Пока я живу, мой мир изменился. Мир изменился, но я не больно-то понял его смысл. Всё так запуталось, перемешалось, и само счастье прошло стороной. Ничего стало не понять, но всё вот кажется, что была и у меня какая-то необычайная жизнь с небывалым доселе светом и радостью, что трепетала и страдала душа не зря, не совсем напрасно и не за просто так.

В детстве была дорога, в детстве среди поля в двух верстах от нашего дома была дорога, выложенная кирпичом, положенным на ребро. На этих кирпичах кое-где лежал войлочный помет коршунов, а может быть ястребов — такие сухие мышиные шкурки.

Стрекотали кузнечики, пахло цветущим лугом, и солнце светило нежно, как бывает только в детстве. Лес вдали стоял как на картинке, и было точно известно, что в нём водятся медведи. А волк был только один, звали его Феру́. Надо было не бояться волка, чтобы считаться храбрым, но поодиночке в лес никто не ходил.

Теперь дорога заросла, там полно кустов, и трава такая высокая, что коров не видать. К середине лета отцветает чертополох, и его пух уносит ветром. Тропинка петляет совсем в другом месте, и по́ля теперь не узнать. Про медведей разговоров нет. Речи стали мудрёными, но толку в них не много с тех пор, как Франческа-Бланш уплыла на южные острова.

Когда детство перестало быть самим собой, и надо было как-то жить дальше, я переехал в город. Моя жизнь прошла в городе. Но и город изменился. Кажется, что я остался прежним, верен былым чувствам, и мысли мои те же что прежде. Но это не так. Я виртуоз мечты, изобретатель грёз. Моя жизнь потрачена на то, чтобы отвлечь людей от взгляда в бездну, ведь так хочется подойти к самому краю и зачарованно любоваться собственной тьмой. А я мастерски расчерчиваю придуманное счастье на квадраты и рисую его на белых стенах. Фантазия моя прекрасна, потому что её нельзя отличить от правды. А дело не в ней. Ритм и цвет — вот что удерживает меня по целым дням на строительных ко́злах; запах краски, кривизна линии. Умбра, сиена, белила, ультрамарин и кобальт голубой. Кто бы знал, что этим всё закончится. Это почти так же прекрасно, как волк Феру. Только здесь ты один. Никто не придет на помощь. И даже сам ты не знаешь, страшно ли это – прожить жизнь, скрывая от людей правду о них самих и от самого себя, увлеченно раскрашивая толстую белую стену. Жизнь великолепна, и эти дети с горящими глазами. Когда-нибудь они вырастут и будут вспоминать меня. И я никогда не узнаю, что меня боялись, и только гурьбой ходили смотреть, как я вожусь с красками, прячась за углами и говоря шепотом. Они подталкивали друг друга, шептались, выглядывали из-за спин малышей и убегали в ужасе с топотом и визгом. И прозвище у меня было Феру́. И этого я не узнаю. Зато я успел нарисовать волка. Волка я нарисовал отлично. Потому что я видел его в детстве. Один раз. И никогда не рассказывал о нём. Потому что рассказывать о волке было нельзя. Тайна жива, пока её хранят. Любовь уходит, остается только тайна.

Будем считать, что меня зовут Феру́. Я прожил больше полувека, и теперь уже нет никакой надежды, что эти записи будут завершены, что, впрочем, ничуть меня не тревожит. Мне захотелось разобраться во всей этой кутерьме, которая так долго рвала моё сердце и давала надежду. Захотелось понять, кем я был на самом деле, и почему дети, маленькие девочки и взрослые мальчики, любители и знатоки всех страшных суеверий, почему они даже днём боялись меня больше кого бы то ни было другого. Мурашки пробегали у них от лодыжек до затылка, и волосы шевелились сами собой. Я был их надеждой на прекрасную страшную тайну среди очевидного ужаса настоящего.

Струилась жизнь, над каналом, над плесенью перил и мокрыми ступенями, уходящими в травянистую цвелую воду. Летела шёлковая накидка; подкладка, тканая забытыми словами, переворачивалась, и становилось то, чего не могло быть. Пыль зеркал хранила девичью негу, истлевшая амальгама дырявым кружевом уходила в бережную ветхую даль. А жизнь летела, звенел смех, солнце разбивало стёкла, любовь торопилась на богатый парусник счастья и оставалась на берегу, как матрос, не успевший на последний рейс обречённого корабля. Утешения не было. Только карнавал, красивые маски, скрывающие дивные глаза. Фарфор белых плеч и бронза сильных рук. Алый бархат, белый горностай, золотой песок, алмазные искры, липкая ржавчина кинжала, толедский узор эспадрона и стеклянные страницы судьбы. Белый пепел сгоревших векселей вечной верности растирался твёрдыми девичьими пальцами в мягкую пудру мести. Никого не жаль, никого не жаль — звенели каблуки по мрамору набережной. Жизнь бежала. Только бы дышать, дышать. Сладость ненависти. Только бы дышать. Стучало сердце, отрывая перламутр пуговицы у горла. Румянились смуглые щеки. Свистел морской ветер, разлетались каштановые кудри, сияли злобой синие глаза, и падал из окна горшок гортензий. Бах! Чёрная земля. Лай собаки. И время смердело в чёрной тени под горбатым мостом, как ночной убийца, умерший на рассвете, когда жизнь уходила от него по пустым мокрым улицам, улыбаясь распухшими губами и шурша полотном белых юбок.

Я приехал в деревню, чтобы вспомнить прошлые годы. Меня встретил чужой мир: пыльные кипарисы, пустой лошадиный череп в траве и хромая собака. Никто не узнал меня на почтовой станции, и незнакомые дети возились в белой пыли и жестоко швырялись друг в друга незрелыми твёрдыми сливами.

Когда я приехал в поместье, время было уже за полдень. Свет падал сверху. На ярком солнце было ничего не разглядеть, да и в тени тоже. Какая-то пухлая дневная тишина окутывала всё кругом. На ступеньках лежала сосновая хвоя, скрученные стручки мышиного горошка и кожура грецких орехов. Кусты малины выросли, где их сроду не бывало. Запах старого дома встретил меня за тяжелой деревянной дверью, и я понял, что приехал не зря.

Первым делом я отправился в сарай за лестницей, чтобы залезть на чердак. На чердаке был обычный беспорядок: ласточки лепили гнёзда к стропилам, и из чердачного окна была видна знойная летняя даль: над лугом висела пустельга, верстах в десяти виднелся серый столбик саренской колокольни, и две козы паслись на склоне холма. Чердак был в порядке, трубы дымоходов не треснули, кирпичи, обмазанные рыжей глиной, лежали всё так же криво и плотно, как и полвека тому назад. Я спустился на кухню и растопил очаг. Лучинки потрескивали и гнулись на бледном огне, дым не хотел подниматься вверх, потому что на улице было слишком жарко. Я отворил окно, звякнуло стекло, метнулся солнечный зайчик, посыпались дохлые мухи. Занавеска с выгоревшими добела гусями заполоскалась на ветру. Сиплым, скрипучим кухонным насосом я накачал воды, дождался, когда сойдёт ржавчина. Вода была с тем самым привкусом свежего железа, что и раньше. Я сполоснул чайник, повесил его над огнём и отправился бродить по комнатам. Взял в шкафу книгу, вышел на крыльцо, на слепящий солнечный свет. Вишнёвое дерево у входа разрослось, ягоды потрескались от недавних дождей и жары. Жёлтые осы прогрызали чёрные вишнёвые бока до косточки.

Пытаясь разлепить страницы, склеенные вишневым соком в предыдущие времена, даже не моего ещё детства, а раньше, в каком-то незапамятном июле, ближе к вечеру; я уверен, что это было в конце дня, усталое облако набухало от духоты над садами, и кузнечики умолкли, влажный жаркий воздух оглох, наполняя уши безмолвным шумом летней жизни, и только трясогузка цепко семенила по скату крыши; я почти видел эти детские руки с синеватыми ягодными пятнами, толкающий под локоть влажный собачий нос и рыхлого рыжего комара, который не проживет и секунды, навеки вдавленный между словами «её окружает» и «полумрак отошедшего дня». Перебродивший вишнёвый сахар с неслышным треском освобождал листы, и мне становилось жаль заглядывать туда, где, запечатанные детской рукой, буквы хранили заповедные чувства последние лет пятьдесят. Пятьдесят лет никто не заглядывал в их мысли, и никто не знал, остались ли они прежними.

Я думаю о смерти, потому что эти мысли наиболее уместны. Я не думаю о жизни, как она прошла: любовь, две войны, талант, деньги и прогулка на ослике по горной тропе среди сосен. Я думаю о смерти, о чёрном зеркале, в котором всё ярче, чем на самом деле, и краски гуще. Я думаю о покое и темноте, переходящем в отсутствие темноты, и отсутствие темноты не становится светом. Смерть раскрывается передо мной аспидным бутоном пустоты, простором лугов, глубиной омута и каменной толщей. В раннем детстве, перед сном смерть много раз приходила ко мне: это был клубящийся шар пламени и чёрного дыма, я хорошо помню его сладковатый вкус, плотную питательную почву судьбы невесомого счастья. Я думаю о смерти — она мое будущее. А смерть думает о себе. Жизнь ревнива, а смерть — нет, она без стука открывает такие двери, о которых мы начинаем догадываться слишком поздно. Названия дорог исчезают, уступая место путям тишины в такие края, где пегое утро никогда не потревожит нас своим зябким рассветом.

Я стараюсь не думать о смысле смерти. Раньше я думал о смысле жизни, когда что-нибудь в моей жизни шло не так, а это случалось намного чаще, чем хотелось.

Я пачкаю руки вишневым соком. Пусть тот, кто придет после меня через пятьдесят лет будет осторожен. Я же не знаю, какие мысли подкараулят его на исходе июльского дня, когда жара над холмами уходит в остывающее небо, и с востока начинает подбираться чернота новорождённой ночи.

В то лето я впервые почувствовал себя взрослым. Мысли сделались яркими, позволяли обдумывать себя со всех сторон и не ускользали больше в приятную мерцающую тень суеты детских впечатлений. Возможность размышлять, возвышаться умом до понятий вневременных, отдельных от телесного мира природы ежедневного бытия, возможность эта уводила вдаль, и вся моя жизнь как будто распускалась на просторе, жизнь моя выбиралась из детской тьмы, как бабочка из кокона, как листья или цветок какой-нибудь вишни проклёвывалась она из весенней почки в пустом ещё апрельском саду, как маленький карасик выбиралась моя судьба из крошечной икринки в глубине реки, среди водорослей и зелёной воды, полной страшных и прекрасных тайн. Чувство достоверности тех явлений и сил, которые нельзя различить умом, возможность прикоснуться душою к плотному воздуху идей неподвластных самой изощренной мысли, говорили мне, что всё очень серьезно. В то лето грохотали грозы, с неба по ночам падали звезды.

Я плохо помню своего отца. Но его исчезновение произвело на меня тягостное впечатление. Нельзя сказать, что я его не любил. Я любил его по-своему, горько и тяжело, как все дети любят родителей. Не могу сказать, что я его сильно боялся, но чувство страха, которое он внушал мне, было таким же сильным, как любовь.

Я не помню, когда он исчез. Знаю только, что потом, много позже, мне часто снился один и тот же сон. Этот кошмар преследовал меня всё детство и юность, он перестал тревожить меня во время моего многолетнего заточения в подвале замка Муль в Анконской бухте.

Этот сон был ужасен своей достоверностью и точностью деталей. Сон происходил будто бы не во сне. Он начинался с того, что я просыпался в своей постели, в полной уверенности, что я проснулся. Было темно, я постепенно начинал различать очертания знакомых предметов в комнате. Потом ставил босые ноги на пол и, стараясь не шуметь, выходил в сад. Я писал под яблоней, надо мной чернело звёздное небо. Кричали цикады. Пахло ночными цветами. Возле флигеля в саду рос душистый табак, я хорошо помню его запах. В комнате отца на втором этаже горел свет, штора тепло светилась, я понимал, что отец не спит, от этого мне становилось спокойно и уютно. Я возвращался в постель, забирался под одеяло, думал о том, что ночь за стенами дома совсем не такая, как внутри.

Я закрывал глаза, слегка задрёмывал, но неясный звук будил меня, я просыпался снова и не мог уже заснуть. Так я лежал, глядя в потолок или на тёмное пятно картины на стене. Мне становилось скучно так тратить время драгоценной ночи. Думал пойти к сестре и разбудить её, чтобы поговорить с ней о кузнечиках. Я уже давно открыл для себя существование кузнечиков, но они продолжали представляться мне настолько невероятно прекрасными, что говорить о них я мог сколько угодно. Но будить сестру даже для такого увлекательного разговора мне было жалко. Тогда я начинаю думать о своём отце. Его мир кажется мне очень заманчивым: вот он сидит сейчас в кабинете, или расхаживает по ковру из угла в угол. Или чистит ружьё, прочищая жёстким ёршиком затравочное отверстие. И я поднимаюсь на второй этаж к закрытой двери отцовского кабинета. Стучу довольно громко и отчётливо, но не получаю никакого отклика. Стою в нерешительности. За дверью слышится неясный шум и какое-то сопение. В беспокойстве я открываю дверь. Отец сидит за письменным столом спиной ко мне. При свете свечей мне видны только кисти его рук, пальцы скрючены, отец вцепился в край стола с такой силой, что костяшки на руках торчат, как у скелета. Я не вижу его лица.

— Немедленно убирайся спать! — кричит он, не поворачивая головы. Я в панике бросаюсь вниз по лестнице, ложусь и засыпаю беспокойным неровным сном. Просыпаюсь снова.

Я просыпаюсь от звериного воя в комнате моего отца и точно знаю, что отец хочет съесть мою сестру. Дикий страшный зверь на минуту замирает, но это ещё хуже. Он принюхивается. Весь дом наполняется страшной ночной тишиной, от которой звенит в ушах. Сам собой скрипит шкаф, падает на кухне капля воды, ветка едва слышно ударяет по стеклу. Медленно ползёт время. Сердце у меня колотится, и я понимаю, что если сейчас же не спрячу сестру, отец разорвёт её на части и сожрёт в самое ближайшее время. Я вбегаю в комнату сестры, она спит, щёки её тёплые ото сна.

— А, это ты, — бормочет она во сне, — я думала, это волк, — говорит она и засыпает у меня на руках. Она ужас до чего тяжёлая. Куда с ней спрячешься? Сестра висит на мне и не думает просыпаться. Я лезу с ней в каминную трубу. Я упираюсь спиной и ногами в стенки тёплой, еще не остывшей трубы дымохода. Мне кажется, что я очень шумно дышу, что сердце стучит, как молоток по доске. Мне страшно. Я добираюсь до того места трубы, где она идет вбок, образуя узкое колено, запихиваю туда спящую сестру. Скрип когтей слышится на ступенях лестницы, ближе, ближе, совсем рядом. Я держусь пальцами за выступы кирпичей в трубе, но руки мои дрожат, я срываюсь и падаю вниз, я лечу, душа уходит в пятки, и я просыпаюсь в падении. Всё. Я снова просыпаюсь у себя в постели. В доме странная тишина. Утром возле камина валяется окровавленная кочерга. Пол и диван заляпаны кровью и сажей, кое-где видны клочки серой шерсти. Моя ночная рубашка в саже. Сажей перепачкана подушка и вся постель.

Сестра зовет меня завтракать. У сестры прекрасное настроение, она чисто умыта, глаза сияют. Мы едим жареный хлеб с маслом. Утро солнечное, и в доме счастливая тишина.

Отец исчез. Он на самом деле исчез, и я не знаю, как это произошло. Мы остались одни, и странная боль сиротства с тех пор поселилась во мне навсегда.

Заколдованное поместье, где мы с сестрой провели счастливые годы нашего детства, располагалось среди широких полей на берегу речки. Там мы жили в умеренном уединении и приятной беззаботности, свойственной раннему возрасту. Мраморная колоннада восточного крыла уходила на полмили от дома, заросли кипрея сменялись цикорием и мелкой придорожной ромашкой, а колонны продолжались. Пинии нависали над ними, засыпали ступени иголками. К полупрозрачным на солнце мраморным капителям пристраивались гнезда ласточек, в трещинах росла трава, и прятались ящерицы, и колонны выходили в совершенную пустоту поля, где человеческий мир оставался позади. Думаю, что светлые духи полей и солнечных лесных опушек обитали здесь всюду. Это был мой мир.

Там я жил, и первые впечатления свободы, полёта мысли, вольного простора, наполненного смыслом, были получены мною именно там, и солнечный свет раннего счастья разливался в моей крови.

Тут следует, конечно, рассказать о моей младшей сестре, пока повествование не вынесло нас сразу далеко вперёд, и не всё ещё перемешалась в голове у читателя. Если я и сам с трудом могу понять, что же происходило в те далёкие дни десятки лет тому назад, то каково будет в этом разобраться человеку со стороны, когда новые люди и существа заполнят пространство наших записей, явятся в полусне, придут под дождём в зачарованную усадьбу среди полей, приедут в каретах или придут пешком с военным обозом, чавкая по грязи тяжёлыми от глины сапогами. Тогда уже почти не останется времени говорить о моей любимой сестре. Иногда мне кажется, что лучше было бы о ней умолчать, спрятать навсегда, но поступить так я не в силах. Франческа-Бланш была великолепна. У неё были карие глаза и непростой характер.

Свою сестру я нашёл в лесу. Это я помню точно.

В то утро я отправился ловить рыбу. Молчаливый Кнелленспинген оседлал для меня серую в яблоках кобылу Манису и приготовил завтрак, который я взял с собой. С левого бока Манисы висело сразу два стремени, одно ниже другого, и я забирался в седло как по лестнице без особого труда. В ту пору мне было лет шесть, точнее сказать не могу, потому что свои дни рождения я отмечал кое-как, невпопад, и никакого представления о возрасте не имел. Никто не говорил мне при встрече: мальчик, сколько тебе лет и как тебя зовут. Я носил бархатные штаны, бархатную куртку с камешками в карманах, порыжелые башмаки, подбитые латунными гвоздями, и шапку с кисточкой. Люди улыбались мне и говорили: здравствуйте, сеньор Феру. Их поведение казалось мне правильным.

Кнелленспинген проводил меня до дальнего сарая и напутствовал молчанием.

Серая шерстяная лошадиная спина была очень широка, я сидел, растопырив ноги, или лежал поперек, свешиваясь головой вниз, прогонял с толстых круглых боков Манисы слепней, смотрел на быстрое однообразное движение лошадиных ног и на траву с мелкими цветами, бегущую внизу подо мной, под лошадиным брюхом. Лошадь уютно пахла хлебом.

Тогда ещё был жив мой отец, но он никогда не принимал участия в моих детских забавах. Иногда мне кажется, что он был ко мне равнодушен, но это равнодушие, полностью лишённое высокомерия, не было мне в тягость. Я был свободен не только от его любви, но и от какой бы то ни было излишней опеки. Свобода моя и в те дни была почти полной, так что я ехал, ни о чём не тревожась, к новому мосту возле арпинских ёлок, где речка делает поворот а затем уходит в лес. Там, где быстрое течение на мелководье ещё не переходит в заводи и омута, где под кустами плавают чирки и кряковый селезень с весенней сине-зелёной головой, лучшего места на реке для ловли окуней и представить себе было нельзя. Неширокая заливная пойма в этом месте всегда прилежно выкашивалась, место это было открытое, солнечное и достаточно заповедное. Я надеялся, что оставлю Манису пастись на лугу, а сам спокойно разденусь и полезу в реку, где, бредя по пояс в воде, смогу наловить руками шершавых окуней. План мой был вполне прост, но столкнулся с неожиданным присутствием косарей на этом вот самом лугу. Я знал их довольно хорошо. Это были Антонио, Мария и их почти взрослая дочка Лючия-Пикколли. Они очень искренне и шумно мне обрадовались, потому что считали меня чем-то вроде своего счастливого талисмана, Лючия-Пиколли сняла меня с лошади. Мне сразу налили огромную плошку молока, стали угощать хлебом, сыром, сушёными грушами, ранним инжиром и орехами, всего этого было в изобилии, всё щедро, радостно, просто и доброжелательно. Мне пришлось осчастливить их гостеприимный шалаш своим благосклонным визитом и забыть на время о рыбной ловле.

Мария и Лючия-Пикколли сразу сообщили мне, как я необыкновенно красив и как девушки будут влюбляться в меня с первого взгляда, когда я подрасту. Также они рассказали о будущем хорошем урожае, о том, что у соседей потерялась овца, и что погода сегодня прекрасная, на небе ни облачка. После этого они объяснили, кто на ком женился или собирается это сделать в ближайшее время, а потом перешли к страшным историям. Потому что все рассказы в наших краях заканчиваются страшными историями.

Вот что я услышал в тот день от Лючии-Пикколли. Вот её рассказ.

Грабитель могил Эндрю Хок, чёрный, как ноябрьская безлунная ночь, грабитель могил Эндрю Хок, снимающий нательные кресты с мертвецов, спасался от погони. Он скакал на взмыленном коне, держа в руке тяжёлый сверток. Эндрю Хок выехал из леса прямо к воротам Штингенского замка и громко постучал в закрытую дверь, он стучал и кричал, чтобы дверь отворили. Когда ему послышались голоса часовых, он положил завёрнутого в клетчатый плед ребенка у порога, а сам ускакал в чащу леса. Преследователи вскоре настигли Эндрю Хока в Тримельском болоте, и участь его была ужасна.

Часовой Штингенского замка Миклаш Штурчзинский приоткрыл железное смотровое окно боковой двери и увидел девочку, завёрнутую в клетчатый плед. Он послал доложить о случившемся графу Штингену, который пировал в это время со своими друзьями, отмечая помолвку дочери. У графа Штингена было каменное сердце, он приказал не открывать дверь и оставить подкидыша в лесу у ворот.

— Пусть ребёнка съест волк или унесут призраки, — сказал жестокий граф, не подозревая, какую страшную участь он готовит самому себе.

Наутро обитателей Штингенского замка нашли мёртвыми. Смерть застала их внезапно. Мертвые гости графа сидели за столом с выражением неизъяснимого ужаса на лицах. Сам граф Штинген, задушенный куском клетчатой шерстяной ткани, лежал на пиршественном столе среди кабаньего мяса и опрокинутых кувшинов. Погибли все. Погибли стражники, повара, щеголеватые наглые слуги и даже лошади в конюшне. Страшное проклятье настигло Штингенский замок, смерть не пощадила никого. И никто не осмелился похоронить про́клятых покойников. С тех пор прошло без малого триста лет. Башни замка обрушились, и развалины поросли ельником. На месте ворот замка, возле заросшего рва, есть глубокий провал. Его называют ямой Миклаша, в ней водятся вонючие ужи. Многие не раз пытались найти в подвалах замка каменное сердце графа Штингена. Но безуспешно. Говорят, что раз в год каменное сердце графа начинает кровоточить, и этой темной каменной кровью хорошо лечить свиней, если на них нашлют порчу, и свиньи вдруг начнут задыхаться. Не знаю, правда ли это. Так рассказывают.

Вот такой рассказ я услышал в тот день от юной Лючии-Пикколли, и ни Антонио, ни Мария ни разу не подали вида, что в правдивости этой истории можно усомниться. На этом я сердечно распрощался с крестьянским семейством и отправился в сторону леса.

Жарко светило солнце, и при ярком свете дня мне было не очень-то уж и страшно. Больше всего мне хотелось встретить волка Феру, его я боялся. Я забрался в реку и с наслаждением искупался. Лошадь Маниса, нагруженная одеждой, следовала за мною вдоль русла, а я гнал стаю мелких полосатых окуней в сторону леса. Но окуни быстро удрали от меня, оставив облака мути. Некоторое время я заворожённо любовался красным мотылём в зелёной воде, потом вышел на берег, обсох на солнце, натянул штаны и отправился дальше. Я прошёл берёзовую опушку с трёхлетними сосенками на припеке. С запахом бересты, смолы; с муравейником, серым от времени бревном, на котором удобно было отдыхать. Бабочки складывали и раскрывали крылья на цветах полевой астры, земля была разрыта кабанами, «ку-ку» эхом отдавалось вдалеке, шумели верхушки берёз, и там, за старой вырубкой, начинался огромный Штингенский лес. Маниса заупрямилась и отказалась идти дальше. Я оставил лошадь в покое, а сам пошёл через папоротники, будучи уверен, что Маниса прибежит ко мне, стоит её только позвать.

Еловые стволы покрывал голубой лишайник, воздух был неподвижен, красные мухоморы и трухлявые грузди кучками стояли среди опавшей хвои, яркие своей дремучей красотой, чужие миру полей, солнца и синего неба. Мох, черничные кочки, бело-красная брусника и комары окружили меня. Лес молча нашёптывал невнятицу, заборматывал, давил на грудь духотой и неясной тревогой. Я вошёл в тёмную чащу не столько из любопытства, а как бы чувствуя в этом потребность моей души.

Я шёл очень долго и ближе к исходу дня, продираясь сквозь высокую траву, чуть не провалился в ров Штингенского замка. Я чудом ухватился за ствол орешника. Подо мною был глубокий овраг, там внизу, среди камней и гнилых сучьев, тёк ручей. Всё кругом заросло деревьями, всюду был бурелом, остатки фундамента с провалами подвалов, болото и непролазные кусты ежевики. Стены рва в этом месте были укреплены каменными плитами, уходившими саженей на восемь в глубину. Мне пришлось переходить на другую сторону по узкой каменной балке, лежащей над пропастью. Я шёл по ней приставными шагами, стараясь не смотреть вниз, и надеялся, что внезапный резкий крик рябчика не испугает меня на середине дороги. Штингенский лес позади развалин менялся разительно. Он начинался обманчивой приветливой поляной, заросшей лесными цветами. Высокая дикая слива стояла на склоне холма среди горячих от солнца камней. С верхнего края лужайки были видны зелёные верхушки Штингенского леса, отсюда он казался добрым, большим и солнечным. Но дальше начинался северный склон горы с огромными буковыми деревьями. Серо-зелёные голые стволы буков уходили в вышину, загораживая свет, земля была засыпана коричневыми палыми листьями, ядовито-зелёный плющ пытался задушить серые мёртвые камни. Идти можно было только по склону вниз, на Тримельские торфяные топи. Я обходил болотные тростники и папоротники, пока древний каменный забор не преградил мне дорогу. Перед железной дверью стояла маленькая девочка. Она была бледна и настолько неподвижна, что даже складки платья не шевелились на ней. Было такое впечатление, что стоит она здесь с весны или даже и того раньше, она вся заросла травой, а на плече у неё лежал сухой лист ольхи.

— Ты кто? — крикнул я ей в испуге.

— Феру, — спокойно, но очень тихо ответила она, — разве ты не знаешь? Я твоя сестра.

Мне было страшно, что вот ещё немного и чудо жизни покинет этого ребёнка.

— Мне надо попрощаться, — сказала она пустым бесцветным голосом, и мне показалась, что она снова уходит в свой мир лесного небытия. Она толкнула тяжёлую железную калитку в стене, и мы вошли в сырой тёмный сад. Призрачные хосты и крапчатые лесные орхидеи цвели по бокам тропинки, выложенной каменными пальцами. Мы подошли к мрачному приземистому дому, крытому мшистым дёрном, и зашли внутрь. Старая тяжёлая мебель стояла в серых чехлах. Тёмные портреты, завешенные мертвецкой марлей, висели на стенах в пятнах грибной гнили. Глубокие прямоугольные ямы были вырыты прямо в земляном полу. Возле них стояли три открытых сундука, наполненные старыми кружевными платьями. В сундуках поверх платьев неподвижно лежали три женщины в длинных рубашках. Их лица и руки были свинцового цвета.

— Я вас не забуду, — сказала моя сестра, — теперь вы свободны.

— Теперь пойдём домой, — сказала она и взяла меня за руку своей горячей твёрдой рукой.

— А где твой дом?

— Разве ты не знаешь, Феру? Я же твоя сестра.

Мы покинули это глухое печальное место, кое-как выбрались из лесу и разыскали Манису. Туман полосами вставал над рекой, и беззвучные совы скользили над темнеющим полем, не взмахнув крылом. Вечер уже померк. Стылая сырость ночи, от которой останавливалась кровь, и замирали мысли, холодными струями текла над травой, внезапно сменяясь кусками тёплого, за день нагретого воздуха. Брякала конская сбруя, большая тёплая лошадь топала по дороге, и звук был такой, как будто копыта у неё сделаны из деревяшки. Незнакомые кусты и стога прошлогоднего сена вырастали из серой темноты, травы спали, и только ночная фиалка расточала ласковый аромат низко над самой землей, стараясь пробудить тех, кто лежал в её песчаной глубине.

Так у меня появилась сестра. Призраки трех женщин довольно часто приходили к ней по ночам. Сестра им что-то строго выговаривала, и они исчезали.

Однажды утром, когда я по своему обыкновению принимал горячую ванну перед завтраком, мне в голову пришла удивительно простая идея, что сестру можно рисовать. Так появились первые её портреты. Ещё с сестрой можно было петь песню «Выйди, Трандерилья, ночью на балкон». Примерно в таком духе была вся песня, собственно, это была считалка для игры в прятки. Моя сестра пряталась так, что найти её было невозможно. С Франческой-Бланш можно было говорить обо всём на свете, не так, как это считается правильным, а по-настоящему. В особенно трудных случаях она задавала вопросы, требуя объяснить неизвестные ей вещи, понятия и явления. Ещё мы писали друг другу письма.

Мы переписывались с сестрой по почте. Её письма ко мне могли выглядеть примерно так: «Дорогой Феру, сегодняшний день я провела со своим братом, который, как тебе уже известно, живет в деревне и совершенный бука. Его поместье расположено недалеко от Анконы, но с востока и севера (я точно не знаю, где тут у них север, но он где-то рядом), поместье окружено такими лесами, что кажется, будто само время бессильно пробраться в эти края. Представь, мой брат очень мил, ловит рыбу и совершенно был бы похож на человека, если бы не его пристрастие рисовать мои портреты серебряным карандашом. Моему лицу он пытается придать черты идеалов греческой красоты, право не знаю, что хорошего он в них находит. Мы собираем с ним виноградных улиток и готовим их с петрушкой и чесноком — ужасная гадость. На ужин мы жарили шампиньоны на костре. Брат считает интересным пугать меня бледными поганками, он говорит, что если случайно мы съедим бледную поганку, то немедленно умрём. По-моему, он неглуп, хоть временами не понимает, о чём я говорю».

В самом деле, моя сестра всегда говорила очень бойко и правильно, но было много слов, значение которых я узнал много позже. Это были какие-то странные, преимущественно немецкие словечки со швабским выговором. Письма от нас друг другу приходили примерно на третий день. За это время жизнь наша успевала настолько перемениться, что казалось, будто это пишут посторонние люди о событиях нам неизвестных. Иногда Франческа-Бланш звала меня и говорила: Феру! Нет, ты послушай, что пишет мне мой брат из деревни!

Сестра иногда писала то, о чём не говорила со мной вслух. Так я узнал о некоем молодом человеке по имени де Ламбор, который жил с нами по соседству и представлял собой идеал рыцарственности старого образца. Франческа-Бланш виделась с ним всего несколько раз и осмелилась подарить ему букет. В ответ она получила записку, присланную с дрессированным жуком. В записке де Ламбора было два слова: «Я счастлив». В дрессированного жука я верил свято, знал что это правда, хотя я также знал, что никакого буквального де Ламбора нет, но догадывался, о ком идет речь. Это был мальчик Джованни Конти, который приезжал на лето из Тренто в наши края с родителями. Они жили за озером, милях в двадцати от нас, на старой римской вилле среди виноградников и грецких орехов, объеденных снизу коровами. Я понимал, что детская любовь не ищет лёгких путей, что двадцать миль — не преграда для моей сестры, и мне казалось, что Джованни де Ламбор-Конти — самый лучший человек на свете. Однажды осенью я получил от сестры письмо, состоящее из одних прочерков: в нём не было ни слова. Позже я узнал, что в этот день умер от совершенно случайной болезни мальчик, которого сестра описывала мне под именем де Ламбора. Джованни Конти умер 10 октября 1476 года на постоялом дворе в Марта-Гриньоли по дороге из Фальконары в Римини. С тех пор каждый год, за исключением лет, проведённых мною в подвале тюрьмы Муль, я получал от сестры письма с прочерками и датой 10 октября. Думаю, что это были письма несостоявшейся её судьбы, которая, в каком-то высшем смысле, всё-таки случилась, потому что смерть значит ровно столько, сколько ей положено — а это много, но всё же не более того. Думаю, в этих прочерках была их свадьба и описание свадебных подарков. Были рассказы о новом большом доме, в который они переехали. Потом сообщалось о рождении детей, рассказывались подробности их детства, первые слова и переживания об их здоровье, мелкие сетования на мужа, надежды и печали обычной жизни человека.

Каждый год я получаю после 10 октября письма с этими прочерками. Пожалуй, связка этих писем — единственная вещь, которой я суеверно дорожу.

Если не считать этой трагедии вещью существенной. Да, вот именно. Если считать смерть любимого человека моей сестры малозначимым эпизодом детства, то само это наше детство было вполне счастливым. Я рисовал для сестры гербарий полевых цветов. И до сих пор 128 листов плотной хлопковой бумаги, разрисованных пером и акварелью, лежат в трёх коричневых папках между «Приключениями шевалье де Арсенвиля, друга амазонок», банкой из-под пороха и тяжелыми холщовыми мешочками с дробью. Это 128 листов историй о моей сестре. Это рисунок подорожника ланцетовидного, где также видна её голова в панаме с орлиным пером. Это рассказ о вытаскивании белых лилий из пруда. Ловля пчёл на мёд возле цветущей вишни, заваривание чая из боярышника, подробный рисунок цикуты с пожеланием скорейшей смерти всем нашим врагам. На каждом листе она умудрялась карандашом пририсовать десятка полтора жуков, сороконожек и гусениц самого неправдоподобного вида с приписанными аккуратным почерком такими же достоверными латинскими их названиями. Отдельные восемь листов были посвящены грибам. Десять листов с изображениями карася, линя, налима, пескаря, плотвы, щуки, окуня, голавля, ерша и пиявки не сохранились, и кажется, были похищены кем-то из моих приятелей-рыболовов.

