Я видел Сусанина

Румянцев Алексей Федорович

Путешествие первое

ПРЕДГРОЗЬЕ

 

 

#img_2.jpeg

#img_3.jpeg

 

ЗА ВОЛШЕБНОЙ ДВЕРЬЮ

Эх, леса костромские, леса дремучие!.. Ельник слева, березнячок справа, а там и сплошь глухмень хвойная боровая; когда-то когда, будто оконце света, проглянет за игольчатыми лохмами выжженная полянка-подсека. Мы в лесу предков, друзья: мы ступили за волшебную дверь. Порхнула с кустов крушины рябенькая бойкая пичуга — это уже пичуга древняя. И дятел-желна, что трижды турлукнул где-то под макушкой величественной сосны, вовсе не простой он, не наших дней дятел. И, конечно уж, не пытайтесь высматривать в этом прихмуренном царстве асфальтовую стрелу накатанного шоссе, не ловите ухом привычно-родного нам рокота самолета над лесом. Ямская проезжая дорога, искарябанная донельзя ухабами, вся в разводьях жирной липучей грязи, мотается среди мшистых стволов-исполинов будто пьяная; в стороне от промоин, ловко обегая корневища и кочи, змеятся набухшие влагой тропы с бесчисленными вмятинами лаптей и босых ног. А небо полудня голубеет высоко-высоко над изумрудно-золотистыми кронами: снизу смотреть — как из колодца.

Солнце нижет лучами в отвес, И дрожат испарений струи… Распахни мне объятья свои, Густолистый, развесистый лес…

Но вас, кажется, жжет нетерпение? Вам хочется поскорее увидеть и ощутить незнакомый век, окунуться в него? Не надо спешить — вот мой совет. Коль сдвинули мы время на триста шестьдесят лет, провалившись, как в люк, в прошлое, то лучше уж нашу разведку вести исподволь, без жадной и вредной суеты. Гляди-смекай да на ус мотай — вот наше дело. И еще условимся: нас нет, хотя мы и тут. Поняли? Не то чтоб вмешаться во что-то, новый порядок свой навести, несправедливость исправить, — нет и нет! Мы даже подвергнуть себя хотя бы малейшей опасности, к сожалению, не сможем: мы ведь невидимки, друзья!

Так и условимся?

А теперь — наблюдать!

Кончились наконец мутные хляби под ногами, сходят на нет пахучие гнилые моховища. Дорога вырвалась на благодатную сушь; можно присесть на холмик муравчатый, окрест оглядеться малость. Что там темнеет у крутого подъемца, в голубоватом лесном просвете? Овраг — старый, тенистый, весь в пышных папоротниках — пересекает наш путь. А корягу-выворотень, что повыше оврага, — видите? Чудище горелое, в комьях ссохшейся грязи, где наверху шеборшится что-то живое. Да нет, не шишига это, не кикимора лепится там к черным рогулям-корневищам и не Мишуня-медведь, лешевых мест шатун… Это же  ч е л о в е к  и з  1608  г о д а! Ну а коль совсем уж точным быть, то — юный человек: просто сказать — парнишка, долговязый и тонкий, поглядывающий с любопытством вверх. На парнишке — длинная, до колен, холщовая рубаха с веревочной опояской и шапкой, несмотря на лето. Странная для нашего взгляда шапка: по низу — полоска меха вытертого, пальца в три шириной, над мехом — презабавный, оттянутый назад сосок. Иванушку-дурачка мы в таких шапках рисуем.

Над кокорой, где угнездился мальчуган, распахнуло мощные ветви старое дуплистое дерево… А там — что? Пониже дупла средь листвы болтаются чьи-то ноги в лаптях. Оборки сбиты небрежно, одна портянка растрепана.

— Пыхтишь там зело, — тревожится нижний. — Всполошишь весь рой.

— Молчи, Башкан, знаемо дело.

— Давай, ловчи, Репа! Я тут с корзинкой подстроюсь, ты — ветку тряхнешь…

— Наши будут пчелки…

Разумеется, парнишки в лаптях вели разговор свой по-древнему. «Пчела», например, у них звучало как «бжола», корзина — «зобенька»; да и совсем непонятные слова: «порато», «стромко»… Зачем писать их? Темнить речь я не хочу, я расскажу проще, по-нынешнему. А мальчишки — будь они из какого ни есть века — всегда и во всем, конечно, мальчишки.

— Трясу-у, Башканище-е, — слышен истошный крик. — Гопп-ля-я!..

— Эх, мимо шатнуло… Давай скорей дрыгаля!

Но что это?

Загадочный, таинственно-вибрирующий звук, что похож был вначале на дальний рокот авиационного мотора, явственно превратился вдруг… в бормотание бубенчиков! Торопливый колесный перестук по суховалу, дробь конских копыт за спиной и — «Дел-лай, залетные!» — слышится почти над ухом. Прочь, прочь с дороги, пото́м разглядим колесницу и древнюю упряжь. Лошадьми правит, сидя верхом на передней, верткий разбитной мужичок, в тележке трясется-мотается среди подушек нечто рыхлое и тучное, пьяно рявкающее:

— Г-гони-и, черррвь!!!

Кони, мелькнув стремительно гремящим видением, скрылись на боковом объезде — там был, надо полагать, спуск в овраг. Подростки переглянулись, перешепнулись, но пчелы, грозно кружа, тучей вились над их головами. — Бежим, — встревожились оба. И лесная глушь мгновенно поглотила их.

В это время из глубины оврага донеслось приглушенное — «Карр-хар-рра… Крэк!» С другого берега, с темных вершин раздался ответный свист и сигнал:

— Кар-ррра… Крэк!

И тотчас взорвалась дремь обманчивая, сонная, тотчас тревогой все налилось. Возня и шум слышны за хвойной густелью. Всполошенный запоздалый крик:

— П-пусти… ыхх, окаянные!

— Не крутись, волчье пузо.

— Х-хы, поплатиться надо, сударь-сударик.

— Должишко помним за тобой.

…Вот вам на первый раз и запах семнадцатого века. Обычные лесные шуточки: проучен какой-то баринок, воеводский или судейский дьяк во хмелю. «Серые зипуны», — так звали в тех местах вольницу. Скоро мы опять встретимся с ними; стоит ли, право, сейчас останавливаться?

За оврагом хвойники мало-помалу раздвинулись. Яркая, расцвеченная желтыми лютиками и ромашками подсека. Малинник с густо-красными огоньками ягод; свежая жердяная изгородь у перекрестка дорог. С вереи проездных воротец скалится, будто смеясь, выбеленный временем лошадиный череп. За городьбой, шагах в тридцати от прясла, сложены пирамидкой мшистые, в лишаях каменья; над ними торчит хваченный гнилью столб с полуоблезлой иконой богоматери. Чья-то заботливая рука обрядила ее полотенцем, сейчас уже серым, испорченным непогодой; пониже иконы — струганая спица с коричневым черпаком из бересты. Оказывается, под камнями живет в заглушке веселый булькающий ключик. Где-то подальше превратится он в серебряный разговористый ручей и вольется с шумом в другой поток; но тут, в густой сочной траве у столба, разглядеть малышку не так уж просто.

Солнце и синева; тихо дышит в истоме спелая рожь, чуть шелестя и колыхаясь. Торная стежка, оторвавшись от матери-дороги, резво бежит на желтый бугор — межником, наискось, мимо горелых, сваленных в большие кучи пней. Ржица — благодать, худого не скажешь; спелый колос так и клонится на тропу. Комбайн бы сюда нынешний, лафетную жатку! Но — увы — даже обычных жниц, с обычными зубчатыми серпами не видать окрест.

Выше и круче подъем; на самой вершине открытого бугра будто кипят подвижной листвой три белоногие молоденькие березки. И до чего же приманчива с крутизны русская неоглядная даль! Позади, откуда вывела нас ямская дорога, весь небосвод зыбится-клубится волнами хвойников и пестролесья; и впереди, и справа, и слева — всюду все та же пьяняще-захватывающая, словно дымящаяся под солнцем зеленая ширь; лишь кое-где в курчавую эту зыбь вкраплены желтые пятаки полей-полянок… Так вот какова ты, древняя Костромщина! Овсы, рожь, подсеки с репой да горохом, пахотные угодья — все это человек-труженик не в год и не в два отвоевывал у лесного океана, расширяя шаг за шагом запашку, вырубал и корчевал, палил огнем, отгораживался от наступающих следом кустарников.

За березовым светлым рядком, где по луговине вьется-искрится жемчужная змейка-речка, сбились в теснящую кучу пять — семь бревенчатых строений над берегом. Хутор не хутор, а и деревней как-то неловко назвать. Соломенные хохлатые крыши, местами ободранные до ребер, не по-нашему высоки и крутобоки, вместо окон подслепо и мрачно глядят на реку, навстречу нам, темные вырезы в стенах. Неровный пунктир малюсенных, с мышиный глазок, отверстий-прорубов: одни заткнуты ветошью, как в курных банях, другие открыты, — видимо, «для вольного духу». Неудалы хоромцы, что и говорить! Будто сползлись они тут на береговой срез прямо из сказки, из владений дряхлой бабы-яги; сползлись да и задремали в скуке средь огородов. Ни деревца меж избами, ни кусточка малого зеленого. Красоту, что ли, не ценят жители? Чувства иные? Обычаи? Нашу Малиновку, например, или там Аниково, Мезу, Тофаново просто и не представишь без шептухи-березы подле открытого узорчатого оконца, без рябинки или душистого тополя… А здесь-то? Здесь?.. Крепко же, надо полагать, досаждают мужику буйные, отовсюду напирающие кусты, если уж в проулочке своем, у жилья родного, не хочет он видеть эту красу.

 

ЗНАКОМЬТЕСЬ, ПОЖАЛУЙСТА!

Долговязый Башкан так летел по чапыжам, что в ушах у него свистело; Репа едва поспевал сзади, то и дело приступая волочившуюся за лаптем портянку. На приовражном захламленном мыске, где прутняк под ногами оказался особенно коварным, Репа задел рваным концом портянки неприметный сверху тырчок, с разбегу ткнулся лицом в муравьиную кучу.

— Мураши-и! — взвыл он, отплевываясь. — И чего ты-ы-ыы… как лось!

Башкан тотчас обернулся на звуки. Прижав палец к губам, страшно замотал головой:

— Тш-шш, «серые зипуны-ы»!.. А ну как и здесь они? — Прислушался к зеленой тишине мелколесья, шапчонку смешную сдвинул на одно ухо. — Приметил, что там за люди? Узнал кого с дерева?

— Да-а, узнаешь… ежели пчелы-то! Эвон, какой волдыряка на скуле. И тут, и тут.

— Ладно, и у меня волдыри… Малину-то, блажной, рассыпал. Не видишь?

Вместе сгребли в набируху-лубянку изрядно помятые ягоды, укрыли сверху листвой. Не получилось дело с пчелиным роем — кузовок спелой малины хоть притащит домой Репа… Впрочем, как же домой? Вантейша Репа, Ванька, Лабутин сын, — это костромич, слободской мальчишка; просто он тут в гостях, на прокорме в Нестерове, у ветхой бабульки Секлетеи. А Башкан, если уж точно сказать, живет на прокорме всего мира. Нищеброд он бездомный, живущий в забросе, отрёпыш, ночующий там, где застанет темная ночь. Башкан, кажись, и слова такие позабыл: дом, домой. Вот свел знакомство с Вантейшей, в Нестерове ночуя, — там и дом был вчера. У бабки Секлетеи, на повети… Дальше пойдет — новый дом, новую дружбу-удачу почнет искать. Может, оплеуху найдет — давно свычен и с оплеухой. Кому побирушки надобны?

— Ты кто ж, Башкан, по-настоящему? — бередит рану любопытствующий Репа. — Ты как, сбеглый? Откуда знаешь про «серых зипунов»? Я никому не скажу, верь слову.

— Репа ты конопатая, пискля ты плакида… Лупить станут — с первого визгу скажешь.

— За тебя, что ли, станут лупить?

— Нет, за попова жука. — Башкан глянул настороженно в проем ольховых, в солнечной ряби веток, туда, где у кромки леса начинался лужок. Светлоокая тихая Шача разрезала лужок надвое, а южнее — не окинуть глазом — шла болотистая, ржавая долина поречья.

#img_4.jpeg

Проселком спускался с поля вниз какой-то старик.

— Из тех?.. Из овражных?

— Не-ет, — отозвался Репа, всмотревшись. — Этот невредный, знаю: бабульке он дров присылал. Пошли?

Башкан вздохнул:

— Иди, Репа, один: в лесу мне сподручнее ночлег. И тепло, и ягоды-грибы… А за рубаху, брат, за шапку — за твой дар — век буду помнить.

— Да ты что?! Пойдем.

— Нет уж, Вантейша.

Уговорит ли нового приятеля рыжий Репа? Или расстанутся дружки на кромке лесочка? Сидеть-то некогда с ними, читатель: новые знакомства ждут нас. Хоть и жаль, но покинем на приовражном мыске двух пареньков, перенесемся на Шачу, на солнечный простор луговины.

