Lucius Lucio salutem.

В эту пору, когда яростная скачка Гелиосовых коней переходит уже в размеренный бег, а краски плодов в садах становятся насыщенными до предела, Капуя захватывает отовсюду, словно море, неодолимостью двух своих ароматов одновременно — винного брожения и будоражащих благовоний розового масла.

Вся Кампания вдоль Аппиевой дороги утопает в виноградниках: до реки Вултурна это — Фалернская равнина, разлившая свою приятную терпкость по всем берегам Внутреннего моря. Странно только, что вино, которое делают в окрестностях самой Капуи, значительно уступает по вкусу собственно фалернскому. И вино с находящихся неподалеку Флегрейских полей, несмотря на исключительное плодородие пепла гигантомахии, тоже уступает фалернскому. Впрочем, я предпочитаю фунданское.

Воздух здесь такой изощренный, что кажется, будто все кампанские вина, и молодые и старые, отдают густым настоем розового масла. Большинство его видов изготовляют из роз так называемого «второго цветения»: именно сейчас их пора. Представляю, какое восхитительное, воистину благоухающее зрелище представляет собой Кампания весной и в начале лета — в пору «первого цветения». Тогда все здесь покрыто розами, большинство которых не превращают в масло, но наслаждаются их видом, запахом, осязанием сочных и упругих лепестков, прикрытых тончайшими мягкими ворсинками. Тогда это должно быть не облагороженное временем благоухание парфюмерных изощрений, но благоухание естественной свежести. А сейчас, в дни Великих игр уже бьют бурлящим ключом ароматы розового масла, которое готовят на Сепласии.

Я попробовал знаменитого здешнего кавлинского вина, которым восхищается Полибий, упоминая его со странным названием άναδενδρίτης. Вкусов Полибия я не разделяю (во всяком случае, в отношении вин): ощущение такое, что не только в калатийское, но и в каленское, в статанское, в суррентское (весьма неплохое) и даже в фалернское влиты женские духи (по флакону на амфору). Вина эти будоражат, вскидывают, но их благоухание утомляет сразу же. Предпочитаю глубокую мягкость фунданского.

В Капуе я постоянно испытываю ощущение бродящего вина, раздражающего здесь все тем же парфюмерным благоуханием, и ощущение розового масла, ласкающего кожу и легко проникающего внутрь своими ароматами — приятными и отталкивающими одновременно, как ласки без чувства. Даже здешние так правильно размеренные старинные стены — считается, что они на пятьдесят лет старше римской неупорядоченности, — словно пропитались резким запахом бродящего сусла. Может быть, виной вездесущему здесь легкому опьянению и очарованию, столь желанному, но все еще недостающему нам, особенно сразу по приезде из Рима, восторженно-завистливая молва о пресловутой Капуанской изнеженности otium Сариапит.

В воздухе здесь разлиты тонкие ароматы розового масла, а в сумерках между строгими, красивыми линиями капуанских улиц возникают (зачастую не существующие в действительности) образы изящных женщин, увлекающих в свои ласки, — таких изысканно-женственных по сравнению с блудницами Рима. И еще здесь являются также образы гладиаторов — таких безукоризненно-искусных и изысканно-мужественных по сравнению с грубыми рубаками в Риме. Все в Капуе выглядит более изощренным. Здешние гладиаторы кажутся лучше, даже если гладиаторы в Риме прошли обучение у ланист и рудиариев из Капуи. И здешние женщины, должно быть, дают наслаждения более утонченные.

Все это в какой-то степени объясняет знаменитую капуанскую заносчивость, которая бывает резка, как здешние ароматизированные вина. Впрочем, я предпочитаю фунданское и глубокую мягкость сурового Лация.

