Трофим и Изольда

Селисский Александр

История Любви мужчины к женщине, случившаяся в стране, которой уже нет.

Не случайно герои романа так или иначе, связаны с Цирком – миром вечного праздника и тяжкого труда. Таков и роман – жесткий, бескомпромиссный, правдивый, порой до озноба, вызывающий у читателя слезы и от хохота и от горести.

Но, пожалуй, самое главное, что выделяет роман Александра Селисского, – это безукоризненный русский язык, на котором он написан. Стиль фраз, диалоги, авторские отступления поначалу вызывают ассоциации с лучшими страницами Булгакова. Но это не подражание, это текст подлинного Мастера.

 

Первая глава

Мы на лодочке катались…

Старинная рукописная книга выходила in folio – тиражом один экземпляр и стоила бешеных денег. Покупал её владетельный сеньор, он же аристократ духа. Сеньоры победней грамоте не знали, обходясь пересказом заезжего менестреля:

«Слушайте, сеньоры, слушайте! Хотите ли вы услышать прекрасную песнь о любви и о смерти? Это роман о Тристане и Изольде. В огромной радости и в печали великой герои любили друг друга и умерли оба в один день – он из-за неё, она из-за него. Слушайте, сеньоры, слушайте! Роман о Тристане и Изольде! Торжественно, страстно, красиво. Любовный напиток. Высокий стиль. Имя Тристан означает «печальный». Слушайте, сеньоры, слушайте!»

Рыцарский роман, ах, рыцарский роман! Закован в стальные латы, с мечом у пояса и копьём в руке герой уже прославил своё имя в боях с врагами и с друзьями, но во славу сюзерена и в честь Прекрасной Дамы готов снова драться и с теми, и с другими. В битве ли, на турнире конь его тоже в латах и тоже имеет собственное имя. Имеет его даже меч, предпочтительно волшебный. Герой побеждает всё, скачущее навстречу, но если долг с высокой любовью вступают в конфликт, ему приходится умереть. Иначе нельзя остаться благородным рыцарем, рыцарем без страха и упрёка, рыцарем из рыцарского романа.

История шла на трёх опорах: огонь, колесо и печатный станок Гутенберга. Поэты сочиняли героев, события, целые миры, случалось, и самих себя, но всегда и постоянно, сегодня, как и встарь существует «объективная реальность, данная нам в ощущении», – читатели. Стопроцентно грамотные массы. Сверкающие мечи и топот копыт заменил преферанс в напряжённой тишине и сигаретном дыму. Трагедии случаются и здесь… но карточные сражения не моя тема. Хоть она не хуже и не лучше всякой другой, важно лишь «изображение типических характеров в реальных обстоятельствах при верности деталей». Реализм! На страже стоит критик – читатель с заранее обдуманным намерением… что, согласно юриспруденции, безусловно усугубляет, да… Только так, и ни вправо, ни – упаси Господи! – налево. Ибо кто хочет отстать от времени? Роман утратил аристократическую изысканность вступлений «Слушайте, сеньоры, слушайте» – всё теперь начинается сразу. Быка, так сказать, за рога. Стихи заменила проза и герой просто один из нас не в шлеме, а в шляпе. Даже лучше просто в кепке. Но имя его, Трофим, отдалённо созвучно древнему Тристану и потому вроде бы причастно Истории, в которой мы все, как нам хочется думать, размещены – притом, что имя это ничего не означает и может принадлежать каждому из множества простых, ежедневных Трофимов. Любого вида, склада и народа. Наш в меру высок, сероглаз и носит модную, но ещё жидкую бородёнку – сам, однако, именует её серьёзно «борода». Как и Тристан, Трофим сирота, но родителей потерял не в рыцарском бою на бранном поле, а тут же, не выходя из дому. В день великого пролетарского праздника. Седьмого Ноября папа с мамой закусили водочку грибочками собственного сбора, собственноручно же и замаринованными. Мамочка отошла сразу, а папу долго рвало зелёным и жёлтым, но и он скончался в страшных судорогах. «Скорая помощь» не помогла, доктор только заметил, вздохнув, что маме, вероятно, досталось граммов сто, а папе четыреста. Спирт, как известно, дезинфицирует, и папин организм боролся с отравой дольше. Выпей он один всю бутылку и, весьма вероятно, был бы жив – тут доктор вздохнул ещё раз. Но как знать, где упадёшь, куда постелить солому? Родственники тут же оттяпали у сироты комнату для четвероюродной сестрички: «Ей так нужна жилплощадь: она вот-вот выходит замуж, совсем вот-вот и даже уже беременна!» Замуж сестричка не вышла, но беременна была, что правда, то правда. И родила мальчика. Красивый толстый парниша весом 4 кг. А Трофима послали к дяде. И он поехал – между прочим, как и Тристан, именно к дяде, только не верхом поехал, а на трамвае. Без меча и доспехов, с билетом за три копейки. Здесь я начинаю своё, вполне современное, повествование.

Парадное воняло кошками, но в квартире был свежий воздух и стоял запах мужского одеколона. Дверь, окованная сталью и снабжённая тремя замками, отделяла прихожую от парадного, квартиру от государства и частную жизнь от общественной. Наружу она выходила чёрным дерматином а в прихожую, именуемую «холл», жёлтой кожей. Известно, что жить в обществе и быть свободным от общества нельзя – в двери блестело волшебное стекло. Да, да, волшебное! И не улыбайтесь.

Пора, пора сложить балладу о дверном глазке. Я имею в виду не «волчок» в тюремной камере, о нём-то и написано, и спето, а изобретённый недавно, чуть ли не позднее атомной бомбы! – глазок с линзой в двери обыкновенной квартиры. Не для того, чтобы смотреть внутрь, наоборот: в стекле видна лестничная площадка. «Кто это к нам звонит? Желателен ли гость? Вдруг милиция или, не к ночи будь помянут! – финансовый инспектор? Тихо! Не трогать выключатель. Позвонят и перестанут». А в общем дом был как дом, квартира как квартира. И жил в ней не фальшивомонетчик, не содержатель подпольного притона, не торговец наркотой, а всего-то навсего врач стоматолог с королевским именем Марк. Он же Марк Самойлович, он же дядя Марик. Для кого как. Не только жил, но и лечил. В этом всё дело.

Осторожность была вынужденной.

В эпоху, что мы вспоминаем, в державе, сотрясавшей царства и народы, понятие «частник» считалось преступным. Всё было государственным. Когда б не заболели ваши зубы, лечили их только в государственной поликлинике и в рабочее время: столько-то минут, в среднем, на пациента, согласно финансовому плану. И если кто-то просидит в кресле дольше положенного, на следующем больном время сэкономят. За смену государственный врач обслуживает икс больных в точности, как государственный токарь вытачивает игрек деталей. Зарплата у врача тоже государственная, на неё финские обои не купишь и даже польские брюки еле-еле. Буде же, принимал он больных дома и за свой труд – сколь ни был он благороден! – брал деньги, это называлось «частная практика» и грозило тюрьмой. «Закон суров, но это закон!» – утверждали древние. «Закон подобен столбу: его не перепрыгнешь, но можно обойти», – возразили новые. Обходили «столб закона» осторожно, кроме линзы с цепочкой нужны были связи, хлопоты и серьёзные деньги. Ради которых закон, конечно же, снова обходили. И так далее....

Пришедшему впервые пациенту дверь тоже навстречу не распахивалась. Темнел глазок. Внутри щёлкало. Дверь открывалась на длину цепочки. Не цепочка – цепь. Тяжёлая, кованная с узором тонким и изящно-неприличным. Обошлась доктору всего в пол-литра: бомжи спёрли в старом доме и отдали, не торгуясь. Цепь и линза – да-да, волшебная, что ни говорите, линза! – охраняли покой доктора.

– Я от Ивана Ивановича...

Годились Пётр Петрович и Сидор Сидорыч, а уж Арон Моисеевич был вовсе хорош – только бы знали их и считали надёжными поручителями. Как огня боялся доктор огласки, за которой могла последовать встреча с фининспектором, с милиционером, с прокурором, но, чу! – ходили слухи, будто прокурор здесь уже побывал. В качестве пациента. Глубокой ночью, потому что боялся огласки ещё больше, чем доктор. Или нет у прокурора врагов и завистников, жаждущих «подать сигнал»? О том, что: «Товарищ прокурор пользуется, следовательно, необходимо заметить, – одобряет, откуда ясно, что пренебрегает, а потому не имеет права...» Но я слухам не верю и вам не советую. Потому что если верить слухам, до чего ж дойти можно? Этого не может быть, потому что этого не может быть никогда! – сказал доктор Чехов. У которого, кстати, тоже была частная практика.

Но вы не прокурор, надеюсь? Итак...

– Я от Ивана Ивановича.

Ах, это волшебное слово, Господи, Боже ты мой! Государство или, во всяком случае, значительная его часть стояла на этом слове. И государства уже нет, а слово живёт! «Я от Ивана Ивановича», – и цепочка повисает, и путь свободен. «Я от Ивана Ивановича», – и в плотно забитом штатном расписании вам найдут «тёплое» место. От Ивана Ивановича? Да хоть в космос, пожалуйте! Ах, вы не в тот космос? В гостиницу «Космос»? Директором?! Добро пожаловать!

– Я от Ивана Ивановича.

Вам укажут вешалку для пальто и проводят в кабинет. Уделят столько времени, сколько нужно – не «в среднем больному», а именно вам. Вы не почувствуете боли и даже неприятного зуда ибо у доктора современнейшая аппаратура и лучшие медикаменты, в поликлиниках такое будет лет через двадцать! По плану. А здесь в наличии всё и сегодня что, разумеется, требует от пациента некоторых дополнительных расходов. И всё же вы пришли сюда, а не в поликлинику! И встретил вас, отбросив дверную цепь, герой моего повествования племянник доктора Марка и его ученик Трофим.

Дядя носил королевское имя, но, увы! – не имел королевских прав. И посвятить своего оруженосца в рыцари, то бишь, в стоматологи, не мог – для того необходимо закончить институт. Для начала, поступить! При нынешних конкурсах! И кому пять лет кормить студента? Оставалось ремесло зубного техника. Освоить его, стать дяде ближайшим помощником, то есть, в некотором смысле, именно оруженосцем, а со временем, как знать? – и компаньоном в деле. Младшим компаньоном, разумеется. Зубной техник это золотая специальность! В буквальном смысле. Покойный папочка тоже был зубным техником, так что специальность получалась наследственной. Династической, можно сказать. Как у рыцаря или принца. И Трофим нехотя брал книгу, на которой был нарисован зуб.

«Оральная», – читал он и начинал думать о приятном, но усилием воли возвращался к теме. «Оральная, оральная, оральная, тьфу – апроксимальная, нёбная, апроксимальная, губная, нёбная. Апроксимальная, ора-альна-ая», о-ох! – губная. Углы дистальный, медиальный. Медиальный, дистальный». Он поднимал глаза и... не мог повторить ни слова. Улетучилось. Всё сначала. Поехали.

Но зубрёжка ещё полбеды. Беда это гипсовый нож.

Зуб начинается с модели. На гипсовом столбике, на каждой из его шести граней чертят сторону зуба: нёбную, то есть обращённую к нёбу, губную – к губе и так далее. По чертежу вырезают модель. Специальный нож потому и называется гипсовым хотя он, разумеется, стальной. Ножом отсекают лишний гипс. По рецепту великого Родена.

Но Трофим не желал быть стоматологическим Роденом, он видел себя исключительно барабанным Паганини. Барабан и только барабан его интересовал. То есть, барабаны. Большой и маленький. А также литавры, тарелки, колокола, колокольчики. Ударная установка и оркестр, где ударник – первый человек. Линии на чертеже ползли вкривь и вкось. Столбики испорчены. Дядя недоволен. Родственные чувства и перспектива перехода иждивенца в работники вынуждали, однако, доктора проявить характер, достойный его королевского имени. Трофим помогал в кабинете: приносил, уносил, выполнял поручения. Встречал пациентов. И трижды в неделю вечерами уходил на репетиции.

– Духовые! Эту фразу, пожалуйста, одной атакой!

Руководитель оставался недоволен.

–Уже лучше, но к этому ещё вернёмся. Сейчас трубы субтоном.

Дому культуры полагался оркестр самодеятельности, и он был. Дирекция завода могла козырнуть перед районным, а то и городским руководством. Играли на собраниях и вечерах, получали премии на конкурсах. Репертуар соответствовал культурной политике, как стальные рельсы ГОСТу. На самом же деле оркестранты собирались ради «левых» концертов в дальних клубешниках где запретам вопреки лабали рок. Как и частный врач, рок-музыкант был человеком подпольным – его музыку объявили антинародной, его самого не любило правительство, руководители крупные и маленькие, а также милиция и комсомольские патрули. Зато поклонники или, по-нынешнему, фанаты, к народу почему-то не причисленные, всегда узнавали о будущем – без афиш и объявлений, разумеется! – концерте, а у фанаток загорались глаза с первыми тактами музыки. С последними же тактами фанатки были готовы... ах! Ну да-а… Да!

Левые концерты давали заработок, естественно, тоже левый, а потому Трофим, обойдя столб закона в дядином кабинете, шёл в Дом культуры к другому столбу, огибал его другой стороной и возвращался к первому до следующего раза. Трофим не был одинок, обходила законы «восьмёрками» вся страна. Может, потому и не дошла до обещанного коммунизма? Впрочем, и это не моя тема. Как трагедии в преферансе.

Репетировали на сцене. Светили редкие лампы и в зале поблескивали кресла вместо концертного, в темноту, провала. Курить строго запрещалось, но у самой кулисы пыхтел сигаретой старый гардеробщик Матвей. За глаза его называли «тётя Мотя», а в лицо дразнить стеснялись, уважая возраст. Ему уже было под восемьдесят, и работать Матвей давно не мог, но приходил ежедневно, поскольку делать ему со своей жизнью было нечего. Садился на стул верхом, обхватывая его ногами, как боевого коня, и от этого ширинка расходилась, открывая разноцветные пуговицы. Руки, сложенные на спинке стула, поросли седыми волосками, и голову окружал венчик, похожий на облако. Появлялся Матвей не в зале, а из-за кулис, как человек свой, здешний. Любил чужие сигареты, мелкие деньги – крупных не давали – и слушателей. Особенно в подпитии, как сегодня.

– Был и я музыкантом, – говорил Матвей, – скрипачом. Внизу, где лекции читают, была пивная. Мы там играли. Флейта, пианино и я. Что хочешь могли: душевную со слезой или плясовую, если кто закажет, а то и еврейскую песню, их часто играли после пасхи. На пасху бывал погром, а потом весело шли еврейские песни. Я рыжим был, и кто не знал, меня за еврея считали. Смеялись очень и чаевых давали больше, мол, раз выжил, получай. Считай – повезло. А хоть и «Боже царя храни», всё подбирали мигом. Ещё до войны я тут играл, до четырнадцатого года.

– Ну дядя Матвей, – усмехнулся саксофонист Филька, – ты, оказывается, в большом искусстве побывал. Скрипач! Матвей Ойстрах!

Филька играл на фаготе в профессиональном оркестре, а сюда ходил ради любимого «сакса».

Тётя Мотя смотрел во хмелю мутно, издёвку, однако, почувствовал.

– Сопляк, – сказал он тенором. – Дудочник вонючий. Ты жизнь проживи, дело сделай! Тогда поговорим.

– Ладно, дядя Матвей, – Фильке уже стыдно было, что старика обидел. – Ну, играл так играл. Чего особенного?

– Иди ты со своей дудкой! – тётя Мотя качнул головой досадливо. Одно тебе дело – дуй, пока не посинеешь. А тогда другое время было. Героическое время!

– Война, что ли? – опять спросил нетерпеливый Филька.

– Что война? Дал сотню, доктор определил мне грыжу, а с грыжей на фронт не брали. Дуракам лбы забрили, а я играю, как и раньше. Если голову иметь, прожить было можно. А революция, так даже весело: песни, красные банты, все говорят, никто не слушает. Сначала и гражданская ничего была, только быстро власти менялись. Я песни для каждой знал, но потом страшно стало, и залез в соседский погреб. Сидим в темноте, ждём, когда стрельба кончится. Но стучат в люк прикладами.

«Музыканта сюда», – кричат. Знают, где я. Конечно, раз власть зовёт, хорошего не жди. Ещё и хрен его знает, какая в городе власть? Однако ж не выйти – хуже будет. Вылез. Двое стоят с винтовками. Вроде, не лютые.

«Музыка твоя где?»

Подали скрипку из подвала. Идём. Заходим в дом, раньше там заведение было не очень дорогое, и мы, бывало, хаживали. Что за дела, думаю, что, нынче девки под музыку дают? Для революционной бодрости духа? Но кругом одни мужики и все в кожаном. Штаны, ремни, фуражки из кожи. Сбоку «маузер», в руках бумаги. В комнате кровать стоит как и раньше, только была застлана и бельё в кружевах, а теперь прямо по сетке дерюжка с одной стороны грязная, видно в сапогах валялись, а с другой, где голова, толстая книга заместо подушки. Стол – не стол, а козлы и на них доска. На доске граната и пулемётная лента. Сидит кожаный, смотрит в бумагу. Водит по строчкам пальцем, губами шевелит. Я жду.

«Музыкант?»

С перепугу только головой киваю.

«Белым служил?»

Что сказать? Кто ты сам такой есть? Чья власть нынче?

«В пивной, – говорю, – играл. Грыжа у меня, – говорю. – Я всё играть умею», – а сам трясусь от страха.

«В пивной?» – И скривился презрительно, вроде как этот... – тётя Мотя мотнул головой на Фильку. – Буржуев потешал? Ну, послужишь трудовому народу. «Смело, товарищи в ногу!» знаешь?»

Где он в пивной видал буржуев? Но спорить не приходилось. Ладно, хоть понял: у красных я. Теперь могу и обратиться.

«Знаю, – говорю, – товарищ. «Смело, товарищи...» знаю и «Мы в бой пойдём за власть Советов» тоже знаю. Хоть сейчас играть». – Приврать не боялся: чего и не знал, так напой – мигом подберу.

«Иди до конца коридора и направо, в зал, – говорит. – Паёк там получишь».

И я пошёл дальше, уже без конвоя. Музыкантов собралось в зале человек двадцать. Паёк был пшено и вобла. Бачок с водой на столике стоял, и кружка жестяная привязана, чтоб не спёрли. Ещё народ привели, стал нас целый оркестр, тогда и кожаный появился. Ленту пулемётную на себя уже нацепил, граната на поясе и «маузер» на портупее. Такой у них был обычай, чтоб без оружия, значит, никуда. Хоть и в сортир, а с пушкой. Для виду, наверное, для солидности. Пришёл, стал. Смотрит грозно.

«Ну, вы, – говорит, – буржуйское отродье! Хватит вам беляков потешать, да буржуям довольствовать. Отныне вы оркестр Рабоче-крестьянской Красной армии, какая есть армия борцов за народную свободу. Я назначен вашим комиссаром, по всем вопросам буду решать. Приказываю выучить музыку, какую надо играть при торжественных случАях, а также и на похоронах красных бойцов, геройски погибших за свободу. Кто несогласный, скажи сразу, ну!» – и он положил руку на маузер.

Несогласных не было.

Тётя Мотя замолчал, глядя на оркестрантов. Ему дали ещё сигарету...

– Сначала играли в городе, как и сказал комиссар. На митингах, на собраниях, на похоронах. Паёк нам был, а кто пообносился, так и обмундирование. Я своё, что получше, спрятал и тоже получил шинель, фуражку солдатскую и ботинки с обмотками, видно, трофейные. С японской ещё войны. Как вдруг уходят красные. Дело швах. Оно и сбежать бы можно, так ведь спросят, почему служил у красных? Время горячее, поставят к стенке и Шопен с тобой! Кто похрабрей, всё-таки смылись, а я пошёл куда повели. Тем более, мне и служба нравилась. Вроде и красиво в строю, и воблу дают с морковным чаем. Записали нас, кто остался, в музыкантский обоз и перво-наперво стали учить езде и рубке, как считались мы теперь военные бойцы, а не просто так, оркестр. Поначалу я задницу на седле отбил, это со всеми бывает, потом пошло. Тем более – рубишь ты лозу, а сам вроде почти что герой. Оно вроде и забава, а вроде и служба. Но раз видим, идёт комиссар мрачный, за кобуру держится. Стали в строй, слушаем.

«Товарищи бойцы, – говорит комиссар, – перед лицом грозной опасности во имя народной свободы и рабоче-крестьянского дела надо, – говорит, – проявить массовый героизм. Теперь не до музыки, вашу команду переводим в строй на правах полноправных бойцов», – говорит.

И положил я скрипку в обоз. Думал ненадолго, а оказалось, навсегда, – тётя Мотя задумался, но теперь сигареты не ждал и продолжил так. – Перед боем испугался до судорог, а когда увидал человека, разрубленного пополам, вытошнило прямо с коня. Ничего, привык. О скрипке думать забыл: шашка оно куда почетнее! Государственная вещь шашка. Да война-то не навечно. Кончилась и пошли дела другие. Разбили нас на отряды; я уже взводом командовал и командиром отряда стал. Что делать, нам объяснил комиссар, всё тот же.

«Революционный народ голодает, – сказал он. – И заводы стоят, потому – людЯм жрать нечего. Хлеб в деревнях прячут враги молодой Советской власти. Требуется реквизировать излишки и отвозить в город».

«Что считать за излишки, – спрашиваю. – По скольку брать?»

«Чего не сожрали, всё излишки, – говорит комиссар. – Нечего кулакам жиреть за счёт рабочего передового класса».

Один ешё высунулся: «Чем платить за хлеб? Где деньги? И сколько?» Так на него комиссар зыркнул, как выстрелил.

«Я тебя за такой вопрос, – говорит, – очень свободно в революционный военный трибунал провожу. Революция гибнет, а ты про деньги? Ты кто такой есть, красный революционный боец или контра? Я тебя спрашиваю!»

Набили мы ленты патронами, снарядили обоз в деревню. Всякое там бывало: пулями нас угощали, ночью сонных в сарайчике сжечь пробовали. Ну и мы тоже пощады не давали.

И продотряды, однако, закончились, но комиссар опять за меня всё решил. Он уже был председателем трибунала и взял к себе начальником конвойной команды. Сколько я всякой контры переконвоировал – не сочтёшь. Из ЧК, из тюрьмы, откуда только не было! Сначала срока давали, а потом всё больше расстрел. Чего с ними чикаться, всё равно из буржуев и против власти Советской. Бывших офицеров я возил, и попов, и студентов – кто в революцию скрывался и вроде даже за народ стоял, но теперь, вот, выявили. А то приезжаю в НКВД, так ЧК стала называться, гляжу, что за чёрт? Комиссар! Кожанки на ём уже нет и «маузера», понятно, тоже. Морда вроде побитая и сам хромает. Ну, мое дело маленькое: расписался в получении, повёз. Молчу по дороге, опыта уже набрался. Он тоже понимал порядок: знакомый там, нет ли – на службе я. Чуть не так и подчинённые мигом доложат повыше. Привезли. Председатель, ясно, другой уже, а мы, как всегда: кто у скамьи подсудимых, кто у дверей. Я за ними приглядываю, как положено по инструкции. Сам слушаю, что прокурор говорит. Оказывается, наш комиссар только притворялся сознательным революционером, а сам действовал на руку Антанте, Японии, Польше и ещё кому-то. Я уж и забыл, давно дело было. И дают ему высшую меру – расстрел. Отвёз его назад в тюрьму, получил расписку и больше не видел. С тех пор вовсе перестал удивляться и не удивлялся, пока самого не взяли за связь со шпионом. С комиссаром, то есть. Ну, меня и не судили: принесли в камеру бумагу, там нас был целый список. По десять лет. «Подписывайте». Я рад был, что десять лет: «Ладно, – думаю, – не «вышка». Ещё поживём». Подписал и скоро потом на этап.

– Дядя Матвей, – опять высунулся неугомонный Филька, – так за что же десять лет? Почему подписал? Не жаловался?

Матвей посмотрел нехотя, похоже и не понял, о чём его спрашивают. Продолжал.

– Только привезли нас в лагерь, зовут меня в оперчасть. Опер сидит. Вежливый. Улыбается. «Такой-то, – говорит, – и такой-то?» – «Да, – говорю, – я и есть». А он папироской угощает и опять улыбается. «Ну, рассказывай» – говорит. «Что рассказывать?» – я и не понял сразу. А он: «Как «что»? С кем ехал, кто такие, про что говорили?»

Тут я всё понял. Зачем привезли меня и что делать буду. И начал. Кто из соседей Советскую власть ругал, кто на несправедливость жаловался, кто говорил, что заключённых как скот возят. Он бумагу даёт, ручку с чернилами, пиши, мол. Я написал. Договорились, что сведения буду через конвойного передавать, какого именно – потом опер скажет. А к нему не ходить, потому – зеки увидят и доверять перестанут. Там сурово было: зеки, если б поймали, могли и в выгребной яме утопить. Такое бывало. Что в конвое служил молчать надо, а говорить, что я есть командир Красной армии, осуждённый несправедливо. Для доверия, значит. Я понял, подписал что надо. Прошло немного времени, смотрю – нету уже тех, о ком я докладывал. Куда девались, не знаю. То уже не моё дело было. В этом лагере, во втором, в третьем. Зато другие как мухи мёрли, а мне и работа полегче, и жизнь поспокойнее. Отсидел и ещё десять лет там же вольным работал. Тогда и ехать разрешили. Многих отпускали, целые лагеря закрывали. Меня раб... ра... раб... раблитировали. Извинились, что без вины сидел, ну, я и так всё понимал. Денег дали. Я сюда поехал, на родину. Сын у меня здесь, взрослый уже. Да я ему что, незнакомый. Деньги разошлись, опять и скучно дома, так я сюда устроился. Всё ж среди людей. И музыку слышно. Я люблю музыку. Всю жизнь я люблю музыку...

– Тётя Мотя, – выкрикнул поражённый Филька, – так ты не скрипач, а стукач?!

Матвей помрачнел, вытянулся. Насупил брови. Таким бывал, может, когда-то перед атакой, уже сжав рукоять шашки – сейчас вперёд и смаху, поперёк чьей-то головы с оттяжкой, как на ученьи. Но не конь под ним, а стул задом наперёд, и ширинка от напряжения ещё сильней разъехалась – нитки тянут, и разноцветные пуговицы вот-вот брызнут в стороны.

– Эти слова забудь! – сказал твёрдо. – Сопляк. Не стукач, а боец при государственном задании.

Отрезвел сразу Матвей и глаза – иголками. Встал, пошёл непривычно вытянувшись. Не за кулисы, как ходил обыкновенно, а вниз но лестничке, в зал и дальше через дверь в фойе. Будто показывал, что больше он здесь не свой. Не дойдя, однако, до двери, прямость фигуры потерял и захромал обычной своей походкой. Работать уже не хотелось. Кто-то подбирал еврейскую песню, другие сидели молча. Руководитель задумался, глядя в зал невидящими глазами. Репетиция закончилась. Пора было домой, а завтра снова зубрить «медиальный, дистальный», потом встречать пациентов, предварительно осмотрев их в дверной глазок. Он любил смотреть в глазок: человек за дверью был забавно искажён оптическим стеклом. Иногда разглядывая задерживал больного перед дверью, что было и бесчеловечно, и неосторожно. Но в прихожей посетитель становился обыкновенным, похожим на всех остальных, и даже выражение лица у всех было одинаковое: страдальческое. Ибо кто видел сияющего жизнелюба в приёмной зубного врача?

Но именно здесь Трофим встретил Изольду.

2.

Нет, нет и нет! Никаких болезней! Зубы Изольды походили на сахар. Не теперешний желтоватый прессованный из тростника, нет! На тот настоящий рафинад, что когда-то продавали большими, ослепительно белыми «головами». Их раскалывали специальным топориком и мельче, для стакана, раскусывали щипцами. Вы, нынешние, нут-ка! Кто из вас колол щипчиками настоящий рафинад?

Изольда пришла по делу, как считалось, вовсе не своему, а тётиному. Тётя Броня, толстая сорокалетняя девушка, постоянно занятая своими зубными протезами и озабоченная счастьем Изольды, однажды попала сюда, была очарована доктором и, мигом оценив состоятельных пациентов, просторную квартиру и потенциальные возможности, тут же решила, что для любимой племянницы ей ничего не жалко. Преодолела слабое сопротивление мамы: «Да, да, все так, но возраст! Солидный же человек, а она совсем девочка!» – «Девочка? Конечно. Так пусть нашей девочке достанется хорошая жизнь!» – и разработала план: Изольда пойдёт к доктору, чтобы договориться о повторном приёме. Тётя «забыла» это сделать. Надо заметить, что она восхищалась, не кривя душой: был Марк, что называется, интересный мужчина, высокого роста и хоть уже понемногу тяжелел, но совсем чуть-чуть, почти незаметно. Шевелюра, правду сказать, тоже редела, так что ж её, на просвет разглядывать? А в глазах доктора пока светилось больше веселья, чем солидности. «Не всегда молодым девушкам нравятся юноши, зрелая мужественность тоже по-своему привлекательна», – рассуждала тётя. И хорошая квартира, и дорогой автомобиль, – добавлю я. Хотя как раз автомобиль у Марика был неприглядный, дешёвый. В квартиру надо попасть с разрешения хозяина, машина же на виду. Стоит ли привлекать внимание дорогими покупками, при скромной зарплате в районной поликлинике? «Но Изольда умная девочка и всё поймёт. Странно: влюбись ты в широкие плечи или красивые глаза, никто не удивится. И не назовут дурой! А оценив настоящие блага – солидность и обеспеченность, тут же прослывёшь корыстной и расчетливой. Но не всё ли равно, во что влюбиться? Важен факт!» – и это снова тётя. Её восхищение при маминой пассивной поддержке не пропало зря. Не какой-нибудь одноклассник, а настоящий мужчина! Изольда сидела у зеркала дольше обыкновенного. Была она, как и надлежит героине любовного романа, стройна и тонка, что не мешало в определённых мостах быть надлежащим выпуклостям. Светлые полосы, ровно подстриженные надо лбом и с висков, падали на плечи, образуя раму для синих глаз. А в глазах сияло удивление миром, где всё ново и всё прекрасно. А будет ещё прекраснее! Она ждёт.

Доктор был очарован сразу и наповал. Он примет тетю, когда ей удобно, в любое, пусть и не в приёмное, время. Не в приёмное даже лучше. «В сопровождении племянницы, – он сказал это как будто в шутку, но надеялся, что примут всерьёз. – Пусть тётя придёт завтра!»

И тут Марк совершил каноническую ошибку: занятый пациентами (о, проклятая добросовестность частника!), он поручил Трофиму проводить Изольду домой. Боже, что он наделал!

Трофим уже был маленькой знаменитостью, пусть и только в своём районе. О, этот рок! Ох, эти «брэки»! Серые глаза и модная куртка на шипучках, а борода? Ах, борода, борода, борода!

Из поучений Фильки-саксофониста: «Если девушка говорит «нет» – отпусти её. Она или дура, или в самом деле не хочет». Но Изольда молчала, что, как известно, означает «да». В старом романе был ещё колдовской любовный напиток, и наш прозаический век без него не обходится. Но не ищите мрачную ведьму с таинственным зельем – напитки стоят в витринах, снабжённые этикетками. Они горячат кровь, укрепляют характер, придают смелость и приносят любовь. А головная боль – это завтра и только завтра, любовники будут стенать, прося у Амура прощения. Во все века стенали, не сомневайтесь. Но молчит Амур и поделом: не лакайте, что попало, да ещё и в неумеренных количествах. А главное, не смешивайте! Никогда не смешивайте, во избежание головной боли и отвратительной тошноты. Трофим с Изольдой всё сделали правильно. И напиток был выпит, и канон соблюдён. Только не было моря. Но был старый парк!

...Стволы деревьев уходили в вечернее небо, а над кронами светили звёзды. Парк был похож на лес и в глубине деревья расступались, окружая поляну. На поляне вытянулась в небо ракета, готовая оторваться от деревянных опор. Сквозь проломленную фанерную обшивку можно было залезть внутрь, сесть на дно, смотреть вверх сквозь решётчатый нос, и если смотреть долго, небо приближалось, живое и подвижное, как в настоящем космическом полёте. Рядом стоял автомобиль, в котором, как и в ракете, не поместился бы взрослый человек, да и зачем ему? Разве может взрослый ездить в автомобиле, сколоченном из деревянных реек? Ещё здесь был паровоз и ящик с песком. Строй что сам захочешь. Развивай фантазию. А вокруг стояли большие, удобные скамейки. Но город ждал иностранную делегацию, на скамейках белели таблички: «Осторожно. Окрашено». Оставалась лодка.

Каждый, оглядываясь на собственное детство, вспомнит её, «плывущую» по детской площадке. Подчиняясь вашим усилиям, лодка перекатывается выгнутым днищем с носа на корму и обратно. Раскачайте её ночью – звёзды будут приближаться, когда вы поднимаетесь вверх и улетать когда опускаетесь, будто проваливаясь меж океанских валов, а шум ветра в деревьях так похож на дыхание моря! Качнитесь раз, другой, третий, качайтесь долго, пока не почувствуете себя плывущим. Одно и то же действие приобретёт разный окрас, написанное в системе «кровь-любовь» или «зиппер-триппер» – тут уж кому что нравится. Трофим с Изольдой, лёжа на дне лодки, совершали известные движения, лодка раскачивалась и раскачивалась, а звёзды приближались и улетали, но кто в такие минуты смотрит в небо? А между тем, одна звезда мигала. Не к добру, надо полагать…

Потом они сидели рядом. Изольда положила голову Трофиму на плечо и замерла, а он про себя соображал, как бы вежливо намекнуть девушке, что дело сделано и пора по домам. Краем глаза ловил тени, мелькавшие в стороне – сначала он только видел их в отсветах фонаря и почти не обращал внимания. Потом услышал Слово.

Известно ли тебе, читатель, слово от которого миллионы людей вскакивают и срываются с мест? От него плачут и трепещут, оно ссорит почтительное чадо с любящими родителями, сильных заставляет плакать, а немощных почувствовать себя героями! Есть, есть могучие слова: война, любовь, землетрясение. Их звучание не сравню я с этим словом – гулким, как удар барабана и сверкающим, как сталь ножа. Его разом выдыхает сотня тысяч, и оно повисает в небе тяжёлым облаком взрыва.

Ты знаешь это слово, читатель. Это слово – гол.

Го-о-оллл!!!

А орущие и рыдающие называют себя болельщиками. Ещё их называют больными и даже «больными на голову», что безусловно неправильно грамматически. Говорят, однако, что на трибунах стадионов ежегодно умирает сто человек. От переживаний. Кроме тех, что погибают потом в боях за честь «своей» команды.

Что жизнь? Что смерть? Вопрос века – кто забьёт и кто пропустит!! Ваня Петров Пете Ванину или наоборот? Как выиграть? У болельщиков есть соображения и даже идеи, но соображения каждого одного в корне противоречат идеям каждого другого. Этот другой прозван болтом, хотя никто никогда не видел, чтоб у болта были свои, пусть и неправильные, соображения. Болт всегда держит и укрепляет то, что ему со стороны назначено держать и укреплять.

Болельщик точно знает, почему в прошлом – позапрошлом, поза-позапрошлом, поза-поза-позапрошлом и так далее – матче его команда проиграла: во-первых, тренер не учёл требования современного тотального футбола. Во-вторых, Губарь – Кузя, Медведь, Рыжий и так далее – всё это не имена, а клички. Болельщики зовут игроков кличками или, в лучшем случае, детскими именами: Вася, Жора, Золотарь, Франчо. Для иностранных команд нет исключений: Боб, Джек, Педро. Фамильярность считается хорошим тоном, как у американцев со своим президентом. Итак, Губарь не туда вышел, а Ваня уж точно не туда отпасовал. В-третьих, судья – не судья, а мыло. Заметьте: мыло, а не, скажем, болт, как другой болельщик. Грамотный человек никогда не путает: судья бывает мылом, болельщик болтом, а игрок это уже мазила. Или дырка, если он вратарь.

Разделение освящено традицией как смена караула у Букингемского дворца. Конечно есть и другие слова, не столь дифференцированные, но каждому ясно что их лучше не цитировать в художественной прозе без крайней на то необходимости. Итак, судья мыло и засчитал офсайд там, где его и в помине не было. Наконец в-четвёртых, поле было не сухим, а мокрым, и солнце светило не туда, а оттуда. Разумеется, болельщик точно знает, куда Губарю следовало выйти, куда Ване пасовать и откуда солнцу светить. Не говоря уж о ценных советах, которые он дал бы тренеру, если б тот его выслушал. Но как я уже заметил, другой болельщик тоже всё знает и про солнце, и про пасс, и про тренера. Знает совершенно другое, более того – противоположное. С ним необходимо спорить, а споры болельщиков это вам не врачебный консилиум: они гораздо громче, они громче несравнимо, они почти как в парламенте, где тоже доходит до драк. Но в саду пока только орали. Даже томатным соком в лица не брызгали. И тут крики разрезал новый голос. Легко. Как нож режет масло.

– Какой счёт?

Простота вопроса потрясла эту академию футбольных наук. Упала тишина. Жужжал комар. Пауза тянулась, как резина в рогатке. Под фонарём в пятне света стоял человек, неизвестно откуда возникший. Костюм, белая рубашка, галстук умеренно-ярких тонов. Очки в тонкой золотой оправе подчёркивали холодную правильность лица, такое лицо может выражать собственное достоинство и служебное рвение. Кейс импортный, дорогой и такой же неприступный, как владелец. Но человек, его костюм и ботинки, букетик цветов и даже очки, всё было раза в полтора меньше обычного размера. И голос неожиданно громкий, послушный, хорошо поставленный, подчёркивал эффект.

– Ой! Клоун, – сказала Изольда.

– Кто?

– Клоун, – подтвердила она. – Клоун Константин. Я его в цирке видела.

– Какой счёт? – повторил человек под фонарём.

– Три-два, – проговорил кто-то, невольно подчиняясь голосу и строгому, в упор, взгляду сквозь очки. Но человек не успокоился. Повернулся к другому, проверяя: на всех ли действует?

– Кто играл?

Это было слишком. Даже не зная, кто играл, ты пристаёшь к занятым людям! Оставив без присмотра детей, отложив суетные мысли о работе и выпивке, о возможности новой войны и о яростной, до последней капли крови! – борьбе за мир, они пришли обсудить матч между командами Перу и Гондураса. А ты зачем явился, неуч, невежда, митрофан?!

Но голос действовал на всех. Глаза не допускали возражений. И был третий вопрос:

– Во что играли?

Рогатка выстрелила. Взлетел яростный рёв, но человека под фонарём уже не было. Никто не отметил его появления и куда он исчез, тоже не видели. Болельщики поняли, что над ними издеваются. И озверев, бросились друг на друга.

– Линяем, – сказал Трофим. – Сейчас приедут мусора.

3.

Трофим подходил к дому, тихо насвистывая. Изольда, конечно, дала телефон, но звонить вряд ли стоит. Поручение выполнено, девушку он проводил даже, так сказать, с перевыполнением, остальное – подробности. Дядя явно «попал». Совет им да любовь. «Как много девушек хорооших...» Старая песня...

– Эй!

Мурыла считался квартальным хулиганом и встречи с ним, да ещё поздно вечером, боялись окрестные жители. По имени его звали только мама и участковый, остальные – Мурылой. С детства. Учительница показала в классе открытку. На картинке были дети. И назвала художника – Мурильо. Потом спросила, кто запомнил имя. Он поднял руку.

– Мурыла.

Все рассмеялись и он стал Мурылой. Прозвище. Кликуха. Погоняло. Было и другое, за форму носа, «чайник», его Мурыла не любил и услыхав лез в драку, вертя на шпагате небольшую гирьку. Хвастал, что гирька с маху пробивает череп. Черепов пробитых не видели, но желающих проверить не было. Поговаривали о ноже, которым он кому-то грозил и даже о пистолете, но слухи были туманные, точно же знали, что Мурыла верховодит такими же «оторви да брось» и один ходит редко. Верно, маячила рядом в темноте какая-то фигура. Трофим пошёл быстрее, делая вид, что не слышит. Мурыла его догнал. «Ну, – сказал, загораживая дорогу, – стой. Чё боисся?» Затянулся, бросил сигаретку на тротуар, ногой раздавил. Постоял, разглядывая Трофима.

– Зубы лечишь? – сказал Мурыла.

– Помогаю.

– Не в том дело... Меня лечить не надо, – он хохотнул. – Здоровый пока. Бабки гребёшь?

Конечно, дядя Марик не платил Трофиму. Было бы даже странно как по его собственному мнению, так и по мнению других родственников, платить родному племяннику, как чужому человеку. Он ведь не платит дяде за обучение! Да и нехорошо баловать мальчика. Мелочь «на расходы», бывало, подбрасывал. Даже вместе с подпольными концертами получалось не густо. Но Мурыла хотел денег, а не информации.

– Делиться надо, – сказал он. – Если хочешь по нашей улице ходить, делись!

Делиться было нечем. Да и с какой стати?

По созвучию имён то ли по сходству событий, но я всё обращаюсь мыслью к старому роману. Злобный враг Моргольт, как мы бы теперь сказали, терроризировал королевство Марка. Тристан победил злодея и стал первым рыцарем королевства. Увы, мой герой героем не был. Он в битву не рвался. Но и бежать было некуда!

– Нет у меня денег, – сказал он почти правду и сделал шаг, норовя Мурылу обойти. Но тот шагнул тоже и опять стоял перед ним, грозно сопя. «Проверим» – сказал он и полез Трофиму в карман. Трофим дёрнулся в сторону, споткнулся о подставленную ногу, растянулся на тротуаре. Мурыла сел на него, второй навалился на ноги и быть бы Трофиму крепко биту, но из-за угла показался автомобиль с синей милицейской полосой вдоль кузова. За эту полосу, похожую на конфетную обёртку, автомобиль называли «раковая шейка» И ещё «Алло, мы ищем таланты!» – в честь популярной телевизионной передачи. Бригаде повезло, «таланты» – вот они и один уже лежит. Другой талант, на первом сидя, заявляет, что подвергся нападению и только с помощью случайного прохожего еле усмирил хулигана. Верить ему трудно, однако случайный прохожий, так кстати тут оказавшийся, заявление подтверждает и других свидетелей нет. Если назначена тебе встреча с законом – в парке ли, на улице от судьбы не уйдёшь. Казалось бы, к счастью: встреча избавила Трофима от кулаков Мурылы, да что поделать, если милиция – часть той силы, что вечно желает блага и часто творит зло?

Женщина-судья говорила по телефону, слушала Трофима, писала приговор и все три дела закончила одновременно. Трофим получил пятнадцать суток тюремного заключения именуемого, впрочем, уклончиво – административный арест. Согласно Указу Верховного Совета СССР. Никто не помнил, в котором году вышел Указ, но все знали, что в декабре месяце, и осуждённые по нему издевательски назывались декабристами. Ох, не напрасно мигала звезда, нет, не напрасно!

В камеру поместилось человек сорок, и в другую, поменьше, пятнадцать или двадцать женщин. Настоящими зеками они, конечно, не считались, но спали, как полагается, на нарах и у двери стояла «параша». От воли как, впрочем, и от всей остальной тюрьмы, их отделяла кирпичная стена с вышками и тремя рядами колючей проволоки над ней. «Попки» на вышках, однако не стояли: бежать мог только идиот. За побег давали срок небольшой, но уже настоящий. Конвоиры и надзиратели относились к своим подопечным без добродушия, но скорей насмешливо, и договориться с ними можно было о чём настоящему зеку и не думать: например, за пределами тюрьмы, скажем, подметая улицу, позвонить домой. Глядишь – мать или жена придёт повидаться и поесть принесут домашнего. Замечено, что самые заботливые жёны те, которые сами своих мужей и посадили за какую-нибудь домашнюю свару.

Посылали даже в городские учреждения, и это считалось самой большой удачей. Охраны там вообще не полагалось, арестованных сдавали коменданту здания под расписку. Он же не имел ни времени, ни желания за ними следить и тем более людей для этого не имел. Назначал по хозяйству: двор убрать или вымыть полы. Справлялись быстрее и остаток времени проводили дома, возвращаясь обязательно к приходу конвоя, иначе грозили крупные неприятности. Главное – на глазах у тюремной охраны не качаясь миновать проходную. Внутри хоть падай, здесь ты дома. Отдыхай после трудов. Но такие работы распределял исключительно сам Степан Павлонович.

Плотный мужичишко в добротном офицерском кителе, но с погонами старшины, Степан Павлонович ходил по тюрьме, не торопясь. Неспешно и голову поворачивал большую с двумя неровными проплешинами, оглядывая хозяйство. Не был злобен без повода, однако же требовал от подчинённых и арестованных глубокого уважения к своему старшинскому званию, а также трепетного осознания важности дела и его, Степана Павлоновича, в нём роли. Иного толкования не то допустить – представить не мог, впрочем и сам относился к своим начальникам так же, враз теряя солидную повадку. Фигура его приобретала вопросительность и голос делался тоньше. Мировое устройство, в эту лестницу укладываясь, было понятно и удобно.

При солидности, был Степан Павлонович неожиданно смешлив. Бывало, запросто балагурил с конвоирами и даже с арестованными. Любил анекдоты, а один даже сам помнил и охотно рассказывал. Анекдот был такой:

«Поженились Петька с Ульяной. Отгуляли свадьбу, гости разошлись, молодым постелили на лавке – тут Степан Павлонович подмигивал и все улыбались. – Завозились молодые, стучит лавка. Взвизгнула Ульяна:

– Ой Петенька, не надо, не надо ой, умру я!

А дед с печки: «Давай Петро, давай, такого не бывает!»

А Ульяна своё:

– Ой Петенька, ой родненький, ой не надо, ой умру!

А дед: «Не бывает такого Петро, шуруй смело, не бывает того!»

А Улька:

– Ой, ой, ой, что ж ты делаешь, ой усерусь сейчас!

И тут дед тоже закричал: «Тише Петро, тише потому – это и в самом деле бывает...»

Рассказав, Степан Павлонович сам первый хохотал заливисто и поворачивал голову с двумя проплешинами, проверяя, как до кого доходит. И то ли анекдот был так хорош, но хохотали даже и конвоиры хоть слышали раз в десятый и более. Бывало, арестованные хотели отличиться и что-нибудь рассказать, в свою очередь. Степан Павлонович с удовольствием позволял. Люди, однако, попадались разные и случалось, рассказывали анекдот, которого смысла и юмора он не понимал. Виду не подавал и даже посмеивался, но про себя таких замечал: не хотят ли его, старшину, дураком выставить? Такого не забывал и не прощал.

Начальство занималось убийцами, ворами, растратчиками и всяким подобным людом, а Трофим «со товарищи» только и видели Степана Павлоновича. Он похваливал за хорошее поведение, он же и взыскивал с виновных: не всяк был тут вроде Трофима. Попадались настоящие драчуны, скандалисты, пьяницы. Мелкое, но вредное хулиганьё.

Степан Павлонович был царь и бог.

