Голос из глубин

Руднева Любовь Саввишна

Известная советская писательница Любовь Руднева, автор романов «Память и надежда», «Коронный свидетель», «Странная земля» и других, свою новую книгу посвятила проблеме творческого содружества ученых, мореходов, изучающих Мировой океан. Жизнь героя романа, геофизика Андрея Шерохова, его друга капитана Ветлина тесно переплетается с судьбой клоуна-мима Амо Гибарова. Их объединяют творческий поиск, бескорыстное служение людям, борьба с инерцией, стереотипом, с защитниками мнимых, мещанских ценностей.

 

#img_1.jpeg

#img_2.jpeg

 

Часть первая

ХОЖДЕНИЕ ПО ВОДАМ

Исповедь клоуна-мима Амо Гибарова. Поиски геофизика Андрея Шерохова

 

#img_3.jpeg

 

1

На полях моих рабочих тетрадей, на рукописях все чаще появляется гибкая фигурка — длиннорукая, длинноногая. Ее размеры невелики. Черные волосы, короткая челка, удлиненные темные глаза, грустная улыбка — уголок рта приподнят, другой чуть опущен.

Пока я описываю строение дна океана, занимаюсь подводными хребтами, разломами, она изгибается дугой, взмывает над строчками, повисает вниз головой над океаническими впадинами.

Протиснувшись в незаметную для меня самого паузу, когда обдумываю новый ход доказательств, она вышагивает на носках, выпуская из вскинутых рук птиц. Только к вечеру я, перечитывая страницы, внимательнее всматриваюсь в движение фигурки — она знак присутствия. Присутствия, необходимого мне.

На странице, где я сделал так много помарок, вычеркивал одно, вписывал другое, в самом низу ее, устроившись на турецких корточках, обхватив голову руками, зажмурив глаза и приоткрыв свой выразительный рот, он смеется, нет, пожалуй, хохочет.

И теперь в час полуночи я слышу его негромкий, но безудержный смех…

Еще звучит его смех, я тушу лампу, распахиваю окно, и в рассеянном от легких августовских облаков лунном свете едва различимо колыхание тополиных ветвей.

К прирученному нашим окном тополю Амо питал пристрастие. И дерево, кажется, отвечало ему тем же.

Иной раз, вроде б и не обращая на меня внимания, они перешептывались.

Или самому Амо удавалось так шелестеть на два голоса?

А я посмеивался, причуды Гибарова нравились мне, и сквозные ветерки его чудачеств гуляли в тесноватом моем кабинете.

Он раскрывал окно, и сад вламывался в комнату светом, пересвистом, шуршанием, — тогда-то Амо усаживался в углу кабинета прямо на пол, скрестив ноги по-турецки, и смеялся, потом, сам себя оборвав, восклицал негромко:

— Слышите, как плещет ваш океан?! Подумать только, я еще не видел его в натуре! Но слышу. Плещется. А вам что? Вам, Андрей, он повседневность. Вы можете себе позволить роскошь уставать от океана, он может и утомлять вас, ну просто-напросто надоесть.

Тут Амо вскакивал и, легко перемахнув пространство от дверей к окну, вспрыгивал на подоконник и оказывался в саду. Уже обняв тополь за ствол, он бросал мне, исчезая:

— Но в том-то весь секрет, что и ссутулившись за своим столом вы не можете оторваться от океана. Выщупываете, вымеряете глазом, руками, воображением его дно, пространства, он плещется в вас.

И уже издали звучал голос Амо чуть ли не по-птичьи:

— Ле, ле, плеще, киа, киа, океан…

Утром я продолжаю работу. На этот раз ручка моя даже в перерывы, когда задумываюсь, перестаю писать, не своевольничает.

Прошел день, наступил другой. Только на исходе второго возник силуэт, потом отдельно на полях листа проступил овал лица, слегка вытянутый. Штрих обозначил челочку, на упрямом, умном лбу пролегла тоненькая морщинка.

Говорящее лицо.

Не так часто встречались мне люди, у которых мгновенно от настроения, от характера момента, глаза, рот меняли выражение, я б сказал — само внутреннее освещение лица изменялось.

Такое лицо способно преображаться, то стареть, а то выглядеть почти детским, грозным или беззащитным, сострадающим или отчужденным, оно притягивает и запоминается.

У Амо было иное: когда он во что-то всматривался, наблюдал, слушал, только большие его, удлиненные ярко-карие глаза поблескивали, от радости или огорчения. На матовой, смугловатой коже, на скулах, проступал румянец.

Но если прикидывал свой ход для сценки, его, быть может, и красивое лицо, не люблю это растяжимое определение, порой превращалось в страшноватую маску. Небольшой рот растягивался чуть ли не до ушей, или кривая улыбка скашивала лицо, глаза становилась злобными щелями.

Помню, как одновременно играл он Бедного Амо и Злого братца.

У Амо оставалась его собственная физиономия, только более простодушная, чем обычно, ворот рубахи расстегнут, тонкая мальчишеская шея обнажена, рукава закатаны выше локтя, а крепкие руки плетут уздечку.

Но вот неожиданно являлся его антипод, метаморфоза происходила в доли минуты — гримаса зависти, подозрительности, необузданные жесты.

Я же в своем саду, видя, как репетирует Амо, не мог избавиться от ощущения, что вот сюда, ко мне, и взаправду ворвался Злой братец. Тот, кто не мог простить Амо доброту и простодушие, ловкость и дружелюбие.

Едва Амо-простак поворачивался ко мне, зрителю, спиной, начиналась его борьба со Злым братцем.

Руки противника туго охватывали плечи Амо, цепкие пальцы впивались в шею, и я видел, как сопротивлялся, высвобождаясь из коварных объятий, Амо, извиваясь от боли.

Порой рука злодея исчезала, и вместо нее возникала рука Амо, отрывавшего клешню Злого братца уже от своего затылка.

Невозможно было представить, что весь напряженный поединок выдерживал один артист, закинув за собственную спину всего-навсего две свои же руки, которые превращались как бы в самостоятельные персонажи.

Чего греха таить, завороженный странным поединком, я невольно, как в некоем мультфильме, видел в разных позициях историю о себе самом, дружбу-вражду с тем, кто десятки лет числился моим другом, а оказался оборотнем, — во вполне современной оболочке, не только цивилизованным существом, но и талантливым ученым.

За маленькими сценками Амо не впервые мерещились мне уроки жизни, порой чуть сгущенные, обнажались приемы, характер противостояний, их парадоксальность. Однако я, зритель, сопереживая, сочувствуя Бедному Амо, одновременно испытывал удовольствие, следя за движениями артиста, рисунком пантомимы.

Увы, мои затянувшиеся в гордиев узел отношения с Эриком Слупским, хотя и носили весьма драматический характер, у меня не вызывали сочувствия к себе самому, а лишь тяжелые упреки в собственный адрес.

Непрерывные военные действия доктора наук, а вскорости и членкора Слупского не были секретом и для Амо, случалось, что он заходил в наш институт, слушал мои отчеты о рейсах на ученом совете.

Даже в тот день, когда Амо то ли показывал мне маленький спектакль, то ли репетировал его в присутствии благожелательного зрителя, чтобы что-то у себя самого подсмотреть и выверить, вдруг обронил:

— Ваш Эрик хуже, чем Яго. Того обделила судьба властью, и он жаждал распорядиться жизнью доверчивого властелина. На скучном языке нашей с вами современности называется это некомпенсированный. Слупскому открыты дороги, он может вдосталь шагать по милым его сердцу иерархическим ступеням. Интригуя против вас, он иной раз пользуется приемами взломщика. Для меня, выросшего в любезной моему сердцу Марьиной роще, в знакомых мне людях такого ремесла больше игры, светотени, чем, простите, в вашем бывшем друге. Впрочем, сила, успех Слупских нынче как раз в их таранной однозначности.

Порой думалось: Амо не мог простить мне грех такого выбора, хотя случилось это со мною в отроческую пору. Потом, правда, действовали обманные силы: верность обетам ранней юности, недоверие к собственной прямолинейности.

Но вряд ли он догадывался, показывая схватку Бедного Амо и Злого братца, о моих возвращениях на собственный ринг, куда я вынужден был выбегать для навязанных мне Эриком схваток.

Теперь на полях рукописей появлялся сам Амо, а не его противник, хотя я помнил все подробности их столкновений и проделки Злого братца.

Одолев его, Амо возвращался из сада в дом, с завидной простотой шагая по дорожке на руках, вниз головой, и лишь в сенях он, вскочив на ноги, улыбнулся мне как бы в недоумении от своих собственных проделок, чуть растопырив руки.

Он-то наверняка знал: бывший летчик, я сумею оценить его высший пилотаж. Даже в номерах, связанных с партерной акробатикой, таился птичий полет. К тому же он умел разогнать грусть, внезапно поставив вот так все с ног на голову.

— Прошу вас, Рей, — говорил он, пройдясь эдаким манером по дорожке сада, — на минуту, всего лишь на минутку перемените угол зрения, и исчезнет тяжесть, вовсе вам не нужная. Увидите из необычной позиции, — он делал курбет, один, другой, — такие кривые, смещения, и сразу наверняка вам станет просторнее.

Он хватал меня, долговязого, за плечи, поворачивал в разные стороны, твердил:

— Не меня, моих учителей послушайте: физическое действие стремительно выведет вас на другую плоскость.

Тормоша меня, он и вправду прогонял тягостные мысли.

В ту пору положение мое в институте представлялось мне чуть ли не бредовым, ко всему готовил я себя, только не к ведомственным тупейшим интригам. Напрасно я упускал время, стараясь не замечать выпадов Слупского, его сближения с директором нашим Коньковым, их объединяла вовсе не совместная работа, а охотничий азарт, который исподволь давал о себе знать, когда они оба подзадоривали друг друга на ученых советах, в разных научных комиссиях, пытаясь обесценить все усилия моей лаборатории. Их сердило мое непокорство, они твердили, будто торчало оно даже в глазах.

Амо не выспрашивал ни о чем, но оказывался невольным свидетелем моих разговоров по телефону, встреч с коллегами по лаборатории. Когда же мы оставались наедине, едва он замечал тягостное мое состояние, как затевал эдакое кружение. Он втягивал в свою игру, порой слегка подтрунивая:

— Запасайтесь панцирем у черепах! Носиться по свету без кожи предоставьте нашему брату, это уж удел артистов, и то некоторых. Но и наш брат обороняется, выстроив изгородь из шуток…

Амо иронизировал и в цирке.

Однажды он, коверный, выступал после блистательных канатоходцев. Только что высоко над манежем они отработали виртуозный танец, раскачивали канат и заставляли публику обмирать от их пробегов. На плечах акробатов, на головах стояли на пуантах их тоненькие партнерши.

Едва завершился ошеломляющий номер, Амо вышел на манеж с толщенным канатом, старательно уложил его на ковре, загнул на концах петли, они обозначали площадки.

Оторопело рассматривая канат, будто натянут он был под куполом цирка, Амо завязал себе глаза ярким платком и несмело ногой в огромном ботинке долго нащупывал его. Но, как и остальные зрители, я поверил Гибарову. Верил в то, что он должен продвигаться над бездной. Когда же он раскачивался на одной ноге, другой не рискуя стать на канат, будто оступался, заваливался то на один бок, то на другой, почти падал, опрокидывался на спину, устремляясь вниз, в глубину, которой на самом деле и не существовало, я ощущал легкий озноб, пугливый азарт наблюдателя.

А то и смеялся я так же дурашливо и безудержно, как и мой сосед-мальчишка, рыжеватый, в вязаном зеленом колпачке.

Тогда Амо — он продолжал свой путь по канату — внезапно выхватил огромный коробок спичек, достал из него трясущимися руками большую спичку, зажег ее, поднял над своей головой, а потом опускал огонек вниз, пригибался, будто пытаясь разглядеть сквозь повязку на глазах, куда же ему шагнуть.

Сорвав со своих глаз платок, Амо выпрыгивал из нелепых башмаков и в одних носках устремлялся ввысь.

Мгновенно взбирался по невидимой зрителю вертикали.

Очутившись высоко над манежем, бегал по канату, но совсем иным манером, чем акробаты-канатоходцы.

Он поддразнивал сразу и своих партнеров, и плотно сидящих на скамьях зрителей, вдруг оступался, пугая нас, почти сваливаясь с большой высоты, и его руки изображали полет и птичью игру.

Когда я в тот раз выходил из цирка, кто-то в толпе заметил: «На такой высоте шутить не шутка, а ему хоть бы что!»

Сейчас, совсем непроизвольно, я, ощущая присутствие друга, возвращал его жест.

Не только безмолвное действие разворачивалось передо мной, он часто ошарашивал меня ходом своих рассуждений.

— Говорят, и это уже примелькалось, нельзя, мол, остановить мгновение. А разве на арене цирка, снимая луну с неба, летя вперед спиной, повисая в пространстве, я и мои партнеры по манежу не возвращаем зрителю нечто почти совсем утраченное? Если б вы только знали, Андрей, как ценю я секунду. Порой в секунду возникает на манеже маска-образ. По-своему — кристалл. Секунда — вдруг перелом в судьбе.

Он сделал несколько шагов назад, отступая чуть ли не по придворному церемониалу, но продолжал глядеть на меня неотрывно. Уходил, не поворачиваясь ко мне спиной.

Прислонясь к стене, он вдруг поднес руки к вискам, сдвинулись брови, скорбная складка вертикально прорезала переносицу, полуопущенные веки слегка задрожали, плотно сжатые губы удерживали безмолвный крик.

Я был ошеломлен.

Но уже в следующий момент он, чуть запрокинув голову, развел руки, в глазах искрился смех, рот, слегка приоткрытый, улыбчивый, обещал веселую шутку.

Амо встряхнулся, вроде б только-только миновал ливень, уселся в кресло у моего стола, заговорил быстро, словно устремляясь кому-то вдогонку:

— Мгновенно может настичь беда или явиться счастье. А какова сила всего лишь одного жеста, только один взгляд и захлестнет небывалое?! Я ж рассказывал вам о Ярославе, впрочем, хотя и часто, но всегда сумбурно. А как иначе? Живя почти в постоянной разлуке, только и пытаешься, пусть и коротким воспоминаньицем, а приманить ее. Но с чего началось, ни разу не помянул, а ведь давно надо б. У меня смешноватая уверенность постепенно возникла, будто вы держите при себе и мой, как бы поточнее сказать, и мой духовный, что ли, банк.

Тот разговор он затеял, придя ко мне в свободный свой вечер, после дневного какого-то шефского представления..

— Все произошло в одно мгновение. В Праге проходил Международный конкурс клоунов, накануне я уже свое отработал, но тут в перерыве навестил своего давнего заокеанского приятеля и теперь сбегал по боковой лесенке со сцены в зал. А на приступочке сбоку, пригнувшись над альбомом, сидела молодая русая женщина, поправляя карандашом на листе мою вчерашнюю распростертую личность. Но едва подняла на меня глаза, в них промелькнула смущенная радость узнавания — глаза светились умом и нежностью.

Позднее Яра сказала: в тот же момент и она увидела в моем взгляде смятение и признание.

Амо привстал, снова уселся, чуть покачав головой.

— Но, опередив нас, кто-то ведь уже сказал: «Эта минута решила все».

Он счастливо прижмурился.

— Вот какие коленца откалывает всего лишь одно-единственное мгновение. Но на манеже, на сцене, возможно заполнить его до отказа, да так, что оно как бы обретает весомость, и тут возникает право или скорее сила приказать ему: «Остановись!» И преподношу его зрителю как свою находку — для него, пусть и на один вечер, становится зримой игра в мгновения.

…В субботний вечер, хотя и похолодало, сильно вьюжило, я добрался на своей машине в деревеньку под Звенигородом, жарко натопил бревенчатую избушку, снятую мною на две зимы у подавшихся на Север хозяев.

Я собирался закончить статью о последнем рейсе. Весь воскресный день просидел над нею, накапливались доказательства нового поворота, может, и не такой новой гипотезы, но отформулировать выводы оказалось вовсе не просто. И в сумеречный час на полях моих черновиков появился Амо.

Он то настигал большой шарик, а то метался, пытаясь допрыгнуть до него, когда легковесный спутник насмешливо, будто ненароком, поднимался вверх.

Но вот шар миролюбиво коснулся лица моего друга. Еще крохотный кадр, на полях другого листа, — Амо вытянул длинную руку, возвращая к себе своенравный шарик.

Гибаров и сейчас помогает мне, приходит на выручку, когда что-то мешает и застопоривается движение мысли…

Он о многом догадывался. С ним легко говорилось о природе трагического. О природе. О странствиях. О фантазиях, — у нас возникало шуточное равенство в магической сфере — мы оба верили в невероятное.

 

2

Однажды в свободный вечер Амо пришел на мою лекцию, в Доме ученых я рассказывал о глубоководном бурении американского судна. В экспедиции на «Гломаре Челленджере-2» я принимал участие и показывал фильм, отснятый в год, когда осуществлялась Международная программа по исследованию Тихого океана.

Гибаров провожал меня домой. Шли пешком по Гоголевскому бульвару, он, искоса поглядывая, чтобы проверить по выражению лица, как отнесусь к его словам, говорил:

— Вы орудуете миллионами лет, я вожусь с длящимися и угасающими секундами, меня успокаивает ваш «банк», такая протяженность во времени. С завидным спокойствием вы носите в образцах, наблюдаете, как спрессовывают, сминают породы миллионолетия. Выстраиваете эти миллионы, вычитаете, не пренебрегая сегодняшней шуткой.

Амо в широком плаще с поднятым воротником, с непокрытой под сентябрьской моросью головой казался юным. Легко шагая и раздумывая вслух, успевал оглядывать всех встречных с непринужденным любопытством подростка, хотя, по его собственному выражению, «приканчивал» уже четвертый десяток. Была у него тяга по-своему вымерять время, и я понимал, какой манящей представлялась возможность окунаться в эти вот самые протяженности.

Но тут он отвлекся, увидев отважную маленькую старушку. Она, сидя на скамейке, подложила под себя узорчатую клеенку, чтобы защититься от сырости, зонт умудрилась прижать спиной к перекладине скамьи и самозабвенно вязала алый башлычок, не обращая внимания на морось и спешащих мимо прохожих.

— Какова? Какое у нее яркое дело, полная свобода и презабавная сковородочка-шляпка на голове образца, если не ошибаюсь, тридцатых годов.

И безо всякого перехода Амо спросил про второй фильм, показанный мною, — о глубоководных погружениях и пробах, взятых манипулятором со дна океана.

— Откуда такая жадность — не знаю, но охота очутиться на дне и, пусть хоть на хлипком аппарате, полезть под воду. Хотя, наверное, удовольствие ниже среднего обживаться в герметической банке и мотануть на глубину в два километра.

Мы зашли во дворик Никитского бульвара, зачем-то переименованного, и обошли вокруг сидящего Гоголя, оказалось, мы оба любили ссутуленный памятник, давно уже перекочевавший с Гоголевского бульвара к дому, где когда-то писатель жил.

— И со спины видно, каково ему пришлось в этой жизнюге… Говорящая спина!

Амо повернулся ко мне спиной, чуть приподнял плечо, слегка искривил спину, и, несмотря на то что плащ был свободен, спина обрела скорбное выражение.

Он не ставил в строку мою ученую оснастку в науках, наоборот, с полным доверием приоткрывал свои полусекреты, почти как коллеге. Ведь, мол, есть даже нам что друг у друга позаимствовать, высмотреть. Примериться…

Хотел обмена и, шутливо подыгрывая самому себе, упорно втягивал меня в нешуточную игру.

Когда мы уже подходили к Пушкинской площади, он вдруг воскликнул:

— Завидую!

— Чему ж?

— Я повторяюсь: странствиям. Скитаниям по океану, глубинному вашему взгляду.

Мы присели на скамейку близ бульварной площадки, где с конца прошлого века и еще спустя много лет после моего возвращения с Великой Отечественной стоял Пушкин, ненавязчиво давая знать о своем присутствии какой-то внутренней свободой и одновременно публичным одиночеством сосредоточенного на своей мысли существа.

Соседство с опекушинским памятником в самых разных прохожих, фланирующих или спешащих, вызывало особый строй мыслей и чувств.

Теперь мы не сговариваясь с сожалением посмотрели туда, где, уже по другую сторону площади, Пушкина теснила серая коробка редакционного здания и не хватало поэту убегающей перспективы неба и Тверского бульвара.

— Ведь он никак не идет из головы, а может, точнее — из души. Я ж тут по соседству тренируюсь, нет и пяти минут хода, вон за углом бывшей Малой Дмитровки. Грешен, а, как и вы, питаю пристрастие к старым московским названиям, хотя и улица Чехова чем не милое имя носит?! Я давно вас зазываю, загляните в старую церковь, в ней отрабатывает свои номера клоун-коверный и еще свою программу — мим, не совсем признанный собственным цирковым начальством. Каждый раз перед тренировкой захожу к нему, — Гибаров взглянул на памятник.

Амо усмехнулся, передернул плечами. Сумерки обступили нас, рассеялись облачка, легкий ветерок наигрывал что-то легкомысленное в еще полнозвучной сентябрьской листве бульварных дерев.

— А ведь и он любил ярмарочные огни, веселье?! — полувопросительно, полуутверждающе проговорил Амо.

В сумерках зеленовато-сиреневых загорелись фонарные огни, рукотворная эта роскошь изукрасила Пушкинскую площадь. Вереница автомобилей то стопорила свой ход возле площади, совсем рядом с нами, то срывалась с места, Амо озирался, будто впервые все видел, невесть откуда свалившись в самый центр города.

— Он и к цыганам наезжал наверняка за их сумасшедше настоянными на полыни и странствиях ритмами. Вот уж они рвут страсти в плясе и своих жестоких романсах на всех континентах, обвораживая кого хочешь — от Пушкина до Гарсиа Лорки…

Я любил слушать Амо, догадывался: он так исповедален со мною не случайно, в молчаливом его искусстве, вытеснившем слово, в многочасовых безмолвных тренировках, наверное, и накапливалась жажда выговориться. Я же пришелся ему по душе и своим немногословием, готовностью слушать его, и, как ни парадоксально, неким сходством с ним. Непосвященному и невозможно было б его обнаружить, но Амо догадывался, видимо, о нашем сродстве, возникшем как бы от обратного, что ли.

Не случайно, должно быть, и Эрик Слупский в пылу обличений бросил в меня на ученом собрании фразу: «Не подобает исследователю, ходить на руках только для того, чтобы увидеть мир с такой вот непривычной позиции. Эксперимент не прощает наивных приемчиков».

Мы шли уже по Страстному бульвару, и на боковой аллее, где почти не встречались нам прохожие, Амо прикосновением руки остановил меня.

— Только что мы вспоминали в связи с Пушкиным цыганские страсти, а там, где я вырос, поблизости отсюда, в Марьиной роще, в сущности глубокой провинции, соседствовавшей бок о бок с самой сердцевиной Москвы, цыгане ходили толпами по моему раннему, довоенному детству. Они стояли табором неподалеку, за железнодорожным мостом, там, где тянулись бывшие шереметьевские земли. Если бы вы, Рей, видели наш рынок, упиравшийся своим торговым лбом в Лазаревское кладбище, — он вмещал причудливые миры.

Амо провел рукой по волосам, будто утихомиривая себя же.

— Кстати, читывал я или кто-то мне толковал из старожилов, получив такие сведения по наследству, в Семик, весенний праздник, Пушкин наезжал в наш Марьинорощинский край. Вы вот, мальчишка с благословенных живых земель петровских рощ, выросли, как и я, безо всяких там асфальтов, потому вас и прибило легко к морю-океану, а я хоть из московской, но глубокой провинции марьинорощинской, ну, если хотите, раз любите Фолкнера, из российского Йокнапатофа. Мы с вами наверняка и свои драмы тащим вот оттуда — с детства. Меня, битого-перебитого, выбросило на арену цирка, а вы вытащили оттуда своего антипода похлеще моих марьинорощинских злодеев — Эрика Слупского и хотя-нехотя все длите с ним поединок.

Нет, он решительно не мог мне простить той, как он окрестил ее, бывшей, но все еще «злокачественной» дружбы.

Амо продолжал:

— Ну, у каждого даже малого человека возникает уже в раннюю пору свой лейтмотив, только одни его улавливают и запоминают, чтобы потом вновь и вновь воскрешать, а может, и расширить, а другие так и не смогут его расслышать и глухими даже к нему пройдут по жизни.

Вот меня трехлетним завезла одна добрая душа, соседская родственница, в свою деревню под Хотьковом. И там на рассвете услышал я из ее избы пастушеский рожок, да еще с какими будоражащими переходами.

По холодной росе сорвался я, уверенный — меня кто-то кличет, кому-то наконец-то я понадобился. А то и матери со мною возиться выходило недосуг, выматывалась она в поденке.

Тут же я признал голос, меня выкликающий, и хотя обрадовался, но и испугался, со дворов потянулись на тот звук и коровы.

Выбежал за околицу и увидал ни молодого, ни старого пастуха в колпаке, притенявшем его лицо и руки. Одна держала у рта рожок, и тот пел, а другая рука меня и в самом деле приманивала. Руки бывают говорящими, вы ведь знаете, Рей.

У меня зазябли ноги, но я подпрыгнул и вроде б полетел навстречу манку — руки и рожка.

А потом возникла иная запевка. Ко мне, шестилетнему, явилась женщина и первая влюбленность, выплыла она из жестокого романса про что-то роковое и, кажется, заморское.

Амо отошел от меня, приблизился к липе, поклонился, сняв воображаемую широкополую шляпу, и описал ею бегущую кривую. Он тихо стал напевать знакомую и мне по каким-то давним воспоминаниям мелодию. Я, кажется, слыхал ее в своих первых, еще довоенных экспедициях от бывалых торговых моряков, немолодых матросов. Наплывали слова-видения:

Шумит ночной Марсель в притоне «Трех бродяг». Там пьют матросы эль и женщины с мужчинами жуют табак, Там жизнь недорога, опасна там любовь. Недаром негр-слуга так часто по утрам стирает с пола кровь.

Амо меж тем плавно повернулся ко мне лицом, уже держа в руках воображаемую женщину. Бережно вел ее в танце, слегка запрокинув голову, полусмежив глаза, наблюдая за выражением лица той, кого вроде б и не было, но он-то наверняка видел ее.

Он, казалось, вовсе непроизвольно напевал грустновато-протяжную мелодию.

Потом высвободил из своих рук партнершу, сдержанно поклонился ей, слегка нагнув голову, и сразу каким-то распахнутым взглядом встретил мой, наверное удивленный.

— Андрей, видите, как она двигается? Ни одно существо, поверьте, — впрочем, наверняка вы и сами это наблюдали, — не двигается так, как другое. Посмотрите.

Гибаров вдруг обернулся передо мной юной женщиной, так повел он плечами и вскинул одну руку, будто усталым, грациозным движением она освобождалась от чего-то сковывавшего ее до этого момента.

Она легко оперлась о плечо мужчины. Он вернул свою партнершу одновременно к жизни и к танцу. Я увидел поворот ее головы, дрогнуло плечо, кисть руки вытянулась в мою сторону, и вот за ней уже невидимый шлейф распластался по воздуху, и она легко и непринужденно его перебросила через руку.

До меня донесся тихий голос Амо:

— Шлейф необходим молчаливой и прекрасной женщине, — когда следишь за ее превращениями, будто возникают маленькие вихри, она поворачивается вокруг невидимой оси.

Амо продолжал оставаться в образе своей избранницы.

— Не кажется ли вам, что вы ощущаете дыхание бриза?..

Вдруг, как бы сразу вышагнув из образа Прекрасной Дамы, Амо потянул меня за рукав спортивной куртки.

— Вы терпеливы, Рей. Но согласитесь, ведь я очень серьезно обращаюсь с волшебной шкатулкой своего растреклятого детства. Оказывается, пока вокруг меня шли потасовки, а я весь горел в разноцветье синячищ, накапливались мои несметные богатства в ней, той шкатулке.

Мы продолжали наш путь, прошли мимо осанистого старинного дома с колоннами, он остался по левую руку от нас, у Петровских ворот, и мимо Петровского монастыря, что стоит наискоски, на самом всхолмье моей приятельницы — улицы Петровки.

Нет, мой друг заблуждался относительно меня, я боялся заговорить, как раз нетерпеливо ожидая продолжения…

Теперь мы спускались по Петровскому бульвару к Трубной площади.

— Да, лет шести я услыхал тот романс. Его пела в соседнем от моего домишки проулке косящая на левый глаз, с жидкой белесой косицей девица Иринка. Усевшись бочком на подоконник, чтоб в случае чего вымечтанный ухажер увидел с мостовой только ее сносный профилек, низким, зазывным голосом она плавно выводила:

В перчатках белых Дама, а с нею незнакомец Вошли в притон, и смело приказала она подать стакан вина. И в притоне «Трех бродяг» стало тихо в первый раз, И никто не мог никак отвести от Дамы глаз. Скрипку взял скрипач слепой и поднес ее к плечу. «Эй, апаш, танцуй со мной, я танцую и плачу».

Когда девица Иринка пела громче, я наверняка знал: по переулку проходит Мишка Бек, танцовщик из Большого театра, не знаю уж теперь, в самом деле Большого ли, но однажды он на маленькой площади-пустыре танцевал по-балетному «Яблочко» под распев оркестрика. Мальчишки, натянув на гребенки папиросную бумагу, наяривали вовсю.

Или, догадывался я, проходит Сенька с острым лицом, напоминающим лезвие топорика, ученик известного боксера. Они и ухом не вели, а она все громче пела:

И в притоне «Трех бродяг» стало тихо в первый раз…

Выводила строфы, не боясь повторений. И мне становилось пронзительно жалко ее, маняще жалко, не будь я таким маленьким, я бы к ней зашел вместо Мишки-танцовщика и Сеньки-«топорика».

Но даже я, малец, диву дался, однажды услышав, как ту же песню года два спустя, когда куда-то запропастилась косоглазенькая, пел своим приятелям наш, марьинорощинский, уже преуспевающий молодой боксер Сенька. Он вернулся после публичного выступления хоть и взбудораженный, но выжатый, как лимон, и куражился, сидя на скамейке в палисаде соседского домишка.

Вечерело, вкруг него собрались приятели, и вдруг после громких, на публику, россказней он запел тихо, видно тесня от себя же самого собственную грубость, про дальнюю страну, город с романтическим названием и странный дом, куда неожиданно входит незнакомка. Отчего-то поющего боксера, как и меня, его маленького и случайного слушателя, видение это ошеломляло внезапной таинственностью. На даме той белые перчатки, которые ни он, ни я сроду и в глаза не видели.

Входила она решительно, потом внезапно исчезала, что-то отчаянно протанцевав с расклешенным малым — апашем.

Была мелодия тягучая, жестокоромансная, мечтательная, и я впервые понял, слушая Сеньку, как меж людьми вдруг натягивается пространство, ну, так позднее оно зримо натягивалось канатиком в цирке. По нему-то и двигаются канатоходцы, его научился одолевать и я, но уж только ради шутки, и такой, что могла зазвучать по-особому лишь с каната, натянутого высоко-высоко над манежем.

Дойдя до Трубной площади, до Трубы, как называл ее Гибаров, вновь присели мы на скамейку. Сумерки сгустились, над нами, не обращая внимания на сопение шин, скрежет тормозов автомобилей, деловито переговаривались вороны и дразнили не то друг друга, не то нас, а может, просто объяснялись на привычном своем жаргоне. Амо, склонив чуть набок голову, продолжал:

— Да, у каждого человека совсем рано прорезается свой слух, и явственно слышит он прибой времени даже под, казалось бы, простенькой мелодийкой. Тогда время он берет словно на ощупь, сдваиваются портреты Соседей моего детства, как прекрасно назвал серию своих полотен Тышлер, страиваются. Всем теперь неймется от Беля до Висконти показать и групповые портреты, ведь они с детства во многих из нас запечатлелись, и ничем их уже не вытравить…

Амо рассмеялся вроде б и беззаботно, но я заметил, так он пробовал отмахнуться от собственной грусти по чему-то когда-то упущенному.

— Вы не находите, Рей, в романсе действуют весьма решительные персонажи. Броская мизансцена, происходит и вправду музыкальное действо, решительное овладение пространством. У каждого свои пороги прозрения, порой кто-то долотом действует как ювелирным инструментом, и я недавно догадался, что получил тогда, давным-давно, один из первых уроков, пригодившихся теперь для цирка…

Часто и как бы опрометью Амо устремлялся в свое детство, откуда притаскивал вороха всякого-разного, для него и среди пестрых сорняков возникали видения.

Расставаясь в тот вечер со мною, поблагодарив меня за рассказ о «Гломаре Челленджере-2» и о подводном исследовании, он, чуть лукаво прижмурясь, сказал:

— Это вы, вы и вталкиваете меня в глубины океана или моей собственной жизни. — И вдруг, оборвав себя, спросил: — Вам не кажется вероятным — без жестоко-нелепого в моем детстве не быть бы мне самим собой сегодня? А?

Теперь уж я в свою грустную очередь не устаю прокручивать про себя странный, но необходимый мне фильм. И не один. Другой. Третий.

Просмотры эти требуют от меня отваги, но я не смею ничего забыть и упустить в них…

 

3

Перед самым институтом я отправился к Гибарову, в церковь Рождества Богородицы в Путинках. Приметил ее задолго до нашей прогулки, когда Амо рассказал о неожиданном назначении этого своего пристанища.

Рукой подать до Пушкинской площади, в самом начале улицы Чехова, о пяти куполах-луковках, стоит она, лишь чуть-чуть отступя от проезжей части улицы. Крашенная в белое, выглядит серовато-голубоватой. Старомосковская. Рожденная в середине семнадцатого века. Невысокие, приземистые колонны крыльца, массивная дверь.

В темных, холодящих каменным дыханием сенях встретил меня сгорбленный старик. Я спросил Гибарова, он распахнул вторую дверь, прямо в церковный оголенный простор, как он сказал, бывшего богослужебного храма.

— Во-он там ваш толь ангел, толь демоненок — уж как хотите, так и разбирайтесь, — произнес он ворчливо и исчез в крохотной боковушке, как растаял.

Оголенный провод, огромная лампочка, фонарных размеров, обнаженные серовато-белесые стены, уходящие ввысь. Посреди длинного пустого зала — тоненькая фигурка в черном трико.

Амо держал зонт, крупный, черный, с нагловато-самоуверенной, крепко округленной ручкой, вроде б присматривался к нему, определяя его крутой нрав.

Гибаров отправил его в полет. Вслед за большим вспорхнули поменьше, целое семейство отправилось в воздушное путешествие. Запущенные сильной, ловкой рукой Гибарова, они принимали разные позиции под куполом церкви, пусть и бывшей, но наверняка таящей в своих стенах чьи-то вздохи, голоса, песнопения. По-своему зонты эти — планеристы, у них нешуточные перестройки, они возвращаются к Амо, он сильным толчком руки, ног, плеч вновь вызывает ритмичный зонтичный ход, вверх. По дуге вниз, вверх.

Я стоял в отдалении от него, боясь помешать схватке с зонтами, да он и не мог ни на миг отвлечься от запущенных им в пространство огромных восклицательных знаков.

Осязаемый спор с пространством вел Гибаров, обыгрывая каждый свой посыл, получая тотчас же ответ в черном многоголосье.

Теперь «вольно», минуты свободы, расслаблены мышцы, на табурет летит мокрая от пота майка, Амо натягивает сухую.

Он кивнул мне, отойдя к противоположной стене, где на гвозде висело принесенное из дому длинное полотняное полотенце. Уткнув в него мокрое лицо, помахивая его концами, как крыльями, Амо буркнул:

— Опытный клоун должен искать в любой репризе или трюке эффектной концовки. А сейчас вот увидите черную работенку.

Хотя я пришел сюда впервые, он, занятый своими «героями» — предметами, требовавшими его пристального внимания, как бы призывал меня лишь в немые свидетели, оставив на потом всю словесность.

Он дал себе самую малую передышку, а я прислонился к стене и смотрел на Амо, совсем неожиданного для меня. У него шло свое служение, где мгновение было в высшей цене, ибо выпади оно — и все рухнет, оборвется связь вещей и того, кто управляет ими, виртуозно владея ритмом их полета и преображений, каждым мускулом своего тонкого, гибкого тела. Мне чудилось, даже сосредоточенный на кружении вещей взгляд его имеет силу чуть ли не определяющего прикосновения. В тускло освещенном церковном зале он совсем один — я сейчас был не в счет, — упорно отрабатывал концовку другого трюка.

Взгромоздив на метле обычный, как он еще раньше приучил меня считать, «традиционный баланс», Амо какими-то ухищрениями передвигал, незаметно гася напряжение, метлу по лбу.

Вверху метлы висели котелок, жилет, кашне, тросточка Гибарова. Вдруг ударом он сбросил метлу.

Все оказалось точно рассчитанным: жилет падал на плечи Амо, котелок оказывался на его голове, кашне — на шее…

Опять все вешал на метлу, снова ставил ее на лоб, жест его напоминал мне быструю и точную хватку заряжающего ружье стрелка. Раскинув руки, держа шляпу, кашне, трость и жилет на чуть-чуть пульсирующей метле, каким-то лебединым движением начинал он балансировку.

И снова удар. И опять точнехонько все попадало на его плечи, шею, голову, в руки.

Но шутки, свойственные площади, он убыстрял, сгоняя с себя семь потов. Впрочем, выполнял их с изяществом, только ему, Гибарову, присущим, собираясь еще и еще удивлять будущего зрителя таким наглядным, но оттого не менее удивительным трюком.

Теперь пришел мой черед бессознательно завидовать ему, очевидности его доказательств, хотя эта вот самая очевидность нисколечко не умаляла ошеломляющего результата.

Через полчаса он опять сделал перерыв, лицо его блестело от пота. И когда он наклонился, убирая в небольшой короб зонты, откуда ни возьмись набежали на лицо его тени, или он просто-напросто состроил гримасу своим партнерам — зонтам.

Отработав главное на этот день, он уже почувствовал себя увереннее и спокойнее, подтащил мне стул, обрадованно улыбаясь, тряс мне руку, как бы возвращаясь к моему приходу и наново здороваясь со мною, теперь уже как с желанным гостем. Бремя дневных обязанностей уже не подхлестывало его неумолимо, требовательные партнеры — зонты были запрятаны в короб, метла тоже убрана, сложены кашне, жилет, шляпа и тросточка в специальный ящик.

Он походил на освободившегося от опеки взрослых мальчишку. Но тут же Амо показал мне глазами на канат, натянутый над лампой.

— Ну, это у нас на завтра, а сейчас вас не отпущу сразу, вместе пообедаем. В институт поедете еще часом позже, вы ж мне по телефону говорили — там занятия семинара наезжих до позднего вечера. Еще успеете угореть на своей работе. Отметим ваш приход в мой храм. — И опять он посмотрел на канат, будто примериваясь к пространству под куполом церкви.

Неожиданно он, как бы перехватив мою мысль и о завтрашней его работе под куполом церкви, как под куполом цирка, кивнул, не то соглашаясь с моей невысказанной фразой, не то с ходом своих собственных суждений.

Едва вышли мы на улицу, он, узнав, где оставил я машину, зашагал быстро, осведомился:

— Посидим у болгар, в ресторане «София»?

Потом, не дожидаясь моих вопросов, признался:

— Сперва я про себя слегка опешил, когда мне предложили тренироваться в церковке, а теперь она мне чуть ли не как стих и музыка, сразу дает тон, сосредоточивает. Хотя конечно же приходят и озорные мысли, с сумасшедшинкой, отчего и не побаловаться ими?!

Кручусь я на канате, как под куполом небесным, по соседству с разными ангелятами, где-то там они заиграли лесенку, ведущую прямо в небо. Ведь по их идее не то сюда спускался бог, не то поднимался по ней ввысь. Так что происходит до некоторой степени, временно, что ли, вознесение бывшего хлипкого марьинорощинского заморыша по потаенной лестнице в поднебесные эквилибристы-шутники.

Мы зашли в ресторан, и когда уже заказали себе шашлыки и кофе, Амо спросил у меня разрешения прийти на ближайший ученый совет института, где я должен был обосновать план своего рейса на Китовый хребет с вероятным заходом на остров Святой Елены.

— Вот, кстати, вы опять будете хоть и на ученом совете, но, кажется, уже в привычной для вас роли тоже святого, святого Себастьяна. Начнут в вас пускать стрелы — вопросики с ядовитой начинкой ваш Эрик и академик Атъясов, превращенный Слупским, как я понял, на старости лет в почти безропотного Пятницу.

Гибаров провел рукой по скатерти, будто смахивая некую проекцию пренеприятной картины…

— Кстати, после занятий в церкви, примерно так через полгодика, представьте, стал я интересоваться житийной литературой и придумал книжку с миниатюрами, уж и не знаю, кто их выполнит, вдруг Ярослава захочет, — о житии моего учителя, клоуна Эрга, я ж вам рассказывал о его невероятной жизни. О житии Жана-Луи Барро… Может быть, у меня хватит духу признаться вам, если я еще продержусь на манеже и сцене лет пятнадцать, вправе буду написать о хождениях по мукам, о житии Амо Гибарова, русского с армянскими вкраплениями клоуна-мима!

Он оборвал себя на полуслове, принялся подробно выспрашивать, какие надежды связываю я с экспедицией к подводному хребту Китовому.

— Я знаю, вы не любите заранее обговаривать, какие ожидания гонят вас в Атлантику, Тихий или Индийский. Но я-то теперь под руководством ваших противников «сориентирован», — кстати, любимейшее словечко Слупского. Вы пойдете терпеливо брать пробы, доставать свои многотонные трубки-породы с океанского дна. Чем глубже вгрызаетесь, тем лучше. И у вас есть, как и у меня, ритм работ, и при всем кажущемся однообразии их они постепенно становятся красноречивыми. И вы, вы ждете еще и еще доказательств неоднородности строения дна океана, вы хотите, чтобы вашу любимейшую раньше, в шестидесятые годы, теорию движущихся плит теперь не считали универсальной, а еще вы хотите, чтобы однолинейные ответы не перекрывали многообразия происходящих процессов, и…

Ему нравилось как бы сдавать мне экзамен, он перечитал за время нашей дружбы самые разные статьи и теперь увлеченно в моем кабинете подолгу разглядывал карты будущих моих полигонов, уже не говоря о всякой литературе, связанной с местами наших предполагаемых заходов.

Но мне-то хотелось, чтобы Амо вернулся на круги своя. Все, что думал он, вспоминал о себе, меня захватывало. Он принадлежал к редчайшей породе одержимых, его артистизм сквозил во всем, и в том, как и о чем он вспоминал, как монтировал у меня на глазах эти самые наплывающие на него, а значит, и на меня свои воспоминания. Я остро ощущал их живучесть, они имели самое непосредственное отношение к поискам, находкам, переменам в сегодняшней судьбе Гибарова.

У меня возникала уже потребность слушать Амо, тем более он так часто, не скупясь, вталкивал меня и в свой зрительный, образный ряд, в превращения, как он правильно догадывался, не чуждые мне, хотя в моей жизни носили они вовсе иной характер.

— Что б вы подумали, если б, проходя по улице, увидали афишу, по которой бежало б ультрамариновым курсивом: «Автобиография», а под заголовком буковками поменьше шло б пояснение: «Спектакль-пантомима в двух отделениях»?

Амо на скатерти, отодвинув свою тарелку, быстро сминая смуглыми пальцами мякиш черного хлеба, разбросал три фигурки покрупнее, а одну совсем маленькую. Потом перемещал их, поднимал в воздух.

— Смотрите, — говорил он о том, что придумалось ему и виделось будто воочью, — хлипкий паренек и трое верзил. На сцене они еще сильно раздались, выставив углами локти. Они теснят Амо, наступая с трех сторон, им охота сыграть в футбол, приспособив его как мяч. Он озирается и, когда один протягивает к нему ручищи, внезапно приседает. На их рожах недоумение: зачем маленький пацан делает себя и того меньше, ведь ему и так отпущено немноговато материи мачехой природой? Примерно так, толчками, двигаются их короткие мысли, и невооруженным взглядом зритель улавливает все на их рожах.

Они выхваляются, принимая разные позы друг перед другом. Козырьком прикрывают глаза от света, хотя сцену освещает вовсе неярко свет фонарей, глядят из-под ладони вдаль, скособочась. Но вот кривоногий верзила хватает Амо, перекидывает другому, с огромным подбородком, а тот зашвыривает его так, что он повисает на водосточной трубе, торчащей на остатках какого-то забора.

Едва Амо спрыгивает на землю, его закидывают на дугу фонаря, оттуда он ласточкой перелетает на веревку для сушки белья и бегает над головами верзил, пытающихся ухватить его за ноги.

Тут разъяренный великан со скошенным лбом запускает огромную лейку в преследуемого. Амо ловит ее и поливает сверху трех своих врагов. Потом вспрыгивает на подплывший лунный серп и исчезает вверху за сценой.

Гибаров увлеченно манипулировал на столе солонкой, перечницей, вилкой, пока растерянный официант не попросил разрешения прибрать посуду. Он принес кофе.

Рассмеявшись, Амо кивнул официанту и откинулся на спинку стула.

— Вы еще не устали от моих наивных баталий, Андрей?

За кофе он показал другую картину.

Картина вторая. Амо учится боксу. Первая его схватка с маленьким, коротконогим и неловким боксером, потом он переходит от одного к другому партнеру, последний поединок с верзилой, тот опрокидывает Амо с первого удара. Но когда судья сосчитал до восьми, Гибаров вспрыгивает, полный ярости, и градом ударов ошеломляет верзилу, наконец нокаутирует. Тот всей силой своей тяжести рушится на Амо, и они оба падают на ринг.

Появляется Коломбина — Таня, она вытаскивает Амо из-под верзилы боксера, ставит на ноги, обтирает его лицо платочком, судья поднимает руку победителя, и Коломбина делает «комплимент» публике, реверанс. Поддерживая Амо, она вместе с ним удаляется. Картина третья.

Гибаров прервал свое описание спектакля «Автобиография».

— Рей, закажем еще кофейку, вы не против?

И он подозвал официанта. Потом продолжал:

— Вечернее небо в крупных звездах, протяни руки — и ухватишь любую. Амо и достает Коломбине-Тане самые крупные, он состригает их, как георгины или пионы, огромными ножницами с темнеющего неба, украшает голову, плечи Коломбины гирляндами звезд. В отдалении звучит рожок его детства, пастуший. Тихо наигрывают медные тарелочки легкий маршик. Под поднимающимся и светлеющим небом шествие уличных циркачей. Силачи с обнаженными торсами, двое идут мерным шагом, за ними клоун в колпачке с бубенчиками, он-то и наигрывает на тарелочках, за ним идет, пританцовывая, девочка в балетной пачке с голубыми блестками, жонглер на ходу подбрасывает булавы, а замыкает шествие главный — Старик в халате астролога и высокой остроконечной шапке, с рожком пастуха в руках. Иногда он подносит его к губам и тихо наигрывает мелодию, привлекая публику.

Амо бросается к старику, жестами показывает на верзил, маячащих в отдалении, передразнивает лоботрясов, циркачи окружают Амо, а старик бросает в образовавшемся полукруге бродячих артистов коврик, жестом приглашая Амо показать, на что он способен.

Коломбина стоит рядом со стариком, она озирается, будто в лесу, — о ней забыли.

Амо отрабатывает разные номера, то он жонглер, то он партерный акробат. Артисты бродячего цирка помогают ему, подыгрывая, пасуя.

Но пока все увлечены его игрой, подкрадывается верзила с огромным подбородком, сажает Коломбину на плечо, и Амо спохватывается только тогда, когда они уже исчезают за сценой. И тут — Амо испытующе смотрит на Андрея, — тут уже вступает за сценой Шуман, поет Козловский, он умеет голосом передать не только состояние, но и движение, он поет романс Шумана. А на сцене Амо стоит один, неподвижно, все вокруг него гаснет, и исчезают фигуры бродячих циркачей. Действует только голос. Мы передаем его в записи: «Во сне я горько плакал, мне снилось, что ты умерла…»

— Ну, на сегодня хватит, Рей, продолжение последует, но в другой раз. Рей, плачу за обед я, вы сегодня мой гость, нет, нет и нет, только я.

Мы уже на улице. Амо попросил по дороге завести его к художнику-декоратору. Я задаю вопросы, убеждаю Гибарова продлить свой рассказ.

— Уйдя в рейс надолго, там наверняка, испытывая потребность в нашем общении, захочу многое доузнать, а вы, как на грех, будете так далеко. На расстоянии смогу расколдовать лишь воспоминания, шифр наших бесед, так что, Амо, не скупитесь.

— Хорошо, но пеняйте только на себя, если я уморю вас подробностями, для меня-то часто соль именно в них. Вы же знаете, как стремлюсь миниатюрами создать определенное, духовное, что ли, пространство в небольшом помещении. Различия между сценой и манежем разительны.

Действие, как вы видели, развивается вроде б по давним мотивам, донельзя знакомым, но тут же проступает свой, особый ход его, вспыхивают зигзаги моей собственной жизни, и мне крайне важно, что и как распахнется наново перед зрителем.

О зрителе, признаюсь, я мечтаю как о партнере. И вот какое-то время для меня ни с чем не сравнимо было предвкушение встреч с теми, кто приходил на представления из моей родимой — тут уж никуда не денешься — Марьиной рощи. Часто я, по просьбе самых разных ее обитателей, оставлял контрамарки в старом цирке на Цветном бульваре, в их просторечии — Цветбуле. Когда завершается работа на манеже, разгримировываясь, принимая душ, переодеваясь в свою цивильную одежку, порой жду, как вот-вот появятся марьинорощинцы. Что-то каждый из них скажет мне?

Меж тем мы проехали центр, выбрались на Садовое кольцо, я вел машину неспешно, мы попали в обеденный поток.

— И возникают хитроватые или простодушные, лысые или густогривые старики, робковатые, сухонькие или толщенные, хрипловато-наглые или неожиданно писклявые верзилы.

«Ты же помнишь, Амо, меня еще молодцом, в усах, закручивал я их кверху, как при старых нэповских порядках. Для представительности. Теперь вишь какие сивые и вислые. Ко мне в ту пору шастали не только бабки с тазами для варенья, а настоящие цыгане, теперь такая их порода чистокровная и перевелась, одни имитации-подметации фигуряют в театре. Цыгане тащили громкую, крупную посуду медную, тазы там, котлы увесистые. Ты ж торчал в дверях моего полуподвала, разглядывал все приблудное хозяйство и какие паяльные выкрутасы я выделывал, ведь тоже латать такие посудины надо было с выдумкой».

Старик с бугристым лицом, будто припорошенным сизоватой пылью, пытался еще хорохориться, разогнуть свою сутулую спину и тихо тарахтел:

«Не я ль, Еремей, показывал тебе фокусы-покусы, рази не я? Может, я-то и запустил тебя в цирк, вон какие афишенции теперь отгрохали. На весь большой глянцевитый лист с простыню длиной, ты-то на нем малёхонек, без представительности, мальцом так и остаешься, как в натуре, аж жалость прошибает, хоть у тебя рот на той простыне закручен на улыбочку…»

Выслушав мой ответ, сидя на самом краешке стула в артистической уборной, он покрутил кочанной головой и разочарованно произнес:

«Неужли ж ты так долго учился всей дребедени, чтоб только откалывать свои шутки на канате, на трапециях, с палкой, ну, хорошо, с першем на лбине?!»

А другой посетитель, опираясь на толщенную трость, басил, будто вещал из бочки. Он уже сменил бывшего лудильщика, развалясь на стуле, как в кресле.

«Я ж, ни кто другой, чинил-перечинил твои дрянненькие ботинки школьные, мать уважил твою, да не раз. Больно быстро ты все насмарку пускал, колготился по всей округе, шастал по всему городу, а я обновлял за гроши, брал и полбутылки. Закладывал я сильно, теперь что уж, завязал. Но подкинь рублишко от твоих щедрот, тебе-то рублик вон как легко выдается. Крутанул ты вперед головой, назад спиной, побегал на канате — и на тебе зарплату-приплату шутовью… Дай лучше трояк, помяну то времечко, ведь давным-давненько моя баба не пускает меня ж до пенсионной копейки…»

Амо рассказывал посмеиваясь, но я чувствовал какую-то за озорными его набросками настороженность, за всей этой галереей виделась ему, возможно, дальняя его дорога, оттуда, от этих мнимых крестных, наивно набивавших себе цену, тернистая дорога в цирк, к которому они испытывали некоторое любопытство, но не улавливали во всем, чем занимался Амо, серьезного смысла. Хотя каждый-всяк достоверно считал себя гласом народа и уверовал, что уж его-то вкус непогрешим.

— Не сердитесь, Рей, но что-то общее, как я теперь погляжу, есть в моих вахлаках с высокообразованным, цензовым ученым Слупским. Что-то похожее — они пользуются в известном смысле одинаковыми мерилами, считают, что суждения их обжалованию, опровержению не подлежат, и баста!

Еще заглядывали ко мне и мужчины средних лет, при галстуках, с женами. Они заговорщицки подмигивали и небрежно роняли: «Мол, как сейчас помню, ты с моим младшим брательником в проулочках давал свои первые фу-ты ну-ты, представления, Да, случалось, мы лупцевали тебя, марьинорощинского пацаненка, за персиянские твои глаза».

«Лупцевали, — признавались иные, — ты ужимками раздражал, сызмальства будто в интеллигенцию норовил втереться, хоть частенько на руках ходил, а не ногами топал. Нич-чего, на пользу пошло, промяли тебе косточки, гибкие во-он какие».

А то приходили полумолодые люди, мои кореши и те, кто, наоборот, бегали во вражинах. Я сперва нетерпеливо, не скрою, ждал их оценок. Но чаще они заявляли о своих делишках хозяйственных, звали посидеть-выпить, помянуть родимую мою сторонку, совсем теперь пообновившуюся, выспрашивали подробно о заработках моих, завидовали авансам.

«Житье у тебя хромовое, — твердил один с кожфабрики, — ухватил на лотерее куш». И вдруг мнилось мне, с той поры время и не утекло, мерила у многих прежние, как мой бывший однокашник выразился: «Вкус у меня есть на кус, на щуп, на вес…» И я на минуты, не скрою, про себя, конечно, обмирал. И совсем уж не хотелось мне окунаться в золотую пору малолетства, но и любопытство мое не усыхало. Только удивляюсь, как любят иные расписывать пряником свое детство, мечтают в него возвратиться под любым благовидным предлогом. Однако ж, Андрей, видите, и меня тянуло неодолимо даже к лжесвидетелям той поры, к моему Йокнапатофу. Лже хотя бы потому, что если я, быть может, что и присочиняю или отбавляю от пережитого, то невольно, все равно ж мое детство круто замешено, ох и круто. А вот свидетели сочиняли напропалую, веря, что каждый из них выпестовал меня или дал самый определяющий толчок и только потому вспыхнула звездочка известности над шалавой моей брюнетной головой.

Верно, толчки те были, хоть отбавляй, и подзатыльники, далеко не отеческие, но, может, они и вправду научили меня отбиваться, и кубарем домчался я до мыслишки стать самым ловким, самым умелым, прежде всего физически. Лишь потом, лишь позднее я догадался, чем наполнить мой скудельный, оттренированный до предела сосуд — голову мою на длинной тонкой шее.

И все же я невольно предвкушал всякий раз, как оставлял контрамарки на имя Синюхиных, Петельниковых, Степанчиковых, как они разнесут по марьинорощинским домам молву, начнут твердить случайным соседям и повторять встречным у ларьков, за «козлом», постукивая костяшками домино во дворах, пусть и новых всякоэтажных домов, какие ж штуковины откалывает парень из нашей вот этой самой Марьиной рощи! Еще они скажут: «Ну и выучили ж мы его отрывать штукенции!» Ничего-то они не запомнят из моих полупризнаний, как же старательно я тренируюсь, изобретаю, комбинирую, ведь кое-кому из них пытаюсь и на пальцах показать: «Ты вот теперь слесаришь или мастерком орудуешь, а я вот…» Куда там — они сразу обрывают: «Я ж дело делаю, продукцию даю, хлеба выпекаю насущные, а ты все шуткуешь». — «У тебя профессия отдыхательная», — ввернул кудрявенький прораб Алеша со стройки и победоносно взглянул на свою крупногабаритную спутницу: «Гляди-ко, как укоротил я артиста».

Редко кто из них догадывается, что есть сокровенный смысл в грустной шутке, в веселом недоразумении. Лишь изредка случалось такое, да и теперь я, вспоминая, не нарадуюсь на длинноногого подростка марьинорощинца. Он спросил меня: «Это про вас поет радио: «Смейся, паяц, над разбитой любовью своей»? Мне еще в прошлом году мамка моя брякнула: «Гибаров-то вырос на соседнем участке. Я девчонкой его скакалкой хлестанула за фокусы. Паяц, паяц и есть! Мой отец, он же твой дед, иначе и не обзывал его. Все неудачники норовят в цирк податься, народ смешить». И как я посмотрел номер с разбитыми тарелками и вашей неудачной симпатией, сильно пожалел вас».

Другой, постарше раза в три, сразу поинтересовался: «А кто ж за разбитую посуду платит? Больно накладно шуткуешь».

Я ему признался: сам и ездил на фабрики керамические, брак закупал, но не на свои деньги, на цирковые.

«Так и знал, народную копейку не экономишь, а у нас долгонько худо с посудой было, наверно, из-за таких трюкачей, как ты, а? Не иначе. Ты б еще станки всамделишные ломал на манеже, что не додумался?»

Нет, от родной йокнапатофской почвы отрываться не с руки, не с ноги!

«И кто тебя только надоумил на все такое прочее? — спрашивал меня сравнительно еще молодой учитель. — Ну, понимаю театр, опера, но коверный?!»

До него дошла молва, что я уроженец тех мест, где он старательно преподает литературу. Но я сам в него вцепился, спросил, а не читал ли он «Братья Земганно»? Куда там, у него времени на Гонкуров не хватило. Ну, а талантливого прозаика, отличного писателя Драгунского, теперешнего, не читал о цирке? Он ответил: детские книжонки попадались, но о цирке? Хорошо, что хоть признал пользу цирка для малышей, да и то в зимние каникулы. Впрочем, Рей, может, оно и славно, какие все они искренние, правду так и режут в лицо. Благо обыватель убежден, он-то наверняка на пару ступенек, но вознесен над артистом…

«А кто, простите, ваши учителя?» — поинтересовался знаток и любитель, как он подчеркнул, русского традиционного цирка, тоже выходец из нашего края Москвы, марьинорощинского, но интеллигент, в детстве единственный, кто побаивался меня за прыткость.

Он сделал шаг назад, когда я ответил: один мой учитель — в Париже — Барро. И хотя знаменитый мим Марсель Марсо не пишет и его биографы почему-то тоже, уверен я, львиной долей открытий и он обязан как раз этому самому Барро. А другой мой учитель умер, когда мне было лет семь от роду. Но все едино, я ученик его учеников, звали его Неистовый Всеволод. А мой постоянный режиссер-друг Юб бывал в Марьиной роще, но вырос-то на другом краю Москвы…

Когда отвечал я знатоку, заглянул в артистическую другой персонаж моего детства. Он склонен был к резонерству сызмальства, чем доводил до белого каления даже терпеливых учителей. И тут он не пропустил случая, некоторые особи на редкость верны своим привычкам всю жизнь.

«Других, значица, корней», — с серьезной миной подбил кредит-дебет Леонтий, потянувший в бухгалтерскую интеллигенцию, как хвастанул он разок-другой в нашей беседе. И сразу пожаловался: «Как-то режет ухо, что артистическая твоя комната, — мы как раз в ней и находились, я после душа одевался в «гражданскую», то есть нормальную, одежду, по наблюдению того же Леонтия, а он продолжал разглагольствовать, — режет, понимаешь, ухо названьице этого самого помещения — гардеробная. От одевания-переодевания, что ли? Или как?»

Зрители, Рей, наведываются самые неожиданные, но есть и знатоки, и любители или те, кто редко придут, но надолго запомнят свою радость от встречи с нами. И вот для всех них и стараюсь не то что найти, но вырастить в собственной раковине жемчужное зерно. Найти его, как известно, может по случайному везению и петух, а вырастить дано лишь… да ладно лезть в сравнения! Каждый штришок и так и эдак прикинешь. Мне важно, чтобы мой зритель, — а он ведь есть, есть, — не распылялся, любуясь мишурным блеском, реквизитом. Чтоб сосредоточился он, тогда-то и мне подбавляется пружинящей силы, легко импровизировать, новые звучания, нотки открывать… А вроде б я научился почти безошибочно выражать себя в мимическом рисунке и добиваться крепкой композиции.

Да, Рей, самые разные люди, если они умеют растворяться в зрелище, непосредственны, как бы потаенно сами участвуют в твоем действии, помогают ему развиваться. Но, признаюсь, персонажи моего детства обычно никак не идут на сближение с окружающими зрителями, и даже теперь слышатся мне их мятые голоса. Впрочем, были и тогда в моем детстве расчудесные люди, да одних смели годы, других забросило невесть куда, лучших выхватила всяческая круговерть…

Мы прощались у дома, где жил знакомый Амо, художник-декоратор. На совсем новой, недавно возникшей на бывшей окраине длинной улице с большими домами, окруженными множеством автомобилей.

Неожиданно Гибаров, уже стоя возле моей машины, наклонился и сунул голову внутрь ее, будто что-то оглядывал, позабыв.

— Скажите мне, я уж знаю, вы подробно все прикидываете перед рейсом, ну, подводные горы, хребты для вас жгуче интересны, у вас есть шестое, седьмое чувство — глубин, поднятий и прочего, что скрыто для меня, смертного, а открывается только вам. Но признайтесь мне, вы вот подумываете ли о встрече с Бонапартом, к примеру? Уж простите, что так, на ходу, вдруг залезаю к вам в душу. Хотелось и раньше про это спросить, да иногда на меня что-то нападает, боюсь нарушить вашу экстерриториальность, что ли. — Амо как-то слегка смущенно улыбнулся. — Если ваш рейс задастся со всеми заходами, вы окажетесь на Святой Елене. Итак, вас занесет на самые что ни на есть кулички. Ну не можете же вы не удивиться, если ваша нога след в след ступит в его. Как бы там ни относились к его особе, но он-то нешуточный персонаж и именно для такого ученого, как вы, реальный. Так как же насчет личных встреч? А то я выкладываюсь перед вами как на духу, может, вы установите хоть относительное равновесие, Рей, чуть распахнете передо мною хоть маленькую дверку в ваше таинственное? Тем более мне туда не добраться, куда ходите вы по океану, и сроду не заглянуть в такие глубины, не распознать голоса их, — а признаюсь, несмотря на труднейшую вашу работу, ох как хотелось бы! И все же что вы думаете насчет личных встреч?

— Лучше всего я отвечу вам по возвращении. Как все сложится, так и представлю на ваше обозрение, вы же знаете, я в долгу ходить не люблю. Идет?

 

4

В апреле в Южной Атлантике еще лето, но у него переменчивый нрав, теплый воздух соперничает с прогретыми водами.

Андрей уже третий раз подгадывает: время его научных вахт, драгировка подводных вулканов, взятие проб совпадают с встречей солнца.

Зори в тропиках короткие, отвесно и быстро поднимается над горизонтом жгуче-оранжевое солнце. И чем ближе оно к зениту, тем больше ощущает он влажное дыхание океана, а на небе, словно иронизируя над страстью Андрея к подводным горам-гигантам, кучевые облака лепятся в горы-колоссы.

Шерохов невольно подстерегает иной раз и вечернюю зарю, в вишневом закате свой праздник. Небо в розовых полупрозрачных кучевых облаках, а ниже плывут темно-фиолетовые воздушные фрегаты, и наивная голубизна утренних вод сменяется к вечеру потемневшими.

Знакомый дирижер, пассатный ветер хозяйничает в Южной Атлантике, дует с восточной части горизонта под углом к экватору.

Когда-то Андрей пытался занести в дневник, как видятся цвета океана, какие приключения света наблюдал он в небе и волнах. Но однажды признал себя пасом. Нет, не от пассатов родилось словечко, он же и вправду спасовал перед тем, что никаким словом и не ухватишь. Выполосканный ветрами, удивленно вглядывался в нависшее, близко набитое звездами небо, готов был совершить гигантский прыжок к нему, но хотелось увлечь с собою Наташу. Много лет назад иногда, выбравшись на денек в Звенигород, бродили, ошалелые, вдоль реки и строили планы, как бы им уйти в экспедицию вместе. Наташа твердила: «Историческая география имеет свой нрав, я ж должна увидеть места, где действовали мои герои».

Тут, в ночной Атлантике, Шерохов, тоскуя по Наташе, вспомнил и Амо, разлученного с Ярославой. Московское сочувствие не шло в сравнение с тем, какое испытывал Андрей к младшему другу здесь, на судне, среди океана. Припомнилась даже интонация, когда Амо словно выкликал свою Яру. Говорил, как не хватает ее присутствия. А могла б она делать эскизы к его спектаклям, — в рождении будущего мимического театра Гибаров и не сомневался.

И шутил, как бы она рисовала современные миниатюры о житии и мытарствах великих мимов — Эрга, Барро да и еще того клоуна-мима, о ком Амо думал куда как скромнее. Но все же, пусть и смеясь, видел такую историю о себе «в картинках с короткими текстами».

Тоскуя по рукам ее, голосу, он вроде б приманивал Яру. То вспоминал ее словцо, поступок, суждение, часто приносил ее рисунки, радовался, когда Наташа и Андрей подолгу рассматривали их, а складывая в папку, грустновато приговаривал: «Вот она и навестила нас, ей-то нипочем расстояния…»

И теперь Андрею думалось: если не случится непредвиденного и какой-либо роковой штуковины, к Наташе он вернется, а Амо обречен на всю жизнь — врозь.

Отсюда, из атлантической ночи, где воображение вырывалось на простор — во весь зримый и незримый океан, где мерила переставали быть измерениями, так обширны они оказывались изначально, слышалась не только грустно-шутливая исповедь Амо. Сюда доходила его истовая, страстная тоска разлученного, быть может, с единственной женщиной, какую ему, слывущему Дон-Жуаном, довелось полюбить.

Он по-своему стремился служить ей рыцарственно, сам вырубал в жизни ступени, по каким ему надо было подниматься к ней.

Андрей не умел, не хотел, да и боялся с кем бы то ни было говорить о Наташе, оставалось в его отношении к ней нечто затаенное, три десятилетия ничего не разграбили, не преуменьшили. Но и с нею самой лишь изредка заговаривал о тоске своей, когда приходилось подолгу разлучаться, мотаясь на другом краю вселенной.

Тут, в океане, он особенно остро ощущал, как тонка, как коротка нить одной человеческой, его, Андреевой, жизни. Потому разлука вроде б и грех.

Она, та нить, ведь еще и прожигалась — вон тогда, в воздухе, над так и не увиденным воочию Гданьском. Но и обгоревшая не прервалась. Здесь, когда и рядом никого нет, кроме вахтенных, даже капитан отдыхает, скрывать от себя нечего: обожженное и теперь дает знать о себе, и хотя тихо, только живое тело судна вибрирует под ногами, внезапно все ослепляюще ясно надвигается вновь, ведь ночи даны не только для отдыха, но и для испытаний…

Весной сорок пятого немецкие асы в три пулеметных горла, в три пылающих трассы пригвождали к небесному кресту его, Андрея, тогда штурмана, и пилота Комарницкого, сидевшего за штурвалом дымящегося самолета.

На хлипкой машине, уже подожженной, уже с убитым стрелком, он каким-то диким образом сразу выпал из люка не то в Балтику, не то в землю ушел, с крест-накрест изрешеченным стрелком-радистом Колей, на том уже горящем самолете они опять и опять полупогибали и полувоскресали.

Налетая с взвывами, леденящими кровь, расстреливали двух еще живых три «мессера». Кромсали они ту нить его, но вот окончательно она не обрывалась.

С тех пор, уже сам не замечая, иной раз внезапно прижмуривается, как от вспышки, голова неловко изворачивается, и поднимает он правое плечо. Происходит такое молниеносно, но теперь все чаще и чаще, без длинных интервалов. И ниточка утончается.

Недавно перед рейсом, после ученого совета, где Эрик и присные осыпали его градом предвзятых вопросов, стараясь поставить под сомнение целесообразность экспедиции, Слупский подошел к Андрею и спросил с деланным участием:

— А что, контузия крепко прижимает? Хорошо еще не перекашивает напрочь, верно?

Он смолчал, следя за собою, чтобы вдруг опять его не повело, сжал кисти рук и приказал себе:

«Держись ты, дурачина! Не показывай им…»

А то нить вытягивается на немыслимые расстояния — на двадцать тысяч миль, расстояние разлуки. Она меж ним — его глазами и Наташиной полуулыбкой — тончайшая-претончайшая.

Тревога выкаблучивает свое на этой нити: какой груз тянет на себе Наташа, хлопоты о нем, о детях, о доме, громоздком, деревянном, требующем ухода. Ее изыскания. Страхи за него, за урон, наносимый преследованиями набирающего вес Слупского.

Перед отъездом сказала:

«Неверно, будто не так страшен черт, как его малюют. Но особенно страшен ехидный бес, не дающий намалевать свое подлинное обличие».

Теперь рейс длился уже три месяца, судно ушло из Калининграда еще раньше, он поджидал «Петра Митурича» в Нью-Йорке, успев прожить в городе до прихода океанографа сутки и слетал в Вашингтон, встречался с давними коллегами, друзьями, с кем ходил на буровом гиганте «Гломар Челленджер-2» или участвовал в составлении атласов.

Вместе с Дирком Хореном, — а с ним бок о бок он прожил долгий год, когда по приглашению Юинга работал под Нью-Йорком, в Ламонтской геологической обсерватории, — успел заглянуть в Моргановскую библиотеку. Давно хотелось повнимательнее рассмотреть древнюю Библию, гуттенберговскую, и Евангелие из Фаюма, и уже знал — в Москве будет подробно рассказывать Амо об их украшениях, миниатюрах, разделяя пристрастие друга.

Ранним утром, — он ехал на аэродром, чтобы лететь в Вашингтон, — стоял туман, а потом в разрыве меж туч выглянуло заспанное солнце, увидел на полях чаек и розовеющее небо — американскую зарю. Вечером в Вашингтоне друзья повели его в концерт. Он слушал «Маленькую ночную серенаду» Моцарта и его же концерт для кларнета с оркестром. На следующее утро уже вернулся в Нью-Йорк и в порту, на восемьдесят восьмом пирсе, любовался швартовкой «Петра Митурича». Даже если бы он и не знал, что капитаном пошел Ветлин, об этом догадался б, глядя на то, как судно подходит к причалу.

А уже через день, едва вышли на абиссальную равнину, готовились к работе с «пушкой» для простреливания, измерения глубин. Вспомнилось, как Амо влюбился в слово «абисос» — бездна, услышанное от Наташи. Ей, как и самому Андрею, нравилась жадная пытливость молодого друга, тот старался вникать во все, чем жили они сами.

Оставила свою царапину и первая серьезная досада в рейсе: эту самую пушку спускали с хилой, слабосильной гидрологической лебедки восемь часов кряду. Все те же хронические болезни научной оснастки, против которых поднимал свой, казалось бы, достаточно сильный голос его друг, архитектор-конструктор Глеб Урванцев.

Опять по возвращении будет заклинать и Шерохов своего директора Конькова не экономить на технике. А тот сошлется на обтекаемые, чуть ли не извечные «объективные обстоятельства».

Каждое утро приходилось вставать на час раньше, так как по ночам переводили часы на час вперед.

Пересекли в последний февральский день, в ослепительной голубизне, Колумбовы широты.

Постепенно втянулся в ночные работы: спускали, поднимали трубки, драги. Произошла встреча с первыми рифтовыми грядами. И в этот напряженный момент капитан попросил Андрея встретиться с командой судна и рассказать ей, в чем суть экспедиции, дать представление о срединно-океанических хребтах, как проходят они через центральные зоны всех океанов и как в осевых частях хребтов этих лежат рифтовые зоны. Шерохов полушутя-полусерьезно возразил:

— Наверняка, Василий Михайлович, вы-то уж так вникли в нашу сложную материю и сами сможете популярно изъяснить, как и что деется под нами?! Ну, а споры, разноголосье ученых вряд ли кого и затронут.

— Вот тут я никак согласиться с вами не могу, большинство нашего экипажа, как вы сами знаете, народ разносторонний, а кроме того, наверняка среди них может оказаться хоть один, кто смахивает на нашего всеобщего любимца Славу Большакова. Ради такого одного и то стоит побеседовать со всеми.

Славу Большакова в рейсе они поминали часто. Теперь-то он правая рука архитектора-конструктора Глеба Урванцева, вместе с ним работал над разными вариантами подводных лодок, тоже названных: серией имени Петра Митурича. А несколько лет назад ходил то матросом, то стажером в экспедиции, пока не завершил свой искус в качестве помощника и младшего коллеги Урванцева. Автономная же подводная лодочка, которую можно было б разместить на палубе судна, была давнишней мечтой Шерохова, Ветлин же разделял с ним надежды, возлагаемые на ее авторов и на нее самое.

Капитан не отступал:

— Революция в науке заинтересует каждого, а вот что она свершалась уже при них, то есть с конца пятидесятых годов, и, в сущности, еще продолжается, увлечет нашу молодежь. Тут один из них ко мне уже сунулся: мол, не вашу ль он работу читал в сборнике «Наука и человечество», как раз о рифтовых зонах океана, опубликованную еще лет десять назад, когда кончал школу? Что вы на это скажете?

— Сдаюсь, — засмеялся Андрей.

— Он, добавлю, интересуется лично тем, как происходит процесс развития океанических впадин. Это вы заколдовали его весьма давненько. Так что не все среди нашего младшего брата живут только сегодняшним днем. И это, кстати, вселяет надежды.

— Ну, Василий Михайлович, ваша правда, и она большая, и ваша неправда, к счастью, она махонькая. Вчера, когда у нас получилась такая удачная драгировка, добыли базальты с марганцевыми корками, и, стоя на нижней палубе, все меж собой толковали: «Мы на вершине склона… Идем вниз по склону», матросик Сушкин, впервые очутившийся на научном судне, все недоуменно переспрашивал то одного, то другого: «А где ж вы видите склон?» Тогда сейсмолог Градова сжалилась над ним и повела его поглядеть на приборы.

— Опять вы льете воду на мою мельницу, тем более встреча с вами будет для всех даже захватывающей, ведь вы расскажете, как из отдельных звеньев исследований, где и ваш вклад сыграл весьма ощутимую роль, сложилось представление о единой планетарной системе срединно-океанических хребтов и тут же обозначилось постоянное присутствие глубокого, осевого ущелья, рифтовой долины. Я же, кстати, лазил в геологический словарь середины пятидесятых, там младенческое определение рифтов как трещин. И весь разговор. И ни слова о том, как они располагаются, как в рифтовых зонах из поднятой к поверхности мантии Земли образуется молодая океаническая кора, об аномально высоком потоке тепла в рифтовых зонах и многом ином не менее важном. Но четверть века, назад, должно быть, таков и был уровень понимания.

Шерохов сидел в каюте капитана, когда происходил этот разговор, и, ошарашенный всем услышанным, воскликнул:

— Вы меня доконали! Ставлю себе кол по человекознанию. Никогда б не поверил, никому б не поверил, скажи кто-то третий мне, что, ко всем прочим доблестям, вы еще чуть ли не систематик. Хотя подозревал, что в нашей области вы постепенно стали докой! Но шутки шутками, я конечно же побеседую на все эти темы с экипажем.

Андрей поднялся на верхнюю палубу, чтобы увидеть закат.

На синем небе происходили видимые чудеса, ярко светила, не убоявшись солнца, Венера, не уступал ей в блеске Юпитер. Звезды располагались по вертикали, одна над другой. Заря становилась лазоревой, и тут просиял в океане ярчайший зеленый луч.

Дорого бы дал Андрей, чтоб в этот миг рядом с ним оказалась Наташа, такое зрелище мог он причислить лишь к восьмому чуду света. Но вскоре оседлали его мысли деловые, рабочие. Он уславливался с капитаном о ходе изысканий.

— На ловца и зверь бежит, Василий Михайлович, будем вести драгировку, используя дрейф судна, на глубине трех тысяч шестисот метров — двух тысяч, тут как раз та зона, о которой мы вели речь, и выход гидротермального происхождения, мой дорогой коллега, — серпентината. Serpens — змея. Серпентины и имя-то заработали по окраске минералов. Да вы видели их уже, встречаются самые разные: луково-зеленые, черно-зеленые, пестрые, оливковые, то занозистые, то изломчатые.

Ветлин, мягко улыбаясь, слушал Шерохова, выверяя какие-то счисления в штурманской рубке.

— Вот разница меж нами, Василий Михайлович: я в вашем сложном, порой тонком хозяйстве маловато смыслю, а вы уж изрядно ориентируетесь в нашем.

Ночью судну удалось стать над самой крутой частью склона, только под утро Андрей лег спать. Лишь к обеду отоспавшись, услыхал от американца Питера новость: драга оказалась удачной.

— Мы обнаружили породы третьего слоя. — И понимающе закивал головой, увидев, как просиял Шерохов.

— У меня отлегло от души, — признался Андрей.

— С вами увлекательно ходить в экспедиции, — воскликнул Питер, — молчите-молчите и вдруг взрываетесь, как порох!

Питер в свои тридцать лет смахивал на студента, сбежавшего с лекции, он состроил проказливую гримасу.

— Эндрю, признайтесь, наконец: так кто кого оседлал, вы свою гипотезу или она вас?

— Мы друг другу не даем спуску, — ответил в тон ему Андрей и, возвратясь в каюту, записал в дневник победную реляцию об успешной драге, получении базальта с проявлением гидротермальной активности. Это было свидетельством процесса образования минералов, — при сжижении выделяющихся из магмы паров воды и сопровождающих их газов он и происходил.

Рейс продолжался, впереди маячила главная цель — выход к середине апреля на хребет Китовый — и малая, но заманчивая — в случае получения согласия английских властей заход на остров Святой Елены, — а пока шли скрупулезные работы с громоздкими приборами.

Одновременно спускали донный сейсмограф и радиоакустический буй, испытывая их прострелкой из пушки.

Руководила расстановкой автономных сейсмических станций на разрезе опытный ученый, ленинградка Градова. Ее голос разносился по всей палубе, водился за нею грех: самые простые, привычные работы сопровождала громкими командами, мужчины из ее отряда сейсмологов относились к этому терпеливо. И хотя она любила привлекать к себе их внимание «оптом и в розницу», как говаривали они меж собою, они продолжали сосредоточенно свое дело.

Радиоакустические буи на длинном кабеле принимали сейсмические волны, проходящие через толщу пород океанского дна. Потому-то изящный, но вполне весомый буй, напоминающий лодочку с высокой мачтой, нафаршированной точной аппаратурой, вступал во взаимодействие со специальной пушкой, чьи выстрелы в океанской глубине и вызывали самое образование сейсмических волн.

Свою начальницу, Градову, сейсмологи и прозвали «мадам Пушка», но произносили они это прозвище добродушно, хотя и подустали от ее многословия и повышенного тона. Сама же работа, кропотливая, требовавшая точности в отлаживании приборов и терпения во время зондирования, их занимала. Уже имея сведения о сложной структуре земной коры, разбитой на систему гряд рифтовыми ущельями, они располагали, по просьбе Шерохова, разрезы глубинного сейсмического зондирования так, чтобы те легли в пределах одной и той же структуры, в условиях наиболее однородной коры. Такая система была Шероховым опробована и в Атлантике, и в Тихом и Индийском океанах и уже показала существенные различия глубинного строения коры и верхней мантии под различными грядами рифтовой зоны и в рифтовых ущельях.

Для сейсмологов, как и для геофизиков, эксперимент Шерохова создавал сам по себе климат общей увлеченности. Возможно, и Градова не осталась бы равнодушной к этой атмосфере, но, как шутили ее сотрудники, «черт Пушку попутал», она чуть ли не пари заключила, что Шерохов поддастся ее гипнотическим женским чарам или ему несдобровать. Но эта полушутка-полуугроза имела причину и более серьезную во все более нарастающем раздражении ее нервов.

Перед экспедицией в Ленинград приезжал талантливый и влиятельный ученый из того же института, где работал Шерохов. И он хотя и мимоходом, но дал понять Градовой, что сотрудничество с Шероховым малоперспективно. И, возможно, тот в последний раз возглавляет экспедицию от института, хотя проработал, она знала, Шерохов в нем три десятка лет, начав ходить в экспедиции еще студентом.

Слупский на ветер слов не бросал, ему прочили и высокие административные должности, а Нинель Петровна Градова, как натура впечатлительная, не могла пренебречь его сигналами.

Невольно она минусовала в рейсе то, что при иной погоде в их институтах она б наверняка плюсовала. Пожалуй, такой психологический механизм срабатывал сам по себе, она помаленьку, кстати и совсем некстати, по мелочам конфликтовала с Шероховым, хотя доподлинно знала — он игнорирует попытки придавать таким конфликтам серьезный смысл. Уже это обстоятельство само по себе подхлестывало упрямую Градову. И тут подвернулась как нельзя более кстати для нее возможность затеять нешуточный спор о дальнейшем маршруте судна.

По вине британских властей, не торопившихся дать согласие на заход судна на остров Святая Елена и подвластные одному и тому же губернатору острова Тристан-да-Кунья, оставалась открытой возможность повернуть в сторону от прямой цели экспедиции, от подводного Китового хребта, и, сделав зигзаг, поработать близ берегов Бразилии и, главное, совершить заход в Рио-де-Жанейро — один гигантский Христос, статуя в сотню метров высотой, царящая над городом, стоит того. Мощные офисы, жуткие фавелы, кварталы нищеты — какой материальчик для будущих пересказов-рассказов?! Уже не говоря о дешевых магазинчиках Рио, где большой выбор вещей, вот и скромную валюту там очень удачно можно потратить.

Кто возьмет под сомнение, что руководили ею в том споре самые серьезные, как нынче принято выражаться, принципиальные побуждения? И разве на самом деле не так? Она без труда уговорила старика профессора-биолога поддержать со своим отрядом ее позицию, да и славные ее сотрудники были вовсе не против таких приятных коррективов в рейсе.

Возражал Шерохов спокойно, доказывая: будет слишком большая потеря рабочего времени на переходах к Рио-де-Жанейро и обратно к Китовому хребту. А программа работ экспедиции обширна.

Как подгадывает случай, чтоб еще осложнить осложненное, никому не ведомо, но в разгар работ, уже в середине марта, оборвался трос одного донного сейсмографа, потом другого. Однако продолжали простреливать профиль, идя на север вдоль оси рифта.

Привык Андрей в экспедиции писать Наташе не в один присест, уже знал, когда случится оказия, как раз и времени не останется на толковое письмо. Почти каждый день писал он пусть и коротко, но она могла, взяв карту, проследить движение «Петра Митурича», места станций, ощутить ритм работ, процесс накопления материалов. Давно уже они убедились в том, что по приезде многие важные моменты поиска как бы канут, растворятся в предположениях, выводах. А он дорожил ее участием и в анализе собранных фактов, и в подготовленных им сообщениях.

Привычка писать ей изо дня в день диктовалась и потребностью души. Он мог внезапно, среди почти деловых строк, протиснуть полупризнание в тоске по ней. Тут уж на выручку к нему приходили, как извечно велось, небо, звезды, игры света в океане.

Он написал ей в письме в тот день, когда подходила к концу обширная станция:

«Все эти дни высоко в черном небе загоралась лучистая звезда Венера, под такой вот благосклонной к нам богиней-звездой мы и вкалывали. Я готов благодарить и сам океан за добрую погоду. Нет зыби. И сейчас за иллюминатором моей каюты редчайшей голубизны небо, на его фоне уж наверняка выхваляются белые мостики нашего судна, его снасти. Только вызывают печаль саргассовы водоросли да безжизненные зоны океана, где ни рыб, ни птиц, но синева спасала нас и там.

Я не показываю вида, но мне претит кроме отвратительной стародавности механизмов вроде злосчастной лебедки и небрежность техническая. Вчера надо было брать трубку, ты знаешь, как мы ждем каждую, каких, увы, физических сил стоит всем нам многотонную спустить ее, поднять. А оказался несмотанным капроновый фал с лебедки. Ну, а потом обрыв фала, потеря донного сейсмографа на глубине двух тысяч метров. Погрузили другой на глубину трех с половиной километров и теперь махнули полным ходом с профилографом через зону разлома Уэйна…

Наташа, чудится мне, когда пишу, что и ты не так далеко в этот момент, и наш дом-кораблик двинулся навстречу мне. Сейчас полигон кончился, я отсиживаюсь в недрах судна, в каюте 382.

Ну у кого на свете есть жена, которая видит судно так ясно, как будто сама идет на нем вместе со мною по Атлантике? Ты знаешь, число экспедиций, в которые ходил я, нисколько не поубавили моего удивления перед каждой встречей с океаном. Но если об Атлантике я мечтал в юности сперва один, то потом еще сильнее стремился идти по ней, когда мы вместе так хотели этого.

И сейчас все внове. Переговариваемся по радио с судном Ламонтской обсерватории «Вимой» — ты-то ее хорошо помнишь наверняка. Какое ж счастье приваливало нам, когда уже к концу года моего пребывания в Ламонте все-таки удалось приехать и тебе и мы смогли за два месяца промчаться «сквозь Штаты». С «Вимой» и у тебя наверняка связаны самые добрые воспоминания, мы ж немного ходили на ней с нашим другом, таким спокойным и располагающим Дирком Хореном.

Тут мне передали от Дирка лучший из возможных для нас подарков — «Облик глубин», его монографию о флоре и фауне океанического дна с великолепными фотографиями. И черно-белые, и цветные выполнены так, что не налюбуешься. Как ты догадываешься, большинство фотографий самого Дирка. Этот потомок своих голландских пращуров оправдал происхождение от нации мореходов и трудяг, да еще к тому же распрекрасных садоводов.

Сегодня я распинался вовсю. Пока сеанс наших переговоров с тобою прекращаю. Да, еще Питер привез мне письмо, полученное на мое имя в Ламонте, его прислала наша приятельница, отважная ирландка Хэб Иенси. В письме есть средь разного любопытного «прочего» английский перевод с ирландского. Я не любитель прописей, но милая Иенси так искренна:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Под этими виршами не подписываюсь: и вчера для меня не сон, а путь через реальность, и не только мою. И завтра не призрак, даже если не суждено мне вступить в него самому. Не кори меня, но зачем расхожие истины всаживать в стихи? Ты часто возражаешь: с хорошими стихами не полемизируют, их или пускают в душу, или захлопывают перед ними дверцы. Мне ж стихи напоминают кристаллы, и я долго любуюсь, раздумываю над ними. Ну, а ложное глубокомыслие, да еще втиснутое достойным партнером в письмо, огорчает».

 

5

В ту же ночь на судне произошел несчастный случай: при спуске донного сейсмографа груз сорвался и раздробил фалангу на ноге незадачливого матроса Сушкина. Перед тем один из молодых сейсмологов, желая выказать особую физическую лихость на глазах у Градовой, самовольно оттеснил опытного матроса от лебедки и не подстраховал спуск концами фала. Непрошеный доброволец проморгал момент, когда груз завис, и не потянул фал до отказа. Шерохов жалел парнишку и навестил Сушкина в лазарете. Выйдя оттуда, столкнулся с Градовой, похоже было, она подкарауливала его. Уперев руки в бока, она преградила ему путь.

— Вряд ли это ЧП украсит ваш отчет, да и не поздоровится капитану Ветлину, где же техника безопасности? А моральный урон?! Даже я почувствовала себя не в своей тарелке — кровь на борту, уф-ф! — Градова кокетливо передернула плечами, заглядывая в глаза Шерохову.

— Нинель Петровна, нападение — лучшая защита, но из рук вон то, что лихачил ваш Снегирев. Да еще переговариваясь с вами, то есть с вашего благословения, и халтурил за счет четко отлаженной уже раньше работы палубной команды. Договоримся, когда действительно нужна помощь наших сотрудников, не отлынивать, а вот шутки шутить по ходу работ не стоит. Но разбирательство проведет специальная комиссия, пока не будем устраивать самодеятельность и работать под Сивиллу. Кстати, быть может, вы еще не знаете, но получено согласие властей Канарских островов на заход двадцать восьмого марта в их столицу Лас-Пальмас.

Сменив деланный гнев на милость, Градова всплеснула руками:

— Браво! Но, кажется, ваше начальство в Москве тоже что-то долго колебалось?

— Быть может, теперь-то, Нинель Петровна, когда суша даст возможность перевести дыхание после океана, к тому же все сделают на Канарах необходимые покупки, несколько поутихнут и страсти с заходом в манящее Рио-де-Жанейро?!

— Сравнили вы несравнимое…

Два дня изрядно штормило, а на третий, едва поутихло, с «Вимы», американского судна, запросили разрешение переправить на борт «Петра Митурича» студентку-стажера, чтобы судовой врач оказал ей помощь. Из-за собственной оплошности она серьезно повредила мизинец правой руки.

Хотя ветер упал до трех-четырех баллов, когда Шерохов вместе со старпомом подошел на шлюпке к американскому океанографу, «Виму» мотала килевая качка. Солнце село в восемнадцать десять, как ревниво заметил старпом, сердясь на быстроту исчезновения светила.

— Тут и в девятнадцать часов под нос суют тебе ночь, — проворчал он.

Андрей, едва шлюпка приблизилась к «Виме», попытался стоя обменяться дружескими приветствиями со своими давними коллегами, но куда там!

Девушка с перевязанной рукой ожидала их у борта, приняли ее прямо на руки, благо была невысокого росточка, тоненькая.

Волнение усиливалось, шлюпку захлестывало, и Сэнди, смахивавшая на подростка-мальчишку, с узким встревоженным личиком, судорожно вцепилась в руку Шерохова.

На судне в лазарете врач срочно сделал ей операцию, обнадежил — фаланга сохранится.

Андрей навестил больную и, как ребенку, долго рассказывал ей, пересыпая речь английскими поговорками, свою любимую русскую сказку о Василисе Премудрой, заговаривая боль Сэнди.

Через два дня, когда они уже переправили девушку обратно на «Виму», Градова при всех — они выходили из кают-компании после обеда — с шутливой укоризной заметила:

— Теперь-то мне все понятно — вы уже в том возрасте, когда интересуются только юными пери, притом малютка Сэнди, конечно, мила.

Андрей сделал вид, что не расслышал нелепую, пошловатую фразу, но невольно подумал: даже поднаторевшие в напраслинах торопятся сами выдать себя с головой.

Градова постепенно сама и перечисляла, что именно она собиралась брать на вооружение в том случае, если он не пойдет на приятную для нее мировую, то есть на сближение с нею.

Но едва вышел на палубу и увидел, как вспархивают, словно воробьи, летучие рыбки под самым носом судна, забыл о мелких напастях.

Отчего-то думалось о том, как много вроде бы знаешь о человеке, которого любишь, а может, скорее всего и не знаешь, а догадываешься, какие в себе он носит миры, о которых и сам не подозревает. Так случилось, что увидел он, когда работал в Ламонте, в Нью-Йорке, портрет русской балерины, жены художника.

Пикассо написал этот с виду пластично спокойный, женственный образ не в свойственной ему в начале двадцатых годов манере. Как бы погруженная в свое внутреннее ви́дение, сидящая женщина с небрежно заколотыми на затылке волосами, с одной движущейся, падающей прядью на шее, с обнаженными руками, сложенными на груди, поразила Андрея сходством с Наташей — одновременно доверчивая и замкнутая в себе. Одетая в белое платье, подобие туники, та балерина договаривала Андрею, какие силы души таятся в Наташе.

Когда жена приехала в Ламонт и он отвез ее в галерею, она долго стояла у портрета, он привлек Наташу, но не уловила она свою удивительную, как казалось Андрею, даже таинственную связь с этим образом.

— Странно, — заметила она, — линии так и текут, плавно, сильно, будто написан портрет в один сеанс, а вмещено тут все — и душевный строй обаятельного создания, и отношение художника, не только влюбленного в модель, а в то, что открылось ему…

Он не решился признаться, что находит в этом полотне догадку художника, делавшую и его, Андрея, счастливым, когда приходил сюда один, в гости к единственной картине. Он подолгу вглядывался в нее и вновь испытывал потребность прийти и свидеться…

Меж тем шла обычная экспедиционная жизнь. Накапливались новые материалы, и чаще Андрей беседовал с американскими коллегами, возвращались они и к исследованиям, которые вместе вели в разных частях Мирового океана, показывали участникам рейса свои слайды — возникали дискуссии.

Желая привлечь внимание к собственным планам, как она выразилась, «вполне конкретным и практическим», Градова вновь, но теперь уже несколько лихорадочно, принялась, по ее выражению, за «свой женский бильярд». Настаивала она уже перед самым заходом в Лас-Пальмас, чтобы Шерохов «затвердил» и заход в Бразилию.

— Вам не жаль времени, какое мы уже затратили на эти дебаты?

— Я не большой любитель, Нинель Петровна, запасных вариантов. Вынужден это повторить вам. Вся-то экспедиция затевалась для исследования Китового хребта и в случае разрешения властей островов Святой Елены и Тристан-да-Кунья…

«Дама под сорок», как любила острить сама собеседница Шерохова, видимо, собиралась дать решительный бой и по-своему подготовилась к нему. Сидя против Шерохова, она ласково поглаживала свои распущенные волосы, — перед этой встречей внезапно переменила прическу и даже цвет волос, сильно перекрасив их хной. Выдержав паузу, она парировала:

— Наш отряд имел варианты работ на случай, если заходы на острова не состоятся. Нам же и директорами обоих институтов, вашего и нашего, именно на такой случай оставлена возможность пойти к берегам Бразилии с заходом, — она чуть ли не пропела, — в Рио-де-Жанейро!.. Кстати, все жаждут поработать близ берегов Южной Америки, ну, и, конечно, пробыть несколько дней в Рио, сами подумайте, когда еще такая возможность представится!

Она полуприкрыла глаза, желая дать Шерохову время, чтоб он все-таки обратил внимание на ее необыкновенно длинные и темные ресницы. В наборе дежурных острот была и такая, давно обкатанная ею: «Жена на берегу, а сейсмологиня на борту». Впрочем, работала она безотбойно, руководила своим многочисленным отрядом умело, но, не имея к тому ни малейшего повода, все еще упорно старалась как-то сблизиться с Шероховым. Считая его ханжой, она не упускала случая вступить с ним в спор и склонила на свою сторону почтенного и тихого профессора, руководителя отряда биологов из Ленинграда.

Шерохов задержался после обеда в кают-компании, когда Нинель Петровна попросила его о серьезном разговоре «с глазу на глаз». По опыту знал, если она зайдет в его каюту, будет крайне трудно прервать беседу и деликатно выдворить темпераментную собеседницу.

Вот и сегодня она начала постепенно раздражаться, в ее голосе появились угрожающие нотки.

— Что ж, если надо, я и самостоятельно свяжусь с руководством своего института, а то и с вашим директором Коньковым, он вроде б вас в последнее время не больно-то жалует. Слыхала, старомодным становитесь, теряете гибкость. Да вряд ли она и была вам присуща.

Градова спохватилась, теперь говорить пыталась будто и шутливо, но уже изнемогала под потоком собственных доказательств, теряла контроль, хватаясь за то, что было под рукой, запасец оказался про всякий случай еще заготовленным на дальнем берегу. И зачастила, «Рио-Рио» уже высверкивало, как острие клинка…

Шерохов встал:

— Я соберу всех начальников отрядов, обсудим вместе, если нам и не разрешат заход на острова, мы должны и можем провести драгировку поблизости от них, поработать с вашей аппаратурой, со сейсмопрофилографами, а ежели пойдем к Бразилии, на переходах потеряем слишком много дней…

— Я же знаю, — она откинулась на стуле так, чтобы показать, какая у нее длинная, «просто лебединая шея, легкие, упругие груди», — все эти постоянные определения, как сокрушенно говорили даже ее почитатели, сама и выкрикивала на чьих-то днях рождения, чуть-чуть перебрав шампанского, и считала такую рекламу собственных прелестей невинной, но конечно же подогревающей шуткой. Теперь она медлила, Повторив несколько раз и многозначительно свое «знаю».

— Вы ищете доказательств для торжества своей гипотезы. Я, конечно, не так поднаторела в английском, как вы, проводя в Америках не то что недели, а иной раз месяцы и годы, но все же уловила тут в дискуссиях, как вы наших американских коллег берете на абордаж своими будто бы и очевидными доказательствами. Они вроде б и соглашаются. Но при их системе субсидирования работ не так-то просто им публично заявить о смене курса, потому они исподволь вроде б и «да» вам скажут, а сами… Но у нас ваша гипотеза о неоднородном строении дна океана заведомо будет отвергнута самыми авторитетными нашими силами. Вы из-за теории готовы жертвовать интересами коллег. Ну пусть мы не так знамениты, как вы, но некоторые из нас, согласитесь, вполне перспективны. И мы же не илоты, мы все значимые единицы, пусть нынче числимся и в одном ансамбле. Кстати, мы тут собрались на паритетных началах, не так ли?..

Она еще раз погладила сама себя по волосам, потом провела ладонью по своей шее, слегка поводя плечами.

Андрей не отводил от нее глаз, зная, если только он отвернется, она подойдет совсем близко, как бы ненароком обопрется о его плечо или возьмет за локоть, не подозревая, каких усилий ему стоит сдерживать себя, не сказать ей какую-нибудь резкую фразу. Он физически не выносил еще с юности того, что, возможно, показалось бы приманчивым некоторым мужчинам. Глядел он на ухищрения Нинели Петровны без тени усмешки, хотя его и подмывало высмеять и грубо оборвать ее. Но остерегался, понимая: дай только повод — и она ко всему присочинит, даже невольно, что-то совсем иное.

И все-таки усмехнулся, но она уловила: вовсе не поощрительно.

— Пока мы еще на пути к Канарам, надеюсь, вы все взвесите. Сумеете ж там удовлетворить свои прихоти и нужды в роскошном Лас-Пальмасе, не так ли, Нинель Петровна? А все более существенное, касательно сути экспедиции, как условились уже раньше, обдумаем совместно, со всеми руководителями нашей федеративной научной республики, — наконец он улыбнулся открыто, радуясь, что сумеет сейчас высвободиться от присутствия этого душного существа.

Про себя же он не без грусти подумал: «Ну вот, еще один кандидат для усиления дружины хороброй Эрика. Она-то мне не простит не Рио, а небрежение ее ухищрениями ящерицы. У каждого своя пожива, она, видимо, привержена к такой».

— Да, кстати, я заметила, вы экономно тратите время на общение со мною, хотя весьма интересуетесь результатами работы нашего отряда. Меж тем оказываете чуть ли не рыцарское внимание нашей мадам поварихе. Еще бы, — Нинель Петровна резко поднялась со стула, — подумать только, она ж дама с высшим образованием, а такую прозаическую должность ухватила. Весьма экстраординарно.

— Разве вы недовольны нашей кулинарией? Довольны, а в экспедиции это не так уж мало! Впрочем, думаю, у вас накопилось достаточно фактов, чтобы выстроить обоснованную речь, изобилующую самыми яркими примерами, и публично ее произнести. Нинель Петровна, бывают же у нас собрания, а?

Он проводил Градову до комингса, она же застряла в дверях.

— Но вы с таким увлечением с нею обговорили, как на Канарских островах пополните запасы овощей и фруктов и какие блюда она из них приготовит.

— Неужели вам это тоже не доставит удовольствия? — рассмеялся Шерохов.

— Но с вашими масштабами и входить в такие мизерные дела! Еще я слышала, вы посоветовали ей, какие именно достопримечательности надо осмотреть в Лас-Пальмасе и как, видите ли, славно, что там окажемся к пасхе.

Градова решительно затянула потуже поясок на брюках и, сердито смерив Шерохова взглядом, хотела шагнуть через комингс, но задержалась, мгновенно сменив гнев на милость, и, ласково улыбаясь, попросила, будто сунула ему медовый пряник:

— Может, вы проявите великодушие и в Лас-Пальмасе возьмете меня в свою тесную компанию? Хотелось бы на высшем уровне пообщаться там с представителями местных властей, это своего рода фольклор!

— Все гораздо прозаичнее на самом деле, я, капитан и мой заместитель имеем дело с шипшандлером, вряд ли вас этот уровень устроит. А потом мы будем работать, и даже если с ним отобедаем, то и общая трапеза обернется только на пользу экспедиции. — Он развел руками.

Но после разговора с Нинелью Петровной осталось неожиданно сомнение: может, все-таки хоть малейший повод дал он к назойливой демонстрации, какую она учинила.

Как всегда, когда возникали ненужные и вроде бы внезапные замутнения в отношениях, он упрямо еще и еще раз выверял свое поведение.

И чем мелочнее оказывались придирки и нападки извне или, еще того хуже, чем настойчивее кто-то искал любыми путями сближения с ним, вовсе не обусловленного характером уже сложившихся отношений, он пытался взглянуть на себя как бы со стороны и припоминал все, что тому предшествовало…

Его несколько наивно, и он отдавал в этом себе отчет, удивляло, как на борт экспедиционного судна некоторые упорно тащат свой утлый багажик привычек, страстишек, амбиций; уж наверняка, пускаясь в рейс, целиком отданный науке, хорошо б забыть на несколько месяцев все мелочное на берегу. И убеждался не однажды, именно подобное и случалось даже вовсе не у фанатиков, не у людей особо целеустремленных, так называемых цельных натур.

Когда же, наталкиваясь на вздорные свойства, старался в рейсе до поры до времени их не замечать, откровенно отстранялся от малейших контактов вне работы с такими людьми, переадресовывал их к заместителю, к первому помощнику.

Но вот с Нинелью Петровной не заладилось, она, как сама откровенно как-то ему сказала, решила взять его измором. И привычно пользовалась тем, что под руку попадалось, любым поводом и, кстати, присловьем — «Смелость даже города берет!».

 

6

Сколько ни ходи по океану, а волнение, скрытое или явное, проступает почти на всех лицах участников рейса — впереди суша, знакомый одним и вовсе не знакомый другим остров, полевые работы на нем, совсем не схожие с исследованиями океана новые впечатления.

Одновременно оглядываешь город и пытаешься, хоть и на ходу, что-то уловить в ритме его жизни, в отношениях местного населения. Приятная суета и в то же время обременительная, рейды по магазинам, попытка запастись сувенирами для близких и чем-нибудь практичным и необходимым для семьи. И желание как можно быстрее развязаться с этой мельтешней, боязнь что-то недосмотреть, недопонять из-за хождения по магазинчикам и базарам.

Но встреча начинается еще издали, с океана. Судно шло к острову Гран-Канария, и уже просматривались коричневые вулканьи бока его, и подчеркивала их яркая зелень тропической растительности. Опытный глаз замечал, как завихривалась белоснежная пена в разных местах на подходе к острову, возникали буруны вокруг рифов.

На внешнем и внутреннем рейде соседствовали суда под самыми разными флагами, рыболовные трудяги и франтоватые туристские лайнеры.

Прибыл на своем катерке лоцман и провел «Петра Митурича» на внутренний рейд. Вместе с представителями администрации на борт поднялся знакомый капитану шипшандлер — агент по снабжению судна, густобровый, с непослушной гривой черных волос, быстроглазый канарец Хезус. Он был одет по случаю наступления пасхи в совсем новый черный костюм, таково уж пристрастие испанцев.

После окончания деловой части разговора с Шероховым и Ветлиным он пригласил их к себе домой на обед.

— Ничего особенного не обещаю, просто вы посидите в обычном испанском доме, без затей, а моя семья обрадуется. Разве все мы не для того и живем, чтобы встречаться и вновь встречаться людям разных континентов?

Может, он и не впервые повторял эту фразу, но была окрашена она такой выразительной интонацией и так свободен был его жест, когда он развел руки, а потом соединил, переплетя пальцы, что казалось, у него впервые вырвалось это признание.

Сойдя на пирс, они прошли сквозь ворота порта и сразу попали на людную торговую улочку. Она потянулась вдоль берега узкого перешейка, что соединял остров с пустынным его аппендиксом, а названа маленькая загогулина была поэтично — Ислета — островок.

Хотя Хезус пригласил, как только сошли с трапа, сразу же сесть в его машину, Ветлин и Андрей взмолились:

— Необходимо пошагать, размяться, да и хочется оглядеть улицы, дома. После океана это приятнейшее из занятий.

Шли, жадно разглядывая на узких улочках самой разной архитектуры ярко окрашенные небольшие дома, смотрелись они празднично в соседстве с небоскребами.

Из дверей магазинов выглядывали на улицу, зазывали посмотреть их товары сами владельцы, среди них, Андрею показалось, особенно много было индийцев. Ласково поглядывали они на приезжих, обращались к ним на разных языках, угадывая скандинавов, французов, англичан, некоторые легко касались их локтей, рукавов, притягивали к своим дверям. Среди всевозможных вещей в витринах привлекали внимание выставки кинжалов, рапир, кортиков и ножей.

Но вскоре Хезус вывел Андрея и Ветлина на тихую улочку, тут играли на мостовой смуглолицые, подвижные испанские дети, на плоских крышах небольших домиков или надстройках, увитых цветами, сидели старики, молчаливо что-то созерцая. В маленьком сквере росли розы, над домами, вокруг него собравшимися, возвышались пальмы.

Едва вошли в дом шипшандлера, из сеней сразу попали в небольшое патио — дворик с крохотным бассейном. Навстречу гостям вышла слегка располневшая невысокая испанка — Химена, а за нею потянулся семейный хоровод, у Хезуса оказалось семеро детей. Как только отец представил всех, они окружили гостей, и каждый от себя преподнес им по цветку.

За праздничный стол уселись взрослые и дети. Старшие, Педро и девочки-близнецы, заботились о младших, тихо переговаривались, шутили, не мешая беседе взрослых. Капитан и Хезус вспоминали свои прошлые встречи, хозяин дома сетовал, что Ветлин, так расположивший его корректностью и познаниями в морских науках, только впервые делит с ним трапезу.

Хезус угощал русских вином с острова Ланцерота, они ели суп с шафраном, а после жаркого пили кофе. Дети же потихоньку вышли в патио, притворив за собою дверь.

Но едва допили кофе, распахнулись двери и в небольшую столовую, где на стенах висели гравюры с изображением старинных парусников и текла мирная беседа, — Ветлин рассказывал, как ему не повезло и в каждый его заход в Лас-Пальмас дом Колумба оказывался закрытым, — ворвалось шестеро сорванцов, девчонок и мальчишек, в масках, а у старшего в руках красовалась шестиструнная гитара, и он наигрывал танец.

Родители растерялись. Андрей и Ветлин сразу поняли: тут разыгрывалась импровизация.

Дети Хезуса, видимо, были обрадованы подарками капитана и Шерохова: маленькими альбомчиками с видами Москвы, значками с изображениями диковинных и красивых суздальских и владимирских соборов, кружечками, украшенными кувыркающимися крохотными петрушками в красных колпачках и балахонах. Разве могли юные канарцы ударить в грязь лицом, если двое северян выказали им такое щедрое внимание!

Впереди всей ватаги, приплясывая под аккомпанемент гитары, выкаблучивался в буквальном смысле слова, притопывая каблуками своих башмачков, мальчишка лет восьми. На нем была маска с огромными пустыми глазницами, оскаленными зубами, а на черном трико, натянутом на худощавую фигурку, обозначались белой краской ребра. В руках он держал косу и размахивал ею.

Но испанские дети не боялись смерти, через мгновение уже гоняли ее почем зря, потешаясь над нею.

Ее преследовал крохотный бродячий рыцарь, скакавший верхом на палке с ослиной головой, и ангелоподобная маска с крылышками за плечами, и цыганята в ярком тряпье и темных масочках с красными разводами.

Потом Педро уже выводил веселую, шутливую песню-танец.

Пантомима быстро завершилась громким хохотом, малыши повалились на пол, а старшие дети, скинув маски, взяли их за руки и быстро увели.

Хезус вернул Педро, усадил рядом с собою, забрал у него гитару. Пальцы его сухощавой смуглой руки коснулись струн, и будто в гостиной появился сразу главный собеседник — гитара. Маленькая увертюра настроила слушателей на серьезный лад, и Хезус запел старинное романсеро, а сын вторил отцу.

Андрей переглянулся с капитаном: по имени героя романсеро, по ритму и отдельным словам догадались — Хезус поет о Дон Хуане ту самую песню, какая им давно уж полюбилась, но впервые они оба слышали, как звучит она в натуре, по-испански.

Хезус пел, приникнув к гитаре, вслушиваясь в ее звучание, его баритональный голос постепенно набирал силу, а лицо резко меняло свое выражение. Слегка улыбчивое вначале, оно в диалоге между изящным кабальеро и черепом становилось все более тревожным, суровым.

Лишь исполнив начало романсеро, завязку, Хезус перевел по-английски его содержание:

К ранней мессе кабальеро Шел однажды в божий храм, Не затем, чтоб слушать мессу, — Чтоб увидеть нежных дам, Дам, которые прекрасней И свежее, чем цветы. Но безглазый желтый череп Оказался на пути. Пнул ногой он этот череп, Наподдал его ногой. Зубы в хохоте ощерив, Грянул череп, как живой. «Я тебя к себе на праздник Приглашаю ввечеру». «Ты не смейся, кабальеро, Нынче буду на пиру…»

— О, история эта не длинная, но я научил петь ее старшего сына, и второго, и уже третьего, в ней есть над чем поломать голову. По-моему, лучше поломать голову смолоду, чем потерять ее зрелому из-за пустяков. Хотя, говорят, Дон Хуан родом из Севильи, но и по Лас-Пальмасу и в наши дни бродят его тени, двойники…

Хезус продолжал петь, а Педро вторил. У него, худощавого, быстроглазого, такого же гривастого, как отец, был проникновенный лирический тенорок. Как и глава семьи, он обладал природным артистизмом, и в тот момент, когда комнату заполняло романсеро, для них обоих ничего более не существовало, кроме течения музыкальных событий.

В дом смущенный кабальеро Воротился в тот же час. Долго он ходил угрюмый. Наконец и день угас. А когда спустился вечер, Стол накрыть послал он слуг, Не успел вина пригубить, В дверь раздался громкий стук. Тут пажа он посылает, Чтобы тот открыл запор. «Ты спроси-ка, твой хозяин Помнит ли наш уговор?»

В этот момент, сделав паузу, чтобы слушатели почувствовали, какой происходит слом, тут уже преддверие, а за ним кульминация действия, Хезус зажмурился, будто собирался опрометью кинуться в холодную воду, а Педро, оборотясь, суеверно взглянул на двери, и они продолжали:

«Да, мой паж, скажи, что помню, Пусть он входит, так и быть». Череп сел в златое кресло, Но не хочет есть и пить. «Не затем, чтоб есть твой ужин, Я явился в час ночной, А затем, чтоб ровно в полночь В церковь ты пошел со мной».

И опять провисла пауза меж видением и его последующим жутковатым действием.

Наступили сумерки, молчаливая Химена сидела неподвижно, опершись на руку и не сводя глаз с мужа, но на лице ее проступило смятение.

Эти взрослые, много пережившие люди продолжали в глубине души оставаться детьми, и лишь в присутствии музыки они как бы отпускали на волю свое детское изумление перед темными силами, действующими и по сегодня, как когда-то в средневековье.

Но Хезуса и Педро, исполнителей, и их верную слушательницу завораживали ритм и слова, знакомые с детства.

Андрей и Ветлин сами превратились в слух, как принято весьма справедливо выражаться о людях, способных проникаться артистическим чудодействием.

Чуть пробило час полночный, На дворе петух поет, И они идут ко храму, Только полночь настает. Там открытую могилу Видит рыцарь посреди. «Ты не бойся, кабальеро, Ты входи туда, входи. Будешь спать со мною рядом И вкушать мою еду». «Бог не дал мне позволенья, Я в могилу не войду».

Хезус замотал головой, откинулся назад всем телом, и снова наступила пауза. Выжидание. Потом Хезус вновь приник к гитаре — так что же развяжет страшный узел, завязанный в романсеро? Имело оно свою, более давнюю, чем литературные, версию судьбы Дон Хуана и смело-наивную; Андрей и Ветлин понимали, без музыки, без голосов Хезуса и Педро они не проникли б до конца в суть народного толкования того, как все же следует поступить с перепуганным грешником.

«Если бы не имя божье, Что хранит тебя от зла, Если б ладанка на шее Твою душу не спасла, Ты б живым вошел в могилу За недобрые дела. Так ступай же, недостойный, Снова в дом к себе вернись. Если череп повстречаешь, Низко-низко поклонись. Прочитавши «Патер ностер», В землю ты его зарой, Если хочешь, чтоб по смерти То же сделали с тобой».

Хезус умолк, но все еще сидел, склонившись над гитарой, а Педро хранил молчание, будто прислушиваясь к шагам удаляющегося Дон Хуана: они, должно быть, гулко отзвучивали в пустой церкви, пока дошел он до спасительного выхода из нее, в рассвет.

Так виделось Андрею. И, поймав взгляд капитана, догадался: тот, хлебнувший вдосталь испытаний войны, тоже подумал, как и он сам, — где-то мог валяться и его череп. А кто-то мог невзначай пнуть его ногой, даже и вовсе беззлобно, не наученный главному — уважению к памяти, пусть и о безымянном человеке.

Однажды Ветлин, навестив в Севастополе старшего своего друга, капитана Грига, видел, как молодые ребята на мысе Херсонес играли в футбол черепом. Когда он остановил их, рассердились:

«Может, вы верите в загробную жизнь?»

«Хочу верить в ваше человеческое достоинство».

«Тут сплошь скала, и они-то, черепа эти, опять и опять выныривают на поверхность».

«Один из них, может быть, был вашим отцом, ну, если не дядей — дедом. Да просто ж он, как и вы теперь, ходил тут, жил».

Ту историю капитан как-то рассказал и Шерохову, — у них обоих оставалось про запас при любой непогоде и в вёдро общее прошлое, их богатство и боль…

Вот куда завели внезапно Андрея и Ветлина последние строки романсеро. Но каково же было удивление Хезуса, когда Андрей сказал ему:

— Собираясь в рейс, я долго загодя подбираю книги, которые помогают мне лучше понять ту страну, куда мы хоть на короткое время заходим.

Хезус попросил говорить медленнее, он все переводил с английского на испанский для Химены и Педро. Андрей продолжал:

— Я не мог придумать, что же выбрать, — хотелось ведь глубже почувствовать колорит острова Гран-Канария. И решил: а возьму-ка я с собой красивую и прекрасно переведенную книгу испанских романсеро. Вдруг на этот раз мне повезет и я окажусь под гостеприимной кровлей настоящего испанца. Тогда я покажу ему, как и мы почитаем обычаи его великой родины и есть люди, которые даже разучивают старинные романсеро у нас, как стихи.

Андрей извлек из внутреннего кармана своего пиджака «Романсеро».

— Я счастлив, дорогой Хезус, что смогу вам по-русски прочесть особенно полюбившееся мне, это как раз и есть романсеро о Дон Хуане. Нет, — остановил Андрей движение, возникшее вокруг него: Хезус поднял руки к потолку, жена его всплеснула руками, — ничего тут нет сверхъестественного, любовь и уважение одного человека к другому, одного народа к другому и приводит к таким вроде б и расчудесным совпадениям. У нас с вами прозаические профессии.

Хезус согласно закивал, чуть качнулся вперед.

— Я вожусь с тяжелыми приборами, с камнями, потом с бумагами и графиками. Но мы открываем в своем деле самые невероятные превращения, потому что это правда — мы живем для встреч, и океан — это дорога, по которой друзья идут друг к другу.

Хезус и Педро настояли, чтобы Андрей после того, как они пропоют еще несколько романсеро, прочитал им по-русски «Дон Хуана».

— Я только скажу вам еще об одном — это романсеро перевел один из лучших наших поэтов, а украсил своими гравюрами один из лучших мастеров ее.

И, дочитав до конца по-русски про Дон Хуана, Андрей передал в руки Хезуса томик. И тогда Хезус опять позвал всех детей, он показывал даже самым маленьким рисунки — и те, что украшали супер, по нему скакал рыцарь, и те, что выбегали на поля книги, и делал свои пояснения, будто книга эта давным-давно поселилась в небольшом и уютном его доме.

Хезус, дока, портовый коммерсант, превратился тут, на глазах Андрея, в беззаветного артиста и самозабвенно растворился в романсеро, становясь то грандом, то бродягой, то прекрасной и кокетливой дамой.

Его лицо, когда пел, менялось при каждом повороте маленькой поэтической фабулы.

А сейчас, когда держал в руках вещественное доказательство понимания его излюбленных романсеро, по-ребячьи прижмуривался, а то широко распахивал глаза, будто не веря такому совпадению-чуду, и вновь, и вновь убеждался в нем.

— Вы правы, — обернулся он к Андрею и сделал знак детям, чтобы они отправились играть в патио, — вы правы, так доверяя своему собеседнику. Я это чувствую, когда смотрю на вас и капитана. Вы пришли в дом и оказались не посетителем-гостем, а гостем-другом, я этого не забуду.

Хезуса увидал Андрей вдруг и беспомощным, глаза его влажно блестели.

— И Химена моя не сможет забыть сегодняшний вечер. — Он взглянул на жену, ища у нее поддержки.

Она сидела молча, облокотясь на руку и не сводя глаз с мужа.

И в этот момент Андрею внезапно стало жаль Градову, вспомнил о ее просьбе, о товарищах по рейсу и попросил Хезуса, коснувшись рукой гитары:

— Обещайте, вы придете на судно всей семьей. И захватите свою гитару, Хезус, и, если только можно, споете для наших моряков и всех участников рейса. Они так много работают, вы подарите им праздник, и никто не забудет, как бывают щедры настоящие канарцы. Как говорят у нас, Хезус, по рукам?!

А Ветлин, улыбаясь, добавил:

— Уж наши моряки, увидите, в долгу не останутся, и дети услышат, как поют в далекой России…

 

7

Остров имел как бы несколько обличий, и открывалось каждое по-особому, смотря с какой стороны к нему подступались. На юге Гран-Канария вызревали апельсины, но уже на юго-западе они скрывались в оранжереях среди банановых плантаций. Андрей и капитан приметили: здешние бананы сильно уступали в росте не только африканским собратьям, но даже и батумским.

Шерохов внимательно приглядывался к кофейно-коричневым буграм вулканических обнажений, вытарчивавшим по сторонам от дороги: в этот день экспедиционные петрографы должны были собрать образцы здешних пород.

Машина с молчаливым водителем нырнула в длинный туннель, прорытый сквозь складку лавы, и въехала в селение Арукас. Рассматривая готический собор Сан-Хуан, Шерохов невольно подумал об Амо Гибарове, — как и храмы любимой его другом Армении, собор возведен был из вулканического туфа и украшен резьбой по камню.

Андрей и сам испытывал пристрастие к постройкам, да и к любым изделиям, сотворенным из вулканьих выплесков.

— Нам повезло, — заметил Ветлин, — не прошло и двух дней, а мы на острове свели близкое знакомство с коренным канарцем, преломили с ним хлеб и, кажется мне, сможем тут заглянуть в душу самого острова. Вот и этот Святой Ваня завлекает как-то, выстаивает со своей высокой думой на готическом челе, не так ли? Вы заметили, Андрей Дмитриевич, туф одновременно и фактурой, и оттенками придает своеобразное благородство строению, вместе с тем это вроде б дышащая порода.

Шерохов кивнул и благодарно взглянул на Ветлина: ведь повезло же ему, Андрею, Василий Михайлович все на лету схватывает, понимает не то что с полуслова — с полувзгляда.

И снова в машину. Взбиралось шоссе все выше и выше, эвкалипты снисходительно посматривали на двух пришельцев, напрасно торопящихся побыстрее промелькнуть, проехать мимо их царства, где дышалось так легко. Рискованные виражи проделывала машина, теперь дорога шла впритирку к обрывистому краю скал, тут не оказалось никаких ограждений, лишь порой агавы вдруг возникали над ущельем.

На сравнительно небольшой высоте, около тысячи метров, за поселком машина завернула влево и устремилась на юго-восток. Остров поворачивался перед пришельцами разными своими боками, и опять менялся его облик.

Повыше росли уже хвойные деревья, становилось заметно прохладней, а машина снова взяла влево у поселка Сан-Матео и остановилась у кратера вулкана. Диаметром километра в два и глубиной метров в четыреста, он мирно пророс травами, а обнаженные отвесные склоны его кофейно коричневели; что-то щемяще доверчивое сквозило в физиономии домишек, лепившихся по центру кратера. Давным-давно обжили местные жители эту правильную чашу замолкшего вулкана.

И тут молчаливый водитель, чтобы напомнить заезжим о величии своего родного острова, обронил:

— Жаль, что вы не увидели вблизи самые высокие вершины острова, ни Посодель Ниевас, она поднимается на 1950 метров, ни высоту Рокве Нубло, 1700-метровую. — Он умолк, исполненный чувства собственного островного достоинства. И Андрей поспешил его поблагодарить.

Потом, по просьбе Шерохова, водитель свернул на дорогу, вовсе не заасфальтированную, она шла по сухому восточному склону, каменистому, с крутыми, скалистыми обрывами. Как и было обусловлено, ранее тут работала группа петрографов, собирала образцы.

Андрей, вооружившись геологическим молотком, и сам поработал более часа: его интересовали образцы брекчии — лавового камня, надолго удерживающего влагу.

Когда двинулись вниз, машину вскидывало на ухабах, и невольно Андрей и Ветлин с завистью поглядывали на маленьких большеголовых осликов, ловко взбиравшихся с уступа на уступ с тяжелой поклажей. Завершали свой путь ослики у небольших базарчиков, где продавались мед, маслины, вино, фрукты. Возвращались, верно, с еще более тяжелой ношей вниз, в селения.

По узким ущельям текли стремительные потоки, обдавая проезжих влажным своим дыханием. Еще поворот и еще, снова водитель переменил направление, и обрадованные путешественники увидели давнего своего знакомого, только тут оказавшегося более рослым. Заросли дрока напомнили им крымские места, да и там прозывался он дроком испанским. И окрестности здешние смахивали на Бельбекскую долину под Севастополем.

А к дороге выбегали навстречу им розы, домики в селениях прикрывались от стороннего взгляда рубиноволистными бугенвилиями. Опять попадались навстречу или брели вслед за ними ослики, тянулись они к виноградникам, не обращая внимания на своих хозяев, вышагивающих рядом.

В Лас-Пальмас въехали с юго-востока, миновав селение Санта-Бригида, и сразу попали в старинную часть города и наконец-то увидели дом Колумба.

Ветлин воскликнул:

— Ну, на этот раз он, ручаюсь, нас примет!

Попросили шофера заехать за ними часа три спустя, уточнив место встречи.

— Неужели мы заглянем на огонек к Христофору? А дом-то хорош собой, отмахал каких-нибудь четыреста лет по Реке Времени — и хоть бы хны! Люблю захаживать в гости к тем, кого нещадно оговаривали и прославляли на протяжении веков. Попав на место действия, невольно перестаешь быть созерцателем. С Христофором не очень-то стеснялись. Впрочем, тут есть, один лишь выход — придерживаться, уразумев все, своей версии.

— Оно и интересней, а по-своему и достоверней, — улыбнулся Андрей.

Вошли во двор дома и увидали патио с традиционным бассейном посередине.

— Взгляните, Андрей Дмитриевич, тут обитают живые души, и притом, в духе нашего суетного времени, ведут отчаянную перепалку.

У массивной двери слева и справа на изящных трехногих стоечках с загогулинами раскачивались большие попугаи. Эти «ара» то кричали на своем неблагозвучном для человечьего уха языке, то пробрасывались английскими, французскими, испанскими словечками.

— Они с честью поддерживают репутацию мореходов, а может, их кто-нибудь любящий славу своего острова подучил шутить свои попугаевы шутки, — заметил капитан.

Гордость островитян и вправду проглядывала всюду, даже с титульного листка проспекта:

«Без помощи, оказанной Канарскими островами, Колумб не мог бы осуществить свои великие предприятия».

Нет, дворец этот не схож был с маленьким домом Колумба, поросшим мхом, который Шерохов видел в Генуе, на одной из узких террас города.

Впрочем, Колумб тут жил совсем не долго, всего несколько дней, однако это не помешало разрастаться исторической памяти канарцев. В конце пятнадцатого века звался дом этот дворцом, и в нем проживал военный губернатор острова.

Еще не заходя в патио, Андрей и Ветлин рассмотрели у входа в дом карту странствий Колумба в океане. Карты они оба не просто ценили, испытывали к ним приязнь, род недуга, карты оказывались важной составляющей жизни каждого из них. Ветлин непрерывно с ними работал, Андрей их создавал.

А тут в чести были самые прозаические стоянки Христофора, и каждую нанесли на карту. Шел Колумб к неизвестным землям и в 1492 году в августе — сентябре у самого острова Гран-Канария ремонтировал руль судна «Пинта» и паруса на самом маленьком судне — «Нинья».

Дома, под потолком в кабинете Андрея, плыла модель «Санта Марии», флагмана Колумба. Удивительно маленькому этому судну нанесли визит в разное время Ветлин и Андрей в Барселоне, в порту, где давным-давно оно стоит на приколе у стенки, как диковина и почти небылица. Рядом у разных причалов высятся современные громадины: рыболовы, пассажиры, туристские лайнеры, обитаемые, пышущие электрическими огнями, оснащенные всяческой турбинной невидалью.

Они будто и отменяли наивное и отважное прошлое «Санта Марии», хотя снисходительно терпели крохотного соседа.

Андрей несколько раз навестил и самого Христофора, его-то засунули на верхушку колонны, он маячит над площадью по соседству с портом, куда с возвышенности сбегает шумный бульвар Рамблас.

На Бульваре цветов — Рамблас — все обозримо и перемешано: тут торгуют книгами, цветами, птицами и маленькими зверятами. По нему бродят толпы наезжих из Африки, Европы и Америки, деловые прохожие мелькают до семи вечера, а после семи до ночи здесь околачивается матросня, уличные женщины и фланируют туристы. Клетки с птицами, зверятами, с мяукающим лисенком и крохотными цыплятами, лезущими к большой электрической лампочке, обогреваясь и принимая ее за мать-курицу, остаются тут на ночь, их замыкают, и владельцы уходят домой. Уносят лишь недораспроданные цветы, остаются осыпавшиеся лепестки и запахи.

Но сам Христофор торчит, загнанный в небо. Оттого видится он совсем небольшим, и, хотя маячит над всеми машинами и прохожими, редко кто удосуживается задрать голову и высмотреть, как же ему там, высоко, приходится. Мается он в небесах.

Но ежели понадобится, его безо всяких там церемоний стаскивают вниз, сочиняют про него современную штуковину, может, и гротескную, чтобы поскоблить сусальное золото многовековой славы. Напечатают исследование, верно уже многотысячное по порядковому номеру, чтобы доказать, как задолго до него все было уже открыто. Однако он неуступчив, в разных странах, принимая только свое Христофорово обличье, а иной раз лишь чуть-чуть смахивая на себя, вновь врезается в нынешнее существование потомков и косвенной родни по общему счету рода человеческого.