Как ни странно, благодаря все той же восторженно-завистливой молве, даже ателлана кажется здесь изысканной. Местные уроженцы, непонятно почему, кичатся особой чистотой своего оскского языка, который я все равно воспринимаю только как грубое наречие нашего, латинского, и понимаю хуже греческих диалектов (на этих последних можно, по крайней мере, читать хорошую поэзию). Однако в целом здешняя ателлана не так уж отличается от той, которую можно видеть в Риме. Третьего дня в качестве exodium играли «Тяжбу жизни со смертью» — произведеньице совершенно никудышнее даже после трагедий Акция, которые этот exodium так сказать «венчал». Капуанцы просто упиваются звуками оскского языка, который они уже и сами не особенно хорошо понимают. Во всяком случае, мне почти благоговейно сообщили, что Паппа они называют Каснаром, и ужасно гордятся этим. Тем не менее, даже ателлана здесь изысканна.

Несмотря на очевидную глупость кампанского высокомерия, Капуя — город воистину величественный. Улицы Капуи прочерчены, как плавный, внимательный полет сокола в небе и его смертоносное падение на землю. И наши, и греки зачастую выводят название города от наших слов caput или campus но, в действительности, оно происходит от этрусского capys, что и значит сокол, поскольку Капую основали этруски. Говорят также, что именно поэтому Капуя называлась когда-то в переводе на наш язык Вултурном, как и ближняя река. (Ныне Вултурном называется небольшой поселок неподалеку от впадения этой реки в Нижнее море.) Впрочем, наше слово caput по смыслу очень подходит этому городу, расположенному в самом центре Италии и достойному быть его главой. Примечательно также, что этрусское capys напоминает о птицегадании, без которого вряд ли когда обходилось основание города. Наше предание об основании Рима запутано: чтобы распутать его, обычно говорят, что первым увидел соколов Рем, но Ромулу явилось большее число птиц. Потому-то и облик и вся история Рима запутаны, полны несуразностей, противоречий и распрей, а в Капуе все предельно ясно и четко, как полет сокола и его безошибочно рассчитанное падение.

Капуанские улицы до сих пор вытянуты совершенно строго, как ряды копий, изготовившихся к бою. Арена и театр словно уравновешивают город и своими строениями и своими страстями. Капую считают родиной гладиаторских боев, но не следует забывать, что именно в этих краях родилась ателлана: эти два зрелища — словно крылья сокола, уравновешивающие и направляющие его полет.

И те же соколиные крылья замерли на шлемах гладиаторов древнейшего вида, ведущего свое происхождение от бустуариев: здесь до сих пор можно видеть старинный поединок Меркуриев, который завершается тем, что труп побежденного уволакивает, предварительно разбив ему череп молотом, отвратный до содрогания этрусский Харон.

Третьего дня я смотрел «Подложного Юпитера» — еще более грубую и смехотворную потеху над Иксионом, чем «Амфитрион» Плавта. Как и у Плавта, два Меркурия очень забавно пререкались друг с другом, а затем подрались. Не знаю, было ли это сделано умышленно или же здесь имело место совпадение, но драка потешных Меркуриев очень напоминала смертельный поединок бустуариев. Зрители заметили это и смеялись, тогда как кровавый поединок Меркуриев-гладиаторов всерьез вызывает чисто кровожадный восторг без смеха.

Восторг, испытываемый от поединка, когда мы не ставим ни во что жизнь побежденного, находится, таким образом, где-то посредине между ужасом, содроганием смерти и самозабвенным смехом — потехой над страданием. Обычно мы над этим не задумываемся. Равно как не задумываемся, почему грозного проводника душ Меркурия, который единственный изо всех богов, обладателей сиятельного неба и бессмертия, не страшится мира вечного мрака и смерти, мы представляем себе обычно как изящного, даже привлекательного своим лукавством пройдоху. Вот кто воистину способен помнить о смерти средь веселого пира. Лукавствующий ради корысти, играющий ради спасения, играющий ради смерти, играющий ради игры как таковой, единственный из богов, пребывающий поочередно в мире бессмертных, в мире смертных и в мире смерти, шутник и обманщик, очаровательный, желанный и неутомимый любовник, единственный, кто прикасается к грозным тайнам мирозданья, изощренный убийца, владеющий вычурным щитом-зеркалом и мечом-серпом, наподобие фракийского, но совершенно сказочным. Гладиаторский бог.

