Новочеркасск: Роман — дилогия

Семенихин Геннадий Александрович

Первая книга дилогии лауреата премии Министерства обороны СССР Геннадия Семенихина посвящена жизни донского казачества в начале XIX века, основанию новой столицы Войска Донского — Новочеркасска, участию донских казаков под водительством атамана Матвея Платова в Отечественной войне 1812 года.

В центре второй книги образы наследников славного казачьего рода Якушевых, прошедших суровые годы гражданской войны, ставших активными участниками становления Советской власти на Дону.

Книга рассчитана на массового читателя.

 

 

Пролог

Камни родного города, в каком я неоплатном долгу перед вами! Где найти слова, чтобы воспеть вашу вековую древность и гордость.

Камни родного города, политые потом и кровью, по которым ступал я в детстве и ступаю сейчас с вечной сыновней преданностью, — вы всегда со мной! Где бы я ни был: под небом войны или под мирным ласковым небом, в заполярных широтах или знойных песках, у соотечественников или иноплеменных людей, — вы всегда со мною, камни родного города!

Закрыв глаза, я вижу, как от сливающихся в низине рек Тузлова и Аксая взбегают на бугор прямые улицы, рассекающие мой город на аккуратные кварталы. Улицы эти впадают в широкую площадь. Над ней высится обнесенная цепями богатырская фигура покорителя Сибири Ермака Тимофеевича. Мужественное лицо прославленного казака обдувают степные ветры, широкая грудь распирает кольчугу, прочно упираются ноги в гранитный постамент с высеченными буквами: «Ермаку. Донцы».

Площадь выбита жестким булыжником. О нем по праву говорят: такому износа нет.

Сколько боевых коней процокали по этой площади, унося всадников то к славе, то к бесславию! Шли казачьи полки завоевывать царю-батюшке чужие земли и защищать свою, как это, например, было в году одна тысяча восемьсот двенадцатом. А другие полки уходили в Питер, чтобы верно служить престолу и нагайками стегать «смутьянов-революционеров». Ведь и такое, к сожалению, не вычеркнешь из истории донского казачества.

Одни казаки собирались под знаменами белогвардейского генерала Каледина, а другие занимали боевые места в эскадронах легендарных героев Дона Подтелкова и Кривошлыкова и шли громить того же самого Каледина. Как загнанный зверь, понявший свою обреченность, в одной из мрачноватых комнат атаманского дворца пустил тот генерал себе пулю в лоб.

Тяжелой ценой давалось порою казачьему люду прозрение. Но оно пришло. И в составе красных кавалерийских полков лучшие сыны Дона очищали Новочеркасск от белых банд и поднимали алые знамена над зданиями еще платовской застройки.

В маленьком скверике воздвигнут памятник из серого гранита славным сынам тихого Дона Федору Подтелкову и Михаилу Кривошлыкову.

А в центре города на мраморных постаментах начертаны имена героев-новочеркассцев, отдавших жизни за нашу победу в Великой Отечественной войне.

И все это мое, потому что не скажешь иначе о городе, где ты родился и вырос…

Старость — это та поздняя высота, с которой виден остаток пути. Вглядываясь в него зорким, наметанным взглядом, человек начинает задумываться над тем, чего он еще не сделал, и мысленно расставлять последние вехи на пути к финишу. Это очень важно — уметь заглянуть вперед. Но еще важнее бывает оглянуться назад, чтобы уже опытным, возможно даже несколько холодным, взглядом оценить все пережитое тобою, увидеть победы и взлеты, горькие ошибки и поражения, сквозь которые лежал путь к прозрению. И, заглянув в прошлое, мучительно взвесив на весах собственной совести все хорошее и плохое, перебрав в памяти события, свидетелем и участником которых был сам, и людей, локоть к локтю с какими шел сквозь время, сумеет человек ответить на вопрос, каким он был и чего хорошего сотворил в своей жизни, какими поступками задержал эту жизнь, а какими двинул ее вперед, утверждая чистое, светлое и высокое, прокладывая путь к жизни иной, лучше той, которую сам уже прожил.

Словом, старость — это пора итогов и та самая осень, когда уже не столь жарко светит даже самое яркое солнце, но мир вокруг тебя наполнен удивительной ясностью, дарованной опытом и преодоленными испытаниями.

…Я просыпаюсь рано, когда первый, полупустой, а быть может, и вовсе пустой троллейбус с шумом начинает бег по своему маршруту. Москва, как и всякий огромный город, утомленный бурно прожитым накануне днем, пробуждается позднее, нежели станицы и небольшие города. От этого кажется, будто первый троллейбус непозволительно громок. Несколько позднее Кремлевские куранты отсчитывают на всю нашу голубую планету шесть ровных мелодичных ударов, и после небольшой паузы комната наполняется звуками Государственного гимна. Еще чист воздух: за ночь он успел освободиться от запаха автомобильного бензина. На остановках сравнительно мало людей — в семь и восемь утра они потянутся нескончаемым потоком. Тихо, лишь голубоватые воздушные лайнеры, рассекая утреннее небо, идут с ровным, не утомляющим человеческого слуха гулом по заданным курсам, напоминая тем самым, что жизнь авиации не зависит от времени суток, ветра, дождя и высоты облаков над землей.

Где-то далеко от моего жилища, у гранитных порогов Мавзолея, сменяются караулы и одни молодые красивые парни уступают свое место другим, таким же молодым, сильным и красивым. Чуть-чуть колышется от ветра в старинном Александровском саду факел Вечного огня, как бы подчеркивает строгость и величие могилы Неизвестного солдата. По радиальным улицам, разбегающимся от широкой Дзержинской площади, еще редкой цепочкой мчатся первые машины, а им вослед с высокого гранитного пьедестала добрыми внимательными глазами смотрит человек в длиннополой шинели времен гражданской войны. Поливальные автоцистерны щедрыми веерообразными потоками расплескивают воду по холодному утреннему асфальту.

Прекрасна Москва в этот ранний утренний час, вековая, величественная, еще не успевшая обрушить бешеный темп жизни на своих обитателей и гостей, оглушить их грохотом движения, веселой толкучкой на перекрестках и в подземных переходах.

Я люблю Москву, как и каждый ее житель, умеющий день ото дня наблюдать непрерывный процесс ее обновления, рождение новых кварталов и станций метрополитена, гостиниц и парков. Может, даже и больше многих других, потому что в грозном сорок первом году видел ее пустынной, сурово ощетинившейся, с небом, раскаленным от зенитной пальбы, с противотанковыми ежами на окраинах, с плавающими над крышами дорогих нам зданий пепельно-серыми аэростатами воздушного заграждения.

В ту пору не было дня, чтобы в нашей смешанной авиационной дивизии не гибли боевые самолеты, улетавшие курсом на фронт. Сутки спустя, а иногда и в тот же день появлялись в боевых листках окаймленные траурной рамкой фотографии молодых ребят с мужественными, удивительно чистыми взглядами. Как мучительно похожи их лица на лица тех парней, что стоят сейчас в почетном карауле у Мавзолея и Вечного огня! Порою кажется, будто это они и есть. Просто в другой военной форме и с другими знаками различия возвратились они из долгой отлучки, ничуть не состарившись, не утратив веселого блеска глаз и открытых улыбок, которые даже смерть не смогла стереть. Ах, если бы они и в самом деле смогли бы хотя бы на час прийти оттуда и посмотреть на эту новую, послевоенную Москву, за которую отдали жизни! Но нет их, только суровый язычок Вечного огня колышется на ветру…

Я люблю Москву, но в это еще пока тихое осеннее утро, машинально привыкая к нарастающему шуму улицы, думаю не о ней. Иные просторы и дали предстают мысленному взору и будят воспоминания. Вижу широкие донские степи с витающим над ними нестерпимо резким и таким дурманящим запахом полыни и чебреца, белые стены станичных куреней под тяжелыми камышовыми шапками крыш, стройное течение незамутненного Дона, прозванного издревле тихим, и его берега — то в зарослях чакана, то в нежно-желтых песчаных плесах с набегающей на них ласковой волной, то в жалобно изогнувшихся плакучих ивах, — кобчика, лениво застывшего в небе, белых чаек над малость пенящимся гребешком волны — и память относит меня к тем, уже далеким временам, о каких мог знать только понаслышке, к тем временам, когда жили мои деды и прадеды на древнем, но всегда дивном и героическом, сто раз воспетом тихом казачьем Дону. Когда не было ни меня, ни города, где я родился и вырос, — многое повидавшего Новочеркасска.

Вот об этих самых временах и пойдет рассказ.

 

Книга первая

 

Часть первая

С Дона выдачи нет

1

В тот год батюшка-Дон озадачил станичников необычным разливом. И кто его только знает, откуда принесло несметную такую прорву воды к стенам столицы Войска Донского — знаменитого городка Черкасска! Ровным, как само небо, покровом стояла вода аж до самого Бирючьего Кута и лишь там кончалась, да и то только потому, что упиралась в подножие горы, смывая ее желтоглинистые и белоизвестковые, с камнем-ракушечником бока. А когда поднимался ветер и шла низовка, вода мгновенно теряла свой кроткий нрав. Ветер вздувал огромные водяные валы с клокочущей пеной на гребнях, и они устрашающе плясали у берегов, грозя поглотить и разрушить все живое, что только встретится на пути, обратить в крошки и щепы. Из мирно-белой вода моментально превращалась в мрачно-свинцовую. С одичалым воем шлепались волны на сушу, отбегали назад, словно для того, чтобы получше прицелиться перед новым ударом. А если в эту пору случалась гроза и молнии полосовали небо, то совсем уже худо становилось тому, кто отважился отправиться по разливу на рыбный промысел. Плоскодонный казачий баркас кидало, как щепку, и не дай бог, хотя бы на секунду поставить его бортом к волне: не спасло бы ни смоленое днище, ни жесткое караичевое дерево, — вплавь пришлось бы из-под перевернутого баркаса добираться до берега.

Словом, много бедствий принес в этот год батюшка-Дон своим разливом. Лучшие пастбищные места и сенокосы остались под водой, и призрак неурожайной осени уже заглядывал на казачьи подворья. Невесело стало в куренях Черкасского городка, умолкли самые разудалые песенники, редко где можно было услыхать лихие истории о днях азовского сидения. Маленький, азиатского типа городок с глинобитными мазанками, деревянными домами и узкими переулками нахохлился и примолк, обиженный непрошеной стихией. Творя свои действия, коварный разлив не пощадил и его. Вода дошла до тесных кварталов, обнесенных частоколом из толстых дубовых бревен с башнями и батареями. За этим частоколом прятались двухэтажные дома состоятельных казаков, выстроенные на сваях, чтобы в пору весеннего разлива вода не затопляла верхних этажей. У бедных казаков курени были из глины, замешенной на кизяке, в лучшем случае старательно побеленные известью, они глядели на мир из-под камышовых крыш маленькими подслеповатыми оконцами. У богатых дома были крашены в голубой, зеленый или оранжевый цвет и стояли на высоких сваях так прочно, как стоит добрый широкоплечий молодец на своих могучих ногах. Чтобы спастись от воды, горожане выстроили деревянные тротуары на каждой из улиц. Но и эти предосторожности не помогли. Вода, будто самый коварный неприятель, подошла к деревянному валу и по всем правилам военного искусства остановилась, словно перед штурмом. И начала его в бурную, грозовую ночь…

Седые от пены валы через крепостные ворота ворвались в городок, снося деревянные мостики, угрожающе тесня постройки, заливая подвалы и первые этажи. За одну ночь казачья столица была превращена в плавучий город.

Утром лавочники уже развозили хлеб, мясо и муку по кварталам на лодках, удорожив каждый свой товар. На лодках ездили казаки друг к другу в гости, и даже атаман Матвей Иванович Платов, в своем всегда безупречно отглаженном мундире с высоким стоячим воротником и орденами на груди, и тот плавал на лодке в войсковую канцелярию каждый божий день править службу, а потом на ней же возвращался к вечеру в свой атаманский дом.

Подвернулся в эти невеселые для всех станичников дни какой-то заезжий итальянский живописец, длинноволосый, в черном плаще с длинными, развевающимися по ветру полами и необычной для черкасских жителей шляпе с широкими полями. Носатый, с пылающими от восторга оливковыми глазами, художник воздел руки к небу и ликующе воскликнул:

— О мадонна! Какое феликолепие! Венеция!

Казаки, не ведавшие, что таков Венеция, недружелюбно поглядывали на заезжего иностранца. Общее их настроение выразил пожилой домовитый казак Лука Аникин. Заезжий живописец ему явно не понравился.

— Ишь ты, заморская цапля! — сказал он, нагловато подмигивая свидетелям этой сцены. — Венеция ему тут, видите ли!

Аникин был знаменит тем, что вместе с атаманом Платовым воевал против самого Давлет-Гирея и захватил в плен младшего брата татарского хана. Про Луку говорили: «Ему сам черт по колено» — и, видно, не ошибались. Обласканный вниманием станичников, Лука держался обычно надменно, панибратски подшучивал над самыми именитыми казаками, как высший над низшими.

— Я вас, казачки, могу просветить по поводу того, что такое она есть, эта самая Венеция. Это город, где одни каналы и все на лодках ездиют. Тамошние лодки еще гондолами называются. Так мне, стало быть, наш отец атаман Матвей Иванович Платов сказывал.

Услыхав слово «гондола», итальянский живописец заулыбался и, показывая на баркас, плывущий со стороны майдана к москательной лавке купца Троилина, смеясь, воскликнул:

— О! Гондола, гондола!

Лука Аникин обошел его вокруг и, обращаясь к своему любимчику, молодому казаку Денису Чеботареву, двадцатидвухлетнему парню, чубатому и черноглазому, небрежно сказал:

— Слышь, Дениска, вот бы сводить этого нехристя к нашему отцу Епифану.

— Чегой-то? — опешил тот.

— Да рясы бы у них померить. У кого, интересно знать, длиньше получится — у отца Епифана или у этого гривастого?

— Я думаю, у гривастого, — откликнулся Чеботарев. Казаки так и фыркнули. А Лука Аникин запустил за расстегнутый воротник холщовой рубахи всю свою пятерню и с наслаждением почесал голую волосатую грудь.

— Ишь ты, — заключил он презрительно, — Венецию ему подавай. А что бы ты завопил, если бы хотя бы с годок пожил вроде нас в такой вот Венеции? Небось в бочке с вином от тоски утонул. Там бы к тебе и пришла Венеция! И было бы, по-вашему, по-итальянски, «феликолепно», а по-нашему, по-казачьему, так просто каюк. — Лука не знал, что примерно так же несколько позже не скажет, а только подумает сам атаман земли Войска Донского Платов, принимая вечером у себя в канцелярии этого итальянца.

Сидя за широким своим столом, Матвей Иванович рассеянно слушал восторженные восхваления живописца краю донскому, сравнения Черкасского городка с Венецией и задумчиво рассматривал акварель, на которой был изображен длинный ряд деревянных домиков, баркас на улице, залитой водой, и мускулистый парень на веслах. Думая про себя о том, сколько горя приносит его казакам эта «Венеция», Платов ловил себя на мысли, что пейзаж ему по-настоящему нравится. «Талантливый, чертяка. Ни дать ни взять, талантливый». Атаман пододвинул к себе позолоченный кубок, заранее приготовленный адъютантом, торжественно привстал, метнув властный взгляд на скромно потупившегося в углу переводчика.

— Имею честь поблагодарить дорогого гостя за сей подарок, мне преподнесенный. В ответ осмелюсь наградить вас вот этим заздравным кубком, присовокупив при этом, что наша донская медовуха крепостью своею имеет право поспорить с лучшими итальянскими винами, кои мне также приходилось откушивать в царских чертогах.

— О да, о да! — встрепенулся итальянец. — Меня угощали донской медовухой. Это прелестно!

— А по поводу Венеции, — перебил его атаман, — я вам вот что сказать имею. Если приедете годика через три-четыре вновь на берега батюшки тихого Дона, здесь вы меня уже не увидите. У нас будет новая столица земли Войска Донского. Большой город с улицами и площадями, с атаманским дворцом и семинарией духовной, с собором кафедральным, который мы строить будем, возможно, в византийском стиле. И если наш новый город понравится, мы вам картину для дворянского собрания закажем.

— И там тоже будет Венеция? — невпопад поинтересовался живописец, чем привел Платова окончательно в хорошее расположение духа. На загорелом лице атамана появилась улыбка.

— О нет! — воскликнул он весело. — Венеции там больше не будет. Это будет красивый новый город, где двенадцать месяцев в году, согласно календарю нашему, мои казаки будут маршировать по сухим улицам и площадям. Так-то!

Гость ушел, а Платов в этот промозглый, ветреный вечер еще долго сидел в войсковой канцелярии. За окнами сначала посинело, затем почернело, далекая молния расколола горизонт, глухо зашумел взбудораженный ветром Дон. Матвей Иванович потянулся к тяжелому, массивному звонку. Вошел адъютант, на ногах ловко скроенные кавказские сапожки — шагов не было слышно.

— Зажги-ка, братец, канделябры.

— Слушаюсь, ваше превосходительство.

— Сколько раз отучал тебя называть меня превосходительством, когда мы одни, — проворчал атаман, — ведь знаешь же, как не люблю церемоний.

— Виноват, Матвей Иванович.

— Итальянца на ночлег определили?

— Так точно, Матвей Иванович.

— Иди отдыхать и сам. А денщик пусть подежурит, моего ухода дождется. Я намерен еще немного позаниматься. Очень много прошений непрочитанных осталось. А люди ждут. — И он придвинул к себе папку с бумагами. Свечи быстро разгорелись в желтых древних канделябрах, облив просторный кабинет пугливым, вздрагивающим светом.

Как любил эту комнату Матвей Иванович, исполнявший уже не первый год трудные обязанности атамана Войска Донского! Здесь каждый уголок обжит, обогрет его дыханием, то легким и ровным, если удачно складывались дела, то тяжелым и прерывистым, если эти самые дела сплетались в тугой и сложный, порою не сразу объяснимый клубок. Сурова атаманская служба. Вон стоит в углу приспущенное знамя казачьего войска. Облезла на древке краска, поблекла внизу бахрома. Как часто оно развевалось в дни боев и походов над лихими казачьими головами! Сколько казаков совершило под ним свои дерзкие ратные подвиги, а иные пали под этим знаменем. А оно стоит, строгое и безмолвное. Платов бросил взгляд на тяжелую атаманскую булаву, лежащую на маленьком столике в затемненном углу.

— Холодная. Ох какая холодная, — прошептал атаман. — Нелегко удерживать тебя в трудных испытаниях. — Он расстегнул воротник, а затем и все пуговицы атаманского мундира, снял его и повесил на высокую резную спинку кресла. Сам себя спросил: — А разве сейчас их нет, этих исторических испытаний? — И подумал о том, что в боях и походах проходить такие испытания было сплошь и рядом значительно легче, чем здесь, в атаманском кабинете, когда надо было решать судьбу всего казачьего края. На стенах висели портреты. С одного, самого большого, в позолоченной раме, смотрели холодные глаза царя Александра I. «Поди-ка разберись, что в них», — озадаченно подумал атаман.

В последнее время ночное одиночество Платова становилось все более и более беспокойным. Жизнь выдвигала новые требования и ставила их нестерпимо остро. На глазах менялось донское казачество. Все меньше и меньше оставалось от той веселой, бурливой донской общины, которая по чести и разуму и по общей своей демократической откровенности решала судьбу собственную. В те добрые времена войсковой круг самостоятельно принимал решения по всем вопросам. Появился, например, пришлый человек — и круг утверждал, быть ему казаком или нет, доверять или нет право сражаться под знаменем Войска. Даже поговорка в те времена родилась: с Дона выдачи нет.

Войсковые атаманы и полковники избирались тем же войсковым кругом, где каждый неопороченный казак имел право голоса. По истечении выборного срока атаманы снимали с себя чины и возвращались в ряды казачества уже как рядовые. А потом царь Петр нанес первый таранный удар по казачьей вольнице, издав указ, по которому назначение и утверждение войсковых атаманов стало зависеть от царской власти. Вот и потерял круг свое былое значение. «Хитрый мужик был этот царь Петр, — усмехнулся про себя Платов. — Ему до всего было дело, до всего доходили руки».

Тени от свечей бледно ложились на стену. Платов задержал взгляд на матовом лице Екатерины II. Букли над высоким лбом, живые властные глаза, и нет в них никакой женской сентиментальности. Расчетливый, проницательный мужской ум, готовность снести перед собой любую преграду. Это она ввела для казачьих командиров общевойсковые звания. Может, оно и хорошо, но что думал вчерашний казачий полковник, коему присваивалось звание секунд-майора либо премьер-майора? Уж небось не сгорал от трепетной радости, иначе не родилась бы едкая пословица о том, что «нашего полковника пожаловали в майоры».

Мысли наступали и наступали, и не было силы от них обороняться. «Господи, прости меня, грешного, — смятенно вздохнул Матвей Иванович, — прости за дерзость такую вольнодумную. Не смею больше ни о тебе, матушка, ни о князе светлейшем Григории Александровиче Потемкине так думать». Платов отошел от портрета царицы, но беспокойные мысли не покинули его, сидели в мозгу, как надежно забитые гвозди.

«Об императоре Павле не буду вспоминать, — осек себя атаман, — слишком много мне личного горя принес, незадачливый. Одно заключение в Петропавловскую крепость чего стоит! Неосмысленный поход в Индию, когда у тебя на глазах погибали лучшие казаки, кавалеры многих наград. Куда и зачем шли по прихоти слабоумного императора? За какую жизнь? За какие человеческие радости? Ты вот умный, — вновь остановил он взгляд на красивом лице царя Александра. — Возвысил меня. Раны и обиды помог забыть нелепые. В твоих спокойных глазах скрыта мысль. Они начинены ею, как картечью. Но и ты мне не, решишься сказать откровенно, каким хочешь видеть край наш донской и нашего казака. Воином, стоящим постоянно на страже интересов твоих государевых, или хозяйчиком, возделывающим нашу донскую богоданную степь? Помнится, хорошо поступил в свое время войсковой круг, когда узнал, что по Хопру и Медведице казаки начали сеять хлеб. Он тогда по городкам грамоты разослал, а в них говорилось: „Чтобы военным промыслам помехи не было, повелеть казакам, дабы никто земли не пахал и хлеба не сеял. А кто станет пахать, того бить до смерти и грабить, а посевы вытаптывать“».

Платов гулко расхохотался при одном этом воспоминании. Так гулко, что мгновенно оглянулся, опасаясь, что кто-нибудь посторонний может его подслушать и, чего доброго, решит, что он свихнулся. Нет, в большом двухэтажном доме войсковой канцелярии было тихо, лишь из приемной доносился крепкий храп денщика. Резанула молния в темном квадрате окна так, что почти ослепила. А потом раскатистый удар грома, от которого все застонало и затрещало вокруг, потряс дом от фундамента до крыши.

— Венеция! — пробормотал Матвей Иванович, вспомнив итальянского живописца, и суетливо перекрестился. Под дробные выстуки дождя он вновь возвратился к тревожным своим думам, и касались они того самого главного и неотвратимого, что вот-вот должно было произойти в жизни донского края, — перенесения на новое место столицы области Войска Донского. Как долго все это назревало! С каждым годом все усиливались и усиливались наводнения, и от них так теперь тяжко страдал казачий люд. Вот и пословица даже родилась: «Вода казаков кормит, она же их и разоряет». Только ему, атаману, в полной мере известно, сколько выстрадали люди в Черкасском городке от наводнений, сколько потеряли имущества и скота, отчего обносились и отощали.

Приехал как-то от царя щеголеватый инженерный полковник Антоний Людвиг де Романо и наскоро составил проект борьбы со стихийным бедствием. Он предложил обнести Черкасский городок земляным валом, способным, по его мнению, противоборствовать наводнению. Проект быстро утвердили, и во время коронации царя Платов выпросил высочайшее разрешение строить этот вал хозяйственным способом. Из семидесяти тысяч казаков ему разрешили с каждой сотни брать по одному человеку на эти работы.

Сам атаман не верил в осуществление проекта и не ошибся в своих предвидениях. Кончилось все тем, что инженер де Романо едва успел засыпать лишь два вонючих малярийных болотца на территории городка, когда банкротство его проекта стало для всех очевидным. Иностранный инженер покинул донские степи, к коим явно не питал особой привязанности, и тогда Платов обратился к царю с предложением, которое так долго обдумывал с первого дня своей атаманской службы. Это совпало с его очередным визитом в Санкт-Петербург. Александр I, всегда остро интересовавшийся делами Войска Донского, соизволил его принять буквально на другой же день.

Когда отменно попарившийся в баньке, облаченный в мундир, увешанный регалиями и тщательно выутюженный, источая легкий запах парижских духов, перемешанный с запахом любимой медовухи, Матвей Иванович появился перед молодым красавцем царем, Александр не в силах был удержаться от довольной улыбки. Покинув тронное кресло, царь бодрой походкой двинулся Платову навстречу, сделав при этом жест, запрещающий припадать к руке.

— Матвей Иванович! — воскликнул он патетически. — Вы — настоящий слуга отечества! Рад вас видеть у себя таким крепким и бодрым!

— Ваше величество, — польщенно отозвался Платов, — такая похвала для меня самая большая честь, которую я, опасаюсь, не заслужил. Одно могу сказать: я раб ваш и слуга до последнего дня своей жизни и всегда готов насмерть стоять за трон русского императора и наше отечество!

Царь выпустил его руку, которую долго продержал в своей, и с лица его быстро сошло веселое выражение, плотно, в одну тонкую линию, сжались губы, угасли глаза — стали холодными, жесткими.

— Что же, атаман Войска Донского, не исключено, что вам и на самом деле еще придется доказывать на поле брани свою храбрость и преданность монархии.

— Ваше величество! — гаркнул Матвей Иванович. — Я готов, не щадя своей жизни…

— Не надо, друг мой, — мягко прервал Александр, — я верю. Садитесь напротив меня и поведайте о делах Войска Донского и его нуждах.

Когда в конце своего не слишком пространного доклада Платов затронул вопрос о перенесении столицы из Черкасска в иное место, император снова оживился.

— Это блестящая мысль, Матвей Иванович, — остановил он его. — Наводнения, разумеется, наводнениями, но есть и другие, не менее веские причины для того, чтобы оказать вашему предложению наше высочайшее внимание.

До Матвея Ивановича так тогда и не дошло, что, говоря о других веских причинах, царь прежде всего имел в виду, что перенесение казачьего центра в иное место позволит ему изменить характер управления войском и навсегда покончить с остатками замешенной на извечно демократических началах казачьей вольницы. Думая об этом, Александр перевел беседу на деловой лад.

— Как вы полагаете, — спросил он у донского атамана, — а в какое именно место можно было бы перенести Черкасск?

— Ваше величество, — встрепенулся Платов и хотел было встать во фрунт, но император сделал удерживающее движение, — позволю заметить, я был неоднократно обуреваем подобными мыслями. Примеривался и к Азову, и к Ростову, и к станице Аксайской, но окончательного решения не принял.

Император встал, давая понять, что аудиенция закончена.

— Мы вам поможем принять такое решение, — медленно проговорил он. — Нужен опытный специалист, дабы сумел он обследовать ваши места, столь от Петербурга отдаленные, и помочь нам в выборе подходящего места для основания новой столицы. Оного специалиста мы найдем и вскорости откомандируем на Дон.

Александр сдержал свое слово, и даже несколько быстрее, чем пообещал, — прислал на Дон инженер-генерал-лейтенанта де Волана. Платов только-только собрался было вспомнить свою первую встречу с этим инженером, но новая, невиданно яркая молния рассекла темноту ночи. Это была самая длинная по времени вспышка за всю грозу. Зоркие глаза Матвея Ивановича увидели во всех подробностях жуткую картину штормовой ночи. Неестественно красный напряженный свет молнии озарил дикое бушующее пространство воды, окружившей со всех сторон Черкасский городок, свирепо бьющейся о крепостные стены. Словно застыла молния и остановилось время.

На мгновение Платову показалось, будто вблизи от майдана, в нескольких метрах от никем не охранявшихся входных крепостных ворот, на гребне волны появился какой-то черный предмет: лодка не лодка, баркас не баркас — и даже что-то белое мелькнуло на воде. Молния погасла, и в тот небольшой временной промежуток, что разделял ее погасший свет от грома, атаману даже померещился резкий и протяжный человеческий вопль, доносившийся из пучины. Будто два голоса, протяжный мужской и ужасом скованный женский, сплетаясь воедино, звали с отчаянием, убившим всякую надежду:

— Лю-ю-ди, спасите, по-ги-баем! — Но рявкнул гром, и этот крик, наполненный нечеловеческой мукой, мгновенно стих. «Показалось вроде бы», — с нарастающим беспокойством подумал Матвей Иванович. Он все-таки сделал шаг к окну, откинул на белой раме тугую щеколду и распахнул форточку. Дождь остервенело бил в стекла и стены войсковой канцелярии, булькал в лужах и рвах, залитых водой, полосовал бесновавшиеся волны. Кромешная тьма со всех сторон обволакивала окружающий мир, поглощая все живое, и даже зоркие атаманские глаза ничего не в состоянии были рассмотреть. Но вот ослабли на какие-то мгновения порывы холодного ветра, и опять, уже совершенно явственно, раздался новый вопль отчаяния.

— Лю-ю-ди, спасите! Утопаем! Лю-ю-ди! — звал на этот раз уже один только мужской голос. Новая, но уже не яркая, а хлипкая молния всего лишь на миг разодрала кромешную ночь, но этого мига оказалось достаточно, чтобы увидел Платов кусок берега и фигурки людей, бегающих у самого обреза воды. Он захлопнул форточку, схватил позолоченный колокольчик. Через минуты две на яростный звон вбежал с выпученными от испуга глазами заспанный и малость осовевший от выпитого накануне вина денщик. Из-под низко нахлобученной на хмельные глаза высокой барашковой шапки торчал хрящеватый нос.

— Чего изволите, ваше превосходительство?

— Спишь, пьяная морда! — остервенело завопил Платов. — Батогами завтра велю окрестить на майдане за то, что в таком виде на дежурство явился!

— Виноват, ваше превосходительство, — пробормотал денщик. — Я как есть в самом здравии и форме, а если и употребил малость, так ведь опять же по вашему дозволению и по причине лихоманки. Вы же ведь сами велели нам, казакам, винным зельем от нее, проклятой, спасаться. Вот я и…

— Молчать, окаянный! — оборвал его Платов. — Не слышишь разве, люди у нашего берега тонут. Беги к полицейскому Онуфрию и вместе с ним скликай казаков на помощь. Может, поспеют еще. Вылетай отсюда, чтобы я и духа твоего не чуял боле. Всю атаманскую канцелярию водкой провонял, аспид несчастный.

— Сейчас, ваше превосходительство, — отозвался денщик. Он стремглав выбежал за порог атаманского кабинета, но тотчас же вернулся. — Дозвольте спросить, господин атаман, какого Онуфрия мне кликать? Того ли, что за сгоревшим ветряком живет, или того, что за майданом?

— Дурак! — вконец рассвирепел Матвей Иванович. — Сказано тебе, полицейского Онуфрия.

— Так ведь у нас при войсковой канцелярии всего два полицейских и есть, слава тебе господи! И обоих Онуфриями зовут, — невозмутимо доложил денщик.

— Тьфу ты, черт! — выругался атаман. — А ведь верно. Тащи того, что поближе, утонут ведь!

— Это значит Онуфрия Засыпкина, — пробормотал денщик, — того, что у майдана живет. — И он сломя голову кинулся в дверь.

— Чтобы через двадцать минут о поиске потерпевших мне сообщили! — строго крикнул вдогонку Платов. — Что за люди, почему здесь оказались, спасены или нет.

Тяжелые сапоги денщика гулко прошлепали по скользкому проулку. Платов, привыкший ничему не удивляться, уже спокойно прислушивался к ночным шумам. Шторм явно утихал, молнии перестали чертить небо, волны бились о берег уже не так часто. Будто иссякла сила у разбушевавшейся стихии. Как одинокий путник, оставивший позади себя большую часть пути и присевший отдохнуть, она тоже решила уйти на отдых, оставив в покое утомившихся черкасских казаков, давно уже спавших в своих куренях. Со стороны берега никаких криков о помощи больше не доносилось. Примерно через полчаса в приемную атамана ввалились оба полицейских чина Онуфрия, распатланный денщик и еще с пяток казаков, все вымокшие до нитки.

— Ваше превосходительство, господин атаман, — отрапортовал тот Онуфрий, что жил у майдана, — спасти гибнущих не удалось. Никого мы вблизи от берега не обнаружили… только вот. — И он протянул кусок черного дерева, насквозь пропитанный водой, перетянутый посередине витой красной проволокой.

— Что это? — с удивлением спросил Платов.

— Похоже, остатки самодельного плота, — понуро пояснил денщик.

Платов долго держал в руках тяжелый обломок, потом глубоко вздохнул.

— Странно и не совсем понятно. Кто они были, эти смелые люди, отчаявшиеся в такую погоду то ли от станицы Аксайской, то ли от самого Бирючьего Кута пробираться в Черкасский городок? Кто они были и какая нужда гнала их к нашим казачьим берегам? Однако, пусть мы о них так ничего и не узнали, царство им небесное, этим смельчакам, — грустно закончил атаман Войска Донского и низко наклонил голову.

2

— Слышь, Дениска, что я буду гутарить, — сказал Лука Аникин, провожая ленивым взглядом удаляющуюся фигуру итальянского живописца с подпрыгивающим на плече этюдником. — Анастасия моя сегодня тетку проведать отправится, так приходи ко мне повечерять. Я еще Сеньку Неелова кликнул и Алешку Кудрю.

— Это того Кудрю, что без волос? — насмешливо уточнил Чеботарев, картинно сплевывая под мосток, на котором они стояли, семечковую шелуху и делая вид, что приглашение Аникина он воспринимает весьма сдержанно. На самом же деле при этих словах Дениска ощутил прилив волнения, потому что его радовала каждая встреча с бывалым казаком. Он заранее знал, что никакого Сеньки Неелова и никакого Алешки Кудри в доме у Луки Андреевича не будет, а будут они сидеть только вдвоем, и польется длинный рассказ хозяина, когда с самим двадцатилетним Платовым крушил он башибузуков.

— А ить наш Кудря действительно полысел, — согласился с Денискиным доводом Лука Андреевич, — и не скажу, что из этого он какую пользу извлечь может. Наши черкасские девки лысых не балуют. Это он после тифозы, бедняга. Так придешь, что ли, парень?

— Не знаю, дядя Лука, — куражась, ответил Чеботарев и улыбнулся яркими, чуть влажными, оттого что он их постоянно облизывал, губами. — Мать новую калитку в заборе поставить велела.

— Успеешь со своей калиткой управиться, — понимая, что парень говорит с наигрышем, возразил Аникин.

— Да она ить и сено еще в сарае перекидать велела, — протянул было Дениска, но Аникин только рукой отмахнулся от его речей, как от мухи.

— Велела, велела, — передразнил он. — Кто у вас в доме казак, а кто баба? Самая лучшая мать, она тож ить баба. А ты, Дениска, казак, воин, будущая надежда царя и отечества. Стало быть, бросим гутаритъ. Бери-ка ты мелочь и у старого Моисея приобрети в его лавчонке бутыль с царским монопольным знаком, а потом дуй ко мне в обе лопатки. — Короткая рука Аникина на целую минуту потонула в глубочайшем кармане его брюк. Затем он достал из кармана потертый кошелек, щелкнул замочком и протянул парню деньги. — Ну что? Договорились?

— Та договорились, дядя Лука, — с деланной понуростью вздохнул Дениска, но даже под налетом степного загара щеки его зарумянились.

— Стало быть, не опаздывай, — назидательно поднял палец Лука Андреевич. — Как смеркнется, так и ко мне.

Дениска кивнул и, вольно засунув обе руки в карманы широких штанов, ушел.

Старый казак Аникин долго смотрел ему вослед. Смотрел и думал: «Вот и у тебя жизнь пробежит по той же бурной стежке, что и моя. Сладим тебе коня, получишь звонкую саблю, а там и поход какой-нибудь затрубят. Не может быть, чтобы на твою судьбу походов и боев не было! Незачем тогда казаку сытный белый пшеничный каравай исть да медом иной раз закусывать».

Внешне они были полной противоположностью. Пятидесятилетний Лука Андреевич Аникин припадал малость в ходьбе на левую ногу — ее много лет назад поцеловала татарская пуля. Несмотря на то что он исправно себя вел — часто постился, не чурался верховой езды и не отрастил, как некоторые другие домовитые казаки его возраста, живота, — надвигающаяся старость все равно лезла наружу. «Даже из ушей седым волосом», — как подшучивали на сходках станичники. Широкие плечи его еще не опустились книзу, взгляд был зорким и расторопным, рука не дрожала, когда рубил он на праздничных скачках лозу, но уже не так звенел голос, замедленной была походка, прерывистым иногда дыхание. На заостренном лице осенней сединой топорщилась не всегда сбритая щетина, и в этом тоже проявлялась старость, потому что был он раньше первым на весь Черкасский городок щеголем и гибкая черноглазая жена его Анастасия, с которой Лука Андреевич так мало прожил вместе из-за боев и походов (о чем сильно скорбел теперь, покоряясь старости), не однажды встречала его испепеляющим взглядом после вторых, а то и третьих петухов. У них не было детей, зато была непокорная, выстраданная любовь, в которой частые раздоры чередовались с редкими часами нелегкого счастья. Однажды в дождь и непогоду он принес уже немолодую Анастасию на руках в станичный собор на самую обыкновенную всенощную, счастливый и раскрасневшийся, чем поверг в полную растерянность черкасских казаков, и на вопрос одного из них, почему это сделал, ответил кратко:

— Так ить еще бы! У нас серебряная свадьба сегодня, а я только что вспомнил.

Но на другой день все черкасские зеваки, коих немало высыпало под вечер на майдан, увидели, как, вся вспотевшая, шла в гору Анастасия, толкая перед собой тачку, груженную тяжелыми мешками с мукой, а Лука Андреевич, картинно приподняв плечи, вышагивал сзади и, лузгая семечки, понукал свою супружницу:

— Да ты пошибче, Настёнка. Пошибче, говорю. До дома уже немного осталось, моя касаточка.

Один из его ровесников-бородачей не выдержал и гаркнул чуть ли не на весь майдан:

— Вот антихрист треклятый! Женщина вся потом исходит, а он нет чтобы помочь, так еще и покрикивает на нее, как на лошадь. Видать, из-за таких и пошла гулять поговорка по миру, донской наш край оскорбляющая: отчего казак гладок — поел да и набок.

Говорят, что вскорости после этого встретил его у войскового собора сам атаман Платов и сердито сказал:

— Слыхал я, Аникин, что женой ты помыкаешь сильно. В телегу чуть ли ее вместо лошади впрягать не стал.

— Так ведь я же воин, защитник царя и отечества, — нагловато сверкнув глазами, ответил Лука Андреевич. — Казак не батрак. Не к лицу ему через всю столицу Войска Донского, славный городок Черкасск, мешки с мукой волочить. Бабье это дело.

— Смотри, больно остер на язык стал. Окорочу! — пообещал Платов.

— Это как же понимать? Отрежете? — ухмыльнулся Аникин.

Тонкие брови сошлись над переносьем у атамана в единый шнурок.

— Нет. На майдан провожу и велю казакам плетей тебе штук двадцать всыпать по тому самому месту, из коего ноги растут. И на то, что вместе Давлет-Гирея били, не посмотрю.

Ходили про Луку Аникина и другие слухи. Будто при разгроме ханского обоза позолотил он себе ручку, вернулся из похода с бесценными слитками. Так оно было или нет, сказать теперь трудно, но только несколько изменился после возвращения этот кавалер минувших баталий. Он быстро отстроил в нижней части городка просторный деревянный дом с обширным подворьем, покрыл этот дом редкой по тем временам железной крышей, в голубой цвет окрасил стены и невысокий частокол. В комнатах, как распространялись об этом очевидцы, появились позолоченные иконы и кубки, богатая утварь. Рядом с капитальным домом с красивой, увитой диким виноградом верандой вырос небольшой сарайчик. На всякий случай он и псом обзавелся.

Однако, изрядно разбогатев, сам он решительно не изменился. Как был, так и остался лихим, бесшабашным гулякой, щедрым на угощения. Во время сенокоса он нанимал на несколько дней двух-трех помощников из числа самых бедных казаков, которые не прочь были подзаработать, но трудом их физическим не надрывал, а рассчитываясь, не только не торговался, но, прежде чем попрощаться, упаивал так, что жены их неоднократно приходили к вспыльчивой Анастасии с жалобами на то, что из-за хлебосольного Луки Андреевича они уже несколько дней не в состоянии усмирить своих разгулявшихся мужей.

— Слышь, Настя, зараз правду-матку от нас прими, — подбоченясь, говорила какая-нибудь из них. — На тот год ни за какие коврижки мужей своих к твоему хозяину не отпустим. Он же их в винище окаянном утопит, к нашему горюшку.

Бывало, что Лука Андреевич, находившийся в ту пору в горнице, слышал эти непочтительные речи и, хохоча, покрикивал оттуда:

— Ну и что же, сердешная? Насильно ить мил не будешь. Не желаешь, чтобы супруг твой в горячую пору мне помощником был, пусть идет к Федору Кумшатскому. Тот его винами потчевать не станет. Три шкуры сдерет и не ахнет.

До одного из первых богатеев городка Черкасского, толстого, измученного одышкой Федора Кумшатского, крамольные эти речи дошли, и однажды, повстречав Аникина на майдане, он укоризненно покачал головой:

— Ах, Лука Андреевич, Лука Андреевич, нехорошо поступаешь, станишник. Зачем коммерцию рушишь?

— Не понимаю, — пожал плечами Аникин.

— С какой ты радости голытьбу распускаешь? Пируешь с ею за одной скатертью. Тебе ли, домовитому казаку, это к лицу? Батрак, он и есть батрак. Его надо держать — во! — И он сжал в жесткий кулак свои пухлые пальцы.

Была у Луки Аникина и еще одна несносная особенность. Он без числа лез во все дела станичников, если, как ему казалось, советом или отзывом своим мог кому-то в чем-то помочь. Ни одно событие в жизни Черкасского городка не обходилось без его вмешательства. Вот и сейчас, подходя к площади, он услышал сдавленные выкрики вперемежку с отборной руганью, в которой упоминалось имя атамана, и понял, что это наказывают провинившихся казаков по приказу самого Платова. Ему решительно не было до этого никакого дела, но ноги сами как-то изменили его путь, и вскоре Лука Андреевич оказался на майдане. Окраина площади была свободна от воды. Здесь не надо было плавать на лодках, как в нижней части городка. На самом краю площади было врыто в землю потемневшее от времени бревно, и к нему привязан казак. Давно не стиранная нижняя рубаха оставалась на нем, а шаровары были спущены. Два казака — один белокурый, а другой рыжий, кривоногий — ритмично наносили удары по голому заду, со вздохом приговаривая после каждого его вскрика:

— Врешь, пташечка, это еще вовсе не так больно. А вот сейчас побольнее будет, дабы запомнил на весь век свой, прохвост, что повадно, а что неповадно.

Можно было подумать, что они не человека бьют, а выколачивают перину, до того их удары были деловитыми и равнодушными. По приказу атамана казаков за мелкие проступки никогда не били по спине — только по мягкому месту. Лука Андреевич потоптался у места экзекуции и лениво спросил:

— За что это вы его, станишники?

— А к девке он вчера приставал в пьяном виде, — ответил один из казаков.

— И в чем же заключалось сие приставание? — деловито осведомился Аникин, нет-нет да и любивший употребить благородное, как ему казалось, словцо «сие». Белокурый казак, которому тоже хотелось поговорить, прервал исполнение приговора, заскорузлой ладонью отер с лица обильный пот.

— Тьфу, черт! — незлобиво ругнулся он. — Сам силой изойдешь, пока положенное количество плетей отпустишь, а ему хоть бы что. Знай сопит. Глафирку Кожинову, может, знаешь, Лука Андреич? — обратился он к Аникину.

— Черную такую, с длинными косами? Хромого Гришаки дочь?

— Ее самую, — обрадовался казак. — Так вот шла она вчерась с вечерней службы из храма божьего, а этот башибузук, не спросясь, под юбку к ей залезть норовил.

— Ай, ай, ай, ай, — с отвращением покачал головою Аникин, и в его прищуренных холодновато-зеленых глазах под тонкими полукружьями бровей появилась нестерпимая брезгливость. — Лезть девке под юбку, да еще без ее на то согласия! Что может быть более богомерзкого!

— Да врет она, Глафирка Кожинова эта самая, — неожиданно крикнул привязанный к бревну, — я даже за коленку не успел схватить, как она рожу стала когтями шкрябать, словно остервенелая.

— Ах, не успел, — разочарованно вздохнул Аникин, — бейте его тогда в два раза сильнее, ребята, дабы казачью честь не срамил. А этих вы за что собираетесь? — указал он глазами на смиренно дожидавшихся своей очереди.

— Этих за нарушение атаманского указа.

Аникин вспомнил этот указ. В самом центре Черкасского городка смердили два зеленой плесенью покрытых болота. К вечеру целыми тучами поднимался с их поверхности комариный гнус и разлетался по куреням, жаля нестерпимо казаков, не щадя при этом никаких званий и заслуг. Вспыхнула малярия, и так как не было в ту пору у донских казанов никаких от нее лекарств, Платов издал указ, рекомендующий всем обитателям городка средство, в которое уверовал сам, что оно помогает во всех случаях жизни. «Замечено, — говорилось в указе, — что в борьбе с малярией немалую помощь оказывает употребление спиртных напитков. Посему рекомендую всему населению прибегать к ним в сиих целях, но употреблять в тех дозах, при которых не теряется честь и достоинство слуги царского казака донского».

— Эти двое нарушили, — мрачно сказал стражник и покосился на виновато топтавшихся парней. — Вот этот, — указал он на здорового рыжего парня в не по росту коротком кафтане, — пробираясь домой, имел наглость оправиться у порога войскового собора и там же заснуть, а вот этот, — кивнул он в сторону тщедушного казака, стоявшею босиком и без шапки, — норовил утонуть в той самой яме с нечистотами, которую даже сам императорский инженер полковник де Романо засыпать толком не мог.

— Этих ребят жалко, — сердобольно вздохнул Аникин.

— Еще бы, — охотно согласился и стражник. — Известное дело, по указу попали. Им всего-то и дали по пять плетей на рыло. Мы их быстро отпустим и бить будем небольно. А этому вражине еще покажем. Возобновим, что ли, Никита, свое действо? — кивнул он своему напарнику. Они снова взялись за плети, а Лука Андреевич неспешной походкой направился к концу майдана и снова перешел на мостки, потому что дальше путь его лежал в кварталы, залитые вешней водой, окрещенные заезжим художником Венецией.

Ровный гул колокола поплыл в эту минуту над обнесенными крепостною стеной постройками затерянного в глухих степях Черкасска. Колокол звал к вечерней службе, неустанно выговаривая свое величественное «бам-бам». Аникин остановился и с тихим, кротким восхищением посмотрел вокруг. Он любил эти торжественные минуты, когда плыл над землей, распространяясь до самого поднебесья, тугой звон соборного колокола, навевая тишину и какое-то чистое и тихое душевное спокойствие. А вот бога он не любил, хотя только раз в жизни признался об этом много лет назад своей Настёнке, когда в бурных ласках своих помянула она однажды всевышнего некстати.

— Непошто он мне, — веско вымолвил Лука. — Холодный, равнодушный. Будто не на тебя, а скрозь тебя куда-то смотрит. И взгляд свой отвести хочет.

— Да ты что! Да как у тебя язык только повернулся! — испуганно вскрикнула было Анастасия, но Лука решительно ее прервал:

— Мне все можно. Я казак, а казаки никого не боятся: ни бога, ни черта. Или не так?

Сейчас, слушая в мирном изумлении наплыв колокольного звона, Лука Андреевич снова вернулся к прежним своим богохульным мыслям. «А может быть, я не прав, что его не люблю? Может, я его просто не понимаю, потому что слаб и немощен духом?» Аникин подумал о том, что на любой проповеди и во время любого богослужения он испытывал тоскливое беспокойство и всегда ловил себя на мысли, что ему томительно хочется, чтобы служба как можно скорее завершилась и получил бы он возможность покинуть храм. В эти истомные минуты он с удивлением следил, как ведет себя в храме божьем дерзкий атаман Войска Донского, и мало верил в ту, казалось бы, совершенно естественную искренность, с которой герой Измаила и схваток с ханом Гиреем истово крестился и столь же истово отбивал земные поклоны. И казалось ему, что Платов лишь хитровато притворяется, на самом же деле так же мучается тоской, как и он, пожилой станичный казак Аникин.

Колокольный звон, догорая, отплывал от Черкасска куда-то на запад, к Бирючьему Куту. «Надобно было бы сходить в церковь», — с тоскою подумал Лука Андреевич, но тотчас же остановил себя, вспомнив, что тогда не состоится вечерняя встреча с любимцем Дениской Чеботаревым. И даже в мыслях своих не оставаясь до конца искренним с самим собою (чем, впрочем, и были характерны многие настоящие донские казаки), лицемерно осенил себя крестным знамением и вздохнул: «Прости меня, всевышний, что не могу поступить иначе. Видимо, я и есть тот самый великий грешник, коему надобно гореть в геенне огненной, да апостолы твои никак не заберут».

Упрямые ноги вместо церкви привели его к дому. Лука Андреевич страшно обрадовался, убедившись, что строптивая его Анастасия уже успела покинуть жилище, оставив на столе весьма обильный ужин.

В просторной горнице было темновато. Свет угасающего дня скупо сочился сквозь тяжелые бархатные занавески. Два персидских ковра, добытых когда-то в кавказских баталиях самим Аникиным, были вывешены на стенах, и на каждом, потускневшие от времени, висели скрещенные сабли с поблекшей и малость облупившейся черной краской на ножнах, заржавевшие пистолеты, может быть, и не участвовавшие ни в каких походах, а просто так, приспособленные для внушительного украшения просторной горницы домовитого казака. На полках черного резного шкафа под стеклом гордо поблескивала посуда: и глиняная, и фарфоровая, и даже хрустальная. Здесь были кубки, инкрустированные затейливыми узорами, горки тарелок, разрисованных заморскими драконами, погибающими под копытами лихих скакунов, сахарница с бараньей головой, позолоченные приземистые кубки. При одном взгляде на них хозяин потер руки и крякнул от удовольствия. Не успел Аникин умыться и сменить сапоги на домашние чирики, Дениска Чеботарев уже тут как тут.

— Можно? — спросил он с деланной стыдливостью, прежде чем переступить порог. — Дядя Лука, а где же Сенька Неелов и Алешка Кудря без кудрей?

— Аллах их знает, — небрежно отмахнулся хозяин. — Главное, что ты ко мне прибыл да и я сам на месте. Анастасия воротится не скоро. Гли-ка, сколько она нам тут наготовила. Чебачка копченого не пожалела, кувшин каймака с коричневой пеночкой, от коей даже дух захватывает, глечик с медом, борщик свеженький в чугунке дожидается, и даже пышки горячие в наше распоряжение представлены. Так что гляди веселее, сын казачий. А не выпить ли нам для начала? Ты у Моисея был?

— Был, — усмехнулся Дениска и достал из широких шаровар бутыль.

Занавешенные окна неохотно пропускали остатки вечернего дня. Аникин хотел было раздернуть занавеси, но сплюнул и потянулся за кресалом.

— А ну его к ляху, — сказал он, зажигая одну за другой шесть свечей в ярко-медных подсвечниках, искусно вделанных в стену. — Чего мы там только не видели, за этими окнами. Дождь так поливает землю нашу казачью грешную, что даже Султанка в своей конуре повизгивает. Да и водяной что-то столь расшалился, будто к себе всех казаков забрать в услужение хочет. Давай-ка лучше выпьем по первой. Знаешь, я в каком-то походе от нашего атамана что слыхивал? Был такой великий князь на Древней Руси по прозванию Владимир Красное Солнышко. И любимая прибаутка у него знаешь какая была?

— Откуда же? — усмехнулся Чеботарев и по привычке лизнул губы. — Меня в ту пору и отроду не было.

— Верно, не было, — охотно согласился Аникин. — Тебя-то не было, а прибаутка уже была. Тот князь говаривал: «Чару пити — здраву быти». Хорошая прибаутка, Дениска, а? Давай за него выпьем стоя и до дна.

Они чокнулись. Аникин проглотил огненную жидкость и вдруг почувствовал, что сразу же стал хмелеть. И будто бы не на пользу пошло хмельное. Раньше от него сладко спирало дыхание, огонь тек по жилам, наполняя все тело упругостью, готовностью сопротивляться, идти на любые подвиги. А теперь он почувствовал, что лишь грузнеет, тяжелым становится неподвижное тело, а голова наполняется звоном. Однако состояние свое выдавать напарнику он не захотел, лишь спросил с искусственным вызовом:

— А что? Может быть, давай еще по одной сразу? Грех донскому казаку после первой закусывать.

Дениска накрыл свой кубок загорелой ладонью.

— Эге! — обрадованно воскликнул хозяин. — Да такой ручищей любого бирюка удушить можно. Вымахал же ты, дитятко!

— Дядя Лука, — просительно произнес Чеботарев, — вы давеча обещали про батю мне рассказать… как сражались с ним против хана Гирея, как потом был он ранен в свирепой перестрелке. И правда ли, что на ваших руках он помер?

У Аникина заблестели обычно насмешливые глаза, но он упрямо произнес:

— Для этого еще по одной надо.

— Давайте, дядя Лука, — воинственно сказал Дениска и убрал поспешно ладонь.

Они закусывали водку копченым чебаком, кусочки которого искрились от жира, маленькими хрустящими огурчиками, а потом горячими пышками. На них они аккуратно накладывали вязкий белый каймак, отдающий запахом кизячного дымка. Каймак, который только в донском казачьем краю умели готовить так вкусно. Водка сладко дурманила сознание, обволакивала теплом.

Аникин внимательно вглядывался в красивое лицо Дениски с черным чубом, спадающим на еще не потревоженный складками житейского раздумья лоб, видел под разлетом густых бровей дымчатые глаза, не то что добрые, а освещенные мыслью и затаенным решительным блеском, скобочку шрама над левой бровью (это еще в детстве упал с вишневого дерева Дениска), радовался плечам его, крутым и сильным, и думал, что любую беду может победить этот парень, так похожий на отца своего, и любой подвиг совершит, если понадобится.

— Не суйся, парень, в пекло поперед батьки, — сказал наконец насмешливо Аникин, — давай лучше выпьем по третьей. Наш дьячок говорит: бог троицу любит.

— Давай, — согласился Чеботарев, и глаза его наполнились дерзкими огоньками, — только ты мне сперва скажи, дядя Лука, сам-то третью выдержишь?

Аникин не ответил, лишь с еще большей симпатией глянул на парня. И никогда не узнал Дениска, о чем подумал в эту минуту старый рубака: «Эх, мне бы такого сына!»

За тяжелыми занавесками бесновалась молния, гром грохотал лютее любой канонады и грозно гудела штормовая вода, посылавшая волны к крепостным стенам Черкасского городка чуть ли не от предгорья самого Бирючьего Кута. А разбивались эти волны совсем близко от голубых стен аникинского дома. Старый казак только пригубил из кубка и отодвинул его от себя подальше.

— Люб ты мне, Дениска, — произнес он несколько отяжелевшим языком. — И мать твоя люба. А что касаемо отца, то он моим побратимом был, потому как шашками своими мы столько башибузуков выкосили. В самую гущу ханских войск врезались, и было это, чтобы тебе не соврать, в году одна тысяча семьсот семьдесят четвертом, когда под командованием Матвея Ивановича Платова мы бивуаком стояли у реки Калалалы, что в Егорлык впадает. Нашему полковнику Платову только двадцать три годочка исполнилось. Тебя же, Дениска, в ту пору и вообще на свете божьем еще не было. Это потом, когда мы в Черкасский городок на побывку приехали, отец тебя, видать, зачал. А там мы оборону держали супротив двадцати тысяч Давлет-Гирея всего двумя полками. Это все равно что одной мышке супротив двух кошек воевать и победы ратной добиться. Вот как это надо рассматривать.

Что тогда было, даже под старость вспоминать страшно! После того как вышли мы из этого дела, Матвей Иванович, никого не таясь, говорил, что спасением нашего отряда казачьей храбрости и смекалке обязан. Что касаемо смекалки, так это он твоему батьке, Гордею Чеботареву, вечно должен земные поклоны отбивать как во храме божьем, так и за его пределами. Сам из его уст такое признание слыхивал.

Дениска не однажды слышал от Аникина эту историю, но, едва только старый казак сызнова возвращался к ней, готов был, оцепенев, слушать ее от начала и до конца.

— Сказывайте, дядя Лука.

Аникин откинул назад жиденькую прядку прилипших ко лбу светлых волос и все-таки не удержался, отхлебнул из кубка глоток огненной воды.

— Дело было нешуточное, Дениска, если двадцать тысяч воинов окружили со всех сторон два наших полка, платовский и Ларионова. Когда наш отряд располагался на ночлег, отец твой отвел Платова в сторонку и велел ему прилечь ухом к земле. «Что слышишь, Матвей Иванович?» А тот долго и внимательно елозил ухом по земле, будто до самой середки хотел ее прослушать, как лекарь больного. Наконец на ноги вскочил и тихо гутарит твоему отцу: «Слышу какой-то шум, ровно птица кричит». Твой батька этак укоризненно на него поглядел и усмехнулся: «Матвей Иванович, да нешто птица кричит в темную ночь? В такое время она должна сидеть тихохонько. А это близко от нас неприятель остановился бивуаком и разложил костры. Птицу он действительно распугал, вот она и кричит, потому как ей спать не дают. По большому крику ее, надо полагать, огней много, а стало быть, много и басурман, нашу погибель замышляющих». «И ты что, думаешь?..» — прервал его молодой Платов. «Полагаю, — степенно отвечает твой отец, — теперь ухо нужно держать востро и на заре ждать нападения». «Спасибо тебе, казак», — поблагодарил Платов. А потом с Ларионовым совместно, тот тоже не лыком шит был, полковник, посоветовались они и выработали план. Порешили из возов и кулей сделать особый вид полевого укрепления.

Едва успели закончить, Давлет-Гирей со своим войском тут как тут. Знамо дело: летят на своих малорослых лошадках, улюлюкают, гикают. Врасплох хотели взять, да ан не вышло, кишка тонка у супротивника. Наши по ним из-за укрытия как дали несколько залпов, атака и того… захлебнулась. Толкает меня твой отец кулаком под бок, лицо веселое, и самые неподходящие слова говорит: «Слышь, Лука, а ты знаешь, чем донской казак от басурмана отличается? Казак на неприятеля скачет осанисто, под пулями не гнется, саблей бьет по врагу играючи. А басурмане летят на нас, к гривам своих коней прижавшись, орут, взвизгивают. А почему орут и взвизгивают, я тебя спрашиваю? Потому как страх в них адский сидит, а не отвага».

Еще, значит, одну атаку наши казаки отбили. Но видит Матвей Иванович, что дело табак. Несметным количеством одолеют нас басурмане. И тогда послал он сквозь неприятельские ряды двух смелых казаков, чтобы известили стоящего с драгунским полком в сорока верстах от реки Калалалы полковника Бухвостова, в каком, значит, отчаянном положении наши полки оказались, и помощи натурально попросили. И обратился к ним с такими словами: «Ребятушки! Вам предстоит победа или славная смерть. Помните, что если вы пробьетесь сквозь вражью силу, то спасете честь и славу всего войска, а коли бог пошлет вам смерть, то знайте, что вы умрете за Дон родимый да царствия небесного не лишитесь!»

Лука Андреевич прервал на минуту свой рассказ, отхлебнул еще глоток из кубка, поддел вилкой новый огурчик и положил на крепкие зубы. Огурчик заразительно захрустел, а хозяин подмигнул своему слушателю.

— Оно до бога, конечно, высоко, а до царя далеко, но дорожить своею честью казак завсегда должен. И пошли наши смельчаки на опасное дело. Чтобы их вылазку прикрыть, наш командир ложную атаку на Давлет-хана приказал сделать. Мы-то ложную, а хан настоящими атаками ответил, да так, что до самого заката дрались.

Стала верх уже забирать вражья сила, а от полковника Бухвостова никаких вестей, и тоска от этого по рядам побежала самая что ни на есть зеленая. Даже, как потом до нас слухами докатилось, сам полковник Ларионов дрогнул: не выдержала, знать, дворянская кровушка. Стал о сдаче на милость Давлет-хана поговаривать. Но тут наш двадцатитрехлетний герой Матвей Иванович Платов лишь глазами гневными на него зыркнул. И снова речь его, к нам обращенная, была непреклонной: «Пусть я лучше умру с честью и славой, чем отдамся врагу на поругание и к стыду своего отечества», И опять мы держались из самых последних сил.

Перед закатом солнца вдали показалась пыль — это полк Бухвостова совместно с казаками нашего донского полковника Уварова на помощь к нам прибыл. Враги оробели, завопили «на конь» и скоро дали тыл.

Потом о нашем Платове заговорили как о герое. Начальство обратило на него внимание, царский двор и даже сама императрица. А светлейший князь Потемкин стал ему преданным другом, не раз говорил: «Эка богатырь какой на Дону крылья орлиные расправляет!»

— А мой отец? — тихо спросил в это время Дениска.

За окнами горницы по-прежнему бушевала непогода, гремел гром и шумели волны, подгоняемые западным ветром. В желтых канделябрах вздрагивали язычки пламени. По нагревшимся белым стволам свечей сползали книзу светлые, как слеза, капли воска.

Странная перемена происходила с Дениской, когда слушал он этот в память ему запавший до каждого слова рассказ. Из забубенного, дерзкого на слова ухаря, каким его знали все черкасские улицы и подворотни, сразу превращался он в задумчивого и даже застенчивого парня. В дымчатых глазах рождался затаенный гордый блеск. Большие кулаки, лежавшие на краях вышитой скатерти, плотно сжимались. А Лука Андреевич смотрел на него посмеивающимися глазами и, потрогав жесткую седину на подбородке, с ленцой и со вздохом продолжал рассказ, уверенный, что опять, и уже в который раз, Дениска будет с напряжением ловить каждое им сказанное слово.

— А с отцом твоим вот что вышло, — медленно и тихо продолжал Аникин. — Это уже годами позднее было, когда мы Давлет-Гирея преследовали. Нас с Гордеем, твоим отцом, в разведку ночную послали. На своих скакунах мы поднялись на высокий холм. Видим в балочке два шатра. Над одним флаг ненашенский по ветру болтается. Твой батька остался у лошадей, а я ползком к этому шатру подобрался. Приоткрыл чуточку полог и, мать ты моя, что за богомерзкую картину увидел. Сидит, поджав под себя по-ихнему ноги, бритоголовый детина и цедит медовуху из кувшина с узким горлом. Ни тебе граненого шкалика, ни тебе стакана — прямо из горла. Рядом ни души. Я сначала удивился, как это так. Слухи среди наших казаков ходили, будто они свинины не едят и хмельного не употребляют, потому как но христианского происхождения и кораном им эти удовольствия запрещены. А этот нализался до самого что ни на есть свиноподобия. И ни одного слуги поблизости.

Я ужакой в палатку вполз, а потом этак спокойно распрямился и на басурмана гляжу. По дорогому, из золоченой парчи, халату определил — высоких кровей разбойник. Не иначе воинский начальник какой-то. Глядит на меня он, и вижу, что от ужаса аж задыхается. Потом в себя пришел и к своему поганому ятагану потянулся. А я тяжеленный пистолет на ладошку себе положил и подкидываю его играючи. А сам глаз с бритоголового не спущаю. Понял басурман, что дело его табак, пена на губах выступила. И вдруг повалился он на ковер. Молча, тихо, как по заказу. Взял и повалился. Что с ним приключилось, доселе в ум не могу взять. То ли обморок, то ли от пьянства падучая болезнь какая к земле придавила. Одно лишь помню твердо: дух он тяжелый, зловонный испустил. И уж это я точно знаю отчего: оттого, что казака живого первый раз в своей поганой жизни увидел перед собой.

Я ему рот кляпом заткнул, на аркан — и потащил. Тяжелый был, ирод. Пока тащил, все култышки на руках себе посбивал. Уже различаю коней наших и фигуру твоего отца. Свистнул под иволгу, как условились. Слышу, мой конь негромко заржал в ответ, а Гордей уже навстречу, пригнувшись, шагает. Мы вдвоем пленника на мою лошадь перекинули, а Гордей рядом. Только успели все это проделать, во вражьем логове как забегали, как залопотали — и в погоню. Один выстрел нам вдогонку, второй. Пули так и жужжат над нами. Я Гордея окликиваю: «Ну как?» А он смеется в ответ самым что ни на есть залихватским смехом: «Живой, ясное дело! Какая беда казака может взять!»

Проскакали мы еще с полверсты. Преследователи не отстают и огонь по нашим спинам ведут ой как справно. Опять окликаю Гордея: «Ну как?» И он теми же словами в ответ начал было гутарить: «Да какая же смерть казака…» И вдруг оборвалась его речь, и застонал он так тихо да так жалобно: «Ой, Лука, задела меня все же пуля вражья». Я ему в ответ: «Крепись, ведь совсем уже мало осталось до позиций наших». А он: «Прости, Лука, кровью весь исхожу. Если что, поведай моей Марье Тимофеевне, как погиб я в честном бою. Все-таки хорошо мы; с ней пожили. Пусть не горюнится сильно, такая уж у казака судьбинушка, что не помирать ему в постели, а помирать в чистом поле при боевом оружии».

Я хочу его подбодрить, подъехал, взял его лошадь за повод. Чуть ли не в самое ухо батьке твоему кричу: «Оставь свои речи заупокойные, Гордеюшка, мы еще своими конями белый свет потопчем! Не вешай головушку, казак удалой!» Хочу из всех силушек любимого друга подбодрить, а сам даже во мраке ночном вижу, что вся амуниция на нем от пролитой кровушки мокрая и сам он грудью обмякшею на луку седла навалился. — Аникин вздохнул, пытливо посмотрел на притихшего совершенно Дениску. — Дальше сказывать?

— Сказывайте, дядя Лука, — последовал твердый, напряженный голос. Аникин, соглашаясь, кивнул головой, потянулся было за трубкой, но тотчас же ее отодвинул: в последнее время он старался курить как можно меньше.

— Ишь, как воет, — вздохнул он, прислушиваясь к порывам ветра. — Ровно светопреставление какое предполагается. Так вот, Дениска. Доскакал я до наших заграждений, назвал пароль, по какому в казачьи боевые порядки пропустить могли, и оглянулся. И веришь ли, парень, вот уже сколько годов прожил, а ту скорбную минуту вовек забыть не могу. Тяжелое тело Гордея обвисло на седле, а конь к нам этак медленно-медленно идет и голову опустил понуро. И понимаешь, что самое тяжкое? Стук копыт. Над нашими укреплениями и палаткой командира в зыбкой ночной тиши звезды голубые плавают. Все меня окружили, а конь с неподвижным Гордеем подходит медленно-медленно, и копыта его по сухой, спеченной солнцем земле цок-цок, цок-цок.

Я к побратиму своему бросился, на землю его спустил. Благо тут лекари с носилками подбежали. И вот лежит батька твой на носилках, глаза еще открытые, но видят ли? Скорее всего по голосу меня опознал. «Ты, Лука? Наклонись-ка поближе. Вернешься домой, верной моей жене Марье Тимофеевне про эту некрасивую историю не враз сказывай. На сносях она. Не выдержит, чего доброго. Повремени». «Слушаюсь, брат мой Гордей, — говорю я, припадая к нему лицом. — Все, как ты скажешь, так и сполню». А его шепот еще слабее стал: «Родит она скоро. Передай ей волю мою, Лука. Если дочка, пускай, как себя, Марьюшкой назовет, а сына подарит, Дениской окрести и пригляди за ним, пока на ноги не встанет. Пусть для раздольного тихого Дона достойным казаком вырастет». Хотел, видно, прибавить еще какие-то слова, но уж пена пошла по губам. Дрогнул и вытянулся весь, потому как отлетела его душа в эту минуту.

Ну, дальше, известное дело: мне медаль за подвиг этот пожаловали, а ему судьба-злодейка только деревянный крест для могилки припасла. Как твоя мать Марья Тимофеевна в слезах потом билась, вовек не забуду! — Лука Андреевич смолк. Жесткие прорези морщин окружили его стиснутый рот. Несколько мгновений горько и пусто смотрели с немолодого лица глаза, но потом к ним быстро возвратилось обычное холодное, чуть насмешливое выражение. — Чегой-то и на песню сегодня не тянет, — сказал он, словно оправдываясь и не глядя Дениске в лицо.

— Может, за память о моем батьке выпьем, дядя Лука? — предложил Чеботарев.

— А, давай! — с наигранной беспечностью воскликнул хозяин, и в позолоченном кубке вновь забулькала водка. — За Гордея! — решительно воскликнул Аникин, высоко поднимая кубок.

— За батьку! — сдвинув брови, повторил Чеботарев, расправляя широкие плечи. — Хоть я и после его гибели родился, но горд им, дядя Лука, и сам таким воином быть желал бы!

— Не горячись, — перебил Аникин, — казачья судьбинушка, она крутая. Никогда наперед не сочтешь, сколько боев и походов выпадет на твою долю. Как знать, может, и тебя когда-нибудь покличут. Грамоту изучил бы получше. Ученому человеку завсегда мир светлее.

— Дак ведь я же у дьячка Антипа обучался, — обиженно возразил парень. — Книжки читаю.

— Какие же это? — насмешливо хмыкнул Аникин.

— Про Суворова, например, и про святых апостолов.

— Гли-кось, молодец какой, — одобрил Лука Андреевич и как-то посветлел лицом. — А теперь придвигай к себе блюдечко с медом да пышечкой горячей подкрепись. Их моя Настёнка ой какая мастерица готовить.

Порыв ветра прогрохотал по крыше, будто хотел сорвать и унести куда-то в разлившиеся воды Дона такие драгоценные в Черкасском городке листы кровельного железа, затем застонал на полатях и мокрым холодом проник в горницу сквозь невидимые щели. Дениска послушно зажевывал выпитое куском теплой пышки, щедро обмазанным медом. Внезапно желваки на его смуглых щеках замерли, и он как-то тревожно посмотрел в задернутое занавесками окно.

— Слышь, дядя Лука, от берега вроде бы голоса человеческие доносятся.

— Да брось ты, — отмахнулся Аникин. — Кого туда в такую шальную ночь понесет. Ни одному вражине, оказавшемуся там, среди волн, не позавидовал бы. Это у тебя от выпитого в ушах небось зазвенело, вот и гутаришь неладное, — успокоил он гостя. Но Дениска решительно вскочил со стула и по выстуженному полу горницы, на котором были набросаны дурманно пахнущие пучки полыни, подбежал к окну.

— Разреши выглянуть?

— Да нешто я запрещаю.

Молодой казак раздернул занавески, горячим лицом прильнул к холодному стеклу, отражающему потеки дождя.

— Слышишь, ась?

Насмешливое выражение мгновенно сбежало с лица хозяина, уступая место тревоге. В напряженном молчании сквозь ветер и стук дождя оба услышали отчетливый крик:

— Люди, спа-а-сите… погибаем!

— Вроде как двое орут, мужик и баба, — всполошился старый казак. — Это что же получается, Дениска, живые люди гибнут и о помощи взывают, а мы водку пьем. — Он хватил кулаком по столу, так что зазвенела посуда. — Нет, к черту! Не дадим погибнуть православным душам, иначе какие же мы казаки! Побежали, ить берег-то, он рядом.

Они выскочили из горницы в кромешную темень ночи; Лука Андреевич распахнул калитку, Дениска ее захлопнул. Берег разлившегося Дона был всего в нескольких саженях от аникинского подворья. Глаза их не сразу освоились с темнотой, а когда освоились, долгая вспышка молнии их ослепила. Но она же принесла и пользу. В ее ярком свете оба увидели вспученную поверхность реки и на гребне накатывающейся волны — темный бесформенный предмет. Его то приближало, то отгоняло от берега. Волна словно бы перекатывала его на одном месте метрах в тридцати от суши. Среди скрепленных вместе черных досок белел какой-то малоподвижный комок, похожий на человека, потерявшего силы, а быть может, и сознание. Блеснула молния, и Дениска услыхал яростный окрик Луки Андреевича:

— Чего бельмами хлопаешь, анчутка! А ну, в воду!

Дениска оборотился и увидел старого казака уже раздетым. Аникин стоял на вязком берегу босой, в одних лишь холщовых подштанниках. Крупный серебряный крест болтался на его тощей волосатой груди. Решительность раздетого Луки Андреевича никак не вязалась с его хлипким обликом: кривыми тонкими ножками и такими же тонкими руками, лишенными мускулов. Дениска все это увидел, и горделивая мысль сверкнула в его сознании: «Эка, в каком дохлом теле и какой боевой дух. Такими небось и были наши отцы, когда кидались на неприятельские редуты. А мы что, хуже?»

Он не стал раздеваться, только чирики сбросил, в каких выбежал из теплой горницы аникинского дома, да рубашку верхнюю.

— Дядя Лука, я пошел! — выкрикнул он азартно. — Обхожу их слева, а ты греби правее. Там их, кажется, двое: мужик и баба.

Холодная вода мгновенно его протрезвила, ясным и точным сделала сознание. Уворачиваясь от пенного гребня, он бросил взгляд на берег. Лука Андреевич, похлопав себя по груди и лихо крикнув: «И-эх!» — метнулся в воду, но первая же волна вышвырнула его на берег, повалила на песок. Старый казак вихрем вскочил, зло поплевал на ладони и снова кинулся в воду. «Сам бы не потоп, черт старый!» — с доброй усмешкой подумал Дениска.

Вряд ли кто во всем Черкасском городке смог бы сравниться с Дениской в плавании. Отмеривая саженки сильными взмахами рук, он быстро приблизился к разбитому волнами плоту в тот самый момент, когда налетевший вал оторвал от связки бревен черную человеческую фигуру и она без крика ушла под воду. Но на том месте вдруг появилась светлая голова Луки Андреевича.

— Дядя Лука, он где-то здесь, ты только поднырни и ухватишь! — крикнул Чеботарев.

— А я, мать-перемать, что делаю! — рявкнул из воды Аникин. Ветер вместе с брызгами волн и щепками разбитого плота ударил Дениску в лицо, а когда он проплыл еще две-три сажени, то увидел ту же связку бревен и крепко вцепившегося в них неподвижного человека в белом. Сомнений теперь никаких не оставалось — это была женщина. Он протянул сильные руки и ухватился за бревно.

— Дядя Лука! — закричал он. — Ты своего поймал?

— Держу за шиворот, — донеслось из воды. — И сам ишо не закоченел. А ты?

Дениска не ответил. В эту минуту он попытался оторвать от бревен холодное тело женщины, но, видно, в последнем порыве борьбы за жизнь она держалась так цепко за остатки плота, что руки ее свела судорога и они не разжимались. Тогда, ухватившись левой рукой за связанные бревна, он правой стал грести к берегу. Главное было развернуть бревна, а дальше волны короткими толчками стали их подгонять. Примерно на половине пути женщина застонала и слегка ослабила руки. Дениска тотчас же этим воспользовался и оторвал их от холодных деревяшек.

— Я тону! — слабо вскрикнула женщина, уставшая бороться за свою жизнь. Зигзаг молнии разбил в эту минуту черную стену ночи, и Дениска увидел рядом с собой продолговатое лицо с закрытыми глазами, восковое от бледности, и плотно стиснутые посиневшие губы. «Хорошо, что хоть не старуху из этой пучины волоку», — подумал Дениска.

— Нет, ты не утонешь, девица! — грубо крикнул он. — Теперь ты в руках казака Чеботарева, и он по всем правилам доставит тебя на берег.

Прижимая спасенную к себе, Чеботарев ощутил на своей руке ее длинную косу. Она была холодной и тяжелой от воды, но парень упрямо подумал, что и коса у этой девушки должна быть красивой. Один раз он почувствовал на своем плече ее твердую грудь, обнаженную белым разорванным платьем.

— Это все равно, — повторяла она, — это все равно, если Андрейка утоп.

— Подожди-кась, сначала давай разберемся, — оборвал парень ее бесцеремонно, поймав себя на том, как стало ему не по себе от сознания, что есть у нее какой-то Андрейка, без которого девушка не мыслит себе жизни. Дениска уже стоял на вязком илистом дне. — Сами идти сможете, барышня? — окликнул он ее сердито, но по тому, как слова отяжелело ее холодное тело, безошибочно понял, что девушка опять впала в обморок. Она бессознательно обнимала правой рукой короткую крепкую шею молодого казака, и от этого, несмотря на окружающий холод, лютую пляску волн и ветер с дождем, ему стало знобко и тревожно. Вышагивая из воды на берег с девушкой на руках, Дениска обеспокоенно поискал глазами Луку Андреевича и обрадовался, обнаружив его на берегу склонившимся над черным, распростертым на мокром песке телом. «Вот старый черт, раньше меня выплыл», — подумал он с восхищением, а Лука Андреевич в эту минуту озадаченно воскликнул:

— Ух ты! Никак, русалку выловил?

— Русалку, — польщенно согласился Дениска. — А у тебя там кто? Мужик или баба?

— Му-у-жик, — тяжело дыша, ответил Аникин. — Зараз он совсем квелый. Сердце бьется, а сознания нету.

— Смотри ты, какой богатырь, — насмешливо вымолвил Чеботарев. — Что же мы, накажи меня бог, будем с ним делать?

— Заштокал, — передразнил беззлобно Аникин, — што не што, а уж назад в воду топить не понесем. Давай их ко мне домой, в тепло.

— Дядя Лука, — обрадованно засуетился Дениска, — так я зараз барышню в твою горницу отнесу, а потом тебе вернусь пособить.

— Воротись, браток, — согласился Аникин, — а то этот пришелец тяжелый, одному мне его не поднять, грыжа, чего доброго, приключится.

Скользкой была стежка к аникинскому дому, свирепым ветер, но Дениска Чеботарев ничего этого не ощущал. От непонятной знобкости теплело на душе, и девушка казалась легкой-легкой. Левой рукой он поддерживал ее бессильно откинутую голову. Мокрая коса несколько раз ударила его по колену. Только однажды открыла она глаза, глухо застонав. Дениска жарким голосом прошептал ей в холодное ухо:

— Не волнуйтесь, барышня. Сейчас вам будет и светло и тепло.

— Андрейка, — всхлипнула она жалобно.

— Да не плачьте вы, барышня, — сердито оборвал Чеботарев, — живой ваш Андрейка. Это сам дядя Лука мне сказал.

Оставив спасенную в горнице аникинского куреня, Чеботарев поспешил на берег и вместе с Лукой Андреевичем перенес рослого парня в дом. Парень был еще без сознания. Сквозь стиснутые губы вырывалось слабое дыхание, а больше никаких признаков жизни на посиневшем лице уловить было невозможно.

— Решил уже, что упокойник, когда из воды его выносил, — сказал Лука, — если бы сердце не стукнуло, ни за что за живого не принял бы. Погляди-ка, Дениска, красавец какой. По всем статьям гвардеец. Плечи — косая сажень. А мускулы на руках как гири. Только промерз он чертовски в нашей донской купели.

— Мне парень ништо, — огрызнулся Дениска, — ты, Лука Андреич, на девку лучше гли-кась. Вот уж где красота писаная. А груди какие у ей белые. Ни дать ни взять, самая красивая русалка со дна донского.

Лука Андреевич неодобрительно покосился в его сторону.

— Чего зенки-то на нее пялишь? Не пристало казаку голую бабу разглядывать. Так еще нахальства наберешься, что ейные груди трогать начнешь.

— А я их в воде уже трогал, — нагловато улыбаясь, похвастал Дениска. — Сама прижималась. Русалка не русалка, а на дно донское пойти не схотела. Как там детинушка, тобою спасенный?

— Худо. Глаз так и не открывает.

В сенях загремели ухваты, и в комнату вошла раскрасневшаяся от быстрой ходьбы вернувшаяся от родни Анастасия, высокая стройная казачка в блестящих сапожках и цветастом, вымокшем на дожде платке, из-под которого выбивались пряди густых темных волос. Ее еще неувядшее лицо полуказачки-полутурчанки окаменело, когда увидела она на полу обессиленных, лишенных признаков жизни незнакомых людей.

— Господи Исусе! Да где ты, Лука, этих горемык подобрал?

— Цыц, баба! — прикрикнул на нее для порядка Лука Андреевич. — Цыц и нишкни, пока никому об этом. А то я вашу женскую породу знаю. Язык, как и волосы, длинный. Я сам еще разобраться должен, что тут к чему.

— Да ведь парень слабый какой. Того и гляди, преставится. Отвечать по закону придется.

— Молчи, Настёнка, — жестяным тенорком, но уже добрее перебил ее Аникин. — Готовь побыстрее для них постели, а я…

Не говоря больше ни слова, он ловко вскочил на тот самый стол, на котором еще стояли остатки ужина, снял повешенную на ковер саблю и выхватил ее из ножен.

— Водки нацеди стакан, Настёнка, — потребовал он веско у растерявшейся супруги. Дениска безучастно наблюдал эту сцену. Он не испытывал особой жалости к распростертому на полу парню, скорее завидовал его судьбе. Шутка ли сказать, везучим был, наверное, он, если такая видная девка согласилась плыть вместе через разлившийся Дон, чтобы неизвестно из каких краев к ним в Черкасский городок добраться. Впрочем, вглядываясь в широкое, чуть скуластое, отходящее от синевы лицо спасенного, с неохотой отдавал ему Чеботарев в своих мыслях и должное. «Видно, хват этот парень и смелости не лишен, если до последнего подталкивал к берегу остатки плота с девкой, зная о том, что сам вот-вот захлебнется. Жизнь за ее хотел положить, — подумал Дениска, — а раз так, стало быть, по храбрости нам, казакам, сродни».

— Подсоби-ка, парень, — позвал его в эту минуту хозяин, стоявший с саблей наголо над незнакомцем.

— Батюшки-светы, — всплеснула руками Анастасия и перекрестилась, — да что это ты затеял, незадачливый?

— В самом деле, дядя Лука, чего ты хочешь? — спросил и Дениска.

— Водки в него малость влить.

— А не окочурится? — усмехнулся Чеботарев.

— От водки еще никто не умирал, — философски заметил Аникин, — умирали от болезней, ею порожденных. А чтоб от ее, что-то не слыхивал.

По его приказанию Дениска развел твердые, посинелые губы парня, и тогда Лука Андреевич, встав на колени, лезвием сабли разнял его намертво стиснутые крепкие зубы.

— Вливай в его, Настюшка, — приказал он жене.

Когда почти весь стакан водки силком был влит в рот, незнакомец сдавленно застонал, охнул и шевельнулся.

— Вот теперь оно лучше пойдет, — захлопотал над ним хозяин. — А сейчас мы и над девкой врачевать будем.

— Водку я в нее вливать не дозволю, — запротестовал неожиданно Дениска и густо покраснел. — Смотри, какая она нежная, еще в нутрях что спалим.

— Согласен! — визгливо воскликнул Лука. — А ну, женушка, тащи стакан красного церковного, того самого, каким отец Епифан прихожан причащает.

Когда они вылили в рот незнакомке с полстакана вина, она глубоко вздохнула и раскрыла глаза. Они у нее были большие и, как заметил Чеботарев даже при блеклом свете свечей, ярко-синие. Смешанное выражение удивления и страха сковало их.

— Кто вы? — тихо спросила девушка, беспокойно рассматривая богатое убранство горницы.

— Не бойся, барышня, — опускаясь перед ней на колени, сказал, всех опережая, Дениска. — Здесь тебя никакой басурман не тронет. Ты у донских казаков, в самом городе Черкасске.

— А Андрейка?

— Живой твой Андрейка, — вяло утешил ее молодой казак. — Ничего ему не сделается. — Девушка глубоко вздохнула и вновь закрыла глаза.

— Это ее сон целебный теперь сковал, — высказалась Анастасия. — После такого сна хворь у нее из тела насовсем уйдет. А ну-ка, мужики, пособите мне под теплую перину ее, касаточку белокрылую, поместить.

Девушку перенесли в спальню, где стояла широкая кровать. Анастасия сноровисто ее разобрала и накрыла спасенную теплой периной из лебяжьего пуха, одной из самых дорогих вещей в их доме.

— Вот и спи, касаточка, а утром я тебя в баньке попарю, тогда ты и совсем на ноги встанешь. — Жалостливыми глазами никогда не рожавшей женщины она вглядывалась в порозовевшее лицо девушки, шершавой рукой нежно поправляла упавшую с подушки и все еще мокрую ее косу. Потом они все трое покинули спальню и вновь остановились перед парнем. С ним тоже произошла перемена. Рот теперь не был смертельно стиснут, как раньше, детина уже ровно дышал. Лука Андреевич вложил саблю в ножны, повесил на прежнее место.

— Как же с ними поступить? — спросил он скорее себя, чем жену и Дениску. — По всем статьям полагается в войсковую канцелярию или в сыскную часть хотя бы заявить, да что толку. В войсковой канцелярии атамана уже нет, а полицейский чин Онуфрий небось в карты режется или из второй бутылки пробку вышибает. Обождем-ка до завтра. Не свет же клином на этом событии сошелся. Завтра обои придут в сознание, сами от них сначала узнаем, откуда они, что и почему. Ишь, детина какой богатырский. Не хотел бы я с таким на темной дорожке встретиться. Силен, как бирюк.

Парень вдруг заохал, открыл глаза, и в них заметался откровенный ужас, будто заслониться он хотел от чего-то такого, от чего уже и спасения-то не было.

— Я не убивал! — закричал он натужливым и неверным криком. — Я никого не убивал. Это неправда! — И опять потерял сознание. Лука Андреевич обалдело переглянулся с женой и Дениской.

— Оставим их в покое до завтра, — пробормотал он. — Пусть в себя споначала придут, утро вечера мудренее. — И, произнеся это, неуверенно закрестился. Затем Лука Андреевич отпустил Чеботарева, взяв с него твердое слово, что ни матери своей, ни кому другому не скажет он пока о неизвестных пришельцах. А утром придет часикам к восьми, чтобы за завтраком заранее все о них выяснить.

Однако Дениска примчался к Аникину значительно раньше. Был он принаряжен, щегольски выглядел в новом зипуне, шароварах из дорогого сукна. Из-под высокой барашковой шапки выбивался чуб. На голубой плисовой рубашке, перехватывая тонкую талию, блестел насечками кавказский ремешок. Гремя засовами, Лука Андреевич спросонок неохотно бормотал:

— Ну чего тебя в такую рань, аки кочета, приволокло?

— Дядя Лука, — с порога огорошил его молодой казак, — о вчерашнем происшествии уже весь Черкасск знает. Я и на базаре был, и в лавке у старого Моисея, и у дверей войсковой канцелярии — везде гутарят. Только ты не подумай, что от меня пошло. Сказывают, будто ночью сам наш атаман Платов из канцелярии своей крики их слышал и в окошко видел, как разломанный плот на волнах подымался. Даже денщика своего к полицейским посылал, чтобы те на помощь поспешали. Только, когда они хмельные на берег приперли, там ничего не увидели, окромя деревянных обломков. Вот и порешили, что потопли люди. А сейчас весь городок гудит, судит и рядит, кто бы такие могли быть и где тела. Вот как, дядя Лука!

— Оно и в действительности нехорошо получилось, — растерянно пробормотал Аникин. — Вроде справный казак, а высшему своему начальнику, атаману всего Войска Донского, не доложил. Так и доверия недолго лишиться.

— Дядя Лука, — с оттенком брезгливости в голосе прервал его Чеботарев, — неужели вам собственная шкура всего на свете дороже? Да их бы вчера, полуживых, одними допросами замучили в полицейской части.

— И то верно, — согласился Аникин. — Давай так будем действовать. Поскольку мы их первые избавители от смерти, за нами и право сымать с их допрос.

— Они сейчас как, в здравии?

— Очухались, — утвердительно сказал Аникин. — Девку моя Настёнка отхаживает, а парень как лежал в горнице, так и лежит. Мы под него только полосатую полость подостлали, чтобы на холодном полу не простудился. Я зараз в щелку подглядывал. Головой он ворочает и глазами во все стороны зыркает. Видать, понять не в силах, где это он и почему оказался. А девка нежная. Она так мою Настёнку разжалобила, что не выдержала та — платье со своего плеча пожаловала. У девки-то собственное все разодралось, аж титьки наружу, как ты вчера в своих искусительных целях изволил заметить, а на парне холщовое рубище крепкое. Зараз мы их к самовару покличем и все спытаем.

3

Они впятером сидели за желтым раскаленным медным самоваром. Рослый, плечистый парень неуверенно переводил взгляд то с Анастасии на Луку Андреевича, то с Луки Андреевича на Дениску, словно примеривался, с кого начинать разговор. Девушка теребила конец густой черной косы, перекинутый на грудь, и застенчиво улыбалась той улыбкой, в которой было сплошное достоинство и никакого заискивания. При свете дня парень показался Дениске еще более могучим, но простодушный взгляд его карих глаз был по-ребячьи доверчивым, лишенным какого-либо коварства. Он словно прицеливался ими в гордые, чуть высокомерные глаза Дениски, с любопытством рассматривал его скуластое лицо с дерзко отброшенным на лоб черным чубом.

— Послушай, парень, — обратился он тихо, — это ты меня вчера на берег вытащил? От смерти спас лютой.

Дымчатые глаза Дениски диковато посмотрели на него, и на самом их дне появилась надменность. Ощущая в ледяном своем взгляде полное превосходство, он коротко проговорил:

— Зараз отвечу. Тебя дядя Лука из пучины вытащил. Ему и отбивай земные поклоны. А когда на небо попадешь, то и небесные.

— Я туда скоро попадать не собираюсь, — возразил парень. — Думал, ты меня из воды за шиворот выволакивал.

— Нет, — отрезал Дениска, — я девку твою спасал. Ее действительно из самой пучины вынес. — И чуть застенчиво посмотрел на смутившуюся девушку.

— Откуда ты взял, что она моя? — строго спросил парень.

Дениска повел глазами на Аникина, ощущая, как нарастает в нем строптивый протест.

— Ого, дядя Лука, — кивнул он хозяину, — выходит, не мы его, а он нас допрашивает. Ловко.

Девушка улыбнулась и вздохнула.

— Вы Андрейку простите. Еще не в себе он…

— Постой, Люба, — прервал ее парень. — Допреж того чтобы говорить на равных, должен же я узнать, с кем говорю. — Он обвел глазами богато обставленную горницу, сабли в ножнах, скрещенные на ковре, и нерешительно спросил: — Кто вы? У кого мы с Любашей? — На его губах появилась добрая улыбка, будто он извинялся, уже не надеясь на то, что его простят. Аникин картинно повел худыми, но еще крепкими плечами.

— Вот это уже наш гость по-казачьи гутарит, — подмигнул он Чеботареву. — Ты не находишь, Дениска?

— Нахожу, — степенно ответил Чеботарев. — На такие речи и ответить приличествует.

— Вот и ответь. Не зря же мы с тобой их из воды вытаскивали.

Дениска с усмешкой поглядел на своего покровителя.

— Зараз отвечу, коль дядя Лука повелел. Вы находитесь у донских казаков, в доблестной столице Войска Донского Черкасске, а спасали вас в бурю тоже донские казаки — герой многих баталий Лука Андреевич Аникин и его крестник Дениска Чеботарев. Вот и весь сказ наш. — Дениска постарался произнести всю эту тираду холодным тоном, придав лицу неприступное, каменное выражение, чтобы как можно сильнее осадить этого, ему не известного парня, явно не казачьих кровей, и был страшно озадачен тем, что на лице парня появилась радость.

— Вы казаки? — закричал спасенный. — Мы в городке Черкасском? Любаша, да ты только послушай! Вот когда сбылась мечта наша! — Он вдруг встал на колени и низко опустил голову. — Если чем вас прогневал, то секите мою голову напрочь, ибо нет мне пощады. Но воля божья… мы шли к вам пешком через сотни верст. Поглядите, какие ссадины и рубцы на ногах у Любаши, да и на моих тоже. Мы видели в каждом своем сне эту встречу. А вы еще и спасли нас к тому же от явной гибели. Да какую же награду надо отдать, чтобы вас отблагодарить за все это!

— Зачем к нам шли? — суховато спросил Аникин, но парень не уловил в его голосе строгости. Лицо его все добрело и добрело, огромные кулаки разомкнулись, и крупными пальцами он теперь нежно-нежно гладил бахрому скатерти.

— Да как же к вам было не идти, — покорно говорил он, то бросая нежные взгляды на девушку, то переводя благодарные глаза свои на казаков. — Беглые мы, господа казаки. Забил нас барин треклятый. Вот если хотишь, — обратился он вдруг к одному Дениске, — то подыми рубище мое холщовое.

Дениска интереса ради заголил ему спину, и все увидели широкие рубцы от плетей. Переглянувшись между собой, они только покачали головами.

— Вот ить история, — вздохнул Лука Андреевич, — и в плену так жестоко не секут.

А спасенный им парень все продолжал и продолжал светлеть лицом.

— Видели, стало-ть, на спине на моей барскую милость? А вдобавок к тому он еще и всю шкуру спустить с меня поклялся и на Любаше жениться под страхом смерти запретил. Что же оставалось делать нам, горемыкам? Неужто в омут головой вместе бросаться? Прослышали мы про свободный казачий край, где беглым приют дают и слова, говорят, есть вещие: с Дона выдачи нет! Вот и подались к вам, чтобы спастись от доли своей жестокой. Через смерть, можно сказать, прошли, через испытание, а теперь что хотите, то с нами и делайте. Любой суд готовы принять в свободном вашем краю, любой труд выполнить.

— Да, да! — вскричала вдруг девушка. — Вы посмотрите, какие у Андрейки сильные руки. Да и я могу любую работу выполнять спины не разгибая. Примите нас.

— Я не принимаю, — суховато откликнулся Лука Андреевич после длинной, томительной паузы, возникшей после этих бурных слов. — Это только атаман войсковой Матвей Иванович Платов смилостивиться над вами может. — Тонкая цепочка жиденьких бровей сомкнулась над его переносицей, вытянулось острое лицо с недобритой щетиной на узком подбородке, льдом холодным затянулись зеленые глаза. И почувствовал он, как больно забилось сердце при словах этих несчастных беглецов, словах коротких и выразительных: с Дона выдачи нет! За самый больной кусочек души задели эти слова. «А ведь было когда-то и на самом деле так! — подумал про себя Лука Андреевич. — Со всех сторон матушки-России стягивались на Дон обездоленные, обесчещенные и находили приют, радость и спасение. А потом брались за оружие и невиданные подвиги совершали во имя отечества. И как знать, обессмертило бы или нет себя легендарное Войско Донское, если бы в свое время не появился этот мудрый завет: с Дона выдачи нет! А так ли это сейчас?»

Лука Андреевич мрачно смотрел через всю горницу на затемненный угол с образами, где под иконой богоматери тлел душноватый лампадный огонек. А беглые, обеспокоенные столь долгим молчанием, тревожно следили за каждой жилкой на его лице. Переглянувшись между собой, они, вероятно, решили, что вот и настал тот миг, когда надо наконец удариться в ножки своим спасителям. Заглянув в глубокие синие глаза Любаши, парень не нашел в них запрета и рухнул на колени перед Лукой Андреевичем.

— Батюшка родной, не дай погибнуть, смилуйся, — запричитал он каким-то фальшивым голосом. — Погибнем мы с Любанькой без твоего заступничества.

Он стоял на коленях безмолвный, потускневший, явно стыдившийся своей рабской позы.

— Встань! — вдруг с ненавистью выкрикнул Дениска. — Как ты смеешь так унижаться! Встань и запомни, что, если когда-нибудь захочешь быть казаком, ни перед кем не падай на колени.

И тогда, сорванная с места каким-то неожиданным порывом, теребя косу, к нему подскочила девушка в не по росту длинном платье Анастасии. Гнев и жалость плеснулись в больших синих глазах. Изо всей силы оторвала она от пола огромного лохматого Андрея, потянула к себе за безвольно обвисшие вдоль тела сильные руки.

— Любаша, да я же ради тебя, — пробормотал парень, — прости меня, Любаша.

— Встань! — глазами указывая на Дениску, гневно выкрикнула она. — Он верно говорит. Если собираешься быть казаком, всегда помни, что сказал этот человек, и ни перед кем не падай на колени. — И она вызывающе обожгла глазами Чеботарева. Желая прекратить обострившийся спор, Лука Андреевич тонко крикнул жене:

— Настёнка! Жена моя верная и помощница! Собери-ка на стол. Время нам с гостюшками поснедать, а там я и к самому атаману подамся. Пора и ему доложить о новых жителях городка Черкасского.

4

— Так как, ты говоришь, этот парень выразился? — задумчиво переспросил Платов, выслушав не очень-то длинный рассказ Луки Андреевича о ночном происшествии. — С Дона выдачи нет? А ведь и в самом деле была такая заповедь, когда войско наше создавалось, вольница казачья, стало быть. — Платов запнулся, подумав про себя о том, как мало уже осталось от этой вольницы.

За широким окном струился солнечный свет. Вчерашнего непогодья как не бывало: небо будто протертое. Зеркало слившегося с Тузловом и Аксаем Дона ровное и ясное, хоть смотрись в него. Ни ветра, ни дождя и в помине.

«С Дона выдачи нет», — повторил Платов про себя и подумал о том, что уже много лет назад, когда был он сам желтым неоперившимся юнцом, часто эту фразу слышал. И не от кого-нибудь, а от отца родного — войскового старшины Ивана Платова. Эта фраза всегда рождала романтическое представление о донской вольнице.

Про себя он огорченно вздохнул, но тотчас же вспомнилась холеная рука императора Александра, внимательный, чуть-чуть снисходительный взгляд голубых, холодно мерцающих глаз и все сказанное им во время последней аудиенции.

«Дорогой мой Матвей Иванович, оставим высокий штиль и возвышенные слова о казачьей вольнице на долю историков и поэтов. Отныне потребно иное. Для нас важно, чтобы каждый казак хорошо понимал меру своей ответственности перед отечеством и троном российских императоров. Ведомо, что и быт Войска Донского должен быть сильнее пронизан верноподданническим отношением к престолу».

Вспомнив слова императора, Платов ощутил, как улетучивается легкое сожаление о донской вольнице и ему на смену приходит мысль о безупречном повиновении тропу, с которой теперь он вставал и ложился. В этом был он весь, герой многочисленных походов и баталий, лихой рубака Матвей Платов. Едва только речь заходила о троне и о сменяющих друг друга августейших императорах, об их требованиях к государственным мужам, в нем угасала возвышенная романтика и вместо нее пробуждалось одно лишь коленопреклонение. Презрев неисчислимые обиды, нанесенные ему людьми, стоявшими у трона, Матвей Иванович становился царским слугой — бескомпромиссным и строгим. О царе Александре Матвей Иванович думал с особой почтительностью: «Он от сотен казаков смерть отвел, прекратив наинелепейший поход на Индию, а меня, верного слугу, возвысил, в высокой должности атамана Войска Донского видеть пожелал».

Сейчас Матвею Ивановичу пришло на память, что еще до его вступления в должность пришел циркуляр «О недержании беглых и беспаспортных в донских станицах». Не согласившись, он направил в Санкт-Петербург прошение об определении таких «…в казачью службу. Имея к оной исправность и способность». Но отказ пришел незамедлительно, и он, как истый царев слуга, должен был покориться, каблуком наступив на собственную совесть.

Мысль об этом кольнула так больно, что он уже без прежнего дружелюбия поглядел на Аникина.

— Не кажется ли тебе, Лука Андреевич, что ты малость паришь в эмпиреях? Если мы будем бесконечно скорбеть о казачьей вольнице, где девизом было, как ты говоришь, «с Дона выдачи нет», кто же тогда будет нести неукоснительно царскую службу? — Он назидательно поднял палец с блестевшим рубиновым перстнем и продолжал, обводя рукой вокруг себя: — Как называются сии просторы, в центре коих стоит городок Черкасский? Землей Войска Донского? Не так ли?

— Так точно, — подобострастно подтвердил Аникин.

— А где войско, там всегда должен быть воинский порядок, и ни одно произвольное действие не должно его нарушать. А разве со словом «порядок» можно соединить слово «вольница»? Не на то нас толкает наш богоданный император Александр. — Платов говорил все это каким-то трескучим и сухим голосом, так что казалось, будто и сам он не во все сказанное верит. Хмуро наклонив крутой лоб с залысинами, Матвей Иванович вперил глаза свои в выпяченную грудь стоявшего навытяжку Луки Андреевича. — На тебя я такожде осерчал малость, Аникин. Казак ты справный, да и в сече лихой. Никогда не забуду, как мы с окаянным басурманином ханом Гиреем рубились. А вот сегодня разочаровал ты меня малость. Пошто о ночном происшествии смолчал? Надо было экстренно докладывать. Даже ночью, милейший.

— Ночью в канцелярии никого не было, — вздохнул Лука Андреевич.

— Ко мне бы домой примчал, с кровати бы поднял, — сурово осек атаман. — По такому вопросу всегда надо незамедлительно обращаться.

— Мы тогда их к жизни возвращали и об ином не мыслили, — тихо, но упрямо ответил Аникин, и это прозвучало как возражение.

Скользя глазами по его мрачному лицу, Платов осознавал, что вся его длинноватая назидательная речь о ненужности донской вольницы не высекла в сердце старого казака ни единой искры. Желая уклониться от дальнейшего разговора на эту тему, атаман сипло спросил:

— Кто они такие? Беглые, разумеется?

Лука Андреевич, не опуская головы, вызывающе сказал:

— А какие же еще! Из самой Воронежской губернии шли. Ноги в волдырях и кровоподтеках. Что у девки, что у парня.

— А ты уверен, что они не душегубы какие-нибудь и не разбойники с большого тракта?

Лука Андреевич с презрением передернул плечами.

— Ты бы на девку поглядел, отец наш Матвей Иванович, — сказал он укоризненно. — Святой богоматери лик видел? Так у нее чище. А что касается парня, то он мне рубаху задирал, рубцы от плетей показывал, какими его барин наказывал по своей прихоти.

— Я тоже иногда наказываю, — нахмурился Платов. — Сам небось видел, как по моему указу на майдане плетьми виновных секут.

— Ты по делу наказываешь, атаман, — смиренно склонил голову Аникин. — И в основном справедливо.

— Гм-м… — одобрительно промычал Платов. — А бывает и несправедливо?

— Возможно, и бывает, — усмехнулся Аникин, — ибо человек не бог.

Платов вдруг раскатисто захохотал.

— Здорово ты уважительными речами своего атамана потчуешь! Однако я люблю дерзких. Значит, полагаешь, что пришлые достойны нашего снисхождения?

— Полагаю, ваше превосходительство, — смиренно наклонил голову Аникин. — Если бы не рвались они на свободный и великий наш тихий Дон, вряд ли бы рискнули на плоту от самого Бирючьего Кута плыть по грозе к нашим берегам. Прости их, герой Войска Донского, атаман наш всемилостивейший, прости и дай приют.

Платов насмешливо хмыкнул, короткие усы его дернулись, как у кота.

— Льстить умеешь.

— На том и держимся, — улыбнулся Аникин, понимая, что сражение им выиграно. — Казак что саблей, что льстивой речью славен.

Платов сел в атаманское кресло с резными подлокотниками и барельефом двуглавого орла на спинке.

— А чем же они будут кормиться? — спросил он с разыгранной озабоченностью. — У меня казенных харчей, насколько тебе известно, для беглых не припасено.

Лука Андреевич хитровато прищурился.

— Матвей Иванович! Ведь я же казак с достатком. Да будет вам известно, что на летнее время завсегда нанимаю двух-трех работников и они не вымирают с голодухи. Смею полагать, что парень и его девка их заменят.

— Гм-м, — усмехнулся Платов, — остер ты на язык, Аникин. Ну бог, как говорится, на помощь.

— Спасибо, наш доблестный атаман Войска Донского, — поблагодарил Лука Андреевич и сделал вид, будто хочет припасть к ручке, но Платов брезгливо отодвинулся.

— Ты что! Казаку не подобает.

— Так ведь за милость такую и за то, что душу мою вы поняли, — смиренно заявил Аникин.

— Ладно, ладно, — прервал его Матвей Иванович, — будем полагать сию проблему решенной. Пусть поживут пока что у тебя на коште. А в недалеком будущем… в самом недалеком будущем может произойти такое событие, — вдруг широко и радостно заулыбался он, — такое событие, что Войску Донскому потребуются тыщи рабочих рук и государь император высочайшей своей монаршей милостью восполнит нашу казну, дабы могли мы сплотить труд людей, подобных тобою спасенным. Как их зовут, кстати?

— Андрей и Люба, — подсказал Лука Андреевич.

— Андрей и Люба, — повторил за ним Платов. — Ну а паспортов у них, разумеется, нет?

— Нет, — весело ответил Аникин.

5

Не успел Лука Андреевич покинуть войсковую канцелярию, как в кабинет Платова, небрежно отмахнувшись от почтительно привставшего адъютанта, ворвался высокий загорелый человек в форме генерала инженерных войск, с яркими, орехового цвета глазами, привыкший, очевидно, и двигаться и жестикулировать быстро. Все его движения были пронизаны уверенностью и энергией. Он бесцеремонно пододвинул к себе стул и, садясь напротив Платова, весело воскликнул:

— Виктория! Получил через своих посредников наиважнейшее сообщение. Мой дорогой и высокочтимый Матвей Иванович! Доподлинно мне известно, что августейший император, самодержец всея Руси Александр Первый, одобряет перенесение столицы.

Платов поднял гладковыбритый подбородок и басовито захохотал.

— Почтеннейший градостроитель, сие для меня не новость, ибо располагаю я более точными сведениями, от самого государя через его собственного курьера полученными. Так что умерьте свой пыл и послушайте, как государь император соизволил откликнуться на все наши совместные прожекты. — Матвей Иванович щелкнул серебряным ключом одного из ящиков письменного стола, извлек оттуда нарядную кожаную папку, на которой золотым тиснением был выдавлен российский герб. — Сие только что доставлено фельдъегерем его императорского величества. — Он распахнул папку и медленным, торжественным голосом зачитал короткое решение царя о перенесении столицы Войска Донского в другое место. — Здесь подтверждается прошлогодний царский указ. Бот послушайте, милейший. — Голос атамана был громким и радостным. — «Я нахожу мнение ваше, чтоб основать в удобнейшем местоположении новый город, тем более основательным, что и прежде, по долголетнему опыту многих неудобств, было уже неоднократно помышляемо».

— Вскорости после этого документа я к вам и прибыл, — произнес задумчиво посетитель.

Платов потер ладони.

— Совершенно верно, генерал де Волан. Как видите, события разворачивались стремительно, и вы меня не можете обвинить в медлительности.

— Зачем же? — поспешно развел руками де Волан. — Однако и я как будто бы не замешкался с составлением проекта. Все развивалось, как в настоящем наступлении, дорогой Матвей Иванович.

— Это и было настоящее наступление, — без улыбки подтвердил атаман.

— Наступление на Бирючий Кут, — уточнил генерал-лейтенант инженерных войск.

— Разумеется, — подтвердил Платов. — И начальный его этап завершился довольно успешно. Надеюсь, вы не забыли, что писал император по поводу вашего плана? — Матвей Иванович самодовольно крякнул в кулак и с наслаждением прочел генералу еще один царский указ. Из него следовало, что составленный де Воланом план основания нового города был утвержден царем в последний день прошлого, 1804 года. Царь писал тогда донскому атаману:

«Сообразно плану сему и данный вам в указе 23 августа постановлениям, призвав на помощь бога всемогущего, положить основание Новому Черкасску на месте между речек Тузлова и Аксая, депутатами Войска Донского избранном и как вами, так и инженер генерал-лейтенантом де Воланом за удобнейшее признаваемом».

Прочитав это письмо царя Александра, Матвей Иванович поднял голову, и они обменялись с военным инженером долгим, пристальным взглядом. Де Волан видел выпуклые решительные глаза войскового атамана и, напряженно под взглядом этих глаз усмехаясь, чтобы произвести на Платова впечатление человека независимого и по-столичному пренебрежительного к провинциальному (как в тайниках души он считал Платова) владыке, думал: «С ним все же надо держать ухо востро».

Матвей Иванович, заглядывая в бойкие глаза будущего строителя, тоже про себя вздохнул, и вздох этот в сознании его тотчас же обратился в невысказанные слова: «Кажется, я наплачусь с этим санкт-петербургским франтом». Платов и раньше знал де Волана. Француз по происхождению, тот снискал себе славу талантливого инженера-фортификатора, был увенчан многими наградами. Несколько раз Матвей Иванович встречался с ним на царских приемах. Еще тогда де Волан поразил его своей независимостью, с которой держался в присутствии самых именитых вельмож. Так и казалось, что на дне его глаз искусно спрятана ирония. Платов не знал, что несколько лет спустя сложат казаки обидную для него частушку:

Построил Платов город на горе, Казакам на горе.

Многие сомнения подтачивали атамана. Проснувшись иной раз среди ночи, задавал он себе вопрос: а не ошибся ли в выборе места для новой столицы, а не проклянет ли его за это впоследствии вверенное ему Войско Донское? Не в одночасье это место было выбрано. Он примеривался мысленно и к Азову, и к Ростову, и к станице Аксайской, что так близка к Черкасскому городку. Но славный, овеянный дымом сражений Азов находился на самой оконечности территории Войска Донского, а Ростов к тому времени уже зарекомендовал себя как нарождающийся торговый центр — «ворота на Кавказ», и образ жизни его поздно было подчинять суровым законам казачьего быта. Оставалась Аксайская, эта живописная станица, расположенная вблизи от Черкасска, в самом устье реки Аксай. Но тут в колебания Платова решительно вторгся присланный царем с вескими полномочиями инженер генерал-лейтенант де Волан.

— Воля ваша, достопочтенный атаман, — весьма развязно заявил он ему, — воля ваша, но атаманы повелевают на поле брани, а зодчие на строительных площадках, и я решительно против перенесения столицы в Аксайскую.

И он выставил более десятка причин, многие из которых показались тогда Матвею Ивановичу весьма спорными. Однако Платов уступил, и не только потому, что напористым был де Волан, но еще и потому, что и у самого давно уже гнездилась мысль о Бирючьем Куте, этом урочище, расположенном у слияния двух, по сути, ничтожных речек — соленого Тузлова и грязноватого Аксая, такого мелководного в летнюю пору, что одна из его излучин впоследствии была названа Куриным бродом. Высокая желтая гора, гордо возвышавшаяся над займищем, и раньше уже не раз привлекала его внимание своею недоступностью наводнениям, при одной мысли о коварстве которых Платова бросало в дрожь. Выслушав доводы де Волана в пользу основания нового города на горе, он нерешительно пробормотал:

— Как же вот с рекой только? Ведь Дона мои казаки лишаются.

Де Волан хлопнул широкими смуглыми руками по своим коленкам и громко расхохотался. Затем, испросив разрешения, закурил толстую вонючую заморскую сигару, от дыма которой Платову мгновенно захотелось отмахнуться.

— Ваше превосходительство, — зарокотал он бархатным баритоном, — что из себя представляет река Аксай? По существу, обмелевший рукав Дона. Можно будет впоследствии подумать о плотине, возведение коей позволит наполнить светлой донской водой Аксай, повернуть Дон в его русло и сделать сей рукав судоходным.

Платов даже обомлел, пораженный дерзостью этой мысли. Он и предположить не мог, что пройдет время и бессмысленность такого строительства станет очевидной, а вместе с размытой паводком плотиной уйдут на дно миллионы рублей из государственной казны. Но де Волан не давал ему опомниться. Вскочив из кресла, словно подброшенный пороховым зарядом, высокий, весь наполненный энергией, продолжая курить, он бурно двигался по атаманскому кабинету, чертя над своей кудрявой головой круги сигарой, зажатой в руке. Он говорил и говорил.

— Стоит ли беспокоиться, ваше превосходительство! На первых порах мы действительно будем испытывать некоторые затруднения с потерей Дона, но зато сразу же поправим свои дела, избавившись от изнурительных наводнений, заставляющих ваших казаков, как богатых, так и бедных, попросту стонать от этого бедствия. Мы отстроим город Новый Черкасск на холме. А холмик этот над уровнем моря на триста сорок три фута возвышается. Разве водная стихия в состоянии будет нам угрожать?

— Так-то оно так, — со вздохом поддакивал Платов. Но де Волан, прекрасно понимая, что еще не сломил до конца его внутренние колебания, продолжал с настойчивостью гипнотизера, усыпляющего свою жертву:

— Постоянная сухость, чистый степной воздух, широкие площади и кварталы, величественный храм на холме, купола коего будут видны с дистанции двадцать верст, разве это не убедительные аргументы, ваше превосходительство? Клянусь всевышним, что ваш покорный слуга де Волан не ударил лицом в грязь. И при этом разрешите заметить, что я не с пустыми руками к вам пришел, а с первоначальным эскизом проекта.

— Где же он? — нетерпеливо воскликнул Матвей Иванович.

Де Волан остановился и затушил в пепельнице сигару.

— Дозвольте нижайше доложить, проект я оставил в приемной, дабы не отягощать вас сразу его созерцанием. Один ваш жест, и адъютант внесет сюда мое творение.

Платов позвонил в колокольчик. Они долго стояли над прикрепленным к широкой поверхности письменного стола чертежом. Вглядываясь в изгибы Тузлова и Аксая, нанесенные голубоватыми линиями, в границы урочища Бирючий Кут, в тонкие линии будущих улиц и площадей, Матвей Иванович неожиданно для себя самого потеплел душой.

«Черт с ним, с его вонючей сигарой заморской. Главное, что проект он мне представил как будто бы дельный».

— Где же тут у вас будущий собор, господин де Волан? — осведомился Платов. Инженер острым отполированным ногтем ткнул в небольшой кружочек.

— Задумано возвести его здесь, на самой красивой городской площади, на самой вершине холма. Иными словами, собор будет господствовать над всей окружающей местностью.

— А войсковая канцелярия? — смиряясь, спросил Платов.

— Вот здесь, неподалеку от городского парка.

— А рынки?

— Тут и тут. — Ноготь инженера поспешно обводил одну деталь чертежа за другой. И, уже перейдя с рокочущего баритона на вкрадчивый тенорок, словно закладывая последний кирпич в достроенный дом, де Волан сказал: — Есть, ваше превосходительство, еще одно обстоятельство, позволяющее отдать пальму первенства Бирючьему Куту и решительно отказаться от станицы Аксайской. Переносить центр в какую-то древнюю азиатскую станицу — это ли для Войска Донского великая честь и гордость? А мы выстроим новый город, на новом месте, дорогой Матвей Иванович. Новый Черкасск, понимаете! И будет он на этой господствующей высоте выситься над всей территорией подчиненного вам Войска Донского!

Едва дослушав эту тираду до конца, Платов ладонью ударил по столу и захохотал так, как он умел хохотать, когда был в отменном настроении.

— Восхитительно, инженер! Честное слово, восхитительно! Да будет по-вашему. Одобряю проект.

— Зачем же «по-вашему», — скромно потупившись, поправил де Волан. — По-нашему, дорогой атаман.

Платов схватил перо и немедленно начертал в углу проекта: «Одобряю» — и скрепил подписью.

Несколько позднее один из верных его доносчиков, «глаза и уши» атамана, хлипкий, с неброской глуповатой физиономией казак средних лет Филипп Заводсков, по прозвищу Филька-злыдень, приставленный к де Волану в качестве кучера, доложил о том, что он трижды возил в Нахичевань-Ростовский царского инженера в общество самых богатых армян купцов. Платов насторожился. Оглядывая плюгавенькую фигуру доносчика, сердито спросил:

— Что думаешь? В чем смысл его поездки сей?

Смиренно наклоняя плешивую голову, прищуривая хитрые лисьи глазенки, Филька-злыдень с оговорками бормотал:

— Не беру на себя смелость судить, ваше атаманское превосходительство. Вино там лилось рекой, и бутылки с шампанским хлопали, словно мортиры во время штурма. Бараны жарились на кострах такие, аж пальчики оближешь. И еще они де Волану шкатулку с музыкой из чистого золота на прощание подарили. А речи велись очень тихими голосами, но только я понял: богатые армяне уговаривали де Волана не строить новую столицу Войска Донского в Аксайской, дабы она ихнюю нахичеванскую торговлю не подорвала бы, находясь рядом. Откуп ему вроде бы богатый за это посулили.

Гневно сверкнув глазами, Матвей Иванович коротко сказал своему осведомителю:

— Шагай домой, Филька. Что меня в известность о сем поставил, спасибо. Но не дай бог кому другому проболтаться. Сам понимаешь, какая кара тебе за это может выйти.

Выдворив из своего кабинета Фильку-злыдня, он долго кипел яростью, награждая жуликоватого царского посланца самыми последними словами: «Жаба проклятая! Вонючка заморская! Готов за кусок золота и честь и достоинство донского казачества продать. На майдан бы тебя. Штаны модные сбросить и выпороть как следует, чтобы до самого Питера в возке на волдыристый зад сесть не мог!»

Появилось острое желание вызвать к себе инженера и выплеснуть ему все это в лицо, но разум тотчас же охладил. Вспомнились собственные горести и обиды, ниспосланные на его судьбу прежним императором Павлом, и атаман, горько покачав головой, тяжело вздохнул. «Черт его знает, — ругнулся он мысленно, — а кто такой де Волан, какие у него при дворе связи. Ведь не просто так приехал он на Дон, а самим Александром послан. Стоит ли с ним схватываться. Я-то тут, в Черкасске, останусь, а он в Петербург возвернется, еще неведомо какие турусы на колесах под меня подведет. Да и доказательств никаких натурально у меня нет. Фильки же наговор ничего не стоит опровергнуть. Что же касается подарков, то мало ли кто их не дарит и не получает от других», — философски вывел из всего этого Матвей Иванович. И решил твердо не вмешиваться ни во что. Тем более дополнительно поразмыслив о затеянном, еще раз с гордостью заключил: «Нет, город надо строить на новом месте, только тогда это будет город Новый Черкасск, во всем отличный от нынешней, себя изжившей столицы Войска Донского. И будут даже потомки меня, атамана Платова, за основание подобного города душевно благодарить».

…Матвей Иванович отвел взгляд от сидевшего напротив де Волана, суховато, с начальственными нотками в голосе произнес:

— Стало быть, господину инженеру известно, что не более чем через месяц, в мае года сего, мы будем производить закладку новой столицы.

— Да, известно, — лаконично подтвердил де Волан.

— Остановка за тем, чтобы определить число, — прибавил Платов. — Полагаю, следует это произвести в самом начале второй половины мая. Тогда мы и выполним сию торжественную и памятную в истории Войска Донского операцию.

6

К себе домой Лука Андреевич Аникин возвратился из войсковой канцелярии не то чтобы понурым, но уже не таким бодрым, каким туда уходил. На зипуне хоть и позвякивали две медали, старательно надраенные для того, чтобы при полном параде показаться атаману, но сам их хозяин не был веселым. В горнице он застал мирно беседующих Анастасию и успевших отогреться и успокоиться после ночной беды беглецов. Девушка синими чистыми глазами тревожно встретила его.

Под тонкими, нежно вылепленными бровями ее глаза жили своей сосредоточенной жизнью и были наполнены ожиданием какой-то новой беды, от которой не было сил заслониться. Именно это их выражение царапнуло старого казака по сердцу.

«Господи Исусе, — вздохнул про себя Аникин, — сколько же ей, горемыке, пришлось спытать в жизни, если глядит на меня, как на черного вестника».

— Ну чего ты там выходил, Аиика-воин? — осведомилась Анастасия.

Лука Андреевич снял шапку с мерлушковым верхом, повесил на гвоздик над притолокой. Прихрамывая, прошелся вокруг стола.

— Словом, виктория вышла… победа то исть! — вяло воскликнул он, но, глубоко вздохнув, поправился: — Правда, не полная виктория, но более чем наполовину достигнута.

— Да не томи, гутарь сразу, — перебила жена.

— Атаман Матвей Иванович на первый раз дозволил, чтобы Андрей и Любаша пребывали у нас на местожительстве в роли работников, если ты, конечно, не супротив будешь.

— Да ты что, старый! — воскликнула, не задумываясь, Анастасия. — О чем речь ведешь? Да чтобы я этих бедных сиротинушек чем обидела! Пока ты ходил атаману кланяться, они мне тут про муки свои сказывали. И про лютого барина, от какого куда глаза глядят бежали. Так неужто же если мы их вчера спасли и отогрели, то сегодня я их за дверь куреня нашего выставлю? Очумел ты, старый. Не будет этого никогда.

Девушка радостно всплеснула руками.

— Андрей, милый, ты же видишь, что теперь наши страдания окончились. Ведь сам мне говорил, что есть единственный край, где нас как вольных людей примут и в обиду никому не дадут. Тихий Дон и казачья вольница. Андрейка, да скажи же хоть спасибо хозяину и хозяйке. Да ну же, ну… — потащила она его за рукав. Но парень отрицательно мотнул чубатой головой и, не поднимая глаз, глухо вздохнул:

— Нет, я так не могу. Обожди, дай мне сказать, Любаша. Лука Андреевич, тетя Анастасия, если на донской земле все такие, как вы, то это не край, а рай. Если бы не Лука Андреевич, покоиться мне со вчерашней ноченьки на дне донском, да и только. За спасение жизни, за хлеб и ласку спасибо вам самое сердечное. Но оставаться у вас?.. А вдруг вы нам с Любашей через силу это предлагаете, через доброту и жалость свою человеческую? Как же тогда? По какому праву мы обременять-то вас будем? Мы с Любашей тоже гордые и нахлебниками быть не хотим.

Лука Андреевич ладошкой пригладил жидкие светлые волосы и сердито прикрикнул:

— Ат-ставить! Ты вот-ка что, Аника-воин. Вот-ка что тебе сказывать буду. Длинных речей не люблю. Это по первости гутарю, а ты смекай и зарубку на уме об этом делай. Откуда ты взял, что я тебя дармоедом на свою шею беру? Может, вообразишь, что прислуживать тебе и еще портки стирать стану? Я казак справный, не пьянчуга-лодырь какой. Подойди к окошку зараз да на подворье мое глянь. Да ты не стесняйся, подыми зенки свои да посмотри.

Андрей медленно и явно нехотя поднял глаза. Увидел в промытом от солнца голубом квадрате окна просторный аникинский двор с бродившими по нагревшейся земле выводками индюшек и кур, пустую коновязь у ладно сбитой конюшни, стог сена с воткнутыми в него вилами, белый баз, где похрюкивали свиньи, распряженные дрожки, жердочки, на которых сушились опрокинутые глиняные кувшины, вспаханную под огород землю.

— Настёнка! — визгливо закричал вдруг Аникин. — Выведи-ка ты на воздух этого идола да колоду и топор покажи. Пусть на первый раз дров нарубит, чтобы печку истопить. Я еще погляжу, сгодится ли он мне в помощники. Может, он малосильный какой.