Мы плавали на лодке по реке, ловили цыплят корзинкой, строили шалаш на дереве и трижды заблудились в лесу так, что приходилось ночевать в незнакомых деревнях у незнакомых людей, которые на следующий день возвращали нас в поместье. Мы разводили костры и чуть не сожгли дом, сестра постригла себе волосы и ходила с короткой стрижкой, пока волосы снова не отросли. Сестра сломала себе ключицу, когда упала с качелей, а меня укусил ёж. Так что всё было не так уж плохо. Я рисовал портреты сестры серебряным карандашом на бумаге, грунтованой квасцами с гуммиарабиком. Но это отдельная тема, к ней, может быть, мы ещё вернёмся позже.

Сейчас настало время рассказать про человека, которого можно было бы назвать нашим отчимом. Он появился значительно позже трагического исчезновения нашего настоящего отца, когда мы с сестрой уже успели привыкнуть к полной свободе одиночества. Этот человек пришел в наш дом во время дождя. Он сказал, что он наш отец и будет жить вместе с нами. Его категорическое заявление было явной грубой ложью. Успокаивало лишь то, что он не пытался придать своим словам хоть каплю правдоподобия. Не могу сказать, чтобы мы с сестрой как-то неслыханно обрадовались: мы привыкли жить вдвоём и никогда не задумывались о своем положении. Чёрные жесткие волосы на голове этого странного человека были мокрыми и торчали из-под мокрой треугольной шляпы. Руки его покрывала грубая шерсть. Гость был страшен, но пришлось пустить его в дом. Первое время наш нежданный фальшивый отец вёл себя сдержанно, и мы его терпели без особого напряжения. Но потом стало ясно, что вся наша жизнь испорчена его присутствием. Пребывание этого неприятного человека в волшебном поместье отравило всякую радость, угроза и опасность распространились вокруг. Он был как настороженный зверь. Он поселился в отдельном заброшенном флигеле, где мы раньше хранили удочки, вёсла и прочий необходимый инвентарь. Он мог не показываться нам на глаза целыми неделями, но напряженная тревога не исчезала даже в эти дни.

Облик этого человека был неприятен. Его лицо было сделано из меди и покрыто чёрной фаянсовой глазурью. Сестра придумала романтическую легенду, что он получил ранение алебардой и носил свою чёрную маску, чтобы скрыть страшное увечье. А потом маска приросла к костям головы. Но я знал, что это неправда. Однажды в сарае он зацепился за гвоздь и даже не почувствовал боли, рубашка на его спине разорвалась, и я видел его голую спину из неструганых досок. Его звали Мателиус, он говорил, что женат. Что он женился во второй раз сразу после смерти нашей матери. Я знал, что Мателиус лжёт, и все эти странные слова — жестокая неправда, но речи Мателиуса пробуждали во мне искреннюю живую ненависть. Страх перед этим человеком сменился брезгливой злобой.

Как-то раз он показал на проезжавшую мимо карету и приветливо поклонился. В окне кареты я разглядел очень молодую даму, чей взгляд не понравился мне до чрезвычайности.

— Это сеньора Мита, — сообщил мне Мателиус, — моя жена.

Сеньора Мита смотрела на меня, не отрываясь, и я понял, что вместо глаз у неё серебряные деньги. Карета скрылась в тучах пыли, я с трудом перевёл дыхание. К своему ужасу на следующий день я нашёл в дорожной пыли блестящую серебряную монету. Странное чувство овладело мной, я нагнулся и подобрал находку. Это был стёртый от времени цехин с профилем курносой царицы. Я положил монету в своей комнате на этажерку среди камешков, сосновых шишек, поплавков, свечных огарков и книг. Ночью я проснулся от неприятного ощущения, что кто-то пристально смотрит мне в лицо. Лунный свет проникал через лёгкую штору. Комната выглядела иначе, чем днём. Её я заметил не сразу. Сеньора Мита сидела на моей кровати и смотрела на меня серебряным взглядом, один её глаз косил. Сеньора Мита не дышала, но выглядела вполне живой. Она была из прозрачного стекла. Стеклянная красота её была совершенна, хотелось найти в ней хоть малый недостаток, но изъяна не было ни в чём, и мне стало по-настоящему страшно.

— Милый Феру, — сказала сеньора Мита тихим хрустальным голосом, — ты будешь моим другом. Я одинока и несчастна, мне нужен друг. Ты умный мальчик и сможешь меня понять. Мателиус выкопал меня из земли и обжёг на огне в своей лаборатории. Но Мателиус вечно занят, он уделяет мне мало внимания. Я страдаю, хоть и не живу. Ведь ты понимаешь меня, Феру?

— Да, сеньора Мита, я понимаю вас. Мне очень жаль, — сказал я со страхом, но вполне искренне.

Она едва заметно улыбнулась и проговорила очень печально, задумываясь над каждым своим словом:

— Я себя совсем не знаю. Я — сеньора Мита, жена господина Мателиуса. Что это значит? Кто я? Я себя почти не вижу.

Она встала и плавно подошла к небольшому зеркалу.

— Я не вижу лица, только эти деньги. Кто я? Скажи мне, Феру.

— Вы — прекрасная девушка, — сказал я осторожно.

— Что же во мне прекрасного? Я вижу только эти монеты — больше почти ничего нет. Мне нужно хоть что-нибудь понять. Вот что, — сказала она, — завтра мы поедем с тобой в Анкону. В Анкону приезжает бродячий театр. Мы будем смотреть представление, я хочу понять, чем живут люди.

В середине жаркого дня к крыльцу подъехала её громадная карета, запряженная цугом шестёркой лошадей. Два форейтора-арапчонка стояли на запятках, фазаньи перья на их шапочках торчали вверх. Кривоногий кучер распахнул передо мной дверцу. Внутри кареты на подушках сидела сеньора Мита, закутанная в белый атлас и крапчатый лёгкий сирийский ситец, она была похожа на посуду, которую перевозят в деревянном ящике, завёрнутую в бумагу и обложенную стружками. Впрочем, стеклянное лицо её было накрашено тёмно-сливочными румянами. Она взглянула на меня через чёрный лорнет.

— Ты храбрый мальчик, — сказала она, и мне показалось, что ей самой очень страшно.

Сестра на прощанье показала мне кулак из окна своей комнаты, и мы отправились в город.

Сеньора Мита ехала в карете, ей было страшно, она читала книгу, бросала её на полуслове, смотрела в окно, теребила платье, гляделась в зеркало пудреницы, проверяя, не стерлась ли краска с лица. Светило солнце, пестрели тени грецких орехов, кричал встречный ишак, скрипели рессоры, вилась пыль, топали копыта, голубели поля овса и гороха, желтела сурепка, быстрый овод неподвижно летел возле кареты. Дорога плавно петляла среди пыли, тополей и белёсой мальвы вдоль канавы. Было жарко, и пахло колёсной мазью.

— Ты боишься молний? — спросила она, — ты боишься молний, огня, воды, стекла, земли? Ты боишься птиц?

Было видно, что мужество сеньоры Миты на исходе. Я опасался, что она выскочит на ходу и бросится бежать, не останавливаясь, от отчаяния и тоски.

— Эй, — она крикнула кучеру и ударила в стенку, — Клаус, останови.

Лошади стали. Карета замерла, покачиваясь. Сеньора Митта открыла дверцу. Сразу наступила небывалая тишина, какая бывает в поле среди дня. Пахло пылью, лошадиным потом, пахло лугом, всеми цветами, травой и землёй. Звенело в ушах, стрекотали кузнечики.

— Я хочу пройтись с тобой по лугу. Я хочу понять, есть ли смысл в каждой вот этой травинке. Что дает ей бесстрашие? Её может съесть лошадь, может смять колесо. Трава доживет только до конца лета. Таких травинок, как она, миллионы, в ней нет ничего выдающегося. Но я хочу понять. Почему она наполняет мое сердце таким светлым чувством? И я знаю, что в ней нет того страха, той пустоты несчастья, которое есть во мне.

— Я могу разбиться, но это ничего не изменит. Я из стекла, я не могу умереть. Если бы стать живой, если бы жить, тогда можно и умереть. Смерть это свобода. Путь свободной мысли лежит через смерть, да жаль любви. Мателиус любит меня, он несколько раз говорил мне об этом, и я хотела бы понять, что это значит, я бы очень хотела понять.

Она замолчала. Потом как бы очнулась, взглянула на меня, поправила парик, и крикнула, неопределенно посмотрев куда-то в небо:

— Клаус, принеси пистолеты.

Кучер Клаус не очень быстро принес ящик с дорожными пистолетами. Я подумал, что сейчас она предложит мне дуэль, мне стало интересно, и сердце забилось чаще.

Сеньора Митта взяла пистолет, навела его в поле и выстрелила. Было слышно жужжание улетающей пули. Кузнечики оборвали стрекот. Дымящиеся пыжи упали в траву.

Клаус подал ей второй пистолет. Она снова пальнула: бах! Я заметил, что рука её при выстреле почти не дрогнула.

— Вот, мой милый Феру. Что мне ещё остается? Любовь и пальба. Бах, бах! — развлечение глупой стеклянной девочки.

Она вдруг испугалась.

— Только не говори Мателиусу, что я стреляла. Он будет сердиться. Кто мы, Феру? Кто мы? Она посмотрела на меня пристально и щелкнула фарфоровыми зубами. Эх ты, волчишка! — она потрепала меня по голове и подтолкнула к карете, — ну всё, поехали. Хочу в театр. Пусть другие люди расскажут нам, как болит у них душа, пусть они теперь мне расскажут о своей смерти, — она понюхала пистолетный ствол, и на носу у неё остался чёрный след пороховой сажи, — пусть они нам расскажут о счастье небывалом, вечной любви и абрикосах в сахаре. Она легко впрыгнула в карету, и мы покатили дальше. Я понял, что не забуду этот день никогда.

Вечером был спектакль.

Она пасла гусей, это были чёрные ночные гуси, и ночные белки прыгали вокруг. Королева Ночи спускалась с тёмного неба по россыпям мелких звёзд, и хвостатые кометы пели немудрёные песни возле двурогого золотого месяца. Запахи ночных трав, ду́ши ночной мяты и мелиссы, белой резеды и зелёных болотных хвощей встречали Королеву, и ночной туман расстилался над сценой. Тёмные пантерные мухоморы в бальных туниках чалой масти тихо пели в уголке невпопад на два голоса «зачем тебя я полюбила». Музыканты в суконных камзолах играли в бутафорском гроте фавна, при свете рампы было видно, как осыпается пудра с их париков. Коптили масляные фитили, корзины свежих луговых цветов подмигивали фосфорными светлячками, сквозь декорации ночного леса летал когтистый грифон, разевая жёлтый клюв, он произносил баритоном «найду ли я приют укромный» и скрывался в кисее театральных зарослей. Коварная колдунья с крючковатым носом сидела, прислонясь к прекрасному мраморному юноше. Сто лет назад колдунья похитила песочные часы его жизни, время остановилось для него, он превратился в тёплый мрамор. Сто лет он видел сны этого леса: ночных белок; Королеву Ночи; призрачные тени колдунов; красавиц; рыцарей; королей, бежавших на край света; грабителей; влюбленных или бессердечных фей; алхимиков средней руки, торгующих ядами и микстурами вечной молодости; купцов; солдат и девушек в фесках, переодетых в мавританские шаровары. Театральное небо сотню лет зажигало над ним лунный фонарь, сотню лет кремовый крапчатый мрамор его тела укладывали в ящик с опилками, везли под тряский топот, под шум дождя или душной ночью, жарким днём по просёлочным дорогам и булыжной мостовой, везли, и снова, с наступлением темноты, на цветных кафельных плитах нового города, посреди площади раскладывался деревянный шкаф, из него вырастал театр, декорации тёмного леса, картонные оперные небеса, и куклы, вынутые из сундуков, пели райскими голосами о любви. У зрителей перехватывало дыхание, сердца их оживали, а куклы пели о настоящем счастье, чтобы сразу, той же ночью уехать в пыльных сундуках, покинув город навсегда. Театр уезжал ночью, оставив после себя горсть конфетти на дне фонтана, мандариновую кожуру и влюбленного мальчика, твердо решившего стать великим поэтом. Королева Ночи тряслась в фургоне, не глядя смывая виноградным уксусом чёрный грим, под которым была не она.

Опера завершалась фейерверком, бабахали ракеты и хлопушки, пороховой дым застилал всё вокруг, и театр исчезал среди огней и темноты. Куклы выходили на поклоны, грохотал марш пастушек и трубочистов, улетал в тёмное небо последний Арлекин, клетчатый в чёрных ромбах, сбегала Мирандолина, капельдинеры с факелами бросались её ловить, сквозь люк на сцене проваливался тамбурмажор, гремел салют, рушились пилястры кулис, таял во тьме занавес. Все пропадало, дым рассеивался, и закопчённый канонир-фейерверкер, гулко ударяя досыльником в пол, объявлял представление оконченным.

Публика кричала браво, но площадь была пуста, и сцена, похожая на эшафот, которая только что была у всех перед глазами, не существовала больше. Оставались только неслышные слова, громыхание крахмальных подолов, запах духов и чувство, что печаль отступила, что-то изменилось в жизни навсегда, и всё не было так напрасно, как казалось ещё час назад. Браво — кричали дамы и кавалеры, но город был пуст. Ночь, чёрная как апельсин-королёк, разрезалась звонким боем башенных часов, красавицы покидали балконы окрестных улиц, и паланкины с фонариками меркли вдали.

Мы вернулись в поместье перед рассветом. Во флигеле отчима зажегся огонь. Мателиус вышел на крыльцо в халате с лампой в руке. Он был в бешенстве. Было видно, что он вне себя от ярости, но он мочал.

— Только наука, только точные знания, — сказал Мателиус на следующий день за завтраком, когда ярость его улеглась, — только они могут помочь. Глупо искать корни своей души в балаганном представлении. Отнеситесь к себе свысока.

И я вдруг почувствовал, с какой любовью он смотрит на сеньору Миту. Раньше я не подозревал, что такие чувства возможны. Это было одно из самых сильных потрясений моего детства.

Мы несколько раз в это лето ездили с сеньорой Митой в Фальконару и Анкону. Думаю, что наши поездки не были занятием пустым. Некоторые события тех дней оставили во мне глубокое впечатление. И ещё неизвестно, кому из нас эти переживания были нужнее: сеньоре Мите или мне. Я помню, как мы ушли с ней со спектакля в здании оперы после первого действия.

Торина — креолка с фиалковыми губами, большими и мягкими, как морская раковина перед рассветом, приплывала из Новой Индии. Тысяча чёрных рабов в белых набедренных повязках гребла красными вёслами, галера с золотой фигурой Афродиты на штевне причаливала среди голубых шёлковых волн к жёлтому медовому Кипру из папье-маше. Среди колонн с сахарными прожилками, как на халве, среди сиреневых стволов пальм и глянцевых лавров, по ступеням дворца навстречу ей спускался чернобородый маг в красной мантии и пурпурной тиаре, с золотыми браслетами на крепких ногах в сандалиях из бежевой кожи яловой буйволицы. Алхимик и чародей Мардусерт выступал в сопровождении львиц, пантер, красавиц, детей с крылышками в цветочных венках и флейтисток верхом на удавах; набухали, вздрагивали в воздухе прозрачные ариэли и сильфиды, дымились курильницы. Двухголовый великан, звеня монистами, пел: я люблю эти снежные горы на краю мировой пустоты. Военный вавилонский оркестр с глазами, подведёнными тушью из желчи осьминога, в парчовых халатах выходил на крышу дворца, заросшую цветущими маками, бил барабан, вспархивали ночные бабочки. На бирюзовых минаретах зажигались красные костры. Оловянные звёзды всходили на лоскутном тёмном небе, а злой волшебник Кардамон строил в темноте козни, кусал седую бороду, дребезжал склянками с ядом. Кардамон замышлял недоброе, пылая преступной страстью к красавице Торине, то вспыхивал голубым эфирным пламенем, то надевал шапку-невидимку и исчезал вовсе.

— Торина, я сделаю тебя бессмертной, — говорил маг, и широким малахитовым ножом вырезал сердце из своей груди. Алая морковная кровь лилась струями, в первых рядах визжали барышни, и плюшевое мягкое сердце билось в могучей руке алхимика.

— Пойдём отсюда, Феру, — шёпотом сказала мне на ухо сеньора Мита, — тебе нельзя смотреть этот вздор.

Потом мы сидели уже ночью на площади посреди Анконы и ели фисташковое мороженое. Перед нами на белой каньёвой скатерти горели свечи в стеклянных круглых колпаках. Серебряные глаза сеньоры Миты потемнели, обрели глубину, приняли грустное и, как мне показалось, очень нежное выражение. Она смотрела на эти свечи в стекле и думала о чём-то своём.

— Бессмертие — какая наивная глупость, — сказала она, — душа и так бессмертна, важна душа. Если будет душа, и в ней откроется хоть маленькая дверца, хоть щёлочка, — она застеснялась и не договорила.

— Умеешь так? — вдруг нахально спросила она, положила ложку на стол, вылизала креманку из-под мороженого длинным хрустальным языком и подмигнула мне со зверским выражением. На неё уставился какой-то господин в цветочном бархате и позументе, сидевший через столик от нас. Он не мог отвести от неё глаз.

— Клаус! — негромко позвала сеньора Мита, когда цветочный бархатный незнакомец поднялся и сделал шаг в нашу сторону. Кривоногий кучер Клаус вырос как из-под земли перед несчастным ловеласом.

— Мой очаровательный господин, — приторным угрожающим тоном сказал Клаус, показывая господину кончик шила, торчавший у него из кармана, — мой господин, позвольте, я провожу вас до дома. Это обойдётся вам всего в десять су.

После этих слов господин убежал, а кучер Клаус снова исчез.

Одно из наших путешествий в Анкону было страшнее прочих, в тот раз нам пришлось заночевать в гостинице.

Нашествие старух на город началось в три часа дня. Когда после третьего удара колокола из собора святого Мартина вышел епископ Игмередих и поднял руку для благословения, никто не обратил на него внимания; люди смотрели на серую старуху, сидевшую на ступенях церкви. Старуха прижимала к груди иссохшегося младенца, сделанного из глины и земли. Из головы мертвой куклы торчали соломинки и мелкий мусор. Старуха сняла вонючий башмак, вынула из ноги червяка и посмотрела перед собой белыми слепыми глазами. Она некоторое время бубнила что-то и хихикала, а потом сказала вполне отчетливо, шамкая беззубым ртом и шевеля волосатым подбородком: забыли родителей своих. Старуха ударила земляным младенцем по ступеньке, младенец рассыпался, куски глины выпали из рваных пелёнок.

— А мама напомнит о себе, дотянется и до ваших детей, приласкает их. Вот я милостыньку насобирала, гостинчик вам припасла. Старуха когтистой рукой развязала свой грязный кошелёк у пояса и стала разбрасывать мелкие птичьи косточки.

Милому дитяти Некуда бежати — Сладко ему спати На моей кровати, —

проговорила старуха, челюсть её отвисла, и стало ясно, что она мертва.

Кареглазый, до голубой синевы выбритый, с чёрными усами, шёл поедатель кошачьего мяса и любитель рыбьей требухи, крепкий артиллерист Ардамино, в венецианском шейном платке с голыми русалками, в карминно-красном мундире с салатовыми обшлагами, с золотой палкой в руке; артиллерист Ардамино привёл старух в город. Старухи шли за красным кафтаном нестройной толпой и вскоре заполонили город. Старухи были без ума от Ардамино, остальные люди для них не существовали, они с ненавистью набрасывались на испуганных детей, дрались с молодыми женщинами и норовили укусить или толкнуть всякого встречного. Они разграбили городской рынок. Многие объевшиеся старухи умерли, и рыночная площадь, фонтан с осетрами, улицы между церковью Троицы и домом ветеранов вплоть до моста Чемунетти заполнились трупами. Старухи ломились в двери домов, швырялись песком и камнями, сдирали с себя одежду. Они подожгли склады кондитерской мануфактуры на левом берегу Ченти, разграбили монастырь Сан-Марко, напяливали на себя церковные облачения и вставляли драгоценности вместо глаз. Жирными чёрными нитями сахарная сажа падала с неба, и воздух наполнился конфетной гарью, сделалось темно от копоти, стражники с зажжёнными факелами отгоняли алебардами безумных женщин от герцогского дворца, шипело пламя сырой смолы, тлела пакля, испуганные торговцы и менялы закапывали прозрачные бриллианты в садах под клумбами отцветших нарциссов. «Покайтесь в юности вашей», — кричала косматая ведьма, размахивая дохлой вороной на длинном шесте. Городские женщины, потеряв разум, присоединялись к ним, они выбегали с хриплым хохотом и слезливыми причитаниями, эти новые старухи были наиболее опасны. Они падали в реку, молча тонули, и кое-где было видно в мутной воде Ченти, как они продолжали идти по грязному дну, пока их не подхватывало течением и не уносило в сторону моря.

Вслед за старухами в город вошли жуки-могильщики. Они ползли пёстрыми потоками, забираясь во все щели и дырки, и пожирали всё, до чего могли добраться. Жуки обглодали старушечьи трупы, к вечеру от них остались груды тряпья и белые кости. К ночи город опустел, и до рассвета ни один житель не осмелился выйти за ворота. Повешенный артиллерист Ардамино болтался на перекладине перед балконом донны Марии делла Кираллино в красном мундире и загаженных белых панталонах. Раздувшееся его лицо с вывалившимся языком было иссиня-чёрным. На мостовой под ним сидела босоногая девочка, она играла на гармошке и пела песенку про Маруччеллу, она пела про глубокое море в глазах этой Маруччеллы и про волнение в чьей-то груди. Это была дочка карандашного мастера.

Наши поездки в город проходили по-разному. Не всегда бывало всё так страшно.

Сеньора Мита покупала у мальчишек на набережной деревянные парусные лодочки и пускала их в канал. Кажется, это занятие нравилось ей больше всего. Впрочем, иногда она делала светские визиты. Я даже был представлен герцогу и познакомился с его совсем ещё маленькой дочкой. Её звали Дикима, я влюбился в неё сразу и потерял голову навсегда. Но о Дикиме Фандуламаччи нельзя рассказать так вот запросто, между делом. Лучше отложить рассказ о ней на потом, когда у меня появится смелость вспомнить о ней по-настоящему.

Из поездок с сеньорой Митой я привозил сестре кукол, которых покупал для неё в Анконе. Франческа-Бланш изысканно-вежливо благодарила меня за подарки, но после того, как я обнаружил всех этих кукол в сарае с головами, отрубленными кухонным топориком, я стал привозить ей конфеты. Мателиусу наши поездки тоже не нравились. Всякий раз Мателиус встречал нас мрачно и тяжело. Он боялся каких-то неприятностей. Но неприятности настигли его только в конце августа, на исходе того странного памятного лета.

Мой отчим собирал книги. Сначала отчим очень живо интересовался бумагами и записями нашего настоящего отца. Я несколько раз заставал его в отцовском кабинете, всё его эмалево-медное существо выражало при этом вороватое любопытство пройдохи. Подбор библиотеки отчима был прихотлив, нелеп и невероятен, если проявить заурядное любопытство, перелистать страницы и дать себе труд поверить, что увиденное может быть правдой. Эти книги чем-то напоминали энциклопедии, словари и справочники, рукописные лоции по непонятному миру знаков, где каждый отдельный том был посвящен только одной букве. Не в том смысле, что там были собраны слова, начинающиеся на одну и ту же букву. В книгах не было слов, каждый том был исписан только одной буквой. Том «А» в красном лысоватом бархатном переплете, выцветшем по корешку до розовой белизны, содержал букву «А», написанную в два столбца каролингским полууставом. Их начертания и размер незначительно отличались один от другого. Цвет чернил был по преимуществу коричневый. Попадались буквы, написанные плохо очинённым пером, с мелкими брызгами и царапинами. С третьей страницы книга как бы захлёбывалась мраком, переходила на готическую скоропись, нотной лесенкой спускались в низ листа и расплывались синим пятном. Заглавные буквы распускались виньетками, переплетения драконов, рыцарей, ангелов и кудрявых дам в шаперонах и бурнусах ни разу не повторяли друг друга, все буквы были разные, буква похожая на улитку стояла рядом с буквой «А» в виде треугольной виселицы со скелетом, подвешенным к перекладине.

Таких книг было много. Это были рукописные книги на пергаменте, книги на серой пьоракской бумаге, отпечатанные в типографии Субьяко, свитки, исписанные кастильскими маранами, в резных серебряных футлярах, откуда их нужно было вытягивать за кольцо на окантовке листа. Книг было много, но набор их не был полным, отчим продолжал усердно и страстно их собирать. Помню, как он был восторженно взволнован, когда ему удалось найти и купить трёхтомный иллюстрированный каталог точек.

Иногда кто-то таинственный, завернутый в епанчу, с поднятым грязным воротником и надвинутой ниже бровей шляпе приносил очередной том, пряча его под полой. Этот человек приходил всегда под вечер и никогда не задерживался в доме, в нём всегда чувствовалось какое-то облегчение, когда он оставлял свою ношу. Про поставщика книг я знал мало, знал только, что зовут его Мустафа, и что он очень скуп. Всякий раз он уходил от Мателиуса с кошельком денег. Думаю, что он не хотел заниматься поиском и перепродажей странных книг Мателиуса, но жадность не позволяла ему уклониться от выгодной работы. Именно Мустафа понял, что для работы Мателиусу потребуются книги с лигатурами, такие книги он продавал втридорога даже по сравнению со своей обычной высокой ценой.

Мателиус читал эти книги и запоминал. Он утверждал, что в голове у него есть матрица, специальная точная схема, и когда он соберёт все книги и все буквы, то сможет прочитать текст, который во всех этих томах содержится. Нетерпение и азарт загорались в нём, когда он говорил об этом.

Ещё отчим писал письма, рассылал их с надеждой самому найти недостающие тома. Раза три за лето к нему приходили неизвестные люди, которых я не разглядел. Но последней к нему пришла крестьянская девушка из соседней деревни. Она была мне знакома. Звали её Пепа. Пепа была крупная, светловолосая и загорелая, как белая булка, вынутая из печки.Она торговала творогом, молоком и овощами. И неожиданно эта Пепа заявилась кМателиусу. Она не скрывалась, в отличие от прочих его посетителей. Пепа принесла един ственную недостающую книгу. Все буквы алфавита к тому времени были уже собраны. Недоставало печатной буквы «R», выполненной антиквой. Её-то и принесла Пепа. Это была не книга в обычном смысле. Это была гладкая доска с вырезанными на ней в зеркальном отображении, как на гравюре, буквами. Бесчисленное множество всевозможных «R», рисунков и узоров покрывали её поверхность. В доске были прорезаны четыре прямоугольные отверстия, было понятно, что в них вставлялись ножки, и сама эта доска была переделана деревенскими жителями в скамейку. Девушка Пепа передала Мателиусу доску ни от кого не прячась, прямо у меня на глазах. Она взяла деньги, значительно меньше, чем обычно получал Мустафа за свои труды. Потом она почти нагло посмотрела на Мателиуса и сказала, чтобы он оставил меня дома, когда в следующий раз сеньора Мита соберётся ехать в Анкону. Она так и сказала: пусть Феру с ней не ездит, нечего ему там делать. Так она сказала и хохотнула, как будто в этом было что-то смешное и неприятное одновременно.

Мателиус не стал запрещать мне ездить в город с сеньорой Митой. Он просто запер меня в чулане, и моих криков за целый день никто не услышал. Тем более, что началась гроза, шум ветра и раскаты грома заглушали мои отчаянные крики. Сеньора Мита уехала в город одна. Она уехала в красивом светлом платье, которое я хорошо запомнил и не забуду никогда, до конца своих дней. Я видел её издали, и мои крики не долетали до неё.

Мателиус, как назло, обратился к донне Марии делла Кираллино с просьбой отрядить её артиллериста Ардамино в помощь кучеру Клаусу для усиления охраны сеньоры Миты. Прочитав письмо Мателиуса донна Мария делла Кираллино вышла на балкон, поднесла к лицу флакон нюхательной соли и недобро рассмеялась. Выбор Мателиуса оказался ошибочным. Сеньора Мита была обречена.

Сестра нашла меня в чулане под замком только на следующий день. Она освободила меня, когда было уже слишком поздно, и ни синьоры Миты с её верным кучером Клаусом, ни страшного Мателиуса не было в живых.

В свой последний день Мателиус намазал доску с буквой «R» типографской краской, разложил на ней листы чуть влажной бумаги и прокатал их валиком. Получились отпечатки вполне сносного качества. Мателиус долго вчитывался в свежие влажные буквы, бережно держа в ладонях мягкие толстые листы. Мателиус беззвучно шевелил губами. Текст таинственной книги складывался в его голове, все разрозненные знаки, толпившиеся в его рассудке, пришли во взаимодействие, слова и целые фразы стали занимать отведённые им места, приняли стройный порядок и закружились в танце смысла и могущества истины. Фаянсовое неживое лицо Мателиуса сделалось строгим и торжественным. Он вышел из флигеля в сад и начал произносить слова по большей части непонятные, но исполненные высокого достоинства. Мателиус говорил громко и внятно, возбуждаясь и, как будто, впадая в радостное неистовство. День потемнел. Над нашим садом стали стягиваться тучи. Облака росли в небе, они наплывали со всех сторон, рокоча громом и посылая друг в друга кривые молнии. Пошёл сильный дождь. Струи ливня били по крышам, листве деревьев и дорожкам парка, потоки воды пузырились и журчали, небо клубилось низко над землёй, пахло грозой. Мателиус стоял весь мокрый, как в тот день, когда я увидел его в первый раз. Вдруг всё озарилось слепящим белым светом. В Мателиуса ударила молния. Раздался страшный резкий удар. Эхо грома бабахнуло ещё раз и стихло. Дождь перестал. Дымящиеся красные угли остались на том месте, где стоял мой отчим.

В этот же день крестьянская девушка Пепа вышла замуж за кузнеца с Ламильянских хуторов. На ней было красивое светлое платье. Платье было бы совсем хорошо, если бы не четыре маленькие дырочки, которые могли бы остаться от сильного удара вилами. Я могу предположить, что это был именно удар вилами, потому что плохо застиранное бурое пятно темнело вокруг этих дырок, на спине и на краю подола.

Крестьянка Пепа вышла замуж за своего дикого кузнеца, и когда они стояли перед алтарём, над ними, ниже купола церкви святой Варвары в Арильяно, появилось светлое голубое облако, и из него пошёл алый кровавый дождь. Капли красной крови падали на счастливых влюбленных и застывали на черных розах в руках невесты. Пепа и кузнец стали мужем и женой под этим кровавым дождём. Мокрые от крови новобрачные вышли из церкви и сказали, что ночью надо сжечь дом колдуна. Флигель, в котором жил Мателиус, сгорел, и таинственная библиотека погибла полностью. Мы с сестрой убежали в лес и вернулись нескоро. Наша заколдованная усадьба приняла нас тихо. Конец августа мы провели спокойно. Больше никто не тревожил нас.

В середине ноября разбитую карету сеньоры Миты нашли в лесу, как будто перенесенную страшной неведомой силой вдаль от дороги, в гущу леса.

В память о Мателиусе и сеньоре Мите надо сказать, что они оказали на мою жизнь самое странное влияние. Мателиус не был человеком приятным, если вообще допустить мысль о его человеческой природе. Но в нём было безусловное благородство и даже своеобразная деятельная доброта. Именно он, заметив мой ранний интерес к искусству, нанял для меня учителя рисования, хотя искусство, видимо, состояло в полном противоречии с его собственными строгими взглядами. Он нанял для меня учителя рисования, что и определило всю последующую мою судьбу. Мой учитель рисования Гектор Граппини поселился у нас на чердаке и занимал очень мало места. Спустя четыре года он был застрелен габсбургскими аркебузирами, когда ему вздумалось совершить подвиг, и он вышел навстречу врагам с одной шпагой, поприветствовав их криком: Пошли прочь, канальи! Несмотря на весь ужас гибели храброго Граппини, в этом событии мы с Франческой-Бланш находили какую-то отраду возможности предельной свободы, это был самый лучший урок, который Граппини когда-либо преподал мне. Слова: Пошли прочь, канальи, — стали для нас сестрой чем-то вроде пароля и тайного девиза. Граппини был вспыльчив, никогда не умел объяснить ничего, даже законов перспективы, но рисовал он прекрасно. Думаю, что он был гениально одарён, но его скверные привычки и странные приключения, к которым он имел самую горячую склонность, не дали ему стать большим художником и, в результате, привели на чердак нашего поместья.

Если мне удавалось разгадать какую-нибудь тайну его рисовального приёма, о которой он сам ничего внятного рассказать не мог и очень злился на моё тугоумие, если мне самому удавалось проникнуть в смысл хоть маленького уголка его необъятного дара, я сразу становился как бы выше себя самого на голову. Из каждого его трюка, манеры точить карандаш, строить сетку композиции, грунтовать доски, разглядывать натуру, придумывать внутреннее движение неподвижных предметов, — из каждой такой мелочи можно было бы сделать себе карьеру модного живописца, пользуясь этими фокусами до конца дней. Но Граппини был совершенно неисчерпаем: он резал гравюры, писал темперой и акварелью, лепил из глины, — всем этим он мог заниматься целый день, и иногда, приносил мне великолепные рисунки, которые успевал сделать ночью. Граппини сделал меня мастером, он передал мне какое-то пламя одержимости рисованием.

Я продолжал бывать в Анконе, потому что не мог долго прожить без маленькой Дикимы.

Я приходил в дом герцога на правах старого знакомого. Герцог был ласков со мной и искренне ко мне расположен. Он не возражал против наших с Дикимой несколько бурных игр, казалось, что моя дружба с его дочерью утешала герцогское сердце.