Наблюдая игру здешних актеров (в особенности Меркуриев в «Подложном Юпитере») и бои кампанских бустуариев, я пришел вдруг к выводу, что гладиаторский шлем — в сущности, та же театральная маска, а гладиаторские бои (особенно древние) — те же театральные представления. Древние гладиаторы скрывали за маской свое лицо, и в то же время шлем как подлинная persona придавал гладиаторам какие-то особые, застывшие раз и навсегда черты, которые словно оживают и обретают некий личностный характер благодаря движениям гладиатора. Или движениям и голосу актера: разве не то же наблюдаем мы в ателлане? Таким образом, и гладиаторы — все те же personate.

Я пытался установить, что такое странный головной убор (то ли шлем, то ли шляпа) Меркурия galea Mercuri, но установил только, что у греков по этому вопросу царит полнейшая путаница: его называют то πέτασος, то πίλος, то опять-таки странным словом κυνέη. Потом в голову мне пришла вот какая мысль: путаница вызвана тем обстоятельством, что загадочный шлем (или шляпа?) делал Меркурия невидимым, а потому и неизвестным: отсюда всевозможные видоизменения «шлема» Меркурия на изображениях греческих художников и в описаниях греческих авторов. Я прекратил заниматься вопросом о «шлеме» Меркурия, но занятия эти, несомненно, пошли мне на пользу, обогатив мои познания. Кажется, я даже сделал ценное наблюдение: главная особенность galea Mercuri или κυνέη Аида, делавшая обладателя его невидимым, состоит в сокрытии лица. Тот, кто надевал galea Mercuri, утрачивал собственное лицо и становился persona в изначальном смысле этого слова. Не обращал ли ты, Луций, внимания на то обстоятельство, что у нас, римлян, в отличие и от греков, и от варваров, шлемы обычно не закрывали лицо? Конечно же, и у греков, и у варваров тоже были шлемы, оставлявшие лицо открытым, но в целом никакой другой народ никогда не смотрел в лицо смерти так прямо, так открыто, как мы. Не потому ли мы закрывали лицо гладиаторам шлемами-масками наподобие театральных, чтобы дать им некую застывшую личину persona, лишив их тем самым собственного живого лица?

Может быть, когда мы прячем свое лицо, нам кажется, что противнику труднее поразить нас. Не потому, что защищено наше лицо, а потому, что защищены переживания, мысли и чувства, отображенные у нас на лице.

Вечером третьего дня Римских игр, после посещения театра я ужинал у Марка Бадия, влиятельного капуанца из старинного рода. Яства были великолепны, и вся обстановка была великолепна: otium Capianum не только сломил дух ганнибаловых воинов, но и оказался значительно устойчивее и долговечнее нашей старинной суровой доблести. Он продолжает господствовать, причем еще более властно, несмотря на все невзгоды, выпавшие на долю Капуи, и на жестокую кару с нашей стороны. Думаю, что это хорошо. За минувшие почти полутораста лет этот знаменитый otium стал значительно богаче, утонченнее, настоялся, словно отменное старое вино.

Бадий — воплощение не менее знаменитого кампанского высокомерия и заносчивости, словно унаследованных им от предка времен Ганнибаловой войны, которым он так гордится. Он оказался той чрезмерной долей розового аромата, которая портит местные вина. Фалернское, естественно, не в счет: Фалернская равнина — по нашу сторону Вултурна, она примыкает к Лацию и наша по крови. А по эту, собственно кампанскую сторону Вултурна единственное удачное исключение — суррентское, но у суррентского другой существенный недостаток: его невозможно настоять, и оно очень скоро превращается в уксус.