Андрей весело рассмеялся и попросил:

— Тетя Анастасия, отведите.

Через две-три минуты со двора стали доноситься звонкие удары топора и легкое покрякивание. Аникин и Люба, стоя у окна, добрыми кивками приветствовали каждый его взмах. Твердое караичевое бревно, в котором у иного топор бы увяз сразу, так и стало с легкостью завидной дробиться на мелкие чурки. Когда малость запыхавшийся Андрей, смахивая пот, появился вновь в горнице, хозяин сказал ему благожелательно:

— Бог на помощь. Умеешь кое-что делать, парень. Меня не проведешь, вижу. Стало быть, остаетесь у нас, и баста. Обувку и одежду какую-либо получите, не без того. Харчиться за одним столом с нами будете, а проживать, пока тепло, в сарайчике. Зимой в доме. Так как уговор? Состоялся или нет? Решает хозяин. Твоего, дочка, голоса не спрашиваю.

— Состоялся, — бодро подтвердил Андрей.

Поздно вечером, вдоволь наработавшись на аникинском подворье, порядочно устав и сытно повечеряв в хозяйской горнице, отправились они в небольшой сарайчик, постелили на сеновале полость, дарованную заботливой Анастасией, разложили подушки и одеяла. Сквозь деревянную крышу виднелось небо и звезды, веселыми косяками бродившие по нему. Усталая и обессиленная Любаша ткнулась Андрею в грудь мокрым от слез лицом. Он гладил ее по спине, тихо успокаивал:

— Ладно, ладно ты, не надо. Ведь все уже позади… Теперь нам, ничто не угрожает. Это же берег свободных людей, казачья вольница, понимаешь? Здесь нам ни один стражник не опасен.

— Я знаю, — прошептала девушка, — я знаю. Только я все равно не могу забыть.

— Чего? — рассеянно спросил Андрей.

— Ту ночь, — еще тише отозвалась Любаша. — И его, этого зверя, барина Веретенникова. Будто до сих пор слышу мерзкое его дыхание, и кажется, что от одного этого силы меня оставят. И потом… как он лежал. Глаза стеклянные, будто осколки от разбитой бутылки. Ты только не молчи, Андрейка, говори мне, пожалуйста, что-нибудь… я тебя очень прошу, говори.

Но он молчал. Его ладонь замерла на оголенном плече Любаши. Она вдруг стала холодной и влажной. Он молчал, потому что думал о том же самом, о чем думала и она.

— Не надо об этом, Любаша, — прошептал он, собравшись с силами. — Ведь это как вечное клеймо. Оно теперь навсегда с нами. — Он тяжело вздохнул и спросил: — Любаша, ты все-таки считаешь меня виноватым?

— Нет! Если бы не ты, я бы не смогла больше жить. В ту же самую ночь руки на себя наложила. Почему же ты виноват, ты же не мог иначе.

Звезды заглядывали в сарай аникинского подворья. Звезды не могли понять их тоски.

7

По всей губернии барин Григорий Афанасьевич Веретенников слыл оригинальным человеком. Он не относился к числу тех вертопрахов, которые изумительно говорили по-французски, мастерски отплясывали на балах мазурку, красиво рассуждали о сочинениях Вольтера и проблемах земледелия, но к тридцати пяти годам проматывали унаследованные от папаш и мамаш имения.

В противоположность им Веретенников вел подчеркнуто грубый образ жизни. Когда бывало настроение, он много кутил и буйствовал и гордился тем, что на своем роскошном экипаже мог во время ярмарочной гульбы наехать на любого мелкопоместного дворянина, не сверни тот с дороги. Но так же неожиданно, как и начинал, прекращал свои пьяные забавы, возвращался в свое родовое имение Зарубино, день-деньской отсыпался, а потом брался за дело. И не было тогда рачительнее хозяина. С рассвета и до заката на любимом жеребце, буланом Витязе, скакал он по просторным своим полям, появлялся то на покосе или молотьбе, то в ригах, свинарниках и коровниках. Грубыми красными руками щупал намолоченное зерно, гладил по спинам свиней, проверяя, чисты они или нет, и на красивом его лице с горящими серыми глазами и маленьким, почти всегда капризно косившимся ртом ни разу не появлялось брезгливого выражения.

Барин Веретенников в свои сорок восемь лет был высок и статен, широк в кости, резок в движениях и едок в речах. Он никогда не любил ужинать в одиночку, всегда приглашал к столу соседей, и наиболее частым его гостем был разоряющийся помещик Порфирий Степанович Столбов, ничтожный человечишка, тянувший из последнего, дабы выглядеть светским. Он приезжал к Веретенникову в отменно сшитом фраке и постоянно поправлял во время ужина салфетку, заткнутую за высокий стоячий воротник. А Григорий Афанасьевич сидел напротив в забрызганных грязью сапогах, потому что только вернулся с полей, в черной грубошерстной блузе и бесцеремонно двигал ярко расписанные тарелки из саксонского фарфора, наполненные самыми тонкими кушаньями.

— Но, мон шер Григорий! — нарочито в нос восклицал гость. — Зачем вы так обременяете себя тяжелым трудом? Эти вечные выезды в поле — в дожди и стужу, копание в навозных кучах.

Залпом осушив полный стакан мадеры, Веретенников мрачно повел лохматыми бровями.

— А поди-ка ты к черту, мон шер Порфирий! Я разделяю людей на две категории: на тех, которые горят, и на тех, которые тлеют, убивая время в возвышенной болтовне о несуществующих идеалах. Так уж лучше сгореть, чем тлеть.

Гость неодобрительно развел руками.

— И еще одного не понимаю, — сложил он бантиком полные лоснящиеся губы. — Столбовой дворянин со столь великолепной родословной, пятнадцать лет прослуживший в лейб-гвардии, и вдруг такое тяготение к грязной навозной земле!

Если по каким-либо причинам Столбов не мог прибыть к столу, Веретенников призывал к ужину своего управляющего, долговязого, с длинным холодным лицом и негнущимися ногами немца Штрома, и не столько предлагал, сколько приказывал разделить с ним трапезу. Разница была лишь в одном: Веретенников ел и пил сидя, а Штром стоя, не смея присесть во время порою изрядно затянувшегося ужина. Беседа их была односложной, а если выразиться поточнее, то скучной. Барин спрашивал, управляющий отвечал. Иногда Веретенников оснащал свои короткие речи страшными ругательствами и обещаниями «добраться и до твоей шкуры». Управляющий глядел на него с глубоко спрятанной ненавистью, но сносил оскорбления терпеливо. В конце ужина, отрешившись от вина и перейдя к десерту, барин задавал ему один и тот же вопрос:

— Высечено по твоему приказанию за вчерашний и сегодняшний день мужицких душ сколько?

— Десять, — отвечал, стоя навытяжку, Штром.

— Верно, — не поднимая распатланной головы, соглашался барин, и щеки его освещались отсветами багрового румянца. — Зря никого не секи, — поучал он, — но и спуску никому не давай. Если по делу, то и пятнадцать душ наказать можно. Время такое идет, что без порки нельзя, — загадочно прибавлял он. — Мужика постоянно в страхе держать надобно — проверенная заповедь и не мною открытая. Тогда и урожай будет получше, и дохода у нас с тобой побольше. Это важнее, чем всяческие там умные журналы об улучшении ведения сельского хозяйства почитывать.

Слова у Веретенникова не расходились с делом. Он и сам наказывал нещадным образом крепостных своих, как старых, так и молодых, как мужчин, так и женщин. Когда на взмыленном Витязе скакал он по деревенской улице, с кнутом за голенищем забрызганного грязью сапога, мужики, истово крестясь, норовили как можно скорее скрыться в своих избах или за плетнями и калитками, лишь бы только не попадаться барину на глаза. С пугливым, затаенным любопытством, чуть приоткрыв занавески окон, наблюдали они за тем, у какой избы осадит барин коня, кого на очередную расправу покличет. И не было еще случая, чтобы Веретенников проехал через деревню тихо. Всхрапывал буланый жеребец, замирая у чьей-нибудь бревенчатой избы, и, по-офицерски гарцуя в седле, Веретенников злым громким голосом выкрикивал:

— Фрол Душников, а ну, выйди сюда!

Окликнутый мужик, бывало, со всех ног бежал по узкой мокрой тропинке через двор и замирал с покорным лицом перед буланым жеребцом.

— Что, барин-батюшка? — спрашивал он оробело.

— Это по твоей вине бычок в стаде вчера на гвоздь напоролся? Ты стадо пас?

— Точно так, барин-батюшка, я стадо вчера на заимку гонял. Через меня это вышло.

— Так вот тебе, негодяй! — Извивалась в воздухе плетка, стонал мужик, закрывая разбитое в кровь лицо, а Веретенников, вторично замахиваясь, приговаривал: — Вот и еще тебе, чтобы неповадно было, а в следующий раз голову сниму, если повторится такое!

— Не повторится, барин-батюшка! — всхлипывая, обещал мужик. — Никогда больше, родной, не повторится. Вовек науки твоей не забуду, сколько бы жить ни пришлось.

Цокали подковы удалявшегося мелкой рысцой жеребца, и Григорий Афанасьевич уже не думал об избитом, ему будто легче становилось от исполненного наказания и чужого истошного крика.

С Андреем Якушевым барин Веретенников столкнулся впервые, когда тому шел пятнадцатый год. Этого крупного не по годам парня, обученного дьячком и читать и писать, взяли в барскую усадьбу конюхом. Был он что ни на есть круглым сиротой. Трудно сказать, каким Андрей обладал секретом, но он так быстро научился объезживать лошадей, что многие диву давались и даже советовали Григорию Афанасьевичу взять его на конский завод, который барин в ту пору собирался обосновать. Но тут случилась непредвиденная беда. Андрейку прихватила лихорадка. Корчась в ознобе, он заснул в ночном, а тем временем пара нестреноженных лошадей убежала. Правда, на рассвете кобыленка Палашка вернулась в табун. А вот любимец Веретенникова жеребец Зяблик исчез вовсе.

Андрейку привел в усадьбу старый конюх дед Пантелей, добрый рябоватый мужик, отслуживший солдатчину и возвратившийся в Зарубино с больными легкими. Впрочем, слово «привел» здесь явно неуместно, потому что Андрейка шагал сам и только спросил за всю дорогу в три с лишним версты:

— Что же это будет, дедушка Пантелей?

— Жаль мне тебя, мальчонок, да пособить твоему горю не могу, — свертывая цигарку, вздохнул старый конюх. — Лучшей утехи ты нашего барина лишил, а норов его тебе хорошо известен.

Каким-то образом слух о побеге из табуна красавца Зяблика их опередил, и, когда они ступили на подворье, у распахнутых дверей конюшни их уже дожидались два дюжих зарубинских мужика, обычно исполнявших «волю барскую», и сам Веретенников, только под утро возвратившийся домой из губернского города. Еще не проспавшийся, с блуждающими, кровью налитыми хмельными глазами, он помахивал зажатым в правой руке арапником. Витой коричневатый хвост плетки извивался в воздухе, как хвост змеи. Да и сам Веретенников, лишенный от ярости голоса, прошипел, как змея:

— Щенок… какого жеребца прозевал. На скачках грозой бы он для всей губернии был, а теперь!..

— Барин, Григорий Афанасьевич, — глядя ему в лицо, без всякой дрожи в голосе негромко заговорил Андрейка, — не наказывайте меня. Слову поверьте, приведу я вам к вечеру Зяблика, вот увидите, приведу!

— Что? — рявкнул Веретенников, бешено скользнув по нему мутным взглядом. — Всыпать ему, мерзавцу, двадцать пять плетей, да покрепче!

Рослые мужики потащили было парнишку на конюшню, но барин сделал арапником отвергающий жест и показал на распряженную телегу, стоявшую посереди двора.

— Здесь! К оглобле привязать и бить. И пусть он в это время телегу по двору моему катит. Вот так!

Взвизгивали плети, и страшные удары обрушивались на широкую, но еще не совсем окрепшую спину подростка.

— Стой! — неожиданно приказал Веретенников. — Прекратить! Не так бьете, холопы. Дайте я его один раз огрею.

Свистнул коричневый арапник и обрушил самый сильный удар, после которого все потемнело в глазах у наказанного. Андрейка вскрикнул и потерял сознание.

— Вот так надо бить! — рявкнул Веретенников. — И если в другой раз станете миндальничать, самих прикажу выпороть! Негодяя бросить в бурьян и до завтрашнего дня к нему не подходить!

…Андрейка очнулся оттого, что кто-то лил ему воду на затылок. Холодная струя приятно падала на слипшиеся от крови и пыли волосы. Тяжелые веки еле-еле раскрылись. С трудом приподнявшись, он сначала увидел пожелтевшие от зноя стебли лебеды и бурьяна. По одному ползала красная божья коровка, расплываясь от солнечных лучей в своих очертаниях до размеров майского жука. Потом он увидел острые смуглые коленки, выглядывающие из-под черного подола штопаной юбчонки, и, наконец, девчонку в ситцевой кофточке. Синие глазенки смотрели на обессиленного парня с явным состраданием.

— Ты кто? — спросил Андрейка, удивляясь сиплости своего голоса.

— Любка, — ответила она просто. — У барина на кухне посуду мою.

— Путаешь, — протянул Андрейка, — говоришь, здешняя, а я тебя не знаю.

— А мы недавно тут, — пояснила девчонка, — мы раньше с теткой Мариной у помещика Луцкого были. Он теперь разорился, а ваш барин почти задарма поместье его и купил. Вот и нас с теткой пригнал.

— Подожди, а мать твоя где?

— Мать моя в голод померла, четыре года назад, — грустно ответила Люба, — отец в солдатах уже сколько лет, и, когда возвернется, не знаем. — Она помолчала и прибавила: — А наш барин Луцкий хороший, добрый. Он никого не наказывал.

— Ты, значит, видела, как меня били?

— А то, — опуская глаза, твердо ответила девчонка и вдруг задрожавшим голоском прибавила: — Тебя люто били… очень люто. А ты молчал. Ты, стало быть, сильный… а он зверь доподлинный.

— Кто? — равнодушно спросил Андрейка, вздрагивая от приступа ноющей боли.

— Да барин наш, Веретенников.

— Ты потише, — вяло остановил ее парень, — не ровен час, кто подслушает и ему донесет. Зря ты сюда пришла. Только беду на себя накличешь.

— А если я храбрая? — отрезала неожиданно девчонка, и в глазах у нее сверкнула решительность. — Они тебя в этот бурьян, как собаку, выбросили. Что же, по-твоему, я стороной должна была обойти? Нет, дудки! Я тебя не только холодной водой ополаскиваю. Я тебе котелок горячего супа принесла. Подкрепись, Андрейка.

— Откуда знаешь, как меня зовут? — поинтересовался он хмуро.

— Откуда надо, оттуда и знаю, — усмехнулась она.

— Дурочка, я же не могу, — прошептал Андрейка. — Если бы ты знала, какая боль. Аж челюсти сводит.

— А я тебя с ложечки покормлю, — просто отозвалась она.

На любую другую девчонку Андрейка бы накричал даже в таком, как сейчас, беспомощном положении. А эта обезоруживала, и не понимал он чем. То ли улыбкой и тихим голосом, то ли такими доброжелательными синими глазами. И не веря себе, он ложка за ложкой с удовольствием глотал из ее рук еще не остывший суп, удивляясь тому, почему раньше ни разу не видел в Зарубино этой тихой, не похожей на других девчонки. Потом она смазала ему кровоточащие рубцы какой-то мягкой душистой мазью, которую выпросила у своей тетки.

— А теперь я пойду, — оглянувшись по сторонам, шепотом сказала она, — ты верно сказал: не надо, чтобы туточки нас застали. Чтоб его черти съели, нашего барина Веретенникова, — зло прибавила она, — видеть его свирепой рожи не могу!

Сухая лебеда зашелестела под ее босыми ногами, и Андрейка снова заснул от слабости. Когда очнулся, солнце уже клонилось к земле и она становилась по-вечернему холодной. Избитая спина хотя еще и очень сильно ныла, но двигаться он вполне мог. Андрей осторожно встал и пошел в ту сторону, где солнце уже откровенно намеревалось улечься за горизонт. Шаг его был твердым.

Выйдя за околицу, он взял направление к месту вчерашней стоянки табуна. Пыль, прибитая десятками копыт, уже остыла от дневного зноя. Колко топорщилась под больными голыми ступнями острая стерня, но парень все шел и шел, задавшись целью достигнуть какой-то только одному ему известной точки. На месте вчерашней стоянки табуна он ничего не обнаружил, кроме черных, обуглившихся головешек от давно догоревшего костра, присохшего помета и глубоких вмятин от конских копыт.

Миновав стоянку, он дошел до балочки с крутыми берегами, в которую скрылся вчера ночью вероломный Зяблик; прихрамывая, пересек ее. Солнце склонялось все ниже и ниже и уже одним боком зацепилось за землю. Припадая к земле, Андрейка искал дальнейший след от четырех, таких знакомых ему по очертаниям копыт и все брел и брел вперед. След вел к зеленеющей рощице, но у Андрейки уже не было сил дойти до нее. Он это чувствовал так явственно, что даже не стал себя понапрасну подбадривать. Андрейка с тяжким вздохом безнадежно опустился на корточки, потом сел и вовсе. И тогда, осознав себя побежденным, он жалким, протяжным, тоненьким голосом издал зов, к которому никогда не прибегал. Зов состоял из мягких и ласково-протяжных звуков, лишь отдаленно напоминающих ржание кобылицы, зовущей к себе жеребца.

Андрейка вслушался в степную тишину — она ничем не ответила. Тогда он сложил трубочкой свои ладони, поднес к губам, спекшимся от крови, и повторил этот зов снова, на этот раз тверже и пронзительнее. Минуту молчала вокруг него степь, и вдруг далеко, еле-еле осязаемое самым тонким слухом, прозвучало лошадиное ржание. Андрейка обрадовался ему, как ребенок. Еще раза два подряд повторил он свой зов, известный лишь им двоим: ему и Зяблику. Помолчала степь, а потом донесла уже более отчетливое ржание. И больше не оставалось сомнений у парня — верный Зяблик спешил к нему.

Прошло минуты четыре, не больше, когда обостренный слух Андрейки отметил, что вдали уже явственно зазвучал приближающийся конский топот. И вскоре белая тень скакуна четко обозначилась в степном мареве.

Андрейка вспомнил, как в свое время отпаивал молоком маленького Зяблика, когда заболела его мать Марьица, сколько потратил он сил и времени на то, чтобы красавец жеребец стал терпеть на себе человека-повелителя. Двоих Зяблик сбрасывал и только третьему — Андрейке покорился. И остался, видно, у доброго, статного коня в памяти тонкий и нежный мальчишеский зов, в котором так хорошо подделанный нежный материнский голос Марьицы смешивался с человеческим.

— Го-го, го-го, Зяблик! — радостно прокричал в сгущавшиеся сумерки парнишка.

Жеребец большими скачками быстро приблизился к Андрею и громко заржал. Будто извиняясь за свою вчерашнюю необузданную выходку, он низко нагнул белую голову с редкостной черной звездой и стал бить о землю чуть согнутой в коленке стройной правой ногой. И тогда, позабыв обо всех своих унижениях, парнишка ощутил всем своим существом прилив бурной радости, подался вперед, забыв про боль, еще оставшуюся в теле.

— Зяблик, Зяблик, родненький ты мой, — запричитал он жалобно, — вернулся, горюшко ты мое лыковое. Пожалел меня, сиротинушку. А барин меня бил. Здорово бил, царь Ирод окаянный. Только я на тебя не сержусь, Зяблик мой милый. Слышишь, нисколечко не сержусь, хотя и больно мне до нестерпимости во всех косточках. Ну подходи же ко мне, подходи, не бойся.

Приближаясь друг к другу, они наконец встретились: мальчик и конь. Андрейка прижался к белой морде Зяблика своей разгоряченной щекой, а конь вдруг фыркнул как-то по-необычному жалостливо-жалостливо, и Андрейка подумал: «Не ровен час, запах моих ран учуял. Спасибо тебе, погубитель мой, Зяблик». Будто проникнув в его мысли, конь положил голову с яркой звездой на больное плечо парня и опять тоненько-тоненько заржал.

— Ладно, ладно, — продолжал ласково парнишка, — теперь не подлизывайся. Пора нам с тобой и домой. А царю Ироду я тотчас же все отговорю.

Последние зарницы заката догорели за гривой потемневшего леса, когда в открытые ворота барского подворья неторопливым шагом въехал на белом Зяблике Андрейка. Он остановился у выложенного из желтого кирпича колодца с устремленным в небо тонким журавлем и огляделся. В конюшне было темно. В белом флигельке, где обитали конюхи, тоже. Зато окна барского дома пылали ослепительным светом всех люстр, а из гостиной доносились звуки фортепиано. Судя по всему, у барина было много гостей. Едва сдерживая злость, чувствуя радостное томление перед опасным объяснением, Андрейка остановил коня у возвышающейся над подворьем нарядной барской веранды. Зяблик норовисто бил копытом о каменную площадку, словно подбадривал своего седока.

— Барин Веретенников! — вызывающе закричал Андрейка, забывая обо всех правилах подобострастия, обязательных для каждого крепостного вне зависимости от его возраста и пола. — Барин Веретенников, выдь-ка сюда!

В гостиной стихли аплодисменты и голоса гостей, растворилась стеклянная дверь, и рослая фигура Григория Афанасьевича появилась на веранде. Судя по всему, Веретенников был уже изрядно пьян. До смерти презиравший мелкопоместных дворян, пытавшихся блеснуть перед ним правилами хорошего тона, он никогда не стыдился до чертиков напиваться в их присутствии, нередко повторяя с явным высокомерием свою излюбленную фразу: «Мои светские манеры — это мои капиталы в банках». Чуть пошатываясь и обратив свой взор в темноту, он довольно неприветливо рявкнул:

— Это кто там еще орет? Что за непростительная наглость беспокоить хозяина, когда он занят гостями! Что за свинство, скажите на милость?!

— Барин Веретенников, — отрешившись от последних пут робости, прокричал с коня парнишка, — это я тебя зову, побитый тобой конюх Андрейка Якушев! Выйди ко мне на минуту!

Григорий Афанасьевич, ощущая сладостный приступ надвигающейся ярости, покачался на затяжелевших своих ногах и пьяным голосом прогнусавил:

— К вам, господин холоп, обратившийся ко мне на «ты»? А зачем, позвольте вас спросить, господин холоп? Еще с десяток плетей вам прибавить? Это в моих возможностях. Хорошо, выйду.

В дверях показалась пухленькая фигура соседа-помещика Столбова, и его сладенький баритон выплеснулся в ночь:

— Мон шер Григорий, но стоит ли? Не покидай нас, иначе твои гости осиротеют. Неужели ты не можешь объясниться завтра со своим мужиком?

— Нет, погоди, — властно отстранил его Григорий Афанасьевич, — ко мне давно уже никто не обращался столь дерзко. Я должен узнать, в чем дело.

Опираясь на мраморные перила, Веретенников не очень уверенно спустился по лестнице во двор и свирепо окликнул:

— Ну, где ты тут есть, нарушитель моего спокойствия?

— Я здесь, барин Веретенников, — прокричал Андрейка, — подойди поближе, не бойся!

Григорий Афанасьевич сделал несколько шагов по направлению окликнувшего, и весь хмель разом выветрился из его головы. Даже в сгустившихся сумерках он увидел белую морду неоседланного Зяблика и сидевшего на нем конюха. Увидел и прослезился. Веретенников и думать уже не мог, что жеребец снова окажется у него на подворье.

— Боже мой! Значит, судьба тебе быть со мною. Это ты, что ли, его нашел? — хрипло спросил он у парня.

— Я, барин Веретенников.

— Боже ты мой! — нараспев повторил Григорий Афанасьевич. — Да такому коню цены нет. Ты и представить не можешь, какие деньги я за него на скачках брать буду.

— Ну вот видите, — усталым взрослым голосом, впервые обращаясь к своему барину на «вы», с откровенным укором произнес парнишка. — Я же вам сразу объяснил, что конь вернется, а вы меня плетьми приказали пороть.

— Ничего, — пьяно икнул Веретенников. — Ты уж не обессудь, голубчик. Ты же русский человек. А русский человек любые подвиги совершить может и любые муки принять за царя и отечество. А ведь я — твой барин — и есть наместник царя в нашем Зарубино.

— У меня вся спина в крови, барин Веретенников, — с явным гневом прервал его Андрейка, — а от вашего удара арапником рубец, видать, на всю жизнь останется.

— Э нет, мон шер, — захохотал оглушительно барин и погрозил ему пальцем с блеснувшим на нем кольцом. — Э… нет, твои рубцы до свадьбы заживут. Так, кажется, простонародье говорит? Все до одного заживут. А вот за коня спасибо. Накорми, напои и в конюшню поставь. Да дверь получше подопри. А за то, что коня мне такого вернул, вот тебе целковый. — И Веретенников бросил к ногам мальчика монету.

8

Прошло два года. В крепкого парня вымахал Андрейка. Тугой силой налились плечи и мускулы, ноги прочно шагали по зарубинским дорогам, полям, сенокосам и рощицам. Встречаясь с ним в потемках на узкой тропе, зарубинские парни опасливо уступали ему дорогу. Однажды в сумерках в обветшалой беседке, что стояла, забытая всеми, на берегу барского пруда, наткнулся он на плачущую Любашу. Не подозревая, что кто-то может за ней следить, девушка рыдала горько и безутешно. Андрейка хотел было сразу ее окликнуть, но вдруг из близкого к беседке куста метнулась тень, в которой он безошибочно узнал нового барского повара, тщедушного рыжеволосого Тришку, с его угодливым для барина и непроницаемым для всех дворовых лицом. За Тришкой упрочилась слава отменного ябеды и матерого интригана, способного всех перессорить и натравить друг на друга.

Андрейке стало неприятно от одной только мысли, что прожженный этот доносчик, видно, имеет что-то общее с давно ему нравившейся Любашей. Притаив дыхание, ожидал он, как дальше развернутся события. Тришка в два-три прыжка очутился в беседке и, гигикая, обнял девушку.

— Пришла, бутончик мой ненаглядный!

— Пусти! — оттолкнула его Любаша. — Пусти, а то на помощь кого-нибудь покличу.

— Плачешь? — не обращая никакого внимания на ее угрозу, с деланным безразличием зевнул Тришка. — А пословицу знаешь о том, что Москва белокаменная слезам не верит? Плачь не плачь, а все равно я к тебе на сеновал приду и будет у нас с тобою все, как у любого мужика с бабой. Если меня не послушаешься, силком возьму. А послушаешься, так все как в сказке совершится. Обращусь к барину, и он нас поженит по осени. Меня барин вот как ценит, — делал он в потемках какой-то непонятный жест, поднеся ребро ладони к горлу. — Все, что попрошу, сделает.

— Уйди, — гневным шепотом ответила Любаша, — никогда этому не бывать.

— Не бывать! — захохотал Тришка. — А если я так? — И он стал крутить изо всех сил ей руки…

— Уйди! — озлобленно повторила Любаша, но повар только сильнее прижал ее к себе, нахально спросил:

— А ежели не пущу, что будет? К попу, что ли, жаловаться побежишь? Ась?

— Пустите, Трифон Васильич, — захныкала Любаша. И в эту минуту повар услышал из темноты гневный голос:

— А ну-ка, Тришка, подь сюда на минутку.

— Ктой-то там? — недовольно огрызнулся повар.

— Подь, говорю, — повторил из темноты Андрейка, — я тебя бить сейчас буду.

Трифону было двадцать два, Андрею только-только истекал восемнадцатый, и, не веря еще в реальность подобной угрозы, повар презрительно рассмеялся.

— Ах, это ты, конюшонок. Шел бы восвояси, кобылам хвосты крутить, не ровен час, барину скажу, что ты здесь болтаешься, он тебя еще раз постегать прикажет.

Тришка еле успел договорить. Андрейка ворвался в беседку, схватил его за воротник новенькой косоворотки с броской красной вышивкой. С треском отлетели пуговицы, когда он выволок обидчика из беседки. Тришка попытался было вырваться, но огромная рука разгневанного парня лишь ожесточеннее стиснула ему ворот.

— Ты брось! — завопил повар. — Ты за эти штучки еще ответишь! Ты рукам волю не давай! Ты… ты… ты…

Любаша отчетливо услыхала шлепок и треск кустов, Андрейка повалил Тришку на землю и тяжелой коленкой уперся ему в грудь, так что повару нечем стало дышать.

— Пусти! — наконец выкрикнул тот.

— Не боись! — тяжело дыша, проговорил Андрейка. — Я тебя пальцем больше не трону. Но только пикни, паскуда, кому-нибудь! А если к Любаше руки когда-нибудь протянешь, душу из тебя выбью. Теперь тикай отсюда, да так, чтобы я тебя не догнал.

Сказав это, Андрей вернулся в беседку. Любаша уже не плакала, лишь острые, узкие плечи ее зябко вздрагивали да лицо свое она все еще закрывала ладонями.

— Лучше бы ты его не бил, — промолвила она тихо.

— Его? Такую дрянь! — удивился Андрейка. — Да почему?

— Ты его плохо знаешь, — вздохнула девушка, — ему недолго клевету какую на тебя возвести. Да и на меня заодно.

— Пусть только попробует, — уверенно заявил парень. — А если к тебе хоть раз пристанет, я его в этом пруду утоплю. Не веришь?

Любаша посмотрела в разгневанные глаза Андрея и утвердительно кивнула головой.

— Верю, — обрадованно рассмеялась она. И вдруг робко погладила всю в ссадинах и шершавых мозолях руку, лежавшую рядом. Месяц заглядывал в беседку, серебрил зеленоватую поверхность пруда. Задохнувшись от неожиданной ревности, Андрейка неуверенно спросил:

— Любаша, скажи… а вот если б сейчас не я… он бы тебя сломал, споганил?

Синие глаза девушки наполнились ужасом, и, поднеся белую ладошку к губам, она прошептала:

— Да я бы лучше в пруд кинулась. Пусть меня мертвую баграми потом оттуда поднимали. Ты не думай, что я такая уж слабая.

Андрейка шумно задышал ей в лицо.

— Я тебе верю, Любаша, а в мысли другое лезет. Только представлю, как он тебя слюнявыми губами стал бы целовать, кулаки сжимаются.

— Злым быть нельзя, Андрейка.

— А нешто я злой, Любаша?

— Не знаю.

— Тогда ты Зяблика спроси. Он всех с себя сбрасывает, а со мною как с родным братом.

— Хвастунишка, — промолвила девушка и опять нерешительно погладила его руку. — Твое счастье, что Зяблик говорить не может. А я все-таки боюсь, — призналась она тут же, — боюсь этого подлого Тришку. Он проходу давать не будет.

Андрейка грустно вздохнул и опустил голову.

— Дело вот какое. Я тебе обскажу, а там твоя воля — соглашаться или нет. Я вовек не забуду, как ты мне, избитому, суп горячий принесла и с ложечки накормила. Такое всю жизнь помнится, Любаша. Так я по-хорошему хочу тебе предложить, не подумай, что по какому другому умыслу, этого совсем в моем понятии нет. Ты бы, Любаша, не согласилась, чтобы я тебя по вечерам всюду сопровождал? Видит бог, никто тогда приставать не будет.

Она возбужденно засмеялась и высоко подняла голову. Косяк лунного света ворвался в беседку, оттого что вышла луна из-за туч, и осветил странно похорошевшее, с большими, просохшими от слез глазами лицо Любаши. Перекинув на грудь пышную черную косу, она гладила ее тонкими пальцами, чему-то своему, затаенному, улыбаясь.

— Я верю тебе, Андрейка, — ответила она не сразу, — сколько парней вокруг, а ты один такой.

— Какой? — нелепо спросил он.

— Об этом я потом тебе расскажу. А может, и никогда. Луна снова ушла за облака, в беседке стало темно и холодно от набежавшего ветра.

— Пойдем отсюда, — предложила девушка и первая протянула ему руку.

С того памятного вечера на всех гулянках, танцах и хороводах, на которые после тяжелого подневольного дня собиралась зарубинская молодежь, их всегда видели вместе. И даже самые лихие парни, давно уже заприметившие похорошевшую и повзрослевшую Любашу, так резко выделявшуюся среди своих товарок, со вздохом отходили в сторону, видя рядом с ней парня с крутыми плечами и увесистыми кулаками. Иногда им вослед отпускались колкие шуточки, в которых они именовались женихом и невестой. Андрей и Любаша делали вид, будто их не замечают. Эти шутки, слетавшие с острых языков, только подталкивали их друг к другу. Как-то незаметно их дружба переросла в любовь.

Расставаясь однажды за полночь у маленького белого флигелька, Андрейка несмело обнял Любашу и начал целовать. Губы у Любаши были холодные, жесткие, и она испуганно оглядывалась по сторонам.

— Ты не лукавишь? Ты меня взаправду любишь? — захлебнулась она жарким шепотом.

— А то… — покорно ответил Андрейка. — Еще с того дня, когда ты меня в бурьяне кормила. Даже барские побои от твоей ласки болеть перестали.

Андрейка и подумать не мог, сколько радостей в скудной и подневольной его жизни будет открывать каждая их встреча. Уже ни от кого не таясь, взявшись за руки, свободно ходили они по селу, не стыдясь порою откровенно завистливых взглядов.

Однажды на закате солнца гуляли они по околице и услышали дробный стук копыт. Любаша обернулась первой.

— Барин скачет, — сказала она и вопросительно поглядела на Андрейку. — Уйдем от греха.

— Уйдем, — миролюбиво согласился он, увлекая девушку в жесткие густые кусты орешника, стеной отгораживавшие подходы к заброшенной риге. Но едва они успели спрятаться, как топот стих, лошадь перешла на шаг, а потом и вовсе остановилась.

— Эй, кто там? — отрывисто окликнул Веретенников, свешиваясь в седле. — Что за люди? А ну, выходи!

Андрейка и Любаша с потупленными взглядами вышли из кустов. Барин был трезвый и злой. Глаза с красноватыми прожилками сердито смотрели на парня и девушку, насмешливо вздрагивал капризно изогнутый рот. В руке он держал тот самый арапник, которым огрел когда-то Андрейку. Внезапно глаза его оттаяли, потеплели. Они сразу охватили гибкую фигурку Любаши в ситцевом сарафане и стоптанных башмаках, остановились бесцеремонно на загорелых, по локоть обнаженных руках и небрежно скользнули по парню.

— Ах это ты! — негромким и не очень добрым голосом произнес он. — Мой крестник! Ну что? Спина больше не болит?

— Зажила, барин, — мрачно подтвердил Андрейка, не поднимая на него глаз.

— А чего же ты от своего барина прячешься? Смотри, парень, а то ведь за мной двадцать шестой удар остался. — Он секанул арапником вокруг себя синеватый от сгустившихся сумерек воздух и, ни слова более не сказав, ускакал.

— Не к добру мы с ним повстречались, — выговаривала мрачно Любаша. Андрей не ответил, лишь крепче прижал ее к себе.

…По весне, когда были закончены на полях посевные работы, все предварительно обсудив, пришли они однажды вечером к своему барину и бухнулись ему в ножки.

Веретенников ужинал. Как и обычно, он сидел и ел из дорогой посуды, а костистый молчаливый управляющий Штром стоял навытяжку с рюмкой водки в руке. Этот напиток он предпочитал всем другим и на не слишком настойчивые предложения барина закусывать отвечал односложно: «Я уже поужинал, Григорий Афанасьевич». Увидев крепостных, опустившихся перед ним на колени, Веретенников вопросительно перевел взгляд с них на Штрома, недоуменно пожавшего под этим взглядом плечами, затем снова на них.

— Это что еще за спектакль? — спросил он строго, вперив остановившиеся глаза свои в Андрейку.

— Барин, Григорий Афанасьевич, — протянул парень фальшивым голосом, — милостивец наш всемогущий…

— Ну, полноте, — резко обрушился на него Веретенников, не терпевший заискивания. — Какой я тебе милостивец, ежели ежедневно секу. Говори толком, не видишь, что ли, у нас вечерняя трапеза в полном разгаре.

И тогда Андрейка выпалил напрямую:

— Разрешите нам пожениться, барин.

— Что? — воскликнул озадаченный Веретенников и, опираясь на позолоченные резные подлокотники древнего фамильного кресла, выскочил из него. Подойдя к Любаше и глядя на нее одну, он жестко выговорил: — И ты… ты хочешь стать женой этого чудища?

Любаша подняла на барина синие беззащитные глаза.

— Мы жить друг без друга не можем, Григорий Афанасьевич.

— Слова! — выкрикнул барин и заметался по гостиной. — Слова, и не больше, и никакими чувствами они не подкреплены. Я не верю, чтобы ты его так сильно любила.

Непонятно почему, от одной только мысли, что этот лохматый огромный парень с дерзкими черными глазами так понравился нежной красивой девушке, Веретенников пришел в ярость.

— Ну говори, говори, — поторапливал он Любашу. — Ага, молчишь… вот видишь, задумалась. Значит, я прав.

— Я люблю его, Григорий Афанасьевич, — повторила Любаша, и глаза у нее стали кроткими-кроткими. — Сильно люблю, навечно.

— Зачем же вы нас обижаете, барин? — мрачно вступил в разговор Андрейка. — Мы же тоже люди.

— А ты помолчи, — резко осадил его барин. И разговор захлебнулся. Веретенников постоял перед Любашей, затем снова сел в кресло и громко забарабанил по столу пальцами в кольцах и перстнях. — Так, так, — пробормотал он. — Следовательно, пришли просить моего согласия?

— Пришли, барин, — ответили оба в один голос, не вставая с колен.

— Ну хорошо, — остывая, произнес Веретенников, — допустим, я разрешу. Но ты представляешь, Любаша, что может произойти? А вдруг его осенью забреют в рекруты, что тогда? Сразу станешь соломенной вдовой. Нет, давайте осени лучше дождемся.

Они ушли из барского дома угрюмые и подавленные. А Веретенников, несмотря на принятую им большую дозу спиртного, улегся спать совершенно трезвым. Он долго метался на широкой своей двуспальной кровати под атласным одеялом, с холодной яростью про себя думал: «Ну что такое, в сущности, сорок восемь лет, если ты здоров и жилист? Разве это уж такая безнадежная старость, закат всем желаниям и порывам? Пусть грех, пусть у всех на глазах, но разве я, вдовец, не вправе обласкать эту чудесную крепостную девчонку? Ведь каждая крепостная душой и телом принадлежит мне. И телом, — повторил он про себя и с ненавистью подумал о парне, воле которого покорна так похорошевшая Любаша. — Нет, не достанется она этому мужику, — твердо решил Веретенников. — При первой же оказии велю в солдаты его забрить».

На другой день вечером к нему завернул помещик Столбов и привез с собой какого-то изрядно потрепанного господина с рыжей запущенной бородой, в лоснящемся фраке и черном цилиндре.

— Мон шер Григорий, имею честь представить. Мой кузен литератор Слезкин Арсений Иванович из Санкт-Петербурга. Что за способность всматриваться в пласты нашей жизни, видеть романтику и благородство нашего русского дворянства, что за полет мысли! Не сомневаюсь, он тебя очарует, мон шер. Его нашумевшие фельетоны печатались в «Ведомостях», и публика была в восторге. Правда, мой кузен в настоящее время находится в весьма стесненных денежных обстоятельствах, но…

— В долг я денег не дам, — бесцеремонно перебил Веретенников.

Столбов забегал вокруг стола — у него сначала двигался выпуклый животик, за ним он сам — и запричитал:

— О нет, о нет, что ты, мон шер! Ни о какой субсидии и речи не идет. Я просто имел счастье доставить тебе удовольствие знакомством с нашим столичным литератором. Мы так рады побывать у тебя!

— Тогда садитесь за стол, и будем водку трескать, — еще грубее предложил Веретенников, которому до смерти не хотелось видеть их обоих. Он неохотно взял, со стола колокольчик и, когда в дверях появился пожилой и вечно сонный камердинер Яков, коротко заявил:

— Ты что-то очень плохо сегодня выглядишь, Яков. Иди домой, голубчик, мы с гостями одни останемся.

— Слушаюсь, барин, — поклонился слуга, — осмелюсь спросить, кто же тогда будет подавать вам кушанья?

— Отдохни, — повторил Веретенников, — а подаст нам ужин пускай та молодая девка, что посуду моет на кухне. Как там ее зовут? — И он прищелкнул пальцами, сделав вид, что забыл. — Любкой, что ли?

— Точно так, — грустно подтвердил старый слуга, не однажды бывавший свидетелем барских забав с крепостными девушками. — Не извольте беспокоиться, все будет исполнено. Ее как? Принарядить прикажете?

— Ступай, ступай, Яков, — ответил Веретенников, — пусть как она есть, так и выходит к нам. Кушанья подаст и будет свободна.

Когда испуганная и даже побледневшая от столь неожиданного приглашения в барские покои Любаша появилась в гостиной, гости остолбенели. Едва успела она выйти на кухню за бутылками и закусками, как Столбов, воздев к потолку руки, воскликнул сладеньким голоском:

— О, мои шер Григорий, я вижу, вам не изменяет хороший вкус! Какие изящные движения, какие ножки! А ты обратил внимание, друг мой Слезкин, на ее тонкое, бледное лицо? Она словно с полотна бессмертного Рафаэля сошла. Не так ли?

— О да, — мрачно подтвердил гость из Питера. — Эта девушка способна поспорить с самой Венерой.

— У тебя уже с ней амуры, мон шер Григорий? О! Мы лишь можем тебе позавидовать.

Любаша носилась то вниз, на кухню, то назад, в гостиную, где затевалось пиршество, то в кладовую, и у нее тяжелели ноги от страха и ощущения надвигающейся беды. Она бледнела, слушая их откровенно циничные восклицания, понимая, что трое бесцеремонно стараются рассмотреть ее всю, как красивую скаковую лошадь на торгах. Однако испуг оказался напрасным. К полуночи барин был смертельно пьян и еле-еле держался в кресле.

— Мон шер Григорий, — верещал Столбов, — мы никуда не хотим уезжать в эту темную ветреную ночь. Не ровен час, в Змеином буераке нас, твоих верных и преданных друзей, настигнут разбойники и всех до единого изничтожат.

Пьяно икнув, Веретенников пробормотал:

— В моем имении нет разбойников, я их всех пересек. Я их каждый день секу. А вы… вы можете оставаться, черт с вами. Мы еще утром по лафитничку мадеры саданем. Только девку… девку мне эту самую позовите.

— Я здесь, барин, — упавшим голосом проговорила Любаша.

— Ах, это ты, — ухмыльнулся Веретенников, в глазах у которого Любаша уже двоилась, расплываясь в бесформенное розовое облако. — А почему так тихо говоришь? Ты уходи. Уходи, чтоб я тебя сегодня не видел. И ни одному из этих господ не позволяй себя провожать.

— Слушаюсь, барин.

Любаша белой тенью выскочила из барского особняка и за полночь постучалась в крайнее окошко белого флигелька, в тесную каморку, где обитали старый конюх Пантелей и Андрейка. Он будто почувствовал, тотчас же прилип лицом к холодному стеклу, кивнул головой, и это означало: сейчас выйду.

…В заброшенной беседке у пруда было тихо и глухо. Прижав к себе напуганную Любашу, Андрейка гневными глазами глядел в темень. А она шептала, не в силах успокоиться:

— Это было так страшно, Андрейка. Я одна, а их трое пьяных на весь пустой дом.

— Но он же ведь к тебе не приставал? — затаив дыхание, тяжело спросил парень.

— Нет, — отрицательно покачала головой Любаша, — только глаз все время с меня не спускал. И взгляд у него все время был тяжелый-тяжелый, словно о чем-то думает, а ответа найти не может на мысли свои подлые. Как было страшно, Андрейка! А если он меня второй раз в позднюю ночь к себе призовет? Тогда что, Андрейка? Ведь он же, зверь ненасытный, скольким девушкам жизнь испортил. Клаша Журавлева четыре года назад, бают, в пруде из-за него утопилась.

— Не бойся, Любашенька, — зашептал ей в самое ухо парень. — Если сызнова позовет, без меня не вздумай ходить. Я тайком за тобой тогда пойду и буду рядом где-нибудь под деревьями стоять. Ты у меня одна, и я ни за что тебя не отдам этому извергу на поругание. Можешь не сомневаться, любимая.

Они разошлись, а на самой зорьке его разбудил дед Пантелей, покашливая, спросил:

— Что там у тебя случилось? Куда вчера ночью бегал?

Андрейка рассказал ему все, что было известно от Любаши.

— Да-а, — запуская корявую руку в нерасчесанную бороду, промолвил дед Пантелей. — Плохо твое дело, парень. Наш барин человек какой? Уж если он прилип, ни за что не отступится. Тем более девка твоя, как на беду, ему приглянулась. Не оставит ее он в покое. Если б ты знал, скольких он девок перепортил, почитай, на моих глазах. Уж до чего подлая у него натура! Если понравилась какая, к себе норовит расположить, кушанья по ночам велит подавать, покои свои убирать. Смолчит, покорится — все шито-крыто. Наиграется досыта, как кот по весне, потом и замуж за какого-нибудь мужика силком выдаст. А с той, которая перечить надумает, жестоко обойдется. Ух как жестоко! Если увидит, что не льнет к нему, а еще хуже — отбиваться задумает, велит экономке в один из вечеров принарядить. А та, стерва, это понятие ой как хорошо усвоила. Это знаешь, мой милый, что такое обозначает слово «принарядить»?

— Что? — шепотом спросил Андрейка.

— А то, что девку облачают в самое легкое, прозрачное платье, в каких одни только графини на балы хаживают. Что спереди, что сзади, почитай, сплошное бесстыдство. Только фаты не выдают да к попу под венец не ведут. Все гораздо проще бывает. Когда бьет полночь, барин приказывает девке подать стакан кофию. Но не в гостиную, где завсегда ужинают, а прямиком в спальню, в постель, стало быть. Делает вид, змей-горыныч, что без этого подлого стакана кофию заснуть не может. На весь дом об эту пору нет ни души, и сам понимаешь, чем все кончается.

— С Любашей он такого не сделает! — криком перебил его Андрейка. — Не посмеет!

— И-эх, — вздохнул старый Пантелей и жалостливо перекрестил утонувший в бороде, поблекший свой рот. — И не такие, как ты, роптали, да толку что. Одним и тем же кончалось.

Андрейка опустил голову и горестно вздохнул, понимая свою полную обреченность, а дед Пантелей суровым бесстрастным голосом продолжал:

— Тех парней, которые супротивничали, он так свирепо ломал: кого на солдатчину без времени и сроку отсылал, кого плетьми до чахотки доводил. Одно слово — ирод.

— Дедушка Пантелей, научи, как быть? — в последней надежде воскликнул Андрейка. — Может, есть где-нибудь край, куда сбежать от нашего изверга можно? Где свободу человек приобрести способен? Неужели у господа бога для таких, как мы, ни свободы, ни правды не заготовлено и вся земля так устроена, что нет на ней спасения? Как же так, дедушка Пантелей? Жить и не надеяться на лучшее?

— Эвон, — горестно усмехнулся старый конюх. — В сказках все это, сынок. В сказках да еще в священном писании, а не у нас в Зарубино.

— Да почему же так? — едва ли не застонал Андрейка. — Ты, дедушка Пантелей, много пожил, тебе расставаться с белым светом, возможно, вскорости. Так ты об скажи тогда, для чего, допустим, я на свет народился. Зачем моя покойная мать в муках меня рожала? Чтобы с утра и до ночи год за годом я на барина Веретенникова спину гнул и обиды от него терпел одна другой лютее? И чтобы любовь мою единственную он мог растоптать играючи, и в душу светлую Любашину грязно наплевать только за то, что она крепостная? Я вот иногда в степь широкую выйду нашу российскую, и все поет во мне от радости небывалой. А как вспомню, кто я такой и что на долю мою несчастливую выпало, так и враз свет божий меркнет. И выходит, что я похуже раба самого распоследнего. Солнце не для меня, а для барина Веретенникова, земля — для барина Веретенникова, леса, пашни, луга — тоже для него, ненавистного. И даже Любаша, даже Любаша — единственная моя надежда, единственный светлый луч в жизни!

Он вдруг заплакал отчаянно и глухо.

— Ты это, того, — сердито остановил его бородатый Пантелей, — не больно-то раскисай. Мужик ты аль барышня что ни на есть кисейная? Мужик завсегда терпеть должен и на царство небесное рассчитывать.

Андрейка рывком поднял голову. Глаза у него были сухие, темные, будто в каждом из них только-только отгорело по одному костру и остался лишь пепел. В обмазанное глиной окно весело лез рассвет, солнце уже золотило подоконник, и даже крытые соломой избы зарубинских мужиков не казались убогими.

— А я плевал! — яростно крикнул он. — Плевал я на царство небесное, какое мне в деревянной нашей церкви красноносый поп Агафон сулит, и на всех апостолов плевал! Я на земле хочу жить свободно! — Он вздохнул и продолжал уже гораздо тише: — Эх, дедушка Пантелей, ты добрый. Ты меня никому не выдашь. Вот и душу поэтому всегда раскрыть тебе можно, про все беды обсказать, как отцу родному. Думка меня часто посещает: а вот взять бы и написать обо всем этом царю. Ведь должен же он видеть правду. Может, если бы узнал про то, как мучит нас барин Веретенников, как шкуру с каждого норовит снять живьем, голодом и муками заморить… может, и вышла бы тогда какая острастка Веретенникову, а нам послабление. И под стражу, может, его тогда взяли бы.

В грустных, потухших глазах Пантелея отразилась острая тоска.

— Вот ты куда загнул, парень. Эге, горячая голова. А ну-ка, тпру и выпрягай лошадей. Да куда же ты напишешь, мил человек? Да ведь ни одно твое письмо до царя не дойдет, а будет в волости или в губернии вскрыто. Вернут его верные люди в белые руки самого Григория Афанасьевича да еще скажут с укором: «Больно вы распустили своих подлых мужиков, господин Веретенников. Пошто бунтовать им разрешаете? А ну-ка, всыпьте негодному холопу своему Якушеву Андрюшке как можно больше плетей, дабы он знал, как жаловаться на своего помещика-кормильца». Вот тебе и весь сказ.

— Значит, и выхода никакого нет? — покачал головой Андрейка, и густой его, пышный чуб побежденно поник, упав на лоб. Но вдруг глаза заискрились. — Дедушка Пантелей, а если сбежать? Уйти куда глаза глядят, подаяние по пути просить, на мелкую всякую работу наниматься?

— Не можно, — затряс старый Пантелей бородой. — Не можно, потому что без пачпорта никуда тебя не допустят и загремишь ты прямиком в арестантские роты.

— Стало быть, нигде нет свободного края, чтобы меня принял?

— Нету, — отрезал было дед Пантелей, но вдруг зачесал покрытый морщинами лоб свой. — Слушай, а ведь я тебе наврал, парень. Безбожно и бессовестно наврал. Есть такая земля, и лежит она не так уж далеко от нас, к югу от Воронежа. Если ехать на лошадях, то дня два на это уйдет, не боле. С посохом идти дольше, конечно.

— И как же она называется? — с недоверием спросил Андрейка, на всякий случай поближе придвигаясь к деду Пантелею.

— Казачьей вольницей, землей Войска Донского, — ответил повеселевший дед. — Разве никогда не слыхивал о таком крае, парень?

— Нет, — оторопело произнес Андрейка.

— А ведь оттуда и Кондратий Булавин, и Разин Степан, и Пугачев Емеля. Все бунтари, одним словом.

— Вот бы попасть туда, — тихо вздохнул Андрейка, — сразу душой просветлеть бы можно.

— Пошто же колеблешься? — подзадоривающе откликнулся дед Пантелей. — Беги.

Андрейка посмотрел на большие свои кулаки и сник.

— Разве так просто, дедушка? А Люба? С ней нешто легко в такой рисковый путь отправиться?

— Ну тогда как знаешь, — неодобрительно покосился на него дед. — Однако совета моего не забывай.

9

Шли дни, какие-то светлые и удивительно короткие, наполненные неутоленным счастьем. А ночи, о них и вовсе трудно было рассказывать. Лишь на самой-самой зорьке, под крик последних петухов, воровато озираясь, пробирался в свою каморку Андрей и, стараясь не разбудить старого конюха, ложился на высокий, набитый жесткой соломой матрац. Но и тут никогда не засыпал сразу, долго лежал с открытыми глазами, вспоминая Любашины ласки, от которых еще и сейчас, казалось, не остыло тело.

А утром с дедом Пантелеем они дружно хлебали из одной глиняной миски жидкую молочную тюрю с кусками кислого ржаного, плохо пропеченного хлеба. Прочесывая бороду от застрявших в ней крошек, старик подозрительно спросил:

— Слушай, Андрейка, а она, твоя Любка, стало быть… она, часом, не того-энтого? Не забрюхатела?

У Андрейки застыла в руке деревянная ложка.

— Нет, дед, — ответил он резко, — вовсе не того-энтого. Да и зачем бы я такое сотворил бы, если мы еще не муж и жена?

— Ну, мало ли, — уклонился старик, — любовь — дело горячее, сам об энтом не из святого писания знаю. Оно в жизни нашенской по-всякому бывает. Недаром же бают: бедному жениться, ночь коротка. Я только спытать хотел.

Они заканчивали завтрак в глубоком молчании. О чем-то своем, и видимо сокровенном, долго раздумывал барский конюх, а молодого парня теснили его собственные мысли. «Ну чего я на него так осерчал, — думал про себя Андрейка. — Он же от сердца спрашивал. Да и я в том разе не такой уже безгрешный». И он вспомнил о том, как однажды ночью, бурно лаская вдруг затрепетавшую Любашу, с бьющимся сердцем спросил:

— Слушай, а что, если мы с тобой с нынешнего дня как муж и жена будем?

— Я не знаю, как это, — прошептала она, но тут же отрицательно закачала головой, и улыбающийся ее рот ускользнул от его поцелуя.

— Ты что? Мне не веришь? — нахмурившись, спросил Андрейка, а девушка только вздохнула.

— Нет, — сказала она, а большие глаза ее внезапно стали черными, как два колодца. — Разве можно тебе не поверить? Только подожди. Ведь он же нам обещал разрешить свадьбу по осени. А ты сильный и твердый. Значит, дождешься…

— О барине заговорила, — невесело уточнил Андрей. — Жестокий человек наш барин, что трезвый, что пьяный. В нем всегда злобный зверь сидит. Он и сам с утра не знает, что вытворит к вечеру. Ох, Люба, так он нам и разрешит пожениться! Держи карман шире.

— Но ведь он же пообещал, — почти всплакнула девушка.

— Не то, видать, у него на уме, — проговорил парень, крепче привлекая ее к себе.

Любаша прижалась к нему теплой твердой грудью, и последующие ее слова прозвучали в потемках еще грустнее:

— Ох, Андрейка! Как придет мне на ум та ночь, когда прислуживала им троим, пьяным, дыхание замирает. Неужели это еще повторится?

— Не знаю, — сурово отозвался он. — Не знаю, Любаша, не спрашивай больше, не надрывай душу.

— А если повторится? — заглядывая ему в глаза, спросила она. — Ты меня защитить тогда сможешь?

— Смогу, — с яростью ответил Андрей.

Но дни проходили, а барин Веретенников ни разу не потревожил Любашу, ни разу не остановил при встрече и не обратился к ней ни с какими словами, несмотря на то что на подворье он ее вблизи или издали видел не однажды. И это его внешнее безразличие усыпляющим образом подействовало на влюбленных.

— Послушай, Андрейка, — не совсем уверенно стала рассуждать Любаша, — может быть, зря мы с тобой думаем о нем так плохо? А вдруг он и вовсе не такой злодей, каким мы его представляем? А?

— Не знаю, — хмурился Якушев.

В апреле, когда весна достигла своего расцвета и напоенным запахом первых трав, дурманящим и пьянящим, был голубоватый прозрачный воздух, пришли веселые пасхальные дни с христосованием и песенными вечерами. Парням и девкам села Зарубино начало казаться, что даже подневольный труд на барина Веретенникова стал не таким гнетущим, раз можно гулять, танцевать и петь до полуночи и печь из пожалованной управляющим Штромом муки нарядные куличи с такими душистыми белыми маковками. Большие и малые колокола деревянной зарубинской церквушки вызванивали с такой лихостью, что казалось, будто бы от их гуда вот-вот лопнет и упадет наземь и сама колокольня.

Выходя из церкви, Андрей и Люба натолкнулись на запряженный четвериком барский экипаж. На козлах, в сапогах, щедро смазанных дегтем, и новенькой черной фуражке с лакированным козырьком, сидел дед Пантелей, а на мягком сиденье бесцеремонно развалился толстый помещик Столбов в белом полотняном костюме, с пунцовыми от хмеля щеками.

— Уйдем-ка лучше подобру-поздорову, — обеспокоенно прошептала Любаша, крепче прижимая к себе локоть Андрея. Но тот даже не успел отозваться. Из толпы, широким ручьем вытекавшей из церкви, внезапно выделилась так хорошо им знакомая фигура барина Веретенникова. Чуть пошатываясь, он догнал их, бесцеремонно-презрительным, холодным взглядом скользнул по лицу Андрейки и, словно бы его совсем здесь не было, обратился к одной лишь девушке.

— Любаша, — проговорил он с самым что ни на есть ласковым выражением, так не идущим его мрачному лицу, — а ведь сегодня все христосуются. Почему бы и нам… Христос воскрес, дорогая Любаша.

— Воистину воскрес, — упавшим голосом отозвалась она.

Барин притянул к себе девушку за плечи и трижды поцеловал в губы. Он долго не отпускал ее от себя. Смешанный запах дорогих духов и спиртного угара плеснулся ей в лицо. Любаша почувствовала, как весь подобрался и напружинился Андрейка. Очевидно, и Веретенников это почувствовал, потому что неожиданно остановил на нем холодные свои глаза, недобро усмехнулся и погрозил жестким указательным пальцем.

— А ты чего набычился? С тобой я целоваться не буду. Вот тебе крест, не буду. А ну-ка подвинься, Столбов. — И с этими словами Веретенников плюхнулся на обтянутое кожей сиденье. — А ну, гони, Пантелей! И-эх! — И экипаж умчался.

Они подавленно поглядели друг на друга и ничего не сказали. Да и разве нужны были слова, если и так все было ясно. Всю ночь, до самого почти рассвета, полыхали ярким светом окна в барских покоях. Гремела музыка, нестройные голоса и шарканье танцующих вырывались в распахнутую дверь, и, как померещилось на какое-то мгновение Андрейке, была в этом веселье мрачная озлобленность ко всему окружающему и жестокость, искавшая себе выхода.

А на следующий вечер на единственной широкой зарубинской улице, куда стекалась молодежь на гуляния, их разыскал господский повар Трифон; осклабившись, оповестил:

— Слышь, Любка, тетка Лиза велела немедленно тебе до нее явиться. Галопом чтобы бежала.

— Зачем, не знаешь? — встревоженно спросила девушка, но Тришка на всякий случай опасливо покосился на Андрейку, заржал в кулак и убежал, ничего не ответив.

— Не оставляй меня, — горько вздохнула Любаша. Андрейка молча кивнул. Когда они пришли на господский двор, ночь успела уже сгуститься и последние зарницы погасли в небе. Андрейка чувствовал, что бьет его мелкая нехорошая дрожь, и не знал, как ее подавить. Падающая звезда вычертила неровный пушистый след и погасла.

— Говорят, чья-то душа отлетела, — тихо проговорила Люба. — Уж не моя ли?

— Замолчи! — круто оборвал ее Андрейка. — У нас теперь одна мера на жизнь. Если отгорим, так вместе!

— Только вместе. — Любаша доверчиво стиснула его локоть, шепотом произнесла: — Подожди меня тут. Я у тетки все разузнаю и приду.

— С места не сойду, — пообещал Андрейка таким же шепотом, тяжелым от закравшегося тревожного подозрения.

Любаша скользнула в приоткрытую дверь первого этажа, и эта дверь тотчас затворилась за ней, погасив выбивавшуюся в ночь полоску света. По узкому коридору первого этажа прошла она мимо кухни и кладовой в комнату экономки. С порога спросила:

— Вы меня звали, тетя Лиза?

Высокая седая экономка неторопливо встала ей навстречу. На худом обесцвеченном лице только большие глаза ярко светились, и по ним можно было безошибочно судить, что, возможно, не так давно экономка была очень красивой, но красота эта быстро сгорела, оставив навсегда во всем ее облике выражение горечи и тоски. Холодея от ужаса, Любаша увидела перекинутое через спинку стула тонкое белое платье, о котором она столько уже наслышалась, и голубые туфельки, расшитые затейливыми серебряными блестками. На худом лице экономки застыло печальное выражение. Среди дворовых она считалась доброй и рассудительной, многое на своем веку повидавшей женщиной, умевшей пожалеть человека, но и хранить молчание, когда надо было оберегать тайны барина Веретенникова.

— Звала, — подтвердила она кратко и после долгой паузы напряженным голосом выдавила: — Не так я, как он. Надо, чтобы ты осталась, Любонька… барину прислуживать осталась. После двенадцати ночи, как только гости разъедутся, ты ему в постель кофий должна подать. Сам велел, я тут ничего не могу…

— Тетя Лиза, — с последней надеждой всматриваясь в ее лицо, умоляющим голосом сказала девушка, — а вы… вы рядом со мною будете?

Седая голова экономки опустилась, и одно только слово, холодное, еле слышное, слетело с высохших губ:

— Нет.

Экономка помедлила и не сразу, а после долгой паузы прибавила слова, дававшиеся ей с огромным трудом.

— Барин, — начала она сбивчивым горьким голосом, — барин велел всей прислуге после двенадцати уходить. Ты одна подле него останешься… только не плачь. Я ведь тоже когда-то прошла сквозь это. Не плачь, милая, потому как слезами горю не поможешь.

У Любаши подкосились ноги. Ища опоры, она стала медленно, как слепая, водить вокруг себя руками. Они наконец натолкнулись на спинку стула, сжали холодную белую материю выглаженного платья. Упав на колени, Любаша громко заплакала, повторяя одно и то же:

— Господи, да за что же это? За что же, я спрашиваю?

Экономка опустилась рядом с ней на деревянный пол, жилистой рукой стала гладить мягкие темные волосы девушки.

— Покорись, Любонька, супротив судьбы нельзя бунтовать. Смириться надо. Может, потом он и на самом деле за Андрейку тебя выдаст.

— Что? — отшатнулась Любаша. — Потом? Да разве я буду потом кому другому нужна? Разве я смогу после этого надругательства жить?

— Смирись, — еще раз раздался над нею тоскливый голос, и, тяжко вздохнув, экономка умолкла. Но Люба в эту минуту порывисто вскинула голову, и седая покорная барская прислужница удивилась внезапной перемене. Ни скорби, ни подавленности давешней не было теперь на лице у девушки. В синих, от слез просохших глазах сверкала одна лишь ярость.

— Смириться советуете, тетя Лиза? А если я не смирюсь? Если я дом подожгу, чтобы вместе с ним, ненавистным, сгореть вот в этом самом белом платье, какое вашими руками так ладно на мою погибель выглажено!

— Что ты! Что ты! — испуганно отшатнулась от нее пожилая женщина и начала истово креститься. — Не будь строптивой, девонька. Не ты первая, не ты и последняя. А я ничего не знаю… Вот тебе ключ, и я ничего не знаю. Барскую волю я выполнила, а теперь ухожу. Кофий на плите. Барин любит что ни на есть горячий. Гляди, чтобы вскипел получше, и потом неси в спальню. И советом моим не пренебрегай: веди себя покорно, поплачь побольше. Может, все еще и обойдется, и не тронет тебя он, может.

Экономка ушла, и Любаша осталась одна на опустевшем первом этаже. Где-то скреблась мышь, ее однообразное царапанье лишь подчеркивало эту убийственную тишину. Наверху раздавались голоса гостей, но и они потихоньку тускнели и выцветали и наконец покрылись громким окриком хозяина, упорно звавшего камердинера.

— Яков! Старик Яков! Где ты там, черт побери, запропастился? Проводи-ка гостей да и сам отправляйся восвояси.

Потом раздался противный сладенький голосок Столбова:

— Мон шер Григорий, ты великий хитрец. Думаешь, не знаю, почему столь решительно нас выпроваживаешь? Хочешь остаться поскорее наедине с этой прелестной пейзанкой?

— Иди, иди, сочинитель, — хрипловато напутствовал Веретенников. Потом загрохотал засов, и все стихло. Любаша долго простояла в оцепенении. Ее вернули к действительности напольные часы. Коротко и одиноко лязгнул в барских покоях один удар.

— Половина двенадцатого, — прошептала Любаша и подумала о том, что уже скоро часы ударят двенадцать раз и барин ее позовет. Девушку колотила мелкая дрожь, и только сейчас она вспомнила об Андрейке. «Он же стоит у входа, ничего не зная. Это только с парадной стороны барин самолично запер дом на замок, а Андрейка ждет во дворе. Но что он может сделать, милый, добрый и такой беззащитный Андрейка. Ведь стоит барину кликнуть трех-четырех своих слуг, и все будет кончено. Его изобьют до полусмерти, как и в тот раз, когда отбился от табуна Зяблик». Передернув плечами, Любаша вышла во двор.

От дверного косяка отделилась тень, и тревожный голос парня прозвучал в потемках:

— Это ты?

— Плохо, Андрейка, — тихо заплакала Любаша на какой-то одной тоскливой ноте. — Беда к нам пришла. Барин велел на всю ночь остаться в доме ему прислуживать.

— Вона что! — упавшим голосом протянул Андрейка.

Любаша всхлипнула и положила подбородок ему на плечо. Андрейка поддержал ее сильной рукой, прижал к себе безвольно-податливое тело. Его и самого начинала захлестывать слабость, порожденная горькой безысходностью, сознанием неотвратимо надвигающейся беды. Гладя Любашу по голове, он с горечью думал: «Кто же ее оборонит, ежели не я? Но что я могу?» И вдруг со всей мрачной отчетливостью понял, что слова сейчас не нужны, а нужны только действия. Он еще не мог сказать, какие именно, но уже был твердо в этом уверен, и уверенность эта намертво поразила в нем слабость.

— Я пойду с тобой, — сказал парень. Его бил мелкий неприятный озноб. Будто раздетым выбежал он на мороз, вернулся в избу и никак не мог отогреться. Но это продолжалось недолго. Андрейка поглядел на девушку каким-то новым, неожиданным для нее взглядом. В нем боролись и грусть и тоска, отступая под непреклонностью принятого решения. — Другого выхода нет, — сказал он беззвучно. — Я иду с тобой.

— Что ты, незадачливый, задумал? — глухо спросила Любаша.

— Пойду с тобой, — повторил упрямо парень. — И все время буду рядом. Если он тебя не тронет, уйду оттуда вместе с тобой.

— А если?.. — прошептала Люба. — Мне же выдали это проклятое платье. Ровно камень к ногам привязали, прежде чем в воду столкнуть.

— Пусть только попробует тронуть. Пока живой, в обиду не дам.

— Что же ты сделаешь? — спросила она так тихо, что парень скорее по движению губ понял эти слова, чем их расслышал.

— Будет видно, — произнес он твердо. — Идем.

— Хорошо, — согласилась Любаша. — Я впущу тебя первым. Надо только, чтобы никто не подсмотрел.

— Верно, — откликнулся парень.

Она пропустила его вперед и, осторожно оглядевшись по сторонам, затворила за собой дверь. В темном углу, при дрожащем свете свечи они долго стояли молча. Опять противно скреблась назойливая мышь, будто не закончившая начатую давным-давно работу. Прижавшись к лицу Андрейки горячей щекой, девушка отрывисто шептала ему в ухо:

— Скоро полночь, и он меня кликнет.

— Знаю, — деревянным голосом отозвался Андрейка. — Ступай и не бойся. И не ищи меня глазами. Когда надо, я всегда буду с тобой. Всегда, понимаешь!

Она послушно кивнула. На верхнем этаже, в барской гостиной, отчетливо раздались тревожно-нетерпеливые шаги.

— Барин ходит, — прижалась к Андрейке холодным вспотевшим лбом Любаша.

— Он, — подтвердил Андрейка и ощутил, как задрожала ее ладонь на его плече.

— Тебе жутко? — спросила она.

— Нет, — ответил Андрейка плохо повинующимся голосом. — Я никогда не боюсь, если решил.

— А чего же дрожишь?

— Это с непривычки, скоро я каменным стану.

— А мне страшно, — прошептала девушка, и сейчас же захрипел, стронулся с места невидимый отсюда маятник и отбил двенадцать ударов. И рухнула тоскливая тишина, уступая место определенности. Еще не затих последний, двенадцатый удар, как сверху донесся нетерпеливый голос Веретенникова:

— Любочка, где же ты, моя добрая фея? Иди скорее… и кофе неси, конечно.

— Несу, барин, — откликнулась Любаша чужим, неповинующимся голосом. — Кофий осталось подогреть.

— Да бог с ним, неси холодный, — потребовал Веретенников.

— Ступай, Любаша. Может, все еще и обойдется, — неуверенно предположил Андрейка.

— Я иду, — покорно подтвердила девушка. Она зашла на кухню, дрожащими руками сняла с плиты кофейник, поставила на поднос. А рядом — пустую чашку и блюдечко с сахаром. Поднос колебался в ее руках, пока шла она по коридорам нижнего этажа и ступенькам широкой, на веер похожей лестницы, уводившей в барские покои. Дождавшись, когда она встанет на первую ступеньку, Андрейка неторопливо пошел следом. Когда Любаша была на полпути к барской гостиной, она все ж таки не выдержала и обернулась. Андрейка ободряюще покивал ей в полумраке головой.

— Ну где же ты, Любочка? — нетерпеливо окликнул заждавшийся Григорий Афанасьевич. — Шагай смелее, моя добрая фея. Я приказал камердинеру потушить все свечи в гостиной. Проходи, пожалуйста, в спальню. Кофе можешь поставить на маленький столик. Не с кофе подобает начинать в эту чудесную ночь. Сначала выпьем на брудершафт по бокалу шампанского. Оно нас согреет и возбудит наши желания.

— Я не пью, барин, — промолвила девушка, но хриплый голос Веретенникова тотчас же ее перебил:

— Не пьешь? А я ведь и не принуждаю тебя к этому. Но шампанское — напиток королей, самый благородный и нежный из напитков. Его нельзя отвергать, Любочка.

Выстрелила пробка, и Андрейка, неслышными шагами пересекавший гостиную по ковру, уловил шипение винной струи, наполнявшей бокалы.

— Что такое брудершафт, барин? — упавшим голосом спросила Люба.

— О! — засмеялся Веретенников. — Сейчас я покажу. Брудершафт — это означает выпить по-братски и трижды при этом расцеловаться. Становись ко мне поближе, милая девушка, руку — вот так. Вот тебе в эту руку бокал. А теперь пусть зазвенит благородный хрусталь. Немножко выпьем и поцелуемся. Два раза в щеки, один — в губы.

— Барин, не надо, — вымолвила Любаша с мольбой.

Наливаясь яростью, Андрейка услышал тонкий звон бокала о бокал и торжествующий голос Веретенникова:

— Ты слышишь, моя добрая фея, это не звон, а песня. Поэзия, черт возьми! Пей же, дорогая. О как идет тебе это платье, а голубые серебряные туфельки так ясно подчеркивают прелесть твоих ножек. Ты сейчас настоящая фея, спустившаяся на землю, чтобы украсить суровое мое бытие. Не хочешь пить? Ну не пей, я вовсе не собираюсь тебя принуждать. Садись ко мне поближе и рассказывай что-нибудь хорошее на сон. Мне безразлично что. Важна сама возможность слушать твой голос и гладить твои руки. Почему они у тебя такие холодные, моя девочка?

— Я вас боюсь, барин, — отстранилась Любаша.

— Боишься? — засмеялся Веретенников. — Отчего же? А ведь я не кусаюсь. Я лишь приласкать тебя хочу.

— Барин, не надо, — громко сказала Любаша, — барин, хороший, добрый, смилуйтесь. Отпустите меня.

Голос ее дрожал от тоски и страха. Андрейка сделал несколько торопливых шагов и встал у самой двери в спальню за толстую бархатную портьеру. Забыв о предосторожности, он за что-то зацепился ногой. В пустынной гостиной раздался грохот, а следом обеспокоенный голос Григория Афанасьевича:

— Что это там? Я сейчас выйду посмотреть.

— Вам показалось, барин, там ничего. Мало ли какая вещица могла упасть, — поспешно проговорила Любаша. — Стоит ли беспокоиться.

— А ты права, проказница, — игриво откликнулся барин. — Стоит ли даже на мгновение лишаться твоего прекрасного общества? Это, наверное, каминные щипцы упали. Они весьма часто падают.

— Вот-вот, — быстро подтвердила девушка.

Андрейка застыл за душной от пыли портьерой, даже затаил дыхание, чтобы ненароком не расчихаться. Как ему хотелось, чтобы барин, пошутив, отпустил Любашу. Тяжко дыша, Андрейка вглядывался в окружающие предметы. Глаза его освоились с полумраком, мозг работал холодно и четко. Он сам удивился тому, как сейчас спокойно размышлял, готовясь любой ценой защитить Любашу. На длинном столе, очищенном от тарелок и бутылок и застеленном скатертью с длинной бахромой, стоял бронзовый подсвечник, и Андрейка с мрачной решимостью подумал о том, что этот подсвечник станет его главным оружием. Ровная полоска света падала из спальни на широкий ковер, устилающий паркет. Парень напряженно вслушивался в голоса, доносившиеся из спальни, и опять с жадной надеждой думал, что, может, все еще завершится миром. Веретенников отпустит Любашу, и белый помещичий дом погрузится во мрак. Но в соседней комнате что-то происходило не так, как ему хотелось бы, и рушило напрочь эти его мирные предположения.

— Барин, — громким голосом произнесла Любаша, видимо желая приковать к себе внимание Андрейки.

— Что, моя ласточка? — усмехнулся Веретенников.

— Вот вы говорите, что уважаете меня.

— Не только уважаю, но обожаю, и ты в этом вскоре убедишься.

— Исполните одно мое желание.

— Какое же, дорогая фея?

— Разрешите нам пожениться.

— С кем? — взревел Веретенников. — С этим грязным, чумазым парнем, которого я могу в любую минуту высечь, потому что он мой холоп?

— Я люблю его, барин. Сильно люблю.

— Ты ошибаешься, Любочка. Он недостоин твоей любви. Но если ты так уж настаиваешь, я вас поженю. Однако несколько позже.

— Когда же?

— После того, как ты наградишь меня своими ласками. Да, да, моя ласточка. Если ты не хочешь, чтобы по моей воле ему забрили лоб и на долгие годы отправили в солдаты, то не будь строптивой. Запомни, Веретенников строптивых не любит.

Андрейка услышал шум завязавшейся борьбы и весь похолодел от ярости. Во рту стало сухо, гулкие толчки сердца под старой холщовой рубахой били громче, чем барские напольные часы, стоявшие в дальнем углу гостиной. А из спальни в эту минуту донесся крик, полный отчаяния, обреченности и ужаса:

— Барин… не губите!

Андрейка метнулся к обеденному столу, схватил тяжелый подсвечник. Темная молчаливая бронза обожгла руку. Валя на своем пути стулья, он распахнул дверь в спальню. Увидел красноватый плешивый затылок и сгорбившуюся спину. Плешь все шире и шире расплывалась у него перед глазами, превращаясь в большое грязное пятно. Барин так и не успел обернуться. Андрейка высоко поднял руку и ударил бронзовым подсвечником по этой ненавистной плеши, вложив в удар всю свою ярость и отчаяние. Веретенников икнул и безвольно сполз с кровати. Большое, тяжелое тело глухо шлепнулось на пол. Распластанный на спине, он смотрел в потолок, на котором были вылеплены увитые виноградной лозой пухлые беззаботные амурчики. Глаза его стекленели. В какое-то мгновение Андрейке показалось, будто он силится что-то сказать, потому что вспухшие его губы пошевелились, но потом он еще раз икнул, коротко дернулся и закрыл тяжелые веки. Любаша в изодранном белом платье стояла на коленях в постели, комкая в руках тяжелую черную косу.

— Ты его не насмерть? — вся дрожа, спросила она.

— Не знаю, — хрипло пролепетал Андрейка.

Не сговариваясь, они опустились на пол, и парень с острасткой прикоснулся к лицу помещика.

— Ты знаешь, Любаша, он мертвый.

Девушка зарыдала, сдавив ладонями виски.

— Андрейка, — протянула она в плаче, — как же теперь? Мы же пропали. Наутро придут слуги, нас свяжут и отправят в острог.

— Тебе его жаль? — сурово спросил Андрейка.

— Такого зверя? — горько ответила Любаша. — Да ведь если бы не ты, он бы опозорил меня, как и всех других крестьянских девушек, которых ему сюда доставляли. И как бы я могла после этого жить, в глаза твои смотреть, Андрейка.

— Он бы всю жизнь стоял меж нами.

— Он и теперь будет стоять, — всхлипнула Любаша, — потому что мы его убили.

— Не мы, а я, — резко поправил ее Андрейка. Дрожали свечи в желтых канделябрах, и черными продолговатыми пятнышками прыгали тени от них по стене. — До рассвета часа три с небольшим, — сказал Андрейка, и брови его решительно сдвинулись.

— Так что? — прошептала Люба, с надеждой вглядываясь в его лицо. Она сейчас понимала, что только он один может найти выход из замкнувшегося страшного круга полнейшей их обреченности.

— Слышь, Любаша, надо бежать, — быстро, но уже твердо заговорил парень. — Коли здесь застанут — и мне и тебе каторги не миновать.

— А куда? Ведь по всей земле царской сотские да полицейские понатыканы.

— Есть такой край, до него три сотни верст с гаком от нашего Зарубино. Донской землей называется. Там вольные донские казаки живут и всех до себя принимают. У них даже поговорка на этот счет сложена: с Дона выдачи нет. Мне дед Пантелей сказывал.

— Выдумщик он, — перебила Люба, — хоть и добрый, а выдумщик.

— Все равно у нас иного выхода нет, — настаивал парень. — Или бежать, или мне казнь, а тебе сплошные страдания на каторге. До рассвета в барские покои никто не сунется, а за это время мы на лошадях хорошим галопом много верст отмахаем. — Он поднял за руки ее с пола, твердо приказал: — Забери с собой какую ни есть одежонку, Любаша, и выходи прямиком за околицу. Да побыстрее. А я тебя на лошадях догоню. Зяблика оседлаю, да кобылицу Палашку в придачу. Думай не думай, а другого выхода бог не дал.

10

Полчаса спустя Андрейка рысцой выехал за околицу, держа за уздечку лениво трусившую рядом с Зябликом Палашку. Любаша стояла у старого вяза, чуть подпаленного снизу молнией. Отсюда начиналась дорога на юг, белая и неподвижная в предутренней тиши. У ног ее лежало плетеное грибное лукошко, куда поместилась вся ее нехитрая одежонка.

— Нам мешкать несподручно, — строго оповестил ее Андрейка, — вишь, на востоке уже белая полоска появилась.

Несколько часов подряд уносили их кони на юг от оставшегося далеко позади Зарубино. Уставшие всадники спешились.

— А как же с лошадьми? — спросила растерянно Любаша, будто сейчас самым главным для нее было узнать у Андрейки, как он собирается распорядиться лошадями.

— Отпустим, — грустно вздохнул Андрейка. — Куда с ними возиться. Да и конокрадами еще назовут.

— А это лучше или хуже, чем убивцами? — горько осведомилась девушка.

Андрейка сжал сухие горячие губы.

— Зачем же ты так, Любонька? Разве я его по злому умыслу порешил? Тебя от него спасал, от зверя лютого. Или лучше было бы, если бы он опозорил тебя навеки?

Она не ответила. Грустными синими глазами всматривалась она в расплывчатую предрассветную муть и неверными петлями от них убегающую дорогу. По-разному воспринималась эта дорога, которая вела вдаль от крайних зарубинских изб. По этой дороге не однажды с подвыпившими своими дружками возвращался с буйных ярмарок Григорий Афанасьевич Веретенников. По ней же отправлял на распродажу обозы с зерном молчаливый хозяйственный управляющий Штром, все презирающий на этой чужой для него русской земле, мечтавший сколотить капиталец, чтобы рано или поздно возвратиться к себе в Саксонию, «нах фатерлянд». По этой же дороге уходили с печальными песнями молодые крепкие парни на долгую царскую службу, а возвращались состарившимися и хилыми, с выбитыми усердными фельдфебелями зубами, искалеченными в сражениях, а бывало, слепыми или глухими. По ней же уводили на каторгу самых строптивых зарубинских мужиков, не пожелавших всю свою жизнь покоряться деспоту Веретенникову.

Для Любаши и Андрея Якушева она была дорогой спасения. Андрейка посадил девушку в седло, и они решительно тронули лошадей. Сначала ехали тихо, чтобы топот копыт не мог потревожить ни одно чуткое ухо в сонном селе Зарубино, затем перешли на галоп. Дорога, уводившая их к югу, была пустынна и нема. Солнце медленно всходило на востоке. Сначала оно расплескало ярко-розовую радугу и острые зарницы. Потом зарницы померкли, исчезла и радуга. Лишь спелый огненный бок возвысился над рыхлым весенним полем. Земля оживала, согретая наступающим утром.

Чтобы не нарваться на непредвиденные неприятности, они старательно огибали хутора и проселки. Ехали молча, лишь изредка перебрасываясь односложными фразами.

— Как ты думаешь, там об этом уже узнали? — подавленно спросила Любаша, когда они отъехали от Зарубино уже на порядочное расстояние. Парень отрицательно покачал головой.

— Едва ли. Дворовые привыкли к его пьяным выходкам. Решат, что сам по барской прихоти увел из конюшни Зяблика и Палашку и ускакал к дружку своему Столбову.

— А если продать лошадей цыганам? — несмело предложила девушка. — Они бы за Зяблика хорошо дали. С деньгами на Дон полегче было бы пробираться.

— Не надо, — решительно запротестовал Андрейка. — Пусть никто не подумает, что мы воры.

— А вдруг мы лошадей отпустим, а они не придут в Зарубино? — выразила она опасение, но парень и в этом случае остался непреклонен:

— Придут. Зяблик всегда найдет дорогу. Вот тебе крест.

А когда они пересекли очередную речку и оказались на другой земле, уже не входившей в их прежнюю губернию, где, вероятно, мало кто знал и о Зарубине, и о жестоком барине Веретенникове, потому что велика Русь, Андрейка отпустил лошадей, предварительно выбросив седла в придорожную канаву. На прощание он погладил вспотевшую морду Зяблика, подставил жесткую свою щеку к его губам и обрадовался, когда Зяблик тихонечко заржал.

— Вот и простились, — сказал он печально. — И никогда больше не увидимся, Зяблик. Ты — чистый, а я — убийца. Только я по-другому не мог. — Андрейка похлопал коня по разгоряченному крупу и прибавил: — А теперь иди. Домой иди, дурашка…

Они с Любашей долго шли не оглядываясь. А когда остановились, чтобы перевести дух, и все же посмотрели назад, Зяблик все еще стоял на дороге и с недоумением смотрел им вслед. Глупая кобыленка Палашка, безразличная ко всему на свете, сойдя на обочину, равнодушно щипала траву. У Андрея будто ноги приросли к земле, и он долго стоял на пригорке, ощущая душную горечь подступающих слез. «Так ли я уж виноват, что убил этого человека? — думал он, подавляя в себе мелкую дрожь. — Люди убивают друг друга, чтобы чем-нибудь завладеть и разбогатеть. А я убил негодяя, пытавшегося искалечить две наши жизни. Убил лишь ради того, чтобы не осквернил он насилием Любашину чистоту, и все-таки дрожу как осенний лист, и призрак этого человека с остекленевшими глазами небось всю жизнь будет теперь преследовать». Любаша, вглядевшись в его посеревшее лицо, выдавила нелегкую улыбку.

— Не надо, Андрейка, гони от себя прочь черные мысли. Ты меня спас от позора, и я на любые теперь испытания с тобою готова. Ты видишь, Зяблик уходит.

Андрейка медленно поднял голову. Увидел, как по давно просохшей от росы дороге понуро побрел в сторону Зарубино белоснежный Зяблик с редкостной черной звездой во лбу, а за ним лениво и безразлично вышагивала кобыленка Палашка. Они возвращались домой по дороге, которая навсегда стала запретной для Андрейки и Любы.

— А я у тебя не такая, — вдруг сказала Любаша, не сводившая глаз с коней, исчезающих за поворотом дороги, там, где начинался тугой гребень леса.

— Что? — не понял парень.

— Не такая, — властно повторила девушка. — Ты видишь, какие они разные, гордый Зяблик и вялая Палашка. Так и у людей бывает. Мужик гордый, а жена ему не под стать, плохая опора, одним словом. И тогда не жизнь.

— А ты? — в упор спросил у нее Андрейка.

— Мы равные, — горячо подтвердила Любаша. — Что ты, что я. И ни в какой беде я тебя никогда не брошу. Так душой к тебе прикипела.

Они шли весь день и почти всю ночь. Подавленные мрачными переживаниями, издали они были похожи на нищих или погорельцев, отправившихся в неведомый путь в поисках лучшей доли. Под самое утро, вконец обессиленные, они заночевали в заброшенном амбаре подле большого, растянувшегося по берегу узкой извилистой речушки села. Когда они проснулись, солнце стояло уже высоко над степью, и яркие его лучи предвещали теплый и ясный день. С тоской оглядев длинную улицу из крепких свежеокрашенных изб под толстыми крышами, Якушев решительно сказал:

— В это село заходить не будем, Любаша. Бог его знает, какие там люди.

— Может, передохнем, Андрейка? — обессиленно сказала девушка. — Ноги аж чугунными стали. — Она присела на обочину. — Ой, не могу, глянь, волдыри-то какие.

Андрейка сострадательно покачал головой. Ее ноги действительно были багровыми, белая кожа вздулась на месте потертостей. Любаша тяжело дышала, под глазами синели полукружья, и Якушев подумал о том, как нелегко дается ей их многоверстный путь.

— Эка, кожа у тебя какая нежная, — промолвил он, — а ты сними лучше башмаки, шагай босиком, ласточка, полегчает ногам твоим. А засиживаться мы не можем. Опасно.

Любаша, не отвечая, достала из лукошка кусок ржаного кислого хлеба, разломила пополам и протянула одну половинку Андрейке.

— Бери… это последние наши запасы.

— Ничего, лукошко станет полегче, когда их съедим, — невесело пошутил парень. — Переведем дух — и дальше.

Спрятав в лукошко тяжелые башмаки, Любаша, прихрамывая, пошла. Под босыми ногами приятно теплела согретая весенним солнышком земля. И опять повела их вперед сухая, пыльная дорога, которой, казалось, не было и конца. На четвертый день беглецов догнала телега, запряженная довольно бодрой лошадью. В ней сидел мужик в новой чистой рубахе и сапогах, густо смазанных дегтем. Он недоверчиво оглядел путников:

— Куда путь держите, странники?

— В Белую Калитву, — степенно пробасил Андрейка, стараясь придать своему голосу наибольшую уверенность. — Часом, с пути не сбились?

— Да нет, — продолжая их внимательно разглядывать, отрицательно ответил мужик таким же недоверчивым голосом. — А что у вас за нужда такая? До нее вон как далеко. Сотня верст будет.

— Тетка ее тяжело заболела. Боимся, помрет, вот и торопимся, — соврал Андрейка.

— А-а, — протянул мужик, — ну, бог вам на помощь. А то тут поблизости, верстах в десяти, солдат ужасть сколько понаехало. И пеших, и конных. Цепочкой рассыпались, ищут кого-то.

— Бог с ними, — весь похолодев, произнес Андрейка, — У солдат свои заботы, у нас свои.

— Ну как знаете, — отозвался мужик и погнал свою лошаденку дальше. Грохот удаляющейся телеги показался Андрейке оглушительным. Ощущая, как затяжелели ноги, он тихо обратился к Любаше:

— Этот дяденька прав. Нас они ищут.

— Неужели? — вскрикнула девушка.

Андрейка недолго осматривался по сторонам. Слева — голая степь в буераках и впадинках, с зелеными чистыми всходами засеянной с осени пшеницы. Но сколько бы по ней верст ни пошел — везде будешь виден как на ладони, и нет тебе нигде спасения от погони. Справа — невзделанная бугристая целина, прорезанная сверкающей речушкой, за которой начинался по-весеннему пышный лес.

— Быстрее к ельнику, Любаша, — взволнованно выкрикнул Якушев. Они побежали по целине от бугра к бугру, преодолевая на своем пути лощины, и, запыхавшиеся, остановились на илистой отмели. Узкая речушка была впереди. Мутная, с плавающими у берегов водяными лилиями. Почти по пояс вымочившись, они ее перешли. Любаша старательно выжимала сарафан и была этим так занята, что не сразу оборотилась на встревоженный возглас Андрея:

— Любаша, оглянись на бугор.

Девушка оглянулась и оцепенела. С бугра, откуда широкий тракт, по которому они все время двигались на юг, сворачивал влево, ровной цепью шли люди. Конные — по дороге, пешие — сбоку.

— Смотри, аж двенадцать штук, — пересчитал их Андрейка. — Бежим лесом, Любаша, а то поздно будет.

По топкому берегу бросились они вперед и сразу же попали в густые заросли камыша. Осока больно резала ноги, но останавливаться не было времени. Когда они перебегали поляну перед лесом, позади раздались угрожающие окрики.

— Поспешай! — прокричал Андрейка.

Он бежал первым, раздвигая камыши, и все время слышал тяжелое дыхание уставшей Любаши у себя за спиной. Оконечность леса состояла из мелкого колючего кустарника, росшего на тонкой болотистой почве, и Андрейка сразу подумал, как будет легко обнаружить преследователям их следы. Ни слова не говоря об этом Любаше, он петлял то влево, то вправо, пока не углубились они в чащу. Вода перестала чавкать позади, и стена камышей замкнулась. Темные верхушки деревьев скрыли их теперь, как ему показалось, до того надежно, что уже не было слышно никаких отголосков погони.

— Я больше не могу, — вздохнула Любаша. — Ноги вот-вот подкосятся.

— Погодь, сейчас отдохнем, — пообещал он.

У огромного, древнего, но уже зачахшего дуба чернела широкая яма. «Мертвое дерево и могила», — испуганно подумал парень, но иного выхода не было.

— Ложись, — позвал он за собой Любу и спрыгнул первым.

Любаша с коротким стоном повалилась на холодное земляное дно, пахнущее замшелой листвой и черноземом. Он наломал свежих веток и забросал ими девушку с ног до головы, так что ее невозможно было увидеть даже с близкого расстояния. Потом лег рядом и, плотно прижавшись к ней, шепотом спросил:

— Боишься?

— Нет, — широко открыла девушка загоревшиеся глава. — Там, где ты, мне не боязно. Даже если на лютую казнь поведут. А погибать придется, то смерть рядом с тобой приму, не вздрогнув.

Андрейка не успел ответить. Чутко вслушиваясь в лесной полуденный воздух, он первым уловил треск сучьев под тяжелыми шагами преследователей и явна приближающиеся голоса.

— Это они, — тоскливо вздохнула Любаша, и плечи ее затряслись.

— Нишкни, — откликнулся парень.

Голоса наплывали, и усталое дыхание шагавших по лесу людей слышалось совсем рядом.

— Ух, не могу, — просипел один из них. — Давай, Осин, сядем передохнем. Сапоги у меня до коленок болотной водой полнехоньки. Так и хлюпает, проклятущая, под ногами.

— Надо бы еще малость вперед пройти, — недовольно откликнулся его спутник. — Господин прапорщик ругаться будут. Это я как в зеркале вижу.

— Да оставь, Осип. Никто, по-моему, из наших за нами даже не пошагал, когда мы в эту топь метнулись. Это господину прапорщику после вчерашнего пьянства померещилось, будто сюда парень и девка бегли.

— Да нет, я своими глазами точнехонько видел. Бегли парень и девка. А это как раз и соответствует описаниям. Такие по приметам и есть злоумышленники.

— А что они сделали, Осип? От барина свово, что ли, сбежали?

— Если бы только сбежали, Порфишка. Пристукнули его по всем правилам.

— Ой ты. И за что же, скажи на милость?

— Темное дело, Порфишка. Прапорщик считает, что ихний помещик девку эту к себе на ночь призвал. Позабавиться хотел, одним словом. А парень ейный сильно ее любил и не стерпел по этой причине. Чем-то тяжелым по черепу барина своего саданул. Из того и дух вон.

— Скажи на милость. Знать, смелый был парень.

— Смотри так при прапорщике нашем не выразись. Шомполов отведаешь.

— Да я чего, моя хата с краю. Я человек приказной. Приказали искать, вот и ищу. Только дивлюсь, с какой экстренностью наш отряд в погоню послали. Почитай, в день убивства снарядили. Видать, именитым был тот барин.

Они помолчали, и голос первого наполнился неожиданной тоской:

— А ведь если разобраться, парень этот и не виноват. За девку вступился. Ну почему так устроено в мире нашем: прежде чем бедный парень на красивой девке женится, барин с ее должон пенки снять? Слушай, Осип, что я тебе скажу. Давай по цигарке выкурим и до прапорщика подадимся. Скажем: так, мол, и так, не нашли никаких следов от беглецов энтих самых. Ну на кой нам черт этот парень и его девка!

— Да я что, — недовольно сопя, отозвался второй. — Я не против. Только прапорщик наш ух как требовал, чтобы мы их нашли. По целому штофу водки обещал. И еще, знаешь, что говорил? Тут, говорил, по дороге прямиком ровно сорок верст до земли Войска Донского осталось, а по той земле нам их преследовать циркуляра нет. Казаки не любят, чтобы без спросу к ним нос совали.

— Занятные люди казаки, что с Дона.

— Говорят, там полная свобода была когда-то, Порфишка.

— Ой ты! И даже помещиков никаких?

Солдаты замолкли и, судя по всему, стали медленно удаляться. Сучья под их ногами потрескивали все тише и тише. Потом все смолкло, только жаворонок, скользнувший со стороны поля над лесом, вылил в тишину короткую свою трель. Гладя Любашу по волосам, Андрейка захлебывался радостным шепотом:

— Слышь, Любаша, слышь, про что они говорили. Еще сорок верст, и донской край начинается. А там мы и до самого атамана доберемся. Скажем: беглые, от лютого барина спасаемся, убежище и работу просим.

— Ой, Андрейка, давай только не спешить. Не ровен час, они нас на тракте еще дожидаются.

Лишь ночью глубокой продолжили они путь. Шли по тракту мимо сонных деревень, пугаясь даже собачьего лая. Опасность удваивала силы. Уже занялся яркими красками новый день и откричали последние петухи, когда вошли они в большое село, разрезанное пополам длинной улицей, с площадью, широкой и чистой, перед двуглавой церквушкой с зелеными куполами. Село как село, лишь не совсем обычными были деревянные домики под камышовыми, черепичными и железными крышами. У колодца-журавля, срубленного посередине улицы, стоял человек в расстегнутой белой неподпоясанной рубахе и синих шароварах. Низко на лоб была нахлобучена барашковая шапка, из-под которой свисал светло-рыжий чуб. У ног стояло новенькое жестяное ведерко. Расстегнутая рубашка открывала сильную грудь с впечатанным в нее белым крестиком.

— Дяденька, что это за село? — спросил нерешительно Якушев.

Человек равнодушно почесал волосатую грудь и презрительно сказал:

— Это не село, родимые. Это станица.

— А почему не село? — нелепо проговорила растерявшаяся Любаша.

— А потому, — продолжал человек, пристально разглядывая незнакомую девушку и все добрее и добрее улыбаясь, — что села и деревни остались на кацапщине, а вы зараз на земле Войска Донского находитесь, и у нас большие поселения завсегда станицами именуются. Вот так-то, родимые. А вы откуда бредете?

Было в этом еще молодом казаке что-то нагловато-веселое и до того доброе вместе с тем, что Андрейка всем своим существом почувствовал: правду надо говорить. Всю как есть, кроме той ночи, при воспоминании о которой у него стыло тело и обрывались мысли.

— Беглые мы, господин казак.

— Ишь ты, величаешь как, — ухмыльнулся детина со светло-рыжим чубом. — Да будет тебе известно, что я никакой тебе не господин, а казак Войска Донского Митрий Бакалдин. Понимать надо, любезный. От барина, что ли, бежали?

— От барина, — вступила в разговор Любаша, опасаясь, что Якушев начнет вывираться и они сразу потеряют у неожиданного знакомого доверие. — Уж такой он у нас лютый! Посмотрите, как по его приказанию Андрейке спину исполосовали.

Желая, чтобы у казака не возникли сомнения, Якушев задрал рубаху. Бакалдин без особого интереса скользнул глазами по темным следам от давно заживших рубцов, в короткие пшеничные усы буркнул «да-а», потом оживился и грубовато спросил:

— А чего ж ты его саблей не зарубил?

— Так у меня и сабли нету, — растерялся Андрейка, — какая сабля, я же как есть крепостной.

— Да-а, — вторично бормотнул Бакалдин и вдруг повеселел. — Голодные небось, как собаки, а?

— Есть немного, — подтвердил Андрейка, тогда как Любаша стыдливо отвела глаза.

— Послушай, хлопец! — воскликнул казак. — Да ведь ты такой богатырь, что голой рукой подкову сломать мождешь. Пособи-ка чуток. У меня жинка по характеру добрая, она только для виду кричит. А тут промашка вышла. Загулял вчерась до петухов, вот она, будто атаман какой станичный, условие и поставила. Залей бочку водой, тогда и прощение от меня получишь. А мне воду ох как таскать с похмелья трудно. Слушай, парень, христом богом прошу — пособи, а потом у нас в курене и поснедаем.

— Где бочка-то? — спросил Андрей.

Казак указал на ворота ближайшего дома и открытую калитку, через которую просматривалось подворье и распряженная телега с поставленной на нее новенькой, ведер на сто бочкой, крепко сбитой обручами.

— Полную наливать будем, что ль? — дрогнувшим голосом спросил Андрейка, но казак усмешливо покачал головой.

— Сдурел? Ты что, мою Нюшку не знаешь? Зачем полную? Ей не ведра, а мое уважение надобно. Ведер по двадцать каждый снесет, и баста.

— Я вам тоже буду помогать, — встрепенулась было Любаша, но казак ее решительно осадил:

— Сиди, длинная коса — девичья краса. Отдыхай с дороги.

Он ловко подцепил ведро и бросил его вниз. Ведерко долго неслось в жуткую темь колодца, пока наконец не шлепнулось глухо о воду.

— Давай вытащу, — предложил Андрейка.

— Не возражаю, — согласился Митрий Бакалдин, — мне зараз знаешь как покурить захотелось. Аж руки чешутся. Ты пока поноси, а я табачком побалуюсь. Сам-то не куришь?

— Нет.

— Вот и правильно делаешь.

Андрейка раз двенадцать успел пройтись с полными ведрами от колодца к бочкам, прежде чем Бакалдин явился на подмогу.

— Зараз каких-нибудь восемнадцать ходок осталось, — заметил он рассудительно. — По девять на брата. Мы это быстро. — И, поплевав на руки, он потянулся к ведрам.

За неполный час они выполнили работу, и казак веско изрек:

— Вот теперь все справно. Посидите чуток туточки, а я до бабы своей, вроде бы как парламентер перед штурмом неприятельской крепости, схожу.

Но штурмовать крепость ему, видимо, не пришлось. Высокая, осанистая казачка в пестром платье с широкими раструбами коротких рукавов выбежала со двора и, бегло оглядев незваных гостей черными косящими глазами, подбоченясь, воскликнула:

— Странники мои бедные! Да чего ж это вы стоите туточки как неприкаянные? Да идите в горницу, накормлю я вас чем бог послал, ничего не жалеючи. Ведь сами мы с Митрием бежали лет пятнадцать назад вот так же из-под Воронежа. Как же не помочь вам, мои хорошие.

Она не только щедро их накормила и снабдила узелком с продуктами на оставшуюся часть пути, но и дала адрес проживавшего близ становища Хутун брата Сергея, а когда Любаша застенчиво высказала предположение, что тот может усомниться, от нее ли они, казак Митрий хлопнул ладонью по столу.

— Слышь, Нюша, жена моя верная и разлюбимая. А ведь деваха-то истину гутарит. Серега мужик отличный, ан может и засумлеваться. А если убедится, что с нашего согласия они пришли, станет им лучшим советчиком и помощником. Словом, погодьте.

Он выбежал в соседнюю комнату и быстро возвратился оттуда с табакеркой, отделанной дорогими каменьями.

— Эка переливаются! — восхищенно воскликнул Андрейка. — Ни дать ни взять, такая не меньше сотенной стоит.

— Может, и более, — польщенно откликнулся Бакалдин. — В бою с басурманами взял. А что с бою взято, то свято. Так ты возьми эту табакерку и у Сереги, когда свидишься, оставь. Мы так часто делаем. Если табакерку с кем передаю, значит, тому человеку должен он беспрекословно верить.

— Позволь! — закричал ошарашенный Андрейка. — Это ты мне, незнакомому совершенно парню, так доверяешь? А если я ее вдруг тово?..

— Что «тово»? — передразнил Бакалдин.

— Сопру, одним словом.

— Эх ты, — вздохнул хозяин куреня укоризненно. — А еще в казаки собираешься. Да ты знаешь, что у нас, у казаков, по станицам воровство давным-давно извели. Мы хат не запираем, когда на поле работать уходим. Даже распоследнему горькому пьянице кошель пустой домой принесут, ежели он его утеряет. Все за одного, один за всех. Вот, стало быть, как! — И тыльной стороной ладони Бакалдин провел по своим негустым усам.

— Извини, что я невпопад, — пробормотал Андрейка под неодобрительным взглядом Любаши.

— Вы, ребя, вот что… вам пора, — озабоченно поглядев в окно, сказал Митрий. — Тут иногда посты выставляют, чтобы людей ненашенских останавливать да паспорта требовать. А какие у вас паспорта! Зараз вам лучше будет в путь-дорогу собираться. Значит, запомни, парень: как в тот Хутун войдешь, пятый дом слева, Сергей Чумаков. Вот и весь вам мой сказ.

— Запомню, — весело отозвался Андрейка. — Только не знаю, как тебя за это отблагодарить, дорогой Митрий.

— Не торопись, — надевая на белявую голову шапку, вздохнул казак. — Жизнь, она сложная штука. Может, при каких других обстоятельствах свидимся, тогда и отблагодаришь.

Он проводил их до калитки, и там они расстались. Солнце только-только начинало карабкаться в небо. Скот уже прогнали, но станица была еще сонной, и они прошли ее под лай редких, самых бдительных псов. Шагали молча и мрачно, и Андрейка понимал, отчего это происходит. Любаша, угадывая его горькие мысли, сочувственно сказала:

— Зачем терзаешься? Неужто он теперь всю жизнь будет между нами стоять?

— Да я что! Я ведь ничего, — бестолково забормотал парень.

Солнце уже припекало. Бескрайняя чистая степь тянулась во все стороны, рождая представление о просторе и свободе людей, ее населяющих. Серый кобчик лениво завис над дорогой, с удивлением раздумывая над тем, куда в такую рань, когда еще не пробудился нагулявшийся за вчерашний субботний вечер казачий люд, торопятся эти двое. Полоски зеленых посевов возникали то слева, то справа. С маленького болотца заполошно встрепенулась стая уток. Андрей вдогонку ей по-мальчишески озорно свистнул. Любаша укоризненно взглянула на него.

— Зачем шутишь? Не пугай.

— Ладно, не буду, — тотчас же согласился парень с просветлевшим лицом. — Ты только глянь, простор какой перед нами. Задохнешься тут от приволья. Эх, дали бы полоску земли да топор с пилой, чтобы хатку соорудить. Вот бы зажили.

В Хутун они добрались лишь на закате дня, когда мутные тени уже чертили степь. Прилепившийся к самому подножию высокой горы, поселок топорщился, словно еж, камышовыми крышами, чуточку взбегая с равнины наверх. Слева от него простиралось огромное море. Ни Андрейка, ни Люба никогда в своей жизни еще не видали такого огромного количества воды. Но границы этого моря уже не были доступны глазу, скованные сгустившимися сумерками. День был безветренный — на воде ни одной складки. В поселке зажигались первые огоньки. В каком-то из куреней пели. Слова разобрать было трудно, но песню вели высокие женские голоса. Низкие мужские лишь временами вплетались в нее. Отсчитав пятый дом слева, Андрейка остановился напротив ладно сбитых ворот и нерешительно постучался. Откуда-то из темноты ринулся к забору, гремя цепью, огромный кобель, угрожающе залаял.

— Хозяин! — позвал Андрейка.

Дверь на крылечке заскрипела, но вместо хозяина вышла костистая высокая женщина с платком на голове, подозрительно их оглядев, сердито выговорила:

— Чего вам? Подаяния нету. Бог подаст.

— Мы не нищие, — обиделся Якушев. — Нам Сергей Васильевич Чумаков по делу надобен.

— Так бы и говорили сразу, — смягчилась хозяйка. — Тогда проходьте. А ну, Сераскир, на место.

После ее негромкого окрика пес неохотно поплелся в конуру, все так же громыхая цепью. По дощатой дорожке вошли они в дом и в горнице увидели сидевшего за ужином здоровенного казака с пышными рыжими усами. Был он в синей, на косой ворот застегнутой рубахе, в правом ухе блестела золотая сережка. По виду возрастом он превосходил Митрия Бакалдина. Темные глаза с удивлением уставились на неожиданных пришельцев.

— Ко мне? — спросил он с видом человека, не привыкшего чему бы то ни было удивляться, не сделав даже попытки привстать.

Андрейка достал блеснувшую дорогими камнями табакерку, положил на свою широкую ладонь и молча показал хозяину. С тем произошла моментальная перемена.

— Когда видел Митрия? — встрепенулся он и широко заулыбался. — Ну сидайте же за стол, чего стоите. В ногах правды нет. Как он там поживает, мой братан Митрий? Видно, ничего, если табакерку прислал.

— Справно, — подтвердил Андрей.

— А Нюся, сестра моя?

— И Нюся хорошо. Только мы с ними виделись всего час, не боле.

— Это значения не имеет, — с деланным равнодушием сказал казак, — раз он прислал свою табакерку, значит, вы его за душу взяли и вам нужна моя помощь. Я вас слушаю.

Поглядывая время от времени на усталую, осунувшуюся Любашу, Якушев вкратце рассказал историю их скитаний. Сергей и его жена внимательно выслушали. Уже давно смолк голос Андрейки, поставившего последнюю точку в грустном рассказе об их скитаниях, а жена Сергея, подперев крутой подбородок твердым, заскорузлым от нелегкой работы кулаком, сидела, как свечка, не проронив ни единого слова. Только глаза ее все теплели и теплели.

— Сколько же вы ден шли к нам, родненькие?

— Почти неделю, — вздохнула Любаша.

— Верю, касаточка, — согласилась она и покачала головой, запеленутой в платок так туго, что была эта голова похожа на кокон.

Андрейка вздохнул и прибавил:

— На вашу казачью вольницу у нас только и надежа.

— На вольницу! — вскричал хозяин, и в углах его прищуренных черных глаз заплясали огоньки. — Эва хватил, парняга! Да настоящую казачью вольницу еще при батюшке Петре Алексеевиче схоронили. Рожки да ножки от нее только и остались, мой милый. — Он достал вышитый вензелями кисет, долго набивал пахучим табаком маленькую коричневую трубочку, внимательно косился на Андрейку. — Хочешь?

— Не балую.

— И то дело. — Над столом взвился спиралью синеватый дымок. — Да. Рожки да ножки остались от казачьей вольницы, — повторил он задумчиво. — Однако и по тем рожкам да ножкам можно еще вскарабкаться. Вы куда, хочу вас спытать, нацелились?

— Нам все равно, — робко произнес парень. — Могли бы и здесь остаться, в работниках или как.

Сергей решительно покачал черной как смоль головой.

— Здесь негоже, — отрезал он. — Чтобы хоть какое-то право вы получили на земле донской пребывать, надо вам в Черкасск, в столицу Войска Донского подаваться. Там наш атаман-батюшка, геройский генерал Матвей Иванович Платов, службу праведную вершит. Ему в ножки ударитесь, может, что и получится.

— Видать, он добрый? — неуверенно предположила Любаша.

— Добрый-то добрый, — почесал затылок Сергей, — да только…

— Что только? Сказывай, — нетерпеливо прервал его Андрейка.

— Матвей Иванович Платов сам из себя статный и рубака лихой. А насчет доброты одно вам молвить могу. Когда добрый, а когда и не очень. Царев он слуга, одним словом. Имей, парень, в виду да смекай: за Емелей Пугачевым по степям он тоже охотился и жалости особой к его дружкам не проявлял. Разве сочтешь, сколько выловленных им пугачевцев в цепи было заковано!

— Господи, — прошептала печально Любаша. — Неужто и донская земля счастья нам не сулит?

Сергей нахмурился.

— А ты подожди-ка горевать, птаха. Это ить бабушка надвое сказала. Может, вам и повезет. Какая фортуна смотря выпадет.

— А туда далеко, в Черкасск? — совсем уже пав духом, спросил Андрейка.

Казак выпустил целое облако дыма, и оно затянуло угол с иконами. Лик позолоченной божьей матери поблескивал сквозь синеву этого облака.

— От нашего Бирючьего Кута туда всего каких-нибудь двадцать верст.

— Да мы их с Любашей за три часа одолеем, если до зорьки где-нибудь в стоге сена отдохнуть дозволите.

— Охолонь, парень, — прервал его Сергей, и золотая серьга мрачно шевельнулась в мочке его уха. — Двадцать-то двадцать, да дело в том, что туда пешей дороги нет. Видал, сколько воды стоит по весне у нашей горы?

— Видал.

— Так она до самого Черкасского городка все затопила. Так что в Черкасск не добраться пешему ни в какую. А вплавь тем более. Да и какие из вас пловцы, если вы из кацапии косопузой, где бары людей догола раздевают. Стало быть, надоть вам средство иметь, чтобы пространство это перекрыть. — Казак помолчал, с наслаждением сделал последнюю затяжку, не спеша выбил сгоревший табак на блюдце. — Своей лодки я вам не дам, — продолжал он строго. — Она меня кормит и поит. Да и днище в ней хоть и смолил по весне, а течь дает солидную. Значит, выход один: будем сколачивать плот.

Андрей и Любаша впервые за весь этот разговор улыбнулись друг другу, а усатый казак тем временем продолжал:

— Работать будем, парень, лишь по утрам и вечерам, чтобы не навлекать любопытствующих. Вот и весь мой сказ на этом.

Три дня промелькнули как один. По утрам и по вечерам, удалившись на целую версту от хутора, в широком углублении, вымытом разливом в горе, рослый казак Сергей и Андрейка тесали и сколачивали бревна, скрепляли их железными скобами, мастерили мачту с парусом из куска обветшалой холстины, прилаживали самодельные весла — два гребных и одно рулевое. Андрейка так ловко выстругал их лопатки, что хозяин с явным восхищением разглядывал его работу, дергал себя за серьгу и ухмылялся:

— Смотри-ка! Можешь еще великим корабельником сделаться, парень.

— Да уж куда там, — польщенно говорил Якушев.

Когда они делали в работе короткие перерывы, Андрейка подходил к берегу, шлепая босыми ногами по еще холодной воде, смотрел на искрящееся от сильного солнца зеркало разлива. Вода простиралась до самого горизонта. Где-то в версте от берега то в одном, то в другом месте возникали зеленые островки. Прямо из воды поднимались высокие побеги чакана. Целой стеной стояли тонкие прямые тростники с коричневыми мундштуками на конце. Дико кричали низко летавшие над ними чайки. В такие минуты видавший виды казак Сергей неслышной походкой подходил к нему, хлопал по твердой, успевшей поддаться загару спине.

— Прицеливаешься, парень? Верно делаешь. Тебе плыть. Тебе и путь от нашего берега до Черкасского городка отмеривать. — И начинал объяснять: — Вон видишь справа верхушки ивовых кустов, что из воды, как отрубленные головы, торчат? Будто одни казачьи чубы.

— Вижу, — прищуриваясь, подтверждал Якушев.

— И о чем ты мыслишь?

— Глубоко там.

— Эка удивил. Что глубоко, то верно. Однако дело не в этом. Ивняк тот самый на полпути до Черкасска стоит. На него и выгребать будешь. Смекаешь? А как минуешь верст пять, то уже и огоньки на самом острове, где основан Черкасский городок, увидишь. А причалишь, мать ты моя! В городке этом и божьи храмы во главе с войсковым собором, и торговые ряды, где все, что хошь, купишь, если, разумеется, монета есть. А кабаков-то с веселым зельем, пресвятая богородица, что улиток сейчас у тебя под ногами на мокром песке. Сам бы с тобой махнул, парень, да вот жинка ни за что не пустит.

— А вы любите свою жену, Сергей? — почтительно осведомился Андрейка.

Казак мотнул головой.

— А то думал! На всей Донщине другой не надо. Это только в дурацкой песенке поется про то, как какой-то там запорожский рыцарь променял жинку на тютюн да люльку. Я свою Наталку ни за какие златые горы не променяю и, если что случись, буду за нее до последнего саблей рубиться.

— И никогда с ней не ссоритесь?

Сергей подбоченился и оглушительно захохотал:

— Тю! Да ты что! Никак, рехнулся. Наталка если мне хмельному в чуб вцепится, так ты ее и за час не отдерешь. Лютее пса цепного бывает. Зато потом, когда с ней замиримся, это жизнь, я тебе скажу! — Он внезапно оборвал свою речь и пристально посмотрел на Якушева. — Слышь, парень, а ты-то сам свою девку любишь?

Андрейка весь до ушей осветился хорошей, доброй улыбкой.

— Еще бы! Такую, как моя Любаша, весь свет обойди — не сыщешь.

— Согласен, — подкрутил свои усы казак. — Ладная у тебя девка. Что стан, что коса, что очи. За подобною на край света пойдешь, не только до Черкасского городка на плоту.

Утром четвертого дня плот был готов, а в сумерках они отплыли. Жена Сергея Наталья дала им на дорогу кусок сала с хлебом, яичек и кринку молока. Вечер был теплый, и Любаша решила остаться на плоту в одном белом платье. Другое, грубошерстное, но теплое, она уложила в коробок, куда вошло все ее нехитрое имущество и дарованная провизия. Хозяйка поцеловала Любашу и мелкими движениями перекрестила Андрея. Сергей давал им последние наставления. Обратив на одного только парня строго-внимательные глаза, он неспешно излагал свои мысли:

— Ты думаешь, по какой причине Митрий Бакалдин так быстро тебя пожалел? Все оттого, что сам он беглый от помещика и зарок такой дал, что всякому, кто из крепостных будет бежать на Дон, всегда поможет. Вот и табакерку дал тебе от этого.

— Я сразу понял, — вздохнул Андрейка.

— А теперь замри и одного меня слушай, — строго перебил его казак. — Вот что я буду гутарить. Как только до Черкасского острова доберетесь, первым делом разведите костер и до утра как-нибудь перебейтесь. Комарье там злое, однако ж зад тебе не сгрызет. Утром прямиком идите, и но куда-нибудь, а в войсковую канцелярию. И не к какому-нибудь писаришке в лапы, а к самому войсковому атаману Матвею Ивановичу Платову. Может случиться, напустит он на себя неприступный вид, раскричится да сапожищами затопает, но ты, парень, от этого не дрейфь и тыла ему не показывай, а бейся на своем и про судьбину свою как можно больше сказывай. И Любаша твоя пусть поболе слезок отирает для видимости. У нашего героя сердце отходчивое.

Якушев крепко обнял Сергея.

— Благодарствую сердечно. Второго в жизни вижу казака и, кроме добра, ничего от этого не имею.

— Ну и хватка же у тебя, — усмехнулся Сергей. — Чисто по-медвежьи берешь. В любой казачьей баталии пригодился бы. Ну, прощевай, однако же. Попутного ветра в твой парус.

Сергей разулся, засучил по колено штанины и столкнул плот. Андрейка взмахнул веслами, не очень ловко ударил ими по воде, обрызгав засмеявшуюся Любашу.

— Э-ей! — закричал казак с берега. — Ты бабайками шибко в воду не зарывайся, от этого проку мало. Только силу зря истратишь, а плот ни с места. Легонько бери… от так.

Андрейка тряхнул шевелюрой в знак того, что понял предостережение. Шлепки весел стали точнее и легче. Усилившийся береговой ветерок, ударив в ладно поставленный парус, сделал его тугим. Плот уходил от берега в белую ширь разлива, унося в неизвестность двух усталых путников. Но они были рады, и лица их светились ликованием, потому что, как им казалось, самая страшная часть пути осталась позади.

— Голову выше, Любаша! — приподнятым от радости голосом воскликнул Андрейка. — Казачий край нас обязательно примет.

— Примет, любимый, — вздохнув, ответила она. — Примет или не примет, но обратного пути у нас с тобою нет. Лучше уж сразу на дно, чем назад в Зарубино.

11

Первая волна ударила в плот, когда ночь уже полностью окутала непроницаемым мраком необъятные просторы разлива. Она подкатилась неслышно, но хлестнула так сильно, что едва не выбросила за борт не подозревавшую о начале шторма Любашу. Девушка успела ухватиться за жесткое основание мачты, так только и спаслась.

— Андрейка, что это? — вскрикнула она испуганно.

Он обвел глазами темную массу воды, подступавшую к их наспех сколочепному деревянному сооружению, и увидел, что со всех сторон с предостерегающе грозным шипением мечутся водяные валы. Половина пути уже давно была ими пройдена. Якушев так точно вывел плот на торчавшие из разлива чубы затопленных деревьев, что Любаша даже всплеснула руками, увидев, как близко они от них проплыли. Беглецы одолели еще несколько верст, подгоняемые крепчающим ветром, и уже отчетливо видели манящую россыпь огней Черкасского городка, когда разразилась буря. О ней они и подозревать не могли в ясный вечер перед отплытием от подножия горы, прозванной Бирючьим Кутом.

— Держись покрепче, Любаша. За мачту держись! — успел предостерегающе крикнуть Андрейка, прежде чем новый вал с силой обрушился на плот. Яркая косая молния рассекла небо, и они оба увидели на мгновение сравнительно близкий берег, черную крепостную стену, купола церквей и крыши за этой стеной. Молния погасла, ударил гром вместе с новым валом, окатившим их с ног до головы. Ветер завыл, заухал и погнал их плот к берегу быстрее. Огни стали приближаться. Андрейка подумал, каким беззащитным стал их плот в этой взбунтовавшейся, неумолимой ко всему живому водной стихии. До берега уже оставалось, как ему показалось, значительно меньше чем полверсты, когда их ослепила новая вспышка молнии, а большая яростная волна с треском сорвала вместе с парусом хлипкую мачту.

— Любаша, держись! — закричал он в страшном испуге, что ее выбросит за борт, и попытался удержать плот веслами. Левое весло ушло глубоко в пучину и с треском разломилось пополам. Волны, покрытые белыми барашками, сначала закружили лишенный управления плот на одном месте, но, к их счастью, ветер неожиданно изменился и погнал его к берегу. Менее ста сажен оставалось до суши, когда ударом налетевшего вала плот был с треском разломлен на две части. Любаша еле-еле успела ухватиться руками за уцелевшую связку бревен. Она страшно испугалась, что Андрейка пошел ко дну, но голова его вдруг вынырнула рядом, и, ухватившись за связки бревен, за которые теперь держалась и Люба, парень ободряюще прокричал:

— Держись! Ради бога, держись! Сейчас я тебя к берегу…

Он недоговорил. Огромной силы вал накрыл его с головой и оторвал от бревен. Якушев в ужасе подумал о том, что плохо плавающая Люба, с трудом державшаяся даже на поверхности зарубинского пруда, немедленно наглотается воды и пойдет ко дну. Напрягая силы, он всплыл на поверхность кипящей воды. Белые языки волн лизали связку бревен, за которую ухватилась смертельно уставшая Любаша, ощущавшая, как, холодные и скользкие, они норовят вырваться из-под ее пальцев. Почувствовав резкий упадок сил, Андрей крикнул безутешным от отчаяния голосом:

— Люди, помогите, тонем! — и стал тащить к берегу остаток плота. Несколькими взмахами рук он малость приблизил к себе берег и оглянулся. Шуршащий пенистый гребень шел на него вместе с очередной волной. Парню на мгновение показалось, будто мельтешат на берегу две человеческие фигурки, что-то истошно орут и машут руками. И тогда в последний, как ему подумалось, раз он крикнул:

— Люди! Помогите! Гибнем!

12

Жизнь беглецов на аникинском подворье шла своим чередом. Вопреки ожиданиям Андрейки, Любаша быстро оправилась после перенесенных испытаний, но угроза погибнуть во время бури произвела в ней, очевидно, такое сильное потрясение, что тяжкие воспоминания о барине Веретенникове надолго отступили. По крайней мере, ни имени бывшего барина, ни подробностей, связанных с его гибелью, она больше не вспоминала. К тому же она полюбила жену Луки Андреевича Анастасию с такой страстью, на какую только девушка, никогда не ощущавшая материнской ласки, была способна. Вскакивая спозаранку, она целый день ходила рядом с ней, спешила выполнить любую ее просьбу, а в часы, свободные от домашних забот, с беспредельным вниманием слушала ее рассказы о житье-бытье, такие же просторные, как и степь казачья. И, тронутая ее откровенной привязанностью, бездетная Анастасия отвечала девушке столь же сильным чувством. С утра они то месили кизяки, подпоясавшись грязными фартуками и подобрав выше колен юбки, то вместе стряпали. Однажды, наблюдая в такие минуты не по годам стройную Анастасию, стыдливо зарумянившись, вымолвила Любаша:

— Тетя Анастасия, а тетя Анастасия, какие у вас красивые ноги. Я плясунью на картинке видела, так у вас стройнее.

— Чегой-то ты?.. Вот выдумала! — сдавленно захохотала хозяйка. Но Любаша покачала головой, и глаза ее затуманились.

— Нет, тетя Анастасия, я правду говорю. Вы и сама красивая-красивая. Что лицо, что стан. Небось в молодости Луке Андреевичу не раз приходилось с парнями за вас воевать.

Анастасия задумчиво прижмурилась, будто от яркого солнца, хотя солнце в глаза ей вовсе и не било. Что-то далекое вспоминая, не сдержала польщенной улыбки.

— Приходилось, — подтвердила она. — Не раз на кулачки он хаживал. Он у меня с виду лишь щуплый, а костью твердый. Один раз весной мне двое пьяных на мостках дорогу было загородили, приставать со всякими словами начали. Так мой Лука одного так двинул, что тот в воду полетел, а второго стал душить, тот аж захрипел. Еле отняла.

— Вы его любите, тетя Анастасия?

Хозяйка подняла на нее посвежевшее, в редких веснушках лицо и добродушно рассмеялась.

