот, все назад, не проходит. И в прямой кишке тоже все заперлось. Ни туда, ни сюда. И пошло воспаление кругом. Жар поднялся, огнем горю. Врач говорит, у него пульса нету, а резать надо в срочном порядке. Тогда помощник врача, женщина, взялась так попробовать. Не получится, тогда уж резать. И стали меня продувать с двух сторон, кишки расклеивать. Живот у меня во как раздуло, а они мнут его, мнут руками, никакого терпения нету, а они мнут, я криком кричу, больно. Ну, размяли, расклеились кишки. Я сразу на двор сходил. И все. Теперь ем, пью, ничего. Десять лет в больнице, на лифте работаю, спирт ихний, девяносто градусов, пью, как воду. Не верют. Как же ты пьешь его? А я уже десять лет пью — хоть бы хны. А так поглядишь на меня, ничего вроде нету.

Бутылка наша уже была пустая. Василь Николаевич взял ее, хотел было налить в рюмки, но бутылка была пустая. Он протянул руку к шкафчику, достал оттуда другую, уже распечатанную и наполовину выпитую. В хоккее, видно, перерыв наступил, период кончился, опять к столу пришел сын и Марья Алексеевна тоже. Опять всем налили. Василь Николаевич взглянул на сына.

— У меня тоже такие волоса были, — сказал он, — в точности, густые и вьющие. Все, ничего не осталось, война выела, — негнущимися пальцами провел по бледному, вспотевшему черепу. — Не так, скажу, война, как этот рабочий батальон. В армию меня не брали, взяли в этот батальон. Чуть не пропал. Старухе, вот ей, письма писал: гибну, мол, и только от голоду. Приезжала, харчей привозила, а то пропал бы. Вот тут они и полезли, волоса. В один миг вылезли. А на фронт не берут. Почему? Да у меня эта… грыжа была, негодный был к службе. Все же попал на передовую, тут уж отъелся, на передовой мы объедались, продукты хорошие давали. И побыл я там до сорок четвертого года. После госпиталя совсем забраковали. Весной забраковали, а летом на завод устроился тут, недалеко. Устроился — и все. На бронь взяли. Уж теперь никуда меня никто, забронирован. Ну, получал хорошо. На себя как на рабочего да как на инвалида второй группы, на иждивенцев, на троих детей, старуха сама работала, свою получала, а у меня у одного пять карточек. Бывало, каждый день сумку хлеба несу. Что делал на заводе? Это военная тайна. Шесть клятвов давал. Давал-передавал эти клятвы, не могу говорить.

— Тридцать лет прошло уже, какая там тайна, Василь Николаевич!

— Все равно. Клятвы давал, значит, молчи. Ну все чисто под землей было, комнатов этих, в зеркалах все. В общем, «линия Маннергейма». Слыхал, может? Дак наша вторая. Ну а сказать, что к чему, не могу, не имею права, она и счас там, на месте. Сказать не могу. И ей, старухе, не говорил, никому.

Уходить мне не хотелось, а было уже поздно, уходить-то надо было.

— Спасибо, Василь Николаевич, спасибо Марья Алексеевна, до свидания.

Василь Николаевич вышел проводить. На улице звездно было, тихо. Перед домом, за штакетником, стояли раньше две лиственницы. Теперь они лежали поваленные, рядом пни смолисто мерцали в темноте. Василь Николаевич закурил крепкую сигарету, затянулся и сильно стал кашлять. Я спросил про лиственницы.

— Вот повалили с сыном, дак они целый день плакали, текет смола, ну как плачут. И счас плачут. Сам до слез дошел, жалко. Нынче будет тридцать два года, как посадили их. Было четыре, две не принялись, эти две вышли. Теперь хоть плачь, жалко.

— А зачем же повалили, если так?

— Свету в доме не хватает, окна заслонили, свет не идет в дом.

Я не поверил. Не станет, подумал я, он пилить из-за света. А Василь Николаевич сказал, что не серьезно это, ни за что ни про что загубили такие две лиственницы.

— Ну темно стало. И, конечно, от грозы тоже.

— Неужели бьет?

— Особо по лиственницам бьет, притяжение у них, что ли, не пойму. Но уже била. Прошлым летом била. Если бы не старуха, была б мне хана. Как треснула по одной, а рикошетом в фортку, закрыть не успели, ну и посинел я, да что посинел, черный стал, и сознание ушло, как вроде помер. Сидел возле окна на лавке, как она треснула, так и не пикнул я, на пол бросило, почернел сразу. Когда старуха кинулась, я уже к сознанию пришел, а двинуться не могу, ни рукой, ни ногой. И говорю только, копай ямку. Какую ямку? Копай, говорю, ямку, под вишнями, в саду. Выкопала, оттащила меня в ямку и землей завалила, одна голова торчит. Стало отпускать меня, чувствую, что отхожу, магнето из меня выходит. Откопала, встал я и пошел своими ногами. Правда, на другой день опять закапывать пришлось, не все магнето, видать, вышло. Со второго разу земля все взяла, до одной капли.

— В журнале «Наука и жизнь», — сказал я, — писалось, что земля не помогает, закапывать в землю — это предрассудок, надо к врачам обращаться.

— Вот именно, — ответил Василь Николаевич. — Вон Костик, на прудах жил, обратился, закололи его по науке уколами, помер. Тем же летом. Сидел он дома, спиной к выключателю прислонился, как трахнула, так на полу очутился. Не стали закапывать, по науке решили, в больницу повезли. Он был мне, ну, вроде неприятеля. Все подковыривал, насмехался всю жизнь. И что это у тебя за корова, и что это у тебя за лошадь, до колхозов еще, и жить ты не умеешь, и сам ты не такой, а он всегда хороший, лучше меня. Привезли его в больницу, а я на лифте работаю. Поднимаю его наверх, он у меня в лифте на носилках лежит. Ну, говорю, лежишь? Не ты меня везешь, а я тебя везу. Все выхвалялся, а везть-то мне пришлось. Молчит. Ничего не говорит. Дак помер, уколами закололи. А не по-научному, в землю б закопали, еще пожил бы. Вообще-то я не боюсь ни молнии, ни грозы, а правду сказать — дом сыреть стал. Тень да тень от этих лиственниц, дом стал сыреть. А так ни за что не спилил бы. Сам чуть не плачу. Ну заходи, безо всякого, всегда ради бога.

Попрощались за руку. И на душе у меня было хорошо, то есть совсем я не думал об этой ночи, а шел себе и даже любовался звездным небом, и первый раз за эти дни мне не было грустно и тяжело. А было даже весело как-то.

В овраге лежал туман. Из его дымного оползня выставилась черная туша овражного склона с черными соснами. Все сплелось там, спуталось во мгле, стало неузнаваемым. И огромная стояла луна. Я все ждал, когда она отделится от черного заовражного леса, но луна не двигалась, и тогда я подумал, что она больше не поднимется, а будет вечно вот так лежать на гребне леса, что она, возможно, сошла с орбиты и что завтра утром я первым объявлю об этом. Стало жутковато немного. Я быстро вошел в свой домик, разделся, лег и стал вспоминать Василь Николаевича. Засыпая, я чувствовал, что губы мои улыбаются.

В середине ночи проснулся, выглянул в окно. Нет, луна поднялась, конечно. И стояла теперь высоко в небе, сияющая, холодная, маленькая.

Утро, как всегда, было удивительным. За окном, все над тем же оврагом, всходило золотое солнце, возилось в белом тумане. Как хорошо смотреть на зеленые бугры за оврагом, на сосны, на черную пахоту огорода, на мокрый кукурузный стебель и яблони в саду с красными яблоками. Слава богу, опять все видно, опять я живу. Какие свежие кучевые облака висят над землей, в чистом синем небе. Самолет с громом плывет в тени облаков. Солнце обмывает их, льет тяжелый, густой свет. Земля в облаках виделась круглой, тихой и прекрасной. Тело земли. И жить на ней хотелось вечно, всегда.

Счастливый, я спустился к оврагу. По росистой тропинке шли сапоги. Я крикнул им, они оглянулись и приподняли кепочку над головой.

 

Много, много люблю вас…

— Господин Кондратов, господин Кондратов! — Она смотрела на меня пьяными прекрасными глазами, и я сказал:

— Отстаньте вы со своим «господином».

Мы сидели в дешевом бухарестском ресторанчике «Молдова». Зал был уже под градусом, все вокруг нас гудело на хмельном, непонятном языке.

Мое место было у стены, так что весь этот пьяный гвалт вливался мне в правое ухо, левым я мог слушать Санду, сидевшую напротив, тоже у стены.

— Васька, можно так, Васька?

Рядом с Сандой грустно улыбался мой друг Тадэос, армянин с тонким лицом, тонким же, но выдающимся носом, хорошо приспособленным для крупных очков. Сквозь слоеные стекла, как сквозь объективы кинокамер, Тадэос смотрел немного избочась, грустно и загадочно. По левую руку Тадэоса хохлилась взбитой прической маленькая Лиля, наша переводчица. Справа от меня сидел с очень молодой лысиной румын, терпеливый друг Санды.

— Это есть замечательная ресторация, — сказала Санда, — демократичная. Здесь пьют хорошие люди. Видите, в углу, на своем месте пьет большой наш майстер, драматик. Хороший человек, много талантливый.

Сначала выпили мы за мир-дружбу, за нашу маленькую Лилю, за Санду (о господин Кондратов, за меня не надо, я нехорошая), за Тадэоса, за румына с молодой лысиной, также и за меня. Потом стали пить обыкновенно, ни за что, пили и закусывали сыром и мясом на гратаре. Румын пил молча и преданно. Тадэос грустно улыбался и рассказывал смешные истории, от которых хохотала маленькая Лиля. Санда быстро пьянела, перед каждой рюмкой предупреждала: «О! Мне будет достаточно!» — выпивала и закуривала новую сигарету.

— Васька, — сказала она и поставила локтя на стол, подалась ко мне. Глаза ее были темными и влажными, губы горько улыбались. — Я очень много, Васька, люблю вас, я хочу рассказать вам…

Санду я видел и раньше. Смуглое личико, заметное, глаза притомленные, темные, блузка с подвернутыми рукавами и мини-юбочка выше круглых коленок. Ни девочка, ни женщина. Сейчас лицо ее было расслаблено, безвольно и уже далеко не юное. Через стол она притронулась пальцами к моей руке, чтобы я придвинулся поближе. Глаза ее смотрели на меня в упор.

— Я любила, Васька, одного человека, вашего, советского. Я была тогда маленькая, красивая, учила гимназию.

— Училась в гимназии.

— Правильно, училась в гимназии. Мой папа был большой юриспрудент в нашем городке. Папа и мама много любили меня. Ты знаешь, Васька, тогда была война, и ваши пришли в город. Папа никуда не убежал, но все-таки он боялся. Ваши солдаты забрали у нас приемник. Папа нехорошо говорил, но он боялся. Я никого не боялась. «Папа, — сказала я, — ты не пойдешь, я пойду пожаловаться».

— Что вы зашептались? — сказал Тадэос. — Не пьете и нарушаете гармонию.

Санда, не поднимая головы, отмахнулась ручкой и продолжала свой рассказ:

— Я оделась, Васька, хорошо и пошла искать советский командант. Я совсем никакого русского языка не понимала. Солдат говорит, и я говорю, и мы никак не можем понять. Я сказала «командант», и солдат улыбнулся и пропускал меня. Совсем тихонечко я открыла двери и так вошла. Он сидел за столом, Васька, такой русский капитан. Ты не поверишь, Васька, сердце у меня так остановилось немного, и я забыла, что пришла на жалобу. И я покраснела. Сначала он не посмотрел на меня, он писал какую-нибудь бумагу, сначала поднялась собака, она сидела на полу, справа от капитана. Собака была как маленькая лошадь. Она поднялась на передние ноги и посмотрела на меня, потом капитан сказал «Пальма», — и тоже посмотрел на меня. Я еще не знала, что он будет Леонид Николаевич и что я буду много, много любить его. О Васька, как много я любила его! Никогда уже больше так не любила. Я хочу, Васька, выпивать за Леонида Николаевича.

Я налил Санде и себе, мы выпили за Леонида Николаевича, русского капитана. Лиля бросила к нам бумажную салфетку, на ней был рисунок: «Санда и я длинными носами упирались друг в друга через стол, заставленный бутылками и рюмками».

— Ха, — сказала Санда, — это не совсем так смешно, — и снова наклонилась ко мне. — Капитан смотрел на меня, а я думала, что это бывает так, Васька, думала, что ему хорошо смотреть на меня. Я была красивая, смуглая девочка с бантиком на волосах, в белой такой кофточке. Он улыбнулся, тогда и я немножко улыбнулась ему. Он сказал, и я ничего не понимала. Тогда он сказал еще по-русски и еще по-немецки, и я вспоминала, зачем пришла, и сказала по-немецки.

Он хотел, чтобы я села, но мне было так хорошо, что он смотрит на меня. Я никогда еще не знала, как хорошо смотрит и смущается взрослый мужчина. Я не хотела садиться, Васька, я хотела, чтобы он смотрел на меня и много смущался. Это был так, Васька.

Санда говорила тихо, чтобы не слышали другие, старалась говорить спокойно, но лицо ее и глаза переживали все до капельки из того давнего, незабытого, жившего в ней все эти долгие годы. Лицо переживало, глаза менялись, то уходили куда-то от меня, то приближались ко мне, старались заглянуть в мои глаза, блуждали по моему лицу и смущали меня.