Договориться с ним об облегчении участи самому арестованному было, однако, невозможно. До этого старшина не снисходил, имея дело только с родственниками на воле. Разговаривали, конечно, за столом, но в ресторан старшина не шёл, говоря, что считает для себя зазорным идти «туда, где всякая...». – Истина же была в том, что чувствовал он себя неуютно среди зеркал, мрамора и официантов. Они мгновенно отличали Степана Павлоновича среди настоящих посетителей и даже смотрели вроде свысока. От невозможности придраться, прикрикнуть, поставить «смирно» старшина робел, а робеть иначе как перед начальством было унизительно. И Степан Павлонович, презрев швейцаров в галунах и фонари у входа, шёл в столовую, где всё было как надо: и народ попроще, и запах борща из кухни, и столики пластмассовые. Спиртное в столовой запрещалось, что тоже было привычно: принесённую с собой водку разливали под столиком в граненые стаканы и – ух! – в горло разом, будто её и не было. Незаконное распитие грозило теми же сутками ареста, но Степан Павлонович ухмылялся: во-первых, грозило, да не ему! – для своего высокого положения не предвидел он подобной участи, во-вторых, же, как человек простой, ценил народную мудрость и говаривал: «не пойман – не вор!» Кстати и выпивка, прихваченная из магазина, обходилась клиенту не в пример дешевле. Вообще, мзду он взимал умеренную и больше таксы за услугу не брал, поскольку почитал в себе порядочность и честность. Договорившись, произносил своё «будьте уверены» и слово держал твёрдо. Арестованный, за кого хлопотали, мог рассчитывать на работу в хорошем месте. Сам он, однако, должен был держаться умно: делать вид, будто об уговоре не знает, дисциплину соблюдать строго и, упаси Боже – без фамильярности. Иное старшина не прощал и тут же лишал всякой льготы. Повторные переговоры совершенно исключались и деньги, разумеется, пропадали, поскольку клиент был сам виноват.

Но дядя Марик за Трофима не хлопотал. Во-первых, рассудил, что не так страшны пятнадцать суток и не стоит обращать на себя лишнее внимание. Во-вторых, злился на мальчишку за какую-то драку – а знал бы всё? Ого! – и меры воспитательные полагал не лишними. В-третьих, ухаживал за Изольдой и тем был очень занят. Трофим отбывал «срок» не выходя с территории: подметал, чистил, убирал двор и коридоры. Поскольку было это последнее воспоминание с «воли», он всё возвращался мыслями к лодке, к Изольде и, представляя себе «как бы они... сейчас»... постелено распалялся.

Доктор принимал тётю, а Изольда томилась у телевизора. Марк ходил на кухню за горячей водой, которая, конечно же, была и в кабинете! – и туда-сюда носил инструмент, аккуратно прикрыв его салфеткой. Каждый раз проходя, улыбался Изольде. Сам проводил домой тётю и племянницу. То есть нарушая субординацию в интересах истины, надо сказать – племянницу и тётю. Но так ведь и было задумано!

Спрашивать у него Изольда не отважилась, но нашёлся мужской голос и был нанесён телефонный звонок. Доктор объяснил, что «... племянник срочно выехал к больному родственнику и вернётся через пятнадцать су... то есть, через две недели». В голову Изольде немедленно пришли десять важных и двадцать уважительных причин по которым он не успел, не сумел, не решился, наконец, найти её и предупредить о своём отъезде. Две недели можно было ждать. На формулу «пятнадцать суток» она не обратила внимания.

Марик ухаживал настойчиво и красиво – каждое из этих качеств может, как известно, покорить женщину. Притом у него были некоторые, скажем так, возможности. «Если вы платите женщине четвертак, она и любит вас за четвертак. Подарите ей норковую шубу, и она полюбит искренне!» – шутил доктор, конечно, в мужской компании и шуб случайным возлюбленным не дарил. Он не был транжирой, как не был и пошляком или циником. Он был наблюдательным человеком. И не зря же так долго разгуливал в холостяках! Умел элегантный доктор старомодно и обворожительно поцеловать даме ручку! Он покорил маму и подруг, не говоря уж о тёте с которой, как вы помните, всё началось. Но Изольда любила Трофима, и никто не догадывался об этом. Никто кроме, разумеется, тёти Брони. Тётя Броня уже знала всё, но и она ничего не могла изменить. Ни мама, ни подруги не могли склонить Изольду к замужеству с Марком.

Это сделал Трофим.

Наголо остриженный, безбородый, бледный, с тонкой мальчишеской шеей, он показался ей обыкновенным, тихим, незаметным... А на ушко шептали мама и тётя, а воздух был пропитан завистью подруг и рядом стоял Марк – настоящий мужчина и, как в старину говорили, кавалер. Чем сильнее разгоралась любовь Трофима, тем холодней становились глаза Изольды.

Свадьба была назначена.

4.

Это был большой день для всех, но для каждого по-своему. И начать его описание, справедливости ради, должен я с тёти Брони. Кто как не она хлопотал неустанно о нынешнем событии? С тех самых пор, как – «Я от Ивана Ивановича!» – вошла тётя в холл просторной квартиры на окраинной улице, ещё не вполне застроенной девятиэтажными близнецами. Кому, как не тёте Броне было известно всё и даже ночь в сквере на детской площадке? Она заслуженно царствовала сегодня здесь, командуя и перемещаясь, перенося и переставляя, сверкая огромным количеством зубов, сделанных по новейшей технологии из настоящего фарфора, может быть даже и саксонского. Для неё это был день счастливых забот: обожаемая племянница, почти её ребёнок и предмет постоянного восхищения, неминуемо будет счастлива. Боже, как она хороша! Как идёт ей свадебный подарок жениха – колье из бриллиантов, серьги на длинных подвесах и кольцо с камнем! Поистине королевский подарок, а Марик, сегодня он – Марк! Помолодевший, подтянутый, великолепный в свой большой день, в день безоблачного счастья. На его сильную и ласковую руку легко опирается тонкая кисть невесты. Впрочем, Дворец браков они посетили утром. Рука жены.

Изольда шла к свадебному столу и кружевная фата, символ невинности, плыла над её огромными, синими, удивлёнными глазами. С невинностью, однако, выходила накладка. Разумеется, Изольда не слишком рисковала: варварские обычаи, по которым «испорченных» до свадьбы невест, случалось, и просто убивали, к счастью, стали далёким прошлым в наши сексуально-демократические времена. Но Марк мужчина старой школы, вдруг ему не понравится?! Большой день Изольды мог быть подпорчен, и тётю Броню это всерьёз беспокоило. А я завидую древнему автору помня, как просто решил он ту же проблему: первой брачной ночью служанка Бранжьена заменила Изольду в супружеской постели. Что жених ничего не заметил – так и быть, ладно, король есть король, возможно в своём королевском величии он слабо различал подданных. Но и читатели поверили! А кто поверит мне, что Изольду подменила тётя Броня? Где тут реализм? Да я и сам себе не поверю, я ведь тоже один из вас. Но тётя выручила любимую племянницу, не нарушая современного литературного стиля. Сообразив, что каждый явный недостаток, диалектически содержит некоторое, иногда скрытое, достоинство. То же и размен единственного любовного напитка на множество, пусть менее ценных. Зато если средневековый рыцарь с возлюбленной выпили свою порцию, больше нигде ни капли не было. А теперь есть, притом сколько угодно! Столько напитков, что за ними можно забыть о любви, что и требовалось в ту ночь. Довела Марика до кондиции тоже тётя: каждому гостю она тихо, по секрету говорила: «пойдите выпейте с женихом, вы ему очень понравились». Польщённый гость шёл к Марику с бокалом и в спальне Марк мог узнать жену, но познать?! И ещё что-нибудь помнить утром? Ха! Слава тёте Броне! В большой день не нужны мелкие неприятности. Жизнь без контрастов гораздо удобнее.

Большим был этот день и для Трофима. Большим горем. Я не решусь утверждать, будто в его переживаниях вовсе уж и не было места уязвлённому самолюбию, но это лишь подогревало любовь и ревность. Что делать, слаб человек! Наши чувства и мотивации не всегда чисты, высоки и благородны. Растерянный и хмурый, Трофим молча шатался по комнатам. Не раздеваясь, лёг и отвернулся лицом к стене. Я не знаю, плакал ли он в ту ночь, в первую брачную ночь своего дяди со своей возлюбленной. Если да, прошу – поймите его. Не смейтесь над слезами мужчины, впервые в жизни преданного женщиной. Хотя втайне надеюсь, что он не плакал. Всё-таки приятно, когда и в трудный час мужчина остаётся мужчиной. И кому нужна была эта любовь? Холодно ему было в дядином доме? Если б не чертовы пятнадцать суток и мысли, перевернувшие всё, жил бы там, называя Изольду тётей, хитренько с ней перемигиваясь за спиной доктора и мужа! А иногда... Эх! Не к добру звезда мигала, нет, не к добру!

Рано утром ушёл Трофим из дядиного дома. Куда было идти? А какая разница? Вот, скажем, цирк, чем плохо? По объявлению: «В оркестр требуется...» Трофим стал ударником в цирковом оркестре и другом клоуна Константина. Ибо неофиту нужен опыт старшего а тот, знающий и умный, понимает: то чем поделился – твоё.

 

Вторая глава

Разговоры на антресолях

Самым интересным в цирке оказались не представления, а репетиции. Без цветных фонарей, праздничной лёгкости и взрыва аплодисментов. Ровный свет и деловая суета. В манеж выводят не обезьян и не тигров, а обыкновенных коров, уже прозванных остряками «группа Бени Му». Впереди рыжая корова с узкой головой и большими карими глазами.

«Какое интеллигентное лицо!», – артисты вокруг манежа смеются. Народу здесь много: кто-то ждёт свой очереди, другие уже отдыхают. Переговариваются. Репетирует Костя. Маленький и в клоунских ботинках «пятьдесят последнего» размера, он похож на треугольник, у которого стёрли гипотенузу. Над манежем не канат, а обыкновенная бельевая верёвка. Она провисает почти до пола, но Костя бежит от самого форганга – толчок, прыжок! Ботинок зацепил «препятствие» и клоун летит носом в опилки. Трюк старинный: так падал клоун и сто лет назад, и двести. А может и бродячий, шут где-нибудь в древнем Китае… Цирк стал взрослым, в номерах заняты десятки артистов, антре и репризы пишут драматурги, но неизменным остаётся неловкое падение клоуна. Как точка в предложении. Как финальный поцелуй в старом кино. Хорошее падение и аплодисменты заглушают оркестр! Трюк стоит в программе после акробатов, перед музыкальным эксцентриком. Униформа меняет реквизит, ковёрный отвлекает публику.

Трофим косится на Марту, Костину сестру. Ему кажется, что незаметно. Она сидит рядом. С братом они совсем разные. Марта высокая, почти как он, Трофим. И Костя родился большим, но потом вдруг перестал расти. А отец и мать были среднего роста. Не большие и не маленькие. Игра природы…

Коровы располагаются на манеже. Номер придумал дрессировщик медведей. На отдыхе придумал, в деревне. Соседская бурёнка щипала траву, подгибая переднюю ногу. «Ножкой шаркает, – удивился дрессировщик. – Глянь, барышня!..» И пошёл дальше. Но не просто пошёл. Задумавшись. А ведь и раньше такое видел! Кто ж не видел? Да-а...

И уговорил, убедил недоверчивых, но имеющих власть над цирком. Директор вынул ручку «паркер», привезённую из заграничной командировки, золотым пером провёл на докладной косую черту и пометил: «Бу. Нвзрж» Главный бухгалтер ворчал, стонал, долго перекладывал бумаги но знал, что директорское «не возражаю» на самом деле значило: «Приказываю». Бухгалтер вздыхал. Переживал бессмысленную трату государственных денег. Коровы?! Если бы тигры… Ещё вздохнул. Деньги выписал, коровы появились. Начинали с поклона, теперь это почти реверанс. Реверанс публике делает рыжая корова, потом она же вдвоём с чёрной, наконец, подруги раскланиваются между собой. В манеж вынесли стол для пинг-понга. Настоящий только вместо сетки перегородка со скатами на обе стороны. Дрессировщик подаёт мяч. Корова поддела мяч носом и отправила на поле противницы. Та послала назад и рыжая перекатила снова. Идёт полноценный матч с подсчётом очков. Приз – молоко в соске, похожей на маленький брандспойт. Получают обе, независимо от результата.

– Важна не победа, а участие, – констатирует старый униформист.

Костя меняет натяжение верёвки. Раз, раз, ещё раз и ещё. Прыгает, упираясь тросточкой, как прыгают с шестом спортсмены. По футболке расплываются влажные пятна. Его время кончилось, и место занимает жонглёр с булавами, а Костя, поднявшись по проходу, садится во второй ряд за спинами Трофима и Марты. Фокус известен всем: ряды стоят амфитеатром второй выше первого, третий ещё выше и так далее. Костя «подтягивается» к окружающим. Устало прикрыл глаза. Отдыхает:

– Сплошной доход, – ворчит длинный иллюзионист в белых тапочках. Держит стакан с чаем, но не пьёт, а макает в чай клок ваты и прикладывает его к покрасневшему глазу.

– Выгодные артистки, – повторяет он, – их же и доишь, их же и поишь!

Но дрессировщик строго поднял палеи.

– Девушки! – произносит торжественно. – Исключительно девицы. Артистка должна беречь фигуру, – он гладит рыжую, и она благодарно мычит, качнув рогами. – Самая талантливая! – говорит дрессировщик гордо и ласково, как и должен отзываться режиссёр об артистке, если в труппе мир и доброжелательность, но это в искусстве редко. Артисты народ жестокий. Шутили даже, будто в знаменитый МХАТ художественным руководителем собирались назначить Бориса Эдера, дрессировщика львов. Он-де всё равно ходит на репетиции с пистолетом. Но в ЦК засомневались: Эдер. Не еврей ли? Назначили Ефремова.

Коровы отвечают на вопросы, кивая вверх-вниз «да» и вправо-влево «нет». Ещё танцуют вальс. Кружат не слишком грациозно, зато с явным удовольствием.

– Хорошо, – говорит Костя, – Но мало. Для номера мало.

– На нас не каплет, – возражает дрессировщик. – В работе медведи, с этими пока репетирую. Присматриваюсь к естественным реакциям. К движениям. Их и развиваем. Так продвигаемся. Постепенно.

– Все так продвигаются, – снова вмешивается иллюзионист, макая ватку в стакан. – Все действуют именно так, а наоборот школьные учителя и армейские сержанты.

Он только что демобилизовался и ещё не остыл от воспоминаний. На Костю смотрит снисходительно: пришлый. Со стороны. Много их стало. То ли дело он, потомственный цирковой! Про таких говорили «родился в опилках». Но и опилки на манежах теперь всё реже. Заменяют резиной.

– У сержантов тяжёлый материал, – ухмыляется Костя. – С медведями легче, а о коровах и говорить нечего!

Коровы вполне обыкновенные, но цирк это сальто-мортале: здесь обыкновенное необыкновенно, зато необыкновенное обыкновенно вполне. По манежу на ногах и головой вверх, это странно. Разве что, в обнимку с медведем? Другое дело на руках. Или на ногах по проволоке. На руках по проволоке, да ещё и под куполом – нормально! Карлики и гиганты, тигры и коровы, чужие и свои. Один ходит на руках, другой пишет, шьёт, стреляет ногами. Собака делает сальто, коровы играют в пинг-понг. Необыкновенность становится обыкновенной, повторяясь ежедневно, точно как накануне. В театре каждый день играют чуть иначе, чтоб не «заболтать» роль, не превратить её в механическое повторение. Но что будет с вольтижёром в номере «воздушный полёт», сыграй ловитор «чуть-чуть иначе»? А если тигр не поймёт команды дрессировщика? Переспросит?! Чтобы понял, надо «как вчера». Роли неизменны. День в день. Клоун может позволить себе импровизацию. Костя позволял и это иллюзионисту не нравится. Дрессировщику нельзя, фокуснику нельзя, значит и клоуну тоже нельзя, так он считает. А то что ж ему нельзя, а другому можно? Нет уж, фигушки!

В манеж вывели медведей, и народ стал расходиться. Медведем цирк не удивишь. Говорят, он коварнее тигра и тем более лентяя льва. У тех сразу видно: зол и вот-вот кинет подлянку! А толстый мишка с доброй мордой, когда не ждёшь, как раз и цапнет. Не зубами, так лапой. Рабочий вынес и положил на барьер «шутильник» – двухметровый стальной прут, с поперечиной на конце. На поперечине зубья. Современная школа дрессуры отрицает насилие и запугивание. Животное следует приучать к работе лаской и вниманием. Но шутильник в репетиции присутствует обязательно. «Для всякого крайнего случая». Потому как, против естества не попрёшь: медведь, он и есть медведь!

Костя пошёл в душ и Трофим тоже собрался уходить, но вдруг почувствовал, что кисть Марты слегка касается его пальцев. Показалось? Если это случайно, почему она не убирает руку? И чуть поглаживает его пальцы тыльной стороной кисти. Тихонько, ещё не веря себе, он взял руку Марты в свою и чуть сжал. Она тоже сжала пальцы. Друг на друга они не смотрели, оба по-прежнему смотрели на манеж…

2.

Костина квартира отделана неярко, солидно. На полу ковёр с длинным ворсом, по стенам обои геометрического узора в сочетании светлых и тёмных тонов, однако не очень светлых и тёмных тоже не слишком. На стеллаже книги старых изданий, толстые переплёты блестят золотым тиснением. Всё дорого хорошего, строгого вкуса, только на торцовой стене, свободной от пола до потолка, пятном висит размалёванный коврик. На коврике замок. Серые каменные стены, углом вперёд сторожевая башня, на башне воин в кольчуге с боевым топором, впрочем, больше похожим на плотницкий. Воин приложил руку ко лбу и смотрит вдаль. «Фининспектора ждёт?» – спросил Трофим. У крепостного рва перед башней раскинулось неведомое, но безусловно экзотическое растение, тут же и красавица-русалка с рыбьим хвостом вместо ног. Груди её торчат красными сосками огромными, как головки бронебойных снарядов. Такие коврики сработанные артельными умельцами, украшали когда-то деревенские избы, заводские общаги и каморки домашних работниц, но были осмеяны за пошлость и дурной вкус. Хозяева, устыдясь деревенской своей необразованности, выбросили коврики, сожгли, пустили на тряпки, а вместо них повесили иллюстрации, вырезанные из журналов «Огонёк» и «Работница». Артели распались, кустари поменяли специальность. Тогда начали охоту за ковриками эстеты и интеллектуалы. Кич стал модой, артельщиков сменили спекулянты и хвостатые красавицы победно вернулись на кухни, где, вместо исчезнувших домработниц, обитали теперь хозяева, тут же и принимая гостей. Старьё искали на барахолках, скупали всё, что владельцы забыли выбросить и теперь взвинчивали цены. Спекулянты добавляли, но эстеты платили. Цены поднимались ещё выше, но мода требовала, и платили всё равно. Хорошо шли также самовары, часы-ходики, рогатые телефоны начала века и керосиновые лампы. Это было уже «ретро» и стоило не дешевле кича. Костя ограничился ковриком, зато повесил его не на кухне, а в комнате, оградив пространством голой стены, как рамой. И не понять было, уничтожает коврик строгую элегантность комнаты? Или подчёркивает?

История, одолев Гутенберга, двинулась к телевизионным сериалам, но тогда ещё, слава Богу! – до них не дошла.

Гремела музыка – испанская гитарная быстрая. Марта ритмично двигалась по ковру, и Трофим любовался ею. Любовался, а не просто смотрел и Марта понимала это, видела, чувствовала. Шла через такт, затягивая движения, как пловец, одолевающий сопротивление воды. Пластика её была пластикой крупного тела: чуть ленивая, мягкая, будто катается внутри ртутный шарик, не встречая угловатостей или резких поворотов. Марта шла, покачивая бёдрами, узкие кисти, чуть шевелясь, отсчитывали ритм и жили в нём. Глаза, прикрытые наполовину веками, всё равно огромны. Она скользила – не ходьба уже, но ещё и не танец. Или всё-таки танец?

Менуэты и мазурки прошедших столетий были точно расписаны. Известные заранее фигуры в определённом порядке разом по команде распорядителя, как на параде выполняли танцующие. Согласно регламенту. Регламент был в танцах, в карьере, в сословной принадлежности. Дворянин танцевал менуэт, крестьянин плясал трепака. Первый мог стать маршалом или епископом, второй трактирщиком или бродячим актёром. Никогда наоборот. Ну, почти никогда. Сословный регламент в редчайших случаях нарушался – танцевальный, кажется, нет. Позже в мир явился вальс, а на государственную службу разночинцы. Это казалось концом истории, а было началом нового времени, предвестием небывалого смешения сословий и чудовищного, сладострастного, развратного аргентинского танго. У человека менуэтных времён танго вызвало бы, пожалуй, инфаркт, называемый тогда «разрыв сердца». Его потомки лечат разрыв сердца, называемый теперь «инфаркт», а танго видится им строгим, даже чопорным. В нынешнем танце каждый сам придумывает фигуры, которые хочет и может выполнить. Танцуют в зале, в комнате, на чердаке. В современном доме чердака может и не быть? Тогда на плоской крыше. В парке, на пляже? Пожалуйста! Костюм годится любой: фрак, пиджак, тужурка, джинсы, шорты. Плавки? Тоже сойдут. Танцуют втроём, вдвоём, в одиночку, а также большим, дружным коллективом. Если коллектив не очень дружный, всё равно танцуют. Никто ни от кого не зависит и распорядитель, там, где он есть, занят тем же и вместе со всеми. Можно танцевать в такт, можно и через такт. Важен характер музыки, если вы захотите с ним считаться и ваше настроение. Многое можно сказать о сегодняшнем человеке, увидев его танцующим. Танец свободен, можно сказать демократичен и это прекрасно. Но как потеря несёт в себе приобретение, так и приобретение содержит потерю. Потерял танец былую торжественность. Жалеть ли об этом?

Вытянув вверх кисти, Марта медленно опускала руки, прикрывая лицо предплечьями, потом локтями, потом ладонями. Когда и ладони опустились ниже подбородка, тряхнула головой, и вперёд упали волосы. Она любит закрывать часть лица. Волосами, шарфом, воротником-стойкой. Рукой. Зачем? Молчит. Молчать она тоже любит. Стоит, чуть раскачиваясь. Понял? Нет? Догадывайся.

Трофим потянул её к себе, и она легко поддалась, опускаясь на ковёр. Воин так же из-под руки смотрит на них. Губы русалки приоткрыты, язык пошевеливается там, в глубине...

Марта поднялась и стоит у стены. Слушает музыку. Трофим по-прежнему лежит на ковре – длинный. Взял в руки стопу Марты. Целует медленно, долго. Борода щекочет ей пятку. Марта, смеясь, пробует отбиться – он не отпускает. Целует левую потом правую так же долго. Ставит их рядом на ковёр, кладёт сверху голову. Музыка гремит испанская гитарная быстрая. Воин смотрит, не отрываясь.

Услышав, что в двери поворачивается ключ, Марта приподняла стопу и осторожно сдвинула его голову на ковёр. Опять засмеялась и так же, ногой, толкнула. Он откатился, но не встал. Теперь валялся вверх лицом и раскинув руки. Костя, не уверенный, что его услышат, долго кашлял в прихожей, что-то перетаскивал, шумел. Наконец, вошёл в комнату. Оценил происходящее и – стал на голову. Свечкой. Развёл ноги, закружился медленно. Музыка смолкла, и Марта негромко запела. Простую мелодию, вроде колыбельной. У неё был низкий голос, слишком мощный для маленькой комнаты. Она пела, смотрела на них и улыбалась. Трофим тоже улыбался. И улыбался Костя, стоя на голове.

3.

Корабль светился, как хрустальный графин. Манил комфортом кают, ласкал подогретой водой бассейна, дышал площадкой для солнечных ванн, гремел оркестром. Всё это великолепие, увенчанное сине-бело-золотым капитаном, покачивалось на ленивой воде Чёрного моря – днём зеленоватой, к вечеру красной и, соответственно названию, чёрной в южной ночи. Море шептало, рокотало, пело и ни разу не раздался его устрашающий рев. Корабль шёл медленно и плавно, справа до горизонта светилась вода, по левому же борту тянулись горы, дальние отроги заснеженного Кавказского хребта здесь, у моря приглаженные и мирные. Их вершины от солнца порыжели, склоны оплешивели и горы были похожи на старых облезлых верблюдов, караваном идущих навстречу кораблю по самому берегу, обходя небольшие скопления белых домов, рассеченных улицей. Где домов много, кораблю полагалась короткая стоянка. Все сходили на берег размять ноги, почувствовать землю, осмотреть достопримечательности – последнее особенно влекло туристов с палубными билетами. Палубные бодро карабкались по каменистым тропам, громко распевая:

Умный в гору не пойдёт, не пойдёт, не пойдёт, Умный гору обойдёт, Вот!

Это было чистым лицемерием, потому как песня была туристская, автор наверняка ходил в гору и был уверен, что на самом деле умный это он и те, кто ходит в гору с ним вместе. Между стоянками туристы жевали фрукты и лепёшки, купленные на дешёвом здешнем базаре, запивали молодым вином, тоже базарным и дешёвым. Экзотики ради, Изольда с Мариком тоже пошли на базар и даже купили какую-то съедобную мелочь. Но в корабельном ресторане их встречал мэтр и сам вёл к столику. Не слишком близко к оркестру, чтобы музыка не оглушала, но и не очень далеко. В углу из которого можно зал окинуть взглядом чувствуя себя, как бы отделённым от публики. Мэтр знал своё дело, а Марик умел производить впечатление.

Программу начинал певец высокий, худощавый брюнет с усиками, начинал одной и той же, модной в том сезоне, песней: «Ты ушла, и мне на память остался портрет твой, работы Пабло Пикассо...» Это было трогательно, и герой так грустил! Хотя, честно говоря, не так уж мало ему осталось на память. В центре зала танцевали, а вокруг Изольды носились официанты, очарованные красотой жены и щедростью мужа. Щедрость оплатят пациенты, которых здесь, слава Богу, нет. Надо же когда-то и отдохнуть!

Может быть, это началось в пещере, точно уже никакой Энгельс не выяснит: человек не то что записывать не умел, он и помнил плохо. Зачем помнить, если не можешь рассказать? Р-р-ы... «Что было? Р-р-ры-ы... Когда было? Ры!» Наш предок умел мало – приземистый и тощий с низким лбом и длинными руками. Имел он тоже немного: мощную челюсть и способность жить, не тоскуя по комфорту. Он просто не знал, что это такое. Терпеливо ждал милостей от природы, не пытаясь взять их без разрешения. Жизнь продолжалась, если была удачной охота. Бились на равных – каменный топор против звериного клыка, тяжёлая дубина против когтистой лапы. Человека ждали голодные родственники, зверя тоже. Каждый хотел сделать из другого мясо, и шансы были «фифти-фифти». Считать предок тоже не умел тут у них с противником, опять-таки, сохранялось равенство. Жить вместе они не могли, но и разделясь, померли бы с голоду. Возможно, это и назовут когда-нибудь единством противоположностей? Тогда подобных слов ещё не было. Никаких слов не было, даже неприличных! Ах да, ведь и приличий не было. А была первобытная ночь, и ветер шумел в девственном лесу. Тяжело падал дождь, близко выли дикие звери. Мужчины вернулись с охоты усталые и мокрые. Женщины не бросились к пище: матриархат уже кончился, им полагалось вести себя прилично. Охотники разорвали тушу отобрав себе лучшее, остаток женщины делили с детьми. Люди племени ели вместе, как и жили. Это ещё не называлось «промискуитет» и пока всех устраивало. Редкий мужчина помнил, какую соплеменницу, как волк волчицу, поставил вчера на четвереньки: звериная поза считалась естественной, относились к этому просто и чужими делами не интересовались. Насытясь, охотник рыгнул, бросил наземь шкуру и растянулся на ней. Он заслужил отдых! Но его толкнули, пришлось открыть глаза. Рядом стояла женщина. Смутно припоминалось, будто именно с ней, как-то после еды... р-р-ры-ы! Это ещё не повод для знакомства. Сегодня он не хочет. Р-р-ыы. Пусть идёт к кому-нибудь другому. Он отвернулся, но женщина снова растолкала и знаками показала: «встань!» Мужчина вскочил и схватил дубину... Оглянулся. Всё спокойно, все храпят. А женщина тащила шкуру к стене. Стена защищала от ветра. Охотник издал звук, что когда-нибудь, в результате эволюции, станет хохотом. Что он, дитя?

Но под шкурой уже лежал плоский камень, образуя возвышение для головы. И обмакнув палец в остатки звериной крови, женщина обвела место чертой. Он всё сильнее хотел спать, но вид шкуры, отделённой красным, был, почему-то, приятен. Хм-м. Волосы женщины украшены рыбьей костью, а ноги, кажется, длиннее, чем у других... Надо её запомнить, и, может быть, в следующий раз... Р-р-р-ыыы... Он лёг, заняв только половину шкуры. Женщина легла рядом. Это ещё не её постоянное место, это пока. Так думает он. А она думает иначе. Но теперь на шкуру смотреть приятнее. Теперь у него лучшее место в пещере. И может не стоит отправлять женщину к кому-нибудь другому? Да-а. Пройдут, опять-таки, века. Глубоко и всесторонне изучив прелести семейной жизни, люди напишут великие книги где, на следующем витке цивилизации, оживёт мечта об общих жёнах. Это будет называться утопией и в реальной жизни уже ничего не изменит.

Кооперативная пещера Марика и раньше была вполне комфортабельна. И всё же было здесь мужское, суровое логово. Хотя мясо и коньяк хозяин добывал не в лесу и не дубиной, всё равно был он охотник, и жилище его было жилищем охотника утилитарным, целенаправленным, неуютным. Самая выразительная деталь домашнего интерьера блестящее металлом и кожей зубоврачебное кресло. Теперь в шкафу повисли платьица такие лёгкие, что дунь и полетит! Цветной шарфик валяется в совершенно неожиданном месте, явно разрушая порядок, но загадочным образом придаёт квартире жилой и уютный вид. Телефон потерял строгость и тайну: кроме деловых переговоров с намёками и умолчаниями, понятными только сообщ... пардон... собеседникам, теперь велись долгие задушевные разговоры с мамой, тётей, подругами. О жизни, о сердечных делах, о кино. И о другом тоже.

Конечно, продолжалась охота. От неё по-прежнему зависит жизнь, хотя и жизнь, и охота выглядят совсем иначе. Но Марк понял, что жил до сих пор пусто, неуютно, холодно.

Каждый из трёх замков на двери толстой, окованной металлом, обитой дерматином снаружи и кожей изнутри, каждый из трёх замков заперт на два поворота ключа. На окнах плотно сдвинуты шторы. С тротуара сюда не заглянешь, из дома напротив тоже. Лампа укрыта абажуром, кресло поблескивает сталью. Тихо. Шипит газ в переносной горелке. Изольда поворачивает на огне слиток. Потом он медленно остывает на воздухе. Так отжигают золото, из которого сделают зуб. В литейной формочке. Помните гипсовый столбик, дальше которого Трофим так и не пошёл?

Я уже говорил, как опасна была тогда частная практика. Но трижды опаснее было делать зубы золотые. Хотя именно они есть признак солидности и благообразия. Золото самый долговечный, не подверженный порче и окислению, что ни говорите, благородный! – материал. Всё это, однако, понятия житейские. Юридические же установления суть кодексы, законы, а также и правительственные указы однозначно запрещали гражданам обработку ценных металлов и паче торговые операции с ними. Ибо известно, что золото развращает. Заботясь о нравственности, государство разрешало работу с золотом только самому себе. Покупку его, буде кто, в стеснённых обстоятельствах или по иной причине вынужден продать и продажу тем, кто, повысив благосостояние, купит. Государство продавало золото гражданам втрое дороже, чем у них же его покупало, но за свою нравственность было спокойно, твёрдо зная, что развращение опасно только другому государству. Моё рассуждение может показаться длинным и запутанным, но читателю, желающему проникнуть в суть времени и вопроса, необходимо его усвоить и понять. Называется это «историчность подхода» и отличает образованного человека от дилетанта. Добавлю, что нравственность граждан поддерживалась мерами строгими, суровыми и даже крайними. Меры эти, к тому же, сопровождались изъятием у виновных, или признанных таковыми, принадлежащих им ценностей как то: золота, платины, а также и драгоценных камней. Изымалось и прочее любое имущество. Изъятие было, разумеется, безвозмездным и называлось конфискацией. В отличие от грабежа, то есть того же действия, но производимого частным лицом. Мне автору настоящего повествования сроду не владевшему драгоценностями, приходилось, однако, вчуже наблюдать судебную тяжбу за металл называемый «благородным» или «презренным», смотря по обстоятельствам. Все известные мне бои выиграло государство. Противник нёс тяжёлые потери: имущество, свободу и даже самоё жизнь.

Это, конечно, знал и Марик. Свято почитая «правило столба», он избегал неприятностей. Но всегда ли так будет? Марик твёрдо решил взять риск на себя и не вмешивать жену в свою деловую жизнь. Так решил мужчина. И опять женщина решила иначе.

В приёмной, конечно, и раньше были журналы, и стоял телевизор сначала обыкновенный, а позже цветной. Но теперь появилась ещё и внимательная, милая хозяйка – не чета Трофиму с его вечно отсутствующим взглядом. А походочка? Он же дёргался на ходу в такт воображаемой музыке! На любой вопрос, в том числе и насущный «скоро ли?» – был теперь немедленный ответ если не вразумительный, то утешающий. А чашка чаю, согревшая больной зуб? А приветливая улыбка? Нигде не оценят их выше, чем здесь. Первым оценил Марик и, как человек практичный, оценил в денежном выражении, считая, что этого требует простая справедливость: пациентам становилось легче от одного появления синеглазой Изольды. Настоящие мужчины, стуча, сдвигали каблуки и даже у некоторых дам прояснялись лица. Хотя скептики утверждают, что последнее невозможно при виде другой женщины. Если, конечно, она не урод.

Изольде нравилось играть в хозяйку. Она себе казалась взрослой и солидной, а на самом деле была просто любопытной девчонкой и от этого любопытства всё больше и больше погружалась в работу мужа. Постепенно разобралась, многому выучилась и стала помогать, не ожидая указаний. Шутя научилась делать гипсовые заготовки а, потом и несложные отливки. Приступила к настоящей работе и наконец к работе с золотом. Марик пробовал возражать, но что мог он против улыбки и просящего взгляда? На ходу поправлял ошибки, но скоро и в этом отпала надобность. Он получил помощника, о каком не мог и мечтать. Техническую работу Изольда делала днём, пока муж был в поликлинике. И шторы сдвинула от чужих любопытных глаз. Надо признать что предосторожностей было значительно больше, чем требовала суровая действительность. Ну и что? Изольда была ещё так молода! И любила книжки про шпионов.

Марк был счастлив. Он не читал утопий.

4.

Рыжая корова Офелия чувствовала себя отвратительно. Целый день она лежала на подстилке, тупо глядя в пустой угол. Сегодня все её раздражало: болтовня попугаев, крики обезьян и даже собачий лай привычный, кажется, ещё с деревенского детства. Медведи! Такие сильные и страшные, а визжат, как поросята. И слон. Что слон? Подумаешь, есть у него хобот. Так и надо трубить во всю мочь? Зачем, спрашивается?

Офелия не любила чужих языков. Почему бы, не выучить всем такое мелодичное, интеллигентное «му-у»? Чем плохо? Нет, каждый хочет самовыражаться!

Я не утверждаю, что корова думала именно так. Вообще неизвестно, думают животные или только чувствуют? Но умей Офелия думать или чувства свои выражать словами, получилось бы, приблизительно, так как я написал. И если вам кажется, что это слишком похоже на человеческие мысли, так ведь уже известно, что была Офелия корова не обыкновенная, а цирковая. Притом, талантливая. Жила она, как и другие коровы, в слоновнике, где совсем не обязательно живут одни только слоны, а бывает и целое общежитие. Слоновник в любом цирке самое большое помещение, а в новом здании был велик на диво и очень высокий. Чего там слон – жираф потолка не доставал! Чтоб кубатура зря не пропадала, под потолком соорудили антресоли, разгородив их на ряд каморок, где стояли сундуки набитые чем угодно: откуда знать какой номер придумается завтра? Что для него будет нужно? Мир не видел больших барахольщиков чем цирковые: на всякий, всякий, всякий случай хранят всё, всё, всё. И Костя с Трофимом, который вызвался ему помочь, долго рылись в запасах: авось неожиданная находка подтолкнёт фантазию. Будет новое антре или реприза. Но ничего интересного не попадалось. Не помогала и подкова, повешенная на стену. Костя сказал, что она прибита неграмотно, дугой вверх. Оказывается, подкова приносит удачу, если висит вверх разъёмом, а вверх дугой напротив, только вредит. Кто-то по невежеству везение у них, можно сказать, украл. Закрыв крышку, они придвинули сундук к стенке и вышли из каморки в проход, оставленный по краю антресолей. Проход вёл к лестнице и был ограждён перильцами, на которые маленький Костя положил подбородок, а длинный Трофим локти. Огромное помещение было видно им от стены до стены. В углу действительно жил единственный слон, пристёгнутый цепью к стальному крюку, вмурованному в стену. Слон тяжко переминался с ноги на ногу, вздыхал и дёргался, пробуя вытащить крюк из каменной кладки. Но крюк сидел прочно и цепь тоже – слон опять вздыхал, поднимал хобот и трубил. Что ужасно не нравилось Офелии. Тут же рядом стояли клетки медвежьего цирка, и ещё подавал голос огромный бегемот Кукла. Он тяжело ворочался в клетке и громко вздыхал, тоже Офелию раздражая. Дальше было ещё хуже: Дрессировщик Миша привёл незнакомого человека. Чужой подходил плавно и медленно, будто не просто двигался, а торжественно нёс перед собой чувство собственного достоинства. Заигрывать с коровой не пробовал, но почему-то был уверен в своём праве на общение и Миша всё ему разрешал: глядеть Офелии в глаза, чего она не переносила, щупать живот и сосредоточенно гладить нос. Нос, к счастью не её, а свой собственный, он гладил медленно длинными, прямыми пальцами. Нос тоже был длинный, но не прямой, а горбатый. «Мефистофельский» чего корова, даже талантливая, разумеется, знать не могла. Ещё он водил рукой перед её глазами и это не было похоже на пассы дрессировщика непонятные публике, зато ей, Офелии, ясные абсолютно. Чужой уселся рядом на раскладной стул, и ей вставили в зад скользкую, холодную, длинную штуку. Она сказала «му-у» и качнула рогами, возражая. Но Миша приказал, и она покорно опустила морду на солому. Корова не знала что в заду у неё термометр и горбоносый приглашён к ней, потому что он знаменитый на весь цирк ветеринарный доктор кандидат наук и доцент Глеб Алексеевич Решкин.

Говорил доктор, как и двигался медленно, выговаривал слова протяжно и в нос, к тому же делая неожиданные паузы. Рассуждал о болезни коровы, о химических процессах и действии лекарств, об интересных особенностях коровьего организма. Миша поначалу слушал, но не будучи доцентом, нить рассуждений скоро потерял что, впрочем, было несущественно потому что Решкин ответа не ждал и даже к корове, время от времени, обращался. Говорил он автоматически, как всегда протяжно и в нос. Глеб Алексеевич был интеллигент и помнил что-нибудь обо всём на свете, а механическое говорение на любую тему помогало ему сосредоточиться. Все цирковые это знали, Миша, разумеется, знал тоже и продолжая делать вид, будто внимательно слушает, на самом деле ждал когда, на минуту замолчав и подумав, Глеб даст краткий, точный совет. Тем временем доктор покончил с темой пресечения беременности посредством ножных ванн – способ, который он явно не одобрил и заговорил о новом фильме, коснувшись мимоходом оккультной науки хиромантии. Костя комментировал Трофиму этот монолог, объясняя, что фильма Решкин не видел и гадать по ладони умеет не он, а жена, но и та знает только линию жизни да холм любви; Глеб же черпает сведения из книг и разговоров, дополняя собственными соображениями. На этой основе создаёт он концепции, которые, будучи выстроены и обобщены, переходят в разряд теорий, далеко не всегда безобидных, как кино или хиромантия. Например, узнав, что йоги свободно ходят по раскалённым угольям – надо лишь убедить себя что угли не жгут и гуляй, закаляя пятки а через них весь организм! – он собрался было попробовать. Знакомые ветеринары и даже настоящие медицинские врачи никакими доводами переубедить его не могли, он ссылался на неисследованные возможности народной, китайской, индийской и прочей медицины /термин «альтернативная» тогда ещё не употребляли/. Осталось впрочем неизвестным сколь серьёзны были на самом деле его намерения, не зря же был он старым приятелем Кости, лгуна и выдумщика! Ибо дорогу к экспериментам в их практическом воплощении преградила жена заявив, что не шла к Решкину во вдовы.

Жена Решкина Вероника Помпеевна была женщина решительная и в очках. Очки постоянно сползали, Вероника Помпеевна возвращала их отработанным жестом, тыча в переносицу белый палец с кроваво лакированным ногтем. Очки ползли снова, она повторяла жест. Очки держались недолго и раздражённая Вероника Помпеевна, вновь и вновь тыча пальцем, шумно возмущалась чем-нибудь, попавшим в её поле зрения. Баритон жены – иные называли его октавиальным басом, но заглазно: кто бы посмел сказать это вслух?! – так вот, её баритон единственно заставлял Решкина умолкнуть даже и посередине фразы, к тому же умолкнуть относительно добровольно: Бог с ним, если тебя не слышат собеседники, но если сам себя перестал слышать?! Вероника Помпеевна перебивала супруга не стесняясь и вообще поглядывала свысока на что я, автор, пренебрегая мужской солидарностью, вынужден признать её право или, во всяком случае, некоторые, скажем так, основания. Ибо семье нужен глава и тут Глеб Алексеевич явно пасовал. Конфликты и домашние проблемы разрешала жена – Глеб с трудом отвлекался от высоких материй. Так было во всей истории семьи, а также и в её предыстории с тех пор когда Ника с Глебушкой во дворе детского садика пускали бумажные кораблики по весенним лужам, не прозревая до поры будущего совместного плавания в бурных водах житейского моря. Правда иногда, чуть улыбаясь, Вероника туманно намекала что это, мол, Глеб «не прозревал». Ей-то всегда всё было ясно и прозрачно. Что делать? Такой уж она человек, наша Вероника Помпеевна. И таков её девиз, гласящий «раз и навсегда». Презирая мелочи, подробности, препятствия и недостатки. Создающие неудобство или, потому как нынче в моде импортные выражения, дискомфорт. Костя утверждал, что Вероника в юности написала воспоминания и хочет прожить по ним жизнь. С домашних проблем всё только начиналось, выходя, как это всегда бывает, в большую жизнь. Не умел Глеб воздействовать на окружающих своим немалым научным авторитетом, а также и талантов дипломатических, был начисто лишён. В отношениях с младшими сотрудниками это выражалось недопустимой с их стороны фамильярностью, опять же, недопустимой по мнению Вероники Помпеевны. Глеб Алексеевич не то чтобы возражал против фамильярности или с ней соглашался – он её не замечал, полагая естественным в науке равноправием. Ещё хуже было в отношениях с начальством: кривые пути к положительным резолюциям были ему неведомы и потому доставались Глебу исключительно ссылки в научных журналах а, скажем, большие квартиры улучшенной планировки получали другие. Что в глазах Вероники также было недостойно мужа и отца семьи. Он мог вылечить слона, попугая, носорога – стадо баранов, наконец! Глеба Алексеевича уважали в научном институте, в цирке и в зоопарке, на его статьи ссылались даже японские ветеринары – иероглифами. И только жена вздыхала:

– Нет, Решкин, ты не Орлов. Не Орлов ты, Решкин!

Вечером Глеб звонил в цирк. Как чувствует себя Офелия? – спросил он. – После приёма лекарства? Ага, ну ладно. Нет, это нормально. Если что не так, звони. Пока.

– Офелия? – Вероника всегда интересовалась делами мужа и подробностями его жизни вне дома. – Красивое имя. Это арабская лошадь? Или газель?

Беспокоить Веронику Помпеевну могла не газель и не арабская лошадь, а разве что дрессировщица или цирковая балерина. Хотя никогда и ни при каких условиях не лечил Глеб людей, будучи всё-таки ветеринаром! – и, кажется, женщин даже не замечал, жена с девизом «раз и навсегда» обязана предусмотреть всякую возможность. А убедившись что для беспокойства нет оснований, можно снова проявить небрежную снисходительность главная причина которой, по моему авторскому разумению, крылась в том, что муж эту снисходительность терпел вместо того, чтобы гаркнуть в ответ или просто дать бабе в ухо. Известно, что слабости женщина не прощает. Но Глеб Алексеевич кандидат и доцент, экс-чемпион университета по метанию молота, виновато улыбаясь, растворялся в толпе гостей, которых в доме всегда было великое множество. Или шёл на кухню заваривать чай, это было его священной домашней обязанностью. На худой конец скрывался в бывшей детской, которая теперь называлась «мотькина берлога».

Мотька была единственная дочь Решкиных. Любовь и надежда родителей.

Очередной извив моды некогда и вдруг прекратил могучий поток Сусанн, Изабелл, Виолет и Эдуардов. А также шляп с цветами и юбок по колени. В дело пошли мини-юбки, седые парики, Демиды, Федосьи, Василисы. Я был знаком с некоей Степанидой, а также знавал Пантелеймона Робертовича. Свою дочь Решкины назвали Матрёной, а «на каждый день» Мотькой, уповая на очаровательный контраст простонародного имени с будущей высокой интеллигентностью. Удар настиг их с первым сказанным ею словом. «Доченька, – протяжно говорил Решкин, склонясь над колыбелькой, – солнышко моё, скажи – «мама». Ну? Мама. Мааа-ма. Не хочешь? Тогда – «папа». Ну, скажи, маленькая!» Младенец помолчал для солидности, потом громко и раздельно, почти маминым голосом, рявкнул:

– Дерьмо!

И опять замолчал. Решкин тоже онемел от неожиданности. Молчала даже Вероника. «Дерьмо!» – ещё раз произнесла Мотька и заревела. Родители поняли, что ребёнок слушает не только обращённые к себе подсказки, но и разговоры окружающих. Другие на их месте стали бы следить за своим лексиконом, но не Решкины! Наоборот, Мотька была немедленно допущена в родительский круг и отныне участвовала в интеллектуальной жизни семьи. Ребёнок должен вырасти без комплексов! – решили мама и папа. Четырёх лет она научилась грамоте, в шесть читала братьев Гримм и Мопассана, обращаясь к родителям за консультацией; семилетняя поправляла ударения школьной учительнице и та её возненавидела. В одиннадцать, подражая Веронике, покрикивала на папу тем свободнее, что он и это терпел, будучи последовательным толстовцем чего, надо помнить, сам великий писатель счастливо избежал. В четырнадцать лет Мотька считалась заядлой преферансисткой, и было принято думать, что выигрыш она тратит на конфеты. На самом деле, однако, дитя предпочитало сухое вино. К пятнадцати у неё были кулаки молотобойца, шестой номер бюстгальтера и любовник. О последнем родители только догадывались, считая, что воспитанные люди избегают нескромных вопросов.

– Девка, – говорил отец, сидя на прикупе, – девка, ну в кого ты такая тупая? Прёшь, с туза под играющего.

– Тупая она в тебя, – немедленно реагировала Ника. – Тупая она в тебя, безусловно. – Это была такая форма беседы. Всерьёз назвать Мотьку тупой ни один из них бы себе не позволил. Это значит воспитывать у ребёнка комплексы! Согласно последним теориям, дитя должно получать максимум положительных эмоций.