— А кто ж его, дурашку, любить будет, ежели не я, — рассудительно заключила Анастасия, и обе принялись за прерванную работу.

Тем временем хозяин при усердной помощи Андрейки ладил сбрую, выводил на выпас гладких, добротных коней, перебирал вентери и сети, менял на крыше проржавевшие листы кровельного железа, купленные у армян в Нахичевани по сходной цене.

По вечерам все собирались в просторной горнице либо в тесной комнатке флигелька, где теперь обитали новые их жильцы, и до полуночи звучали там сказы и песни. То нескончаемые и заунывные, от которых печаль острой хваткой брала за сердце, то походные, буйной отвагой наполненные. Сидя в углу, Андрейка наливался в такие минуты упругой нерастраченной силой и с затаенным желанием думал про себя о том, как хорошо было, если бы его взяли казаки хотя бы в один из своих походов. Он бы показал тогда свою силу и ни перед кем не ударил бы в грязь лицом.

Вечерами все чаще и чаще присоединялся к ним и Дениска Чеботарев. В последнее время не было случая, чтобы пропускал он аникинские посиделки. Снимая с головы шапку с барашковым верхом, он старательно вытирал в сенцах подошвы начищенных сапог о хозяйские половики и только потом, шагнув в горницу, ласково говорил собравшимся:

— Добрый вечер!

Говорил, обращаясь ко всем, а глаза останавливались на одной только Любе, и через минуту-другую, глядя лишь на нее, он прибавлял:

— Ну как моя крестница?

— Почему крестница? — удивлялась Любаша.

— Нешто не знаешь, — картинно поведя плечом, пояснял Дениска. — Ежели я тебя из такой пучины, из лап самого царя водяного извлек, стало быть, ты и есть моя крестница. Во как!

Все смеялись, а у Любаши смущенно опускались глаза и еще более алели щеки. Дениска сделался как-то собраннее, молчаливее. Нахальная улыбка гуляки-парня уже не блуждала на его чуть влажных розоватых губах. А взгляд все чаще и чаще останавливался на девушке. Не отвечая на этот взгляд, Лгобаша вся вспыхивала и отворачивалась.

Однажды Андрейка и Аникин вышли по какой-то надобности на баз, а хозяйка на кухню. Любаша уронила небольшой вышитый платочек, который почти всегда комкала то в правой, то в левой руке, и поспешила поднять. Дениска кинулся на подмогу. Девушка успела уже накрыть платок, но вдруг горячая рука парня молча легла на ее ладонь.

— Пусти, — прошептала Любаша, но Дениска ладонь ее не отпускал, лишь сдавливал все сильнее и сильнее.

— А если не пущу? — промолвил он с вызовом.

В таком положении их и застал Андрейка, вернувшийся со двора вместе с Лукой Андреевичем. Он сделал вид, будто ничего не произошло, но но его расстроенному лицу Дениска и Любаша сразу поняли, как не по себе стало парню. Прошла минута напряженного молчания, прежде чем все сели на свои места. Вошла Анастасия с горкой дымящихся блинов на широком блюде.

— Гостюшки дорогие, давайте закусим чем бог послал. Я еще глечик со сметаной и кринку молока принесу зараз.

Они ели румяные горячие блины, запивали их душистым топленым молоком. Заботливая Анастасия каждому в стакан положила кусочек темно-коричневой поджаристой пенки. Никто за ужином не проронил ни слова. Андрей мрачно думал: «Это плохо, если он начнет тревожить Любашу. Трудно мне будет его урезонить. Ведь он же действительно ее спас. Может, сам одумается и отстанет».

Но Дениска отставать не собирался. В субботу он догнал Любашу, шедшую домой с вечерней церковной службы, жарко зашептал ей в самое ухо:

— Слышь, крестница, а я ведь тоже зараз к дяде Луке держу путь. Может, в ногу шагать оно сподручнее?

Разлив уже спадал, и в этой части Черкасского городка, не прибегая к помощи мостков, вполне можно было идти — рядом. Но Любаша ухватилась, как за последнюю соломинку, за возможность шагать по мосткам.

— Не балуй, Дениска, в грязь меня столкнешь.

— А ты сама с мостка сойди, пойдем рядом. Тут смотри сухота какая. — И он уже не так решительно взял ее за руку.

— Не балуй, — повторила она тихо и грустно. — Андрейка может встретиться. И тебе, и мне, и ему будет не по себе.

И действительно, из плотных сумерек со стороны донского берега надвинулась на них фигура Якушева. Андрейка шагал вразвалочку, засунув в глубокие карманы шаровар тяжелые кулаки. Едва сдерживая закипающую ярость, сказал:

— Он опять приставал к тебе, Любаша?

— Да нет, что ты, — растерянно промолвила девушка и попыталась было взять его за локоть, но Андрейка резко отошел в сторону.

— Нет, ты погоди, — сказал он сурово. — Дома нас всех хозяин с хозяйкой ждут. Ты туда торопись, а нам с Денисом двумя словами переброситься надо.

Но Любаша стояла не двигаясь.

— Ты чего? — строговато окликнул Андрейка.

— Я боюсь, ты бить его будешь, — прошептала она.

— Не… — укоризненно закрутил головою Андрейка. — И как только ты могла вообразить обо мне такое, моя ласточка? Да нешто я душегуб какой, чтобы руку на человека, тебя и меня спасавшего, поднять!

Любаша сделала несколько замедленных шагов, остановилась и оглянулась. Очевидно, мирная поза парней вконец ее успокоила, потому что она зашагала снова, зашагала твердо, решительно и уже не оборачивалась. Дениска достал из кармана пригоршню семечек, широким беспечным жестом протянул Якушеву.

— Поплеваться хочешь?

— Благодарствую, — холодно отрезал Андрейка.

Дениска презрительно передернул плечами.

— Как знаешь. Была бы честь предложена.

Андрейка потоптался, чувствуя, что попадает в неловкое положение, и нерешительно начал:

— Слышь что! Поговорить я с тобою имею желание.

— А нешто мы не говорим? — миролюбиво усмехнулся Дениска.

— Перестань мою Любашу преследовать… Христом богом прошу тебя об этом.

— А откуда ты взял, что она твоя? — насмешливо промолвил Дениска, и последующие его слова хлыстом ожгли Андрейку. — Ты с ней что? Законным браком в церкви сочетался? Не примечал я что-то этого. И потом с чего ты заключаешь, что я ее преследую? Хочу и я на этот счет знать твое мнение.

Ощущая свое полное превосходство над противником, Дениска картинно выплевывал семечковую кожуру и ждал ответа с немалым любопытством.

— Как с чего? — запнулся вдруг Андрейка. — Ты ж глаз с нее при всех не спускаешь.

— Ну и что же? — совсем уже весело рассмеялся Чеботарев. — У нас Дон — край свободный, и за погляд денег не берут. На кого хочу, на того и смотрю. Ты же мои зенки не откупил, чтобы управлять ими.

— Словом, я тебя предупредил, — протянул мрачно Якушев. — А теперь пошли, потому как Лука Андреевич дожидается.

— Валяй, — небрежно ответил ему из темноты Дениска. — Мне чегось не хочется. — И, повернувшись, быстро зашагал домой.

13

Разлив начинал спадать. Неровная линия воды отошла от куреней, оставляя на желтом песке влажный след. Но окрепшее весеннее солнце след этот быстро высушило. Уже не плавали на баркасах по улицам Черкасска, потому что совершенно сухими стали эти улицы, и не было надобности казакам и казачкам передвигаться по неудобным, вечно грохотавшим под ногами деревянным, трясущимся при ходьбе тротуарам. Хотя в эту пору еще и задували сильные и холодные ветры, в особенности астраханец, всегда приносивший тьму пыли, но тепло уже развеяло напрочь остатки застоявшегося зимнего холода, небо над городком было ослепительно синим, и от всего этого веселее становилось на душе человеческой.

В ту пору сам по себе Черкасск являл собою довольно пеструю картину. Если в войске казачьем была установлена единая обязательная форма, то в мирском обиходе жители рядились кто во что горазд. Это в особенности бросалось в глаза тому, кто попадал в бойкие торговые ряды, где с утра и до вечера кипела жизнь. Слышалась разноязычная речь. У многочисленных лавок разгорались страсти покупающих и продающих. Нарядные нахичеванские армяне продавали бог весть каким путем добытые ими египетские финики и апельсины. Грузины в круглых хевсурских и сванских шапочках казались величественными на фоне огромных бурдюков с вином и корзин с отменно сохраненным прошлогодним виноградом, и уж куда какими жалкими выглядели на их фоне, в своих треугольных малахаях и грязных халатах, недавние завоеватели и поработители Руси-матушки — татары, угодливым лепетом уговаривавшие проходивших мимо казаков и казачек:

— Бери барашка. Хороший тебе привез барашка. Смотри, какой тушка. Свежий, свежий сегодня у Гирея барашка.

Попадались турки в полосатых фесках с помпончиками и греки. Последние, в похожих на цилиндры черных головных уборах, продавали безупречно белые горячие лаваши, еще издали ароматным запахом манящие покупателей, орехи и крепко заваренный кофе. И даже одурманивающие зерна анаши, тщательно припрятанные, держали рядом, хорошо зная, что за их продажу атаман Платов приказывал нещадно сечь как продавца, так и покупателя.

Базар буквально ревел, и только хозяин одной из самых крупных черкасских лавок старый Моисей хранил в этой разноголосой и разноязычной сумятице величественное молчание.

Стоя у входа в свое заведение, прямой и высокий, с узким загорелым лицом, обрамленным седыми пейсами, он с холодным равнодушием взирал на весь этот люд, то сжимая, то разжимая сухие тонкие губы. За спиной у Моисея виднелся прилавок, за которым стоял его бойкий курчавый внук, семнадцатилетний Ромка, и полки, густо заставленные всевозможными товарами заморского происхождения.

Лавка Моисея лишь называлась москательной. На самом же деле здесь можно было купить все, начиная с гвоздя и головки голландского сыра и кончая порохом и пистолетами. Любой товар можно было приобрести у старого Моисея из-под полы хоть днем, хоть ночью. Однако самым прибыточным делом была у него торговля спиртным. Разноцветные бутылки с медовухой и разного сорта водкой стояли на многих полках, вызывающе бросаясь в глаза любому вошедшему. Даже виски и джин, доставленные из самой Шотландии, можно было приобрести за дорогую цену.

Справа от порожка, на котором он сейчас стоял, лежал распростертый пожилой казак с морщинистым, испитым лицом, но Моисей его не гнал, как это сделал бы любой другой черкасский негоциант. Наоборот, Моисей был твердо убежден, что лучшей рекламы для его винной распродажи, нежели загулявший казак, дремлющий у входа в лавку, и быть не может. Пусть даже лихого рубаку свалила с ног поданная Моисеем водка, уважаемая на всем Дону. Что с того? Значит, дремлет в этой водке настоящая бесовская сила, и он, Моисей, продает ее честно, неразбавленной. Пьяный казак попробовал было изменить неудобную позу, в которой лежал, но усилия его оказались тщетными. Не успев приподняться, он снова рухнул, и на этот раз так неудачно, что удалая голова его оказалась на расстоянии двух-трех вершков от небольшой лужицы, невесть каким образом появившейся в этот сравнительно сухой день на черкасском базаре. На беду, откуда-то бежала свинья, остановилась перед лужицей, но, прежде чем испить, добросовестно обнюхала казака.

— Сородича, видать, нашла хрюшка, — загоготал кто-то из проходивших мимо станичников. Прибавить он ничего не успел. Внезапно словно порыв ветра пронесся по торговым рядам. Смолк оживленный гомон, поутихли голоса самых бойких лоточников, оборвала на высокой ноте жалобный свой напев чья-то волынка. Будто по самой строгой команде высокие черные шапки, отделанные то бархатом, то куньим мехом, а то — победнее — просто из бараньих шкурок, и непокрытые головы — чубатые, редковолосые, лысые — повернулись в сторону деревянных входных ворот, сквозь которые на статном жеребце въехал на притихший базар всадник, легко и красиво державшийся в седле, войсковой атаман Матвей Иванович Платов. Лишь одному ему была дозволена такая вольность. Чуть встряхивал головой норовистый конь, желтым глазом косил на притихшую толпу. Красиво стояли в стременах атаманские ноги в нарядных сапожках с короткими голенищами, и сам он, крепкий и свежий, почти не колыхался в позолоченном седле, был прямым, как пламя свечи. Властным, орлиным взглядом выпуклых глаз пробежал он по пестрой, почтительно смолкшей толпе, по богато заставленным товарами и самой разнообразной снедью рядам. Живые, быстрые глаза внезапно остановились и сделались строгими. Гулко отбивая подковами шаг, жеребец повернул в сторону лавки Моисея, остановился у самого входа и занес ногу с таким видом, будто хотел растоптать не на месте улегшегося пьяного казака. Старый Моисей с достоинством отвесил глубокий поклон атаману. Чуть позади Платова стояли два его рослых казака-телохранителя.

— Это что еще за театр? — неизвестно к кому обращаясь, осведомился Матвей Иванович. — Разве доброму казаку подобает лежать в таком непотребном виде на позор и срам всему доблестному воинству? Вот велю оттащить в каталажку и плетьми привести в чувство. Как фамилия? Кто-нибудь знает?

— Возлюбленный, — с готовностью подсказал Моисей.

— Откуда знаешь? — повелительно проговорил Платов.

— Он у меня в списках должников каждый месяц числится.

— Как-как? — удивился Платов.

— Лаврентий Возлюбленный, он самый.

— А не путаешь ли, господин негоциант?

— Никак нет, Матвей Иванович. У меня память свежая. Я ее винными парами не дурманю.

— Зато казакам моим изрядно дурманишь, Моисей, — порицательно заметил атаман. Торговец набожно сложил руки на чахлой груди и на этот раз почтительно наклонил голову.

— О нет, наш славный атаман. Вольному воля. Я ведь, еще ни одному из казаков руки за спиной не связывал, чтобы насильно в уста водку или мед лить. Душа меру знает, господин атаман. Каждый пьет, сколько хочет.

— Лучше, если бы каждый пил, сколько может, — сурово заметил Платов, но вдруг повеселел. — Так какая фамилия, говоришь? Возлюбленный? Черт побери, и каких только фамилий и прозвищ в Войске Донском нету. Не надо его пороть. Когда домой вернется, ему его возлюбленная, то бишь жинка, получше нашей порку устроит.

— Та у него нет жинки, — выкрикнул кто-то из толпы под общий хохот, — она год назад с ремонтером сбежала.

В эту минуту утолившая жажду свинья отошла от лужи и стала обнюхивать лоснящиеся от времени штанины объятого беспробудным сном казака.

— То есть как это нету? — оглушительно захохотал Платов и указал на захрюкавшую свинью. — А разве это, по-вашему, Возлюбленному не жинка? Вы только посмотрите, как она его нежно-пренежно лобызает.

Толпа дружно рассмеялась, а Матвей Иванович тронул повод и так же неспешно заставил идти своего коня через базар. Что-то новое привлекло внимание атамана. Привстав в стременах, Платов зоркими глазами своими поверх торговых рядов и людских голов цепко вглядывался в придонскую степь. В гордом и властном взлете его головы, сидевшей на крепкой загорелой шее, вновь промелькнуло что-то орлиное.

За майданом на пригретом солнцем пригорке шел ожесточенный кулачный бой. Четверо расхристанных казаков теснили двоих — пожилого и молодого, едва успевавших уклоняться от града сыпавшихся ударов. На молодом уже не было шапки, густые волосы липли на раскровяненный лоб; пожилой, одной рукой успевая отмахиваться, другой вытирал разбитый нос. Рубаха на нем была разорвана, сапоги забрызганы грязью.

— Платошка, — окликнул Платов одного из своих телохранителей, — да, никак, это старика Аникина лупцуют?

— И Дениску Чеботарева с ним заодно, — флегматично подтвердил телохранитель.

— Вот так история, — хладнокровно отметил Платов и остановил коня. Он прислушался к отчаянным ругательствам как наступающих, так и обороняющихся, доносившимся с бугра, и философски заметил: — Что дерутся, то ладно. Казаки время от времени должны кровь пускать, иначе они вояками быть перестанут. А вот что матерь божью последними словами награждают, никуда не годится!

К кулачным потехам Матвей Иванович относился как к делу дозволенному. Он только регулировал их своими атаманскими указами, определяя строгие условия, за нарушение которых решительно карал. По этим условиям, кулачные бои разрешались, например, только по воскресеньям и праздничным дням. Решительно воспрещалось наносить побои женщинам и детям, когда они разнимали дерущихся; выходить на кулачки с ножами, камнями и железками. За нарушение последнего условия виновные карались особенно сурово, так же как и за попрание заповеди «семеро против одного не бой».

В Черкасском городке кулачки чаще всего проходили между низовыми и верховыми: между теми казаками, которые жили в верхней части столицы, за войсковым собором, и теми, кто жил за рынком, на территории, примыкавшей к древним крепостным воротам. Обычно где-нибудь рано утром начиналась ссора между самыми маленькими. Какой-нибудь конопатый мальчишка, свесившись с забора, кричал своему противнику из другого лагеря:

— Эй, Мишка! Ты кто?

— Как кто? — отвечал озадаченный Мишка. — Казак.

— Ка-за-ак? — передразнивал заводила. — Да какой ты казак! Это у тебя дед был казак. Отец сын казачий, а ты хрен собачий. И еще я про тебя знаю. Кацап ты приезжий, а не казак. Это я казак всамделишный. Я казак, а ты кацап, я кучу наложу, а ты цап.

Обиженный не оставался в долгу, и новая дразнилка оглушала воздух:

— Рыжий, рыжий, конопатый, убил бабушку лопатой!

— Ты мою бабушку не замай, — кричал зачинщик, — а то…

— А то что?

— А то как вдарю!

— Ну вдарь… вдарь, попробуй!

И начиналась потасовка. Кто-то одерживал в ней верх, кто-то умывался слезами. К плачущему подходил словно из-под земли выросший старший брат и коротко успокаивал:

— Не реви, зараз у него искры из глаз полетят.

И у победителя минутой позже действительно «летели из глаз искры». Приложив медный пятак к синяку, он, горестно подвывая, бежал за своим старшим братом, и сражение разгоралось. К обеду в кулачки уже включались семнадцатилетние парни, совершенно не ведая, как и почему и во имя чего закипела драка. Их набиралось все больше и больше, и уже не в одиночку, а стенка на стенку шли верховые против низовых. Неожиданно в боевых порядках верховых казаков появился усатый тридцатидвухлетний детина по прозвищу Степка Балагур. Он с маху дал две зуботычины щуплому семнадцатилетнему парню из низовых, отчего тот, жалобно застонав, брякнулся оземь.

Картину эту из раскрытого окна видел Степушка Коноплев, мрачный кузнец, у которого силушки хоть отбавляй.

— Слышь, Маня, — обратился он к своей рослой супружнице, возмущенный действиями Степки Балагура, — а чего это женатик с детворой связался? Я тоже Степка, но я же с детворой никогда не связываюсь.

— Степушка, — вздрогнула та, — неужели и ты пойдешь? Да поостерегись.

— Да я что, — неопределенно ответствовал кузнец, — я, может, и нет. Только посмотреть на них схожу. — Но волосатые его пальцы уже по самый локоть засучивали рукава сатиновой синей рубахи. И по прошествии пяти минут громадная фигура кузнеца уже неторопливо передвигалась среди дерущихся. Словно молотом по наковальне, бил он по чужим головам, скулам и подбородкам. Еще проходил час, и ни одна из сторон не одерживала явного верха. И тогда заволновались старики. Те, чьи виски уже были одеты в седину, но в руках еще оставалась значительная доля былой силушки.

— Слышь, Яша, да разве в наше время на кулачках так дрались? С самого ранья тычутся, как кочеты, и никакого толку. Только наскакивают друг на дружку, а ударов нетути. Чего мы будем сидеть на завалинках, Яков, как распоследние инвалиды? А ну, геть в самую кучу! Давай им покажем, как в старину рубились.

И бросались старики в самую гущу сражавшихся с грозным свистом и гиканьем, с каким в былые времена на лихих скакунах с шашками наперевес мчались на самого Гирея или еще на какого-нибудь другого хана. Бывало и так, что неприятельский кулак сразу сбивал с ног одного из стариков, но, памятуя жестокий закон «не бей лежачего», дерущиеся обходили поверженного до той поры, пока он не поднимался и снова не шел на них во весь рост, еще более распалившись в своей ярости от понесенной неудачи.

Сейчас за ходом неравного кулачного боя Матвей Иванович Платов наблюдал с нарастающим беспокойством, недовольно про себя думал: «И черт его дернул, этого старого хрыча Аникина, вмешаться в драку. Намнут ему кости так, что до самого рождества христова трещать будут. На его месте пора бы на землю-матушку падать и живота просить, да разве он так поступит».

Если бы знал атаман, с чего и почему началась потасовка, то, наверное, помрачнел лицом. Дениска Чеботарев и Аникин шли, мирно беседуя, по городку, лузгая семечки и обсуждая мирские новости. И вдруг один из повстречавшихся верховых, сын богатея Кумшатского, язвительно крикнул:

— А ты, дед Аникин, до сих пор беспачпортных кацапов у себя держишь? Смотри, в сыскной части проведают, добра не жди.

— Чегой-то? — ощетинился тотчас же Лука Андреевич. — Кто тебе позволил со мною этак разговаривать? Зараз я тебе ноги повыдергиваю из того места, откуда они растут.

Дениска Чеботарев отряхнул ладони от семечковой шелухи и погрозился тоже:

— Катись-ка подальше, кугут несчастный, пока сопатка цела.

— Свою побереги, — огрызнулся Кумшатский, наступая грудью на Чеботарева.

— Подумаешь, застращал.

Дениска, ни слова не говоря больше, тычком ударил его в лицо, и драка завязалась.

На глазах у атамана четверо верховых уже оттеснили двух оборонявшихся почти к самому рынку. Их победа казалась бесспорной. И вдруг от базарной площади на подмогу отступающим, на ходу сбрасывая с себя ремень, белую холщовую рубаху и грубые крестьянские бахилы, рванулся плечистый, высокого роста парень. Голый по пояс, он был страшен в своем яростном, необузданном порыве. Выбрав самого рослого из преследователей, он ударил его в подбородок, и так сильно, что тот, громко застонав, обеими руками схватился за челюсть и стал кататься по земле. Трое оставшихся мгновенно сообразили, что прибежавший на помощь парень и есть самый грозный противник. Они дружно набросились на него, оставив в покое изрядно поколоченных Аникина и Чеботарева. Однако парня это нисколько не смутило. Сделав вид, что бросился наутек, он описал замысловатую петлю и внезапно вырос перед вторым преследователем. Удар по скуле — и тот с отчаянным криком отскочил в сторону.

— Э-ге-ге! — закричали одобрительно в толпе. — А ведь по-нашенски бьет, по-донскому. Что за казак, ребятушки? С какой улицы?

Незнакомец, оголенный по пояс, уже бил третьего, успевая подставлять литую смуглую спину четвертому, чтобы удары того приходились по ней, а не по лицу. Тем временем старик Аникин и его любимец Дениска Чеботарев, уже успевшие отдышаться, бросились на помощь своему избавителю, но были остановлены его дерзким выкриком:

— Не мешайте, я сам!

И он действительно раскровянил третьему нос, а за четвертым, бросившимся от него стремглав, не стал гнаться.

Платов посуровевшим взглядом наблюдал всю эту сцену, и брови его неодобрительно хмурились. Он знал в лицо почти всех казаков Черкасского городка. Да что там в лицо! Знал по фамилиям, именам, а то и прозвищам, потому что с одними часто сталкивался в войсковой канцелярии или на войсковом кругу, других навещал в дни праздников, именин либо свадеб, не говоря уже о том, что со многими ветеранами ходил под татарские и турецкие пули во время громких баталий, делил зной и холод в дальних изнурительных походах. Этого он не знал. Высокий парень, как был голый по пояс, так и шел прямиком к заборчику, которым был обнесен базар черкасский, размахивая зажатой в кулаке грубой рубахой, так не похожей на одежду даже самых бедных казаков. Свесившись с седла, Платов приказал одному из своих телохранителей:

— Платошка! А ну, подведи-ка ко мне всех этих казаков, и битых и небитых.

Верный служака немедленно бросился в самую гущу толпы. Кто-то, видно, успел шепнуть парню, что в таком виде не подобает представляться атаману Войска Донского, итог стал поспешно натягивать на себя рубаху и подпоясываться. Платов не выдержал ожидания, легонько тронул коня посеребренной шпорой, натянул повод. Конь ходко двинулся вперед по образовавшейся людской просеке. Парень успел рукавом смахнуть с разбитой губы сукровицу, когда конь, всхрапывая, остановился. Пожилой Аникин, Дениска Чеботарев и четверо верховых драчунов в растерянности стояли за спиной у плечистого парня. Их лица были в синяках и кровоподтеках. Увидев перед собой сверкающее седло, мундир с орденами и эполетами, парень оробел и замер.

— Ты кто будешь? — властно спросил Платов.

— Андрей Якушев, — оторопело пробормотал парень.

На смуглом высоком лбу атамана прорезались морщинки, и, ощущая новый приступ досады, он пробормотал:

— Гм… что-то не припоминаю такой фамилии.

В эту минуту, все еще держась за разбитый нос, сквозь толпу к Матвею Ивановичу протиснулся Лука Андреевич Аникин, негромко сказал:

— Он из тех, кого мы в грозу из Дона вытащили.

— А-а, — неопределенно произнес Платов и, насупившись, неодобрительно кивнул на стоявших поодаль четверых побитых верховых казаков, прикладывавших медные пятаки к глазам и скулам. — Ты что же, из пришлых, значит?

— Из пришлых, — подтвердил Андрейка.

— За что же станичников моих столько побил? — совсем уже сурово продолжал атаман. — Казаки донские тебе, стало быть, невзлюбились?

Лука Андреевич, воровато привстав на цыпочки, успел шепнуть в самое ухо своему жильцу:

— Ты, энтого самого, не строптивничай. Отвечай атаману-батюшке только два слова: так точно.

— Не-е, — протянул Андрейка, глядя в самые глаза Платову.

— Так за что же? — еще строже поинтересовался атаман.

— А я своего спасителя от ихних кулаков защищал, Дениску Чеботарева.

— Вот как! — удивленно воскликнул Платов и вдруг, легко соскочив с седла, пружинистым шагом приблизился к Якушеву, сильно встряхнул его за плечи, кулаком постучал в крепкую грудь. — Однако, смотрите, какой богатырь! Экий из тебя кавалер мог бы в войну получиться, если бы под мое командование попал. Значит, заступился за честь своего друга, донского казака?

— Так точно, атаман-батюшка, — гаркнул Андрейка, быстро впитавший в себя совет Аникина.

— Ну и правильно сделал, — заразительно засмеялся Платов. — Подобнейшим образом и поступай впредь. Сам казаком сделаешься когда-нибудь. А вы, браточки, — метнул он свирепый взгляд в сторону побитых, — вон с моих глаз незамедлительно, пока я добрый, иначе прикажу плетей дополнительно на майдане вам подсыпать, дабы умели в следующий раз за честь свою казачью так постоять, как этот пришлый отрок постоял на наших глазах за честь своего друга.

Верховые, смущенно покашливая, скрылись в толпе. Они-то превосходно знали, что атаман Войска Донского слова на ветер не бросает.

— Эй, Моисей! — закричал Матвей Иванович на весь базар, отыскав глазами долговязую фигуру старого лавочника, по-прежнему невозмутимо стоявшего у входа в свое заведение. — А ну налей-ка сему доброму молодцу ковш медовухи или кружку доброй горилки. Да не оскудеет казна нашей войсковой канцелярии. Я плачу!

Моисей подобострастно всплеснул руками.

— Да разве так можно говорить, пан атаман Войска Донского! Да чтобы я, смиренный ваш раб и слуга, пользовался вашей казной! Да пусть лучше глаза мои ослепнут и язык отнимется, если я возьму за это плату. Ведь я живу и торгую на земле Войска Донского только по вашей милости. Нет, отважный мой генерал и первый герой донских степей. Я за свой счет этому богатырю своими руками поднесу ковшик.

— Длинно говоришь, Моисей, — засмеялся Платов. — Не видишь разве, у парня уже горло пересохло.

Под громкий хор казачьих голосов, выкрикивавших «пей до дна», Андрейка осушил огромный ковш медовухи и по старой привычке крепостного опустился было перед атаманом на колени со словами благодарности, но Платов резко и решительно воспротивился:

— Встань! Не холоп ты, если на нашей древней донской земле живешь. Она кровью свободных людей полита.

14

Прямо с базара притащились на аникинское подворье Андрейка, Дениска Чеботарев и сам хозяин. По-воскресному принаряженных Анастасию и Любашу их потрепанный, изнуренный вид привел в ужас.

— Господи Исусе, — богомольно воскликнула Анастасия, подступая к мужу. — Весь в седом волосе, как в муке вывалянный, а туда же, с молодыми на кулачки потянулся. Забот тебе, что ли, других не нашлось, старый. Любаша, принеси тазик с водой, пусть себе сопатку замоет. И не стыдно, теперь с такими гульгами по городку шастать будет. Детвора и та пальцами показывать станет.

— А мой-то Андрейка, — укоризненно вторила ей удивленная Любаша. — Лука Андреич поцарапанный, и только, а он к тому же еще и пьяный.

— Цытьте, бабы, — сердито оборвал их переполох Аникин. — Ты, мать, дай лучше поскорее мокрую тряпочку, я ее к носу приспособлю, чтобы юшку унять. А ты, Любаша, на своего Андрейку и вовсе не кричи. Ты знаешь, по какому поводу он целый ковш вылакал? Ему этот ковш собственными руками сам атаман Войска Донского преподнес.

— Платов? — так и ахнула вся побелевшая от изумления Любаша.

— Да. Сам Матвей Иванович, — гордо подтвердил Лука Андреевич, прикладывая к носу мокрую холодную тряпицу, которую уже успела принести из кухни Анастасия. Любаша поспешно кинулась к Андрейке, едва только угас первый порыв удивления. Якушев растерянно отмахнулся:

— Не в силах я тебе сейчас связно обо всем рассказать. Ты лучше его порасспроси, — кивнул он на Дениску Чеботарева, — ему со стороны виднее все было. А я на подворье воздухом подышать выйду. Ух, до чего же эта казачья медовуха крепка!

На дворе Андрейка остановился у исхлестанной топором караичевои коряги, поставил на нее чурку с коричневым торцом, поплевал на ладони. Топор зазвенел, и от чурки в разные стороны брызнули щепки. Андрейка с радостью ощутил, что на смену усталости и волнению от плавных, ритмичных движений приходит успокоение. Горка нарубленных дров все росла и росла. Он не услышал, как сзади тихими шагами подкрался Дениска Чеботарев, уже успевший все как есть рассказать женщинам о нынешнем кулачном побоище, и вздрогнул от неожиданно громкого голоса:

— Слышь, Андрейка, ты уже малость приустал. Дай топор, помогу.

Якушев норовисто встряхнул головой. Рассыпались мягкие густые волосы, прилипли к вспотевшему лбу.

— С чего это ты взял, Дениска?

— Устал, гутарю, — добрым голосом, но уже настойчивее повторил Чеботарев. — Отдавай, одним словом, свое оружие, брательник.

В голосе Дениски так и пробивались добрые, просящие нотки. А оттого, что он назвал Андрейку брательником, тому стало и вовсе приятно.

— Ну бери, ежели хошь, — грубовато согласился Якушев и вдруг почувствовал, что лопнула и рухнула еще вчера навсегда, как им казалось, разделившая их стенка. Чеботарев взял топор, пальцем провел по острому, тонкому лезвию.

— Спасибо, брательник, — снова ласково обратился он к Якушеву. — Вовек не забуду твоей выручки.

— Да я что… — смешался Андрейка. — Гляди руку не порань, я ведь топор точил на совесть.

15

В просторной горнице богатого казачьего куреня жил и работал генерал-лейтенант инженер де Волан. По просьбе Платова хозяин этого куреня есаул Белобородов за хорошую цену сдал свои апартаменты царскому посланцу на полгода, а сам довольствовался небольшим, белым, тщательно вымазанным известкой флигельком. В горнице осталось все как было. И буфет, заставленный всевозможной заморской утварью, и шкаф с одеждой, и образа в темноватом углу, и портреты осанистых предков, и кровать с целой горой взбитых подушек. Только широкий парадный стол стоял теперь без скатерти, отчего казался заброшенным. В беспорядке наваленные на него рулоны чертежей, раскрытые готовальни и разбросанные линейки только усиливали это впечатление. А тренога от астролябии, стоявшая в углу, напротив святых икон, та и вовсе завершала ощущение самой что ни на есть беспардонной неразберихи. И богомольный хозяин, иногда, в отсутствие жильца, рисковавший заходить в собственную горницу, только покачивал головой, произнося:

— Ну и срамотища. Ну и богохульник заморский. А еще царский инженер!

В довершение ко всему на плоском блюде, что стояло посреди стола, лежала недокуренная сигара и над горкой пепла еще витал зловонный дымок. Сам де Волан, в запыленных сапогах и помятой грубошерстной блузе, валялся на голом жестком дубовом диване, положив под голову брезентовый зеленый ягдташ.

В таком положении его и застал Матвей Иванович Платов, без стука вошедший в горницу. Инженер, по всей вероятности, спал не крепко, потому что на первый же скрип лениво поднял разлохмаченную голову, издав неопределенное восклицание.

— Что? Удивил? — засмеялся Платов. — Рано потревожил? Ничего, кто рано встает, тому бог дает. А вы, гляжу, к тому же, чай, и не спали?

— Почти не спал, — признался де Волан, быстро вскакивая с жесткого дивана и вытягиваясь в знак уважения к высокому гостю. — На рассвете ввалился, и даже раздеваться сил не осталось.

Платов критически посмотрел на его сапоги, покрытые корочкой засохшей грязи.

— Позволю себе полюбопытствовать, господин инженер, разве в Нахичевани прошел сильный дождь?

Де Волан ответил долгим, изучающим взглядом ореховых выпуклых глаз. На самом их донышке плеснулась тревога, но он ее тотчас же подавил и безразлично ухмыльнулся.

— Мой добрый всеведущий атаман! Разрешите коленопреклоненно заметить, что на сей раз вы ошиблись.

— Возможно, — рассеянно согласился Платов, не спуская с царского инженера настороженного взгляда. А де Волан тем временем беспокойно думал: «Черт бы побрал эту старую лису. Неужели он что-то прослышал о моих отношениях с нахичеванскими торгашами? Не ко времени это!»

— Садитесь, дорогой Матвей Иванович, — указал де Волан на единственное мягкое кресло, стоявшее у противоположной стены. — Я очень рад, что такой высокий гость удостоил меня столь ранним визитом. Однако должен разочаровать. По поводу Нахичевани вы ошиблись. Там действительно у армянских купцов превосходное греческое вино. Но я там не был. Целую неделю колесил я по урочищу Бирючий Кут и, осмелюсь доложить, имею возможность, как мне кажется, порадовать вас отменно деловым докладом.

Лицо Платова сразу оживилось и просветлело. Недавняя тень недоверчивости исчезла с него, смытая улыбкой.

— Сие весьма похвально! — воскликнул атаман. — Вы были в самом Бирючьем Куте? Тогда извините за мое столь легкомысленное предположение по поводу Нахичевани. Ради бога, рассказывайте, генерал, в каком положении наши дела.

Платов опустился в мягкое кресло и, скрестив руки на груди, приготовился слушать. А де Волан, наоборот, стал стремительно расхаживать взад и вперед по довольно просторной горнице, оживленно жестикулируя.

— Дорогой атаман славного Войска Донского, — заговорил инженер высокопарно, — я не только провел несколько дней в Бирючьем Куте, но успел побывать в станицах Усть-Белокалитвенской, Аксайской и на хуторе Арпачине. В этом деловом вояже меня постоянно сопровождали войсковой архитектор Бельтрами и верный сын казачества инженерный капитан Ефимов, с коим мы уже завершили планировку новой столицы тихого Дона города Новочеркасска. Все уже приготовлено к закладке города, дорогой Матвей Иванович. По вашему высочайшему распоряжению на территории будущего города уже трудятся два казачьих строительных полка и население ближайших станиц. Заложили мы фундаменты для гимназии, лазарета, войсковой канцелярии и временного собора. Из станицы Усть-Белокалитвенской по двум рекам — Донцу и Дону подвозят серый камень, а белый камень и щебень дают нам Аксайские горы.

— А чем Арпачин прославится? — улыбнулся Платов. Де Волан остановился, бросил взгляд на недокуренную сигару.

— С вашего разрешения, я подымлю немного?

— Воля ваша, — поморщился Платов, не любивший сигарного дыма.

— Из Арпачина, — продолжал архитектор, — перевезут в лодках кирпич и камыш. К тому же значительная часть арпачинских казаков отправится на застройку первых кварталов новой столицы. Один казачий полк на берегу речки Тузлова уже завершил полностью постройку пристани. Осмелюсь доложить, что к торжественной церемонии по случаю закладки Новочеркасска все уже готово.

Платов, несмотря на свои нелегко прожитые пятьдесят три года, с завидной ловкостью вскочил из кресла, будто его выстрелило, подбежал к инженеру и троекратно его облобызал.

— Чару! — закричал он лихо.

— Какую? — растерялся было де Волан.

— Хмельную, разумеется, — раскатисто захохотал Платов.

Де Волан растерянно пожал плечами.

— Но, мой атаман, в апартаментах скромного инженера, всецело занятого заботами об основании новой казачьей столицы, сия божественная влага давно уже вывелась.

— Вывелась? — вскричал Платов. — А мы сейчас ее сызнова заведем. Это дело легко поправимое. Эй, Белобородов! Все равно знаю, что стоишь под дверью и подслушиваешь. А ну-ка сюда!

В горницу вошел высокий худой старик, богомольно сложил на крепкой костистой груди твердые руки.

— Как можно, высокочтимый атаман, отец родной наш Матвей Иванович! Господь наказал бы меня за подобное к вам непочтение.

— Ладно, ладно, — оборвал его Платов, — я тут не следствие провожу о том, подслушивал ты или нет. Подай-ка нам с инженером по кубку доброго вина. Да себе третий захвати, если хочешь. Ведомо мне, что ты целый бочонок с рождества христова держишь.

— Я сейчас пощусь, — пробормотал хозяин.

— Ну и постись на здоровье, а нам не мешай, — повеселел Платов, покачав головой вослед уходящему Белобородову. Вскоре тот возвратился с двумя большими хрустальными кубками, до краев наполненными темноватой жидкостью.

— Из самой Цимлы доставлено, — похвастался он. — Пейте, дорогой наш атаман-батюшка, чтобы сто лет вам жилось и ни одной болячки не прилепилось. — Хозяин покинул горницу, а Матвей Иванович приблизился к де Волану и дружески взял его за локоть:

— Так что, господин инженер, за новый город?

— За новый город, ваше превосходительство.

Зазвенел хрусталь, и они выпили. Инженер развернул самый большой чертеж.

— Извольте полюбоваться, дорогой Матвей Иванович, тем, что создал ваш покорный слуга. — С этими словами де Волан острым грифелем желтого карандаша стал водить по тонким линиям городского плана. В который уже раз видел Платов этот чертеж и всегда замирал от волнения, слушая ровный, хорошо поставленный, актерский баритон санкт-петербургского инженера.

Бирючий Кут — это холм, возвышающийся над уровнем Азовского моря на 343 фута, омытый у своего подножия реками Тузловом и Аксаем. Издали, на ровном фоне однообразных донских степей, холм этот мог с успехом сойти за гору. Да и на самом деле вольные казаки, привыкшие в родном краю всем гордиться, а следовательно, все окружающее преувеличивать, ибо гордость столь часто влечет за собой преувеличение, часто именовали Бирючий Кут горой. План Новочеркасска для атамана Платова давно уже не был плохо осязаемым чертежом. Даже закрыв глаза, атаман Войска Донского отчетливо представлял, каким станет город в самом недалеком будущем.

— Вы только посмотрите, — гудел над его ухом баритон де Волана. — Здесь будет главная соборная церковь, а перед ней огромная площадь для парадов и манифестаций. Мы ее таким булыжником вымостим, что цокот копыт будет до Черкасского городка долетать, когда конные полки соизволят по ней по вашему приказанию маршем проходить. — Инженер затушил сигару, небрежно бросив ее на то же самое хозяйское блюдо, и увлеченно продолжал: — Помимо главного собора на территории города будет построено шесть приходских церквей с площадями. Войсковую канцелярию мы такую возведем, что любо-дорого будет посмотреть. — Острие карандаша уперлось в небольшую цепочку квадратиков. Обводя один из них, де Волан пояснил: — Здесь будет стоять ваша резиденция, господин атаман. А это — дома для частных полицейских приставов. Здесь мы построим первую донскую гимназию. Обратите внимание, мой генерал, с каким размахом спланирован центр. Проспекты будут иметь ширину двадцать пять сажен. Все иные улицы — пятнадцать сажен. Здесь, чуть подальше от центра, намечено построить питейные кабаки и кварталы для обывателей.

— А здесь? — коротко поинтересовался Платов, обводя пальцем продолговатый четырехугольник, обозначенный на самой окраине города.

— Здесь будет тюрьма, без коей, увы, в наше время не обойтись, — зевнул де Волан самым пренебрежительным образом.

— Увы, не обойтись, — грустно согласился Матвей Иванович и, покачав головой, спросил: — А как вы полагаете, генерал, наступит ли когда-нибудь то счастливое время, когда отпадет раз и навсегда надобность в тюрьмах?

Де Волан встряхнул гривой плохо расчесанных волос.

— Откуда же я знаю, господин войсковой атаман? Вы к императору, позволю себе заметить, ближе. Впрочем… — Взгляд его выпуклых глаз остановился на окне с раздернутыми занавесками, за которым угадывалась далекая панорама разлившегося Дона с нежной, синеватой от яркого солнца линией горизонта над ним. — Впрочем, у вас была ведь в свое время доподлинная вольница, без тюрем и полицейской части, когда за проступки провинного наказывали сами казаки на войсковом круге.

— Была, — вздохнул задумчиво Платов. Он вдруг вспомнил самый последний циркуляр, доставленный фельдъегерем из Санкт-Петербурга, строго предписывавший улучшить работу сыскного отделения, а в будущем, в новой столице, увеличить штат полицейских, с тем чтобы строго карать виновных казаков за малейшие проступки и отступления от законов. Вспомнил и подумал о том, что это пошло новое наступление на остатки тех патриархально-общинных отношений, какими славилась былая казачья вольница, и что ведет это наступление не кто-нибудь иной, а сам император Александр. И ему, атаману нынешнего Войска Донского, лишь одно остается — покориться. У самого обреза чертежа Матвей Иванович разглядел голубой изгиб Дона, устремляющийся к Станице Аксайской, и в нем ожили былые сомнения. — Все таки не к Новому Черкасску, а к Аксайской батюшка-Дон наш свои воды катит, — вздохнул про себя Платов. — Может, маху мы дали, инженер, что не в Аксайской станине, а в голом Бирючьем Куте, на горе дикой, столицу новую зачинаем?

Де Волан резко выпрямился, смело встретил его пристальный взгляд. Сейчас надо было во что бы то ни стало отвести все сомнения донского атамана.

— Матвей Иванович, — широко разводя руками, примирительно заговорил де Волан, — надо ли снова казниться сомнениями? Ведь вы же отважный воин и всегда должны оставаться твердым в принятом решении.

— Воин-то воин, да не зодчий, — снова вздохнул Матвей Иванович.

— А зодчий вас не подведет, — самодовольно ткнул себя пальцем в грудь императорский инженер. — Давайте снова вернемся к давнему нашему разговору. Ну что такое Аксай? Это же мертворожденная река. Из Дона вытекает и в Дон впадает. Всего-навсего рукав протяженностью каких-то сто с лишним верст. Если доблестное казачье войско, коему под силу любой подвиг, возведет у станицы Мелеховской плотину, воды Дона повернут в этот рукав, дойдут до станицы Аксайской и там опять вольются в основное русло. Таким образом Аксай станет настоящей судоходной рекой. Не печальтесь, господин войсковой атаман, мы еще доживем до того дня, когда на белоснежной трехмачтовой яхте совершим премилое путешествие от пристани «Новочеркасск» до славного города Азова. Как мы назовем эту яхту? — с видом настоящего искусителя прищурился де Волан.

— «Ермак Тимофеевич», — не задумываясь, предложил Платов.

— А быть может, «Емельян Пугачев»?

— На что вы намекаете? — вспыхнул атаман, и бурая краска даже пробила загар на его лице. — Я покорный слуга великого монарха царя России.

— Ну ладно, ладно, — примирительно согласился генерал-инженер, — пусть будет «Ермак Тимофеевич». — И они снова углубились в детальное обсуждение плана.

Платов тогда и представить не мог, сколько бед и огорчений принесет впоследствии воинству и донскому казачеству неосмысленная попытка обуздать могучий Дон и повернуть его в русло хилого Аксая. Тысячи людей пытались по ею распоряжению насыпать земляную плотину, с утра и до ночи день за днем перевозили они огромное количество земли, а первый же паводок шутя смыл их неудачную, и даже попросту невежественную, если говорить о законах гидротехники, насыпь, похоронив отчаянные старания и самые светлые побуждения атамана Войска Донского и его свиты.

А ведь все это понадобилось хитрому, изворотливому до Волану лишь для того, чтобы, окончательно усыпив колебания Платова, лишить его последних сомнений в том, что новая столица области Войска Донского может быть основана только в одном месте: не в Азове и не в Аксайской станице, а в одном лишь Бирючьем Куте. После длительного обсуждения составленного де Воланом плана Платов решительно накрыл чертеж твердой смуглой рукой:

— Что ж, инженер, вероятно, будем считать вопрос исчерпанным?

— Да, мой генерал.

— И восемнадцатого мая года одна тысяча восемьсот пятого, согласно повелению императора всея Руси Александра, осуществляем заложение?

— Да, мой генерал.

— И я соберу назавтра войсковой круг на майдане и объявлю на нем нашу волю?

— Без всякого колебания, Матвей Иванович.

— Так что же! — воскликнул сразу повеселевший Платов. — Осушим же за это еще по одному кубку в столь жаркий день. Уж больно вкусно это самое вино у старика Белобородова.

16

Поздним вечером Андрейка Якушев и Дениска Чеботарев пригнали с пастбища коров. Сначала отвели двух телок и одну дойную корову на подворье к Чеботаревым, потом загнали остальных в баз Луки Андреевича. Щедро попоив их из колодца, парни постояли во дворе, с наслаждением вдыхая запах весенней ночи. После памятного всем кулачного боя они ощутили такое обоюдное влечение друг к другу, что озадачили этим всех окружающих. Даже тихая, ласковая Любаша и та заявила однажды при всех домочадцах:

— Смотри, Андрейка, я тебя скоро к Дениске заревную. Совсем на меня глядеть перестал. К лицу ли тебе?

— Да ты что! — смутился Андрейка. — Тут ведь дружба иная. Он мне теперь брательник на всю жизнь.

Постояв под высоким звездным небом и обменявшись несколькими малозначительными фразами, парни задумали было расходиться, но Андрейка, опомнившись, возразил:

— Постой, Дениска. Чего тебе спешить до дома? Зайдем лучше до нашего Аникина. Видишь, в горнице какой яркий свет. Повечеряем и еще поболтаем.

Чеботарев насмешливо покосил правым плечом:

— Чегой-то гутаришь? Можно думать, у моей матери нечем повечерять. Идем до меня. Она и пышечек, и парного молочка подаст.

Но Андрейка решительно воспротивился и насильно поволок друга за собой.

— Пошли сначала до нас, козел упрямый. Негоже, чтобы ты за весь день ни единым словом с Лукой Андреевичем не обмолвился. Да и Любаша с тетей Анастасией тебя ждут.

— Ну, зайду, — неохотно вздохнул Чеботарев. Вытерев обувь в сенцах о половичок, они прошли в горницу, увидели на столе чугунок с холодным борщом, кринку молока, наполовину уже опорожненную, горку серого хлеба на тарелке. Свечи горели вовсю, и в горнице было светло, как на празднике. «С чего бы это?» — подумал Якушев, но тотчас догадался. На диванчике рядком сидели хозяйка с Любашей, а напротив, в шароварах и чириках с затейливой позолоченной кавказской обшивкой, распоясанный и по-домашнему небрежный, Аникин, жестикулируя, вел какой-то рассказ, который обе женщины слушали с нескрываемым увлечением. Даже обычно ласковая Любаша, недовольно затеребив косу, шепотом сказала:

— Сидайте за стол и вечеряйте чем бог послал, а нам не мешайте.

Андрей и Дениска не стали спорить, лишь усмешливо переглянулись: что это, мол, за фокусы в нашем курене сегодня. Хитрый Аникин, уловив эту иронию, прервал на полуслове рассказ и обратился к ним:

— Слышь, хлопцы, там в печке еще гречневая каша стоит. Можете брать да с молочком исть. А мне не мешать. Тем паче угощения у вас, как на Меланьиной свадьбе.

— На какой, на какой? — встрепенулась Любаша.

— На Меланьиной, — повторил Аникин, — это, девонька, ведаешь что? Дон-то наш, батюшка, историями богат. К примеру, сказывают, будто в свое время на поимку мятежного атамана Кондратия Булавина царь отряд стрельцов чуть ли не в тыщу голов послал. Шли они, шли, из сил выбились и заснули в нескольких верстах от Черкасска. Кондратию Булавину об этом сторожевые казаки донесли, и он со своими молодцами ночью весь отряд порубал. Вот и пошла по Дону поговорка гулять: кондрашка хватил.

А другой атаман женился в Черкасске на казачке — красавице Меланье и повелел гулять свадьбу три дня; а чтобы всего хватило, приказал столы с винами и закусками на всем пути расставить — от церкви до своего атаманского, дома. Три дня пировали казаки, а все равно съесть и выпить, что на столах, не смогли. Вот и стали с той поры гутарить, когда видят много еды: ты, мол, что, как на Меланьину свадьбу наготовила, хозяйка. А на подлинной Меланьиной свадьбе все казаки, за исключением одного, довольны были.

— А этот почему же? — вступила в разговор Анастасия. — Чегой-то я не слыхивала.

Лука Андреевич, хитровато сощурившись, почесал затылок.

— Зараз обскажу. Недопил он, понимаете ли. Возвращается со свадьбы, и между им и дружком такой разговор. «Был на свадьбе?» — спрашивает дружок. «Да-а был…» — «Как свадьба?» — «Так себе». — «Закуски не хватило?» — «Была и закуска». — «Вино плохое?» — «И вино хорошее. Принуда не было, вот и тверезый остался». — Все расхохотались, а Лука Андреевич нравоучительно заметил: — Нашим хлопцам принуда не надо. Продолжайте исть, а я тут бабонькам про нашего атамана Матвея Ивановича буду сказывать. Да и вам не грешно прислушаться.

Черпая борщ из одной деревянной расписной миски, Андрей и Дениска ловили размеренную речь видавшего виды казака. Теребя под расстегнутой рубашкой тонкую цепочку серебряного крестика, Лука Андреевич нравоучительно продолжал:

— То я вам про знаменитые подвиги нашего бесстрашного атамана сказывал. А вы вот вопрос задали о его житейском происхождении. Так я и это обскажу, родненькие. Наш Матвей Иванович, он не из графьев и не из князьев каких урожден будет. И не из дворян-белоручек, каким даже в постель служанки расфуфыренные кофии заморские подают. А порожден он был в семье донского войскового старшины Ивана Платова, судоходного мастера.

Как-то летом, если память мне не изменяет, в августе одна тысяча семьсот пятьдесят первого, когда еще, по другим законам, вольготнее нынешнего жили наши казаки донские, вышел старшина Платов на протоку посмотреть свое судно. Жена в ту пору на сносях у него была. Идет войсковой старшина по сухому донскому бережку, пыльцой пробитому, по травушке зеленой, от росы давно уж просохшей, и вдруг птица пролетела низко-низко над его головушкой и прямехонько ему на шапку кусок хлеба уронила. Войсковой старшина перекрестился и положил тот кусок в карман. К берегу подошел, а из глуби донской воды да к ногам его громадный сазан выплеснулся. «Что бы это могло означать? — подумал в тот миг войсковой старшина. — Неспроста ведь это». А домой пришел и узнал, что жена разрешилась сыном. Обрадовался добрый казак, помолился сперва перед образом, а затем уж собрал друзей, угостил их рюмкой водки, как и подобало в старые времена. Закусили они хлебом, птицей оброненным, да сазаном, что к ногам его выбросился. И в тот же день нарекли нового жителя городка нашего Черкасского Матвеем. Родители нашего атамана были люди небогатые. Любили его; но не баловали. Грамоте кое-как обучили, а дальше науки Матвей Иванович познавал уже сам. А в тринадцать годков его уже урядником на действительную службу царскую зачислили. Во как было, стало быть!

— Лука Андреевич, — невпопад встрепенулась Любаша, — вы старый казак и все тут знаете. А как на Дону в старину женились? Поведайте.

— Ишь куда ты хватила, касаточка, — заворчал притворно хозяин. — Старина, она, брат ты мой, понятие сурьезное. Тогда ведь казаки жили чем? Набегами да войнами и добычей от них. Царю-батюшке служили справно, но больше всего любили свободу. Даже поговорку сложили: лучше смерть на воле, чем жизнь в плену, Говорят, что эту поговорку наши генералы как самую мудрую истину в военный устав внесли. И еще песенка была тогда сложена.

А у нас на Дону живут не по-вашему, Не ткут, не прядут, не сеют, не жнут, хорошо живут.

Малость охотились, малость рыбу ловили, а ее непочатый край. А что касаемо женитьбы, так про церковное венчание и понятия тогда не имели. Человек брал себе жену, выходил на круг и объявлял перед казаками и атаманом: «Ты будь мне жена». «А ты будь мне муж», — отвечала нареченная.

— А если расходились? — лукаво играя синими глазами, поинтересовалась Любаша.

— Тогда и того проще, — ухмыльнулся Лука Андреевич. — Муж в праздничный день выводил свою бабу на майдан. В лучшие наряды облачалась при этом казачка. На голове рогатая кичка, отделанная серебром, а то и золотом. От нее на лоб и шею свисали нити разноцветного бисера с серебряными монетами на концах. И еще с кички тонкий белый шарф спускался аж ниже пояса. Ну а платье — кубелек, — его красоту и вовсе не обскажешь. Оно из шелка или парчи, с застежкой на поясе, а та и вовсе вся в драгоценных каменьях. Выйдет такая на круг, блеснет глазами да как посеет дробный стук каблучков, молнией промчится, а потом с озорством выкрикнет:

Кому люба, кому надобна, Выбирай иди без робости, Жить ты будешь со мной в радости…

Стоят, бывалоча, казаки, красотой ее зачарованные, да думают про мужа ейного: «Ну и дурак Лариожка, ить какую бабу с база своего выставил». Пока окружающий люд молчал, бывший муж норовил всем объяснить: «Она мне гожа была, работяща и домовита. Бери, кому надобна». И вдруг какой казак самых горячих кровей как встрепенется да завопит: «Мне она надобна! Беру немедленно!» И чтобы никто иной не опередил, выскочит на центр круга и накроет эту бабу зипуном своим, как это по обряду полагалось.

Аникин, оборвав свою речь, пытливо посмотрел на женщин, внимательно его слушавших.

— А дальше что бывало, дядя Лука? — не вытерпела Любаша.

Лука Андреевич осанисто провел ладонями по лицу.

— Далее оно по-всякому случалось. Бывало и так, что по прошествии двух-трех недель новый муж приходил к старому и жалобно возвещал: «Слышь, Лариоша, возьми назад свою бабу. Не подошла она мне. В постели ледащая, по хозяйству не работящая, одним словом, завалящая. Возьми, ради бога. Вот те крест, на радостях и тебе и всей станице угощение за свой счет царское выставлю».

— А если такая жена, что никто не брал? — не успокаивалась Любаша.

— Ежели никто, — покашлял хозяин, — ежели никто не брал, тогда баба уходила на свободу. И не очень весело было ей в таком разе. Но и тут все без церквей и попов обходились. Не то что теперь, когда без креста и шагу не ступишь. Чуть что, тебя геенной огненной пугают.

Кто-то громко постучал с улицы в ставню.

— Эй, Лука Андреич, выдь-ка на минутку, дело до тебя, — раздался хрипловатый голос.

— Ты, что ли, Спирька? — окликнул Аникин, узнавший по голосу войскового писаря Спиридона Хлебникова.

— Я.

— Так заходи в дом.

— А у тебя сенцы не на запоре?

— Зачем же их запирать, чудодей, — рассмеялся Аникин. — От кого, скажи мне на милость? Разбойников у нас нету.

При этих словах деревянная ложка вздрогнула в большой руке Андрейки, и он быстро посмотрел на Любашу… «Боже мой! — подумал он про себя с болью, — И до каких же пор я буду вздрагивать при слове „разбойник“? Неужели всю жизнь теперь предстоит скрывать правду и терзаться душой из-за этого проклятого барина Веретенникова?» Обожженная его взглядом, Любаша вздохнула, и в синих больших ее глазах отразилась такая нечеловеческая тоска, что даже Анастасия удивилась.

— Чего это ты так пригорюнилась, девонька?

— Да так, тетя Настя, взгрустнулось чегой-то, — отвела она взгляд.

«Хорошая ты, Люба, — подумал Андрейка, — каждую мысль мою с полуслова понимаешь. С тобою не страшно всю жизнь пройти вместе, до последнего часа».

— Ты чего замер, как бирюк перед прыжком? — засмеялся Дениска. — Давай поторапливайся, а то я вкусный борщик и сам прикончу.

В горницу вошел высокий худой Спиридон Хлебников, сорокалетний казак с бледным продолговатым лицом, на котором ярко выделялись густые черные усы.

Половина черкасских казаков знали о том, что Хлебников болеет чахоткой тяжело и неотвратимо, но, общаясь с ним, делали вид, что далеки от этой догадки и воспринимают его как человека с совершенно полноценным здоровьем. Лишь однажды богомольный есаул Илья Белобородов проговорился, охая:

— Все чахнешь ты да чахнешь, Спиридон Ермолаич.

У Хлебникова в ярости подпрыгнула тонкая цепочка бровей.

— А тебе какого черта надо, калика ты перехожая! — взорвался войсковой писарь. — Тебе до меня какое собачье дело, пес брехливый?! Я еще допреж того, как от чахотки издохну, знаешь, сколько басурманов вострой шашкой порубаю, чучело огородное!

Белобородов испуганно закрестился и попятился от него.

Войдя в аникинский дом, Спиридон, приложив к губам ладонь, постарался сдержать предательский кашель и, когда это ему удалось, негромко обратился к хозяину:

— Вечер добрый, Лука Андреич. Меня за тобой послали. Ждут тебя у Федора Кумшатского в курене.

— По какой такой надобности? — пренебрежительно усмехнулся Аникин, но исподнюю белую рубашку на голой,? груди застегнул.

— У него все домовитые казаки собрались. Тебя да Фрола Семиколенова поджидают, чтобы разговор зачать.

— О чем гутарить собираются?

— Придешь, узнаешь, а я пошел.

Аникин наспех оделся, тонким кавказским ремешком подпоясал синий праздничный зипун, для приличия пообещал Анастасии скоро возвратиться.

…В прохладной обширной горнице богатого казака Федора Кумшатского, владельца двух окрестных мельниц, пивоварни и многих сенокосов, сидело человек пятнадцать домовитых казаков. На столе стоял огромный жбан с медовухой, окруженный объемистыми глиняными кружками. Каждый, если хотел, подходил к столу и наливал себе по потребности.

Лука Андреевич, покашляв в кулак, про себя решил, что разговор предстоит, возможно, долгий и перед этим стоит промочить горло. Взяв жбан в руки, он доверху наполнил пустую кружку, медленно, со смаком причмокивая, выпил. Толстый, с лоснящимися красными щеками, будто их только что распарили, Кумшатский снисходительно улыбнулся:

— Коль Лука Андреевич прибыл, можно и начинать. Дайте ему лишь жажду молодецкую утолить.

Убранство просторной горницы кумшатского дома заметно отличалось от других казачьих куреней. Здесь висели на стенах дорогие персидские ковры, увешанные саблями, пистолетами и кинжалами, а на гравюрах и картинах, исполненных маслом, были запечатлены эпизоды былых сражений. На стульях лежали вышитые золотистой тесьмой мягкие подушки. Шаги любого вошедшего были неслышными, оттого что пол был устлан скрадывающими звук коврами. В углу золотился целый иконостас, а от серебряной лампадки стлался приторный запах деревянного масла. За стеклами высокого буфета серебром и никелем отливали лафитники, соусники, вазы и кубки заморского происхождения. Но самой большой гордостью хозяина были многочисленные кадки с домашними цветами: фикусы, папоротники, пальмы, колючие кактусы образовали целый ботанический сад. Среди них стояла низкая скамеечка, застланная цветным ковриком.

Сейчас в горнице были заняты пожилыми состоятельными казаками не только все стулья, но и жесткие дубовые диваны, приставленные к стенам. А на низкой скамеечке, посреди кадок с цветами, сидел самый главный из черкасских богатеев, худой и сутулый от бремени лет Фрол Семиколенов, и задумчиво гладил сверху вниз обеими холодными своими ладонями мягкую, совершенно седую бороду. Кумшатский отвесил ему почтительный поклон.

— Фрол Аникеевич, все собрались. Ждем твоего слова.

Старец встал и заговорил глухим тихим голосом, так что все остальные слушали его напрягаясь.

— Други мои и братья. Вот собрались мы в курене у верного товарища моего Феди Кумшатского, дабы обсудить, как же нам жить дальше. Длинно говорить не стану. Всем вам уже ведомо, что с высочайшего повеления царя-батюшки решено превратить сильный и древний наш Черкасский городок в обыкновенную станицу, а заместо него стольным городом Войска Донского сделать Новый Черкасск, что порешили обосновать на безводной горе в урочище Бирючий Кут. Завтра утром ударят в колокола и все черкасские казаки высыпят на майдан выслушать волю нашего атамана Матвея Ивановича Платова, который всем нам прикажет готовиться к переселению. — Фрол чуть-чуть усилил голос, и на впалых его щеках вспыхнул неяркий румянец. — Меня вот-вот господь бог с этой земли к себе призовет, но я в вашу пользу хочу высказаться. Вот мы собрались здесь, почти все домовитые казаки городка Черкаеека. А почему нас именуют домовитыми? Да потому, что мы своим горбом, не в пример запьянцовской гулящей голытьбе, нажили и дома, и подворье, и торговлишку кое-какую. С нами никто не волен не посчитаться. В наших руках и лучшие куреня, и животина всякая. Рыбная ловля, сенокосы, мельницы. Так неужто мы должны будем все это побросать и в почтенных летах начинать на новом месте все сызнова? Где же справедливость, я спрашиваю? — Он обвел покрасневшими слезящимися недобрыми глазами сидевших в горнице и сипло продолжал: — Это голытьбе, у коей ни кола ни двора и одна лишь вошь за пазухой всего капитала, той легко перебираться на новое местожительство. А мы ведь не из того теста слеплены. Мы так не можем, ибо для нас тронуться с места — это сплошное разорение, ни больше ни меньше. Верно ли я гутарю, станишники?

— Верно! — заорали в один голос сидевшие у самой двери братья Сипягины.

— По справедливости речь ведешь, Фрол Аникеевич, — пробасил неопрятно одетый и заметно хмельной прасол Митрий Коробков.

— Не можно нам переезжать в Бирючий Кут! — прорезал синий от горевшей лампады воздух горницы дискант рябого Власа Бирюкова. — Воспротивиться разом всем надо. Пусть и атаман к нам прислушается, раз считает домовитых первой опорой.

— Не поедем, пускай без нас новый город строится! Нам и здесь хорошо! Откажемся! — выплеснулись разгоряченные голоса. Федор Кумшатский с наслаждением растянул в улыбке красные влажные губы, такие толстые, что казалось, с них вот-вот закапает жир.

— Тише! Не все разом, станишники. Надо, чтобы каждый объявил свою волю отдельно. Я буду выкликать, а вы гутарьте. Братья Сипягины?

— Не поедем! — закричали со своего места оба брата.

— Кондратий Козорезов?

— Остаюсь в славном городе Черкасске.

— Назар Докукин?

— Пускай Новый Черкасск без меня строится, — ответил кривоногий моложавый казак под общий смех. Федор Кумшатский расцвел в новой улыбке.

— Молодцы, станишники… Давайте так и будем завтра на майдане держаться перед самим атаманом, и наша возьмет. Ты что скажешь, Лука Аникин?

Лука Андреевич почувствовал, как взгляды всех находившихся в горнице богатых казаков устремились на него. Аникин, растерянно озираясь, поправил полы темно-синего зипуна, зачем-то потрогал высокий, стоячий ворот домотканой рубашки.

— Я зараз еще не отвечу, — не поднимая головы, вымолвил он тихим-тихим голосом, который за неулегшимся шумом многими не был услышан.

— Что-что? — переспросил Федор Кумшатский. — Тише, станишники. Сказывай погромче, Лука Андреевич.

Аникин выпрямил плечи и остро взглянул на расшумевшихся домовитых казаков.

— Повоздержусь я трошки, станишники, — заявил он решительно. — С мыслями собраться надо, подумать. А зараз я к ответу не готов, не гневайтесь.

По горнице пронесся вздох недоумения, и стало тихо-тихо. Только Фрол Семиколенов, поглаживая седую длинную бороду, воскликнул с неодобрением:

— Вот тебе и накось! А мы-то ждали от него твердого казачьего слова. Утешил, Андреич, нечего сказать!

У хозяина куреня Федора Кумшатского с мясистого лица быстро сошел румянец.

— Ладно, Аникин, — сказал он примирительно, не без труда подавив в себе вспышку злости. — Думай. Да только пословицу не забывай про индюка, который думал, думая да и…

— У тебя памяти занимать не буду, — резко оборвал его Лука Андреевич и, нахлобучив на голову шапку с бархатным верхом, прямой походкой покинул курень.

На улице его опахнуло ночной прохладой, в глаза успокаивающе плеснулось темное небо с рассеянной среди звезд пыльцой. В черкасских домах уже угасал свет, доносился скрип уключин — очевидно, возвращался с лова рыбачий баркас. Чей-то старательный тенор выводил старинную добрую песню, и она далеко стлалась по-над разливом.

На стружках сидят гребцы, удалые молодцы, Удалые молодцы, — все донские казаки.

После душноватой горницы Аникин вновь обрел легкое дыхание. Унялась кровь, стучавшая от волнения в висках. Неожиданно ему показалось, будто все казаки, с которыми он только что столкнулся, на одно лицо. «Как они орали, — подумал Лука Андреевич. — Не поедем, самому атаману скажем об этом, пусть без нас новый город строят!» Аникин вдруг поймал себя на мысли о том, что из тех пятнадцати казаков, которых застал он в доме у Федора Кумшатского, не было ни одного, кто бы рубился в составе платовских полков. Один только древний Фрол Семиколенов был на позициях, когда дрались на реке Калалалы, да и то в качестве фуражира. «Как же это так? — царапнуло его по сердцу. — Разжирели, разбогатели домовитые, да еще обидным словом „голытьба“ настоящих боевых казаков обзывают. И полагают, будто я с ними против нашего героя Платова пойду!»

Дома в нестройных фразах он тотчас же рассказал Анастасии и не успевшим отправиться на покой Любаше и Андрейке о сходке домовитых. Молодые молчали, вопросительно глядя то на хозяина, то на хозяйку, а жена Аникина не удержалась от панического восклицания:

— Батюшки-светы! Только жить стали как следует — и переезд. Неужто же все нам бросать: и курень свой чистенький, и баз, недавно достроенный, и скотинушку. Ить сколько все это собственными горбами наживали!

— Цыц, баба! — сердито осадил ее Лука Андреевич. — Такое великое дело творится, а ты хнычешь! И там заживем не хуже нынешнего. Только представь, какой будет столица Войска Донского город Новочеркасск! Золоченые купола к небу взметнутся. Чистенькие дома из камня со светлыми окнами и железными крышами нам, казакам, пожалуют. Атаман-батюшка верное дело замыслил, и мы, знать, поддержать его обязаны. Как на поле брани поддержать!

17

Ранним утром загудели все черкасские колокола, скликая казаков на майдан. Жители столицы Войска Донского еще не знали, зачем и почему зовет их этот неожиданный перезвон, но, вспомнив о былых сборах войскового круга, спешно одевались в самые лучшие кафтаны, зипуны и шаровары с напуском, обувались в начищенные до блеска сапоги, подпоясывались широкими разноцветными кушаками. В те давние времена колокольный звон был настолько прочной составной частью казачьего бытия, что без него ни старым, ни малым оно и не мыслилось. По каждому поводу у соборных колоколов был особый глас. Вот и сейчас звон был не густой и не переливчатый, каким обычно звали станичников к заутренней или вечерней службе, когда маленькие колокола били непрерывно и слитно, а большой величественною октавою лишь изредка вплетался в их хор. Сейчас колокола войскового собора звонили с длительными интервалами, словно после каждого удара размышляли упорно над необходимостью свершаемого.

«Бом… бом… бом…» — величественно вызванивал самый большой из них.

«Бом… бом… бом…» — вторил ему баритоном второй по величине.

«Бом… бом… бом…» — захлебывался самый маленький.

И, вслушиваясь в этот речитатив, черкасские казаки вспоминали былые времена, когда именно таким звоном разлучали их с еще теплыми от крепкого предутреннего сна женами и беззаботно посапывающими ребятишками, с уютом насиженных куреней, не обещая короткой разлуки, а то и возвращения на родное подворье вообще. Седлал казак коня, приспосабливал на твердую мускулистую спину его походный вьюк, брал саблю и пику и спешил на сборный пункт то ли для того, чтобы завоевывать для батюшки-царя и отечества новые земли, то ли для того, чтобы защищать от лютых врагов старые.

Когда-то майдан был всемогущим местом, где правил вольницей знаменитый казачий круг. Обществом избирался атаман, для того чтобы осуществлять доверенную власть во время всего, выборного срока. А кончался срок, он уступал свое место новому избраннику и без обиды и зла на сердце возвращался в строй рядовых казаков. Лишь самым большим любимцем своим продлевал войсковой круг срок власти.

Царь Петр нанес первые удары по казачьей вольнице, а матушка Екатерина довершила начатое им дело. С годами войсковой круг утратил свое былое значение и собирался лишь для того, чтобы донести до казачьих рядов уже принятое атаманом решение, либо по большим праздникам.

Разбуженный призывным гулом колокола, Лука Андреевич быстро облачился в зипун и шаровары, приоткрыл дверь, крикнул уже возившемуся на конюшне Андрейке:

— Слышь, парень, не в службу, а в дружбу, почисть сапоги!

— Сейчас, Лука Андреевич, — с готовностью ответил постоялец.

Принимая от него до блеска начищенные сапоги, Аникин услыхал тяжелый вздох.

— Что, парень? — спросил он сочувственно. — Жалкуешь, что тебя пока на круг не зовут? Погодь. Придет время, и тебя в казаки примут. Куда же девать такого богатыря.

Лука Андреевич подпоясал зипун, опушенный голубой каймой, шелковым кушаком, приладил к нему булатный нож, вложенный в черные ножны с серебряной оправой, надел на голову свою гордость — кунью шапку с бархатным верхом. В ту пору по-разному одевались на Дону. Военное обмундирование носили те, кто находился на службе. А в шумном и веселом Черкасске можно было увидеть казаков в кафтанах без рукавов из красного и голубого бархата с серебряными нашивками. Зажиточные казаки поверх таких кафтанов надевали еще самую главную часть одежды — длиннополый зипун.

Сколько былей и присказок ходило по Дону об этих самых зипунах. Отдавая им должное, казаки не без хитрецы говорили: «Зипуны-то у нас серые, да умы-то бархатные». А разного рода баталии, во время которых казаки уходили на большие расстояния от родных станиц, те так и назывались: «походы за зипунами», и даже пелось тогда: «по синю морю гулять, зипунов-то доставать».

А какие шапки и широкие шаровары носили тогда сыны Дона! А в какие яркие сафьяновые сапожки наряжались!

Беднота, конечно, выглядела гораздо проще, рядились кто во что горазд. Зипуны и шапки на бедных казаках были куда скромнее, да и серебряных ножен на кушаках не было видно.

Посмотревшись в зеркало, Аникин провел пальцами по жиденькой цепочке усов и подмигнул Анастасии:

— Смотри-ка, мать, а ведь еще в женихи гожусь!

— Да уж куда там, — незлобиво рассмеялась Анастасия. — С совком за тобой ходить надо.

— Это еще пошто?

— Песок собирать.

— Ну-ну, — погрозился Лука Андреевич. — Ты это зря, Я ить еще, знаешь, какой. Могу из похода такую красавицу привезть. — И с этими бравыми словами под смех развеселившейся супруги он покинул курень.

…Майдан пестрел яркими одеждами. Протискиваясь сквозь толпу, Лука Андреевич раскланивался с ветеранами, отвечал на почтительные приветствия молодых, с удивлением отмечая, что среди тех, с кем он побывал в баталиях и походах, так мало равных по зажиточности ему казаков.

Гул голосов плыл над широкой площадью и над отзвонившей колокольней войскового собора. Аникин подумал о том, сколько видывала центральная площадь донской столицы. Ступали по твердой ее земле мятежные атаманы Стенька Разин и Емелька Пугачев, помнила площадь горячие речи Кондратия Булавина. Да и теперь, чуть что, вспоминал атаман Платов добрые традиции и запросто выходил на народ. Лука Андреевич прошел в первые ряды, где надлежало ему быть вместе с именитыми казаками. Кто-то легонько тронул за локоть. Сладенько улыбаясь, склонился к самому уху Федор Кумшатский, вполголоса спросил:

— Ну что, Лука Андреевич, кончил думать аль нет? Слово свое веское сегодня выскажешь?

— Зараз, может, и выскажу, Федор, — неопределенно ответил Аникин.

— Ну-ну, — расплылся в льстивой улыбке Кумшатский еще раз. — Мы свое от атамана тоже не скроем.

На дощатый помост вспрыгнул войсковой писарь Спиридон Хлебников, поднял вверх правую руку и, закашлявшись, выкрикнул:

— Тише, станишники! Едут!

И застыла послушно толпа, запрудившая главную площадь Черкасского городка. Смолкли голоса, и все оборотили взоры в том направлении, в котором указывала вытянутая Спиридонова рука. Над широким переулком, успевшим просохнуть от недавно схлынувшей вешней воды, столбом стояла пыль. Глазам черкассцев предстала кавалькада нарядио разодетых всадников. Впереди на своем любимом жеребце белой масти ехал сам атаман Войска Донского. Пенилась розовая пасть норовистого скакуна, но Платов строго удерживал его от рыси, заставлял идти медленно, солидным шагом. Белые сафьяновые сапоги были твердо вздеты в стремена. Выехал он на майдан не в своей обычной генеральской форме, в какой всегда находился в войсковой канцелярии, а в праздничном старинном наряде войскового атамана. На голове прочно сидела кунья шапка.

Поверх белого узорчатого кафтана со стоячим воротником, подпоясанного красным с белыми полосами кушаком, был надет алый бархатный кафтан, отороченный золотисто-голубой строчкой каймы. Левая атаманская рука держала повод коня, а в правой была зажата сверкающая, высоко поднятая, тяжелая, золотом налитая булава. В Черкасске поговаривали, что этот символ атаманской власти, сотворенный из чистого золота, весил одиннадцать фунтов.

За Платовым, как и подобало на торжественных сборах войскового круга, на положенном удалении следовал адъютант, а еще чуть позади — нарядно одетые атаманы из Бесергеневской, Кочетовской, Раздорской и многих других станиц. Вся эта живописная кавалькада замерла по первому, знаку Матвея Ивановича. Подъехав к деревянному помосту, Платов легко для своих пятидесяти трех лет выпрыгнул из расшитого серебром и золотом седла, передал повод адъютанту и зычно крикнул, обращаясь к застывшей в почтительном молчании толпе:

— Здорово, казаки-молодцы!

— Будь здоров, отец-батюшка! — хором выкрикнули черкассцы, и крик этот был как из одной груди. В сопровождении станичных атаманов Платов взошел на помост, потряс над головой сверкнувшей ослепительным сиянием булавой и громко произнес:

— Спасибо вам, донцы-молодцы, что так дружно пришли на войсковой круг. В минуты радости и печали атаман Войска Донского всегда с поклоном обращается к вам, верным сынам Дона тихого. Сегодня я собрал вас, дабы объявить о чрезвычайно радостном событии: волею царя-батюшки утвержден окончательный план основания и заселения новой столицы Войска Донского города Нового Черкасска. С этих пор закончатся раз и навсегда наши многолетние страдания от разорительных наводнений и мы получим возможность обитать в сухом и недоступном для затопления городе, коий будет выстроен по последнему слову европейского зодчества. Поблагодарим же за это нашего всемилостивейшего монарха царя Александра Павловича. Ура, лихие черкассцы!

— Ура! — сначала вразнобой, а потом громко и слитно прокричала площадь. Цепкие выпуклые глаза войскового атамана бежали по лицам станичников. Почти каждый были ему знаком, с каждым по-разному сталкивала его служба: с кем в боях и походах, когда приходилось штурмовать вражеские редуты и крепости и каждый раскрывался под неприятельскими пулями сразу, с кем по мирским, порою очень запутанным делам, в которых иной раз разобраться было куда труднее, чем на поле боя.

Внезапно губы его плотно сжались. Это было непередаваемое, молниеносное движение, по которому люди, близко знавшие Матвея Ивановича, безошибочно угадывали в нем смену хорошего настроения плохим. И действительно, широкие глаза под стрельчатыми бровями посуровели. Острый, наблюдательный атаманский взгляд отметил, что никто из самых почтенных домовитых казаков, стоявших впереди, не выразил одобрения, не присоединился к ликованию средних и задних рядов и ни разу не прокричал «ура». Платов вновь поднял сверкающую на солнце булаву, прося тишины. И когда смолкла говорящая масса, он, понизив голос, сказал:

— Я вижу по вашему ликованию, дорогие мои станишники, что вы обрадованы указом императора. Однако мне надобно услышать на нашем войсковом круге голос почтеннейших и старейших казаков Войска Донского. Откликнитесь, почтеннейшие, отзовитесь на мое сообщение о возведении новой нашей столицы и о переселении вас впоследствии в оную. Кто из вас изволит первым молвить свое веское слово, прошу, выходи из рядов.

— Дозвольте, — возник над первыми рядами старческий голос, который не всеми был сразу опознан.

— Выходи, Фрол Семиколенов, — продолжая хмуриться, разрешил Платов. — Войсковой круг тебя слушает.

Семиколенов вышел из первого ряда, приблизился к помосту и, сняв с головы нарядную шайку, почтительно нагнул седую голову с красной лысиной.

— Низкий тебе поклон, атаман-батюшка Войска всего Донского. И не только я, а все домовитые казаки древнего нашего Черкасска столь же низко кланяются. Дозволь вопрос задать, отец родной, герой нашего Дона тихого.

— Задавай, — не слишком ласково пригласил Платов и опустил булаву.

— Сомневаются тут други мои, ветераны донские. Это хорошо, что новая столица будет строиться. Но, скажите нам, кто в нее с насиженных мест переехать должен?

— Все, — отрубил Платов.

— А с домишками как же? С хозяйством, с коровками и лошадками, с имуществом, горбом нажитым, одним словом? — пригладив лысинку, продолжал Семиколенов тем же взвизгивающим голосом. — Неужто бросать все это и разоряться? Так не по-божески будет.

— Верно! — крикнул из-за его чахлой спины Федор Кумшатский.

— Не погибать же нам, в самом деле! — рявкнул один из братьев Сипягиных.

Домовитые зашевелились, загалдели, ища поддержки, взглядывали друг на друга, не замечая, что у Платова глаза уже наполняются яростью. Острый его взгляд бежал с лица на лицо и вдруг остановился на сутуловатой фигуре Аникина. «И этот с ними!» — с еще большим негодованием подумал атаман и, грубо ткнув в него пальцем, выкрикнул:

— Ты!

— Что я? — растерялся было Лука Андреевич.

— Ты тоже из домовитых казаков. Выйди и скажи свое слово.

— Выходи, Лука, — подтолкнул его в спину Кумшатский.

— Ступай, сынок, — усмехаясь беззубым ртом, промолвил Семиколенов. — Давеча обещался нас поддержать, значит, выдь и молви слово свое.

— Давай, давай, — потряс его за плечо прасол Митрий Коробков.

Внезапно Лука Андреевич рывком отшвырнул его руку.

— А ну не трогать! Сам знаю, что надо делать. Зараз меня не учи!

Крупными, решительными шагами он подошел к помосту, так же, как и Фрол Семиколенов, низко-низко поклонился Платову.

— Дорогой мой Матвей Иванович, гордость наша и слава! — выкрикнул он твердым тенорком. — Тебе ли не в радость казачья честь наша! Не с тобой ли вместе рубились мы супротив хана Гирея, ходили в тяжкий поход на Индию, неизвестно к чему задуманный. Разбуди меня любой ночью и только кликни: «За мной!» — и я, казак твой верный, даже спрашивать не стану, куда и на сколько надо идти и с каким ворогом биться. Да и не один я, так мыслит каждый казак, которому люба-дорога честь нашего Дона. А эти! — Он с презрением обвел глазами растерявшихся от неожиданной его выходки домовитых казаков. — Разве, Матвей Иванович, таким это понять? Да они каждую нажитую копейку превыше всего ставят. Когда мы в походах рубились с супостатами и в ледоход скрозь саму Волгу переправлялись, эти только торговыми делишками занимались да женок наших норовили на разврат потянуть… а теперь смуту сеют и других окунуть в нее хотят. Что до меня касаемо, одно скажу. Позовешь меня, атаман-батюшка, новый город строить — своими руками глину под кирпичи месить буду. Протрубишь в поход — в любую баталию под твоим командованием пойду и вражеским пулям, как ты смог убедиться, кланяться не буду. На смерть поведешь — пойду и на смерть!

Платов легко соскочил с помоста, расцеловал в обе щеки Аникина и растроганно выкрикнул:

— Спасибо тебе за доброе слово, старый рубака, Лука сын Андреев! С такими, как ты, действительно на любое рисковое дело пойти можно. А ну, казаки, возвестите голосом, кто из вас согласен с этим добрым молодцем?

Рухнула тишина над площадью, и опять в один голос крикнули казаки, все, за исключением поверженных в замешательство домовитых:

— Согласны!

— Значит, так я и отпишу в депеше, которую в Санкт-Петербург отправлю.

— Пиши, атаман, а мы, твои дети, все, как один, подпишемся, — выплеснулся из задних рядов чей-то могучий бас.

А Матвей Иванович, понимая, что его бой с противниками переселения выигран, поднял сызнова булаву и, устанавливая тишину этим жестом, громко выкрикнул:

— А что будем с отступниками делать, станишники? С теми, что не хотят выполнить волю царя-батюшки? Срамят казачью честь и, как последние торгаши, держатся за свои тряпки и чугуны, дабы не расставаться с ними и не переезжать в новую столицу нашего славного Войска Донского.

Домовитые затравленно переглянулись, чувствуя, как нарастает у них за спиной недовольный ропот. Красные, мясистые губы Федора Кумшатского резко побелели, а седой Фрол Семиколенов с откровенной ненавистью ожег выцветшими глазами Луку Андреевича, и взгляд этот говорил: из-за тебя сыр-бор теперь заварился. Пауза длилась недолго. С разных концов площади посыпались голоса казаков, острые, как удары сабли:

— Решай сам, атаман-батюшка!

— Позор мироедам, которые норовят тебя ослушаться!

— Доверяем тебе, отец родной, по справедливости с ними поступить, чтобы и другим неповадно было!

— Ясно, други мои! — остановил их Платов. — Объявляю волю свою и всех станишных атаманов. Указ об основании Новочеркасска будет выполнен в тот день, когда это и предписано, а именно сего года мая восемнадцатого. По тому указу на предмет обоснования и переселения всем нуждающимся и многосемейным казакам будет выдана ссуда. Ну а что касается тех, которые отказываются выполнить этот указ, — медленно продолжал Платов и снова картинным движением поднял над головой острым блеском заигравшую булаву, — то их мы призовем к этому вторично.

— А если и вторично не согласятся? — донесся из-за чужих спин голос молодого Дениски Чеботарева. — Тогда что?

— Тогда? — переспросил Матвей Иванович. Он запнулся только на мгновение. В острых глазах полыхнул гнев, и стоявшие в первом ряду богатые казаки, близко видевшие его лицо, были в полной уверенности, что сейчас услышат грозные, самые беспощадные слова, но ошиблись. Опустив булаву, атаман вдруг расхохотался и закончил: — А мы их тогда сечь будем здесь, на майдане. Сечь до тех пор, пока не соизволят дать согласие.

— А меня на это дело призовете? — дерзко спросил Дениска. — Уж я бы Федора Кумшатского по толстому заду эх и полосанул бы!

Толпа покрыла его слова дружным смехом, а когда смех этот поутих, атаман, вытирая слезы, подтвердил:

— Призовем, Денис Чеботарев, обязательно призовем. Платов хохотал, но в глазах его по-прежнему продолжал бушевать гнев. Атаманский смех решительно подхватили все бедные казаки и ветераны боевых походов.

Домовитые стояли перед помостом, с которого вслед за атаманом Войска Донского сходили станичные атаманы. Бессильная злость наглухо опечатала их лица. Домовитые походили на безмолвные могильные памятники.

18

Группами и в одиночку расходились с майдана черкасские казаки. Дениска Чеботарев догнал Луку Андреевича и молча зашагал рядом. Солнце успело высоко уже забраться на небо и оттуда с удовольствием обозревало бескрайние степи донского славного края. Лучи его грели чистую ровную гладь спадающего разлива, скользили по желтым отмелям и днищам баркасов, подготовленных к рыбной ловле. Острый запах смолы, такой душистый в эту пору, исходил от этих днищ. Солнечные лучи играли в стеклах куреней и бедных мазанок, в каких обитала беднота. Голубые, желтые и оранжевые цвета черкасских куреней радовали глаз, и Аникин невольно вздохнул, подумав о том, что вскорости со всем этим ему предстоит расставаться.

— Ты ел сегодня? — спросил он у Дениски.

Тот отрицательно покачал головой. Старенькую барашковую шапку, перешитую из отцовской, он нес в руке.

— Стало быть, к нам зайдем, Анастасия с Любашей стряпаются. Закусим чем бог послал.

Аникин не ошибся. Руками Анастасии и ее помощницы бог послал целую гору румяных пышек, глечик с каймаком, расписной кувшинчик с желтым твердым медом, и даже бутылка вина стояла в самом центре стола рядом с тарелкой, на которую были положены нарезанные мелкими дольками соленые огурцы. Анастасия, Любатна и Андрейка были принаряжены, и Лука Андреевич понял, что это они его поджидают с майдана…

— Садись и ты с нами, Дениска, — пригласила хозяйка и с внешне безучастным видом спросила: — Ну, что там у вас на войсковом круге порешили?

Аникин коротко рассказал.

— Да, — шумно вздохнула Анастасия, — видать, от судьбы, как от сумы, никуда не уйдешь. А это что же? Восемнадцатого мая обоснуют город и сразу переезжать?

— Да ты что, незадачливая, — усмехнулся Аникин. — Нешто Матвей Иванович охоч посылать казаков на муки и мытарства. Переезд не раньше как через год. Когда первые дома и улицы будут возведены. Насколько мне ведомо, после заложения города понадобится уйма людей, и молодых и старых, дабы строительство основных зданий и площадей зачать. А когда первые дома возведутся, вот тогда партиями и начнется переезд.

Анастасия ладонями провела по осунувшемуся, скорбному лицу и покачала головой с откровенной печалью:

— И все-таки жалко, Лука. Как подумаешь, сколько кровушкой и потом нажитого имущества бросать придется, сердце стынет.

— Не ной, не причитай, бабонька, — остановил супругу свою Аникин и ласково погладил ее по спине. — Многое перевезем, а что и тут продадим. Вот все и станет на круги своя.

— Дядя Лука, — обратился к нему неожиданно Андрейка, — вот вы молвили, что для постройки нового города много людей работных потребуется. А что, одни только казаки разве будут строить?

Аникин удивленно вздохнул, пожал плечами.

— А кто ж говорит, будто одни казаки? Работных рук вон сколько надо.

Андрейка заерзал на месте, отодвинул в сторону стакан с каймаком. Косой ворот его новой сатиновой рубахи был расстегнут, и голубая тонкая жилка вздрагивала на сильной шее.

— Дядя Лука, а помните, что вы мне говорили?

— Что именно?

— Что, если только объявится какая возможность, вы меня к делу приспособите. Посодействуйте, дядя Лука, век буду помнить. Я бы на строительстве нового города и за каменщика, и за драгиля, и за плотника бы сошел.

— А я как же одна останусь? — жалобно протянула Любаша, так что все за столом рассмеялись.

— Голубонька ты моя! — обняла ее Анастасия. — Да неужто ты думаешь, что он век будет под твоим крылышком ласкаться? Ему летать уже пора, высоту набирать орлиную.

Аникин, шевеля от смеха усами, внес поправку:

— При чем тут крылышки, не в крылышках дело, чай, не ангел и не херувим он какой. За юбку бабью казаку держаться не пристало. Грудками должен дорогу в жизнь себе прокладывать. Я тебя хорошо понимаю, Андрейка, и одобряю, что в тебе настоящий мужчинский дух проснулся и возобладал.

Якушев упрямо встряхнул головой, ладонью откинул назад упавший на глаза чуб.

— Вы верно меня поймите, Лука Андреевич. Я не сбежать от вас собираюсь. Мы с Любашей своим спасением и тем, что получили хлеб и тепло, лишь вам и обязаны. Вы для нас как отец да мать. Но ведь руки свои к труду большому тоже хочется приложить. Будут у меня когда-нибудь внуки-правнуки и с гордостью станут говорить: наш предок Новый Черкасск строил. Разве не так? А разлука нам с Любашей не страшна. Верности она не подточит. Да и наезжать я буду. И вам лучшей помощницы по хозяйству, чем моя Любаша, все равно не сыскать.

— Помоги ему, дядя Лука, — решительно присоединился Дениска Чеботарев, — я ить тоже на Бирючий Кут с молодыми казаками строить новый город подамся.

Сутуловатая спина Аникина резко выпрямилась, по-молодому заискрились зеленые глаза. Подтолкнув игриво Анастасию, он задорно изрек:

— Настёнка, гли-кось, какие удальцы растут. Нет, никогда не переведется на Дону вольный дух казачий! Ладно, Андрюшка, посмотрим, на что ты гож. Сделаем попытку, потому что попытка не пытка. Полагаю, что и на твоей улице будет праздник.

19

…Обрастая все новыми и новыми подробностями, весть о предстоящем заложении нового города уже который день гуляла по куреням и мазанкам Черкасска. Собираясь на улицах и во дворах, на майдане и на базаре, казаки, лузгая семечки или попыхивая трубками, набитыми душистым табаком-самосадом, на все лады обсуждали новость, горячо спорили и перечили друг другу в поисках единого к ней отношения.

— Там гора! — восклицал молодой, одетый в широкие заплатанные шаровары и сапоги со стоптанными каблуками балагур Митька Безродный, слывший, несмотря на свое хлипкое телосложение, первейшим задирой и драчуном. — Там ни комарей, ни разливов не будет.

— Гора! — презрительно передразнил его Степка Кудря. — Толку-то с той горы. Там ни Дона, ни раздолья такого, как у нас, не будет. Одна пыль да сушь. Да еще и воду из-под горы таскать придется.

— Так там же аж две речки, — не сдавался Митька. Двадцать два года назад казаки подобрали его на черкасской пристани и, так как ни отца, ни матери подброшенного младенца сыскать не удалось, нарекли его на войсковом круге Безродным, и под этой кличкой-фамилией вступил он в жизнь. Ему давно надоела подслеповатая, нищая халупа, в которой вместе с двумя другими, постоянно нанимавшимися батраковать казаками он обитал, а переезд в новый город ничего плохого ему не сулил, потому как более горшей жизни, чем его нынешняя, не придумаешь.

— Какие ж там реки? — вступил в разговор сын богатея Кумшатского Гришка, такой же, как и папаша, толстый и неповоротливый, в чистеньком белом кафтане и щегольских красных сапожках. — Батька гутарил, что Тузлов и Аксай — это зловонные лужи, из которых и воробью не напиться.

— Знает он много, твой батька, — хмыкнул Митька Безродный. — Слух прошел, что атаман Платов заявил, будто Дон перегородит и заставит в аксайское русло течь.

— Смотри-ка, чтоб ты из Безродного не превратился еще и в Безводного, когда в Бирючий Кут переедешь.

К ним подошел Дениска Чеботарев, протянул полную горсть семечек:

— Налетай, кто хочет.

— Спасибо, мы уж отплевались, — брезгливо поморщился Григорий.

— Говорите-ка, что нового?

— Что нового? — захохотал Кумшатский. — Родила баба голого, вот что нового.

— Хорошо, что хоть не в таком дурацком кафтане, как на тебе, — усмехнулся Дениска.

— Мы тут про переезд в Бирючий Кут судили-рядили, — примирительно заявил Степан Кудря, не давая разгореться ссоре.

— И до чего же договорились? — лениво позевывая, осведомился Дениска.

— Да вот Митька Безродный одобряет, я тоже к этому склоняюсь, а Гришка Кумшатский супротивничает.

Чеботарев нахмурился, вспомнив бурную сходку войскового круга.

— Знамо дело. Его батька на майдане тоже орал супротив, пока наш атаман Матвей Иванович высечь его не пообещал. Га-га-га-га!

Широкое лицо Григория плаксиво сморщилось, толстые губы вздрогнули от бессильной ярости, рожденной сознанием, что он, вялый и неповоротливый, кулаком даже не рискнет замахнуться на крепкого, словно отлитого из железа, красивого и ладного Дениску, чтобы вступиться за честь отцову.

— Молчи-ка, — бормотнул он нерешительно. — Атаман про батьку так не говорил. Он это про всех говорил, которые супротив. А таких знаешь сколько?

— Сколько же? — насмешливо скосил черные глаза на него Дениска и демонстративно сплюнул на дорогие красивые сапожки Кумшатского семечковую шелуху.

— Душ двадцать, — протянул Григорий, делая вид, что он не заметил этой дерзости.

— Слышь, Степка? — обратился Дениска к своему приятелю. — Как ты думаешь, в нашей полицейской части розг на двадцать человек хватит?

— С лихвою, — захохотал Кудря.

— Ну вот видишь, — одобрительно отметил Чеботарев. — Стало быть, батьке твоему за ослушание царева указа по голой заднице дадут плетей как следует, а тебя в Бирючий Кут землю копать под новые дома пошлют.

— Дулю тебе под рыло, — запыхтел Кумшатский, — мне лекарь тяжести подымать запретил.

— Ничего, — вступил в разговор Митька Безродный. — Пару плетей огребешь, сразу про лекарей позабудешь.

На том спор прервался, и все четверо разбрелись в разные стороны. А на следующее утро к Аникиным забежай писарь Хлебников и сообщил, что к десяти утра Луке Андреевичу велел к себе прибыть сам атаман Платов. В доме поднялся страшный переполох. Любаша спешно гладила хозяину тонкий цветастый кушак, Анастасия вытряхивала пыль из темно-синего чекменя, Андрейка чистил сапоги, а сам Аникин, сидя на кованом железном сундуке, важно и медлительно расправлял на кивере яркий султан.

— Настёнка, — самодовольным тенорком раскатывался Лука Андреевич, — сказывают, в нашем Черкасском городке проживает ныне двенадцать тысяч человек. Это ж великая честь, что из всех их меня к себе сам донской герой Матвей Иванович Платов потребовал.

— Да ладно уж хвалиться, — перебила Анастасия, но по раскрасневшемуся ее лицу было видно, как в эту минуту гордится она своим мужем. Вдруг Аникин ладонью хватил себя по лбу.

— Вот простота так простота. Да какое право имел я запамятовать? А ну, Андрейка, в момент выряжайся в самое чистое платье, обувку мою нестроевую возьми, ежели налезет. Может, это и есть тот самый случай, который не повторится. Когда еще сумею о просьбе твоей атаману доложить?

Андрейка побледнел от неожиданности, переглянулся с Любашей и, робея, пробормотал:

— А может, я там буду лишний, Лука Андреевич?

— Ты мне ишо поговори! — погрозился Аникин. — А ну быстро! Вместях пойдем. Мои медали, за ратный подвиг даденные, надрай как лучше с мелом. Перед лицом атамана надо ноне мне быть при всех регалиях.

Они важно прошагали по улице к зданию войсковой канцелярии, и у ее каменной лесенки Лука Андреевич веско сказал:

— Подожди туточки, Андрейка, а я зараз узнаю, какая у атамана-батюшки ко мне нужда…

Придерживая саблю, чтобы не билась она по ступенькам, Аникин бодро взбежал на крыльцо просторного каменного дома, смело распахнул дверь. Андрейка на мгновение увидел, что в приемной донского атамана колыхались казачьи кивера. «Ух ты, сколько людей! — подумал он. — Видать, долго дядя Лука будет дожидаться своей очереди». Даже про себя, в раздумьях своих и рассуждениях, всегда ласково, называл Андрейка своего хозяина не иначе как «дядя Лука», и слова эти произносил порою с такой нежностью, что старый казак, безошибочно улавливая состояние его души, отвечал растроганным, по-отцовски добрым взглядом.

И на самом деле, жизнь на аникинском подворье Любаше и Андрейке казалась настоящим раем. Ни хозяин, ни хозяйка ни разу не сказали им бранного слова, не попрекнули за какую-нибудь оплошность. Наоборот, на первых порах даже обижались, когда молодые стеснялись садиться с ними за один стол. В ответ на такое отношение и Андрей и Люба трудились на их подворье, словно на своем собственном. Будто мрачный сон, вспоминалось им изредка Зарубино, бедные, подслеповатые избы, где жизнь за грязноватыми занавесками была тоже душной и грязной.

Андрейка вздохнул, сделал несколько шагов в сторону от здания войсковой канцелярии и вдруг остановился как вкопанный. У коновязи он увидел белого статного жеребца, принадлежавшего войсковому атаману, и мгновенно узнал его. Именно на этом жеребце въехал атаман Платов на черкасский базар в то воскресенье, когда Андрейке пришлось вступиться на кулачках за Луку Андреевича Аникина и Дениску Чеботарева. Оцепеневший оттого, что ему лоб в лоб пришлось встретиться не с кем-нибудь, а с самим атаманом Войска Донского, Андрейка стоял тогда как вкопанный, не смея поднять глаз, и уж конечно не обратил никакого внимания на коня, тянувшегося к нему мордой. Он только как в тумане запомнил зев красноватой пасти и чем-то знакомый норовистый рывок гордой головы.

Так было в то воскресенье. А теперь? Андрейка еще не успел приблизиться к белому жеребцу с редкостной черной звездой во лбу, а тот стал уже норовисто бить о землю передними копытами, приветствуя своего старого хозяина. В окрепшей надежде бросился к белому жеребцу Андрейка и вдруг услышал, как радостно и призывно тот заржал, повернул к нему морду и посмотрел доверчиво и нежно красноватым влажным глазом. С нижней губы жеребца стекла слюна, а потом он вновь тряхнул головой и позвал тонко, призывно, как в мире зовут все живые существа тех, кто дорог им и желанен. Андрейка ощутил, что забилось у него сердце, и бросился к белому жеребцу, ничего уже не видя перед собой.

— Зяблик, Зяблик! — прокричал он, волнуясь. — Зяблик, милый! — Он целовал коня в морду, прямо в черную звезду на лбу. Жеребец вздрагивал, тянулся к нему, а потрясенный Андрейка не мог остановить свою речь. — Зяблик, животинушка моя бессловесная, — причитал парень. — Ты, как и я, сиротинушка, Зяблик. — От радости конь захлебывался ласковым ржанием. — Отыскался, спаситель мой! — бессвязно восклицал Андрейка и вдруг услыхал за спиной басовитый повелительный возглас:

— Зяблик? Да какой же он Зяблик! Вот и врешь, парень, У меня никто не зябнет. Всем, кому угодно, в состоянии пара поддать.

Андрейка порывисто обернулся и увидел атамана Войска Донского. Только на этот раз тот был не в древней картинной форме, а в строгого покроя военном генеральском мундире. На плечах бугрились эполеты. Из-за спины Платова выглядывал Аникин, знаками призывая Якушева к почтительности. Пронзительные глаза Матвея Ивановича обожгли парня летучим взглядом.

— Ну так что? Откуда взял, что он Зяблик? Он не Зяблик у меня, он Ветерок, и прозвище оное ему подобает. — И уже не Андрейке, а Луке Аникину, сделав полуоборот, Платов пояснил доверительно: — Сей скакун дорого мне обошелся. Мои люди перекупили его у бродячих цыган под Белокалитвенской станицей. Столько денег отдал, что грех и сумму назвать.

— Ой-ой-ой! — подобострастно воскликнул Аникин.

Платов и его ожег коротким взглядом.

— Что ой-ой-ой? — спросил он неодобрительно. — Ты мне не сюсюкай, Аникин. Ведь знаешь, что лести не люблю.

— Какая ж тут лесть! — воскликнул Аникин. — Или я конской стати не понимаю, Матвей Иванович? Не жеребец, а картина писаная.

— Да, — согласился атаман, смягчаясь. — И в самом деле, картина. — Внезапно лицо его просветлело, и, покосившись на Якушева, так и пристывшего у коня, он предложил: — Слушай, дружок, по всему вижу, что ты не только в кулачных потехах мастак, но и коней любишь.

— Люблю, — смело ответил Андрейка и гордо выпрямился. На какое-то мгновение взгляды их встретились. Острый взгляд Платова и по-мальчишески неспокойный Якушева. Парень первый опустил глаза.

— Так-так, — задумчиво произнес Платов. — А проскакать на моем Ветерке хочешь?

— Хочу, — мгновенно подтвердил Андрейка, и на его сильной загорелой шее вздрогнула синяя жилка. «Красавец парень, — подумал про себя Матвей Иванович. — Словно из мрамора отлит. Любой бы казачий полк украсил».

— Ну так скачи! — разрешил весело Платов. — Видишь, там, на площадке, препятствия расставлены? Может, рискнешь, одолеешь какое-нибудь?

— Я все до единого возьму! — пылко воскликнул Андрейка.

— Ну, ну, — осадил его Платов. — Так уж и все. «Гробик» не вздумай брать. Ветерок существо норовистое, в седле не удержишься — костей не соберешь.

Андрейка лишь ухмыльнулся в ответ на такое предостережение.

— Ну давай, — стал торопить его Платов, недоверчиво поглядывая на встревоженного Аникина.

С бьющимся сердцем подошел Андрейка к щербатому столбу и стал отвязывать статного жеребца. Он сразу догадался, что белый жеребец уже был объезжен и но однажды брал препятствия. А вот он, всадник, такого опыта не имел. Но заявить об этом Платову Андрейка не мог, опасаясь, что навсегда потеряет всякое уважение в его глазах. «Лучше упаду и разобьюсь в лепешку, но ни за что не признаюсь», — решил он про себя.

— Зяблик, дружище, не подведи своего кормильца, — прошептал Андрейка в самое ухо коню. И конь, казалось, его понял. Наклонив голову, он дружески потерся об Андрейкину щеку. Парень легко перекинул свое тело в богато инкрустированное атаманское седло. Радостно застучало сердце, когда ощутил под видавшими виды подошвами подаренных Лукой Андреевичем ношеных сапог стремена. Угадывая его волю, конь с места взял стремительный темп бега. Андрейка будто влит был в седло, лишь чуть-чуть покачивался, прямой, как свечка. Белый жеребец быстро вымахал на выгон и, казалось, с недоумением остановился перед длинным рядом полосатых и черных деревянных препятствий.

Лучшие всадники Войска Донского съезжались сюда раз в году и на глазах у атамана вступали в бой за призовое место. С галопа они брали препятствия, рубили на скаку лозу. У Андрейки не было ни острой сабли, ни казачьей формы. Спасибо еще Аникину за подаренные сапоги. Если бы не это, скакал бы сейчас парень в старых потрескавшихся бахилах. Впрочем, и сейчас был он довольно смешон, потому что домотканая холщовая рубашка от порывистого ветра вздувалась пузырем, норовя вырваться из-под узкого ремешка. Но великолепно сложенный жеребец, перебирая тонкими, гибкими ногами, норовисто ржал, стоя на том самом рубеже, с которого начинали скачку донцы на состязаниях. Вглядевшись в длинный ряд препятствий умными красноватыми глазами, он, вероятно, теперь понимал, чего от него ожидает седок. Но Андрейка не торопился идти на штурм полосы. Он долго и нежно гладил коня по морде, вполголоса восклицал:

— Зяблик, сиротинушка моя неразумная! Сколько же ты скитался по белу свету, пока не попал к тем самым цыганам, у которых тебя для самого атамана купили! — Неожиданно Андрейка поймал себя на мысли, с каким бы захватывающим интересом выслушал бы Матвей Иванович его длинный рассказ о том, как вспоил он и вскормил этого коня, как был в свое время исхлестан плетьми за его побег из барского табуна и как потом на вечерней зорьке тот прискакал к нему и спас от дальнейших побоев Веретенникова. Но если поведать об этом, посыплются многочисленные расспросы и, отвечая на них, надо будет назвать имение, где он жил со всеми другими крепостными, да и фамилию убитого им барина Веретенникова, а это уже могло привести к опасным последствиям. Ведь атаману Войска Донского не составило бы особого труда навести о нем справки. И как знать, чем бы тогда все это кончилось для него и для Любаши.

— Чего-то он у тебя замешкался, — подтрунивая, проговорил в эту минуту Платов, скосив иронически глаза на Аникина. — Никак, храбрости казачьей набирается этот твой постоялец.

— Осмелюсь возразить, дорогой атаман-батюшка, — усмехнулся Лука Андреевич. — Этому парню, из донской пучины мною добытому, смелости занимать ни у кого не надо. Он ею сам пятерых наделить может. Гли-кось!

Белый жеребец вновь перешел на галоп и с поразительной легкостью перемахнул одно препятствие, второе, третье. Стремительно отрывался он от пригретой солнцем земли и вновь опускался на нее. Опускался легко и красиво лишь для того, чтобы совершить новый прыжок.

— Смотри-ка, Аникин! Ай да парень! Бьюсь об заклад, он никогда не брал препятствий. Все делает за него конь. Но какая у парня дерзкая хватка, а?

— Ветерок у вас тоже новенький, ваше превосходительство, — неуверенно заметил Лука Андреевич, — когда же он успел так наловчиться?

— Это ты верно соизволил заметить, — улыбнулся Платов. — Представь себе, что лучший мой наездник Илья Евсеев всего неделю его муштровал. Но конь-то, конь! Каким он оказался мастаком! А знаешь, Аникин, что есть вольтижировка? Это союз лошади и наездника. Обычно в этом союзе кто-то сильнее, а кто-то слабее. Либо конь, либо человек. А вот ежели они оба сильны, тогда форменная песня, а не скачки получаются.

— А сейчас как, по-вашему, Матвей Иванович?

— Сейчас даже неопытному взору ясно: конь силен, а всадник слаб, но отменной храбростью наделен. Однако посмотрим, удержится ли он в седле до конца.

Впереди возникло одно из самых сложных препятствий, окрещенное коротким словам «гробик». Да и трудно было подобрать для него более точное название. Длинное черное дощатое сооружение с широким, полого поднимающимся, а затем более резко обрывающимся на обратной стороне настилом и на самом деле напоминало чем-то гроб. Черный цвет еще более усиливал это сходство.

Сколько конских копыт соскальзывало с этой коварной обратной стороны, несмотря на отчаянные выкрики донцов, сколько всадников вылетало из седел и поднималось потом с земли, далеко не всегда благополучно. Случалось, что, волоча сломанную ногу или поддерживая поврежденную руку, морщился от адской боли наездник, по на новых скачках его видели опять, ибо какой же казак мог устрашиться неудачи и отказаться от повторной борьбы за призовое место.

Зяблик чуть-чуть замедлил бег перед «гробиком». Ровно настолько, чтобы дать возможность Матвею Ивановичу коротко воскликнуть: «Сейчас зашибется!», а Луке Андреевичу упрямо возразить таким же громким: «Не-е-ет!» Более ни тот, ни другой не успели вымолвить ни единого слова. Только Платов крепко схватился за саблю, будто хотел ее выхватить из позолоченных ножен, и в этом жесте была попытка подавить собственное волнение. Он уже думал не об Андрейке, а о дорогом жеребце, к которому успел за короткое время так привязаться, и опасение это воплотилось в жесткую фразу: «Коня бы не испортил, мальчишка!» Белый жеребец поднял передние ноги, красиво подогнутые в коленях, и, отделившись от земли, будто бы проплыл по воздуху, оставляя позади себя коварное препятствие. Медленно опустился он на передние ноги, затем на задние и, как бы переводя дух, мотнул головой.

— Ну, ваше превосходительство, а что я говорил? — в буйной радости закричал Аникин. — Весьма огорчительно, что об заклад с вами не побился по сему случаю. Ну хотя бы на бутылочку раздорского винца.

— Тебе-то она к чему? — буркнул Платов сердито. — Ты разве ее заслужил? Это вот он может по достоинству.

На взмыленном белом жеребце подъехал Андрейка к коновязи.

По всему было видно, что Зяблик устал смертно, но шаг старался держать легкий и гордую голову нес высоко. Андрейка тяжело покинул седло, медленно привязал жеребца к коновязи, с нарочитой громкостью обозвав его при этом Зябликом, так чтобы и Платов и Аникин это не пропустили мимо ушей, и направился уверенной походкой к атаману. Белый жеребец, будто бы всхлипнув, заржал ему вослед.

— Давай, давай, подходи поближе, — подбадривал наездника Платов и, не выдержав, сам зашагал навстречу.

Атаман с затаенным интересом разглядывал мешковато стоявшего перед ним парня. Якушев тоже устал, и, вероятно, не меньше, чем конь. Но эту усталость он сейчас спрятал умело, лишь легкая испарина на лбу выдавала ее. Широкое смуглое лицо парня казалось спокойным, а глаза из-под прядки густых волос, упавшей на лоб, смотрели открыто и ясно. Небрежно перехваченная тонким ремешком домотканая рубашка парня с латками на рукаве вызвала у Платова усмешку. «Не по-нашенски, не по-казачьему одет, — подумал он, — от этого в обличий проигрывает. А какой бы отменный вышел воин, обряди его в казачью форму». Матвей Иванович положил ему на плечи тяжелые руки, ощутил под ними твердые, сильные ключицы.

— Отменно! — произнес атаман. — Порадовал. — Потрогал усы и, недоверчиво усмехнувшись, спросил: — Где это ты научился так с благородными скакунами обращаться?

— Так ведь я сызмальства, — уклончиво ответил Андрейка. — И в конюхах бывал.

Платов кивнул головой:

— Молодец! Не зря матушка Екатерина любила повторять, что смелость города берет. Но все-таки всадник ты покамест аховый. А хочешь, я тебя в обучение лучшему нашему наезднику Илье Евсееву отдам?

— Вы будто мысли мои прочитали, господин атаман, — обрадовался Андрейка.

Платов бегло вскинул глаза на Луку Андреевича, потом снова перевел их на парня.

— А сейчас что за работу производишь?

— Он хочет в Бирючий Кут на строительство новой казачьей столицы податься, — ответил Аникин.

— Так ли это? — вскинул на Андрейку глаза Платов.

— Так точно, — согнулся в поклоне Андрейка.

— Ну-ну! — сердито остановил его атаман. — Ты мне без этого. У нас на тихом Дону казаки кланяться не горазды. А ты еще, быть может, и сам станешь казаком когда-нибудь. А что ты намерен делать при основании нового города?

— Все, что прикажете. Могу и на земляных работах, могу и каменщиком, и плотничать, если дозволите.

— Ну что же! — улыбнулся приветливо Платов. — Полагай, что просьба твоя уже удовлетворена. Об отправке Лука Андреевич позаботится. — Войсковой атаман кивнул головой и доверительно продолжал, обращаясь уже к обоим сразу:- Эх и заварили же мы кашу, скажу я вам! Бирючий Кут в истории доблестного донского казачества это не страница новая, а целая глава. Вот переедем туда и заживем по-новому. И уже вода донская не будет нас разорять. Помните извечную поговорку: вода казака кормит, она же его и разоряет. Теперь эта поговорка будет иметь силу только в своей изначальной части, насчет того, что кормит, и кормить будет в дальнейшем. А разорять? Нет, уж увольте, станишники, разорять она больше не будет. На высоком Бирючьем Куте оправимся мы от бед и невзгод, наводнениями причиняемых. Вы только посмотрите!

Платов простер руку на север, и оба его слушателя повернули головы, напряженно всматриваясь в задонскую даль, прихваченную зыбким маревом. Над огромным зеркалом разлива голубело небо, и в нем по-хозяйски плавало успевшее оторваться от земли солнце. На искрящейся поверхности воды точками темнели несколько отправившихся на лов баркасов. До самого горизонта простиралась вода и лишь там смыкалась с голубым небом. В далеком мареве возникали едва уловимые, зыбкие очертания горы, именуемой Бирючьим Кутом.

— Видите? — восторженно воскликнул атаман. — Сейчас этот холм нам пустынным и не особенно привлекательным кажется. Но вы представьте, что вскорости возникнет на нем шестиглавый собор. Купола храма божьего мы золотом покроем, чтобы они на весь донской край сияли. Заложим город с прямыми улицами и проспектами, парк разобьем. Вместо старых казачьих куреней белокаменные светлые дома возведем, гимназию откроем, духовную семинарию.

— А питейные заведения будут, атаман-батюшка? — хихикнул в сухонькую ладошку Аникин.

— А как же! — весело ответил Матвей Иванович. — Но не только питейные заведения. И кутузку откроем, в которую отборных пьяниц повелю стаскивать, дабы другим неповадно было Бахусу предаваться безмерно.

Аникин смиренно наклонил голову и заметил:

— Так ведь я же свою меру знаю, атаман-батюшка.

— Всегда ли, Лука Андреевич? — прищурился атаман.

— Всегда, — жестко ответил уязвленный Аникин.

— Вот и держи дальше так, — одобрил Платов. — Тогда и будешь одним из первых почетных граждан города. Город закладываем в нынешнем году, уже скоро. Потом наступят жаркие денечки. Надо будет, засучив рукава, строгать, пилить да камень тесать и возить. А как только казенные здания да жилые дома первой очередности возведем, устроим торжественный переезд столицы из Черкасского городка в Новый Черкасск.

— Когда же это случится, господин атаман? — несмело поинтересовался Андрейка и вновь ощутил на себе жесткий и цепкий взгляд, будто Платов, глядя на него, что-то вымеривал, подсчитывал и выкраивал.

— Когда, говоришь? — переспросил атаман. Глаза его неожиданно потухли, стали озабоченными и усталыми. — Полагаю, ровно через год. В мае одна тысяча восемьсот шестого. Такое слово императору всея Руси дал я. Ну-с, удовлетворил я ваше любопытство? А теперь пора за дела, потому как делу время, потехе час. Коня изволь отвести на мою конюшню, парень. Тебя, кажется, Андреем зовут?

— Так точно, господин атаман, — ответил, вытягиваясь во весь рост, Якушев.

— Вот и отменно. Запомню, — пообещал Платов и, звякая саблей, быстрым шагом направился к зданию войсковой канцелярии.

…Когда они, торжественно-взволнованные, возвратились в курень, расспросам не было конца.

— Ну что, аники-воины? — подступила к ним, подбочениваясь, Анастасия. — Гутарьте поскорее, как принял вас атаман-батюшка. С победой возвернулись иль с поражением? Бутыль эту с вином Дениска принес. Если пришли с поражением, ему недолго ее и обратно отнесть.

— Не… — замотал головою Чеботарев. — Не унесу ее назад, тетя Настя. Разве вы не видите, какие у них лица развеселые.

Лука Андреевич с тяжелым вздохом опустился на стул, сделал знак Андрейке, чтобы и тот садился рядом.

— Не галди, Настёнка, что сорока длиннохвостая. Лучше налей-ка нам по стаканчику горло прополоскать, а то слова в нем застряли.

Анастасия потянулась за стаканом, а Дениска Чеботарев услужливо наклонил бутыль. Тугая струя красноватого вина брызнула в стакан. Аникин жадно выпил, причмокнул От удовольствия губами.

— От это казачий напиток! — одобрил он и с видом победителя обвел взглядом притихших в ожидании Любашу, Анастасию и Дениску. — Слушайте меня внимательно, — объявил он тонким тенорком. — У нас с Андрейкой сегодня крупная виктория вышла. По первости должен сказать, что твой Андрейка, дорогая Любаша, получил разрешение проскакать на атаманском жеребце скрозь все препятствия, как, стало быть, на конных скачках самых наивысших полагается.

Любаша и Анастасия всполошенно всплеснули руками.

— Батюшки-светы! — запричитала Анастасия. — Да кто ж ему разрешил такое?

— Сам атаман, первый герой донских наших мест генерал-лейтенант по царевой службе Матвей Иванович.

— Да неужто? — запричитала Любаша.

— Вот тебе и неужто, — передразнил ее Лука Андреевич. — Я сущую правду молвлю. Твой Андрейка самого Платова покорил. И проскакал отменно, и препятствия на атаманском скакуне все преодолел.

— И даже «гробик»? А как же он это самое… — запнулся Дениска. — Без всякой репетиции…

Аникин ответил неодобрительным взглядом.

— А уж об этом ты сам его порасспросишь потом. Зараз мне выговориться не мешай. — Лука Андреевич провел ладонями сверху вниз по выбритому лицу. — Атаман, знаешь, что про Андрейку сказывал? Что из такого, как он, добрый казак получится. Это, значит, первое. А второе заключается в том, что прошение мое удовлетворено и Андрейка волей атамана будет зачислен на работы по строительству города Нового Черкасска и вскорости отбыть должен будет в Бирючий Кут.

— А я как же? — взметнулась Любаша, встревоженно поглядев на Якушева. — Я-то одна-одинешенька без тебя останусь.

Анастасия укоризненно покачала головой:

— Успокойся, девонька. Нешто ты одна? А мы? Ты же для нас как дочка родная.

20

Ночное небо звездами било в глаза. Андрейка и Любаша сидели на днище перевернутого баркаса почти у самой кромки воды. Откуда-то со стороны майдана доносились отголоски песни и затухающие голоса разбредающихся гуляк, а ветерок с Дона уже становился холодным.

— Значит, ты насовсем? — печально спрашивала Любаша и остывшими темными глазами вглядывалась в ночное небо. Грубыми сильными пальцами Андрейка перебирал ее косу.

— Что ты, Любашенька? — успокаивал он. — Почему «насовсем»? Я и оттуда, из Нового Черкасска, буду наезжать к тебе на каждое божье воскресенье. Понимаешь? И весточки одну за другой посылать тебе стану при любой оказии. А когда первые дома выстроим, сразу к себе заберу. Ведь дадут же нам с тобой какой-то угол.

— Тетя Анастасия говорит, давайте в Новом Черкасске жить вместе, — вздохнула Любаша. — Хорошая она, тетя Анастасия.

— А ты что думаешь?

— Я бы жила с ними весь век, если ты, конечно, не супротив.

— Ого! — перебил Андрейка. — Да куда же я от дяди Луки? Он как отец родной. И научит, и заступится, и пожурит, если надо. Если бы не он, я бы в Бирючий Кут на строительство вместе с казаками ни за что не попал. А теперь даже жалованье будут выдавать. Шутка ли! И с атаманом он меня свел к добру.

Любаша, вздрагивая от речной прохлады, пытливо спросила:

— Андрейка, а это правда, что тот конь, про которого ты давеча рассказал, был Зяблик?

— Святая, — тихо подтвердил Якушев. — Если бы не Зяблик, разве бы я с препятствиями справился? Лишь он и выручил.

— Господи, — простонала Люба, — сколько же он будет нас мучить?

— Кто? Зяблик?

— Барин Веретенников, — строго поправила она. — Даже Зяблик заставил о нем вспомнить. И ведь ты не можешь ни Луке Андреевичу, ни кому другому правду о Зяблике молвить, чтобы душу себе облегчить.

— Не могу, — подавленно признался Андрейка. — Вот тебе крест, Люба, не могу.

Ночное небо начинало тускнеть от подступающего рассвета, звезды выцветали. Где-то на самой окраине, у полуразрушенных крепостных ворот, запели кочеты. Сначала лениво и нестройно. Но едва только смолкли, их подхватили звонкоголосые, хорошо откормленные петухи Кумшатского, Сипягина и других богатых казаков, обитающих в центральной, привилегированной части Черкасска. Встрепенулся петух и на аникинском базу, шумно захлопал крыльями, взлетая то ли на частокол, то ли на оглоблю распряженной телеги; будто извиняясь за то, что проспал, зашелся в звонком, оглашенном крике, рассеяв мрачные Любашины воспоминания. Яркие полоски занимающегося рассвета заскользили по ее просветлевшему лицу. А у Андрейки брови все еще были сведены как от боли. «Неужели всю-то жизнь нести мне этот крест, впопад и невпопад вспоминая аспида барина?»

— Так завтра уйдешь, Андрейка? — перебила его мысли Любаша.

— Уйду, — подтвердил он односложно.

— А меня не забудешь? Там, в Бирючьем Куте, казачек около тебя красивых будет вдоволь.

— Да ты что! Ишь, удумала! — обиделся Андрейка.

Тяжелой рукой привлек он ее к себе, поцеловал в теплые губы. Жалостливый ее голое проникал в самую душу. Было и радостно, и как-то стыдливо немножко.

— Мы знаешь как поплывем? — сказал Андрейка, явно желая ее отвлечь. — Сначала на первых стругах атаман Платов, станичные атаманы и духовенство. Им молитву во время заложения нового города сотворить надо, а мы, рабочий люд, за ними на баркасах выгребем.

— На стругах Стенька Разин плавал, — задумчиво проговорила Любаша. — Народ бунтовать призывал. Андрейка, а если бы сейчас Стенька Разин был жив, ты бы к нему примкнул?

— Еще бы! — не задумываясь, ответил Андрейка. — Ясное дело, примкнул. Чтобы всех помещиков, таких, как Веретенников, в Волге утопить.

Любаша глубоко вздохнула и не ответила.

21

Миновал год. Много ветров и снегопадов, закатов и рассветов промчалось над древней донской землей. Еще раз вышел по весне из берегов своих батюшка-Дон и, слившись с Аксаем, затопил все пространство, разделявшее Черкасск и Бирючий Кут, который в шумливые воскресные базарные дни называли станичники уже Новым Черкасском. Город строился и днем и ночью. От рассвета и до заката над ним стояло душное облако белесой пыли, поднимавшееся и над фундаментами, и над уже взметнувшимися ввысь первыми стенами новых зданий. Желтый камень-ракушечник покрывался вязким раствором и становился предельно крепким. Сотни иногородних пришельцев и коренных казаков трудились дни и ночи. Были редкими перерывы, только на то, чтобы перекурить да подкрепиться не слишком жирным и густым приварком.