— Леонид Николаевич сказал, что сделает все, найдет солдат и найдет приемник. Сказал, чтобы я зашла завтра. Спросил, как зовут меня, и сказал, что его зовут Леонид Николаевич. Он поднялся и проводил меня до двери и подал руку. Моя рука совсем пропала в его ладони, и я тоже в ответ немножко пожала его большую и такую теплую руку. Сердце у меня хотело сильно выскочить от радости, и я очень быстро как будто полетела домой, но потом испугалась, что мама и папа сразу узнают, как это со мной случилось что-то. Я бегала туда и сюда, но были всегда люди, а мне хотелось, чтобы никого не было. И никуда я не могла деваться, пришла, что-то сказала и запряталась в своей комнате. Сначала бросилась на постель, обнимала подушку и так сладко плакала и смеялась, как будто голова моя сходила с ума. Потом поднялась и села за столик и зачем-то взяла чистую тетрадку. Что-то со мной делалось, и что-то мне хотелось, а я не знала что: или мне сочинять что-нибудь хотелось, или замуж. Даже, Васька, я правду говорю, почему-то живот мой как-то непонятно так холодел. Как долго протянулся вечер и ночь. Я все ждала, когда будет утро, чтобы звонить Леониду Николаевичу. Утром я позвонила, и он сказал, чтобы я приходила. Я как будто прилетела, и мы разговаривали с Леонидом Николаевичем, он знакомил меня с Пальмой, и я гладила ее по голове, а она смотрела совсем как Леонид Николаевич. Я разговаривала с Пальмой на румынском языке, а Леонид Николаевич работал и, когда отходил от работы, очень хорошо смеялся, говорил, что Пальма уже понимает по-румынски, а он еще не понимает.

Такая, Васька, была война, и был Сталинград, и был такой большой Советский Союз, и теперь большой такой капитан Леонид Николаевич улыбается мне, и я его уже любила совсем непонятно и страшно. И я никак не хотела уходить, и много завидовала Пальме.

Нас уже никто не мог вернуть к общему разговору. Тадэос выпил всю свою цуйку, рассказал все свои истории и теперь с помощью Лили изучал румынский язык. Румын терпеливо молчал.

— Васька, — сказала Санда, — такое это было несчастье, когда нам привезли приемник. Леонид Николаевич сам привез, извинился перед папой и перед мамой, а я все смотрела на папу и на маму, мне хотелось, чтобы он им понравился. Я видела, что Леонид Николаевич им понравился, но они ничего, ничего не знали. Леонид Николаевич что-то сказал обо мне, и я боялась, что сделаю что-нибудь непонятное, подбегу к нему и буду его обнимать или плакать. Я очень боялась.

Это было несчастье, Васька, что приемник вернулся так быстро. За чем же теперь я приду к Леониду Николаевичу? А я уже не могла, чтобы не видеть его. Каждый день я ходила по улицам и смотрела на солдат, на машины, на все военное, и все любила, все мне показывалось Леонидом Николаевичем. Он мне показывался кругом, но его нигде не было. Есть ничего не хотела, сидеть дома не могла, ходить не могла, жить не могла. И один раз позвонил телефон, и я узнала его голос, он сказал: «Саня, — и я заплакала в телефон, а он говорит: — Саня, Саня». Он говорил, что они с Пальмой скучают и все время ждут Саню, но она не приходит, она их не любит. Тогда я бросила трубку и побежала. Я обнимала Пальму и плакала. Леонид Николаевич поднял меня на ноги и поставил перед собой и тогда поцеловал по моим слезам, в мои глаза. Я положила к нему голову и сделалась совсем маленькой и хотела, чтобы он пожалел меня. Мы так стояли, и Леонид Николаевич держал руками мою голову, а его ордена были холодные, и я прикладывала к ним губы и щеку и немножко успокаивалась. Ох, Васька! Сколько я любила его! Столько уже никого не любила. Он тоже много любил меня и много жалел. Мы ездили за городом, я приходила к нему всегда, каждый день. Я сказала, Леонид Николаевич, если я сделаюсь женщиной, мой папа убьет меня. И он меня жалел. Я была совсем глупая и думала, как прекрасно все, как прекрасно, что война, что ваши солдаты пришли в город и взяли приемник, чтобы я увидела Леонида Николаевича. Я не думала, что война — это война и что Леонид Николаевич может уехать или его могут еще убить. После ранения он стал командант, но его опять могли посылать в бой. Ничего не думала. Я была самая счастливая на свете. Один раз я пришла, и Леонид Николаевич был очень грустный и говорил мне, что его посылают в другой город. «Как же я буду без тебя, Саня?» — так он сказал. И я целовала его и жалела. Я не знала, что его давно уже ругали за связь с румынской девочкой, со мной. А Леонид Николаевич говорил: «Можете наказывать меня, но я люблю ее больше жизни». И его наказали и послали в другой город. Ох, Васька, как нам было расставаться, как невозможно. Я осталась одна и совсем пропадала, самая несчастная девочка на свете, черная, худая, как последняя собака. Но Леонид Николаевич любил меня, и он позвонил из соседнего города и не послушался своих начальников, приезжал ко мне, и я приезжала к нему.

Потом кончилась война. И он уехал совсем. Уехал домой, в Советский Союз, в город Ленинград. Все радовались, что война закончилась, а я плакала и не хотела больше жить. Я попала в больницу, но никак не умерла. Леонид Николаевич успел еще приехать в больницу, его не пропускали ко мне, передали маленькое письмо. «Саня, родная моя девочка, всю жизнь буду любить только тебя».

Прошло двадцать лет. Двадцать лет, Васька…

Санда передохнула, достала из пачки «Амирал» сигарету, закурила. Мы выпили еще по одной.

— Сколько было Леониду Николаевичу? — спросил я.

— Леониду Николаевичу было сорок. Я никогда не называла его Лёней. Только теперь про себя называю. Когда он уехал, я хотела забыть его, пробовала замуж выходить, но Леонид Николаевич никуда не уходил от меня, и так любить я не могла никого. Каждый год я хотела ехать в Советский Союз. И прошло двадцать лет, когда я приехала в Ленинград.

Напротив гостиницы было справочное бюро. Я сразу прибежала туда. Знаешь, Васька, сколько в Ленинграде справочных бюро? Я знаю, сто шестьдесят три. Потому что с этого начинается целая мистика, но это правда, Васька. Там сидела такая дамочка, и я спросила адрес Леонида Николаевича, дамочка сказала: «Вы Санда?» И я подумала, что моя голова помешалась. Я спросила, сколько справочных в Ленинграде, и дамочка сказала, что она живет в одном с ним подъезде. Она странно так на меня посмотрела, а я быстро убежала к Леониду Николаевичу, совсем ненормальная. Вот уже улица и номер дома семнадцать. Я открыла дверь подъезда, там горела лампочка, и я остановилась. Посчитала, как сердце стучит. Потом позвонила.

— Леониду Николаевичу было уже шестьдесят? — спросил я Санду.

— Ох, Васька, — вздохнула Санда и притронулась пальцами к моей руке. — Я позвонила, и вышла женщина, волосы, как тогда, закрученные. Я так и узнала ее. Она приезжала к Леониду Николаевичу. И Пальма вышла. Я пришла, говорю, к Леониду Николаевичу. Она говорит, никакого Леонида Николаевича здесь не живет. Как не живет? Вы же Лариса Ивановна и вот Пальма. Никакая я не Лариса Ивановна, а собаки так долго не живут, это дочь Пальмы. Она говорит, Леонид Николаевич жил здесь, но он умер десять лет назад. Я совсем не упала, а прислонилась спиной к лестнице. Вы неправду говорите, я сказала. — Если вы пришли к Леониду Николаевичу, идите на Волково кладбище, — сказала женщина, она не хотела признаваться, что она Лариса Ивановна, и закрылась за дверью. Я опять бежала. Люди показали мне, как находить Волково кладбище. Уже ночь была, у вас праздновали Новый год, и на кладбище гуляли девушки и ребята. Я просила их находить могилу Леонида Николаевича. Они много искали и ничего не нашли. Тогда я пошла не по дорожке, пошла прямо в большой снег. Провалилась в снегу и шла, и прямо пришла, и читала на камне, что под ним лежит мой Леонид Николаевич. Стала звать его: Леонид Николаевич, Леонид Николаевич… Потом эти ребята и девушки нашли меня и увели. Так, Васька, было. На другой день я звонила Ларисе Ивановне и сказала, зачем она не признавалась и со мной поиграла, как детским мячиком. Лариса Ивановна сказала, что он любил только вас и перед смертью называл только ваше имя, и я вас ненавижу, вы загубили мою жизнь, и не захотела со мной разговаривать… Это правда, Васька, что собаки так долго не живут?.. Теперь, Васька, когда приезжают русские, сердце у меня болит, и я вижу Леонида Николаевича, и люблю, Васька, я много, много люблю вас…

Мы вышли из «Молдовы». Над Бухарестом стояла теплая ночь. Где-то далеко блуждал огонек такси. С первой машиной мы отправили Санду и ее друга. Еще не захлопнулась дверца, Санда выскользнула из такси и, спотыкаясь, бросилась к нам на мостовую, схватила меня за руки и не хотела отпускать.

— Васька, — заплеталась она языком и плакала, — я не буду отпускать тебя, Васька…

Мы взяли Санду под руки и отвели в машину, сами ушли пешком. Улицы были безлюдны, на востоке, за каменными глыбами, сочился рассвет. Спал мой молодой друг Петру Попеску, спал Бухарест и видел свои румынские сны. И далеко, на моей родине, на Волковом кладбище спал вечным сном Леонид Николаевич, русский капитан.

 

Последняя ложь

Александру Ивановичу умирать было страшно. Но как человек думающий и многое понимавший в этой жизни, он умирал спокойно, а лучше сказать — молча. Кому нужны эти истерии, эти агонии, эти бунты обреченного?! Он знал, что изменить уже ничего нельзя, и тиранить окружающих страхом своим перед смертью, потугами зацепиться за жизнь, жалкими разговорами — было недостойно, бесчеловечно и глупо.

Первое время молчание давалось ему трудно, каждую минуту он боролся с собой. Изнемогая в этой борьбе, засыпал. Когда просыпался, все начиналось сначала. То хотелось ему закричать благим матом, то заплакать бесшумно и жалобно, то ударить по стеклу или бить вообще по чему попадя, чтобы все кругом стонало, звенело, разваливалось вдребезги.

Однако же интеллект брал верх, Александр Иванович умирал молча, шарил глазами по потолку, когда лежал на спине. Умирал он не дома, а в больнице, где были хорошие врачи, молоденькие сестры и ласковые нянечки. Потихоньку привыкал к своему умиранию и часто забывался, в особенности после того, как нашел себе занятие, стал вспоминать свою жизнь. И даже не вспоминать, а сводить концы с концами, ибо уже много лет жил двойной жизнью. Теперь распутывал эти две жизни, искал одни концы и другие концы, чтобы свести их вместе. Искал тот момент, когда стал появляться в нем другой человек, вернее, когда стало жить в нем два человека, наподобие того, как это было в свое время с Глебом Ивановичем Успенским. В конце жизни в Успенском тоже было два человека. Один представлялся ему Глебом, другой — Ивановичем. Один был носителем зла, другой — носителем добра. Глеб и Иванович находились в постоянной мучительной борьбе. Конец ее был трагичен: один взял бритву и перерезал горло другому. Но вот кто кому перерезал, Глеб ли Ивановичу, Иванович ли Глебу, и кто именно был носителем зла, а кто носителем добра, — Александр Иванович не мог вспомнить. Хотел было попросить лечащего врача, чтобы та посмотрела, Александр Иванович подсказал бы, где посмотреть, — но потом раздумал. Зачем?

Каждый день, в одиннадцать, она входила в палату в хрустящем накрахмаленном халатике, присаживалась перед больным на краешке кровати, щупала пульс, задавала одни и те же вопросы насчет самочувствия и, стройная, недоступно-прекрасная, молодо стуча каблучками, уходила вон. Никогда не улыбалась, а только сияла своей обворожительной красотой.

Александр Иванович не отвечал на ее вопросы, молча глядел на нее, как ему думалось, слегка улыбался, чтобы скрыть свою неприязнь. Неприязнь, доходившая до прямой ненависти, собственно была не к ней, а к чему-то другому, к тому, что сделало его именно им, а ее именно ею, его определило лежать в палате и ждать смерти, а ее сиять юной своей красотой и задавать умирающему ненужные вопросы. Это неопределенное «то» было так неуловимо, что, не задумываясь особенно, он слепо и бессильно переносил свою неприязнь, переходившую в ненависть, на нее, на своего лечащего врача.

Но почему же, однако, в Успенском не могли ужиться Глеб и Иванович, а в нем, в Александре Ивановиче, два человека живут мирно, без всякой вражды? Ни разу никто из двоих не помыслил задушить другого, ни одному из них и в голову не пришло взять бритву и полоснуть другого по горлу. Почему?

Александр Иванович долго думал и в конце концов понял: один из двоих, живших в нем, был не настоящий, не живой, а только прикидывался живым и настоящим, выдавал себя за Александра Ивановича, на самом же деле был фальшивым, подставным, служил только для прикрытия настоящего Александра Ивановича. Вот почему они не враждовали. Да к тому же Глеб Успенский к концу-то жизни был психически больным, Александр Иванович в этом смысле был совершенно здоров, а умирал от другого, от болезни сердца. Даже когда он не двигался, а только сильно задумывался, сердце его не выдерживало; споткнется обо что-то и вдруг замолчит, и слабость вместе с холодом начнет разливаться по рукам, по ногам, и пот проступит на лбу, и душно станет, а потом опять тук-тук-тук… и пошло, и пошло отсчитывать оставшиеся дни, а возможно, и часы.