«Какое сладкоголосое враньё», — подумал я, — «моя дружба с его дочерью утешала герцогское сердце». Вот уж дудки, утешала она его сердце. Надо идти в дом, чайник давно скипел, — подумал я. Чайник был тёплым, огонь под ним погас. Пришлось заново разжигать очаг. В кухню набралась мошкара, в окно боком, по-куриному, заглянул скворец. Я открыл привезённую с собой жестяную коробку с вялеными колбасами и хлебом. Мысль о том, что совсем скоро я лягу спать в своём родном доме, успокаивала и утешала. Но сон не принёс покоя. Этой ночью мне приснилась война.

Давнишняя распря с Габсбургами интересовала меня в годы детства с точки зрения разнообразия иностранных знамён и пышности имперских доспехов. Я увлечённо рисовал рыцарей, мечтал о подвигах, время румяного глупого отрочества подступало уже совсем близко, и жизнь становилась для меня чем-то вроде медовой западни, алого пламени и мокрого льда. Вспоминать об этой поре почти невозможно. Всё во мне было восторг, страсть, тревога, стыд, нега, робость и надежда. Счастье висело передо мной на тонкой веточке и должно было сорваться само в мои ладони, но держалось оно так крепко, что оторвать его не было никакой возможности.

В эту ночь мне приснился лагерь австрияков в нашей долине между холмами и Штингенским лесом. Они перешли реку и разбили шатры на правом берегу. Солдаты Габсбургов не решались заходить в лес, опасаясь засады, и вырубили виноградник Монте Руфино на дрова. Мускатный дым их бивачных костров стелился по траве.

Торопливо заедая редьку хлебом, от костров выдвинулась группа солдат с ружьями. Их было человек пятнадцать. Они шли, покачиваясь. Ржавели на дожде их каски. Видны были уже рапиры и чулки, башмаки в грязи, щетина, бороды, их руки, ремешки, подтяжки. Они приближались. Приближался страшный человек по имени Отто Лунц в мокром фетровом подшлемнике на голове. Поверх куртки с прожжённой подпалиной, был пристёгнут к нему слизлый чугунный набрюшник, крашеный светлой охрой. Солдаты прятали запальные замки аркебуз под плащами, а мы стояли с Граппини возле окна. И вдруг я увидел, что Граппини уже не рядом со мной. Я увидел его, идущим по полю навстречу австриякам. Он шёл прекрасно, он шёл восхитительно, это был его последний шедевр. Граппини отчётливо крикнул по-немецки: Пошли прочь, канальи!

Отто Лунц навёл аркебузу. Я увидел длинное облако порохового дыма, и через полсекунды услышал выстрел. Граппини, убитый с расстояния пяти шагов, упал навзничь.

Я горько расплакался во сне и проснулся. Гнусавил невидимый в темноте комар.

Я успокаиваю себя тем, что тупой Отто Лунц убил несравненного Гектора Граппини уже очень давно, а не только что этой ночью в моём сне. Утешение, конечно, слабое. Как много времени прошло с тех пор, как австрийские аркебузиры пришли в наш дом на постой и готовили себе еду на нашей кухне. Солдат Лунц ел бараньи рёбра и варёные яйца. Он несмешно шутил. Отто Лунц был человеком простым, и казалось, всё, что превосходит по сложности кусок свиного сала с чесноком, оскорбляет его мир простоты и добротности. Он рассказывал нам о своей дочери, даже показывал её портрет, который он носил в маленькой шкатулочке у себя на шее. Его дочка — Марта — была светловолосая девушка с круглым лицом и выпуклыми серыми глазами. Художник придал её лицу не столько девичье очарование, сколько серьёзность и значительность, и по портрету было видно, что быстрая её молодость в самом недалёком будущем сменится дородностью и степенностью того известного рода людей, которые устанавливают вокруг себя правила жизни, уклад и порядок.

Не могу себе простить. Этому нет прощения. Я должен был проломить ему голову. Я должен был оставить сиротой его толстую дочку, тогда, возможно, в ней проснулись бы какие-то чувства, она стала бы приличным человеком: поступила бы акробаткой в цирк или ушла с паломниками в Палестину. Не знаю. Но она не стала бы законченной идиоткой, матерью крепких мальчиков-идиотов.

Отто Лунц долго говорил с нами, и чувство омерзения у меня было настолько сильным, что, к сожалению, все эти его разговоры я запомнил дословно, во всех подробностях хамского занудства и убожества.

Той ночью я почти не спал. Было невозможно спать в мягкой постели, когда в поле за окном лежит мёртвый Граппини. Я не спал и, разумеется, слышал, как приходили призраки. Но когда заорал Отто Лунц, я сначала подумал, что Франческа-Бланш обварила его во сне кипятком или отрезала ему ухо. Я пошёл посмотреть, что случилось на самом деле.

— Там пришли три мёртвые женщины, — сказал Отто Лунц.

— Что они тебе сказали?

— Ничего, они стояли молча и глядели на меня.

— Ты умрёшь, — сказал я и отправился к себе в комнату.

Утро следующего дня началось с суматохи. Солдаты Габсбургов рассыпались по полю, заняли позицию. Но, вероятно, они заняли неудачную позицию. Дождя не было. Взошло яркое белое солнце. Оно слепило имперские войска, кавалерия Лоренцо Великолепного ударила им во фланг со стороны солнца. Грохот боя, конское ржание и вопли людей длились четверть часа, не более. Ландскнехты Габсбургов были перебиты, некоторые успели добежать до леса. Проехал рыцарь в узорных латах, волоча по земле отобранные у австрийцев знамёна. Трубач протрубил сбор, флорентийцы построились нестройной колонной и ускакали в сторону Мацераты. Окрестности обезлюдели, и только одна лошадь, потерявшая седока, бегала по полю, клацая оторванной подковой. Потом и она ушла.

В четыре часа дня мы с Франческой-Бланш отыскали на поле убитого Гектора Граппини. Он был грязный, тёмный, в запёкшейся крови. Я отмывал его мокрой губкой, говорил ему какие-то утешительные слова, плакал. Но Граппини был совершенно непоправимо мёртв.

Мы с сестрой сложили здоровенную кучу дров среди поля. Это была долгая и тяжёлая работа. Мы закончили таскать дрова поздно ночью, при свете масляной лампы. Мы завернули тело Граппини в белые свежие простыни, привязали его к широкой доске и при помощи верёвок подняли тело на вершину дровяного штабеля. Мы с сестрой хоронили

Граппини, как древние греки хоронили своих убитых под Троей, мы хоронили Граппини как своего, как героя, мы делали это так, как считали единственно возможным. Нам было понятно, что закапывать такого человека нельзя.

Красный страшный костёр пылал в чёрной ночи. Франческа-Бланш и я стояли поодаль, среди убитых лошадей, мёртвых австрийцев и истоптанной травы. Гудело пламя, языки огня уносились невероятно высоко, звёздное небо было синим от света погребального костра. Так мы простились с Граппини. Граппини исчез. Остался только белый пепел и чёрный круг выгоревшей земли. Я просыпаюсь.

Остывает, холодит недвижная ночная свежесть, всюду зябко, тихо, и предрассветная птица свистит неуверенно. Белеет небо на востоке. Ночь на исходе. Я высекаю огонь. Дым ниткой тянется вверх, воздух не шевелится. От жёлтого пламени меркнет бледный свет за окнами. Длится время ночи, потрескивают свечные фитили. Я достаю с этажерки связку рисунков Граппини. Ворох рисунков перевязан тесёмочкой. Листы, тетради, альбом из крафтовой бумаги. Рисунок тростниковым пером: Дикима Фандуламаччи на лошади. Коричневая тушь, свет обозначен темперными белилами. А щёки накрашены киноварью. Щёки я подрисовывал. Да. Вот до сих пор. Что-то же было такое, специально для меня.

Дикима приезжала иногда к нам погостить. Мы устраивали путешествия втроём. Дикима, я и Франческа-Бланш. С пикником. Маниса возила нас на своей широкой спине.

Всё не то. Всё не так и не про то. Как об этом можно вспоминать? Как можно вспоминать красавицу Дикиму?

Нет выхода. Нет выхода. Где утро, огонь, печка, солнце на ступенях крыльца со следами мокрых лап? Где горы в небе, поверх деревьев, над крышами, где? Жизнь прошла, как попрошайка с шарманкой: волшебные картинки, нищета и толстый сурок. В холодной утренней тени, и монета, упавшая в лужу. Я ждал, и ожидание было прекраснее, ожидание было великолепно: счастье, зелёные звезды и запах жасмина в ночной темноте. Падение сердца в бездну ужаса счастья. Любовь. Да нет такого слова, чтобы назвать. Только вырезать ножом, крикнуть, забыть. А небо смотрит спокойно, си́не; греет тёплым светом дня, уговаривает: ну что ты, что ты. А выхода нет. Есть только небо.

Я залезал голым в крапиву от любви к Дикиме, потому что было непонятно, как жить и что делать с таким чувством; и проклинал потом себя за то, что не снял башмаков, что осталась вот эта неполнота, в которой я видел предлог и лазейку для будущих несчастий.

Может быть, есть будущее? Будущее есть. Спасения только нет.

А спасения нет. Вот эти заросли крапивы, ольхи и ивняка, там, где речка делает поворот, и хвощи растут среди ила, осоки и череды. Они спасут? Нет. Они укроют, заставят отгонять своих комаров, наполнят душу запахом прелой травы и кувшинок. А спасения нет. Хочется забыть вчерашний день, уйти в дальнее прошлое, а там такой ужас, что лучше бы его и не было. Отрада будущего закрыта, годы ушли, слёзы высохли.

Главное — любить, — говорила она, — нет, что ты, — говорила она, взглянув на меня, — я совсем не это имела в виду, я и не подумала о тебе, не обижайся, я про другое. Что ты всё принимаешь на свой счет? Да разве это плохо? Надо радоваться тому, что было. Не стоит расстраиваться. Нельзя так мрачно смотреть на мир.

Это я мрачно смотрю на мир? Я? Да я люблю этот мир, как щенок любит свой слюнявый дырявый мячик. Это мир мрачно смотрит на меня, я ему подозрителен. Мы всегда говорим о разных вещах. Наполнить пустоту шумом мыслей, и наполнить смысл чувствами — это разные вещи. Иногда я паникую, мне делается жутко от одиночества, но еще хуже от близости тех, кто тебя не понимает. Поиски гармонии и взаимности. Да кому они удались? С этим можно примириться, но нельзя это пережить. У счастья нет тайны. Счастье — это счастье. А перед нами тайна. Мы играем в поход за тайной, делая вид, что любые жертвы в этой увлекательной игре нам нипочем, что мы такие мудрецы, что просто ах! Как бы я хотел в это верить, стоя над речкой, где кувшинки, солнце в тёмной воде, окуни, водомерки, духота летнего дня, потная спина, и все чешется от комаров и крапивы. Ничто так не помогает от любви, как комары и крапива, кучевое облако, которого не было ещё четверть часа назад, ястребы над потемневшим лугом, и дождь. Дождь, по траве не пройдёшь, мокрый по пояс, мокрые башмаки. Медовый тяжёлый запах таволги, грохот, молнии, шум дождя по листьям, по реке, пузыри, круги на воде. Дождь. Все хорошо. Купаться под дождём, отгонять пиявок, вылезать на берег в осоку, с грязными ногами. Вот она — большая любовь мира, который любит нас, а мы его — нет.

Для неё я бросился в одежде в бассейн. Во дворце герцогов Фандуламаччи в Анконе был перистиль, окружённый крытой колоннадой с лимонными деревьями и бассейном.

Дикима уронила в воду простой камешек, который подбрасывала и ловила. Я прыгнул за этим камнем сразу, он не успел ещё лечь на дно. Это было, как во всё горло прокричать: Дикима, я люблю тебя. Потом я шёл пешком домой. Шёл почти целый день, мокрый, грязный от пыли, и был счастлив.

Я продырявил себе ухо, чтобы вставить матросскую серьгу. Считал, что Дикима будет от этого в восторге. Несколько лет ходил с серьгой.

Дикима — твёрдая мышца восторга, пружина радости, лезвие жизни, свист, сияние, прыжок с дерева, похищение кота, замри, отомри, май, солнце и плеск воды. Вот что такое Дикима, и слово «красавица» тут, конечно, ни при чём.

А Дикима действительно приезжала к нам в начале лета 1474 года. Это я помню. Мы возвращались домой очень поздно. Рой комаров гудел над нами, и стадо шло домой, мычали сытые коровы, заглушая лягушек в пруду. Пахло тёплым молоком. Вечерняя роса ложилась на пушистую пыль дороги, маленький жук суетливо обчищал грязную лапку, спешил к обочине. Последний жаворонок ещё висел в небе, его освещало солнце, а внизу была уже тень и прохлада. День кончался. Вечерняя ясность и покой проникали в нас.

Огромная луна стояла над лесом, но мало кто замечал сейчас её могущество. Ночью луна поднимется высоко, и ярким светом своего сияющего диска будет пугать робких летучих мышей. Будут кричать соловьи, люди зажгут огни и закроют двери на засов, чтобы волшебство ночи не переступило порога их жилья. Ужин и разговоры продлятся за полночь, а потом все лягут спать. И никто не увидит, как заблудившийся ночной барсук идет среди грядок, фыркая, переваливаясь и ворча себе под нос.

А мы будем сидеть с Дикимой ночь напролёт, вдоволь, на трухлявой незабываемой садовой скамейке. Она будет держать мою руку. Перед рассветом меня сморит сон. Я засну. А она — нет.

Всё-таки я был счастлив. Что, спрашивается, люди подразумевают по этим словом? Не удачу же, в конце концов. А всё уже тогда начало рушиться. Но надежды росли, такое было время света и открытого простора. Герцог уплыл странствовать в далёкие края, что-то менялось, но Дикима часто гостила у нас. Потом её отец вернулся. Мы были тогда в городе. Я поселился на съёмной квартире в доме карандашного мастера. Я помню этот день.

Шестипалубный герцогский фрегат причаливал правым бортом к фасаду дворца, и залы погрузились в праздничную дневную темноту. Открытые люки орудийных портов заглядывали в окна, бронзовые стволы, начищенные до белого блеска, отражались в кривых стеклах. Со шпигатов видна была щербатая черепичная крыша: с воробьями, с башенками дымоходов, слуховыми окнами и кипельными простынями, развешанными по бельевым верёвкам в сухом пекле чердака. Разогретый на солнце город качался внизу, хрустел влажными цветами магнолий, тёрся скользкими причальными кранцами об мокрые доски.

Большой корабль стеной возвышался над розовым мрамором тесной набережной. В прохладной тени за окнами серебро лежало грудами на скатертях столов, зелёные лимоны в листьях мяты плавали среди хрустального льда, поскрипывали свежие тюльпаны, прыгали по плафонам потолка солнечные блики воды.

По трапу, над страшной высотой сходила на крышу дворца свита герцога в роскошных нарядах, вышедших из моды пять лет назад. Сиянием фиалковых глаз приветствовала их чудно помолодевшая герцогиня, их ждали рассказы о письмах, отправленных им вдогонку, и затерявшихся в Александрии, известия о смерти друзей и выросшие дети, встречавшие своих отцов с холодной опаской.

Дикима не простила отцу пятилетнего отсутствия.

— Он делает всё так серьёзно, как будто не живёт, а возводит себе гробницу. Он пожертвовал мной ради каких-то своих дел в Египте. Когда в жертву приносят не себя, а кого-то другого, это не жертва, а покупка. Или предательство. И не поймаешь на обмане – настолько все грубо, откровенно, мерзко, мерзко! — Дикима негодовала, она была оскорблена, и я не мог заменить ей то, что она считала потерянным навсегда.

Что-то рушилось, тень нависла, я чувствовал угрозу, но не хотел верить и не желал ничего замечать. Да и кто мог предположить, что будет потом? Кто может поверить в такую судьбу?

Решение переехать в Анкону я принял давно, но всё не представлялось удобного случая, да и жаль было расставаться с нашим поместьем. Сестру я взял с собой, но в городе у неё и у меня сразу же образовалась какая-то своя особенная жизнь, мы с Франческой-Бланш отдалились друг от друга, хоть и продолжали поддерживать добрые отношения и писать письма по старинной детской традиции.

Правильнее будет сказать, что мы не переезжали в город. Мы приехали с Франческой-Бланш в Анкону, чтобы посмотреть на герцогский турнир, но последующие события задержали нас в городе. Вскоре мы привыкли к городской жизни и остались насовсем.

По случаю именин дочери герцог решил устроить парадный рыцарский турнир.

Поначалу, затея казалась странной, и предстоящая джостра вызывала брюзжание ворчунов. Праздник прозвали турниром трёх красавиц, и шутили, что состязаться будут не рыцари, а принцесса Байс, графиня Феретти и Паола Руччи таким странным образом, что не уцелеет ни один кавалер. Появилась карикатура на герцога, где он был изображён в виде Париса, грызущего яблоко. Утончённая грубость шутки заключалась в том, что золотая яблоневая ветвь — геральдический символ герцога, была объявлена главным призом для победителя. Интрига боёв подогревалась тем, что барон Аппельбаум собирался вызвать на поединок своего родного брата, женившегося год назад на Тильде фон Блюменшток, в которую был влюблён барон, но не женился. Барон хотел вызвать на поединок младшего брата, желая растворить ядовитый мёд своей коварной любви в алой пене крови братоубийства. Но незадолго до турнира Аппельбаум окончательно сошёл с ума и повесился в лесу, перекинув через сук дикой яблони поводья своего коня. Из-за этой яблони произошло весёлое оживление насмешливых умов, и окончательный успех турнира был обеспечен. Старинное куртуазное развлечение неожиданно привлекло такое количество знати из самых разных мест, что турнир обещал быть великолепным, нарядным, блестящим и в высшей степени весёлым. Чтобы не дать заподозрить себя в том, что они испугались злословия праздных остряков, в Анкону заранее приехали принцесса Байс, графиня Феретти и Паола Руччи. Герцоги, принцы, поэты, крестоносцы, кондотьеры, курфюрсты, королевы, астрологи, лекари, герольды, мейстерзингеры, богатые дамы и бедные рыцари из разорившихся родов съезжались в Анкону. Жизнь цвела с ночи до рассвета, по набережным ходили толпы молодых людей и дам в карнавальных масках и драгоценных нарядах. Мальчики-посыльные с эмблемами Амура бегом доставляли записки абсолютно бессмысленного, но таинственного содержания.

Барышни-лошадки гнедой масти с вороными чёлками, с плюмажами из пышных плодов и листьев артишоков и платьях-попонах с хвостами, шнуроваными чёрными сапфирами, встречались с фруктовыми принцами в муаровых жилетах со сливами и камзолах с вишнями и крыжовником в тыквенных чалмах со спаржей; настоящие лошади, запряжённые в экипажи-дворцы, шарахались от бородатых гномов, сновавших у них под ногами; красные маски злодеек приглядывались к маскарадным палачам; лодки с фонариками скользили по глади ночного залива; на дебаркадере, с капризной грацией украшенном гирляндами маргариток, играл струнный квартет напудренных пастушек; искры бенгальских свечей шипели в воде; плавала у парапета маленькая атласная туфля с алмазной пряжкой; шептались, щебетали девушки в темноте, шуршали фантики внезапной мечты, таинственная ночь не давала детям спать, пахло тёплым ночным городом, свободой и шоколадом.

Состязание решили провести в богатом предместье Анконы, на просторе, с размахом.

Наставили шатров, соорудили помосты для публики, посыпали арену опилками. Рыцари хвастались невиданными доспехами с золотой насечкой, шлемами с удивительными навершиями в виде башен, звериных голов, крылатых лебедей, павлиньих и страусовых перьев, букетов лилий, русалок и драконов. Жеребцы, закованные в броню, пугали своими размерами и свирепостью. Нарядные дамы в масках в сопровождении непроницаемо-галантных чичисбеев совершали визиты к участникам предстоящих соревнований, даря им платки или драгоценные безделушки. Всё шло так, как и должно было идти, но в день начала турнира в Анкону прибыл рыцарь, прозванный Рыцарем Топора. Он был с ног до головы закован в страшные толстые латы. Никто не видел его лица. Когда он говорил, из отверстий шлема у него вырывались багровые языки пламени. Герб его представлял собой чёрный топор на серебряном поле и шестнадцать мёртвых алых дев. Конь у этого рыцаря был белый и достигал шести локтей в холке. Коня покрывала кружевная калёная кольчуга со змеями вместо хвоста и гривы. Шептались, что это и есть легендарная лошадь Фандуламаччи из замка Муль. Рыцарь Топора был ужасен. Каждый день он убивал на поединке по одному сопернику. Ни один воин не мог с ним справиться.

Траурные торжества вошли в обычай анконского состязания. Утром были праздничные бои, потом отпевание в соборе Святого Мартина, погребальное шествие и утончённо-мрачный ужин до рассвета. Чёрные платья, чёрная краска для лица и перстни с черепами незамедлительно вошли в моду. Красные веки заплаканных дам стали признаком особого очарования.

Последней жертвой рыцаря Топора стал отец Дикимы, герцог был шестнадцатым по счёту. На шестнадцатый день турнира герцог был смертельно ранен. Турнир на этом завершился. Герцог умер через месяц после ранения. Поэтому я остался в городе. Дикима стойко перенесла смерть отца, но разговаривать с ней о герцоге не решался никто. Смерть герцога ничего не изменила, ненависть Дикимы к отцу осталась прежней.

В это время донна Мария делла Кираллино завела новое увлечение. Усатый артиллерист Ардамино когда-то обманул её надежды, и долгие годы донна Мария делала вид, что разочарована людским бессердечием. Внезапно она взяла под покровительство молодого графа Мантильери — авантюриста, фанфарона и шарлатана, якобы бежавшего из турецкого плена. Граф Мантильери был захвачен османами во время морского сражения возле северной оконечности Корфу и, из уважения к его необычайной храбрости, проявленной в том бою, султан Мехмет содержал его в качестве почётного пленника при своём малом дворе в Харабалате. В неволе, в провинции Харабалат, молодой Мантильери повстречал единственного наследника великой суфийской мудрости — дервиша ордена наджбандия и прямого потомка Птолемея. Удалённый от столицы на значительное расстояние малый двор султана в Харабалате отличался некоторой свободой и мягкостью нравов, и внезапно, из-за коварства соглядатаев, выяснилось, что дочка султана влюблена в суфийского дервиша. Дочку султана, прекрасную Хатиджэ, незамедлительно отправили в ссылку в Сирию, а мудрого суфийского дервиша приговорили к растерзанию пантерами. Ночь перед казнью мудрец провёл в приятной компании своего друга графа Мантильери и успел поделиться с ним частью своих магических знаний. Утром дервиш был растерзан хищниками под восторженные крики ликующих придворных, а Мантильери вскоре бежал. Он нанялся простым матросом на купеческий венецианский корабль и прибыл в Анконский порт под алым флагом с крылатым золотым львом святого Марка с большими надеждами и без гроша за душой. Оказавшийся столь необычным способом в наших краях юный Мантильери имел вид самый таинственный и очаровательный. Мантильери дал знать о себе своей старой матушке в Милан. Старая графиня Мантильери ответила сыну длинным трогательным письмом, но, по рассеянности, не выслала ему денег. Совершенно случайно узнав о затруднительном положении романтического юноши, донна Мария делла Кираллино незамедлительно взяла его под своё тайное покровительство.

Донна Мария делла Кираллино была увлечена манящими тайнами древних запретных знаний, ей не терпелось представить анконской публике юного графа Мантильери в самом выгодном свете. Момент был подходящий — дворянство, потрясённое инфернальными событиями турнира Яблоневой ветви, мечтало поскорее забыть об ужасах пережитого. Требовались новые сильные впечатления. Суета вокруг графа Мантильери внезапно затронула и меня. Несмотря на мой почти ребяческий возраст, я был нанят донной Марией делла Кираллино как художник. Я получил очень большой срочный заказ. Мне надо было отделать, расписать и оборудовать резиденцию для таинственного любимца донны Марии, где он смог бы организовать свой салон для избранной публики. Донна Мария инкогнито купила небольшой двухэтажный полуразвалившийся особняк с запущенным парком в шести верстах от Анконы и дала мне месяц сроку, чтобы я превратил эти развалины в загадочный, но уютный дворец, где граф Мантильери мог бы демонстрировать друзьям донны Марии чудеса эзотерических знаний. Ни один приличный художник не взялся за эту сомнительную затею, да ещё с таким коротким сроком исполнения. Я был молод, неопытен, ничего не боялся, и терять мне было нечего.

Никакой репутации художника у меня попросту не было. Меня увлекала странная и неправильная мысль, что если я стану знаменитым художником, то Дикима — дочка герцога, непременно захочет выйти за меня замуж. Как ни печально мне в этом признаваться, в те дни я думал именно так.

Получив заказ на оформление дворца и баснословные деньги на необходимые расходы, я в течение двенадцати часов составил план действий. Были наняты бригады каменщиков, плотников, штукатуров и маляров. Также я нанял шесть человек художников-подмастерьев, театральных мастеров декораций и рабочих сцены. Провалившийся пол в бывшей кладовой выломали окончательно, подвал в этой части дома затопили водой, засадили водяными лилиями и розовым стрелолистом, запустили туда карпов цвета рябиновых ягод. Стены отделали египетскими колоннами с побегами папирусов и бутонами лотоса. Установили изваяния Тота и Анубиса. По потолку плыла солнечная ладья бога Ра. Орнаменты и узоры были нарисованы по трафаретам с необычайной быстротой. Остальные помещения решено было расписывать в четыре краски, чтобы избежать излишних цветовых сложностей при торопливой работе. Белила, тёмная охра, сиена натуральная, кобальт синий, кисти, флейцы и малярные валики были закуплены мною в необходимом количестве. Через три недели реставрация и роспись дома была завершена, еще два дня подсыхала краска, потом туда приехали повара, камердинеры, многочисленная челядь, стали завозить продукты для угощения, в окрестных деревнях скупили очень дёшево рассаду всевозможных цветов, и парк преобразился необычайно.

Ровно через месяц в поместье загадочного графа Мантильери съехались первые гости.

Парадная лестница тремя ярусами уходила в вышину, мягкий, приветливый ковёр поднимался по восковому мрамору ступеней. Благоухали мандариновые деревья в глиняных горшках, на помосте играл духовой оркестр, хор абрикосово-малиновых мальчиков в длинных хитонах пел ангельскими голосами. Гости садились за стол, покрытый иссиня-чёрной скатертью Зевса и голубыми салфетками Киприды. Падали вдоль колонн огромные шпалеры, разворачиваясь рулонами, как декорации, как обрамление прекрасных дам, их драгоценностей, ювелирного изящества, мастерства портных и парикмахеров. Гости весело пьянели от волшебства, покачивалось пламя свечей на столах, незаметно выдвигался театральный помост, шпалеры распахивались, и публика внезапно оказывалась среди ночного сада. Клумбы пахли флоксами, пионами и резедой, поля грубых синих гиацинтов терялись в темноте среди тысячелетних дубов и кипарисов, лужайки закрывшихся на ночь маргариток мерцали среди прозрачных ручьёв, заросли цветущих кустов жасмина, посаженные два дня назад, наполняли сад земляничным ароматом. Дамы и кавалеры уходили гулять в парк по перламутровым лунным дорожкам. Букли, локоны, косички, чёлки на прямой пробор, нити жемчуга, изумрудные ожерелья терялись в сумраке флёрдоранжа. Ко времени возвращения с прогулки дворец нельзя было узнать — театральные рабочие успевали незаметно поменять все декорации: мебель, вазы, картины, ковры. Были зажжены камины, свечи, канделябры, люстры, шандалы. Дом светился в ночи всеми зеркалами, окнами, стеклянными витринами террас и лампами открытых веранд и лоджий. Дом светился и горел, как яркий жёлтый бриллиант среди свежей ночной зелени парка. Дворец казался бесконечным, огромным, приветливым и таинственным.

Больше никогда в жизни я не решался на подобный пошлый карнавал глуповатых сюжетов, плоских трёхслойных композиций, никогда я уже не отваживался на грубое буйство цирковой фантазии, обмана и надувательства. Раздвижные стены из тонких досок, сменяемые гобелены, фальшивые окна, зеркала, турецкие будуары, интерьеры Альгамбры, и картины в стиле «Свадьба Амура и Психеи» и «Персидская княжна нежна». Никогда больше. Никогда больше я не был уже так молод, глуп, наивен и прост. С этого дворца, с этого позора началась моя слава. Но всё, что я рисовал потом, было приличным, сложным и настоящим. За то, что я делал позже, мне не стыдно до сих пор. А поместье графа Мантильери — мой ранний грех тщеславия. Кажется, я применил все порицаемые приёмы искусства, о которых меня предупреждал Граппини, и я добился своего. Публика была в восторге. Обо мне заговорили. Я получил ещё несколько заказов. Но никогда больше я не рисовал ни эритрейскую сибиллу с могучим охристым торсом, ни отважного Орландо верхом на гиппогрифе, спасающего Олимпию, прикованную к скале, перебирающую чётки, с мушкой на щёчке! Никогда больше. Даже жалко.

Что касается графа Мантильери, то он показал несколько очень эффектных чудес и понравился влиятельным людям. Спустя неделю донна Мария делла Кираллино случайно обнаружила, что в поместье у графа поселилась девушка, прибывшая к нему из Черногории. Девушку звали Инфапассьёни, и значение её имени можно было истолковать, как «Дитя страсти». Донна Мария делла Кираллино была оскорблена и разгневана. Это так. Но сказать, что донна Мария делла Кираллино была оскорблена и разгневана, значит не сказать ничего. Ревность её была чудовищна. Донна Мария стала собирать сведения о своём протеже и выяснила, что настоящее имя графа Мантильери — Иржи Благович, что он вовсе не бедный аристократ, а удачливый авантюрист, обманувший за последние три года несколько знатных семейств в Яффе, Алеппо, Стамбуле и Рагузе.

Второе собрание анконских любителей герметических наук в поместье мага и чародея графа Мантильери закончилось неожиданно. Прекрасная и страшная донна Мария делла Кираллино, с напудренным бледным, как мел лицом, обратилась к публике с предложением связать графа Мантильери, чтобы тот смог продемонстрировать своё чудесное умение развязывать верёвки силой мысли. Ничего не подозревающий Мантильери Иржи Благович был крепко связан, после чего донна Мария достала из бисерного ридикюля большой складной нож и отрезала Мантильери голову. Гости бросились бежать. Черногорская девушка Инфапассьёни была продана в рабство, а донна Мария безо всяких объяснений отплыла на корабле и покинула Анкону навсегда.

Говорили, что корабль этот потонул в Эгейском море. Возможно это правда. Донну Марию делла Кираллино больше никто не видел.

Франческа-Бланш прислала мне письмо с фельдъегерем. «Привет, Феру, — писала она, — поздравь, теперь я сестра скандально известного художника».

Теперь я много рисовал. Это было моим настоящим счастьем. Я любил запах сырого левкаса, скипидара, льняного масла, запах полотна, яичного желтка и домарного лака. Это счастье, это моё ремесло, то единственное, что я на самом деле умею делать превосходно.

Я писал красками днём и рисовал контуры при свете фонаря. Я рисовал, был счастлив, рисовал до полной усталости, до прыгающих пятен, до искр и вспышек в глазах. Я был влюблён в красавицу Дикиму, много рисовал, заглядывался на дочку карандашного мастера, и жизнь, казалось, бежала мне навстречу, радостно крича, сияя глазами и распахнув объятия.

В то лето стояла замечательная жара. Я рисовал. Всё было отлично. Всё было просто очень хорошо!

Вот живет человек, размахивает руками, тянется к солнцу, любит пирожные, да и вообще влюблён, даром, что хочет похитить дочку торговца карандашами. Человек воображает себя наследником султана, украденного в детстве ужасными мамелюками, янычарами и асассинами. Жизнь на манер длинной скатерти, уставленной приятными штуковинами, видится ему с некоторыми пятнами, придающими ей дополнительное очарование. Верные друзья, битвы с врагами, интриги, недоброжелательство роковой красавицы, слава и даже богатство рисуются уже отчетливо, когда тропинка судьбы поворачивает за угол нагретого солнцем невысокого забора его кудрявой кареглазой мечты. Забора, поросшего мелкими розами. Да, непременно розами. Колючими мелкими розами с бутонами, изъеденными тлёй. Внезапный удар в лоб — главный прием жизни. Он неотразим.

Подступает тошнота, липкий холодный страх, смерть на дребезжащей бричке подкатывает, громыхая лопатой и киркой. И никто не приходит на похороны из-за плохой погоды: мелкий противный дождь, лужи, две разочарованные нищенки на паперти и неопрятный священник с водянистым лицом. Всё.

Меня укусила старуха. Старуха укусила меня за руку острыми гнилыми зубами. Укусила до крови, больно. Это случилось, когда я пришёл в тюрьму в подвале замка Муль, следуя человеколюбивой традиции навещать тамошнего узника по воскресеньям. Дикима ходила туда каждую неделю, я, разумеется, стал ходить туда вместе с ней. Тем памятным летом стояла неслыханная жара. С этой жары всё и началось. Ветер дул в наши края прямо из Африки, как будто не было тысячи миль голубого прозрачного простора моря. Песок пустыни приносило ветром в Анкону, песок хрустел на городских мостовых и забивался под двери. Днём лазоревые оконные ставни плотно закрывались, чтобы сохранить немного робкой ночной прохлады. Солнце жгло, в предместьях началась холера, и герцогский двор перебрался на загородную виллу Пацци в тень черешневых садов подальше от эпидемии, духоты неприятных воспоминаниях о покойном герцоге. Дикима писала мне оттуда по три письма в день, которые я потом получал сразу по дюжине. Я отвечал ей на розовой алжирской бумаге из лепестков гибискуса, рисовал ей в письмах Анконскую гавань с кораблями и фелюгами, сурепку среди камней или какого-нибудь жука. Если я присылал ей стихи в стиле «Дикима, Дикима, ты мною любима» — она сердилась, и количество её писем ко мне удваивалось. Она отсиживалась за городом, а я решил пойти в замок Муль один, не столько движимый соображениями человеколюбия, сколько для того, чтобы вспомнить наши с Дикимой походы в это ужасное место. Замок Муль, как известно, стоит прямо на в воде и со всех сторон окружён морем желтоватым от песчаника и мохнатых водорослей. Раньше замок был дальней оконечностью Устричного мыса, но дамбу разрушили волны, и замок превратился в остров. Чтобы добраться до него, надо было нанимать лодку за четыре сольдо в тихую погоду, и за цехин во время шторма.