– Задница ты, папа, – обронила дочь небрежно и вторым ходом расколола играющему червонный марьяж.

– Молодец. Мой стиль, – сказала Вероника. – Но вдруг бы при марьяже третья?

– А снести ему что-то надо? – огрызнулась Мотька. – Ты мама тоже задница.

– Ну-ну можно бы и повежливей, – не согласилась Вероника на этот раз, но дочь только пожала плечом.

– В общем, – объяснил Костя – комплексы есть. Но не у Мотьки.

Вероника Помпеевна была главным участником дискуссий политических. Всё происходящее, происшедшее, равно как и имеющее произойти в мире, а паче в собственной стране она отвергала, как следствие недемократичности режима. Власти любые, а власть родного государства в превосходной степени совершает и, по её мнению, перманентно, преступления против демократии, то есть народовластия. Народ и только народ имеет право на принятие судьбоносных решений.

– Если народу по телевизору объяснят, что решить и как – ухмыльнулся новичок в доме.

Больше его здесь не видели. Даже имя было навсегда забыто. Вероника твёрдо стояла на позициях либеральной демократии, и горе было тому, кто с ней не согласен!

Речи ее считались недопустимо опасными, но когда она совсем уж переступала границы осторожности, кто-нибудь брал её за руку и, показав пальцем на телефон, произносил козлиным, в целях конспирации, голосом: «Кэ-э-ге-бэ-е-е» Чаще всего это был Решкин, который умел говорить разными голосами, увы! – одинаково медленно и в нос. Любой узнавал его по телефону с первого слова, и даже тот, кто раньше никогда не слышал, мог узнать по описанию. Но он опять и опять говорил изменённым голосом, показывая на телефон. Иногда Ника спохватывалась и прекращала недозволенные речи, чаще же продолжала, отмахнувшись, Любой желающий мог слышать её могучий баритон и без тайного устройства в телефонном аппарате. Через закрытое окно. С тротуара. Хотя жили Решкины, аж на третьем этаже. Генеральных секретарей, президентов и даже императоров свергнутых Вероникой не выходя на улицу, хватило бы на историю родного или всякого другого государства.

Кроме преступлений большевистского режима обсуждали экономическую политику Великобритании в прошлом веке, равноправие или геноцид негров, евреев и курдов, проблему законного брака для гомосексуалистов и лесбиянок, а также уход за домашними растениями, методы обработки коктебельских сердоликов, изготовление перстней и серёг, повадки нильских крокодилов и долго уточняли рецепт фирменного торта Вероники. Также постоянной темой были спорт и литература. При нынешней дифференциации наук математик остережётся вступить в спор химиков, физик, даже в «своей собственной» науке, буде речь зайдёт не об его узкой специальности, предпочтёт роль слушателя, а психиатр не станет критиковать коллегу-хирурга. Но химик и физик, биолог и астроном, кажется, занятый только звёздами, инженер или врач, пусть даже и санитарный – каждый почитает себя достаточно компетентным, чтоб уверенно высказать глубокое, подробное и безапелляционное литературно-критическое суждение. Что ж странного? Поневоле дрогнешь, когда «бета-железо», «дизъюнкция», или, скажем, «дезоксирибонуклеин» и более того – «пераскевидекатриофобия»! То ли дело искусство или политика, всё известно со школьной скамьи. «Сюжет, кульминация, эпитет...» «Казус белли...» «Нота музыкальная, нота дипломатическая. Завязка». Все всё знают. Все, кто уже здесь. И также те кто, может быть, зайдёт позднее.

Собеседники предпочитали обсуждать литературу модерна, где сюжета нет и мысли неопределённы, а потому возможна широчайшая коннотативность или, говоря попросту, допустимы самые неожиданные ассоциации. Для придания же тексту – слова «произведение», как устаревшего, тщательно избегали, так вот, для придания тексту широкой, а лучше всего бесконечной, коннотативности, желательно, чтоб эпизоды в повествовании, предложения в эпизодах и слова в предложениях стояли не соответственно ходу рассказа, а в любом ином, искусственно усложнённом, порядке. Когда смысл нужно искать, а ещё лучше придумывать, аналитик получает богатый материал для ассоциаций и последующих аналитических построений что есть, по мнению собеседников, литература интеллектуализма в наивысшем, так сказать, градусе. «Можем ли мы постулировать настоящее положение? – риторически спрашивал некто в ходе беседы и сам себе отвечал: – Да. Ибо коннотативность данного текста...» – продолжать можно как угодно в русле коннотаций, они же ассоциации, случившихся у данного интеллектуала в данный, опять же, момент. Терминология притом употреблялась научная, суждения не обжаловались, но бывало, опровергались и начинали сначала. Ибо не выяснение проблемы, а именно вечный спор давно стал естественным состоянием бытия в доме Решкиных. Однажды Костя обратил внимание на незнакомца, скромно забившегося в угол. О новом госте забыли. Слушая окружающих, он как-то сжался, стараясь не привлекать внимания. Вокруг анализировали верлибр, зарубленный консерваторами в редакции журнала:

«–Адамы. Адамы?

–А дамы?!

–Ад! А мы?

–А-а! Да. Мы.

– Ада! Мы-ы!

– Адам! Ы-ы-ы.

–Адамы? Адамы.

– Где Евы?»

Стихи не находили идеальными: свободные от рифм, они всё же имели знаки препинания. Незнакомец, видимо, был в доме человеком случайным. «Вы физик? – спросил Константин просто, чтобы завязать разговор: уж очень тому было здесь неприютно. – Химик? Биолог?» Гость оглянулся пугливо и отвечал почти шепотом, хотя всё равно никто бы не услышал: «Т-с-с-с. Ради Бога, никому не говорите. Я писатель. Т-с-с! Как отсюда выбраться?»

Решкины – Вероника, Глеб и Мотря был здесь официальный, «паспортный» состав, но жизнь полнее документа и, говоря о доме Решкиных, необходимо упомянуть лицо, присутствующее постоянно – не всегда, однако, физически а чаще, так сказать, в метафизическом смысле. Объяснить термин этот я не могу, а употребить рискну. Его все употребляют, а кто понял? И только ли его? Так вот, в древности язычники молились пенатам – богам домашнего очага. Мифологический словарь говорит: «Пенаты, лат. – Древние, вероятно доримские боги-хранители, каждая семья имела нескольких, семейные боги...» и так далее. У Решкиных тоже был Пенат, но единственный, соответственно современному принципу монотеизма. Он же Гений, Друг и Учитель, что, правда, кроме теософии, отдаёт ещё культом личности. Личность сияла на стене иконным портретом, а имя – Илья Мордехаевич Бабаевский – сообщали посторонним уважительно пониженным голосом. Во плоти он существовал далеко и как пристало богу приезжал не часто. Зато каждое явление Ильи народу тщательно готовилось: покупали чай индийский, хлеб ржаной чёрный, селёдку и подсолнечное масло, притом исключительно на базаре, чтоб с натуральным запахом: магазинного, да ещё и, не дай Бог! – рафинированного бог не признавал. Только крестьянское масло без которого, как и в отсутствии ржаного хлеба с селёдкой, не чувствовал он себя настоящим счастливым богом. И, как ни удивительно при таких вкусах, совершенно не пил водки. Чистой, как слеза ребёнка и прохладной, как горная речка. Ни-ни. И хотя на то он бог чтоб иметь странности, согласитесь – тут что-то не так!

Но главной была подготовка интеллектуальная глубокая и многосторонняя. Её начинали уже в час его отъезда, заранее предвидя следующее пришествие. Члены семьи и друзья дома постоянно чувствовали себя в некоем соприкосновении с Пенатом пусть, повторяю и не физически в каждый данный текущий момент. Пока же фиксировали мысли, обдумывали темы, которых нужно коснуться, намечали вопросы, которые следует поставить. Не забыть! Ради бога, не забыть! И услышать его ответы. И поставить новые вопросы. Учёные люди знают: главное – вопрос поставить. Чтоб стоял. Это путь к решению проблемы в любой науке. Илья же выдвигал концепции и создавал теории равно в физике, истории, биологии и т.д., излагая их как устно, так и в статьях на любые темы. Его научные идеи обсуждались в домах друзей и единомышленников, а статьи публиковались на пишущей машинке «Эрика», берущей, как известно из классики, четыре копии. Чего согласно той же классике, абсолютно достаточно. На хлеб и подсолнечное масло он зарабатывал в типографии, набирая массовые тиражи других авторов. Зато здесь, у Решкиных, а также в других подобных сообществах твёрдо знали, что Илья гений. Гений и не менее того. Расходились только в определении конкретной области, где проявляет он именно гениальность, а не простой талант. Математики видели Илью гениальным поэтом, причастные литературе объявляли искусствоведом концептуального направления, последние же находили, что Илья преимущественно исторический аналитик. И все сошлись на философии, благо даже и словарь толкует этот термин весьма обобщённо, с большой неопределённостью. Философом каждого можно считать. Ну, почти каждого. Так думают физики, лирики, инженеры и даже театроведы. А философы не успевают возражать всем сразу.

Вероникой Помпеевной научная ориентация Ильи была определена без проблем: «Гений и всё! Подробности не важны. Относиться соответственно: внимать» Презирала Вероника подробности, а паче препятствия и всяческие закавыки. Хотя, если верить слухам, каковые, разумеется, непочтенны зато бывают достоверны, она как-то, разгневавшись, свалила щуплого бога на пол, придавила мощным коленом и держала пока тот не вымолил прощения. И будто бы даже заплакал. Однако всё это слухи, конечно же, только слухи, а никакие не подробности.

Среди своих, внешнюю почтительность не культивировали. Посвящённый да уразумеет! А Решкин, как ближайший друг, позволял себе тон, вроде бы, даже и небрежный:

– Сегодня я тебя вычешу в крестики-нолики!

– Фигу! Я тебя уничтожу, как противника.

Здесь играли в крестики-нолики, в слова, в очко, в преферанс, в шахматы, во что попало, но главным образом в демократию. Как-то всерьёз увлёкшись, Илья, вместо элегантной фиги врезал просто и яростно: «дулю!». Вокруг зааплодировали.

В общем, гений и всё. Теоретик с неограниченными возможностями. Склонив голову чуть вперёд и ближе к правому плечу, исподлобья глядя на оппонента, он доказывал. Что? Абсолютно неважно. Сообщали, будто Илья анализирует даже вещи и понятия совершено ему незнакомые, что есть признак логичности абсолютной, не говоря уж о высочайшем интеллекте. Однажды построил он логическую модель выеденного яйца! Это, конечно, вызовет улыбку невежды, но в доме Решкиных высоко ценили именно чистое познание, и укажи кто-то на практическую бесполезность модели, ответили бы немедленно:

– Когда Максвелл составил своё уравнение, никто не знал, что с ним делать. А сегодня это основа радиотехники!

Действительно не знали. И в самом деле, основа. Великая вещь параллель. Великая наука история.

Илья логически доказывал, что «Евгений Онегин» по сути, написан прозой. Спорили, но опровергнуть не могли.

Я должен просить извинения у внимательного читателя, который давно заметил, что рассказ Кости кое-где подменён моим собственным голосом. Это, конечно, превышение должностных полномочий, ибо я как автор, должен бы «умереть в героях». Но так не хочется! Я тоже знал Решкиных и немало вечеров провёл в их доме, попивая знаменитый решкинский чай или – того лучше! – несравненный самогон. Изготовленный по рецептам высокой науки «под термометр», прошедший серию очисток и настоянный на травах или перце – ах, ах! Вы спрашиваете, почему самогон? О, это совсем особая история. В той нашей державе где зубы лечили только днём, а играли преимущественно частушки или симфонии девятнадцатого века, к различным видам борьбы власти с собственным народом однажды добавилась борьба за трезвость – нас уверяли, что именно и только для этого цены спиртных напитков повысились до академических высот. Заработок же хозяина дома, увы, замер в кандидатской позиции, то есть менее чем на половине дороги. Его научный рост оборвался сразу и навсегда в августе шестьдесят восьмого года на общем собрании научного института когда Глеб Алексеевич Решкин, кандидат и доцент, всё тем же размеренным голосом протяжно и чуть в нос, прямо с трибуны объяснил присутствующим, что по его, решкинскому, учёному мнению советским танкам абсолютно нечего делать на улицах и площадях чешского города Праги, а также в иных-прочих чехословацких городах. И ушёл с трибуны как всегда прямо, не теряя чувства собственного достоинства.

Назавтра похерили его работу над докторской диссертацией и расформировали группу, которой он руководил. Нить событий от этого выступления, протянувшись на годы, в конце концов, приведёт Решкиных в американскую эмиграцию, где Мотька родит целую кучу настоящих американских внуков. И хотя родит от одного, жить будет с другим, а любить третьего, вопреки русской традиции все будут счастливы. Такое бывает только в Америке! Со временем старшая внучка наденет очки, возьмёт портфель и станет изучать психологию, вторая бросит школу и пойдёт акробатом в цирк, а судьбы младших пока теряются в магическом кристалле времени. Бабушка Ника, навсегда бросив работу, почти признает мужа главой семьи. Будут счастливы все, кроме самого Решкина, хотя лечение зверей и животных продолжит он совсем по другому тарифу! Давно презрев троллейбус и автобус, шестой уж год в «Мерседесе» он ездит. Но счастья нет его душе, что делать? – паренья духа нет в американцах: они любить умеют только бизнес, авто, кино и баночное пиво – работать и работать, и работать, и нет того чтоб долго и логично, не исчисляя прибыли в процентах, судить несовершенство мирозданья! Он сам с собой играет в «крестик-нолик» а вождь, учитель и бог, оставшийся на месте, стал крупным специалистом по торговой рекламе, что впервые в жизни приносит ему хорошие деньги. Умение найти парадоксальный ход и сделать неожиданный, но логичный! – вывод, накопленное в научных спорах, ему в рекламе очень пригодилось.

Со временем перееду и я, но ближе, в страну Израиля. Где обыкновенный супермаркет в нашем доме сверкнёт всевозможными водками и рядом вот они, вина о которых я только читал в романах. А потом в Израиль привезут армянский коньяк пусть и не «Двин» любимый мною и, по слухам, самим Уинстоном Черчиллем, однако ж и этот великолепен, честное слово! Но самогон Глеба Решкина я и тогда вспомню с чувством глубокого удовлетворения. Кстати, самым отвратительным пойлом, за всю мою жизнь угощали нашу киносъёмочную группу во времена антиалкогольной кампании на съёмках научно-популярного фильма «Трезвость – друг человека». В отделении милиции был «продукт» реквизированный синеватый, с какой-то белой взвесью и вонял керосином. Не очищенным, самолётным, у того запах лучше, я знаю. Этот керосин был примусный. Боже, какую дрянь, случалось пить во времена проклятой кампании! Но я увлёкся, извините. Продолжаю.

Илья, надо заметить, разговоров о своей гениальности не поддерживал и даже не одобрял, скромно повторяя: «Просто мой логический аппарат более или менее совершенен и единственно может привести рассуждение к истине в её конечной инстанции» Начиная спор с любого места предложенного оппонентом на тему определённую им же, Илья приводил его к результату, который приходилось считать истинным, ввиду исчерпанности контраргументов. Отсутствие у себя гениальности Илья пожелал, однако, также логически доказать, ибо привык доказывать всё на свете. И доказал бы – поражений он, кажется, не знал. Доказал бы, выбери он в оппоненты другого абсолютного логика. Но Илья выбрал клоуна Костю. Зачем?!

У новых гостей решкинского дома встреча с Костей вызывала шок. Ученые мужчины и женщины тоже учёные, одетые согласно моде без различия пола и возраста в куртки, футболки, джинсы с бахромой, не говоря уж о стоптанных кроссовках, они, как в запертые ворота, упирались в его строгий костюм и безукоризненный галстук. «Клоун? – протянул один гость. – А-а-а-а». Должно быть он решил, что Костя не переоделся после представления. В споры Костя не вступал и со всеми вежливо соглашался: «Да? Возможно и так. Ах наоборот? Тоже возможно». Аристократы духа – а как же? Уж они-то не исчезли вместе с древними рыцарями, как рукописные романы! – аристократы духа ему снисходительно завидовали: «Как хороша, должно быть и спокойна его жизнь без постоянного напряжения интеллекта, вечных сомнений и мучительного разлада с самим собой!» Аристократы врали: каждый из них трепетно лелеял свой персональный разлад. Это был кастовый знак.

Костя, вежливо улыбнулся.

– Доказывать надо гениальность. Её отсутствие разумеется само собой.

– Ничего подобного! – Илья даже привстал на цыпочки. Именно это было ему нужно: примитивная бытовая логика против научной. Это здесь ново и, пожалуй, интересно. – Ничего подобного! «Само собой» не терминологично! Гениальность нужно логически определить и обозначить.

– Железная логика, – возразил Костя, – подобна презервативу на мозге. Можно получать удовольствие, но ребёнка не будет. То есть открытия. Где-то надо резину прорвать. Где? Когда? Гений угадывает. Умный ограничивается доступным а дурак бесконечно путешествует, заблудившись в дебрях своего развитого интеллекта.

– Но у дурака не может быть развитого интеллекта! – возразил Илья.

– Что вы! – вздохнул Костя. – В эпоху тотального прогресса интеллектуальный осёл явление вполне обыкновенное. Обратите внимание: с искусственным интеллектом давно работают, а насчёт ума надежда пока на Бога.

Илья вдруг замолчал, зато как вдохновились окружающие! Сразу возникли силлогизмы с перспективой анализа самих понятий «интеллект», «гениальность», и других как имеющих к разговору непосредственное отношение, так и бесконечно далёких от него. Про Костю тут же забыли. Зато Илья постелено оживился и ринулся в бой, привычно поражая учеников и адептов утончённой логикой доводов.

То есть, я хотел сказать – утОнченной. Не ударное «ё» с двумя точками, а «е», с ударением на первом «о» – утОнченность, так и только так произносилось это слою в доме Решкиных. УтОнчен, утОнченный. Глеб Алексеевич Решкин был не только толстовец а ещё и пурист, убеждённый и последовательный. Тут даже Вероника была бессильна: всегда и во всём уступавший жене, свой пуризм Решкин охранял и оборонял, будто именно этим доказывая, что он тоже может быть бойцом и мужчиной. Пуризм же, напомню, это правильная, можно сказать стерильная речь, как в её грамматических формах, так и в произношении. Называемом, в данном случае, «по науке» – орфоэпия. Настоящий пурист говорит на языке чуть старомодном что, по его мнению, выглядит особенно элегантно. Произнесение слова «утончённый» через ударное «ё», Решкин считал безнадежно вульгарным находя, что безударная форма несравнимо ближе духу языка. И с удовольствием повторял английскую пословицу об аристократе в дорогом, но старомодном пальто. Однажды, посмотрев рукопись коллеги, ни словом не обмолвился о содержании, только буркнул:

– ЭкзамИнатор! Не «экзамЕнатор», а экзамИнатор, после «эм» в слове должно стоять «и»! – а потом ещё улыбнулся саркастически. Он не станет углубляться в суть вопроса, изложенного без необходимой, по его мнению, изысканности. Но коллега тоже улыбнулся и тоже саркастически. Подойдя к книжному шкафу, который в этом доме, разумеется, именовался «шкап», снял с полки большой коричневый том с цифрой 4 на переплёте. «Толковый словарь живаго великорускаго языка Владимира Даля», – так, согласно старой орфографии, был, к удовольствию Глеба, дублирован титульный лист. Открыв страницу шестьсот шестьдесят третью, коллега показал всем. «ЭкзамЕнатор» было написано там. Через «е»!

Но Решкин в словарь даже не посмотрел. Он заговорил, начав ещё медленнее обычного. Ухитряясь шагать взад-вперёд по малюсенькой комнате.

– Владимир Иванович Даль безусловный авторитет, – Глеб на секунду замолк, давая время понять эту истину и навсегда запомнить. – Да, Владимир Иванович авторитет огромный и безусловный. Но в науке авторитет опасен и ты пал его жертвой – он взял у коллеги словарь, поставил на место и вынул из шкапа другой, не менее толстый, но не коричневый, а зелёного цвета. И тоже с четвёркой на переплёте. Раскрывать, однако, не торопился и продолжил, держа тяжёлую книгу обеими руками. – Владимир Иванович, – продолжал Глеб, – взял из латыни слово «экзамен» и построил «экзаменатора» по законам русской грамматики. Чего делать не следовало, ибо слово есть в самой латыни, – и Глеб Алексеевич, наконец открыл зелёный том словаря под редакцией Волина и профессора Ушакова. «ЭкзамЕн, экзамЕнационный, экзамЕнованный, экзамЕноваться. ЭкзамИнатор, – выделял он голосом. – ЭкзамИнаторский. Есть и латинский оригинал: «examinаtоr», – голос Решкина зазвучал чистым бархатом. – Убедись, – продолжал он, – Этимологический словарь Преображенского тоже ставит «и». Ссылаясь на латынь, как и профессор Ушаков. Заметь: на первоисточник ссылаются только там, где поставлено «и».

Коллега тоже был человек академический и при слове «первоисточник» почтительно вздохнул. Но не был повержен и даже потёр одну руку о другую знаменитым жестом Пилата, хотя как раз умывать руки даже в переносном смысле не собирался и совсем наоборот, видимо жаждал боя.

– Возможно, – сказал он и ещё раз потёр руки. – Пусть и так, не возражаю. Но рискну предположить, что наличие в словаре Даля буквы «е» делает такое написание легитимным. Тем более что в словаре Ожегова тоже «е». Русской грамматике сие не противоречит, как ты сам изволил подтвердить и, следовательно, ошибкой не является. Чего же ты хочешь?

– Я хочу сохранить нюансы, – сказал Решкин. – Веди ты речь о шофёрском экзамене, можно бы и не спорить. Но в академическом! – на слове «академическом» Глеб Алексеевич резко повысил голос, – в академическом тексте я «экзамЕнатора» не приемлю. Нет, нет и нет! Это неизящно и неаристократично, черт возьми! ЭкзамИнатор, только ЭкзамИнатор и прошу не спорить! – он стоял посередине комнаты с лицом волевым и строгим. Да, Решкин был пурист.

Но ему бывало тяжко. В институте, в зоологическом саду и даже в цирке работали – увы! – не только интеллектуалы. Каждый говорил как мог и многие, по мнению Глеба, могли худо. Как человек безукоризненно воспитанный, он собеседников не поучал и страдал молча. С утра до вечера. В течение дня страдания усиливались постепенно становясь нестерпимыми. Но уж дома он должен слышать речь только безукоризненную! Даже изысканную так будет вернее. Отдыхать сердцем и ушами. Ах, неожиданностями полна не только жизнь в джунглях или, скажем, на парусном бриге! Неожиданности случаются именно в неожиданное время и, как ни странно, там, где их не ждут! Например, дома среди друзей, с которыми обдумано всё на свете а обговорено даже больше. Пока жена выпекает свой шедевр, а старый друг Константин развлекает её трёпом, не воспаряя в интеллектуальные выси.

... Я в темноте со свету – Свету поцеловал не ту, а эту. Оно бы, право, не беда, Но – не туда. Ах, не туда!

– Вот гад, – говорит Вероника, – и ничего не сказано, и неприлично. Как ты это умеешь?

– Не знаю, – смеётся Константин. – Само собой выходит.

– Женился бы, наконец, старый хрыч, – заводит она разговор на вечную тему. Костя вовсе не стар, ему чуть за тридцать но, по мнению Вероники, давно «пора в будку». Загулялся. Случайные женщины её семейственному сердцу невыносимы. Она повторяет: – женись, а?

– Не могу, – отвечает Костя, – Подводное плавание и семейная жизнь мне противопоказаны. Я не выношу давления.

– Баб твоих разогнать надо, – говорит Вероника уже сердито: – и как они тебя находят, от земли ж не видать!

Это её ошибка, может быть намеренная? Нет легче способа «достать» Костю чем шутки над его ростом. Не подавши, однако, вида, переходит он в отместку к «скользким» сюжетам, чего снова-таки не переносит, наша «раз и навсегда»; в его рассказе появляются даже интимные детали. Глеб, как обычно не разобравшись в тонкостях, издали жену поддерживает: «Да, да он у нас жутко удалой, даром, что: маленький!» Тут Костя, сорвавшись окончательно, обещает в следующий раз, привести знакомую, с которой только что провёл приятнейшую неделю на чужой даче. Знакомая в юности украла у мамы «Камасутру» и с тех пор это её любимая книга. Читается всю жизнь постоянно и внимательно с начала до конца и даже с конца до начала. А также по частям. Поскольку это не догма, а руководство к действию. Её рекомендовали как блестяще освоившую курс, и Костя подтверждает: читано не зря, ибо эрудиция сочетается с незаурядным темпераментом, а также интеллектом бесспорно глубоким… хотя, пожалуй, излишне узконаправленным.

– Я бы привёл её сегодня, да муж нежданно приехал – говорит Костя. – Бедняжка чуть не погорела на горячем. Познакомлю её с вами, как только он исчезнет. Уверен, она всем понравится. И тебе тоже, Глеб!

Предложение «познакомить её, «блестяще прошедшую...» с Глебом, это было больше, чем Ника могла выдержать, сохраняя ироническое спокойствие. Значительно больше. Неизмеримо больше. Баритон, который некоторые считали басом, зазвучал и заполнил комнаты. Ответно запел стакан, забытый на подоконнике. В резонанс.

– Слушай ты, – задохнувшись от ярости, Ника забыла приличия, – слушай, ты! – кстати, подозреваю, что всю историю Костя выдумал. Произойди такое на самом деле, да ещё и с замужней женщиной, ничего бы он и никому не рассказал. Но это я подозреваю, а Ника о деталях, как известно, не задумывалась. – Слушай ты!!! – выдохнула она в третий раз. – Не моё дело где и с кем ты шляешься, но я категорически запрещаю водить в дом своих блЯдей!

Так она и сказала: блЯдей. Неправильно ударив голосом на «я». Может быть, от растерянности повторив ошибку Владимира Ивановича Даля, произвела родительный падеж, оставив ударение на корневом звуке. Не удивительно: хотя слово это и не латынь, вряд ли случалось Нике произносить его раньше, да ещё и склонять, да ещё и во множестве. И вдруг...

Посуда в шкафу зазвенела пожарным звоном.

Хрустальная люстра качнулась раз, другой, третий... Лампочки пригасли до красноватого цвета.

Мотька задохнулась и зажмурилась.

Поднимая потолок мощью звука, впервые за долгие годы совместной жизни стуча кулаком по столу, Глеб Алексеевич Решкин как пьяный грузчик орал на жену:

– Ни-кки-и-и-и! БлядЕЕЕей!!!

Доберман-пинчер Реро прижался брюхом к полу и испуганно смотрел на хозяина.

Стакан на подоконнике дрогнул, опрокинулся на бок, покатился, упал и разбился о пол.

Лампы снова накаливались, постепенно возвращаясь к нормальной белизне.

Да. Решкин был пурист.

Он стоял посередине комнаты, глядел на жену, осознавал содеянное и ждал взрыва. Но взрыва не было. Ника продолжала делать торт. Костя сидел на табурете, опустив голову к самым коленям. Затылок его постепенно краснел, плечи вздрагивали. Может, он плакал? От раскаяния...

Ника продолжала делать торт.

Ника продолжала делать торт.

В тот вечер она ни разу не перебила мужа и не сделала ему ни одного замечания. Но только в тот вечер. Она бы никогда не стала женой Глеба Решкина, если бы часто ошибалась в произношении! Называемом по науке, орфоэпия. Нет, не стала бы. Никогда в жизни.

Костя закончил рассказ. Они всё стояли на антресолях. Приближалось вечернее представление, пора было в гардеробную. Глеб Алексеевич Решкин теперь держал на руках маленькую макаку. Они глядели друг на друга и одинаковым жестом поглаживали носы, – каждый гладил свой. У Глеба нос был крупный, мефистофельский и пальцы длинные, как у музыканта. А у макаки носик маленький, короткий. И пальчики тоже.

Я уже на еже в абсолютном неглиже. А слоны Хоть бы хны! И жуют мои штаны...

Реплика «a’part» /франц."в сторону», «про себя»/, выпадающая из фабуле повествования – связана, однако, с его сюжетом: ДВА РЯДА ПОРТРЕТОВ VI5-А-VIS.

Потолок был высокий, мастерски сработанный потолок старой профессорской квартиры, в солидном доме. И конечно никто не стал портить его сверлениями, балками, крюками, а поставили на пол деревянное сооружение, похожее на большой кронштейн или на маленькую виселицу и к этому сооружению подвесили деревянную люльку в стиле «ретро». Настоящая деревенская, выдолбленная из цельного дерева, она потемнела от времени, и бока покрылись трещинами, однако тщательно лакированными. Инфант, однако, не был запелёнат и лежал вольготно, раскинув ручки и ножки. По современнейшим рекомендациям.

– Лучше всего ему, со временем, заняться теоремой Ферма, – твёрдо закончила разговор высокая дама. – Нет, нет и нет! Только теорема Ферма! Для того, кто докажет теорему Ферма, в науке откроется великое будущее! – дама говорила и её могучие груди покачивались в резонанс. Люлька тоже качалась. И ещё небольшая сумочка, совсем небольшая, размером с рублёвую купюру. Сумочка вовсе незаметная, если б не золотая защёлка и такая же золотая цепь вместо ручки. За неё дама держала сумочку согнутым безымянным пальцем.

Ребёнок закряхтел и укакался. То ли время пришло, но возможно и от ужаса: об эту теорему поломали зубы уже многие. Няня бросилась менять пелёнку, а дама проследовала в гостиную, где подавали кофе и уже повторяли слова «теорема Ферма». Научный авторитет дамы покоился на достижениях, известных даже и за границей. Академия Наук приняла её в свои члены. Не самая главная Академия, но всё же...

Академиком она себя чувствовала практически от рождения. Звание академика было в семье наследственным по отцовской линии. Среди предков не было поэтов, политиков, пушкарей, кавалеристов, авантюристов или, скажем, священнослужителей. Её папа, дедушка, прадедушка, прапрадедушка, все были академиками и кроме науки ничего знать не хотели. Ветви родословного древа почти доставали великого архангелогородца, оставляя, впрочем, простор для гипотез. Говорят же, будто и сам научный гений был сыном Петра Великого, а не безвестного мужика. Хотя до рождения Михайлы Васильевича император в тех краях не был несколько лет. И после тоже, хотя это значения иметь не должно. Так или нет, а в свободное от науки время дама охотно занималась резьбой по кости, туманно намекая, что это увлечение было свойственно и великому преобразователю родного государства. Только он не знал слова «хобби». А она знает.

Материнская же ветвь терялась в девятнадцатом столетии, завершаясь толпой интеллигентов-разночинцев. И здесь были совершенно другие, сказал бы я противоположные, традиции. Выше всего почитали близость к народу, более того, – служение ему, как истинную цель жизни настоящего интеллигента. Считалось, что народ, томящийся темнотой своей и малостью, жаждет этого служения, уповая на тех, кто, забыв собственный покой и благополучие, выведет его к свету и свободе. Мамин троюродный дед участвовал даже в покушении на царя, к сожалению, неудачном. После чего пытался скрыться, но был задержан прохожими. Подоспевшая полиция едва спасла его от расправы на месте. Сатрапы посадили предка в тюрьму, откуда он вынужден был бежать в Париж, где и остался навсегда. Его кузина поехала учительствовать в село, но крестьяне выгнали ее, во-первых, потому что сотворение мира в её изложении не совпадало с объяснениями батюшки, а ещё, чтоб не отвлекала детей от работы в поле и на огородах. С тех пор она жила в столице, посвятив себя изданию дешёвых книжек для народа. Родственники принадлежали к двум революционным, но стоящим на разных платформах, партиям и, проявив политическую принципиальность, больше ни разу не встретились. Хотя в Париже кузина бывала часто. Разумеется, пока можно было.

Духовная наследница и отца, и матери наша героиня с детства разрывалась от внутренних противоречий. Противоречия же, становясь непреодолимыми, порождают комплексы. Те самые, от которых Решкины не зря берегли дочь. Иные, впрочем, считают комплексы такой же необходимой принадлежностью интеллигента, как пикантный запах – сыра каламбер, но как совместить классический комплекс неполноценности с академической уверенностью в себе? Чтоб они совершенно не мешали друг другу?!

Она обратилась к йоге. Ибо, если человеку естественно стоять на голове, почему не естественно всё, что угодно? На голове стояла подолгу, правда, возле стенки. Иначе у неё не получалось, а в стенку можно было упереться задницей.

Упираться задницей можно. Неприлично называть её вслух. Как-то отцовский аспирант в пылу спора с коллегой по вопросу о свойстве, как предмете множества, исчерпав доказательства сугубо научные, вышел из себя и выразился… длинно и смачно. Подумав, добавил: ещё длиннее и ещё более смачно. Что делать? Настоящие учёные –темпераментные люди!

Дочь шефа тогда ещё школьница, но уже в самом старшем классе, упала в обморок от ужаса и возмущения. Её с трудом привели в чувство.

С годами неоднократно повторяясь, процесс приведения в чувство сам собой регламентировался. Каждый знал своё место, и кому полагалось принести стакан с водой, тот не пытался делать искусственное дыхание, но методу «рот в рот». Действо шло слаженно, как в театре режиссёра Таирова, некогда закрытом за формализм. Ходили слухи, будто в других обстоятельствах всё бывало иначе, но про то мы ещё поговорим. А пока вернёмся к комплексам. И к поступкам, в которых они выражаются – иногда самым неожиданным образом.

Йога не помогла. И тогда, одновременно с получением первого в её жизни научного отличия, а именно школьной золотой медали, наша героиня вышла замуж за слесаря-сантехника. Что несомненно свидетельствовало об её близости к народу пусть и не в общем, а через отдельных его представителей. Молниеносный развод и новое замужество, тоже народное, вызвало у папы сердечный приступ. После третьего в дом, под видом терапевта, был приглашён психиатр. Он, произведя подробный анамнез, познакомился с функционирующим мужем, патологии, однако, не нашёл. Родителям напомнил что «о вкусах не спорят», а общему знакомому, который его и рекомендовал как уникального специалиста, заметил, что «парень здоровый, а девка ядрёна вот и вся недолга». Верен был его вывод или моя ссылка на противоречия между наследственностью с противоположных сторон трудно сказать, но с фактами приходится считаться. Тем более, с многочисленными фактами. Напрасно в ущерб собственным научным трудам набирал папа новых и новых аспирантов, дочь преданно служила народу. Самым долгим был её шестой брак, с каменщиком. О-о! Это был настоящий мужчина с шершавыми ладонями и мускулами, как бильярдные шары! И здесь я приступаю к тому, ради чего вторгся в область интимную: к словам. Точнее, к «крепким» словам. В интимные моменты дама почему-то менялась – вдруг и самым неожиданным образом. Присутствовать, конечно, никто не мог, но слышали почему-то многие, будто происходило это во время известного акта, обусловленного самим фактом брака. Будто в этот, безусловно, возвышенный миг, дама обращалась к мужу не презренной прозой, но высокими стихами, вроде:

«Каменщик, каменщик в фартуке белом. Что ты там строишь? Кому?»

Так будто бы говорила она – каменщик же, не имея понятия о стихах и возвышенном, отвечал ей простонародной грубостью, называя вещи и действия их собственными именами. От чего она, конечно, падала в обморок, но испытывала при этом переполняющий восторгом оргазм. И приходила в себя без всякой помощи. Откуда знают? Э-э-эх...

Обычно муж был робок и молчалив.

Их брак закончился неожиданно и потрясающе. Ах, нет на свете нераскрываемых тайн! Всё, всё становится явным. Самым неожиданным образом и в самом неподходящем месте. Ну кто мог предвидеть эту встречу в центральной общественной уборной? А именно в её писсуарном отделении. С другой же стороны, места этого никто не минует и социальная справедливость здесь на предельной высоте: все, независимо от чина и занимаемого положения, делают одно и то же дело в одинаковых условиях. И никто не отделён от других, как то имеет место в соседнем, кабиночном зале. Шестой муж облегчался, щуря глаза от удовольствия. Боже! Лучше бы он их никогда не открывал. А главное, не открывали бы глаз соседи справа и слева. Да! Потому что справа стоял профессор, сотрудник и друг жены. Как и она, профессор подчёркивал свою близость к народу. И к каменщику в особенности, поскольку других знакомых рангом ниже доцента у него не было. И он особенно рад был встрече один на один, когда мог подчеркнуть эту близость, не стесняясь этикетом.

Но справа стоял... Ах, справа! Боже мой…

– Ебёна мать, – сказал профессор и почувствовал себя крутым демократом. – Как приятно после пива...

– Коллега, – перебил его с другой стороны редактор, – дорогой коллега! Что делать? Вы второй месяц держите вёрстку последней главы вашей книги! Я уже махнул рукой на свою прогрессивку, но план издательства...

Только стоявший в центре ничего не сказал. В эту минуту он умер дважды: как шестой муж и как представитель народа. Ибо оказался наглым обманщиком, и желая завоевать сердце возлюбленной, скрыл подлинный социальный статус: шесть поколений интеллигентных предков и две книги по теории музыки, вышедшие под псевдонимом. Его мускулистые руки не умели держать мастерок, первейший инструмент каменщика, а брезентовый фартук был бутафорией. Когда хозяин работал, фартук лежал в портфеле, а портфель стоял в гардеробе академической библиотеки.

Все трое замерли, не спрятав то, что полагается прятать, и не застегнув там, где принято застёгивать. Они бы стояли долго, но сзади нажали, растолкали, разделили, унесли.

Расставание супругов было вежливо-ледяным. Совершенно неожиданно Шестой осмелел, это случается, если человек вдруг стал самим собой.

– Каждый из нас на кого-нибудь или на что-нибудь похож, – сказал он громко и раздельно. – Один на шкаф, другой на Луну, третий, может быть, на верблюда. Ты похожа на полковую трубу.

Это было хуже матерной ругани, в тысячу раз хуже! Почему хуже, академик объяснить не могла. Но чувствовала – хуже. Оскорбительней.

– На... что?

– На полковую трубу. Ты блистательна и безапелляционна, даже играя самую примитивную мелодию!

И дама привычно рухнула в обморок. Хотя не было сказано ни одного «крепкого» слова. А когда её привели в чувство, на блестящем паркете валялись ненужный брезентовый фартук и мастерок, которым ушедший всё равно не умел пользоваться.

Она сразу взяла себя в руки. Кроме темперамента, о котором я уже говорил, умение держать себя в руках, потерпев неудачу, помогает учёному не меньше, чем альпинисту или карточному шулеру. И через час после расставания, никто по её виду не сказал бы, что случилось нечто особенное. И был вечер в кругу друзей, и близких знакомых, как обычно и бывало вечерами. День научным трудам, вечер лёгкой беседе – разговор начался и став общим зазвучал, засверкал, заискрился. В отличие от дома Решкиных, здесь модерн даже не отрицали, нет, его просто не желали замечать, блюдя традицию и строгий вкус. Начали с недавнего спектакля по древней греческой пьесе, но позже русло беседы расширялось, и заговорили о трагедии вообще, о её роли в истории театра и даже шире – в Истории. От царя Эдипа, справедливо приняв его за чистый образец трагической вины – основы трагедии: не Эдип, а отец его Лай (Лаий?) похитил мальчика Хрисиппа. Но мальчик покончил с собой, и боги прокляли весь род Лайя, такова божественная справедливость и не людям её осуждать. Трагическая вина, это вина -предопределение, вина-судьба от которой не уйти ибо нет спасения, ни бегства от гнева богов, а есть лишь искупление смертью. Прослеживая эволюцию жанра, гости перешли к Отелло, заметив совершенно справедливо, что будь он белый венецианец, оказался бы просто ревнивым убийцей и, заслужив наказание по законам Республики, не вызвал у зрителя никакого сочувствия. Совершенно не меняя фабулы, высокая трагедия превращалась в мелодраму, а герой в злодея. Но Отелло чёрный. Непохожий. Другой. И потому обречён своей участи. Предначертание, рок, судьба по-прежнему вели трагедию, хотя в новое время на богов уже не ссылались.

Гости были хорошо воспитаны и вежливо не заметили, что исчез супруг хозяйки, постоянно сидевший с ней рядом, впрочем, не принимая участия в беседе. Академик лично помогла престарелой маме привезти из кухни заранее приготовленное сладкое и разлить гостям кофе. Физических усилий это не требовало, сервировочный столик ехал в столовую почти сам собой.

Обсуждение, суть которого я постарался изложить, на самом деле было довольно долгим. Кто-то поднимался, обходил собственный стул и продолжал говорить, стоя за ним, как привык стоять за кафедрой. Другой прохаживался вдоль стены левой или правой от входа в столовую. На стенах висели портреты предков – на левой предки по линии отца сплошь в очках, сюртуках и академических ермолках, а в начале ряда мелькали даже старинные камзолы. На правой же стене были предки по материнской линии. Худощавые, с горящими глазами, не слишком аккуратно причёсанные. И все в пенсне.

По мнению собеседников наука, неопровержимо доказав, что жизнь не звено в цепи трансформаций духа, а конечный биологический процесс, перечеркнула жанр трагедии. Смерть это просто конец и гниение. В свете научного материализма, трагическая вина и очищение смертью мистический бред. Вера в богов и бессмертную душу. Наивное детство человечества. Анализируя причины упадка, гости перешли к современным писателям, по художественным достоинствам, конечно же, несравнимым с великой литературой прошедших веков. Сочинять роман или пьесу никто здесь не собирался, но все точно знали, как это следует делать. Беседа ещё более оживилась, кто-то уже цитировал стихи, другой тихонько напевал песню про пиратов. В Академии наук любят пиратские песни. Особенно теоретики.

К сожалению, кроме хорошо воспитанных людей, есть люди, воспитанные плохо. А потому не везде и не все сделали вид, будто в доме академика ничего не произошло, во всяком случае, ничего достойного внимания посторонних. Там и сям где шепотом и с оглядкой, а где со вкусом и хохотом обсуждали очередной развод дамы, строя прогнозы на будущее. Прогнозы не отличались оригинальностью, равно как и стремлением к справедливости или паче того – доброте. Знала она об этом, а если знала, то в какой мере придавала значение явлению, которое в нашем, далёком от академической науки, мире, называется сплетнями и перемыванием костей? Не знаю, как не знаю, о чём думала моя героиня когда, проводив последнего гостя и уходя в спальню, попросила утром себя не беспокоить и по телефону отвечать «нет дома» кто бы ни позвонил, и по какому угодно поводу. Я могу лишь догадываться о причинах того или иного её поступка, а поскольку догадка может быть как угодно далека от истины, предпочитаю описывать сами поступки, предоставив читателю право строить гипотезы. Ничего странного в том не вижу. Читатель это со творец. Соавтор. Соучастник.

Так вот, о поступках.

Академик опять вышла замуж, на этот раз за токаря по дереву. Ходили слухи, будто перед свадьбой она лично ездила на мебельную фабрику и видела его на рабочем месте, но я с полной уверенностью и знанием дела утверждаю, что это ложь. Ничего подобного не было. Вообще не было ничего, выходящего из ряда вон. Жизнь потекла дальше. Появились новые труды и коллеги как наши, так и зарубежные отметили их научную ценность. Её аспиранты защитили диссертации и о ней заговорили, как о главе целой научной школы. Всё больше появлялось желающих попасть на вечернюю чашку кофе, но получить приглашение было нелегко.

Я никогда не бывал в просторной профессорской квартире и только воображаю большой дубовый стол, не подверженный ходу времени, ни влиянию моды, стулья вокруг него вплотную один к другому с прямыми, обтянутыми чёрной кожей, спинками, кресла и два ряда портретов на стенах: слева предки отца в круглых очках и академических ермолках, а справа материнская линия с горящими глазами за овальными стёклами пенсне. И мне кажется, что иногда ночами она приходит сюда и молча сидит между портретами разглядывая то правую, то левую стены, стараясь понять что и откуда взялось в её жизни, и почему она так же непохожа на других, как непохож был Отелло на обыкновенного венецианца, хотя цветом кожи она ни от кого вокруг не отличается.

В её туалетах будь то брючный костюм для работы, вечернее платье или пляжный ансамбль, возникла постоянная деталь. Маленькая сумочка. Размером с бумажный рубль. Серого цвета. На тонкой золотой цепи вместо ручки. Зачем она и что в ней может поместиться, никто не знал. Злые языки утверждали, что сумочка вообще не открывается и что на самом деле это красиво оформленный лоскут, срезанный с фартука, некогда валявшегося в столовой на паркете. Сумочка стала большим, чем декоративная деталь: это был индикатор, флюгер, барометр – назовите, как угодно. По тому, висит сумочка на безымянном пальце или, скажем, судорожно зажала в кулаке, можно было определить мысли хозяйки. Во всяком случае, настроение.

У музыковеда тоже вышли две книги подряд. По-прежнему под псевдонимом, к которому он успел привыкнуть. Шестой женился и на этот раз был первым. У молодых родилась девочка, весом в три с половиной килограмма. Все заботы о ребёнке и доме жена взяла на себя. Музыковед постепенно становился известным музыковедом, но вдруг начал выпивать. Сначала несколько рюмок за столом с друзьями. Потом, до бессознательною состояния. Был задержан милицией в парадном, где распивал «на троих» с личностями вовсе уж подозрительными. И наконец выучился нить в одиночку. Недавно стало известно, что направлен в лечебницу, закрытого типа для принудительного лечения. Старые друзья между делом шепнули об этом академику. В ответ она заговорила о статье, в английском научном журнале. Сумочку сжимала обеими руками, а ногти были такие же серые, как брезент.

Покончив с кофе, гости снова пошли в детскую любоваться младенцем. Постельку няня, конечно, уже привела в порядок.

– Для того кто докажет теорему Ферма, в науке откроется великое будущее, – повторила дама и все с ней согласились. Теперь она сидела в глубоком кожаном кресле. Возле кресла неподвижно стоял одиннадцатый муж, слесарь-лекальщик. Я забыл сказать, что в представителях народа дама очень ценила высокую профессиональную квалификацию. Настоящему интеллигенту свойственно уважение к хорошо сделанной вещи – к чужому труду, к мастерству.

 

Третья глава

Кот Бобик и другие

1.

Отсюда крестом уходят четыре дороги, разрезая огромный город на северную часть, юг, восток и запад. По углам на бетонных фундаментах стоят усечённые пирамиды, облицованные мрамором и украшенные чугунной решёткой. Грани пирамид остры как ножи, а над ними высоко в небе горят стеклянные шары, заливая перекрёсток светом ярче солнечного.

Здесь опять встретились Трофим и Изольда – в толпе. Каждый увидел другого и фонари в небе погасли, но в ту же секунду мир осветился заново. Они уверяли, что было именно так, хотя никто ничего не заметил и я тоже не знаю, как всё было. И почему случилось всё остальное, тоже не знаю. Массовые любовные напитки так долго не действуют, если не добавлять снова и снова. Склонности же к регулярному потреблению ни Трофим, ни, тем более, жена Марка Самойловича не имели, потому объяснить ничего не берусь, а, в лучших литературных традициях, свидетельствую беспристрастно. Как уже сказано выше.

Они сняли дешёвое жильё в пригороде. Кособокий домишко состоял всего из двух комнат, зато каждая имела собственный выход во двор и даже отдельное крыльцо. Двор назывался садом, хотя кроме травы и лопухов там ничего не росло. Трава была высокая и пышная, лопухи ещё выше и ещё пышнее. Дважды в день перед левым, хозяйским крыльцом появлялся кот. Звали его Бобик, хотя был он именно кот, а вовсе никакая не собака. Рыжий как огонь кот без хвоста и уха, потерянных в бою.