Расторопный Моисей и здесь развернул бойкую торговлю, снабжая строителей табаком и дешевым молодым вином, по всему Дону получившим прозвание «чихирь», о каком неунывающее казачество даже прибаутку сложило: «чихирь в уста вашей милости». Вино было горьковатое, терпкое, но в жаркие дни довольно хорошо утоляло жажду.

Андрейка Якушев и позднее приехавший на строительство друг его Дениска Чеботарев быстро наловчились на каменных работах. Голые по пояс, успевшие уже к маю покрыться бронзовым загаром, они сноровисто укладывали дробленый камень, который на тачках подвозили другие. Как-то, когда Андрейка возился у чана с известковым раствором, его окликнул Дениска Чеботарев:

— Эй, брательник, тебя тут спрашивают!

Возле груды камней, подбоченясь, стоял невысокий пожилой казак, кривоногий, с лицом, побитым оспой, и лоснящимся на солнце крупным носом. Узкие хитроватые глазки прятались под кустистыми бровями. День был знойный, и казак комкал в руках форменную шапку; низкий его лоб был пробит капельками пота. Чуть прихваченная сединой, топорщилась на подбородке несбритая щетина. На вид ему было за сорок.

— Звали? — осведомился Андрейка.

— Звал, — усмешливо подтвердил незнакомец.

— А по какому делу?

— Зараз скажу. Илья Евсеев я. Должно, слыхал про такого?

— Еще бы! — широко заулыбался Якушев. — Про вас мне сам атаман-батюшка Матвей Иванович Платов сказывал.

— Вот-вот, — польщенно подтвердил Евсеев. — А что именно сказывал, надеюсь, память твоя не утратила?

— Говорил, что вы из меня настоящего наездника попробуете сделать.

— Выходит, так, — согласился Евсеев, — оно попытка не пытка. Два занятья в божью неделю, а там посмотрим, что ты за материал и можно ли из такого материала наездника сотворить. Завтра в семь утра изволь быть на первом занятии.

В ту пору строения города Нового Черкасска кончались совсем близко от центра и подыскать подходящее место для конной площадки, где можно было обучать казаков верховой езде, не составляло большого труда. Андрейка задохнулся от радости, когда сдержанный на слово Илья Евсеев подвел к нему белоснежного Зяблика и, солидно покашляв, сказал:

— Гляди, головой за него отвечаешь. Мы сюда переправили из Черкасского городка половину атаманского табуна, а это его любимец. Великую честь атаман тебе оказал, разрешив жеребцом своим пользоваться.

Евсеев оказался весьма суровым учителем. В ответ на пылкое Андрейкино заверение в том, что тот готов тотчас же брать препятствия: и плетни, и рвы, и даже «гробик», — Илья с убийственным хладнокровием заметил:

— Легко сказка сказывается, да не так быстро дело делается. С мелкой рыси начнем.

После двух заездов, когда Якушев спешился и, уверенный в своей непогрешимости, ожидал похвалы, Евсеев безжалостно изрек:

— Плохо. Пока ты держишься верхом как конюх, коему весьма редко доводится бывать в седле, а я из тебя наездника хочу всамделишного сделать. И еще запомни, что две у нас на Дону есть поговорки. Отчего казак гладок — поел да и набок. Это, стало быть, первая. А вторая, знаешь, о чем гутарит? Либо грудь в крестах, либо голова в кустах. Так-то. И хочу я, парень, чтобы ты всю жизнь той пословице повиновался. А еще что запомни: наездник и конь — это, как бы тебе сказать, все одно что иголка и нитка, которая скрозь ее проходит. Вот как они должны сливаться!

Уроки верховой езды нелегко давались Андрею. После каждого занятия он приходил на стройку в ссадинах и синяках, а здесь его тоже ожидала жаркая работа. Он никогда не жаловался на судьбу. А кривоногий Евсеев с каждым занятием становился все злее и злее.

— Это что такое! — кричал он на Андрейку. — Турок ты, а не казак! Кто же так «гробик» берет? Иль не чуешь, что лошадь твоя еле-еле препятствие перемахивает и задние ее копыта чуть ли не доски царапают? Как ты в седле держишься, чертов сын? Ты коню посадкой своей помогать должен, а не мешать. А у тебя выходит, не ты конем правишь, а он, горемычный, тебя, как захочет, таскает. Давай сызнова.

Андрейка устало плюхнулся в седло. Ощущая во всем теле тупую устойчивую вялость, он легко коснулся каблуками боков лошади, погнал ее на препятствие. Скорость бега вырастала с каждой секундой. Сколоченное из черных досок препятствие мчалось навстречу. Андрейка слишком высоко был в эти мгновения над лукой седла, чем явно усложнял коню прыжок. Зяблик весьма рано оторвался от земли. Задние его копыта ударились о край помоста, которым заканчивалось препятствие. От этого неожиданного удара Якушев выпал из седла на твердую, пропеченную солнцем, пробитую сотнями копыт землю. От лютой боли свело челюсти, в глазах потемнело, в ноздри набилась сухая душная пыль. Пробыл он без сознания какие-то секунды, а очнулся от приближающегося стука копыт. Андрейка услышал короткое ржание и ощутил на своей щеке теплые губы. Открыв глаза, прямо над собой увидел белую гриву коня, розовые ноздри и черную звездочку на лбу. Сбоку на раскоряченных ногах стоял Илюха Евсеев, косил узкими глазами и не то одобряюще, не то порицающе качал головой.

— Эка он тебя лащет, эка лащет, — щуря из-под лохматых бровей узкие хитрые глазки, повторял Евсеев. — Можно подумать, любовь у вас давняя.

Якушев, прихрамывая, встал, оперся рукой о вспотевшую шею Зяблика.

— Дядя Илья, дайте еще раз спытаю себя на этом препятствии.

Он ожидал, что старый наездник вспылит, замашет кулаками, но Евсеев коротко изрек:

— Дай тебе бог удачи. Валяй!

Якушев сунул ногу в стремя и перекинул в седло отяжелевшее тело. Издали могло показаться, как это ему легко удалось, и только Евсеев, цепкими глазами наблюдавший эту сцену, знал, какие силы Андрейке для этого потребовались. Белый жеребец стремительно понесся к препятствию. За несколько секунд до прыжка Андрейка низко-низко припал к луке седла, осипшим голосом крикнул Зяблику:

— Гоп!

Якушеву померещилось, будто он долго-долго плывет по воздуху. Толчка от конских копыт, вновь припавших к земле, он так и не ощутил. Он лишь понял, что все благополучно окончилось. Илья Евсеев встретил его веселым взглядом, хлопнул тяжелой ладонью по плечу.

— Уверовал! — воскликнул он радостно. — Вот только когда уверовал в твою победу. Быть на нашей донской земле еще одному доброму наезднику!

— Так ведь я же… — запнулся Якушев. — Я же по своей вине с коня упал.

— Э-э, — назидательно проговорил Илья Евсеев, — не столь важно, что упал, а важно, что поднялся и новой попытки запросил. Значит, дух настоящею донца в тебе пробудился. Вот когда в тебе истинный наездник взыгрался!

…Однажды к дому, что они возводили, подошел худощавый пожилой человек с узким лицом, на котором время уже успело прорезать глубокие складки, в запыленных сапогах и выгоревшей от солнца блузе из тонкого сукна. Он долго стоял в стороне от возводящейся стены, наблюдая за ловкими движениями двух крепких парней, так что не только обратил на себя их внимание, но даже вызвал и раздражение.

— Чего это он на нас с тобой бельмы выпучил? — сказал никогда не стеснявшийся в выражениях Дениска Чеботарев.

— Не знаю, — пожал плечами Андрейка. А незнакомец еще несколько минут продолжал терпеливо наблюдать за ними и вдруг строго прикрикнул на Дениску:

— Э-эй! Не так кладешь. Пора шнурком замерять, иначе ряд неровный получится.

— Сами знаем, — нерешительно огрызнулся Дениска, но шнурком ряд измерил и удивленно ахнул: — Однако у тебя глаз какой точный, дядя.

— А я тебе не дядя, а главный инженер по строительству Нового Черкесска и осуществляю здесь волю атамана Матвея Ивановича Платова, — строго оборвал его незнакомец. — Инженерный капитан Ефимов, прошу любить и жаловать.

Дениска остолбенел, вспомнив многочисленные рассказы строителей о повадках этого неутомимого инженера, появлявшегося на всех строительных площадках и умевшего замечать любую, самую мельчайшую неполадку.

— Простите, господин инженерный капитан, — пробормотал он.

— Бог простит, — буркнул в ответ Ефимов, — а мне хорошую работу подавай, а не извинения. А ну-ка, слазьте ко мне оба.

Властный оклик привел юношей в замешательство. Переглянувшись, они пожали плечами и подошли к инженеру, вытирая о штанины измазанные раствором ладони. Ефимов, нахмурившись, их оглядел, но вдруг широко улыбнулся.

— Мо-лод-цы, донцы! — сказал он нараспев и похлопал их по лоснящимся от пота плечам. — С такими орлами мы новую столицу Войска Донского быстро отгрохаем. Ты из какого казачьего рода будешь? — ткнул он указательным пальцем Андрейку в грудь.

— Я не из казаков, — потупившись, ответил Якушев.

— Вот как! — удивился инженер. — А кто же ты, позволю себе спросить?

— Мы с женой Любашей беглые. Из-под самого Воронежа пришли. Барин замучил.

— Донскую вольницу искать? — как-то жалобливо усмехнулся Ефимов, и его рыжие с золотинкой глаза наполнились грустью, которую молодые парни не заметили. Отшвырнув от себя носком пропыленного сапога упавший со стены комок загустевшей от раствора щебенки, он неопределенно сказал: — И что же, нашли?

Андрейка пожал плечами.

— Не знаю. Только нам с Любашей здесь все нравится.

— Что же именно? Земля, небо, Дон?

— Люди, — застенчиво промолвил Якушев. — Больно уж они здесь хорошие. Во всех бедах нам помогали.

— Вот как! — одобрительно закивал Ефимов. — Что же, парень, в этом есть, пожалуй, резон. Люди на нашем Дону действительно отзывчивые. А теперь к делу. Ты, дружище, тоже женатый? — обратился он к молчавшему до сих пор Дениске Чеботареву.

— Не, — замотал молодой казак смолистым чубом. — У меня одна маманя осталась в Черкасском.

— Будь по-моему, — засмеялся инженер. — Суд скорый — суд правый. Ты, Якушев, с завтрашнего дня полагай себя десятником с прибавкой денежного содержания. Ты, Чеботарев, останешься пока в прежней должности каменщиком, но и о твоем повышении, казачий сын, тоже буду думку иметь. Уж больно мне ваша работа по душе пришлась. Жилье в Новом Черкасске будете получать в числе первых.

— Благодарствуем, господин капитан! — гаркнули парни одноголосо.

Ефимов сердито свел выгоревшие брови.

— Я вам не господин, а просто инженерный капитан. Так и попрошу величать в дальнейшем.

И ушел. Дениска поглядел на друга и весело воскликнул:

— Слушай, а с тебя по такому поводу магарыч! Ведь начальником у меня теперь будешь.

— Ладно, что-нибудь наскребу, — вздохнул Андрейка и похлопал себя по карману, в котором так ничего и не зазвенело.

На строительстве нового города парни вели себя исправно, не пили, не балагурили, получку почти целиком отсылали в Черкасск своим. Но в честь назначения десятником Андрейка не мог устоять, чтобы не выставить другу угощение. У старого Моисея взял он уже в долг целую четверть раздорского сухого вина, буханку белого хлеба из славной донской муки — крупчатки, круг колбасы с тем расчетом, чтобы от него что-то осталось и на другой день, да десяток яиц. Пиршество вышло небогатое, но когда парни расстелили старую солдатскую шинель, невесть каким путем Дениске доставшуюся, и все это на нее выложили, то, подогретые аппетитом, почувствовали себя самыми счастливыми людьми в мире. Расположились они на высоком бугре, у которого кончалась первая очередь строительства. Именно отсюда тянулся к центру ряд новых каменных зданий, вплоть до самой войсковой канцелярии и соборной площади. А вниз, аж до тихой аксайской воды, слившейся с Доном, убегала лишь узкая тропка, поспешившая зарасти рано выбухавшей в эту весну лебедой.

Солнце успело уже припасть к прохладному зеркалу воды, будто разом хотело напиться за весь свой каторжный рабочий день. В эту пору, бывало, по всему затопленному Черкасску уже носились целые тучи комаров и озверело кусали всех, кто попадался на пути. А здесь, на высоком бугре, было сухо и тихо. Ни один комар еще не заявил о себе надсадным писком. Андрейка разлил вино в большие жестяные кружки, и они с удовольствием чокнулись. Терпкая прохладная жидкость прошла по жилам, веселым давлением прилила к лицам и сразу сделала усталых парней добрее и разговорчивее. Под это вино такими вкусными казались вареные яички, колбаса с белыми глазками сала и пышный мягкий хлеб.

Потом они заговорили о войне. Собственно говоря, заговорил один лишь Дениска, а Якушев его речь мрачно опротестовал:

— Да на кой она тебе черт сдалась, война эта самая! Проку в ней что? Бабы вдовами останутся, детишки — сиротами. А солдатики, те и вовсе. Кто живот на поле брани положит, кто без ноги, на деревяшке, домой приплетется.

— Не! — снисходительно перебил его Дениска. — Тут я вовек с тобой несогласный. Казак на то и создан, чтобы за царя-батюшку на войны ходить и отечество от супостатов оберегать. Лично я одно могу тебе возразить. Я войну жду не дождусь, по первому сигналу добровольцем пойду. Веришь ли, нет, но я тебе как на исповеди гутарю. Живет во мне вера, что я на войне подвиг самый что ни на есть удивительный совершу. Либо пороховой погреб вражеский один подползу и взорву, либо ихнего самого большого генерала на седле своего скакуна в плен примчу.

— А я бы войны не хотел, — грустно заметил Андрейка. — Как хорошо, если бы люди вечно в миру и братстве жили и никогда друг на дружку оружия бы не поднимали. — Обхватив руками согнутые колени, он задумчиво вглядывался в займище, на которое опускались холодеющие сумерки. — Вот скажи-ка, Дениска, а может когда-нибудь время такое прийти, что не будет никаких войн? Люди станут добрее, ласковее, займутся одним трудом.

— Эка хватил! — засмеялся, блестя зубами, Чеботарев. — В казаки собираешься, а такие речи гутаришь. Войны всегда будут. Пока цари есть, будут и войны.

— Почему же?

— А потому что цари, они знаешь какие? — Дениска огляделся по сторонам, сверкнул в темноте белками глаз и, понизив голос, закончил: — Злые. Да, да, ты мне головой не верти, дело я гутарю. Они только вид делают, что добрые, когда друг с дружкой из золоченых кубков сладкую мадеру пьют. А на самом деле тут же стараются друг дружку надуть да войной неожиданной пойти. Ну а мы, казаки донские, дело известное. Первые защитники отечества и престола. Про то даже в песнях наших говорится. — Грустное выражение смыло с Денискиных губ улыбку, и он вполголоса напел:

Когда я был парнишка малый, Не знал, что служба у царя есть. Теперь я знаю — служить надо В чужой и дальней стороне.

Песня захлебнулась. Андрейка выбросил в канаву яичную скорлупу и колбасные очистки, заткнул бутыль с остатками вина, сказав: «Оставим на завтра к обеду». Месяц тускло светил над ними.

— Эх, брательник, дивная штука жизнь, — раздумчиво заговорил Дениска. — Вот пьем мы зараз наше доброе виноградное вино раздорское, а ить никто не знает, что случится с каждым через год, два иль три.

— Может, месяц знает, — пошутил Андрейка, но Чеботарев протестующе тряхнул черной кудлатой головой:

— Рогатый? Да откуда ему знать про то? Что он смыслит об нашей казачьей жизни?

Месяц с огромной высоты светил над миром, но действительно не мог предсказать судьбу ни одному из этих развеселившихся парней.

 

Часть вторая

Бирючий Кут

Сейчас, когда скорый фирменный поезд «Тихий Дон», вобравший в себя технические новшества двадцатого века, мчит тебя из Москвы в Ростов, когда за окном вагона мелькают до боли знакомые названия станций и полустанков: Шахтная, Каменоломни, Персиановка, Хотунок — и, прильнув к запотевшему стеклу, ты жадно вглядываешься в набегающие контуры родного города, едва ли ты думаешь о прежней, основанной Матвеем Ивановичем Платовым столице Войска Донского. Перед тобою возникают огромные цеха электровозостроительного завода, и ты вспоминаешь о том, что по необъятной нашей стране во всех направлениях на больших скоростях мчат товарные и пассажирские поезда, в том числе и «Тихий Дон», на котором сейчас едешь, — детища этого завода, изготовленные руками твоих земляков. Ты видишь высокие, с поперечными кольцами трубы Новочеркасской теплоэлектростанции, неторопливо пускающие в небо дымки, и думаешь о том, сколько энергии она дает древним донским степям, а смех твоих соседок по вагону, студенток, возвращающихся с каникул на занятия в Политехнический институт, напоминает тебе собственную молодость: шелест сворачиваемой кальки, пресный запах раскрытого флакончика туши и волнение у дверей доцента, которому ты должен сдать положенный зачет или экзамен… А как только ты сходишь на залитый солнцем перрон городского вокзала и медленно поднимаешься к собору по крутому Красному спуску, приметы старого и нового начинают волновать тебя. Ты воспринимаешь Новочеркасск — родину твоих отцов, дедов и прадедов — как обновленный город, обросший новыми заводами, современными постройками из железобетона и пластика, прорезанный трамвайными путями. В древние города и станицы всего Дона мчатся сейчас из города комфортабельные автобусы и маршрутные такси, синее небо рассекают с ровным гулом реактивные самолеты, в заводских цехах брызжут искры плавок, в сотнях аудиторий и школьных классов юноши и девушки постигают основы науки, в здании планетария, изучая полеты в космос Юрия Гагарина, Германа Титова и многих других наших советских и американских космонавтов, вихрастые пареньки мечтают о том дивном времени, когда они, может быть, и сами появятся на космодроме, чтобы участвовать в подготовке космических полетов по самым фантастическим маршрутам.

Такова явь.

Но памятники старины: высоко поднявший на ладони царскую корону Ермак, семиглавый могучий собор, окрашенный в салатный цвет; атаманский дворец и здание на месте бывшей войсковой канцелярии с пушками у входа, где ныне размещается областной музей истории донского казачества, — снова уводят твою беспокойную мысль в далекое прошлое.

1

В ночь на девятое мая года одна тысяча восемьсот шестого войсковой атаман Платов так и не ложился спать. До самого рассвета ярко полыхал свет во всех окнах черкасской войсковой канцелярии. Словно во время большого сражения, к резиденции главнокомандующего прибывали то пешие, то конные нарочные с самыми разнообразными известиями и, получив новые распоряжения, поспешно направлялись в свои хутора и станицы.

И на самом деле, ночь эта во многом напоминала ночь перед боем. На утро был назначен торжественный переезд в Новочеркасск, со дня заложения которого прошел уже год с несколькими днями. Именно тогда прибывший на Дон для освящения нового города воронежский владыка Арсений произнес речь «о пользе и выгоде нового места и о послушании власти». Слушая его, войсковой атаман искоса поглядывал на смуглое непроницаемое лицо царского архитектора генерал-лейтенанта инженера де Волана и про себя с неудовольствием думал: «Хитрая все-таки бестия этот де Волан. Настоял на своем, когда выбирали место для новой столицы, и теперь мы с ним вроде как одной веревочкой свиты».

Минувший год был для Платова годом больших тревог и сомнений. Голый бугор, именуемый Бирючьим Кутом, долгое время не внушал ему никакой надежды. И хотя туда было согнано огромное количество людей, как казаков из близлежащих станиц, так и приписанных к тем станицам иногородних, Матвей Иванович в правильном выборе места для новой столицы долго не был уверен. Но когда по ранней весне он самолично увидел вознесшиеся над жесткой землей новые, законченные и близкие к завершению здания из гранита и камня-известняка, уже составившие центр и две прямые улицы, сердце его радостно забилось. Приказав инженерному капитану Ефимову собрать строителей, атаман обратился к ним не с речью, а скорее с коротким призывом:

— Спасибо, братушки! Вижу воочию, что в любом деле донцы всегда молодцы. Любо посмотреть на ваш труд. Все как есть про вашу доблесть царю-батюшке отпишу! Отечество не забудет ваше усердие.

Тогда же он писал императору Александру бумагу, в которой верноподданнически клялся:

«Свершив, таким образом, благополучное заложение города Новочеркасска, все попечение и усердие мое вместе с войсковою канцелярией всегда будет основано на непременной деятельности и неусыпности, чтобы сей, в благополучие царствования Вашего императорского величества созидаемый город отвечал высокомилостивейшему Вашему о нем попечению и доставил благоденственную жизнь людям, его составляющим».

И вот день переселения! Сколько же надо учесть и предвидеть! На широком атаманском письменном столе лежат списки казаков, выразивших добровольное пожелание о переезде в новую столицу. Рядом — черный список с фамилиями отказавшихся выполнить атаманскую волю. Нескольких даже пришлось сечь на майдане, пока не пришли они с повинной, почесывая вспухшие зады, и не покаялись в своей строптивости. Здесь же был и отчет об израсходовании ссуды в двести тысяч рублей на переселение казачьих станиц, значительная часть которой ушла на помощь бедным казакам станицы Черкасской, потому что бедным казакам всех остальных станиц переселение в Новочеркасск было воспрещено.

Всю ночь вызывал Платов одного за другим черкасских казаков, на каких собирался опереться при переезде. Всю ночь горел свет и во многих куренях станицы. Жены и матери снаряжали в самое лучшее платье мужей и сыновей своих, чтобы не ударили они лицом в грязь перед донским всем казачеством. На берегу Дона у самой воды за полночь горели костры. И тут кипела работа. Старые и молодые казаки ладили к баркасам весла, получше крепили уключины.

Уже под утро в кабинет Матвея Ивановича вошел рослый полицейский офицер Денисов, которому было предписано с двенадцатью отборными гребцами плыть в Новочеркасск на головной лодке, возглавляя всю торжественную флотилию. Решив, что представителя закона интересует порядок выезда, Платов приветливо ему кивнул.

— Зачем ко мне пожаловал, голубчик? Уточнить порядок действий на завтрашний день? Все распоряжения остаются в силе, и ты возглавляешь поход к Новочеркасску.

Платов ожидал, что, услыхав эти подтверждающие приказ слова, Денисов немедленно покинет кабинет. Но полицейский смущенно переминался с ноги на ногу.

— Ты что, голубчик? — уже строговато спросил войсковой атаман, не любивший, чтобы его попусту отвлекали от дела. — Имеешь мне сказать что-то еще?

— Так точно, ваше превосходительство господин генерал, — ответил Денисов. Платов поморщился. Будучи войсковым атаманом, он не любил, когда обращавшиеся по делу называли его генералом, потому что на Дону свое атаманское звание считал превыше всего.

— Ну, говори.

— Как находящийся при исполнении служебного долга, — оправившись от смущения, бойко продолжал полицейский, — должен заявить, что в списках сыскного отделения не имеющими права на жительство на территории Войска Донского значатся некий Андрей Якушев и прибывшая вместе с ним девица Любовь Сотникова. Разрешите отдать распоряжение сыскной части о выяснении их подлинных личностей и причин, побудивших сменить свое место жительства?

Ошарашенный этим вопросом, таким несовместимым с теми заботами, какими был он сейчас занят, атаман удивленно заморгал.

— Постой, постой, что-то припоминаю. Андрей Якушев? Это тот парень, что проживает у Луки Аникина, казака, уважаемого всем Черкасским городком?

— Совершенно точно, ваше превосходительство.

— А сейчас лучший каменщик среди строителей нового города?

— Так точно.

— Которого год назад вместе с невестой спасли Лука Аникин и молодой казак Денис Чеботарев?

— У вас отличная память, — вкрадчиво отметил полицейский офицер, но Платов никак не откликнулся на комплимент. Он продолжал наступление:

— Который на кулачках выручил из беды старого Аникина и молодого Чеботарева?

— Тот самый.

— Так что же ты к нему имеешь?

— Личность желаю установить по долгу службы.

— Знаешь что, — тихим голосом сказал Платов, с трудом подавляя в себе вспышку гнева, — сыск, разумеется, дело нужное. Но покамест я здесь атаман Войска Донского, решающее слово всегда за мной остается. Я знаю этого парня и верю, что мы его еще и в казаки примем. А сейчас иди, Денисов. Да не позабудь гребцов своих к переезду торжественному получше подготовить.

— Рад стараться, ваше превосходительство! — гаркнул Денисов. — Они у меня как гвардейцы. Один к другому подобраны.

Только под утро, покончив со многими насущными заботами, улегся Матвей Иванович спать. И еще не успел толком разобраться, какой снится сон, как был поднят энергичным своим адъютантом.

— Господин атаман, — виновато обратился тот, — уже восемь утра.

Матвей Иванович соскочил с дивана и, быстро одевшись, подошел к выходившему на Дон окну. День уже разгорался, и яркое солнце уверенно поднималось над водой, задевая острыми лучами железные и камышовые крыши куреней. Любопытствующие, празднично одетые казаки кучками толпились на берегу, поглядывали на далекий, смутно обозначившийся в утреннем мареве бугор Бирючьего Кута, таивший для них столько неизвестности.

Платов наскоро позавтракал стаканом крутого каймака, творогом и горячей пшеничной пышкой, запил все это чашкой заморского кофе, который так часто привозили ему из Петербурга, а денщик Гришка-веселый научился столь отменно готовить, пользуясь голландской кофейной мельницей. Затем с помощью того же самого Гришки атаман Войска Донского долго принаряживался у зеркала. Увидев в руках денщика свой парадный мундир с генеральскими эполетами, он отвергнул его сердитым жестом, не допускающим возражений.

— Зачем он мне сегодня? Не надобен. Я, прежде всего, у царя-батюшки не генерал в мирное время, а Войска Донского непобедимого атаман. И сегодня, чай, не на баталию мы идем, а новый город с молитвой и миром открывать. Тащи мне все атаманское, да поживее.

Матвей Иванович сам примеривал парадный наряд, туго затягивал броский кушак, прилаживал саблю в дорогих, с бриллиантами, ножнах. А когда нахлобучил на голову нарядную шапку с соболиным верхом, то и вовсе показался себе молодец молодцом. Долго рассматривал смуглое лицо свое с прожилками под глазами и залысинами высокого лба. «Нет, еще могу атаманствовать, еще есть порох в пороховницах!» В ярких желтых сафьяновых сапожках и белом узорчатом халате, поверх которого был надет стародавний ярко-красный длинный дорогой зипун, отороченный по бортам и снизу светло-голубой каймой, Платов и на самом деле выглядел браво. Этот старый наряд вместо более строгого современного походного казачьего он надевал только в тех случаях, когда надо было произвести впечатление на ветеранов, вернуть их к мысли о древности, славе и вольности рода казачьего. Царские ордена, висевшие на широкой белой ленте, спадавшей с плеч на грудь, еще более усиливали внушительность боевого атамана.

— А ну-ка, Гришка-весёлый, погляди, каков я? — гаркнул Платов.

— Отменно выглядите, атаман-батюшка! — ахнул Гришка, давно не видавший атамана в столь пышном облачении.

— А теперь кликни-ка мне Спиридона Хлебникова.

И когда вошел писарь, атаман властно спросил, хотя уже и отсюда, из комнаты, слышал слитный гул голосов у входа в войсковую канцелярию:

— Там все собрались? И домовитые казаки, и духовенство?

— Как и приказывали, — согнулся в полупоклоне Спиридон.

— Тогда объявляй о выходе.

— Слушаюсь, — откликнулся Хлебников и выбежал из комнаты, неплотно прикрыв за собой дверь, так что было слышно, как он громко выкрикнул, сразу заглушив своим голосом говорок ожидающих: — Атаман Войска Донского его превосходительство генерал-лейтенант Матвей Иванович Платов!

Мгновенно смолкли все другие голоса и подголоски. И тогда Платов быстрыми, бодрыми шагами вышел из канцелярии на крыльцо, на секунду зажмурившись от ударившего в глаза солнца.

— Здорово, станишники!

Толпа всплеснулась громкими радостными голосами, восторженно загудела:

— Здравствуй, атаман-батюшка! Здравствуй, отец родной!

— Вот и дождались мы великого дня, после которого славный и древний Черкасск, откуда уходили на смертные баталии с врагами отечества не знающие страха донские казаки и возвращались всегда с победой, будет называться Черкасском старым. А на смену ему придет другой город, с широкими улицами, кои будут именоваться, как и в стольном Петербурге, проспектами, город-красавец, который наречен Новым Черкасском, а в слитности своей слова сии образуют одно название — Новочеркасск. И пусть девятое мая года одна тысяча восемьсот шестого войдет в историю тихого нашего Дона, дающего нам кров и пропитание и посылающего на подвиги ратные, как день великого переселения!

— Слава нашему атаману, ура! — подсказал откуда-то сбоку вездесущий Спирька Хлебников голосом весьма громогласным, несмотря на его чахоточный вид, и толпа согласно откликнулась дружно-радостным воплем. Взор Платова бежал по лицам собравшихся. «Всегда ли они искренни, всегда ли чистосердечны?» — подумал атаман про себя. Его выпуклые цепкие глаза успевали выделить каждое лицо, перехватить каждый встречный взгляд. Вот уклонились глаза Федора Кумшатского, того самого, что долго сопротивлялся переселению, пока не услыхал от разгневанного атамана, никогда не тратившего слова попусту: «Смотри, Федор, я ведь и на род твой древний не погляжу. Побереги свой пышный зад. Иначе и он отведает плетей, если будешь народ мутить своим сопротивлением».

«Все ли они пойдут за мной в трудную минуту, все ли будут верны делу, которому я служу?» — продолжал настойчиво спрашивать себя Платов. Но вот увидел он улыбающееся лицо Луки Аникина, окружавших его казаков, и на душе потеплело, полегчало, до того ясно светились эти лица любовью и восторгом.

«Постой, постой, — подумал Платов, неожиданно мрачнея. — О чем это бишь Аникин мне напомнил? Ах о вчерашнем визите полицейского офицера Денисова и насчет слов его, касаемых Андрея Якушева, проживающего с невестой у Луки Андреевича. Невесты я не видел, а парень понравился. И за казаков моих на кулачках заступился, себя не жалея, и на Ветерке моем все препятствия взял, что надо. А вот стоит этот, наевший розовые щечки, выхоленный капитан Денисов и требует расследования и выяснения личностей. Не дам я в обиду этого парня, тем более что Лука Андреевич Аникин, соратник мой по юным походам, у себя его пригрел. Пока я атаман, не дам в обиду, и все тут. Пусть этот самый полицейский офицер повинуется». Матвей Иванович бросил беглый неприветливый взгляд на застывшего в почтительной позе моложавого, бравого Денисова, который, что называется, ел глазами начальство. «Ишь ты, старается-то как, — подумал Платов, вглядываясь в его красивое темноглазое лицо с черными, коротко срезанными усами. — Старается-то старается, а по своей линии в Санкт-Петербург право имеет донести. И ты, герой стольких баталий и кавалер стольких орденов, кем только не пожалованных, должен к самой возможности подобного доноса относиться с острасткой».

Денисов взял под козырек и подобострастно доложил:

— Ваше превосходительство, все суда и гребцы к отплытию готовы.

— Песельники и плясуны мои в сборе?

— В сборе, ваше превосходительство.

— А тенора Ивана Тропина да плясуна старого, отменного бражника есаула Степана Губаря, прихватили?

— Так точно, ваше превосходительство.

— Прекрасный казак Степан Губарь, — раздумчиво вымолвил атаман. — Эх и веселил же он нас в горьком оренбургском походе. Одно слово, погибнуть не дал. — Платов оглядел собравшихся и весело гаркнул: — Ну что же, донцы-молодцы, а не пора ли нам двинуть к заутрене?

И, держа в правой руке пернач, Платов медленно и величаво, во главе толпы духовенства и самых почитаемых в Черкасском городке казаков, двинулся по направлению к войсковому собору, яркий в своем праздничном убранстве. За ним в первом и втором ряду чинно шествовали станичные атаманы, приплывшие из Раздор, Кочетовской, Арпачина, Бесергеневки, Аксайской и других поселений, окружавших древнюю столицу Войска Донского. Улица была вязкая от прошедшего на рассвете дождя, но солнце ее быстро высушивало. Во втором и третьем ряду шли празднично одетые пожилые казаки, в свое время рубившиеся под водительством Платова. А дальше — богатеи, которые если не ратными подвигами, то торговыми делами своими немало потрудились на пользу донскому краю, не забывая, разумеется, и себя при этом. Черкасские бабы и бедные казаки, стоя у плетней, любопытными взорами встречали процессию и, как только она проходила, пристраивались к последним рядам.

День разгорался жаркий, и легкая пыльца уже поднималась за идущими по площади станичного майдана. Подходя к зданию сияющего медными куполами войскового собора, Матвей Иванович думал о том, сколько донских атаманов оставили свои следы на этой площади; потрясая булавой, произносили здесь свои речи: то сдержанные и верноподданнические, то гневные и богохульствующие, как это делал, например, мятежный атаман Кондратий Булавин в мае 1708 года, целый век назад, когда повел за собой голытьбу, искавшую лучшей доли. А теперь по этой площади идет он, Матвей Иванович Платов, — нынешний атаман земли Войска Донского. Скоро он сядет в одну из головных лодок, отплывет от мостков, и с завтрашнего дня уже нет больше столичного городка Черкасска, потому что на всех картах и планах появится скромная надпись: станица Старочеркасская.

На паперти с протянутыми руками в сидячих позах застыли несколько оборванцев, но полицейский офицер Денисов приказал их удалить, дабы не сотрясали они воздух своими гнусавыми голосами и не положили тем самым тень на всеобщее торжество.

В соборе приятно пахло ладаном. Сквозь высокие своды, под медью покрытыми куполами, проникали острые солнечные лучи. Рассеянно прислушиваясь к голосу протоиерея, Платов заученно крестился и под гудение хора, творящего молитву, уносился мыслями уже далеко от происходящего. Литургия длилась более часа, и наводнившие собор донские казаки послушно отбивали поклоны и господу богу, и царю-батюшке, за которого, словно в бой, с не меньшей решимостью, шли переселяться в новую столицу, о чем еще год назад на серебряной доске было начертано:

«Город Войска Донского, именуемый „Новый Черкасс“, основан в царствование государя императора и самодержца всероссийского Александра Первого, лета от рождества христова 1805 года мая 18 дня, который до сего существовал 235 лет при береге Дона на острове, от сего места прямо на юг, расстоянием в 20 верстах, под названием Черкасска».

«Сколько стоила та доска, зарытая в землю в день заложения! — вздохнул Платов, вспомнив, что на нее ушло серебро от хранившихся в войсковом казначействе медалей. — А зачем все это? Дань ритуалу, не больше. Насколько же подвластно человечество основам раз и навсегда кем-то установленных и всеми принятых приличий! А надо ли? — И тонкие губы атамана сложились в неопределенную усмешку. По он тотчас же и в мыслях себя одернул, как и полагалось верному царскому слуге: — Надо! Надо, если это по душе моему императору и покровителю!»

Потом торжественная процессия покинула церковь и двинулась к причалам. Впереди несли хоругви и знаки воинской доблести отважных донцов: Знамена, герб Черкасска, сабли и ружья, уже поржавевшие от времени, некогда принадлежавшие казакам, павшим при штурме вражеских цитаделей и при защите знаменитой крепости Азов. У широкого, специально сооруженного для этого дня причала, уходящего от берега, покачивались на цепях приготовленные для переезда первой партии казаков вместительные многовесельные баркасы, выкрашенные в яркие и самые пестрые тона. Платов повелел называть их для большей солидности не лодками, а судами. Посадка происходила неспешно. Почетные казаки, подбирая полы зипунов, осторожно перешагивали с мостков на пахнущее смолкой дно баркаса, устланное яркими персидскими коврами, и важно садились, поправляя сабли в ножнах с броской инкрустацией, а то и отделанные дорогими каменьями и бриллиантами. Отдельно, уже у других мостков, покачивались лодки с провиантом и пузатыми винными бочками, по самый верх наполненными одним из самых чудесных даров земли.

Матвей Иванович, рассчитав празднества в Новочеркасске на трое суток, прибавив при этом вещие слова: «А потом за дело!» — повелел всем приглашенным в первый день выставить закуску и угощение за счет атаманской казны, а на два других взять провиант с собой. Едва только началась посадка на суда, над Черкасским городком, изрезанным улочками-каналами, и зеркалом речного залива величавым гудом поплыл колокольный звон всех церквей, и толпа, окружавшая первых переселенцев, истово закрестилась, желая им доброго пути. Атаман, зорко наблюдавший за ходом посадки, вдруг потемнел лицом и стал упорно разыскивать кого-то среди своего окружения. Отыскав полицейского офицера Денисова, подозвал его жестом.

— Слушаю, ваше превосходительство, — вытянулся тот, глядя на него красивыми, чуть навыкате глазами.

— Совсем, брат, забыл, — пробормотал Матвей Иванович. — Что плясуны и песельники на местах — отменно. А вот как со скачками? Всех ли моих лихих наездников ты разыскал?

У Денисова ресницы растерянно вздрогнули.

— Разрешите доложить, господин атаман. Станицы представили всех своих наездников, а вот от Черкасска Илюхи Евсеева не будет.

— То есть как это не будет? — сурово вымолвил Платов.

— Его лихорадка ночью сморила, в ознобе весь.

— Плохо, — вздохнул Матвей Иванович, но вдруг, остановленный какой-то неожиданной мыслью, отпустил Денисова: — Ладно, братец, иди, что-нибудь придумаем.

Атаман вспомнил, что перед отправкой казаков на строительство Новочеркасска Илья Евсеев усиленно обучал вольтижировке Андрея Якушева.

Запрокинув голову в небо, Платов с наслаждением слушал с тугими переливами разносившийся по окрестностям колокольный звон, наблюдал за стайками птиц, спугнутых этим звоном и перепархивающих с дерева на дерево. Потом увидел в толпе провожающих высокую, статную девушку в шелковом кубельке и шапке-перевязке, плотно облегавшей голову, обшитой позолоченными украшениями. Она теребила косу, кокетливо переброшенную на грудь.

— Кликни сюда Аникина, — приказал Платов стоявшему рядом писарю.

Приложив к губам ладошку, чтобы унять неожиданно прорвавшийся кашель, Спиридон Хлебников бросился выполнять атаманскую волю.

— Кто это с тобою рядом? — весело посмеиваясь, спросил Платов у подошедшего казака. — Помнится, Лука, детей у тебя не было. Уж не бес ли в ребро на старости лет кольнул, когда седина в бороду пошла?

Аникин опешил и даже сотворил крестное знамение.

— Что ты, атаман-батюшка! Или не ведомо тебе, что я Настёнку свою сильнее собственной жизни люблю. А сия девушка нашего жильца Андрейки Якушева невеста. Того самого, что по твоему указу на стройку новой столицы был направлен, стало быть. Услужливая, а нравом такая кроткая, что мы души в ней не чаем.

— Вот как, — сухо сказал Платов, отпуская верного казака. И опять тень скользнула по смуглому его лицу и плотнее сжались тонкие губы. Он еще раз с неудовольствием вспомнил предостережение Денисова, с обидой, словно оно касалось лично его, подумал: «Да какое он право имел девушку эту чистую в чем-то подозревать! Нет уж. На провал обречено твое усердие, господин полицейский. Я здесь все-таки Платов, а не ты и как-нибудь защитить ее сумею. И на свое расположение к тебе не посмотрю».

Лодки, заполненные празднично одетыми казаками-переселенцами, отплыли от причала и теперь покачивались на легкой донской волне в нескольких метрах от берега. Солнце сушило масляную краску на расписных бортах. На каждой из них сидело на веслах по двенадцати гребцов. Потом спокойно и чинно расположились в самых красивых, крепко сбитых баркасах донской атаман со своею свитой и духовенство. Священники в дорогих ризах придали праздничный вид процессии, приготовившейся к отплытию. И вскоре вся речная флотилия выстроилась вдоль черкасского берега. На первой лодке, стоя во весь рост, полицейский офицер Денисов строго поглядывал на отборных рослых гребцов и лоцмана, одетых в особую, за счет войсковой казны приготовленную форму. На них были темно-синие мундиры и шляпы с перьями и серебряным галуном, по поводу чего один белобородый дед на весь берег выкрикивал соседу в толпе:

— Окстись, Митрий! Нешто это казаки, раз на них заморские шапки. Ить это голландцы!

На первой лодке развевалось по ветру полковое знамя с изображением Николая чудотворца. Лодка вся была обита дорогой красной и голубой парчой. За атаманским баркасом под своими знаменами шли лодки из Манычской, Бесергеневской, Заплавской, Аксайской и Роговской станиц. У казаков на поясах сверкающие в ножнах сабли, а те, кто на атаманской лодке, были и с ружьями. На посадку и сложные перестроения ушло так много времени, что, когда флотилия была уже полностью готова к отплытию, толпа провожающих на берегу уже порядком устала, а яркое майское солнце давно уже успело перевалить за полдень. Наконец Матвей Иванович молодцевато вскочил на корму, поднял правую руку и зычно выкрикнул:

— С богом, станишники!

Полицейский офицер Денисов повторил его жест и скомандовал гребцам:

— Трогай!

И тотчас же шесть пар весел беззвучно опустились в воду, дружно вспахали светлую донскую волну и рванули головную лодку вперед, оставляя белоснежный бурун. Лодки быстро обогнули Гнилой ерик.

— И р-раз, и два! — раздался голос лоцмана и стих, потому что надобность в командах отпала сразу: рослые красивые парни, малость стыдившиеся своей заморской формы, действовали дружно и согласованно. Мимо Даниловского бастиона Гнилым ериком, оставляя Аннинскую крепость справа, колонна лодок медленно вытягивалась в кильватер, беря установленные интервалы. Как только процессия поравнялась с крепостью, над ровной гладью разлива раздался оглушительный хлопок и эхом разнесся окрест. Не успел он смолкнуть, как один за другим прозвучали новые гулкие пушечные выстрелы. Это крепость прощалась с покидающими ее ветеранами черкасской славы. Один дымок за другим вырывался из бойниц, проделанных в крепкой стене, сложенной из древних камней.

Тридцать один залп прогремел вослед огромной колонне баркасов и лодок, увозившей черкасскую славу и ее живых носителей на новое местожительство. Казаки ответили на этот прощальный салют беглым ружейным огнем и вновь приналегли на весла. Белые чайки с тонким жестяным писком носились над водой, стараясь зачерпнуть ее своим крылом, выхватывая мелких рыбешек и высоко взлетая со своей добычей. Купы деревьев торчали то тут, то там из разлившегося Дона.

До пристани, сооруженной на северной стороне Бирючьего Кута, насчитывалось от Черкасска двадцать верст. Новый город с прилепившимися к верхней части бугра строениями явственно возникал перед тревожно-радостными взорами казаков, никогда не видевших такого обилия каменных стен и железных крыш разного цвета.

Матвей Иванович не позабыл прихватить в свою шлюпку самого известного на Дону песельника Ивана Тропина и сейчас, ласково вглядываясь в нежное, мечтательное лицо уже поседевшего сотника, добрым голосом попросил:

— А что, Иван? Может, нам песню какую сыграешь? Давно твоего голоса не слыхивал.

— Я спою провожальную, Матвей Иванович. Дозволите? — застенчивым голосом осведомился сотник.

— Давай провожальную, — охотно согласился Платов. — Тем паче она как раз к месту, поскольку мы добрый и славный Черкасский городок покидаем.

Тропин расстегнул верхний крючок чекменя, пару раз кашлянул в ладонь, как все певцы, опасающиеся повредить на ветру голос. Потом глубоко вздохнул, забирая в себя свежий речной воздух. Тенор его сначала негромко прозвучал над бескрайним зеркалом вешней воды, омывающей встающий из солнечной дымки холм, потом высоко взлетел над головами казаков, рассыпался звонкой трелью, так что удивленные чайки шарахнулись во все стороны.

Ай со тиха-то Дону Да вот донские ну казаченьки Во поход с Дону они убира… Ей во поход убиралися. Ай со тихим-то Доном Да вот донские ну казаченьки Да со Доном-то они распроща…. Ей со Доном распрощалися! Ай да ты прости же, ты прощай, Да вот, батюшка славный тихий Дон!

Сначала, словно онемелые, пораженные чистой бесхитростной красотой дивного свежего голоса, замерли и притихли казаки, но потом грянули дружным хором, подхватывая каждое слово, и песня далеко-далеко слышалась в эти минуты над слиянием трех рек: могучего Дона, Аксая и Тузлова.

Постепенно начинало темнеть. Южная ночь была уже не за горами. Тени от сидевших в баркасах людей и от мерных, неспешных взмахов весел становились длиннее и чернее. Солнце приникло к земле, словно и оно, утомленное за день, хотело испить свежей донской воды. И вдруг по всему маршруту в двадцать верст от покинутого Черкасска и до самого края тары, отражаясь в воде, ярко и единовременно вспыхнули огни. Это вступила в действие заранее приготовленная разбитным Денисовым и его бравой командой иллюминация! Специально выделенные, расставленные на протяжении всего пути дежурные лодочки в одну и ту же минуту зажгли факелы. Дружные крики радости исторгли теперь казаки, увидевшие и остаток пути, и путь пройденный. А впереди уже рассыпалось множество других огней, спускавшихся с вершины новочеркасского холма к воде живой, веселой, зазывающей дорожкой. Это были огни ожидания, и уже на них держали теперь путь гребцы.

Колонна баркасов и лодок обогнула основание Бирючьего Кута и стала причаливать со стороны устья реки Тузлова. Перед взорами казаков возникли в огнях дощатая, окрашенная в голубой цвет пристань, фигуры застывших во фрунт казаков специального полицейского отряда. Торжественно били барабаны и литавры, оглашая ночной прохладный воздух веселым гулом. А сверху, с вершины горы, наплывал тугой колокольный звон. Центр лодочной колонны швартовался к пристани, а станичные лодки причаливали прямо к берегу слева и справа от нее. Поднимая полы чекменей и нарядных кафтанов, казаки, бряцая саблями, лихо, спрыгивали на берег.

Но самым первым на широкую палубу баржи-пристани под гром барабанов, бубнов и литавр важно сошел донской атаман. Несметная толпа встречала переселенцев. Станичные атаманы подходили к ранее прибывшим своим полкам и занимали место во главе их.

Шагая в атаманской свите, Лука Андреевич Аникин, задохнувшись от гордости, подумал: «Вот оно какое, наше войско казачье! Да нетто есть на миру сила, способная его победить!»

До самого Вознесенского храма были вытянуты войска со своими знаменами и боевыми регалиями. Молодые парни в казачьей форме восторженно кричали «ура», во всю мощь гремели колокола. Рявкали в честь прибывших и раскатывались окрест пушечные залпы, и сколько их — трудно было подсчитать. Намного позже историки разошлись во мнении и ожесточенно заспорили. Одни утверждали, что пятьдесят три, и опровергали противников, полагавших, что залпов было всего тридцать один, но мы не станем судить ни тех, ни других.

Крутой спуск, по которому входили в город почетные переселенцы, был прозван Крещенским, потому что поднимался от речки, где в студеные зимние дни, всем на зависть, купались самые отчаянные казаки. У Луки Андреевича один раз даже перехватило дыхание и по-стариковски забилось сердце, но он не подал виду. С удивлением он отметил, что перед строем казачьих войск стояли собранные из тех же самых станиц дети.

— Для какой надобности это? — спросил он у шагавшего рядом тяжело дышавшего Спиридона Хлебникова. — Для чего малышню-то приперли? Спирь, скажи, а?

— Это для долговременной памяти, — подавляя кашель, важно ответил войсковой писарь. — Чтобы они зараз все видели, а потом свое воспоминание последующему поколению передали. Во как хитро наш атаман Матвей Иванович задумал!

— Башковит же у нас атаман-батюшка! — озадаченно вздохнул Аникин.

В соборе протоиерей Оридовский сотворял молебствие. Свечи горели на стенах и под сводами, ярко озаряли иконостас с ликами святых. Глядя на постные физиономии апостолов и на страдальческое восковое лицо Христа, Аникин дерзко про себя думал: «Не верю я в вас. Вот не верю, и все тут».

После молебствия у самого выхода его подстерег полицейский офицер Денисов, звякнув шпорами, спросил:

— Ходят слухи, что ты, Аникин, беглых у себя незаконно содержишь? Не можешь ли сказать, откуда они и что из себя представляют?

Аникин резко отдернул локоть, за который цепко ухватил его офицер.

— Допреж всего, не тыкайте! — грубо оборвал он. — Мы, кажется, вместях телят не пасли. А во-вторых, парень и девка в моем курене действительно проживают. Они к нам в Черкасск от горькой своей доли из-за сотен верст шли да чуть в разлившемся Дону не потопли, если бы мы с Дениской Чеботаревым их не перехватили. А о том, как и почему живут, атаман Войска Матвей Иванович Платов все как есть знает. Вот к нему и прошу обращаться, а меня больше по этому делу не трогать.

— Ну-ну, смотри не пожалей, — посулил Денисов и смешался с толпой.

— Катись, катись, — пробормотал ему вослед Аникин, но неприятный холодок на сердце он подавил все же не сразу. «Надо ребятишек предупредить, чтобы помене болтали о себе кому зря. Много доносчиков ныне на тихом Дону развелось».

Однако уже через минуту Лука Аникин позабыл об этом неприятном инциденте, ослепленный красотою салюта. Гроздья зеленых, синих и красных ракет рассыпались в звездном небе, а оглядевшись по сторонам, он увидел такое количество огней на фонарных столбах и в подъездах только отстроенных каменных домов, какого еще никогда в жизни не видывал. Догнав атаманскую свиту, он чинно втесался в ее последний ряд и зашагал бок о бок с писарем Хлебниковым.

— Теперь-то куда нас поведут? — осведомился он доверительным шепотом.

— В новую войсковую канцелярию, — последовал сдержанный ответ.

Идти оказалось недалеко. Угловой высокий дом с празднично освещенным подъездом и замершими у его дверей часовыми в мундирах черкасского полка показался ему до того необыкновенным, что старый казак попросту замер от удивления.

— От это да!

Месту, на котором была построена первая войсковая канцелярия области Войска Донского, суждено было стать знаменитым. Ныне здесь, на скрещении двух бойких улиц Новочеркасска — Подтелковского проспекта и Советской, стоит здание областного музея истории донского казачества. За сорок с лишним лет люди нанесли в этот дом таких экспонатов, что слава его разнеслась по всему миру. У древних дверей были поставлены две облезлые и поржавевшие от времени пушки. Когда-то из них казачьи бомбардиры вели огонь по вражьим войскам. Помню, что в начале тридцатых годов нам, мальчишкам, не было большей радости, чем посидеть на прокаленной солнцем всамделишной пушке, обхватив голыми икрами ее круглые чугунные бока. Случалось, что за этим занятием нас захватывали бывший конармеец безрукий дядя Вася или его жена сторожиха Тарасовна и мы получали не очень сильные подзатыльники за попытку «попортить государственное имущество». Но мы на это не сердились, такая кара лишь разжигала охоту повторить дерзкую выходку.

За массивной дверью, ведущей в музей, у нежно-белых мраморных ступеней долго лежала отлитая из зеленой бронзы великолепная скульптура Клодта, изваявшего донского атамана Платова, неизвестно по какой причине обреченная на погибель. Когда нам удавалось выпросить дома по пятачку и на самом что ни на есть законном основании, по взаправдашним билетам, войти в музей, мы всей своей ребячьей стайкой останавливались у памятника и подолгу рассматривали волевое лицо донского атамана, ощупывали его булаву. Случалось, что в эту пору появлялся дядя Вася, но вместо угрожающего жеста указательным пальцем он довольно мирно говорил:

— Этого графа можете, щупать хоть весь день. Его, видать, за дело с пьедестала скинули.

Много дождей и ветров прошумело над крышей нашего городского музея, и чего только не свидетельствовали каменные его стены. Видели они кавалеристов Подтелкова и Кривошлыкова и красные конные полки, входившие в Новочеркасск в гражданскую, и отступающих наших пехотинцев в суровом сорок первом году, а потом слушали рев наших «Яковлевых» и «Петляковых», предвещавший изгнание фашистских захватчиков. Но стоит это здание так же гордо, как и стояло многие годы, свидетельствуя историю столицы Войска Донского.

Однако простой казак Лука Андреевич Аникин не мог тогда предвидеть далекого будущего. С внутренним ликованием смотрел он на большие освещенные окна и фонари у парадного подъезда, в котором только что скрылась крепко сбитая фигура Матвея Ивановича, пожелавшего всем доброй ночи и не опаздывать к литургии.

Проводив атамана на покой, свита облегченно вздохнула. Часть казаков тотчас же отправилась по кабакам и винным лавчонкам отметить свое прибытие, а Лука Андреевич вместе со своим старым другом решил сразу пойти на отдых. В самом центре Новочеркасска для почетных переселенцев был разбит целый палаточный городок в окружении успевших зазеленеть первой листвой молодых саженцев. Тугие зеленые тополиные листья звенели на легком ветру, долетавшем сюда со стороны разлива. Дежурный урядник проводил их в одну из палаток, и те ахнули, увидав аккуратно заправленные походные койки, над каждой из которых висела дощечка с фамилией гостя-переселенца.

— Ай да атаман! — воскликнул друг Аникина, улыбаясь щербатым ртом. — И тут позаботился.

Лука Андреевич стал было раздеваться, как вдруг кто-то мертвой хваткой обхватил его сзади, лишая способности сопротивляться, а другая пара рук закрыла глаза.

— Да отстаньте вы, бисовы дети! — воскликнул Аникин и, собрав все свои силы, попытался вырваться. Однако напавший лишь сильнее его сжал. После третьей безнадежной попытки Лука Андреевич вдруг почувствовал, как державший разжал руки, и оглушительный смех раздался под пологом палатки. — Дениска, Андрей! Да я же вас, чертей, но одному сопению узнал! — обрадовался Аникин, обнимая их по очереди, — Ух как выросли да в плечах раздались! А мозоли-то на руках какие. Знать, достается на стройке нового города.

— Достается, дядя Лука, не без этого, — за двоих пробасил Андрейка.

Парни стояли перед Аникиным в почтительной позе, словно перед самим атаманом, оба улыбающиеся, с лицами, потемневшими от ветров и солнца. Дениска — в новеньком казачьем чекмене, Якушев — в обычной своей рубахе-косоворотке, подпоясанной узким кавказским ремешком с серебряными насечками.

— Ну рассказывайте, дядя Лука, — торопил он Аникина. — Как там дома? Как здоровье тети Анастасии, как…

— Жива-здорова твоя Любаша, — потеплевшим голосом прервал бывалый казак. — Низкие поклоны слала… Ну а насчет поцелуев так выразилась: «Через вас, дядя Лука, передавать их не рискую, а как только самолично прибуду на новое местожительство, Андрейка в обиде не будет».

— А вам, дядя Лука, новое место уже определено, — известил Андрейка.

— Да где ж? — так и ахнул Аникин.

— На Барочной улице.

— Это что же еще за прозвание?

— А она так названа потому, что к речке Аксайке, к баркасам, ведет. Я вас завтра утром туда провожу, дядя Лука.

— Зачем завтра? — запротестовал Аникин и тряхнул головой, на которой топорщились приглаженные редкие волосы. — Веди сейчас.

— Да что ты, дядя Лука, — вмешался в разговор Дениска Чеботарев. — Иль не устал?

— Не твое песье дело! — взвизгнул Аникин. — Я на бабайках не сидел, а за почетного пассажира в лодке был. Это вот мой друг из Бесергеневки, он устал, да и чужое жилье его в такой поздний час не может интересовать. А меня, будьте любезны, ведите.

Парни переглянулись и, вздохнув, пожали плечами, понимая, что упрямого старика сейчас не перешибешь. Они не столь уж долго шагали по центральной части города, оживленной, несмотря на поздний час, толпами прогуливающихся, иллюминацией и песнями. Потом свернули на слабо освещенную, уходящую вниз, к реке, улицу и, пройдя два квартала, остановились подле углового, почти достроенного дома, окнами выходящего на бугор, за которым, облитое ровным светом луны, расстилалось бескрайнее пространство разлившегося Аксая. Андрейка похлопал увесистой ладонью по цоколю и весело провозгласил:

— Вот это и есть ваш, Лука Андреевич. Осталось забором подворье огородить да крышу покрасить. А за ним обшитый досками домик с фундаментом из ракушечника видите? Угадайте чей?

— Чего ж тут угадывать, — простодушно рассмеялся Аникин. — Твой небось, Дениска.

— Известное дело, — гордо подтвердил Чеботарев. — Куда же я от тебя с мамашей деваться буду.

— Вот и хорошо, — согласился старый казак. — Очень хорошо, ребятушки, что мы теперь все вместях окажемся. Будем жить дружно и долго. Андрейку с Любашей по первости законно обженим, а потом и тебе, Дениска, невесту высмотрим.

Аникину новое жилище понравилось. Как-никак четыре просторные комнаты, уютные сенцы, обширный двор. Парни проводили его в палатку, и, ложась спать, Лука Андреевич взял с них слово, что они рано утром придут позавтракать, а потом отправятся с ним на торжество.

2

На литургию в честь объявления Новочеркасска новой Столицей Войска Донского приглашались лишь самые именитые казаки: станичные атаманы со своими свитами, представители властей и благородного общества. Лука Андреевич с Дениской Чеботаревым и Якушевым скромно затаился у раскрытых дверей, из которых доносился пропитанный ладаном и травами воздух и глухой, сдержанный говор собравшихся на молебен горожан.

— Мы дале не пойдем, — заявил Аникин, — нам и туточки хорошо пребывать. Скрозь двери даже кусок архиерейской ризы увидим.

Но случилось так, что Матвей Платов, которого дожидались собравшиеся в соборе, поднимался с самой главной свитой по каменным порожкам храма и неожиданно остановил свои выпуклые глаза на Луке Андреевиче и стоявших подле него парнях. На тонких губах атамана появилась неопределенная усмешка. По ней невозможно было угадать, в хорошем или дурном он настроении. Платов остановился, а следом за ним в полнейшей нерешительности остановилась и вся его свита.

— А вы чего здесь прозябаете, как бедные родственники? — гаркнул он. — Вот вас-то мне и надо. В особенности тебя, братец, — ткнул он толстым пальцем в грудь Андрейку. — Сейчас марш на литургию, а во время пиршества чтобы при мне неотлучно находились. В моем шатре, а не где-нибудь.

На литургии Аникину было скучно. Он равнодушно скользил глазами по пышному иконостасу, почти не вслушивался в слитный, убаюкивающий церковный хор и красивый бархатный бас протодьякона, с большим любопытством рассматривал пышные одежды станичных атаманов и двойные подбородки прибывших из самого Санкт-Петербурга сановников. Сильный толчок под бок заставил его встряхнуться. Оглянулся — все тот же Дениска, ухмыляющийся до ушей.

— Это ишо что за вольности? — прошипел Аникин.

— Дядя Лука, почему не крестишься? Бог обидится. Весь собор крестится, а ты нет.

Аникин огляделся по сторонам и увидел, что соседи его, все, как один, действительно отбивают поклоны, осеняя себя мелкими и быстрыми движениями перстов.

В этот момент ударили пушки, потому что служба церковная уже подошла к «многолетию», и грянули салюты. Чтобы убить время, Лука Андреевич подсчитывал количество выстрелов, и на душе у него веселело. «Ох ты! Уже тринадцать раз пальнули орудия», — подумал он с ликованием, а в этот момент войска троекратно разразились беглым огнем. Выстрелы с треском вспороли степную тишину над Новочеркасском. Затем опять последовали одиночные залпы, а после очередных тридцати вновь зачастили пушки тем же беглым огнем.

Хор продолжал петь. Величальный голос протодьякона односложно повторял «многая лета», и хор учащенно ему вторил «многая лета, многая лета, многая лета», так что казалось, что протодьякон — это большой гудящий колокол, а хористы — маленькие, ему вторящие колокола.

При третьем, заключительном салюте Лука Андреевич насчитал еще тридцать один залп и расплылся в блаженной улыбке. А когда мортиры снова захлебнулись беглым огнем, с гордостью подумал: «Это да! Никогда еще не слышал такого салюта». Потом все вывалили из полутемного собора, и на широкой площади состоялся войсковой круг. Старший войсковой дьяк, горбоносый пожилой казак, громовым голосом зачитал царскую грамоту:

— «Слушайте все, казаки донские и пришельцы иных земель, прозываемые иногородними, всемилостивейшее его императорского величества повеление, дарующее переходить в Новочеркасск, и все щедроты на случай сей от государя императора излиянные, потом разныя прежняя всемилоставейше пожалованные Войску Донскому грамоты, как в награду, так и в похвалу его».

А Матвей Платов, самый главный атаман этого Войска, властно поднял над головой своей отлитый из золота пернач, заблестевший на солнце разноцветными дорогими каменьями, искусно вделанными в шарообразную вершину, разделенную на дольки, как спелый апельсин, и произнес зычно, на всю городскую площадь, самую короткую из всех своих речей:

— Город Новочеркасск основан!

Гул ликования пошел гулять по толпе. И самые богатые, и самые бедные казаки, у каких что и было богатства, так только шрамы от сабельных ран да провианту на три дня празднеств, — все закричали «ура», вырвавшееся с площади во все впадавшие в нее улицы. А Платов, яркий в своем праздничном наряде, с орденами на ленте, мягко охватившей крепкую шею, широко расставив ноги, стоял на булыжниках спешно вымощенной площади и улыбался гордой, но доброй ко всем улыбкой. Высоко над дорогой куньей шапкой вновь поднял он пернач и выкрикнул те же самые слова:

— Город Новочеркасск основан!

Но во второй раз голос его не был уже слышен. Вся площадь ахнула единым возгласом:

— Атаману Платову ура!

Стоявшие поближе к нему казаки подхватили его на руки, высоко подняли над собой и понесли по площади. Так и двинулась вся праздничная процессия станичных казаков и новочеркасских ремесленников и мещан от собора к войсковой канцелярии и только там, у самого ее подъезда, опустила раскрасневшегося от счастья Матвея Ивановича на землю.

— Спасибо, донцы! — растроганно поблагодарил Платов. Глашатаи, шагавшие по сторонам от толпы, призывно вещали:

— Всем казакам, участвовавшим в объявлении города Новочеркасска новой столицей области Войска Донского, атаман-батюшка, герой штурма Измаила и многих-многих других баталий, генерал-лейтенант Матвей Иванович Платов на месте заложенного в честь всемилостивейшего его императорского величества царя Александра Павловича городского парка за счет неиссякаемой казны монаршей дает обед с закусками и выпивкой.

Под восторженные крики процессия свернула влево от войсковой канцелярии и ступила на территорию будущего парка, где уже были посажены первые деревья и стояло множество палаток и шатров. Над огромным расписным шатром, куда направился атаман со своею свитой и самыми видными гостями, полоскался по ветру флаг с донским гербом: голый казак восседал на винной бочке, при сабле, чудом державшейся на его обнаженном теле и весело подмигивал, словно сказать хотел гостеприимно: войдите. Платов вспомнил, при каких обстоятельствах появился этот герб. Когда-то давно, еще в 1704 году, царь Петр, разгуливая по улицам Черкасска, встретил едва-едва прикрытого остатками одежды загулявшего казака. Странно и одиноко билась сабля о его полуголый зад.

— Эй, любезный! — закричал Петр. — А где ж твое платье?

— Пропил, — зычно ответил казак.

— А штаны и шапка?

— Тоже пропил.

— Так давай мне и саблю, я тебе за нее сколько хочешь налью.

Но казак сурово посмотрел на царя и решительно замотал головой:

— Не… саблю не можно. Казак всегда должен быть при сабле. Я в первом же походе саблей и штаны, и шапку, и даже зипун самый дорогой добуду.

Петр поблагодарил гуляку за такое ревностное отношение к оружию, распорядился поднести ему еще жбан медовухи с закуской, а властям Войска Донского повелел заменить прежнюю войсковую печать с оленем, пронзенным стрелой охотника, на герб с голым казаком, сидящим при оружии на винной бочке.

Столь легкомысленный герб просуществовал сто лет и лишь при Платове был заменен новым.

В шатрах и палатках, разбитых на территории будущего городского сада, были расставлены огромные столы, тесные от обильных закусок, пузатых бутылей и даже бочек с вином, водкой и медовухой. Прежде чем перешагнуть порог своего атаманского шатра, Платов обошел все другие палатки, предназначенные для созванных на пир казаков среднего и беднейшего сословия. У него в кармане был позолоченный кубок, присланный в дар умельцами из далекого Суздаля. На сверкающем золотом ободке старыми славянскими буквами были выгравированы слова: «Сторонись душа — оболью!» На самом же деле, несмотря на такую забубенную надпись, кубок этот вмещал самую маленькую толику спиртного. То вынимая его из кармана, то пряча назад, Платов под всеобщее «ура» самолично нацеживал туда водочку из бутылей, обходя палатку за палаткой, и только в последней из них был разоблачен любимцем своим, отменным выпивохой и плясуном Степаном Губарем.

— Э нет, атаман-батюшка! — заорал подпивший Губарь, успевший заглянуть в его кубок. — Э нет, человек хороший! Обманывать казаков превеликий грех!

— Да ты что! — обрушился на него Матвей Иванович с наигранным гневом. — Разве я кого обманываю? Я же все до капельки выпиваю да еще кубок потом вверх дном опрокидываю, разве не так, скажите? — с надеждой обратился он к стоявшим рядом. Но кто-то из-за их спин возразил:

— Так-то так, атаман-батюшка, кубок ты действительно переворачиваешь, да только в кубке том порция, что и воробью не напиться.

А Степан Губарь с ловко разыгранным примирением сказал:

— Ладно, ладно, атаман-батюшка. Если говоришь правду, то давай с тобой и обменяемся. Вот тебе мой граненый стакан, а я из твоего кубка хлебну.

Под всеобщий хохот отставной есаул опрокинул кубок и тотчас же с презрением поморщился:

— Матвей Иванович, да разве двумя каплями мою душу облить можно?

— Соглашаюсь, — добродушно прервал его атаман. — Стало быть, ошиблись суздальские мастера. Такому великому грешнику, как ты, и ведра мало, чтобы душу облить. А вот посмотри лучше, как настоящие праведники пьют. — И Платов без передышки под всеобщее ликование осушил полный стакан и, отвергнув кем-то предложенную закуску, обтер губы рукавом парчового зипуна. — А теперь, — обратился он к своему любимцу, — идем, Степан, в мой шатер, ибо там без тебя не хотят начинать.

В атаманском шатре без Платова высокие гости и на самом деле не начинали пиршества, вели степенный, негромкий разговор. Два сановника из Петербурга, в пышных кружевных жабо, на французском языке язвительно обсуждали казачьи нравы.

— Дикари… сущие дикари, если разобраться, — говорил своему соседу, облаченному в партикулярное платье генералу Богомолову, граф Разумовский. — Обратите внимание, у них и повадки, как у древних скифов. Небось, как и те, с коня оправляются.

— Полноте, мон шер, зачем же так беспощадно? — остановил его Богомолов. — Они действительно наивны как дети. Но зато какие самоотверженные защитники трона. Царю Александру, право, иных иметь и не надо. Следовательно, и мы с вами всегда должны быть признательны придворному архитектору де Волану, обосновавшему сей город Новочеркасск.

Прислушиваясь к их бесцеремонному разговору, молодой светловолосый казачий полковник Иловайский, с косым шрамом на узком голубоглазом лице и боевым орденом, неожиданно сказал на чистом французском языке:

— Прошу прощения за забывчивость. У кого-то из древнерусских князей в свое время родилась чудесная пословица: «В дом входя, хозяина не бьют!» А вы — наши гости, господа.

Граф Разумовский покраснел до ушей:

— Но позвольте, вы слишком дерзки.

— Зато прав, — решительно отрезал Иловайский, и на его худощавом лице не дрогнул ни один мускул. — Правда же, позволю себе заметить, превыше всего на свете. Это также закон наших диких, как вы тут изволили выразиться, предков.

Неизвестно, куда бы их завела эта возникшая ссора, если бы перешагнувший в эту минуту порог Платов не выкрикнул:

— А вот и я! Прошу извинить, дорогие гости. Задержался малость у своих станишников. Зато поглядите, какого отменного плясуна привел. Лучшего на Дону.

Атамана встретили гулом одобрения.

Огромный широкий стол, устланный белой полотняной скатертью с прижившимися и на Дону вышитыми петухами, ломился от яств. Чего только на нем не было! И по-особенному запеченные чебаки на огромных, из дорогого фарфора блюдах, осыпанные петрушкой, молодым сочным луком да вареной морковью, и знаменитая астраханская селедка, и жирный рыбец, отливающий коричневой корочкой, и сазаны, напичканные гречневой кашей. Над столом на вертеле дымился только что снятый с огня молодой барашек, а в двух, самых великих по объему горшках лежали куски медвежатины и жаркое из дикого кабана. Целыми горками высились на тарелках зажаренные перепелки и утки. Ломтики розовой индюшатины еще дышали паром. А в многочисленных и столь непохожих друг на друга сосудах — то в скромных бутылочках с разноцветными заморскими наклейками, то в обыкновенных жбанах и штофах — стояли водка, вина, наливки. А горячий мед был налит в огромное серебряное ведро, поставленное в самый центр стола, так что для этого пришлось сдвинуть на концы два огромных чана с осетровой икрой, которая, между прочим, пользовалась гораздо меньшим спросом, чем баранина, сазаны и медвежатина.

Кубки были уже налиты. Перед каждым гостем их стояло по три: один с водкой, другой с медовухой и третий с вином. Заморский джин казаки не употребляли, и поэтому бутылки с ним были раскупорены лишь для желающих.

Граф Разумовский, уже позабыв о колком разговоре, нацелился вилкой в поросячью ляжку и, втягивая пухлыми ноздрями ароматный запах, витающий над столом, с восхищением воскликнул:

— О, ваше превосходительство! Мы сегодня пируем, как настоящие рыцари!

— Зачем же как рыцари? — поправил его Платов. — Не надо нас сравнивать с какими-нибудь замухрышками тевтонского или аглицкого происхождения. Как казаки пируем, дорогой граф! — Он поднял кубок и на весь шатер громогласно провозгласил: — Светлейшие и достойнейшие гости! Ныне самый великий праздник на Дону. Верные слуги царя и отечества, герои славных баталий — донские казаки торжественно съехались в свою новую столицу, построенную их же на все пригодными руками! Так поднимем же первый бокал за процветание Войска Донского и за славный его стольный город Новочеркасск!

— Виват! — воскликнул граф Разумовский.

— Ура! — закричали казаки.

Потом пили за православную веру и тихий Дон, за самого атамана и его Войско, за ветеранов и молодых казаков. Развеселившийся Матвей Иванович с раскрасневшимся лицом буквально сиял. Он сбросил с себя яркий атаманский зипун и, оставшись в одном дорогом кафтане, задорно предложил:

— А не послушать ли нам, православные, лучшего на всем Дону песельника Ивана Тропина да хор наш, из сыновей станиц донских составленный? А ну! — Атаман взмахнул рукой, и человек двадцать казаков разного роста и возраста, в чекменях и высоких шапках с голубым бархатным верхом, дружно вбежали в шатер и выстроились вдоль стены. Пожилой и хлипкий по сравнению с ними Иван Тропин вышел вперед.

— Какую песню прикажете, атаман-батюшка? — спросил он приветливо, удостоив при этом Платова лишь едва приметным гордым кивком.

— Веселую! — прокричал сквозь шум Матвей Иванович. — Иначе Степану Губарю делать здесь будет нечего.

— Споем веселую, — просто согласился Тропин.

Звякнули бубны и литавры, и голос Тропина, будто светлый ручеек, заструился в шатре. Но вскоре ему стало тесно и душно от собственной скованности, он взлетел над головами почетных гостей и весело, залихватски раскатился над столами:

Как на поле и на воле Я гуляла да играла Со донским казаком, Добрым молодцем.

Отставной есаул Степан Губарь, положив ладонь на сивую щетину своего затылка, лихо ринулся в пляс, высоко выбрасывая ноги, так что казалось, будто он и не касается вовсе земли, а плывет над нею в буйном, одному ему понятном восторге. У него была отличительная способность — во время залихватского танца, страшно выпучив глаза, водить ими из стороны в сторону, строя при этом самые уморительные гримасы.

В разгар пиршества Матвей Иванович подошел к скромно сидевшим с самого края стола Луке Андреевичу, Дениске Чеботареву и Андрею Якушеву:

— Вы мне надобны. Давайте выйдем отсюда на минуту-другую.

За шатром их обдал тугой терпкий ветерок, пропитанный полынным духом. Здесь, на высоком холме, было жарко и сухо, совсем не так, как в Черкасском городке, где улицы были еще мокрыми от сошедшего разлива, а на придонской стороне к иным домам и до сих пор подступала вода. Запотевший и чуть под хмельком, Платов положил тяжелую руку Якушеву на плечо, мучительно вспоминая его имя. Но память у Матвея Ивановича была отменная, и лоб он морщил недолго.

— Слушай, Андрейка. Насколько помнится, лучший мой наездник Илья Евсеев пытался передать тебе секреты верховой езды. Получилось ли что из этого?

— Получилось, ваше превосходительство. Он мне на многие тонкости конского дела глаза раскрыл.

— А ведомо ли тебе, что Илью Евсеева лихорадка скрутила, а в семь часов вечера скачки и, кроме тебя, никто не может его заменить? В первом десятке придешь, наградой не обойду.

— А сколько казаков скакать будут? — поинтересовался Аникин.

— Две сотни со всех станиц, — ответил Платов.

— Ой ты!

— Вот тебе и «ой ты». Две сотни отборных казаков, один другого краше. Но кто-то же должен вместо Ильи Евсеева честь старого Черкасска отстоять?

— Я постараюсь, — сказал Андрейка, и глаза его упрямо блеснули. — Только одно к тому условие, атаман-батюшка.

— Сказывай, — строговато откликнулся Матвей Иванович.

— Разрешите на вашем Зяблике проскакать.

— На каком таком Зяблике? Моего жеребца Ветерком кличут.

Андрейка смешался, и жаркая волна смущения прилила к щекам. «Нет, — подумал он. — Ни за что нельзя говорить правду о Зяблике. И для Любаши и для меня это очень опасно».

— Виноват, ваше превосходительство, на Ветерке, — поправился он, но в глазах у Платова не померкла подозрительность. — Это оттого, — пробормотал Андрейка, — что я раньше табун пас, а в нем белый жеребец был, очень на вашего похожий. Зябликом назывался.

— Тогда понятно, — улыбнулся Платов. — Ну что же, бери моего Ветерка.

— Есть и еще одна просьба, — не унялся Андрейка. — Разрешите ваше красивое седло сменить на самое что ни есть простое.

— Это зачем же?

— Не хочу, чтобы все знали, что я на вашем коне скачу. А вдруг какая осечка? Тогда мне до самой смерти стыдно будет за то, что честь и достоинство самого атамана Платова, первого героя донских степей, уронил.

Глаза у Матвея Ивановича мгновенно потеплели, а губы сжались в добрую улыбку.

— Смотри-ка! Атаманскую честь бережешь! Желаю успеха, парень! А ты, Аникин, проследуй за ним на место скачек и все там от моего имени сделай. Все надлежащие инструкции полицейскому офицеру Денисову передай. Пусть Ветерка переседлают, а Якушева переоденут во все казачье. — И Платов размашистыми шагами направился в шатер, из которого доносились громкие голоса захмелевших гостей.

3

Полицейский офицер Денисов к приказу Платова отнесся весьма скептически. Кокетливо прикоснувшись пальцами к франтоватым усам, с ног до головы оглядев Андрея, он коротко сказал:

— Вольтижировка, молодой человек, это искусства, доступное далеко не каждому. Тут без тренировки не обойдешься. А ты мечтаешь сразу в дамки пройти, как на шашечной доске. Да и где я на этакого верзилу готовую казачью форму найду?

— Так атаману Войска Донского и доложить? — издевательски спросил Аникин.

Понимая свое полное бессилие, Денисов смог ответить старому казаку лишь сердитым взглядом. Форма тотчас же нашлась, а из атаманского табуна дежурный конюх пригнал Зяблика. Жеребец, увидав давнего своего друга, еще издали заржал, а когда Андрейка по привычке прижался к нему щекой, ударил копытом о землю. От внимательного конюха эта подробность не укрылась.

— Что? Раньше друг дружку знали?

— Случалось, — уклончиво ответил Андрейка. Зяблика спешно оседлали. Андрейка сам помогал в этом конюху, пока Дениска Чеботарев небрежно лузгал горсть неизвестно каким путем завалявшихся в бездонных карманах его казачьих шаровар семечек. Лука Андреевич молча восторгался сноровистыми движениями Якушева, а когда тот, вскочив в седло, лишь чуть-чуть тронул Зяблика каблуками сапог и застоявшийся жеребец резвой рысью побежал по степи, Аникин радостно воскликнул:

— Дивись, дивись, Дениска! Он же как свечка в седле сидит. Поверь моему слову, из этого парня лихой казак получится.

Вернувшись после небольшого пробега, Андрейка ловко соскочил на землю и отдал конюху повод. Зяблик с неудовольствием замотал головой.

— Ишь ты, не хочет с тобой расставаться, — засмеялся Дениска. — Однако, скажу я тебе, брательник, тяжелую ты взял на себя задачу.

— Да если бы я! — взорвался Якушев. — Сам же видел, что атаман ее на мои плечи взвалил. А как теперь не хочется его огорчать!

Лука Андреевич, отгоняя овода, провел ладошкой по гладкой, выбритой щеке.

— Одно скажу, трудно тебе будет с нашими станишниками соперничать. Они-то почаще тебя в седле сидят.

— Что поделать, — уже более твердо произнес Андрейка, — трудно, да надо. Вся моя надежда на атаманского скакуна. Да и уроки Ильи Евсеева впрок пошли.

Майский ветер волнами ходил над полем. Они стояли на самой окраине нового города, на том самом месте, откуда должны были начинаться праздничные скачки. Здесь же неподалеку пасся и атаманский табун. Когда-то он сплошь состоял из коней, отбитых у побежденных врагов. Со временем часть трофейных лошадей пала, а часть Матвей Иванович щедро раздарил, и теперь в табуне насчитывалось чуть поболее трех десятков. Жеребец с черной звездой во лбу был лучшим из них.

Андрейка пристально смотрел на юг, куда убегала притоптанная копытами, исполосованная следами от проехавших повозок дорога. Смотрел и думал о том, что едва ли больше трех-четырех лошадей смогут скакать по ней рядом. Всем остальным придется бежать семь верст по целине, обходя на своем пути ямы и бугорки. Три с лишним версты на юг и столько же обратно. Нахмурив брови, Андрейка оборотился к старому Аникину и, силясь улыбнуться, сказал как можно бесшабашнее:

— Эх, дядя Лука! Чему быть, того не миновать. Либо грудь в крестах, либо голова в кустах!

— Вот это ты уж по-нашему, по-казачьи, заговорил! — живо откликнулся Дениска Чеботарев и лихо сдвинул на правый висок высокую черную шапку.

— Гляди-кось! — воскликнул в эту минуту зоркий Лука Андреевич. — Едут!

Парни оглянулись на окраинные, еще недостроенные стены и увидели над ними размытое ветром облако пыли. К навесу, сооруженному для почетных зрителей над деревянными скамейками, двигалась длинная колонна. Впереди в ярких парадных нарядах скакали верховые, за ними четверка отборных вороных рысаков резво несла атаманскую карету, в которой рядом с Матвеем Ивановичем сидел напыщенный граф Разумовский, а за ними неслась целая вереница экипажей и дрожек. Вдали, отставшая от них, темнела толпа празднично одетых казаков и местных жителей, спешивших на скачки.

— Я пойду, — невнятно сказал Андрейка. — Ух ты, боязно как! Аж коленки гудят. Не приведи бог ударить лицом в грязь перед атаманом!

— А ты не трусь! — зло одернул Аникин. — Помнишь, когда в драку на кулачках за нас сунулся, — не боялся. Вот и сейчас не бойсь.

Андрейка бегом бросился к деревянным конюшням, из которых всадники уже выводили лошадей. Тем временем Платов первым занял место в самом центре наспех построенной трибуны и, дождавшись, когда именитые гости заполнили все ряды, высоко поднял руку. И тотчас же на зеленое поле вышел в скоморошьем костюме глашатай и завопил:

— Почтенные сыны донского казачества и жители новой столицы области Войска Донского города Новочеркасска! Повелению нашего донского атамана, героя Измаила и многих других баталий, его превосходительства генерал-лейтенанта Матвея Ивановича Платова в честь объявления града Новочеркасска столицей славного Войска Донского проводятся скачки на дистанцию семь верст с половиною. Двести наездников обязались показать нам ловкость, силу и отвагу. Спешите видеть! Спешите видеть! Наездник, пришедший первом, получает приз — большую серебряную вызолоченную кружку с надписью: «Победителю скачки месяца мая девятого дня года одна тысяча восемьсот шестого». Второй и третий наездники получают по серебряному стакану. Остальным же участникам скачки в утешение… — Глашатай выдержал паузу и выкрикнул истошно: — Будет предложено хорошее угощение с выпивкой и заедкой!

Тем временем на исходной черте стали появляться казаки, ведущие под уздцы лошадей. Каких только красавцев скакунов здесь не было: и гордые орловские белогривые жеребцы, и тенгинские, сильные в ногах низкорослые кобылки, и словно отлитые из бронзы приземистые татарские скакуны, и статные рысаки донской породы с тонкими, как из мрамора, мускулами на безупречно стройных ногах. Никому не говоря ни слова, Матвей Иванович ревнивым взглядом искал своего белогрудого любимца Ветерка и обрадовался, обнаружив его в центре.

«Так-то оно лучше будет парню моему гонку начинать», — несколько успокоенно подумал Платов. Он и вообразить не мог, с какой ревностью за приготовлениями к забегу следят еще две пары глаз. Лука Андреевич и Дениска, обнявшись, стояли в самом первом ряду сгрудившейся на поляне толпы и, замирая от страха, следили за действиями свое го любимца Андрейки.

— Ох, боюсь! — в который раз бормотал Аникин. — Не дай бог, оконфузится.

— Молчи, дядя Лука, — возмущался Дениска Чеботарев, — чего раскудахтался! Не таков Андрейка.

— Так я ить что? — оправдывался старый казак. — Я ить только потому, что он безо всякой репетиции отправился на скачки.

Среди ста девяноста девяти лошадей Зяблик казался безнадежно затерянным. Прозвучала команда: «На коня!» — и лихие донские наездники прыгнули в седла. Сбоку от трибун стоял наспех обтесанный столб, к которому был подвязан большой, медью поблескивающий на солнце колокол. У него замер навытяжку пожилой бородатый урядник. Денисов вынул из кармана ослепительно белый платок и взмахнул им в воздухе. Это был сигнал, по которому урядник дернул веревку. Денисов спрятал платок и вынул пистолет. Мелодичный удар колокола проплыл над толпой, заставляя замирать сердца от ожидания. Казаки пригнулись в седлах, натянули поводья. Второй удар — и они чуть тронули своих коней, а после третьего Денисов картинным движением поднял вверх вытянутую руку с пистолетом и выстрелил в доброе синее небо, высоко-высоко распростертое над веселым праздничным Новочеркасском.

— Пошли! — отчаянно закричал Денисов, и две сотня отборных со всего почти Дона коней лавиной устремились вперед, понукаемые всадниками. Нервное напряжение наездников моментально передалось их лошадям. Неохотно убыстряя бег, Зяблик, пофыркивая, недоуменно тряс головой. Андрейке показалось, что белый жеребец совсем отказывается понимать, чего он от него хочет, во имя какой цели заставляет скакать все быстрее и быстрее. Это ощущение обоюдного непонимания сковало Якушева страхом, заставило с напряжением оглянуться по сторонам. Он увидел, что несколько всадников, и на левом, и на правом краю, уже вырвались вперед, как бы загибая фланги, а середина вогнулась и он с Зябликом остался позади скачущих.

Когда Андрейка снова оглянулся по сторонам, услышав тонкое испуганное ржание, он обнаружил, что несколько лошадей, прихрамывая, сошли с дистанции. Погладив коня по уже взмыленной морде, Якушев негромко, будто молитву читая, произнес:

— Зяблик, ты уже один раз меня спасал, спаси и еще раз! — И вдруг почувствовал, что до коня словно бы дошел его призыв. Бег Зяблика стал легче и стройнее. Раздув красные ноздри, жеребец покосился на своих соседей справа и слева и так стремительно рванулся вперед, что оставил далеко позади себя многих продолжающих скачку лошадей.

«Господи, да ведь я же, кажется, в первом десятке уже иду! — обнадеженно отметил Якушев. — Вот бы удержаться!» Но Зяблик этого его желания, казалось, не разделял. Он уже на целый корпус опередил шедшую рядом шуструю красавицу «горянку», а потом догнали двух первых наездников. Впереди были густо расставлены красные флажки, обозначающие половину дистанции. Здесь, рассыпавшись веером, кони сделали красивый разворот и всей своей поредевшей лавиной устремились назад, к навесу, под которым сидели атаман и гости. Андрейка высоко над головой поднял плетку и звенящим голосом выкрикнул:

— Зяблик, давай! Прибавь!

И конь, на этот раз будто поняв, чего добивается от него всадник, ринулся вперед, все ускоряя и ускоряя бег, и весело заржал. Припав к луке седла, Андрейка жадно вглядывался в набегающие контуры Новочеркасска и вздрагивающий на ветру полотняный навес, к которому вел своего скакуна.

4

— Ваше превосходительство, а ведь ваш Ветерок, кажется, того, — гнусаво проговорил граф Разумовский и прикоснулся пухлыми пальцами к жесткому, накрахмаленному воротнику, на который тонким коричневым слоем уже успела осесть степная пыль. «Выходит, что на собственную голову показал я ему своего лучшего скакуна», — в сердцах подумал Матвей Иванович и досадливо покачал головой:

— Повремените, граф, цыплят по осени считают. Ведь так, кажется, и у вас в Петербурге говорят?

— Сию остроту я почитаю за мужицкую, — раздраженно отозвался Разумовский, продолжая вглядываться в удаляющихся скакунов. На его глазах с дистанции один за другим сходили казачьи кони, а несколько зазевавшихся наездников вылетели из седел, не взяв препятствий. Заключив с Платовым пари на то, что его Ветерок ни за что не придет в первой десятке, граф с тайной надеждой ожидал, когда белый жеребец, споткнувшись на очередном ухабе, вытряхнет всадника из седла и, хромая, отскочит в сторону. Но все препятствия были взяты, а Ветерок с гордо поднятой головой продолжал бег. «Вот бестия, — сердито подумал Разумовский, — даже усталости своей норовит не выдавать».

На мгновение все продолжавшие скачку лошади дружной цепочкой опустились в крутую балочку и, словно из речки, вынырнули из нее почти у самых ограничительных флажков, откуда полагалось начинать путь назад. Когда они повернули, граф с неудовольствием отметил, что Ветерок прочно занял место в самом первом ряду всадников. Он покосился на Платова, ожидая, что тот как-то начнет выражать свою радость, но донской атаман был безмолвен. Лишь каждая черточка на худощавом его лице замерла от напряжения.

Мало кто на Дону мог сравниться с таким знатоком конской масти и искусства вольтижировки, как Матвей Иванович Платов. В молодости он и сам был блестящим наездником, мастерски держался в седле и брал на скачках призы. Наблюдая за тем, как продолжается забег, атаман не в силах был избавиться от нарастающей тревоги. По самым незначительным признакам угадывал он, что далеко не все идет гладко. Так и думалось, что белый его любимец Ветерок вот-вот окажется в задних рядах. Глубоко на глаза надвинув роскошную кунью шапку с голубым верхом, Платов сидел весь напружинившись, кусая тонкие сомкнутые губы. Кровь отхлынула от лица, щеки его стали белыми. Но как только Ветерок оказался в первой десятке, а потом и в первой пятерке, оцепенение как рукой сняло. Привскочив на своем мягком кресле, атаман отчаянно закричал:

— Нажми-ка, Якушев! Как следует нажми! — и замахал азартно руками. Чутьем опытного наездника Платов ужо предвкушал успех и, вслух выражая свои мысли, продолжал кричать так, что граф Разумовский зажимал уши: — Нет, вы только посмотрите, сколь он изящно держится! Словно в седло влит, пострелец. О! С такими парнями батюшка тихий Дон не пропадет! Не закатится его славушка! Что, граф, съел? Сейчас он и этих своих соперников обойдет.

Разумовский напыжился и сердито поджал губы, оттого что донской атаман прилюдно обратился к нему на «ты», но Платов не обратил на это никакого внимания.

— Давай, давай! — азартно выкрикивал он, будто Андрейка мог услышать.

И действительно, все произошло, как он предсказывал. Белый жеребец, ввергая зрителей в крайнее изумление, проворно обошел и пятую и четвертую лошадь. Но Платов не успел еще никаким образом высказать своего восторга по этому поводу, потому что все три скакуна нырнули в пологую балочку, за которой уже начиналось ровное прямое пространство длиною в версту, вплоть до плохо обтесанного деревянного столба с подвешенным к нему колоколом.

«Ну, и парень! — подумал с восторгом атаман. — Наградить его, чертенка, надобно и награду дать, какую подобает. Пусть только он на третьем призовом месте удержится. Ведь с какими матерыми наездниками единоборство ведет! На первом вороном жеребце Илюха Крайнюков из Раздор идет, а за ним сам Игнатий Лимаренков. Сколько призов этот аксаец забрал! Вот и сейчас, того и гляди, рванет и первым окажется».

Словно порывом ветра поднятые, лошади взлетели на берег балки, и вдруг случилось невероятное. В тот самый момент, когда усталые кони и не менее притомившиеся седоки всего на секунду-другую расслабились, белый жеребец сделал невероятный рывок. Вот его распатланная грива поравнялась с мордой лимаренковского коня, а вот и ее оставила позади. Всадник, возглавляющий скачку, испуганно оглянулся, и это погубило его. Вспененный жеребец оказался рядом. Некоторое время, и трудно это время было чем-либо измерить, они шли вместе. Андрейка успел увидеть, как исказилось яростью бронзовое от солнца лицо тридцатилетнего, видавшего виды Илюхи Крайнюкова, когда тот рявкнул:

— С дороги, молокосос, все равно первым буду!

Но белая грива ушла от вороной на сажень вперед, потом на вторую, третью, и, оставив позади разъяренного всадника, Андрейка возглавил скачку. Толпа, облегавшая с обеих сторон навес и сидевших под ним почетных гостей, ахнула навзрыд от удивления. Лишь атаман, втайне жадно ожидавший именно такой развязки, закричал в приступе буйного смеха, оборотившись к одному только графу Разумовскому:

— Ну что, граф? А ведь бочонок вина-то мой! Плакали твои денежки!

Тщетными были усилия сломленных неудачей соперников. Андрейка обогнал их еще на несколько сажен. Было сухо во рту, в глазах мутилось, и только звон медного колокола, объявляющего победу, наполнял сознание. Позади всхрапнул вороной жеребец пришедшего вторым Ильи Крайнюкова. Обернувшись, Андрейка увидел, что лицо лучшего наездника, минуту назад полыхавшее бешенством, озарилось широченной доброжелательной улыбкой.

— По праву твоя победа! Ты не обижайся, парень, что я тебя на дистанции ругнул. А гонку ты выиграл по справедливости. Поздравляю. Вот тебе моя рука. — Он обтер рукавом синего чекменя вспотевший лоб и прибавил: — Только наездник ты еще хлипкий. По правде сказать, это конь скачку выиграл, а не ты. Но я за рюмочкой христовой такие секреты выложу, что быстро мастаком в верховой езде станешь!

— Так я же в первый раз на скачках, — смущенно признался Андрейка.

— Брось врать, — обиделся Крайнюков, — я ведь все-таки в лучших наездниках у атамана-батюшки хожу, все с лёта постигаю. У тебя, брат, настоящая хватка. Стало быть, Крайнюкову столь беспардонно не ври.

Подъехал на обессиленном коне Лимаренков и одобрительно потрепал Якушева по плечу:

— Молодец, парень!

Глашатай засуетился и нараспев объявил:

— Первым на скачках в честь объявления новой столицы Войска Донского пришел казак из славного древнего Черкасска Андрей Якушев.

— Он же не казак, а пришлый! — послышался чей-то недовольный голос, но донской атаман вдруг приподнялся и веско выкрикнул:

— Тише! Пусть глашатай дальше молвит.

— Вторым — бывалый наездник, казак из Раздор Илья Крайнюков, — продолжал невозмутимо глашатай. — Третьим — Игнатий Лимаренков из станицы Аксайской. Всем троим будут вручены призы самим атаманом Войска Донского Матвеем Ивановичем Платовым.

Ропот удивления пронесся по толпе, не ожидавшей победы Якушева. Многие впервые услышали его фамилию.

— Гляди, Дениска, чегой-то я не припоминаю такого казака в нашем Черкасске, — тормошил Чеботарева Митька Безродный. — Где зараз обитает он?

— Чудак, — с добродушной ухмылкой пояснил Дениска, — ить это тот самый пришлый парень, что зараз в курене у Аникина живет.

А Федор Кумшатский, облизывая потрескавшиеся от ветра губы, вполголоса говорил сидевшему с ним рядом богатею Семиколенову, и речь его была преисполнена гневного недоумения:

— Возьми-ка в толк, уважаемый Фрол Аникеевич, а ить казаков на сегодняшнем празднестве беглый холоп побил. Чего ж зараз восхищаться тому?

— Да, да, да, — зажимая в ладони седую длинную бороденку, тихим голоском вторил ему Семиколенов. — Не знаю, куда только атаман-батюшка смотрит. От таких пришлых Стеньки Разины и происходят. Одно слово — тихий Дон они мутят.

Но голоса их потонули в веселом от возбуждения шуме.

Ведя под уздцы своих скакунов, победители подошли к первому ряду трибуны и остановились строго напротив мягкого кресла, на котором восседал атаман. Пожилой войсковой дьяк Антип Чумаков оседлал рыхлый нос очками и басом произнес:

— Объявляю волю самого храброго воина нашего, атамана донских казаков генерал-лейтенанта Платова Матвея Ивановича. Победителем забега признан житель Черкасска Андрей Якушев.

— Давай повод! — услышал Андрейка у себя за спиной чей-то веселый голос и, выполнив приказ, поспешил к атаманскому креслу по широкой дорожке, образовавшейся перед ним в густой толпе. Платов двинулся ему навстречу всем своим коренастым, крупным и сильным корпусом, притянул к себе и троекратно расцеловал.

— Спасибо тебе, сынок! Не посрамил честь и славу древнего городка Черкасского, гнезда смелых донцов. Первым пришел к шатру нашему, первым и получай награду по справедливости, да только не пустую. Эй, виночерпий!

Появился специально принаряженный к торжествам первый выпивоха городка Черкасска Лаврентий Возлюбленный с огромным кувшином виноградного раздорского вина и до краев наполнил серебряный кубок с вызолоченной броской надписью: «Победителю скачки месяца мая девятого дня года одна тысяча восемьсот шестого».

— Пей до дна, сынок, — ласково предложил Платов. — Это тебе по достоинству и по чести положено.

Андрейка поднес к губам доверху наполненный кубок и в один дух выпил прохладное некрепкое вино, так освежившее после бешеной, напряженной скачки. Низко поклонившись, хотел отойти, но Платов сделал удерживающее движение рукой:

— Это еще не все, — и, поискав глазами войскового дьяка Антипа Чумакова, веско приказал: — Подойди сюда и ты.

Пошарив в карманах, атаман достал бумагу, которую собственноручно написал до отъезда на скачки размашистым, неровным почерком.

— Члены войскового круга все среди нас? — спросил Матвей Иванович, не оборачиваясь.

— Здесь, здесь, — подали голоса станичные атаманы.

— Вот и хорошо, — облегченно промолвил Платов, будто он сначала в чем-то сомневался, а теперь подавил в себе последние сомнения. — Читай, Антип.

Дьяк, развернув вздрогнувший на теплом ветру белый плотный лист и не надевая очки, лишь чуть прижмурившись, пробасил:

— «Сего числа, мая девятого, года одна тысяча восемьсот шестого войсковой круг повелевает зачислить в донские казаки проживающего на Дону уроженца Воронежской губернии Якушева Андрея, наделив его всеми положенными донскому казаку правами. Атаман Войска Донского генерал-лейтенант Матвей Платов».

Гул изумления пронесся по толпе и по рядам именитых гостей.

— Андрейка, это ж тебя, дурашку, атаман-батюшка жалует высоким званием донского казака, парень! — повис над толпой одинокий тонкий голос Луки Аникина. Андрейка на тяжелых, одеревеневших ногах шагнул к Платову, хотел бухнуться ему в ноги, но тот сурово поднял руку:

— Не вздумай! Казаки на колени не падают даже перед самим господом богом. Я же всего-навсего атаман.

Андрейка попятился, а Платов весело спросил, оборотись назад:

— Члены войскового круга с моим решением согласны?

— Согласны, заслужил! — последовали голоса.

— Иди на свое место, Якушев, — сурово произнес Платов, — и помни, что отныне ты полноправный казак Войска Донского и должен всегда быть готов до последнего драться за престол и отечество на поле брани!

Прижимая к себе дорогой подарок, Андрейка растерянно попятился от навеса, не сводя глаз с Матвея Ивановича. На мгновение ему показалось, что все окружающее утратило свою правдоподобность и он движется в каком-то непонятном легком розовом тумане. К действительности парня вернул как из-под земли возникший полицейский офицер Денисов. Крепко сжав Андрейкин локоть, холодным, строгим голосом спросил:

— Ну что, новоиспеченный казак? Рад?

Андрейка взглянул на него, так и не поняв, по-доброму или со злорадно притаенной усмешкой произнес эти слова полицейский.

— Спасибо, — ответил он неуверенно. Денисов еще раз скользнул по нему холодными, ничего не выражающими выпуклыми глазами и исчез. Якушев попал в объятия подбежавших Дениски и Луки Андреевича. Толпа захлебывалась за его спиной в едином крике.

— Кому это они кричат «ура»? — растерянно спросил Якушев.

— Дурачок! — рассмеялся Дениска, смахивая со лба пышный черный чуб. — Да ведь это же тебе, самому молодому казаку Войска Донского!

5

В угловой комнате новочеркасской войсковой канцелярии, временно отведенной под сыскное отделение, Денисов медленно сортировал бумаги, вложенные в плотный коленкоровый переплет тяжелой папки с золоченым тиснением: «На доклад». Было в ту пору на Дону семь сыскных начальств, и самое главное из них — черкасское — возглавлял Григорий Степанович Денисов. Сейчас за его спиной стоял навытяжку заспанный писарь, недоумевая, зачем это посередь ночи, после веселого пира и скачек, понадобилось начальнику его вызывать и листать документы, за которые можно было бы взяться и утром, и в обед, и даже к вечеру следующего дня. Денисов загадочно молчал, но движения его тонких, длинных пальцев с нанизанными на них сверкающими кольцами становились все беспокойнее и беспокойнее. Наконец, оторвав взгляд от документов, офицер отрывисто спросил:

— Ты, братец, эти бумаги еще в реестровую книгу не заносил?

— Никак нет, ваше благородие.

— А возможно, ты ошибаешься?

— Ошибка невозможна, потому что я в тот день тверезым, как ангел, был. Два дня мы упаковывались, а потом вы мне велели облачиться в тот самый голландский кафтан и с гребцами репетировать плавание на веслах.

— Тогда иди, — вздохнул Денисов. Не оборачиваясь, он услышал, как от письменного стола к выходу простучали сапоги писаря, а потом скрипнула и почти бесшумно затворилась дверь. Оставшись в одиночестве, Денисов глубоко вздохнул. Он сидел без мундира и сапог, в нижней белой фланелевой рубашке и кавказских чувяках на босу ногу. Чуть вьющиеся его волосы колечками спускались на загорелый лоб. В застывших выпуклых глазах замерло выражение какой-то безотчетной грусти и отрешенности от всего земного. Люди, близко знавшие полицейского офицера, никогда его таким не видели.

Безошибочным движением из огромной кипы еще не оприходованных и тем более не принятых к исполнению бумаг он вытащил ту, которая не давала покоя. Крупное печатное слово «розыск» заставило его неприязненно вздрогнуть. Красивым, каллиграфическим почерком с надлежащим количеством запятых и завитков был изложен недлинный текст: «Разыскиваются бежавшие от помещика Веретенникова Г. А крепостной крестьянин села Зарубино Воронежской губернии Андрей Якушев и крепостная девка Любовь Сотникова, предположительно находившаяся с ним в сожительстве, которая в настоящее время могла сменить фамилию на Якушева, так как бежали они в совместном сговоре, мечтая, вопреки воле барина, обвенчаться. Приметы: Якушев — роста высокого, широк в плечах, под левым ухом родинка, глаза карие, волосы русые. Девка Любовь Сотникова — роста высокого, волосы заплетает в косу, глаза имеет синие. Особых примет не выяснено. При задержании предписывается немедленно препроводить этапом по месту жительства». Стояла подпись: «генерал-майор Ю. Бирюков».

Денисов запустил руку с кольцами в пышную свою шевелюру, со вздохом подумал: «Что он мог там натворить, этот красивый сильный парень, самим войсковым атаманом произведенный в донские казаки? Скорее всего, попросту бежал от неволи и от какого-нибудь не в меру жестокого тирана барина. Поверили в сказки о казачьей вольнице и о том, что с Дона выдачи нет, вот и бежали. Вольница! Так ведь это же когда было! Знали бы они о том, что теперь и на территории Войска Донского есть сыскная часть, такая же, как и везде, едва ли бы рискнули». Внезапно, наперекор всему, Денисов с уважением подумал о Якушеве и его невесте, которую ни разу не видел еще в жизни, но по долгу службы рано или поздно обязательно увидит.

Свет воспоминаний вырвал из далекого прошлого страшную картину, в сущности которой он, тогда пятилетний мальчик, так и не мог разобраться. В ту пору они всей семьей жили в одном из самых южных кавказских поселений, от которых до границы было рукой подать. Отец каждый день уезжал на коне в дозор, откуда донские казаки постоянно следили за передвижениями противника. И хотя не было войны, острые стычки разгорались здесь чуть ли не ежедневно и со стороны дозорных вышек часто доносилась ружейная пальба. Однажды после такой пальбы отец не возвратился домой. Лишь под утро привезли его в саклю и положили на стол, молчаливого, застывшего, с осевшей на усы пылью, чем-то похожей на цвет донских колосьев. Чья-то услужливая добрая рука закрыла ему глазницы двумя медными пятаками. Денисов бегал вокруг плачущей матери, цеплялся за ее подол.

— Ты зачем плачешь? Батька утром проснется и заговорит, ты ему не мешай.

А потом в одну из темных, гудящих дождем и ветром ночей прискакали всадники в мохнатых шапках, и один из них выстрелил матери почти в упор в голову. Она упала, залившись кровью, а всадник навел дуло ружья на проснувшегося ребенка. Но другой, в такой же мохнатой шапке, не дал ему выстрелить и, дико крича, отвел руку. Потом всадники ускакали, а к ним пришел на подкрепление еще один казачий отряд, совершил набег на соседний аул и в сабельной атаке всех до одного уничтожил горцев. Вот и остался жить на белом свете казачий сын Григорий Денисов, которого однажды взял на колени молодой, с повелительными жестами полковник и горько вздохнул:

— Эх, Гришутка, Гришутка! Вот ты сколько уже претерпел на своем веку! Даже смерть в глазенки твои заглянуть успела. Ничего, больше никто на твоей сиротской головушке ни единого волоска не тронет.

Только через несколько лет Денисов узнал, что этим человеком был Матвей Иванович Платов, близко знавший погибшего его отца. И вырос Денисов из тщедушного осиротевшего мальчишки в зрелого казака, получил в самом Санкт-Петербурге образование, а теперь носит мундир полицейского офицера, зная, что его не столько уважают, сколько побаиваются. А если бы прогремел в ту осеннюю ночь второй выстрел, истлели бы давно его косточки в земле. «Вот и у Якушева сейчас может произойти так, — грустно подумал Денисов, — стоит лишь его выдать, и загремит парень в колодках до самого своего Зарубино, и сделает там с ним барин все, что захочет. Сдадут его с рук на руки помещику, а тот повелит с него живого, может быть, даже и шкуру спустить. А за что? За то, что к воле потянулся парень с полюбившейся ему крепостной девкой, и только! А волю эту решил в наших донских степях сыскать!»

Денисов поднес к глазам депешу из высокой канцелярии. Слово «розыск» заполонило глаза. «Ишь ты, и буквы какие паучьи!» — неприязненно подумал полицейский офицер. Ни вверху, ни внизу на депеше не было им обнаружено новой печати Войска Донского, ставившейся при занесении любого сыскного документа в реестр.

— Нет, не ошибся писарь, — тихо проговорил Денисов. На широком письменном столе в шести канделябрах зябко вздрагивали свечи, отражаясь на желто-медной подставке. Он заглянул в поддувало высокой изразцовой печи, которую, по всему видно, протапливали перед их вселением, заметил груду свежей золы и тотчас решил: это как нельзя кстати. На мгновение им овладел испуг. «Как же это я так сам? Может быть, с кем посоветоваться? А с кем? — насмешливо осек самого себя Денисов. — Кто осмелится опровергнуть обязательность этого циркуляра, уничтожить гербовую бумагу. Кто? Позволь, — возразил ему другой голос. — А как же другой донской атаман — Кондратий Булавин нашел в себе мужество предать огню все розыскные бумаги на пришлых людей, подавшихся на Дон искать волю и правду? Он же не дрогнул. Только когда это было, в какое время!» — снова шевельнулся боязливый голос, но Денисов и его решительно пресек. Он держал в руке плотный лист гербовой царской бумаги и думал о том, что на самом деле держит не бумагу, а судьбу Андрея Якушева и что, если сделает одно самое легкое движение против своей пробудившейся совести в защиту собственной карьеры и благополучия и, как принято говорить, «престола и отечества», жизнь эта немедленно оборвется. Дон потеряет одного смелого человека, а острог приобретет еще одного несчастного узника. Возможно, двух, если несчастье постигнет и его невесту, Любашу. «Вот во мне сколько власти над человеческими судьбами!» — горько подумал полицейский офицер.

Длинные, тонкие пальцы Денисова поднесли уголок плотной желтоватой гербовой бумаги к язычку свечи, и тотчас же ярко-желтое пламя весело стало ее лизать, скорежило на слове «розыск», так что буква «р» ушла вниз, а «к» подскочила вверх. Когда пламя ручейком стало подбегать к пальцам, Денисов сунул почерневшую бумагу в поддувало и долго смотрел, как гаснут на ней последние искорки. Потом взял тяжелые каминные щипцы и старательно перемешал в печке пепел, так чтобы от сожженной бумаги не осталось ни единого следа.

— Скажем, что затерялась во время исторического переселения из Черкасского городка в Новочеркасск, — усмехнулся он.

6

До самой поздней ночи кипело веселье в шатрах и палатках, где гуляло казачество, отмечавшее день переезда в новую донскую столицу. Желтый неяркий месяц с удивлением прислушивался к выплескивавшимся оттуда песням, дикому топоту плясунов и лихому пересвисту. В главном атаманском шатре уже и самые именитые гости, коим этикет предписывал всегда быть в рамках, и те уже успели изрядно захмелеть. Отставной сотник запевала Иван Тропин так и заснул у ног атамана Платова, не в силах откликнуться на очередной выкрик гуляк, требовавших новую песню. Вконец опьяневший Степан Губарь, которого уже изрядно подводили ноги, настырно приставал к атаману с несвязными восклицаниями:

— А помнишь, отец родной, как мы с тобой к матушке-Волге вышли в том проклятом оренбургском походе? Весна, лед на крыги по ей дробится, а ты с коня команду нам отдаешь: «Казаки, будем переправляться!» Кто-то с коня отчаянный голос подал: «Так ить утонем!» А ты как гаркнешь: «Казаки еще нигде не пропадали!»

— Помню, помню, Степан, — рассеянно отвечал Платов, беседовавший в это время с молодым полковником Иловайским.

— Э-э, — махнул разочарованно рукой Степан Губарь, — да ты меня, как я вижу, не слухаешь. А я, знаешь, атаман-батюшка, что хотел спросить? На кой черт нужен был тот несуразный поход, в каком так пострадало лихое наше казачество, и какой хрен его придумал? Э, да ты и сейчас не слухаешь. Тогда я к простым казакам подамся, они меня скорее поймут. А ты мне, может быть, объяснишь, за что я ноги в том проклятом походе отморозил? Ить это чудо, что я и сейчас танцевать на их могу и пьяное тело свое таскать.

На заплетающихся ногах Губарь вышел из шатра и долго не возвращался, а когда схватились и стали его с тревогой искать, то оказалось, что лихой есаул, решивший из последних стариковских сил зачерпнуть ковшик из огромного чана с брагой, повалился в него да чуть и не утонул… После того как, мокрого по уши, мотающего головой и отфыркивающегося, его вновь привели к атаману, тот лишь укоризненно покачал головой.

— Ну и начекрыжился! Казаки-донцы, отведите-ка лихого есаула в казарму да уложите в постель. Видать по всему, пора нам кончать трапезу, ежели лучший плясун не держится на своих ногах, а лучший тенор спит у моих.

Казаки стали расходиться. Лишь самые удалые нестройно тянули песню у почти полностью опустошенных ведер с вином и ушатов с хмельной брагой.

— Этих не трогать, — распорядился Платов, — пускай здесь и заночуют. Сегодня в честь праздника разрешаю.

Станичные атаманы разделились на две группы. Половина пошла проводить гостей из Петербурга в отведенную для них резиденцию, половина устремилась за Платовым.

У дверей войсковой канцелярии два казака безмолвно застыли в карауле. Платов остановил провожающих.

— Благодарю за честь, господа. Дальше меня сопроводит мой верный помощник и друг Спиридон Хлебников.

Атаман по белым ступеням лестницы поднялся на второй этаж, разделся в угловой комнате, отведенной ему под временное жилье. Высокий потолок и толстые каменные стены делали ее холодной и неуютной. Оставшись в одиночестве, Платов вдруг вспомнил, о чем ему это временное жилище так остро напомнило.

— Да, да, конечно, — пробормотал он. — Есть какое-то весьма отдаленное сходство.

Платов в расстегнутом кафтане опустился на кровать, ладонями обхватил залысины. Недавний хмель постепенно его покидал, сознание становилось ясным, мысли приходили в стройный порядок. Отстегнув саблю вместе с нарядным кушаком и сбросив все свои одежды, войсковой атаман, потушив в канделябре свечи, лег в кровать и грустно задумался.

В сущности, не такой уж легкой и безоблачной была его судьбина, и, хотя на огромной территории Войска Донского он теперь считался первым человеком и чуть ли не властелином, чувство одиночества и душевной скорби часто навещало его. «Какой он в сути своей жестокий, сей мир, — думал Платов, — и сколь много зависит в нем от людей, предержащих власть. Добрый сеет доброе семя, злой вырывает это семя с корнем и опустошает засеянное поле, пожелав увидеть его голым и мертвым».

Приезжал же когда-то на Донщину великий царь Петр. То, что он гербовую печатку велел сменить, все знают, а вот на мысли царя Петра о Степане Разине очень немногие обратили внимание. А ведь какую мудрую формулу царь тогда высказал. Все купцы, дворяне да богатые казаки из нашего Войска Донского люто ненавидели Степана, из рода в род передавали бранные определения: вором-разбойником, пьяным атаманом и душегубом честили. А что сделал Петр? Узнав, что жив еще в Черкасске соратник Разина по дерзким набегам, приказал он своим слугам разыскать его и доставить к себе. А когда это было исполнено, то заявил: «Рассказывай мне все, что видел и чему был свидетелем в деяниях Разина».

Тот опешил, решил: царь повелит, все выслушав, на каторгу его отправить, — и ни слова в ответ. Петр бился, бился, подступая к нему с тонкими вопросами, но казак будто замок на уста повесил. Тогда, исчерпав терпение, царь гаркнул: «Большую кружку водки ему, пусть выпьет. Но уж если и после этого рта не раскроет, в острог повелю его отправить, а потом и на Соловки!» Три часа рассказывал ему не захмелевший от страха казак. А Петр ни единым вопросом не перебивал, а когда тот умолк, долго сидел задумавшись, подперев свою голову руками. И сказал очень короткую фразу: «Одну только ошибку вижу я в судьбе Степана Разина. Жалко, что не в мое он царствие жил!»

«Да разве поступил бы так царь Петр, — усмехнулся Платов, — держи карман шире. Какой же царь прощает бунтовщиков? Или не по велению Петра казнили Кондратия Булавина и рубили головы булавинским казакам? Небось Стеньку Разина пострашнее бы покарал!

Любил красное словцо пустить покойник, царство ему небесное».

На улице у входа в войсковую канцелярию послышался шум, и Платов, недовольный тем, что его мысли оказались прерванными, прислушавшись, узнал голос своего любимца плясуна Степана Губаря.

— Как это к кому? — восклицал тот, переча преградившему путь часовому. — Сказываю, к самому атаману-батюшке Матвею Ивановичу, и точка. Молод возражать.

— Да нельзя, — противился часовой. — Сказано, нельзя, стало быть, и нельзя. Они отдыхают, — возвысил он голос, но и Губарь не остался в долгу, гаркнул что надо:

— Как это нельзя! А ежели мы хотим с ним веселье закончить? Гли-ка, мы для этой цели даже целый кувшин с вином прихватили. И узелок с закуской. А Ванюшка Тропин даже песню нам поклялся сыграть.

— Иди на покой, отец родный, — добрее откликнулся часовой, — Поздно уже. Неужто мне полицейского офицера Денисова вызывать надо, чтобы он тебя урезонил?

— Не, — забормотал Губаръ. — Полицейского не надо. А то он зараз в холодную определит, а это мне ни к чему. Пошли, казаки-донцы, отсюда, пошли, добры молодцы, подобру-поздорову.

Платов услышал медленно замирающие шаги, и опять всколыхнулись воспоминания. «Может, и впрямь, что другое случилось бы со Степаном Разиным, будь он при Петре? Ну а может, как и с Кондратием Булавиным, поступили бы. Сложен мир. Ну а ты, Матвей сын Иванов, не твоя ли судьба складывалась так резко в зависимости от людей, с которыми ты общался на пути своем жизненном? Всю жизнь служил ты верой и правдой родному своему отечеству и престолу царскому. Но как по-разному складывалась эта служба! Видно, всегда, доколе будет существовать род человеческий, люди правые и совестью чистые будут тянуть вверх настоящих сынов отечества, тогда как люди неправые — шаркуны, завистники и карьеристы — поспешат их топить и на спинах их попранных, задрав голову, потянутся к орденам и славе. Разве бы я добился таких почестей на своем веку, если бы не повстречались на пути князь Потемкин, фельдмаршал Суворов, его ученик Кутузов Михаил Илларионович?»

Разве можно забыть когда-нибудь, как сидели на военном совете перед седым проницательным человеком, еще не утратившим ни порывистых жестов, ни молодого острого блеска в глазах, двенадцать генералов, видавших и перевидавших самые буревые атаки. С медалями и орденами на груди, с огрубевшими лицами и шрамами на этих лицах. Тринадцатым был он, самый молодой из присутствующих, походный атаман из донских казаков полковник Матвей Платов.

…Крепость, закрывшая огнем своих амбразур дорогу вперед, готова была лишить их победы. И когда Суворовой запальчиво вскинув седую голову, над которой топорщился упрямый хохолок редких волос, отрывисто спросил: «Что делать?» — Платов первым произнес короткое, жесткое слово: штурм. И слово это с делом у него не разошлось. Увлекая за собой казаков, Платов под сильным турецким ружейным огнем одним из первых взобрался на крепостной вал. Потом были награды, приемы. Сколько раз, приходя во дворец, ощущал он на себе десятки взглядов. И шепот из многих уст сыпался вослед. То восторженный, то уважительно-сдержанный, то откровенно враждебный.

По глубокому убеждению самого Матвея Ивановича, дело, которому ты служишь, — всегда одно, а люди, от каких ты зависим, — разные. Он хорошо знал, что далеко не все из придворных желают ему добра и удач. Испытал он на своем пути и тягостные последствия тончайших придворных интриг. Странным и непомерно тяжелым человеком был император Павел Первый. Беспредельно вспыльчивый и деспотичный, он показался Платову крайне малодушным в то же время. Часто движимый необъяснимыми побудительными причинами, он мог утром пригрозить Сибирью самому знатному вельможе, а вечером, выслушав влиятельного заступника, пролившего истинный свет правды на конфликт, сурово покарать доносчика и публично извиниться перед невинно пострадавшим.

Павел часто принимал необоснованные решения и быстро их отменял. Наблюдая за поведением царя, Платов со вздохом думал: «Слаб император наш новый, зело слаб. И умом, и духом, и плотью». Широкое лицо Павла с раздутыми ноздрями, однообразные букли парика и голос, всегда готовый сорваться на визг, — все это было театральным и настолько неубедительным, что про себя Матвей Иванович иной раз даже и прижеливал императора.

— О! Донской атаман, степной рыцарь! — воскликнул, прискакивая в тронном кресле, царь, когда Платов был впервые ему представлен, и милостиво протянул ему пухлую руку. — Знаю, знаю про ваши доблестные подвиги во имя престола российского. Весьма о них наслышан. Полагайте, что вы всегда можете рассчитывать на нашу монаршью милость, как и войско, вами предводительствуемое. Имел удовольствие изучать на досуге порядок действия казачьей конницы на военном театре и весьма его одобряю. Однако должен признаться, что он мне показался несколько хаотичным. Не кажется ли вам, генерал, что надо кое-что перенять из тактики прусской кавалерии? На мой взгляд, она у них весьма совершенный механизм. Что скажешь по этому поводу, генерал?

— Ваше величество, — ответил Платов, — прусская кавалерия никогда не била мою донскую конницу. И не побьет! Но если вы помните, то в одна тысяча семьсот шестидесятом году наши казаки захватили в Берлине не только казну, но и мундир Фридриха Великого.

В царских палатах воцарилась недобрая тишина. Придворные, испуганно переглядываясь, решили, что император Павел, безмерно почитающий военную прусскую школу, немедленно вспылит и осыплет казачьего генерала бранью и угрозами. И действительно, лицо Павла Первого стало медленно наливаться тугой кирпичной краской, а широкие крылья носа раздулись, сделав его еще более некрасивым. Еще мгновение, и вспышка ярости должна была разразиться. Но вдруг выпуклые недобрые глаза царя успокоенно вздрогнули и короткий трескучий смешок вырвался из его уст. Еще не зная, что этот смех предвещает, придворные дружно подхватили его. Невысокая фигура императора так и колыхалась от смеха.

— Ну, генерал, вы меня на сей раз и потешили! Само по себе похвально ваше намерение сразиться с первоклассной конницей Фридриха Великого. И я глубоко убежден, что казаки достойно бы постояли за свое отечество и его императора.

«Кажется, гроза пронеслась», — успокоенно подумал Платов, получив всемилостивейшее разрешение удалиться. Но он глубоко ошибался. Гроза только надвигалась. Его дерзкий ответ не был забыт. Едва лишь Матвей Иванович, завершив на этот раз довольно длительное свое пребывание в столице, успел выехать за последнюю городскую заставу, Павлу был доставлен пространный донос, утверждавший, что генерал-майор Платов отправился на Дон, в родные края, отнюдь не для свидания с заболевшей женой и родными, а для той цели, дабы по примеру крамольного черкасского атамана Кондратия Булавина поднимать восстание и вести донских казаков на Петербург. Докладывая эту бумагу, министр внутренних дел тянул нудным голосом, косился на царя:

— Ваше величество, не хотел вас расстраивать сегодня с утра, но ревностное служение трону обязывает меня довести до вас сию горькую и оскорбительную правду.

Лицо у Павла сделалось сначала восковым, потом покраснело. Он вскочил с тронного кресла и яростно затопал ногами.

— Что? Заговор? Немедленно догнать и вернуть! В кандалы его! В Петропавловскую крепость! В одиночку!

У Платова были бойкие кони, и они уже успели отмахать более сотни верст, когда позади послышался нарастающий топот. Приподняв занавеску над задним окошком, Матвей Иванович увидел настигающую их карету, запряженную шестериком.

— Эка прет, — заметил он насмешливо. — От смерти, что ли, бежит? А ну-ка, и ты, Федот, прибавь ходу.

— Все равно догонит, — вздохнул Федот в ответ. — У нас же четверик всего-навсего. Хочешь не хочешь — догонит.

Карета вскорости их действительно обогнала, и Матвей Иванович не без удивления увидел на ней золоченые вензеля царского двора.

— Ишь ты! За какой он такой надобностью? Похоже, кто-то из придворных сановников.

Внезапно карета описала дугу и остановилась, перегородив тракт.

— Что это еще за кадриль такая? — нахмурился Матвей Иванович. — А ну-ка, придержи лошадей, Федот, пойду узнаю, в чем дело.

Но узнавать не потребовалось. Из остановившейся кареты выскочил царский курьер в черной треуголке, при шпаге и аксельбантах. В сопровождении двух рослых полицейских подошел к экипажу и распахнул дверцу.

— Ваше превосходительство, если не ошибаюсь, вы и есть генерал Матвей Иванович Платов? — осведомился он, небрежно откозыряв.

— Как будто бы я и есть, — грубовато ответил Платов, сразу уловивший эту небрежность.

— Государем императором вам приказано пересесть в мою карету…

— Не можете ли объяснить причину?

— Полагаю, ее вам назовут в Костроме, — пообещал царский курьер.

— Я привык выполнять любую царскую волю, — грустно пожал плечами Платов и пересел в карету, запряженную шестериком, подавленный мрачной неизвестностью.

Но в Костроме ему тоже ничего не сказали. В сопровождении полицейских Платова провели по узким каменным ступеням тюрьмы на второй этаж, в кабинет ее начальника. Шагая по узкому коридору, Матвей Иванович вдруг ощутил холод и оцепенение и сразу понял, что между прежним и нынешним Платовым выросла зыбучая стена. Это не прежнего Платова, героя кавказских битв и штурма Измаила, вели два рослых полицейских в пропахших потом мундирах. Нет, они вели преступника Платова, так же бесцеремонно и оскорбительно, как водили сотни других преступников: казнокрадов, грабителей с большой дороги, фальшивомонетчиков.

Начальник тюрьмы, смущенно разводя руками, объяснил, что долг повинует ему отобрать у Матвея Ивановича саблю и по приказу самого императора Павла препроводить его в Петропавловскую крепость. Зачем и почему, этого он не знает, а только знает одно, что любое повеление государя надо выполнять неукоснительно.