Крепость считалась страшно неприступной, но все знали, что это полнейшая ерунда, потому что туда надо было завозить с берега не только еду, но и питьевую воду. Более того, в случае нападения врагов на город, замок Муль был полностью бесполезен для обороны, также он не представлял никакого интереса для захватчиков. Смысл существования замка сводился к трём вещам. Его башня была превращена в маяк, в подвале располагалась тюрьма, и с замком была связана легенда о белой лошади. Лет триста назад во время битвы при Агульяно анконское войско было разгромлено, а тогдашний герцог, Пьетро Фандуламаччи, был убит копьем наповал. Его лошадь вернулась одна. Иногда призрак лошади выходил сквозь ворота замка, и его можно было видеть около герцогского дворца. Принято считать, что призрак белой лошади предвещал смерть анконского герцога. В воротах замка Муль построили часовню Сан-Пьетро, чтобы через ненужные замку, окружённому морем, ворота не выходила по ночам белая лошадь. Но она всё равно появлялась, и очередной герцог Анконский из рода Фандуламаччи умирал.

В подвале замка сидел душегуб Жак. За ним тянулся длинный след ужасных злодеяний. Он долго нагонял страх на варанских крестьян и углежогов, но когда его поймали, душегуб Жак не выказал никакой специальной злобы. Обнаружилось, что он умеет говорить всего десяток слов на корсиканском диалекте, а в остальном совершенно дик. Его жестокость не была намеренной. Это поставило власти Анконской марки в затруднительное положение, и, в конце концов, было принято решение заточить душегуба Жака в просторный подвал, стараясь, по мере сил, пробудить в чудовище спящую человеческую душу. Но человеческая душа душегуба Жака не просыпалась. Было известно только, что солёную свинину и огурцы он предпочитает всему прочему. Дикима Фандуламаччи, исполняя монарший обряд сострадания, приносила ему каждое воскресенье корзину с окороком и ведро огурцов. Камера узника была огромным каменным мешком с дырой в высоком потолке. В эту дырку ему спускали еду и воду, а также бросали свежее сено для подстилки.

В то злосчастное воскресенье я приплыл один к узенькой пристани под стеной замка Муль с корзиной и ведром. Встречавший меня тюремщик Луиджи, человек пожилой, неприятный и разговорчивый, осведомился о Дикиме. Мне захотелось его как-то подразнить. Я спросил, не доставляет ли ему много хлопот белая лошадь. Тюремщик Луиджи немного скособочился и ответил не вполне определенно, что белая лошадь — это пустяки. Меня это задело, и я спросил прямо: что же тогда не пустяки? Луиджи отвёл глаза, скрестил руки на груди и проворчал, что если, мол, сеньору Феру так угодно, он отведёт меня в самый нижний подвал и покажет знаменитую старуху, про которую почти никто не знает, да и мало кто верит в её существование.

Мне не хотелось принимать от Луиджи хоть какой-то знак внимания, и я решил откупиться от него жестом щедрого великодушия, подарив монету, чтобы избавить себя от ощущения должника. Словом, тюремщик Луиджи был мне противен, и именно поэтому я всучил ему золотой дукат. Трата денег таким необычным способом привела меня в самое мрачное и угрюмое настроение. Я думал о любви, о Дикиме, о дочке карандашника и о необходимости закупки дров на зиму. Пока я сердился на себя, ненавидел Луиджи и спускал на веревке воскресную праздничную еду для душегуба Жака, тюремщик Луиджи рассказывал мне историю старухи — узницы подвала замка Муль. Её поймал астролог Захария Малкин во время знаменитого нашествия старух на Анкону в 1472 году. Все остальные старухи либо умерли, либо ушли из города в тот же день, а эту гнусную тварь зачем-то поймал Захария Малкин, успев начертить вокруг неё семьдесят семь магических кругов, плюясь и выкрикивая все заклинания, какие он когда-либо знал, слышал или читал. Так или иначе, старуху посадили в клетку из кованых железных брусков. Это была тесная клетка, не больше гроба, старуха располагалась там стоя и почти не могла шевелиться.

Герцогский астролог Захария Малкин потерял ключ от старухиной клетки, а потом и вообще умер. Теперь никто не знал, что делать с этой проклятой старухой. Её не кормили, но она не умирала вот уже девять лет, чем доказывала свою сверхъестественную природу.

Мы с Дикимой никогда не бывали в нижней части замка, думая, что темница душегуба Жака и есть самое мрачное место тюрьмы. Но мы ошибались. За низенькой дверью из несокрушимых трёхдюймовых ореховых досок была лестница, ведущая вниз. Свет проникал туда из узкой амбразуры далеко в вышине, и там почти ничего не было видно.

Ступени шириной в ладонь, истёртые подошвами до гладкой округлости валуна, неровной крутой спиралью уходили вглубь. Подвал давно затопило море, лестница уходила прямо в воду, это было очень страшно. Над этой лестницей и висела клетка со старухой. Два раза в сутки клетку опускали на цепи в воду, старуха погружалась в воду с головой, потом её вытаскивали. От такого обычая, заведённого когда-то герцогом, старуха получила прозвание Солёной старухи. Вид её был ужасен. Я неосторожно приблизился к клетке, потому что лестница была узкая и скользкая, а сзади на меня напирал Луиджи, дыша луком и капустой, одновременно от него воняло потом и кислым бурдюком. Я стал как-то отстранённо рассуждать о трагедии человека с возвышенными чувствами, провалившегося в отхожее место, и в это время старуха выдвинула свои челюсти между прутьями клетки и укусила меня.

Когда я вернулся домой, я нагрел на кухне кочергу и прижег рану. Это не помогло. Локоть раздулся и почернел. Я был уверен, что это конец. Я умирал. Я начал видеть мир по-другому: рогатые рыцари с кабаньими клыками разъезжали по улицам города, голые рыбаки, косматые, с волосами до колен, с огромными бородами развешивали сети на берегу, дети с лягушачьими лапами, с бородавками на теле играли в нелепые игры, золотые и леденцовые дамы прогуливались по площади, мимо меня пробегали девушки из морской воды, прозрачные, с прозрачными креветками внутри. Я видел плывущие по небу острова, меняющие время и чувства. Я видел живые и уже умершие камни домов, проходил в толщу земли и попадал в чужие сны.

По-прежнему я получал много писем с герцогской виллы. Я писал в ответ левой рукой. Писал я всякий вздор, врать мне не хотелось, а сообщать Дикиме правду о своём нынешнем состоянии не приходило мне в голову. В её письмах ещё не было беспокойства, эти письма не успели ещё до меня добраться. Мне стала видеться излишняя её многословность, я понял, что она тоже чего-то не договаривает. И от этого прозрения становилось жутко. Мне отчётливо представлялись терракотовые черепичные крыши виллы Пацци, белые известняковые стены, кипарисы над прудами с червонными карасями и сонными черепахами в береговой тине. Я слышал шуршание её платья по мозаичному полу, слышал её смех. Я отчётливо слышал её совершенно счастливый смех, и от этого мне становилось холодно. Я топил печь и не мог согреться.

На третий день, трясясь в лихорадке озноба, завёрнутый в овчинный тулуп, я отправился в замок Муль, заплатил тюремщику Луиджи, потребовал отвести меня к Солёной Старухе и оставить меня с ней наедине.

Старуха встретила меня злорадно.

— Я умираю, — сказал я, стуча зубами от холода.

— Велика беда, — весело отозвалась ведьма.

— У меня были надежды на счастье, — сказал я.

— Теперь ты не успеешь разочароваться. Потерпи ещё чуток.

— Я хочу жить.

— Вот видишь, я живу. Какой в этом резон?

— Не знаю, — проговорил я с трудом, в голове у меня всё плыло.

— Достань ключик, достань ключик, достань ключик, — бешеной скороговоркой вдруг зашептала старуха, — достань ключик! Выпусти меня отсюда, я дам тебе средство, ты поправишься.

— Какой ключик? Что ты несёшь? Замо́к, если и был на твоей клетке, то давно заржавел.

— А ты хороший ключик принеси, он откроет. Достань ключик!

— Где его взять?

— Ключик лежит в могиле, в сердце мертвеца. Могилка на болоте, на болоте. В сердце змейка. Золотая змейка зелёные глаза.

— Найди змею, — вдруг страшно закричала старуха, — найди и убей эту змею. Тогда откроешь клетку. Выпустишь меня, дам тебе средство.

— Где искать-то эту могилу?

— А ты уже знаешь. Иди на болото, там и найдешь.

Мне почудилось, что я и в самом деле знаю, куда мне надо идти.

Три дня я блуждал по высохшему Мертинскому болоту среди тростников, кочек, чахлых деревьев и малярийный комаров. Папоротники разворачивали предо мной свои таинственные листья, красные ядовитые споры высыпались из них на рыхлую землю в белых паутинах грибниц и травяных корней. Оранжевые ягоды ландышей расплывались у меня перед глазами, в лесу стояла ватная тишина, ни один зверь не попался мне на пути, молчала кукушка. Я понял, что здесь я и умру. Старуха обманула меня.

Потом я очнулся. Коричневая подопревшая, в голубоватой плесени трава стояла надо мной. Я лежал в какой-то канаве поверх прогнившего рыцаря в развалившихся медных латах. Рёбра скелета торчали сквозь истлевшую одежду и дырявую кирасу. Сердце мертвеца было похоже на раздавленную лягушку. И на этом сердце, свернувшись петлями, лежала узорчатая гадюка. Змея укусила меня в шею.

Не могу сказать, что я помню, как выбрался из леса. Меня везли на подводе какие-то люди. Несли на руках. Я умирал. Опять умирал, но оказывалось, что это ещё не конец.

Жажда терзала меня, вода не приносила облегчения, хотелось пить ещё больше. Меня принесли в мою комнату. Помню плоёный воротник доктора, гадкое лекарство. Рука моя почернела, пальцы распухли. Перстень врезался в палец. Дочка карандашного мастера скручивала этот перстень у меня с руки, с мылом, чтобы палец не отвалился. Она вытирала мне лоб холодным мокрым полотенцем. Мне было холодно. Она парила мне ноги в тазу. Опять приходил проклятый доктор. Очень страшный, в чёрном. С белым своим воротником, с набором кривых ножей. Требовал денег. А дочку карандашного мастера звали Дина. Я помню это точно. Я жаловался Дине, что страшный доктор поселился у меня под кроватью и колотит мне оттуда снизу в спину. Дочка карандашного мастера утешала меня, лукавила, хитрила, говорила, что прогнала из-под кровати доктора. Но это была неправда, ночью он вылезал оттуда и требовал платы. Я доставал золотые деньги, оставшиеся от гонорара за дворец Мантильери, и швырялся ими в ненавистного скрягу. На шум прибегала Дина. Было видно, что она чем-то встревожена. Что случилось? — спрашивал я её, но она всё что-то скрывала и укладывала меня в постель. Жадный доктор принимался стучать мне снизу через доски кровати своим костылём. Точно, как я сразу не догадался. У него была деревянная нога. Дина собрала деньги с пола, убрала их в ящик моего стола и заперла на ключ. Ключ на пёстром шнурке. Дина, Дина. Вот оно что! Дина, золотые волосы, широкие скулы, зелёные глаза. Они убьют меня. Доктор и дочка мастера, они заодно. Надо бежать. Хорошо было бы убежать вместе с Диной, но она же меня убьёт. Я выкрал ключ на пёстрой тесьме из кармана Дининого передника, когда она завёртывала меня в одеяло. Меня бил озноб, я никак не мог согреться, хотя печка в моей комнате горела весь день, и толпа художников набилась в мою тесную, меньше зёрнышка, крошечную комнатку. Они решили расписать мне потолок летящими фазанами. Все художники подлецы, они хуже врачей. Ночью, завёрнутый в шубу с головы до ног, я выбрался в порт. Художники тявкали на меня и рычали. Гавань кишела осьминогами. Я сказал лодочнику, что желаю отварного осьминога, и он отвёз меня к замку Муль.

Я прибыл тайно и сообщил Луиджи, что собираюсь отведать варёного осьминога. Это была очень смешная шутка, но глупый смотритель тюрьмы ничего не понял. Когда я один в кромешной темноте, со свечным огарком в руке спустился в подвал к старухе, она отобрала у меня ключ, вытряхнула меня из моей тёплой шубы и заперла в клетке. Всё произошло за секунду. Я оказался взаперти. Старуха подняла воротник так, чтобы её лица не было видно, замоталась башлыком и взбежала вверх по лестнице.

Я провёл в подвале замка Муль восемнадцать лет.

Нет! Это невозможно! Сидеть в железной клетке нельзя. Я так не хочу. Здесь нет надежды, и даже нет возможности похвастаться своими страданиями, вызвать сочувствие и растравить сладкую рану душевной боли. Здесь невозможно ни отчаяние, ни возмущение.

Я кричал тюремщику, что я — не старуха. Тюремщик Луиджи иногда отвечал мне, что ты мол, старая ведьма, все время кричишь, что ты не старуха. Я уже не знал, кто на самом деле сидел в клетке, может быть, настоящая старуха оттуда давно выбралась и посадила вместо себя кого-то другого. Я сам начинал ощущать себя этой старухой. Время моей жизни определялось по длине бороды. Надежда на смерть была единственной моей надеждой, намного лучше, чем полное отчаяние. Но тело моё было не в силах умереть.

Жизнь — это переживания радости и горя. Когда счастья не хватает, мы стремимся придать нашим бедам величие и героизм, мы хотим гордиться несчастьем. Напрасно думаем, что блаженство достаётся в борьбе и лишениях, что просто так мы его не достойны. Мы боимся счастья и смерти и всё норовим купить себе любовь и пышные похороны какой-нибудь мукой. Мои мучения были абсолютно бессмысленны, их нельзя было ни на что обменять. Моя тюрьма не была искуплением или наказанием. Это был ужас, лишённый логики. Верните мне ужас моего мира, страхи мои верните, всё то, чего я боялся больше всего. Ужас моего детства, надежды на счастье и подозрение, что никакого счастья не будет. Как страшно. Я бы сдался врагу, предал друзей, отрекся бы от всего святого. Но никому не нужны мои предательства и отречения. Можно считать себя несгибаемым. Я согнулся и поменялся уже тридцать раз, но никто не увидит моего унижения. Было бы счастьем испытать стыд за что-то. Но и этого я лишён. «Пошли прочь, канальи», — изредка бормочу я, но уже не помню твёрдо, откуда взялась эта фраза.

Здесь очень тихо. Я слышу биение своего сердца и шум собственной крови. Я знаю, что море совсем рядом, но стены такие толстые, что не слышно прибоя. Но иногда всё-таки слышно, но я не уверен, правда ли это. Может быть, мне просто мерещится.

Обрывки мыслей блуждали в моей голове, ходили по кругу, как слепая лошадь у поливального колеса. Вспыхивали, клубились перед глазами в густой темноте дымные светлые полотна, скручивались, изгибались. Проступали длинные зубастые клювы, ветвились, росли сами собой яркие цветные узоры, лица незнакомых, никогда не виденных мной людей являлись из темноты. Орнаменты бесконечной лентой струились и переливались в моём мозгу. Громкая музыка звучала в ушах. Целый оркестр. Духовые, струнные, барабаны, литавры. Мощно, сильно, со сложными переходами тонов и ритмов. От величественного грохота, до минутной ласковой благости, какой и не бывает никогда на земле. Из шума, треска вырастала сложная гармония, зависала на миг над бездной и распадалась руинами величия и славы. Груды былой музыки подёргивались нежной апрельской травой, и приходили варвары с трещётками и дикими песнями. Кларнет, флейта и альты не хотели с этим мириться, поднимались в небо. Облака плыли у меня перед глазами. Стада облаков, я видел их десятки тысяч, они вспухали, меркли, снова озарялись светом, плыли, таяли, сияли. Ах нет, вы не так меня поняли! Торт превосходен. Я опоздал первым. Не может быть. Румпельштильцхен, Румпельштильцхен. Я бы его придушил. Трепещите, я пришёл, чтобы принести в этот мир любовь и правду. Стоило беспокоиться по таким пустякам. На карте времени остался след её полированного ногтя, она что-то подчеркнула для памяти, но название истёрлось на перегибе, и только клеёная марля сквозила через лохматые края мягкой бумажной утраты. Прошла жизнь. Хруст огурца. Кто-то говорит, хрустя свежим огурцом, невнятно: туды повернёте, за пригорком увидите. Да, с горочки спуститесь, там оно и будет. Не было такого, никто не объяснял мне дорогу, жуя огурец. Темнота. Холодно, душно, темно.

За восемнадцать лет в полной темноте, в железном коконе, подвешенном, как куколка бабочки, за такие восемнадцать лет вы узнаёте о себе почти всё. Вы знаете все закутки и потайные лазейки ваших мыслей, мечтаний и обид. Вы обдумали тысячи раз каждый ваш палец на руке или на ноге, каждый вздох. Мир подошёл к вам вплотную, мир заглянул в вашу душу и увидел пустую бездну. Не очень глубокую. С финтифлюшками. С глупостью. С умением смешивать краски и хорошо проводить линию. Но об этих годах бесполезно вспоминать. Лучше бы их забыть. Я потерял всё, чем когда-то дорожил. И всю оставшуюся жизнь мне приходится делать вид, что всё в порядке, что я могу смеяться и плакать. Я знаю, что многие считают меня человеком мрачным. Да хоть бы и так.

Вот вы жалуетесь, что солнце не светит, что вам темно жить. И тут, как раз, приходят добрые люди, говорят вам мудрости с добрым безразличием в глазах, что, мол, хочешь рассвета — просто ложись спать, когда проснешься, будет светить солнце, утро наступит само собой. А если я живу в пещере? Если вся моя жизнь — подвал не хуже анконского замка? Что тогда? Тогда мне говорят, что я сгущаю краски, что я не хочу замечать радостей жизни, что я скорпион, отравляющий сам себя своим же собственным ядом. Как мы видим, доброе пожелание лечь спать и обвинение в ядовитости разделяет ничтожно малый интервал мыслительного усилия. Я говорю: постойте, моя мрачная пещера черна, в ней страшно, но жить в ней лучше, чем погибнуть в банке сахарного сиропа ваших иллюзий счастья. Из сиропа нет выхода, а из пещеры — есть. Ты завидуешь и ревнуешь — говорят мне. Да, — отвечаю я, я вам завидую и ревную; я хочу любви, счастья, славы, денег, я хочу быть талантливым, хочу совершить подвиг и умереть, примирившись с господом богом. Да, говорю я, идиоты, вы правы. Вы правы, говорю я, ухожу в свою пещеру еще глубже и закрываю двери на засов. Потому что в моей ночной темноте есть звезды, а в сиропе – только дохлые мухи.

В итоге никакого чудесного спасения у меня не было. Не было побега, погони, переодеваний; не было разбивания кандалов камнем на морском побережье при свете луны, и роковые красавицы не укрывали меня от преследователей в шкафах с шелковым бельем. Просто волны расшатали несколько камней основания замка Муль. Во время шторма стену под водой проломило, волна ударила внутрь подвала, решётка сломалась. Я упал в воду и выплыл через дыру в стене. Вот и всё. Некоторое время в Анконе бытовала легенда про то, как рыбаки выловили сетями морского человека с белой кожей и бородой, заплетённой в косу. В тот день у рыбаков случился необыкновенно богатый улов, поэтому меня сочли счастливым даром моря и обошлись со мною чрезвычайно любезно. Я был накормлен ухой и, что интересно, отварным осьминогом. Мне подарили рыбацкие штаны, рубаху, куртку и красный колпак, а также дали на дорогу хлеба, вина и сушеной рыбы.

Я решил в тот же день покинуть окрестности Анконы. Если ничего другого не остается, то можно просто идти.

В полумиле от города мне встретилась незнакомая девочка лет пяти, может быть восьми, кто её разберет. Девочка была самого оборванного и независимого вида. С гармошкой под мышкой и красной лентой в черных волосах. Она прямо-таки остолбенела, увидев, что я приближаюсь к ней по дороге. Всё, — подумал я, — напугал ребенка, теперь ей будут сниться страшные сны. Девочка смотрела на меня, не отрываясь, с восторгом и восхищением. Час от часу не легче, — подумал я и обернулся, чтобы проверить, не стоит ли за моей спиной добрая фея с подарками или что-нибудь в таком роде. Феи не было, восторг предназначался мне. Девочка стала прыгать от радости. Она закричала: я знаю, ты мой папа! Мама про тебя рассказывала! Ты мой отец! Вот! Узнаёшь? — она подняла босую ногу. На большом пальце её чумазой ноги был надет мой перстень.

— Привет, дочка, — сказал я, — как ты выросла. Прости, не мог раньше появиться. Всё пошло не совсем так.

Ноги мои стали подкашиваться. Не узнать её было невозможно. Это была моя дочь. У неё были зелёные глаза и несколько свирепое выражение лица. Её звали Азра. Азра взяла меня за руку, в это время я почувствовал, что почти сошёл с ума и мне нужна помощь. Мы повернули назад, в проклятый и любимый город белых домов, света, ласточек и парусов среди синего моря, мы повернули в город, рискуя накликать на него беду. Земля качалась и плыла у меня под ногами. Ласковое безумие дуло тёплыми губами в затылок, нашёптывало, что придёт ещё милосердный ангел Азраил, сметая тёмными крыльями лепестки облетевших черешен. Пройдёт Азраил, ступая липкими от крови подошвами, и не останется тайн, которые охраняли деревянные лиловые ставни в белёных домиках в редкой тени приморских акаций. В молчаливом ужасе птицы покинут это место, а моряки, вернувшиеся в город с другой стороны горизонта, сойдут с ума.

Азра жила на лестнице, на самом верху под чердаком, в доме карандашного мастера, где когда-то жил и я сам. Её дед и мать умерли. Новые хозяева захватили дом. Эти люди – озабоченные, угрюмые и тупые, говорящие невнятно, — держали там Азру из милости. Так я вышел из тюрьмы. Моей прежней жизни не существовало, я был безумен. Но и это прошло.

Хочу понять, что с этим теперь делать. Не знаю. Я устал. Я по-стариковски устал от поездки из Анконы в деревню, от бессонной ночи, устал от волнений. Как быть? Хочется что-то предпринять. Но сил нет. Ночь кончилась. Начинается утро, поднимается туман, где-то вдалеке коровы мычат в тумане, звякают колокольчиками. Я хорошо знаю, как наступает утро: сонные коровы выходят из тёплого хлева, от них пахнет навозом и молоком. Они фыркают, ложатся на траву, им хочется спать. Они с хрупаньем срывают губами сочную траву, опускают длинные ресницы. Телята бегают просто так или бодаются безрогими лбами от избытка чувств и радости. У них мокрые носы и толстые прекрасные меховые уши. Овцы внезапно делают вид, что чем-то напуганы, и бегут курчавой рекой, к радости ягнят и грязных пастушеских собак, с репейниками в свалявшейся шерсти. Низкие утренние облака наползают на горы, холодно, сыро, невозможно поверить, что к полудню беспощадный зной маревом будет колыхаться над лугом, а цветы поникнут от жара и суховея. Но солнце ещё не поднялось. Хлопанье крыльев и крик петуха, парфюмерный запах дубовых дров, чириканье каких-то чижей. Но всё ещё сонно, сквозь туман, дрёму, сквозь сон и лень. Хочется забраться в тёплое колючее сухое душистое сено или под одеяло — не важно, ещё хоть чуточку сладкого утреннего сна, пока холодно и роса капает с крыши крупными каплями.

А я не спал полночи. Я снова ложусь в постель и засыпаю на несколько часов, чтобы проснуться уже днём.

День и жара. Это чувствуется даже в глубине моей комнаты. Свет сухим квадратом жжёт пыльный паркет. Меня разбудил какой-то счастливый звук. Я не разобрал сквозь дрёму.

— Есть тут кто? — вот он этот знакомый добрый голос. Пожилая женщина заходит ко мне в комнату как к себе домой. Улыбается. Я видел её сотни раз, а сейчас спросонья не могу её вспомнить.

— Сеньор Феру! Радость-то какая! Я сейчас вам кофе сварю! Вставайте! — она уходит, слышен её голос, она говорит громче издалека: а я смотрю, окна открыты! Дай, думаю, зайду, проверю! А это вы. Как я вам рада, дождалась на старости лет!

Это же Лючия-Пикколли! Она старше меня намного, но ещё не выглядит старухой. А я старик. У меня был замок Муль, и я стар. Она узнала меня. Лючия-Пикколли, вот про кого я забыл. Она же была няней моей сестры. Она возилась с Франческой-Бланш практически всё время. А я забыл. То есть не забыл, конечно, просто как-то не думал специально. Она же свой человек в доме, опора и утешение Франчески-Бланш. Она сидела с ней дни и ночи напролёт, когда умер её де Ламбор. Её нанял Мателиус. Только сейчас я это понял.

Дом ожил. Вернулись в дом все прежние звуки детства, кухонные запахи дыма, молока, ватрушек. Я пошёл умываться во двор, громыхал рукомойником, грел спину на солнце, стоя босыми ногами на мокрой траве в мыльной пене. Запах мыла и колодезной воды. Зубной порошок и моё полотенце с вышитой в уголке буковкой F. Лючия-Пикколи всегда звала сестру просто Бланш, и на её полотенцах стоял знак B.

Лючия-Пикколли накрывала к завтраку в саду, прижимая скатерть по углам тарелками, чтобы не унесло ветром. Ватрушки, пирог с рыбой, таз клубники, молоко, масло, хлеб, яйца в мешочек, сыр — откуда всё? Она пришла несколько минут назад проверить всё ли в порядке в усадьбе, узнать, кто открыл окна. Мы говорим с ней о сестре. Она знает о Франческе-Бланш всё, как будто они не расставались ни на минуту. Бланш пишет ей письма и шлёт подарки. Да, сестра умеет писать письма. Мне она тоже пишет и всегда писала. Она писала мне письма все восемнадцать лет, когда остальной мир считал меня умершим, когда обо мне забыли почти все. Франческа-Бланш писала мне как живому. И я получил все её письма, включая восемнадцать писем 10 октября через три дня после моего с Азрой возвращения в Анкону. Франческа-Бланш уплыла на Балеарские острова, у неё всё хорошо. Она вышла замуж. Но она пишет мне каждый год 10 октября письмо с прочерками.

От Дикимы я тоже получил тогда несколько старых писем. Дикиму я больше с тех пор не видел. «Ты куда-то пропал, — писала она, — я сержусь на тебя. Я выхожу замуж за Сицилийского короля Леопольда». Получалось примерно так, что если бы я не попался в эту западню в тюремном каземате, то она не вышла бы замуж за этого короля. Разумеется, просидев столько лет в ловушке, я ни на что не надеялся. И я очень ценю её слова «я сержусь на тебя» — это неравнодушие королевы мне очень дорого. Могла ли она написать что-то большее?

Лючия-Пикколли кормит меня большим деревенским суповым завтраком. Она как в детстве хвалит мой аппетит, велит класть сметану, тараторит, всплёскивает руками, забыв чем-то меня угостить, пододвигает ко мне тарелки и мисочки, трёт на тёрке твердокаменный сыр, отгоняет муху со лба тыльной стороной руки. Лючия-Пикколли улыбается, взглядывая на меня. Она источает уют и спокойствие, при том, что движения её большого тела стремительны и точны. Я думаю о том, что вот этот мир, тёплый мир завтраков, полдников, обедов и ужинов, мир утреннего умывания, вечерних разговоров, колыбельных песен, он существовал всё время, все эти годы он оставался неизменным, просто весну сменяло лето, наступала ягодная пора, созревал урожай, приходила долгая тёплая осень, к зиме поспевали тыквы и айва, коричневели листья на дубах, потом проглядывало солнце, приходили первые предвесенние дни, зацветали подснежники и примулы, телята, родившиеся зимой, впервые покидали телятник и бегали в восторге от широты открывшегося им мира, не в силах поверить, что это с ними всё-таки произошло.

Круг жизни свершался мудро и осторожно. Это прошло мимо меня. И а я думаю о первых своих днях на свободе.

Когда я выбрался из анконского замка, мною владели две идеи. Во-первых, самоубийство. Самоубийство — это старинный способ апофатического определения ценности бытия. Я отвык от свободы, совсем разучился жить; разговаривать с людьми, которые не были развешаны в крепких железных клетках, мне было затруднительно.

Умрите — вы доставите радость знакомым. Им будет о чем рассказать друзьям, натолкнет их на философские идеи, наконец, они хорошо и вкусно закусят на ваших поминках. Не тяните, они и так уже давно беспокоятся — вдруг вы умрете не вовремя? Они соберутся погостить к тетушке на побережье, а тут — оп-ля! Земляные работы. Так что доставьте людям радость: ты слышала, Феру умер? — Ого, не может быть, я видела его еще на прошлой неделе! А у меня вся редиска в стрелку пошла, зато огурцы уже по третьему листу. И браслетик такой себе приглядела, недорогой. С изумрудиками — залюбуешься.

Соблазн ухода омрачался тем, что своей смертью мне решительно не перед кем было похвастать. Некому было сказать: а! вот теперь ты пожалеешь, да поздно! К тому же у меня теперь была маленькая дочка.

Вторая идея также была связана со смертью, но не моей. Я хотел убить нового владельца дома карандашного мастера — отвратительного Марио Роппелоне. Вероятно, время, проведенное мною в заключении, сделало мои суждения излишне категоричными, и ни о чем, кроме убийства себя или другого человека, я не в силах был мечтать. Так как уже известно, что я не наложил на себя руки и остался жив, то можно предположить, что Марио Роппелоне погиб. Но и это не совсем так. Он будет повешен несколькими годами позже. Я устроил с ним драку и выкинул его из окна, после чего мы с Азрой ушли на берег моря к тем же рыбакам, которые совсем недавно выловили меня сетями. Больше нам некуда было податься.

— Это мой отец, — с напускной скромностью сказала Азра, — он сейчас выкинул Марио Роппелоне со второго этажа.

Рыбаки были людьми крепкими и смелыми, но они поспешили заверить меня, что не сделали Азре ничего плохого.

— Знаю, знаю, — сказал я, примирительно махнув им рукой, разбитой об голову Роппелоне. Рыбаки нацедили мне котелок кислого, отдающего деревяшкой, вина. Я отпил половину и заснул на гальке, положив под голову свой красный колпак.

Азра сказала рыбакам, что я художник, так я начал раскрашивать деревянные поплавки рыболовных сетей. Поплавки были разные: красные с белой полосой, синие с жёлтым, чёрно-белые в клетку — всякие. Это малярное занятие умиротворяло меня. Густая олифа и широкие щетинные кисти примиряли меня с жизнью на воле. Я даже несколько раз выходил с рыбаками ставить сети. Однажды мы отошли миль на шесть от берега, и с середины дня задул резкий западный ветер. Нас сносило всё дальше в открытое море. Вода потемнела, с верхушек волн срывало брызги, и со стороны итальянского берега поднялась серая дождевая туча. Ветер крепчал. Начался шторм. Мы проваливались глубоко вниз, водяные горы окружали нас, накатывали, мы поднимались на гребень, и видели однообразный страшный простор. Плоское тёмное облако летело низко над водой, крутящиеся космы пара отрывались от него, смешивались с дождём, озарялись вспышками молний.

— Останемся ночевать у Краба, — сказали рыбаки.

Мне не понравилась такая мрачная шутка, тем более, что с нами была Азра. Я ничуть не сомневался, что «ночевать у Краба» означает «пойти ко дну». Стало темно как ночью. Удары молний слепили, ничего было не разобрать — яркие жёлтые вспышки озаряли изнутри зелёную воду, клубилась рыхлая туча, лодку заливало, гудели мокрые снасти.

— Вон он, правее бери! — кричали рыбаки здоровенной рыбацкой девушке Ромине, сидевшей на руле. Ромина повернула румпель влево, лодка накренилась, зачерпнула бортом воду. Я первое время не замечал ничего. Через пять минут наша лодка достигла цели. Мы подошли к большому, как остров, плоту из брёвен и досок.

— Краб! — что было силы кричали рыбаки, налегая на вёсла, чтобы нас не отнесло в море, — Краб, шевели клешнями!

Нас наконец услышали. Пригибаясь под ударами ветра и дождя, нам на помощь выбежал коренастый человек и бросил причальный канат. Мы подтянули лодку к борту плота, перебрались на скользкую от воды палубу и почувствовали себя в безопасности.

Крабом звали Серджио Косси. У него были очень большие руки, даже для моряка они были крупными, руки у него были как клешни. Когда-то он выловил русалку и женился на ней. Они жили всей семьёй вдали от суши. Огромный плот стоял на якорях милях в восьми от Анконы. Мы переждали шторм у Краба и благополучно вернулись назад.

С тех пор мы с Азрой стали плавать туда в гости. Иногда я красил здоровенные деревянные поплавки, или просто лежал без движения на выбеленных солью и солнцем досках и смотрел в небо. Дощатая будка, крашеная выгоревшей голубой краской стояла посреди плота. Вяленая рыба висела под открытым навесом. Ветер крутил сухую плоскую камбалу, жирные носатые сарганы болтались ленточками, стукались друг об дружку ставриды. Краб растапливал сухим топляком железную печку, изъеденную солёной водой, и жарил кефаль или барабульку. Сковорода была огромна, рыбы полно, готовил Краб неторопливо. Можно было есть кефаль, отвернувшись ото всех, сидя на брёвнах, опустив ноги в воду.

Азра привозила детям Краба даровой виноград и арбузы. Пять или шесть детей Краба подплывали к нам, но никогда не вылезали из воды. Солнце пробивало воду на большую глубину, и было видно, как они поднимаются на поверхность среди медуз и стай мелких рыбёшек. Надо было хлопнуть ладонью по воде, чтобы они приплыли. Азра ныряла с ними вместе и о чём-то болтала. Я не понимал их наречия.

Краб сторонился людей. Изредка к нему приплывала Ромина. Какой-то индус привозил Крабу тюки, обшитые парусиной. А больше никого никогда не бывало на его плоту.

