За полчаса до появления свечей в замке среди полных потемок небольшая фигурка вышла из дверей библиотеки, быстро прошмыгнула в растворенную дверь большой приемной, отделявшей кабинет от коридора, и скользнула вдоль стены в угол к большому шкафу с красивой резьбой, которому было, конечно, лет триста. С легкостью мальчугана или канатного плясуна фигурка вскочила на шкаф, перелезла и спрыгнула на пол в то пустое пространство, которое оставалось в углу между поперечно стоящим шкафом и двумя стенами.

Усевшись в этом треугольнике, эта фигурка глубоко вздохнула, потом, после паузы, еще глубже вздохнула, и этот вздох происходил, конечно, не от усталости, а, вероятно, от той смуты, которая была на душе.

Граф вернулся, простился с дочерью, прямо прошел к себе и, как всегда спокойно, проработал у письменного стола часов до одиннадцати.

В этот вечер его работа особенно прерывалась мыслями о дочери. Он упрекал себя в том, что почти не знал ее, что покуда он считал ее ребенком, с которым у него не было ничего общего кроме любви, она была уже взрослая и, даже более, уже разумная женщина, с которой он мог беседовать обо всем. И в эту минуту ему показалось, что он еще более полюбил ее. С каким наслаждением думал он теперь, что устроит счастье этой милой Людовики.

Молодая девушка у себя тоже думала об отце и радовалась, что между ними завязались какие-то новые отношения, менее натянутые и холодные, чем прежде. Сегодня отец был таким, каким ей всегда хотелось его видеть, и Людовика упрекала себя за то, что раньше никогда не подумала поговорить с отцом решительнее и искреннее.

Однако она должна была признаться, что сама за время его отсутствия сразу как-то поумнела, что когда отец уезжал в свое последнее путешествие, то она была как будто действительно еще девочкой. А кто это сделал, эту метаморфозу? Отец Игнатий, его внезапное посещение, странная просьба.

И при этом воспоминании, при этом имени Людовика снова встревожилась. Как ей неприятно было, что этот скверный человек, хотя теперь и безногий, поселен отцом так близко от себя. И уже в сотый раз Людовика засыпала, мысленно борясь сама с собою, говорить ли отцу о той беседе, которая была у нее с иезуитом и теткой. И теперь, после сегодняшнего разговора, она решила, что она обязана рассказать все. Коль скоро быть искренней, то надо говорить обо всем, тем более о том, что ее немного тревожит.

– Завтра же расскажу все отцу, – сказала она, – но попрошу его не выгонять капеллана из дома, а если и прогнать, то дать ему денег.

И после этой решимости Людовика сладко и спокойно заснула, улыбаясь в полусумраке своей спальни.

В ту минуту, когда граф спокойно лег в постель, предварительно заперев по обыкновению дверь из приемной в коридор, старая графиня, войдя в свою спальню, разделась при помощи горничной и легла в постель. Но затем, отпустив ее через несколько минут, когда все стихло в соседней горнице, она быстро встала с постели, заперлась в своей спальне на ключ, чего никогда не делала, и снова стала одеваться.

Но на этот раз она надела туфли и свой капот, в котором бывала по утрам. Одевшись, она походила немного по своей горнице, но, чувствуя, что ноги ее слабеют от того волнения, которое было в ней, она села в кресло, поставив его у самых запертых дверей, и просидела неподвижно около часа.

Но вдруг будто ужас охватил ее, она тихо ахнула, опустила голову, крепко схватила себя костлявыми руками за виски и осталась так надолго. Она тяжело дышала, но ни слова не прошептала. Зато в ней самой происходила буря.

В это же самое время в библиотеке отец Игнатий и аббат одетые стояли у дверей, ведущих в коридор.

Уже давно стояли они друг против друга, оба превратились в слух, но ни единого слова не сказали, ожидая более часа.

Когда на башне замка пробило двенадцать часов, аббат шепнул:

– Теперь скоро!

– Да, – глухо отвечал отец Игнатий.