Бережно канарцы на карте перечисляли каждое соприкосновение Колумба с их островами. Сообщали они, как во время четвертого путешествия Колумб, прибыв в Лас-Пальмас, а было это 20 мая 1502 года, прожил тут несколько дней у своего друга Антонио де Торреса, командовавшего гарнизоном острова, наместника короля Фердинанда и королевы Изабеллы. Тогда тут еще обитало коренное население острова, потом частично перебравшееся в Берберию. А Антонио Торрес, как известно, сопровождал Колумба во время его плавания к берегам Нового Света в 1493 году.

Теперь островитяне одарили временную резиденцию Колумба, разместив здесь исторический архив страны и библиотеку Христофора.

В доме сохранился резной потолок мореного дерева, а стол, на который, быть может, Колумб опирался, сделанный из тика, по краям тоже был украшен резьбой.

Ветлин с пристрастием рассматривал то, что считал поистине драгоценным, — вахтенный журнал и инструменты Колумба.

Андрею же вспомнился тот Колумб, что затронул его не на шутку, вовсе и не такой давний, приблизившийся к самому краю нынешнего, Андреева века. С тем Колумбом свел его Жан-Луи Барро — недавно увидел его в Париже. И хотя спектакль рожден был почти четверть века назад, остался он для Барро программным. На сцене рвал свою душу на паруса молодой Колумб, а неотрывно при нем, на просцениуме, жил, думал, страдал Колумб, состарившийся в океане, в оборении всех напастей, природных, королевских, торгашеских. Колумб, умудренный горчайшим из горьких опытов и нищетой. Этого второго и наверняка главного Христофора играл сам Жан-Луи Барро.

Волны моря изображали люди, как водилось в древнем театре. Колумб и матросы превращались в стихию. Молодого Колумба распинали на парусе. Пересечения жизни и смерти происходили с участием этого огромного, рассекавшего пространства паруса. И все оказывалось полновесным, и дерзания, и казни египетские, когда настигала неудача, запродавалась на корню мечта мореплавателя.

Романтическая поэма-пьеса Клоделя и артист Жан-Луи Барро, режиссер Барро вталкивали Колумба в жгучие завихрения, они имели касательство, и порой самое прямое, к современности.

Обо всем вместе, и о том, что увидел он здесь, в доме Колумба, и что поселилось с помощью Барро в его душе и воображении, думал Андрей.

Иначе, чем капитана, но и его тронули вахтенный журнал и инструменты Христофора, знаки тяжкого труда, длившегося годы.

Вернувшись на судно ночью, он об этом напишет сразу вместе Наташе и Амо, двум самым близким людям. И потому еще напишет, что на Гран-Канария неожиданно в доме Колумба привиделся ему тоже по-своему странник — Барро, а вот этого никак нельзя было б даже на расстоянии утаить от Гибарова.

— Пожалуйста, — просил тот перед отъездом Андрея, — хоть изредка давайте мне знать на любых широтах и долготах души о том, как вы выходите на наши общие перекрестки.

Уходя из Колумбова дома, капитан и Андрей опять заглянули в патио. Попугаи молчали, но откуда-то сверху слышался сильный и высокий голос канарейки, пела она свободно, как поют птицы только в лесу, а не одомашненные, в неволе. Сочтя это за добрый прощальный знак, Шерохов и Ветлин направились к небольшой старинной церкви, где четыреста лет назад служили мессу для Колумба перед его отплытием, музыкой прикасаясь к океану. Поблизости возвышался кафедральный собор, и оттуда в этот пасхальный вечер доносились звуки органа.

По обе стороны у главного входа в собор стояло по четверке псов, собаки чугунного литья. Собаки-скульптуры, как показалось Андрею, гордо поглядывали на заезжих: ведь они, здешние псы, и дали имя Канарским островам, милые канис — так назывались они по-латыни, — верно, обрадовали бы любого этолога. Тут они добились такого внимания населения, какому можно было только позавидовать.

Как раз у кафедрального собора была условлена встреча с Хезусом, он просил Андрея и капитана посидеть с ним на прощание часок-другой в маленькой таверне в старой части города.

Назначая свидание возле собак, изрядно поострили на эту тему, ибо, как справедливо заметил Хезус: «Наверняка такое возможно учинить только в нашем славном Пальмасе, восславить псов по соседству с собором, да еще кафедральным».

Когда они уселись за стол, Хезус попросил Андрея сказать, как он, серьезный ученый, в двух фразах описал бы весь остров.

— Вам, уверен, не понравится, но я готов, — и, словно передразнивая себя и своих коллег, скучным голосом произнес: — Весь остров в целом — это очень большой вулкан с несколькими боковыми конусами и кальдерами. Западный и восточный склоны резко отличаются по количеству получаемой влаги, как и обычно, западный — влажный, восточный — сухой!

— Но почему вы подумали про меня так плохо: как может не понравиться короткое определение и интерес к тому, что мы часто сами, глупо, равнодушно относясь к нашему вулкану, попираем ногами, мистер Эндрю?

— Мне же наша игра напоминает игру во мнения, у вас, испанцев, наверняка найдется что-нибудь подобное ей.

И, попивая местное винцо из большой кружки, Ветлин пояснил Хезусу суть этой игры, которой он сам с азартом предавался еще подростком.

— Хорошо, — воскликнул Хезус, — продолжаем игру во мнения, и вы, капитан, пожалуйста, дайте краткую деловую характеристику моему городу. Скажите нам, что в нем изменилось за время вашего отсутствия?

— Ну, я-то наверняка вас не смогу развлечь своим кратким деловым резюме, но извольте. Город очень вырос за последние годы, доходы получает большие. Ведь после закрытия Суэцкого канала бесчисленное множество судов под разными флагами пошли в обход Африки, и самое удобное место для снабжения всем необходимым — Канарские острова.

— Что ж! Вы просто отлично отделались констатацией фактов, — рассмеялся Хезус.

Уже раньше Андрей приметил, что в дружеской беседе канарец пользовался любым удобным моментом, чтобы пошутить и посмеяться. Должно быть, так он компенсировал себя за напряженную работу шипшандлера, она-то требовала не только особой сноровки, темпа, но и той деловой ловкости, какая, должно быть, выматывала его силы.

Хезус вдруг, приметив что-то занятное для него, повернулся вместе со стулом лицом ко входу в таверну.

— А вот направляется в нашу сторону участница вашей экспедиции, дама энергичная и решительная, — посмотрите, как она руками раздвигает толпу моряков, прокладывая себе путь. Ее суждения, ручаюсь, окажутся самыми неожиданными, хотя бы потому, что их произнесет отважная женщина.

Канарец оказался прав. Ему даже не пришлось обратиться к Градовой с уготованным вопросом. Куда там, она опередила его.

Подсев к столику, за которым сидели Ветлин, Хезус и Шерохов, Нинель Петровна спросила на ломаном английском у Хезуса, не кажется ли ему, что она похожа на коренную жительницу Пальмаса.

— Все говорят, во мне есть что-то испанское, но с примесью, — она эффектно прищелкнула пальцами.

Хезус отвечал ей галантно:

— Все интересные дамы, несомненно, если только захотят того, становятся похожими на жительниц стран, куда они приезжают, особенно если при том они обладают воображением и темпераментом, — добавил он.

Нелепый этот возглас Градовой развеселил Хезуса, насмешил Ветлина, но раздосадовал Андрея, хотя он виду не подал.

Никель Петровна многозначительно чокалась с ним и вскоре захмелела. Видя ухищрения ее, Андрей подумал вроде б и мельком, как это для некоторых даже неглупых и даровитых людей, вовсе не пустопорожних в своих главных устремлениях и занятиях, растяжимо понятие о совестливости и такте. И заныло что-то в душе так и не ставшее привычным удивление перед превращениями Эрика Слупского.

…И как бы в отмщение за мелькнувшее сравнение и воспоминание о Слупском приснился ему ночью сон. Он даже пытался воспротивиться его нелепице.

Он со Слупским в незнакомой стране. Эрик, очень скрупулезный в расчетах, честный в копейках, вдруг присваивает маленький автомат, смахивающий на кассу, только начиненный зеленым горошком и фасолью вроде болгарской мороженой смеси…

Увидев, как Эрик ухватил автомат, Шерохов онемел от удивления. На улице бросился к нему и попытался уговорить немедленно отнести автомат туда, откуда тот взял его, но Эрик с надменным, неподвижным лицом будто не слышал и продолжал вышагивать, прижимая к груди завернутый в плотный целлофан автомат.

Слупский обогнал Андрея и быстро удалился по незнакомой улице, смахивавшей на ущелье меж высотными домами.

«Но квартира у нас общая, — соображал Андрей. — Общая комната».

И очутился в той комнате. Слупского не было, но автомат бесстыдно стоял на каком-то пятиугольном, ничем не покрытом столе и сам казался неприлично обнаженным посреди пустой комнаты, целлофан куда-то исчез.

Шерохов попытался вынести автомат, чтобы не иметь сраму. Прикрыл его своим почему-то праздничным кашне. С трудом поднял автомат, оказался он очень тяжелым, но вынести его незаметно не смог, что-то мешало, не то люди, не то двери…

Андрей возвратился и поставил автомат опять на стол.

Раздался звонок. Он подумал — вернулся Слупский, но, открыв дверь, обомлел — звонил иностранный угрозыск, так во сне назывался человек, смахивавший на самого Эрика, но с более казенным лицом, с усиками и покряжистей. Особую жуть наводило то, что агент звонил прямо из кабины лифта, не подходя к дверям, ведущим в квартиру-комнату, где находился Андрей, тут срабатывала самоновейшая техника.

Но вот агент уже появился в этой комнате, и вдруг он сдвоился, выкрикнув:

— Я прикупаю!

Оба агента-близнеца решили проверить счетчик у автомата. Один из них бросил Шерохову:

— Ожидайте в коридоре.

Андрей в коридоре, леденящая мысль: всё, автомат из капстраны, ужасный крах из-за воровства Слупского, из-за зеленого горошка. А касса автомата испорчена, и в ней значится какая-то мифическая сумма прежних получений, о том меж собою и толкуют сыщики-близнецы.

Перед тем, как вырваться из сна, Андрей припоминает, что перед рейсом сосед скульптор Аятич мимоходом бросил:

«В городе нет зеленого горошка, а у нас в распреде лауреатов навалом, если желаете, моя домработница вам удружит. Но за это вы — мне…»

Андрей проснулся, оказалось, подушка не под головой, а в руках, наверное, во сне она сыграла роль автомата, он приподнялся и посмотрел в иллюминатор — обрадовался, что нет ни суши, ни улицы и чужой комнаты и нет Эрика с автоматом. Но тут опять припомнил «закидоны» Нинели Петровны… Самое главное было в том, что он не мог ее оборвать впрямую. По условиям ее пошлой игры она могла пойти ва-банк, оскорбленная неизвестно в каких чувствах. Пока же все отмстилось таким вот нелепым, тягостным сном.

Андрей оделся и поспешно вышел. Он постоял на верхней палубе с двумя свободными от вахты матросами. Долго смотрели они на игру удаляющихся огней, жадно следили за светом маяка, изредка переговариваясь, потом все трое простились и разошлись.

Шерохов пошел в каюту на твиндеке, чтобы не укачало.

 

8

Неожиданно в океане взбредало Андрею на ум, воскресало то, что казалось давно позабытым, даже желания вспыхивали ребячьи, нетерпеливые.

Едва вышел из радиорубки и еще раз убедился — заход на Святую Елену сомнителен, нет и нет разрешения властей, вопреки всякой взрослой логике захотелось ему забраться на верхушку дерева и покачаться на ветвях в гуще кроны старого дуба.

Дуб-то для него, Шерохова, не безымянный, не просто высокое крепкое дерево, а его Шат.

Так прозвал он дуб, росший с незапамятных времен близ деревянного отцовского дома на аллее еще Петровской поры.

Рядом — лес или, вернее, огромной протяженности роща, дом — как остров, деревянный, переполнен доверху тихими своими шорохами, шелестами, поскрипываниями.

Андрей уже в четыре года догадался, услыхав, как разговаривают меж собою деревья, превращенные в балки, стропила, доски, — деревья его дома, целое сообщество живых существ.

По ночам, едва просыпался от какого-нибудь пугающего, а то и доброго сна, от добрых снов порой тоже становится невмоготу, случается ведь, слишком долго плывешь сквозь темень, тут и вспорешься, вдруг услышишь разговоры, тишайшее пение кленов, липы, березы, сосенок, превращенных в стены, стропила, потолки и лесенки.

Голосистое в зиму крыльцо подавало свой дискантовый голос. Да-да, вслух о том говорить со взрослыми не следовало, но Андрюшка четырехлетний самолично установил, кому какой голос принадлежал.

Сейчас в океане не о доме тоска, о дубе. И прозвал-то его Шатом, выучивая непонятное тогда стихотворение, потом оказалось — Лермонтова, про спор. Спорили горы, почему-то их побаивался. Заучивал с маминого голоса, и имя одной горы показалось подходящим для друга — дуба, он присвоил его, стибрил: «У Казбека с Шат-горою был великий спор». Но его-то Шат добряк-закадыка. На широченном, круглящемся стволе Шата торчали подходящие сучья, по ним взбирался Андрей до крепкой нижней ветки, а потом — распростертые объятия ветвей, росли они гуще и гуще, и уж он оказывался, да так быстро, в самой гриве.

С Шатом мог навоображать себе что угодно, раскачиваясь на его ветвях. И будто скакал уже по горам, ничего не боясь под прикрытием такого могучего друга, даже бросал сверху в противных гостей камешки, он припас их в кармане коротких штанишек.

Вел он и свои первые пересвисты с птичьими семейками и с одиночками, как и он, ворочавшими головки во все стороны.

Теперь британские власти упорно не давали согласие на заход «Петра Митурича», хотя до Святой Елены по океанским представлениям было рукой подать. Надо бы, да и хотелось собрать на острове образцы пород, прощупать глазом его структуры, а еще, что ж перед собой лукавить, там могло обрести реальность существование все-таки для него и до сей поры полумифического Наполеона.

Самые разные книги перелистал Андрей перед рейсом, кое-что захватил с собою, и в дневнике соседствовали записи об изысканиях в океане с противоречивыми мыслями и фактами, касающимися Наполеона. На протяжении собственной Андреевой жизни личность Бонапарта поворачивалась разными гранями. Пусть и наивно, но сейчас верилось ему, приход на остров помог бы что-то и допонять, возникли б собственные конкретные наблюдения. В такой дали след этого человека не мог быть так затоптан, как это случилось в Европе иль Африке.

Пока же на судне продолжалась своя жизнь, но оттяжка у самого края — дадут ли «добро» или откажут окончательно — была томительной и неприятной. Потому и захотелось неожиданно влезть на верного Шата, обнять его ствол; вверху оказывался он, Шат, юным, с гибким телом, раскачивал бережно Андрейку над крышей дома, над верхушками других деревьев, те были не чета гиганту.

Андрей спустился в каюту, вытащил дневник, но писать не смог.

Вспомнилось неожиданно, как в сумерки он приник к Шату, сидя на верхних ветвях, а из дому донесся голос матери: она пела, аккомпанируя себе на рояле, мрачный романс про парад призраков, приманивая в свой тихий дом императора Франции. Андрею стало тогда не по себе от ночного боя барабанщика и появления из-под земли бывшего воинства. Окна в доме оставались распахнутыми, хотя тут и надо б все прикрыть наглухо, спасаясь от нашествия.

Но, к счастью, вдруг оборвался тот романс, и мать Андрея уже импровизировала что-то, наигрывала веселое, шуточное, и растаяли его страхи. Да и Шат, шелестя листвой, подсмеивался над трусишкой. Но с тех сумерек начались Андреевы расспросы, кто ж тот полководец…

Отец разные истории порассказал ему. В толстой книге из их библиотеки оказались и портреты Наполеона, сцены битв. Андрей узнавал самое противоречивое, но более всего удивило, как Наполеон до Москвы дошел, был-жил в его, Андреевой, папиной и маминой Москве.

Теперь предстояло почти совпасть с ним, ну, прийти туда, где завершалась нешуточная жизнь, имевшая свое касательство к Андреевой просто потому, что много часов на протяжении долгих лет ушло на странное знакомство, порой увлечение им, а чаще и острую вражду.

Но возвращались сейчас мелодия романса и дыхание их, шероховского рояля. Любил он по вечерам рассматривать, вернее, ловить глазом на крышке роялевой блики огня от камина, отец разжигал его по торжественным дням. Когда портилось электричество, а случалось такое нередко, зажигали свечи, отец питал к ним пристрастие, их вставляли в тяжелые старинные подсвечники, на боках инструмента блики играли в салочки, заманивали куда-то в темную глубину, она открывалась вдруг, когда внезапно они исчезали.

Рояль в годы войны — Андрей в ту пору находился в летном училище — родители сменяли на три мешка картошки, ведь голодали и старенькие старшие сестры отца…

Но и сейчас Андрей будто слышал игру матери, окликало его детство, вспоминалось гудение струнное, мальцом он вслушивался в него, сидя под роялем, когда мать задумчиво наигрывала свои фантазии. Та игра и теперь помогала ему прикоснуться к протяженности времени вместе с голосами Шата, птичьими. Тот черный инструмент, звуки его, обучал мальчишку странствовать, даже если сам Андрей подолгу лежал, тяжело болея.

В дверь каюты постучали, радист принес весть: «Заход на Святую Елену разрешен…»

Андрей вскочил, почему-то пригладил свои коротко остриженные волосы и поймал себя на том, что жест этот, чуть ли не причесывание ушей, совсем излишний, появился у него лет с тринадцати, когда в первый раз собирался он в кино с подружкой из школы.

Теперь надел он легкую парусиновую куртку и поспешно поднялся по трапу — в штурманской рубке ожидал его капитан Ветлин, сдержанная улыбка и блеск карих глаз только и выказывали его радость: наконец-то все разрешилось наилучшим образом.

Он отдавал уже необходимые распоряжения, судно легло на прямой курс к острову Святой Елены.

Обменялись несколькими фразами, капитан вдруг спросил:

— Помните, что произошло вот в такой же день, как сегодня, десятого апреля 1944 года?

Василий Михайлович был постарше Андрея, и оба они часто в самых неожиданных местах океана возвращались к хронологии войны, за датой вспыхивало не табло с цифрой, а вновь придвигалось однажды пережитое с пронзительно точными подробностями.

Слегка полнеющий, но все еще крепко сбитый Ветлин внимательно смотрел на Шерохова, чуть отступя от него. Андрей давно приметил это невольное движение у своих постоянных партнеров, тех, кто намного уступал ему в росте.

У Ветлина был мягкий очерк лица, сосредоточенный на собеседнике взгляд и скупой, энергичный жест. Гладко зачесанные назад каштанового цвета волосы с лишь слегка пробивающейся сединой придавали ему моложавость. В Отечественную он, лейтенант, ходил в охранении конвоев союзников, участвовал в доставке из Англии оружия и продовольствия и, как многие моряки, особое пристрастие питал к военной профессии Андрея — тот в прошлом был летчиком. Теперь они вместе ходили на судах-исследователях, верно, раз уж пять, но не порывали связи и на расстоянии. Слали письма из рейсов, обменивались ими, находясь на берегу.

Сближала их и увлеченность Ветлина океанологией, он пришел в научный флот из пассажирского, но глубоко вникал в суть экспедиций.

Человек образованный, владевший языками, несмотря на свою загруженность, был не только неистощимо любознателен, но отличался завидной широтой мысли и интересов. Постепенно они прониклись доверием друг к другу. И на судне, когда оказывались в одном рейсе, с первых же дней возникала рабочая, творческая атмосфера, и ею дорожил каждый участник экспедиции.

Даже на подходе к Святой Елене напомнил Ветлин о дне, принесшем им обоим, хоть они и находились тогда на разных театрах военных действий, далеко друг от друга, облегчение и радость.

Андрей будто услышал тут, в океане, позывные давнего дня десятого апреля. На полевом маленьком аэродроме в тот день вблизи от капонира, где укрывался его самолет, готовый к вылету, он услыхал по радио победную реляцию о взятии Одессы. И тут уж они, летчики, как щенки, кувыркались на мокрой, холодной земле, а потом запели про Одессу, в сущности вовсе не боевую песню, а скорее жестокий романс времен предвоенных, на свой лад признаваясь этому городу в любви…

Отчего-то она, Одесса, вызывала особую тревогу и сочувствие, хотя раньше в ней никогда и не бывал.

Вот чем памятной для него оказалась дата десятого апреля.

Меж тем солнце купалось в тихой голубизне, сиял самый воздух. В тропиках свет играет роль поджигателя красок в океане.

Шерохов сочувственно взглянул на капитана, ведь и ему не доводилось еще заходить на Святую Елену.

Хотя, как догадывался Андрей, он, влюбленный в Стендаля, наверняка испытывал чувство чуть ли не личной причастности и к странствиям молодого Бейля с Наполеоном, и к бесстрашию и решительности зрелых суждений писателя, и к тому, что приключилось на Святой Елене.

И тут открылись сходные обстоятельства в жизни обоих друзей. Еще накануне, поздно ночью, капитан, когда они вдвоем прохаживались по верхней палубе, воскликнул:

— Ошарашило, когда отец мне, лопоухому, четырнадцатилетнему, едва прочел я впервые «Красное и черное», рассказал, как Анри Бейль шел с Наполеоном в Москву. После того я как оглашенный бегал к Петровским воротам, где размещался штаб Наполеона, поглазеть, а вдруг кто-то с той поры затаился в особняке, но там оказалась больница.

— Нам обоим повезло с отчим домом, Василий Михайлович, да и отцы наши чувствовали город, знали как истые москвичи, потому и у нас завязались свои личные отношения с домами, порой и с улочками. Столько совпадений оттого и случилось у нас, даже воспоминаний общих…

Ветлин кивнул и продолжал:

— Там было у меня другое облюбованное место, тоже открытое мне отцом, — Петровский монастырь. Не мешали мне ни склады в нем, ни чудна́я публика, обитавшая в бывших кельях. Я играл во дворе бывшего монастыря, просиживал с приятелями дотемна на надгробьях родственников Петровых со стороны матери его Натальи Кирилловны Нарышкиной. Мы по надписям восемнадцатого века пробирались в те времена, а то заглядывали и в семнадцатый век, как влюбленные по веревочным лестницам, заброшенным одним концом на балкон возлюбленной.

И там же клялись друг другу в дружбе, были ж мы не только забияками, грубыми мушкетерами, но и рыцарями. Меня настраивал батя чувствовать себя в истории как рыба в океане. И мне вправду мерещилось, что я открыватель новых земель какой-то петровской экспедиции, то сражаюсь с Наполеоном или сочувствую Анри Бейлю, его интенданту, будущему писателю, — чего только не связано с той порой в матушке России, и сколько ж полуфранцузов вплелось в нашу историю?!

Какое наследство принес поход россиян до Парижа, соприкосновение наших офицеров с идеями Великой Французской революции, а? Быть может, все это повлияло на декабризм, не так ли?

Ветлин хоть и реже, но, подобно Андрею, любил предаваться в свободный или даже тяжкий для себя час мыслям историческим, приближать к себе людей, с какими, живи он в те времена, может быть, никогда б и рядом не стоял.

Судно шло по направлению к Святой Елене, и вскоре в бинокль Андрей смог различить контур острова.

Он сказал Ветлину:

— Есть свой смысл в том, что последнее пристанище Наполеона — умолкший вулкан, ну, верхушка подводного вулкана, скажем поточнее. Самый пик его срезан выветриванием горных пород. Потому склоны круты и обрывисты, смотрите, как отчетливо видно издали, на подходе. Да, вулкан с вулканом состукались тогда.

Ветлин отдавал команды, а потом, рассматривая в бинокль Святую Елену, ответил:

— Как же изрезаны склоны глубокими ущельями. Я уже раньше говорил вам, из-за постоянного волнения и мелководья, у берега наше судно подойти к берегу острова не сможет. А вон, видите, — он указал рукой вправо, — это ущелье развернуто к океану, там и образовалась удобная бухта, к ее причалу мы сумеем подойти на шлюпке.

Теперь Андрей в бинокль внимательно рассматривал небольшой городок.

— Забавно, — проговорил Ветлин, — как меняются масштабы с Гулливерова Нью-Йорка или там Рио-де-Жанейро к крохотной, лилипутской, а тоже ведь столице пусть и малого острова. Но какого! А звучит столичное имечко гордо-прегордо и украшает карту Южной Атлантики — Джеймстаун.

Конечно ж, думалось вновь и вновь, как врезана в этот вулканический остров судьба личности трагической, мало того — породившей или развязавшей трагедию миллионов своих современников.

И сколько ж более чем за полтораста лет прохлынуло меж ними людских судеб… А к той поре не переставали по разным поводам возвращаться правители, ученые и просто пытливые люди.

Теперь Андрей и Ветлин смотрели на старинную крепость Джеймстауна, выплывавшего из океанских вод. Построили его вездесущие предприниматели Вест-Индской компании. Ветлин радовался предстоящей прогулке по суше, по уютному городку. Он обернулся к Андрею и, еще не веря себе, полуспрашивал-полуутверждал:

— Неужели пойдем в странноватые такие гости?! А перед тем рассмотрим вблизи, что за дома построили здесь еще в семнадцатом — восемнадцатом веках. Глядите, отсюда видна и другая небольшая крепость, ну скорее усадьба, я узнавал — это уж точно восемнадцатый век. Там и оказалось последнее пристанище Наполеона, в Лонгвуде.

Андрей почти деловито ответил, как бы устыдясь волнения, которое нахлынуло на него:

— Сорок миллионов лет острову! Явимся непрошеные с рюкзаками и геологическими молоточками к Наполеону и, конечно, будем брать образцы с разных террас, базальты со Святой Елены. Весь материал этот сгодится в сопоставлении с образцами, которые получим при исследовании подводных хребтов. Камни красноречивы.

Но хорошо б найти на месте знатока реликтовых растений, поднабраться ума. Тут и чудеса есть — древовидные маргаритки с прозаическим именем капустных деревьев. Вездесущий обыватель, кабы застал нас здесь врасплох, уж обязательно обвинил: почему-отчего такие-сякие нетерпеливо ожидают встречи с каким-то малым островом! Подумаешь, мол, предания, история, образы и все такое прочее… И хоть полторы тысячи миль отделяют нас от Южной Африки, но именно она тут в соседстве. И у острова свои постоянные отношения с сильнейшими пассатами — самыми невероятными превращениями в атмосфере и океане. А еще день-другой, и мы окажемся у подводного хребта, главного «сюжета» нашего рейса.

— Что ж, дорогой Андрей Дмитриевич, повезло и вам, и мне.

Ветлин, не одергивая себя, продолжал размышлять вслух о Бонапарте, только чуть лукаво улыбаясь:

— Еще какой-то часик, и мы пойдем на шлюпке к Святой Елене, ошвартуемся там же, где он. Что океану наши с вами даты, у Атлантического счет иной, для него времечко с 1815 года по наш убывающий двадцатый век вовсе не столь объемно. Как и того, насильно сюда доставленного, нас тоже ждет сильное океаническое волнение при подходе к острову, но мы-то сами себе хозяева!

 

9

Меж тем на судне все пришло в движение, громко переговаривались ученые и матросы, обменивались впечатлениями.

Каждому не терпелось как можно подробнее рассмотреть наплывающий из океана остров. Иные наверняка прикидывали, как потом и не раз будут по памяти, по слайдам восстанавливать каждую деталь захода.

Когда Шерохов вместе с капитаном и своими спутниками вышагнули наконец с бота на причал, оглядели вблизи голые скалы, старинную пушку, нацеленную на океан, мелькнуло у Андрея: «На изгнанника, верно, сразу надавила громада обнаженного камня».

И еще думал Шерохов о том, как торопится воображение наново прокручивать давние трагические истории, едва сам ты ступаешь на ту землю, где они происходили. Тем обостреннее такое развертывается, чем реже места эти посещают. И пока поднимались не спеша по дороге вверх, разглядывая гиганты кактусы и кактусы-кустарники с привычной симпатией к их колючкам. Но опять пробежало знобким дуновением: тому, изгнаннику, сперва виделся лишь голый камень то с желтым, то с фиолетовым отливом, потом растения с колющей кожицей.

— Я вот люблю кактусы, а на многих они нагоняют тоску причудливыми толстыми листьями, кусачими на ощупь, — как эхо, но, видимо, следуя течению своих мыслей, произнес Ветлин. — Вглядывался еще перед рейсом в старинные гравюры, не знаю, как сейчас на самом острове, но издали точно передан его абрис, и не то что топография важна, а дух отторжения от далекого материка.

— Какие тут жесткие травы, — Андрей на ходу провел по ним рукой, как по встрепанным волосам малыша-туземца.

— И жесткие травы наверняка теснили Наполеона, потому он так много сил тратил, разбивая вокруг своего жилья сад. Может, хотел, чтобы цветы, запахи спасали. А микроклимат в Лонгвуде поганейший.

Вошли в уютный городок, современные постройки не мешали рассмотреть физиономию домов семнадцатого или восемнадцатого века. Среди вывесок привлекала внимание огромная фирмы Соломон, той самой, что вслед за бывшим императором обосновалась тут в качестве поставщика. Окружали строения привычные ивы с недвусмысленно грустновато свисающими прядями, по-своему не менее женственные, чем березки. Тут росли и родственники Шата, дубы с фигурными листьями, и жители тропиков баньяны.

Все выглядело умытым, обновленным, дома и газоны на немногочисленных улицах города. Редкие прохожие не без сдержанного любопытства, как бы мимоходом, поглядывали на пришельцев, уж конечно весть о советском судне распространилась быстро, но даже маленькая девочка — она шла им навстречу, — решилась разглядеть их как следует только после того, как они прошли мимо. Она высвободила руку из материнской, остановилась, рассматривая северян из дальней страны. Когда же заметила, что двое, Шерохов и капитан, тоже обернулись и даже ласково поздоровались с нею по-английски, смущенно заулыбалась, уставясь на свои красные туфельки.

— Странно, — сказал Андрей, — может, зовут ее Жозефина, как любимую жену Бонапарта, или она Елена и тут родилась. Здесь, где стерегли его долгих шесть лет три тысячи солдат и офицеров — британское воинство. И ходит она гулять вон туда, — Шерохов махнул рукой в направлении крепости.

— Зелень там вроде бы темнее, и волнами сюда, как пряди водопада, эвкалиптовый настрой. — Ветлин жадно втянул в себя воздух. — Влаги на плато больше…

У ворот нижней крепости, как окрестили ее Шерохов и Ветлин, встретил их молодой чиновник, смахивавший на спортсмена. Англичанин приветливо поклонился и пояснил, что здесь канцелярия губернатора, но тот поручил ему встретить гостей и проводить в резиденцию. Они и направились туда. Поместье находилось над Джеймстауном, по дороге в Лонгвуд, там и было первое пристанище изгнанника.

Они прошли через холл, украшенный батальными картинами во славу английского флота, и уже на пороге просторного кабинета их поджидал пожилой, подтянутый джентльмен. Губернатор откровенно признался: приезд гостей всегда оживляет несколько монотонную островную жизнь.

— Тем более мне не надо будет отвечать на тысячу вопросов о Наполеоне, о его ста днях последнего царствования и шести годах пребывания здесь. Об этом вам со всеми подробностями с превеликим удовольствием расскажет французский консул, он автор, кажется, шести книг о Бонапарте и всех перипетий его пребывания тут. Лонгвуд волей королевы Виктории, уступившей его отечеству Наполеона, уже столетие территория Франции. Я же — англичанин и по-прежнему с ним не примирился. А вот у вас жил я больше ста дней и меньше шести лет, догадайтесь, в качестве кого?

— Конечно же дипломата! — воскликнул Ветлин.

Губернатор удовлетворенно закивал головой. Он несколько раз вставлял в свою добротную английскую речь русские словечки и сразу же предложил «тшай».

Пили чай, узнавали от гостеприимного хозяина подробности о Москве «времени моего воцарения в ней», острил он, потом долго рылись с наслаждением, с его разрешения, в шкафах, где стояли английские фолианты семнадцатого, восемнадцатого веков.

Но, примостившись у огромного открытого окна, заглянув в сад, Андрей внезапно опять ощутил себя мальчишкой, раскачивающимся на Шате в Петровском форпосте, так лет девяти окрестил он свой околоток. Тогда на соседнем дереве резвились белки, а под Шатом, не замечая младшего, разговаривали отец и Аркадий, старший брат Андрея, позднее так и не вернувшийся с войны.

— Раньше или позже, но каждый деспот обречен пасть, — говорил отец.

Аркадий с запальчивостью переспросил:

— А если поздно и его сменит еще худший деспот?

И тут отец с не присущей ему горячностью что-то ответил, а потом, заговорив о Наполеоне, обличал его.

Но Аркадий перебил:

— Такое несравнимо, иные времена, разные обстоятельства. А какое-то время он и не был деспотом. Заставил же всю Европу очухаться, но дальше…

— Нет, он закономерно угодил на Святую Елену, очутился на острове среди океана, на другом краю света. Как библейское проклятье, его настигла кара.

Тогда Андрей перестал качаться, замер. Ему непостижимо далеким представился остров-скала, и дрожь прохватывала от такой расплаты. Опять перед ним возник Наполеон. Речь о нем вон как давно велась в домике Шероховых, еще мама певала о полководце и его солдатах.

Отец, всегда спокойный, с особым пристрастием судил уже наказанного, хотя сам втолковывал сыновьям: «Бойтесь в себе нетерпимости». Теперь нет Аркадия, нет и отца, а есть вулканический остров, впереди опять долгий путь в океане, а сейчас он бок о бок с Наполеоном, чуть ли не добровольно залезшим в ловушку англичан.

«Но какого черта, — думал Андрей, — когда все для него было уже кончено, писать принцу-регенту, противнику, с берега моря, из Рошфора, 13 июля 1815 года: «Как Фемистокл, я ищу приюта у очага британского народа». Ну какой же народ принц-регент?! Какая справедливость уготована для поверженного, который среди своих правд и кривд поднялся к власти на гребне революции?! Потом он предал ее, но каковы оказались стражи?»

Наполеон писал, в сущности, палачу своему, потом оглянулся назад. За плечами его разбросаны были крестьянские домишки на побережье. Сам поднялся по шаткому трапу на бриг «Ястреб», дошел на нем до рейда, где стоял английский «Беллерафонт». Его, добровольно явившегося, загнали на этот остров, тесня мелочной опекой и предавая уже преданного даже самим собой.

Губернатор с ласковой улыбкой попрекал теперь, уже в конце двадцатого века, Наполеона за то и за сё, но Андрей думал о своем и Наполеоновом, потому что тот, раздираемый противоречиями, больше касался его, Шерохова, чем сверхблагополучного губернатора. Бонапарт сыграл свою парадоксальную роль в России, но то была роль! Он невольно, а в чем-то и вольно, пустил по миру бродило, от которого уже не волен был отказаться, хотя сам себя предавал, верный уже военному гению своему, и то бродило аукнулось в декабризме. Да, образ его являлся Пушкину, Лермонтову, Стендалю, без которых не было бы главного в Андрее и Ветлине, того внутреннего мира, той духовности, каковой они-то особенно дорожили.

Губернатор безмятежно поглядывал на своих гостей, ведя словесную осаду, он метал стрелы в Наполеона, тем самым как бы признавал его существование и ныне, о чем тут же, хотя и шутливо, сказал Шерохову.

— А у вас его след давным-давно заметён, не так ли?

— Представьте, не говоря о более серьезных свидетельствах, но даже в моей семье следы пребывания Бонапарта в Москве были найдены моей тетушкой лично, — она и теперь здравствует. Жила она в самом центре города, в маленьком Рахмановском переулке, в двухэтажном домишке, весьма неказистом. Но про тот дом шла молва, — уцелел он при пожаре Москвы 1812 года. Ей минуло лет пять, когда она вырыла глубокую ямку у подножья старого клена, ее личного приятеля, так как он своими ветвями лез в окна квартиры на бельэтаже, где она жила. Чтобы похоронить воробушка, задавленного пролеткой, старательно рыла поглубже.

Годы шли двадцатые, голодные, девочка ослабела, но продолжала, хотя и медленно, свое занятие и вдруг уже на самом дне ямки нашла плоский, тонкий камушек, оттерла его и закричала, увидев чеканный профиль мужчины в треугольной шляпе. У золотой монеты оказалась мозаичная каемка. Девочка побежала вверх по черной лестнице, ведущей со двора на кухню, испуганная и ошеломленная находкой. Она отдала золотую монету — наполеондор — своей матери. Теперь моя почтенная тетушка, — закончил рассказ Шерохов, — любит припомнить, как на эту монетку с лицом Наполеона, позднее сданную в «Торгсин», своего рода меняльную контору той сложной поры, магазинище, вся семья питалась месяц: белая мука, сахар, масло, — тетушка даже прижмуривается, как одарил ее, пусть и посмертно, этот парадоксальный человек, принесший на нашу землю столько бед. И вправду тот домишко, где жила тетушка, уцелел от пожара 1812 года, видно, в нем жил кто-то из знатных французов, а может, еще что приключилось с той монетой, и у нее случились неожиданные странствия.

Но при всех своих предрассудках губернатор проявил чисто английский юмор.

— Вы меня убедили в реальности ваших прямых связей с Наполеоном! — воскликнул он и поднял над столом обе выхоленные руки. — В награду я обеспечу, мистер Шерохов, вашу очную встречу с живым любимцем сосланного, да-да! У нас проживает такой старожитель, очень нравившийся Буонапарте. Не пугайтесь, он не из красавцев, сильно морщинист, но существо живое, и вы не представляете, какого еще обаяния. Но уж имя у него ирландское, ничего не попишешь, нарекли его так лет, может, и двести назад.

Радушный хозяин провел Шерохова и Ветлина в дальний конец обширного сада, где под сенью густого кустарника на траве дремала огромная черепаха.

— Хотя Джонатан и живая реликвия, но вы убедитесь, он весьма снисходителен к людям нынешнего столетия.

И, как бы подтверждая правоту англичанина, Джонатан охотно подставил Андрею свою голову, вытянув морщинистую шею, чтобы пришелец из-за океана почесал его за ухом, что-то в том проявил он собачье.

— Сожалею, не догадался захватить с собою хоть маленький кусочек хлеба, вы могли бы угостить Джонатана, — посмеиваясь и досадуя на себя, повинился англичанин, в тот момент он, розовато-округлый, был исполнен завидного благодушия.

Ветлину очень хотелось курить, но в присутствии Джонатана, особы столь почтенного возраста, он как-то не решался, хотя Андрей заметил, как Василий Михайлович раз-другой сунул руку в карман куртки за коробкой сигарет.

Меж тем Андрей вытащил из своего кармана маленький пакетик и ответил англичанину:

— А я запаслив, у меня с собою есть хлеб, да еще наш, корабельный, собственной выпечки, я собирался угощать ваших островных птиц, а теперь буду иметь честь преподнести хлеб-соль именитому знакомому мистеру Джонатану.

Губернатор рассмеялся, а черепаха тут же неспешно уплела хлеб, взяв его из рук Андрея безо всяких церемоний и с полным доверием.

— Мистеру Ветлину я хочу показать свое собрание старинных карт, а вы наедине побеседуете с мудрейшим существом, но, надеюсь, вскоре присоединитесь к нам.

Когда губернатор и Ветлин скрылись за деревьями, Шерохов, присевши на корточки, тихо спросил черепаху:

— Он же наверняка с тобою о чем-нибудь да толковал, ну, когда вы оставались с глазу на глаз. У него же и здесь не иссякло воображение, а ты был, Джонатан, тогда еще молод. Тебе, конечно, не понять было другое существо, совершавшее фантастические курбеты, но теперь ты уже умудрен опытом. Вспомни, он наверняка признавался, как еще семнадцати лет от роду записывал: «Люди, с которыми я живу и с которыми, вероятно, должен жить всегда, нравственно столь же далеки от меня, как свет луны от света солнца…» Так вот причина, по которой он мог только с тобою и толковать. А?

Андрей огляделся, провел рукой по, увы, крохотной голове Джонатана.

— Он и тут, не так ли, выказывал рвение, а работоспособности был всегда поразительной. Ты оценил это в нем? Странно, Джонатан, начинал он в юности с таких вот утверждений: «Деспотизм поднимает свою отвратительную голову, и униженный человек теряет свою свободу и свою энергию». А потом? Курбеты. От влюбленности в революционное действие к императорству. А что ты скажешь о нем как об авторе новелл, романа? Шутка ль, его юношеский роман, — тогда Бонапарт увлекался Дезире Кларк, потому роман и оказался автобиографичным, — нашли-то вовсе недавно, называется «Глиссон и Эжени». Сто лет пробежало после того, как автор тут, возле тебя, и умер. Отыскалась рукопись только в 1920 году, в Вене. Но для тебя сто лет лишь какая-то первая половинка твоей жизни, у нас разные мерила, мой уважаемый Джонатан.

Черепаха опять задремала, но Андрей, почесав ее за ухом, будто заставил прислушаться к своим соображениям.

— По мне, его литературный талант сказался особенно сильно в эссе. Да ладно, зачем переутомлять тебя, когда ты сам молчишь, как воды в рот набрал. Но, может, я просто не слышу твоих ответов? А творил он легко и быстро, а ты так медлителен. Не спеша перемещаешься в пространстве, но хвала твоим свойствам, потому наверняка ты еще здравствуешь, Джонатан, и мы вроде бы беседуем, не так ли? Признаюсь, охота именно тут вот потолковать с одушевленным существом.

Я тебя понимаю немножко потому, что у меня кроме разных там парящих чувств есть близкое тебе, ну, чувство собственной подошвы. Признаюсь в том, в чем никому еще не открывался. Шлепаю по земле, особенно когда ношусь босой по своему саду, и удивляюсь, как вроде б небольшая подошва выдерживает такого длинного дядьку уже полвека! И благодаря двум подошвам я вышагиваю по островам и континентам с рюкзаком, наполненным камнями, по Исландии, Большому Каньону в Северной Америке или по Карелии и чувствую себя, даже валясь от усталости, совсем еще молодым. Хождения пешком до одури да с увесистым геологическим молотком в руках, странствия по океану делают жгуче ощутимой землю, мне нравится она, хоть иной раз буквально, как в Исландии, обжигает подошвы. А хвоя под ногой, мхи Карелии, камни в ручьях скальной Америки?

Шерохов притронулся к густой, влажной траве, к кустарнику. Помолчал. И снова тихо заговорил со странным существом:

— Ты такими мягкими лапами перетрогал на Святой Елене каждый миллиметр, по которому вышагивал изгнанник. Скажи, что знают люди об изгнании? Совсем не много, кое-что сенсационное. Впрочем, я толкую о событии начала прошлого века. Ты, Джонатан, вызвал неуемное любопытство, хотя допускаю, про тебя кое-что присочинили, накинули годков. Но о многом ты наслышан. И о том, кто сперва служил высокому, а потом императорствовал. Он и заслужил суровую кару, но нет оправдания мелочному коварству его недостойных судей. — Шерохов встал. — Неохотно расстаюсь с тобой, черепашья ты душа, рано утром мы уйдем в океан…

Андрей в библиотеке резиденции губернатора долго разглядывал старинные карты.

— Мистер Шерохов, между прочим, — сказал Ветлин губернатору, — руководил научной группой, составляя карту дна Тихого океана. Они учли более одиннадцати миллионов отметок глубин, полученных разными экспедициями. Опирался он и на результаты своих исследований, многими научными рейсами руководил сам. Перед вами не просто ценитель коллекции, но и тот, кто умножил ее.

Андрей укоризненно покачал головой, пробормотав:

— Зачем так много слов в похвалу гостю, когда наша обязанность благодарить хозяина за знакомство с уникальным собранием?

Губернатор посетовал:

— Занимаясь историей картографии, до сих пор диву даюсь, как долго хранили в тайне мореходы секрет своих карт, — подумать только, вплоть до семнадцатого века! Скольких несчастий в океане могли б они избежать, если б, — да о чем говорить, нам и сейчас дорого обходятся подобные умолчания в разных сферах науки, не так ли?

Отказавшись от любезно предложенной губернатором машины, Шерохов и Ветлин простились с ним.

Они поднимались по дороге, ведущей в Лонгвуд, на верхнюю террасу острова.

Шерохов заметил:

— А ведь забавно, как губернатора здешнего потухшего вулкана чуть ли не обижает известность Наполеона. Он с ним находится еще в состоянии престижной войны. Что ж, у каждого есть своя палата мер и весов, но и без того все так относительно, Я как-то, будучи в Чехословакии, проезжал город Славков, там, в огромной долине под городом, музей-памятник. На том месте, в той долине, и происходило знаменитое сражение под Аустерлицем, немецкое название Славкова. Очутился я там в июне, бродил вокруг музея. Он стоит, взнесенный на холм, и оттуда взгляд сразу, охватывал всю зеленеющую огромную равнину. Тишь. Покой. Я не удержался, спустился в долину и бросился на землю, лег на спину, зажмурился. Где-то тут, может, и поблизости лежал Андрей Болконский, тяжело раненный, и смотрел в небо Славкова, называя его аустерлицким…

Ну, а дальше я неожиданно услышал вой самолетов, настигавших меня, так сместилось мое взбудораженное воображение, вступила в права память о последней войне, о тех, кто напал на мой самолет, — три вражины! Поспешно поднялся с земли, а надо мною чуть не на бреющем полете несколько машин в воющем азарте гонялись друг за дружкой, — то ли учения, а может, в обучении.

А вернулся к музею, вошел внутрь, в одной из комнат наткнулся на подписи Наполеона — фототипию. Соседствовали красноречиво молодой росчерк и сильная роспись зрелости, поры взлетов Бонапарта. А в завершение я увидел вместо уверенных, чуть наклонных букв внезапно разъезжавшиеся, вроде б я читал расписку в поражении. Имя, долго звучавшее паролем для многих, оказалось только собственным именем одного человека, вступившего в полосу личных бедствий.

…Вдоль дороги, ведущей вверх, росли бугенвилии. Андрей приостановился, рассматривая их вблизи. Взобрались на гору и пересекли рощу эвкалиптов и араукарий. Самое усадьбу Лонгвуд, вовсе и не похожую на крепость, хотя ее так называли, окружали удивительные, ни с чем не схожие деревья.

— Должно быть, реликтовые, вроде б нигде подобных не встречал, — засомневался Андрей.

Шли рядом молча, знали — вон в той уже видневшейся старинной помещичьей усадьбе и жил Наполеон, занимая половину дома, а в другой половине обитали его генералы и один маршал.

Ветлин неожиданно, очень тихо, будто извиняясь за вмешательство в мысли Андрея, произнес:

— Говорят, тут, в старом Лонгвуде, кажется, уже тогда почтенном, хотела быть с Наполеоном любимая им женщина, однако он отверг ее, храня верность уже предавшей его императрице…

— Вы так деликатно, но убежденно говорите, будто вам передали эту романтическую историю из достоверных источников, впрочем, весьма трогательно проситься в такую полутюрягу.

 

10

Седой негр приветствовал гостей сперва по-французски, но, увидев китель капитана Ветлина, перешел на английский, сочтя справедливо — моряк наверняка изъясняется по-английски.

Он провел Шерохова и Ветлина в кабинет главного хранителя наполеоновского музея Жильбера Мартино, французского консула.

Они уже знали, что ступили тут на крохотную территорию Франции. Перед самой Крымской войной, в середине прошлого столетия, английская королева Виктория передала Франции не только это последнее пристанище Наполеона, но и его архив. Для заострения исторического сюжета писали: королева вручила свой рескрипт внебрачному сыну Наполеона и польской графини Валевской, возникло консульство в Лонгвуде, на Святой Елене.

Худощавый, быстрый в движениях и своей речи, Жильбер Мартино с первых слов, обращенных к гостям, дал понять — ему интересен каждый, кто искренне любознателен.

Тут оказалась совсем иная атмосфера, чем в резиденции английского губернатора, Мартино даже вроде б и непроизвольно подчеркивал свою непосредственность, она сквозила в его обращениях, шутке, жестах.

После традиционного и тут кофе он положил перед Шероховым и капитаном шесть увесистых книг и воскликнул:

— Полистайте, если будет желание, но это потом, а сейчас, если не возражаете, я проведу вас по комнатам Наполеона. Часть дома занимали его генералы и маршал, разделившие с ним изгнание.

Они втроем ходили теперь по дому, уже полтораста лет покинутому прежними обитателями.

— Быть может, самое интересное увидеть как раз то, что свидетельствует о привычках узника, — заметил Мартино.

Андрей кивнул.

Ему не хотелось говорить вслух о своих противоречивых впечатлениях. Но его не покидало ощущение того, что вошел он в непосредственное соприкосновение с чем-то неповторным. И хотя сызмальства отталкивало все деспотическое, но этим не исчерпывалось отношение к Бонапарту и нисколько не обелялось коварство британских ретроградов.

А жилье Наполеоново отличалось неприхотливостью убранства. Увидели простенькую спальню. И была еще другая, где стояла походная койка, узкая, с пологом, спасавшим от москитов, — она напоминала о походах, скитаниях того, кто прожил тут шесть долгих лет. Шнуром помечено было место, куда перенесли койку умирающего — к окну… Сюда задували пассаты.

Мартино говорил с увлечением, а Шерохов, постояв у окна, куда не однажды бросал взгляд Наполеон, поежился, представив себе, как ему, раньше находившемуся всегда в движении, особенно тягостно было оказаться пригвожденным к потухшему вулкану.

Заглянули в бильярдную, зашли в кабинет.

Месье Мартино посетовал:

— Многие биографы почему-то игнорируют, как здесь, на острове, упорно исследовал все свои предыдущие действия, походы Наполеон. Именно тут работал много и упорно. Сохранял спокойствие, во всяком случае наружное, и тех, кто навещал его на Святой Елене, даже поражала его естественность. В Лонгвуде он диктовал воспоминания, очерки о кампаниях, осуществленных им. Составил и «Сорок четыре замечания на труд под названием «Рукопись, поступившая с острова Св. Елены неизвестным путем». Ее напечатали в Лондоне при его жизни, в издательстве Джона Мэррея, еще в 1817 году…

— Странно, — сказал Шерохов, — о себе он и в других работах писал в третьем лице. Может, хотелось объективного взгляда? Или он справедливо опасался лживых, извращенных фактов и оставлял почти сухой перечень и деловой анализ операций? Лишь заключительный обширный абзац этой рукописи неожиданно звучит исповедально.

Мартино разгорячился, услыхав такую трактовку сравнительно мало известной работы, и, поддержав соображения Шерохова, наизусть прочел ее заключительные строки:

— «Ни Карфаген, возмущенный вероломством Сципиона, ни Рим, желавший отвратить опасность, угрожавшую ему после Канн, ни Законодательное собрание, взволнованное манифестом герцога Брауншвейгского, ни Гора в 1793 г. не проявили большей активности и энергии, чем Наполеон в эти три месяца. Пусть автор рукописи с острова Св. Елены приведет в пример из древней или новой истории три месяца, лучше использованные: полтора месяца для восстановления престола империи и полтора для набора обмундирования, вооружения, организации четырехсоттысячного войска, — значит ли это забавляться заряжением ружей на двенадцать темпов? Стодневное управление отличалось деятельностью, порядком, бережливостью, но время — необходимый элемент: когда Архимед вызывался с помощью рычага и опорного пункта поднять землю, то он требовал времени. Богу понадобилось семь дней, чтобы сотворить вселенную!!!»

Мартино повел гостей в сад.

— Тут все как при нем, он сам и высаживал цветы, кустарник. Впрочем, кто из нас не находил хоть некоторое успокоение, копаясь в земле, возясь с растениями?!

Вернулись в кабинет консула.

— Теперь я уже вправе умолкнуть, а вы хотели полистать мои книги о нем.

Он протянул, сделав дарственные надписи, свои книги Шерохову и Ветлину. Андрей в ответ подарил каталог с репродукциями художника Петра Митурича, изобретателя «Волновика», полуутопического морского и наземного корабля будущего.

— Если б и имел я с собою оттиск статьи о наших исследованиях океанических хребтов, дна океана, не решился б вас отдаривать таким образом. Ваша материя доступна и нам, дилетантам, а наша малоувлекательна для стороннего взгляда. Ну, а в память о примечательном художнике и авторе «Волновика» названо наше судно.

Ветлин просматривал книгу Мартино.

— Спасибо, что подарили в английском переводе, для меня язык этот давно уже стал почти родным. Хочу на вашу щедрость ответить признанием. Я здесь по счастливой случайности. Как капитан научного судна, стал и я участником необычайной экспедиции. На века прославились те, кто были первооткрывателями новых земель, но более скромна известность тех, кто совершает открытия и исследования гигантских горных цепей, находящихся под водой, разломов, впадин, богатств и истории океана. Я же стал спутником, помощником, если так можно выразиться, именно такого ученого, доктора Шерохова.

И еще приятно сказать вам, как пожизненно влюблен я в вашего соотечественника Стендаля, с юности я не расстаюсь с ним. Его томик я таскал с собою, пересекая вместе с морскими конвоями океан. Он избавлял меня от односторонности. Кстати, он нашел в себе мужество трезво переосмыслить путь Наполеона и дал нам представление о его противоречивой личности. Стендаль меня учил правдивости, не спекулятивной, подлинной. Уже на подходе к Святой Елене я невольно думал и о его уроках — о жизни и слове, которые, как вы знаете, он и не расторгал. Совсем не случайно писал он: «Тот, кто совершил, сам же и рассказал»…

Андрей понимал — Ветлин не ожидал на острове заполучить в собеседники писателя-историка, пытавшегося воскресить то, что когда-то происходило здесь, на Святой Елене. Меж тем Шерохов рассматривал портрет Наполеона на супере книги. Будто проступил на нем лиловатый цвет вулканических пород острова, его базальтов. Из них словно и наплывало лицо с плотно сомкнутыми губами, сосредоточенным взглядом. Ветвистые негустые брови, прожилки на левом виске, как цель для дуэлянта, и прядь волос, свисающая на просторный лоб…

Но, прочитав авторское посвящение, напечатанное курсивом, крайне удивился и быстро отвел взгляд от титульного листа. По случайному стечению обстоятельств знал он уже в течение нескольких лет имя того, к кому Жильбер обращался. На приеме в Монако, где Андрей встретился со своим давним добрым знакомым Жаком-Ивом Кусто, он увидел и маркиза Лэнсдауна, и кто-то рядом, указав на него, заметил: «Он гордится своим предком, Талейраном. Тому нельзя отказать ни в талантах к интригам, ни в уме, отданном на их осуществление».

Отчего Жильбер позволил себе роскошь посвятить свой труд потомку ненавистного Наполеону интригана, даже не очень озадачивало Андрея, но невольно как-то зацепило, — впрочем, он и не собирался заговаривать о том вслух. Не однажды он уже встречал и порядочных людей, игнорирующих иной раз очевидные факты, обстоятельства, казалось бы вовсе недвусмысленные. Любя своих героев или сострадая им, они разрешали себе щедрость прощать даже их убийцам преступления. Мол, что с того, ведь протекло с той поры уймища времени! И палачи со временем получают преимущества перед правдоискателями, — как же, они-то, творившие расправу, и имели прямое касательство к своим жертвам. Возможно, потомок маркиза обладал своими достоинствами, но герб-то у него с предком общий, да и молва, кажется, их не разобщала.

Андрею захотелось побродить вокруг Лонгвуда, пройти и на могилу, уже бывшую, прах Бонапарта в 1852 году перевезли в Париж, в каменный помпезный «комод» — гробницу — во Дворце инвалидов. Там Шерохов был, и ему показалось — такое почитание, тяжеловесно-аляповатое, хуже забвения.

Когда Андрей и Ветлин уже выходили из усадьбы Лонгвуд, их догнал смуглолицый француз в комбинезоне, с большой холщовой сумкой, перекинутой через плечо. Он представился, но так невнятно пробормотал свое имя, что они и не разобрали, как его зовут. Торопливо и несколько сбивчиво пояснил, что ему, ботанику, хотелось бы, если только они не против, свести приезжих из далекой страны с необычайным коренным населением острова.

— Я случайно услыхал, беседуя с садовником поодаль от вас, мы возились с опунциями, они, кажется, схожи с вашими мальвами, как вы спрашивали у месье Мартино о древовидных маргаритках. Уже полугодие я тут изучаю их, готовлю новое сообщение о редчайшем — реликтовом чуде. Если только хотите, сейчас же вас познакомлю с ними, здесь вот соседствуют самые разные семейства.

И он, обрадованный согласием, как фанатик, заговорил о предмете своей страсти:

— Только обернитесь. Сделаем несколько шагов назад. Теперь вы очутились лицом к лицу со старыми деревьями живой изгороди Лонгвуда. — Он жестами попросил их не торопиться. — Вот один из видов древовидных маргариток — гамвуд. — Длинные пальцы как-то доверительно-ласково коснулись ствола, после легкой паузы он продолжал: — Когда-то он рос обильно на высоте четырехсот пятидесяти — шестисот метров, но теперь сохранилось лишь две с половиной сотни экземпляров. Такие искривленные, но огромные, они несут на своих как бы глядящих в сторону гигантских кронах следы неуступчивости. Ветры так и не смогли их обороть, лишь отклонили от вертикали — прямого хода вверх. Они общались с Наполеоном не случайно, даже охраняли его, если хотите. Стерегли его, стыдно сказать, три тысячи английских солдат и офицеров, а они, деревья, оберегали.

Я помесь — полуфранцуз-полуангличанин, — он слегка поклонился, — и во мне уживаются пристрастия и предрассудки тех, кто жил тут, разделял его судьбу, и тех, кто загнал его сюда. — Пьер сделал резкий отрицательный жест. — Нет, я не поклонник деспотов, но для меня не безразлично, кто судьи, как они ведут себя! Не скрою, я ищу и свидетелей его жизни в изгнании. Они остались тут, эти остатки Большого леса. Между прочим, всего за столетие перед появлением здесь Наполеона их собратья покрывали несколько сотен акров. А сейчас уцелел гамвуд лишь в отдельных местах острова.

После первых слов, произнесенных по-французски, Пьер Монестье — они все-таки решились переспросить его имя — изъяснялся уже по-английски, видимо вспомнив — его спутники именно на этом языке говорили с консулом. Он обвел вокруг себя рукой:

— В нескольких минутах ходьбы отсюда, в Лонгвудской долине, другой вид этих редчайших — скребвуд. Не находите, — он иронически улыбнулся, — такое имя под стать любому лорду?

Минут через десять после того, как покинули старых гамвудов, напомнивших им психологические причуды ван-гоговских деревьев, они увидели огромный куст, в поперечнике метра два с половиной. Пьер Монестье воскликнул:

— Всегда цветет, хорош собой, не правда ль?! Если б вы не покидали нас так поспешно, я б провел к утесам Человек и Конь, и полюбовались бы там собратьями скребвуда…

Идя бок о бок с гостями, он мечтательно произнес:

— Вот совсем запретят свободное содержание коз, и еще возродится древнейшее племя, по-своему полное отваги и сил. — Зеленоватые глаза на странно скуластом лице его, казалось, излучали надежду.

Андрей ответил:

— Будем надеяться на лучшее, Пьер. Жаль, что в это царство цветковых растений в начале шестнадцатого века завезли коз и их стада свели почти на нет чудеса острова.

Пьер покачал головой, неожиданно резко сменился характер его речи, он жестикулировал намного энергичнее:

— Все твердят нам о практичных людях — на них, мол, мир стоит! Чушь! Вы не находите? Они дальше своего носа и не видят, а вот у меня он не больно длинный, и никак не могу считаться с подобным мерилом. — Он рассмеялся. — Козы тут все слопали и вытоптали. Кстати, я слежу за научной информацией, и, кажется, вы допустили такую же дичь вокруг своего озера-моря Иссык-Куля! Овцы — что же они там наделали?! Перетерли копытцами тонкий, благородный слой земли, а лишь на нем и могут расти горные травы, кустарник. Беды нас с вами объединяют порой больше, чем радости.

Пьер неожиданно густо покраснел, хотя шло ему к пятидесяти, как и Андрею, впрочем, в густых его светлых волосах седину разглядеть было трудновато.

— Я не обидел вас?.. Нисколько? Простите, если в пылу своих страстей чуть зарвался.

Андрей и Ветлин, посмеиваясь, успокоили Пьера.

— Жертвы коз вовсе безгласны, — он развел руками. — А тут есть доживающие свой век одряхлевшие гамвуды-ублюдочки. Они и растут на обрыве, на юго-восточном склоне Маунт-Визи, их еще называют полузонтичным и капустным деревом. — Пьер пожал плечами, как видно, на этот счет имея особое суждение. — Впрочем, так ученые мужи окрестили самые разные древовидные маргаритки, потому что листья у них растут пучками на концах веток.

Пьер говорил с печалью и нежностью о том невезучем, съеденном козами ублюдочке, как отец о горбатеньком сыне, маленьком старичке…

— Вы толкуете о них как о живых существах, — заметил Андрей.

— Но разве и вам не видятся они так же, как и мне, партнерами человека, наверняка ведшего тут хоть с некоторыми из них дебаты на протяжении шести лет? Я не сомневаюсь, он предпочитал иногда их общество иным примелькавшимся лицам.

Ветлин, опережая Пьера, легко пробирался в густые заросли, как опытный пловец, выныривал из них, чтобы обозреть окрестности, едва они взбирались на всхолмье. Успокаивая Пьера, чуть подмигнув Андрею, сообщил:

— Вас слушает одержимый геофизик, так же фанатически видящий то, что никогда не увидят те, кому не свойственно шестое, седьмое, восьмое чувство глубин, расколдованных и вновь околдованных минералов и прочего, он верует свято, что камни пускают живые ростки, потому ни единое ваше словечко не пропадает даром, милый месье Пьер. А по мне, ни одна земля не раскрывается по-настоящему до той поры, пока на ней ты не повстречаешь трепетную натуру, хотя бы одного жителя. Пусть вы и наезжий тут, не коренной житель, но в вас пульсирует та самая лава, какая сорок миллионов лет назад, извергнувшись из недр Земли, породила этот остров.

Андрей поддержал спич Ветлина:

— Признаюсь, мы еще на подходе к острову сетовали, что вряд ли нам повезет и мы обретем тут верного спутника, — нам очень хотелось повстречать Вергилия, узнающего по стебельку, лепестку прошлое и будущее маленькой планеты — Святой Елены. Но мы уже заранее вызнали, что тут лишь на Центральном хребте высотой в шестьсот метров растут последние туземцы — цветковые растения и папоротники.

Пьер с простодушной улыбкой счастливого юнца выпалил:

— Да-да, вы правы. Во время пассатов облачный слой задерживается на этой высоте, а потому хребет всегда окутан туманом и на нем сыро. Он как бы разделен на две части, самая высокая вершина — пик Дианы — 816 метров, а две другие носят название Актеон и Кокхолдс-Пойнт. Диана украшена норфолкской сосной, сосна растет чуть западнее его вершины, тут и новозеландский лен, и заросли ежевики. Ежевики пропасть, но по крутым, скользким склонам.

А шесть видов древовидных маргариток схожи со своими сестрами, растущими в горах Восточной Африки, то есть за полторы тысячи километров от острова, и в Андах. Прозаически древовидную маргаритку высотой в шесть метров называют и там «черной капустой». Очень темная кора покрыта лишайниками, эпифитными мхами, папоротниками. Хороша и белоствольная капуста. Да, было с кем говорить Наполеону. Он увлекся цветами и, несомненно, оценил, что ему, единственному, деревья-цветы доверяли и ему, быть может, единственному, сопутствуют такие уникальные гиганты среди маргариток. И как только выстояли они под океаническими ветрами, натиском тяжелейшей влаги…

Но, пренебрегая его судьбой, приезжали сюда ботаники, мечтая лишь о встрече с маргариткой, с маргаритками самых разных обликов и свойств… Сюда добирались те, кто испытывал фанатическое влечение к существам, которые вовсе не казались им бессловесными. Разве шепоты листвы не улавливают даже самые прозаически настроенные люди? Разве поэты не стремились испокон веков переводить их на язык человеческий. Что же можно услыхать в колыхании ветвей древовидных цветов, явленных на вулканическом острове, которому стукнуло по меньшей мере сорок миллионов лет? Наверно, облик, цвет, ствол и рождение самого цветка, — а ведет он род из глубочайшей древности, — красноречивы для тех, кто одолел тысячи миль.

— Пьер, — Андрей удержал Монестье, спешившего все дальше и дальше от дороги, ведущей в город, — я бы много отдал, чтоб услыхала вас и свела дружбу моя жена. Ее отсутствие здесь для меня особо ощутимо. Наталья б полностью разделила вашу влюбленность, ее пристрастие — реликтовые чудеса.

Теперь Монестье поглядывал на Ветлина и Андрея как на сообщников.

— Вы заметили, люди часто обкрадывают себя?! После дальних странствий они будут рассказывать вам о чем угодно, но только не о встречах с фантастическими деревьями — маргаритками. — Пьер, предлагая полевой бинокль, твердил: — Сильнейший, — чтобы гости хоть посмотрели туда, где росли молодые и пожилые, раскидистые древовидные маргаритки. На концах черных, почти голых веток красовались большие глянцевитые темно-зеленые листья.

— В октябре — ноябре наступит разгар весны, ах, если б в ту пору вы вернулись сюда! — наивно восклицал Пьер. — На черном появится уйма зеленовато-белых, похожих на маргаритки, цветков до сантиметра в диаметре. К счастью и везению, — повторил Пьер, — дерево это все же встречается тут в разных местах, влажных, конечно, от хребта Лонг-Граунд до хребта Сича. Несколько деревьев растет с наветренной стороны Высокого пика.

Легко было догадаться по вдохновенному виду этого скромного человека в комбинезоне, что не так уж часто приваливало ему счастье находить слушателей, готовых разделить его пристрастие.

— А вблизи пика Дианы соседствуют и вовсе разные поколения. И какова инвариантность родни этих деревьев! А высота, подумайте, какая высота их обитания! У Кейсона, над дорогой Бейтс-Бранч и у дороги у гребня Сэнди-Бей! Вы, мистер Шерохов, покачали головой, как, мол, сыплю названиями, но ведь остров, вы и сами подтвердили, маленькая планета, и со своей историей, с древнейшей физиономией! И что ни место на нем, то поселение уникальных растений! Тут встречаются от полутора метров до четырех с половиной мужское капустное дерево, да и на склонах Центрального хребта и в долинах, ведущих к нему, сталкиваются нос к носу черные капустные и вот эти, о которых мы сейчас толкуем.

В век стандартизации и нивелировки, — с печальной гримасой сказал раздумчиво Пьер, — можно лишь удивляться, как тут еще соседствуют разные особи, мы могли б увидеть и белоствольное капустное дерево, стройное, с тонкими ветвями, но пощажу вас. А как хотелось бы пройтись по дороге капустных деревьев, единственной в своем роде!

Они распрощались. Пьер, уходя, воскликнул:

— Час, проведенный с вами, стоит нескольких месяцев жизни, да-да!

Пора было возвращаться на судно. Но еще спустились в глубокую долину. Под сенью высоких араукарий постояли молча возле небольшой ограды, поглядели на камень — тут было место первого захоронения узника. Едва выбрались на дорогу, увидели машину. Конечно ж Пьер, вернувшись, попросил консула выслать навстречу гостям авто. Шофер приветливо издали помахал им рукой.

— Передайте месье Мартино тысячу благодарностей, — сказал, усаживаясь в машину, Андрей, — мы уезжаем перегруженные самыми удивительными впечатлениями.

— Надеюсь, ваше судно выдержит их тоннаж? — ответил маленький пожилой шофер, с ходу оправдав репутацию французского остроумия.

— Вы выручили нас. Сегодня вечером мы ожидаем на судне визита учителей с вашего острова, радистов и, кажется, английского губернатора в придачу, — ответил Ветлин и осведомился: — Не захочет ли месье присоединиться к ним?

Шерохов неотрывно смотрел на мелькавшие за окном машины камни и кустарники.

— Надеюсь, — сказал он капитану, — наши отряды петрографов возвращаются сейчас на «Митурича», набрав всевозможные образцы базальтов. Все пойдет впрок, когда мы углубимся в характеристику поднятий подводного плато Святой Елены. А у меня, признаюсь, дух захватывает, что вот-вот и мы доберемся до хребта Китового и в ответ на все наши усилия, — а работа предстоит напряженнейшая, — он подаст голос. Ну, а остров не обманул наших ожиданий…

 

11

Уже в океане Ветлин, выверяя курс «Петра Митурича» по карте, сказал Шерохову — тот пришел разделить с капитаном ночную вахту:

— Встреча все же произошла, хотя б потому, что могли мы во что-то вглядеться и в себя самих. И в обстоятельства наших дней, они-то рельефнее проступают, когда пытаешься разобраться в прошлом, чье дыхание нет-нет, а обдает, даже обжигает нас. И еще подумалось после знакомства с Пьером, наверное, психологическая фантастика Саймака рождена доверием к природе, вот такой, как на этом потухшем вулкане.

— Саймак и вправду чем-то смахивает на Пьера Монестье, он как бы вступает в заговор с таинственными растениями, и вы, Василий Михайлович, правы, я даже подозреваю, наш новый добрый приятель состоит с ним в духовном родстве. Пожалуй, Кларк и Саймак только мне и по сердцу из всей фантастики. Ну, если не считать еще Шекспира, он дал им фору на четыреста лет вперед, а все ходит, хитрец, в реалистах.

Ветлин рассмеялся.

— А с Наполеоном ох как не просто. И какая уродливая, но железная закономерность: блистательная личность, ума палата, талантище, а, став тираном, развел вокруг себя сонмище посредственностей. Приближал к себе чуть ли не заведомых предателей, чего стоят Фуше и Талейран, хотя они-то по-своему были уникальны. Но тут, на Святой Елене, он поздновато, а все же, кажется, предъявил себе счет. Ну, смолоду, сдуру, ошибаемся иной раз в людях. Порой даже катастрофично расплачиваемся за это всю жизнь. Но он-то?!

Ветлин внимательно посмотрел на Андрея, выражение горького сожаления скользнуло по его лицу. Капитан понял: темная тень Эрика Слупского в этот поздний час наведалась к ним.

Ничего тут не попишешь, Ветлин ходил в рейсы и с бывшим другом Шерохова. Мог оценить его незаурядные знания, внешнюю выдержку, но и понять двойственность его позиций, лукавство, тщательно замаскированный и сильнейший эгоцентризм. Не раз и во время тех экспедиций прямо, а чаще косвенно Слупский пытался принизить, обесценить работы Шерохова, он третировал или переманивал в свою лабораторию учеников его. Ни дли кого не было секретом, что травля, какую он исподволь вел против друга своей юности, продолжалась.

Андрей размышлял:

— При уме и опытности Бонапарта такие просчеты? Тщеславие ли, гордыня оболванивают даже выдающихся людей. Болезни посредственности сокрушительны для личности незаурядной, вы не находите этого, Василий Михайлович?

— Я за жизнь устал от дурачья, грешен. Потому, хотя и совпадаю с вами в оценках, разрешил себе роскошь грустноватую, прямо скажем, сокрушаться во время визита в Лонгвуд по поводу кривых путей, которые прочертила такая блистательная комета. И еще отвратительно мне, хотя Наполеон и нами всяко судим, трусливое изуверство его английских тюремщиков.

— Да, аналогии мучают всех нас, выпрыгивают, как бесенята, из уважаемой современности. Но заход на Святую Елену все едино подарок судьбы! А образцы, собранные на острове, и что возьмем на Тристан-да-Кунье, помогут проследить связь структур островов и подводного хребта.

Два дня работали неподалеку от Святой Елены, драгировали вершины и склоны подводных гор, обнаружили много подводных вулканов.

Уже взяли курс к югу от острова, направляясь к подводному хребту Китовому, но капитан, Шерохов и старший штурман, изучая синоптические карты, поняли: надо немедленно идти к островам Тристан-да-Кунья, расположенным в самой южной части океана, неподалеку от Антарктики.

Добро на заход получили, а перемена обстановки к худшему могла вот-вот сделать такой зигзаг невозможным. Померкло солнце, тропики оказались позади, и их сияющий свет представлялся чуть ли не миражем, как и чистое небо, и синий океан. Море отливало тусклым металлом, а то и чернело, не предвещая легкого плавания, солнце укрылось облаками, участники экспедиции натянули на себя свитера и куртки.

Шерохов, еще не выйдя на Китовый хребет, обдумывал детальные полигонные исследования и тревожился, что дадут драгировки коренных пород хребта. Наступило то состояние, когда необходимо было сказать своим коллегам: пора! Пора ответить на разные вопросы, что поднимаются со дна океана, далеко не однородного происхождения. Но простые истины и вызывали возмущение совсем не мальчиков, а мужей науки, среди них первую скрипку играл Слупский. Ему, Андрею, одному из пионеров тектоники плит, дрейфа континентов, спустя полтора десятка лет, теперь необходимо было обосновать гипотезу о том, что не все явления в образовании дна океанов вызваны рифтогенными процессами, расширением океанического дна за счет них. Под слоем осадков порой встречались почти до неузнаваемости измененные породы несомненно континентального происхождения. Пока публично Шерохов воздерживался до конца высказать то, что выстраивалось в цепь доказательств новой гипотезы, еще во время рейсов на «Гломаре Челленджере-2» и на «Эваристе Галуа».

И сколько ж ученых, сперва в штыки принявших в начале шестидесятых годов освободительные в ту пору, даже революционные в геологии доказательства тектоники плит, теперь хотели быть правовернее папы. Среди них Эрик Слупский. Тогда он презрительно говорил: «Затянули бедного собрата мыслишки о дрейфе материков, мол, в районе срединно-океанических хребтов выходят глубинные породы, постепенно растекаются по обе стороны хребта, дно океана расширяется, а тут и подвижка плит на пластичной подстилке — астеносфере, — во-он как увлекательно!». И избегал Эрик серьезных дискуссий, подыгрывал демагогам.

Тогда Андрея обвинили в ереси, теперь опять, но шли от обратного: как осмелился усомниться в универсальности теории тектоники плит?! Он же стремился понять природу явлений, которые не укладывались в привычные толкования.

А Китовый хребет должен был, хотела того подводная громадина или не хотела, вступить в диалог с Андреем. Драги и колонки, ленты записей сейсмопрофилографами должны помочь доуяснить то, что подсказывали уже материалы, добытые со дна океана, и с помощью бурового судна «Гломар Челленджер-2». Ведь Андрей сам принимал участие в тех экспедициях, ища ответа на загадки, что загадал океан.

Пока Шерохов беседовал с учеными разных стран, выслушивал их еще предварительные суждения по уже собранному материалу, Ветлин готовил экипаж к заходу, не сулившему им легкой работы.

— Там, у Тристан-да-Куньи, всегда крайне сильное волнение, а добираться в закрытую бухту придется на малом суденышке, на шлюпке, «Петр Митурич» должен оставаться на рейде. Но ковш бухты закрытый, меж двумя бетонными молами проход узкий, и если захлебнется мотор лодки, выкинет на скалы, — пояснил капитан Шерохову.

Андрей зашел в радиорубку, где и застал Ветлина. В этот момент с Тристан-да-Куньи пришла радиограмма: «Высаживайтесь на вертолете».

— Трогательная забота, они не допускают, что у нас его просто нет, — усмехнулся Ветлин. — Да, надо бы иметь и вертолет, и автономную подводную лодочку для исследований. Ах, как надо б! Урванцев и Большаков Слава спят и видят, когда наконец-то будет выбран один из вариантов из их проектов подводной лодки.

Но сетования обычно терпеливого Ветлина были прерваны получением другой радиограммы, в ответ на ветлинскую: «В вашем распоряжении самоходная баржа».

За два рейса баржа доставила участников экспедиции на остров. Быстро и точно ныряла она в горловину ковша-бухты, проскользнув стремительно через угрожающее у мола клокотание волн.

Издали остров казался фиолетовым, сплошь скалистым, вблизи он радовал глаз зеленью прибрежных лугов, деревья тут и вовсе не росли. По лугам бродили коровы и овцы, а пастырями у них были крупные, смахивающие одновременно на колли и лайку собаки.

Радушие немногочисленных островитян располагало. Напоив гостей молоком, разместили их на двух тракторах с прицепами. Посмеиваясь, молодые парни в ярких свитерах — ведь остров продувало со всех сторон — не только рассказали, но и издали показали свою достопримечательность: единственный автомобиль, «фольксваген» местного полицейского, стоял на приколе. Как они пояснили, «сунуться» на нем тут и некуда было, здешние кручи оставались для него недоступными.

Но даже на тракторах участники экспедиции с трудом смогли взобраться вверх по узкой террасе, одолели лишь километра три, отряды разделились для сбора образцов: один двинулся к востоку, другой — на запад. Сперва трактор с прицепом, на который вместе со своими спутниками взобрался Шерохов, проехал по прибрежной дороге, минуя множество маленьких угодий. Они отделены были друг от друга сетками примерно через каждый километр. Так обозначались границы частных владений.

Всюду слышались задорные петушьи голоса, ни куры, ни их властелины, гордо вышагивавшие по острову со сверхромантическим названием, не обращали ни малейшего внимания на веселых черных собак, а у тех франтовато на черной шерсти выделялись белые носы и лапы. Один из псов, радушно взлаяв, с ходу прыгнул на прицеп, угодив прямо к Шерохову на колени.

Хозяин собаки, рослый рыбак, оказался неподалеку и сразу же представил пса Андрею:

— Пусть Рекс и будет вашим проводником, вы не пожалеете.

Едва трактор останавливался и геологи расходились в разных направлениях, собирая образцы вулканических пород, Рекс, отыскав хоть крохотный оазис, поросший травой, валился на спину, предлагая поиграть с ним. Андрей мимоходом поглаживал пса и звал его с собою. Собака послушно бегала за Шероховым, охраняя его не иначе как от местных вулканьих духов, ибо вдруг к чему-то невидимому принюхивалась в воздухе и отчаянно лаяла, всем своим видом показывая, как она охраняет гостя.

— И как ты, собачья душа, догадался, что ты симпатичен мне и отдаленно, правда, но напоминаешь мне дорогого нашего Жукина, — тихо говорил ему Андрей, похлопывая собаку по взволнованно вздымавшимся бокам. Шерохов тосковал по своей овчарке-другу…

Собрав изрядные коллекции образцов, оба отряда благополучно спустились вниз, к побережью, поблагодарили хозяев острова.

Уже через час на борту судна оказались многие обитатели острова и стайка школьников, а начальник почты, смахивающий на губернатора, таким он был подтянутым и сдержанным, сам продавал марки и конверты, медленно и торжественно ставил штемпель с датой захода на остров.

Андрей накупил конверты с изображением водорослей, пингвинов, а Ветлин приобрел марки, на которых красовался в самых разных позах его весьма опасный заочный оппонент, таковым он оставался и после кончины своей, — Уинстон Черчилль.

История их взаимоотношений восходила ко временам второй мировой войны, и Ветлин, лейтенант, участник северных конвоев, зная чудовищную вину Уинстона перед своими же собственными моряками и кораблями, то есть английскими, не мог ему простить гибели конвоя «PQ-17».

Но к этой истории в подробностях он старался никогда не возвращаться. Однако ж досконально изучил и книги Черчилля, и даже его романическое произведение, так хитро заплетенную биографию и историю возвышения.

Поздно вечером они с Шероховым, усталые, но довольные, в каюте начальника экспедиции рассматривали марки, спорили, как мальчишки. Тут же Андрей подарил Ветлину провороненные капитаном марки с картами Атлантики и Тристан-да-Куньи.

Потом долго еще стояли на палубе и рассматривали созвездия Южного полушария.

Ветлин говорил:

— Я все же рад, островитяне нас так удачно эскортировали на остров и обратно на своей сильной самоходке. Матросы преотличные, заход на Тристан-да-Кунью без их заботы мог бы осложниться. А поглядите, тут молодой месяц выглядит как старый. Солнце всходит и заходит не там, где нам привычно, — вроде б не там, где надо. — Он рассмеялся. — В этой части Атлантики я во второй раз хожу, но вот на островах-то не был, виват вам, теперь я умиротворен.

Андрей ловил себя на том, что порой, как сейчас, по дороге к Китовому хребту, в преддверии исследования вглядывался в неожиданное так, как бы увидал его Гибаров.

Делясь с Наташей, знал, будь она тут сама, все б и видела схоже с ним, Андреем. Как и он соприсутствовал в ее опыте, впечатлениях. Но точка зрения Амо рождала вовсе иные промеры.

Амо управлялся с солнцем и лунами, зажженными или потухающими над манежем, как с партнерами. Ну хотя бы в той потасовке с верзилами, о которой он рассказывал накануне Андреева отъезда, о сценическом сражении с грубой и тупой наступающей на хрупкого героя силой, он и спасался, уплывая на лунном серпе.

«Есть желание иногда в момент опасности сперва рвануться по вертикали вверх, потом, описав кривые в воздухе, исчезнуть, выбив зрителя из привычного лада. Тут и приходит на помощь воображение и точное наблюдение, то ли твое личное, то ли подаренное другом, вот таким единственным, как вы. Каждый сызмальства всякое-разное навертывал вокруг лунной рожи, она старая знакомая. О ней с нежностью толкуют японцы в средневековых танка — пятистишиях. Но мне попался личный пронзительный серпик, вступивший в сговор со мною. В тот раз лунная небывальщина вырывала меня из мещанских лап, такое дорогого стоит».

Андрей, рассматривая здешнюю луну, над океаном, слушая Ветлина, думал об Амо. У памяти тоже есть свой слух. Андрей как бы улавливал, какой ход, наверняка парадоксальный, нашел бы тут Гибаров, ведь жил он в своем особом, очень быстром ритме, действительно ощущая, как истаивают мгновения, из которых складывается одна, все-таки часто до удивления короткая человеческая жизнь.

Он будто торопился и бежал взапуски со своими выдумками, ему чудилось, они все обретут долгую жизнь и после того, как его не станет.

— Я не то чтоб тороплюсь, но знаю «век уж мой измерен». Когда я охватываю спасительный лунный серп, меня захлестывает радость освобождения от преследователей. Помните, в моем будущем спектакле «Автобиография» серп меня и уносит вверх, я исчезаю. Время как будто окрупняется, это весело и опасно. И я про себя твержу: «Но чтоб продлилась жизнь моя». Луна мне и продлевает ее там, над цирковой ареной. Вы же мне верите…

Андрей подхватил:

— Конечно, при всех шутках, свойственных цирку, вы наверняка не перестаете ощущать своим старшим братом Гамлета, а отцом — рыцаря Ламанчи. Иначе б не могли сохранять свой дух отваги и страсть к размышлению…

Амо, рассмеявшись, закончил фразу друга:

— Как форму противостояния всякому мрачку.

Он не мог поехать на дальние острова, но, побыв на своем вымышленном, как бы приходил в себя от бешеного мелькания характеров, физиономий, равно нуждаясь в общениях и одиночестве. Вновь обретал отвагу жить в самой гуще зрителей и прохожих.

Андрей теперь представлял, как будут они, выкроив свободный час, бродить с Гибаровым по Петровской роще, вблизи от странной Андреевой улицы-аллеи, и он расскажет Амо о рейсе как о странствиях к говорящему хребту Китовому.

В том, что Китовый заговорит и «расколется» именно в эту встречу, Шерохов не сомневался. И будут они уже вдвоем с Амо заглядывать то на Святую Елену, то на малолюдный остров Тристан-да-Кунья, где распрекрасные молодые ребята, мотористы, рыбаки, учителя, ни за какие коврижки не хотели бы от своего примитивного быта уйти на континент, потонуть, как считали они, в гигантском человеческом водовороте.

С Китовым наконец произошла встреча, он вступил пусть и в относительное, но все-таки содружество с Шероховым и его коллегами.

После большого числа станций на короткой встрече участников экспедиции Шерохов, выслушав мнение коллег, сказал:

— Пока мы с вами узнали: юго-западная оконечность Китового хребта сильно раздроблена, тут многочисленные подводные горы. Мы стараемся понять, — он как бы курсивом подчеркнул слово «понять», — что это? Вулканы или тектонические глыбы? Впереди нас ждут работы над основной, более монолитной частью хребта.

За ужином в кают-компании капитан поздравил Шерохова и всех присутствующих.

— Вовремя зашли мы на Тристан-да-Кунью и еще более вовремя ушли из этого района, сейчас там штормит вовсю, а у нас антициклон.

Утром Шерохов, едва рассвело, поднялся в штурманскую рубку, ему ж обещали, что небо сохранит ясную голубизну, а море — синеву.

— Ветер не сильный, все вам благоприятствует, Андрей Дмитриевич, — заметил вахтенный штурман, будто вручил начальнику экспедиции свой личный подарок.

Антициклон оказался устойчивым, и Андрей лежал на солнце в трусах, под свежим пассатным ветром, потом вскочил и после пробежки принял соленый душ. Ему казалось, понимают его и океан, и солнце, и ветер, и только оттого, что он на верном пути. Редко, когда предположения так последовательно подтверждались. И хотя сулило это не только полемику, даже «возмущение среды» в институте, сейчас он ощутил непривычное умиротворение.

И все просто вчера и сегодня ложилось на бумагу. Он уже в своей каюте как само собою разумеющееся записывал выводы, будто и не было вымота денно-нощной работы.

«Китовый хребет, — писал Шерохов, — почти определенно материкового происхождения. Он сложен древними известняками, и внизу, по-видимому, лежат граниты и метаморфические породы, хотя и перекрытые базальтами».

А в письме к Наташе, которое, возможно, она получит из его рук, добавлял:

«Мне вряд ли поверят, это слишком вразрез привычному. Так, как не поверили в свое время в мантийное происхождение пород из рифтовой зоны, но это не только моя судьба: всякое опережение лет даже на десять вызывает отпор как раз тех, кто уже двинулся за тобой, провозгласив, что именно они, несомненно, раньше так и думали. Но вот ты опять делаешь новый ход, и опять те, кто потом объявят — это их гипотеза и большинство доказательств нашли они, пустятся во все тяжкие.

Но трудно привыкнуть к самому факту, как талантливый ученый, такой вот Слупский, оказывается среди них. Тут, возможно, играет роль амбиция.

Образцы повезем Костину, он отличнейший стратиграф. Может, он определит возраст по фораминиферам. Эти образцы были получены драгами на обнажениях акустического фундамента примерно на глубинах двух тысяч метров. А под ним уже лежат породы со скоростями сейсмических волн, характерных для гранитно-метаморфического слоя континентов. Так что возраст известняков в какой-то мере отвечает возрасту погружения, минимальному для осадочного чехла древней материковой платформы.

Образцы уникальные. Мы все не нарадуемся на них. Если бы они открыли рот, обрели голос и рассказали не только про древнее, но и про те баталии, которые тут происходили уже на борту судна вокруг них… На всякий случай Градова готовит себе возможность прослыть по возвращении моим постоянным научным супротивником. Хотя, пожалуй, все попроще и поплоше, и это надо отодвигать в сторону как мелочное, хоть и крайне порой досадное».

На демарши Нинели Петровны, кстати, обратил внимание и капитан. Шутливо, хотя и сдержанно, он сказал об этом Шерохову:

— Мне мерещится, тут, на нашем «Петре Митуриче», Градова репетирует роль царицы амазонок. Потерпев, как она думает, урон в этой роли, она стала себя чувствовать полномочным представителем команды Слупского, если прибегать к современным межконтинентальным определениям. Но все это побоку после того, как вы нашли ключ к загадке происхождения Китового.

— Надеюсь, через несколько месяцев я смогу вам написать кое-что существенное, после тщательного изучения образцов в Москве. Этот рейс нас обогатил интереснейшими встречами, Василий Михайлович, и тут Китовый при всей своей громоздкости играет роль первой скрипки, и он ее заслуживает.

— А между прочим, Андрей Дмитриевич, признаюсь только вам, вот с Наполеоном-то я не развязался после посещения Святой Елены, наоборот, оказывается, то, что виделось там эпилогом, особенно когда мы навестили могилу под араукариями в мрачноватом лесу, теперь мнится чуть ли не прологом. Если с Черчиллем я с гибели конвоя «PQ-17» счеты свожу на серьезном уровне участника северных конвоев всю жизнь, то тут желание хоть как-то, пусть самым обрывочным, фрагментарным образом, понять, кажется, сверхконтрастную личность…

— Я давно догадался — на переходах океан нас тянет к раздумьям, какие невозможны б оказались на суше, на приколе. Прикол приколом, а суеты — собраний-пересобраний — уймища. Поток бумаг, конвейер, где голову поднять для сосредоточенной работы сложно. А тут, хоть и множество станций, непрестанно следим за приборами, пишем статьи, можем прошвырнуться и к предкам, не прибегая ни к каким мистическим ухищрениям, высвободив воображение, обретя желание совершать прыжки, о каких в обычное время и не мыслил даже. Хотя охота, ох какая сильная у меня охота как-нибудь выспаться. Я рассчитывал отоспаться в рейсе, и впрок, но не вышло. — Он усмехнулся и пожал плечами.

Ветлин заметил, и не впервые: в рейсе Андрей будто сбрасывал груз со своих плеч, подшучивал над собой.

В ту же ночь они открыли большую подводную гору и весь день исследовали ее…

 

12

— Естественные человеческие связи распались, предательство действует под личиной выполнения долга.

Нередко с нами в час одиночества толкует человек с экрана.

Шерохов чертил график на обеденном столе, он вносил необходимые дополнения в отчет о рейсе к Китовому хребту. Телевизор включила Наташа, ее отвлек телефонный звонок, Андрей только сейчас обратил внимание на знакомый голос. Взглянул на экран и увидел: профессор Аникст, умное, спокойное, вдумчивое лицо, вслух он размышлял о Шекспире, о Гамлете. Видно было, его ничуть не занимало, не отвлекало, что стоит он перед миллионами зрителей. Казалось он все еще выясняет свои собственные отношения с Шекспиром.

В комнату вернулась Наташа, а Андрей перешел в свой кабинет, где стоял другой аппарат, набрал номер Эрика. Он и теперь помнил эти цифры, хотя давно не набирал их, не звонил Слупскому.

Он действовал почти вопреки логике, но вдруг показалось, есть обстоятельства, когда надобно отвернуться от всех пусть и справедливых соображений и попробовать ну хотя бы в последний раз перешагнуть даже через собственное «не могу».

Ответил Слупский, авторитетно уронив два словечка:

— Я слушаю.

— Ты прости, Эрик, коль не вовремя, но сегодня день рождения твоего отца, он и больной зазывал нас к себе, приговаривая: «Если не человечьего рождения день, то черта ль тогда еще праздновать!» — а мы себя чувствовали в его спальне-кабинете вовсе непринужденно.

Уже была порвана не одна нить меж ним, Эриком, и Шероховым, но неожиданно Андрею померещилось: а вдруг еще можно что-то спасти, выхватить из этого все более стылого пространства разрыва…

Он благодарно, с неперегоревшим юношеским чувством, вспомнил Евгения Георгиевича, его открытый, не в пример сыну, характер, страсть к спорам, доброту.

Эрик неожиданно уточнил:

— Ты что, в «Природе» прочел статью о нем? Уже отгрохало б ему восемь десятков. Нет-нет, не поверю, что самостийно вспомнил дела давно минувших дней. Но все едино спасибо.

Андрей, уже совершив «прорыв блокады», шагнул навстречу Эрику, хоть мысленно захотел переступить порог того кабинета, где с помощью Евгения Георгиевича сделал не одно открытие для себя.

— Ты не забыл, Эрик, отец целый вечер напролет мог говорить об одной-единственной сцене из «Гамлета»? А ты смеялся над ним, сидя за шахматным столиком в углу его кабинета и терзая моего старшего брата. Аркадий-то понимал толк в игре и при всем своем добродушии остерегал тебя от шаблонного мышления. Но ты задался целью, как сам утверждал, обскакать его, а потому терпел его победы и критику. Ты меж тем говорил нам, что наше отношение к Шекспиру род недуга. Твой отец читал по-английски, я вторил ему, и мы открывали смысл каждой фразы, ее звучание чуть ли не с колумбовым чувством.

— Ну, отцу нравилось, когда с ним всерьез делили его симпатии, и устраивало твое знание английского, и то, что вы вместе бились часами над значением какой-нибудь фразы. Ему импонировало и то, что ты мог ему возразить и не подлаживался, если он стоял на своем. В тебе такое свойство осталось, правда, теперь ты не столь безобидно его проявляешь, часто необдуманно по меньшей мере. Отцу нравилось с тобою спорить, он упрекал меня, не находя в собственном сыне эдакой яростной погони за некоторыми истинами. Что ж, сегодня поговорить о предке даже приятно. Хотя конечно ж я давно смирился с утратой. Тем более — после его смерти я стал формироваться решительнее, хотя кое в чем и припоздал. Видишь ли, даже взрослым я побаивался у него на глазах выйти из определенной его присутствием колеи, у него же сохранялись старозаветные мерила.

Тут же оборвав себя, Слупский вдруг насмешливо спросил:

— А ты сидишь? В кресле? Я так чай пью, не слышно, как звякает моя ложечка? Уже второй стакан приканчиваю.

— Может, все ж помешал?

— Нет, кому еще взбрендит толковать о старике? Приятно ж наследнику академика и прочая и прочая, — просмаковал Эрик. — Да и критику на старика только при тебе мог вот навести, ты ж не проговоришься, а охота даже мне попенять ему вслух. Ваше окосение полное от Гамлета, кстати, связано с его повышенным интересом к той материи, которая сейчас ничего не решает. Пора в наш век ко всему относиться, так сказать, инструментально, то есть отдавать себе отчет, как обслуживают те или иные средства цель.

После недолгой паузы Андрей, сдержав себя и не ответив на прямой вызов Эрика, продолжал:

— Да, о Гамлете твой отец рассказывал увлеченно и о Виттенбергском университете, в котором учился Гамлет. Он говорил, это был в ту пору один из лучших университетов, там преподавал Джордано Бруно, и отголоски его мыслей звучат в речах принца, ведь он высказывал суждения, достойные ученого и философа, речь вел о бесстрашии мысли, о совести.

— Ну, положим, сильная, последовательная мысль нередко вынуждает выставить совесть за дверь. Совесть не случайно на нашем языке существо женского рода, должна знать свое, определенное обстоятельствами место. А ты смешной тип, как же мой академик дал маху и не разглядел момент анекдотичности в твоей логике? А? И не забавно ль, ты толкуешь о моем конкретном родителе, будто он является к тебе лично, как персона Гамлета-старшего на свидание к Гамлету-младшему. Но не забудь, тут у меня право первородства, — Эрик рассмеялся.

— Однако, когда я увидел в небольшом театре, в филиале МХАТа, то, что его сцене не свойственно, — Скофилда в «Гамлете», как он двигался по освобожденной Питером Бруком сцене, я понял, а слушая его, ощутил гамлетовскую прикосновенность к моему сумасшедшему веку. Если б не чтения, споры с твоим отцом, я не смог бы пережить так глубоко все подаренное нам англичанами. Я ж после того месяца два слышал голос Скофилда, вновь и вновь во мне эхом отдавался он, гамлетовский. А ведь шел в театр с опаской, так как жил во мне уже свой образ, вымечтанный, вжитый в меня как раз в том доме, где ты сейчас находишься.

Андрей смолк.

— Что ж, ты, оказывается, сентиментален? Тогда-то ладно, был юнцом, но теперь? Побойся седины на висках, спустя столько лет ты говоришь о пережитом как о чрезвычайном происшествии, а все ж проще. Ты придаешь значение тому, что уже смыто временем…

— Смыто? Чем?

— Ну, ты, кажется, весьма неравнодушен был к сцене объяснения твоего любимого сумасшедшего с Гильденстерном и Розенкранцем.

Андрей хотел ответить, что именно эта сцена в последние годы особенно часто припоминается ему, но вдруг воскликнул, забывшись:

— Эрик, послушай, плюнем на все, что между нами происходило за эти годы, ну хоть на один день забудем, ради Евгения Георгиевича. Приходи сейчас же, мы ж по-прежнему живем на расстоянии десяти минут ходу друг от друга! Почитаем «Гамлета» в память отца.

— Хватил ты, Андрей, лишку. Я ж никогда не славился отходчивостью. Одно — мы вступили сегодня в диалог в память отца, то, что он был привержен к тебе, не вычтешь. Но меня и в юности настораживали твои смятения, завихрения. А что это за наивные желания? Ты вроде б трезвенник и занят по горло, к тому же поглощен доказательством своей мнимой правоты…

— Только не сегодня, не надо в такой день возвращаться к тяжбе. Ну, не хочешь приходить, давай побродим. Благо у нас тут свое раздолье. А может, почитаем все-таки, как тогда в вашем доме читывалось, а?!

— Ты ж заметил еще давно, я точная копия маменьки, даже во всех склонностях и чертах характера, так что заменить тебе старшего почтенного друга, академика Евгения Георгиевича ничем не смогу. Ну да ладно, ты-то привержен и к поминальным традициям. Так и я, кстати, как сейчас вижу ваши, прямо скажем, старомодные штукенции, вы их лихо откалывали. Отец начинал, а ты подхватывал: «Дания — тюрьма. — Весь мир — тюрьма». А потом друг Гамлета, то есть я, такую уж роль отводил мне папенька, резонно замечал, что именно его, Гамлетово, честолюбие делает для него же весь мир тюрьмой, а Данию — одной из худших. А ты — Гамлет, по роли…

Андрей перебил:

— Скажу сам свою реплику, чур, скажу тебе: «О боже, я бы мог замкнуться в ореховой скорлупе и считать себя царем бесконечного пространства, если бы мне не снились дурные сны…»

— Ну, черт с тобою и твоими выкрутасами вокруг Шекспира, но, если говорить начистоту, постой минутку, я еще чайку налью себе, а то передача твоя затянулась, как часто случается с телевизионной, — так вот, — продолжил он через минуту, — если объясняться впрямую, были серьезные резоны у Гильденстерна и Розенкранца. Они, пожалуй, смахивают на нас, людей последней четверти двадцатого века, остальные персонажи остались в столь любимых тобою средневековьях и ренессансах, а эти двое дружков — они реалистические, деловые парни, а? — Слупский обрадованно засмеялся. — Находка для шекспироведения…

Немного помедлив, Андрей ответил словами Гамлета:

— «Но только я вас заклинаю — во имя прав нашего товарищества, во имя согласия нашей юности, во имя долга нашей нерушимой любви, во имя всего еще более дорогого, к чему лучший оратор мог бы воззвать перед вами, будьте со мной откровенны и прямы: посылали за вами или нет?»

— Удивляюсь, как ты еще можешь заниматься черной работой геофизика, ежели тебя уже с лишком за тридцать лет цепко держит за самую сокровенную душу английский бард?! Будь моим партнером в телефонном диалоге не ты, сказал бы: тип этот паясничает, шутка ли, по современному аппарату, я вот давненько у тебя не был, как говорят наши экспедиционные хохмачи, вблизи его не видел, — может, и модерновому, красному там, лимонному или еще какому, — вызывает дух моего почтенного батьки, намекает по Шекспиру, а? Но хоть я предпочитаю чего-нибудь попроще, умиляет, и потому я не кладу трубку, то, что ты остаешься чему-то упрямо верен. Ну вот! Вывожу тебя на чистую воду, почти как на ученом совете после очередного твоего отчета по рейсу. Чьи вопросы, как не мои, сводят тебя и там на грешную нашу землю? Мои…

В трубке зазвякала ложечка. Эрик, может, и демонстративно громко прихлебнул, верно, уже опять подостывшего чая.

— Просто все сошлось сейчас, — тихо ответил Андрей, — и я именно сегодня захотел прямого разговора с тобой, неужто ты, черт возьми, застыл окончательно и тебя ничем и прошибить нельзя?

— Так ты решил моего отца побеспокоить для этого? Но твой-то герой болтал по ночам в сплошной сырости, на берегу моря, все же с тенью собственного отца, а не… Хотя чего зря огород городить, мой отец и дал тебе некоторый повод, а во мне породил ревность. Да-да, я ревновал оттого, что любил он не только Гамлета, но и тебя. Да-с, тебя, любительски долдонившего тексты четырехсотлетней давности. Но, видите ли, вы в этих словесах ощущали пульс современности. И он с тобою пускался в откровения, на какие не шел со мною. Ба, да я только сейчас осознал, кто породил во мне комплекс дурного соревновательства с тобою, ревнивого! Папенька, да-с!

— Недавно я нашел его письмо ко мне, — глухо произнес Андрей, — в действующую. Он писал о том, как ему горько было хлопотать о твоем переводе из летной школы в Москву, и это перед самой отправкой нашей на фронт, — правда, он тут же оговорился, — ты и в Москве нес противовоздушную патрульную службу.

— Час от часу не легче. Про письмо слышу впервые, ни он, ни ты, в ту пору самый близкий друг, и словом не обмолвились.

Слупский заговорил отрывисто, гневно. Слышно было, как он резко оттолкнул чашку, жалобно звякнула чайная ложечка.

Андрей отвечал, стараясь утишить обиду Эрика:

— Он просто мучился, размышляя о том, как утратил я тем самым смелого, бесстрашного напарника, который уж обязательно б в случае опасности прикрыл бы меня в воздухе, ну, конечно, как и я, взаимно. Зачем же ему было бередить тебя этим письмом? Он писал еще, что не мог выдержать затянувшегося молчания своих младших братьев, счел их погибшими и вот поступил вопреки своей широкой, бескомпромиссной натуре, обеспечил тебе броню. А как раз перед тем пришло известие о гибели моего брата Аркадия. Евгений Георгиевич мне рикошетом вроде б и отписал тогда.

Слупский, забывшись, опасливо спросил:

— Ну, и ты не преминул кому-то прочесть то письмо отцово?

— У меня привычка такая не завелась, Эрик, но он действительно и в том письме помянул Шекспира.

— А ты все-таки, может, и скрытно, псих, надо ж все эти материи раздраконивать почти на старости лет.

— Забавно, Эрик, ни ты, ни я свои уже к пятидесяти тянущие годы не считаем даже преддверием старости, когда кто-то так толкует, — по мне, это дань заигрыванию с молодежью, и пошловатая.

— Ответ наверняка скрытого психа, не учитываешь, какая погода нынче на дворе, между прочим, конъюнктура понятие деловое и динамичное.

— Впрочем, возможно, по твоим мерилам я и вправду тронулся, потому и вернусь к оставленному нами в недоумении у порога Гамлету. Помнишь, как ответил он Полонию? «Я безумен только при норд-норд-весте, когда ветер с юга, я отличаю сокола от цапли».

— Намекаешь? Ну, теперь ты можешь жать на меня во всю ивановскую, ты, оказывается, продокументировал некоторые поворотные моменты в моем прошлом, не так ли?!

Андрей горько рассмеялся.

— Добро, строитель чудотворный! Коль ты сам к себе жесток и просишь поразить тебя в грудь, отводя свой привычный щит в сторону, изволь. Помнишь, твой отец настоял и мы разыграли сцену с флейтой?

— Я вижу, ты не больно уж и хотел сегодняшней встречи, если все так ловко разворачиваешь по телефону.

— Я сделал попытку хоть что-то спасти, да и все давно стоит комом не то что в горле — в душе…

— Инфантильные эскапады старика мне порой тогда были по нраву, я им хвастался как редким экспонатом, притом прославленным, но сейчас что-то ты вздумал не на шутку эксплуатировать действительно тень моего отца.

Андрей заговорил быстро, взволнованно:

— Самое дорогое в нашем общении и был отец. Его широты и выдумок хватало на всех, но ты тоже хорошо помнишь, в сцене с флейтой он попросил меня быть за Гамлета, а тебя, Эрик, сразу за двух его товарищей, а не только за Розенкранца. Он быстро отвел твой протест, воскликнув: «Но они две стороны одной медали. Жизнь порой похлеще фальшивомонетчика чеканит такое!» И только я засомневался: «Как же вести эту сцену в футболке и сандалетах?» Он возразил: «А к чему нам тогда воображение? Не пасуй, Рей, стань меж окном и этим столиком, лицом к лицу со своими потенциальными палачишками, которые, на беду, были твоими, то есть Гамлета, однокашниками в Виттенберге. Я, — продолжал Евгений Георгиевич, тряхнув своей густой белой гривой, — веришь ли, каждый раз наново переживаю эту пронзительную ситуацию. Сталкиваясь с двуличием мнимых друзей, я невольно припоминал ее».

— Да, ты скуп на вопросы, но ничего не скажешь, непринужден на пространные ответы, — съязвил Слупский. — Припоминаю, у меня тоже память уникальная, говорят. И ну?

Андрей:

— Ах, ах! А ну, а ну музыку! Ну-ка, флейтисты.

Раз королю не интересна пьеса.

Нет для него в ней, значит, интереса.

А ну, а ну, музыку!

— Да, тут возвращался я — един в двух лицах. Что правда, то правда твоя, — съязвил Эрик.

Андрей деловито заметил:

— Мы при Евгении Георгиевиче начинали сцену чуть дальше:

— Вот флейта. Сыграйте что-нибудь.

Слупский с иронией и злобой:

— Принц, я не умею.

Андрей быстро:

— Пожалуйста.

— Уверяю вас, я не умею.

— Но я прошу вас.

— Но я не знаю, как за это взяться.

— Это так же просто, как лгать. Перебирайте отверстия пальцами, вдувайте ртом воздух, и из нее польется нежнейшая музыка. Видите, вот клапаны.

— Но я не знаю, как ими пользоваться. У меня ничего не выйдет, я не учился.

— Смотрите же, с какою грязью вы меня смешали. Вы собираетесь играть на мне. Вы приписываете себе знанье моих клапанов. Вы уверены, что выжмете из меня голос моей тайны. Вы воображаете, будто все мои ноты снизу доверху вам открыты. А эта маленькая вещица нарочно приспособлена для игры, у нее чудный тон, и тем не менее вы не можете заставить ее говорить. Что ж вы думаете, со мной это легче, чем с флейтой? Объявите меня каким угодно инструментом, вы можете расстроить меня, но играть на мне нельзя…

— Паяц, ты дорого приплатишь за поминальный звонок, ты занес надо мною сегодня неизвестное раньше письмо, как палку…

— Зачем же, Эрик, уж лучше скажи — как флейту, коль тебе заблагорассудилось видеть в моем последнем броске к тебе двусмысленность. Ты вне ее ничего и не можешь воспринимать. Когда-то все же выяснять отношения не считалось ни зазорным, ни посягательством на особость, что ли, на личность. Когда-то, верно, так и было, еще твой отец и мой и Ветлина могли обратить взгляд на себя самих и всерьез стребовать в первую очередь с себя же. Нынче, во всяком случае меж нами двумя, это оказалось немыслимой затеей. Но меня пригвоздила мысль: неужто прожитое вместе почти два десятка лет кряду, увы, за вычетом войны, неужто должно быть затоптано?! Но теперь никаких сомнений нет в том, что по другую сторону провода, в кабинете Евгения Георгиевича, находится личность, глубоко чуждая мне, полная густейшей недоброты. Да, я довел нашу старую сцену до конца только потому, что ты в этот час опасаешься какой-то подметной игры, спекуляции на письме отца. И это, зная меня, ты все же предполагаешь, и только потому ты вытерпел все. Прощай, Эрик, мне странновато. Эти парни, ты прав, Гильденстерн и Розенкранц, современные ребята, но я по наивности долго думал так: они, подобные им, — там, а мы, антиподы их, — тут. Однако, однако это весьма примитивное отношение к современности и Шекспиру, не правда ли?

— Паяц.

— Лучшая аттестация, мой бывший друг, лучшая… Я бы очень хотел быть настоящим паяцем, но у меня другая профессия.

 

13

Амо ворвался в кабинет Андрея, размахивая букетом полевых цветов, и, смеясь, предупредил:

— Уже наслышан о романе с древовидными маргаритками на острове Святой Елены и принес в знак протеста все сорняки, но зато родимые. Как хороши цветы, пахнущие травами.

Он бросил букет на кресло, вытащил из него два василька и спросил, обнимая Андрея:

— Признаетесь в измене или присягаете на верность? Загляните в глаза моих васильков. Отвечайте правду и только правду!

Наташа долго, не скрывая, что каждая мелочь в присутствии Андрея доставляет ей радость, поила друзей чаем с домашним печеньем. А потом Амо увлек друга снова в кабинет, нетерпеливый, заряженный десятками вопросов, как предупредил он Шерохова.

— Без вас я похитил несколько вечеров у Наташи. По ее карте мы двигались за вами, и иной раз я ставил ее в тупик самыми идиотскими вопросами. Она читала мне ваши реляции, письма доходили, порой проделав причудливый путь, ведь оказии случались вроде б невероятные. Вникал я, как мог, в ваши захватывающие надежды и видел таинственный смысл даже в том, как вы писали нам или ей на самых разных бумажках. Обратил внимание, в первом же письме из Нью-Йорка вы подчеркнули зеленым два слова: «Вышли в море». И для меня забрезжила надежда вас сопровождать. Мне понравились и пряди саргассовых водорослей, что плыли мимо и мимо вас. Когда ж простыли, вы так по-детски отписали об этом Наташе. Меня обрадовало, как на Колумбовых широтах вы дышали паром, сварив картошку, нашенскую притом, как я догадался, хотя и привезли ее триста лет назад в Россию из той самой Америки, возле которой вы могли очутиться, если бы прошел вариант вашей супротивницы Градовой. Вы довольны моей понятливостью?

Андрей смеялся, сидя у окна, и думал о том, как же повезло ему, что есть у него Амо. Сам Гибаров любил говорить:

«Детей приносит, как известно, аист, а я свалился к вам с потолка. Так в просторечии обозначается верх, я-то и упал к вам из-под купола цирка для того, чтобы мы вместе при всякой погоде разыгрывали свои шарады, не предаваясь разным там грустностям!»

Андрей вытащил из-под стола коробку.

— Чур, посмотрите дома, тут кроме человечков с разных концов земли, которые случайно встретились друг с другом в Лас-Пальмасе и попросились, чтобы я их захватил с собою для вас, есть еще кое-что забавное.

— Неужели карнавальные маски?

— Вы слишком догадливы. И лишаете меня эффекта внезапности, а еще сами говорили не раз, как он отлично срабатывает в цирке. Эх, вы!

— Но, Рей, я же сам недвусмысленно намекал, что любая самодеятельная маска мне интереснее искуснейшей подделки.

— Я был в гостях у славного канарца Хезуса. Дети мне и капитану устроили сюрприз, интермедию в карнавальном духе. И маленький испанец, увидев, как я прельстился его страшноватой, на взгляд европейца, масочкой, спросил, не хочу ли я получить ее на память.

Амо с нескрываемым интересом поглядел на коробку.

— Терпение, Амо, я не могу сразу перед вами открывать все секреты. А что касается славной маски, то я уже на судне, оставшись с нею один на один, не отваживался и заговорить с ней, но прибег к помощи гениального посредника: «Поразительное превращение, если бы только можно было подсмотреть его тайну».

У Амо сквозь смуглую кожу на скулах проступила краска.

— Так это ж Гамлет говорит перед встречей с черепом королевского шута Йорика.

— Амо, вы на лету раскрываете все мои тайны.

— Они постепенно стали у нас общими, ну, не все, но некоторые несомненно. К тому же пристрастия к моменту нашего с вами дружеского «сговора» уже совпадали. И мне ль не помнить наизусть ту сцену: «Бедняга Йорик! Я знал его, Горацио».

Амо поставил правую ногу на край второй полки книжного стеллажа, оперся локтем о колено и, стоя так, прихватил левой рукой деревянную, гладко обтесанную, как кегля, кокэси, японскую игрушку. Она как раз оказалась у него под боком в этот момент.

Андрей напряженно следил за его поведением, как странно смыкалось, казалось бы, несмыкаемое.

Он вчера пытался в последний раз достучаться до бывшего своего друга, выискать в нем хоть йоту человекодушия, обрушился на себя самого, взывая к прошлому, где видел, как в перевернутом бинокле, издалека, двух юношей, худо-плохо, но шедших, казалось бы, к общей цели. Оба они мечтали исследовать океан. И в этой мечте они оба растворялись чистосердечно. Так вот вчера он, Андрей, воззвал к Гамлету, чтобы начистоту с его помощью до конца объясниться с тем, кто все растерял, с чем вместе выходили в дорогу: верность, преданность, стремление взять на поруки истину, если она окажется под ударом.

После неудачной попытки он долго бродил один по петровскому заповеднику, пытаясь справиться с горечью, захлестнувшей его, и чувством вдруг обстигшего его одиночества.

Сегодня ворвался Амо и сам воззвал к Гамлету, чтобы утвердить свое единодушие с ним, Андреем, на лету улавливая состояние старшего друга и догадываясь, как вызволить его из тенет печали.

Меж тем после долгой паузы Амо заговорил. Без пафоса, естественно, но гораздо медленнее, чем обычно, раздумчивее звучала сама интонация, и в облике проступило что-то вовсе незнакомое Андрею, как бы укрупнились черты, резче выделялись на лице глаза и рот, сильнее показалась кисть руки, в которой Амо держал череп Йорика. Никакого значения не имело, что на самом деле сжимал он кокэси, вывезенную Андреем из Иокогамы.

Он вновь повторил:

— Бедняга Йорик! Я знал его, Горацио. Это был человек бесконечного остроумия, неистощимый на выдумки.

Амо не читал, он разговаривал с Йориком, но, пожалуй, не как Гамлет, как прямой наследник Йорика:

— Где теперь твои каламбуры, твои смешные выходки, твои куплеты?

Он завершил свой разговор с Йориком, поставил аккуратно кокэси на место, усмехнулся почти смущенно и произнес:

— У меня есть необходимость порой быть и драматическим актером. Но эта за… за пределами арены, за кулисами мимической сцены. Ну, а Гамлет потребность духа, такая же, как музыка или разговор с вами.

Он махнул рукой, лукаво подмигнул коробке с тайнами, привезенными Андреем, будто увидел воочью маску смерти, подаренную маленьким канарцем Андрею и теперь передаренную в свою очередь ему, Амо.

Он просительно взглянул на Шерохова.

— Может, позднее, когда вы устанете побольше, пойдем в заповедник, побродим? А пока я наверху, в запасной келье, с вашего разрешения посмотрю фотографии и еще что-либо из общедоступного фонда, так сказать. Чтобы потом не мучить вас простейшими вопросами. Но охота, сильная охота вас послушать.

Часа через два, уже подустав, Амо спустился вниз и приоткрыл дверь в кабинет Андрея.

Тот улыбнулся, кивнул и, размяв правую руку, затекшую от напряжения, — вставал он привычно в шесть утра и усиленно работал с небольшими перерывами часов до четырех, — поднялся навстречу Амо.

Предупредив Наташу, Андрей тронул за плечо Амо, пропустил его вперед. И они вышли из дому и зашагали в направлении заповедника.

— Но уговор, совсем немного добавлю к тому, что там, наверху, наворошили, рассматривая мои цивильные записки и фото. На днях опять соберемся вместе, придет кое-кто из моих спутников, посмотрим слайды, и тогда-то потолковее все и представить будет можно. Но я соскучился по вашим рассказам. Плавание под вашим флагом, Амо, по-своему, может быть, стоит не меньше, чем дальние рейсы.

Амо остановился, удивленный, и посмотрел на Шерохова.

— Я понимаю, вам охота придать мне куражу, но у меня нет возможности и в сотую долю оправдать такой аванс. Пощадите, — он шутливо поднял руки, — сдаюсь, И в наказание за вашу щедрость буду нем как рыба.

— На этот счет я спокоен, вы не сумеете пренебречь мною как слушателем…

Они вошли в заповедник, на одной из боковых дорожек вдруг Амо фамильярно обхватил тонкий ствол высокой березки и щекой коснулся ее коры.

— Я и то соскучился по заповеднику и его обитателям, а каково вам? Нет, я понимаю, во время заходов вы поглощены, верно, всем, что распахивается перед вами наново или вновь, но наверняка, признайтесь же, среди работы в океане навещает же вас видение этих ребят. — Амо погладил березку по коре, проведя ладонью сверху вниз, будто потрепал шею одушевленного существа, покорно-ласкового.

Андрей кивнул.

— Амо, вы красноречивее меня, я уж не говорю об этом, но и догадливее. Я даже разрешаю себе исчезать из своей каюты, прямо с верхней палубы снимаюсь и лечу в гости к одному-единственному дереву моего детства. — Он чуть растерянно улыбнулся. — Только не надо меня заставлять признаваться в подобных прегрешениях вслух. Я даже Наташе, а уж вы ее верный рыцарь, даже ей не признавался в подобных номерах.

— Я вам благодарен за возможность рыться в ваших записях, вы впускаете меня туда, где мне б не бывать, вы даете мне понятие о своем мастерстве, казалось бы, далеком от моих поисков, но я дорожу вашими, расширившими уже и мою вселенную во много крат, сделавшими ощутимей и самою землю.

Амо несколько раз каблуком, как копытцем, коснулся травянистой земли — они вышли на берег пруда.

— И, если не рассердитесь, признаюсь, мне интересно среди деловых записей найти одну-две ваших фразы о самочувствии: «Меня несколько раз будили ночью, шла драгировка нижней части склона. Позволил себе проспать завтрак. Помылся, постирал, выпил кофе и в десять тридцать отпер дверь, теперь пусть идут с делами. Но, как всегда, теперь никто не идет…»

Андрей остановился, обхватил себя за локти и стоял, рассматривая Амо, будто только повстречал его после долгой разлуки.

— Лишь сейчас и сообразил, что я в Москве, иду рядом с вами по заповеднику и диву даюсь, как из обыденного вы извлекаете суть какими-то своими отмычками.

— «Таинственное завсегда рождается из поденного», — говорила гадалка, мамина знакомая, дальняя соседка все по той же Марьиной роще. Еще я запомнил из ваших записей: «Черная пятница — раздавлен один донный сейсмограф».

— Кажется, тут я проявил сходство с вашей уважаемой гадалкой?

— Возможно, с тетей Груней, гадавшей всегда на короля треф. Ну, еще сюжет для меня — появление у вас на борту американочки Сэнди, повредившей мизинец и именно на палубе чужого судна встретившей своего заочного научного руководителя, соотечественника Роберта. Ну, а как для меня притягательно звучит «вышли из-под облачности»! А среди ваших записей по-детски аккуратно приклеены на страницах амбарной книги карточки офисов, маленькие планы островов, Лас-Пальмаса, острова Гран-Канария. И даже распластанная спичечная коробка.

— Так это тоже подарок маленького сына Хезуса.

— И дальше, промчавшись мимо множества завлекательных подробностей, и я узнаю огни острова Вознесения, черное небо и Южный крест.

— Но, друг мой, монтаж принадлежит вам, у меня ж занудливые подробности самых неравнозначных работ, с телеграфным кодом пейзажей, и тут винегрет из красот небесных, переданных языком бухгалтера, и пунктир наших исследований.

— Но более всего мне по сердцу ваш подход к Бонапартовым местам. Я ж, как стих, с лету запомнил:

«Идем по разрезу на Святую Елену, в девять десять — разлом и дальше плато, подобное исландскому, с разломами, выравненное осадками. Драгировка в зоне разлома, известняки».

— И вдруг у вас начинается фантастика, вы идете от подводной горы к другой, и как же они крещены, как? — Амо сделал волнообразное движение, рукой показывая, как видит он сквозь зигзаги волн те горы. — «Местоположение — гора Дениса Давыдова». И приписка другими чернилами, видимо, у вас сработала ассоциация: «Вспомнил, как мама провожала меня на войну: «Вдоль дороги лес густой с бабами-ягами, а в конце дороги той плаха с топорами…»

Амо продолжал, сам как бы завороженный произносимым:

— «Идем с сейсмопрофилографом на гору Бонапарта…» — чуть дальше с указанием часов и минут. «Выходим на гору. Сломали магнитометр».

По-моему, уважительная причина, магнитометр не мог выдержать такой встречи. И обрыв драги на горе Дениса Давыдова разве не острейший сюжет, а?

Андрей продолжал глядеть на Амо, как завороженный, в его устах все приобретало какой-то нереальный свет.

— «Расчеты при подходе к Кутузова горе». Нет-нет, знаю, что вы скажете, и потому не даю вам рта открыть. Я все уже сообразил, тут шли наши ученые и, открывая горы, крестили их историческими именами. Но что из этого возникло? Какие промеры? Потом пришли вы и начали искать правду о том, как неоднородно возникает океаническое дно. А после уж посмотрел на это клоун и увидел возможность сделать обаятельнейший мультфильм из одной только фразы, к примеру:

«Пришел ответ от Папанина, разрешен заход на Святую Елену».

И представьте, после этого вам снится сон, ученому, которому Папанин разрешил встретиться с Буонапарте. Да не одному встретиться, а всей экспедиции и всему экипажу. Маленький, кругленький, рожденный в Севастополе Папанин, у нас еще в школе выступал, тот самый, что на льдине сиживал, зимовал много лет, — и Наполеон. Во сне они могут поменяться — треуголкой на моржевый клык. Вот вам и «вдоль дороги лес густой с бабами-ягами…». А?

Андрей хохотал:

— Ну и компоновка!

— А вам не надоели псевдореалисты, которые не верят, что я могу по телефону прочесть любимой десять страниц кряду из «Прощай, оружие!» Хемингуэя, да еще наизусть. Какое ж детективное обстоятельство — высадили вас на берег Святой Елены на боте агента фирмы Соломон и К°, той самой фирмы предприимчивого Соломона, который, исхлопотав разрешение, ринулся за сосланным императором и был его поставщиком. Даже рассмотрел на вашем слайде его вывеску — Соломона на одной из трех улиц Джеймстауна… Сюжет! А? — Амо прочертил перед собою зигзаг и воскликнул: — Чего стоит лестница святого Якова и семьсот ступеней, по которой поднимается неутомимый герой!

А запись о документах Вест-Индской компании, вездесущей, акульей, предприимчивой, владевшей островом?

А лунный пейзаж на склоне вулкана, то есть острова? Больше ни словечка, но я вижу, Рей, вижу, как будто там прошлялся босиком по океану вслед за судном. Так ваши скучные, рабочие записи с вкраплениями отдельных живых фраз и есть босой ход по волнам. Вот что имели в виду сочинители древности о хождениях по водам.

И в заключение моего монтажа ваших записей вписываю, то есть повторяю, фразу Наполеона:

«Все высокое искусство заключается в умении сосредоточить в нужный момент и в нужном месте больше сил, чем есть в этот момент в этом месте у противника».

У вас, Рей, больше сил, чем у противника. Вы огнедышащая материя под защитным обликом северянина.

Он шел не отставая, не прибавляя шага, хотя у Андрея ноги были длиннее и шагал он крупно.

Уже обошли вокруг пруда, посидели на поваленном дереве.

Шерохов подробно рассказал Амо, как провел он вместе с капитаном время у шипшандлера Хезуса в Лас-Пальмасе и сожалел, что не оказалось с ними Гибарова.

— Я б дорого дал, чтобы вы посмотрели вместе с нами импровизации его детей — карнавал в миниатюре.

— Что ж, я на верном пути, сжимая свои поначалу большие композиции до размера миниатюр и подглядывая всюду, где представится случай, шутки и казусы, свойственные свычаям-обычаям дальних и ближних. Самонадеянно рассчитывал, вернувшись, вы кое-чем вооружите и меня. И не ошибся.

Амо привстал, раскинул руки, резко бросил их вниз, и, уже вытянув перед собою, он и сам вытянулся во весь рост, чуть больше скруглил пальцы, будто крепко-накрепко удерживал обеими руками округлый скользящий предмет. Потом это объемное, ухваченное им завибрировало в его руках, пытаясь высвободиться. Но Амо не выпускал огромную «змею», то чуть пригибаясь, то вновь расправляя плечи.

Андрей уже знал, Гибаров двукратно в день не только занимался йогой, но выполнял и движения «змея», и другие упражнения, не давая себе спуска.

— Ну, отпустил змея, теперь готов шагать в глубь ваших джунглей. А испанский карнавал я б посмотрел в натуре, вру, я б хотел в нем и участвовать. И в итальянском тоже. Только и пробавляюсь, когда выпадает время, тем, что ухватываю зрелища эти по документальному кино. Не густо, но иной раз в карнавальной толпе шибанет мелькнувшая масочка или жест, а то и нехитрый реквизит какого-нибудь паяца или его подружки.

— Паяца? Мне присвоено это звание как раз вчера.

Шерохов прижмурился, повел плечом и наклонил голову, — привычный тик, но Амо словно кто-то ударил, так давно он не видел этой быстрой судороги войны.

— Что ж, у Гарсии Лорки, кажется, роль паяца иную ночку исполняет луна. Тут замешаны крупные силы природы, в превращениях маленького паяца. Мещане, осердясь, талдычат его имя как ругательство, не догадываются притом, какой комплимент они отвешивают тому, кого пытаются унизить.

Амо захотел отвлечь Шерохова от неприятных воспоминаний о вчерашнем столкновении. Он наклонился, сорвал незабудку, протянул Андрею.

— Еще раз с приездом, Рей. Опять встретились, или, как говорит моя Ярослава, дожили до встречи. Вот ведь какая удача. А я что-то сегодня все по цветам ударяю. Только остается еще, ко всему моему прочему, заняться икебаной — составлением букетов на японский манер. Признаюсь, такое занятие меня слегка интригует: говорящие цветы, цвета.

Андрей кивнул.

— Мне повезло, я видел у своих друзей, океанологов из Токио, Иокогамы, как их жены и дочери составляли букеты, икебана выглядит как сочинение цветовой композиции и умиротворяет.

Они обогнули небольшое болотце, собирая для Наташи букетик незабудок.

— После рейса и верно как-то все укрупняется, приобретает значение хоть маленького, но события. Вы правы, Амо, поудивлявшись там на гигантские реликтовые маргаритки, с тихой радостью наблюдаешь здесь голубую нежность крохотных незабудок.

Амо протянул Шерохову букетик, чтобы он присоединил его к своему.

— Рей, я углядел, есть таинственный смысл в одном колечке, глянь — на него нередко нацепляется другое, там, и оглянуться не успеешь, третье и четвертое, и вот уже возникает цепочка событий ли, происшествий, чудес, а то и зол. Я ж не ожидал, что мы с вами попадем в гости к этим крохотным девчоночкам с голубыми глазами. Но еще позавчера, представьте, подарила мне девочка-подросток, конопатенькая и неловкая, незабудки!. И, хоть случилось это у цирка, мне сделалось просторно, вроде б обступили меня враз малые полуболотца, ну, вроде такого, от которого мы сейчас отошли. И увидел я как бы изножья предрощинские и себя самого, лет эдак трех-четырех. Всем лицом приник я к растущим незабудкам, стоя перед ними на коленях. Легонького, меня терпела мать сыра земля. А я не смел разорвать их, незабудок, связь с мокрой, вязкой почвой, унести их с собою. Гладил одним пальцем их овальные, с заострениями на конце лепестки.

Учился в ту пору раннему счету — пять. Всегда пять, пять крохотных небес с внутренней звездочкой, чуть играющей в желтизну. Я еще маленьким понимал силу незабудкиных небесностей. И запах вбирал, заглатывал, медовый, нектарный. Никогда не было мне грустно на них смотреть, а вымывали они своим светом-запахом грешное, что вступало в малое мое существо.

Томления взрослого парня нападали на меня, четырехлетнего, влюбленность и ревность. Потом понял я — грехи такие рано сунули мне злокозненные музы в плетеную корзину-колыбель, если уж доверять старопрежнему. А отчего бы нет? Потомку скоморохов российских надобно дорожить своей московитостью и тем, что сберегла для своего сына-пасынка вроде б и руганная мною, но и щедрая на доброту Марьина. Я ж наоткрывал там свои крохотные Америки. И колыхание незабудочье, почти волнового звучания. Есть же своя музыка и у малых болотц. Может, и хорошо, что в раннем детстве меня подолгу упускала из виду мама, она ж рушилась от усталости, едва возвращалась с поденки, и я рано уже совершал свои путешествия по Марьиной роще.