Потом мы с Азрой уплывали обратно. Ставили парус. Вода бурлила под килем. По этому звуку разрезаемой воды я даже научился определять скорость хода. Надо было примерно выбрать курс, закрепить румпель, и ещё довольно долго пользоваться спокойствием и безлюдием. Когда берег становился виден отчётливо, в море возникала суета: корабли, лодки, пеликаны, бакланы и чайки, разноцветные буи, раскрашенные мною самим, с белыми полосами птичьего помёта, стаи дельфинов и башня анконского маяка.

«Вот что, — подумал я, — а пойду-ка я ночью в Анкону, доберусь вплавь до замка Муль и придушу старика Луиджи. Точно! Какая отличная идея. Сделаю гарроту из рыбацкого самодура и придушу Луиджи». Как мы видим, это была третья мысль на уже известную тему. Странно, что я не сразу додумался до того, что тюремщика Луиджи можно убить. Вероятно, убийство тюремщика было настолько сладостно моему больному мозгу, что я не смел об этом даже мечтать. А тут — пожалуйста. Сказано — сделано. Ночью я дождался, пока Азра не уснула, и отправился в город. В темноте я добрался до фонтана, умылся. Вода пахла ночной свежестью. Днём вода такой не бывает. Я нюхал воду, задирал нос вверх, старался уловить затхлую сырость подземелья, среди тысяч запахов я старался различить и, наконец, вдохнул старческий вялый букет запахов Луиджи: запах его жидкой крови, плесени и сырных корок. Я почуял добычу, стал пробираться вниз, к пристани и заблудился. Я потерял направление. Всё вокруг стало другим. Незнакомый ночной город окружил меня. В чужих, незнакомых мне домах кто-то спал, и мне казалось, что я слышу сонное бормотание на неизвестном мне языке. Мне сделалось жутко, я вспомнил, что уже несколько раз бывал в этом городе в моих кошмарах, посещавших меня в подвале анконского замка. Что-то чудовищное должно было произойти с минуты на минуту, а я всё не мог вспомнить что, там за поворотом переулка. Справа на холме Гуаско, на фоне ночного неба я увидел купол сан Кириако. Улицы города моих кошмаров сдвинулись, поменяли направление, всё стало привычным, я вернулся в Анкону. Я свернул к Торговым Лоджиям, и дальше, мимо пахучей канатной фабрики, вдоль стены прачечной и кладбища прокажённых, выбрался к Рыбному рынку. До гавани было рукой подать, и я уже различал силуэт арки Траяна и отражение редких огней на мелкой ряби тёмной бухты. На маяке горел сигнальный огонь, он указывал мне дорогу. «А может быть не стоит убивать Луиджи? — подумал я, — лучше сбросить его в дырку, туда вниз, пусть Душегуб Жак там его загрызёт. То-то будет смеху». Примерно такие мысли посетили меня, и тут я почувствовал, что за мной кто-то идёт. Кто-то шел по моим следам. Погоня — это всегда очень страшно. Если за вами кто-нибудь гонится, можете не сомневаться, что он сильнее вас и рассчитывает на победу. Вам страшно, а ему нет. Вы ничего о нем не знаете, а он знает про вас всё, про все ваши слабости, неловкости и прегрешения. Он — ваша наглая совесть и палач. Князь мира сего неотступно следит за всеми, и каждому — приговор.

Удавка справедливости, крючья истины и дыба возмездия. Сам праведный гнев дьявола идет за вами по пятам с окровавленными розгами, идет вприпрыжку, повизгивая от наслаждения полнотой гнусности философии. Аскеза мысли — его конек. Факт — его любимая игрушка. Маньяк-убийца — любитель точности и схем, клетчатый мастер квадратиков, мастер нудных шахматных эндшпилей, когда пешки, не верящие в благородство, чудо и милосердие, ставят мат королю.

Я представил его. Мне стало не по себя. Он был большой. Весил он фунтов семьсот – восемьсот. В черном камзоле из китовой кожи, с двухаршинной шпагой на боку, длинное лошадиное лицо, петушиная огромная нога, перстень на мизинце с фальшивой стекляшкой, в боку дыра, в дыре что-то движется, чмокает. Он идет быстро, хромает и не обходит углы домов, не задевая за стены.

Я испугался, что снова схожу с ума. Множество раз липкое безумие подкрадывалось ко мне во тьме подвала анконского маяка. Мне слышались голоса, казалось, что кто-то дышит рядом со мной или дотрагивается до спины. Всякое бывало со мной за это время. Я не смог совладать с собой, обернулся и никого не увидел. «Никого там и не было, — подумал я, — никто же не знает, что я иду прикончить старого тюремщика замка Муль. Это невозможно». Я прошёл ещё шагов пятьдесят и почувствовал затылком, что за мной следят. Значит, я повредился рассудком, а это очень плохо. Что теперь станет с моей дочерью? Я завернул за угол дома. Было темно. Я забился в какую-то щель около запертой двери и постарался дышать как можно тише. Из-за двери вкусно пахло хлебом. «Если вдруг у меня забурчит в животе — я пропал. Холодные скользкие руки высунутся прямо из каменной стены и сцепят пальцы у меня на горле», — подумал я, и в это время мимо быстро и уверенно прошёл человек. Он торопился, стуча каблуками и сопя на ходу. Было понятно, что он не прячется и собирается меня нагнать. Я не слишком хорошо его разглядел, но он был обычным человеком, и запаха серы я не почувствовал. У меня отлегло от сердца. Я понял, что это не сумасшествие. Человек ушёл, шаги его смолкли.

Тогда я выломал ставню в пекарне, возле которой прятался, похитил в подарок Азре несколько пирожков и один бублик, запрятал их за пазуху и вернулся к рыбакам на берег, где и уснул под перевёрнутой лодкой, напрочь позабыв о том, что хотел убить старика Луиджи.

Наша жизнь рушится, возрождается, делает заячьи петли, она играет с нами, мы верим, что всё всерьёз, пугаемся, чего не следует пугаться, или радуемся пустякам. А это блики на поверхности. Большие рыбы судьбы проплывают на глубине, в толще бытия они держат путь по звёздам, а звёзды идут по своим путям, не думая о тех, кто чувствует их свет во мраке.

Ночной преследователь нашел меня утром следующего дня на анконской пристани в тот момент, когда я увлеченно торговал жареными анчоусами. Я жарил их прямо там, кидая горстями в кипящее на сковороде оливковое масло. Случалось ли вам, сбежав из тюрьмы, жарить анчоусов в Анконской бухте? Думаю, да. В каком-то смысле всем нам приходилось делать что-то похожее. Это некоторая метафора жизни. Главное не запутаться в коннотациях и обертонах, просто жарить. И выкрикивать время от времени мало-мальски заполошно: анчоусы горячие, анчоусы! Важно больше ничего не говорить. Важна интрига. Придут и спросят. Вопросов будет два. Они свежие? И сколько стоит? А дальше всё произойдет само собой.

Моим ночным человеком был Микель Кефаратти. Мы с ним вместе когда-то работали. Точнее, я нанимал его для работы по заказу Марии делла Кираллино в резиденции графа-самозванца Мантильери. Мне тогда было лет семнадцать, а Микель Кефаратти был просто босоногий крепкий мальчишка в заляпанных краской штанах. Он был довольно сильный парень и мог быстро притащить два ведра краски. К тому же он не путался в названиях четырех пигментов, что меня очень подкупало. Красили мы тогда днем и по ночам при фонарях: днём делали сепией контур и прямо на стене писали мелом номер цвета пятна. У нас была такая своя хитрость. У нас, как известно, было всего четыре краски, из них мы в бочках разболтали шестьдесят четыре оттенка разной степени насыщенности и закрашивали нужные пятна тонами от единицы до шестидесяти четырёх. Потом я лично, держа веером между пальцами левой руки штук восемь разных кистей, проходился «рукой мастера» по нашей малярной ерунде, и получалась живопись. Скорость письма была грандиозной. Теперь Микель из Кефары, прозванный Кефаратти, разыскал меня. У меня возникло подозрение, что он считает меня своим учителем. Чему я мог его тогда научить? Я предположил, что из-за меня он вырос имитатором искусства, алчным хладнокровным мастером мягкой колонковой кисти, румяных щёк и томных глаз с поволокой, и теперь начнет хвастаться, познакомит с женой — голубоглазой блондинкой, будет шумно выкрикивать: а помните? Трепать меня по коленке, для вида называя учителем и маэстро Феру.

— Анчоусов хочешь? — спросил я его напрямик.

— Хочу! — ответил он. Это был хороший знак. Мы разогнали всех покупателей, сами сожрали всю рыбу и пошли к нему в мастерскую.

Он стал хорошим художником, напрасно я переживал. Цвета у Кефаратти сначала казались глухими, тяжеловесными и в то же время многослойными, глубокими, как пелена дождя над полем, когда даль скрыта и угадываются только силуэты кустов по берегу реки и по обочинам дороги. Работа его доходила до первобытных красочных первооснов мира. Такие цвета были когда-то до грехопадения, в первом замысле. У Кефаратти даже чёрный был тёплым цветом земли, не остывшей ещё после творения, чёрный цвет у него дышал глубиной смысла. Он брал какую-то пережжёную глину, добавлял синьки для контраста, а получалась литургия, освящение даров. У Кефаратти было развито чувство графики цвета, он точно находил место для красного, жёлтого или синего, чтобы цветные пятна не рвали композицию. У него краски звучали как ночной прибой, когда в темноте не видно волн, но чувствуется мощь и красота моря.

Мне кажется, что сами картины его не очень-то интересовали, он делал пространство, то самое дыхание в пустоте, он создавал строй объёмов и ритмов потому что ему надо было как-то оправдаться перед зрителем. Думаю, он был из тех, кому белая залевкашенная доска дороже густой похлебки живописи.

Кефаратти был хорошим парнем. Мы договорились, что будем работать вместе. У него было много заказов, он сделал меня своим компаньоном, и я снова рисовал. Так началась моя вторая карьера художника.

Во всей истории с Кефаратти до сих пор осталось невыясненным только одно: как он мог ночью понять, что я это я? Как он меня вообще узнал, после моей отсидки в замке Муль. Какого дьявола он делал той ночью в городе? Я не спросил, а он о себе рассказывал мало.

Нет, такой силы не существует, да и не было её никогда, нет легкокрылых путей рисования по заоблачным росистым тропинкам, всё сложно, всегда как-то вкось, одна усталость и мука, но нет сил взять вот и бросить. Бросить краски — да это невозможно, лучше я есть не буду, оглохну или что-нибудь ещё. Пусть проходит мимо меня то, что другие считают жизнью: оголтелость и жадное хвастливое пустобрёшество, пусть. Не жалко непоседливой деловитости, потраченной, как обычно, всё на то же: на страстную жажду денег, бараньих котлет и всё в таком духе, словом, вы знаете. Пусть я буду самым нищим и медлительным неторопливым рисовальщиком того, что я больше всего люблю. Хоть бы и так. Художник — фигура страдательная и подчинённая его привязанности к красоте мира. Художник жив до тех пор, пока говорят «как это красиво», и умирает, когда начинается «как это красиво нарисовано». Художники — народ служилый и выбора у них нет, они обречены. Красота полноты бытия, дополненная мечтой, владеет ими, а если кого из них покинет благодать этого священного бремени, тот затоскует и потеряет покой. Вот как без этого прожить? Ты ведёшь по белой стене линию углём, и угольная пыль воздушной струйкой сбегает вниз, и солнечные блики из оловянного таза с прозрачной водой дробятся, прыгают по потолку, эхо радостно бубнит в пустых сводах, лето греет камни, пахнет побелкой и алебастром. Ноздреватая, в пузырьках меловая неровная стена, она как пенистое парное молоко. Безе, гоголь-моголь и восторг. Те, для кого это просто извёстка, прожили жизнь зря, они опасны в своём невежестве. Пусть ангелы милосердия с большими пилюлями прилетят, чтобы исцелить их бедные души, потому что как дальше-то им жить? Дальше — запах льняной олифы, упругость кисти и наслаждение вытереть руки тряпкой. Да сама эта грязная тряпка — уже картина, бедная, старая моя дырявая рубашка. Память о каком-то давнем дожде, последних каплях, запахе мокрой листвы.

Я рисовал много. Пальцы скрючивало к концу дня, болело плечо, в глазах вспыхивали искры, и казалось от усталости, краем глаза виделось, что сбоку прошмыгивает мышь. Вот оно — большое счастье полутонов, светотени, рефлексов и приглушённых контрастов, когда каждый день живёшь, как только что упавший с луны. Я рисовал много, мне повезло в жизни. Я стёр множество кистей до черенка и придумал такое нагромождение сюжетов, переходов смысла, растерзал свои чувства на такие кружева и узоры, что мне до сих пор не стыдно от того, что я рисовал и был счастлив.

Я много рисовал. Время утихло, смолкли неряшливые звуки торопливого болотного бульканья жизни, прекратилась страстная какофония деловитого настройщика, стучащего по костяным клавишам, подтягивающего струны, наморщив лоб и высунув кончик языка. Вот примерно это я рисовал всегда. Река жизни, текущая среди стоячих берегов вечности, мелкие водовороты, отражение неба. Отражение звёзд на тёмно-зелёной спине ночной рыбы. Сон ангела, начало бесконечности в самом страшном её периоде пустоты от вечера пятницы до ночи после субботы. Верхняя ступенька лестницы перед дверью, дверной молоток, ключ под горшком с геранью. В этом был смысл того, что я делал. Я же не знаю, что там, за печатями, в распахнутых тайниках. Синяя стрекоза времени замирала на ребристом стебле пустырника, шёл бесстрашный единорог в пламени пожара, на спине белого единорога сидел белый голубь с красными лапами и голубыми тенями под крыльями, какие бывают только счастливым летним днём. Громадный синий медведь угрюмо косил глаз в свиток, придавленный когтистой лапой. Это я рисовал. Медведь, единорог и голубь стояли на голове у черноволосой девочки среди мильфлёра, поспевающей земляники, тайных, невидимых колокольчиков, шалфея, клевера и полыни.

Я рисовал карамельное золото, бархатный персик щеки, круглую кобылу соловой масти, пасущуюся на салатовом лугу. Я рисовал спящего рыцаря с белым знаменем в мелкий цветочек голубой июньской вероники с красным маковым крестом от края до края. Рыцарю снилась царица Савская с козьим копытцем, над озером, где стояли толстоспинные темные рыбы и метался жук-плавунец с жёлтой каймой на боку. Рыцарю снилось копьё в руке и полёт на гиппогрифе, светлые его кудри курчавились от любви, ветра и облаков. Почему светлые кудри? Откуда. Рыцарь был чёрен как смола, мама его была персиянка Зарема, она рассказывала ему сказки про царицу и про чудовище. Зубастый озёрный зверь, покрытый водорослями и ракушками, всплывал во сне, и чайки кружили над ним, склёвывая добычу с его жёстких боков. Зверь был велик. Страсть его была, как гранит среди лепестков, как старый мёд в розовом масле, как сухая горячая пустыня вокруг холодного родника. Проныра удод подглядывал во сне. Надо спасти царицу, и она уедет к Соломону за мудростью. Караван слонов, верблюдов и ослов пройдёт по полям песка и чёрных пауков. Проплывут воздушные шатры фарфоровых танцовщиц, эфиопские ятаганы амхарцев оставят царапины на камнях. Кубово-синие туареги постелют в пустыне тугие овечьи ковры, и она уплывет к царю Соломону на корабле, перейдёт горы, по мосту из надутых бурдюков переправится через жёлтую реку Шабид, и придёт к царю Соломону, войдёт в стены Иерусалима через Львиные ворота возле Давидовой башни, пока спит ассирийская наёмная стража с завитыми бородами, браслетами на толстых руках и мечами под мышкой. Они спят, они спят медленно, им некуда торопиться, они давно умерли, длинные бычьи глаза их с накладными ресницами закрыты, в ушах у них кольца, на головах высокие бронзовые шапки. Они страшны.

Чего я только ни рисовал. Я сделал «механизм для коррекции сознания по абсолютной шкале ценностей» с перематывающимися картинками. Я нарисовал картину «Женщины, цветы и собаки», «Провинциальный базар» и «Город моего сердца», нарисовал «Жену палача» и сделал фреску «Двенадцать анконских плакальщиц» в усыпальнице герцогов Фандуламаччи, с разрывом ритма: четыре, четыре, три и одна, где последняя фигура повёрнута в фас и смотрит за спину зрителя, отчего хочется оглянуться, но страшно, потому что каждый знает, что там — за спиной. Я нарисовал «Платье для Праздника» с синим медведем, «Искателей Камня» с рыцарем, вытрясающим камешек из башмака. Я даже нарисовал невозможную картину «Три мамы матроса Георгия Леванидзе». Чего мне ещё желать? Мне не в чем себя упрекнуть.

Мы с Азрой жили в мастерской Микеля Кефаратти. На втором этаже было несколько комнат без определённого предназначения, их-то мы и занимали. Из наших окон были видны крыши, разлапистая шелковица и кусочек моря в просвете между белой стеной анконской крепости и колокольней на Плацца Миньоли. Мы прожили у Кефаратти с июля по ноябрь 1500 года), пока нам не подвернулся по-настоящему крупный заказ. Тогда я и купил дом на улице Бирмадальяно неподалёку от госпиталя святого Иоанна. А началось всё с того, что однажды мой напарник вбежал в мастерскую, сообщил, что теперь мы разбогатеем и, в возбуждении простодушной алчности, подпрыгнул:

— Я подписал контракт с поверенным семьи Джардини. Две тысячи дукатов на нас двоих в равных долях. По тысяче каждому.

— Таких денег не бывает, — недоверчиво сказал я. Что это за Джардини? Кто они такие?

Микелю Кефаратти пришлось объяснять. История Джакомо Джардини прошла мимо меня по известным причинам.

Это случилось больше десяти лет назад. Джакомо Джардини был знаменитым меценатом, антикваром и знатоком редких книг. Собранный им кабинет инталий был известен по иллюстрированному каталогу Лоренца Наттера и считался одной из лучших коллекций камей. Лет тридцать назад Джакомо Джардини отправился в Грецию с целью разыскать там произведения искусства эллинских времён. Он купил несколько старых расписных горшков и внезапно натолкнулся на то, чего никак не ожидал встретить.

Она была статуей — с длинными прядями волос, завитыми в мелкую кудряшку, с раскосыми продолговатыми глазами, с прямо идущим ото лба носом, чуточку вздёрнутым на конце, и с неподвижной улыбкой на тонких рельефных губах. На ней была плиссированная мраморная туника до колен с мелким цветочным рисунком, а одна нога её была выставлена вперёд. Словом, это была обычная греческая статуя времён поздней архаики, каких известны сотни, и они мало чем отличаются друг от дружки. Такие фигуры имеют застывший, но до некоторой степени залихватский вид, у них широкие плечи и прямая спина. Но эта девушка была особенная. Эта девушка была восхитительно хороша.

Джакомо Джардини вывез её с острова Патмос и поставил у себя в библиотеке среди книжных стеллажей, старинных доспехов и ящиков с недорогими мелкими изумрудами, которые он искренне любил.

Джардини стал чаще бывать в своей библиотеке и подолгу засиживался вечерами за книгами. Всё закончилось тем, что Джардини окаменел. Это произошло, когда он глядел на свою возлюбленную статую. В некотором смысле, он повторил историю Галатеи и Пигмалиона, только наоборот. Статуя не ожила, а сам он перешёл в состояние камня. Таким образом, Джакомо Джардини приблизился к своей мечте. Никто не знает, что было причиной превращения: собственная страсть Джардини, или роковое влияние статуи.

Некоторые замечали, что якобы улыбка на устах каменной девушки стала веселее, а нос её вздёрнулся чуточку выше прежнего. Сам Джардини был невозмутим, даже когда его попытались сдвинуть с места, и он разломился пополам. Из верхней части Джардини сделали бюст, и дело передали инквизиторам-доминиканцам, потому как колдовство было налицо. Комиссия инквизиторов из семи человек склонялась к тому, что обе статуи надо разбить кувалдой, но при внимательном рассмотрении комиссия обнаружила, что из библиотеки Джардини исчезли ларцы с изумрудами. Тогда всё окончательно запуталось, поползли курьёзные слухи, и страсть Джардини к каменной девушке стала салонным анекдотом. Уже говорили, что он не превращался в камень, что Джакомо Джардини всегда был с причудами, что он сделался странником. Говорили, что его мраморную копию изваял ловкий скульптор, и сразу объявилось несколько лже-авторов шедевра камнерезного искусства, чьи рассказы о работе над статуей Джакомо Джардини были недобросовестны и фантастичны. Словом, дело грозило принять самый неприятный скандальный оборот, как вдруг инквизитор — один из семи доминиканцев, узнал, что незадолго до превращения Джардини в камень, к нему заходил неприятного вида тёмный человек, и они горячо спорили. Предмет их спора так и остался загадкой даже после того, как инквизиторы поймали этого тёмного человека в то время, когда он пережигал изумруды в кузнечном горне заброшенной кузницы на бывшей Митринкинской дороге. Митринки́на была полностью разрушена землетрясением 1412 года, а старая дорога осталась. Считалось, что эти глухие места облюбовала нечистая сила, и человек, пойманный в тех краях, был заранее обречён. Колдуна приговорили, он был казнён, а его прах развеян над морем. Но опять возникли слухи, что перед смертью колдун, алхимик и чародей сказал, что обладает секретом личного бессмертия, и что предстоящая с ним расправа будет всего лишь досадной временной помехой в его трудной работе. Он пытался что-то втолковать братьям доминиканцам, но чем всё закончилось мы уже знаем: его обугленные останки сбросили с верхнего яруса, как ни странно, всё того же анконского маяка замка Муль.

— Вот, — сказал Кефаратти, — история эта быльём поросла. Инквизиция давно утратила интерес к Джакомо Джардини и его греческой ко́ре. Сегодня старый друг семьи Джардини привёл меня к нотариусу и показал завещание, составленное Джакомо Джардини за полторы недели до его странного превращения. По этому завещанию сумма в две тысячи золотых дукатов будет выплачена тому, кто построит специальный павильон для статуи греческой коры и мраморного Джардини. Деньги на строительство выплачиваются отдельно, расходы на реализацию проекта не влияют на размер вознаграждения архитекторов и художников.

«Не влияют на размер вознаграждения», — пропели мы с Микелем Кефаратти на разные лады, наняли извозчика и отправились вдоль берега моря в пустующее поместье

Джардини у склона горы Орсо, чтобы составить архитектурный план и привязать его к местности.

Я хорошо помню наше трехдневное странствие. Не потому, что в дороге с нами случилось что-то особенно увлекательное или необыкновенное. Нет, не было ничего такого, что заслуживало бы описания, превосходных степеней и восторгов завзятого рассказчика банальностей. Наш путь мог бы показаться скучным и несколько утомительным. Просто это было хорошее время, я вспоминаю его теперь с грустью, потому что оно уже никогда не повторится.

Азра была маленькая, в её распоряжении оказалась громадные владения рода Джардини со старым домом в романском стиле, набитым драгоценными диковинами, с фруктовым садом, простирающимся мили на четыре по юго-западному склону горы Орсо и переходящим в леса апеннинских предгорий. Неподалёку от нас находилось озеро Чаппо. Мы там купались и совершали прогулки на вёсельной лодке с ужением рыбы и бесконечными разговорами об искусстве.

Работы было много. Мы с Кефаратти три раза переделывали чертежи, нарисовали кучу эскизов. Потом собрали макет павильона из дерева в масштабе один к тридцати. Там было двести шестьдесят маленьких, выточенных из дуба, колонн и несметное количество крошечных деталей, включая акантовые акротерии по углам крыши и уступы архитрава. Мы склеили все эти штуковины столярным клеем, дождались, пока клей схватится, и натёрли наш игрушечный павильон воском. Мы сами были в восторге, Азре наш макет тоже понравился, и она забрала его себе. Когда проект сделался нам полностью понятен, мы наняли землекопов и каменщиков, построили для них временное жильё, договорились с местными жителями, чтобы они готовили нам еду на всех и привозили продукты. Всё пришло в движение, мы наколотили колышков разметки фундамента, и строительство началось.

За шесть месяцев нами была построена прямоугольная двухрядная открытая аркада на южном склоне Орсы. Черепичная крыша опоясывала по периметру простое, но жизнерадостное сооружение из бежевого плотного ракушечника. Травяной газон заполнял пространство между статуей девушки и бюстом Джакомо Джардини. Два ряда парных колонн с каждой стороны оставляли павильон открытым, и в то же время придавали ему что-то комнатное, они создавали волшебную границу, отделяющую внутренний двор от внешнего мира.

Трёхсотлетние кряжистые груши, горная даль, озеро Чаппо, яркое небо — всё, что было видно сквозь чащу колонн, служило украшением убежища двух статуй.

Через полгода работа была завершена. Мы расплатились с рабочими, они разъехались. Поместье опустело.

Спустя две недели, после проволочек, недоразумений и внезапных препятствий, которые всегда сопутствуют денежным делам, нотариус в сопровождении охраны привез деньги и выплатил нам с Кефаратти по тысяче дукатов. Он сказал нам несколько приторных вежливых слов и уехал не прощаясь. На дорожке парка остались шары конского навоза и оброненная кем-то башмачная пряжка.

Мы остались втроем в полной тишине, и сидели, поджав ноги, на полу. Мы раскладывали монеты рядами, строили из них пирамидки и колонны, играли ими в шашки. У нас было странное чувство.

Мы с Азрой купили двухэтажный дом, который углом стены выходил на улицу Бирмадальяно в том месте, где она уступами начинает спускаться к морю. Наша улица больше напоминала лестницу, поэтому ни одна повозка не могла по ней проехать, и мы были избавлены от грохота колёс, топота и скрежета подков по мостовой. Во время дождя мимо нашего дома нельзя было пройти, потому что потоки воды сбивали с ног. Мы зажили на новом месте вполне беззаботно, завели себе некоторые милые привычки зажиточных горожан, в том смысле, что мы хорошо и вкусно ели, спали на дорогом чистом белье и строили планы на будущее, собираясь отправиться в Африку. Азре очень нравилось в то время слово «Африка», и нам непременно нужно было туда попасть. То есть попросту мы жили богато и могли позволить себе довольно шикарные причуды.

Через две недели я снова побывал в имении Джардини. По своей въедливости и педантизму мне нужно было убедиться, что кусты самшита, высаженные полтора месяца назад в старинном парке, не засохли. Садовники, как и все строительные рабочие, получили расчет и уехали. Усадьба должна была остаться без присмотра, таковы были условия договора.

Громадные владения Джардини пустовали, и на много миль вокруг не было ни души.

Кусты зеленели, олени вернулись в парк после окончания стройки и разгуливали по лужайкам среди перелесков. Мне больше нечего было тут делать, и я решил перед отъездом зайти на прощание в дом под колоннаду. И тут я увидел маленького мальчика. Он играл совершенно один в огромном пустом поместье. Мальчик был очень загорелый, золотисто-песчаного цвета. Только под мышками и на боках кожа у него была светлой. Было понятно, что он предоставлен самому себе и дни напролет проводит под солнцем. Мальчик был маленький, он просто не понимал, в какую беду попал: здесь больше не будет ни доброй поварихи, ни весёлых парней каменотёсов, ни нас с Микелем и Азрой, никого. Пропадет пацан, — подумал я, — а что было бы, если бы я не потащился в этакую даль? Я окликнул ребенка и предложил ему пойти со мной, уже прикидывая в уме какую комнату в нашем доме ему отвести и куда поставить его кровать.

— Пойдем, — сказал я, — я познакомлю тебя с Крабом, который живет на плоту; научу жарить анчоусов, и покажу, как рисуют кота. Если не хочешь ехать на моей лошади, я по дороге куплю тебе мула, ты будешь моим баннерильо.

Мальчик приветливо взглянул на меня и ответил по-гречески, что я не должен беспокоиться, а также сообщил, что его папа не разрешает ему надолго уходить от дома. Я присмотрелся к мальчику — сомнений быть не могло, передо мной стоял сын Джакомо Джардини, он был очень похож на отца. Только раскосые греческие глаза мальчика были как у матери.

Я порылся в карманах и подарил мальчику единственное, что у меня было с собой ценного — мелок сангины. После чего я навсегда покинул владения семьи Джардини, чтобы никогда больше не нарушать их вечного уединения. В общем, я уехал, думая про этого мальчишку. Жаль, что он не сирота, — подумал я и устыдился своих мыслей. Не всем же быть, как тебе, — сказал я самому себе с горькой досадой, но когда дорога вышла на побережье, лошадь побежала бойчее, подул морской ветер, и мысли мои переменились.

В тот год я прочитал всё, что было возможно по искусству живописи и архитектуры. Я знал тогда Витрувия почти что наизусть, и в голове у меня сидела таблица коэффициентов золотого сечения, применительно к степени искажения под влиянием линейной перспективы.

Мы много путешествовали, чтобы быть в курсе новых художественных событий, всюду я таскал Азру с собой, и боюсь, что это не лучшем образом отразилось на её воспитании. Мир предстал перед ней нескончаемой чередой постоялых дворов, гостиниц, дворцов и церквей; а также случайных дорожных встреч с бродягами, жуликами, вельможами и паломниками, ожидающими конца света сразу после ужина.

В тот год жизнь как будто решила обрушить на меня всё, что задолжала за предыдущее время. Густота событий и количество работы были невероятными. Непонятно, как я со всем этим справлялся.

Безделие придавало мне силы. Так было всегда. Чтобы работать необходимо много ленится, не позволяя нервной совести совать нос в безмятежность мысли. Осмысленное бездействие всегда плодотворнее не помнящей себя суеты. Я непревзойдённый мастер борьбы с попытками занять пустую голову и руки энергичной бессмыслицей. Но часы и дни, потраченные мною на внешнее оцепенение, были самыми активными периодами моей жизни. Даже чтение само по себе не даёт ничего, чтение пробивает дорогу туда, куда хотел привести нас автор книги. Книга — это повозка, везущая нас в неизведанные земли. Требуется время и работа собственной души, чтобы изучить открывшуюся нам страну. И хорошо ещё, если автор не злодей, и не заманит нас в лихие дебри, среди которых вознамерится убить в нас самое доброе и трепетное, лишить нас надежды и сил.

Великолепные инструменты деятельного созерцания наполняют наш благословенный мир. Для этого созданы тени сосен на песчаной лесной дороге, солнечные блики воды под сводами моста, горящий в костре хворост и мошки летним вечером, танцующие столбом над берегом деревенского пруда. Кому-то же надо на всё это смотреть. Кому-то надо смотреть на журчащую воду ручья и любоваться сиянием медной кастрюли, в то время как в голове у него создаются и гибнут целые миры. Поэтому мне всегда было как будто бы просто рисовать. Мне не надо было ничего придумывать. Всё жило во мне само. Растения, рыбы, птицы, собаки и деревья были понятны мне, я знал их простые и сложные молитвы. Тени, свет, рефлексы и отсветы, движение ветра и тумана, метаморфозы грозовых туч и тени от плывущих облаков на полях, вздрагивание листьев пыльного лопуха под ударами первых капель дождя — всё это было понятно мне целиком и в деталях.

Помимо меня, где-то существовал мир идей моих картин, и только у меня было право входа в это бесконечное хранилище, которое я не успевал зарисовать целиком, а только малую часть, бегло, торопясь, страшась забыть и опоздать. Картины имели не много общего с опытом моей жизни, они как морозный рисунок на стекле в холодную зиму, когда поле за окном замело, и воробьи ищут корм под телегой, где земля не засыпана снегом, картины как иней — растут по своим законам и путям, это их судьба, не моя.

Художник только наседка — чудо рождения цыплёнка нельзя приписать курице, потому что курица своим куриным умом и сердцем не сможет сочинить не только цыплёнка, но и яйца. Не было бы художников — картины клубились бы в умах людей, стояли бы морскими миражами, как прекрасные острова, как давно прошедшая весна детства какого-нибудь 1474 года, ради которой мы все и живём.

Всё было готово до меня, висело спелыми гроздьями, только протяни руку; бурлило мелкими колючими пузырьками восторга, покрывалось мурашками нетерпеливой неги.

Смысл являлся мне отчётливо, как счастье и любовь. Смысл — это как крылья, когда сам воздух — гладкая дорога в небе. Мне же оставалось только красить, проводить линию плашмя или узким краем кисти, что я и проделывал с ошеломляющей быстротой, доводя простую технику до виртуозного совершенства, используя изощрённую живопись с самоуверенностью маляра. Главным в моей работе всегда было безделие. Тени и свет, пятна теней и света проплывали в моей голове, когда я лежал на сухой траве и глядел невидящими глазами в выцветшее от зноя небо. Была среда 25 июля 1500 года. Я лежал на пологом склоне, ощущая спиной тёплую твёрдость земли. Земля за моей спиной была тяжела и огромна. Я лежал долго и неподвижно. Стукали и звякали колокольчики стада. Жук полз надо мною по согнутому стеблю травинки, я ждал, что станет он делать, когда доберётся до самого конца. Маленький жук пробрался через неудобную метёлку семян, засуетился, поднял рифлёные надкрылья и улетел. Исчез, как будто его и не было никогда.

Пасущиеся коровы, всхрапывая и фыркая, подошли ко мне так близко, что я хотел было прогнать их. Рогатая тёмно-рыжая голова с мухами, сидящими между глаз, склонилась ко мне. Шерсть у неё на лбу закручивалась воронкой, как на макушке у ребёнка. Корова принялась жевать мой рукав, щекотно дыша мокрым носом мне в ухо и в шею. Где-то рядом стали беспокойно щёлкать небольшие птички, из той неведомой породы луговых птиц, которые любят сидеть на конском щавеле, панически щёлкая и отрывисто чечекая, если вы подошли к ним слишком близко. Корова перестала меня жевать и подняла голову. Я проследил за взглядом коровы, приподнялся на локте и с изумлением обнаружил…

— Сеньор Феру, вы совсем не едите, — услышал я голос Лючии-Пикколли, она оторвала меня от воспоминаний.

— В самом деле, я что-то задумался.