На ужине присутствовала некая молодая женщина, которая слегка опьянила меня, как хорошее суррентское, словно нейтрализовав едкую заносчивость Бадия. Она была похожа на восхитительную своей светящейся естественностью белую розу с легким золотистым окаймлением лепестков. В памяти моей ее образ запечатлелся с именем Исмены, поскольку перед ужином мы были в театре и смотрели трагедии Акция, в том числе «Антигону» — подражание софокловской. Представь себе, Луций, мне показалось, что в чем-то, весьма для меня существенном, Акций превзошел Софокла. Я имею в виду, конечно же, Исмену — нежный женский образ, изобретенный Софоклом только ради того, чтобы еще более подчеркнуть силу и непоколебимость Антигоны. Может быть, Акций придал этому образу слишком много женского аромата, и поэтому его Антигона получилась несколько неказистой, соотношение образов — совсем другим, вся софокловская гармония оказалась нарушена, возводимое заново здание рухнуло, и трагедия в целом не удалась: Акций испортил ее, как обычно портят, ароматизируя, кампанские вина. Зато образ Исмены обрел исключительное очарование. Так на расписанной в целом неудачно вазе порой можно видеть фигуру исключительно выразительную. Впрочем, Акций вряд ли мог предполагать, что достигнет такого результата. А, может быть, виной тому была исключительно удачная игра девушки, изображавшей Исмену? Или обворожительная женщина на ужине у Бадия? Скорее всего.

Что есть долг, о котором взывает и ради которого так красиво умирает Антигона? Заново разжечь угасшее пламя, которое, может быть, действительно, погасили в поругание справедливости? Но даст ли это новое, якобы возрожденное пламя теплоту и свет, или же оно будет только сжигать? Сжигать то, что существует сейчас и, может быть, прекрасно, несмотря на поруганную справедливость. А, может быть, есть какая-то мера справедливости, которая соответствует добру, тогда как превышение этой меры порождает зло? Опять все тот же поиск разумного соотношения, словно между крепостью вина и его ароматом. Вся разница в том, что соотношение наших чувств и нравственных устоев невозможно выразить конкретным числом в отличие от числа емкостей вина и благовоний.

Посмотрев трагедию Акция, напомнившую о трагедии Софокла, видя перед собой кампанскую заносчивость Бадия, явно попрекающую нас, римлян, за трехкратное взятие Капуи, слушая якобы справедливые проклятия здешнего ланисты Аврелия Скавра, возмущенного тем, что его обошел другой мясник, я испытывал явное пресыщение непоколебимой справедливостью и понимал ее конечную неправоту.

И только похожая на белую розу женщина, которая в силу всего этого осталась в памяти моей с именем Исмены, была близка мне в тот вечер. А потому она и обладала для меня особой красотой, будучи причастна прекрасному: прекрасное ведь не нуждается ни в мести, ни в непоколебимости, ни в числовом выражении. Прекрасное выше справедливости, потому что справедливость — только часть прекрасного.

В ней было очень много жизни, спокойствия, умиротворенности. Она напоминала мать, успокаивающую ласковым голосом и снисходительной улыбкой обиженных, раздосадованных или повздоривших из-за какого-то пустяка детей, хотя и была моложе всех собравшихся. Несомненно, ей ведома какая-то тайна, познать которую мы пытаемся столь же тщетно, сколь тщетно пытаемся описать солнечный луч или изгиб морской волны. Мы пытаемся сделать это изо всех сил, словно поверив — о, мы, неразумные! — что только через собственные слова и сумеем познать солнечный луч или изгиб морской волны. А ей все это уже известно: она прекрасно чувствует и солнечный луч и изгиб морской волны, нисколько не нуждаясь в словах для их описания и осмысления.

Но, с другой стороны, разве обладала бы Исмена для меня (и для таких, как мы с тобой, Луций) этим очарованием, если бы мы не занимались нашими тщетными поисками? Разве не в том и состоит смысл игры, чтобы достичь поставленной цели, состязаясь со случайностью, победить случайность и сделать ее своей союзницей? Чтобы увеличить силу случайности в гладиаторском искусстве, бойцам дают сражаться разным оружием: таким образом исход поединка зависит не исключительно от силы, ловкости и опытности противников, что имеет место, когда противники сражаются одинаковым оружием. Помнишь того совсем неопытного фракийца, которым пытался угостить нас здесь, в Капуе Лентул Батиат?