— Как я давно понял, Амо, они сто́ят иных странствий.

Шерохов и Амо меж тем вышли на прогалину, где кто-то сбил самодельную, неструганую скамеечку, и присели.

Амо все-таки пытался Андрея вернуть к рейсу, но Шерохов возразил:

— На сегодня дайте мне отпущение, и не грех побаловать друга вашими рассказами. Мне надо войти в свою колею, а в последние год-два это получается не сразу, больно не простую обстановку я нахожу по возвращении в институте. Так что выручайте, Амо. Вернемся лучше в ваши, а теперь, мне чудится, и немного мои, марьинорощинские «свояси». Я ж там бродил в юности тоже, но извне того не увидишь, не рассмотришь, что и как вылеплялось в домушках самого пестрого населения.

Амо отломил длинный прутик, «украл» его у засыхающей липы, вытащил небольшой, с черной ручкой перочинный нож, хитро подмигнул ему и тихо обещал прутику:

— Я из тебя сделаю коня моего детства, верхом на тебе поскачу, только чуть побелеешь ты у меня. Мне снились белые лошади, потому что первая дружба с конягой случилась именно с белой. И поскачу я в страну своего детства.

Андрей смотрел, как пронесся мимо него Амо на воображаемой лошади, прутик он уже закинул, а держал коня за уздечку, одновременно изображая всадника и лошадь. Только верхняя часть торса его то чуть откидывалась назад, то, наоборот, пригибалась к голове коня, а ноги то переступали, как передние ноги лошади, то били о землю нетерпеливо, то лошадь отправлял всадник движением воображаемой уздечки вскачь.

Еще через несколько минут Амо уселся на скамейку и предупредил, серьезно и задумчиво глядя на Андрея, будто определяя наново, каков слушатель маленьких историй, не смахивающих ни на одну из предыдущих, когда-либо услышанных Шероховым от него:

— Мы отправляемся в рейс. Начальник экспедиции на этот раз Амо Гибаров, мальчишка. Чур, рассказ ведется в третьем лице, чтоб и я мог вместе с вами следить за всеми перипетиями не дублируемого никем рейса. Хватит ли у вас терпения, многоуважаемый доктор географических наук Шерохов? Можете по своему обыкновению не отвечать, хватит. Кое-какие маленькие совпадения наверняка найдутся с вашим детством, хотя оно проходило лет на десять раньше. Но в остальном, ручаюсь, даже по старым мотивам окажется вышиваньице на свой салтык.

Признаюсь, в моих исповедях есть момент корысти, я высматриваю, приведя вас в свое детство или годы, не столь отдаленные от нас, нынешних, кое-что для того самого спектакля «Автобиография», что отдельными сценами был представлен вам перед рейсом на Китовый хребет. Вы помните, в ресторане «София» на площади Маяковского, на столе, я вам кое-что изобразил, ну, разумеется, в наметках, но мне показалось, это заинтересовало вас. У меня за последние год-два появилась тяга подбить бабки, как-то в один вечер вобрать пусть и малые, но все едино происшествия, не случайные в жизни клоуна-мима, самого близкого то ли приятеля, то ли моего двойника — Амо Гибарова.

Я хочу сегодня чуть-чуть опровергнуть, конечно, только в моем так называемом частном случае, утверждение жестоко-нежного поэта: «И страна березового ситца не заманит шляться босиком».

Хожу я по воспоминаниям босиком, то есть с открытой душой, а как вы убедитесь, в моем начале было время, пусть и проскочило оно промельком, вполне березового детства, во всех прямых и косвенных значениях березового…

А теперь разрешите осведомиться, как делал это холодный сапожник из моего детства: «Вам не жмет, вам удобно, нигде не покалывает, может, где и бугорок от клея или какой-нибудь гвоздок колется своим острием?» Ну, тогда можно спокойно шагать дальше, от затеи к другой, а там, глядишь, и третья замаячит впереди.

 

14

Иные семьи считали себя вросшими в Марьину спокон веку: извозчицкие, жестянщиков, граверов, сапожников. Тут и свои молочницы водились, носили в большущих бидонах молоко от Фросек, Дашунь. А по снегу везли на санях бидоны и завернутые в чистые холстины кружки для разлива того молока. В стеганках, суконных длинных платьях, больших темных платках, иной раз в кафтанах, еще не выношенных бабками ихними, направлялись молочницы к домам показистей. Сами-то они жили на краю Марьиной, что огородишками своими, малыми выпасами упиралась чуть не в самую железнодорожную насыпь, хоть и травянистую, но покрытую слоем копоти. А уж там над огородишками, сараюхами, косоглазыми домишками проносились хриплобасые паровозы, громыхали составы, и пар обдавал ребятню, шмыгавшую близ полотна.

Никогда не терял Амо интереса к пронзительным паровозным погудкам, перестукам колесным, лязгу буферов.

Сколько ж раз после того, как прогромыхает состав, он смуглой ладошкой трогал рельс, на удивление теплый, сизый, и, наклонясь над шпалами, вдыхал запах смазки, чуял след пронесшегося колесного мирка.

Когда же пережидал возле самого полотна бег паровоза, вагонов, верил: они вольны в своем движении, как кони, только не хотят ни на минуту разлучаться друг с другом — им нравится бежать в затылок друг дружке. И мелькали, проносясь мимо, окна, много обгоняющих друг друга окон, лица, в летнюю пору трепыхались, занавески. Но сильный ветер бил из-под проходящих вагонов; будто, запыхавшиеся, они бурно дышали, чуть не сбивая его с ног.

Очень знобко взвихривались поседевшие от инея листья, когда поздние осенние холода прохватывали Марьину, весь его ближний свет, который он не успел еще как следует обжить.

А сколько ж за каждым дощатым забором оказывалось самых невероятных прилипух: сараев, сарайчиков, сараюшек, курятников, крольчатников, собачьих будок. Совсем маленьким Амо в иные забредал, если увязывался за матерью. Пока она лузгала у подружки семечки, он шел в гости к псу-невеличке или большому. Даже остервеневшие от одиночества на своей постылой цепи, они отличали его чистосердечие. Он привык доверять самым хмурым собакам, разделял собачью радость и терпел, когда они облизывали его лицо, повизгивая от восторга. Загодя он припасал гостинцы, косточку, взятую на помойке мимоходом, а то и хлеба, утаенного дома. Маленькому та часть Марьиной, где рвалась куда-то далеко-далеко шпалистая дорога, казалась дальним краем. Но влекло — вырывались из ниоткуда поезда и устремлялись в никуда. Он не мог догадаться, сколько ни толковали старшие, мол, вокзал в Москве и Марьина роща, то есть мы в Москве, а оттуда, с вокзала, поезд с пассажирами мимо нас едет к самому́ холодноватому серому морю.

А уж с его шести лет пространства насыщались лошадьми, танками, позднее большими машинами — «студебеккерами», теплушками с солдатами, — пошла по шпалам война. Но случилась она позднее. А пока у него завязался первый роман в жизни. К нему, четырехлетнему, прониклась симпатией девочка Алена, была она на десять лет старше его, водила на свою соседнюю улицу, в дом, где огромные деревянные ворота закрывались изнутри на щеколду. Девочка, когда говорила с ним, присаживалась на корточки, и тогда ему чудилось, она совсем такая же, как он.

Светилось от радости лицо, поблескивали ее ярко-карие глаза, так ей нравился Амошка. А лицо Алены неуловимо схоже оказалось с его собственным. И кожа такая же матовая, и глаза удлиненные, но побольше, чем у него. Крупный рот ее усмехался, она часто шутила, глаза же оставались грустными.

Что они смахивали друг на друга, конечно, заметили взрослые, мать Алены — портниха, грузная, малоподвижная женщина, и ее отец, чеканщик. Во дворе у Аленки, — а придя из школы, она часто забирала к себе Амо, — и жила белая лошадь, высокая, длинногривая.

Когда ее выпрягал из рессорной пролетки сухонький старичок по прозвищу Кузнечик, — кстати, он охотно откликался на прилипчивую кличку, и все позабыли настоящее его имя, — белая лошадь медленно прогуливалась по двору, цокая копытами по булыжнику.

Весь двор, как и марьинорощинские проезды, вымощен был крупными и мелкими, как говорили ребята, булыгами.

Аленка и детвора постарше вплетали в гриву Маруськи ленты, сине-синие, розовые, красные, бордо, «огняные», — так называла цвета портниха Груня, она же гадалка, Аленкина мать, она и одаривала не то детей, не то конягу лентами. Пролетка на рессорах, с открытым верхом закатывалась Кузнечиком в сарай, где до крыши головой не достать было и самому длинному жильцу того подковой выгнутого дома. Обитало в доме пять семей.

По вечерам во дворе пахло сильно ромашкой, она упрямо вырастала, пробиваясь меж булыжинами. Все уголки дворовые дышали ею. Неброская, на невысоких стеблях, сама она сильно дышала по вечерам, так что весь двор заглатывал глубоко в себя ромашкин запах. Называли ее далматинской.

Во дворе, близ деревянного забора, росли тополя и три березы возле сарая, где стояла пролетка белой лошади.

Кузнечик разрешал Алене сидеть, как барыне, в пролетке после того, как он старательно обмывал глянцевитые бока, вытирал и закатывал на место. А уж Алена брала с собою в пролетку Амо, и тут-то он услыхал от нее сказку о белой лошади, но не о Маруське, а Руслане.

Будто на том Руслане сама Алена сквозь всю-то ночь скакала по горам и долам, и Амо уверен был, что долы еще выше гор, и год спустя очень огорчился, услыхав, что долы всего-навсего равнины и низкие.

Показалось ему в тот момент, он что-то потерял. Впрочем, взрослея, много чего терять приходилось. Так, уж лет девяти Амо догадался, — Аленка скакала на Руслане не в самом деле, а в воображении, и почудилось, она его чуть-чуть обманула. Но зато, став взрослым, догадался, почему самыми настоящими и Руслан был, и Аленка-наездница. Конечно же она мчалась верхом именно тогда, когда по видимости неподвижно сидела на пружинящих подушках рессорной пролетки в темном сарае. Ведь для него, мальчишки с соседней улицы, она и мчалась по горам синим, долам зеленым, вцепившись в гриву огнедышащего, быстроногого Руслана.

Воротца в страну чудес ему-то и распахнула она и даже успела перетащить через злокозненный порожек, что отделяет неведомое от надоевшего.

А в сумерки порой играли шарманщики. И во дворе дома на Стрелецком проезде они будто внезапно вырастали, для них и щеколду отодвигали быстро, и все происходило само собою и мгновенно, потому что поджидали их не только дети, но и взрослые — женщины, старики.

«Тяните счастье, берите счастье! Гляди-кось! Оно само валится вам в ладони, только подставляй их. Всего три копейки, и попугай вытянет вам самую завидную долю. Эх-ма, рискуй-выигрывай!»

И крутил шарманщик ручку. Амо, стоя почти под шарманкой, втягивал всем худым тельцем своим ее хрипловатые, растянутые, такие ладные звуки. Потом на прорванном, выброшенном на свалку матраце, на торчащих пружинах его он попытается, напевая, сыграть шарманкину песенку. Одну. Другую.

Однажды, и не в сумерки, а ранним утром, во дворе дома, где жил Амо с матерью, появился не старый шарманщик, а совсем еще молодой, но с бородкой, аккуратно, кругло подстриженной, добежавшей до крупных ушей, — сосед-лудильщик определил: «боцманская-лоцманская». Одно слово — морская, лихая бородка.

Изъяснялся тот сосед, одноглазый Прохор, не совсем понятными прибаутками.

Амо высматривал, где у шарманщика попугай прятался. И какая же шарманка без коробка́ счастья, маленьких конвертиков с невесть чем начертанными словами, посулами, и без попугая?

Амо всегда напряженно следил, как тоненькую, сложенную вчетверо бумажку ухватит горбатым клювом зеленый попугай и набок наклонит голову, как бы с загадом или пребывая в каком-то своем птичьем сомнении.

Но у круглой бороды, рыжеватого мужика, попугая не оказалось и малого ящичка открытого удаче, везению. Как же без лотереи счастья обойтись? Без разворачивания записочек, медленного или быстроглазого прочтения содержимого, слова обещания? И некому было теперь и попенять, так сладостно бывало поругивать попку за слишком малый записочный посул.

Не прошло и минуты, как заявился молодой шарманщик с густой копной медноватого отлива волос, а из-под его армяка вдруг что-то выюркнуло и опять скрылось за бортом поспешно расстегнутой верхней этой одежки.

— Зверушка, детеныш! — закричали вперебой дети.

— Ты ошалела, — неожиданно высоковатым голосом прикрикнул на скрывшегося звереныша шарманщик, — кругом же вон какие холодинки!

И вправду еще холодком тянули ветерки конца апреля, а по обочинам дорог и у стен домишек снег еще лежал, хотя и покрылся кружочками, его обзывали обидно, презрительно — ноздреватым снегом.

Шарманщик скинул с плеча свое добро — тяжелый ящик, установил его на треноге на сухом пятачке посреди двора и что-то вовсе неожиданно басовито скомандовал, и по его животу, ноге спустилось на землю марьинорощинского двора существо, тоже рыжеватое, с торчащими как-то врозь ушками, и встало на задних лапах, как раз перед Амо.

С маленького стариковского личика на него смотрели два близко посаженных глаза, — лохматый получеловечек, как посчитал Амо. Нет, более симпатичного, лохматого, перепуганного существа за свои четыре года проживания на белом марьинорощинском свете Амо еще не встречал.

Так впервые, стоя лицом к лицу, он не только увидел и подробно разглядел свое карикатурное подобие, но и совершил неслыханное открытие: он увидел руки длиннее, гибче собственных, и маленькие лапки таили силу, обезьянка схватила протянутую шарманщиком палку и стала ее крутить разворотливо и быстро, у Амо от такого движения наверняка рука б отвалилась.

Обезьянка Юха — этим именем называл ее шарманщик — отбросила палку и, уже раньше отступив на пару шагов, теперь протянула лапки к Амо и обнажила крупные желтые зубы.

А меж тем во дворе окружила шарманщика и зверька толпища, с соседних дворов набежали не только женщины, дети, но и деловитые мастеровые мужики, кто в переднике — только что тачал сапоги, кто с ножовкой в руках, бруском, и каждый вслух по-своему честил то доброжелательно, а то с опаской зверушку.

— Кикимора, кикимора и есть, — хохотнул один чернявенький, малорослый, видимо обидясь на свое сходство с Юхой.

— Подумаешь, тоже дражнится, хе, — застеснялась какая-то жеманная девица с бантом на макушке, еще играющая в девочку.

— Ну ты, ну ты, страшенция, откуда заявилась-то? Американская, што ль? С какого пароходу? Да с Одессы, не иначе, — толковал старичок, первостатейный гробовщик на всю округу. Он слыл образованным и книгочеем. — Нут-ко, покусы покажи, априканские, — настаивал он, а обезьянка уже влезла на плечо шарманщика, испуганная недобрым этим гулом.

— Шимпанзенок, как дитя человеческое, — выдохнула старушка, невесть откуда и забредшая, вовсе незнакомая.

Ворота ж оставались открытыми с того момента, как шарманщик появился во дворе.

Он, склонясь к обезьянке, что-то свое вроде б заклинательное бормотал. И вдруг заиграл, обезьянка повисла на его ноге, как на стволе дерева, озираясь по сторонам. Соскочив на мостовую, она прошлась на задних лапках неожиданно медленно, будто прислушиваясь к звукам вальса — раз-два-три, раз-два-три.

Амо побаивался ее, но диву давался. Ему хотелось пощупать ее шерстку, коснуться голой щечки и странного уха. Она заманивала его в совсем еще неведомый ему мир, он догадывался, что в том мире все другое, и деревья не березки, и воздух, не ромашковый, а должно быть, густой, может, и как варенье, а может, как в болотце. И толпа, верно, в том мире — обезьянья.

Шарманщик, вытянув губы дудочкой, как и сама обезьянка, начавшая урчать, подавал ей какие-то дудочкины сигналы, потом выкрикнул несколько раз совсем короткое, и шимпанзенок взобрался опять на своего хозяина, мгновенно оседлав его спину, и вцепился в густую гриву.

Ночью, во сне, маленький Амо увидел, как играл с шимпанзенком в опустевшем дворе, в салочки играл, в прятки. Он все терял обезьянку, а потом нашел ее в совсем другом дворе — Аленкином. Юха сидела в пролетке, в темном сарае. Но она не хотела, чтоб Амо тоже влез в пролетку, и выюркнула из нее. А потом все случилось так, как было на самом деле. Он вновь пережил разлуку с нею. «Лоцман-боцман», он же шарманщик, распахнул полу армяка, и обезьянка юркнула к нему за пазуху, обхватив длинными гибкими лапками за шею. Хозяин пояснил: ей, тропической южанке, холодновато на московском апрельском дворе. И ушел шарманщик, поселив тоску по непонятному созданию и тайному смыслу слова «тропическая»…

 

15

Среди действующих лиц детства вперемежку существовали сапожник и вороны, жуки и старьевщики, продавцы игрушек и бродячие циркачи.

Холодный сапожник сидел возле рынка, он легко раскидывал свое маленькое хозяйство и еще быстрее собирал его: табурет, скамеечку повыше, рабочий столик, скамеечку пониже — свое сиденье, коробку с гвоздями, обрезками кожи, резины, клей, молоток.

Амо подолгу наблюдал за ним.

Старик Мокей был молчун, но добрее, чем выпивоха Степанчиков, живший неподалеку от Амо. Работал Мокей быстро, никогда не поднимал глаз на заказчиков, садившихся на табурет, только пронзительно, сдвинув на лоб очки, подвязанные толстым шпагатом на затылке, чтоб не падали, разглядывал стоптанные ботинки, сапоги, женские туфли.

Он, набычившись, глухим голосом, отрывисто сообщал владельцу «обнов», какая работа потребуется и во сколько копеек она обойдется. Если тот, кто стоптал обутки, ему возражал, торговался, Мокей возвращал обувь и молча продолжал работу. Он лишнего не просил и в препирательства не вступал.

Был он единственным существом, которое не торговалось у рынка или на самом рынке.

Подолгу Амо мог наблюдать и за жуками, они никогда ему не надоедали, особенно его любимицы — божьи коровки.

Еще водились забавные создания за маленькими выпасами, где в дождливые месяцы образовались непросыхающие лужи, — лягушки и их детеныши — головастики.

За той мокрелью в самой скособоченной хибарке жила старуха с лицом, смахивающим на лунный серп. Звали ее диковинно — Тикуся Кривая. Ее промысел — сбор бутылок и ветоши — начинался на рассвете, летом раным-рано, зимой уже после прохода молочниц, часов в девять утра. Амо казалась и она молчуньей, потому он долго ее побаивался. Как-то повстречал ее с пустым мешком днем, она, видимо, уже отнесла по назначению все, что насобирала, и Тикуся остановилась поперек тропки меж двумя огородами.

Пристально смотрела она не на Амо, а на большого темно-коричневого жука, Амо нес его на ладошке, вытянув руку вперед, будто в лодчонке. Черенком тополиного листа перед тем запрокинул жука на спину. Амо не знал, крылатый он, не улетит ли, кусачий, не ущипнет ли за палец. Но длинные рога его, крепкая спинка, челюсти не на шутку нравились мальчишке.

Амо хотел, наткнувшись на Тикусю, дать обратного ходу, но молчальница вдруг заговорила как-то по-голубиному гортанно и тихо:

Ворон, да не конь, Счерна, да не медведь, Рогат, да не бык, Ноги есть, да без копыт. Летит — так поет, Сядет на землю — землю роет.

Он понял, она толкует о жуке сочувственно и складно. А все натянутое на ритмическую ниточку уже и тогда притягивало Амо.

Мальчишка, верно, удивил ее, кивнув согласно головой. Она воскликнула на этот раз петушиным голосом:

— Смекалист, а сам от горшка всего-то три вершка! Шустер на отгад. Но закинь жука в кусты, он к земле притиснут и пашет свое. А у нас и всяка бабочка над огородишками вьется, и лимонница.

Старуха закрыла глаза и перешла на шепоток:

— Радугу вчерась пополудни заметил? С того небесного коромыслу, из самой радуги, бабочки и сыплются. Приметь, загадай на них, все сполнится.

Она как бы спохватилась, остро взглянула на Амо зрячим, осколочным глазом и круто повернулась спиной, скругленной старостью и обкатанной тяжелыми мешками.

Уходила она поспешно, но шагом легким, будто скользила по воздуху, а он точно помнил, наблюдая за ней обычно издалека, когда таскала она мешки, наполненные чем ни попадя, тогда она волочила ноги, обутые в самодельные тряпичные туфли или же в подвязанные толстой веревкой глубокие калоши.

Один только разок и заговорила Тикуся, а осталась памятной. С той поры начал примечать Амо паренье бабочек, танец мотыльков, их кружение в палисадах. Занимало и озадачивало, как это в самые визгливые, скандальные подвечерья скользили они над чахлыми зарослями, радуя и приманивая: «Рассмотри травье-муравье, повернись спиной к тем, кто сцепился в пьяной, мертвящей драке».

Нет, Марьина роща и одаривала нередко, порой даже щедро, подталкивала на загад, пусть сразу и не оказывалось под рукой отгадки.

Так лет с четырех он хоть и побаиваясь, но хотел поближе свести знакомство с воронами. В ту пору чудилось — они переодетые в птиц очень серьезные существа. Куда-то они улетают, становятся самими собой, как и какими, точно он даже и не представлял, а потом снова сжимаются до своих вороньих размеров, делаются меньше его, натягивают свою строгую одежду и расхаживают по дорогам, переговариваются резкими, решительными, ни с кем не схожими голосами, говорят на отрывистом, может, потаенном, для их дела предназначенном, языке.

Большие, они не обращали внимания ни на собачий лай, ни на пьяные крики, потасовки, базарные гульбища. Иной раз в самой толчее они проходили или низко пролетали, независимые, хотя могли жадно схватить на лету брошенный им или голубям хлеб.

Однажды повезло, Амо увидел, как сидели на нижней ветке тополя две больших вороны клюв к клюву, молча и долго. Он притаился поблизости, прислонясь к стволу березы. Ему казалось, еще немного — и вороны проговорятся о своем, он поймет, зачем они живут и так, и эдак. Может, им, как ему, когда они были еще серьезными, важно расхаживающими людьми, захотелось полетать. И так теперь они летают, а то живут похоже на людей, но уже не совсем по-людски. И тут, когда он приблизился к разгадке, а вороны все еще сидели оборотясь друг к другу клювами и вокруг растекался сумеречный час, он услышал сладостный голос соседки Ираиды:

— Какой же умничек, выслеживает этих гадких ворон? Вражью птицу не боишься, о храбренький какой!

Ее тень упала на него, сама Ираида наклонились над Амо, стараясь разглядеть, какое такое у него выражение лица. Первая тень соглядатая в его жизни, она упала на него и разрушила первое же и, может, лучшее его архитектурное сооружение, воздушный мост, по которому он, пусть еще и неверными шагами, приближался к отгадке вороньей тайны.

Указующий палец, разговоры вслух о едва брезжащем для него, навязчивые вопросы: «А мамку любишь? Хочешь, чтоб у тебя был новый папка?» — отпугивали его и вызывали желание убежать куда глаза глядят, спрятаться.

И почти всегда в такой момент появлялась Аленка.

— Когда ты только уроки успеваешь готовить? — удивлялась мать Амо, забежав домой на скорую руку покормить сына, и увидала, Алена уже его уводит к себе. — Говорят, ты и дома пособляешь, а зачем вам лишний рот? Тебе с ним морока, он же непоседа, вертится без прерыву.

Алена ответила тихо, будто извинялась невесть за что:

— У нас ему рады, я так по нем скучаю, вы уж простите меня, тетя Зоя, а вам недосуг. Только вот у нас беда, часто гуляют дружки соседа Соломы, или, наоборот, его, заполошного, ищут кому надо, и опять тогда не пройдешь в калитку. — Она огорченно покачала головой, как совсем взрослая, и увела к себе Амо. Ей-то он по дороге и открыл свою тайну, как почти дознался наверняка о превращениях ворон.

Аленка слушала его, кивала головой, а после того, как он уже рассказал обо всем, что видел и о чем только догадывался, она проговорила:

— Должно быть, все так и есть.

Но едва вошли они во двор того дома, где жила Аленка, как попали на большое чаепитие. В центре двора стоял длинный стол, вокруг него, покрытого огромной цветастой клеенкой, сидели все соседи, как одна семья, а над столом возвышался осанистый самовар. Аленку и Амо усадили, потеснившись на две табуретки, в противоположном конце от самовара.

— В Марьинороще жить — Москве-матушке честно служить, — приговаривал столяр Деянов, отец крупного вора Соломы.

На Солому — ведь и он тоже, как и Кузнечик с белой лошадью Маруськой, жил в одном дворе с Аленкой — устраивались время от времени облавы. Но Солома исчезал, а появлялся он украдкой и много месяцев спустя.

От щедрот своих он дарил детворе свежие французские булки, карамельки в ярких обертках и леденцовых зверят на палочках.

Его мать, запуганная и богомольная, выходила после его исчезновения во двор, на общее чаепитие, и, усаживаясь поближе к самовару, пришепетывая, твердила:

— Детев любит, гостинцы эн какие приносит, корзинками, не жаден, ох не жаден…

Тут же она обильно роняла слезы и так же обильно запивала свою тоску по Соломе огромными чашками чая.

Маленький Амо смотрел на самовар о пяти ведрах, такая слава у гиганта водилась, на опадание крошечных угольков в его под и втягивал в себя запах дымка угольного, и чая, щепотьями щедро бросаемого в большой, с разрисованными боками, фаянсовый чайник.

Тут-то и начинались подробные толки: на каком месте стародавнем вон еще с какого «поконвека» селились тут люди рукодельные, рукотворные, ну, и меж ними если шантрапа вклинивалась, то как же может и цвет расти без кругового хоровода сорняков?!

И Кузнечик подавал, напившись крепкого чая, свой дребезжащий голос:

— Заезжий седок от своей личной тоски интересуется иной раз, откуда сам я со своей белой Маруськой. Где вопрос, там другой. А какая такая сторона роща Марьина? А я от достоверных стариков слыхивал, на нашем месте да по всей округе тутошней сильно густой лес разросся, ну, так годов двести с той поры минуло. А чего добрые люди не сводят на нет? Да еще бедуя среди войн и всякого другого стихийного?

У Кузнечика на небольшом личике черты обозначались правильные, но мелкие. Издали, если б не сутулая спина, он мог показаться ребенком. Но изредка от щедрот Соломы, когда тот подносил винца да пивца дворовой бедноте, Кузнечик вдруг впадал в кураж и представлялся самому себе, по его собственному признанию, великаном.

Он выбегал, семеня ножками, в центр двора, махал руками, как игрушечный ветрячок, и, пытаясь выбрасывать коленца, тонким голосом выводил:

Когда я во хмелю, чего хочешь намелю. А как просплюсь, от всего отопрусь. Скажу: я — не я, и лошадь не моя, И я не извозчик!

Алена, самая отзывчивая, крепко ухватив Кузнечика, тащила его к сарайчику. Выкрики «Я не извозчик!» слышать было невмоготу. Известно ж, как Кузнечик из последних своих силенок не сдавался, гордясь тем, что он-то и есть потомственный владелец лошади Маруськи, пролетки, и пусть и гроши зарабатывает, хоть на слабое, но свое пропитание, и притом своим делом, извозчицким, требующим терпения и уважительности к животному и седоку.

Принимая все попытки Алены спасти его от унижений за игру, он начинал ее кружить, и откуда прыть бралась. И уже выкрикивал:

Пошло, поехало ходом, бродом. В труски, в скачки, вдогонку, вперегонку! …Сивые, буланые и постромки рваные.

Внезапно он осекался.

— Ну, выдохся, куражист, — сам себе горько вдруг, совсем трезвым голоском сообщал он и покорно брел за Аленкой. Она отводила Кузнечика в его каморку.

Но, будто запнувшись о порожек, Кузнечик, чуя конец своего представления, почти прокукарекивал дискантом, оборотясь к соседям, чьи любопытные головы торчали из окон:

— До свидания и прощайте, лихом не поминайте!

Может, оттого, что Амо вырос без родни, у соседских ребят водились не только отцы, но деды и бабки, дядьки и тетки, он считал Кузнечика немножко и своим дедкой, не совсем заправдашним, но все ж!

Говорливым Кузнечик становился, лишь разомлев от большой дворовой компании, рюмашки перед чаем, поднесенной жалостливой матерью Соломы, от обильных гостинцев, подаваемых к чаю. Все соседи знали назубок его притчи о Марьиной роще, но всегда слушали их, уважительно кивая головами, и, унимая егозливых детей, их самих как бы поднимало до парения такое славословие родимому краю. А они всерьез считали себя жителями особой стороны, чуть ли не острова. Подрастая, и Амо — а у него завелись свои сложные счеты со всем окружающим — соглашался с земляками — тут складывалась издавна жизнь со своими извивами, наособицу.

Ну, что общего, казалось бы, как вспоминал он потом, могло быть меж Аленушкиным отцом-чеканщиком и его антиподом — крупным жуликом Соломой? Ничегошеньки вроде б.

Самсонов работяга, артист в своем ремесле-художестве, честности неподкупной, Солома, до одури влюбленный в себя, всю карьеру строил на бесчестности. Но в окружении, подобном ему, и он числился, и наверняка не без основания, артистом по жульническим аферам.

Общей у них оказывалась хоть и разная, но привязанность к Марьиной роще, к детворе, к своему двору, даже к белой лошади Маруське.

Солома покупал для нее, как и ребятне, гостинцы, подарил Кузнечику новехонькую, отличную сбрую. Самсонов собственноручно украсил ту сбрую чеканными бляшками. Отдыхая от нелегкого ремесла, иной раз помогал старому Кузнечику чистить лошадь, чинить пролетку.

Уже взрослым Амо, возвращаясь мысленно в свое детство, совершал открытия, устанавливал неожиданные параллели, связи меж теми, кого, казалось бы, сопрячь в той жизни и невозможно было.

Он и самостоятельно, подростком, выяснял и подробную родословную марьинорощинской стороны, интерес к которой первым разбудил в нем старик Кузнечик. Чего не успевал старый наговорить за общим чаепитием, он рассказывал неторопливо Аленке и ее питомцу Амо, возясь с пролеткой, она-то требовала ежедневных забот.

А про что он наборматывал, Амо даже не просто слушал, а видел. В темном сарае вдруг вырастало как бы воочью средь леса село Останково. И князя Черкасского мог даже разглядеть в углу, за пролеткой, владельца леса и села. Отчего-то тот князь рисовался ему сильно смахивающим на стройного, русокудрого Солому, в шикарных сапогах в гармошку, штанах с напуском и в шляпе.

Известно стало пятилетнему Амо от того же Кузнечика, как меж селом и городом, в восточной стороне леса, на речке Копытовке, расположилась другая деревня, получившая княжье имя — «Князь-Яковлевское».

— Но в году то было… — Тут старичок надолго умолкал, придавая значительность себе и своему сообщению.

Кузнечик знал про год точнехонько от какого-то местного дьячка, сильного грамотея, — в 1678 году. По переписным книгам, она имела и другое название — «Слобода Марьино, Бояркино то ж».

Ни определение «восточная сторона леса», ни древний год, ни чудны́е подробности про неведомые переписные книги не затрагивали воображения маленького Амо, он не владел в ту пору временны́м пространством, совсем не умел в нем передвигаться, тем более с легкостью, какая пришла к нему потом. Но запомнились тихие речи Кузнечика слово в слово, тем лучше запомнились, что иной раз чудилось ему, старик все рассказывал про их марьинорощинскую сторону не Аленке, не тем более несмышленышу Амо, а лошади Маруське белогривой.

Кузнечик, доподлинно помнили старожилы, привел Маруську из мест не ближних, но твердил, что ведет она свою родословную из княжеской конюшни рода Черкасских. Отчего он забрал такое в голову, неведомо, но верил в свою выдумку свято. Верно, через то ему и хотелось Маруське напомнить, откуда тут вся жизнь завелась.

— Населениев тут спервоначалу и числилось до ста человек, — у самого уха Маруськи почти шептал старик.

А уж полувзрослым Амо прочел: в восемнадцатом веке места его родные и — только тогда он понял — дорогие Кузнечику, старик через историю прибавлял себе значения, величался в меру слабеньких сил своих, — принадлежали канцлеру Анны Иоанновны и дочери Петра I — Елизавете. А дочь канцлера вышла замуж за Шереметева и принесла ему в приданое и тот кусочек земли, на котором вырос позднее Гибаров. Уже тогда она, в восемнадцатом веке, располагала, владетельница, крепостными: резчиками, позолотчиками, иконниками, котельниками, слесарями, столярами, оловянишниками, точильщиками шпаг, сапожниками, чеканщиками, ткачихами, вязальщицами. Ведь правду говорил и отец Алены, что род его — древних чеканщиков.

А в году 1742-м, узнал Амо уже старшеклассником, — но то было знание, добытое им самостоятельно, ему лично нужное, — недалеко от деревни Марьино провели Камер-Коллежский вал — он и оказался таможенной границей Москвы. Так вот меж валом и деревней Марьино лес по-расчистили, и образовалась роща, ее, вполне естественно, и окрестили по имени ближайшей деревни Марьиной рощей…

 

16

Среди ремесленников и местных хлебопашцев селилось, должно быть, еще в Петрову пору немецкое, тоже ремесленное, сословие. Своих мертвых они хоронили в роще, так возникло там небольшое немецкое кладбище.

Чуть позже, года через четыре, перевели в эту сторонку печальный приют убитых и неопознанных людей, «Убогий дом» — морг и кладбище. По странному обычаю, раз в год устраивали похороны всех неизвестных в седьмое воскресенье после Пасхи, в Семик, и пышно отмечали поминки.

Вскоре на месте «Убогого дома», посреди века восемнадцатого, открыли обыкновенное кладбище — Лазаревское, оно сохранилось по сю пору, вокруг церковки Лазаря, и на нем играли мальчишки в казаки и разбойники или в белые и красные.

А Семик отмечали те, кто наезжал из малых городков и сел на базар, что лбом упирался в Лазаревское кладбище. Они-то и привечали рощинскую ребятню, маленького Амо.

Говорили они на свой лад и еще нередко одаривали хоть какой малостью. Среди базарной сутолоки, гама каждый оставался со своей выходкой, обличием, горластый или тихий.

Как-то старушка в синем платке слезла с воза, где в кадушках у нее разные соленья распускали укропно-ленивые, манящие запахи — огуречного рассола, помидорного. Подошла она к Амо, погладила, в глаза ему заглянула.

— Чернявенький, а лицо-то твое хрупенькое, одни глаза и дрожат на нем. — Голос ее обволакивал тихостью. — Пойдем, что нужное обскажу тебе.

Сунула отрубевую лепешку, наклонилась, протянув сухонькую ручку, взяла осторожно за руку, повела на кладбище, к березкам.

Говорила она, переходя в шепот, будто словом гладила его по щекам, располагала к доверию:

— Приметил ты, махонький, всякие диковины селятся рядом с нами хоть на день, а то на час, кому как повезет. Могут присесть на бревнушке, где ты притулился, хоть на минутку. Но любят они особо Семик на вашем-то, на Лазаревском, за базаром. Не упускай такого вещего, ежели уж случится встретить.

Амо подумал: «Вот ты, бабушка в синем платке, и есть такая диковина, добрющая».

— Глаза твои приметливые, даром что в них свет дрожит, в большущих, переливается, как озерко, да не одно, а целых два, оба, значит, плещутся. Хоть махонький, а понимаешь много. Заметил? Сюда не только что приходят, а наезжают и иногородние, у всех в горсти свои прикормки птице, за пазухой свои прибаутки. Ты мимо ходи сквернословов, охальников, пьяни, а останавливайся около играньица песельников, грустных иль веселых, они сроду тебя, дитё, не обидят. Ты погляди, как наши наезжие девки-то будут сейчас песни играть, загады строить.

На кладбище и сохранились такие толстоствольные, крепкие березы, они первыми распускались, к ним в гости и приходили в Семик разодетые девушки, плели венки из веток березы, раскладывали под деревьями сласти, яйца, пироги, печенюшки.

Только старушка привела Амо, а сама отошла к знакомым женщинам, чтобы помочь им опростать корзиночку с домашними сладостями, запела толстушка, а пятеро подружек подхватили:

Под тобою, березонька, Все не мак цветет, Под тобою, березонька, Не огонь горит, Не мак цветет, — Красны девушки В хороводе стоят, Про тебя, березонька, Все песни поют.

Пели девушки и вроде б кормили каждое дерево по отдельности, сами откусят и суют в листву крошащееся печенье. То-то птицам будет пожива, да и он бы, Амо, не отказался сейчас превратиться в березу и наесться до отвалу пирогов и яиц.

Чудно́ казалось Амо, как среди пьяных криков, доносившихся с разных концов, меж могильных камней играли заезжие, то ли кружевницы, то ли песенницы, он видел, некоторые из них свои изделия только что продавали, стоя в плюшевых платьицах, близ возов, не то костромские, не то вологодские, как толковали о них покупательницы.

Девушки, называя свои изделия, их цену, окали, строго и в то же время открыто глядя в лица егозящим покупательницам. Верно, теперь они отказались от своего скучного торгового занятия и резвились, глядя лишь на березки да себе под ноги, чтоб не споткнуться, все играли и пели в чужом месте.

— Мотри, мотри, маленький, — приговаривала старушка, она опять оказалась рядом, положила свою легкую руку на плечо Амо, — березка, может, того не знаешь, живьем живая, она в сочувствии девкам. И кумой скажется, если я через тот венок поцелую сродственную душу. С ее благословения и дружится крепко, кто через венок поцеловался, принял зарок дружбы до самой кромки.

А совсем еще девчонка, откуда-то выскочившая из густеющей толпы женщин, принялась надвязывать на ветвях, как в косицах, разноцветные банты и развешивать яркие лоскутки, Ситцевые, бархатные, пестрядь среди зеленого колыхания.

Его самого так и подмывало закружиться, сквозь березовое мельканье пролететь опрометью, но он стоял не шелохнувшись под ласковой, спокойной рукой старушки.

Девушки, подталкивая друг друга локтями, запели, оглядываясь на деревца:

Березка шествует в различных лоскутках, В тафте и бархате и шелковых платках, Вина не пьет она, однако пляшет И, ветвями тряся, так, как руками, машет, Пред нею скоморох неправильно кричит, Ногами в землю бьет, как добрый конь, стучит.

Веселье рядом с могилами, крестами, памятниками, досками, шутки и пляс, переговоры с березками прогоняли ночные страхи, слухи о кознях призраков. Как просто и хорошо переговаривались девушки меж собой, а одна протянула Амо свою узенькую алую ленточку и попросила:

— Ну-ка, сам подари березке эту красоту!

А сзади, за его спиной, уже знакомая старушка поясняла девушке:

— Тут особенное кладбище, москвичи, что когда-то в предках своих вышли из Ярославля, Твери, а может, и костромские просили хоронить их у бывшей тутошней заставы, дорога из тех городов проходила ж совсем рядышком. Так вот на Лазаревском наши земляки и вошли в землю. А теперь через веселье березки и нас на жизнь благословляют.

Опять всплеснулись песни, а меж тем старушка в синем платке выбрала несколько ветвей из тех, что наломали девушки, протянула Амо, легко так повела рукой по густым листьям трех ветвей и присоветовала:

— Какой ни есть, и у тебя сыщется свой уголок, отнеси ветви домой, укрась комнату березой. Загадай свое желаньице, и, глядишь, оно сполнится.

Старушка и помогла заглянуть ему в самые светлые углы жизни, так, мимоходом. Ненароком будто, обратив его внимание на простое и удивительное, вовлекая в хороводные всплески жизни.

Ларчики с чудесами распахивались на самом базаре. Там и случилось важное происшествие в жизни Амо.

Своим младшим братом, едва увидев, сразу посчитал он Петрушку. Впервые тот предстал перед ним в остроконечном колпаке с кисточкой, в клоунском балахончике, а в руках у него оказались две медные тарелочки.

И заворожил Петрушка его — ударял тарелочкой о тарелочку.

Появился Петрушка над небольшой ширмой, а ширма возникла в базарном тупике, где только по воскресным дням толпились шабашники, предлагавшие свои услуги всем и каждому, плотницкие, малярные, штукатурные.

Амо видел подскок Петрушки, кружение, слышал задорные выкрики, и тут познакомился он с лекарем и собачонкой. Амо, глядя на них, чувствовал себя великаном; по сравнению с этой компанией он наверняка выглядел гигантом. У Петрушки возникли ссоры и свары с задиристым псом и его хозяином — лекарем. Петрушка не верил в его длинные рецепты и боялся докторской трубочки.

Но самым смешным оказалась дуэль Петрушки и цыгана — так объявил свой номер кто-то, кто прятался за ширмой. Цыган над ширмой явился расхристанным, в красной рубахе, со всклокоченной чернущей шевелюрой, ходил размахаем и вел на поводу хромую конягу. Петрушка тягался с цыганом, за хвост тянул к себе лошадь и наступал на широченного в плечах цыгана, хлопая его по голове своими тарелками так, что легкий звон стоял.

Самое же интересное случилось в конце представления. Откуда ни возьмись перед ширмочкой возник всамделишный цыган, одетый в клетчатый пиджак и рыжие туфли, он был тщательно причесан, наискосок по его маслом смазанным волосам бежал пробор-ниточка. Цыган громко и хрипло дышал, молча наблюдая до поры до времени, как Петрушка измывается над его сородичем. А потом настоящий базарный цыган наклонил голову низко-низко, сам согнулся дугой, и, как бык, ринулся на хлипкую ширму кукольника, «вперед башкой», как потом справедливо доказывал кукольник.

Ширмочка взлетела вверх, рухнула, цыган разодрал ее в клочья, но честной народ помог спастись Петрушке, цыгану-актеру и самому кукольнику. Потом возгорелась драка среди зрителей. Амо сразу же оттерли куда-то назад, к его горю, но во спасение.

Назавтра Амо побежал спозаранку на базар, но там и люд вроде б оказался другой, и никто не толковал о разгроме Петрушкиного театра. Не у кого и спросить было, чем же все то страшное дело кончилось. Только в следующее воскресенье увидел Амо на прилавке средь разных игрушек маленького Петрушку, но вовсе не такого, какой озорничал над ширмой. Только колпачок с бубенчиком смахивал на Петрушку-артиста, но в руках оказались сковородочки, а был надет на маленьком Петрушке балахончик с крупными красными кругами.

Толстые пальцы торговца мяли Петрушке-игрушке живот, и он жалобно изгибался, а хриплый голос выводил врастяжку:

— Веселый Петрушка! Смышлен да хитер, на язык востер…

Торговец повторял снова и снова свою прибаутку, потом бросил Петрушку посреди прилавка, и тот упал на утку и зайца, жалобно звякнув сковородочками.

Около прилавка, кроме Амо, стояли подростки и рассматривали пушчонку, не обращая внимания на то, как упал Петрушка.

Почему-то Амо догадался: такой равнодушный продавец уж наверняка не сам свои игрушки делает, выдумщик ни за что своего Петрушку не бросил бы безжалостно, только потому, что не нашелся сразу на него охотник, покупатель. Амо конечно же охотник, но вот у него ни копейки за маленькой душой, он и не знает, каких сокровищ стоит эдакий Петрушка-сковородочник, недоступный ему.

Вдруг торговец прикрикнул на него:

— Чего глазенапы вылупил, бесплатно я не шуткую, мотай, малявка! С таких проку нет, без родителев-то ничего не покупишь.

Амо быстро взглянул в последний раз на прилавок, почувствовав себя, может, впервые, трусом, оставляющим друга в беде, увидел беспомощную спинку — балахон заморщинился у загривка, колпачок жалобно свесился набок, вот и все, что успел заметить охотник, но не покупатель.

— Взялся за перепродажу чепухи, — меж тем орал уже своему соседу, торговцу горшочками, толстопальцый. — Ведь говорил же рукоделу: игрушку не уважаю, с нею коммерцию не поддержишь. А он сулил барыш, обманул. Ерунда чепуху и стоит, а тут на нее зарится голытьба да мелюзга.

Ушел Амо посрамленный, но призадумался. Тот Петрушка, что выпрыгивал из-за ширмы, наверняка не знал поражений, а этот, махонький, попал в переделку.

С трудом Амо уяснил, что Петрушка Петрушке рознь, а для игры нужны добрые, чуткие руки и никак для того не подходили жирные, короткие пальцы.

Брел понурясь, не спеша домой, поднимал то одну ладошку и подносил ее к лицу, то другую и, рассматривая свои пальцы, шевелил ими, будто видел впервые.

По дороге он встретил соседскую дворняжку, она дружелюбно ткнулась ему в живот мордой, на минуту припала к земле, завалясь на бок, предлагая почесать ей брюшко.

Присел на корточки, не в силах устоять против ее дворняжьего дружелюбия, и поглаживал песочную гладкую шерстку.

И в этот момент он догадался: из старой, драной занавески смастерит себе балахон Петрушки, натянет его на себя, кликнет доброго песика, что сейчас так ласкается к нему, и вместе с Шукшей пойдет не на базар, где всем торгуют и настоящие цыгане бьют маленьких куклят, прячущихся за ширмой, а по дворам. Он, Петрушка-Амо, понарошку будет ссориться с Шукшей, она начнет лаять, все подумают: она по-собачьи отвечает Петрушке. Еще сделает себе Амо свистелку-дудочку из бузины, возьмет маленькую сковородку на кухне у матери и станет то свистеть, то бить в сковородку, созывая народ, — кто взглянет на него, засмеется.

Лаская теперь Шукшу, Амо спрашивал у нее:

— Если стану Петрушкой, ты-то пойдешь со мной? Еще нам надо достать колпачок с бубенчиком, нет-нет, с кисточкой я не хочу, только с бубенчиком. И про себя же, Петрушку, кричать буду: «Сам ходит, сам бродит! Шумит, смеется, с цыганом дерется!» А почему тебе не взобраться на ширму? Ты ж мне подсобишь. Только рвать мои штаны взаправду не вздумай! У меня других-то нет. У того, базарного Петрушки дядька-кукольник мог и балахончик сменить, и зашить чего надобно, а я, Шукша, не сумею.

— Послушай, — говорил Амо, почесывая собакино пузо, — вот попугай какой маленький и клювастый, а может по-человечьи голос подать. А ты ж, большой и понятливый, отчего-то ленишься. Ты ж очень понравишься всем-всем, если вдруг хоть одно словечко скажешь: «Петрушка!» Ну давай попробуем вместе, не торопясь. А? Если чего очень захочешь, обязательно получится. Вот увидишь.

Амо выпрямился и пошел, собака увязалась за ним, а он все прикидывал свой будущий праздник.

Намалюет себе щеки желтым, отварит кожуру лука, как мать на пасху, когда яйца красила. И покрасит не только щеки, но и кончик носа, лоб. Будет потеха. Ну, а слова для выкрикивания он возьмет у Петрушки-рыночного самые презабавные. Вот Петрушка наклоняется над ларем с мукой, крупой, достает оттуда двумя ручками и сыплет добро прямо на глазах зрителей обратно в ларь. Визжит, сильно откачнувшись назад, трясет головой, да так, что бубенчик заливается во всю ивановскую. Он, видимо, и боится, и сердится: а вдруг кто ненароком на него и наскочит да пуганет!

Но Петрушка не таков, чтоб праздновать труса. И он враз, схватив свои тарелочки, колошматит ими над ларем, выкрикивая: «Из дробленого, толченого чертенята лезут! Рожи строят, рожками пинаются, копытцами дробно выстукивают. Языки высовывают. А ты на них, Петрушка, махни рукой, повернись спиной, кукарекни сильно, дыхни шумно, оборотись лицом, крикни: «Сгинь! Сгинь рог! Скинь два! Потеряй рога! Сбрось копытца, побеги топиться!» И нечисть исчезнет.

И Петрушка-Амо во все горло кукарекнул.

А после всех его заклинаний пробежали вверху вдоль ширмы маленькие, с рожками, черные, хвостатые и исчезли.

Еще из маминого старого чулка он сделает крохотного чертяку. Сгодится для головенки маленький круглый чурбачок, вывалянный в саже. А чулок набьет Амо стружками, прицепит шнурок-хвост — и готово. Он видел, как Аленка мастерила игрушки на елку, которую и устроила для Амо, узнав, что его мать никогда не справляла рождества с елкой.

— Но ты ж пионерка? — спросил Амо с укоризной, подученный матерью. — Тебе ж нельзя замечать рождество, да еще праздновать!

Аленка усмехнулась во весь крупный свой, добрый рот, показала очень ровные зубы, чуть желтоватые, и ответила серьезно, глядя в глаза Амо:

— Я тебе, что б ты ни спросил, всегда говорю правду, верно? Только не приучайся ни за что ни про что попрекать другого, ну, меня, к примеру. — Она потрепала его волосы и коротко рассмеялась. — Очень люблю я елки, и мне интересно с тобою украсить одну, маленькую, мы будем вокруг нее бегать и петь. Ну, а повторять все, что тебе скажут даже самые хорошие люди, как твоя мама, не нужно, Амо. Ведь подучивают и подначивают, чтобы поссорить нас, а я так хочу с тобой дружить.

Она схватила Амо за обе длинные, тоненькие его руки и закружила вокруг себя, чуть-чуть откачнувшись назад, и ее густые каштановые волосы взвились, будто им самим по себе стало совсем весело и привольно. Они кружились по Алениному двору, и она что-то напевала, а то будто прихлебывала воздух, запинаясь. Потом сидели они на приступочке крыльца. Никто с ним не говорил ни тогда, ни раньше, ни много позже с таким уважением к его маленькой личности, как Алена. Она всегда разговаривала с ним будто с ровней, со взрослым, хотя и устраивала разные сюрпризы, помня, что он младший, самый младший, как говорила она шепотом, братик.

Ситцевый балахон Петрушки и смастерит ему Алена, как только он принесет ей рваную мамину тряпку.

А может, назваться ему Бим-Бомом?! У Соломы был граммофон с пестрым, переливчатым раструбом. Он раньше выносил его часто во двор, и тогда из трубы вылетали забавные голоса клоунов. Амо как будто даже их видел. Один уж конечно наверняка длинный, у него и голос длинного чудака, а другой — коротышка. А словами они кидались ловко, как мячами.

Придя домой, мать на кухне стирала чужое белье, Амо поел холодной картошки с огурцом и лег на свою уже коротковатую ему постель. И думал, думал…

Он хотел сразу быть и Бим-Бомом, и Петрушкой, мороженщиком и дядей Лешей. Тот вытачивал «тонкий струмент» для художников. Назывался он токарем, работал, в мастерской, на сторону делал маленькие штихели, показывал Амо, как художник-гравер орудует ими.

Еще очень хотелось стать летчиком.

Аленка рассказывала, в ее школу приходил настоящий, в шлеме, и показывал ребятам маленькие самолеты, назывались они модели. Да и те самолеты, что пролетали над Марьиной рощей, были совсем небольшие, но говорили про них, будто на самом деле они величиной с комнату, огромную, какую занимал Солома.

— И летчик, — уверяла Алена, — может перелететь через всю Марьину рощу одним махом, а другим махом оказаться в далеком краю, куда даже на Руслане надо скакать много-много дней.

Но больше всего хотелось стать борцом и боксером, как Сенька-топорик с узким лицом, чтобы вытряхнуть всю жестокую злобу из Тайфуна, Ираидиного сына.

Он был постарше Амо на три года, почему-то долго жил у своей бабки, у самой насыпи, а теперь переселился сюда. Тайфун всегда норовил подставить подножку, когда Амо бежал, ударить его по голове, неожиданно подкравшись из-за спины. И приговаривал он обидные словечки: «У, мелкота чумазая! Персид косоглазый!» И разное другое похлеще.

За смуглую свою кожу, темные продолговатые глаза Амо зарабатывал всякие неподходящие, как он считал, клички, обидные, прилипчивые.

Самого же Тайфуна во дворе сильно недолюбливали, он хватал быстрехонько все, что плохо лежало, дерзил напропалую и взрослым. Но передвигался прыжками, был ловок, оттого все и называли Тайфуном, а не Шурякой, как окликала его родная мать — Ираида.

Перед самым сном Амо еще повспоминал, что услышал в Аленкином дворе про давнее, да и выясняли там, кто какого заводу, то есть от каких таких сильных умельцев род свой вел. Может, оттого и застряли в ушах выкрики уличные: «Ты, без роду-племени, мелкота! Перекати-поле!»

Дорожил он родословными, услышанными им, бывальщинами, вобранными в самую глубину все еще не замутненной, доверчивой души.

Среди тех родословных прописалась пересмешливая, ярмарочно-кукольная, ряжено-карусельная, скоморошья.

Как лоскутное одеяльце, состряпанное матерью из цветастых лоскутьев, подбитое ватой, — он им укрывался, совсем маленький, в выстывшей комнатенке, — составлялась уже для тепла душевного пестрая череда. Погружаясь во все это, он крепко заснул.

И тут подоспела, как раз неделю спустя, в воскресный день, ярмарка. На нее с самого раннего утра потянулись не только пригородные-загородные со своими корзинами, кулями, мешками, но и более дальние.

На маленьком пятачке, потеснив возы, бросив на землю несколько рогож и потрепанный коврик, давали свое представление бродячие циркачи. Так о них говорили в толпе, сквозь которую, подтягивая штанишки, пробирался Амо.

На ярмарке он, счастливчик, увидел дурацкого клоуна, гибкого человечка-акробата.

На Марьину забредали сельские лицедеи, пожилые, голодные, бывшие ли вояки или белобилетники, когда-то подвизавшиеся в плохоньком каком-нибудь цирке. Смотрел он на бедолаг этих, озирающихся, боявшихся, что прогонит их милиционер, и видел только праздничное и смешное в незатейливых шутках, ужимках…

«Человек-колесо!» «Как нашелся пропавший у хозяйки цыпленок», «Собачка-отгадчица», «Объяснение на бульваре, или Любовь с первого взгляда», «Как пропала копейка и выросла она в рубль!»

Белесый акробат насурмил брови и показывал, как ходит будто на этих самых вот бровях. Он делал стойку и очень ловко на коврике скакал на лбу.

И тошно-тоненьким голоском пожилой клоун, который презабавно менял себе носы с картошки на востренький, теперь бы сказали — Буратиний, возглашал на пятачке, где разворачивалось действо:

— Кого хочешь победю! Я бывалый да удалый, несгораемый, непотопляемый. Шутки шучу, тоску разгоню. А ну, смотри в оба, примечай, у меня хобот, дурачка подцеплю, на спину посажу.

И правда, у него правая рука вдруг изворачивалась, он встряхивал своим балаганным рукавом, широченным, тот расстегивался, откидывался, и оказывалась рука в сером, морщинистом, сужающаяся. Хватал он своего единственного кривоногого напарника, сажал его себе на сутулую спину и шел на четвереньках, размахивая хоботом ловко, тряпично, а то вдруг и упруго.

Они-то, ярмарочные, полусамодеятельные, опрыснули Амо живой водой. Он смеялся до упаду, дома подражал им, а потом стала его точить, ручейком пробивала дорогу среди каменьев страха и недоверия к себе мысль о славном акробатовом перевертывании. О хождении на бровях. О слоновом хоботе, силище, которая оказалась даже в пожилом клоуне-оборотне.

Пособирав мелочь, бродячие циркачи сразу отправились на кладбище, им обещала какая-то компания подгулявших заезжих крестьян угощеньице.

Амо увязался за ними. Но тут же поотстал, так как услыхал чье-то непривычное пенье. Побежал на голос, раздававшийся с другого конца кладбища, и увидел старика с белой бородой, сидевшего на какой-то безымянной могилке. Над ней не было ни доски, ни креста, ни камня, лишь густая трава.

Старик в темной рубахе, с расстегнутым воротом, сидел на холмике, подложив под себя самодельный ящик, в руках у него оказался пастуший рожок или что-то смахивающее на это. Он тянул свою песню, а в паузах тихо наигрывал на длинном рожке.

Увидев Амо, он приманил его сморщенной рукой и, прервав свое пение, пояснил, дружелюбно улыбнувшись, но как-то торопливо:

— Тут мои предки, батьки, захоронены, где — неведомо. Мне мамка сказывала, когда был я еще ребенком, как ты: «Поди на Лазаревское кладбище, исполни поминаньице».

Амо, пораженный, смотрел на старика во все глаза: где же хоть следок остался от его прошлого ребячества? Неужели ж и он был мальчишкой?

— Ты не пяль зенки-то, лучше послушай, как я их поминаю на чьей-то безымянной могилке, может, и кого из них, я им пою былинку, что певали деды мои. Сам слыхал ее лет эдак полсотни назад на Севере, где их памятью при себе и держали, былинки те.

И затянул старик сказ-былину про Вавилу, его приключения-превращения из крестьянина-пахаря в скомороха, обещала судьба Вавилы и ему, Амо, чудеса, какие могли б с ним содеяться. Ну, не от земли б его оторвали святые скоморохи, а от жизни в каморке с матерью, от угроз Тайфуна, вознесли б его до странствий и скоморошьих представлений на самых разных дорогах.

Когда Кузьма и Демьян упрашивали, как колдовали, Вавилу заиграть, Амо замирал: если б его попросили, он бы сразу испробовал и свою силу сыграть на чудо-гудочке. Ведь к нему, Амо-Вавиле, пришли «веселые люди — не простые, не простые люди-скоморохи». Как складно, уважительно они обратились к простоватому Вавиле:

«Заиграй, Вавило, во гудочек А во звончатой во переладец, А Кузьма с Демьяном приспособят».

Чего уж лучше такой дружбы, союза трех!

Амо мгновенно представил себе, как бы все переменилось волшебно, если б у него на самом деле оказалось два верных, надежных друга. Но сейчас ему надо было вникнуть в дела скоморошьи. И какая цель у них впереди! Путь-то держат дальний, чтоб пойти против злобного, кусачего царя, так уж понятно Амо, как важно обороть противника:

«Мы пошли ведь тут да скоморошить, Мы пошли на Инишное царство    Переигрывать царя Собаку, Ишша сына его да Перегуду,    Ишша зятя его да Пересвета,    Ишша дочь его да Перекрасу. Ты пойдем, Вавило, с нами скоморошить».

И вдруг Амо, пока старик закрывал глаза, выпевая такую встречу святых скоморохов с простоватым Вавилой, подошел к нему вплотную, тронул за плечо и попросил:

— А мне можно?

Старик не слышал, пел свое. Амо говорил шепотом:

— Я-то согласен, я пойду с тобою скоморошить.

Старик вздрогнул, открыл глаза и испуганно закричал:

— Окстись! Мучениев примешь незнамо каких, а еще мал судачить о Вавиле и скоморошьем деле… Оно ж на Руси, считай, перевелось. Только былинка и осталась… А ты запоминай да свой гудочек мастери, потом и суйся!

 

17

Он и мастерил свой гудочек, и сунулся. Да так и ушел по следам Вавилы.

Третий вечер за последние две недели выкроили Амо и Шерохов, чтобы, исходив заповедник, еще и еще спутешествовать не только в детство, но и в юность Гибарова. Андрей улавливал за всеми подробностями воскрешений, каким предавался Амо, его желание примериться к будущему спектаклю «Автобиография». Конечно ж нельзя было мешать необычному странствию ни вопросом, ни даже сочувствием. В тот, третий вечер Амо внезапно перекочевал в юность своего двойника, минуя отрочество, о котором раньше не однажды заговаривал с Андреем и Наташей. Но теперь он стремительно ворвался в более позднюю пору — хотелось ему увидеть как бы со стороны свой собственный выход к трамплину.

И тут заговорил он неожиданно о матери, — отношения их складывались непросто, но оба тянулись друг к другу, хотя многое и шло вразнобой…

Она тащила отчаянного хлипака, но не понимала желаний совсем еще маленького мальчишки. Твердила: «Хоть бы рос ты как все. И отчего ты уродился в того самого мужа, который, прожив без года неделю, испарился?! Отчего такое ты уродился его портретом, а нам от него не перепало никакого участия, интересу, слова и хлеба?!»

Она не успевала уследить, куда Амо, совсем еще маленький, уходит, и не замечала, что у нее ж самой и не остается времени на сына. Но когда все шла и шла война, уже четвертый год кряду, она как-то в одно весенне-зимнее утро несколько раз прошептала над его колченогой постелькой: «Как хорошо — ты еще маленький, а то и тебя б утянула война!»

В ту пору она подолгу не выходила из дому и от раннего утра до позднего вечера шила и шила варежки для солдат. Амо удивляло — и на взрослых варежках сражавшихся мужчин всего в отдельности по одному пальцу.

После войны вдруг Зоя, начавшая быстро седеть, блекнуть, стала повторять соседкам, как нужно, чтоб ее Амо был «не как все».

А он о мечте ее неожиданно написал в школе сочинение, так его и назвав «Не как все». В том сочинении подросток-неудачник тайком брал уроки бокса у бывшего известного во всем околотке профессионального боксера Сеньки-топорика. Но когда тот подросток попал в облаву, на него напали парни под атаманством некоего Тайфуна, и он не смог защититься, так как свято держался благородных правил бокса. Его избили, и прежестоко.

Так случилось и на самом деле, Амо попал в скверную переделку. И мать, выхаживая сына после неравной драки, в первый раз согласилась с ним, когда он опять заговорил, что хочет после школы стать боксером и акробатом. Правда, она удивилась, услыхав, что этому тоже надо учиться долго и серьезно.

Она клала компрессы, а он смотрел на ее руки, небольшие, распухшие в суставах, и вдруг увидел их совсем отдельно живущими бедолагами. Вспомнил, как они кололи дрова, таскали узлы с чужим грязным бельем. Жилы вздувались на них, пока шила она варежки солдатам…

Прошли годы, однажды, уже юношей, он вложил в ее руки свой диплом, крупными буквами на нем напечатано было это непривычное, с необыкновенно солидным накатом слово. Такого она еще не видела в глаза и в руках не держала. Перед тем Зоя стирала посреди двора и, увидав Амо, быстро выпростала руки из груды белья, замоченного в корыте, вытерла их поспешно фартуком. Вот в эти распаренные руки он и сунул диплом.

А соседка Ираида грузно восседала на скамейке и лузгала семечки, глядя на них, — экая, мол, суета.

Амо только и сказал:

— Держи, ма, всё! — вроде б и испугавшись чего-то, в три прыжка оказался у калитки и уже издали наблюдал за матерью.

Зоя сперва держала диплом обеими руками, осторожно, потом провела ладонью по его середке, зачем-то растерянно дотронулась до своих редких волос, коснулась лба и, вроде б со стороны заметив собственное смятение, успокаивая себя, утерла слезы.

— Что ж там такое? — поднялась со скамейки удивленная тетка Ираида.

— Клоун, — выдохнула мать дрожащими губами. Но в дипломе не стояло этого слова. Просто Зоя вспомнила, как старательно Амо объяснял ей в последние годы, что учится он на настоящего клоуна: «Это, мама, профессия одна из самых трудных». И не произнес вслух то, что про себя знал твердо: «и опасных».

Настоящий клоун работает на обнаженных нервах, даже если полон радушного спокойствия и веселости, запасшись ими от природы. Но врожденного спокойствия Амо и взять было неоткуда. Он подозревал: нотки грусти и юмор унаследовал от отца и, кажется, склонность к «мировым обобщениям», — о чем-то подобном толковали родичи Зои, правда, переводя все это на свой язык. От него же, несомненно, унаследовал Амо и страсть к перемене мест и обстоятельств.

Клоун — занятие сложное, серьезное, хотя и хочет он, чтоб люди смеялись, но порой и грустили. А коль смеялись, то вовсе не бездумно. Может, и взрослых увлечет он в закоулки детства, ловя на манеже огромным сачком невидимых бабочек, приманит их к детской мечте. А дети обязательно догадаются: клоун — существо фантастическое, но и простодушное, удивленно-доверчивое, как они…

Зоя видела сына на эстраде циркового училища, но не совсем поняла, как сложится его жизнь потом. Она боялась Потом, как он догадывался, с его первых шагов. Старалась умилостивить грозное Потом, плохо представляя, что же ожидает ее мальчика. Но, к счастью, не знала, как трудно все начиналось и в училище. Он же сразу прослышал: после первого курса авторитеты не очень-то поверили в его звезду клоуна, а он-то вымечтал ее. Грустноват, мол, да и хлипачок. Сам, видишь ли, хочет выдумать свою соль. Не добытчик такого жанра. Вот на верху перша его путь на арену. В группе першистов пускай и появится.

Сунули Амо молодому режиссеру, ведь звезд готовить не Юбу, пусть сам и научится помаленьку ходить в постановщиках, тоже еще зелен-молод, твердили авторитеты: Кудлай, Рухляков, Цуриков…

К тому же оказались они противоположностями — Юб и Амо, по масти, по темпераменту, бытовым склонностям. Но молодой патлатый Юб стремился быть педагогичным. Он терпеливо, как дождь, пережидал, когда второкурсник Гибаров перешумит, перепаникует, пересмеет его. Молчал. Хотя был рыжеват, значит, и в нем жило кусачее пламя, в потомке самоучек-изобретателей, выдумщиков. Но упрямо, хотя и исподволь, учил овладевать разными жанрами.

Они сдружились с акробатами, жонглерами, эквилибристами. «В тот день, когда ты перестанешь удивляться находкам друзей, их трюкам, можешь убираться из цирка, — как-то пробросил Юб. — Ходи в гости к зверям, смотри, как они играют».

И оба, он и Юб, помогали дрессировщикам, мотались по закоулкам цирка и бродили в свободный час по зоопарку. Впрочем, обоих привлекала улица, ее эксцентричные неожиданности, сутолока на бульварах, в парках, толпа у кинотеатра, возня малышей и порой нелепые шутки подростков.

Марьина роща оснастила Амо, в нем клубились ее побасенки, невероятные площадные шутки, говорок — еще в раннем детстве она изострила его слух и глаз.

Амо и Юб упорно готовились к собственным мимическим действиям. Но еще несколько лет назад устраивали в их ведомстве охоту на ведьм, изгоняли эксцентриаду, пантомиму. Мим Эрга и некоторые его ученики сменили столицу на далекие города, чтобы только не прервалась традиция. Но кудлаи, цуриковы недоучли — Московский Всемирный фестиваль молодежи и студентов 1957 года переполошил многих юных, двинул их к собственной цели семимильными шагами.

Они дали волю собственной фантазии, у них возникло безудержное желание самим экспериментировать на манеже, на эстраде. Амо и Юб летом пятьдесят седьмого кочевали из театра в театр, а все театры были отданы в распоряжение приезжих из разных стран. На сцене они увидели своих единомышленников, сообщников. Чего они только не наоткрывали, какими импульсами не подзапаслись.

Влюблялись во французских мимов, те увлекали их в дебри современного города, переносили на берега Луары, где прачки стирали, шутили с прохожими молодцами, ссорились, не переставая намыливать белье, расправлять рубахи, полотенца и колотить ими о доски, выжимать и сушить на траве или на веревках. Прачки целовались, стирая, надеялись, полоща, дрались бельем, перекрученным, как канаты. И вот одна уже на реке с ребенком и возлюбленным и остается сама собой — обаятельной прачкой.

Амо не отрывал глаз от датчанина, тот жонглировал шляпами, взбирался на вавилонскую башню из стульев, продолжая жонгляж, вел диалоги со шляпой, и все без единого звука.

На улице Горького, в помещении Театра юного зрителя, произошло событие, невиданное до того им, Гибаровым. Аргентинский театр втянул зрителей в свою жизнь, ломая прежние представления о возможностях пантомимы. За обыкновенным столом происходило объяснение молодой женщины и ее будущего возлюбленного. Они всего-навсего стелили на стол скатерть, но как бы и примеривались изнутри к будущей жизни друг с другом. Начиналось с, казалось бы, неброского, с мелочей жизни, а разрослось в нечто трагическое, необыкновенное. Умер ребенок, и его хоронили. Но процессия за гробом двигалась, а провожающие танцевали, воздевая руки к небу, что-то староиспанское, староцыганское, а возможно, развивали мотивы ритуальных плясок тех, кто был тысячелетия назад изгнан из Египта и переходил Красное море, сохранив свой смех и плач в танце и движении.

Аргентинцы сберегали традицию, чтобы противопоставить ее нынешней жестокости. Всего двенадцать лет минуло со второй мировой войны, на которой сгибли десятки миллионов людей, и среди них сородичи тех, кто двигался по сцене. Обращались к небу, воздевая руки, закидывая головы, улыбались его высоте и чистоте, потому что ребенок уходил ввысь.

Бурно танцевали, беря в свидетели небо и продолжая общение с ним в танце, так как провожали человеческого сына, а это стоило праздника благодарности за то, что пребывал он с ними со всеми и сколько-то лет их обнадеживал, делал счастливыми только своим присутствием. Смерть не страшила, она объединяла живых в едином ритме шествия, в движении вперед, в смехе и великой скорби.

Тут открывались неведомые миры других культур и корней. Но у будущего мима было право наследования и от латиноамериканцев, и от их учителей — испанских, ближневосточных, индейских и еще бог весть каких, он был вправе учиться у тех, у кого сам находил нужным и возможным.

Он вырос на площади, и балаганной притом, и не рисковал утратить свои корни и живые соки, получаемые из собственной земли. Потому после фестиваля вместе с Юбом, молодым своим режиссером, догадался, как именно ему, Амо, надо обживать арену.

На манеже клоун-мим остается со своим мальчишеским, гибаровским матовым лицом, удивленными глазами, никакой маски, хотя маски бывают необходимы и помогают выдумывать мифы о силе и слабости носителя их.

С грустью Амо отказывался от белой маски лунного клоуна Пьеро, от шутовского ромбовидного костюма Арлекина, от всяких картузиков и париков, носов картошкой российских коверных.

Он хотел сохранить свое лицо. Свои простодушие, юмор, перемешанный со своей грустью, но чуть-чуть окрупненные, чтобы можно было заполонить огромное пространство цирка.

И постепенно обрисовывался костюм: брючки на одной детски-нелепой лямке, а на узеньком гибком теле тельняшка, ботинки огромные, якобы отцовские, для разыгрывания площадных шуток, порой и старомодных, — надо ль их бояться?! И шейный платок — немного моды, немножко давнего форсу. И своя черная, гладкая шевелюра, подстриженная челочкой, чтобы глаза и улыбка были всегда налицо, — на лице как бы подчеркнутые овалом и челкой.

Они оба, Амо и Юб, твердили товарищам по цирку: «Театр родился в безмолвии, сразу дав волю жесту, мимике, движению», — им самим эта формула казалась обещающей.

В самый разгар работы с Юбом, — они как раз выстраивали свои первые сценки для манежа, и это кроме обязательных предметов и этюдов, работали не покладая рук и ног, дома, в училище, даже на бульварах, когда не было прохожих, — вдруг нежданно-негаданно объявился у Амо кровный родич, первое наследие отца, в сущности неизвестного.

Да, однажды в цирковом училище произошел Случай. Он готовился, тот Случай, на родине предков Амо по отцу.

Случай оказался элегантным мужчиной, респектабельным, в отлично сшитом костюме, конечно же темном.

Она, респектабельность, сквозила во взгляде темных глаз, наложила отпечаток на одежду, обувь, фигуру.

Специально для маленькой персоны Амо изящный мужчина, а от него распространялся легкий запах мужских заграндухов, проделал путь из Передней Азии в столицу. Он, как выяснилось чуть позднее, не пожалел дорогого своего времени и сил и сперва выехал из дома на своей машине, потом поднялся по трапу в самолет и, перемахнув высочайшие горные кряжи, приземлился в Москве, где опять его ожидала машина.

И вот Случай встал на пороге тренировочного зала и попросил хорошо поставленным голосом, не уступающим весомым голосам МХАТа и Малого театра:

— У вас, говорили мне, учится студент Амо Гибаров?

Амо позвали, и он остановился в противоположных дверях того же тренировочного зала, в этот час полупустого. А Случай, увидав Амо, отступил на полшага, легко откинул голову и отвел плечи, но протянул вперед свои смуглые руки с удлиненными кистями и возгласил что-то патетическое на армянском языке.

Отцовского языка Амо не знал, но строгий его строй и мелодику сразу отличил. Он напрягся, будто должен был совершить прыжок, чувствуя — сейчас произойдет вовсе неожиданное. И как раз в тот момент Случай закричал по-русски почти без акцента. Нет, то был не крик, а просто баритональный голос взмыл до тенорового призыва:

— Мой мальчик, мой…

Но нет, звал его не отец, тот, верно, давно уже умер, иначе когда-нибудь хоть какой-то слух о нем дошел бы до бедной Зои, пробывшей замужем всего полгода. А Случай выглядел лет эдак под сорок, с густыми волосами, без проблеска седины.

Не дав опомниться Амо, с неожиданной быстротой пересек он привычное для Гибарова, обжитое им, но не пришельцем, пространство тренировочного зала и, прижав к благоухающей груди совсем опешившего, оповестил, что к нему, младшему, чуть ли не с самого Ноева Арарата спустился старший брат и оказался неслыханно щедрым, такое известие сам принес, сам и вручил…

Но, пожалуй, слишком замешкался, на все безрадостное детство Амо припоздал, на отрочество, полное лишений, тоже, и на зеленую юность, конечно. Ведь Амо самостоятельно вырешил уже такие задачи, что ни в сказке сказать, ни пером описать, тем более вслух всего и не произнести, не обозначить.

Потому он, Амо, как-то застыл и не мог на прозвучавший псалом братниной любви ответить каким-нибудь подобающим случаю словом.

Но спас его старший брат, то есть господин Случай. Он умудрялся задавать вопросы и отвечать самому себе за Амо, тоже своего рода полувопросами. Получался искусный и презабавный диалог. И тут, кстати, выяснилось, что где-то в Одессе есть еще у них и средний брат с обыкновенным, милым именем Михаил.

— Так предначертано, — говорил Рубен, отстраняя от себя Амо, но не отпуская, и жадно разглядывал его лицо, фигурку в тренировочном костюме, в трико, — мы все ж оказались родственными и в профессии. Твой брат, то есть я, Рубен, — артист, драматический.

Он сразу не сказал, скромно умолчав, что он даже там, неподалеку от самого Арарата, заслуженный…

— А средний наш брат художник, я только недавно написал ему, но уже получил ответ и фотографию. А ты? Ты, надеюсь, закончив свое цирковое, приедешь жить ко мне и станешь тоже артистом театра?!

Он, кажется, забирал власть с ходу, но это было поправимо для Амо, хотя наверняка сулило разочарование старшему брату.

— Я выбрал свою профессию, когда стал уже совсем взрослым мужчиной, лет так с семи. Вряд ли я смогу изменить самому себе.

Амо улыбнулся и сам покровительственно взглянул на Рубена.

Рубен сделал вид, что не слышит возражения младшего, иначе это могло бы перейти в их первую размолвку.

Он снова привлек к себе Амо, что было тому крайне непривычно, и тихо переспросил:

— Ты серьезно думаешь о жизни в цирке?

Выслушав еще раз ответ, он, как бы убеждая себя самого, но разочарованно, понизив голос до шепота, произнес:

— Я чту любое творчество, если только оно не подменяется ремеслом, голым ремеслом. Мы все равно оба артисты, не так ли?

И он вроде б смутился. Потом Амо понял, только великодушие вдохновило Рубена приравнять цирковой путь брата к актерскому, своему. Нет, он уважительно отнесся к тому, что Амо пробежал самостоятельно, своими некрупными ступнями, по тернистому пути. Армяне в этом кое-что понимают, это у них от предков унаследована чуткость, все-все доставшееся с трудом и в драматических обстоятельствах вызывает сочувствие.

Но в иерархии ценностей наверняка цирк не мог у Рубена занимать такое же место, как драматический театр. Куда там!

Но тогда, в тот момент, прижатый к великодушной армянской груди, Амо уже и не помышлял о иерархии и шкале ценностей. Хотя не мог и другого: поднять на свои не больно-то широкие плечи или взвалить на спину груз родства.

Неужели у него на самом деле есть брат? Не выдуманный боксер-силач, который мог всю шпану с его улицы и с соседских тоже расшвырять, набить морды, скалящиеся и изрыгающие обидные прозвища.

Когда-то Амо привязался к Джеку Лондону и его героям, и именно тогда он, хлипачок, бегал к боксеру на тренировки. Спасался, как мог, не подозревая — и в цирк его прибьет оттого, что многое могли акробаты, дрессировщики, эквилибристы, могли, смели, одолевали.

Но вот перед ним явилось воплощение остойчивости, как бы выразился Шерохов, брат.

…Нет, не подумайте, будто я сразу так и поверил в это припоздавшее лет на пятнадцать, а то и все двадцать видение. Я мог бы ему сказать, что уже побыл без него котенком, даже не щенком, которого потащили топить. И топили. Но я булькал и… всплывал, опять уходил под воду с головой и шлепал лапками по воде. И выплывал. Не просто выплыл, а под воду сам уже погружался, чтобы подальше отплыть от моих преследователей. Одиночество детства штука занозистая, заковыристая, и если ты не оплошал головой, чувствами, то будет разматываться оно до скончания твоего маленького, персонального века.

…Да, возник брат, пусть и совсем иной, чем выдумывалось…

В конце концов Амо чуть и прихрабрился, решил показать свою цирковую марку, тоже обнял его за плечи и сказал Рубену:

— Сейчас я попрошу, чтобы меня отпустили с занятий, и мы пойдем посидим где-нибудь.

— Но я хотел бы познакомиться с твоею матерью, посмотреть, как ты живешь.

— Мы так и поступим, — согласился Амо, — только захватим по дороге угощение. Я же не подготовлен, такого гостя мы никак не ждали, а мама так совсем стушуется.

— Не стесняйся меня, о чем хлопоты?! Ты можешь теперь просто располагать мною.

— Но сперва я должен научиться располагать собой, — ответил тихо Амо.

Так началось получение наложенным платежом близкой родни.

Позднее Амо, отправившись на гастроли в Армению, узнал: в тех краях в почете и та родня, которая известна с колыбели, и та, какую прибило даже из-за моря. А встречи — это ритуал.

Между прочим, там многие считали, что ежели бабка знаменитого певца Шарля Азнавура, древняя старуха, здравствует в какой-то деревеньке, то и Азнавур всем армянам кровный, близкий родственник, впрочем, как и Горьки, художник, живший в Америке, сверхмодерновый и сильно талантливый. И уж конечно Сароян! Тот даже собственной персоной приезжал в Ереван и именно на эту тему толковал публично.

Но по дороге к себе домой Амо, преодолев смущение, поинтересовался: как же старший его брат узнал, что живет на этом свете младший? Да еще в Москве, в Марьиной роще?

Отец их странным, быть может даже таинственным, созданием был. Он, повар, женился на матери Рубена, потом, когда тому было вроде б около года, исчез. А мать, погоревав, возьми и выйди замуж за Саркисяна. Верного и интеллигентного. И вырос у них сын Рубен. А когда Саркисян умер, Рубен хоронил отца, усыновленный, и не ведал, что он плод другой недолгой любви. И по обычаю предков свято блюл все даты и рыдал с родственниками по отцу своему, пока один из сердобольных родичей не воскликнул:

— О Рубен! Зачем так беспощадно относиться к себе! Не оплакивай слишком горько того, кто лишь исполнил свой долг, воспитал честно сына своей жены. У тебя же есть собственный отец, то есть он был.

Рубен побежал к старушке матери, а случалось с ним редко, чтоб он проявлял нетерпение и так явно торопился. И она призналась во всем.

И тут сын выведал: настоящим его отцом был и вправду повар Гибаров. «Красавец, — как выразилась старушка, закатив свои исплаканные глаза, — и фантазер. Наверняка любил меня, и ты, Рубен, ему очень понравился, тогда тебе исполнился годик. Но отец твой твердил, что никак не может больше жить на одном месте, у него была ну прямо цыганская страсть к перемене мест, и так он прожил в своей первой семье, то есть с нами, почти целых два года!» И тут старушка рассказала Рубену — у него есть еще два брата. Когда родились они, Миша в Одессе, а позднее Амо в Москве, в доказательство большой преданности повар Гибаров извещал о том свою первую нареченную.

Едва открылась истина, Рубен посчитал необходимым немедля же выехать к младшему в семье, — тут он почувствовал всю ответственность, в известном смысле как глава рода.

Нет, он не унаследовал от отца ни авантюрную душу, ни привычку к бродяжничеству. Но Рубен сказал Амо, в отце, судя по всему, несомненно, таилось очарование, оттого-то всюду оставались жены и малые дети, а три брата, видимо, унаследовали его артистизм. Он, родитель, которого ни один из них не помнил и даже помнить не мог, одарил их сходством устремлений, пожизненным влечением к перевоплощениям и некиим сходным в чем-то рисунком характеров, впрочем, у Амо проявилось это позднее.

Рубен назавтра вылетел в свой родной Ереван, взяв с Амо слово, что тот обязательно в ближайшее полугодие постарается навестить брата и познакомиться с его семьей.

— В отличие от нашего предка, я чту превыше всего святыню семейной жизни.

Выражался Рубен, может, и чуть возвышенно, привычно взбираясь хоть и на невидимые, но достаточно ощутимые котурны.

Амо усмехнулся, не мог же он признаться вот так, с бухты-барахты этому, в сущности, вовсе чужому человеку, что сам-то он легковерен и влюбчив; впрочем, и до сих пор все еще любит одну девочку, хотя наверняка она уже давно чья-то мужняя жена, если только жива еще, то есть уцелела на этом белом свете. Слишком быстро она исчезла из Марьиной рощи. Ее мать, овдовев, переехала куда-то на Север, к сестре, а от самой Аленки пришло письмо-другое маленькому Амо, а потом след ее затерялся, но не простыл. Он и влюблялся в девушек, чем-то хоть отдаленно смахивающих на Алену.

Встреча с братом, разговор с ним всколыхнул самое затаенное, но не вызвал желания толковать об этом вслух, тем более с таким благополучным, уверенным в себе человеком, хотя, наверное, и широкодушным.

И снова Амо увидел себя подростком, который не раз чуть ли не с тоской думал: вот мог же у него на самом деле быть старший брат. Но еще чаще представлялось тогда, как он в одночасье лицом к лицу действительно сталкивается со своим братом, да еще и близнецом, только почему-то давным-давно запропастившимся. Иногда даже пытался говорить с этим близнецом вслух, играть с ним, как с надежным партнером, и выходило — тот уж всегда оказывался на подхвате.

Рубен не совпадал с вымыслами подростка Амо. И никак не втеснялась их встреча в грустноватые фантазии взрослевшего циркового Гибарова.

После ухода старшего брата все еще носился по комнате легкий запах чужих заграндухов.

Но именно после отъезда Рубена, в тот же вечер, Амо, встретясь с другом, режиссером Юбом, сказал:

— Мне зверски повезло, что меня к тебе прибило и ты сам захотел со мною работать.

 

18

Вернулись затемно, Наташа, встретив гуляк возле калитки, попеняла:

— Уж третий вечер с вами сладу нет, как уйдете, так и пиши пропало, совсем не замечаете время. А, как на грех, я и сама застряла сегодня в институте. Вот к ужину и рыбу не почистила, ничегошеньки не успеваю.

Коснувшись ее руки, Амо попросил:

— Можно помогу вам? А Рей пока немного у себя и поколдует. Я ж в эту неделю, благо зашиб локоть, по вечерам часто свободен и отвожу тут душу, да и верчусь вольно-невольно вокруг будущего спектакля. Вы уж простите и Андрея таскаю по заповедным аллейкам. И ему ж продышаться надо, а я-то с его помощью вроде б набредаю на новые повороты «Автобиографии». Состоится ль тот вечер, нащупаю ли два решения: для манежа — одно, другое — для эстрады, еще и не знаю. Я ведь вас, Наташа, тоже посвятил в свой замысел, пока Рей странствовал, но что-то отменяю, а иной раз проклевывается неожиданное. Ну, Андрей, разумеется, мой главный куратор, молчит молчком, а вдруг и подтолкнет к самому неожиданному переходу, совсем незаметно и, кажется, ненароком.

Шерохов уже исчез за дверью своего кабинета. Наташа скинула фартук с веревки, где он сушился, прямо на руки Амо, и они на кухне принялись за работу.

Амо говорил с некоторой опаской, будто бы со стороны вслушиваясь, как он иронически заметил, в собственные разглагольствования:

— Тут явно избаловали покорного слугу, в этом доме отчего-то еще не притомились, то вы, то Андрей меня все выспрашиваете и заводите, а я впервые в жизни впал в подобие корысти, развешиваю здесь обрывки моей души, совсем не прошедшее во мне детство, опять же отрочество, а то и так называемую юность, а?

Он коснулся рукой веревки, протянутой от угла до угла кухни, и выстиранные тряпочки и полотенца от его прикосновения пустились в короткий пляс.

— Заметьте, Наташа, все ваше хозяйство, фрагментики тряпья закивали мне, едва признался вслух, что только у вас охоч до исповедей. Но именно растреклятые исповеди и помогают мне отобрать мотивы странствий по своей ли судьбе, а быть может, таких вот типов, как я, из чудаков, что ли?! Памятное-то не случайно, должно быть.

Каково-то вам, бедолагам, менять так резко масштабы со своих океанических до моего дробного, как нынче принято выражаться — от макро до микро.

Он чистил рыбу, прерывал свои излияния, взмахивая ножом, облепленным рыбьей чешуей, тряс замерзшей рукой. Мороженая рыба, по его выражению, кусалась.

— Вот вы когда-нибудь думали о том, что у каждого есть свой Адам и Ева, свое представление о них? Я давно уже хотел сыграть Адама, в одежде из листьев взбираться на деревья для единственной своей Евы. Однажды Адаму пришла охота искусить ее, то есть проверить, как велика доверчивость наивной Евы. Быть может, подумал он, склонит она головку-колокольчик, прислушиваясь к нашептываниям незнакомца?! Вдруг и положит головку ненароком на плечо кому другому, если только он неожиданно явится перед ее большими небесными очами да еще будет горазд всякие пассы выделывать.

Адам имел много свободного времени для фантазий, был сыт и еще тогда, до изгнания из рая, вовсе не трудился в поте лица своего. Но мне кажется, у него не хватало воображения в том просторном смысле, каким мы в нашем позднем, двадцатом веке наделены. И к тому же он и не осмеливался обращаться даже про себя к разного рода условностям, без которых, пожалуй, нет подлинного чуда воображения. Потому, чтобы искусить Еву, он и выбрал обличье самого несимпатичного типа из ближайших своих соседей, обитателей райских кущ, и прикинулся этим самым Змеем!

Ваша рыба, Наташа, меня, обдавая холодом, заставляет быстрее вертеться вокруг нее и стола, горячее малевать эскизы будущего, пока не сотворенного спектакля.

Но все ж вернусь к началу, и пусть наше действие развивается по порядку. Сперва в собственном облике, то есть Адамовом, в светлом трико и листьях взбираюсь на дерево и, стоя на самой верхушке, жонглирую яблоками. А дерево не простая яблонька, нет.

В ту библейскую пору наверняка произрастали высокие яблони и плоды на них висели крупные, увесистые, налитые медовым соком. Итак, пока что я Адам. Но вот исчезаю в густой листве и уже вновь предстаю перед Евой в черном трико, неузнаваемо преображенный.

Руки сгибаю так и эдак, их волнообразные, птичье-змеиные движения околдовывают ее ну точно по-змеиному. И, не добравшись до Индии, мы-то с вами насмотрелись на такие виртуозные движения в индийских танцах-пантомимах. Индийские танцовщицы поводят головой, изгибают шею, руки, будто удлиняя себя и не только по-человечьи, но и по-звериному осваивая пространство. Они даже способны не то что примирить со змеями, но и заворожить заимствованными у них повадками.

Потому и я своими двумя руками изображаю раздвоение Змея и заключаю Еву, несомненно, в змеиные объятия. А потом совершаю двойное сальто и срываю яблоко. Дарю ей как раз то, что не сажал, не выращивал. Тут мы исполняем с партнершей, то есть с Евой, пантомиму искусителя и опасной наивности.

Амо, забыв о рыбе, отложил нож, показал несколько позиций Евы и движения Змея. Спохватившись, он принялся за рыбу, но, и чистя ее, рассказа не прерывал.

— После того, как Змей в индийском полутанце приманивал ее, вновь и вновь обвивал Еву, он проскользнул вверх по стволу дерева и опять исчез в листве. И тут сверху низринулся Адам в светлом трико и листьях. Он совершал прыжки на батуте в исступлении от того, что пропала Евина простота и она, сама Ева, оказалась пустельгой и простушкой в вульгарном смысле этого слова. Даже и не догадалась: Змей — то все скверное, что таил в себе Адам. Он же надеялся — Ева узнает его в любом обличии и изгонит из него коварство и зло. Но нет, она прельстилась уродливым Змеем. Как ребенок, увидев теперь Адама, да еще отрывающегося от нее, от земли, — а он совершал неимоверные курбеты на батуте, — пыталась и сама последовать за ним, но не тут-то было.

А потом пришел обыкновенный штальмейстер, инспектор манежа, подловил Адама, когда тот спускался после очередного подскока на батут, зажал его, обхватив поперек груди, а другой рукой заарканил Еву и поволок вон — изгнал из рая, то есть с манежа.

Меня увлекают, Наташа, аналогии, они придают мне, если хотите знать, отвагу. Вас не отталкивает мое самоуправство? Нет?

Обычно совсем точно рассчитывающий каждый жест, тут Амо опрометчиво потер пальцем висок, и рыбья чешуя заблестела на его лбу. Наташа отодвинула кастрюльку с начищенной картошкой, вытерла руки чистой тряпочкой и смахнула чешую со лба Амо.

— Вы не осудите меня, если признаюсь: хочется сделать в некотором роде и свой автопортрет. Пора мне сочувственно вышутить свое сиротство. Но один из моих учителей обронил: «Сирота так и не становится по-настоящему взрослым». Воображение вряд ли только игра памяти, но ей обязан я своими маленькими сценическими площадными мифами, где грусть и смех заключают друг друга в объятия. И вот бьюсь над неожиданными этюдами к будущему спектаклю — одни развернутся в сценки для него, другие опадут, как листва в ветреную осень. «Адам и Ева» вроде б из пролога к нашему обитанию на земле, а значит, в изголовье и моей жизни тоже.

Порой этюды далеки от моих намерений, но в них есть достоинство, они как бы сами выталкиваются то на манеж, то на эстраду, поднимаясь из какой-то глубины. Что они? Заблуждения? Иль желание что-то уразуметь, а то и очиститься?

Не только испытываешь себя, одолевая пространство времени и манежа, но и защищая находки. Убежден — найдутся среди зрителей собратья, маленькие и совсем взрослые, они будут покатываться с хохоту, удивляясь, доверять мне свою мечту. И я должен защищать от нападок и напастей свои догадки, а значит, и их собственные — зритель порой и фантазирует с нами.

Но до него надо пройти тяжелейший искус. Ведь неправильно говорят: брань на вороту не виснет. Возражу — виснет и гирей на шее. Каждую новую работу, пусть и самую малую, часто встречают с недоверием, иногда и приятели, а чего и говорить о зоркоглазых бюрократах, визирующих ее? Или о людишках, подобных моей недолгой, но приметливой спутнице?! Варвара ж поставляет небылицы, которых и без нее пруд пруди, и какие-то неважные версийки просачиваются в наш конечно же, как говорится, здоровый цирковой коллектив.

Амо усмехнулся и пожал плечами. Он продолжал старательно выполнять свой небольшой кухонный урок.

— Я дорожу общностью, чту адовый труд моих цирковых товарищей, их неустанный тренаж, изобретательность. Без них и я б сошел на нет, но ведь есть издержки, и еще какие! А вот в поисках, в этюдах происходит омовение ото всего, во что мы вольно-невольно тоже вступаем, иногда оказываясь не в позолоте, нет, в саже. Впрочем, последнюю, на худой конец, предпочитаю первой…

А люди вроде меня, грешного, часто и грезят тем, к чему прикоснулись в детстве. Юности. Бьются о собственные первые впечатления, взращивают их. Одни от того богатеют, другие, как ни горько, иссушаются. Мне ж привелось ко многому возвращаться, — ведь давно приметили, как повадился кувшин по воду ходить! Да, как ходят на водопой, так и я иду в глубины детства за живой водицей. Ну, а иные воспоминания, наоборот, требуют одоления. Видимо, Наташа, и сейчас продолжается действие, начатое давно.

Он стоял уже возле мойки, пустив струю холодной воды, тщательно промывал рыбу.

Наташа, нарезав лук и почистив морковь, бросила их в кипящее на маленькой чугунной сковородке масло.

Амо спросил:

— Вы слышите? У каждой и самой малой штуковины есть свой голос, а то и мелодия?

Наташа кивнула:

— Еще как слышу, особенно когда Андрей уходит надолго в рейс и одиночество выглядывает изо всех углов. Тут и начинает действовать спасательная команда, и ложки, и плошки, и поварешки не на последних ролях.

Они рассмеялись.

— А вы, Амо, на диво споро управляетесь с кухонными делами.

— Возражаю.

Он вскинул левую руку, подбросил и поймал большой нож, заставив его совершить полет по кругу и плавную посадку на ладонь своего временного хозяина.

— Да, решительно оспариваю — не кухонные это дела, а гастрономические. На Востоке, госпожа глаз моих, — он поклонился Наташе, — мужчина умеет и любит готовить, если только проявится такая охота и представится случай. Я истый москвич, но, возможно, азиатская традиция во мне заговорила, да и опыт. Частенько мне жалко становилось маму, я помогал. А бродячая жизнь тем более научила меня многому. Ну, а уж рыба в Армении — ритуал. В стране камня озера и реки окружены не только берегами, но и легендами. Вода там чуть ли не священна, и живое существо, вышедшее из вод, — награда, а не только пропитание. Простите, что я вкрапливаю в наши разговоры чуть ли не тексты псалмов, но, — пожал он плечами, — быть может, без отступлений теряется соль жизни.

Наташа скребла ножом большой кухонный стол, мыла его крутым кипятком, щеткой.

— Вы, Амо, мне нравитесь куда больше, чем Шехерезада. Все, чем делитесь вы, оказывается очень близким, хотя жизнь каждого из нас складывается по-иному. Но, послушав вас, да и поглядев на то, что вытворяете, набираешься силенок упрямо идти дальше, не скулить.

После паузы добавила:

— Да, с нами приключилась необыкновенная история, не так уж просто в нашем возрасте и, добавлю, при весьма кусачем опыте вдруг заключить сердечный союз, близко сойтись. Ну и благо!

— После эдакого анданте кантабиле, которое вы отлично исполнили, Наташа, отважно продолжаю. Как же опрокидывается давнее в завтрашнее? Я рассказывал Андрею о шарманщиках моего детства, но во что обернулись давние встречи с ними, теперь доскажу вам.

Давно хотел я сделать со стороны странный, а для меня само собою разумеющийся диалог с большим крестом, только чуть покосившимся от времени. Ну, не совсем с ним — с ожившей тенью одного из моих предков по родственному ремеслу, что ли. Уже и сам крест едва помнил того, кто под ним почти столетие назад был похоронен. Старый шарманщик покоился тут. Он давным-давно пришел неизвестно откуда и, как бы определили сейчас, умер на рабочем месте. Такой конец каждому пожелать можно. У нас сложилось, наверное, правильное представление о достойном выходе из игры. Лучше всего уйти, находясь в самом разгаре ее. Имени его никто не знал, он наигрывал неизвестную мелодию и тихо напевал — так говорили старые старики, а сами они узнали ту историю от своих дедов.

Наигрывал шарманщик, уточняли они, щемящий мотивчик. И толковали еще про его распев. Сохранилась память о шарманщике, так как случай с ним оказался даже для марьинорощинцев из ряду вон выходящим. Пришел, сыграл, может, всего лишь во дворах пяти — семи, а потом исполнил что-то свое, необыкновенное вроде б, про горящую свечу и мотылька, что вился вокруг ее пламени и сгорел в нем. Не успел шарманщик и поговорить вдосталь со своим белым попугаем, а мягко так соскользнул на землю, как бы невзначай, будто присесть захотел, подустав.

Сохранила молва и некоторые подробности того часа. Ну, потом шарманщик деликатненько, боком, приник к матушке земле. Впрочем, так только говорится про доброту земли, во дворе ведь все было мощено булыжником, куда тут деться. Только пучками меж булыгами проросла трава. Одну травинку он зажал меж пальцев.

Видите, Наташа, как причудлива память. На одно она горазда, до малейших черточек сохранит, а другое предаст забвению. Обстоятельства кончины неизвестного шарманщика врезались в память свидетелей, да и тех, кому обсказаны они были. Другого ничего не упомнили: каков собою был тот шарманщик, какой судьбины. Тогда-то, лет сто назад, всем дворовым миром о двадцать шесть семейств схоронили его на краю Лазаревского своего кладбища. Местный плотник сочинил ему огромный крест, какой, по мнению стариков стародавних, ставят лишь на братские могилы. А все потому такая честь была ему оказана, говаривали, что даже своими грустными песнями он гнал от них лютую тоску, успокаивал попугаевыми обещаниями.

Я еще мальчишкой хотел дознаться: куда подевался со всеми обещаниями попугай, их таскавший по наущению собственного хозяина? Но и теперь, забредая на то место, где было Лазаревское кладбище, — а от него следа не осталось, там, в детском парке, ребятня играет, — припоминаю, какие сценки у креста видел мальцом.

Тогда на задворках Марьиной рощи возникали лики седых времен, а порой блюли стародавние обычаи, потому одни в праздники хороводы водили вкруг креста, как распрекрасные язычники, другие в салки играли, третьи закусь раскладывали, справляя поминки по неизвестным душам. Наше кладбище спокон не то что веку, а веков оказалось местом старинного празднества. Семик и я помню.

Сперва происходит поминовение, а даже во времена моего детства чуть ли не народное гуляние, да еще со всякой отсебятиной, шутейное так и выплескивалось, уж тут кто во что горазд был. Так вот у креста того шарманщика много и шуток отшучено. Даже цыгане-гитаристы туда забредали.

Там-то, на кладбище, по соседству с Лазаревским базаром, я и услыхал от полуслепого старика историю шарманщика, разжегшую мое воображение, не витиеватую эту байку. Еще старик хвастал, будто дед его через то Лазарево кладбище да Марьину рощу и лес выводил в 1812 году группу ошалевших москвичей из осажденного французами города, мимо их пикетов. «Вон когда марьинорощинцы самому Наполеону нос натягивали», — твердил мне старый. Тут я разузнал впервые про Наполеона, каков собой, откуда притопал, чего с ним учинили в зимнюю российскую стужу.

Но много позже, когда уж новые дома теснили привычное мне с детства, я все ходил туда, хоть от того огромного креста вовсе и помину нет. На славной площадочке меж деревьев стояла новехонькая скамейка, на нее и присаживался в поздний час, особенно по осени, и казалось: шарманщик свой завет мне оставил — тоже ведь артист, никуда не денешься. Будто он впрямую подсказку твердил: «Представь, парень, какие ж спектакли разыгрывались возле крепкого деревянного моего креста, какие времена тут прокатывали».

И захотелось мне оторвать на сцене диалог вроде б с тенью шарманщика, под его музыку и крики того попугая. Они-то, попугаи, есть такие достоверные сведения, долгожители. Может, шарманщиков попка белый с розовым хохолком поныне здравствует и тоскует по своему ремеслу. Как же затейно у него выходило: клювом выхватывал бумажки с обещанием самого разносортного счастьица!

Амо схватил пустую коробку, стоявшую в углу кухни, в два счета обвязал ее веревкой, повесил через плечо. Левая рука превратилась в попугая, согнутый указательный палец в его голову с горбатым клювом. Попка то сидел у шарманщика на плече, то перепархивал на шарманку-коробку. Вертел шарманщик ручку. Амо с закрытым ртом напевал какую-то знакомую давнюю мелодию.

Наташа смотрела на него с удивлением.

На нее же взирал сутулый старый человек. Углы рта его были опущены, брови чуть прихмурены. Теперь он взгромоздил свою шарманку на табурет и, утихомирив попугая, попросил его вытащить на счастье билетик для милой барышни Натальи.

Замелькал клюв над маленькой коробкой, ее шарманщик прижимал к груди, а левая рука опять превратилась в попугая. Тот сноровисто вытащил билетик, вспорхнул и замер на плече хозяина.

Усталый старик сам и развернул билетик, врученный ему попугаем, поднес к подслеповатым глазам и долго шевелил губами, выражая то удивление, то сомнение, покачивал головой из стороны в сторону. Потом велел он попке вытащить билет для пожилого, убитого горем отца и, тут же сам преобразившись и поставив коробку на шарманку, показал несколько сценок из обещанного в билетах.

Сперва возвращение блудного сына, весь напряженный драматизм встречи с ним отца. Молодой на коленях просил у старого прощения.

Амо приник всем телом к ножке стола, положил голову на его край, как на отцову, широкую, дарующую прощение ладонь.

В другом билетике, а его обещания ожидал влюбленный юноша, предсказана была счастливая встреча влюбленных. Амо, разведя руки, спрятал на мгновение их за спиной, тут же выпростал, и сперва неуверенно, затем стремительно они обе ринулись навстречу друг другу.

Перед Наташей все обозначилось графически четко.

Ладони поставлены вертикально, как будто двое, пристально всматриваясь, тихонько сближались. И нежное прикосновение. Вновь разомкнутые, опять они устремлялись навстречу, едва касались, любя, то одним, то другим пальцем, робко поглаживая.

Амо исполнил еще несколько сценок и наконец как бы вернулся к своему главному герою — шарманщику. Забрал попку, волоча ноги, перешел в другой угол кухни, разорвал на мелкие клочки все билетики «на счастье», попрощался с попугаем, положив шарманку под голову, лег и закрыл глаза.

Через считанные секунды Амо вновь оказался в коридоре, принес оттуда большой старый плащ Андрея, положил его на место старого шарманщика, придав ему контуры якобы лежащего под ним человека. Опять вышел, но на этот раз вернулся уже крадучись, молодой, грустно-улыбчивый, перекинул шарманку через плечо и, посадив себе на руку попугая, заиграл. Он крутил невидимую ручку, напевал, не раскрывая рта, тот же мотив, что и старый шарманщик. Потом отложил шарманку, притащил доску и поставил ее в головах плаща, будто укрывавшего тело старого шарманщика, и зашагал прочь.

 

19

Уже кипела в белой кастрюле вода с лавровым листом, луком, морковью, перцем, нарезанными Наташей по всем искусным правилам, перенятым от Амо.

— В кухне появился прекрасный дух! — воскликнул Гибаров и, побросав головы и хвосты рыбин в кастрюлю, накрыл ее крышкой и взялся за большую сковороду. — Я давно догадался, как важно хоть часок угробить на кухню, займешься готовкой, и вдруг бюрократ Цуриков отсюда, с высоты вашей «домовой» кухни, представится мелюзгой. На кухне я встречаюсь лицом к лицу с природой и, благодарный, воздаю должное ее плодам.

Амо приплясывал с ножом в руке, а уже на большой сковородке шипели в подсолнечном масле лук и всякие приправы, и рыба кусок за куском погружалась в пенящееся масло.

— Теперь, Наташа, соль, толченый перец, лаврушка. Вот занятие, за которое меня презирала Варвара, моя бывшая горе-спутница. Сама она готовить не любила, да и не умела, — сперва к ней в услужение пошли моя мать и ее, Варварина, бабка. Видя, как я повязываю фартук, Варвара даже в присутствии гостей впадала в ярость, но я отправлялся на кухню, вполне довольный предстоящим действием.

Когда на кухоньке я один, могу позволить себе удовольствие, неторопливо готовя каждое блюдо, делать разминку, все перемежать, ну как бы крохотной тренировкой. У меня свободны ноги, и я задаю им шаг, бег, проминаю в коленях, в щиколотке, даже встаю на пуанты, да-с!

Амо сделал пируэт.

— Я, Наташа, посвящаю вас хоть и не в хитрые, но тайны, какие мало кому мог бы доверить, еще лишь Рею и моей Ярославе.

— Все-таки, несмотря на свою изматывающую работу, вы счастливый.

— Но ведь даже сценки к «Автобиографии» пока лишь импровизации, и скорее всего многие из них так и не войдут в настоящий спектакль. Все ищу и ищу чего-то.

— Так ведь и сам поиск счастье уже состоявшихся или ожидаемых встреч, а все мелочное можете выкинуть за борт.

Амо присел на табуретку, сложил руки на груди и посмотрел на Наташу снизу вверх.

Она стояла у плиты и возилась со сковородой. Он произнес опасливым шепотком:

— Открою вам позорный секрет, ночами мне снятся бюрократы.

Наташа повернулась к нему, держа в руках большую вилку, она сокрушенно покачала головой.

— Вы не исключение, Амо. Чем лучше сны Рея? Ну пусть ему и в разных ипостасях, но часто явлен Эрик Слупский.

— Что же получается, я день-деньской, как цуциков, гоняю от себя скверные, унизительные мысли о бесконечных просмотрах, о разных управленцах, есть среди них и свой главначпупс — Кудлай. «Это особ статья», — как он приговаривает, отмахиваясь от надоевшего ему дела. Но есть и поменьше рангом, но тоже фрукт — некий Цуриков. И еще Рухляков. Старательно изгнанное из моей башки в дневное и вечернее время ночью возвращается и, как тать, прокрадывается в сны.

— Так расскажите мне с подробностями о них, как попу на исповеди, и вы, ручаюсь, избавитесь от ночных наваждений.

— Если б!

— Попробуем. Только не обращайте внимание на мою возню, слушать буду так же усердно, как если б не отрывала от вас глаз. Мне надо тушить овощи и приглядеть за рыбой.

— Еще лучше, не буду видеть выражения вашего лица, а то стыдновато… Но вы сами, чур, меня, чур, захотели, чтобы я сюда доставил весь набор… Итак, по порядку: неправда, что они все на один образец. Я знаю точно — Рухляков, первый зам по моему малому ведомству, отличный семьянин, и потому он всегда разбирает лично все сомнительные гастрольные истории. Цуриков опекает, и всерьез, подшефную школу. И для того не жалеет нашей общей нательной рубахи. И правда, мы учим малышей акробатике, а старших ребят ритмике, — спасибо Цурикову! А он ведает еще разными разностями, и весь быт и отпуска зависят от его справедливости. Так вот, мы пропадаем в очередях под его дверью, зато подшефная школа проходит через все препоны, и встречает педагогов и вожатых самый открытый, готовый на быстрые решения Цуриков. Есть деталька — четверо юных Цуриковых тоже учатся в той школе, но от этого выигрывают дети всех десяти классов. Да, — Амо развел руками, — но и в сны бюрократы проходят без очереди, и в них заваривают какие-то жестокие ситуации. Тут я теряю над собою власть. Но вот и наяву я у Цурикова на приеме.

Амо прошелся вдоль кухни не совсем уверенным шагом, плечи его сникли, голову по-птичьи склонил набок.

— Мама настояла: «Попробуй получить хоть маленькую квартирешку, но обязательно в нормальном каменном доме». Просидев под дверью три часа, смог я рассказать Цурикову, когда вошел в кабинет, лишь одну короткую байку. Да слишком кратко изложил я свою просьбу и еще короче преподнес байку, чем и обеспечил себе право быстрого ухода. Цуриков со мною с глазу на глаз не больно церемонился, он резал свою гарантированную правду-матку без обиняков. Смерив выпуклым, темным глазом мою занимающую немного пространства персону, он воскликнул:

«Кто вам виноват?! Вы уже десять лет могли бы благоденствовать в собственной квартире, а вместо того оставили ее, в сущности наше общественное достояние, малоприятной особе — склочной, прижимистой. А два раза давать вам въезжую, ну, там ордер на новое жилье, извините-подвиньтесь, даже через десяток лет нет резона. Нет и нет! — Он пожевал влажными губами молча и добавил с расстановкой: — Такую роскошь мы позволить себе не можем». — «Но, — возразил я, — за десять лет многие обстоятельства изменились. Наверняка я на манеже заработал вторично, а может, и десятикратно право на нормальную жизнь. Да и матери тяжело мыкаться в старом домушке».

«Вы еще, оказывается, нытик, умейте нести свой крест достойно».

«Для атеиста сравнение, пожалуй, неудачное», — усомнился я вслух. И рассказал Цурикову байку.

«У наших друзей — венгров, в городе Будапеште, — вы ж с цирком выезжали и за границу, так как не знаете отдыха, и, конечно, нужны во время гастролей за любым рубежом! — несомненно, вы видели на улицах скульптуры. Их в Будапеште только больших шестьсот. Представьте, они чувствуют холод и некоторые его решительно не переносят. Бывает, они даже трескаются от мороза, особенно скульптуры из каррарского мрамора. И мрамор оттого осыпается, теряет прочность. Потому венгры уличные скульптуры одевают в шубы из пленки, оберегающей их от холода, снега и дождей».

Цуриков обиделся не то за дружбу народов, не то за каррарский мрамор. А может, его покоробила моя осведомленность, она, верно, показалась ему попыткой усечения микрона из его авторитета!

«Вы все намеками пользуетесь, а ведь на самом деле, если расшифровать, хотите оказать на меня давление. Не люблю я этого! Кто вам виноват, что вы вернулись в старую комнату, к своей матери?! А десять лет не срок. При наших масштабах тем более. И тут еще есть слухи, что вы собираетесь оживлять в своих номерах типы ушедшей Москвы. Не мое дело говорить вам о том, но Рухляков неодобрительно относится к таким прожектам! У вас в сценках, говорят, — ведь слухами земля полнится, не то что цирк, — все, кому не лень, обижают вашего простофилю. Ну, и смешно бывает, не спорю, сам знаю по прошлым программам, но и излишне грустные чувства вызываете. В цирке-то этим зачем заниматься? И уж как хотите, но такой образ творческого поведения никак не стимулирует общественность хлопотать о вторичном вашем вселении в новый дом».

Он сделал властный жест рукой, повернулся ко мне боком, — мол, разговор окончен, а прием тем более. Откуда-то проникло в сознание чинуш, что печали совсем нет места на манеже, запретны розыгрыши, которые кончаются поражением главного персонажа, то есть клоуна-мима. Шкала о запретах у них дурацкая. А я-то люблю искусство недомолвок, намеков и вдруг ошеломляющей прямоты, неожиданной, выплеснувшейся будто с площади, но и со своим виртуозным ходом. А тут внезапно и фонарик может грустно так подмигнуть, и флейта подать вопрошающе печальный голос, вызвав клоуна-мима на маленькую лирическую исповедь. Миниатюры мима!

Я шлифую их где придется, как у вас, на вашей кухне, или в маленькой закуточной у себя. Я вступаю в союз, в партнерство с самыми разными предметами, — если б только все люди могли догадаться, какие умеют они шутки откалывать! Вот хотя б те самые вещи, что сейчас окружают нас с вами.

Амо отвесил поклон венику, подхватил щетку на длинной палке и провальсировал с нею вокруг Наташи. Он ласково погладил глиняный кувшин на угловой полке и шепнул:

— Он-то наверняка знает о вас больше, чем самый близкий друг. И про вашу усталость и тоску по Рею, когда тот надолго скрывается в океане, и про тихие слезы, хотя слывете вы не плаксой. Нет-нет! Не оспаривайте!

Меж тем Амо схватил веник и подмел кухню, собрал мусор на совок и сообщил, что, может, и совок тоже какая-нибудь да выдающаяся личность в ночном мире вещей.

— Игры, игры, их любят и вещи, и особенно самые обыкновенные, без которых трудно обойтись в обиходе. Заметили? То-то, я давно подозревал, что и вы с ними в сговоре.

Наташа кивнула и скрылась за дверью. Через минуту она позвала Амо:

— Пора, давно пора ужинать. Вас приглашают к столу разномастные тарелки и огромные сковороды. Вас это устраивает, господин сказочник? Андрей уже нарезал хлеб и торопит меня.

За ужином Наташа поддразнивала Амо, чтоб еще больше раззадорить его и вновь вернуть к прерванному разговору.

— Пожалуй, — лукаво сказала она, — пользуясь моей забывчивостью, часто надо мною шутки шутят ножницы и очки. Теперь, как только они запропастятся, буду звать вас на выручку. А то по простоте душевной до сегодняшних откровений, Амо, подозревала себя в дичайшей рассеянности. Меня, как и Рея, тянут новые факты, сопоставления, белые поля. Не только ж в институте я привязана к рукописям, атласам, своим пунктирам-предположениям, но и дома рвусь что-то додумать. А надо успеть и то, и сё, по хозяйству. И начинается бунт вещей.

Тут Андрей перевел взгляд с жены на друга и рассмеялся.

— Вы сеете, Амо, ветер, а я пожну крохотную бурю. Теперь пиши пропало: наш малый хаос будет возведен в ранг поэтического.

— Но ты же только что сидел за столом с отсутствующим видом, я и рискнула признаться в собственных прегрешениях. Думала — все пропустишь мимо ушей. Ан нет!

— Прости, но невольно уловил кое-что любопытное и, видишь, вознагражден.

Однако Амо не отступал:

— Но права Наташа. Вещи-шутники могут от вас спрятаться, затаиться, они притворяются в таких случаях немыми. Нет-нет, не безмолвными, как мимы. Кстати, наше невымолвленное слово, затаенное красноречие улавливает доверчивый зритель. Ну, мы только впрямую не подаем голоса. Но едва попробуете взять вещь в руки, она сама подаст знак. Вдруг слышу шепот: «Посмотри, вглядись пристальней, меня ж сделали ловкие, умелые руки, ну почти такие же, как твои». Тут она вдруг будто лишается дара речи и обескураживает тебя. «Я сомневаюсь, — говорит потом вещь, — чтобы ты мог когда-нибудь, даже пройдя настоящую выучку, такое сотворить. Ничегошеньки у тебя не выйдет!»

Для начала она предлагает взглянуть на нее не только попристальнее, но и примериться к ее возможностям. Если же не догадался раньше обратить на нее серьезное внимание, то определенно подтолкнет пройтись с нею по моей собственной профессиональной тропке. И наверняка хочет, чтобы в ней расшифровал возможности самые что ни на есть динамические.

Она-то знает: я вытанцовываюсь как клоун-мим от жеста; обживая пространство, я не безразличен к тому, что находится от меня и на расстоянии вытянутой руки. Хотя вещи, пожалуй, не догадываются, как связан я и со всем огромным пространством манежа.

Вы выходите на манеж, чувствуете — не шуточное дело обживать, порой с быстротой шаровой молнии, его расстояния. Теперь представьте, вдруг разговор затевает с тобой метла.

«Ну, подумаешь, — возразите вы, — для Андерсена даже самые обыкновенные вещи, да еще сломанные, изношенные, выброшенные на помойку, обретали свою физиономию, характер».

«Верно, — соглашаюсь я, — но мне-то самому надо войти в партнерство с такою вот, скажем, метлой. И при том воочью, для вас, зрителей, совершить это убедительно».

«Ах, метла, — опять возразите вы, — ведь ею орудуют дворники, уборщицы», — и пойдете вы изготовлять отличный реферат, так как и вы, и я, и каждый мало-мальски наблюдательный зритель видел, как энергично орудуют метлой те, кто для нас с вами расчищают улицы, подметают магазины, вокзалы.

Но ко мне обратилась метла не для того, чтобы я повторял известное. Хотя, хотя именно она заинтересована устроить мне экзамен, но и в то же время подтолкнуть к тому, чтобы все вы, привыкшие к определенному стереотипу: вот, мол, чему она служит, и вот как ею управляют, — вдруг ошарашились от ее необычайного употребления. Вообразите, метла оказалась любительницей парадоксов, ничуть не меньшей, чем вы и я.

Но уговор: когда на этот раз вы соберетесь с Андреем в цирк, я включу в свою программу уже давно обкатанную интермедию с метлой, а потом уж вам доскажу, на какие импровизации она, виновница, меня подвигла, да еще случилось такое не у нас, а за рубежом.

Состроив серьезную физиономию, поддразнивая Шерохова, имитируя его интонацию, Амо добавил:

— «Лаборатория, лаборатория требует! Нуждается наш коллектив…»

И тут вы извлекаете на свет восемьдесят фамилий трудящихся, в ней вкалывающих. А мы, случается, в своей лаборатории — я да ты, да мы с тобой. То есть я и метла.

…Прошел месяц-другой, и Андрей с Наташей отправились в цирк на Цветном бульваре.

Уже облетела листва, и Андрей шел по аллее, за скамейками ворошил он носками ботинок груды листьев, потом взбивал их ногой и смеялся, как мальчишка, веселя Наташу.

…Инспектор манежа уже не в первый раз за вечер между номерами вел тихую войну с озорным коверным. На этот раз высокий джентльмен во фраке жестом приказывал: «Быстро собери свои вещички, разбросанные на манеже».

Амо подобрал шляпу, валявшийся поодаль было утерянный огромный ботинок и обул левую ногу, но инспектор царственным жестом указал на метлу. Коверный, до того выполнявший все быстрехонько, теперь неохотно, медленно потягиваясь, поднял метлу. Приблизившись к инспектору, показал: «Вот она. Поднял все ж таки».

Но едва тот повернулся к коверному спиной, Гибаров наставил на него метлу, как ружье, и, чеканя шаг, изобразил: «Сей джентльмен у меня под конвоем». Тут Амо победоносно задрал голову в нелепой шляпенке с небольшими полями, расправил свои не больно широкие плечи. Однако шляпа, едва державшаяся на макушке, упала с его задорной головы.

Зрители смеялись, а инспектор резко повернулся к Гибарову, но в долю секунды в руках Амо уже преобразилась и метла — он превратил ее в подобие гитары.

Склонив голову набок, прикрыв глаза, Амо пощипывал ее воображаемые струны. А ритм игры на метле-гитаре оказался таков, что зрителям становилось ясным, Амо аккомпанирует скандирующему от негодования инспектору. Тот порывался вырвать метлу-гитару, наказать шутника. Но метла уже вскинута на плечо, Амо, четко вышагивая, пятится назад, отдавая честь.

Опять инспектор поворачивается спиной, как считает он, одержав победу. Но Амо уже оседлал метлу и скачет на ней, как на лошади. И тут он увидел на ковре манежа свою собственную шляпу. Поудивлявшись и припомнив — он обронил ее в поединке с инспектором, — Гибаров повел ее по манежу метлой, как хоккейной клюшкой.

Метаморфозы метлы вконец разохотили публику, отовсюду сыпались советы, звучал хохот, он нарастал. В это время униформисты хотели унести один из крупногабаритных снарядов, тот оставался на манеже после уже отработанного предыдущего номера. И тут-то они попались навстречу Амо. Сильным толчком плеча он отбросил одного униформиста вправо, другого влево, в зале, будто все на самом деле происходило на хоккейном поле, закричали: «Взял их на корпус!»

А Гибаров, согнув колени, делая резкие, неожиданные повороты, заскользил по манежу, как на коньках, двумя руками держа метлу-«клюшку». С головокружительной быстротой, импровизируя, он разыграл дуэль с «вратарем». В тот момент инспектор манежа стоял в открытых створках циркового барьера, словно в воротах. Он ошарашенно, слегка вытянув голову вперед, следил за «противником» — нападающим.

Но Амо, приметив, что «вратарь» широко расставил ноги, сделал крутой вираж и помчался к нему спиной вперед под неистовые аплодисменты зрителей. Еще секунда — он очутился лицом к лицу с «вратарем» и метлой-клюшкой пробросил понизу свою шляпу-шайбу меж ног противника.

Инспектор, негодуя, поднял шляпу и отбросил ее наискосок, она пролетела в трех-четырех метрах от Амо.

Гибаров вытянул руки, настиг ее тем самым «тигровым» прыжком, каким прославленные игроки перехватывают шайбу.

Амо, взяв шляпу еще в воздухе, успел притянуть ее к груди, упав на ковер, как бы изнемогши. Но лишь только стихли сочувственные выкрики, он вскочил и молниеносно «заскользил» к выходу, нахлобучив шляпу и двумя руками поигрывая клюшкой-метлой.

 

20

После представления Шероховы привезли Амо к себе. Поужинали, Наташа забралась с ногами в кресло и принялась штопать носки Андрея. Она посмеивалась:

— Еще никто не изобрел другого, более сильного способа поддержания семейного уюта, чем штопка носков любимого мужа. А ваш номер со шляпой-шайбой меня впервые убедил, что спортивная игра требует изобретательности. Поздновато признаваться в собственном невежестве. Но чтоб опомниться, я должна была получить наглядный урок в цирке. Неисповедимы пути нашего образования… Зритель, увы или не увы, а к счастью, нуждается, чтоб и его вовлекали в свою игру, хоть час-другой он живет в непривычных ритмах, будто и сам совершает немыслимые виражи…

— А я, Наташа, нуждаюсь в зрителе. Своим смехом, возгласами он участвует в происходящем на арене. Мне отпущено ограниченное время, и я, действуя, приглашаю зрителя к соучастию. А он, влюбленный в спорт или любитель-спортсмен, а то и увечный, немощный, ищет как раз того, что для него и неосуществимо, — ловкости, счастья раскованности — и особенно расположен к такой вот интермедии, как «шайба». В ней ведь движение, напоминающее полет. Все они, это вы заметили, жадно принимают в общем-то и мягкую пародию на излюбленные приемы известных спортсменов.

А как откликаются, едва перенесешь игру в необычное место, да еще с помощью такой вот метлы. Она вроде и антипод спортивной клюшке, а шляпа — шайбе. Рождается комический эффект и азарт у зрителей. Выстраивая номер, я вовсе и не взвешиваю всего этого. Кстати, последний аккорд — он важен в любом цирковом номере — и родился-то неожиданно.

В Праге инспектор манежа промахнулся и случайно отбросил мою клоунскую шляпу в сторону, вместо того чтоб перекинуть мне. Я молниеносно среагировал новым трюком, сгруппировался, как говорят спортсмены, кинулся плашмя на доски, совершив тигровый прыжок. Ответ зала трудно передать, чехи ведь начинены юмором, отдача на эту находку была ошеломляющей. Со всех сторон летел крик: «Человек в маске!» Я показался им неким подобием их любимца, известного всем от мальчишек до ученых вратаря-виртуоза. Так на моих качелях иной раз и ловишь то, что «случайно», а в интермедии, миниатюре оно оборачивается удачей.

После такой интермедии, после шутки-смеха еще сильнее принимает зритель миниатюру с горестной усмешкой, рождающей тревогу, как бы вопрос к самому себе. Кто ж из нас порой не вступает в серьезную схватку? Разве не проходим мы через вероятные и невероятные «дуэли», если только отвечать себе, положа руку на сердце, а не занимаясь некоей имитацией правдивости? Даже, малейшее новшество во взглядах, в работе требует стойкости, и тема единоборства и сегодня захватывает, как, может, она захватывала невесть в какие стародавние времена. А во что обходятся поединки с самим собой, когда разочарования сменяет надежда, едва ты вновь готов довериться жизни.

…Уже накануне нового рейса Андрея опять Шероховы пришли в цирк и почему-то, в зимнюю пору наблюдая на манеже встречу Гибарова с детским воздушным шаром, особенно остро ощутили, как вокруг них возникала атмосфера летнего вечера.

По контрасту с провьюженными московскими улицами, бульварами, с оголенными, осиротевшими деревьями круг арены, казалось, отдавал солнечное тепло, как малая, но благодарная планета, щедро залитая светом.

Тихо наигрывал оркестрик, а на манеже появился Амо. Шел он медленно, немного расслабленный. Чуть пригасили огни, и теперь голубоватый луч сопровождал одинокую фигуру.

Обрывки серпантина свисали с плеч, на черных его волосах лежали крохотные кружочки конфетти, полумаска сползла набок, она едва держалась на одной тесемке. Какие-то бальные мелодийки, смесь их едва долетала до зрителей.

По всему было видно, — Амо возвращался, после бала, усталый и чем-то удрученный. И по тому, как брел он по арене, то оглядываясь, то совершая вокруг себя повороты, будто что-то утратив и разыскивая, можно было догадаться — только-только, видимо, оборвался, может, и мимолетный роман, его же одолевало разочарование и одиночество.

Повертев перед собой уже увядающую большую гвоздику, потом приложив ее к губам, Амо сломал стебель и отбросил цветок далеко от себя, наверное как свидетеля прошедшего наваждения.

И тут возникала встреча, вовсе неожиданная, но, быть может, совсем не случайная, ведь редко кто не таит в себе хоть искорку надежды.

Перед Амо теперь парил большой воздушный шарик, светло-красный, манящий. Он так и эдак ластился к прохожему, то касался темени его, то лба, играл, как зверек или как некий дух дружелюбия. Едва пробудив слабую улыбку надежды на лице Гибарова, он отдалился.

И вдруг Амо убыстрил шаг, — куда только исчезла его расслабленность? Теперь он отправлялся в погоню за надеждой, уже вскинув голову. Ведь сейчас он не один, у него есть партнер: веселый, манящий, чуть нежный и слегка насмешливый, то и дело пускающийся на милые уловки.

На глазах у зрителей происходило одоление одиночества.

Амо вальсировал, слегка лбом прикасаясь к лукаво-легкой головенке шара, мягко скользящего в пространстве, а тот забирал вверх, повыше головы своего нового друга. Догоняя шалуна, Гибаров совершал акробатические броски, будто невзначай поднимался вверх по канату или пробегал отрезок пути по проволоке, невесть откуда появившейся, чтобы ловчее было догнать ему дружка. Музыка меняла ритмы, шаловливая тема переходила в оклик, в легкую лирическую интермедию.

А позади Гибарова возникла широкая фигура осанистого дворника с большой метлой, под стать своему хозяину.

И как раз в момент, когда добрый, будто улыбающийся шар вновь возвращался к Амо, коснувшись его темени, пролетал над головой и ускользал от прикосновения друга, чтобы чуть-чуть поддразнить, дворник, подкараулив новое приближение к Гибарову, поднял метлу и проткнул воздушный шарик.

Услышав громкий всхлип проткнутого шара, Амо мгновенно обернулся и сразу понял все: в момент гибели шар оказался за его спиной, спиной друга, и конечно же был уверен, что он под надежной защитой. Ведь он даже успел коснуться головы Амо, будто погладил его по волосам.

Но дворник все это посчитал презренными нежностями, и они-то окончательно вывели его из себя. Ему совсем не по вкусу пришлись игры человека и шара, да еще в такую пору, когда он, дворник, едва прокричит петух, становится полновластным хозяином улиц и площадей, наводя на них свой порядок. Так он учинил расправу не просто над шаром, над робкой, парящей надеждой Амо.

Мгновение Амо неподвижно рассматривал дворника, но тот, видя угрожающее движение — Гибаров сделал шаг по направлению к нему, потрясая рукой, — отбросил ватник, выпрыгнул из валенок — на арене оказался громадина — атлет. Начался поединок между хрупким, смешноватым Амо и уверенным в себе верзилой.

Поединок этот захватил зрителей. Отовсюду раздавался смех, крики, свист, кто-то топал ногами.