Я задумался. И с удивлением обнаружил. На самом деле ни с каким удивлением ничего я не обнаруживал. Я приподнялся на локтях и увидел на некотором расстоянии от себя. Это тоже неправильно. Смысл не в этом. Вот вы лежите в траве, смотрите в небо. Небо, кстати, не было «выцветшим от зноя», небо как раз было синее, как будто его покрасили. Просто было слишком много света. Итак, вы часа два прекрасно лежите, и вас жует корова. И, конечно, вам не нравится, когда рядом начинают покрикивать обеспокоенные сорокопуты. Вы приподнимаетесь на локтях, разглядеть вы толком ничего не можете, потому что долго глядели в яркое небо, и в глазах у вас проплывают светящиеся зеленые пятна. Вы не понимаете, как правильно себя вести: крикнуть «эге-гей, я здесь»? спрятаться? Может быть пока вы тут лежали, приблизился вечер, и дети пришли загонять коров по дворам. Они пришли за своими телками, а тут вылезаете вы — полусумасшедший, с клочковатой бородой и лицом красным от солнца. Разумеется, поле на котором вы лежали получит после этого название Сатирова луга или Холма Пана, что-то в этом роде.

Всё это я пытался сообразить разомлевшим на жаре ленивым умом. И вот теперь, на некотором расстоянии от себя я увидел повозку, осла, впряженного в повозку, и две фигуры. Фигуры бойко жестикулировали, до меня долетела трель, состоящая сплошь из числительных. Оба говорили одновременно с нереальной для человеческих существ быстротой. У меня в голове всплыли отрывки таблиц Брадиса, но когда я попытался извлечь кубический корень из двухсот восьмидесяти трех, мой мозг остановился, а душа как бы возвысилась и поплыла над лугом, не желая больше подвергать себя подобным алгебраическим опытам.

Это были торговцы — мужчина и женщина. Мужчину я не разглядел. Помню только, что на нем были французские сапоги выше колена. А девушка показалась мне знакомой. Так как в этот момент моя душа висела над склоном холма, и поле простиралось подо мною наподобие моря, то что-то знакомое, морское почудилось мне в этой девушке. Душа моя свернулась воронкой, завертелась и вернулась на прежнее место, но не совсем на прежнее, а как-то немного иначе. «Ромина», — произнесла моя душа откуда-то изнутри той части меня, которую можно было бы назвать средостением. Я согласился с душой, и вправду это была рыбацкая девушка Ромина. Я вспомнил плот Краба, индийского человека, привозившего на лодке тюки, разглядел, что повозка Ромины была сейчас нагружена похожими тюками. Аааа, — подумал я, — так они контрабандисты.

А если её поймает береговая охрана? — думал я, и вокруг этой сладкой тревожной мысли стали вырастать и ветвиться странные догадки, образы и даже надежды, которых я от себя никак не ждал. Тем временем Ромина пересчитывала деньги. Я всё-таки художник, у меня опытный глаз. Я могу со спины по замершему сосредоточенному неподвижному затылку, по положению ушей, по движению рук — могу определить, что человек считает деньги.

Ромина продала тюки, повозку и ослика. Они пожали друг другу руки и разошлись.

Теперь-то я уж точно понял, что вставать мне ни к чему. Зачем мешать людям нарушать закон? Я вот не нарушил почти ничего и просидел в клетке восемнадцать лет и, наверное, я буду последним, кто. Тут мои мысли немного спутались, и я снова откинулся на спину.

Снова в вышине было небо. И рогатая рыжая коровья голова на фоне неба. Корова глядела Ромине вслед, время от времени забывая двигать челюстью, и я видел Ромину как бы глазами моей коровы. Ромина шла, продолжая подсчитывать прибыль и убытки. А может быть она думала сейчас совсем о другом? Эта мысль встревожила и обрадовала меня. Я представил мысли Ромины и летний дневной сон надвинулся на меня как обморок.

Проснулся я к вечеру. Я перегрелся на солнцепеке, по дороге домой меня познабливало, и саднило плечо, искусанное муравьем.

С этого момента началась ещё одна история моей жизни. Но тогда я ещё ни о чём не догадывался. Солнце по утрам по-прежнему всходило на востоке, сообщая моей вселенной обманчивую видимость нерушимости устоев бытия.

Я получил большой заказ. Надо было расписать новую виллу — загородный дом в брамантианском стиле. Избыточная пышная простота белого камня громоздилась на фоне курчавых виноградников, кипарисов и спелых лоскутных полей. Мы с Азрой перебрались в Силигату и поселились прямо в большом круглом зале нового дома, там всё равно ещё никто не жил. Мы набили два тюфяка свежим сеном и расположились прекрасно среди мраморных колонн под высоченным сводом ротонды. Там было совсем пустынно и тихо. Пахло свежестругаными балками строительных лесов, полынью и чабрецом. Дверей ещё не навесили, пустота каменного простора вольно наполнялось воздухом и светом. Козы с козлятами забредали к нам, лизали побелку на стенах и делали покушения на сено наших постелей.

Я рисовал красным синопским мелом, как плотник шнуром отстёгивал на белой стене сетку разметки компиляции, залезал на стремянки с отвесом. Вызвал астролога. Тот вооружился  секстантом, нарисовал мне таблицы солнечного и лунного освещения на год.Увлечённо говорил о Гермесе Трисмегисте, вполовину уменьшил запас нашего продовольствия и имел при себе чернильницу, выделанную из небесного камня. Астролог имел успех у Азры. Она показала ему свою коллекцию дохлых птичек. Астролог уехал.

Азра некоторое время доканывала меня рассуждениями о влиянии Меркурия и Марса на скорость течения жизни, после чего я обрушил на её бедную голову основы каббалистической мистики, пифагорийской нумерологии и некромантии. На сон грядущий рассказал про источник под отвесной скалой в Сполето, недалеко от Нурсии, где собираются ведьмы, демоны и ночные тени. Рассказал про женщину-змею Пиченес, живущую в Хомини рядом с Анконой, которая во времена Морского Пентаполиса выжгла предместье огненными шарами. Также я рассказал легенду об Исиде и Осирисе. Азра стала смотреть на меня по-другому и с Меркурием больше ко мне не приставала. Она теперь играла в Исиду, ловила змей и ходила, по-фараонски обмотав голову сине-белыми полосатыми штанами ландскнехта, которые я намеревался использовать для вытирания кистей.

Я рисовал возвращение Одиссея на Итаку. Отдельную глухую залу в северном крыле отвёл под избиение женихов. Торжество кровавой мести привлекательно, но ему не следует отдавать всего себя. Весь дом был именно идеей дома, родного уюта. И я с удовольствием рисовал Лаэрта, Пенелопу, Телемаха, стада коз, горы, возы с корзинами винограда, виноградный жом, кур под ногами на мозаичном полу дворца и корабли в открытом море. Другие уже корабли, на которых не надо плыть. На которых плывут другие, чтобы вернуться, если повезёт, к себе.

Я шёл от светлого к тёмному, ляпался с красками, пытался соотнести линию и пятно, время от времени глядел на всё кверх ногами из-под коленок, чтобы проверить композицию. Красил тампонами, флейцами, мастихином, размазывал краску рукой, смачивал стенку водой — фыркал на неё мелкими брызгами, как это делают при глажке белья. Растирал краски. Нашёл неподалёку красную глину, процеживал её, высушивал, толок. Цвет такой хороший получался белёсый, тёплый. Мне снились всё время эти стены, горы Итаки, море.

— У тебя Пенелопа похожа на Ромину, — объявила мне Азра и ушла в дверной проём, растаяв в солнечном свете второго часа дня. Я пригляделся к Пенелопе. Это была Ромина.

Так началась ещё одна моя история. Но сейчас сразу я не смогу точно всё рассказать. И не хочу всё точно рассказывать. Придётся что-нибудь утаить, промолчать. И вообще, надо пройтись по полям вокруг моего дома.

Я всю жизнь скучаю по этим полям, как будто в них какая-то прелесть неземная. А кому они нужны, кроме меня? Слепни, зной и крик коршуна. Я обнял Лючию-Пикколли и ушёл гулять налегке. Солнце пекло, от земли веяло жаром, свет бил в глаза со всех сторон, лопались стручки мышиного гороха, и горячее марево клубилось плотными прозрачными струями. Зачем я пошёл? И забрёл далеко, дал кругаля, видел лису и какую-то птицу вроде дятла, так и не понял, раньше таких не было. Я совсем не думал о Ромине. Я шёл и шёл, на дороге лежали втоптанные овсяные колоски. Ветер обдувал потную рубашку, она высыхала и снова делалась мокрой. Поле, ромашки, снова я здесь, тысячелистник, зверобой, запах земли ‒ мысли сначала бежали в такт шагам, потом приняли своё собственное направление и унесли меня далеко. Я шёл уже третий час.

Стал бы я жить. Была б моя воля. Был бы я господом богом, стал бы я всё это затевать?

Что лучше: хаос пустоты, «пустынна и безвидна», или череда возвышенных недоразумений? Соблазн ненависти в том, что луче пусть ничего не будет, но только чтобы не было негодяев и страданий. Соблазн любви противоположен: да хоть бы страдания, пусть процветают мерзавцы — пусть, не страшно, но чтобы было утро, роса и все вот эти обыденные чудесные дела и родные люди. Любовь вопреки логике создала этот мир, любовь отодвигает конец света. А так, всем известно, что давно пора; доколе, господи? Но пробивается трава среди камней, и реки текут в море, но море не переполняется; к тому месту, откуда реки текут, они возвращаются… Форма, изящество дикости, простой инстинкт красоты подсказывает, что желательно, конечно, помучиться.

Не дожидаясь грехопадения я выгнал бы всех из рая, потом сразу потоп, в змия попадает молния, никто не отличает добра от зла — всё хорошо. Каин, по непросохшей ещё, солоноватой земле, отправляется сеять просо куда-нибудь в Далмацию, женится там на девушке с миндалевидными глазами, от них берет начало племя добрых великанов: горы, море, свежий воздух и пшённая каша. Авель запекает своего барашка в золе. Тут мы подходим к самому важному моменту творения, необходимо решить: барашек с чесноком или в мятном соусе? Это главное — хрустеть виноградом, ягоды трескаются во рту, терпкая, жёсткая от зноя кожура, хрум-хрум; плеваться косточками, разрезать сочное горячее мясо острым ножом и ломать свежий хлеб жирными руками, перепачканными золой и апельсиновым соком. Вытирать усы крахмальной салфеткой, выставлять босую ногу на солнце, щекотать её травой, ругать муравья и думать: сколько мне ещё осталось?

Как сказать тем, кого… и даже тем, другим. Как? Что-то сжимается в груди, хочется вздохнуть. Фффффф, для чего я всё это затеял? Для вот этого? Счастье, всех жалко до слёз? Ффффф — моя главная молитва любви мытаря, «Отче наш» в сокращении, да приидет царствие Твое.

Есть хочется. Затянулась моя прогулка. Но как хорошо, даже если не будет, даже не для меня, но где-то же есть миска густого супа, шипящая сковорода с котлетами, мокрая зелень в дуршлаге, огурцы, редиска и голодный кот, который вспрыгивает вам на колени, суёт морду в тарелку, задирает хвост прямо вам в лицо, словом, не владеет собой от возбуждения и нахлынувших на него чувств. Как я его понимаю. Надо возвращаться.

Скоро вечер, кричат перепёлки. Прийти домой, зажечь лампы, рисовать какую-нибудь битву: на тёмном фоне вишнёво-коричневом, в черноту, с небом как головешка, чтобы частокол копий светился прозрачной желтизной сиены; флаги, тюрбаны, янтарные попоны с ромбами бледных красных гербовых диагоналей. Ночная битва на пшеничном поле. Тёмные тяжёлые кони. Вполоборота, через плечо, в глубину, всё уходит в неизвестность. Всё дальше в ночь, куда не долетает уже спасительный отсвет вечернего горизонта, и хламида висит мешком на сутулой спине. Там вечность, конец августа, предел милых мелочей жизни, там чёрные паруса темноты, величия, молчания, немоты. Там кончается дыхание. Всё остаётся, но дыхания не будет, и нельзя уже сказать, все отвернулись, а я тут всё равно с банальностями любви, но сердце не бьётся, кожа сухая, пустота, нельзя оправдаться или заплакать. Обозы втягиваются во мрак, пыльное небо падает до земли, не пропускает света и звуков. Зрение бесполезно. Нет больше верха и дна. Тайна лучше, чем её разгадка, и завтрашний день нам неведом, не важно, живы или мертвы, как войдём мы в неизвестное будущее. Будущее не интересно, интересна минута текущая и тайна, между тайной и сейчас бьётся ещё какая-то жилка, слезинка холодит онемевшую щеку. А полнота смерти велика, не стоит с ней шутить. Смерть — это не то что жизнь нас не любила, смерть сама по себе, она не спросит. Потеря воли и свободы, но без рабства. Вериги личности, камера заблуждений, пытка надежды, костёр памяти — всё позади. Имя смерти, не моё ли собственное? Я окликаю жизнь внутри себя этим именем, это короткое слово — весь мой мир. И вдруг исчезли дворцы, минареты, горы и стаи скворцов, я забыл о дорогих мне людях. Меня зовут, она за спиной у меня. Надо обернуться. Я оборачиваюсь медленно, кружится голова, всё плывёт, накреняется, и я лечу в темноту, куда-то вбок и не ощущаю удара падения. Всё? Как вечером после заката, гладь сонного пруда черна и масляниста, мошки изредка ударяются в зеркало воды, капельные круги, как будто накрапывает мелкий реденький дождик, лягушки спят, звезда уже блестит под кустом ивняка, тростник замер. Вдруг — бултых! выпрыгивает донный карп, бьёт хвостом. Звон дальнего колокола давно растаял, уснул в холмах. А тут карп.

Жажда чего-то обычного, прекрасного — вот она есть. В этой пустоте — недовольство покоем должно быть. Не бывает абсолютной тирании безгласности и такой бесцветной черноты, что даже о чёрном цвете не приходится говорить. Будет вечно какое-то зёрнышко в башмаке. Голос спросит: ну как? Хорошо, — скажу я. Но я, в каком-то смысле Рахиль, и мои слёзы, мои слёзы, их больше, чем звёзд на небе и воды в морях. Стал бы я жить? Нельзя сказать: поживи за меня. Нельзя нанять смертника, чтобы умер вместо тебя.

Нельзя уклониться, небо лежит на плечах, тянет вверх, и ноги покидают землю. Так что вроде как надо отвечать «да», но слово не подходящее, потому что само это «да» имеет тенью «нет»; здесь нужно молчание, концентрация смыслов в молчании велика, и каждый молчит неповторимо. Поэтому я так многословен в мыслях. За что люблю Лючию-Пикколли, что она никогда не спрашивает, вкусный ли у неё получился ужин. Во-первых, он всегда вкусный, а во-вторых, другого ужина просто нет. Я возвращаюсь домой. И камешки на дороге возле дома шуршат так, как шуршат они только в одном месте на земле — только здесь, перед крыльцом.

Ну вот. Про Ромину. Когда это началось? Да и как такое могло случиться? Нет, я понимаю: сердцу не прикажешь, и всякие такие слова из арсенала престарелых мудрецов.

Мы съездили в Анкону. С Роминой удалось договориться, чтобы я рисовал с неё Пенелопу.

— Мне нужна модель, — сказал я Ромине без лишних предисловий, — моделью будешь ты. Платить буду десять венецианских гроссо в неделю. Живём мы с Азрой в Силигате. Тюфяк и питание мы тебе предоставим.

Она была босой рыбачкой-контрабандисткой, а я был богат и даже знаменит. В Анконе меня узнавали на улице. В Анконе, вообще-то, все друг друга знали, не так уж велик был наш город, но всё же, всё же. Некоторые дети, из той известной породы, что заглянули сюда на минуточку из другого мира, но застряли здесь и мучительно дожидаются, когда придет кто-то, чтобы их сменить, такие дети уже тогда пугались меня при встрече. Я был старше Ромины лет на двадцать, мы были из разных поколений. Для нее я был ровесником фараонов, и случись мне сказать, что я бился с филистимлянами при Луксоре, она ничуть не удивилась бы. И более того, когда я разыскал Ромину, увидел её, говорил с ней – ничего я не почувствовал. Я, старый дурак, специально ради нее встал ни свет ни заря, приготовил невкусный завтрак, разбудил Азру. Мы с Азрой протряслись в седле невесть сколько верст, попали под дождь. Я с маленьким ребенком проехал половину Анконской Марки ради того, чтобы только на нее взглянуть. Взглянул — ничего особенного. Ничто не шевельнулось в моей душе: струны не зазвенели, соловьи не засвистали, розы, фиалки – не знаю, что там еще — не зацвели. И земля не разверзлась у меня под ногами. У неё была розовая ссадина на тёмной руке. Руки у неё была как у солдата, широкие и крепкие, с мозолями от вёсел. И теперь я предлагал ей десять здоровенных серебряных монет в неделю, чтобы писать с нее Пенелопу. То есть, чтобы она время от времени сидела неподвижно — и всё. Десять гроссо. Да из нее Пенелопа, как из меня архангел Михаил. С нее Одиссея можно рисовать, а не Пенелопу.

— Три дуката ежемесячно, — сказала она, и зрачки её осветились. «Не может быть» — подумал я, то есть я ничего не подумал, потому что все слова исчезли из мира.

— Три. Дуката. Ежемесячно, — повторила она раздельно, подкрепляя слова поясняющими жестами, как будто говорила с иностранцем или душевнобольным, — и десять флоринов задатка.

— Пятнадцать гроссо, — в это трудно поверить, но я торговался, — пятнадцать гроссо в неделю и по пяти флоринов вознаграждения за каждую фреску, на который ты будешь изображена. Рисую я быстро. Не прогадаешь.

Мы договорились. Я был недоволен. Во мне что-то дрожало, подпрыгивало. Что-то беспокоило меня. Я был в бешенстве и проклинал себя. Меня как будто окатили холодной водой. Я злился на себя, чувствовал себя скрягой. Чувствовал себя покупателем на невольничьем рынке. Я готов был бросить к ее ногам все сокровища мира, но помилуйте, этой дуре платить пятнадцать серебряных монет в неделю? Зачем я её нанял? Пенелопу я и так бы нарисовал прекрасно. Ничего особенного в Ромине нет. Я ничего не чувствую.

Это не моя муза. Нужна была натурщица — да в соседней деревне таких Пенелоп сколько хочешь. Любую бабищу задрапируй хитоном или пеплосом — или как там его? Рисуй — не хочу. Да на такие деньги я нанял бы массовку в Троянской войне, и устроил бы похороны Патрокла по высшему разряду. Я! — мастер линии и цвета! Зачем я её нанял? Хочу ли я, чтобы она как-то общалась с Азрой? О чём с этой Роминой говорить? Зачем я опять угодил в какую-то ловушку? Единственная и неповторимая моя любовь — Сицилийская королева Дикима. Дочка герцога Фандуламаччи — королева Сицилии и девушка Ромина – босая рыбачка, вся как спелый чернослив, в выцветшей юбке из парусины. Ну, положим, не из парусины, но что это меняет? Такого не может быть. И я так не могу: у меня же не два сердца.

Мы с Азрой зашли в москательную лавку, я с досады накупил кучу ненужных мне красок, разозлился еще больше, и мы уехали в Силигату. Ромина должна была приехать сразу вслед за нами, но приехала она через полторы недели. Это время я ждал её. Я всё это время её ждал, перестал рисовать, и переходил от мрачной хандры к надеждам и сладким мечтам с необыкновенной быстротой. Я злился на Ромину, собирался ехать в Анкону. В гневе, страхе и трепете.

Ромина приехала ночью.

— Не зажигай света, — сказала она тихо, — не шуми. Мне нужно вещи сложить. Говори куда?

Я продрал глаза, сердце у меня билось, и я не сразу сообразил, в чём дело. Ночь была не очень светлая. Когда я понял, что Ромина привезла целую телегу мешков и ящиков, прикрытых сеном, я разозлился и не мог слова выговорить.

— Хорошо, я сложу это в дальней комнате, а ты распряги лошадь, — она взвалила себе на плечо большой ящик и понесла его в внутрь виллы. Мне ничего не оставалось, я распряг лошадь и стал таскать мешки и ящики вместе с ней.

— Мне нужно умыться, — сказала она, — я очень устала.

Я поливал ей из кувшина. Она фыркала и требовала лить воду на шею и на затылок. От неё пахло морем, потом, полевой травой, чем-то домашним. Я дал ей полотенце, она лохматила волосы, отдувалась.

— В Остре, уже за городом далеко, у телеги колесо сломалось, обод — бздыннь! — лопнул, спицы рассыпались. Разогнула чеку, сняла колесо, привязала оглоблю вместо него.

— Как тебя туда занесло?

— Не важно. Важно то, что лошадь не смогла сдвинуть мою повозку. Там стадо паслось. Я поймала двух быков, кое-как припрягла; быки дотянули меня до деревни. Всё стадо попёрлось за нами. Незаметно, скрытно, с телегой набитой турецкой парчой и не спрашивай чем еще, на трех колесах, одной оглобле и на двух быках, не привлекая внимания, в сопровождении двухсот чертовых коров, отары овец и трех беременных ослиц — в облаке пыли добрались до Понджели. В Понджели праздник. Никого не найдешь, кузнец уехал к родне. Короче говоря, завтра сюда приедет Николо Беницетти, заберет этот тарантас. Не удивляйся, я у него одолжила телегу. Всё, я спать пошла.

Она ушла в свою огромную комнату, некоторое время было слышно, как она возится в темноте, потом настала тишина, она уснула, и треск цикад сделался главным звуком ночи.

— Это Ромина? — спросила меня Азра сквозь сон.

— Ромина, Ромина.

— Ласточка наша, — пробормотала Азра и выставила ногу из-под простыни. Азра так спала всегда, в жару и в холод она выставляла ногу из-под одеяла. Я её накрывал, но этого хватало минуты на две-три.

«Приедет Николо Беницетти из Понджели», — с остервенением подумал я и стал смотреть на звёзды через высокое пустое окно.

Я рисовал Пенелопу. Ромина была роскошна, она была поразительна. Только тогда, когда я начал её рисовать, стал понятен её секрет. Ромина была сильной девушкой, но в ней не оказалось ничего огромного. Её могучий пышный характер был больше её довольно строгого тела. Избыток души и обаяния уплотнял пространство вокруг Ромины, наподобие скорлупы грецкого ореха вокруг ядра, или же наоборот, наподобие абрикоса вокруг абрикосовой косточки. Идея абрикоса мне лично нравится больше, но абрикосовая косточка не каждому по зубам.

Днём приехал Николо Беницетти. С возом арбузов, дынь, цветов, с бутылями, завёрнутыми в рогожу. Возница у него был ражий малый с подбитым глазом, парень не промах, забияка и говорун. Сам Беницетти — молодой франт, красавец и умница прибыл на белом коне. Со свитой каких-то не то телохранителей, не то дармоедов, с пьяным французским менестрелем и сворой собак. Собаки подняли гвалт. Ромина вышла их встречать, собаки лаяли, подбрасывая морды вверх, подковы скрипели щебнем, выбивая белый прах, арбуз упал и разбился красной зернистой глыбой с желтой отлёженной плешью на зеленом боку.

— Рад, рад, — кричал мне Беницетти, — Ромина сказала, что вы тут, в нашем захолустье.

Кефаратти мне про вас все уши прожужжал.

— Вы его знаете?

— Знаю — хорошенькое дело! Я с ним в кавалерии служил. Он не рассказывал? Он меня у французов из плена выкупал. Кефаратти неподражаем. Обоз какой-то отбил у неприятеля, продал барахло, меня выкупил. На следующий день под Форново-ди-Таро меня снова берут в плен. Грохнули по голове и всё — упал с коня, сдался. Опять в плену, и мне прямая дорога — гребцом на галеры. Конец, думаю, пропал. Какие могут быть игрушки?

Приезжает Кефаратти с белым флагом, к их капитану. Кефаратти имеет вид самый строгий и негодующий:

— Я внёс выкуп за мессера Беницетти, соблаговолите и всё такое. Намекает на честь дворянина, и прямо-таки бледен от ярости. Капитаном у них испанец дон Дестамуро -

трясёт башкой, ничего не понимает:

— Кому, — говорит, — вы дали выкуп?

— Достопочтенному идальго дону Четтамогульяди, — не моргнув глазом говорит Кефаратти. И это правда. Потому что накануне он меня выкупил у Четтамогульяди. Дон Дестамуро посылает денщика к своему земляку Четтамогульяди: спроси, он получил деньги за господина Беницетти? Возвращается болван-денщик: да, деньги получены. Кефаратти кладёт меня с пробитой головой поперек седла, и мы уезжаем. С охранной грамотой, в сопровождении баварского лекаря-шарлатана, и с почетным конвоем алжирских аргуэрос. Этого толстого лекаря Кефаратти потом изображал на фреске «Сошествие во ад».

Да, Кефаратти не рассказывал мне, как он воевал. Может, оно и к лучшему. Я никогда толком не знал, что делать, когда жизнь начинает кипеть вокруг меня. Весь этот бурный пенистый бессмысленный бульон приключений, счастливых совпадений, интриг и восторгов, что всё так благополучно закончилось. А дальше-то что? — всегда хотелось мне спросить. Что вы дальше делали своей спасённой пробитой головой? И в то же время я испытывал зависть к лихому молодечеству, красоте, здоровью и отваге этих людей.

— Мы едем на охоту, — сказал Бенецетти, — присоединяйтесь к нам, сделайте одолжение.

— Папа, папа! — запрыгала Азра, — поедем!

— Забирайте мою дочку и Ромину, а мне надо работать. Художник — человек скучный.

Я не мог принять предложения Беницетти. Какая-то ревность, раздражение и печаль всплыли со дна моей тёмной души. Что-то нравоучительное всколыхнулось во мне.

— Езжайте, — сказал я, — наловите фазанов.

Поздно вечером они вернулись. Потеряли менестреля и одну собаку. Собака вернулась через час, а менестрель сгинул. Зато они привезли с собой Кефаратти. Они всей охотничьей ватагой впёрлись в Анкону к Кефаратти на Санта-Фелличиа делла Брандиори, устроили у Кефаратти тарарам. Привезли его в Силигату. Я был ему страшно рад, обнял его. Напрасно я обижался, они славные ребята. Азра в восторге. Уже в сумерках мы поехали к морю. Пели песни. Сидели на песке. Говорили об искусстве. Молодые люди из компании Беницетти заезжали верхом далеко в море и ныряли в воду прямо с сёдел, возвращались мокрые, валяли дурака, брызгались друг на друга, сушились у костра. Я чувствовал, что мне бы может самому никогда не пришло бы на ум устраивать такие простые праздники, мне бы отсидеться, помолчать, порисовать. Но как же хорошо! Слушать добродушную болтовню, видеть хорошие лица и капать на штаны мясным соусом.

— Наши заблуждения станут догмой, — говорил Кефаратти, раздавая ломти буженины, — мелкие нынешние тираны завтра будут объявлены столпами свободы, оракулами зари братолюбия и мудрости.

— Говори проще.

— Грушу дай.

— Да к чему ты это говоришь? Нас уже не будет.

— Вот это меня и волнует. Мы создаём новый мир.

— О, дивный новый мир.

— Миранда.

— Мы создаём новый мир, а они потом решат, что мы расшатывали устои. Их только это будет интересовать — поза сокрушителя склепов традиции. А кому она нужна?

— Поза или традиция?

— Вкусы святой инквизиции безупречны. Устои в надёжных руках.

— Да, их чёрно-белые домино очень графичны. Вообще-то, я говорил о живописи. Что будет с ней?

— Настанет эпоха манерного письма, и наша простая кровожадность сменится кровожадностью утончённой.

Настанет свет, растает лёд, И мальчик с дудочкой придёт…

— Они убьют зрителя.

— Я тут как-то пытался одного зрителя убить.

— Ромина, сойди с моей ноги.

— Отвяжись от Ромины.

— Кефаратти, ты слишком любишь своё время. Ты темпоральный патриот, тебя не пустят в царство небесное.

— Он создаст гильдию маляров во тьме внешней.

— Если останутся люди, рисующие детей и зверей, то не всё так плохо.

— Плохо будет, когда не станет ветчины.

— Тогда я отравлюсь.

— Кстати, в лавке Чидини есть отличный яд двойного действия.

— Один выпил — двое сдохли?

— Он не действует, пока жертва, принявшая яд, не выпьет вина.

— Такой жертвы и не сыщешь.

— Не пей вина, Гертруда.

— Так помните, Бонс, я говорю вам по чистой совести: слово «ром» и слово «смерть» для вас означают одно и то же.

— Надо бы запастись ядиком. Гости придут — нечего на стол поставить.

— Меня укусил муравей.

— Мы отомстим за тебя.

— Это вы на меня пукнули?

— Нет. Это от негодования. Я выражаю протест порядку вещей.

— Создатель щас всё поправит.

— Вот всегда: влюбишься — и неудачно.

— А ты влюбись удачно.

— Не интересно.

— Тогда сядь на гвоздь. Будет ого-го!

— Ещё Кедровский говорил: шутка должна быть доступной, но не настолько.

— Ромина, сойди с моей ноги.

— Зануда.

— Испанцы звали его Каброн.

— Верьте врагам. Враги говорят о вас правду.

— Пафос ваших циничных шуток нелеп, ваша ребяческая бравада и балаганные трюки мелки и бессердечны.

— Ты несправедлив, Кефаратти. Мы избегаем простых слов доброты, боимся неярких полутонов любви…

— Вот опять он произнёс это слово.

— … Мягкости жизни не признаём не от сознания собственной грубости, а от неумения, робости перед душевной невнятицей. Брутальная доброта нам претит, а правильно мы не умеем. У нас нет другого выхода.

— Если выхода нет, оставайтесь на месте. Лучше не уметь и ошибаться, чем сводить всё до уровня Пульчинеллы и Коломбины. Вы так скупы на ласковые слова, что можно подумать, они сто́ят вам больших денег. Тем более, что соблазнительно думать, что всё хорошо, лишь бы султан Баязед не высадился у нас второй раз, и мы не разделили бы участь Константинополя. Нам не повезло с турками, потому что их можно малевать чёрной краской, как чертей в аду, не стесняться. И на фоне таких небывалых, умозрительно прекрасных в своей абсолютной демонической прелести турок, на их фоне можно не вдаваться в тонкости. Это моральная западня.

— А если альтернатива моральной западне — посадка на кол?

— Это фантазии. Мы придумываем врага и живём грубо, как будто он мешает. Мы все живём перед лицом смерти всегда. Жить надо сложно. И никто нам не обещал, что всё сложится легко, что будет логический финал.

— И его тень упала на солнце.

— Не спи!

— Бодрствование — самая активная форма сна. Как правило, бодрствование характеризуется сомнамбулическим бредом действия.

Была уже ночь. Николо Беницетти с пёстрой свитой уехал в Пезаро на праздник ля Страдоменика, чтобы купить там для Ромины каких-то расписных пезарских чашек.

Кефаратти остался у нас в Силигате. С Кефаратти можно было говорить обо всём, и мы говорили о рисовании, потому что мне всегда важно было знать, чем собственно я занимаюсь.

Как быть, если крайние вопросы не продуманы до конца, и мы отвлеклись, потому что жизнь — не мёд, скулы сводит от терпкого привкуса нашей жизни, и мысли ворочаются, как прибрежные валуны. Но валуны вообще никак не ворочаются. Они лежат, обрастая каменной плесенью исконных нелепостей под названием «так говорил дед». А дед был молчалив, как Голубая мечеть, и всё что он говорил, давно стёрли волны на морском песке. «Вина принеси!» — это всё, что говорил дед своей старухе, и ещё неизвестно, что она отвечала. Крайние вопросы возникли давно, возникли, скажем прямо, сразу, но всё было как-то не досуг думать, потому что несчастья и радости сыпались такой увлекательной чередой, что ни вздохнуть, ни охнуть. «Надо разделять», — эта основная губительная мысль приводит любителей окончательной правды в циклический тупик, как бы нам ни объясняли, что это не тупик, а спираль развития. «Улучшим жизнь, нарисуем картину», — вот ужас, который пугает меня больше, чем подагра и мешки под глазами по утрам. Тем более, что глаз у меня остался только один.

Нарисованием картины нельзя улучшить ту жизнь, которая обычно имеется в виду. И тогда прав наш друг Савонарола — собрать картины, да и сжечь. Тогда конечно, строго и беспощадно, с блеском в глазах, с пеной у рта, призывая небо в свидетели. Чему только небо не было свидетелем? О, бездонное моё, ласковое, нежное. Тогда надо издать эдикт против роскоши и обзавестись буллой в поддержку безгрешной простоты. Беда в том, что простота не бывает безгрешной. У простоты может не хватить сил совершить все злодеяния, о которых она мечтает. Между простотой, бедностью, обжорством и роскошью нет пропасти. Есть только взаимная объединяющая ненависть. Не стоит ломиться в эту калитку — она никуда не ведёт. Если мы на минутку допустим, что картина нужна для услаждения и украшения всё того же, дальше чего не распространяется фантазия земляного человека, всего вот этого: власть, груды золота, много мяса и сладкий сон; тогда не стоило бы рисовать. Тогда надо было бы вымыть кисти и честно уйти заниматься разбоем. Наша дорога не там, да её не больно-то и видно. Свобода, радость творчества и понимания другого мира, помимо, в дополнение. Вот эти никому не нужные детские цветные камешки, которые не стоят ничего, но без которых нельзя. Осенние листья и удар молотком по пальцу — вот они новые пути человека, вот его смысл и оправдание. И не надо говорить, что картины нужны для лучшего поедания окорока. Я не против окорока. Битва с окороком — это Армагеддон, это мне не по силам. Всё, что я могу — это тихо рисовать. Палка, палка, огуречик — вот моя молитва, в это я верю. Этим жив ещё пока, и окорок мне не страшен. Не пугайте меня окороком, и серым волком не пугайте — это ни к чему.

Мы рисовали с Кефаратти вдвоём. Он смеялся, что украдёт у меня Ромину, её он находил восхитительной. Ромина время от времени исчезала по своим бандитским делам. То она уезжала за товаром, то к нам в дом наведывались торговцы, впрочем, нам они не мешали.