Перед нами скользкий, в бурых суглинных разводьях спуск к реке. Четверо мужиков, предков наших, чинят растрепанный вдрызг мостишко. Как не остановиться здесь, не подслушать речи мужицкие?

— В Буй навострить бы лапти, — перешептываются на мосту. — В Домнине живу-здорову не быть.

— От волка сбежишь — медведь в лесу заломает… Рай в Буй-городе, мыслишь? Плеть у боярина слаще?

— Плеть не в диковинку. С голоду пухнем, па́ря.

— А верней всех Яцко-Молвитянин сдерзил. Махнуть, кубыть, мужики, на волю с ним-то? В казаки зовет.

— Эй, Мезенец — калена вошь, приступи язык! Услышит с Москвы Шуйский — он те махнет, гляди. Учинит волю… на столбе в поле.

— Шуйский, хе-хе, далеко-о. Ближе, смекни-ка, наш Полтора Пуза: свой царь-брюхан, хе-хе-е…

— Да стихнешь ли ты, бес-душескреб?!

— А глянь — лужком-то, лужком кто сюда подваливает? Староста, ей-бо-о…

…Тюк да тюк, топорики молвитинские отточенные, звените-ка, топорики, веселее да послышнее, заглушите рабочей песенкой шепоты мужичков над Шачей-рекой: непонятна, поди-ка, перемолвка их тревожная — постигнем ли тайный смысл? «Где ж тут понять-разгадать, — вздохнет иной, улыбнувшись. — Да как же мы сможем в 1968 году судить о том, чем жила сермяжная Русь 1608 года?»

А ведь сможем, друзья, сможем, ей-ей. Только по-отойдем уж от плотников подальше, чтоб не вспугнуть их, в обстановке мудреной поразберемся. Кто же путешествует, не разобравшись? Новые места — новые разведки!

Обстановка была, прямо сказать, неважнецкая: в худые времена жили те плотники-предки. Начнем с того, что почти двадцать пять лет без передышки — с 1558 года по 1593 — изнуряла страну война за Прибалтику. Кончил с войной помещичий царь — надо «латать дыры» послевоенного запустения. А как? На чьем горбу воз вывозить? Да все на мужицком же: впрягайся опять, деревенщина — ломана кость… Указами 1581 года и позднее крестьянину было строжайше запрещено покидать своего владетеля. Тяни соху-борону безответно, корми-ублажай бородатого кабана: в бархат-шелк одевай, чтобы на царских смотрах он гоголем мог бы пройтись. Да не вздумай, смотри-ка, удрать: худо лежать пото́м под хлыстами ременными, когда изловят.

Но все-таки находились отчаянные.

— Хватит, шабаш, — сговаривались они. — Кнут соколу не завеса.

И убегали. От неправды и мучительства, от жесточайшего произвола господ прятались люди в чащобах, словно звери, тянулись тайком в низовые земли, к южным окраинам государства. К Дону привольному синему, в Дикое Поле, куда не достигала еще рука царя. Уже грозное войско обездоленных, обожженных горем скоплялось в степях казацких, а лютости на Руси не убавлялось. Наоборот, волчьи аппетиты господ распалялись год от году все сильнее, золота и парчи требовалось им все больше и больше. «Им хоть мясо с костей своих обдери, и то скажут: добавь еще», — роптал черный люд. Служилых дворян, лакомых до новых деревень и поместий, расплодилось такое множество, что не было уже в Московии ни одного мужика-трудяги, над коим не висело бы сразу два-три кнута.

И все же есть правда. И есть хорошая для всех времен пословица: клин клином вышибай.

Начали вышибать. Стихийно полыхали мятежи в селах и городах. Там и сям гудели набаты, горели поместья, страшно раскачивались на виселицах укрощенные на веки веков тираны-притеснители. Месть гуляла по городам и захолустьям. В 1604 и 1606 годах такое пламя-зарево разлилось по земле русской, что качнулось, едва уцелев, боярское правительство Москвы. Это были крестьянские войны Хлопки Косолапа и Ивана Болотникова.

Такова картина — цвет времени, так сказать. И если бы речь шла о вражде только господствующей верхушки и чернолюдья, нам, право, не составило бы труда осмыслить эту картину. Но в жизни все происходило куда сложнее. Великокняжеская знать и боярство, например, были несравнимо богаче, а значит, и заносчивее, кичливее, чем служилые новые дворянишки с их необжитыми, хилыми поместьицами. И эти две правящие группы не уживались, конечно, никогда между собой, рвали друг друга за глотки — вспомните хотя бы разгульную опричнину Ивана Грозного. Монастыри-феодалы стремились под шумок оттянуть землю у тех и других. Купцы враждовали с промышленниками, душили посадский ремесленный люд. Крестьянин ненавидел не только помещика-изверга, но и челядь его — холопов… И замутилась Русь великая. Недаром историки так и назвали этот период: «Смутное время на Руси».

…А теперь — к новой главе пора, к новым знакомствам. И впечатлений многонько скопилось (приустали ведь слушать?), и тот старикан, что шел луговой стежкой с поля, приближается деловито к мосту, к плотникам.

 

ДЕД ИВАН — СТАРОСТА

Август — месяц-хлебодар. Сельский воздух в эту пору наполнен ароматами жатвы и сушеной соломы, густо пахнет по вечерам сладковатым сытным дымком с гумен, с овинов. Но когда принуждают сушить в тех мужицких овинах жито господ, когда приказчик-лиходей еще и еще подтверждает, что не смей, мужик, убирать свою рожь, не обмолотив сначала господской, — эти вечерние запахи с овинов просто невыносимы. А ведь именно этот свирепый наказ велено повторить в деревнях деду Ивану, мирскому старосте.

— Их сила, их власть, — разводил Сусанин руками. — Акинф-приказчик повелел, мне что ж?.. Беда это, знаю. Мир сажал меня в старосты — миром решать давайте.

— Да ить рожь осыпается!

— Видел. Только что с вашего поля… Э-эх, — он вздохнул — будто шилом ковырнул, — нешто барские зря за свою ржицу бесятся?

— В три горла Акишке-брюхану есть? Верно кличут — Полтора Пуза. В жгут скрутил всех, узлом завязал.

— Кол ему, людожору, в глотку!

— Не в ту телегу запрягли, не туда речь, — неодобрительно покосился на крикунов дед. — Горлом приказчика не доймешь, он сам тя за горло, да плетью — ра-раз… Язык-то, выходит, убери: на другой телеге надо подъезжать. Без шумства.

Он стоял у завалинки, плечистый и еще крепкий, лишь немного сутулящийся от забот и немалых своих лет. Пока мозговали да судили-рядили, ночь по-хозяйски принакрыла зарю синей бархатной шапкой. Туман с низин подвалил, прохладой повеяло. Огоньками сосновых лучин в светцах посверкивали, мигая, оконные прорези в избах: капризничали перед сном дети, и бабы привычно шлепали их, спеша скорее управиться с делами, скорее бухнуться в постель, чтобы забыться птичьим сном до новой, близкой уже зари.

— Так-ак, люди хорошие… Сладим и так, — подвел староста итоги шепотка у завалины. И — тихо: — Рожь звенит — не ждет: надо нам с хитростью, как порешили. Только без лая, ради всего.

— Так уж оно… Так!

— Перетакивать не станем.

Попрощался, шагнул в полутьму кривого заулка, в зыбкие вечерние сумерки. Пора бы к себе, в Деревеньки (они тут через польцо от Нестерова), да не все еще узелочки пораспутаны. Вот Евдоху Дымина по навету Митьки Носа в ратные заверстал приказчик до срока, а у Дыминых семья — семеро по лавкам. Где им взять откупного? Тот же Митька Нос, приказчиков усердник, повадился сгонять молодых баб и девиц в усадьбу по вечерам. «Полы, слышь, мойте, бани дворне топите», — известно, какие у них, у мутноглазых, бани!.. А главная тревога сейчас — дело с мальчишками. И как их там угораздило?

Этот узелок потуже других: неладная, темная история. После полден заявился в Домнино, к Акинфу, ограбленный проезжий дьяк. Без кучера, без колымаги и лошадей — как луковка облуплен. А дьяк-то из сильненьких. Ехал, слышно, по делам воеводы Мосальского, а в глухом овраге, что у Коршуновской отвертки, напоролся на «серых зипунов»: шестеро-де ватажников с кистенями. Да будто бы двое мальчишек с дерева надзор вели: вороном прокричали ватажникам. Брешет, поди, с пьяных глаз да с перепугу: станут ли разбойные мелких ребят в свое дело впутывать? Какой прибыток?.. Да ведь что дьяк Мосальского, что Акинфий — два сапога пара: с одного стола жрут, одну брагу лакают. Подняли в Коршуновском починке бой лютый: мужиков и баб истязают, ребятишек в сарай заперли. А след с расспросных-то речей ведет будто сюда, в Нестерово. Мальчишонок один замешан, а там у них дальше ниточка потянется, этого жди. «Спит небось голубиная душа, недолеток, — подумал он. — Не ведает, что завтра его пытка ждет».

Но Репа не спал. Когда староста нарочито неспешной развальцей подходил с проулка к Секлетеиной избе, Репа метнулся почему-то к пруду, к мосткам, где сохли на берегу вытащенные из воды бочки.

— Чего стреканул, сосулькин нос? — шутливо спросил, повернув к нему с дороги, староста. — Тебя ли Ваняткой тут кличут?

Молчание и — словно бы шепоток. Репа настойчиво отгонял от себя Задорку, белого суетливого щенка.

— А я знаю, что тебя, — продолжал Сусанин. — Ты — костромской нахлебник? Гостюешь у Секлетеи?

— Ну, да.

— Слышь-ка, «ну — да», не хошь ли завтра домой? К мамке?

— У меня нет мамки. Умершая.

— Ах, печаль какая, вот запамятовал… А мне нуждишка до тебя, полупарень. Давай-ка вместе уж посидим. Всласть потолкуем.

Исподволь, смешочком-шуткой выведал Иван решительно все, что можно выведать у хлопчика, отзывчивого на ласку. И про случай в овраге. И про пчел в лесу. И про нищеброда Башкана, коего Репа, однако, изо всех сил выгораживал:

— Его здесь нет, провалиться мне! Он, Башкан-то, в лесу остался со страху. Лопни глазыньки — тут нету…

— А вдруг, Ванятко, и лопнут? — хитро спросил староста, поглядывая на подозрительно вертевшегося у ног Задорку. Стремительным цепким движением он перевернул стоящую рядом капустную бочку. — Х-хе… вдруг да и лопнут? — Внутри бочки гулко ахнуло и завозилось, но все тем же цепким движением руки схватил староста худущую ногу разоблаченного Башкана. — Кочанко-то какой, кочан малосольный, — эх-ма-а!.. Да ты, лапушка, больно тощой для засола…

Скрывать было больше нечего.

— Вот что, лесные путаники: чтоб к рассвету духом вашим тут не пахло! На заре поедут подводы из Нестерова — спрячетесь оба под рогожи: в сено, поглубже. И — в город, в город немедля. — Тут дед Иван открыл ребятне, что творится сейчас в Коршунах и что их может ожидать завтра, если не скроются хоть на время. — Прячьтесь лучше, дьяволята, не то шкуру на ремни спустят… Где Секлетея?

— В сенцы спать ушла.

— Подыми. Сейчас будете собираться.

 

ДОМНИНО. ПЕРЕПОЛОХ В УСАДЬБЕ

Мангада-Вуг! Вперед!..

О, сколько раз магический этот зов подымал меня в детские годы над серой повседневностью, сколько раз я, одиннадцатилетний, понукал вот так же Сивку-бурку моей фантазии! «Встань передо мной, что лист перед травой: ко мне передом, к избе задом…» И вот уже врывается он вихрем к тебе на полати, волшебный конь, и нет уже душного уюта запечья, нет бараньих шубеек, и несет тебя густогривый вещий каурка в дали далекие, мчит-летит над полями-лугами, лесами-болотами, в беспредельной лазури бьющего в лицо воздуха. Трасса моей голубой мечты пролегала чаще всего в царстве деревень (городов я, по малости возраста, еще не видывал); избы, конечно, были только богатые, солома на крышах была из чистого золота, серебряными жердями к янтарным слегам прижата; деревеньки этого царства жались к лесам-дубравам то цепочками, то вразброд, как у нас Кашиново, Круглица, Самохвалки, Поляны… Иногда над соломенными шатрами всплывала рубленая вышка с крестом — сельцо, значит, притулилось у синего ельника. Не погост ли там Домнинский? Или церквенка в Спас-Хрипелях?.. Каурка летит — воздух свистит; из очей — искры-молнии, из ноздрей — дым пыхает. Дуй во весь дух, Сивка-бурка!

Как правило, стрела фантазий моих заострялась на село Домнино, что и поныне стоит в трех-четырех десятках верст от Судиславля. Из Домнина — пешим ходом — в починок Деревеньки, где и встречал меня возле крылечка либо за околицей сам дед Иван. Да как же забыть мне сусанинские края?! Пусть сорок лет назад были те сказочные встречи с дедом, путь больше сорока, я все равно вижу его, вижу сельские дороги, тропиночки, где ступала его нога.