За широкий пояс громадины была заткнута фигурка Арлекина в колпачке и в костюме из цветных ромбов, с личиком Гибарова. Атлет вытащил ее, сунул в лицо Амо, потом схватил его самого за загривок и поднял в воздух одной рукой, а другой, левой, так же вскинул вверх двойника Гибарова — Арлекина.

Отшвырнув противника, — пока Амо отряхивался, как щенок, — атлет театральным жестом, как бы пригласив публику полюбоваться своими действиями, торжеством силы: мол, глядите-ка, демонстративно сломал Арлекина и искореженную куклу отшвырнул далеко, на край манежа.

И вновь атлет стал в позицию, собираясь продолжать борьбу. Окарикатуривая его движения, Амо повторял пассы своего врага, имитировал его победоносные взгляды, вызывая хохот у зрителей, и ловко проскальзывал меж лап атлета. Он изображал и захваты громадины, пока на самом деле не оказался в лапищах противника.

Зал уже давно закидывал Гибарова советами, как лучше обмануть могучего врага. Но тот многократно, несмотря на ловкость и изворотливость Амо, укладывал его на лопатки или же просто перекидывал через себя, как пушинку.

Но вдруг наступил перелом. Гибаров превратился в комок ярости. Ловкий и юркий, он пролетел под рукой атлета, когда тот попытался сделать обхват, и верзила, не соразмерив силу и точку ее приложения, сам ухватил себя за шею, и внезапно эта туша качнулась, потеряла равновесие и рухнула на опилки, а хрупкий герой вспрыгнул на него и протанцевал на побежденном жигу.

…Хотя Андрей вставал раным-рано, в шесть утра, а частенько просыпался и в половине пятого, но в тот вечер после цирка засиделись допоздна. Шерохову жаль было отпускать Амо восвояси, ведь опять предстояла долгая разлука.

— Чудно, сам я странствующий, как все циркачи, а вот ваших отлучек надолго не люблю, — говорил Амо. — Может, оттого, что мы совсем еще не исчерпали запасы своих откровений…

Он пробовал пошутить, не получилось, им обоим и вправду не так уж по душе было это расставание.

— Иной раз кажется — я весь состою из разлук, но Ярослава спорит, говорит — из встреч. Кстати, из ваших радиограммок не многое на расстоянии поддается расшифровке, а письма даже к Наташе приходят изредка. Впрочем, валяю дурака, я ж знаю, как вас гонит в океан новая гипотеза, особа, как посмотрю, она властная. Сама-то и возникла, наверное, в полемике, но жадно требует доказательств причины собственного возникновения. Да, материя у нас, ну, совсем разная, даже несовместимая, а требовательность владеющей нами мысли или там образа сходны.

Амо выспрашивал Андрея, чего тот ждет от нового рейса.

— Ну конечно, — воскликнул он, — я мог и не сомневаться, прежде всего встреча с гигантской подводной горой, само название которой интригует, ваши маршруты над самим Брокеном. Как объемно прощупывание его, сколько ж должен пропахать ваш сейсмопрофилограф по телу горы?!

Постепенно лицо Амо как бы высветлялось. Андрей заметил, каким усталым было оно сперва, сразу после циркового представления, и заботливо осведомился, не очень ли переутомлен Амо.

Гибаров воскликнул:

— Все балуете меня вниманием, а потом и бросите. Каков?! Я у вас распрягаюсь, гуляю на свободе, пощипываю травку, еще гоняю вкусные чаи и, поверьте, тут от всего смурного отхожу напрочь.

И правда, было заметно по жестам его, интонациям, как он успокаивался, отходил от напряжения вечернего поединка с атлетом.

«Когда откалываешь шутки, веселые или грустноватые, равно оставляешь на манеже частичку души. Как тут ни верти, но колесом ходит не только твое тело, но и душу порой ставишь с ног на голову», — как-то признавался Гибаров.

Он попросил Наташу положить ему на маленькое голубоватое блюдце еще черной рябины с медом, неожиданно подмигнул ей озорно, что означало — они в братском сговоре и он напоминает — уж с ним-то она ни за что не пропадет, сколько б ни шастал их Рей в океане. Меж тем Амо продолжал свои расспросы:

— Как погляжу из нашего прекрасного далека, вы Брокен не мытьем, так катаньем одолеете. Вроде б припоминаю по вашим же лекциям и слайдам, гору бурил знаменитый работяга, буровой гигант «Гломар Челленджер-2». Вы ж все сопоставляете, как сумасшедший художник-первооткрыватель, свои цвета или свет, шурующий в воде ли, в небесах или древесной листве. Но ваши мытарства имеют даже для меня, невежды любознательного, особое обаяние, притяжение, и признаюсь, я ожидаю некоторой поживы. Вот мне на бочку вы не выкладываете свои карты, но я имею кое-что в заначке. В самом деле, ну да, в самом деле… Вы раскачиваете чучело инерции, да так лихо, что оно нет-нет да перекинется, и тут, когда вы вернетесь и выложите все начистоту, я почувствую легкое головокружение как от первого своего перелета всамделишного, на самолете в ранней юности. И у меня самого начнутся хотя бы и местного значения, циркового, озарения. Да-да! — Он наконец рассмешил притуманенного Андрея и было загрустившую Наташу.

— Так каких размеров, размаха ваш Брокен?

Андрей сидел у стола, чуть ссутулясь, большие, светло-серые, широко расставленные глаза его теперь казались притушенными.

Скуластое бледное лицо, коротко подстриженные седеющие волосы, сосредоточенный на какой-то своей мысли взгляд. Оттого Шерохов казался порой отсутствующим.

Ответил он неторопливо:

— Брокен? Он протяженностью, быть может, в тысячу миль, а в ширину миль триста. Когда-то вместе с Австралией он, наверное, был частью Гондваны. Вы правы, Амо, «Гломар» действительно пробурил две скважины на Брокене; это не много, тем более что бурение не было очень глубоким. Но в одном месте, — а расстояние между скважинами оказалось миль в триста, — скважину пробурили в осадочном шельфовом слое, для меня красноречиво это и кое-чем обнадеживает. А другая не прошла до более глубоко лежащего слоя, сквозь верхний забазальтизированныи кварцевый, — глубина скважин оказалась метров в двести — триста.

Ну, если вы так настаиваете, обдумывая материалы давней экспедиции и данные, опубликованные по скважинам «Гломара Челленджера-2», я имею серьезные основания, но далеко, оговариваю, не полные, предполагать, что тут мы встречаемся… — Он оборвал себя.

После паузы продолжал:

— Да, впрочем, о континентальном происхождении Брокена говорить рановато, но подозревать его в этом стоит. — Андрей взмахнул рукой и как бы пресек свое признание в самом его начале, как показалось Амо, и на что он тотчас же вслух пожаловался.

Впрочем, Андрей отвечал и без малейшего намека на свое право уйти от прямого разговора, тема-то была далеко не безразлична и в какой-то мере преждевременно затронута Гибаровым. Но Шерохов и поджимая себя ему отвечал по существу, как ответил бы своему полноправному коллеге.

— Теперь, думаю, и наш черед вновь и вновь тщательно обследовать этот район Индийского океана, то есть Западный Австралийский хребет, как еще величают Брокен. Возможны неожиданные ответы этого гиганта на вопросы, которые я сейчас воздержусь до конца формулировать. Вы же такой виртуоз, различаете, где имеете дело с эскизом, с этюдом, с наброском сцены, а где с готовым материалом, требующим прямого воплощения.

— А от Австралии сколько ж ходу до Брокена? Или, вернее, как понимаю по карте, а я уже сунулся несколько раз в нее перед теперешним вашим рейсом, скажу так — от подводной горы до Австралии? Ведь сперва вы ж наверняка будете вкалывать над Брокеном?

— Не ближний путь — тысяча миль. Меж ними лежит еще Тертенская котловина, — Андрей задумчиво продолжал что-то про себя, будто прикидывая: — Один из склонов Брокена резко обрывист. Я о нем частенько думаю, чтоб подступиться к стратиграфическому, то есть послойному, прощупыванию гиганта. Да, полтора десятка лет назад ходил я к нему впервые в гости, давненько для меня, для него-то меньше мига. У меня к Брокену не случайный интерес. Но я хочу и не хочу загадывать наперед.

Амо выспрашивал с азартной заинтересованностью, и Шерохов рассмеялся.

— Но я ж не от ваших вопросов ухожу, Амо, а от собственной жажды побыстрее найти подтверждение гипотезе, а это в науке уже иногда грех. Впрочем, побыстрее и не получается, нужны для ответов порой годы и, как вы правильно заметили, непрестанные мытарства.

— Рей, а почему и кто назвал ту гигантскую гору Брокеном?

— Американцы, по аналогии с Брокеном — обиталищем ведьм немецких легенд.

Сорвавшись с места, Амо выбежал из столовой, поднялся по лесенке наверх и на правах близкого друга дома, войдя в кабинет отца Андрея, вытащил томик Гейне, где, как он знал, находилось «Путешествие на Гарц». Андрей встретил его чуть иронически:

— Вижу, не случайно вооружились вы Гейне, хотя похвалил он Брокен за иное, — с той высокой горы ему открылся великолепный вид на самые дальние окрестности. Можете не искать цитат, точно помню: Гейне, рассуждая о лысой макушке горы, часто прикрытой добропорядочным колпаком тумана, выдал ее секрет — при удобном случае она отбрасывала сей колпачок и переживала разгульные, фантастические приключения. Так, в первую майскую ночь там затевались невиданные игрища. Наш же, океанический Брокен, быть может, лишь после этого рейса к нему выдаст реальную фантастичность своего происхождения. Но о том по возвращении.

А пока вспомнилось кое-что забавное об истинном Брокене, хотя он куда как моложе подводного гиганта. Я бывал в Германии, посетил Брокен, кругом мне все напоминали, что именно на нем Гёте учинил фаустовскую Вальпургиеву ночь. Я увидел — гора двугорбая, узнал: один холм прозывается «Алтарь ведьм», другой — «Чертова кафедра». Но подводный гигант в Индийском океане поскромнее, его массив славен будет меж нашими современниками не прозвищами… А вы, Амо, проняли меня своей допытливостью.

Завтра с утра буду я просматривать всякое-разное для сопоставлений, заглядывая в совсем иной район Мирового океана. Нужно обновить мне кое-что из времен хождения на «Гломаре Челленджере-2» в Северную Атлантику. Как я понимаю, он-то полюбился вам давненько. Что же, внушительный вид, умеет проникать в земные глубины под океаном. Я и сам теперь с приязнью вспоминаю хоть и маленький, но любопытный цветной фильм, который вы видели в Доме ученых. Еще тогда я был рад, что он пришелся вам по душе.

Амо уже вскочил на ноги, обошел вокруг стола, подойдя сзади, положил легкую руку Андрею на плечо.

— Вы, Рей, даже не догадываетесь, какой завистник у вас в доме завелся. Я ж наверняка знаю: мне-то никогда не хаживать по океану, ни в жисть не стать ученым, исследователем. На крыле доброго случая мне, легкомысленному существу, полудонжуану, суетному коверному, миму, доставила судьба двух друзей — вас и Наташу. Вы проникаетесь ко мне доверием, щедро образовываете меня, темного, помогаете понять, что живу я всего-навсего на малом пространстве, а вы обитаете в океанах, облапивших со всех сторон матушку Землю. Вы терпеливо делитесь со мной, толкуете о своих изысканиях.

Я не шучу, Андрей, одновременно я завидую и радуюсь, хоть что-то улавливая из хода ваших исследований. Вы, черт возьми, облагораживаете мою «породу», даете мне масштаб, от которого я, грешный, могу вести отсчет. Ну вот, мотаете головой, отрицаете свою роль в очеловечении некоего подкидыша. У вас еще хватает душевных сил, да и у Наташи, выслушивать мои разнокалиберные исповеди.

Андрей, перехватив руку Амо, усадил его чуть не силком на стул рядом.

— Хорошо, после душераздирающей речуги, Амо, вы остаетесь ночевать тут, на верхотуре, а утром приглашаю посмотреть со мною записи о хождении к Фареро-Исландскому хребту. Надо мне, отправляясь к Австралии, все обдумать, тут возможны и не случайные аналогии.

— Зачислите меня в добрые духи вашей лаборатории, Андрей. Ну что вам стоит пойти на уступочку непрофессионалу?

 

21

Рано утром, непривычно для Амо и буднично для Андрея, забрались в кабинет со скошенным потолком, на втором этаже. Шерохов протянул другу папку, как заметил Гибаров, цвета измученной морской волны — рабочий дневник исследователя, а сам погрузился в чтение своего отчета по рейсу на «Гломаре Челленджере-2».

Амо читал, иногда посматривая на Рея. Тот сидел за письменным столом, а Гибаров примостился у подоконника, так ему казалось уютнее; время от времени, отрываясь от записей Шерохова, поглядывал на ворон. Только об эту зимнюю пору будто становились они и франтоватыми. На снегу теперь резко выделялись обычно неброские фрачные серо-черные «двойки». Крики их доносились сквозь открытую форточку требовательно и жизнелюбиво.

Негромко Амо сказал, боясь помешать Андрею:

— Вот в такой еще и не разгоревшийся денек, вглядываясь в этот сад, уж очень остро представляешь ваше тысячемильное хождение по водам. И, вроде Наташи, я будто притаился, притих в ожидании вашего возвращения восвояси. Смешно, но, желая вам всяческих удач, вместе с тем я как бы загадываю: каков же будет день приезда?!

Андрей, не отрываясь от своих графиков и описаний, кивнув головой, обронил:

— Взаимно, Амо, совершенно взаимно, — буду ждать новых встреч с вами.

А Гибаров читал:

«Впереди Исландия, никому не признаюсь, еду не только на буровое судно, очень меня интересующее, — на «Гломар Челленджер-2», но попутно загляну хоть на денек к тому, кому обязан не просто по мальчишеству братским отношением к Гулливеру. Я был захвачен еще ребенком его приключениями, невероятными метаморфозами — я оказывался на гигантских качелях: р-раз — он у лилипутов, великан. Два — он лилипут средь великанов. А каков остров Лапуту с вовсе окосевшими от рассеянной учености жителями. И сам Джонатан Свифт — увлечение непреходящее. И вот Холли-Хауз, Дан Лирин и Дублин.

Но сперва я мчусь на машине в порт, на топливный причал, — там работяга-гигант среди буровых судов «Гломар Челленджер-2». Существо с почтенной биографией, со своей физиономией. На Дублин времени в обрез, уже назавтра — Ирландское море. У меня самые неожиданные коллеги, американцы Джон, Эндрю. Они угостили меня пивом, черным, как кофе. За пивом-то и помянули добрым словом юмор рыжеватых аборигенов Дублина, нестареющую саркастичность Свифтовой «Сказки о бочке», прекрасную страну благородных коней гуингнмов. Я же признался, что уважаю рассеянных обитателей острова Лапуту, тот остров все носится над грешной землей нашей по воле старого Свифта.

Обсудили программу обработки материала на борту «Гломара» и как поделим образцы. С каждого горизонта, в среднем их три в девятиметровом керне — он по-немецки и назван ядром, сердцевиной. Такой цилиндрический столбик породы — своего рода важнейший геологический документ, мы получаем его при бурении дна океана. Отбираем, анализируем керны, и рождаются доказательства, порой и неопровержимые. Потому обмен мнениями о дележе образцов особенно важен для меня.

Эндрю, потряхивая рыжей вьющейся гривой, приговаривал: «Тьфу-тьфу, не сглазить бы, едва вышли, опять идем к берегу».

Мы и вправду повернули вспять, к Дублину, из-за неполадок в подруливающем устройстве. Придет специалист, а пока выжидаем на рейде. Забавно, прочел по виду даже будто и скучное — инструкцию для лаборатории литологии. Но тут-то, изучая осадочные породы, добытые из больших глубин, возможно, мы и найдем признаки континентального происхождения.

…Наш «Гломар» приближается к скважине 336. Все просвечено и прогрето солнцем, видны берега Шотландии и Ирландии — базальтовые. Итак, первая станция Фареро-Исландский хребет. Мы обмениваемся мнениями, стоим на палубе, рассматривая берега.

Джон спрашивает меня, прочитал ли я уже отчет, как в скважине триста тридцатой на глубине пятисот метров обнаружены граниты возраста в шестьсот миллионов лет, то есть докембрий. Теперь говорит он, что тут и ожидал породы материкового происхождения. Но я же помню, как он писал мне — тут, мол, океаническая плита. Впрочем, замечаю я не впервой естественные смещения в памяти даже и глубоко порядочных ученых.

Продолжаю сводить близкое знакомство с буровой установкой. А к скважине придем в ночь с шестого на седьмое августа. Глубина шестьсот — семьсот метров. Мощность осадков — семьсот. Вечером, еще на переходе, споры в кают-компании о происхождении Норвежского моря. Я не смог последовательно обосновать свою точку зрения. Порой на меня не совсем вовремя накатывает внутренняя робость. Возможно, я не привык что-либо утверждать, находясь на полдороге.

Особенно рьяно наблюдал за регистрирующей аппаратурой — работал профилограф. Когда возишься с приборами, торчишь на виду у всех, кто тут заприходован, мыкается с тобою вместе, немного успокаиваешься. И Джон старался меня отвлечь от саморугани, дружески иронизировал над характером наших споров, уловив, что я собой недоволен. Хотя мне-то казалось — я и виду не подавал, насколько сам ополчился на себя. За ужином рыжий Эндрю бросал камешки в мой огород. Они хорошие парни, но палец им в рот не клади. Эндрю искоса, поглядывая на меня рыжими глазами, проронил:

— Когда вы все-таки сумеете скрупулезно все обосновать, привести сокрушительные доказательства вашей все более проклевывающейся обновленной гипотезы, нам придется сворачивать свои работы и сматывать удочки. Пожалуй, вы заполоните даже упрямого буровика «Гломара Челленджера-2», которого я считаю существом до некоторой степени суверенным и конечно же одушевленным.

Эндрю, несомненно, тоже помогает мне своими шутками».

…Амо прочел о рыжем спутнике друга, про себя одобрил его: шутит еще, когда на буровике такая тягомотина, изо дня в день маета, долго добираются от скважины к скважине, продираясь сквозь шторма, туманы. Ждут ночами, порой сутками, что принесет им длиннющая колонка — проба донного, как бы сказал Амо не по-научному, подземелья. Спорят до одурения, а упрямый керн их опровергает — то одного, то другого. И так из недели в неделю, из месяца в месяц.

Но и в самых сухих Андреевых строках, в его числах, знаках, когда и в какие миллионолетия что за штуковины водились, минералы ли или крохотные живые организмики, изящнейшие там микроскопические раковины-корненожки со звонким именем фораминиферы, Амо открывал для себя ритм, нерв эксперимента.

Наверное, надо вот, как он сам, сгибать свой хребет изо дня в день, из года в год, чтобы понять: даром-то ничего серьезного ты не получишь в жизни — в творчестве своем. Нет, он, читая, не пропускал ни одной цифири, ни одной возни со всеми там профилографами, автоматически рисующими, как именно аукаются волны, преломляется звук в разных донных слоях.

Но упорно в голове Амо вертелось самое неподходящее сравнение. Среди его собственных работ была одна давняя, он и откладывал ее в дальний ящик, а она сама вылезала из дальнего и плелась за ним с упрямством, каким наделены бывают только живые существа. Так вот сейчас мыкания «Гломара» и серьезных мужчин, съехавшихся для рейса к Фареро-Исландскому плато, напоминали Гибарову восхождение одного из любимейших его героев на горные кручи Тянь-Шаня.

Только Наташе и признавался, как спит и видит рядом со своим будущим спектаклем «Автобиография» сочинение в лицах: «Странствия благородного ослика, или Метаморфозы Гибарова». И чудно, сейчас, вглядываясь в хождения «Челленджера», он вдруг увидел совсем рядом оклеветанное молвой милое ему существо, по-своему самостоятельное, — осла.

Он читал: «Туман. «Гломар»-громадина идет с гудками, но все же намного быстрее, чем ожидали, ему помогает попутное течение. Приближаемся к Фарерам и вечером выйдем к точке бурения. А утречком прочел статьи, считай — биографию здешнего дна, третья эра от начала геологической истории Земли. Длительностью всего-то в триста или там триста пятьдесят миллионов лет тянулся уважаемый палеозой».

Амо не признается Андрею, как он сам плетется вслед чуду техники «Гломару» там, у Фарер, по океану, как посуху, верхом на ослике.

Это прелюбопытнейшая история приключений ослика, человеческого слуги, конечно, не такая давняя, как та, с какой имеет дело Андрей, куда там. Но уже в древнем мире сочинили ж сатирический эпос, Апулей-то изловчился, написал «Золотого осла». Видно, давным-давно люди хорошие догадались, такое их осенило, что можно прикинуться ослом, попасть в ослячье положение, иль неожиданно вороги тебя запросто околдуют и ты примешь образ невысоконького такого, длинноухого, но, как говорила одна старушка из детства Гибарова, самого терплячего.

У Амо таилась надежда как-нибудь вырваться в долгое странствие по армянским селам, по русским деревенькам и среднеазийским дорогам, с маской ослика, с палкой, увенчанной головенкой длинноухого, с двумя-тремя куклами и потешить себя и зрителей всякой всячиной из циркового, кукольного и драматического обихода, представив сцены разных времен, где за нетерпимость, грубость и предрассудки ослик будет наказывать, высмеет тех, кто ругается его именем, пренебрегает жизнью его, трудяги из трудяг.

Ну, конечно же «Гломар Челленджер-2», если б обрел человеческий язык, расхохотался б от того, что Амо надумал, но сейчас это не смущало Гибарова.

Андрей меж тем в том рейсе вышел из каюты и сам следил за работой профилографа и магнитометра и в точке скважины наблюдал, как бросали донный акустический маяк. Древний ослик теперь в образе самого Гибарова за всем этим тоже наблюдал. И с уважением следил за теми научниками, кто, вроде Рея, отирали тыльной стороной то правой, то левой руки пот со своего лба и даже с шеи. Проследил, какие маневры вкруг скважины делал «Гломар», — а мыкался он до самой ночи, и вышло спать Андрею в те сутки всего часа три.

Но как же трудно все давалось Шерохову, он не признается и в дневнике, хотя все-таки нет-нет да выдаст себя: спал мало, ожидал, какое там содержание в колонке, почти как верующий, чуть ли не шепотом, заклинал кого-то.

«Еще один день тут, на Фарерах. Погода пасмурная, но без тумана, видно далеко. Море спокойно, как бы дает разрешение на наши работы, весьма великодушно с его стороны. Волна, что мешала вчера вечером, стихла».

Амо говорит теперь про себя ослику: «Смотри-смотри, вслух, как и ты, не признается, что умотался, терплячий».

«Легли спать в пять утра, но ночные наши бдения ничего не дали. Днем, после полудня, пошли первые колонки серо-оливковые, видно было тут быстрое осадконакопление».

Ничего, Амо одолел птичий язык друга геофизика, он уже упомнил, какие цвета у основных пород и, как выражаются коллеги Андрея, «ультраосновных» пород. Он, Амо, понимал и язык разных примесей, даже к этому появился у Гибарова вкус.

Нормальный человек так не напишет, а Рей признавался: вечером он еще торчал в верхнем отделе четвертичного периода. Он, Рей, карабкался в глубины Земли на ощупь, но определенно разбираясь, куда занесло его в этих сотнях миллионолетий! А вот и еще вырвалось у терпеливейшего Андрея:

«Все и живешь как бы в двух измерениях — в двух временных протяженностях, той, что установлена на континенте, откуда мы прибыли, и той, в которую мы внедряемся, постепенно пробираясь в этой экспедиции сквозь неслыханную толщу времен».

И дальше:

«Ночью я спал, когда был обнаружен моими коллегами перерыв в осадконакоплениях в двадцать миллионов лет, а я некстати приболел, простыл, потому вышел на палубу и взялся за приборы лишь в десять утра.

Я не совсем равнодушен к результатам, хотя не выражаю чувства так бурно, как Эндрю. Но он-то опять и подловил меня: «К осадкам вы относитесь, как я к хорошеньким женщинам!»

Эндрю молод, ему около сорока, спортивен, весел. Однако и сам неравнодушен к каждой колонке и проявляет это бурными возгласами, ерошит свою рыжую шевелюру. И как у него темперамента хватает.

«Знаете, пожалуй, у вас, тезка, такой же рыжий темперамент, как и у меня», — он подмигнул, видимо догадываясь, что я вроде него порой горю синим огнем.

Еще студентом услыхал я от кого-то из ученых: «В час, когда вы почувствуете равнодушие к результату эксперимента или усталость от неудач, можете сворачивать свои манатки и убирайся вон из науки. С того момента вы верный кандидат на кресельную, чиновную работенку. Не огорчайтесь, она тоже необходима, кому-то надо ж ее делать!» Да, мы все пристрастно относимся к содержанию колонок.

Джон предсказывает: возраст оснований тут в сорок миллионов лет, породы идут очень плотные. Он уже готовится к новой скважине. Для меня ж это проверка гипотез довольно драматических, она, проверка эта, может многое определить в сути жизни.

Ночь проторчал в лаборатории, рассматривая последовательность слоев в скважине. Много было взрывов восторга и разочарований, но все всплески про себя: песчаники, ура, — континент! Базальты, увы, рифт. Не смахиваю ли я на азартного картежника? Что с того, что игра-то в миллионолетия, но то она как бы подкидывает нужную мне, признаюсь, желанную карту, то отбирает.

Я не любитель картишек, а тут все вскачь!»

 

22

«Проспал днем, заснул с мыслью, что в лаборатории все-таки обнадеживающая стратиграфия. Думал, засыпая, все в порядке, фундамент — песчаники. Вышел наверх, тут меня снова огорошил Джон: «Не песчаники — базальт»… Мой тихий лаборант Сеня смотрел шлифы, подтвердил: да, базальт. Плохо дело, теперь доказать мою гипотезу сложнее, все очень неоднозначно. Я долго вертел в руках изготовленные им из обломков базальта темно-серые тонкие пластинки — плотная порода. Само название происходит, возможно, от эфиопского базал, бзелт, бзалт — кипяченый. Маленький лохматый Сеня порой проделывает ювелирную работу, готовя шлифы.

Если я огорчаюсь, буравя меня глубоко посаженными черными глазами, он что-то вопросительно бормочет, но не пристает с вопросами. Я сам задаю их себе, и на этот раз вслух: похожи ли наши базальты на рифтовые, ограниченные сбросами, то есть из расселин, и каков их возраст? Была ли кора выветривания образована на суше? Или в море? Возраст этой коры? Как много времени ушло на ее образование? Когда началась, кончилась вулканическая деятельность во времени, второй фон ее, что ли? Когда произошло погружение до больших глубин? Чем вызван перерыв в осадконакоплении — поднятием или расширением дна?»

Амо читает, и вдруг Андрей слышит, как раздается тихий смех Гибарова. Он приподнимается с кресла и хочет подойти к Амо, посмотреть, что же того так рассмешило.

— Хоть убейте, не помню в записях ни одного анекдотического момента или доброй остроты, хотя мои спутники отличались находчивостью и обладали изрядным запасом иронии.

— Но простите, Рей, бога ради, вдруг я представил, как один из моих будущих персонажей, чистосердечный малый, — Амо не выдал даже другу, какого напарника для бродячих спектаклей он выбрал, — спросил меня совершенно серьезно: «Неужели в результате всех пертурбаций Земли появились на свет, шагнув из океана на сушу, такие сложносочиненные ребята, как Адам и Ева, ворона и осел?»

О, он же, Гибаров, совершенно нейтрально упомянул, походя, того, кто упорно и преданно сопровождал его, Амо, и в этом путешествии по пятам Рея и «Гломара Челленджера-2».

— Каюсь, Рей, я существо суетное и легкомысленное, едва вы подпустили меня к кладезю премудростей, я залез в их сердцевину и стал плескаться, как в корыте, и даже ловить рыбок в нем. Не сердитесь, — зажмурясь, Амо помотал головой.

Андрей вновь уткнулся в отчет, удивляясь причудам друга. Амо же думал, опять углубляясь в чтение: перед ним, несомненно, оказался роман. Роман, происходящий у вот этого высокого, с крупными руками, большеглазого северянина, — да, Андрея он чувствовал как своего северного собрата. Роман с гипотезой, с Землей, в сущности, с ее строением, поведением, тогда — миллионы лет назад. От того же, что что-то менялось и менялось миллиарды, миллионы лет назад, появились и они двое — Амо и Андрей. Они трое — еще Наташа, они четверо — еще и Ярослава.

Тут Амо наткнулся на запись, как опять и опять разгорались споры на борту «Гломара»:

«Споры не только корректны по форме, но каждый из участников искренне заинтересован в сомнениях, доказательствах, направлении поисков другого. Никто никого не подлавливает, никто не занят честолюбивым самоутверждением. Эндрю верен себе, своему эпикурейству. Когда я с ним говорил утром, ответил: «Да базальты ведут себя как женщины, не признаются сразу, каков их возраст, а могли бы не чиниться, для нас все едино они отстоят на миллионолетья».

И вдруг Андрей там забылся и вспомнил:

«Я совсем маленьким выбирался ночью из постели и шел в столовую, где продолжал свой ход влево-вправо огромный блестящий красавец маятник. Мне было странно и чудно, он ходит и ходит, а все в доме спят. И папа, которого мы побаивались, и наверняка кот ангорский, и дворняга-друг Султан, а у маятника свое упорное хождение — взлет — вправо-влево, ему не до сна и не до наших сновидений. Теперь я понимаю, он находился в постоянной схватке со временем.

Рано утром, недоспав, вспоролся, ждал первую колонку из скважины 338, с трудом скрывая нетерпение, — колонка с самого высокого хребта плато Воринг. Ночью спал прерывисто, вчера, когда искали место для скважины, Джон припер меня к стенке, — как же я отхожу от чистой тектоники плит. Я крайне недоволен собой, опять расплывчато формулировал свои представления, а ведь я же знаю теперь, как сочетается тектоника плит с идеей о деформации материковых окраин и погружении материковых блоков вследствие неравномерности растекания астеносферы — подкоркового пластичного слоя».

Амо решительно вдруг сказал:

— Нам причитается разминка, перерыв, раз за нами не водится перекура. Вы тогда протяпали четырнадцать часов по пути к скважине, работая профилографами. А потом долгих тринадцать часов опускали трубку. Как я понял, вы боялись своего Ватерлоо, но надеялись на солнце Аустерлица, если пользоваться аналогиями из жизни полупрославленного, полупосрамленного героя… Сейчас я вижу, как вы спускались в котловину Норвежского моря на своем солидном «Гломаре», рассуждая здраво, но с опаской: если, мол, порог и дно котловины окажутся древнее шестидесяти миллионов лет, сиречь палеоцена, это докажет их континентальное происхождение… И тут я требую разминки, пока мы еще рядом, вы в Москве, а не во власти океана и своей синей птицы.

Вы в котловине Норвежского моря, и три насущных грамма поэзии, ну, скажем, одну крохотную щепоть бросим перед носом вашего бурового судна. Такое никогда нам с вами не вредило, тем более если я сейчас по вашей воле застрял в Северной Атлантике, в Норвежском море. Вспомнилась мне, Рей, древняя исландская сага, и только лишь для того, чтобы отметить ваше такое с виду прозаическое хождение в те края, такое для меня, пешего, героическое.

Амо улыбнулся, развел руки, вспрыгнул на подоконник и будто кивнул кому-то за окном. А там Андрей, взглянув, увидел: три вороны, сидя на голых приснеженных ветвях, вели спор или, может, наоборот, согласно воздавали хвалу зимнему утру. Горластые, они резко секли воздух, ввинчивая в него сильные согласные звуки. Гортанные их вскрики возвращали и Андрея на московскую заснеженную твердь.

— Но сейчас я произнесу напутствие к вашему австралийскому хождению и рвану северным исландским стихом. Тут десятый век аукнулся или тринадцатый, мне все едино. Но у вас-то я наткнулся на важную фразочку, как я понимаю — ключ к вашим поискам нащупали вы на Фареро-Исландском поднятии. Тогда «разбежались» вы и ровно в двадцать четыре ноль-ноль, как выражаются моряки и ученые, решили обсудить с Джоном, находясь там, в котловине Норвежского моря, а было это во время его вахты, сокровеннейшее для себя. Но записано в вашей тетради кратко: «Предполагаю, мы исследуем область, которая в прошлом была сушей». В этот момент по моему мановению со дна Норвежской впадины поднялся скальд и произнес вису, оберегая вас, признав сродство ваше, Андрей, с храбрыми викингами:

Покуда он здесь или путь держит к дому, Посуху иль по морю, землей иль водой, Да будет мир ему везде и всюду, Пока он целый и невредимый домой не вернется.

Андрей в своем запасном кабинетике, тут же, на верхотуре, приготовил кофе. Они пили медленно и молча. И неожиданно он, как заметил про себя Гибаров, раскололся:

— Что ж, коль вы так щедро произнесли мне вису из саги, как догадываюсь, о Гретире, покажу вам странички из моего письма Наташе, она-то дала мне право воспользоваться ими по своему усмотрению, перепечатала и давным-давно сунула в записи о рейсе. Уж вы простите меня за колористические подскоки. Но иногда, чтоб выдержать физическое наваждение, будто уходишь в иное, смещаешь. Вот я и пробовал в письме с «Гломара» кое-что намалевать для Наташи.

Амо сочувственно кивнул и улыбнулся, подумав: даже он, чтобы одолеть тяготы Андреева странствия, и то вызвал на помощь своего маленького дружка, отважного ослика со странной кличкой Фасяник.

Шерохов протянул Амо страницы из старого письма.

— Как раз тут наши мытарства, уже на переходе от тех самых мест, куда вы добрались вслед за мною.

С первых строк Амо сразу признал интонацию, какая появлялась у Андрея лишь в письмах к Наташе, порой он вдруг делал крутые виражи от лаконичной информации к поэтическому ходу.

«Если б только был я художником, колористом, сжал бы зубы — качка не моя стихия! — и попытался б вопреки ей, растреклятой, сделать серию этюдов! Я уж примечал — хорошо фантазировать за счет иной профессии! Так как бы умудрился я, художник, в самую непогодь писать маслом?! Но можно ведь, говорю я себе, сделать набросок и наметить соотношение цветов, нынче на редкость мрачных, хотя и в палитре мрачного происходит уймища перемен. Догадываюсь: есть оттенки необыкновенно трудноуловимые, но их поймать обязательно и хочу.

Сглаза нет, но я, видно, все же сглазил здешнее было и возникшее равновесие в природе, даже благоденствие. Зори-то накануне и вправду оказались тихие — и небо голубело, и светло-серые облака подсвечивались сдержанно-бронзовым, так отмечало солнце свой закат в океане. Умиротворенные таким свечением, мы отправились накануне по каютам. А утром — событие. Геохимик Давид дал учуять нам запах нефти, вот что выхватила трубка! И оказалось — нефть видна в ультрафиолетовом свете. Остановили бурение и после заливки в скважину тяжелого глинистого раствора демонтировали трубку. Посоветовались, решили бурить еще две скважины на плато Воринг — на бровке и у подножья. К пяти вечера подняли трубки и пошли к 342-й скважине.

Что же, все свидания требуют подготовки, полны тревоги и самых разных ожиданий. А тут еще ухудшилась погода — шторм шесть-семь баллов. Дождь. Низкие тучи, ветер в корму. Только я отважился представить себя на месте художника, чтоб не пропала зазря вся круговерть темнеющих цветов, усилилась качка. Идет так называемая ложбина низкого давления. Оказываю на прозаическом уровне внутреннее сопротивление качке — заставляю себя читать двенадцатый том бурения! «Гломар» качает, до пяти градусов бортовой, до трех градусов килевой. Ветер свистит. Дождь льет… Но около полуночи мы стали на свою упорную работу. Порой мне кажется, немножко мы и маньяки, даже не верится, что можно вкалывать в такую погодищу. А вкалываем всяк на свой манер, имея и свой маневр.

В шесть утра мы повскакали, первая колонка! Ветер немного стих, нет уже барашков, но качает все еще сильно и все еще идет дождь, и диву даешься, как возможно бурить в такую качку. Смотрю: раскачивается вышка, мотает трубы, и поражаюсь еще и еще этому техническому чуду — «Гломару».

Погода мрачная, черные тучи, серое море… Но внутреннее напряжение во мне не ослабевает в ожидании колонок. Брали через три колонки на четвертую, а теперь пошли брать их непрерывно. Мощность осадков здесь двести метров — сто восемьдесят. И пришла в голову мысль: есть же определенная закономерность в несовпадении возраста базальтов по периферии океана с возрастом аномалий и одновременно с повышением их щелочности — все это результаты, может быть, переработки окраин… Глубина 1400 метров. Подходим к фундаменту. Бурение замедлилось вдвое».

— Андрей, — воскликнул Амо, — в состязании скальдов победили вы, ваше письмо к Наташе тому свидетельство.

Шерохов, не разжимая губ, как-то стеснительно улыбнулся и отрицательно помотал головой.

 

23

Московский крепкий мороз провожал Андрея до трапа самолета.

Уже через час-другой лёта возник свой, как ни странновато это казалось Шерохову, даже бивачный быт: галдели перепившиеся англичане, распевали, громко переговаривались меж собой филиппинцы, они возвращались домой с нефтяных промыслов Южной Аравии.

Он не чаял разглядеть сверху Гималаи, в прежние рейсы ему не фартило с великими горами, то скрывала их ночь, а то облака. Но и на этот раз сплошная облачность на высоте девяти тысяч метров прикрывала горы. Самолет набрал высоту, поднялся над облаками лишь на километр.

В районе Сингапура дождило, в Индийском океане хозяйничал зимний муссон, даже на рейд заходила сильная волна.

Когда Андрей добрался в Сингапуре до порта, разыскал у дальнего пирса «Федора Каржавина», одним из первых его вместе с капитаном Геннадием Сорокой встретил японский океанолог Ямамото. Улыбаясь, благодарил он Шерохова за прекрасный переход из Токио в Сингапур, удалось ему изрядно поработать своими приборами. «Я очень обязан вам за приглашение», — твердил он.

А капитан с пристрастием расспрашивал о «московском морозце».

Переждав, пока Андрей побеседовал с участниками рейса, Ямамото пригласил его на прогулку.

— На прощанье, — я, к сожалению, должен возвращаться домой, в Токио, — может, вдвоем поездим по Сингапуру и походим.

Сухонький, непонятного с виду возраста, а было ему лет пятьдесят, Ямамото был по-юношески подвижным. Он заинтересованно и как-то вкрадчиво говорил о работах Шерохова, охотно делился с ним наблюдениями, высылал и раньше материалы Андрею. Долго бродили по замысловатым узким улочкам, их развлекало сингапурское столпотворение, архитектурная пикантная окрошка — рядом с респектабельными, европейского типа домами соседствовали домишки колониальной поры. Поплутали в китайских и малайских кварталах, заглянули в одну из маленьких харчевен. Когда уселись за столик, Ямамото, улыбаясь, спросил:

— Вы заметили треугольную вывеску? Она напомнила мне нашу сказку «Треугольный сон». В старину это случилось, в далекую старину, приснился Хати сон, под Новый год, похитив волшебную палку, он попал в харчевню «Три угла» с такой вот вывеской, как в нашей, уселся в треугольном зальце за треугольный стол, у хозяина оказалась заячья губа, а по столу прыгала вокруг блюда с гречневой лапшой треугольная лягушка. Хозяин, узнав, что у гостя нет ни гроша, спустил его с лестницы, и Хати ударился лбом о треугольный столб и долго растирал треугольную шишку на своем лбу… Тут Хати вовремя проснулся…

Андрей рассмеялся:

— Ваша изящная народная сказка предвосхитила кубистов. Ай да Хати!

Постояли на берегу, разглядывая большие сампаны, на их бортах наведен был огромный глаз, смахивавший на рыбий.

— Никак не приду в себя, после московских морозов я сразу бухнулся в зеленое раздолье, а мы щеголяем в рубашках с короткими рукавами.

Подкралась ночь, они вернулись на судно. Дружески простились, условясь: на обратном пути, уже после Австралии и Брокена, обязательно заглянет Шерохов в Токио, на огонек к Ямамото.

— Да перед тем выкрою время, — говорил Андрей, — наконец получше вникну в сумбур этой вот страны — Сингапур ощущаешь как особую, нафаршированную контрастами планету или, быть может, детективный ребус.

«Федор Каржавин» вышел из Сингапура ранним утром 25 января. Казалось, все вроде б и одинокие глаза, намалеванные на бортах сампанов, уставились на небольшого, но ловкого северянина «Федю», умело скользившего меж ними.

Прошли Яванским и Зондским проливами, и уже вечером Андрей, стоя на крыле мостика рядом с капитаном, наблюдал, как играло зарево Джакарты в облаках. Отзвук электрических огней ввинчивался в небо и оттуда доходил до удаляющегося судна, как человеческий голос, как бы окликая.

Справа остались Суматра и маленький островок-вулкан, мимо него Шерохов проходил не впервые, но невольно поежился, вновь представив давнюю катастрофу, извержение Кракатау. Слева на Яве просматривался издали порт Сенанг, на всех островах склоны гор в три яруса покрывал тропический лес. И опять как-то не по себе становилось, даже не верилось — сейчас дома, в Москве, трещат морозы, да еще сорокаградусные, а тут буйство зелени…

К вечеру 28 января вышли из Зондского пролива в Индийский океан, и сразу же стало сильно качать — зыбь. А переход предстоял длительный, туда, где смыкаются Западно-Австралийский хребет и Восточно-Индийский. Шли с промерами и магнитной съемкой, а в конце перехода вели сейсмическое профилирование. Качка усилилась, ветер крепчал, превращался в штормовой. С трудом превозмогая дурноту и головную боль, жестокие последствия контузии, Шерохов наблюдал за приборами.

А капитан Геннадий Сорока, жалуясь на непогоду, твердил:

— Деваться моряку все едино некуда, надо идти или, еще того хуже, как в вашем научном рейсе, крутиться вокруг собственной оси. Так и мотаемся день за днем, а зори сменяются закатами.

У капитана Сороки сказывалась привычка толковать вслух об очевидном, но его бесхитростность подкупала Шерохова.

На другой день все, кто были на палубе, удивлялись, как при полном параде солнце стояло в зените. А ночью небо вызвездило вовсе необычайно для северян — сиял Южный крест, и Магеллановы облака заставляли Андрея смотреть в небо подолгу и неотрывно.

И тут по самым разным поводам вспоминал капитана Ветлина. Ему не хватало, как всегда в океане, его присутствия, самообладания, атмосферы полнейшей взаимности, какую создавал тот у экипажа и у «научников». А больше всего дорожил его неожиданными признаниями, сдержанной и такой нужной отзывчивостью собрата по экспедиции, верящего в цели, намеченные другом-ученым.

И Андрей представлял, как Ветлин не просто б радовался здешним закатам, а смотрел бы на них и на все вокруг, как на дарованный небом и океаном спектакль света и цвета.

Уже пятого февраля Сорока доложил Шерохову:

— Выходим в намеченную точку.

Шерохов хотел привязаться к давней скважине «Гломара Челленджера-2», потому тут и ставили теперь донные сейсмические станции. Сперва шло вовсе не гладко, однако начали геофизическую съемку хребта Брокен.

Коренастый востроглазый капитан Сорока то и дело громко восклицал:

— Нет, не говорите ничего под руку. — Это он отбивался от опасений деловитой Градовой. Даже рыцарственного терпения порой не хватало, чтобы урезонить ее.

Она усердно работала, но, как всегда, поспешала всюду со своими замечаниями и амбицией.

— Пока же, — настаивал Сорока, не на шутку убоявшийся сглазу со стороны этой напористой женщины, — пока все благоприятствует нам. Мы попали в зону устойчивого максимума давления. Но что поделаешь? Порой и она подпадает под влияние низких давлений, господствующих над Антарктидой и перемещающихся сюда.

Градову, к счастью для капитана, отвлекли подопечные сейсмологи, она ушла, и Андрей, видя, как капитан жаждет обмена мнениями, поддержал разговор.

— Конечно ж надо радоваться каждому погожему дню. Ведь край антарктического минимума как бы дышит совсем рядышком, потому возможны такие перепады, какие были за последние дни.

И опять Андрей, едва позволяло время, рассматривал причудливые облака над океаном, но про себя-то считал, такое фантастическое клубится именно над Брокеном…

Пусть хребет и тянется под водной толщей, но вот он тут, почти осязаем.

Небо напоминало северное, светло-голубое, хотя широты и не высокие — тридцать градусов, для экспедиции был это юг. Но и вправду резко ощущалось влияние Антарктиды, напускала она холод даже и в почти тропические широты.

Едва завершили работы, Шерохов собрал коллег в кают-компании и сказал коротко, спокойно, с доверием оглядывая каждого из собравшихся, но невольно и примечая выражение глаз слушателей:

— Съемка хребта очень интересные материалы дала нам. Они хорошо увязываются с результатами бурения и позволяют совсем иначе толковать их, чем делали это американские коллеги и, увы, наши домашние апологеты тектоники плит. Появилась возможность утверждать — распад Гондваны происходит не за счет раздвижения материков, которое если и было, то очень ограниченным по своим масштабам, а главным образом за счет погружения на огромных пространствах древних континентальных окраин, бывшей суши и бывших мелководных шельфов…

— Бывшие, думала я, бывают люди, а тут — бывшая суша, — вызывающе хохотнув, перебила Градова. Кокетливо растягивая слова, она оглядывала всех собравшихся. — Но надо отдать вам должное, Андрей Дмитриевич, вы последовательны.

Вскочив со своего стула, она продолжала стоять и строптивым голосом кого-то отчитывала. Видимо, коллеги-сейсмологи пытались ее урезонить. Наконец Градова, поправляя пышно взбитые волосы, уселась.

Андрей продолжал:

— Мы знаем результаты бурения на шельфе Австралии…

Он напомнил слушателям, как образовались на материковой отмели — шельфе — обширные лавовые покровы, а позднее толщи известняков, и потом произошло погружение огромных пространств шельфа.

— Лишь восточная окраина в виде обособленных блоков задерживалась в этом погружении, отставала и даже начинала вздыматься. Именно южный край и вздыбился. — Андрей невольно сделал паузу, сглотнул, но во рту пересохло, губы стянуло, и он, словив себя будто за руку, отдернув, твердо закончил: — Так и образовался нынешний хребет Брокен.

«Нет, — мелькнула у него мысль, — сейчас надо б увидеть сдержанный жест одобрения Ветлина и пора б услыхать пленительно странный голос Амо». Но едва умолк, засыпали его вопросами. Отвечая, Андрей вооружился указкой. Позади, на экране, он уже развесил профили своего любимца — гиганта Брокена. Шерохов рассказал, как был срезан гребень хребта абразией, и о многом ином хотя и строго научном, но для него-то имевшем, пожалуй, и лично свое, даже порой и выстраданное значение.

— Интересно, — заметил он, — на нижнюю часть склона хребта Брокен осадки легли несогласно. И тут, к югу от хребта, фундамент оказался совсем другой структуры — рифтогенный. Но вот все это мы еще должны довыяснить, перепроверить, когда будем возвращаться из Австралии опять сюда, к Брокену.

Обменивались мнениями кратко. Все согласились на том, что выводы вроде б сами напрашиваются, факты убеждают. Они так красноречивы, что, пожалуй, и самые инертные призадумаются…

Теперь Градова молчала, но ее сейсмологи оказались на стороне Шерохова.

Когда ж выходил из кают-компании, подошел к нему ленинградец Никита Рощин, крепко пожал руку. Он маринополинолог, изучал пыльцу и споры в осадочных породах и дорожил тем, какое значение этим работам придавал Шерохов. Но теперь-то Рощин явно взволнован был общими результатами экспедиции.

Выполнив съемку западной части хребта, они вернулись к донным сейсмическим станциям и целые сутки поднимали их. Работали слаженно, но все немножко и нервничали; еще не получили разрешения австралийских властей на заход, а судно уже взяло курс на Фримантл.

Градова резонно заметила:

— Уж эти Иксы хороши в оперетте, но никуда не годны в научном странствии, да еще длиною в тысячу миль.

Ей вторил и обеспокоенный капитан Сорока:

— Топлива бы. И воды б. Продуктов свеженьких позарез.

Впрочем, он никогда не унывал.

Теперь, присоединившись к Градовой, стоя на палубе, он показывал ей на серо-сиреневые облака и, будто собираясь открыть секрет собственного фокуса, чуть ли не как зазывала, громко оповестил:

— Сейчас на бледно-зеленом небе вспыхнут первые звезды.

И сразу они будто и проклюнулись.

— Вот какой вы ловкий, не ожидала. — Градова шутливо погрозила Сороке пальцем. — А я грешила, казалось мне, вы смахиваете на деревенского чертушку, а вы с самим небом в сговоре.

Как обычно, кокетство свое, и на этот раз слегка демонстративное, адресовала она Андрею, многозначительно кидая взгляды в его сторону.

Не случайно она в кают-компании упорно затевала и в этом рейсе разговоры о дружбе-вражде и тайнах притяжения людских особей.

Потому Геннадий Сорока уже несколько раз как бы пенял Шерохову:

— Пикантнейшая дамочка, как конь копытом землю роет, аж в океане, а вы — мимо да мимо. Не чересчур ли строги?!

Андрей не поддерживал беседу в эдаком молодецком ключе и сразу же переводил разговор на другое.

Было пятнадцатое февраля, ветер стих. Но на палубе все поеживались, давала себя знать ночная океанская прохлада.

Сорока радушно пригласил Шерохова:

— Отметим-ка мы с вами удачную работенку на Брокене банькой. Дело сделано, и мы уже послали капитану порта радиограмму с просьбой ответить, возможен ли заход в порт, а сами, не теряя времени зазря, побалуемся финской баней, веники у нас отечественные, не подведут. Я же буду иметь прямой повод вас отхлестать, притом не нарушив дружеских отношений. Идет?

— Потеем, млеем, вторично рождаемся, — балагурил в парилке Сорока. — Только маленько оторвались от континентальной действительности. Без моря-океана не могу, а по суше нет-нет и тоска пробирает. И сколько ж происшествий у друзей, в семье, а мы не в курсе. Радио тут урывками фурычит — особенности природы действуют даже ему на нервы. Новостей бы сейчас хоть одну горсточку из дому, а?

А ночью Андрею привиделось, когда заметил он в океане какую-то необычно робкую лунную дорожку, свое северное, Онежское озеро.

Сами вернулись, обступили подробности давней ночи — однажды с отцом заночевали на скалистом мысу в заливе Калли-губа. Сидели у костра долго, и, сощурив глаза, Андрей, худющий подросток, ловил на свои длинные белесоватые ресницы лунные снопики. А лунная дорожка через озеро оказывалась сквозь прищур усеянной каменьями, они же будто и сами выбрасывали снопики-светы. И точно услыхал теперь Шерохов глуховатый, размеренный голос отца:

«В старину такое поверье тут было: кто очень захочет, пусть и загадает на морскую-лунную, и будет от того ему в жизни везучая дорожка-дорога». Андрей тогда промолчал, хотел чтобы отец еще поговорил о чем-нибудь таинственном, но тот больше ни слова не произнес. А сам Андрей в ту раннюю свою пору и загадал в Калли-губе на дальние моря и свои хождения по ним.

 

24

Уже вблизи берегов Австралии припомнился Шерохову рейс на другом судне, и совсем рядом он представил Ветлина. Тогда они вместе ходили к берегам Новой Гвинеи и были счастливы, проведя несколько часов на Берегу Маклая, где жил в прошлом веке долгое время ученый, путешественник Миклухо-Маклай. Судьба его перевязала Россию с Австралией. И жизненным подвигом, и любовью. Он прожил несколько счастливых лет в браке с англичанкой из Австралии, — после его смерти она вместе с сыновьями вернулась на родину.

Тут, в Сиднейском университете, хранятся и многие материалы ученого, а внуки Пол, Кеннет и Робер не жалеют усилий, сохраняя его наследие. Но для Андрея и Ветлина Миклухо-Маклай всегда оставался и человеком из их собственного детства, влюбленность эту Шерохов пронес через годы уже своих странствий.

Теперь и вспомнил, как он по-мальчишески жадно, в сущности и совсем недавно, повстречав внука Маклая — тот приехал в гости на советское судно, — чуть ли не с пристрастием рассматривал его, искал сходства со своим героем. Ветлин же отлично удумал, предложив младшему Маклаю расписаться алмазным карандашом на стекле иллюминатора в каюте Шерохова.

Было Андрею семь лет, когда отец принес ему из библиотеки книжку с рисунками самого Маклая и описанием его странствий.

Сразу запали в память удивительные сценки. Так, храбрец Маклай, попав к папуасам, обезоружил их своим спокойствием, доверием. И потом смог прожить среди них год, и другой, без друзей, без родных, относясь к ним справедливо, с уважением и заботой. Силу его личности, обаяние почувствовали сами бонгуанцы. Мог ли тогда вообразить Андрей, что вот побывает в краю Маклая?! А проведя всего несколько часов среди папуасов, он поразился, различив в их языке отзвуки русских слов. Папуасы помогли ему и Ветлину соорудить памятник Маклаю на мысе Гарагаси. Матросы возвели его на берегу из трех бетонных блоков, плиты из нержавейки. На ней-то корабельный искусник заранее уже вывел по-русски и по-английски слова благодарности ученому от потомков.

Андрей был взволнован — все ж довелось поклониться Маклаю земно на его же, Маклаевом, берегу. А папуасы, вытаскивая из ближнего ручья базальтовые булыги, делая постамент, беря в руки топор, говорили — схапор, ловко орудуя им, угощали гостей кукурузой и называли ее гугрус, а быка биком. Все это было живой памятью о давних подарках Маклая и об их собственном обучении у него разным премудростям хозяйства и промысла.

В самом же Василии Михайловиче вновь и вновь Андрея особенно подкупала, когда ладили они памятник, черта искренней любознательности. Ветлин стремился в любой обстановке чему-то научиться, удивлялся чужой искусности. Вдруг в нем вспыхивал и азарт подростка. Так, чуть позже вновь попав на Берег Маклая, сам Ветлин по просьбе жителей деревни Бонгу в пантомиме-ритуале совсем заправдашней для туземцев, принял на себя опасную и увлекательную миссию. Он, сойдя с судна, являлся на праздник охотников, вооруженных стрелами и копьями, весь нараспашку, на короткий час став для них Маклаем.

История эта была знаменита среди папуасов и памятна для моряков и ученых, ее засняли на пленку, хотя очевидцы утверждали, что все со страху хватили лиха. Папуасы ведь вошли в игру как в жизнь, и в пылу могли современного Маклая и повредить, при всей своей наивности и доброжелательности. Впрочем, необычайное и в наши дни обрастает пусть и малыми, но легендами.

И хотя сейчас путь к Австралии лежал иной, да и к другому ее берегу вела океаническая дорога от Брокена, Андрей испытал такое чувство, будто и повидался с Василием Михайловичем, и даже услыхал любимое его присловье: «И все ж другим — умней, грустней — проснулся поутру», конечно ж из Колриджа… Гораздо позднее Василий Михайлович, который как раз в эту пору терпел вовсе иные, настоящие беды, сказал Шерохову: «Что ж, я в те недели часто мысленно обращался к вам, недаром же говорят: «Сердце сердцу весть подает».

Меж тем перед самым заходом во Фримантл Андрей рискнул отправить радиограмму своему австралийскому коллеге, которого и не видел-то полтора десятка лет. Еще загодя, когда «Федор Каржавин» швартовался к пирсу, дальнозоркий Шерохов увидел с верхней палубы крупнокалиберную фигуру профессора Никлса. На другом краю света высмотреть на берегу доброго знакомого, да еще занятого тем же делом, что и ты, всегда немножко праздник.

Во время поездки по Фримантлу, посещения лаборатории Пертского университета они обменивались мнениями о характере происхождения хребта Брокен. Знакомя Шерохова со своими учениками, молодыми исследователями, сияющий от радости старый профессор повторял:

— Сегодня я счастлив — могу представить друг другу коллег, вы видите не просто земляка Миклухо-Маклая, но его наследника. Пусть тот был по преимуществу этнографом и географом, а мистер Шерохоф геофизик, но его цельность, неутомимый поиску бесстрашие в отношении к научной истине напоминают мне Маклая, уж тут я выступаю немного и как собственник — ведь и мы прямые наследники русского ученого. — Никлс пытливо взглянул на Андрея, в волнении пригладил и без того аккуратно зачесанные назад волосы и, как бы извиняясь перед гостем за обычно несвойственный ему пафос, добавил тихо: — Мы слишком долго не встречались, но я по-прежнему пристально слежу пусть и издали за вашими работами. Вот и захотелось… — Он оборвал себя на полуфразе, сделав полшага назад, и, улыбаясь, приложил руку к сердцу.

После обеда большой компанией отправились на берег Лебединой реки, удивившей Андрея неречной, густой синевой. Спутники его сокрушались, как могли тут люди извести черных лебедей. И конечно же припомнили маленькие легенды, истории о лебединой верности. Никлс, несмотря на возраст, а было ему за семьдесят, грузную, крупную фигуру, оказался неутомимым. Вместе они побывали на другой день в Геофизической обсерватории — в Мандарринге, в тридцати километрах от Перта. Не обошлось без легкого пикника. По дороге накупили винограду, дынь и пировали на полянке. И опять речь у собеседников шла о, видимо, континентальном происхождении Брокена. Никлс, протягивая Андрею большой ломоть дыни на бумажной салфетке, говорил:

— Чуть перефразируя великого физика Паули, замечу: наука никогда не спрашивает, есть трудности или нет. Вопрос всегда такой: где трудности и где их нет. Вопрос не в том, будет оставаться современная теория такой, как она есть, или нет. Вопрос всегда такой: в каком направлении она будет изменяться. Сейчас я отдаю должное вашим обоснованиям.

Андрей еще заранее предвкушал эту встречу, хотя и побаивался, — не в отъезде ли неугомонный Никлс, не стряслось ли что-либо с его здоровьем. Он дорожил обменом мнениями с учеными, которым вроде б по современным понятиям и рукой подать до хребта Брокен и до самого разного по своему подводному рельефу Тихого океана. А совпадения или расхождения во взглядах уже давали импульс его собственным размышлениям.

Никлс оставался с Шероховым до отхода судна. Последними сошли по трапу он и его хрупкая жена Лиз. Уже смеркалось, они все еще стояли на причале и дожидались, пока «Федор Каржавин» отдавал швартовы. Андрей ощущал — какая-то ниточка человеческих чувств все еще протягивается меж судном и берегом. «Федор Каржавин» медленно отходил от причала. Теплый мартовский вечер, безветренный, мягкий, обманно сулил спокойный путь в океане, но перед выходом в порту метеорологи предупредили: через час-другой шторм настигнет судно.

Вызвездило небо — ночь в этих широтах приходит сразу. Фримантл вытянулся на тридцать километров, яркий зеленый свет маяков с двух сторон мола проходил сквозь темь, будто сам город слал прощальную странную улыбку скитальцам. Еще долго огни спорили с теменью, это Фримантл вновь не соглашался на разлуку. Лишь одно место в живой, мерцающей, огненной гирлянде было пригашено черной тушью. Там как раз и размещался заповедник — буш, естественный лес Австралии, где обитали причудливые птицы, ночные животные и продолжалась какая-то не виданная в других местах Земли, своя первозданная жизнь. Едва погасли огни Фримантла, судно ощутило удары волн. Всю ночь Андрей лежал, не смыкая глаз. Капитан Сорока, догадываясь, как худо Шерохову, заглянул к нему в каюту.

— И-эх-ма, Андрей Дмитриевич, злую штуку сыграла с вами контузия. Вы ж такой, на мой взгляд, и моряк славный. Может, все-таки проглотите ну хоть какое снадобье? К сожалению, идти можем только по направлению ветра и волн, иначе уж и никто не совладает со своей натурой, даже еду не приготовишь. Наше судно небольшое — гидрограф — и не имеет той остойчивости, чтоб на нем жить-быть так долго, да еще толкать вперед вашу объемную науку. Небось даже когда по волне идем, вам тяжко?!

Прошло пять томительных дней. Андрей клял свою физическую «непроходимость», и обо всем думалось ему не в светлых тонах. Раза два навестил его ленинградец Никита Рощин, сочувственно шутя, уговорил выпить настойку из разных трав собственного изготовления. Про Никиту капитан говорил, что у него легкая рука и добрый глаз, — так и оказалось…

Уже добрались до «своего» хребта. Попробовали возобновить работу, съемку по галсам через Брокен. Но так замотало всех на волнах, что снова договорились с капитаном идти лишь по ветру.

Наступили новые сутки. Рано утром, часов в пять, Сорока появился в каюте Андрея, тот брился.

— Здорово вы осунулись, но зато сегодня — о’кей! Вы начнете движение по разрезу. — Капитан только второй рейс ходил на своем гидрографе с «научниками» и был рад вставлять словечки, как считал он, специальные и всячески выражал приязнь Шерохову и его делу.

Андрей знал, что в спину ему капитан говорил: «Я-то сам далек от завлечений-увлечений, — у него в ходу было несколько таких слиянных словечек, — но почитаю, уважаю фанатов. А уж наш Андрей Дмитриевич фанатам фанат, притом отзывчивая личность! На Одесской улице, да и на какой другой такого не найдешь, скорее подцепишь кошелек с дукатами! А настоящему фанату самому по себе цены нет».

Забавно, когда Сорока говорил о людях высокого роста, он по-детски старательно вытягивался и даже становился на цыпочки.

Теперь Андрей посетовал:

— Беда-то какая, самая восточная часть хребта у нас все-таки осталась неисследованной.

Капитан Сорока, поправив на столе Андрея скособоченную стопку книг, успокоительно, каким-то не своим молодецким, а дедовым голосом произнес:

— Всего не переделаешь, оставьте кому-то радость продолжить «неуспетое». Зато западная часть хребта у вас уже исследована по дороге во Фримантл. Знаете, мои ребята из экипажа, особенно второй штурман, вошли во вкус, вы ж кое-что нам растолковали на лекциях, показали наглядно, что там, под толщей океановых вод. Боцман даже размечтался. «А может, если поверить этому Жаку-Иву Кусто и нашему Фанату, мои внуки будут в салочки играть в сверхмодных аквалангах на Брокене. Закусывать там живностью, какую мы и не едали. Жаль вот, пропустить по рюмашке наверняка под водами не придется им. Самого скуса и колорита земного все-таки там не разведешь. Нет, как о будущем на глубинах океана подумаешь, аж оторопь берет…»

Андрей все же успел на переходе в течение пяти дней, с двадцать восьмого февраля до шестого марта, вместе с коллегами провести съемку по пяти разрезам через хребет, и были они более длинными, чем удалось осуществлять их еще по дороге к Фримантлу.

Тогда поджимало время, а сейчас его оказалось с запасом. Ведь заранее определенная дата захода в порт всегда вяжет по рукам и ногам. И еще теперь не было нужды прямо идти навстречу шторму, который сейчас бушевал далеко впереди.

Удалось сделать еще десять разрезов через хребет с интервалами в среднем через сорок миль, и так освоили почти шестьсот миль, то есть обследовали протяженность хребта в тысячу километров.

А ночью, проснувшись, Шерохов впервые не чувствовал обычной тревоги, не колотились друг об друга словечки: «Не успеем, не успеваем!»

Сингапур был еще далеко впереди, можно было продолжать беспрепятственно роман с Брокеном.

И опять вспомнились исследования на Фареро-Исландском плато, — тут напрашивались прямые сопоставления. Для Андрея уже ясно было — проглядывало континентальное происхождение, и его теперь возможно будет доказать.

Только неизбежны жестокие споры в Москве. Беда, что и Эрик еще более ожесточится, когда увидит, — а у него голова ученого на плечах есть, — что построения его и собственных единомышленников заметаны белыми нитками и в этом рейсе они не впервые расходились по шву.

Брокен все же заговорил теперь, отвечая на прямые вопросы Шерохова и его сотрудников.

Удалось отладить и сейсмологическую аппаратуру.

И отряд Градовой не за страх, а за совесть действовал сейсмопрофилографами. Наконец даже эта упрямая супротивница Шерохова однажды воскликнула:

— Каков Брокен?! Впервые он решительно прояснился и для нас.

Шерохов обрадовался пониманию:

— Да, структура его, ранее почти не изученная, теперь, кажется, ясна. И мы можем, используя данные бурения, довольно логично интерпретировать его происхождение. Причем она, структура, — Андрей будто кого-то и окликал, уже веря, что его слышат, — согласуется с той концепцией, которую я начал развивать на материалах по району Исландии и по Южной Атлантике. Теперь мы сможем дать обоснование и на примере восточной части Индийского океана.

В тот вечер Восьмого марта собрались за праздничным ужином, и, поздравив женщин, Андрей поднял тост за самых строптивых, но работящих. После того, как Градова ответила ему не без язвительности, хоть и шутливой, Шерохов продолжал:

— Материала много, и он интересный. Есть о чем подумать, о чем всем нам написать после завершения рейса.

И снова слышал он голос Геннадия Сороки, то в коридорах, то на верхней палубе, на трапе. Капитан был прирожденный ходатай и шутник.

— Глядите-ка, своим оппонентам в рейсе Шерохов дал возможность поработать от пуза! Целых четыре дня мы потратили на постановку донных сейсмических станций, на прострелку пневмопушками разрезов. На душе просторно, когда все вкалывают в полном согласии…

К вечеру легли курсом на Сингапур.

Капитан заранее предупредил Андрея — если идти полным ходом, понадобится девять с половиной суток. Шерохов потирал руки:

— Хорошо-то как, мы богачи, располагаем еще сутками, израсходуем их по своему усмотрению. Подарок! Что ж, продолжим сейсмическое профилирование, а то с такой аппаратурой все же нельзя работать на скорости более девяти узлов. Ведь когда мы шли из Сингапура к хребту Брокен, из-за этого и не успевали толком вести профилирование. Разрез получился действительно очень интересным.

— Опять вода на нашу мельницу, — простодушно посмеиваясь, ликовал Геннадий Сорока.

Они шли с профилографом к Зондскому проливу, лежащему меж Суматрой и Явой. Рассчитали время точно, так как едва началось мелководье Яванского моря, работу прекратили и полным ходом направились к Сингапуру.

Капитан часто плавал вместе с Андреем в бассейне, устроенном на палубе. Догоняя Шерохова, отфыркиваясь, удивленно заговаривал, как ему, морячку со стажем, чудно и увлекательно думать, что теперь вот он — самолично ходил над вершинами Гондваны.

— А ревущие сороковые давали о себе шибко знать. Вы-то у нас сами «сейсмичны», над Брокеном испытывал вас океан высокой зыбью, от качки голова и разламывалась, спать тянуло. Но зато над Брокеном было прохладно, все же тринадцать градусов южной широты! Там уж дышит Антарктика прямо на тебя!

На переходе двенадцатого марта все собрались в кают-компании, «подбивали бабки», как заметил Геннадий, прикинули, каков должен быть отчет, договорились сразу и писать его, сгруппировав материал по отрядам.

Но все еще не удавалось уточнить, разрешат ли заход в Токио. Андрею надо было встретиться, как было раньше условлено, с японскими коллегами и особенно с Ямамото. Но Токио все еще маячил в дальней дали, приход возможен был лишь тридцать первого марта или первого апреля..

Из Сингапура идти туда было то ли десять, то ли двенадцать дней. Короткий путь лежал через Южно-Китайское море, мимо Манилы и острова Тайвань, а потом уж мимо островов Рюкю. Но этот ближний путь проходил вблизи Вьетнама и Китая, там оказалось крайне неспокойно, и неизвестна была судьба уже двух советских судов. Капитан предпочитал, и Шерохов с ним согласился, кружной путь, через индонезийские моря — море Сулу и с выходом в Филиппинское море мимо острова Минданао.

Андрей уселся за письма, представил себе только что миновавшую лютую зиму, а теперь невесть какую весну в Москве и пометил начало письма тринадцатым марта.

«Мы подошли сегодня к 13-й параллели, и число нам выпало доброе — тринадцать, та самая чертова дюжина, какую опасаются все суеверные, но самый суеверный ее не избегнет. Отнюдь. Смешное слово, отказное — отнюдь, не правда ли? Я уже возвращаюсь к Тебе, но беспокойство растет, как же Ты там?»

Прошло два дня, и Андрей продолжал прерванное письмо:

«Получил телеграмму о результатах выборов в членкоры. Приблизительно такое я и ожидал, но все уроки не лишают меня надежды более основательно защитить собранные нами материалы-доказательства. Хорошо б только истаяла заведомая предвзятость, да куда денешься — мы опять на нее напоремся, едва выйдем, как говорит Амо, на «ковер». Впрочем, я согласен с Туром Хеердалом: «Сочетание одобрения и противодействия — вот главный двигатель научного поиска… Противодействие — вызов, не позволяющий успокаиваться». Оговорю, излишества оппонентов весьма ощутимы. Правда, я не обнаружил в себе способности расстраиваться из-за выборов-невыборов. А вот до Токио мне надо набраться терпения, там надеюсь застать Твой ответ. А пока перечитываю давнее письмо, словно только-только его и получил.

Строчки, Тобою выведенные почти по-детски четко, все же так явственно передают движение руки, тянущейся ко мне, дыхание твое, паузы… Да, вести сюда доходят каким-то пунктиром, сейчас узнал, не прошел и Д. Его место пропало, сдублировать его не удалось. Мы работаем в смежных отсеках, но обидно, ополчаются и на него — на тех, кто ищет, а не повторяет зады. А он хороший ученый и чистый человек, а главное — в движении, хотя уже далеко не молод. Но, знаешь, вести, настигающие меня в океане, получают несколько иное преломление, чем на берегу. Тут, пожалуй, не теряешь масштаба, и прав многажды Тур — ответом на вызов явился эксперимент».

Ночью не спалось, в четыре утра судно вошло в Зондский пролив. «Море стало ровное, как доска», — заметил капитан.

Зыбь из океана гасило, мелководье пролива. Утро выдалось сквозной голубизны и солнечности, а море казалось темным после прозрачных вод океана, чуть и ошарашивало. Андрей на рассвете поднялся на верхнюю палубу и осматривался. Куда б ни попадал, все хотелось понять, где именно сейчас очутился, хотя все то же небо простиралось над ним и тот же океан держал на своей китовой спине малое судно. Слева, в дымке, графически прочеркивались силуэты гор Суматры, а справа темные склоны Явы — джунгли скрывались будто за сумеречной растушевкой. На палубе перебрасывались шутками. Мимо «Каржавина» прошла шхуна с яркими цветными парусами — красными и зелеными.

— Национальные цвета Индонезии, — громче всех выплеснулся вверх голос Градовой.

— А отвыкли мы в океане от такого перемигивания с землей, с джунглями, — вторил ей сверхконтактный Геннадий.

Андрей прыгнул в бассейн, оставив шорты и майку на поручнях. Градова подхватила «трофеи», как выкрикнула она, размахивала ими, как флагом, покачивая бедрами и выгнувшись так, чтобы ее «легкие» груди обрисовывались под купальником.

— Последний заход на объект, — сострил Геннадий, плывший уже рядом с Андреем. — Вы не понимали упорно весь рейс, а это заметили все, — она как-то честолюбиво хотела с вами закрутить роман. Оттого так закусила удила, когда возникали вполне естественные прения сторон о каждодневных планах исследований. Погляжу я даже и не совсем со стороны, вам не позавидуешь!

И опять Андрей отмолчался.

Градова повернулась спиной к пловцам, бросила одежду Андрея на край бассейна и почти вприпрыжку направилась к группке моряков, игравших в волейбол.

Сорока не унимался:

— Гармоническая личность, притом чуть-чуть белокурая бестия, а?

— Геннадий, если вас интересует моя уважаемая коллега, то не выбирайте меня слушателем, ища сочувствия.

— Это я вам сочувствую, Андрей Дмитриевич, она даже пикантна, но я помню, как вы говорили: «агрессоры» вас всегда отталкивали и во всех сферах жизни.

Андрей рассмеялся и, обгоняя капитана, сказал:

— Они бывают убедительны только в океанской толще. Там их существование оправдано!

Потом Шерохов с капитаном прикинули: чтобы остеречься коварных задержек из-за шторма, — а вдруг нагрянет, — прийти в Сингапур на сутки раньше срока, то есть восемнадцатого марта.

Потолковав со штурманами, Сорока заглянул в каюту начальника экспедиции, сказал:

— Знаете, рискну. Последую примеру вашего друга, капитана Ветлина, он среди нас всех — мастер высшего пилотажа. Пойду мелководным проливом между островами Банка и Белитунг, так оно покороче.

Сорока наметил путь из Сингапура до Токио под прикрытием островов, подробно толковал об этом, а Шерохов меж тем размышлял:

«Прошедшие через войну часто много моложе тех, кто по календарю помладше нас, но в чем-то мы старше старых. В моем прореженном войной возрасте уже пора думать, что своего я оставлю после себя. А задумана уймища работ. Когда осуществляешь свои мысли в действительности, и возникает то напряжение, в котором, пожалуй, и есть все очарование жизни и науки».

Вполуха слушая неугомонного Сороку, Андрей улыбался: он приготовил Гибарову подарок, правда, позаимствовал его от Ямамото. Не желая в открытую осуждать ученых, вопреки очевидному стоящих на своем, японский океанолог вспомнил старинную притчу. Наверняка она придется по вкусу Амо — и по сути, и потому, что в полусказке летали любимые им вороны.

Итак: шли по морскому берегу два приятеля, увидали — возле воды что-то чернеет. Один сказал: «Это старые колья торчат». Другой засмеялся: «Вздор, это вороны». И вспыхнул меж ними спор: «Колья!» — «Нет, вороны». — «Какие там вороны?! Ослеп ты, они стоят, не шелохнутся. Так я тебе докажу», — и запустил в них камень с размаху. Закричали вороны, закаркали, захлопали крыльями и поднялись испуганной стаей. «Ага, — вскричал правый, — видишь, полетели твои колья!» — «Ну и что из того? Пусть летают, а все равно колья!» И хотя стая уже кружила над обидчиком и загородила от него солнце, он бубнил свое: «Видишь, теперь над нами летает крепкий забор!»

В Сингапуре и Токио надеялся Андрей получить свежую почту, письма от Наташи, Гибарова и Ветлина, хотелось порадоваться новостям. Но уже в Сингапуре догнали его недобрые вести. Он узнал о беде, стрясшейся в рейсе у Ветлина, а в Токио получил большое письмо от своего друга, оно ошарашило Андрея.

Невольно вспомнилась собственная притча об агрессорах…

 

Часть вторая

ИСПОВЕДЬ КАПИТАНА ВЕТЛИНА

Одоление штормов, выход на тропу Маклая

 

#img_4.jpeg

 

1

«В наше-то время на письма, да еще обстоятельные, почти ни у кого и пороху не хватает. В суете, потоке дел опамятоваться некогда, где уж урвать час-другой на эпистолярное действо!» Такие суждения капитан Ветлин слыхивал не раз даже от людей, казалось бы, обязательных, думающих. Но он-то знал, как дорожат его письмами друзья, да и сам, едва брал в руки конверт, адресованный ему, узнавая почерк друга, предвкушал откровенный разговор, без которого обойтись крайне трудно. А если к тому же вдруг что-то пошло наперекосяк, нужда в откровенном обмене мыслями, пусть и на расстоянии, становилась насущной.

Василий Михайлович привык уходить в океан надолго. Знал, и на берегу скорее всего не успеет повидать давних друзей, потому в письмах к ним говорил как на духу. Так именно он и писал теперь Андрею Шерохову.

«Рей, не обессудьте, окликаю Вас, верно, в разгар поисков, охаживания подводного хребта, схваток с собою, может, и с коллегами. Наверняка Вы отвлеклись и от всего берегового. Но дурные вести и по океанам распространяются быстро. Возможно, случившееся на «Александре Иванове» доплеснулось и до Вашего Брокена. И хотя события накручивались с какой-то дикой и нелепой стремительностью, я не могу сейчас рвать постромки, пытаясь воспроизвести буквально все. Но могу, наконец, позволить себе наедине с Вами поговорить о сути происшедшего.

Вроде б недавно ходили мы вместе на Китовый, и я в меру понятливости вникал в Ваши гипотезы, а Вы будто и перешептывались с подводным гигантом. Редкое у Вас свойство, делаете партнерами и мореходов, приучаете каждого к стереоскопическому подводному зрению.

Теперь крепко меня прижало к стенке, и я невольно оборачиваюсь к тому, что хотя уже в прошлом, но и сейчас позволяет мне перевести дух. Рей, дорогой, ведь хорошее никуда не испаряется, оно как хлеб насущный, когда настигает нас удар.

Кривотолков в связи с моим ЧП не избежать, но раньше я вроде б не детонировал в рискованных обстоятельствах. Вы-то знаете, ими изобилуют долгие рейсы.

Пишу из потребности в доверии, испытывая его к Вам, Рей. Только Вам и могу признаться, кроме всего, что обрушилось на меня нежданно, именно кривотолки сделали меня подсудным. При любом исходе расследования маячит непоправимое: не суждено оставаться мне капитаном научного флота. И теперь владеет мной недоумение: какой же дикой порой бывает несоразмерность причин и следствий.

Вспомните, перед заходом на остров Святой Елены вспыхнул меж нами спор о личности Наполеона, поворотах его судьбы, ну, и о преломлении Бонапартовой истории в нашем веке. Тогда-то Вы справедливо заметили, уже говоря об ином:

«Если вглядеться в расстановку любых фигур, неожиданно выяснишь: самые будто и мизерные людишки при определенном повороте событий вдруг и ухватят ключевые позиции, опрокинут навзничь иного гиганта. И лишь недавно, — продолжали Вы, — набравшись опыта, уразумел я, в науке ль, в житейских ли ситуациях выдвигается на передний план иной раз то, что и числили вы в случайной мелочи. Во сколько ж глаз надо глядеть, как наперед проигрывать ходы, чтобы не оказаться в «пролове». А потом добавили: «Думается, в быту и построении личной карьеры, пожалуй, этими игорными, что ли, свойствами обладает в нашей среде лишь один человек».

Вы и не произнесли его имени вслух, но я догадался — Эрик Слупскйй.

И надо ж! Все нынче сошлось одно к одному. Доктор геолого-минералогических наук, он же член-корреспондент оказался начальником этой злосчастной экспедиции, где как раз малоприметное поначалу выдвинулось позже на первый план.

О Слупском сейчас речи нет, он-то пока выжидает, стараясь убраться в тенек. Лишь искоса посматривал на меня и палец о палец не ударил, хотя ему-то ясно, какие напраслины торосят вкруг капитана.

Впрочем, про себя-то он наверняка давно считал меня слугой непокорным, не всегда удобным в его экспедициях.

О, он великий демократ на ученых советах института, но на самом деле и на дух не приемлет даже относительной паритетности в рейсах меж ученым и капитаном. Но пока в случившемся он нейтрал — определение его позиции дал Слава Большаков, Вы хорошо его знаете. Он же, молодой архитектор-конструктор, ходил с нами и в этот рейс, для усовершенствования судна, а начинал когда-то у нас с матроса. Теперь стал он общественным защитником капитана Ветлина, вот как все повернулось…

Саму историю, что приключилась у островов Сеинг, Бенд, Рейвн, как Вы догадываетесь даже по обрывочным сведениям, дошедшим до Вас, предусмотреть не смог бы никто.

Принимая на борт «Александра Иванова» среди разноперой научной братии трех сотрудников местного Выдринского института, участников будущего происшествия, разве могли и подумать мы, какой нелепый пассаж они разыграют? И что этим в общем-то ничем не примечательным молодцам суждено пустить наперекос не только собственную жизнь, но и никакого отношения к ним не имевшую судьбу капитана.

Мог ли я думать на переходе, невольно примечая не больно завидное поведение тех троих, как неожиданно вырастут они в своем, пусть и мнимом, значении, а для меня все, что касается их, примет просто гомерические формы.

Но кое в чем я отличил их сразу.

Если они заглядывали в лабораторию, то лишь для того, чтоб втихаря, в отсутствие старших коллег из другого института, перекинуться в картишки.

В кают-компании, на палубе они держались обязательно вместе, в манерах сквозила, увы, не столь уж редкая самоуверенность. Порой они были подчеркнуто вульгарны. Семыкин прищелкивал пальцами, посвистывал, Веригин притопывал, нарочито громко смеясь, особенно если они хотели произвести впечатление на молодых участниц рейса.

Когда попадали в окружение ученых, многозначительно умолкали, обменивались красноречивыми взглядами: мол, нам есть что возразить, сказануть, но, дескать, мешают особые обстоятельства, не позволяющие точить языки.

Вы вправе заметить: мало ли у кого какая чешуя, наносные свойства. Потому-то и я не спешил придавать значение резкому тону, когда они заговаривали со мной и старпомом.

Едва ступив на палубу, заботились о паблисити, и когда местные корреспонденты и столичный спецкор, беседуя перед отходом судна то с тем, то с другим, и их опрашивали, особенно как областной фонд, они пели безмерную хвалу своему директору, в шуточку величая его боссом, — Вы слыхали, его имя Ховра, — и провозглашали: «Очень динамичный, сверходаренный, совершает переворот в…» Дальше следовали пирамиды из латинских наименований рачков.

Впрочем, говорят, Ховра не без дарований, особенно организационных. Как глаголила троица: «Умело направляет низы и запросто контачит с верхами!» О нем речь впереди, ибо он не только научил их прославлять свою «фирму», но разжигал амбицию, пробойность, привил вкус к паблисити — так обозначали они страсть к саморекламе.

Словеса: «Верняк, нет сомнения, материальчик подтвердит правоту шефа. Он-то идет в членкоры, мы тянем на кандидатов» — мелькали вкруг них, как красные надувные шары.

Даже среди суеты и судовой сутолоки перед выходом в рейс, какая всегда вскипает из-за прихода на судно разномастных научников и технарей, утряски отрядов из многих институтов, они трое обращали на себя внимание, несмотря на стереотипность, взбивая такую словесную пену.

Уже в первые дни на переходе я, как Вы знаете, не святоша и не ханжа, про себя слегка огорчался, у меня и без них, как вы догадываетесь, дел было по горло, а они требовали особого к ним внимания по разным мелочам. «Могли б разместить нас более комфортабельно, мы все же коренные здесь, а Выдринск-то теперь ваш порт приписки. Учтите, мы в областном центре, где наш институт в некотором роде мозговой трест».

Порой казалось — они играют не в очень симпатичные кубики, ну, не всерьез же было спорить с ними.

Даже начальнику экспедиции Слупскому, умеющему сразу создавать дистанции меж собою и участниками ее, они весьма раздраженно высказывали свои притязания: «Наш институт перспективнейший, а вы отвели нам считанные дни и часы на сбор биологических проб!»

Ну, Эрик Слупский быстрехонько отпарировал, не подозревая того, какими в некотором роде пророческими окажутся его слова: «В сущности, все мы располагаем только считанными днями и часами, советую уяснить такое положение как можно скорее». Пишу вроде б о зауряд сорняковых штуках, но неожиданно в океане они-то и расцветут страшноватым цветом зла. Мы привыкли уже к соотношениям океан — атмосфера, океан — космос, толкуем о колумбах, забывая как свои маленькие ставки, намереваясь кого-то и что-то обскакать, иные плоскодушные делают на океан. И входят они в соотношения немыслимые, собирая плевелы, они сеют беду!

Вернемся к троице. Начальником в этой маленькой группе оказался белесоватый, сутулый Юрченко, но тон задавал с вороной гривой, высокий, с заостренными чертами лица и вбуравливающимися, глубоко посаженными глазами, Семыкин, в некотором роде «недреманное око». Он развязно вмешивался в разговоры Юрченко со мною и начальником экспедиции, давал понять, дескать, какие-то полномочия именно ему предоставил сам шеф института Ховра.

И это припомнилось позднее, а сперва казалось полукомичным — впервые трое, в сущности, вполне взрослых мужиков, сотрудники института, идут в экспедицию, а сами отвлекаются на сущую ерунду, притом готовясь выполнять наипростейшую программу по сбору животных, населяющих мелководье юго-западных районов Тихого океана.

Но тогда невольно я обратил внимание на руки Семыкина: очень длинные, они как бы неожиданно обрубались широкой пятерней с коротковатыми толстыми пальцами, вроде б и принадлежали кисти эти другому, коренастому, укороченному существу.

Семыкин, как сразу я уловил в повышенной его громкости и самоподчеркивании, считал себя при всей рабской преданности «боссу» обойденным.

Его раздражало в Юрченко, несмотря на публичную демонстрацию их содружества, пожалуй, отсутствие властности, ее-то в самом Семыкине было хоть отбавляй, вызывало зависть и свежевыпеченное кандидатство того.

Как-то в салоне, за обедом, Семыкин громогласно, хватив на чьем-то дне рождения лишку, провозгласил: «Начальник нашего отрядца и на воде держаться не умеет, а еще защитился за счет населения вод! Гляди-ко, подобрался даже к бокоплавающим!» Добродушия не получалось, иронии дружественной ни на йоту.

Но и Юрченко не остался в долгу, обрубил: «Завистнику глаз вон! А плавать не только не умею, но и не стремлюсь. Пускай уж за меня лодки шастают по воде. Всякие там плавсредства». «Средства́», «ква́рталы», «бонбандировки», «константировал» и прочее уснащали их речь.

«Вот наш Семыкин лидировал в институтских соревнованиях, он и ныряльщик классный, то-то жена зовет его: «Моржонок мой!» — игриво закончил Юрченко свою короткую перепалку со строптивым подчиненным.

Впрочем, все разрозненные сведения, обрывки разговоров, впечатления, когда рейс начался, да и на переходе были как бы на периферии моих основных занятий и даже наблюдений. Где-то что-то процарапывалось, оставляя свой неприятный след.

Третий — Веригин Петр — ничем не привлекал к себе внимания, кроме тяжелого, выдающегося вперед подбородка, который он то и дело оглаживал, и стремления подчеркивать чужие промашки, даже у самых сторонних людей. Он, многозначительно поглядывая, тихо хмыкал и вытаскивал из, видимо, специально нашитого заднего кармана шорт толстый, уже замусоленный блокнот с маленьким шариковым карандашом, наносил, как удачно заметил Слава Большаков, свою клинопись.

У окружающих они не вызывали ни интереса, ни даже любопытства, скорее сожаление, а порой бывало и неловко за них.

Вся троица достигла серьезного возраста, вполне критического для научных свершений, — тридцати трех, тридцати пяти лет. Но время у них текло меж пальцев, и по вечерам, сманивая то одного, то другого из свободных от вахты членов экипажа, они дулись по мелкой деньге в карты. Делалось такое от меня втайне, но в том ЧП не было, а я не гувернантка.

На день седьмой, что ли, нашего перехода Юрченко слегка удивил меня неожиданной исповедью. Впервые он откололся от троицы, подошел ночью, я как раз выходил из штурманской рубки, спросил, — он слегка запинался, будто на ходу терял нужные слова, — отчего это я не курю. Ему казалось, мол, заправский капитан обязательно не расстается с трубкой, а вот некурящий и несквернословящий не внушает надежного доверия, вроде б хлипак.

Но я не успел подыскать на такой пассаж вежливого ответа, как он, дохнув на меня винным перегаром, пожаловался:

— Устал уж я от темповского темпа, «босс» задает его в институте, велит преподнести на блюде факты, какие и не предусмотришь в простейших опытах. А на рейс запланировал вовсе заведомо пусть и малых, но несколько открытий. «Привези-ка, Юрченко, формы, еще незнакомые науке, хватайте пробы, где предусмотрено планом, и, конечно, обязательно уж перевыполните число точек обследования». Вся закавыка в том, что «босс» подгоняет опытный материал к бойким теорийкам, он следит за всей англоязычной прессой и на свой манер синтезирует, ну, те самые, каптеории, как он выражается. И вскипает красивенький бумчик.

Озираясь, — видимо, даже ночью опасался аргусова ока своих сотоварищей, — он продолжал, понизив голос:

— Спрашивается, как же тут чего-то планировать? Да еще сверх текущей работки и в местах, где мы сроду и не бывали, ни один из сотрудников нашего института тоже, — экспедиционного опыта за нами ни малейшего не водится. Между нами будет сказано, не тянусь к такой беспокойной жизни, к чему? Хватит материалу и в отечественных прибрежных водах, наипростейшие водятся всюду в изобилии.

Нет, в ночной час, стоя рядом со мною на палубе, а мы так и застряли возле рубки, он впервые не напускал той таинственной пыльцы о их мнимой секретности, какую вокруг себя распылял Семыкин.

Я давно приметил, чем стереотипнее мышление, тем большее желание обедненных натур придавать себе мнимое значение любыми средствами и прибегать для того к самым неблаговидным пассам.

Мне уж пеняли на них ребята из экипажа, мол, троица за картами травит почем зря, играя в эдаких детективов от букашек и рачков. Я высмеивал сетующих.

Потому исповедальный голос Юрченко в ночную пору, вдруг прорезавшийся в нем, как первый невинный зуб у младенца, меня даже тронул.

А он продолжал:

— Согласитесь, наука все-таки требует не тенденциозного выбора удобною материальчика, а трезвого анализа при сборе его.

Я ответил Юрченко:

— По опыту моего общения с учеными, а ходил я в экспедиции уже раз четырнадцать, истина эта общеизвестна, в некотором роде трюизм, но обязательная.

В конце ночного откровения наконец, отворотясь от меня, признался, как соскучился он по своей молодой жене и малому сынишке, и спросил уже вовсе чистосердечно, не приметил ли я, как хороша собою его Сашуня…

Я извинился: в предотходной суете особо пристально ни на кого не взираешь, так много снующих мимо и растекающихся по каютам, но чуть покривил душой, добавив, — кажется, все же мне припоминается миловидная женщина с ребенком на руках, и вроде б направлялась она к каюте, предназначенной ему, Юрченко, и Семыкину.

Неожиданно он схватил мою руку и долго тряс ее на прощанье, что, впрочем, не помешало ему наутро едва кивнуть мне, плоско острословить за компанию с Семыкиным и Веригиным.

Откуда ж тогда могла прийти ко мне фантастическая догадка, как из мелких свойств, навыков или отсутствия таковых у сих персонажей позднее возгорятся драматические обстоятельства. И разовьются они в непоправимую беду для некоторых из них и для меня, человека, им совершенно стороннего, но действительно в судный час пришедшего им на помощь, чтоб за их же проступки судимому быть!

Рей, я терпеть не мог, — признаюсь Вам среди прочих моих слабостей и в этой, — сызмальства не переносил «Песнь о вещем Олеге». Отвратительным казалось, бессмысленным, как храбрый воин, уцелев в сражениях, выполняя свой сердечный долг, навестил останки коня-друга и именно в этот момент был коварно, слепо умерщвлен змеей, да еще притаившейся в черепе того самого коня. Простите, не я виной такого пересказа, а жестокая стихотворная притча, отчего-то вошедшая в школьные программы.

Но и тогда, когда я еще не отдавал себе полного отчета, откуда рождалось мое смятение, удивлялся, какой роковой силой распоряжается всего-навсего случай. Всего-то навсего, недоумевал я в своем ребячестве. Казалось, так легко было б избежать его: ну, конь конем, зачем-де навещать его кости? Вспоминай его про себя и живи, здравствуй, сокрушай врагов своих… Ан нет! А уж так ли случаен случай? — задумывался я много позже, но еще в пору юности.

Впрочем, у нас с Вами зеленой-то юности и вовсе не оказалось. А во время войны, да еще на Севере, в океане, случай порой принимал облик и суть поистине драконьи.

Пишу письмо Вам уже третью ночь. Сон меня теперь посещает часа на три, от силы — четыре, но я вынужден строчить бесконечные объяснения: за что должен быть в ответе, а в чем вины моей и искать грех. Но сей простейший тезис приходится раскручивать на десятки страниц.

Оказалось: самым разным, неожиданным инстанциям я, как солдат, обязан самопоясняться, предъявлять не личность свою, не биографию, не все капитанские мытарства, жизнеописание, нет. Теперь все прокручивается с момента появления Троицы, возведенной официальной молвой в святомучеников. Играет роль и то, на что они сами так самонадеянно упор делали, едва ступив на борт судна. Мол, они областные кадры, а судно ведь приписано к порту в первую голову местного подчинения.

Сперва дознания велись на борту судна с опросами всех членов экипажа, трудились и следственные, местные силы, и общественные комиссии, прилетали из Москвы эксперты. Потом меня задвинули в резерв. Взяли подписку о невыезде, хотя, кажется, в Москву выпустят на месяц-два для того, чтобы я сам убедился в решительных позициях моих, увы, уже бывших начальств — института и экспедиционного ведомства.

Но вернемся к давнему течению экспедиционной жизни, к тому, как на самом деле она лепилась ко дню 3 августа…»

 

2

…Ах как славно все начиналось, солнце, легкий, едва ощутимый ветерок и запахи островные, то ли трав, то ли деревьев, их улавливало лишь обоняние опытных участников многих экспедиций, они тонко различали дыхание океана и ровное, спокойное — островов.

Кто ж мог после долгого перехода не радоваться суше, даже сушам, — острова самые разные на близком расстоянии друг от друга и от судна.

Но до того уже дня за два вникали штурманы, капитан и начальник экспедиции, и конечно ж болельщики, в обстоятельства высадки и сбора материалов, не говоря уже о начальниках отрядов.

Группка Юрченко, гордо именуя себя отрядом, шебаршилась и в кают-компании, и на палубе, то и дело появлялась у заместителя начальника экспедиции Серегина, побаиваясь Слупского.

Они наседали на молодого геофизика, сварливо вдаваясь в подробности того, что совсем их не касалось: где и какое время будут работать другие участники экспедиции. Громко разносился голос Семыкина:

— Мы ж, само собою разумеется, автономное подразделение экспедиции, со своим снаряжением для сбора биологического материала.

Веригин почувствовал наконец себя фигурой необходимой: шутка ли, в его распоряжении лодка «Прогресс»; он твердил:

— Все у нас в ажуре, проверено.

Потом, позднее, слишком поздно выяснится: носовой отсек незатейливого суденышка разгерметизирован, со скрытым дефектом. Да еще не позаботился самоуверенный Веригин захватить спасательные и сигнальные средства.

И повидавшие виды слегка волновались перед встречей с островами. Приподнятое настроение как бы создавало временный субтропический климат в отношениях, все стали внимательнее друг к другу, но еще и хлопотали, чтобы выгадать побольше времени на сборы своих материалов. Кое-кто напевал, а кто-то затевал детские игры вечерами на палубе, вроде чехарды.

Перед самым подходом к островам среди многих малых приказов появился и тот, что разрешал выполнение работ группой Юрченко, но еще не было точно определено их место.

На протесты троицы Серегин, спокойно рассматривая их пылающие негодованием лица, еще более сузив свои и без того узкие темные глаза, тихо, ровным голосом пояснил:

— Не известно ж никому из нас, каковы конкретные условия в районе островов. Сведения из лоции и взятые с карты не могут дать нам точные характеристики. Вы напрасно взвинчиваете себя и пытаетесь идти на абордаж. Будет намного лучше, когда руководитель экспедиции или ваш покорный слуга и капитан сами познакомятся с местом работ каждой группы и отряда. Встретимся, само собою разумеется, с администрацией островов. Местные жители, конечно, помогут нам вникнуть во все особенности обстановки. Вы ж, как и остальные участники экспедиции, только выиграете от этого. Ну, оглянитесь, все проверяют готовность, а вы выясняете мнимые обиды. Да побойтесь вы Нептуна! Он терпеть не может свары и тех, кто мутит вокруг себя воду. — Серегин улыбался, покачивая головой и разводя руками. — Порадуйтесь океану. Наверняка второй раз в жизни сюда нам уже не попасть… И у нас немалое богатство, два световых дня — третье и четвертое августа. Да и вчера мы собирали начальников отрядов, и вы свои просьбы, настояния достаточно подробно выложили. Но все же они не успокоились.

— Там был только Юрченко, — запальчиво ответил Семыкин, — а он наивня, ему голову засмолить ничего не стоит.

Серегин уже отошел от них, когда догнал его Семыкин:

— Вы слышали? У нас особые задачи.

Поджарый, с крепкими плечами теннисиста Серегин повернулся неожиданно к Семыкину всем корпусом и оборвал его:

— Ваши задачи простейшие, по крайней мере в момент сбора материала, но мельтешите вы вразнобой коллективу, напрасно теряете заряд энергии, не так ли?!

Ранним утром участники экспедиции высыпали на палубу, всматриваясь в приближающиеся острова и потихоньку втягивая в себя островной дух, не разбираясь, то ли помстились им запахи земли, то ли они наплывали волнами, пробираясь сквозь дыхание океана, эдакая воздушная зыбь.

Капитан, сохраняя, как всегда, внешнее спокойствие, на самом деле, как и все, ожидал встречу с островами, ему нравились и названия их, и то, что они имели, кажется, разный облик.

В семь десять утра судно отдало якорь близ острова Рейвн. Еще не было девяти, когда на воду спустили разъездной катер, перед тем Слупский и Ветлин успели в каюте капитана преподнести администратору островов господину Гарэ и его чиновнику, молодому толстенькому очкарику, — а тот разглядывал первых в своей жизни советских, как пояснил он, с любопытством завзятого натуралиста, — армянский коньяк и неизменную водку. Гости, деловито рассмотрев этикетки, поблагодарив, спрятали «сувениры» в свои портфели.

Серегин сразу же указал им на приготовленную карту и подробно вместе со Слупским и Ветлиным расспросил господина Гарэ и толстенького Мийо об особенностях острова Сеинг, куда и решено было высадить отряды геологов, а для группы Юрченко после разных уточнений определили работу в акватории лагуны, рядом с островом Рейвн и по соседству с островом Бенд, он находился в самой лагуне.

Пообедав, чуть раньше обычного времени отправили на разъездном катере биологическую группу Юрченко, лодку «Прогресс» вели на буксире, под осуждающие возгласы Семыкина:

— Неужели такой пустяк не можем пройти на своих плавсредствах?! Перестраховочки!

Большаков — он оказался на катере, так как хотел посмотреть вблизи остров Рейвн, — добродушно улыбаясь, возразил:

— Друзья, ведь капитан Ветлин в присутствии Серегина в своей каюте, это ж при мне было, строго определил местом ваших работ лагуну атолла. Лагуна защищена от ветров всех направлений и обеспечит вам полную безопасность.

— А вам что за забота? — срезал его Семыкин.

Слава, пытаясь справиться со своей русой волнистой шевелюрой, ветер растрепал и спутал его волосы, они копной упали на лоб, прикрыв глаза, отвечал:

— Вы ж знаете, я конструктор, и меня огорчает ваша плоскодонка и ее слабосильный мотор «Москва», потому я лицо, — его крупные губы опять сложились в мягкую улыбку, — как говорится, заинтересованное. — После паузы он продолжал, стараясь поймать взгляд Юрченко, но тот отвернулся, и Слава, сощурив свои темно-серые глаза, уже почти жестко произнес: — А впредь обещаю, я точно буду противником легкомысленной оснастки, какие бы институты ни ссылались на свое, так сказать, суверенное обеспечение групп и отрядов. И на «Прогрессе» для таких работ только закрытая лагуна и годится.

— Не вам судить «таких» или других работ наших…

Большаков с сожалением взглянул на Семыкина.

— Поверьте, когда еще матросом я ходил в рейс, ни один из ученых, молодых или старых, не пренебрегал добрым словом, советом, пусть порой и наивным.

— Ну и переходили в матросах, вроде недоросля, — вставил и свою грубость Веригин.

Слава махнул рукой, катер в этот момент вошел в горловину лагуны. Старшина воскликнул:

— Осадочка наша не позволяет идти дальше вглубь! Перебирайтесь на свою посудину, — добавил он, обращаясь к Юрченко.

Катер набирал ход, и Слава Большаков оглянулся еще раз-другой. Он видел, как разместились на «Прогрессе» трое горе-воителей, они направились сразу же в глубь лагуны. А он невольно подумал: кого-то упрямо они напоминали, особенно Семыкин. И лишь позднее, уже вернувшись на борт судна, догадался и сказал о том Ветлину. Ведь и капитан лет пять назад сам сталкивался с печальной известности приемщиками судов, прозванными «Братьями Аяксами», некими Княжиным и Оплетаевым.

Правда, те были обкатанными, поднаторевшими, но тоже большими специалистами по созданию конфликтов на ровном месте, и они подчеркивали свое мнимое превосходство, какую-то мелкую формальную правоту, да, впрочем, об остальном, более серьезном, и вспоминать в рейсе не хотелось, а может, и не следовало. Те были далеко, отношения с ними вроде б уже исчерпаны, но общность меж троицей и Аяксами оказалась налицо.

Пошутил Слава, улыбнулся Ветлин, а меж тем судно переходило на другую стоянку, к острову Сеинг.

— Хорошо все ж, — заметил Слава, стоя рядом с Ветлиным на крыле мостика, — если встреча случается «одноразовая». Кончится рейс, и, возможно, ваши дороги больше не пересекутся.

Ветлин отшутился, пояснил:

— Привык я, всякое заваривается в рейсе, хотя нередко коллектив подбирается неожиданно цельный, без заметного разнобоя, иные встречаются впервые, и порой кое-что и напомнит Ноев ковчег. Тут многое зависит от начальника экспедиции, от его заместителя по науке, чаще всего и удается потихоньку отладить отношения. Глядишь, и «дички» у одних получатся, у других переймут какие-то полезные навыки, оценят атмосферу поиска.

Так и порешили Ветлин и Слава: постепенно и троица почувствует общий ритм жизни на судне.

— Должно быть, все наладится, войдут люди в работу, и сама собой шелуха отпадет. Вот ведь Юрченко, как только несколько ночных часов провел без Семыкина, обрел свой собственный голос, тихий, даже растревоженный, — заметил Ветлин и рассказал Большакову о неожиданной полуисповеди биолога.

Но тут капитана отвлекла высадка геологов на остров Сеинг, потом он с Серегиным выверял планы работ на завтра. Условились вечером, после возвращения отряда геологов и биологической группы из лагуны, внести коррективы, ведь сбор материалов, образцов требует уточнений и на месте.

Большаков в блокноте меж тем прикинул варианты маленькой маневренной лодки для подсобных научных работ. Уж очень неудобной показалась ему плоскодонка — он и записал: «Образец бессмысленной экономии и отсутствие дальновидности». Отчего-то захотел себе представить, как разговаривают, оставшись наедине, те трое. Вспомнил их любимые словечки: «автономия», «наша миссия», «престижно», нехотя, но невольно и возвращался к самой манере поведения. Пожалуй, на берегу, встретив их в любой организации, не удивился бы, — мало ли чинуш ведут себя по такому стереотипу. Но на борту судна если порой нечто подобное происходило, то не столь крикливо. И в экспедиции ненароком попадали люди в науке временные, ведомственные. По мальчишеской привычке, когда-то излюбленной, Слава, вышагивая по палубе, после прикидок в блокноте что-то как бы и проигрывал: Юрченко виделся ему с мокрым от усердия, блинообразным лицом под нелепой широкополой шляпой из соломки — оно совсем оплыло. Чуть-чуть он вроде б увлекся работой, однако ненужно громкоголосый Семыкин и там перехватывал руководящую роль, много говорил и мало брал проб. Веригин откровенно бездельничал, загорал, подыгрывал Семыкину. Незатейливая эта сценка тут, близ островов, казалась невероятной, так как вкруг все было внове, и сине-зеленая лагуна, — ее очень светлый цвет на солнце Слава приметил, когда катер подходил к ее горловине, и причудливыми казались очертания островов, притягивали к ним запахи кустарников и трав.

Он уже привык по глазам океанологов узнавать то скрытое волнение, какое каждый испытывал, приближаясь к неведомому им месту, а рейс-то перед тем и не баловал их заходами. Верно, теперь думалось ему о совершенно посторонних спутниках по контрасту — пустые глаза, равнодушие — заизвесткованные особи…

Но Слава должен был вернуться к своим расчетам, чертежам, он спустился в каюту. А перед сумерками, обещал Ветлин, пойдет он к острову Сеинг вместе с матросами за геологами. Заранее радовался прогулке и выходу, хоть и на считанные минуты, на берег острова. И уж подумывал, как завтра, прихватив толщенную «копилку» — блокнот, уйдет с самого утра на остров вместе с геологами — хотелось получше познакомиться с Сеингом. Еще хотелось уединиться на часок-другой, кое-что на досуге и обдумать, чувствуя под ногами настоящую землю, травы, камни.

Он поужинал с членами экипажа. Говорили за столом о ветре и хотя о небольшом, но волнении в океане, потому торопились.

 

3

Как было еще утром условлено, разъездной катер, а на борту его находился Ветлин, направился к лагуне за биологами. Капитан сам хотел доставить их на судно, в это же время с Сеинга должны были снять большой отряд геологов, они собирали там образцы, осматривали остров.

Меж тем океан резко менял расцветку, особенно с наступлением сумерек и под усиливающимся ветром. Славе, — а он в последний момент решил идти с капитаном, — еще на своем северном море мальчонкой казалось, во время волнения под водной толщей шуруют гиганты. Тогда ходил он на большом баркасе, ничуть не схожем с современным быстроходным катером. Да и в ту пору он чувствовал себя невидимкой, затесавшимся средь поморов, — маленький, с покрасневшими, непослушными руками.

Едва ветер начал набирать большую силу, старшина катера обратился к Ветлину, до Славы долетали обрывки фраз:

— К ним-то ветер в лагуну и не продерется, там и глубина по всей акватории не больше метра. Да еще слыхал, вам местные толковали, когда в каюту направлялись, даже во время прилива глубины в лагуне не превысят и полутора метров.

Старшина, небольшой, крепкорукий, с быстрым взглядом по-птичьи круглых глаз, уже громко закончил:

— В лагуне и опасных животных нет как нет, акулы туда — ни-ни! Чего уж лучше, водятся лишь безобидные черепахи.

Подошли к лагуне, к самой горловине ее, и вдруг наступила тревожная тишина — ни биологов, ни «Прогресса» на всем обозримом пространстве никто не увидел. А ведь должны были они уже подойти к месту условленной встречи.

— Куда подевались? — изумился старшина. — Куда ж, к чертовой матери, запропастились?!

Ветлин в бинокль осматривал берега Рейвна, надеясь на то, что биологи отчего-то оказались на острове, хотя оставалось непонятным, куда ж в таком случае упрятали «Прогресс».

Большаков, пересев поближе к Ветлину, тихо осведомился:

— Ведь велось и визуальное наблюдение с судна?

— За две мили от входа в лагуну, с нового места якорной стоянки, у острова Сеинг, практически маленький катер и не виден в бинокль, да еще при волнении и обилии выступающих над рифами больших камней. Но что стоило им в случае надобности обратиться к жителям Рейвна, тем более о такой возможности их предупредили.

Из-за мелководья катер не мог пройти в глубь лагуны, но в этот момент подошла пирога под парусом. Кое-как объяснившись с владельцем ее, Ветлин пересел в пирогу, и они направились к острову Бенду. Берега острова, густо поросшие кустарником, встретили капитана оглушительным птичьим криком. Приметив на подходе дюралевую вышку с ажурной мачтой для метеорологических наблюдений, Ветлин, высадясь на берег островка, взобрался на нее и, пользуясь биноклем, попытался осмотреть всю округу. «Прогресса» он не увидел. К моменту, когда он возвращался на судовой катер, у небольшого пирса, на острове Рейвн, его уже поджидал господин Гарэ. Видимо обеспокоенный, он поспешно отвечал на вопросы капитана:

— Издали я видел, как «Прогресс» вышел из лагуны, к сожалению, не обратил внимания, когда точно это произошло, но…

Ветлин заторопился, поблагодарив Гарэ, он приказал заводить мотор, и катер взял курс на судно. Когда до «Александра Иванова» оставалось минут семь-восемь хода, старшина заметил позади, у северной оконечности Рейвна, мерцающий огонь, — видимо, горел факел.

— Верно, рыбаки ведут лов на свет, а может, подали друг другу свой знак?! Но вот уже и погасло, — после паузы добавил старшина.

Капитан кивнул и с огорчением сказал Большакову:

— Возможно, выполнив программу, несмотря на все упреждения, чтоб не вздумали покидать лагуну и идти своим ходом, все-таки выкинули фортель и мы разминулись?! Наверное, они уже на борту судна.

Но, взбираясь по штормтрапу на борт «Александра Иванова», переговариваясь с вахтенным, крича друг другу, чтобы осилить ветер, относивший слова в сторону, узнали — катер не вернулся.

И хотя Большаков не нес никакой ответственности, про себя он невольно прикидывал, что возможно теперь сделать, и его пробирала дрожь. Увидел встревоженное лицо старпома, а над ухом прозвучал голос старшины:

— Дело-то дрянь! Вон как оборачивается их самонадеянность! А уже восемнадцать часов сорок минут.

Ветлин стоял спиной к Славе. Обычно сдержанный в жесте, сейчас он резко кистью правой руки рубил воздух.

— Как случилось? До сих пор не доставлены геологи с Сеинга! Выходите на нашем катере в помощь, ускорьте их прибытие на борт судна. Как можно быстрее надо сниматься с якоря, идти на розыск «Прогресса».

Отправив старпома к Сеингу, капитан отдавал команды, распределяя обязанности для поиска, назначил сменных наблюдателей, приказал включить радиолокатор, оба прожектора, пятидесятиваттный динамик для окликания катера. В штурманской рубке вместе со вторым штурманом он составил схему системы поиска, с учетом возможных навигационных опасностей, максимального приближения к берегу. Он успел подробно опросить команду промерного катера, — оказалось, именно эти матросы последними и видели «Прогресс» у западного побережья атолла, с его внешней стороны.

Когда наконец подняли на борт геологов, еще раз проверили, как и при посадке на катера, все ли в наличии. Ветлин резко, впервые за весь рейс, высказал Слупскому — тот вошел в рубку — свое суждение:

— Недопустимо долго собирались геологи к шлюпкам. Старпом подавал гудки, как при пожаре, и световые сигналы прожектором. Если б и не ЧП, возможны ль такие пикниковые замашки у океанологов?

Слупский пожал плечами.

— Все ж обошлось, — в голосе начальника экспедиции звучала ирония: мол, чего суету разводить.

В иное время капитан и отмолчался б, но тут продолжал, чеканя фразы:

— В темноте посадка на катера, да еще в прибойной полосе, при сильном ветре, сложна и опасна!

Меж тем свободные от вахты члены экипажа заняли заранее определенные им места. Двадцать моряков вели непрерывное наблюдение. Вдоль бортов на всех палубах стояли участники экспедиции. Судно следовало самым малым ходом, переменными курсами, с частыми остановками. Пять десятков добровольцев-наблюдателей не отводили глаз от океана. С борта «Александра Иванова» то кричали в пятидесятиваттный динамик: «На «Прогрессе», на «Прогрессе», откликнитесь!», то стоявшие на вахте наблюдатели пытались прослушать шум мотора катера, голоса пострадавших. Но лишь подвывал, все усиливаясь, ветер, капитану докладывали, какова его сила. Два прожектора на мостике, все бортовые осветительные прожекторы непрестанно шарили по океану. Непрерывно велось локационное наблюдение. Но в глазах людей рябило, свет прожекторов вроде б усиливал вскипание волн, пронзительно кричали чайки. Полтора часа эти тревога будто растянула на целую ночь.

— Вон там, там! Человек! Справа, на траверзе!

Среди кипени барашков просверкнул под лучом отблеск маски, еще раз, еще… По тревоге «Человек за бортом» спустили шлюпку.

Через считанные минуты подняли на борт Веригина, судовой врач тут же установил — спасенный не получил никаких травм. Едва узнав от него о гибели катера и уточнив место аварии, капитан распорядился искать уже не катер, а потерпевших бедствие Юрченко и Семыкина.

В изоляторе доктор Ювалов с помощью Большакова раздел Веригина и растер. Дал ему спирт, уложил на койку, под шерстяные одеяла, и подсунул грелку под ноги. Вода в океане была не холодной, но длительное пребывание в ней требовало своей профилактики.

Слава направился к двери, хотел уже перешагнуть комингс, но неожиданно заговорил Веригин обрывисто, громко, даже как-то торжествуя:

— Везунчик я, спортсменище! А хлипак-то, хлипак сомлел!

Большаков, словно споткнувшись, обернулся, и Ювалов задержал его взглядом, показал на столик, там лежали листы бумаги, ручка.

А Веригин лихорадочно зачастил, матеря Юрченко и задохнувшийся мотор лодки. Слава присел к столу и начал записывать — ведь речь шла о жизни и смерти еще двух участников экспедиции.

Судно продолжало идти галсами. Капитан не уходил из ходовой рубки, второй штурман докладывал направление и силу ветра. Слупский, возвышаясь над Ветлиным, забросив руки за спину, медленно ронял слова, нарочито раскачиваясь вперед-назад:

— Ну, позволю себе немного отдохнуть. Наберусь силенок, впереди ничего хорошего и не светит. Еще повезло: один из трех нашелся и невредим! А лодка, если верить ему, перевернулась и затонула. Жаль, о причинах аварии ничего вразумительного пока не узнали, — видно, не сообразили даже якорь бросить. Но и по обрывочным фразам ясно — самовольно покинули лагуну. — Слупский растирал руки, потом опасливо втянул голову в плечи. — Бабка-то надвое сказала все ж! Кто еще найдется и какую пластинку будет потом, когда оклемается, прокручивать первый спасенный. Пойду вздремну, а после обдумаю эдакий прогар! У кого-то из нас нелегкая рука, а, капитан?!

И по тому, как он, обычно безукоризненно вежливый, вдруг обратился к Ветлину не по имени-отчеству, а так, вроде б по должности, было первым, но явным сигналом — он менял позицию, провел пусть и невидимую, но черту между собою и Ветлиным.

Он и вышел из рубки поспешно, будто убоялся, как бы капитан не стал его удерживать или что-то уточнять на будущее.

Ветлина уже ничего не удивляло, знал по опыту: океан, если заиграет чьи-то жизни, не больно церемонится, заодно стаскивает с иных сущих самые невероятные личины и обнажает внезапно подразумеваемое давно. Слупский, видимо, и не тревожился за судьбу попавших в беду, он уже взвешивал последствия случившегося, ведя, как всегда, наверняка отсчет от себя, чем ему грозит эта история даже в самом щадящем варианте. Он наверняка хотел оставаться в непричастных.

Но обо всем касательно Слупского капитан подумал мимолетно: какая-то иная мысль владела его сознанием.

«Если, — думал он, — если удалось подобрать Веригина, возможно еще чудо: в фантастическом стоге найти и другую иголку. Быть может, биологи поддержат друг друга, Семыкин не оставит Юрченко в беде, они, возможно, оба держатся за доску, за бачок».

Он перебирал до мелочей все исходы и случайности, дающие шанс на спасение тех двоих, даже на расстоянии, как бы убеждая Семыкина не покидать своего руководителя. Ну хотя бы потому, что Юрченко-то и плавать не умел.

В часы поисков, долгих, как полярные бессолнечные сутки, владея собой, не подавая виду окружающим, как он встревожен и какими безнадежными могут оказаться эти розыски в разгулявшихся волнах, Ветлин выбросил из головы все мельтешение тех трех на переходе, их промахи, амбицию. Жалел их, страшился за их участь, хотя где-то и простукивались упреждающие позывные, во что отольется дикое легкомыслие вполне зрелых людей начальнику экспедиции, а возможно, и ему, капитану. И хотя знал, он-то наверняка все делает на совесть, но именно потому догадывался, руководство Выдринского института, откуда были эти трое, повинное в первую голову, и захочет сечь невинные. Но все эти промелькнувшие как бы стороной мысли в часы поисков представлялись ему малосущественными.

Меж тем никто, даже женщины, не уходил с палубы. Слезились глаза, лица припухли от секущего ветра, от непрерывного напряженного вглядывания в завихрение волн, полосами освещаемых прожекторами. Глаза покраснели, веки набухли. Многие продрогли в своих плащах, не спасали женщин и платочки, но каждый представлял себя в таком вот непредставимом вроде б положении, как те, с опрокинутой волнами лодки, и к пронзительной тревоге прибавлялся ужас приближения к собственной гибели. И не просто к уходу из жизни, а еще возможным страданиям стылого одиночества, обессиливающего в волнах.

В одиннадцать вечера Слава Большаков, только что поднявшийся на мостик к Ветлину, быть может, оттого, что глаза его отдохнули и он хоть на время отвлекся от поиска, первым приметил под скользнувшим лучом прожектора отблеск от очков — это было обернутое к судну лицо человека, уцепившегося за бачок.

Слава схватил Ветлина за локоть и увидел — вновь мелькнул в волнах человек. В это же время подали голос двое наблюдателей — моряков. Они доложили в мегафон: «Человек за бортом!»

Все на палубе закричали, замахали нелепо руками, но уже прозвучала команда Ветлина: «Шлюпку на воду».

Вдруг Слава поддался внезапному страху: а что, если утопающего в последнюю минуту затянет под судно? Хотя опять все уложилось в несколько минут: спуск шлюпки с матросами и старпомом, короткая ее пляска в штормовых волнах, быстрые движения тех, кто ухватили спасаемого за плечи, руки. Нелепые его, судорожные движения в момент, когда втаскивали в шлюпку.

И вот уже подъем самой шлюпки, короткие команды капитана. Вслед за ним Большаков сбежал по трапу на шлюпочную палубу и как раз там и очутился, когда вытаскивали Семыкина, в последний момент потерявшего сознание.

Почудилось Славе, вроде б на миг у всех наступило облегчение — двое уже спасены, выхвачены из океана, ночной круговерти, казалось бы, полной безнадеги.

Но Большаков, как тут же счел он, погрешил против совести, невольно подумав: более всех ему с самого начала поиска жаль было Юрченко. И отчего так, он не смог бы ответить подробно ни себе, ни кому другому. Может, и оттого, что по обрывистым, смутным словам Веригина полагал: самый беспомощный из троих именно Юрченко, не спортивный, не пловец, уступчивый во всем нахрапистому Семыкину.

Как и все, кто находился на борту судна, Слава понимал: лишь воля капитана, немыслимое прочесывание океана в условиях нарастающего волнения, сотворила чудо — двоим подарена жизнь. Но тем острее рождались сочувствие, жалость к затерявшемуся.

А Ветлин не удержался и, возвращаясь на крыло мостика, сказал Большакову:

— Как надеялся я, что в такой вот бачок вцепятся двое. Непривычный к воде, не то что к океану, Юрченко в одиночестве и шанса не имеет. — Капитан безнадежно махнул рукой. — Будем обшаривать дальше, но…

Большаков опять поднимался вслед за ним. Но тот вдруг обернулся к Славе и попросил:

— Помогите Ювалову, вы же у нас практически превратились и в запасного фельдшера. Простите, Слава, но нужно сделать все возможное, чтоб не сказалось переохлаждение, так много часов Семыкин пробыл — чуть было не сказал: в руках у волн! — на страшных качелях.

Большаков поспешно спустился в изолятор.

Всю ночь Ветлин переходил из рубки на крыло мостика. То одно, то другое. Приказал старпому отдохнуть хоть три часа кряду. Слупский спал, а его заместитель Серегин неотлучно провел ночь рядом с Ветлиным. Под утро поднялся в рубку Большаков, он сообщил капитану услышанное от Семыкина. Тот двусмысленно говорил о гибели Юрченко, толковал о бачке, о своем праве владеть им. Ветлин невольно двумя руками прикрыл лицо, будто в него плеснули кипятком, замотал головой.

— Самое жуткое, мне такое почти и привиделось, когда мы обнаружили Семыкина одного. Не знаю, то ли у океана-свидетеля есть свой код, мне передался бред эдакий. А я еще себя изругал. Но я ж обязан надеяться, обязан, — упрямо проговорил он, будто отдавая приказ себе в том, в чем и волен не мог быть…

Опять продолжали идти галсами. Ветлин попросил всех участников экспедиции разойтись по каютам, отдохнуть.

— Поиск мы продолжаем, а ваши силы могут еще понадобиться, — уговаривал он вконец умученных добровольной вахтой.

Почему-то многие повалились на койки не раздеваясь, в смутной надежде: ежели они-то изготовятся немедленно по тревоге выскочить на палубу, непременно найдется третий, вовсе обездоленный еще и тем, что его-то товарищей вытащили и они оказались живы и, кажется, здоровы.

Едва рассвело, с пяти утра почти до восьми, судно дрейфовало, а после выхода из дрейфа Ветлин приказал спустить на воду оба судовых катера. Они бороздили океан, находясь от «Александра Иванова» в радиусе двух миль.

Волнение уменьшилось, но катера еще швыряло то так, то эдак, волны все еще не обрывали свою злую игру.

Когда на катерах уже утратили надежду найти третьего из потерпевших, несчастного Юрченко, наблюдатели с судна увидели какой-то предмет, его раскачивали и подбрасывали волны. Вскоре его приметили уже и с катеров, они разом поспешили к нему.

С близкого расстояния разглядели — обнаженное тело сминали и перебрасывали вверх, вниз сильные, волны.

Втянули на разъездной катер бездыханного, окоченевшего Юрченко. Его растопыренные руки, полусогнутые в локтях, словно продолжали еще держать теперь уж окончательно утраченное, наверное даже спасительное нечто, будто и полукруглое.

Старшина воскликнул:

— Надо ж! Страх-то какой! Вчера утречком я ж его живого доставлял в лагуну. А он, считай, и порешил себя сдуру.

И вдруг упавшим голосом, выругавшись, добавил:

— А может, и еще как повернулось?!

В напряженном молчании шли к судну.

Едва приблизились к «Александру Иванову», на расстоянии полумили старшина просигналил: «На борту мертвый».

Но, видно, старшина не в силах был уступить слепой беде, он уже не мог ничего отстоять, спасти, но продолжал удивляться…

Ветлин так и не прикорнул, уже более суток провел он на ногах. Теперь он приказал всем участникам экспедиции, вновь появившимся на палубах, покинуть их.

Шлюпку подняли. Старпом, когда тело Юрченко принял врач и вахтенные матросы, механически произнес, словно и рапортовал кому-то невидимому:

— Четвертое августа. Одиннадцать часов двадцать одна минута.

 

4

Слава обратил внимание на каллиграфический почерк Семыкина. В полную противоположность его обрывистой, занозистой манере говорить оказались гладенькие, сладостно выписанные одна к одной буковки. По всему видно было — сам процесс начертания собственной рукой словес любого значения, самых злокозненных, доставлял радость.

Врач вышел, оставив дежурить в изоляторе свободного от судовых дел Большакова.

Лежа на койке, Семыкин потягивался, прижмуривался и требовал еще «шнапса». Он уже отоспался после того, как его крепко-накрепко растерли, напоили чистым спиртом, и вновь канючил:

— Отходную, што ли, давай-давай! Судно-то ведь отшлепало от проклятущих островов, где наверняка гнездятся ведьмаки.

Уснащал он свою речь витиеватыми ругательствами, себя при том живописал словесами жалостливыми.

— Собой жертвовал. Сам чуть не сгиб, а для ча?! — Он, видимо, возвращался к словечкам и оборотцам, привычным ему сызмальства. — Для ча, спрашивается?! Все едино Юрченке так ли, сяк ли была б хана́! Заведомо! Он же плошак. Неспортивный и по-собачьи плавать не умел, аж испугался до дурости.

Слава лишь иногда взглядывал на Семыкина, сидя у стола Ювалова, на котором лежала странная бумажка.

Утром, едва проснувшись, Семыкин потребовал у Ювалова бумагу, ручку и папку, чтоб «опереть», как выразился он, бумагу, и написал крупными каллиграфическими буковками: «Заявление на…», но утомился и отложил свой труд на более подходящее время.

— А знаешь, ты чертежник, — так и раньше пробовал Семыкин зубоскалить в адрес Славы.

Но тогда, на переходе, Большаков его обрывал. Теперь же промолчал он.

— Меня вот кореши прозывают «Запорожец за Амуром». Бравый я, сильно бравый, а кто сильнее, тот правее, нынче я тому нашел в самом океане подтверждение. Счастливчик я.

Ему хотелось, оставаясь один на один, пусть и со случайным для него слушателем, хоть какого-нибудь куражу, может, и малого, но чувствовал оттого, как играет в нем, живом, каждая жилочка…

Он же, торжествуя, пояснял себе же свои хотенья, требовал непрестанного внимания, даже сплевывая, крякал от удовольствия и приговаривал:

— А все ж таки живуч, сукин кот! Посрамил океан и нахожусь при отправлении своих главных обязанностей.

Оставался он, как сам утверждал, верным и после пережитого потрясения собственному «железному стилю». И небрежно отзывался о тех, кто выловил его персону, как клецку из кипящего котла.

— Не находишь, чертежник, — я мыслю образно, а значит, существую. А Юрченко рохля, уступчивый, плошак!

Он уже и Ювалову наговорил много лишнего, но пока еще в том не спохватился.

Под утро, проспавшись, подозрительно спросил у Ювалова:

— Не подогревали ли вы меня искусственно? Чтобы из мутного моего сознания, — а я сильно претерпел, — кое-что и выудить в капитанскую пользу? А? Да ну вас, без свидетелей и фиксации все требуха, не так ли, крупномасштабный эскулапчик?

Едва появился в изоляторе Большаков, развалясь на койке, выставив вперед свой скошенный подбородок, Семыкин обрушил на него град упреков, с издевкой заговорил о капитане.

— Он, и только он, повинен в том, что Юрченко нет в живых. И доказать такое просто, как дважды два. Только то арифметическое действие, а тут навзничь опрокинулось трое человек, и один оказался в полном прогаре.

Слава пытался урезонить прокуратора, наконец спросил:

— А вы не боитесь, что напраслина, если будете на ней настаивать, обернется против вас самого, поклепщика?

Но тот круто оборвал:

— Чего ты мне байки о Ветлине тянешь? Его, говоришь, в сорок третьем в конвое громили гитлеровцы? А я, считай, только свеженький народился. Он-то, получается, мне предок, понимай — свое уже взял от жизни, можно с ним и не цацкаться.

А потом семыкинские ровные строки уложились в рамочки жестяно-бюрократических формул.

Он отлежался, выспался, отъелся всласть и принялся выводить их.

«Несчастный случай произошел как следствие ряда причин и последовательных событий».

Характер пишущего отпечатывался в оборотах:

«Вначале отказал мотор, и все известные мне приемы запустить его ни к чему не привели. Ветер и волнение были сильные, мы дрейфовали в сторону открытого моря. Гребля на веслах существенного результата не давала».

Он и словом не обмолвился, что вблизи работал судовой промерный катер и ничего не стоило связаться с ним.

И как сболтнул он спьяну, сразу после спасения, Юрченко-то заикнулся было: хорошо б их отбуксировал катер к судну, а там уж можно повиниться за самочинный выход из лагуны. Но Семыкин тогда, в океане, и прикрикнул на «рохлю и слабака», как сам он выражался, живописуя страшноватые подробности и срамя погибшего.

«Стемняло быстро, а судно хорошо еще все ж таки виделось. Зажег я самолично факел, поднял его, а Юрченко, еще живой тогда, греб вместе с Веригиным, я попытался другой факел зажечь, наливал для того бензин, но лодку наподдала волна. Тут дал команду хватать маски и ласты, но вплоть до моей команды Юрченко и Веригин не принимали никаких подготовительных действий».

Он судил и рядил своих спутников, хотя один из них был уже мертв… И что для него, Семыкина, в том — сам-то он живехонек.