Игра увлекает. Но разве смысл красоты не в увлечении (в том, что она влечет, сообщая движение), не в том, чтобы стремиться к чему-то, зная (зачастую не признаваясь в том даже себе самому), что желаемого никогда не достигнешь только благодаря своему умению, но необходимо также благоволение судьбы, которое называется счастливым случаем, сколь бы умелым ты ни был, сколь бы ни превосходил своего противника? Не потому ли мы боимся смерти, что постоянно ждем от жизни чего-то еще, чего-то нового, и в то же время почти уверены, что желанное что-то еще, что-то новое будет повторением старого, повторением вечного? Это как струя воды, бьющая из фонтана: она постоянно новая, пребывая почти в прежних своих очертаниях. Нам нравятся ее перекаты. Нравятся даже больше, чем постоянно якобы все то же, но в действительности иное течение реки Гераклита. (Признаюсь, я очень удивился, когда женщина, похожая на белоснежную розу, упомянула, что ей знакомы темные речения Гераклита и что они ей очень нравятся.) Струя фонтана в движении своем нравится нам больше, чем необозримая река, потому что струю мы видим всю, ощущаем ее пределы, ее непрерывную повторяемость. Ощущая струю фонтана, мы ласкаем наше зрение, наш слух, наше осязание. Мы ласкаем свои ощущения. И я тоже, подобно непрерывно повторяющейся струе фонтана, ласкаю теперь круговращением моей мысли прежде всего самого себя, а может быть, и тебя тоже, Луций.

Не знаю, удалось ли мне достаточно ясно выразить мою мысль, употребив столько слов, столько образов. Думаю, что женщина, которую я назвал Исменой, смогла бы выразить все это гораздо проще, а, возможно, и яснее, чем я, потому что знание ее доходит до определенной точки, до некоего края чаши фонтана и, не переливаясь через край, возвращается обратно, чтобы снова взмыть вверх прелестно закругленной струей, снова со звоном упасть вниз и опять подняться. (Говоря о фонтане, я имею в виду не обрамленный в камень естественный источник, а замысловатые конструкции механиков-гидравликов, поскольку и рассуждать нам, как правило, больше нравится о чем-то надуманном, искусственном, сконструированном.) Она радуется, наблюдая за нашей игрой, зная, в отличие от нас, что все наши искренние и зачастую даже отчаянные старания — всего лишь игра.

Вся мудрость философов (и не только элеатов, неизменно закругляющих все внутри единой сферы) так или иначе стремится к тому, что выражает ее улыбка и блеск ее глаз. А если и не стремится к этому сознательно, то все равно, рано или поздно, обретет в этой улыбке чистое и блаженное отдохновение.

Она, постигающая будоражащую неясность Гераклита не разумом, но чувством, нисколько не сомневается в том, что натянутый лук разрешится полетом стрелы, а натянутая струна — звучанием, а именно в этом и состоит гармония.

Да, я слишком увлекся течением моих слов, их перепадами, Луций.

Ώ κοινόν αύτάδελφον 'Ισμήνης κάρα. [83]

Я уже упомянул, что Исмена опьянила меня, словно суррентское вино, а также, что суррентское пока что не научились настаивать: думаю, это такое хорошее опьянение не продлится долго. Увы, Луций.

Итак, опьяненный благоуханием белой розы с золотистым окаймлением лепестков, я слишком увлекся своего рода преклонением перед знанием, которое противно осмыслению, преклонением перед тем, что можно было бы назвать мудростью чувства. Действительно ли это — некая высшая мудрость, или наш разум, наше натренированное логикой мышление еще попросту не в силах справиться со знаками, которые подают нам чувства, не в силах постичь их? Я заговорил о знании, которое присуще чувству, но не разуму, и вот почему.