— Мангада-Вуг, мой волшебный конь! Вперед, в Домнино — село!

…Над холмом, над рыжей песчаной осыпью выскалился в полнеба неперелазный тын древней усадьбы. Да нет, какой же тын: мощная городьба из бревен, врытых комлями в землю и заостренных вверху, больше похожа на две хищные челюсти, выпятившиеся надменно к болоту. Недобрые, видимо, люди придумывали эту стену-зубчатку, недобрые прятали там дела. Над черными зубьями высятся кровли господских служб: там житницы-амбары, там коровники и конюшенный двор, псарня и людские избы, нарядные хоромы и хоромцы-пристройки. Подгнившие серые крыши зеленоваты, и лишь две, господствующие над всеми, размалеваны красно-багряным, словно кровью. От этого или еще от чего — вся усадьба на бугре напоминает вздувшийся чирьяк, готовый вот-вот прорваться. Что-то резко-враждебное, чуждое окружающей природе, такой простодушно-русской, было в этих чванливо-гордых строениях, окруженных двумя челюстями ощерившихся зубов.

Однако заглянем и внутрь, через зубцы: шумно что-то на барском дворе.

Что там такое, что стряслось? Широкая затоптанная площадка на задворье усадьбы, что за людскими избами, полна людей. Тревожен коротенький толстый Акинф — Полтора Пуза; это он, главный приказчик, допрашивает у черного крыльца трех мужиков. Суетятся звероватого вида слуги, седлая спешно коней. Рвутся с поводков рыкающие псы-волкодавы.

— С реки шли, стал-быть, — робко мнутся перед крыльцом крестьяне. — Наладили мост, как милостью твоей велено…

— Ну?

— Они и того, батюшка-голубь… Он перекрестился, да в кустья, калена вошь. Нет Мезенца-новокупки, стал-быть.

— Чего ты юлишь? Чего ты мне мозги крутишь, скот? Там грабежи в лесу, тут три савраса одного связать не смогли… Где у них стан воровской?

— Чего не знаем, того не знаем, батюшка. В кусты порханул. И всё тут.

— А-а, скрыть хошь, как коршуновские?.. Девятый бегун после Петровок, а вы на своем — «не знаем»?.. Пригнать сюда старосту.

Дюжий дворовый сломя голову ринулся за ворота. А конные уже скакали в клубах дорожной пыли туда, где синел ельник за суходолом; разноголосо гамили сзади свирепые псы. Не для охоты барской, не на волков-хищников тренировались, натаскивались в этом логове волкодавы: на людей спускали их, по следам тех смельчаков, что бежали от господ куда глаза глядят. О-о, знали они, куда глядеть, наметанные мужичьи глаза! Слышно, что где-то под Шачей, где-то в хвойных дебрях Черной Кулиги, а может за Дешевым бродом, что на Коршуновских корчах, а может и в Заломах, — лес-то велик! — нашли себе приют домнинские беглецы. Да не трое — пятеро, а большим скопом. Явились, идет слух, посыльные уговорщики с казацкой вольной черты, с самого Гуляй-Поля; атаманствует-де у них здешний шпынь Яцко-Молвитянин, прозванный Рыжим Усом. И это он, Рыжий Ус, прельщает подъяремных людишек на гульбу, это он устраивает засады на богачей, проезжающих тут по ямской дороге. Ну как мужичьему глазу не косить в сторону «серых зипунов»? Как не тревожиться Акинфию, главному приказчику вотчины?

— Раззява и плут! — взвился он, когда подвели к ступенькам крыльца седовласого старосту в полинялой синей рубахе и в лаптях. — Сговор с ворьем замыслил? Бороду раздеру в клочья!

#img_5.jpeg

#img_6.jpeg

А теперь смотрите зорко, друзья: опять перед нами Сусанин. Вечером в Нестерове мы уже видели его средь мужиков: когда надо — сердечного, когда надо хозяйственного, степенно-рассудительного. А здесь он как деревянная кукла! Безответно, с притворно-глуповатым лицом застыл перед коротышкой-приказчиком. Молчит, переминаясь; лицо недвижно, как в маске. И плечи обвисли, и голову опустил, а все же нет той покорной обреченности, которая бы — по всему видать — была так сладостна государику вотчины. Не оттого ль беснуется Полтора Пуза? Дал бы ему отпор Сусанин, почему дед все молчит? Что происходит с ним?

А все как надо, друзья мои.

Староста — увы! — только староста: мирской выборный от крестьян; их уполномоченный, по-нашему сказать. В те времена его не слишком-то выделяли средь мужиков. За всякую поруху — старосте оплеуха, вот и все привилегии. Барщина и оброк разверстывались тогда на крестьянские дворы сплошь, на каждого крепостного-кабального, и если кто из кабальных бежал от господской сохи в лес, то винили в этом оставшихся. Вся деревня вместе со старостой отвечала своим хребтом за беглого! Какое дело господам, что кто-то, не выдержав надругательств, покидал двор и назначенную ему запашку? Этот кинутый участок должен быть вспахан, обихожен, — значит, и обрабатывай его, кто не сумел или не смог сбежать. Только и всего. И чем больше оказывалось дворин пустых, брошенных, тем тяжелее бремя оставшихся.

Так вот почему, оказывается, молчит староста Иван Сусанин! Сумрачное раздумье подневольного: сила у них, у приказчиков. Кряхти да гнись, а то сломят. Через час или того раньше он, может быть, ляжет под розги на конюшенном дворе. Безропотно ляжет, привычно. Как и те трое, что ввели в гнев Акинфия, упустили товарища «в бега».

Смотреть эту сцену тягостно, хватит с нас. Мы-то знаем, что и тут, и на господском дворе Сусанин сам себе на уме. И пусть грозит Полтора Пуза, сколько ему нравится! Спину дед Иван еще распрямит, голову ой еще подымет.

Но после об этом, всему свое время. Сейчас нам важнее другое: чья это усадьба за бревенчатой городьбой-зубчаткой, над серой топью Юсупова болота? Кто владелец Домнинской вотчины с десятками деревень и починков окрест нее?

 

У ЗОЛОТОГО ПИРОГА

В семидесятых годах шестнадцатого века, еще при Иване Грозном, частенько можно было видеть в Москве и в подмосковных государевых парках двух красавцев-щеголей, разряженных в шелка и золото. Старший — Борис Годунов, царский любимец-опричник, помладше — Федор Романов, сдобное чадо сановного боярина-царедворца. Отец Федора, Никита Романович, был тесно связан с посольскими делами, встречал и провожал иностранных послов с запада и — важно это запомнить — проявлял особую сердечность к польско-литовским магнатам, сородичам предков своих. А главное-честолюбивый Никита слыл в Московии шурином самого царя: ведь первая-то жена Ивана Грозного, мать двоих старших царевичей, Анастасия Романовна, была его сестрой.

— Боярин Никита и Настасья-царица — Романычи?.. Так?.. — спрашивали многозначительно простые люди. — Выходит, кем же будет Никита царственным чадам? Дя-дя кровный!.. А сынку его, Федору Никитичу, получается, царевичи — кто? Братовья двоюродные?.. М-да-а…

Вот на этом и держалась слава боярина Никиты, его отпрысков и родни, громаднейшей, разветвленной по всей Москве и окрестным городам.

По-иному добивался своей цели Борис Годунов. Сын дворянина-опричника, выходца из богатеев-костромичей, он с юных лет втерся в дружеский круг царских сыновей. Умный и дальнозоркий, Борис покорял их талантом выдумки, врожденной сметливостью; всегда он был с ними на короткой ноге, делил их секреты, шалости… Потом, как разносила молва, не без хлопот и влияния Бориса царевич Федор женился на его сестре Ирине. Зная болезненную мнительность царя, страшного в гневе и скорого на расправу, Годунов и тут надежно обезопасил себя. Слыхали вы про Малюту Скуратова? Честно говоря, властвовал тогда над человеческими жизнями не столь Иван Грозный, сколь вездесущий его страж Григорий Малюта, снимавший головы даже с ближних царевых родственников. И вот, друзья, всесильный мрачный Малюта выдал дочь свою, Марию Григорьевну, за Бориса Годунова!

Надо ли объяснять, почему Годунов и Федор Романов, как две щуки в одном раззолоченном садке, неизбежно должны были сцепиться между собой? Оба вели крупную игру. В молодости, пока набирали силу и отращивали зубы, они дружили трогательно и нежно, заботились один о другом почти по-братски: чуяли ведь, что выгоднее держаться вместе!

Потом все изменилось. Умер в 1584 году Иван Грозный, престол перенял его сын Федор, последний из рода Калиты, слабый умом и хилый телом. Тут и шагнул Борис Годунов. Бывших друзей отстранил. Не однокашника-чинолюбца Федора Никитича, не родню Романовых или иных именитых бояр, а способнейших людей из дворянства предпочитал он выдвигать на дворцовых приемах. А в 1598 году, после смерти немощного бездетного царя, достиг наконец предела своей мечты: стал самодержцем. «Самоохотный рабоцарь», — ехидно звали его бояре и князья меж собой.

А Романовы?

Все это время они яростно рвались к золотому пирогу: в 1598 году отчаявшийся Федор даже с кинжалом кинулся было на Годунова. Но кинжал — пустяки, его тотчас вышибли, конечно, царедворцы, и дело предали забвению: Борису тогда выгоднее было простить безрассудно-слепую горячность бывшего дружка своего. Не кинжал, а незримые стрелы сплетен каждодневно жгли Годунова: те стрелы, напоенные ядом, что вылетали тишком из романовских и иных подворотен. Там обвиняли его в злодейском убиении младого царевича Димитрия, высланного в городок Углич, здесь — в поджоге Москвы и в голодных бунтах, тут — в загадочной смерти датского королевича… да и не перечислишь всего! Одна оглушительная молвь перекрывала другую, злобные выдумки ползли из Москвы по всему государству и за его пределы, сплетались в клубки, обрастали чудовищными подробностями… А в это время в горницах боярских, за двойными дубовыми ставнями зрел опаснейший политический заговор.

И вот, друзья, подходим теперь к самому главному, о чем монархи российские не позволяли говорить триста лет. Триста лет, страшась правды, подчищали они секретные семейные архивы, наводили на них глянец благопристойности, выметали и подправляли все неприглядное… А было чего выметать! Ведь речь идет не более, не менее как о  п р е с т у п л е н и и  первых Романовых, о подлом сговоре их кружка с иностранными захватчиками. Наивно думать, что в борьбе за трон Годунов и Романов выступали один на один. Совсем нет! В затишке, за спиною Федора, всегда наготове был тайный заслон из бояр и княжат. Несломленное охвостье древних властителей Руси, они все еще тешили себя грезами о возврате прошлого. Они и во сне видели то пирог золотой, то гибель царя — выскочки Годунова, обскакавшего их, то уделы и княжества удачливых своих предков. Сны — лакомые, желанные… да велика ли утеха — лакомиться лишь во сне? И тогда эта черная подпольщина, эта нечисть в собольих шапках замыслила против Руси такое, что мы бы сейчас…

Нет, сразу даже не выскажешь! Давайте исподволь.

«Смутные годы», как вам уже известно, были тяжким испытанием для всей страны. Неслыханный гнет и надругательство над простыми людьми, повальное бегство с господских земель. Поля пустовали, вспахивались кое-как. А тут еще ударила непогодь, три лета подряд оказались неурожайными. Голод, болезни, мор; в одной лишь Москве погребено было за три года чуть не полмиллиона людей. То эпидемии, то восстания вспыхивали кругом.

А бояре плели интриги: именно в эту горькую, скорбную для страны годину они тайком переслали польскому королю… план захвата Москвы! Трудно поверить, но это так. Боярский гонец доказывал в Варшаве, что Русь неспособна к обороне, что подошло удачное время для удара извне, что удар ляхов и ливонцев поддержит московская знать на таких-то и таких условиях.

К чести Годунова следует сказать, что ему удалось раскрыть сговор именитых негодяев. Одних он предал казни, других — весь «романовский корень» с его родней, например, — изгнал в дальние ссылки. Федора Никитича, превратившегося из дружка в заклятого недруга, насильно постриг в монахи и выслал под Холмогоры, на Северную Двину.

И все же черное дело было сделано: вражьи отряды начали вскоре вторгаться на юг Московии. Обманывая народ, под знаменем «угличского царевича Димитрия», якобы чудом спасшегося и укрытого в Польше, интервенты захватывали один русский город за другим.

…А далеконько же, друзья, завлекло нас путешествие по следам Ивана Сусанина. Весьма далеконько! Да и нельзя без этого: усадьба-крепость над лесной речкой Шачей как раз и принадлежала Федору Романову, как наследственная вотчина его жены Ксении (из рода бояр Шестовых). Вот, оказывается, какой волк меченый стоял над Сусаниным и сотнями других костромских крестьян, вот кого тащили они к славе и блеску на многострадальном своем хребте.

 

НОЧНОЙ РАЗГОВОР

Триста-четыреста лет тому назад солнечные закаты над Костромой были столь же красивы, что и теперь. Громоздились то нежно-палевые, то багряные с позолотой облака над светлыми водами, синела по-вечернему холмистая даль Заволжья, и чайки, вечно стремительные и вечно голодные, все с тем же плачем кружили у берегов.