Было другое, главное. Плавность изгиба, совершенство светотени. Разве такое возможно? Молчание шумного летнего дня вдалеке, свист стрижа за окном. Свет падает мимо, пылинки плывут, исчезают. Кольца, серьги на полу. Я не могу думать о ней. Никогда. День висел солнечной занавеской, протекало время, мимо, не задевая, стараясь не мешать. Но не вечно, не вечно. Минуты, какие-нибудь минуты дня.

Приезжал Беницетти, мы устраивали поездки в горы, жгли костры и играли в горелки. Беницетти ухаживал за Роминой с театральной куртуазностью безопасного волокиты. Розы, привезённые Беницетти для Ромины, стояли на вилле всюду, они торчали из вёдер и плавали в тазу с водой. Пару раз приезжал Джакомо Лаччи — торговец из Венеции, с которым у Ромины были какие-то дела. Джакомо Лаччи был необычайно богат, приветлив но немногословен. Его юная голова была занята обдумыванием торговых сделок, подсчётом процентов и поиском новых товаров. Ромину он считал ценным деловым партнёром, вероятно, даже незначительная торговля с анконскими контрабандистами приносила ему выгоду. Тем более, что после апрельской катастрофы 1499 года в заливе Зонхио, дела венецианцев шли не очень бойко. Со мной Джакомо Лаччи говорил о Карпаччо; рассказывал анекдоты про семью Беллини, высказывал здравые суждения о работах Андреа Мантеньи и ценах на пигменты.

Всё было замечательно. Иногда у меня возникала мысль сделать Ромине предложение. Такое настроение посещало меня вечером, когда мы сидели все вместе при свечах, я чувствовал себя в безопасности в полутьме, и глаза Ромины были черны и глубоки, как в первый раз, когда она стояла на заросшем водорослями камне. Женюсь на Ромине, — думал я, — это будет честь для неё, выйти замуж за такого человека. Потом я начинал думать, что всё это слишком просто — семейный очаг, уют, голландская супница с изображением мельницы и корабля, дети — это уму непостижимо, каких детей может родить эта девушка — это будут какие-то кулачные бойцы и контрабандисты; нет, семья — это невозможно, все эти подарки на именины, сказки про волка. Нет, думал я, ни за что нельзя жениться на Ромине, потому что непонятно, как нам можно жить вместе — мы разные совершенно люди, и я испорчу себе жизнь. Себе, ей и Азре. Она рыбацкая девушка: ставрида, селёдка, лево на борт, табань и подсчёт барышей от торговли стеклянными бусами. Я старый для неё. У меня нет ничего, кроме рисования. У меня Азра; вдруг Ромина начнёт тиранить Азру? Заставлять стирать бельё, чистить котлы на кухне, посылать зимой в лес за дровами, босиком. А в лесу турки с ятаганами. У Ромины другая жизнь, даже если учесть, что вот этот её ракурс с полунаклоном головы — бесподобен. Кефаратти её замечательно нарисовал раза четыре. Она работала теперь моделью и у него тоже. И я рисовал её. И было всё замечательно. Она была весела и свободна. Ромина была обворожительна, она властвовала в нашем мире, и мир был счастлив.

Потом как-то быстро подошла осень, мы закончили работу и уехали в Анкону.

На третий день после нашего возвращения в город, море вокруг Анконской гавани наполнилось судами. Кто это такие — никто не знал, никаких флагов и опознавательных вымпелов на кораблях не было. В бухту они не заходили, но их было так много, что это напоминало морскую блокаду порта. К себе они не подпускали, на берег не высаживались. Поползли тревожные слухи, что дороги на Массиньяно и Петромилли перерезаны, что там стоят лагерем войска. Сразу стали говорить, что их там сто тысяч. Такого войска быть, конечно, не могло, но смысл от этого не менялся. Ночью были видны огоньки походных костров где-то между Саппанико и Монтесикоро, они мерцали, как угольки в печке. Было ясно, что Анкона обречена. Люди стали спешно разъезжаться, кто куда. Город сделался пустынным и тихим. Дома стояли с закрытыми ставнями. На рынке ещё можно было кое-что купить, но дорого. Было страшно. Как говорили, так любит поступать Баязед, он использует сначала нерегулярную армию, которая никому не подотчётна. Это просто разбойники и мародёры, султану их не жалко, он пускает их вперёд. Сначала он бросает их в бой, потом подтягиваются его личные войска, когда уже не с кем воевать.

Ко мне пришла Ромина.

— Как ты думаешь, — спросила она, вытряхивая песок из туфли и подпрыгивая на одной ноге, — они возьмут город?

— Что значит «они возьмут город» или «они не возьмут город»? Возьмут город. Они войдут в город, и не нужно ничего брать. Вопрос не в этом. Вопрос в том, кто успеет убежать отсюда, а кто останется. И удастся ли проскользнуть, не заплатив османам выкупа. Я беспокоюсь за тебя.

— Я уезжаю завтра. Я на рассвете уплываю на корабле, говорят, бухта еще не занята их галерами.

— Молодец! Какая ты молодец! Как хорошо!

— Я уплываю с Джакомо Лаччи.

— Хорошо.

— Я выхожу за него замуж.

— О! Ты? А, ну да. Замуж.

— Да что ты. Просто я выхожу за него замуж, так получилось.

— Да. Ты знаешь, у меня нет каких-то слов подходящих, я очень волнуюсь. Мне даже не по себе. Это очень неожиданно. Но главное, что ты отсюда уезжаешь. Сейчас здесь тебе не место.

— Нет, так получилось. Лаччи собирался отплывать ещё до осады. Если бы он здесь остался, я бы тоже осталась в городе.

У меня внутри что-то рухнуло, как-то потемнело. Рухнуло, как падает полка с книгами. Тяжело, резко и дробно одновременно. Вот полка падает, и книги разлетаются, банка с тушью, морские камешки, записки, пуговица и медные монеты. Ничего не осталось. Мир обвалился целиком и в деталях, в мелочах. Цвет его изменился. Это невозможно. Представить не могу. Ладно там Джакомо Лаччи. Бог с ним, всякое бывает. Но кто знал, что я ее так люблю? Я же никогда не думал, что… не думал, что что?… да как можно такое думать? Нет, я не могу. Сейчас я сдохну, сдохну и буду мучиться после смерти, потому что это не относится к жизни никак, это страдание камня, боль ветра и крик воды. Это такая сила, которая не убивает, а оживляет мучением грязный дорожный песок, глину, весь неживой мусор бытия обретает голос для крика. Это вопль дохлой мухи, умершей у меня на глазах прошлой осенью. Это разрушение всего. Вот он — приход мёртвого сторожа, трибунал смысла жизни. Ты искал смысл — вот он, вот его разрушение. Вот что такое — взглянуть на себя со спины. Вот оно — чудовище, много мелких недостатков, гордящихся стремлением к совершенству на сытый желудок. И это любовь? Вот эта катастрофа — и есть ваша хваленая любовь? Весна-роза-соловей? Руки дрожат. Нет, руки не дрожат, но в глазах темно и слабость в коленках. Привет всем Беатриче и Лаурам. Да мне цены нет. Я мечта всех отравителей. Если сейчас хоть каплю моей крови капнуть какой-нибудь, ну хоть королеве, каплю моей крови капнуть ей в стакан с вином, она отправится в ад к чертям со скоростью чёртова крылатого Купидона, выстреленного из катапульты. А я даже зарезаться не могу по-человечески, потому что это будет чересчур эгоистично, расстроит её, омрачит ей свадьбу. Как бы умереть незаметно? Написать кучу писем, чтобы она получала их каждый месяц. «Был вчера в гостях у Джильолы Чинкветти, играли в фанты, я изображал абиссинского мавра, всем было очень страшно, меня хвалили. Маленькая Лили, о которой я писал тебе в прошлый раз, подросла, у неё прорезались зубы, и она выучилась у пленного француза говорить слово «данлекю», которому есть самые неправдоподобные толкования, семейство Чинкветти гордится успехами дочери, и шлет тебе три фунта сахарных поцелуев. Дешевизна капусты на рынке такова, что я подумываю, не развести ли мне кроликов. Их можно будет выучить сторожить дом, или выступать с ними в цирке». Какая глупость. Какая глупость! За что? Я не хочу так. Не хочу. А всё уже случилось. Уже поздно. И поздно было уже тогда, с самого начала. Это судьба.

— Ты сердишься? У тебя угрюмый вид.

— Нет. Что ты. Всё нормально.

— Всё будет хорошо. Тебе так будет спокойнее, ты ещё не понимаешь.

— Я пойду.

— Да. Еще увидимся.

— Да.

Она отплыла спустя полчаса после нашего разговора. Корабль «Триполитания» отошёл от мола Санта Мария под венецианским торговым флагом. Это было рискованное нахальство, совсем во вкусе Ромины. «Триполитания» медленно прошла перед строем боевых трирем и шлюпок османов, за мысом они поймали ветер, отдали рифы, распустили кливера, и верхушки их мачт вскоре скрылись за горизонтом. Я не видел её уже двадцать лет. Но я прожил эти двадцать лет. И это была моя жизнь.

Я перестал есть и утратил сон. Эту ночь я не спал, как, впрочем, еще несколько ночей после отъезда Ромины.

А в саду зреют мелкие красные яблоки, пьяные осы летают сверху вниз, теперь время тренькает, позвякивает, плывут облака, рисунок жизни остёр и ясен, сусальные звезды и синий кобальт небес, ушастые овечки с добрыми глазами, узоры тканей, мудрые книги, бронзовый сфинкс пресс-папье. Не забыть поменять воду цветам в вазе. В вазе с розами. В вазе с розами. Это невыносимо.

Дверь захлопнулась. Где-то там светило солнце, турецкие матросы зачерпывали кожаными вёдрами забортную воду, драили палубу; ослики, цокая смешными прямыми ножками, увозили испуганных жителей Анконы в неизвестность; кто-то на кухне кипятил молоко. Представить себе не могу зачем им кипяченое молоко, пузырьки из-под лекарств, богатство, место на кладбище и заботы о будущем. Мне было невдомёк, что Азра переживает из-за меня. Плевать она хотела на осаду города. Я не знал, насколько я страшен был в тот день. Как Азра могла находиться рядом со мной?

Город был занят пехотой на следующий день. Это нас спасло. Мы были спасены. Город сгорел дотла. Мы покинули Анкону, прихватив с собой Кефаратти. Дело было так.

Солдаты пробежали по улице Бирмадальяно, гремя амуницией и лязгая коваными подмётками по каменным ступеням мостовой. Они спрятались за выступом стены нашего дома, прикрываясь щитами, и с ужасом вглядываясь в закрытые окна. Они боялись засады и не знали что ждёт их за углом. Шагах в двадцати от нас Бирмадальяно поворачивала налево, ступеньками спускаясь в сторону моря, оставляя позади себя госпиталь святого Иоанна. Узкие окна госпиталя, прорезанные в стенах двухсаженной толщины, начинались на уровне третьего этажа и производили пугающее впечатление. Солдаты стояли, вжимаясь в стену, и не могли двинуться с места. Один из них стал молиться:

Pater noster, qui es in caelis, Sanctificētur nomen Tuum. Adveniat regnum Tuum. Fiat voluntas Tua, sicut in caelo, et in terrā, —

услышали мы через дощатую решетку оконных ставней.

— Эй, вы кто такие? — крикнула Азра, неожиданно распахивая окно. В напряжённой тишине узкой, как ущелье улицы, её слова прозвучали неожиданно громко. Штук семь арбалетов вскинулись вверх. Сразу было не понять откуда кричали, и смысл вопроса дошёл до солдат не быстро. У меня замерло сердце. Я уже мысленно видел голову Азры, пробитую арбалетной стрелой.

— Я спрашиваю, вы кто? Вы янычары?

Один из солдат, наконец, увидел Азру в окне.

— Мы подданные его величества божьей милостью короля Франции Луи.

— Ничего себе! Французы. Что вы делаете в Анконе? Вы откуда взялись?

— Мы из Абруццо. А где турки?

— Нет здесь турок, — сказал я, — турецкие корабли стоят на рейде, но они не подходили к берегу.

— Мы думали, турки высадились и заняли город.

— В городе почти никого не осталось. Гарнизон сбежал два дня назад.

Через две минуты Азра уговорила французов идти вместе с ней к бывшему дому карандашного мастера. Они выбили дверь, дом разграбили, поймали Марио Роппелоне и повесили его на воротах. После этого Азра подожгла чердак и мастерские. Огонь быстро перекинулся на соседние улицы, чему способствовал ветер со стороны Фальконары. Так начался большой анконский пожар 1501 года.

Мы насилу разыскали Кефаратти и втроём покинули город. За спиной у нас в небо поднимались кривые столбы дыма, в море турецкая флотилия снималась с якорей, турки спешно уходили на вёслах и ставили паруса.

Сама ткань жизни расползалась под руками. Ничего не осталось. Город сгорел. Ромина уехала. Ромина уехала, выйдя замуж. Азра молчала. Но я жил.

Теперь я не умру молодым. Поздно, время ушло, и мою предстоящую смерть не назовешь трагической. Не будет в ней романтического надрыва и горьких сожалений о самом себе. Эх-эх, смерть в старости — как поцелуй в пустоту. Кому нужна такая смерть? Да и никто не поверит, что я был молод, вдыхал сосновый теплый воздух, щурился на солнце, прикрывал глаза, глядя на море, и в детстве порезал себе руку перочинным ножом. Трудно представить, что перестану дышать, и не буду при этом испытывать удушья. Потребуется новое наполнение смыслом и спокойствием. Должна быть радость перехода. Даже знаю почему. Я сам начал занимать в своей жизни так много места, что почти заслонил собой горизонт. Куда ни сунься — везде встретишь себя, рассуждающего о чем-нибудь возвышенном. Неспешно, с высоты прожитых лет, отгоняя комара и прихлебывая из стакана мелкими глотками. Да. Обсасывая усы. И на всякое событие найдется у меня несколько воспоминаний и пара историй в тему, с развитием и поворотом сюжета. Вот и сейчас, вылезает откуда-то:

На полпути земного бытия Вступил я в лес угрюмый и унылый, И затерялась в нем тропа моя, —

и ведь не спрячешься, эта дребедень повсюду. А хочется взглянуть просто так. Изумиться. Не найти слов. Помолчать. Для этого, конечно, вот ради этого, стоит хоть однажды умереть.

Анконский пожар стал вынужденным началом нашего путешествия в Африку. Теперь мы снова были бездомны. По ночам в небе стояла комета.

Мы дали крюк, через Римини и Феррару добрались до Флоренции, где распрощались с Кефаратти, и поехали в Геную, где погрузились на корабль и вскоре отплыли, воспользовавшись благоприятным ветром.

Мы оказались в Сурте на сороковой день пути, и море успело нам изрядно надоесть. Наш корабль назывался «Пилигрим», плохо слушался руля и имел крен на левый борт из-за неправильно закреплённого груза. К нашему тихоходному «Пилигриму» часто вплотную подходили турецкие и венецианские галеры, разглядывая нас с пристальным любопытством. На корабле всюду были расставлены ящики с песком, чтобы можно было посыпать палубу перед боем. Команда фаталистически равнодушно относилась к врагам и верила в покровительство высших морских сил. Талисманом корабля была деревянная нога кока, ей оказывалось почтение, и я знал, что матросы носили в ладанках щепочки, незаметно от неё отковырянные. Нога приносила удачу. Экипаж «Пилигрима» был ужасен. Матросы, говорившие между собой на смеси всех языков мира, кичились дикостью, блистали залихватскими ухватками и пытались поразить богатых пассажиров, то есть нас с Азрой, своими голыми татуированными торсами. Тела были самые разные: волосатые, чёрные, жёлтые, со следами оспы и покрытые шрамами. В команде было восемь одноглазых матросов, кок с протезом и престарелый лоцман, заросший бородой от глаз до колен. Бородатому лоцману когда-то прокусили горло и повредили голосовые связки, отчего он говорил писклявым фальцетом. Прозвище лоцмана было Рапунцель. У капитана были ржавые железные зубы, он чистил их наждаком и смазывал курдючным салом. Капитан был ленив и немногословен, носил шпагу под мышкой, никогда не вкладывая её в ножны. Команда любила его.

Азре на корабле нравилось, она лазила по вантам и подружилась с канониром — ужасным малым в турецкой феске, простреленной пулей. Канонира звали Джафар, он души в Азре не чаял и подарил ей раскладной ножик размером с полено. Азра была в восторге и училась кидать нож в дверь нашей каюты.

Я же к исходу третьего дня мечтал уже прикончить капитана, захватить корабль, команду выбросить за борт, а из татуированной шкуры боцмана сшить себе домашние тапочки.

Сороковой день нашего плавания был вынужденным, Мисурата встретила нас неприветливо, выслав навстречу «Пилигриму» дюжину лодок с головорезами. Копья, алебарды и багры торчали над ними густым молодым лесом. Мы переложили курс, обстреляли из пушек эти лодки, а также заодно город и корабли, пришвартованные у пирса. Артиллерия в порту ответила нам нестройным залпом, и мы покинули эти места, ещё на сутки потеряв ливийскую береговую линию из виду.

Всё. Я возвращаюсь домой, кричат цикады, мерцает в дальней дали пастушеский костер, где-то возле арпинской излучины дико каркает выпь, и пищат летучие мыши. Лючия-Пикколи засветила лампы, накормила меня ужином, нагрела воды для умывания и постелила постель. Я быстро заснул. Мне снилась Африка.

Африка в моем сне была ужасна всеми соблазнами ада. Над Африкой моего сна стояло черное небо, подпираемое черными базальтовыми скалами. Солнце из расплавленного белого кварца тяжело колыхалось жаром в песочном воздухе. Алебастровые мухи падали с неба как град и хрустели под ногами. Во сне мы с Азрой шли по пустыне три года, и солнце ни разу не опустилось за горизонт. Толстая змея была нашим проводником. Потом солнце обвалилось с неба и потухло. Мы с Азрой отправились искать место, куда оно упало. Ночь перекатывала над нами щебень каменных созвездий и песок млечного пути.

Мы прибыли на праздник шаманов. Горели красные костры, били барабаны. Бах, бах, — невыносимо громко, до глухоты, до слез в глазах. Азра пошла танцевать, а я стоял и не мог двинуться с места, чувствуя во сне, как у меня немеет нога.

Поселился бы в Африке, жил бы в Африке всегда. Бросил бы всё, охотился на бабуинов, ел бы из кокосовой миски толченый банан. Женился бы на веселой черной девушке: белые зубы, розовые пятки — был бы счастлив. Только бы не помнить ничего. Жевать стебель буку-буку и поклоняться дереву чомба, стать мудрее. Турунὸ? Батам туруно! Собаку себе завел бы, лохматую, здоровенную. С такой собакой обнимешься — вся печаль пройдет. Африка! В Африке много песка. Во сне я забыл, почему много песка — это хорошо. Много песка, немеет моя нога. Не могу пошевелить этой ногой, весь я неподвижен, как бывает только во сне. Не могу закричать. Стою столбом, не могу сдвинуть свое пустое тяжелое тело. Красные костры, бух, бух, — танец раскрашенных людей, танец деревянных поплавков, Азра танцует вместе с ними. Она уходит всё дальше, мне страшно, ужас охватывает меня.

Пыль вздрагивала от грохота барабанов, колыхались, подпрыгивали фигуры в страшных масках, лучи закатного солнца высвечивали в красных облаках тени танцующих колдунов, звякали ракушечные браслеты на босых ногах, пахло кровью, липкие синие мухи слетались на жертвенное мясо белой коровы, и прозрачный жёлтый жир капал в тусклое пламя костра. Двигались раскрашенные тела, клыкастые деревянные маски щерили рты, в наступающей темноте разгорались костры, барабаны гремели, заглушая выкрики и вздохи. Вождь в джутовой накидке, с телом кабана, кружился не останавливаясь в середине площади, и двенадцать барабанщиков, мокрых от пота, отбивали ритм его пляски. Душный вечер, нестерпимая жара, пыль, вопли танцующих, барабаны — всё слилось в густой морок. У меня кружилась голова и болел затылок, я напился какой-то тёплой бурды из деревянной миски.

Зачем мне это? Сюда ли я попал? Что я делаю в этом теле? Ведь вы уйдёте. Уйдёте. А я останусь. Земля не отпустит меня. Мои ли это руки? Лабиринт пустоты, ты свободен посреди наваждения и мрака. Хоть бы дудочка какая-нибудь, хоть платье в цветочек. Ничего нет. Кем я был сегодня утром? Ночь, серое небо. Три чёрные летающие ведьмы схватили Азру и утащили с собой. Я не смог ничего сделать. Они похитили мою дочь.

Это и было самое страшное в моей жизни — эти три чёрные ведьмы, летящие с Азрой в цепких лапах. А кругом били барабаны. Над пламенем костров, над барабанами, чёрные ведьмы улетают высоко-высоко и скрываются в непроглядном небе. Они украли мою дочь, а я не могу даже закричать. Я не в силах ее вернуть. Наш проводник — толстая змея приводит с собой демона; он огромен, на голове его длинные изогнутые буйволиные рога.

Демон слеп. Он заглядывает в глаза шаманов, но все глазницы пусты, там нет ничего, кроме песка. Демон говорит, что сможет отнять у колдуний мою дочь, если я дам ему свой глаз. Глаз ему нужен, чтобы творить свое страшное зло. Я был готов отдать ему душу или что-нибудь такое, про что мы до поры мало знаем. Что-нибудь важное, но неопределённое. Пожертвовать честью, вечным блаженством, которое ещё как знать как обернётся? Пожертвовать душой — куда ни шло. Но как отдать глаз? Давай, — кричит он, — отдай его мне! Я вырываю у себя левый глаз, это больно, я теряю силы, голова кружится. Толстая змея вставляет мне вместо глаза гладкий черный камень. Рогатый демон берет у меня глаз, я чувствую жар его руки. Он вкладывает мой глаз себе, и я начинаю видеть всё, что он делает. Демон улетает. Я вижу страшную смерть трёх чёрных ведьм. Демон приносит мне спящую Азру. Не буди её, — говорит он, — она проснется сама. Шаманы исчезают, перестают громыхать барабаны, гаснут костры. Я сижу, склонившись над спящей Азрой, и плачу от счастья. Она спасена, она спасена. Азра просыпается утром прямо на берегу моря.

Теперь у рогатого демона был мой глаз. Он приладил его себе, и я каким-то образом продолжал видеть этим бывшим глазом. Я оставался вроде как самим собой, но видел всю жуткую жизнь этого рогатого существа, как будто я был им тоже. Теперь я мог видеть день за днём его бесчисленные кровавые злодеяния, его одинокие блуждания среди камней, мерзостные обряды его повседневности. Мне тошно во сне, я не хочу ничего этого знать. Бежать отсюда. Спасите нас, добрые волны.

Мы покидаем Африку. Прощай, Африка! Прощай!

На корабле мне было спокойнее, но я всё равно не спал. Я лежал на палубе, смотрел в небо и видел при этом, как рогатый душегуб расправляется со своей очередной жертвой. «Хорошо было бы ничего этого не знать. Никогда не думать о том, что творится в эту минуту. Хорошо было бы сейчас спокойно думать о полутонах, рефлексах и бликах, размышлять о молодых листьях винограда, пропускающих утренний свет. Да. Утренний туман, незрелые мелкие зелёные гроздья с голубоватым налётом в мелких крапинках росы», — думал я и видел совсем другое. Ни есть, ни спать я не мог. «Это не я, это не я! – хотелось кричать мне, но я молчал, — не я творю все эти ужасы, а тот, рогатый!» Зачем я отдал ему глаз? А мог бы я поступить иначе? Не я выбирал то, что мне предложено было выбрать. Совесть моя больше не существовала. Ничего не уцелело. Рухнул мир былой наивной благости, хоть я и считал себя совсем недавно серьезным человеком с принципами и заслугами. Пустота и тошнота — вот всё, что я чувствовал. Я видел Азру, она сидела на борту и швыряла апельсины в воду. Я заставил себя думать о ней, что она жива. Но в сердце был противный холод и скука. Выхода не было.

Мы одни на корабле, синее море, белые паруса, небо голубое, спелые апельсины с зеленым хвостиком падают в воду, вода булькает свежо и прохладно, хлюпает легкая волна в борт. Азра подросла за время путешествия, похорошела. Она бросает апельсины за борт, апельсинов у нас полно. Азра тараторит без умолку, как хорошо было в Африке, рассказывает про какие-то свои приключения, я слушаю вполуха. Думаю: вот так бы плыть всегда — море, апельсины, Азра, детские рассказы о ерунде, солнечный свет, тишина, простор. Я сплю, море моего сна качает меня.

— Смотри, — говрит Азра и тычет загорелой рукой в голубое небо. Белое огромное облако, как гора, стоит высоко в голубом небе. Былое и прекрасное, снежной белизны. Становятся видны башни, стены, кипарисы. Город висит в вышине. От моря, с самой поверхности, до неба, до облака, на невероятную высоту поднимались пламенеющие ступени. Пламя оранжевое и легкое играло на голубых воздушных плитах. Ступени шли, изгибаясь дугой, лестница была длинной и пологой, она плавно поднималась, уходила сначала вдаль от города, а затем пылающей лентой приближалась к его башням.

— Что это? — спрашивает Азра.

— Это небесный Иерусалим, — говорю я.

— Пойдем?

И мы поднимаемся. Сверху море, острова, земля, города, поля, горы — всё видно, как на картинке. Стая гусей, перекликаясь, пролетает под нами. На въезде в Иерусалим мы помогаем вытащить какую-то телегу, застрявшую в облаке. Там у них ранняя весна, как это бывает в горах: талый снег, вода в колеях от тележных колес, клочья сена на мокром снегу и лепешки навоза под ногами. Весна, сосульки, капель. Переходим через ручей. В ручье окуни, прошлогодние листья и старая подмётка. Всё как надо. Копошатся куры, чёрный хвост петуха отливает сине-зеленым огнем. У самых ворот на брёвнах, на припёке сидит ангел лет десяти, вид у него страдальческий. Шмыгает носом, сдерживается из последних сил, чтобы не разреветься. А сам держит что-то в руке. Может, у него любимый хомяк сдох, или что еще похуже? — думаю я во сне, — что делать-то? И как к нему обращаться: ваше степенство?

— А я в Африке была! — кричит ему Азра и показывает язык. Он удивленно смотрит на Азру и вытирает нос рукавом.

— Что там у тебя, показывай, — сердито говорю я.

— Вот, — он раскрывает ладошку, и слезы начинают литься из его глаз, — вот!

Я вижу прозрачный камень, наподобие алмаза, очень красивый. Я не могу отвести от него глаз. Ангел замечает, что камень мне понравился.

— Видал какой! — говорит он и всхлипывает, — нравится?

Что-то необычайное произошло со мной. Мне захотелось непременно иметь этот камень, я чувствовал, что он наполняет всё мое существо теплом, чем-то значительным, не радостью, нет, о радости тут не могло быть и речи. Это было, как колыбельная песня и заупокойная молитва, как расставание с любовью, как в детстве, как сон, в котором ты видишь дорогих тебе давно умерших людей и плачешь от счастья и тоски, огненные настурции горят среди зелени на солнце, и понимаешь, что беда, беда, что наяву так не будет, да и не было никогда, но полнота сердца такая, что расстаться с ней невыносимо.

— Подари, — говорю я.

— Ты не представляешь, как тяжело будет владеть им.

— Я лучше руку себе отрежу, лучше я перестану дышать, чем откажусь от твоего камня.

— Тебе этот камень кажется красивым?

— Это самая чудесная вещь, какую мне доводилось встречать.

— А многие его не замечают. Он кажется им серым и тусклым.

— А что за штуковина?

— Это невыплаканные слезы ангелов.

— Подари, — снова прошу я.

— А ты знаешь, каково жить с таким камнем?

— Догадываюсь. Не делай из меня дурака.

— Тогда не обижайся.

Ангел разрывает мне грудь и вставляет свой алмаз мне в сердце.

Облачный город начинает таять в воздухе, исчезают крепостные стены, дорога уходит из-под ног, и мы с Азрой падаем. Я просыпаюсь. Всё хорошо. Я у себя в постели. Ночь. Я ещё смогу заснуть и выспаться, до утра ещё далеко.

Не хочу рассказывать, что на самом деле было в Африке, но левого глаза у меня действительно нет, вместо него вставлен темный камешек, но если я прищуриваюсь, то ничего не заметно. Да, а сон просто замечательный. Сон прямо про меня. Вот, старый, кажется, человек, а во сне тянет всё туда же. Как это глупо! Хочется иметь особое клеймо, миссию, что-нибудь эдакое. Избранничество — великий соблазн страдальцев.

Хорошо было бы уметь творить чудеса, чтобы все удивлялись и показывали пальцем. Например, научиться летать. Взлетел: до свиданья, земля! Вот море с корабликами, домики, разноцветные полоски полей, огородов, тёмные заплатки лесов, горы и пятна от облаков, ныряющие по зелени склонов. Хочется быть необыкновенным, потому что умение быть обыкновенным — слишком сложное мастерство. Требуется костыль печати избранничества: посмотрите, сколько у меня денег! Я страшно богат. Или родовит: моя прабабка была женой Цезаря — это же замечательно, какая сладость — иметь такую прабабку в запасе. Хорошо быть красивым, смотреть гордо, но великодушно; знать себе цену, говорить не вдруг и любезно улыбаться дамам. На худой конец, можно быть гонимым страдальцем, сделать из этого профессию и даже судьбу. Много есть интересных путей в обход самого себя и господа бога, прямой путь оказывается самым сложным и длинным. Я не о том, что надо перейти в первобытное состояние, чавкать за столом или вырывать бороду всякому, кто нам не по душе. Быть избранным — значит отойти в сторону; а просто жить — это почти невыносимо, это значит, что надо впрячься и тащить весь воз несовершенства мира, вступать в мелкие дрязги со всем липким и вонючим злом, какое ни есть на свете, это значит обнаружить себя перед богом и перед врагами, снять маску, выйти из удобной щели. И не просто выйти — вот он я, ешьте меня с кашей. Выйти, чтобы делать что-нибудь обычное, то, что даёт нам судьба, и не стенать слишком громко: за что мне такое наказание? Если бы было справедливое наказание за все наши художества, то даже страшно подумать. Не хочу думать. Есть многие вещи, в которых я не то что не могу покаяться, не знаю как сказать — они неизбывные. Они требуют только прощения свыше, их нельзя исправить и искупить. Самое неприятное, что я совершил бы их снова, если бы попал в ту же ситуацию. Совершенство обыденности — самое сложное. А хочется быть героем: серебряные шпоры, острый меч и знамя, вышитое гладью: львы, драконы и гордый девиз: ум и любовь!

Но что-то со мной там произошло. Или на обратном пути? Трудно сказать.

На тридцатый день нашего обратного плавания, в первом часу дня мы находились южнее Палермо между Сицилией и островом Устика и держали при попутном ветре курс на Мессину, в надежде пополнить запасы пресной воды и отремонтировать верхний рангоут, пострадавший во время шторма в Бонифациевом проливе, куда нас занесло по безалаберности лоцмана, взятого нами ещё в Касабланке. Лоцман утверждал, что Тирренское море он знает, как свои пять пальцев, и слова его содержали некоторую долю правды, потому что моря он не знал, а на руках у него не хватало пальцев, оторванных в былые времена по причине неосторожного обращения с такелажем. Наш корабль назывался «Святой Спиридон», он имел осадку на три локтя выше ватерлинии, и шёл неторопко, то и дело зарываясь носом в голубые мелкие волны. Студенистые медузы скользили по палубе, скатываясь в море через якорные клюзы. Матросы бездельничали с тем неистовым азартом лени, который возможен только в открытом море во время длительного плавания при благоприятном ветре. Матросы лежали под куском парусины, растянутом над верхней декой, и травили обычные морские байки. Матросы — непревзойдённые мастера бескорыстного вранья. Я невольно заслушался.

— В городке, где я родился, жил человек, который плавал по морям.

Легкий сон подхватил меня, колыхался, как прозрачная вода, баюкал и утешал. Смеялась маленькая Азра. Я спал и не видел больше во сне ни демонов, ни ангелов. Я спал, и мне было спокойно.

Вы смотрите на жизнь как на череду дел, на перечень возвышенной игры чувств, великих свершений, великих злодейств и мелочной осторожной трусости, переходящей в житейскую мудрость. Жизнь, история, события прошлой недели, а также будущее — для вас — каталог результатов точных расчётов или наоборот — промахов и ошибок, нагромождение фактов, басен, баек и анекдотов, исполненных смысла для извлечения уроков, постепенного исправления нравов, смягчения сердец и благостного труда. Жизнь для вас — это как бы преумножающийся клад, капитал опыта, кладовка рачительного хозяина, куда он тащит ценное барахло и припасы, вечно ожидая то ли суровой зимы, когда пригодятся мешки с бобами, орехи, сушёные груши и колбаса, то ли ожидая наследников, которых он замучает своими знаниями жизни и положительными примерами. Некоторые наиболее смелые не станут строить вавилонскую башню подвигов, поднимающих их на небесную высоту, наиболее смелые станут рыть внутрь своей чёрной души колодец бесконечной глубины, вавилонский колодец, ведущий к самым адским безднам сознания, к сатанинскому пламени ненависти, алчности и зависти, к мраку холодной логики и страху перед пауками. Будут черпать из вавилонского колодца адское пламя железным ведром на длинной цепи.

Всё это кажется вам необычайно важным, а потом что-то случается, что-то простое или наоборот огромное и ужасное, но впечатление всегда такое, что стены душного опостылевшего дома рухнули, и вы в чистом поле. Там на воле может быть гроза и буря, может светить солнце, а может быть серенький денек — не столь важно. Что-то случается, и как будто распахивается окно — а там запах дождя, чириканье воробьёв, крики детей, и кошка, идущая по мокрой мостовой, не зная, куда поставить лапу. И никаких колодцев мрачных тайн, опыта, почестей, заслуг. Небо нельзя удивить ни мудростью, ни грехами.