Считалось, что он живёт в левой хозяйской половине, но дома Бобик бывал редко, зато рыжие котята постоянно рождались в окрестностях. Однако утром и ешё раз под вечер непременно возникал между лопухов, садился на траву и молча смотрел на дверь. Похоже, взгляд его имел гипнотическую силу: стоило ему так посидеть, хозяйка, баба Марьяна, выходила на крыльцо. Увидав её, Бобик начинал орать. То есть он, конечно, мяукал, но так громко и требовательно, что стоял во дворе непрерывный крик.

– Заткнись! – говорила баба Марьяна с ненавистью. – Сколько раз тебе говорено, заткнись! Ты не мой кот, ты уличный шлёндра, весь в покойного хозяина, земля ему пухом! Когда что-нибудь остаётся, мне не жалко. А нет, так уходи. Не мой ты кот! – И она скрывалась в комнате.

Бобик с ней не соглашался. Он считал себя котом бабы Марьяны со всеми, отсюда вытекающими, льготами. Гулянье гуляньем, а дом есть дом и дома должны кормить. Он в это верил и продолжал сидеть, всё также глядя на дверь. Наверное, и сквозь стену чувствовала этот взгляд баба Марьяна, потому что вскоре снова появлялась и Бобик снова орал громко и требовательно.

– Говорю же, не мой ты кот! – повторяла баба Марьяна. – Уличный ты. Пошёл вон.

Бобик не понимал, как она может так думать?! И видимо был прав: через несколько минут хозяйка несла съестное.

Благодарности не удостаивал, принимая всё как должное. Предпочитал мясо, но и от другого не отказывался. У жильцов и соседей тоже брал, но там вёл себя тихо и только заглядывал в глаза. Баба Марьяна ругала его попрошайкой, ответа, однако, не было. Если б и умел говорить Бобик, вряд ли бы счёл нужным: чего талдычить всю жизнь одно и то же? Старел он уже, и хозяйка была стара, и все их претензии друг к другу тоже были стары и неизменны. Таким же старым был пузатый комод в комнате, куда Бобик заходил иногда, скорее всего из вежливости. И обеденный стол на выгнутых ножках. И даже запах нафталина был застарелым, как всё вокруг.

Половина домика сдавалась жильцам. Комната и в коридорчике подобие кухни: шкаф для посуды, полка, газовая плитка «Турист». Не чуждая житейской мудрости, хозяйка считала бытовую независимость залогом хороших отношений. Квартиранты давали ощутимую прибавку к небольшой зарплате, а теперь к пенсии, совсем уже маленькой. Гордилась, однако же, тем, что ничего никому не должна.

Изольда пришла сюда в старом школьном платьице, не заглянув на прощанье в объёмистый шкаф комфортабельной квартиры. Она снова чувствовала себя девчонкой из лодочки-качалки. Так же билось её сердце, и подгибались колени в присутствии длинного костлявого Трофима с отросшей заново бородой, теперь ещё более густой и красивой. Ноги никогда не подгибались при Марике – уверенном и элегантном. Теперь она работала не из любопытства, а по необходимости. Места зубного техника не нашлось, и её пока устроили в регистратуру поликлиники. Заработок был маленький, рабочий день начинался рано. Трофим, проводив её, долго скучал в коридорах цирка, ожидая репетиции. Днём они встречались и шли в столовую. Стояли в очереди, грузили подносы едой, искали столик, не слишком заваленный объедками. Изольда уверяла, что в столовой ей нравится, и лучше было верить, раз нельзя что-то изменить. Ей и в самом деле нравилось. Не столовая, конечно, а присутствие Трофима. Её собственного Трофима. Лучшего Трофима на свете. Борода и в самом деле стала гуще. Не верите? Честное слово. И потом... эта чудесная дрожь в коленях! После обеда Трофим шёл в цирк, а она возвращалась в поликлинику. Смотреть каждый день одну и ту же программу скучно и вечером она была дома. Там, где живут двое, всегда найдётся дело. Убрать в комнате для Трофима, пришить пуговицу к рубашке Трофима, сварить сардельки, а то и картошку поджарить к приходу Трофима! А он, едва заканчивался «парад-алле», спешил к выходу, не забыв, однако, купить лакомство в буфете или цветок по дороге. Заранее припасти дешёвую игрушку. Это была их игра – в подарки. От автобуса Трофим чаще всего бежал.

В тот вечер он купил гвоздику. Головку её, как брыжжи, окружали зелёные листья. На крыльцо Трофим вступил медленно и церемонно, неся гвоздику перед собой. Обойдённый вниманием Бобик, посмотрел грустно и даже мяукнул. Обычно, заслышав скрип ступеней, Изольда открывала дверь навстречу. Трофим подождал на крыльце. Придумал пышную фразу: «О, ты, которая не услышала шагов любимого мужа!..» – дальше можно было положиться на интуицию. Открыл дверь, шагнул. «О ты, которая не...»

Перед ним сидел дядя Марик. На старомодном «венском» стуле с гнутой спинкой, отодвинутом к середине комнаты. Стулья, конечно, были «ретро», но баба Марьяна о том не догадывалась, просто новая мебель была ей не по карману. Дядя Марик сидел, упершись локтями в колени и положив подбородок на кулаки.

Рука с гвоздикой опустилась не сразу и, почему-то, в два движения, будто застряла на половине дороги. Пальцы мяли цветок, и лепестки сыпались на пол. О чём Изольда говорила с дядей? Если она уходит, почему дядя так угрюм? Сборов не видно, а что ей собирать? Изольда сидела в углу, и лицо у неё было испуганное.

Марик встал. Наклонив головы, дядя и племянник смотрели друг другу в глаза. Дядя был смугл, темноволос, племянник рус, даже рыжеват, но сходство ясно виделось: крупные черты, широкие брови, сросшиеся на переносице, одинаковый разрез глаз, карих у Марика и серых у Трофима. Оба рослые, но старший уже тяжелел, что не мешало мощному развороту плеч, Трофим ещё мослаковат и даже голенаст, как будто, юношеская нескладность не совсем исчезла. Плечи широкие, но тонковаты. Руки у обоих тяжёлые и в кистях большие. У каждого на кисти родинка, но у Марка на правой руке, а у Трофима на левой. Слышалось дыхание – тяжёлое Марка и прерывистое Трофима.

– Не трогай его! – Изольда закричала, как зазвенела. – Не смей трогать его! Он мой муж! – Непонятно было, кто именно муж и оценить комедийный момент ситуации тоже было некому. Изольда рванулась из угла, стала рядом с Трофимом и опять крикнула, теперь уже прямо в лицо Марку: – Не спей трогать его! Уходи отсюда! Уходи!

Изольда говорит дяде Марику «ты»!

Марк повернулся к ней.

– Шлюха, – сказал он и вдруг, сорвавшись, тоже закричал, – шлюха! Дрянь! – и ударил её ладонью по щеке. Изольда шатнулась, и в тот же миг Трофим бросился на дядю. Размахнулся, но тяжёлый кулак родственника прервал его рыцарственный порыв. Удар пришёлся «под дых» и второй в лицо, а куда попал третий, он уже вспомнить не мог. Не видел и как Изольда, в истерике царапая ногтями щёки Марика, толкала его в дверь, а дядя нелепо махал руками, стараясь защититься, но почему-то боясь опять ударить её и пятился, пятился в дверь, а выйдя, прислонился к шаткому забору и долго стоял, прижимаясь лицом к доскам.

Придумали падение с лестницы. Врач удивился: «На нос?», – но справку выдал. Бытовая травма первые пять дней не оплачивалась, и ему лень было вникать в суть дела: нос, щека и бровь почти слились, глаз смотрит как пулемёт в амбразуру. С таким лицом в оркестре сидеть нельзя. И в цирк Трофим принёс ту же легенду. Никто не усомнился, но лабухам показалось скучновато и тут же они сочинили смешную историю, будто на самом деле Трофима избил ревнивый муж его подружки. Наперебой выдумывали подробности и вместе хохотали. Трофим хохотал громче всех.

Риторический вопрос, что хуже: ветер в голове или ветер на улице? Диалектический ответ – всё зависит от времени, места и обстоятельств. Обстоятельства же таковы, двадцать лет от роду, любовь, от которой кровь, будто бы, течёт быстрее, румяня щёки и вызывая жар, но если б этот жар спасал от мороза! С ветром. В лёгком, старом пальтишке Изольда грелась древнейшим способом, а именно бегала, вместо того чтобы ходить. Завидовала толстым стёганкам дворников. Половину заработка тратили они на жильё, изредка хотелось в кино, а ещё надо было есть! Хотя бы два раза в день. Но лучше всё-таки три раза. Может быть правы французы, утверждая, что Наполеона победила не русская армия, а русская зима?

И тут в дверь постучала тётя Броня. Вошла и положила на стул большой свёрток. Поцеловала Изольду, поздоровалась с Трофимом, заговорила о житье и бытье.. Уходя, заметила небрежно: «Я принесла твою шубу. Мороз уже, сама видишь! – можно было подумать, что шубу она забрала из химической чистки. – Сапоги тоже» – сказала тётя уже совсем небрежно и вышла, не дав им времени хотя бы для одного вопроса...

Трофим с Изольдой смотрели друг на друга. И шуба, и сапоги, бесспорно, принадлежали Изольде. Куплены были по её мерке, вкусу и даже, в какой-то мере, за её деньги: ведь Марик намекал, шутя, что с её помощью стал зарабатывать больше. Неизвестно, правда, насколько больше. Точных цифр доктор вообще не любил. Но куплено это мужем. И осталось в квартире, из которой Изольда ушла навсегда. Совершенно непонятно... то есть, наоборот, абсолютно ясно, что, без ведома хозяина квартиры вещи не могли попасть к тёте Броне.

Трофиму хотелось запустить свёртком в тётушку. Жаль, что в нём шуба, а не утюг. Воображал утюги – разные, но только большие и, наконец, почти чувствовал в руке не электрический, а угольный портновский, докрасна раскалённый.. Желание было невыполнимо и от этого разгоралось ещё сильнее. Ощущая вес и жар утюга, он страдал от мысли, что мечта мечтой останется. Пусть Изольда вернёт шубу! А взамен? Пальто за последние деньги. И что это будет за пальто?! Нет, он не имеет права. Пусть вернёт сама. Если захочет. Хоть бы захотела! До сих пор в их жизни всё принадлежало только им. Будто прошлого не существовало. Не надо этой шубы! Но не он должен так решить.

Пора было в постель, и это пока снимало в их жизни все проблемы. Проснулись оба с мыслью о шубе, но разговора опять не было. А когда Трофим вернулся из ближней лавки, стул уже опустел. В углу сверкали жёлтой кожей высокие финские сапоги, а Изольда смотрела в сторону и даже в автобусе чуть отвернулась.

Регистратура ахнула. Изольда выпрямилась и на губах заиграла улыбка. Оставалось делать вид, будто шуба так и висела в старом, пузатом шкафу. Это уже было самое простое. Временами, пока Изольда была занята на кухне, Трофим открывал шкаф и рассматривал шубу. Прикидывал цену. Представлял жизнь Изольды с Марком. Об этих мыслях Изольда не подозревала. К своей собственной – в конце-то концов! – шубе, она быстро привыкла и ей казалось, что Трофим привык тоже. Не понимала, что с ним происходит. О чём он задумывается. Почему вдруг замолкает. И замолкала тоже. Молчание повисало в доме, проходило, забывалось, и они вели себя, как раньше, на ходу поддразнивали друг друга, толкаясь, смеясь, перемигиваясь. Но тень повисшего молчания или «пустой» ночи вдруг возникала перед ними. Они замолкали сначала удивлённо. Потом испуганно. И наконец холодно. На полчаса. На вечер. На ночь. И хотя Трофим был даже красивее чем прежде, борода его густела и мужала а сногсшибательные барабанные «бреки», когда-то не в последнюю очередь пленившие Изольду, совершенствовались – несмотря на всё это, нашёл он однажды вечером пустую комнату и записку на столе. Клочок бумаги, оторванный неровно. Думал, перебирая свои разговоры с Изольдой, искал причину, да так и не понял до конца. Зато тётя Броня поняла: теперь за племянницу можно быть спокойной. Девочки из лодки больше нет. Марик, слегка ошалевший от счастья, позже всех в него поверил. Не было проблем лишь у торговки на огромном Бессарабском рынке. «Дама, – сказала она, поднимая над головой пучок моркови, – дама! Посмотрите, какая морковь! Купите и вы не пожалеете, дама». Изольда оглянулась, рядом никого не было. «Дама» – это была она. И морковь была действительно прелестна. Изольда купила и не пожалела.

2.

Весь в пыли и солидоле Кирилл, артист из номера «Мотоциклы в шаре», сидя на корточках, длинной отвёрткой поворачивал винт и от этого мотоцикл, взревев, набирал обороты, стихал и ревел снова. Трофим присел рядом и смотрел, впрочем, не столько на мотор мотоцикла, сколько на руку Кирилла. Наверху, возле самого плеча синела татуировка: «...люблю и незабуду…» – «не забуду» было написано одним словом, а имя затушёвано. И ниже затушёвано. И ещё одно. И опять. И снова. Затушёвано. Затушёвано. Наконец внизу, у самого локтя – «Клаву»

– Чего закис? – сказал Кирилл. – Другая будет, всё-таки свежие впечатления! Свежие впечатления это, брат, самое главное в жизни. Знаешь что? Поехали со мной в отпуск. В Карелию, да и в Питер заедем, к моим. Денег за проезд не беру, поскольку на мотоцикле. Вдвоём веселей.

Трофим об этом и мечтать не мог.

Ленинград, Петроград, Петербург. Старики ещё помнили его сердцем огромной империи, бессильно недолюбливая нынешнюю столицу. Молодые не помнили ничего, но, как нищий идальго дедовской шпагой, поигрывали старым, величавым именем. Город святого Петра. Красавец-дед в поношенном костюме с мемориальными досками вместо орденов, рассказывал гостям о блестящем прошлом. Гости были в восторге, и патриоты притворялись, будто они по-прежнему столица. «В России всегда были две столицы» – говорили ленинградцы. «И два сорта икры» – шутили москвичи. Икра исчезла, а столица осталась одна. Городу ещё вернут прежнее имя, но не прежнее величие. Петербургский период России умер и похоронен – в Париже на кладбище Сент-Женевьев дю Буа, или в безымянных колымских могильниках, кому как повезло. А икра снова появилась. Не всем по карману, однако, есть. И чёрная, и красная. С икрой оказалось проще.

Но Кирилл с Трофимом ехали ещё в Ленинград.

Чуть светало, когда вышли во двор, окруженный высоким забором и заставленный огромными реквизитными ящиками. Тут же в клетке жил медвежонок. Медвежонок был порченный: кто-то назвал его Абрашей. Для манежа имя сочли неприличным и переименовали в Арнольда, но, привыкнув к двум именам, медвежонок стал откликаться на любое: Михалыч, Потап или просто Вася. И на репетиции кого бы ни позвали, он прибегал, думая, что зовут его. В номер такого брать нельзя и непонятно было, что с ним делать. В зоопарках медведей перебор, а сдавать на отстрел жалко: всё-таки ребёнок. Так и жил Абраша-Арнольд в клетке. Он уже проснулся и сидел, глядя на людей. От скуки сосал переднюю лапу. Взрослый, уважающий себя медведь, ни за что не станет сосать лапу среди лета, разве что, сунув, предварительно, в мёд. Но этот был маленький и порядка ещё не знал.

Ящики Кирилла стояли в углу двора и рядом мотоцикл – не из манежа, сверкавший серебряными ободами колёс и хищным выгибом труб; по сравнению с ним этот был толст и добродушен. Тройной багажник ждал тяжёлого груза и дальних дорог. Мягкой тряпкой Кирилл смахнул пыль с бака, седла, щитков. Сзади уложили тюк с палаткой и спальниками, закрепив резиновым шнуром с блестящими карабинами на концах. С боков поставили чемоданы. В каске Трофим принял суровый, мужественный вид и оглянулся на медвежонка, потому как больше не на кого было оглядываться.

– Садись в седло, – сказал Кирилл. Ворота были закрыты, и мотоцикл по-прежнему стоял на стойке, приподняв переднее колесо. Мотор не работал. Кирилл рассматривал заграничную наклейку на большом ящике. – Ну, садись же, – сказал он ещё раз. Трофим попробовал перекинуть ногу через багажник, но мешал большой тюк с палаткой и спальниками. Он шагнул через бак, уселся на водительское место и даже притронулся к рулю. Съехал назад. Сиденье со спинкой. Такси! Он смотрел, как Кирилл надевает перчатки с раструбами, вставляет ключ в замок зажигания, застёгивает куртку.

Кирилл нагнулся и рукой качнул стартёр. Мотор завёлся сразу. Высокий мотоциклетный шик: не нужно украшать вилку переводными картинками, хромировать раму и раскрашивать щитки, это дешёвка и пижонство. Но если ваш «аппарат» заводится рукой, настоящий водитель сразу видит: вы мотоциклист, готовый к любому старту. Действительный член великого клана двухколёсных. Рассказывали, будто на мотоциклы теперь ставят электрические стартёры. Удобно, разумеется. А шик? Эх…

Кирилл сел впереди, включил скорость и плавно отпустил сцепление. Заднее колесо, проворачиваясь, чиркнуло по асфальту. Мотоцикл дрогнул и сошёл со стойки, мягко присев на амортизаторах. Ветер отнёс в клетку облако выхлопа, медвежонок чихнул и неодобрительно глянул вслед. Они проехали между ящиками и выехали из двора через узкую калитку. С боков осталось едва по сантиметру свободного пространства.

Почти каждый может стать водителем. Одному достаточно программных часов на курсах, другой должен ещё потренироваться раньше, чем получит желанные «права» и, через полгода или через полтора, перестанет бояться дороги. Научится ездить безопасно и по возможности быстро. Это вершина водительского ремесла. Дальше может шагнуть только талант.

Ах, у Кирилла был этот талант! Мотоцикл плыл над асфальтом, плавно кренясь на поворотах, будто и не мешали другие лёгкому танцу – движению его. Водитель сидел прямо, кренился только мотоцикл, и от этого казалось, что мчится он собственной волей, выбирая направление и дорогу, а Кирилл просто смотрит вперёд, не отрываясь и не мигая.

Обгоняя, вошли в узкий просвет между встречными автомобилями. Трофим сжался и зажмурился, но, как по чертежу миновав опасное место, ушли они вперёд на свободу, на трассу и понеслись, ещё увеличивая скорость. Мотор и ветер что-то пели Трофиму. Во всяком случае, так ему казалось, впрочем, в каске он всё равно плохо слышал.

Мотоцикл красив. Лишённый стыдливой зализанности автомобиля, весь – обнажённая конструкция, он открывает глазу чёткую строгость скелета-рамы, сверкающие боковины бензобака, голые рёбра цилиндров. Распластанный над дорогой головастый, стремительный даже при взгляде со стороны он вызывает ощущение скорости, встречного ветра – движения.

Ехали до вечера, и Трофим уже понимал, что считать мотоциклетное путешествие отдыхом согласится только энтузиаст: поясницу ломило, и ныли кости от неподвижного сидения в седле. Но он был уверен, что станет этим энтузиастом.

Остановились в попутной деревне. Во дворе стояла изба под старой соломенной крышей, да сарайчик. Хозяин был длинный, тощий, с носом-кнопкой и огромным кадыком.

– Ночуйте, – сказал хозяин, – сарайчик одинаково пустой. Да не курите там, займётся! – у него был гулкий бас, неожиданный в тощем теле.

Всю ночь Трофим снился себе за рулём.

Завтракали в придорожном кафе. Народ вокруг сидел неулыбчивый всё больше водители многотонных грузовиков, «дальнобойщики», для которых дорога – дом родной. Косо поглядывали на наших путешественников. Шофёры не любят мотоциклистов, считая их за людей несолидных и склонных к лихачеству, причину многих аварий. Скрепя сердце надо признать, что мнение это не вовсе безосновательно: быстрая и сравнительно недорогая машина привлекает много сорвиголов. Прежде всего срывают они свои собственные головы: мотоциклисту в аварии всегда хуже, чем шофёру, всё-таки прикрытому стальной кабиной. Но шутки с дорогой опасны всем.

Солнце уже стояло в зените, когда они въехали в посёлок. Его главной улицей была та же дорога, вдоль которой стояли дома и даже один с деревянным шпилем. Улицу непредсказуемо пересекали собаки и коровы – Кирилл матерился сквозь зубы, но чрезвычайно выразительно. Скорость пришлось уменьшить. За последним домом начинался крутой подъём, завитый полукольцом, и по нему вверх медленнее пешехода ползла бесконечная колонна грузовиков. Изгиб дороги ограничивал видимость но, хочешь или не хочешь, обгонять приходилось хоть и с большой осторожностью, чтоб успеть «спрятаться» в колонне, появись кто-то неожиданно навстречу. Огромные колёса вращались у плеч мотоциклистов и били в лица выхлопные газы. Трофима подташнивало. Головной «МАЗ» гудел как ракетоносец и плевался чёрным дымом из выхлопной трубы, торчащей не сзади под кузовом, как обычно у машины, а прямо над кабиной вверх, на манер паровозной. В кузове и на траллер-прицепе стояли бетонные панели. Обогнав чёрное облако, выехали на открытый участок. Трофим вдохнул чистый воздух и осмотрелся.

Слева до горизонта лежало поле ржи, справа тянулся забор с воротами под деревянной аркой. К воротам шёл отрезок дороги, образуя перекрёсток в форме буквы «Т». Перед ним, загораживая проезжую часть по правой стороне, стоял автобус. Таких давно не встретишь поблизости больших городов, но здесь они ещё служат. Латанные-перелатанные, скрипя на ухабах и вздрагивая, развозят мелкие грузы, да и людей по недальним работам. За перекрёстком встречно слева остановился грузовик, похоже, специально подобранный вопреки автобусу, огромный и новенький. Автобус объезжали медленно по широкой дуге. Пешеходы, которых надо – но трудно! – любить, обычно выскакивают из-за радиатора, прямо под колёса. Перед грузовиком Кирилл так же широко взял вправо, но тут за высоким бортом, как шпиц за спиной овчарки мелькнул, выкатываясь на перекрёсток, плюгавый автомобилишко и, вопреки всем правилам, начал делать левый поворот, вразрез движению мотоцикла. Тормозить поздно. Можно прыгнуть из седла в сторону бросив мотоцикл, дураку под колёса, но сзади сидит Трофим, не понимающий ситуации, столкновение лоб в лоб для него – смерть. Кирилл вывернул руль до упора вправо и потянул ручку газа на себя. Мотоцикл, взревев, рванулся поперёк шоссе на обочину, черневшую мягкой землёй. Они бы успели, но шофёр, вспомнив о тормозе, нажал педаль и, растерявшись, перепутал: это был не тормоз. Это был газ. Грузовик, почти прыгнув, ударил по мотоциклу спереди и слева, Трофима бросило вверх, крутя в переднем сальто – внизу прошла кабина, потом сверкнуло солнце и, не закончив переворота, он врезался в землю ногами и задом. Потерял сознание...

Очнулся не сразу, кругом уже толпились люди. На корточках сидела медсестра в белом халате, но главным был длинный-длинный человек в костюме серого цвета, как потом выяснилось, врач. Он случайно оказался в автоколонне. Ехал в гости, не собираясь по дороге работать. А на фабричке за забором был медпункт, и сестра с медикаментами прибежала оттуда. Врач присел возле Трофима, но смотрел почему-то не на ноги, а в глаза. Трофим упёрся ладонями в землю, сел и увидел спину Кирилла, лежащего на боку. Нога Кирилла была согнута дважды, как человеческая нога не гнётся: выше колена и ниже. В бедре и голени. Похоже на латинскую букву «Z».Трофим видел рифленую подошву ботинка. Возле Кирилла почему-то никого не было.

– Кирилл! – позвал он. И ещё раз: – Кирилл!

– Потом, потом, – сказал врач. – Ложись, – он оторвал от земли ладони Трофима, насильно его укладывая. Боли не было, но в бёдрах почему-то жгло, хоть и не сильно. Сестра сняла с него туфли, надрезала штанину и стала рвать её по шву вверх, к поясу. Потом другую штанину. Брюки у Трофима были единственные, и пока сестра их рвала, он думал только об этом. Врач щупал ноги.

– Закрытые переломы бёдер, – сказал сестре. – Как же иначе, при таком ударе! Жжение усилилось и, растекаясь по ногам, превращалось в острую боль. Трофим застонал.

– Терпи, – сказал врач. И уже обращаясь к сестре: – Морфий!

Укол Трофим видел, но не почувствовал. Боль сразу стихла. Он ещё подумал: «как быстро...». Обволокла дрёма, и уже сквозь неё разглядел две доски. Их приложили к ногам и бинтовали, прикрепляя. Доски длинные, торчали гораздо дальше ступней. «Шины», – вспомнил знакомое слово.

Вдруг понял, что Кирилл убился насмерть. Но испугаться не хватило сил. Он уснул.

 

Четвёртая глава

Лекарь Иван Афанасьевич

1.

После укола Трофим боли не чувствовал, хотя несколько раз просыпался. Сначала от сильной тряски: его везли на грузовике, рядом трясся борт, и в небе плыло облако. Ещё раз, проснувшись, увидел белый потолок, чьи-то фигуры, тоже белые и головы в белых шапочках. Потолок был низко, головы совсем рядом, и он догадался, что лежит на столе. Большая и тоже белая, как всё здесь, труба двигалась на кронштейне, как пушка, целясь ему в ноги. Рентген. Больница.

– Со смещением, – сказал кто-то. – Левая. – Трофим догадался, что на левой ноге перелом тяжелее.

Тот же врач распоряжался и здесь, но был уже как все, в белом халате. Трофима переложили на каталку, отвезли в палату и снова переложили, теперь на кровать. Двигали втроём: один врач голову, другой помоложе, туловище и ещё сестра перекладывала ноги поочерёдно, стараясь движения соразмерить – левую, потом настолько же правую. Чуть-чуть и ещё чуть-чуть. Ещё левую и правую снова. Дальнюю спинку кровати подняли и подложили кирпичи, ноги Трофима оказались выше головы. К спинке привинтили блок. Врач, который помоложе, принёс дрель вроде слесарной, но блестящую никелем со сверлом, зажатым в головке. Сверло было тонкое, похожее на велосипедную спицу. Ногу осторожно согнули в колене, под сгиб уложили подушку и сделали ещё укол. Трофим всё видел, но ничего не чувствовал. Молодой врач приставил спицу к ноге чуть выше колена и стал вращать ручку дрели. Сверло, продырявив кожу, легко пошло в кость. Боли по-прежнему не было, но кость мелко вибрировала, и зудела. По зуду Трофим чувствовал, насколько глубоко вошло сверло. Наконец оно прошло насквозь и вышло наружу, снова прорвав кожу теперь изнутри, только от этого почувствовал он слабую боль. Таким же никелированным ключом врач раздвинул губки патрона, убрал дрель и потянул спицу, чтобы концы торчали симметрично. Подушку из-под колена вынули, ногу разогнули и положили на простыню. Просверлили вторую и они лежали рядом, слегка раздвинутые, чтобы спицы не задевали одна другую. К спицам привязали шнуры, перекинув их через шкивы блока.

– Привязывайте груз, – сказал главный.

– Сколько?

– По восемь килограммов.

Трофима потянуло за ноги.

– Ещё, – сказал главный, пощупав места переломов. Потянуло сильнее. Так и с подушки стащит!

– Правая четырнадцать, левая шестнадцать.

– Хватит. Пусть привыкает, – и уже Трофиму: – А ты спи.

И будто по команде Трофим уснул.

Изредка приходил в себя. Над головой проступало окно, а когда светилась лампочка, Трофим понимал: ночь. Днём ли, ночью веки поднимались тяжело, свет был тусклый, лица плыли в воздухе. Голоса доносились, будто издали. Он засыпал снова – ночью, днём одинаково.

– Капельницу! – голос сказал, как ударил. – Капельницу и немедленно кровь!

– Хорошая вена, – это женский голос и мужской подтвердил:

– Сильный парень. Жилистый.

– Молодой, – сказала женщина.

Он опять уснул, а может и впал в беспамятство. Стены возникали и снова уходили в черноту. Возле койки стоял штатив со склянками, в каждой была жидкость: красная, Трофим догадался, что это кровь, или без цвета. Резиновые трубки соединяли склянки с иголками, они торчали в его руке ниже плеча. Кормили чем-то жидким. Грузы тянули, и Трофим сползал с подушки. Сестры втаскивали назад. Засыпал не надолго. Или это было беспамятство? Или то и другое смешалось? Бесконечно повторялся единственный сон или может быть бред – снова как ночью в сарае видел себя на мотоцикле. У мотоцикла был огромный мотор и ноги Трофима выгибались дугами, пристёгнутые к подножкам резиновым шнуром с карабинами на концах. Руль был зажат и не поворачивался, можно только вцепиться до судороги. Мотоцикл ехал всё быстрее по чёрной ночной дороге, отрывался от земли и взлетал в ночное небо. Дорога проваливалась, теперь светили звёзды – огни, которых не было, пока он ехал по земле. Свернуть, направить мотоцикл, объехать встречного нельзя надо ждать удара, столкновения как там, на перекрёстке и смерти. Он просыпался в холодном поту, не сразу понимая, что проснулся. Или пришёл в себя? Тяжёлые веки опускались и его сон, то ли бред повторялся. Раз за разом. День за днём Ночь за ночью. И вдруг ясно увидел потолок с извилистой трещиной, лампочку без абажура, перевёл взгляд на чёрное окно и с него на спинку кровати за своей головой. Это было легко: голова лежала низко на плоской подушке. Увидел кровать рядом и ещё в ногах возле торцовой стенки за узким проходом. Три кровати стояли в помещении, явно рассчитанном на одну и воздух, несмотря на открытое окошко маленькое, деревенское был спёртый, тяжёлый, пропитанный запахами лекарств, гноя и ещё чего-то противного. Возле штатива на стуле сидел врач в халате, но без шапочки и похоже дремал. Предметы расплывались. Открыл глаза и врач.

– Что, Трошка, – сказал он, – легче? Ожил. Теперь и лечить можно. А я твой доктор. Зовут меня Иван Афанасьевич.

Трофим помнил доктора ещё на дороге, но с койки Иван Афанасьевич таким длинным не казался, хотя роста был высокого и лицом походил бы на скандинава, если б не черты крупные, но по-славянски смягчённые. Нарушая правила, не любил докторской шапочки, а если надевал так на самый затылок, как лихой матрос бескозырку. Заведуя отделением, замечание мог получить лишь от главного врача, а тот прощал ему проступки, посерьёзнее шапочки, учитывая золотые руки и независимый характер. Доктор сразу был заметен в маленьком городке, почти деревне, будто здесь он человек случайный – не для того лепит природа подобные лица. Вышел из столичной медицинской семьи, начинал с размахом и блеском, и никогда бы не видели здесь этого доктора, не привези он с четырёхлетней войны, из полевых госпиталей, где бывало сутками, держась только на спирте, резал, резал, резал – не привези он оттуда тяжёлую, во все века не излеченную на Руси болезнь – пьянство.

Пошло-поехало. Из клинической больницы просто в больницу, потом в поликлинику, в город поменьше, а там и вовсе в глушь. Сердце частит, руки дрожат и месяцами нельзя работать. Жена, четыре года верно ждавшая его с фронта, не выдержала. Ушла. Он и плохо помнил, как уходила, пьян был. Но потом опять всё поломалось, а верней он сам в себе сломал где-то на последней уже грани. Посмотрел на дрожащие руки, помолчал сам с собой. Сказал: «Всё. Хватит». Поставил дома бутылку водки, чтобы не было причин пить чужую, но не трогал её больше года, пока не почувствовал: теперь всё. Удержался. Теперь можно, теперь не опасно. Можно распить с приятелями. Но приятелей не оказалось. То есть, среди прежних алкашей нашлись бы, но это не годилось, а кроме них уже никого близко не видел. Вздохнул и поставил обратно на полку.

Медленно приходил в норму. Рука опять стала твёрдой. Здоровье, конечно, не то: годы сказывались и фронт, да и многолетнее пьянство не прошло бесследно. Однако работать уже мог и обосновался здесь, в больнице. Сначала рядовым хирургом, а скоро начал заведовать отделением. Сошёлся с местной женщиной, был с ней заботлив хоть и не ласков. Жил в небольшой комнате и лучшего не добивался. Возил из столицы книги, но медицинских почти не покупал: с научной работой было покончено. Годы ушли. А для практики здесь его уменья на сто лет хватит. Звал бывший однокурсник, а теперь профессор, к себе, но желания уже не было. Да и в подчинение к старому товарищу идти не хотелось.

– Что умею, то могу. Останусь на месте.

Иногда всё же «находило». По два-три дня не видели его в отделении. Отвечали просто «нет на месте» хоть настырному больному, а хоть и начальству из области. И начальство, и больной, если был он здешний, поселковый, знали, что Иван Афанасьевич спит сейчас у себя в комнате, а может и просто во дворе в пыли, проснувшись, нащупает бутылочку и – буль-буль! – из горлышка в горло. Это-то и прощали ему за золотые руки. Да он и не позволил бы указывать. Знал: не с кем его здесь, в районах сравнивать. Он тут – лекарь. Такого здешней больничке скоро не сыскать.

В народе российском к пьянству всегда было отношение двойственное. С одной стороны существовали, постоянно обновляясь, лозунги типа «пьянству бой!» но, честно признаться, никогда тот бой не был особенно кровопролитным, до победного конца. Ибо с другой стороны жили пословицы: «пей, да дело разумей» /однако ж – «пей»!/, «пьяный проспится, а дурак никогда» и прочие, не то чтобы напрямую одобряя грех винопития, но и не осуждая бесповоротно. Когда о человеке говорят что, мол, пьёт – не всегда и поймешь, осуждая говорят или уважительно. Выпивка почитается делом обстоятельным, не зря в России мало кто держит дома бутылочку для прихода гостя: держать можно, если сам не соблазнишься. Или ещё посидеть с соседом, выпить рюмку-две, а прочее оставить в бутылке до следующего раза. Чужда здесь умеренность симпатичной Европы: уж коли зашёл сосед в гости, так захватил «горючее» а хозяин еще сбегает в магазин или к знакомой самогонщице, а хозяйка не рюмки – стаканы поставит, и себе тоже! Да закуску всю, какая в доме нашлась и – дай Бог здоровья! Пока ёмкости не опустеют. А потом, всё. Потом – до следующего раза. Вопрос только, скоро ли наступит следующий раз? У доктора теперь наступал редко, и то, слава Богу. После отлучки бывал он помят лицом и чаще отдыхал на лестницах.

Трофим показал глазами на блоки:

– Долго ещё?

– Шесть недель, – сказал доктор. – Теперь уже пять.

Так он узнал что беспамятство, сон-кошмар и переливания крови тянулись неделю. Дежурили сестры, чтобы вовремя сделать укол или дать кислородную маску. Днём и ночью приходил Иван Афанасьевич и каждую ночь никто не знал, проживёт ли Трофим следующую. Кроме переломов болевой шок, сотрясение мозга и другие, как это здесь называлось, «сопутствующие явления». Но теперь самое страшное позади.

Ему рассказали, что за телом Кирилла приезжали мать и брат, и увезли хоронить в Питер. Мать долго сидела у койки Трофима, но он так и не пришёл в себя.

Мучила боль, которой он в беспамятстве не чувствовал. Боль жила: начиналась в переломанных бёдрах, росла, заполняла ногу, переходила какой-то, почти нестерпимый рубеж и стихала, будто задрёмывая. Потом оживала снова. Стонать не полагалось.

– Терпи, казак, – говорили ему, – здесь все больные.

Он терпел. Вечером Иван Афанасьевич говорил сестре:

– На ночь морфий.

Сестра записывала в книгу, делала укол, и Трофим засыпал. Позже доктор признался, что обманывал: морфий дали только раз, на дороге. А в больнице, слабый понтапон.

– Не хватало выпустить тебя отсюда морфинистом!

– Да и мало морфия, – сказала сестра, но под взглядом доктора осеклась мгновенно.

...Сухая жара серединного российского лета кончалась, вечерами тянула прохлада. Осина в больничном дворе зажелтела. Её да немножко белёсого неба – ничего больше с койки не было видно.

– Осень в наших краях хороша, – сказал доктор. – Это здесь сказано: «Люблю я пышное природы увяданье». Но ты её в палате проведёшь. Так-то.

– А зиму? Я пацаном лыжи любил, а теперь у нас нет снега. Говорят, что изменения в климате. Я зиму дождусь?

– Бедро заживает примерно полгода, – сказал Иван Афанасьевич. – У тебя сломаны оба. Считай, болеть тебе год и о лыжах пока не думай.

– Они что, по очереди заживать будут? – буркнул, как огрызнулся. Но доктор только погладил по голове.

– Запас крови и заживляющих сил в организме не бесконечен. У тебя он разделяется пополам, и процесс идёт вдвое медленнее. Понял? – он отогнул одеяло, взял ногу и покачал в месте перелома. Хмыкнул удовлетворённо. – Срастаются. Доволен будь, что не придётся оперировать.

Через каждые три часа делали уколы, сразу по нескольку.

Оба врача и сестра опять пришли вместе: пора было снимать грузы. Когда вынули спицы и убрали кирпичи, Трофим показался себе невесомым. Странно было, что голова, как ей и полагается – выше ног. Снова повезли на рентген, потом оставили в коридоре на каталке.

– Побудь, – сказала санитарка. – Небось, надоело в палате?

Коридор был короткий, и здесь тоже стояли койки: мест не хватало. Из кабинета выходили врачи.

– Заживление идёт нормально, – говорил кому-то Иван Афанасьевич. – Везите в гипсовочную.

Гипсовочная это маленькая комната со столом посередине. Спина лежит на холодном столе, как в провале, ноги приподняты на кронштейнах, а голова на подголовнике. На табурет санитарка поставила обыкновенный эмалированный тазик, в каких стирают бельё, в тазике развели беловатую массу. Принесли бинты, плотные, вроде портянок. Иван Афанасьевич обмакивал их в гипс, бинтовал ногу от пальцев к бедру и ещё вверх по туловищу до самой груди, потом вниз и на другою ногу. Стало тепло и мокро

Вокруг его койки на стульях расставили тринадцать канцелярских электрических ламп. Больше не было. Лампы направили на загипсованного Трофима и включили. В их тепле от гипса поднимался пар.

– Лежи. Подсушивай репутацию, – улыбнулся молодой доктор.

– Чего сушить?

– Жопу, – сказал Иван Афанасьевич. – Задница это базис, а репутация надстройка. О ней дальше подумаем! – и пошёл к выходу. Трофим поднял голову с подушки, посмотрел на бинты, закрывшие тело от груди до ступней. Вздохнул.

– Не переживай, – посочувствовал Иван Афанасьевич. – Теперь ты более или менее сойдёшь за Аполлона. По специальности.

Осина посередине двора зажелтела, потом листва опала и в небо торчал голый ствол, а ветви засыпало снегом. От того, что лежать нужно долго, стало, как это ни странно, легче и спокойней: не было напряжённого ожидания. Он привык к серым стенам палаты и к своему месту возле окна, к монотонности больничного существования и смене соседей. Больнице не полагалось травматологического отделения, а хирургические больные долго не залеживались. Был дед с язвой двенадцатиперстной кишки. К болезни дед относился почтительно, язву называл «она» и считал, что «у её» свой ндрав, которому «не посуперечишь». К деду приходила жена. Такая же старая, как и он сам она казалась ещё старше от малого роста и сухости, а ещё и от вечных своих бабьих забот. Дед и её не звал по имени но, в отличие от язвы, именовал непочтительно: «старая» от чего «она», то есть язва, приобретала ещё больший вес и значительность. Жена приносила деду передачи в корзине, куда сёстрам заглядывать не разрешала – бабка была скандальная. После её ухода сёстры отбирали неположенные мясо или бражку. Строгий с женой, дед им возражать не решался и даже пробовал заигрывать, верно, по старой привычке. Выпить и закусить всё-таки успевал, после хватался за живот, ругая «её» и было непонятно кого именно: жену или язву. Но ругался дед почтительным тоном и значит скорее язву. Деда оперировали и, как только он малость, по здешнему говоря, «оклемался», выписали, взяв с бабки обещание соблюдать диету. Обещанию не верили, но с местами было туго. Лежал парень с переломом шейного позвонка: нырнул в озеро и головой вышиб дно утонувшего бочонка с остатками глины. Застрял плечами, да так с бочонком и всплыл. Его загипсовали от пояса вверх, голова помешалась в специальном куполе с вырезом для лица. В этот вырез, придерживая гипс руками, парень высовывал голову и повторял «номер» на бис. Прозвали его космонавтом, и вправду был похож. Всякий народ побывал в палате: и колхозный бригадир, которому отрезало руку жаткой, он матерно ругался в адрес виноватого, и заведующий книжным магазином, что схватился по пьяному делу бороться с соседом, а сосед был силач, известный в здешних местах. У завмага треснули два ребра сразу, он стонал и хватался за грудь, но ближе к выписке стал нахальным, повторяя, что и он-де в районе человек не последний, и за редкую книгу всё всегда получит, всего добьётся. Книги здесь действительно ценили, места были не совсем обыкновенные, можно даже сказать, знаменитые были места. Совсем рядом «на попутке, так всего-ничего» – говорил дед, совсем рядом располагался заповедник, известный многим и здесь, и далеко, и даже в других странах. Хоть и не было в заповеднике редких зверей или птиц, ни привезённых издалека вечнозелёных деревьев, и если ценили дерево, так не за породу или красоту, а только за век, впрочем, не такой уж и долгий.. Всего-то растёт оно вторую, а то третью сотню лет, и гулял под ним когда-то невысокий, лёгкий человек. Не был он державной властью, не трепетали от его слова подданные, не летели фельдъегеря в столбовые пути. Полководцем знаменитым тоже не был, царства и народы не сотрясал и конных полков, артиллерийских бригад или хотя бы простой пехоты под началом своим не имел – оружием его было только перо, да и то не стальное, а гусиное. Зато написанное им живёт, и невидимая нить соединяет его и с древними, и с новыми авторами: каждый рассказывает о своём времени, о героях, о мире.

И было тому человеку весёлое имя – Пушкин.

О заповеднике говорили и постоянно туда ездили. В посёлке торговали магазины, жили знакомые, а у кого сестра, отец или, скажем, сват. Работало и много здешнего народу кто лесником или маляром, кто научным сотрудником. Трофиму в детстве читали сказки Пушкина, потом в школе, что читал, а что и наизусть заставляли учить. Даже сочинение такое было «образ Татьяны». Он всё списал из учебника, получил «пять» и понял, что нужное уже знает, а в общем дело это несерьёзное да и скучное довольно. Выучил, что Александр Сергеевич Пушкин великий русский поэт и на том успокоился. Так бы, наверное, и осталось, если бы не тараканы.

2.

Тараканы, в отличие от коров, артистами не были. Художественным образом, иносказанием или, допустим, символом тараканы не были тоже. Обыкновенные рыжие отвратительные тараканы завелись в артистическом буфете, бурно размножились, нахально бегали по полу, встречались и, казалось – переговариваются, никуда не спеша. Один, а то и сразу двое выползали на стол, уверенные в своих правах и даже усы, имперски задранные кверху, будто кричали гордо: «всех не передавите!» Индивидуальный террор потерял смысл, и в дирекции решили пойти другим путём. А именно закрыть буфет на три дня и в первый день распылить ядовитую жидкость «Прима». Во второй держать режим, пока не издохнут самые выносливые, а на третий вымести трупы, проветрить помещение и сделать генеральную уборку. О чём, хоть и без подробностей, сообщало объявление. Повесили его, разумеется, без предупреждения, на дверь уже запертую и в коридоре хором вздыхала толпа голодных артистов. Ближайшая торговая точка предлагала пиво и шоколадные конфеты, но такое сочетание в качестве обеденного меню Костя решительно отверг. Они побрели в город, благо репетиция закончилась рано, и до вечернего представления было далеко. Шли рядом, похожие на Пата и Паташона, длинный, разболтанный Трофим и Костя маленький, аккуратный, с виду образец канцелярской деловитости. Бульвар, окаймлённый королевскими тополями, сначала тянулся вверх, а возле большого собора переломился и потёк, спускаясь к центру города. Спешить было некуда и приятели уселись на скамью. Помолчали. Тополя чуть шелестели под ветерком. На одном сидела ворона и вертела головой, озирая пейзаж.

– Похоже, ты репетируешь чисто мимический номер? – Трофим не ждал ответа, он просто хотел нарушить молчание. Номер только начал дышать и Косте самому не всё ясно. Он сделает вид, что не расслышал и заговорит о другом. Всё равно будет интересно у него тем хватает самых разных. А номер ещё увидишь, даже с вариантами, которые до представления не дойдут. Всему своё время. «Дураку полработы не показывают» – такая есть поговорка. Или пословица, кто их разберет. Но Костя продолжал молчать и ещё долго сидел, глядя в сторону. Снял очки, посмотрел вокруг прищурясь и надел опять. Ещё помолчал. И неожиданно ответил: «да мимический. Без реприз Словесных, во всяком случае…– ...снова помолчал и закончил: – понятный всем и везде».

– Ого! Втихую готовишься к заграничным гастролям?

– Всегда готов! – Костя поднял руку в пионерском салюте. – Всегда готов. Я готов, не готово руководство. То есть оно тоже готово, но не доходит моя очередь. Идёт-идёт и не доходит. У других доходит, у меня нет. Но все готовы. Но не доходит. Но готовы. Но не доходит. Я постепенно привыкаю. Уже почти привык и боюсь привыкнуть окончательно. Начинаю войну с дурной привычкой.

– Добивайся! – сказал Трофим. – Борись!

– Всегда готов, – повторил Костя. – Начали. Гонг! – и… растаял в воздухе. Исчез мгновенно. Был, и нет. Трофим услышал звон гонга. Мистика? Без которой, следуя великим образцам, конечно же, не обходится современный роман. Это даже как-то неприлично сегодня, роман без мистики. Но у нас всё в порядке и теперь вместо клоуна, глядит на Трофима исподлобья артист номера «французская борьба». Следуя извивам идеологии – чтоб и не пахло Западной Европой! – борьбу сперва переименовали в греко-римскую, потом утвердили как классическую и, наконец, вовсе изгнали из цирка. Давно изгнали, но вот борец, как ни в чём не бывало, сидит рядом с Трофимом, набычившись и чуть разведя руки, тяжёлые от вздутых мускулов. Правую кладёт на плечо воображаемого противника, левую на его шею и становится в первую позицию. Напрягся. Вздохнул. Рассмеялся. И опять стал клоуном Костей.

– С кем бороться? Давай их сюда! Только ведь они на честный бой не выйдут.

«Карр!».

Вытянув шею и расправив крылья ворона спланировала на куст. Уставилась круглыми глазами в круглые очки. Поняв что спереть эту блестящую штуку не выйдет, снова махнула крыльями и ушла в небо. Замерла в воздухе. Нашла удобную ветку, стала на неё твёрдо, не качнувшись. Смотрит вниз, не отрываясь. Очки так ярко блестят…

«Каррр!»

– Мудрая птица ворона меня поддерживает, – не сдавался Трофим.