Раз в неделю приходила в палату старушка-профессор, маленькая, бойкая, нарочито грубоватая. Она не присаживалась к больному, а стоя выслушивала доклады лечащей красавицы. Сегодня аспиранту Мотькину, который лежал в левом углу палаты, перед окном, сказала: «Этого бездельника пора выписывать, резать его нечего, температура нормальная, давление тоже». — «В голове шумит, товарищ профессор», — возразил Мотькин. «Меньше закладывать будешь», — сказала старушка и перешла к следующему. Следующим был сухой бритоголовый Бабаенок Филипп Филиппович. «Надумали?» — спросила профессорша Бабаенка. «Нет, не надумал». — «Ну, глядите, как бы поздно не было. Боитесь вы напрасно. Вырежем желудок, часть пищевода — и будете жить». — «Надо подумать».

Третьим был ответственный работник, заместитель директора автобазы, солидный, с хорошей сединой, Кирилл Петрович Саенко. У него разлилась отчего-то желчь, и темное украинское лицо его стало зеленым, а белки глаз желтыми. Вчера ему переливали кровь, готовили к операции. «Вас, — сказала старушка-профессор, — на лапороскопию». Кирилл Петрович никогда в жизни не болел и теперь всего боялся — уколов, переливания крови и тем более этой непонятной лапороскопии. «Что это такое, профессор?» — спросил он и жалобно посмотрел желтыми глазами на старушку. «Поглядим вашу печенку, сделаем дырку в брюхе, подкачаем и поглядим на печенку». — «О, господи», — простонал ответработник Кирилл Петрович.

К Александру Ивановичу старуха обращалась по-другому. «Дела ваши, коллега, прямо скажем… однако же dum spiro, spero, коллега». Она почему-то была уверена, что Александр Иванович — ее коллега и старалась говорить с ним иначе, чем с другими, даже с применением латыни. Возможно, ее мягкость по отношению к Александру Ивановичу объяснялась его безнадежным положением. Сперва думали оперировать Александра Ивановича, но потом установили, что его сердечная мышца износилась настолько, что операция помочь тут не может. Мышца была как половая тряпка, вот-вот перестанет сокращаться, кое-как поддерживали ее уколами и ждали конца. Туманно объяснили все это и Александру Ивановичу, но он все знал, потому что лучше врачей чувствовал свою мышцу. Дома, когда ему стало плохо, еще там он понял, что пришел конец. Чего никогда еще не было с ним, он почувствовал, что не хочет больше жить, устал. «Я устал жить, — сказал он своим домашним, — и хочу спокойно умереть дома». Но домашние, жена, взрослые сыновья, позаботились и положили его в больницу. Dum spiro, spero, пока дышу — надеюсь. Но и перед старушкой-профессором Александр Иванович молчал. Когда ей докладывала лечащая красавица, он про себя, в слабом сознании, подставлял другие слова. Больной такой-то, лежит по поводу того-то, поступил тогда-то, жалуется на то-то и так далее. Александр же Иванович подставлял вместо этих слов другие. Порода такая-то, масть такая-то, длина ушей такая-то и так далее. Это отвлекало немного. Он устал жить, все разлюбил, а вот юмор еще теплился. И конечно же, если бы можно, о, если бы можно, то он пожил бы еще! Пожил. Но… ударить по стеклу, закричать благим матом, заплакать жалобно — все теперь ни к чему. Он хочет жить, но он устал.

Молоденькие сестры, разносившие назначенное питье да таблетки, да ставившие градусники, да делавшие уколы, к Александру Ивановичу относились равнодушно. Он также старался не замечать их, хотя другой раз исподтишка, как бы из-за угла, замечал все же и сверкание глаз, и сверкание тугих икр под мини-халатами. Все это он помнил еще слишком хорошо. И горько, и безутешно было на душе. Одна только нянечка, расплывшаяся, но румяная тетя Нюра — ни с какой стороны никогда раньше они не интересовали его — только тетя Нюра поддерживала в нем дух, только к ней одной он был расположен. Обращалась тетя Нюра к Александру Ивановичу по имени-отчеству, знала о его близком конце и, может, единственная на свете сочувствовала ему искренно, уводила его, как могла, от ненужных мыслей. «Э, — скажет она, — ты дюже не скучай, Александр Иванович, мы с тобой ишшо пожить должны». Александр Иванович улыбнется — до улыбок ли тут? — и скажет: «Ничего, Нюра, ничего веселого у меня не осталось». — «Не верь ты, Александр Иванович, никому, — опять скажет тетя Нюра, — а дюжей всего докторам не верь, живи себе и не думай плохо». — «Спасибо, Нюра».

Ах, ты гос-споди, прости меня, раба твоего, Христа-спасителя, в богородицу, спасибо, милая… Ах, Нюра. Александр Иванович закрыл глаза. На бледном скуластом лице его, на крупной лысине ничего не осталось живого, только черные, как будто два жука сидело, мохнато топорщились брови. Когда еще бегал, жил еще, подкрасил специальной краской свои мохнатые, давно уже поседевшие брови. Он не носил ни бороды, ни усов, чисто выбривался, на голове тоже остались по краям только пепельные косички, и вся сила Александра Ивановича содержалась в мощных бровях, в особенности когда он красил их в черный цвет, а вся живость и обаяние — конечно, в быстрых, умных, молодых глазах. Теперь глаз не было видно, он прикрыл их, да и померкли они порядком в последние дни, теперь только брови могуче топорщились над крупной бледностью лба и лица.

Гос-споди, мать твою душу… Мужик поднялся в нем, давний, молодой орловский мужик, из-под Русского Брода. Он лежал не шевелясь, с закрытыми глазами, и нигде ему не было больно, и не слышал он своего сердца, поэтому вдруг показалось, что ничего этого нет, никакой больницы, никакого ожидания, а есть блаженно присмиревший, полный сил молодой мужик из-под Русского Брода. Но вот оно опять споткнулось, и Александр Иванович сразу вспомнил, что умирает. Твою богородицу… Слабенько стонала в нем матерщина.

А ведь тогда, под Русским Бродом, не было в нем этого, нынешнего, он был цельным, не раздвоенным. Самоотверженно боролся с кулачеством, как с классом, писал заметки в уездную и даже в губернскую печать, и псевдоним у него был — Фридрих Энгельс. На селе с мужиками, дома, в комсомольской ячейке — везде говорил одно, верил в одно и даже во сне верил в то же, во что верил и не во сне, ненавидел больше всего двурушников, врагов народа, которые говорили одно, а думали и старались делать другое. И вот докатился, дожил. Два теперь человека в нем, он теперь двуликий. Один человек, а именно Александр Иванович, старший редактор издательства, участник войны, награжденный орденами и медалями, член профкома и прочее, и прочее — этот говорит, что надо говорить, делает, что надо делать, и, конечно же, думает так же, нельзя, чтобы не думал, и за дело свое, как и за слова свои, пользуется уважением, стоит на хорошем счету, а вот помрет, и похоронен будет с почестями, отвечающими его делам и его словам при жизни. Рядом же с этим человеком жил другой, тоже Александр Иванович, только нигде не прописан, нигде не служил, а просто жил в нем самом, рядом с первым. А нелепость в том состояла, что орловским-то парнем, коммунаром из-под Русского Брода, был не этот Александр Иванович, с должностью, с пропиской, а тот Александр Иванович, который жил рядом с настоящим, хотя какой же он настоящий, наоборот, он, выходит, не настоящий, а подставной.

Да, вражды между ними не было, никто никого не зарезал, но, пожалуй, это даже хуже, чем у Глеба Ивановича. Ведь стаж того орловского парня входил в стаж этого, биография продолжалась от того орловского и входила составной частью в биографию этого, а он, этот — ненастоящий, подставной. Вот в чем нелепость.

Все это ясно стало сегодня утром, когда еще все спали в палате и дежурная девочка-сестра не разнесла еще градусники, чтобы померить у больных утреннюю температуру. В голове у Александра Ивановича было тихо и ясно, так тихо и так ясно, что он стал улавливать и даже прислушиваться к окружающему. Заметил, как хорошо и радостно рассвело за окном, как зашумел за тем окном, захлопал крыльями и присел на заоконье голубь, как он стучал и царапал когтями по скату карниза, обитого жестью, как неслышно вошла потом с градусниками девочка-сестра с круглыми коленками… и сразу же тихо и ласково залучились глаза Маргариты. Так явственно и ласково залучились они в памяти Александра Ивановича, что он на минутку прикрыл веки. Он называл ее полным именем, не Рита, не Риточка, а Маргарита. Маргарита… Не тогда ли, не вместе ли с Маргаритой появился в нем этот второй человек? Нет, не тогда. Он уже был в нем, и именно он-то нашел Маргариту, полюбил ее, дорожил ею, как ничем больше на свете, и она любила его, да, любила, хотя и знала в нем только того парня из-под Русского Брода, нет, знала еще в нем давнего того фронтовика, батальонного комиссара, и совсем не знала Александра Ивановича с пропиской, старшего редактора и так далее, она даже называла его другим именем. Не знала и не хотела знать, умница, единственная и последняя радость его, свет его, жизнь его уходящая… Вот когда хочется ударить по стеклу. Жить хочется!

Александр Иванович слышал, как стучит лапками голубь. Нет, это был уже не его голубь. И ясное утро не его было, и последних дней апреля чистое небо не его. Тихо лежат соседи с градусниками под мышкой, вроде спят еще, досыпают последние минуты, но никто не спит, свое думает.

— Ох-хо-хо… — вздыхает Бабаенок, потом чуть слышно начинает рассуждать: — Так… вырежут, ну… подтянут двенадцатиперстную, а как не хватит, тогда что? — Никак не может решить, резаться ему или не резаться. — Сколько сантиметров двенадцатиперстная кишка? — уже громче, вслух, спрашивает Бабаенок. Мотькин, аспирант, знает, что вопрос обращен к нему. Он тут самый здоровый, опасность его миновала, подозрения не подтвердились, резать его не будут. Теперь он повеселел, много говорит, всех утешает, всех успокаивает, напоминает своим соседям, что они мужчины и должны быть достойны мужчин, должны учиться терпеть.

— Сколько? — переспрашивает Мотькин. — Раз двенадцатиперстная, значит, двенадцать перстов.

— Пальцев, что ли?

— А кого же еще? Перстов, пальцев.

— В длину? — опять спрашивает Бабаенок.

— Зачем в длину? В ширину. Двенадцать перстов, значит, примерно, двенадцать сантиметров.

— Ох-хо-хо… — снова вздыхает Бабаенок. — Если в ширину… тогда может не хватить. Ну, подтянут снизу, немного сверху… не, не хватит.

Хлопнул крыльями голубь, по стеклу задел и снялся с карниза, улетел.

— Черт их знает, что это за лампоскопия! — Ответработник заговорил, Саенко Кирилл Петрович. — От лампы, что ли? Лампоскопия. С лампой, наверное, полезут в живот, сволочи.

— Лапороскопия, — поправил Кирилла Петровича Мотькин. — Я узнавал, операция не сложней аппендицита.

— Они наговорят. Я был абсолютно здоровый, глаза чуть пожелтели и все, а тут вон кровью мочусь уже третий день, а они глядят… Безответственность… Не лечут, а теперь вот с лампой полезут. Я бы не допустил этого.

— Вы, Кирилл Петрович, не паникуйте, — успокоил Мотькин. — Я Феликсу скажу, он лично проследит.

— Это другое дело. Скажи Феликсу, а успокаивать меня нечего, потому что я терпеть не могу операций. Никакие операции над собой не терплю.

Саенко лежал на спине и говорил в потолок, не поворачивая головы к Мотькину.

…Маргарита. А потому что парню тому, из-под Русского Брода, душно стало, невмоготу стало жить, слушать, как Александр Иванович и на службе и дома не то говорит, неправду. Отчего? Из боязни? Никогда этого не знал за собой, да и бояться, собственно, чего. Стал задумываться Александр Иванович. Ну, хорошо, ну, буду говорить в лицо все, что думаю, не буду себе врать, себя не буду обманывать и других тем более, но ведь хорошо же известно, что из этого получается, из этого получается князь Мышкин, идиот. Не хотелось быть князем Мышкиным, и стал Александр Иванович втягиваться в жизнь, себя обманывал, обманывал и других, врал другим и себе, играл в какую-то повальную игру. И парню тому стало душно и невмоготу, и стал он искать для себя спасения, и нечаянно нашел. Дождь тогда был. Первый хороший дождь, почти ливень. Когда уезжал из Москвы, после работы, когда садился на электричку, и намека никакого не было, а на остановке, где надо было сходить, уже шумел этот первый хороший дождь, почти ливень, по платформе хлестал, по молодой траве, по жиденькой зелени распускающихся деревьев, по глинистой дорожке. Дождь тогда был, Маргарита. Потом она вспомнила этот день, этот дождь. Когда была особенно счастлива, расположена к тихому счастью. Сидела, прикрыв одеялом ноги, а он, Сергей Сергеевич, то есть Александр Иванович, лежал рядом, на спине, закинув руки за голову. Она любовалась его крупным лицом, — господи, чем тут любоваться, — любовалась и гладила одним пальчиком брови — о, эти брови, крашеные, черные, как сажа, неподатливые, жесткие, сильные. Любила она Сергея Сергеевича, то есть Александра Ивановича. Так любила, что Александр Иванович стеснялся смотреть ей в глаза, а возможно, боялся, что вдруг все пропадет, как во сне. И все же взгляды их иногда встречались, задерживались друг на друге, и он почти со страхом узнавал по ее глазам, как она любит его. Дурочка, что ли? Не скажешь. А почему, между прочим, дурочка? Почему его нельзя полюбить? Большой такой мужчина, крупное лицо, значительное, сложное, лоб… прекрасный лоб, и таинственная лысина, и глаза — живые и тоже таинственные, по сравнению, конечно, с этими шаркунами, ее ровесниками, с этими стандартными бачками, стандартными бородками. Там все ясно, неинтересно. А тут лежит этакая тайна, и вся она принадлежит ей, Маргарите. Вот встанет она, эта тайна, и уйдет опять же неизвестно куда, в свой загадочный мир — о, господи, загадочный! — уйдет и снова явится оттуда, и снова будет принадлежать ей, Маргарите.