— Это и сам я знаю, — грустно подтвердил Матвей Иванович, — ибо всю жизнь полагаю себя верным слугою престола и отечества.

В Петропавловской крепости его обрядили во все тюремное и отвели в одиночку. И когда ржаво захлопнулась тяжеленная дверь, мысленно он отметил: вот и выросла стена между прежним и нынешним Платовым, и навсегда, вероятно. Он знал силу необузданной жестокости Павла и многочисленные рассказы о том, как сурово расправлялся император с любым непокорным. «Но я-то при чем? — обиженно спрашивал он самого себя. — Всю жизнь свою стоял насмерть за веру, престол, царя и отечество, во все баталии шел без страха и упрека да и в мирные дни ничем себя не посрамил. За что же меня в этот каменный мешок упекли, за что обрекли на страдания невинные?» Платову вдруг захотелось стучать в холодную дверь руками и ногами, биться об нее головой, звать человека, которому можно было бы все объяснить и просить эти объяснения передать лично царю. Но кого именно звать? Этого он не знал.

Матвей Иванович с трудом удержался и опустил занесенные над головою руки.

— Они же должны во всем разобраться. Я не виновен. Не виновен, черт побери! — выкрикнул он с надрывом.

Матвей Иванович обессиленно опустился на соломенный тюфяк, кем-то брошенный еще до его прихода на голые деревянные нары. «Меня должны оправдать, меня обязательно оправдают», — убеждал он себя. Но проходили дни и недели, а в камеру никто не приходил, чтобы с ним поговорить. На допрос его не вызывали тоже. Лишь трижды в день открывалось решетчатое окошко и в оловянной миске ему подавали самую бедную пищу.

Когда миновал месяц, Платов понял, что пощады ему не будет и до последнего дня с ведома императора Павла ему теперь уготована участь узника. «Лучше бы уж казнили!» — думал он со злостью.

Где-то существовал мир, большой и шумный, с церемониалами и приемами, с балами и походами, с печальными и веселыми песнями по-над Доном. Где-то уже, вероятно, выплакала слезы верная жена Марфа Дмитриевна, а он оказался навечно отреченным от мира живых и полноправных. Да и как бы он мог считать себя полноправным человеком, находясь в этом каменном мешке, где отмерен каждый шаг от двери до нар.

Легкий шорох вывел Матвея Ивановича из оцепенения. Брезгливо вздернув плечами, он проводил взглядом очередную крысу и подумал огорчительно: «Черт потери, ведь нет ничего хуже, чем быть заживо погребенным».

А что стоит государю императору во всех депешах своих объявить, что он, донской генерал Платов, был обвинен в измене, в оной сознался и понес заслуженную кару. Кто потом разберется, был ли он изменником или нет? При каком царе можно было бы доказать невиновность человека, гибели которого пожелали сильные мира сего? «Сколько лет еще пройдет, а все будет так!» — горько заключил Платов, вновь ложась на жесткий соломенный матрас.

А время шло. Неумолимое, жестокое время, такое же, как и несправедливый приговор. Иногда он просыпался с головою, распухшей от раздумий, и раздумья эти были такими нелепыми, что донскому генералу казалось, будто он сходит с ума.

На третий год сидения в одиночке Матвей Иванович ощутил необычную слабость в распухших ногах. Попробовал однажды встать и не смог. Оловянная миска с жидким гороховым супом так и осталась нетронутой. В положенный срок часовой, аккуратно убиравший посуду, это обнаружил и укоризненно покачал головой.

— Почему не покушали? — спросил он, нарушая строжайший указ не вступать с узником в переговоры.

— А ты бы, братец, сожрал, если бы тебя к ней ноги не вели? — зло спросил Платов.

— Батюшки! — плаксиво воскликнул вдруг часовой. — Матвей Иванович, страдалец вы наш неприкаянный! Да как же все это?

Платов ответил недоверчивым взглядом из-под насупленных бровей.

— Чегой-то ты жалостливый такой, братец?

— Да ить как же, — всхлипнул солдат. — Донской ить я. Из Мелеховской родом. Только службу тут за царя-батюшку несу. — И вдруг он сорвался на неясный речитатив, печально вполголоса запел:

Побелела его буйная головушка, Лицо белое помрачилося, Очи ясные затуманились, Богатырский стан, поступь гордая В злой кручинушке надломилися, Тоска лютая сердце пылкое,  Кровь казацкую иссушила всю.

— Про меня, что ли? — перехваченным от волнения голосом осведомился узник.

— Про тебя, батюшка, — услужливым шепотом ответил солдат. — Как есть про тебя.

— Сам придумал?

— Да нет, что вы! С родимого Дона донеслось.

— Стало быть, помнят меня?

— Как же можно забыть первого героя Войска Донского? — вздохнул часовой. — И в Черкасском городке, и во всех станицах поют слова эти. Я пойду сейчас начальнику доложу, что у вас с ногами худо.

В тот злополучный день Платова впервые вывели на короткую прогулку. Опираясь на плечи двух конвоиров, в полосатом халате, бледный и нелюдимый, прошел он в пестрой толпе узников крепости. Какой-то неизвестный, приблизившись к нему, коротко спросил:

— Скажи, а ты и есть Матвей Платов?

— Я и есть, — усмехнувшись, ответил он.

— Странно, — произнес незнакомец.

— А чего же тут странного? — пожал плечами Платов.

— Я за бунт тут сижу. Царское имение спалил, народ бунтовать скликал, — быстро ответил тот. — А ты, генерал, верный царский слуга и тоже томишься в одиночке. Выходит, и на тебя и на меня правда у царя одна!

Вскоре Платова отвели назад, в камеру. Ушел часовой, наступило безмолвие. Вернувшись с первой прогулки, Матвей Иванович долго разминал ноги. «Что он тут мне наговорил? — тревожно думал он о повстречавшемся на тюремном дворе узнике. — Что для него, бунтаря, и для меня, сына отечества, генерала, у царя одна и та же правда? Да нет же!» И вдруг Матвей Иванович самого себя спросил: «А вот если бы на Дону все казаки на самом деле объединились и пошли против неправды? Против царя Павла, например бы, пошли. Ты бы к ним примкнул, их бы возглавил?» И тотчас же подумал, как мучительно трудно ответить на этот вопрос. Лишь после долгого раздумья вздохнул облегченно: «Нет, ни за что не нарушил бы клятвы быть верным отечеству и престолу. У меня другая дорога. Дорога слуги царского, а не бунтаря, пусть я и трижды не прав».

Небо и солнце, увиденное из тесного тюремного двора, вызвали у Платова жадную тягу к жизни. А потом потекли новые сутки одиночества. Сколько их было, Платов не смог бы и сказать. День походил на ночь, ночь на день. Если бы отняли у него способность мыслить, он бы давно превратился в животное. Но мысль всегда билась, острая и жалящая. «Разве есть у царя человек, который бы так честно выполнял должность его слуги, как я? Так за что же? За что кара на мою голову такая?» — с этой думой он и засыпал, зная, что с рассветом родится новый день, такой же, как все предыдущие, со звяканьем оловянной миски, выставляемой часовым, а потом молчанием и одиночеством.

Трудно сказать, как он выжил в эти четыре года. Он бы и сам не смог ответить на вопрос, что помогло. Вероятно, закалка и привычка к суровым лишениям, выработанная еще с юношеских лет. Постоянная собранность и жестокая солдатская требовательность к самому себе заставляли и в одиночке не угасать стремлению к жизни. Платов не верил в благополучный исход. Вспоминая обрамленное буклями свирепое лицо императора Павла, Платов, негодуя, думал о том, какая незаслуженная обида принять от него смерть. И он ждал развязки со дня на день, из ночи в ночь.

Однако он не знал, узник, записанный только под номером во всех тюремных документах, какая важная перемена происходила в его судьбе. Поссорившийся со своими бывшими союзниками — англичанами, император Павел в союзе с новой восходящей военной звездой Европы — Наполеоном намеревался на них напасть. Подстрекаемый искусным французским политиком, он решил ударить по основной колонии британцев — Индии и собрал на военный совет всех своих приближенных. В угрюмом молчании выслушали фельдмаршалы и генералы бредовый план царя, намеревавшегося провести войска через всю страну к Бухаре и оттуда нанести этот удар. Однако возразить никто не посмел. В зале царила тишина, когда Павел резким голосом произнес, давая понять, что никакие сомнения поняты и приняты им не будут:

— Верные мне казачьи войска в силах осуществить такой поход. Задача осталась одна — нам нужен стратег и тактик, способный возглавить сию баталию. Я полагаю, что лишь одного человека мы можем назвать, по справедливости оценивая его воинский дар. Донского генерала Матвея Ивановича Платова, верного слугу отечества и престола.

— Ваше величество, — смущенно заметил один из фаворитов, — но ведь генерал Платов заточен в Петропавловскую крепость.

Павел весь позеленел от ярости, вскочил и затопал ногами.

— Что? Моего лучшего генерала содержат в каземате, а я ничего не знаю? Кто посмел?

— Но ведь вы сами приказали, ваше величество, получив донесение о том, что Платов отправился на Дон бунтовать казаков.

— Ложь! — закричал император. — Не путайте, пожалуйста! Донесение — это одно, а злопыхательский донос — совсем другое. Такие доносы только расшатывают трон. Я лишь погрозился тогда, как помню. А вы немедленно заточили этого беззаветного героя в крепость и даже не доложили мне об этом. Мне, своему государю!

Низко наклонив голову, всесильный фаворит стоял в безмолвном молчании, ожидая, когда пройдет припадок ярости. Но Павел и не думал униматься.

— Ложь! Мой лучший генерал подло оклеветан. Совершено тягчайшее преступление. Немедленно из заключения его освободить, вернуть все почести и принести извинение. Что же касаемо подлого доносчика, то я повелеваю его разыскать, лишить всех званий и этапом отправить в Сибирь.

Поздним вечером завизжала тяжелая дверь, пропустив в тесную одиночку сразу несколько человек во главе с самим комендантом крепости, несшим тот самый мундир, в который был облачен Матвей Иванович четыре года назад в день ареста. Спросонья Платов ничего не мог понять, и первой мыслью его было, что свита коменданта крепости прибыла для того, чтобы отвести его на казнь.

— Господи! — устало воскликнул он, обхватив руками поседевшую голову. — Спасибо и за то, что хоть помереть мне дозволено в воинской форме, которую ни разу никаким дурным поступком не замарал.

— Ваше превосходительство, — заикаясь от волнения, проговорил растерявшийся от такой откровенности комендант, — при чем же смерть? Именем государя императора Павла вы освобождаетесь из заключения, как невинно по злостному доносу оклеветанный. Облачайтесь в генеральскую форму. Карета уже подана, чтобы отвезти вас в отведенные для отдыха апартаменты.

— Э нет! — воскликнул Платов, умевший мужественно переносить любые потрясения и быстро приспосабливаться к действительности. — Который теперь час?

— Девять вечера, ваше превосходительство.

— Только-то! — презрительно воскликнул Матвей Иванович. — Значит, кабаки еще работают?

— Так точно, — подтвердил остолбеневший от удивления комендант.

— Велите в таком разе, достопочтенный мой друг, отвезти меня прежде всего в кабак. Хочу я водочки с расстегаями откушать.

— Шутить изволите, Матвей Иванович? — улыбнулся комендант. — Для чего же вам кабак? В покоях, отведенных вам по приказанию самого государя императора, все это есть, и замечу, даже в лучшем виде.

— Нет! Только в кабак! — замахал руками Платов, сбрасывая с себя арестантское облачение. — И знаете, в какой? Что на самой южной заставе, у тракта, по коему я на родимый Дон уезжал, да вместо того к вам на столь длительное поселение прибыл.

Комендант подавленно вздохнул, но Платов, быстро уяснив, что в судьбе его произошел крутой перелом и что этот перелом к лучшему, стал уже острить и покрикивать.

На следующий день, отоспавшись и отмывшись после сидения в одиночке, Платов узнал о том, что царь назначил ему аудиенцию.

Но тут произошел непредвиденный казус. Полицейский офицер, приставленный к Платову, посмотрел на его генеральский мундир и панически воскликнул:

— Господин генерал, что же будем делать? Введена новая форма, и сей мундир старого образца ей не соответствует. В нем вам не приличествует предстать на аудиенции перед государем императором.

Лицо Платова исказилось от смеха.

— Святые угодники! Но как мне поступить? Не идти же к царю в арестантской одежде. Она для сего торжественного случая явно непригодна.

— Разумеется, — подхватил полицейский. — Но мы примем самые экстренные меры.

Часа через три Платову доставили мундир казачьего генерала нового образца, который пришелся ему до того впору, словно сшит был по мерке, снятой с него самого.

— Так быстро? — удивился Матвей Иванович.

— Еще бы! — подтвердил офицер. — Почитай, все портняжные мастерские Санкт-Петербурга объездили и только в одной нашли новый мундир казачьего генерала.

Потрогав отутюженное сукно, Платов усмехнулся:

— Но что скажет генерал, для коего этот мундир был скроен и сшит?

— Не извольте беспокоиться, — отчеканил полицейский офицер. — Генерал, коему сей мундир уготован, в данный час этапом следует из Санкт-Петербурга в Сибирь на весьма длительное поселение. Это и есть тот самый клеветник, что искал вашей погибели, а ныне заключен под стражу.

Встреча с императором была долгой и тяжелой. Матвей Иванович остро воспринял всю бессмысленную сложность затеянного похода. Но как он мог возразить! Возразить — означало снова обречь себя на страдания и муки, да еще неизвестно какие. Выслушав довольно пространную на этот раз речь царя и задав несколько уточняющих вопросов, Платов встал, звякнул шпорами и вытянулся в струнку.

— Ваше величество, я всю свою жизнь служил престолу русскому, царю и отечеству, и не было случая, чтобы когда-либо отступал от этой своей святой веры!

— Я всегда полагался на вас, — ответил суховато император и недоверчиво скользнул по лицу донского генерала холодными глазами.

7

…Робкая зарница прорезала темное ночное небо над Новочеркасском и прервала нестройное течение мыслей атамана Войска Донского. А может, это была и не зарница, а скорее заблудившаяся в бездонной ночной пустоте комета. «Насколько помнится, говорят, будто комета — это к счастью, — подумал Матвей Иванович и широко зевнул. — Хорошо, если бы эта комета принесла покой и радость жителям новой донской столицы. А уж город на ноги мы поставим. Такие уж люди казаки: за что взялись — того дела не бросят. И проспекты построим шумные, и сад для веселых гуляний, и собор возведем на славу, чтобы на всю донскую окрестность звон колоколов разносился. Добрые казаки на новый храм своих денег не пожалеют, а с таких, как Федор Кумшатский и его дружки, я по три шкуры сдеру и чистое словцо „извиняюсь“ портить не буду».

Где-то далеко на окраине затихла казачья песня. Видно, расходились самые последние гуляки. Думы Матвея Ивановича снова возвратились к прожитым годам.

Тот оренбургский поход! Платов полагал, что самыми горькими, неправедными и обидными по своей неосмысленной жестокости были годы сидения в Петропавловской одиночке. Но куда там! Поход на Восток, на Индию, мог замыслить только ненормальный человек, страдающий откровенной душевной неуравновешенностью, каким и был Павел.

В лютый от ветров и зимней стужи февраль были закончены последние приготовления. По приказу Платова двадцать тысяч с лишним казаков, полтыщи артиллеристов и столько же калмыков были собраны для этой операции. Некоторые из них только возвратились из трудного итальянского похода и с Кавказа, едва успели обогреться под крышей родного дома, обнять жен и детишек. Вместе с тогдашним донским атаманом Орловым Платов увидел на сборном пункте лихого рубаку Степана Губаря и наигранно бодрым голосом воскликнул:

— Ну что, ветеран? Томишься уже по боевому походу? Мы тебе в Индии такую красоточку приманим, что сразу ноги в пляс поведут.

Губарь посмотрел на генерал-майора каким-то отрешенным, тусклым взглядом и жестко сказал:

— А мне и на родимом Дону со своими девками хорошо, батюшка Матвей Иванович. Чихал я на всяких заморских красавиц.

Платов, сидя в седле, махнул рукой и укорил:

— Ну, ну, старый рубака. Выше голову. Царскую волю казак должен всегда выполнять образцово.

— Одно это и держит, — невесело ответил лихой плясун, словно отмахнуться от самого генерала решил.

Платов тронул повод и, не оглядываясь, бок о бок с Орловым мелким шагом потрусил к складским помещениям, посмотреть, как готовят снаряжение и провиант.

— Чтой-то ты приуныл, Матвей Иванович? — насмешливо спросил Орлов.

— Казаки мне не нравятся, — откровенно признался Платов, — боевой дух не тот.

— А вот мне не только боевой дух, но и поход… — начал было Орлов, но тотчас же прикусил язык. Оба поняли, что их тяжелые думы совпадают.

Однако тяжелыми оказались не только думы, но и первые версты далекого пути. Не веря в победу, армия казаков шла через суровые необъятные просторы приволжских степей, где не было ни жилья, ни провианта. Потом надо было форсировать Волгу, преодолеть песчаную пустыню. А дальше на пути у донских казаков вставали горные кряжи, и надо было проходить через них. Тринадцать полков, которые вел Платов, страшно устали. Сложная и непонятная задача рождала у кавалеристов неуверенность. Зачем надо было захватывать Бухару, штурмовать Хиву, в которой, по предположениям, находилось небольшое количество русских пленных?

Чтобы подбодрить участников похода, император Павел прислал им карту Индии с указанием районов ее и богатств, которые немедленно перейдут в собственность казаков, едва только те их достигнут. Но марш по задонским степям, без обогрева и запаса провианта, становился все труднее и труднее. Пушки тащили через сугробы, орудийной прислуге не каждый день предоставлялась возможность хотя бы на час протянуть к огню красные от холода руки и застывшие ноги. Снежные бураны настигали воинов, били в лицо холодной крупой и ветром. В начале марта наступила оттепель, но и она не принесла облегчения. Лед на Волге вздулся и побурел, когда подошли к ней платовские конные полки. Но кто имел право отменить переправу, если ее приказал осуществить сам император!

Платов представил Павла в ботфортах и парике, волевым жестом прокладывающего на карте через Волгу линию этой переправы и совсем не думающего в роскошном своем кабинете о всей ее тяжести, о людских страданиях и лишениях. И Матвею Ивановичу, видавшему виды военному начальнику, в одно из таких мгновений хотелось выкрикнуть: «К черту! Не могу! Отбирайте саблю, украшенную бриллиантами, сажайте снова в Петропавловскую крепость! Не могу губить человеческие души!» Ценою больших усилий подавил он в себе это желание.

И началась переправа. О любой атаке говорят — кровавая. Но эта долгая переправа через широченную Волгу в нелепом далеком походе была еще тяжелее. Лед трещал под копытами всхрапывающих от испуга лошадей, кололся, давая выход свинцовой, недоброй воде. Одна из первых повозок рухнула в полынью и немедленно ушла на дно. Произошло это так стремительно, что никто и ахнуть не успел. Матвей Иванович ощутил, как оцепенели веки и непроизвольно скосился тонкий рот. Когда повозка уходила под лед, лошади даже не успели заржать и только крик гибнущего солдата-возницы, отчаянный и тоскливый, донесся из стремнины:

— Проклятый царь! Анафема…

Выплеснулись в этом крике и боль, и обреченность, и надломленность духа, рожденная у человека сознанием своей безысходности. Платов ощутил на себе укоризненные взгляды земляков и поспешил отвернуться.

— Что я могу поделать? — оправдываясь перед собственною совестью, бормотал он. — Плетью обуха не перешибешь! Стоит лишь заикнуться о всей нелепости этого решения, и сразу же окажешься за глухой стеной одиночки.

Пять часов длилась эта тяжкая, кровавая переправа. Многих недосчитались казаки. А потом, когда все ж таки перешли за Волгу, голод и цинга настигли войска на марше. Казаки стали пухнуть, требовать добавка в котловом пайке и, получая отказ, нещадно ругали и Орлова, и Платова, и самого царя. Несколько человек померли от цинги, и один из них при всех публично заявил:

— Не Платов виноват, это царь слабоумный ведет нас на погибель!

Платов в эту минуту проходил по конюшне, приспособленной под лазарет, тесной от стонов человеческих, остановился подле умирающего, сиплым от простуды голосом спросил:

— Какой станицы будешь, родимый?

Но у больного цингой уже навеки закрылись глаза, и кто-то из стоящих сзади подсказал:

— Это Митрий Степанов из Арпачина.

— Царство ему небесное, — вздохнул Платов и заученно перекрестился. Потом, нахмурив брови, обратился ко всем живым суровым, не принимающим возражений голосом: — Марш к Бухаре будем продолжать, как и подобает Войску Донскому.

Никто не ответил. И потянулись новые сутки марша. Голод, разразившийся в Поволжье, осложнил доставку провианта, и платовские полки перешли на двухразовое питание. Выдаваемый паек был до того скуден, что многие казаки откровенно выражали свое недовольство.

23 марта отряд Матвея Ивановича сделал привал в селе Мечетном Вольского уезда Саратовской губернии. На рассвете, когда генерала остро мучила бессонница, нажитая еще в Петропавловской одиночке, в сенцах послышался шум и властный окрик:

— Эй, кто-нибудь! Живые люди тут есть? Платов надобен.

— Так ведь отдыхает же он, — растерянно объяснял кому-то верный его ординарец Спиридон Хлебников.

— Я и сам знаю, что в это время генералу положено отдыхать, — повторил незнакомый голос. — Но у меня пакет особой государственной важности, и к тому же перед тобой не кто-нибудь, а курьер его императорского величества, осведомленный, как надо поступать в подобном случае.

Матвей Иванович босыми ногами нашарил ночные туфли, потянулся за брюками. Полуодетым появился перед незнакомым офицером в форме императорского курьера, державшим в руках покрытый сургучными печатями пакет.

— Слушаю вас, милейший.

— Ваше превосходительство, — отрапортовал курьер, — велено передать лично вам в руки.

— Давайте, — хриплым спросонья голосом проговорил Платов, — а сами идите отдыхать. Вероятно, устали с дороги, — закончил он теплее, бросив взгляд на забрызганные грязью сапоги царского посланца.

Прибавив в лампе огня, Платов торопливо сорвал печати, всем своим существом чувствуя, что пакет этот содержит известие огромной важности. Поднес к глазам плотный лист гербовой бумаги, и сердце заколотилось от волнения. Короткий текст гласил, что в ночь на 12 марта скончался император Павел и на престол вступил его наследник Александр, повелевший немедленно прекратить поход казачьих войск на Индию и вернуть всех его участников в родные донские места.

Впервые Платов почувствовал, что у него есть сердце, способное болеть не только от горьких обид, но и от радости. Он выскочил в прихожую комнату и весело крикнул Спиридону Хлебникову:

— Спиря! Немедленно командиров полков всех сюда! Всех! Слышишь, Спиридон, батюшка царь Павел в Санкт-Петербурге повелел всем нам долго жить. Поход на Индию отменен! Будем по домам возвращаться.

Хитрый Спиридон хотел было скроить на лице горькую гримасу, но, увидев, что его начальник так откровенно радуется, вдруг вытянул руки по швам и во весь голос гаркнул:

— Ура, ваше превосходительство!

— Дурак! — одернул его Платов. — Чего орешь? Император ведь помер. Событие прискорбное.

Спиридон сделал вид, что сконфузился, с подчеркнутой старательностью вытянул руки по швам, но гаркнул еще громче прежнего:

— Виноват, Матвей Иванович, больше не буду!

— Пошел вон отсюда, — незлобиво приказал Платов, не удивляясь тому, что лицо верного ординарца становится еще радостнее.

Хлебников закашлялся и так же громко отрапортовал:

— Рад стараться, ваше превосходительство.

Гремя сапогами, вышел он из комнаты, а Платов, грустно вздохнув, проводил его жалостливым взглядом и подумал о том, как трудно дался поход этому уже немолодому казаку, постоянно кашляющему от грудной болезни, а иной раз попросту задыхающемуся на ветру, но никогда не распространяющемуся о своем недуге. И вспомнились Матвею Ивановичу собственные его слова, произнесенные им однажды в присутствии многих знатных петербургских вельмож, так их тогда покоробившие. Один из царских прислужников, наделенный многочисленными наградами и почестями, длинно распространялся о своей преданности трону российскому и, завершив свою речь, заносчиво спросил у Платова:

— А вы что думаете по сему поводу, генерал?

Матвей Иванович с холодным презрением охватил взглядом хрупкую фигуру вельможи, сжал сначала тонкие губы, но тотчас же согнал с лица своего хмурое выражение. Самым добрым голосом произнес он слова, которые оглушили придворных:

— Мы не рождены ходить по паркетам да сидеть на бархатных подушках. Там вовсе можно забыть родное воинское ремесло. Казак на то и есть казак, чтобы этим ремеслом владеть отменно. Наше дело ходить, по полю, по болотам, а если и сидеть, так сидеть в шалашах или еще лучше под открытым небом, чтобы и зной солнечный и всякая непогода не были нам в тягость. Так и будешь донским казаком.

«Что там вельможи, — подумал сейчас Платов, — вельможи так и не поняли этих слов, духом до них своим не дошли. А как эти слова прямым самым образом относятся к моему верному ординарцу Спиридону Хлебникову и тысячам других казаков, которые даже в этом неразумном походе верны своему долгу до последнего удара сердца!»

Перед глазами донского атамана вновь страшным видением встали разбухшие дороги, по которым прошли его полки неизвестно зачем и неизвестно к какой цели, опухшие от цинги и голода лица казаков, которых он знал по именам и фамилиям, могилы, оставленные на этом трудном пути, повозки и хрипящие кони, погибшие во время переправы через Волгу. С тоской и болью думал Матвей Иванович о том, как легко идти в бой и даже принимать смерть, когда ты знаешь, что нужна и твоему войску и всему Отечеству Российскому победа, и как горько и непонятно, если нет перед тобой никакой цели, если даже ты, командир и повелитель войска, умом и сердцем понимаешь бесцельность всего совершаемого, но не можешь, никакими путями не можешь ее отвратить.

За стенами крестьянского домика пронзительно свистел восточный ветер, остервенело гудел в печной трубе, где-то поблизости жалобно ржали казачьи лошади. Прокаленные морозом приступки застонали от тяжелых шагов. Это возвратился на минуту Спиридон, доложил, что половина командиров полков через минуту-другую прибудут, а остальных он пошел известить.

— Буди, буди, да поскорее, — одобрительно отозвался Платов и вновь возвратился к одолевавшим его тяжелым мыслям, к вопросам, отвечать на которые было трудно.

Оставшись в одиночестве, Матвей Иванович с горечью подумал о том, сколь много зависит в жизни даже такой огромной страны, как Россия, от одного человека, в чьи руки отдана государственная власть. «Простит ли его бог, не знаю, но я не прощу, — рассудил Матвей Иванович, — не могу простить ни свои седые виски, нажитые за годы сидения в одиночке, ни этого нелепого, безрассудной его волей продиктованного похода, ни полуторатысячеверстного пути сквозь ветры и метели, с тяжелыми болезнями и гибелью людей, ни горюшка черного, что полной мерой пришлось отведать моим землякам и любимцам, воинам Войска Донского. Шутка ли сказать, покрыть за два месяца такое расстояние двадцатитысячным конным отрядом. Ведь это же был самый длинный и самый никчемный из всех казачьих походов».

…Платов окончательно отрешился от сна. Встав с кровати, подошел к высокому прямоугольному зеркалу. «Откуда они его сюда, в Новочеркасск, привезли?» — подумал он о старательных казаках своей войсковой канцелярии. Гладкое стекло добросовестно отпечатало его худощавое лицо с горбатым носом и тонкими изгибами бровей над задумчивыми глазами, в которых бродила острая грусть. Хмель выветрился из головы. Глаза его смотрели на пробуждающийся мир строго и холодно. А рассвет все смелел и смелел, и вскоре всю комнату с высоким сводчатым потолком затопило утреннее солнце. Новый день занимался над пробуждающейся землей, еще не остывшей от вчерашних скачек и топота конских копыт, от буйного казачьего перепляса и таких волнующих, то лихо-радостных, то задумчиво-скорбных, песен.

Платов распахнул окно, и живительный степной воздух, напоенный запахом чебреца и мяты, ворвался в комнату, ободряюще плеснул в лицо. За окном лежала вымощенная булыжником новая улица, горбились железные зеленые и красные крыши, под которыми уже обитали первые переселенцы. Платов радостно покачал головой: как все-таки быстро были возведены первые кварталы этого города, уже объявленного столицей Войска Донского.

— Здравствуй, новый город! Здравствуй, Новочеркасск! Что-то ты принесешь и мне, и моему любимому казачеству? — задумчиво проговорил Платов.

 

Часть третья

Расплата

Помню, когда мне было восемь с небольшим, наша учительница, бывшая санитарка буденновского полка, одинокая пожилая женщина с грустными голубыми глазами, в которую мы всем классом были безоговорочно влюблены, однажды сказала:

— Вот что, дети. Напишите мне к следующему понедельнику домашнее сочинение на тему: «Мой дедушка». Каждый из вас может взять семейный альбом и отыскать в нем фотографию своего дедушки. У всех у вас есть папы и мамы. Они могут подробно рассказать о дедушке. Договорились?

— Договорились, Вера Михайловна, — загалдели мы в ответ.

Отца моего дома не было, а мать, выслушав эту просьбу, молча достала альбом с фотографиями и стала его перелистывать.

— Вот твой дедушка, — сказала она, остановив свой палец на одной из них. Фотографии были наклеены на плотный картон с красивым, в завитушках, фирменным штампом владельца мастерской, под фамилией которого крупными буквами было напечатано: город Новочеркасск. На матово-синем фоне я увидел хмурого человека с широко расставленными круглыми невыразительными глазами, про которые принято говорить: глаза-пуговки. Редкие волосы обнажали препорядочную плешь. Человек этот постно, как показалось мне, недружелюбно глядел на меня.

— Это и есть дедушка? — спросил я разочарованно.

— Это и есть, — со вздохом ответила мать, — только я не советую тебе что-либо про него писать. Твой дедушка ничего особенного на нашей земле не совершил, даже для того, чтобы заслужить право быть героем школьного сочинения. Был купцом, разорился, и только. Уж если ты получил от учительницы задание написать сочинение, так пиши лучше о прадеде своем, об Андрее Якушеве. — Она порылась в верхнем ящике облезлого деревянного комода — отец всегда называл его тещиным приданым — и извлекла оттуда обернутый материей карандашный рисунок, сделанный, вероятно, очень и очень давно и так проигрывающий в сравнении с роскошным снимком новочеркасской фотографии придворного фотографа Полити.

— Так ведь это же, — грустно заметил я, — даже не фотография.

Мать засмеялась и взъерошила мои волосы.

— Глупый! Это наша семейная реликвия. И самая дорогая к тому же, если хочешь знать. Да будет тебе известно, что этому рисунку более ста лет. Вглядись получше, глупыш.

Я вгляделся получше, но восторга в себе не обнаружил. Разочарованный, я долго смотрел в темно-карие глаза матери и удивлялся их необыкновенному свойству: когда мать была веселой, они бушевали яркими искорками, но стоило ей только загрустить, в зрачках ее эти искорки мгновенно угасали, словно стайка птичек улетала, и они меняли свой цвет, становились строгими, даже отчужденно холодными.

— Твой прадед, — продолжала мать, — был человеком драматической судьбы.

— А что такое драматическая судьба? — не вытерпел я.

— Как бы тебе объяснить, — запнулась мать, — каждый человек ищет в жизни свое большое счастье, но далеко не каждый легко его добывает. Иной идет к своему счастью очень долгим путем, терпит горечь, обиды, несправедливости. Бывает, что за такое счастье приходится платить даже собственной жизнью. Вот это и есть, по-моему, драматическая судьба.

Я долго рассматривал рисунок. На нем было изображено вырванное с корнем дерево, перегородившее лесную дорогу; судя по кроне, сосна или ель. У этого дерева стоял казак в высокой черной шапке, с длинной саблей на боку, и держал под уздцы оседланного коня. Глаза у казака были добрые, но печальные, и на всем лице, с острыми лучиками морщин в углах рта и тонкой полоской не слишком густых усов над верхней губой, лежала печать недавно пережитой обиды. Очевидно, рисунок этот доставался из комода и разворачивался на свету весьма редко, потому что карандашный штрих был еще достаточно резок.

— Так твоего прадеда в восемьсот двенадцатом году нарисовали, когда Кутузов погнал Наполеона от сожженной Москвы на запад. Вы еще будете и в школе эту войну изучать. Так вот, прадед твой только-только вернулся из боя и спешился, чтобы размять ноги, потому что долго-долго скакал в седле. И вдруг подъехал к нему всадник, усатый, веселый, и крикнул: «Послушай, братец! А ну-ка, задержись в этой позе, и я тебя увековечу. Ишь ты, какой красавец. Да как же это глупый Бонапартишка осмелился идти против этаких богатырей?» Незнакомец быстро нарисовал твоего прадеда, свернул было рисунок, чтобы забрать с собой, но вдруг передумал и сказал, обращаясь к Андрею Якушеву: «Нет, лихой рубака, ты лучше на память его возьми. И всем потом говори, что тебя сам Денис Давыдов увековечил во время привала». С этими словами он поставил в уголке свою подпись. Вот как это было, сынок!

Я в ту пору явно недооценивал автографы и тем более не знал, кто такой Денис Давыдов, но меня озадачило другое.

— Так ведь это же казак! — воскликнул я разочарованно.

— Ну и что же? — удивилась мать.

— Как что? А все казаки белогвардейцы.

В темно-карие глаза матери снова вернулись веселые птичьи стайки.

— Откуда ты взял, что все, кто родился на Дону, — белогвардейцы? — спросила она с укором.

— Все как есть, — стоял я на своем.

— Значит, и Буденный? — не без ехидства уточнила мать.

— При чем тут Буденный? — восстал я решительно. — Буденный — это герой из героев, командарм Первой Конной. Вот он кто!

— И все-таки он на нашей донской земле родился, — стояла на своем мать. — Если не веришь, спроси у своей учительницы.

Я внял этому совету и на следующий день узнал много такого, о чем не имел никакого представления раньше. В присутствии всего класса Вера Михайловна подтвердила материны слова о том, что Семен Михайлович Буденный, наш самый любимый герой, действительно рос на Дону и что далеко не все донские казаки каратели, вешатели и белогвардейцы. Впервые я тогда услышал о Подтелкове и Кривошлыкове; а о восемьсот двенадцатом годе, Кутузове, Платове, Денисе Давыдове и таких воинах, как мой прадед, она рассказывала до самого звонка на большую перемену. Когда я возвратился домой, то весело сообщил своей родительнице:

— Оказывается, ты права. Казаки бывают и белые и красные. А про нашего прадеда Вера Михайловна сказала, что он настоящий герой, если под знаменами самого Кутузова бил Наполеона. Мама, а наш прадед действительно много подвигов в том восемьсот двенадцатом совершил?

— Много, — не задумываясь, ответила мать, помогая мне снять тяжелый заплечный ранец из желтого дерматина, в котором грохотали чернильница-непроливайка и высыпавшиеся из пенала карандаши. — Много. Только жизнь у него не стала от этого легче. Он погиб очень молодым, всего на двадцать восьмом году, и вся его короткая жизнь была сплошным страданием.

1

Над небольшим, хорошо укрепленным французским городком Намюром низко-низко висело мутное февральское небо. Тучи прятали от человеческого взгляда купол местной церкви и едва-едва не задевали своими бледно-дымчатыми краями острые камни крепостной стены с врезанными в нее бойницами. Помутнелое небо веяло холодом, но холод этот был не тем ярко-синим бодрящим морозцем, который стоял сейчас где-нибудь под Москвой, Тарусой или Смоленском. С неба время от времени срывались капли дождя, перемешанного со снегом, а ветер над голыми полями дул колкий, пронизывающий до костей.

Преследуя разбитые наполеоновские войска, Матвей Иванович Платов оторвался с одними верховыми казаками от пехоты, преодолевавшей непролазную грязь, и остановился у стен Намюра, разместив свой штаб в большой деревне. Накинув на плечи мохнатую кавказскую бурку, зябко морщась, расхаживал он по довольно просторной комнате, где на столе уже лежали полевые карты, в углу были свалены запасные седла, а от чекменей входивших и выходивших казачьих офицеров тянуло топким запахом конского пота.

Платова знобило. Даже испариной покрылся широкий лоб, отчего к нему прилипли жиденькие прядки волос. За стеной дома послышался топот издалека прискакавших лошадей и человеческие голоса. Вбежал покашливающий ординарец Спиридон Хлебников и, важно откозыряв, доложил:

— Ваше превосходительство, Матвей Иванович, возвернулся парламентер.

— Живой, здоровый? — быстро спросил Платов. — Немедленно веди ко мне.

Порог перешагнул майор Денисов. Он еще устало дышал от стремительной езды. На смуглом обветренном лице под бровями вразлет почтительно замерли красивые выпуклые глаза, когда он откозырял и вытянулся в струнку. «Вот ведь история, — подумал Платов. — Был полицейским офицером сыска, малопонятным человеком, а в боях и походах таким молодцом оказался, что лучше и не придумаешь. Не зря ему майорский чин пожалован по моему ходатайству».

— Ну что, голубчик? Как вижу, живым и невредимым тебя отпустили французские завоеватели?

— Белый флаг помог, ваше превосходительство.

— А главного их коменданта видел?

— Так точно.

— А какое он впечатление произвел? — медленно приближаясь к основному вопросу о результатах переговоров, тянул Платов. Тянул потому, что уже догадывался, что не с доброй вестью вернулся парламентер.

— Хорохористый мужичок, — поморщился Денисов.

— Та-ак, — протянул Платов. — А теперь выкладывай ответ, каким бы он пакостным ни был.

— Комендант гарнизона Намюра сдать крепость немирному отказался, — глядя в глаза походному атаману Войска Донского, доложил майор. — Он попросил слово в слово передать ответ.

— Передай, — все больше мрачнея, выдавил Платов.

— Разрешите слово в слово? — звякнув грязными шпорами, осведомился Денисов.

— Давай.

— Комендант ответил: «Рвы наполнятся трупами, река обагрится кровью, но города не сдам! Храбрость французов известна всем».

— Экий хвастун! — возмущенно закричал Платов. — С битой мордой, да еще смеет говорить о храбрости! Это что же? Выходит, бегство от Москвы до Парижа, у стен коего мы стоим, храбростью у них почитается? Иди отдохни, голубчик. Ты отменно выполнил мое поручение. А ты, Хлебников, обойди всех полковых командиров и передай, что я хочу видеть их у себя в два часа дня. Поспешай.

Оставшись в одиночестве в просторной комнате нерусского дома, с гравюрами и портретами на стенах, Матвей Иванович ощутил новый приступ озноба. Скептически поглядев на рекомендованные полковым лекарем порошки, он достал из окованного железом небольшого дорожного погребка бутылку перцовой настойки, налил половину стоявшего на комоде простенького бокала и, стоя перед зеркалом, самому себе подмигнув, выпил.

— Это все же получше, чем порошки, — усмехнулся он.

Озноб как будто бы ослабел. Платов, не раздеваясь, лег на жесткий деревянный диван, положив под голову скомканную бурку. Более двух часов оставалось еще до совещания с командирами полков, на котором ему предстояло объявить свою волю. Но практически решение уже готово, обдумано им до мельчайших подробностей. Все взвешено, и никаких сомнений не осталось. И еще он был теперь уверен, что принятое им решение обязательно приведет к победе. «А почему? — смеживая тяжеловатые веки, спросил он самого себя и тотчас же ответил: — Я ведь все же удачливый».

Ему вдруг вспомнился эпизод из собственной жизни, никоим образом не связанный ни с какими штурмами и кавалерийскими атаками. Любимец всего двора, перед отъездом на Дон был он как-то приглашен на обед в покои императрицы Марии Федоровны. И все протекало отменно, но уже после десерта, откланиваясь, Платов задел саблей драгоценную фарфоровую вазу и опрокинул на пол. А хороший фарфор, как известно, и бьется-то хорошо. Ваза разлетелась вдребезги. Лакеи в раззолоченных ливреях, прислуживавшие во время обеда, замерли от столь неслыханного происшествия. А Платов ужасно растерялся, для чего-то отскочил в сторону, поскользнулся и неминуемо упал бы, если бы находчивая Мария Федоровна сама не поддержала его за локоть. Он обрел равновесие и, рассмеявшись, ответил: «Государыня! И падение мое меня возвышает, потому что я имею счастье еще раз поцеловать руку моей монархини». Затем он оборотился к придворным, присутствовавшим на обеде, и прибавил: «А пословица-то и на самом деле сбылась! Говорят, что если казак чего не возьмет, так разобьет. Первое неправда, а второе и со мною сбылось».

«Вы удачливый, — наградила его милостивой улыбкой императрица, — вы далеко пойдете!»

«Вот и пошел, — подумал про себя Платов. — Можно считать, от сгоревшей Москвы до самого Парижа дошел. И дойду!»

Он вдруг окончательно задумался, представив, каким сложным и трудным был этот путь, сколько осталось позади разоренных деревень и городов, обнищавших семей, оставшихся без крова, сколько лично ему известных казаков сложили головы, кто на окраинах Смоленска, кто под Бородино, а кто и при форсировании Березины во время преследования Наполеона. И как это царь Александр не разглядел сразу коварную сущность человека в черной треуголке, с жирным, выпирающим брюшком, которое даже самый искусный портной не в состоянии был скрыть. С этим человеком Платов впервые встретился при заключении хрупкого Тильзитского мира, не предвещавшего ничего хорошего в будущем. В свите придворных присутствовал Матвей Иванович при свидании Александра I с Наполеоном. Холодные, надменные глаза восходящего полководца остановились на какое-то мгновение и на нем. Внезапно, не отвечая на взгляды присутствующих, Наполеон обратился к нему:

— Говорят, вы отменно стреляете из лука, господин генерал?

— Немножко умею, — скромно ответил Платов, и беседа с помощью переводчика продолжалась.

— Господин генерал, — с подчеркнутой вежливостью попросил Наполеон, — а не могли бы вы показать свое искусство?

— Пожалуй, никаким особым искусством я не обладаю, — сдержанно ответил Платов, — но лук держать в руках мне приходилось. Что правда, то правда.

Принесли мишень, и Платов с большого расстояния одну за другой послал в ее центр три стрелы. Наполеон воскликнул «браво», но лицо его тотчас же стало холодным.

— Скажите, генерал, неужели на Дону все казаки столь метко стреляют?

— Если понадобится, то все, — не моргнув глазом, подтвердил Матвей Иванович.

— О! — воскликнул Наполеон. — С таким войском трудно было бы сражаться.

— Зачем же сражаться? — возразил донской атаман. — Лучше дружить.

На той встрече Наполеон подарил ему золотую табакерку, а Платов ему свой лук, украшенный драгоценными каменьями. Табакерка и по сей день была при нем. Взял ли Наполеон его лук, когда шел покорять Москву и тем более когда в ноябре 1812 года, бросив армию, бежал в почтовой карете под именем Коленкура, оставив маршала Нея прикрывать отступление своей разбитой армии, этого Матвей Иванович не знал.

Стараясь улечься на жестком диване поудобнее, Платов свесил левую ногу, и сапог звонко царапнул шпорой немытый пол. Тупая боль на мгновение сковала позвоночник и тотчас отпустила. «Это уже не от простуды, а от старости, — решил он и тяжело вздохнул. — Разве легко в шестьдесят два годика с рассвета и до заката качаться в седле наравне с молодыми казаками, ходить в атаки под артиллерийским огнем, показывая войскам пример хладнокровия и неустрашимости».

Лишь на несколько минут успел он забыться в зыбком сне, но мгновенно очнулся, когда в комнату, намеренно громко стуча сапогами, вошел Спиридон и сказал:

— Ваше превосходительство, командиры полков собрались и ждут распоряжений.

— Зови, — приказал Матвей Иванович.

Когда несколько рослых полковников, гремя саблями, вошли в комнату, он уже успел протереть глаза и накинуть на себя черную кавказскую бурку, сразу сделавшую богатырской его не слишком-то крупную фигуру.

— Садитесь, боевые мои соратники, — приветливым жестом пригласил их Платов и развернул на столе полевую карту. — Спиридон, пришпиль-ка ее получше да позаботься о самоваре. — Потом он встал, разминая кривые кавалерийские ноги, циркулем ткнул в небольшой черный прямоугольник. — Вот Намюр, дорогие мои полковники, крепость, что застряла у нас как в горле кость. И дышать трудно, и сразу ее не проглотишь. Но хочешь не хочешь, а чтобы хорошо дышать, надо ее немедленно проглотить.

— Проглотим, — всколыхнулся над столом голос полковника Коротаева. — И не такие крепости проглатывали.

— Спасибо за подобную готовность, — одобрил Платов. — А теперь послушайте и меня. — Платов уперся локтями о край стола, ладонями охватил седеющую голову с розовыми залысинами. — Как известно вам, сегодня утром я посылал в Намюр парламентера. Была слабая надежда на то, что гарнизон благоразумно сдастся. Однако комендант сей крепости оказался довольно дерзким офицером и решительно отклонил капитуляцию. — Платов отнял от головы ладони, сцепил их перед собой. — Что будем делать, господа полковники, в подобной, неблагоприятно для нас сложившейся обстановке? — Он встал и, не снимая бурки, прошелся по комнате, бросив косой взгляд в темный угол, где Спиридон возился с медным пузатым самоваром, таким родным в этих далеких от России краях, — Разумеется, господа, самый простой выход — это дождаться, пока подтянется пехота с артиллерией и численный перевес будет за нами. Но позволю себе заметить, что Намюр — опорная крепость на пути к Парижу и, если не взять ее с ходу, наступление всей русской армии будет замедлено. А имеем ли мы на то право?

— Нет, не имеем! — выкрикнул кто-то из полковников, а остальные поддержали его сдержанным гулом голосов.

— Правильно, — проговорил Платов. — Надо штурмовать. Но так как нас мало, то предлагаю осуществить сей штурм в ночное время. Полки должны быть спешены и выдвинуты на осадную позицию, орудия также выдвинуты вперед. Что касаемо лошадей, то они будут оставлены позади. С наступлением темноты приказываю при обозах и на всей глубине нашего тыла непрерывно жечь костры и переносить огни все дальше и дальше от крепости, дабы создать у неприятеля иллюзию, что на него идет несметная сила. Мои славные боевые полковники! Вспомним пословицу: на бога надейся, а сам не плошай. С вашей помощью я решился взять этой ночью Намюр и открыть дорогу на Париж. Мы русские, и никакая сила нас не сломит!

— Верно! Возьмем Намюр приступом! — раздались одобрительные голоса. Платов взял со стола свернутый трубочкой лист бумаги и вновь обратился к присутствующим:

— Тогда разрешите огласить приказ? — Голос его звонко разнесся под низким сводом потемневшего от времени, давно не беленного потолка. — «С пламенной любовью к отечеству совершим сей ночью приступ к Намюру. Со всех полков снаряжается по три, а с Атаманского — пять сотен наших казаков с дротиками. У кого есть патроны, тот должен быть при ружьях». — Платов отложил в сторону лист, и тот мгновенно скатался в трубочку. — Виноват, — вскричал Матвей Иванович, — а конец-то я забыл! Вот каков конец: «Овладев городом, не чинить жителям никакого вреда, никакой обиды. Покажем врагам нашим, что мы побеждаем супротивников верою, мужеством и великодушием». А теперь, с богом! — быстрым властным взглядом перебегая с лица на лицо, заключил Платов. — Ступайте по своим полкам и начинайте подготовку.

2

Сумерки в этом краю наступают быстро и неотвратимо. Напитанная дождем и снегом огромная туча остановилась над окраиной деревни и, казалось, готова была рухнуть на аккуратные домики, ставшие временным местожительством донских казаков, на рыхлые невспаханные поля с побуревшей прошлогодней стерней и разбухшие от грязи дороги. Только одна из них, вымощенная булыжником, была твердой и относительно чистой — дорога, уводившая в крепость Намюр.

Крестьяне сначала испугались ворвавшихся с боем казаков, но, убедившись, что те не собираются чинить им каких-либо бед, охотно стали впускать их в свои дома обогреться и прикорнуть с усталости. А бесноватый смуглолицый Митька Безродный успел в одно мгновение настолько расположить к себе рыжую хохотушку служанку кюре Элизу, что, невзирая на шутки друзей, они сбегали в ближайший овин и возвратились оттуда оба веселые, раскрасневшиеся, запыхавшиеся. Элиза едва успела чмокнуть на прощание в щеку казака и убежать, как на своем пути Митька Безродный наткнулся на мрачноватого майора Денисова. Остановив на нем строговатые выпуклые глаза, офицер сухо спросил:

— Казак Безродный, что за распущенность? Да ведь если все казаки с хорошими девчонками по овинам разбегутся, кто же тогда будет Намюр и Париж брать?

— Да я что, — нагловато хлопая глазами, отвечал Митрий, — я ничего ить не сделал такого-этакого. Даже сам кюре, как тут ихнего попа зовут, не вправе на меня обидеться. Все по общему согласию произошло. И ей хорошо, стало быть, и мне неплохо.

Под вечер казакам зачитали приказ командира корпуса генерала Платова о штурме крепости и велели всем до единого покинуть дома, сосредоточиться на окраине деревни, откуда открывалась прямая дорога к крепости, и разложить множество костров. Едва лишь утонули во мраке на одну треть срезанные туманом голые тополя, Андрей Якушев и Сергей Чумаков, тот самый Сергей, что когда-то помог ему под Бирючьим Кутом сколотить плот и указал путь по разливу до самого Черкасского городка, разожгли огромный костер и с наслаждением грелись подле огня вместе с другими казаками своего взвода. Кто-то подбросил в огонь охапку сена, и сырые дрова затрещали. Отсветы ярко-желтого пламени облили высокую фигуру Якушева — от забрызганных грязью сапог до глубоко нахлобученной на голову шапки с барашковым верхом. То темным, то удивительно ярким было его лицо со строго сведенными печальными глазами и скорбно опущенными уголками рта. Сергей Чумаков, лихой разведчик и рубака, в шапке, сбитой набекрень, помешивал прутиком в костре, искоса поглядывал на товарища.

— Чего такой смурной? Идти на штурм, что ль, не хочется? Не узнаю героя.

— Да что ты, брат, — сбивчиво ответил Якушев. — Бой есть бой, и, коли приказ получен, наше дело одно — в седла и на врага. Только если ты хочешь, чтобы я душу свою излил, одно могу молвить: устал я уже от войны. Вот тебе крест, устал. Мне каждый день Новочеркасск снится.

— По Любаше соскучился?

— Ишо как, — подражая казачьему говору, ответил Андрей. — Одну ее в своих снах и вижу.

— Ничего, — добродушно ответил Сергей. — Она у тебя строгая, нетто кого до себя допустит. Не то, что эта служанка местного попа Элиза, которой все равно с кем, был бы стог сена поближе.

— А ты ее не кори, — негромко возразил Андрейка. — Может, и она права. Наш Безродный лицом раскрасавец. Может, увидав такого казака, она и голову потеряла.

— Во-во! — воскликнул прислушивавшийся к их голосам Митька Безродный. — Урядник правильно гутарит, ребята, Элизка именно голову потеряла. Я от ее, а она за мной. А что же мы за донские казаки, если женщину приласкать не в силах? Я ее, может, на Дон, после того как тот самый Париж возьмем, увезу. А что? Ведь привозили же наши деды в Черкасский городок пленных турчанок. А чем француженка хуже турчанки? Я как есть холостой, и каяться мне не перед кем. Разве что перед попом Агафоном из Черкасской станицы?

Пламя бушевало в костре, корежа уже отогретые от сырости и снега дрова. Скрестив на груди сильные руки, Андрейка стоял задумавшись, не ввязываясь больше в их веселый говорок. Подъехала полевая кухня, и казаки, гремя котелками, дружно окружили ее.

— Урядник, — добродушно сказал из темноты Митька Безродный, — вы грейтесь, я ваш котелок захватил.

— Благодарствую, — откликнулся Якушев.

Потом он ел горячую, чуть прогорклую кашу с редкими кусочками мяса, грыз сухари, выданные к ней в дополнение. «Странная штука война, — думал он горько. — Вот убил я своего барина Веретенникова, от которого вся округа стонала. Убил лишь потому, что не мог поступить иначе, и за это, угоди я в руки правосудия, был бы немедленно казнен либо, в лучшем случае, сослан на вечную каторгу. А на войне, чем больше убиваешь, тем большая тебе честь и хвала. А нешто люди в форме французских солдат и офицеров, которых я убивал с одобрения всего военного начальства, хуже барина Веретенникова?»

Андрейка вспомнил, как под Смоленском скакал он в сотне бравых своих земляков, настигая обессиленных, вяло отстреливающихся, еле бредущих по зыбучему снегу, сломленных духом наполеоновских гренадеров. Заранее избрав себе цель, он метнул дротик в убегающего от дороги человека, и дротик этот вонзился тому в спину. Обхватив закоченевшими руками ствол белой березы, гренадер медленно падал, пятная снег своею кровью. Руки его скользили по белой коре, он держался за дерево, как за жизнь. Но жизнь уходила из его насмерть пораженного тела, и руки его, где-то у самого корня березы, бессильно расцепились. Когда после завершения атаки Андрейка подъехал к этому месту, увидел доброе, как ему показалось, рыхлое лицо и голубые застывшие глаза, вопросительно устремленные в небо.

Сейчас он только вздохнул от неожиданного воспоминания. Блики от костра падали на составленные в козелки ружья. Где-то поблизости ржали в темноте оседланные кони. И все сейчас над этой чужой и пасмурной от февральской стужи землей было наполнено тревогой ожидания, которую не способны были развеять ни шутки, ни смех. Вглядываясь в лица казаков, вспоминал Якушев о том, как в суровом двенадцатом году в подмосковных лесах, вытоптанных полчищами Наполеона, свела их судьба в одну лихую сотню: его, Дениску Чеботарева, доброго, но отчаянного в бою Луку Андреевича Аникина, Митьку Безродного и Сергея Чумакова, да еще сынка богатея Федора Кумшатского Гришку. Тот вообще отчебучил номер. Вопреки мольбам и увещеваниям батюшки, который либо умолял, либо грозил родительским своим проклятием, ушел добровольцем на сборный пункт и упросился на войну.

— Да что ты там будешь делать? — с издевкой спросил его ладный Митька Безродный. — Ты ить даже в седле сидеть как следует не умеешь. Разве что кашеварить?

— А хоть бы и кашеварить, — лихо огрызнулся Гришка. — Я этого Бонапартишку поперед вас изловлю да в котле с кашей сварю.

Сотней этой с первых же дней стал командовать офицер Денисов. От стен почерневшей от дыма Москвы она прошла почти две тысячи верст до этого самого ставшего теперь на их пути Намюра. И с какими боями! При воспоминании о них Андрейка Якушев глубоко вздохнул. Он вдруг подумал о том, что далеко не все из тех его друзей и побратимов, с какими уходил он из Новочеркасска в солнечную осень на войну, делая в седлах по шестьдесят верст в день, сидят сейчас за этим костром.

Вспомнил Якушев Березину, этот последний рубеж, на котором сопротивлялись отступающие войска Наполеона. Их сотня развернулась тогда лавой, а лава — это самый страшный боевой порядок казачьей конницы. Скачет она на врага ровно вытянутой цепочкой, и вдруг по приказу командира, когда меньше всего ожидает этого враг, фланги, словно крылья большой хищной птицы, начинают загибаться, охватывая противника с двух сторон, так что он оказывается как бы в котле. А если врагу удается-таки разорвать это кольцо, лава с криком, свистом и гиканьем стремительно перестраивается и обрушивается на слабое звено в его боевом порядке, все сметая на полном скаку. Ни один чужеземный полководец не мог разгадать, по каким законам управляется лава, как и для чего командир, ею повелевающий, меняет свист и гиканье, по которым совершаются перестроения. Так и тогда было. Стремительно мчалась лава сквозь завесу пуль и снарядов. Первым, раненный в руку, выпал из седла Денисов. Но лишь на секунду свесился с коня своего Лука Андреевич Аникин, лишь для того, чтобы подхватить упавшее на снег знамя. А потом оно снова взвилось над головами наступающих казаков. Уже менее чем полверсты оставалось до вражеских огневых позиций, когда, сраженный осколком, тяжело упал с лошади Дениска Чеботарев, не успевший даже застонать, и по рядам наступающих пронеслось истошное: «Чеботарева убило!» У Андрейки сиротливо сжалось сердце, и показалось ему, что весь мир должен был замереть от ужаса в эту минуту. Но лава, обстреливаемая огнем французов, мчалась по-прежнему вперед, и десятки копыт остервенело били прокаленную морозом землю.

— Дядя Лука-а-а! — отчаянно закричал Якушев. — Брательника убило… Дениса!

Он ожидал, что Аникин окаменеет от ужаса, застонет, но тот резко оборотился и ожег Андрейку гневным взглядом яростных зеленых глаз, так исказившим его обычно доброе и насмешливо-приветное, лицо.

— Место! Место свое в лаве держи, чертов сын! Впе-ре-е-ед!

Пламя и дым брызнули перед самой мордой Андрейкиного коня, отпрянувшего в сторону, и вдруг увидел, к своему ужасу, Якушев, что конь Луки Андреевича будто споткнулся, так резко он остановился, повинуясь туго натянутому поводу. Захлестнутые боевым азартом, они не заметили, что вырвались вперед.

— Дядя Лука, ты что? — недовольно выкрикнул Андрей-ка, понимая, что от этой непредвиденной остановки может расстроиться вся атака. Не отвечая на его окрик, Аникин беспомощно навалился всем своим маленьким сухим телом на шею коня, попытался ее обхватить, но слабые руки разжались, и он медленно сполз из седла на землю, выронив знамя. Андрейка склонился над ним.

— Я ранен, сынок, — хрипло прошептал Аникин. — Веди сотню. Атака не должна иссякнуть… Если что, передай Настёнке мое последнее слово: живите дружно.

— Тебя подберут санитары, — горьким голосом обнадежил Якушев и почувствовал, как поднимает его в седле злая, неистребимая сила мести. Вскинув над головою знамя, он выкрикнул: — За мной! — и повел сотню. В дикой ярости, едва владея собой, Андрейка настиг убегающих от первого орудия артиллеристов и саблей, легким, размашистым ударом, разнес одному из них голову. Потом догнал второго, убегавшего с поднятыми вверх руками, искривленным от страха ртом. Этот что-то кричал на чужом, незнакомом языке и мгновенно оборвал свой крик, когда Якушев рубанул его наискось тем самым страшным ударом с правого плеча налево, какому еще под Новочеркасском на сборном пункте научил его Лука Андреевич.

Беспорядочная стрельба отступающих французов все слабела и слабела. Другие, свежие сотни обогнали их потрепанную лаву и стали на большой скорости преследовать противника, уже надломленного и объятого самым неистребимым на войне страхом — страхом поражения.

К Андрейке подъехал полковой командир, скупо похвалил:

— Молодец, Якушев, сберег честь казачьего знамени. — А потом достал из кармана батистовый платок, обтер лицо. Андрейка даже удивился тому спокойствию, с которым полковник это проделал среди свиста пуль и снарядного гула. И прибавил: — Передай по цепи — твоя сотня отводится в тыл. Будете наготове в резерве, вон в том леске. Туда свезут и раненых и убитых.

Когда со своими казаками Якушев прискакал в указанное место, он недосчитался восемнадцати человек из сотни. Восемнадцать отважных, столь близких ему донцов полегли на стылой, завьюженной земле, в такой дальности от своих родных мест. Восемнадцать казаков не смогли сказать слова прощания женам и детям. Восемнадцать казаков навсегда сомкнули глаза свои, и были среди них два самых дорогих ему человека, которым и он и Любаша навсегда обязаны своим спасением: лихой, бесшабашный Дениска Чеботарев и добрый, кроткий, как ребенок, но такой отчаянный в бою Лука Андреевич Аникин.

К большому бугру с пролысинами от развеянного ветром снега уже стащили убитых. Семеро казаков долбили неглубокую могилу. Холодные тела Дениски и Луки Андреевича лежали рядом. У Дениски глаза были закрыты, губы плотно сомкнуты, пышный кудрявый чуб, на который заглядывалась не одна новочеркасская девчонка, занесен снегом. Лука Андреевич глядел в низкое, пасмурное небо широко раскрытыми остекленевшими глазами, спокойными, чуть напряженными, может быть, словно он мучительно хотел вспомнить о чем-то таком, что еще не успел или забыл сделать на земле. От осунувшегося худощавого лица веяло выражением спокойной застывшей мудрости. Чуть-чуть шевелились от ветра на голове редкие светлые волосы. Кто-то несильно отодвинул Андрея и, встав на жесткую землю на одно колено, поцеловал Луку Андреевича в лоб.

— Эх, Лука, Лука, верный друг моей юности. Вот уж никак не думал, что найдешь ты свою погибель в день разгрома вражьей силы. Что я Настёнке твоей скажу теперь в оправдание? Что ты честно, как и подобает донскому казаку, сложил свою голову за царя и отечество? Да только найдет ли она утешение в этих словах. — Потом человек приблизился к Дениске, но его не поцеловал, а лишь погладил с отцовской нежностью и скорбью разметавшийся казачий чуб… И встал. Андрейка вздрогнул, узнав командовавшего всем их кавалерийским корпусом генерала Платова.

— Урядник Якушев, — проговорил Платов.

— Рядовой казачьего полка, — поправил Андрейка.

— Урядник, — отрубил Платов. — С сегодняшнего дня урядник, А за мужественное поведение в бою будешь представлен к Георгию, и давай поклянемся им, мертвым героям, что, если понадобится, не только до Парижа — всю Европу пройдем, но не посрамим честь оружия русского, сынов тихого Дона славу, потому что, ежели прикажут, казак и самому черту рога сломить в силах! — И, резко повернувшись, Матвей Иванович зашагал прочь легко и быстро, несмотря на груз прожитых лет.

3

Полыхали в ночи костры, распространяя смутный запах сосны и ели, побеждающий промозглую сырость. Казаки с наслаждением глотали горьковатый дымок, тянули к огню покрасневшие, озябшие руки. Обходя посты, Якушев задержался около одного из них, вслушался в наплывом доносившиеся сквозь дым голоса и смех.

— Это зараз, как вспомню, еще под Смоленском было, — раздавался басок пожилого степенного казака, сидевшего к нему спиной. — У французов уже голодно стало. Кишка кишке, как говорится, кукиш показывает. Бегут они на запад, а мы — по пятам. Залетели хваленые гренадеры на окраину села и шасть в крайнюю избенку. А там в аккурат одна лишь старушка. Обрадовались: вот, мол, повод хороший поживиться. Подступают к хозяйке: «Бабка, хлеб есть, молоко есть?» Старуха кинула им кусок житного хлеба и говорит: «А насчет молока не взыщите, дорогие гостюшки незваные. Нету у меня молока, потому как от голода пала корова. Одна коза осталась». «Казак, казак, — залопотали французы. — Где казак?» «Там, во дворе», — отвечает бабка. «Казак во дворе!» — завопили французы и бросились вон из хаты.

Якушев медленно побрел дальше. У другого костра еще заканчивали походный ужин, и было слышно, как звякают ложки и котелки. Костер освещал сидевших на срубленных деревьях казаков. В отсветах огня лица их казались фантастически четкими, будто впечатанными в мокрую темень подступившей ночи, и Андрейка сразу узнал рассказчика, сидевшего в центре. Им был тот самый широкоплечий Илья Крайнюков, с каким соревновались они в конном забеге за первый приз в день торжественного основания Новочеркасска.

— Ить что случилось, — гудел его могучий голос. — Если бы дорогой наш ветеран Лаврентий Возлюбленный был бы поглазастее да потрезвее, тому бы маршалу Нею подлинный каюк вышел. Отход-то Наполеона Ней прикрыл, в карете позволил ему укатить, а сам без солдат остался. Бросили его солдаты и кто куда разбежались. А сам Ней в такие лохмотья переоделся, что его маршальское обличье нипочто не распознать.

Лаврентий Возлюбленный в тот момент брошенные французами провиантские повозки в поисках спиртного осматривал. Ему страсть как согреться об эту пору захотелось. Но французы так все чисто вокруг повыгребали, что ему одни пустые бутылки попадались. И вдруг старичок в лохмотьях навстречу. Наш Возлюбленный принял его за литовца и спрашивает: «Дед, а дед, тут близко еще какие брошенные повозки есть?» А Ней не будь дураком да покажи ему в сторону ближайшей балочки. Иди, мол, туда и все как есть найдешь. Наш Лаврентий как скаженный бросился. А наполеоновский маршал тоже бегом, да только в другую от него сторону и с еще большей скоростью. Шутка не шутка, а утек. Однако никак он уже не походил в своих лохмотьях на первого маршала Франции. А ведь строгий какой был. Покойный Лука Андреевич Аникин, царство ему небесное, от самого Платова слыхивал, как он, уходя из Смоленска, хорохорился. Прежде чем драпака задать, с призывом к своему воинству обратился: «Солдаты! Неужели вы предпочтете постыдный плен славной смерти за императора?»

— Ну и что же? — всколыхнулся над костром чей-то сиплый голос.

— Бежали, — лениво ответил Крайнюков. — Что солдаты, что маршал.

Сидевшие у костра дружно засмеялись. Ветка хрустнула под ногой Якушева, и все оборотились.

— Садись, урядник, — сказал кто-то предупредительно.

Навстречу Андрейке встал Сергей Чумаков, подошел вплотную и дружески положил ему руку на плечо.

— Здорово, земляк, вроде сегодня с тобой не видались.

— Вроде нет, — согласился Андрей.

Сергей придирчиво его разглядывал, не скрывая горького удивления.

— Чего вздыхаешь? — насмешливо спросил Якушев.

— Да сравниваю.

— Кого и с кем?

— Урядника Якушева в аккурат с тем самым Якушеввым, какой вместе с любимой девицей от лютого барина с-под Воронежа бежал. Помнишь, как мы с тобою плот конопатили?

— Такое не забывается, Сергей…

— А ноне ты другой, — вздохнул Чумаков.

— Какой же?

— Тебя вроде обожгло, парень. Тогда ты был молоденький-молоденький, и даже пушок на щеках да подбородке гнездился. А теперь лицо твое уже и морщинками успело покрыться. А в глазах одна забота да хмурость.

— Так ведь еще бы! — беспечно ответил Якушев. — Было восемнадцать, а теперь двадцать шесть годочков вот-вот стукнет.

Чумаков озабоченно вглядывался в ночь и постепенно отступающую от земли пелену тумана.

— Ишь ты, — вздохнул он, — вроде даже как звездочка заблестала. Ты посмотри, какую мы тут иллюминацию развели. Верст на пять вокруг деревушки костры горят. Французы подумают: несметное войско у Намюра стоит, а нас тут, если разобраться, всего горстка. Однако я не позабыл, что дедушка Суворов гутарил по тому поводу, что неприятеля надо бить не числом, а умением. Нам об этих его мудрых словах Платов Матвей Иванович не единожды пояснения давал.

— Платов один из его лучших учеников, — вставил Андрейка.

— Согласен, — вздохнул Чумаков, — но что касаемо меня, то я теперь одной только думкой живу. Поскорее бы взять нам этот самый Намюр, недельки две потоптаться по Парижу — да и домой. Невозможно сказать, только каждую ночь мне Новочеркасск и родная жинка снятся. Затомились мы по своим близким в походе.

Якушев не успел ответить. Из темноты надвинулась на него плотная фигура майора Денисова.

— Урядник, ты мне надобен. Отойдем в сторону. Пусть наши лихие орлы спокойно завершают ужин да по цигарке успеют выкурить. До штурма считанные минуты.

Сергей Чумаков остался на месте, понимая, что ему не следует присутствовать при разговоре двух старших начальников. Выпуклые глаза Денисова смотрели холодно. Была в них и твердость, и задумчивость, а может, даже, спрятанная от других на самом дне, тоска. Андрею всегда казалось, будто майор хочет что-то ему сказать и не решается. При встрече или расставании долго-долго смотрит ему в лицо и отходит, иной раз даже вздохнув при этом. Несмотря на сырую промозглость февральского вечера, был он разгорячен, возможно, от быстрой ходьбы, потому что вынул белый носовой платок и обтер лицо.

— Я только что от генерала Платова. Приказано увеличить количество костров.

— Да ить куда же? — удивился Якушев. — Их и так бесчисленное множество, как на параде каком.

— Парады будут потом, — строговато заметил майор Денисов, — когда добьем наполеоновские войска, и для тех, кто останется в живых. А сейчас выдели из нашей сотни семь казаков, пусть кострами займутся. Остальные — за нами и вперед, на крепость. Командир корпуса приказом своим назначил нашу сотню штурмовой группой. Как только орудия пробьют бреши в воротах, врываемся первыми и завязываем бой. Остальные за нами. — Тонкие губы Денисова не то скорбно, не то насмешливо подернулись, как будто он обжегся этой усмешкой. — Имей в виду, Якушев, если со мной что случится — ни минуты промедления. Вперед, и только вперед, как и положено доподлинному казаку.

— Слушаюсь, ваше высокоблагородие! — гаркнул Андрейка и потише прибавил: — Одно лишь хочу сказать: беду на себя зазря не накликайте.

Ничего не ответив, Денисов растворился в темноте. Якушев отсчитал шесть казаков из сотни, выстроил их и объявил, что с первой штурмующей группой они врываться в Намюр не будут, потому что их задача — разжечь в тылу новые огни, чтобы неприятель думал: это подходят главные силы атакующих. «Вот, черт, — ругнулся он про себя. — Надо же не шесть, а семь». Обвел взглядом сгрудившихся казаков и неожиданно ткнул пальцем в грудь Сергея Чумакова.

— Ты…

— Что я? — даже не понял тот.

— Ты тоже становись с ними рядом.

— Зачем? — опешил Чумаков.

— Не разговаривать! — прикрикнул Андрейка. — Становись в строй и пойдешь раскладывать костры.

Чумаков повторил приказание, но, прежде чем встать в строй, проходя мимо Якушева, укоризненным шепотом сказал:

— Урядник, а я-то хотел с тобой. Вместях на врага оно бы лучше, земляк!

— В строй! — резко выкрикнул Андрейка, а про себя тоскливо подумал: «Отчего я так предчувствую гибель другого? Ведь точно погибнет Сергей Чумаков, если пойдет на штурм. Где-то уже заряжена пуля, ему уготованная. И майор Денисов погибнет, недаром такой он печальный. Но ему я приказать не могу, а вот вывести Чумакова из боя — это в моей возможности, и правильно я делаю, что к штурму его не допускаю. Наверняка его жизнь теперь сбережется. А это надо сделать, ведь и он спас мою однажды!»

— Эй вы, веселая команда! — незлобиво крикнул кто-то из мрака этим семерым счастливцам. — Получше нам люминацию устраивайте, а мы уж Бонапартишке бока наломаем.

Штурм Намюра начался с неудачи. Два орудия, выдвинутые вперед, успели сделать несколько выстрелов по тяжелым крепостным воротам, пробили в них небольшие проломы, но неприятель ответил бешеным огнем, и первый приступ был отбит. В кипении боя на вороном коне появился у самой крепостной стены помощник Платова генерал-майор Греков и, разыскав Денисова, рассерженно прокричал:

— Черт побери, какого дьявола вы медлите, майор! Немедленно поджигайте ворота!

Огонь из крепостных бойниц все крепчал и крепчал. У наступающих прислуга первых двух орудий была полностью истреблена. Денисов приказал казакам залечь и подползти к воротам. На грязно-белом снегу при вспышках факелов, сбрасываемых с крепостной стены, были отчетливо видны одетые в синие чекмени казаки. Но когда они подползли к самому основанию ворот, прицельный огонь из крепости осажденным вести уже стало невозможно. Якушев первым это понял и обрадованно закричал:

— Кукиш вам, господа хорошие, теперь не возьмете!

— А ну, ребятки, — вторил ему Денисов, — солому, плетни, порох, все сюда!

Раздались взрывы, бурное пламя ворвалось в ночь, и ворота, ведущие в Намюр, рухнули с ужасающим треском. К этому времени вперед выдвинулись все оставшиеся неповрежденными пушки. Артиллеристы успели послать через головы солдат штурмовой группы несколько снарядов во двор крепости, и там раздались душераздирающие вопли. Очевидно, на весьма тесной крепостной территории скопилось огромное количество защитников Намюра, и каждый снаряд теперь падал в человеческую массу.

— За мной! — подал команду Денисов и выхватил саблю. В отсветах факелов и костров она неестественно ярко заблестела. Своей пули он не услышал. Он еще минуты две бежал вперед, слыша рядом распаленные азартом боя голоса казаков, но вдруг сабля выпала из ослабевшей руки, выпала сразу, как бы сама собой, и он удивился тому, что это произошло вопреки его воле. Потом он споткнулся и упал, по-прежнему не ощущая боли. Но все уже поплыло перед глазами, как в расслабляющем сне, и подбежавшему Якушеву он успел крикнуть:

— Я, кажется, ранен, урядник! Полагаю, не сильно… Ты возглавь!

— Сотня, вперед, — отчаянно позвал Якушев, потому что нельзя было останавливаться в этой яростной атаке. Несколько казаков уже лежали на чужой, неласковой земле, корчась от ран. Остальные, гикая и свистя, бросая на ходу дротики с подвязанной к ним горящей паклей, устремились навстречу дрогнувшим, но еще не побежденным французским солдатам, что были уже не в состоянии преградить беспорядочным ружейным огнем им путь. И вдруг среди пальбы, ружейной и орудийной, такой неожиданный и мягкий, раздался звук трубы.

— Тише! — пронеслось по рядам. — Прекратить огонь! Это неприятель трубит о сдаче.

Якушев остановился, и до него не сразу дошло, отчего взялась эта внезапная тишина. Он по привычке взвел курки кем-то выроненного на поле боя ружья, хозяин которого так и не успел выстрелить, но удивленно попятился, увидав перед собой конскую гриву и дорогую серебряную уздечку. Свесившись с седла, на него весело смотрел генерал-майор Греков.

— Не суетись, парняга, все кончено. Больше ни в кого стрелять не надо. Лучше отведи-ка тот большой отряд пленных к самому Матвею Ивановичу Платову. Да проследи, чтобы все они оружие сложили перед этим.

У окраинного дома, где размещался Платов со своим ординарцем и писарем Спиридоном Хлебниковым, выстроилась огромная группа пленных. Стояли они без ремней и кортиков. Их ружья были свалены в огромную лужу от дождя и снега. Лишь на одном французе оставили офицерский пояс с саблей в ярко инкрустированных ножнах — на коменданте крепости Намюр. Толстенький и коротконогий, всей своей тучной фигурой похожий на Наполеона, он старался изобразить непоколебимую гордость на широком лице, но, когда Платов, увешанный орденами и медалями, с непокрытой головой вышел из дома на крыльцо и, ладонью опираясь на эфес своей сабли, сбежал по ступенькам, глаза коменданта обеспокоенно забегали по сторонам. Тем временем вслед за генералом Грековым войска корпуса входили в побежденный Намюр. Было их мало, и шли они разбитым от усталости шагом. Платов с достоинством, лишенным высокомерности, кивнул пленному коменданту и зычно сказал:

— Прошу в мой курень закусить чем бог послал.

Однако комендант будто окаменел, продолжая провожать напряженным взглядом последнюю сотню конников, входивших в Намюр. Лицо его было сковано ужасом.

— Но где же ваша пехота? — спросил он дрожащим голосом. — Неужели?..

Платов, сдерживая усмешку, кивнул головой.

— Вот те люди, которые штурмовали вашу крепость нынешней ночью и добились победы.

— Как? Только они?

— Да.

Комендант зарыдал и обхватил руками голову.

— О! Я должен быть немедленно расстрелян за свою оплошность! Если бы я знал, что в штурме участвуют одни казаки, и в таком малом количестве, я бы не сдал Намюр.

— Э! Друг мой! — воскликнул Платов. — Прежде не хвались, а богу помолись. Напиши-ка лучше своему Наполеону, что казаки, когда они воюют за Родину, страшнее любого черта. Однако зла побежденным мы делать не намерены. Ясно, милейший?

К Якушеву, присутствовавшему при этой сцене, подошел военный фельдшер и зашептал на ухо:

— Вас, урядник, хочет видеть майор Денисов. Плохой он, совсем плохой. Поторопились бы!

«Как же это я сразу не вспомнил и не пошел? — укоризненно подумал о себе Андрейка. — Неужто бой все памороки поотшибал?»

Денисов лежал в шатре полкового лазарета на самой крайней от входа койке. Он был накрыт белой простыней, поверх которой лежал его собственный синий чекмень. Выпуклые глаза были широко раскрыты и устремлены в брезентовый верх шатра с тем безотчетным равнодушием, с каким они смотрят у опасно раненных, постепенно проигрывающих борьбу за жизнь. В шатре стоны раненых заглушали голоса хирургов и санитаров.

— Кто? — сипло спросил Денисов, когда Андрейка в сопровождении фельдшера остановился у его ног.

— Это я, ваше высокоблагородие, — ответил Андрейка, — урядник Якушев.

— Ты? — тем же отрешенным от всего окружающего Голосом уточнил Денисов. — Это хорошо, что ты пришел. Я уже потерял всякую надежду. Только не зови меня майором, Андрейка. Меня Григорием Степановичем зовут, если не забыл, и перед богом я человек… всего-навсего человек, а какой, тебе лучше судить. Ты здесь один?

— Один, — послушно ответил Андрейка. — Меня сюда фельдшер привел, Григорий Степанович.

— Вот и хорошо, — с усилием выговорил майор. — Наклонись ближе, парень.

На мгновение Денисов сомкнул тяжелые веки, и лицо его покрылось мелкой испариной. Губы посинели и сжались, удерживая непрошеный стон.

— Вот не ожидал, что эта пуля меня насовсем, — пробормотал Денисов как-то виновато. — Показалось, рана пустяк, а видишь, что вышло. — Он вновь замолчал, а Якушев с тоскою подумал, как трудно растянуть минуты, если они последние. Всем своим существом, в тревожном ожидании, он ощущал, что неспроста позвал его этот храбрый, несколько замкнутый майор и сказать собирается о чем-то очень серьезном, о таком серьезном, что даже и сейчас, когда уходила навечно из его молодого красивого тела жизнь, не мог этого сделать сразу и намеренно затягивал. — Деткам моим передашь привет, — не открывая глаз, шептал Денисов. — И жене тоже… а Матвею Ивановичу скажи, что похоронить прошу тут, в Намюре, возле взятой нами крепости. Если новые Бонапарты появятся, пусть помнят, что донской казак Григорий Денисов почти до самого Парижа дошел и не стоит им больше пытать военного счастья у стен Москвы, как в этом походе. Ты где, Андрейка?

— Здесь, — тревожным шепотом ответил Якушев, удивившись, что смертельно раненный Денисов снова зовет его по имени. Наклонившись к нему, он ощутил удушливый запах от перевязанной раны, прямо перед собой увидел раскрывшиеся воспаленные глаза, грустные и большие.

— А теперь самое главное, — захрипел Денисов. — Это еще когда я начальником сыска в Черкасске был… бумага на тебя приходила по розыску… понимаешь?

— Понимаю, — тише его прошептал Андрейка и бессильно уронил тяжелую голову на грудь.

— Ищут тебя по всей России… Что ты там наделал? Скажи хоть мне напоследок, мы же с тобой одной пролитой кровушкой связаны.

Андрейка опустился на колени, руками схватился за холодный железный край лазаретной походной койки.

— Я помещика своего убил, господин майор, — выпалил он с неожиданной для самого себя решимостью. — Зверь был помещик, всю спину мне исполосовал… только я его но за это. Он Любашу мою в покои свои приказал привести, чтобы силком… а я не смог, Григорий Степанович, не смог, потому что после этого мне бы только в петлю или башкой в омут.

— Несчастный, — прервал его раненый, — я и предполагал, что не мог ты пойти на такое ради грабежа или другой какой корысти. Святое дело за девушку заступиться, и руку ты поднял по справедливости. Но ведь что за это следует по закону, сам знаешь.

— Знаю, — трудно поддающимся голосом подтвердил Андрейка. — А та бумага?

— Я ее сжег, урядник. Еще там, в Новочеркасске. Но на смену ей в свое время появится новая. Розыск — дело такое… Сейчас тебе легче надеяться на снисхождение, ты ведь герой великой войны, урядник. Но закон штука жестокая, и совет мой для тебя один — затаись и молчи.

В эту минуту распахнулся полог шатра, и все, кроме раненых, бросились навстречу человеку, перешагнувшему порог. Кивком ответив на приветствия, он громко спросил:

— Где майор Денисов? Где мой лучший офицер и когда вы его залатаете для последнего сражения и парада в Париже?

— Матвей Иванович, — собрав все свои силы, откликнулся раненый, — я здесь.

Размашистым шагом Платов подошел к койке, отодвинув Андрейку, опустился на пол, сооруженный из наспех набросанных на сырую землю неоструганных досок, прямо на то место, где только что тот стоял. Торжественно-радостное выражение, навеянное взятием крепости и недавним разговором с пленным комендантом Намюра, мгновенно слетело с лица, как только он взял безвольную, холодеющую руку раненого.

— Гриша… Гришутка! — негромко воскликнул Платов. — А я-то не поспешил к тебе сразу.

Денисов, не открывая тяжелых век, слабо пошевелил синеющими губами:

— Матвей Иванович, вы пришли? Простите, Матвей Иванович, не уберегся…

4

В конце лета одна тысяча восемьсот четырнадцатого года донские казаки возвращались домой, в родные степи. Под дружный непрерывный звон колоколов въезжали в Новочеркасск Войска Донского сыны, герои и победители войны Отечественной. Тугим наплывом стлался этот звон по-над ровной необъятной степью, передавая радость и гордость за победителей и горькую скорбь за тех, кого уже не было в седлах, по ком успели уже выплакать свои слезы матери и вдовы, кого и хоронить-то не довелось на родной земле казачьей.

Солнце неярко светило над полынной степью, иногда куталось в облака, словно и в этот погожий день было ему зябко. Отборные упитанные кони не очень быстро мчали расписанную броскими золотыми вензелями коляску, а в ней сидел в парадной генеральской одежде уже немолодой человек, увешанный орденами и медалями, с одутловатым лицом и глубокими прорезями морщин, оставленных трудно прожитым временем. Человек этот уже не мог скакать в седле, как скакал раньше, делая по двести, а то и по триста верст в сутки, движения его стали тяжелыми и медлительными, и лишь глаза, яркие и стремительные, по-прежнему были молодыми, сверкали затаенной энергией и дерзостью мысли.

За нарядной коляской следовали верховые казаки. Оглянувшись на них в заднее окошко кареты, Платов вдруг подумал о том, что точно так же три года назад уходили конники на войну — полк за полком, сотня за сотней. Но беспокойная мысль подсказала ему, что это было далеко не так. Строй людей, уходивших на войну, напоминал густой, могучий лес. Строй же людей возвращавшихся — лес поредевший. Платов вздохнул и подумал, что мог бы без сожаления отдать сейчас все свои ордена и регалии, и даже графский титул в придачу, если бы мог воскресить этих павших, вернуть их.

Нет, уже не было в первой сотне лихого командира Григория Денисова, не покачивался за ним в седле старый, поседевший, но весь начиненный боевым задором Лука Андреевич Аникин, не развевался по ветру чуб бесшабашного рубаки Дениски Чеботарева. Никогда не пустится в отчаянный перепляс Степан Губарь, потому что и его сразила вражеская пуля. Не нальет себе больше ни единой чарочки Лаврентий Возлюбленный, холодное тело которого захоронено на пути к Парижу.

«Но есть вечный закон, по какому на смену павшим приходят живые, со своими делами, страданиями и радостями, — невесело думал Платов, — и поэтому закону все совершается на земле. Эвон, как ловко сидит в седле заменивший Григория Денисова в решающий момент пришлый на Дон Андрей Якушев, уходивший на войну в последних рядах конников, а ныне урядник, кавалер Георгиевского креста. Он и сотней командовал на поле боя что надо. У Митьки Безродного до сих пор не сгибается левая рука после осколочного ранения, и опять возвращается этот парень на Дон как сирота — ни одной родной души во всем Новочеркасске. Ни кола ни двора, а друзей хоть отбавляй, потому что открытая душа у Митьки. Надо и об этом герое позаботиться, дать ему кров и работу подобающую».

Над головами ритмично покачивающихся в седлах казаков высоко в небо взлетела величальная песня, и ее сразу же подхватили всадники всех полков. Сочные мужские голоса с присвистом выводили:

Слава Платову-герою! Победитель был врагам! Слава Платову-герою! Слава донским казакам!

Дикий, лихой пересвист был таким грозным, что казалось: подними руку, подай сигнал — и в любую атаку, на любого самого лютого врага ринутся казаки. И позабудут, что прошли такую тяжкую войну, вытоптали столько своих и чужих полей, совершили множество приступов и атак, оплакали и предали земле столько боевых друзей.

«Странно, а я этой песни еще не слыхивал, — подумал Матвей Иванович. — А ведь это здорово, что про меня такую песню сложили!» Его внимание привлекло широкое улыбающееся лицо молодого казака, ехавшего в четвертом ряду и по-разбойному подсвистывавшего ноющим. Правый его глаз был спрятан под черной повязкой. «Кто б это мог быть таков? — задумался Матвей Иванович, но тут же облегченно вздохнул. — Как же это я опростоволосился? Да ведь это же Гришка Кумшатский, сын того самого Федора Кумшатского, что подстрекал когда-то домовитых казаков воспротивиться атаманской воле и не переселяться в Новочеркасск. Из какого рохли образовался этакий статный парень! И тоже с Георгием возвращается. Одна беда, что никогда больше не воззрится он этим глазом на своего родителя. Вот вою-то в горнице у Кумшатских будет. Ничего, парень вой своего родителя выдержит. Мне вот хуже — перед вдовами оправдательные слова искать».

Матвей Иванович горько вздохнул и задернул над задним окошком коляски тонкие занавески. А впереди, на высоком холме, уже сверкали золочеными крестами купола церквей, виднелись склоны Бирючьего Кута, густо облепленные новыми разноцветными домиками. Платов остановил коляску, тяжело сошел с подножки, встал на колени и отбил три низких земных поклона. Всадники тоже прекратили движение, не зная, спешиваться ли им или оставаться в седлах, но, не получив команды, остались в седлах и замерли. В тишине громко послышались слова, неизвестно к кому обращенные:

— Слава богу, теперь на земле мир. Послужил я и постранствовал по чужбине довольно. Вот и графский титул пожаловали. Теперь возвратился на родину и молю бога: да упокоит он кости мои на земле моих предков.

— Рано, Матвей Иванович, что вы… — вырвалось невольно у Андрея Якушева, ближе других стоявшего к нему.

Платов ничего не успел ответить. С горы подкатила в эту минуту расписная нарядная карета, запряженная четвериком. Из нее ловко выскочил наказный атаман Иловайский, моложавый, щеголеватый, пахнущий заморскими духами, стал во фрунт и отдал честь.

— Ваше сиятельство, герой войны Отечественной, славный наш земляк и атаман всего нашего Войска Донского! Разрешите поднести хлеб-соль от граждан основанной вами новой столицы донского казачества города Новочеркасска.

В эту минуту облачко пыли встало над дорогой и на буланой лошади подскакал к Платову маленький всадник, ловко державшийся в седле.

— Бог ты мой, да чей же ты? — воскликнул Платов. — Да чей же ты, этакий лихой наездник? — И вдруг дрогнул, еле удерживаясь от рыданий. — Ванечка! Внучонок родной мой! Вот до чего достранствовался дед твой в боевых походах, даже тебя не опознал!

Колокольный звон грянул с новой силой, раскатился над займищем аж до самого Черкасского городка, до Багаевской и Арпачина, и сразу же засветилась гора вспышками, а воздух знобко дрогнул от многочисленных салютов, как пушечных, так и ружейных. Платов помолодевшими глазами обвел встречающих и уже бодро воскликнул:

— Ого! Да так царя еще здесь не славили. А ну, пошли!

Под грохот флейт, труб и барабанов поднимались по крутому Крещенскому спуску лихие кавалеристы. Центр Новочеркасска был запружен нарядной, праздничной толпой. Все население, от босоногих мальчишек до седых длиннобородых старцев, бросилось приветствовать победителей. Смех, ликующие голоса и рыдания сплелись в единый хор. Заждавшиеся казачки хватали под уздцы лошадей, в седлах которых покачивались с далекой чужбины вернувшиеся, усталые, пропыленные, но такие родные и незабытые воины. Те, что даже и приласкать их как следует перед разлукой не успели.

— Матвей Иванович! — весело крикнул Иловайский. — Смотрите, что делается. Бонапарт не смог донскую силу сломить, а казачки все войско уже растащили. А как же молебен?

— Я за всех за них отслужу молебен, — засмеялся Платов. — Лишь бы завтра по своим полкам явились. А сегодня пусть но домам. Не так уж часто выпадает на долю казака семейное счастье, чтобы им не дорожить!

Андрейка Якушев с глубокой тоской думал о том, как встретится с Анастасией Аникиной и матерью Дениски Чеботарева. Тоска эта была давней. Она заползла в его душу в тот серый, промозглый день, когда лопаты стучали о мерзлый грунт на берегу Березины, роя могилу для Луки Андреевича Аникина и Дениски Чеботарева. Глядя на их спокойные, навсегда окаменевшие лица, уже тогда терзался он мыслью, что если останется в живых, то как трудно будет объясняться с Анастасией и с матерью Дениски, читать в их горестных глазах один короткий невысказанный вопрос: «А ты? Ты как же, Андрейка? Эх, не сберег!»

Но встреча произошла до крайности просто и совсем не так, как он предполагал. Покачиваясь в седле, Андрей медленно ехал по запруженной людьми площади. Тех казаков, у кого не было в Новочеркасске родных и близких, забирали к себе на постой и на добрый ковш медовухи совершенно незнакомые земляки, для которых самый рядовой казак, участвовавший в разгроме Наполеона, был равен сказочному богатырю.

— Эй, урядник! — выкрикнула, обращаясь к Якушеву, раскрасневшаяся подбоченившаяся казачка в нарядном праздничном платье-кубельке. — Разве я плоха? Коли нет у тебя родных, иди ко мне на постой, не ошибешься. Приласкаю что надо и наливочкой досыта угощу отменной.

— Опоздала, красавица, — со смехом отказался Андрей, — свою родную ищу.

— Ну как знаешь, — незлобиво вымолвила озорная бабенка и растворилась в толпе. И вдруг, словно две тени, одна голубая, другая черная, как из-под земли, появились перед самой мордой фыркнувшего коня Любаша и Анастасия.

— Андрейка! — воскликнули они разом, одна восторженно, а другая печально.

Будто силой какой выброшенный из седла, он очутился перед обеими женщинами, крепко расцеловал Любашу, а потом прижал к себе Анастасию и долго не отпускал, чувствуя, как содрогается от рыданий все ее сухонькое, от горя сдавшееся старости тело. Потом она первая высвободилась из объятий, вытерла заплаканное лицо, и в больших потемневших глазах ее Андрейка увидел ту спокойную твердость, какая лишь донской женщине могла быть под силу в положении Анастасии. Печально щурясь, она вдруг отрывисто промолвила:

— А ведь с Денискиной матерью тебе не придется изъясняться, сынок. Преставилась она, незадачливая. Горевала по Дениске, горевала и преставилась.

— Когда же? — нелепо спросил Андрей, чтобы хоть что-нибудь да спросить.

— Это еще за месяц до того, когда известие пришло, что Дениска погиб, стало быть. — Она внезапно запнулась и негромко, с отчаянием воскликнула: — А как же мой… мой-то Лука Андреевич?

Якушев потемнел лицом и опять прижал к себе зарыдавшую женщину.

— Не надо, тетя Анастасия… не надо, — попытался было успокоить ее Андрейка, но женщина сразу посуровела.

— А откуда ты взял, что я в обмороки падать буду? — тихо, но неодобрительно спросила она. — Радость-то у народа какая! Погляди, как она бушует. Чего же своими слезами ее омрачать. Тем более давно их выплакала. Ох и настрадался люд наш российский от супостата! Как же тут не возликовать? Погляди, Андрейка, делалось ли когда-нибудь такое в Новочеркасске?

Якушев поднял голову и впервые увидел, какое ясное и голубое в этот вечер небо. Где-то за Аксаем, над займищем, подернутое малиновыми перистыми облаками, оно уже начинало темнеть, но от этого не растратило своей привлекательности. Густой теплый воздух лопался от непрекращавшейся орудийной пальбы. Пучки зеленых, красных и синих ракетных огней расплывались над крышами. Анастасия долго вслушивалась в густой колокольный гуд, тихо сказала:

— Дай-то бог, чтобы и сынам и внукам вашим теперь не воевать.

Она думала, что говорит это одним Андрею и Любаве, но ошиблась. Рядом ее слова услышали. Какой-то изрядно подвыпивший пшенично-белый детина, по платью из мастеровых, весело откликнулся:

— Э нет, мать! Насчет энтого не зарекайся. Не туда хватила. Пока живет в казаках силушка, войны завсегда будут. Да и супостаты еще не перевелись, какие на нашу Русь зенки пялят!

Потом они, все трое, шли домой, спускаясь по горбатой, еще недомощенной улице. Любаша вела за повод коня, а Якушев и Анастасия шли в сторонке. Андрей попробовал было рассказать о том, как в лихой атаке почти разом погибли и Лука Андреевич и Дениска Чеботарев, по женщина в черном решительно прервала его сбивчивую речь:

— Погоди, Андрюша, зараз не надо. Дома.

Якушев сконфуженно умолк. В тишине слышалось, как конец его длинной сабли временами бьется о бугорки мостовой, а шпоры сухо чиркают об острые грани булыжников.

Дома, в просторной горнице, Анастасия быстро зажгла с десяток свечей, и сразу стало светло и уютно. Окна горницы выходили на подворье, и виден был сквозь них потонувший во тьме сиротливый белый флигель, в котором раньше жила семья Чеботаревых. Под высоким потолком горницы бродил душноватый, но такой родной запах полыни, что Андрей невольно зажмурился от радости, что он дома. «Как же мне повезло, — подумал он про себя. — Живым возвернулся из такого пекла. Это судьба одному на троих выдала такое счастье. Дениска и Лука Андреевич за мое счастье смертью своей заплатили».

Бледно-зеленые, еще не высохшие веточки дивной донской полыни лежали и на подоконниках и на полу. На широком столе дымилась кутья, стояли острые закуски, горка пышек, хрустальный сосуд с водкой и медно-желтые кубки. Блики от свечей легли на стены. Андрей увидел большой портрет, под которым застенчиво горела лампадка, распространяя ароматный запах лампадного масла. Как-то случилось, что они, все трое, остались стоять перед этим портретом. Он в центре, по левую руку его Анастасия, справа Любаша. А с портрета чуть насмешливо глядел на них из-под жиденькой цепочки бровей до боли знакомый человек. С ним столько было пройдено военных дорог, столько хожено в атаку и попито винного зелья в перерывах между кровопролитными схватками, когда невозможно было заснуть на снегу от лютого мороза, столько переговорено о любимых женщинах и родном доме. И едва ли так гладко сложилась бы его и Любашина жизнь на донской земле, если бы не этот человек, который вместе с Дениской Чеботаревым вытащил их из вспененного, разбушевавшегося Дона, обогрел и обласкал. В тонких чертах его лица, казалось, так и застыла та веселая и всегда добрая к людям, несколько дерзостная задиристость, без которой нельзя представить ни его чуть усмешливого рта, ни узких светло-зеленых глаз, ни лысоватого лба.

Анастасия молча сорвала с себя траурную косынку, швырнула на стул коротким, озлобленным движением.

— Сколько та свинцовая пулька весит, а какую жизнь отняла! Никогда не поверю, что его нет! — воскликнула она без слез и твердой рукой по самые краешки налила в кубки. — Выпьем, дети, не чокаясь. Ведь и правда же, добрым казаком был мой Лука? Так люди полагали. А для меня более верного и достойного мужа не надо было.

— Он у вас в углу как святой, как образ доброты и смелости, тетя Анастасия, — тихо промолвил Якушев, но женщина решительно возразила:

— Зараз не надо про образа. Он же всю свою жизнь безбожником был. В одну справедливость да в великую Русь только и верил. Давайте за него еще по одной, и я в чеботаревский флигель на покой отправлюсь, а вы уж тут сами хозяйничайте.

Анастасия опустилась перед портретом на колени и протяжно заплакала.

5

Уставшая от бурных ласк Андрейки, с широко раскрытыми сияющими глазами лежала Любаша на большой двуспальной аникинской кровати. Рассвет уже успел зарозоветь в ставнях, и на подворье уже заголосили вторые петухи, с займища потянуло свежим ветерком. Она поглядела исподлобья на мужа и негромко рассмеялась. Андрейка так любил эти ее взгляды исподлобья, когда глаза Любаши становились большими и круглыми, а на щеках появлялись смутные морщинки и тотчас же исчезали, совсем как круги на воде от брошенного камешка. Разбегутся, и будто никогда их не было.

— Ты чего? — спросил он настороженно.

— Андрюша… даже верхней рубахи не снял. Хорошо, на ней Георгиевского креста не было, всю бы грудь исколол, герой великого сражения. — Любаша шутила, но глаза ее смотрели на Якушева с таким безграничным восхищением, что огромное чувство радости мгновенно затопило его.

— Конечно, герой, — подтвердил Андрей с готовностью. — Какой же казак не мнит себя героем. Зараз я не буду тебе про баталии много рассказывать. Лучше-ка вот что посмотри… — Андрейка прошлепал босыми ногами по крашеному полу, на ходу скинул рубашку, чтобы больше не вызывать Любашиных насмешек, достал из походного вьюка бережно свернутую бумажную трубочку.

— Что тут? — удивилась Любаша.

— Развертай, не боись.

Любаша приподнялась в постели. Распущенная коса темными ручьями упала на ее голые плечи.

— Какой ты тут красивый, — замирая, прошептала она, вглядываясь в карандашный рисунок, где Андрейка был изображен в полной боевой выкладке на лесной дороге державшим под уздцы коня. Сидя в постели, она долго разглядывала рисунок.

— Это меня под Смоленском сам партизанский командир Денис Давыдов нарисовал. Чудесный барин был.

— Он разве погиб? — наивно спросила Любаша.

— Что ты! Пусть сто лет проживет и не чихнет ни разу. А какой свирепый рубака! Ни одна пуля его не брала. А как солдаты и казаки любили! В огонь за ним шли как один.

Любаша возвратила рисунок и подзадоривающе усмехнулась:

— Ладно, Аника-воин. Полно хвастать.

Якушев поглядел на портрет на стене и отрешенно вздохнул:

— Аникин погиб. — Прижавшись друг к другу, они долго смотрели на портрет.

— Ты знаешь, — сказал Андрей, — мне кажется, что при дневном свете он на нас как-то по-другому смотрит.

— Как же?

— Строже и даже с какой-то злинкой в глазах.

— Неправда, — сердито возразила Любаша, — дядя Лука всегда был добрый-добрый. Он только подшучивать любил.

— Ты бы его в атаке посмотрела, — задумчиво произнес Андрейка. — Когда он с поднятой саблей на французов скакал. Ведь я же свидетель его последних минут. Мы на врага мчались, а он знамя в руке держал. А когда из седла упал, оно выпало. А я это знамя подхватил и всю сотню за собой на приступ повел. И знаешь, что он мне напоследок успел молвить? «Передай Настёнке мое последнее слово: живите дружно».

— Ты вчера не сказал ей об этом? — задумчиво спросила Любаша.

— Еще не успел, — тихо признался Якушев.

— Ты ей обязательно скажи, очень для всех нас важно. А сейчас не надо больше об этом. Они навсегда прошли, эти два страшных года разлуки, и ты снова со мной. Навсегда, навсегда.

Вглядываясь в ее неожиданно посуровевшее лицо, с наметившимися складками в углах рта и тенями под глазами, он вдруг подумал, сколько тревог, горечи и невзгод пришлось и Любаше перенести за это время. На мгновение в мозгу сверкнула мысль: а не рассказать ли этой бесконечно дорогой женщине о том последнем разговоре с умиравшим в лазарете майором Денисовым и о приходившей в войсковую канцелярию розыскной бумаге. Но, заглянув в широкие, вновь ожившие от счастья глаза Любаши, решительно сказал себе: «Нет!»

6

Новочеркасск пробуждался так же рано, как и его предшественник древний Черкасский городок. Городской образ жизни, постепенно входивший в силу, еще не в состоянии был пока победить тот древний, патриархальный ритм, в котором жили от рассвета и до заката все придонские станицы. Однако в новой столице донского края уже твердо наметилось различие между образом жизни окраины и центра.

На окраине утвердился прочный, выверенный десятилетиями сельский темп жизни, на котором воспитывались тысячи казачьих семей. Здесь рано вставали и столь же рано ложились. В маленьких и больших двориках под железными, деревянными и уже совсем редкими камышовыми крышами бытие казачьих семей протекало, как и во все предыдущие времена. На рассвете пастухи выводили общественное стадо пастись в степь или на займище, казачки, закутав от солнца свои лица ситцевыми платками, ревностно копались в грядках или на собственном подворье либо после третьих петухов уходили на бахчи и огороды за разводным мостом, где росли арбузы, дыни, картофель, огурцы и знаменитые, из Кривянской станицы, помидоры, вкуснее которых не было, вероятно, на всем белом свете.

Река Аксай кишела рыбой, каюки и баркасы бороздили ее днем и ночью, а в самые обыкновенные вентери заходили порой не только сазаны, чебаки и сулы, но даже и царская рыба — осетр.

Вечером, принарядившись празднично, шли казаки и казачки целыми семьями помолиться богу — либо в ближайшую церквушку, либо в Вознесенский собор, что стоял на самой главной из городских площадей. Но это в тех случаях, когда хотелось и себя показать и людей посмотреть. Обычно же в поздние часы окраинных жителей редко можно было увидеть в центральной части города. Зато центр уже вовсю жил своею особой, невиданной для станичного казачества жизнью.

Откуда ни возьмись, в Новочеркасск нахлынуло столько дворянства и разных прочих благородных, а больше околоблагородных людей, что простому казаку трудно было пройти по центру без опаски задеть кого-либо локтем. Уже появилось общество донских торговых казаков, дворянское собрание, центр украсился домиками с лепными карнизами и разного рода украшениями на фасадах. Были выстроены дома воинской экспедиции, «гофспиталь» с аптекою, гимназия. По вечерам в лучшем трактире купца Раздорина, открытом специально для господ офицеров на самой главной улице, бойко играл оркестр.

Не дремало и купечество. Из Нахичевани и Ростова ежедневно завозились тюки с товарами, открывались новые лавки и магазины. На жестяных вывесках над входами в них крупными буквами были начертаны фамилии владельцев. В трех или четырех местах появилась и торговля Федора Кумшатского. Большой винный магазин, булочная, скобяная лавка и даже гастрономия, пользовавшаяся большим спросом у представителей благородного сословия. Годы войны мало что изменили в его внешнем облике и навряд ли высекли хотя бы одну лишнюю морщинку на сытом лице. По-прежнему хитровато щурились бойкие, заплывшие жиром глазки и лоснился красноватый нос. Вопреки всеобщему ожиданию, он довольно спокойно перенес ранение сына, потерявшего глаз, лишь скорбно вздохнул и скрестил на груди руки с толстыми, как немецкие сосиски, пальцами.

— Это даже хорошо, сынок, что пролилась на войне кровь Кумшатских. Теперь никто не посмеет слова сказать плохо о нашей фамилии.

Григорий ничего не ответил, только усмехнулся да повязку черную на пустой глазнице поправил. Но когда отец потребовал, чтобы он встал за прилавок одного из принадлежащих ему магазинов, сын сжал побелевшие от ярости губы и кратко возразил:

— Такого никогда не случится. Неужто ты думаешь, что я, кавалер Отечественной войны, превращусь в последнего торгаша? В уме ли ты своем, папаша?

— Ах так! — побагровел Федор. — Жрать и одеваться желаешь, а работать не желаешь? Так и кормись сам, а не сиди на моей шее, чертов сын!

— Ничего. С голоду не пропаду, — зло возразил Григорий и с маленьким сундучком ушел прочь с отцовского двора, а Федор с яростью выкрикнул ему напоследок:

— Еще в отчий дом попросишься, отступник, но я тебя ни за что не впущу! Погибать будешь — куска хлеба не подам.

Но погибать Григорию не пришлось. Узнав про домашнюю размолвку старого и молодого Кумшатских, сам Платов велел Григорию явиться на аудиенцию и коротко сказал:

— Воевал ты достойно, а потому я, как бывший твой командир корпуса, обязан, вопреки твоему деспоту отцу, пожелавшему тебя унизить, проявить о тебе заботу.

Его взяли в войсковую канцелярию на должность, положили приличное жалованье, и неделю спустя, наняв самый дорогой фаэтон, Григорий заехал в отчий дом забрать оставшиеся пожитки. Словом, он покинул отчий дом, а торговля Федора Кумшатского шла своим чередом.

Вечером, как только гасли на западном склоне Бирючьего Кута последние зарницы, в городском парке начинал играть оркестр Атаманского полка, а на главной улице вспыхивали два стройных ряда фонарей, точь-в-точь таких, какие были на любом петербургском проспекте, и лишь после полуночи угасали. Слово «кабак» уже не употреблялось жителями центра, потому что вместо жалких, замызганных кабаков с засиженными мухами стенами и драными скатертями появились довольно приличные трактиры с завлекательными названиями: «Европейский», «Золотой якорь», «Донская», «Гранд-Отель». Хитрые казаки, дабы привлечь побольше покупателей, выдавали себя за иностранцев, и по городу появлялось на вывесках бесчисленное количество звучных фамилий: «Пивной зал Роллера», «Колбасная Лозе», «Кондитерская Квинга».

В вечернюю пору на центральной улице города всегда раздавалась французская речь, хотя ни одного француза в списках коренных жителей здесь не значилось. Просто офицеры, вернувшиеся с полей войны, с упрямой настойчивостью, даже при самом плохом произношении, норовили изъясняться по-французски, желая во всем смахивать на столичную знать.

В трактирах хлопали пробки из бутылок шампанского, и офицеры, увешанные Георгиевскими крестами, под звон хрусталя вспоминали Бородино и горящую Москву, переправу через Березину и бой под Вильно. Нижние чины и рядовые, казаки и урядники, увешанные солдатскими Георгиями, тоже вспоминали Бородино и Березину и даже Париж, где обогатили жителей лаконичным словом «бистро», но хрусталем при этом не пользовались, а с не менее удалым звоном чокались гранеными стаканами и, смущаясь своего неумения говорить по-французски, предпочитали пить не в лучших трактирах, расположенных в центре, а в погребках и пивных, процветавших на окраинах Новочеркасска.

Почти ежедневно возникали ссоры и драки по поводу и без повода. Офицеры хватались за сабли и быстро опускали их в ножны. Нижние чины уж если размахивались, то доводили начатое дело до конца и били друг друга задубелыми кулаками до той поры, пока их силой не разнимали товарищи, а после этого братались, обливаясь кровью и пьяными слезами.

7

В те же примерно дни шумная офицерская компания пировала в гостинице «Европейская». В тостах не было недостатка. Пили и за императрицу, и за самого августейшего, и за одну из его любимых фрейлин, близким знакомством с которой хвастался вертлявый голубоглазый двадцатидвухлетний хорунжий Жмурин, веселый, ладно сложенный блондин.

— Она в меня какое-то время как кошка была влюблена! — восклицал Жмурин. — Только обстоятельства не позволили сблизиться.

Один из друзей не совсем уверенно заметил: — А может, ты зря столь неосторожно выражаешься? Не дай бог, дойдет до самого.

— Ну и что же, — весело перебил его Жмурин. — Я — Александр, и он — Александр. А Александр Александра обидеть не может.

Все расхохотались. Жмурин действительно был красив. Он уже в Новочеркасске успел обратить на себя внимание влиятельных дам. Жена полицмейстера была от него без ума, супруга местного богача армянина Арутинова тайно ее ревновала. Но обе вместе зеленели от злости, когда на благотворительных вечерах Жмурин приглашал на первую кадриль молоденькую дочь генерала Иловайского.

В Новочеркасске Жмурин был случайным, заброшенным сюда судьбой человеком. Казак лишь по происхождению, родившийся и выросший в Санкт-Петербурге в семье высокого чиновника, по доброй своей воле ушел он на войну с одним из донских полков, а после ее завершения действительно одно время служил при дворе, но за попытку вызвать на дуэль какого-то сиятельного князя был выдворен из Петербурга и очутился в крайне далеком от него Новочеркасске.

Когда донской атаман распечатал препроводительный конверт и оглядел стоявшего навытяжку хорунжего, на лице у него появилось неудовольствие.

— Лично я дуэлянтов не терплю, — произнес Платов строго. — По глубокому моему разумению, русский офицер отвагу свою должен не на дуэлях, а на поле брани доказывать.

Прибывший не шелохнулся, только в голубых его глазах сверкнула насмешливая дерзость.

— Ваше сиятельство, — без тени смущения ответил он, — осмелюсь заметить, что я и на поле брани ее доказал. Мне кажется, об этом свидетельствует солдатский Георгиевский крест, коим я награжден.

— Гм… гм… — озадаченно покашлял Матвей Иванович, любивший смелых и дерзких людей. — Уж больно остер на язык, как погляжу. Имейте в виду, хорунжий, не всем такая острота нравится и не всяк начальник станет за это продвигать вас по службе.

— Я за чинами не гонюсь, служу родине честно и бескорыстно, — отчеканил довольно смело Жмурин.

Платов покачал головой, сдерживая улыбку.

— Ладно, братец, назначаешься в наш атаманский конный полк. Ступай с богом, да служи исправно. — А когда закрылась за молодым офицером дверь, рассмеявшись, сказал Иловайскому: — Видал каков? Двадцать два года, а успел и за Бонапартом погоняться, и боевой крест заслужить.

— Красавчик, — неопределенно ответил Иловайский.

…Жмурин с шиком раскупоривал бутылку за бутылкой. Пробки с треском взлетали в расписной потолок, в голову то одного, то другого розового ангелочка, и надо сказать, мятежный хорунжий попадал в них довольно метко. Пенная струя с шипением лилась в бокалы.

— Господа! — призывал он своих собутыльников. — Еще дюжину за мой счет, сегодня я угощаю.

— А почему, собственно говоря, ты? — недоверчиво спросил его хорунжий Чуркин, коренной казак из станицы Усть-Белокалитвенской. — Ты — наш гость, а мы — сыны батюшки тихого Дона. Это нам положено платить.

— Ерунда! — прервал его Жмурин. — Я сегодня самый счастливый человек, оттого что побратался с вами. Я сегодня ради вас готов что угодно сотворить. Все, что хотите.

— Хотим! — закричал плечистый, телосложением похожий не на офицера благородных кровей, а скорее на кузнеца или прасола есаул Баландин. — Всенепременно хотим! — Он уже успел к благородному шампанскому прибавить целый стакан водки и был пьянее других. — Стало быть, ты нас любишь, Александр?

— Люблю! — громко повторил свое признание Жмурин.

Подняв слипающиеся веки, есаул вперил в молодого хорунжего тяжелый, уже малоосмысленный взгляд.

— А чем ты нам можешь доказать, что любишь?

— Двенадцать бутылок шампанского сейчас выставлю! — пылко воскликнул Жмурин.

Есаул порицающе погрозил ему пальцем:

— Не та жертва.

— А какое же вам, есаул, требуется доказательство?

— А вот если любишь, — сонным голосом пробормотал Баландин, — то проскачи во имя этой любви от начала и до конца по всей центральной улице. Сможешь?

— Что? — весело перебил Жмурин. — Да хоть сейчас.

— Нет, обожди, — остановил его мрачно Баландин. — Просто так проскакать любой может. Ты, дорогой Александр, в знак подлинного уважения к нам, донским казакам, голым проскачи через всю улицу. А? Вот и не можешь. А еще о любви говорил.

Собутыльники дружно расхохотались, но Жмурин ударил кулаком по столу и яростно закричал:

— Да как вы смеете! Вы еще не знаете хорунжего Жмурина. А ну, ведите сюда коня. Алексашка Жмурин вам сейчас покажет.

— Вот это гусар так гусар! — захохотал есаул Баландин и хлопнул себя по загорелой шее тяжелой ладонью. — Вот это характер! Да за такую проделку мы тебя, мои шер, будем до самого утра шампанским потчевать. Лично я за собственный счет дюжину выставляю.

— К черту! — выкрикнул Жмурин. — Держать пари, так на все двадцать четыре бутылки, иначе откажусь.

— Давай на двадцать четыре, — согласился есаул под всеобщие ликующие возгласы.

А дальше было все как в чаду. Кто-то кому-то сказал, кто-то куда-то сбегал, и не успели оглянуться гуляки, как к дверям трактира уже подвели оседланного коня.

— Давай, Саша! — одобрительно сказал один из дружков. — Мы тебя прикроем, пока будешь раздеваться, а на улице не столь страшно, там уже темно, брат.

Дружки окружили хорунжего плотным кольцом и стали неторопливо раздевать. Жмурин отчетливо запомнил, как бегал вокруг них, держа его хромовый сапог за ушко, седой швейцар дядя Вася и увещевающе бормотал:

— Господа, я вас очень прошу, отложите свою дерзкую выходку. Христом богом прошу. Да что же это вы делаете, господа!

— Изыдь! — легонько оттолкнул его тяжелым локтем есаул.

На мгновение заартачился и Жмурин.

— Панталоны на мне вы, может быть, все же оставите, — просительно заговорил он, но есаул решительно сделал отвергающее движение:

— Не пойдет. В панталонах каждый дурак может проскакать… Ты голым должен, дружище. В костюме Адама. Снимай!

— Ну ладно, — с отчаянием отмахнулся Жмурин и скинул последнюю часть туалета, роднившую его с цивилизованным миром. Кто-то похлопал его по крепкой смуглой спине.

— Хорош! Ни дать ни взять Аполлон Бельведерский. Ему бы спящую Венеру сюда!

Кружок друзей разомкнулся и дал Жмурину дорогу к выходу.

— Ты, Сашок, быстренько. Легкий променад туда и обратно, — гудел ему на ухо есаул. — А потом мы моментально во все одежды облачим.

Был тот час, когда сумерки еще не наступили. На главной улице только зажглись фонари. Два потока горожан, прогуливающихся по обоим ее тротуарам, заметно начинали густеть. И случилось то, чего еще никогда не видывал и не увидит больше уже древний Новочеркасск. Из самого фешенебельного трактира, какой только был в ту пору в столице области Войска Донского, на главную улицу вышел совершенно голый человек, на ходу похлопывая себя по сильным бедрам с той неторопливостью, с какой это делает купальщик, заходя в реку. Лошадь повернула к нему морду и, казалось, презрительно фыркнула. Голый человек ровным счетом не обратил на это никакого внимания. Заученным движением он поставил ногу в стремя и перекинул в седло свое тело на глазах у обалдевшей публики. Дамы ахнули, но взоров от него не отвели. Наоборот, как впоследствии рассказывали очевидцы, жена негоцианта Арутинова закрыла двумя пальчиками уста и, провожая пылким взглядом атлетическую спину хорунжего Жмурина, довольно громко воскликнула: «Ах, душка!» А жена полицмейстера лишь горько вздохнула, мысленно сравнивая его античную фигуру с дряблой и тучной фигурой собственного супруга.

Вся улица затихла, и удаляющийся цокот копыт прозвучал как артиллерийская канонада. А Жмурин быстро проскакал по мостовой до конца улицы, услыхал запоздалые крики полицейских: «Лови, держи!»

Обратно он перевел коня на галоп и так неожиданно остановил его у входа в трактир, что снова оставил позади растерявшихся преследователей, толком не знавших, вернется ли голый человек к тому месту, где его впервые увидели.

Друзья быстро облачили Жмурина в его платье и усадили за длинный стол, где уже стояла батарея бутылок шампанского.

Утром полицейский начальник подал рапорт атаману Войска Донского о нашумевшем на весь Новочеркасск происшествии. Платов был в отменном расположении духа и не произнес никаких порицательных слов, хотя хмурая складка на какое-то время и задержалась на его челе.

— Скажите, милейший, а как по этому поводу выразились наши дамы, на глазах у которых сие происшествие произошло? Имели они какие-либо претензии к хорунжему Жмурину или нет?

— Что вы, что вы, ваше сиятельство, — растерялся полицейский начальник. — Не только не имели, но даже совсем наоборот. Они в один голос заявили, что хорунжий хорошо сложен, красив, имеет белое тело и что будет весьма прискорбно, если этого шалуна заключат под арест с содержанием на гауптвахте.

— Вот как! — кряхтя, промолвил Платов. — Ну что же. В таком случае давайте поверим дамам, ибо никто лучше, чем дамы, не разбирается во всех тонкостях красоты мужского тела. — С этими словами Матвей Иванович обмакнул перо в чернила и косо начертал на рапорте: «Хорунжего Жмурина простить». — Есть еще что-нибудь у вас, милейший?

— Так точно, ваше сиятельство. Еще один рапорт о недостойном поведении хорунжего Палявина.

— В чем оно выразилось?

— Сей молодой человек, побывав в Париже, долгое время сеял слухи о предпочтительности французской моды перед русской. С этой целью он демонстративно дефилировал по улицам столицы Войска Донского в причудливом шапокляке, во фраке с хвостом и брюках в обтяжку, подчеркивающих его мужские недостатки. Повсюду, где бы ни появлялся Палявин, за ним бегали ватаги мальчишек, кричавших собакам: «Куси, куси!» — и кончилось тем, что дворовые псы напали на оного хорунжего в переулке, оторвали у фрака хвост, а узкие заморские панталоны до того располосовали, что дамы при встрече с Палявиным краснели и сторонились.

— Это плохо, если дамы перестают уважать русского офицера, — сердито заметил Платов. — Впрочем, какой же он русский, ежели не вылазит из платья заграничного покроя. Я тоже побывал за границей достаточно. И в Париже, и в Лондоне, однако шапокляков не ношу и не потерплю, чтобы русский офицер становился пугалом. Давайте-ка сюда ваш рапорт. — Пробежав глазами убористый текст, Матвей Иванович начертал на рапорте о поведении Палявина: «Очевидно, бедняга сошел с ума, что нарядился в костюм, званию сумасшедших токмо присвоенный. А потому направить оного хорунжего в гофспиталь на принудительное излечение, если выяснится, что он потерял рассудок».

8

Целую неделю прогулял Андрей Якушев, обходя по очереди всех своих ратников-однополчан. Сколько историй было, за это время пересказано, сколько добрых песен донских перепето! Он едва поспевал помочь с утра Любаше и Анастасии по хозяйству, выполнить самую тяжкую мужскую работу, а потом спешил в Атаманский полк отметиться о своевременном появлении на службу и сразу же получал увольнение. Командир Атаманского полка коротко приказал:

— Кавалеров Георгиевского креста ни в какие наряды по конюшне и по штабу не назначать, в караулы не ставить. Пусть целый месяц в честь победы гуляют. Заслужили.

И Андрей, вместе с другими ветеранами Атаманского полка, исправно пользовался этой поблажкой. Но однажды, в пятницу, он едва успел побриться, начистить сапоги и облачиться в форму урядника, как у ворот их дома послышался грохот колес и хриплый голос извозчика: «Тпру, милая!» Выскочившая из дома Любаша возвратилась в крайнем возбуждении.

— Андрейка, там тебя требуют. И знаешь кто? Сам атаманский писарь Спиридон Хлебников. От завтрака отказался, в дом войти — тоже. Говорит, чтобы немедленно.

— Значит, неспроста, — заволновался Андрей.

Спиридон сидел на новеньких лакированных дрожках. Годы войны мало его изменили, разве что вот малость состарили немного. Но на фронте Хлебников вдруг почти совсем перестал кашлять и настолько поправился, что всякие слухи о чахотке немедленно прекратились. Станичники шутили: «Это он той мазью от чахотки лечится, какой Бонапарт пятки смазывал, чтоб от казаков ноги унести. Бонапарту она не помогла, а нашему Спиридону как нельзя лучше».

Увидев Якушева, Спиридон важности на себя напускать не стал, приветливо улыбнулся.

— Торопись, парень. Сам атаман тебя кличет. Лошадь, разворачиваясь назад, опоясала круг и помчала дрожки к центру.

Атаман Войска Донского сидел в своем новом вместительном кабинете. Он лишь сдержанно кивнул седой облысевшей головой в ответ на громогласный рапорт Андрея о том, что «урядник Атаманского полка явился по приказанию». В руках у Платова, уже по-старчески пожелтевших, Андрей увидел толстенную книгу.

— Здравствуй, урядник, — обратился к нему донской атаман, не предлагая садиться. — Знаешь, какая книга в моих руках?

— Никак нет, ваше сиятельство, — ответил Андрей, которому Спиридон Хлебников успел шепнуть, что теперь Платов очень любит, когда, обращаясь к нему, не забывают о графском звании, в которое он был возведен царем Александром.

— Садись, урядник, в ногах правды нет, — кивнул Матвей Иванович на стул с мягкой обивкой, украшенный замысловатыми серебряными вензелями. — Грамоте ты-то хоть обучен?

— Обучен, ваше сиятельство.

— Где и кем?

— Еще в барском имении старый конюх дед Пантелей грамоту показал. А потом Лука Андреевич Аникин учение продолжил, книжки разные читать заставлял.

В широкие окна кабинета вливался солнечный день. На чернильном приборе из чистого серебра — подарке англичан — играли блики. На стене, что высилась за ссутулившейся спиной Матвея Ивановича, висели два огромных, маслом исполненных портрета. С белого выхоленного коня надменно смотрел такой же выхоленный император Александр. Холодные глаза царя неприятно и отчужденно глядели на Андрея, не суля ничего хорошего, возбуждая в душе неосознанное беспокойство. Якушев перевел взгляд на соседний портрет и сразу оттаял душой. Михаил Илларионович Кутузов, любимый солдатами фельдмаршал, был полной противоположностью. Единственный зрячий глаз с широкого доброго лица словно лучился мудростью и сочувствием. Чудилось, фельдмаршал вот-вот подморгнет: дескать, мол, чего же ты, урядник Якушев, робеешь перед своим атаманом, веди себя смелее!

— Лука Аникин грамоте обучал, говоришь? — отрывисто спросил Платов. — Это отрадно. Не сберегли мы его, урядник. Скольких героев не сберегли. А как ты думаешь, Якушев, могли бы сберечь или нет?

— Нет, — смело ответил Андрей. — Где война, там и жертвы, ваше сиятельство.

— Верно рассуждаешь, — хмуро согласился Матвей Иванович. — Однако для меня потеря Аникина — особая потеря. Это равносильно тому, что брата потерять. Он да отец Дениски Чеботарева… если бы не они да не их мудрые советы, мы бы не беседовали с тобой сегодня и сидел бы в этом кресле какой-нибудь другой атаман. Это они спасли меня от разгрома в битве на реке Калалалы.