«Кинувшись в основной отсек за вещами, они только помогли кормовой части лодки окончательно уйти под воду, не успев взять нужных вещей…»

Как удалось эдакому грамотею преуспеть, закончить вуз, рваться к кандидатской, неизменно чувствовать себя на вершине какой-то ему лишь ведомой правды?!

Слава читал и только диву давался. Но и понимал: у Семыкина накопился своего рода багаж, он поднаторел в кляузах, ну, может, и не такого масштаба, но, видно, его ни разу как следует не окоротили.

Лодка уходила под воду. Теперь Семыкин показывал:

«В первый момент мои действия носили суматошный, лихорадочный характер. Но вот определенный план действий возник сразу, и пошло везение. Моя маска с трубкой лежали в носовом багажнике, я лично хорошо знал — где. Быстро, без труда, извлек нужные вещи. Там же, в сумке, находилась куртка губчатого костюма. Штаны я так и не снимал с момента остановки мотора. Но куртка в общем-то мне не понадобилась, я швырнул ее вместе с сумкой Веригину. Он же плавал рядом.

Но первое дело найти ласты. Боялся глубоко нырять, да и обшаривать закоулки не время. Все-таки удалось мне разыскать два ласта, хоть из разных пар.

«Надо держаться вместе!» — крикнул мне Веригин, отыскивая фал. Тот намотан был на специальной вьюшке перед ветровым стеклом.

Юрченко поблизости не оказалось. Не получив ответ на наш общий крик, я не особенно беспокоился, было у нас неотложное дело, мы продолжали отматывать фал. И я поплыл, увидев Юрченко, его отнесло в сторону, и он пассивно держался за пластмассовый бак, из тех, что мы брали с собой для сбора проб. Бак негерметичный, больших размеров, служить средством плавучести он не мог. Я велел ему оставить бак, он меня послушал, и мы, держась за фал, поплыли к Веригину».

С дотошностью гоголевского чиновника описывал Семыкин все мелочи, чтоб выстроить, как надеялся он, плотный забор вокруг себя и одновременно укрытие, чтобы за ним спрятать пулемет-автомат собственного изобретения.

Слава читал это в своем роде уникальное произведение и не мог не отдать должное — у Семыкина оказался свой стилек, эдакий булыжно клацающий.

«К моему удивлению, нос лодки еще торчал над водой, но было слышно, как из верхней носовой части отсека с шипением выходит воздух. «Лодка долго не продержится, — тут же признался Веригин. — В свое время в герметической переборке мной было сделано отверстие для спуска воды, почему-то она накапливалась. Сначала это отверстие закрывали, но потом я о нем забыл, так как оно было не на виду, в носовом багажнике».

Семыкин строчил дальше:

«У Юрченко посинели губы со страху, он еле ворочал языком, когда мы все трое в последний раз оказались вместе у задраенного носа лодки.

Веригин уверенно воскликнул:

«Я-то в гидрокостюме, в ластах, есть маска, доплыву до судна, оповещу, а вы держитесь».

Юрченко охрип совсем и промямлил:

«Искать будут, помощь придет обязательно».

Тут нас и стало относить друг от друга. Юрченко хотел завладеть болтавшимся на волнах бензиновым бачком, но ему не повезло — бачок-то прибило ко мне.

Я крикнул ему:

«Надо плыть к судну и не терять друг друга».

В ответ долетело лишь два словца:

«Мне б бачок!»

Бачок прибавил мне плавучести. В тот момент я и засек — мы отдаляемся от берегового маяка.

Уж и не знаю, сколько часов спустя увидел контуры судна, сильно подустал я. Луч прожектора много раз бил в глаза. «Вот-вот заметят», — надеялся я. Но судно отдалилось, а потом уже и не помню, как меня выволокли. Сомлел я. Но все едино это ж я сам, я проявил класс выдержки и добрался до цели, угодил в самые руки «спасителей».

Еще страница оказалась исписанной, в ней сквозила неприязнь к главному «спасителю» — капитану. Венчала все многозначительная фразочка:

«Несчастный случай произошел как вследствие ряда причин и последовательных событий».

В длинных показаниях будто вновь что-то и открывалось Большакову. Вроде б все уже известно, как и что стряслось после выхода «Прогресса» из лагуны. Ну, не все. Путаница наступала с того страшного момента, когда Семыкин и Юрченко оказались наедине с бедой. В короткие минуты что-то решалось для одного из них окончательно и бесповоротно.

Потом уж Семыкин поплыл к судну.

Самая темная полоса лишь иногда как бы высвечивалась догадками.

Большаков сопоставлял признания с полупризнаниями самого же Семыкина, выболтанные им в первые часы спасения, когда врач оказывал ему необходимую помощь.

В длиннющих описаниях Семыкин, пытаясь подвести капитана под монастырь, тщательно обходил даже упоминание о начальнике экспедиции, хотя знал — ему-то они трое были непосредственно подчинены. Но сучил-то свою нить для аркана, готовя ловушку для Ветлина: «Не предусмотрел капитан. Не упредил, не снабдил, не обеспечил».

Если не забросит аркана, самому Семыкину пришьют: нарушил, навлек беду, вмешался, не подстраховал Юрченко, а еще может, может что? — вот он, едва оклемавшись, и строчил, и строчил свое.

Сидя в своей каюте допоздна, Большаков снова разглядывал маленькую карту, ее выполнил для него старшина разъездного катера круглоглазый, спокойный Саша Пименов. Он учился на географическом факультете заочно и особое пристрастие имел к картографии. Как и Большаков, Пименов считал себя всерьез прикосновенным ко всему случившемуся.

Кстати, будто ненароком с ним раза два заговаривал на обратном переходе к Выдринску начальник экспедиции.

От Саши не ускользнуло — Слупский вроде б случайно у него осведомлялся, а на самом деле просто выпытывал: как, мол, сам Пименов считает, обратил ли серьезное, так сказать, должное внимание капитан на вспыхнувший огонь факела? И что именно сказал Ветлин, когда катер уже возвращался из горловины лагуны и шел к судну? Удивлялся ли, тревожился капитан, не застав на условленном месте биологов.

Саша Пименов заглянул к Большакову в каюту, когда поблизости никого не было, и, хоть отличался немногословием, тут подробно воспроизвел вопросы и даже интонации Слупского.

— Чую, на капитана захочет валить и он. Ну, Семыкин — тип, и у самого рыльце в пушку, заметно такое издали, да и от своего института хочется ему отбить мяч-бомбочку эдакого ЧП. Но уважаемый начальник экспедиции всем взял — и вес у него, и звания, и башковит, но, видно, смелости не хватило. Он, кажется, уже сделал выбор. Его компас показывает в лучшем случае позицию, известную под кодовым определением: «Моя хата с краю…»

Удивляясь внезапному красноречию Пименова, Слава ответил:

— Что же, Саша, нам-то наверняка придется давать свои свидетельские показания, и, пожалуй, не в совсем обычных обстоятельствах.

Теперь он рассматривал на карте лагуну, маленький островок Бенд и остров Рейвн и еще остров Сеинг, где так и не довелось ему побродить.

Пименов пунктиром обозначил выход «Прогресса» из лагуны, место аварии и цифрами пометил, где были найдены потерпевшие бедствие. Под номером первым — Веригин, вторым — Семыкин, третьим — Юрченко.

Большаков уже знал: Серегин, заместитель Слупского, человек искренний и умный, первый помощник капитана Туровский хотели, чтобы он, Большаков, если делу будет дан неверный ход, подготовился к роли общественного защитника. Сперва Слава опешил, но день-другой спустя понял, он и права не имеет терять часы и должен вникнуть во все детали и обстоятельства. Да и Семыкин держал себя вовсе недвусмысленно. Кстати, форма обвинительной записки самому автору представлялась некоей драгоценной находкой. Видно, стремился он, хоть и оказался тертым калачом, любым способом приглушить все-таки сверлящее его беспокойство. И, должно быть, убедил самого себя в злокозненности и вине «руководства судна», тут уж он прочертил жирную тирешку-указатель, добавив: «капитана Ветлина».

Еще Семыкин, несомненно, разведал — начальник экспедиции вовсе самоустранился от косвенной ответственности. Семыкин не случайно услыхал, как Слупский говорил первому помощнику Туровскому, стоя на палубе: «Не спорьте, не защищайте его. Пусть капитан сам и размежевывает, где чья вина и компетенция. У меня сверх головы задач исследовательских, и так нам приходится комкать программу и возвращаться раньше времени в Выдринск».

Слава, сидя над ворохом бумаг, — и уж сам завел несколько папок, — не впервые за последние дни пожалел, что не курит. Привыкнуть ко всей этой ахинее, и еще угрожающей, не мог. Понимал, вправе и капитан задать вопрос во всеуслышание: «А почему Слупский, членкор, согласился на утлое экспедиционное вооружение биологов и в так называемую научную суть их скудной программки не вник?» Известно — право институтов оснащать так или иначе своих сотрудников, задавать им свою программу, но уж если неизбежно следствие, то вопросы такого рода должны быть адресованы только Слупскому. Но не воспользовался капитан таким ходом: воспользоваться — емкое понятие. Вот Семыкин грубо и с издевкой расшифровывал его.

Большаков теперь с горечью думал: «Начиналась экспедиция вроде б при добрых предзнаменованиях. И был в ней свой поэт, свой балагур, а во всех отрядах свыше головы интересов и дел. Вспоминали научники добром и помощь капитана, как раз те, кто и в прошлых рейсах были с ним и на этом судне».

Через два дня на собрании участников экспедиции и экипажа Большакова выбрали общественным защитником, вернее, как сказал первый помощник капитана Туровский, попросили его о том всем миром.

Смущаясь, покраснев, Слава встал и только и мог произнести:

— Капитан Ветлин — из главных учителей моих, я и начинал у него с матроса. Для меня право защищать его — трудное право, ничем его еще не заслужил, но доверие ваше поддержит меня.

 

5

Сидя в каюте Большакова, глядя исподлобья, но неотрывно ему в глаза, Семыкин отвечал неторопливо, теперь уже обдумывая, куда выгоднее ему ступить то этим словом, то другим.

Беседы с Семыкиным записывались на магнитофонную пленку, и тот, придав своему низковато-хриплому голосу особую значительность, несколько раз повторил:

— Я за объективный документ, на том и живем, и действуем в эпоху НТР. Тут уж сказанул на ленту — не вырубишь топором. А вот с бумаги чего хочешь соскрести можно, да и подсуропить.

Он, крепко сжав пальцы, словно готовясь к кулачному бою, постукивал кулаком о кулак, подчеркивая некоторые словечки.

Но едва Большаков касался подготовки к рейсу, то есть, как считал Семыкин, «давно прошедшего времени», отвечал он запальчиво:

— С воспоминаниями я тут не собираюсь цацкаться, ретроспекция не по мне. Ближе к делу, к существу, а то досужие вопросы уведут нас в сторонку.

Но хотелось ему взять «защитничка» измором, потому подолгу кружил он на одном и том же месте, припоминал словеса, слышанные от шефа на институтских отчетах.

— Вот слышал я, некоторые корчащие из себя ученых утверждают, будто перед нами стояли расплывчатые задачи, мол, собирали мы материал до кучи. Не так бают.

Он крякал, подносил ладони ко рту и, слегка поплевав на них, потирал одну о другую, будто собирался взяться за топор и дрова рубить. Но после всех этих приготовлений тщательно вытирал руки о собственные колени. Выдержав таким образом долгую паузу, продолжал:

— Всех и каждого мы не оповещали о своей перспективности. У нас достаточно серьезная тема, — он чуть повысил тон и продолжал не без пафоса: — Заготовка биологического материала для химического и фармакологического исследований в институте. Сбор информации об интересных в этих отношениях морских животных, районах их обитания и возможности использования. Формула такая и дана нам была шефом перед рейсом.

Он сидел, чуть развалясь на стуле.

— Вам-то, общественному следователю, теперь хочется конкретизации.

Слава тихо возразил:

— Но вы знаете — я не следователь, а защитник.

— Ничего, должно, трофеями поделитесь с всамделишным следователем.

Под запись он обращался к Большакову на «вы», хотя безо всякого к тому повода до этого норовил с ним разговаривать уничижительно фамильярно.

— Я учитывал собранное сырье, его определял, консервировал. Веригин же блюл катер, обеспечение — его дело, смотрел за плавсредствами. Все члены отряда участвовали в сборе морских животных на литорали и сублиторали, вам, неспециалисту, поясняю — в прибрежной, береговой зоне. «Литоралис» и означает прибрежный. Ну, она иногда тянется так на километров пятнадцать. Вот какова наша научная конкретика.

Он уже не говорил, а глаголил, материя, мол, подчеркивал он своим тоном, затронута высокая, так сказать, профессиональная.

Ребром ладони он ударял по краю стола, и магнитофон чуть подрагивал.

— А чем же вы трое заняты были во время долгого перехода из Выдринска до островов атолла?

Забывшись, Семыкин возмущенно воскликнул:

— Подкатываетесь под наши азартные игры в картишки?! Известно, каждый вправе располагать излишками времени. А мы и подготовку вели? Вели. Веригин уж всяко холил двигатель. Ну, готовили приспособление для сбора животных. Юрченко определял фосфор в воде, помогал, значит, экспедиции, а я иной раз нес вахту у эхолота.

«Отчего ж он так уверен в себе? — размышлял Слава. — Понимает ведь: я и доктор Ювалов не забыли его звериной похвальбы в первые часы после спасения».

«Ежели мне что надобно, я в любых условиях это стяжаю. Да, стяжаю!» — повторил он тогда это тяжелое, неуклюжее, но и царапающее слово.

И сейчас, учинив долгую паузу, Семыкин рассматривал сосредоточенно, близко поднеся их к лицу, свои короткопалые пятерни.

А тогда, в ту штормовую ночь, он в полусне командирским голосом приказывал:

«Ну, отдай сейчас же, выпрастай немедля бензобак. Тут уж ты не начальник мне. Шабаш. Никто! Никто!!!»

Было ль это повторение — калька того, что произошло на самом деле, или невыполненное желание, только лишь неосуществленное стремление хищника?!

Большаков ловил теперь на себе насмешливый взгляд Семыкина, липко-темный. Глаза его посажены были близко к переносице.

— А вы-то мыслющий, общественный защитничек.

Большаков уже ночью, оставшись один, лежа на койке и вслушиваясь в судовые, порой странноватые звуки, думал, как от слов, жестов, тем более поступков, от каждого человеческого существа как бы расходятся концентрические круги. И кто знает, сколько их, от кого и как они распространяются.

И тут вдруг отчетливо вспомнил молодую женщину, бойкую, веселую, с малышом лет трех. Она провожала светловолосого, тогда еще самоуверенного Юрченко.

Слава и не обратил бы на них внимания, если бы не штришок, случайность: мальчик, топтавшийся в ногах у родителей, вдруг потянулся к нему, к Славе. И он подхватил ребенка на руки, хотя и торопился. Но услышал резкий, недовольный голос за спиной:

— Своих заведи, потом собственных и тискай!

Так произошло первое знакомство с Семыкиным.

…Назавтра Слава, в который уж раз, в той же самой позиции, сидя лицом к лицу, терпеливо слушал Семыкина. Тот действовал по давно им опробованному методу сутяг — брать собеседника не мытьем, так катаньем.

— Вот посоветовался я с опытными матросами и попросил чин чинарем у Ветлина, чтоб он подбросил нам еще загодя мотобот с несколькими пловцами, этими вот самыми ныряльщиками. И что же? — закатив свои тусклые глаза, воскликнул Семыкин и вздернул правую руку вверх, эдакий любительский пасс. — От-ка-зал. Ну не жмотство ли?! Не он ли подпихнул нас тем самым к печальной развязочке? Сунули, вишь, в проклятую лагуну. Не дали нам развернуться, игнорировали научную нашу задачу. А на каком, спрашивается, основании?

И Большаков не впервые возразил демагогу:

— Но капитан сам и высаживался на остров Рейвн, осмотрел лагуну, опросил администрацию островов, местных жителей.

— Ах, видите ли, какие знатоки — определили ту лагуну для наших работ, что знали они о нашем кровном деле?

Семыкин дернул сам себя за ворот рубахи, наигрывая, будто невтерпеж душно в каюте, хоть она и с кондиционером.

Большаков пожал плечами.

— Но ведь на «Прогрессе» и думать нечего было о работе в открытой акватории. Теперь уж ясно даже школьнику, зачем повторять ложные ходы? А вы, кстати, опробовали двигатель, когда разъездной катер находился поблизости?

— Да уж точно помню, в тринадцать ноль-ноль опробовали мотор.

— Но почему, почему ж вы и теперь в своем объяснении не написали, что вас не просто отбуксировали к лагуне, но и тем самым опять решительно упредили — лодка ваша не годна для работ в открытом океане? И накануне Юрченко собственноручно поставил подпись, получив все инструкции и предупреждения. Вам указали и время окончания работ.

Семыкин небрежно кивнул головой, — мол, что было, то было, но соль-то не в том.

— Ну, могу добавить, да что это изменит? Старшина Пименов тоже напомнил на подходе к лагуне: еще до того, как стемнеет, к часам девятнадцати, за нами придут на катере.

— Не к девятнадцати, а к восемнадцати, — поправил Слава.

Тут Семыкин хлопнул себя по лбу, будто комара убил.

— Но сразу, как мы только пошли в лагуну своим ходом, у нас срезало шпонку мотора. Пока Веригин приводил в порядок двигатель, мы, выйдя из лодки, там же глубина плевая, осмотрели дно — животный мир оказался бедным, да и рисково было еще шкрябаться о дно.

— Для плоскодонки? Вы шутите.

Семыкин сорвался на дискант, резко повысив голос:

— А где запрет? Запрета как такового не было, мы и рванули из лагуны, — я написал и показывать буду, никто нам угрозу не обрисовал на должном уровне. Никто!

Буравя Славу своими маленькими глазами, похожими на расплющенные шляпки гвоздей, он добавил:

— Хорошая видимость и сперва-то небольшое волнение позволяли обследовать прибрежную полосу со стороны океана. Все ж таки поисковая работенка свое требовала. Я так поднаторел на морских ежах и протчем, — будто не проговорил, а пропечатал Семыкин. — Условия их обитания штука хитрая, да и нужная для будущих наших походов. Но что вам толковать, все это не по вашей специальности. Ну, а мы, выйдя из лагуны, повернули вправо и пошли вдоль берега. Встали на якорь и сделали первую станцию около середины острова, где находилось поселение.

«Сколько раз он это повторит? — подумал Слава. — Уже вошел во вкус и вот сейчас, как великий открыватель, сетует: интереснейший, мол, материал упустили».

— На небольшой глубине, может, трехметровой, собрали мягкие кораллы. Условились — еще поработаем, если подальше не найдем ничего подходящего. Завели это мы мотор, вытянули якорь и пошли себе дальше вдоль берега, населенного людьми. Лодку поставили на якорь и работали около часа, собрали уйму, шесть, а то и все восемь килограмм мягких кораллов. Опять завели мотор, снялись с якоря, прошли до самого окончания второго длинного островка. Но там уже бурлило, и, увидев такое сильное волнение, мы повернули назад. Около середины этого островка выдавалась в море каменная гряда, тут и сделали мы третью станцию. Встали на якорь и проводили разведочные работы на глубине полутора — трех метров. Я в гидрокостюме «Садко», Веригин в гидрокостюме типа «Калипсо», Юрченко в брюках трико и брезентовой куртке.

На этой станции мы обнаружили очень большие колонии мягких кораллов и на следующий день собирались сюда вернуться для их сбора.

«Следующего дня, — подумал Слава, — для одного из них уже не будет».

Вдруг Семыкин сам себя будто и перебил, с досадой воскликнув:

— Вспоминай не вспоминай, а нас заранее ударили под корень! Дал бы капитан команду, подбросили б нам ныряльщиков, катер. А то наплел нам и Серегин, вишь ты, все у них заранее по часам расписано, и кому чего положено — отседа доседа! Вот и случилась клюква — розмарин!

Ничего замысловатого и не предпринимал сейчас Семыкин, и вроде б весь он раскрылся, — как на ладони видны были его извилины, но он-то опять и опять бросал тень на Ветлина. Уж эти тяжеловесные, почти весомо ощутимые тени напраслин. Семыкин знал: тень зафиксирована, он-то свое добьет. Впереди еще маячило следствие на берегу, в родимом городе, под боком у самого шефа Выдринского института.

Славе вспомнились сутяжные приемчики дуэта Княжин — Оплетаев. Они-то, пытаясь обесценить работу проектировщиков судна «Александр Иванов», помогли, того и не хотя, Большакову обрести навыки в схватке с поклепщиками.

Теперь он знал — даже очевидная клевета, вульгарная напраслина почти всегда тяжким бременем ложатся на людей чести и долга.

А Семыкин смаковал, как он и его приятели рассупонились в «Прогрессе».

— Ну, чин чинарем, завели мотор, подняли якорь, пошли от берега, хотели завернуть к лагуне.

— Так ли? — вырвалось у Славы.

Будто не услыхал его возгласа Семыкин. И не без важности, подбираясь уже вплотную к несчастью, продолжал:

— Внезапно мотор заглох. Случилось это примерно меж шестнадцатью и семнадцатью часами. Веригин пытался вновь завести его. Нас же потихоньку все дальше относило от острова. Ну, а невдалеке, посреди гряды, меж двумя островами, стоял судовой промерный катер, как вымерший.

На всякий случай при всей абсурдности такого утверждения Семыкин в показании написал:

«Людей на нем мы не заметили».

«Наверняка, — подумал Слава, — они и не хотели обращаться к матросам, понимая — сами ж серьезно нарушили условия поиска».

Семыкин, искоса посматривая на магнитофон, не без некоторой опаски говорил:

— Относило нас все дальше. Веригин велел нос лодки развернуть к волне, а сам занимался мотором. Тут бы пошустрее надо… Да что уж, задним умом мы все крепки. Тем более как ни погляди на Верижку, он молоток, выдержанный, — вдруг хмыкнул Семыкин.

Слава невольно про себя заметил: теперь он, когда жизнь вновь дарована ему, и рисовался, и глядел на себя словно со стороны: вот, мол, каков я, победил судьбу! А остальное, уж поверьте мне, семечки…

— Начало смеркаться, около восемнадцати часов, а может, и поболе уже было, зажег я факел, горел он коротко, но минуты три-четыре.

Большаков перебил:

— Меньше…

— Факел погас, и из океана, с судна, — ни ответа, ни привета.

Семыкин упивался своей мнимой храбростью.

— Пошел на корму, к бензобаку, налить в потухшую плошку горючего. Внезапно волна захлестнула кормовой отсек лодки. Я и Юрченко быстро перебрались в носовой, а Веригин пытался ведром откачать воду с кормы.

— Вычерпать, — поправил Слава.

— Но корма все сильнее погружалась, и я крикнул: «Хватайте ласты и маски!» Но лодка начала тонуть, они не успели…

 

6

После ухода Семыкина, заперев дверь каюты, Слава прослушал пленку.

Через день он перечитал показания, уже подписанные Семыкиным.

Мутные, тягостные словеса сталкивались неуклюже в одной фразе, и вдруг они-то и обнажали подноготную.

События сходны были с уже известным происшествием, но вроде б и не в океане они разворачивались, а в каких-то водах местного значения, которые взяли и ни с того ни с сего взыграли, чуть ли не по вине незадачливого капитана.

Семыкин так ли, сяк ли варьировал одно и то же: ведь это он, он, Ветлин, и безо всякого участия начальника экспедиции, злонамеренно засунул исследователей в какую-то скучнейшую лужу, а мог и понять, они не смирятся и выйдут на чистые просторы, и, конечно, обживет их троица во славу науки.

Все сместилось.

Большаков, тревожась, задавал себе вопросы, недоумевал: «Неужели поднаторевшие в юридических науках сразу не прочтут меж строк, под и над ними, какую цель преследует Семыкин?! Узкая, чернущая, она оказалась утлой, но могла кого-то и недальновидного затянуть в омут клеветы. Этот омут породил Семыкин, чтобы не всплыл бачок, отобранный у несчастного неумехи Юрченко.

Бачок и жизнь! Тут уж не на кон поставленная, а распятая на бачке.

Руки у него, у Юрченко, так и закоченели, судорожно вцепившиеся в предмет, из них выдернутый вот этим короткопалым Семыкиным.

Понимал Большаков: догадку свою он не произнесет вслух там, на берегу, но она не догадкой маячила перед ним — истинным происшествием.

«Кто ты есть, на что способен?» — спрашивай с себя в первую голову.

«Окликай себя, человече, если тебя забросит шторм или какая вражина в неведомое до того место. Кто знает, кем придется тебе быть, если жизнь заставит. Не чурайся никакой доли, кроме бесчестной».

Любил отец его притчи, но мог ли подумать тогда сам Слава, как придут они к нему в трудный час на ум и в подкрепление духа.

Еще месяцы назад Слава и представить себе б не мог, что очутится в защитниках опытнейшего, одного из учителей своих — Ветлина. Но разве опять-таки всё они — Княжин и Оплетаев, их происки не дали ему выучку — быть на страже тех, кому обязан он своими главными разумениями?!

Только потому он не растерялся в эти тягостные долгие месяцы, хотя внутренне и поеживался, особенно в ночную знобкую пору.

Все же по простодушию не мог смириться с тем, что очевидное вдруг окутывалось туманностями.

Вроде б все-то знающим и непредубежденным мореходам история эта и ее действующие лица должны были быть видны яснее ясного? Ан нет! Ход следственного дела требовал своей череды, самых разных, удивительных, с точки зрения Большакова, процедур. И теперь он должен был уразуметь их последовательность, объемы, некоторые рукотворные тонкости. И казалось, будто вновь сдавал он экзамены, но уже на юриста.

Опытные люди на берегу присоветовали: «Пока вы уполномочены на расследование, беседуйте с Ветлиным по возможности при свидетелях. Иначе вас обоих оговорят так, что вы своей русой головы не поднимете. Ваша гора теперь — объективность, на нее взбирайтесь. Пока дело не сделаете, не отстоите честь и будущее Ветлина, остерегайтесь!»

Если сам Ветлин спал прерывисто, мало, осунулся, его матовая кожа приобрела желтый оттенок, под глазами, как наведенные, появились круги, то Слава еще более истончился и до того резко побледнел, что вокруг носа и глаз кожа давала будто и синий отлив, как на иконах старообрядцев.

«И еще, брат, в горький час открой свой походный рундучок корабела-морехода, и там сыщется кое-что в подкрепу твою и кореша, которому ты обязательно, хоть ценою жизни своей, должен пособить в час испытания, когда для него все поставлено на кон!»

И мальчишкой Слава прислушивался к голосу отца, лишь порой казалось: звучит он по-стародавнему, осанисто. Но время переместило акценты. И теперь вправду отец будто являлся к нему в решительный час его жизни.

До всей этой истории, приключившейся у далеких островов, Слава и не подозревал, какими голосами разговаривают разные бумаги, как почерка договаривают и не выписанные ручкой мысли своих владельцев.

Порой мерещилось: он слышит споры, доказательства, свидетельствования въявь, будто затаилась в нем, вроде б как в радиоприемнике, чувствительнейшая антенна и она помогает невидимому устройству вытягивать из тишины его каюты разлитое в воздухе волновое перемещение, что-то окрупняется в явственно слышимые звуки.

Его приятели — штурманы, матросы — увлекались детективами, фантастическими повествованиями, он бы и рад иной раз укрыться в вымысел, но для этого не хватало какой-то склонности, чтобы завлечься написанным. Изо всех таких книг интересен оказался ему Кларк и психологически достоверный, поэтичный Саймак.

Но разве не детектив то, что теперь он вынужден разматывать? Что с того, каков Семыкин, и примитивнее он, грубее многих, с кем пришлось иметь дело Большакову.

Иной раз жестокая потребительская душонка ворвется в сложное существование и вывихнет все суставы духовнейшей личности.

Так вот какая материя может быть в детективной ситуации!

Большаков и рад был хоть немного поразмыслить, прежде чем снова все внимание его поглотят толщенные папки следствия по делу капитана Василия Михайловича Ветлина.

Хоть и на короткое время он позволил себе отвлечься от подоплеки делишек Семыкина.

А ведь тот сам же и оговорил себя в первые те часы возвращения на борт судна, после того, как его выловили из ночного океана. Доктор Ювалов, а он не умел ни убеждать, ни ораторствовать, все же тогда попробовал урезонить Семыкина:

— Опомнитесь, вам жизнь подарили во второй раз, и кто? Та самая команда, какую оптом и в розницу вы поносили. Но прежде всего заново родил вас капитан. Вам бы всю жизнь его благодарить! А вы, едва вошли в полное сознание, сквернословите в его адрес. Ничего не известно о Юрченко, удастся ль бедолаге за что и уцепиться и остаться на плаву в такую непогодь, а вы и его срамите. Что ж вас так выворачивает злом?!

— Не качайте мне всяко-всячину, выискался нравоучительный. А то недолго — обвиню в официальном порядочке: оказывая необходимую первую помощь, все старались внушить выгодное вам и невыгодное мне. Усеките: в каждом происшествии, тем более в ЧП, есть обязательные козлы отпущения. Ну как у древних там, первобытных и прочих, — всегда были и у нас могут быть необходимые жертвы.

Я ж вам ни козлом, ни овцой не буду, хоть вы и считаете, мол, кругом облагодетельствовали меня, до кончика жизни. Но вы-то за это денежки получаете и даже частицу валютой, хотя дела ваши махонькие, в изоляторе ж! Скажите спасибочко, что в тощем отчетике приукрасите хлопоты по оживлению Семыкина. Слыхано ль, четверть суток меня качало-подбрасывало.

«До чего ж я дошел, — упрекал себя Слава, — помню тирады Семыкина, как стихи или песни. Чуть ли не слово в слово. А ведь в те часы, когда помогал Ювалову, возился с Семыкиным, ни сном ни духом не предполагал, что все, даже невольные его саморазоблачения понадобятся мне уже чуть ли не как лицу полуюридическому». И как же спасенный, ругая Юрченко, еще скалился на него, срамил, мол, зачем вдругорядь тот вцепился уже в совсем ему никчемушный второй бачок — бензиновый!

Тот же не мог рассчитывать уцелеть во время шторма в океане, не умея даже по-собачьи плавать.

Впрочем, выдавая тем самым себя с головой, Семыкин тогда находился в состоянии некоей одержимости, необузданного торжества — после спасения все казалось ему дозволенным. Да и у свойственной ему черной логики были только ей присущие ходы.

Уже за полночь вновь решился Большаков прочесть рапорт Семыкина. Теперь он вынужден выписывать из него «требования», которые находились в прямом противоречии с тем, что утверждал тот в присутствии Ювалова и самого Большакова.

И опять уверенно-каллиграфические строчки как бы выстраивались в защиту особой правоты их автора и даже, как ни странно, своего рода безмятежной непогрешимости его, — рапорт адресован был начальнику экспедиции Слупскому, членкору.

Гомерическая безграмотность и обнаженное желание доказать недоказуемое. Получалось так: погибший Юрченко жил на белом свете или черном еще много часов спустя после своей смерти. Хотелось Семыкину всяко замести свои следы и потому отдалить час смерти Юрченко от того времени, когда что-то непоправимо страшное могло произойти между ними и находились они еще бок о бок…

«Довожу до вашего сведения, что, прочитав акт освидетельствования времени смерти м. н. с. — что означало «младшего научного сотрудника» — Юрченко Гурия Ивановича, составленный судовым врачом Юваловым О. И., считаю, что указанное время смерти м. н. с. Юрченко не соответствует действительности».

Слава откачнулся всем телом от стола и рапорта, который невольно бросил в сердцах на стол.

— Бр-р! — произнес он чуть ли не со стоном вслух, а ведь читал уже во второй раз. Но словеса: «м. н. с», «освидетельствование смерти», да и все другое вызывало буквально душевное содрогание. Раньше б и сам не поверил, что кому-то придет охота один на один с собой рычать! А теперь он, того и не замечая, чуть не вслух простанывал свое с брезгливостью к Семыкину, отфыркивался по-тюленьи и, наконец, воскликнул: «Жуть какая!»

Тут даже Достоевскому делать было б нечего. За семыкинской душонкой не водилось никаких этических или иных духовных требований, не было ни своего неба, ни своего дна.

Славе сейчас приходилось выписывать перлы, какими оснащены оказались абзацы рапорта явного душегуба, так в Славиной стороне называли подобных типов.

Но официальной речи о том впредь не будет, не пойман — не… Если только со своим свидетельствованием не явится сам Океан.

Дальше в рапорте шли обвинения в адрес врача. Тот в акте указал симптомы того, что смерть Юрченко наступила в двадцать два часа третьего августа. Но Семыкин талдычил иное:

«Я, видевший голое тело Юрченко Г. И., поднимаемое на спасательный бот…»

Не видел даже издалека! — это Слава точно знал.

«…а также участвующий в переносе тела в лазарет…»

И-такого не случилось!

«…Не согласен с заключением врача».

Еще бы!

«Я входил в лазарет 4 августа в двенадцать ноль-ноль, то есть сразу же после поднятия тела м. н. с. Юрченко Г. И. на борт судна…»

И тогда Семыкина в лазарет не допустили. Он мог видеть несчастного только через комингс, из коридора.

«Тело Юрченко лежало на кушетке вверх лицом, руки свисали к полу».

Нет, пальцы рук были судорожно сжаты, руки полусогнуты, растопырены, одна от другой на расстоянии сантиметров шестидесяти. Будто из рук этих, из объятий Юрченко было силой вырвано существо или предмет, с которым связаны были все его последние упования.

Теперь, обороняясь, Семыкин писал, чтобы сместить время, продлить там, в океане, жизнь Юрченко, доказать, что он и сгиб-то на другой день, а не в тот час, когда рядом мог быть Семыкин:

«Трупных пятен не было».

Он-то малевал, не стесняясь слов, не стережась кривды.

И опять шли напраслины на врача и капитана.

А в заключение циничные строчечки:

«Люди, спасшие меня, связаны между собой и в дальнейшем будут предпринимать всяческие действия, направленные против меня… Ввиду выше изложенного требую квалифицированного медицинского переосвидетельствования смерти м. н. с. Юрченко Г. И. Протестую против захоронения тела м. н. с….»

Когда Слава разделся и лег на койку, усталость, казалось, уже нагнала дрему, все отступало за полосу тумана. Но вдруг, спугнув сон, вернулась спокойно-уверенная фраза Семыкина из его последних показаний:

«Некоторое время я плыл потихонечку, плыл и окликивал Гурия, а затем начал плыть в максимально возможном темпе к судну без отдыха. Наконец я отчетливо увидел контуры судна, огни в каютах…»

Слава присел на койке, тревога прогнала сон: отчетливо представил, что именно произошло между «потихонечку плыл» и «в максимально возможном темпе…».

Беспомощный Юрченко на этот раз наверняка не захотел бросать бачок, но и не смог отстоять его и себя.

Невольно Слава вновь и вновь измерял расстояния меж теми двумя и собою — он же, в сущности, находился и неподалеку, а вот как решительно обстал океан двоих, и среди непривычной, чуждой ему стихии Юрченко, беспомощный, перед гибелью своею пережил еще и весь ужас предательства, испытал насилие.

Слава встал, оделся, вышел из каюты.

Он поднялся на верхнюю палубу и вышагивал по ней, дожидаясь рассвета, чтобы хоть как-то избыть ту штормовую, никак не отступающую и от него ночь.

В преступлениях есть своя логика. Семыкину, чтобы себя обезопасить, надо теперь еще и свалить честнейшего, обесславить, отвлечь любой ценой внимание от себя. Да и тот самый шеф, он же «босс», не захочет принять на свой счет вину за плохую оснастку и никудышную подготовку горе-отряда. А совершив бесчеловечное, несомненно, Семыкин уверовал в особые права свои и в силу, тем более он действительно спасся, получил в дар жизнь и мнил: он, мол, только своей решительности и обязан спасением.

Но нечто пугающее его самого проскребалось. И не в упреках совести, не в собственном желании повиниться. Вовсе наоборот.

Его пугала чужая самоотверженность, и потому, как пожар, охватывало желание себя-то любыми средствами обезопасить. И он люто возненавидел тех, кто и жил-то в совсем иных измерениях, по совести, той самой, какая ему наверняка виделась некоей условностью, вроде б и придурью. И чья-то острая нужда в ней представлялась еще одним свидетельством неполноценности «энтилегенции».

Упорно вертелись в голове у Славы подробности, вроде б и не имевшие никакого существенного значения, но что-то и они означали. Так, всплыла строка из показаний Веригина; Большаков и их читал уже много раз, беседовал с Веригиным, надеясь — хоть тот как-то выразит пусть и по́зднее, но сочувствие к судьбе Юрченко.

Однако ничем не приметный третий участник печальной истории и не думал о конце, постигшем его товарища. Он, по собственному его выражению, «с глубоким удовлетворением» отмечал свою прекрасную спортивную форму, отличные свойства — спокойствие, уверенность в «личной непотопляемости»…

«Я везучий, потому что плавучий», — острил он, хотя соблюдал приличия и не похохатывал, как бывало, по поводу своих же собственных острот-находок.

Снова и снова перед Славой всплывала одна-единственная веригинская строчка:

«Юрченко с катера шагнул в воду лагуны и собирал черные голотурии…»

Черные голотурии. И собрал.

Они-то теперь и виделись Большакову в руках обреченного, схожие с огурцами примитивные животные. Странноватые.

А Веригин наверняка перечислял, но не видел. Он сохранял в памяти иное — что именно сказал Семыкин, глядя на эти вот голотурии.

«Совсем уж неинтересно побираться в лагуне — все равно как в пустыне, — заявил авторитетно Семыкин. — Надо выйти на простор океана. Но будем придерживаться берегов Рейвна». Юрченко сразу же согласился.

А позже, в разговоре, Веригин не без гордости за Семыкина добавил, как тому с первого взгляда не понравились голотурии, те самые, черные. И он-де прав был.

 

7

Едва до Андрея дошли слухи о происшествии у островов в Индийском океане, он сразу сделал все возможное, чтобы уточнить для себя обстоятельства случившегося. Ему дали прочесть подробные радиограммы капитана Ветлина, начальника экспедиции Слупского.

Чуть позднее пришли радиограммы и к Глебу Урванцеву, архитектору-конструктору, руководителю Славы Большакова, находившегося тоже на борту «Александра Иванова».

Урванцев позвонил Шерохову и прочел ему по телефону все, о чем сообщал Большаков.

— Думаю, Рей, вам уже пора готовить обстоятельную характеристику на капитана. Судя по некоторым намекам Славы, возможны наветы, но и ясно главное: Ветлин сделал все возможное и невозможное, чтобы спасти людей. Вы же были с ним во многих экспедициях, и ваш голос прозвучит весомо…

Шерохов ответил:

— Вы правы, и уже не только написал, но и нотариально заверил свою подпись на случай дурного оборота следствия. Следствие неизбежно. Не скрою, меня более всего беспокоит позиция начальника экспедиции. Вы ж его хорошо знаете! Хотя в подобных ситуациях ответственность ложится целиком на институт, легкомысленно экипировавший своих сотрудников, доверившийся им. Но в какой-то мере ответственность остается и за начальником экспедиции. Это ничем не угрожает Слупскому, поскольку все возможное было предусмотрено капитаном, но… Боюсь, уйдет в кусты…

Впрочем, Слупский должен вылететь в Москву, как только судно вернется в Выдринск, я сразу же после его возвращения буду говорить с ним. Хотя — это и для вас не секрет — я-то его убедить ни в чем не смогу, если он уже определил линию своего поведения.

Но не будем гадать. Рад, что Большаков там, рядом с Ветлиным, и полон, как вы сказали, решимости свидетельствовать. И хорошо, что к тому же находился рядом с капитаном во время поиска, да, кажется, и в момент, когда ту группу доставили в лагуну острова Рейвн.

…Прошло две недели. Слупский вернулся в Москву, и Шерохов позвонил ему домой.

— Чем обязан? — спросил иронически Эрик.

— Не знаешь ли подробностей разбирательства? Ведь на месте работают комиссии, отсюда вылетели эксперты, меня беспокоит судьба Ветлина.

— Как тебе сказать? Вообще-то он чист, но начинают действовать центробежные силы. Здесь затронута честь Выдринского института, который и посылал группу, потерпевшую бедствие. Симпатии же, как ты представить можешь, всегда на стороне физически пострадавших. А тут еще и смерть!

Смахивало на то, что Слупский точно обдумал, в какую раковину он нырнет, на этот раз она была особенно крепенькая — панцирь объективности. Не случайно появился докторальный тон, в который он впал сразу после первого же вопроса Шерохова.

— Не скрою, силовые линии идут от директора того института, шефа потерпевших. Он уже в Москву слетал, когда мы-то еще в Выдринск не успели прийти. Повернул всех и вся противу нас, чем мельче его претензии к организации работ, тем обширнее трясина. Спрос на претензии породит их в несметном числе. Ну, а я должен радеть о чести научного лица нашего, потому сразу же провел демаркационную линию, отделил свой научный коллектив от дел экипажа и капитана. Тут выбора и быть не может, да и время упускать нельзя.

Андрей возразил:

— Но одна из неоспоримых заслуг Ветлина, что он-то всегда объединял всех в единый коллектив. Оттого успешно проходили экспедиции с его участием…

Слупский прервал Шерохова:

— Можешь не волноваться! Не тебе убеждать меня в этических принципах — я, естественно, дал позитивную оценку действиям капитана в целом. Но становиться горой за него не могу, вернее, не должен, тут сфера не чувств, анализа. А анализ этот проведет своими компетентными силами комиссия, в нее включены столичные эксперты. Следствие, заметь, в наше время ведут достаточно подготовленные кадры. — Он умолк, подчеркивая паузой высказанное.

Андрей все-таки уточнял, что именно предпринял Эрик.

— Я ж письменно засвидетельствовал: мол, присутствовал на инструктаже — его проводил капитан. И я тогда сделал необходимые предупреждения. Привез сюда, в Москву, фотокопии разных документов, среди них есть подпись руководителя группы, ныне погибшего Юрченко. Он расписался под приказом, определявшим район работ.

Слупский едва заметно педалировал собственную непричастность к стрясшемуся в Индийском океане. И делал это, понимая, как переадресуют капитану упреки, какие могли бы пусть и несправедливо, но в первую голову быть обращены к нему. И поэтому он подробно отвечал Андрею, возможно репетируя защиту своей позиции. Опробовал ее в одном из первых же разговоров по приезде с коллегой, известным ученым, и зная — к голосу Шерохова все же могут прислушаться…

Будь только б его желание, он, Эрик, ни за что такого обстоятельного разговора с Андреем не вел бы.

— Должен решительно упредить твое донкихотство, тут есть лица, настроенные против Ветлина. Они хотят вернуться к некоторым конфликтным ситуациям прошлого. Ну, полуконфликтным, скажем. До поры до времени все это консервировалось. Кому-то, к примеру, казалось раньше — уже и три, пять, и семь лет назад — Ветлин маленько оскоромился. Где-то перелихачил, где-то показал себя чуть-чуть ослушником, ну хотя бы в потенции.

— Но, Эрик, всегда, если сгущаются над чьей-то головой тучи, происходит и новая кристаллизация фактов.

Нетерпеливо выслушав всего несколько фраз Андрея, почти Зевсовым тоном Слупский парировал:

— Нет-нет, он никогда не злоупотреблял материальными правами, впрямую не превышал своей власти, но вот, может, компетенцию и проявлял излишнюю, дефект яркой личности.

Слупский рассмеялся слегка демонстративно, вряд ли веселился он хоть чуточку, — пока что и для него ноша не оказывалась совсем легкой.

— Были ж попытки и раньше ему кое-что навесить, ведь знаешь, и среди капитанов может быть соперничество, как меж нами, грешными. Особенно меж блистательным действующим и не блистательными, бывшими, ушедшими в разные там полезные, заметь, весьма полезные ведомства.

Опять Эрик сухо рассмеялся.

— Я же из руководителя экспедиции перекантовываться в ревностные адвокаты не собираюсь, не подобает нам, да и распинаться на всех придорожных крестах не моя стихия. Подобного рода псевдообщественная деятельность крадет время у настоящей науки. Да, заметим еще, только пока между нами: я, честно говоря, на месте капитана сразу опротестовал бы паршивую оснастку выдринской группы, ту самую коварную плоскодоночку. Лучше уж наперед выказать придирчивость, глядишь, в резерве завелся козырь про всякий случай — сама жизнь всегда со всячинкой.

Теперь уже Шерохов резко оборвал его:

— Притянуть за нее, лодчонку, к ответу и надо тебе директора их Выдринского института. Но прости, столько из азбуки ты помнишь, такие штуковины входят в сферу забот нашу, начальников экспедиции, ибо никакого отношения не имеют к тем плавсредствам, за которые отвечают капитаны!

— Ну, поглядим, посмотрим, зачем паникуешь? Подумаешь, и ты, когда ходил в рейсы с Ветлиным, мог однажды оказаться в таком пролове. Посмотрел бы я тогда на твое витийство.

Андрей промолчал. Собираясь звонить Слупскому, он понимал, после какого-то момента тот начнет провоцировать его на конфликт. И не хотел предоставлять ему такую возможность…

Слупский переменил регистр:

— Ну, хорошо, присоедини свое компетентное мнение на листке бумаги к тем томам, какими обрастет сия унылая историйка, авось и твоя характеристика что-нибудь потянет на весах Фемиды.

Но несколько охлажу твой пыл, важен-то именно тот рейс! А перед выходом в Индийский океан, слыхали многие, у капитана разбило параличом матушку. Давно уже перебралась она к сыну, горемычная, он нервно и истощился. Кому худо, тот и нервишками не так славно владеет, как бывало, ну, еще то набежит, сё скажется. Я, говоришь, поднимаю камни, чтобы бросать в него? Нет-нет, их уже в кучи складывают… Но, кстати, у Ветлина есть истовые защитники, среди них академик Беляев, он звонит во все колокола, спасательные, аварийные, чтобы отстоять ценного, как и ты выразился, единственного в своем роде капитана научного флота. Ты-то всегда любил экстраопределение «неповторного». Но в наше время великой унификации, это между нами, по телефону говоря, выглядит слегка старомодненько.

Отказаться от наставлений Эрик не хотел. Но вдруг сорвался, досадуя:

— Предчувствую, нам обойдется сия историйка в уйму полезного времени, а лишний дёрг мешает делам посущественней. Хотелось бы, чтобы поскорее перешли все экспертизы в чисто судоводительское и прочее русло.

Андрей старался понять лишь одно: повернет ли Эрик дышло против капитана, если на него как на научного руководителя экспедиции поднажмут?! Пока ж, и это было явно, он хотел отстраниться, умыть руки.

— Но ты все же мог бы принять на себя часть обвинений, тебе ж ровным счетом ничего б не учинили, слишком очевидно аукнулось легкомыслие выдринского институтского руководства. Да и порезвиться за счет такого ученого им тоже не дадут.

Разговор давался Шерохову совсем не просто. На любом его повороте он мог налететь на откровенную грубость Слупского, по его, Эрика, нынешней шкале отсчета история приключилась не то что невыигрышная — невыгодная. Сидя за своим письменным столом, Андрей свободной, левой рукой притянул высоконькую японскую кокэси — деревянную, почти геометрически простенькую куклу, подарок океанолога Ямамото. Ее раскосые, тушью наведенные глаза выражали спокойствие и сосредоточенность. Меж тем Слупский отвечал, все более раздражаясь, и почти выкрикнул последнюю фразу:

— Я, мил человек, и по выходным занят и не заприходован в секции, то бишь секте филантропов.

Ну конечно ж, не мог он себя лишить удовольствия безнаказанно отыграться хоть фразой-другой на Шерохове за его бередящий звонок. Он понимал, Андрей промолчит, не ответит той же монетой хотя бы из-за того, чтобы не подлить масла в огонь, когда более всего рискует Ветлин.

— До чего ж ты занудливо-памятливый, Андрей! Твоя благодарная память опаснее забывчивости. С нею и мне надо, видишь ли, возиться. Она у тебя и на время не отключается, тяжелехонько для дела, ой как нагрузочно для общения. Нам бы чего-нибудь попроще.

Он деланно громко перевел дыхание. Андрей услышал: Эрик барабанил пальцами по трубке, выражая свое нетерпение. И вдруг зачастил:

— Если просоветовать захочешь свои собственные дальнейшие шаги, звони. Что за нелепый вопрос задаешь — поеду ли я в Выдринск в связи в этой катавасией?! Ни в коем случае! Письмо я там оставил, надеюсь, они постесняются меня дважды обременять. Так-то!

 

8

А потом Слава, как шутили друзья, оказался единственным юристом среди кораблестроителей-конструкторов. Он по возвращении в порт застрял в Выдринске надолго. Понимал, отлучись он недели на две, упустит, может, и малые, но все-таки хоть какие-то возможности разгадать ходы противников Ветлина, конечно ведь и окольные. Семыкин и его покровители будут вести не простую охоту на капитана, горазды они чернить его и так, и эдак.

Их расчет был прост: и в экспедиционном ведомстве, и в Московском институте обязательно уж кто-то да вспомнит об излишней самостоятельности капитана в некоторых давних спорах, обстоятельствах. Именно те люди и оживятся: вон еще когда правы были они, подавали сигналы.

В суматохе кому-то покажется — не стоит из-за капитана портить отношения с Выдринским институтом. Все-таки он головной, и как раз там порт приписки некоторых научных судов, да, да, и шеф института располагает немалыми связями. Кому же впрок острая конфликтная ситуация, когда и без того много сложного! Потому, глядишь, референты, экспедиционные работники могут высказаться и за то, чтобы расстаться с капитаном, вокруг которого уж слишком разгорелся сыр-бор… А иначе и нагрузочно. Коли Выдринский институт начнет сутяжничать, и в Москве могут прислушаться. Хотя бы из уважения к интересам набирающей научные силы промышленной области.

А главный козырь семыкинского шефа, Славе это было загодя ясно, если не отвлекать внимание на капитана, наверняка понесет ответственность институт, так что выбора-то вроде б и нет.

Надо, как уже и пригрозил Семыкин, катить бочку с дегтем прямо на капитана Ветлина.

Меж тем приходили телеграммы-письма, заверенные нотариально. Писали Шлыков, Беляев, Шерохов, как они, руководя многими экспедициями, обязаны капитану Ветлину. Большаков, как общественный защитник, получал все копии. Читая новые свидетельства о давних уже рейсах, гордился, что и сам невольно причастен теперь к нелегкой судьбе Ветлина.

«Во всех рейсах, — писал академик Беляев, — капитан максимально содействовал выполнению научных заданий экспедиции. Прекрасный судоводитель, он обеспечивал исследования труднодоступных акваторий. Так, в шестом рейсе «Эвариста Галуа» только благодаря его исключительному мастерству нам удалось исследовать лагуны и проливы атоллов группы Эллис и Гилберта. Во время высадок он всегда проявлял заботу о безопасности членов команды и научного состава. Я много раз присутствовал на инструктивных совещаниях… и все высадки проходили под его непосредственным руководством.

Потеря научным флотом капитана Ветлина В. М. будет весьма ощутимой, поскольку, помимо общих заслуг как судоводителя, он обладает большим опытом организации палубных, глубоководных и прибрежных работ в различных направлениях океанологической науки. Эта особая сторона мастерства капитана научного флота.

Мы все, кто работал с капитаном Ветлиным, в долгу перед ним, его-то вклад в наши изыскания остался как бы безымянным, что вовсе незаслуженно. И теперь…»

Беляев писал сдержанно. Не выказывая своего вулканического темперамента, избегал он раздражать разного рода ведомственные самолюбия, только хотел отстоять для будущих работ лучшего из капитанов.

Академик Шлыков прислал обстоятельное письмо:

«В. М. Ветлин обладает эрудицией редкостной, опытом и решительностью, и это делает честь нашему научному флоту. Он прекрасный судоводитель и организатор, горячо болеет не только за вверенные ему судно и экипаж, но и за выполнение экспедицией научных задач. Благодаря личным качествам и такту Ветлина В. М. с первых же дней появления научного состава на борту происходит очень быстрое его объединение с экипажем и возникает единый коллектив экспедиции. Потом существует он на протяжении долгих месяцев рейса. Это во многом определяет самое успешное выполнение сложнейших научных программ. Так, мы собрали уникальные коллекции для важных работ, и «Эварист Галуа» прошел без лоцмана труднейшим фарватером в лагуну атолла Фунафути, а это позволило осуществить одну из главных задач, стоявших перед экспедицией.

Мне известно, что нашлись некомпетентные, демагогически настроенные технические работники, которые, пользуясь несчастным случаем, происшедшим по вине потерпевших, возводя напраслину на капитана, хулят и мастерство его, в частности в момент блистательной проводки судна в лагуну атолла Фунафути…

У меня и моих коллег по академии давно уже сложилось мнение, что именно такими, как Ветлин, и должны быть капитаны научно-исследовательского флота».

И еще, и еще письма, телеграммы, свидетельства.

Уже вернувшись из последнего рейса в Ленинград, оттуда писала группа ученых:

«Благодаря успешной работе капитана и руководимого им экипажа нами были получены весьма важные научные результаты. Высокие качества Ветлина В. М. особенно проявились в работе па мелководных банках «Форчун» и «Пит» в Индийском океане.

Эти сильные свойства Ветлина проявились также во время поисков всех трех сотрудников Выдринского института, после того, как затонул катер. Только благодаря капитану удалось найти двоих из них в темноте и в бурном океане, при совершенно неизученных течениях в районе катастрофы.

Катастрофа же произошла потому, что группа самовольно покинула отведенный ей район работ в лагуне острова Рейвн, защищенной от непогоды и превратностей океана.

Уйдя из безопасного места на внешнюю сторону атолла, они попали в район, открытый для океанской волны…»

Меж тем весы, на которых взвешивались достоинства капитана и его мнимые проступки, напоминали качели.

Большаков пытался встретиться с директором Выдринского института, тот наотрез отказался его принять и дважды за короткое время вылетал в Москву. Там он и раздобыл самые неожиданные справки и срочно отослал их следователю в Выдринск. В одной нынешний инспектор морского ведомства в Москве, сам в прошлом зауряд-капитан, виноватил Василия Михайловича как раз за смелость и мастерство судовождения.

Если за эти вот свойства ученые и Совет капитанов Выдринска благодарили Ветлина, то инспектор обличал.

Видно, далеко не равнодушно он скреб по всем своим сусекам, листал какие-то давние, но бережно хранившиеся наветы и теперь старательно присоединял к ним отрицательные определения.

А директор Ховра отправил следователю в Выдринск его писанину, копии пустил по кругу разных общественных организаций.

В той «обличиловке», как назвал ее Слава, в противовес всем ученым и Совету капитанов, ставились в упрек Ветлину как раз все случаи, когда проявлял он особое мастерство и смелость в судовождении.

«Подвергал судно и экспедицию необоснованному риску, заходил в малоисследованные лагуны атоллов и маневрировал в непосредственной близости от опасностей в плохо исследованных районах — атолл Бутари-тари. Это неоднократно ставило судно на грань аварийной ситуации, а капитан рассчитывал на удачу, что недостойно и ничего общего не имеет с разумным риском…»

А потом шли слова: «Мало уделял внимания судовождению… Пренебрегал… подвергал… нарушал… самоуспокоился, изолировался». И даже одна такая зловещая реляция мутила воду вновь и вновь и требовала потока опровержений.

— С больной головы на здоровую, — твердил Слава, истоптав не одну дорогу в областные, городские, портовые и все иные организации. Он снимал по десятку копий с писем ученых, капитанов и вручал, а то и отсылал экспертам, юристам.

— Кто ж лучше знает капитана? Неужто те, кто видел его с берегов Москвы-реки или из кабинета директора института города Выдринска? — спрашивал он у следователя Прыскова.

— Примитивизируете, — указывал тот. — Наивный вы, что ли?! Прямолинейно мыслите. Да и не вам задавать вопросы в этом кабинете. Впрочем, где было вам поднабраться опыта в такой сфере, как наша, — снисходительно ухмыляясь, замечал он.

— Криволинейно мыслить нужно мне в архитектуре, а тут тень вы наводите на белый день, тень Семыкина, я же думаю, легко попасть самим впросак, развивая патриотизм выдринского масштаба.

— Нажимаете? Оказываете давление?

Прысков, впрочем, умел быть даже и чуть ироничным, — красивый малый, вороной масти, одетый в отлично пошитый костюм, он выглядел внушительно и отличался завидной уверенностью в своей проницательности и объективности.

— Замечу между нами, как временными, так сказать, коллегами, поскольку выдвинуты вы общественностью на заметную должность, ваш капитан, за которого стоите горой, неврастеник! — Он посмотрел на Большакова с откровенной жалостью. — А неврастеник капитан, считай, может допустить любой промах по части своих обязанностей.

— По части — не знаю, а вот вы представьте, если бы на вас возвели поклеп, обеляли виновных, не расследовали всей полноты их вины, наоборот, лишали вас самого насущного — любимой работы, вы что, не нервничали бы?! Да к тому же какие у вас доказательства его неврастении?

Прысков сосредоточенно полировал ногти правой руки о левый рукав. Он не торопился с ответом, так получалось весомей.

— У него даже брови поднимаются, веко дрожит, он растирает пальцы, когда его прижмешь серьезными вопросами-сопоставлениями. А синяки под глазами, как у наведенной девицы? Он же капитан, воевал, а тут мерихлюндии, видно, мало спит.

Каждое слово Прысков чуть окрупнял, произнося, будто обкатывал его поштучно своим бархатным баритоном, любовался, какой же он наблюдательный, насквозь видит незадачливого капитана.

— Потом, надо и честь знать, — теперь он полировал ногти левой руки, — пора уступать дорогу молодым. Правда, капитан спортивный, с хорошей выправкой, но уже пора отдавать штурвал перспективной молодежи. — Прысков долгой паузой как бы подчеркнул значительную силу своих соображений, продолжая разглядывать свои ногти. — Кстати, у нас выросли кадры осмотрительных, деловых морячков, безо всяких излишних впечатлительностей. А он, говорят, чуть ли не сам и стихи пописывает, сильно увлекается всяким искусством, а вот излишняя нагрузка на мозги и чувства ведет к перекосам…

Большаков молчал. Он уже давно понял, надо тому, кто упоен своими правами и убежден в собственной непогрешимости, дать выговориться сполна, иначе все едино возражения не будут услышаны, «учтены», как выражается Прысков.

— Я завязал деловые отношения со многими компетентными в судовождении организациями. Они, наоборот, оценивают факты, которые академики, ваши ученые, преподносят на блюдечке с золотой каемочкой, восхваляя капитана, как самые промашные.

— Но эти лица — бывшие мореходы, давно утратили вкус и интерес к живой практике. Вы только что говорили о подготовке штурманов, а некоторые «старики» обвиняют Ветлина как раз в том, что он давал возможность своим помощникам нести сложные и ответственные вахты. У меня есть копия такой бумаги, которую вы получили на этих днях.

Большаков вынул два листка обвинений, отпечатанных на машинке, — крохотные поля, спрессованные раздражением строки, видимо отстуканные самим инспектором на портативной машинке. Он, верно, торопился отослать обвинение и потому так яростно утрамбовывал свой текст.

«Ветлин мало уделяет внимания судовождению, передоверяя помощникам функции, уставом закрепленные за капитаном, проход узкостями, седьмой рейс «Эвариста Галуа», Сейшельские острова. На мостике был третий помощник капитана. В рейсах благодаря такой практике имели место сносы, пятый рейс — Саргассово море, тот же седьмой рейс — Южно-Китайское море.

В иностранных водах и портах создавал сенсации своими по виду блистательными швартовками, но могли они обернуться нарушениями местных правил, то есть создать предпосылки политических конфликтов — острова Сокотра, Занзибар. Он же пожинал лавры, принимая как должное восхищенное отношение иностранцев-судоводителей и портовиков! Такой пример губителен для молодых штурманов.

В период стоянки в иностранных портах перекладывал организацию службы на младших помощников и помполита. Проявлял излишний интерес ко всяким устройствам иностранных исследовательских судов, поэтому оказывался с глазу на глаз с иностранными судоводителями, механиками и прочими, что в общем не рекомендуется и также является отрицательным образчиком поведения для молодых судоводителей».

— Вы ведь, товарищ Прысков, опытный юрист, поймите, в какое противоречие тут впадает автор этого опуса. Все, что как раз и говорит об уважении капитана к своим штурманам, о его мастерстве судоводителя, а оно делает нам честь и в глазах его иностранных коллег, — все, что свидетельствует о смелости капитана, его любознательности, инспектор старается дискредитировать.

А Ветлин вовсе не случайно и меня, архитектора-конструктора, не однажды успешно консультировал.

Прысков встал, поправил галстук, прошелся гребенкой по тщательно зачесанным назад черным блестящим волосам и прервал Большакова:

— Вы же не полностью уяснили свои права, — не пытайтесь в период следствия вести со мною споры, оказывать давление. Так не пойдет. Да сейчас и время подпирает. Поставим пока на этом точку. Ну, а все изложенное вами письменно и ваши свидетельские показания о том, что и как говорил вам и доктору Ювалову пострадавший Семыкин, учту. Но учту и то, как вы злоупотребляли положением Семыкина, находившегося в возбужденном состоянии под влиянием чистого спирта, который вы же ему давали в больших количествах после спасения, и, замечу, он обоснованно считает, не совсем бескорыстно. На этом пока. — Прысков подал свою энергичную руку Большакову.

Выходя из осанистого, хотя и крупноблочного, дома, где свидание с Прысковым длилось не долго не коротко, Слава, застегивая повидавшую виды, на рыбьем искусственном меху куртку, усмехнулся. В ближайшем автомате он набрал номер Ветлина. Услыхав его негромкий голос — капитан и на судне никогда не повышал его, — спросил:

— Можно мне, Василий Михайлович, к вам? Не будем соблюдать глупые предосторожности, все едино нас обнесут. Ох, и неохота мне, уже вырвавшись из тягомотно присутственного места, еще что-то взвешивать и прикидывать, где да как поразбросали толченое-перетолченое стекло. Да вспомнилось отцом просеянное, удивительное присловье. Сызмальства и запало оно: «Днем и ночью двигались по зыбям, трясовинам, по горам, по водам, по мхам зыбучим и лесам дремучим. Оставалась малая тропочка…»

Он услыхал после коротенькой паузы в ответ:

— Жду вас, Слава, только будем вместе чаи пить, заниматься вашим новым проектом подводной научной лодочки, чтоб забыть о плоскодонке. Да, остальное сегодня вечером побоку. Жду…

 

9

Когда Слава уже выходил от Ветлина, тот в прихожей как бы повинился:

— Сколько ж дел вы из-за меня потеснили в Москве. Вот и Урванцев написал мне, что ворох материалов послал вам даже в Выдринск. Совмещать тут проектирование с хождением по нечистым водам не фунт изюма. И вас наверняка уже заждалась в Москве Нина. А она, показалось мне, терпением не отличается. Да это и естественно. Я чувствую себя кругом в должниках. Я невольно лишаю вас радости… Задержались-то вы тут надолго…

Большаков дотронулся до руки капитана, прервав его на полуслове:

— Все же естественно, беда у нас общая, а не только ваша. Как иначе? Не разъединяться же в такую пору. Если б только от меня больше проку выходило, но я рад и тому, что хоть вижу и слышу вас, знаю, каково вам, да что говорить, Василий Михайлович. Мне вот Урванцев так и написал: мол, завидую вам. Ему неспокойно, он-то издалека следит за ходом нашего дела. Ну конечно, меня домой нет-нет и тянет, но, может, такой час подошел, когда все до конца и там само выверится.

Слава, притулясь к входным дверям, ерошил свои светлые, тонкие волосы, чуть и мотал головой. Сейчас сильно походил он, как заметил Ветлин, на недоуменного подростка, только вот вымахал высоконьким.

— Многовато скверности навалилось на нас, Василий Михайлович, но обязательно мы выдюжим, — сказал он, глядя в глаза Ветлина. — Почему-то помимо моей воли бродит еще грустная, неуверенная в себе мыслишка, и вправду что-то определится дома…

Сказал, но не думал, не гадал даже, какое письмо поджидает его в гостинице. Когда брал ключ от номера, администратор-старушка протянула ему конверт. Слава обрадовался: долгожданное письмо от Нины, и наверняка в несколько страниц, плотное на ощупь. Быстро поднялся на второй этаж, не раздеваясь присел на стул, вскрыл письмо. И сразу, прочтя первые строки, зачем-то встал, продолжая читать его, сделал несколько шагов к двери, потом, не отдавая себе отчета, вернулся, рухнул на стул.

«Чур, Слава, не пугайся! Тебе сперва покажется, пишу не я, Нина Консовская, а какая-то другая, может, и бесшабашно вульгарная девица или женщина, уж и не знаю, как вернее обозначить себя. Ты ж меня, вовсе и не робкую птаху, совсем сбил с панталыку. Но я сыта по горло!

Жизнь вдвоем, душа в душу и, прости за выражение, тело в тело ты-то сам и не вытягиваешь, а заменять ее перепиской больше не хочу и даже не могу, я ж нормальная особь, а проще говоря — особа. Можешь теперь воскликнуть: «Среда ее заела!»

Но среда нынче понятие растяжимое. Может, и так, а может, прорвало меня от одиночества. Даже среди своих товарок-макетчиц превратилась я в беленькую ворону. А мне они, вороны, сроду не нравились, в отличие от тебя, — ты-то их хвалишь за ум, — а уж и средь них одиноко куковать желания и согласия моего нет.

Я, знаешь, прехорошенькая, с челочкой, с выразительным личиком, с синими глазками, как ты изволил видеть-заметить, с ножками — размер, ух ты, ах ты, номер тридцать четыре! Но я при таких вот выигрышных выходных данных благодаря твоей натуре и образу жизни на поверку оказалась ни богу свечка ни черту кочерга. И такое длится два с половиной года! Сколько, ну, сколько ж из девятисот с гаком дней мы провели вместе, ты подсчитал?

А сколько из подсчитанного я внимала твоим «быличкам», как выражаются на твоем Севере. И сколько часов перемолола, встречая бесконечных гостей из Калининграда, Выдринска, Каргополя. И моталась по коллективным просмотрам, — все такое меня не грело, ах какие ж вы «сурьезные», только вкусы с моими-то маленько не совпали. Но я молчала и мурлыкала. Ждала до поры до времени. А моей поры не наступало все. Но ты-то уверовал, будто я углубилась в самую рассимфоническую немецко-австрийскую, да и прокофьево-шостаковическую музыку.

Ты ж разглагольствовал передо мною, как сам, попав в Москву, под светлым руководством Иванки Мариновой и Глеба Урванцева втянулся в «сферы». Ну, положим, ты не так выражался, теперь это не имеет заглавного значения. Но твое мерило — как, мол, слышит музыку сфер пресвятая Иванка! А я на дух не переношу ее, дизайнершу эту, потому что она крайняя противоположность тому, чего мне хочется. Да к чему сейчас в старое вдряпываться, она много дней обесцветила мне только тем, что ты вписал ее в свои святцы.

Да, теперь тебе никто не поможет, тем более она, чужая жена, влюбленная по уши в своего Урванцева. Никто не утрет твои невидимые миру слезы. Ты ж весь северный, никому и не выкажешь, как изнывать будешь. А придется. Право слово, меня попомнишь!

Еще как станешь, ох как будешь тосковать. Ты ж из тех, кого и называют постоянными.

Но ты, пожалуй, не беззащитен, как я! Я ж из трусости за тебя держалась. Но ничего, умею я быстро разделываться с сантиментами и, если надобно, с привязанностями. Времечко-то нынче быстрое, зазеваться нельзя — останешься в полном пролове. А как седой волосок проглянет в натуральной прическе, считай — жизнь под гору.

Я-то лучшие два года потратила в ожидании того, чтоб ты наконец опамятовался, — ведь ты не матрос, не моряк какой, мог же как следует обжиться на месте, да еще столичном. Ценить бы тебе да радоваться, оклемался, мол, после своей хваленой архангельщины, как говорится-поется, в сердце, самом сердце нашей Родины, в столице — в Москве! Да неймется, видимо, охота смахивать на бродяжку.

И теперь опять задерживаешься из-за мистера Долга и мисс Дружбы. А я что ж, выходит, прохожу по второму сорту, не так ли?! Почему должна я, извини, расплачиваться, если кому-то не везет? У тебя же все в порядке, или ошибаюсь? И есть главная обязанность — предо мной — не уродовать мне жизнь, заставляя и после рейса куковать неделями. Ну пусть этот рейс даже куцым оказался из-за непорядков в экспедиции, тем лучше, кажется! Мог быстрее вернуться ко мне.

Напрасно ты пишешь, что уверен был в нашем единомыслии. Я, конечно, терпела, покуда это не стало поперек горла, да еще потому, что ожидала «оседлой» жизни, где первая скрипка жена!! И старалась не очень выбалтывать свою будущую программу, не демонстрировать мои натуральные склонности. Тем более что интересы мои более современны, будь уверен, они типично молодежные, а не какие-то любительски-старомодные, как твои и твоих наставников вроде Иванки. Те времена откатились, оглянись, что кого греет, и скажи «чао» своим «сурьезам»!

Да, все мое терпение, а короче сказать, временное приспособление, имело свои пределы. Но мы-то совсем не схожи, а поддакивать, делать внимательную мину, играть в заинтересованность было до поры до времени даже забавно. Когда еще чуть-почуть, а мужичок нравится, даже интересно, приятно поигрывать. Кто не хочет в себе видеть, хотя бы в домашней обстановке, небольшую, но актрису! В суперстар я и не рвалась, поздновато, хотя, хотя, если б не мои просчеты с Жоркой, твоим предшественником, кто знает? Как говорят теперь вернувшиеся к свободной жизни испанцы, квен сабо!

Ты мне не откажешь в находчивости и естественности, когда я, вроде б как в «Пигмалионе», вошла в круг образованных интеллигентов, — ты ж меня водил к Шлыковым, туда-сюда, я нигде не обмишурилась.

Ну, а если вырывались наедине с тобой и не совсем тебе по вкусу приходившиеся словеса-словечки, я быстро это называла шуткой, и ты верил, верил как миленький, мол, это что-то наносное, а зато скучные бонтоны — сердцевина!

Ку-ку! Миленочек, ку-ку!

Я, конечно, скучаю по тебе, привязалась, привыкла, ты мне подходил в главном — постель только ханжам кажется дополнением ко всяким там другим, так называемым высшим целям.

Приносить в жертву себя, урывками получать то, что положено мне хотя бы потому, что я из венцов природы, а не из ее пасынков, как ты изволил порой выражаться, не желаю!

Забавно было б увидеть сейчас твою вытянутую физиономию. Даже и жалковато, но едва вспомню: а ты-то меня пожалел? — и перестаю сентиментальничать.

Как-то ты хвалил меня на людях за мужскую решительность, характер, но не подумал — он-то и может сработать против тебя.

Если такие антраша ты откалываешь сейчас, когда мы не объявились перед всеми, то что же будет, когда у тебя появится уверенность в том, что мы связаны-перевязаны?!

Ты, выбирая меж мною и твоими нескончаемыми донкихотскими делишками, даже не метался. Не знаю, как терпят тебя шефы-проектанты, видишь ли, оказывается, ты можешь и застряв в Выдринске, за тридевять земель от Москвы, шлифовать свой проект. А когда, спрашивается? Ну хотя бы в ночное время. И тут ты втемяшил в свою голову: мол, Нина прилетит в Выдринск, исхлопотав себе отпуск за свой счет! Зачем же я полечу на этот край света, буду выхлестывать отпуск, чтоб кое-как проживать в третьесортной гостиничке Выдринска, теснясь меж умывальником и паршивым столом? Но как же, как же! На нем, облагораживая его, будут лежать твои чертежи. И еще ночью я смогу видеть твою спину и наблюдать, как корпишь ты над тем в черный час, что не успел сделать за день.

Не сочти мое письмо вздорным, продиктованным досадой. Я, наконец сообрази, не закройщица, да тебя и поздно перекраивать. Правда, твоя отзывчивость и, признаюсь, не мужицкая интуиция меня поначалу сильно подкупали. Я даже дала отставку стоящим ребятам и о том речи с тобой не вела, еще когда и не была уверена в твоем вроде б глубоком отношении ко мне. Зато я случайно узнала, как долго ты и понапрасну ждал добрых вестей от своей зарубежной любови — Дали. Какой же ты рассеянный — не посчитался с границами, пусть хоть и с соцстранами, но… Ты бы и не мог дождаться оттуда проку, свычаи не те, обычаи тоже.

А теперь? Ты не сберег и синицу. Кажется, ты обожаешь эту хорошенькую, звонкую птичку. Журавль, кстати сказать, тебе не пара…

Не глупа твоя бывшая Нина, признаешь? Могу всерьез думать, могу непосредственно рубить! Слегка речиста в том ключе, остра на язык в ином. Но жизнешка штука такая, что пробросаться ею неохота. Когда мне стукнет тридцать, я уже не смогу менять русло своей жизни, так, пока не совсем поздно, поставим точечку?!

Я уже до тебя обожглась, по-другому, правда, но все же опыт.

Меня, конечно, после загульного Жорки потянуло в твою сторону — идеалы, собранность, широкий спектр интересов. Но есть же практическая сторона жизни, тут рюкзачком не обойдешься…

Ты, наверно, не узнаешь свою Нинку? Тем легче тебе будет перезимовать без меня.

Я училась у тебя сдержанности, вкрадчивости, или еще как там, обходилась даже на короткий срок без педалей, но сколько можно химерить, если в том толку мало?!

Ну, а полной откровенности меж нами никогда и не было, она тебе только мерещилась с моей стороны.

Кстати, ты судишь о многом, исходя из своих свойств, а так ли уж они обязательны в наше время? Может, у тебя и образцы устарели, хотя ты весь самостоятельный, но все чему-то учишься!

Смотрю я: за Ветлина дорогой ценой ты платишь, ох дорогой!

Ты не любишь вслух толков об интимном, но я не старая дева и не слишком ли уж слишком после рейса не рвануть было в Москву?!

Я и не понимаю тебя вовсе, да и уволь меня от такой доли, — не Пенелопочка ж я, а ты, миленький, не Одиссей, да и тот даже в твоем наверняка очистительном пересказе, видно, жох был мужичонко, ох, не терялся с бабами… Ну, да шутки в сторону, как любителю всякого народного, говорю тебе — так и знай, от моих ворот тебе поворот!..»

Он знал руку Нины и отчетливо понимал — письмо адресовано ему, читал его слово за словом, строку за строкой. Во рту пересохло, потом появилась оскомина. Не вовремя и непривычно сердце будто бы пустилось в пляс, как случалось перед началом горьких мальчишеских драк с сильными взрослыми, пьяноватыми буянами. Они норовили отыграться на зеленых подростках, если те, как со Славой случалось не раз, пытались поднять какого алкаша, развести в стороны сцепившуюся драчливую компанию. Тогда-то начиналась потасовка, где надо было и себя отстоять.

Но от несправедливости взрослых сердце еще в ту по начинало барабанить тревогу.

Слава после чтения первых страниц попробовал отложить хоть на минуту-другую письмо в сторону. Ему причудилось — он вроде б маленько и свихнулся, мерещь какая-то на него напала.

Ему ж письмо адресовано, и от Нины оно, судя по почерку и по смыслу, но одно с другим никак не сходилось. Не узнавал ее интонации, слов, той плавности влюбленного говорка с прожилочками лукавства, тех окликов, что приносили ему уверенность, приманивали.

Он озирался в гостиничном номере, будто впервые в него и попал. Самому себе казался сейчас огрузневшим, староватым, каким-то иным существом, малознакомым.

Чтоб принять на себя ярость, неожиданно беззастенчивую, он вроде б должен был и сам обрести какую-то другую повадку.

Если б только дальше не читать, не сидеть тут, держа в руках эти чуть глянцевые листы, да еще с корабликом, отпечатанным радужно вверху первой страницы, в левом краю ее.

Если б мог он условиться с провидением, в которое и не верил, чтоб убралось письмо в конверт, а конверт ни единая рука ему не вручила б.

Забыть бы, смыть все, что смяли, исказили слова.

Но строчки вроде б угорели в балаганном плясе, куражились, пустившись во все тяжкие, какие-то словечки. И одно совсем бесстыдно вопило, попав на белое поле последней страницы, — «простофиля!».

Наконец, отбросив письмо, он обхватил голову, требуя от нее немыслимого — немедля оборвать верчение чужих словес…

Но жгло лицо, глаза, и он понял, что плачет. Такого с ним не случалось с отцовой смерти.

 

10

Столько толковали о горящем факеле, что пылал он уже под веками не только обвиненного капитана, но и у всех, кого несчетное число раз вызывали свидетельствовать.

— Не мог знать наш капитан заведомо о местонахождении лодки «Прогресс», — говорил следователю старпом Журавский, поблескивая монголоидными глазами. — Ведь она очутилась в открытом океане по своевольству начальника отряда. А он рабски послушался несведущих своих помощников. Потому капитан и не мог в открытом, повторяю, океане принять горящий факел неизвестного происхождения, — старпом вычеканил эти слова, — за сигнал бедствия с «Прогресса».

И опять, и опять твердили старпом и другие штурманы: возвратясь на борт «Александра Иванова» в восемнадцать сорок и узнав, что лодка еще не швартовалась, капитан все возможное, да, пожалуй, почти невозможное, сделал.

В узкой комнате, казалось, выпал туман. Следователь курил, как-то манерно держа папиросу в левой руке на отлете. Затягивался, взглядом примериваясь к Журавскому, и снова отбрасывал, как марионетка, руку с папиросой в сторону. Потом он наклонился к столу и тщательно, мелкими буковками, строчил, будто игнорируя того, чьи показания он записывал.

Следователь Прысков обрушил град вопросов на старпома, а ответы выслушивал небрежно, перебивая, навязывая свое отношение к Ветлину.

— С каких пор, скажите мне, — воскликнул старпом, — самовольный выход группы в океан на немореходной лодке надо поощрять?! «Прогресс» — горе-лодка, да еще они вывели ее самовольно и самолично из безопасного места, из лагуны, в открытый океан. Как же вы такое вменяете в вину совсем другому лицу, в вину капитану?

— На следствии задаю вопросы я, а не вы. Тут вам не профсоюзное собрание, — рассердился Прысков.

И уже на другой день жаловался в каких-то инстанциях, как угрожающе сообщил он первому помощнику капитана, на недопустимую манеру «ведущих членов экипажа» вступать в пререкания с ним, лицом полномочным.

— Ну хоть раз, хотя бы разочек, — просил первый помощник Туровский, — вы бы и вправду остановились и призадумались над фактами. Вы ссылаетесь на показания спасенного капитаном же и нами Семыкина, виновного в этом самом нарушении и явно двусмысленно, если не прямо преступно, поведшего себя во время стрясшейся беды…

Туровский, от волнения, еле сдерживая себя, говорил, понижая голос:

— Чем для вас авторитетно нахрапистое поведение спасенного, да еще, как выяснилось, чуть ли не инициатора этого страшноватого самоуправства? Почему вы принимаете к руководству такое, строите обвинение чуть ли не по его указке?

— Вы будете привлечены к судебной ответственности за оскорбление следователя во время служебного действия. И что за распущенный народец вы оказались, душок такой у вас не от капитана ли завелся? Рассуждаете каждый-всяк! Вы не у себя на судне, там можете ораторствовать, сколько в душу влезет.

Следователь повысил голос:

— Забываетесь хронически. И все как на подбор сильно речистые. Еще не хватало, чтоб на английский перешли, говорят, капитан вот на это времечка не жалел, школил вас, чтоб на переходах вы практиковались по-английски, будто мало ему и так в излишестве заимствованных команд?!

— Как вам ответить на эти придирки и глумление не по существу дела? Я усматриваю предвзятость вашего отношения в том, как вы поворачиваете следствие. Нелицеприятность, спокойное выявление истины и заинтересованность в обстоятельных ответах и соображениях не противоречат, а выражают дух нашего судопроизводства, не так ли? Я много раз участвовал в судебных разбирательствах в качестве народного заседателя и изучал разные дела, должен признаться, впервые сталкиваюсь сам с прикрытыми и неприкрытыми угрозами, о чем и считаю нужным вам заявить.

— Храбры, а не боитесь, если мы вынесем частное определение, и плакала впредь ваша должность и виза! — Прысков неожиданно хохотнул, будто припомнив нечто забавное. — Да, сейчас к месту привести народную мудрость: «Всяк сверчок знай свой шесток!»

— А вы прямолинейно действуете, жаль, в школе я уже не верил, что прямолинейное плюс нахрапистое успешнее всего в практической жизни.

Прысков, пригнув голову и чуть щурясь, делал вид, будто испепеляет взглядом Туровского.

Более всего вызывало его неудовольствие, как это, так упорствуя, противничек-то его оказался щуплым малым, небольшого роста. И такое вот несоответствие крупного, упитанного Прыскова особенно оскорбляло, — а видно это было и невооруженным глазом. Он как бы и измерял на глазок рост, ширину грудной клетки, осматривал демонстративно, словно, держа в руках сантиметр-змейку, прикладывал к негабаритному, по его мнению, неправильно выпеченному первому помощнику.

И тут в голове у Туровского мелькнула догадка: Прысков оказался в чем-то схож с Семыкиным, только пообкатаннее, с нюансами.

— Вспомните: «Закрытая, спокойная, мелководная лагуна». Сколько ж раз эти определения протоколировать?! Какого ж черта они поперли на рожон, хотя в том ни малейшего смысла и логики не было?!

— Дерзали в науке, — веско уронил сверху, с высоты своего роста, прекратив писанину и встав со стула, Прысков. — Не ясно?

— Ну да, остается опошлить и понимание дерзаний, воскликнем: «Безумству храбрых поем мы славу». Но вы вспомните капитанскую заботливость, он же предупредил остающихся в лагуне: «В случае чего вам всегда помогут островитяне, мы о том условились уже и с губернатором островов». Конечно, подлавливать Ветлина, как вы это уже пытались делать, что, мол, за забота, а ночью, в темноте, как же? Но ночь-то никак и не предусматривалась, ночью, да еще в непогоду, малый катер никуда б и не сгодился… Вам хорошо было б, — неожиданно мечтательно, сохраняя полную серьезность, ввернул Туровский, — хоть немножко заиметь мореходного опыта. В вас есть, знаете, такой, ну, скажем, физический потенциал.

— Много излишнего позволяете себе вы и иные. Не ветлинская ль это повадка? Держитесь указанной колеи.

— Вот как раз накатанных дорог в океане нет, товарищ Прысков. И что за угрозы: «Не реабилитируйте его, Ветлина». Никто его еще не осудил. А дожить бы вам до зрелого возраста, опыта, иметь славную, трудную биографию, какую он имеет, и попасть под такую пушчонку ни за что ни про что, да еще слышать: «Привлеченный по делу» и пр. и пр. Вы б тогда догадались — как же все неправомерно! Если хотите знать, это все равно что нанести повреждение, заниматься в известной и даже сильной степени членовредительством.

— Смотрю я, не истощили вы ораторский пыл-раж на судне, рветесь учить ученого…

— Следователь — следователь, товарищ Прысков, ну вы хоть можете представить себе ночной поиск, да еще во время шторма? Хоть капельку вы способны вообразить, что такое океан?

— Я, голуба, вырос тут. Я, в отличие от вас, местный, то есть выкормлен на берегу Тихого океана!

— Ну, если у вас такая мощная кормилица, вообразите: поодиночке спасены двое, третий разыскан. Это само по себе редкостный подвиг команды и капитана, ее возглавившего. Ночью-то, в непогоду! Вы только попробуйте представить.

— Что вы все предлагаете какие-то немыслимые штучки — представить то и не вмешиваться в это?! Вас научили искать в потемках, во время шторма, так и вкалывайте как надобно. У меня свое действие — искать в мутной воде концы. Меня учили другому маневру.

— Осподи-господи!

— Да и с материализмом у вас слабовато поставлено, чуть что — не тех и не то поминаете.

— Тогда помянем технического инспектора. Как случилось, что именно он троекратно менял свое заключение? Вначале оно было обосновано, вскоре изменено частично, потом полно крайних противоречий! Вы прекратили дело о Ховре и его заме потому, что кто-то свистнул вам в телефонную трубку, кто постарше вас, не так ли? Они же, Ховра и присные, сами выпестовали псевдоученых с такими замашками. Одна из этих замашек и привела к гибели. И они же, так оснастив своих подопечных, несут ответственность. Вот причинная ясная цепь. Почему же вы прекратили дело, заведенное на них?! И нет показаний Слупского, начальника экспедиции. Вы не истребовали один из основных документов. Существует же он, уже азбучный в экспедиционном флоте: «Положение о взаимоотношении между начальником экспедиции и капитаном научно-исследовательского судна». Там же черным по белому: «Капитан подчинен начальнику экспедиции в административном отношении и обязан выполнять его указания, направленные на выполнение плана экспедиции». Что за «всеобщая» ответственность, какую вы, следователь, возлагаете самостийно на капитана?

— Ну, а вы представляете, какие перлы выдавал ваш капитан?! — Туровский услыхал, как голос Прыскова повышается, вскручивается дискантово вверх. — Он, Ветлин, мог на ответственном собрании сидеть, долго помалкивая. А потом вдруг брякал: «Не в собрании суть, в том, чтобы каждый нашел момент один на один с самим собою потолковать, как внести свою лепту в обогащение коллектива, духовную лепту…» Странные речи, когда все в сборе. Зачем такое? Он, видите ли, ставил под сомнение «общие сходки». Задумаемся, — говорил Прысков, будто репетировал свое будущее заключение, смахивавшее на прокурорскую речь, — каково лицо капитана, от которого зависела жизнь потерпевших бедствие?!

Вечером того же дня Туровский вместе со Славой Большаковым уже не то что разбирал, но и начинал тонуть под разного рода наветами на капитана, исполняемыми в письменном и устном жанре, это было вроде эпидемии местного значения.

Среди версиек-обвинений была и та, которую «толкал» ему Прысков. Она к делу отношения не имела, но Прысков-то, видимо, подбирал все.

Получили и они, Большаков и Туровский, письмецо, отпечатанное под копирку, от предшественника Туровского, неудавшегося политработника Люшина. А один экземпляр и оказался адресованным следователю.

Не вина автора письма, а совсем незначительная беда его оказывалась и в том, что среди прочего-разного он не был силен ни в поэзии популярной, ни тем более в стихах сложноватых. Но Люшин не сомневался в том, что знания его обширны, вкус безошибочен, суждения бесспорны, а права велики.

И потому описывал с возмущением, как после собрания капитан пригласил в свою каюту его, Люшина, и штурманов, усадил чин чинарем, сварил сам кофе, потчевал их и читал разные стихи. И среди них «некоего Андрея Белого». Смахивало на то, считал теперь Люшин, что все кофепитие и было затеяно, чтобы поднести на кофейном блюдечке эту, «простите за выражение, поэзию»…

Он тогда даже четыре строки записал, попросив Ветлина их повторить. Называл же строфу, в своем простосердечии, куплетом.

Те же возгласы ветер доносит, Те же стаи несытых смертей Над откосами косами косят, Над откосами косят людей.

«Тут же, в присутствии разных слушателей, я прямо в глаза ему задал категорически вопрос, — писал Люшин, — что ж вы такой пессимизм, упадочничество не только в уме держите, но и вокруг себя распространяете? Читаете же вы очень сильно и потому не заразить ли хотите?!»

«Нет, сейчас ветер норд-ост усилился, — отвечал Ветлин, посмеиваясь, — он и нагнал, как нагоняет тучи, стихи эти. А строфы написаны давненько, в 1908 году, Андреем Белым, поэтом-первооткрывателем». Сейчас мы, — писал Люшин, — и сопоставим двусмысленность капитана Ветлина как в действиях его, так и в настроенчестве».

Хотя Туровскому и Большакову не до смеху было, они невольно рассмеялись, оценив словцо, каким Люшин завершал свой не такой уж объемистый поклепчик. Забрав у Славы с десяток папок разных «материальцев», Туровский позвал его в свой более просторный номер в гостинице.

— Видно, полночи прокоротаем. Надо нам все утрясти, чтобы у Прыскова маху не дать. — На плитке стоял большой чайник. — Почти контрабанда, в номере кипячу воду, каков?! Но побалуемся, Слава, будем крепкий чай пить, как у нас на Севере принято, а? Не случайно ж свелись наши дороги в одну? Я мурманский, ты архангельский, коржи мы крепкие. — Николай шутил и балагурил, зная: какое-то дурное письмо получил Большаков из Москвы, но не задавал ему вопросов. И без того осунувшееся лицо друга будто и посуровело, маленькая решительная складочка появилась у его губ.

Меж тем они перестали удивляться разноречью свидетельств.

Николай разлил по стаканам дочерна крепко заваренный чай и попросил Славу читать вслух письма и заявления «из последней почты».

Обжигаясь, как-то жадно, Слава осушил стакан, выпил второй и неулыбчиво буркнул:

— Теперь уж я готов идти на «погружение», — он развернул вчетверо сложенные листы, вынутые из большого конверта.

— «Вот пришло на память, как он манежил лет семь назад начальника экспедиции, уважаемого доктора наук М. П. Манюшко. Представьте, мы стоим на рейде, а Ветлин будто испарился. Возможно, и предупредил кого, но Манюшко-то спал, а капитан и отлучись. Среди «научников» переполох, черная догадка: капитан человек рисковый, может, купанулся, а его и парализовало ядовитое прикосновение медузы, есть и такая, сразу вызывает паралич мускулов. Минул часок, капитан и объявись как ни в чем не бывало. Оказалось: увидал он большой катамаран, видите ль, своеобразной конструкции и поплыл. Сейчас точно и не помню, чье было судно, английское или японское, но Ветлин, хоть и на деликатном расстоянии, успел быстрехонько его осмотреть и премного доволен остался. Сам слыхал, как он говорил, есть, мол, что рассказать архитекторам-конструкторам Урванцеву, Большакову. Манюшке ж не хотел нарушать отдых, сказался первому помощнику. Что касается катамарана, то как он, видишь ли, прикидывал, в несколько ином варианте вполне подходящ для малого исследователя.

Спрашивается: зачем ему внедряться в научные интересы, отвлекаясь от прямых своих дел?!

Такое легкомыслие оставляет след в памяти каждого, кто был бдительным свидетелем! Сейчас я вижу корни теперешнего скверного дела и тороплюсь их обнажить. Пора пресечь…»

Так судил-рядил бывший третий механик, выпивоха и лентяй, списанный именно после того рейса на берег.

Одному припомнилось, другому, третьему. В питательном бульоне злой молвы множились факты, по-своему препарированные. «Что было, то было» — и пошла писать губерния.

В экспедиционном ведомстве тоже оказались подозрительные следы прошлого. Какие? Пожалуйста…

…Николай Туровский мерял шагами свой номер, да так быстро, словно спортивную разминку делал…

— Ты подумай, Ветлин три года назад не согласился с мнением референта экспедиционного ведомства. Теперь припомнили: он-де писал туда свои опровержения, а как-никак считается такое уже возней. «Возня» нехорошее определение, если якобы ею занимался капитан. Видишь ли, какая штуковина, надо соизмерять свои хотения, словеса, даже осведомленность, ну, так называемую эрудицию, с обстоятельствами и людьми. Надо соотносить их с расхожими мерилами, тогда не останутся зарубочки в чужой памяти. А то слабость людская сработает, фактики припаиваются один к другому, и, глядишь, приумножатся в значении.

Туровский с ожесточением покрутил перед собой, изображая веретено, указательными пальцами, потом всплеснул руками.

— Ну, а обиды? Ведь и справедливая требовательность капитана у нас, грешных, тоже оставляла царапины. То да сё, начинали придирчиво наблюдать за ним: отвечает ли он сам строгости, какую проявлял?! Нашлись доброхоты — им в привычку тасовать факты задним числом. Едва на Ветлина свалилось обвинение, и уже начали припоминать ему оплошности и оплошки, каких, может, и не было.

Поспешили и те, кому понадобилось оговорить возраст капитана, хоть он и в прекрасной спортивной, скажем, в профессиональной форме. Но, видите, пятьдесят лет плюс пять — чуть ли не предел возможностей в океане. Все средства хороши, когда подломилась хоть одна половица под ногой осуждаемого. Вот такие коврижки!

…И в тот же поздний час, когда Туровский со Славой тасовали малосимпатичную колоду писем-наветов, сам Василий Михайлович бродил в одиночестве по набережной, предаваясь не совсем обнадеживающим размышлениям…

Случайно повстречал он Гараськина, ушедшего на пенсию бывшего капитана торгового флота.

Тот, отступя на шажок, придирчиво оглядел Ветлина:

— Что ж, как всегда, подтянут и элегантен, видно это даже при тусклом, экономном свете наших фонарей-фонариков. Не в пример мне. Оплыл я, смахиваю на бочонок, хоть и крепенький еще. Но сумеречны, Василий Михайлович, ох сумеречны!

Одобряюще хлопнул Ветлина по плечу, рука у него оказалась тяжелой, недаром дали ему прозвище «Грузчик». Зачастил полушепотом:

— Да радуйтесь вы, неблагодарный. Гуляете на свободе. Мало ль, что вы чисты! Такое надо доказать. Во все времена обвиненному необходимо оправдываться, но для оправданий и жизни, да и загробья не хватит. Говорил я вам, бегите с научного флота, там ты друг от угла, и на какого еще начальничка напоретесь. Не мотайте головой, — Гараськин повысил голос, — береженого бог бережет. Да и материально что сравнивать! А вы все спешили к своим идеалам, видите ли, духовный полет. Наше-то дело, капитанское, в ином. Ну, покайтесь перед старым морским волком, облегчите душу. Так как все идет? Выкладывайте на бочку.

Ветлин отшучивался. Распрощался поспешно, казалось, столько трюизмов и сроду не слыхивал, сколько высыпали на него, словно конфетти, в эти нескончаемые месяцы. Чурался он и излишне «любознательных» — иные ведь все расспросят, выспросят, что надобно и ненадобно, а ему и так под завязочку.

Когда ж вернулся домой, вынул из почтового ящика длинное фирменное письмо. Поднялся на второй этаж, тихо, чтобы не обеспокоить жену, прошел в кабинет и, не снимая плаща, вскрыл конверт.

Потом долго стоял на балконе и не хотел возвращаться в комнату, где на письменном столе лежало распоряжение, так сказать внутренний указ по научной организации, каковую он свято чтил, что увольняется он из научного флота за преступно халатное отношение…

 

11

«Андрей, пишу Вам с признательностью. Знаю, сколько ж порогов перешагнули Вы и Урванцев, чтоб спасти мое доброе имя, вернее, восстановить его. Теперь, когда отстранен я от капитанства, — кто б мог подумать, что постигнет меня такое, — нахожусь в подвешенном состоянии — уймища времени на размышления. Заглядываю в самые дальние уголки памяти, в какие, оказывается, и вовсе никогда не забредал, захваченный бешеным движением и конкретными целями, или мимоходом только бросал взгляд, под настроением.

Вы, Рей, часто посмеивались надо мною, правда, не без сочувствия, что порой я склонен был к литературным, конечно же тайным упражнениям. Грешу стихами, раза четыре-пять в год, длинными посланиями. Теперь тяготение к непритязательной эссеистике меня спасает. Признаюсь, я только сейчас ощутил какую-то полноту духовной зрелости, что ли. Со стороны могло б такое показаться даже забавным, но Вы ж не сторонний наблюдатель…

Подробно обо всем пишу отцу, он — первая жертва несправедливых обвинений, предъявленных мне. Боюсь, буквально жертва. В восемьдесят лет, при его-то темпераменте, непосредственности, чувстве справедливого — оно владеет им сызмальства, — такой удар!

Сын подсуден, якобы повинен в смерти человека, находившегося в расцвете лет. Чего греха таить, отец гордился мной больше, чем младшим братом, — романтичной натуре казалось ближе моя профессия, да и сыновья влюбленность в его неугомонный дух.

Но сам он и раздвинул мои горизонты, а его огромная библиотека пришлась мне по нраву и вкусу с юных лет, его вхождение в Петровскую эпоху было мне далеко не безразлично, и он не раз говорил друзьям, какую имеет счастливую возможность писать сыну о том, что занимает его, порой мучает, и получать письма из разных широт.

Вовсе не хвастливый по натуре, гордился мной, даже милями, мною исхожденными, и вдруг чуть ли не первым он узнает, так услужливы иные людишки, его сын якобы совершил тяжкое профессиональное преступление, п о в и н е н…

Я тревожусь за него, как бы ему-то в первую голову не расплатиться за эту версийку-диверсийку! Скажу Вам по чести. Когда кто-то падает рядом, всегда невольно предъявляешь счет себе, оставшемуся в живых. Уже просто потому, что — живешь. Но в этом случае, в Индийском океане, мною владела горькая, удивленная обида: как дешево, по-пустому, даже не из лихачества, и вовсе не из запоздалого мальчишества, а, по всему судя, из увлечения своей престижностью, три великовозрастных, достаточно практичных мужика, проявив недозволенное панибратство, влезли в игру со смертью.

Увы, дешевка в устремлениях, в быту, незатейливый стимул «ухватить свое» подтолкнул их на опрометчивое, самовольное, опять-таки не из сильных свойств натуры, желание: выйти на плоскодонной лодчонке в открытый океан. «Уж кому-кому, а нам-то можно пренебречь общепринятым: мы из удачливой породы», — говорили они нашим ребятам из экипажа.

Вы знаете, как раз им-то, нашим морякам, не занимать стать решительности в трудных случаях, они и гребут всегда в лад с товарищами, понимают: хорошая общность помогает и себя чувствовать не показными молодцами. Да про это меж ними и трёпа нет, пустословия в трудный час за ними не водится.

Но, возвращаясь к той ночи, когда двое, ей-богу, чудом выловленные, почти проговорились, мы переделикатничали, пожалели чуть было не отдавших черту душу, недорасспросили их.

Страшное-то надо немедля выяснять и до конца, а мы впали в состояние сиделок, хотя чуяли — произошла двойная беда, одна другой похлеще.

Я не барышня, но, внезапно просыпаясь ночью, как бы слышу голос Семыкина, хотя его признания услыхал-то доктор, а не я: «Я почувствовал, Юрченко и в жилете пузыри пустит. Какой там бачок, жилет!»

А наутро он же, Семыкин, винил врача, будто тот замачивал его в спиртном, подсовывал, мол, свои детективные версии.

«Я тертый калач, меня даже дошлой девке не съесть», — говорил мне Семыкин, когда следователь нас свел.

«Плавсредства не сработали, а это на совести капитана, оно бройся не бройся, а рыльце в пушку и проступает…»

Весьма выразительная разговорная речь у этого персонажа, в отличие от стиля его же бюрократических реляций.

«Ничего, — твердил Семыкин, а следователь согласно покачивал головой, — ему и ответ держать, как турнут с научного флота, перед обществом — коллективом нашего института, перед семьей покойного, судом и следствием, законами нашей советской морали. А что капитан и его защитнички требуют с меня крокодильих слез по Юрченке, так у меня самого шанса выжить не было, а так, одна дробная мелочь от шанса!..» А когда я спросил:

«Вы-то понимаете — вас спасли в условиях невероятных, тут потребовались все усилия экипажа и ученых», — он скривился, пожал колючими плечами, ссутулил спину и проронил:

«Так ведь и обязанные!»

Он, пожалуй, даже любовался своими словечками, ужимками…

И вот ты задействован в игре, которую тебе силком навязали, — кошки-мышки, ох и старинная же она, — где тебе определена роль мышки, а в кошки ты бы и сам не пошел, если б даже тебе предоставили выбор. Или вталкивают в игру волки-овцы, пока не восчувствуешь привкуса окиси не то что во рту, а в самой душе.

Вдруг всего тебя стягивают, сводят, сжимают к одному такому случаю, происходит полное обезвоживание, насильственное, всей твоей жизни, загоняют в некую мизерную оболочку, обесценивают, выводят за черту. А ты под угрозой потерять общение с делом, людьми, которыми ты дорожил более, чем собой, многих из них почитал учителями.

А потом идешь с шапкой по кругу. Просишь, а это противно твоей натуре, — свидетельствовать, что ты мастер своего дела. Что ты вошел в научный флот, приобретя многие нужные навыки. Ты вынужден предлагать собственную самооценку. И, хотя она справедлива, сама необходимость ее свидетельствовать для меня катастрофична. Вот в этом хомуте побыв, видишь ужасающе отчетливо всех действующих лиц сего «приключения».

Вы удивлялись, что Томас Манн даже трагические происшествия, судьбы называл приключениями. А ведь большинство персонажей этой истории по качествам своим тянут лишь на водевили на уровне госпожи Скотининой. «Вот как она оборачивается, ваша житуха!» — сказал мне, хохотнув, Семыкин.

И простейший вопрос всплыл передо мной: что думает он, произнося «наука»? Он-то, — голову даю на отсечение, да она и приуготована к тому, моя голова, — про науку, которой вы отдаете и живот свой, думает как про кормилицу не жизни, а чрева.

Но когда беда наступает тебе на пятки, невольно оборачиваешься к ней с возгласом: «Пошла прочь, такая-сякая!» И отрываешься от того темного, что обстигло, опрометью мчишься туда, где все еще длится праздник давней дружбы. Так вырвался я к нашему счастливому рейсу, когда мы вновь шли к Берегу Маклая, но уже рассчитывая провести на нем не часы, а дни. И оба знали: пристрастие ранней юности тоже сближало нас, приверженность Маклаю.

Вернувшись от следователя, я распахнул дверцы моего самодеятельного хранилища — шкафчика, и вот уже в кабинете зазвучали голоса бонгуанцев и Ваш, Рей.

Помните, были в Сиднее, как и я, видели Вы здание Морской биологической станции, построенное по проекту Миклухо-Маклая.

Мы дивились всему, немножко и странным казалось — потомки Маклая, внуки его Роб и Кеннет, живут в Австралии, но ведь хорошо знали: его преданная жена вернулась после смерти мужа к себе на родину с двумя маленькими сыновьями.

Вспомнилось, как я подолгу простаивал еще студентом перед коллекциями, собранными Маклаем, в Музее антропологии и этнографии в Ленинграде, разглядывая глиняные изображения предков папуасов с Новой Гвинеи и деревянные таблички с письменами с острова Пасхи. А в Сиднее мы разделяли эти переживания, удивительнейшие чувства, — вот и сбылась сумасшедшая мечта юности!

Я глазел на экспонаты и стенды в Сиднейском музее, и потом в доме Роба Маклая мы держали в руках неизвестные нам прежде рукописи, фотографии. Да, в Сиднейском университете, Митчеллской библиотеке и у Роба оказалось продолжение того, чем располагаем мы, — шлейф жизни!

Тогда, направляясь в южную часть Тихого океана, мы покрыли 24 тысячи миль, как любили повторять наши этнографы, «проделали путь длиннее экватора»! Заходили на острова и «навещали» архипелаги, и я был рад каждой швартовке, осуществлял ее так, чтобы все свое мастерство могли проявить мои ребята из экипажа во время маневров судна.

Подумать только, побывали на Новой Гвинее, Новых Гебридах, Новой Каледонии и группе Эллис, в Полинезии, посетили Науру и архипелаг Гилберта в Микронезии, Фиджи в Меланезии, Западное Самоа, островок Лорд-Хау близ восточного побережья Австралии. И конечно же Сингапур, Сидней, Токио.

Каким бы событием такой маршрут мог стать для Борьки Смоленского, моего друга юности, поэта, погибшего в сорок первом. Я рассказывал вам о нем. Он-то был прирожденным штурманом. А теперь лишь эхо его слов догоняет меня:

Я деревья ломаю с треском: — Погоди, я еще не умер! Рано радоваться, не веришь? Я сквозь время иду напролом!..

Ну, а Новая Гвинея? Что тут говорить, на всю жизнь каждого, кто сошел с борта судна на берег, она врезалась в душу. Я про себя твердил: «Вот он, след Маклая». Мы и ступали след в след!

Никакого внешнего, так сказать, постороннего колдовства и не нужно было, подсказ шел невольный, будто воздух заполнялся видениями. Но по Вашему геологическому счету и не таким уж давним было присутствие тут Маклая.

Мы бросили якорь в бухте Константина — так нарек ее Маклай в честь генерал-адмирала и президента Русского географического общества, — во все глаза глядя на небольшую песчаную косу и маячащую за нею рощу кокосовых пальм.

Перед нами был южный мыс бухты, скалистый Гарагаси, где стояла хижина Миклухо-Маклая в его первый приезд.

И понимали: мы-то первые русские, вернувшиеся к Маклаю.

К сожалению, как нередко случается, в прошлом веке сюда вслед за Маклаем ринулись двуногие хищники, и уж с 1884 года тут хозяйничала корысть, развевался флаг Германии.

У всех у вас были свои научные цели, у меня — желание лучшим образом обеспечить их осуществление.

Но и я углублялся в то, о чем знал раньше больше понаслышке или основательно подзабыв, хотя мои симпатии давно были и с Маклаем, молодым ученым, решившимся долго и в одиночку прожить на неведомом берегу, среди невиданных людей. Он головой ринулся вперед. Вот и теперь то, что мы сюда пришли впервые за сто лет, меня гипнотизировало, как мальчишку, хотя я соблюдал внешнюю степенность капитанства. Но Вам давно я открылся: ровное проявление характера, каков бы он ни был на самом деле, для меня необходимое условие, чтоб команду, экипаж никогда не лихорадило. Наш плавучий остров — я это уяснил на собственной матросской, штурманской шкуре — нуждается в стабильном климате. Потому мои увлечения, импульсивность, вспышки и уныния я тщательно держал про себя, пока не сходил на берег, отправляясь в отпуск, в командировку, где был нараспашку сам с собою, с глазу на глаз.

Вы-то знаете, что такое непрожитое, неизжитое мальчишеское, юношеское, проказливое, спринтерское в душе.

Вот я и привел судно туда, куда до нас заходил лишь он. Наш пытливый, умный, дерзкий в науке и подробный в исследованиях соотечественник.

«Я с ним!» — приятное заявление я сделал самому себе.

Итак, он высадился на берег залива Астролябия. Мыс Гарагаси — год жизни, мыс Бугарлом — еще более года. Он высадился в год Парижской коммуны. Разнонаправленные действия на совсем разных континентах совершались во имя человека.

У него красивое лицо, большие глаза и взгляд, достойный поэтического слова. Его волнистые волосы, огромный лоб, смело прочерченные брови в разлете крыльев тоже памятны мне с мальчишеских лет. В каюте на столе со мной давно уже странствует его фотография, в лице ум, сила, сосредоточенность.

Встреча на его Берегу обещала продолжение самых неожиданных открытий. Там, где он действовал один, теперь в помощь ему появился отряд ученых и хорошее современное судно.

Только ему сперва довелось изведать, недоверие, услыхать свист стрел, направленных в него. Он видел, как натягивалась тетива боевых луков и потрясали копьями папуасы. И какой же парадоксальный, опасно-остроумный выход нашел тогда наш Маклай!

Рассуждал он, видимо, так, пусть папуасы сами убедятся, что я не несу им беду. Пусть поглядят на меня вблизи, потрогают, уверятся — я, несмотря на разные цвета нашей кожи, другие волосы, схож с ними. Вы тоже наизусть это знаете, Рей, но какое удовольствие даже просто перебирать все — малое иль значительное — в памяти. Как бы театр для себя это, а вернее иное — жизнь, способная возвращать счастливые дни, чтобы поддержать тебя и в час недоли. Я счастлив вернуться к Маклаю, вроде б и став очевидцем. Тогда он бросил на землю циновку, сплетенную из листьев кокосовой пальмы, улегся на нее. Самое удивительное случилось вслед за тем — он заснул.

Дневник его на редкость правдив, написан настоящим естествоиспытателем, с аскетической точностью. Он необходим и мне, читателю иного века, капитану, идущему по его следу вместе с учеными, которыми тоже, как я убедился, владеет святое нетерпение исследователей. Итак, из дневника я узнал, что же приключилось, когда Маклай проснулся на своей циновке. Он увидел: вполголоса беседуя, вокруг сидят папуасы, жуя бетель. Впрочем, еще долго принимали они Маклая за духа предков, быть может и угрожавшего самим своим появлением средь них.

Меня привлекали еще давно его рисунки с мягкой растушевкой. С благодарностью рассматривал я зарисовки — деревня Гаренду, хижина на мысе Гарагаси. И люди. Непривычные, впервые как бы им явленные для европейцев, чтобы принять их в семью народов.

А в нашей экспедиции мне нравилось даже то, что сами работы на берегу называются полевыми. Зная назубок материалы Маклая, ученые буквально ринулись в деревню Бонго, искали в языке, памяти островитян следы его присутствия. И нашли! Помнят и сегодня папуасы «тамо русс» — русского человека. Но все, что рассказывал он о России, их предкам виделось как жизнь на Луне, а его принимали за пришельца с нее. Еще до прихода судна, в разгар июля, папуасы решили отпраздновать появление Маклая среди них и ожидали жителей пяти-десяти деревень.

Один из ученых приветствовал бонгуанцев на их языке, и этим сразу взято было несколько барьеров. Да, не пропали усилия того, кто из Кронштадта в ветреном, холодном ноябре сто лет назад отправился к берегам Новой Гвинеи, где сумел он завоевать доверие: «Баллал Маклай худи» — «Слово Маклая одно!»

Вы заметили, иногда течение времени зависит от нас, потому сто лет спустя я лихорадочно читал его записи, испытывая радость от совпадений: как и мы, Маклай неравнодушен был к Герцену, тянулся к Толстому. А тот писал ему:

«Вы первый несомненно опытом доказали, что человек везде человек, то есть доброе общительное существо, в общение с которым можно и должно входить только добром и истиной, а не пушками и водкой. И вы доказали это подвигом истинного мужества… Не знаю, какой вклад в науку, ту, которой вы служите, составляют ваши коллекции и открытия, но ваш опыт общения с дикими составит эпоху в той науке, которой я служу, — в науке о том, как жить людям друг с другом».

Я был настроен на чуть приподнятый лад и нетерпеливо ожидал, как мы примем участие в празднике встречи с Маклаем. Этнографы сулили невиданные зрелища, пантомимы, пляски, игру бонгуанцев на разных инструментах.

Но я был вовсе ошарашен, когда, почитая капитана судна, островитяне захотели во мне узреть наместника Маклая на их земле. И винюсь: едва сказали, что меня «назначают» Миклухо-Маклаем, я внутренне расплылся в самой глупейшей улыбке.

Нет-нет, не в самодовольной. Но исполнилась мечта восьмилетнего Васьки, хотя прав на нее я никаких наверняка не имел.

Я, с лунообразной физиономией, с глазами-миндалем, средним ростом, с неожиданно для меня — к этому я так и не привык — холеным лицом и излишне плавными жестами, вдруг должен был оказаться тем, кто являл собою вовсе иной человеческий образ.

При своей пронзительной красоте природной жил Маклай аскетом, великого терпения и проницательности личность, и наверняка был при том сухощав и стремителен.

На судне царило веселье, все шутками встретили предстоящее мое ряженье в Миклухо-Маклая, некое преображение.

А я не одевался под него, остался в своих белых шортах, красной рубашке, но, поверите ли, чувствовал ответственность, далеко не праздничную.

Обо всем пишу подробно, так как Вам тогда было не до меня, и всех пусть и необычайных затей, вы выполняли свою программу и заняты были по горло с геологами. Ну, а давние пересказы, даже и на месте, вряд ли запомнились вам в подробностях.

Вас тогда интересовало расположение района Бонгу в системе складчатых гор Финистерре и Адельберт, протянувшихся вдоль северо-восточного берега Новой Гвинеи. И нам рассказали. Вы про эту молодую в геологическом отношении территорию, еще в начале четвертичного периода она представляла собой дно океана. У меня же вызывали сочувствие к папуасам частые землетрясения и моретрясения, ведь случалось, высокие волны цунами смывали деревни, об этом писал и Маклай.

Еще в первое посещение мы обратили внимание, что берег в районе деревни Бонгу окаймлен коралловыми рифами и лишь небольшой участок, протяженностью около ста пятидесяти метров, отлогий и песчаный — естественная пристань для лодок ее жителей.

И вот — шутка ли — спустя сто лет он вновь шел к папуасам, то есть я уже Миклухо-Маклаем. А если б он мог принять участие в чуде своею приезда спустя столетие?!

Перед тем я плохо спал ночь, о чем-то необычайном думал, фантазировал за себя, маленького Ваську, он неистребимо продолжал жить во мне, и за него — самого Маклая. Меж тем этнографов, социологов интересовало стихийное поведение папуасов во время этих ими же, бонгуанцами, задуманных игрищ.

А я чуял, моя лихорадка ожидания наверняка сродни ихней, папуасской. Они ж называли Маклая «каарам тамо» — «человек с луны», а он записывал: «спрашивали о звездах и допытывались, на которых именно я был, и т. д.».

Но, отдыхая в комфортабельной каюте с кондиционером, принимая душ, я невольно думал о том, как Маклай обживался на здешнем берегу: кроватью ему служили две корзины, одеяло — матрацем, простыня — одеялом.

Только находил я себе жалкое оправдание в том, что старался все возможное — постирушку, штопку, всякие другие мелочи по-матросски делать самому, но в какое ж сравнение могло это идти с робинзонадой Маклая?!

Хорошо еще, мои товарищи и понятия не имели, как я всерьез готовился к предстоящему, рассматривая вновь и вновь рисунки Маклая.

И с листов на меня глядела то ритуальная маска, то скульптура предка или шел под парусами бонгуанец, вырядившийся для танца, в высоком головном уборе.

А приход настоящего Маклая придумали не научники, не европейцы, не те, кто находился на борту «Эвариста Галуа», — придумали папуасы, те самые, каких уважал он. Я вспоминал, как Маклай не заметил среди них ни одной грубой ссоры, драки, ни кражи, ни убийств, это он свидетельствовал, поставив себе за правило верить только своим глазам.

Я ж во время войны однажды, когда шел на Севере в конвое, разговорился с лейтенантом-англичанином, уроженцем Австралии.

Тогда в невеселом разговоре о живучести расизма гитлеровцев я привел ему слова своего земляка, а его вроде б и полуземляка Маклая:

«Проповедуя истребление темных рас оружием и болезнями, логично идти далее и предложить отобрать между особями для истребления у белой расы всех неподходящих к принятому идеалу представителей единственно избранной белой расы…» Но «…существование различных рас совершенно согласно с законами природы…».

Вы не удивляйтесь, Рей, что сейчас я это все собираю в жменьку, ведь порой возникают сложные параллели.

Итак, мне сказал Ваш заместитель, умница и душа Серегин:

— Капитан, требуют вас, и только вас! И чтобы сегодня же вы были возведены в ранг Маклая. Но берегитесь, кто знает, каков их темперамент, а вдруг захлестнет, войдут в раж, маленько рискованно, а? Они ж точно изобразят, судя по описанию, оставленному самим путешественником, как сперва их предки приняли его в копья, то есть с оружием на изготовку.

А тут во мне, в пятидесятилетнем мужчине, возьми и взыграй:

«Я ступлю ногой на берег туда, куда и он. И потомки его папуасов сперва примут меня так, как врага, потом эдак, как гостя».

Залив Астролябия, Бухта Константина, На шлюпке новоявленный Маклай один направился к берегу. Вот тогда на палубу, кажется, вместе со всеми, кто был свободен из экипажа, беседуя с учеными, вышли и Вы…»

 

12

Василий Михайлович писал письмо, зная — последняя, заключительная часть его наверняка развлечет Шерохова.

Но тогда, когда он уже сходил с трапа в шлюпку, и не подозревал — все, что произойдет с ним на берегу, будет отснято на цветную пленку скрытой камерой.

И уже много позднее, в Выдринске, среди иных, самых пестрых, всплывет и обвинение в нескромности, саморекламе, присвоении себе заслуг «исторического лица» и разная иная ахинея. Найдутся и солидные завистники, они приревнуют его к киношной «славе».

А в тот момент, когда он дописывал последние строки письма о давних радостях пребывания их на Берегу Маклая, в передачу, транслировавшийся из Москвы фильм о советских исследователях Мирового океана, включили и пленку о посещении Новой Гвинеи.

Случайные совпадения порой создают ситуации поистине парадоксальные.

Да, он ожидал суда, а его, Ветлина, неожиданно показывали по телевидению. И тот эпизод сам по себе вызывал у зрителей острейший интерес.

Вот он идет по заливу в шлюпке. Не очень большого росточку капитан, среднего, не без приятной полноты, с гладко зачесанными назад каштановыми волосами, у висков чуть вьющимися. На груди так доверчиво распахнута красная рубашка. Аккуратный пробор и — такая оплошка — часы на руке.

Сошел на берег и несколько неторопливых шагов сделал по открытому пространству, на виду у папуасов, а теперь и зрителей.

А за кокосовыми пальмами, выслеживая его, перебегали от ствола к стволу папуасы. Их лица выдавали предельное напряжение, жесты — смятение и готовность сразиться.

Они ловки были, прирожденные охотники, их кожа шоколадного цвета чуть лоснилась.

На них оранжевые лубяные набедренные повязки, на голове стебли трав и перьев попугаев и петухов — эта птица возвращает рассветы, и потому особенно хорошо ее перьями колыхать. Сейчас все перья воинственно развеваются.

Выше бицепсов руки воинов украшены плетеными браслетами — сагью. Букеты из растений и цветов заткнуты и за набедренные повязки — воин должен торжественно смотреться со всех сторон. На груди охотников украшения буль-ра и губо-губо, отдаленно смахивающие на гантели.

Но вот потрясает своим копьем молодой охотник. Вокруг его глаза клоунским овалом татуировка, она прострочила сизоватой синью лоб над бровью, коснулась переносья и ушла точками на щеку.

Старик с сильно выдающимся, удлиненным подбородком, с быстрыми глазами впился в «Маклая» — Ветлина почти черными глазами. Его крупные руки все время в мелких и точных движениях, длинные, крепкие пальцы лежат на тетиве лука. Огромный его убор шевелится каждым высоко торчащим пером, как взвившийся дракончик.

А капитан шел навстречу им, и на экране его лицо казалось спокойно-задумчивым.

«В общем, — думал он, — если на одном из десяти тысяч островов Океании проткнут брюхо или, скажем поблагороднее, грудь всего-то навсего «одного из капитанов», как принято выражаться, и поделом ему будет. Солидный из себя, хотя и вполне среднего роста, а сам полез в игры».

Лишь однажды он бросил искоса взгляд на коротко стриженного, уже нацелившегося в него, оттянувшего тетиву со стрелой.

Папуас закусил верхнюю губу и обнажил неровный ряд нижних зубов, наморщил лоб и хищно раздувал ноздри.

Зрители и не догадывались, каково приходилось в тот час капитану. А он тогда еще подумал:

«Ничего себе пантомима. Тут уж нет никакой условности. Может, лишь на неопытный европейский глаз. Для нас все — татуировка, головные уборы, раскачивание, копья — как маскарад, для них это обиход. И нервы у них взвинчены, — а вдруг войдут в образ своих пра-пра-пра?! Почувствуют, как дух предков стремительно заселил их души.

Конечно, предки-то их поступили хорошо, они дали Маклаю время проявить свое дружелюбие. Все тогда еще славно получилось и из-за его же, Маклаева, обезоруживающего спокойствия, обаяния, которое от него исходило.

Но сегодня-то они расстараются, вдруг да и не смогут соблюсти границы, хотя они ж должны помнить о своей игре — капитане и чуде Маклая?! Но такое еще не, изучено, куда может вывести кривая эдакого игрища».

И вот они уже сошлись, копья уперлись в его живот и грудь.

— Ахти-ах, что же будет?! — сидя у телевизора, вскрикнула жена негодующего Прыскова.

Он сам демонстративно повернулся к экрану спиной. Сперва пробовал напевать лихую песенку футболистов и вдруг взорвался:

— Какую рекламу устраивают подследственнику! Что же они там, не интересуются характеристиками на тех, кого собираются миллионам показывать?!

Смотрел и старик — отец капитана, но то было уже далеко, в Москве. Смотрел, сидя в деревянном крутящемся кресле, протирал очки. После передачи Михаил Федорович, повернувшись на вертящемся кресле почти к своему ровеснику «американскому столу», вытащил, не приподнимаясь, из маленького ящичка небольшую карту.

Слева вверху разглядел Выдринск, потом Владивосток, красная черта, сделав крутой ход, коснулась Токио, пересекла даже на карте «сильное» пространство, минуя много малых островов, и едва коснулась некоторых: Бутари-тари, Маракеи, Тарава, Гарднер, — тут по карте пошли зигзаги, Фунафути, Апиа. Маршрут теперь круто уходил влево — касался островов Фиджи, потом новой геометрической фигуры: Нумеа, Лорд-Хау, Сидней — Австралия, Порт-Вила, Науру, Новая Гвинея — Маданг. Мысленно возвращался он в тот счастливый рейс Василия, как к противоядию от печалей, тревог, вызванных последним плаванием.

Долго перебирал письма сына, присланные из разных портов, а то и с оказией. Разворачивал, читал:

«Считай, дорогой отец, мои письма листками из дневника.

Ты-то сам вырос у моря. Пойми, когда отваливаешь от стенки и видишь уходящий, движущийся берег, удивляешься. Он как будто и отталкивает тебя, и между нами все увеличивается и увеличивается пространство, уже новое, будто и неведомое. А среди книг на судне главной становится «лоция», на этот раз, кроме «Лоции берегов Японского моря» и «Лоции Австралии», особенно влечет меня «Океания», «Новая Гвинея».

«Это было перед «Маклаевским рейсом», — счастливо улыбаясь, припоминал Михаил Федорович.

Но ту передачу смотрел и Ховра, крепко сбитый, удачливый директор Выдринского института, с короткой стрижкой, волевым подбородком, грудью спортсмена и пристальным, «выработанным» взглядом узких светлых глаз.

Вкруг него уселись подростки-дети, «моя образцовая семья», как любил он говаривать на людях.

— Папа, так это ж убийца Семыкина, как сейчас припоминаю его лицо, ты ж показывал фотографии нам. Ты говорил: его еще снимали и перед последним рейсом, как сейчас помню, — захлебываясь частила, тряся челочкой, юная Софочка.

Но, увидев, как бонгуанцы с копьями и луками, с отведенной тетивой насунулись на капитана, она взвизгнула:

— Ну, его сейчас и проткнут!

И ответствовал ей солидно и весомо, подыгрывая отцу, братец ее Сима:

— Дура горькая, так это ж документ. Если б намечалось убийство, его бы ни в жисть нам не показали!

Но сам Ховра откинулся всем корпусом на спинку мягкого кресла и безмолвствовал, он онемел от негодования.

Был он вне себя от идеологического проступка телевизионщиков. Как? Пускать на экран такую персону? Да и не персону вовсе! Этого капитана, из-за которого безукоризненная репутация института и самого Ховры могла быть поставлена под сомнение?! И вдруг реклама, как раз тогда, когда Ховра свое доказал, но при том истратил самое ценное — кучу времени. Теперь над капитаном не властны копья дикарей, их стрелы, он уже и так загарпунен. Не ходить ему более в научном флоте, а там, глядишь, и заработает все же уголовное клейменье, определенную статью за преступную халатность как минимум. А то и по более солидному счету чего схлопочет. Ховра вооружился блокнотом с фирменными позывными своего довольно-таки крупного офиса. Он запишет, кто авторы и кто редакторы передачи, он свое с них спросит и на них кое-чего испросит. Крутят старый фильмик, где капитан этот, видите ли, смотрит в миллионы глаз герой героем. Идет эдак с обнаженной шеей, с голым ногами прямо на вооруженных дикарей. Стоп. Советскому ученому так негоже называть бонгуанцев.

А может, у него, у Ветлина, все в порядочке, если вертят эту штуковину на экране?!

Но Софочка и Симочка, дети Ховры, в восторге от папуасов, фильм-то весь в цвете! Они теперь без ума и от хладнокровного бледнолицего.

Правда «фазе», «отец», — в доме принято легкое обращение с английским, — очень недоволен.

— Будем жаловаться, — твердит он.

А на экране меж тем рифовые атоллы и крупным планом еще раз капитан и залив Астролябия. Бухта Константина.

Путь совсем недолгий до Бонгу. Сперва роща кокосовых пальм, потом открытое пространство, дорожка через него, заросшее высокой травой унан, с двух сторон желто-зеленые холмы, за ними горы сплошь в облаках. Справа внизу сквозь заросли просвечивает океан.

Опять во весь кадр капитан Ветлин. Его лицо, веселая фигура в красной рубашке. И голос за кадром:

«Наш капитан Василий Михайлович Ветлин делится своими трудностями только в самых редких случаях. Но в его каюте постоянно решаются самые жизненно важные для рейса проблемы».

Ховра вскакивает на свои отлично тренированные в теннисе ноги и пружинит ими даже сейчас, приняв отчетливо вертикальное положение. Он слегка прогибает спину для разминки.

— Ну, это уж слишком. Он никакой уже не капитан научного флота. С этим-то все!

Ховра сделал повелительный жест, что-то решительно отсек, приняв себя в этот момент явно за некоего вершителя судеб человеческих. Он продолжал, ярясь, шельмовать Ветлина вслух, дети с испугом озирались на отца.

Но экран оставался глух к неистовству Ховры.

…Раннее утро на Берегу Маклая. Опечаленные лица, экипаж и участники рейса прощаются с бонгуанцами. Удивительны головы детей с густыми волосами рыжеватого отлива. Капитан торжественно вручает прощальный подарок — огромную рыболовную сеть — старейшему жителю деревни Таногу…

…Уже под утро дописывая письмо своему другу, Ветлин, не подозревая, что сам-то он явлен был на экране и возвращено оказалось счастливое для него время, настойчиво спрашивал Андрея, надеясь на его доверчивый отклик:

«Ведь не моя ж это причуда, не мне одному только кажется, что праздники души, события неповторные, могут возвращаться к нам не как бедная память, а как обжигающая радостью правда. Теперь я не то что руки свои тяну к весело отплясывающим языкам пламени, я от макушки до пят вбираю в себя тепло от того костра дружбы, у которого сиживали мы оба порой неподалеку друг от друга, мой дорогой Рей!»

 

13

В самый отчаянный день, в бессонную ночь, когда воспоминания не просто обступают, но силятся отстоять непоправимо утраченное, начинает вертеться, как белка в колесе, частушка-другая, услышанная Славой еще в детстве.

Может, и в скуповатом на всякие нежности Архангельске все же была-жила своя, то есть его, Славы, добрая старушенция, не называть же ее феюшкой, которая навевала вокруг оттопыренных мальчишеских ушей притчи, напевки разные про всякий опасный случай, впрок его снаряжала. Кому-кому, как не ей, ведомо было, какие жестокости будет выталкивать жизнь супротив него хотя бы лишь из-за распахнутой его натуры…

Только в полудреме снова приглянулось ему лицо Нины, как и два года назад, приманивал голос ее, вновь поверил он в искреннее отношение, но зачастила над его изголовьем незнакомая женщина-песельница свои частушки, словно подкидывая опровержение обманной дреме:

До чего ж любила слушать Пароходные свистки; Не нашла я в жизни счастья, Кроме горя и тоски.

Вроде б и незамысловатая жалоба частушечная, но искала та певунья то ли сочувствия, то ли разделенной с нею тоски, и уж в том светилась надежда.

В частушку вплеталось все-таки, вопреки обиде и потере, ожидание, была в ней особая приметливость, тяга к раздолью.