Да не те были чайки, что ныне, и Кострома была не та.

В урочный час медлительно смыкались решетки главных ворот кремля, медлительно подымались на обомшелые стены стрельцы в желтых кафтанах.

— Гляди-и, — осторожно и гулко неслось над затихающим городом. — Ге-ге-е-ей, Оверко-о…

— Ге-гей, Меленти-ий, — катилось дальше. — По-гля-я-дывай!

А над башнями стен, трухлявых, не обновлявшихся почти полвека, разлегся по волжским холмам посад. Крыши тесовые, подрисованные кудрявым мохом, крыши соломенные, даже берестяные кое-где. Ни кирпичных громад, ни труб заводских, ни даже обыкновеннейших линий проводов, что так обязательны в наши дни. Двойной цепочкой, словно бусы девичьи, опоясали улочки зеленую Кадкину гору. К Нижней Дебре сбегают с горушки дома, толпятся в веселом беспорядке возле торжища и гостиного двора.

Далеко видно с башен! Вон кучка строений Полянской слободы. За нею, как стайка цыплят, худосочная слободка Пищальная. Вон к ельникам, за черту посада ушла соломенная Гашеевка. А за Сулой-рекой, напротив древнего Ипатия, живут мастера-кирпичники. Есть в городе мыловары, есть красильное дело, рыбный монастырский промысел. Кузнецы есть, оружейники… Полторы тысячи домов и домишек, чаще всего подслеповатых, сляпанных кое-как, сторожат с высоких башен дозорные.

— Гляди-и…

— Ге-ге-гей, Богданко-о!..

— Гей да гей — работенка не пыльная, — ворчали с телег домнинские обозники, покидая вечерний город. — Пригрелись, коты гладкие. Вам бы дерева ронять!

— А то бы на молотильщину к нам. По молотилу каждому в лапы.

— Эх-хе-е, робяты, и шибко же тут домо-ов! Сколько же, получается, рук бездельных?

— Не все, чать, бездельные…

В Посадский лес въехали за Гашеевкой при светло-лимонной заре. Вверху полыхал закат, а внизу, под елками, уже вовсе темно: только и езда, что мужику-порожняку. Но хоть и порожними, хоть и к ночи дело, а в гору и на грязях старались идти пешмя, сберегая лошаденок. С угоров спускаясь, присаживались ненадолго, а там опять и опять шли под ущербной, неяркой луной. Чтобы не дремалось, коротали ночь разговорами.

На тридцать второй версте кормили притомившихся лошадей — на лужке возле дороги. Едва разожгли костер, как с проезда, будто из тьмы вынырнув, появился незнакомец:

— Налегке никто не обгонял? В тарантасе?

— Не слышно, паря. Тарантасным ночью кому ездить?

— Бывает, и ездят… Прощевайте пока.

— А чей будешь-то, сокол?

— Гы-гы-ы, — ответила смехом тьма. Незнакомец пропал так же загадочно, как и появился, посеяв опасливые догадки.

— Нюхач, — повел бровями Ося Босой, повозничий из Нестерова. — Сват ночной: свататься приходил. Не поняли? А ты еще: «Чей, сокол?»

— Вот напасть!

— Коль от него сват — никакая нам не напасть. И дрожать тебе, получается, нечего, — усмехнулся Донат Грачев из Молвитина.

— Пошто так?

— А то, что Якун Рыжий Ус тебе и нам — как родня, — продолжал Донат полушепотом. — Были мы с шабром намедни в Кузьмищах, колеса приторговывали. Так диво ж у них затеялось!

— Ус приходил?

— Середь дня, ей-ей!.. Заявился, брат, тихим шажком, и прутиком этак — щелк-щелк. Свернул к избам: «Здорово, кузьмищевски!» А там — косы-горбуши ладят на сенокос. «Добрее клеплите, боярски шеи скоро почнем косить». Да горсть серебра — швырк мужикам: «На это, слышь, прикупите к тем косам еще пики да топоры…» Обходи-ительный человек.

Жидковатое пламя ночного костерка то вздрагивало дремотно, то меркло, угасая; неровные отсветы бродили по бородатым лицам повозных. Влажной свежестью, острым настоем росы тянуло с лужка. Пичужка в кустах дзенькала, словно сквозь сон.

— И стража, считай, тьфу перед ним. Заковали раз на торгу в цепь железную, в тюрьму ведут. А Ус веточкой вот так же: мах-мах. И цепь пополам, и стражники лбом оземь… Что ему стражи-власти? Утер нос!

— А то еще было в Деревеньках, где наш староста Иван живет, — отозвался Босой, пихнув дымившую в стороне головешку. — Прямо со смеху падай, язви тя корень! Под воскресенье, что ли, Сусанина девка Антонидка в баню ходила. Да приошиблась, вишь, памятью: поясок новый, гыт, и оставь. Вскорости туда вертается — под вечер оно было, — а на тропе Акинф: «П-почему все девки горох молотят — тебя нет?..» И — раз! — поясок Антонидкин себе сграбастал. «Приди, гыт, в усадьбу, там возверну…»

— Ишь ты!

— И только бы дальше идти псу Акинфу — хвать, стой-погоди. От самого Рыжего Уса человек объявился — защитник верный, Кречетом звать. Сейчас, гыт, тебя пояском Антонидкиным душить, Змей Горыныч, аль обождать маленько?» И — этак за хряк его, за хряк! «Нет, гыт, не стану я руки свои чистые пачкать, а дам тебе отлог ровно на две недельки. Не вздумай только кровь людскую пролить…»

— А слушь-ка, пролил, аспид хищный.

— В Коршуновском-то? Беда и страсть! Всех — под кнут. И деток не пощадил.

— Да прошло ли две-то недельки?

— Погляди-им, паря…

Цветет-колышется костерок при дороге, цветет мужичья беседа. Чутко и свежо в предрассветной тиши; зари пока еще нет, но в серой полутьме над грядою осин уже набухает алым и нежно-палевым чуть высветлившаяся бороздка облака. К сборам, к сборам, обозные! Лошадушки подкрепились, пора запрягать, пора подымать и прикорнувшего на рогожах бродячего мальчишку Башкана. (Не остался ведь нищеброд в шумной толчее Костромы!)

Прямо сказать — не везет бездомному. Надо же случиться всему в эти дни: распроклятый дьяк в лесном овраге, допросы в деревнях, плети, пытки… А приказчиковы розыски не с руки Башкану: Башкан и сам только-только начал свой розыск в домнинских местах. Ох, найдет ли? Как и кого спросить? Столько ждал ясного света, дни за днями высчитывал, когда батю встретит. Но хитры ловушки кругом, столько всяких ловушек! Спасибо еще старосте, что не схватил в Нестерове, что подсказал даже укрыться с Вантейшей. Но, проводив дружка, наобещав разыскать его потом в Костроме, Башкан должен был вернуться на след. В Домнино звало сердце, в Домнино! Туда, где его ждут, где заботы, тревога и неизвестность…

 

УТРЕННИЙ ЧАС В КОСТРОМЕ

И Репе худо спалось той ночью.

Когда он, нежданный, возвратился под вечер в Кострому, батька спьяну выдрал его ремнем, а мачеха вытолкала за дверь: иди-ка, иди, откуда явился!.. Мачеха не любила мальчонку, а с тех пор, как стал запивать Лабутя, слабовольный Вантейшин отец, в доме и вовсе не стало житья. Побои, нужда, ссоры-дрязги семейные; только и спасения, что к бабке в Нестерове когда скроешься. Но плоха уж бабулька Секлетея, скрючена давней хворью, ей, старой, самой до себя. Примерялся было Вантейша нынче в пастушню за Солоницу-реку, да помещик там замыслил впятить его в записные холопы. Насилу выкрутился!.. К купцу ли, к монастырским ли в ремесло — везде кабала и кабала: словно мышеловки расставлены. А в неволе как жить? «Легче уж в могилу… рядком с мамкой», — горестно думал Репа.

Он крутился на кутнике (спал-то в баньке, на огородах) и сквозь дрему явственно услышал:

— Как ж-жить?.. Эх, шабала!

В распахнутую дверь било через крыши посада утреннее солнце. На пороге бани, охватив ладонью взлохмаченную голову, сидел батька и пел-мычал:

Д-доставался са-рафан Воеводе на кафтан; Ш-шабала ты шабала, Довела ты — догола…

— Эх, провалиться бы в тар-тарары!

«Не успел много натрескаться, — поднял Вантейша голову. — Драться не станет, не страшно». И верно: Лабутя был пока в том восторженно-блаженном, отлично известном Репе самоунижении, когда хмель еще не начинал брать верх. Батька в этот певучий час мог быть даже добрым — если не раздразнишь, конечно.

— Хор-рош свин? — жарко раскаивался Лабутя. — Плюнь, сынок, на р-родного отца!

Доставался с-сарафан Добрым коням на попоны, Д-да попам на балахоны…

— Слезай, Ваньтя… под-тягивай…

Вскоре оба сидели у бани в обнимку. Батька, вдруг протрезвев, жалел Вантейшу, вспоминал его мать.

— Федос Миролюб забежать велел, кузнец-шурин, — припомнил он и всхлипнул. — В память мамки, говорит, покойницы… Приму, говорит, Ваньтю в науку к себе… Не хошь ли, сын?

— Хочу.

— Вот ладно, роденыш. В кузню, к Федосу, — вот нам куда! Мастер он — свой: дядя тебе. Соберемся?

— Пойдем сейчас? — тихо предложил Репа.

К Полянской, где жил Федос Миролюб, шли отец и сын сквозь посадский капустник, сырой от росы, потом глинистым оврагом свернули к торжищу. Курились дымки над крышами слободы. Дорога то вихляла меж тыном и криво расставленными избами, то сваливалась в овраг, усыпанный гниющим хламом. Разноголосо гудело, ржало, орало впереди — так издали слышен был торг. Дощатые лавки-будочки, рогожные балаганы, столы, врытые в землю, опоясывали рядами просторную площадь, казавшуюся тесной, сбивались воробьиными стаями к центру и вновь разбегались, кружа в веселом базарном хороводе. Там вертлявый горшечник продавал свои глиняные звонкие изделия, тут навалом лежали на рогожах белые решета и горы корзин, здесь краснощекие слобожанки бойко предлагали малину, смородину и свежие, только что из лесу грибы. Было шумно, сутолочно — обычный торг в утренний час.

— А ну — рыба жарена есть, кому — жарена!

— Бери квасок, шибает в носок: пей — вспоминай.

— Ме-еду кому желательно…

— Вот пироги: с пылу, с жару, полденьги — пару.

— На блинчики налетай: ма-асляны блинчики, язык проглотишь!..

У земляного вала, за Ильинским мостом кремля, наткнулись вдруг на самого Федоса: хромой кузнец торговал у рыжего пухлого монаха трех карасей. Федос был сухощав и темнолиц, крепко сидела в нем копоть кузницы.

— Что молвишь? — спросил кузнец, поздоровавшись.

— Дык вот, — хохотнул Лабутя. — Пять рек в Костроме, а рыбочка все к монахам да к монахам… Полденьги дал брюхатому?

— Больше содрал… И в пруд общинный влезли, долгогривые.

— Кабы только в пруд, в реки, шуряк: в нутро к нам влезли, под горлом сидят! Казне плати, и воеводе, и монастырским энтим… Пора бы всем миром рявкнуть!

— Рявкнули бойкие летом запрошлым. Сколько голов с плеч долой? Помнишь?

— Не говори-и, Федос! Жена-покойница сама ведь на смерть сунулась, когда наших казнить вели. Пхнул ее стрелец-стерва: смаху — виском о бревно. Двух часов не жила.

— А ты и рад, новую кралю в дом ввел. И дите твое у мачехи в нелюбови… Легко сироте, считаешь?

— С тем и пришел, с тем и пришел, — оживился Лабутя. — Сдержи слово, Федосушка, возьми Ваньтю в науку.

— Я — что ж?.. Для молота он слаб, да уж ладно. Только и ты, мил-человек, питейство бросил бы. — Миролюб вздохнул укоризненно. — Живешь — как опенок на гнилом пеньке… Робить-то надо?

— Не я — нужда пьет, шуряк. Слабость!.. А робить я скоро пойду-у, — закончил протяжно, с угрозой. — Мы тут поглядим-поглядим, слободские, да к осени и начне-ем робить.

— Присказки одни, полно-ка… От поры до поры мы все топоры. А придет пора — хвать, нет топора. Вот оно!

— Найдется, Федос! Терпит брага долго, а через край пойдет — не уймешь.

Кузнец шел слегка подтанцовывая, припадая на левую ногу. Он как-то по-птичьи, сбоку поглядывал то на Вантейшу, то на его взъерошенного батьку. Наконец не выдержал:

— Иди-ка гуляй, торопец! Бери вот полденьги: ступай, рябенький, по торгу себе. — И — к Лабуте, когда скрылся парнишка: — Ты мне, чертова мутовка, раскрывай без оглядов… Узнал чего нового?