Александр Иванович мягко привлекал ее к себе, она подавалась послушно. И в такие минуты Маргарита вспоминала иногда:

— Помните, Сергей Сергеевич? Дождь, электричка ушла, а вы пиджак сняли и накинули мне на плечи, без разрешения. А я приняла, тоже без слов. И я к себе вас зазвала, а вы не хотели, стеснялись. И рубашка у вас белая-белая, потемнела вся, намокла.

Тихо смеялась Маргарита, тихим счастливым смехом.

Он тогда пиджак снял, правильно, на плечи ей накинул осторожно. Ему нужно было вдоль платформы идти, потом по глинистой тропе в поселок, а ей нужно было переходить линию — и в другой поселок, на противоположной стороне. Александр Иванович без колебаний переступил через одну рельсу, потом через другую и молча пошел вслед за Маргаритой. Перед старым деревянным домиком она остановилась, улыбнулась и спросила, как зовут Александра Ивановича. Уже привыкший уходить от прямых ответов, он и тут не сразу отозвался, поглядел внимательно на Маргариту и как-то легко, чуть ли не по-детски соврал, на всякий случай.

— Сергей Сергеевич.

И так это искренно, так задушевно и доверительно получилось, что Александру Ивановичу даже стыдно стало, и он покраснел. Стыдно стало и от другого, оттого, что старый человек снимает пиджак, надевает на плечи (увидел бы кто!), шлепает вслед за девчонкой, ну, не школьницей, — еще этого одного не хватало, — а все же девчонкой, все они теперь кажутся ему девчонками, шлепает следом и вот теперь стоит. Как вас зовут? О, господи, как вас зовут. А вас? Меня Маргарита. Маргарита? Какой позор! Какой стыд! А ведь стоит, чего-то ждет. Неужели, старая кочерыжка, на что-то даже надеется? Это не он стоит, не он мокнет под дождем, не он спрашивает: «А вас?» Это стоит, мокнет, надеется, спрашивает тот парень из-под Русского Брода. Но отвечает не он, отвечает Александр Иванович, другой уже человек.

— Сергей Сергеевич, — отвечает другой человек.

— Что же вы, Сергей Сергеевич, мокнуть будете? Зайдемте ко мне, пожалуйста.

— Нет, нет, неудобно, — поспешно ответил Сергей Сергеевич, но в дом вошел. Маргарита жила одна.

И стал захаживать Александр Иванович, стал называться Сергеем Сергеевичем и тихонечко привыкать к этому. Книжку занесет редкую, конфетку-шоколадку, летом черешни кулечек или клубники, а зимой цветок зимний, уже не по случаю купленный, а специально. И стало казаться ему, что ничего и нет такого нехорошего, что все ведь возрасты покорны и так далее. А у Маргариты было всегда так просто и легко, что и последние чувства неловкости скоро пропали, их заменили совсем другие чувства. Словом, он был счастлив. И вся его жизнь распалась на две части: на одну — с Маргаритой и на другую — без нее, без Маргариты, тяжелую часть жизни. В одной он был самим собой, хотя и под чужим именем, в другой он носил собственное имя, но был не самим собой, какой-то подставной жил в нем в другой части жизни, там, где не было Маргариты.

А Маргарита встречала так. Кинется к порогу, когда он войдет, поднимется на носочки (в домашних тапочках она была совсем маленькой), вцепится в плечи, и замрет ее голова на его груди. Слышно, как дышит, а волосы щекочут подбородок и лицо Александра Ивановича.

Тут было ему хорошо.

Однажды она сказала ему… Он сидел, она стояла перед ним, не отходила, не отводила его рук, а на плитке кипел чайничек, она ему сказала:

— Когда вы будете очень смелым, тогда я, Сергей Сергеевич, вам… когда вы…

Она вдруг заплакала и, обнявши его и пряча лицо свое за плечом Александра Ивановича, всхлипнула, и говорила сквозь слезы:

— Вы меня не жалейте, Сергей Сергеевич, я не хочу, чтобы вы меня жалели, не хочу…

Александр Иванович лежал с закрытыми глазами и вспоминал, как она тогда плакала и как говорила, каким плачущим голосом. Вспоминал и был счастлив, и не думал, что умирает. И тихо было, потому что в палате он был один. Аспирант Мотькин где-то в шахматы играл, Бабаенок вышел проводить супругу, которая опять принесла полную корзину еды, на мясокомбинате работала и носила Бабаенку разные колбасы, мясо холодное, котлетки, соку приносила, потому что Бабаенок без соку уже не мог глотать почти ничего. Распотрошил корзину, наелся, наговорился тихонько с супругой и пошел проводить ее. А зеленый и желтоглазый Саенко Кирилл Петрович еще утром был уведен на эту лапороскопию, мучился где-то, страдал. И в палате тихо было, один лежал Александр Иванович.

— Когда вы будете очень сильным, тогда я, Сергей Сергеевич… Вы меня не жалейте, Сергей Сергеевич, я не хочу, чтобы вы меня жалели…

Тогда он остался у Маргариты, а дома потом врал что-то страшное, уму непостижимое. И жена верила, она была порядочной женщиной, газетчицей старой закалки. Она во все верила и не видела, что в Александре Ивановиче давно уже спокойно живут два человека. Все дни тогда в глазах Александра Ивановича стояла Маргарита, одна она, и ничего другого он не видел. И сейчас она стояла перед ним. Так ясно стояла перед ним, так ясно звучал ее голос, что Александру Ивановичу сделалось плохо. Он открыл глаза, чтобы отвлечь себя от Маргариты, чтобы она ушла. Стал смотреть в потолок, в углы потолка и понемногу успокаивался. А потом его и вовсе отвлекли от этой сладкой и ужасной его работы, от воспоминаний. Вернулся сухонький, бритоголовый Бабаенок, Филипп Филиппович, винтом как-то вошел и сразу свалился на свою койку, захлюпал носом, заплакал. А следом влетел утешитель, аспирант Мотькин.

— Дура ваша супруга, извините меня, — сказал Мотькин Филиппу Филипповичу, а тот лежал ничком, и стариковские плечи его вздрагивали. Мотькину было не по себе, неловко было смотреть на плачущего бритоголового старика.

— Зачем она неправду говорит, на испуг вас берет? Ведь ерунда все это. Если вам операцию предлагают, значит, ничего у вас такого нет. Нет, понимаете? Нет ничего.

Супруга Филиппа Филипповича якобы от профессорши узнала, что у Филиппа Филипповича рак, и, уходя, сказала об этом. Теперь старик сломился, стал плакать.

— Говорю вам, нет ничего у вас, — повторил Мотькин. — Вы вот что, сходите к главному.

— Зачем? — чуть слышно отозвался Филипп Филиппович.

— Скажите, что пришли посоветоваться, что не можете принять решение резаться или не резаться, потому что не знаете последствий ни в одном, ни в другом случае, не знаете, что вас ожидает, если откажетесь от операции, и что будет, если сделают операцию. Обрисуйте, мол, чтобы я решение принял.

Бабаенок поднялся, рукавом провел по глазам, решился. Но только вышел, тут же вернулся назад. Опять лег на койку, теперь лег на спину, руки за голову.

— Не могу. Нервы у меня израсходовались.

Потом в тягостном молчании вздохнул:

— Ох-хо-хо…

Мотькин засмеялся.

— Чего смеесся?

— Вспомнил в одной книжке про свинарник написано, ночью один хряк по кличке Цезарь вздыхал во сне: ох-хо-хо… Ну, как человек: ох-хо-хо…

— Что ж я тебе, хряк? — жалобно спросил Бабаенок.

— Я не про вас, вспомнил просто. Ох-хо-хо… — И опять засмеялся.

Бабаенок Филипп Филиппович передразнил Мотькина:

— Ах-ха-ха, с кем ляжешь, сноха? С богом, батюшка, с богом. Ну пущай тогда бог твой и лапти тебе плетет.

— Вот. Вот именно. Вот это другое дело, — обрадовался Мотькин. Он тоже лежал на своей койке, а тут даже поднялся, сел. — Вы просто молодец, веселый человек.

— Веселый, я веселый. На балалайке играешь? Не, я на мандолине без ручки, струны в кучке.

— Ох-хо-хо-хо, — хохотал Мотькин, хватался за живот. — Да вы балагур, Филипп Филиппович, а то, понимаешь, плакать. Такой балагур, небось огонь и медные трубы прошел? Ах-ха-ха-хо…

— Трубы не трубы, а всего досталось — и спинки, и горбинки.

— Ну вот. Проживешь, Филипп Филиппович. Вырежут желудок, зато жить будешь, ха-ха, без ручки, струны в кучке, ха-ха-ха.

Отошел Бабаенок. Надоело нытье, а там, гляди, и правда все обойдется. Отошел. Поднялся, ходить стал, потом в окно смотреть, опять голубь сидел там на подоконнике.

— Гуль-гуль-гуль, — стал звать голубя. Потом увидел на улице человека с собачкой. — С собачкой гуляют, — мечтательно сказал Филипп Филиппович. — Моя теперь одна дома сидит.

— Породистая? — спросил Мотькин.

— Да так себе, черненькая. А делает все на свете, сам обучал. Сидеть, лежать, место, барьер, голос, принести чего хочешь или как мужики пьяные валяются, петь тоже поет. У-у-у-у… как затянет. Выборку хорошо делает. Брошу палочек от рыболовных кружков одиннадцать штук, двенадцатую дам понюхать и тоже в одну кучу кину, обязательно найдет которую нюхала. Выборку хорошо делает. Умная. Одна теперь дома сидит. Гуль-гуль-гуль.

Собаку имеет, оказывается. Любит собак, голубей любит, жить хочет, цепляется, а ведь умрет, ясно, что умрет, рак пищевода. А цепляется. Не хочет умирать. Александр Иванович о Бабаенке стал думать, от своих дел отвлекся. Голубя кличет, хорошо кличет. Надо бы ему пожить, конечно, немного, раз так любит все и веселый такой. Насчет бога и снохи хорошо, Александр Иванович не слыхал раньше. И спинки-горбинки тоже неплохо, и мандолина без ручки… хороший мужик, пожить бы ему.

Но думалось так недолго, опять Маргарита все вытеснила. Помимо воли явилась и все вытеснила. Как она плакала тогда, ласкалась, в первый раз. Никогда бы не подумал, чтобы сегодня, в этот век, чтобы такая милая, такая Маргарита, в двадцать семь лет… Когда уже успокоилась, стала рассказывать, с облегчением рассказывала, как прожила до двадцати семи лет, до этого дня, до этого момента, как ее все оберегали, все жалели, начиная со школы и до окончания института. Такая хорошенькая, с такой фигуркой, никто не хотел обидеть, а сами потихоньку любовь крутили, потом попереженились, а ее все жалели, берегли для кого-то, достойного ее красоты, а после института, на работе с одним познакомилась, опять жалеть стал. На лыжах ходили за городом, ночевали в пустой даче, печку топили, а ложиться стали, он пристроил магнитофон перед ее дверью, запустил красивую музыку, а сам в соседней комнате лег, жалел опять, музыкой ублажал. Она рассказывала, то и дело всхлипывала и целовала Александра Ивановича, то есть Сергея Сергеевича, который оказался первым в ее жизни мужчиной, первый не стал ее жалеть, и она плакала от счастья, Маргарита. После той ночи Александр Иванович, когда забегал к Маргарите, не сидел уже за столом, как гость, не мучился разными мыслями, после той ночи они больше времени проводили в постели, они любили друг друга как будто бы первой любовью. И в день рождения Александра Ивановича, когда дома был празднично накрыт стол и когда Александра Ивановича ждали, ждал дорогой кожаный портфель — подарок взрослых сыновей, ждал торт, приготовленный порядочной супругой, и в тот день они до позднего вечера были в постели. Домой Александр Иванович пришел поздно, вроде дежурил по издательству, лицемерно торопился, суетился, руки мыл, спешил к столу, благодарил за подарок, чокался с сыновьями, с женой, тосты произносил ответные, одним словом, во всю силу действовал не настоящий, а второй Александр Иванович, подставной. И этому подставному было легко и даже весело за столом, потому что первый, настоящий, в эти минуты был счастлив Маргаритой, жил еще не остывшим ее теплом, ее голосом, ее смехом, ее глазами, ее любовью. И на службе во всю силу действовал подставной Александр Иванович, выступал на заседаниях, солидно внушал автору редактируемой книги какие-то правильные, но не свои мысли, улыбался людям, которых не любил, пожимал руки и справлялся о здоровье, когда надо бы пройти мимо, с серьезным видом лицемерно поддакивал каким-то глупым глупостям, врал, играл в повальную игру.

Александр Иванович застонал от боли в сердце. Мотькин позвал сестру, которая в таких случаях знала, что делать, принесла шприц и сделала укол. Александр Иванович успокоился, стал засыпать.

Заснуть, однако, не удалось. Открылась дверь, обе половинки, в палату вкатили стонавшего зеленолицего и желтоглазого Саенко. Каталку опустили до уровня койки и зеленого ответработника перекатили на его место. Сестры увезли каталку обратно, и Кирилл Петрович Саенко дал полную волю своим жалобам.

— Сволочи, разве ж так можно… Кто ж так делает, людоеды проклятые.

Все притихли на своих койках и не мешали Кириллу Петровичу, считали неудобным мешать ему изливать свои жалобы и проклятия. А он, Кирилл Петрович, как раз нуждался в поддержке, в сочувствии и уже стал немного голову поворачивать к своим соседям, как бы призывая их принять участие в его стенаниях. И когда никто не отозвался на поворот его головы, тогда он уже прямо к Мотькину обратил слова свои.