— Я знаю, — осторожно вставил Якушев. — Нам с Дениской Чеботаревым Лука Андреевич много раз рассказывал об этом… Если бы я успел, я бы в том бою дядю Луку своим телом закрыл.

— Верю, — тихо проговорил Платов и снова зашелестел страницами книги. — Однако, брат, давай вернемся к этому фолианту, что держу я в руках. Сия книга выпущена для прочтения во всех школах и высших учебных заведениях России. С одобрения самого государя императора, между прочим. На, полистай и открой ее на триста двадцать первой странице. Эта книга посвящена подвигам нашего русского воинства в Отечественной войне против Наполеона.

Якушев бережно взял из рук донского атамана толстенный том в зеленом позолоченном переплете. «Зачем бы это?» — недоуменно подумал он и стал переворачивать плотные страницы. На дорогой меловой бумаге нарядный шрифт читался легко, безо всяких усилий. Слева, в самом начале некоторых строк, стояли крупно впечатанные броские буквицы. Каждая буква, с которой начиналась глава, была увенчана небольшой яркой виньеткой.

— Нашел триста двадцать первую страницу, — объявил урядник.

Платов сцепил перед собой ладони с крепкими заскорузлыми пальцами, привыкшими держать и саблю, и ружье, и повод коня с одинаковой уверенностью, и кивнул поседевшей головой.

— Так, — одобрительно протянул он, — а теперь пройдись по этой странице глазами сверху вниз, останови их на второй заглавной букве. Это будет, кажется, «А».

— У вас отличная память, ваше сиятельство, — нерешительно заметил Андрей.

— Еще бы! — совсем уже весело подхватил Платов. — Была бы плохая, я бы ни одного сражения не выиграл. Нашел букву «А»? Вот и читай оттуда.

Андрей увидел под заглавной буквой небольшую картинку: сквозь черные облака разрывов с копьями наперевес скачут на конях казаки. Первый держит над головой знамя кавалерийского полка. Платов улыбнулся, отчего на его усталом, поддавшемся времени лице сразу появились глубокие старческие складки. Старость подкрадывается к человеку незаметно. Сколько проскакал на своем веку Матвей Иванович, в каких только переходах не участвовал, сколько раз напоминала ему о себе смерть визгом картечи, артиллерийских снарядов и пуль, а он отмахивался и бесшабашно говорил: «Коль пропела — значит, не моя!» Сколько ночей пришлось ему провести у бивуачных костров, а то и просто на снегу в ожидании приказа на штурм. Кто другой мог бы выдержать такое количество бессонных ночей в одиночке Петропавловской крепости, куда был он заточен сумасбродным царем. А ристалища и кубки вина, выпитого под самые разные тосты, но всегда во имя отечества и такого ему родного донского казачества! Не из всего ли этого состояла его жизнь, и не все ли это привело к тому, что в один прекрасный день, поглядев в зеркало перед бритьем, грустно самому себе признался Матвей Иванович: «А ведь я же уже старик!»

— Ну что же ты застыл, урядник, как изваяние? Читай.

— Я сейчас, — откликнулся неуверенно Андрей, пробегая в это мгновение первую строку, чтобы начать чтение без запинки. — «Атаманский полк донских казаков первым вырвался к берегам реки Березины, где Бонапарт намеревался дать решительный бой, дабы пресечь русское наступление. Полк наступал лавой. Первый вражеский редут атаковала сотня майора Денисова. Сам Денисов был ранен в руку и вышел из строя. Знамя от него принял донской ветеран, герой боев с ханом Гиреем, штурма Измаила и других неприятельских цитаделей, пятидесятивосьмилетний Лука Андреевич Аникин. Но и его в этом бою настигла смерть. Захлебываясь кровью, Аникин упал на землю, успев крикнуть своему воспитаннику, пришедшему на Дон из Воронежской губернии и за особые заслуги посвященному в казачье звание, Андрею Якушеву: „Знамя бери! Место занимай командирское!“ И тогда, проявив невиданную храбрость, Андрей Якушев подхватил упавшее на землю знамя, издал призывный клич: „За мной!“ На полном скаку сотня врезалась в боевые порядки неприятеля и обратила его вспять. Сам Якушев зарубил саблей двух гренадеров».

Платов порывисто поднял голову, усмехнувшись, спросил:

— Так было?

— Все точно, как по писаному, — подтвердил Андрей.

— Читай дальше.

— «За сей боевой подвиг солдат Андрей Якушев был возведен в звание урядника, а позднее награжден Георгиевским крестом».

— Вот видишь, — мягко улыбнулся Платов, — теперь слух о тебе дойдет до самых отдаленных земель российских. Поздравляю, урядник.

Андрей вытянулся по швам, стукнул каблуками и на весь кабинет рявкнул:

— Рад стараться, ваше сиятельство!

— И вот еще что, — продолжал Матвей Иванович тихим, умиротворенным голосом, любуясь радостным возбуждением Якушева, — конюшня при нашей войсковой канцелярии уж больно разрослась. Четверо дрожек, экипажи, пролетки, две коляски, карета моя да верховых лошадей около двух десятков. Долго я прицеливался, кого бы сделать старшим, и вспомнил про твою благородную привязанность к лошадиной породе. Никогда не забуду, как в день основания Новочеркасска ты на скачке первым на Ветерке пришел. Всем нос натянул, даже самым лихим моим наездникам. Хочу тебе дело предложить. Будешь у меня старшим по конюшне с оставлением в списках Атаманского полка в звании урядника. Неволить не стану. Можешь давать согласие, можешь нет. Ты у меня человек почетный, могу и другую службу тебе найти, ежели данная не по душе.

— Премного благодарен, ваше сиятельство, — обрадовался Андрей, — меня эта работа больше всего устраивает. Разрешите вопрос задать?

— Спрашивай.

— А Ветерок сейчас живой?

Лицо у атамана просветлело и от этого сразу перестало казаться землистым. Даже морщины на нем как-то разгладились.

— Вот ты какой! Помнишь, стало быть, своего любимца?

— Еще бы, Матвей Иванович.

— Живой. Однако состариться уже успел изрядно, пока мы Наполеона от Москвы восвояси провожали, одряхлел, зрением стал слабеть. Пожалуй, под седлом ему больше не ходить. Подумай, как его дальше использовать. А теперь иди, потому как более не задерживаю, ибо дел уйма непеределанных ожидает.

Андрей откозырял и опрометью бросился домой. Любашу он нашел в летнем сарайчике над деревянным корытом с грудой отобранного для стирки белья. Белая мыльная пена, пузырясь, стекала с ее обнаженных рук.

— Любаша, вот я новость принес, обомлеешь! — с порога выкрикнул он.

— Подожди, прервала жена. — Сначала я тебе новость скажу, да такую, что по сравнению с нею другие ништо. У нас будет маленький!

— Какой такой маленький? — не сразу взял в толк Андрейка.

— Ребенок, — засмеялась Любаша. — Теперь понимаешь?

Якушев остановился как вкопанный.

— Ты… ты понесла? Ой как мы этого ждали! Как мы с тобою этого ждали!

Любаша, всплакнув, прижалась к нему, отводя глаза, норовила спрятать на широкой груди просиявшее от счастья лицо…

Они долго стояли над корытом, пока Любаша не спохватилась:

— Ой, я же тебе мундир мыльной пеной заляпаю!

— Ерунда! — отмахнулся Якушев. — Не отходи от меня, я сейчас как помешанный. Радость-то какая привалила.

Но Любаша молчать уже не собиралась.

— Нет, подожди, — сказала она властным голосом. — Теперь ты объяви свою новость.

— Может, потом, — попытался было увильнуть Андрей, но жена настаивала. И тогда он ей все рассказал о книге, которую давал ему читать Платов. — Любаша, это так здорово! — восклицал он, не сдерживая радости. — Сам царь повелел во всех уголках России читать эту книгу о нашем боевом походе. Надо тете Анастасии все рассказать. Ведь там про Луку Андреевича красиво как все отписано. И про меня, шутка ли! Во всех уголках России будут теперь знать, что есть на свете житель Воронежской губернии Андрей Якушев, какой не посрамил чести донского казачества.

— Андрейка! — внезапно перебила Любаша, и голос ее пресекся тревогой. — Там так и написано, что ты — Андрей Якушев, пришедший на Дон из Воронежской губернии?

— Ну да, — подтвердил он.

Любаша вздрогнула и побледнела.

— Ой, Андрейка! А что, как эту книгу прочтут в Зарубино?

9

Бедная Любаша была близка к истине, хотя, как впоследствии выяснилось, книгу о подвигах русского воинства на полях Отечественной войны 1812 года в деревне Зарубино никто не прочел. Ни постаревший управляющий Штром, ни двоюродный племянник Веретенникова, в собственность которого перешло имение и который добросовестно его пропивал и проигрывал в карты, ни тем более дед Пантелей, старый конюх, благословивший в свое время восемнадцатилетнего Андрейку бежать на Дон. Слишком много было на просторах царской России подобных деревень и слишком мал тираж этой книги. Все произошло значительно проще, чем можно было предположить.

Среди многочисленных подчиненных графа Разумовского был и Константин Федорович Рысаков, отставной полковник, исправный работник, «звезд с неба не хватавший», по выражению самого графа, но ревностный в делах, строгий и неподкупный, благодаря чему он успешно руководил выездными ревизиями, чем и снискал себе вполне оправданное уважение.

Однажды в холодный январский день, когда пешеходы горбились от ветра, проходя по Литейному и Невскому, а на Неве даже потрескивал скованный тридцатиградусным морозом лед, осыпаемый целыми тучами снежной пыли, Рысаков попросился к графу на прием. В большом, холодном и неуютном кабинете с окнами, выходящими на Литейный проспект, фигура самого Разумовского казалась безнадежно затерянной. Перстом указав на глубокое мягкое кресло, граф благосклонно сказал своему неожиданному визитеру:

— Прошу, моя шер, — но тотчас же поправился, вспомнив о том, что на одном из приемов император Александр с холодной улыбкой сказал заслуженному генералу, обратившемуся к нему по-французски: «Ваше превосходительство, русскому генералу ныне не подобает говорить на языке побежденных!» — Прошу, мой друг, садитесь.

Но Рысаков продолжал стоять, держа в левой руке толстую книгу в зеленом переплете.

— Ваше сиятельство, дело, по которому я бы хотел к вам обратиться, не позволяет излагать его сидя.

— Как изволите, — не без удивления пожал плечами граф.

Узкое лицо Рысакова приняло суровое и решительное выражение. Углы широкого рта дрогнули, густые, кустистые брови мохнатыми шапками прикрыли глаза. Сглотнув от волнения слюну, Рысаков сбивчиво заговорил:

— Светлейший граф, я пятнадцать лет отдал военной службе и, как вам известно, вышел в отставку в чине полковника. Во время войны с Наполеоном служил при нашем Главнокомандующем фельдмаршале Кутузове.

— Это все мне прекрасно известно, — поморщился Разумовский, не желавший, чтобы визит затягивался. Уловив его настроение, Рысаков немедленно поправился:

— Я буду краток, ваше сиятельство. Вероятно, вы не знаете, что в Воронежской губернии существует имение Зарубино.

— Где ж мне про все имения знать, — пожал плечами Разумовский, и седые его брови насмешливо всколыхнулись над глазами. — Но вы не обращайте на сию реплику решительно никакого внимания. Продолжайте, мой друг.

— Это имение принадлежало моему товарищу, отставному капитану Григорию Афанасьевичу Веретенникову. Десять лет назад он был убит в своей спальне собственным крепостным Андреем Якушевым, коему удался побег. Узнав об этом, я поклялся не успокаиваться до тех пор, пока убийца не будет найден. Ныне я знаю, где надо искать убийцу. Вот, прочитайте. — Рысаков раскрыл книгу на триста двадцать первой странице и протянул графу. — Дабы не утруждать себя, ваше сиятельство, прочтите лишь то, что отчеркнуто красным карандашом.

Разумовский поднес к глазам лорнет, гнусавым голосом прочел:

— «…Аникин упал на землю, успев крикнуть своему воспитаннику, пришедшему на Дон из Воронежской губернии и за особые заслуги посвященному в казачье звание, Андрею Якушеву…» Подождите, мой друг, — оторвался от текста Разумовский, — но откуда вы взяли, что именно этот Якушев совершил преступление?

— Сомнений быть не может, ваше сиятельство, — прижимая раскрытую книгу к груди, словно это была икона, на которой он хотел поклясться, произнес Рысаков, — его все эти десять лет наш сыск по всей России-матушке ищет. Я по этому делу справки наводил не однажды. Сыскная бумага и на Дон посылалась, да только исчезла бесследно, и даже ответ не пришел.

Разумовский долго молчал. Лоб, иссеченный морщинами, покрылся мелкими каплями пота.

— Дело очень сложное, — вымолвил он наконец. — Книга для чтения, что вы мне изволили преподнести, выпущена с величайшего одобрения государя императора. Это во-первых. А во-вторых, этот самый Якушев за подвиги произведен в урядники и награжден, как я понимаю, Георгиевским крестом.

— Да! — резко воскликнул Рысаков. — Пусть произведен в урядники, пусть награжден крестом. Но ведь от этого убийцей быть он не перестал!

— Не перестал, — врастяжку ответил Разумовский и забарабанил костяшками пальцев по столу. Память вернула ему все детали ставшей уже далекой поездки в Новочеркасск: высокомерные усмешки и остроты донского атамана Платова за пышной трапезой в честь основания новой столицы Войска Донского, подробности скачек. Графа бог памятью не обошел, и сейчас с поразительной ясностью он представил себе белогривого взмыленного жеребца с черной звездой во лбу и рослого темноглазого парня, сидевшего на нем. «Несомненно! — вспомнил граф. — Несомненно, его фамилия была Якушев. Так вот в чем дело! Якушев после совершенного им злодейского убийства бежал на Дон, а Платов, не зная об этом, его пригрел. Какая удачная возможность сбить спесь с этого зазнавшегося донского божка».

— Хорошо, — произнес граф Разумовский вслух. — Полагайте, что мои симпатии на вашей стороне. Чувство мести, которым вы сейчас объяты, — святое чувство. Попытаюсь доложить императору.

— Спасибо, — смиренно проговорил Рысаков и поклонился, — вы благороднейший человек, ваше сиятельство.

С ведома Аракчеева единожды в месяц граф Разумовский допускался в кабинет императора Александра I с кипой безотлагательных дел. Об иных он только информировал императора, по другим докладывал предполагаемое решение, третьи, наиболее важные, передавал для личного прочтения. На этот раз Александр был в дурном расположении духа. В поношенном мундире, тяжелом от российских и иностранных орденов, скрестив на груди руки, он медленно вышагивал поперек огромного зала от стены к стене, поворачиваясь на каблуках, зло вызванивая сверкающими серебряными шпорами. На глубокий поклон Разумовского царь ответил лишь легким кивком. Доклад графа он, однако, слушал внимательно и пристрастно. Несколько раз перебил короткими репликами, против двух решений категорически возразил и, наконец, нетерпеливо спросил:

— Это, надеюсь, все?

— Есть еще одно несколько необычное дело, по которому мною написан рапорт, — нерешительно ответил Разумовский и, так как император молчал, быстро заговорил: — В апреле одна тысяча восемьсот пятого года в селе Зарубино Воронежской губернии был убит хозяин этого имения помещик Григорий Афанасьевич Веретенников. Крепостной крестьянин Андрей Якушев, совершивший дерзкое преступление, бежал на Дон, и в течение десяти лет след его был потерян. Розыскная бумага, посланная еще в Черкасск, по непонятным причинам была потеряна…

— Позвольте, граф, — резко перебил Александр, — неужто отныне вы намерены отнимать у императора время докладами по каждому уголовному делу? Разве вы не осведомлены, как надо в подобных случаях поступать?

— Рискну заметить, ваше величество, — раболепно поклонился Разумовский, — здесь совершенно особый случай. Дело в том, что оный крепостной Андрей Якушев, совершив побег на Дон, обманным путем втерся в доверие к самому атаману Войска Донского Платову и за участие в войне восемьсот двенадцатого года был им возведен в чин урядника и представлен к награждению Георгиевским крестом, коий и получил.

В большие окна дворца порошей била зима, за стеклами стонал ветер, порывами налетавший с закованной в лед Невы. Легкий скрип царских сапог, впечатывающих шаг Александра в сверкающий паркет, гулко разносился по залу.

— Ну и что же? — спросил царь ледяным голосом.

— Граф Матвей Иванович Платов человек опрометчивый, — быстро продолжал Разумовский, — он может вспылить, возразить против ареста…

Шаги Александра замерли. Он поднял на Разумовского холодные голубые глаза и, отягощенный какими-то своими неприятностями, раздраженно произнес:

— Законы великого государства Российского превыше всего. Они обязательны и для меня, его императора, а следовательно, и для графа Матвея Ивановича Платова, которого я безгранично уважаю за храбрость и преданность. Подайте-ка сюда ваш рапорт, сударь.

Царь внимательно прочел короткий текст составленного Разумовским донесения и размашисто на нем начертал: «Взять под стражу. Доставить в Воронеж. Судить!»

10

Гремя бубенцами, запряженная четвериком карета въехала на широкий двор войсковой канцелярии. От лошадей, утомленных длительным переходом, поднималось облако белесого пара. Был ранний утренний час, и все кабинеты еще пустовали. На крыльцо выбежал дежурный, молоденький, туго перепоясанный ремнями сотник. По забрызганному грязью заднику кареты и жирным ошметкам перемешанного со снегом чернозема, застрявшего в спицах, он сразу определил, что путь у приехавших был долгим и трудным. Первая неделя марта в донской степи часто бывает оттепельной. Лед на мелких речках буреет и вспухает, снег сползает с макушек древних курганов, а заодно и на равнинах остаются огромные пролысины. Дороги становятся ужасно трудными как для пешего, так и для конного.

— Откуда путь держите? — спросил дежурный по войсковой канцелярии у немолодого багроволицего подполковника, с кряхтением спрыгнувшего на землю с высокой ступеньки кареты. Тот выпрямился и, отряхивая с шинели засохшую грязь, неодобрительно покосился на ладного казака.

— Прежде чем задавать старшему вопрос, положено попросить на то разрешение, подпоручик.

— А я вовсе и не подпоручик, — сияя безмятежной улыбкой, ответил дежурный. — Я — сотник.

— Это роли не играет, — буркнул приехавший, поняв, что попал впросак. — Должен сообщить, что я — подполковник Лунев и прибыл к вам по распоряжению самого государя императора.

Как бы в подтверждение его слов из кареты выпрыгнули два рослых жандарма при ярких поясах и саблях.

— Так ведь атамана Войска Донского графа Платова пока еще нет, — несколько оробело пояснил сотник.

— Это значения не имеет, — небрежно ответил нежданный столичный гость. — Немедленно приведите ко мне урядника Якушева.

— Андрея? — почти весело переспросил сотник, вновь нарушая все нормы уставного обращения. — Он у нас теперь войсковой конюшней заправляет. Зараз я его покличу, господин подполковник. — И с этими словами сотник бросился к длинной приземистой постройке с низко нахлобученной крышей, откуда доносилось приглушенное конское ржанье.

…Андрей Якушев был в этот день охвачен каким-то умиротворенно-радостным состоянием. Как-то все ладилось у него в последнее время. Любаша ходила уже на седьмом месяце. Он и предположить не мог, как это обрадует сникшую от горя, никогда не рожавшую Анастасию.

— Милые детушки! — восклицала она часто. — Вы и подумать не можете, какая я сейчас хожу просветленная. Ведь совсем было духом сникла оттого, что Луку моего сердешного на войне убило и Марьюшка Чеботарева померла. А Любаша зараз такую для меня радость приберегла. Да ведь я за вас сама ребеночка вынянчу. Лучшей бабки ему и не надо будет.

Глухой ночью под свист ветра, старательно облизывавшего угол дома, выходящий на две улицы, крепко обнявшись под одеялом, мечтали Андрейка и Любаша, как будут купать своего первенца, каких распашонок и чепчиков ему нашьют, какое он первое слово скажет. Они проговорили почти до рассвета. Потом на какой-то фразе речь Любаши стала замедленной, и, недоговорив, она провалилась в сон. Андрей поцеловал ее, как маленькую девочку, и, не став будить, ушел из дому. Он всегда уходил на службу в форме урядника Атаманского полка и с гордостью носил на груди Георгия. В конюшне его уже ожидали конюхи. Надо было распределить работу на день. Он и себе оставил часть общего дела, потому что никогда не чурался труда. На одной из пролеток надо было заменить спицу, и он бойко взялся за работу, когда на пороге появилась фигура дежурного.

— Якушев, там тебя какой-то подполковник из Питера требует. Говорит, от самого царя.

— Вы, наверное, ошиблись, — спокойно возразил Андрей.

Обтерев тряпкой огромные, покрасневшие на холоде ладони, он вышел во двор и увидел карету, забрызганную грязью, а у нее — тучного краснолицего подполковника и двух жандармов. И у Андрея от горького предчувствия тоскливо сжалось сердце. На крыльце, что вело со двора в войсковую канцелярию, рядом с дежурным сотником уже стояло несколько зевак. «Только бы не при всем народе», — пугливо подумал Андрей, но подполковник Лунев приблизился к нему, дохнул в лицо винным перегаром и бесцеремонно выкрикнул:

— Урядник Якушев?

— Так точно, ваше высокоблагородие.

— Бывший крепостной деревни Зарубино Воронежской губернии?

— Так точно, — побелевшими губами подтвердил Андрей.

— Ты убил помещика Григория Афанасьевича Веретенникова? — еще громче гаркнул полицейский подполковник, а два жандарма вытянулись во фрунт.

Андрею вдруг показалось, будто свинцово-серое низкое небо валится на него, а крыльцо войсковой канцелярии со стоящими на нем людьми кренится набок, как накренился когда-то у черкасского берега от страшной волны плот, на котором они с Любашей спасались. В горле стало сухо. Он попытался проглотить слюну, но не смог. И ему показалось, что нет сейчас ничего в мире, кроме красного незнакомого лица и ненавидящих выпученных глаз.

— Именем государя императора ты арестован! — рявкнул Лунев и кивнул выжидающим жандармам: — Взять его под стражу!

Два жандарма бросились к Якушеву, схватили его грубо за плечи, с треском сорвали погоны. Андрей стоял, безвольно склонив голову. В густых волосах таяли падавшие с неба снежинки. Но когда один из жандармов протянул руку, чтобы сорвать Георгиевский крест, лицо его внезапно побелело, а глаза полыхнули бешенством.

— Не смей! Ты мне его не давал. Я за него кровью заплатил на поле боя!

Двумя могучими руками он разбросал в разные стороны жандармов, так что один из них задом шмякнулся в мокрый снег.

— Взять! — вторично закричал подполковник Лунев, и жандармы опять бросились на Андрея.

В эту минуту на широкое подворье войсковой канцелярии сытые кони внесли расписанный вензелями возок, из которого медленно вышел грузный человек в длинной шинели и золотых эполетах.

— Что здесь происходит? — нахмурившись, спросил он резким голосом.

Подполковник жандармерии мгновенно узнал этого человека по многочисленным портретам.

— Ваше высокопревосходительство господин атаман Войска Донского…

— Я еще и граф, — оборвал его неприветливо Платов. Подполковник жандармерии мгновенно поправился и, не отнимая руки от виска, продолжал:

— Докладывает подполковник Лунев. Я прибыл сюда с ведома государя императора с надлежащим препроводительным пакетом, дабы взять под стражу опасного преступника, беглого крепостного крестьянина Андрея Якушева. Десять лет назад он убил своего помещика дворянина Веретенникова, после чего бежал на Дон.

Одинокая фигура Якушева, стоявшего без пояса и погон посреди двора, казалась жалкой и безвольной. Сжимая тяжелые кулаки, он понуро смотрел не то на носки своих сапог, не то на хлипкий, пропитанный грязью снег с четко впечатанными в него следами от колес и саней. Всякая воля к сопротивлению покинула его большое, сильное тело. Платов с удивлением вгляделся в раздавленного тоской и горем человека.

— Ты убил? — спросил он наконец.

— Да, — тяжело ответил Андрей и не поднял на него глаз.

— Не может быть! — ахнул Платов. — И никому не сознался?

— Да, — кивнул распатланной головой Якушев.

Лунев победоносно взглянул на донского атамана.

— Разрешите заковать его в кандалы? — самоуверенно справился он.

Предупрежденный о строптивости донского атамана, жандармский подполковник любовался его растерянностью, понимая, что всю операцию с арестом урядника надо завершать немедленно, пока Платов находится в шоковом состоянии.

— Действуйте, — приказал он жандармам, и те опять приблизились к Якушеву. Один достал потемневшие от времени наручники.

— Нет, подожди! — вскричал вдруг Платов, и лицо его полыхнуло гневом. — Здесь пока один я распоряжаюсь. Давай-ка сюда цареву грамоту, господин хороший, — бесцеремонно ткнул он пальцем в Лунева. — А ты следуй за мною в кабинет, урядник. Да подпоясаться не позабудь, тебя еще никто пока не разжаловал. А вы, — крикнул он жандармам, — а ну-ка, немедленно водворите на его плечи погоны! Кто имел право без моей на то воли их срывать? — грозно поглядел он на подполковника.

Когда Якушев привел себя в порядок, Платов молча взял у Лунева пакет с сургучными печатями и двинулся к крыльцу. Не поднимая головы, Андрей поплелся за ним. Лунев подумал-подумал и тоже сделал несколько не очень уверенных шагов следом. Но Платов резко оборотился и весь вспыхнул:

— А ты куда? Когда будешь надобен, сам позову.

В богато обставленном заморской мебелью просторном атаманском кабинете был маленький, парчой темно-красного цвета обтянутый диванчик с отделанными под золото изогнутыми ножками, на котором любил, в часы горестей или радостей либо когда надо было со всех сторон обдумать принятое ответственное решение, отдыхать Матвей Иванович. Скинув генеральскую шинель и небрежно бросив ее в кресло, он сел на этот диванчик и кивнул Якушеву, неприятно пораженный его растерянностью, покорностью, землистым цветом лица и готовностью ко всему:

— А теперь садись рядом и рассказывай. И чтобы начистоту до каждого слова было. И не торопись.

Очевидно, рассказ его занял очень много времени, потому что, когда он закончил, небо за окном уже не было таким беспросветно серым — в нем появились голубые проталинки, а в них засверкало солнце. Платов сидел с непроницаемым лицом, подперев ладонями виски, будто они у него очень болели.

— Страшная история, парень, — вымолвил он тихо. — Страшна она не тем, что ты убил, а потом бежал к нам в наивной вере, что с Дона выдачи нет, не ведая о том, что донская вольница давным-давно скончалась. Страшна эта история твоею участью, Андрейка, и страданиями твоими, как прошлыми, так и будущими! Ведь если разобраться, барин твой Веретенников подлец подлецом и ты был прав, когда за честь любимой вступился. Но закон есть закон, а по закону ты уже десять лет числишься беглым убийцей.

— Я это понимаю, Матвей Иванович, — упавшим голосом согласился Андрей.

Платов на мгновение оживился:

— Скажи, мой друг, а конь с черной звездой во лбу, на котором ты бежал, не мой ли Ветерок часом был?

— Его тогда Зябликом звали.

— Вон оно что! То-то я замечал, что это имя с твоих уст не однажды срывалось. — Платов взял в руки пакет, неторопливо его вскрыл перламутровым длинным ножом для разрезания книг, просыпав при этом сургуч от печатей на ковер, дважды перечитал короткий рапорт графа Разумовского и знакомым почерком начертанную на нем резолюцию: «Взять под стражу. Доставить в Воронеж. Судить!» Потом прочел эти слова Андрею, тихо сказал: — Плохо твое дело, парень. Есть обстоятельства, что превыше меня, и в их числе — воля нашего государя. Ведь я же его верный слуга. Все, что пока я могу сделать, это подать прошение о смягчении приговора, вплоть до оправдания за давностью свершенного, потому как ты, георгиевский кавалер, того заслуживаешь. И я это немедленно исполню, верь моему слову, урядник. Но освободить тебя сразу… не отдать в руки правосудия… этого и я, Матвей Платов, не в силах.

— Спасибо, Матвей Иванович, — ответил Андрей глухо, — я знаю силу закона. Она у меня на спине барской плеткой навек прописана. И то знаю, что судить меня будут по закону. Но Любаша! Она же ни в чем не повинна. Неужто и с нею поступят жестоко? Она ведь матерью стать собирается.

Платов отрицательно покачал головой.

— Ее не тронут. В этом я клянусь.

Андрей поднял голову. Убитое горем его лицо на мгновение просветлело. Взгляд стал успокоенным и твердым.

— Я верю, — прошептал он подавленно. — Как хорошо, что будет именно так, ваше сиятельство. А я запираться на суде не стану. Что было, то было. Но если бы снова все точь-в-точь так же сложилось, я бы своего барина Веретенникова и во второй бы раз подсвечником стукнул. А теперь одному погибать мне куда будет легче. Лишь бы Любашу не тронули.

— Почему же погибать? — удивился Платов. — Тебе после подвигов во имя отечества — и погибать! Дадут несколько лет каторги, потом снизят по моему ходатайству, а то и совсем освободят!

— Не в том дело, Матвей Иванович, — горько возразил Якушев, не зная, куда девать большие беспокойные руки. — Был урядник Якушев, и нет урядника Якушева. Велика ли беда. Страшно другое. Страшно, что и после смерти душу твою терзать будут, как к бутылке с горькой водкой, ярлык убийцы к тебе приклеят. Любашу изведут. Сынишка или дочка вырастет, а ему или ей в глазенки святые и чистые тыкать станут: мол, знаешь, что твой отец — душегуб. Спасибо вам, Матвей Иванович, за все доброе, что для меня сделали. Но не подумайте, что такой я тупой и лишен возможности понять, что не можете и вы от позора меня избавить лютого. Любашу не оставьте в беде, ваше сиятельство, — еще раз попросил он.

Андрей еще более побледнел, глаза его наполнились сухим блеском, и весь он стал похож на большого сильного зверя, изготовившегося к прыжку.

— Дозвольте последнюю просьбу, Матвей Иванович?

— Я тебя слушаю, Якушев, — мягко ответил Платов.

— Мне бы с конем проститься, с Зябликом, а потом и в дальнюю дорогу.

— Сходи, — согласился атаман. — А попутно кликни мне старшего жандарма.

— Вот что, братец, — небрежно сказал Платов Луневу, демонстративно не предлагая ему садиться. — За своеволие, выразившееся в том, что ты без моего на то ведома пытался арестовать урядника, подчиненного лично мне, тебя бы стоило строго наказать. Но что поделаешь, — Матвей Иванович вяло махнул рукой, — любая воля государя императора для меня, его верного слуги, — закон. Урядник Якушев уедет вместе с вами, подполковник, а следом я пошлю в Санкт-Петербург своего курьера с рапортом, в коем буду просить всемилостивейшего нашего монарха и повелителя Александра Первого о снисхождении к этому подлинному герою Отечественной войны.

…Выйдя во двор, Андрей стремительно промчался мимо зевак и двух остолбеневших жандармов. В конюшне было пусто. Лошади хрустко жевали сено. Знакомый запах навоза, кожи и пота теплой волной ударил в лицо. Андрей закрыл на деревянный тяжелый засов широкую дверь, перевел дыхание и медленно прошагал в дальний угол конюшни, куда еле-еле дотягивался из узкого, высоко прорубленного оконца слабый лучик дневного зимнего света. В этом углу находилось еще одно живое существо, которое всегда могло его понять а утешить.

Андрей приблизился к Зяблику и тихо его окликнул. Конь перестал жевать, выжидающе поднял голову с черной выцветшей звездой во лбу, посмотрел на него красным водянистым глазом и коротко заржал. Андрей обхватил руками его голову, прижался к теплой морде щекой.

— Ты же меня понимаешь, Зяблик? — прошептал он до крайности тихо. — Ты бы тоже на моем месте не мог поступить иначе. Ты знал меня молодым и сильным, а теперь видишь сломленным. Ты спасал меня от смертельной погони и когда-то на казачьей скачке первого примчал к призу. Ты все должен понимать, так что прости меня, Зяблик. — И Андрей подумал о том, что кто-то непреклонно-жестокий провел в его жизни последнюю разграничительную черту. Но почему же «кто-то»? Царь! И по одну сторону этой черты осталась его прежняя жизнь, а по другую будущая, та, что начнется с той минуты, когда карета с двумя жандармами и с этим самым их начальником Луневым помчит его в Воронеж, в острог. Он сейчас с удивительной четкостью разделял эти две половины своей жизни. В первой из них, насчитывающей десять лет, была заключена вся его молодость, от восемнадцати до двадцати восьми. Перед его глазами промчалась целая вереница людей, добрых и светлых, с какими он встречался: дед Пантелей, Митрий Бакалдин, Сергей Чумаков, Лука Андреевич и Дениска, Анастасия и майор Денисов и мудрый, хотя и не всевластный, атаман Платов.

В этой короткой половине было много горького, но и много прекрасного, и прежде всего Любаша, побег на Дон через разлив, основание Новочеркасска и атака под Березиной, штурм Намюра и, наконец, ожидание ребенка и ликование оттого, что не иссякнет теперь никогда род Якушевых. И если бы ради всего этого действительно понадобилось бы вновь убить жестокого помещика Веретенникова, рука бы у него не дрогнула.

По ту, другую сторону разграничительной черты были полосатый арестантский халат, тюремная камера, допросы я долгий марш в кандалах к месту заключения: то ли на север, то ли в Сибирь, самую что ни на есть далекую, где раньше всего встает неласковое солнце. Нужны ли эти годы тоски и страданий? Ведь и потом, если он выживет, найдутся люди, которые, не зная ничего толком, будут тыкать пальцем вослед, произнося короткое слово: убийца! И растворится у всех в памяти герой Отечественной войны 1812 года георгиевский кавалер урядник Андрей Якушев. Останется лишь отбывший срок наказания каторжник.

Андрей еще раз прильнул лицом к лошадиной морде, подавленно вздохнул и, успокаиваясь, подумал: «А ведь если меня не будет, то и судить-то некого. Значит, и бедной Любаше не понадобится свидетельствовать в суде, и будет навсегда спасена ее честь человеческая, и не опоганено имя».

— Прости меня, Зяблик, — проговорил он вслух. — Ведь если разобраться, ты — вся моя жизнь и судьбина. Прощай, но поступить по-другому я не могу.

Из груды сваленных в углу седел, попон и остальной сбруи Андрей выбрал самые крепкие вожжи, посмотрел на темную балку, провисавшую над головой, и стал вязать петлю.

11

Когда, закончив всю беготню, связанную с оформлением препроводительных на арестованного Якушева, подполковник жандармерии Лунев вновь переступил порог атаманского кабинета, Платов неохотно оторвал глаза от стопки бумаг на своем письменном столе.

— Давай подпишу, служивый, — брезгливо поморщился атаман и обмакнул в чернильницу перо.

В эту минуту из войсковой конюшни донесся отчаянный конский вопль. Лошадь захлебнулась тонким, пронзительным ржанием, к которому примешался и топот, не оставлявший сомнений в том, что она мечется теперь по конюшне, наводя ужас на шарахающихся от нее соседок. Опытный конник, Платов тотчас же узнал, кому принадлежал этот высокий, беспокойно-вибрирующий звук.

— Это же Ветерок! — воскликнул генерал-лейтенант. — Неспроста он!

Платов потянулся за колокольчиком, чтобы послать кого-нибудь на конюшню узнать, в чем там дело, но в эту минуту в кабинет без спроса ворвался бледный до синевы писарь Спиридон Хлебников, схватившись за седые виски, закричал:

— Ваше сиятельство!.. Матвей Иванович! Там, на конюшне, урядник Якушев повесился!

Платов медленно и тяжело, как человек, получивший страшный неожиданный удар именно тогда, когда меньше всего этого ожидал, опустился в кресло. Но многолетняя привычка как в бою, так и в мирное время стойко встречать любые потрясения выручила его и на этот раз. Опираясь на подлокотники, он выпрямился над столом, увидел перед собой красное, с заплывшими глазками лицо подполковника жандармерии Лунева и вдруг, объятый яростью, на мелкие куски разорвал принесенную на подпись подорожную и, показав две дули белому как мел жандарму, воскликнул:

— Накося! Не увезете вы теперь в воронежский суд Андрея Якушева. Некого теперь судить за этого подлеца и развратника Веретенникова. Да и вы покидайте-ка побыстрее нашу донскую землю!

Когда Матвей Иванович вышел на крыльцо, Якушев лежал на снегу, с бледным, удивительно чистым и успокоенным лицом. Лекарь, суетившийся подле мертвого, уже укладывал свой чемоданчик. Весь двор был забит невесть откуда набежавшими казаками. Они тесным кольцом окружили и мертвое тело, и забрызганный грязью экипаж, к которому в смертном страхе жались перепуганные жандармы. Кольцо сжималось, и голоса над землей, покрытой липким февральским снегом, звучали все грознее и грознее.

— Самого верного друга я потерял! — рыдал Сергей Чумаков. — Да неужто мы это так и спустим негодяям, которые погоны с его плечей рвали?!

— Станишники! — взметнулся тонкий голос Митьки Безродного. — Что я гутарю. Давайте мы энтих пришельцев под аксайский лед вместе с фаэтоном спустим, в первую прорубь. Пускай нашей донской водички досыта нахлебаются.

Платов властно поднял руку.

— Казаки! — выкрикнул он, и все стихло. — Не в мести дело. Мы — сыны царя-батюшки и обязаны выполнять его волю. Клубок лжи и горя вокруг урядника Якушева мы бы распутали, и его оправдали. Но Андрея Якушева теперь нет в живых. Обнажим головы перед телом героя Березины и Намюра урядника Якушева, сына Дона тихого, и пусть он навечно останется в наших сердцах и думах. А теперь расходитесь!

Толпа с глухим недовольным ропотом отхлынула со двора. К Матвею Ивановичу подошел все еще бледный Лунев, дрожащим голосом произнес:

— Ваше сиятельство, не знаю, какими словами и благодарить. Вы спасли жизнь и мне, и моим подчиненным. Не могли бы вы дать для безопасности нам людей, хотя бы на первые полсотни верст обратного пути?

— Людей лишних на Дону нет, — жестко отрубил Платов. — А безопасности ежели хотите, так уповайте на резвых коней и быстроту, с которой вы покинете нашу донскую землю. Рекомендую скакать во весь опор да в светлое время.

12

Платов думал: «Какая же маленькая песчинка один человек в огромном море людском, что населяет Россию! Вот наложил на себя руки урядник Якушев, и те самые люди, что занимались его судьбой, разыскивали, докладывали самому императору Александру, примчались из Петербурга сюда, на Дон, чтобы сорвать с него погоны, опоганить честь и славу героя войны, в какой на карту были поставлены слова: Россия или Бонапарт, пытались обрядить в полосатый арестантский халат, — все эти люди, кто через месяц, а кто и значительно раньше, забудут его, а человеческое море будет существовать и дальше. Но возьмет ли в нем когда-нибудь верх справедливость и то доброе отношение к человеку, о котором твердят нам духовники? — И он тяжко вздохнул, понимая, что не сыщет на этот вопрос ответа. — Я выигрывал и проигрывал сражения, отступал и наступал, обращал в бегство вражеские полки и дивизии, а вот храброго человека Андрея Якушева защитить не мог. А царь даже мертвого негодяя, его мучителя барина Веретенникова, защитил через целое десятилетие после его гибели и меня, слугу своего верного, атамана донского, не спросил, а надо ли это делать, О-хо-хо-хо-хо!»

Вечерний мороз замысловатыми узорами разрисовывал окна его кабинета. Но наледь была еще слабой, багровое закатное солнце ее пробивало. Наступил тот час, когда атаман садился в возок и уезжал домой, в имение, подаренное ему на хуторе Мишкине, что был расположен верстах в пяти от войсковой канцелярии. Вошел мрачный высокий жилистый Спиридон Хлебников, угрюмо сообщил:

— Лошади поданы, ваше сиятельство. Только там, в приемной, вас женщина одна дожидается.

Платов поморщился и укоризненно заметил:

— Спиридон, я же сказал, что никого не принимаю.

— Ее вы примете, — угрюмо возразил Хлебников. — Это Анастасия, вдова Луки Андреевича Аникина, у ней в доме Якушев на постое находился.

— Ее зови, — вздохнул Платов, — для нее мои двери всегда раскрыты.

Анастасия перешагнула порог и быстрыми мелкими шагами устремилась к нему. Была она в бархатной короткополой шубенке, уже порядком поношенной, и черных, с блестящими застежками сапожках, подаренных Андрейкой после возвращения из похода. В темных сухих глазах горела немыслимая скорбь. Не спрашивая разрешения, она опустилась на стул, убитым голосом сказала:

— Отец наш родной… батюшка Матвей Иванович, да что ж это происходит на божьем свете… Любаша скончалась!

— Какая Любаша? — недоуменно привстал в своем кресле Платов и увидел, как задрожал подбородок у этой когда-то красивой, а теперь седой и совершенно увядшей женщины.

— Любаша, жена Андрейки Якушева, — шепотом пояснила Анастасия.

Платов схватился за грудь и осел. Впервые за долгую жизнь так сильно заныло и застонало сердце. Стулья, приставленные к стенам, книжные шкафы, окна и подоконники поплыли в глазах, раздвоилась горестная фигура Анастасии, и Матвей Иванович неожиданно подумал, что он, в сущности, уже никакой не герой, а одряхлевший старик, жить которому осталось так мало. Словно из небытия доносился до странности спокойный голос Анастасии, временами сбивавшийся на шепот:

— Да как же, Матвей Иванович? А я-то думала, тебе это уже ведомо. Дурная весть, она как перекати-поле. Узнала Любаша про конец Андрейки и грянулась оземь. А потом родовые схватки пошли… ее в больницу, как можно скорее. Мальчик жив, а она, как видите… — И Анастасия все же заплакала. — Вы добрый, Матвей Иванович, — сказала она, наконец справившись с рыданиями. — Разрешите ребенка усыновить, а то начнут его таскать по приютам. А я одна, на всем белом свете одна… ни Луки моего горемычного, ни Андрейки, ни Любы.

— Да, да, — через силу промолвил Платов. — Конечно, усынови. И пособие на него из атаманской казны будет. Я распоряжусь.

— Вот и спасибо за доброту твою, Матвей Иванович, — низко поклонилась Анастасия и с тяжело опущенной головой покинула кабинет.

Платов очнулся от вторичного возгласа Спиридона Хлебникова:

— Ваше сиятельство, лошади поданы.

Высокий и чахлый Спиридон развернул генеральскую шинель. Платов долго тыкал руками в воздух, прежде чем попал в рукава. На студеном ветру ему стало легче. А когда кони рысисто вытащили возок на центральную улицу и помчали по ней, ему стало и вовсе сносно.

Был поздний вечер. Неумолимая часовая стрелка завершала отсчет еще одного прожитого дня. К вечеру оживал центр Новочеркасска. Деловой люд торопился со службы домой, зажигались огни у подъездов. Скрипели на подмерзшем снегу полозья саней, и накрытые полостью барыньки мчались под крики возниц. Бывший солдат на почерневшей деревяшке вместо ноги протягивал на перекрестке руку и просил «христа ради». Чиновники, подняв воротники, равнодушно пробегали мимо, не обращая никакого внимания на его злую тоску. Но вот подошла большая группа офицеров во главе с хмельным хорунжим Жмуриным и отвалила ему целый рубль.

Каждый по-своему устраивался в этом мире. У каждого была своя цель, только у одного поменьше, а у другого побольше, свои радости и невзгоды.

Верст восемьдесят отмахала уже запряженная четвериком жандармская карета, а подполковник Лунев все еще продолжал испуганно поглядывать в заднее окошко, опасаясь, что нагонят его-таки донские казаки и спустят, как и обещали, под лед.

В глухой деревне Зарубино горланила пьяная гармонь, а барский конюх дед Пантелей, стоя под образами на коленях, вымаливал у Христа покой и счастье для им незабытых беглецов Андрейки и Любаши, не ведая, что тех нет уже и в живых.

В Петербурге граф Разумовский придирчиво осматривал наряжавшихся на бал грузных, некрасивых дочерей своих и думал, как бы поскорее их выдать замуж, а бывший полковник Рысаков, играя в вист, представлял, как будет присутствовать в губернском воронежском суде в час, когда дерзкому холопу Андрею Якушеву, поднявшему руку на его собутыльника Веретенникова, вынесут страшный приговор и закуют в кандалы.

Сложно жила Россия, великая и могучая, нищая и страдающая, еще не разбуженная революцией.

Когда сытые кони вынесли возок на самую вершину Бирючьего Кута, откуда было рукой подать до хутора Мишкина и господского дома, Платов приказал остановиться и сошел на дорогу. Внизу на несколько верст окрест сияла горсточка маленьких и больших огней. Он подумал о том, что пройдут годы и этих огней станет во много крат больше и по вечерам они станут заливать своим светом не только равнинную центральную часть Новочеркасска, но и его склоны, потому что и склоны горы будут густо облеплены новыми зданиями. Расстроится во все стороны столица Войска Донского, им основанная и защищенная, только его, атамана, уже не будет.

— А будет ли тогда справедливость? — спросил себя Платов, но лишь вздохнул вместо ответа. И, вглядываясь в еще негустую, резко очерченную цепочку огней, твердо вымолвил: — Пусть люди, что придут вместо нас, будут счастливы!

 

Книга вторая

 

Часть первая

Якушевы

Я прошу тебя, время, остановись! Но не для того, чтобы пересчитать морщинки собственной памяти и поскорбеть об ушедшем. Как нужна эта остановка, чтобы оглянуться назад и продолжить рассказ о потомках донского казака Якушева.

Рано или поздно почти все литераторы обращаются к собственному жизнеописанию. Один это делает в самом начале своего творческого пути, другой в середине или в конце. Не избежал подобной участи в какой-то степени и я. Разница только в том, что героем этой книги стал не сам я, а современник мой и ровесник Вениамин Якушев, прямой потомок доброго, не сломленного временем казачьего рода. Жили мы с ним на окраине Новочеркасска, часто бывали друг у друга в домах, а сказать по правде, так скорее всего во дворах, потому что нас, вихрастых босоногих ребятишек с грязными ногами и неотмытыми локтями, с носами, шмыгающими от насморка и весной и осенью, родители далеко не всегда впускали на игрище в дома, а гораздо охотнее предоставляли дворы либо настойчиво рекомендовали удалиться на залитый солнцем бугор, с которого глазу открывались невиданные просторы: и займище, затопленное в весеннее время до самого горизонта талой водой, — по нему, словно распустившиеся белые цветки, вольно разгуливали лодки под парусами, и железнодорожная насыпь с бесконечно грохочущими поездами, и многое-многое другое, что рисовалось воображению мальчишеского ума и чего, может, не было никогда в действительности и никогда не будет. Мальчишки с окраины любили мечтать и нередко ошарашивали друг друга бессвязными на первый взгляд восклицаниями.

— Слушай, — неожиданно взрывался конопатый Жорка Смешливый, — а вот если бы оттуда, из-за поворота, из-за Васильевской мельницы, вырвался бы не товарняк под маневровой «кукушкой», а Платов со своими казаками, а они все на конях, в седлах, с пиками… И песню боевую поют! Вот было бы! А?

Венька Якушев, сузив глаза, смотрел в сторону новочеркасского вокзала и, не соглашаясь, качал головой:

— Платов? Из-за нашего бана чтобы вырвался? Ну и хватил ты, кореш! Тю! Да разве это возможно? То ж время какое далекое было. Если бы кто вырваться и мог, так это какой-нибудь кавалерийский эскадрон, и во главе с самим Буденным. Понимаешь, впереди тачанка с пулеметом, Семен Михайлович на ней, а позади всадники. На шлемах звезды горят, и эту песню поют, которую нас в классе учитель пения назубок выучить заставил: «С неба полуденного жара — не подступи! Конная Буденного раскинулась в степи». Вот это было бы да! А ты про Платова… То ж старина ведь какая!

Венька умолкал, а ребята долго смотрели в манящую даль: над ней дрожало весеннее марево. Смотрели, и каждый по-своему мечтал о своем будущем.

Мы учились с Венькой в одном классе. Он был в числе моих самых близких друзей, и сейчас, в наши дни, иной раз задаваясь мыслью о проблемах человеческой совместимости в космических кораблях, я без промедления заключаю, что, если бы мне пришлось лететь с ним по маршруту Земля-Марс и обратно или же два года вместе провести на каком-нибудь необитаемом острове, наша дружба ни разу не была бы поставлена под сомнение. Вот почему я с распахнутой совестью пишу все о нем. Я заранее прошу читателя не искать в этой книге ни подлинных событий, ни подлинных фамилий. Сместив и перетасовав эти события, а кое-где и оснастив их изрядной долей вымысла, решил я, как на исповеди, снова заглянуть в мир, увы, очень далекого детства и в те дни, которых уже никогда не вернешь, потому что стоит на Новочеркасском кладбище скромный памятник, под которым покоятся родители моего друга — Александр Сергеевич и Надежда Яковлевна. Что же касается самого Вениамина Якушева, то он, по-видимому, опять находится где-то в пути, потому что беспокойная журналистская судьбина не дает, несмотря на седые виски, долго задерживаться ему на одном месте. Он всегда был непоседливым, мой ровесник и правнук того самого Андрея Якушева, который когда-то давно бежал от лютого помещика Веретенникова на Дон, строил первые здания новой столицы Войска Донского — города Новочеркасска, прошел с восемьсот двенадцатого по восемьсот четырнадцатый год от стен сожженной Наполеоном Москвы до самого Парижа и вернулся на родину, где и вынужден был от обиды горькой наложить на себя руки в году одна тысяча восемьсот пятнадцатом.

Век — это мера, которой отсчитывает человечество свою историю. Более ста бурных лет прошло с того зимнего вечера, когда, потрясенный самоубийством георгиевского кавалера Андрея Якушева, атаман Матвей Иванович Платов, вглядываясь с высокого холма в сетку редких огней совсем недавно народившегося города Новочеркасска, его основатель и творец, перебирая в своей памяти гордые победы на поле брани, славные походы против врагов народа русского, возвышения, принесенные ему судьбой, да и несмываемые обиды тоже, с сердцем сказал:

— Пусть люди, что придут за нами, будут счастливы!

Вряд ли донской атаман мог тогда предположить, какими яркими станут последующие годы, что рухнет ненавистное крепостное право и ветер вольности пронесется по всей Руси великой, а раскрепощенный русский человек станет под знамена революции, что падет царский трон и миллионы умов озарит ленинская правда.

Не человек приближает к себе время, а время приближает к себе человека. Еще сегодняшнего, оно заставляет его думать о завтрашнем дне и рваться вперед, к будущему, не забывая при этом ни светлых, ни горьких страниц прошлого.

Однако возвратимся теперь к тысяча восемьсот пятнадцатому году.

…Лихие кони спустили возок, в котором сидел Матвей Иванович Платов, с бугра и помчали его прямиком к хутору Мишкину, где обитал в то время атаман Войска Донского. Дома его ждали обильный ужин и чарка медовухи, способная хоть на какое-то время ослабить чувство подавленности, вызванное самоубийством Андрея Якушева и еще более неожиданной гибелью его жены Любаши во время родов.

По твердой утрамбованной дороге стучали конские копыта, звенели бубенцы откормленных рысаков. А в маленьком флигельке, что был на подворье у Якушевых, одинокая, печальная вдова Аникина Анастасия, перебирая в памяти все события трагического дня, нянчила на руках теплое тельце завернутого в розовое одеяльце розового человечка. Она носила его по горнице и, останавливаясь у комода, видела в прямоугольнике зеркала черное свое лицо с провалами глазниц и сухими, поблекшими, бескровными губами.

— Боже мой, владыка всевышний, — причитала она, укачивая ребенка. — Двух близких людей лишилась, и в один день обоих. Где же милость твоя, боженька? Чем, скажи, мы прогневали тебя, молчаливый? Или не можешь ты восковыми руками своими отвести от невинных горесть и беду человеческую? Почему же всесильным считают тогда тебя люди?..

Она остановилась, не чувствуя, как текут по щекам слезы и непрошеной солью набиваются в рот. Остановилась оттого, что вспомнила мужа своего Луку Андреевича, единственного мужчину, которому была преданна в жизни вся без остатка. Он и теперь, как ей казалось, постоянно ее сопровождал, ежедневно и ежечасно. И когда бывало особенно трудно, она обращалась к нему, как к живому. Но Аникин молчал, только на портрете его, что висел над комодом, то ли от печали, то ли от подбадривающей усмешки, казалось, морщились его губы. И, вытирая подолом глаза, тяжко вздыхала Анастасия.

— Господи! Совсем как полоумная стала, — спохватывалась она. — Что же я к Луке, как к живому, обращаюсь? Давно ведь истлели его косточки под той переправой через Березину, где пал он героем донского края нашего.

Поплакав, Анастасия брала себя в руки и, прижимая к иссохшей груди примолкнувшего в сторожком сне ребенка, начинала деловито думать о будущем. «Сперва к попу его надо. Запись сделать, окрестить, как и полагается. А потом и в житейское море окунать. Что бы со мной ни случилось, не дадут ему погибнуть люди добрые».

Добрые люди погибнуть сыну геройского урядника Андрея Якушева действительно не дали, да и одного атаманского пособия хватало, чтобы им обоим — и ему, и Анастасии — прокормиться. Правда, когда атаман Платов скончался, пособие это его преемником было несколько урезано, но все равно осталось достаточно большим. К тому же Анастасия выгодно продала часть подворья и собственный флигель. Жить они стали в маленьком курене Якушевых. Как-то, когда мальчику уже исполнилось двенадцать лет, он с недетской серьезностью стал допрашивать Анастасию о том, кем были его родители и при каких обстоятельствах покинули человеческий мир. Узнав об отце своем все подробности, мальчик всплеснул руками и воскликнул:

— Матушка Анастасия, неужели он убил своего барина?

— Убил, сынушка, убил, — нараспев промолвила Анастасия, привыкшая часто отвечать на этот вопрос. — Уж больно злыднем большим был тот помещик.

На лице мальчика отразился искренний испуг, и он шепотом попросил:

— Матушка Анастасия, вы лучше никому не говорите об этом. Разве помещиков можно убивать?

— Можно, сыночек, можно, — рассеянно ответила Анастасия. — Если человек хороший, его и пальцем трогать нельзя. А ежели зверь, а его убили, туда и дорога ему.

— Нет, матушка Анастасия, — тихо, но как-то очень серьезно продолжал мальчик. — Я вас очень прошу, не говорите никому об этом. В гимназии узнают — исключить меня могут.

— Как скажешь, — равнодушно согласилась старая казачка, — не хочешь, так и не буду. Только об этом все давно уже знают.

Анастасия умерла, когда Сергею было пятнадцать лет. Умерла тихо и незаметно. Утром в тот день к ней с кринкой молока забежала соседка. Вглядываясь в землистое, осунувшееся лицо своей ровесницы, со вздохом промолвила:

— Чтой-то ноне не нравишься ты мне, Настенка. Часом, не занедужила ли? Может, за лекарем сбегать?

Но Аникина отрицательно покачала седой головой:

— Иди домой, Дунюшка. Спасибо за молоко и заботу, а — я помолюсь лучше да вечером в баньке попарюсь, потому как нет такой болезни, чтобы супротив баньки устояла. А лекарь, он зачем?..

Однако после ухода соседки Анастасией овладело странное беспокойство. Движения ее стали торопливыми и порывистыми. От звона и боли в ушах она опустилась на кровать, сухими ладонями сдавила виски, а в них звенело так, будто к вечерней службе ее звали все колокола войскового собора.

Собрав силы, подошла она к комоду и, выдвинув один из ящиков, достала оттуда светлое подвенечное платье с отделанным блестками подолом и кружевными рукавами. Сколько лет его берегла! Она вытерла заплаканные глаза уголком платья, жадно вдохнув при этом чуть прогорклый от времени запах материи, потом разделась донага и облачилась в чистое белое исподнее. С трудом наклонившись, обула туфельки с яркими нарядными пуговками-застежками и украсила запястье золотой браслеткой — единственной драгоценностью, сохранившейся в их доме. Это был наряд, в каком давным-давно увозил ее с Лукой Андреевичем в церковь экипаж, нанятый за немалую плату у богатея Кумшатского.

Облачившись, она спокойно легла на застеленную кровать поверх байкового одеяла, сложила руки крестом на высохшей груди. Боль сводила виски все сильнее и сильнее, оцепенел затылок. Неожиданно образа, висевшие в дальнем углу, стали расплываться, словно бронза все тускнела и тускнела, превращаясь из желтой в серебряную, а потом размылась вообще. Загадочный колокольный звон наполнял ее сознание, и она долго не могла понять, в честь чего он. Потом догадка осенила угасающее сознание. Ей вдруг почудилось, что это с Лукой Аникиным везут ее венчать. У входа в церковь, нарушая все заповеди, дерзкий Лука берет ее на руки и песет, поднимаясь по лестнице все выше и выше. Она видит его чуть припотевшее лицо, дышит запахом его волос, ловит его губы, чтобы поцеловать их, но они все отдаляются и отдаляются.

Так и умерла она с кротким выражением на лице, всех поразив своим переодеванием перед смертью, и никакая сила не была способна смести с ее лица выражение мирского покоя, с которым так и предали ее тело земле.

Сергей Якушев рос тихим, набожным человеком довольно крепкого практического ума. Женился он на такой же, как и сам, тихой дочери разбогатевшего мещанина, помогавшей ему год от года сколачивать капиталец. Сергею Андреевичу было уже за пятьдесят, когда с помощью супруги он стал совладельцем мельницы и уже мечтал о пивоварне, которая, по предварительным подсчетам, могла бы его доход значительно увеличить, но жена его Нюся однажды надорвалась, помогая мужу таскать тяжелые мешки, и слегла. Года три подряд он возил ее по больницам и докторам, но это не помогло. Хватаясь за грудь, Нюся чуть ли не каждый час захлебывалась тяжелым, длительным кашлем, от которого сотрясалось все ее тело. Потом она стала худеть, приступы участились, и один из врачей сказал напрямик Сергею Андреевичу, что ошибки быть уже не может — у нее самая настоящая чахотка.

В пятьдесят пять лет Сергей Андреевич Якушев стал вдовцом. Похоронив Нюсю, он вдруг резко изменил свой прежний размеренный образ жизни и всем на удивление превратился из тихони в самого что ни на есть разбушевавшегося гуляку. Вместо церкви он стал с таким рвением посещать питейные заведения Новочеркасска, что не однажды в собственный белокаменный двухэтажный дом его на пролетке за приличное вознаграждение доставляли городовые. Члены им же созданного акционерного общества, сулившего солидные доходы, есаул Пятилетов и верткий в торговых делах итальянец Факетти, посоветовавшись, нанесли Якушеву визит и предупредили в довольно строгой форме.

— Знаешь что, почтенный Сергей Андреевич, — держа в руках фуражку с лакированным козырьком, сухо сказал ему Пятилетов, — ты либо измени свое поведение, либо учти, что одной дороги у нас не будет и при первой возможности мы тебя так ахнем, что все свои капиталы утратишь…

— Как же вы это, братцы? — недоверчиво вращая воспаленными хмельными глазами, спросил Якушев.

— А так, что исключим тебя из акционерного общества, а стало быть, из торговых казаков города Новочеркасска тоже.

— Меня! — сипло вскричал Сергей Андреевич и захохотал. — Да ведь я же это общество создавал!

— Создавал, синьор Якушев, — с мягким акцентом подтвердил итальянец. — Но что поделаешь, мы действительно можем лишить вас капитала, и поплывете вы, дорогой, голым по Дону в самое устье Азовского моря.

— Женить его надо, — тонким голосом предложил присутствовавший при этой сцене начинающий рыботорговец Ивакин, привыкший во всем угождать старшим. — Зараз я так выскажусь. Была бы у Сергея Андреевича жена, подобных несуразностей в его поведении не случилось бы.

— Женить? — озадаченно переспросил Пятилетов. — А что! Ведь это же мысль!

И вскоре на подворье у Якушева появилась крутобедрая черноокая Наталья Саввишна Прядина, почтмейстерская вдова, женщина лет сорока шести, добрая и покладистая. Свадьба была сыграна, когда жениху было уже под шестьдесят. Но был Сергей Андреевич еще крепок в кости, болезнями не страдал, и новая семья зажила на славу. Два года спустя на зависть всем недругам родился у Якушева первый сын, нареченный Павлом, а еще через два года после этого раздобревшая и расцветшая небывалой поздней красотой Наталья Саввишна расщедрилась и принесла второго, крещенного Александром. И хотя был он не таким крупным, как первый, ему все обрадовались еще больше, а поседевший, но еще сохранивший фигуру Сергей Андреевич вечерами прогуливался по самой лучшей улице Новочеркасска — Московской — об ручку с принарядившейся Натальей Саввишной, выпятив грудь колесом: дескать, знай наших, мы и на шестом десятке лет ай да молодцы, на то и донцы.

Однако вскоре шатко пошли дела у Сергея Андреевича. Компаньоны беззастенчиво его обобрали и, выполнив свою угрозу, исключили из акционерного общества. Пришлось за малую цену спустить двухэтажный каменный дом и переехать в скромный флигелек, похожий на тот, в котором начинал он свою сиротскую жизнь со старой доброй казачьей вдовой Анастасией, вынянчившей его, вспоившей и вскормившей. Горьким стал хлеб в старости, а от бравого купеческого вида уже ничего не осталось у Сергея Андреевича. Он мучительно переживал и наступившую бедность, и тяжелую астму, которой болела его жена. Как-то незаметно ушла из жизни добрая, никому ничего плохого не сделавшая на своем веку Наталья Саввишна. Лишь один раз ойкнула во время сна, а когда прибежали к ней дети, прижала их головы к мокрому от слез лицу и твердо, спокойно проговорила:

— Сыночки мои родимые, прощевайте да не поминайте лихом, если что сделала не так. Вы поймете это, когда вырастете. Простите да отца своего не забывайте на старости лет.

А потом захрипела да и кончилась тут же. И совсем люто стало зимой в тесном флигельке Якушевых. Беда за бедой входила в него только затем, чтобы не выйти обратно. На маленьком дворовом участке Сергей Андреевич посадил картошку и лук, чтобы запастись на зиму, но этого оказалось так мало. Попробовал он заняться перепродажей мелкого скарба, который приобретал на толкучке и здесь же сбывал по более высокой цене, но и это не вывело из тупика. По-прежнему еле хватало на хлеб и молоко. Лишь однажды, когда угрюмо стоял Сергей Андреевич над разостланной на земле мешковиной, на которой были разбросаны всяческие мелкие предметы, подошел бывший его компаньон Пятилетов, в расстегнутом дорогом полушубке, с раскрасневшимся от вина лицом, с сигарой во рту и дружески кивнул старому Якушеву:

— Что, торгуешь, Сергей Андреевич? Знать, не умерла в тебе торговая жилка. Жалею, что так все у нас произошло, но уже ничего исправить не в силах. Каждый идет по жизни своим путем. — Потом носком лакированного ботинка тронул дешевый канделябр, выставленный на продажу. — А мне вот как раз и надобен такой, — солгал он. — Беру его, держи, сдачи не надо. — И бросил к ветхим туфлям Якушева сторублевку. Старик схватил ее, не веря своим глазам и не думая о том, что это была попытка бывшего компаньона откупиться за все нанесенные обиды. Он принес домой целую гору колбасы, сыра, халвы, кренделей и устроил пир. Маленький Сашка захлебывался от радости, а Павел ел хмурясь, все время о чем-то сосредоточенно думая.

— Кто тебе все это дал, отец? — выдавил он наконец.

— Пятилетов… Трифон, бывший товарищ по коммерции… как видишь, не забыл, — жалко зачастил Якушев.

— И ты принял? — строго спросил сын.

— Как видишь… А ты бы что сделал на моем месте?

— В морду бы ему плюнул, — отводя загоревшиеся яростью глаза, ответил Павел.

Жизнь в маленьком флигеле не становилась светлее. В довершение ко всему старший сын Павел, уже повзрослевший, раздавшийся в плечах, вошел однажды в небольшую каморку Сергея Андреевича с дорожной котомкой в руках, молча поставил ее на простенький деревянный стол у двери. Старик в это время чистил картошку и бросал ее в чугунок, готовя скудный ужин. Увидев одетого сына и сразу все поняв, отшатнулся от него, спиной натолкнувшись на выбеленную русскую печь, загораживаясь руками, как от привидения, жалко заверещал:

— Ты чего это надумал? Нет, остановись… не пущу! Никуда тебя не пущу. Пожалей, Пашенька. Ты добрый, не губи понапрасну… И так вместях как-нибудь проживем. Бог поможет. А потом выучитесь… меня кормить станете…

— Прости, отец, — не поднимая головы, проговорил Павел, — в бога твоего я не верю так же, как и наш дед Андрей Якушев в него не верил. Прости, я от тебя скрывал. В гимназию я уже целый месяц не хожу, потому что платить нам нечем. Пусть один Саша ее кончает, вдвоем вы сдюжите как-нибудь. А я на заработки подамся. В шахтеры пойду наниматься, в Александро-Грушевск. Оттуда до Новочеркасска, отец, всего тридцать верст. Я каждый месяц буду приходить на побывку. Ты не волнуйся, я тебя не забуду.

И остался убитый горем Сергей Андреевич с одним Александром. Скорбная тишина поселилась во флигельке. Старый Якушев ушел в себя, стал нелюдимым и очень богомольным. Он ходил теперь на все утренние и вечерние службы, часами в иные дни пропадал на строительстве нового кафедрального собора. А этим строительством жил весь город. Собор, возведением которого еще покойный атаман Платов хотел потрясти умы российские, строился уже на протяжении десятков лет; дважды обваливались перекрытия, и грудой серых камней он падал на землю. Последний раз, в ночь на 11 июля 1863 года, обрушился главный купол. Грохот был таким страшным, что могло показаться, будто произошло землетрясение. Кликуши два дня бегали по Новочеркасску, длинно и сбивчиво рассказывая о том, как они якобы собственными глазами видели, будто из облака, появившегося на месте падения, возник огромного роста синий черт, извергая из пасти огонь, погрозил казакам волосатым кулаком — ждите, мол, новой беды, горожане, и сгинул в разверзшуюся землю.

Сергею Андреевичу было уже за семьдесят. Он резко ссутулился, ходил теперь с посохом, а в синеватых, от матери Любаши передавшихся глазах стыло выражение постоянной покорности и равнодушия к окружающему.

По последней жене своей тосковал он неистребимо. Когда младшенький Александр, догадывавшийся о переживаниях отца и страшно его жалевший, уходил в гимназию, старый Якушев вспоминал те тревожные ночи, когда Наталья Саввишна, настигнутая очередным приступом астмы, садилась в глубокое немецкое кресло с жесткой спинкой и билась в кашле порою часами. На бледном ее лице выступала испарина, а Сергей Андреевич в такие минуты немедленно просыпался и просиживал у ее ног до самого утра. Улыбаясь сквозь боль, приносимую непрерывным кашлем, жена его ласково журила:

— Зачем ты… шел бы спать, у тебя же с раннего утра дела.

Он ее всегда хорошо понимал. Понимал от первого до последнего слова каждую ее фразу и даже мысли, двигавшие этими фразами. А вот сыновья — дело иное. Их он теперь понимал с каждым прожитым годом все меньше и меньше. С болью думал о них, когда в тихом изумлении, стараясь не привлекать к себе постороннего внимания, наблюдал за возведением степ донского храма. «Разные они, Павел и Саша, — повторял про себя Сергей Андреевич. — Старший жестковатый, хотя и добрый. Свою доброту норовит на самое дно души спрятать и будто сердится на себя за то, что она прорывается иной раз наружу. И поступки у него крутые. Вот ушел из родного дома и хоть бы весточку одну прислал. А ведь и на побывку приехать грозился. Как-то там ему, в этом Александро-Грушевске, на тяжкой работе шахтерской? Сыт ли, обут, доволен ли жизнью своею?» Мысли старика незаметно переносились к младшему: «Саша… Вот уж у кого душа ясная и доброта неописуемая. Весь в мать пошел. Уж больно только к чужим страданиям отзывчив. Трудно такому будет по жизни идти, ибо сурово бытие наше».

Однажды Якушев сидел недалеко от строящегося собора на маленькой непокрашенной скамеечке, опираясь на толстую буковую палку с вырезанной на ее ручке головой оленя. Это была трогательная по своей наивной непосредственности работа младшего сына. Саша был добрый, и олень, им вырезанный, тоже воспринимался как добрый пришелец на землю. «Даже от собак такой палкой не отобьешься, если по миру жизнь пойти заставит, — незлобиво подумал Сергей Андреевич, — потому что нет в ней никакой суровости, перехожему калике подобаемой». На широкой площади, где вот уж который год возводился собор, было муторно от шума, людской беготни, скрипа и грохота лебедок. Над опрокидываемыми тачками вздымались облака пыли. Каменщики ловко похлопывали мастерками, начиная кладку нового ряда кирпичей или заканчивая начатый. Занятые беспрерывным трудом, люди отвлекались от работы лишь в тех случаях, когда надо было наскоро развязать узелок с харчами да подкрепиться в короткий перерыв. «Все, как пчелы, заняты, один я сижу, словно трутень», — горько вздохнув, думал старый Якушев.

Яркий весенний день разгорался над Новочеркасском. Со стороны разлившихся Аксая и Тузлова, укрывших под водой своей сотни десятин сенокосного пастбища, тянуло свежим ветерком.

От места, где возводился новый собор, широкий Крещенский спуск вел вниз к вокзалу. По обеим его сторонам стояли окрашенные в яркие веселые тона разноцветные, чаще обшитые досками, реже — каменные домишки. Хриплые гудки локомотивов иногда прорезали нагревшийся воздух, напоминая о том, что уже и Новочеркасск связан с центральной Россией модной чугункой и, чтобы добраться до Москвы, например, нет надобности ни в перекладных лошадях, ни в станционных смотрителях. Заплати двадцать два рубля пятьдесят копеек за билет в первом классе, если у тебя, разумеется, есть наличные, и кати в свое удовольствие.

Люди сновали вокруг задумавшегося старика. Они были заняты своими радостями и огорчениями, работой, которую надо было выполнить, и лишь до одного Якушева им не было никакого дела. А он с каким-то детским восторгом продолжал наблюдать за ними.

Его внимание привлек ловкий каменщик, работавший на самом верху стены. Почти не держась за канаты, он свободно стоял на дощатом подрагивающем помосте. У ног его поблескивало на солнце цинковое ведро с известковым раствором, рядом грудкой были сложены кирпичи, предназначенные для укладки. Такое приспособление называлось «качелями». Скрипела лебедка, «качели» то поднимались, то опускались вниз. А когда замирали они у стены, будто челнок, причаливший к деревянным мосткам пристани, он ловко скреплял новый ряд кирпичей вязким известковым раствором, не обращая ровным счетом никакого внимания на царивший вокруг отчаянный грохот стройки.

Примерно час спустя, когда старик Якушев все еще сидел на скамейке и безучастно смотрел вдаль, за своей спиной он услышал торопливые шаги и бойкий голос:

— Почтеннейший, здесь присесть можно? Зараз дочка обед притащила. Надо подкрепиться да опять ту самую стену продолжать. Ух и хлопот с нею! Намаялся люто, аж голова звенит.

Якушев обернулся и почему-то сразу подумал, что это и есть тот самый каменщик, работой которого он только что любовался. Иссушенной рукой показав на верх стены, Якушев спросил:

— Земляк, стало быть, это вы там сейчас орудовали?

У Якушева сложилось представление, что каменщик, находившийся на «качелях», был молод. Но человеку, присевшему на скамейку, было явно за сорок пять. На Сергея Андреевича с узкого, смугловатого, скуластого лица взглянули чуточку раскосые карие глаза. Насмешливо шевельнулись губы, оттененные тонкой строчкой усов. Усталым движением каменщик отер со лба пот и усмехнулся:

— Выходит, я. А что?

— Ловко вы это, — смешался старик. — Каждое движение, как в танце.

— Да уж как получается, земляк, — ответил тот, добрея. — Жрать захочешь, и такому искусству выучишься.

Рядом с каменщиком в форменном платье, с белым бантом в волосах стояла тоненькая гимназистка с такими же узкими калмыковатыми глазами и смуглым скуластым лицом.

— Дочка, — надтреснутым тенорком окликнул ее каменщик, — исть давай, а то в кишках полковой оркестр заиграет скоро.

Якушев подвинулся на краешек скамейки, уступая каменщику место, а девочка поставила аккуратно завязанный в белую салфетку обед: котелок с наваристым борщом да тарелку с хлебом, куском сала и еще не остывшими домашними котлетами.

— Кушай, батюшка, а я на занятия побежала. Посуду домой не позабудь принести.

Когда она ушла, каменщик показал на обед:

— Прошу угоститься харчишками.

— Нет, нет, — пугливо отпрянул Сергей Андреевич, у которого на этот час даже крошки не побывало во рту.

Но сосед резко его осадил:.

— Да уж чего там. Я ведь и вас, и всю вашу историю знаю. Лет двадцать назад особняк двухэтажный строил, в котором вы изволили жить в расцвете своих купеческих возможностей. Год тот и для меня был очень памятным. Вы изволили в новый особняк вселяться, а мне в январе того года по шапке дали, с должности выгнали. Я ведь в свои молодые годы атаманом станицы Кривянской был. Вот и пришлось в каменщики подаваться.

— Печально… — Бесстрастные глаза Сергея Андреевича оживились, и в каком-то неясном порыве он потянулся к новому знакомому. — Да, да! Ваша фамилия Изучеев. А зовут Яков Федорович?

— Так точно, — засмеялся каменщик.

— И за что же, скажите, пожалуйста…

— Дали мне по шапке? — невесело уточнил Изучеев.

— Да, за что тебя, Яша? — сбивчиво заговорил старик. — Помню, ходили тогда какие-то слухи, будто тебя в неблагонадежные определили…

— Да уж выражайтесь точнее, — невесело усмехнулся собеседник. — В смутьяны определили… в смутьяны. А за что — и того проще сказать. За вольнодумство. Упрекать стали, что веру христианскую забывать начал, в церковь редко ходить взял за правило и на майдане несогласие свое высказал против того, что теперь казаков наших при каждом поводе заставляют рабочий люд нагайками пороть. Вот и весь сказ. Одним словом, дали по шапке, и баста.

— Мой батюшка, Андрей Якушев, тоже в бога не веровал, — укоризненно вздохнул Сергей Андреевич. — Вы, часом, о нем не слышали?

— Об Андрее Якушеве? — воскликнул Яков Изучеев. — Да кто ж о нем на Дону не слышал? В первых любимцах у самого Матвея Ивановича Платова хаживал, герой Отечественной войны, сталоть.

— Все это так, — покачал головой старик. — Не мне судить, однако пошел мой родитель супротив бога и власти законной, поднял руку на своего помещика. Всевышний его и покарал. До того довел, что пришлось родителю моему руки на себя наложить.

Изучеев стиснул тонкие губы и со вздохом покачал головой:

— Ничего, дайте только народной силушке раскачаться. Придет час, ни одного притеснителя в живых не останется. А что касаемо бога, одно могу сказать: за непочтение к богу я пострадал, на боге теперь и зарабатываю.

— То есть как это?

— Эх вы, — расхохотался Изучеев, — а еще в известных коммерсантах ходили! Да как же не понять такой простой истины? Бог, он меня теперь кормит. Вот и котлетки, и этот кус сала от него… Храм-то я возвожу! — И, блеснув ослепительной улыбкой, Яков Федорович протянул руки вверх к вознесшейся над Новочеркасском громаде строящегося собора, весело закончил: — Во как, любезнейший. А теперь берите котлетку, не побрезгуйте, у меня их Прасковьюшка отменно готовит. А я поехал вершить работу. Сейчас меня поднимут на воздуся, и дело двинется дальше. Если господь бог соблаговолит сойти на землю, он мои деяния зело одобрит.

Для старого Якушева знакомство с Яковом Федоровичем стало праздником. И странное дело, при каждой новой встрече они все теплее и теплее начинали поглядывать друг на друга. Шустрая Наденька, ежедневно приносившая отцу обед, тоже почувствовала расположение к старику.

Однажды, когда окрепшая весна ударила во все свои колокола и крутые склоны Новочеркасска, усаженные яблонями, вишневыми и абрикосовыми деревьями, буйно расцвели пышным своим разноцветьем, она поставила на скамейку обед в ту самую минуту, когда из кустов небольшого скверика, в котором они находились, смущенно переминаясь с ноги на ногу, вышел четырнадцатилетний Александр. Увидев девочку-гимназистку, он и вовсе растерялся и после долгой паузы позвал:

— Отец, можно тебя на минуту?

Каждую неделю Александр откладывал от жалких гривенников, выдаваемых ему на завтраки, по две-три копейки, чтобы к концу недели купить что-нибудь отцу: либо немного халвы, которой тот любил лакомиться, либо кусок колбасы с мягким ломтем пышного белого каравая, порой еще горячего. Он знал, где можно было найти в эти часы своего родителя, но о его возникшей дружбе с Изучеевым ничего не ведал и поэтому был растерян от неожиданности.

— Ты не вставай, — сказал он, заметив, что отец подтягивает к себе палку с оленьей головой. — Вот, возьми, а я помчусь домой, а то много уроков задали, — закончил он, передавая пакет. Старик благодарно прижал подарок к груди, но сына не одобрил. Поглядев на него в упор слезящимися от солнца и ветра глазами, грустно покачал головой:

— Да как же так, сынок… Саша… я тебя с добрыми людьми хочу познакомить, а ты стрекача норовишь задать.

Незнакомый крепкий мужчина в запыленной и запачканной известью блузе шагнул навстречу, протягивая руку:

— Не годится, молодой человек. Мы с дочкой просим, а вы…

Пришлось повиноваться. Саша и не заметил, как его ладошка потонула в большой сильной ручище каменщика. От незнакомца веяло здоровьем, силой и добротой. Наденька с пунцовыми от волнения щеками сделала реверанс.

— Ну вот, дорогой Александр Сергеевич, — одобрительно сказал незнакомец, — меня кличьте Яковом Федоровичем, дочь мою — Надеждой. Погутарьте друг с дружкой, а мне от туда зараз надо, — указал он жилистой рукой на самую высокую из всех возводимых стен собора. — Дело такое. Там я действительно на высоте буду. Выше самого царя земного. А? — И он озорно подмигнул, удаляясь от них.

Несколько минут спустя высоко над землей и булыжной площадью столицы Войска Донского поднялись «качели» Изучеева, и все трое оставшихся на земле увидели его гибкую, уменьшенную расстоянием фигуру. Ловко наклоняясь и выпрямляясь, Яков Федорович выполнял свое рискованное дело.

— Надя, а ему там не страшно? — нерешительно спросил Александр.

Девочка окинула его быстрым взглядом.

— Да что вы! Мой папа ничего не боится, — ответила она гордо.

— Но ведь на такой высоте опасно?

Наденька опустила коротко стриженную головку и вздохнула.

— Опасно, — горько подтвердила она. — Так бывает опасно, что однажды я слышала сама, как мама ночью плакала, а папа ее утешал. И говорил при этом: «Потерпи, скоро я уйду. Вот кончится подряд, и уйду. А пока надо терпеть, потому что мы больше нигде не заработаем таких денег». — Девочка вдруг прервала свою речь и так неожиданно перескочила на другую тему, как одни лишь подростки умеют это делать. — Вы к нам приходите, Саша, — тряхнув белым бантом, сказала она. — Мама и папа будут очень рады. Вы ведь на два класса старше меня. Так что, если задачки будут плохо решаться, попрошу когда-нибудь помочь, а не сможете, будет стыдно, как старшему.

— Я задачки в уме решаю, — надулся Александр, — даже корни квадратные извлекаю. Меня за это Пал Палыч в пример всему классу ставит.

— А меня он тупенькой считает, — со смехом призналась Надежда. — Он же и у нас математику преподает.

В эту минуту старый Якушев встал со скамейки и неуверенными шагами двинулся к дому. Надя связала в узел освободившуюся посуду и попрощалась. Саша догнал отца, поддерживая за локоть, повел по улице. Вечером после ужина он сдержанно спросил у отца:

— Ты завтра снова пойдешь гулять к собору?

Старый Якушев погладил его по голове:

— Пойду, сынок, потому что мне очень нравятся эти люди.

— Мне Надя тоже понравилась, — откровенно признался сын и, задув в лампе огонь, босыми ногами протопал к своей кровати.

Весна меняла древнюю донскую землю на глазах. Суровая, когда была скована морозом и со всех сторон продута жесткими степными ветрами, теперь эта земля добрела с каждым днем. Отцвели сады, и спала вода на займище. Аксай и Тузлов постепенно входили в свои берега. Дворники с пристрастием подметали по утрам панели перед новыми зданиями. Предприимчивое купечество оснащало центр вывесками, оповещающими обывателей об открытии новых рестораций, гастрономических и мануфактурных магазинов, гостиниц.

По вечерам в Александровском саду надрывался полковой оркестр, и молодые офицеры из казачьих полков лихо отплясывали со своими барышнями краковяк и мазурку. Лишь в маленьком флигельке, где со своим младшим сыном ютился бывший, а ныне разорившийся торговый казак Сергей Андреевич Якушев, все оставалось прежним. Сын и отец вели все ту же спартанскую жизнь. Сами подметали полы и мыли посуду, рассчитывали деньги на скудный провиант, наперед зная, что жалких средств едва хватит на полуголодное существование.

Однажды Александр заикнулся о том, что ему бы именно сейчас в самую пору бросить гимназию и уйти на завод или пойти в подручные к Якову Федоровичу Изучееву, но отец застучал посохом об пол и визгливым, немощным голосом выкрикнул:

— Хватит! Один уже ушел и через два месяца обещал явиться на побывку. А где он? Где, я спрашиваю? И ты теперь хочешь меня заживо в гроб уложить?

Александр умолк, сраженные его неоспоримым доводом. Когда он загасил свет, в комнате наступила кромешная темень. Засыпая, он слышал сдавленные рыдания отца и безошибочно угадывал, что в эти минуты его престарелый родитель перебирает в памяти все подробности своей невеселой жизни.

На другой день на рассвете они были разбужены отчаянным стуком. Подойдя к порогу, Александр испуганным голосом спросил:

— Кто там?

Дверь трясли так, что старенькие запоры жалобно повизгивали, грозя вот-вот полететь на пол.

— Открывайте, полиция!

— Отопри, сынок, делать нечего. Ни перед богом, ни перед государем мы ни в чем не повинны.

В комнату в сопровождении заспанного дворника ввалился дюжий жандарм. От него пахло табаком и водкой. Желтые зрачки сверкали недобрым огнем. Не дожидаясь приглашения, он придвинул к себе стул и шумно на него сел. Небрежно взглянув на засуетившегося Сергея Андреевича, положил на стол розыскную бумагу и указал на приклеенную к ней фотографию. С нее смотрело лицо старшего сына Павла. Спокойное, крутолобое, широкое. Павел, сфотографированный анфас, казалось, смотрел лишь на одного отца, словно только ему хотел сказать что-то ободряющее. Но в глазах его в то же время была твердость.

— Ваш сын, господин бывший негоциант? — грубо спросил жандарм.

— Мой, — жестко ответил старый Якушев, и Александр с удивлением отметил, что никогда еще не было такой решимости в голосе отца. Жандарм поднял тяжелый подбородок. Желая сразу обрубить все узлы, он накрыл ладонью розыскную бумагу.

— Сын здесь давно появлялся?

— С тех пор как ушел на заработки, так и не был.

— Если появится, — рявкнул жандарм, — обязаны немедленно сообщить в полицию. Под страхом уголовного наказания.

— Это почему же? — упавшим голосом спросил Сергей Андреевич. Внезапно он весь поблек и сжался, плечи жалко опустились. Складки на обвисших щеках прорезались еще глубже.

— А потому, — нравоучительно произнес жандарм, — что опасный политический преступник сын ваш, Павел Сергеевич Якушев, в настоящее время находится в бегах и, как все бунтари, по указу его императорского величества разыскивается. На него объявлен всероссийский розыск.

— Это за что же? — простонал старый Якушев. — Что он мог сделать плохого, мой Павлик? Он рос таким добрым, всегда старался быть справедливым.

— Вот-вот, — перебил жандарм, — он действительно стоял за справедливость. Но за какую? За справедливость господ социалистов!

Убитый горем, Сергей Андреевич низко наклонил голову.

— А суть в чем? — выдавил он. — Что совершил мой сын во имя той справедливости? Какие незаконные поступки содеял? Чем бога прогневал нашего?

— Чем бога, то мне неведомо, — сухо ответил жандарм, — а вот чем прогневал помазанника божьего, царя нашего, это я знаю доподлинно. Ваш Павел, несмотря на юный свой возраст, примкнул к опасным политическим преступникам, мечтающим о свержении законной власти, распространял гнусные листовки против престола и отечества, пытался в Александро-Грушевске бунтовать вместе с шахтерами, скликал их на демонстрации.

— Мой Павлик? — с грустным удивлением переспросил Якушев. — Да он же у меня еще безусый мальчонка.

— В том-то и дело, что безусый. Однако мал, да удал, — подтвердил жандарм и спохватился, понимая, что сказал лишнего. Он встал, с грохотом отодвинул стул, натянул на голову форменную фуражку с кокардой и шагнул к выходу.

— Ну да ладно, — сказал он на прощание. — Мое дело предупредить, а там как знаете, господин Якушев. — И дверь за ним захлопнулась.

Сергей Андреевич и Яков Федорович Изучеев мирно сидели в скверике, где произошло их первое знакомство. В тот день работы на строительстве нового собора были закончены раньше обычного, и грохот лебедок, скрип тросов, поднимавших и опускавших грузы, надолго стих. Легкий ветерок доносил снизу, от самой железнодорожной станции, а сказать точнее — с просохшего и уже затвердевшего после схлынувшего разлива луга, запахи трав. Яркое солнце слепило глаза так, что приходилось зажмуриваться, Сломанной веточкой вербы каменщик чертил на вытоптанном перед скамейкой пятачке какие-то замысловатые, одному ему понятные узоры и слушал рассказ Якушева о жандарме, наведавшемся в их дом. Глаза его оставались непроницаемыми до той поры, пока старик не замолчал. Только тогда, отбросив в сторону ветку, повернул Изучеев к нему свое настороженное лицо.

— Знаешь, земляк, на сей раз ты очень важного дела коснулся, — не сразу выговорил он. — Парень в шестнадцать лет — это уже не дитя, от мамкиной сиськи отнятое, а настоящий мужчина. Видно, прав он был, когда опасную дорогу для себя выбрал. Я тебе Америку не открою, если скажу, что жандармы существуют прежде всего для того, чтобы смелых людей ловить и в кандалы заковывать. А смелые люди живут для того, чтобы бунты и революции совершать.

При последних словах бывшего станичного атамана старик заерзал на скамейке и стал беспокойно озираться по сторонам.

— Смелые ты речи держишь, Яков Федорович, как бы не услыхал, не ровен час, кто-нибудь.

— А ты, земляк, не боись, — дерзко усмехнулся собеседник, — не боись, тебе гутарю, потому что ежели жить нам доводится один только раз, то какая же нам цена, когда и говорить и думать разучимся? Какие ж мы тогда казаки, сыны Дона вольного, скажи мне на милость? Ты на донские степи лучше оглянись, земляк! Стон по ним идет… Богатые станишники так голытьбу подмяли под себя, что многие боевые казаки по миру пошли.

— Господь терпел и нам велел, — вставил было Сергей Андреевич.

— Господь! — вскричал Изучеев, и в его карих глазах заметались стайками яростные искры, будто кресалом высеченные. А я не верю господу богу — и в заповеди его не верю, и в лик его восковой тожить. Ить что получается, земляк? Заповеди у него хорошие, да только кому они служат? Кто их наизнанку умело выворачивает, чтобы несчастную голытьбу разорять? Богатеи, домовитые да и купцы, вроде тех, вровень с какими ты в свое время встать хотел, пока они тебе все карманы не вывернули.

— А по-моему, ради святого дела все должны трудиться, — стал упрямо перечить Якушев. — Ты же вот трудишься.

— То есть как это? — даже опешил Яков Федорович.

— Собор-то своими руками строишь, хоть бога особенно и не почитаешь.

— Ну, знаешь ли, золотой мой земляк, мало ли что… Собор — дело иное. Он не только для верующих созидается. Это же какое украшение города будет!.. Как бы музей какой, что ли. А потом и другое возьми во внимание. Я тут не молюсь, поклонов никому не отбиваю. Я тут деньгу на прожитие заколачиваю. Вот заработаю впрок маненько и переметнусь еще куда уже не по церковному, а по мирскому делу. Надо же как-то существовать бывшему атаману станицы Кривянской. А ведь до бога высоко, до царя далеко.

— Покорность и смирение — вот что главное в жизни, почтеннейший Яков Федорович, — попробовал было его урезонить Якушев, но тот гневно в ответ ему возразил:

— А вот погоди. Народятся на Дону новые Кондратия Булавины да Стеньки Разины, они покажут покой и смирение!

Изучеев яростно мотнул головой и, буркнув «до свидания, земляк», побрел домой. Сергей Андреевич долгим взглядом проводил его ладную, крепко сбитую фигуру.

Под пасху разом позвали горожан к заутрене Александро-Невская, Никольская, Троицкая, Михаило-Архангельская, Успенская и все другие новочеркасские церкви. Дружно затрезвонили самые маленькие колокола. Тотчас же им вторили колокола среднего калибра, и, наконец, вплелись в этот хор большие, величавым басом стали раскатывать свое внушительное и неторопливое «бам, бам». Город будто помолодел, посветлел и оживился. До праздника еще оставалось порядочно времени, но улицы быстро теряли деловой вид. Нарядные витрины всех магазинов уже манили к себе прохожих, у входа в театр яркая афиша приглашала обывателей на праздничное представление. В скверике, что был разбит перед атаманским дворцом, на деревьях и столбах развешивались десятки разноцветных фонариков для иллюминации. И только в недрах строящегося собора еще кипела работа.

Когда Яков Федорович Изучеев в новой синей косоворотке подошел с Наденькой к скамейке, на ней уже сидели в меру своих возможностей приодетые отец и сын Якушевы. На Саше была видавшая виды, но постиранная и отутюженная гимназическая форма. Зато фуражка была на самом деле новой: лакированный козырек так и сверкал. На отце его ладно сидела классическая тройка, чуть-чуть отдающая запахом нафталина, облысевшую голову венчал черный цилиндр, приобретенный им еще во времена купеческого процветания. Александр и Надежда ласково улыбнулись друг другу, и девочка весело объявила:

— А ты знаешь, Саша, у меня опять задачка не получается. Ты ведь убедился, что я в математике тупенькая. Решишь за меня?

— Да я не против, — растерялся Александр, — только где будем решать?

— Как где? Разве ты ничего не знаешь? Твоего папу и тебя мои родители приглашают к нам в гости. Вот как!

— Да, да, — улыбаясь, подтвердил Яков Федорович. — Перехватила дочурка у меня эстафету, так сказать. Сейчас я с ходу получу деньжонки, и все мы немедленно направимся к нам. И никакие отказы не принимаются. Моя Прасковья Михайловна уже и стол накрывает, и четверть с наливкой наикрепчайшей в погребе холодит, и маринады рыбные всяческие у нее на завершении. Стало быть, подождите меня здесь с полчасика, и будем шествовать прямо к цели.

Веселой походкой освободившегося от забот человека Яков Федорович зашагал к желтой стене собора и скрылся в проеме, сквозь который проникали все рабочие. Отсутствовал он долго, а потом возвратился с несколько обескураженным лицом. Костюм на каменщике был уже не новый, в каком он торопился за получкой, а рабочий, покрытый пылью, с заметными даже издали изъединами от извести.

— Холостой выстрел получился в нашей баталии, — огорченно развел он руками. — Десятник сказал, что деньги привезут еще через полтора часа, а меня попросил на верхнем ряду кладку закончить. Я согласился, потому что какая разница, когда это сделать — сейчас или после святого праздника. Гроши-то все равно будут начислены. Аккурат к нашему возврату Прасковьюшка моя и стол чин по чину накроет. Уж и поспорим мы сегодня с тобою, батюшка Сергей Андреевич, по поводу седой старины нашего Дона тихого и нонешнего разбойного времени. Не задержу вас долго: десятник сказал, сам меня на верхотуру поднимет, сам оттуда и спустит. Он уже дербалызнул малость, но силушки ему, чтобы меня поднять и опустить, ни у кого занимать не придется. Так-то, друзья мои… — И он опять зашагал к желтой стене собора. Прежде чем исчезнуть в проеме, Яков Федорович обернулся и помахал им рукой.

Рабочих в этот день на строительстве было мало. Из-за стены доносились неразборчивые голоса. Верхолазов вообще не было видно. Вскоре голоса находившихся внизу заглушил ржавый скрип лебедки. Цепь неохотно наматывалась на барабан. Прошло не так уж мало времени, прежде чем «качели» поднялись над недостроенной с южной стороны стеной. Это были единственные в этот час «качели», с которых должна была производиться укладка кирпича. Словно одинокая лодка, преодолевающая бурное течение реки, покачиваясь, приближались «качели» к стене. На них стоял только один человек. Тех, кто вращал барабан лебедки, не было видно.

— Папочка! — сложив ладошки трубочкой около рта, звонко прокричала Наденька. — Возвращайся поскорее. Мы тебя очень жде-ем!

Человек, кажется, услышал ее голос, потому что сразу обернулся и приветственно помахал рукой. Затем «качели» причалили к стене, и отец начал кладку, утрамбовывая кельмой раствор. Не было на Руси ничего крепче известкового раствора, на котором кладка производилась. Вот и стояли поэтому здания не осыпавшиеся и не облупленные по веку, а то и больше, радуя глаз любого прохожего.

Точными, сноровистыми движениями Яков Федорович укладывал один кирпич за другим. Затем «качели» сдвинулись, и он начал новый ряд. Он работал бесшумно, да и разве можно было уловить шум тем, кто стоял в скверике. Ведь на высоте более чем двадцати пяти саженей велась кладка. Какой она точности и хладнокровия требовала! У слабонервного от одного только взгляда с такой высоты на землю помутнело бы в глазах и закружилась голова, если бы он вспомнил о том, что стоит почти неогражденный. Яков Федорович к числу слабонервных не принадлежал. Сколько раз поднимался он на такую высоту и, заставив замолкнуть застучавшее было сердце, спокойно и расчетливо укладывал кирпич. Сейчас все шло как надо. «Качелям» становилось все легче и легче оттого, что последние кирпичи исчезали, превращаясь в часть большой стены. И вдруг будто что изменилось в самой природе этого ясного, тихого предпраздничного дня. Носилки качнулись, словно подброшенные ветром: так лодка погибает на воде, настигнутая девятым валом. С грозным предупреждением загрохотал барабан лебедки и смолк. Цепи, надежно удерживавшие все это время «качели» каменщика на большой высоте, вдруг оборвались, как нити, и Наденька, первая увидевшая все это, закричала от ужаса. На ее глазах отец отделился от дощатого помоста и, оставшись без опоры, полетел вниз. Какие-то мгновения он и «качели» падали вместе, но потом каменщика обогнали соединенные болтами доски…

— Проща-ай, дочка! — слабо донесся крик, и это были последние в жизни слова, с которыми обратился к ней родной отец.

…Когда они прибежали на место происшествия, над пыльным захламленным низом собора еще не до конца рассеялось облако едкой удушливой пыли. Тело несчастного Якова Федоровича было покрыто рогожей, и Наденьку, как она ни билась, к нему так и не подпустили. Невесть откуда появились городовые, кто-то прислал экипаж, и ее, бесчувственную, усадили на заднее сиденье рядом с тем самым десятником, который уговаривал каменщика положить верхний ряд, потому что денег для расчета еще не привезли. Так началась пасхальная неделя в семье Изучеевых.

Сергей Андреевич, встав на колени, долго копался в нижнем ящике комода, пока со вздохом облегчения не вытащил оттуда аккуратно сложенный, совсем почти новый визитный фрак — единственную дорогую вещь, которая кроме цилиндра осталась в его обнищавшем гардеробе, облачился в него и долго смотрел в зеркало. Нижнюю часть фрака он не видел, но тем, как выглядят плечи и грудь, остался весьма доволен. Саша, разбуженный шумом, высунул из-под одеяла нерасчесанную, с жиденькими, прядками голову и сразу обо всем догадался. Взгляды их встретились, и отец коротко сказал:

— Надо, сынок. Надо. Он был единственным близким нам человеком из мира живых. Надо попрощаться с ним в этот скорбный час.

Саша облачился в гимназическую форму, и они отправились к Изучеевым. По пути зашли на Азовский рынок, купили там на отсчитанные отцом пятаки букет ранней персидской сирени, перемешали ее с желто-белыми ромашками. Сергей Андреевич удовлетворенно кивнул головой, разглядывая свое приобретение.

Небольшой домик с желтым фундаментом из ходкого на Дону камня — ракушечника — нашли сразу, и по сдержанному плачу, доносившемуся из-за калитки, поняли, что это и есть жилище Изучеева. Сергей Андреевич перекрестился и осторожно толкнул калитку. Десятка полтора старух, заполнивших тесный дворик, сидело в зеленой беседке, выстроенной хозяином в небольшом садике среди кустов роз и на приступках террасы. Одна из них молча показала остановившемуся было в нерешительности старику на дверь, ведущую в покои.

Уже в сенях улавливался пряный запах полыни и чебреца, разбросанных по полу. Белый каменный домик, выстроенный покойным Яковом Федоровичем, был небольшой, но аккуратный. Так и чувствовалось по всему, что много сил и любви вложил в него бывший атаман станицы Кривянской, когда рыл фундамент, тесал доски, цинковыми листами покрывал крышу, сажал деревья.

Потоптавшись на пороге, Сергей Андреевич осторожно толкнул дверь, и они вошли. Оттого, что ставни были закрыты, казалось, что в доме темно и душно. В горнице под единственной иконой Николая чудотворца горела медная лампадка, распространявшая устойчивый запах деревянного масла. Пламя свечей выделяло из полумрака гроб, покрытый коричневым лаком. На прислоненной к стене крышке не было обычного серебряного креста. Яков Федорович лежал в этом гробу под белым покрывалом почти под самый подбородок. Остроскулое смуглое его лицо было спокойным и кротким, словно размышлял он о вещах, близко им к сердцу принимаемых: то ли о боге всемогущем и отношении к нему рода людского, то ли о правде, в поисках которой ум его, да и сам он, метался всю свою жизнь.

Сергей Андреевич подошел к изголовью, сначала положил цветы, а потом поцеловал покойника в холодный, уже пожелтевший лоб. Полная женщина в черном длинном платье с золотыми серьгами в ушах и высокой прической, широкая в кости, на вид чуть моложе самого Якова Федоровича, посмотрела на них заплаканными глазами и одним лишь молчаливым кивком поздоровалась. Рядом с нею, наоборот, во всем белом стояла Наденька, лишь бант в ее волосах был траурным. Она не плакала, но лицо ее было необычайно бледным. Бескровные губы стискивало горе.

Сделав Саше незаметный для других знак, она вышла во двор. Якушевы последовали за ней. Растерянно и неуместно Наденька слегка присела, приветствуя гостей заученным движением.

— Сергей Андреевич и Саша, — сказала она взволнованным голосом, — папа вас очень любил. Мы его хороним завтра в двенадцать часов и очень вас просим прийти. Если Сергею Андреевичу тяжело, он может остаться до поминок у нас дома, а на кладбище не ходить.

Голос Наденьки дрогнул, казалось, она вот-вот зарыдает. Но девочка справилась с собой.

— Вот и нет у нас больше папы, — прошептала она. — И никогда он глаз не откроет. А какой был добрый да ласковый… Не каждый казак бывает таким.

— Он у тебя и смелым каким был, — прибавил Саша. Наденька благодарно взглянула на него.

— Да, смелость и доброта. Они в каждом человеке должны сочетаться, иначе он не будет красивым душой и умом своим. Разве не так?

Неожиданно жиденькие ее бровки сошлись над переносицей, а в узких глазах заплясали недобрые огоньки. Своенравно взглянула она на Сашу, будто призывая тотчас же согласиться с ее словами.

— А я вчера от мамы потребовала, чтобы она все иконы из комнат вынесла и в чулан заперла. Одну разрешила оставить. Тот образок, что ей сам папа подарил перед венчанием в церкви.

— Да как же это, девочка? — всполошился Сергей Андреевич. — Ведь все-таки бог — наш повелитель всевышний, которому мы покоряться должны, потому как в страхе божьем жить надо вечно.

— А я не хочу! Ведь тогда крыльев у человека не будет и мечты никакой, — топнула ножкой в белой туфельке Наденька. — Не хочу, и все. Я бы и последний образок выбросила, если бы это не папин подарок. Бог, говорите? Да где он на самом деле был, когда с папой несчастье случилось, почему беду от него не отвел?!

— Да, да, — вдруг раздался за ее спиной хрипловатый голос незаметно подошедшей матери. — Если он всемогущ, почему же он Яшеньку не уберег, счастья нас земного лишил? Идем в дом, доченька, иначе ты опять разрыдаешься. До свидания, люди добрые. Ждем вас завтра в последний путь моего Яшеньку проводить. Приходите, не побрезгуйте.

Домой Якушевы возвращались молча. Над Новочеркасском сияло солнце и небо было голубое-голубое, без единого облачка. Это так не вязалось с темной комнатой, душным запахом лампадного масла и шепотным причитанием старух во дворе. За всю дорогу лишь несколько слов пробубнил старик, рассерженно постукивая палкой с оленем о плиты мостовой:

— Безбожники, как есть безбожники! Можно ли так о всевышнем повелителе рода людского! Он же все человечество может проклясть, потому как все мы его рабы.

Но Саша ему не ответил. Саша думал о Наде.

Истинно сказано, что жизнь сильнее смерти, и, когда человек уходит в небытие, близкие надолго сохраняют о нем память, но не живут одной только скорбью о нем. Время шло своим чередом. Весна была в самом разгаре. В мужской и женской гимназиях уже шли экзамены. По всему городу с озабоченным видом носились гимназисты и гимназистки со своими ранцами и, сидя на скамейках под тополями, с которых уже слетали белые пушинки, отмахиваясь от них, спорили, задавая друг другу те самые контрольные вопросы, от которых никак нельзя было, по их мнению, спастись на экзаменах. Это было то самое движение по кругу жизни, через которое проходили все поколения.

В одно воскресное утро к Якушевым прибежала запыхавшаяся Надя и весело затараторила:

— Сергей Андреевич и ты, Саша. Сегодня мама приглашает на чай и на именинный пирог с орехами. Вкусный он какой будет, я вам скажу! Лучше моей мамы такие пироги никто не печет.

— Это кто же у вас именинник? — деловито осведомился старик. — Ты или мама?

— Как кто? — всплеснула руками Наденька, и ямочки заиграли у нее на щеках. — Папа. — Но вдруг она потупилась, печаль темным облаком скользнула по ее лицу, и уже другим голосом прибавила: — Ему бы сейчас пятьдесят один год исполнился. Всего пятьдесят один. Сколько бы он мог пожить, если бы не лопнул трос. — Отогнав от себя печаль, Наденька тут же воскликнула: — Саша, а ты знаешь, какая я благодаря тебе счастливая? Я же тупенькая, глупенькая, к геометрии и алгебре невосприимчивая, а ты меня так натаскал, что вчера на экзамене, знаешь, что я получила?

— Что? — с нетерпением спросил Александр, но подружка игриво погрозила ему пальцем:

— Так я тебе и сказала! А вот угадай!

— Тройку.

— Бери выше.

— Значит, четверку?

— Да еще с плюсом, — беззаботно расхохоталась Надежда и тотчас же обратилась к старику: — А вы знаете, Сергей Андреевич, что вчера было? У нас экзамены принимал сам Пал Палыч Хлебников. Тот самый, что и в мужской гимназии преподает. Так знаете, что он сказал? Он сказал, что новочеркасская мужская гимназия за всю свою историю еще не знала более способного к математике ученика, чем ваш сын, и что, если он всю свою жизнь посвятит науке, из него выйдет великолепный ученый.

— Не может быть! — заволновался Сергей Андреевич.

— А вот и может, — быстро и решительно возразила Надя и вся посерьезнела. — Неужели вы не знаете, что Саша на контрольных и экзаменах все решает за своих друзей?..

— Неправда, — спокойно перебил ее Саша, — я решаю только за тех, кому плохая отметка грозит исключением из гимназии. А это в основном дети бедных родителей.

— А они теперь получают пятерки и четверки. Впрочем, так же, как и я, — засмеялась девочка.

— Саша, это правда? — строговато спросил старик.

— Еще бы! — горячо ответила за него Надежда. — Стоя у доски, он поражает всех тем, что без мела и предварительных вычислений решает самые сложные задачки. Поглядит на уравнение, подумает с минуту — и готов ответ. Класс от удивления в обморок падает.

— Надежда, перестань, — нахмурился Саша, — математика наука глубокая и необъятная, как небо, а ты о ней, как о цирке каком-то рассуждаешь и любого математика в фокусника готова превратить.

— Ладно, не буду, — согласилась девочка и умчалась домой, поселив в сердце Сергея Андреевича смутную тревогу.

Но прошли дни, и тревога эта улетучилась. В маленьком флигельке жизнь потекла, как и прежде. Сергей Андреевич снова стал ходить то к заутрене, то к вечерне в святые храмы, слушал молитвы и церковные хоры, но рвения особенного к богослужению не проявлял, а в скверик подле строящегося собора не заглядывал и вовсе. Слишком острой и неостывшей была скорбь по погибшему Якову Федоровичу. По ночам он нередко просыпался от одного и того же кошмарного сна: будто наяву слышал зловещий лязг оборвавшегося троса и переполняющий сознание последний крик бывшего атамана станицы Кривянской «прощай». «Пусть он и в бога не веровал, и властей мирских не почитал, милый Яков Федорович, а чистой души был человек, царствие ему небесное», — горько рассуждал про себя Якушев.

Все труднее и труднее было рассчитывать жалкие гроши на пропитание. Однажды, когда Сергей Андреевич угрюмо думал, идти или не идти ему в лавку и что можно купить на обед и ужин, в незапертую дверь без стука вошел человек средних лет в костюме не то слесаря, не то машиниста, с руками в цыпках и со следами въевшейся металлической пыли на них. Настороженно оглядевшись, он положил на стол тугой запечатанный конверт без надписи.

— Вы сейчас тут один? — спросил он.

— Один, — немного растерявшись, ответил Сергей Андреевич, опасливо про себя подумав: «А ну как хватит колосником по черепушке? Сейчас стало модным колосниками убивать». Но человек, усмехнувшись его растерянности, тихо пояснил:

— В этом конверте деньги.

— Мне? — пораженно всплеснул руками Якушев.

— Да, вам. Здесь пятьдесят рублей. Спрячьте их и ни о чем никому не говорите.

— Да за что же? — заволновался от неожиданности старик.

Незнакомец снял с головы мятую фуражку и грустно покачал головой.

— Хороший у вас сын, Сергей Андреевич, — сказал он вместо ответа. — У всех бы отцов были такие сыновья!

— Павлик! — вскричал старик, осененный внезапной догадкой. — Вы его видели? Где он и что с ним, почему не приедет, он же обещал!

— Спокойнее, — улыбнулся рабочий, — и тише, пожалуйста. Не надо, чтобы нас услышали. Павел Сергеевич жив и здоров. Вам привет от него. Мы знаем, как вы живете… Эти деньги рабочие собрали вам.

— На жизнь? — жалобно протянул Якушев.

— Ну не на динамит же, которым надо царя взорвать, — засмеялся неожиданный гость.

— А где же сын? Дайте мне его адрес, я ему сегодня же напишу, — засуетился Якушев.

— У Павла адреса нет, — печально вздохнул незнакомец. — Он сейчас на нелегальном положении.

В ту ночь, думая о сыновьях, Сергей Андреевич не сомкнул глаз. «Какие они оба хорошие и какие разные! Одна мать произвела их на свет, одним молоком вспоила, но как они не похожи друг на друга. Саша, как стеклышко, светел. Добр и ясен. Последнее исподнее готов отдать ближнему, хотя и не от церковных проповедей это происходит. А Павлик иной. Справедливый, но суровый. И справедливость его, выходит, от суровости всегда проистекает. Однако никогда он ближнему зла не сделает. Какую он добрую фразу вымолвил, когда пятнадцатилетним стригунком из флигеля этого уходил: „Тебе, отец, с одним Сашкой легче будет. А я к тебе вернусь на побывку“. И не вернулся. Что он там наделал, сердешный, такого, что по всей России розыскная бумага на него имеется? Нет, не мог мой Павлик плохое принести людям».

В один из майских дней, когда солнце уже набрало порядочную силу и сидеть во дворике становилось жарко, ушел Сергей Андреевич во флигелек, достал с полки томик Пушкина, стоявший там среди учебников Александра, и с упоением стал перечитывать «Полтаву». Надо сказать, что по-настоящему великого поэта он полюбил слишком поздно, в те дни, когда намертво был уже разорен своими компаньонами, похоронил свою верную Наталью Саввишну и остался с двумя сыновьями-несмышленышами на руках.

Прочитав несколько пушкинских стихотворений, он был как громом поражен ясностью его слова, простотой и гениальностью стиха. Поражен до того, что едва не расплакался при мысли, как это он мог не понимать Пушкина до своих седин и лишь в этом возрасте открыть его как учителя жизни. Отчего-то именно «Полтава» больше всего поразила его. И сейчас, вновь переживая всю прелесть пушкинского стиха, он не сразу обратил внимание на осторожный стук в дверь. На пороге стоял пожилой человек. Несмотря на жару, был он облачен в строгую классическую тройку. Опытным глазом бывшего купца Якушев тотчас определил, что пошит костюм из очень дешевого материала, а ботинки на незнакомце были и того дешевле.

Притронувшись длинными пальцами к потертым полям шляпы, вошедший нерешительно осведомился:

— Простите, это дом номер семнадцать по Почтовому спуску?

— Изволили правильно заметить. Семнадцать, — подтвердил старик.

Вошедший робко улыбнулся:

— Вероятно, вы и есть Сергей Андреевич Якушев, отец гимназиста Александра Якушева?

— Не ошиблись.

— Мне надо с вами поговорить по очень важному для нас обоих делу.

— Прошу, пожалуйста, — пригласил Якушев незнакомца в дом. Посадив его на облезлый от времени, когда-то лакированный венский стул, он поставил перед собою палку, сложил на ее ручке узловатые ладони, опустил на них небритый подбородок и приготовился слушать.

— Я учитель гимназии. Фамилия моя Хлебников, — сказал гость. — Зовут Павлом Павловичем, но ученики с упрямым упорством называют сокращенно: «Пал Палыч», с чем я уже давно смирился.

— Знаю, — кивнул Якушев.

— Саша говорил? — усмехнулся учитель.

— Нет. Надя.

— Ах, Наденька Изучеева, — весело заулыбался Пал Палыч. — Какая очаровательная девочка. Вихрь, а не гимназистка. Жаль, с отцом такая трагедия произошла.

— Этого уже не поправишь, — сухо заметил старик. — Время жить и время помирать у каждого свое. Бог человеку жизнь дал, бог и взял.

— Да, да, все это укладывается в одно понятие: жизнь, — согласился учитель. — Но я не об этом пришел с вами говорить. Ваш Саша замечательный мальчик. У него феноменальные способности к математике. Он уже стал, как бы это поточнее выразиться, живой легендой всей нашей гимназии. Так вдумчиво подходить к науке, схватывать на лету самые трудные ее элементы… поверьте мне, это далеко не каждому дается. Он и меня часто ставит в тупик своими неожиданными выкладками и решениями. А логика! Какая у него ясная и неотразимая логика! Короче говоря, педагогический совет нашей гимназии готов послать вашего сына держать экзамен в Московский университет. Ему нужна система, школа и, если говорить по совести, более эрудированные наставники, чем мы.

— Но ему же еще шестнадцати нет, — заволновался Сергей Андреевич.

— Это неважно, если речь идет о подлинном даровании, — прервал учитель и с грустью оглядел обшарпанные стены маленькой гостиной флигелька, немытые кастрюли и тарелки на плите, старую скомканную одежду на лежанке русской печки, от которой шел затхлый запах. Лишь портреты двух женщин, двух покойных жен старого Якушева, несколько оживляли давно не беленную стену. «Трудно будет ему в такой обстановке оставаться одному», — невесело подумал Хлебников.

— А на какие деньги он будет учиться? — глухо перебил его мысли Якушев. — Ведь я же банкрот. Кое-как перебиваюсь с кваса на воду. Хоть в сторожа нанимайся да с колотушкой ходи по ночам. И то куда лучше, чем на паперти с протянутой рукой стоять.

— О, не беспокойтесь, — остановил его учитель, видимо, желающий поскорее завершить нелегкий разговор. — Я уже говорил со смотрителем училищ, и он заверил, что вашему сыну будет выделена казенная стипендия, потому что он внук знаменитого героя Отечественной войны Якушева, которым сам атаман Платов восхищался.

— Вот как, — криво усмехнулся тонкими бескровными губами Сергей Андреевич, — отца моего, стало быть. А вот меня, когда я был мальчишкой малым, под стать тому птенцу, что из скорлупки вылупился, одному учили: твой отец руку на помещика поднял, на власть праведную, стало быть, отречься от него надо.

— Вздор! — перебил его учитель гимназии. — Ваш родитель герой Дона и всего нашего славного казачества. Вот он кто! Ну так как, Сергей Андреевич? Соглашаетесь?

— Я с самим Сашенькой должен поговорить… с сыночком, — жалобно ответил Якушев Павлу Павловичу.

Они медленно шли по уже затвердевшему после разлива левому берегу Аксая. Босая Наденька с удовольствием ступала по нагретой солнцем земле, держа в руках белые парусиновые туфельки. Александр, коренастый и уже несколько раздавшийся в плечах, близоруко щурил глаза с синеватым отливом.

— Вот и провожу тебя скоро в Москву белокаменную, Пифагор любезный, — шутила без особой веселости девочка. — А кто мне в следующем классе задачки решать будет? Выходит, погибнет тупенькая Надежда.

— С таким именем не погибнешь, — улыбался застенчиво Александр. — Ты — Надежда. Надежда на все лучшее. Разъяснил я тебе это или нет? Что может быть у человека лучше надежды, а?

— Ум, — вдруг посерьезнела девочка. — И не спорь.

Она обернулась. Упрямые огоньки сверкнули в темно-карих глазах. Так и казалось, что стайка веселых птичек поселилась в них. Саша сбоку украдкой любовался Наденькой. Как она изменилась за последнее время! Хоть и сыпала шуточками, но взгляд стал строже, губы нет-нет да и сжимались в тонкую линию, и тогда думалось Александру, что посуровела она после гибели Якова Федоровича. Девочка стала выше ростом и стройнее. Под форменным платьем уже обозначились груди. Перепрыгивая канаву, она поскользнулась и забалансировала на одной ноге.

— Да помоги же, тюлень несчастный.

Саша во весь опор бросился на помощь и сам еле устоял на скользком пригорке. Поддерживая за локоть подружку, он неосторожно коснулся ее груди, и Надежда сердито выдернула руку. Не зная, как сгладить неловкость, Саша попробовал отшутиться:

— Ты чего надулась, как самовар медный, девчонка несчастная…

— Так, ничего, — после длинной паузы ответила она. — И притом хочу прибавить, что я уже вовсе не девчонка несчастная.

— А кто же ты?

— Да как тебе сказать? Выпускники вашей мужской гимназии теперь барышней изволят меня величать.

— Тебя, болтушка? Вот уж потешила так потешила!..

По другому берегу реки прогрохотал поезд. Красные и синие вагончики оставили за собой едва заметное облако пыли. Отсюда хорошо было видно, как подкатил пассажирский к каменному зданию вокзала и замер. Мгновенно звякнул медный колокол, извещая о его прибытии.

— Счастливые люди, — вздохнула Надежда, поправляя потревоженные ветром волосы.

— Это кто же? — спросил ненаходчивый Саша.

— А те, что в поезде едут. По-моему, все хорошее начинается с вокзала. Вот и ты скоро уедешь в далекую Москву, а о ней страшно даже и подумать. И забудешь ты, Сашенька, тупенькую гимназисточку, которой никак не мог втолковать квадратные уравнения.

Синее небо, словно большой шатер походного атамана, простиралось над ними. Маленькое стадо коров паслось самостоятельно вдалеке, и больше, хоть шаром покати, ни одного живого существа нельзя было увидеть на просторах займища, где за версту от берега еще блестела в камышах вода от талого снега.

— Сашенька, поцелуй меня, — неожиданно сказала Надежда.

Щеки Александра покрыла бурая краска смущения.

— Вот еще! Это же разврат, — надулся он. — И впридачу ты же еще маленькая.

— А если я так хочу, — упрямо повторила гимназистка. — И потом, какой же это разврат, если на земном шаре все целуются. И в сказках, и в песнях, и в книжках. И короли, и Иванушки-дурачки, и Василисы Прекрасные. А дома я сама сто раз видела, как папа мой маму целовал и даже по комнатам за ней гонялся. А ты боишься! Значит, ты трус? Да?

— Откуда ты взяла? — не поднимая головы, возразил Александр. — Если уж ты так просишь, то изволь. — Он быстро подошел и скорее клюнул ее в лоб сжатыми губами, чем поцеловал. Наденька равнодушно поправила на голове белый шелковый бант.

— Фи! И ничего особенного. Зачем же тогда в романах о рыцарях так много о поцелуях пишут? — разочарованно заявила она и, поддаваясь новому капризу, приказала: — А ну, рыцарь, догоняй теперь!.. — Надя бросилась в сторону железнодорожного вокзала по берегу так стремительно, что широкая юбка поднялась парусом, обнажая еще не успевшие загореть ноги. Александр рванулся было за ней, но, почувствовав одышку, понял, что ни за что ему Надежду не догнать. Она остановилась, сорвав камышинку, хлестала ею себя по пяткам.

— Плохой ты рыцарь, — сердито сказала она подошедшему другу. — Никто про тебя в романах писать не станет.

— Зато про тебя напишут, — огрызнулся мальчик. — Про то, как ты среди белого дня с малознакомым гимназистом целовалась.

Она рассмеялась, рассматривая его во все глаза. Ямочки вздрогнули на ее щеках, покрытых редкими веснушками.

— Это ты-то малознакомый? Да я про тебя все до капельки знаю. И про отца, и про деда твоего героического, про все походы его на войну, и про бабушку, ради которой он тирана-помещика своею рукою убил. А вот ты бы так смог за меня в драку пойти, если бы надо было меня спасать?

— Не знаю, — буркнул Саша. — Наверное, пошел бы.

— Ага, ага, — захохотала девочка, — раз не знаешь, значит, побоялся бы.

Но, увидев, что тот обиженно опустил голову, подошла к нему вплотную, провела легонько ладонью по мягким волосам:

— Ладно, я пошутила. Перестань, не сердись, — И, дотронувшись теплыми пальчиками до его запястья, решительно призналась: — Ты хороший, Саша. Только не смотри, пожалуйста, бирюком. Мне будет очень тоскливо, когда ты уедешь. И я буду часто приходить к твоему отцу и спрашивать, присылаешь ли ты ему аккуратно письма и передаешь ли в них мне приветы.

— Зачем же об этом спрашивать, — буркнул Саша. — Можно подумать, ты не знаешь, что именно так и будет.

Надя ничего не ответила. Она вдруг стала тише и строже, недавнего всплеска веселости как не бывало.

В середине июля все документы на отъезд в Москву были готовы и к ним приложено письмо самого смотрителя учебных заведений Войска Донского, рекомендующего, учитывая недюжинные способности в области математики воспитанника Новочеркасской мужской гимназии купеческого сына Якушева Александра Сергеевича, в прилежности и добропорядочности которого нет никаких сомнений, еще до окончания гимназии допустить его к экзаменам на физико-математический факультет университета.

Дни замелькали, как бешеные. Отец еле успел починить ему на клетчатом дорожном саквояже испорченные замки да денег немного припасти на дорогу, продав кое-какие из своих последних вещей.

— Вот и все, Сашок. Можешь спокойно ехать в Москву и пробиваться в жизнь, — вздохнул он. — Нечего в Новочеркасске киснуть, если в тебя и твои способности верят те, кто лучше других об этом может судить.

— Отец, ты бы мог и на вокзале перед моим отъездом это сказать, — мягко улыбнулся Александр, но его родитель сурово поднял желтую руку с набрякшими венами.

— Обожди, сынок, не перечь. Там не место для родительского напутствия будет. Мы, Якушевы, не из тех, для кого у господа бога бесплатные бублики связками припасены. Мы грудью в жизнь врубались, что твой дед, что я. И пусть твоему деду слава великая за его подвиги выпала, а мне одно разорение да бесславие, обоим нам не повезло, Саша. Не добились мы счастья в жизни земной, а на небесную тебе, как и нам, особо рассчитывать неча. Стало быть, ты смолоду реноме себе завоевывай. Смолоду!

Александру стало нестерпимо грустно. Жалкий, догорающий в жизни старик с подрагивающими веками и землистым, провалившимся ртом сидел напротив него, и был этот старик его родным отцом. Больно царапнула по сердцу мысль: «Увижу ли его?» Две покойные жены Сергея Андреевича грустно смотрели с портретов на отца и сына. Как будто разгадав Сашины мысли, старик горько вздохнул, словно взвешивая, сказать или не сказать всю, до конца, правду. Но как конь норовисто встряхивает головой, прежде чем взять препятствие, так и старик вдруг овладел собой и в волнении с городского перешел на давно забытый станичный говор, к которому довольно редко прибегал в своей незадачливой жизни прогоревшего негоцианта.

— Ишо вот о чем хочу предупредить. Гутарить много можно красивого про будущее. Но ты помни, что оно само в руки не плывет, как в ледоход крыга, и с неба запросто не падает, потому как сумки дырявой у Иисуса Христа нету для того, чтобы в каждый курень счастье с неба сбрасывать. И мы, казаки, не шаркуны какие-нибудь. Наши предки всё как есть не речами сладкими, а саблями да пиками добывали, даже жен с туретчины самых красивых в седлах из походов прихватывали. Я это к чему тебе гутарю. Вот уедешь, и тоска лихая точить мое сердце ветхое станет. Да и тебе споначалу несладко будет разлуку с родителем переносить. В той разлуке я и крылья свои ощипанные сложу, видно. Как-никак от прожитых лет все тяжелее и тяжелее становится. Но не думай об этом, сынок мой любимый, последняя моя кровь на земле… — Сергей Андреевич поперхнулся и всхлипнул. Саша подбежал к отцу, хотел приподнять его совсем легкое тело, уложить в кровать, но старик не дался, решительно отвел руки сына.

— Ты это, того, — сказал он строго, — я ить еще в седле. И ты мне в седле помоги удержаться, а не из седла выталкивай наземь.