Сели на бугор, за ветхой часовенкой. Зеленая лужайка. Безлюдье.

— Козел возвернулся, Федос. В сговоре с ним Чувиль!

— Ой, да ты что? Живы атаманы?

— Верь. Надежно.

— Ну, дела-а!.. Коли верить — держись, воеводские.

Козел и Васька Чувиль — два лесных героя: нет конца слухам о них, неуловимых. Дрожат богатеи от слова «Чувиль», но пуще страшат их Козловы горы близ города. Дважды посылал воевода Мосальский отряды стрельцов по берегу Волги и дважды, приняв бой, исчезали в лесах Васька и Козел вместе с ватагами. Был пущен слух, что убит в недавней стычке Козел, что Чувиль сшел к Кинешме, а они, смотри-ка, соединились вместе в Заволжье. Новых беглых набрали, новыми смельчаками с посада и деревень пополнили дерзкие свои ватаги.

— Ну — дождемся! Покатится, должно, башка с Митьки Мосальского!

— Вот мы и заточим топорики, шурин. А что иное робить нам, скажешь? Кормить мироедов? Да тьфу, провались они. Им, паукам, ежедень по живому человеку давай.

Совсем рядом, у Николы-на-Овражках ударил к заутрене большой колокол; вслед ему отозвался звонарь с Успенья, Верхняя и Нижняя Дебря, слободы и — сразу же — посадские церквенки Заволжской стороны. Из-за крыш подваливали к городу розовые облака. Утренний свет, солнце над рыхлыми облаками, свежесть раннего часа — все это по-праздничному вплеталось в мирный разноголосый благовест. Не к богу — к освобождению от гнета звали Федоса и его родича колокола. Пестрый этот перезвон будил надежду, что ждут еще людей большие свершения, что пробьет час, когда и эти колокола будут звучать грозным набатом. К единению сил будут призывать они, к решительным, смелым действиям…

А пока в древний город шло по крышам посада лазоревое обыкновенное утро.

 

ВАТАГА С ГЛУХОЙ ПРОТОКИ

Среди зыбунов и бездомных топей затерян островец. Клочок тверди, заросший чапыжами, бугор над руслом Глухой протоки. Громада первозданных болот вокруг, зеленая ряска в омутах, пучины, мхи-обманки — попробуй сунуться без проводника, без тайного позыва-приглашения! А позывщик на тот островец один: сам Яцко-Молвитянин, повольный лесной атаман Якун. Это он, Рыжий Ус, избрал средь болота место становища «серых зипунов».

Сидит он, рыжеусый Яцко, в тени елового шалаша, чинит самолично кафтан, лопнувший на плече. С ним — мужичонка, жидкая бороденка. Из новеньких ватажник. Из тяглецов беглых.

— Почему я Мезенец? Да с Мезы-реки: мезяк пустобрюхий, — повествует новенький распевно. — Афоньке Ратькову, дворянишке, приписали Кашиново — деревню о тот год… Не знавал, часом, Ратькова?

— Земскому дьяку родня?

— Его сопля, нечистая сила!.. А продал меня Афонька в Домнино перед пасхой — на парчовый кафтан, слышно, сменял. От семьи угнал, тряси его лихоманка! — Мезенец помолчал, пяткой о пятку почесав. — А жененку мою в гроб свели баре; сын-подростыш один там, в Кашинове, пропадает. Кабы вызволить парня, а?.. Мезенцев, мол, Костюша: Башканок да Башканок в деревне зовут. Любой знает у Ратьковских. Того боюсь — не захомутали бы его сызмальства: в кабалу еще по глупости впишется.

— Всех надо вызволять, Мезяк-Мезенец, всю Русь. Приказчик-то Акинф со старостой бесятся небось? Сбежал, г-гы, новокупка… поминки о тебе правят в Домнине?

— Акишка — барбос. Наткнется еще он рылом на мой кулак.

— А староста?

— Этого жаль: свой он, Сусанин-то. Верный…

— Верные сюда идут.

— Иван не пойдет, не так скроен. «Землю, — скажет, — грех вдовить; земле без мужицкого поту — смерть…» Ну, и в другом есть заковыка.

— Плохо я помню Ивана. Давно тут не был.

— Старосту, прямо сказать, семья вяжет. Старуха лежмя лежит все лето. Антонидка в совершенные лета входит: оп-пасная девка зреет! Да мальца приемного ладят они с Иванихой взять. Сыновья-то Сусанина в боях пали безвестно, тоскует о них староста…

— Что-то печешься о нем?

— Да мирской, вишь, человек-то. Голова с мозгой. И безоблыжный: зря худого не скажешь.

Недвижно солнце, тягуч праздный летний день, когда время надо убить попусту. Где-то за хлябями Журавлиной топи, за ржавой каймой приболотья идет страда полевая. Рожь дожинают, свозят снопы к овинам. Овсы-ячменя валят вовсю… А тут, в мокрыжниках этих, скука да лень; тут спи-валяйся, жги спину под солнышком. Ватажники Свирьга и Кречет, отбиваясь от комаров, прилепились к лукошку с малиной — нашли утеху двое бездельников! Лутоня-Ерш да Озяба с Охримом свежуют в кустах лося. Чига-Расстрига, патлатый беглый монах, бормочет псалмы и вырезает кинжалом на рукояти дубины: «С нами бог!» Штук пять готовых, украшенных такой же нарезкой дубин лежит на траве, около Чиги. Руки дела просят, а большое, настоящее дело у всех впереди. Ох, впереди еще!

Что затеяли «серые зипуны» — выведать не просто. Не раскроют планов своих эти кремень-люди: кошка с бубенчиком мышей не ловит. Да и кто заранее бросает слова на ветер? Лучше уж, друзья мои, продолжить нам путешествие по неизведанному веку, поразмыслить над обстановкой тех лет, во многом для нас еще загадочных.

На чем мы остановились в главе о Романовых? На боярской измене, кажется?

Ну вот: сломили-таки бояре «самоохотного рабоцаря», истребили под корень семью Годуновых. 20 июня 1605 года интервенты-поляки, возглавляемые самозванцем, заняли русскую столицу. Без единого выстрела заняли. Под колокольный ликующий звон.

«Да как же случилось такое?» — удивитесь вы.

Все дело в том, что слишком исстрадался простой русский народ, слишком нужны были ему решительные перемены. На этой струне и сыграли захватчики-шляхтичи: в южном ополье они, кстати сказать, брали города и городишки почти без боев. А почему? Потому что весь юг в ту пору представлял собой как бы сплошной нарыв на теле, сплошную боль и страдание. Тысячи беглых, скопившихся на окраинах, не могли забыть родных очагов Подмосковья или Приволжья, о семьях тосковали, о деревне, отчине, куда и носу нельзя было показывать; тысячи людей, озлобленных, обнищавших, ждали хоть какого-нибудь просвета в окаянной судьбе своей. А тут является в низовские земли человек, назвавший себя царевичем Димитрием… Да как тут не вскружиться забубенным головушкам? Как устоять голытьбе перед искушением?

— Истинный, богоданный сын царя Иоанна, — трубили к тому же бояре на всех перекрестках. — Законный наследник престола избавит нас от годуновского духу.

— Порядок-правду наладит новый-то царь, — мечтал охмелевший в чаду событий простолюдин. — И-иэх-хх, запустим теперь богачам ерша под рубаху!

— В но-ожки спасителю-заступнику, солнышку незакатному.

— Радеем тебе, пресветлый царевич!

А «спаситель» шел да шел вперед: одним поддакивал, другим обещал походя, чтобы не оплошать, не спугнуть кого раньше срока. Посулы недорого стоят, а пройди-ка без них сотни и тысячи неизвестных, полных опасностей верст по чужой земле! Что дают гладкую дорожку, что валятся в ноги, веря утешным словам, — это было самозванцу на руку. А обещать и изворачиваться он умел.

Однако в Москве, заняв без всяких помех престол, польский залёт сбросил маску. Исподволь начал высмеивать наш язык, нравы, обычаи; глумился над тем, что дорого и свято русскому сердцу. Государственную казну открыл чужакам. Даже бояре-изменники, что помогали ему денно и нощно, почувствовали себя одураченными. Думали-гадали на крепкой веревочке держать сотворенного самими царька, хвать-похвать — веревочка в чужие лапы ушла. «Хлеб да квас полезны для вас», — смеялись им ляхи в глаза. Зарубежные паны Мнишки, Вишневецкие, разные Саноцкие, Стадницкие, иноземные бражники-верховоды — вот кто стоял, оказывается, над ошейником того пустобреха, коего обрядили в корону русскую. Вот кто мыслил заграбастать себе царский дворец, а за ним и всю Московию.

Немногие получили выгоду от вражьего вторжения, разве что заговорщики покрупнее. Не остались в накладе Романовы: эти сразу ожили и поднялись, как на дрожжах. Немедля вытащил их Лжедимитрий из дальних ссылок. Помня услуги, вернул им все поместья и вотчины, отобранные Годуновым, милостями-щедротами оделил. Так Федор Никитич (в монашестве Филарет) стал митрополитом Ростовским — главою церквей Северного Поволжья. Получил в дар от самозванца Ипатьевский монастырь с двадцатью тысячами десятин земли, со всеми его доходами… Кусочек пирожка, так сказать. За старательность.

А вообще-то Русь чесала в затылке: как же такое наваждение приключилось? Шапки же в небо швыряли, встречали «царевича», словно Христа-спасителя, а он в антихриста обернулся!.. Схлынул угар, прошло ослепление. Трезвыми глазами увидела Московия, что царишке-оборотню плевать на русские нужды, что мерзопакостные ляхи-вельможи не только бражничают и тащат драгоценности из царских хранилищ, но и когти себе затачивают для прыжка. Глядят, что волки, на Русь! Не-ет, робятушки, такое не по душе нам; берите-ка, робятушки, вилы да топоры, да рогатины острите потоньше: пану в ребро — людям добро.

Случилось то, чему и должно быть: в ночь на 17 мая 1606 года Лжедимитрий Первый был растерзан восставшими. Труп его сожгли потом на костре, зарядили останками пушку и выстрелили в ту сторону, откуда злодей явился.

 

ПОБЕГ

Башкана изловил Митька Нос, вотчинный ключник. Он как-то приметил, что мальчишка-нищеброд что-то уж долго очень, п о д о з р и т е л ь н о  долго кружил вечером по Домнину. Второй круг заходит по рядам изб нищий? А может, третий? И хотя сума у отрепыша оставалась плоской, как блин, он едва ли этим был опечален: терся возле людей, вслушивался… И что-то недавнее мелькнуло в памяти Митьки Носа. Нарочно погромче заговорив о беглом плотнике Мезенце, он тайно шепнул псарю Микешке:

— Взгляни!

— Хм-мм… Рвань подорожная.

— К Ратькову ездили в Судиславль за работным людом — помнишь? Мезенца-новокупку провожал из Кашинова мальчишка? За телегой скулил почти до Мезы?

— Постой-постой… Что плетью шугали?

— Он?

— Ай — право: Мезенец младший! Костька.

Башкан был опознан.

В закопченной, пропахшей потом и кислыми онучами холопской, средь наглых и сытых приказчиковых холуев, его долго и грубо допрашивали. Перерыли всю рухлядишку, все хлебные корки в холщовой суме.

— Батьке таскаешь? В лес?

Костька упорно смотрел на половицы, не подымая головы. Было ясно, что через него хотят найти какую-то нить, что попрошайка, забредший неведомо как за шестьдесят с лишним верст, видимо, что-то знает, и знает немаловажное. Но сам Полтора Пуза — главный допросчик — с утра был в отъезде.

— Где батька?

— Рот запаялся, с-скот?

Микешка наотмашь хлестнул жесткой ладонью по лицу Костьки. Тот дернулся назад, ахнул, зажав рукой губы. Псарь поморщился, досадливо потряс пальцами.

— Недомах, — лениво усмехнулся Митька Нос. — Ты свали-ка его да растяни. Да ременной лапши всласть: под лапшу он любой ответ даст. — Ногой отпихнул от стола скамью. — Будешь ты отвечать без кнута?

Костька-Башкан молчал.

— А ну сюда, гр-рязь!

Сиплый поучающий голос послышался из-за печки:

— В носу не кругло, Митька. Одно в тебе самоломство, Еруслан-воин.

— Ты чего там, Хмыз?

— А ничего. Умный пышки у барина ест, а дурак сам себе ременную кашу схлопочет. Себе на лихо!

— Это как?

— А как бывает оно? Ты — холоп, Митька, и будь холопом: какое твое, конопатый, дело? Может, господин Акинфий сугреву даст богову человеку? Меду ему поставит?

— Г-гы-ы… Он даст меду!

Но голос запечного Хмыза отрезвил всех: чем черт не шутит? Не бывало разве, когда непрошеная старательность выходила холопу боком? Лучше и в самом деле послать просто за старостой, чтоб запер нищего куда-нибудь в чулан. А там вернется и Акинфий-приказчик, там его суд.

Постращав мальчишку еще немного, так и сделали. Сусанин, выкликнутый со двора, увел Костьку из дворницкой избы.