— А этот Феликс ваш, — стонал Саенко, — чтоб он провалился, очкарик, сам ни черта не видит, так дайте ему, еще качните, а то он не видит ничего, сволочь. Они же меня накачали, как автобусный баллон, вот-вот из ушей кровь хлынет, терпеть нельзя, не в человеческих силах, а этот очкарик твой, Феликс, качните, говорит, еще разок, не вижу ничего, чтоб ты провалился. О, господи, о, людоеды проклятые. Я ж и сейчас не могу терпеть, всего меня распирает, воздух выйдет, говорят, только выше головой лежать надо, а то мозги взорвутся. Да где ж он выйдет, никуда он не выходит, я ж терпеть не могу больше, разве ж так можно. О, господи, безответственность какая…

Тут Мотькин не выдержал, отозвался.

— Вы забыли, Кирилл Петрович, — отозвался Мотькин, — как он терпел и, к слову сказать, не за себя, а за всех нас терпел, а было ему тридцать три годика всего, тоже помирать не хотел, когда распяли его…

— Христос, что ль? — Это Бабаенок спросил, прислушивался, значит, ко всему.

— А кто же еще! Его распяли, гвоздями руки прибили к кресту, а жара была невыносимая, не то что у нас, там жара под шестьдесят градусов, мухи зеленые облепили его, кровь сосут, а ему прогнать их нечем, отмахнуться нечем, руки-то заняты, гвоздями прибиты, а вы, Кирилл Петрович… Надо учиться терпеть. Все-таки ответственный работник.

— А что же вы считаете, что если ответственный работник, значит, можно его накачивать до трех с половиной атмосфер, баллон от машины «Волга» накачивают до двух, от силы до двух двести, а меня до трех с половиной атмосфер. Как же это можно? Вы знаете, какой столб воды сечением в квадратный дециметр могут выдержать три с половиной атмосферы? Не знаете? А вы мне про мух, отгонять нечем, учите меня терпеть. А ваш Феликс — это последняя сволочь, ему мало, так он требует еще подкачать, ему не видно мою печенку, людоеды проклятые… Не могу я терпеть, давит меня во все места, душит…

— И про Христа ты знаешь, — сказал как бы самому себе Филипп Филиппович и вздохнул опять: — Ох-хо-хо-о…

Мотькин передразнил:

— Ах-ха-ха, с кем ляжешь, сноха…

— Запомнил.

Опять тихо стало, только маялся, не унимаясь стонал Саенко, все норовил голову повыше положить, чтобы мозги не взорвались.

— О-о-о, о-о-о, — стонал Кирилл Петрович.

За ту неделю, которую провел Александр Иванович в больнице, жена его, Зоя Петровна, газетчица старой закалки, навестила его один раз, не считая того дня, когда вместе с сыновьями привезла его сюда. Сегодня, накануне Первомайских праздников, Зоя Петровна пришла второй раз. Она сидела в белом незастегнутом халате перед больным супругом и чувствовала себя, как на автобусной остановке, вот сейчас подойдет автобус, она вскочит и бросится ко входу, чтобы ехать куда-то по делу, спеша постоянно, опаздывая и не успевая в своих бесконечных газетных заботах. Сидела она на краешке стула, готовая в любую минуту вскочить и броситься бежать, куда-то бежать. Пахло от нее дешевыми крепкими сигаретами, говорила она с хрипотцой, низким, почти мужским голосом.

— Звонила профессору, забегала к лечащему врачу, — торопливо, прокуренным голосом говорила Зоя Петровна, — говорят, уколы тебе помогают, говорят, есть надежда, если…

Александр Иванович шевельнул бровями, поднял глаза на супругу, и она смолкла. Она примолкла потому, что Александр Иванович сказал глазами: не надо врать, пожалуйста. То же самое он сказал и словами:

— Зоя, зачем ты врешь? Не надо.

Они помолчали. Послушали, как стонет Саенко Кирилл Петрович. Зоя Петровна даже повернулась в сторону Кирилла Петровича, посмотрела на него безучастными глазами. Потом Александр Иванович сказал:

— Зоя, иди на службу, иди. И вот что, ты не привози меня домой, сделай все отсюда. Не надо, не хочу, чтобы ребята видели меня после этого, пусть они живым помнят меня. Не знаю… не получилось у меня с ними, но я их люблю, конечно, они дети мои. Иди, Зоя, а то мне плохо.

Александр Иванович закрыл глаза. Зоя Петровна посидела минуточку на краешке стула, встала, взяла белую мужнину руку, лежавшую поверх одеяла, пожала ее легонько и вышла. Александр Иванович глаз не открыл.

После «мертвого часа» вошла лечащая красавица, поздравила с наступающим праздником, пожелала всем скорого выздоровления, предупредила, чтобы завтра, когда не будет врачей, никаких беспорядков не было, никаких выпивок со стороны Мотькина, а также Бабаенка Филиппа Филипповича, в противном случае будут приняты строгие меры. Попрощалась и ушла, ее ожидали Первомайские праздники.

Вечерком открыла дверь тетя Нюра. Не входя в палату, спросила:

— Ну, кто будет посылать, а то счас магазин закроется?

Мотькин мгновенно откликнулся, покопался в тумбочке, сунул тете Нюре трешницу, посмотрел на Бабаенка. Бабаенок отказался.

— Он еще пить будет, о-о-о, — простонал Кирилл Петрович.

— Пускай пьет, раз пьется, — примирительно сказал Бабаенок.

Александр Иванович все это пропускал мимо ушей, собственно, он уже ничего не слышал, с большими усилиями удерживал перед собой Маргариту, ее лицо, глаза, улыбку, — все это расплывалось, пропадало, и он из последних сил возвращал исчезающий, расплывающийся образ. Никакие концы, никакое распутывание своей жизни его уже не занимало, эта работа оставалась незавершенной, на нее уже не было сил.

Через полчаса вернулась тетя Нюра. Мотькин схватил бутылку, забегал по палате, ища для нее укромное место. Он совал ее то за оконную раму, то в тумбочку.

— Ну, вот взял, а с кем пить будешь? — спросил Бабаенок. — Не с кем.

Тетя Нюра повернулась на голос.

— А вон, — сказала она, — можно у клизменной, никого нынче не будет, а то приходи, — обратилась она к Мотькину, — в столовку, Петька будет.

— Нюра, — попросил тетю Нюру Александр Иванович, услыхав ее все же. — Нюра, принеси, пожалуйста, листок бумаги и чем написать.

Тетя Нюра быстро обернулась, подала Александру Ивановичу бумагу и шариковую ручку, в дежурке взяла. Поправила ему изголовье, чтобы удобней было. Александр Иванович написал и попросил тетю Нюру наклониться к нему.

— Нюра, — сказал он, — когда я, когда меня не станет, позвони по этому телефону и скажи… скажи, что Сергей Сергеевич помер.

— Какой Сергей Сергеевич, милый Александр Иванович?

— Нюра, ты меня поняла? Скажи, что Сергей Сергеевич помер. Больше ничего, иди.

Нюра не ушла, а села перед койкой Александра Ивановича, стала сидеть. И ровно через четыре с половиной минуты он перестал дышать, скончался. За минуту перед этим он сказал, видимо, обращаясь ко всем:

— Извините… меня… за беспокойство.

Тетя Нюра закрыла ему глаза, углом простынки промокнула появившиеся у мертвого Александра Ивановича две живые слезы, потом вышла позвонить по этому телефону.

 

Как я чуть не позабыл о войне

Передо мной бесшумно течет река. Со спины меня заслоняют, взбираясь до самого неба, сосны, непролазные заросли мелколесья.

У подмытого берега вода ходит по кругу, протаскивает мой поплавок из легкого пенопласта. Я сижу тут с утра, вижу перед собой маленький клочок пасмурного неба, осоку, кусты противоположного берега. Я так ушел в свое занятие, в безлюдье и тишину, что не заметил, как слился с этим пасмурным теплым днем, стал его частью, как эта старая береза, что шелестит над моей головой, как сосны, что взбираются по крутояру, до самого неба, как эта скользкая тропинка в траве, и эти ветки, и рубчатые листья ольшаника перед глазами, и эта бесшумно бегущая и блуждающая по кругу вода, и теплый дождик, и крапива, и желтый куст золотарника у самой воды, и вот эта плотвичка, вынутая мною из реки и брошенная через окошечко в цинковый рыболовный короб, на котором я сижу с того самого часа, когда еще туман стоял над льющейся куда-то рекой. Я слился со всем этим и, как листья, трава, речка и клочок неба над противоположным берегом и сам берег не знали — кто они, что они и зачем они, так точно и я ничего этого не знал. Я только был тут, среди них, рядом с ними, как и они были рядом со мной. Иногда я выпадал из этого забытья, из этого полного слияния, отделялся от всего, доставал сигарету, закуривал, и тогда мне казалось, что все вокруг тоже что-то думает про себя. Я вглядывался в противоположный берег, опрокинутый в воде, где сперва была опрокинута осока, а за ней темные заросли тальника, а уж потом клочок серого неба, и по всему этому, упавшему в глубину и повисшему над бездной, чуть заметно струилась живая вода. Я вглядывался, и мы старались узнать и понять друг друга — берег, опрокинутый в воду, и я. Потом сквозь нас, по изменчивому лону реки, прошла остроносая байдарка с двумя седоками, им и ею. Длинный челнок, бесшумные крылья-весла, ее лицо и его на одно мгновение отразились в нас и исчезли, и снова мы были одни.

Пошел дождь. Крупные капли начали шуметь над водой, они вздули желтые фонарики, и все переменилось. Через минуту дождь перестал, и опять мы смотрели друг на друга, посвежевшие, умытые. Мы были вечными, я и берег.

Поплавок остановился перед стрелолистником, вздрогнул и ушел под воду. Мы сидим далеко отсюда, очень далеко, под вербами, на берегу желтой речки Кумы, ловим сомят. Я, Ваня и Ванин брат Минька, глухонемой. Минька сажает сомят на прутик и опускает их в воду. Поплавок дернулся один раз, другой, ушел в глубину. Я подсекаю, вытаскиваю соменка. Сидим мы босиком, пятками упираемся в выдавленные у самой воды ямки. Прохладой тянет от реки, от мокрых берегов. Иволги рядом кричат, журчит желтая вода возле упавшего в речку старого тополя. А позади, на открытом солнце, — сплошные виноградники. Минька приносит нам тяжелые кисти черного винограда или белого, мускатного, с крупными мясистыми ягодами, потрескавшимися и затекшими по трещинам желтым медом. Мускат лопается во рту, распространяя под нёбом, по языку и горлу медовый вкус вместе с нежнейшим, неповторимым, единственным в мире мускатным ароматом. Мускат мы мешаем с сильванером. Его сбитые кисти похожи на кукурузный початок, не вырвешь ягоду, только кисть помнешь, подавишь, и сок растечется по рукам, по рубашке, намочит колени. Сильванер надо целиком есть, всю кисть брать в рот и выдавливать пахучую влагу.

Кричат иволги, играют на желтой реке солнечные пятна, потому что свет пробивается через густую листву верб и достает до воды. Губы от винограда сладкие, руки липнут к самодельному удилищу. Потом мы купаемся и через виноградник идем к Ваниному дому. Там, во дворе, будем жарить сомят на большой сковородке. Растопим горнушку, Ваня принесет из дома муки, обваляем в ней рыбу, соли бросим, масла, Минька будет палочки подбрасывать в горнушку, Ваня рыбу переворачивать большим столовым ножиком. Постреливает, шипит на сковородке, глаза у сомят белеют, бока подрумяниваются, солнце заливает двор, чуть слышно иволги от воды покрикивают, от речки Кумы, порхают там в густых вербах. Дождик перестал, медленно ходит вода по кругу, поплавок задевает лист стрелолистника, вздрагивает один раз, другой и уходит в глубину. Подсекаю и выбрасываю на берег, к своим ногам, серебристую плотвичку. На губах и во рту сладко от выкуренных сигарет, мускатом пахнет, сильванером. Сглатываю слюну и снова достаю пачку, закуриваю, затягиваюсь. Опять из-за поворота реки выскользнула байдарка, за ней вторая. Причаливают наискосок от меня к противоположному берегу. Вытаскивают лодки на берег, загружаются. Застучал в кустах топорик. Глядь, уж и палатка поставлена, из-за кустов показался острый брезентовый верх. Воздух взбаламучен голосами. Ребята голые до пояса, в джинсах. Спины их мелькают в кустах. И девчонки в джинсах, одна в белой маечке-безрукавке, другая в цветном лифчике. Голые руки тонки, гибкие талии то в одном, то в другом месте показываются из кустов. Перекликаются, хохочут без всякой причины. Спускаются к берегу, воды набирают, полощут что-то и пропадают в кустах. И снова то спина голая выглянет, то взбитая прическа, то рука или тонкая шея, то вся, как лозинка, как олененок, выступит наружу. Никого на реке, одни они, счастливые, как боги. И я, счастливый, как бог, невидимый, на другом берегу. Нам хорошо, потому что мы вечные. И река течет между нами вечная.