Во время освящения Римских игр произошло нечто, в чем, думаю, можно усматривать некий особый смысл, даже знамение. Естественно, если разум (или опять-таки чувство?) не обманывает меня. Предназначенный для заклания молодой бычок — сильный и чувствительный, словно сплошная мышца, покрытая огненной шерстью, — вдруг вырвался уже перед самим алтарем, повергнув наземь жреца: темно-алая кровь страшно обагрила его белоснежные одежды. Жрец вскоре умер.

Бычку вдруг не захотелось умирать. Он вдруг почувствовал предстоящее и, конечно же, не разумом. С него уже срезали клок шерсти: должно быть, это делают для того, чтобы жертвенные животные не боялись ножа. Бык казался спокойным, его уже подвели к алтарю, но затем совершенно молниеносно произошло это — столь неожиданно, но в сущности своей совершенно естественно. Бык метнулся, словно алая молния, разорвав опутывавшие его гирлянды цветов, и страшным ударом поверг жреца долу. Может быть, в то мгновение огонь слишком ярко резанул его по глазам или в звуке флейты вскрикнула вдруг, не удержавшись, изготовившаяся смерть. Его красновато-рыжее тело метнулось совсем как язык пламени, стало совсем как распахивающее разум хорошее вино — где-то у Гомера бык назван виноцветным — и разорвало все, все, что было вокруг, всю святость, весь священный трепет, желавший насыщения кровью. Ожидание торжественного неизвестного мгновенно сменилось неодолимым ужасом.

Ужас внезапно вошел в его огненное тело и воплотился в нем. И тогда все мы исполнились того же священного и совершенно непредвиденного ужаса — не страха, рванувшего сгусток виноцветной мощи прочь от ножа, а сверхъестественного ужаса. Ужас вник в нас, как морская горечь в корабельное древо. Ужас жил в нас, превратив нас в животное, в жертву, и мы были только множеством телесных оболочек некоего единого, заполнившего все ужаса. Ужас бил нас не жертвенным ножом и не золоченным рогом, но метанием красного бычьего тела. Мы старались увернуться от этой животной молнии и убить ее, но не для того, чтобы спастись, и не для того, чтобы исполнить до конца долг жертвоприношения, а для того, чтобы убить ужас в самих себе, оторваться от него. Бык метался между жизнью и смертью, и все мы видели, как смерть порывистыми прыжками то приближалась к нам, от отдалялась от нас. Думаю, в те мгновения все мы обезумели, ибо нам открылось то, что противно разуму и сильнее разума. Все мы были животными, жертвами и жрецами.

Сейчас, когда я вспоминаю этот пронзивший меня ужас, мне вдруг показалось, что в какое-то мгновение взгляд быка встретился с моим взглядом. Вот я и нашел нужное слово: взгляд, в котором жил ужас, пронзил меня. Даже своим рогом бык не мог пронзить меня так страшно. Взгляд — копье, стрела, меч в молниеносном ударе, от которого не защититься доспехами. Во взгляде живет то, что в данное мгновение есть сущность существа, — восторг, ненависть, любовь, презрение, желание, радость, благоговение, боль. Взгляд быка пронзил меня, словно копье, которое стало тогда стержнем моего существа. Теперь я знаю, что ужас есть ожидание неотвратимого страдания.

Бык вырвался из святилища, и его кровавая глыба исчезла за оградой — самое живое, что было тогда среди нас, ибо это и было источником смерти. За оградой святости не было, и стражники беспрепятственно пронзили быка копьями: они не испытали ужаса, объявшего всех нас, и бык был для них не священной жертвой, а грудой живого мяса — как для охотников или мясников.

Лужа крови у мертвого рыжего всхолмления была очень темной, почти черной.

Я опять пытаюсь осмыслить совершенно дикий, истинно животный ужас, описывая его множеством слов. Сумела бы передать эту виноцветную разящую молнию и еще более ужасную неподвижность лужи чернеющей крови, сумела бы передать все это немногими словами Исмена — восхитительная белая роза с золотистым окаймлением лепестков? Может быть, и сумела бы, но, думаю, вряд ли. В этом я и нахожу оправдание собственному многословию. Если бы ей удалось это, я был бы посрамлен ужасно и не находил бы себе места от стыда, словно грубый рубака из Рима, побежденный в некоем гладиаторском поединке искусным бойцом из Капуи.