Измочаленный нелепыми вымыслами Нины, ее оголенной грубостью, в полусне Слава, будто с какого-то пригорка над Онегой, следил за парящим голосом чужим, а все-таки оттуда раздававшимся, из глубинок детства.

Вот долетел обрывочек удаляющегося напева, вроде б заречный ветер донес его до Славы:

Моя молодость проходит, Как в трубе зеленый дым…

Он приподнялся на локте, взглянул на заваленное безлунной теменью окно и снова опустился на постель, лег на спину и сразу же, опять в полусне, вернулся, убыстрив ритм своего частушечного хода, не то жалующийся, не то недоверчивый к своей же тоске-отчаянью голос. Слава хватался за него, как за соломинку в детских снах, куда-то хотел выплыть за ним.

Дайте ходу пароходу, Распустите паруса, Пролетела моя молодость, Увяла краса.

Ах, вот что оно?! Он вел разговор, кажется, и сам отвечал своей переборкой, перестуком каблучным слов-находочек.

С кем-то все же делил напасть, обтерханный изнутри, все же искал пусть и шуточной, но с тоской, малой исповеди под ветерок, над широкой Онегой-рекой. Ведь и частушка может быть прибежищем, если она из души в душу, будто и не сполна выговаривает, упрощает беду, а все же парусит над бытом, чадом, болотом. Будто помогает избавиться от шипов-заноз.

Чего перебирать, думал, уже окончательно выплыв из сна, Слава, зачем перебирать, как обмануты не то чтоб надежды, — самые, казалось бы, полновесные месяцы, годы его жизни, где он, как к главному в себе самом, все нес Нине? А там-то жило иное существо, обманное, с характером счетовода по призванию, с вульгарным душком и умением выгрываться в заданное положение…

Как же удивлялся сам когда-то, действительно теперь уже казалось, все происходило давным-давно, как же диву давался Слава, видя мытарства Глеба Урванцева с его пошлейшей бывшей женой. Мало того — и не признаваясь себе, исподволь, невольно судил Глеба за его былую юношескую недальновидность, за неизбирательность, что ли… А теперь как судить себя? Ведь Глеб ринулся к той Ксении от усталости, от лагерного обездоленного детства, из-за сиротства своего, от любви к брату Ксении, талантливому, но подкошенному тяжелым недугом, видимо, парню примечательному!

Судить-рядить и учителя своего был горазд тогда Слава, а тут за строгим обликом Нины, ее сымитированным вниманием ничегошеньки не разглядел, не почуял… «Там, где ты споткнешься, постарайся, чтоб другой не полетел кубарем», — говаривал отец. Но вот он, Слава, видел, как маялся Урванцев, а сам остался слепышом и даже виноватым перед Ниной.

Какова она оказалась на самом деле, таковой и была, когда они встретились, но все-таки она по-своему искренне привязалась к нему. В бедном ее мирке все же он занимал два года кряду далеко не последнее место. Иными, чем помстилось ему, оказались намерения и сами чувства, но не он ли своей наивностью ввел Нину в тяжелейшее для нее же заблуждение. Она-то и видя его безопытность, наверняка в глубине души рассчитывала, что хоть и малый, да хищник дремлет и в нем, хоть и неискусный, но собственник заговорит, начнет руководить его, Славы, поступками, да еще с ее же, опытной Нины, помощью!

Но самым мучительным, когда прошли первый страх, боль от непоправимой беды — Нина всамделишная мало общего имела с Ниной, какую он себе навоображал, жизнь, с которой даже по-своему наладил, — самым тревожным оказалась тоска по ее телу. Неправдоподобным представлялось расторжение сроднившихся, и бесчисленные видения того, что меж ними было, его не оставляли, сколько он ни гнал их.

Так вот как отмстились его же плоские шутки, когда он что-то читывал или рассматривал картины об искушениях святых и их муках…

Муки-то оказались муками в самом настоящем, болевом смысле этого короткого, но такие длительные страдания обозначавшего слова.

Сколько ж раз он выдумывал при ней, да и с нею, особенно по ночам, когда даже она, ненасытная, уставала от ласк, как поедут они, поживут на его стороне. Хотелось ему, чтоб она попривыкла к его каргопольскому другу — тетке Настёнке, чтоб, как и он сам, привязалась к самому ладу той жизни. И ни разу ему, наивному, не пришла на ум простая догадка о несовместности не то чтоб опыта, характеров, склада жизни, устремлений, понятий Настёнки, ее целостного, совестливого мира и эгоистического Нины. А главное, в Нине не оказалось ни на йоту того артистизма природного, каким так щедро одарена была некрасивая с виду Настёнка.

Нина не случайно пропустила мимо ушей и глаз все, с чем пытался сводить ее в самой Москве. Наезды его северных друзей она снисходительно терпела, смежив свои длинные ресницы, делала вид, что на нее дремоту нагоняют их рассказы о странствиях по Северному краю, о беломорских экспедициях. Равно скучным представлялись ей и бывальщины корабелов, и заботы геологов, и толки учеников Иванки Мариновой, работавших в Архангельщине.

— У каждого свои пустяки заглавные, — повторяла она чье-то плоское сужденьице, отгораживалась им, уравнивала свои пересуды о модах, о кинобоевиках с тем, что тревожило, интересовало его давних друзей.

Осуждающе покачивала головой:

— Дурью мучаетесь, а ведь серьезные люди, в этом тебе и твоим корешам не откажешь.

Застав его однажды за штопкой носков, она закатила сцену:

— Мне противно, твоими ручищами, да эдакое! Выбросил бы и другие купил.

— Сама знаешь, твоему совету последовать не смогу, привык лет с десяти никому в тягость ни в чем не быть. Я б сквозь землю точно провалился, если б на меня кто-то стал бы пахать. К тому же я все делаю, как ты заметила, быстро, как раз в тот момент, когда голова уже устала, а пустяки сами просятся: «Займись нами».

Те перепалки казались ему смешноватыми, Нина привыкла, что все кругом жили иначе, с девичьей злостью она набрасывалась на него, думалось, вот это потом схлынет, утрясется, ведь в мелочах ломать стереотип не каждому дается легко. Только оставался осадок от грубоватости, от возгласов: «Ах ты чистюля, святенький ты, оказывается…» Говорилось такое, будто мстила ему за что-то, подчеркивала: чужак он ей, чужаком и останется. Но проходил час-другой, и все возвращалось в иное русло, и нежность, и лукавство ее, и ласки помогали забыть вздорный гнев и злые выкрики.

Но вот же какими памятными они оказались теперь, теперь-то они не выглядели случайностью, сбоем. Может, в них-то она, в этих срывах, была искреннее, чем в ином — даже в близости. Ей, опытной молодой женщине, чувственность могла с лихвой, видимо, заменить чувство. Для нее близость вовсе и не чудилась, как для него, откровением…

Многое в нем Нине смешным казалось. Вроде б прощала ему как раз то, что оборачивалось заботой о ней же! Теперь-то он поздновато догадался: ей непривычным, нагрузочным, даже обременительным представлялось то, что у другой вызвало б наверняка радостную признательность…

— Как такое терпеть, парень ты что надо, а устраиваешь постирушку.

— Но так в доме у нас заведено было, мать жалели, а потом рано потерял ее, да и матросская служба к чистоте приучила; труд это, а раз труд, отчего же на женщину сваливать?! — искренне забавлялся ее протестом Слава. Он стирал быстро, споро и еще, к полной ее оторопи, каждый день менял полотенца.

— Чепуха барская! — возмущалась она.

— Но это ж простейшая привычка, и не только безобидная, но само собой разумеющаяся!

— Чтоб ни одна моя подруга, ни один твой приятель и не пронюхали, как ты рвешься в прачки! — почти кричала Нина, губы у нее становились тонкими, глаза начинали слегка косить. — Срам какой-то. Может, ты и вышивать умеешь?

— Не умею. Но знал парня на моей стороне, шагнул он в солидные люди, отменный агроном. А вышивал, если представлялась свободная минута, жена ему в это время вслух книги почитывала или они слушали музыку. Вроде б и полный отдых, и во что-то вникал человек. Говорил, прибавляется ему спокойствия, когда он разными своими сине-зелено-фиолетовыми нитями вышивал скатерки, салфетки. А потом одаривал ими друзей, иных подопечных, которые просто балдели от таких неслыханных подарков…

Не уличать ее хотелось теперь, тем более задним числом, вспоминать разное, да такое крапивное. Однако вспоминки сами глядели изо всех уголков их общего прошлого.

Однажды она в сердцах бросила ему:

— Простофиля!

Он улыбнулся.

— Слово-то какое давнее! Думал, его уже вывели из употребления, а оказывается, я ж помог его оживить. Славно-то как!

— Чего уж славнее! Ты только в своем деле раскумекался, а в жизни наивня, ох и наивный!

Она почти с сожалением, даже чуть ли не с сочувствием колола его словами, словечками. И такое случилось после ночи, проведенной вместе, погожим утром, когда ему все сперва казалось в радость…

За чистую монету долгое время принимал ее недовольство собственной родней. Совсем невдомек ему тогда было: как раз то, что вызвало ее же осуждение, продолжало играть первую скрипку в Нинином существовании… Разве не их мерилами она вооружилась, укоротив свою и Славкину общую жизнь?! Разве не она определила полный его проигрыш, уравняв все его существование с привычным, ихним, родственным! И рассекла — по живому острием прошлась, предпочтя тот быт, основанный на счетах и пересчетах, который при нем столько раз будто и вышучивала…

Она, впрочем, следовала сложившимся привычкам, только лишь укрывала их смешком, легкой иронией. Не случайно так часто говорила:

— А мамаша моя прежде всего расспросила б, сколько точно твой друг капитан зарабатывает. На какую сумму реализует причитающуюся за рейс валюту. Шибко она у меня сильная в математиках-арифметиках. Да еще поинтересовалась бы, что именно привозит он из рейсов чадцам-домочадцам! Да что и как у них ты увидел в квартире, в том дальнем портовом городе Выдринске, какие вазы, хрустали, ну и «протчее», выставленное в «хельге».

— Не слишком ли ты часто вспоминаешь их палату мер и весов? — отшучивался озадаченный Слава.

— Шуток не понимаешь, чистюля! А я же еще не прикинула вслух все с точки зрения отцовой. Он аккуратист, взвешивает человека не только по его словесам, профессии, но и по тому, какие практические связи тот имеет. Отец оповещает близких и дальних, если они в такой момент рядом оказываются: человека, мол, надо видеть в его конкретном окружении, им же созданном или заполученном.

И подчеркивает, что и сам для себя исключения не делает, относится к своей личности на современном уровне, вполне материальное выражение имеющем.

«Потому я вас вывел так каллиграфически в жизнь, — добавляет папахен. — Рабочая школа дала мне опору, прорабство отшлифовало».

Она чуть ли не с ехидцей цитировала родню, и братца старшего, и сестрицу, вышедших по своим профессиям в уважаемые персоны. Но, шутя и ехидствуя, как-то обогревалась от этакого не меркшего в ее душе «очага»… На поверку в прогорклом его дыму прокоптилось то, что вроде б готово было пойти в рост, дать живые побеги, увести от такого болотного свойства и родства.

Чуя для себя какую-то невыгоду, наотрез отказывалась бывать у Урванцевых, не переносила даже упоминание имени Иванки.

Слава и про себя не корил Нину, тоскуя, проникался все более тяжелой неприязнью к себе. Понимал, расставания на долгие месяцы оказались бы тяжелым испытанием и для молодой женщины вовсе иного склада, чем она. Ведь и сам мучился в разлуке, но какое право имел так неволить ее, да еще, как оказалось, чуть ли не вынуждал ее жить двойной жизнью. Чтоб привязать его к себе, сколько ж непривычного, неприемлемого она терпела?!

А теперь он мог лишь ждать умягчения боли от времени, от забот и работы, в которую собирался уйти с головой, а пока крутились, казалось бы, вовсе не про него, не по его случаю выпевавшиеся во-он еще как давно песенные оклики, причеты, иносказания. Ах, как крутились, как выматывали, но и омывали раны-боль, потому что каждую пригонял свой поток и устремлялся он в повторах и поворотах дальше и дальше.

На дворе-то да вечереется, Туча грозная да подымается. Сохраните меня да от темной ноченьки, Оберегите меня от грозной тученьки…

Припоминалось: такое написано, пропето про женскую долю, а он на себя натягивает?! Но отчего же не укрыться ему, не притопить свою боль в том потоке, что прокатывался не раз еще над его детской головой?

Разве и тогда он не чуял, как певавшие внутренне слезами обливались, а наружу выводили плавное, но и неожиданное течение песни.

Как только не обращалась песня к ближним, как стремилась завязать вокруг тонущего спасительный поясок сочувствия. Как исповедь-стенание стремилась к отзыву, к диалогу, рассчитывала на него в своих зазывах.

Отпадает да право крылушко, Отлетает да сизо перушко. Разве крылушку да не больно, Разве перушка тебе не жалко?

Вот отчего, верно, никогда он не обращался к стихоплетству юношескому, когда большинство мальчишек и девчонок пытались рифмовать свои первые чувства. Когда-то его зачитывали, забрасывали друзья-приятели своими самоделками. Да и матросы грешили.

Ему-то надобности в таком выхлесте не было. Так он приручен сызмальства оказался Настёнкой к уже высказанному, запавшему в него. И, как видно, в нем не переставало плескаться не одно такое озерко песенное.

Насущное у каждого свое. Сейчас он может, как никогда до того не чувствовал, ощутил: если есть за что ухватиться, удержаться, так это те лады-перелады, переходы, закоулки разнопесенные, приговоры, уговоры, притчи, прямизна и околичности, издавна откристаллизовавшиеся по всем затененным уголкам его души. Рос, а она, душа, вроде б просторнее разворачивалась, и они, переплески давние, обретали глубины свои…

Такое вот свое, магическое действие доносило до него на его, Славки, родимой стороне отлитое, пусть даже и в причитании.

У каждого, верно, есть своя тайна, свой разговор о самом затаенном, с собою же с глазу на глаз! Жив человек имеет и что стребовать с себя, от чего удержать, на что подвигнуть, в чем самому себе открыться.

Боль всегда и вина, и желание отпущения ее, и выяснение сразу всего скопом: чем ты, грешный, дышал, чем жить будешь.

Тут арифметикой, полуискренностью не спасешься, если только ты не ханжа, не полуумок…

Кому б так целительно поддалась на исповедь его боль-тоска, как не тому голосу с родной стороны, что запал в него с самого малолетства?!

В дальнем портовом стойбище, в Выдринске, оказалось, на защиту Славы поднялось из озерно-морской глубины его Севера уже невесть сколько лет не припоминавшееся…

Посмотрю я да погляжу В окошечко да косявчато, В стеколушки стекольчатые, На улицу да на широкую, На дороженьку да на проезжую, Не идё ли кормилица матушка, Не идё ли она да не едё, Знат ли она да не знаё. Ведает ли она да не ведат, Не поглядит ли она да на чадо милое, Среди поля, что стоит, да дубового, Среди горя да великого.

Чего стыдятся люди пожалеть того, кому мучительно? Обронить ради него слово сочувствия, но такое, какое достать можно только из самой глубины существа своего. Разве не целительно настоящее сопереживание?

Все нынче толкуют о биотоках, о силе, какую можно передать от одного к другому.

А разве не теплые ладони у неслучайного, у полновесного слова? Разве нет в нем своего кровотока?! Целительная сила сама исторгалась из каких-то неведомых укрытий, неожиданная.

Всепонимающее песенное слово возникало, как лекарственные травы, что росли под ногами и его, мальца, но которые найти мгновенно могла только та же Настёнка и ее подруги. Там, где он случайно приминал незначащую, невидную травку, там Настёнкин глаз отыскивал тихую и важную траву-целительницу.

Но опять в ночную пору надвигалось на него тяжкое недоумение: ведь сроднились же.

Иной раз взапуски фантазировали, друг другу предсказывали.

Бывало ж и легко, и радостно Нинке с ним.

Разве к ней, как и к нему, Славке, не возвращалось детство, когда наперегонки плыли по Москве-реке, ныряли, по-китовьи пускали фонтанчики близ звенигородского сельца Лунина? Она плела венки из полевых цветов и пускала их по воде с загадом.

А как смеялась она и кружила его, померив обновы, привезенные из рейса, благодарно гладила по голове обеими руками — девчонка девчонкой.

Куда ж запропастилось ее чистосердечие, ведь было ж оно! Но после короткой тяжелой драмы припоминалось и иное, вязкое. Не хотелось в то всматриваться, но что было, то было.

 

14

«Рей, дорогой! Вы пишете о возможных поворотах к лучшему в моей истории.

Никаких исключений, при чем тут индивидуальный подход?! Все, как в банно-прачечном тресте, унифицировано. Те же персонажи, которые всего годик-полтора назад твердили: «Какое же ценное сочетание у Ветлина штурманского мастерства с мореходной биографией, с умением таким и сяким», — теперь скучно так глядят и хоть и исподволь, но свою власть над моей ныне случайной судьбой кажут.

Нет, Рей, не беспокойтесь, в дешевую бодрость я не ряжусь, но и на их мелкое дно не опускаюсь, все вижу чище, будто и отстраненно. Сегодня еще капитан — добро! Иду в рейс к берегам Австралии — благо! Но выйти в дублеры-капитаны смешновато было б, если бы перед тем не угрожал мне более серьезный обрыв моей жизни в море.

Каких одежек и одежонок мне не понашивали! Каков гардероб, Рей! Ну, такое и Вам после всех перипетий с Эриком Слупским не в новинку.

Я долго не отделял себя от нашего научного флота и теперь особенно чувствую одиночество. У меня появились тогда новые взаимоотношения с океаном. При всех капитанских пристрастиях я ощущал дыхание подводных гигантов, рост, пульсацию живой материи. Там полный захват всеми интересными практическими делами, хлопотами. И себя-то видел лишь в соразмерности с таким необходимым напряжением.

Каждый научный рейс, пожалуй, имел свой нерв, требовал и порой неожиданных решений, расширял горизонты…

Сперва, грешен я, надеялся: кто-то в экспедиционном управлении одумается, отменят перестраховочный приказ о моем увольнении.

Но все кругом твердили: «Повезло, дружище! По собственному желанию ушел, а то б навесили… Быстро забываешь, как находился под строжайшим следствием».

Да и кому одумываться? Так оно спокойнее. Велика ли важность в одной единичке, да еще вдруг оказавшейся ославленной.

Вот и откатил год.

Ах, равнодушным и год глухая переборка, и во-он как далеко уже отнесло меня от их ведомства. Они ж сами, мои вершители, давненько вышли из нашей среды в кабинетных дел мастера. У них и мерила совсем уж иные.

Чудно сложилось многое в нашей так называемой повседневности. Лучшие ребята моей юности искренне считали: ни при какой погоде, ни за какие коврижки себя не следует подчеркивать. Совершая серьезные усилия, о том ни в коем разе не звонить.

Конечно, и тогда всякое наблюдалось: пожиже молодцы так и выкаблучивались, ну хорошо — перед девицами, но хуже — перед нами ж самими, всяко-разно проявлялось такое. Все ж сильная закваска сказалась в войну, — противно употреблять затасканное, пусть и до некоторой степени преданное определение — скромность, но вот уж естественность, сдержанность, несомненно, отмечали многих. А это зачастую определяло характер действий нередко удивительных. Не мне о том говорить Вам, Рей…

Такое свойство я чаще наблюдаю теперь у северян, у сосредоточенных моряков, научников, однако наступает изо всех углов и иное, что так остро шибануло сразу же, едва появилась на борту та самая печальной известности троица. Они не редкость, только примитивный вариант вполне распространенной хвори.

Время откатило, та история почти всеми быстро позабылась, но, Рей, она же меня выбила за пределы, не побоюсь так определить, моей насущной, если хотите, творческой жизни капитана. Переход с научного экспедиционного судна вновь на сухогрузы — на них ходил я двадцать лет назад — не возвращение вспять. Я и сегодня собран, когда иду в рейс, мне интересен каждый паренек-матрос, я стараюсь получить, вытянуть все возможное из своих штурманов, чтобы расширить их профессиональный, да и духовный кругозор, но я-то сам на львиную долю душевных емкостей в простое. У меня уже нет надежды пойти с Вами в экспедицию или со Шлыковым, с Беляевым…

А пока я, подменный капитан, хожу порой по тем же океанским дорогам, какие вместе с вами пересекали. У меня не могут не рождаться все новые вопросы к вам, к глубинам, которые до прихода в научный флот будто хранили предо мною молчание. Теперь же я жадно ловлю сведения, — а как скупо они доходят, — над чем и где, кто из вас бьется.

Всякое новое доказательство вашей гипотезы меня бы затронуло до глубины души, ежели к тому ж у меня б накапливалась уверенность, что своим терпением, сноровкой, точностью наш экипаж приблизил хоть на йоту Вас к истине, пусть и временной, как справедливо Шлыков и Вы учили меня. Все Ваше было как в коня корм.

Пытливость, упорство, диапазон интересов, сама материя, в какую Вы погружались всеми потрохами, раздвигала и передо мною скальные завесы. Как залезал я по уши во время пауз в Ваши книги, журналы.

И мы спорили с Вами по ночам, переводя какую-нибудь замысловатую работу Ваших английских, американских коллег.

Парадоксально распорядились моей судьбой, все усилия, устремления последних полутора десятков лет стерли, как мелком нанесенное на простую доску. Забавно, раньше, совсем же недавно, величали при случае и телевизионщики, и радиорепортеры, не говоря уже о «кадрах», за многосторонний опыт, от моего юношеского в конвоях до моего штурманского в разных флотах, за возраст не в возраст, — и форма, мол, спортивная, и по-юношески быстрый, и по рангу моложавый. Нынче песни сменились в обратном порядке — дают понять, мол, я подменный капитан, потому что возраст!

Не первой молодости, но еще весьма интересная управительница небольшой, хотя и весомой, канцелярии, в дни прошлогодних мытарств справедливо заметила, выдавая осточертевшие мне выписки, копии распоряжений и приказов касательно меня.

— Теперь, голубчик, — в тот момент она напрочь лишила меня имени-отчества, — вы привыкайте! Привычка «взамену нам дана», вы из штучного капитана превратились в сменного, и то, слава нашему справедливому правосудию. И уж не журитесь, среда изменится, мерила, сама шкала ценностей!

Ей не откажешь в трезвости, некотором психологическом опыте, как они выражаются, «по части» выдвижения и задвижения, в бесстыдстве тож! Но приободрили и в столице:

«Вы, говорят, хорошо пишете, самое время браться за мемуары, со сколькими выдающимися учеными вы бок о бок работали, как слыхала, пользовались их доверием».

Такое напутствие высказала мне особа более серьезная, та, что в отделении Академии наук вручала ответ своего начальства на мое письмо. Она хотела хоть как-то, но смягчить мой переход в мир теней из научного флота. Казалось бы, она и отстоит дальше от жизни капитанской, но интеллигентность подсказала ей, какие кранцы следовало бы мне укрепить по бортам моей личности, попавшей в переделку.

Шкала ценностей, табель о рангах. Меж тем меня держит на плаву общение с Вами, пишет, хоть раз в три недели, Слава Большаков, обдумывает свои корабельные проекты и хочет нашей встречи, чтобы их и моим глазом выверить. «Я уж впредь не обойдусь без советов ваших и коррективов», — настаивает он. А я пристально продолжаю следить за всей англоязычной литературой по кораблестроению надводному и подводному, ищу во всех портах, куда заходим, все, что может оказаться ему надобным.

Он-то не в искусственном контакте со мной. Ему ж наплевать даже на то, что вдруг оборвалась моя практика в научном флоте. Помнит, как я, вопреки надутым щекам и суженным глазам иных первых помощников типа Люшина, старался ознакомиться, рассмотреть устройства, конструкции самых разных океанологических судов, с какими нас сводила судьба у дальних и ближних берегов или в открытом океане. А обычно, видя такой интерес, ученые и мореходы японские, французские или американские, с удовольствием показывали мне всю начинку — механизмы и лаборатории. Это ж обыкновенное, рабочее, что ли, свойство, и мое, и капитана Грига. Не случайно ж он работал много и интересно с теми, кто воспитал и Большакова, — с Урванцевым, Мариновой, академиком Шлыковым.

Еще привожу я в некоторый порядок бумаги отца, весь его архив не скоро одолею, да и в Москву могу попадать лишь раз в году. Но надеюсь с помощью его молодых доброжелателей-историков кое-что опубликовать. А многое наверняка пригодится исследователям, готовить надобно для сдачи в музей.

Ведь страшно сознавать, подрублена отцова жизнь оказалась той же историей в Индийском океане, да не ею просто, а тем состряпанным обвинением меня в семи смертных грехах.

Главную б угрозу я скрыл от отца, но, как ни дико, нашлись радетели, звонили и ему все живописали, поясняли, кого он породил. Я не хотел вам раньше о том говорить. Знаю, всего раза три и повидав моего отца, Вы прониклись к нему самым непосредственным сочувствием. Вас трогала одержимость его морскими изысканиями Петровской поры. Когда ж узнали, что наши старики встречались, помню, как глубоко это затронуло Вас.

Нет, Рей, есть обязательства у меня серьезные и дела, заслуживающие внимания. Только невозможно самому себе стать вроде б дублером, и такое в самый разгар жизни, мастерства, что ли.

Но хватит обо мне!

Я смеялся, читая те странички Вашего письма, где Вы описываете, как во время грустно-счастливой встречи со своими однополчанами — летчиками и технарями — получили неожиданный подарок: фотографию 1945 года, сделанную кем-то в Замостье, в Польше, во время концерта, — вы играли в самодеятельном оркестре на флейте!

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Какие ж вызвала она забавные воспоминания у Ваших приятелей. Оказывается, многое забылось и Вами. И подумать только, теперь-то и всплыли расчудесные подробности: горе-флейтист терзал трофейную красавицу флейту, а Ваше звено преданно охраняло репетирующего от зоркого уха капельмейстера, опасаясь, чтоб Ваши промахи не помешали осуществиться вот уж поистине золотой мечте — она-то была безгрешна. Война завершилась, пора было возвращаться к прерванному. А для того Вы и собирались заворожить всех и вся и перелететь на флейте в Москву! Каков!!!

Но фотография вернула мальчишескую Вашу же, как написали мне, наивнейшую физиономию.

«Глядя на приникшего губами к флейте паренька, в гимнастерке, с судорожно прижатыми к ее клапанам пальцами, ни один физиономист и мудрец-психолог не догадался бы, что этот вот неумеха с растопыренными ногами уже к тому часу, дню, месяцу свое отлетал, дымился над Гданьском, чуть было не превратился в факел на аэродроме только-только освобожденного Эльбинга-Эльблонга, потерял близких друзей, и все-таки сшибся в воздухе с противником над Берлином.

Нет, парень с фотографии сидит в старательно напряженной позе. Перед всеми как бы обнажилась суть недоучки студента и рабочего океанологической экспедиции. Флейта отбросила его к довоенной наивной поре».

Вы писали мне: «Как хотелось, дорогой мой Василий Михайлович, стать «доучкой» и ученым, самостоятельно идущим к тому же северному Баренцеву морю. А для того, только для того так старательно и нелепо изображал я игру на благородной, ни в чем не повинной флейте».

Теперь я выписал отрывочек из Вашей же, на мой взгляд, распрекрасной исповеди, так как уверен — черновика письма ко мне у Вас-то и нет. А мне хочется, чтобы и спустя годы Вы б вдруг наткнулись на собственные признания.

Винюсь, я пристрастен к причудам, не случайно люблю пути, названные неисповедимыми, и как порой забавны метаморфозы, которые претерпевают наивные палочки-выручалочки нашего раннего детства…

У кого завелась в жизни путеводная нить, а у Вас, Рей, пожалуй, путеводная флейта. Она-то оказалась, такая хрупкая, изящная, настоящим якорем спасения, когда Вы уже после войны должны были вырваться из гарнизонной жизни — на родину, в университет, к работе в экспедициях. Мне, кстати, не Вы, Урванцев живописал, как Вы вгрызлись в самодеятельном оркестре вашей летной части во флейту.

Он сочинил мне чуть ли не сонет о ее собственной, от Вас не зависящей красоте, — трофейная штучка, я кое-что мог вообразить! И как Вы бездарно играли, — не люблю голубых героев, — но ринулись на конкурс в Москву и смогли все же пробиться к своим каменным, донным, океаническим занятиям. На конкурсе-то Вас задробили, а вот в Океаническом институте в Вас вцепились мертвой хваткой.

Сейчас, когда я не могу разделять Ваши сомнения и поиски, хоть как-то конкретно способствовать им, я имею время и желание перебирать все, что существенным оказалось для моих друзей. Так я открыл сквозное действие флейты в Вашей жизни.

И припомнился мне умопомрачительный Ваш диалог со Слупским о Гильденстерне и Розенкранце, развернувшийся тоже вокруг флейты. Я не так уж бескорыстен, о нет, пусть даже и относился к самоустранению Слупского в моей переломной, горестнейшей истории как непротивленец, все же интерес к его негативной роли во мне не совсем померк. Ведь только однозначные типажи не вызывают желания вновь и вновь разбираться в их действиях и подоплеках.

Но Слупский сложносочиненная порода, со своими прожилками, прослойками, и он далеко не безопасен для одаренных своих младших коллег, так как коварен. Ваша попытка выяснять с ним отношения еще несколько лет назад умилительна и наивна, но и жгуче интересна, она не случайно завязалась вкруг шекспировской флейты, а тут уж символ. Я приучен расшифровывать символы, и, думаю, они способны обогатить жизнь.

Таковы, в частности, уроки Меланезии и Полинезии, — я ими очень дорожу. Они сделали мою жизнь объемнее.

Я рад предаться возвращению картин, таких же всамделишных, как хождение мое сегодня утром за молоком в молочную, с репликами соседок по очереди, малым и большим монологом продавщицы кефира и творога, с недовольной кассиршей, зашибающей по маленькой отнюдь не молочные напитки.

Но кому-то та дальняя жизнь, да и соприкосновение с ней, экзотика, мне, — наоборот, уже неотъемлемое от меня хождение за былями о человеке, давно поселившемся совсем рядом, — Миклухо-Маклае.

Вернемся к флейте! Вы, может, помните, я был на площади папуасской деревни, хотя и не в те праздники, которые доступны там лишь посвященным. Однако издали и я кое-что услыхал, да и наши неутомимые ученые мужи-этнографы щедро делились со мной всем узнанным и записанным на пленку.

Итак, вспоминается мне тайная церемония. Из леса доносятся звуки, не птичьи голоса — вой гуделок, стоны бамбуковых флейт. Дети и женщины прячутся в хижинах, им не велено даже и вслушиваться во все эти звуки, ведь их якобы издают чудовищные птицы. Женщины накалывают на стрелы кусочки мяса и протягивают их через дверь тем самым существам, на какие и взглянуть грех!

Папуасы сами изготовили свои инструменты, но хранят их в особых домах. И только в праздник достают и играют на них. Тут флейта, оказывается, обладает жизненной силой предка, чудовища, героя. Флейта может повлиять, — чур, не смейтесь, условие: вы все воспринимаете так же серьезно, как мои папуасы, — на рост свиней и овощей. Флейты-птицы! Старики — вожди, колдуны знают предания о гуделках и наших с вами флейтах! Мужчины становятся отцами флейт. Итак — они голоса предков, те, что в низком тоне, — мужчины, выше тоном — женщины, пискливые — дети. У каждой имя, как у великих предков, — они же живые голоса их!

Я вам, кажется, показывал «портреты» гуделок? Деревянные пластинки смахивают на ножи, раскрашены в две краски, отполированы, орнаментированы. Но и вожди, играя на них, трепещут — при вращении пластинка, привязанная к длинному шнуру, с воем разрезает воздух; каждый верит, сбудется, сбудется главное. Прогудят огород — хорошо произрастать станет ямс, в лесу погудеть, перед охотой, дичь побежит навстречу охотнику, в засуху — падут дожди.

Вот бы вам в руки дать схюмбин — бамбуковую флейту. В деревне Бонгу, где меня уподобили бонгуанцы моему герою Миклухе, попав в предки на полчаса, я смог приобщиться к «производящим таинства». Она легкая, ее держат не так, как мы свою флейту, горизонтально, а вертикально, перебегая пальцами по отверстиям и дуя в нее. Другим своим концом она смотрит в землю.

Подозреваю, на ней вы бы научились играть быстрее и ярче, чем на изысканной европейской сестре ее.

Может, когда мы станем седыми как лунь и мудрыми, как старейшины Бонгу, нам стоит организовать оркестр и сыграть своим европейским землякам импровизации на темы маленьких далеких атоллов.

Впрочем, бонгуанец будет вправе адресовать нам вопрос-упрек, вопрос-разоблачение, усомнившись, так ли уж легко даже на его флейте будет играть. Они ж в предмете, одушевляя его, подозревают врожденное чувство собственного достоинства, и разве нет в том правоты?

Созданные руками, исполненными чувства ритма, и флейты их дышат в такт прибою вкруг маленьких атоллов. Впрочем, набрали свою силу и голоса леса, и птичьи, и флейта их не чурается. Вы-то, надеюсь, не думаете, будто я приукрашиваю их.

В те дни Вы обследовали остров вместе со своими подопечными геологами. И так узнавал и я, что открывалось там, в глубине. Я ж увидел возле деревни лишь реку Собол, а Вы проследили, как в шести — восьми километрах от берега холмы сменяются горными хребтами, идущими в глубь острова, помнится, говорили, они достигают высоты трех тысяч пятисот метров.

Как всегда, Вы не забывали и о пристрастии Наташи, собирали гербарий, делали слайды-портреты саговых пальм, папоротников. У меня сохранились ваши фотографии кустарника сцеволы, которому наплевать на все ветра и соленые брызги морской воды, и серебристой турнефорции с опушенными листьями.

Вы отлично портретировали панданусы, они ж выходят к воде, как животные на водопой, со своими многочисленными корнями-подпорками и длинными жесткими листьями. Да, у нас как бы состоялось обручение с тем краем».

…Ветлин не дописал письмо. Его тянуло побродить по улицам. Потом надумал пойти в цирк.

По городу уже недели две шли толки о предстоящих гастролях московского цирка. На афишах приманивала Ветлина легкая фигурка клоуна-мима Амо Гибарова.

На большом поле листа, вроде б пробежав его по диагонали снизу почти до центра, запрокинув голову и вскинув руки вверх, клоун наблюдал парение красного воздушного шарика. Казалось, вот-вот и сам Гибаров по-птичьи вспорхнет и устремится вслед улетающему воздушному страннику…

Но неожиданный звонок из порта помешал в тот вечер Ветлину выполнить свое намерение, его просили срочно зайти к дежурному диспетчеру.

По дороге в порт Василий Михайлович встретил мальчишку со свистулькой-самоделкой, вспомнил о своем неоконченном письме к Шерохову, об истории с флейтой бонгуанцев. Подумал о том, как самые живые впечатления годы спустя превращаются чуть ли не в предания для тебя же самого. Возможно, так и случилось и у других участников рейса.

Он вовсе не подозревал, какой неожиданный поворот получит тема, затронутая им в письме к Андрею в ближайший же день. Только отчего-то мелькнула в памяти фраза академика Шлыкова, высказанная совсем по иному поводу. «Случается, и не однажды, — говорил он Ветлину в первый рейс капитана на научном судне, — когда невероятное, неповторно-мимолетное, позднее вдруг становится насущным, остронеобходимым, обретает иную, длительную жизнь. Тогда-то заново ты и открываешь для себя всю первозданную остроту случившегося».

 

15

Ветлин увидел Гибарова в цирке шапито в своем портовом городе ранней осенью. В ту пору солнце вело себя по-летнему, дарило жару, а к вечеру ветры нагоняли прохладу.

Пришел он в цирк один, жена осталась с больной матерью дома, а Василий Михайлович не захотел отменять редкую для него радость, в цирке он не был более трех лет.

Гибаров шел к микрофону, установленному в центре арены. Его образ на удивление точно совпал сразу же с тем, который привлек на уличной афише. Тоненькая обаятельная фигурка, мальчишечьи повадки, естественное и чуть парящее движение рук. Но Ветлин и огорчился: зачем рука клоуна тянется к микрофону, уже и без того надоели певички, дышащие в него, несостоявшиеся знаменитости оперного театра, бегающие с микрофоном по эстрадам, и звезды, напрочь лишенные голоса. Наскучили шутки, произносимые бесцветными голосами в микрофон, партнерство с его узким холодным горлышком, длинные шнуры, — если эстрадники в них не запутываются, все едино смахивают на полуроботов с подключенным к ним шнуром.

Но вдруг понял: по арене проходит его сообщник, мальчишка в полосатой рубашонке, коротко стриженный, небрежно изящный. Он шел с микрофоном в руках и произносил, яростно артикулируя и подсекая слова жестом, явно зажигательную речь, но ни единый звук не нарушал тишину арены, а микрофон, загипнотизированный безмолвием своего временного хозяина, молчал.

Время измеряется на арене по-иному, чем на корабле, тут и минутная пауза велика. И вроде б Амо наконец заметил противоестественное молчание микрофона, прервал свою зазывную речь, подул и постучал по гладкому его горлу.

Тут же Гибаров в сердцах высоко поднял над собой блестящую эту штуковину, и все зрители с удивлением посмотрели вверх, вроде б микрофон вознесся поближе к солнцу. Амо встал на шнур, а сняв ногу, показал, вот, мол, действует, и громко вздохнул в микрофон. Тот покорно передал вздох как великаний.

Снова поза оратора, поток слов, и опять микрофон онемел. Тогда обескураженный болтун приложил микрофон жестом, полным отчаянья, к сердцу, и по всему цирку зазвучало его биение.

Ветлин заметил, как артист почти неприметно пальцами пощелкивал по микрофону.

Что-то осенило Амо, и тут же он подскочил к инспектору манежа и приложил микрофон уже к его сердцу, а сам положил голову на грудь человека во фраке. И вот по цирку разнесся звук глухой и редкий: бум, бум, бум…

В отчаянии отскочив, ошарашенно смотрел на инспектора Гибаров. Снова микрофон превращен в стетоскоп, инспектор отирает ослепительно белым огромным платком пот со своего лба, Гибаров перехватывает платок, утирает свое лицо, шею, обмахивается, потом тщательно вытирает им микрофон, вновь вслушивается в сердце пациента, оно бьется с еще большими паузами и совсем останавливается.

Смятенный артист прикладывает микрофон к другой стороне груди инспектора, к его животу, лбу, пяткам, в отчаянии покачивает головой и начинает плакать.

Но инспектор отбирает у него микрофон, сам прикладывает его к левой стороне своей груди, и весь цирк наполняется ритмичным биением. Гибаров подтанцовывает в восторге.

И в это самое время хлынул дождь, не цирковой, а обильный приморский, вполне натуральный.

Через брезент потоки воды полились на зрителей. Но никто не ушел, все перебрались, теснясь, на сухую сторону.

Вода заливала и манеж. Суетились униформисты, и отчаянно жестикулировал инспектор манежа, понятно стало — следующий номер, с подготовленным для него громоздким реквизитом, не состоится. Тогда, на минуту отлучившись с манежа, Амо вернулся, торжествующе неся в руках раскрытый, но, увы, рваный зонт, видимо найденный им в костюмерной.

В его руках зонт казался существом живым, самостоятельным. Он на мгновение умудрялся обгонять Амо, выскальзывая из его рук, но тут же послушно возвращался.

Гибаров сунул ладошку в дыру над головой — в отверстие купола зонта — и пригрозил кулаком не унимавшемуся дождю.

Зал разразился аплодисментами.

Неожиданно Амо повел себя как в ду́ше, он достал из кармана мыло и поверх своей одежонки намыливался, споласкивал шарфик, до того повязанный на его горле, яростно промывал волосы, приглашая жестом публику последовать его воинственно-очистительному примеру.

На манеже образовалась большая лужа, униформисты пытались вычерпать ее ведерками разных размеров, Гибаров пустился на изобретательство, тут в ход пошла его шляпа, как черпак, и выяснилось — в ней есть отверстие, и зал это отметил дружным хохотом.

Неожиданно Амо стал кататься по луже, как по льду, движения его были ритмичны и легки, создавалась иллюзия — перед зрителями мальчишка-конькобежец, но он шлепнулся, поднялся, и вновь ноги разъехались. Каскады шли один за другим, будто то была не импровизация, а отработанный номер.

Теперь Амо принялся плавать, и отлично — кролем, хотя лужу почти уже вычерпали. Подоспел униформист, он поднял пловца на руки.

Тот что-то шепнул ему на ухо, и вот униформист перебросил гибкого артиста с одной руки на другую, сделал движение, словно выкручивал огромную вещь, выжал ее и, закинув Амо за плечо, ушел, крупно и уверенно шагая со своей болтающейся на спине ношей.

Такой подарок преподнесли зрителям проливной дождь и артист-импровизатор.

После окончания программы Ветлин, забыв свой солидный возраст, устремился за кулисы, чтобы выразить Гибарову признательность.

Тот обрадовался, услыхав, что капитан Ветлин видел его на манеже.

— Мне ж столько говорил о вас Шерохов, и вот неожиданно вы мой зритель. Я иной раз очень везучий, — улыбался Амо.

— Нет-нет, нынче вечером везучее я, — отшучивался Ветлин, — вы сняли с моих плеч сразу тонну шлака. Уверяю вас. Таковы мои обстоятельства. На представление в цирк пришел сегодня заправский грузчик, а к вам в артистическую уборную заявился ну почти канатоходец, уж такое сейчас мое состояние — на грани эквилибристики, — он усмехнулся.

Амо придвинул стул капитану, поспешно разоблачаясь, и доверительно произнес:

— Мне необходимо с вами многое обговорить, если вы не против, подождите, пока переоденусь, приму душ, я весь измызгался, как… — Он махнул рукой.

Так началось знакомство.

Они поехали к Ветлину, просидели далеко за полночь, распивая коньяк и кофе. И не артист капитану рассказывал истории, а Ветлин — миму, Амо же заглатывал их с жадностью подростка.

Перед тем чуть сбивчиво, едва пригубили они первую рюмку коньяку, Амо рассказал о задуманном им спектакле.

— Впрок навыдумал уйму всего, хотя бьюсь сейчас над одним. Но если удастся выстроить это основное — «Автобиографию», дойдут руки, а кстати и ноги, — он рассмеялся, поймав недоуменный взгляд собеседника, — до серии миниатюр, родится необычная, быть может, причудливая пантомима о странствиях по океану. Я очень жадный на выдумки, что поделаешь, они нередко обгоняют все возможности, но дразнят, как те самые распрекрасные воздушные змеи, добрые птицы — хвостатые нашего детства. Мне видятся «наплывы» — встреча с островитянами южных морей, с теми, кто выражают всю соль собственной жизни пантомимой. У них же пантомима наверняка род существования, ведь правда?! В ней и сокровенное, и рукотворство, а может, и толковища с океаном.

Говорил Амо, как бы чуть спотыкаясь, видимо, не просто было вслух размышлять о том, что давно ему мерещилось, но впервые будто и придвинулось из-за встречи с капитаном.

Ветлин уловил: Гибаров не только знал, но его волновало, что есть на земле еще собратья, вовсе не одиночки-артисты, а народы, которым не просто необходимо, свойственно выражать себя пантомимой.

Амо уже двигался по комнате, будто расчерчивая, определяя в пространстве некие фигуры, набрасывал арабески.

Помолчав, он рассмеялся и развел руками:

— Они ж не могут разговаривать с океаном впрямую на своем языке. У самого океана наверняка иные способы выражения. Но они-то, туземцы, берут у него рыбу, ездят для обмена на другие острова, добывают из него же моллюсков. И им хочется верить: океану, вечно движущемуся, понятнее всего язык их жестов. Не правда ли? Все обстоит именно так? А как лучше всего поговорить с небом? С деревьями? Восславить солнце? Разве не пантомимой?

Ветлин кивнул, боясь прервать Амо. Он понимал — Гибаров ищет поддержки.

— Как бы хотел я побывать в Океании. Расскажите, Василий Михайлович…

Амо отодвинул стул от небольшого столика и, усевшись, наклонился вперед, уперев руки в колени.

— Ну что угодно припомните, но с подробностями. Если вам, конечно, приятно возвращаться в прошедшее, тогда с вашей помощью я смогу и сам кое-что представить, ну хоть малые штришки чужедальних обычаев. Из них и рождается иной раз подсказ, к чему-то вдруг будто прикоснешься.

— Я рад, если только сумею свести вас с моими приятелями-островитянами.

Ветлину казалось, он уловил, что наверняка заинтересует необычного гостя. Отодвинув тонконогую рюмку и коричневую глиняную чашечку с кофе, расчистил на столе перед собой свободное пространство, словно собирался на нем установить маленький экран.

— Ритм управляет порой самыми ошеломляющими действиями островитян, но это неожиданно лишь с бедной точки зрения европейца, моей, к примеру.

Ветлин усмехнулся, сразу припомнив что-то интересное.

— Мне там говорил наш этнограф: папуасы Новой Гвинеи, если на них сильное впечатление произвел какой-либо танец и песни сопровождения, покупают этот танец у соседей. Любопытно, песни они запоминают и повторяют их, радуясь самому звучанию, часто вовсе и не понимая смысла слов, так как там каждая деревня изъясняется на своем языке. Но сам характер танца, ритмы его договаривают суть действия, подсказывают смысл этих слов.

Наблюдал и я, как, сталкиваясь с жестокими обстоятельствами, островитяне, вопреки им, еще сохраняют на диво поэтичное отношение к жизни, да и к смерти. Нам бы такое!

Вот представьте, плачет вдова маори и обращается к сородичам, просит их: «Отнесите меня к воде, чтобы вода омыла меня, стерла с меня любовь к тому, к кому льнула я, как лиана, оплетающая дерево, а он покинул меня». И повели вдову к потоку, — я очевидец, — обрызгали водой, и ритуал «мири ароха» помог смягчить ее горе.

Амо поднялся со стула, прошелся по кабинету Ветлина, будто хотел что-то сделать, но потом вроде б и передумал, прикрыл глаза ладонью и помотал головой.

Ветлин продолжал раздумчиво:

— Невольно и втягиваешься в их особый мир. А они, распевая и двигаясь в своих своеобразных ритмах, как бы стараются умилостивить грозные силы, защитить себя от их гнева.

Так пели они при мне о семье китов, выбросившихся на риф, и захватила меня трагедия этих чем-то и родственных нам существ. А в другой раз они изобразили повадки невиданной птицы, и вспомнилась мне строфа поэта:

Над землею когда-то птица человека сильней царила. По утрам выходила рано к берегам крутым океана И глотала целые скалы, острова целиком глотала.

А еще я наблюдал, как они изображали даже формы камня или тут же, по контрасту, движение рыбы, как мечется она между рифами во время прибоя.

Василий Михайлович наполнил рюмки коньяком и чокнулся с Амо. Гибаров выпил и спросил:

— Вы тоскуете о тех странствиях?

— Очень.

— Я вас разбередил?

— Нет, хотя и грустновато.

— Я, Василий Михайлович, не завистлив по натуре, но жалею, что ни вы тогда, ни Шерохов не прихватили меня с собою.

Амо наклонил голову, тихо рассмеялся.

— Мне чудится, я б не только многое вобрал в себя как свое, но порой и присоединялся к ним. И вместе, что-то предугадывая, а иное перенимая на лету, исполнял бы и я некоторые танцы, пантомимы. И как бы теперь они украсили жизнь моего зрителя, не так ли?

Ветлин признался:

— После сегодняшнего вечера, проведенного в цирке, я не могу в чем-либо усомниться.

— Но продолжайте, Василий Михайлович, если не устали.

— Вас бы, Амо, наверняка тронуло то, как почтительно относятся там к сочинителю песен. Его окружают некоей таинственностью. Понимают — сочинительство требует уединения, сосредоточенности. Как тут, Амо, не попенять на наши нравы.

Ветлин, закурив, открыл окно, дождь совсем стих, и с моря потянуло ветерками.

— Сочиняющий песню на островах Гилберта, в Микронезии, ложится на волны, они на риф набегают, а он поет свое «таба-неа» — призыв. Он ждет, когда вдохновение придет к нему, и неторопливо выпевает строку за строкой, а его помощник, находясь поблизости, вторит, запоминая песню. А уже потом она как бы сама расходится, минуя границы, меж деревеньками, иной раз и островами.

Амо обошел вокруг кресла капитана, сложил в почти молитвенном жесте ладони перед собой.

— Едва свели мы знакомство, а я уже вон куда забрался! Да с вашей подмогой очутился среди неведомых мне островов. Пусть кое-что было прочитано раньше и увидел я в кинохронике, но вы-то другого рода свидетель. В вас самого все это запало — необычайное, и оттого еще пуще мучает меня жадность, нет, наверное, жажда, мне так нужно заглянуть туда, побыть в неожиданных для срединного европейца местах. Ловлю себя не только на мысли, но желании расширить свою собственную малую вселенную.

Амо разомкнул руки и, взмахивая ими почти по-птичьи, как крыльями, «самопояснялся», это его словечко несколько раз промелькнуло за вечер.

— В последнюю треть нашего века стало яснее ясного — нужны контакты с природой, и не только той, из какой сам вылупился. Да к тому еще, ежели и профессия у тебя такая неуемная. Нужны обмены и неожиданные, если хотите — необходимо высматривать добычу для души. А мне радостно узнавать про моих собратьев-человеков, тех самых островитян, которым пантомима не десерт для души, не приятное времяпрепровождение, — она ж у них на самом деле входит в работу и в любовь. Вот я и прошу вас, если вы не падаете от усталости, если я не кажусь вам эксплуататором, припоминайте еще и еще. Если можно, показывайте побольше, ну как бог на душу положит! Хотите — на пальцах, как изображают звериков детям, а вдруг вернется и жест какой, а остальное — на словах. На мое счастье, вы сами неравнодушны к тем племенам, что своим артистическим детским способом обживают землю, океан, небо. Я часто думаю: почему многие наши ребята не влюблены более всего в географию? Она уж сама по себе сулит приключения, умопомрачительные открытия. Какое заблуждение, грубая ошибка считать, будто время открытия новых земель прошло. Наоборот, оно только наступает, не так ли?

Гибаров рассмеялся радостно и, вновь усевшись на свое место, попросил:

— Ничего и не надо по порядку, как что припомнится, вытолкните для меня. Тут и вправду всякое даяние будет благом… А можно нам встретиться завтра? И еще через денек. После моих спектаклей! Утром у меня репетиции, без них невозможно, а у вас подготовка к рейсу, днем у меня пауза, чтобы набраться сил для вечера, у каждого дня свой необходимый ритм… Ну, а потом…

 

16

Ко второй встрече Ветлин приготовил магнитофонные записи, вещи островитян, фотографии. Он бережно перебирал то, к чему давно не прикасался, и все обретало свой изначальный смысл, просто-напросто было опять нужно, да еще не только ему одному. И немножко смахивало это на предпраздничную подготовку…

Амо вслушивался в чужие песни и музыку, долго рассматривал лица и позы, держал в руках диковинные перья, лук и стрелы.

— Кажется мне, или это правда, пантомима на островах как бы один из способов существования?!

И, будто спохватившись, не слишком ли он тормошит капитана, пояснил:

— Вопросы артиста не досужие, Василий Михайлович, они как бы ступеньки, их тоже вырубаешь, чтобы подняться и обозреть пространство, которое предстоит обжить. Если смотреть извне, ни черта не поймешь, ни к чему не прикоснешься. Вот вы прошлый раз вспомнили о сватовстве на Новой Гвинее, о «прикосновении подбородков». А для меня все открытие: у них сам ритм песен требует жеста — все вроде б наглядно, ну, вернее, ощутимо, более того — слышимо ощутимо. Влюбленные поднимаются в горы, и мои ноги сами вслед за ними движутся по восходящей.

Амо рисовал в воздухе очертания гор, птиц, летающих над его головой, то присаживались они, то вспархивали.

— И вы говорили: в самой поэтичной строфе названия пернатых и хребтов, куда добрались влюбленные, достоверны. А как убедительно для такого, как я, звучат строки, где зовут они ходить не только на ногах, но и на руках.

Амо, став на руки, вниз головой, прошел вокруг кресла капитана, а тот застыл в удивлении.

Но Гибаров уже вскочил на ноги, сел напротив, будто извиняясь, коснулся колена Ветлина и продолжал:

— Я вижу себя бегущим на руках к своей жене Ярославе, отсюда, из совсем дальнего-предальнего города, до Праги. Запомнил я и перевод вашего приятеля, чей голос услыхал на ленте этого ящика, — Амо щелкнул по магнитофону, как ребенка по лбу:

Птицы ганде и вена покачивают головами. Неслышно идите на руках и ногах, смотрите, На вершину, такую же высокую, как Мауге и Ваййа, пойдет наша песня, Через хребты Куглбагл и Даруа пойдет она. До самых Нумбу и Маугл она будет слышна. Хотя мы останемся здесь, дух нашей Песни пойдет дальше.

Я весь день не мог и довообразить, что сулит мне знакомство с рыбаками, охотниками, воинами, огородниками, живущими вот сейчас на той же самой моей планете. Подумать только, они ж и начинают каждое свое дело песней и пантомимой. Она для них красноречива и естественна — и для самых маленьких, и для умудренных опытом жизни.

Амо кружил по кабинету Ветлина, притрагивался на ходу к шкафу, стульям, стенам, будто касался чьих-то протянутых к нему рук, к чему-то и прислушиваясь… Вдруг, оборвав это кружение, он остановился против Ветлина.

— Василий Михайлович, скажите, — почти просительно протянул Гибаров, — я хоть капельку, хоть немножко, но их коллега, а? Островитян ваших?

Ветлин кивнул и заулыбался, Амо присел и нахмурился.

— Вы думаете, я шучу, профессиональный развлекатель, все и сворачиваю на парадокс. Но парадокс в ином. Месяцами я доказываю хорошо знакомым мне, как принято глупо выражаться, на разных уровнях людям, мол, пантомиму надо, — простите, капитан, за нелепые формулировки, но они таковы, адвокатские мои словеса, — надо поддерживать. Нельзя мешать самым разным артистам со своей несхожей стилистикой выходить на публику. А мне, мне, коверному, цирковому клоуну, пора разрешить не только отдельные номера показывать на манеже, но и создать свой театр пантомимы. Мне, и моему режиссеру Юбу, и нашим единомышленникам. А те, кому я с пеной у рта, когда комикуя, когда наступая, доказываю такое, им все мерещится некий непорядок.

«Что же, — возражают они мне, — потребуются новые площадки, расходы, планы, репертуар, средства?»

«Но все окупится с лихвой», — доказываю я с пеной У рта.

«Нам не все ясно с вашей «Автобиографией», — тут и эксцентриада, и трагичное, с вами хлопот не оберешься. Еще неизвестно, как воспримут», — они пальцем показывают на потолок или небо, не берусь определить, подразумевая «наверху».

Но у каждого свой верх, свой потолок и, увы, свое небо. А на нем, на небе, свои манекены и мифы. А тут, в то самое время, пока я бегаю по присутственным местам Москвы, мои собратья по пантомиме на своих островах представляют ее на воле, под синющим небом, на берегу океана. Слушал вас, капитан, и дух захватывало, почти наяву себе представил, как с вами спускаюсь с судна на лодку, мы идем к берегу, встречают нас весело и торжественно на Берегу Маклая мои собратья по пантомиме.

Амо подскакивал на месте. Ударив кулаком правой руки по левой ладони, он начал раскачиваться и что-то глухо напевать.

— Может, оно и к лучшему не наяву заявиться к ним, а довообразить все персонажи по пунктиру, каким вы обвели необходимые мне силуэты. Их танцы, пантомиму я вижу. Воспользуюсь вашей любезностью и в Москве с запиской-паролем ринусь к документалистам, погляжу отснятый ими праздник: один, другой, третий. Во мне уже простукиваются позывные тех островов, вот в «моей блуждающей судьбе» не случайно ж мерещилось представление о странствиях по океану, не схожее ни с каким другим. Я буду отлично грести без весел, поверьте мне, и раскачиваться во время волнения на море в лодке! Взбираться на волну и соскальзывать с нее. Буду плавать, хотя подо мною окажется не толща воды, а сушь эстрадных досок, но главное — смогу устремиться в дальние дали в поисках своей Ярославы. Я хочу учиться у ваших старых приятелей — островитян. Еще точно и не знаю, как обернутся их символы, но кое-что уже мне примерещилось. Забрасываю сети далеко и близко, и трудно понять сейчас, каков окажется улов и как им распоряжусь я сам. Но пока перед вами я в учениках, как цыпленок, останавливаюсь, восторгаясь и недоумевая, то перед раскачивающимся стеблем, то перед быстрым потоком.

Амо взял в руки модель каноэ и, подняв ее над собою, плавно скользя по комнате, говорил:

— История жизни лодки! Лодка — живое создание, это ж надо представить только! Мальчишкой я и узнал, как туземцы из одного ствола выдалбливают свое каноэ, украшают резьбой, придают ему изящные формы. Вы посвятили меня в Рыцари лодки. Я сам держал в руках тесла, но представить себе, как Мастер-бог укладывает эти тесла спать в святилище, а наутро будит их, без вас не смог бы. А каково предание о первой лодке и ее сотворении?! Оно раздвинуло мой, как понял я, до того утлый горизонт.

Я бескорыстно не раз и влюбленно наблюдал, как сосредоточенно «куют» на деревьях дятлы — работники несравненные. Но вот ваши знакомцы на Гавайях невесть когда еще удумали, как жена божества Строителей — Леа — воплотилась в дятла.

Амо склонился в поклоне перед неведомой Леа.

— Ну, вижу, дерево повалено, идет совет, сотворить ли из него лодку. И является наша Леа в образе дятла, пробегает по стволу, это добрый знак — дерево здорово, и все решено.

Но если вдруг дятел остановился и бьет своим клювом в какую-то точку на стволе, мастер уже отворачивается от дерева: увы, в нем червоточина. Какое уважение к мастерству!

На месте очищен ствол, теслами придали ему еще грубо-первоначальную форму, и теперь зазвучала песня-заклинание и родился жест, защищавший усилия мастеров.

Амо пробежал чуть ли не на пуантах по невидимому бревну. Потом взвалил его, тяжеленное, на плечо.

— Лодку тащат к берегу, и опять что-то происходит в слове и движении. Разные ритмы рождаются на островах, чтобы защитить от враждебных сил юную лодку, ее будущие странствия по волнам океана. В жесте и слове лодку уподобляли птице, а в вашей сердцу любезной Новой Гвинее называют ее тариго-рифовой цаплей. Ее опробовали, все вступили в воду, купанье, пляски и пантомима как выражение своего отношения к живому созданию, живому существу — лодке…

Видите, я все запомнил из ваших откровений, опускаю намеренно то, что уже никак не прикоснется впрямую к моей работе, но, наверное, мне захочется быть как на Гавайях и немножко самим Мастером Ки, и чуть-чуть Леа — его женой-дятлом. Что делать, ведь в китайском и японском старом театре артист-мужчина умеет воплощаться в женский образ тоже. Я этому учился в пантомимных миниатюрах…

Дорогой капитан, вы заметили, я сейчас начал вам с ходу сдавать экзамен в самый первый, приготовительный класс?!

Ветлин сделал отрицательный жест рукой.

— Не надо, не ставьте меня в ложное положение, Амо, вы щедро одариваете меня, я не только возвращаюсь к тем берегам, как раз вы-то и подталкиваете меня рассмотреть на них пристально то, мимо чего я пробегал почти что впопыхах.

Капитан усмехнулся.

— Тогда я работал свою работу, а теперь я предаюсь своей «блуждающей судьбе». Совпадение: мы оба — пусть и по-разному — странники. Я впервые так говорю о себе, вам же не покажется такое ни смешным, ни сентиментальным.

Перед возвращением в Москву ранним утром Гибаров, пройдя по карнизу над первым этажом дома, взобрался по нелепой полуколонне на второй этаж и удивил капитана, шагнув в его кабинет с балкона.

Ветлин с несвойственной ему поспешностью вскочил с кресла и издал недоуменное восклицание:

— Какими судьбами?

— Вы хотели спросить, верно, какими путями? Простите, Василий Михайлович, вы говорили, что встаете по привычке в шесть утра, когда ваши домочадцы, люди сухопутные, еще почивают. А мы до рассвета праздновали в ресторане отвальную, потом уже и смысла не было ложиться. Побродил по вашему Приморскому бульвару, и вдруг такая тоска навалилась на меня из-за разлуки, невесть когда теперь и встречусь с вами. Дай, думаю, взгляну на капитана с утра пораньше, взберусь-ка я по необыкновенному трапу на его мостик. Простили?

Амо все еще стоял в проеме балконной двери. Но Ветлин уже овладел собою и вышучивал свой испуг:

— Ничего не попишешь, срабатывает инстинкт предков, стоило вам нарушить привычное — и пожалуйста, подпрыгнул я от удивления, а, признаться, в молодые годы долго отрабатывал некое подобие невозмутимости.

Он предложил Амо сбросить плащ.

— Сейчас сварю кофе.

— Но, согласитесь, я к вам явился вроде б как рыцарь к даме сердца, проникнув через балкон, а главное — не нарушил покой вашей семьи. Василий Михайлович, мечтаю о дне том, когда вы придете в гости уже ко мне и я смогу тогда более внятно представить вам мои Странствия в океане.

Чтобы родилось простое действие, надобно самому прокрутиться через все лабиринты. Вот иной раз мерещит: уже и ключ вроде б в руках, а на поверку «долог путь до Типерери», и в самом деле долог.

Они пили кофе, на этот раз утренний, молчали. Потом Амо открыл стеклянные дверцы шкафа, взглядом попросив разрешение у Ветлина, провел пальцами по одной раковине, другой.

— Мне как-то неловко было вам признаваться в своем пристрастии, — заговорил Ветлин. — Но так случилось, в тех рейсах к Берегу Маклая, на островах Фиджи, Фунафути, меня особенно затронули «весельные» песни. Как раз вчера вечером, когда мы не встретились с вами, я почувствовал беспокойство, немножко не по себе стало, и мне захотелось увидеть вас, услышать нетерпеливые вопросы, ну, словом, вы быстро меня приручили, чего за собой давным-давно не упомню. Каким-то не случайным представилось мне, пусть и короткое, наше общение. Помните, я сетовал на себя, что куда-то засунул собственные записи мореходных обрядов. Но тут меня осенило, я ринулся на свои антресоли, выволок коробки, а в них даже и не заглядывал после возвращения из тех рейсов, о которых у нас с вами и речь шла. Ну, раз мой клад найден, готов его делить с вами.

Василий Михайлович протянул Амо фотографии.

— Вам видится за словом — жест, движение. Вы из слова вытягиваете музыку интонаций, вас захлестывают ритмы, вернее, они проходят через вас, как ток. Дураки, обыватели уверены, штурманы могут обходиться без насущного хлеба поэзии, а циркачи, как они называют вас и всех ваших коллег, — без глубоких размышлений. Вы, доверяясь мне, заговорив пусть и не о совсем еще ясном замысле, помогли и мне стать самим собой на вовсе не веселом перегоне моей жизни. Об этом не собираюсь сегодня толковать… Но вот посмотрите, «Дорога ветров» — весельные и гребные песни. Может, и вам это к чему для главного вашего замысла. Какая глубина чувствования, образность у тех, кого вы справедливо, а не только остроумно, называете своими собратьями.

Вот я записал: «Капитан натирает свое тело песком, он взял его с того места на берегу, куда докатывается волна. Капитан разговаривает со своим морским богом и просит, чтобы тот помог ему стать мудрым навигатором, и пусть песок зажжет огонь внутри него, такой, чтобы от него мог пойти свет»…

Вы знаете, я влюблен в поэзию европейца-романтика, англичанина Колриджа: захотите — я в Москве почитаю вам по-английски. Не смущайтесь, что не знаете его, значит, и предстоит вам радость знакомства. Но признаюсь, если бы песни, которые я прочитаю вам сейчас, мне преподнесли в томике поэзии, я бы не догадался, кем они так сильно и тонко составлены. Но увидел бы сразу — они не уступают высокой поэзии Старого Света.

Вот моряки отвязывают швартовый канат от стоящего поблизости берегового дерева:

Я ухожу, я ухожу — Положи мой якорь среди деревьев, О бог Соупалеле! Погрузи мой якорь внутрь Громадного дерева, Прямо в середину, в самую середину земли. Когда мое каноэ уйдет, Дай мне вернуться на эту землю.

Вся штука, Амо, в том, что они-то, поэты-мореходы, по природе, самой своей сути — океанийцы. Живут на маленьких атоллах, и прибой — их нянька, учитель и судья. Жизнь их сплетена с волновым движением, их интерес к морю жгуч и насущен. Вы затронули своими вопросами, — Ветлин обвел себя неким кругом, — нерв или струну, она соединяет меня, капитана современнейшего судна, с теми океанийцами, что выходят на каноэ в открытый океан. И по мне, их строфы — великая поэзия.

Ветлин оперся рукой о стол, наклонился к Амо и на этот раз, уже к удивлению Гибарова, наизусть прочел строфы — медленно, весомо:

Рукоять моего рулевого весла рвется к действию. Имя моего весла — Кауту-ки-те-ранги. Оно ведет меня к туманному, неясному горизонту, К горизонту, который расстилается перед нами, К горизонту, который вечно убегает, К горизонту, который вечно надвигается, К горизонту, который внушает сомнения, К горизонту, который вселяет ужас. Этот горизонт с неведомой силой, Горизонт, за который никто еще не проникал, Над нами — нависающие небеса, Под нами — бушующее море. Впереди — неизведанный путь, По нему должна плыть наша ладья…

Убедившись, что песня произвела на Амо впечатление, чуть щурясь, будто солнечный свет бил ему в глаза, капитан отошел от стола, повернулся к Амо спиной и пробормотал:

— Не знаю, может, все это мальчишество. Но вновь их чудо, едва я нашел в вас единомышленника или, скажем вернее, единочувственника, греет мне душу, нынче сильно выстуженную.

А их боги — земные ребята, они похлеще доброго и в общем-то совсем реального Отца Гамлета. До них можно дотронуться рукой. Ну, не европейской, но маорийской наверняка.

Прощались. Ветлин, смущенно улыбаясь, сказал, пожимая руку Амо:

— Вы не думайте — я не чокнутый романтик. Вы-то меня и втравили в сумасшедшее скитание среди песен и рифов ваших собратьев, до некоторой степени ваших и моих коллег. Я же просто убедился, мои пристрастия, интерес к ним, некоторая тронутость, что ли, вовсе не случайны, вот, кажется, кому-то я с моими океанийцами и пригодились. А?

Амо обнял капитана, ткнулся ему в щеку и убежал.

Поспешный уход Амо, его легкий, быстрый шаг — Ветлин вышел на балкон и видел его удаляющуюся фигуру — вдруг вернули его в прошлое, и оно показалось недавним.

Летящий шаг Гибарова напомнил капитану быстроногого друга юности, с которым вместе довелось ходить северным путем в конвое.

На корабле его за быстроту и ловкость почему-то прозвали Фигаро.

«Фигаро там, Фигаро тут», — было дежурной остротой, но и вправду Шутник и мастер на все руки четвертый штурман оказывался необходимым сразу множеству ребят, как только сменялся с вахты.

Когда его смертельно ранило осколком во время бомбежки и он упал с трапа, а Ветлин оказался поблизости, поднимаясь в штурманскую рубку, он и бросился к товарищу.

Пока Фигаро несли в лазарет, терял он сознание, но успел прошептать:

— Теперь уж Фигаро только там…

Отчего-то вспомнилось еще, как они спорили в кают-компании накануне, Фигаро с пеной у рта доказывал: глупо в фильме, в книге, в жизни отсчет вести от развязки, надо выбирать и помнить смешные моменты, обнадеживающие, а то слишком многое завершается минорно.

— Сейчас такое нам особенно не подходит, ребята! — воскликнул он. — Обвел тогда всех взглядом и требовательно спросил: — Неужели у вас не хватит духу помянуть, ну, к примеру, меня, шуткой, своей ли, моей, а не рвать на себя тельняшки, представляя последнюю минуту главной?

Но никто не поддержал его внезапно серьезную ноту, загалдели вперебой, и всяк пустился на свой салтык травить.

Василий Михайлович с признательностью припомнил сейчас розыгрыши Фигаро, улыбался, и думалось ему, все-таки жизнь что-то возвращает, даже ощущение юности, надежд.

Посулил же ему Гибаров встречи в Москве, и верилось, в каком-то уголке души он, капитан, наверняка поселится у Амо, и, быть может, как-нибудь в поздний час, после представления в старом цирке на Цветном бульваре, они побродят, и можно будет вслух потолковать о Фигаро и о том, что удаляющийся Амо как две капли воды был сегодня с ним схож…

Еще Ветлин хотел бы познакомить Гибарова с Борькой Смоленским. Наверняка Амо по сердцу придутся его стихи. Впрочем, возможно, у нового друга найдется и сборник, куда вошли они. Нельзя ж смиряться с тем, что еще в ноябре сорок первого Борис погиб на фронте, за Петрозаводском. Надо зазвать его на огонек…

Что ж, в дом Гибарова он, Ветлин, заявится с целой компанией, ну, не компанией, а с близкими товарищами, так и оставшимися молодыми ребятами, может, только Амо будет чувствовать себя слишком взрослым среди них, им-то всего по двадцать лет! Другое дело он, Ветлин, они ж никогда его не покидали… Впрочем, Амо каждый вечер на манеже сам превращается в озорного мальчишку, так что все будет совершенно нормально и не потребуется никакой дополнительной игры, всяких там условных подпорок и обвыканий…

Спускаясь на улицу, ему было пора в управление порта, Василий Михайлович обрадовался, как все-таки славно: ни один встречный-поперечный ни за что и представить не сможет, какая радость к нему привалила, да еще нежданно-негаданно. Завязалась крепким морским узлом надежда: он еще встретится, и не раз, с чудаком, чем-то смахивающим на него самого, не внешне, нет, а в душе, который понимает его с полуслова и ждет от него, Ветлина, не любопытных баек бывалого капитана, а маленьких и достоверных исповедей, свидетельств. Разве не сокровенны истины, какие добываются или, вернее, приоткрываются в странствиях к дальним берегам.

Еще перед войной, в Ленинграде, два москвича, он, Василий, и Борис Смоленский, пробродив насквозь нескончаемую питерскую белую ночь, завороженные ею и своей надеждой на будущие странствия по океанам, точно установили: им зверски повезло, они оба имеют общее прошлое.

Совсем еще мальцами они по целым дням околачивались на Трубной площади в Москве, на птичьем рынке, и оба умели разговаривать с кенарями, щеглами, прокрадываться между клетками и тихо так, по-ихнему переговаривались.

Они вспоминали взахлёб, подталкивали друг друга локтями, хотя Борька был намного выше Василия, придумывали случаи с птицами и их продавцами-тиранами, но главное оказалось совершенно достоверным…

Двое мальчишек подрастали среди птиц, наплевав на то, что они живут в громадном городе, залязганном трамваями, заоранном пешеходами… Они оба — мальцами научились взлетать выше ругни и срама городского, вслушиваться в голоса лесных обитателей, расталкивать тесноту коммуналок, выпрастывая свою детскую мечту из-под всех неустройств.

И белой ночью в Ленинграде им вдруг открылся смысл той общности, какая показалась бы смешной, почти дурацкой милейшим их приятелям из Института инженеров водного транспорта и университетским. Наверняка ни в одной автобиографии и не будет обозначено хождение на птичий рынок, взлеты над торгующей толпой, «Язык царя Соломона, он же язык Васьки и Борьки».

Вливался в уши птичий гром Апрельским чистым серебром. И все казалося ему: Открой глаза, и ты — в лесу, И ждут друзья в былом дому, И птицы к морю донесут…

Все открытия детства оказались бесценным даром, захваченным ими с собою во взрослую, студенческую жизнь, в град на Неве.

И Борька тогда, прощаясь с Василием Ветлиным, задержал его руку в своей и сказал: «В любую стужу, в самых северных широтах, наверняка мы вместе или поврозь, но не раз еще обогреемся, вспомнив Трубу, крутой спуск Рождественского бульвара, птичье толковище, а главное — что уже тогда, даже не подозревая об этом, одновременно плутали среди взрослых ног навстречу друг другу, понимая самую малую пичугу, — вот оно, настоящее общее прошлое! Нам оно еще всерьез понадобится. И кто знает, может, очень скоро…»

Ветлин вошел в кабинет капитана порта, улыбаясь друзьям своим, с которыми вновь свел его Амо Гибаров, сам даже не подозревая этого.

 

Часть третья

СОЛЬ ДРУЖБЫ

На перекрестах жизни и смерти

 

#img_5.jpeg

 

1

Они стояли плечом к плечу на балконе, повисшем над слиянием двух рек, хоть и в центре Москвы, но все же испытывая какое-то парение над живой водой России. Дирк Хорен тихо смеялся, смех его часто вступал вместо пояснительных слов, признаний, оценок. Он впервые смотрел на устье Яузы и вслух учился называть ее, до того неведомую, и Москву-реку. Что ему, американцу, было до того, что в Москве таких высотных домов и не так уж много, может, ему тридцать два этажа вообще казались невысоким полетом, но тогда он заражался состоянием Андрея.

Хотя лаборатория Шерохова уже несколько лет находилась на верхотуре, он сам каждый раз будто и спохватывался, как повезло ему и сотрудникам ее обжить благодаря случайной аренде, нечто аистиное в самом центре города. Он-то, Андрей, считал, что принимает своего друга вполне на высоком уровне многоэтажья, выдающегося для Москвы. А тот оценил и шутки об аистах Московии, и историю петляющей Яузы, и ее дружелюбие к Москве-реке.

Дирк, проведший уже значительную часть жизни в океанах, морях, относился и к рекам как существам до некоторой степени одушевленным. О том и речь они вели, паря над слиянием двух рек.

Тут и порешили, несмотря на серьезную научную программу Хорена в Москве, обязательно съездить в Загорск — «подышать русской стариной», как сказал Дирк, но главное — добраться до Ясной Поляны. Он читал «Войну и мир» и «Анну Каренину», огорчался, что приходилось довольствоваться переводами, но испытывал потребность возвращаться по многу раз к некоторым страницам.

— Подумать только, мы все жители одного столетия! Что-то в этом есть колдовское, Толстой целое десятилетие прожил в нашем парадоксальном веке!

Вспомнилось Андрею, как Хорен толковал о Толстом. По каким-то своим приметам Дирк чувствовал — Толстой у природы не то чтоб заимствовал краски для фона, а из нее самой лепил образы, порой самую суть судьбы героев. Хорен говорил:

— Небо Аустерлица, Андрей, высокое небо над раненым Андреем Болконским — это ж масштаб, рывок духа вашего тезки, парение жизни над смертью. Не так ли? Когда я несколько раз в жизни бывал при смерти, меня спасало разное, но вот Болконского спасали простор, высота, свет неба.

Тогда Дирк и не ведал, как сам встретит смерть — в маленьком подводном аппарате, служа своей единственной страсти, соединению человека с океаном, обитанию в нем. Такова была высочайшая цена тому служению его. Говоря о Толстом, он продолжал:

— А старое дерево, то, что вдруг увидел Болконский, как неожиданно оно ожило, тут не только подсмотренное, а наверняка когда-то сам художник выбрался, выкарабкался по ветвям такого вот внезапно зацветшего старого дуба к своей весне, к своим надеждам. Будто бродило огромного растения пронизало его. Слияние хоть на какое-то мгновение, отождествление себя с тем, что обычно видится только извне. Не знаю, Андрей, достаточно ли ясно передаю вам то, что для меня так важно. Я не поклонник различных потребителей искусства, которые относятся к нему как к десерту или виньетке, а в лучшем случае как к тренажеру для проигрывания психологических ситуаций. Радуют меня совпадения в его и моем отношении к миру живых существ, хотя вроде б развитием своим они и отдалены от нас. Меня интересует и дом его, и стол, и кресло в Ясной Поляне, но, признаюсь, более всего те тропы, где бродил он, те деревья, к которым ходил он на свидания…

…Андрей конечно же предпочел бы вот сейчас увидеть Дирка, но в этот момент он рассматривал дело рук его — физиографическую карту Индийского океана. Работал над нею Хорен вместе со своей единомышленницей и подругой Энн Вуд, и Андрей листал книгу «Облик глубин», давнюю, но жгуче интересную и по сей день. С первых же строк и фотографий она внушала доверие и требовала его. У Дирка зрение обладало свойствами осязания, а в монографии он как бы учил читателя-зрителя соприкасаться вживе с населением дна океана.

Игнорируя затаенный страх многих земных своих собратьев, — им же не хотелось признавать некие изначальные связи с населением океанов, — он поместил в свою книгу не просто портреты крабов, морских звезд, голотурий, рыб, но показал их в движении, в привычной среде, глубоководной, донной. Терпеливо приучал Дирк взрослых, как детей: надо, надо вернуться на свою прародину — не гостем, а одним из обитателей, пусть и временных. Так, во всяком случае, представлялось Андрею. Для Хорена дно океана не экзотика, а захватывающе интересное и населенное пространство, его ж увлекательно освоить, а для того понять и свести с ним короткое знакомство.

…Книга открывалась большой фотографией похода крабов вверх по донному холмику океана.

Дирк хотел и о том говорил Андрею, чтобы книгу прочли студенты, ученые, моряки, инженеры и конечно же геохимики, геофизики и его ближайшие коллеги. Рассматривая, фотографии, представлял себе Андрей, что за каждой из них происходило для Хорена, — исследования на дне и выбор тех точек, где возможно открыть миру людей облик растений и рыб, живущих в глубинах океана. Подводные съемки, красота ракурсов, очертания существ непривычных — все, проделанное Хореном, собранное им, носило печать не просто заинтересованности, а признания жизни в иных измерениях.

Она и стала смыслом его существования.

Его монография «Облик глубин» казалась Андрею своего рода исповедью, где все выстраивалось «не как у людей». Не для себя одного, не для своих единомышленников только он, Дирк, вел жизнь океанического кочевника и исследователя, обдумывая до тонкости, до малейшего штришка, как объемнее, нагляднее, даже острее ввести в соприкосновение множество непосвященных с живыми существами, на первый взгляд уж слишком причудливыми, непривычными, но так заворожившими его.

Да, его мягкий облик, легкая улыбка, едва заметный прищур левого глаза, чуть-чуть небрежное отношение к своей в общем-то элегантной внешности сперва не вязались с представлением о непрерывном преследовании одной цели. Он ощущал океан прародиной и страной далеко не обетованной, но куда человек вернется, чтобы защитить будущее своих же потомков.

Дирк умел не только работать в океане, но думал о нем и находясь вдалеке, воссоздавал его не случайно, как ощутимую плоть, и в своеобразной лепке физиометрических карт и глобусов, где дно не просто прочитывалось, а виделось со всеми горами и гигантскими хребтами, приманивая своими загадками и неожиданностями. Он, как и Энн Вуд, дарил щедро не просто дружеское внимание, но и такую памятную физиономию океанического дна.

И теперь к Андрею пришла жестокая весть. На маленькой исследовательской подводной лодке, где вели свою работу Хорен и Энн Вуд, у него случился инфаркт.

Он скончался под водой, в лодке, на руках Энн.

Одни говорили: «Можно мечтать о таком конце!» Другие: «Не завидую Энн». Третьи: «Надо было иметь голову на плечах, чтобы с таким сердцем туда же, в глубины…»

Андрей же отчетливо представил своих друзей, единомышленников, застигнутых океаном, в автономном, в общем-то хрупком суденышке, беззащитными перед тем, что надвигалось на него, Дирка. Знал Андрей преданность, безмерную доброту Вуд и мог представить себе, что она б отдала не задумываясь, лишь бы хоть на мгновения продлить существование Хорена — жизнь. Она б сделала такое, не помедлив и доли секунды, но вот это и не было в ее власти.

А пока не привыкли постоянно обитать в океане, сверхтрагичным представлялся уход Дирка Хорена из жизни, та самая лютая беда из всех возможных, что настигла его и Энн в подводной лодке. Но беда эта была и Андреевой.

Одно — годами не видеться, иное — утратить самое возможность обмена мыслями, результатами, предположениями и то прямое общение, какое хоть раз в несколько лет выпадало на долю их и они оба так ценили. И даже не так думал Андрей. Было ощущение: вот в одно и то же время он и Хорен движутся в том же направлении, их общности не могли препятствовать ни расстояния, ни паузы в несколько лет. Вдруг раздавался в телефонной трубке голос Дирка. Начинал он заокеанский свой разговор с шутки и обязательно с вопросов, но не о самочувствии, а о том, что сейчас более всего занимает Андрея. И тут же предлагал одновременно выступить на одну и ту же тему в сборнике, который затевает он, Хорен, или его ближайшие коллеги.

«Новости спрашиваете, Андрей? Какие новости? — И сам шутит, что их-то новости касаются поведения земной коры много миллионов лет назад. — Сами знаете, какое растяжимое понятие то, как обозначают жгучие новости морские геологи».

Он смеялся, верно, точно так же, как искренно и заразительно случалось это с ним в пору юности. Впрочем, высокий плотный Дирк и сейчас двигался с легкостью и быстротой юношеской, а чуть растрепанные волосы и сдвинутый набок галстук только подчеркивали его непринужденность.

— Но не кажется ли вам, Андрей, потому-то мы и защищены от суеты чуть-чуть больше, чем люди иных профессий? Разве нет? Вы правда считаете, карьеризм, меркантильность могут примешиваться и к деятельности серьезного геоморфолога, геофизика?

Он почти с детской настойчивостью, когда встречались, выспрашивал о психологии современного, ученого у друга, приоткрыв слегка рот, будто ловя и пробуя на вкус его ответы.

— Ну, я не мастак в вопросах психологии. Но разве и среди вашего брата не существует большого разнообразия пород? Разве нет, Дирк? Разве не ревность к вашим броскам вперед в области теоретической развела вас с любимым учителем? А он — отменная личность и сам крупнейший ученый. Ну, а что к тому еще приплюсовались кое-какие житейские обстоятельства, не суть важно.

Дирк кивнул, и прядь волос прикрыла его умный, острый глаз.

Андрей мог бы сказать с полным душевным правом, как много лет кряду, да, целых два десятка лет жил он с ощущением, что пусть и за горами, за долами, за всякими там границами и ограничениями он в духовной близости с добрым, надежным, в сродстве с ним пребывающим другом.

А теперь он вышел на кафедру в аудитории своего института, где собрались аспиранты, молодые его коллеги, и сдержанно, избегая всего личного, говорил о Дирке.

— Хорен принадлежал к одаренным натурам, способным замечать явления природы, остающиеся вне всякого внимания других. Обладал способностью выявлять глобальное значение фактов, которые, казалось бы, имеют лишь частный смысл. Особенно важны представления Хорена о неоднородности строения дна океанов.

Андрей повернулся спиной к аудитории, отступил немного в сторону и указкой провел по двум большим картам океанов.

— Ведь до Хорена мы имели дело с подобными физиографическими картами — о наглядности и удобстве их толковать незачем, — но лишь континентальными. Он же дал нам возможность, в сущности, стереоскопически увидеть дно Мирового океана.

Все, что выстроилось в обоснование собственной гипотезы, Андрей соединял с догадками, выводами, предположениями, еще в конце пятидесятых годов высказанными Хореном в разных работах, но на какое-то время преданными Дирком забвению во время их увлечения тектоникой плит.

— Хорен не считал себя вправе теоретизировать, не ведя собственными руками работы в океане. Он сам собирал материал в различных частях Мирового океана. Его представления о сложном структурном плане Мировой системы рифтов, о существовании в пределах океанических областей микроконтинентов, о роли погружения континентальных окраин в расширении пространства океанов наряду с расширением дна океанов в рифтовых зонах развиты были, продемонстрированы, и очень ярко, на примере Северной Атлантики, Норвежского и Гренландского морей, имеющих весьма неоднородное строение дна. Мы тоже работали в тех же зонах, и наши предположения не однажды перекрещивались с хореновскими. А он не делал секрета из тех выводов, которые сами напрашивались при анализе многократно подтвержденных наблюдений. — Андрей всматривался в лица. — Обмен мнениями, рабочими гипотезами, учет материалов, накопленных нами, Хореном и его коллегами, помогал всем нам продвигаться вперед. Тем более что в свое время и мы отдали заслуженную дань в какой-то мере освободительной, а затем доведенной до ненужного постулата теории тектоники плит.

Снова Шерохов внимательно вгляделся в аудиторию, в лица, обращенные к нему.

Все ли, кто слушал его, понимали правильно то, что он, Шерохов, хотел сказать им о процессе и направлении поисков Хорена, он и не знал, но хотелось ему сейчас, прямо с этой кафедры, говорить о неповторимом обаянии Дирка и как сперва издалека они кинулись друг к другу, двумя-тремя фразами сопровождая оттиски собственных работ: отсылали их Хорен — в Москву, Андрей — в Ламонт. Как заинтересовала его, Андрея, работа Хорена и его соавтора «Дно океана» и он перевел ее и написал к ней предисловие, и тогда-то пригласил Дирка в Москву. Самые долгие споры они вели, шагая рядом, по старым переулочкам Москвы — пречистенским, арбатским, разглядывая Кремль с противоположного берега Москвы-реки, кружа вокруг дома Пашкова, построенного Баженовым, Дирк шутил:

— Вживаться в старые города надо ногами, они ж как корни. Не вышагаешь по мостовым, не стукнешься лбом о старые деревья, не вглядишься в глаза столетних домиков, и считай — свидания не состоялось, обручения тем более. В больших городах надо нащупывать их скрытую задумчивость, тишину.

Он очень заинтересованно отнесся к увлечению Наташи историей Русской Америки и судьбой мореходов и ученых.

— Вы феномен, хранительница очага, вечно женственный дух его и серьезный наш коллега. Я читал некоторые ваши работы, переведенные у нас, вы доказали мне, краткость — сестра таланта. В вас хорошо иметь союзника. Я, домовитый, расчетливый Дирк, потомок голландских колонистов, — шутки в сторону, — могу оценить, каким сокровищем располагает мой друг и единомышленник Андрей Шерохов.

Объяснение происходило в старом парке, близ березы. Дирк своей крупной, доброй рукой потрепал дерево «по щеке», по светлому, «как душа Наташи», сказал он, стволу.

Теперь, когда дошла весть о кончине в глубинах океана Хорена, настигли Шерохова воспоминания…

Вспомнились в своем разнотолке рыцарственные слова и поступки Дирка по отношению к нему, Андрею, и Наташе. В год интенсивной работы бок о бок с Хореном в Ламонтской геологической обсерватории Андрей, когда откатило месяцев девять пребывания там, иронизируя над собой, признался другу:

— Вдруг иссякло мое терпение, нет мочи одолеть затянувшуюся разлуку с Наташей, все-таки я по характеру не зимовщик, да и Ламонт уютнейшее, тихое научное поместье, а не льдина.

Дирк, как мог, старался отвлечь Андрея, то задавал головоломные вопросы перед самым исходом дня, а потом предлагал прогулку на маленькой яхте, чтобы на просторе их вместе разрешить. То вдруг подстерег, когда Андрей задержался в столичном концертном зале, и запер изнутри коттедж, да так, что тот вынужден был лезть в окно, а Дирк явился ему в простыне не то как античное видение, не то, как сам он себя окрестил, «пошлейший домовой». В нем таилось не прожитое им ребячество, готовность прийти на выручку почти детская. И это при том, что занят был сверх головы. Как-то он спасал друга, но Андрей все более нетерпеливо, тревожась, ожидал приезда Наташи. Он спрашивал себя: «А если вдруг в последний момент все сорвется? Если что-то приключится с ее матерью?»

Переписка затянулась, вот-вот должна была уже появиться Наташа. Но что-то задерживало ее, по телефону не все можно иногда понять. Он садился в машину, взятую напрокат, и гнал ее вдоль залива. Как мальчишка, прикрепил он у нижней кромки стекла «ее» портрет. Ну, не совсем ее, но смахивавший на Наташу пусть и не как две капли воды, по крайней мере как пять капель. «Дама в белом», портрет русской балерины работы Пикассо на скромной открыточке-репродукции, как-то шепотом договаривал Наташу. Тогда, в далеком 1923 году, та балерина была женой художника. Взгляд схож оказался с Наташиным, грустно-независимый, и будто такие же плавные руки, сложенные на груди, только одна кисть чуть выпростана. Ее, Наташина, высокая шея и небрежно заколотые на затылке волосы. Нос, лишь в профиль казавшийся прямым, ее мягко очерченный, но в то же время решительный подбородок. А одна прядка вырвалась из зачесанных назад волос и спустилась ниже лопаток.

Женщина в белом. Крепко сомкнутый рот, легкий очерк губ, на которых может быть его имя, он с запоздалым мальчишеством корил себя за влюбленность, за ночную тоску, которая захлестывала его и днем, за вымыслы и домыслы, почти ревнивые.

Подарил репродукцию «Женщины в белом» ему недавно их друг, состоявший с Наташей в многолетней переписке. Ферст давно свел близкое знакомство с Пикассо и загодя пригласил Шероховых навестить виллу на берегу океана, где на застекленной веранде поселилась синяя скульптура Пабло — мальчик, играющий на флейте.

— Вам повезло, Андрей, — острил Ферст, — что Пикассо в Париже, он точно бы усмотрел в Наташе второе «я» своей балерины, мог бы вас по-испански приревновать или изобразить ее теперь, беспощадно претворив в иную материю, пустив в глину, в чашу, на блюдо по законам своей художественной алхимии.

Тоскующих так легко поддразнивать. Но на защиту Андрея встал рыцарственный Дирк Хорен. Он относился к Шерохову по-братски, подолгу раздумчиво слушал, когда они на яхте выходили в океан, признания Андрея — как терпеливо Наташа, талантливый ученый, домовничала, переносила всякие причуды мужа.

— Едва что не по мне, — винился Шерохов, — я, и досадуя на себя, становлюсь на долгие дни, а то и недели молчуном. И чем она снисходительнее будто и не замечает этого, тем более я упорствую, наверно, заклинился во мне какой-то вредный сибирский ген шатучего одиночки. А еще того хуже — застреваю в лаборатории до ночи и даже не отзваниваю ей. Она волнуется, привыкнуть к такой рассеянности и не может, но ни слова попрека, только вопрос-другой, еще жалеет, как же это я и без отдыха!

Но Дирк успокаивал Андрея, вместе с ним уточнял будущий маршрут его странствий с Наташей.

— Хорошо б вам проскакивать с максимальной быстротой мимо всех наших соблазнов цивилизации, побыть подольше в местах заповедных, и, к счастью, у нас есть огромные почти необитаемые пространства. Вот и пересечете страну наискосок, останетесь наедине с Аппалачами, и все увидится наново, и наверняка собственная жизнь тоже.

— Вы сами так путешествовали?

— Нет, только мечтал. Но это уже старая истина, у себя, в своем краю, встречу с самым прекрасным откладываешь «на потом». «Потом» же лопается, как мыльный пузырь. Я в последние годы помешан на исследовании жизни донной — бентоса, все наши прогулки с Энн — тяжелая работа на разных вертикалях океана. Но ваш бросок к Аппалачам я предвкушаю как собственный праздник, да и мое знакомство с Натальей продлится, она же хоть на короткое время, но заглянет из любопытства в наши лаборатории, для нее приготовлен и кое-какой интересный материал по реликтовым, это ж ее второй конек.

И опять Андрей волновался, угрожающая чепуха формальностей и занозистых мытарств, и подумать надо — от этого зависела судьба единственного в своем роде странствия с Наташей. А он ждал, как заговорит с ней только на их языке. Ведь рождается свой, особый, птичий, если только двоим доступна тайна намеков, догадок о «прадавнем» прошлом, о «прабудущем» откровении. У них уже была история своей любви, обновлений ее, полуразочарований и находок.

За плечами уже была и история того, как Наташа изгоняла из своего дома «торгующих» — Слупского и его Шурочку, ведь они-то служили пошлости и сдвоению, за мелкие привилегии предав дружбу юности.

И вот Шерохов вместе с Дирком на аэродроме встречают осунувшуюся в разлуке с ним, с Андреем, Наташу. Дирк вслед за Андреем обнимает ее, он шире и крупнее глядится в толпе встречающих и, наверное, по праву доморощенного Атланта поднимает ее над землей и слегка кружит, как девчонку. Он и вслух, почти извиняясь, произносит:

— Я по праву американца, для-ради гостеприимства, как дух этой земли, схватил вас в охапку, май систер.

Он так говорит, будто лишь ей предназначая свою братскую преданность, ей одной:

— Но, по секрету, вас ждут и наши знатоки географических событий минувшего столетия, без вас тут не все сказки сказываются. Так что впереди не только приключения влюбленных — поездка с Андреем, но и кое-какая работенка. Уж не посетуйте!

 

2

Драгоценные две недели ушли на визиты, поездки в Нью-Йорк — музеи, концерты. Друзья. И наконец, взяв напрокат машину, захватив с собой палатку, портативную кухоньку, отправились «по диагонали» через огромную страну.

— Я за то, чтобы ехать, будто совершаешь первое открытие. В сущности, оно так и есть. Надо начисто отрешиться ото всех захватанных, готовых мерил. От тенденциозных сведений. Их, да и наших. Для нас же все впервые…

Не прибавлял вслух, но думал: «Наконец мы впервые за долгие годы вдвоем». Нет, он был привязан к детям, но часто сыновья, даже подросшие, разъединяли их невольно, и как раз в те короткие месяцы, что бывал он в Москве. Наташа устремлялась куда-то по их делам, начисто забыв, как еще недавно ждала его с нетерпением, какие радиограммы слала ему. Она уже оказывалась поглощенной страхами, хлопотами, отрывавшими ее от Андрея. И притом молниеносно старилась, суета не красит, вынужденное служение мелочам тем более.

Но теперь она в своем сиреневом полотняном платьице, полубосая, с косыночкой на голове, превращалась в ту девчонку, какая его и приманила несколько десятков лет назад, и какие-то там морщинки у глаз, губ, на шее не имели для него ровно никакого значения, кроме несколько трогательного чувства, пожалуй, вызывающего покровительственное отношение.

Ничего Андрею и не напоминало, что минуло три десятка лет, как они встретились. Все было внове: вставать и видеть Наташу, дожидаться ее возвращения, как она шутливо говорила, с водопоя. Ходила она мыться на реку или к ручейку — они останавливались несколько раз в диких, необитаемых местах, где реки отличались стремительным нравом.

Слышать издалека ее «ау» в Аппалачах, в сосновом бору или скрывшись за бальзамической пихтой, подстерегать ее появление казалось невероятным и необходимым. Хотя их упреждал Дирк, что и палатку ставить надо, испросив место и разрешение, и спать в автомобиле не принято, но им удавалось находить такие первозданные укрытия, что все происходило как само собою разумеющееся. По вечерам жгли костерик, а потом клал Андрей голову ей на колени, а она, полусонная, рассказывала истории про давние поселения русских в Южной Калифорнии и на Аляске, что-то и фантазируя. Но, по ее выражению, и сам Андрей был начинен ими, как огромный, кочан капусты листьями. А он твердил:

— Теперь местные, аппалачские эльфы пришли в смятение, ты слишком много всякого-разного высматриваешь среди цветов и кустарников. Даром это тебе не пройдет, они ведь скрытой камерой снимают твои разговоры с цветами, сборы гербария. Они большие искусники, вроде тебя, но вооружены современной техникой. Хотя заповедное тут блюдется с завидным упорством, но эльфы Аппалач, несомненно, вовсе не манкируют техникой конца двадцатого века. Особенно им нравится, как косая тень скалы падает на твое лицо, едва ты выбираешься на открытое место.

Но возникали маленькие недоразумения, легкие пререкания. Андрей, выполняя просьбу самой Наташи, целыми днями говорил по-английски, чтобы «развязать» ей язык. Ведь заезжали и в города, особенно их тянули маленькие, почти искусственно сохранявшие свою старозаветность. Тут-то и ей хотелось поболтать с продавцами и путниками, которых они подсаживали на дорогах, с бедняками и шалыми юношами, с индейцами и деловыми людьми. Но Наташа уставала от строгостей и педантизма Андрея, а он не хотел давать ей спуску.

— Не сердись, май дарлинг, тебе самой до зарезу хочется говорить с жителями, а не стоять и выслушивать мои сухие вопросы. У тебя все получается непосредственнее, сразу, с ходу и вникаешь в то, как живут разные встречные-поперечные. Не сердись. Ты ж хорошо начала объясняться, а ошибки в речи заезжих местные жители любят. Чувствуют тогда и свое превосходство и снисходительны к причудам гостя, ведь многие из них потомки пришлых, потому их хлебом не корми, дай порадоваться твоим странным, чуть исковерканным словцам.

Она возвращалась к их стойбищу — палатке — с охапкой цветов и трав для, гербариев, обещанных какому-то обществу или институту, вовсе и не своему, тихо напевала, и тогда Андрей, остававшийся порой за «кухаря», подозревал ее в полном небрежении к его персоне.

Но особенно любил смотреть он, как стирает Наташа, бьет о камни его белую хлопчатобумажную рубаху, майки. Снова отжимает и бьет. Он выхватывал у нее белье, выкручивал, хвастаясь силой.

— Видишь, досуха! Ну, Наташа, а ты стираешь как женщины времен Одиссея на берегу реки иль озера.

— Да, ты уж без примеров, да еще самых расклассических, никак не обойдешься, — парировала она.

— Виноват, но со стороны-то виднее, на кого ты смахиваешь! Да еще устраиваешь постирушку на другом континенте, стоя босиком на камне, а то варишь ушицу на берегу одной из аппалачских речушек, а это все равно что обручиться с этим континентом тоже.

Наташа распрямилась, поправила волосы, растрепавшиеся на речном ветру, и рассмеялась.

— Ну, не одному ж тебе было тут мытарствовать вдоль берегов, общупывать приглубое, придонное с Дирком, я вот тоже могу чего-нибудь учинять, пусть и попроще. А заодно свожу знакомство по давнему пристрастию с тутошними папоротниками — реликтовыми.

Наташа вновь принялась за стирку, а Андрей отбежал и, уже стоя поодаль, скрестив руки на груди, с шутливым пафосом говорил:

— И так, о ученый географ, теперь ты вкалываешь как прачка, приоткрыв рот или закусив губу, входя в азарт. Совсем на тот же манер, как делаешь это, когда скачешь на неоседланном жеребце.

Покачав головой, Наташа взмолилась:

— Перестань, это ж твоя наука еще студенческих лет, ты, кажется, завидовал ковбоям, а чем я хуже? Только тут стал ты невыносимо красноречивым, как уж не был, пожалуй, четверть века. А стирать на реке и вправду одно удовольствие. — Она уже развешивала на кустах белье, рубахи, юбчонку. — Тут и шум воды, и галька говорит свое, вроде б с водой перешептываясь, и сама я уже к ним причастна, а то поток с гор принесет веточку, странный обломок — все находка.

Они уже шли рядом, он положил руку на ее плечо.

— Открою тебе секрет, — она усмехнулась, — когда в Москве невмоготу, я сразу вцепляюсь в самую прозаическую работенку — в постирушку. Но ты, щедрый, и там похваливаешь меня, правда, мимоходом, за всякую домашность.

— Уют, уют, Наташка, такое слово я тоже не произносил давным-давно. Но сколько ж раз ко мне возвращалось равновесие возле тебя — в поздний час, присев к твоему малому столику, я только смотрел, как ты что-то штопаешь, отодвинув все рукописи и всякую ученость. Еще люблю твои сказочные разговоры по телефону. Все ведут какие угодно — деловые, пустомельные, кулинарные, а ты — сказочные.

Она шутливо стукнула ребром ладони по его локтю.

— Какое счастье, что я до сегодняшнего дня не слыхивала от тебя подобных монологов, а то бы сбежала в дремучий лес! И не все же вести высокоученые диспуты, как ты, по телефону.

— Правда-правда, я толкую сейчас о твоих разговорах с Амо или с нашим чудо-дизайнером Иванкой Мариновой. У вас такое тканье-вышиванье по телефону!

— Оказывается, в своем кабинете ты не работаешь, а вслушиваешься в чужие разговоры, кто б мог подумать!

— Ну, это ж увлекательно, ты про растительные формы Иванке толкуешь, она — про биоархитектурные детали, вы уславливаетесь о свидании, не догадываясь даже, что и я хотел бы принять участие в рассуждениях о подсказках природы и совершенствовании пространственных форм. Но сейчас я умираю с голоду. Вот я вынул уже миски, пора разливать, о хранительница очага, пшенную похлебку.

После ужина они притушили костер, забрались в спальные мешки и, тихо переговариваясь, поглядывали сквозь прозрачный иллюминатор своей палатки в небо. Андрей раздумчиво говорил:

— Кажется, сюда возвращается и наше детство. Поврозь его провели, а тут оно сошлось. Может, из-за тишины, а скорее всего потому, что мы так далеко забрались вместе, а кругом нет толчеи, даже курортной, никаких стрелок-указателей: пойдешь направо — песнь заводишь, налево — сказки говоришь, все в самом деле, а не понарошку. Помню, ко мне пришла догадка, было это лет в шесть. А я, наверно, уж года два читал книжки и вдруг представил: в эту самую минуту, когда лежу на траве сзади дома, в это самое время индеец скачет по прерии. И все происходит одновременно здесь, где я, и там, в прериях, далеких, американских. Да и сегодня меня ошарашивает: что в детстве крутилось в воображении, теперь — явь, рукой, глазом притрагиваюсь. Вроде б я шестилетний, но уже могу перекинуть тебя через седло и привезти в Аппалачи.

Наташа притаилась. Такого Андрея, распахнутого, она в Москве и не знала. Да еще, может, и чуть наивного…

— Одновременное существование на дальних расстояниях меня даже ставило в тупик. И когда, случалось, захлестывала мальчишеская обида, в драке ль, в школьном ябедничестве на меня, сразу же спасала мысль — неведомый друг, симпатичнейший парень, как раз сейчас в своей Австралии радуется, сидя в лодке, и в такт с двумя такими же парнями гребет, поднимаясь вверх по реке, и приманивает меня песней о братстве. Эта привычка, въедаясь в меня, уберегала от замыканий в беде, неудаче, одиночестве.

Наташа выпростала руку из спального мешка, погладила Андрея по голове, коснулась его шеи.

— И как тебя хватает! Уже более трех десятков лет на признания было нам отпущено, но некоторые вот до этих дней ты не мог сделать. Смешное слово — недосуг, а жестокое. Сейчас забудем о нем. Случались и у меня забавные перемещения в пространстве и времени. Как-то смотрела совсем взрослое кино — отправилась с мальчишками в неурочный час и без спроса у мамы. Очутились в дальнем городе Париже. Шел сильный дождь, на узенькой парижской улице девушка, сняв туфли, бежала босиком… Время спрессовалось, схватив меня в охапку, и подумалось — я тоже там, и бегу. Когда фильм кончился, взяла досада: опять должна я выбираться на знакомую московскую улочку и видеть веснушчатые, вихрастые рожицы своих приятелей, увы сильно уже поднадоевших. Я осталась на другой сеанс из-за этого шлепанья босыми ногами по мокрой парижской мостовой…

— А ты поняла тогда, как сразу овладела расстоянием в пол-Европы, освоив его в минуты. А?

— Не поняла, но почувствовала, дурень ты мой. В детстве, наверное, другие взаимоотношения с пространством и временем.

— Слушай, если бы вдруг стала миллиардером, что бы сделала?

— Прежде всего всюду, где возможно, скупила тишину и подарила всем жаждущим ее, как я сама. Видишь, какая она сейчас — вновь касается давнего, придвигая его к нам, чтобы мы вместе его прожили.

— Сейчас позову местного, аппалачского Андерсена и попробую заказать ему про это сказку. — Андрей обнял Наташу. — А тишина правда бывает как река, по ней можно плыть. — Он тихо прочел:

Будь радостна, живи, не зная мук, Любовь моя, мой добрый, верный друг.

И они долго молча лежали в палатке рядом, различая голоса тишины…

И потом медленно Наташа сказала:

— Никого в целом свете, кроме — «ты и я» да спящих гор, притаившегося леса.

Опять молчали. Слушали ночную птицу.

— Нас, пожалуй, тут много собралось, вот и она, и наверняка кругом тихо топочут ночные звери, только сейчас мы утопаем в доверии, а у себя в далеком домике, в Ламонте, Дирк-полуночник поминает нас добрым словом. Я верю в магическую силу доброты друга.

Андрей умолк, и они прислушивались к каким-то ночным шорохам. Но уже без улыбки в голосе он серьезно спросил:

— А если бы в нашем университете, в ту пору на географическом, ну, когда встретились мы, училось бы больше парней, если бы не детское самолюбие твое — вон какой длинный, самый высокий из семерки студентов-второкурсников, да еще бывший летчик, приглашает в кино, и в Останкино, и Архангельское, — если бы не это, ты б на меня тогда обратила внимание? Не смейся, мне это сейчас очень важно узнать.

— Ты ж раз в три года спрашиваешь меня все о том же…

— А я не помню, что ты отвечаешь.

— Помнишь. Просто хочешь потешить свое самолюбие.

— Ничего подобного. Ты сперва отвечала мне: «Не знаю».

— Но, Рей, дорогой, может, я из-за какой-нибудь чепухи и проворонила бы нашу судьбу. И что за мальчишество эти расспросы?!

Наташа негромко рассмеялась, добавила:

— Могла и сбежать, уж очень странные привычки у тебя были, — я ж не делила о ту пору: субъективно оно так, а объективно оно эдак.

— И я не делил.

— А мне твой приятель Розенкранц-Гильденстерн, он же Слупский, представлял ход твоей мысли двояковогнутым и двояковыпуклым.

— Зачем сюда, в Аппалачи, приволокла Слупского?

— Свидетель обвинения. Он эту роль еще расширит. Попомни мое слово.

— Чур-чура, ввожу систему штрафов за упоминание лиц, которые наводят тень на белый день, ты обязана сутки выполнять все, что я тебе скажу, без обсуждения, возражений, гримас и гримасок.

— При справедливых уложениях закон обратной силы не имеет. Теперь под него в равной мере подпадаешь ты и я. Согласен?

— Неохота фальшивить в присутствии гор мало-мальски порядочному парню, разве не так?

 

3

Почему-то тут, вдалеке от дома, от малого их заповедника, от многих обязательств, расчищалось пространство, и Наташа оказывалась рядом с Андреем без той ноши, какую взвалил на ее плечи, ноши тревоги за него, усиливавшейся частыми разлуками.

Но едва она тут уходила всего на час-другой, он припоминал их давние встречи, возвращался к истокам общей жизни. И вовсе не казалось, что начиналось-то все уже давно…

Когда впервые решился заговорить с нею в университетской библиотеке, вернее, у входа в нее, принял независимо-скучающий вид. Лоб ее показался чуть-чуть выпуклым, крутым — не упряма ли? Легкий румянец сразу выдал ее смущенное волнение, светло-карие глаза, лучистые, — удивление. Он тогда про себя подумал: «Эдакая пропись чистоты, а что-то за нею? Но, кажется, необманное». Она вдруг передумала заходить в библиотеку, и он увязался за нею. Неспешная речь, спокойная походка, будто вровень с вдумчивым ее голосом. Она, кажется, справилась со своим волнением, и его подкупал внимательный ее взгляд. Они вышли из университета и направились к Александровскому саду, сразу условясь побродить чуть-чуть, а потом уже вернуться в читальню. Он сказал:

— Хотелось бы мне опять попасть на Баренцево море — ходил по нему рабочим в экспедиции. Север уж такой норов имеет — раз в него сунься, он потом вяжет и тянет, приохочивает к себе.

Андрей говорил чуть ли не скучным голосом, уж и корил себя за то, что о заветном так, с бухты-барахты, треплется с девчонкой, которой, может, только и льстит, что он пришел в университет после войны, а всего-то отличает его от остальных эта затрепанная куртка бывшего летчика. Но все же продолжал говорить ей о своем желании помотаться там же, где желторотым юнцом хаживал.

— И каким только глянет на меня холоднющим глазом Баренцево после того, как теперь-то я в сродстве уже и с Балтикой?!

«Что ж в том, — думал он в тот час, — что не по нему ходил, по Балтийскому, а так и эдак облетывал его. Зато низко над водой на бреющем приходилось идти, и всякоразное приключалось со мною над тем морем». Не говорить же ей тут, на самом видном месте Москвы, какая в воздухе карусель вертела его сразу о трех смертях, три «мессера» расстреливали его в упор. Тогда он близ Гданьска рисковал упасть в море и пойти на дно вместе с машиной. Каким беспощадным виделось сверху рассветное море, холодившее военной весной каждую мыслишку и не сулившее ничего доброго. А сумерки над морем и вовсе вталкивали самолет чуть ли не в щупальца прожекторов.

С Наташей он старался как мог безразличнее говорить о том, что Север тоже вот войну превозмог, но уж без него, Андрюшки Шерохова, и еще неизвестно, как теперь будет глядеться тот Север, перебедовавший свое.

Он, Андрей, знал за собой слабость, а может, силу, — как взглянуть на это, с какой колокольни или из подворотни, — свою жизнь он всегда приплюсовывал к тому, к чему хоть однажды прикасался. К рекам, в какие сразу босиком или телешом мог броситься. К морям, к океанам, где хаживал на судах. К небесам, в каких летать довелось. К городам, над которыми бился с вражиной или по чьим улицам вышагивал, бродил, к людям, каких довелось спасти, поделясь своей похлебкой или краюшкой.

Встретясь с Наташей, хотелось ему не то чтоб полюбопытствовать, но узнать досконально: а она-то может сочетать такое? Единственную нежную доверчивость, интерес к нему и стремление охватить мыслью, душою дальний берег и затерянного где-то звереныша, нуждающегося в человеческой опеке?!

Но в том-то и штука, что про такое вслух говорить и тем более спрашивать было бы нелепо. Даже запретно. Более того, смешно. Да и узнается это наверняка не сразу. Сперва предположительно, а потом долгими искусами.

Теперь, в Аппалачах, куда путь держали по совету и желанию не только своему, но и друга — Дирка Хорена, он мог ответить себе на все эти когда-то действительно загадочные вопросы. Уже отбежало назад три десятилетия, а общее их странствие продолжалось.

У него не оказалось никакого житейского, ни всерьез романтического опыта любовей за плечами, когда он загадал на Наташу как на суженую. И про себя не постеснялся так ее окликнуть, хотя вслух ни разу не произнес это странное, давнее, вроде б ушедшее из употребления слово — суженая.

Однако он и потом не рассказал ей о странной истории, происшедшей с ним в маленьком городке с причудливой площадью, в Польше, уже после того, как отлетал он свое над Берлином. Да и чуть не погиб, впрочем, он считал, что даже полусгиб над Гданьском.

В Замостье, вернее, близ него, находился их гарнизон, а Андрей не однажды в тот город наведывался, особенно в вечернюю пору.

Говорили, что каждый настоящий парень должен был проверить свою удаль и любовными похождениями. Он уже наслушался исповедей своих приятелей, а порой оказывался свидетелем то ли их побед, то ли поражений. Итак, в Замостье он не то придумал свой роман, а может, на самом деле он начинался. Но Андрей тогда не решился проверить свой полувымысел хотя бы одним вопросом, обращенным к робкой польке со странным обликом. Она приходила на ту площадь перед замком, куда он часто приезжал из своего гарнизона. Как и он, подолгу бродила вокруг замка. Но, завидя Андрея даже вдалеке, упорно смотрела себе под ноги, торопилась уйти. Раз-другой он приметил, украдкой она глядела вслед ему.

Однажды — было еще светло, едва-едва только прокрадывались в полуопустевший город сумерки — он поймал вопрошающий взгляд больших зеленоватых глаз. Ходила она легко, быстро, во всем темном, тоненькая и грустная.

Потом в рассветные часы она будто и являлась ему в полудреме, когда оставалось совсем мало времени до подъема и он еще хотел что-то доувидеть во сне, чего-то дождаться, а тут играли подъем на дурацкой дудке, еще и трофейной…

К вечеру он придумывал той юной пани ласковое имя, назначал про себя свидание, даже обнимал ее, но едва видел эту фигурку издалека, пугался вымысла, еще более разочарования и — хуже того — пошлости.

Замок же в Замостье был, по слухам, подобием другого — Падуанского, говаривали местные жители, князь польский и выстроил его точь-в-точь как в Падуе. И уж в таких декорациях он, Андрей, не мог свалять дурака, унизить выдумку или, еще того хуже, девушку, с которой, и до встречи знал, быть ему никак не суждено.

Отчего-то уже не впервые, вытаскивая Наташу в Александровский сад на прогулку, он хотел рассказать ей о той, несостоявшейся истории. Но говорил невпопад о других разных разностях и что вот у него есть друг ранней юности Эрик, так тот за время войны разучился, кажется, доверять самому себе или, наоборот, единственному себе и доверяет.

Она глядела на него понимающе, чуть улыбаясь, не торопила, не перебивала вопросами, верно, догадывалась, он сам к себе еще не привык после войны, всего лишь только примеряется.

А ему, когда они кружили по аллеям Александровского сада, вдруг жалко становилось упущенных лет белобрысой юности и хотелось, чтобы кто-то, может, вот эта немногоречивая девушка Наташа увидела б, как все еще мотаются за его плечами тысячи колючих километров. Налетал же он их на виду у вражеских зенитчиков, вместе с такими же парнями, как он сам, прокручивал, лоб в лоб сталкиваясь порой и со своими погодками, но начиненными лютой ненавистью к нему и к тогда совсем еще малой девчушке Наташе. Он только мельком обмолвился, что пять лет почти ухнуло из студенчества, может, уже и в науке он бы что-то самостоятельное ладил, а сейчас восстанавливает полузабытое, как студент-приготовишка. И молчал о том, что щенок щенком остался, не мужчина еще вовсе, никаких ухаживаний на фронте за ним не водилось, — может, еще мешала застенчивость, память о рыцарском отношении отцовом к матери Андрея. Но невольно встречи с Наташей напоминали ему, каким оказался он неумехой, с несостоявшейся юностью — ни приключений сердца, ни опыта возмужания. Давно уже на холостяцких пирушках научился он принимать таинственный вид, отшучиваться, вроде б храня тайну, и не одну, от прытких своих приятелей.

И тут он решился после коротеньких прогулок в Александровском саду пригласить ее в кино, озадачив будничной скороговоркой:

— Можно б вместе прошвырнуться в киношку, а?

Если б тогда его спросили, что удивило его в Наташе, он ответил бы сущий вздор. Она замечала тополиный пух, едва начинался его первый вылет. Еще никто не сердился на его бесцеремонное вторжение в окна и не играл с первыми семенами-пилотами, а она плавным движением руки останавливала воздушный бег и беззвучно смеялась.

Уже на первом курсе она выбрала трудную специальность — готовясь заниматься исторической географией — и разыскивала полузабытые работы о Русской Америке географов, мореходов прошлого века. Ее вторым пристрастием оказалась ботаника, реликтовые в частности. Даже во время прогулок замечал, какой острый интерес она испытывала к самым крохотным живым побегам, стеблям, листьям. Он спрашивал ее:

— Не слишком ли далеко от меня, — подразумевалась его жизнь геофизика, — ты будешь пребывать, то пропадая в архивах, то исчезая в лугах? Как-то сумеешь ты совместить свои такие разные увлечения?! — Он пытался ее вышучивать.

— Зачет у тебя не принят, — насупила она брови.

— Ты живешь, Наташа, по детской системе — чет, нечет. Но куда глаза глядят можно мчаться, пока бегаешь в студентках, а потом ты встанешь перед выбором служить чему-то одному.

— Ну, а твое любимое слово, кажется, «глобально», не так ли? Ну вот, глобально мыслить без самой разнообразной оснастки никак не выйдет.

— Уж столько я соображаю. И не совсем это я имел в виду, но знаешь, как-то невольно примеряю твои будущие занятия к постоянной экспедиционной жизни, какую и придется вести мне.

— Не худо мы начинаем. Даже не заручившись моим согласием, ты уже кооперировал нечто, а теперь к себе, обязательно к своей персоне, примеряешь и мои главные будущие усилия.

Она смеялась, а глаза ее — они прогуливались по старому парку — неотрывно следили за разноликими для нее толпищами разномастных травинок, стебельков. Конец мая выталкивал все несметные силы земли, и они вступали в самые неожиданные сочетания. А она вдруг присаживалась на корточки и, легко касаясь травинок, отделяя вовсе неизвестный Андрею цветок, чуть ли не кивала ему, будто знакомясь с маленьким светло-зеленым, коричневато-зеленым, то улыбчивым, как она, то насупленным существом. В такие мгновения Андрей казался себе особенно неуклюжим, долговязым, занимающим слишком много места на обочине дороги.

— А с чего началось это твое пристрастие? — спросил ее, когда она наконец опять своими не слишком большими шагами отмеряла расстояние от приметного дерева, старой березы, до дороги, чтобы одной вернуться через неделю или полторы к новым знакомым растеньицам.

— Когда мне было пять лет, мои родители по всякому стечению обстоятельств уехали из Москвы, где я родилась, и вновь оказались на своей родине, у самого Иртыша. Как-то поздно вечером, помню, очень хотелось спать, а мама, она-то лишь к ночи возвращалась с работы, повела меня в лес. Там она неожиданно прислонилась к стволу старого дуба, погладила, обняла его, ткнулась в него лбом. До того я только видела, как наш сосед так гладил, похлопывал по шее и лбом прислонялся к морде своей лошади, обихаживая ее ранним утром или уже совсем ввечеру. Не знаю, примечал ли ты, уже став совсем взрослым, какая у добрых людей есть потребность почти потаенно, часто и неосознанно общаться с деревьями, растениями, как будто в некотором роде с совсем живыми душами.

И я тогда, — а мама обо мне вроде б забыла, — села под деревом и увидала поразившие меня папоротниковые веера.

Я услыхала мамин голос:

«Папоротники жили на земле задолго до того, как появились на ней даже наши предки, не то что люди. Еще задолго до…»

«До-до-до», — запела я, и мама рассмеялась.

Папоротник носит имя «До», тогда догадалась моя глупая личность. И с тех пор, пожалуй, меня разбирает любопытство, то есть вот мною и владеет внимание к тем, кто родился, вроде папоротника, задолго до…

Наташа смеялась, но покрасневшие внезапно скулы, подбородок свидетельствовали — такое признание для нее непривычно. Она же сама твердила Андрею:

— Исповедоваться в своем призвании, мыслях, которые учишься с трудом в общем-то вынашивать о той стране, где предстоит действовать пожизненно, — она говорила о растениях, — никогда не пробовала и побаиваюсь распинаться вслух. Вроде б ни к чему такое. Другое совсем дело, если учишь кого-то, я вот пробовала малышню в школе.

— На практике?

— Веду кружок, все в доме подспорье. А я сама чувствую, как много досматриваю, доведываю, готовясь к разговору с пятиклашками. Ребята ж приметливы, памятливы и могут задать неожиданно глубокие вопросы просто из удивления и чистейшего взгляда на природу. Если только их уже не покалечили первые учителя и домашние, не то что неумехи, а порой жестокие и тупые родичи. Хабарства природа не терпит, и юный человек тоже, стебельки-то хрупкие…

Андрей ничего не сказал, но не впервые Наташа его озадачивала. Вроде б все у нее просто, никакого напряжения в разговоре, в манере держаться, а, оказывается, за простым такие скальные нагромождения. С тропками, проложенными ею для себя самой самостоятельно.

Да, Дирк оказался прав: «Вдалеке от привычного вы вернетесь к самим себе. Аппалачи, или Скалистые горы, вступят с вами запросто в этот добрый заговор».

 

4

Андрей засветил фонарик.

— Хочешь, покажу тебе, какую отличную карту случайно я купил тут, в крохотном городке, последнем пункте цивилизации на развале перед аппалачским уединением?

Он развернул на брезентовом полу ветхую карту.

— «Меркаторская Генеральная Карта части Российских владений в Америке». Каково?! — Он усмехнулся. — Составлена лейтенантом Загоскиным в экспедиции 1842, 1843 и 1844 годов. Своим глазам не поверил. Она ж, должно быть, тоже счастлива, как я, что встретилась с нами, бедолага. Какое путешествие сама она совершила, увы-увы, так и не узнаем. Но теперь-то попала по самому взаимно необходимому адресу, не так ли?

Она склонилась над картой, а он подсвечивал ей, потом отобрал карту, сложил ее, сказав:

— На сегодня хватит. Издание-то старое, ему надо отдохнуть.

— А ты всегда держишься на маленьких тайнах и приятных сюрпризах. Вот теперь не усну, буду ждать рассвета. — Она рассмеялась.

— У тебя, Натик, обучался этому мастерству лет пятнадцать. До того тихо завидовал, как ловко ты утаиваешь хоть на полчасика симпатичное, чтобы оно, вовремя обнаруженное, оказалось уже неотразимым.

Они снова улеглись.

— Наташа, расскажи мне что-нибудь о той приманчивой для меня поре. Я не квасной патриот, ты же знаешь лучше, чем кто другой, но бередит меня, что столько тут вкалывали русские, на Аляске и в Южной Калифорнии, а потом все полетело в тартарары, теперь осталось преданием, экзотикой, ну, еще интересно для ученых. А ведь шла жизнь, сложная, было ж кровообращение — Россия — американский континент! В него втянуты были и люди иных корней.

— Сюда с Берингом, во второе его плавание, добрался натуралист Георг Вильгельм Стеллер, он и прожил-то всего тридцать шесть лет. Тогда подвиг не имел информационного тиража, и этот немец его втихаря совершил. Четвертого июня 1741 года на корабле «Святой Петр» он отправился в плавание.

Андрей благодарно вслушивался в ее, как он любил определять, ночной голос: особенно вкрадчивый, но такой же грудной.

— Через полтора месяца — семнадцатого июля сорок первого года — он увидел, как и все его товарищи по плаванию, на параллели шестидесяти градусов северной широты, на северо-западе «высокую сопку», на северо-востоке — мыс, а между ними — круглую сопку. Он писал: «Перед нами находились необычайно редкие горы, покрытые снегом». Это были горы святого Ильи, их наиболее высокий северо-западный участок с поднимавшейся близ моря гигантской вершиной в пять тысяч четыреста восемьдесят восемь метров. Но из-за слабого переменного ветра подошли к высокому берегу через три дня. Знаешь, если бы я не моталась сама в экспедициях, да еще северных, хотя ты и не был в восторге, много потом бы не поняла вживе. А теперь точнехонько все представить не только хочу, но могу. И если уж мы с тобой таких людей не помянем, не вытащим на свидание в наш двадцатый век, они, глядишь, будут и вовсе несправедливо преданы забвению. А они не-за-менимые оттого, что самые первые и взвалили на себя бремя первооткрывательства.

Андрей коснулся волос Наташи.

— Я очень в тебе люблю Очевидца, ты всегда самые неожиданные сведения, даже о давнем-предавнем, сообщаешь так, будто промытарилась сама с бедовавшими первооткрывателями.

— Допустим, я верю в переселение душ и подозреваю, ты и я были спутниками неутомимого и многострадального Витуса. — Она коротко невесело рассмеялась. — Продолжаю, Андрей. Это моя стезя тоже, люблю предшественничков по адовым и полезным трудам. Итак, повторяю: из-за слабого переменного ветра подошли к берегам через три дня. Первая освоенная нашими американская земля — остров Каяк. Отдали якорь у южной оконечности, назвали ее мысом святого Ильи. Неохотно отпустил Беринг натуралиста Стеллера. Тот позднее, по-моему, справедливо жаловался: на подготовку экспедиции ушло десять лет, а на исследование ему дали десять часов! Только!

Наташа говорила негромко, с заинтересованностью свидетеля:

— Стеллер за несколько часов описал сто шестьдесят три вида растений, успел сделать важные наблюдения над местной фауной. Он меж тем отослал с казаком на судно две связки копченой рыбы и предметы, найденные в землянке, а сам прошел еще много верст. Во время однодневного путешествия совершил столько, сколько другие этнографы, ботаники, зоологи в многомесячных экспедициях!

— Теперь, Натик, я и в самом деле пас! Ты посрамила меня, а я-то думал удивить тебя картой. Куда там! Еще за сто лет до моих героев твой одержимый «обскакал» их, проявив свойства ученого-подвижника. Нет, с тобою трудно вести партию! Однако и правда, есть что-то завораживающее в том, что когда-то часть этого континента открывали и осваивали наши земляки. С тех пор, как я поселился в Ламонте, по какой-то, может, и подростковой логике, мне про то и про это нередко вспоминалось. Может, проявлялось своеобразное чувство самоутверждения. Дирк надо мной часто потешался. «У меня, — говорил он, — есть свои пунктики — голландские, у вас, Андрей, — от Петра Первого унаследованные, российские. Но, кстати, — добавлял Дирк, — он уважал в голландцах своих учителей, особенно по корабельному мастерству, а?» Но какая все же досада, ни за что ни про что землю эту по дури царевой в прошлом веке за бесценок отдали в чужие руки. Теперь лишь названия, легенды и интерес занесенных сюда непогодливыми ветрами потомков тех русских, кто давно осел тут, поддерживают память об освоении побережья, о русской Аляске и даже одно время русской южной Калифорнии. А ведь дорого обходились эти открытия нашим людям. Здесь умер Беринг и погибла почти вся его команда. Занятия твои, Наташа, только углубляли то, что давно уже мне не безразлично. Да и старое письмо русское мною, верно, по наследству отцову воспринимается как почти стихотворное, даже из-за ритма многое запоминалось. С запозданием признаюсь: порой даже завидно становилось, как подолгу ты погружаешься в эту удивительную историю. И затрагивают описания мореходов содержанием своим, стилем. Для тебя, может, уж и нет в этом новизны, а я помню как откровение их записи.

В июне 1741 года было составлено нашими первое описание материковой части побережья Северо-Западной Америки: «По земле оной везде высокие горы, а берега имеют крутые и весьма приглубы, а на горах близ того места, где прошли к земле… леса довольно большого росту, на них же и снег изредка виден был, а что севернее шли, то больше на горах снегу оказывалось… Видели лодку туземцев: корпусом остра и гребля не распашная, а гребут веслами просто у бортов».

Наташа, сочувственно улыбаясь, притронулась легко к волосам Андрея.

— Сколько прожито, а все удивляюсь тебе. Я ж знала — затрагивает твою душу та история, но все молчком что-то и притаскивал мне. Недаром Ветлин, поддразнивая, называет тебя первопроходцем.

Андрей же припоминал обстоятельства Беринговой поры, будто им самим пережитые:

— Цинга, борьба со штормами, потеря товарищей, и вот все-таки позднее возникает форт Росс. Ты когда-нибудь задумывалась, какие жены были у командиров форта?! О них сейчас взахлёб пишут те русские, что и ведут родословную от предков восемнадцатого века. Странная мозаика. Наполеон готовился к своим свершениям и того не подозревал — в это время земляки наши торили новые дороги на дальнем континенте, в 1795 году Шелехов доставил по заданию Баранова в залив Якутат первую партию русских переселенцев…

…Когда они вернулись в Ламонт, соскучившийся Дирк устроил у себя в коттедже со стрельчатыми окнами торжественный ужин при свечах. Он расстарался, живописно украсив дичь зеленью, ветчину — красными помидорами, «трепещущими» светло-зелеными кружочками свежих огурцов, и приговаривал:

— Вы любите вдруг самоутверждаться, обращаясь к родословной своих мореходов, натуралистов и географов, так я у вас учусь, — смотрите, в вашу честь я сочинил десяток фламандских натюрмортов, голландских композиций, каково взаимообогащение душ, а?