Слежу за поплавком, таскаю плотвиц, но из глаз моих не пропадает противоположный берег, угол палатки в зарослях, голые спины, руки, головы. Там начинают ладить место для костра, вбивают палки с рогатками, кладут перекладину, чайник вешают. Собрали немного сушняку, подожгли, потянулся к небу синий дымок, синий среди зеленого. Но за дровами надо плыть на мою сторону. Берег тот луговой. С топориком сходит один к байдарке, сталкивает ее к воде, садится, гребет. Течением несет его мимо меня, слышно, как недалеко где-то пристает он, выходит и стучит топором по сухому стволу. А там мелькают белая маечка, взбитые волосы, тонкие руки. Парень стоит спиной ко мне, делает разминку, достает ладонями землю, выпрямляется, левый наклон, правый наклон, хорошим ударом колотит перед собой воздух. Широкие плечи, узкая талия, лопатки двигаются под молодой эластичной кожей, бугрятся, играют мышцы. Это же я играю мускулами, это мои лопатки двигаются под молодой кожей, это я сильными ударами колочу перед собой воздух, это моя девчонка в белой маечке выходит из палатки и, направляясь к синему дымку, одним глазком любуется мной, и сердце ее сладко замирает от каждого движения моих сильных плеч, моих ловких рук, от каждого наклона моего сильного тела. И — бег на месте, пружинистый, легкий, потом я спускаюсь к берегу, сбрасываю джинсы, в стильных голубых плавках бросаюсь в воду, плыву, испускаю дикий звериный вопль, на который отзываются с берега нежные голоса моей горлинки и его горлинки. Кричат иволги. Ваня подходит ко мне со спины, стоит на скользкой тропинке в траве, смотрит. Я слышу, как он стоит, смотрит на синий дымок в зеленых зарослях, на меня, на мой поплавок.

— Папаша, — говорит он мне, — огоньку у вас не найдется?

— … … … … …?!

Я не могу повернуть к нему лицо. Великой и вечной души моей не хватает, чтобы повернуться и протянуть коробок со спичками, ее хватило только на то, чтобы осевшим голосом сказать через плечо, не повернув головы:

— Нет у меня огонька.

И он ушел, голый до пояса, играя лопатками под молодой кожей, с закушенной сигареткой в зубах. Погрузил срубленную сухую березу и медленно погреб к своему берегу. Я поспешно смотал удочку, взял цинковый короб и ушел. Когда шел тропинкой, все еще видел мелькание чужих рук на том берегу, чужих гибких талий, чужого парня в стильных голубых плавках с красным кантиком, выходившего из воды и помогавшего другому вытаскивать из байдарки сухую березу. Они делали это играючи в сером дне, над водой, у подножия зеленых зарослей. Их движения, их ослепительно молодые тела были прекрасны и глубоко мне враждебны. Но я шел, поднимаясь по крутояру, и ходьба понемногу возвращала мне рассудок, успокаивала. В самом деле, как нехорошо, как некрасиво и как недостойно обижаться на эту молодость, пусть даже если она и ушла от тебя навсегда. Как стыдно, что я не повернулся и не протянул ему коробок со спичками. Папаша… Ну и что? Ведь я тоже был таким. Мне ведь тоже было восемнадцать. И девятнадцать, и двадцать было. Я тоже был счастлив, как бог, играл лопатками, молодыми плечами, мышцами. Я тоже вопил по-звериному от радости, и на мой вопль отзывалась нежным голосом моя горлинка. Я тоже… Но когда же это было? Почему я не помню, когда и где это было? Где был синий дымок? Дождик, горлинка?.. Ах да, чуть не позабыл. Ведь ничего этого не было со мной, я тогда на войне был. И Вани, между прочим, давно нет в живых. Он летчиком воевал на бомбардировщиках. В середине войны случилось несчастье. Получил он задание разбомбить населенный пункт, ударить по скоплению противника. Пункт отметил себе на карте, полетел и сбросил бомбы. Но вышла неувязка штабная, — тогда сильно наступали наши, — в том пункте оказалось скопление не вражеское, а наше, наши заняли пункт. Ваня Мирошниченко не знал этого, он выполнил задание, и его сбили наши зенитчики. Когда он приземлился с парашютом, его взяли под трибунал. Сперва приговорили к высшей мере, но потом разобрались в его невиновности, высшую меру заменили десятью годами. Честно отбыл срок и вернулся на родину, в свой домик у виноградников. Работал в родном колхозе, но уже сильно выпивать стал. Напился, лег в ящик от фургона, уснул и не проснулся, потому что на спине лежал, кверху лицом, дыхание ему забило. А Минька живой. Когда мы встретились недавно, сразу не узнал, но через минуту узнал, мы обнялись, всплакнули. Ваню вспомнили. Обнимаясь, он говорил что-то от радости: Мын-гмным-м-мы… Но я уже ничего не понимал, потому что забыл язык нашего детства, тогда, помню, хорошо понимал глухонемого. А Минька теперь мужиком стал, конюхом работает, он все хлопал меня по спине и говорил. Ммны-мымн-гыммы… Очень рад был.

 

В дороге, которую некоторые сравнивают с жизнью

Против открытого купе стоят двое, смотрят в окно. Он — плотненький гражданин в домашней душегрейке поверх белой нейлоновой рубашки. От одного уха к другому, через крупную лысину, начесаны редкие косички, начесаны старательно, как бы даже наклеены, но лысину полностью не скрывают, а только веселят немного. Лицо у него крупное, выбритое, постное. Однако выдвинутая нижняя челюсть все же сообщает этому лицу что-то неожиданное, а робкие пепельные глазки словно бы извиняются, словно бы умоляют не верить этой челюсти, хотя, может быть, и не вполне искренне.

Она — маленькая, уютная в своих простеньких брючках и короткой байковой кофточке навыпуск. Лицо правильное, совсем милое, слегка увядающее, но без единой морщинки.

Едут они с юга, на море отдыхали. Никогда, конечно, друг друга не видели. А теперь попали в одно купе, случайно. Курортный сезон уже отошел почти, поздняя осень, и вагон поэтому наполовину пустой. То обстоятельство, что в их купе никого больше не оказалось, вызвало в нем сильные переживания, тайные, конечно. Тайной радостью он мучается второй день, украдкой, исподтишка постоянно поглядывая на нее среди разговора. Переживания его сильно усложнились после прошедшей ночи за всю эту длинную и в то же время очень уж быстротечную дорогу. Про себя он уже сравнивал эту дорогу с жизнью. Так сладко и мучительно началась она, впереди виделась целая вечность, ожидания чего-то смутного и прекрасного, предчувствия, от которых замирала душа. Но стучат колеса, мелькают столбы, поля, станции, города, и вот уже Курск. Поезд отстоит положенные минуты, а там Орел, Тула и — увы! — Москва, конец тайному счастью, предчувствиям и надеждам. Невольно подумаешь о жизни… За окном вокзал.

— Красный весь. Покрашен или камень красный? — Это он говорит.

— Красиво, — она отзывается.

— И вон подсобки, тоже красным покрашены. Значит, проект такой был.

Молчание.

— Тысяча девятьсот сорок шестой тире… вроде пятидесятый. Сорок шестой хорошо вижу, а после тире неразборчиво, вроде пятидесятый.

— Где вы видите? — оживляется толстячок, волнуется, очень ему хочется к плечику ее прикоснуться, за руку взять повыше локтя, но… — Где вы видите?

— Смотрите, вон там эмблема, а под ней «Слава героям труда», видите?

Толстячок нижней челюстью подбирает губу, вглядывается, потом быстренько исчезает в купе и возвращается с очками.

— Верно, — говорит, — сорок шестой тире пятидесятый. Четыре года строили.

— Я тут в сорок седьмом проезжала, вроде развалины были.

— А я в пятьдесят седьмом, как раз путевку дали…

Поезд тронулся. Смотрят напряженно. Весь их интерес там, за окном. Это он старается делать вид, что весь интерес там, старается умело, а потому очень заметно.

— Нет, небольшой городишко, — он говорит.

— Так он же еще на той стороне, он не весь тут.

— Ну да, если на той стороне, тогда конечно…

— Видите? Опять дома, собор показался… Большой город.

— Да, большой.

Пригород, осенние пейзажи. Столбы, канавы, поля, кусты. Листья с кустов облетели, земля бурая, небо пасмурное, низкое.

— Березки, — говорит она тихо, чувствительно.

— Вот эти? Да, березки.

Потом опять молчат. В их глазах плывет осенняя земля. Очень вдумчиво следят они за тем, что проносится мимо их окна.

— Какое количество опор этих, столбов…

— Новую линию тянут.

— Столбы хорошие, качественные.

Пошли кусты, водица в рыжей траве.

— Болото, — она говорит.

— Да, заболоченность. Вот в Полесье, в Белоруссии… Не были? Там болота.

— Нет, к сожалению, не была… Листики облетели, осень.

— Да, голые деревья. — А пепельные глазки все поглядывают, косятся исподтишка. Вскинет голову, вроде шея замлела от напряженного слежения, вроде позвонки хочет промять, а сам зырк, зырк, мягко так, незаметно, но и спину прихватит, оглядит, увидит за короткой кофточкой задик чуть-чуть откинутый, простенькими брючками обтянутый. Всю уж изучил, все увидел в скромненькой, прямо-таки девичьей фигурке. А все же тянет еще и еще раз взглянуть, окинуть незаметно пепельными глазками. И ничего в ней не лезет в глаза, не выпирает нахально, все простенько, тихо, короткая и мягкая кофточка сидит свободно, легко, по-домашнему, и грудь не кричит, не сует себя всем и каждому, собственно, никакой груди и нет, как у девочки, но он-то знает, что есть, знает точно. Лицо, и глаза, и голос — все спокойное, простенькое, доверительное, ничего не подозревающее, никаких задних мыслей, никакой игры или намеков, ничего… А там бог ее знает. Но если даже и думает она что-то такое в своей простенькой глубине, если даже и чувствует, то, господи, как мило, как хорошо. Куда уж там мило! Кажется, готов уж на все, совершенно перевернуть всю свою жизнь, всех послать к чертям собачьим, только бы… Но тут остановка, тут опять накатываются на него эти сложности, эти переживания, эта мучительная ночь, этот сон, и вообще.

Вчера, как только сели в поезд, как только устроились — такое бывает один раз в жизни — в купе он и она и никого больше, как только разместились, обгляделись, — все и началось. Он сразу же стал волноваться, но, чтоб не вспугнуть, не оттолкнуть, прикинулся этаким солиднячком, мягким, воспитанным, однако же равнодушным ко всему такому прочему. Она же — полная доверительности, без никаких противоборствий, хотя бы даже и словесных.

— Да, сезон кончается.

— Вы правы, кончается.

— А вот некоторые плавают еще, моржи.

— Да, плавают.

И так далее. Как в кино, как по маслу пошло, до самой темноты. И всю уж он отгадал ее, представил на разный манер, и так, и этак, и счастье его было таким, какого он уже и не помнил за длинной вереницею лет. Долго не мог уснуть, все думал, все представлял, а, измучившись вконец, все-таки уснул, правда уже к утру. И приснился ему ужасный сон. Сначала еще ничего ужасного не было, была исключительно одна она, абсолютно такая, какою он и предполагал ее, все было в точности так, как он и думал. И вдруг входит, — как, откуда и почему входит, во сне объяснений не бывает, — входит начальство: он, его замы, от профкома, парткома и так далее. Входят строгие, с портфелями.

— Вот полюбуйтесь, товарищи, — говорит сам, — мы ему путевку, понимаете, в санаторий, а он, полюбуйтесь, — голый. И она — совершенно голая. Как же это понимать прикажете?

Сперва он облился потом, а после этого закричал или застонал от ужаса и проснулся, открыл глаза. Тут еще раз облился потом, уже оттого, что подумал: а вдруг бы на самом деле. Но, слава богу, никого в купе не оказалось, сидела за столиком одна она, простенькая, тихая, чистенькая, уже, значит, встала, умылась, постель прибрала, сидит.

Нехорошо стало, тяжело. Вставал неохотно. Однако пришлось вставать, одеваться. Она тихонько вышла, чтобы дать ему одеться. Пока то, сё, с полотенчиком вышел, умылся, пока побрился электробритвой, словом, к тому времени, как он в своей душегреечке поверх нейлоновой рубашки и со своими косичками поперек лысины сидел перед ней за столиком, страхи как-то рассеялись, отступили, но осадок от них как лег на дно души, так и лежал там. Что же касается ее, то она, поскольку ничего из того, что видел он, не видела, была по-прежнему тиха и доверчива и, кажется, еще сильнее влияла своими простенькими и оттого еще более действенными прельщениями.

— Чаю попросить? — спросила невыносимо доверительным голосом.

— Спасибо, — сказал он, — не хочется что-то.

— Я принесу, — сказала она и поднялась, чтобы выйти, чтобы он снова увидел обтянутое простенькими брючками, чтобы опять споткнулось обо что-то его сердце, а он сам задохнулся бы на какое-то очень короткое время.

Она принесла чай, поставила перед ним и перед собой два стакана в железнодорожных подстаканниках.

— Вам надо выпить горячего, — сказала она, садясь на свое место. — Вы так стонали во сне, я уж хотела разбудить, да вы сами проснулись. У вас сердце здоровое?

— Ничего подобного не замечал за собой, — отозвался он как можно равнодушнее.

После этого ужасного сна он стал ловить себя на том, что вроде боится чего-то, вроде ему оглянуться хочется, а не наблюдает ли кто, не подслушивает ли кто их разговор. И почти до самого Курска он старался больше молчать и как бы даже не замечать ее, хотя она занимала всего его безраздельно. Куда бы он ни смотрел, о чем бы ни думал, она стояла перед глазами, не выходила из головы. А когда украдкой оглядывал ее, то думал о том, как все же точно угадал он, именно такой он и представлял ее, какой оказалась она на самом деле, хотя и во сне, конечно. И вдруг эти с портфелями. «Полюбуйтесь, товарищи…» Бред собачий, ерунда какая-то, а все-таки смутно думалось о каких-то загадках и тайнах нынешней науки, бионики разные и так далее. Глупость заведомая, но вдруг все же кто-нибудь взял бы да и увидел бы его сон, подглядел бы, передалось бы на расстоянии. Что-то, он слыхал, бывает в этом плане. Нет, ничего этого не было, никаких снов ему не снилось, и он абсолютно спокоен и даже равнодушен. Мало ли кто едет с ним в поезде, даже в одном с ним купе. Ему ведь все равно. Она читает книгу. Господи, пусть читает себе на здоровье. Лично он к чтению относится спокойно, просто не любит этим заниматься. Но говорить об этом никому не собирается, ни ей, ни кому другому. Больше того, он встает и выходит из купе, становится перед окном и с интересом смотрит, наблюдает за текущим миром. И незаметно для себя начинает бубнить, как бы про себя, но все же вслух называть предметы, проносящиеся за окном, и становится бочком, чтобы до нее доходили слова.