А потом была плесень темной погребицы, острый запах гниющего сруба. Саднило и жгло разбитую в кровь губу, но больше всего жгла обида за себя, за свой промах. Столько недель ждать встречи с отцом, бедствовать, хитрить, чтобы так вот нелепо очутиться в погребной яме…

Что дальше теперь? Звал же Репа его в Кострому, зря не остался тогда. Впрочем, не зря. За эту неделю он здесь выведал, где укрывается батянька и как, через кого надо искать его в лесу. Главное — не сказать этим, злым, пусть даже искалечат. Ни за что этим не сказать!

Башкан поднялся с соломы, пошарил на ощупь стену. Вот косяк и шершавая дверь; лучики света, розоватые от заката, пробиваются в щели снаружи. Заперто? Да. Сторожат, надо полагать. Там, здесь, тут — всюду сырая, скользкая стена. Сиди пока на соломе. Не шеборшись.

Как часто случается в беде, навалился внезапно сон, неодолимый, тревожный. Привиделось, что сосняком да ельничком вышел к Черной Кулиге, за приболотье. Лес там, над Журавлиной топью, словно бы отстрижен от болота ножницами: желтый песчаный вал по реке, дальше идут кочкарники. Спутанная, в петлях и зигзагах тропа брошена будто нитка в густую осоку. Вдали — человек прыгает резвым кузнечиком с кочки на кочку. Всмотрелся получше — да это же батянька! С радостным криком рванулся ему навстречу, но кочка вдруг вывернулась из-под лаптя, нога сорвалась в топкое зловонье трясины. «Стой, не двигайся», — приказывает батянька. Но грозная топь засасывает все глубже и глубже. Рванулся — и мгновенно по пояс. Еще рванулся — и уже по грудь. Ни кусточка, ни даже осоки вблизи, «Помоги-и», — заплакал Костька, беспомощный, вымазанный в грязи. И сам на себя удивился: сквозь плач ему вдруг слышится настойчивое, щенячье «гав-гав». «Не шевелись, Костюшка», — повторяет отец. А щенок уже где-то и вовсе рядом, где-то словно бы даже над ним: «Гав-гав… Гр-рр!».

С этим и проснулся Башкан. Вместо розоватых бороздок в щелях видны уже зеленые лунные полосы: к полуночи дело идет, надо полагать. Рукою двинул, ногами шевельнул — соломенная подстилка вместо болота. И — шорохи вверху. Что за диво? Щенячий жалобный подвизг, что так удивил мальчугана во сне, теперь слышится наяву. Да неужели?..

— Задорка! — изумленно шепнул он. Только и есть, что шепнул. И — все! Но будто вихрем перекатило сверху, по соломенной крыше. Тявканье перешло в бурный, ликующий визг.

— Собачушка ты милая!.. Собачонушек!

Да и как же он, пегий катыш, сумел найти ночью погреб?! Задорка, вернейший дружок Репы, нивесть почему прилепившийся к Башкану после отъезда своего хозяина, крутился где-то рядом, над самой головой! Чуяло ли доброе щенячье сердце, что именно тут, как раз через крышу, Костька Башкан должен искать себе путь на свободу?

Все, что произошло потом, трудно пересказать. Башкан, осененный догадкой, почувствовал сладостную дрожь в теле, мускулы окрепли сами собой и налились прежней силой. Эх, зря столько времени сидел-горевал у запертой двери: ведь солому на крыше можно бы просто-напросто расковырять снизу. Трудно ли было раньше сообразить? Щенок скребется и лает без помех, — значит, сторожей вовсе нет: значит, неспроста отвел его вечером дед Сусанин в этот дальний, не охраняемый никем погреб. Все хорошо и все на руку! Быстрее к делу, пока не начало рассветать.

Однако вырваться из плена оказалось не так уж просто. Снизу, под соломенным настилом лежали рядами тесовые горбылины, они мешали разрывать проход изнутри. Ощупывая настил ряд за рядом, Башкан с возрастающим отчаянием убеждался, что план побега едва ли ему удастся. Он даже и совсем было приуныл, хотел бросить поиски. Но в последний момент, когда рушились, казалось, все планы-надежды, нащупал он вдруг пустоту в дальнем углу погреба: доска там на добрых пол-аршина не доходила до нижней слеги-опоры. И силы Костьки удвоились: удача! Он расшвырял легко поддающийся прелый прутняк, поспешно его выломав, затем пальцами, ногтями, ладонями принялся сверлить-потрошить соломенную труху…

А спустя полчаса по освещенной луною дороге к ельнику бежал во весь дух парнишка-нищий. Впереди, поодаль от него, катился желто-белый живой комочек — Задорка.

Путь свободен. К своим!

 

НАДУВАЛИ ПУЗЫРЬ, А ОН ЛОПНУЛ

Пока наш Башкан пробивается в темный ночной лесище, к своим, — туда-то уж он непременно пробьется! — давайте поговорим совсем о другом.

Пускали вы когда-нибудь мыльные дутыши? Обыкновенные и в то же время очень-очень необыкновенные чудо-пузыри, переливающиеся тончайшими оттенками сине-фиолетового цвета, голубого, бронзового, золотисто-оранжевого, они жили, к сожалению, не долее одной минуты. Зато какою волшебною была для вас эта минута! Как сверкали, как величаво парили чудесные шары-пузыри!.. В безветренные летние дни мы в Малиновке запускали их обычно в заулке, между баней и погребом, и было великой для нас мальчишечьей доблестью загнать мыльный шар выше бани или даже за тын, в гуменники. Честно сказать, я никогда не отличался искусством управлять мыльными пузырями: они у меня лопались в самое неподходящее время, обдавая лицо веером едких брызг.

Долгое время я заблуждался, считая мыльные дутыши чисто нашим, малиновским изобретением, пока не увидел изображения этой детской забавы на одной картине восемнадцатого века. А годы спустя мне довелось узнать, что забава эта — отнюдь не детская, что еще встарь, при жизни Ивана Сусанина и много раньше, почтенные предки наши увлекались выдуванием мыльных шаров. Конечно же, не в буквальном это смысле, что вот, мол, сидят бородатые дяди вокруг блюдца с мыльным раствором и взапуски тычут туда — кто «кручонку» бумажную, кто просто соломинку… Дело это происходило не совсем так. И все же, как оно там ни происходило, искусство запуска мыльных пузырей поставлено было на Руси всегда высоко.

Чем, например, иным, как не мыльным дутышем, был тогда самозванец Лжедимитрий? Ослепительно-яркий, принаряженный в щедрую душевность, которой сроду у него не бывало, он в молве людской воспарил было превыше всех царей, живших до него. Слишком истерзанной, искровавленной была Русь, чтоб не мечтать о власти новой и молодой, сильной и справедливой.

Люди кричали: «Да здравствует царевич!», не зная не ведая, что просто раздувают мыльный пузырь.

Не ведая!

А ведь были и те, кто знал и предвидел. Были те, кто и мыльную пену для пузыря готовил, и блюдце иноземное тайком подыскал, и бумажные «кручонки» для дутья настригал любовно, искусно. Романовы с компанией боярской верхушки затевали все это. И с умом, надо сказать, затевали, с дальним приглядцем. Они  з а р а н е е  знали, что их дутыш пренепременно лопнет, они даже свои расчеты строили как раз только на этом.

— Наш молокососишко-самозванец спихнет царя Годунова — ладно! — прикидывали тайком бояре. — Опомнится Москва, самого самозванца щелкнет по носу — еще ладнее! А там уж и совсем по-нашему: очищен престол. Примеряйся, Федор ты свет Никитич, к царскому креслу.

Лопнули, как мы знаем, эти честолюбивые затеи-расчеты Федора. Лопнул, недолго покрасовавшись, и мыльный шарок — Лжедимитрий.

А народ?.. Хмельные мечты о справедливом царе не сбылись. По-прежнему стоном стонала Русь от неправд и лютости богатеев. Престол после самозванца захватил боярин Василий Шуйский, родственник Ивана Грозного по дальним, еще прадедовским корням. Этот царь отличился тем, что с первых же шагов принялся рубить головы непокорным; он даже ввел — это при войне с отрядами Болотникова — особые награды дворянам: «За убитого мужика».

Кстати — о Болотникове. Даровитейший крестьянский вожак, находчивый, смелый, он осенью 1606 года целых два месяца держал в осаде боярскую Москву. Болотников наверняка свалил бы Шуйского, не окажись измены группы дворян в повстанческом войске. Но было предательство, и был трагический конец. Сотни, тысячи крестьян изрублены боярским царем. Оставшиеся разбежались, кто куда, — по лесам, по степям окраинным.

Рассыпался горох по тысяче дорог! Там и тут соратники Болотникова создавали грозные становья-«братства», наводя страх на местных воевод и богатеев всех мастей. Не из них ли были и Козел с Васькой Чувилем под Костромой, Яцко-Молвитянин в лесах близ Домнина? Во всяком случае они — «серые зипуны» — были карающей совестью народной, они держали в руках целые волости. Особенно в лесных краях!

А над Русью меж тем сгущались новые и новые тучи: на юге объявился еще самозванец Лжедимитрий, еще ставленник панской Польши…

Вот к чему приводила встарь игра в мыльные пузыри. Это вам не забавы в какой-то Малиновке!

 

«НЕ УЗНАЕШЬ, ГОЛУБОК?»

Да-а, истомил же я вас, друзья, всяческими отступлениями! Обещал рассказать про Сусанина, а зачем-то начал с Башкана и Репы с Задоркой, с лесных «становщиков», с бояр всяких, царей… Не проще ли бы привычной стезей вести путешествие? Стезей накатанной, гладкой? Потолковать для прилику о панах-захватчиках, потом немножко о гневе народном, немножко о подвиге Ивана Сусанина — как в опере Глинки — и делу конец! Не так разве об этом писали у нас добрых полтораста лет?

Так, именно так. Но ведь именно эта немудрая схемка вполне устраивала полтораста — двести лет царей Романовых, Они даже умилялись: вот, мол, какой же славный, какой преданный царизму народ жил в семнадцатом веке. Смотрите, как он лихих ворогов одолевал, не щадя жизни своей во имя царя, самодержца российского!

Да как же я возьму без пересмотра старые схемы и старые байки, если они столько лет тешили царей — наследников Федора-Филарета?! Окна пошире пора открыть, ветерок-свежачок впустить в древние бумаги и летописи! Кто призвал тогда на Русь иноземщину, кто тайно с врагами сшептывался, торгуя кровью народа, вы теперь представляете. Но, думается, не всем вам известно, что и наше Приволжье вплетено было в черную сеть романовских интриг: недаром цари считали Кострому своей колыбелью… Как же обойтись нам без исторических отступлений? Как прямить след через кочи да зыбуны?

Впрочем, главные зыбуны теперь у нас позади, кажется…

Вот и Глухая протока осилена, и болото Юсупово миновали — соснячок по гребню глинистой высотки закудрявился. Вот и дорога у закраинки леса: размытые колеи древнего тракта, безветрие, скрипучая песнь тележных колес… Ба-а, да тут знакомец наш сидит в дрожках-бегунцах: сам Полтора Пуза с объезда полей катить изволит. Припозднился что-то сегодня Акинфий, многонько лютовал, видно, по деревням вотчины. Солнце-то уж за маковки сосен цепляется. Самое предзакатье.

Второе лето накатывает здесь колеи растолстевший вотчинный государик, второе лето вздыхает о былом приволье в столице. Как не вздыхать? Из посыльного, из плута-побегушки до первейшего подручного в тайных делах вознес было его боярин Иван Никитич Романов; жить бы да жить обделистому Акинфию во царствующем граде Москве, на улице Варварке. Да вишь, ухаб на дороге: тот весенний мятеж в 1606 году…

Одним днем шатнулась тогда судьба. Мятежной ночью, когда чернь громила царский дворец, настигая там и тут господ-иноземцев, боярин едва на себе волосы не подрал: «Ох, где братчик Федюра: столько лет он ждал этого часа, — бегал он, боярин Иван, по горницам, словно блохи его донимали. — Ох, Федюры-солнышка не дождусь: не известили братца в Ростове проклятом…» А чем бы, если уж разобраться, помог в ту ночь Филарет Никитич? Саблей махать владыке-митрополиту вроде бы не к лицу. На дворню взлаивать, подобно Ивану-боярину, тоже непристойно духовной особе. Нет, зряшно ты распалял себя, горячка Иван Никитич, закрыты священнейшему братчику твоему доро́ги в мирские дела. Годуновым еще закрыты…

Акинфий махнул плеткой, буланый конек-трехлеток резко понес под изволок. А мысли продолжали блуждать по Москве. Там на Варварке, окно в окно с хоромами боярина, размещалось богатое подворье Стадницких — великородных панов литовских с оруженосцами и обслугой немалой. Пыталась достать пана повстанческая рвань, да на мечи накололась. И тогда черное отребье измыслило… Даже теперь жутко вспомнить Акинфию, как рухнули под напором толпы дубовые, в медную клепку ворота, как хлынули на боярский романовский двор чернолапотники, волоча по земле две пушки. Боярин Иван, обряженный в латы, в кольчугу и в стальной шлем, выскочил к челяди, сбившейся в страхе на заднем крыльце:

— Пали-и в шпыней! Стрел разве нет, стервы? Пистолей? Чего рты раззявили?