– Это ворон мудрая птица. И древняя. А ворона балаболка, зевака и воровка.

– Может, она ворона-феминистка?

– Ворона есть ворона. Это просто разные птицы.

– Откуда мне знать? Я ж не мудрый, я ж не древний.

– Ой, ли? Евреям четыре тысячи лет.

«Каррр!»

Дома, конечно, поговаривали про еврейскую долю, но беседы были проще. О том, что евреев не любят власти. Не берут в институты, зажимают на работе. За границу не пускают, Костя прав. Но мудрость и древность это из другой оперы. Из другого цирка…

– Я тоже не думал об этом…раньше.

«Заграница». Когда-то так и называли, одним словом. Манящая, далёкая, таинственная. В ней-то всё и дело.

– А теперь?

– Созрел, – сказал Костя. И повторил решительно – созрел.

«Ты что, помидор?» – подумал Трофим, но сказал другое:

– Еврей, так еврей. Ничего же не изменишь.

– Надо ли?

– А что?

– А наоборот?

– А…– Трофим уже понял, но своему пониманию противился. – Туда? – и мотнул головой. Получилось, за ближайший угол.

– Дальше, – улыбнулся Костя, и повёл головой не торопясь, плавно, как слон хоботом. И хотя у Кости хобота, конечно, не было, и даже нос был не длинный, вполне средний нос, Трофиму вдруг показалось что да, есть хобот. В самом деле, есть. И шевелится, вытянутый, показывает куда-то вдаль. Нет у него хобота, откуда ж у человека хобот? А кажется, что есть. Костя повёл головой ещё раз и сказал: – именно туда. Именно.

– Зачем?

– Еврей в России, еврей в Германии, еврей в Америке. Везде посторонний. Там еврей среди евреев. Народ среди народов. Страна в большом мире.

– А-а… Пустили бы тебя на гастроли и всё бы прошло, – сказал Трофим. – В Америку. А то, в Париж! Париж это клёво. Поехал бы?

– Предложили бы, поехал. Рваться не буду. Противно.

– Париж противно?!

– Просить, искать подходы. Демонстрировать преданность. Заводить нужные связи.

– Ты заводил? Демонстрировал?

– А что я рыжий?

– А что, ты белый?

– Говорю – созрел. Началось действительно с этого. Ещё по мелочам шпыняли. Вырезали лучшие репризы. «Душок тут у вас! Есть душок.» Понимаешь «дух» это ничего, дух это можно. Это даже хорошо. Русский дух. Русью пахнет. Дух, это да. А душок нет. Ставку не повысили: «на вашем месте надо быть скромнее». А где моё место? Родился я здесь. Дед был на русско-японской войне. Отец воевал в гражданскую и погиб в Отечественную. А у меня особое «моё место», на котором надо быть скромнее. Посторонний и никогда своим не стану. Да теперь и не хочу. Раньше хотел. Теперь нет.

– Родина ведь, – сказал Трофим и сам обрадовался. – Да, да, Родина, – повторил увереннее.

– Родина… У одной эмигрантки я прочёл: «В двадцать первом веке Пушкина не будет». И от ужаса проснулся ночью. Мне это приснилось, и я вскочил. Не представляю мира без Пушкина. Может, это и есть Родина?

– Куды твой Пушкин денется?

– Никуда конечно. Его перестанут читать. Как Тредиаковского. Ты читал Тредиаковского?

– Я не так уж люблю читать, – пробурчал Трофим, отводя глаза на облако...

– Заметно.

– Но Пушкина читал, – Трофим не желал быть окончательно серым. – Ещё в школе! – сказал он, и Костя захохотал, но сразу умолк и вздохнул. Сложил перед грудью ладонь к ладони, будто в молитве. Ещё раз вздохнул. Из печальных глаз вот-вот покатятся слёзы. Огромными каплями, хорошо заметные даже в последнем ряду кресел:

– Трофимыч! Золотой и почтенный! Геракл мысли! Титан гуманитарной образованности! Ну почему же только в школе? С таким опозданием! Или гадкие няни в детском садике не читали вам сказок Пушкина? К примеру «Царь Никита и сорок его дочерей»? А?

– Не был я в садике. Мамочка боялась дурного влияния. Она сама читала мне сказки. Про царя Салтана знаю. И про Балду. Про сонную царевну тоже. Царь Никита? Мутишь ты. Нету такой сказки. Ты её выдумал.

– Честное слово, не я! Всё Пушкин всё он, Александр Сергеевич. Но если мама не одобряла садика, могла ей и эта сказка не понравиться. Пушкина в России, Трофимыч, надо читать самому. Всю жизнь и никак не меньше. Он – гениальное средоточие того самого русского духа. Духа и характера. Только вот… знаешь ты, что писал Пушкин о евреях?

– А он писал?

– К сожалению… «Жида с лягушкою венчают» Ну это стихи, так себе, шутка. А вот и документ: «Неразлучные понятия жида и шпиона произвели во мне обыкновенное действие: я поворотился им спиною...».

«…к ним» – сказал Трофим, гордый возможностью поправить самого Костю. – Правильно «к ним спиною»…

– В цитате самое правильное – точность, – улыбнулся Костя. – У Пушкина «поворотился им». Кстати, зря поворотился: за «жида» принял своего товарища Кюхельбекера. Тот был под конвоем и в арестантской робе. Осуждён за декабрьское восстание.

Трофим вспомнил себя в «декабристах» и Степана Павлоновича, и его любимый анекдот, но. Костя, шутки не приняв, продолжил.

– О Марине Мнишек сказано, что «ради власти и денег она готова была разделить отвратительное ложе жида...» Видишь ли, «Гордый внук славян…» это само собой прекрасно. «Тунгус и друг степей калмык» тоже принимаются . А мы были великому поэту отвратительны, притом без всяких личных причин. Как говорят «всосано с молоком матери». С тем жил русский гений, так и умер.

Пушкин был портрет на стене или книга в шкафу. Юбилей – сто семьдесят лет со дня рождения, а может и сто восемьдесят всё равно много, с живой жизнью как будто и не связано. Куда страшнее рассказы про Бабий яр, хоть и это было до его, Трофима, рождения Бабушка помнила даже царские погромы: трупы, ножи, кровь. Матюки. Хохот. Жидов убивали целыми семьями… Но портрет Пушкина – гордо поднятая голова, скрещённые на груди руки, взгляд...

– Что-то не то, – сказал он. – Не то, что-то. Пушкин… чуть не двести лет назад… Погромы. Что мы им сделали? Распяли Христа? В бога давно никто не верит.

– В Бога верят многие и ещё больше верят в чужую вину. Очень удобно. «Я всегда во всём прав, я хороший и добрый, но простодушный. Все мне желают зла, да где ж всех искать, а тут рядом, вот они, жиды. Главные беды от этого, с длинным носом: он хитрый, он меня обманывает, он пьёт христианскую кровь! Он Христа распял…» – и громили. Бед не убавлялось и жилось не легче, но кто ж захочет «на себя оборотиться»? Всегда виноват чужой. Непохожий. Не того цвета или с другим носом. Посторонний. Киев принял антиеврейские законы ещё в девятом веке.

– Откуда знаешь?

Костя внимательно посмотрел налево, потом направо. Потянулся к Трофимову уху, прикрылся сбоку ладонью. Шептал таинственно:

– Способ есть. Но – секрет. Только тебе, как лучшему другу, – Костя приложил палец к губам и ещё раз оглянулся: – Приходится читать книги. Единственный, зато надёжный способ, уверяю тебя!

– Нету в книгах такого! – вспыхнул Трофим, – дурака из меня не делай. Цензура не пропустит.

И снова мистика, снова пропал Константин. Теперь на скамье, зевая, сидел человек с лицом серым и вытянутым – ни дать, ни взять лектор из «Общества по распространению…» Лектору давно надоели и каждодневно повторяемые лекции, и одни и те же вопросы, и туповатые слушатели. Честно говоря, весь однообразный, скучный мир порядочно ему надоел. Удивлялся он только самому себе, да и то изредка. Затянул гнусаво:

– Библиоографи-ическаая спра-а-авка… Сведения взяты из книги «Новейший путеводитель по губернскому городу Киеву», издание тысяча восемьсот… точно не знаю… года. Моему другу Славке Гольденталю показал архитектор Милецкий. Про Милецкого слыхал?

– Не-а….

– Дворец пионеров знаешь?

– Ну?

– Его проект. И автовокзал. Видел?

Бетон автовокзала придавал рассказу тяжёлую вещественность.

– Теперь-то их нет. Тех законов.

– Ага. Мы равноправные граждане. Но с душком. И более равноправные следят, чтоб мы знали своё место. Скромность – она, как известно, украшает. Такое уже бывало и мы не раз успокаивались, но за крутым поворотом истории следовал новый погром. Мы были виноваты в засухе и в эпидемии холеры, и том, что случилась неудачная война, и в неурожае тож. Если у властелина не хватало денег, опять виноваты были мы. Во Франции нас убивали крестоносцы. В Польше казаки Богдана Хмельницкого. В Германии нацисты. Ненависть копилась веками и угол падения равен углу отражения… в лучшем случае.

– Какой угол? Чему равен?

– Ох….

Трофим обиженно замолчал.

– Мне читали русские сказки, я вожу с собой русские книги. Служу русскому искусству. И везде натыкаюсь на одно и то же. Мы кому-то мешаем? Ладно. Без нас будет райская жизнь? Желаю удачи. «Без нас» не могу, а без меня, пожалуйста. Мне пора домой.

– Так ведь… арабы! И не уступят!

– Значит, война. Но быть солдатами, а не бежать, и прятаться в погребах..

– Плевать, – сказал Трофим. – Я раньше не волновался и теперь не буду. Пушкин… Распяли… Христос… Он тоже был антисемит?

– Иисус Христос был еврей.

Трофим вытаращил глаза и открыл рот. Склонил голову набок. Пережил. Вздохнул. Почесал в затылке.

– Да-а. Но я-то кого обманываю? Я что, хитрый? На барабанах играю. За границу не прошусь. Мне-то что до всей этой истории? Меня и на свете не было!

– Мир с трепетом ждал твоего рождения и теперь надеется, что ты поумнеешь. Двинешь прогресс или наоборот, поможешь небольшому светопреставлению. В отдельно взятой, стране. Пока не ясно чему, и в какой именно. Ты как считаешь?

– На четыре такта! Дальше спрашиваю у клоунов.

– Правильно делаешь, – сказал Костя скромно. – Спрашивай, ответим. – Он встал со скамьи, поднял камешек, бросил в ворону. Маленький камень ранить её не мог, Костя лишь хотел, чтобы птица полетала, но промазал. Ворона скосила глаз, но звуком не удостоила. Костя вздохну и опять сел на скамью.

– Молчит, – рассмеялся Трофим. – Не балаболка.

– Лентяйка.

Трофим вздохнул.

– Думаешь, там лучше будет?

– Я не ищу «лучше» Я хочу как все. На равных. Теперь нас и здесь не бьют, но мне надоело быть за это благодарным.

– А звать тебя как будут?

– Ещё не знаю. Марта станет Мириам. Ты мог бы зваться Тамир. Тевье. Тевель. Или, допустим, Товия. За каждым еврейским именем древняя история. Но у меня есть и своя, пусть маленькая. Не хочу её терять. Ищу созвучие. Между прочим, первого христианского императора звали Константином. А его столицей был Константинополь. Но я тут ни при чём.

«Товия» было похоже на женщину. «Тамир» нравилось больше, но непривычно. Привычно Трофим.

– Другую историю ты найдёшь. А других поэтов? С Пушкиным как?

– Редьку с мёдом! – вдруг обозлился Костя. – Я ищу редьку с мёдом, еврейское национальное блюдо! Я всю жизнь мечтаю попробовать редьку с мёдом и не могу! На чужих землях евреи её не готовят. Поеду на свою. Найду, наконец, редьку с мёдом!

– По-твоему и здесь многие в Бога верят. Их дело. Но там, говорят… обязательно верить надо? Так полагается? Всем?

– А ты разве не веришь в Бога? – Костя даже руками всплеснул от удивления.

– Нету ж его…

Прищурился:

– Точно знаешь?

– Да брось…

Указал вверх пальцем:

– Вдруг есть? На самом верху. Один для всех, но свой для каждого? Для меня добрый Господь, мудрец и родитель. Другому нужен Бог вроде сержанта в отделении, такому он и молится. Тебе вот, Бог-учитель не помешал бы. Для начальной школы. И всё это Он.

– Как это для всех и... для каждого? Не понимаю.

– А ты хотел понять Бога? Даже без веры?!

Трофим вздохнул. Известно же, нету его.

– Ладно, – сказал Костя, – нет, есть, нет, есть. Надо верить, не надо верить. Кому надо? Богу? Он это тебе лично сообщил? Может, Он неверующих больше любит? Вдруг Ему верующие надоели? Молятся всё, просят чего-то. Выслушай, рассуди, да ещё и удовлетвори, по возможности. Каково? Ты бы выдержал?

– Ну-у-у – протянул Трофим. – Я! И потом... Что ж, молятся. До него не достанешь!

– Так нету или не достанешь? – наседал Костя. – А может это и не важно? И твоя вера не Ему нужна, а тебе самому, и молитва существует для тебя же: обращаясь к Богу, ты понимаешь своё место в мире. Заодно вспомнив, что и с людьми надо вести себя прилично. Иначе Он взыщет. Есть Бог или нет, согласись: человеку Он нужен. В кого-то верить и на кого-то надеяться. Может и бояться тоже. А Ему от человека ни пользы, ни вреда, ну разве что некоторое развлечение. «Есть! Нету! Есть! Нету!» Думаешь, ты богоборец? Герой? Возмутитель спокойствия?! А может, всего на всего клоун для Господа? Не смущайся, клоун это почётно. Всякий артист, немножко клоун. С тобой вместе смеётся мир! – а надутая бездарность уныло серьёзна и каждую минуту сама себя уважает. Все смеются над ней. Бог тоже.

– Бог… смеётся?! – убеждённый атеист поёжился от такого легкомыслия.

– Страх, отвага, даже любовь и зверю свойственны, а чувство юмора только человеку. Созданному по образу и подобию Божественного духа. Откуда это у нас, если его нет у Создателя?

– А загробная жизнь… тоже есть?

– Будем надеяться. И не бояться смерти, веря, что вечно будем жить. А если ошибёмся, этого никогда не узнаем!

Не всегда и отличишь, Костя шутит или серьёзен.

– Сказки это. Нету бога. Нету и всё. И другой жизни тоже нету. Не верю я.

– Все верят, – сказал Костя. – Все. Одни верят, что Бог есть, другие – что Бога нет. Все верят, никто не знает.

– Философ ты… а не клоун.

– Это не я сказал. Философы, брат, серьёзные люди. Ну где ты видел философа, умеющего шевелить носом? Как собака, – он поджал губы и в самом деле повернул кончик носа направо, потом налево. Медленно и плавно, быстрее, быстро-быстро: налево-направо, налево-направо, налево-направо. Было очень смешно, и Трофим рассмеялся. – Это ещё в детстве получилось. Само собой. Игра такая. Никто не учил, все смеялись. Мне понравилось быть центром внимания, стал придумывать новые гримасы. Детское честолюбие! Оно и в цирке меня вело, пока не понял, что игра это важно и по-своему выражает мир. Я всегда делаю больше, чем надо. Верёвку легко перешагнуть, нет, прыгаю! И падаю носом в опилки. Но посмотри вокруг, не люди – великие страны летят носом в опилки, притом вдруг, совершенно того не предвидя! Трагедия – затылок клоунады. А я падаю по доброй воле, где и когда хочу. Только у клоуна есть свобода выбора.

– Свобода? – усмехнулся Трофим. – В цирке и согласно программе.

– Точно, – вздохнул Костя. – Но ведь я и хотел в цирке. И чтоб в программе было. Свобода, как осознанная необходимость.

И носом шевелить уже не надо. Не увидят.

– Не увидят. Даже из первого ряда. Но играя особенную, чрезвычайную серьёзность такую, чтобы зрители падали от хохота, я всё равно пошевеливаю носом. Чуть-чуть, для себя самого. Иначе не получится.

– Почему?

– Я же клоун! Я играю.

–И всё равно… философствуешь…

Костя посмотрел на дерево и сказал без запинки:

Под небом Вероны пропали вороны Их мясом и хлебом сманили Бар-Оны, Шароны, Шимоны, Гильоны, Ароны: Воронам, видать, западло макароны...

– Причём тут Верона?

– Верона ни при чём, ты прав. Не надо Вероны, всё равно окажется, что не дошла моя очередь. Выберем кафе здесь, в родном городе.

– Без тараканов!

– Что ты! Помрём с голоду! Кафе без тараканов не бывает. Тараканы везде, как антисемиты. Но тоже иногда прячутся. Вдруг нам подфартит? Обед с тараканами, но каждый в своём углу.

Они пошли по бульвару вниз, к центру города.

«Карр!» – заорала ворона вслед, и Костя, почему-то, вздохнул.

3.

Государство Израиль. Из газет:

«Любимица публики, знаменитая певица Мириам с глубокой скорбью сообщает, что концерты, объявленные на ближайшее время, отменены. Мириам сидит «шиву» по своему брату Константину. Не сумев абсорбироваться на исторической родине, в результате продолжительной депрессии, Константин, бывший артист цирка, покончил с собой.

Мы молим Господа простить ему этот грех.

Мы скорбим вместе с любимой певицей.

Мы надеемся, что её концерты скоро возобновятся.» Он оставил странную записку: «А редьки с мёдом я так и не нашёл…»

4.

Трофим возвращался мыслями к тому разговору, вспоминая цирк и родной город. Все мы время от времени обдумываем своё прошлое. Делаем глубокие выводы, строим радужные планы. С понедельника начинаем новую жизнь. Двадцать лет хороший возраст для первого раза.

Иван Афанасьевич приносил книги. Обложки детективов пересекала диагональная полоса, доктор называл это «косая литература». Читал Трофим медленно. Слабая лампа висела неудобно, в ногах. Светло было только днём от окна, и вообще не привык он к этому занятию. Но выбора не было, и он читал снова. Обломки костей, растянутые грузами в прямые, без смещения, линии, срослись и теперь врачи ждали образования костной мозоли. Она будет на ноге самым прочным местом. Под гипсом чешется кожа, оттуда воняет потом. Лежать приходится на спине, и на бок не повернёшься: ноги разведены, как открытые ножницы. Можно только голову поворачивать направо в палату и налево к окну. В окне виден двор и осина, укрытая снежной шапкой. Из облаков пробиваются лучики и тянутся между ветками, пересекаясь. В лучиках снег на осине розовеет. Иван Афанасьевич объявил новогодний подарок:

– Завтра снимем гипс.

– Ура!

Опять повезли в гипсовочную. Теперь ворочали смело и с прибаутками. Гипс распиливали обыкновенной ножовкой. Трофим сказал: «И дрель у вас вроде как в мастерской, и ножовка тоже». «А что, – ответил Иван Афанасьевич, – хирургия вообще родственна слесарному делу. Только зарабатываю я меньше слесаря-сантехника, а в остальном, всё равно.». После гипсового панциря воздух приятно холодил ноги. «Голого» двигали осторожнее, но шуточки продолжались. Особенно старалась Альбина медсестра, девка, то ли молодая баба рыжеватая, в хромовых сапожках. Большая любительница поговорить «про вкусненькое», как она сама это определяла.

– Давай, сращивай косточки, – смеялась Альбина, – после узнаем, что у тебя на деле самое крепкое, может и не они вовсе? – и заливалась хохотом. И пока санитарка мыла Трофима: – Ты главное, главное отмой, ведь изопрел, того и гляди атрофируется! – и опять хохотала.

– Пока лежи как раньше, на спине и без движений. – О лечении доктор всегда говорил кратко, тоном приказа. Возражений не терпел. Уходя, положил на одеяло книжку.

– Детективов не было. Читай пока это.

Пушкин. «Капитанская дочка». – Трофим протянул книгу доктору.

– Не надо. Я читал.

– А ты ещё раз. Будут детективы – принесу.

Может и не стал бы он читать, если б не тот разговор с Костей. Может, и не стал…

«– Был бы гвардии он завтра ж капитан. – Того не надобно; пусть в армии послужит. – Изрядно сказано, пускай его потужит…»

Оказалось, что эпиграф он помнит наизусть, и этому вдруг обрадовался. Ещё вспомнил, что школьником не понял, кто его будет «тужить». Ему казалось, что тужить и тузить приблизительно одно и то же. Во всяком случае, тужить его должен кто-то посторонний. Выражение «пускай его» в значении «пусть он», «пускай его потужит», «пускай его побегает» – Трофим только здесь услышал в живом разговоре. Даже сам употреблял, шутя, и улыбнулся детскому недоумению.

«Да кто ж его отец?»

«Отец мой Андрей Петрович Гринёв, – читал он, – в молодости своей служил при графе Минихе и вышел в отставку в 17... году» Кто такой граф Миних, Трофим не знал читая в первый раз и теперь не знал тоже. Но задерживаться не стал отчасти из-за отсутствия интереса и потому что и доктор тоже не знал, и всё равно спросить больше не у кого. Постепенно увлёкся, и даже не заметил подступающей темноты. Отложил книгу, лишь перестав различать буквы. За окном смеркалось, но ещё было видно, как вокруг осины порхают воробьи, садясь иногда на ветки или на забор. Они быстро-быстро чистили клювами перья, крича притом «чирик-чирик» и было понятно, что птицы ссорятся. Сосед включил электричество и двор пропал в темноте. Трофим повернул книжку к свету, хотя так читать было неудобно и приходилось выворачивать шею. Продолжая читать, он вдруг понял, что слышит Петрушу и капитана Миронова, и других. Повесть пронизывал чёткий ритм, а воробьи за окном кричали так же, как наверное кричали двести лет назад птицы в Белогорской крепости. Трофим читал, пока не заболела шея, потом книгу отложил и опять всё вспомнил. Шёл Гринёв к своему капитану и Трофим представлял его походку, и как он всходит на крыльцо в ритме уже неотделимом от Петра Андреевича. Улыбнулся раньше, чем заметил, что в нём закудахтали интонации Савельича. Неожиданно и помимо его, трофимовой, воли.

На другой день он всё ещё читал. Доктор усмехнулся и мешать не стал, а, закончив обход, пошёл в библиотеку. Поставил обратно на полку тонкую книжку с диагональной полосой и двумя пистолетами на обложке. Взял другую, подумал и сменил на третью всё с той же надписью «Пушкин».

Принесли щи и вареное мясо с макаронами шинельного цвета. В чашке колыхался мутный кисель. Поначалу Трофим вздыхал: оказывается, кафе самообслуживания недосягаемо-прекрасны. Однако, постепенно к больничной пище привык и, поскольку голодному совсем плохо, даже стал получать от еды удовольствие. Научился есть лёжа, и не разливая суп, а второе не ронять на одеяло. Поев, он вытянул руки и закрыл глаза. Повесть открывал уже наугад и читал с любого места. Медленно, а некоторые места по два раза.

– Прочёл? – спросил Иван Афанасьевич вечером. – Детектива пока нет. Большой дефицит, надо ждать. Почитай, где заложено. А будет интересно – можешь и остальное.

Это была «История Пугачёва» Хотя историей, как и прочими науками, Трофим никогда не интересовался, после повести прочитать её захотелось. Но пора было спать, и он отложил книгу, а утром стал читать и заскучал. Какое ему дело до казаков, откуда пришли они на Яик-Урал, куда ходили походами? Понравилось только смена жён в каждом походе, будто мстили казаки за все мужские обиды, и получалось, что за него тоже. Хотя Изольда его обидела лет на триста позже, но это детали. Хотя сказку про бабку Гугниху, не проявив мужской принципиальности, он тоже с удовольствием прочёл. И хотел бросить книжку. Ещё полстраницы, ещё… но захватил, захватил и понёс его стремительный ритм очерковой пушкинской прозы – с места набирая скорость, затягивая людей и события, время и пространство...

– Хватит сачковать, – сказал Иван Афанасьевич. – Надо разрабатывать колени.

– Как это?

– А так, что попотеешь. И не плачь, не поможет. Переворачивайся на пузо!

После вытяжения и гипса ноги лежали на простыне, как сухие палки. Мышцы, растянутые грузами, одрябли. Трофим переворачивался на живот, остро чувствуя свободу движения. Левой рукой прижав его колено к простыне, правой доктор захватил ногу возле ступни и сильно потянул, сгибая. Нога не поддавалась.

– Оо-о-о-й!

– Ну, не трусь, – сказал Иван Афанасьевич, – вперёд и с песней! – он снова потянул. Трофим старался не стонать и только покряхтывал. А доктор ещё и ещё гнул ногу,

– Ладно, – сказал он, наконец. – Хватит. Сегодня над тобой издевался сам заведующий отделением. Не по чину! Работай с физкультурницей. И прояви мужскую твёрдость характера. Не ныть и не стонать! Кряхтеть можно, кряхтенье не позор. Понял?

– Ага. Иван Афанасьевич, – спросил вдруг Трофим, – у вас в библиотеке сказки Пушкина есть?

– Есть, – удивился доктор. – А что? Тебе рыбака или рыбку? Или обоих сразу? Царя Салтана вспомнить не хочешь?

– Да нет, – Трофим поморщился. – Это мне маленькому читали. Я помню. Но не все сказки я тогда узнал.

– А какую тебе?

– Про царя Никиту...

Больница не слышала, чтобы Иван Афанасьевич так хохотал. Замолкал и начинал снова. Наконец успокоился. Вытер платком глаза.

– Откуда ты про эту сказку знаешь?

– Друг рассказывал.

– Хм-м... Друг. Он часом не литературовед?

– Клоун.

– Это почти всё равно. Так и быть, ликвидируем детскую необразованность. С физкультурницей передам. Может, и она не читала?

«Физкультурницей» была врачиха «ухо-горло-нос». Специалистов не хватало и она занималась лечебной физкультурой по совместительству. Маленькая, тощая, злая она атаковала ноги Трофима яростно, будто неподвижность её лично оскорбляла. Постепенно колени поддались. Почти незаметно, затем больше и больше.

– Ну, как тебе сказка? – Иван Афанасьевич улыбался. – Физкультурница так и не прочла, Занятой человек. А жаль. Понравилось?

– Ничего не понимаю, – Трофим смотрел в потолок. – Ничего теперь уже не понимаю. Великий поэт! «Евгений Онегин», «Капитанская дочка», «История Пугачёва». И «Сказка, про царя Никиту...» Не серьёзно. И Пугачёв – там один, здесь другой. Царица тоже... и опять же – царь Никита. Как будто разные люди писали.

– Во-первых, ты не прав: стиль пушкинский во всём и спутать его с кем-нибудь просто нельзя. Во-вторых, человек не бывает всегда одинаков. Тем более, поэт. А ещё и Пушкин! «Про царя Никиту» шутка, разумеется, но и шутка – поступок. Выбор. Может быть, это главное в жизни – достойно выбрать. В шутку и всерьёз. Ты рассказывал про тётю Мотю. Он мог и на скрипке играть, и в атаку ходить. Только выбирать не умел, выбирали за него. Кто он? Стукач. И не понял ничего. Книги тебя научат понимать и думать. Я надеюсь.

– Кто читал книги, обязательно правильно выберет? Не предаст, не изменит? Да? И стукачом не станет?

– Ишь чего захотел! Как бы просто всё было. Сколько угодно в мире образованной сволочи. Предают, наушничают, а то и убивают из-за угла. И объясняют, что иначе нельзя было. Что их неправильно поняли. Что их подлость на самом деле чистое благородство. Образованные люди и аргументы приводят. Нет уж, рецептов не жди. Быть порядочным человеком или сукиным сыном, это тебе для себя решать. И мне для себя. И каждому. И каждый раз.

– Костя смеялся: «мир ждёт, пока ты поумнеешь». – Мир – не знаю. Очень уж велик. Но мне было бы приятно. Наверное и Косте. А тебе полезно. Может быть.

– А может быть и нет?

– А может быть и нет, – сказал Иван Афанасьевич очень серьёзно. И даже повторил: – А может быть и нет...

Иван Афанасьевич, – сказал Трофим, – а что если «Евгений Онегин», в сущности, написан прозой?

– Чем?!

– Говорю «Онегин» – прозой.

– Сотрясение мозга у тебя, правда, было... – покачал головой доктор. – Или опять клоун?

– Литературовед.

– Ты с ними осторожней. У нас нет психиатрического отделения.

Трофим лежал на животе и кряхтел. Колени уже сгибались почти под прямым углом, особенно хорошо гнулось правое. «Физкультурница» злилась и на левую ногу давила больше. Согнув в колене, она укладывала стопу себе на плечо и налегала, как на отбойный молоток взад-вперёд, взад-вперёд, взад-вперёд. Раз-два, раз-два, раз-два. Согнуть-разогнуть. Время от времени измеряя угол большим деревянным транспортиром, оставалась недовольна и удлиняла занятия. Теперь он чаще сидел на кровати, свесив ноги. Читал или смотрел в окно. Небо потемнело, снежная шапка на осине стала мокрой и серой. Дерево пожухло и завлажнело, потеряв зимнюю нарядность. Снег на ветках стал ноздреватым и наконец растаял. Альбина принесла костыли.

– Пошли! – обрадовался Трофим.

– Не бегай! – ухмыльнулась Альбина. – Споткнёшься!

Трофим сел на койке и пошевелил ступнями. Поставил ноги на пол. Правой рукой упёрся в перекладину костыля, левой взялся за спинку кровати. Напрягся, чтоб разом вскочить, но еле хватило сил медленно подняться. Закружилась голова, он устоял. Альбина подставила второй костыль, и Трофим повис на подмышках, как тряпка на гвозде. Костей и мускулов не было. Шагнуть нечего и думать. Поднял глаза на сестру, чуть не плача.

– Молодец! – сказала Альбина к его изумлению и улыбнулась. И повторила: – молодец! Для первого раза отлично. Даже поддерживать не пришлось. Бегун! – теперь она смеялась широко и весело.

На третий день он с трудом сделал шаг к соседней койке, но дальше дело пошло. Через неделю выглядывал в коридор. Чтобы не рисковать, гипс наложили снова, но теперь только на левое бедро от поясницы до колена.

На осине взбухли почки, когда его выпустили, наконец, в больничный двор. Двор оказался неожиданно просторным. Вдоль забора рос кустарник, подстриженный на уровне Трофимова живота. Осина торчала в небо ровно посередине, под ней на двух столбиках, вкопанных в землю, была прибита грубо выстроганная столешница со щелями между досок и скамья рядом, тоже на столбиках. Сидели больные в телогрейках или тяжёлых чёрных пальто, надетых на больничные халаты и посетители в разной, одинаково небогатой одёжке. Говорили тихо, зато в ветвях снова, как осенью каркало, чирикало, пело. По двору прыгала желтогрудая птичка. Мимо тянулась улица, вполне деревенская. Зеленели деревья, орали грачи. Зима кончилась.

Трофим на скамье полулежал: бедро, стянутое гипсом, не сгибалось и, чтоб не сползать, он упирался ногами в землю. Не слишком удобно, зато хорош свежий воздух даже и с лёгким ветерком. Когда футляр сняли, скамья стала его любимым местом. Утром перетаскивал сюда книги и проводил на воздухе весь день. Ходил уже без костылей, с палкой. Ещё появились альбомы, тоже принесённые Иваном Афанасьевичем. Оказывается живопись, как и проза, имела чёткий ритм, выраженный сочетанием тонов и линий. Время шло незаметно, лечение заканчивалось Правду говоря, другого бы давно выписали. Срок лечения кончился, а план – государственный финансовый план, о котором говорилось в самом начале повествования, был обязательным для хирурга так же, как для стоматолога. План господствовал над государством и постоянно нарушался – чаще, конечно, за деньги, иногда же по доброте душевной. Иван Афанасьевич держал Трофима, можно сказать, «по блату» силой своего авторитета. Знал, что деваться парню некуда и привязаться к нему успел. Но авторитет, к сожалению, не бесконечен.

Хотелось перед выпиской побывать в заповеднике. Не принеси тогда доктор «Капитанскую дочку», он и не вспомнил бы. А теперь хотел.

Ещё реплика «а’part» ПРИТЧА В КОПИИ.

Столетиями время шло, потом бежало, мчалось, теперь – летит. А мы всегда боимся опоздать. Скорость, толчея. Суета. Разве что, зверюги наши живут в неизменном тысячелетнем ритме. Усатый мурлыка шествует по крыше высотного дома, медленно и важно, как шёл его предок по крепостной стене Рима. Удирали мыши и даже гуси, спасители города, держались подальше. Легионер, нагнувшись, благодушно щекотал грубыми, привычными к оружию пальцами, нежную шейку. Кот снисходительно урчал. Погладь уж, ладно! Не всё же тебе варваров на куски рубать! Терпел, однако, недолго и шёл, куда хотелось: в крепостную башню, к Тибру или на Форум с его колоннами, статуями и сенаторами. Сенаторы тоже ходили важно и медленно, а останавливаясь, произнося речи. Призывные и зажигательные: «...кроме того, я полагаю, что Карфаген должен быть разрушен!».

И Карфаген был разрушен. Разбили стены, уничтожили статуи богов, сожгли общественные здания и частные дома. Плуг вспахал борозду по земле, на которой стоял огромный город. По пустой земле.

Прошли века.

Археологи осторожно раскапывали то, что зарыли солдаты. Сантиметр за сантиметром открывали руины Карфагена.

И нашли маску. Не божество и не демон – человечье лицо. Почти безукоризненный овал. Мудро глядят круглые глаза. Печально висит нос, похожий на длинную каплю.

В наш век из искусства исчезло изящество округлости. Картины стали похожи на кубы, потом на сплетение ломаных линий. Бывают и вовсе ни на что не похожие, впрочем, это и раньше случалось. Но такое скребли и писали заново, а теперь в нём находят концепцию. Дескать художник не изображал мир, а выразил его через цепь ассоциаций. Сложных и запутанных? Но таким стал мир! А маска вошла в этот мир, как наивная и мудрая притча. Конечно, её сфотографировали, размножили на печатных машинах и пустили в продажу. Каждый может иметь собственную притчу. Правда, в копии. Это значительно дешевле.

Женщине, которая жила одна, карфагенянин на стене казался почти собеседником.

Днём её толкал и прокручивал огромный город. Вечером в узкой темноватой комнате, ждало одиночество.

Когда среди школьных подруг замелькали первые замужества, она посмеивалась: «Из-за парты к плите? А кроме кучи детей, вам от жизни ничего не надо?» Зависти не было. Была «вся жизнь впереди». Пришла первая настоящая любовь «на всю жизнь» потом вторая тоже – на всю, и третья... без особых прогнозов, и шестая. И вдруг оказалось, что уже не вся жизнь – впереди.

Тогда ей и встретился Константин. Тяжёлую дверь в кафе он открыл без усилий, пропуская даму вперёд. Маленькая, почти детская рука была тренированной рукой гимнаста. Случайно вместе войдя, они сели за один столик и молча пообедали. Заговорили так же случайно, как встретились у двери. Но выходили опять вместе, и она отложила намеченные на вечер дела.

– Вы на клоуна не похожи. По-моему.

Это ему часто говорили.

– А кто похож? По вашему?

Она не знала.

– А почему вы стали клоуном?

Об этом тоже спрашивали часто и ответов у Кости было много, но тот разговор он помнил плохо, придуманные ответы вдруг стали фальшивыми и он испугался не показаться бы дураком или занудой! Но разговор продолжался вечером и на другой день, и на третий... Темы уступали место интонациям, теперь главная роль была у них. Женщина ускользала, не подпуская Костю, впадала в тон кокетливой девчонки, это не шло к её взрослости ни, как хотел думать Костя, уму. А ей уже не хотелось быстроты и лёгкости. Он искал прямоты и не найдя обиделся, уехал, пропал, запретив себе гоняться за этой женщиной. И неожиданно быстро её забыл.

Полушутя, на твердой сигаретной коробке, написал он свой адрес и дату рождения. «Не будет лень, поздравьте» И – чудо совпадения: был дома, а не на гастролях и точно к дате, как телеграмму получил письмо: «что ж вы исчезли так неожиданно... почти добившись всего, чего хотели... исчезли как мальчишка...» – и бросился на вокзал.

– Вы не вовремя приехали, – тихо сказала она. – Хотя бы завтра...

В узкой комнате помещалась единственная тахта, им пришлось лечь рядом, впервые чувствуя друг друга, думая об одном и том же и стараясь не касаться телами. Но руки встречались, и каждый отдёргивал свою, потому что если не отдёрнуть руку сразу, она сжимала руку другого, и воля отступала, туманясь, и рука ложилась на грудь или на ногу, и губы находили губы, и шею, и плечи, а дальше нельзя, дальше был запрет, и они отрывались друг от друга, не удовлетворив желания, оглушённые, в жарком, скользком поту. А в окне всё не светлела ночь – жданная ночь, проклятая ночь и они уже хотели только рассвета. И вдруг уснули, как провалились в тяжёлую, жаркую, влажную баню, и проснулись поздним днём, усталые и разбитые.

Плохо помнили, как этот день прошёл.

Новой ночью Костя вдруг понял, что усталость и слабость остались. Он боялся теперь, когда всё можно, вдруг оказаться бессильным. Страх сковал его, не давая коснуться ожидающей женщины. Прошлой ночью они молчали, теперь Костя лихорадочно искал тему для разговора. Перескакивал с предмета на предмет, избегая того, что нужно было немедленно делать. Чувствовал, что она всё понимает и страх заражает её, убивая желание, и понял, что сейчас, сию минуту, ещё немного и всё кончится навсегда – будет миг, и они его пропустят, и уже никогда не решатся... Заставил себя взять её руку, а свою протянул под её спиной и повернул женщину к себе. Напряжённое тело слушалось плохо, руки и ноги дрожали, он губами ласкал грудь, потом нашёл губы, стал целовать шею, плечи, снова грудь – дрожь прошла по её телу, уже идущему навстречу и страх исчез вместе с усталостью, и Константин почувствовал, что он мужчина вот сейчас, в эту минуту, с этой женщиной он мужчина и шевельнулось её тело, обретая упругость, и она закинула руки за голову, охватив подушку, и позволяя ему сделать всё, что нужно. И опьянённый её покорностью, стал он победительным и грубым, и она хотела этой грубости, и наконец, взорвалась тремя толчками – сначала мощным, тяжёлым потом мягким а третий был слабый и нежный.

Они снова лежали усталые, но это была другая, счастливая усталость, она скоро пройдёт и всё повторится.

– В старину говорили «я люблю Вас...» – но мы поколение трусов. Больше всего мы боимся показаться несовременными и потому смешными. Мы презираем высокий штиль старинных чувствований и, если говорим о женщине «я любил её...» то обязательно добавляем: «два раза». И всё равно я люблю вас. Люблю. Люблю. – И ещё: – хочу, чтобы мы жили вместе...

Кончилось утро, проходил день – они всё лежали в постели.

Вечером Костя уезжал. Сначала об этом не думали, потом старались не думать. Будильник поставили, чтоб только-только успеть к поезду. Костя отвернулся, спрятав её голову между своей щекой и подушкой. И опять всё стало проваливаться: часы, отъезд и само время. Она потянула его на себя, но вдруг вырвалась, голая побежала к столику, отвернула циферблат к стене и бросилась в постель... Потом они снова лежали рядом, она ближе к стене под самым портретиком и маска смотрела, не меняя печального выражения.

– Не радуется он за нас, – тихо сказала женщина.

– Для него вечного почти как человечество наша жизнь мала и незначительна, – сказал Костя фальшиво-высокопарно, как и должен клоун произносить банальности. Женщина, не приняв шутки, обняла его руку и прижалась к ней. Это уже вызывало не желание, а только нежность. Она вдруг стала мелко-мелко дрожать и он подумал, что сейчас ему это на под силу, но почувствовал на плече тёплую влагу и понял что она плачет. Снова встала, подошла к будильнику, вернула его в прежнее положение, но в постель уже не бросилась, медленно и некрасиво поползла на четвереньках к своему месту возле стены и опять легла на бок, обняв его руку и плача теперь громко, и откровенно. Дрожь её усилилась, и он испугался, сам не зная чего. Обнял ее, касаясь губами, слегка поглаживал плечи и спину. Они наконец забыли о времени.

Зазвенел будильник.

На вокзале у неё болело сердце.

– Вы же сутки пролежали на этом сердце, – улыбнулась она. Ничего. Вы только приезжайте. Пройдёт.

Он приезжал всякий раз, когда мог, в любом перерыве между гастролями, а если был близко, то и на выходной день. И она приезжала к нему. Они искали встреч – торопливых, судорожных, с самого начала начинённых ожиданием разлуки. Вечером на представлении ей казалось, что на манеже не её Костя, а какой-то совсем другой. Костя будет позже. Со строгими глазами в очках.

Большую часть жизни Костя проводил в гостиницах, и даже дома чувствовал себя немножко приезжим. А здесь она сразу перекладывает в шкаф его рубашки, уносит в ванную зубную щётку. Даже приехав на одну ночь, он здесь живёт. Костя утверждал, что карфагенянин встречает его приветливо.

– Здравствуй, дедушка, – говорил он, входя.

– У тебя еврейская тяга к родственникам, – смеялась она. – Национальная черта.

– К предкам. Все имеют родословную, и я хочу тоже.

– Карфагеняне были семиты, но не евреи. Потомки финикийцев.

– Может, он в Карфагене гостил?

Перед отъездом, уже сам ходил по комнате, расстегнув рубашку, над опущенным галстуком и совал в открытую пасть чемодана бритву, книгу или свитер. Она молча курила, забившись в угол дивана, и казалась себе выключенной из его жизни. Больше не провожала, представляя, как поезд – почему-то обязательно поезд, хотя Костя чаще летал, экономя время на дорогу, как поезд, громыхая вагонами под чёрным шлейфом дыма, трогается после третьего удара станционного колокола. Давно уже нет громыхания ни колоколов, ни дыма: электровозы уходят от перрона тихо, подозрительно опустив к рельсам сосредоточенные зелёные морды. Но ей нравилось представлять паровозы и колокола.

Разлуки заполнялись письмами, телеграммами, телефонными звонками. Скоро Косте становилось невмоготу и он, вырывая время, приезжал или звал её к себе. Встречая на вокзале, от нетерпения забывал покупать цветы – стучало сердце, ползли последние минуты. Она выходила из вагона последней, пропустив энергичных. Костя удивлялся тому, что она некрасива, с небольшими глазами, узким ртом и длинноватым носом. И тут же об этом забывал. И взяв её лёгкий чемодан, двигался к выходу, чуть отстав, чтобы посмотреть ей вслед. Он и влюбился тогда, в кафе, увидев, как она идёт – плавно, будто летит. Едва войдя в комнату, они поворачивались друг к другу: прикрытые глаза, торопливое дыхание, руки скользят по одежде пробираясь к телу, они раздеваются и ещё не сказав ни слова любят друг друга, и слышно только тяжёлое дыхание, и протяжный стон... Сутки превращались в ночь, и не иссякало её желание, и кипела, билась в нём тяжёлая мужская сила. Это была его женщина – одна в мире. Он любил её, он помнил её, он ждал её. Но не говорил ей больше, как в ту первую ночь: «хочу, чтобы мы жили вместе». Как будто всё было решено и незачем повторяться. Всё было решено и ничего не начиналось...

Костя всегда мучительно переживал свой рост. Не бывал на молодёжных вечеринках: девушки смотрели на него с дружеским участием, которое он ненавидел. Первый настоящий роман случился на курорте в приморском городе, уставленном пушками всех времён и назначений: старинные резные на четырёхугольных «сундуком» лафетах, корабельные и просто полевые – как в музее были они собраны здесь, в городе моря и войны. Костя рассматривал одну, медленно поворачивая штурвальчик наводки. «Каждый мужчина становится мальчиком, увидев колёсико, которое можно повертеть» – сказал женский голос.

Сзади Костю иногда принимали за мальчика. Потому и носил он преувеличенно-солидные костюмы, всегда галстук, очки. А тут он сразу признан мужчиной, и даже ирония могла относиться только к мужчине. Обернулся...

Всё произошло, как будто само собой. Им было хорошо, но она снова пошутила:

– Подругам я навру, что на курорте за мной ухаживал капитан дальнего плавания, огромный блондин со стальными глазами...

Не ответив, он через час уехал из города. И, в конце концов, нашёл женщин, которым было неважно высок он или мал, красив или уродлив, умён или не очень. Это не были проститутки: в державе, где зубную боль лечили в поликлинике, а за границей гастролировали по записи в паспорте, проститутки существовали только в гостиницах «Интуриста». Для обладателей валюты – она же «баксы», «зелень» и т.д. Другие, уличные, были отвратительно вульгарны и не слишком отмыты. Промежуточные сорта здесь не произрастали. Но если не сложилась жизнь и праздником выглядит ужин в хорошем ресторане, туфли в подарок или поездка к морю, которую сама оплатить не можешь? Он был этим женщинам благодарен, вспоминал уважительно и тепло. Потом жизнь разделилась на «до неё» и «при ней». Она – почти дом. Дом манил… но до сих пор Костя был свободен от обязательств. Она сказала: «По-моему, тебя всё стало устраивать...» Он не услышал.

Письма становились короче и суше. Неужели всё уйдёт и опять впереди пустота? От неуверенности, от метаний между надеждой и отчаянием, она становилась грубой. Первая ссора – беспричинная и оттого ещё более злая, была в гостинице. Они отдыхали вместе но, подчинённые нравственности, конечно же государственной! – жили в разных номерах. Чтобы заночевать у неё, Костя должен был проскользнуть по коридору незамеченным. Иначе раздавался телефонный звонок: «У вас гости. После одиннадцати это запрещено!»

Будто нельзя переночевать до одиннадцати. Было бы желание...

Некоторые дежурные за купюру соглашались обойти такой родной и знакомый каждому столб, но другие были поборницами скромности и законных браков. Поднимался крик, в адрес хозяйки номера сыпались оскорбления и угрозы. «Выселим! Напишем! Сообщим!» Раздавалось устрашающее слово «милиция». Она слушала, стиснув зубы. Один раз, другой...

Костя сидел на балконе и смотрел, как она курит.

– Чего ты на меня уставился?

Он представить не мог такого тона. Отвёл взгляд. Вокруг всё было, как полагается на юге: пальмы, цикады, море с лунной дорожкой.

– Чего отвернулся? Тебе до меня дела нет?!

Было бы смешно, не звучи в голосе настоящая злоба. Теперь она искала повод, чтоб уколоть, хотя б и по мелочи. Годились и его рост, и странная, как будто, профессия, и любая оплошность Нападки уже не стихали.

Костя знал, что бывают вещи необратимые. Когда поезд летит под откос, поздно укреплять рельсы. Он не мог решить, летит ли поезд под откос. Приезжал, надеясь на чудо, и понимал, что всё идёт к концу. А ей казалось: «ну вот ему уже всё равно, всё безразлично» – и она не могла сдержаться.…

…Она вернётся поздно, в семье празднуют день рождения. Ей надо быть, но с Костей неудобно. «Как я тебя представлю?»

Открыв дверь своим ключом, распаковал чемодан, походил, задумавшись, по комнате и съел чего-то из холодильника. Часы пробили двенадцать, потом час. День рождения престарелой тёти? Видимо, ночевать она не приедет. Костя сидел в кресле. Перед ним висела маска, они смотрели друг другу в глаза.