Кстати, разве не то же происходит в трагедии, которой мы восторгаемся настолько, что даже кичимся друг перед другом своим восторгом? Разве не то же происходит, когда мы наблюдаем гладиаторские бои? Мы все вместе испытываем тот же священный, жертвенный ужас и радуемся его преодолению, переживая победу над тем из гладиаторов, который внушал этот ужас и нам и гладиатору-победителю: мы радуемся, что побеждены не мы, и потому чувствуем себя победителями. Мы радуемся смерти, убийству по нашей воле, а еще мы радуемся, обнаруживая в себе чувство сострадания.

Проснувшись вчера утром, я очутился в действительности, еще более странной, чем самый несуразный сон. Небо и все, что находилось под небом, было затянуто рыже-алой — не виноцветной, а грязной и пыльной шкурой быка, предназначенного для торжественного заклания, но злосчастно заколотого копьями. Рыже-алый цвет был прозрачен, как, должно быть, прозрачна мгла в царстве мертвых. Я слышал крики, лязг металла — вроде бы, оружия, но не только — глухие удары, словно бревна били о камень. Все сливалось в гул, столь же мутный и прозрачный, как и заволакивавший все рыже-алый туман. Это было подобием потустороннего мира, а неясный и совершенно противный рассудку гул — подобием гула, в который сливаются стенания душ мертвых, напоминающие писк летучих мышей, если верить Гомеру. Писк этот был рассерженным, испуганным и возмущенным и впивался в мозг тысячами иголок, которые жалили, словно устремляясь из крохотных искр, вспыхивавших в мельчайших прорезях рыже-алого тумана.

Я выбежал на улицу. Не успевшее войти в полную силу солнце утонуло в облаках пыли, сливавшихся с мутными небесными облаками. Весь сумбур моего пробуждения в мгновение ока распался на вполне умопостигаемую действительность. Я испытал такое чувство, будто корабль, вонзившийся в свирепый морской вал, снова уверенно ложился на взбудораженную волну.

В школе Лентула Батиата произошел бунт. Поводом послужила необычайная изворотливость Лентула: не далее, как третьего дня, неведомо каким образом Лентулу удалось окрутить претора, и претор вдруг решил, что вместо гладиаторов Аврелия Скавра, как было договорено, сражаться будут гладиаторы Лентула. Аврелий Скавр был вместе со мной на ужине у Бадия и горько сетовал на судьбу, осыпая проклятиями Лентула.

Над гладиаторами Лентула нежданно занес свой молот этрусский Харон, и они взбунтовались. Невольно вспомнился вырвавшийся из-под жертвенного ножа бычок. В этой неудавшейся жертве я видел уже предзнаменование. О, если бы оно предвещало только бунт в школе Лентула и ограничилось пределами Капуи и Везувия, куда направились бежавшие из города гладиаторы!

Бунт произошел утром и совершенно неожиданно — тем более, что охрану и всего города и гладиаторских школ в особенности значительно усилили в связи с Великими играми. Бунт подавили, однако около семи десяткам гладиаторов удалось пробиться из школы: промчавшись, подобно смерчу, по улицам Капуи, они вырвались за ее пределы. Едва ли не самое удивительное то, что бунтовщики были безоружны, если, конечно, не считать оружием захваченных ими на кухне ножей, вертелов и топоров. К счастью для себя, бежав из школы, гладиаторы не бросились ни к ближайшим Юпитеровым воротам (охрана там очень сильная), ни к каким-либо другим из семи городских ворот, а устремились в сердце города — на Альбанскую площадь, вызвав ужас и смятение, еще долго катившиеся волнами по всей Капуе. Опять вспомнился взбунтовавшийся бык: он был неодолим и словно обладал сверхъестественной силой пока метался внутри священной территории. Гладиаторы вырвались через Римские ворота, но затем стало известно, что они оказались на дороге к Везувию. Должно быть, предводителю взбунтовавшихся гладиаторов присуща особая изворотливость ума (или же опять-таки некое особое, животное чувство). Я узнал его имя: Спартак. Надеюсь, больше не услышу о нем никогда. Разве что — известие, что беглецов перебили или переловили на Везувии.