— Да что ты, папа, — воскликнул переполненный жалостью сын, — не хотел я тебя обидеть, в уме не держал этого… — Он встал перед ним на колени и неожиданно расплакался, понимая, что это первый такой откровенный порыв нежности, обращенной к отцу, порыв, в котором смешалось многое: щемящее чувство жалости перед расставанием, скорбная мысль о том, что, видимо, насовсем прощается он со своим престарелым родителем и нет уже никакой силы, способной продлить тому годы.

Сашины проводы были скромными. Неся в одной руке клетчатый саквояж, куда без особого труда вместилось все его имущество, свободной рукой он поддерживал медленно передвигавшегося отца. Сергей Андреевич шагал с высоко поднятой головой, напрягая все силы, чтобы иметь бравый вид. Палка с оленем на ручке цокала о тротуар. На Крещенском спуске их догнала Надежда Изучеева с белой картонной коробкой.

— Бери, Сашок. Это тебе на дорогу мама испекла пирог. А сама разболелась и прийти на вокзал не смогла.

— Это случается, — сипло согласился старый Якушев. — Мы на нее за такое не прогневаемся. Земной поклон от нас передай ей, Наденька.

Пока спускались, Александр, сдерживая улыбку, приглядывался к Наде. Она всегда была разной. Любое настроение, какое владело ею, отражалось на лице. Сейчас губы у Нади были печально поджаты, а в карих, чуть раскосых глазах угасал веселый огонек.

Вокзал встретил их разноголосым шумом. У касс толпились отъезжающие, те, которые еще нуждались в билетах. Шумная компания офицеров вышла из буфета. Багроволицые есаулы и сотники, провожая какого-то полковника, уже успели изрядно хлебнуть. А перрон был давно заполнен нарядно одетой публикой. В те времена к отходу поезда Ростов-Воронеж с вагонами прямого назначения, следующими в Москву и Санкт-Петербург, приходило много народу. Для многих церемония его прибытия и отправления превращалась в приятный праздник. На тех, кто выходил на перрон с чемоданами и саквояжами, смотрели как на необыкновенных счастливцев. Саша в их число не входил. Он привлекал внимание только двоих: Наденьки и отца. Когда звякнул колокол и дежурный по вокзалу хрипло прокричал о том, что пассажирский поезд Ростов-Воронеж прибывает на первый путь, девочка расширившимися от страха глазами взглянула на Сашу, а у отца дернулся на морщинистой старческой шее острый кадык.

Саша поднялся в вагон, занял место и возвратился к ним уже без саквояжа.

Последние минуты, как и всегда перед отправлением поезда, проходили в том уже ничего не значащем сбивчивом разговоре, когда пустые фразы отнюдь не отражают истинного состояния провожающих и отъезжающих, смятения чувств, тревоги их и тоски. У Сергея Андреевича мелко вздрагивал старательно выбритый в этот день подбородок, и он не знал, куда девать руки: то в карманы сюртука их засовывал, то поспешно вынимал, вспомнив о том, что это не весьма прилично. Александр смотрел на него и думал: «Плох отец. Совсем плох». Сашу не пугала сейчас ни дорога в далекую, неизведанную Москву, ни то, как он выдержит экзамены. Тоска, одна тоска по душному флигельку и замкнутому, редко проявлявшему свои истинные чувства отцу владела им. И он никогда бы не смог подумать, что в эти же самые минуты старик Якушев, не сводя с него глаз, думает совершенно иное, думает с гордостью: «Вот какой у меня сын! До окончания гимназии в Москву его позвали. Пособие из казны Войска Донского выделили. Нет, что бы там ни было, а не оскудеет род Якушевых. Не я, так потомки пойдут вперед и еще знаменитого своего деда достигнут в известности». Так они думали, каждый про себя, в томительные минуты перед долгой разлукой. Наденькины пальчики крепче, чем следовало, сжимали совсем недавно подаренный ей матерью веер. Звякнул три раза медный колокол, и простуженный голос дежурного выкрикнул:

— Поезд Ростов-Воронеж отходит от первого пути. Сын и отец расцеловались, а потом старик отвернулся, чтобы смахнуть непрошеную слезу. Надя подбежала к растерявшемуся Саше и, привстав на цыпочки, поцеловала его в губы.

— Вот видишь, Сашка! — воскликнула она. — Я тебя первая целую. Пиши, не забывай. Даже если великим ученым, вроде Архимеда, станешь, не забывай. И еще запомни… когда бы ты ни вернулся, я всегда тебя буду ждать. Всегда, всегда.

 

Часть вторая

Братья

Я прошу тебя, время, если сможешь, убавь хотя бы ненадолго скорость своего бега! Помоги мне получше увидеть и прошлое моего родного города, то, свидетелем которого был я сам, и то, о котором знаю из легенд и рассказов людей старшего поколения, видевшего Новочеркасск в дни поражений и в дни гордых побед, славой овеявших наши вольные донские степи. Я прошу тебя об этом, время, но глухо ты. Не уменьшая скорости, ты все мчишься и мчишься вперед, не обращая никакого внимания на задумавшегося седого человека, взор которого обращен в прошлое. Как бессильны мы перед тобою, время. Человек давно научился измерять скорость ветра и скорость движения облаков, скорость разбушевавшейся вулканической лавы и космического корабля. Для этого создано много умных, совершенных приборов. Но прибора, которым можно было бы измерить бег времени и повлиять на него, до сих пор нет. Вот и мчится оно, неся в пространстве свое невесомое тело, не замечая поборников старины, не желая слушать их всхлипы о безвозвратно ушедшем. Но разве можно врываться в будущее, позабыв о прошлом, не изучив достаточно глубоко гордых взлетов и горьких ошибок? Когда-то наивный мальчик с ямочками на щеках спросил своего отца, прослывшего мудрецом:

— Папа, почему все считают тебя великим?

Лишь на мгновение задумался мудрец.

— Сын мой, — прозвучал его ответ, — за свою жизнь жук преодолевает путь в сотни километров, но ни разу не оглядывается назад. Я же один раз оглянулся, и с той поры люди стали называть меня великим.

Остановись, время, и не мешай оглянуться назад!

В один из теплых майских дней тысяча девятьсот двадцать шестого года два всадника на гладких раздобревших конях подъехали к желтому семиглавому новочеркасскому собору, гордо взметнувшемуся своими куполами к небу, и остановились, отпустив повода. На обоих ладно сидела кавалерийская форма. Поправив буденовку, слишком уж насаженную набекрень, один из них легко выпрыгнул из богато инкрустированного седла на покрытую жестким булыжником площадь. Под вторым седло было попроще. На нем отсутствовали замысловатые вензеля, украшающие голубой бархат, и серебряные звездочки промеж них. В синих петлицах у обоих всадников — вишневые шпалы. Тому, кто соскочил первым, на вид было за сорок, второй казался моложе. Друг на друга они ничем не походили, если не считать комсоставской формы, нередко придающей сходство самым различным по внешности людям. Первый был шатен с широким, прорезанным морщинами лицом и косым шрамом на правой щеке от осколка. Глаза у него были синеватые и несколько холодные, так что казалось, что человеку этому вряд ли свойственна мягкость и что привык он других подчинять своей воле.

Второй — голубоглазый блондин с нежно очерченным подбородком и певучей речью, сразу выдающей в нем украинца.

День был безветренный, разогретый солнцем воздух неподвижно стоял над землей. По крутому Крещенскому спуску от городского центра к вокзалу и от вокзала вверх к центру, громыхая, проезжали грузовики, и шум их вплетался в бесконечный цокот копыт. Пролетки, экипажи, бестарки, подводы проносились по городу гораздо чаще, чем не многочисленные еще автомашины.

Наш старый Новочеркасск ревниво в него влюбленные горожане иногда называют «маленьким Парижем», подчеркивая при этом геометрически правильную — прямыми линиями — планировку улиц, площадей и кварталов, осуществленную при составлении проекта царским градостроителем де Воланом. Однако оставим в стороне всю несостоятельность этого сравнения. Париж — это Париж, а Новочеркасск — это Новочеркасск. Позабудем также все разговоры о якобы имевшей место меркантильности этого инженера в генеральском звании, тем более что время убедительно доказало: город, возникший на холме, именуемом Бирючьим Кутом, увенчанный золотыми куполами семиглавого собора, сразу снискал прочное уважение казаков, крепко полюбивших новую столицу доблестного Войска Донского.

Тому, кто хоть раз поднимался на колокольню новочеркасского собора, оттуда открывался заманчивый вид. От широкой, вымощенной твердым булыжником площади во все стороны разбегаются улицы и проспекты, разделяющие центральную часть на ровные, четкие кварталы. Прямые, как стрелы, Платовский и Ермаковский проспекты рассечены зеленеющими весной и летом аллеями. Словно воины, застывшие на своих постах, высятся над их покрытой желтым гравием поверхностью величественные пирамидальные тополя, от которых в теплое южное небо поднимаются целые облака невесомого пуха. Центр города прорезает широкая Московская улица, и трудно на ней отыскать взглядом два дома, которые были бы своей архитектурой похожи друг на друга. И в старину умели строить донские казаки, руками своими преображавшие столицу. Какими лепными карнизами и кафельными кирпичиками разного цвета были украшены фасады! С севера и юга город ограничивали желтые триумфальные арки. А какой оживленной становилась Московская улица по вечерам, когда по обоим ее тротуарам бурливым потоком двигалась принарядившаяся студенческая молодежь, рабочие парни, успевшие после смены поменять спецовку на брюки со стрелками и рубашки апаш! А как танцевали тогда в городском саду под звуки полкового оркестра!

Нет, в те бурные первые годы Советской власти никто не мог бы сказать, что Новочеркасск остался захолустным провинциальным «мертвым городом», каким он был до революции.

— Странное дело, Тарас Карпович, — сказал кавалерист, ехавший в дорогом седле, — здесь я родился, в гимназии немного учиться довелось. Потом на заработки к шахтерам подался, чтобы бедному отцу трудную жизнь облегчить и на шее у него не сидеть, гражданку прошел… а собор этот в законченном виде впервые вижу. Он более полувека строился. Два раза рушился при этом. А смотри, какого красавца и конце концов работный казачий люд сотворил! Собственными глазами читал в одной красочной церковной книге, что лучшими храмами в Российской империи считались Исаакий, Софийский собор в Киеве, а наш, новочеркасский, на третье место был определен. А?

— Поповщина, — широко зевнул Тарас Карпович. — Поповщина, дорогой Павел Сергеевич, и ничего боле.

— Искусство, — строго поправил собеседник. — Великое искусство, совершенное народом.

Блондин усмехнулся и привычным движением поправил портупею.

— Неужто ты считаешь, что зря мы пели и поем в «Интернационале»: «Никто не даст нам избавленья — ни бог, ни царь и не герой»?

— Да при чем тут боги и цари, если я о русском зодчестве говорю, о великом таланте народа нашего, комиссар!

— Стыдись, Павел! — взорвался блондин. — Кавалер двух боевых орденов, лучший рубака полка — и такие речи. Доведись до меня, я бы этот собор все-таки взорвал, — за кончил он. — И никак иначе я на него не смотрю, как на место отправления культа и религиозного одурманивания людей. А впрочем, постройка действительно занятная, — согласился вдруг он и, запрокинув голову, стал рассматривать громадное здание собора с его куполами, под которыми виднелись черные чугунные колокола.

Дух захватывало у человека, стоявшего рядом с собором и глядевшего ввысь. Так и казалось, будто позолоченные купола, осененные тонкими крестами, уходят в голубое распахнутое небо, а его самого пошатывает от этого ощущения и грудь, наполненная воздухом, туго звенит.

— Чудак ты чудаком, Тарас Карпович, если этакой красотищей восторгаться не умеешь, — усмехнулся Павел Сергеевич. — Это же великое зодчество.

— А я никаких институтов искусств не проходил, — огрызнулся блондин, — я комиссар полка, и только. На гражданской моя задача была боевой дух да ненависть к врагу у красноармейцев воспитывать, боевой порыв подымать. И точка. Кажется, это у меня получалось, командир?

— Получалось, — не сразу ответил Павел Сергеевич, — однако полагаю, что для того, чтобы теперь быть комиссаром полка, этого мало.

Тарас Карпович натянуто расхохотался:

— А что? Разве теперь красноармеец из другого теста пошел?

— Еще не пошел, но пойдет.

— Как это так, объясни.

— А так, что лет через пять-десять в армию начнут приходить совсем другие хлопцы. Они тоньше и образованнее нас с тобою будут.

— А нас куда же? — оторопел комиссар кавалерийского полка. — Нас — тебя и меня? Или это уже ничего не будет означать, как мы за власть Советов рубились, как Сиваш вброд переходили и как сам его превосходительство барон Врангель пятки от нас смазывал? Чего-то ты темнишь, командир. Мне так кажется, наше Советское Отечество по гроб жизни будет уважать таких бойцов революции, как мы с тобой.

— Будет-то будет, — разглядывая прищуренными глазами прихожан, потянувшихся редкой цепочкой к раскрывшимся резным дверям собора, согласился командир полка. — Да только знаешь, что я тебе зараз скажу, дружище? Революция в нашей преданности не сомневалась и не усомнится. Однако ответь мне на такой вопрос. Предположим, что ты три года не качался в седле и вдруг получил приказ вести боевой полк в атаку, да еще на рысях к тому же. Удержишься ты в седле или нет?

— Разумеется, нет, потому как без тренировки…

— И на посту командира полка не удержишься, если знать будешь меньше, чем парни, что в твой полк придут с гражданки после семилеток, а то и с рабфаков.

— Ну, командир, подвел базу, — рассмеялся Тарас Карпович и добродушно отступил. — Выходит, в сегодняшнем споре ты на сто процентов прав. На одних орденах боевого Красного Знамени всю жизнь не просуществуешь. Башку действительно новыми знаниями надо освежать. А то вот нынче ты упомянул, что собор новочеркасский в византийском стиле построен, а думаешь, я знаю, что такое византийский стиль? Ты мне сегодня вечером всенепременно пояснения на сей счет дай.

— Дам, Тарас, обязательно дам, — улыбнулся Павел Сергеевич.

— Ну вот. Узнаю настоящего боевого друга. А сейчас ты куда?

Командир полка усмехнулся, поправил на гимнастерке скрипучие ремни.

— Эх, Тарас, Тарас! Да разве ты забыл, что я здешний?

— Нет, помню. Меня прихватишь? — нерешительно осведомился комиссар.

Командир полка отрицательно покачал головой!

— Нет, Тарас.

— Значит, от ворот поворот? Вот с таких разногласий наверняка и начиналось расслоение первобытного общества на классы.

— Не серчай, Тарас. Наше с тобой сообщество ни один Врангель поколебать не был в состоянии. А уж теперь, когда мы власть свою утвердили, кто же может. Но сегодня ты меня извини. Мы с братом больше двадцати лет не виделись. Что с ним, какой он? Сам понимаешь, в этом случае первая встреча свидетелей не требует.

Комиссар поправил выбившийся из-под буденовки светлый чуб, сконфуженно сказал:

— Прости, не подумал. Извини за бестактность.

— Ничего, — улыбнулся Павел Сергеевич, — на утреннем построении я уже буду присутствовать. А если заночую, начальник штаба пускай его проведет.

— Значит, у тебя здесь брат? — спросил комиссар.

— Да, брат Сашка.

— Он в гражданской был у белых или у красных?

— По моим данным, ни у кого.

— То есть как это ни у кого? — озадачился комиссар.

Павел Сергеевич усмехнулся:

— А ты, Тарас Карпович, полагал, что в гражданскую весь мир людской был поделен на белых и красных?

— Естественно, — послышался твердый ответ. — Когда совершается революция, так быть и должно.

Командир полка задумался.

— А знаешь, дружище, на этот раз ты в основном и прав. Однако есть еще небольшая категория соотечественников, которые, пока мы с тобой рубились против того же Врангеля, вообще не брали в руки оружия. Ни холодного, ни горячего.

Тарас Карпович остолбенело почесал за ухом.

— Дезертиров, что ли?

— Больных, — коротко произнес командир полка. — Так вот, мой Сашка из их числа. Есть такая поганая наследственная болезнь: астма.

— Гм-м… может, эта и болезнь-то буржуйская?

— Да нет, — совсем уже развеселился командир полка и толкнул Тараса Карповича в бок. — Ладно, пока.

Он вскочил в свое роскошное седло и тронул шпорами буланого жеребца. Отъехав с квартал от соборной площади поравнявшись с первым встречным, назвал ему улицу и номер дома. Прохожий, интеллигент по обличию, несколько растерявшийся при виде кавалерийского командира с двумя боевыми орденами на гимнастерке и не сразу понявший, что от него требуется, облегченно закивал головой:

— О! Это же очень просто. Вам надо ехать по Платовскому проспекту в сторону Азовского рынка. Когда увидите на углу завод Фаслера, повернете налево и мимо психиатрической больницы — вниз. По-моему, этот дом стоит на углу Барочной и Аксайской.

Павел Сергеевич поблагодарил, а старый интеллигент, притронувшись пальцами к полям фетровой шляпы, заспешил своим путем.

Застоявшийся жеребец фыркнул, требуя, чтобы всадник дал ему возможность порезвиться, но Павел Сергеевич перевел его на шаг, и конь, недовольно цокая копытами по мостовой, стал медленно продвигаться вниз по улице. Напротив стоящего на постаменте воина с кривой казачьей саблей в руке Павел Сергеевич снова придержал коня и прочел лаконичную надпись: «Графу атаману Матвею Ивановичу Платову. Донцы». И снова зацокали копыта боевого коня, унося всадника к дому на углу Аксайской и Барочной, этих двух окраинных улиц.

Думы, думы, как трудно бывает порою управлять вами. Даже самый волевой человек далеко не всегда в состоянии подчинить себе ваше течение. Как часто, вырвавшись из-под контроля его разума, вы, словно потоки полой воды, растекаетесь вширь, дробясь на отдельные ручейки, не всегда понятные в своем течении. И не успеет разум погнаться за одним из этих ручейков в надежде настигнуть и подчинить его себе, как рядом появляется второй и третий, и уже поистине бывает невозможно оценить тобою же порожденные предположения, выводы и воспоминания.

И горечью, и радостью наполнялось сердце Павла Сергеевича, пока цокали копыта буланого жеребца, приближающего его к дому брата. Вспоминался душный маленький флигелек на Почтовом спуске, где после смерти матери жили они втроем — он, Саша и престарелый отец — в неописуемой бедности, деля ежедневно жалкие завтраки, обеды и ужины. Спасибо все же отцу. Потерпев поражение в своей купеческой карьере, он сберег кое-какие ценности, но и их они проживали значительно быстрее, чем хотелось бы. В безрадостных мыслях своих Павел заглядывал в недалекое будущее и не видел просветов. Просыпаясь порою среди ночи и слушая глухой кашель отца, он часто думал о том, что несладко видеть, как беды и неудачи беспощадно разрушают твоего родителя, будто бурный поток основание скалы, мимо которой он проносится изо дня в день.

Павел отчетливо представлял, что не в силах Сергей Андреевич платить за обучение обоих сыновей в гимназии, одевать их и кормить. Когда нечего было есть, младший брат мечтательно смотрел на него и жалобно вздыхал:

— Паш, а Паш?..

— Чего тебе? — грубовато обрывал его старший.

— А вот боженька, он есть или нет на небе?

— Поп Исидор говорит — есть, — шмыгая носом, неуверенно подтверждал Павел.

— А что же он тогда не пошлет нам на ковре-самолете еды вкусненькой: колбаски, пончиков, коврижек медовых?

— Держи карман шире, так он тебе и пошлет, — со злой ухмылкой отвечал Павел. — Соберет всех своих ангелов и архангелов и скажет: «Немедленно несите сопливому мальчишке Сашке гостинцев». Делать ему больше нечего.

Потом Павел Сергеевич вспомнил тот мрачный вечер, в который он навсегда покидал родительский дом, бледное, растерянное лицо отца, его затрясшиеся губы, после того как он объявил ему свое решение. Удивительно легким был заплечный мешок, с которым он уходил из дома. Раздетый отец догнал сына на углу, сунул последний отыскавшийся в пустом буфете кусок черного хлеба, дрожащими руками перекрестил на дорогу.

А затем шахта, и вагонетки в забое, и тяжелые обязанности коногона. Явившись впервые на заседание подпольного кружка, он страшно удивился тому, как просто и осязаемо в чужих устах звучит правда об эксплуататорах и угнетенных. Когда руководитель кружка, опытный, дважды бежавший с каторги, седеющий в свои сорок с небольшим лет Петре Демидович Сошников осторожно стал его прощупывать, решив выведать, потянется Павел или нет к рискованной подпольной работе, подросток пристально взглянул на него спокойными, редко выражающими его истинное настроение глазами и в упор спросил:

— Скажите, что надо делать?

— Вот это уже речь настоящего казака, — обрадовался Сошников.

Как и следовало ожидать, попался Павел на первом же задании. И не кто-нибудь, не хитроумный опытный филер, а тупой, грубый городовой, от которого смертоносно несло луком и водкой, изловил его и представил в полицейское управление.

Павел разглаживал на серо-цементной тумбе третью по счету листовку, ощущая, как под его пальцами разминаются комки клея, когда сильная рука тряхнула его за ветхий воротник продуваемого ветрами пальто.

— Попался, щенок!..

И считать бы ему телеграфные столбы сквозь зарешеченное окно тюремного вагона до самой Тюмени, а то и до Красноярска или Иркутска, если бы не случай. Ночью в александро-грушевскую полицию нагрянула инспекция. После того как пятерых политических вызвали в кабинет, ее начальник, красивый, стройный полковник с аксельбантом и орденами, стучал ногами на сыщиков и жандармов и свирепо кричал:

— Негодяи! Пьяницы и бездельники! Это так-то вы царскую службу исполняете? Вместо подпольщиков детей в камере держите, которым еще мамкину сиську положено сосать. Тебе сколько лет? — неожиданно ткнул он в грудь Павла.

— Пятнадцать.

— Вон отсюда, и чтобы я духа твоего не слышал!

Тогда ему повезло, и, вспоминая об этом, он с усмешкой думал, что родился «в рубашке». Но прошло несколько лет, и он снова был арестован за расклейку уже других прокламаций, призывающих к свержению царя, и выслан в Вятскую губернию на поселение. Павел оттуда бежал и явился по указанному адресу в Петроград. Пробираясь на Васильевский остров, он, как затравленный дикий звереныш, рассматривал роскошные особняки и витрины магазинов, на которых лишь птичьего молока не было. Хоть и не очень советовали ему выходить на Невский проспект, где по проезжей части нескончаемым потоком мчались нарядные фаэтоны и экипажи, запряженные откормленными рысаками, а по тротуарам то вразвалочку, то быстрой деловой походкой весьма озабоченных людей проходили десятки офицеров и полицейских, по любопытство взяло верх — и ослепительный Невский предстал глазам.

Такого множества персон, сразу вызывавших острое чувство настороженности, Павел еще никогда не видывал. Время от времени он останавливался у ярких афиш. Делая вид, что целиком поглощен их созерцанием, он бросал быстрые взгляды на окружающих, чтобы убедиться, что за ним нет слежки. Но и афиши успевал с интересом разглядывать. С одной лихо глядел атлет в полосатом трико с закрученными усами, поднимающий фантастически тяжелые гири. С другой под размашистым словом «цирк» свирепо скалили свои пасти бенгальские тигры, на третьей, запрокинув голову с распущенными волнистыми волосами, смело декольтированная блондинка пела шансонетку. Почему он остановился у афиши, извещавшей о представлениях императорской оперы, он и сам бы сказать не мог. Просто потому, что надо было перевести дух в чужом и холодном, совсем еще незнакомом городе, где перед лицом роскоши и богатства он ощущал себя бесконечно малой пылинкой. Просто оттого, что устал.

Из афиши он узнал, что в здании императорского театра оперы и балета будет представлена опера российского композитора Модеста Мусоргского «Борис Годунов». Наряду с известным всей России артистом Леонидом Собиновым в ней примут участив молодые дарования — старшекурсники Московской консерватории. Далее следовало традиционное перечисление действующих лиц и исполнителей партий.

Павел, никогда не бывавший в опере, равнодушно скользил глазами по афише и вдруг замер, словно пораженный громом. Вновь перечитал он фамилии исполнителей и прошептал:

— Якушев А. С.

Он мгновенно подумал о том, как много Якушевых на Руси, и нет ничего удивительного, что эту фамилию он встретил на афише, мимо которой мог бы сто раз пройти. Но инициалы совпадали, и это окрылило его непонятной надеждой. «А. С, — подумал он. — Это можно расшифровать и как Александр Сергеевич. Но откуда же? Брат Сашка никогда не пел, А ведь у настоящих певцов голос, вероятно, с самого детства прорезается?..»

Он долго разуверял себя, но ноги уже несли его в том направлении, в котором посоветовал разыскивать императорский оперный театр первый же прохожий.

Когда Павел постучал в окошко кассы, оно быстро приподнялось, и парень несколько оробел, увидев пожилого старика в расшитом золотыми позументами сюртуке.

— Простите, вы не скажете, как мне повидать артиста Якушева?

— Артиста? — засмеялся человек в окошке. — Да какой же он артист! Он пока что всего лишь выпускник консерватории. А станет ли артистом оперы, это еще будет видно. Сейчас у них завершилась репетиция, попросите кого-нибудь. Его найдут.

— Простите, а как его зовут? — нерешительно уточнил Павел.

Старичок заглянул в какую-то лежавшую перед ним бумагу и равнодушно произнес:

— Такс, тэкс… кажэтся, Александром Сергеевичем, если не изменяет память. Да, да, я не ошибся Точно, Александр Сергеевич. — И окошко захлопнулось, а у Павла гулкими толчками застучала в висках от волнения кровь.

В вестибюле толкалось несколько молодых людей. Павел приблизился к одному и спросил Якушева.

— Вам Якушева? — отозвался добрый голос. — Сейчас, сейчас. У нас окончилась репетиция, но он еще не выходил. Позвольте, да где же он запропастился? Саша, Саша!.. — крикнул незнакомец, но в вестибюле никто не отозвался. Павел уже стал терять всякую надежду на встречу, как вдруг артист оживленно воскликнул: — Позвольте, да вот же он, по лестнице спускается! Ловите, пока не скрылся.

Павел оробело поднял голову. По той самой широкой лестнице с белыми мраморными ступенями, по которой ежедневно сотни людей поднимались в зрительный зал, в эту минуту спускался только один человек. Одетый в изящный черный костюм, модные туфли с длинными носами, он медленно переступал с одной ступени на другую, и по одному этому можно было догадаться, что человек о чем-то сосредоточенно думает. Несколько грузный, начинающий лысеть, с добрыми чертами рыхлого, полного лица, он ничем не напоминал Якушеву младшего брата, которому в свое время приходилось и манную кашу варить, и штанишки штопать, и мокрый нос старыми полотенцами вытирать, если в запасе не было чистых носовых платков.

Честное слово, если бы Павел полчаса назад встретил его на Невском проспекте или на улице любого другого города, он бы равнодушно прошел мимо. В довершение ко всему на мягком носу этого человека прочно сидело похожее на велосипед пенсне, так изменявшее внешность. Большой лоб с залысинами был прорезан полосками морщин, а губы сжаты в одну тонкую линию. Сняв пенсне, он близоруко вглядывался в спешившего навстречу человека. Но Павел, увидев его серо-синие глаза, встретив их такой родной взгляд, прыгал уже через две ступеньки навстречу, отбросив последние сомнения. Тот настороженно остановился:

— Вы, что ли, меня искали? — осведомился он без особого интереса. — Я вас, извините, не припоминаю…

— А вы из Новочеркасска? — срывающимся голосом спросил Павел. — Вы жили в маленьком старом флигельке на Почтовом спуске? Так ведь?

Пенсне задрожало в руке у спускавшегося по лестнице.

— Подождите, а вы?

— Да какого же черта! — выкрикнул Павел. — Неужели ты не узнаешь меня, братишка!

И тогда Александр Сергеевич бросился ему на шею, весь задрожал от смятения и, обняв, долго не разнимал своих рук.

— Уходим отсюда немедленно! — воскликнул он наконец. — У меня сегодня такой день, такой день!.. А вечером совершенно свободен. В «Астории» приличный номер предоставили. Так что до утра будем исповедоваться друг другу.

По пути они зашли к Елисееву. Александр, по-видимому решивший блеснуть своим гостеприимством, набрал вин и закусок. Извозчик подвез их к гостинице с особым шиком: из общего человеческого сословия он, вероятно, всегда выделял категорию людей среднего достатка, которые неожиданно обрели деньги или решили щедро угостить близкого. Александра он тотчас причислил к ним, еще раз подумав, что люди из этой категории и добрее всегда, и дают на чай больше.

Через какой-нибудь час братья сидели за богато накрытым столом. Номер с умывальником, платяным шкафом, кроватью, высоким окном и диваном отнюдь не производил впечатления фешенебельного, и от этого стол, заставленный тарелками, бутылками, бокалами и всевозможными соусниками, казался особенно обильным. Павел поймал себя на мысли, что еще никогда не сиживал за таким. Чего только не было на белой скатерти этого стола! Александр пичкал его, как мог.

— Возьми икорки, Павлик, восхитительная! Может, она с нашего Дона, из Азовской дельты. А балычок белужий выше всяких похвал, так и тает во рту! Им рюмочку шустовского коньяку закусывать одно великолепие. Так и вспоминается ходячее петербургское изречение: «Выпьем рюмочку-другую шустовского коньячку!» Побалуйся малость. А я, извини. Завтра у меня партия в опере, и, знаешь, что случилось? Я и во сне такого не мог бы представить! Должен был выступать сам Собинов, но приболел. Произошла перестановка, и на мою долю партия юродивого выпала. И петь придется на глазах у великого Собинова. Он в директорской ложе будет сидеть. Поэтому бокал шампанского с тобой я выпью, но не больше. Благо, оно не слишком холодное. А то у меня хрипы какие-то в груди иногда бывают.

— Да бог с ними, о твоим шустовским коньяком, шампанским и со всеми утонченными буржуйскими кушаньями! Если бы перед нами на тарелке были всего две картошки вареных да кус хлеба, разве от этого наша радость потускнела бы! — восклицал Павел с восторгом, вглядываясь в открытое лицо младшего брата. — Шутка ли сказать, в столичной опере, в лучшей нашей опере дебютируешь…

Александр сделал протестующий жест:

— Не торопись, Павлуша. Собственно говоря, я еще никакой не дебютант, всего лишь учусь на последнем курсе консерватории. Однако и это большая честь и победа.

— Еще бы! — засмеялся старший брат. — Но как все это произошло? Насколько я знаю, в нашем роду голосов никогда не было. Дед наш Андрей лишь дикие казачьи песни играл, да и то подсвистывал в основном. Отец на своем веку и вовсе ни одной песни не спел, мне тоже медведь на ухо наступил. Да и ты, когда на моей памяти пешком под стол ходил, соловьем тоже не заливался. И вдруг…

— Не надо об этом, Павлуша, — остановил его брат. — Давай лучше выпьем за память об отце. Все-таки мы ему рождением своим обязаны и тем, что рода Якушевых продолжателями стали.

— Как? Разве он умер? — растерялся.

Павел. Брат с укоризною поглядел на него.

— Не знал, Саша, — ответил Павел. Он наклонил отяжелевшую голову, взялся ладонями за виски и горестно вздохнул. — Не знал, — повторил он. — Да и где ж знать! Слишком тяжелой была жизнь, чтобы показываться в Новочеркасске… У тебя залитая светом сцена оперного театра, а у меня аресты, ссылки, побеги и снова ссылки.

— Я догадывался, — взволнованно перебил его Александр. — Вскоре после твоего ухода из дома на шахты в Александро-Грушевск к нам жандарм приходил. Потом деньги рабочие приносили. Я еще учился в гимназии, не все понимал. Думал, ты кого-нибудь убил или ограбил.

Павел грустно усмехнулся:

— Братишка, да разве я похож на бандита?

— Нет, конечно, — смешался Александр, — однако бомбу в какого-нибудь губернатора ты бы мог бросить.

— Мог бы, Саша, если бы мне приказали, — твердо ответил Павел. — Но дело в том, что мы, большевики, отвергаем подобные методы борьбы с существующим строем. А что касается твоего вопроса, смог бы я убить врага или нет, одно могу сказать: наш знаменитый дед, спасший в восемьсот двенадцатом году боевое знамя, действительно убил ненавистного всем помещика Веретенникова. Но его же никто не считает на Дону бандитом.

Александр потер свой широкий лысеющий лоб.

— Понимаю, ты революционер и у тебя своя логика.

— Думай, что хочешь, — сдержанно ответил старший брат, — но как и когда ушел из жизни наш отец, расскажи.

Александр снял пиджак и повесил его в шкаф, словно ему стало очень жарко. Потом дрогнувшими пальцами расстегнул жилет.

— Очевидно, мы в этом виноваты. Сначала ты, потом я.

Павел молча опустил голову.

— Ты прав. Я покинул отца не в лучшие дни его жизни.

— А я! — горько воскликнул Александр. — Я еще хуже тебя поступил.

Павел слушал, и черты его лица, более резкие, чем у младшего брата, казалось, застыли, как на скульптурном портрете.

— В гимназии нашей, — продолжал Александр с той решительностью, которая вспыхивает в человеке, желающем поскорее выговориться до конца, чтобы освободить свою совесть от тяжелого груза, — был учитель математики Павел Павлович, которому показалось, будто у меня к этой науке феноменальные способности. Полагаю, что это не совсем так, но меня решили послать в Москву с ходатайством — до окончания гимназии допустить к экзаменам в университет. Даже пособие из атаманской казны определили, вспомнив о том, что я внук знаменитого героя Отечественной войны Якушева. И я поехал. Бросил старика по его же настоянию, совершенно беспомощного, поехал. Потом узнал, что наш отец скончался в нищете и одиночестве. Если бы не вдова его друга каменщика Изучеева, погибшего на строительстве собора, и не ее дочь Наденька, он бы по миру пошел с протянутой рукой… — Александр, закрыв ладонью глаза, всхлипнул. — Как вспомню ваше расставание на вокзале, как только вспомню… нет, я ни за что себе этого не прощу. Он же умер в абсолютном одиночестве и в бреду звал нас.

— Диалектика жизни, Саша, суровая штука, и ее на свой лад не переделаешь, — сказал Павел.

— Я тебя не понимаю…

— Да чего же тут понимать, — грустно возразил старший брат. — И тебе и мне надо было пробиваться, как говорится, «в люди», искать свою судьбу, а разве ее в том нашем маленьком флигеле можно было найти?

— Между прочим, старик наш тоже так считал, — тихо сказал Александр. — Он буквально выгонял меня из дома, когда мне предложили ехать в Москву.

Александр тяжело вздохнул.

— Как видишь, даже наш старик диалектиком был, — печально заметил Павел. — А теперь расскажи, как у тебя все дальше складывалось?

Александр поднял голову:

— Жизнь моя кое в чем действительно наладилась после приезда в Москву. В университет я не попал, в межевой институт меня приняли, и, представь себе, был там на хорошем счету. Работу по анализу бесконечно малых величин написал. На кафедре хвалили. А кипрегель, теодолит и нивелир в моих руках как скрипка пели.

— Это что еще за премудрость такая? — удивился Павел. — Неужто тебе одного тенора мало?

— Братик, — повеселел Александр, — это я образно попытался сказать, что пели. Ведь кипрегель, теодолит и нивелир ничего общего не имеют с оперным искусством. Это инструменты, с помощью которых измеряют поверхность земли.

— Это те, что на треногах? Землемерные? А я-то подумал! — захохотал Павел. — Слушай, Саша, да ведь у тебя кусок хлеба в кармане, если ты можешь землеустройством заниматься и карты всякие составлять. Значит, с учебой покончено и диплом с российским гербом у тебя на руках?

— Нет, брат, — покачал головой Александр, — самое трудное время сейчас наступило. Ведь я геодезию и математику бросил и недоучкой из института ушел. Долго рассказывать, но произошло самое неожиданное: голос у меня появился. Тенор. Сулят будущее, успех на сцене, гастроли. Я тебе на завтрашнее представление, контрамарку достану. Скажешь потом, как мой дебют выглядел. Шутка ли сказать, сам великий Собинов будет слушать! Даже страшно становится.

— Да ведь я-то судья какой, — вздохнул Павел, — кроме церковного хора да арестантского пения, никакой музыки не слыхивал. — Он перевел взгляд на фотографию, стоявшую на маленьком столике. Раньше были в моде такие фотографии, наклеенные на плотный картон, на обороте которых были оттиснуты и название города, где этот снимок был сделан, и адрес владельца мастерской.

— Разреши? — попросил Павел.

Брат, ни слова не сказав, кивнул. Павел взял со стола снимок. Пристально всмотрелся в профиль незнакомой девушки. Она сидела, подперев кулачком нежный подбородок. Возможно, фотограф долго искал наиболее выигрышную позу, а то и покрикивал на нее деспотически, дескать, не так сидите, не так держите голову, и это оставило на ее лице тень неудовольствия. Но даже и несколько сердитая, с короткой стрижкой и остроскулым лицом, с не очень высоким лбом и чуть прищуренными глазами, с ямочкой на щеке и мягким очерком подбородка девушка эта была очень привлекательна. Под снимком на сером картоне, справа от размашистых букв «Фотография Качинского», сохранилась надпись: «Милому Саше. Жди и верь».

— Это твоя невеста? — спросил Павел, отводя глаза от фотографии.

— Бывшая, — вымолвил брат.

— Почему?

— Потому что она теперь невеста другого, — печально закончил он. — Финита ля комедиа.

— Какая же это комедия, если тут драма, — взорвался Павел, которого вывело из себя убитое горем лицо младшего брата. Тот сидел, уткнувшись подбородком в белую накрахмаленную рубашку, побелевшие его губы не в силах были удержать тяжелого вздоха. — Какая же тут комедия! — зло повторил он. — Тут драться надо, кричать во весь голос, бить.

— С кем драться, кого бить… ее, что ли? — простонал Саша. — Да я ни единому волоску не позволю упасть с ее головы, и, если для нее этот самый саперный инженер, этот самый Ванечка Загорулько, лучше меня, пусть поступает, как хочет, лишь бы она была счастлива.

— Нечего сказать, — проворчал Павел, — полное непротивление злу. Как хоть ее зовут, если не секрет?

— Надежда Изучеева.

— Погоди, погоди, — присвистнул от изумления Павел, — так это и есть дочь того самого каменщика Изучеева, с которым подружился наш отец?

Александр молча кивнул, и старший брат понял, что больше расспрашивать не надо. Он изменил тему разговора, стал интересоваться успехами брата в оперном искусстве, о котором сам не имел ни малейшего понятия, потому что никогда еще в своей трудной и беспокойной жизни профессионального подпольщика оперных театров не посещал и, чем отличается тенор от баритона, не знал, а лирический тенор от драматического — тем более. Лишь отрывочно было ему известно, что есть теперь на Руси великий певец Шаляпин, мужицкий сын, которого признал весь мир, а имена Собинова, Неждановой и других корифеев сцены были ему неведомы вообще.

— По-моему, ваша опера — это искусство для избранных, а не для народа. Для тех, которые водочку-то закусывают не огурцами и черным хлебом, а устрицами.

— Устрицами водку не закусывают, — возмутился Александр, и большой его лоб побагровел от негодования. — Дурак ты, Пашка. Смотри своему Ленину не скажи о том, что опера для избранных, а не для народа. Он тебе за такие слова по шее надает.

— Вот еще! — огрызнулся старший брат. — Ленин за пролетариат, а твоя опера для одних буржуев предназначена.

Александр справился с порывом негодования и рассмеялся.

— Дурак ты, еще раз говорю. Вот послушаешь завтра оперу во всем ее блеске, потом и судить будешь, на кого такая красота рассчитана. Мне кажется, на умных, тонких в своих чувствах людей, способных понимать подлинное искусство. А кто они — значения не имеет. Именно для всего народа оперное искусство и рассчитано. Придет время, когда в каждом большом городе оперный театр будет построен.

— Да ну! — недоверчиво воскликнул Павел. — Надо будет у Фрола Иннокентьевича спросить, так ли это. Может, и я в какой уклон впал.

— А кто такой Фрол Иннокентьевич? — в свою очередь озадачился Александр.

— О! — обрадовался тому, что он в чем-то может быть более осведомленным, чем брат, воскликнул Павел. — Это, друг ты мой, голова! Он же саратовский университет кончал, все знаменитые книги, какие только есть на свете, им перечитаны. И уж что-что, а про оперу должен вот как знать! — Павел ребром ладони провел по своему кадыку.

Александр всматривался в лицо родного брата, думал о нем. Как его ожесточила жизнь! Сколько он перенес правого и неправого! Зачем он встал на эту опасную тропу революционера-подпольщика?

— Паша, — заговорил Александр просительно, — а почему ты не приобретешь никакой профессии? Ведь служить делу революции, в которое ты так веришь, было бы гораздо легче, если бы ты был, ну кем, скажем? Ну, допустим, врачом, учителем, инженером.

Павел гулко рассмеялся:

— Спасибо за науку, братишка, только ты опоздал. Когда пролетарская революция победит, я не буду в нахлебниках ходить у народной власти. Знаешь, сколько университетов я прошел? Во время высылки в Вятскую губернию плотницким делом овладел, да и у краснодеревщиков кое-что позаимствовал. А когда в Бутырках сидел, столько приходилось с соседями по тюремной азбуке перестукиваться, что могу царского министра по этим делам заменить, и царю Николашке не будет от этого хуже. Смекаешь? Да и в качестве забойщика я в состоянии на хлеб и молочишко заработать. А главная моя профессия, сам понимаешь, какая: служить революции до последнего удара пульса.

— А если революция не победит? — тихо спросил Александр. Спросил и с беспокойством поглядел на старшего брата, опасаясь, что тот вспыхнет, нагрубит, ударит кулаком по столу, да так, что затрясутся тарелки с дорогими закусками и перевернутся рюмки с недопитым шустовским коньяком. Но этого не произошло. Павел поднял на него взгляд, с волнением сказал:

— Этого не может быть. Разуй свои глаза, братишка. Сними свое пенсне, если оно тебе мешает. Или ты не видишь, что сейчас делается вокруг? Нас теперь не сотни и не тысячи. Нас уже миллионы.

— Миллионы полуголодных и сирых?

— Сегодня — да, — сверкнул глазами Павел. — Но завтра мы станем другими, ибо будущее за угнетенными массами. Ты не обессудь, что я с тобой как на сходке говорю. На наших сходках много мудрых вещей перед их участниками открывается. Вот почему не боюсь я ни новых тюрем, ни допросов, ни пыток. Ты не веришь в наше дело. А почему? Неужели тот достаток, который ты имеешь, твоя возможность носить черный фрак, лакомиться балыками и черной икрой заставили тебя забыть прошлое нашего казачьего рода, бунтаря-деда, разорившегося несчастного отца, которому мы даже последние дни не могли скрасить? Или для тебя всего важнее пословица «сытый голодного не разумеет»? Нет, ты скажи, не виляй, — наступал Павел.

Но младший брат, подняв на него поблескивающие под стеклами пенсне глаза, упрямо возразил:

— Насчет деда-бунтаря ты это зря. Он прежде всего был преданным слугой атамана Платова, впоследствии получившего от царя графский титул. А ведь вы сейчас требуете уничтожать всех графов и атаманов.

— Чушь! — выкрикнул Павел. — Вульгарный анархизм, и не больше. Во-первых, партия большевиков никогда так вопрос не ставила, а во-вторых, о нашем деде ты тут сказал неверно. Не был он холуем Платова. Слугой отечества он был, так же, как и сам Матвей Иванович Платов, между прочим. Ты его на одну доску с нынешними царскими генералами не ставь. С теми, которые мирные демонстрации расстреливают. Да и тех казаков донских, что наполеоновскую армаду сокрушили, не сравнивай с нынешними, которые нагайками мирных людей секут. Темный ты человек, братишка, хотя и «кармен» всяческих поешь.

Павел посмотрел в окно. Над Петербургом металась метель. Снег валил на широкий Невский проспект, по которому, подняв воротники, шли люди: богатые и бедные, чиновники и бесшабашные купчики. Подтянутые, словно влитые в шинель офицеры и совсем юные прапорщики. Спешили озябшие студенты, и часто по одной походке можно было определить, богатый или бедный идет человек. Люди с достатком, вышедшие подышать вечерним морозным воздухом, передвигались неспешно, с достоинством. Бедные, обремененные своими заботами и делами, пробегали быстро, умело лавируя в густой толпе, чтобы не дай бог не задеть даже легонько какого-нибудь статского советника, преуспевающего купца, а то и генерала.

Павел перевел взгляд на щедро накрытый стол, отметил, что брат с вожделением намазывает черной икрой хлеб. «Бедняга, — усмехнулся он про себя, — вот что значит прожить голодное детство. Появилась возможность, и он никак не может наверстать упущенное».

— А ты, оказывается, лакомка, — дружелюбно усмехнулся он и кивнул на бутылку.

— Выпьем чарочку-другую шустовского коньяку, — весело продекламировал Александр.

Брат не заставил себя ждать. Обтирая губы тыльной стороной ладони, он крякнул, как и всякий заправский мастеровой, и нацелился вилкой на балык.

— Паша, — бодрым голосом спросил Александр, — а что вот ты думаешь по поводу всяческих прогнозов исхода войны с японцами? Что об этом говорят в ваших политических кругах? По-моему, доблестная русская армия расколотит самураев без труда.

Гость скатал из хлебного мякиша шарик, положил его в, рот, демонстрируя тем самым брату свою полную невоспитанность.

— Я не оракул, — ответил он лениво, — и пророк из меня никудышный. Говорят, однажды великий полководец должен был со своим войском переправиться через большую реку, чтобы сразиться с очень сильным врагом. Понятное дело, он изрядно волновался и, решив заручиться поддержкой, подъехал к знаменитому оракулу и спросил: «Скажи мне, мудрейший, одержу ли я победу?» А оракул ответил: «О воин, одно могу тебе предречь: перейдя реку, разрушится большое царство». Полководец решил, что одержит доблестную победу после такого предсказания. Ринулся он в бой, а ему так дали, что еле ноги унес с оставшейся половиной войска. Разыскал полководец мудреца, занес над его головою меч и заорал: «Отвечай, почему мне солгал, иначе голову отрублю!» А мудрец ответил: «Я говорил тебе правду, воин. Ты перешел реку, и наше царство разрушилось».

— Странно, а я этой истории не знал до сих пор. — Александр засмеялся и посерьезнел: — Знаешь, брат, не обижайся. Я сначала воспринимал тебя как обычного, нигде не учившегося мастерового, а теперь убедился в своем заблуждении. Ан ты не такой. Ты без университетов образовался.

— Да уж какие там университеты, — горько вздохнул Павел. — Мне часто приходится вращаться среди таких мудрых людей, до которых умом своим никогда не поднимусь. Ну, а насчет японской кампании выскажусь так: рано говорить «шапками закидаем». Как бы не пришлось зады показывать неприятелю. Царь наш дурак. Министры, которые его окружают, готовы торговать Россией, объявляя себя выдающимися патриотами. Народ в нищете и озлоблен на царское правительство неимоверно. Солдат устал от муштры и отнюдь не горит желанием лезть в окопы.

Александр сердито покачал головой:

— Извини, тут я с тобой не согласен. Николай Александрович далеко не дурак, хотя и не Петр Великий, разумеется. Однако воспитанный человек. Я его собственными глазами видел однажды на прогулке. Он весьма обаятелен и скромен в своей полковничьей шинели. Он бы мог себе и звание генерала принять. А он…

— Эх ты, — прервал брата Павел, — черное от белого отличить не можешь. Дерьмо твой царь. И всего-то им талантов было проявлено, что он лучших сынов России по тюрьмам да каторжным местам рассовал. А ты нашел идола, которому поклоны отбиваешь… Да пошел он… — И Павел смачно выругался.

— Ладно, — примирительно согласился Александр. — Ну а ты-то сам как смотришь на исход войны с японцами?

— Да чем скорее самураи нашим войскам шею намылят, тем будет легче.

— Но ты же русский человек, Павел! — возмутился брат. — Как же ты можешь радоваться поражению нашего флага?

Павел весело глянул на него.

— Смотри-ка! Эка тебя стало корежить. Ну и глубоко же он сидит в твоем теле, братишка, этот самый патриотический угар. Царя тебе жалко, поражения флага жалко, а обо всех расстрелянных и загубленных под этим флагом ты подумал? О разорившихся и обнищавших, о таких же голодных, каким и ты был в Новочеркасске? Действительно, сытый голодного не разумеет. Посмотри лучше на великолепный Невский проспект. Гоголь хорошо его в своем сочинении описал. Таким этот проспект и по сей день остался. Там наше самодовольство и чванство да буржуйская сытость разгуливают, против которых подлинные сыны отечества борются.

— Такие, как ты? — перебил его Александр вопросом.

Павлу почудилась в этих словах ирония, и он вскипел.

— Да, и как я! — сердито воскликнул он. — Вся моя жизнь к этому теперь сводится. Хватит! Насмотрелся я на беззакония настолько, что ныне и свою голову за правое дело не страшно сложить, зная, что товарищи твои доведут его до конца. А про японцев что могу сказать? Поражение в этой войне царизма нам, революционерам, лишь на пользу пойдет. Почему, спросишь? Да потому, что медведя-подранка большевикам во главе народа русского легче валить будет. Слушай меня да думай.

За окнами совсем стемнело. Снег мириадами холодных жестких звездочек кружился вокруг уличных фонарей. Павел достал из кармана часы-луковицу, отщелкнул крышку:

— Ого, позднота-то какая! Пора мне и уходить.

— А зачем? Оставайся, — предложил Александр. — Кровать, видишь, какая широкая. Сколько мы с тобою в детстве на одной узенькой с железными прутьями спали? Так неужели же одну ночь на широкой не выспимся? Я тебя пятками лягать не буду, как в детстве.

— Спасибо, — потеплевшим голосом откликнулся Павел. — В детстве ты действительно, как верблюд, во сне лягался. Однако у тебя я не останусь. Мне на Васильевский остров нужно. Да притом и паспорт у меня ненадежный.

— Тогда тем более не ходи! — встревоженно воскликнул Александр и без всяких колебаний решительно закончил: — Ни за что не отпущу тебя. Ночью столько жандармов и сыщиков болтается по городу, а утром ты в толпе незаметен.

— Смотри-ка, — засмеялся Павел, — а ты ведь совсем как стреляный подпольщик рассуждаешь. Ладно, правда твоя. Останусь!

Когда старший брат стал раздеваться перед сном, он аккуратно повесил в платяной шкаф куртку и простенький черносуконный пиджак, предварительно ощупав подкладку, что не укрылось от Александра, понявшего, что под нею зашит какой-то секретный пакет. Юфтовые сапоги Павел поставил в угол, а перед тем, как снять с себя брюки, вынул из них маленький, отливающий вороненой сталью браунинг и молча положил на тумбочку рядом с изголовьем. Перехватив взгляд, улыбнулся:

— Я ведь теперь без этой штуки не хожу. Видишь, кого ты впустил на ночлег.

— Все-таки родного брата, — обиделся Александр.

Снимая теплую нижнюю рубаху, Павел заголил на мгновение спину. Александр увидел синеватые шрамы на теле брата.

— Что это? — спросил он испуганно.

Павел усмехнулся:

— А это меня служители твоего деликатного, скромного царя в полковничьей шинели так разукрасили на допросах. Ну как? Производит впечатление?

Засыпая и чувствуя рядом с собой сильную, твердую спину Павла, Александр думал о том, каким суровым сделал брата образ его жизни и какие они с ним разные по существу своему. Мысленно он корил себя гораздо больше, чем Павла. «У брата идея и ясная цель. Прав он или не прав, но идет вперед по прямой. А ты? К имущим ты не причалил и не причалишь, как парусник не может причалить в бурю к скалистому берегу. Где же тогда твои идеалы, Александр? Хоть себе ответь на этот вопрос». Но, как он ни пытался, ответа найти не мог.

Вечером следующего дня Павел впервые побывал в самой лучшей российской опере. С первого ряда балкона сцену было видно достаточно хорошо, к тому же Александр вооружил театральным биноклем. Перед началом брат познакомил его с выпускниками консерватории, исполняющими в «Борисе Годунове» небольшие роли. К Александру они относились почтительно, и это наполнило Павла гордостью за брата. Он уважительно пожал руки трем юношам и одной бледной худенькой девушке, хотя они не пробудили в нем особого интереса. Но когда занавес был поднят и Павел увидел их облаченными в костюмы, они показались ему существами, как бы пришедшими из другого мира — мира звуков и красок, мира радостей и трагедий. Он был попросту потрясен и захвачен музыкой Мусоргского. То и дело прикладывая к глазам бинокль, он напряженно искал своего брата среди статистов и хористов, но не находил. Даже не обратил внимания на раздавшийся рядом шепот:

— Юродивый, юродивый… посмотри в программку, кто поет.

Обвешанный веригами юродивый прошел по сцене и сел в своем железном колпаке у ярких декораций, изображающих площадь перед собором в Москве. И вдруг будто струну самую тонкую кто-то задел — раздался полный терзания и боли голос: «Взяли мою копеечку, обижают Николку. Борис, Борис, Николку дети обижают». Появившийся царь величественно приказал своим опричникам подать юродивому милостыню и спросил, о чем тот плачет. Замерла площадь от длительной паузы, и тот же самый жалостливый голос, но уже осмелевший и неожиданно для всех прозвучавший, сурово обжег слух зрителей:

Николку маленькие дети обижают…

Вели их зарезать, как зарезал ты маленького царевича.

Бояре пытаются прогнать юродивого, но пошатнувшийся царь, схватившись за сердце, делает отвергающий жест и печально просит:

Молись за меня, бедный Николка.

Но уже совсем по-иному, с бунтарской силой звучит ему вослед голос юродивого: «Нет, нет! нельзя молиться за царя Ирода — богородица не велит!»

Что-то безумно знакомое послышалось в этом надрывном пении, и вдруг, позабыв, что он находится в театре, Павел хватил себя ладонью по лбу. А потом ладонь сползла и прикрыла глаза, налившиеся слезами. «Бог ты мой! — воскликнул про себя Павел. — Да как же это я не узнал в живописных лохмотьях своего Сашку! Ведь это же он, паршивец, так спел, и это ему грохочет аплодисментами весь зрительный зал».

Поздно вечером в гостиничном номере усталый Александр взволнованным голосом спросил:

— Паша, ну как?

— Слушай! — воскликнул восхищенный брат. — Да ты же сегодня от имени этого самого, нищего к революции в театре призывал! Если бы ты про царя Николашку так спел, за тобой бы толпы на баррикады пошли. Может, Собинова из тебя и не получится, но тянешь ты хорошо.

— Спасибо за комплимент, — улыбнулся Александр, — а что касается Собинова, так до него мне, как бы хорошо ни тянул, никогда в жизни не дотянуться. Он на всю Россию у нас один после Шаляпина. — Голос у брата потеплел, и он прибавил: — А ты знаешь, Павлик, у нас в консерватории однажды «Кармен» силами слушателей ставили, так я всю партию Хозе от начала до конца исполнял. И ничего…

— Молодец, — одобрил брат и вдруг, охваченный радостью, воскликнул: — А знаешь, Сашка, я и не думал, что опера — это такое волшебство. Как жаль, что раньше не мог об этом судить. Украли молодость у меня. Лучшие годы украла бедность сермяжная.

— Что ты! — прервал его Александр. — Ишь старик нашелся. У тебя ведь вся жизнь впереди.

— А я этого не отрицаю. Однако у тебя ее больше, потому как на целых два года ты меня моложе будешь. И честь тебе какая, в лучшем театре Питера аплодисменты заработал. Ведь ты же в историю уже попал на всю Россию род наш, Якушевых, прославил.

Александр остановился посреди комнаты.

— Стоп, стоп, а ведь ты действительно сущую правду сказал. Вот теперь за это и выпьем по бокалу шампанского!

Поблагодарив Александра за гостеприимство, Павел собрался уходить: на явочной квартире на Нарвской его уже ждали. Братья крепко обнялись на прощанье и даже всплакнули, потому что не знали, когда встретятся снова.

Цокали копыта буланого жеребца по булыжникам мостовой, приближая Павла к углу Платовского проспекта и Барочной улицы. Якушев с волнением разглядывал знакомые и незнакомые дома, серое угловое здание фаслеровского завода, сотрясаемое ударами огромного молота. И снова неизбывной радостью наполнялось его сознание, острое чувство волнения и печали, рождаемое встречей с родным и всегда дорогим его сердцу городом, захлестывало его.

Это был город его отца и деда, и брата Александра, проживающего теперь на углу Барочной и Аксайской, по данным адресного бюро, с которым Павел списался еще перед назначением в местный гарнизон. Полуголодным мальчишкой уходил он в суровый вечер отсюда на заработки, оставляя в одиночестве отца и меньшого брата. Лихим командиром кавалерийского полка с двумя боевыми орденами и шпалами в петлицах возвращался сюда теперь.

А родной брат Александр? Кто он сейчас и как живет? Женат или холост, народил, детей или нет? Стал ли оперным певцом или зарабатывает свой хлеб геодезическими работами? Ведь около четверти века не знали они ничего друг о друге. Ничего ровным счетом. А сколько за это время воды утекло, какие великие изменения произошли на земле российской! С кем был его брат в этой войне — с белыми или красными? Может, и прав был комиссар Тарас Карпович, утверждавший, что лишь на две категории делится все человечество: на тех, кто за революцию и кто против нее.

Посылая запрос в адресное бюро Новочеркасска, Павел Сергеевич просил неизвестного ему заведующего хотя бы вкратце сообщить все, что тот знает о брате. Даже для пущей убедительности и подписался на том запросе: командир полка, орденоносец. Возможно, это и помогло. Ответ из Новочеркасска был лаконичным, но довольно конкретным: «Сообщаю, что брат ваш, Якушев Александр Сергеевич, проживает по улице Барочной, номер пять дробь сто сорок, в отдельном домовладении. От воинской повинности в годы гражданской войны освобожден по состоянию здоровья. С уважением». Далее стояла чуть размазанная подпись.

Получив такой ответ, Якушев попросил управление кадров перевести его из Таврии, где он после изгнания остатков врангелевских войск долечивался в военных госпиталях, а потом был начальником штадива, куда-нибудь поближе к Новочеркасску и был несказанно рад, когда получил короткую телеграмму: «Вы откомандированы в распоряжение СКВО на должность командира кавполка».

Так он снова очутился в родимом Новочеркасске много лет спустя после того, как пятнадцатилетним мальчишкой ушел отсюда искать свою дорогу в жизни.

Сидя в седле прямо, как и всякий опытный наездник, он задумчиво смотрел вперед. Улица выгибалась горбом перед резким снижением. Конь, будто угадывая, что всадник о чем-то задумался, ступал медленно, а один раз даже остановился в нерешительности. Это произошло против двухэтажного высокого каменного здания с зарешеченными окнами. Из открытых форточек вразнобой доносились громкие выкрики, несвязное бормотание, смех. Мужчина в холщовом, не первой свежести белье истошно кричал с первого этажа: «Эй, Буденный, зачем усы свои сбрил?» «Дай закурить, товарищ», — просил другой, более миролюбивый голос. А со второго этажа кричали женщины, прильнувшие к решеткам. Одна, рыдая, утверждала, что ее ребенка живым зарыли в могилу, другая обещала как следует приласкать, третья жалобно вымаливала папиросу. «Боже ты мой, — вспомнил Павел Сергеевич, — да ведь это и есть знаменитая донская психиатрическая больница, Барочная, тринадцать, как ее тут называют, известная на весь наш Дон».

И он подумал о том, сколько горя нашей земле принесла жестокая гражданская война, сколько спаленных домов и улиц осталось после нее в городах и селах, сколько людей от одного тифа было предано земле, сколько душ загублено белогвардейцами на его родимом Дону, сколько слез выплакано отцами и матерями. И ничего в том нет удивительного, что полна теперь эта мрачная больница людьми, не сумевшими пережить кровавых расправ над детьми своими, матерями и отцами, вот и оказались теперь они за этими решетками невесть на сколько дней и ночей.

Цокали копыта буланого коня, увозя всадника от здания больницы, заставившей дрогнуть сердце даже видавшего виды рубаки. На Кавказской улице, пересекавшей Барочную, он на минуту остановился, залюбовавшись видом, открывавшимся впереди. Круто спускавшаяся улица обрывалась внизу у врытого в землю столбика. Слева желтел срезами глины небольшой бугор, а впереди, до самого горизонта, расстилалось займище, покрытое водой.

Разлив спадал, из воды то тут то там торчали кусты куги, несколько лодок и баркасов бороздили Аксай. А на расстоянии какой-нибудь версты от берега уже веселыми зелеными проталинами просматривалась земля, жадно ловившая солнечное тепло после долгого пребывания под водой.

Павел Сергеевич каблуком тронул застоявшегося коня, и буланый жеребец с очень стройными красивыми ногами гордо двинулся вниз к обрыву. Еще издали Якушев отыскал глазами угловой дом на правой стороне с низом из камня-ракушечника и верхом, обшитым досками, выкрашенными в коричневый цвет. Над красной жестяной крышей высилась кирпичная труба. Подворье было обнесено обветшалым забором, разделенным каменными тумбами. Над парадной дверью дома на железных фигурных опорах провисала дряхлая ржавая крыша. От ветров и дождей краска на ней облупилась. «Да, не слишком-то ты, Саша, рачительный хозяин», — усмешливо подумал старший брат. Ставни на окнах дома были распахнуты, и это внушило Якушеву надежду, что живые люди тут есть. Он подъехал на коне к самому парадному, протянул руку к звонку, повернул несколько раз рычажок из потускневшей меди. Хриплый треск тотчас же рассыпался за дверью. До Павла Сергеевича донесся недовольный женский голос:

— Саша, не слышишь, что ли? Звонят же. Открой.

— Иду, иду, — послушно ответил мужской голос, настолько знакомый, что Павел ощутил, как волна радости захлестывает его. «Значит, братишка жив и никакая дурная сила его не взяла за эти годы».

Звякнула выброшенная из своего гнезда цепочка, глухо лязгнул засов, дверь распахнулась, и на пороге он увидел совершенно лысого, небритого человека в серой сатиновой косоворотке и помятых, забрызганных известью черных грубошерстных брюках. Огромный лоб его был прорезан складками. Сипло дыша, он поднял глаза и отпрянул от удивления, увидев на пороге коня, а в седле — военного со шпалами в петлицах. Его ошеломленность была настолько велика, что с минуту он глотал раскрытым ртом воздух, прежде чем, запинаясь, выговорил:

— Однако… однако ко мне подобным образом еще никто не являлся. Вы… вы, собственно говоря, к кому?

Павел оглушительно захохотал. Корчась от смеха, он упал на гриву коня, потом снова выпрямился в седле я схватился за живот, продолжая смеяться.

— Сашка, да ведь это же я!

— П-п-позвольте, но я вас не имею чести знать! — с растущим недоумением воскликнул хозяин дома.

— Да иди ты к черту со своею старомодной честью, — соскакивая с коня, проговорил всадник и, растопырив руки, пошел навстречу. — Сашка! Неужто не узнаешь? Неужто ничего прежнего в моем облике не осталось? Да ведь я же твой брат разъединственный, Пашка Якушев!..

Что-то дрогнуло на рыхлом лице открывавшего дверь, судорожной волной промчалась по нему радость. Он бросился навстречу, повис на твердых, мускулистых руках Павла Сергеевича и долго рыдал, не отрывая от его плеча упавшей головы.

— Ну ладно, ладно, — унимал его Павел, — перестань, а то уже и я начинаю всхлипывать не к месту.

Вытирая глаза, братья отошли друг от друга, и Александр, тяжело отдышавшись, вдруг ясным и чистым голосом прокричал в глубину коридора:

— Наденька! Милая Наденька, да куда же ты запропастилась? К нам гость, и ты никогда не угадаешь кто. Спеши к нам, Наденька…

На пороге появилась моложавая женщина в черно-белом клетчатом платье, какие были модны во времена нэпа. На щеках немного веснушек, отчетливо обозначенные ямочки. Белый слоновый гребень в коротко стриженных волосах. Эта прическа и вовсе ее молодила. Карие глаза остро смотрели на неожиданного гостя, а губы вздрагивали в улыбке, выражающей учтивость хозяйки, но отнюдь не радушие. Чуть поклонившись, она мягко пошутила:

— А к нам еще никто не пытался через парадное въехать на коне. Вы — первый. Вероятно, это добрый знак.

— Разумеется, добрый. Клянусь честью красного кавалериста, что добрый! — вскричал неожиданный гость.

Женщина во все глаза смотрела на Павла Сергеевича, и взгляд становился все веселее и веселее.

— Наденька! — закричал Александр Сергеевич, к которому в эту минуту наконец-таки возвратилась способность ясно выражать свои мысли. — Жена моя дорогая! Ты и представить себе не можешь… Да ведь это же Павлик, брат мой родной и единственный!..

Лицо у женщины вспыхнуло.

— Это правда? — пораженно прошептала она. — Это вы и есть? Я же и подумать не могла, что стану свидетельницей такой встречи. — Она радушно протянула Павлу обе руки, он неуверенно взял одну из них и поцеловал.

— Саша, ну что же ты стоишь, как памятник! Веди немедленно Павла Сергеевича в дом, — смущенно распорядилась она.

— А Зяблика моего как? — вдруг заволновался гость. — Мы с ним никогда не покидаем друг друга.

— Вот не подумала, — весело рассмеялась хозяйка. — Ничего, найдется у нас и для Зяблика место. Двор большой, а в сарае и сена порядочно. Однако через коридор он не пройдет.

— Через коридор! — захохотал Павел. — Вы собирались провести моего Зяблика через коридор? Нет уж, увольте. Богу богово, как говорится, а кесарю кесарево. Мы лучше ворота для такого парада откроем.

— Павлик, — грустно прервал Александр, — а ты своего коня назвал Зябликом в честь того, который нашему деду Андрею верой и правдой служил?

Гость грустно кивнул.

— Угадал, братишка. Пока я метался по фронтам и то против Деникина дрался, то на самого Врангеля в сабельные атаки ходил, у меня сменилось три Зяблика.

— То есть как это? — пришел в замешательство Александр Сергеевич.

— А очень просто, Саша, — печально пояснил старший брат. — Одного из них беляки убили прямо подо мной, мы тогда под Касторной дрались. Я второго тоже Зябликом назвал. Но и его на Сиваше кусок свинца не обошел. А этот, буланый, живуч оказался. Даже с поля боя однажды вынес меня, раненного, лучше любой сестры милосердия.

— Как же это? — застыв от изумления, спросила жена Александра.

— Весьма просто, — бросив на нее добрый взгляд, пояснил гость. — Снаряд рядом со мною разорвался, и меня из седла вышвырнуло. Лежал я на земле и уже с жизнью своею прощался. И вдруг вижу, что этот самый Зяблик склонился надо много, в щеку шершавым языком лизнул. И будто без слов меня зовет: дескать, садись, спасу. Взобрался я на него кое-как, мешком поперек седла лежу, совсем как на той картинке, где изображено, как горцы невест крадут. От боли адской шевельнуться не могу. Только слышу, как стучат его копыта по земле, от пороховой гари провонявшей. Так и вынес меня к своим с поля боя. Если разобраться, ему бы за это орден Красного Знамени полагался, а ношу-то его я. Видишь, какая разница между конем и всадником.

Конь, наклонив голову, косил желтым глазом, будто все понимал.

— Ладно, Саша, — сказал Павел Сергеевич, — отворяй-ка ворота, а я с улицы заведу Зяблика.

Потом хозяин дома через полутемный зал провел его в свой кабинет — маленькую комнатушку, выходившую на Барочную улицу единственным своим окном, и велел садиться. Павел увидел кресло за широким письменным столом и единственный стул с прямой спинкой, обитой зеленым плюшем. Все остальное пространство занимали два огромных шкафа до потолка, уставленные книгами. В одном углу за изразцовой голландкой стояла берданка. В другом — желтый ящик с теодолитом и тренога. Стол был завален раскрытыми книгами и маленькими, в красных коленкоровых переплетах, вспомогательными словариками для перевода на русский язык с английского, французского, немецкого, греческого и даже санскрита. И еще в блюдце, стоявшем на середине письменного стола, высилась горка непонятно какого табака. Его запахом были пропитаны и переплеты книг, и зеленое сукно, и все вокруг. Александр указал старшему брату на свое кресло, но тот отрицательно покачал головой:

— Хозяйское место. Я сюда. — И сел на стул.

Оставшись наедине, братья пристально рассматривали друг друга и улыбались. Им было так хорошо, что слов но требовалось. Павел про себя отметил, что брат его сильно поддался времени. Зачеса у него уже не осталось совершенно, кожа за ушами стала пергаментной, как у многих пожилых людей. Несбритая щетина на щеках и подбородке отливала сединой. Будто перехватив его взгляд, Александр Сергеевич провел ладонью по подбородку, смущенно извинился:

— Уж прости меня, Павлик. Не ожидал… вот и побриться с утра не удосужился. Мы же совсем недавно этот дом приобрели. Всего за тысячу рублей — с флигельком, сараем и двором огромным. Вот и убиваем теперь все свободное время на переустройство. У меня же до этого дома никогда еще не было клочка земли собственной.

Он глядел в упор на старшего брата и про себя любовался им. Лицо у Павла было ни молодым, ни старым. Это было лицо много повидавшего на своем веку, решительного и доброго человека. Оно не отражало ни жестокости, ни властолюбия, ни стремления полюбоваться собою или тем более с намеренной иронией отнестись к окружающим. Шапка густых, зачесанных назад волос с редкими проблесками седины возвышалась над высоким лбом, еще совершенно свободным от морщин и складок. Серые с синевой глаза смотрели пытливо и прямо, губы были поджаты, отчего все лицо казалось несколько строгим. Однако, когда Павел Сергеевич улыбался, выражение строгости слетало с его лица и улыбка была обезоруживающей, смущенной, будто он за что-то извинялся перед окружающими, за какой-то поступок, ведомый лишь ему, но не другим.

— Какими же тебя ветрами в родной Новочеркасск задуло? — первым заговорил Александр Сергеевич, чтобы хоть как-то начать разговор.

Брат улыбнулся, ответил просто:

— Военными, Саша. Военными. Две недели назад получил назначение на должность командира кавполка, в здешний гарнизон, вот и прибыл.

— И две недели не заходил! — Лысая голова Александра Сергеевича укоризненно закачалась. — Нечего сказать, хорош.

— Прости меня, Саша, не сумел выкроить время. Жесткая у нас, у военных, служба.

— Помилуй бог! Умом твои слова приемлю, а сердцем нет. Понимаю, что ты теперь большой человек, командир целого полка, шутка ли сказать, и тебе было нелегко вырваться. Однако, признаюсь, я и думать не мог увидеть своего старшего брата вот в этом наряде, — кивнул он на его гимнастерку со знаками различия. — Ты же ведь старший комсостав.

— Старший, — подтвердил добродушно Павел Сергеевич.

— И, если не секрет, как же все это случилось? Помнишь, мы с тобой виделись в последний раз в Петербурге?

— Еще бы, такое не забывается, — подтвердил Павел, — тем более если родным братьям отпущено судьбой так редко встречаться. Думаешь, я забыл, как ты меня балыками и шустовским коньяком угощал? А на другой день ты на глазах великого Собинова на сцену императорского театра выходил. Я с балкона тебя слушал. Как ты прекрасно тогда юродивого в «Борисе Годунове» спел! Кто же такое может забыть, братишка! Я тогда профан профаном был. Даже что такое опера, не знал толком. Помнишь, какую тираду закатил о том, что опера — это искусство не для народа?

— А из театра в гостиницу возвратился с таким восторженным чувством, словно в раю побывал…

— Нет, — покачав головою, возразил Павел. — Для меня опера выше всякого рая показалась. И ты, Саша, совсем другим предстал в моем воображении. Я потом на каждой тумбе афиши оперных театров просматривал и все твою фамилию… нашу фамилию, Якушевых, искал.

— А теперь удивляешься, что видишь меня таким здесь? — дрогнувшим голосом спросил младший брат, и взгляды их встретились: грустный, убегающий в сторону взгляд Александра и жесткий Павла.

— Да, — подтвердил Павел сурово. — Может, я чего-то недопонимаю, но удивляюсь.

Александр Сергеевич забарабанил пальцами по письменному столу.

— Да, лучше сразу, — сказал он наконец отрывисто. — Пока мы одни.

— Говори, — придвинулся к нему Павел.

— Я потерпел жестокое поражение, дорогой братишка.

— Тебя не признали талантливым?

— Нет. Все гораздо суровее и проще. Ты помнишь последние годы жизни нашей матушки Натальи Саввишны?

— Еще бы! Как же я могу их забыть! Я ведь был постарше тебя и понимал побольше.

— Значит, ты сохранил в памяти, как она будила нас ночью своим отчаянным кашлем, таким страшным, что нам казалось, будто она вот-вот умрет? Мы становились рядом с плетеным креслом, в котором она сидела, вся желтая и обмякшая, и в один голос ревели: «Мамочка, не умирай». А кашель бил ее так, что она не могла нас утешить, сказать несколько успокаивающих слов.

— Да, брат, — вздохнул Павел Сергеевич, — бронхиальная астма — болезнь очень страшная. Исцеления от нее нет.

— Нет, — тихо согласился младший брат, и его лысая голова безвольно упала на сцепленные перед ним на зеленом сукне стола руки. — Но тебе об этом судить трудно.

— А тебе? — воскликнул Павел, пораженный внезапной догадкой. — Значит, ты…

— Да, Пашенька, да! — глухо проговорил Александр Сергеевич. — И как я рад, что тебя это миновало. Первый приступ я перенес на другой день после того, как ты меня покинул в Петербурге. Я еще не понимал, что это такое. Полагал, что уже кончаюсь. Собирался даже кричать, звать на помощь. Но хорошо, что силу в себе нашел пресечь собственное малодушие. Корчился в кашле, но в стену стучать не стал и в коридор с криком «помогите» не выбежал. Когда приступ кончился, в тот же день пошел к знаменитому врачу. Я делю всех врачей на две категории. Одни из них, златоусты, любят подсластить пилюлю, ободрить, замаскировать обман. Другие сразу говорят грубую правду. У врача, к которому я обратился, фамилия была Керн, как у возлюбленной нашего бессмертного Пушкина. Старичок немецкого происхождения осмотрел меня и долго молчал. А потом спросил, чем я занимаюсь. Узнав, что я кончаю консерваторию, грустно покачал головой: «Молодой человек, вам никогда не придется петь. У вас наследственная легочная астма в тяжелой форме». Я, растерявшись, его спросил: «Она меня задушит?» «Нет, — ответил Керн, — но петь не даст». Вот и пришлось навсегда бросить сцену и расстаться с мечтой о ней. Раздвоился я и был жестоко наказан судьбою за это. Ни знаменитого певца, ни знаменитого математика из меня не получилось.

— И оставалось третье: кипрегель, нивелир и теодолит?

— Вот именно. Как хорошо, что эти слова мои ты запомнил тогда, в Петербурге. Я произнес их случайно, а вышло, что предрек собственную судьбу.

— Стало быть, землемеришь?

— Землемерия, — вздохнул Александр Сергеевич и для чего-то расстегнул ворот сатиновой рубашки, будто ему сразу стало душно. — А после того как пятый десяток пошел, трудно уже стало по нашим донским станицам с треногой шлепать. Да плюс к тому — астма. Вот и пришлось третью профессию найти.

— Какую же, Саша?

— Педагогом я стал, Павлик. У нас, в Новочеркасске, на базе бывшего землеустроительного техникума ДЗУМТ открыли. А это знаешь, что такое? Донской землеустроительно мелиоративный техникум. Вот там я и преподаю геодезию и высшую математику. И, знаешь, увлекся. Это чем-то даже на театр похоже. Там у тебя зрительный зал, а тут аудитория. Если ты талантливый певец, ты владеешь зрительным залом, способный педагог — завоевываешь симпатии своих учеников. У меня как будто бы получается, — добавил он.

Павел тем временем рассматривал на письменном столе большую фотографию на картонной ножке. Девушка, подперев кулачком подбородок, чем-то немного рассерженная, смотрела с нее. Она очень напоминала жену брата, которая в соседней комнате гремела сейчас посудой, накрывая на стол, и еще кого-то. Не надо было рыться в памяти. Павел сразу вспомнил кого. Он долго не забывал скорбную фразу брата, промолвившего в ответ на его предположительное: «Это твоя невеста?» — «Бывшая». Теперь ему снова предстояло задать тот же самый вопрос, но Александр, угадав его намерение, неохотно проговорил:

— Ты собираешься спросить меня, кто это. Ты ведь видел этот портрет во время нашей последней встречи в Петербурге накануне моей первой и последней премьеры на оперной сцене. Это та самая Наденька.

— А сейчас, где она сейчас? — нетерпеливо спросил Павел.

Брат улыбнулся как-то грустно и очень тепло в одно и то же время:

— Накрывает нам стол в соседней комнате.

— А как же твои слова?..

— Какие? О том, что она невеста бывшая?

— Да. Значит, ты меня обманывал?

Александр Сергеевич схватился за грудь и закашлялся. Поднеся ко рту скомканный платок с синими каемочками, кашлял долго и гулко. В груди у него что-то свистело и хрипело, из-под пенсне текли по щекам бессильные слезы, и все лицо вдруг стало серым и некрасивым. Однако вскоре приступ миновал, он раза два глубоко вздохнул и с тем же грустным выражением лица продолжал:

— Я тебя никогда не обманывал, Павлик. Клянусь в этом как младший брат. Подробностей, как ты сам понимаешь, касаться не стану. Да, Надежда стала в те дни невестой другого. Она училась на Бестужевских курсах в Харькове, увлеклась молодым армейским саперным инженером и вышла за него замуж. Было больно, но ненавидеть его я не смог. Я был в это время далеко, а они рядом, и, вероятно, многое произошло по той мудрой пословице французского философа, которая гласит: когда мужчина и женщина остаются в одной комнате, они меньше всего говорят о политике. Вероятно, он был твердым и цельным парнем, потому что добровольно пошел на фронт, наивно считая себя защитником царя и отечества. А я женился на Надиной подруге Насте Стрельниковой. Она, к сожалению, умерла от чахотки… А у Наденьки на германском фронте погиб муж. Вот и стали мы снова встречаться, горе выплакали друг другу и поняли, что прошлое захлестнуло нас со страшной силой. Короче говоря, поженились мы вскоре. Сначала жили на частной квартире, а потом, как видишь, собственным домом обзавелись. Детей у нас двое: в ожидании встречи с тобой они в своей комнатке притаились. Старший, Григорий, — это от Настеньки, а Веня общий.

Не успел Александр все это поведать старшему брату, как дверь в кабинет тихонько приоткрылась и на пороге появилась его Надежда Яковлевна. Она успела за это время не только накрыть на стол, но и переодеться. В платье из дорогой синей шерстяной ткани с вырезом на груди она явно помолодела. Тонкая цепь из червонного золота, увенчанная кулоном, украшала ее смуглую шею. Сверкал в оправе камень аметист. Никакой косметики не употребляла хозяйка дома, и от этого казалась совсем молодой. Павел несколько раз переводил взгляд со старой фотографии на картонной ножке на хозяйку дома.

— За стол, дорогие друзья, — пригласила она, и от доброй улыбки расцвели на смугловатых щеках ее ямочки. — Если вы не возражаете, Павел Сергеевич, я детей позову. Они так хотят увидеть вас. Сидят в своей комнате тихо-тихо, как мыши в норе.

— Вот и пускай сидят, — строговато перебил ее Александр Сергеевич, но старший брат неодобрительно покачал головой:

— Зачем же, Саша? Я ведь очень хочу посмотреть на своих племянников.

За дверью раздались облегченные вздохи, и взрослые дружно рассмеялись.

Стол сверкал самой шикарной сервировкой, на какую только была способна семья Якушевых. Надежда Яковлевна поставила ради гостя сервиз из саксонского фарфора. Крышка супницы едва не поднималась от куриного бульона. А на второе предназначалась индейка, начиненная гречневой кашей. На тарелочках была аппетитно разложена черная икра, в огромном блюде, расписанном порхающими амурами, была подана дымящаяся жареная картошка. Кроме того, к чаю всех ожидал роскошный торт «Наполеон».

— Павел Сергеевич, — улыбнулась хозяйка дома, — хотя я и в стане неверующих, но ваш визит как подарок от бога. У нас же сегодня с Сашей супружеский праздник — годовщина дня бракосочетания.

— Вот это да! — воскликнул гость. — Значит, мне положено кричать «горько». Однако я не вижу бокалов и бутылки вина.

Надежда Яковлевна метнулась в коридор и возвратилась с двумя бутылками цимлянского игристого.

— Кажется, исправила свою ошибку. А кто откроет?

— Могу и я, — не совсем уверенно протянул Александр Сергеевич, но жена отрицательно покачала головой.

— Ой нет, Саша. Во-первых, в такой торжественный день ни тебе, ни мне этого делать не положено, а во-вторых, ты не справишься, прольешь вино на скатерть и потом долго будешь нас убеждать, что, пока ты жил в Петербурге, не вылазил из винных подвалов потомков мадам Клико и лучше всех знаешь, как надо с этим вином обращаться.

— Короче говоря, гусар среди нас налицо один, — объявил Павел. — А ну, подставляйте бокалы, я этим гидрам капитализма быстро головы снесу, — кивнул он на бутылки.

В эту минуту в зал из детской вошли принаряженные мальчики: один лет семи, со светлой челкой мягких, как шелк, волос, другой в длинных брюках и заправленной в них белой рубашке, смуглый тринадцатилетний Григорий, с темными пугливыми глазами и загорелой шеей. Ладонью проведя по стриженой шершавой голове, он нерешительно произнес:

— Здравствуйте, дядя Паша, а мы вас ждали.

— Ну и дипломат, — не в силах победить смех, отозвался Павел Сергеевич.

— Ничего, — заступился за сына Александр, — он накрепко заповедь усвоил, что самая тонкая ложь бывает у дипломатов.

— Да, — согласился Павел, — но не самая добрая, если вспомнить господ в изысканных фраках, с которыми приходится воевать нашему Чичерину. А у вашего Гришатки ложь святая.

Гриша, ничего не поняв, стыдливо потупился. Младший шмыгнул носом и вместо приветствия спросил:

— Дядя Паша, а это правда, что вы у Фрунзе служили?

— Служил, — весело подтвердил Павел Сергеевич, и его рука, счищавшая с бутылочной пробки серебряную фольгу, замерла.

— И конь в нашем сарае ваш стоит?

— Мой.

— А его можно потрогать, Гриша хочет спросить.

— Ну и дипломат, — повторил Павел. — Разумеется, можно. Но только при мне. Передай своему Грише, что он и лягнуть еще может. Я вам даже разрешу в седле посидеть. Так и скажи Грише, от имени которого вопросы задаешь.

— Вот здорово! — закричал Венька. — Ты слышишь, Гриша!.. А когда?

— Пообедаем и пойдем все вместе в сарай.

Венька с тоской оглядел ломившийся от еды стол и уточнил:

— А вы долго будете обедать?

— Да часа полтора, — усмехнулся Павел Сергеевич.

— Полтора часа, — разочарованно протянул мальчик. — Это же так долго, дядя Паша… А вы, как я, не можете? Я за десять минут все съедаю. Меня за это мама саранчой называет. Давайте мы, как саранча, поедим и пойдем с конем играть. А они пусть сколько хочут сидят.

— Венечка, — укоризненно перебила мать, — во-первых, не хочут, а хотят. А во-вторых, не приставай к взрослым. Учись у Гриши. Смотри, как он скромно себя ведет.

— Это потому, что он большой, — заявил Венька, — и потому, что не родной тебе… да, да, ты его, как меня, не любишь!..

У Надежды Яковлевны вздрогнул подбородок и вспыхнули щеки.

— Вениамин, замолчи! — прикрикнула она. — Иначе станешь в угол.

У Павла Сергеевича, наблюдавшего эту сцену, погрустнели глаза и приобрели какой-то стальной оттенок. Он подумал, что вот и выплыла наружу, как заноза, которую трудно вытащить из тела, эта маленькая семейная тайна, видимо, старательно оберегаемая родителями. Вроде все в порядке: на Гришатке и рубашка с таким же, как у отца, косым воротом, чистая и наглаженная, и головенка у негр стриженая, и туфельки новые на ногах обуты, а в глазах тоска и печаль недетская. И взрослые к ней привыкли настолько, что уже не обращают внимания.

— Гришатка, а ну иди ко мне, — позвал решительно Павел Сергеевич, — вот же рядом со мной место свободное. — И, когда мальчик приблизился, деловито заключил: — Сидай. В тесноте, да не в обиде.

Хлопнула пробка, и тугая светлая струя обрушилась в бокал. Тем временем Надежда Яковлевна наполнила стаканы детей малиновым лимонадом. Павел поднялся с пенящимся бокалом, кратко провозгласил:

— В доброй старой русской былине было три богатыря: Илья Муромец, Добрыня Никитич и Алеша Попович. Вот Илья Муромец, — хлопнул он Гришатку по плечу. — Подрастает Добрыня Никитич, — кивнул на Веньку, — а теперь Алешку Поповича надо вам заводить, дорогие родители. Одним словом, «горько»!

Взрослые засмеялись, осушили свои бокалы, и обед начался. Павел старался поддерживать разговор не только со взрослыми, но и с обоими мальчиками. Он радовался, видя, как грустное выражение сбежало с лица Григория. А Веня, дергая себя за оттопыренные уши, задавал все новые и новые вопросы до той поры, пока Александр Сергеевич не пригрозил ему ремнем. Надежда Яковлевна, искоса наблюдавшая за гостем, удивлялась тому, как этот суровый с виду человек так быстро сошелся с мальчиками. Несколько смущаясь, она спросила:

— Павел Сергеевич, а у вас своих детишек не было?

Он потемнел лицом, прервал на полуслове рассказ о буденновцах и белых, который с разинутыми ртами слушали ребятишки, скупо вымолвил:

— Нет. — И замолчал.

Маленький Веня бесцеремонно воскликнул:

— Дядя Паша, ну а дальше? Ты же недорассказал. Догнал Буденный атамана Чугая? Срубил ему голову или нет?

— Я потом, мальчики, — извинился гость.

Мрачная тень пробежала по его лицу, отсветы горя ожили в расширившихся глазах, и уже ничто не могло эти отсветы погасить.

— Не было у меня ни сына, ни дочери, — выговорил он наконец. — А ведь должен же был кто-то быть… В 20-м на врангелевском фронте у сестры медицинской Лены Вяткиной мог бы родиться мой ребенок. Мой, понимаете? Это была единственная женщина в моей судьбе, такая близкая и понятная. Жизнь подпольщика, вы же знаете, какой она была напряженной и суровой. Совсем не обязательно ее испытать, чтобы судить об этом, да и о том, как было трудно иметь подпольщику семью. Иные заводили, а я не мог.

— Почему, Павлик? — тихо спросил Александр Сергеевич.

— Боялся любить и быть любимым. Горе не хотел принести близкому человеку. И не совладал с собою все-таки. Медсестра Лена была такой, что за один волосок с ее светлой головы я готов был весь земной шар пешком обойти. И сам же, можно сказать, ее погубил. Если бы не пошел к ней в ту ночь в лазарет на свидание, возможно, она сейчас сидела бы здесь, рядом с нами, вот на этом самом стуле, на котором восседает Гришатка.

Павел замолчал, большой острый кадык дернулся оттого, что он удерживал рыдания. Александр Сергеевич и Надежда Яковлевна сделали вид, будто ничего не замечают, но, пересилив себя, Павел, не поднимая головы, продолжал:

— Кому ж я об этом расскажу, как не вам… Вы, Надежда Яковлевна, не подумайте, что боль причинили мне своим вопросом. Если я начал говорить, то уже не остановлюсь и обязательно закончу, как бы мне тяжко ни было. Характер у меня такой, и никуда уже от него не уйдешь. Лена у меня была — лучше не сыщешь. Глаза большие, голубые, как звездочки. Мне даже и впрямь казалось, что в темноте они искрятся, но это от сильной влюбленности, разумеется. Коса светлая, ниже пояса. На край света за Леной бы сейчас пошел, если бы воскресла и позвала. Она уже той порой беременна от меня была… Сколько ночей мы о будущем проговорили! Когда не было боев, я почти каждую ночь к ней в лазарет хаживал. И сила, которая к ней меня толкала, называлась силой любви, самой что ни есть торжествующей. Врангелевские посты, очевидно, все приметили и в плен меня захватить порешили. Еще бы! И во сне ведь не придумаешь лучшего «языка», чем комиссар полка. Словом, когда в сопровождении своего верного ординарца Феди Клюева направился я на очередное свидание, напали они на санитарную палатку, стоявшую на отшибе. Лена первой же вражеской пулей была убита наповал. А на меня врангелевский офицер с маузером кинулся. Хотел колодкой по голове стукнуть, да промахнулся. А тут наши подоспели и всех врангелевцев порубали. Один офицер в темноту ужаком уполз. Так и не смогли его обнаружить в потемках. Папаху кинул, а сам от нее, чтобы нас со следа сбить, в другую сторону подался. Но хоть и темно было, а я его рожу до каждой черточки запомнил. Когда он на меня колодкой маузера замахнулся, я его за запястье схватил и руку к земле стал гнуть, тут и разглядел как следует. Рожа широкая, глаза с крупными белками, губы толстые, лоб низкий, волосы курчавые на него свисают. И ярость меня страшная обуяла. Неужто от такого гада смерть я должен принять? Словом, если я его на том свете даже увижу, то узнаю и уничтожить стремиться буду как последнего гада революции. Я бы его и в той палатке голыми руками задушил, да к своей Леночке на ее стон бросился, все надеялся, еще выходим. Да уж куда там… Взял я ее за плечи, прижал к груди, но жизнь уже покидала ее… Лежала она красивая, строгая, гордая, а глаза ее словно сказать мне что-то самое заветное хотели… Тот офицер, этим моментом воспользовавшись, бежал. И не исключено, что до сих пор ходит по нашей земле да еще речи за Советскую власть произносит. Если бы его поймал, я его из нагана бы не расстреливал. Я бы ему посуровее смерть придумал. Такую, чтобы при одном упоминании о ней у него волосы дыбарем встали. — Павел Сергеевич отодвинул от себя бокал с недопитым цимлянским, осипшим голосом попросил: — Надежда Яковлевна, голубушка, дорогая! Заберите от меня подальше этот напиток благородный, а мне в кружечку алюминиевую или, по крайней мере, в стаканчик граненый чего-нибудь свеженького покрепче налейте, чтобы единым духом его принять.

— Да чего же вам, Павел Сергеевич? — растерялась хозяйка. — Вы и на самом деле застали нас врасплох. — Она до того посерьезнела, что даже ямочки исчезли на щеках. И была похожа на любую хозяйку дома, которая во что бы то ни стало старается угодить гостю, но не знает, как это сделать. — Коньяку у нас нет, рома тем более. Даже водки… — При этих ее словах Павел все мрачнел и мрачнел. И тогда Надежда Яковлевна, совсем уже потупившись, рискнула: — Там у меня в бутылке спирт остался для растираний. Он чистый, медицинский, но вы же не станете его пить. Ради бога, не обижайтесь за такое предложение…

— Что? — загрохотал своим чуть простуженным голосом Павел Сергеевич. — Я обижусь? Спирт? Медицинский? Милая Надежда Яковлевна, подавайте-ка его сюда, и чем скорее, тем лучше!

Когда Надежда Яковлевна принесла бутылку, наполовину наполненную бесцветной жидкостью, и стала уточнять, сколько налить, гость оживился, протянул к ней руку:

— Давайте ее сюда, пожалуйста, я сам распоряжусь.

Надежда Яковлевна придвинула к нему хрустальную рюмку, но Якушев решительно ее отстранил:

— Нет.

Тогда хозяйка, рассмеявшись, подала граненый стакан.

— Не то, — повеселел Павел Сергеевич, — тащите-ка алюминиевую кружку.

— Павел Сергеевич, — взмолилась Надежда Яковлевна, — да нет у нас такой! Хотя постойте, есть эмалированная.

— Сойдет, — одобрил гость.

Когда на стол была поставлена коричневая эмалированная кружка, он взболтал спирт и вылил в нее весь без остатка. Внимательно следивший за всеми этими приготовлениями Александр рассмеялся:

— Неужели ты неразбавленный станешь пить? Совсем как брамин — огненную воду?

— Нет, — замотал головой старший брат, — придется все-таки разбавить, а то завтра я своим орлам на плацу не те команды подавать буду. Долейте, пожалуйста, сырой водички почти до самого края, — попросил он Надежду Яковлевну. — Словом, чтобы «аш два о» получилась ничего. Ребята, смотрите и никогда не пейте подобно мне, — засмеялся он и поджег спирт. Султанчик фиолетового огня встал над кружкой. — Ну что? Видели? А теперь раз, два, три и аллюр три креста! — Сказав это, он поднес к губам кружку с горящим спиртом и выпил ее до дна.

— Вот это да! — вскричали хором Гриша и Веня. — Дядя Паша, да ты же настоящий факир! Тебя в цирке можно показывать!

— Спасибо, что хоть не в зверинце, — воскликнул старший Якушев, закусывая соленым огурцом. — Это я за ваше здоровье, родственнички. Живите сто лет на радость земле нашей, кровью политой, у беляков отбитой. И еще хочу я посмотреть, как вы поцелуетесь. Одним словом, «горько», «горько» и «горько»!

Надежда Яковлевна и Александр встали и смущенно повиновались.

Все, что было на столе, иссякало с неимоверной быстротой. После спирта Павел сметал такое количество еды, что хозяйка начинала уже всерьез опасаться, хватит ли всего ею приготовленного. Но гость внезапно отложил в сторону не до конца опустошенную тарелку и благодарно заметил:

— На этом все. Далее командир кавалерийского полка не может уже чревоугодничать, потому как сыт по горло.

Александр Сергеевич вдруг спросил:

— Брат, а у тебя фотография погибшей невесты не сохранилась?

Павел поднял на него чуть захмелевшие глаза — они уже не были веселыми.

— Увы, Саша… Не до фотографий в ту пору было. У меня навек осталась одна самая главная ее фотография — память о ней человеческая. Вот закрою глаза и всю-то ее, каждую черточку вижу… И будто зовет она меня по ночам нежным своим голосом в какую-то даль, а куда — не знаю. Ну почему в ту ночь подлой вражьей пули не нашлось и на меня у судьбы? Не мучился бы сейчас на земном шаре бывший командир эскадрона Пашка Якушев…

— Что вы, Павел Сергеевич, — испуганно прервала его Надежда Яковлевна. — Да разве можно так себя изводить? Вы оглядитесь получше вокруг. Жизнь — она всегда прекрасна, какой бы изначально не казалась. Заживет душевная боль, найдете другую женщину…

— Такую, как она, ни за что, — мрачно возразил Павел, и тихая улыбка озарила его лицо. — Помню, ночевали мы однажды на сеновале в отбитой у белых деревеньке. Меня после боя сон так сморил, что как убитый на сено повалился. Встаю и вижу, как сквозь застрехи веселый рассвет в сарай пробивается, кусочек голубого неба сверкает. Сидит надо мною в одной белой рубашоночке Лена с распущенной косой, а ее светлые волосы обнаженные плечи закрыли. «Знаешь, Павел, — говорит она, — я сегодня всю ночь глаз не сомкнула. Гляжу на тебя и с такой тоской думаю, что каждый день под смертью таскаешься. Неужто отнимет тебя у меня косая? Как жить после стану?..» Вот как она говорила, а вышло все наоборот. Ее у меня смерть отняла… Так как же я могу про нее забыть и о других женщинах думать! Нет уж, видно, до самого последнего дня холостым гулять по земному шарику суждено донскому казаку Пашке Якушеву…

Надежда Яковлевна отвернулась в сторону и сделала вид, что закашлялась. Александр Сергеевич в волнении снял пенсне, затем снова его утвердил на носу. Тяжело дыша, он боролся с подступающим кашлем.

— Не понимаю я вас, — вымолвил он неодобрительно.

— Кого это нас? — рассеянно уточнил Павел.

— Вас… большевиков.

— В чем же?

— Жестокие вы все-таки люди. И ничего у вас нет за душой, кроме голой идеи, за которую вы так легко отдаете свои жизни.

— Какая ж такая у нас голая идея? — сердито спросил Павел.

— Да не одна, а их много, — ответил брат. — Критикуете религию, утверждающую, что земля стоит на трех китах, а ваше учение о мировой революции даже не на трех китах, а на песке основано. Неужели ты полагаешь, что американский рабочий, сытый, хорошо обутый и одетый, имеющий дом, немедленно откликнется на ваш призыв и скажет: дайте мне винтовку и пулемет, и я пойду воевать за мировую революцию, готовый и к голоду, и к смерти?

Якушев-старший неопределенно пожал плечами:

— Ну, сегодня, может быть, не пойдет, а придет время, на нашу агитацию и революционную идею откликнется.

— Да никогда он не откликнется, — рассмеялся Александр Сергеевич, — потому что в душе он неисправимый собственник. А у вас ничего за спиной, кроме фанатичной веры в несбыточный коммунизм. И как мало при этом подлинной человечности.

— Это почему же, Саша? Скажи.

— И скажу, — твердо возразил Александр Сергеевич. — Вот слушал я историю о твоей любви и гибели Лены, и сердце сжималось. Ведь твоя драма — она выше любой шекспировской. Но корень ее в чем? В бесчеловечности, Павлик. Для вас любая рядовая личность, я оставляю в стороне вождей, это бесконечно малая величина. И вы стараетесь объединить эти величины в роты, полки, армии, дав им одну идею. А люди-то разные, и разве можно объединить их одной идеей, принудить мыслить одинаково, если все они разные и наклонностями, и характерами?

Павел Сергеевич посуровел и, словно желая успокоиться, провел ладонью по волосам. И уже не осталось в его взгляде той веселости, с которой он, бравируя, поднимал кружку со спиртом, и той тоски, с какой рассказывал о своей единственной, первой любви.

— Вот ты как заговорил, Саша, — произнес он раздумчиво, — Ты же наш хлеб советский ешь, кровушкой политый, а судишь о сегодняшнем дне, извини на слове, как мелкий буржуй. И откуда у тебя психология гнилая такая выковалась? Рос в бедности, в голоде и холоде, а чуть-чуть расправил крылышки во время своего московского житья — и получилось точь-в-точь по пословице: из грязи да в князи. Откуда ты взял, что нельзя одной идеей народ сплотить? Это смотря какой идеей. За нашей, например, идеей миллионы трудящихся пошли. А знаешь, как эта идея на всечеловеческом языке формулируется? Ленин об этом кратко, но с потрясающей глубиной сказал: вся власть Советам! Между прочим, мне об этой идее впервые бывший царский полковник генерального штаба, казак по происхождению, Михаил Степанович Свечников сказал. Мудрый человек, Порвал со своим классом и в самом ответственном, семнадцатом, году в большевистскую партию вступил. Даже был в группе, обеспечивающей возвращение Ленина в Петроград. И к мировой революции мы в свое время приблизимся. Будь спокоен.

Александр Сергеевич не соглашался. Когда спорил, он был очень упрям. На возражения собеседника сердился, губы у него начинали дрожать, лысый лоб багровел. Затем он делал вид, что надвигается очередной приступ астмы, и под этим предлогом удалялся в кабинет. Сейчас же, пожав плечами, с ласковой, прощающей улыбкой он обратился к жене:

— Посмотри, Надюша, на этого упрямца. Мы с ним целую ночь, спали вместе на одной кровати в петербургской гостинице, и, когда Павлик перед сном раздевался, я ужаснулся. У него же вся спина на допросах полицейскими служаками была исполосована! Полагаю, с тех пор шрамов меньше не стало.

— Ошибаешься, братишка, больше, — усмехнулся Павел. — На Перекопе мне и от белогвардейской шашки маненько досталось. Так что теперь не спина, а географическая карта целая, но только карта побед, а не поражений. И победы все во имя народа, во имя ленинской правды.

— Вот как, — сощурился Александр Сергеевич, серо-синие глаза которого ласково смотрели на брата, словно перед ним был не умудренный жизнью человек, а ребенок. — А вот насчет побед хочу поспорить. Почему победы твоих друзей всегда с жестокостью были связаны? Разве твои товарищи по оружию не проливали невинную кровь?

— Например? — перебил его старший брат строго.

— Например, зачем расстреляли профессора Синельникова, крупного специалиста по электротехнике? Это был эрудированный человек с утонченными манерами. Его арестовали меньше года назад. Ты об этом что-нибудь знаешь, Павлик?

— Знаю, Саша, — неохотно проговорил брат. — Синельвиков прятал в своем доме целое сборище офицеров и помог всем им уйти.

— Да, но он это делал, по-видимому, из гуманных побуждений.

— Из гуманных? — горько переспросил Павел. — А пригретые им гаденыши, по-твоему, тоже из гуманных побуждений из-за угла убивали честных советских граждан, да? — Он вздохнул и устало покачал головой. — Ты вот о пролитой нами крови заговорил. Да, текла кровь. А какая, скажи мне, революция делалась без крови? Что же мы, на брудершафт пить шампанское, что ли, должны были с теми, кто в нас стрелял? А ты подумал о той крови, что была пролита последним царем и его приспешниками? Теми, что Невский проспект трупами усеяли, в тюрьмах и ссылках тысячи верных сынов отечества уничтожили? Ты все измеряешь тем, сколько стоила белая булка при царе и сколько она в первые годы Советской власти стоила, когда кругом разруха да банды.

Александр Сергеевич замолчал и, чувствуя, что не находит аргументов для возражения, ушел в кабинет, сославшись на подступающий кашель и на то, что не хочет курить при всех дурно пахнущий астматол. Надежда Яковлевна, провожая ироническим взглядом его спину, пояснила:

— Он всегда так выходит из боя.

— У старых казаков это называется «дать тыл», — поддержал ее Павел.

Через несколько минут хозяин возвратился и как ни в чем не бывало сел на свое прежнее место, но спора больше не возобновлял.

Хозяйка разрезала торт и подала чай. Предложила еще выпить по бокалу цимлянского, но мужчины отказались. Александр Сергеевич стал упрашивать старшего брата остаться на ночлег, но тот решительно возразил:

— Не могу, Саша. Право слово, не могу. Посуди сам. Ведь больше часа скакать до персиановских лагерей, а в шесть утра построение полка, на котором мне как командиру надо принимать рапорт. Так что на этот раз уволь.

В сумерках Павел вывел из сарая буланого жеребца, разрешил ребятам по очереди посидеть в седле и добродушно сказал на прощание:

— Ты, Гришатка, уже настоящий кавалерист. Хоть к самому Семену Михайловичу Буденному в ординарцы тебя отдавай. А Вене еще немножечко подрасти надо.

— Я это быстро, дядя Паша, — заверил мальчик.

Александр Сергеевич тихо напутствовал брата:

— Ты, Павлуша, будь поосторожнее. Неспокойно у нас по ночам на окраине. Шалят.

— Ничего, — усмехнулся Павел. — У меня для шалунов эта штука всегда наготове. — И он вынул из кармана наган.

— Ой ты, — задохнулся от радости Венька. — Дядя Павел, а потрогать можно?

— Это тебе не игрушка, постреленок, — ласково щелкнул он малыша по носу и еще раз, прощаясь с ними, сказал: — Хорошо, что мы наконец-то встретились. Не взыщите, Саша и Надя, буду теперь у вас частым гостем. Скучно бобылю в Новочеркасске жить.

— А ты все-таки женись, — чуть в нос поучающе проговорил Александр Сергеевич. — Залечи свою душевную рану и женись. Вот я же женился во второй раз. Все в жизни поправимо, братец, непоправима одна только смерть, — философски заключил он. — И никогда к тому же не забывай, что, пока человек живет, ему известна лишь одна дата в собственной судьбе — дата рождения. Вот и женился бы ты, мой дорогой, памятуя эти мои слова.

— Куда мне, — рассмеялся Павел, — ты же интеллигенция, да еще научно-артистическая: и математик, и драматический тенор в одном лице. Вы по иным принципам живете, нежели мы, командиры РККА. — Понизив голос, он попросил: — Саша, и еще об одном. Не бурчи ты, ради бога, на Советскую власть. Век новый пришел на нашу землю, а ты, как улитка, в нору заполз и знать ничего не хочешь. Примешь этот век — слава тебе людская. Откажешься — сдует тебя со своего пути ветер нашей истории революционной.

Александр Сергеевич горько вздохнул:

— Жесток ты, брат мой. Жесток и категоричен.

Павел Сергеевич ничего на это не ответил. Он вскочил в седло, помахал провожающим рукой и поскакал в темноту. Конь поднял фонтанчики пыли на ведущей к городскому вокзалу немощеной улице.

— Ну и помчался дядя Паша! — восторженно выкрикнул маленький Венька. — Вот бы я так мог!

Примерно через час после проводов гостя, заканчивая на кухне уборку, Надежда Яковлевна услышала отчаянный кашель, доносившийся из кабинета. Отложив в сторону последнюю домытую тарелку, она сняла клеенчатый фартук и поспешила туда. Александр Сергеевич в теплой нижней рубашке сидел, чуть откинувшись в кресле, и держался ладонью за грудь. Голова его была запрокинута, синеватые белки казались огромными, а лицо было серым от напряжения. Кашель буквально накатывал на него волна за волной. Александр Сергеевич стонал, как попавшее в бурю суденышко, в груди у него хрипело, по огромному лбу струился пот. Отплевываясь в жестяную консервную банку, он так тяжело дышал, что могло показаться, будто он доживает свои последние минуты. На чистом блюдце тлел табак астматол, насыпанный пирамидкой. Синеватой струйкой расплывался дымок, от которого становилось легче.

Надежда Яковлевна появилась на пороге.

— Очень плохо? — деловито осведомилась она. — Что-нибудь надо?

Муж отрицательно покачал головой, с усилием проговорил:

— Это от бокала вина, наверное. Убеждал себя, что не надо пить, да стадное чувство победило, погнался за вами, вот и расплачиваюсь.

Он недоговорил. Накатил новый приступ, который довел его почти до крика. Надежда Яковлевна вспомнила: когда вышла за него замуж и с Александром Сергеевичем случился такой же, как и сейчас, приступ, она решила, что он умирает, и стала одеваться, чтобы бежать за врачом. Однако муж с трудом перевел дыхание и даже попытался улыбнуться:

— Чудачка ты, Наденька… Придется привыкать… Такие приступы редко у кого кончались смертью, хотя они и очень мучительны. Спи…

И она действительно привыкла к ним за совместно прожитые годы до того, что иной раз даже не вставала, если это случалось глубокой ночью. Но сейчас приступ был очень сильным, и она не могла оставить мужа в одиночестве.

— Тебе ничего не надо? — повторила она свой вопрос.

Кашель бил его с новой силой, но и на этот раз он ничего не сказал, лишь отрицательно помотал головой. Она постояла на пороге в надежде на то, что приступ пройдет и он скажет ей что-то, но кашель действительно прошел, а слов она не дождалась и молча возвратилась на кухню.

Проходя через детскую, она бережно поправила одеяло на спавшем Веньке, равнодушно прошла мимо кровати Григория и, стараясь не шуметь, быстро убрала посуду в черный резной буфет. Проверив в коридоре запоры на двух дверях, одна из которых выходила во двор, а другая на улицу, хозяйка отправилась спать. Часто дыша под одеялом, еле сдерживая подступающие рыдания, она безжалостно обрушилась на себя. Ну почему она не пожалела мужа, которому сейчас, вероятно, очень тяжело? Почему не подошла ближе, не положила руки ему на плечи, не поцеловала его, обессиленного? Она не догадывалась, что и Александр Сергеевич в эту минуту, подавляя тяжелые вздохи, размышляет о том же самом. «Где же хотя бы капелька милосердия? Ведь видит же ясно, как я изнемогаю от астмы, и хотя бы одно ласковое слово, один жест, продиктованный жалостью… Только холодный вопрос „не нужно ли чего?“ — вот и все сострадание. Можно подумать, что я и сам не смог бы встать и налить себе валериановых капель или сходить на кухню за теплой водой». И он вспомнил другую женщину, свою первую жену Настю. Та бы всю ночь напролет просидела с ним рядом, шутила бы и смеялась до той минуты, пока приступ не кончится и пока обессиленный Александр Сергеевич не рухнет на кровать и не провалится в сон, успев благодарно прошептать: «Спасибо, Настюша».

Нет Настеньки. Своими руками девять лет назад обрядил он ее, холодную, изглоданную чахоткой, чтобы передать на попечение старух, приготовившихся положить ее в гроб. Маленький Гришатка, ничего не понимая, сидел в углу, держа в руках разноцветную юлу. А потом они уехали из Харькова в Новочеркасск, потому что родной край по-прежнему тянул к себе Александра Сергеевича. И вскоре в Александровском саду он встретился со старой своей знакомой Наденькой Изучеевой. Она первая бросилась к нему и зарыдала.

— Саша, Саша… Какая же она жестокая, наша жизнь, если обрекает человека на такие испытания!.. Ведь мы в свое время так дружили с твоей Настенькой… так дружили. А теперь ты потерял ее, а я своего Ванечку…

Александровский сад быстро наполнялся вечерними посетителями. Чтобы не привлекать внимания, Александр Сергеевич посадил Надю на скамейку в малоприметной, не освещенной фонарями аллейке. Он был в форме землемера и на вопрос своей старой подружки о том, как теперь живет, ответил с грустным смешком:

— Ты же видишь. Оперного певца из меня не получилось, великого математика тоже. Брожу летом по полям и лесам с теодолитом, зимой сижу на камеральных работах. Вот и все.

— А наши детские годы не забыл?

— Нет, — ответил он односложно.

— И то, как я тебя провожала в Москву за счастьем?..

— Как тебе не совестно, Наденька! — возразил он печально. — Ни тебя, ни матушку твою, ни Якова Федоровича, ни тот день…

— Не надо, Саша, — прервала она. — Слишком тяжко вспоминать, как на наших с тобой глазах погиб мой отец. Ты лучше вспомни о тех последних минутах на перроне вокзала.

— Ты тогда сказала, что будешь меня ждать, — тихо промолвил он, и это прозвучало как укор.

— Я не виновата, поверь, — после долгой паузы сказала она. — Ты учился в Москве, а Ваня был рядом. Ты был призрачным и далеким, а он реальным. И порыв был… зачем скрывать. Приходи к нам в гости. Обязательно приходи. Мы с мамой всегда будем рады, — Она вдруг встала со скамейки и направилась к выходу. Желтый гравий зашуршал под ее ногами и стих.

А потом их встречи стали ежедневными, и осенью Александр Сергеевич сделал ей предложение. Он только спросил однажды, отводя от неловкости взгляд:

— Надюшенька, а вот Гриша… он тебя не остановит? Ведь все-таки чужой ребенок?

— Вот еще! — пылко воскликнула Надежда Яковлевна. — Да как ты можешь!.. Он теперь нашим будет, а не чужим.

«Вот и ошиблась Наденька, — невесело подумал Александр Сергеевич. — Не хватает у нее души, чтобы одинаково относиться и к Вене, и к Грише. Не дай бог, чтобы у ребят возникла обоюдная неприязнь». И с этой мыслью он крепко заснул.

А Надежда Яковлевна долго еще была не в силах заснуть и, беспокойно вздыхая, лежала с открытыми глазами, вся какая-то поникшая и надломленная. И снова одна и та же мысль сверлила сознание, «Плохая ты, Надя, — корила она себя. — Очень плохая. Ты сейчас должна встать, пойти в кабинет и приласкать этого доброго человека. Ведь он же отец твоего сына и бедного сиротинки, он мягкий и справедливый. Он готов отдать семье всю свою жизнь без остатка. По шесть лекций в день читает студентам техникума, чтобы семья жила хорошо. Но ты не можешь так поступить, потому что не находишь в себе сил горячо его полюбить и одинаково относиться к Грише и Вене. Разве это не так? Ты не мать, а мачеха, и не только потому, что нет в тебе доброты и ласки в глазах, когда они видят Гришу, но и потому, что даже к мужу не чувствуешь любви. А почему? Неужели бедная Настя, ушедшая из этого мира, всему виной? Зачем ты, неискренна перед собственной совестью, когда убеждаешь себя, что ревность к Насте всему причиной? Опомнись, ведь он же соединил свою судьбу с ней, когда ты была уже замужем. Замужем», — мысленно повторила она, и вдруг память возвратила прошлое

…Она неожиданно увидела поле с колыхавшейся рожью на самой окраине Воронежа и себя в строгом черном платье с белым воротничком, какие носили все слушательницы женских Бестужевских курсов в ту пору. Вот она бежит навстречу чуть загорелому кудрявому саперному офицеру, вырвавшемуся в свой родной город с фронта на короткую побывку, бросается ему на грудь, смеется и плачет от радости. Споткнувшись, она падает в густую хлебную россыпь и видит над собой ослепительно голубое небо и лицо, закрывшее это небо разметавшимися светлыми кудряшками и веселыми васильковыми глазами. «Мой, мой», — замирает она от счастья. А потом они выбираются из ржи на поляну, и он, ее Ванечка, певучим голосом втолковывает ей, как маленькой:

— Ты за меня не бойся. Я не погибну, потому что меня ни одна смерть не возьмет на фронте… Вот недавно пошли мы в деревеньку за молоком. Попили, а хозяйка на дорогу спелых вишен дала. Я их в нагрудный карман своего кителя положил. Стали подходить к окопам, и вдруг шальная пуля, теряющая убойную силу, прямо под сердце шмяк — и упала в дорожную пыль, лишь вишни размазала, а я невредим остался. Вот и воюю дальше за Русь святую против германских супостатов…

— Ты не погибнешь, — восторженно шепчет Надежда, — ты не погибнешь, потому что ты вечный. Таким тебя моя любовь сделала. В жизни у каждого есть свое солнце. Без тебя мое солнце закатится…

Но она ошиблась. Через два месяца пришло сообщение о том, что ее муж «пал смертью храбрых в боях за царя и отечество». Пуля все-таки нашла его. А у нее осталась всего лишь фотография Ивана Загорулько, на обороте которой коричневой тушью было написано: «Моему полевому цветку, моей ласточке Наденьке»…

После второго замужества она поместила этот снимок в семейном альбоме, но, видя недовольство Александра Сергеевича, сразу коротко и решительно ему заявила: «Прошлое каждого из нас не должно касаться ни тебя, ни меня».

Александр Сергеевич надулся, долго копался в своих бумагах, наконец нашел не очень удачную фотографию Насти и вставил в тот же альбом на самое видное место. Он не подумал о том, что ревнивые люди подчас интересны тем, что превращаются в обиженных детей. Предъявляя другим обвинения, они забывают о своем прошлом и видят только поступки тех, кого обвиняют, дающие им право на ревность. Надежда Яковлевна вздохнула и молча снесла этот ответный выпад.

У нее был твердый и не очень легкий характер. Она никогда не устраивала мужу сцен, не набрасывалась на него с упреками. В самые тяжелые минуты она молча переживала свои обиды, а это всегда ранило больнее всего. Если бы ее спросили, любит она Александра Сергеевича или нет, она бы, вероятно, долго не могла на этот вопрос ответить, потому что в памяти ее неминуемо воскресал бы облик первого мужчины, которому отдала она свою любовь. Но если бы кто-нибудь утвердительно ей сказал, что она не любит своего нового мужа, она бы ожесточенно стала возражать и оказалась бы правой. Нет, она любила Александра Сергеевича, по по-своему, отдавая дань его доброте и сговорчивости после какой-нибудь минутной вспыльчивости, его умению прощать людям любые проступки, кроме явно подлых.

А как она любовалась им, если, поднявшись среди полночной тишины, видела, как пробивается из приоткрытой двери кабинета полоска света и он, ее Саша, обложенный книгами, готовится к очередной лекции.

— А, это ты, — приветствовал он жену в таком случае, не поднимая головы, — завтра я должен им рассказывать о логарифмах. Возможно, найдутся те, кому лекция покажется скучноватой, и, чтобы их подбодрить, я думаю начать с таких слов: «Мои дорогие воспитанники, будущие землеустроители и гидротехники! Геодезия — предмет чрезвычайно строгий и никакой развлекательности не терпит. Не могу же я вам, право слово, выйдя к доске, спеть арию Ленского. — Голос его рассыпался тихим дребезжащим смешком. — Вот увидишь, Наденька, тут меня кто-нибудь обязательно перебьет и скажет: „А почему бы вам, Александр Сергеевич, действительно не спеть эту арию на нашем студенческом вечере?“ И я тогда отвечу: „Разумеется, спою, если астма не помешает“».

Бывало и по-другому. Иногда она неслышно открывала дверь и молча, стараясь не обнаружить своего присутствия, останавливалась на пороге. Видя его огромную, почти лишенную волос голову, склоненную над тетрадью, книгой или чертежом, она гордилась им, и в эти минуты муж казался ей совсем другим. Услышав шорох, Александр Сергеевич поднимал голову, и в синевато-серых глазах его вспыхивала радость.

— Иди, иди, отдыхай. Ведь рано еще, крошка…

Весь их дом был забит книгами. И кабинетный шкаф, и навесные полки, и две плетеные корзины в коридоре, и этажерки в детской. А как он умел пересказывать сыновьям книги Жюля Верна, Майн Рида, Фенимора Купера! Она и сама заслушивалась не однажды.

И все-таки стояла между ними преграда, а какая, Надежда Яковлевна и сама не могла понять. И как ее устранить, не знала. Иной раз даже раздражалась, когда в разгар таких размышлений будто из далекого туманного облака наплывало вдруг ясное, ничем не озабоченное лицо Ивана Загорулько. «Уйди, теперь ты мне ничем не поможешь», — вздыхала она про себя.

С такими беспокойными думами и заснула Надежда Яковлевна после встречи братьев, и сон ее не был спокойным и безмятежным, а в уголке рта на правой щеке появились и застыли две глубокие бороздки.

По привычке она проснулась рано и по свету, проникавшему сквозь ставни в большую комнату дома, которую они несколько торжественно именовали залой, попыталась определить, который сейчас час. «Если зайчики прыгают у ножки стола, значит, больше шести», — предположила она: Стараясь никого не разбудить, Надежда Яковлевна оделась и стала собираться на рынок. Вспомнила о том, что накануне обещала взять с собой ребят, и осторожно открыла дверь в детскую. Гриша спал настолько крепко, что даже всхрапывал. Сбитое ногами одеяло валялось на полу. Подумав, Надежда Яковлевна не стала мальчика будить. Венька заворочался в эту минуту и раскрыл глаза.

— Ты куда, мама? На базар? А я? Ты же обещала.

— Тише, тише, дружок, — приложив палец к губам, остановила она его. — Не горлань. Одевайся поскорее и марш со мной.

— Ура! — шепотом отозвался сын и соскочил с узкой железной койки.

Вскоре они уже шли по еще сонной окраине. Аксайская улица, душная от запаха цветущих акаций и клубящейся за заборами то белой как снег, то красновато-пышной персидской сирени, еще не сбросила с себя дрему. Пастух только что прогнал общественное стадо, и облако пыли едва улеглось. У сложенного из красного кирпича бассейна, где полная, разговорчивая старушка Ниловна отпускала за полкопейки ведро воды, уже стояли две казачки с коромыслами, о чем-то оживленно судача.

До Азовского рынка отсюда было рукой подать — всего три квартала. Семилетний Венька обожал эти походы на базар. Он с удовольствием нес вместительную кошелку, в которой звякали эмалированные посудины для молока и меда, вприпрыжку подскакивая на еще сохранивших ночную прохладу плитах тротуара.

На углу перед самым базаром стояло высокое здание городской пекарни. У ворот постоянно дежурили два, а то и три грузовика. Венька норовил подальше оторваться от стесненно шагавшей впереди мамаши и как вкопанный останавливался у ворот, жадно ловя раздувающимися ноздрями запах свежеиспеченного хлеба. Ах, какой это был запах! Возможно, те, кто говорит, что в Новочеркасске нет более прекрасного запаха, близки к истине. В нем бродили и ароматы степной земли, и возбуждающие дыхание запахи хорошо подошедшего, круто замешанного теста, и острое, чуть отдающее дымком благоухание светло-коричневой хрустящей корочки каравая. Зажмурив от счастья глаза и почесывая голую ногу каблуком сандалеты, Венька с замирающим сердцем думал: «Вот бы хорошо прямо сразу отломить большой кусок от такого каравая и съесть его в один миг, не сойдя с места». Какой, наверное, это необыкновенный был хлеб! Но подходила мать и разрушала его возвышенные мысли одним прозаическим недовольным восклицанием:

— Ну, чего встал? Чего кошелку волочешь по земле? Идем быстрее.

Венька вздыхал, в тысячный раз убеждаясь в том, что взрослые никогда не научатся понимать маленьких, ими же рожденных. Он продолжал путь, время от времени с укором взглядывая на мать.

Азовский рынок в том году являл собою картину великого изобилия земли донской. Торговые ряды были забиты продовольствием, казалось, все здесь было в наличии, кроме птичьего молока, которое кто-то позабыл доставить. И редиска, и молодой лук, и первая крупная алая клубника, и огромные сазаны, и сулы со сверкающей на солнце чешуей. Десятками и сотнями продавались за бесценок раки. На деревянных помостах рядами стояли крынки с молоком, сметаной и каймаком, бутылки с янтарным и коричневым подсолнечным маслом, банки и соты с белым пасечным медом, освежеванные гуси, индейки и куры.

Венька терпеть не мог этого места. Пока мать приценивалась, торговалась и, отсчитав деньги, погружала продукты в кошелку, он со скукой толкался в толпе, грозившей его завертеть, как щепку в водовороте. Серо-карие глаза его становились тоскливыми, и он снова мрачно почесывал одну ногу другой. Но вот мать с бисеринками пота на лбу склонялась к нему и устало говорила:

— Фу-у, кажется, можно и домой возвращаться.

И тут наступало мгновение, ради которого он всегда так стремился ходить с матерью на базар.

— Ма-ам, — жалким голосом тянул Венька, — а туда мы с тобою пойдем?

— Куда это туда? — прикидываясь непонимающей, спрашивала Надежда Яковлевна.

— Да на толчок, — жалобно тянул Венька.

— Некогда уже, — с напускной сердитостью говорила мать. — Дома отец и Гриша ждут, пора и завтракать, а у меня ничего не готово.

— Ма-ам, ты же обещала, — еще настойчивее подступал к ней Венька, и подбородок его начинал вздрагивать от обиды. — А сама говоришь, что слово надо держать.

— Ну вот еще, опять яйца курицу учат, — возмущалась Надежда Яковлевна.

— Ты не курица, мам, — фальшиво хныкал Венька, — ты орлица.

Он сказал это однажды за столом при гостях, чем вызвал взрыв хохота, и теперь во всех трудных ситуациях к месту и не к месту повторял этот свой неотразимо действующий на нее «афоризм».

— Ладно, идем, — сдавалась мать, — я по пути куплю в пассаже два фунта телятины. Отцу она очень полезна. А ты дай слово, что ничего не будешь клянчить.