Дерзкий детина — ржаного цвета усищи, рубец повыше левого глаза — выступил из толпы голодранцев:

— Стихни-ка, боярин добрый: худа не приключилось бы, — заявил дерзко. — Отыди в сторонку и не мешай: тебе зла не чиним. Нам вон черта зарубежного благословить с твоего терема надоть. — И тут же дал знак — тащить медные пушки к лестнице, что вела со двора на крышу.

Боярин послал кого-то через тайник за подмогой, Акинфий с вооруженными подручными занял сторожу на чердаке. Внезапно, едва лишь пушки затащены были у нас наверх, выскочил Акинфий с пальбой из засады. За ним — дюжина отборных холопов боярина. Не все, конечно, молодцы уцелели: четверо полегли в бою. Одного баламута пришлось и самому кокнуть: своим же чинил помехи, сбивал на бунтарство. Но с крыши обе пушчонки спихнули, это уж так. Что верно, то верно: послужили Романовы панам Стадницким.

Да полно-ка, Стадницким ли только? Не отвели разве смерть от других вельмож? Когда на Варварский крестец подоспел князь Шуйский с отрядом больших бояр, Иван Никитич выставил ему в подмогу свой отряд верхоконных с пистолями. Да алебардщиков пеших. Оградили охраной жилье Стадницких и посольский двор — неподалеку он там стоит. Близ Иверской Романов с Василием Шуйским вырвали у разъяренной толпы нескольких именитых шляхтичей, изрядно помятых. Вместе спасали Мнишка-отца, сражавшегося с чернью, спасали Вишневецкого — того сиятельного пана, что побил не менее трехсот русских, укрывшись в Кремле, в хоромах Бориса Годунова. Потом выручали из беды ляхов, что отстреливались на Никитской улице. Потом — еще и еще… Зачем скрывать? Надо же было остудить, надо сдержать этакую силищу голодранцев! Круговерть мятежа воспалила сердце столицы, Москва пахла смертью. Сполохи и огни пожарищ, расплеснувшись мгновенно по всем заулкам, подымали посады Замосковья, бесчисленные слободы, села, деревни…

Впрочем, Акинфий всего и не мог видеть. Поутру он скакал с потрясающей вестью в Ростов, к Филарету Романову: царек убит, Москва в пламени, власть над чернью захватил Шуйский.

«Горький орешек великому владыке», — усмехнулся воспоминанию Акинфий.

Дорога пересекала жнивье, сладко и тонко пахло рожью. Тугие снопы, составленные в суслоны-«тридцатки», отливали золотом в багряных огнях заката. Мимо суслонов — соломенных желтых холмиков — прямиком по щетинистой стерне скакал верховой в пунцовой развевающейся рубахе.

«Митька Нос, — признал «государик» своего подручного. — Из Маслова скачет, пес смердящий».

Недовольно придержал меринка.

— Ну? — хрюкнул скатившемуся с лошади холую.

— Челом бью, осударь: Сусанин-старостишка мужикам слабит.

— Что там?

— Дозволяет нестеровским сжинать ночью свою рожь. Мужицкую. Тайком все жнут, после барщины.

— Согнал?

— Ревут бабы, осударь. Льготу просят: рожь-де перезрела, и зерно сыплется… Так что в ночь сегодня они опять на свои ржища хотят.

— Кто?

— Нестеровские то есть.

— А днем на барщине дрыхнуть? — рявкнул Полтора Пуза. — Свои поля убирать после вотчинных — забыли наказ?

— Ослух не мой, осударь. Так что мужиков и баб опять этот Сусанин…

— Надоел звон: Сусанин, Сусанин… Фамилией, как дворянина, жалуешь лапотника.

Приказчик зевнул, от него пахнуло хмельным. Митька Нос живо сообразил, что Полтора Пуза опять «клюнул», что недурно и даже как раз впору ввернуть сейчас в разговор побасенку.

— Гы-гы… это старостишке тут прозвище, — осклабился, сгибаясь в поклоне. — Ходит бывальщина, осударь, что жила тут-ка нищая Саня. Из погорелок Заболотских — давно, слышь, дело-то было… «Подай-су», «пожалей-су», — к каждому слову «су» да «су»… Вот и того… и звали «Сусаня», хе-хе…

— Ну?

— Иванишку-старосту, когда тот еще дитенком был, Сусаня-христарадница в приемыши, бают, взяла. Вот и Сусанин стал. Тут их, Ивашек, полна деревня. Иван Тюха, да Ванька Люль, да вот Сусанин, да Ивашка-Дурка сам четверт…

— А ты — Дурка сам пят… Посадили хоть его под замок? За мальчишку, что выпустил вчера?

— Сусанина-то?

— Эй, схлопочешь ты у меня плетки!

— В амбаре, осударь, в амбаре седой закован. Только не знает он, куда нищий утек. Где сыскать? Собаки след не берут.

— На кнуте власть держи, — барственно поучал приказчик. — Жнет кто ночью — лупи чем попадя! Ослабу дает староста, беглым дает повадку — лупи старосту в два, в три кнута!.. Долго мне вам долбить?

— Понял, осударь… Дык с ним-то как? Сусаниным?

— Ни дьявола ты, сусло, не понял. Сам займусь, держи крепко в амбаре.

…И снова покрякивает, клубит дорожную пыль господская легонькая тележка, снова дремлет-покачивается Полтора Пуза. Прочь думы о суете, о делах: ишь оно — раздолье вокруг! Взгорки зеленые. Сосны. Поляны и березнячки… А на том займище, за Ключаревским отрубом, гоны охотничьи дивно привольны. Там срублен у речки Тихой даже дом-теремец для утех самого пана Вишневецкого. Хотели пожаловать прошлой весной паны, да вот не сбылось: в польские земли, к литвинам укатили.

Как этот знатный вельможа залетел в Кострому — дело тонкое, щекотливое. В столице укрывать панов после майского мятежа было никак нельзя: слишком уж много московского простолюдья паны тогда извели. И за рубеж высылать их сразу не порешились бояре. Так и оказались ясновельможные вроде бы в почетном плену. Стадницких в Ростове поселили стараниями Филарета, Мнишки в Ярославле оказались. А Константину Вишневецкому Романовы изволили определить на постой свои хоромицы в Костроме. Богатое там подворье у священнейшего!

Почти год жили в Костроме чужеземцы, Филарет Никитич склонил брата приставить Акинфия сначала к панской обслуге. «Будешь тут нашим глазом», — шепнул Иван-боярин в напутствие… Да только вскоре «глаз» потребовался и в Домнине, — туда бочком-молчком начали подсовываться каверзные родственнички Ксении Ивановны, супруги Федора-Филарета. И — тю-тю, Москва белокаменная: живи-ка, раб верный Акинфий, в лесах-болотах, среди шишиг. Но и грозы боярской тут, правда, нет. Сам всем гроза.

Вечер между тем густел все явственнее. Задумчивой синью наливался воздух, хотя в березняке, в кружеве листвы над дугой, все еще сквозил малиновый закат. Торная ямская дорога, вильнув, ушла влево; сухо защелкали под колесами коренья. Хвойная тишина, последние версты: проехать лишь Черную Кулигу, где прошлой весной жгли ночью костер охотники-шляхтичи… «А зорких трех ястребков прислал тогда пан Константин вместо себя, — вспоминал Акинф, — не столь охотились панычи, сколь примечали, вынюхивали, выспрашивали… Ян Пшибось, черненький-то? Да, Янушем кликали. Еще — Никола Пудковский с ним, да Бундзило, жердяга нескладный…»

Буланый меринок, бежавший спорой рысцой, шевельнул вдруг ушами. Не будь Акинфий в хмельном забытьи, он почуял бы тотчас неладное, движение в кустах приметил бы. «Пригнись, Чига, — шептались там, в ельнике. — Веревку, Кречет с Охримом, веревку!.. Козолуп, Озяба — на месте?..»

…Да, сплоховал-таки Полтора Пуза, поздновато стряхнул с себя хмель. Грозный свист, и — Буланого сцепили под уздцы чьи-то железные руки. Что-то грубое, неодолимое навалилось жаркой глыбищей сверху.

— С нами бог! — рявкнуло над ухом.

«Гроза вотчины» слабо икнул, сжавшись под нависшим над головою дубьем. Кто-то грубо закручивал ему руки и ноги, тугая веревка жгла тело. Акинфий приоткрыл веки и в ужасе опять закрыл. Москва тотчас встала перед глазами, жаркая схватка на выступе романовской кровли… Он это, он, тот самый заводила-пушкарь с крыши на Варварской! Рыжие — никогда не забыть их — усищи-пики. Сабельный шрам над левым глазом… Он!

— Вот где бог встречу послал! — превесело подмигнул глаз. — Не узнаешь, голубок?..

 

«БОКОВЫЕ ЛОШАДКИ» ФИЛАРЕТА

Плотный, дородной мужской стати митрополит Ростовский, русобородый, в домашней лиловой рясе удобно сидел возле окна, с глазу на глаз с любимым братом. Холодком предосенней ночи тянуло из сада. Шипели, мигая, оплывающие свечи в серебряном поставце на столе, от лампады плыл маслянисто-желтый тяжелый отсвет. Келейный служка, неслышный, как тень, внес грушевый настой в голубых позлащенных скляницах.

— Выдь, отроче, — махнул Филарет рукою. — Запри в сенях дверь. Будь тамо.

— Зыбко, Федя, в миру, — вздохнул, помолчав, боярин Иван. — Злобству и смуте конца нет, мужик опять зубами скрегочет… Не слыхал, я чаю, про Акинфа-приказчика?

— Это в Домнине? А что там?

— Чуть жив приполз раб из Костромы. Растелешили его, Акишку, где-то в лесах, руки-ноги плуту скрутили да… в муравейник — нагишом! Срам вымолвить… Наладил бы туда наш Мосальский расправщиков, что ли, своих? А то — воинов бы оружных с полста?.. Напиши-ка, братчик.

— Самому мне срок в Костроме быть. Духовные дела зовут.

— Так, может, завтра? — Боярин заметно оживился. — Заодно бы вместе обоим? Одной колеей?

Владыка молчал, покойно смежив ресницы, лишь дрогнула слегка его тень на сводчатой, расписанной травами стене. Молча ласкал он холеными перстами привезенный Иваном предивный ларец-игру «шахи» — игра греховная, но сладкая, тайный дар литвинского друга-вельможи. О своем думал священнейший. О трудном и неотвязном, как застарелая хворь.

#img_7.jpeg

#img_8.jpeg

Поймет ли его брат, родная кровь? Сказать ли брату про все, не таясь, что уготовано Василию Шуйскому? Расправами тешась, вперед не зрит царь, вот как и брат Иван: в том и беда, и недуг Москвы боярской. Через жадность безмерную вконец истощили черных людишек: корень питающий топчут и роют, аки свиньи, в дуровстве непомерном. А на корню — стеблю расти, цветам расцветать. Не в подлой ли черни, не в мужиках ли остервелых, коим Шуйский головы рубит, надо ныне разгадку искать? Боярство — не та опора: боярин и сам не прочь приладить свой зад к царскому трону. Труха это, не сила. Гнилой мох. Силу же настоящую, силу внутреннюю, неодолимую, ты проворонил, царь Василий, шубы свои считая. И вот сидишь ты, неудалый «шубник», в Кремле, что в берлоге медведь, и мужики с вилами тебя обложили — подпекают со всех сторон… Так не с тобою ли, толстая борода, ладить мне путь укажешь?! Аль, может, как и допрежь было, стать еще раз дудою во стане шептунов-заговорщиков? Чтобы в мыльную петлю голову сунуть для чьих-то барышей-выгод? «Нет, иную стезю указал мне ныне всевышний: путь верный, хоть и извилист вельми, вижу отсюда, из Ростова. Не с боярским стадом. И не с тобою, царь-недоумок».

Филарет отхлебнул сладкого соку из чаши.

— Раба из Домнина пошто не привез? — спросил брата.

— Здесь он, Акишка мой, на подворье. Причуден токмо языком: с перепугу, должно… Позвать?

— Сиди. Любо с тобой.

Что частицу отчего дома, его дыхание, запахи привез из Москвы Иван — сие любо. Отрадно, что живы-здоровы милые чада Мишенька и Татьяница-дочь, что поклоны шлет свет-супруга Ксения Ивановна, белая лапушка, что други ближние и дальние не забыли. Но чего-то недосказывает гостек дорогой: ишь, мнется, вертун. Только ли для вотчинных дел он, недужный, с порчеными ногами, покинул столицу в недоброе время? Кто поверит?

— Страх смертный на дорогах, все пути держит Лжедимитрий Второй. Где тропками вез меня дворянинишка Леонтий Полозов, где межником-обходом — растрясло-о… — Боярин беспокойно ерзнул по ковровой скамье, метнулось желтым язычком пламя свечи. — Гуляет слух, Федя, что новый-де самозванец — поп-расстрига безвестный? Как сие?.. Неужь Москву подомнет, сатана?