Казалось, Дирк и не может вместиться в экономное пространство малого подводного исследования. Его интерес к жизни глубин, возможно, требовал аскетизма, но Хорен его-то вовсе не признавал. А за столом в тот вечер он расспрашивал о впечатлениях странников. Наташа, посмеиваясь, призналась:

— На все: деревья, скалы, реки, смотрела я с жадностью, — впервые ж и наверняка в единственный раз. Да еще проезжали мы в Калифорнии поблизости от мест, куда тянулись мои соотечественники более полутораста лет назад, — среди них и те, кто вызывает мой пристальный интерес, с ними связаны и мои последние изыскания. — Наташа рассказала Дирку о молодых ученых, мореходах, будущих декабристах, их планах освоения Русской Америки, Южной Калифорнии. Им виделись русские поселения-колонии, где, возможно, осуществились бы и некоторые их идеалы.

Хорен был благодарным слушателем, не утратил способности удивляться. Он то вставал из-за стола, расхаживая по комнате, то, потчуя гостей, вдруг засыпал Наташу вопросами. Она раскраснелась, горячась, то и дело обращалась к Андрею за помощью, стараясь более точно ответить Дирку на его неожиданные вопросы. Хотелось ей, чтоб он почувствовал, какие талантливые, образованные, неуемные были те молодые географы, мореплаватели, что приходили к этому далекому континенту из России. Андрей сперва чуть подтрунивал над женой и Дирком: «Вот и остались вы вечными студентами», а потом сам втянулся в разговор, уже не только как толмач, но и единомышленник Наташи.

А она пыталась обрисовать самые разные характеры декабристов, судьбы, и как Рылеев, накануне трагических событий декабря 1825 года занимая место правителя дел Российско-Американской компании, поддерживал смелые проекты единомышленников-мореплавателей, географов. И сам хотел основать в Русской Америке «колонию независимости». С ним делились планами исследований.

— И столько переговорено было на его квартире, в доме у Синего моста, принадлежавшем Русско-Американской компании, — рассказывала Наташа. — Тут и шутить умели, и исповедовались даже стихами. — Она старательно, с помощью Андрея, сперва прочитав стихи Рылеева вслух, переводила их смысл Дирку по-английски. И как о своих близких толковала о Николае и Михаиле Бестужевых и Дмитрии Завалишине, молодом сподвижнике Лазарева.

— Вы представьте, Дирк, их разносторонность. Будущий сибирский каторжанин, активный член тайного общества, знавший английский, французский, немецкий, испанский, итальянский, латинский, греческий, еврейский, польский языки, знаток морской географии и астрономии, Дмитрий Завалишин совершил кругосветное плавание, к тому же объездил всю Верхнюю Калифорнию и осмотрел места теперь известные своими запасами золота. Там, на берегу реки Сакраменто, он обдумывал жизнь новых русских поселений — это ж было неподалеку от знаменитой колонии Росс, основанной Российско-Американской компанией в 1812 году. И успел он оставить много точных географических, морских описаний, интереснейших проектов, да, впрочем, и позднее, в жестокой ссылке, проявил себя ученым и популяризатором.

Наташа притронулась указательным пальцем к огоньку большой свечи, стоявшей рядом с ее прибором на столе:

— Они ж чертили карты, писали свои исследования, делали счисления при свете сальных свечей, совершали первые открытия, притом неся трудную корабельную службу. — Она добавила совсем тихо: — Поверите ли, я так порой ясно вижу их за своими любимыми и изнурительными занятиями, и, пожалуй, мне знакомы многие их неповторимые привычки.

Посмотрев на Дирка, она рассмеялась.

— Завалишин имел даже свои серьезные наблюдения и конечно ж суждения об американском вороне, — это уж наверняка должно вас завоевать. Вы, как и наш московский друг Амо Гибаров, чуть-чуть помешаны на врановых. Спору нет, говорят, и такие авторитеты, как этолог Конрад, они птицы умнейшие, хотя, мне кажется, пристрастие к ним требует особого характера. — Наташа усмехнулась. — Но, возвращаясь к судьбе декабристов, которые исследовали океан, приходили и на этот континент, в мечтах перекидывали мосты к нам, испытываешь боль и черпаешь силу. Тяжко расплачивались в России лучшие сыны ее за свой талант и цельность…

Уже в конце вечера Хорен спросил:

— Но что вам в странствии особенно запомнилось?

— Я оказалась лицом к лицу с тем, что синоптики называют «фронтом урагана». Цепи скалистых гор внезапно накрылись серым, средь бела дня потонули в ночи. Но в то время, когда я со страхом озиралась, — мы очутились на своей машине среди ущелья, — вдруг вдалеке перед нами распахнулось нечто невероятное — вся вселенная, сияющая. Явилось солнце, а небо в той дальней стороне украшало себя невинными, легкими облаками. Из мрака мы глядели туда!

— Ну, — продолжал Дирк свою незатейливую викторину, — а какой из рассказов Андрея в вечернюю пору у костра особенно заворожил вас?

— Несколько раз мы спутешествовали в восемнадцатый век, заглянули на Аляску старых времен. Он потчевал меня вместо современных детективов исследованиями мореходов-первооткрывателей. У него к этому свой давний интерес, и тут еще один перекресток, где мы охотно встречаемся. А сейчас, Дирк, самое время и вам сочинить сагу о вашем предке, который в поисках своей земли, милого голландского домика и хороших пастбищ пересек океан, не подозревая, что его потомок на этой земле Нового Света, добропорядочный ученый с сумасшедшей, но справедливой идеей сделать океан обитаемым, будет действовать от обратного. Итак, голландец начнет рыскать по океаническим глубинам и заселять их мечтами. Ибо перед тем, как человек делает свой рачительный шаг на новом поприще, впереди с факелами во тьму устремляются донкихоты. Разве нет, Дирк? Теперь я и хочу поднять тост за нашу счастливую дружбу, доверие, братство.

Они не знали тогда, что ответ Хорена будет пророческим:

— Мое доверие к возможностям океана безгранично, я ему вверил все лучшее, чем располагаю, скромно рассчитывая, что и он чистосердечно распахнет передо мною свои объятия. — И тут Хорен сделал, как он же заметил вслух, важное примечание: — Наташа, очень дорогая Наташа! Андрей не даст мне соврать, я ждал вашего приезда почти с таким же пылом, как и он, только братским. Ну, а необычайное парение словес наших, пожалуй, результат некоторой эйфории в связи с вашим присутствием. Когда люди запросто станут ездить друг к другу с одного конца света на другой, перестав себя противопоставлять в общем и в частности друг дружке, им вовсе не понятно будет, какое значение мы придавали расстояниям, разлукам, тоске.

Наташа благодарно кивнула Дирку и беспомощно развела руками.

— Я так взволнована, Дирк, что потеряла дар речи. Знаю только, этот вечер в вашем голландско-американском домике останется памятным до конца моей жизни. Это вроде общего плавания…

Они сидели теперь за маленьким столиком, пили кофе и полушутливо-полусерьезно прикидывали, куда в следующем веке, — а он — в соседстве, — шагнет их наука. Дирк воскликнул:

— Сейчас уже записаны песни китов, потом их расшифруют — и, пожалуйста, маленьких детей мы сразу сумеем учить и языку дельфинов, и человеческой речи. Мало ли какая необходимость возникнет себя же корректировать свойствами благородных обитателей моря.

Хорен легким движением головы показал друзьям — на стене у него висел большой фотопортрет дельфиньей пары.

— Все-таки ведь не редкость, когда человеку среди себе подобных и одиноко, и он все чаще выходит на контакт со зверями… У меня есть своя тайна, я даже ее и Энн не доверил, а вам сейчас открою: я хотел бы перед своим уходом из жизни услышать в глубинах моря что-нибудь вроде гимна китов, — Дирк рассмеялся, — могу же я себе позволить такую роскошь, а?! Но, возможно, подобные мечты возникают от глубокого недовольства собой.

Наташа неожиданно погладила Хорена по плечу. Андрей молчаливо кивнул и пристально взглянул на друга.

— Так я расскажу вам, какую штуку учинили мои друзья, а если захотите, дам послушать необыкновенную запись. Только подсядем к камину, у меня в нем не электрические, декоративные поленья, а настоящий древесный уголь. Сядем на маленькие табуретки, будем пить уже ночной свой кофе, а я приоткрою вам еще один секрет природы, наверняка неожиданный для вас.

Они перешли в каминную, уселись на ковре, а не на табуретки, и Хорен начал:

— Лишь маленький домашний бесенок знает, о чем только не думается в заполночный час. Ну, и о том, что волк нам ближе, чем нас учили некоторые жестокие сказки, настораживали предрассудки. Теперь появились непривычные музыкальные понятия, я только и слышу со всех сторон от друзей-этологов — песни китов, песни волков.

Дирк обвел глазами комнату, на голой кирпичной стене и тут висела фотография семейной пары — двух дельфинов, снятых лишь в другом ракурсе. Казалось, они полуулыбались.

— Не знаю, кто как, но я нуждаюсь в контактах со зверьем, без которых мир, кажется, теряет свой человеческий смысл. У меня есть добрые приятели в управлении лесов в Онтарио, у них давно в ходу опыты, далеко не безразличные и мне. Пользуясь отличными записями волчьего воя, они вызывали на свидание волков, лишь включая свою запись. Говорили, иначе им наблюдать летом за поведением волков в лесистых местах трудно. Я видел собственными глазами ноты пения кита, а в другой раз ноты волчьего воя.

Дирк встал, принес в корзиночке фрукты — виноград, бананы, груши — и знаком попросил Наташу похозяйничать, протянув ей тарелки и ножи.

— Не знаю, как уж вы рассудите, но меня это взволновало. Мне передавали рассказ лесорубов из Алгонкинского парка: волки порой пели в том парке в унисон с пилами. Каково?! У моего хорошего знакомого, биолога, в загоне поселили отловленного волка-гиганта Серого. История получилась изрядная. Загон построили позади заброшенной избушки, в ней-то и поселился мой приятель Джеф, молодой ученый не больно броского вида, но с отличным слухом и воображением, не уступающим любому сказочнику.

О, Дирк доподлинно знал, его брат геофизик или вот такая сестра, как Наташа, особенно охочи до бывальщин о зверях и растениях. Их и апельсинами не корми, не потчуй винами, подай им правду, вовсе не сервированную, о душевных схождениях живых существ с человеком. Такое про себя и друзей Дирк Хорен знал наверняка. И теперь так же тщательно, как ужин в виде нескольких распрекрасных натюрмортов, он заготовил этот рассказ.

Знал, ему не услыхать скептических вопросов, замечаний, после которых сам перестаешь доверять факту, истине и увлекательному эксперименту.

— Джеф в полночный, подходящий для волчьих дел час, пристроившись у окна хижины, принимался, — а делал он это естественно и, я даже сказал бы, виртуозно, — выть по-волчьи. Он не жалел ни своего крепкого горла, ни темперамента, которым обладает в избытке, ни терпения, а оно у него почти вровень с фантазиями. Выл он с интервалами в получасья. Но Серый безмолвствовал. Месяца через полтора, сжалившись над своим фанатичным мужем, приехала в ту хижину делить с ним тяготы эксперимента жена Мэри. Она выла не хуже волчицы, и случилось то, что жаждали они услышать, — Серый в первую же ночь ответил на вой Мэри. Но волк дал фору современной технике, пренебрег ею.

Едва супруги включили запись воя Мэри, Серый переставал отвечать. Он точно улавливал обертоны, тонко различал звук, его природу. Каков!

Мягкое лицо Дирка светилось неподдельным торжеством, он гордился талантом Серого.

— А зимой Джеф получил спектральный анализ звука. Прибор рисовал звуки. И не только основной тон, но и гармоники, за счет которых создается окраска звука. Разнясь числом и интенсивностью, они делают звук гитары отличным от звука той же частоты на фортепьяно. И звук-анализатор показал — живой голос Мэри отличался чуть-чуть от магнитофонного этими вот гармониками. Теперь его задача сводилась к изучению, как выразился он, «иностранного языка» без словаря и пособий. В первое же лето записал он около двухсот пятидесяти образцов воя Серого гиганта, а в следующем году добавил еще четыре тысячи записей голосов уже троицы волков. Отмечал Джеф и поведение во время воя. После анализа сонограмм проступали различия: огромное разнообразие в характере тоновых спадов, продолжительности звуков, фразы в целом, — их гармонические особенности индивидуальны у каждого зверя.

Дирк говорил так, будто готов был сменить свою профессию. Но Андрей-то понимал, его друг только компенсировал себя выходами в иные измерения, хоть и далеко не безразличные ему. Еще сказывался и неистраченный пыл юности, эту черту Андрей знал и за собой. Потому такая дотошность в рассказе Хорена имела особую убедительность. А тот продолжал:

— В голосе Серого присутствовало пять гармоник, а у двух других волков — от двух до четырех. Волки, несомненно, отличают членов стаи по голосам. Моего приятеля трогало, что Серый не переносил одиночества, когда Джеф и жена его уходили, он метался по загону и выл, так воет волк, отделенный от стада. Но еще одну маленькую историю доверил мне Джеф. Однажды пойманный волчонок, поранившись, погибал в загоне. А взрослый волк в соседнем загоне издавал меланхоличный и очень красивый крик — вроде плача. Крик поднимался до верхней ноты «до», держался так секунды две, а затем резко скользил вниз на четыре-пять нот. За этим понижением тона следовало еще такое же резкое, в целом более чем на октаву, — печальный звук одиночества.

Дирк умолк, потом спросил:

— Вам не казалось, Андрей, и океан начинен уймой голосов? Мы просто еще недостаточно акустически вооружены, чтобы внимать ему с полным пониманием, которого он безусловно заслуживает.

Когда пришло известие о гибели Хорена, вспомнился и этот долгий, ни с каким иным не сравнимый вечер.

— Может, — сказала Наташа, — может, если б в ту пору мы очутились в тех краях, все б сложилось иначе. Дирк умел вслушиваться в самые невероятные голоса, но, наверно, еще не научился понимать те, что остерегали его. Самые отважные часто по-детски беззащитны…

 

5

Сухой осенний лист, разъяренно красный, кленовый, облетев с невесть какого дерева, дружески прильнул к щеке Андрея.

Он пешком шел ранним сентябрьским утром по Невскому, с вокзала в «Европейскую», старую, добротную гостиницу. Тот же ветерок, что припечатал к нему открытый, как дружеская ладонь, лист, обдал запахом чистой речной воды. И, быть может, впервые Шерохов догадался — Ленинград подкупает его и своей причастностью к извивам речного, а там, глядишь, и морского духа; на многих перекрестках он удивлял будто неожиданными разворотами.

Андрей вертел в руках кленовый лист и ловил себя на том, что рад новой встрече с этим всегда чуть поддразнивающим его воображение городом, хоть жить тут приятно было ему лишь наездами: уж он-то, Шерохов, ощущал себя коренным москвичом, основательно вросшим в землю еще Петровских времен заповедника, младшим братом дерева Шата.

Но едва ступал он на землю Ленинграда, что-то русалочье появлялось вкруг него, хоть и мог он в этот момент идти по гладкой мостовой Невского проспекта. Ведь у каждого завязываются свои связи, если на то придет охота, даже с местами вроде б и давно уже общеизвестными.

Теперь Андрей шел, тихо напевая, через плечо у него висела настоящая индийская сумка, только без затейливых украшений, — подарок Дирка Хорена. В ней кроме пижамы, записных книжек, бритвенного прибора лежала статья Никиты Рощина. Нынешним же вечером в старинном ампирном особняке родственного института предстояло обсуждение ее и еще нескольких работ нового сборника. Потому-то Шерохов и очутился на Невском — в институте ждали и его выступления. А он пока что шел неторопливо, тихо напевал, будто вовсе никогда и не был обязан размышлять о серьезных материях, как и положено ученому мужу.

Сейчас он склонен был подтрунивать над собой, приметив свое несколько парящее надо всем привычным состояние. Не так уж часто, особенно в последнее время, мог он позволить себе находиться в таком «свободном полете». «Ах, да, — сыронизировал он в собственный адрес, — разве можно забыть подчистую свою собственную профессию давних времен — летчика…»

А на Невском меж тем хозяйничали раздобревшие на городских харчах голуби и, будто не замечая их, по мостовой сновали вороны. Вдруг появилась маленькая, щупленькая дворничиха в широком темном мужском пальто и в вязаной синей шапке с помпоном, она воинственно размахивала метлой, идя навстречу одинокому путнику, будто собираясь заодно с мусором смести и его.

Андрей поздоровался с ней, чуть ли не подмигнув метле, мгновенно вспомнив о всех возможных ее превращениях на манеже в руках Амо. В одиночестве не проживешь даже вдали от друзей, что-нибудь да напомнит об их присутствии.

Но, видимо сочтя гримасу встречного высокого мужчины в спортивной куртке за признак легкомыслия, хмурая женщина только осуждающе покрутила головой, на миг приостановившись. Андрей прошел мимо нее, радуясь утренней тишине и остающемуся позади шорку метлы.

Он знал уже, как, войдя в номер, вскоре обязательно услышит по телефону мягкий, низкий голос Никиты Рощина. И тут Андрей подумал о том, что он, Рощин, сильно смахивает не только наружностью своей, но и некоторыми чертами характера на Дирка Хорена. Сходство это Андрей заметил давно и сразу, как только перед первой их совместной экспедицией свел знакомство с ленинградским ученым, но тогда этому не придал значения. А теперь, когда Дирка не стало, оно, это сходство, проступило отчетливее и как-то беспокоило: и притягивало больше к личности Никиты Рощина, но и вызывало острую тоску.

Было в нем то же сочетание будто бы несколько небрежного отношения к своему облику и неуловимое изящества в манере одеваться, даже в жесте. Тот же скрытый юмор, внезапно, почти всегда неожиданно обнаруживавший себя. Отличало его, как и Дирка, пристрастие к кропотливой лабораторной работе и желание участвовать в экспериментах в океане, интерес к исследованиям в смежных областях океанологии, в любой момент из доктора наук он и превращался в жадного ученика… Но Хорена-то ему, Андрею, никогда больше не услышать, не увидеть.

И теперь безотчетно стал напевать он едва слышно невесть когда полюбившиеся строфы «Элегии». Но ведь и Наташа не слыхала, чтобы Андрей, даже забывшись, напевал. Он многого еще стеснялся в себе, — может, оттого, что мальчишкой был застигнут войной, а не изжитое в юности не оставляло, вдруг и вырывалось наружу. Лишь возвращение к давним друзьям, заочные свидания с ними, какие разрешал себе порой, вызывали иной раз желание словом, мелодией коснуться заветного. Случалось такое во время одиноких прогулок.

Он шел по самой людной улице в совершенном безлюдье, медленно, чуть укорачивая шаг, и сам вслушивался в слова — обретали они как будто и не известное ему доселе значение.

Зачем вы начертались так       На памяти моей, Единой молодости знак,       Вы, песни прошлых дней! Я горько долы и леса       И милой взгляд забыл, — Зачем же ваши голоса       Мне слух мой сохранил!

Забавно все ж, однажды Андрей пел в присутствии друга. И Дирк, не понимая слов, пытался подпевать. Андрей чуть перехватил на радостях за ужином в его староголландском домишке, но и загрустил, тут и вспомнил заветное Дельвигово:

Когда, душа, просилась ты       Погибнуть иль любить, Когда желанья и мечты       К тебе теснились жить, Когда еще я не пил слез       Из чаши бытия, — Зачем тогда, в венке из роз,       К теням не отбыл я!

Но Дирку понравилась мелодия и даже вовсе непонятные русские слова, а еще больше, что его сдержанный, «с северными глазами» приятель раскололся. И не хотел верить, когда назавтра сконфуженный Шерохов уверял, мол, он из породы не поющих, а тем более исповедальные сантименты ему не по нутру. А пользоваться стихами, чтобы излить свою печаль, и не в его духе. Андрей что-то городил, наговаривая на себя, и Дирк уверил, что никогда и не будет просить его повторять на «бис» даже самые отличные стихи или песни. Исповедоваться же с помощью хорошей поэзии теперь, пожалуй, и старомодно, хотя зато несомненно, с точки зрения его, Дирка, прекрасно. Но вольному воля…

Было что-то комичное в полуспоре двух повидавших виды друзей, но и в Хорене сохранялась, вопреки всем обстоятельствам, неизжитая им, почему-то запоздалая юность. Впрочем, как раз и это притягивало к нему Андрея.

…Вечером Шерохов, отмахав километров восемь, пешим ходом добрался до осанистого ампирного особняка на тихой улочке.

Дубы вокруг старинного дома и не собирались расставаться со своей листвой, их только выжелтило, и в свете фонарей они будто подмигивали то там, то здесь рыжим глазом.

Андрей пришел чуть позднее назначенного времени, пропустил первое сообщение и вошел в зал заседаний, когда возникла небольшая пауза перед выступлением Рощина. Бегло оглядев ряды, он сел на свободное место близ прохода и не без удовольствия заметил — собралось много молодых ученых, пожалуй, и студентов.

Зал был невелик, ухожен, верно, когда-то хозяева особняка тут принимали по торжественным дням гостей. На потолке крутились прекраснолицые девы со свитой, амуры в изобилии порхали средь клубящихся облаков, разная лепнина, проблескивая золотом, бежала по верху стен.

Вероятно, никто, кроме Андрея, и не думал оглядывать потолок, — привыкли. Ему же казалось: нелепая возня на потолке, хоть и высок он, — давит. Но тут услыхал Андрей голос председателя, широколицего, улыбчивого, академик назвал имя Рощина, дружелюбно кивнул ему. Никита поднялся из-за стола, прядь каштановых волос небрежно падала на высокий лоб, вышел на кафедру, внимательно поглядел на собравшихся, увидев Шерохова, сделал едва заметное движение кистью руки, наклонил голову.

Еще утром, по телефону, он сказал Андрею: «На обсуждение приедут из самых разных институтов, из бывшего вашего те, кто теперь под началом у Слупского. Может, и сам пожалует, не знаю, не ведаю, каков будет прицел. Но, верно, и в Москве известно: руководство моего института предложило это сообщение для международного симпозиума, намеченного на октябрь. Возможно, сейчас-то страсти и возгорятся. — Тихо рассмеялся и продолжал: — Тут без вас уже были некоторые наезды и не очень-то деловые эскапады. Ох уж эти сердитые немолодые люди!»

Теперь Рощин, не заглядывая в конспект, который лежал перед ним, говорил о работах лаборатории маринополинологов и как они, эти исследования, подтвердили результаты экспедиций, возглавленных ученым Шероховым.

— Мы получили к тому же от американских коллег керны, добытые из скважины. — Рощин назвал номер скважины, пробуренной гигантским судном в Индийском океане.

«Номер был все равно как фамилия знакомого действующего лица», — сказал бы Амо, вдруг подумал Андрей. Кстати, слушая Рощина в этом ампирном зале, как бы затерянный до поры до времени среди других слушателей, Шерохов воспринимал его сообщение несколько иначе, чем когда читал его раньше. Сейчас испытывал он крайнее любопытство к результатам работ его лаборатории, будто они оказались вовсе в новинку. Вроде б он отстранился от уже узнанного, вновь присматривался как бы со стороны: каков материал, обоснования, схождения с тем, над чем бился сам. А ведь знал во всех возможных подробностях ход исследований, не однажды вместе обсуждали их до разных тонкостей.

«Вот она, сила публичного выступления, о которой так удивительно приметливо толковал Амо. Оказывается, и в ученом мире вступают в действие законы игры, когда ты входишь, как сейчас Никита Рощин, в партнерство с пусть и разномастным залом, но все же и объединенным им самим…»

А Рощин говорил, что в этом году в кернах «Гломара Челленджера-2» обнаружена пыльца и споры великолепной сохранности. Их в изобилии нашли в нижнем осадочном горизонте, залегающем на триста сорок метров от поверхности дна. Никита уточнял то, что особенно интересным могло быть его коллегам из разных институтов.

Сзади Андрея громким шепотом обменивались мнениями какие-то темпераментные женщины. Но они сразу замолкли, голос Рощина в этот момент набрал некую решительную силу:

— Пыльца и споры в кернах двух скважин обнаруживают близость к раннетретичным формам Австралии и Новой Зеландии.

Но вдруг, перебив Рощина, чуть экзаменационно прозвучал уточняющий вопрос из зала:

— Какие же конкретно семейства?

Рощин кивнул головой и, развивая тезис о континентальном происхождении образцов, ответил:

— В составе пыльцовых комплексов здесь существенную роль играет пыльца таких семейств, как Протеиновые, Миртовые, Нотофагусы, Подокарпусы, Араукариевые и другие, характерные для континентальной флоры Южного полушария.

Что же, вопрос, пожалуй, помог всей аудитории обратить внимание на то, как идет обоснование гипотезы о неоднородности дна океана и существовании вдалеке от берегов континентов их подводных собратьев. Казалось бы, простой ответ Рощина вызвал волны шепотов. В зале происходил усиленный обмен суждениями. В этой аудитории принят был, в отличие от института, из которого Андрей недавно ушел, более непринужденный обмен мнениями, вопросами даже по ходу сообщений. Но тот же голос, что обратился с первым вопросом, взмыв неожиданно колюче вверх, несколько насмешливо парировал ответ Рощина:

— Это могут быть островные детища, перенесенные…

Рощин, хотя и мягким тоном, срезал конец фразы:

— Представителей этих семейств нет во флоре океанических островов, и у них отсутствуют приспособления для распространения семян по воздуху и водой.

Андрей не видел оппонента Рощина, тот сидел где-то впереди, но две осведомленные особы позади него лучше разбирались в действующих лицах и исполнителях. Та, что постарше, судила резко:

— А новый сотрудник Слупского ломится в открытые, но не для них двери. И шеф его тут. Но почему всех нас принимают за беспамятных, они ж стоят на страже гипотезы, которую, и я тому свидетель, полтора десятка лет назад сами всячески опровергали. Теперь всюду и везде, вопреки новым экспериментальным данным, они ведут сражение. Но Рощин ученый серьезнейший и давно понял: в нашей науке надо состыковывать свои результаты с материалами ученых иных профилей.

И как раз напрямую об этом сейчас и говорил Рощин с кафедры:

— Мы проделали длинный путь анализов маринополинологических и неизбежно должны были тут встретиться с исследованиями самыми разными, в частности с геофизическими. Вывод мы и формулировали вместе с Андреем Дмитриевичем Шероховым. Он таков: «Мы предполагаем: указанная область океана, то есть «острова» Восточно-Индийского и Западно-Австралийского хребтов, была частью шельфа обширного континента, располагавшегося в нижнетретичное время в центральной части Индийского океана, и еще в палеоцене была континентальной областью, только позднее претерпела преобразования в океанологическую и погружение ее до современных глубин».

Едва Рощин сделал паузу, прозвучал тягуче-тенорово голос Эрика Слупского:

— А где же уважаемый вдохновитель новой гипотезы, модель которой нам так уверенно предложил в некотором роде ювелир своего маринополинологического полигона, доктор палеоботанических наук Рощин?

Слупский, должно быть, хотел слегка подчеркнуть своей тяжеловесно-витиеватой репликой казуистичность обоснований противника, походя спародировать их.

— Я привык, уважаемый коллега, — ответил Рощин, попросив жестом председателя не останавливать Слупского, — Эрик приподнялся со своего места в первом ряду и что-то, судя по иронической улыбке, хотел еще добавить более желчное, — привык к тому, — повторил он, — что многие крупнейшие ученые — геологи самых разных специализаций игнорируют нашу скромную, но, как мне кажется, весьма нужную аналитическую работу.

— Еще бы! — воскликнул сардонически Слупский, усаживаясь опять и несколько театрально разведя руками.

— Но, быть может, она имеет право на свой голос, если хотите. Тем более — нам удалось работать в тесном контакте с учеными из смежных областей науки. Поэтому я себе разрешил огласить наши совместные выводы. Я, конечно, рад присутствию здесь Андрея Дмитриевича Шерохова.

Тут академик, шеф Рощина, сделав широкий жест короткопалой рукой, попросил Шерохова подняться на кафедру, принять участие в характеристике выводов и в ответах на вопросы — суждения.

Меж тем Рощин уточнял то, что особенно интересовало палеоботаников:

— Исследование образцов из поверхностного слоя донных осадков Мирового океана позволяет утверждать, что пыльца и споры наземных растений выносятся на сравнительно ограниченное пространство от берегов. Вот уже на расстоянии более пятисот километров лишь изредка можно встретить единичные зерна пыльцы и спор. Наши совместные исследования, разнообразные и кропотливые, приводят к выводу: в раннетретичное время в центральной части Индийского океана, видимо, все еще существовали континентальные условия.

Андрей подошел к картам и таблицам — перед тем их уже развесил Рощин, — взял указку и медленно начал, словно примериваясь, проходить ею по очертаниям подводных хребтов Индийского океана. Он сейчас и сам возвращался туда, в свои странствия. Ведь каждая экспедиция по-своему была для него искусом. Порой требовала, и властно, вслушиваться в те ответы, которые при правильно поставленном эксперименте давали подводные гиганты.

Взглянув на аудиторию, Андрей заметил, как заинтересованно отнеслись к его появлению. Лишь Слупский, чуть скривив рот в привычно насмешливой улыбке, откинулся на спинку стула, выражая всем своим видом: «Ну, батенька, опять, чую, заведешь свою еретическую побасенку, но мы-то на страже истины и спуску тебе и здесь не дадим». С досадой Андрей поймал себя на том, что ему вовсе не все равно, как тут, в Ленинграде, под, казалось бы, беззаботно ампирным небом, дискуссия, благожелательный обмен мнениями, может перейти во что-то иное. И на него и Рощина вновь попытается Слупский, как лассо, набрасывать привычные схемы, уже отработавшие свое. Да, тактика Эрика — идти по пятам Андрея и его коллег, пользоваться любыми ходами, чтоб обесценить мысли, новые исследования. Но уже к нему, Шерохову, обращен вопрос из аудитории. Однако лысоватый, преждевременно обрюзгший сосед Эрика, как бы подброшенный невидимой пружиной, приосанился, едва Слупский ему что-то покровительственно шепнул, подскочил к кафедре, где стоял Рощин.

— Проще всего уходить в широкие выводы, ваш ответ не убедил меня, пыльца из кернов, добытых глубоководным бурением, может быть и островной — так думаю я. — Он возвратился на свое место.

— Я не хотел бы повторяться, — мягко возразил Рощин, — но вы настаиваете — извольте. Относительно полные спорово-пыльцовые комплексы, что дают представление о флоре близлежащих побережий, обычно можно получить только на расстоянии двухсот — двухсот пятидесяти километров от побережий континентов или островов типа Новой Зеландии, Новой Гвинеи. Небольшие же по площади вулканические и коралловые острова поставляют в океан так мало пыльцы, что в образцах донных осадков, собранных в районе этих островов, обычно вообще не обнаруживаем пыльцы или отмечаем лишь единичные зерна. Но предположим — данные маринополинологии не безусловны, однако огромную роль играют сопоставления их с аналитической работой, проделанной специалистами многих профилей.

«Нападающий» Слупского, его новый сотрудник, яростно жестикулируя, говорил с ним, подчеркнуто не обращая внимания на ответы Рощина.

Теперь выступал Андрей, он вновь привлек внимание аудитории к картам и таблицам, развешанным на боковушке небольшого возвышения. Рощин, опершись о кафедру, заинтересованно слушал его.

А он спокойно, убежденно размышлял вслух, как бы вновь примериваясь к тому, что вроде б и оставалось за плечами, но и определяло направление будущих исследований, — речь шла о процессах, которые когда-то происходили в Индийском океане. Но ему мешала возня в первом ряду: Слупский рассылал кому-то быстрые записочки, обменивался довольно бесцеремонно репликами со своим оруженосцем, тот и вел осаду на Рощина, пожимал плечами и, соболезнующе поглядывая на Андрея, покачивал головой. В школе ребята из параллельного класса однажды устроили Эрику темную за его привычку ставить подножку тем, кто во время игры пытался обогнать его. И Андрей подосадовал на себя в который раз, что вперебивку серьезным мыслям вдруг осознал мимолетную, связанную с давним, почти нелепую. «Ну, пусть он проигрывает свой чижик-пыжик, чтобы выбить на глазах аудитории какую-то кеглю. Но я-то не для того здесь, чтобы сокрушаться, видя, как Эрик затевает не очень-то простодушные игрища».

После внезапной, но заметной паузы Шерохов продолжал:

— Континентальный массив Лемурии погружался, а кора приобретала свойства океанической, расширялась за счет вторжения глубинных масс и расползания в стороны окружающих котловин океана. На поверхности дна формировался базальтовый акустический фундамент, перекрытый потом осадками.

Теперь он забыл о Слупском, указывая на графики, таблицы, карты, пояснял, как проходили исследования, отвечал на вопросы об образовании подводных хребтов. Было ему увлекательно беседовать с не на шутку заинтересованной аудиторией. Чувствовал ее расположение и даже особый интерес к его ответам.

— В результате возникновения на периферии массива сколковых усилий и усилий сжатия отдельные фрагменты его оказались поднятыми и существуют в виде Западно-Австралийского, то есть Брокена, и Восточно-Индийского хребтов. А также Маскаренского хребта с расположенными на нем Сейшельскими островами, плато Кергелен с островами Кергелен и Херд, Мальдивского хребта с его островами.

Из разных концов зала приходили записки с просьбой еще рассказать об исследованиях в Атлантике, о хребте Китовом и, конечно, как сложилась совместная работа с лабораторией Рощина.

После Андрея вышел на кафедру Слупский. Передним двое молодых ленинградских ученых говорили, не выходя на трибуну, — им показалось сообщение Рощина примечательным. Один из них воскликнул: «Есть о чем думать, да и возникают новые импульсы, чтобы расширять исследования в этом направлении!» Верно, такая, как назвал ее Слупский, «простодушная заявка», переполнила чашу его «горечи».

Андрей слушал Эрика с тревогой: откуда появилось в нем некое подобие актерства?! Зачем ему, человеку рассудочному, холодному, — раньше он этими свойствами даже гордился, мол, для науки они куда как хороши, — теперь пускаться во все тяжкие, имитируя горячность. Еще бы, он должен, он хочет, — нет, он, наконец, обязан просто остеречь! И слова тасовал те, что раньше и не употреблял вовсе.

— Я, собственно, приехал не на обсуждение, — небрежно пробросил Слупский, — но, понимая, как легко сбить с толку тех, кто жаждет новаций, особенно нашу обещающую молодежь, — он подчеркнул это определение, — счел своим долгом остеречь доверчивых. Я сожалею, что Никита Романович, интересный ученый, слишком увлекся построениями геофизика Шерохова. — Слупский поднял руку на уровень своей макушки, открыв ладонь, как светофор. — Нет сомнений, Андрей Дмитриевич весьма осведомленный, опытный, может и повести за собой. Но позвольте спросить: куда? Какими методами? Преувеличение порой оправдано в искусстве, но допустимо ль в науке? Попробуем с вами ответить на этот вопрос. — Слупский коснулся узла темно-синего галстука, подобранного в тон костюму, словно проверяя экипировку перед тем, как нанести первый удар. — Поставим все на свое место, договорились?!

Он как бы завоевывал доверие аудитории, присоединяя ее к своей позиции, будто и партнерствуя, — не имело для него значения, хотела она того иль не хотела, был это прием, наверняка порой эффективный. Высокий, с удлиненным овалом лица, с подбородком энергичного очерка и решительным изломом густых темных бровей, умел он, когда очень хотел того, быть приятным собеседнику. Теперь он и вступал в якобы доверительный разговор, хотя преподносил давние заготовки — ни от одной отказываться не собирался. И явно почти кастово, физически ощущал свое звание «членкор», недавно обретенное, оно и придавало некий масштаб его суждениям, как бы заведомый. Он был на заметную ступеньку-лестничку выше тех, кого пытался представить искателями случайных построений. Все это сквозило в нравоучительных интонациях, в решительных, отсекающих жестах рук. Но мимоходом делал он как бы и небольшую уступку, признаваясь:

— Не всегда можем мы дать толкование некоторым явлениям при исследованиях дна океана. Но тут нет никаких оснований прибегать к окрупнению, — он усмехнулся, — так сказать, к возгонке-генерализации таких фактов. А нам преподносят вовсе частные толкования, — он вывернул обе ладони, вытянув руки, словно держал на весу некое блюдо, — как опорные постулаты. — Теперь руки вели свою незатейливую игру на кафедре. Слупский левой рукой уже твердо опирался о нее, а правой взывал к слушателям, присоединяя их к собственным неоспоримым выводам. — Возможно ль это противопоставлять глобальной гипотезе тектоники плит?!

Андрей сидел уже не на прежнем месте в зале, а на виду у всех, почти бок о бок с кафедрой. С чувством возрастающей неловкости слушал Эрика. Все-таки он так и не высвободился от давнего ощущения некоей причастности к тому, что тот делал, — запоздалая дань их былому содружеству казалась самому Шерохову анахронизмом чувства, но вновь и вновь она давала о себе знать рассудку вопреки. Он еще помнил, когда сам Эрик, искренне презирая демагогию, да еще публичную, цедил сквозь зубы, слушая иного оратора: «В науке дешевка трижды непростительна!» Есть же у него за плечами жизнь одаренного исследователя, хотя в последние годы дух престижности сбил его с панталыку. Впрочем, как недавно он сам говорил Андрею, перед тем, как тому пришлось уйти из института, наступила его, Слупского, пора «крупномасштабно руководить».

И вдруг из зала, из последних рядов, прозвучал чей-то задорный голос:

— Зачем декретировать даже серьезную гипотезу, выдавать ее за аксиому?!

Но Слупский лишь прибавил в заключение несколько округлых фраз о победном шествии подлинно научных гипотез.

Его сменил на кафедре Рощин, он отвечал на вопросы, обращенные к нему. Улыбнулся одними глазами, опять напомнив Андрею сдержанную ироничность Дирка, оговорил:

— Возможно, восстановление маринополинологами того, что происходило давно, так давно, миллионы лет назад, грешит фрагментарностью, — работы наши продолжаются, а материал, не скрою, увлекает. Но о какой дезориентации может идти речь? Мы, кстати, далеки от мысли отрицать то плодотворное, что привнесла гипотеза тектоники плит. Но вряд ли стоит кого-нибудь корить, если мы не можем абсолютизировать ее. Не можем отворачиваться от убедительных результатов долгих исследований обширных областей континентальной коры, преобразованной в океаническую. Почему мы должны игнорировать развитие геологии в этом направлении? Я замечаю, как увлеченно вникают в эти процессы наши молодые ученые, студенты-старшекурсники. Их естественно притягивают горячие точки современной науки. Разве крамола, если в сообщениях и у нас, и за рубежом показано, как в океане кора континентального происхождения перекрыта базальтами, но, подчеркиваю, содержащими редкие элементы.

Никита короткое слово «редкие» произнес врастяжку, как бы прописал иным цветом.

— Мы узнаем — континентальный слой погружен на большие глубины, и ученым представляется: такие процессы исключают полосовое наращивание, связанное лишь с рифтогенезом. — Рощин развел руками и помотал головой. — Да, я вновь подчеркиваю некоторые моменты, чтобы только отвести соболезнования по поводу наших мнимых заблуждений. В своей лаборатории мы не можем, не смеем отгораживаться ото всего нового, что привносят в науку геофизики, геохимики и другие наши собратья, кстати и не претендующие высказывать истины в последних инстанциях. Зачем нам стеснять мысль, ищущую ответа?!

Таким Андрей видел Рощина впервые. Понял — в аудитории находились и ученики его, аспиранты, и Никита не мог пренебречь ни одним из многочисленных выпадов Слупского.

Но тут Шерохов почувствовал, как усиливается его привычный тик. Сводило плечи, шею. Он захотел отвлечься, невольно взглянул вверх, на потолок. Но клубящиеся облака, вычурные фигуры тяжеловесно вспархивающие над ними, показались навязчивыми, как дурное наваждение.

В перерыве он помогал Рощину снимать карты и таблицы со стен и стендов. Неожиданно Никита сказал то, о чем с тоской думал Андрей:

— Когда-то факультативно я слушал курс лекций у Слупского и у вас. Не скрою, далеко не все импонировало мне в этом эгоцентричном человеке, но я ценил его знания, работы. Теперь тягостно его мнимое восхождение, кичливость. Невольно вспомнилась тревога Вернадского: «Необходима свобода мысли в самом человеке. Отсутствие искренности в мысли страшно чувствуется». — После короткого молчания Никита, свертывая карты в рулон, повторил: — Вот именно — страшно!

Они условились встретиться внизу, в раздевалке. Рощин хотел подняться в свою лабораторию, Андрей собирался перемолвиться словом с одним из ленинградских коллег. Но неожиданно в уже опустевший зал вернулся Слупский, окруженный сотрудниками, набралось их человек семь, они, судя по всему, были заняты в другом месте, припоздали. Слупский, входя в зал, громко разглагольствовал, какую, мол, трепку он учинил Шерохову. Свет в зале оказался полупритушен, Андрей застрял в боковом приделе, у колонны, застегивая сумку, разбухшую от книг, полученных от Рощина и академика, шефа его.

Едва услыхал он реплику Слупского: «Такую авторитетную шероховскую вершину теперь срезало абразией» — и ответный хохоток «подчиненных», не желая сталкиваться с резвящейся компанией, присел в кресло, продолжая возиться с сумкой. Невольно вспомнил, как толковал Эрик за его спиной: «Этот сбитый немчурой долговязый парень остался чокнутым, бросился после войны овладевать «тайнами» океана, и не то что по методе какой, а по наитиям. Старомоден с молодых ногтей. Приперся как-то в институт на торжественный вечер со своим бывшим командиром полка. Уж лет десять махануло с войны. Экая невидаль, бывший штурман гордился бывшим наставничком, а у того ни на грош представительности. Ну пусть ему тот дорог как воспоминание, а нам-то что?! Излишне памятливый. И еще восхищался: видите ли, полковник сам после ранения пошел на незавидную строительную работенку, веруя: после войны всем и каждому необходимо поднажать. И, представьте, «строитель» явился в институт к бывшему подопечному в обшарпанном пиджачке, весь стеснительный!»

А ведь перед тем Андрей пояснил Эрику, как старался полковник оберечь зеленых летчиков, сравнительно долго не выпускал их в ночные полеты. Но и это передернул, потешаясь, Эрик: «А то бы, видите ль, вы и погибли быстрехонько!» Те, кому охота была ему внимать, а потом все пересказывать там и сям, повторяли и резюме Эрика: «При чем война, если дозволено было разводить ненужные сантименты?!»

Сейчас, слыша, как Эрик с уже изрядно поредевшими волосами разыгрывает из себя молодца, всесильного сокрушителя, Андрей увидел перед собой растерянное лицо полковника. Тогда Эрик придвинулся к нему вплотную, на том институтском вечере, театральным шепотом спросил: «А вы, братцы, случаем, не преувеличиваете свое пороховое-фронтовое?! Во-он уже сколько времени откатило…»

Какие-то минуты упустил теперь Андрей, застряв в кресле. Зал был уже вновь освещен, возвращались те, кто хотел принять участие в обсуждении публикации другой лаборатории института. А Слупский со своими спутниками, приметив Шерохова, направился к нему. Еще на расстоянии нескольких рядов он громко окликнул Андрея по фамилии и, обращаясь к нему на «вы», работая на публику, произнес:

— Я попробовал, правда, несколько импровизированно, определить характер вашей устремленности, Андрей Дмитриевич, мне кажется, я вполне реалистически моим коллегам обрисовал метод ваших действий. В вас завидно так, знаете, сохранилась стилистика вашей первой профессии — летчика. Я б сказал — вполне рисковая!

Одобрительные смешки штатных подпевал Эрика прозвучали почти над самым ухом Андрея, и опять, в самый неподходящий момент этот, он почувствовал уже во второй раз за вечер, как резко опустилось правое плечо и тик пробежал по лицу, а голова непроизвольно ушла вниз, в левую сторону.

Слупский уронил:

— Молчим. Нечем парировать? — Он-то сразу понял, что происходит с Андреем, но ему важно было, чтоб вопрос повис в воздухе, потом мог уже провиснуть над репутацией.

Когда-то у них даже вышел спор, кстати опять же вскоре после войны. Один правдоискатель спросил у Эрика: «А ты мог бы вложить, как Фома Неверующий, пальцы в рану даже не учителя, просто пусть и случайного человека?» Эрику показалось потешным такое вообразить. «Я бы не марал своих рук в крови, довести до ручки можно и бескровным способом». Тогда Андрей его брезгливо оборвал: «Куражиться над человеком последнее дело!» Но теперь это вспомнил Слупский, видя, что Андрею не до словесных перепалок, да и дешевые поединки он избегал и мальчишкой.

Шерохов сделал усилие, поднялся с кресла, шагнул к колонне и оперся о нее плечом. Все от него откачнулось — ряды кресел, усаживающиеся в них люди, Эрик с компанией. Он будто ввинчивался в нелепое, аляповатое ампирное небо, пытаясь пробить головой потолок. Он, Андрей, никому до сих пор не признавался, как, стоя во весь рост в делающем неимоверные виражи хлипком бомбардировщике, в мартовском льдистом небе, взывал: «Ой, мамочка, спаси, спаси, мамочка!»

Он же тогда торчал, рослый, слишком длинный, вытянувшийся, — смотрел, откуда наседают, накидываются, расстреливают в упор те трое, в разных машинах, быстрых, налетчики из рейха. У них быстрота самолетная была вдвое шибче, чем у советских, — шестьсот километров делали в час, а Андреева машина всего триста, и то тянула так, когда была здоровой, не подстреленной. Видел искаженные лица, они с бешеного лёта не то что приближались, летели в него, они изрыгали огонь пулеметов, как из глаз. А ведь и у тех, из марта сорок пятого, наверняка не всегда были искажены лица, на кого-то они смотрели иначе, но для него навечно исковерканы они ругательствами, желанием распять, крест-накрест расстрелять его, изничтожить. Они накидывались, наседали, вдоль и поперек прожигая его, пилота, и двух стрелков.

А в ушах свист их ветра, рычание их разворотов, моторовое.

«Ой, мамочка, спаси, спаси меня!»

Расстреляли стрелка-радиста Колю, наискось прострочили совсем еще мальчишку. А в ларингофонах вся его казнь гремела.

Среди все наседавших самолетов — их очереди. И самого Андрея крики пилоту, куда отворачивать машину, как изловчаться. И про себя молитву своей матери не то творил, не то тоже выкрикивал.

И отчаяние, когда увидал уголком глаз, как снесли затылок парнишке-стрелку, чье имя никто из них и не знал, — его назначили в экипаж перед самым вылетом, после того, как объявлена была тревога. И тот парнишка провалился, уже расстрелянный, в люк.

Теперь Андрей перемогался, но вроде б и избавившись от нелепых поднебесных, ампирных ангелочков на потолке, головою, странно гудящей, пробил крышу и взвился в гданьское небо. Есть такие штуковины в существе перебедовавшем, они срабатывают по своим спиралькам.

И все-таки Андрей вырвался из той, былой кадрили ненависти, он перемог и тик, и головокружение, направился к выходу из зальца, где кто-то когда-то что-то, верно, отплясывал. Он, проходя мимо осклабившегося Слупского, все еще стоявшего в окружении уже бывших сотрудников Андрея, невольно подумал:

«Небо-то гданьское из меня не вычесть. Пусть и обгорели на мне одежки, и на ветру труднее выстаивать. Но лжи-то, дробности оно не даст ко мне пристать, то небо, уже вовсе не чужое мне…»

 

6

Андрей не знал, что в тот вечер Наташа и Гибаров звонили ему в гостиницу. Не застали его и у Рощина, но тот рассказал им все подробно. А наутро Шерохов уже был в Москве.

В конце дня пришел Гибаров. Он, пожав руку друга, не произнес ни слова. Его плотно сомкнутые губы, притушенный взгляд выражали крайнюю степень напряжения.

После ужина, односложных ответов Андрея на нерешительные вопросы Наташи, когда втроем поднялись наверх, чтобы помочь Андрею подправить случайно поврежденный макет новой модели подводной лодки, оставленной ему Урванцевым и Славой Большаковым для демонстрации на симпозиуме об исследовании глубин, Амо вдруг прорвало:

— Как вы могли столько лет терпеть Слупского, как?! За Конькова, бывшего директора, вы не в ответе, он всажен был, как капсула, в институт, тут вы не властны…

Андрей не возражал. Он сам мог бы себе задать не вопросы, а жестокую немилосердную трепку, но в том пользы не видел, да и сил не имел. Только понимал: очень важная страница жизни перевернута, а надо б решиться на это пораньше, гораздо раньше.

Нарезая листы картона для того, чтобы смастерить подставку для лодки, Амо, не глядя на то, как Наташа и Андрей, вооружившись пинцетом, клеем и запасными детальками, возились с метровым сооруженьицем, заговорил стремительно, как бы раскаляясь изнутри:

— Всем взял ваш Слупский, а странно — напомнил вживе, во всех красочках, в колорите окраинного мещанья, соседку моего детства — Ираиду Гавриловну. Ничегошеньки в нем, как посмотрел я вблизи, прямиком с ней не сходствовало. Она-то примитив почти лубочный, а он рафинированной образованности, однако ж!

Она приходила к моей матери и, едва та отворачивалась, брала книжонку ль, сдобу, приготовленные матерью для меня, из кости резанную обезьянку японскую, подарок Аленкиного отца мне, как сказал он, на вырост. И не бедна Ираида была, нет. Загнанный, как говорили, ею же, муж-лудильщик много оставил добра и даже какие-то сбережения, но она брала где можно и нельзя. Даже не из вороватости, по привычке плотоядной женщины. И примечал обычно неблаговидное лишь я, остальные, взрослые, входили в ее одинокое положение, отступали перед ее убежденностью: мол, если кто нуждается, то наверняка я, Ираида!..

У нее и язык был подвешен, располагала она многочисленными клише, не то что фразами, целыми периодами, прилагала она их к случаю и даже исходя из особенностей данного персонажа.

С моей матерью она лепила клише о воспитании чада, о ее, матери, просчетах в тонком деле — надо сызмальства из меня готовить себе кормильца, а не мечтателя, любознайку. Горазда она была проявлять влияние и там, где только обнаруживалась мягкотелость, терпеливость, податливость собеседников-соседей. Она религиозно верила: жизнь, усилия других людей могут и должны приносить ей некий, пусть и малый, хабар.

У высокоцивилизованного Слупского, пожалуй, я не ошибусь, утверждая такое, подоплека корысти присутствует, несмотря на то что он и одарен, и специалист высокой марки, и говорит на русском и английском преотлично. Но ему ничего не стоило унести из вашего дома, из вашей жизни то, что плохо лежало, — ваше доверие, ваши идеи, потом, в институте — вашу группу, ваш сектор, ваши приборы, методики. Алчность Ираиды!

Когда я не то в пятом, не то в четвертом классе школы узнал, что у коровы в сычуге четыре отсека, я поразился. И сразу по наивности удумал: теперь-то я понял Ираидино устройство, у нее, в отличие от других людей, четыре отделения в животе, в желудке то есть, ну, а у Слупского — в том месте, где у нормальных людей душа.

Четыре переваривающих устройства требуют особенно много материала. А порядочные — они часто податливые: «Как же мы обидим, сказав правду в глаза?! Может, обомнется, оботрется, смягчится, быльем порастет?!» А ираидам и эрикам, пусть они на разных ступенях развития и цивилизации, только того и надобно, мягкость окружающих. Ну, и поддержка стаи, подобных им.

Ираида у меня — вот где! — Амо ударил себя по шее, склонив голову. — Потому что она окрупнилась с годами моего произрастания из мальчишек в юнцы, из юнца в зрелого мужа. Ее подобия мужского или женского рода возникают на всех перекрестках, порой играют на моих костях, поэтически выражаясь, на моем позвоночнике-флейте.

Я вот даже в наивных попыхах женился на такой вот, только ангелоподобной, Ираиде. Но я-то пожалел ее за мнимую беспомощность. А вы, коли подростками заключили дружеский союз с эдаким Ираидом, неужели, повзрослев, не рассмотрели грубого Нарцисса?!

Мещанка или он, обрюченный мещанин, берут самоуверенностью, хохотком, — смешки их создают видимость юмора и общительности, чужими руками они жар гребут.

Мать и вправду приходила к Ираиде выбирать горячую золу, штопать, перекраивать еще и еще. Наши простодушные, усталые женщины тратили на нее последние силы, она же им сулила отплатить чем-то до зарезу нужным. Я тогда из-за малолетства, неопытности чувствовал свое бессилие оградить мать. Она могла поднять голос, даже наброситься на доброго человека, уступчивого, как она сама, сорвать на нем свои беды, но Ираиду — ни-ни, не смела коснуться и пальцем. Та же себя подавала, трехгрошовая, как из злата литую. Потом я встречал и на своих путях ираид от бюрократизма, глухих к моему голосу, слепых к моему жесту.

Но о жестокой расчетливости, извините, вашего бывшего дружка давненько факты криком кричали. Мнимая вина нас терзает, а вот попустительство тем, кто хватает нас за глотку, чаще всего представляется нам чуть ли не само собой разумеющимся, гуманизм, видите ли! А они расхищают нас, укорачивают жизнь…

Наташа и Андрей молчали, продолжая восстанавливать модель, Амо сам вдруг оборвал себя:

— Я прав, и это отвратительно. Простите меня, Рей, но сейчас я ополчался и на себя самого. Я толкаюсь, и давно, с «Автобиографией», понимаю, как нужен такой спектакль зрителю, но нескончаемо передо мной возникают все более сужающиеся винтовые лестницы, по которым даже я при всей своей тренировке устал карабкаться.

Наташа потянула Андрея за рукав домашней куртки:

— Пора чай пить! Никаких исповедей и обструкций, распахнем окна, сядем рядком и поговорим ладком о чем-нибудь тихом. Пошли на кухню.

Все те месяцы маеты вспоминались Андрею нередко и после экспедиции на Брокен, так как Коньков и Слупский не теряли случая, чтоб так или иначе ославить новую лабораторию Шерохова, затормозить публикацию материалов о Брокене, написать худой отзыв на статьи молодых сотрудников Шерохова. Но теперь Андрей в любой ситуации, отбросив прежние опасения касательно своих обязательств по отношению к Слупскому, давал ему открытый бой, настаивал на дискуссиях, и публичных. Слупский старался не замечать перчатки, брошенной ему, он предпочитал, как и Коньков, пути окольные.

Амо не без грусти острил:

— Эрик — крупнейший специалист по театру теней. Он догадался, что легче всего и наводить тень на белый день!

«Будьте выше этого», — говорили Андрею как раз те, кто ему же вменял в грех, что не ищет он компромиссов.

Однако его поддерживали порой и неожиданные единомышленники и в Дальневосточном филиале Академии наук, и в Ленинграде, шли письма от калининградцев, из Геленджика, происходили встречи на симпозиумах, обнадеживавшие Шерохова.

И тут Ветлин с оказией во время своего рейса во Францию, уже на сухогрузке, прислал ему письмо, исполненное горьковатой иронии, но не лишенное оптимизма:

«Рей, дорогой! Узнав здесь подробности судебного процесса, касающегося Вашего доброго знакомого, человека, которому Вы симпатизируете, я не преминул сделать для вас подборку из французских газет.

Конечно, на любом континенте, а тут, в сущности по соседству, сталкиваться со зловредством нелегко. Возможно, Вы уже наслышаны о том, что приключилось с вулканологом Гаруном Тазиевым, полюбившимся в Союзе не только ученым, но и широкому кругу читателей. Но штука, случившаяся с ним, поразила меня.

Трудно себе представить жестокость ситуации, когда Тазиев оказался вынужденным обратиться в суд с иском против своего коллеги, директора Института физики Земли Франции, профессора Аллегре.

Гарун требовал восстановления справедливости, так как он, Тазиев, был снят с поста заведующего отделом вулканологии этого же института якобы за некомпетентность, профанирование своих обязанностей и прочее не менее нелепое и как раз позорящее обвинителей, а не его самого.

Сквозь разнобойную информацию, а отклики появились в прессе разных стран, проступало уродливое очертание бюрократического чудовища. Оно кажется мне особенно опасным и, мало того, преступным.

Что же предшествовало увольнению Гаруна?

Не боясь исповедальности, истинный ученый и художник Тазиев описал, как, спровоцированный явно псевдонаучным прогнозом своего директора, он ринулся к проснувшемуся на Гваделупе вулкану и поднялся на него. И уже там, ожидая восхождения плохо натренированного этого самого профессора Аллегре на Суфриер, упустил время, когда можно было без риска для жизни спуститься с вулкана, сделав необходимые для прогноза наблюдения.

Тот долгий августовский день оказался отметиной смерти, хотя случайность даровала жизнь Тазиеву и его спутникам».

Андрей, читая письмо Ветлина и свидетельства Тазиева, почувствовал, в который раз, то особое братство, какое испытывал к ученым-коллегам, участникам второй мировой войны, битвы с нацистами.

Такое чувство вызывал у него неизменно и при встречах Ив Кусто, участник французского Сопротивления, Генри Менард, американский ученый, сражавшийся в океане, и Тазиев.

Он как бы слышал характерный голос Гаруна:

«Бомбежка в Суфриере не оставляла никаких надежд. Перед мысленным взором возникла почему-то не одна из острых ситуаций, которыми изобилует жизнь профессионального вулканолога, а май 1940 года.

Четырехмоторные бомбардировщики «штукасы» с черными крестами на крыльях с жутким воем пикировали на позиции, заваливая их тоннами земли.

Но даже тогда ожидание не казалось столь нескончаемым, как сейчас, на Суфриере. Я лежал, уткнувшись носом в жидкую грязь, и в висках судорожно стучало: на сей раз это — конец! Я ясно понимал, что отступление под непрерывным огнем жерла, выбрасывавшем каменные блоки жуткой величины, немыслимо…»

Ветлин дальше писал в своем, как он назвал, «репортаже» для Шерохова:

«В директоре Института физики Земли взыграла амбиция и, видимо, кое-что не менее неприглядное, и по его вине Гарун чуть было не погиб.

Тазиев не впервые восстал против псевдонаучных маневров. Да, произошла поучительная и невеселая история пообочь проснувшегося вулкана на Гваделупе, крупнейшем острове из Малых Антильских, заморском владении Франции. По соображениям вовсе спекулятивным, коммерческим, власть имущие и раньше прицеливались к тому, чтобы перенести столицу. Это выходило боком населению, экономике маленькой страны. Неправильное прогнозирование профессора Аллегре было на руку псевдорадетелям, богатым и своевластным, и сулило тяжкие испытания простому люду.

По тому, что уже заведомо было известно Гаруну Тазиеву, он рассчитал, что вулкан Суфриер даст сильный выброс газов, каменную минут в двадцать бомбардировку, но извержения, опасного для жителей, не последует. Известно, что если этот ученый в чем-то бывал неуверен, он прямо так и говорил: «Не знаю» — и не прощал ложных прогнозов, считая их постыдным и вредным занятием. Потому-то он и не задумываясь ринулся перепроверять лично, что произойдет на Суфриере.

А дальше Вы прочтете в газетах. Он чуть не погиб по небрежности и необязательности все того же лжепрогностика Аллегре. Но и того мало казалось неправому, он изгнал Тазиева из института, как приготовишку!

Конечно, — писал Василий Михайлович, — это межконтинентальное явление, когда недаровитое и бюрократическое пользуется любой, даже парадоксальной, как в данном случае, уловкой, чтобы разделаться с истинными рыцарями эксперимента, науки или искусства. Но представляю себе, что пережил Гарун Тазиев, чтобы опровергнуть горе-профессора, и увы, собственного начальника, сперва у вулкана, а потом уже в суде.

На этот раз Гарун Тазиев выиграл…»

Андрей на международных симпозиумах встречал вулканолога, человека в высшей степени оригинального и смелого, к тому же талантливого писателя — Гаруна Тазиева.

Ни с кем не схожая внешность, вроде б и скошенный нос, какая-то обаятельная асимметричность черт, улыбка, в которой нижняя губа, забавно и мило оттянутая, будто что-то весомое прихватывала из воздуха. Гарун расположил Шерохова еще и той приметной чертой, по какой он узнавал сразу признаки единственного в своем роде и нерушимого братства, — он был из тех смельчаков, которые во вторую мировую войну участвовали в Сопротивлении. И запомнил интонацию Гаруна, когда тот как бы и походя, отвечая на вопрос одного из своих ученых собратьев, в присутствии Шерохова, в кулуарах симпозиума, в Париже, сказал:

«Суровой зимой 1940—41 года по ночам я с товарищами по подполью взрывал рельсы и столбы высоковольтной линии вокруг Льежа.

Дни тянулись нескончаемо долго. На вымерших улицах раздавались тяжелые шаги оккупантов в серых шинелях, в ушах звучали уродливые слова — вермахт, фельджандармерия, гестапо…

Парадоксально, но я записался слушать лекции в знаменитом тогда Льежском горном институте, с тем чтобы мечтой перенестись в Альпы, к которым меня давно влекло, но и одновременно оправдать в глазах полиции подозрительное якобы ничегонеделанье. Однако страсть к Земле расцвела за время учебы, постепенно превращавшейся из алиби в подлинное увлечение».

Еще одно замечание Тазиева врезалось в память, высказанное после бурной дискуссии.

«Мне всегда напоминают те, кто в науке ль или в других сферах горячо отстаивают то, что еще вчера они поносили, поразительное число участников Сопротивления, появившихся на свет после разгрома немецких армий, в 1944 году…»

Письмо Ветлина, его заинтересованность, как писал он Андрею, «случаем Гаруна», последовательность самого Тазиева, не раз публично высмеянного за якобы донкихотство от науки, вселяли в Андрея какую-то неожиданную радость.

Тазиев процесс выиграл, и, быть может, это оказалось важным для самых разных людей науки еще в большей мере, чем могли подозревать профессор Аллегре и ему подобные.

 

7

Они расчищали дорожку от дома к калитке, снегу за ночь навалило по щиколотку. Наташа управлялась с лопатой не хуже Андрея, он швырял снег далеко в сторону, к старой крепкой сосне, она же отгребала на обочину от дорожки, раскраснелась, из-под вязаной белой шапочки выбились каштановые пряди.

Через невысокий забор к ним заглянул будто ненароком высокий, с квадратным лицом, в каракулевом колпаке, нахлобученном на поповски длинные седые волосы, скульптор Аятич и, отбросив полслова приветствия: «Здрас», прошествовал мимо.

Поддразнивая его, Рей пробормотал вдогонку: «Те, те…»

Вдруг Аятич повернул обратно, распахнул калитку во двор Шероховых и, застыв картинно, смотрел, прищурясь, на «работничков», как он в прошлое воскресенье на ходу окрестил их.

Андрей и Наташа делали вид, будто и не замечают его изучающего взгляда.

— Что ж молодые не пособят вам? Хотя русский человек трудолюбив и ловок во всяком возрасте.

Аятич любил поораторствовать о всем коренном, неизбывном и присущем.

Он вытащил блокнот и карандаш и, привалясь одним плечом к столбику забора, делал наброски.

— Хор-р-рошо двигаетесь, сноровисто, легко, с напором, — смаковал он слова.

Как-то он пояснил им:

— Я уж всегда выражаюсь свежо, раздольно, это у меня в крови, казацкого рода я.

Андрей и Наташа знали, сосед их не нуждается в собеседниках, только в слушателях. Да и тех у него наверняка было хоть отбавляй, но шапочное их знакомство длилось уже годы. И Аятич, случайно прочитав какое-то интервью с Шероховым, напечатанное в журнале года четыре назад, обронил из-за забора в такую же зимнюю пору:

— А вы, оказывается, тоже, ну, знаменитость, в своем роде занятий, конечно…

— Что вы?! — возразил тогда, посмеиваясь, Андрей. — Знаменитость — это уже вовсе иная категория существования, она вам предназначена, дана, а уж мы-то…

— Русский человек всегда скромен, в том корни его величия, — не без торжественности ответил ему всезнающий Аятич.

Теперь он, переворачивая листы своего альбома, усмехнулся и снова приклеился рыбьим взглядом к Наташе.

— «Есть женщины в русских селеньях!» — припоминаете? А? «Коня на скаку остановит, в горящую избу войдет…» — Он шумно вздохнул.

Андрей прошептал:

— Точно голова в «Руслане и Людмиле», ужас как в детстве боялся, что она своими вздохами сметет меня с лица земли…

— Ну что, сосед, имеете под боком такую яркую шатенку, образец-модель, а сами, как услыхал я по телевизионному вашему рассказу, отдаете дань ненатуральному искусству. Хотел вот я с вами потолковать насчет Пикассо. Хоть и вчерашний день, а все ж, пока мы живы, на зубах поскрипывает. Вы и зрителям показали дом ваших американских друзей, он, Ферси, вроде б ваш коллега, а она старая писательница… Там, конечно, любопытно так вписывается сидящая на веранде синяя, что ли, скульптурка паренька, он на дудке вроде играет или там флейте?

Аятич сделал шаг-другой по расчищенной дорожке к Андрею:

— И откуда в вас, с вашим открытым русским лицом, такая всеядность, стремление оповещать миллионы зрителей о пристрастии к ихним искусствам? Одно — дипломатия там. Он, их Пабло, коммунист, он проткнул на своих картинах разными геометрическими фигурами фашизм — «Герника» там и прочее. Но искусство там страдает. Где же ваши корни? Тут ваша корневая система, вы-то каким чувством вяжетесь с той синей ижицей, скульптуркой, играющей на дудках или, не помню, на флейте, не имеет значения.

Андрей продолжал расчищать дорожку от калитки к дому, он лишь старался работать так, чтобы быть вполоборота к Аятичу. Наташа ушла на боковую дорожку и мало заботилась о своем ракурсе.

Непрошеный гость долго обличал кого-то из своих собратьев на своей же земле, потом прошелся, как он сам выразился, кистенем по искусству двадцатых годов, но, наконец заметив, что ведет диалог сам с собою, пробасил:

— Вы-то как соседи обращайте в случае чего внимание на мои хоромы-хоромцы. Я ж теперь вынужден бо́льшую часть времени находиться в своей центрогородской квартире, да, вы слыхали, у меня и там теперь комфортабельный двухэтажный коттедж. Мамашка, правда, тут осталась с прислугой, обе тугоухи. Им и две собачонки не помогут, а не ровен час кто и позарится на мои шедевры. — Он хмыкнул.

Андрей распрямился и ответил:

— Мы часто в экспедициях, а дети в институтах, так что уж не обессудьте.

— Ну, я к слову, у меня ж сигнальная система ведет прямехонько в милицию, да и нелегкая ноша мои шедевры.

Наташа невольно оглянулась с каким-то суеверием: не сгинула ль страшная голова кричащей бабы с отверстым ртом и развевающимися волосами, венчавшая огромную деревянную вышку и прозванную окрестными мальчишками Пугалом. Она вознеслась по желанию Аятича на границе его участка и шероховского, наводя тоску на всех соседей, сносу ей не было.

Оказалась же пробной, как пояснял сам Аятич, из какого-то сплава. Самое отталкивающее в ней были огромные рыбьи глаза, как у ее сотворителя, а глядела она в сторону шероховского дома.

Меж тем солнце стало пригревать, и Аятич распахнул свою длинную, как тулуп у ночного сторожа, дубленку и протопал к Наташе, став над ней, как сумасшедший мельник, — так она потом и сказала Андрею.

— Вы бы, вы б, русалка наша, повлияли на мужа, выбили б у него иностранщину из головы. Знаете, я сторонник теории пар. Теории антиподов. Вот мой антипод Пикассо. Так по телевизору, когда вас представляли, сказанули, что вы, океанологи, открыли на дне Тихого океана Америку. — Он на минуту снял шапку и низко поклонился. — Хорошо, говорю, молодцы! Расширяете вселенную, застолбливаете вы лично и такие, ну, подобные вам, наше первородство в науке. Но почему, ежели вам полагается обследовать океан, в иностранных водах болтаться, извините, почему вы становитесь проводниками модернизма? Гордо несите повсюду весть о наших свершениях, коли вы так прилежны в изучении искусства тоже. А? Не прав я, соседушка, вы-то меня поддержите? Нам надо соблюдать такую вот, — он большой своей рукой почти у самого Наташиного лица взмахнул, указывая на сугроб, — такую вот чистоту своего кровного, блюсти и защищать.

Андрей уже от крыльца окликнул Наташу и, извинившись перед Аятичем, сказал:

— Ничего не поделаешь, я должен вернуться к работе.

— Идите, голуба, пашите свою целину, русский человек работящий. А вот, между прочим, у нас с вами сходствуют глаза, с косым маленько разрезом. А нет ли в вашем роду, как и в моем, очистительной крапинки чуди? А? Догадался. Откуда ваши родители род ведут?

— Из Сибири, — ответил Андрей, поспешно открывая дверь.

И уже вдогонку ему Аятич возгласил:

— У меня глаз охотника и стрелка! Да, я вижу — вы настоящего заводу, так что, — он обернулся к Наташе, она стояла все еще на своей боковой дорожке, не зная, как прервать краснобайство Аятича, — так что ходатайствую перед вами, Зегзица наша, — искусство у нас одно, а вот проводничков многовато. Зачем ученому с громким именем блажить, толковать о таких вот чужого заводу Пикассо?

Наташа пожала плечами и тихо ответила:

— Вы весьма суровы, а день светлый и солнце уже весеннее, и мне пора работать, уж простите нас.

Она улыбнулась и прошла мимо Аятича.

— Не беспокойтесь, калитку я аккуратно прикрою. Только насчет моих хором не забудьте, все ж лишний глаз присмотрит — все целее будет, соседушка. А как у меня опять случится выставка, ждите приглашения, уважу, как не уважить, ваш-то муж, по всему видно, гордость отечественной науки!

…Вечером заехал Гибаров. Он собирался в Прагу на гастроли и к своей Ярославе.

Еще не позвонив у калитки, он слепил снежное подобие клоуна, натянул на него заранее приготовленный колпак, сунул в снежную культяпку прутик с треугольным синим флажком и прочертил на брюшке серпик луны.

Выслушав живописный рассказ Наташи об Аятиче, он воздел руки к закопченному кухонному потолку и произнес заклятье:

— Уже год прошу вас, познакомьте меня с Аятичем. Он же готовый, распрекрасный типаж! Вроде б он и абсурден, но вполне благополучно развивается, весьма благоразумные люди вступают с ним в серьезные, деловые отношения. Ну просто потому, что они не обладают живым воображением, сами боятся перешагнуть за порожек общепринятого.

Амо важно прошелся вокруг стола, посмотрел рыбьим глазом сперва на Наташу, потом на Андрея и уронил баском, как из бочки ухнул:

— Ну что, Зегзица! Понимать надо, а не хмыкать, коль скоро я, сиречь Аятич, кем-то утвержден в созидателях, ваятелях и прочее. Кто в силах отменить шкалу ценностей, по которой я прохожу?! Русалка наша ненаглядная!

Амо махнул рукой, уселся за стол и добавил:

— Он тяжеловес, но прыток. По-своему убедителен, в нем есть некая ощутимая весомость. Он весь до деталей прописан, надежен. В него можно, как в сберкассу, сделать вклад: надежно, выгодно и удобно. И его, конечно, подпирают такие же вот тяжелодубы критики, ну, и собратья подобного ж образца — он уже клан!

Амо вновь вскочил на ноги и направился к дверям тяжелым шагом. Его жесты, поступь, присутуленная, отяжелевшая спина напоминали соседа, чья манера обхождения еще днем представлялась Андрею и Наташе неповторными.

— Охохонюшки, хо-хо! Я б, разъярив жалкого мима-клоунишку, разметал бы его, как карточный домик, одним мановеньицем своей каменной десницы. Наш великий поэт, провидя мое появление в двадцатом веке, воскликнул: «О, тяжело пожатье каменной его десницы!»

Андрей и Наташа, смеясь, аплодировали. Амо оседлал стул, наклонился к Наташе и сказал просительно:

— Устройте встречу, мне ж не везет, он, как на грех, когда я тут, глаз не кажет. Пожертвуйте одним вечером ради меня, пригласите, как вернусь я из поездки, и его. Ну что вам стоит? А сейчас, как вы давно еще просили, я вам покажу кое-что из своих заготовок: «Художник и модель». Ну, вы-то знаете, это излюбленный мотив самих живописцев и графиков. Не буду тут громыхать именами, чтобы не усложнять своей скромной задачи. Только перейдем в большую комнату.

Он сдвинул к стене стол, огладил воображаемые усы и бороду, подготовил мольберт, кисть и палитру — привычки профессии живописца и легкое шаржирование переплетались тут сами собою.

Но вот он сделал шаг в сторону, и перед зрителем как бы явилась партнерша, молоденькая Грация. Гибаров мгновенно перевоплощался.

Шажок, другой, она попыталась охорашиваться.

Строгий художник ударил ее по ручке, занял позицию у воображаемого мольберта. Нацелился взглядом на Модель, чуть задрав вверх подбородок и слегка отведя назад руку с кистью, ее-то отлично заменяла небольшая метелка на длинной палке из Наташиного хозяйства.

Мгновение — и, преобразившись, Амо, стоя на уже определившемся месте Грации, поправлял прическу, перекалывал на затылке шпильки. Потом подхватил коротким плавным движением соскальзывающее с груди покрывало. Амо успел прихватить какую-то большую белую тряпку с кухни и ловко набросил ее на свою модель, то есть на себя.

Маэстро морщился, разместил разные мелочи в интерьере вокруг Модели. Амо поставил рядом с Грацией на табуретке большой колючий кактус, разросшийся и шишковатый, водрузил на палку ведро вверх дном.

Художник явно сбивал с толку свою растерявшуюся Модель, она же, пытаясь погладить растение, успела занозить ручку, уколов ее о шип кактуса.

Теперь Грация поставлена так, что локотком касается спинки стула. Едва к ней приближается Маэстро, она хочет обвить его шею руками. Но тот отшатывается, отвергая ее притязания, он показывает на потолок-небо и на холст-работу!

Но вдруг хватает гигантскую кисть и начинает на стене малевать Грацию, превращая ее в громадную толстую бабу, судя по абрису, очерченному кистью.

Тут уж Амо-Маэстро отшвыривает кисть.

Прыгнув на место Грации и опять перевоплощаясь в нее, закрывает лицо руками и сотрясается от рыданий.

Снова Гибаров усатый Маэстро, он перебрасывает воображаемую Грацию через плечо, выносит ее за дверь, и сразу же оттуда вылетает человек-бык.

Бык занимает позицию, выставив пальцы-рога и изогнув шею. Маэстро преображается в тореро, заместив быка перевернутым стулом, чьи ножки враждебно выставлены наклонно, как рога.

Художник дразнит быка мулетой, совершая с блеском виртуоза весь каскад движений тореро вкруг стула-быка, и лишь в последний момент, схватив кисть, вонзает ее в свою жертву.

Но тут он как бы оскальзывается и попадает на рог быка — одну из ножек стула. Тореро-Маэстро пытается, заведя руку за спину и провиснув над перевернутым стулом, спасти самого себя, ухватив за загривок и оттаскивая от свирепой модели.

Наташа, приглашая Амо поужинать, сетовала:

— Так иной раз досадно, только мы двое и видим ваши наброски, хоть бы условились заранее, чтобы снять их кинамкой. Собственных же учеников обкрадываете, не так ли? Сколько вы отбросили эскизов для новых поисков?!

Амо, прибираясь в гостиной, ставя вещи на свои места, говорил:

— Приманивает, наверное, меня тема «Художник и модель» для третьего отделения моего спектакля «Автобиография». Тут мим оказывается на самых разных этажах жизни. Я все еще продолжаю искать варианты. Пожалуй, наработано так много, что хватит эскизов и для манежа, и для театра мима. Основное, впрочем, выстроено, но впереди еще столько просмотров. Кто-то «за», это наш брат, сильные цирковые артисты, ставшие членами художественного совета. Но тех, кто против, больше. А мне пока перестает кое-что и нравиться в собственном спектакле. И уже я сам затягиваю очередной показ. Меж тем супротивники твердят, как в дуду: «Мы потеряем своего коверного, клоуна, если только он пойдет по ложному пути, будет выстраивать и выпускать монодрамы».

Но спрашивается: почему «моно»? У нас уже подобралась маленькая, но крепкая группа из моих же учеников по цирковому училищу. Да ведь и сам я, как и мой режиссер Юб, часто и взаправду попадаю в положение то Художника, а то Модели, пока нащупаешь, что необходимо и как преодолеть материал. В лоб многое не возьмешь, да оно и не поддается.

Наташа поставила в кухне на стол омлет, разукрашенный зеленым луком, салат из капусты с морковью и спросила:

— Как я поняла, сейчас у нас антракт и мы вправе закусить? А вот чайную церемонию проведете вы, Амо, по тому самому рецепту, каким вы давно меня соблазняете, привычному для вас с Юбом, режиссером, который упорно не хочет с нами свести знакомство. Пачка «цейлонского» к вашим услугам, чашки, ложки, подносик.

— Но Юб, во-первых, стесняется, во-вторых, он говорит, что вам хватит и моих затей, а удваивать нагрузку нельзя, и в-третьих, он еще ставит в других городах, работает с эксцентриками, а его свободное время не совпадает с моим. Так что, Наташа, не грешите.

Однако у меня с собою кое-что экранное. Хотите посмотреть отснятое ереванскими болельщиками интервью с этим самым Гибаровым, которого вы так непозволительно избаловали?! В чемоданчике все уже наготове, поужинаем после. Идет? Сейчас, Рей, мы повесим ваш экран на окно. В этот раз очередь моя демонстрировать отснятое. И на экране я попытаюсь на полчасика заменить ваши острова, горы и океаны! Такова самонадеянность и с такими ничтожно малыми средствами, величиной в одну человеко-единицу. О, что бы сказал, услыхав меня сейчас, мой куратор из управления всякими там зрелищами Емельян Кудлай!

Меж тем на экране возник Гибаров, он шел на зрителя откуда-то из глубины. В своем привычном цирковом костюме, в брючках на одной лямке, в смешноватой шляпе, больших ботинках и в полосатой маечке с короткими рукавами.

Там, на экране, сел на пол и охотно, будто греясь на солнышке, вступил в диалог с ереванским телерепортером, молодым улыбчивым шутником в модном костюме.

— Что вы думаете о своем зрителе? А если в цирк забредет такой, кого и увлечь не может даже самый изобретательный коверный?

— Даже строгие люди, отправляясь в цирк, как бы уславливаются с самими собой: «Если я не умею озорничать, импровизировать, хоть досыта насмотрюсь, как такому занятию на глазах у тысячи людей предается коверный». Ну, а если они не вступают в сговор со своей прямолинейной натурой? Наверняка чувствуют себя чужестранцами в нашей аудитории. Но таких, по-моему, можно встретить единицы.

Другой и тщится оборонить свою неприкосновенность, сохраняет вытянутую физиономию, и я порой примечаю его в первых рядах. Тогда, бегая по барьеру от преследователя или развертывая свои шутливые погони за ассистентом, успеваю состроить гримасу сочувствия и тут же бросаю маленький шарик или искусственный цветок, до того дремавший у меня в кармане, этому самому остату́ю деревянному, чтобы только его расшевелить. Он, конечно, к своей священной особе такую выходку не относит, я могу даже перемахнуть барьер и, как даме сердца, вручить ему лично сувенир, лишь жестами выражая свое возмущение его бессердечием. Пока кругом все покатываются со смеху, он озирается, я же во всю возможную озорную силу раскачиваю огромную аудиторию, оказываясь уже на другой стороне манежа.

Только сейчас она восхищалась прыгунами, их ловкостью, романтическими костюмами, их братству, группа работала на одном дыхании, молодец к молодцу. Но по контрасту наивный коверный их веселит.

Вот я прыгаю через детскую скакалочку, но я прыгаю лучше их дочек и сынишек, их самих, когда они были ребенками.

Я будто и раздражаю, как всегда, опереточно красивого, прекрасно сложенного инспектора манежа, он требует, чтобы я перестал скакать и прыгать. Я то кокетничаю своей независимостью, то пугаюсь наступающего на меня высокого, широкоплечего джентльмена, а тот решительно отбирает скакалку.

Но вы, друзья мои, сидящие вокруг манежа, не сдавайтесь, никогда не сдавайтесь! Если не можете одолеть неправого распорядителя впрямую, ищите окольных путей, но обороните себя во что бы то ни стало, обороните! Я покажу вам, как отстоять свое «я», пусть и в шутку, но в вас наверняка останется след ее, необходимо защищать свою позицию.

Амо сперва отвечал сидя и рассматривал дружелюбно благожелательного собеседника. Но постепенно он как бы входил в привычную работу, проделывая свой номер.

…Инспектор переговаривался с униформистами, готовя выход знаменитой группы канатоходцев. Их имена уже объявлены. И тут Амо вынимает из кармана вторую скакалку и самозабвенно прыгает через нее, откалывая замысловатые пируэты. Но и вторая скакалка отобрана у него. И третья.

Инспектор заставляет коверного вывернуть карманы. Нет, Амо не сдается, сперва делает вид, мол, не понимаю, чего же от меня хотят.

Медленно и неохотно выворачивает он левый карман, после бурных протестов, подскоков, мотания головой — правый.

С видом победителя инспектор отходит, и тогда, едва он снова отвлекается, возобновляя свой разговор с униформистами, неожиданно для зрителей Амо вынимает из шляпы маленькую скакалку.

Он рассматривает ее и так, и эдак, но сразу видно — коротковата она. Амо вздыхает, но его осенило, он хлопает радостно себя по лбу, бросается на ковер и начинает прыгать лежа, согнув колени, орудуя скакалкой.

Зал хохочет, и разгневанный инспектор, онемев от возмущения, некоторое время наблюдает за подпрыгивающим клоуном.

Когда он наконец, угрожающе размахивая рукой, кидается к Амо, тот вскакивает и завязывает скакалку вокруг шеи, как галстук. Принимает независимую позу, меряет инспектора взглядом: мол, видите сами, деталь моего костюма безупречно повязана вокруг шеи.

И снова возникает лицо телерепортера, Амо вновь сидит как ни в чем не бывало на арене.

— Вы все, кто сейчас вместе со мной принимали участие в игре, наверняка помните слова Чаплина: если уж взят предмет, надо из него выжать весь смех.

Гибаров, толкуя с репортером о работе на манеже, как бы и отстранялся от собственного героя, которому подарил свое имя и многие свойства собственной натуры, доведя их до размеров, необходимых манежу, преувеличив наивность, упростив тонкое, добродушное лукавство, возвратясь к детскому озорству.

За ужином Амо молчал.

— Устали очень? — Наташа положила на розетку вишневого варенья и поставила ее перед Амо. — Можно мне послать баночку домашнего вашей Ярославе?

Амо посмотрел Наташе в глаза.

— Если б вы знали, как устал я жить с нею врозь. И что придумать? Вырывать Яру с корнем из ее дома — грех. Она дышит своей Прагой. Не просто выросла там в Дейвицах, но у нее и свой ритм жизни, особенный. Работает не меньше, чем я, но в ней какое-то спокойствие, без метания, суеты моей, что ли. А любые долгие странствия завершаются покоем Дейвиц. В городе, в большой Праге, будто своя полянка, свое озерцо и своя тишина. Вот так, немножко схоже с тем, что у вас, но там иначе. Иной склад внутренней жизни. Может, так, или кажется мне это. Что ж могу обещать ей? Свои бродячие цирковые месяцы? Ожидания? Она догадывается — порой я далеко не свят, хотя люблю только ее, но и тут срываюсь. Так, увы, привык жить после единственной и крайне неудачной попытки слепить семью. Да и тоска по ней иногда непроходимая, а как от нее отсунуться, от тоски-то? Мы ж не видимся иной раз по семь месяцев, восемь. Ничего я себе не прощаю, но решительно все изменить никак не удается.

Амо потерянно смотрел на Наташу, Андрей вышел из кухни, понимая — сейчас он тут лишний.

Наташа заворачивала банку варенья в какую-то нарядную бумагу, нашла цветастую тесемку, чтоб перевязать.

— Я плохая советчица, Амо. Но решать свою судьбу Ярослава сможет самостоятельно, если вы до самого донышка откроетесь ей. Она ж, судя по всему, человек недюжинный. Думаю, поймет все. А может, и скорее всего, давно понимает. Потому и ведет себя столько лет как терпеливейшая жена. Так кажется, зная про нее многое от вас. А путь ваш, он трудный очень и для вас самого. По-своему еще сложнее для той, что полюбила вас. Да еще вы с разных сторон тянетесь друг к другу. Попробуйте вместе в Праге все и взвесить. Гастроли ж долгие, да и отпуск там проведете. Может, Яра, когда выберется сюда, у нас поселится, вы ж говорили, вероятно, она приедет даже на полгода — год?

 

8

Шерохова провожал Амо, они прогуливались по дорожке близ здания Шереметьевского аэропорта.

Гибаров в темно-голубом костюме, загорелый, шел медленно, задумчиво всматриваясь в лица выходивших из автобусов и автомашин людей, в их жесты.

— Сильно смахиваете вы на путешественника. И вам будто все в диковинку на новом месте, — улыбнулся Андрей.

— Вы угадали, улетаете в Токио вы, но играю, заметьте — невольно, в путешествие я. Проигрываю, как всегда, ваши странствия, Рей. И даже любопытно, кто из этих людей окажется вашими спутниками.

— Вы только что, Амо, когда мы ехали в аэропорт, казались встревоженным, но уже вроде б и все сомнения позади. Так ли это, или мне почудилось?

— Крайне беспокоит меня, как решится осенняя поездка Яры в Москву. Только вчера вечером получил от нее письмо. Но до сих пор не знаю, не окажусь ли в это время как раз на гастролях. Все еще живем мы вразброд, а тоска с годами круче набирает силу. Кругом твердят, что, мол, к чему ни привыкнешь, но это чушь, когда любишь. В какой-то момент и я стискиваю себя в кулак или, выразимся снисходительнее, собираю себя в жменьку и пытаюсь вырешить спокойно хотя бы одну малую задачку. Вот только возле вас и Наташи я обретаю равновесие и большее доверие к будущему.

Амо повел плечами, будто стряхивая с них какой-то груз, и совсем другим тоном произнес:

— Вот сейчас мы на старте вашего путешествия, и посмотрите, перед нами возникла новая пара. Но у молодого мужика, к моей досаде, взгляд пустой, и он все мимо скашивает глаза, — видите ли, сия персона уже отсутствует, в некоем полете, оторвался от города и, увы, от нее. Она же заплаканная и выглядывает ему в глаз, я полон сочувствия к ней, а вы как угодно.

Амо усмехнулся, глазами показав на двух молодых людей, только что вышедших из авто. Они остановились неподалеку.

У мужчины в руках был маленький чемоданчик, видно, рейс предстоял ему недолгий. Он упорно глядел куда-то в сторону, приосанившись, с явным самоощущением значительности своей особы, она же пристально смотрела на него, растерянно теребя ремень сумочки, висевшей у нее через плечо. О чем-то она спрашивала, беспомощно переступая с ноги на ногу, а он ронял слова, так и не взглянув на свою спутницу.

— Вот досада, — воскликнул Амо, — она и не догадывается, как выигрывает, влюбленная и потерянная, а он рядом с ней так незначителен в своей легковесности. Вы уж, Рей, строго не судите меня, вам не до суеты сует, которая всегда хоть немножечко затрагивает нашего брата артиста, да еще циркового. А у вас-то впереди такая рассерьезнейшая токийская встреча.

Андрей летел в Токио, чтобы принять участие в беседе за круглым столом. Восемь ученых из разных стран, по просьбе известной издательской фирмы, собирались обменяться мнениями на тему «Человек и океан». Встречу предполагали широко освещать в прессе. И заранее просили трех из приглашенных — геофизика Шерохова, этолога Конрада, автора исследований о поведении животных, и конструктора Крейвелла — после встречи в Токио вылететь в Окинаву. Там, на океанологической выставке, в самом Акваполисе, выросшем на воде и способном погружаться целиком под воду, эти трое должны были прочитать свои лекции.

— А я уж тут без вас, Рей, поброжу с Наташей по заповеднику. Она одна умеет прогонять мою тоску, винюсь перед вами обоими, такой уж я эгоист, но всегда метаться трудновато, Рей, будьте ко мне снисходительны.

Андрей шутливо возразил:

— Уж вы-то столько раз вытаскивали меня из ведомственных моих омутов, развешивали просушиться под вашим солнышком. Так что не вы в должниках, Амо, а я.

Смущенный ответом Андрея, еще раз взглянув на девушку, что-то взволнованно говорившую равнодушному парню, Амо сказал:

— Этот тип наверняка не ваш спутник, но меня занимает его безликость. Есть грустная закономерность: неумные, никакие типы вдруг играют серьезные роли, выпавшие им не по чину. Нередко люди добрые своим воображением дорисовывают сами то, чего и в помине у безликих на самом деле и нет. И сами же потом терзаются, не находя в них отклика на непосредственное движение души. Вы знаете, каждый раз, хотя, казалось бы, одни и те же ситуации повторяются вроде б и бессчетно, возникают особые моменты, а тут можно увидеть, как разыгрывается нешуточное действо, хотя оба участника еще не взвесили всех последствий разлуки. Но партнерство шаткое, перед нами Пустышка и женщина, за то время, что мы даже мимоходом их наблюдали, у нее несколько раз менялось выражение лица, движение ее рук выразительно — теперь она вопросительно как-то дотрагивается до его левой клешни.

Андрей взял Амо под руку и повернул в другую сторону:

— Друг мой, вам и не понять сейчас, какими иллюзиями может вдохновляться эта молодая женщина. Вы б полмира отдали, чтобы вот так стоять рядом с Ярой, и не простите ни одному однозначному типу его бесчувствия к партнерше. Так, что ли? Я гожусь быть вашим учеником? Вы, кажется, научили меня азам, а следуя за вами, перестаешь быть жителем свифтовского острова ученых — Лапуту.

— Но вам-то предстоит встреча за круглым столом и вправду с одним из самых крупных мастеров наблюдения и эксперимента. Что-то мне подсказывает: великий австриец сам сделает шаг навстречу вам.

— Ого, Амо, вы уже совершили воздушный прыжок от летучих новелл про бедных встречных и поперечных к предугадыванию в общем-то маловероятных схождений меж учеными мужами. Но шутки в сторону, я хоть и не робкого десятка, а к доктору Конраду у меня какое-то сыновье отношение, если признаваться начистоту. Как-то давненько мы об этом с вами уже толковали, вы ведь и сами мне называли среди своих учителей рядом с Жаном-Луи Барро имя Конрада, зачитав до дыр его книги о поведении младших братьев наших.

— Еще бы! Я ж мотаюсь часто не только в зоопарк посмотреть на игры молодых зверят, у нас их порой воспитывают смолоду вместе. Но, если повезет, во-время гастролей выбираюсь и в заповедники. И со зверятами меня кое-что роднит. Ну хотя бы и захлёб от самого состояния игры, что-то они, кстати, и мне подсказывают. В Конраде я как бы нашел мудрейшего сообщника, не при нем так фамильярно сказано будет. В игре всегда присутствует элемент открытия, писал он. И есть такая потребность в ней, желание совершать активные действия ради них самих, и это представляет, как думает он, удивительный феномен, свойственный только наиболее психически развитым среди всех живых существ. И поясняет: «Все формы игры обладают одним общим свойством: они коренным образом отличаются от «серьезной» деятельности, но в то же время в них прослеживается явное сходство с конкретными, вполне серьезными ситуациями — и не просто сходство, а имитация». Так что выходит — игра понятие очень широкое.

Амо чуть ли не с торжеством посмотрел на Андрея.

— Вы-то нос к носу столкнетесь с профессором в Токио. А он, наплевав на свой почтенный возраст, способен сам к проделкам поистине благородно мальчишеским. Напомню вам великолепную историю, приключившуюся с ним в его родимом селении Альтенберге. Это один из многих эпизодов, когда его выдумка становилась сродни блестящей клоунаде, хотя служила всамделишней науке. Но юмор, непроизвольная шутка ученого, вплетается в его занятия как само собою разумеющееся. Поэтому, строго между нами и опять-таки не при нем будет сказано, я его в тайности числю и по своему ведомству универсального и высокого шутовства.

Вы, Андрей, знаете мое пристрастие сызмальства к воронам и их ближайшим родственницам галкам. Речь пойдет и о них.

Однажды, решив перехитрить этих умнейших и приметливых птиц, Конрад, — а ему нужно было окольцевать галочьих младенцев прямо в гнездах, — решил прибегнуть к маскараду. Галки же имеют свойство запоминать того, кто хоть одну из их колонии возьмет в руки. И испытывают к нему потом недоверие, пережив крайний испуг. При этом они издают оглушительный крик, который он назвал гремящим. Так что же удумал Конрад? Он вспомнил, в одном из ящиков на чердаке его альтенбергского дома хранился костюм самого дьявола. А в той округе по староавстрийской традиции шестого декабря, в день святого Николая и Дьявола, рядились в шкуру, напяливали сатанинскую маску с рогами, высунутым и болтающимся ярко-красным языком.

И вот в самый разгар лета, а не в декабре, когда шкура дьявола лишь греет, почтенный профессор натянул на себя сей костюм и отправился, как наши предки выражались, в маскерад. Он залез на крышу своего дома. Но остальные-то действующие лица маскарада были галки. Встретили они дьявола поистине по-сатанински, гремящим криком. Обливаясь потом, он быстро выбирал из гнезда галчат, надевал кольца на их нежные лапки и бережно, но споро укладывал их на родимое место. Вокруг него вились тучей в бешеной кадрили галки, в тот момент не узнавая в нем своего друга. А концовка маскарадной этой истории, вызывая зависть у вашего покорного слуги, коверного клоуна, у меня перед глазами.

Андрей вдруг увидел, как Амо, пригнувшись, сделал несколько шагов вроде б по круто идущему вверх холму, и тут же догадался — это он устремился по готической крыше вверх, подобно своему герою. А Гибаров воскликнул, смеясь:

— Повторю вопрос, обращенный Конрадом к своему собеседнику: «Хотел бы знать, что подумали б вы, если бы в один прекрасный день вдруг услышали дикий крик галок, несущийся с остроконечной крыши высокого дома» и, взглянув вверх, увидели б Сатану собственной персоной — с рогами, хвостом и когтями, с высунутым от жары языком, Сатану, карабкающегося от дымохода к дымоходу, окруженного роем черных птиц, издающих оглушительные крики?!»

И представьте, Рей, как ловко Сатана орудовал специальными щипчиками, надевая алюминиевые колечки на лапки юных галок. Когда птенцы были все уложены обратно в гнездо, Сатана впервые заметил — на него глазела большая толпа. Собравшиеся на деревенской улице люди смотрели вверх с выражением ужаса. Он дружески махнул им своим дьявольским хвостом и исчез через люк, ведущий на чердак. Ну, а вы, счастливчик, увидите доктора Конрада в цивильном облике, но ручаюсь, вам представятся его преображения. Метаморфозы порой носят волшебный характер, ну хотя бы когда он два часа кряду крякал, как утка, и прогуливал выводок утят по своему саду, совершая поистине акробатический номер, передвигаясь вперед на корточках… — Амо рассмеялся.

Прошли в здание аэропорта, но вылет самолета откладывался, и они опять принялись кружить между скамьями и газонами, по дорожкам, как сказал Амо, длиною в Долгое ожидание.

Меж тем он продолжал:

— Игры-игры, в них поисков порой больше, чем в глубокомысленных сиденьях высокопочтенных. Игры вызывают те догадки, сопоставления, какие могут взбрести на ум только сильно разгоряченному артисту. Разгоряченному не возлияниями, не застольем, не утробными празднествами, а в поте лица добытому в тренировке, импровизации.

Будто спохватившись, Амо заглянул в лицо Андрею, опять заговорил о том, как представляет себе он знакомство своего друга и Конрада.

— Я-то вовсе не уверен, что встреча окажется и личной, — заметил Андрей. — Тут сомнительно, заинтересован ли будет сам этолог толковать со мною. Больно уж далеко отстоит материя моих исследований от его собственных. Хотя он и вел наблюдения за поведением рыб не только в аквариумах, и весьма серьезные, но и в условиях обитания их, в Карибском море. И вы правы, пишет он увлекательно, и в нем ни на йоту нет краснобайства. Как бы незаметно для читателя он подводит его к глубоким выводам.

— Уверен, вы сойдетесь, — карие глаза Амо вспыхивали обнадеживающе, — я правильно вам гадаю-загадываю. Если хотите высмеять меня, Рей, извольте, но и в самом деле я не знаю ничего выше счастья, какое распахивает меж людьми дружба. О, это вовсе не легкая штука и в общем-то редкая, если говорить о духовном захвате и душевной проникновенности. Я подозреваю, обделенные этим свойством порой и ударяются кто в мистику, а кто напропалую прожигает жизнь. Но вам при всей сдержанности вашей свойство это дано.

Амо вытянул руку вперед, раскрыв ладошку, словно поджидая — сейчас на нее сядет какое-нибудь малое доброе существо вроде божьей коровки. Мгновение он вытягивал вперед ладошку с плотно сомкнутыми пальцами и, будто что-то действительно изловив, сжал ее в кулак и опустил руку.

— Это я показал, как вы словите не то что мгновение, а часы настоящей дружбы. Только тогда, чур, не забудьте, скажите Конраду, что, относясь к нему с сыновьей почтительностью, а мне известно — лишь только такую табель о рангах он в принципе признает даже полезной, я хотел бы внести маленький корректив в одно из его утверждений. Вот он справедливо говорит, что приемный аппарат животных настолько же совершеннее человеческого, как и аппарат передаточный. Животные не только в состоянии дифференцировать большое количество сигналов, но и отвечают на них гораздо более тонко, чем человек.

Ну, а дальше я осмеливаюсь вступить с ним в спор, как бы выразиться поделикатнее, местного, что ли, значения. Я же приохотил к Конраду и своих учеников по цирковому училищу, как и ко многому иному, на чем сам как-то поднимаюсь. Совершенствуя их некоторые свойства, стараюсь научить выхватывать необходимое из природы, хотя бы то, что доступно нам, артистам цирка. Конрад говорит: «Хотя жестикуляция человека имеет множество оттенков, однако даже самый талантливый актер не в состоянии с помощью одной только мимики сообщить, собирается ли он идти пешком или лететь, хочет ли направиться домой или в противоположную сторону, — а серый гусь и галка легко справляются с этой задачей». Что поделаешь, мне приходится добиваться от себя и учеников тренировкой и долготерпением по-своему высшего пилотажа.

Смею утверждать, что и миму дано выказать такое. И меня поймет зритель и партнер, когда собираюсь я, мим, взлететь, пойти домой или даже в никуда.

Меж тем вылет самолета еще дважды откладывался, и Андрей пригласил Гибарова зайти в кафе.

С трудом они отыскали свободный столик в глубине зала, и, когда наконец уселись, Андрей заказал кофе и бутерброды, коньяк. Он сказал:

— Я рад, неожиданно у нас в запасе оказался часок-другой. В последние месяцы виделись мы лишь урывками, и я даже не успевал толком вникнуть, каковы ваши обстоятельства. Ведь удалось же вам хоть и не целиком, но показать на публике первое отделение вашей «Автобиографии». Я крайне сожалею, что в ту пору находился в Ленинграде. Вы сами говорили мне, как любите предварительную обкатку даже пусть и по частям будущей большой работы. Однако все чудится мне какая-то смута на душе у вас, Амо. А вы ж по-своему за моцартианство, — Андрей, будто б и извиняясь, тихо рассмеялся.

— Моцарт был горазд сочинять и трагическую музыку. Особенно всем памятна история его последнего сочинения, не так ли? — Амо пожал плечами. — Ну, а моцартианство, верно, должно быть в природе у клоунов, да не обидятся за это на нас поборники высоких призваний в искусстве.

Они помолчали, оглядываясь. За соседним столиком вели меж собою спор двое американцев. Андрей понял по их репликам — они тоже летят в Токио. Один был пожилой, с рассеянным взглядом. Казалось, назойливый спутник ему мешает на чем-то сосредоточиться. Он и поддерживал спор неохотно. Другой, лет под тридцать, перебрав коньяку, повышал голос и настойчиво повторял:

— Вы дорожите старомодными ценностями.

В его обращении к старшему сквозили одновременно некая уважительность и нагловатый задор.

— Все мерила в конце двадцатого века переменились, а вы и не заметили.

Андрей перевел Гибарову их реплики.

— Кто б подумал, — усмехнулся Амо, — и у случайных попутчиков оказались те же тревоги, что у нас, грешных. И они ведут толковищу о духовных ценностях и их мерилах. А надо мною порой потешаются приятели, пора, мол, спрыгнуть с облаков на землю. Но я, оставаясь наедине, предпочитаю обратное.

Андрей знал, все еще решалась судьба маленького театра мимов, и, кроме того, казалось ему, Гибаров как бы один на один бьется в себе с чем-то трагически трудным. Впрямую спрашивать у него о том было б вроде и неуместно, но привык Андрей к необходимой и ему исповедальности Амо.

— Есть у меня добрая надежда. Если б заладилась жизнь театра мимов, нужной могла б стать в нем и работа Ярославы. Она же не только незаурядный график, но и сценограф. Оказалась бы оправданной для нее, художника, длительная жизнь у нас в Союзе, для нас обоих все б сложилось естественнее и надежнее, верно, впервые обращаю такое слово к себе.

Среди разноязыкого гомона, мелькания посетителей, входивших и покидавших кафе, чьих-то пьяноватых выкриков и навязчивых песенок проигрывателя Амо обронил:

— Наверное, это во мне уже от профессии, только в толчее я себя чувствую в настоящем уединении.

Со стороны, взглянув на него, можно было подумать: вот сидит совсем молодой — он выглядел намного моложе своих лет, — наверное, счастливый человек. Легкий румянец сейчас проступал на смуглом лице, поблескивали необыкновенно выразительные ярко-карие глаза, ярко очерченный рот складывался часто в улыбку, даже когда говорил он о грустноватом.

Но Андрей уловил затаенную печаль в его взгляде, более стойкую, чем случалось это в прежние их встречи.

— Вам, Рей, признаюсь, после того, как нынче весной во время тренировки сорвался в церковке с большой высоты и ударился хребтом о каменный пол, порой, когда еще вроде б и ненужные мыслишки пробрасывает усталость, ощущаю нечто схожее с тем, что, наверное, вы во время зыби. И теперь больше, чем случалось это раньше, нуждаюсь в участливом соприсутствии птиц, деревьев, друга.

Он прикоснулся к руке Андрея.

— Я не шучу, но кажется мне, я понимаю, как именно на рассвете окликают друг друга вороны, они спозаранку, почти и в темноте, дарят мне еще никем не початый день. Нынче приехал я сюда с дачи моих приятелей. А рано утром, сделав пробежку, смотрел на рябину из окна второго этажа, примеривался к ее упругому колыханью, пружинящей силе. Она как бы и самостоятельно разглядывала, где небо, а раскачивалась, делая движения ветвями полукруговые, поводя листьями, как чуткое животное ушами. Дерево растет за окном дома моего давнего приятеля. Я завязал отношения с этой рябиной с самой юности, она как бы мое хорошее приданое. И мне кажется, сам я каждый день начинаюсь с крохотного зеленого листка, который к вечеру совершает поход в долгую, полную превращений жизнь. Я встречаю меж ветвями рябины воробьев, моих родственников — маленьких плебеев большого города.

Я взволнован и обрадован, когда попадаю в общество деревьев. А то лежу на спине где-нибудь совсем рядышком, гляжу в небо. И вдруг остаюсь с ним наедине. И, может статься, ему приятно, как я, клоун, на том или другом облаке отправляюсь в разные страны. Почему считать такое занятие только преимуществом ребенка?!

Я не собираюсь умиленно глядеть на себя, но вправе ж выпускать мальчишку на небесные луга, где голубо там, где зелено, как на земле, или непозволительно розово в натуре, багрово-фиолетово — как угодно. Со свистом переливчатым, а умею и я высвистывать всякое разнотрельчатое, съезжаю по радуге о пяти-шести цветах. Радуга рада, что и у нее нашелся пусть и маленький, но партнер по играм.

Воображение любит неторопливое дыхание, иногда долгие наблюдения перед тем, как оно само разыграется. Веру в себя порой возвращают мне и штришки воробья, пробегающего у моих ног по песку или след на снегу вороны, ее распорядительное продергивание воздуха через свою глотку на рассвете, ее тяжелый скок по холодной гальке на берегу ручья. Вы полетите в Японию, к людям, умеющим вступать в самое невероятное партнерство с природой, и, думаю, там мои наивные рассуждения не показались бы придурью.

Андрей чокнулся с Амо:

— За вас и Ярославу.

Амо мотал головой и растерянно улыбался.

— Видите, я и в самом деле впал в детство. А теперь на прощание, Андрей, подарю вам тихое японское трехстишье — хокку:

На голой ветке Ворон сидит одиноко. Осенний вечер.

Они вышли из кафе и направились к залу паспортного контроля.

— Теперь, отведя с вами душу, пойду на тренировку. Нынче мне надо вновь отработать забавный номер с бьющимися и небьющимися тарелками. Громкие шутки, репризы требуют перед их исполнением продыха в тишине, как у нас с вами случается. Если окажусь прав и вы сойдетесь с ним, передайте нижайший поклон Конраду. В нем заложены какой-то простор и равновесие, от душевной и творческой целостности, так думаю я, а вовсе не от легкой жизни. У человека поиска и эксперимента ей неоткуда взяться, легкости такой.

По некоторым признакам, по разбросанным там и сям у него замечаниям, видно, он хлебнул тяжелого в войну, хотя впрямую о себе — ни-ни, а война у него просматривается через судьбы его питомцев — собак, галок, серых гусей. Я стал приметлив на такое из-за вас. Да-да, через вас многое открылось и через Яру. Я еще ведь вам подробно и не рассказывал, как мы с нею во время моих гастролей ездили в Малую певность — Малую крепость под Прагой, в бывший концлагерь Терезин. Там погиб ее отец, художник, участник Сопротивления. Его рисунки прятали обреченные на смерть работяги, дети. Их спустя много лет нашли замурованными в стены, рисунки те. Я как будто прошел там его, Яриного отца, крестный путь. Тот день в Терезине — будто ход по другой, жутковатой планете, но, черт побери, она существовала, та планета. И я брел сквозь нее, даже бывшую, словно на четырех лапах или, вернее, на четырех подогнутых руках. Ну, совсем так, как польский средневековый Христос — деревянная скульптурка. Вы помните, показывали мне с нее фотографии. Он тащится на четырех полусогнутых, голову еще задирает, хоть и в терновом венце, да на спине тяжеленный крест, на котором быть ему распяту. Я и ощутил себя в Терезине почти в том образе. Говорить про такое — будто что-то рассечь, но вернетесь из Японии, возможно, решусь. Странно, после того, как рухнул я из-под купола церквушки, чаще задумываюсь о тех, кто, зная о возможно близком своем конце, даже в таком вот Терезине, шли в Сопротивление. Через вас, судьбу Яриного отца я захватил в душу что-то важное… Но слышите? Объявляют ваш рейс. Вам надо торопиться.

Андрей обнял Гибарова.

— Как чудно́ порой меняемся мы местами, заметили?! Вы сейчас напутствовали меня, Амо, вроде б как отец.

— Естественно, Рей, на манеже я мальчишка, а тут наверстываю. — Он грустно рассмеялся. — Да и то потому, что вы неизменно внимательны, умеете вслушиваться, вызываете на размышления, откровенность, у меня впервые такое раскрепощение в слове…

 

9

В самолете Андрей думал, как Амо не однажды уже захватывал его тревогой своей. Ну кому, кроме него, Гибарова, маленьким ребенком встретившего войну, ляжет на сердце судьба таких вот, как он, Андрей Шерохов или отец Ярославы?! И, оказывается, для самого Гибарова та пора начинена своей силой притяжения и отталкивания. И плевать ему на разницу поколений, если он затронут судьбами близких.

А совсем недавно избежал Амо только по случайности тяжелого увечья — сорвался с каната, протянутого под куполом церковки, где обычно тренировался. Перед тем вроде б он перенервничал, вел изнурительный спор с Рухляковым, а может, случился и технический недосмотр. У Гибарова за долгие недели болезни возник новый отсчет, уже не впервые он спрашивал себя, чем же человек остается жить, когда уходит из жизни. Впрочем, выстраивая свой необыкновенный спектакль — «Автобиография», он уж года три как бы примеривался к некоему итогу жизни странника, сумевшего все лучшее в себе раздарить людям, чаще всего и вовсе незнакомым.

«Площадные шутки бывают очень пронзительными, то забавными, то щемяще грустными, не правда ли? — восклицал он. — Но во время войны, верно, шуткам цены не было, я слышал, как об этом рассказывали Райкин и Никулин. Один, правда, уже был артистом, нашедшим себя, а другой только начинал в армейской самодеятельности. Но они оба всем нутром понимают эту труднейшую из игр».

Теперь Андрей думал: «А мне-то уже не странно, а естественно и необходимо вслушиваться и вдумываться во все, что привносит в мою и Наташину жизнь Амо. Во всех его поисках и вправду, как недреманное око, совесть художника».

Но вдруг мысли Шерохова прервал резкий молодой голос американца, сидевшего позади него. Он все еще продолжал спор со спутником, убеленным сединами. Как сказал бы Амо, по законам неведомой игры они опять хоть и случайно, но оказались, как и в кафе, в соседстве с Андреем.

— Я убежден, — говорил запальчиво молодой, — что самые крупные открытия века связаны с действиями военными или напрямую с ведением войны. И абсурд, понимаете, чистый абсурд сейчас возмущаться взрывами атомных бомб на каком-либо атолле вроде Бикини. Не говоря о том, что это давно прошедший день, вытесненный более грандиозными событиями.

Андрею неудобно было оглядываться, но ему хотелось посмотреть на спорщиков, только, слегка повернув голову, краем глаза он приметил чуть брезгливую мину старшего.

Тот отвечал:

— Верно, целые отрасли науки расцветали порой от толчков самого звериного военного утилитаризма.

Андрей невольно горьковато усмехнулся, сколько раз читал и слышал, мол, страстью к выяснению, давно, казалось бы, выясненных истин страдают лишь россияне, — вот и опровержение. Но какие ж истины выяснены и кем раз и навсегда?!

Теперь пожилой джентльмен заговорил сдержанно, но напористо:

— Вы летите в Японию, кажется, для весьма скромных контактов, да еще педагогического, психологического толка, а тут вываливаете мне на голову идейки почище, чем у проплеванного экстремиста.

Андрей догадался: старший, видимо, профессор, и выучивший, на свою беду, небезопасного забияку. Они понизили голос, но обменивались, судя по интонации, резкими короткими фразами, как на дуэли. Шерохову показалось: тут, в самолете, уже возникла более острая дискуссия, чем, возможно, будет она за круглым столом в респектабельном токийском отеле, где наверняка встретятся единомышленники. Но его и раньше интересовало, как относятся обитатели той или иной страны к насильственным акциям своих правительств за пределами метрополий. И убедился — равнодушно. Порой только вскипают страсти, если гибнут ни за что ни про что их взрослые дети.

Неожиданный спор о давней бикинийской истории коснулся биографии существа, очень близкого Андрею, самого́ Тихого океана. Шерохов давно уже числил себя жителем не только Земли, но и океаническим. Бикини, один из Маршалловых островов, не казался Андрею чем-то незначащим из-за своих небольших размеров и далеким тем более. По стечению обстоятельств удивительных, русский мореплаватель, ученый Коцебу на заре прошлого века и открыл атоллы Бикини и Эниветок. Всю бикинийскую историю Шерохов помнил до мельчайших, действительно трагических подробностей. Он и ходил в тех местах и представлял себе все воочью. Правда, для любителей сенсации она, та зловещая историйка, уже казалась полузабытой и маловпечатляющей.

Хитроумные деятели из Соединенных Штатов, легко обманув наивных туземцев, якобы временно переселили их на другой, малопригодный для обитания атолл и дважды взорвали на Бикини атомные бомбы.

Операция называлась «Перекресток». Ну, а исследованиями потом на атолле, в лагунах и открытом океане занимались ученые, и среди них зарубежные Андреевы коллеги. Кое-что узнавал он из первых рук.

Атомную бомбу сбросили на атолл с самолета. Аукнулось преступление на другом полушарии: в обсерватории Пюи де Дом, высоко в горах, во Франции, обнаружили над собой атомное облако.

Вторую бомбу много времени спустя подвесили к барже в водолазном колоколе на глубине пятнадцать метров и поместили меж скоплениями военных кораблей, покинутых экипажами. А экипажи заменили подопытными зверьками.

Потом уже яд радиации по океанической цепи расходился все дальше и дальше. Американский радиобиолог сам рассказывал Андрею, как пищевая цепь разносит это заражение далеко по океану. Так, гончие океана — тунцы — поедают маленьких зараженных рыбок и сами несут смерть в своем теле ловцам тунцов.

А сзади вновь набрал наступательную силу молодой высоковатый голос:

— Конечно, я мог бы высвистывать сейчас перед вами руладу, как развлекался прошлую неделю с крошкой Сюзи. Может, вам это было бы приятнее, говорят, что с годами интерес к таким приключениям не убывает. Простите, я шучу, но не поднимайте глаза к потолку самолета, мой высокодостойный доктор.

Вдруг старый доктор запальчиво ответил:

— Ну конечно, вы якобы существо реалистическое, а я вымирающий романтик, но мне претит ваша зоологичность, она опустошительна. Вы проституируете все, что попадает вам на язык и под руки! Вижу, не случайно, как кривая улыбочка пошляков, как махровый цветок пошлости, пошла гулять и мода на полоски материи — пляжный наряд — под хлестким, щекочущим нервы именем несчастного атолла Бикини. Впрочем, вскорости все, кто занавешивались этими сантиметрами материи, уже и не понимали, откуда имя их фиговых листков — бикини. Фарсовые трансформации, учиненные вашими единомышленниками в самых разных практических делах. Деньги и вправду не пахнут.

Андрей думал о том, как всегда на смену кромешья приходили крохотные забавы, забавки. Потом — забвение, чтоб удобнее кому-то оказывалось опять-таки забавляться.

Еще давно до Андрея дошло мудрое, хотя и наивное, слово вождя несчастных бикинийцев. Уже находясь в Кваджалейне, американской военно-морской базе, куда его и других соплеменников переселили, он, увидав в кинофильме, как живут хозяева на своем континенте, воскликнул: «Они даже не знают, как приготовлена их еда! И не видят глаза матери своей — океана!»

Однако высокий голос не уступал:

— Ого-го, теперь я узнаю льва по когтям! Я рад привести вас в лучшую форму, а то все удивлялся, как остры ваши эссе, но идилличны лекции, которые вы читали нам. Хорошо ж, возьмем градусом покрепче, ну, а испытания водородной бомбы на полигоне — атолл Эниветок, по-вашему, тоже жертва? Так что же, лучше будем говорить о Сюзи или об Эниветок? Ха-ха!

Андрей поежился. «Полигонная жертва!» Тьфу, действительно словечки-то каковы у этого субчика от педагогики или психиатрии!

— А ведь с тех пор полигонов стало побольше и бомбочки вызрели покрепче, — продолжал тот.

И еще вертелось в голове у Андрея как некий отзыв по какому-то звуковому коду: атолл Эниветок — Святая Елена.

Андрею виделось: могли выбрать мишенью и Святую Елену! Какова была б реклама! «Ничего не пожалеем, тем более какую-то там французскую память о первом консуле, потом императоре. Какие-то там вулканические породы и реликтовые маргаритки, грубо прозванные капустными деревьями. Остров дальний? Отлично. Владение Англии, но с таким партнером можно кое о чем договориться: вы — нам, мы — вам!..»

Сколько уж сговоров таких велось-ведется. А Святую Елену запросто превратить им в полигон, а ежели что, пустить на распыл.

Ну уж, чего-чего, но в самолете он откровенно хотел передышки, а не такой реальной абракадабры, какую неожиданно, того и не ведая, подсунул ему горластый сосед.

Меж тем стюардесса любезно положила на подносик и протянула Шерохову, как и другим пассажирам, деревянную коробочку с тушью и кистями, книжку в форме японского веера с изысканными мотивами старинных художников, и Андрей уже знал: по возвращении в Москву то и другое передарит молодому геофизику из своей лаборатории, знатоку японской культуры.

В токийском аэропорту Шерохова встретили и привезли в отель, стоявший на склоне горы.

В уютном конференц-зале с мягкой мебелью и мягким, рассеянным светом вечером за стол уселось восемь гостей — ученых из разных стран, и по просьбе устроителей председательствовал доктор Конрад, австрийский этолог.

Амфитеатром за спинами ученых расположилось человек сорок гостей.

Глядя на Конрада, мгновенно Шерохов представил себе, как бы Амо все примечал за ним, и спокойный, радушный жест, когда предлагал тот открыть обмен мнениями. И внимательный взгляд, каким обвел всех собравшихся. Он как бы прикоснулся к лицу каждого, и к Андрееву тоже. И показалось — в светлых глазах Конрада как бы возник какой-то вопрос, обращенный именно к нему, Шерохову. Впрочем, после «накрутки» Амо чего и не привидится.

Голос у Конрада оказался звучным, но негромким, он будто и беседовал с ним, с Андреем, один на один. Так, верно, его воспринимал каждый, кто сейчас слушал этолога. Говорил он без пафоса, но далеко не равнодушно. И о рыбах толковал как о существах со своими повадками, норовом, об их облике — живописно и поэтично, о поведении их — с точностью опытного экспериментатора.

Глядя на Конрада, вспомнилось, как писал еще недавно о нем французский энтомолог Реми Шовен, сам ученый недюжинный.

«Австрийский ученый теперь седеющий великан с лицом Юпитера, но Юпитера улыбающегося, окруженный плеядой преданных ему учеников. Нет ничего более захватывающего, чем соображения о жизни животных, высказываемые Конрадом. В них чувствуется тонкое, вплоть до мельчайших деталей, знакомство с изученными животными…»

И слова-то Шовена вовсе не величальные, как понимал это Андрей и теперь, глядя на удивительного австрийца, вслушиваясь в его искренние, а в какие-то моменты и тревожные интонации.

— Я годами наблюдал жизнь пресноводных в своих аквариумах, и так как среда их обитания часто меняется, они легко приспособляются к этим изменениям, но не таков океанический мир. Тем более необходимо его беречь от загрязнений, от произвола экспертов промышленного, бизнесменовского толка.

Конрад резко говорил о корысти техницизированного общества, угрожающей жизни в океане, его безнравственности. И тут же обрисовал свои приключения — странствия вплавь, тесное соприкосновение с рыбками кораллового мирка.

Для некоторых слушателей, как уловил Шерохов, видя выражение удивления на их лицах, оказалось вовсе неожиданным его тонкое знание образа жизни и взаимоотношений населения океана.

Рассказывал же он об этом увлеченно, в какие-то моменты даже поэтично, притом трезво анализируя то, чему и сам оказался свидетелем, по многу часов плавая среди рыб, обитающих в коралловых рифах во Флоридском заливе.

— Мечта моего детства осуществилась, я был странником в замечательном мире невесомости. Я забывался, и глаз мой как бы дышал. Повсюду вокруг меня сновали рыбы, они то подплывали ко мне с любопытством, то удалялись от меня.

Он, чтобы подойти к решению о защите океана и его населения, снова и снова вел за собой слушателей в ту среду, в какой оно обитало и где открывалась ему вновь и вновь, как чудо и реальность, вся цепь взаимоотношений меж самыми разными видами живых существ и особями одного и того же вида.

После австрийского ученого выступил английский генетик Дарлингтон, вслед за ним Шерохов.

Едва закончилась беседа за круглым столом, к Андрею подошел высокий, плотный, с бородой, сероглазый Конрад и, медленно выговаривая слова, неожиданно по-русски обратился к нему, по-птичьи музыкально перекатывая в гортани свое «р». Он крепко пожал руку Андрея.

— Я хочу попробовать хоть чуть-чуть восстановить скромный запас русских слов, — начал по-русски и продолжал он уже по-английски.

Произнеся эту смешанную фразу до конца, он рассмеялся.

— Будьте снисходительны к моим вкраплениям русского, они просто доставляют мне живейшее удовольствие. Как говорят у вас, я хотел бы «тряхнуть стариной». Но прежде всего скажу: мне очень по душе пришелся ваш реферат. Если вы не против, мы обменяемся работами, чтобы я мог вникнуть в ваши исследования поглубже. Ну, а мои недостатки в произношении таких трудных русских слов, пожалуйста, поясните мне по-английски.

Андрей воскликнул:

— Я очень рад познакомиться с вами! Впрочем, уже много лет казалось мне, будто я близко вас узнал. Но откуда вдруг русские фразы? Вы изучали нашу речь?

— Я сравнительно долго жил у вас.

— Вы?! Когда ж? Я, усердный и давний читатель ваших работ, никогда о том не слыхал, не встречался даже с упоминанием о таких обстоятельствах. — И Андрей высказал несколько догадок.

Конрад предложил ему пройтись по небольшому декоративному саду, окружавшему отель, Шерохов охотно согласился, и они отправились на прогулку.

— Нет, нет, я не турист, времени на это великолепное занятие не имел, могу только завидовать Гумбольдту, он-то покрыл огромные расстояния в девятнадцатом веке как исследователь, собиравший в России уникальные коллекции.

Тогда, много лет назад, я оказался у вас против своих планов и тем более воли.

Он посмеивался, радостно поблескивая светлыми умными глазами, поглядывал на Шерохова доверчиво и в то же время с усмешливостью, будто удивляясь и подтрунивая над собственной внезапной исповедью.

В его походке, движениях была вроде б и сдерживаемая какая-то молодая повадка.

Редкостное совпадение, думал Андрей, интонации доверия в его диалогах с читателем и характером общения вот в этот самый токийский вечер.

Конрад продолжал подмешивать в свою отличную английскую речь русские словечки, и в том не было и тени кокетства, наоборот, скорее желание что-то вернуть из прожитого, видимо оставившего в нем глубокую борозду.

Шерохов невольно дотронулся до локтя Конрада и остановился.

— Неужели вы были у нас в плену?

— Наконец! Наконец! Догадка, верняк! — воскликнул тот с акцентом, делая немыслимые ударения в этом русском словце.

Андрей рассмеялся, услыхав детски торжествующую нотку в голосе своего необыкновенного собеседника. Конрад будто радовался, что его новый знакомый наконец проявил достойную случаю сообразительность.

Однако тут же возникла пауза. Для Андрея смысл ответа оказался все же ошарашивающим. Торопить своими вопросами Конрада он и не осмелился бы. А тот вдруг тоже вроде б и задумался или что-то припомнил, вовсе не простое.

Заговорил все же Андрей:

— В тех редких случаях, когда я встречал людей, чьи произведения прочел еще в детстве или в юношеские годы и проникся почтительностью к ним, я оставался как бы учеником, что ли, таких изыскателей. Среди них и вы. И не совсем просто вообразить себе, что когда я сшибался в воздухе с летающими наци, был я в ту пору молодым парнем, бы уже попали в страшноватый переплет, но…

Конрад мягко перебил:

— Сперва, когда началась война, я продолжал читать свои лекции по психологии в Кенигсберге, потом меня мобилизовали и отправили в тыловой госпиталь невропатологом, ну, а позже, видимо, возникло желание бросить меня в самое пекло, очутился я на Восточном фронте врачом-хирургом, моя совесть…

Тут пришел черед Андрея как бы на полуслове прервать собеседника.

— В вашей совести кто б посмел усомниться?! — И как-то вроде б робко ступая словом, он все же спросил: — А где вы очутились в плену, и, должно быть, уже в период нашего наступления.

Конрад остановился, разглядывая причудливый уголок сада: вокруг невысокого кустарника искусно уложенные камни разных оттенков и величины создавали свой ритм, тут решительно и умело природе помогала рука искусного садовника.

— Да я не убивал, наоборот, пробовал воскрешать, — Конрад развел руками. — А в плен попал в июне 1944 года под Витебском, в Белоруссии.

Он ни словом не обмолвился, каково ему пришлось тогда.

— Упорно, в любых обстоятельствах я пытался, да и продолжал исследовать. Сосредоточивался на своем «деле», — он произнес по-русски это слово. — Хотя, одетый во вражескую форму, я, естественно, вызывал неприязнь у всех от мала до велика. Но случалось — испытывал минуты радости. Такими счастливыми для меня были встречи с деревенской ребятней — мальчишки носились по окрестностям деревень в обществе полюбившихся им дворняг.

Они продолжали прогулку. Конрад, будто и забыв о своих мытарствах военной поры, с явным душевным пристрастием припоминал те промелькнувшие перед ним сценки, где действовали средь разора и нехваток дружеские связи меж детьми и их четвероногими друзьями.

— Еще обыватель опасается, как бы собака не причинила вреда маленькому ребенку, не подозревая другой опасности: собака, спуская детям слишком многое, может приучить их к грубости и неумению замечать чужую боль. Но сами-то собаки, избегая назойливости, невольно подсказывают своим поведением, как следует себя вести. Потому дети, хотя бы немного тактичные от природы, еще в очень раннем возрасте привыкают считаться с другими. Вот в Белоруссии почти в любой деревне я видел смешанную компанию мальчишек и собак, белоголовых карапузов пяти — семи лет и разнообразных дворняжек. Собаки нисколько не боялись мальчуганов, а, наоборот, питали к ним глубочайшее доверие. И это позволяло узнать многое о характере и наклонностях малышей.

 

10

Андрея удивляло, как пленный врач умудрялся тогда воспринимать окружающее, ни на йоту не изменив себе, со свободой духа, не обремененный ни грузом предрассудков, ни собственной бедой.

— Ну, а потом я угодил, — произнес Конрад и эти два слова по-русски, — кажется, правильно выразился я? — он вопросительно взглянул на Шерохова, — в северный лагерь, в Вятской округе, под Кировск. Оказался я в своем роде путешественником. Правда, маршруты я не предусматривал. Теперь нам обоим понадобилась поездка в Японию, чтобы встретиться, и неожиданно мы оказались в обстановке, когда сделался возможным разговор «по душам».

Это слово Конрад тоже произнес по-русски.

— Видите, я не только жил, но и работал у вас. И даже при невероятном стечении обстоятельств, — а война и создавала вроде б абсурдные ситуации, — я не мог разрешить себе сам посчитать свою личность пленной, и в какой-то мере я продолжал свои эксперименты.

Не только свет вспыхнувших фонарей, но и вышедшая луна, освещая гору, на склоне которой стоял отель, преобразила и его, как бы чуть и приподняв над землей.

И в причудливые декорации японского сада вдвигалось давнее, ошеломляя своими контрастами Андрея.

Негромкий голос, жест, лишенный какой бы то ни было аффектации, интонация, полная доверительности, простейшие приметы трудного, более того — трагического времени, которое в своем рассказе обозначал Конрад, особенно и брали за живое.

— Северные лагеря не шутка! Но уже там попробовал я достать бумагу, чернила, — тогда было такое роскошью. Там-то кое-что я уже писал. Больше всего я опасался, чтобы моя отличная память, заменявшая мне в плену многое — препараты, моих питомцев — животных, библиотеку, друзей, — не ослабела из-за недоеданий. И знаете, чем я компенсировал недостаток протеина? Не догадаетесь.