Любопытная подробность: вчера к вечеру стало известно, что неподалеку от Капуи, где-то в окрестностях Ателлы бунтовщики захватили несколько повозок с изысканным гладиаторским оружием — тем самым, которое везли из Неаполя для Аврелия Скавра и которым Аврелий Скавр успел похвастаться передо мной. В особенности, он собирался удивить меня новинкой — невиданными ранее в ars gladiatoria апулийскими панцирями и поножами. Бедный Скавр!

Впрочем, Лентула следовало бы пожалеть еще больше (если этого meddex scelesticus, как выражается Скавр, стоит жалеть): не считая семи десятков беглецов, более ста его бойцов перебиты во время бунта внутри школы. Кроме того, Лентулу придется вернуть в муниципий деньги, полученные за несостоявшиеся выступления гладиаторов, тогда как взятки, данной претору, он, естественно, обратно не получит. Бедный Лентул! Впрочем, поделом ему…

К вечеру Капуя пребывала в состоянии подавленности и раздраженности. Особенно когда узнали, что в Кампании разгуливает на свободе отряд гладиаторов и притом в гладиаторских доспехах. Впрочем, слух о том, что бунтовщики направились на Везувий, несколько успокоил капуанцев.

Капуя напоминала таверну после ужасной попойки и еще более ужасного похмелья. Ее розовые благовония отдавали блевотиной. Опять вспоминали жертвенного быка, заколотого не на алтаре, а за оградой святилища копьями стражников. Кто-то вдруг вспомнил о кровавом дожде, прошедшем десять дней назад над Кизилином, кто-то — о младенце, прокричавшем в утробе матери: «Ио, триумф!», близ Нолы. А мне снова вспомнилась чернеющая кровь у мертвой рыже-алой молнии. В эту черноту погрузились минувшей ночью улицы Капуи, правильные, как полет сокола.

Я лег, чтобы уснуть, но, не знаю почему, все время чувствовал теплый и кисловато-соленый, напоминающий запах размятого в пальцах лаврового листа, пота или морской воды, будоражащий запах человеческой крови. Долго, далеко за полночь смотрел я на лунный диск, пытаясь увидеть и в нем подобие восхитительной белой розы, успокаивающей смятение ума и бушевание крови. Мягкая женственность была и в его молочно-серебристом свете.

Затем мне показалось, что я различаю золотистое окаймление лепестков. Затем я увидел на белоснежном изгибе прозрачную каплю — росинку или слезу. Затем глубокую черную мантию, на которой лежал диск луны, вдруг разорвали с оглушительным треском чьи-то невидимые руки.

Я проснулся и увидел, как остроугольные Юпитеровы молнии рвут на части небо — совсем как на щитах наших легионеров.

Гроза бушевала до утра. Бурные дождевые потоки с шумом неслись по строгим улицам Капуи, смывая с них рыже-алую грязь вчерашнего дня, кампанскую заносчивость и ужас — животный и человеческий. А утром Капуя благоухала свежестью так, будто внутри нее распустились мириады невидимых роз.

Жаль обещанных апулийских доспехов, оказавшихся вдруг где-то на Везувии. Жаль, что произошла вся эта сумятица, испортившая Римские игры. Тем не менее, выступления гладиаторов состоятся завтра: теперь это будут бойцы Аврелия Скавра. Среди них будут и две пары «Меркуриев».

Несмотря на все описанное, в том числе на бунт гладиаторов, Капуя моих надежд не обманула. Интересного оружия — в том числе старинного — здесь много. Думаю, останусь здесь, по крайней мере, еще дней на десять.