— Во, поезд ремонтный, — бубнит он. — Может, авария?

Быстро отворачивает голову от окна, в купе заглядывает.

— Посмотрите.

Книжка откладывается, она выходит.

— Все, — говорит он, — проехали. Только что проехали, где-то пути будут ремонтировать. Народ у них на платформах и табличка — «тихий ход».

— Ремонтники, — поддерживает она.

Потом он что-то про нагрузку на шпалы стал говорить и еще что-то. Опять она уходит. Он остается. Напевает тихонечко, слегка в нос, подпирая звук нижней губой. Нн-а-нан-ти-тин. Без слов напевает. И опять приноравливается бочком стать, чтобы ее видеть без особого труда. В окно поглядит, потом на нее, в окно, на нее. Письмо пишет, над столиком склонилась. Чего там писать? Дома бы и написала.

— Ого! Лесозащитная полоса. — На нее, на полосу, опять на нее. Вызывает. И она выходит, ручкой за шторку берется.

— Лесополоса, — он говорит.

— Да, тоже облетела.

А под байковой кофточкой ну совершенно ничего, как бы ничего, только за спиной, пониже короткой кофточки, брючками обтянуто. Почти месяц прожил на море, а ничего похожего не замечал, не встречалось. Встречал, конечно, издали видел, но ведь мало ли кто ни ходил по улицам, по берегу моря, на глазах у всех не подступишься. А тут вот оно, рядом, слушает, говорит, отвечает и хоть бы один раз возразила. Лесополоса. Да, говорит, лесополоса и так далее. И, главное, тихо, простенько и совсем рядом.

И этот Курск потом. Красный весь. Покрашен или камень красный? Да, красиво. И подсобки тоже красным покрашены, значит, проект такой был. А там Орел, и Тула, и — увы! — Москва. Все кончилось. Да и было ли что? Было, было. Ожидания были чего-то смутного и прекрасного, предчувствия разные. И даже сон был. Полюбуйтесь, товарищи. Мы ему путевку, понимаете, в санаторий, а он… Бррр…

В окне он заметил грудастую жену в роскошной, не по возрасту, шляпе и с нею двух взрослых дочерей. Потянулся к выходу, оробело попрощался с ней. На перроне замешкался в кругу семьи, обнимаемый, лобызаемый по очереди женой и дочерьми. Она поравнялась и прошла мимо, легко неся маленький чемоданчик и простенько так улыбаясь. Между прочим, впервые улыбалась за всю дорогу, И неизвестно чему. Собственно, чему тут улыбаться? Чему?

Вот она и жизнь так. Остановится на последней станции, а кто-нибудь сторонкой будет идти и простенько так улыбаться неизвестно чему.

 

Девочка, или История, если хотите, моей жизни

Поезд шел на юг. В Орле пышно цвела сирень, Ее продавали с перрона. Молодая женщина принесла в купе махровый букет, налила воды в банку и поставила в нее сирень. Прохладный, освежающий душу запах распространился по всему вагону. Над Орлом рассветало утро.

Несмелый дорожный разговор после этой сирени заметно оживился.

— А сняга у вас глубокие? Али как когда? — спросила пожилая женщина.

— Как когда, — ответила молодая.

— А у нас в Ашхабаде, — снова заговорила пожилая, — сирень тоже есть, только без духу какая-то, не пахнет ничем.

— Да…

— Вообче-то у нас роза. Виноград, роза — этого много… А школу, стал быть, в Харькове кончили?

— В Харькове.

— А в Ленинграде работаете?

— В Ленинграде.

— Как же попали-то в Ленинград?

Молодая чуть покраснела, неловко улыбнулась.

— Так получилось.

— Понятно, — сказала пожилая, поджала губы и заставила еще раз покраснеть молодую.

Запах сирени приятно кружил голову, я слушал рассеянно, выходил курить, снова возвращался и слушал. Нехитрый разговор этот не мешал думать свое. Собственно, думалось тоже рассеянно, обо всем на свете и ни о чем. Об этих женщинах, например, о немолодой русской туркменке и только начинающей жить молодой ленинградке, о дороге и о весне, о сирени, об Орле, где одиноко жили мои старики, о войне, конечно, вспоминалось, другие были дни, давно отгорели, нестрашные теперь.

Весь мир, видимый и невидимый, проносился в голове, не задерживаясь и почти не задевая души.

За окном громыхающего и как бы прихрамывающего вагона текли поля, орловские, потом курские деревеньки в зелени, косогоры, перелески, за Белгородом побеленные украинские хатки стали показываться, волы тащили повозки. Далеко чуть видны белые корпуса в степи. Заводы. Промелькнул первый тополек украинский. Из соседнего купе, откуда слышался громкий смех, вышел старичок, хмурый, недовольный, рядом пристроился, жаловаться начал:

— Рази с ими отдохнешь? Гы-гы да га-га, только и делов. Всю ночь про мужиков лалакают, как с мужиками живут, дельного чего не услышишь от их, об работе или другое чего, ла-ла, гы-гы, только и делов.

Опять топольки показались. В Харькове на платформе — обеды горячие, кухня, столы.

— Товарищ полковник, второе подавать чи ни? — любезно спрашивает молодая украинка. Полковник отодвигает недоеденный борщ, от второго отказывается.

— Не понравился наш борщ? — еще любезнее, совсем по-домашнему спрашивает украинка.

— Нет, отчего же, понравился. — Встает, благодарит, уходит.

— Котлеты молодому человеку, вон тому, в тельняшечке, — говорит украинка помощнице. — А вы не спешите, кушайте спокойно, успеете. — Это она уже к другому, в пижаме, краснолицему, обливающемуся потом.

За Харьковом — овраги, мосты из железобетона. Поезд то выползает на высокую насыпь, то уходит в глубокое ущелье с желтыми глинистыми осыпями.

На самой вышине, на зеленой взгорушке, под цветущими акациями стоит девочка и машет рукой. Косички торчат в стороны, она щурится из-под ладошки и свободной рукой машет пробегающим вагонам. Позади нее беленькая хатка в тени цветущих акаций. Мама давно уже на работе, солнце высоко поднялось, а девочка только что проснулась, умылась быстренько, косички заплела и вышла к утреннему поезду, помахать рукой пробегающим вагонам, незнакомым людям.

Я смотрел на нее, как она стояла возле белой хатки, под акациями, как отдалялась все дальше и дальше, и уже не слышал обиженного старичка, не думал про этих баб, которые всю ночь лалакают про мужиков, как живут с ними и так далее, забыл про все и только смотрел, как щурилась девочка и махала рукой поезду и уезжавшим куда-то незнакомым людям.

В первый раз я увидел ее, когда мне было столько же, сколько и ей. В южном степном городке. На базарной площади мы гоняли футбол. Наигравшись, разбирали портфельчики и книжные сумки, расходились по домам. Площадь была скорее выгоном. У нас в городе держали коров и рано утром прогоняли их через эту площадь, мимо базарчика, мимо нашей школы и новенького здания гортеатра. На закате солнца коровы возвращались опять по этой площади, поднимали тучу красной пыли.

Я шел как раз мимо гортеатра. Хотя вид у меня был вполне захолустный, и я шел босиком, и только что орал вместе со всеми, гоняясь за футболом, все же в голове моей уже происходило много чудного и малопонятного даже для меня самого. Например, голубые страны и голубые города виделись мне то и дело. А в театре как раз гостила заезжая оперетта с Корневильскими колоколами и Голубыми Дунаями. Там я и увидел свои голубые страны, города, голубых людей, которые не разговаривали, а только пели под музыку. И когда подходил я к этому зданию после футбола, увидел ее. Она стояла за двойными стеклами боковых дверей, в глубине, перед лестницей. Тоненькая, бантики в косичках, и я сделал шаг навстречу, поднялся на каменный порог. И она сделала шаг навстречу. Нас разделяла двойная дверь с тамбуром, двойное стекло. Мы подошли совсем близко друг к другу, она — со своей стороны, и я — со своей. Она смотрела на меня из своей жизни, я на нее — из своей. Но смотрели мы одинаково и долго, глаза в глаза. Конечно, если бы не эти двойные стекла, ничего бы этого не было. Если бы она шла, например, вот здесь или вон там, по улице, и я бы стал вот так смотреть, она бы сказала:

— Чего тебе?

А я сказал бы:

— А тебе чего?

Она: — Мне ничего.

Я: — Ну и мне тоже ничего.

Она: — Ну и валяй отсюда.

Я: — Ух ты! — И замахнулся бы сумкой с книжками.

Но между нами были двойные стекла. Она смотрела без страха в мои глаза, как в чудо, и я смотрел в ее глаза, как в чудо. Не помню, сколько это продолжалось, как разошлись мы, но когда я вспоминаю об этом, то кажется мне, что и сейчас я все еще стою там, перед стеклянной дверью, под солнцем, на горячих камнях крыльца, смотрю на нее в жутком предчувствии чего-то, что должно случиться со мной где-то, неизвестно где, впереди. Шли годы. Менялись люди, улицы, площади города. Потом ударил час войны. И война прошла, я вернулся с войны живой, не убитый. И опять шли годы, а потом я увидел ее снова. Увидел в кино. Была гражданская война. На экране черно-белый голодный Петроград. В каменном колодце двора нищий старик крутил ручку шарманки, мальчик и девочка в черных трико, гибкие и голодные, показывали зевакам акробатические номера. Потом они стали петь, глядя перед собой из каменного Петрограда не на зевак, не на реденькую толпу, окружавшую их, а на меня. Девочка смотрела на меня через годы и города большими знакомыми глазами, которые чуть-чуть раскачивались на длинном стебельке шеи. И пела:

Трансвааль, Трансвааль, страна моя, Ты вся горишь в огне…

Ее голос доставал до меня и делал мне больно, чуть-чуть раскачивались бесконечно печальные глаза, чуть-чуть раскачивалась фигурка в черном трико с тонкими веточками рук, с набухающими почками… Пророчески, по-птичьи открывался ее рот, вытягивался в трубочку и пел:

Горюю я по родине, И жаль мне край родной…

Когда она исчезла за сменою кадров, я заплакал. Сидел в темном зале и растирал кулаком слезы.

Слышу неумирающий голос шарманки, вижу глаза, неподвижно колеблющиеся на тонком стебельке шеи, и всю ее, поднимавшуюся на носочки, чтобы увидеть через годы и годы меня.

Трансвааль, Трансвааль, страна моя, Ты вся горишь в огне…

А когда еще прошли годы, я снова увидел ее далеко от голодного Петрограда, за Уральским хребтом, в глубине царства тайги, на безлюдной улочке старого поселка. Я стоял у входа в улицу, перед побеленным обелиском, увенчанным звездочкой и окруженным железной оградкой, — память погибшим здесь за наше дело красногвардейцам. У обелиска, привязанная к железной ограде, мирно пощипывала травку коза. Напротив могилы перед потемневшим деревянным зданием, приспособленным под клуб, на двух столбах держалась рама для рекламного щита. Но щит почему-то был прислонен к столбам, стоял на земле, а на перекладине рамы, взобравшись туда, сидела она. Стираное-перестираное платьишко, оббитые худые коленки и знакомые глаза. Она болтала босыми ногами и смотрела перед собой в пространство, где покрикивали маневровые паровозы, а за железнодорожным узлом простиралась бескрайняя, темной дремучей зелени тайга. На щите объявлялся «Мост Ватерлоо» с нарисованной туманной красавицей. Не обращая внимания ни на козу у братской могилы, ни на меня, девочка болтала босыми ногами над красавицей из далекого, другого мира, над мостом Ватерлоо и глядела перед собой в бесконечную тайгу. И ничего не было на всей улице, кроме этого, только покрикивали паровозы и на тысячи верст молчала тайга…

А теперь стоит она под белыми акациями, на зеленой взгорушке, перед белой хаткой, щурится из-под ладошки и машет рукой, провожая утренний поезд и незнакомых, уезжающих куда-то людей. Прислонясь к стеклу, я смотрю на нее до тех пор, пока не скрылась она за новыми оврагами с зелеными вершинами, пока не скрылись те акации перед белой хаткой, то солнечное утро за новыми днями, за другими городами и годами. И прошлое мое так уже далеко, а будущее — так близко.

 

Отдай котлету собаке Борщаговского

В подмосковном доме отдыха, в стороне от главного корпуса, в деревянном коттедже, а лучше сказать, под верандою коттеджа, в сумеречной мгле, в начале весны, когда двор и деревья были покрыты в последний раз выпавшим снегом, мягким и чистым, в один из этих дней, ибо точного дня никто не знал, беспородная сука Машка с черной лоснящейся шерстью и вечным упреком в глазах, а вместе с тем с безвыходной ласкою к людям, бездомная сука Машка родила четверых собачат.

Раньше других узнала об этом повариха Настя, постоянная и главная Машкина кормилица. Собачьи поклонники из отдыхающих менялись, приезжали и уезжали, отбывая свои сроки, повариха же всегда оставалась на месте.