Шерохов беспомощно помотал головой, с нетерпением ожидая ответа.

— Недостаток протеина я восполнял тем, что ел… змей, лягушек. Мои товарищи по плену, особенно убежденные нордменчен, меня за такое меню презирали, давали оскорбительные клички. Среди самых сильных молодцов я человек немолодой по счету войны, а мне было за сорок, слыл даже не чудаком вовсе, а нарушителем традиций их призрачного мирка. Молокососы, рвавшиеся завоевать мир, пожилые командиры с иссушенными мозгами строили брезгливые мины, да и бойкотировали меня — австрияка, разделывавшего змей. Но мне важно было выжить, чтобы размышлять и в любых условиях продвигаться вперед в своем эксперименте. Ну, а дальше почему-то возникла необходимость отослать меня в Армению. Но об этом, если любопытно, расскажу вам завтра.

Андрей с нетерпением ожидал назавтра продолжения прогулки с Конрадом. И, хоть день был заполнен до краев, предвкушал именно ее. Все вертелась в голове фраза, оброненная Конрадом:

«В девятнадцатом веке один философ сказал: «Пусть вашей целью будет всегда любить больше, чем любят вас, не будьте в любви вторым».

Понимали оба: их дружескому общению отмерены сроки недолгие, но Шерохов заметил, и Конрад дорожит доверительностью, какая возникла меж ними непроизвольно.

В этот же день Андрей с интересом беседовал с английским генетиком Дарлингтоном, тот в годы молодости встречался с Николаем Вавиловым и признался теперь:

— Глядя на Конрада, упорно вспоминаю, казалось бы, внешне никак не схожего с ним моего учителя, русского генетика, агронома, географа. Но их обаяние, неутомимость, страсть к правде, размах личности, нетерпимость к воинственному невежеству оправдывают эту ассоциацию. — И не без юмора добавил: — Вы обратили внимание, хотя все мы убелены сединами, но сильно смахиваем на детей века акселерации — каждый из нас вымахал в высоту под стать молодым ученикам.

И правда, красивое лицо семидесятилетнего Дарлингтона, его высокая изящная фигура, особенно когда вел он беседу с японскими коллегами в конференц-зале, навела Андрея на мысль, что по какой-то случайности за круглым столом собрались, как смешно по-русски выразился Конрад, даже и по своим габаритам «недюжинные ребята». Но себя-то Андрей ощущал среди гостей угловатым, неуклюжим.

Меж тем собеседования продолжались, и его особенно привлекло на этот раз выступление конструктора и испытателя батискафов — Жака Пиккара. В перерыве Пиккар сказал Андрею, что хотел бы вступить с советскими учеными в практические контакты — у него родилась мысль о совместной постройке подводного исследовательского судна специально для работ на дне океана.

Вместе с Конрадом бродил Андрей под вечер в Ботаническом саду Токио, но лишь позднее они вышли на прогулку, о которой условились накануне.

Андрей признался: какого угодно оборота он ждал от встречи с этологом, но только не возвращения в сороковые годы и не их исповедального разговора.

Во второй вечер Конрад начал свой рассказ с восклицания:

— Тут случай свел меня с «душа человеком», — он радовался, как ребенок, если память подсказывала ему еще одно словечко-определение на русском языке. — Отправили меня, выправив документы и вручив их конвоиру, в Армению, в лагерь, расположенный неподалеку от озера Севан. Ехали долго, как говорил мой конвоир Петр, «маетно».

Конрад лукаво усмехнулся: мол, пробросил еще одно словцо. Он и Андрей присели на скамейку у водоема, устроенного позади отеля. В нем плавали цветы лотоса.

— Путь наш оказался кружным, и попали мы в город Баку. А тут Петра, — а он, как говорил мне откровенно, «по тайности», жалел меня, — свалила тяжелая малярия. Вы можете спросить: «Как такое он с вами говорил, когда конечно же не знал немецкого языка, или еще какого, кроме русского?» Но не забывайте, — Конрад радостно рассмеялся, — я же понимаю язык жестов, возгласов, да и попривык на слух к русской речи. Изъяснялся-то слабовато, но зато улавливал смысл его слов. Я и поставил ему диагноз, лечил его, он сильно страдал от высокой температуры, головной боли и был на редкость терпеливым парнем. У меня ж оказались с собою сушеные травки, мною же собранные на Севере. Петр, подучив меня, я затвердил несколько фраз по-русски, пояснил, как найти продсклад, чтобы мне «чин чинарем» отовариться. — Конрад откровенно подмигнул Шерохову, произнеся «шин шинарем» не без некоторого шика.

— И тут произошел памятный мне до малейшего штришка инцидент, когда я и взаправду «струхнул», — опять промелькнуло русское словцо из обихода Петра — Конрадова благодетеля, или его дружков. — «Струхнул» я крепко. Представьте, в вовсе незнакомом мне городе Баку вышел я к фонтану. Присел. Разморило. Смотрел, подустав, на азербайджанцев; выразительны были их жесты, мимика, мне казалось: я догадываюсь, о чем они толкуют. Но среди толчеи почему-то никто не обратил внимания, что к фонтану приткнулся некий тип в обшарпанном мундире мышиного цвета. Пожалуй, будь то в России, я бы скорее привлек к себе ненужный, даже опасный интерес.

Мне же очень хотелось умыться и сбрить густую свою бороду. И тут-то я увидел на противоположной стороне у фонтана весьма живописную фигуру солдата-инвалида, тоже обросшего, как и я, только густой смоляной бородой. И он-то впился в меня взглядом, будто и не моргал, как филин. Потом, опираясь на оба костыля, он подтянулся вверх, одна нога у него была ампутирована по колено, и снова будто с петушиного лёта взглянул на меня, вытянув шею вперед. А я в тот момент решил: эх, была не была, — Конрад пробросил и эти два слова по-русски, — дай, пока меня не схватил он за грудки, помоюсь хоть всласть, да еще с мыльцем. Мыло я уже вытащил из брючного кармана.

Андрей обратил внимание, как, рассказывая о своих приключениях в России, собеседник его обрел вовсе иную интонацию и обороты, чем те, какими пользовался в разговоре о науке.

— Если бы еще я смог каким-либо чудом побриться, меж тем думал я, предвидя скорый конец своей относительной свободе в этом дальнем азийском краю. Если бы! Кажется, ничего заманчивее в том моменте пронзительной тревоги я не мог и придумать. Ага, тут же поймал я себя на привычной реакции друзей моих — пернатых. Случаются и у них такие вот сбои: чуя опасность, некоторые птицы непроизвольно начинают чистить свои перышки. Так вроде б и я хотел охорашиваться. И тут, — Конрад показал рукой на маленький водоем, — оттуда, с противоположного «берега» фонтанного бассейна, раздался призыв: «Эй, эй, ты!»

Только-только я, презрев опасность, наклонился было над зеркалом воды, у кромки фонтана она была спокойной, увидел отражение свое, чучельное, обросшую чуть ли не до глаз физиономию, — и вдруг эдакий окрик.

Ну, все! Финита ла комедиа. Ни за грош пропаду. Этот парень, так сильно изувеченный, наверняка разглядев мой, правда, и потерявший всякий определенный цвет, но все же пусть и бывший мундир бывшего мышиного цвета, ринется на меня. И ему еще поможет толпа таких же темпераментных обитателей далекого от моей родины города.

Но едва, ополоснув свое лицо, поднял голову, с трудом оторвавшись от воды, я, взглянув, увидал восхищенную улыбку на смуглом, заросшем лице своего мнимого противника. Я обомлел. Солдат прислонил один свой костыль к каменному низенькому парапету фонтана и, чуть запрокинув голову, хохотал, захлебываясь, а свободной рукой тянулся ко мне, и в ней я увидел бритву и обломок зеркальца.

Отсмеявшись, он закричал в восторге:

«Твое мыло — моя бритва!»

И еще что-то, всего я и не разобрал. Но понял: как и я, давно мечтал он побриться. Только не было у него вожделенного кусочка мыла. У меня же не оказалось бритвы. Мой конвоир Петр сменял свою на шматок сала еще в середине нашего долгого пути и мне отрезал от него кусочек, когда мы только добирались до Баку.

Я не сразу и нашелся. От волнения забыл даже выкрикнуть в ответ: «Да-да! Давай-давай!»

Конрад произнес эти слова так уморительно, что Андрей невольно рассмеялся.

— Я увидел, как по его физиономии будто пробежали тени, проступило недоумение. Кажется, он заподозрил меня в том, что я ретируюсь. Но наоборот, опомнясь, яростно кричал я: «Да, да! Давай!» — и мой акцент в великой азербайджанской стороне даже не вселил никакого подозрения.

Кажется, никто на нас и не обратил особого внимания. Все кругом перекрикивались, энергично жестикулировали, ни одной душе не могло прийти на ум, чем могла быть чревата встреча, да и вся сцена, которая разыгрывалась перед ними.

А инвалид поднял свой костыль вверх, потрясал им, упирая другой в край фонтана. Он был чистосердечен, и я ринулся к нему, скуластому солдату с раскосыми глазами. Он продолжал, когда я подошел к нему, неотрывно смотреть, как зачарованный, на кусочек мыла в моих руках, на эдакое сокровище военных времен.

И тут он, опираясь на костыли, заковылял навстречу мне и повторял:

«У тебя есть мыло, у меня бритва! Давай побреем друг друга!»

К счастью, свое наверняка тоже своеобразное произношение русских слов он подкреплял энергичными жестами. Подойдя вплотную, он даже похлопал меня одобрительно по щеке, назвал отцом. Слово «отец» я тогда уже хорошо знал. Что думал он? Я не мог о том догадаться. Может, что так я оборвался, выходя из окружения, и напялил изношенный, перештопанный немецкий мундир?

Мы примостились на краю фонтана, мой новый приятель сперва лопотал, довольный, и не намереваясь слушать меня. Обмакивал кисточку в воду, забрав в свое распоряжение маленький брусочек мыла. Он яростно взбивал, смочив кисточку, пену, восхищенно смотрел на нее и блаженствовал. Немного насытившись собственным восторгом, он старательно вымыл с мылом руки, лицо, у меня нашлась чистенькая тряпочка и для него. Он очень медленно вытирал лицо, как будто священнодействовал. Потом мы по очереди опять и опять макали мыло в воду. И я наконец щедро намылил его щеки, крепкие скулы и горло, а он смеялся, показывал пальцем, то касаясь своего лица, то моего, что у него-то борода меньше моей. Волосы у него росли по-особому вокруг рта, на подбородке, образуя естественные бакенбарды, поднимались к ушам. Я точно понял — приятель мой из азиатов.

А он по законам военного времени, не задавал лишних вопросов и, верно, бормотал слова благодарности, так как я брил его аккуратно, даже неторопливо, и сам радовался, как бритва его хорошо правлена.

Потом я бесстрашно вверил ему не только свое лицо, но и собственное горло. Был даже шик в том, как каждый из нас хотел почувствовать особый комфорт, предоставляя временному приятелю сыграть роль заправского парикмахера мирного времени. Эдакая роскошь в военную пору.

А кругом все сновали люди, не обращая на нас ни малейшего внимания, они относились к уличной цирюльне, может, как в древности, когда наверняка в этих краях и брили, расположившись посреди улицы.

Мы долго трясли друг другу на прощанье руки, солдат-инвалид опять назвал меня отцом, хотя, побрив мою физиономию, произносил это прекрасное слово с сомнением в голосе. Но, уже окрестив при встрече, он, видимо, как-то не хотел отказываться от такого уважительного и приятного ему самому обращения.

 

11

Ну, а завершились мои странствия по России под Москвой, возле Красногорска. И по душе пришлись мне подмосковные перелески и разговоры птиц, они изъяснились в Вятской округе и в Подмосковье на том же языке, что и в моем родном краю, в Альтенберге. Но многие приметы тех мест «запали мне в душу», кажется, так у вас принято говорить?! А я не расставался со своей работой, я писал, несмотря на все превратности жизни пленного, исследование «Этология животных и учение Канта». Со мною странствовали непроливайка, школьная ручка, и добрые души из вольнонаемных приносили мне бумагу.

Уже миновало много месяцев после завершения войны, и меня вызвал к себе начальник лагеря. Он сказал: «Будем отправлять вас в Германию». «Я австриец», — уточнил я.

«Знаю», — ответил Балашов. Я помню его фамилию и имя — Сергей, потому что с ним меня связывает нечто в высшей степени для меня важное.

«Тут написал я исследование о поведении животных и философии мыслителя, жившего в первой половине прошлого века, — Канта. Я хотел бы, чтобы эта работа увидела свет и нашла своих читателей, ведь война позади. Не можете ли вы, проверив справедливость моих слов, отослать этот труд по моему адресу?»

Балашов помолчал. Потом заговорил.

Был он только чуть старше меня, и чувствовалось в нем нечто штатское, в самой манере говорить и вдруг даже призадуматься посреди фразы. Переводчик же все повторял по-немецки слово в слово, а потом также по-русски, когда отвечал я. Но я слыхал какие-то оттенки в интонации Балашова, смахивавшие на заинтересованность как бы личного толка. Некая уважительность даже почудилась мне в его голосе.

«Боюсь, — говорил Балашов, — в такие времена всеобщего кочевья вы можете и разминуться со своей рукописью. Вдруг кто и примет ее за личный дневник офицера вермахта, мало ли какие случайности еще приключатся с ней…»

Я удивился, он, почти как я, готов был отнестись к рукописи как к предмету одушевленному, вобравшему в себя годы моих усилий.

Балашов опять помолчал. И неожиданно спросил:

«Вы можете дать мне слово, что там нет ни фразы о политике?»

«Конечно. Даю».

«Я разрешаю вам забрать ее с собой. Так будет надежнее для вас. И, наверное, для науки».

Глядя на Шерохова своими ясными серыми глазами, Конрад тихо произнес:

— Так я поверил снова в доброту людей. И очень хотел все эти годы послать Сергею Балашову книгу, этот мой труд. Он же рисковал, и гораздо серьезнее, чем можно себе представить сейчас. Его доверие к чужаку, каким, несомненно, я оставался для него, меня, уже искушенного горьким опытом, тогда поразило.

Перед тем я ведь «варился в котле», — Конрад эти слова произнес по-русски, — весьма адовом, если говорить откровенно о моем окружении. Извращенные эмоции, коллективная ненависть национального толка, самое зловещее из явлений, мне известных. Унификация взглядов, какой до сих пор не знала история, обезличивание — таковы оказались трофеи тоталитаризма. Как-то один из немногих любознательных пленных офицеров попросил меня в так называемой своей среде прочесть лекцию о поведении животных. И вот я и рассказал тогда о том, что сам лично наблюдал среди волков.

Моя беседа у некоторых слушателей вызвала возмущение, мне бросали в лицо угрозы весьма недвусмысленного толка. Я говорил о том, чему действительно оказался свидетелем. Я наблюдал стаю лесных волков в Випснейде в разгар битвы. Враги сперва подставляют друг другу лишь зубы — так наименее уязвимы оба. Но в конце схватки молодой волк сдает, и, потерпев поражение, он подставляет врагу свою шею. Укус в нее смертелен, тут яремная вена. Клыки победителя блестят из-под злобно приподнятой губы, они в дюйме от напряженных мышц соперника. Он рычит, щелкает челюстями, даже проделывает такое движение, будто встряхивает жертву, но… отходит в сторону.

Едва обрисовав тот момент, я перевел дыхание, разгорелся спор. И какой! Большинство негодовало.

«Но, господа, — спросил я, — на кого вы так сердитесь? На волков?..»

Однако несколько молодых офицеров настояли, чтобы я продолжал беседу и поделился с ними ходом своих мыслей.

«Извольте», — согласился я, хотя и не без внутренней опаски, поглядывая в лица моих противников. Они ведь привыкли напрямую, физическими действиями, выражать свою неприязнь, тем более к инакомыслию.

Но и я не хотел останавливаться на полдороге.

Так вот поступок Балашова не только остался для меня памятным. Он меня тогда особенно и поразил, после всех нешуточных схваток, какие происходили в этом самом моем ближайшем окружении. Я себя чувствую должником и был бы крайне обязан, если б вы помогли мне разыскать того человека. Поверьте, порой один поступок, продиктованный доброй волей, перевешивает уймищу зла.

Но и сегодня я убежден, — сказал Конрад, — что эти простейшие истины у многих молодых людей экстремистского толка на разных континентах и теперь вызовут такую же откровенно грубую реакцию, какую они вызвали три десятка лет назад у тех моих слушателей. Взрыв инстинктов, ничем не обуздываемых, ниспровержение культурных ценностей, игра на противопоставлении поколений!

Он поднялся со скамьи, прогулка по японскому саду продолжалась…

— Я мог бы вас попросить досказать мне, чем завершалась та ваша беседа? О волках…

— Тогда я говорил, казалось, о простейшем, да и потом писал о том не однажды.

…Человечеству есть чему поучиться у волка, хотя Данте и назвал его — «зверь, не знающий мира». Нам пора оглядеться. Вот есть волчье благородство. Я же извлек из знакомства с поведением волков новое и, очевидно, более глубокое понимание одного места из Евангелия, которое сплошь и рядом трактуется совершенно неверно, и у меня самого до недавнего времени оно вызывало резко отрицательное отношение: «Если тебя ударили по одной щеке, подставь другую». Не для того вы должны подставить врагу другую щеку, чтобы он снова ударил вас, а для того, чтобы он не мог сделать этого.

«Социальные сдерживатели» у животных распространены. В результате этих простых наблюдений мы подходим к пониманию явлений, актуальных и в нашей повседневной жизни.

Какой же взрыв негодования вызвал мой разговор об агрессии среди лагерного моего окружения! Увы, и сейчас я сталкиваюсь нередко с той же реакцией, но и в иных условиях. Тогда я уже собирался домой, и, если помните, я говорил вам, те, кто раньше не проявляли никакого интереса к моей скромной особе, вдруг, узнав о моих занятиях, стали осаждать меня вопросами. Среди них оказались и страстные любители собак. Но как разъярились они, когда я осмелился, отвечая им, сказать: я не сомневаюсь ни единой минуты в том, что дико противопоставлять любовь к собакам или к другим животным любви к людям.

Дальше — больше. Мои оппоненты командирскими голосами выкрикивали свои аргументы, перебивая даже друг друга, забыв о привычной им же субординации, с пеной у рта доказывали они право на жестокость по отношению к так называемому недочеловеку.

«Увы, — ответил я, — ваши опасные стереотипные мысли были свойственны еще дикарям. Против каждого, кто не принадлежал к их этнической группке, они считали возможным применить самые жестокие приемы охоты. И, к сожалению, эта напасть национализма не испарится вместе с войной».

«А ваша природа разве не изобилует такими вот закономерностями?» — с издевательской улыбочкой спросил меня весьма благообразный с виду любитель собак, как оказалось, бывший учитель.

«Нет, — возразил я, приведя в ярость своего собеседника. — За всю свою жизнь я только дважды был свидетелем таких же сцен страшного увечья, наносимого себе подобными: наблюдая ожесточенные драки цихлидовых рыб, которые в буквальном смысле слова сдирают друг с друга кожу, и в бытность мою военным хирургом, когда на моих глазах высшие из позвоночных животных занимались массовым калечением своих ближних».

Андрей, слушая Конрада, вспомнил про песни волков, даже о нотах — записях тех песен, о том, что когда-то потрясло его друга Дирка Хорена. И не впервые его удивило и обрадовало, как с разных концов земли, предаваясь, казалось бы, вовсе разным занятиям, тянутся люди добрые к одному и тому же, выясняя происходящее в природе и в себе самих.

Они опять бродили вместе, после того, как оба выступили с лекциями уже тут, в Окинаве, на Международной океанологической выставке. Конрад посмеивался:

— Я, к сожалению, умудрился прожить без вашего общества очень много лет. Но теперь судьба щедро вознаграждает меня. Вы так убедительно всем нам рассказали о метаморфозах океанического дна, его неоднородности и оказались отличным педагогом. Чувствую себя в вашем обществе непринужденно и вот вольно-невольно припомнил такие обстоятельства, какие, не будь нашей встречи, канули б вместе со мною в небытие. Да, если б не вы, я б так охотно не отправился, признаюсь, в не совсем легкое свое прошлое. На меня, несомненно, подействовал и ваш задел надежности, будто вместе мы пуд соли съели, как говорят у вас. И так прытко сами настигают меня и бодрящие русские словечки. Они даже напоминают некоторые физиономии, которые, казалось, память и не властна была вновь вызвать к жизни.

Вот сейчас столько людей помешаны на разнице поколений, но вы вступили во вторую мировую мальчишкой, я — зрелым мужем, а теперь у нас общий опыт и во многом мы единомышленники. И это меня радует. Так же, как ваш рассказ об удивительном артисте, вашем друге Амо Гибарове.

Они только что вместе побывали в городе будущего — Акваполисе — и условились назавтра вернуться в это детище их коллеги по симпозиуму, английского конструктора Крейвела. Тот любезно сопровождал их.

Худощавый, подтянутый Крейвел, сдержанный, смахивал на профессионального военного. По своему облику и манерам он был полной противоположностью Конраду, лишь не уступал в росте. Глядя на него, с трудом верилось, что этот опытнейший конструктор подводных аппаратов так нуждается в словах одобрения. Выяснилась и немаловажная для Андрея подробность: Крейвел юношей на Тихом океане участвовал в войне с нацистами. Выслушав рассказ Шерохова о капитане Ветлине, он тихо, без пафоса, произнес:

— Братство! Не случайно все мы, такие разные, ринулись после войны спасать природу. — Он тут же пояснил идею Акваполиса: — Города портят природу. Первые поселения рождались на воде, росли на сваях — земля оставалась для охоты. Думаю, этот город будет хорош на плаву. Теперь он молодцом держится на якорях, а в случае надобности готов к погружению, притом начинен разнообразнейшей жизнью. Выстроенный в Нагасаки, представьте, своим ходом прибыл сюда, в Окинаву. И, вы видите, соединен временным мостом с берегом. — Глаза у Крейвела заблестели, он доверчиво глядел на единомышленников: шутка ли, речь шла о живом существе!

— Он и впрямь будто дышит! — простодушно удивляясь, говорил Конрад. — И гигант ваш новорожденный. Подошва: четыре понтона, ноги — шестнадцать колонн, рост — с девятиэтажный дом. — Конрад, толкуя об «экстерьере» Акваполиса, хотел порадовать одержимого автора его, перечисляя все «стати». Его непосредственности хватало и на это.

Нервно потирая свои сухие, тонкие пальцы Крейвел добавил:

— Жизнь в нем возможна без загрязнения окружающей среды — и долго. А мощные электрогенераторы, очистные сооружения и опресненные воды позволяют в нем обитать и действовать. Уже сейчас он вмещает две с половиной тысячи людей и все для их отдыха.

Чуть-чуть иронизируя, но и с полным почтением к чуду гуманной техники, как выразился Конрад, он заметил:

— Вот меня привлекает палуба из-за ее травяного покрова. И еще важно — в глубинах Акваполиса продолжается естественная жизнь растений, рыб, и жизнь человека тут возможна в соседстве с ними.

— Да, а совсем рядом, на ферме, — добавил Крейвел, — пятьдесят тысяч промысловых рыб питаются продуктами отходов.

Конрад, улыбаясь, посетовал:

— Плохой я ценитель чудес, если они вмещают в себя сразу рекламу и эксперимент. Не в упрек вам говорю, себе — за старомодность восприятия. Чтоб сразу охватить все, надо и пообвыкнуть.

Спустились в маринопанораму. Сквозь стекло разглядывали пульсирующий подводный лес, мягкое многоцветье водорослей и рыб.

— Повезло ж нам! — радовался Конрад. — Как мальчишкам, на салазках мчащимся с горы в жаркий летний день. Под тобою лед, а над головой солнце. Выпало на долю шагать по Акваполису, еще и с его автором предвидеть нашу будущую подводную жизнь! Чуть погодя невероятное станет само собою разумеющимся. Ну, а потом, дорогой Крейвел, не обессудьте, к Акваполису будут относиться как нынче к первому паровозу, выставленному в добротном музее. Но шутки в сторону, вы-то дали заглянуть нам, — говорил Конрад, пожимая руку Крейвела, долго не отпуская ее, — в «завтра»…

…После ужина в гостинице Акваполиса, взволнованные Андрей и Конрад провели вместе последний вечер, то говорили вперебой, то умолкали. И неожиданно Конрад, будто винясь, сказал:

— Меня заинтересовал ваш друг клоун. Покорил своим отношением к птицам и зверю. Передайте, принимаю его упрек, я недооценил наверняка точный мимический жест артиста, а ведь я видел поразительного француза Жана-Луи Барро, а о Гибарове доверяюсь вашему суждению. Они ж наши сообщники в овладении языком природы, разве только ученым он подвластен? К тому же и я не однажды прибегал к карнавальным, цирковым мистификациям, чтобы только войти в доверие к пернатым и четвероногим будущим моим друзьям!

 

12

«Здравствуйте, Андрей! Вчера после некоторого «раздумья» на рейде наш лайнер ошвартовался левым бортом к причалу номер два северного пирса небезызвестного вам порта Выдринска.

Этот неожиданный заход — была отгрузка нескольких тысяч тонн зерна во Владивостоке, до того в Находке, привезли еще и сюда — принес после первых часов необычайную тишину, неожиданную. Много месяцев в такое я не нырял, был — темп, темп, темп… Мы-то судно чуть великоватое для этого порта, но приняли спокойно. Из одного трюма черпают зерно. И дни стоят умиротворяющие. Вчера вечером — уже темнело — и я решил пройти по старым тропам, очень давно не был на этом берегу. В порту побольше кранов, а город похорошел. Асфальтированная дорога от северного до южного пирса там, где мы когда-то месили грязь. Есть и пешеходная дорожка, обсаженная молодыми деревцами, им года три-четыре. От здания банка вверх по Ленинской густо разрослись деревья, они обрамляют улицу аллейками. Видно, сажали кое-как, а теперь даже хорошо, нет унылой прямолинейности. Самым старым, когда-то одиноким деревьям лет пятнадцать — двадцать. Остальные тоже взрослые — десятилетние.

Вечером, после восьми, почти безлюдно внизу. Дальше в гору под светом маленьких электрических лун на изогнутых столбах, — по цвету их почти не отличишь от настоящей, висящей тут же на небе, только поярче, — появляется публика. Как и положено в доброй провинции, люди идут по дороге, освещенной достаточно, чтобы себя показать и других посмотреть. Разрозненные группки, пары, молодые полногрудые девицы, стремительно несущие себя вперед. Модные юнцы, солидные дяди и тети, одинокие пьяницы. Поток постепенно густеет поближе к гастроному, кинотеатру, к площади. Цветники с оглушительно пахнущими петуньями.

Вы знаете, я уехал из Выдринска во Владивосток и сюда не заглядывал уже несколько лет. Все прихлынуло, как будто кровь к лицу, когда внезапный стыд охватывает. Не за себя, нет, за учиненное всякими слупскими, ховрами. До сих пор крест на моей душе, как распорядилась, предала Славу Большакова его бывшая подруга Нина. И только за то, что он задержался после рейса тут, чтобы отстоять честь своего друга-капитана. Верная душа, и разочаровавшись в ней, он все же остался один.

Тешу себя надеждой хоть в этот скорый приезд застать всех в сборе: Вас, Рей, Славу, если повезет, и Амо.

Его последние короткие письма меня растревожили. Он просил даже Вам не говорить, что ему угрожает. Врачи ищут причину участившихся его недомоганий не только в травме, полученной во время падения, и настаивают, чтобы он прекратил тренировки, выступления. А он твердит: «Пока могу…» Но все чаще в его письмах мелькает слово: «быстротечно»…

Сегодня ошвартовался поблизости кормой «Алексей Чириков», родной брат «Ф. Беллинсгаузена», с которым работали в 1967 году в Индийском, это, как и тысячи других, казалось бы не очень значащих случайностей, возвращает в прошлые годы, к прежним плаваниям, встречам.

Мне до сих пор не верится, что все вы так отдалены от меня. Кое-кто в последнее время ни на мои радиограммы, ни на телетайпные призывы, то есть на острое желание общения с ними, с Москвой, не отвечает. Среди них и мои выученики, ныне капитаны, и Ваши бывшие помощники, Рей, которые вроде б и жили с нами душа в душу. Я счастлив нашей с Вами дружбой.

Все Ваши странствия, поиски, схватки составляют содержание и моей душевной жизни. Вам-то не надо напоминать о вместе передуманном или вымечтанном. Только горько, что не могу делить с Вами трудов Ваших. До сих пор невозможно в это поверить. Но как важно, что не оборвана с Вами одна из самых дорогих связей, Вы-то не упрекнете меня в сентиментальности. Знаете, когда Вы написали мне о встрече с Конрадом в Токио и ваших беседах в Акваполисе, я въяве представил себе все. И разделяю Ваше рыцарственное отношение к собратьям, сражавшимся одновременно с нами во время второй мировой против наци. Спасибо, что с Крейвелом, конструктором Акваполиса, помянули и меня, грешного. Может, когда он ходил в конвоях, мы с ним сталкивались нос к носу. Но особенно меня тронуло, как Вы с Конрадом еще успели прокрутить, прогуливаясь, стихи Колриджа и иных поэтов моей любимой Озерной школы. Я-то раньше догадывался о таком пристрастии Конрада. В его популярных книгах о дорогих моему сердцу собаках и птицах он выбирал эпиграфы из этих поэтов-англичан.

А «Сказание о Старом мореходе» для меня род недуга. Помните, какие вечера поэзии мы учиняли во время рейсов, и приучили моих ребятишек — матросов слушать маленькие пушкинские трагедии, я уж не говорю о лирике, и Колриджа по-английски, и еще бог весть сколько всякого распрекрасного!

Еще, Рей, только Вам признаюсь, со смертью моего отца оборвалась — нет, не ниточка, надежный швартов. Мне это до сих пор кажется нереальным: и то, что нет его больших писем, полных творческих и порой фантастических планов, и то, что земля на могиле еще проседает, а я тут все ищу тот камень, что прикроет ее.

Трудно передать в этом, дай вообще в письме или в другой какой форме, как бы мне хотелось побывать в Москве. И не в качестве опального холопа, не понравившегося барину из своего бывшего ведомства, да еще раздерганного безвыходностью попыток найти справедливые оценки. Мне позарез необходимо оказаться Вашим единомышленником во всем, что касается настоящего дела, участником или хотя бы спутником того малого сообщества Ваших единомышленников-сотрудников, которые осуществляют свое вроде б и негромкое, но такое необходимое дело в проторении новых тропок в науке, близкой мне.

Мой последний рейс был сильно осложнен всякой коммерческой дипломатией в портах: то нужно было вывернуться из запутанного положения с сертификатами на грузовые устройства, то добиться того, чтоб поставили к причалу в Сиднее в полном балласте.

Следующий рейс в Сан-Франциско или Лонг-Бич.

Но памятным останется заход в Англию. Я на несколько часов вырвался в Лондон. Как школьник, бегал по Национальной галерее, к любимым мастерам, но главное — я опять выходил на безнадежную свою дуэль с Уинстоном Черчиллем.

Памятник у Вестминстерского аббатства: огромная, грузная, сутулая фигурища, особенно в полутуманном вечернем мороке, вызывает у меня не впервые ощущение реальной встречи. Но я не Евгений бедный, а он не «гигант на бронзовом коне». У нас с ним иная коллизия. Я, морской лейтенант, участник северного конвоя, ни в жизнь не прощу этому недюжинному, прожженному типу от политики, дипломатии и государственной деятельности, не прощу, не забуду, что по его вине погибло двадцать четыре английских и американских корабля, груженных всем насущном для нас, изнемогавших в схватке с нацистами. И из-за его провокационного распоряжения оставить конвой без охранения, да еще рассредоточить в северных водах, ушли на дно прекраснейшие матросы, офицеры, и сотни семей в Англии и США осиротело непоправимо, ибо неизбывно всякое сиротство, когда в расцвете сил уходит возлюбленный, муж, сын, отец. В ту военную пору мы часто лихом поминали Черчилля, и шли на ум слова его соотечественника:

И многим снился страшный дух, Для нас страшней чумы, Он плыл за нами под водой Из стран снегов и тьмы.

Для меня этот человек с рыжими хитрыми глазами, долгожитель, ненавистник моей родины и плохой художник-любитель, исступленно поносивший Пикассо, фигура отталкивающая, хотя одновременно для многих — не без некоей притягательности.

Мне рассказывал капитан Григ, как во время Ялтинской конференции Уинстон по развороченому фугасками шоссе ездил из Ялты в Севастополь, лежавший в руинах, чтобы отдать поклон своему предку, кости которого хранились на Английском кладбище времен Первой Севастопольской обороны. Когда машины следовали в своем охраняемом кортеже, одна застопорила ход. Из нее вылезла дочь Черчилля и спросила маленькую девушку, минера-добровольца Валю Елину: «Неужели у вас некому из мужчин разыскивать и обезвреживать мины?» Переводчик обратился к Елиной, та сняла ларингофоны с ушей, но не выпускала из рук свой щуп. «Вы так поздно вспомнили об открытии второго фронта, — ответила та. — А все остальное у дороги не расскажешь. Да вы и не поймете, миссис. Сытый голодного не разумеет, говорят у нас».

И вот еще, Рей, о чем не успел Вам рассказать в прежних письмах. Случайно, невероятно случайно, в другой заход свой я должен был пробыть в двух портах Англии сравнительно долгое время и смог принять участие в поездке по стране. В тот день машина остановилась в селении Бладон, мы зашли в маленькую таверну. Я смотрел из ее окна на старинную приходскую церковь и крохотное сельское кладбище. Был час сумерек и раздумья.

Выйдя из таверны и направляясь к церкви, спросил я гида, как называется она. И услышал в ответ: «Тут поблизости дворец Бленхейм герцога Мальборо, кузена Уинстона Черчилля. Здесь и похоронен он». Я направился на кладбище и через несколько минут стоял над могилой. На плите я прочел имя моего давнего противника. При жизни он кокетливо называл себя простым солдатом. Над моей головой всплыл на еще светлом, слегка вечереющем небе месяц. И будто он и вытолкнул как проклятье Уинстону строфу Колриджа тому, кто пустил на дно и вправду простых моряков:

И что там за решетка вдруг Затмила Солнца свет? Иль это корабля скелет? А что ж матросов нет?

На родовом кладбище захоронен весьма скромно персонаж, достойный шекспировских хроник. Но после того я еще встретился с ним — въяве, вживе. У Вестминстера. Там по соседству, в палате лордов, играл он в свои жутковатые игры, нередко используя в качестве бильярдных шаров головы миллионов людей. Громада его оплывшей фигуры, без шеи, с тяжелыми плечами, казалась в движении над людским прибоем, — мне чудилось, она дышит, колышется…

Вот, Рей, отвел с Вами душу. Письмо мое в один присест и не освоите, но не приношу извинений. Байка про Черчилля ведь заправдашняя и тоже выросла оттуда, со времен войны. Мы ж оба свои внутренние счеты с войной не закрываем. Не случайно и с доктором Конрадом случилась встреча, на какие-то часы уведшая вас обоих в те времена»…

 

13

«Привыкнуть к напасти — возможно ль?» — спрашивала себя Наташа, медля у дверей квартиры Амо.

Она тут бывала прежде только с Андреем, может, и всего-то раза три-четыре. Теперь в руках держала запасной ключ от квартиры и сумку с фруктами и соком.

Никак не могла примириться она с тем, что и узнала-то всего несколько недель назад: Амо непоправимо болен. Навещала его и в больнице, где-то изыскивая силы, чтобы при нем и виду не показать, какое отчаяние овладевает ею всякий раз, как убеждалась: он заметно слабеет, истончается тело, сильнее одолевают его головные боли, тошнота.

Не могла б раньше и вообразить, с каким самообладанием сам Амо будет относиться к убыли сил своих, к мукам, к неизбежному уходу. Он даже и не вступал в разговоры о возможностях современной медицины, какие вели при нем в палате другие больные, их родственники. Только просил побыстрее забрать из больницы.

— Я хочу побыть со всеми, ну, знаю, я в нагрузку, но ведь ненадолго.

Весь свой отпуск около него провел Ветлин. Василий Михайлович оказался отменной сиделкой, и только однажды, придя от Гибарова к Шероховым, капитан, на глазах которого Андрей никогда не видел и слезинки, разрыдался.

— Отчего такое чудо природы безжалостно она же убивает?!

Андрей в последние месяцы спал мало, а каждый свободный час рвался провести возле Амо.

Врачи, сестры, приходившие к Гибарову, удивлялись терпению его, самообладанию.

Теперь Наташа все еще стояла перед входом в его квартиру, на небольшой площадке, куда выходили обитые дерматином три двери, вслушивалась в чьи-то голоса за чужими дверями, за одной наяривали на проигрывателе бравурный марш. Она опять и опять набиралась решимости перед тем, как войти к Амо.

Вдруг вспомнила: месяцев девять назад, когда Андрей находился в экспедиции, Гибаров ухаживая за ней — она вывихнула ступню, Амо приговаривал: «Дружба понятие круглосуточное» — пожалуй, это не острота Светлова, а его мудрость. Так что не гоните меня, май систер. Одно удовольствие, пользуясь вашими страданиями, за вами и поухаживать».

Но тогда была сущая ерунда по сравнению с обрушившимся на них теперь.

Наконец отомкнула дверь. Прикрыв ее за собой, обратила внимание: с обратной стороны по-прежнему висел выписанный разноцветными карандашами «заграничный паспорт», копия документа четырехсотлетней давности. Как раньше говаривал Амо, паспорт этот приводил его в веселое настроение каждый раз, едва он бросал на него взгляд, выходя из дому.

Сейчас, подумала Наташа, все как бы само собою переиначивается. Каждая мелочь и предуказывает иное, связанное с немыслимым для них, друзей, для нее самой, Наташи.

Рядом, за дверью, ведущей в комнатку, лежал Амо, может, и в полудреме, — в таком состоянии он теперь находился всего чаще. А тут как ни в чем не бывало в полной неприкосновенности оставалась его выходка-острота.

В углу же, возле двери, Наташа неожиданно увидела большой черный зонт и догадалась — это тот, цирковой, патер фамилиас, отец семейства зонтов. Значит, кто-то принес Гибарову из цирка как неизменного партнера, действующее лицо, которое без Амо там осиротело и наверняка попросилось само к нему, чтоб в горький час быть рядом.

Она опять скользнула взглядом по веселой бумаге, висевшей на входных дверях. Давно уже ее не перечитывала, но сейчас, начав вчитываться, опять ловила себя на том, что все еще медлит перед тем, как решиться войти к Амо. Страшилась, вдруг он прочтет по ее глазам, какой страх за него испытывает она.

«Заграничный паспорт Рубенса.

Антверпен, 8 мая 1600 года.

Всем и каждому, кто прочтет или услышит, как читают настоящий документ, бургомистр и магистрат города Антверпена желают счастия и благополучия. Мы даем обет и сим подтверждаем, что в нашем городе и округе по благому промыслу Божьему можно дышать здоровым воздухом и что здесь не свирепствует ни чума, ни какая-либо иная заразная болезнь. Далее, поскольку указанного ниже числа Петр Рубений, сын Иоанна, некогда синдика нашего города, заявил нам, что он в настоящее время намеревается ехать в Италию по делам, и дабы он мог всюду беспрепятственно въезжать и выезжать без подозрений в том, будто он поражен какой-либо болезнью и в особенности заразной, так как сам он и весь наш город по милости Божией не поражены чумой или какой-либо иной заразной болезнью, — то вышеназванный бургомистр и магистрат, призванные засвидетельствовать истину, выдали ему настоящий документ, скрепив его печатью сего города Антверпена».

Амо играл часто в самые разные времена, персонажи. Питал пристрастие к художникам: «У них всегда подглядишь неожиданные движения, ракурсы». Часто предпочитал наброски, этюды, незавершенные полотна иным шедеврам: «Вот в них и таится для меня истинный кладезь». И на этот паспорт Рубенса наткнулся, вороша его биографию, все хотел сам себе объяснить, почему любит его графику и автопортреты, их предпочитая его живописи. А про паспорт этот еще острил: «Я и сам вырвусь в Италию не иначе как по рубенсовскому паспорту, ну чем не документ!»

Теперь, когда Ветлин уезжал из Москвы, он горестно заметил:

— Жестоко, но все мы, особенно Рей, останемся будто и хранителями некоего избранного собрания неизданных сочинений Гибарова: импровизаций, шуток, замыслов и удивительных по доброте и отзывчивости поступков. Только подумать, еще обыватели сплетничают, мол, большие артисты всегда эгоцентричны, а ведь Амо все раздаривал. И кажется, он и потом умудрится еще сам восполнять мне ужасную утрату — ведь уже на многом для меня насущном лежит печать его личности. И будет всегда ощутимым его присутствие, хоть духовный мой роман с ним почти весь в письмах, и в тех считанных днях, что провели мы вместе, словно уже и давным-давно в Выдринске, и в один из моих коротких приездов в Москву.

А в коридоре будто кипела своя жизнь, запущенная на разные обороты самим Амо. Со стен глядели человечки в колпачках, с бубенчиками на ногах, с дудками и рожками. Разностранное, разноплеменное, разновековое скоморошество. И тот скоморох, что чудом затесался на фреску храма в Киевской Софии о двенадцатом веке. И тот, гонимый церковью же и царями, что возникал на площадях, обозванный бесовским отродьем. И его двоюродные братья из Франции, Армении, Германии, Англии. Они сновали по стенам коридора Амо, потому что он сам признавал свое сродство с ними.

А против дверей, ведущих в его комнату, висела большая фотография Батиста, героя любимейшего фильма Гибарова «Дети райка», мима в костюме Пьеро, в балахоне и плоской шапочке. Он — артист Жан-Луи Барро — держал в руке огромный цветок, сидел, чуть-чуть склонив голову, сам похожий на святого от великой клоунады.

Наташа скинула плащ, помыла руки в ванной и подошла к постели Амо. Она видела теперь только его глаза — их заполняла сейчас, как огонек еле теплящейся свечи, улыбка.

— Вы?! — произнес он тихо и очень медленно такое короткое слово.

— Амо, я послушалась вас и сразу после своего выступления махнула сюда. Сейчас-то вы разрешите мне сменить Яру?

— Она только-только прилегла на кухне.

Наташа склонилась над ним, он дотронулся правой, еще подвижной рукой до ее волос, погладил голову.

— Рад, что вы тут. И все же застал я момент… — Он умолк, но после паузы повторил: — …Застал, когда вместе с друзьями Рей защищает… — ему легче оказалось в воздухе прочертить слово-«гипотезу», чем произнести его.

Наташа не сразу и поняла, тогда он еще раз, но уже с трудом приподнял руку и попытался вывести буквы «г», «и». Наконец она догадалась и заторопилась вслух повторить:

— Да-да, гипотезу.

Несколько минут он будто дремал, прикрыв веки, руки спокойно лежали поверх одеяла, зеленого в черную шашечку.

Левая, теперь знала об этом и Наташа, потеряла чувствительность. Врач клал в нее яблоко или теннисный шар, Амо не отличал их на ощупь. Болезнь распоряжалась уже, отнимала движения у самого гибкого, быстрого, легконогого. Он терпеливо и снисходительно относился к ее коварству. Яре сказал накануне:

— Я прожил с тобою много счастливых жизней. Каждый раз другую. Я не боюсь. Ты прости, что отсчет веду от себя.

Со стен, казалось, сочувственно на них смотрели шуты, рисованные детьми. И, будто в комнатенке у школьника, в простенке меж окнами висела большая карта южного и северного полушарий, и пронзительно острой линией на ней вычерчивались маршруты экспедиций Рея.

Амо открыл глаза, обвел взглядом разномастные фигурки, причудливые физиономии на стенах:

— Притихли, бедолаги. А я не спал, кажется, вертелся под потолком. Но теперь я опять рядышком, рад вашему возвращению, Наташа, оттуда, с конференции. — В этом трудном слове он дважды споткнулся.

Сознание сохранялось ясное, но язык порой ослушивался, пока еще немного, просто Амо слегка запинался и тогда внезапно умолкал, как бы удивляясь своему косноязычию, еще более медлил.

После паузы опять продолжал:

— Мои сроки выходят. А у вас впереди, верю, — жатва. Меня это обнадеживает.

Он попросил ее поднести к губам поильник.

— Брусничка, да?

Она поддержала его голову, приподняв ее вместе с подушкой, он с трудом разжал зубы.

Было его истаявшее лицо совсем детским, и впервые Наташа поняла — доверчиво красивым.

Напоив его, поправила подушку. Он очень тихо произнес:

— Я не ищу зацепок, но через вас, с вами будто сделал еще шажок вперед. При мне уже кого-то и увлекли, за вами еще пойдут.

Опять лежал долго, полусмежив веки, кажется, смотрел куда-то в свое далеко. Наташа старалась сидеть неподвижно, чтобы не потревожить.

— Мне просторно было с вами.

И вдруг по-ребячьи важно произнес:

— Шутка ли, делились со мной океаном.

Едва Наташа приподнялась со стула, попросил:

— Посидите еще немножко.

Чуть улыбнулся уголком рта, глаза совсем прояснели.

— А вы давний спор с Андреем выиграли.

«Неужели, — подумала Наташа, — сейчас вспомнил то, о чем давным-давно рассказывал при нем Андрей. Как в студенческую пору поддразнивал, будто специальность ее может стать разлучницей».

Вдруг, как эхо, услышала:

— Не-разлучные…

Почудилось: он очертил их магическим кругом, но для себя в нем места не оставил. В смятении хотела подыскать какие-то слова, протянуть спасительную ниточку. Но побоялась не так поступить с тем самым словом, которое внезапно обнажило собственную хрупкость.

Как бы уловив ее состояние, Амо тихо проронил:

— Наташа, милая, я только прикидываюсь, что ухожу. Я тут. Тут я. С вами и с Ярой. Аз тука, как говорят болгары. Аз…

Он прикрыл веки и долго больше не произносил ни слова.

 

14

А месяца за три перед тем, еще не подозревая об уже надвинувшейся беде, она, прозвав его в шутку «куратором от цирка», показывала черновики последней работы Андрея и конечно же по настоянию Амо. А ведь, как позднее признался он Шерохову, тогда уже пальцы на его левой руке теряли чувствительность. Он жил в тревоге, но ничем ее друзьям не выдавал, отшучивался, сочинил для них версию: опять зашиб руку, временно, мол, на короткий срок, прекратил тренировки, репетиции.

Теперь они знали, время-то оказалось упущено, поздно распознали болезнь, а она прорвалась в мозг, и Амо уж неведомо как тоже узнал правду. Его сроки выходили. И все чаще не мог он скрыть, когда внезапно охватывала слабость, наступало сильное головокружение.

Но еще удавалось ему записывать мизансцены к своей «Автобиографии», появляться у Шероховых, чтобы, как говорил он, придать куражу им перед конференцией, где ожидалась серьезная дискуссия после выступления Рея.

Тогда, поднявшись в ее маленькую клетушку по соседству с запасным кабинетом Андрея, уселся Амо на стул, а Наташа на письменном столе раскладывала листы ею отпечатанные, он шутливо журил ее:

— Ну, если был бы я любимым вашим студентом, начинающим, скромным, вы бы сразу позволили попастись мне на подводных горах?! Ах, вы говорите, я уже больше знаю, чем бедный студент икс. Ну, тогда выдайте мне хоть немного насущного подводного хлеба. Как я догадываюсь, тут Андрей дает развернутые обоснования, ну хоть что-то существенное в них, и я сумею уловить, тем более вы так красиво перепечатали даже «пред-ва-рительное»…

И вдруг он произнес совсем другим, не шутливо-просительным тоном, а серьезно, доверительно:

— Я и раньше был вашим верным рыцарем, Наташа, но теперь у меня вся внутренняя ставка на вас и на Рея. Будто вы будете вперед толкать и мое. Как хочу, чтобы вы точнее поняли меня. Даже когда голова, увы, буквально идет кругом, раскалывается от боли, я помню, — кисти рук его неожиданно замелькали, совершая самые разнообразные движения, будто встретились два эквилибриста, — да, я помню и надеюсь — вы тут и Ярослава у себя будете дальше и дальше идти, продолжая свои самые невероятные виражи. Без них невозможны даже и малые открытия.

Наташа взмолилась:

— Вы прибегаете к запрещенному приему, без нашего согласия собираетесь вдруг выходить из игры. Если б кто со стороны послушал, уж обязательно вообразил, что настаиваете вы на прочтении расчудесных стихов, до которых рассудку вопреки так охочи! А тут словеса научные и, о ужас, о превращениях Земли за миллионы лет всего-то по полустраничью. Ну, уж ладно, нам такое в привычку, но вы-то сами взрывчатая материя и так неожиданно терпеливо погружаетесь…

Он перебил ее на полуслове, выхватив несколько страниц из под рук.

— Внимание, Наташа! — он заулыбался. — Теперь, когда я не в форме и не могу уйти в движение, честь и место слову, да еще решительному, Андрееву. — Он откинулся на стуле и воскликнул: — Слушайте, слушайте! Как мы строгие факты превращаем в мысль, и обрадованные факты протянут впервые друг другу свои рабочие руки, и мы услышим, как они изъясняются меж собой, а мысль будет то обгонять их, то идти вслед за ними, и они почувствуют — теперь-то им никак не обойтись без взаимности.

Наташа совсем притихла, удивленно поглядывая на давнего друга. Некоторое время он молча пробегал глазами по строчкам, а потом продолжал:

— Заметьте, орудуя Андреевыми миллионами лет и вашими «историческими» столетиями, я могу спокойно уйти с манежа и сцены, понимая, какое ничтожно малое время было отпущено мне. И не стоит сокрушаться, если оказывается, я и жил-то по системе шагреневой кожи. Что-то совершил, а она, дурочка наивная, усохла, то есть сократилась моя собственная протяженность.

И я не ревную вас ни к подводным хребтам, ни к красноречивой пыльце мильонолетий, одушевленной Рощиным, ни к гипотезам Рея и вашим открытиям. Наоборот. Радуюсь, что и мне, даже мне, простому смертному, ох какому смертному, — произнес он совсем тихо, — доступны были ходы через толщу дна.

Наташа уперлась локтями в стол, уткнулась подбородком в ладони и не сводила с Амо глаз. Впервые уловила она, несмотря на привычный шутливо-дружеский его тон, как сочувствие к ним теперь обрело особый оттенок. Он как бы вкладывал и свои усилия в дело их жизни. А Гибаров сказал:

— Представьте, мне интересны и примечаньица. Они спокойно так выбивают почву из-под ног противников. Только, чур-чура, пока буду дочитывать, побалуйте чайком. Как он приспеет, кликнете, я тоже спущусь на нижнюю палубу этого родимого и для меня дома, просунусь на камбуз и ни за какие пиры не отдам чаепития с вами.

Но Гибаров окликнул ее спустя короткое время. Наташа вернулась и кое-что непонятное для него пояснила, потом они спустились по лесенке вниз. Она заметила: Амо не сбежал молниеносно, как раньше, а медленно сходил, будто нащупывая каждую ступеньку ногой. Наташа минуту помедлила, ожидая его, и впервые ее захлестнула тревога. Но, не подав и виду, придвинула ему табурет. Амо смотрел на нее пристально, как бы провожая каждое ее движение.

— Ваше синющее домашнее платьице как лоскуток океана, вы, вижу, даже не думая о том, все присягаете море-океану на верность. И как легко двигаетесь, Наташа. Какой же вы рабочий человечек, — в его голосе послышались нотки нежно-покровительственные.

И опять внезапно плеснулась в ней тревога за него. Пододвинув к Амо тарелочку с приготовленными бутербродами, налила ему крепкого чаю, насыпала сахар в его чашку и размешала.

Амо, лукаво прищурив один глаз, улыбнулся.

— Подозреваю, вы здорово, мой дружок, дрейфите за Андрея. Тут вы не чета ему, он искушенный оратор от науки.

— Не скажите. Смотря где, когда и перед кем. На ученых советах, когда был он под рукой Конькова, каждый выход на кафедру стоил ему дорогонько.

— Беру свои слова обратно. Ну, Наташа, мой добрый ангел, или, как сказал бы Аятич, Зегзица вы! Просто себя чувствую как десятиклашка во время Дня открытых дверей. Все ясно, и даже пыльца и споры, подобно мне, клоуну, лишь побывав в лаборатории Рощина, могут играть настоящие роли, разоблачая тугодумов.

Он взял чашку, и Наташа заметила, как пододвинул блюдце к себе не пальцами левой руки, а собрав их в жменьку. Стеснялась и спрашивать, каковы его планы, — недомогание затягивалось, да и он все разговоры переводил на дела Андрея и ее.

— Это ничего, Наташа, что на меня напала охота чаи погонять? Ну, выпейте со мной еще чашечку, а я признаюсь вам еще в одной слабости, которую совсем недавно сам и обнаружил. У меня впервые появилась семейная гордость. Вы и виноваты, не качайте укоризненно головой. Сделали необдуманно надпись, и в ней просияло мне слово «братик». Я и без того был семейным в этом доме болельщиком, а тут выдвинулась и душевная корысть, она свой голос кажет.

Оба рассмеялись, Наташа невольно покраснела.

— Меж тем вашу книжку о декабристах-географах уже обчитали почти все мои цирковые друзья. Среди них есть люди очень тонкие, знающие. Нас сами странствия образовывают, да и многое иное. Так вот, один сказал, как припечатал: «Серьезно, а увлекательно!» И я, хоть все читал-перечитывал еще в рукописи, кое-что наново разглядел. Особенно пронял меня быт, детальки, живые прикосновения ветра, воды. В океане ль, когда Завалишин, совсем молоденьким шел в Америку иль странствовал по Калифорнии.

А наводнение в Петербурге, как вода дохлестнула до квартирки Рылеева в доме Русско-Американской компании, «что у Синего моста»! Вы ж, молодец, не чураетесь вталкивать читателя в самую порой и парадоксальную игру жизни. Управитель делами, весьма нуждающийся, да к тому и писатель хоть куда, Рылеев не только в той Русско-Американской компании сблизился с многими лицами, имевшими влияние на государственные дела, но и по семейной необходимости — дитя имел малое — держал при доме корову, а в последнее время свинью, и вся живность при том же авторитетном казенном доме. Нужда покрасноречивей иных рацей! Заворожило меня появление в разгар наводнения друга Рылеева — Александра Бестужева. Он-то и помог корову и лошадей втащить на третий этаж, в присутственное место. Самого-то хозяина, кажется, и дома не было. Причуды времени и наводнения.

Тут ночью мне как-то не спалось, есть у меня такая придурь — зажег большие свечи. И в цирке я люблю следить за игрой теней, рождают их цирковые огни. Вдруг тени отбегают от тебя, у них своя жизнь, самостоятельная, а порой они вступают с тобой в странное партнерство. А вы примечали их гигантскую втору, когда акробат крутится под куполом цирка?! Отважился я при свечах сунуться и к вам в книжицу. И сразу угодил в кабинет к Рылееву в ночной час, вы и впустили меня к нему для близкого знакомства.

Вижу, Кондратий-то Федорович пишет стоя, перед ним три доски, обтянутые холстом. На них бумаги, корректуры, книги. Занимаясь, он ходит, а над доской протянута проволока, на ней приспособлен с горящей свечой подсвечник. От него другая проволочка примотана к поясу Рылеева. Ну, свечка, как живое существо, за ним, — куда он, туда и она. И тут я увидел вроде б его тень, и не одну. Перед последним уходом человек должен многое успеть. Может, тени ему и способствовали. Рассказываю о странном происшествии, приключившемся со мною, а хочу, чтоб вы сами увидели, как сопоставляются жизни — ближнего и те, ушедшие. Есть пронзительные соприкосновения, а время то отступает, то приближается. И вижу отблеск свечи в глазах Завалишина на переходе в Америку, упрямо корпящего над картой в каюте не очень уж остойчивого корабля. Уверяю вас, проверено собственным опытом, свечи умеют возвращать живое живым..»

 

15

А на другой день тогда, три месяца назад, приехал Ветлин, привел с собой русоголового стеснительного Славу Большакова, и она, Наташа, с Андреем тоже отправились, пригласил Гибаров, — на просмотр старого фильма «Дети райка». Амо был в привычном темно-голубом костюме, вроде б и неизменившийся, только тени под глазами легли резче, и он, как к стороннему существу, примерялся взглядом к своей левой руке — она заметно плохо слушалась его.

Августовские сумерки чуть-чуть пронизывали ветерки. Всей ватагой прошлись перед сеансом по Александровскому саду, вдоль Кремлевской стены и повернули к клубу МГУ на углу улицы Герцена, к старому зданию, еще в студенческие годы обжитому Шероховыми. Амо чуть иронично говорил:

— Конечно, вы странники, что с вас возьмешь! Но фильм-то время от времени крутят три десятка лет кряду, а вы и не удосужились посмотреть. Я видел его впервые мальцом, а потом еще и еще, историю рождения картины узнал позднее. Тогда на хребте Франции, в 1944-м, сидели нацисты, а уж ее сочиняли в Ницце режиссер Карне, поэт Превер, мысль подал и увлек их Жан-Луи Барро, он предложил в звуковом кино сделать фильм о миме, то есть о молчальнике. Сам и сыграл роль Батиста-Пьеро, и теперь считает ее своей заглавной. Я так рад, сегодня увидите его, — не очень уж скромно, но просмотр этот считайте моим подарком.

После фильма поднялись вверх по узкой горловине улицы Герцена к Никитским воротам. Ветлин сказал:

— Ну вот, наконец я в Москве, иду рядом с вами. — Он с тревогой взглянул на Амо и добавил: — Хорошо, когда мы вместе, подольше б так.

У Тверского бульвара он перехватил у случайно подвернувшейся цветочницы гладиолусы и протянул их Наташе, после фильма она совсем притихла.

Андрей наклонился к жене, как-то наивно, с тревогой спросил:

— А грустновато, когда карнавальная толпа разъединяет Батиста с нею — Гаранс?! Она ускользает, и догадываешься — навсегда.

Слава Большаков удивленно говорил Амо:

— Я б не поверил, что фильм давний. Сразу берет за живое, с первой сценки, когда среди толчеи, толпищи идет уличное представление. Едва появилась там, на экране, удивительная зрительница, и ты уже сам попался, втянут в действие, оно стремительно. Кто-то кого-то успел облапошить, но уже тут тебе и характеры, и все в клубок: простодушие, обман, наивность и чьи-то козни. Захватывает. А сплетено как в музыке, не разъять. — Слава повернулся к Ветлину: — А как вам?

Ветлин не без гордости взглянул на Славу. То, что их связывали отношения дружеские, сквозило не только в тоне обращения Большакова, но и в том, как Василий Михайлович сразу откликнулся на его суждение.

— Я под большим впечатлением, хотя Амо прав, хочется еще посмотреть этот фильм. Вы заметили, все могло быть на грани мелодрамы, а ни на йоту не случилось этого. Да, признаюсь, грустная карусель жизни на экране меня разбередила. Ну, а Батист — слов нет! И какие связи у всех нас, теперешних, давних, а?!

Уже шли по Тверскому бульвару. Зажгли фонари, но бульвар освещался скупо и оттого оставался уютным. Присели на скамью. Амо говорил, обращаясь сразу ко всем:

— Когда я едва выкатился со своей Марьиной рощи, увидал впервые фильм — обмер. Вроде б все иное, чем вокруг меня, — век, страна, персонажи, а что-то мерещилось знакомое. В училище уже вкалывал на тренировках, околачивался в цирке, пережил первые романы, летучие вроде б, и опять попал на фильм, и не то что горло, душу перехватило: ходы в их жизнь, за кулисы театра, в их любовь и недоразумения, до чертиков, до мельчайшего сродни. И как под стать Барро играет Гаранс Арлетти! Поначалу уличный мим, неудачник в густой толпе зрителей, зевак. Романтизм нищего Пьеро, влюбленного в самую женственную актрису, какую я видел в юности. Потом оказалась Ярослава моя схожа с нею, с Арлетти, — те же широко расставленные глаза под легкими, едва намеченными бровями, распахнутый взгляд и затаенность в глубине глаз. Широкий жест, когда необходимо доверие, и сдержанный, когда страсть готова открыть себя, но на самой крутизне становится тоже затаенной. И поворот головы Арлетти как открытие, музыка речи, себя не подчеркивающая. Все на грани уличного романса, сентиментальной истории, но драматизм Пьеро, его наивное, тонкое ощущение всего окружающего и глубина чувств его и героини ошеломляли меня, зеленого юнца, и меня, уже узнавшего популярность. Да и теперь я во власти их преображений. Вот я уже и не сыграю больше, а он и сегодня смог нас увлечь. Сейчас там, в Париже, Барро спустя три десятилетия после «Детей райка» так же сполна отдает зрителю все открытия, свой особенный, внутренний романтизм, без малейшего педалирования, пафоса, искренность в виртуозной пластике!

Неожиданно Амо, сделав какой-то беспомощный жест, будто рукой на себя махнув, попросил:

— Вы уж посидите тут, а я вой на той скамейке чуть-чуть отлежусь. Не обращайте внимания, временные смущения. — Виновато улыбнувшись, Амо медленно повернулся к ним спиной и, уронив руки, направился к дальней скамейке. Он прилег на нее, закинул руки за голову.

Ветлин тихо произнес:

— Я никак не решался с вами заговорить об этом, но пора. В последнем письме от него — все о симптомах и приговоре врачей, просил подготовить вас. «Хочу, чтобы Рей и Наташа узнали последними о моей болезни. У меня даже нет шагреневой кожи, по которой можно было б догадаться, насколько короче, меньше становится задел дней. Я только вас наказываю знанием, вы этот грех мне отпустите?! Страшно самому вдруг резануть их по-живому. Они словно семья мне. Ярославу я наконец вызвал. Откладывать, наверное, никак уж нельзя».

Ветлин было и потянулся за письмом во внутренний карман, но, видно, не однажды перечел короткие эти строки, запомнил их.

Андрей прижмурил глаза, резко повел правым плечом и чуть наклонился вперед, видимо стараясь справиться с собою. Наташа встала со скамейки, пробормотав:

— Сейчас вернусь, — и поспешно отошла, скрывая слезы.

— Ну, теперь я отдохнул и приглашаю вас всех в ВТО, там и будем ужинать, — сказал Амо, подойдя к друзьям.

С трудом уговорили его поехать к Шероховым.

— У нас, когда захочется, вы отдохнете, и покормлю вас чем бог послал, — говорила мягко, просительно Наташа, стараясь не глядеть на Амо, чтобы не выдать себя.

— Ну, идет, а я расскажу вам об одной из самых странных моих встреч, даже о двух сразу, но они меж собою перевязаны. Теперь-то мне особенно захотелось, чтобы вы о них узнали в подробностях. Вижу, вы прониклись фильмом, а остальное имеет прямое отношение сразу к Барро, его Батисту и к другу-поэту Роберу Десносу. Но, наверное, лучше, чтобы вы во все вникали постепенно. Как и я сам входил, пусть и не сразу, но в очень близкий нам характер их отношений и в далеко не безразличную мне судьбу поэта. Однако сперва доберемся до нашего главного пристанища.

После ужина в гостиной Шероховых, опершись локтями о колени, Амо положил здоровую правую руку на левую онемевшую ладонь, будто защищая ее от самой напасти, хотя она все-таки уже случилась.

Его слушатели и виду не показывали, какое напряжение испытывают они, старались сохранить обычную непринужденность. Невольно про себя каждый думал о считанных часах, подаренных им не слишком-то милостивым тем самым господином Страшным случаем, о каком, бывало, с остроумием и блеском говаривал Амо.

— Больше всего боюсь оказаться Скупым рыцарем. Так хочется, в сущности позарез нужно, мне потолковать с вами. Извинительно ведь?! — Он обвел всех глазами. — Вернемся к Барро, мою ж карусель запустил и он. Разве я не вправе теперь радоваться, что он, вопреки самым трудным обстоятельствам, снова и снова начинает выстраивать свой театр, где миму всегда место и время?! И это — перешагнув за шестьдесят. Есть нити, они не случайно оказываются у нас в руках, и, следуя за ними, мы находим выход из сложнейших лабиринтов.

Мне давно казалось, не надо прятаться от мысли, что в конце концов к каждому придет его, и только его, смертный час. Думал об этом с детства много. И потом меня поразила старовосточная и испанская традиция, я сам прикоснулся к ней давно, на Первом фестивале молодежи, в пятьдесят седьмом. Тогда я со своим молодым режиссером Юбом прорвался на спектакль Аргентинского театра пантомимы. Увидели мы: на сцене смерть ребенка сопровождалась плясками, пением, и горе перемешивалось с торжеством жизни, благодарением за чудо ее, а небо призывалось в свидетели. И смотрел я на ту пантомиму, чувствуя — каждый чистый след, оставленный на земле, не напрасен. И вот уже спустя много лет вы, Рей, привезли мне карнавальную маску смерти, ее подарил вам маленький испанец из Лас-Пальмаса. Вы рассказали о вечере, когда семья шипшандлера Хезуса разыграла перед вами миниатюрный карнавал с пляской смерти. И я понял, что все правильно, когда-то я сам прочел в пантомиме аргентинцев.

Барро вторгся в мою жизнь по-иному, но на том же острие жизни и смерти развертываются и его пантомимы. Уже откатило немало лет с той поры, как впервые увидал я фильм «Дети райка», и вдруг в шестьдесят втором году услыхал о предстоящих гастролях театра Барро. Меня сразу приманили названия его пантомим — «Сон Пьеро» и «Лунная одежда». Я уже понимал, как несметно одарил нас, современных мимов, Барро, преобразив традицию, найдя основные элементы пантомимной пластики, одухотворенно ею владея…

Проходя мимо громоздкого памятника возле здания Малого театра, где плотно сидел в кресле драматург Островский, казавшийся очень одиноким, — мимо него сновали толпы театралов и праздношатающихся, — Амо тихо ему буркнул:

— Ваши поклонники часто забывают, как вы любили театр Сервантеса. Вам бы стоило сейчас оставить свое кресло и отправиться со мною на спектакль Жана-Луи Барро, вы ж не обязаны сторожить подъезд уважаемого Малого театра.

Вечер выстраивался причудливо при всей кажущейся простоте его.

Гастролеры не побоялись все первое отделение читать стихи, а ведь для них наверняка не было секретом — большинство-то зрителей французского языка не знают. И Амо не знал.

Но актеры разместились на сцене, как на посиделках, непринужденно, в своих собственных, обыкновенных, ну только хорошо сшитых, удобных костюмах.

По одному, по двое, а то и втроем подходили ближе к авансцене и читали стихи любимых своих поэтов — от Ронсара до современного Превера, того самого, что сладил сценарий «Детей райка».

И тут вышло трио и исполнило вроде малую пьесу для нескольких голосов. Понятной сразу стала сушь боли в этой пьесе и название пересыльного лагеря — Компьен. А кто-то сзади Амо сказал: автор, поэт Робер Деснос, участник Сопротивления, прошел крестный путь через концлагеря и, не изменив призванию, сгиб…

Само звучание, горестно-сдержанное, и ритм захватили Амо. Потом нашел он перевод, много позже. По-русски прочел. Но тогда, еще на французском, стихи прошибли, как будто он сам и увидел удаляющуюся спину друга, которого гнали на смерть.

                  Х о р О Компьен! Твоя почва тучна, но бесплодна, Земля твоя — мел и кремень, И на плоти твоей Мы следы наших ног оставляем, Чтобы влага, Однажды пролившись весенним дождем, Отдыхала в них, словно усталая птица. И пусть отразится в ней небо, Компьенское небо, В котором твой образ хранится. Воспоминаньями отягощенный, Тверже холодного кремня, Податливей мела под сталью ножа…

К Амо пробивались слова буквальным своим звучанием, будто звуки те простукивались к нему прямо из Компьена от того — Робера — к нему — Амо. Есть же такие позывные у одного артиста и воспринимающая мембрана у другого.

Но вся тоска того — кольцом на горле здесь, у этого, что вжался в кресло. И прорыв воображения того, кого схватили, через ритм и слово были ощутимы для Амо как явь, как прикосновение к его собственному слуху, к судьбе Гибарова.

И с Десносом уже выходил он на площадь, знакомую с детства. Выходил, встревоженный его судьбой. Потом расспрашивал про стихи его. И уже позднее знал наизусть то, что от артистов Барро услыхал впервые на родном языке Десноса, читал порой себе самому, когда в одиночестве бродил по ночным бульварам после выступления в цирке.

             Г о л о с В Париже близ Бур-ля-Рен Я оставил любимых своих. Пусть им слышится пенье сирен. Сплю спокойно я. Сон мой тих. И я розы срываю в л’Э, Чтоб отдать вам когда-нибудь их, Грузом памяти смятых слегка… Расцветают они на земле, На которой жизнь коротка, Жизнь, сверкающая, словно кремень, И светящаяся, как мел.

А тогда, не зная французского, слышал ритм, музыку стиха. Жесткие ритмические пульсации хора и солирующий голос, что выводил иной, более мелодический рисунок. Суши противостояла влага, воздух цветной от трав.

Гибаров же оказался в лагере, хотя сидел в старом кресле Малого театра. В него била опять жесткая струя звуков.

А во втором отделении была представлена пантомима «Лунная одежда».

Жан-Луи Барро доверял зрителям: первое отделение шло как откровение слова, второе — безмолвного жеста, движения.

А сюжет пантомимы казался вовсе незамысловатым.

Ярмарка. Среди суеты ее обжился немолодой Пьеро. Сразу напоминал он и Батиста, и лицедея старинного японского театра — ситэ.

Пьеро двигался по сцене, плетя свой сказочный рисунок, — теперь шло представление на самой ярмарке. С ним вместе лицедействовала его дочь — юная Коломбина. Это была старая погудка на новый лад, по-своему захватывающая. Старозаветное и приманчивое звучало в их мимических сценках.

И вдруг по авансцене с грохотом, взрывая тишину, промчались мотоциклисты. В театре по-гангстерски рычали настоящие мотоциклы, и крепкие парни в шлемах оседлали их.

Они ворвались на ярмарку, схватили Пьеро, хрупкого и бескорыстного, отобрали его гроши и жизнь, мгновенно придушили ярмарочного артиста и уже хотели схватить Коломбину, но тут один из них же прикрыл ее своим телом. И сразу началась моторизованная охота за ним.

В полной тьме, прожигая черноту ночи своими фарами, не слезая с мотоциклов, гонялись за отступником моторизованные убийцы. На нем перекрещивали свои огни, как будто распинали. Наезжали на него. И тут внезапно высветилось одеяние того, кто противостоял им, — он оказался в одежде Пьеро, в его белом балахоне и черной шапочке. Только Второй Пьеро, совсем молодой, полюбив Коломбину и восстав на убийц, пал в схватке.

Для Амо и во втором действии прозвучала та же тема, что и в стихах Робера Десноса «Земля Компьена», и возникло чувство причастности к случившемуся.

…Про все это Гибаров и рассказал своим друзьям. И, как было это раньше, на Тверском бульваре, в тот вечер он отлучился и спустя полчаса, отдохнув в кабинете Андрея, вернулся в гостиную.

— А теперь, если вы не против, я расскажу вам о двух встречах, о которых в последнее время я думаю особенно много. Они связаны с тем, о чем я только что говорил вам.

 

16

— Во время своих гастролей в Праге в свободный от выступления день поехал я с Ярославой в Терезин, туда, где в Малой певности — Малой крепости — погиб ее отец, участник Сопротивления. Мне казалось, я хорошо знал большеглазого, задумчивого художника Франтишека, завещавшего свой дар дочери, — его автопортрет обитал в ее мастерской на Дейвицах, в Праге…

Я медленно шел по залам для меня самого достоверного из музеев, где преступления воспринимаются только что совершившимися. Там никто не разворачивал панораму ужасов. Нет. Но настойчиво приказы гитлеровцев, оккупировавших Чехословакию, возвращали черную явь тех дней. Хотя и в них возникала своя радуга — те приказы печатались на лимонной, малиновой, синей бумаге: запреты зажигать лампу, электрическую, кому? Еврею. Покупать хлеб — кому? Еврею. Пользоваться трамваем запретно этим изгоям и появляться в центре, в общественных местах, и еще, и еще.

А в другом зале на стенах оказались рисунки убитых нацистами детей, единственный знак их присутствия, последний, нарисованные правой рукой, изредка левой. Семья за столом, радуга, собственная фигурка с крылышками, летящая по небу.

У дверей я поднял глаза на человека с исхудалым, вытянутым лицом, в очках. Высокий, думающий лоб. Он глядел на меня, но взгляд был обращен как бы в глубь себя — он был одним из так и не вырвавшихся из Терезина. Но я уже ошарашенно смотрел на имя, выведенное под скульптурой: «Робер Деснос»…

Вся штука была в том, что тут я никак не ожидал его застать, хотя уже кое-что о нем узнал и стихи его уже были у меня на слуху с тех пор, как меня с ним свел Барро.

Он был другом Превера и Барро и Алехо Карпентьера. Полуголодная юность, поиски новых форм в театре, стихах, кинематографе, песне. Импровизатор. Он — истый француз в слове, один из первых пропагандистов латиноамериканской музыки и песни, — он побывал и на Кубе, — выдумщик, поэт для детей, и таких вот ребят, какие оказались в Терезине, разделив его участь.

Я уже знал, каким он был до того, как написал поразившую меня небольшую пьесу в стихах «Земля Компьена».

Даже сидя, лишь слегка присутулив спину, чуть прищурив глаза, иногда сопровождая рассказ свой скупым жестом правой руки, Амо помогал друзьям увидеть Робера.

— Легкая походка, и чуть-чуть боком, навстречу движению. Глаза за очками пристально неулыбчивые, а шутка раздвигает крупный рот в откровенную улыбку. Шутит негромко, часто — каламбур, наблюдение, приправленное парадоксом. Немного выше среднего роста, с запоминающимся лицом. Его обычно ничем не примечательный баритональный голос негромко и неожиданно притягательно звучит, когда напевает, — часто поет для друзей вместе с приятелем, известным шансонье.

Спорщик, но подолгу вслушивается в возражения своих оппонентов. Никогда не жалуется на неудачи, хотя, пожалуй, они преследуют его. Он слагает стихи с юности. Потом создает миниатюры-аллегории, покоряя читателя, поэтов. Верный друг, не однажды он выручал Барро советами.

До войны вместе с женами отправлялись на прогулки и бывали в том самом Компьене, где потом нацисты устроили лагерь и в него загнали Десноса. А Барро с женой своей, актрисой Мадлен Рено, добились свидания с ним в этом лагере. И позднее умудрились еще передавать ему посылки и письма. Потом был Освенцим, Бухенвальд и лагерь в Вогезах, а в конце — Терезин.

И погибая Робер продолжал писать и до последнего часа любил свою жену Юки. Я уже знал его строфы, обращенные к ней:

Я так много мечтал о тебе, Я так долго ходил, говорил, Я так сильно любил твою тень, Что теперь ничего от тебя не осталось. Одно мне осталось: быть тенью в мире теней, Быть в сто раз больше тенью, чем тень. Чтобы в солнечной жизни твоей Приходить к тебе снова и снова.

После неожиданной моей встречи в Терезине с Десносом, через неделю, вместе с Ярославой навестил городок Кутна-гора, бывшую столицу серебряных рудников. Мы заглянули в храм шахтера — Святую Барбару. Выйдя из него, мы медленно бродили по крутому высокому берегу высохшей реки Врхлицы, остановились, чтобы оглядеться под сенью старого дуба.

Мы молчали, каждый думал о своем, и вдруг совсем рядом послышались негромкие голоса. Двое седовласых благообразных чехов, прогуливаясь, как и мы, остановились возле нашего же дуба, только по другую сторону его широкого ствола.

Один, совсем сухонький, но очень темпераментный, что-то быстро рассказывал. Я давно убедился в том, что нас подстерегает Случай, именно нам предназначенный. Так было и в тот кутногорский день.

Яра шепотом пояснила:

«Амо, погляди, тут встретились двое старых друзей родом из этого городка. Тот, что пониже и потоньше, говорит, как ни фантастично, о Десносе. Он знал его по Терезину, где служил в охране, но, кажется, не добровольно…»

«Прошу тебя, Яра, — взмолился я, — извинись, скажи, что мы случайно услыхали их разговор, попроси разрешения познакомиться. Поясни, я давно проникся судьбой поэта, сам артист, и вот, быть может, они снисходительно отнесутся к моим непраздным вопросам».

Она выполнила мою просьбу, и уже через минуту я, смущенный, осмелился задавать вопросы вовсе незнакомому человеку. Но перед тем я сказал, что нахожусь под огромным впечатлением от встречи с Десносом, совсем неожиданной для меня в Терезине.

«Я понимаю ваш интерес. Свидетели той поры теперь так же быстро уходят из жизни, как облетает вот эта листва. Время берет свое».

Он показался мне, этот пожилой, худенький, сероглазый незнакомец, искренним.

«Я тогда был студентом-юристом, и меня наци покарали за участие в Сопротивлении. Вину мою доказать напрямую им не удалось, но они отомстили мне коварно. Весной сорок пятого у них уже не хватало своей солдатни, резко чувствовалась убыль их живой силы, они некоторых из нас и закатали в самое ненавистное, сунули и меня в охрану Терезина. Несколько раз я сопровождал Десноса, когда приказано было его выводить. Он выглядел глубоким стариком, а минуло-то ему всего сорок пять.

Я еще не знал, что заключенный известный поэт, он едва мог говорить, ослабев от голода и всего перенесенного. Но каждый раз я отдавал ему свою баланду. На меня донесли, и я был изгнан, подвергшись довольно жестокому наказанию.

После освобождения, это стало известно, позднее, во время карантина в Терезине студент-медик Штуна и его приятельница, знавшие французский, ухаживая за погибавшим от тифа и дистрофии французом, по невероятной случайности опознали в нем поэта Десноса. Случайность была в том, что Штуна, когда-то увлекаясь авангардными изданиями, видел фотографию еще молодого поэта, который со своими приятелями, художниками и поэтами, с Бретоном во главе, разыгрывали сцену смерти. И так их кто-то из своих и сфотографировал — лежащими неподвижно. Когда Штуна глядел на своего безнадежного пациента, его внезапно осенила догадка, он и спросил:

«Не Деснос ли вы?»

И вдруг на лице смертника проступила улыбка счастья, и, собравшись с силами, Деснос прошептал:

«Неужели вы узнали меня?»

Вскоре Робер умер, хотя все, что было в их силах, медики предприняли для его спасения. Вот то немногое, что могу рассказать вам, но теперь я чувствую себя тоже вроде бы причастным к судьбе поэта, хотя ровным счетом ничего не успел для него сделать».

«Вы, может быть, продлили его жизнь как раз на столько дней, сколько понадобилось для того, чтоб он дожил до освобождения и того узнавания, которое принесло ему хоть мгновения счастья».

Старый юрист горестно покачал головой. А его спутник, высокий старик со строгим лицом, только и произнес:

«Ты раньше никогда не рассказывал мне этой истории».

Прощаясь с нами, старый юрист добавил:

«Не так давно во Франции, в замке, кажется Орлеруа, боюсь напутать, я читал об этом в какой-то французской газете, в стенах нашли блокнот с рисунками художника и стихами поэта. Видимо, художник-друг делился с Десносом своей бумагой и карандашом. Спустя несколько десятилетий, только теперь, их обнаружили. Но удивительно, что вас, еще молодого человека, так трогают судьбы людей, давно ушедших из жизни. Я был действительно рад с вами познакомиться, хотя предмет нашей беседы печален».

Мы простились. И вот, представьте, весна. Спустя много лет Барро вновь в Москве. Вы, Рей, видели это в Париже, и я смотрю его спектакль «Христофор Колумб», давности в четверть века. Но и меня он увлекает. В этой пьесе Клоделя два Колумба: один — молодой бунтарь, а другой — нищий, убеленный сединами Колумб, из легенды, — его играет Барро. Я не буду вам ничего говорить о чуде новой встречи и как со сцены, на другом вечере, я услышал опять Десноса, читал его Жан-Луи Барро.

Мне почему-то очень важным показалось спросить у него самого о Робере. Нет, я не хотел говорить о себе, о своих поисках, о признательности ему, Барро, одному из учителей моих. Я не мог отнимать его время и вызывать на разговор, который потребовал бы от него невозможного — целого дня.

Но о Десносе, которого он и открыл мне, и еще о том, как тот уходил для всех, а для него остался рядом, необходимо было расспросить у самого Барро. Блажь? Чудачество? Не знаю. Я сам ощущал себя в преддверии ухода, и что-то важное оказывалось в таком свидетельствовании Барро.

Я знал, как трудно найти ему минуты для встречи, но решился. Только оставалось признаться в том, что мне, еще юнцу, он открыл современную трагедию, я назвал ее про себя именем поэта. И Барро как бы подготовил ту встречу с Робером в Терезине, случилось и ее продолжение в Кутна-горе. О, дело тут не только в том, что распахнулся передо мной еще один неповторный поэтический мир. Совсем в другом. В том, как выдумщик, импровизатор, шутник и поэт может выйти из жизни, не изменив ни на йоту своему духу и мужеству.

Я не хотел представляться ни Барро, ни тем, кто организовывал его гастроли. Я шел на свидание как обыкновенный его зритель, но на этот раз через служебный ход нового здания МХАТа, испытывая сомнения, робея.

В холле, где уже ожидали его самые разные персонажи, французский фирмач, какие-то устроители, актеры, я протянул Барро заранее приготовленную записку на французском с просьбой о короткой встрече: «Мне надо поговорить о Десносе».

Он кивнул головой, подозвал девушку-переводчицу и сказал:

«Пожалуйста, пройдите наверх, за кулисы. В антракте между двумя действиями «Гарольд и Мод» мы поговорим», — и пожал руку, внимательно взглянув мне в глаза.

Невероятно много надо бы ему высказать и спросить, но я знал, не посмею признаться в главном, в том, что связывает меня и его.

Я откровенно робел. И пришел сюда почти на правах невидимки. Не берусь и теперь сам пояснять этот психологический казус.

Видел накануне «Гарольд и Мод», и было мне крайне интересно теперь глядеть на игру актеров из-за кулис. Сам Барро играл крохотную эпизодическую роль садовника, он выходил на сцену в комбинезоне на минуту — почти статист. Но все это первое отделение он провел за кулисами, что-то наборматывая шепотом, потом зашел в свою небольшую артистическую уборную и там записал в толстую тетрадь какие-то свои мысли или замечания.

Едва начался перерыв, он подошел ко мне, увлек за собою, тут же появилась переводчица. И Барро, улыбаясь своими огромными, длинными глазами, радостно воскликнул, едва услышал мой вопрос:

«Робер? Он мне как брат!»

Сразу же Барро с непостижимой быстротой как бы вовлек меня в водоворот тридцатых годов, где все время рядом с ним, в гуще его исканий, оказывался друг. Он втолкнул меня во все обстоятельства постановки сервантовской «Нумансии», где Алехо Карпентьер не только великий писатель, о том Барро и не говорил, но и знаток музыки, помог найти ему и аранжировать музыку, а Деснос, — и тут Барро опять воскликнул: «Мой духовный брат!» — присутствовал на репетициях.

«Я был влюблен в свою жену Мадлен Рено и все совершал, вдохновляясь строкой Десноса: «Из великой к ней любви», — пояснял, улыбаясь, Барро. — Тогда-то произошел эпизод, о котором вспоминаю как о подвиге дружбы. Представьте, наступил долгожданный день, нам доставили костюмы. Мадам Каринска требует: «Заплатите наличными». У меня же вышли все деньги. Но если не уплачу немедленно, она увезет все костюмы и спектакль полетит в тартарары. Мадам неумолима. Что делать? Деснос присутствует при этом разговоре.

Вдруг он обращается к Каринска:

«Я скоро вернусь. Мадам, будьте любезны, дождитесь хотя бы моего возвращения».

Трудно было представить, какой выход найдет он. Два часа спустя является, отводит меня в сторону и протягивает требуемую сумму. Он сходил к себе на работу и попросил аванс — двухмесячное жалованье! В те времена это делалось непросто.

По Андре Жиду, друг тот, «с кем можно совершить неблаговидный поступок». После этого поступка Десноса для меня друг тот, кто пойдет ради тебя на лишения, а это встречается крайне редко. С мадам Каринска расплатились. Спектакль состоялся в назначенный час. Он стал событием… Я грезил с Десносом о других спектаклях».

Барро говорил быстро, не отрывая своего взгляда от меня, — его большой рот с удивительно мягкой улыбкой был выразителен, как и его глаза.

Он мчался через десятилетия и припоминал уже времена предвоенные, а потом и самое «странную войну», себя и своего друга в тех обстоятельствах. Порой парадоксальных.

«Во Франции и Париже, несмотря на Мюнхенское соглашение, мало что изменилось. С Десносом и его женой Юки мы совершали безумные вылазки в Компьенскйй лес! Потом там будет лагерь и поэт окажется узником. Но это позже. А пока мы в армии — я и Робер — и нам не выдали даже оружия! Да. Я постараюсь вспомнить лишь те факты последующих месяцев, что оставили особый след.

Представился случай вновь ощутить дружбу: узнав, что Деснос с полком своим находится в тридцати километрах от меня, одалживаю велосипед и еду. Среди завязших грузовиков, деревьев наполовину без листвы, по-зимнему ощетинившихся, как кабаны, я ору во весь голос: «Я лечу к другу!» Мы свиделись. Проселочная дорога пролегла между двумя лугами, которые развязли от дождя, а посреди их — тополиная рощица, прикрывающая мостик. Мы говорили два часа. Глубокий и просторный разговор. Деснос был мужчиной, человеком в полном смысле слова».

А я припомнил слова Десноса: «Материя в нас становится мыслящей, Потом она возвращается к своему состоянию… Разве временность лишает жизнь смысла? Никогда!»

Барро не говорил мне о том, что я уже слышал, как навестил он Робера в лагере, рискуя головой, и слал ему посылки. Он только упомянул в конце нашей беседы, как в Париже встречал прах Десноса и тогда увидел чешского студента Штуну и выслушал его рассказ. Барро подтвердил:

«Это правда, что Штуна опознал Десноса из-за старого шуточного снимка времен поэтических вывертов и игр».

И вдруг он задал неожиданный вопрос:

«Мне показалось, вы понимаете по-французски?»

Я растерянно улыбнулся и ответил:

«Я понимаю язык Барро, оттого вам так показалось, — я действительно…»

Но тут он добавил:

«Я все время ловил себя на том, что мы уже где-то встречались. Чуть ли не на одной сценической площадке».

Услыхав такое я, кажется, покраснел. И понял: ведь Барро обо мне говорили чехи и французы, ему показывали мои фотографии, и он с интересом расспрашивал когда-то обо мне и сказал, что хотел бы увидеть этого артиста на манеже и на сцене. Но уже раздался звонок, зрителей приглашали в зал. Я же сказал ему, что был счастлив и люблю всем сердцем его работы, которые видел, а жена моя, чешка, переводила мне насущную его книгу «Воспоминания для будущего», а главное — он и для меня учитель, и вот теперь я ощутил смысл его дружбы с Десносом.

«Вы говорили о нем несколько раз в настоящем времени».

Барро обнял меня, поцеловал в глаза и лоб и вдруг удивленно отстранил:

«А ведь вы наверняка мим, мой друг. Приезжайте в Париж. Я не ошибся? Приезжайте, напишите, будете моим гостем!»

«Признаюсь, — ответил я, — я принял как собственную вашу формулу: «Я называю законом цирка то, к чему нас обязывает наша профессия… Как я сказал, нет обмена без предварительного акта приношения. Уважение к публике — нравственная заповедь каждого актера. Оно — символ, важное проявление того уважения человека к человеку, которое должно быть первым из всемирных законов», — и я выбежал из-за кулис, опрометью спустился с лестницы и уже на Тверском бульваре присел на скамью и обхватил голову руками.

— Сейчас, — сказал Амо, — когда действие преждевременно оборвется, мне кажется особенно важным, что Барро одарил меня не только своим Батистом, своим Пьеро, но и дружбой с Десносом.

 

17

Амо заснул. Он лежал, повернувшись на правый бок, и, пугаясь этого глубокого сна, Наташа наклонялась над ним, вслушивалась в его дыхание. «Какое счастье, что еще можно быть рядом, видеть его, слышать, вместе с ним проходить все. Только б не обрыв», — думала Наташа.

Она ловила себя на самом нелепом — какие-то жалкие фантазии о чудесах осаждали ее в последние недели.

С трудом Амо повернулся и лег на спину.

— Наташа, брусничку б.

Она поспешно взяла с его стола стеклянный графин, наполненный брусничным соком, налила в поильник и наклонилась над Амо.

— Сядьте, Наташа, рядом, так удобнее.

Она приподняла его голову и поднесла длинный носик поильника к губам Амо, как бы помогая раздвинуть их, потом зубы. Он глотал медленно.

— Расскажите мне вчерашнее. Как хорошо, вы и в лес меня сводили, — он помолчал, — потом на полянку… Еще можно.

— Брусники?

— Нет, туда, — он прикрыл глаза.

Вчера она сочиняла ему про то, как их друг Слава Большаков, — а он с Севера, и привез бруснику, и сам тут, на кухне, приготовил сок, — собирал ее.

Наташа и не знала, кто на самом деле собирал ту бруснику.

Но и сейчас она, пока с перерывами поила Амо — так просили врачи, — и «повела» его на большую поляну, где росла брусника.

— Только вышел наш Слава с лукошком, чтобы собрать для Амо брусничку, наклонился, стал обирать ягоду, отделяя ее от маленьких толстокожих листочков, зеленых-зеленых, как вдруг услышал — вроде б кто из леса выходит, шумно продираясь сквозь кусты. И тоже к поляне.

Слава-то как раз в этот момент для удобства, чтобы легче собирать было ягоду, стал на колени. А тут поднял на шум голову и видит: огромный медведь с другой стороны полянки стал вдруг на задние лапы и смотрит, кто это в его владения проник, такой-сякой. Слава не из робкого десятка, но сразу и он опешил, пожалуй, испугался малость. А медведь спросил, голос у него не совсем нашенский — человеческий, но вроде б басовитый: «Кто ж осмелился тут шастать?!»

Наташа видела, как внимательно глядел на нее Амо. Его глаза полны были детского доверия и покоя. И у нее подступил к горлу комок.

Беспомощность все более одолевала Амо, голова нещадно болела, онемели стопы ног, левая рука, и несколько дней он ничего не мог проглотить, кроме спасительной брусники, ото всего другого его выворачивало.

Но сейчас в глазах его сквозила доверчивая безмятежность, он будто и сам вышел на полянку. Она продолжала:

— «Не смей собирать бруснику! — взревел медведь. — Тут моя полянка и моя ягода».

Слава ответил. Голос его немного дрожал, хоть он и смелый парень. Только смелым был он, когда ходил стенка на стенку мальчонкой в своем Архангельске, а тут уж не человек перед ним, зверина могучая. Так вот Слава и говорит:

«Мой друг Амо очень сильно приболел, и брусничка ему спасительница, я не для себя собираю, для него».

«А что за человек твой Амо?»

И тут Слава порассказал, как это наш Амо дружил с разными зверями и птицами, а в цирке к нему привязался молодой медвежонок. А едва он простыл, тот мишка, Амо за ним ухаживал, дежурил по ночам, хотя и не был дрессировщиком, только шутки шутил на манеже, поблизости от медвежьего детеныша. Внимательно выслушал Славу медведь, махнул лапой и ответил:

«Бери хоть всю бруснику да передай своему дружку Амо, чтобы, как выздоровеет, приезжал сам ко мне брусникой лакомиться, я приглашаю его». И повернулся спиной к Славе, исчез в лесу.

— А что же Слава, после того, поторопился уйти? — спросил Амо.

Но слово «поторопился» никак ему не давалось, он дважды в нем споткнулся и потом растерянно поглядел на Наташу.

— Нет, Слава собрал полное лукошко. Теперь пейте только вовсю сок той брусники, она такая целительная, да еще это подарок не только Славин, но и самого медведя.

Амо слушал как-то непривычно серьезно.

Наверно, он видел перед собой тихую полянку, и лес, и землю, круто усыпанную кустиками брусники. Быть может, он ушел, пока слушал тихий голос подруги, туда, укрылся от неминучей беды, терзающей боли.

Так и не узнав всего, Наташа понимала, как и что виделось ее другу.

Ему в минуты эти дышится просторнее на поляне, он впитывает ее росное дыхание, вбирает глазами крепкую лепку брусничных ягод, не удивлен, а принимает как само собою разумеющееся хозяйский приход медведя, и его ободряет щедрость, такая понятная и дружелюбная.

Амо снова впал в забытье. Наташа подоткнула одеяло вкруг его ног. Едва касаясь рукой его головы, поправила прядку, падавшую на лоб. За последние месяцы волосы Амо заметно поседели, еще более подчеркнув мальчишеский абрис его лица.

Когда Наташа хотела выйти из комнаты, чтобы наведаться к Яре на кухню, услышала слабый голос Амо:

— Пусть Яра спит, она всю ночь и утро провозилась со мною. Наташенька, принесите мой зонт из коридора. Он пришел из цирка проведать меня, да так и остался со мною, не захотел уходить. Старый партнер, понимает, что к чему.

В три присеста Амо одолел слово «партнер», а Наташа поторопилась принести зонт.

Амо попросил его раскрыть. Молча поглядывал на зонт, потом устало зевнул и смежил веки.

Через несколько минут раскрыл глаза, снова посмотрел на большой черный зонт, и лицо его прояснело, как бы осветившись изнутри, он прошептал зачин давно знакомой и Наташе японской сказки, не однажды она слышала ее от Амо:

— В старину это было, в далекую старину. — И добавил: — Или по-нашему: жил-был зонт, да не простой, а Живой зонт, и вот что он надумал. — Амо показал глазами на своего черного приятеля с объемистой закругленной ручкой. — Чудак, он останется не у дел, я не смогу его захватить с собою. Наташа, приютите его у себя. Иногда он вам что-то смешное напомнит. Нет-нет, он возражает, слышите? Мол, «зонты раскрывают, только когда плачет небо». Это он толкует про свой черный цвет. Вздор. Он уже умолк. Не хочет показаться сентиментальным парнем.

Но в слове «сентиментальный» Амо совсем запутался, и Наташа старательно повторяла это неблагодарное слово, чтобы вывести Амо к концу фразы.

Устав, он опять долго не открывал глаз.

Когда открыл, тихо спросил Наташу, не очень ли она устала.

Потом почти шепотом добавил:

— Теперь я знаю, как Деснос уходил, и тело вот так истаяло, как мое. А когда его узнали чужие, он даже улыбнулся… А я все еще с вами вместе. Только не успел я выстроить «Автобиографию». И жаль Яру. Очень. — Он помолчал. — Ей-то со мною так и не расстаться. Но хорошо ведь, не сорвал ее сюда. — В слове «сорвал» он безнадежно спотыкался…

Он не торопился. Он больше никуда не торопился и не спорил даже с собою.

Наташа в эти дни ненавидела себя, полную сил, здоровую и беспомощную. Не в ее власти было отдать все это в обмен, чтоб как-то продлить жизнь Амо. Она видела, как все дальше и дальше он втягивается в водоворот, беззвучно круживший его.

Но Амо опять вернулся из полузабытья.

— Конь и звезда двигаются вместе, а всадник? Всадник, Наташа, как? Нет-нет, я не в бреду… Всадник, наверное, видит, как они оба, его конь и звезда, удаляются.

И снова долгая пауза.

— Но со мною остается маленький ослик, его зовут Фасяник.

И вдруг Амо, едва улыбнувшись краешком губ, открыл ладонь правой руки, и Наташа увидела крохотного янтарного ослика.

— Мне кажется, я еще чувствую его тепло, он мне не изменил. Мы ж собирались долго странствовать. Оставите его со мною. Он, помните, помогал брести за Реем в океане, Фасяник…

Он уходил ребенком, с ясным сознанием, ни на что не жалуясь…

 

18

Андрей избегал пауз, как бы мешая Амо отойти от упрямо продолжающейся жизни.

Для этого и не требовалось особых усилий — тот и не собирался превращаться в воспоминание.

Он присутствовал на самых острых диспутах, только, как и раньше, занимал в аудитории незаметное место. Он же так и говаривал Андрею: «Я себя отлично чувствую в самых последних рядах, среди неаккредитованных юнцов и технарей, вроде б укрыт я шапкой-невидимкой».

Но едва возникала мысль: «Амо наверняка вырубил бы время и появился тут», как Андрей чувствовал прилив сил, замечал в аудитории вовсе и незнакомых людей с заинтересованными физиономиями, сразу оценивал ход дискуссии как бы со стороны, выстраивал свои ответы оппонентам с той напористой силой, какая раньше будто б в подобных положениях за ним и не водилась.

Выдерживая баталии иной раз в самых неожиданных ведомствах, в связи ли с рейсом, арендой судна или по каким-нибудь еще более сложным позициям, Андрей порой находил выход из положения, какой раньше б не только не пришел ему в голову, но просто он бы счел себя на него и вовсе неспособным. Он вдруг прибегал к шутке, защищая самое насущное, и теперь не раз уже это его выручало. Ловил себя на том, что нередко оказывался учеником Амо, может и подающим некоторые надежды, конечно же в самых скромных масштабах, но без них-то везти ему воз было бы намного сложнее.

Он вспоминал, каким именно голосом Амо ему твердил:

— Важно не дать почувствовать, где ты кончаешь шутить! Надо уметь серьезные вещи показывать так, чтобы их приняли за шутку, но запомнили, а при возвращении к шутке вдруг и хватились бы — она замешена на драме. А только мы сами и догадываемся — порой она и трагична.

Нет, Андрей и не воображал, будто мог как-то напрямую прибегать к неповторимым свойствам Амо. Но уже его присутствие многое высветляло или, наоборот, резко определяло контуры иных отношений, событий.

Он на что-то наталкивал Шерохова, порой ошарашивал своими вопросами, они уже возникали по системе иной, чем у Андрея. Его даже теперь совсем молчаливая поддержка по-прежнему помогала Шерохову.

— Ах, Андрей, — говорил он незадолго до того, как проступили признаки болезни, — мы с вами так сошлись по искренности душевной и тяге к изобретательству. Вот другие прячут свои концы, не показывают, откуда добывали Живую воду, а нам-то к чему скрывать?! Мы в Дороге. А Дорога каждого из нас не проста, мы-то часто сами ее мостим, сами осваиваем. Тут и важно не свалиться на обочину, не проспать собственные догадки.

А в другой раз он, уходя уже глубокой ночью от Андрея, стоя на самой нижней ступеньке крыльца, вдруг спросил:

— В какие времена перекрестились-то наши с вами пути? В последнюю треть века, подумать надо! Вновь и вновь мы спрашиваем себя: какова же роль одного, всего одного человека, маленькой планеты с коротким временем бытия, в век массовых, неслыханно тотальных уничтожений. «Их уничтожали миллионами только в концлагерях», подумаешь! В одном Китае теперь живет миллиард». Есть и такая логика. И вот мне кажется — сохранять уважение, более того, удивляться скромному бытию в наши дни своего рода личный подвиг. Разве нет?

В самый неожиданный момент Андрея как бы настигали его, Амо, сомнения или откровенность, но не обременительная, а как бы помогающая уяснить самому Шерохову необходимость тех или иных действий.

Нет, Амо не произносил рацей, но вновь и вновь теперь возвращался его исполненный тревогой голос, его, гибаровская, интонация сомнения или раздумья:

— Все кажется, что найдешь вот-вот тот единственный ход к материалу, который не может, не должен смахивать на банальную историю, еще одно натуральное развитие действия. И вот оно, кажется тебе, решается и глубоко, и в какой-то мере кому-то привидится незабываемым. Но невозможно еще раз бежать по уже запылившемуся пути…

Теперь Андрей переписывался с Ярославой, ожидая ее ответов, уже готовил загодя свои.

Она работала над альбомом «Мим-Скоморох».

«Амо я не успела признаться в своем замысле, не думала, что завершать его суждено будет без него. Но исподволь, пока все разрастался его спектакль «Автобиография», импровизации для него, я работала над своими графическими листами.

Нет, чаще всего я не шла по пятам Амо, возникали не иллюстрации, а композиции, такие же многоликие, как сменяющиеся его фантазии — капричос. Тут старина и космическое «межпланетье», как говаривал Амо, невольно соседствовали.

Жили мы с ним в долгих разлуках, потому привыкла я про себя вести непрерывные диалоги с Амо. И когда наконец мы обретали друг друга наяву, разговор продолжался так же естественно, как будто Амо пришел ко мне из соседней комнаты. Только у него появилась привычка: он не просто называл меня, а будто выкликал, растягивая мое имя, раскатывая его на все гласные. Вы же знаете его интонации, ни с кем не схожие. Да, он тихо выкликал меня, будто наново нарекая именем, с которым сроднился.

Вам могу писать я как на духу. Точно знаю, как вы друг для друга стали вторым «я».

Я не ревновала, хотя задумывалась, почему же во мне так и не загорелся синий огонек протеста. Еще давно нашла ответ: к Амо поздно пришли праздники, вымечтанные, казалось бы несбыточные. Ведь он прожил намного более долгую жизнь, чем показывает календарь ее. Грубые лапы держали порой за горло его в раннем детстве, когда у иных так легко и просто катилось забавное колесико жизни, оберегаемое добрыми руками взрослых. Но детство его и несметно одаривало. Оно заселено было чудаками, странниками, и в нем жила девочка Алена, ставшая добрым духом маленькой, но уже артистической его личности.

Ему повезло в дружбах, впервые — с режиссером Юбом, позднее — с Вами.

Праздники состоялись, когда он уже совсем терял надежду на них.

Вы вошли в его жизнь как изначально недостававшая часть ее. Я не берусь, да Вы и не нуждаетесь в том, чтобы я все это попыталась втиснуть в слова.

И как обозначить, чем стал Ваш дом для него?! Ваш и Наташин.

Когда болела его мать, а он буквально бежал от той Варвары, что случайно вторглась в его существование, он метался, пока не обрел вашу дружбу. Нет, в благожелателях, товарищах у него и отбоя не было, но речь-то была об ином.

Он был счастлив и несчастлив, что встретилась я. Расстояния непрерывно изматывали его, хотя он старался скрыть и это. А тут он обрел, как писал мне, свою Собственную планету, куда приходил с ворохом выдумок, где принимали его не только всерьез, но нуждались в его присутствии.

«Со стороны наша дружба с Реем может выглядеть парадоксальной, но втайне мы уже оба знаем, как незаменим наш обмен».

Да, праздники души пришли к нему не слишком рано!»

Андрей улавливал — в письмах Ярославы проскальзывали даже материнские ноты, терпение любви, какая вбирает в себя все без изъятия, со смирением единственной преданности.

Андрей знал от Амо, тот хотел видеть ее в сильной позиции, отстаивающей первородство своих линий, духа, сути, стати.

Но ей-то теперь временами казалось почти непосильным — как же он ушел, оставив ее и без напутствия, впервые хотелось ей его наставлений, указаний при уходе.

«Нет, — писала она Андрею, — он уходил иначе, чем Ваш тезка Болконский. Тот отстранился от земной Наташи загодя. Очень страдал и потому отошел от всего земного, верно, подсознательно растворяясь в небытии, оставив Наташу в грозившем поглотить ее целиком одиночестве. И так длилось несколько бесконечно-томительных дней.

После того, как мама рассказывала мне о гибели моего отца в Терезине, я много раз думала о том, как важно для живых понять уход самого близкого, принять из рук в руки, из уст в уста еще теплящийся огонек его жизни. И пронести его до самого конца своей жизни, заслонив от всех ветров, от бездумья, от забывчивости, беспамятства эгоистичных.

Амо до последней минуты пребывал со мной. И где нашел он в себе силы так крепко меня поцеловать, когда увозили его в реанимацию за два часа до его последнего беспамятства.

Я поднялась в машину-перевозку, наклонилась к нему, а он притянул меня своей уже немеющей правой рукой и поцеловал так, будто все-все, что связывало нас, вложил в это прикосновение. Я спрыгнула на землю, которая окончательно теперь ушла из-под его ног, но вновь рванулась в перевозку, опять склонилась к его лицу — он лежал на носилках, укрытый своим домашним одеялом, зелененьким в черную шашечку, моим смешным подарком, а он опять смог найти силы обнять меня за шею, глядя мне в глаза, прижался к моим губам. Он медлил, ощущая — это наше прощание. Я поняла это по его взгляду.

Я услыхала голос доброго профессора, приехавшего за Амо:

«Мы пришлем через четыре часа за вами машину, вы сможете оставаться с мужем».

Но через четыре часа я застала Амо в глубоком беспамятстве…

Видите, Андрей, понадобилось полугодие, прежде чем я смогла Вам написать об этом. Но если б Вы знали, как много досказали мне эти мгновения. Как они поддерживают меня, когда, помимо всей моей воли, настигают меня самое чьи-то стенания и оказываются — моими собственными.

Я догадываюсь, Андрей, Вам и Наташе тоже нужна наша переписка, пусть в конвертах — поездами, самолетами, машинами — будут вновь и вновь ко мне и к Вам доставляться какие-то возгласы самого Гибарова, шутки, даже загадки, которые Амо успел нам загадать, но еще и не открыв всех секретов, отгадок. В той огромной потере, которую мы не то что понесли, а несем, во благо и во спасение, завязался еще один крепкий узел дружбы нашей. Мне, во всяком случае, он во спасение!»

Был во спасение он и Андрею.

Иной раз Ярослава присылала странички из писем Амо, те, что особенно могли заинтересовать Андрея. Правда, ксерокопия их чуть-чуть будто и отчуждала, но лишь на короткий момент. А уже через минуту-другую, вчитываясь, Андрей мог следить за тем, как строка Амо перетекает в другую, как на характере строк отражается ход живой его мысли.

«Я прогоняю от себя уныние, неверие, страхи мима. Если ты весь день вздергиваешь себя в пространстве, да еще оспариваешь глупцов, чего Пушкин не велел делать, а ты, как существо заземленное, все же это делаешь непрестанно, — весьма тормозишь собственную психику, заклиниваешься на том, и ночью все рикошетирует…

И тогда меня спасают собеседники, я волен выбирать их безо всякого ограничения, любуюсь самими возможностями, какие открываются мне. Я не сажусь в кресло напротив того, кого слушаю, наоборот, я усаживаюсь за стол, открываю книгу, он выходит — тот, кто мне нужен, и начинается диалог. У меня есть преимущество, я весь слух и зрение, я возвращаю некоторые фразы собеседника по нескольку раз, что в буквальном диалоге было б невозможно. Я спрашиваю, думаю, представляю все воочию, ассоциирую, смеюсь, а то и задыхаюсь от бега за тем, кто беседует со мною.

Я меняю местонахождение и все же остаюсь за столом и многое успеваю записать, облюбовать, повернуть дышлом к манежу, к своей работе, к церкви, где тренируюсь, прикидываю: что же возможно перевести на язык мима-эксцентрика или лирика. Не стесняюсь я все передать Юбу, моему режиссеру, а теперь и Шерохову. Он действует на меня как и те мои учителя, которые и не знают о моем существовании. Допускаю, что Барро кто-нибудь и рассказал о советском клоуне-миме, но я промелькнул перед ним в отдалении, даже если на минуту он и подумал сочувственно о том направлении, в котором я толкаю мою музу.

К чему тянусь я, поглядывая в их сторону? К самым простым свойствам, но безусловным для меня.

Так, я понял недавно: метаморфозы — контурная линия в графике Пикассо — это не только граница предмета, но и траектория, по которой он движется. Для моей пластики, в моем пространстве это тоже насущно.

Впрочем, у Пикассо свой миф, у меня — свой, они возникают не случайно, что у гения, что и у простодушного артиста, каким становлюсь я».

Однажды Ярослава в ответ на письмо Андрея прислала несколько фотографий своих композиций. Среди них неожиданные пейзажи. Она сделала их изнутри Малой певности — Малой крепости Терезина. Оказалось, со двора, окруженного со всех сторон бывшими огромными камерами, когда-то битком набитыми узниками, неожиданно над толстой каменной кладкой стен виднелись высокие раскидистые деревья, вестники иной жизни того края, что простирался за этими стенами концлагеря. Она писала:

«Меня поразило в Амо то, как он принимал к сердцу судьбы участников второй мировой войны, моего отца, Десноса. Он не просто сострадал — считал себя причастным к их испытаниям, к Вашим. Казалось, он взваливал на себя двойную, тройную ношу. Не случайно поминал Десноса и незадолго до своего ухода:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

И теперь, Андрей, шлю Вам те воспоминания о поэте, какие наверняка особенно затронули б Амо, но окажутся они, конечно, небезразличными и Вам, и капитану Ветлину.

Амо говорил мне в Терезине и позднее, в Кутна-горе:

«Очень грустно, пронзительно грустно спустя годы, десятилетия входить в новые подробности трагической жизни дорогого человека. Но невольно даже это снова приобщает нас к нему, к его крестному пути, и дарует новые силы от соприкосновения с его личностью». Я отсылаю Вам странички о Десносе без перевода. Знаю, Вы свободно читаете по-французски. Так Вы лучше вслушаетесь в голос незнакомого нам, но, несомненно, достойного друга Десноса по лагерной поре — Робера Лоранса.

«Я познакомился с Десносом в Компьене, в лагере Руаяль-Лье. Мы оба оказались в числе тех тысячи семисот четырнадцати узников, которых утром 27 апреля 1944 года эсэсовцы увозили из пересылочного лагеря Компьен. У вокзала толпились родственники и друзья заключенных, неизвестно каким образом оповещенные об отъезде. У меня в ушах еще звучит голос Десноса: «Прощай, Юки! Я вернусь»…

Моя память хранит скорее голос, чем сами слова…

Три дня без остановок мы ехали в вагонах для скота, по сто человек в каждом… В конце четвертого дня поезд прибыл в концлагерь Освенцим — Биркенау…

Деснос вдруг проявил дар ясновидца, предсказателя будущего. Обвязав голову платком наподобие турка, поэт гадал заключенным по руке, каждому обещая счастливый исход, около него собиралась очередь, он из тех, кто морально очень крепко стоял на ногах.

В Освенциме нам выжгли номера на левой руке. Мы потеряли там двести человек…

В Бухенвальде из нашей колонны отобрали тысячу узников, куда попали и мы с Десносом, для отправки в лагерь Флосенберг в Вогезах. Там я и сблизился с Десносом. Я любил расспрашивать Робера о его нормандских корнях, поскольку сам я из Нормандии. Фамилия «Деснос» нормандского происхождения, она часто встречается в Орне.

Робер сочинял в то время длинную поэму под названием «Негр-кирасир». Он читал нам отрывки из нее — звучные, музыкальные, но не очень мне понятные. Текст поэмы писался на кусочках папиросной бумаги, которые бережно складывал в коробку из-под сигарет его друг Родель, тоже сочинявший стихи. Коробка исчезла со смертью Роделя…

Деснос высоко ценил классиков. Поражая нас удивительной памятью, он читал наизусть целые монологи из Расина, стихи Виктора Гюго, — мне казалось даже, что дух Гюго незримо присутствовал в его поэме «Негр-кирасир».

На новый, 1945 год Деснос организовал среди заключенных «фестиваль» народных песен, мы пели старинные песни разных провинций Франции. Деснос знал их множество.

Робер был одним из немногих, кому чудом удалось получить несколько писем из дома. Письмо Юки было пронизано воздухом Парижа. Было также письмо от Жана-Луи Барро и Мадлен Рено. Деснос щедро делился с нами своей радостью…

Апрель 1945 года. Массовое бегство фашистов. Тиски сжимались все крепче. Нас погнали в Чехословакию. Оборванные, покрытые вшами, похожие на живые скелеты, мы вызывали ужас у населения окрестных деревень. Я замечал, как при виде нас женщины плакали… Десносу разбили очки. Почти ослепший, поэт двигался на ощупь, с трудом переставляя ноги… И, наконец, лагерь Терезин в Чехословакии. Восьмого мая я увидел Десноса около казармы СС, куда нас поместили. Он показался мне каким-то просветленным. Я тогда и предположить не мог, что это наша последняя встреча».

Ярослава приписала:

«Для Амо эта запоздалая, но достоверная весть от свидетеля стала б событием. Он же в себе носил, если хотите таскал, как собственную, когда-то давно оборвавшуюся жизнь Десноса, с которым даже и не мог бы свести знакомства хотя б из-за своего возраста».

Читая письмо Ярославы и воспоминания Лоранса, Андрей думал:

«Яра права, но я ведь мог повстречаться с тем Робером и не только свести знакомство, но даже и разделить его судьбу.

Так просто падали карты — случайность неслучайной войны могла бы загнать в плен, в лагерь, на смертный барачный топчан рядом с Робером. Мы участвовали в одной схватке на некотором расстоянии друг от друга, при несколько разных обстоятельствах, но в том-то и раздолье мировой войны, ее жестокое распространение, что ничего не стоило случаю свести нас на той трагической и притом ставшей для всех нас личной дороге». Письмо Ярославы многое всколыхнуло в душе и памяти Андрея, и как раз в ту февральскую пору к нему заехал капитан Ветлин.

 

19

Еще загодя, в конце января, зная, что путь Ветлина лежит на Балтику и на гарантийном ремонте его сухогруз окажется в Гданьске, Андрей попросил друга заглянуть в Институт океанографии тамошнего университета.

Отладив свои дела, капитан, попав в институт, нашел нужную лабораторию и, как шутливо описал это Андрей, двух Казимиров, молодых польских ученых, бывших участников экспедиции, которой руководил Шерохов. Им-то Василий Михайлович и должен был вручить книги и атлас, вышедшие под редакцией Андрея.

Едва Ветлин представился коллегам Шерохова, он услыхал обрадованные возгласы.

— Какое совпадение! — воскликнул коренастый, бородатый молодой геофизик. — Пройдемте в соседнюю комнату.

Он взял руку капитана и повел, будто предстоял долгий путь, но этот порывистый жест тронул Ветлина.

— Я как раз сегодня говорил старшекурсникам о работах профессора Шерохова. Но вообразить не мог, что сам профессор помнит о нас, да еще пришлет такой нужный подарок.

В аудитории стояли черные лабораторные столы, снежный голубоватый свет бил в окна, высинивал на карте в полстены океанические воды, а рядом темнели очертания подводных гор — это была шероховская рельефная карта дна Тихого океана…

— Я же сегодня, — говорил Казимир, — всего два часа назад рассказывал подробно о той незабываемой атмосфере, какая сложилась в рейсе, во время экспедиции. И толковал слушателям о самом методе построения этой карты, и как тут графически выявлена генетика связей между морфологией дна океана, его геологическим строением, историей. Миллионы сведений, добытых геологами, геофизиками всего мира, легли в ее основу, и, конечно, результаты советских экспедиций. Тут ведь не только дно океана — характер строения земной коры.

Но Ветлин, пока бородач витийствовал, ошарашенно смотрел на черную большую доску, висевшую на противоположной стене. Крупными буквами на ней мелом были написаны имена «Шерохов», «Хорен», «Вуд», «Менард». В лабораторию вошел второй Казимир, румянолицый, большерукий; жесты его были радушными, широкими.

— Как говорится, вы, капитан, легки на помине! Сейчас мы строим свой курс, широко используя и последние работы профессора Шерохова, да и других его советских коллег. Собирались его пригласить к нам, чтобы прослушать курс лекций. Как вы думаете, он найдет время махнуть к нам в Гданьск?

И тут Ветлин не удержался, рассказал подробно, как в марте сорок пятого Андрей Шерохов вылетел из Замостья, где тогда дислоцировалась его летная часть, на бомбежку Хеля, скопления гитлеровцев. И налетели на бомбардировщика три немецких истребителя. И какого ж лиха хлебнули штурман и его друзья, вот тут, над Гданьском, пролетала уже израненная, дымящаяся машина.

Удалось неимоверными усилиями воли пилота Комарницкого и его штурмана Андрея Шерохова дотянуть машину до Эльблонга, совершить посадку на бывшем военном аэродроме гитлеровцев, еще наверняка и не зная, какой конец ждет их обоих на летном поле. К тому моменту оба стрелка были уже мертвы, один из них выпал в люк…

— Теперь, — продолжал Ветлин, — я обещал Шерохову, моему, в сущности, и боевому другу, — тут Василий Михайлович пояснил, что и сам участвовал в Отечественной войне и ходил в северных конвоях, — разыскать могилу стрелка-радиста, проехать в Эльблонг. Тогда Шерохов со своим командиром похоронили его на краю летного поля.

Взволнованные океанологи повели Ветлина в комнату директора, бывшего польского партизана, быстро все выложили и ему. До крайности взбудораженный, он немедля соединился с одним из ведущих инженеров комбината Сверчевского в Эльблонге. И пересказал тому историю, которая, как он считал, имела теперь прямое отношение к каждому из них. Держа трубку так, будто сжимал руку друга, он просил:

— Януш, я знаю, ваш ассистент, завзятый спортивный летчик, базируется как раз на том бывшем военном аэродроме. Какое совпадение! Помогите капитану Ветлину, хотя до завтрашнего дня почти и невозможно разыскать какого-нибудь свидетеля той поры. Но чем черт не шутит! И что ему, черту, стоит для парадокса, что ли, сотворить парный случай, но только уж с хэппи эндом. Похлопочите перед ним, а?! — Его лицо высветилось доброй усмешкой.

Назавтра Ветлин, почти не веря себе, ехал на машине по бетонке, построенной немцами перед самой войной. Это была часть автострады, которой задумали они соединить Берлин с Кенигсбергом, но у них это не вышло, не успели. Василий Михайлович хорошо помнил: в Эльблонге, по немецким обозначениям Эльбинге, при Гитлере был филиал знаменитых верфей Шихау, выпускавших не только малые суда, но и подводные лодки-малютки с торпедными аппаратами. Теперь там и находился комбинат, где кроме всего выпускали и судовое оборудование.

Ветлина встретил у ворот комбината инженер Януш, подошел и его ассистент, и сразу они повезли капитана на спортивное летное поле. Небольшого роста, худощавый, с большими зеленоватыми неулыбчивыми глазами, Януш, чуть прижмурясь, сказал:

— Все-таки нам удалось кое-что уточнить, — он свободно говорил по-русски. — Я еще раз убедился, как памятливы мои соотечественники.

Машину остановили около летного поля, шагали по смерзшейся прошлогодней траве. Падали редкие снежные хлопья, но широкоплечий, статный, с густыми темными волосами и чуть раскосыми глазами Лешек не поднимал капюшона своей куртки.

Небо то серело, то прорывались на нем голубые прогалы, и по обнаженной темнеющей земле прогуливались чайки. Море давало о себе знать, насылая порывистые ветры.

— Сюда пройдемте, капитан, — говорил с особенным, польским акцентом, как бы окрупняющим каждое слово, Лешек. — Отсюда лучше видно. Вон, глядите — старые ангары еще стоят. Тут одно время и базировался полк немецких штурмовиков, а чуть левее, ближе к нам, видите, караульное помещение. Тогда все было оцеплено проволокой. — Сообщая подробности о той поре, Лешек стал заметно волноваться.

Ветлин прикинул: его собеседнику по виду лет-то выходило около тридцати пяти, может, и чуть побольше, и решился Василий Михайлович спросить, как случилось, что вот он, еще сравнительно молодой человек, то давнее близко к сердцу принимает.

— Про меня не так уж интересно, но потом отвечу вам, отчего и мне такое не безразлично. А сейчас хочу поточнее передать то, что вчера лишь разузнал от двух очевидцев, которых разыскал.

В тот момент, когда дымящаяся советская машина появилась над аэродромом, они стояли вот тут, — Лешек показал на летное поле. — Мой старший приятель, теперь мастер нашего комбината, в ту пору вырвался только-только из концлагеря Штутгоф, он работал там в специальной команде, расчищавшей аэродром от снега, и после освобождения тоже занимался уборкой на летном поле, а другой еще мальцом — теперь он служит в милиции — тогда случайно околачивался здесь же. Оба они видели: двое летчиков вышли из дымящейся машины, изрешеченной… Вы заметили красные флажки в центре поля? Это парашютный круг спортивного аэродрома, а тогда чуть дальше этих флажков и сел самолет. Штурман вывел его точно — по единственно возможному курсу: на самую длинную диагональ поля, с юго-запада на северо-восток. Длина ее больше двух тысяч метров. Любой другой курс был бы для них смертелен. Так мне кажется.

Он усмехнулся и как-то стеснительно добавил:

— Тут я все своими боками выверил: три раза падал на спортивном самолете за парашютным кругом.

Ветлин, хоть и был в дубленке, поежился, пробирала его не февральская сырость, а вдруг воочью представил себе то, что слыхал от Андрея.

Еле-еле дотянули тогда по-над самым леском до аэродрома. И вывалились оба летчика из истерзанной, дымящейся машины, чудом не взорвавшейся. Шатануло, вроде б как после сильнейшей качки.

И, стоя бок о бок со своим другом пилотом, видел тогда Андрей, по летному полю от ангаров бегут к ним рослые парни в мундирах мышиного цвета, и все захолонуло у него внутри. Те бежали, яростно размахивая руками, что-то вопя, и тут Шерохов и друг его выхватили револьверы. Неужто аэродром опять перешел в руки немцев?

И только когда вблизи Андрей смог разглядеть лица, почти отчаявшись, разобрал: кричат бегущие к ним по-русски. «Из смерти в смерть будто швыряло, — говорил он Ветлину, — а технари наши поистрепались в дымину и потому воспользовались новенькими мундирами, оказавшимися на складе, в ожидании собственного обмундирования, которое вот-вот должно было подоспеть»…

Лишь теперь Василий Михайлович как следует осмотрелся. Вплотную к спортивному аэродрому прибило садовые участки — низенькие заборчики, и совсем близко вышагнули к летному полю две старые яблони. Ветлин помнил: Андрей на своем чертежике, присланном ему в январе, пометил могилу стрелка-радиста под одной из кривоватых яблонь.

Лешек постоял рядом с Ветлиным под оголенным деревом.

— Год или два спустя после освобождения и эту могилу перенесли на общее военное кладбище. Там лежит более двадцати трех тысяч советских солдат и офицеров, они пали в боях за Эльблонг. Мы потом проедем туда. А в двух десятках километров отсюда еще кладбище — шестьдесят тысяч, Эльблонг несколько раз переходил из рук в руки. — Но тут же Лешек поднял голову, вытянул руку и показал: — Ваш друг, Шерохов, вон оттуда летел, видите?

Ветлин увидел ольховник и камыши над снегом.

— Там озеро, заповедник, — добавил Лешек. — Дикие утки, лебеди.

И вдруг ни к селу ни к городу у Ветлина вырвалось:

— Андрей бредит заповедниками. Вот бы ему туда сейчас, в теперешнюю тишину.

Посетив кладбище, они ехали обратно. Немногословный Януш пригласил капитана пообедать вместе с ними и добавил:

— Ваш друг ученый, видимо, очень занятой человек. Но пусть он будет нашим гостем, навестит это памятное для него место. Я серьезно приглашаю его. Наверное, он женат, и его жена захочет сюда выбраться, чтобы представить себе в подробностях, как именно все тогда приключилось. На месте и видится отчетливее даже не прямому очевидцу, не так ли?

В маленьком придорожном ресторанчике с низкими деревянными сводами Лешек, после обеда, когда пили они кофе, рассказал о себе.

Его двухлетнего отобрали нацисты у родителей-крестьян и увезли сюда, под тогдашний Эльбинг, определили в детский дом, где воспитателями у польских ребят оказались эсэсовцы. Когда после войны родители, разыскав с трудом его след, нашли Лешека, он не только не узнал их, не мог произнести ни единого слова по-польски.

— История вашего друга, — пояснял Лешек, — едва я услышал о ней от Януша, взяла за живое. И конечно ж не только из-за того, что я тренируюсь на том же летном поле, где все и стряслось. У нас с ним, как ни странно это звучит, в чем-то общая судьба.

Лешек умолк, пожал плечами, будто сам удивившись этому скрещению судеб, и продолжал после вроде б маленькой передышки:

— В сущности, мы обгорели на одном огне, он — юношей, я — малым хлопцем.

Ветлин, приехав в Москву, уже по телефону из аэропорта сказал Шерохову:

— Я выполнил все ваши поручения, Рей. И чудная это штука, куда судьба ни забросит нас, мы вновь возвращаемся невольно на круги своя.

А дома у Шероховых, после подробного рассказа обо всех впечатлениях от вояжа в Гданьск и Эльблонг, он воскликнул:

— Вот не идет у меня не то что из головы, из сердца этот Лешек! Мало того, что там, в Эльблонге, будто с вами, Рей, провернулся в обстоятельствах из ряда вон, я представил себе крохотного польского мальчонку, три года мотавшегося в чертовой карусели. И, став взрослым, он ничего не забыл, и видите, едва прослышав, что приключилось когда-то на его родимом аэродроме, ринулся на всех скоростях разыскивать очевидцев как лицо, заинтересованное самым кровным образом. И это в свои-то тридцать восемь лет!

Шерохов сидел, упершись локтями о стол, сжав виски руками, и смотрел, как Наташа непрерывно вертит одним пальцем блюдце, почти совсем прикрыв глаза.

— И надо ж, еще не перевелись недоумки, они-то пытаются доказывать с пеной у рта, мол, тогдашнее быльем поросло или интересует лишь «предков». Вульгарный и печальный вздор, а главное — это обкрадывание самих себя.

Василий Михайлович дотронулся до руки Наташи, погладил ее, как бы успокаивая.

— Кстати, побывал я и в Варшаве. Смотрел спектакли в театре Шайны.

И так хотелось побродить с Амо, потолковать о том, как я, зритель, там превращался будто в действующее лицо, — да, неожиданно впрок пошли все уроки Гибарова. Программки отослал Ярославе, в Прагу, вместе с бестолковой попыткой втиснуть в письмо ошеломляющие впечатления.

Помните, Рей, как толковал Амо о нитях, которые помогают нам разыскать выход из самых запутанных лабиринтов… Вот он все и наталкивает меня на поступки самые неожиданные. И я догадываюсь — без его присутствия они наверняка не состоялись бы.

Андрей вдруг протянул руку, рядом, прислоненный к стене, стоял большой черный зонт. Старый партнер Гибарова, он и не мог быть обитателем прихожей. Его место, чаще всего безмолвного соучастника дружеских встреч, оказывалось по соседству с креслом Андрея то в кабинете, а то в столовой.

Теперь Шерохов взял его и положил к себе на колени, поглаживая ручку.

— Этот добрый приятель Амо, когда я ночами засиживаюсь над рукописями, кое-что рассказывает. Правда, едва слышно. Притом в доме должна воцариться полнейшая тишина. И самое удивительное — он никогда не повторяется. Среди былей его и невероятных приключений мелькают лица подлинные, порой даже из тех, что сюда заглядывали ненароком, а то и вовсе неведомые мне. Некоторые из них не без странностей и озорства. Они то грустят, а то учиняют розыгрыши. Иной раз этот верный партнер Амо шутит. И лишь изредка он просит вдруг его раскрыть и, когда за окном идет дождь или мокрый снег, как нынче в феврале, прогуляться под ним по нашему саду… Тогда тихо он добавляет: «Вы сегодня очень устали, пройдемся. Амо так полюбил ваш сад и хотел бы наверняка вместе с вами пройтись по его дорожкам…»

1975—1981