Священнейший молча водил перстами по сафьяновой, с бирюзой по углам, задвижке ларца. Раздвинул машинально: клетчатое поле внутри, по клеткам — затейные фигуры воинов из точеной кости. Строй белого шаха, строй черного. Две рати сигнала ждут. Равные.

— Кабы в Москве тако, — кивнул Иван на игру и скрестил пальцы на круглом животе. — У нас в Москве, Федя, белый-то шах без рати кукует. Куда хошь гляди — добра не жди… Не уносить ли ноги от шаха-маха?

— Не уносить ли?..

Шевельнулись густые, вразлет брови, дрогнули складки шелковой рясы. Будто очнулся владыка. Будто его царапнуло.

— С тем и приехал? — глянул на Ивана в упор, настороженно. Подавшись вперед, он теперь напоминал чем-то крупного ястреба, стряхнувшего дремь. — Москва подослала прощупывать меня, говори правду? Мишка Салтыков? Бояре Сицкие с Троекуровым?

— Ххе-хе, свет-братец… Провидец ты, хе-хе, — завихлял боярин игривым смешком. Затем посерьезнел: — А ты обнадежь, молитвенник мудрый, обнадежь, как дальше-то жить? Одиннадцать братьев-сестер было у нас — где братовья-сестры? Сколько нас, Никитичей, вживе осталось? Тут и правдишка вся, родной мой. Тут она, Федор-братуня.

Ни тени на бесстрастном лице владыки. Смолчал. Приподнялся лишь, туфлею шаркнув, захлопнул сквозившее стрельчатое оконце в сад. Медлительно-величавый, с каштаново-светлой волной гривы на тучнеющих плечах, стал он перед Иваном. Похожий и непохожий на него, рыжего.

— Не боярам — тебе, брате любый, хочу открыть вещий сон. Внемли: с тобою нам настежь надо. Не спал единожды, богу молясь, — бессонье-то знаешь мое. А над утром, к заре светлой, тако попритчилось… — Он приглушил сипловатый голос, и тихие словеса его, шелестя подобно листве, были так под стать полумраку и лампадному благолепию покоев. Превеликий пожар снился недавно митрополиту. Метались в страхе люди и гибли во пламени, трещало вокруг, и набаты гудели. А он, Филарет, усаженный в боярский возок, летел сквозь огнь и чад на коне матером. И больше всего томило его — уцелел бы золоченый возок, не порушился бы. Тут матерый конь рухнул замертво, на место его стал иной, младой и вертлявый. Но и этот конек шею сломил вскоре, и уже третий скакун, черный, дерзновенный зело, мчит возок сквозь жаркие вихри. Тяжко сидеть в возке, трещит он и шаток стал. А вылазу нет: заслонил весь передок мужичище-верзила в лаптях драных, вонью напитанных… Како решати? Уже пропасть смрадна видится сквозь пламень и гарь, а конь скачет-летит к пропасти, в огнь всепожирающий, и мужичина — зверь яростный — свистит-регочет, вожжами крутя…

Филарет оседлал бархатный круглый стулец, откинув рясу, жадно глотнул питья из голубой скляницы. Нервно дрожали его волосатые ноздри.

— И тут голос мне слышен, еже сверху, с небес внушающе, — продолжал он шелестеть: — «Не верь бо коню, аще безумен есьм. И золотой возок — не остров спасения. Зришь лапоть перед очами? В нем же и мудрость вся: где мужик — тамо и сила, и жизни сок…»

Гость усердно моргал, силясь понять. Одолел-таки.

— Це-це, — защелкал он языком. — Конь матерый — Борька Годунов. Так?.. И младого, что шею скоро сломил, — разумею. А с третьим как, с черным-та?.. — Боярин поскреб ногтем рыжую шерсть подбородка. — Царь Василий тянет московский возок ныне — то ясно. А сбоку-припеку? Ить — с Тушина-села самозванец Москве грозит!.. Двое, выходит, — а?

— Не понял, господь с тобой, — кротко вздохнул Филарет. — Давай, коли тако мы… Зри сюда.

Придвинув «шахи» к кромке стола, он щепотью поднял фигуру коня с клетчатого поля.

— Боковые лошадки сии лягают шаха сбоку, — сказал загадочно. Двинув точеного конька изгибом, буквицей «глаголь», он ловко спихнул с центральной клетки царственного вида фигуру. Пояснил: — Тако сгубила Бориса белая лошадь: кривопутьем шла. Зришь?.. А эта, черненькая, лягнет сюда с божьей помощью тако…

— Его?! — задрожал боярин, привстав. Он понял все. — Царя… Василия?!

— Без воли всевышнего ни един волос не падет с главы человеческой, — строго изрек владыка, возведя очи к лампадам в углу. И — шепотом: — Тут узелок делу, брате-свет. Наша тут горка.

— И… скоро это? — спросил Иван с острым, тревожным интересом. — Ужель нам с тобою… на той лошадице черной? На мужике, нами взнузданном…

Филарет оборвал:

— Мирские дела мне саном возбраняемы, тс-ссс. — Он прислушался к тишине покоев, глянул хищно и зорко в темень заоконную. — Не по мосточку — по же-ердочке зыбкой над пропастью надо идти, Иванушка! Надысь видел я пестрого зайца: на серой шерсти — издали видно — белеет клок… А? Не хошь ли оказаться ныне с белым клоком-приметой?

Поднялся, смешал рукою костяные фигурки:

— А в Кострому, к сроднику Мосальскому… завтра едем. Да буди, господи, милость твоя на ны…

И широко, истово перекрестился на лампады.

 

ПЕРЕД ГРОЗОЙ

В тех же числах Иван Сусанин, раскованный и выпущенный из амбара, затребован был в Кострому, к пожаловавшему туда великому владыке. И что-то быстрехонько обернул дед в Домнино. Приехал от могущественного митрополита на третьи сутки в полном смятении, будто ошарашенный, от расспросов отмахивался, к избенке своей шел молчун-молчуном.

Да укроешь ли что от любопытных ушей в небольшой деревеньке? В ночь на Ивана Постного староста заявился, а наутро его дочь Антонидка перешепнулась у двора с Дуняткой-Огоньком, подругой сердечной; Дунятка тотчас порхнула к бабке Секлетее в Нестерово, бабуля, вестимо, к ближней куме Лукерье-Задворенке, а уж Задворенка, разумеется, к своим ближним и не так чтобы ближним… Словом, к полудню все Поречье, все романовские деревеньки по Шаче бурлили новостью:

— Акинф-приказчик ссажен владыкой!

— Карать-пытать за лесных беглых больше не будут. А нашего старосту Ивана поставили ныне…

Да такое высказывали тут шепотком, что ахи-охи не затихали окрест:

— Ой, верно ли, паря?

— Правда, слышь. Дело не шутейное!

— Лиходеев от нас отставить хотят. Староста Иван будет-ча порядок блюсти.

И хотя Сусанин, все же находясь в столбняке, ни с кем, кроме как с хворой женой, не перемолвился о встрече в Костроме, бабули-кумушки уже заплетали трогательные истории про ангельскую кротость смиренного Филарета, про милосердие Ростовского отца-владыки к люду бедному, подневольному:

— Господь указал ему путь благочестия.

…А дело объяснялось довольно просто. Как перед ураганом неизбежны какие-то минуты зловещей тишины, так и в те сентябрьские дни 1608 года стояло в нашем Поволжье нечто вроде предгрозья. Филарету Романову надо было решить непростую задачку. Василия Шуйского, соперника своего, он презрительно вычеркивал из игры: скуден умишком, недалек царь. В силы бояр-спесивцев не верил — давно знал им цену. Лжедимитрий Второй, укрепившийся лагерем в Тушине, в семнадцати верстах от столицы, — вот кто был новой лошадкой в новой игре Филарета. Вот кто отныне занимал его ум! Конечно же, второй самозванец лопнет, како и первый, конечно же, судьба обоих царьков-оборотней одинакова. Но и не считаться с «черной лошадицей» теперь, в сию тревожную пору, было бы явным просчетом. Ведь за подставным «царьком» стоят все те же паны-иноземцы, кои вознесли Романовых, кои освободили их, избавили от кар Годунова.

А сколько у самозванца свежих сил! Изменив Шуйскому, бегут к нему казачьи войска. И бояре, что похитрее, льнут снова — недаром приезжал принюхиваться брат Иван… И беглая голытьба, и крестьянство, и черный посадский люд за беглыми. Все ждут вольного ветра, все надеются. Царь-вожак нужен простонародью, вот кто! А кто окажется вожаком — это им не так уж и важно. Лишь бы вел супротив бояр, супротив боярского правительства — тогда хоть за лохматым нечистиком, за беспятым, прости господи, народ хлынет… Да како же дать маху? Как не считаться тут с настроением черни священнейшему митрополиту?

Ведь и Акинфия он убрал из Домнина отнюдь неспроста. Этот Акинфий — вепрь хищный — ладно ему послужил и послужит еще, ох, верно послужит! Но ветер пока не тот. Зажми благородный свой нос, а к черни приглядывайся: пусть она, чернь вонючая, учится из-под твоей руки смотреть.

Ведь как всегда бывает перед грозой? Дельный хозяин сам оглядит хозяйство и двор: там приберет, чтоб не сорвало, здесь поукроет да укрепит, наперед загадывая… А владыке простительно ль жить без загадов? Вот уберет он, скажем, лютого вепря-приказчика, простым лапотником заменит его на время — и чернь в ноги к тебе же падет! Убыток вотчине? Пусть! Надо идти и на это: пусть уж Сусанин-староста тешит пока смутьянов.

— А там видно будет. Перестоять грозу — вот главное.

Таков был расчет священнейшего. Хитрейший расчет, ничего не скажешь. Похожий на ту сеть, в которую удачливо идет рыбица.

И бабки-шептухи, бабки-задворенки разнесли вскоре молвь:

— Праведник он, великий владыка наш. С простым людом, с нами великий господин…

Чем худо для Ростовского владыки? Не о том ли заботился он, когда в Костроме, в саду Ипатьевского монастыря уединенно беседовал с Иваном Сусаниным да еще просил сохранить беседу втайне? О-о, тут есть о чем нам догадываться!

По-своему рассуждал мужик-тугодум:

— Ин ладно, робяты: стоит усадьба. Ладно и царь Шуйский: терпели и еще стерпим, шут с ним. Только для ча порядок такой — за горло рвать? Барщиной меня душат, оброком меня душат, и денежные поборы дай. Это сколько же шкур я должен иметь, чтобы каждому брюхачу потрафить?!

А потом шли мечты:

— Эх, запалить бы усадьбишку ясным огнем да в тот огонь все крепостные записи пошвырять… Да барина, да воеводу с дьяками — в огонь заодно. Дожде-етесь, поджарим вас, черти брюхатые! Только бы царь новый, царь праведный скорей заявился.

— Идет, слышь-ка, избавитель наш с запольных земель.

— Знаем: поднялся, заступник, на бояр с Шуйским! Ужо спросим получше Яшуху — Рыжего Уса: в деревню с болота Якун придет беспременно.

Так размышляли домнинцы перед великой грозою. И дед Иван заодно с ними думал нелегкую думу.

* * *

У кривого, в подковку, зеленого пруда, где дорога зигзагом изворачивалась к выезду за деревню, стояла близ воротец темная, старинной стройки изба. Два оконца-щели, затянутые скобленым бычьим пузырем, обращены были на пруд и на костерок бревен, еще два — к воротцам в поле. Тут он и жил в Деревеньках, наш дед Сусанин. У покосившегося крыльца лежал в траве белый камень, широкий и плоский; на нем сиживал старина по вечерам. Бывал он и простодушно-добрый, и взыскательный, и гневливый, каким помнится почти любой мужик в Тофанове и Малиновке в дни моего детства. Не оттого ль с давних пор принимал я Сусанина сердцем? Рисовал, по-мальчишечьи размалевывая, как умел, портреты его?

…Да, я видел Сусанина. И так хочется, друг-читатель, чтоб и ты увидел вместе со мною деда: ладного, крупного, жилистого, с пепельно-дымчатой бородой, разметнувшейся от плеча к плечу. Глаза бы непременно запомнил: то лучисто-ласковые, с затаенной хитринкой, то внимательные, зоркие, мгновенно окидывающие нас из-под кустистых бровей… Еще и еще хотелось бы рядышком с ним побыть, но — увы! — завершается, подходит к концу первый круг нашего путешествия.

Пора, друзья мои…

Пришла пора окинуть прощальным взглядом кривой илистый пруд у избы деда Ивана, пора выходить за полевые воротца, где желтеет стерня после убранной ржи. Низкие тучи стелются над безлюдным пустым полем, вихлявая дорога ведет нас по взгорью к кустам, затем, извернувшись вниз, пропадает вдали.

Мангада-Вуг!.. Веди нас дорогами предков, волшебный клич моего детства. Мангада-Вуг — это значит вперед, к неизведанному. Да откроется нам, друг-читатель, новая потаенная дверь в приключения, да наполнится парус наш добрым попутным ветром!