Вышла она по последнему чистому снегу с собачьей едой, а Машки нигде нет, позвала — не отзывается, пришлось отдать все Пьеру, рослому кобелю желтовато-мышиного цвета. В детстве ему, как бездомному, от кого-то попало, ходил он с перебитым ухом. Здоровое ухо угрожающе стояло торчком, перебитое висело совсем миролюбиво. По какой-то не очень уж остроумной связи кто-то назвал кобеля Пьером, имея в виду, конечно, Пьера Безухова. Кличка прижилась, и под этим славным именем он жил в доме отдыха, как у себя дома, ел в отличие от Машки за двоих, а то и за троих. Именно это обжорство его и послужило впоследствии первоначальным толчком к большому несчастью. Но пока все шло хорошо.

Настя обыскала двор, все его укромные углы, и в конце концов обнаружила суку под верандою коттеджа. Не вылезая из сумеречной мглы, Машка отозвалась на Настин голос слабым поскуливанием, и повариха стала приносить сюда и ставить под веранду миски с Машкиной едой. Собачьи же поклонники временно перенесли свои заботы на одного Пьера, вынося ему из столовки остатки котлет, кости, куски хлеба с маслом и даже недоеденные пироги. Оттого, что Пьер не знал пределов в своем обжорстве, однажды, после сильного ужина, когда он улегся отдыхать на крыльце коттеджа, его вырвало. Утром выходившие к завтраку люди вынуждены были перешагивать не только через самого Пьера, но и через испорченный им коврик.

Среди отдыхающих далеко не все были собачьими поклонниками, были и равнодушные люди, а также и противники не одних только собак, но и вообще всякой домашней твари. Именно такой вот противник, с отвращением перешагнув через кобеля Пьера, а затем и через коврик, разразился ругательствами, на которых, однако, не остановился, а, вернувшись с завтрака, написал жалобу, где прибегнул к сильным выражениям насчет псарни в доме отдыха: для кого, мол, этот дом, для собак или для людей, и так далее. Поскольку писавший был человеком не простым, а с известными заслугами перед государством, то бумаге его дали тотчас же хороший ход и дело в конце концов увенчалось приказом сверху о пресечении в доме отдыха каких бы то ни было собак.

Конечно, приказ вышел не сразу. Такие дела не решаются одним махом, — тяп, ляп да вышел корапь, — пока назначили комиссию, да пока она занималась проверкой фактов, да пока обсуждали потом вопрос в целом, да выносили решение, жизнь все-таки продолжала идти по-старому, то есть своим чередом. Уж показался из-под веранды первый собачонок, за первым, самым смелым, стали показываться и другие, уж и все они вместе с матерью Машкой начали лопать из одной миски и подавать свои голоса в разное время дня и ночи.

Я занимал комнату с верандой во втором этаже и принадлежал к средней категории отдыхающих, а именно к равнодушным. Ненавидеть собак мне было не за что, любить же их я также не любил по неизвестной мне самому причине. Когда, например, я проходил мимо Пьера, то просто отмечал про себя его обвислое ухо, рядом с торчащим оно казалось как бы от другой собаки, отмечал, и почти всегда при этом у меня слабо пошевеливалась одна и та же мысль: кто же это врезал ему и чем, интересно. Вот, собственно, и все мое отношение.

С Машкой немного не так было. Иногда, например, я позволял себе называть ее по имени, окликнуть и даже погладить по голове или по черной спине, в голосе моем порой улавливались ласковые ноты. Однако все это было неискренне с моей стороны, и гладил я, и звал по имени, и ласковые ноты допускал не от чистого сердца, не по его зову, а так просто, от равнодушия скорей всего. Но Машка не догадывалась, не понимала, что за моей ласковостью ничего хорошего не скрывается, что сама она и все другие собаки мне совершенно безразличны. Я обманывал ее от нечего делать, но она верила мне и часто выбегала навстречу, иногда пыталась даже лизнуть мою руку или положить свои передние лапы на мою грудь. Разумеется, я не допускал до этого, отстранял ее от себя, и тогда она виновато и преданно смотрела на меня черными продолговатыми глазами. Я отворачивался от этого взгляда и быстро уходил прочь. Однако же собачата чем-то трогали меня, и я часто наблюдал за ними с неподдельным интересом. Я выходил на веранду и со второго этажа смотрел вниз, сквозь стекло, ждал, когда покажется кто-нибудь из них. Первым всегда высовывал тупую мордочку беляк, такой белый, как этот последний снег. Далее не верилось, что он произведен на свет такой черной сукой. Беляк был крупнее других, смелей и, я сказал бы даже, нахальней. Расталкивая близнецов, он выступал вперед, обнюхивал воздух, потом к снегу принюхивался, потом топал мягкими и толстыми ножками по чистому белому снежку, доходил до тропинки, нахоженной отдыхающими, грубовато взлаивал в пространство и возвращался назад, к той пограничной черте на выходе из подполья, через которую не смели переступить его собратья. Двое из них были черные в белых пятнах или, наоборот, белые в черных пятнах, а последний — сплошь одного цвета, черного, материн сынок. Разные по окраске, они были удивительно одинаковые, тупоморденькие, кругленькие и как бы плюшевые. И у всех одинаково бессмысленно поблескивали угольно-черные бусинки глаз. Самым робким и скромненьким был материн сынок. Он всегда вылезал последним и держался ближе других от подполья. Но когда уж совсем разыгрывался беляк, а за ним и черно-белые его братья, тогда и материн сынок отваживался сделать один шаг вперед, задирал влажный носик и очень тоненько взлаивал, если можно, конечно, так называть его комариный писк. Беляк же еще и забиячничал, по-львиному поднимал лапу и опускал ее на спину, или на шею, или даже на голову кому-нибудь из своих братьев.

Конечно, среди них, возможно, были и сучонки, но я воспринимал их как-то одинаково и только в мужском роде, не щениха же, не собачиха, а щенок, собачонок — он, значит.

Я мог часами наблюдать за ними и, когда они скрывались вместе с матерью в подпол и долго не показывались, скучал, то и дело выходил на веранду и заглядывал вниз. Позже я узнал, что и Машка заметила мои выходы на веранду и, как выяснилось потом, понимала, что я любуюсь ее ребятишками, собачатами, которых она очень любила.

На третий день моя привязанность к ним продвинулась так далеко, что я стал думать о них почти постоянно, то есть почти постоянно, то есть почти никогда не забывал об их существовании. С утра первым делом я выходил на веранду, а уж, увидев их, принимался за другие дела, одевался, шел в главный корпус на завтрак и так далее. При выходе из коттеджа, если собачат не было снаружи, обязательно становился на колени и заглядывал во мглу подпола, чтобы увидеть там хоть какое-то мерцание белых пятен или тусклое свечение Машкиных глаз. Но чаще всего они играли поблизости от воли.

К вечеру третьего дня они уже занимали в моей загородной жизни такое место, что, разговаривая по телефону с домашними, я уж рассказывал о них своему восьмилетнему сыну Мишке. Новость эта задела его настолько, что потом, во время моих звонков, он ни о чем больше не хотел говорить, кроме как о собачатах. Но моим рассказам он уже видел их собственными глазами, был как бы знаком с ними лично, тем более что каждому из них мы роздали с ним имена. Беляка назвали Снежком, материного сынка Ночкой, черно-белых Мишкой и Гришкой. И потом уже он справлялся по телефону о каждом в отдельности. А Снежок? А Ночка? А Мишка? А Гришка? Все, говорил я, живут хорошо, веселые, все научились лаять, раньше только скулили, теперь лают. Снежок уже на тропочку выходит, а сегодня меня облаял, как настоящая собака. Он даже не боится таксы Борщаговского.

Такса Борщаговского — это особая собака. Сильная и умная, по-русски понимает все. Когда Борщаговский разговаривает по телефону, она лежит где-нибудь в сторонке и все слышит. «Приходи, мол, жду тебя через часик», — скажет хозяин приятелю своему по телефону, такса ложится у порога и ждет этого самого приятеля, она уважает его. Если же из разговора хозяина станет ясно, что приятель не зайдет, такса, разумеется, не ложится к порогу и никого не ждет.

Или тут, в доме отдыха. Возьми это дерево, — скажет хозяин, показывая на молодую березку. Такса мгновенно, в одну-две минуты, перегрызет ствол толщиной почти в руку и несет загубленное деревцо хозяину. Возьми эту палку! Берет. И эту! И эту берет. И эту! Набирает в рот целую вязанку дров, тащит. Брось! Бросает. Возьми только вот эту одну и неси. Берет только эту одну и несет.

Такая собака. В доме отдыха живет она нелегально. Борщаговский предупредил ее: лаять нельзя, потому что живешь ты здесь нелегально. И все. Такса никогда не выдаст хозяина. Тихонько он выводит ее на прогулку. Черная, мускулистая, на коротких ногах с вывернутыми на сторону лапами, тащит на поводке хозяина, чуть ли не задевая брюхом землю, тащит так, что сам Борщаговский часто срывается на принудительный бег — невозможно удержать такую силищу. Ко всему постороннему — к человеку ли, к лошади, к собаке, к автомобилю — такса относится злобно, рычит. И в этом глухом, сдавленном рычании также чувствуется страшная сила. В одно мгновение перегрызет ногу хоть человеку, хоть лошади, точно так же, как перегрызет толщиной в руку ствол дерева.

И такую собаку не боится Снежок.

Когда она тащит Борщаговского из коттеджа и рычит на собачат, все прячутся, даже их мать, даже Машка неохотно отходит, поджав хвост, один только Снежок плюет на это рычание, не вздрогнет и не отойдет в сторону ни на шаг. «А что ему бояться? — думает Машка. — Он вольный». А эта коротконогая уродина живет в комнате, ходит на поводке, люди моют ее и даже, может быть, туалетным мылом, пахнет от нее барышней, а сама-то чистый кобель.

Когда Снежок в своих вылазках уже достиг середины расстояния между коттеджем и асфальтированной дорожкой, а его братишки одной трети этого расстояния, тут-то наконец и вышел приказ насчет пресечения. Одним словом, приехала специальная телега с большой деревянной клеткой. Первым посадили туда Пьера и повезли его одного, как Емельяна Пугачева, прямо на собачью бойню, в Одинцово. Он сидел спокойно. Уши его, одно обвислое, другое торчащее, и взгляд его рыжих глаз казались из той клетки по-особому значительными, полными какого-то неясного смысла.

Думали, что Пьером все и обойдется, но нет. На другой день опять пришла телега, поближе к коттеджу подъехала. Машка, которая уже подвергалась однажды облаве и хорошо знала эту телегу, сразу же оставила собачат своих, отбежала к забору и оттуда, сквозь реденькую посадку, наблюдала за происходящим. Два человека, работавших по отлову бездомных собак, без особого труда перетаскали в клетку Снежка, Мишку с Гришкой и Ночку. И тоже увезли в Одинцово. Сказали, правда, что убивать их не будут, они маленькие, их покидают в ямку и завалят землей. И ничего против этого поделать было нельзя.

Директор сказал:

— Приказ, по вашим же требованиям.

По нашим. Когда телега ушла, я поднялся к себе на второй этаж, ходил по комнате. Потом вышел на веранду, по привычке стал смотреть вниз. Там переживала Машка. Она то пропадала в подполе, то появлялась на воле, то за один угол заглядывала, то за другой, вокруг коттеджа ходила — не верилось ей, что нет ее собачат. Она, конечно, знала, что их нет, сама видела, как носили в клетку, как увозили, ей, как и людям, просто не хотелось верить. Потом она завыла. Не так, как по ночам воют собаки, а тихонько и горестно. Встала напротив моих окон и, взвыв, подняла на меня морду. Глаза были залиты слезами. Машка плакала и смотрела вверх, в мои глаза, не скрывая слез. Значит, она знала, что я любовался отсюда ее собачатами. Я понял это по ее глазам. И еще я понял тогда, почему не люблю собак. Именно из-за этих глаз. Они так смотрят, будто я лично виноват, что они не могут ничего сказать, все понимают, а сказать не могут. В их глазах я вижу вечный упрек. Поэтому всю жизнь избегаю их, не люблю.

— Миша, — сказал я по телефону своему сыну. — Тут вот какое дело, тут вышло, что один жалобу написал, собак, мол, развели и так далее.

— А Снежок? А Гришка с Мишкой? А Ночка?

— Тут вот какое дело… — И я почувствовал, как натянулась струна на другом конце провода. — Ты слышишь меня? — Там было молчание, струна была на пределе и вот-вот могла разрыдаться. — Тут вот какое дело… собачат в школу отвезли и роздали ребятам, отличникам. Но отличников, понимаешь, пять штук оказалось, а собачат всего четверо, одному не досталось, реву, конечно, было.

Засопело на другом конце провода.

— А Машка?

— Машку тоже отвезли в эту деревню. Она будет в гости ходить по очереди. А жить у пятого отличника.

Дальний конец провода с облегчением вздохнул.

На другой день люди, работавшие по отлову бездомных собак, пристрелили Машку. А потом все забыли про это дело. В доме отдыха никого из собак не было. Однако в столовке иной раз поклонник какой-нибудь возьмет да и отложит косточку или котлетку, но потом вспомнит, ругнется на дурную привычку или на дурную память свою. А другой тут же посоветует: отдай, мол, Борщаговскому, его таксе.

Как раз в это время я увлекся придумыванием заголовков, усиленно тренировал себя в этом гиблом для меня деле. Только что подвернулось в связи с одним случаем такое, например: «Не открывай дверь Расулу», а тут, когда посоветовал кто-то собачьему поклоннику насчет таксы, мне сразу пришло в голову: «Отдай котлету собаке Борщаговского». Или по-другому: «Не отдавай котлету собаке Борщаговского». Первый вариант мне показался более удачным, на нем я и остановился.