– Похоже, дед, мне наставили рога? – Костя рассматривал свой вопрос, как риторический, – что ж, дед, всё когда-нибудь кончается. Для тебя это мелочи, ты – вечность! Ты всегда знал, что всё кончается.

– Чепуха собачья, – сказал карфагенянин, смачно зевнул, прищурился и потёр нос ладошкой, чему Костя совершенно не удивился. Дед сморщился и чихнул. Снова потёр нос. Чихнул ещё раз и продолжил: – Чепуха. Басни дедушки Крылова. Подумаешь, всё кончается! Потом начнётся сначала. По кругу.

Костя вздрогнул и проснулся. Маска висит на стене. Глаза круглые, нос каплей.

– Шуточки! – он поёжился. Пора было спать на самом деле.

Когда она приехала, Костя уже сложил чемодан.

– Ты хотел мне что-то сказать?

– Я жду, что ты скажешь.

–Ты и так понял.

– Да...

Вынул из связки её ключ и положил на стол. Выходя, приостановился. Нет, не окликнула. Большая любовь, случившаяся в его жизни, кончилась. Замкнулся круг. Circus. Цирк.

На самом деле это несколько кругов, один в другом. Из любого ты попадаешь в следующий. Верхний, самый большой, купол – висит почти под небом и днём, пока нет представления, погружён в непроглядную, гулкую тьму. Ниже воронка кресел, блестя лакированным деревом, сбегает к синему плюшевому барьеру, ещё круг. Синий барьер окаймляет желтое сердце дома – манеж. В огромном здании, торжественном как лайнер и в палатке шапито на городском базаре, поперечник манежа одинаков: тринадцать метров. Всегда и везде. Хотя в большом цирке из дальних рядов он кажется маленьким. В центре манежа, всё наоборот: вокруг море жёлтого песка и даже барьер далёк. Воронка кресел не сбегает, а наоборот, взлетает в огромный провал, в чёрное небо. Конечно, если там, наверху, не включены фонари.

 

Пятая глава

«Всяк сущий в ней язык…»

1.

В заповедник Трофима повёз окулист Ашот Карпович: ехал в тамошний посёлок, повидать двоюродную сестру. «Москвич» был похож на спичечную коробку и на ухабах Трофим втягивал голову в плечи, боясь удариться макушкой в потолок. Они ехали по неровному асфальту в заплатах и выбоинах, потом свернули на боковую дорогу. В посёлке у монастыря повернули ещё раз и ещё, дорога недолго шла лесом, и опять был поворот мимо села в лес, к большой поляне, похожей на автомобильный базар. Ашот Карпович сказал: «Всё. Дальше нельзя. Дальше только пешком». Трофим выбирался из кабины в два приёма: сначала правая нога и корпус, потом, стоя на одной ноге, повернулся грудью к машине и вытянул левую, плохо гнущуюся ногу. Взял палку. Сделал два шага. Огляделся. Борт к борту стояли туристские «икарусы», похожие на отдыхающих китов. Запылённые до того, что непрозрачно-серые окна сливались с металлом кузова, «Икарусы» дышали открытыми дверцами. В их тени пристроилась мелкая легковая рыбёшка. Опоздавшие искали места под редкими деревьями, а кому и тут не повезло, раскалялись на солнце. Пассажиры окружали экскурсоводов и те в мегафоны вещали, что уходить нельзя: скоро поведут в музей. Крик мегафонов переходил в рев, рассекаемый гудками подъезжающих автомобилей. Частники жались к туристам, привычно стремясь в коллектив, хотя бы и чужой. Храбрейшие всё-таки уходили, тем более, что на единственной дороге заблудиться нельзя было.

Углом к автобусам длинной линией борт к борту стояли «волги» – все светло-серые. Другие машины сюда не становились. Подошла ещё одна светло-серая «волга» и заняла место в конце линии. Дверца открылась, но никто не выходил. Наконец, пяткой вперёд, вылезла светло-серая сандалета и над ней такая же светло-серая штанина. Сандалета стала на землю, штанина обтянула ногу и зад, Показалась широкая спина в просторном пиджаке, снова-таки светло-серого цвета. Дождавшись, когда из противоположной дверцы появится второй пассажир, первый вытащил наружу голову. Седая голова тоже была светло-серая. Светло-серый говорил не останавливаясь, почему и задержался в машине, а теперь обращался к спутнику поверх крыши, над которой даже вытянувшись, не слишком возвышался – не то, чтобы толстый, скорей округлый и, несмотря на это, изящный. Так изящны люди, чья профессия и талант – общение с публикой: изящны свободой и точностью движений. Новоприбывших окружили. Светло-серый здоровался с вновь подошедшими, ни на миг, притом, не замолкая. В его речи участвовало лицо, руки, туловище и даже коротковатые, быстрые ноги на которых он легко перемещался, никого не задевая в тесноте, образовавшейся вокруг него сразу. Трофиму показалось, что все в группе похожи друг на друга. Может быть той же элегантной свободой поведения, да и одеждой: кроме светло-серого в костюме и галстуке, на всех были лёгкие брюки и тенниски, но не простые, отечественного, родного пошива, а дорогие импортные.

Все здесь двигалось одним потоком в одном направлении. Только двое вышли из лесу наперерез, и сразу было понятно, что это не торопливые экскурсанты, что они приехали пожить и побродить в здешних местах: мальчик и женщина. Лицо у женщины было неправильное, нос явно крупноват, но глаза живые, тёмные, блестящие. Волосы тоже тёмные, оттеняя кожу, спускались из-под соломенной шляпы. На ней была кофта с узором из мелких цветов и тёмная юбка – длинная, почти до самых туфель тоже лёгких, на маленьких каблуках. Трофим подумал, что в пушкинские времена гостья бы от здешних обитателей, пожалуй, и не так уж отличалась. Мальчик же, лет одиннадцати, наверняка её сын такой же темноглазый и темноволосый но, наоборот, чуть курнос, и одет подчёркнуто современно. Трикотажная футболка с кукольным космонавтом на груди и джинсы. «Американские, – определил Трофим. – Настоящие, без булды». Он вдруг мучительно почувствовал, как висят на его заду брюки, одолженные у Ивана Афанасьевича до открытия поселкового магазина. Где ничего стоящего не купишь, но по размеру можно подобрать. Мама и сын, бредя наперерез экскурсантам, читали в два голоса стихи. Мама, отбивая ритм, покачивала книгой, а сын энергично встряхивал обеими ладошками.

«Я пошлю с этой почты, что на светлом лугу, Телеграмму: «Вернуться никак не могу. Ты прости, если я виновата...»

Трофим бы её простил. И пацана, заодно.

От берёзы с раздвоенным стволом налево уходила широкая тропа. Все поворачивали туда. Трофим повернул тоже, скоро вышел к другой, маленькой полянке и здесь присел отдохнуть на угловатую скамью с прямой решётчатой спинкой. Здесь такая называлась «онегинской» он видел снимок в книжке. Трофим погружался в призрачный мир, этот мир звучал ритмом, и словами.

Показалась давешняя группа со светло-серым в центре. Он по-прежнему говорил. Группа остановилась, но никто не сел. Может быть, потому что на единственной скамье всё равно все не поместились бы, они так и стояли посередине поляны. Их осторожно обходили. Речи Трофим не слышал, но и смотреть было интересно. Будто не один человек говорит, а играют артисты, так менялись его жесты и походка. Он вдруг вырос и пошёл страусиным шагом, высокий и нескладный хотя, конечно, расти не мог, и уж нескладным точно не был. Вокруг смеялись. Трофим рассматривал теперь каждого, а не всех вместе, как на поляне. Там он удивлялся их сходству, но уже не помнил, в чём это сходство нашёл. Один был такой же маленький как рассказчик, а впрочем, ещё меньше и так стар, что, может быть, просто ссохся. Лысая голова похожа на череп с наклеенными ресницами. Трофим определил ему лет сто десять, почему-то именно сто десять, а не ровно сто. Как и сам Трофим, он опирался на палку и ещё приложил к уху ладонь: глуховат дедушка! Возле него держалась молодая женщина: дочь или скорее внучка. Стояла за спиной, готовая подхватить. Рядом усатый, наполовину моложе и также лысый, но прикрытый клоком волос, выращенным от самого уха. Волосы, однако, сбились, открывая голую кожу. Толстоват, особо в заду – не так, чтоб уж очень, но вполне увесист. Посмеивается хитро и добродушно, трогая пальцем усы, висящие концами вниз, как у запорожских казаков. Сошёл бы за бригадира с Черниговщины, если б не белое лицо с гладкой, нежной кожей. Видно уютная прохлада библиотек ему куда ближе, чем степной ветер посевных кампаний. Одет в сорочку, вышитую по рукавам и на груди. Шёлк тонкий, вышивка ручная, бригадир на такую не раскошелится. Ещё один тоже с палкой самый высокий остановившись, приложил руку к груди и стал ею двигать, привычно массируя сердце. Единственный он смотрел не на серого, а в сторону и массировал, может быть, думая при этом – долго ли оно ещё простучит? «Этот, похоже, еврей» – подумал Трофим, опять вспомнив разговор на бульваре. И живёт же, не уезжает!

Трофим вошёл в аллею меж двумя рядами высоких ёлок, сросшихся кронами, отчего здесь царил зеленоватый полусумрак и только впереди, где аллея выходила к усадьбе, светилось ярко-синее небо. Во дворе нешироким кругом стояли подстриженные деревья, а за ними одноэтажный и длинный, совсем не шикарный виден помещичий дом. Двор забит ещё теснее поляны. Толпу движущуюся, смешанную, жужжащую рассекали, командуя, экскурсоводы, но в мегафоны здесь не орали. Свободно было только у дерева, на котором изумлённый Трофим увидел цепь. Правда, без кота. Дитя города, Трофим конечно не отличал дуб от, предположим, липы. Но, что «златая цепь» липовая, увидел и он. Простое железо, к тому же и ржавое местами. То ли дело цепь на двери дяди Марика! Даром что и она не златая.

Экскурсоводы огибали дерево далеко, хотя бы и приходилось ради того делать крюк. Туристы маневра не понимали, но шли за ними шаг-в-шаг. У дерева стоял высокий человек – очень уже немолодой, но и стариком его назвать Трофим бы не решился. Он стоял – подбородок вперёд, одна рука согнута и упёрлась в бок, другой нет, и рукав подвёрнут, заколотый булавкой. Ясно было, что он и только он командует и знает чему, когда и как должно здесь происходить. Однорукий конечно был начальство. Заместитель директора, а может и сам директор. Человек распоряжается в доме Пушкина и может в нём всё переменить и переставить! Или не может? Трофим плохо знал пределы административной власти, но, глядя на шагающих по струне экскурсоводов, решил что – может. Он посторонился, освобождая путь компании, что от самой поляны, можно сказать, с ним ползла наперегонки. Однорукий заулыбался и пошёл навстречу. Светло-серый замолчал, здороваясь, но тут же заговорил опять. Обращаясь уже к хозяину Выходило, однако, что въезд сюда запрещён не всем: на лугу за оградой появились две «волги». Не серые, а чёрные и такие блестящие, будто даже пыль их почтительно облетала. Из каждой вышел один пассажир и, не оглядываясь, пошёл, а дверца, секунду помедлив, захлопнулась, как бы сама собой. Не спеша, но и не замедляя шага, рядом, как если бы вокруг никого не было, двое миновали горбатый мостик и туристы перед ними почтительно расступались, не ожидая даже команды экскурсоводов. Оба, несмотря на жару, были в тёмных костюмах и тёмных же галстуках, а также в тёмных шляпах, надетых самым странным образом: шляпы будто не «сидели» на головах, а стояли прямо и чуть наклонясь вперёд. Этим хозяин тоже пошёл навстречу и поздоровался уважительно, однако, без подобострастия. Он, мол, чувствует себя уверенно, хотя, как положено, чтит начальство. Шедшие с поляны тоже поздоровались и пошли от дерева по аллее объединясь, но, не смешиваясь, впрочем, и трудно было, очень уж непохожи были двое в шляпах на остальных.

Трофим купил билет и подошёл к крыльцу, где собиралась группа. Экскурсовод ему понравилась: крепкая, волосы как светлая солома, лицо не загоревшее, хотя давно лето. Огромные очки на маленьком носике. Левое стекло треснуло, но трещина сбоку и смотреть не мешает. Трофим слегка волновался, что-то должно ему открыться в доме, откуда исходит призрачная особенность заповедника, и звон стихов, будто живущих в здешнем воздухе. От входа попали в девичью, оттуда в светёлку няни, наконец, в залу. Экскурсовод так и произнесла «зала» вместо «зал», Трофим вспомнил Костю и шкап в доме Решкиных. Но здесь это смешным не казалось и даже наоборот пахнуло чужой речью и жизнью. Собственно говоря, отсюда и начинался живой Пушкин, от маленького старого бильярда, на котором лежал сломанный кий и всего два шара. Экскурсовод объяснила, что на этом бильярде Александр Сергеевич играл сам с собой, за неимением партнёра. Увидел Трофим, кажется впервые в жизни, изразцовую печь. И позавидовал простору барского дома, но экскурсовод рассказала, что жил Пушкин в единственной комнате, в кабинете. Оставшись один, он остался поэтом и остальное было не так важно. Её голос звучал высоко и на одной ноте – как молятся. Трофим легко отключился от слов, рассматривая на стене в рамке пожелтевший лист рукописи. На полях, тесно прижатый к строчкам, нарисован пером бегло профиль, за полтора столетия бесчисленно повторённый. Сколько раз он видел это лицо? На книгах, которые ещё не умел прочесть, на портретах, в журналах и альбомах. В школе, дома, в библиотеке. И всё слилось в парадный портрет – гордо поднятая голова, скрещённые на груди руки, открытый «байроновский» ворот. А некрасивый, выцветший профиль на желтоватом листе был единственным. Изогнутый кончик длинного носа и выпяченная навстречу толстая негритянская губа. Трофим представил, как горбится над столом невысокий человек, в его новых представлениях Пушкин за работой обязательно горбился, может быть, в пику парадным изображениям, горбится и быстро пишет, пишет, брызгая чернилами, вычёркивая, дописывая и опять чиркая. Слова зачёркнуты почти все и другие, написанные сверху, тоже зачёркнуты, исправлены, надписаны выше, выше и ещё выше– На лист было наклеено гусиное перо, испачканное чернилами высоко, там, где его держат пальцы. Наверное, пальцы у Пушкина были в чернилах. А стол в комнате небогатый, даже у средненького начальничка куда как шикарнее. Стол привезён из Тригорского. Не здешний, но настоящий. Пушкин за ним писал и не раз.

Экскурсия кончалась, речь пошла «на коду» и к заключительной части, всё обильнее уснащённая стихами. Наконец дошло до знаменитого:

Слух обо мне пройдёт по всей Руси великой И назовёт меня всяк сущий в ней язык...

Тут мысль Трофима снова повернула к разговору с Костей. Сначала вспомнились глаза вороны, глядящей в костины очки. Да, по всей Руси. И тунгус, и калмык, разумеется. И «гордый внук славян». Кому ж ещё-то? Но о тебе, парень, там речи нет. Тебя, живи хозяин сегодня, на порог бы не пустили. Даже в людскую. Ты не калмык и, тем более, не тунгус. Это они – сущие в ней языки. Именно язЫки, как сказал бы костин друг Решкин. В смысле – народы. Двунадесять язЫков – двадцать народов. Но это уже не те, что запомнят, это те, что шли на Россию в двенадцатом году. А ты…. «Неразлучные понятия жида и шпиона... ...готова была разделить отвратительное ложе жида». Тунгусов ей не хватало?! В крайнем случае, калмыков. Чукчу бы великий поэт простил тоже. Но постель жида, это слишком!

Дальше смотреть не хотелось. Хрен с ним и с имением, и со стихами. Протиснувшись, Трофим вышел на крыльцо. Сел, опустив ноги к земле сбоку, где не было ступенек. Ещё сидел когда выходила группа. Экскурсовод подошла:

– Вам нехорошо?

– Ничего. Устал.

–Ноги болят?

– Просто устал. Посижу. – И подумал: – уехать бы... – Но Ашот Карпович заберёт его только вечером.

Туристы выходили из дома и растекались по двору. Кто-то наскоро благодарил экскурсовода, большинство тут же растворилось в толпе. Девушка сняла очки и зажмурилась крепко, давая глазам отдохнуть. К ней подошёл мужчина с мальчиком. Трофим видел их в доме. Мужчина был невысок, прочен. Подстрижен с боков и на затылке, а надо лбом ёжик, зачёсанный набок. Пиджак застёгнут на все пуговицы. Мальчик похож на отца, как маленькая капля на большую, и даже полуботинки у них одинаковые – коричневые прочные с подковками.

– У меня вопрос, – обратился старший.

– Пожалуйста, – девушка говорила вежливо, но устало: несколько экскурсий в день, лекция за лекцией и даже вопросы одни и те же.

– Какое отношение имел Пушкин к Ганнибалам?

– Ну, я же говорила, – таким тоном опытная, терпеливая учительница в который раз! – объясняет материал туповатому ученику, – Ибрагим Петрович Ганнибал приходился Александру Сергеевичу прадедом по материнской линии. Царь Пётр, назвал крестника Абрамом», – подумал Трофим и вспомнил медвежонка Абрашу-Арнольда.

– Позвольте, – сказал мужчина, – вы же сами объясняли, что Ганнибал – негр?

– Да, он был родом из Абиссинии. И конечно, чернокожий, это общеизвестно.

– Что же, по-вашему, и Пушкин тоже негр?!

Девушка невольно открыла рот, подержала его так и закрыла. Зубы у неё были красивые. Крупноваты, пожалуй... Она, кажется, плохо понимала собеседника.

– Я спрашиваю, – голос мужчины стал требовательным, почти командным, – что же по-вашему гордость русского народа, великий поэт А..ЭС. Пушкин – негр?!! И вы публично заостряете на этом внимание? Он так и сказал «А.ЭС».

Губы девушки сложились в лёгкую улыбку и ресницы чуть опустились.

– Видите ли, – она помахала указкой возле ноги, – видите ли, – повторила она, – у Александра Сергеевича была небольшая примесь эфиопской крови. Кажется, одна восьмая, это легко посчитать. И кстати, он этим предком гордился, – её улыбка стала чуть шире. – Но в некоторых американских штатах, по тогдашним законам он считался бы негром. Теперь не знаю, а сто лет назад – обязательно. В дом к белому его могли бы и не пустить.

– Так... – сказал мужчина. – Так!

И сын его до сих пор молчавший тоже сказал – так!

И больше никто ничего не сказал. Отец ещё несколько минут откровенно рассматривал девушку, будто решал, стоит ли углубляться в беседу или лучше провентилировать вопрос освещения биографии великого русского поэта в другом месте. Сделав неутешительный вывод, он повернулся и пошёл, не прощаясь. Сын тоже повернулся и, тоже не прощаясь, пошёл вслед за отцом. Трофим, неожиданно для себя, хихикнул.

– Негр! – он хихикнул ещё раз. – Сам-то негр! – и захохотал. На него посмотрели удивлённо. Девочка в голубых штанишках и с бантом на голове сказала важно: «смех без причины – признак дурачины». Мама слегка шлёпнула её за невежливость. Совсем легко, чтоб не больно. Нехорошо делать замечания старшим, но в душе она с дочкой согласна и даже, пожалуй, гордится ею. А Трофим уже не жалел об отсутствии Ашота Карповича. Он ездил на экскурсию в Тригорское и гулял в лесу. Экскурсанты окружили директорского гостя, вышёдшего проветриться; его рубашка «демократка» была распущена шнуровкой на груди, щёки зарумянились от свежего ли воздуха, или от чего другого. На гостя смотрели почтительно, зная, видно, про него что-то, неизвестное Трофиму. Высокая девушка с испугом в глазах заговорила, смущаясь. Гость еле доставал ей до уха, но она исхитрялась глядеть на него снизу вверх.

– Вот я слышала, – девушка потянула носом, хотя насморка у неё не было, да и какой в жару насморк? – вот я слышала, – продолжала она, стесняясь даже собственного голоса, – будто у каждого человека... будто... ну... будто, – от смущения девушка остановилась но, глубоко вздохнув, начала снова. – Я слышала, будто у каждого человека свой Пушкин. И на других не похожий. То есть похожий, но, в общем, другой. Всё равно другой. Да? – она хотела отступить за спины товарищей, но гость смотрел в упор, и прятаться было невежливо. Тогда она хлопнула ресницами и покраснела ещё больше. – А у вас тоже есть свой Пушкин, да? – собеседник не сводил с неё глаз. Ещё помолчал и ответил.

– Конечно, – ответил он, – конечно. – И у меня тоже свой Пушкин. – И ещё подумав, добавил: – Даже два.

– Два? Как это? Почему?!

– Ну-у... Один величавый, торжественный, непререкаемый. А другой собственный, домашний. С этим можно не соглашаться, спорить и даже склочничать.

– Зачем?

– Чтобы всякий раз быть побеждённым. Человеку необходимо время от времени чувствовать себя побеждённым, – он вздохнул, ещё раз улыбнулся и ушёл не останавливаясь. А девушка так и смотрела вслед, и её большие глаза сразу вытеснили из мыслей Трофима тёмные речи гостя в «демократке».

Ещё раз встретил Трофим однорукого. Тот шёл деловым, быстрым шагом, глядя вперёд и вниз. Увидав бумажку от конфеты, нагнулся, поднял, сунул в карман. Дальше валялась ещё бумажка. И её тоже поднял, что-то пробурчав недовольно. «Не директор» – подумал Трофим с сожалением. Однорукий ему нравился.

Смеркалось, когда, одолев тридцать семь высоких каменных ступеней монастырской лестницы, он поднялся к могиле. Рассекая предвечернее небо, узко белела мраморная стрела. Под ней сверкнула золотая надпись: «АЛЕКСАНДР СЕРГЕЕВИЧ ПУШКИН».

2.

– Восторги-то поумерь, – усмехнулся Иван Афанасьевич. Пушкин в этом заповеднике ничего бы не нашёл и не узнал. Как тут было на самом деле, никому не известно: имение разграблено мужиками в революцию, дом сожжён во время войны. Ты видел не музей, а спектакль. Фантазии директора. Высокий, с одной рукой. Зовут Гейченко. Видал?

– Видел, – обрадовался Трофим, своей догадке. Так это и в самом деле директор?

– Ещё какой! Великий репетитор! Достоверно только, что Пушкин жил на этой земле, по этим местам ходил и ездил. Стихи писал. Не так уж и мало!

– А могила?

– Могила настоящая. Это верно. Верней могилы, пожалуй, у человека ничего не бывает, хотя и тут известна «липа» – Трофим вспомнил дерево и цепь на нём, а Иван Афанасьевич вздохнул и улыбнулся.

Через день Трофим уезжал из больницы.

– На свободу в новых валенках, – сказал доктор, увидя толстые суконные брюки Трофима, купленные в здешнем магазине. Выбора не было. Зато дёшевы, надо отдать справедливость.

– Ах, – вздохнула Альбина, широко поводя бедром, – Ах бросаешь ты нас, Трошенька! Ах, не пожалей, мальчик! А то останешься у меня до завтра? Может, понравится? – она весело блеснула глазом.

Иван Афанасьевич вышел к воротам.

– Ну, Трошка, – сказал он, – теперь ходи сам. О переломах скоро забудешь, но в старости станешь барометром. Все дожди предскажешь и тут медицина бессильна.

– Спасибо вам, Иван Афанасьевич, – сказал Трофим.

– Не за что. Я врач, моё дело такое – лечить. Делаю его, как умею.

– Всё равно спасибо, – сказал Трофим. – Не только за лечение. Вообще.

– Ну, разве что «вообще». – Доктор помолчал – «ВообщЕ, ещЕ, пищЕ, нищЕ» – сказал он вдруг, ставя ударения на концах слов.

Помолчали.

– Попадёшь случайно в наши края – заверни, – сказал Иван Афанасьевич, и это был конец разговора. Оставалось попрощаться и идти. – Я буду рад, – добавил доктор.

– Я не случайно, – сказал Трофим. – Я обязательно приеду в больницу к вам. И письмо напишу. Можно?

– Можно, – сказал Иван Афанасьевич, – Даже нужно.

Теперь и в самом деле разговор был закончен.

– Пора. К автобусу опоздаешь.

И Трофим пошёл по улице мимо зелёного больничного забора. Потом забор остался позади и исчез, скрытый за домами, только высилась над крышами осина и вокруг неё, как всегда, сновали птицы. А от автобусной станции уже и осины видно не было. Трофим успел купить билет и сразу подошёл автобус большой, как те, на поляне. Но этот не выглядел отдыхающим, донельзя набитый пассажирами, еле вмещая чемоданы, сумки, баулы с висячими замочками, он остановился возле перрона и колёса уже были повёрнуты влево на дорогу, и готовы сразу отъехать. Трофим с трудом, подтягиваясь руками на поручнях, влез на высокую ступеньку и дальше в салон. Попутчики уступили место, по-деревенски вслух жалея молодого калеку. Усевшись, он глянул в окно на небольшую площадь с церковкой посередине. Маленькая, одноглавая, она всё-таки оживляла пейзаж белой вертикалью стен и зеленью купола, покрашенного в один цвет с больничной крышей, но лучше, старательнее. Двинувшись, автобус въехал с разворота на узкий деревянный мост и миновав его, снова повернул круто. В солнечных лучах блеснули окна домов – Трофим вдруг уснул и проспал до станции, где нужно было пересесть в поезд. Поезд приходил только через полтора часа. Ещё можно было пообедать в вокзальном ресторане. До сих пор Трофим ел дома, в столовой или в цирковом буфете, но тут первый обед после больницы. Надо отметить!

Огромный, с окнами в два этажа, украшенный по стенам и потолку лепниной, зал был пуст. Только у стены, сдвинув столики, разместилась компания человек в тридцать. Больше было женщин немолодых, полных, одетых немодно. У мужчин поблескивали уютные канцелярские плеши. В центре сидела пара, видимо отмечался их юбилей. Но гости, уже изрядно выпившие, на юбиляров не глядели, а сосредоточили внимание на дальнем конце стола где, покачиваясь на стуле, усатый толстяк дирижировал вилкой, на которую было насажено обкусанное яблоко. Он, видимо, играл роль тамады. Компания кричала протяжно:

В тумане скрылась милая Одесса Золоты-ые о-огоньки-и Не грустите, ненаглядные невесты, В сине море вышли ма-а-аряки-и!

У выхода на кухню сидели, переговариваясь, четыре женщины в одинаковых платьях. Официантки. Минут через двадцать, одна встала, подошла к Трофиму, положила перед ним папку и ушла. По коленкору лихо нёсся поезд, и было выдавлено название: Ресторан «Встреча». Внутри тоненький серый листик и на нём блекло напечатано меню.

Впервые Трофим был богат. Не успел потратить деньги, взятые с собой в отпуск, да ещё присылали ему четыре месяца по больничному листу и потом платили, как инвалиду. Деньги лежали в кармане толстой пачкой. Можно позволить себе дорогой обед после больничной каши! Большинство названий в меню были ему незнакомы, но тем более привлекали. Когда официантка вернулась, Трофим прочитал слово, напечатанное первой строкой.

– Эс-ка-лоп, – с трудом разобрал он блеклую машинопись, – Эскалоп с картофелем «фри». Эскалоп значился в меню порционным блюдом, что такое «фри» Трофим не имел понятия. Не имел, но хотел получить.

– Нету эскалопов, – сказала официантка равнодушно. Она стояла у столика, смотрела не на Трофима а в сторону, туда где стена соединялась с потолком и будто не имела никакого отношения к происходящему. Трофим проследил направление её взгляда, но в конце ничего не увидел, кроме лепнины такой же, как по всему залу.

– Лангет, – это название он знал и произнёс уже не так вдохновенно.

– Нету.

– А что есть? – спросил он, наконец.

– Борщ-биточки-шницель-лапша, – проговорила она без запятых, Трофим вздохнул. Праздничный обед не получался.

– Борщ и биточки, – сказал он.

Официантка достала блокнот и зачем-то записала заказ, для чего пришлось оторвать взгляд от ей одной известной точки, но, записав, она тут же вернулась к прежней позе.

– Выпивать не намерены? – она по одному виду клиента понимала, что этот на выпивку не раскошелится и вопрос задала чисто риторически. Пить Трофим не умел и не любил, но, оробев от презрительного взгляда, сказал: «Коньяк. – И подумав, добавил: – сто грамм».

Трофим знал, что коньяк воняет клопами. Но был он самым дорогим в меню, и дело решилось. Надо отпраздновать выздоровление! Официантка всё же поморщилась и только потом ушла. Она и по залу шла, глядя туда же. «Налетит на столик?» – с интересом подумал Трофим. Не налетела.

У стены гремела боевая песня.

Даже при коньяке обед получился обыкновенный, столовский. Трофим съел всё быстро, без удовольствия и пошел на перрон, ждать поезда. Песня всё гремела и четыре официантки в одинаковых платьях, так же сидели у выхода на кухню.

Поезд был неудобный, медленный, составленный из старых, плохо вымытых вагонов, но, в конце концов, Трофим всё-таки приехал. С вокзала отправился прямо в цирк, только теперь подумав, что больше-то идти ему некуда.

 

Шестая глава

Чай не должен быть горьким!

1.

У форганга репетировали ковёрные, белый и рыжий. Трофиму не нравилось, он подумал, что Костя сделал бы это лучше. Костя всё делал иначе и Трофим считал, что гораздо правильнее. Клоуны переговаривались высокими «клоунскими» голосами, иногда обращаясь к воображаемой публике. Трофима легко ударил по плечу знакомый униформист.

– Выздоровел?

Трофим стукнул палкой о пол.

– Пройдёт! – по традиции в цирке к ушибам и травмам относятся без всякого почтения. Дело привычное. – Теперь пройдёт, – уточнил униформист. – Везуч ты, парень. Кирюха-то... а? – он помолчал и заговорил снова. – К нам определяешься?

– Куда ж ещё?

Униформист кивнул без улыбки. Настоящий цирковой твёрдо знает, что в мире кроме цирка серьёзных занятий для серьёзного человека нет. Хотя Трофим не был настоящим цирковым и вовсе так не думал, но Борис Никитич понял его именно так.

– Увидимся, – сказал он и пошёл в кладовую, где хранилось манежное хозяйство.

Под куполом летала женщина. Сталь подвески блестела в неярком репетиционном свете. По манежу, балансируя на шаре, катил длинный, худой артист, объезжая реквизитные тумбы. Отрабатывался номер «свидание» с качанием, качением, перестановкой с ног на голову и обратно. В буквальном смысле и бурном темпе.

– Трофи-имушка-а! – сияя улыбкой и загодя раскинув руки для объятий, к нему летел оркестровый флейтист. Они двадцати слов между собой никогда не сказали а вот, поди ж ты, как обрадовался! Трофиму показалось, что встретил самого лучшего друга.

– Ну, молодец, что жив остался! – флейтист усадил Трофима на чью-то реквизитную тумбу и сам сел на другую, – молодец, молодец! – будто у Трофима был выбор жить или умереть.

– Да я к дирижёру иду..

– Сперва расскажи. Как болел, как выздоравливал, – голос у флейтиста был высокий и нежный, как у его флейты. Трофим старался не быть многословным, да и флейтист слушал не очень внимательно, и всё время оглядывался, будто у них с Трофимом какой-то секретный разговор. Наконец, спросил тихо:

– Трофимушка, а как дела у Кости? – и опять оглянулся.

– Откуда мне знать? – удивился Трофим.

– Да брось! – флейтист придвинул свою тумбу ближе к нему, – кто поверит? Не бойся, я никому... Неужели забыл Костя старого друга? Не такой он человек!

– Почему ж забыл? – сказал Трофим, – Ну не пишет он писем и я не люблю писать. Не знаю.

– С собой звал?

– Нет.

Флейтист не верил.

– И ты раньше не знал что Костя, ну... того... собирается?

– Знал. Ну и что?

– Да ничего, ничего, – тот заторопился. – Ты не думай, я просто так спросил. Не хочешь говорить – не говори.

– Да нечего мне говорить, – сказал Трофим, уже пожалев, что ввязался в разговор. – Нечего. Ну, пошёл я к дирижёру.

Акробатов на манеже сменила группа шимпанзе.

Дирижёр Трофиму обрадовался. Как известно, цирк, искусство коллективное. Подобно театру или, скажем, кинематографу. А в коллективном искусстве каждый считает главной свою часть. Поговорите с кинооператором. «Кино есть композиция плюс экспозиция» – скажет он. – Он снял гениальные кадры, но тупица – более решительные определения мы, как и в футболе, опускаем! – тупица режиссёр на монтаже поставил их не в ударное место, а некоторые просто выбросил! И тем убил картину. Да, убил! Перейдите к сценаристу. Он предупреждал! «Снимайте точно по сценарию и призовые места на фестивалях наши! Но тот же режиссёр, приплёл свою дурацкую фантазию, а оператор вообще не читал сценария. Да, да, не читал! Сомнительно вообще, умеет ли он читать бегло. ВГИК закончил? Ещё неизвестно чему их там учат. А картина загублена. Да, загублена!» Театр: «Современный спектакль это прежде всего режиссура», – заявляют одни. «Во все века сами играли и теперь сыграем» – отвечают другие. «Играть-то, что собираетесь?» – ехидничают третьи. И, наконец, критики уверены, что конечное назначение искусства быть материалом для анализа. Режиссёры же, операторы, сценаристы, драматурги и прочие «художники» – зло. К сожалению, неизбежное.

Дирижёр не был исключением. Главной частью представления он считал музыку, мотивируя своё мнение тем, что музыку слушают и без всего остального. И обещал поговорить с директором сразу, как только тот появится. То есть, завтра утром.

Трофим шёл по коридору, соображая, что делать дальше и заглядывал в знакомые помещения. Слоновник был забит клетками плотно, одна к другой. Слонов теперь было целое семейство и тут же группа собак. В углу, где когда-то жила Офелия, зевала львиная морда. У выхода остановился, раздумывая. Идти некуда. Почесал в затылке. Промурлыкал костину песенку:

Тик-так, так-тик, мы пойдём с тобой в бутик. Так-тик, тик-так, купим шмоток на пятак...

– Если не ошибаюсь, вас зовут Трофим? – между клетками стоял, поглаживая мефистофельский нос, и беседовал с незнакомым Трофиму артистом, ветеринарный доцент, муж и отец, пурист и просветитель Глеб Алексеевич Решкин. – Здравствуйте, молодой человек!

– Здравствуйте, профессор, – ответил Трофим, повышая Решкина в чине. Он знал, что Решкин не профессор, но обращение «здравствуйте, доцент», казалось ему странным.

– Я не профессор, я просто Глеб Алексеевич, – Решкин улыбнулся. – А вы тот самый костин приятель что так... м-м-м... неудачно съездил в отпуск? Да? – он всё знал прекрасно и говорил длинно только по привычке. Трофим кивнул.

– Если вы не слишком торопитесь в бутик, то минуты через три мы побеседуем, – он кивнул на артиста. – Ровно через три. А?

Трофим был готов ждать дольше. Решкин повернулся к собеседнику.

– Ошибка в том, – сказал он, – что, получив дурацкое распоряжение, ты его выполнил не буквально.

– Я же сделал лучше!

– Убеди в этом дурака! Он понял только, что сделано не по его указанию. Выполнять лучше можно умное распоряжение. А самое умное можешь и не выполнить, если отпала надобность. Дурацкий приказ выполняется буквально! Нервы береги.

– Ты свои бережёшь?

Решкин почесал нос вместо того, чтобы погладить.

– Нет, – признался он, вздохнув. – И через то имею неприятностей, как говорят в твоей родной в Одессе.

– В Одессе уже так не говорят. А может, и раньше не говорили, – улыбнулся артист, попрощался и ушёл. Решкин повернулся к Трофиму.

– И очень жаль, – сказал он. – Жаль, что не говорят. Конечно, Одесса это уже не Одесса. Но Одесса же ещё не Конотоп! – он посерьёзнел и уже на Трофима не смотрел, а внимательно его осматривал. Сначала ноги – долго, потом палку мельком, потом упёрся в глаза сосредоточенно, и как будто даже отрешённо. «Как на Офелию смотрит, – подумал Трофим.– Сейчас ощупает живот и заговорит о футболе». Вместо этого Решкин спросил:

– Ну и... как?

– Как вы себя чувствуете? И что теперь собираетесь делать? Опять работать в цирке?

– Собираюсь. Только начальство уже скрылось из виду. Вы про Костю что-нибудь знаете?

– Гм-м... – сказал Решкин. – Знаем? Ну, можно сказать, что и знаем. Я вам покажу его письмо. – Трофим не понял: издали покажет, что ли? Но спросить постеснялся и Глеб Алексеевич продолжил: – Что ж, однако, здесь разговаривать. Поехали к нам, а? Там и заночуете. Костя научил вас пить чай?

– Ещё бы!

– А мы переучим. Костя, между нами говоря, ничего не понимает в чае. Ни-че-го! Чай не должен быть горьким, молодой человек, запомните это на всю жизнь! Да! Хорошо?

Трофим обрадовался. Деваться ему было решительно некуда. Он тоже улыбнулся.

– Хорошо.

2.

Кухня была маленькая, и Трофим примостился на табурете у самой двери. Несложное дело заварить чай, но Глеб Алексеевич вдруг стал очень серьёзен. Сполоснув большой медный чайник, залил его свежей водой. Поставил на газ, скрестил руки на груди, как Пушкин на парадном портрете и замолк. Чайник закипел, и Глеб взял другой пузатый фарфоровый с красным петухом. Налил кипятку и покачал, проверяя бока ладонью: равномерно ли нагрелись? Кипяток вылил и взял с полки зеленоватую лабораторную склянку, закупоренную притёртой пробкой. Накладывал чай ложечкой, тихо считая: – «две, четыре, семь». – После девятой залил свежего кипятку и укутал чайник полотенцем. Склянку снова закрыл – тщательно, будто там не чай, а опасный яд. Привыкнув к точной работе ещё и требующей осторожности – лекарства бывают всякие, да и больной тигр всё равно тигр, а не котёнок! – Глеб заваривал чай, будто не на кухне, а в лаборатории. Стоят штативы с пробирками, гудят насосы, дрожат стрелки приборов. Учёные люди сосредоточенно молчат, занятые ходом эксперимента.

– Четыре с половиной минуты и чай готов, – объявил Решкин.

– А Костя настаивал на пару чтоб крепче был.

– Неправильно! – острый ноготь Глеба упёрся Трофиму в грудь. – Нет! Повторяю, чай не должен быть горьким! – и Решкин рассказал о разных способах заварки: по-китайски, по-узбекски, по-английски. – Костя в чае ценит крепость, крепость и ещё раз крепость. И слышать ничего не хочет! А должен быть вкус и аромат, – не взглянув на часы и не прерывая лекции, Глеб точно вовремя протянул руку за спину, и снял полотенце. Взял ещё чайник, этот был не с петухом, а с розой. Перелил в него чай, но без гущи. – Чай нужно отделить от заварки, – закончил он. – Иначе экстракция продолжится, и вкусовые качества изменятся в худшую сторону. Чай не должен быть горьким, молодой человек! Об этом ещё поговорим. Идёмте.

В комнате висела афиша. На ней Костя выглядывал меж двух восклицательных знаков. В любимом костюме: смокинг, у которого правый борт был красным, а левый зелёного цвета и коротковатые брюки, отглаженные в острые стрелки и тоже красно-зелёные, только наоборот слева направо, как шахматная доска. Вместо сорочки полосатая тельняшка. Ярко накрашенные губы улыбались. Здесь Костя вполне походил на клоуна, только глаза были печальны. И по краю афиши надпись: «Весь вечер на манеже популярный клоун КОНСТАНТИН!»

– Вместо фотографии оставил, мерзавец, – улыбнулся, кивнув на афишу, Решкин. – Сказал, что мы только таким и должны его помнить.

Трофима усадили в старое кресло, ободранное но удобное и освобождая место его левой вытянутой ноге, чуть сдвинули полированный журнальный столик Некогда столик был покрыт изящной стеклянной столешницей, но во гневе опустила Вероника на неё тяжкую руку и теперь пасьянс раскладывала на фанере, покрытой салфеткой. «Красивая!» – удивился Трофим: Он представил себе Решкину, похожей на бабу Ягу.

Вероника сидела на единственном в комнате настоящем стуле, к столику чуть нагибалась, и её очки сползали чаще обычного, а знаменитый жест – пальцем в переносицу – повторялся раз за разом. Пасьянс не выходил, Она нервно тасовала колоду, раскладывая снова, и снова. Муж, поглядывая через её плечо в карты, тяжело вздыхал, но не вмешивался. Надев куртку и домашние, некогда тренировочные, штаны возраста невероятного, ширины необычайной и цвета неопределённого, которые выбросить, однако, ни за что не соглашался, он, спросив у Трофима извинения, залёг на тахту, застланную клетчатым пледом. Тут же валялся растрёпанный том, и на стёртом переплёте едва прочитывалось название «Граф Монте-Кристо». Книгу, конечно, никогда не анализировали, даже и мысль такая показалась бы смешна, зато, оказывается, читали по кругу, с удовольствием открывая на любой странице. Это стыдливо именовалось «разрядкой». Отдыхом после интеллектуальных перегрузок. Костя утверждал, что у каждого интеллектуала дома хранится «Граф» или, в крайнем случае, «Одиссея капитана Блада». На самом деле это и есть их любимое чтение, а «тексты с коннотациями», вывеска и пижонство. Одна лишь дама-академик отдыхала, по словам Кости, в кино, обожая польские кинокомедии. Будто бы её даже любовник бросил, не выдержав четвёртой комедии за три дня. Про даму Костя всегда сочинял гадости, вместе с ехидной Мотькой и Вероника утверждала, что в академика он тайно влюблён.

– Ага. И Мотька.

– Ты на неё дурно влияешь, – отвечала Вероника.

– На неё повлияешь! – хмыкал Костя.

Глеб лежал на тахте, свесив ступню. Лишённый возможности экспериментировать с угольями, он закалял пятки и организм босиком на холодном полу. Другой ступнёй Решкин гладил хищно втянутый живот общего любимца, большого коричневого доберман-пинчера по имени Реро. Имя считалось заграничным, да и по паспорту его собачьему выходило, что кровей он аристократических, можно сказать, королевских кровей собака. В нежном возрасте прибыл из просвещённой Европы, где венценосные суки рожают не дюжинами, а только по четыре щенка за раз, каждого из которых ветеринары ещё и подвергают селекции на предмет «жить или не жить». Только безукоризненных здоровяков, тщательно отобранных в этом собачьем Освенциме, допускают к материнской груди, остальных зверски уничтожают. Ходили, опять же, слухи, будто на самом деле родился Реро в Киеве на Гончарке и назван в честь грузинского ансамбля. Паспорт же заграничный заказали ему в Одессе, именно на Малой Арнаутской улице, где по-прежнему, как и при Остапе Великом, делают контрабанду. Хотя в наше время уже далеко не всю по причине прогресса отрасли и расширения массового производства. Излишнее любопытство, как мы уже знаем на Мотькином примере, почитали Решкины предосудительным, кроме того, в силу вышеуказанного, пес бесспорно относился, если не к изысканной кинологии, то к высокой литературе. А потому внимания заслуживал и получал его, хотя бы и в виде сплетен. Говорили, например, что красавец фантастически туп, не усвоил даже простейших команд «фас» и «барьер» а справку о прохождении курса защитно-караульной службы, по-собачьи говоря «ЗеКаэС» необходимую для допущения на выставки, знаменитый ветеринар получил по блату. Решкины – тут они были единодушны! – утверждали, что Реро прекрасно понимает все команды, но как аристократ с независимым характером, не хочет жить по указке. Слухи же гнусные распускал друг-соперник, и тоже хозяин пса с заграничным именем Пауль. Увы, Пауль вовсе не имел паспорта, хотя бы и поддельного, а ведь каждому известно, что беспаспортная собака не является полноправной собакой и кто, если не гражданин Великой Родины нашей, пусть даже и бывший, должен ей сочувствовать? Имея возможность предъявить хвост, лапы и очаровательную, умнейшую морду, Пауль всё же официально не существовал, то есть, лишён был доступа к светской жизни в клубе собаководства с её радостями, столь дорогими сердцу хозяина. Между тем, как Реро путешествовал с выставки на выставку и медалями был увешан, притом исключительно большими золотыми, то есть самого высшего разряда. Замечу, однако, что все они были за красоту.

Ещё сплетня: перед сном нагая Вероника надевает на шею цепь с медалями Реро и ловит кайф, медленно поворачиваясь перед зеркальным шкапом. Никто не верил, но все повторяли.

Хозяин несчастного Пауля сидел тут же на низком детском стульчике, прислонясь к серванту, состоявшему в должности книжного шкафа. «Шкапа» – снова припомнил Трофим. – Ну разумеется шкапа. Лицо сидящего Трофиму показалось знакомо: – усы, хоть и негустые, и цвета серого, крысиного, закручены лихо, по-мушкетёрски, а бородка остроконечная, прямо из сочинений Александра Дюма. «Валерий Брюсов! – подумал вдруг Трофим. – Точь-в-точь лицо Валерия Брюсова с портретика в книге Ивана Афанасьевича. Там ещё было про Атлантиду».

Решкин достал стаканы и налил всем густого, красного «каберне» из пузатой бутылки.

– Костя рассказывал, что ваша фирма, – самодельная водка, – вспомнил Трофим.

– Пить только волку, всё равно, что читать исключительно «Войну и мир, – сказал Глеб Алексеевич. – Впрочем, если хотите...

«Войну и мир» Трофим не читал. Вероника читала, но промолчала, занятая картами. Брюсов придвинул стакан.

– Толстой это серьёзно, – сказал он. Сойдёт и Дюма-отец.

– Дюма-пэр, – поправил Решкин. – Дюма-пэр.

Брюсов читал какую-то бумагу. От первого слова до последнего и снова от первого, и опять. Неизбывное страдание светилось в его глазах. Читал. Перечитывал. И ещё читал, и перечитывал.

– Ну, – обернулась к нему Вероника, – что ты скажешь, интриган и завистник? Ты получаешь такие письма? Получаешь? Отвечай же, когда тебя спрашивают!

Страдальческое выражение с лица Брюсова мгновенно исчезло.

– Нет, – сказал он, – я таких писем не получаю. И слава Богу! Меня бы ведьма за порог не выпустила. Даже к вам. А Решкин получает? Поздравляю, Ника! От всей души. Тебе крупно повезло, но нам такого не надо. Нет. Как-никак я человек семейный. А тебя поздравляю, – и он протянул письмо Нике. В письме хозяин добермана-суки просил разрешения привезти её за две тысячи километров, к несравненному Реро, дабы, сочетав их законным – через Клуб Служебного Собаководства! – браком, улучшить породу в своей провинции. Брюсов снова начал перечитывать письмо, но спохватился и отложил. Повторяя: – Не хочу. Нет, не надо. Не надо. Не надо. Я своей ведьмы боюсь.

Вероника пунцово покраснела.

– Похабник, – сказала она. – Похабник, склочник и гнусный интриган. Только сущий ангел может тебя вынести. – И ведьма, и ангел была, разумеется, отсутствующая жена Брюсова. Сегодня он чувствовал себя именинником и явился за реваншем: по «непроверенным, но точным данным», согласно постановлению Главного Клуба Собаководства доберман-пинчеров из категории служебных пород, переводят в декоративные.

