Живое и мертвое море

Рудницкий Адольф

IV

 

 

1

«Есть люди, от которых все отпадает, как высохшая замазка от стекла, и есть люди, в которых все остается, как в яме с вязким дном. Я хотел бы забыть, но не могу. Ведь не хлебом единым жив человек. Здесь мне даже не с кем словом перемолвиться после работы. А кто придет навестить меня, если захвораю? Я хочу смотреть в лица, которые бы мог понять, а меня окружают — непостижимые. Они наверняка говорят совсем не то, что я в них вычитываю. Я не умею читать по этим лицам, и надо ли вообще обладать таким умением? Ведь лицо должно радовать. Разве человек живет только разумом. Другие уезжают, и я хочу уехать. Мы принадлежим к людям, которые должны остерегаться одного — воспоминаний. А как можно не вспоминать, живя на улицах, где разыгрывались все эти трагедии и которые стали как бы частицей нашей изболевшей души».

Эмануэль был теперь один. Он сидел в кресле, которое недавно занимала Регина Борковская, и еще раз перебирал в памяти ее слова. Не зажигал света, не возвращался к работе, ничего не хотел, был взбудоражен, чего с ним уже давно не случалось. И сам удивлялся степени своего возбуждения. Никто из близких не возвращался. У прислуги нашлись какие-то дела в городе, и она отпросилась на несколько часов. Ребенок спал, Каси все еще не было. Эмануэль тосковал по ней, хотел, чтобы она находилась подле него, и вместе с тем был доволен, что жена не слышала всего этого разговора и что он сможет в одиночестве прийти в себя.

Так он сидел в темноте, пытаясь освободиться от тяжести слов, которые прозвучали здесь недавно. Перед глазами все еще маячило темное лицо, грузная фигура, грубое мужское пальто и «наполеоновская» шляпа Регины Борковской. Он думал: «Если она не в силах возродиться здесь, если вся эта величественная и с таким трудом воздвигаемая действительность ничего ей не говорит, если этот многоцветный наш мир кажется ей серым, как изгородь у заставы, если не может она найти в своем сердце оправдания для чувства столь благородного, как любовь ее сына к девушке, прекрасной и достойной, если эта женщина так опустошена, то, может, и к лучшему, чтобы она омыла свои больные глаза видом новых мест. Может, и лучше, если она уедет».

Он сидел, неотрывно глядя на небо, все более темневшее, озаренное в отдалении огнями стройки — там работа шла без перерыва, строили с фанатическим самозабвением, — и предавался раздумьям. И хоть рассуждал вполне разумно, сердце все-таки болело. Слишком много судеб близких ему людей напоминала судьба Регины Борковской.

Наконец раздался звонок. Да, это была Кася. Вероятно, она уловила что-то необычное в выражении его лица, так как спросила, не случилось ли чего-нибудь.

Он ответил не сразу. Как маленький мальчишка, ходил за ней по пятам — в кухню, где она бросила на стол принесенные покупки, в ванну, где мыла руки. Потом вместе прошли в столовую, которая была превращена в детскую. Приблизились к ребенку. Он лежал тихо с открытыми глазенками. Мать перенесла его с кроватки на диван и извлекла из одеялец, пеленок, клееночек и распашонок. Малыш подчинялся этим варварским манипуляциям со спокойствием, которое дает только неведение. При этом Кася, как и все матери в мире, болтала какой-то вздор, язык любви не очень-то заботится о семантике. Наконец их создание оказалось совсем обнаженным. Новорожденная козочка была верхом совершенства и предприимчивости по сравнению с этим чудесным уродцем, у которого такие крошечные пальчики, что можно умереть со смеху, и который тем не менее был уже законченным человеком. Линии на ладошках были уже настолько четкие, что ворожеи и хироманты смогли бы определить его судьбу, если их искусство чего-либо стоит. То и дело создание открывало голубые глазки и смотрело, смотрело.

— Адам, сынок, — восклицала тогда мать и, млея от восторга, переворачивала маленькое тельце с боку на бок, точно пирожок на противне.

«Адам», — повторял про себя Эмануэль. Имя своего первородного он еще почему-то стеснялся произносить вслух. Но, оставаясь один, становился возле кроватки сына и повторял его имя, тихонько, словно кто-то мог подслушать. Он стоял тогда над малышом и без конца удивлялся. Бабушка, жена Каетана Ситека, повесила над детской кроваткой картину Тинторетто «Меркурий и три грации». Бабушка считала эту картину божественной, любая старинная картина была для нее божественной. Она принесла картину в подарок молодым и побыстрее повесила контрабандой.

 

2

Эмануэль еще долго стоял у открытого окна кабинета, вглядываясь в огни стройки.

Огромное мертвое море, гигантская полоса развалин, словно скопище жаб-великанов, дремавших под покровом ночи, отделяло его от места, где снова начинал расти город. Освещенная стрела башенного крана перемещалась из стороны в сторону. Перед его глазами еще стоял Адам, их создание, когда он распахнул окно, чтобы хоть на дюйм оказаться ближе к тем, кто строил. Эмануэль знал: это они были силой, которая его питала, защищала сегодня и должна была защищать завтра. Это они дали ему жену, дом, ни о чем не спрашивая, — их интересовало только, на что способны его руки. Это они изо дня в день сметали препятствия, которые Регина Борковская считала неустранимыми, вечными. Это они созидали для него родину, это они возвращали ему надежду.

Эмануэль еще долго стоял у окна. И закрыл его лишь после того, как вошла Кася и отчитала за то, что он выстудил комнату.

1951