Вы считаете себя талантливым художником, у вас есть тому подтверждение, вам платят большие деньги, вашей работой восхищаются, вы взрослый тонко чувствующий, образованный, совестливый и трудолюбивый человек. Всё хорошо. А потом что-то происходит. И не обязательно ездить в Африку. Но если уж вас вообще ничем не проймешь, как меня, тогда нужна Африка. К кому-то приходит архангел с пылающим мечом тридцати вёрст в высоту и с громовым голосом, от которого рушатся стены и разрываются сердца. А мне нужна была Африка. Все хитроумные ходы гармонии, мастерство, пыл восторга и добротная щепетильность ремесла сделались вдруг вчерашним днём, остались в сухой прошлогодней весенней траве, как старая шкура змеи, ещё минуту назад казавшаяся самим существом, гибкой блестящей плотью. Я могу гордиться тем, что я не сильно испугался, не стал рвать волосы на голове с криками «что делать, что делать». Жизнь продолжилась, но она потекла по другому руслу, и я впервые серьёзно задумался о смерти, как о тупике всех человеческих заблуждений, из которого нет обычного выхода. Смерть освобождает от необходимости правоты, и если знать это хоть сколько-нибудь заранее, то можно успеть порадоваться тому, что нам досталось даром, а не было заработано, украдено и придумано в туманном бреду самолюбования жертвенным талантом. Жертвы не нужны, грош цена нашим страданиям.

Мы приплыли в Венецию 18 октября 1506 года, и когда я сошел на берег, я был несколько другим человеком. Всегда раньше думал: вот это для меня — рисование, поиски линии, игра света и тени, ультрамариновое небо в грозовых тучах и спелая пшеница цвета неаполитанской желтой. Это для меня — портреты рыжих красавиц из деревенских старинных усадеб с такими, знаете ли, чуть косыми глазами и взглядом якобы мимо. С грубоватыми руками, что просто ах как хороши, с золотой цепочкой на рыжей венецианской шее и в охристом платье, уходящем в тень, в сиену жжёную, в парчовую черноту. Нагромождения всадников, вымпелов, значков, охотничьих ягуаров, шатров, пушек с красным киноварным пламенем. Осада города, переправа через понтонный мост, ерши в реке, щука под кувшинковым листом, штурмовые лестницы, добыча, фрейлины свиты, галки, вспугнутые пожаром, и босые ангелы в рубашках, шитых в мелкий цветочек мастерицами бархатных голосов, не знающих сомнений в своём землянично-пуховом раю. На переднем плане, конечно, оруженосцы, грызущие куриную ножку перед боем, или что-нибудь еще живописное такое, соблазнительное: виноград, инжир, сливы. И детский интерес в глазах, жажда драки и желание совершить что-нибудь благородное, такое, чему и названия нет. И получить золотую шпору, и умереть, прямо у нее на глазах, и разбогатеть, чтоб двоюродного дядьку-барона убили, наконец, в этом сражении, и всех его дурацких наследников до одного.

Всегда думал, не признавался себе, но надеялся: вот нарисую — мир переменится. Нельзя же после такого синего неба, золоченого солнца, после вот этой дороги, уходящей в холмы, после вот такой дороги с поперечными тенями тополей — и чтобы всё осталось по-прежнему ужасно. Чтоб мысль и чувство трухлявели после этого как прежде, как старый буковый пень в лесу — не сдвинешь. Нет, не в этом дело. Может, я плохо рисую? Может быть всё от того, что я не могу нарисовать жаворонка над полем? Нет, не в этом дело. Я рисовал для себя, для меня рисование — правда, сама моя жизнь и красота. А для них — просто картинка. На фоне моих картин даже они не так-то и страшны. Я портной цветного погребального савана этого мира. Повапливатель гробов. Только дети иногда чувствуют что-то. Думаю, что у них временами просто пух на загривке встает дыбом. Или этих детей я сам придумал? А они обычные тупари? Но так жить нельзя. А так и нельзя жить. Всё об этом говорит. И древняя, корневая магическая мудрость жизни, где я чувствую родство с соками земли, где я понимаю вола, камень, невесту под венцом, дождь и отражение солнца в луже у дороги — тёмная магия желудка, сна и рода мне не близка. Всё это сладкое, тёмное глубинное доисторическое взаимоперетекание соков, влажное вползание гуморов, крови и чёрной желчи мне не настолько приятно, как об этом судачат посторонние. Меня пугает прелая горячая осенняя сытость земли, вот эта беременная толстобокая корова жизни, пахнущая молоком и зверем. Этого я боюсь, потому что чувствую свое родство. Я сам такой же. Мне знакомо топкое болото спелой жизни, где низ и слякоть считают себя фундаментом. Если я рисую собаку, девушку или небо, то я знаю, что они мне нравятся. И я избегаю изображать чертей. Потому что не уверен.

Хочется радости, воздуха. Вот я и рисую. А какая, если вдуматься, в этом радость? Какая в этом радость? Эпоха меняется. Французы сожгли Рим, испанцы разгромили французов при Горильяно, Борджиа отравился, Анкона сгорела. Венецианцы договорились с Баязедом, португальцы вернулись в Лиссабон, обогнув мыс Доброй Надежды. Я побывал в Африке. Прежнего мира больше не было. Писать картины стало невозможно.

Деньги кончились. Мы жили на съемной квартире с шестиаршинными высоченными потолками и такой огромной уборной, что всякий, запершийся в ней, начинал чувствовать свое одиночество и затерянность в этом чужом и враждебном мире.

Деньги кончились, квартирная хозяйка поглядывала на нас с тревогой. Надо было что-то придумывать. Я сделал семьдесят шесть гравюр к так называемому малому венецианскому определителю садовых птиц. Возможно, это была лучшая моя работа: я временно разбогател и купил Азре платье, туфли и кучу всякой еды.

Мы жили в Венеции. Думал ли я, что встречу Джакомо Лаччи, что увижу Ромину? Да. Но возможная встреча не беспокоила меня. Ничуть не беспокоила меня возможная встреча. Не беспокоила. Я вовсе не думал о ней. Что я ей скажу? Привет, Ромина, хорошо выглядишь? Какой нынче курс дуката к драхме? Почем тройская унция? Или ещё того хуже: Ромина, ты помнишь наши встречи? Нетушки. Не надо. А всё-таки хотелось бы взглянуть. Ведь красивая же, подумать страшно. Эх, эх. Хоть одним глазком! Вот именно.

Потом я подрядился к небогатому банкиру рисовать эскизы парадных попон его лошадей. Потом рисовал узоры мебельной обивки, и совсем уже было начал расписывать плафон будуара в палаццо Кикки розово-голубым свиданием Ариадны и Вакха, но тут меня началась венецианская хандра.

Я спал целыми днями. Просто валялся в постели, никуда не ходил. Я представлял, что в городе началось наводнение: я лежу под одеялом, а вода за оконными стеклами поднимается, доходит до трети окон. Вода зеленоватая, мутная, как молочная сыворотка. Рыбёшки склевывают оконную замазку. А я лежу под одеялом, в комнате топится печка, тепло, дрова потрескивают, и мелкие угольки вылетают на пол через приоткрытую печную дверцу с чугунной шишечкой. Азра кормит меня бутербродами с осетриной и поит куриным бульоном из тяжелой фаянсовой чашки.

— Вот что, — говорит мне Азра, — я купила у старьевщика шарманку. Она играет песенку «этим милым вечерком приходи ко мне тайком» а также кучу длиннющих сентиментальных баллад. Про рыцаря, про то, как королева подарила прекрасной маркизе отравленное платье, и маркиза умерла. У шарманки западают «до» и «ля» в нижнем регистре, но на это наплевать — никто не заметит.

— И? — спросил я, чувствуя, что некоторый интерес к жизни всё-таки остался во мне.

— Ты нарисуешь к этой шарманке картинки. Ну, там: ночной разговор одинокого рыцаря с собакой; бегство в Египет или наоборот — маленький Моисей в корзинке и дочка фараона; ты это умеешь. Будем с тобой выступать. Нам сматываться надо из этой Венеции. Ты не встаешь уже две недели.

Иногда мне кажется, что я испортил Азре жизнь. Что я во всем виноват. Останься я в Венеции, она не поступила бы так безрассудно. Надо было малевать картины, были бы деньги. Завел бы себе трех-четырех учеников, чтобы мыли кисти и красили фона. Сам бы обедал на ковровой скатерти, ковыряя вилкой оленину на серебряной тарелке. Азре нанял бы двух гувернанток, в чепчиках. Но провидение было настроено против чепчиков. Судьба, жребий и планида расположились таким образом, что я нарисовал идиотские картинки для шарманки, и мы ушли из Венеции. Азра стала жонглировать, показывать фокусы и делать сальто. А я крутил шарманку и пел про маркизу в ядовитом платье. Мы стали бродягами. У меня прямо камень с души упал.

Стоит вам сделать первый шаг. Нет, это совсем не так. Всё по-другому. Если вы покидаете город с шарманкой на ремне и дочкой-подростком в придачу, первым делом вам становится невообразимо страшно. Вы клянете себя за глупость и бесхарактерность, но могущество вашей бесхарактерности безгранично. Жарко. Шарманка становится тяжелой, как будто ее сделали из железа и набили камнями. Вам начинает казаться, что сапог натирает, в висках стучит, и колет под левой лопаткой. Вам хочется вернуться и расписать плафон будуара, поминутно заглядывая в глаза заказчице донне Кикки: достаточно ли сильно понравился ей смугло-виноградный Вакх? Одобряет ли донна Кикки юного Эрота с поджарыми чреслами — дружка Гипноса и Танатоса — таких же ловких крылатых крепышей с ягнячьими кудряшками. Хороша ли Ариадна, цвета копченого угря? Потом вы останавливаетесь прямо посреди пыльной дороги. Молча смотрите себе под ноги. Капля пота срывается у вас с кончика носа и оставляет темную лунку в дорожной пыли. С крошечным мимолетным облачком праха. И вы переживаете момент непостижимого счастья свободы. Вы поворачиваетесь всем телом в сторону покинутой Венеции, складываете ладони рупором и отчетливо кричите: да пошла ты, дура, со своим голозадым Эротом! Услышав ваши слова, встречный монах-францисканец улыбается, подмигивает вам, спрыгивает со своего ослика и предлагает вам разделить его скромную трапезу в тени ближайшей оливы. Вы едите чесночную колбасу с лепешками и сыром и рассуждаете о «Книге Иова», в то время как ваш ребенок разъезжает вокруг вас на осле с криками: «Но-о! Пошёл, ворон захудалый!» Всё. Путешествие началось. С этого момента дорога ваш дом. Вы встретите на своем пути несметное число людей таких судеб и занятий, что вам никто не поверит. Вам расскажут, где можно переночевать и поесть. Вам предложат работу пастуха, землекопа, прачки, астролога, управляющего поместьем и художника. Вербовщики наемников будут заставлять вас подписать с ними контакт, чтобы отправить вас воевать неизвестно с кем. Вас будут принимать за короля, странствующего инкогнито, обвинят в воровстве, конокрадстве и порче церковного имущества. У вас будут неприятности с законом. Вам попадется множество хороших людей, много жуликов, и много бескорыстных злодеев, чье зло не требует никакой награды, довольствуясь только собственной жестокостью. И вам придется выслушать тысячи историй, небылиц, суеверий и веселых приключений, потому что за разговором дорога вдвое короче.

Итак, в деревнях и городах я крутил шарманку, пел про страдания одинокого рыцаря, гибнущего в святой земле; пел про корабль, гибнущий в море; пел про девушку, заточенную в башню из черного жемчуга, и гибнущую от любви к слепому пастушку, который только и знает, что каждое утро играет на дудочке под стенами башни песенку про козочку и розочку; Азра ходила на руках, держа в зубах шапку, и побуждала публику раскошеливаться. Зрители платили неровно, но всегда очень скупо. Изредка какая-нибудь простая душа приглашал нас к себе в дом, кормила и оставляла на ночлег.

Через три месяца странствий к нам прибился мальчишка по прозвищу Быстрожуй. Я пытался его прогнать, объясняя, что мы не сможем его прокормить. Быстрожуй обижался страшно, ругался, сверкал глазами и уходил, посылая на наши головы самые дикие проклятия. Вечером, когда мы с Азрой разводили в стороне от дороги костер и начинали варить какой-нибудь пустой луковый суп с крупой, Быстрожуй как ни в чем не бывало возвращался, доставал из-за пазухи украденный хлеб или рыбу, щедро делился с нами, съедал луковую похлебку и тут же засыпал с выражением некоторого удивления на грязном лице. Спал он всегда прямо на земле, по-видимому не испытывая никаких неудобств и не представляя, что спать можно как-то иначе. Быстрожуя звали Пьетро, и на всем белом свете у него не было никого. Он бродяжничал, сколько себя помнил. Пьетро воровал все, что только можно. Артистизм и легкость его воровства были столь совершенны, что вызывали восхищение. Объяснить Пьетро, что воровать нельзя было невозможно. Все мои попытки его пристыдить заканчивались приступами его темпераментного гнева и длинными страстными речами в защиту воровства, подкрепляемыми стройными логическими доказательствами с цитатами из Петрарки и Священного писания. Петрарку он ценил за некоторую соименность, а в Библии выделял Песню песней. Откуда Пьетро всего этого нахватался оставалось только гадать.

Но главным талантом Пьетро Быстрожуя было не воровство. Прожженный негодяй Пьетро умел говорить жалостливым голосом с таким убедительным правдоподобием, что мне самому привелось раза три проливать слезы над его рассказами. Теперь я пел про маркизу, Азра показывала свои трюки, а Пьетро обращался к публике с душещипательной речью, разрывающей на части самые жесткие сердца. С появлением Пьетро Быстрожуя наша выручка возросла троекратно. Я подсчитал доходы и купил Пьетро башмаки. Башмаки он носил на поясе и очень ими гордился как символами богатства и преуспеяния, но продолжал ходить босиком.

Пьетро не был влюблен в Азру, что очень меня устраивало как отца. Вероятно, любовь вообще была непонятна его душе, изуродованной несметным количеством невзгод и страданий, которые я даже не пытался представить.

Однажды осенью ближе к вечеру холодного серого дня мы давали представление где-то в горах, кажется, селение называлось Скиньо. Случилась одна из тех неприятных историй, которые сопровождают бродячих людей повсюду. Истории эти различаются деталями, но смысл их всегда примерно одинаков. Я пел песни, Азра показывала фокусы, а Пьетро ходил с шапкой перед публикой. Вдруг какой-то барчук закричал, что Пьетро срезал у него с сюртука серебряную пуговицу с камнем редкостной дороговизны. И стал показывать этот самый сюртук. Пуговицы на сюртуке, действительно, недоставало, и было видно, что она не оторвалась сама собой, а нитки именно срезаны очень острым лезвием. Начался шум, всяческое справедливое негодование. Народ окружил нас со всех сторон, и вперед вылезло несколько любителей подраться. Нас выручил отставной швейцарский солдат. Он принялся что было силы дубасить поселян палкой, не разбирая, кого и по какому месту он бьет. Раздались истошные вопли «убивают», визг и стоны раненых. Оставьте их в покое! — орал швейцарец, мастеровито нанося удары. Пьетро догадался выбросить пуговицу. Площадь опустела. На ней лежало человек пять поверженных зрителей.

— Ретирада, — сказал швейцарец, — самый сложный военный маневр. Представление окончено, нам надо уносить ноги.

Мы покинули Скиньо; пошел мокрый снег с дождем, и вскоре совсем стемнело. Погони не было, нам удалось спастись. Через два дня мы были уже верстах в сорока от тех мест и нам ничто не угрожало.

Старого швейцарского солдата звали Жак Собинтон. Он был высок и жилист. В бесчисленных боях Жаку Собинтону посчастливилось сохранить телесную жизнь, но ему отбили мыслительную часть головы. Пули трижды плющились о его шлем, трижды он падал с коня навзничь, ударяясь затылком, и много раз по его каске ударяли алебардами и бердышами и обломками копий. В повседневной жизни Жак Собинтон напоминал человека, не слишком правдоподобно изображающего идиота, и был совершенно кроток. Но если вдруг, как это было в Скиньо, начиналось что-то хоть сколько-нибудь похожее на рукопашный бой, Жак Собинтон терял хладнокровие и превращался в беспощадного воина. Он не знал страха, не чувствовал боли, и успокоить его могла только полная победа над врагом.

Жил он тем, что своим солдатским ножиком вырезал из дерева фигурки и раздавал их детям. Продавать он ничего не умел, он был солдатом, идея торговли не укладывалась в его безумной голове. Он раздаривал деревянных человечков, медведей и лошадок, и считался безобидным чудаком. Его подкармливали. То есть не давали ему окончательно умереть. Теперь в его голове произошли какие-то перемены, и он начал дарить деревянные фигурки нам. Жак Собинтон всюду следовал за нами на некотором расстоянии, слушал наши песни, открыв поросший щетиной рот, и глядя в небо как-то наискосок. За ужином швейцарец плакал над рассказами Пьетро и дарил нам фигурки. Их мы таскали за собой — возили в тачке всех его деревянных королей, девиц, рыцарей, собак, ангелов и даже слона, которого Жак Собинтон видел своими глазами в каких-то таких краях, о которых еще не знала география. Дальше всё произошло само собой. Однажды утром я проснулся от странных криков:

Плачьте, девы Вавилона! Умирайте, львы пустыни! Медно-золотое солнце Алым пламенем упало На лиловый зиккурат!

Какой к дьяволу зиккурат в четыре утра, — с ненавистью подумал я, пытаясь продрать единственный глаз. Что за балаган!

Это и был балаган. Точнее — театр, как мне потом объяснила Азра. На поляне был растянут драный шатер, и повешена красная тряпка занавеса. Я даже сообразил спросонья, где именно Пьетро их спер. Но смысл был в другом: Азра и Пьетро с деревянными куклами работы Жака Собинтона репетировали спектакль «Конец света». Умалишенный Жак Собинтон смотрел представление с выражением блаженства на безумном лице, он сидел, поджав ноги по-турецки, глаза его горели. Было понятно, что такой ерунды Жак Собинтон не видел за всю свою жизнь.

Мир погиб, солнце обрушилось на Вавилонское царство, примерно туда, где раньше был райский сад, и представление разворачивалось теперь в аду, среди адского пламени и множества фантастической нечести с клыкастыми мордами, хвостами, пламенем, вырывающимся из самых неожиданных мест, и крыльями нетопырей. Это была чудовищная пародия на Данте. Смерть с косой верхом на черной лягушке время от времени вылезала из преисподней на поверхность земли и спрашивала публику: у вас есть приглашение на праздник Люцифера? Если что, заходите! Скажете, что от меня. У нас тепло, много всяких знаменитостей собралось. Не пожалеете. Угощения незамысловатые, но от чистого сердца: суп из грешников; мозги профессора теологии, жаренные в сухарях; салат из ведьминских снов с мухоморами; девичьи сласти, сироп страсти; ну, яды всякие, приворотные зелья, корень мандрагоры. Спешите! Только сегодня! Завтра уже не наступит! Только у нас! Аттракцион подвешивания на крючьях с вырыванием печени, посадка на кол, четвертование и угощение плетками! Тайны вселенной, предсказание судьбы и полеты на помеле!

Азра пела, прижимая руки к груди и обращаясь к Пьетро:

Мой милый чародей, Спаси меня скорей!

Пьетро увидел, что я уже не сплю, и сказал мне: вот, теперь на веревке должно было бы спуститься облако. Значит так, спускается это облако, мы с Азрой в него залезаем и как бы возносимся. Я говорю прощальный монолог.

И Пьетро произнес своим сиротским жалобным голосом, смочив лицо водой из миски, чтобы было похоже на слезы. Пьетро сказал:

— Прощай, земля! Прощайте, горы и ручейки, прощай, родной дом, гороховая каша и майское утро! Мы не знаем своего пути, но чудится мне, что в лучах нового солнца чернота наших грехов побледнеет, и небо простит нам даже этот спектакль.

— Небо простит нам, — сказала Азра, — небо простит нам, если я спою под гармошку. Азра взяла гармошку своей матери и спела всё ту же песенку про Маручеллу, которую много лет назад пела ее мать — дочка карандашного мастера, сидя в Анконе возле дома Марии делла Кираллинопод трупом повешенного артиллериста Ардамино. Синее море по-прежнему плескалось в синих глазах Маручеллы, и чье-то сердце по-прежнему волновалось, как море.

В носу у меня защипало.

— Пьетро, — произнес я как можно строже, чтобы не выдать своих чувств, — когда говоришь: прощайте, горы и ручейки, прощай, родной дом, — не дрыгай ногой. Стой нормально.

— Нога всё равно будет скрыта облаком. Буду дрыгать, сколько захочу!

— Какой же ты вредный, — сказал я и запустил в него желудем. Пьетро увернулся: а чо? – обиженно бубнил он себе под нос, — чуть что — кидаться в человека! Мыслимое ли дело!

Мы стали бродячим театром, репертуар наш был огромен. Мы показывали: «Конец света», «Царя Давида и Вирсавию», «Женитьбу алхимика», «Подвиги Геракла», «Корабль дураков», «Дракон и нимфы», «Орландо», «Смысл жизни в апреле и мае» и кучу всяческой другой чепухи, которую мы придумывали чуть ни каждый день.

Утро. Я снова дома и уже привык; старые пятна на потолке вновь стали для меня родными. Лючии-Пикколли пикколи сегодня нет, у неё своё хозяйство, которое не бросишь надолго просто так. Сквозь тишину пустого утреннего дома я слышу почтовый рожок. Мягкое громыхание замирает возле входа, потом слышится щелчок бича, и топот копыт стихает среди полей. Не одеваясь, я покидаю свою комнату, иду через вестибюль.

Под дверь просунуто письмо. Азра узнала, что я в поместье. Пишет, что собирается приехать сюда ко мне и привезет показать внука. Моему внуку три года, и зовут его Бонифаций. Это всё, что о нём известно мне. Это приятно. Рад ли я? Конечно. Я даже плачу от счастья. При этом пустой каменный глаз плачет наравне с глазом целым. Бонифаций — это прекрасно. Это чудо, видеть того, кто будет после нас. Те, кто приходят в конце, облегчают переход. Они обрывают последние нити тоски и воспоминаний.

А всё-таки с Азрой я много что неправильно сделал, недоглядел; слишком верил в живительные силы духа, рассчитывал на благородство самого воздуха жизни. А жизнь переменилась. Жизнь была уже совсем другая. Я этого не понял. Таскал Азру за собой, с этим балаганом. Кто только к нашей компании не прибился! Кого только не было в нашем бродячем театре. Даже не буду говорить. И сам я делал всё не так. Я рисовал задники к спектаклям, раскрашивал кукол, придумывал костюмы и афиши. Я нарушил три правила рисования моего учителя Гектора Граппини: никогда не рисовать движение, не рисовать мимику, не делать резкие тени и свет — это дурной тон, говорил мне когда-то Гектор Граппини. Всё было неправильно. Но мы собирали приличную кассу, да еще тешили себя тем, что наш театр забредал в такие места, где театр не мог появиться никогда; и люди смотрели наши балаганные номера с благоговением. Мы были для них почти богами, и не встречали конкурентов. Дела наши шли не так уж и плохо, но история нашего бродячего театра закончилась так же неожиданно, как и началась.

Это было в маленьком трактире по ту сторону Альп. Трактир назывался «Пятый всадник». Мы остановились там на несколько дней, застигнутые непогодой, чтобы отдохнуть и отрепетировать эпилог одной пьесы. Наша труппа заняла все свободные помещения, часть конюшни, сеновал и угол на кухне. Две нижних комнаты трактира снимал человек по имени Иоганн Шильдеман, человек глухой и говорливый. В одной комнате помещался он сам, а другую он держал всегда запертой, и не пускал туда путзфрау, одержимую идеями чистоты и любопытства. Иоганн Шильдеман оберегал тайну тринадцатой комнаты под лестницей несколько более нарочито, чем того требовало соблюдение тайны. Господин Шильдеман кутал уши байковым полотенцем, играл в шары с хозяином трактира, ел за четверых и постоянно рассказывал что-нибудь из ряда вон выходящее. Он говорил про падающие с неба кресты, которых было полно в 1506 году, и здесь я не мог ни к чему придраться, потому что сам я был в это время в Венеции, и знаю, что это правда. Но когда за ужином Шильдеман рассказал о проклятом городе Красной королевы, я понял, что здесь дело не чисто. Господин Шильдеман рассказал о проклятом городе, когда он уже съел рыбный суп, рябчика с яблоком и закусил брусничным пирогом, готовясь уже перейти к бараньим котлетам.

«Как-то раз во время путешествия, ночь застала меня вдалеке от какого бы то ни было жилья, и я заночевал на краю дороги, — говорил Иоганн Шильдеман, отхлебывая из оловянной кружки и вытирая пену с усов, — и был разбужен звуком колокола. Город на берегу реки оказался всего в полуверсте от меня, и я поспешил к нему. Город вырастал на рассвете, как груда ночного мрака посреди речной долины. Туман ушёл, растаяла росистая мокрая хмарь, и остались стены, свинцовые листы кровли, чёрный шифер крыш, башни, глухие колокольни, тисовые деревья во дворах, и колодцы с мёртвой водой. Дома из бутового камня, булыжные мостовые с продавленными колеями, по которым четыреста лет двухъярусный катафалк возил Красную королеву и Синего кардинала. Кони с копытами, обутыми в замшевые мешки, неслышно ступали по камням, роняя розовую пену. Шли факельщики, и чёрные громадные вороны шли рядом с ними, склёвывая горящие капли смолы. Колокол, как сердце великана, ударял глухо и редко, звук его успевал затихнуть, уже наступала тишина, можно было различить щебет птиц, и плеск утренней рыбы в реке Эбро, и колокол ударял снова, меркли звуки, воздух наполнялся смертью, вздрагивал жемчуг, осыпавшийся с Синего кардинала. Красная королева совершала свой бесконечный путь над телом своего возлюбленного, в свадебном венке из калиновых цветов. Потом, где-то в погребе, вылезал из бочки мокрый облезлый человек, выходил на порог, щурился и кривился от света утра, засовывал пальцы в рот, свистел, хлопал себя по мокрым от капустного рассола ляжкам, и блуждающий каменный город-призрак колебался, сползал к реке, таял и исчезал. Человек запрыгивал обратно в бочку, бочка сдавливалась, слышался из неё хруст костей, и дьявольское наваждение исчезало. Именно его я встретил во время своего путешествия из Сарагосы в Уэску, и даже побывал в нём. Чудом я успел покинуть его проклятые стены, прежде, чем он отправился обратно в преисподнюю», — подытожил господин Шильдеман, как бы невзначай бросая тревожные взгляды на дверь тринадцатого номера и напуская на себя вид самого непроницаемого хранителя тайн.

Сам я слышал рассказы про город Красной королевы, отравленной кардиналом, ещё очень давно. Этот город появляется в разных местах, грозя гибелью случайным путникам, которых Красная королева берёт себе в мужья. Но никто до сих пор не рассказывал эту историю с такой фальшивой претензией на достоверность. Я понял, что здесь кроется некий простой подвох.

Вечером, когда постояльцы разошлись по комнатам, я пришел к Шильдеману, положил на табуретку возле его кровати горсть серебра и спросил, кивая головой в сторону таинственного номера тринадцать: что там? После недолгих хитроумно-соблазнительных запирательств господин Шильдеман поведал, что в таинственном городе Красной королевы ему посчастливилось купить автомат для игры в шахматы. Мы дождались, когда всё в трактире угомонятся, и, потушив свечу, тихо открыли заветную дверь. Я зажег огонь. Посреди комнаты стоял деревянный ящик шести футов в высоту, напоминающий кухонный буфет. В ящике, на столе, находилась шахматная доска с фигурами.

— Он обыгрывает любого, — с гордостью сообщил Шильдеман, пододвигая мне стул. Я сел, и помешкав, передвинул ферзёвую пешку на два поля вперед. Минут через десять, автомат шурша скрытыми шестеренками и лязгая рычагами для перемещения фигур, запер моего короля ладьей и слоном. Я сдался.

— Вот видите! — торжествовал Шильдеман, — это гениальный автомат, ему нет равных! Если желаете, господин Феру, по ночам, за вполне умеренную плату я буду предоставлять вам возможность поиграть с ним. Если вы выиграете, — тут я счел уместным перебить Шильдемана, сообщив о своей готовности сыграть с деревянным ящиком следующей ночью еще раз. «Вот глупый пройдоха, — думал я про Шильдемана, — а мог бы придумать что-нибудь поинтереснее. Вот странно, такой балбес — и владеет уникальным механизмом. Ерунда какая-то».

Ночью, когда тишина в трактире стала полной, ко мне в комнату почти беззвучно вошел деревянный автомат для игры в шахматы и плотно прикрыл за собой дверь.

— Привет, Феру, — сказал он, — не узнал меня?

Голос был не тот, но манера речи сохранилась. Несомненно, это был Мателиус.

— Сеньора Мита умерла, — сказал я.

— Умерла, не умерла, — это не настолько важно, как тебе кажется, Феру, — произнес он, но мне показалось, что он плачет, — вот ты видишь меня. Это уже четвертый вариант меня самого с тех пор, как мы расстались.

— Как это возможно?

— Практически никак, но есть лазейки.

— Вам удалось ее оживить?

— Пока нет. Но я работаю над этим. Я нанял Иоганна Шильдемана, чтобы он смазывал механизм и не мешал мне работать, а этот тупой скупердяй решил обогатиться, показывая меня на ярмарках. Но не убивать же его за это?

— Не знаю, — сказал я.

— Открой мою боковую дверцу, — сказал он. Я потянул ручку. В нише автомата стоял скелет сеньоры Миты.

— Мне потребуется вода и белый фосфор.

— Мир жесток, — сказал я. Я не нашел правильных слов.

— А никакого жестокого мира нет, Феру. Есть знания и пустота. Ты хочешь наполнить пустоту чувствами. Я знаю, ты художник, драматург, архитектор. Черта ли в твоей драматургии?

— А ваша любовь? — крикнул я, досадуя на самого себя, на него, на всю мою жизнь.

— Ладно, поговорим позже. Мне надо еще поработать. Не забудь, о чем я тебя просил.

Этой же ночью я пришел к дураку Иоганну Шильдеману и сообщил, что если тот не оставит шахматный автомат в покое и не уберется из гостиницы сию же минуту, я перережу ему глотку. И Шильдеман ушел.

Дальше события стали развиваться с неприятной быстротой. В освободившемся номере господина Шильдемана поселился богатый молодой человек: обаятельный весельчак и франт. В его присутствии Азра из симпатичной девушки превращалась в несомненную красавицу, глаза ее сияли.

Молодого человека звали Бенвенуто Лупи. Он любил вкусно поесть, даже захаживал на трактирную кухню, чтобы готовить еду вместе с поваром и кухаркой. Про себя он говорил просто, что он бонвиван и гастроном с несколько необычными взглядами на кулинарное искусство. Взгляды его на гастрономию были немного экстравагантны. «Нет, — говорил Бенвенуто Лупи, очаровательно улыбаясь, — я не из тех лимузенских обжор, которых издавна опасаются соседи. Хороших людей я не трогаю. Я же не зверь. Я изредка устраиваю себе маленькие праздники, и съедаю какого-нибудь негодяя. Разве это плохо? Зачем убийство врага превращать в мрачный ритуал казни? Что в этом хорошего? Надо с радостью прощаться с ужасами и подлостью рода человеческого!» Словом, Бенвенуто Лупи был людоедом нового времени: свободный, бодрый и уверенной в своей правоте. Он хорошо знал бургундскую и аквитанскую поэзию, разбирался в искусстве и охотно делился рецептами.

И через два дня влюбленная Азра убежала с ним. «Отец, не сердись, — писала она мне с дороги, — у меня всё хорошо, мы обвенчались». Это было в её манере: сжечь Анкону, повесить Марио Роппелоне, выйти замуж за людоеда.

У меня не было времени отчаиваться. Мы с Мателиусом были заняты опытами. Комната номер тринадцать превратилась в лабораторию, и трактир провонял едким дымом. Наша труппа почуяла беду и стала расходиться. Вскоре никого не осталось. Последним исчез Пьетро Быстрожуй, украв свиной копченый окорок и связку белого лука. После этого трактир «Пятый всадник» сгорел дотла. Остатки автомата для игры в шахматы вместе с почерневшими костями сеньоры Миты я зарыл под камнем и поставил над ними, на всякий случай, большой самодельный крест из горного дуба.

Налегке я отправился назад. Не думая ни о чем я вернулся в Анкону, где проработал художником еще шесть лет. В тот день я рисовал, стоя на козлах, высоко, почти под самым потолком. Я закончил работу, отложил кисть, встал на колени и закрыл глаза. «Вот и всё, — сказал голос у меня за спиной, — пора возвращаться». Я знал, чей это голос и не стал оборачиваться.

Я уехал в заколдованное поместье, и сегодня утром получил письмо от Азры. Она привезет мне внука. Маленького мальчика-людоеда с курчавой головой. Что я могу сделать? Что сказать ему? И успею ли я сказать эти слова?

Эпилог (P.S.)

Я состарился. Я перестал раскачиваться на стуле — а это несомненная старость. Всё идёт к тому, что скоро я перестану глядеть на детей, собак и девушек с особым интересом, а это означает, что мой горизонт уже как бы засыпан землёй, и всё, что доступно моему взору – это ластовица неба, если, конечно, не полениться и задрать голову. Мне останутся перед смертью только два элемента: небо и земля. Не хочется в этом сознаваться, но с землёй я чувствую родство. Что я могу дать небу? Небо — скопище звёзд и чужих планет. У меня своя земля, я не знаю ничего другого. Чернота, сырость и корешки. Количество моих больших грехов и мелких несовершенств таково, что с ними уже ничего нельзя поделать, остаётся только умереть и закрыть страницу со страстными подсчётами дебета-кредита. Безумие — лёгкая отрада на краю могилы может посетить меня, но я хотел бы сохранить лицо, сыграть роль до конца, выйти на поклоны и сорвать аплодисмент. Не верьте моей улыбке, она не стоит гроша. Будьте внимательны, пока я собираю последние букеты в свете гаснущей рампы, в задних рядах орудуют профессиональные ангелы, они воруют ваши сердца, чтобы навсегда лишить вас покоя.