– Как... как... как болонку, – сказала, запинаясь, Вероника и в её голосе задрожали слезы. – Врешь, небось? – спросила она в последнем проблеске надежды. Но Брюсов прижал руку к сердцу:

– Клянусь!

Вероника взглянула в его сияющие глаза и поверила.

Упаси Бог думать, будто Решкины согласились бы отдать Реро в службу. Задания допускались только на учебном плацу без малейшей опасности для его собачьего здоровья. Но с другой стороны, что есть декоративная собака? Явное понижение в чине!

Сам Реро лежал на тахте в ногах хозяина, перекатываясь, время от времени через спину, с правого бока на левый. При этом слышался могучий зевок и вверх поднимались четыре огромные лапы. «Сорок третий размер» – вздыхал Костя. Полежав на левом боку, Реро снова громко зевал и перекатывался обратно. Скрипела зубами Вероника. Тяжело вздыхал Решкин, глядя в карты. И только Брюсов счастливо улыбался.

– Не понимаю драмы, – шевельнул он закрученным усом. – Ты постоянно теряешь золотое время, улаживая дела с проваленными экзаменами, а мог бы пока вылечить заезжую гадюку. Вместо этого, мучаешь собачку. В декоративных и ему будет не в пример спокойнее, и тебе не придётся клянчить у жюри снисхождения. Показал красавца – суки ахнули, судьи гавкнули... то есть, конечно, наоборот! И готово. Медаль. Жизнь! Я бы даже сказал – житуха. А подделывать отметки... Уголовщина, ведь, Глебушка! Свою диссертацию ты честно защищал, или как?

– Пауль и таких медалей не получит! – Глеб на миг утратил толерантность и вместе выражение достоинства. Ему тут же захотелось извиниться, перед отсутствующим Паулем. Но Брюсов распрямляясь, вытянулся на стульчике. Вздёрнул бородку крысиного цвета:

– Пауль выше этого!

– Пришибу, – сказала Вероника мрачно.

– Такого красавца? – изумился Брюсов, но под её угрюмым взглядом поспешно испугался: – Да я что? Я ж ничего! Я по дружбе зашёл предупредить, – он фальшиво вздохнул.

Вероника смотрела на него в упор. И даже чуть подалась в его сторону.

Не хочу судить о том, был Реро глуп или умён – утверждаю, однако, что был он мудр и трудам собачьего образования, несущего, как всякое знание, «многия печали», предпочитал сладкие покой и дрёму, а лёжа на тахте и чувствуя на животе хозяйскую ногу, блаженствовал вполне. Может, он предпочёл бы руку, но одна была занята бокалом, другой же Глеб широко жестикулировал, возражая Брюсову. И пёс довольствовался ногой, ибо твёрдо веровал: всё, что от хозяина – благо. Мир замыкался на хозяине. Услышать похвалу за хорошее поведение или быть наказанным за плохое – в этом смысл и содержание собачьей жизни. Это сидит в генах, оставленное поколениями доберман-пинчеров, так же молитвенно, глядевших в глаза кормящему. Единственный в доме пёс не признавал и даже просто не понимал демократии и свободы. Роль и место каждого члена семьи были навсегда определены, и даже Вероника знала: что можно Глебу – ей не простится. И мирилась с этим. А тем более Мотька. Не презирайте собаку за рабский характер, у людей он тоже встречается. И даже, говорят –у некоторых народов. Но я не психолог, а литератор и рассматриваю мир не в мерцающем переплетении теорий, а в сцеплении фактов, более или менее жёстких. Факты же таковы: Реро вынужденно довольствовался ногой и незаметно прогрызал шерстяной плед, стоивший полторы глебовы зарплаты. Увлечённые разговором, хозяева беды не замечали, Реро же был счастлив: нога родная и плед вкусный. Получение удовольствия от доступного завещано миру ещё древним философом Эпикуром. Реро, конечно, был эпикуреец, хоть и не сознательный, а стихийный.

Он слез на пол. Места в комнате не хватало, а вернее сказать и вовсе не было. Протиснулся под столиком, отодвинув по пути Вероникину ногу. Остановился возле Брюсова, похожий на маленькую гнедую лошадь. Тот сделал вид, будто ничего не замечает. Реро, место! – сказал Глеб. Реро посмотрел на хозяина, вздохнул и послушно ушёл в закуток у двери, на свою подстилку. Лёг, прижал к подстилке голову, полежал несколько секунд. Поднял голову, осмотрелся – все видели? Команду можно считать выполненной? Претензий не будет? И вернулся к Брюсову. Упёрся лбом ему в бедро, но тот его всё также «в упор не видел». Потеряв терпение, Реро поддел носом его руку и мотнул головой назад, забрасывая руку себе на спину. Похоже, чихал он на брюссовские инсинуации и был твёрдо уверен, что тот ему не враг. Брюсов ухмыльнулся, почесал собаке спину и погладил бока. Поводил перед носом ладонью, будто дразнит. Реро свирепо клацал зубами, каждый раз осторожно промахиваясь. Глеб принёс миску, пёс ушёл в свой угол и занялся ужином.

– Тип ты, конечно, гнусный, – вздохнула Вероника, не отрываясь от карт, – но в нашем возрасте новых друзей уже не бывает. Доживаешь с той пакостью, которой обзавёлся. Так что придётся терпеть и дальше.

– Тем более, – Брюсов вздохнул, глядя на афишу, – что и она сохраняется не в полном составе, – он ещё раз посмотрел на афишу и вздохнул, на этот раз совершенно искренне.

Надо сказать, что Валерий Брюсов не любил государство Израиль. Не то, чтоб он был, упаси Боже, антисемитом или, согласно модному эвфемизму, антисионистом, наоборот: среди его друзей с детства было много евреев. Когда образовался Израиль, он искренне выпил с ними за процветание еврейского государства и его счастливое будущее. Знать бы, чем это кончится! Евреи стали «валить за бугор» и с каждым новым отъездом его отношение к Израилю менялось. «На моё двадцатилетие пришло семьдесят друзей. К сорока осталась половина. На пенсию меня проводят десять калек, зато мы сможем устроить крестный ход!»

– Фигу тебе, а не крестный ход, – сказала Вероника. Социализм у нас. Слыхал?

– Вот-вот! – огрызнулся Брюссов. Вот-вот. Евреи придумали сионизм и социализм, но сионизм оставили себе, а социализмом наградили окружающих. Ну как это можно – одной рукой дать миру фаршированную рыбу?! А другой, подсунуть Карлу Маркса...

– Лапочка, – пропела Ника и в голосе её была змеиная нежность, – лапочка! Ты крупный спец по еврейскому вопросу, но тут, боюсь, промахнулся. Евреи строят социализм и в Израиле.

– У себя дома? – ахнул Брюсов, – Не может быть!

Единственный еврей в компании Трофим сидел молча. Про социализм он знал мало, про сионизм ещё меньше. «Созрел», – вспомнил он последний Костин аргумент. Нет, он пока не созрел.

Открылась боковая дверь, и Трофим увидел вторую комнату, совсем уж микроскопическую. Оттуда вышла девушка в розовом стёганом халатике. Девушка была бледная, красивая и усталая. Она близоруко щурилась и была точь-в-точь Решкин, только гораздо меньше и с прямым носом.

– Меня кто-нибудь пожалеет? – сказала девушка тихо и тоненько. – Зубрить еще тридцать страниц и без чаю я помру. Да помру. И вы меня похороните.

– Наша дочь, – представил Глеб со скромной гордостью. – А это Трофим. Приятель твоего любимого Костеньки.

– Маша, – сказала девушка так же тоненько. Кивнула и улыбнулась.

– Здравствуйте. Я рада.

– Я тоже, – Трофим тоже кивнул и тоже улыбнулся. И только тут понял, что это Мотря. И ахнул про себя: – Ну и Костя! Нарисовал!!

– Топай сюда, девка – сказал Глеб Алексеевич. – Дам тебе чаю, так и быть. С печеньем. Радуйся.

– Не выйдет с печеньем, – сказала Маша. – Печенье я съела. Ещё днём.

– Как, – ахнул отец. – Три пачки?

– Только две было! – Её голос прозвенел обидой.

– Шутишь, – Решкин снова пошёл на кухню и долго там возился. Двигалось нечто деревянное, звенел металл. Глеб вернулся с пачкой печенья.

– Свалилось в стиральную машину, – объяснил он.

– Ваше счастье, – сказала Маша. – Тоже мне, родители! Родили и бросили голодную.

– Яичницу нельзя было изжарить? возмутился отец. – Помнится, тебя родили не вчера! Сварить яйца, в крайнем случае!

– Нельзя, – сказала Маша твёрдо – Ибо нет в доме яиц и масла. И денег тоже нет. Доцент, вы умеете жарить яичницу без яиц, без масла и без денег? – спросила она у Решкина, подбочась.

– Нет. Без яиц, масла и денег я тоже не умею, – честно признался кандидат наук.

– Тогда это у меня наследственное.

– Бездарность у тебя вообще наследственная, – вмешалась Вероника. – Отцовская. Ты что, в лесу? Одолжила бы денег!

Брюсов глядя в чашку морщился.

– Чистого кипятку налил? – спросил он без всякого интереса, будто знал ответ заранее. – Приходи, я тебе чаю не пожалею. Индийского со слонами. Я не скупой.

– Ты не скупой, ты глупый, – сказал Решкин. – Чай...

– ... не должен быть горьким! – подхватил Брюсов. – А также сладким, вкусным, а главное цвета и запаха чайного ни в коем случае он иметь не должен. Слыхали. Как же!

– Вот у тебя он ничего и не имеет. Крепость и горечь.

Вероника поставила чашку на фанеру и опять разложила карты. Брюсов открыл какую-то книгу, с удовольствием прихлёбывая обруганный чай. Чай был, в самом деле отличный, я ещё раз это подтверждаю. Хотя сам в ту пору чаще заваривал способом Брюсова и Кости. Ах, прошедшая молодость и эх! – нынешняя гипертония... Ах, и эх! Брюсов просматривал книгу, Вероника раскладывала карты, Решкин смазывал псу пораненную лапу, а Маша не столько пила чай, сколько грызла печенье. Трофим поглядывал на неё и улыбался. Она тоже улыбалась и тоже поглядывала на него.

– А я про вас кое-что знаю, – сказал Трофим. – Вы – Мотря?

– У-убыо-у-у! – не дав ему договорить, грянул вероникин баритон, – За слово «Мотря» пришибу на месте! – притом он отлично видел, что Вероника Помпеевна сидит, не открывая рта. Зато Маша уже стояла, сжав кулаки. Правду, говоря, молотобойцу они всё равно не годились и даже были вполне изящны. Зато глаза сверкали огнём и щёки горели. Рядом уже стоял Реро, готовно разинув пасть. Обрубок его хвоста торчал как флагшток на корме торпедного катера. Трофим охнул: Сущая Мотря! Ай да Константин...

Решкины хохотали.

– Осторожно, Трофим, – сказал Глеб. – Дитя этого не любит. А ты замолкни, Мотря! – велел он дочери – Не пугай человека. Небось на Костеньку не орала. Реро, марш на место! – и пёс подчинился первым. Точно как раньше, он подошёл к подстилке, «обозначился» и полез на тахту. Продолжая рычать, косо глядел на Трофима. А Маша всё стояла с грозным видом.

– Так то Костенька, – сказала Маша. – Ему можно, – она села, украдкой показав Трофиму язык.

– Пора, – сказал Валерий Брюсов и теперь мрачней всех был он. – Сегодня моя очередь гулять с кобелем. Ведьма грозила: опоздаю – сама укусит. Лично.

– Отравится! – сказала Вероника.

– Ни в жисгь. В ей самой яду, как в гремучей змее. Она даже гремит время от времени. Точно.

– Побрезгует, – успокоил Решкин. – Сиди, ты ничем не рискуешь.

– А совесть? – Брюсов помрачнел окончательно. – Я ж к вам после работы на десять минут. С радостной вестью.

– В гробу мы твою весть имели, – сказал Решкин. Я точно помню её белые тапочки.

И тут у Вероники сошёлся пасьянс. Она встала со стула и потянулась от усталости.

– Всё! – сказала, как отрезала. – Не бывать Реро декоративным.

– Будет! – сказал Брюсов. – Верю! – И вышел, оставив за собой последнее слово. Гордо торчала бородка и усы, кажется, приподнялись на концах. Всё-таки он был очень похож на Брюсова.

Глеб долил чай Трофиму и себе. Вероника раньше занятая картами допивала свою чашку. Маша грызла печенье, не удовлетворённая дневной порцией.

– При такой тупости, – бурчала Вероника, – могла бы, хоть заниматься побольше. – Она явно искала возражений, чтобы сорвать злость. – Решкин, почему твоя дочь целый вечер сидит с нами, и лодырничает? Мы уже сдали все экзамены! Отправь её заниматься. Немедленно!

– Ох, – вздохнула Маша, – ну сейчас, – и с места не двигалась. – Никто меня не любит, никто не жалеет... – завела она ту же песню.

– Здесь не подают, – сказал отец. – Иди заниматься.

Маша ещё раз вздохнула и всё-таки ушла.

Трофиму развернули походную алюминиевую кровать в коридорчике, с круглым корабельным окошком у самого потолка. Решкин выдвинул ящик серванта. В нём хранились канцелярские папки, конверты и какие-то бумаги навалом, машинописные или написанные от руки. Сверху лежало письмо в заграничном конверте, длинном и узком. Его Решкин отложил.

– От коллеги из Австралии. По поводу моей статьи.

– У вас много статей? – не удержался Трофим и смутился. Но Глеб не удивился вопросу.

– Не очень, – сказал он. – Всего девятнадцать. Но на все кто-нибудь ссылается. В Австрии, в Японии, в Штатах, в Чехословакии. И у нас, конечно. На самом деле это главное – ссылки. Если они есть, значит работа нужна, – Решкин переложил ещё несколько папок и достал плотный желтоватый конверт, больше похожий не на письмо, а на бандероль. Весь угол конверта был заклеен разноцветными почтовыми марками. «Ого! Это же до утра читать» – подумал Трофим. Глеб Алексеевич поставил возле кровати табурет, на него лампу и протянул из комнаты белый кабель электрического удлинителя.

– Спокойной ночи.

– И вам. И спасибо.

– Не за что.

Так вот что имел в виду Решкин, обещая «показать» письмо! Из конверта посыпались фотографии. Чего только на них не было: хасиды с пейсами в огромных шапках, морские пляжи, девчонки с кольцами в пупках и ноздрях, лыжник на снежной горе, гроты, расцвеченные брызгами воды и пены, города непривычной архитектуры, каменная пустыня, подвесная канатная дорога, церкви, мечети, синагоги, детали орнамента, странные дома, мешки бананов, араб на ишаке и бедуин на верблюде, автострада, забитая длинной автомобильной «пробкой», переулок в котором двоим не разойтись, узловатые стволы незнакомых деревьев и море, море, море. Обезьяна в заповеднике. Крокодилы. Фотографии были обёрнуты листом бумаги. На листе толстым карандашом, размашисто: «Ну, вот я и прыгнул, наконец. Удержусь или опять носом в опилки?»…

Трофим спал и ему снился Костя. В красно-зелёном смокинге и строгих золотых очках. В жизни он не носил смокинга, а на манеже очков, но во сне чему ж удивляться? Нос Кости шевельнулся. Вправо. Влево. Вправо-влево, вправо-влево. А глаза смотрели печально и не на Трофима, а как бы сквозь него. И увиденное там ему не нравилось. Нет, не нравилось...

Последняя реплика «a’part» …ЭПИЗОДЫ ИЗ ЖИЗНИ ЧЕЛОВЕКА НЕЗНАМЕНИТОГО /но внешне похожего на поэта Валерия Брюсова/.

Олег Антонович Лапин 1931 – 1998. Киевский житель, православный человек и дворянин – по матери. Увы, дворянство в России наследуют исключительно по отцу.

Лапин: «А как посылать, так по матери! Сволочи…».

Итак, мы рождались в государственных родильных домах, учились в казённых школах, работали, лечились, жили и умирали на чужой территории. Тем более гордился он – не социалистический «ответственный квартиросьёмшик», нет! Владелец наследственной квартиры в деревянном доме постройки девятнадцатого столетия. Без телефона и «удобства во дворе». Зато гордое: – «Кто из вас платит Советской власти земельную ренту?» /Из рассказов Олега Лапина и о нём. В дальнейшем «из О.Л.»/. Когда-то дом освещался керосиновыми лампами, но со временем провели электричество. Олег утверждал, что в комнатах повесили свечи Эдисона, а в дворовой уборной лампочку Ильича.

Дом стоял на Кудрявской – тихой, мощённой булыжником, двухэтажной улице, выгнутой полукругом, от чего выходила она обеими сторонами на Львовскую. Во время оно живал здесь Афанасий Иванович Булгаков с семьей, а также родственники присяжного поверенного г-на Ульянова В.И. – впрочем, согласно историческим документам, был он только помощник присяжного поверенного и дальше по той стезе не двинулся, отчего, может быть, и перешёл на другую, что имело негативные последствия для миллионов семей, причём для Лапиных меньше, чем для многих других. Ибо живы остались.

«Все дома в нашем дворе принадлежали моему деду. Дед был человек состоятельный, член правления банка. Наш дом занимала семья, другие сдавались в наём. Но в пятнадцатом году дед влюбился в шансонетку, сбежал из дому, за год, спустил всё, кроме единственной квартиры и нищим вернулся в семью. В обществе над ним смеялись. А через год смеялся он: «товарищам» было нечего отобрать. /Из О.Л./. Дедом Олег тоже гордился. И ещё дядей. В семейном фотографическом альбоме, наполненном господами во фраках и сюртуках, среди котелков и проборов «бабочка», между пенсне и часовыми брелоками он был похож на матроса, сошедшего на берег с чайна-клиппера в Одесском порту. Олег утверждал, что так оно и было: «позор семьи», мальчишкой бежав из дому, шлялся по свету. Был матросом, рабочим в Буэнос-Айресе и ещё на каких-то случайных, увы! – не престижных работах. Умер в больнице для бедных, как говорил Олег, от гонконгского сифилиса. Может он: в Гонконге особенный? Этого Олег не знал, но родственником гордился, по-моему, даже больше чем дедом. И ещё тем, что сам не только коммунистом или комсомольцем, но даже и пионером никогда не был! Из чего, правда, можно сделать вывод, что октябрёнком всё-таки был. Но кто же совсем без греха?!

У Лапиных я впервые увидел Библию с иллюстрациями Дорэ. И ещё книжку «Помазанник Божий» с ятями, ёрами, фитой. «Вы должны были вырасти, оглядеться, понять всё вокруг. А я с детства не слышал другой формулы, кроме «Эта бандитская власть» или «эта позорная власть» /из О.Л./.

А псом Олег не гордился и совершенно напрасно. Как уже сказано Пауль был умён, очарователен и совершенно не повинен в том, что он беспаспортный пудель, а не породистая овчарка! В конце концов у хозяина родословная тоже была с дефектом /см. выше/..

Пятилетний Олежек хотел стать писателем и даже начал писать рассказ, но придумал только первую фразу: «По комнате летала насекомая муха...» К художественному творчеству больше не возвращался но, видимо чувствуя причастность литературе, водил знакомство с пишущей братией. Интересовался происхождением слов и терминов. Через много лет, услышав про «Европейское сообщество», спросил:

– Это от слова «сообщники»?

Но стезю выбрал техническую, как несравненно более надёжную, да и наследственную, хоть и по недворянской, отцовской линии.

«Особенно бережно хранил отец три книги с памятными надписями. Первая была Евангелия и надписана: «Лапину Антонию 1912 года, июля, 12го дня, в день окончания гимназии. Для руководства в жизни» Вторая – История ВКП(б) под редакцией И. Сталина. Соответственно: «Лауреату Сталинской премии Антону Мокеевичу Лапину 21го июня 1941 года». Наверное, тоже для руководства. Он был одним из авторов знаменитого сварного шва Патона, к которому сам Патон, как рассказывают, имел отношение косвенное. Инженер-мостовик, не имевший представления о сварке, получил заказ лично от Сталина. Попробуй, откажись! Третья книга была, по слухам, без дарственной и надёжно упрятана от посторонних. О ледовом походе генерала Корнилова, в котором студент Лапин участвовал не совсем добровольно. В Ростове на улице к нему подошли трое. «Студент? Интеллигентный человек. Почему не с нами?» А на боку у каждого пистолет. «Я с вами, господа, с вами»/Из О.Л./

Справедливости ради замечу, что ни я, ни кто-либо из знакомых эти книги в руках не держал. Но участие Антона Мокеевича Лапина, а разработке знаменитого шва мне подтвердили сотрудники Института электросварки.

Этим швом варили «Т-34» – лучший танк Второй мировой войны. …

Придя к сыну в день рождения, он увидел нашего друга Генриха, и они радостно бросились друг к другу.

– Геня! Откуда ты знаешь моего папу?!

– Мы встречались... – сказали оба вместе. Чуть смущённо. И не продолжили. Со мной Геня был откровеннее. Встречались они, как правило, в винных магазинах. Потому и жил Антон Мокеевич отдельно от семьи, уже много лет.

Олег поступил в Политехнический институт, но не надолго. Повесть о невезении:

«В глазах профессора увидел я отвращение и ужас при мысли, что, не зачтя материал, со мной надо встречаться ещё раз. Старик придвинул ведомость, мечтая поставить вожделенную тройку и забыть этот кошмар. " Зачётку! – сказал брезгливо. Я протянул зачётку. – Ла-апи-ин, – протянул он, Лапин Олег Анто-о.... – и вдруг побагровел… но тут же стал зеленым. И заорал на меня, стуча по столу обоими кулаками сразу. Ещё и топал ногами, одновременно хватаясь за сердце. – «Что-о? – надрывался он. Это у сына Антон Мокеевича такие знания?!! Во-он-н! – Даже в коридоре и слышал: – Вон, вон и вон!..» – Я единственный студент в мире, который по блату провалился. /Из ОЛ/.

Так и не закончив института – а учился, кажется, в четырёх, практическое знакомство с радиотехникой Олег начал с ремонта трофейных приёмников, прозванных «Геббельс». Согласно легенде, которую он, в лучших традициях дипломатии, не утверждал, но и не оспаривал, первый «Геббельс» безнадёжно испортил, за что получив прозвище «фашист», прилипшее навсегда. И еще «дворянин-умелец». Отдыхая днём на службе, вечерами, зарабатывал: брал в ремонт магнитофоны. Заявлял, что ручной труд есть исконная традиция русского дворянства, идущая от князя Волконского: тот, как известно, стал в Сибири огородником. Увы! – магнитофоны были у всех друзей, их тащили на ремонт к Олегу. Друзья же, как известно, платят дружескими чувствами. Вконец обнищав, он вступил в бригаду халтурщиков. Бригада, по подрядам строила в автопарках конвейеры, для осмотра и ремонта грузовых машин и Олег должен был снабдить их автоматикой.

Дирекции автопарка нужно было: а/. Отчитаться перед руководством за выполнение годового плана по рационализации; б./ Часть денег прикарманить. Конвейер был туфта, липа, чистая советская показуха, никакие грузовики, равно, как и легковушки или, скажем, бронеавтомобили никто никогда не собирался на нём ремонтировать или, хотя бы, осматривать. Но один раз в присутствии начальства (которое было в курсе дела, но блюло свой интерес перед начальством высшим, а те перед ещё высшим!) один раз лента должна была двигаться. Автоматически останавливаясь, где надо. Эту автоматику делал Олег. Парни вечерами вкалывали по-чёрному, предвкушая грядущий отдых у моря. Наконец закончили. Разделили деньги. Выпили по маленькой за окончание трудов. И в тот же вечер Олег проиграл свою долю в преферанс. Он вздохнул, почесал в затылке и фальшиво пропел:

Капитал, капитал, улыбнитесь...

На основной работе он также проектировал автоматику. Подозревая, что и она никогда не будет работать. Построили же электростанцию, самую большую в Сибири, хотя и другие были не маленькие. Электростанция работала в половину проектной мощности: не было потребителей. В другом месте завод, самый передовой в Европе. Он выпускал технику, с каждым годом всё больше отстающую от мировых стандартов. По Беломорканалу некому плавать. По БАМу нечего возить. Всё было не важно ибо, что бы ни строила страна, на самом деле строили светлое здание социализма, такое же «липовое», как всё остальное. Кирпичи в него вкладывал каждый на своём рабочем месте. С идейно выдержанным грохотом, даже в конструкторском бюро. Олег говорил: «Я каждое утро приношу и вкладываю свой кирпич. А каждый вечер вынимаю его и уношу обратно».

У него было две тёти, двоюродные мамины сёстры. Младшая была знаменита: народная артистка СССР Зоя Михайловна Гайдай. Тётя Зоя пояснила Олежеку, что музыку надо слушать громкую, иначе пропадают высокие ноты. Но она в глубине огромной квартиры, в доме где жили оперные звёзды, на новейшем импортном проигрывателе слушала Джильи – на худой конец, Лемешева. У Олега магнитофон «Днепр» стоял на подоконнике, единственном свободном месте и слушал он Розенбаума тоже громко, по тётиному совету. А в соседнем доме был райком партии. Да-да, той самой. Другой тогда не было. И пришли. И сказали. Олег заупрямился, напомнив пришедшим, что постановлением горсовета громкая музыка запрещена только с одиннадцати часов вечера до восьми утра. Действительно, было такое идиотское постановление /его потом отменили/ и каждый сумасшедший магнитофонщик целый день мог безнаказанно отравлять жизнь соседям. Но не всяким. Скоро пришёл милиционер и отвёл в суд. Там было пусто. «Подожди здесь, – сказал милиционер, – я найду судью». И куда-то ушёл. Олег немедленно бежал. До конца дня прятался. Не ночевал дома. Утром переоделся в новый костюм и пошёл на приём к адвокату. Адвокат объяснил, что он абсолютно прав, и никто ни в чём не может его обвинить. Взяли на работе. «Вчера отделался бы штрафом, – сказал милиционер. – А теперь будешь сидеть. – И он получил десять суток. И сидел. В новом костюме, который старел на глазах.

Олег с Трофимом не подозревали, что они собратья. Или коллеги?

Старшая же тётя Олега, Мария, /отчества я к сожалению не знаю, т.к. с тётей знаком не был: увы – люди смертны. К счастью, бессмертны предания/ старшая тётя воспитывалась в Институте благородных девиц. Из преданий: «У неё были изысканные манеры, даже в старости она «держала спину», блестяще владела французским и немецким языками, но искренно удивилась прослышав, что Земля имеет форму шара. Для благородных девиц такие познания были необязательны» /из О.Л. Племянник некогда собирался писать рассказы, но у меня нет для вас другого источника./ На её туалетном столике, однажды появилась фотография Булганина.

– Тётя!!! – задохнулся Олег.

– Ну, – оправдывалась тётя, – во-первых, интеллигентное лицо. Дворянин! Во-вторых, Николай Александрович. Приятно. – «Николай Александрович», так звали последнего царя. Войдя в комнату, где сидел племянник с товарищами, тётя как-то оговорилась: «Господа, прошу к столу»

Олег клялся, что «господа» с перепугу вымыли руки.

Так вот, старшая тетя говорила:

– Всё, что произошло в семнадцатом году, на самом деле справедливо. Очень мало нас было. А народ жил плохо, невообразимо плохо, безграмотно и нищенски, и это ничуть не интересовало ни царя, ни правительство, ни, так называемых, общественных деятелей. Мы получили то, чего заслуживали.

Не так уж плохо её учили в «благородном институте». Я верю ей больше, чем рассказам о патриархальной, богоносной, а заодно и прогрессивной России, которую мы, будто бы, потеряли. Так легко соблазнили её большевики вкупе с жидами! Тётя может, и не догадывалась о форме Земли, но знала, что в саду падают гнилые яблоки.

У Олега тоже была фотография вождя. Нет, не Булганина с его сомнительно интеллигентным лицом. В марте тысяча девятьсот пятьдесят третьего, он вырвал из «Огонька» большую, в полный разворот фотографию с надписью «Иосиф Виссарионович Сталин в гробу». Поставил в стекло книжного шкафа, как раз напротив своей тахты.

– Просыпаюсь и сразу вижу: в гробу! Точно в гробу. Не приснилось.

Внизу жил уголовник, весь татуированный и даже на свободе стриженный наголо. С Олегом они были друзьями. Раздался звонок. Олег сидел за пишущей машинкой, одним пальцем перепечатывая роман «В круге нервом». По столу разбросаны листы с текстом. В линзе покачивается испитая рожа с дыркой вместо зуба. «Что он в этом понимает?» – подумал наш Иван Фёдоров и открыл дверь.

– Дай трояк на опохмелку, – сказал уголовник. – Бля буду, верну. Шланги горят, а змея кричит – «нету»! Врёт падла, найду. Но пока дай.

– Ясно, врёт, – сказал Олег и полез в гардероб за бумажником. Уголовник ткнул пальнем лист, зажатый в машинке. Ухмыльнулся.

– Гы-ы! – сказал. – Тебе срок будет больше моего! Гы!

Понимает, оказывается..

Олег Лапин на подпольной выставке абстракционистов: «музей невразумительных искусств»...

У Олега было две жены. Каждая другую не любила. Первая жена поменяла его на его же старого друга. В дверях Олег предупредил:

– Не шуми. В боковушке новый родственник занят творческим трудом: дату подделывает в моём больничном листе.

Профессионализм и мастерство он, как интеллигент, уважал.

Вторая жена, Ляля говорила, поглядывая на мужа: – Я знала, что любовь зла, но не настолько же!

Он говорил, сверкая зрачками:

– Ну, за «козла» ты мне ответишь!

Она говорила, помахивая скалкой:

– Отвечу, не сомневайся!

И так все тридцать лет…

Ляля была украинской националисткой, а Олег русским шовинистом. Трёхмесячная дочка, лёжа в деревянной кроватке, пускала пузыри.

– Ну, – говорил папа, с каждым словом повышая голос, – ну как же ты, дочка, относишься к Советской власти?! – последние слова он просто орал. Дочка пугалась и ревела. Ещё плевалась и сучила ножками. Гордый Олег поднял голову и посмотрел на меня, как бы сверху вниз.

– Гены! – произносил уверенно. И возможно был прав: выросши, дочка свалила за бугор. Времена ещё были тяжёлые и еврейкой она ни с какой стороны не была, границу, говорят, пересекала по-пластунски в густом колючем кустарнике. Привязав на спину малолетнего сына.

Проползли. Живут в городе Стефана Цвейга и Теодора Герцля. По слухам, внук Олега быстро забывает русский язык.

…Когда в городе Киеве, в исконно русской, православной семье рыжего котёнка зовут Натан, это далеко не всем нравится.

– Конечно, – сказал сосед Изя, глядя в потолок и аккуратно стряхивая пепел на чистое блюдечко, – конечно. Почему бы и не назвать рыжего кота Натаном? Почему нет? Или, скажем, Соломоном... Давидом...

– А Васькой можно? – прошипел хозяин.

Изя вздохнул и ушел. Сёма, Наум и Генрих против «Натана» не возражали. Не возражали даже чопорная Марина и высокомерная Клавдия, за приличность именуемые «две леди Мильфорд». Потому что на самом деле подаренную кошечку звали Наташей. Кстати, вы не обратили внимания? – у всех животных клички, даже у собак. А у кошек имена. «Кошка по кличке Мурка» – не звучит. По имени Мурка – совсем другое дело. А Наташа, тем более. Умничка она была, к имени быстро привыкла и бежала не на «кис-кис», а на зов. Росла быстро. Но тут выяснилось, что Наташа вовсе даже и не кошка, а как раз наоборот. И чем дальше, тем «как раз» становилось больше а «наоборот» виднее. И нужно было имя другое, но похожее, чтоб не сбить животную с панталыку. Так получился из Наташи Натан, а потом Натанище – огромный, рыжий, добродушный лентяй. Ради вящего спокойствия хозяев, торжественно кастрированный.

– Теперь бы можно и Наташей, – ухмыльнулся хозяин, поглаживая пушистый хвост.

Куда подевалась живость юного создания?! Удивительно ленивый стал котяра. Играл только на полу и на тахте. Чтобы залезть, как другие коты, в пылюку, под шкаф, или по занавеске на карниз – ни за какие коврижки! Коврижки ему несли прямо на тахту, да ещё и уговаривали съесть. Он снисходил. И вдруг полез к открытой форточке. Вскарабкался на подоконник, прыгнул вверх, сорвался. Прыгнул снова, сорвался. И ещё. И ещё. Примостился на узких рёбрах двойной зимней рамы. Вместо мягкой тахты! По доброй воле!

– Ха, – сказал Олег, посмотрев в окно. – Ха! Там кошка. Дура! Он даже не понимает чего ей надо. Пусть мяукает, пока не надоест.

Но произошло невероятное. Олег и Ляля были на работе, а тёща Варвара Емельяновна вернулась из магазина и ахнула: кот исчез. Только ветер покачивал открытую форточку. Кто сказал, что нет на свете настоящей любви? Да отрежут лгуну... да-а-а...

Хозяин вздохнул: «жаль беглеца, конечно. Привыкли к нему. Да нам что! Вот Натану действительно не повезло. Бедняга. ... Не надо было его. На самом-то деле это он пострадавший. Он, а не мы. Да»

– Чепуха, – перебила Ляля и маму, и мужа. – Самая несчастная в этой истории кошка. Да, да и не спорьте. Я лучше знаю. Самая несчастная из них кошка, уж поверьте мне!

И каждый был прав по-своему. Со своей точки зрения, со своей, так сказать, колокольни. В своём, я бы так определил, ракурсе. Но, услышав дочь, Варвара Емельяновна посмотрела на зятя внимательно. Даже подозрительно. Со значением. Да. Так вот она была не права. Мне Надя говорила, которая с Олегом вместе работает, и в колхоз прошлой весной тоже ездила с ним вместе. И Лена из типографии. И Люда, врач нашей футбольной команды. И Таня, лялина подруга. Бывшая подруга, конечно. И ещё некоторые.

Да и Ляля не та женщина, которая терпела бы... Да. Уж поверьте мне!

Ура! Социализм кончился. Украина стала государством, Киев столицей, Олег пенсионером. Политики сражались за высокие идеалы, а он мрачно смотрел в платёжную ведомость. Это на месяц…

– Ну, за кого голосуешь? – спросила жена Ляля.

– Говно с говном не сравнивают, – вздохнул Олег Лапин, сворачивая ведомость…

 

Седьмая глава

День от утра до вечера

1.

Проснулся Трофим поздно, старших Решкиных уже не было. Маша занималась в комнате родителей, а Реро, как обычно, лежал на тахте. Притащил туда старый ботинок Решкина и бдительно его охранял. Увидя Трофима, лёг на ботинок грудью и воинственно скалил зубы.

– Он у вас полный хозяин.

– Костя говорил, что политический строй в нашей семье – догократия.

– А Реро как относился к Косте?

– Как к родному брату.

Трофим хмыкнул.

– Это вы зря. Костя с ним разговаривал. И Реро внимательно слушал.

Пёс, видимо обдумав происходящее, спрыгнул с тахты и упёрся носом гостю в бедро. Как вчера Брюсову.

– Он вас признал, – сказала Маша. – Погладьте его, он любит внимание. Но ботинка не трогайте.

Трофим погладил собаку и сел. Маша, с удовольствием отложив книги, принесла завтрак.

– Чай утренний, – сказала она. – Без папиных фокусов. Знаете рецепт ребе?

– «Евреи, не экономьте заварки?»

– Вот именно.

Им было весело.

– Маша, – сказал Трофим, – что у вас теперь обсуждают? Написан ли «Онегин» прозой?

–Ну, это когда ещё было! Дядя Илья чудил. А про «Адамов» Костя рассказывал?

–Тоже дядя Илья?

–Костя сам написал и подсунул. Ох! Как он там... Кроме снимков, ничего не прислал. «Адамы. А дамы?»

Оба радовались чему-то совершенно непонятному. А может, понятному, но только им.

– Обсуждений теперь нет, и народу в доме убавилось, – сказала Маша. У папы неприятности и не все, что считались друзьями, продолжают к нам ходить. Но вы-то не испугаетесь? Тем более, уже вляпались.

– А что произошло?

– Вечером узнаете, – сказала Маша. – Днём книги читайте.

– Нет, побегу искать работу. Волка ноги кормят.

– Вы не похожи на волка, – сказала Маша неожиданно серьёзно. – Тогда до вечера.

– Ага. До...

У двери обернулся. Маша смотрела вслед. Подняла руку, слегка покивала пальцами. Отложить поиски на завтра? Может быть... Нет, надо заниматься делом остальное потом. Тоже поднял руку и тоже покивал. Улыбнулись друг другу. Оглядел ещё раз афишу, вздохнул, сам не поняв почему. Вспомнил сон и печальные глаза Кости. Привидится же! Улыбнулся, повторил: – «до вечера...» И вышел.

Улица состояла из единственного квартала, зато был он широк, и асфальт на мостовой дивно чист, и гладок. Половину квартала заняли трёхэтажные особняки, построенные в начале столетия и похожие на элегантных мужчин в костюмах «тройка». Крыши на них блестят как шляпы «котелок» и кажется, даже, чуть сдвинуты на бровь. В парадных окна по этажам парами, овальные стёкла похожи на пенсне, а водосточные трубы висят часовыми цепочками. Остальные полквартала заняло дитя ранней гигантомании – дом всего-то шестиэтажный, зато в длину вытянут до перекрёстка. Фасад в карнизах и пилястрах, затейливые балкончики с перилами на фигурных опорах. У трёхэтажных ворот собралась небольшая толпа. Трофим тоже остановился. Все смотрели во двор, там ждали два похоронных автобуса. Гроб уже выносили из парадного провожающие с траурными венками, их было немного и почти все пожилые.

– Без оркестра, – разочарованно сказал кто-то.

– Для тебя, что ли? Забыла, кто он? На кладбище будет оркестр, да ещё какой! – уверенно отрезал мужчина. – Как же! Такого человека и без оркестра!

– А никто он теперь, – вмешался ещё голос – Жил долго. Раньше бы с работы музыкантов прислали. И народу пришло бы – куча. Вовремя помирать надо. А так, все давно забыли.

Если на кладбище будет оркестр, можно поговорить с музыкантами и кого-нибудь отыскать. Он не собирается «лабать жмурику» но связи восстанавливать надо. И ничего не потеряет, съездив на кладбище. Все сели в единственный автобус. Второй остался пустым, развернулся и уехал.

Большой город всегда перенаселён, и всегда много хоронит, но было что-то противоестественное в этих похоронах утром, при восходящем солнце, под птичий грай. Столетиями везли на единственное кладбище, торжественно и печально. Шагом двигался чёрный катафалк, запряжённый вороными конями, за катафалком шли скорбящие родственники. Встречные останавливались и снимали шляпы. Но город растёт, бывшая окраина почти в центре, кладбищу некуда расширяться. Открылись новые места захоронений на дальних загородных участках, с учётом перспективы.

По горбатому булыжнику поехал автомобиль, отвратительно воняя выхлопом. Господа на сиденьях подкручивали усы, дамы придерживали шляпки. Те и другие смотрели вперёд, а сзади висел газовый хвост. Встреченные лошади брезгливо ржали, снобы презрительно морщились. Но люди дальновидные поняли, что перед ними будущее. И были правы. Автомобиль стал транспортом, больше того – символом века, а вонючий хвост, неотъемлемой частью воздуха. Учёные его исследуют, инженеры совершенствуют очистку, политики муссируют проблему загрязнения среды – каждый, разумеется, в интересах своей партии, а журналисты... ах, журналисты! «Проблема загрязнения! Шума!! Перенаселённости!!! Проблема! Проблема!! Проблема!!!» Проблемы обсуждают пресса, радио, телевидение. Мнения взаимоисключающие, проекты неосуществимые. Потоком идут статьи, выступления, фильмы, а тем временем на экранах разворачиваются многоцилиндровые красавцы. Автомобильные проблемы в автомобильном веке имеют широчайшую аудиторию. Широкая аудитория приносит громкую славу и слава, в свою очередь, обеспечивает высокий заработок. А миллионы автомобилей всё едут и едут, и едут по Земле, оставляя дым выхлопа, брызгая на пешеходов водой из придорожных луж, давя людей и сталкиваясь между собой. Человечество спешит. Время набили в век, как порох в гильзу. Известия о первых жертвах некогда облетали газеты: осторожно! Смерть! Трагедия! Ныне количество погибших в ДТП сойдёт за военную сводку. Статистика даже предсказывает количество будущих жертв. В автомобильных авариях, в крушениях поездов, в катастрофах стоместных самолётов. На год вперёд, на два, на три. Уже подсчитанные покойники ходят на работу и по вечерам гуляют с собаками. Можно остановить машину, нельзя остановить процесс. Будут строить ещё и ещё автомобили. Будут ездить ещё и ещё быстрее. Мёртвых везут автобусы и скорость движения у них, как у всех в городе, шестьдесят километров в час Рабочий день водителя используется рационально, рейсы по расписанию утром, днём и вечером – проблемы скорости и перенаселённости нашли – каждая своё место и обе – взаимное соотношение.

В конторе кладбища за столами сидели две женщины. Одна заполняла графу за графой на расчерченном листе, другая, отложив клубок шерстяных ниток, видимо ждала или мечтала. На стене висела фотография артиста Тихонова в морской форме. Тихонова в штатском пиджаке приклеили к дверце шкафа с картонными папками, а на столе под стеклом лежал третий Тихонов в мундире Штирлица и на нём стоял арифмометр системы «Феликс». «Что тут считают? – подумал Трофим. – То есть, кого? Или это уже «что»?

Оркестра не было. Быстрым шагом гроб отнесли к могиле, опустили в яму, забросали землёй. «Вовремя помирать надо» – вспомнил Трофим разговоры соседей. Немолодой, плешивый человек, осмотрев работу, заплатил могильщикам и двинулся к автобусу. Все пошли за ним, а Трофим, сам не зная почему, отстал и медленно брёл по ещё пустому с утра кладбищу, разглядывая надписи. Чаще всего было просто имя и цифры. Дата рождения и дата смерти. И ещё «спи спокойно, дорогой имярек» Или «дорогая» Белые могильные плиты сверкали под косыми лучами солнца, между ними лежали тени и это было похоже на огромную шахматную доску – таблички на плитах стояли пешками, кое-где разделённые памятником, высоким как ферзь или массивным на манер ладьи. Продолжались, продолжались и ещё продолжались без конца и края шахматные ряды «спи спокойно… ", «спи спокойно…» «спи спокойно… " Что ж, можно не сомневаться: здесь он или она будет спать спокойно. Здесь все спят спокойно. В их бесконечном чередовании Трофиму, как везде, чудился ритм. Беззвучный, ровный, медленный – не имеющий начала и конца ему не будет. Ритм угнетал монотонностью, вёл, затягивал. Трофим вдруг почувствовал вокруг тяжёлое пространство смерти и быстро пошёл к выходу, тяжело опираясь на палку. Солнце уже поднялось, и в нагретом асфальте оставались чёрные дыры. Задыхаясь от жары и усталости, он миновал ворота. Остановился.

Перед конторским домиком, на солнцепёке, толстая девушка с голым пузом, быстро-быстро мелькая широким красным языком, лизала мороженое «пломбир». Вторую пачку держала в руке, и лицо её светилось блаженством…

…Пора было ехать в цирк.

...На двери кабинета стеклянная доска с гнёздами для бумажных вставок. На вставках фамилия директора и часы приёма. Доска стандартная, годится в любое учреждение и напоминает, что цирк за этой дверью кончается. Там не ходят на голове и не обнимаются с тигром. Только излагают просьбу – вежливо и слушают ответ – почтительно. Стоя на полу и головой вверх.

Директор был роста высокого и широкоплечий с мальчишеской, несмотря на шестой десяток, талией. Даже сидя он держался прямо, а ходил легко и солидного вида не добивался. Костюмы носил в неяркую клетку, покроя самого модного. Был бы похож на иллюстрацию из журнала мод, если б не впалые щёки и маленький треугольный подбородок, срезанный к шее сразу от нижней губы. Глаза оловянного цвета, и выражения тоже оловянного, смотрели прямо, не поворачивая зрачков и не мигая. Новичку-униформе директор отвечал на приветствие в точности, как знаменитому артисту: сухо, коротко и вполне вежливо. Когда-то сам хотел стать артистом, и даже учился эквилибру на проволоке, но попал на войну, а потом романтические мечты пригасли. Знаменитым ещё станешь ли, а если нет, зачем выбиваться из сил? Не так уж сладка жизнь артиста среднего, не отягощённого славой, а вместе и высоким гонораром, и любовью руководства. Он пошёл по административной линии, о чём никогда не жалел, потому как скоро дослужился до директорства. Артисты ему стали подвластны, мог он утвердить номер, а мог забраковать или потребовать переделок, какие считал нужными. Никто не обходился без его разрешения, хоть заслуженный и трижды знаменитый. Дело поставил другим на зависть, подчинив вольнолюбивых «циркачей» дисциплине. Создание программ – он любил говорить не «создание» а «производство» – производство программ было налажено почти конвейерным способом. Ценили отсутствие перерасхода по смете, соблюдение сроков и – главное! – впечатление, произведённое номером «наверху» в инстанциях высоких, высших и высочайших. Для чего в первую очередь надо было держаться в русле Великой Идеи, ибо цирк, в ряду других искусств, рассматривался, как инструмент для пропаганды этой самой идеи. Признание того, что пропаганда идёт в ущерб качеству, было уголовно наказуемо. Полагалось считать, что всё наоборот – Великая Идея и следование ей могут лишь улучшить искусство, как, впрочем, и весь мир. Пантомимы были похожи на военные ученья, репризы, казалось, пишут на колхозных собраниях. «Наверху» отмечали идейность программы и рентабельность производства. Хотя там как раз говорили «творчества» и вообще любили выражения торжественные. Директор это учитывал.

Первые годы пришлось поработать на авторитет. Говорят, будто держался он тогда иначе, понимая, что директор хорош, когда хорош цирк. Зрителям, за их кровные денежки, подай интересное представление. И директор допускал в программу две-три клоунских репризы, проходившие «на-ура», пусть и вызывали они умеренный гнев инстанций. Которые непосредственного отношения к цирку уже и не имели, зато Великую Идею, как бы сами собой олицетворяли. Инстанции бывали недовольны отсутствием нужного содержания в текстах и также лишним, по их мнению, комикованием. Меру неповиновения он, однако, тщательно дозировал, и наверху обходились повышенными голосами, хотя случалось, говорят, и ногами топали, и матом директора крыли. Так было принято, на людей не в меру образованных или – не дай Бог! – воспитанных, наверху смотрели плохо. Традиция эта установилась изначально и никогда не могла быть нарушена: крик и матюки считалась признаком настоящей рабочей и крестьянской власти. Директор ощущал начальственный матюк естественной принадлежностью службы и очень бы удивился, скажи кто-нибудь, что, мол, это оскорбительно, терпеть хамство Он и не терпел вовсе, а просто слушал и только – в этом единственном случае! – глаза меняли оловянное выражение на почтительное. Обещал учесть, доработать и в следующих программах производить... – впрочем, здесь он говорил только «создавать» – номера, в которых не будет вообще никакого комикования, а не то, чтобы лишнего. Почти что лишь одна великая идея. Тут начальство говорило: «Ты что, с ума сошёл? Какой же цирк без смеха?» И он опять признавал правоту начальства, и его глубокую мудрость. Сделанное меняли только в самой необходимой мере, дабы каждый, кому положено, видел, что замечания учтены. Публика же, со временем привыкла смотреть всё, что показывают, потому как в кино и в театре было так же скучно, а дома ещё скучнее.