– Знаете что, – продолжал шепотом аббат. – Когда я был приговорен к казни, от которой удрал, как я вам рассказывал, то я помню, что я в тюрьме ожидал казни с такими мыслями, которые передать мудрено. Теперь со мною делается совершенно то же. Вы понимаете, что если что-либо не удастся, если даже падет только подозрение, то я погиб. Меня стоит только начать допрашивать ловкому судье, и я сейчас спутаюсь, потому что мне слишком надо будет лгать. О последних трех годах моего существования я даже ничего не могу сказать: я даже не могу назвать тех мест, где я был, потому что это все равно что признаться во всех преступлениях. Если будет малейшее подозрение на меня, то я погиб.

– Перестань болтать! – сухо выговорил капеллан.

Почти в эти же самые минуты фигурка, то есть молодой и глуповатый знахарь, ловко прицепился из своего угла за шкаф, с необыкновенной ловкостью, как кошка, перелез и спустился с противоположной стороны.

Он был разут и без единого звука стал пробираться из приемной в кабинет.

Здесь он осмотрелся, остановился и невольно положил руку на сердце. Ему казалось, что оно так стучит, что нарушает ночную тишину.

Малый никогда не бывал в кабинете, но знал по рассказам расположение всего. Знал, что налево дверь в спальню, а в ней направо, под занавесом, стоит кровать изголовьем к дверям.

Простояв несколько минут недвижимо, как бы заставив себя насильно успокоиться, но все еще прерывисто и громко дыша, фальшивый доктор двинулся к дверям спальни, открытым настежь. У дверей он опустился на четвереньки, как кошка, подполз к изголовью кровати и стал прислушиваться.

По крайней мере, четверть часа прошло в этом прислушивании, и в эти четверть часа он изучил, казалось, дыхание спящего.

Граф в эти четверть часа ни разу не шевельнулся, и его громкое дыхание, ровное и легкое храпение доказывало ясно, что он спит самым спокойным сном.

– Храпишь, тем лучше! – подумал человек, полулежа на полу около занавеси, и какая-то дикая, не злобная, а дурацкая усмешка скользнула на лице его.

– Захрапи посильнее, и тогда будет безопаснее, – снова подумал он.

И в этом положении у изголовья кровати, на полу, скорчившись, бродяга знахарь пробыл еще несколько минут.

Действительно, вскоре граф стал дышать глубже, реже, спокойнее и храпел сильнее.

Человек двинулся, подавив в себе тяжелый вздох, достал из кармана что-то небольшое, поднялся и едва заметно стал подвигаться к занавеске, за которою раздавалось храпение спящего.

Поднявшись на ноги, он был не более как за аршин от подушек постели, но ему понадобилось, по крайней мере, минут пять, чтобы из этого положения очутиться в другом. Только через пять минут он одною рукою приподнял занавес, нагнулся ближе к спящему, разглядел при полусумраке его лицо и поднес к нему то, что было у него в правой руке.

Рука его слегка дрожала, и он поневоле несколько удалял то, что было в ней, от дыхания графа, боясь, что нервная дрожь заставит его толкнуть спящего и разбудит его.

Но через несколько мгновений, менее полуминуты, дыхание спящего сразу переменилось.

Человек сразу посмелел. Ближе, почти к самому носу поднес он флакон, который держал в руке, и затем уже, не боясь и не смущаясь, он смело откинул занавеску, взял спящего за руку и нащупал пульс. Затем в одну минуту он вынул из кармана большой кусок ваты, вылил на нее всю жидкость, какая была во флаконе, и вату эту положил на лицо, закрыв рот и нос и прижав крепко ладонью.

Граф уже давно не дышал ровно и раза два-три тихо будто простонал. Наконец, теперь он простонал еще сильнее и судорожно дернул ногами.

Знахарь, не отнимая ваты, снова пощупал пульс, затем приложил ухо к груди спящего и, прислушиваясь к биению сердца, выговорил вслух:

– Ну теперь тебя барабаном не разбудишь, а пожалуй, и совсем готов. И аббату не понадобится доканчивать.

В ту же минуту он отворил настежь окно. Запах чего-то едкого был так силен, что начинал его самого одурманивать.

Когда свежий воздух ворвался в спальню, то знахарь, прижав сильнее вату на лице неподвижно лежащего графа, пробежал быстро, неслышно к двери, ведущей в коридор, и прислушавшись, среди полной тишины один раз стукнул в дверь.