Но это было давно, если вообще было. Теперь авторитет работает на него. Жизнь идёт легко и плавно. В цирке шепотом говорят, что представления всё хуже, а славы и старых заслуг надолго ли хватит? Зрители быстро поймут, что ходить сюда незачем. «Служба доносов и оповещений» всё передавала ему, но директор не боялся «разговорников» пока «наверху» довольны.. Особо же громким или просто неугодным создавались «специальные» условия, и они просили об увольнению по собственному горячему желанию. Потому критиковать опасались, и даже газеты хвалили цирк: редакторы подчинялись тем же инстанциям, на них так же топали ногами, им тоже приходилось угадывать и проявлять где надо твёрдость и где надо – гибкость. Успех будет, если умеешь правильно распределить эти качества. Он сумел: публика жрёт что дают, начальство любит и дочке обеспечен светлый путь. Не в ткачихи же ей идти! Хорошо, что папа не стал эквилибристом на проволоке…

Директор охотнее всего давал место в программе чьему-нибудь сыну или племяннику. Разумеется, если папа или дядя был «от Ивана Ивановича». А тем более, сам Иван Иванович, лично! Однако, хороший музыкант, ещё и с какими-никакими связями, поищет чего другого. Трофима можно было считать удачей, почему ею не пользоваться?

– Заходите, – сказал директор. Дирижёр улыбался, а директор уже писал знаменитым паркером: «к/оф.» Что значило: «отделу кадров. Оформить на работу».

Отдел кадров был наполовину меньше директорского кабинета. Окна забраны решётками, будто здесь не цирк, а завод секретный, комната перегорожена стойкой на две неравные части и высота перегородки по грудь взрослому человеку. «Лилипутам как же?» – думал Трофим каждый раз, бывая здесь. Пространства за стойкой – еле двоим развернуться, да и то боком. В другой части комнаты стоял шкаф, рядом два сейфа и пять письменных столов, хотя работали в отделе всего три человека. Большой стол, за которым еле видно начальника, два поменьше сотрудников и ещё два уставленные ящичками. Картотека. Начальник отдела кадров сидел, как всегда, на своём месте и, как всегда, был в чёрном костюме. Маленький, с тихим голосом. Раньше он служил в тюрьме начальником культурно-воспитательной части «КВЧ» и в цирк был направлен, когда уже вышел на свою офицерскую пенсию. «Как специалист по работе с людьми» – написали в направлении. За столом поменьше сидела сотрудница, должность которой именовалась «инспектор по кадрам». Звание «инспектор» греет начальственные сердца, так когда-то, вместо пышного «шпрехшталмейстер» появилось унылое «инспектор манежа» и артист уже не во фраке, а в пиджаке. «Инспектор по кадрам» была в сером немодном платье, толстых чулках и с лицом тусклым – без выражения, без красок и даже без возраста. На фоне серого сейфа её бы вовсе и не видать, но правая рука заканчивалась чёрной шариковой ручкой, безостановочно бегущей по белому листу. Инспектор писала непрерывно, со стороны казалось, что даже просветов между словами ручка не делает: бежит и бежит не останавливаясь. За ручкой поспевала рука, от неё взгляд переходил на туловище и голову, ни разу не дрогнувшие. Казалось, инспектор даже не дышит. Третья сотрудница сегодня отсутствовала.

Начальник просматривал бумаги и, как будто не замечал вошедшего. Трофим кашлянул, но начальник продолжал смотреть в бумаги. Трофим кашлянул ещё раз. Только после третьего «кхе-кхе» начальник поднял голову.

– Здравствуйте, – сказал Трофим.

– Добрый день, – сказал начальник, не отрываясь от бумаги. Подражая директору, все, считающие себя руководством, произносили только безликое «добрый день», и никогда «здравствуйте» или, Боже упаси! – фамильярное «привет». Выдержав паузу, начальник добавил: – Вам что?

– Я здесь работал, – сказал Трофим, удивившись. Всем в цирке было известно, что начальник отдела кадров не только знает каждого в лицо, но и помнит большинство анкет. – Я ударник из оркестра, – сказал Трофим.

– Вы были ударником в нашем оркестре, – уточнил начальник. – Были, – сказал он ещё раз, как бы подчёркивая прошедшее время. – В прошлом году вы заболели и, по прошествии четырёх месяцев, уволены с переводом на инвалидность. Согласно кодексу законов о труде. У вас претензии?

– Нет, – сказал Трофим. – Нет у меня претензий. Я от директора. Вот, – он протянул заявление с резолюцией. Свободной рукой начальник взял заявление и, не читая, аккуратно положил на стол текстом вниз.

– В штате нет свободных мест, – сказал он, – Ни одной единицы. – Чуть подумав, добавил: – Нет и не предвидится. Ни одной, – он ещё чуть подумал и перевёл взгляд в бумаги, которые держал в руке всё время.

– Но директор...

– Нет штатных единиц! – начальник опять поднял глаза, и голос его стал жёстким. Добавил: – У меня всё!

Директор сидел, как всегда прямо и смотрел на дверь. Можно было подумать, будто он ждёт появления Трофима.

– Меня не оформляют, – сказал Трофим недоумённо. – Говорят, что нет мест.

– Значит, нет, – сказал директор, глядя на него знаменитым оловянным взглядом. Отделу кадров виднее.

– Но вы... – Трофим уже ничего не понимал. Никто здесь даже не слышал, чтобы нарушен был приказ директора. И директор это допустил.

– Отделу кадров виднее, – повторил тот уже раздражённо. И точно, как начальник отдела опустил глаза в бумаги. Только он бумаги в руках не держал. Они лежали на столе, и когда Трофим вышел, директор читать их не стал. Он по-прежнему смотрел на дверь. Просто дверь была напротив его стола и, отрываясь от бумаг, он всегда на неё смотрел. Взгляд потерял оловянное выражение, но не стал почтительным, как при начальстве, а сделался мрачным и даже злым. Не то, чтобы волновало отсутствие хорошего ударника, лучше б он был, но сойдёт и так. Всё сойдет, в конце концов, кроме начальственного гнева. Но начальство «там». А здесь в цирке не любил он сталкиваться с ограничением своей власти. Не любил и отменять решения, даже вопреки разумным доводам. Это иногда вредило работе, зато все знали, что на слово директора можно положиться. Для обещаний, которые не будут выполнены, существовал заместитель. И сейчас директор как бы опустился рангом ниже. Обещание нарушено вопреки его желанию, это вдвойне противно. Короткий разговор с секретарём партийной организации, очень вежливый: секретарь никогда не забывал, что он подчинённый. Но и директор знал особый характер этой подчинённости, не только ему, но и в обход его кабинета, в другие, и даже прямо к тем кто, как уже было сказано, великую идею непосредственно олицетворяет. Никогда бы не попасть молодому человеку на такую должность, не имей отец его доступа уже на самый-самый верх, на такой верх о каком и подумать страшно, к тем, кто, приезжая в абсолютно недоступное директору, охотничье хозяйство, помнит – в лицо и по имени-отчеству! – здешнего егеря. Фамилию своего заместителя большой человек может забыть, но егеря, шалишь! – помнит и даже с похмелья. Именно егерем был отец молодого человека. Мало ли чего может он шепнуть в то или другое начальственное ухо, между двумя выстрелами. Ссоры с таким подчинённым лучше избегать. Ударник мелочь и можно бы настоять на своём, но «там» ничего не забывают. Одна мелочь, другая... и появляется мнение. Кто его высказал? Как распространялось? Не твоё дело. «Есть такое мнение» Всё. Конец. Не надо.

Но противно. Его одёрнули. Он не любил, когда его одёргивали. Он сам одёргивал. Не технический персонал, конечно и не рядовых артистов, для этих есть младшее начальство. С ними он вежлив, корректен и недоступен. Зато это младшее хорошо знало, каким бывает директор, сбрасывая холодную вежливость. Был даже один инфаркт: дама оказалась слабонервной. Кто бы мог подумать! Но это пока ты директор. Почтительные взгляды. Просторный кабинет. Комфортабельный автомобиль, чёрный, изволите заметить! Хотя, это уже просто везение.. Чёрный ему, всё-таки, не положен. Но есть. С молчаливым – мало ли какие дела у директора! – шофёром. Представив, что это вдруг исчезнет, он почувствовал себя мальчиком-сиротой. Да. Мальчишка набитый дурак. Ляпнул, что знал о планах этого клоуна. Может и он собирается? Чёрт с ним, к цирку это уже отношения не имеет. С директора не спросят. А какой нагоняй получил за клоуна! «Не работаете с людьми!» А что можно было сделать? Возили бы по заграницам, никуда бы не уехал. Нет, хотят и рыбку съесть и... в кресле удержаться. В общем хорошо, что мальчишка болтун и дурак. Мало ли что он, директор, знает и не спешит рассказывать?! И начальство тоже кое-что знает, можно не сомневаться. Про дачу, отделанную цирковыми плотниками в рабочее время и что работу им оплатили по наряду, как государственную и про другое. Но молчит начальство. Во-первых, дача не отъезд, а Израиль. Есть разница! Во-вторых, «что можно Юпитеру того нельзя быку». А уж, трепаться не думая о последствиях нельзя ни быку, ни Юпитеру. Из-за быка... то есть, из-за телёнка! – Юпитер получил по носу. Пусть убирается. Щелчок придётся пережить. И надо быть внимательнее к сыночку егеря. Не допустить прокола. Теперь мода на молодых руководителей. Он сам был молодым руководителем и рвался вверх. Умерим желания, всяк сверчок знай свой шесток. Нежно погладил полированную поверхность «шестка» и улыбнулся. Можно жить самому и о дочке позаботиться. Нет, артисткой он её не сделает. И режиссёром, просто режиссёром – тоже. Чтобы твёрдо стоять на ногах, она должна быть доктором искусствоведения. Для начала кандидатом. Пока ей готовят диплом, но уже надо заботиться о диссертации. Конечно, придётся и самой поработать, но пока пусть гуляет. Молодость не повторяется, тем более у женщин. Мужчина, другое дело. Молодость прошла, но жизнь в разгаре! Он подумал о своей любовнице, об её тугом теле и блудливых глазах. На манеже мало чего стоит, зато в постели! – и директор судорожно передернул плечами. Паренёк из провинциального городка, женившись ещё в институте на интеллигентной девушке, он и вообразить подобного не мог! Стоп. Не думать об этом. Не думать! Не время. Многое принесено ей в жертву. Взлетел бы высоко, не знай все кругом и наверху тоже об её пьяных похождениях. Он тоже знал, что она шлюха и про себя называл её шлюхой, но старался не узнавать ничего конкретно. Всё равно – то слухи дошли, то анонимку подбросили. На гастролях оставила у себя в номере известного киноактёра. Вечером, когда актёр лежал на спине, а она, дёргаясь на нём, изнемогала от подступающего оргазма, раздался телефонный звонок. Это звонил директор, специально задержавшись в кабинете. Говорила с ним, даже не прерывая движений. Задыхаясь, как он думал, от нежности к нему. Кому рассказал актёр? Кто настрочил анонимку? Она плакала и клялась, что всё ложь. Он делал вид, что верит, не мог от неё отказаться, не мог и отомстить актёру: знаменит и недосягаем, к тому же из другого ведомства. Если б он был цирковой! Директор знал, что потеряй он возможность создавать ей в цирке особое положение, эта сука бросит его в тот же день. Но пока она не решится. Пока он директор. И будет директором. А этот... Щенок... Он придвинул бумаги.

…В приёмной Трофим на минуту остановился. Осмотрелся в последний раз. С первой до последней строки прочёл доску на двери кабинета Дни недели, часы, приёма. И крупно фамилия директора – КОМАРОВ.

2.

Шла вторая половина дня. Трофим сидел на гранитном парапете перебирая в памяти места, где может понадобиться ударник. Человека «с улицы» не возьмут. Знакомые? Где искать? Что? Привет! На ловца и зверь бежит. Перед ним стоял Филька. Тот самый, что крикнул когда-то: «Тётя Мотя, так ты стукач?» «Везучий я! – подумал Трофим. – Решкина встретил, а сегодня Филиппа». Везет.

– Я тебя не узнал, чувак, – сказал Филька. – Даже мимо прохилял. Параша летела, то ли жмурика ты врезал, то ли все кости переломал. Инвалид. А ты ништяк!

– Ништяк толстяк холостяк, – весело сказал Трофим, подражая Ивану Афанасьевичу. Не все переломал. Как насчёт работы?

– Была бы шея, хомут найдём, – Филька поморщился. – Побазлаем с чуваками. Сейчас не до того.

– Всемирный потоп?

– Могут разогнать оркестр. Репетнули новую программу. Клёво – полный модерн. Ещё из рок-оперы «Иисус Христос суперзвезда», слыхал? Ну вот. У нас пара солистов новых – блеск! Как всегда, в ДК лабаем, что по их понятию, а сами ждём левака. Нашли тихий клубешник. Собрались, начали, все довольны. И только мы на бис повторили «Иисуса», гляжу, а сбоку профорг из кузнечного цеха. Глухой, как бетон и смолоду помнит единственную песню, про кузнецов «...и дух наш молод» Сидит в углу, морда злая, а рядом тётя Мотя блестит от счастья, как солдатская пуговица. Навёл сука. Мы его не стеснялись, думали – дурак, не поймёт. Сами дураки. Шьют нам теперь антинародную музыку и ещё религиозную пропаганду. Поехали, сам увидишь.

…Комната оркестра была заперта и на двери висела записка: «Собрание в лекционном зале». Прошли длинным, тёмным коридором. Тусклая лампочка освещала дальний угол и дверь. Перед ней вокруг фаянсовой урны толпились курильщики.

– Общественность, – сказал Филька. – Верзо-дела. – Общественность посторонясь пропустила хромающего Трофима. Зал был узкий, длинный, похожий на продолжение коридора, только свет ярче. Музыканты сидели группой в задних рядах. Появление Трофима не слишком удивило. Не до того. Живой, так живой.

В зале гул.

– Вчера опять сборка полдня стояла, корпусов не дали, – народ был заводской, и все без объяснений понимали какие корпуса, кто не дал и почему.

– Я, говорит, всё равно глаз ей выбью, чтоб училке не жаловалась, – кто-то рассмеялся. – Ну я пугнул: за драку, мол, из пионерского лагеря заберу и вместо – У тебя крысы есть? – спросила пожилая женщина в белой нейлоновой кофте. И опять все рассмеялись.

– Тётю Полю с моим Сашкой вместе пугать хорошо. Так и буду теперь делать.

Тётя Поля смущённо покраснела.

… На сцену дали полное освещение. Там стоял длинный дощатый стол, покрытый красной скатертью. Возле него на стульях, сдвинутых в круг, сидели люди и тихо говорили, поглядывая редко в конец зала на музыкантов. Трибуна тоже была обита красным с гербом на изогнутом боку. Над сценой висел красный же транспарант с белой надписью: «Искусство принадлежит народу». Из коридора энергичной походкой вошёл пожилой, крупный мужчина в тёмном костюме с плечами, высоко подложенными ватой, за ним профорг, тётя Мотя и ещё двое. Трое пошли на сцену и передний, поздоровавшись за руку со всеми по очереди, поместился у стола на центральном месте. Председатель оказался чуть сбоку, остальные мигом расставили стулья и сели. Профорг и тётя Мотя на сцену не пошли, а сели в пустой первый ряд. Ещё два или три ряда за ними тоже пустовали, там одиноко сидел директор Дома культуры. Как директор, он, безусловно виноват, но всё-таки непосредственного отношения к оркестру не имел, а потому сел отдельно, не желая присоединяться к музыкантам и не решаясь к общественности. Знал он здесь конечно всех и каждого, со многими выпивал не раз некоторых, случалось, пропускал без билетов на концерт или киносеанс. Сегодня это всё не считалось: перед лицом начальства никто знакомства не вспомнит, а в случае чего – резко отмежуется. Он и сам поступил бы так же, а потому не обвинял никого, даже в мыслях. Тем более – на самом деле получал с концертов «процент» и боялся, что об этом уже пронюхали. Музыканты, если не дураки, промолчат, иначе это уже организация и всем будет хуже. Он сидел в пустом ряду, мучаясь одиночеством и посматривал с надеждой, не подсядет ли кто-нибудь из входящих. Из коридора повалили курильщики, но были всё люди опытные, штатные общественники и активисты чуяли обстановку нутром безошибочно. Даже не зная сути дела, каждый выбирал место рядом с другими, себя не запятнавшими. Набились тесно и последние всё же вынуждены были сесть в передние ряды, отделясь от директора хотя бы парой пустых кресел.

– Это здесь тётя Мотя на скрипке играл? – спросил Трофим шепотом. Филька молча кивнул. Председатель постучал карандашом по графину.

– Рассаживайтесь, товарищи, рассаживайтесь быстрее, – сказал он. Товарищи рассаживались, привычно принимая деловой вид в ожидании объяснений: по какой такой важной причине их оторвали от дела в самой середине рабочего дня. Председатель постучал по графину ещё раз и начал:

– Товарищи! – прокашлялся, оглядел помещение, сказал ещё раз «товарищи», секунду помолчал и снова начал.

– Товарищи! Мы собрали вас, лучших представителей трудового коллектива по важнейшему государственному делу. Вы передовой отряд рабочего класса и всегда помогали руководству в решении задач, как производственных, так и общественных. Вместе мы всегда находили единственно правильное решение, всегда были единодушны и единогласны в осуждении всяких и всяческих происков чуждой идеологии в какой бы стране и на каком бы континенте она ни проявлялась. Но оказывается, товарищи, занятые грандиозными задачами нашей великой эпохи, эпохи обострённой борьбы между развитым социализмом и загнивающим, товарищи, капитализмом, упустили мы, товарищи, возникновение чуждых влияний здесь, на заводе, у себя дома, под самым носом так можно сказать! – он обвёл взглядом зал, будто полководец войско, зачем-то переставил графин ближе к середине стола и закончил:

– Слово имеет представитель районного комитета коммунистической партии Советского Союза товарищ Головлёв!

Короткие с ленцой аплодисменты не выражали восторга. Его пока и не полагалось. Просто свидетельство: «Да. Слышим и ждём» Трофим потянул Фильку за рукав, но тот пожал плечами. Товарища Головлёва знал один руководитель оркестра. «Хреново, ребята, – сказал он. – Совсем хреново».

Передовые представители скучали, только глухой профорг и тётя Мотя смотрели на сцену, не отрываясь. Головлёв неспешно поднялся со стула. Подошёл к трибуне. Достал из кармана очки. Подышал на них, потёр мягкой фланелькой. Надел поочерёдно: сначала правый заушник, потом левый. Достал из кармана сложенные листки, развернул, поместил перед глазами. Пока он всё это делал, председатель быстро и воровато пересел на его место в центре и теперь стало понятно, зачем он ещё раньше переставил графин. Другой член президиума налил воду в стакан и услужливо отнеся его товарищу Головлёву, поставил перед ним на трибуну. Товарищ Головлёв кивнул благодарно, однако ж и снисходительно. Хлебнул из стакана. Оглядел поверх очков собрание и начал ровным голосом, с придыханием на звуке «г», похожем в его произношении на «х». Изредка замолкал и отхлёбывал из стакана.

– Товарищи! – сказал теперь уже Головлёв и положил перед собой исписанные листки. – Товарищи! Мы живём с вами в великое время, в годы напряжённого труда всего нашего народа. Претворяя в жизнь планы партии, наш народ добился огромных успехов на всех направлениях новой жизни.

Товарищ Головлёв не спешил. Спешить ему было некуда.

– За эти годы, – продолжал он, – когда наша экономика сделала большой шаг вперёд, значительно увеличился объём промышленного производства. Уверенно росло сельское хозяйство. Достигнуты новые рубежи науки и техники, во всё больших масштабах осваиваются их новейшие достижения. На этой основе нам удалось существенно продвинуться в том направлении, которое, в конечном счёте, выражает главный смысл нашей деятельности, в направлении дальнейшего подъёма благосостояния и культуры нашего народа.

Трофим решительно не понимал, зачем всё это и как свернёт руководящий товарищ Головлёв от всенародных масштабов к оркестру клубной самодеятельности. Но тот своё дело знал и продолжал уверенно, хоть и не очень разборчиво.

– В наших условиях, – продолжал товарищ Головлёв, будто отвечая мыслям Трофима, – в условиях строительства новой жизни возрастает роль культуры и искусства. И мы видим свою задачу в том, чтобы направить развитие всех видов художественного творчества на участие в нашем общенародном строительстве.

Уверенный тон товарища Головлёва свидетельствовал о том, что за всю жизнь его не было мгновения, когда бы он, товарищ Головлёв, усомнился в своём праве направлять развитие художественного творчества. Присутствовавшие, как на сцене, так и в зале тоже не сомневались в этом своём праве, ибо так их учили и это право осознавалось даже не взятым, а естественным. Слушая товарища Головлёва, они ещё раз убеждались: искусство принадлежит народу, а народ это они. Стало быть, им решать.

– Достижения нашего самого передового в мире искусства, – говорил оратор, отхлёбывая из стакана, – опять и опять убеждают нас в том, что чем сильнее связь его с жизнью народа, тем вернее путь к творческим достижениям и удачам.

Трофим чувствовал, что тонет в потоке слов: отдельно каждое, вроде бы имеет смысл, а все вместе ничего не означают. И даже не потому, что совсем другими словами думает об искусстве он сам, тех слов – ритм, композиция, мелодия товарищ Головлёв может совсем и не знает. А потому что их, музыкантов, дело никак не связано с выплавкой чугуна. Их дело играть без халтуры, так они и играли. Музыка нравилась и оркестрантам, и зрителям, так что же они не народ? У товарища Головлёва, однако получалось, что народ это нечто другое, наверное им, товарищем Головлёвым, лично утверждённое в звании и правах.

Опытные люди уже по размаху вступления понимали, что грозят оркестрантам большие неприятности.

Трофим видел несколько профилей и затылки, затылки, затылки. Музыкальным слухом уловил посторонние голоса.

– Во, даёт! – прошептали впереди. – Бе-три. Так и чешет по докладу Брежнева. Ни шагу в сторону!

– Шаг вправо, шаг влево считается за побег! – сострил другой голос – Конвой стреляет без предупреждения Ты что, первый год замужем? Сиди спокойно. Тебя не гребут – не совай ногами! Ка-четыре.

– Мимо, – сказал первый. – Же-шесгь.

– Тоже мимо. Де-один.

Где-то играли в «морской бой». А товарищ Головлёв уже переходил к самому главному.

– Однако в нашей среде ещё находятся элементы, которые не хотят участвовать во всенародном строительстве. Всемирно-исторические задачи нашей, самой передовой в мире, идеологии, они готовы променять на классово чуждые влияния, всё ещё проникающие к нам из-за границы, из чуждого, враждебного нам, загнивающего лагеря. Казалось бы, что тут особенного? Ну, какая-то песня, танец, причёска по заграничной моде? Но нет, товарищи! Под не нашей причёской чужие мысли! Потому всегда на высоте должна быть пролетарская бдительность. И здесь мы непосредственно переходим к тому, что случилось у вас в коллективе, – он помедлил и сразу выпил целый стакан воды. Стакан тут же взяли, чтобы снова наполнить. Графин члены президиума на трибуну не ставили, услужливо доливая по мере надобности. Товарищ Головлёв при каждом доливе кивал, как и в начале благодарно и снисходительно. Наконец всемирно-историческое вступление закончилось, и в креслах зашевелились. Шорох в зале даже заглушил несколько слов оратора. Когда обсуждают ближнего человек вспоминает, что он животное общественное.

...дворцы, в том числе и этот. Государство подарило его вам, заботясь о вашем идейном и культурном росте. Куда же, спрашиваю я вас и себя, куда же смотрели мы с вами, – товарищ Головлёв, как опытный лидер, не забывал до известной степени отождествлять себя с массами, и залу это льстило, – и куда же смотрели те, кто призван, лично и непосредственно, направлять культурно-массовую работу?!

Шея директора Дома культуры в этот момент сломалась, и голова мгновенно ушла в кресло. Над спинкой блестела только плешь. Плешь краснела и покрывалась каплями пота.

...не просто протаскивали чуждые нам заграничные песни и танцы. Здесь шла настоящая религиозная пропаганда и даже собирались поставить оперу о якобы существовавшем Иисусе Христе! – в этом месте товарищ Головлёв опять повысил голос. Как и раньше, когда говорил о бдительности.

– Ого! – сказал кто-то.

Трофим вдруг понял что товарищ Головлёв не имеет понятия о происшедшем. Но речь уже заканчивалась, докладчик сворачивал бумажки и говорил теперь наизусть, впрочем, так же монотонно и неразборчиво.

– И мы будем беспощадны к тем, кому не по пути с нами, кто сворачивает на узенькую дорожку загнивающей буржуазной капиталистической идеологии с широкой столбовой дороги нашей передовой культуры. Он заслужит у нас только одно: общественное презрение.

В наступившей тишине раздалось неожиданно громко:

– А-шесть.

– Попал, – это уже опять тихо.

–А-семь.

– Утопил, гад.

– Ка-девять.

– Мимо, – сказал шёпот. – Же-семь.

«Бой» заглушили аплодисменты, как и полагалось, громче и продолжительнее, чем в начале. Видно было, что товарищ Головлёв совсем не устал и выдержит не одну такую речь, несмотря на пожилой возраст. Он прямо пошёл к своему стулу в центр президиума будто и не видя, что на нём кто-то сидит. Председатель шарахнулся на своё место.

Первым выступал кузнечный профорг. Он вышел на трибуну, потеребил борт пиджака, застёгнутого на все три пуговицы и начал.

– Я, товарищи, давно присматриваюсь к нашему оркестру. И прямо скажу: не нравится мне этот оркестр, – он то говорил почти неслышно, то вдруг начинал кричать и опять стихал, так говорят совершенно глухие люди, не слыша собственного голоса.

– Помню, в молодости и мы любили петь, – продолжал он. – Замечательные у нас были песни, товарищи. «Мы кузнецы и дух наш молод», «Махорка», «Будёновская кавалерийская», товарищи. Про любовь тоже пели, почему нет? И «Катюшу», и... – тут профорг запнулся, но больше ничего не вспомнил. – В общем, замечательные песни, – повторил он вместо продолжения. – Так разве хоть одну из них играл этот оркестр? Разве кто-нибудь слышал от них музыку, зовущую на труд и на подвиг?

Профорг врал. На заводских вечерах и мероприятиях оркестр играл всё, что полагалось. Об этом не вспоминали, спорить с «товарищем из райкома» никому даже в голову не приходило. Но кузнечный профорг, это другое дело.

– Так ты ж глухой, как пень! – радостно сказал кто-то и в зале раздался смех. Тётя Мотя, повернувшись, шарил глазами по лицам, а председатель застучал карандашом по графину, – «Тише, тише, товарищи, дело не в том», – сказал он. «Как не в том»? – удивились в зале, но профорг продолжал говорить, не слыша вопросов и замечаний.

– На концерт я пошёл не один, – говорил он, – а с бывшим работником нашего Дома культуры. Матвей Лукич Гузов, – тётя Мотя не привстал гордо, как можно бы ждать, а наоборот, вжался в кресло глубже: старый осведомитель не привык быть на виду. – Товарищ Гузов, сам бывший музыкант-скрипач и помог мне во всём разобраться. Эта музыка не нужна народу, товарищи! Не нужен нам ихний Иисус Христос и всякие заграничные песенки! Мы не можем терпеть в нашем здоровом коллективе чуждые идеологические влияния! Не можем и не потерпим, товарищи! Вот так, – закончил он неожиданно тихо и сел на место рядом с тётей Мотей. У того уже отошла профессиональная реакция, и он сиял, вытянувшись в кресле, как в далёкой молодости на боевом коне. «Может народ, это тётя Мотя? – подумал Трофим. – Тогда плохо...» Выступили ещё два видных общественника: редактор стенгазеты и руководитель добровольной пожарной дружины. Каждый по своей бумажке призвал к бдительности и осуждению. Настала очередь рядовых активистов, эти выходили на трибуну с ленцой, понукаемые председателем: «Ну, Вячеслав Леонидович, ты что думаешь? А ты, Анна Петровна, так и будешь отмалчиваться?» И Вячеслав Леонидович, и Анна Петровна или, скажем, Кузьма Анатольевич сбивчиво и негромко повторяли что-нибудь сказанное до них. Кто-то предложил «строго взыскать», то есть объявить строгий выговор, чтоб другим неповадно было. Хотя на зарплате были только заведующий клубом и руководитель оркестра. Музыкантам, какой объявишь выговор? Самодеятельность-самоделка. Что с них взять…

Все понимали, что настоящего гнева в зале нет. Поскольку родной завод взрывать никто не собирался и зарплату в фонд какой-нибудь отчислять, опять же, не зовут, воинственный пыл штатных передовиков и профессиональных активистов не разгорался. Религиозная агитация тоже плохо, кто ж спорит? Это все твёрдо помнили со школьных времён, тут и говорить нечего, но раз есть собрание, значит, будет решение. Передовики знали, что решение называемое пока «проект» готово с утра и надо только, проголосовав «за», спокойно разойтись по домам, а уж без них в ДК порядок наведут и бдительность повысят, и выделят «горячих» кому надо. И оркестр будет играть, что положено. Наконец предоставили слово директору Дома культуры. Он встал на трибуну, глубоко вздохнул, вытер потную плешь огромным носовым платком и начал каяться. Особенно упирал на смягчающие обстоятельства, как то: ремонт, требующий неусыпного директорского надзора и ответственную подготовку к заводскому турниру по шашкам, возложенную на его плечи. Занятый всеми этими делами, ничего не знал он про концерты, но если бы только знал, если бы только услышал, если бы... он бы...

Просил простить и поверить.

Из президиума смотрели сурово.

– Во всём виноват руководитель оркестра, – говорил директор. – Именно он призван руководить непосредственно художественным и идейным воспитанием оркестрантов. Я считаю, что с него и надо спросить в первую голову, – директор опять вытер плешь и сел на место, видимо надеясь, что главный удар от себя отвёл, а между рядами торопливо, наступая музыкантам на ноги, уже пробирался руководитель оркестра. За ним следили с интересом и насмешкой: здесь принимали резолюции, осуждающие вражьи происки в Африке и Латинской Америке, но живого идейного врага видели впервые. Страшным он не казался.

Враг даже не решился ступить на трибуну и скромненько стал рядом с ней. Он ссутулился, поправил очки и тихо начал.

– Громче! Громче, не слышно!

– Зе-семь; – услышал Трофим знакомый шёпот.

– Я прошу учесть, – повысил голос руководитель, – что в репертуаре оркестра есть известные, заслужившие всенародное признание музыкальные произведения и эти произведения составляют основу нашей программы.

– Для отвода глаз? – весело спросил кто-то.

– Конечно, мы признаём свою вину, однако просим поверить, что не враждебная идеология, а только легкомыслие толкнуло нас... – он, как мог, старался выгородить себя и музыкантов, заверяя, что их ошибки произошли только от интереса к разным музыкальным жанрам и желания совершенствовать свою исполнительскую культуру.

– Да кому ты нужен с твоей культурой? Играй что велено и точка! – рассудительно сказали в рядах. Прерванный оратор запнулся, переминаясь с ноги на ногу, но собрался с силами и продолжал оправдываться, уверяя, что конечно теперь уже никогда и ни при каких обстоятельствах...

– Теперь и не дадим, – сказали в президиуме, и зал радостно захохотал. Тётя Мотя снова обернулся, но уже не шарил глазами, а подмигивал: этого, мол, послушайте, он уж наобещает! Но руководитель ничего больше не говорил, постоял минуту и двинулся к своему месту вялый, как проколотый мяч.

Трофим слушал. Почему все оправдываются, когда нужно объяснить? Оркестранты и не думали совершать то, в чём их сейчас обвиняют. Причём тут враждебная идеология? Откуда религиозная пропаганда? То, что играли, в том числе отрывки из рок-оперы «Иисус Христос суперзвезда», просто современная музыка, это играет весь мир! Поколебавшись, он, чуть смущённый собственной смелостью, встал.

– Прошу слова.

На сцене зашептались: Трофима никто не знал. Председатель кивком позвал директора Дворца, тот подбежал, семеня и, не решаясь вновь подняться на сцену, зашептал что-то снизу, вытянув шею и прикрыв рот сбоку ладонью. Но Трофим, не дожидаясь конца «переговоров» уже подошёл к самой сцене и поднимался по ступенькам. Оставалось только сказать «Слово предоставляется...» – но кому именно предоставляется слово, никто понятия не имел. Сам же Трофим от неопытности и волнения представиться забыл. С трудом, поднявшись по ступенькам, тут же остановился, отделённый от красной трибуны длиной стола и рядом президиума.

Трофим привык видеть зал с высоты своего пульта. Но там он был занят делом и следил не за публикой, а за музыкой. Перед зрителями тоже был весь оркестр и Трофим не чувствовал сосредоточенного на себе внимания. Впервые оказавшись один на один с залом, и вдруг поняв, что все смотрят на него, он растерялся. Дальние ряды, где сидели музыканты, расплывались в тёмное пятно. Ближние оставались полупустыми, а в центре перед самой сценой сидели кузнечный профорг и тётя Мотя. Связующей точкой блестела плешь директора. «Торчит из ряда, как палец из дули» – подумал Трофим, и ему вдруг полегчало, и растерянность прошла.

– Мне кажется, – начал Трофим с непривычки без обращения, – мне кажется, здесь чего-то напутали, – он улыбнулся смущённо. Прошёл шумок, и в президиуме переглянулись, но Трофим этого не заметил и продолжал. – Никто не собирался ставить оперу «Иисус Христос суперзвезда». И не могли бы, для этого нужен театр, большой оркестр и труппа. С певцами.

– А если б могли? – с интересом спросил кто-то.

– Ну-у... Не знаю. Да и какая разница? Это просто музыка и никакая не агитация. Мы же смотрим в музеях иконы и картины религиозного содержания. Вообще искусством управлять нельзя. Нужно понимать внутренние законы его развития.

– Что-о?! – раздалось уже из президиума,

– Инте-е-ре-есно-о... – протянул кто-то.

– Искусство живёт и развивается вместе с миром, – но по своим собственным законам, – продолжал Трофим. – И если надо разобраться в нашем концерте, – он и не заметил, что снова говорит «в нашем», хотя давно здесь не играет, – если надо в этом разобраться, так хотя бы грамотно! Пригласить специалистов...

– Сами с усами, – сказали из зала, – Подумаешь, трудность какая!

– Я лишаю вас слова! – вскочил с места председатель – Ваше выступление это политическое хулиганство! – крикнул он первое, что пришло в голову.

– Идеологическая диверсия, – внушительно поправил товарищ Головлёв.

– Да, да, идеологическая диверсия! – председатель был рад квалифицированной помощи. Трофим обернулся. В президиуме смотрели не столько на него, сколько на товарища Головлёва, как бы примеряя к нему собственное поведение. Головлёв же, прищурив левый глаз, правый округлил в Трофима, будто прицеливаясь. Сейчас выстрелит... И Трофим понял, что никто ни в чём разбираться не будет. Что президиум заботит единственно мнение товарища Головлёва, который ничего не понимает, более того – не хочет и не должен понимать в музыке, ни вообще в происшедшем. Область его знаний совершенно другая: осудить всё, что должно быть осуждено, по мнению тех, кто стоит ещё выше него и с кем его мнение должно совпадать всегда и во всём. Что в зале думают об одном: скоро конец смены и надо заканчивать собрание, иначе пропадёт вечерний отдых. И не потому каялись выступающие, что чуяли за собой вину, а потому что всё понятное ему только сейчас, им давно известно, а он лучше бы сидел и не совал ногами, раз его не... гребут... как сказал кто-то в зале. Если же вылазишь на трибуну, надо не объяснять, а тоже каяться и клясться... тогда может, им простили бы... неизвестно что. И разрешили бы под строгим контролем играть «Катюшу», тем более, что песня хорошая и никто ничего против неё не имеет, просто нельзя твердить одно и то же, мимо сегодняшней жизни и сегодняшнего мира. Ну и что? Не смертельно же...

Но если сейчас всё поняв, он замолчит и уйдёт, значит, напрасны были разговоры с Костей и зря терял с ним время Иван Афанасьевич. И о чём сам думал – пустые слова. «На свете полно образованной сволочи...» Он потеряет право уважать себя, если сдастся сейчас.

От волнения пересохло в горле. Трофим повернулся столу, не спрашивая разрешения, налил стакан воды и выпил громко булькая. Шагнул к самому краю сцены и ещё подался корпусом вперёд, в зал.

– Мы не совершили никакого преступления, – теперь он говорил «мы» сознательно отождествляя себя с оркестрантами в поступке и будущем наказании, – то, что мы играли, нам нравится и слушателям тоже. Да, мы исполняли не только известное тем, кто сегодня нас обсуждает. Не наша вина, что все они отстали от сов ременной музыки на пятьдесят лет. А докладчик мало того, что не разбирается в музыке, он вообще не знает, что произошло!

Вот теперь в зале стояла настоящая тишина. Тётя Мотя, сжав подлокотники кресла, уставился на Трофима, такое он видел впервые. Рядом беспокойно вертелся профорг. Чувствовал – что-то происходит, но текста не слышал, «картинки» не понимал.

Смотрел немое кино с привычным титром: – «Искусство принадлежит народу»

Первым опомнился председатель.

– Замолчите! – крикнул он. И повторил: – Лишаю слова!

Трофим только махнул рукой.

– Докладчик даже не понимает, – теперь он почти кричал, – что название «Иисус Христос суперзвезда» не может быть религиозной пропагандой, потому что ставит Иисуса в один ряд с киноартистами и хоккейными игроками! И никто здесь этого не понимает. Почему передовики производства должны обсуждать репертуар оркестра? Музыканты же не лезут в их работу с советами!

– Ишь чего захотел, – обиделись в зале, и с этого началось то самое, давно ожидаемое возмущение. Активисты вскакивали с мест.

– Гнать его!

– Давайте разберёмся.

– Нечего! Уже разобрались!

– В конце концов, принадлежит искусство народу или нет, греби его в душу мать?!

– Всех под суд! – и, наконец:

– Это враги народа!

Трофим увидел игроков в морской бой – они тоже кричали, размахивая тетрадками. На страницах были расчерчены «моря» с затушеванными «кораблями». Зал гремел тем яростным гневом, который так и не сумел вызвать товарищ Головлёв. Передовики махали руками и кричали, не слушая друг друга. Хлынули в передние ряды и оттуда снова кричали кто на сцену, а кто и назад, в зал, обернувшись. Разобрать уже ничего нельзя было, только лица перекошенные злобой и оглушающий крик.

Председатель медлил успокаивать собрание: возмущение масс священно, когда направлено в нужную сторону. Он подождал, пока шум начал стихать и как раз вовремя постучал по графину. Ибо совсем терять управление тоже нельзя никогда.

Слово вторично взял товарищ Головлёв. Другой бумажки у него не было: такой ход событий не предусматривался. Но за годы руководящей деятельности, товарищ Головлёв понаторел в речах и даже мыслил всегда так, будто читает текст, утверждённый инстанциями. Назвав идеологическими диверсантами теперь уже весь оркестр, он заявил, что никого из этих «так называемых музыкантов» даже близко нельзя подпускать к нашему, самому передовому в мире, пролетарскому искусству, а также и к сияющим невдалеке вершинам будущей новой жизни. Было два предложения: с первым выступила работница, зачитав бумажку, много раз перегнутую и запотевшую, будто её с утра держали в кулаке. Директора клуба предлагалось предупредить строго, руководителю, как единственному в оркестре работнику на зарплате, объявить выговор и выбрать авторитетную комиссию из активистов для контроля над репертуаром.

Второе предложение внёс лично товарищ Головлёв. Устно. Бумагу тут же и составляли, под его диктовку. Директору объявить строгий выговор с последним предупреждением, хотя никакого первого он никогда не получал, руководителя уволить, поставив перед соответствующими инстанциями вопрос о лишении его права работать в области культуры, состав оркестра сменить полностью и в дальнейшем за репертуаром строго следить. Сообщить о происшедшем на места основной работы музыкантов, для принятия к каждому соответствующих мер. О Трофиме же, как о тунеядце не имеющем постоянного места работы, сообщить в милицию. Кроме того, выяснить, не имели ли места финансовые нарушения, поскольку брать деньги за свои концерты музыкантам запрещено без соответствующих разрешений и уплаты налогов. Буде же обнаружится подобное, возбудить ходатайство перед прокуратурой о привлечении их к уголовной ответственности. Это предложение сразу голосовали, даже не вспоминая о первом. И приняли единогласно. Трофим видел как вместе со всеми подняла руку женщина, внесшая первое предложение.

Идти на место не хотелось, он знал, что в оркестре его уже ненавидят. Спустился по лестничке и стал тут же, привалясь плечом к стене. Собрание закончилось, и все толпились у выхода. Закуривали. Мимо Трофима прошли оркестранты. Руководитель посмотрел на него сквозь очки долгим, грустным взглядом и ничего не сказал. Прошли остальные, некоторые Трофима даже не знали. Филька приостановился, помолчал. Бросил с видимым отвращением:

– Мудак...

Зал быстро пустел, только члены президиума не спешили уйти, видно не желая смешиваться в дверях с толпой. По очереди, подходя к сияющему тёте Моте, пожимали руку. Лично товарищ Головлёв, потом председатель, за ним другие. Трофим вышел в вестибюль и там снова увидел игроков в морской бой. Они стояли по разные стороны колонны честно отвернувшись друг от друга, чтобы каждый мог видеть только свою тетрадочку и доигрывали партию.

– Ве-два, – «выстрелил» один побольше ростом и с лысиной.

– Утопил, – сказал второй с усами и спрятал тетрадку в карман. – С меня две кружки.

– Пошли, – сказал лысый.

– За мной не заржавеет, – успокоил его усатый, и они пошли к выходу, осторожно обойдя хромающего Трофима.

«Цирк! – вдруг подумал Трофим. – Цирк, где всё идёт сегодня как вчера, и у каждого своя роль. У товарища Головачёва, у активистов и даже у музыкантов. Каждый свою роль знает назубок, и сыграли бы всё как по нотам, не влезь я со своей импровизацией».

Утренняя духота как и следовало ждать, прорвалась грозой, тоже давно прошедшей. Небо сияло высокое и голубое с лёгкими перьями облаков. Солнце ласково грело. По мостовой неслись мутные потоки, но тротуар уже подсох и только последние капли пятнышками темнели на асфальте. В лужах отражались верхушки домов с искажёнными очертаниями. Оркестранты быстро уходили через площадь, сторонясь его как зачумленного, виделись уже только силуэты, но и они таяли, будто улетают или, что более вероятно, уплывают по лужам. Трофим глубоко вдыхал свежий после грозы воздух. Сравнение с цирком лишало происшедшее тяжёлой серьёзности, придавая оттенок игры, и даже вина его вдруг показалась не настоящей. Почувствовал себя лёгким, будто случилось что-то радостное – он поступил, как считал нужным и пусть будет, что будет, ему не в чём себя упрекнуть. Иван Афанасьевич, наверное, поддержал бы его. Но музыканты не собирались отстаивать свою правоту ни достоинство, а только хотели сохранить оркестр. Стало быть, высокие принципы не всегда главное? «А может быть, и нет», – вспомнил он Ивана Афанасьевича. Советоваться было поздно. Лёгкость обернулась пустотой, и он сразу почувствовал голод. Доехал до центра, вышел из автобуса, пошёл по бульвару, окаймлённому двумя рядами тополей вниз, к тому самому перекрёстку, режущему огромный город на четыре части света. Здесь в большом кафе они пообедали тогда с Костей. И встреча с Изольдой была здесь, на этом перекрёстке. Давным-давно.

Толпы людей, как всегда перемешивались на тротуаре, обтекая мраморную пирамиду. И снова Трофим глядел в толпу, и опять увидел в толпе Изольду, и даже мысленно усмехнулся раньше, чем понял, что никакое это не видение – живая, настоящая Изольда на том же перекрёстке снова шла ему навстречу. В третий раз.

Ничто не блеснуло в больших синих глазах, будто и не Трофима увидела, скользнув по улице взглядом. Не увидела? Не узнала? Не захотела узнать? Или вообще не Изольда это была, а так – похожая прохожая? Я не знаю, и Трофим тоже никогда не узнал этого. Дробно застучали каблучки по лестнице подземного перехода вниз, в темноту. Он остался на тротуаре. Всё...

Мысль полетела быстро, как никогда в жизни. Пустая комната. Стол. Записка на клочке, неровно оторванном... Нечего и думать о том, чтобы догнать Изольду внизу, в путанице тоннелей. Но выходы, отсечённые широкими мостовыми, все на виду. Изольда появилась из ближнего, по другую сторону бульвара. Между ними гудел поток автомобилей стальных, тяжёлых, бесчувственных, но ближайшая дорога была прямо через мостовую. И не оглянувшись, не слыша, не думая, Трофим шагнул наперерез потоку.

Автомобиль чёрный и длинный нёсся почти бесшумно. Он качался на рессорах, как кошка на лапах и тысячи отражённых солнц блестели, дробясь на его лакированных крыльях. Автомобиль пролетал зелёные светофоры, чуть сворачивал на изгибах улиц и ровно держал направление там, где улица ложилась бесконечной стрелой, рассекая город из конца в конец. Шофёра никто не обвинял потом – был он трезв, опытен и внимательно смотрел вперёд, но автомобиль нельзя остановить мгновенно. Правила дорожного движения гласят: «Остановочный путь, это расстояние, необходимое для полной остановки транспортного средства, начиная с того момента, когда водитель заметил препятствие». Запоздалый крик тормозов – трагический голос летящего века...

Трофим был убит сразу, единственным ударом широкого хромированного бампера и то, что взлетело над тротуаром косо и вверх – был уже труп. Труп врезался в острую, как нож, грань пирамиды, облицованной мрамором, кости ещё раз хрустнули, дробясь и ломаясь, он секунду повисел и сполз, осел на тротуар бесформенным, пустым мешком. Рука, далеко высунувшись из рукава, белела до цвета бумаги или стенки, обмазанной мелом – цвета, которого никогда не имеет живая кожа. По неестественно белой руке чёрная струйка крови текла, разделяясь на пальцах пятью ручейками, капала на асфальт, превращаясь в струю, и хлынула широко, став лужей. Будто плывёт в луже тело, плывёт... Плывёт.

Быстро собралась небольшая толпа. Кто-то побежал к таксофону и вызвал тех, кого полагается вызывать в таких случаях. Все приехали, и милиция стала делать положенные замеры. Темнело. Работу закончили, труповозка увезла тело в морг. Был уже вечер, и высоко над пирамидами горели стеклянные шары, заливая перекрёсток светом ярче солнечного.

3.

Изольда так и не узнала о смерти Трофима. Да и зачем? Ведь Изольды, которую он любил, давно не было. Она тоже умерла, пусть и метафорически. Нынешняя, по-домашнему Иза, а для бизнес-партнёров Изольда Ефимовна, другая совершенно, и прежнее не вспоминает. В нашем сложном, летящем веке можно жить, даже не зная, что ты уже умер. Если пересекать улицы правильно и осторожно. А что, когда-нибудь было иначе? Или нет?

1970 – 2005

Киев, Пушкинские горы, Израиль (Ашрат, Акко, Кирьят-Бялик)