— Даю, мама, ура! — отчаянно кричал Венька.

Толкучка в ту пору была в двух шагах от рынка: стоило только пересечь широкий Платовский проспект или просто Платовскую, как его именовали многие горожане, и пройти через мясной пассаж.

Венька всегда норовил остановиться на самой середине Платовского. Уж больно интересно было сначала повернуть голову направо и над тополиными зелеными верхушками увидеть впечатанные в синеву неба купола кафедрального собора, сверкающие нетускнеющим золотом крестов. От этого вида аж дух захватывало. А потом было не менее интересно: словно по солдатской команде «Налево» повернуть голову и бросить взгляд на знаменитую триумфальную арку, построенную к ожидавшемуся приезду царя Александра I, но так им и не осуществленному. Желтые ворота стояли на самом спуске проспекта. Здесь вторая по значению улица Новочеркасска словно бы ломалась: сначала устремлялась резко вниз, а потом круто поднималась вверх и превращалась в широкую дорогу, по которой можно было ехать или скакать и в Ростов, и на хутор Мишкин, где многие годы жил Платов, и даже в Таганрог, где умер Александр I, так и не осчастлививший столицу Дона своим визитом, и во многие другие кавказские города, которые даже и присниться не могли Веньке. Мальчик буквально замирал на этом месте и простаивал до тех пор, пока заждавшаяся мать сердито не дергала его за ухо.

— Заснул, что ли? Если не хочешь идти на толчок, повернем домой.

Но на толчок они сегодня попали, купив по дороге в пассаже два фунта телятины. Под толкучку в городе была отведена параллельная рынку улица. Ее неширокое пространство с рядом разноцветных киосков в утренние часы было всегда заполнено бурлящей говорливой толпой. Здесь можно было увидеть и босяков, при встрече с которыми почтенные обыватели начинали хвататься за свои карманы, и крикливых пышнотелых перекупщиц в ярких кофтах с короткими рукавами, с красными от избытка здоровья лицами, и профессора, зашедшего поискать редкую книгу.

Всякий, кто заплатил двугривенный, имел право, переступив границы толкучки, продавать на ней что угодно и по какой угодно цене. Никаких торговых рядов тут не было. Мелкие вещи, в основном разную обувь и одежду, обычно продавали с рук. Но чаще всего обыватели, оплатившие свое право на торговлю, располагались прямо на мостовой. На разогретые солнцем булыжники они стелили старые продранные одеяла, мешки или покрывала предельной ветхости и выставляли на них свой товар. И бог ты мой, что это был за товар! Все можно было увидеть и приобрести на толкучке: и потускневшие канделябры платовской поры, и ржавые сабли, в свое время орошенные кровью янычар, и самовары из меди и белого никеля, и самого разного происхождения в простой и нарядной оправе иконы с ликами святых.

В черных крылатках, с худыми, нездоровыми, посеревшими лицами живописцы за бесценок сбывали свои неудавшиеся шедевры, с горечью вспоминая, что, когда брались за кисть, мечтали созерцать их на лучших вернисажах России, рядом с картинами Репина, Левитана, Саврасова и других. Были бабушки, монополизировавшие торговлю уродливыми разноцветными глиняными копилками в виде кошек, лисиц, собак или уточек с разинутыми ртами, требующими немедленного пожертвования. И странное дело, товар этот в те времена пользовался немалым спросом. Была тогда мода дарить такие копилки и новорожденным, и новобрачным, и даже новобранцам.

На разостланных покрывалах стояли ботинки, сапоги, туфли, либо новые, либо изрядно поношенные, либо совсем старые, но покрытые обманным лаком, способным облезть при первой капле дождя. Коллекции марок, расписные игрушки, колоды карт — все было на толчке. Но особую его гордость составляли дяди и тети, торговавшие старыми книгами, те самые, что гордо именовали себя букинистами. Карманники и аферисты, наводнявшие в ту пору толчок, из одного уважения к загадочному слову «букинист» относились к ним с откровенным почтением, и даже самые неисправимые из них никогда не пускали в общение виртуозного матерного слова. А в каких только обложках и каких времен не продавались книги! Рядом с подшивкой «Красной Нивы» лежали комплекты старой «Нивы», рядом с сочинениями Максима Горького — сочинения графа Салиаса или «Любовные утехи Екатерины Второй». Для любителей находились комплекты царских марок и денежных знаков. Единственную осечку допустил один из букинистов, за что и был едва не побит, — когда он осмелился рядом с портретом немецкого естествоиспытателя и путешественника Брема выставить для распродажи портрет Николая Второго в изящной лакированной рамке. При всеобщем бурном восторге кто-то на своей коленке разломил этот портрет и одну из половинок бросил в лицо продавцу, который еле успел увернуться.

— Ты что продаешь, контра! — рявкнул широкогрудый лохматый парень в матросской тельняшке.

Надо сказать, что, хотя в Новочеркасске мелководный Аксай раз и навсегда исключил возможность базирования военно-морского флота, полосатая тельняшка была в те годы любимой формой одежды рыбаков, владельцев баркасов и лодок, иных рабочих парней, и в особенности блатных, которых появлялось на толкучке великое множество. Дюжий парень выглядел настолько угрожающе, что насмерть перепуганный старик жалко пролепетал:

— Не бейте меня, дорогой товарищ… Это я сослепу Николашку сюда принес. Думал, второй портрет Брема.

Толпа, сгрудившаяся вокруг букиниста, расхохоталась, и конфликт на том завершился.

Венька любил толчок за его пеструю разноголосицу, за веселое треньканье балалаек, гитар и мандолин, которые тут же опробовались покупателями, за бойкий торг продавцов. Но еще больше он любил слушать одноглазого дядю Тему, ежедневно распевавшего здесь то озорные, а то и вовсе полусрамные частушки, смысл которых далеко не всегда доходил до мальчика. Надежда Яковлевна наперед уже знала, как Венька поведет себя на толчке, и он никоим образом ее не озадачил, когда стонущим голосом стал канючить:

— Мам, там дедушка солдатиков продает… купи.

— Да у тебя дома целая коробка!

— Те не такие… Эти настоящие, английские. Купи!

— Денег уже не осталось после базара, Венечка.

— А зачем ты мясо покупала в пассаже, могли бы без телятины обойтись.

— Ты что же, родного отца голодным хотел оставить?

Венька для порядка пошмыгал носом, но, убедившись, что его тактический прием никакого впечатления на родительницу не производит, сдался.

— Тогда пойдем хоть дядю Тему послушаем.

— Это можно, — согласилась мать, чтобы хоть таким образом отвлечь его.

Дядя Тема был такой же неотъемлемой, частью Новочеркасска, как памятник Ермаку или собор. Никто не знал, когда и откуда он пришел, где и при каких обстоятельствах потерял левый глаз, всегда скрытый под черной повязкой. Справедливости ради надо сказать, что весьма редко он все же повязку снимал, и тогда все видели в глазнице мертвый зрачок. Каждый день, если не было лютого мороза либо проливного дождя, приходил он, высокий, костистый, с тяжелым баяном на плече и посохом в правой руке, на толкучку и в самом конце ее устраивался на сбитом из неотесанных досок пустом папиросном ящике со штампом донской табачной фабрики.

Он снимал со своей лысеющей головы кожаную фуражку, которую носил в прохладные дни, либо соломенную шляпу, если это было летом, и клал свой головной убор на булыжную мостовую так, чтобы люди могли бросать в него мелочь. Сняв с плеча баян, он устраивал его на коленях, и, едва только сильные пальцы пробегали по клавишам, народ окружал его со всех сторон, позабыв о двух-трех слепцах, постоянно певших под балалайку дурными голосами.

— Почтенные сыны и дщери славного города Новочеркасска, сейчас я вам представлю в полной форме свою лучшую программу с прологом и эпилогом, — откашлявшись, с достоинством обращался дядя Тема к собравшейся толпе своим довольно хорошо поставленным баритоном. Сегодня он был в редкостном ударе. Надежда Яковлевна успела протолкнуть Веньку в самый первый ряд слушающих. Под сильными, покрытыми синеватыми ногтями пальцами зарыдали клавиши, и, как ей показалось, единственный глаз дяди Темы вперился в нее. С минуту она испытывала на себе непонятно-тяжелый чужой взгляд, а потом растянулись мехи баяна, и грустная песня поплыла над головами людей.

Скакал казак через долины, Через маньчжурские поля…

Чуть хрипловатый баритон брал за душу, к тому же дядя Тема отлично себе аккомпанировал, и толпа росла. С невозмутимо застывшим лицом пел он частушки, вызывающие взрывы смеха:

Раньше были времена, А теперь моменты, Даже кошка у кота Просит алименты.

Лузгая в первом ряду семечки, хохотали дородные казачки, приходившие на толкучку, как в театр. Смущенно отворачивались с пунцовыми щечками ученицы старших классов, с наигранным возмущением отходили в сторону иные интеллигенты, бабушки в капорах покачивали головами, но оставались на месте. Все это фиксировал единственный глаз дяди Темы, пока пальцы давили клавиши.

— А теперь слушайте еще один оригинальный куплет! — воскликнул он и, подмигивая, запел:

Муж в Москве, жена в Париже, А рожает каждый год. Значит, дело по антенне Через радио идет.

И снова грохнула толпа, и в фуражку его со звоном полетели медяки и гривенники.

— Беленьких побольше бросайте! — закричал в эту минуту дядя Тема. — Не забывайте, что и я обитаю по принципу: цыпленок тоже хочет жить.

И вдруг в наступившей тишине, пока слушатели ощупывали свои карманы в поисках мелочи, прозвучал звонкий голос Веньки:

— Мама, а какое дело через радио идет? Я не понимаю.

И снова захохотала толпа, а рыночный завсегдатай в тельняшке, скабрезно усмехнувшись, гаркнул:

— Вот-вот, объясни ему, мама. А еще лучше, пусть сынок у папки спросит.

Надежда Яковлевна подхватила тяжелую кошелку, дернула сына за руку и, ускользая от липучего смеха, раздававшегося ей вслед, быстро выбралась из толпы. Венька решил, что она обязательно будет его ругать, но мать вдруг сама рассмеялась и легонько, совсем не всерьез, хлопнула его по загривку.

— Да ну тебя, Вениамин, со смеху с тобой пропадешь, да и только.

В это время на толкучке появился милиционер в аккуратно заправленной под новый ремень гимнастерке, с белым свистком в руке. Подойдя к гармонисту, укоризненно покачал головой:

— Кончайте бузу, гражданин. Надоело слушать ваше похабство.

Толпа заволновалась, загалдела:

— Чего придираетесь? Чего человек тебе такого сделал, служивый?

— Да я ничего, — отступил милиционер, — только бы пели вы, гражданин, лучше революционные песни.

Дядя Тема развел руками, широко растянул мехи баяна, сдавил их и улыбнулся, хотя единственный глаз смотрел на блюстителя порядка не по-доброму.

— Революционные? — переспросил он. — Могем и революционные.

Над толкучкой и над деревянным ящиком, на котором сидел гармонист, пронесся до боли знакомый каждому русскому человеку напев:

Наверх, вы, товарищи, все по местам! Последний парад наступает. Врагу не сдается наш гордый «Варяг», Пощады никто не желает.

— Это не революционная, — возразил милиционер категорически. — Это про войну с японцами песня. А по чьему приказу такая война велась? По царскому.

— Вы чудак, простите, пожалуйста, — сказал один из букинистов, успешно распродавший в этот день свой товар. — Это великолепная песня о героизме русских моряков, и царь тут совершенно ни при чем.

— Какой же тут героизм, если моряки шли в бой за интересы самодержавия… под палкой шли, — не сдавался милиционер.

Спор грозил разгореться, но дядя Тема, желая его почему-то прекратить, громко, с широкой улыбкой выкрикнул:

— А вот эту хотите? — И мгновенно бодрым маршем разразился в его умелых руках баян.

С неба полуденного жара — не подступи! Конная Буденного раскинулась в степи.

И песня эта была как бы примирением. Стихли голоса спорящих, а некоторые, в том числе и милиционер, стали подтягивать. Только здоровенный детина в тельняшке, явно уголовного обличил, проворчал:

— Подумаешь, один легавый притопал и сразу всем настроение попортил. Ну и жизнь пошла…

А длинные, сильные пальцы дяди Темы цепко вдавливались тем временем в клавиши, высекая бурные аккорды. Закончив песню, он галантно раскланялся перед слушателями:

— Дорогие граждане! На сегодня концерт закончен. Но это не означает, что мои песни смолкли навсегда. Приходите завтра, и мы начнем нашу новую программу, как и обычно, в восемь утра. Вас ожидают новые премьеры. В добрый путь, граждане!..

Когда толпа рассеялась, он поднял с земли старую кожаную фуражку, испытывая удовлетворение от того, что она стала тяжелой от брошенных монет, и деловито пересчитал гонорар.

— Ого! — пробормотал он себе под нос. — Оказывается, четыре полтинника. А какой-то чудак целковый бросил. Ничего, вполне достойное вознаграждение. А ну-ка, баян-кормилец, давай-ка я подниму тебя на плечо, ты явно это сегодня заслужил.

Дойдя до первой пивной, он протиснулся в ее узкие двери и, не отходя от прилавка, выпил полный стакан водки, закусив его всего-навсего бутербродом с кильками. Отряхнув от налипших крошек тяжелые ладони и поправив черную повязку на незрячем глазу, он подмигнул на прощание продавцу и ухмыльнулся:

— Одним словом, веселие Руси есть пити, без этого не может и быти. Так, кажется, говаривали наши древние? А?

С этими словами он покинул пивнушку и медленно побрел по городу походкой человека, которому некуда спешить. Платовский проспект пересекала широкая улица, круто взбегавшая в гору и упиравшаяся в серое, с колоннами, здание Донского политехнического института, считавшегося гордостью Новочеркасска. Здесь дядя Тема свернул налево, по пути зашел в небольшой магазинчик, где купил кус колбасы, еще теплую после пекарни белую булку, копченого рыбца и четвертинку водки. Солнце уже высоко вскарабкалось на небо, когда приблизился он к маленькому домику на углу Барочной и Ратной улиц и, открыв скрипучую калитку, очутился в тесном запущенном дворике, где не было ни кустов сирени, ни вспаханных картофельных грядок, ни побегов дикого винограда на стене ветхой, давно не ремонтированной террасы. В этом дворике, кроме деревянного одноэтажного домишки, не было никаких строений, за исключением так называемой халабуды, или, попросту говоря, шалаша, сооруженного над отхожим местом.

В этом дворике и снимал дядя Тема комнатку у престарелой вдовы ветеринарного фельдшера тетки Глафиры, женщины крупной, костистой, но очень болезненной, постоянно охающей, вздыхающей и кашляющей и словоохотливо рассказывающей про все свои недуги. Она уже ждала его возвращения. В прихожей бурлил потускневший самовар, и чай был заварен самым крепчайшим образом. В старом штопаном платье и фартуке в пятнах от масляной краски, она близоруко щурилась, критически осматривая постояльца.

— Ну как, батюшка Артемий Иннокентьевич, улов твой на нонешний денечек? Чай, горлышко не надорвал, распеваючи?

Дядя Тема неторопливо разделся и вывалил, не считая, на кухонный стол четыре горсти медных и серебряных монет.

— Не надорвал, бабка Глафира, не надорвал, — солидно покашливая, удовлетворил ее любопытство квартирант. — А улов, сама видишь, каков. Денег побольше, чем у Деникина перед его отбытием из России. Бери трояк и дуй в кооперацию. Нам сегодня с тобой борщиком надо побаловаться, а то два дня уже на черствой пайке сидим.

— Это я ментом, как есть ментом, — с удовольствием пересчитывая монеты, заверила хозяйка. — И отдохнуть не успеешь, все будет в справном виде на столе стоять… Тут к тебе человечек один приходил.

— Какой это? — насторожился дядя Тема.

— А тот, который на прошлой неделе уже являлся. С тросточкой и лорнеткой. Его уличные ребята, знаешь, как окрестили? Дядя барин Кошкин-Собакин.

— Устинов, что ли?

— Известное дело, он.

— И что сказал?

— Сказывал, чтобы ты, батюшка Артемий Иннокентьевич, к семи часам вечера был у того самою, что с тремя орденами но Новочеркасску разгуливает.

— У Прокопенко, что ли? — усмехнулся дядя Тема. — Как же тебе не стыдно, бабка Глафира, забывать фамилии лучших людей города.

— Память слаба стала, батюшка, — вздохнула Глафира, — весь город знает и поклоняется, а я запамятовала. Недаром гутарят, что старость не радость. И еще финагент приходом.

— А этому какого черта надо?

— Требовал, чтобы ты на бирже труда отметился как неработающий.

— Делать им больше нечего, — проворчал жилец. — Ну ладно, бабка Глафира, ступай-ка за провиантом.

Оставшись в узкой десятиметровой комнатке, всю обстановку которой составляли железная койка с провисшей пружиной, платяной шкаф и столик с приставленным к нему стулом, дядя Тема первым делом отрезал кусок колбасы и залпом выпил еще с полстакана водки, угрюмо косясь на пустынный дворик, а потом завалился спать. Когда он проснулся, на кухне уже скворчала сковорода с яичницей и слышалось бормотание бабки Глафиры.

— Очнулся, касатик? — осведомилась она. — Умывай лик божий. Обед тебе на кухне подам.

Дядя Тема в глубоком молчании съел обед и вновь, зевая, повалился на кровать. Неодолимая тоска сковала тело. Он лежал и мрачно думал: «Черт побери, до чего же наскучило играть нудную роль полунищего слепца! Эх, если бы кто-нибудь из тех зевак, что кидают на толкучке пятиалтынные и гривенники в его потертую кожаную кепку, увидел бы хоть раз десять лет назад, как я, единственный наследник князя Столешникова, которого всегда с почтением называли Артемием Иннокентьевичем, бросал в „Яре“ пригоршни золотых монет в полюбившуюся цыганку Полю и как, возвращаясь домой, нанимал целый эскорт экипажей для сопровождения собственной персоны, то лишился бы дара речи от изумления. Да, все это было, но навсегда стало устойчивым прошлым…» В этом он, бывший есаул казачьего полка, уже не сомневался. Когда-то он был знатным, избалованным светским офицером, снискавшим успех у многих дам высшего круга, близким товарищем фаворита судьбы — самого барона Врангеля… Теперь же по паспорту он числился совторгслужащим Моргуновым, но всей новочеркасской толкучке был известен как баянист дядя Тема. Про обеды с устрицами и шампанским и про парадные марши в составе лейб-гвардии казачьего полка по Дворцовой площади Петрограда пришлось забыть, как и про многое другое, что было привычным в те годы его жизни. Вместо всего этого — черная повязка на лице от раны, полученной на Перекопском перешейке, когда еле-еле удалось унести ноги от красных.

Да, сурово изменилось время, и никто не признает теперь в бедно одетом гармонисте бывшего офицера. Впрочем, так оно и лучше, ибо в противном случае он бы уже давно сидел в подвалах ЧК. А врать, что глаз он потерял при штурме Новороссийска в составе красной кавалерии, Артемий Иннокентьевич умел достаточно убедительно. Он даже всхлипывать в это время начинал, если бывая под хмельком, живописуя, как от пули, споткнувшись, упал любимый вороной Изумруд и он прижался щекой к окровавленной лошадиной морде, увидев в затухающих глазах верного четвероногого друга слезы.

«Все течет, все изменяется, — усмехнулся про себя Артемий Иннокентьевич, — так, кажется, говорят марксисты. Вот и мне надо покориться этой формулировке до времени, пока не воскреснет на русской земле старый добрый гимн „Боже, царя храни“. А сейчас надо петь вместе со всеми „Вставай, проклятьем заклейменный“, и делать это как можно лучше».

Вечером, в начале седьмого, тщательно выбритый, в неброском, но хорошо отглаженном стараниями бабки Глафиры темно-сером костюме он вышел из дома. Чтобы не быть узнанным, он снял повязку, без которой никогда не выходил на базар, надел очки с темными стеклами, а в правую руку взял трость с набалдашником. Шаг у него был твердый и уверенный, как и у всякого человека, который хорошо знает, куда и зачем он идет.

По выпуклой мостовой Ратной улицы Моргунов дошел до Московской, быстро ее пересек и углубился в тихие переулки. Сейчас он мало чем походил на жалкого баяниста дядю Тему. Под пиджаком жесткие его плечи туго обтягивала военная гимнастерка без петлиц. Такие носили тогда и бывшие красноармейские командиры, и городские партийные работники, и деятели только что народившегося Осоавиахима.

В тихом переулке стоял одноэтажный дом с высоким цоколем и фасадной стеной, сложенной из голубого отполированного камня. Над резной дверью парадного в простенке бодрствовала серокаменная кукушка с настороженными выпуклыми глазами. Окна были высокие, створчатые. На трех занавески белые, на четвертом — розовые. Есаул Моргунов успокоенно вздохнул и посмотрел на часы. Было без пяти семь. Розовая занавеска была условным знаком: все благополучно, можно заходить. Он равнодушно прошел мимо дома и огляделся. Кроме двух-трех прохожих да старушек, прогуливающихся с детьми, никого. Моргунов по-военному круто повернулся и возвратился к парадному с таким расчетом, чтобы оказаться у порога ровно в семь. Тяжелая резная дверь приоткрылась, и голос невидимого за ней человека кратко произнес:

— Входите, Артемий Иннокентьевич, милости прошу. Все уже в сборе.

Когда Надежда Яковлевна и Венька возвратились с базара домой, солнце уже вовсю светило над окраиной Новочеркасска, над железной крышей их дома и займищем, где еще поблескивали оставшиеся от разлива непросохшие ерики и щетиной стояла стена прошлогоднего побуревшего камыша у Борисова озера. Отец давно открыл все окна, и дом был залит веселым светом наступившего дня. Гриша рубил дрова для сложенной во дворе печурки. Надежда Яковлевна готовила на скорую руку завтрак — телятину с макаронами и кипятила молоко, когда в коридоре появился Александр Сергеевич.

— Наденька, зайди ко мне на минуту. Я в кабинете.

— Молоко убежит, Саша, — ответила она сдержанно.

— А ты Гришатке его поручи.

Переступив порог кабинета, она увидела Александра Сергеевича сидящим за столом и крайне взволнованным. Венька стоял в углу с зареванными глазами и усиленно протирал их кулачками.

— А ну, повтори! — сердито приказывал отец сыну. — Ибо, если не повторишь, я тебя как последнего арестанта весь день держать в углу буду. Иначе ваше поколение не образумишь.

— Что у вас тут случилось? — спокойно спросила жена.

— Вот ты ей, Венечка, надежда всего якушевского рода, и продекламируй, — ехидно выкрикнул отец.

— А пороть не будешь? — деловито осведомился Венька.

— Не буду, — заверил Александр Сергеевич.

— Тогда слушайте, — обратился к ним младший сын и продекламировал частушку, смысл которой так и остался ему непонятным:

Муж в Москве, жена в Париже, А рожает каждый год. Значит, дело по антенне Через радио идет.

— Тебе ясно теперь, дорогая Наденька? — язвительно продолжал отец и небрежно кивнул Веньке на дверь. — А теперь иди, мы с мамой одни поговорим. Но Венька, выйдя из комнаты, остался у двери, чтобы подслушать их разговор.

— Я понимаю, Наденька, — донесся до его слуха ворчливый голос родителя. — Новочеркасск город провинциальный. Театр оперы и балета здесь еще никем не выстроен. Да и арию Ленского некому петь.

— Как некому? — засмеялась Надежда Яковлевна. — А ты?

— Оставь шутки, — нахмурился Александр Сергеевич. — Лучше объясни, зачем водить мальчика на импровизации этого пьяницы дяди Темы? Не могу понять!

— Он не пьяница, он хорошо поет! — закричал из-за двери Венька. — А я вот и еще одну его частушку знаю. Только он ее не сегодня пел, а в запрошлую субботу.

— Ну-ну, — с ухмылкой опытного инквизитора сказал отец, — вернись и повтори, дабы я имел о вашем дяде Теме полное представление.

— А не побьешь?

— Нет, разумеется.

Скрипнула дверь. Венька остановился на пороге и, озираясь по сторонам, продекламировал:

Я мать свою зарезал, Отца похоронил. А бабушке Матрене Я титьки отрубил.

— Какое потрясающее вдохновение, какая изумительная память, — зловеще отозвался Александр Сергеевич.

Неизвестно, чем бы закончилась сцена, если бы в эту минуту в коридоре не раздался громкий восторженный смех. Две сильные руки подхватили мальчика и, оторвав его от пола, подбросили почти до самого потолка.

— Ай да лихой же ты парень, Венька! Да с такими задатками тебе лишь один-разъединственный путь — к нам в кавалерию. В интеллигентном обществе такого орла не поймут.

Венька увидел бритое, пахнущее одеколоном лицо дяди Павла, его командирскую фуражку со звездочкой и синим кавалерийским околышем и понял, что это пришла защита.

— Это ты, братишка? — с некоторым удивлением воскликнул Александр Сергеевич.

— А что? Уже не нравится, что зачастил? Терпи. Я ведь однажды уже тебе сказал, что буду не раз в год визиты наносить.

— Да нет, что ты, что ты! — испуганно перебил его Александр Сергеевич.

Павел опустил Веньку на пол.

— Пока ты тут педагогическим воспитанием сына занимался, мы с Гришаткой и молоко вскипятили, и телятину с макарончиками жареными с плиты сняли в самом что ни на есть готовом виде. Так что, родители, пора и за стол, — с шутливой чопорностью поклонился он.

— Ну и молодец же вы, — рассмеялась Надежда Яковлевна, — с таким гостем хозяйке действительно нечего делать.

Пока она накрывала на стол, братья остались в кабинете, и Павел Сергеевич негромко заговорил:

— Я, разумеется, к тебе не беспричинно, Саша. — Он снял фуражку, положил ее на стопку книг, лежавшую на полу, растопыренными пальцами откинул назад густые разметавшиеся волосы, и они, как ручейки, заструились между пальцев. Александр Сергеевич откровенно залюбовался им.

— Повезло тебе, братишка. Ишь какую копну волос сохранил. А моя голова голая, как глобус…

— Посоветоваться с тобою надо, брат. С кем же еще, как не с тобою, — перебил его Павел.

— Я тебя слушаю. Что-то случилось?

— Случилось, — подтвердил Павел. — Утром все шло чин по чину. Провел вместе со своим комиссаром построение полка, на котором подвели итоги боевой и политической подготовки за последний месяц. Распустил личный состав, чтобы все занимались по расписанию, и вдруг звонок из горкома партии. На двенадцать ноль-ноль вызывает первый секретарь, чтобы сообщить предложение крайкома. Короче говоря, ему поручается провести со мною предварительную беседу. А вариантов два: либо на учебу в академию Генштаба, либо остаться здесь, в Новочеркасске, и временно исполнять обязанности председателя горсовета. Что бы ты мне посоветовал в такой ситуации?

Александр Сергеевич потер небритый подбородок, сипло дыша, без одобрения в голосе произнес:

— Странные вы люди.

— Кто это мы? — осведомился Павел.

— Вы — большевики.

— Чем же?

— Царя с буржуями скинули и уже полагаете, что все сделано и вы самого господа бога схватили за бороду. А по-моему, управлять государством еще труднее, чем врагов победить. Вы же с необыкновенной легкостью за все беретесь. Без какой-либо эрудиции. Да что там эрудиция! Без элементарного образования даже. Или вы всерьез верите, что каждая кухарка в состоянии управлять государством, и, основываясь на этом, полагаете, что выведете Россию из разрухи?

— Выведем, — жестко ответил Павел, — и еще увидишь, какой она станет лет этак через двадцать. А Ильича ты не трогай. Не для того он эти слова сказал, про кухарку, чтобы их за догму принимали. Это же образ, зовущий всех нас вперед! Вот как в ваших операх образ, так и этот. А что касается нас, большевиков, одно тебе скажу: да, мы лицеев и сорбоннских университетов не кончали, но на баррикады революции нас привела великая идея борьбы за Советскую власть. И раз мы ее ценою собственной крови завоевали, то и распоряжаться ею научимся, и знания для этого подходящие приобретем, потому что не боги горшки обжигают.

Александр Сергеевич снял очки с таким видом, словно без них лучше мог запомнить лицо своего старшего брата.

— Не знаю, не знаю. Честное слово, не знаю. Может быть, я и на самом деле многого не понимаю в окружающей нас действительности.

— Еще научишься понимать, Саша, — вздохнул Павел. — Однако мы с тобой отклонились от темы. Я так и не получил от тебя совета.

— Как тебе поступить? — медленно произнес хозяин дома и поднял на брата подслеповатые глаза. — Я все время думаю, — неожиданно улыбнулся он. — Спорю и думаю. Нелегкая у тебя жизнь, братик. Спина жандармскими плетками исполосована, на фронтах голову пулям не раз подставлял. Госпожа смерть в глаза твои, если разобраться, не однажды ведь заглядывала. Получается, что по всем законам классической логики тебе теперь одна дорога — к самой высокой военной карьере. Следовательно, военная академия в самый раз по плечу.

Павел молчал, только серо-синие глаза его немного сузились под широкими бровями. Александр Сергеевич глубоко вздохнул, давая понять, что он еще недоговорил, и костяшками пальцев постучал по письменному столу. Зеленое сукно скрадывало звуки, и стука старший брат не расслышал.

— Это с одной стороны, — вздохнул он. — Ну а с другой… Ведь ты же донской казак, Павлик. Даже коней своих в память о нашем знаменитом деде Зябликами именуешь. И если тебе дорог родной Новочеркасск, уже не «столица белой Вандеи», как его называли недавно, а красный Новочеркасск, то…

В эту минуту растворилась дверь и на пороге появилась приодевшаяся Надежда Яковлевна.

— Братья дорогие, скромный наш завтрак уже остывает.

— Погодите, друзья, — улыбнулся Павел, — где-то я читал, что у какого-то народа женщины были жрицами.

— Совершенно верно, например, в той же самой древней Греции, — подсказал Александр Сергеевич.

— Вот-вот, — улыбнулся старший брат. — Представим на мгновение, что мы и есть древние греки, а Надежда Яковлевна на нынешнем семейном совете — наша жрица, и мы ждем ее слова как решающего приговора.

У Надежды Яковлевны удивленно засверкали глаза.

— Я вас не понимаю, Павел, — заинтригованно сказала она.

— Сейчас поймете. Мне сегодня предложили либо стать слушателем военной академии в Москве, либо занять здесь, в Новочеркасске, кресло исполняющего обязанности председателя горсовета. — Что вы скажете?

— Павел! — восторженно воскликнула хозяйка. — И вы еще раздумываете? Да как вы можете! Или вам не дорог казачий край? Немедленно соглашайтесь исполнять обязанности председателя горсовета! Тут и думать, скажу вам, нечего!..

— Вот видишь, Саша, какая у нас мудрая верховная жрица, — рассмеялся Павел Сергеевич. — Она развеяла мои последние колебания. Именно так я и поступлю.

— Значит, в следующий раз прибудешь к нам не на своем Зяблике, а на каком-нибудь дребезжащем «форде»?

— Нет, — улыбнулся старший брат, — с Зябликом так просто никто меня не разлучит.

Человек, отворивший дяде Теме тяжелую резную дверь голубого особняка с кукушкой в простенке, был ему хорошо знаком. Коротким кивком стриженной под полубокс головы он молча указал на полузатемненный коридор и, пропустив его вперед, пошел сзади. В коридор выходило несколько белых дверей с затейливыми позолоченными вензелями, но лишь одна из них была приоткрыта, и оттуда под ноги идущим ложился пучок дневного света. Потянув ее на себя за ярко начищенную ручку, Артемий Иннокентьевич переступил порог и оказался в просторной, богато обставленной гостиной. Из высоких, задернутых тюлевыми занавесками окон струился на ярко натертый паркет солнечный свет, стены были украшены картинами на библейские сюжеты в позолоченных багетах, и среди них — такая неожиданная и неповторимая грековская «Тачанка», скромно подписанная автором в уголке. Кресла с фигурными замысловатыми подлокотниками в кажущемся беспорядке расставлены вокруг круглого полированного столика, диван у стены и большая люстра с хрустальными подвесками под высоченным потолком. Взявшись за руки, по карнизам этого потолка бежали от стены к стене белогипсовые амурчики. Крышка рояля была поднята, ноты раскрыты.

Артемий Иннокентьевич старательно щелкнул каблуками и отрапортовал:

— Есаул Моргунов. Извините, не опоздал?

Ему навстречу из-за стола шагнул, отодвинув кресло, коренастый человек в темно-синей гимнастерке, подпоясанной узким кавказским ремешком. Сверкнули на солнце три ордена боевого Красного Знамени. Скуластое смуглое лицо под шапкой разметавшихся курчавых волос и темные глаза с большими белками делали его похожим то ли на пожилого негра, то ли на батьку Махно, каким его изображали в годы гражданской войны на страницах газет и на белогвардейских плакатах, и даже на временных, не внушающих доверия денежных знаках. Бросалась в глаза разорванная шрамом мочка правого уха. Это и был хозяин квартиры Николай Модестович Прокопенко.

— Вы точны, как в лучшие времена нашей жизни и службы, — сказал он вошедшему, грустно улыбаясь. — Знакомьтесь, господа. Это один из наших самых мужественных членов группы «Белая астра», есаул лейб-гвардии казачьего полка Моргунов. А теперь, любезнейший Артемий Иннокентьевич, познакомьтесь и вы с нашими гостями.

Почтительным кивком головы Прокопенко указал на седеющего брюнета с картинными завитками усов и надменно застывшими голубыми глазами.

— Полковник генерального штаба его императорского величества Игорь Владимирович Темников. — Отрекомендованный удостоил Артемия Иннокентьевича лишь тем, что опустил на мгновение веки и поднял их снова. Ни одна черточка на его лице не пошевелилась больше.

— А это князь Думбеков, — подошел Прокопенко ко второму, смуглому, лет сорока горцу с заостренными чертами узкого лица, в белой черкеске с газырями. — Наш мужественный разведчик, связывающий ныне сынов вольного Дона с сынами вольного Кавказа, не приемлющими большевистский строй и ведущими против него мужественную борьбу. Полковник Зигмунд Сташинский. Пробрался на Дон из самой Варшавы, чтобы от имени благородного ясновельможного панства сражаться в наших рядах. А вот поручика Рюмина я вам представлять не стану, памятуя, что вы ею превосходно знаете, — небрежно кивнул Прокопенко на долговязого блондина и вслед за этим в почтительной позе остановился перед тучным лысоватым человеком в костюме-тройке из дорогой черной шерсти, на пальцах которого сверкали дорогие перстни. Лицо гостя отливало багровым румянцем, а подбородок был отмечен небольшой родинкой. — Это представитель парижского центра борцов за свободную Россию, — шепнул есаулу Прокопенко, зная, что самый важный гость даже кивком не удостоит Артемия Иннокентьевича.

Потом все опять чинно расселись вокруг стола, утонув в креслах, и Прокопенко, обнажая в улыбке ослепительно белые зубы и оставаясь в то же время предельно холодным, обратился к присутствующим:

— Господа, у нас время на вес золота. Сами понимаете, что в таком составе долго заседать мы не можем. Конспирация этого требует, а она наша очень заботливая мать на данном отрезке времени. Слово имеет представитель парижского центра борьбы за освобождение святой Руси от большевиков и за восстановление порушенной ими монархии. По вполне понятным причинам более подробно я вам представить его не имею права.

«Человек без имени и фамилии из Парижа. Да и без родины также, — с неожиданно закипевшей злостью подумал Артемий Иннокентьевич. — Дожили. Не сами командуем подготовкой всеобщего восстания, а беглецам повинуемся. Ишь, какой провидец отыскался! Он оттуда, видите ли, лучше нас обо всем способен судить. Сбежал в Париж и жрет там с удовольствием устриц и артишоки всякие, а нам хоть заживо в гроб тут ложись, потому что каждый лишний шаг обдумываешь, чтобы не провалиться».

Тем временем именитый гость из французской столицы вынул из кармана золотые часы на длинной цепочке и распахнул крышку с монограммой. В наступившей тишине по комнате поплыл мелодичный звон. Механизм играл «Боже, царя храни». Долговязый поручик Рюмин, издав фальшивое рыдание, поднес платок к глазам, всплакнул и Темников, в недалеком прошлом полковник царского генштаба, издал какой-то непонятный гортанный звук князь Думбеков. Один Прокопенко сидел молча, сжав кулаки, и по его серой щеке сползла одинокая слезинка. Часы замолкли, их обладатель заговорил. Фразы у него были четкие, рубленые, и уже по одному этому Артемий Иннокентьевич безошибочно угадал, что это бывший военный, к тому же в звании не ниже полковника.

— Господа, буду предельно краток, — начал он. — Центр поручил мне передать вам ободряющее известие. Большевики накануне краха. Россия действительно во мгле, как написал об этом в своей книге знаменитый Герберт Уэллс. Кругом разруха, голод и запустение. Во многих крупных городах созданы и успешно действуют подпольные группы. Петроград, Москва, Минск, Киев, Ташкент, Хабаровск. И, разумеется, великий Дон, который всегда был оплотом царя и отечества. Центру известно, что ваша группа не сидит сложа руки. Центр ставит перед вами задачу. Непрерывно пропагандируйте неизбежный крах Советской власти. Приближайте к себе заслуживающих доверия лиц, а самым надежным давайте задания вести подрывную работу. Чтобы не было в ваших рядах потерь, после совершенного акта любой член организации будет получать пособие для годичного существования, документы на новую фамилию и явку или постоянную квартиру в другом городе Совдепии. В чем смысл подрывной работы? Диверсии, диверсии и диверсии. Где? На железных дорогах, заводах, элеваторах, шахтах. Распускайте как можно больше провокационных слухов, сеющих сомнения в умах людей. Цель: подрыв доверия к Советской власти и различным ее представителям. Формирование ненависти к ней и отчужденности. Отдельно о террористических актах. Без них мы победу не приблизим. Многие подпольные организации в этом уже преуспели. Остановка за вами. Не надо гнаться за числом. Можно поджечь десять овинов и уничтожить десять коммунистов, но ничего этим не достигнуть. Достаточно уничтожить одного, но видного, пользующегося доверием большевистского вожака, как волна растерянности и страха перед силой борцов за святую Русь пойдет гулять широко. Готовьте такие акты тщательно и без осечек. Ваша активность должна нарастать по мере приближения дня нашего всеобщего наступления во всех городах и селах земли российской. Вопросы есть? Тогда за дело, и да освятит вас господь. Остальные указания получите от Николая Модестовича.

Всю эту трескучую речь он произнес на одной ноте и о вопросах спросил скороговоркой, не оставлявшей никакого сомнения, что он не хочет, чтобы они были. Закончив, тучный человек снова вынул часы, и они исполнили тот же гимн. Достав платок, он вытер со лба капельки пота. Прокопенко встал и коротко объявил:

— А теперь, господа, прошу в столовую. И не будем задерживаться, дорогие единомышленники. Помните о мерах предосторожности, потому что береженого бог бережет.

Стол ломился от закусок и донских сухих вин, но коньяку на нем стояла всего одна бутылка, и Артемий Иннокентьевич, предпочитавший исключительно крепкие напитки, мрачно вздохнул, понимая, что каждому достанется лишь по рюмке. Зато вино можно было наливать в большие фужеры. Прокопенко на правах хозяина дома произнес:

— За наше высокое дело, господа! За императорский трон и святую Русь!..

Артемий Иннокентьевич с грустью подумал о том, что в былые времена в офицерском собрании их полка хрусталь звенел веселее и чаще. Когда бокалы и рюмки были поставлены на стол и торопливо съедены бутерброды с икрой, колбасой и балыком, хозяин лаконично объявил:

— В целях безопасности расходимся по очереди. Темников и Думбеков покинут нас первыми, затем полковник Сташинский проводит нашего парижского гостя, а есаула я с вашего разрешения задержу. — И, улыбнувшись, закончил: — Будете уходить под мое музыкальное сопровождение.

Весь город знал Прокопенко, да и как было его не знать если в первые годы Советской власти три ордена боевого Красного Знамени воспринимались примерно так же, как в наше время Золотые Звезды Героя Советского Союза. Человек, их носивший, становился живой легендой. Бравируя своей славой, Прокопенко ходил по Новочеркасску открыто, с гордо поднятой головой, иной раз припадая на левую простреленную ногу, но больше не от неудобства передвигаться, а от рисовки. В летнее время он всегда выглядел одинаково: непокрытая голова с буйно разметавшейся шевелюрой, синяя коверкотовая гимнастерка, галифе, заправленные в комсоставские сапоги из отменного хрома. Все это с шиком сидело на его плотной, ладно скроенной фигуре.

Его нередко приглашали в президиумы торжественных заседаний, на трибуну атаманского дворца в дни демонстраций. Ребятишки хвостом бегали за ним, а самые смелые иной раз даже преграждали дорогу, засыпая вопросами:

— Дядя Прокопенко, а вы белых больше саблей порубили или из нагана постреляли?

— Ей-богу, не считал, — отвечал тот неторопливо. — Всяко случалось. Все от того зависело, как бой складывался. Если враг тебя настигал, а ты на коне, лучше шашкой было отмахнуться, а если далеко, то шашкой его, разумеется, не возьмешь, пулей приходилось доставать.

— А что такое шашкой отмахнуться? — спрашивал какой-нибудь конопатый карапуз.

— А это значит, — отвечал Прокопенко, — что раз махнул — и голова твоего преследователя на земле.

— А Буденного вы видели?

— Вот как тебя.

— Уй ты!. Неужто?

Многие были поражены, узнав о том, что Николай Модестович прекрасный пианист. Из распахнутых окон особняка, в котором его поселили по ордеру горсовета, часто доносились звуки рояля, и в глубине зала виднелась склонившаяся над клавиатурой курчавая голова музыканта. Остановившиеся из любопытства горожане узнавали то «Баркароллу» Чайковского, то полный глубокого горя «Полонез» Огинского, то бравурный «Турецкий марш» Моцарта, а иногда и музыку пламенных лет гражданской войны: ведь герой Первой Конармии, штурмовавшей Воронеж, Миллерово и Ростов, всегда, как полагали горожане, носил эту музыку в своей душе.

Сейчас Прокопенко провожал гостей «Марсельезой». Он никогда так и не узнал, что человек из Парижа, отойдя на порядочное расстояние от парадного, издевательски сказал своему спутнику Зигмунду Сташинскому, успевшему пустить прочные корни в Новочеркасске:

— Кокетничает…

Прокопенко перестал играть и, метнув на есаула Моргунова усталый взгляд, спросил:

— Еще выпьете, Артемий Иннокентьевич?

— Предпочел бы, — сдержанно ответил задержавшийся гость.

Они вернулись в соседнюю комнату и сели за стол, на котором осталось еще предостаточно бутылок с винами и закусок. Покосившись на недопитую бутылку коньяка, есаул не очень уверенно спросил:

— Вам из этой налить, Николай Модестович?

— Нет, — вяло ответил хозяин.

— Если можно, я вылью себе весь. Глазомер меня никогда не подводит. Остался ровно стакан.

— А опьянеть не боитесь? — суховато остановил его Прокопенко. — Не забывайте, что в нашем рискованном деле опьянение весьма опасно. Пьяный подпольщик — легкая добыча для чекистов.

— Николай Модестович, вы меня обижаете, — взмолился есаул, — неужели вы меня видели когда-нибудь потерявшим самоконтроль?

— В Новочеркасске нет, по раньше, до гражданской войны, в Петрограде…

— Эка хватили! Так ведь раньше я же не был на нелегальном положении, как теперь.

— Ну ладно, ладно, пейте за мое здоровье, — примирительно остановил его Прокопенко и грустно улыбнулся: — Да, действительно, были времена… Все бы отдал, чтобы к ним вернуться.

Когда же Моргунов, закусив коньяк тремя бутербродами, вытер масленые губы платком далеко не первой свежести, Прокопенко встал и, дав понять, что на этом все закончено, поманил гостя в гостиную, усадил в кресло, а сам сел напротив на крутящийся стульчик у рояля сначала спиной к гостю, а потом быстро повернулся к нему лицом. Глаза Прокопенко с большими белками не мигая уставились на есаула.

— Дело есть, Артемий Иннокентьевич. Огромной важности и безотлагательности дело. Слушайте меня внимательно, дружище.

— Я готов, — без особого подъема произнес Моргунов, предполагая, что речь пойдет о чем-то очень серьезном и крайне для него неприятном. Хозяин дома потрогал гладко выбритый подбородок и продолжал:

— Мы с тобой верно служили государю императору в одном полку. Так, кажется?

— Было, Николай, было. И под знаменами этого щеголя, барона Врангеля, в Крыму вместе сражались, это тоже в памяти навеки осталось.

Прокопенко для чего-то притронулся к трем боевым орденам, но тотчас же отдернул ладонь, будто от раскаленных углей.

— Что это вы? — недоуменно спросил Артемий Иннокентьевич.

— Случай один вспомнил, — глухо проговорил хозяин дома. — Его бы забыть полагалось, и тогда бы существовать можно было спокойно, да память не велит. До галлюцинаций иногда доводит при мысли об этом.

— Я от галлюцинаций не лечу, — без вызова в голосе возразил Моргунов, — медицинский факультет не кончал. Это тебе к Сеченову надо было бы обратиться. Да и то в свое время, если учесть, что он давно опочил.

Темные зрачки в глазах Прокопенко замерли.

— Не остри, Артем. Речь веду об очень серьезном. Надеюсь, ты не забыл, что, когда мы стояли в районе Джанкоя, а ты в контрразведке фронта у самого Врангеля действовал, я всего-навсего полковую разведку возглавлял. Выследили мы не кого-нибудь, а самого комиссара полка. К медсестре он ходил на свидания. Реже один, чаще в сопровождении ординарца. Смелый был парень, ничего не скажешь. Санитарная палатка с красным крестом далеко от расположения штаба стояла. Мы ворвались в нее за час до рассвета. Так случилось, что женщина его вскочила раньше, и мне пришлось первым же выстрелом ее уложить. Один из моих разведчиков на мгновение фонариком палатку осветил, и я запомнил, как она падала. Без крика, в одной белой нижней рубашке, раздувшейся колоколом, глаза большие, и столько в них тоски, как у птицы подстреленной. Хотел я того комиссара колодкой маузера оглушить, чтобы живым в плен взять, да сильным он и яростным оказался. Подмял под себя, руку с маузером к земле жмет, вывернуть хочет. С минуту мы боролись. Мой парень фонарик в этот момент зажег и мне предоставилась возможность лицо комиссара рассмотреть. Красивый был комиссар, рослый, волосы густые назад откинуты, губы жестко очерчены, а в глазах такая ярость, будто одним взглядом сжечь хотел. Вырвал он маузер у меня. Но что дальше с ним произошло, не знаю. Или руки у него дрожали от горя, или я удачно отпрыгнул в сторону и по влажному предрассветному песку в темноту уполз, но только выстрела не последовало. Клянусь провидением, повезло мне, как может повезти только в рубашке родившемуся. А возможно, песок в маузер набился и осечка случилась. Словом, пуля не просвистела, и я, как видишь, перед тобой. Теперь все это как кошмарный сон видится. Да и то иногда.

Есаул нервно дернул плечом и развел руками.

— Не понимаю, Николай Модестович, с какой целью вы мне это рассказываете?

— Сейчас поймешь, Артемий Иннокентьевич. Это исповедь. А рассказываю я потому, дорогой ты мой, что человека, о встрече с которым исповедуюсь, не далее как в прошлую субботу встретил на Московской улице нашего Новочеркасска в магазине.

— Его? — побелев, воскликнул есаул и с надеждой спросил: — Но, Николай Модестович, быть может, вы обознались? Усталость, расстроенные нервы и все такое прочее?

Прокопенко отрицательно покачал головой.

— Исключается. Этого человека я бы и на том свете узнал. Ведь целую минуту глядели друг другу в глаза… Он был в магазине в форме кавалериста, в синих петлицах его шпалы. Очевидно, сейчас занимает в Персиановке должность как минимум начальника штаба полка. Вот так-то, Тема.

— Господи, смилуйся, — простонал опешивший есаул и клешневатыми руками стал комкать рукав пиджака. — Ну почему не в Киеве, не в Смоленске, на худой конец, не в Баку? Зачем он нам здесь, в Новочеркасске? Ведь так хорошо обосновались…

— Трагическая случайность, не больше, — холодно пояснил Прокопенко. — Однако разве от этого легче?

В глазах у Артемия Иннокентьевича заметался страх, и даже щеки, минуту назад багровые от выпитого коньяка, покрылись мертвенной бледностью.

— Николай Модестович, так ведь это же полнейшая перспектива провала. Рано или поздно он опознает вас, и вся наша подпольная группа будет раскрыта! О! Вы не хуже меня осведомлены, что в ГПУ работают люди с железными нервами. Круг настолько сузился, что я не вижу из него выхода.

— Спокойнее, мой друг, — перебил его Прокопенко, — не надо паниковать раньше времени. Выход есть… суровый, но единственный. Этого человека при первой возможности надо…

Артемий Иннокентьевич заглянул в глаза Прокопенко и замер от ужаса. В этих остановившихся глазах не было ничего, кроме беспощадной решимости. И, поняв, какие слова тем не были досказаны, есаул весь побелел.

— Нет! — замахал он руками. — У меня это не получится. Я не в силах выстрелить в безоружного человека. Это не в открытом бою. Сдадут нервы… Я не смогу, Николай Модестович, это мое первое и последнее слово…

— Сможешь, — глухим твердым голосом оборвал его Прокопенко. — Сможешь, Тема. Ты не институтка, а заслуженный офицер доблестной русской армии. Выбор пал на тебя, и это решение уже сообщено в парижский центр.

— Я отказываюсь! Я уеду куда глаза глядят! — истерически закричал бывший есаул.

— Дело ваше, — переходя на сухое «вы», предупредил Прокопенко, и на щеках его заходили желваки. — Однако, я надеюсь, вы не забыли статью седьмую устава нашей организации? Могу процитировать и освежить тем самым вашу память. «Если же я словом или делом предам интересы моих товарищей, то заслужу вечное презрение и смертный приговор. И пусть всякая память обо мне, как и прах мой, будет навеки рассеяна».

Моргунов молчал, закрыв ладонями лицо.

— Одну минуточку, Артемий Иннокентьевич, — мягче сказал Прокопенко, — я сейчас.

Он отлучился из комнаты и вернулся, неся в руке полный фужер коньяка, накрытый ломтем белого хлеба, густо намазанного осетровой икрой.

— Выпей, Тема, — сказал миролюбиво Прокопенко, — и возьми себя в руки. Хочу по-дружески напомнить, что в данной ситуации твой отказ равносилен предательству. Чего же ты хочешь? Чтобы наша новочеркасская подпольная группа перестала существовать? Ты же не наивная тургеневская барышня и прекрасно понимаешь, что в этом случае полное досье на тебя будет доставлено в местное отделение ГПУ, и последствия, надеюсь, тебе ясны.

Артемий Иннокентьевич пил коньяк, и зубы его стучали о дорогой хрусталь. Он молча кивнул, молча прожевал бутерброд.

— Работайте и дальше под дурачка-гармониста дядю Тему, — благословил его Прокопенко. — Это хорошо, что вы уже стали кумиром местной толкучки. Изучайте настроения людей, приближайте обиженных Советской властью. И еще запомните, что наш сегодняшний разговор отнюдь не означает, что я немедленно вложу в ваши руки пистолет с обоймой и заставлю действовать. Надо еще многое выяснить, прежде чем принять решение. А вдруг все же произошла ошибка и этот красный командир ничего общего не имеет с тем комиссаром, бабу которого я уложил в Крыму? Извините меня за некоторую нервозность нашего разговора.

— Ничего, — протянул есаул, с трудом выдавив из себя улыбку. — Служба, как говорится, есть служба.

— А дружба остается дружбой, — подхватил Николай Модестович и невесело усмехнулся при этом.

Павел Сергеевич даже не предполагал, как закрутит, завертит его новая работа. В холодном и еще не совсем обжитом здании атаманского дворца с высокими сводчатыми потолками коридоров и кабинетов, с ярко начищенными паркетными полами, в которых, казалось, отражаются лица людей, помещались почти все самые главные городские учреждения — и городской комитет партии, и горсовет, и финотдел, и даже горсобес.

В большой нарядно-холодный кабинет девятнадцатилетняя секретарша Валечка с напудренным личиком, подбритыми бровками и подкрашенными неяркой помадой губками ежедневно вносила по утрам две-три кипы толстых и тонких папок с делами большой и малой важности, чтобы новый исполняющий обязанности председателя горсовета, ознакомившись с их содержанием, принял решение и со своей резолюцией направил тому, кому следовало ими заняться.

Чего только не было в этих папках, начиная с просьб о вспомоществовании, жалоб на горторг и гортоп и кончая делами самой большой важности, от которых порою зависел завтрашний день города: снабжение населения продовольствием и промтоварами, утверждение смет на строительство новых промышленных предприятий или восстановление старых, пострадавших при освобождении Новочеркасска от белых.

Павел Сергеевич далеко еще не во всем разбирался, а ученые термины, такие, как сальдо, депонент, безлюдный фонд, до того повергали его в уныние, что, слушая в конце дня своих многочисленных консультантов, которых благодаря белокурой Валечке он вызывал в кабинет в неограниченном количестве, хватался за виски от нестерпимой головной боли и покидал службу с твердым убеждением, что никогда полноценного работника на этой должности из него не получится. Свое подавленное состояние он нередко срывал на ни в чем не повинной секретарше.

— Ты это зачем, Валентина? — строго спрашивал он девушку, передавая ей последние перед завершением рабочего дня распоряжения. — А ведь небось комсомолка со стажем.

— Что «это»? — не сводя с него насмешливых глаз, уточняла секретарша.

Якушев темнел лицом и, не находя подходящих выражений, бормотал:

— Ну, краска губная, пудры и кремы всякие. Нам, Валентина, город из разрухи вытаскивать надо, с остатками контры бороться самым беспощадным образом, а ты в мещанство удариться норовишь. Небось и на фокстроты, и на танго всякие ходишь с жоржиками всевозможными, что при галстуках и бабочках разных официантских. Так и в мелкобуржуазное болото скатиться недолго.

Якушев ворчал, низко опуская голову, чтобы не видеть глаз своей подчиненной, но та и не думала сдаваться в этом словесном поединке.

— Во-первых, не с жоржиками, а со студентом Политехнического Васей Желудевым. А он тоже комсомолец. И насчет кремов и пудры я вам тоже возразить желаю, Павел Сергеевич. Поинтересуйтесь у врачей, и они вам в один голос скажут, что крем и пудра любую девчонку украшают. Да и губная помада тоже, если ее тонким слоем класть. Но одно еще хочу прибавить. Когда мы по решению горкома на банду Маслака в бой ходили, я не помады и кремы с собою брала, а наган с запасными патронами и, кажется, в мелкобуржуазное болото не скатывалась. Да и пулям бандитским не особенно кланялась.

Якушев переставал ворчать и уже добрее посматривал на секретаршу.

— Это ты верно про Маслака говоришь, Валентина, — соглашался он. — Что было, то было. Достойно себя показала, как любой боец РККА. Не будь ты девкой, в армию бы отправил тебя служить. Да и Вася твой отличился. Все знаю. Так что извини, это я лишнее на тебя сегодня набурчал. Иди домой, Валентина, гуляй, потому как рабочий день у нас к концу подошел. Но о некоторых моих советах подумай. Я же тебе одного добра хочу и ругаю тебя любя, дочка.

— Понимаю, — весело отвечала секретарша и начинала ворошить в модной сумочке из крокодиловой кожи разную всячину: зеркальце, пудреницу, флакончик с духами, расческу.

— Подожди, — хмуря брови, останавливал ее Якушев. — Не забудь завтра осведомиться в прокуратуре, что они сделали по нашему сигналу о расхитителях муки в девятой пекарне. Наказали виновных или все еще собираются. С утра меня проинформируй, а то могу упустить из виду. Уж больно у меня сейчас дел много.

Валентина, одернув коротенькую плиссированную юбчонку, уходила, а Павел Сергеевич, провожая ее ладную фигуру добрыми, улыбчивыми глазами, думал: «Ишь ты какая! Поглядишь, фифочка, да и только. А как она двух маслаковских бандитов из нагана уложила, а! Дочку бы тебе такую, а не ворчать на нее по-стариковски».

Наступал час, когда в длинном прохладном коридоре бывшего атаманского дворца затихали шаги и голоса служащих, покидавших свои рабочие места, и только дежурные милиционеры оставались на постах. Якушев выходил на балкон, нависавший над покрытой булыжником площадью, и, опершись о каменные перила, долго и задумчиво смотрел вперед. Расстегнув верхний крючок гимнастерки с еще не споротыми кавалерийскими петлицами, с наслаждением вдыхал вечерний воздух и думал с горечью: «Слаб характером стал. Ну какого дьявола было тебе соглашаться на этот пост? Разве с твоей головой и с твоими знаниями должен сидеть человек в этом кресле и управлять таким большим и сложным городом, как Новочеркасск? А впрочем… Ведь говорят же, что сидел в этом кресле в восемнадцатом году белый генерал Каледин, известный по всей России. Ему сызмальства бонна какая-нибудь сопливый нос шелковым платочком утирала, высшее военное образование получил, на французском изъяснялся и не трус был, а вот не мог в этом кресле удержаться, когда зашумел ветер гражданской войны. Лишь за несколько минут до самоубийства нашу правду оценил во всей ее полноте. Как он там написал в своей предсмертной записке генералу Алексееву?» У Павла Сергеевича была отменная память, и строки мгновенно вспомнились, красными ниточками побежали в сознании: «Казачество идет за своими вождями до тех пор, пока вожди приносят ему лавры победы». И дальше: «Вас прошу щадить их и отказаться от мысли разбить большевиков во всей России». Это он понимал, но донской край наперекор всему видел только монархическим. Мало ему в детстве ума вложили. Знаний много, а ума мало, иначе он бы не сочинил такие строчки. Как же там дальше? Павел Сергеевич возвратился в кабинет, достал копию предсмертной записки Каледина, которую держал в личной папке, и перечел: «Казачеству необходимы вольность и спокойствие, избавьте тихий Дон от змей, но дальше не ведите на бойню моих милых казаков. Я ухожу в вечность и прощаю все обиды, нанесенные мне вами, в момент вашего появления в нашем кругу». Подписал эту записку в два часа дня в один из февральских дней восемнадцатого боевого и бабахнул в себя. С тем и растаял для истории человечества.

Положив обратно в папку эту копию, Якушев растер ладонями затяжелевшие виски и усмехнулся: «Да, сидел Каледин в этом кресле. Сидел, да не усидел. А вот я, Пашка Якушев, бывший боец кавалерийского полка, усижу. Поднаберусь грамотешки и усижу. И городу пользу постараюсь принести. Конечно, в кавалерийском полку все было просто и понятно. Хоть вольтижировка, хоть рубка лозы, хоть учения полковые. Но я и здесь не оплошаю, на то я и якушевский внук! Ну вот и расхвастался!» — весело прервал он течение своих мыслей и уже в бодром настроении снова вышел на балкон.

Якушев задумчиво глядел вдаль, куда убегала широкая Московская улица, высветленная первыми электрическими лампочками. В наступивших сумерках теряла свои очертания стоявшая в скверике перед атаманским дворцом на высоком постаменте фигура донского атамана Платова.

Когда-то ее изваяли при участии великого скульптора Клодта. Платов стоял, держа в левой, высоко поднятой руке булаву, а в правой, отведенной назад, кривую саблю. Так и казалось, что скликал он донских казаков на какое-то новое славное дело, какое было выше всех его прошлых баталий. На цоколе благодарными потомками была выбита надпись: «Графу Атаману Матвею Ивановичу Платову. Донцы».

Якушев забеспокоился, подумав о том, что именно она, эта надпись, и решила судьбу памятника. В этот вечерний час, когда окончательно опустел и затих атаманский дворец, только в одном окне, в кабинете секретаря горкома ВКП(б), горел на втором этаже яркий свет. Павел Сергеевич твердо решил: «К черту! Рубать так рубать, даже если самого себя. На то ты и кавалерист, братишка! Вот и про памятник заодно».

Он ушел с балкона, с грохотом затворив за собою дверь. Шаги его комсоставских сапог с щегольскими позванивающими шпорами гулко прозвучали по железным плитам лестницы. Пройдя пустую приемную, он уверенным движением распахнул белую дверь с яркими золочеными вензелями и переступил порог.

За широким столом, заваленным папками, бумагами и даже чертежами, сидел человек с облысевшей головой и посеревшим от усталости лицом в черном костюме, лацканы которого, а тем более локти уже изрядно лоснились от времени. Он писал длинную резолюцию на каком-то отпечатанном на «ундервуде» документе. Исподлобья покосился на Якушева и, продолжая писать, отрывисто спросил:

— Чаю хочешь? Есть и галеты.

Павел Сергеевич отрицательно покачал головой.

— Ну, как знаешь. Зачем пришел?

— Душевное слово первому секретарю горкома партии сказать. Дозволишь, Тимофей Поликарпович?

— Говори, — согласился хозяин кабинета, — но сначала ответь и мне на один вопрос: когда ты форсить перестанешь?

— Не понимаю, — пожал плечами Якушев.

— Когда ты форму командира кавполка носить прекратишь? Ты теперь не лихой рубака, а исполняющий обязанности председателя горсовета. За границей такое лицо мэром именуется. В твоих руках вся Советская власть нашего города сосредоточена. К тебе на прием ежедневно десятки людей со своими нуждами и болями идут. А ты их в армейской форме принимаешь, которая в мирных условиях их даже отпугивает в какой-то мере. — Он побарабанил по столу пальцами и повторил свой вопрос: — Так когда же сменишь гимнастерку и галифе на партикулярное платье?

Якушев пожал плечами и усмехнулся:

— Очевидно, никогда, Тимофей Поликарпович.

В руках первого секретаря замерло пресс-папье, которым он собирался промокнуть дописанную резолюцию.

— Как тебя понимать?

— А так, дорогой друг и начальник, что довлеют надо мной сомнения, и я задаю вопрос: а надо ли мне быть, как ты сказал, мэром города? Не проиграет ли от этого город?

У первого секретаря поползли вверх мохнатые брови:

— Гм… быть или не быть, совсем как Гамлет рассуждаешь.

— А кто такой Гамлет? — насторожился Якушев.

— Это принц датский у Шекспира в пьесе, — добродушно улыбнулся Тимофей Поликарпович. — Пьеса скоро в нашем городском театре пойдет. Сходи.

— Чтобы ликвидировать пробелы в образовании?

— Это никогда не поздно. — Секретарь встал и, заложив руки за спину, неспешно прошелся вдоль стены большого кабинета. Круто, по-военному повернувшись, остановился напротив своего неожиданного посетителя. В серых глазах появилась злинка. — Вот как! Значит, таланта в себе не ощутил?

— Выходит, так, — с вызовом согласился Якушев.

— Надеюсь, ты помнишь, чьи это слова о том, что каждая кухарка может научиться управлять государством?

— Мы их слишком часто повторяем. И потом — я не кухарка, а лицо мужского пола.

— Ты! — вскричал, не слушая его, секретарь. — Ты в сотни раз выше любой кухарки. Ты красный командир, Павел, дважды орденоносный к тому же. У тебя нет образования, но зато есть другое: образование революционера-подпольщика, огромная школа, в которой побеги, ссылки, организация демонстраций и стачек. Ты был бесстрашным бойцом революции, Павел, отважным кавалеристом. А теперь, когда мы победили, когда перед нами открылись такие необъятные дали будущего, ты вдруг становишься пораженцем!..

Якушев грустно рассмеялся:

— Да не пораженец я, дорогой Тимофей. Не пораженец. Вот тебе слово донского казака. Однако далеко не все у меня получается. Вчитываюсь в документы и многого в них не понимаю. Люди приходят ко мне за советом, а я порою не знаю, что им сказать.

— Верю, — прервал его секретарь. — Однако позволь и мне задать тебе один вопрос.

— Задавай.

— Ты кавалерию хорошо знал, когда драться за молодую Советскую Республику в ее рядах пошел?

— Да какой там к черту! Совсем не знал. Она как темный лес для меня была. Но партия сказала: «иди», и я пошел.

— Вот и правильно! — заключил Тимофей Поликарпович. — Вот и договорились, дружок мой милый. А сейчас партия дает тебе такой же боевой приказ, бывший командир кавалерийского полка Якушев! Иди и осваивай советскую работу, утверждай нашу власть в своем родном городе. Так неужели же ты изменишь букве ее устава, самой сути нашей партийной дисциплины? Иди от меня прочь, Павел, и набирайся сил для завтрашнего рабочего дня, не мешай работать и считай, что дискуссия меж нами на этом закончена.

— А помогать мне побольше станешь, Тимофей? Так, чтобы мне не завалиться?

— Стану, Павел. Но и ты никогда не забывай поговорку о том, что не боги горшки обжигают. А теперь иди. Мне еще в Ростов, в крайком партии позвонить надо. Чего медлишь? Уходи, говорю. Или у тебя ко мне конкретика какая-нибудь есть?

— Есть и конкретика, — тихо подтвердил Якушев.

— Тогда выкладывай. — Тимофей Поликарпович усадил его на потертый кожаный диван, сам сел напротив и приготовился слушать.

— Как бы тебе сказать… — не очень уверенно начал Павел. — Получил я тут на днях циркуляр из вышестоящего отдела. Предписывается нам снять с постамента памятник донскому атаману Матвею Ивановичу Платову.

— Знаю, — прервал его первый секретарь горкома. — И о циркуляре знаю, и о том, как дорог лично тебе этот атаман. Ведь твой дед вместе с этим генерал-лейтенантом кавалерии в подмосковных лесах от Бонапарта Москву отстаивал.

Якушев скосил на собеседника насмешливые глаза.

— Не только под Москвой. Он и по Парижу, по всем Елисейским полям с высоко поднятой саблей проскакал вместе с Платовым, когда наши донские казаки туда вошли, разбив под орех хваленое наполеоновское войско. Дед мой даже был в числе тех казаков, в память о которых в Париже на холме Монмартр первое «бистро» открыто было.

— Это какое еще «бистро»? — насторожился Тимофей Поликарпович и полез в карман за пачкой ростовских папирос «Эпоха». Продавая в ту пору по всему Новочеркасску такие пачки, мальчишки лихо выкрикивали: «Есть „Эпоха“, закурить неплохо!» Твердые волосатые пальцы первого секретаря решительно размяли одну из них. Чиркнула спичка, и синеватый дымок взвился в воздух, но, поднявшись над их головами, так и не достиг высокого лепного потолка. Отменно строили в старое время новочеркасские каменщики!

— Так что это за «бистро»? — с некоторым удивлением после небольшой паузы повторил свой вопрос секретарь. Крутое плечо Павла насмешливо приподнялось.

— Эх, Тимофей, Тимофей! Работы по диалектическому материализму ты назубок знаешь, какого-то принца Гамлета знаешь, а вот что такое «бистро» — не знаешь. «Бистро» означает быстро. Быстро давай стакан вина — так наши донские казаки обращались к парижанам и парижанкам. С тех пор и называются во французской столице этим словом маленькие кабачки, где вино и пиво хлещут. Понимаешь?

Секретарь горкома заинтересованно покачал головой.

— Чего же не понять! Только при чем тут твой дед?

— А при том, что на рассвете двенадцатого февраля восемьсот четырнадцатого года рота моего деда захватила этот самый холм Монмартр. Казаки увидели кабачок и стали колотить в дверь прикладами. «Открывай, хозяин, а то нас мокрым снегом как есть занесет. Налей горячительного поскорее, иначе закоченеем, как псы бездомные». Хозяин сначала испугался, а потом на пальцах объяснил, что готов целую бочку выкатить, лишь бы его не трогали. Казаки обрадовались и дружно загалдели: «Давай твою бочку, быстро, быстро!» Кончилось все тем, что хозяин, видя добродушие наших донцов, сам сел рядом с ними и тоже изрядно нахлестался. А так как казаки все время приговаривали: «Наливай быстро, быстро», то в Париже со следующего дня все маленькие кабаки стали называться «бистро». А ты этого не знаешь, первый секретарь, донской казак по происхождению!

Тимофей Поликарпович засмеялся:

— Понимаю. Дорог тебе Платов. Но циркуляр, как ты тут выразился, действительно получен. Предложено памятник снять. Ты-то сам как на этот счет думаешь? — спросил он, пытливо всматриваясь в посеревшее от усталости лицо Якушева.

Павел Сергеевич ответил не сразу. Долго глядел в высокий прямоугольник окна, в котором уже проступили первые звезды.

— Его изваял Клодт, — сказал он негромко. — Тот, что в Питере на Аничковом мосту коней и четырех мужиков богатырского телосложения, которые держат их под уздцы, изготовил. Знаменитый французский скульптор.

— Все-таки русский, — насмешливо поправил Тимофей Поликарпович.

— Пускай так, — махнув рукой, согласился Якушев, — не в том дело.

— Сформулируй, в чем? — уже более требовательным тоном произнес секретарь.

Павел положил на колени синих кавалерийских галифе руки с набрякшими венами:

— Обо мне ведь такое представление ходит, Тимофей, мол, рубака, рядовой боец, поднявшийся на гребне гражданской войны до командира эскадрона, а потом и до командира полка. Но это не так. Были и у меня мои собственные университеты, о которых и ты упоминал. И на шахте уголек рубал, и листовки клеил, и полицейские меня по мордасам отхаживали, и ссылку познал, на которой ленинские работы понимать научился. Так что если я и не эрудит какой-то, то тертый калач, во всяком случае. И вот раскинул я умишком своим сермяжным, еще раз на ваяния Клодта поглядел и в определенной мере воспринял циркуляр.

— В какой же? — усмехнулся Тимофей Поликарпович.

— А в той, что не на месте стоит дорогой наш Матвей Иванович, да еще с надписью на постаменте, что он атаман и граф. Слова-то эти не в почете ныне. И посуди сам, Тимофей Поликарпович, место здесь самое людное, две наши главные улицы перекрещиваются. Скоро центр Новочеркасска нашего пошумнее станет. И надо, чтобы на этом постаменте другой человек стоял.

Секретарь горкома встал.

— Которого с нами теперь нет?

— К сожалению, нет.

— Да, Павел Сергеевич. Теперь я вижу, что ты способен государственными категориями мыслить. Лучшего места для Ильича в нашем городе не подберешь. Так что будем считать эту перемену запланированной, председатель горсовета?

Якушев остановил его поднятой рукой:

— Подожди, Тимофей. Скоро важные дела не делаются. Скоро лишь кошки плодятся. То, что я сказал, это одна сторона дела. Но есть и другая. Как быть с памятником Платову? Надо сразу подумать о перенесении его в другое место.

— Подумаем, — согласился Тимофей Поликарпович. — Скульптуру великого Клодта никто уничтожать не собирается, так же как и память о герое Дона Платове. И ты, горсовет, тоже подумай.

— Подумаю! — обрадованно воскликнул Павел Сергеевич. — Теперь я со спокойной совестью могу оставить тебя наедине с делами и отбыть к брату на поздний ужин.

— Постой, а на чем поедешь?

— Не на чем, а на ком, — засмеялся Якушев. — На Зяблике любимом, конечно.

Первый секретарь сердито пожал плечами:

— Черт побери, одного не могу понять! И для чего только я тебе персональный автомобиль выделил? Лучше бы городскому прокурору или военкому отдал. Он у тебя не столько в разъездах, сколько в гараже стоит.

Якушев развел руками:

— Что поделаешь. Автомобиль — это неодушевленный предмет, а конь — это твой двойник. Конь и человек с полуслова друг друга понимают. Постарел мой Зяблик, никуда не деться от этой горькой истины. Но разве я забуду когда-нибудь, как он меня, раненного, под врангелевскими пулями с поля боя умчал? Это не только друг, но и спаситель к тому же.

Тимофей Поликарпович поджал губы:

— Лирику брось мне разводить! Уже в десятый раз эту историю слышу. Пора бы тебе усвоить, что любое повторение истины — это уже назидание. Да и вообще черт знает что. Никогда во дворе горкома партии коновязи не было. Даже прежние обитатели атаманского дворца, белые генералы, что Краснов, что Каледин, что этот демагог Африкан Багаевский, верховых лошадей здесь не держали, а ты…

— Еще бы, дорогой Тимофей Поликарпович, — с деланным смирением заявил Якушев, — белым генералам коней ординарцы под уздцы подводили, а я простой советский человек и к такому баловству расположения не имею.

— Слушай-ка, простой советский человек, — решительно перебил его секретарь горкома, — закругляйся, пока не поздно, у меня еще работы навалом. Серьезного у тебя ко мне больше ничего нет?

— Серьезного? — переспросил Павел и вдруг задумался. Растерянность, испуг и страдание промелькнули разом в его потемневших глазах. Пауза затягивалась, и Тимофей Поликарпович, пристально взглянув на него, сухо промолвил:

— Чего молчишь? Если есть, так говори.

— Нет, — тихо ответил Павел. — Ничего у меня к тебе больше на сегодня нет, дорогой секретарь. — И с этими словами покинул кабинет.

День, в который Надежда Яковлевна пекла торт «Наполеон», не без основания считался праздником в их семье. Еще самым ранним утром, когда, обессиленный ночными приступами болезни, Александр Сергеевич крепко спал, по самое горло укутанный зеленым ватным одеялом, на кухне под руководством хозяйки дома свершалось великое таинство приготовления торта, которое нельзя было сравнить но торжественности ни с каким иным обрядом.

Венька и Гриша ни на шаг не отходили от матери и пулей бросались выполнять каждое ее поручение. С далекой Московской улицы они приносили знаменитые ванильные порошки и первосортную муку-крупчатку, из которой мать пекла такие коржи, что они хрустели на зубах, когда она выдавала детям «по одному на брата». К этому времени был готов и удушливо пахнущий сладкий крем, без которого не мог родиться ни один «Наполеон». Ребята макали в него далеко не идеально чистые пальцы, совали их в рот и зажмуривались от волшебного вкуса.

— Вот это да! — восклицал Венька, обращаясь к старшему брату. — А как ты считаешь, Ися, такого крема целый фунт съесть можно?

— Я бы аж два съел, если бы мама дала, — отвечал старший, которого в семье, когда не было гостей и посторонних, часто называли Исей. Прозвище такое за ним укрепилось давно, еще когда ему поручалось укачивать Веньку, а тот отчаянно сопротивлялся и орал:

— Не трогай, Ися, не подходи ко мне!

Так и пошло в семье: то Ися, то Гриша, то Гришатка.

Пока братья спорили, кто сколько ванильного крема может употребить за один раз, мать, засучив по локоть покрытые нежными мелкими веснушками руки, старательно раскатывала скалкой тесто для новых коржей. В эти минуты она становилась нервной, а иногда и злой, и даже подзатыльником могла наградить любого из братьев за попытку оторвать от теста хотя бы кусочек и отправить его тайком в рот. Ребята это знали и на всякий случай до поры до времени держались от нее поодаль. Знали они и то, что за такое долготерпение будут щедро награждены. Эта награда приходила, когда мать вынимала из печки последнюю партию коржей и на весь дом весело провозглашала:

— Вот и пришла, ребятки, та минута, когда говорят: кончил дело — гуляй смело. — И с наигранным удивлением оборачивалась на ожидающих: — О! Да вас уже, оказывается, не двое, а трое.

Венька и Гриша, переглянувшись, Дружно хлопали в ладоши, повторяя за ней: «Трое, трое». И это не было ошибкой, потому что рядом с ними уже действительно сидел в ожидании милостивой подачки белый в черных пятнах кот Фомка. Из открытого его рта торчал розовый язык, а глаза источали такую радость, словно хозяйка дала ему по меньшей мере не одну ложку крема. После такого предисловия Надежда Яковлевна выдавала по одному коржу детям, а третий протягивала терпеливому Фомке.

Затем она неторопливо намазывала на каждый испеченный корж слой крема. Это было похоже на то, как мастер живописи наносит самые последние штрихи на картину, близкую к завершению. На лице у нее в этот миг было столько искренней радости, света и вдохновения, что оно попросту лучилось. А когда изящным движением она срезала излишек коржей, чтобы придать торту идеально круглую форму, ребята и вовсе сидели, затаив дыхание.

Едва ли не окаменев, они дожидались той минуты, когда мать начнет делить меж ними обломки пахнущих кремом коржей. Они их считали самой вкусной частью домашнего торта. Усмехаясь тому, как быстро исчезает лакомство в измазанных ртах Веньки и Григория, она выносила торт на холод, и через положенное время он был готов для подачи на стол.

В этот вечер «Наполеон» получился на славу. К ужину Надежда Яковлевна приготовила великолепный маринад и сковородку жареного картофеля с кусочками телятины. Все это уже стояло на столе, когда раздался звонок. Александр Сергеевич, проверявший студенческие работы, осипшим от кашля голосом закричал:

— Наденька, отопри, пожалуйста.

Ребята первыми бросились выполнять просьбу отца, столкнулись друг с другом в коридоре, хохоча вскочили и снова бросились к окованной железом двери парадного. Через минуту отец услышал их восторженные голоса:

— Дядя Паша, вот как здорово, что ты пришел! А у нас сегодня мама сюрприз всем приготовила! А мы ворота откроем и твоего Зяблика к сараю приведем!

Александр Сергеевич, несмотря на недавний приступ, после которого отчаянно курил астматол, тоже заспешил в коридор, но, перешагнув порог, вновь закашлялся и схватился за грудь.

— Ну вот еще, — осуждающе произнес Павел. — Зачем ты, Саша, мы бы с хлопцами и сами обошлись.

— Да как же! — воскликнул Александр Сергеевич, продолжая бороться с кашлем. — Надо же поскорее на городничего нашего новочеркасского поглядеть.

— Мне сегодня повезло, — загрохотал басовито Павел, тиская в объятиях вялое тело брата, источенное болезнью, — второй раз такой комплимент слышу.

— Кто же меня опередил? — весело спросил Александр Сергеевич.

— Да Тимофей Поликарпович, первый секретарь горкома партии. Мэром меня назвал.

— Мэром? — переспросил младший брат. — Э нет, к черту! Мы русские люди, и слово «мэр» нам не пристало. Ты городничий, Павел. По всем статьям городничий. Остается только Хлестакова для тебя поискать.

Прибежал запыхавшийся Гришатка и весело доложил:

— Ворота открыты, дядя Паша, можно вашего Зяблика во двор заводить.

Павел потер огромные шершавые ладони и, довольный, рассмеялся, оглядев все, что было на столе:

— Вот это ужин! Надежда, вы вселяете надежду, что и рюмка к нему предвидится.

— Смотри-ка, Наденька, — усмехнулся Александр Сергеевич, — а наш «городничий» делает явные успехи. Это уже не кавалерийская острота!

— А как же, — быстро отозвался Павел, — городничий обязан острить изысканно.

Надежда Яковлевна поставила на стол небольшой графинчик с водкой, который теперь всегда держали в семье на случай приезда старшего брата. Павел попросил заменить маленькую рюмку на граненый стакан и налил себе половину.

— А вот в этом ты остался по-прежнему кавалеристом, — съязвил младший брат. — Разве городничему положено пить из граненого стакана? Представь себе, приедет когда-нибудь в Новочеркасск Чемберлен или Пуанкаре, им в миниатюрные рюмочки спиртное нальют, а ты граненый стакан потребуешь. Конфуз.

— Чемберлена мы в Новочеркасск не пустим, — усмехнулся Павел, — ну а уж если и придется пустить, то я и его из граненого стакана пить научу. На то мы и казаки донские.

Однако выпил на этот раз Павел мало и попросил Надежду Яковлевну убрать графин. В этот вечер брат показался Александру Сергеевичу каким-то необычно возбужденным. Движения и жесты у него были неестественно резкими, голос излишне громким. «От радости, наверное, — добродушно подумал Александр Сергеевич. — Еще бы! Такое повышение не каждому выпадает! Ему теперь совершенно не обязательно законы небесной механики Кеплера изучать. При такой огромной власти обойдется и без них».

Тем временем раскрасневшаяся Надежда Яковлевна внесла на подносе посыпанный орехами торт и торжественно поставила его на стол. Аккуратные бока «Наполеона» были похожи на срезы карьера, обнажающие красоту горных пород. Веня и Гриша первыми радостно закричали «ура». Павел с опозданием примкнул к ним. Расправившись со внушительным куском, он воскликнул:

— Бог ты мой! А ведь мы позавчера на сессии горсовета долго ломали головы над тем, кого можно назначить заведующим горпищеторгом. Так и не нашли подходящей кандидатуры. Надежда Яковлевна, да ведь лучшего завгорпищеторгом у нас и быть не может!

— Саша не отпустит, — засмеялась она, — я из-за него давно уже все свои общественные таланты загубила. Остались, как у немецкой фрау, лишь два: кухен и киндер. Да еще вот этот великовозрастный ребенок, — кивнула она на мужа, уплетавшего торт.

— Надюша, — не без труда проговорил Александр Сергеевич, — у немецкой фрау не два, а три «к», определяющих ее сущность: киндер, кухен и кирхен.

— Кирхен я отбрасываю, — упрямо возразила Надежда Яковлевна. — Терпеть не могу ничего церковного. Религия и поповщина — это умное мракобесие, и не больше. Мне и должности после Бестужевских курсов не дали за то, что откровенно высказывала свои взгляды. Вот и Венечку в церковь после рождения не носили. Так без креста и пошел по жизни. Его за это вся Аксайская улица анчибулой дразнит.

— Они разок даже вздули меня, — добродушно признался мальчик.

— Ладно, не хвастай, — сказала мать, шутливо взъерошив ему волосы. — Взрослые речи ведут, а ты слушай, да не вмешивайся. Вытри лучше щеки, крем пристал. Да не рукой, а салфеткой! И ты, Гриша, об этом позаботься, соколик. Павел Сергеевич, еще кусочек подложить?

— А что же, я не против, — согласился Павел, — давайте расправимся с узурпатором. По каким-то легендам, это он изобрел сие великолепное блюдо на острове Святой Елены.

— Его повар, — поправила Надежда Яковлевна, — а где, не знаю. Наполеону торт страшно понравился, вот и пошел он гулять под его именем по всему белому свету.

— И даже Москву нашу навсегда покорил в отличие от самого Наполеона и его Мюратов да Неев всяких, которые еле-еле успели пятки смазать.

— Саша, Павел! — вскричала вдруг хозяйка. — Да как же я так опростоволосилась, голова садовая! В погребе нас бутылочка красностопа спрятана. К такому торту лучше всякого чая.

— Надюша, — жалким голосом протянул Александр Сергеевич, — ну как же ты запамятовала? Я ведь тоже красностоп обожаю!

И все засмеялись, зная его привязанность к сухим винам Дона, которые он почти не пил, но всегда любил пробовать, чтобы с видом знатока давать им пространные характеристики. Он первым пододвинул к горлышку бутылки небольшой лафитник и, когда красная струя наполнила его наполовину, остановил разливавшего вино брата, долго втягивал широкими ноздрями запах солнца, винограда, полевых трав и продекламировал:

Приготовь же, Дон заветный, Для наездников лихих Сок кипучий, искрометный Виноградников твоих.

— Это чьи же стихи? Вот не знал! — простодушно воскликнул Павел.

— Пушкина, братик, Пушкина, — сказал Александр Сергеевич и обвел всех заискрившимся взглядом. — Павлик, Наденька, Гриша и Веня! Человечество давно пришло к убеждению, что вино — это кумир веселья и бодрости духа, огонь, который, если его, разумеется, умеренно потреблять, зовет нас к самым великим помыслам. Знаю, что при моей тяжкой астме это недопустимо, но все равно опустошу содержимое сего лафитника. А если закашляюсь, то уж извините, уйду от вас в свою келью, — кивнул он лысой головой на дверь кабинета. — Таким образом, как говорят только математики, доказывая любую теорему, давайте выпьем за…

— За счастливую жизнь, — подхватил беззаботно Павел.

— Нет, — тихо, но с ясной настойчивостью возразил вдруг брат. В его сейчас бледно-синих глазах вдруг отразилось упрямство, а полные, придававшие добродушность всему его облику губы сомкнулись, и хотя дальнейшую речь свою он продолжал тихим голосом, была она полна твердости. — Нет, брат, — повторил он несколько громче, — я не собираюсь пить за счастливую жизнь.

— Это почему же, Саша? — скорее удивленно, чем обиженно, поинтересовался Павел.

— А потому, что ее пока нет, — с вызовом, но так же тихо продолжал Александр Сергеевич. — Как мы жили в последние годы? Родина наша умылась кровью. Кто только не терзал нашу землю!.. Солдаты кайзера, французы, американцы, петлюровцы, махновцы, деникинцы… Список до утра можно продолжать. Деревни, вымершие от голода, выстрелы из обрезов, звучащие до сих пор, калеки на улицах, дети без матерей и отцов, оборванные и полуголодные, хулиганье, которое даже здесь, на нашей окраине, мне, ни на что не претендующему педагогу, кричит в лицо «вонючая интеллигенция», а то и плюнуть может, и финкой пырнуть. В их понимании я чуть ли не буржуй уже по одному тому, что купил за тысячу сбереженных рублей этот дом. А пьянство и вечный мат, и слезы жен, ожидающих мужей с получкой, от которой они приносят лишь половину… Прости меня, брат, но я не могу пить за счастливую жизнь. — И он отставил свою рюмку.

— Та-ак, — протянул побледневший Павел и тоже поставил свой бокал с вином, так и не пригубив. — Вот что я скажу тебе, Саша, — резко начал он, но в эту минуту с улицы донесся хриплый голос, неуверенно выводивший блатную песенку:

Оставьте, папенька, ведь мы уже решили с маменькой, Что моим мужем будет с Балтики матрос…

Песня оборвалась, но тот же самый голос, ставший громче оттого, что его обладатель приблизился к дому, угрожающе заорал:

— Спишь, интеллигент проклятый? Закупорился на все замки, профессор кислых щей!.. А вот я тебя сейчас потревожу, и ты у меня выйдешь для серьезного разговора… — И камень с грохотом ударил в ставню. Жалобно тренькнуло стекло.

— Вот видишь, какая красноречивая иллюстрация к нашему спору, — промолвил Александр Сергеевич и усмехнулся. — И это далеко не в первый раз.

Павел внезапно поднялся и стал медленно расправлять складки под широким армейским ремнем на кавалерийской гимнастерке.

— Зато в последний, — сказал он зловеще. Щеки его стали бурыми от гнева.

— Этого алкоголика вся окраина знает, — горько пояснил Александр Сергеевич. — Его кличка Упырь. Постой, ты куда?

— Поговорить с ним минуту, — тихо ответил Павел, отодвигая стул.

— Не надо, — взмолился Александр Сергеевич, — он покуражится и уйдет. А то, не дай бог, камнем в тебя запустит или ножом пырнет.

— Я ему пырну, — проговорил Павел и вышел в коридор. Рывком сбросив железную цепочку и засов, он появился в проеме открытой двери, негромко позвал:

— Ну, где ты там? Подходи.

Из мрака выросла шатающаяся фигура.

— Это я, что ли, вонючая интеллигенция? — в ярости спросил Павел.

— А кто ж еще, — ответил пьяный. — Не я же! Я — рабочий класс, а ты вонючая интеллигенция.

— Ах ты, падалъ проклятая! — вскипел Павел. — Еще смеешь себя рабочим классом называть, гнида!..

Левой рукой он схватил кричавшего за волосы, пригнул его голову к порогу и тут же ребром правой сильно ударил по шее.

— Пусти… — захныкал пьяный.

— Если хоть раз посмеешь взяться за камень, душу из тебя выпотрошу!

Пьяный рухнул на колени, завыл. Павел, оттащив его от порога, потребовал:

— Извиняйся немедленно, иначе до полусмерти изобью и еще в милицию отправлю.

— Я… я… извините, — захныкал пьяный и скрылся во тьме.

— Не надо было тебе с этой дрянью связываться, Павлик, — вздохнул Александр Сергеевич, вышедший следом за братом на улицу. Он еще пойдет…

Павел расхохотался и похлопал брата по плечу, разряжая накопившуюся ярость.

— Никуда он не пойдет, Сашенька. А если и пойдет, то здесь же, на Аксайской, общественно-показательный процесс проведем и в такие тартарары за хулиганство упрячем, что ему и не снилось.

— Ну вот в тебе и заговорил новоиспеченный городничий, — развел руками Александр Сергеевич.

— А куда же деться, — вздохнул старший брат. Мальчишки и Надежда Яковлевна с восторгом смотрели на него. Александр Сергеевич с чувством восхищения, смешанного с завистью, думал о том, сколько нерастраченных сил бушует в здоровом теле брата. «Слава богу, что хоть он не унаследовал от покойной матушки бронхиальную астму».

Они вошли в дом, снова сели за стол. Окончательно успокоившись, Павел взял рюмку за тонкую ножку и, сдаваясь, сказал:

— Вот видишь, Саша, выходит, не я, а ты был прав. Слишком еще рано пить за счастливую жизнь, если рядом с тобой существуют такие типы, как этот. Но что поделать, все-таки властушка наша Советская выдержала поход четырнадцати держав. Уж как-нибудь справится она с такими мелкими дебоширами. Силы для этого ни у кого занимать не надо. Давайте лучше за мое назначение выпьем, если не возражаете, разумеется.

— Давай, брат, — сказал несколько расстроенный Александр Сергеевич.

После ужина дети ушли в свою комнату, Надежда Яковлевна на кухню, а братья, как обычно, уединились в кабинете. Павел провел пальцем по разноцветным корешкам книг одинакового формата, стоявших на библиотечной полке. Его заинтересовали незнакомые, не по-русски тисненные золотые надписи. Сдувая с пальца пыль, спросил:

— Что это у тебя?

— Это? — Александр Сергеевич близоруко сощурился, потянулся вдруг за пенсне, но не взял его со стола. — Это все, Павлик, иностранные словари, понимаешь ли.

Глаза у гостя расширились от удивления.

— Да ну! — воскликнул он обескураженно. — Неужто ты теперь столько чужих языков знаешь?

— Что ты, что ты, — замахал Александр Сергеевич руками. — Если разобраться, так толком ни одного. Разве вот древнегреческий чуть больше. А немецкий, французский, английский совсем слабо.

— Зачем же тебе древнегреческий? Ведь всякие Александры Македонские да Диогены отговорили на нем, и баста. А нам надо теперь современные иностранные языки изучать, чтобы единство свое крепить с рабочим классом других стран на тот случай, если мировая революция закипит.

Александр Сергеевич медленно потянулся к стоявшей на столе раскрытой пачке астматола, насыпал на блюдце с порхающими ангелочками горстку порошка и поджег. Синий дымок возник в комнате, набился неприятным запахом в ноздри Павлу, который невесело про себя подумал: «И как он только курит, бедняга, такую дрянь! Что только проклятая болезнь не заставит делать…»

Александр Сергеевич усмехнулся:

— А ты уверен, что она произойдет?

— Еще бы! — горячо воскликнул Павел.

— А я нет, — сухо возразил Александр Сергеевич, и они пристально посмотрели друг на друга.

— Да, ты интеллигент, это верно, — пробурчал Павел. — Одна мать нас родила, а характеры у нас разные. Ты в отца пошел, умеренного негоцианта, а я в бунтаря деда Андрея. И судьбы от этого у нас разные вышли.

— Разные, говоришь? — вздохнул младший брат. — Тут ты против истины не погрешил. Но задумайся над тем, что и у народов разные судьбы, и далеко не во всех странах найдется человек, подобный Ленину, чтобы такую революцию подготовить и совершить.

— В этом ты прав, — горячо подхватил Павел. — Ленин во всем мире один. Во всей истории. А дальше каковы твои доводы?

— Дальше, Павлик, надо считаться с тем, что есть народы, которые не созрели еще для мировой революции. До поры до времени они будут стараться жить в мире и согласии со своими правительствами, надеяться на их обещания. И потом учти, что капитализм, он разный. Ты думаешь, во всех странах капиталисты города и села кровью заливают, как это делал у нас в России царь Николашка и его приспешники? Не-е-ет. Там они гораздо опытнее и тоньше во всех своих деяниях. Политика кнута и пряника, к которой они прибегают, довольно хитрая и коварная. Она им помогает не только держаться у власти, но и раскалывать революционное движение.

Под старшим Якушевым заскрипел стул.

— Значит, ты пессимист? — спросил он рассерженно.

— Почему же? — обезоруживающе посмотрел на него Александр Сергеевич.

У него была всегда такая особенность: если в споре противник особенно распалялся, он встречал его робким взглядом, но все равно стоял на своем.

— Конечно, пессимист, если в мировую революцию не веришь, — повторил брат.

— А я этого тебе не сказал, — покачал лысой головой Александр Сергеевич. — Я другое тебе предсказываю, братишка. Не произойдет она ни через десять, ни через двадцать лет, твоя мировая революция.

— Ерунда, — замахал руками Павел. — Пессимист ты, Сашок, подлинный пессимист.

— А по-твоему как?

— По-моему, — убежденно заявил Павел, — мы чуточку окрепнем, города и села восстановим, оружие выкуем и попрем на мировую революцию — весь земной шар советским делать. И нас в любой стране рабочий класс поддержит.

— Ох, Паша, Паша, — засмеялся Александр Сергеевич и тотчас же закашлялся. Кашлял долго, то и дело хватаясь за грудь и сплевывая в консервную банку клейкую слюну. А старший думал в эту минуту: «Бедный мой брат! Как тебе достается и как стойко ты борешься со своим неизлечимым недугом».

— Постой, — сказал Александр Сергеевич, тяжело дыша, когда приступ миновал. — Ведь ты кроме мировой революции еще о чем-то хотел сказать. Кажется, о моих иностранных словарях?

— О них, — обрадовался напоминанию Павел. — У нас в штабе Южного фронта перед штурмом Перекопа комиссар был по фамилии Мальвиц. Так вот он утверждал, что после мировой революции нам не понадобятся ни русский, ни английский, ни японский, ни другие языки, а будет для всех один, упрощенный. Он даже сказал, как этот язык люди станут называть. Вот забыл, подожди, сейчас вспомню. — Павел наморщил лоб и обрадованно воскликнул: — Эсперанто, вот как.

Лысина над мохнатыми бровями Александра Сергеевича побагровела, и он сердито ударил ладонью о зеленое сукно письменного стола.

— Может, и жены будут общие, как об этом наши донские казачки по станицам гутарят? Приехал в Токио с одной, переспал в Сан-Франциско с другой, а домой возвратился, глядишь, и у твоей супруги новый сожитель. Так, что ли?

— Да нет, ты не упрощай, — смутился Павел. — Язык эсперанто дело доброе.

— Доброе! — вскричал младший Якушев. — Да твой этот самый Мальвиц либо законченный подлец, либо враг всего народа нашего. Как это можно, чтобы весь мир одним языком пользовался! Тогда погибнет вся культура. Погибнет наука, философия, искусство. Песен и танцев не станет русских. Ты представь, до чего мы дойдем, если украинцам запретят читать на своем языке знаменитый «Кобзарь» Тараса Шевченко, англичанам ставить в театрах пьесы Шекспира, нашим донским казакам — петь свои старинные походные песни, а всем русским людям повелят читать «Евгения Онегина» не на своем языке, а на этом самом обезличенном эсперанто! Да ведь это опаснее всякого Врангеля! Ты-то сам читал «Евгения Онегина»? — спросил он неожиданно.

— В камере, — скупо ответил Павел.

— А-а, — произнес Александр Сергеевич, и это прозвучало как одобрение.

Брат смотрел на него ласково потеплевшими глазами. Морщинки расправились на его щеках, лицо стало свежим и добрым, утратив свою обычную суровость.

— А знаешь, — проговорил он, улыбнувшись, — ты сегодня много мне полезных советов преподал. Домой поеду, буду о них думать. Ты так говорил, что хоть в партию тебя принимай.

— Куда там! — развеселился Александр Сергеевич. — С коробкой астматола, что ли? Какой же я, к черту, партиец, если живу от приступа до приступа. Нет уж!.. — Он посмотрел на стенные часы с кукушкой, давно переставшей выполнять свою службу, и предложил: — Полночь скоро. Может, у нас заночуешь?

— Нет, братишка, спасибо, — поблагодарил Павел и потянулся за фуражкой, которую, войдя в дом, положил в кабинете на желтый ящик от теодолита. Однако, взяв ее в руки, он продолжал сидеть, и Александр Сергеевич, догадываясь, будто что-то удерживает брата, тихо спросил:

— Еще сказать что-нибудь хочешь?

— Хочу, — признался Павел, обрадованный его вопросом. — Только рассказать про всё это я должен так, чтобы ни одна живая душа не слыхала.

— Самые маленькие живые души уже спать ложатся, — улыбнулся брат, — а одна взрослая будет долго еще уборкой на кухне заниматься. Так что говори.

Павел, соглашаясь, кивнул.

— Учти, я с одним тобой хотел посоветоваться.

— Я весь внимание, — сказал Александр Сергеевич.

— Ты помнишь, как я рассказывал про гибель Лены, единственной женщины в моей жизни?

— Еще бы! — кивнул Александр Сергеевич. — Такой рассказ до конца дней моих будет помниться.

— Я тогда про белого офицера упомянул, того, что колодкой маузера хотел меня оглушить. Понять не могу, почему он не выстрелил. Или шума решил избежать лишнего, или пушка осечку дала.

— Ты еще сказал в тот вечер, Паша, что, может, ходит он теперь по нашей земле, да еще и речи за Советскую власть произносит.

— Свежая у тебя голова, братишка. Говорил и это. Ну так вот, Саша, кажется, встретил я его тут на днях и хожу теперь как чумной.

Александр Сергеевич сипло задышал от волнения:

— Где?..

— Здесь, у нас, в Новочеркасске. А если еще точнее, так в нашем гастрономе, на самой центральной улице. И самое странное, что был он в военной форме, но без петлиц и знаков различия. В хромовых сапогах, а на гимнастерке ордена боевого Красного Знамени.

— Вот это да! — растерянно воскликнул Александр Сергеевич. — Значит, он своей внешностью напомнил тебе того самого офицера?

— Да.

— А ты, Паша, ошибиться не мог?

— Исключается, — возразил Павел и угрюмо опустил голову. — Слишком я хорошо его, мерзавца, запомнил. Те же черные глаза с большими белками, толстые губы, кудрявые волосы. Замечу, что он был без фуражки, и от этого сходство увеличилось.

— Думаешь, он тебя узнал?

— Вероятно. Недаром мгновенно кинулся к выходу. Не бегом, конечно, как мелкий карманник, но довольно поспешно. Сразу повернулся ко мне спиной и вышел быстрым шагом.

Александр Сергеевич взял со стола папиросную гильзу, заранее начиненную астматолом, дрожащими пальцами сунул в рот. Потянулся за спичками, но движение так и осталось незаконченным.

— Постой, постой, — произнес он не совсем уверенно, — а ведь у нас в городе действительно есть красный командир, который ходит летом всегда в одной гимнастерке и с непокрытой головой. Точно, у него три ордена Красного Знамени. От его рассказов о боях на Перекопском перешейке мальчишки буквально с ума сходят. Он почти всегда шествует в их окружении. Имеет привычку поигрывать кавказским ремешком. Волосы у него действительно курчавые, а глаза с большими белками. Я на торжественные заседания не хожу из-за астмы, раскашляться боюсь на людях. Пригласительные присылают, а я их дома стопочкой складываю на память. Но от своих коллег много раз слышал, что этот орденоносец на всех заседаниях присутствует и даже с приветственными речами выступает по случаю разных юбилеев и годовщин. Как его фамилия, вот запамятовал, — Колесниченко, Богатыренко, Крамаренко… Нет, нет. Федоренко… тоже нет. Погоди, сейчас вспомню. Ага, Прокопенко, точно, Прокопенко, — с удовлетворением повторил Александр Сергеевич. — Но, возможно, ты ошибся?

— Нет, — замотал головой Павел, — ошибки быть не могло. То самое лицо, тот самый взгляд. Только на губах у него пена вскипела в ту нашу встречу, когда я руку его к земле гнул. Но Прокопенко… Откуда я мог запомнить эту фамилию? Уж очень знакомо она звучит. Где-то я слыхал ее… — Он схватился ладонями за виски и воскликнул: — А, вот где!

— Успокойся, Павлик. Ошибка памяти.

— Исключается, Александр.

— Если ты в этом уверен, это страшно. Страшно потому, что при встрече и он тебя наверняка узнал. И выход у него один: немедленно убираться из нашего города, замести следы. И я бы на твоем месте…

— Что бы ты сделал на моем месте, Саша?

— Ты теперь не рядовой большевик, а председатель всего горсовета. И, раз такое подозрение появилось, я бы немедленно поделился им либо с начальником ГПУ, либо с начальником милиции, либо с городским прокурором.

На столе у Александра Сергеевича лежала прямоугольная отлитая из чугуна пепельница с барельефом пасущегося стреноженного коня. Павел пододвинул ее к себе и с минуту пристально рассматривал тонкое литье.

— А если я все-таки ошибся? — пожал он неуверенно плечами. — Ведь всегда же есть один шанс из тысячи, который вырастает в основной и в решающую минуту берет верх. Поднять напрасную тревогу по ложному поводу означает растоптать в глазах твоих ближайших соратников по общему делу собственный авторитет. Нет, брат, слишком велика доля риска, чтобы идти на него при таком недостаточно надежном козыре, как зрительная память. Подожди, Саша, надо все поточнее выверить. — Он вдруг ударил себя ладонью по лбу и вскричал: — Прокопенко, Прокопенко! Ну и хорош же ты гусь, Павел Сергеевич! И как же я сразу не вспомнил? Голова садовая, ведь командир эскадрона Прокопенко на самом деле служил в нашей дивизии. Это был действительно лихой разведчик и один из первых кавалеров боевого Красного Знамени. Третий орден ему сам Михаил Васильевич Фрунзе по поручению реввоенсовета вручал. А я-то турусы на колесах тут развожу! Из мухи слона воспроизвел, да и только.

Сквозь плоские стекла пенсне Александр Сергеевич долго и безрадостно смотрел на брата. Он не почувствовал искренности во всей этой его браваде и, когда Павел собрался уходить, недоверчиво буркнул:

— Это хорошо, если все так, как ты сейчас мне об этом сказал, но если по-иному обстоит дело и первая твоя догадка верна, поостерегись, Паша. Они, эти бывшие защитники престола и отечества, своих врагов не прощают. Жестокие они, как все затравленные звери.

— Ладно, ладно, Саша, — с наигранной беспечностью проговорил Павел. — Бог не выдаст, свинья не съест. — И через несколько минут копыта Зяблика гулко застучали по кособоким булыжникам Барочного спуска, унося старшего Якушева к центру города.

…На скрещении Барочного спуска и Кавказской улицы бушевал костер. Высоко в ночное небо столбом поднималось алое пламя. Человек сто молодых ребят и девчат стояли в кругу. Это было одно из тех веселых сатирических представлений, которые так часто устраивала по вечерам на улицах Новочеркасска молодежь. Два парня, по обличию студенты, бросали в огонь большую расписную куклу из картона с цилиндром на голове. Кто-то весело восклицал:

— Чемберлена в костер, Деникина поставить на очередь!

Жизнь шла своим чередом. Павел Сергеевич хотел было проехать мимо, но вдруг звонкий молодой голос удержал его. Натянув повод, Якушев остановил послушного Зяблика. В отблесках костра он увидел девушку в длинном развевающемся платье. Она самозабвенно танцевала цыганочку. Светлые волосы волнами падали на шею и плечи. «Боже мой! — воскликнул про себя он. — Да ведь это же Валентина! Сколько в ней огня и задора… А я-то, чудак, мещанские повадки пытался ей приписать. Правильно она меня отбрила, моя милая секретарша. А что это за худощавый парень рядом с ней? Вероятно, и есть тот самый студент из Политехнического института, о котором она говорила».

Девушка не заметила Якушева. Охваченная порывом веселья, она прекратила пляску и озорным голосом запела шуточную песню. Ее тотчас же подхватили остальные. Дружные голоса выплеснулись в ночь:

Зазвенели колокольчики колокольцами, Все святые недовольны комсомольцами. Старый бог как посмотрел, что за перемены, В трое суток облысел, как колено. Объяснять немного надо, что такое был Христос, То, что умер он, — возможно, то, что он воскрес, — вопрос.

Якушев еще раз посмотрел на литую фигуру веселившейся своей секретарши Валечки и горько вздохнул, подумав о погибшей, но так и не забытой им Лене. «Если бы не белогвардейская пуля, может быть, и у меня была бы сейчас дочка и шел бы ей уже восьмой год». Он тронул повод, и Зяблик размеренным шагом двинулся вперед.

Шли дни. Город по-прежнему лихорадило. По ночам на окраинных улицах нередко раздавались выстрелы и милицейские свистки. Павел Сергеевич Якушев уже совсем было забыл о человеке, встреча с которым так остро напомнила ту трагическую ночь на Сиваше, когда он навеки потерял Лену. Белокурая секретарша Валечка, как и прежде, каждое утро оставляла у него на столе пачку неотложных дел, но у Якушева не всегда хватало времени со всеми ними ознакомиться, потому что значительная часть рабочего дня уходила на всевозможные проверки, заседания и практические разбирательства, ежедневно проводившиеся на заводах и фабриках Новочеркасска, в городских учебных заведениях и лабораториях. Не всегда спокойно и ритмично шла жизнь. В последнее время ее течение нарушали самые непредвиденные события. Могло показаться, что кто-то умышленно совал палки в движение большого колеса, и от этого оно начинало сбавлять обороты, а то и останавливалось вовсе. Как-то в середине дня у него в кабинете раздался длинный, настойчивый звонок, и в трубке послышался голос начальника городского ОГПУ, бывшего кронштадтского боцмана Ловейко:

— Павел Сергеевич, информирую самым срочнейшим образом. У нас новая беда. Еле-еле уберегли нефтеналивной состав от крушения. Если бы не путевой обходчик, полыхали бы цистерны до сих пор. Не исключено, что и оба наших вокзала сгорели бы. Сейчас выезжаю на место происшествия. Если хочешь, побывай там. Все-таки докладывать и тебе придется об этом.

Якушев приехал незамедлительно. За кольцом оцепления бушевала любопытствующая толпа. Слышались яростные выкрики: «В порошок его, суку, стереть! Какого старикана угробил! Дали бы нам его на полчасика!..»

Часовые Якушева узнали. Оставив свой автомобиль за кольцом оцепления, Якушев подошел к свежевыбеленной будочке стрелочника. Еще издали увидел кряжистую боцманскую фигуру Ловейко. Тот был в тельняшке и черном теплом бушлате, потому что со стороны Аксайского займища тянуло холодом. Над железнодорожной насыпью и будочкой стрелочника гулял колючий ветер, взвихривая пыль.

— Здравствуйте, Иван Корнеевич, — пробасил Якушев, подходя.

Ловейко поднял черноволосую, с проблесками седины голову, отрывисто произнес:

— Состав удалось спасти. Слава богу, как говорится… А вот его нет.

Якушев перевел взгляд туда, где, расходясь в сторону, змеились тускло поблескивающие рельсы. Увидел неподвижное тело. Пожилой человек в белой холщовой рубашке, подпоясанной широким солдатским ремнем, лежал навзничь, запрокинув лицо, покрытое жесткой седой щетиной, и, казалось, умиротворенно вглядывался в проплывающие по небу облака застывшими глазами, из которых даже смерть не могла вытравить выражения доброты и покоя.

— Вот, — осипшим голосом выговорил Ловейко. — Если бы не он, взлетели бы сорок четыре цистерны с горючим на воздух, а вместе с ними и два вокзала: каменный первого класса и деревянный третьего. Печальный был бы итог…

— Как это произошло, Иван Корнеевич?

Чекист достал пачку папирос, неторопливо затянулся.

— Не столь уж сложно, Павел Сергеевич, — сказал он грустно. — Час назад, минут за пятнадцать до прохода этого состава, трое вооруженных бандитов ворвались в будку путевого обходчика. Старик завтракал. На столе так и осталась недопитая крынка молока да кус ржаного хлеба. Диверсанты вывели обходчика из сторожки и, угрожая оружием, потребовали, чтобы он перевел входную стрелку — тогда бы состав цистерн, наполненных бензином, попал вместо третьего на второй путь и прямиком врезался в битком набитый пригородный поезд Шахты — Ростов. А какая трагедия произошла бы, ты отчетливо себе представляешь… Сколько бы гробов пришлось на городское кладбище под траурный марш проносить, тебе ясно. Однако этот казак из станицы Мелиховской оказался твердым мужиком, царствие ему небесное. Принял бой против троих. Итог таков: убит двумя пулями из кольта, но время было выиграно. Машинист заметил схватку на рельсах и остановил состав. Такому памятник не жалко из бронзы отлить. Это я тебе не лозунги какие-нибудь говорю.

— А белобандиты?

Ловейко потер гладко выбритый подбородок, вздохнул. Словно отмахиваясь от чего-то страшно неприятного, но неотвратимого, обронил:

— Один сбежал, второй убит наповал машинистом, у которого оказалось оружие. Почему оказалось, разберемся, но сейчас не это главное. Третий схвачен. Хочешь полюбоваться? Я тебе сейчас такую возможность предоставлю. Эй, Майстренко, приведи задержанного.

Красноармеец конвойных войск торопливыми шагами направился к сторожке.

— А ну вытряхивайся, падло! — крикнул он, распахивая дверь. — Тебя сам начальник требует.

— Бог мне начальник да российский царь Николай Второй, которого вы, самозванцы, без суда и следствия расстреляли, — огрызнулся арестованный.

— Иди, иди! — прикрикнул конвоир. — Да не вздумай забаловать, иначе я тебя на штык, как сонную муху, в один миг насажу.

Диверсант был высок и худ. Скуластое лицо его с надменным взглядом зеленых глаз, прикрытых квадратными стекляшками пенсне, казалось невозмутимым. Руки его были заломлены назад и связаны накрепко жесткой канатной веревкой. Ветер шевелил светлые волосы на непокрытой голове. Черная рабочая спецовка так и не смогла придать ему вид железнодорожного мастера: на сытом холеном лицо застыла гримаса презрения ко всему окружающему. Ловейко тихо, но грозно сказал, кивнув на гудевшую толпу:

— А что, если я вас, мерзавца, отдам в их руки?

— Не имеете права, — мгновенно побледнев, пробормотал задержанный.

Брови чекиста угрюмо сдвинулись.

— Ага, теперь вы о правах заговорили. Возможно, уголовный кодекс республики прочли, прежде чем оружие против Страны Советов поднимать? — Он ткнул в него коротким указательным пальцем. — Кто вы?

Диверсант опустил голову.

— Отпираться бесполезно, — сказал он хмуро. — Когда остаешься без последнего шанса, игра проиграна, каким бы опытным игроком ты ни был…

— Верно, — усмехнулся Ловейко, — теперь все шансы в наших руках, в большевистских. Так кто же вы, господин?

— Поручик лейб-гвардии казачьего полка Сташинский, — отчеканил белобандит.

— Спасибо за признание, — недобро усмехнулся Ловейко и кивнул на труп несчастного стрелочника. — Так это ваши две пули в нем?

— Сожалею, что не три.

— Три пули вы и сами получите по приговору военного трибунала, — взорвался молчавший до этого Павел Сергеевич, но тотчас же почувствовал на локте жесткие пальцы чекиста.

— Представитель городской власти, где же ваша выдержка? — шепнул ему на ухо Ловейко.

— Извини, пожалуйста, — так же тихо ответил ему Якушев.

Толпа надвинулась, грозно загудела.

— Да что там с ним церемониться! — раздался полный ярости голос. — Надо его мордой по рельсам до самого вокзала протащить!

— Камнем по черепу пора треснуть белобандита!

— Повесить немедленно за дядю Колю! — закричал круглолицый парень в казачьих штанах с лампасами и залатанных сапогах. — У стрелочника четверо сирот остались мал мала меньше.

— Тише, граждане! — перекрыл Ловейко весь этот шум своим басом. — Революционный суд во всем разберется и вынесет справедливый приговор. А сейчас я при вас, как при свидетелях, хочу задать этой контре один вопрос. — Толпа стихла, и голос чекиста в наступившей тишине прозвучал грозно: — Гражданин бывший поручик бывшей царской гвардии, вас было трое?

— Так точно, — растерявшись, ответил арестованный.

— Один из троих убит. Второго не позднее чем через день-два найдут и посадят. Стало быть, судьба его тоже, считай, решена. Не сомневаюсь, что третьему, то есть вам, суд вынесет самый суровый приговор. А теперь ответьте на такой вопрос, господин бывший поручик Сташинский. Сколько советских людей вы надеялись уничтожить, взорвав сорок четыре цистерны с горючим?

— Чем больше, тем лучше! — выкрикнул задержанный, и снова зашумела, заволновалась толпа.

Ловейко поднял руку. Сдерживая и свою ярость, и этот ропот, сказал:

— Вы уничтожили одного человека — путевого обходчика, а диверсия осталась неосуществлённой. Как видите, ни один советский человек больше не пострадал. Увести его!

Когда арестованного увезли, Ловейко отвел Якушева в сторону:

— Я не уверен, что эта акция является самодеятельностью. Давайте вспомним. За один лишь месяц пожар на хлебокомбинате, два убийства, и вот третья, самая опасная, но провалившаяся, к счастью, диверсия. Убежден, что в нашем городе работает хорошо спланированное белогвардейское подполье. Вечером тебе позвоню, Павел Сергеевич.

В конце дня Якушев еще раз услышал голос Ловейко:

— Добрый вечер, дружище. Подозрения мои полностью оправдались. Арестованный раскололся на допросе и признал существование белогвардейского центра в Новочеркасске. Божится, что руководителей не знает, а держал связь лишь с одним из его представителей. Дом этого бандита берем под наблюдение. Всего доброго, Павел Сергеевич. Если тебе понадобится какая-нибудь информация, звони.

Промелькнула неделя. Работа настолько поглотила Якушева, что у него не выдавалось ни одного свободного вечера на отдых. Даже брата родного не смог навестить за это время ни разу: десятки людей, явившихся по неотложным делам, заполняли приемную, и даже отважная секретарша Валечка была не в силах задержать это нашествие. Она только раскрывала время от времени дверь и с порога произносила: «Павел Сергеевич, к вам завгороно Позднышев», или: «В приемной городской архитектор с планами застройки Хотунка. Спрашивает, когда сможете выслушать». И, потирая со вздохом лоб, Якушев произносил: «Давай начальника наробраза», «Впусти архитектора».

Закончив прием, он садился в автомобиль и выезжал на объекты.

Трудно жилось Новочеркасску в те дни. Стоило прохожему сойти с более или менее чистых и благоустроенных Платовской и Московской улиц, как он попадал в мир заросших лопухами и крапивой пустырей, в царство опустевших дворов, покинутых хозяевами то ли в нелегкое время боев за город, то ли в год опустошительного голода и тифа. Но сейчас улицы стали заметно оживляться, на пустырях не только жгли бурьян, но и рыли фундаменты для новых построек.

Якушев получил в свое распоряжение зеленый «форд» с открытым верхом и клаксоном, который довольно бойко воспроизводил мотив «Кукарачи», когда надо было попугать зазевавшегося пешехода или кумушек, остановившихся посудачить на самой середине какой-нибудь городской улицы. Однажды секретарша вошла к нему в кабинет без вызова и положила с усмешкой на стол картонный листочек.

— Что это? — озадаченно спросил он.

— А вы почитайте, — прыснула Валечка в кулачок.

Якушев, вглядываясь в шрифт, приблизил листок к глазам: «Ордер номер три на пошивку костюма из материала бостон». Он еще не успел никак прореагировать на эту неожиданность, как позвонил первый секретарь горкома партии Тимофей Поликарпович Бородин.

— Здравствуй, Павел. Тебе Валентина передала мой подарок?

— Передала, Тимофей.

— Учти, таких ордеров на город всего десять.

— За чем же остановка? — обрадовался Якушев. — Вот и надо раздать их ударникам труда, а не таким чиновникам, как я.

— Кому раздать, мне лучше известно, — суховато остановил его первый секретарь. — Ударники ударниками, но чего же хорошего, если человек, исполняющий обязанности главы горсовета, будет носить пропотевшую гимнастерку! Чтобы через три дня явился в новом костюме и доложил. А то получил новую машину лучшей в мире фирмы «Форд», а военной формы не снимаешь. Того и жди, обитатели Новочеркасска решат, что объявлена мобилизация.

Пришлось повиноваться. Когда в своем первом после гражданской войны штатском костюме Якушев переступил порог приемной своего кабинета, Валечка всплеснула руками:

— Павел Сергеевич, да как же вы помолодели!

— Черт побери, — смутился Якушев, — все носил: и шахтерскую робу, и арестантский халат, и кавалерийскую шинель, а вот костюм из бостона, клянусь как на духу, — первый раз в жизни. А как же быть с орденами? Носить их или не носить?

— Носить! Конечно же носить! — пылко воскликнула Валечка. — И вопроса такого не задавайте. Они так красиво будут смотреться на вашем пиджаке.

— Придется подчиниться, — развел руками Якушев.

Вечером, прикрепив на лацкан один за другим два боевых ордена, он покинул помещение горсовета. Жил он в гостинице «Южная», до которой от атаманского дворца было рукой подать. Перейти скверик — и вот она. У памятника Платову он задержался и, вспомнив о только что полученном циркуляре, скорбно подумал: «Да, атаман-батюшка, герой края казачьего, как бы скоро расстаться с тобой не пришлось… Сносить тебя придется, и никуда от этого не уйти. А ведь сколько добра сотворил ты нам, роду Якушевых… Не пригрей ты в свое время холопа беглого, нашего деда Андрея с его верной Любашей, и не было бы Сашки-астматика, проповедующего теперь в техникуме геодезическое дело, и не махал бы я клинком острым в жестокой перекопской сечи, и не было бы этих стрекулистов, племянников моих, Гриши и Веньки, которым власть наша уготовила судьбу светлую. Что поделать, придется тебе, Матвей Иванович, освободить постамент для другого героя, который и нас всех, да и тебя, выше. Но место мы тебе найдем, достойное место. А на этом постаменте, перед штабом партийным нашим, должен стоять тот, кто указал нам дорогу на века вперед, — Ильич. — Павел Сергеевич попридержал шаг и насмешливо укорил себя: ишь ты, уже и в мыслях своих стал лозунгами выражаться. Совсем как на митингах».

Над Новочеркасском властвовал день, хотя часовая стрелка уже передвигалась к вечеру. Щедро обласканные солнцем, золотились крыши домов на широкой Московской улице, а над всеми крышами и шпилями Новочеркасска ярко сверкали позолоченные купола кафедрального собора. В многочисленных ларьках торговали мороженым, конфетами и лимонадом. По крепкой булыжной мостовой цокали копыта ломовых лошадей, везущих мешки с продовольствием. Промчался грузовик, на борту которого белыми буквами было написано: «Граждане! Все на коммунистический субботник!»

Медленным шагом порядком утомленного человека Якушев пересек широкую в этом месте Платовскую улицу и очутился перед красно-коричневым зданием городской гостиницы, где он жил. Идти сразу в свое душноватое жилище не захотелось, и он решил прогуляться по Московской. На цементной тумбе висела разодранная афиша, с которой улыбалось миловидное лицо молодой привлекательной прима-балерины харьковской оперетты Лилианы Тальской. Вверху афиши выделялась надпись: «Только три гастроли в Александровском саду. Билеты продаются в вестибюле гостиницы „Южная“». Он вдруг вспомнил, как, возвращаясь в один из тех дней в гостиницу, увидел у входа расстроенную студентку, украдкой утиравшую слезы.

— С какой вы это стати? — грубовато спросил Павел Сергеевич.

— Да как же, — всхлипнула девушка. — Со всего курса собирала деньги на коллективное посещение, а кассир даже разговаривать со мной не захотел. Сказал, что я курносая, а он курносых не любит и ни одного билета не продаст. И на свидание стал приглашать нахально.

— Остряк, — возмутился Якушев. — А ну-ка идите за мной, сейчас мы все отрегулируем.

В вестибюле он громко постучал в окошко кассы. В нем тотчас же возникло лицо респектабельного симпатичного мужчины с кавказским профилем и тонкими усиками над верхней капризно изогнутой губой.

— Товарищ кассир, билеты у вас есть?

— Канэшно.

— Так продайте, пожалуйста, этой девушке двадцать билетов для студентов.

— Нэ продам, — отрезал мужчина.

— Почему?

— Во-первых, она мне дерзила, а во-вторых, я не кассир.

— Зачем же вы тогда здесь сидите? — пожал плечами Якушев. — И если не кассир, то кто же вы?

— Я муж балерины Тальской, — гордо ответил мужчина и ткнул себя указательным пальцем в грудь.

— А днем чем вы занимаетесь? — спросил рассерженный Якушев.

Люди, стоявшие и сидевшие в вестибюле гостиницы, засмеялись. Респектабельный мужчина, пахнущий дорогими духами и отборным коньяком, выскочил из кассы, сделав устрашающие глаза, шагнул к Якушеву, но, увидев на его гимнастерке ордена и шпалы в петлицах, мгновенно сник. А Якушев, приняв смиренную позу, повторил:

— Вы уж пожалуйста… я вас очень прошу. Всего двадцать билетов.

И девушка ушла осчастливленная. Эта история быстро распространилась по всему Новочеркасску, но нисколько не повредила репутации «градоначальника в кавалерийской рубашке», как сначала нарекли Якушева многие интеллигенты.

Пройдя мимо угловой тумбы, оклеенной афишами, Павел Сергеевич задержался у распахнутых дверей промтоварного магазина. Он любил заходить в магазин, бывать невольным свидетелем иных сцен между продавцами и покупателями, что служило затем предметом для серьезных размышлений. Это помогало видеть жизнь во всех ее, порою весьма поучительных, противоречиях.

Вот и сейчас, чуть помешкав, он вошел в открытую дверь. Душноватый воздух плохо проветренного помещения и разноголосый людской говор обрушились на него. В этот день завезли партию разноцветных сатиновых рубашек, и у прилавка стояла длинная очередь. В ту пору негусто было с промтоварами, и желающих приобрести обнову оказалось много. Лысоватый вспотевший продавец не успевал выдавать покупки.

— Мне синюю, сороковой размер воротника! — кричал инвалид на деревянной култышке. — А вы мне что дали? Ведь этот воротник куда шире. Пускай такую рубашку Чемберлен носит!..

— Чемберлен худой, ему и сорокового достаточно, — поправил кто-то сзади.

— Ну, тогда разыщите в Париже генерала Деникина и на него наденьте, — не унимался инвалид.

Молодой парень в спецовке заметил:

— На Деникина не такой воротник надобен. Из пеньковой веревки ему, да на виселицу.

А продавец тем временем ловким движением выбросил на прилавок кипу рубашек, и строптивый инвалид, подобрав нужный размер, удовлетворенно крякнул.

— Вот это другой табак. В самый раз. Спасибочко за уважение.

— А что я вам говорил! — воскликнул юркий продавец. — Наша советская фирма «Москошвей» конкуренции не имеет. Мы реализуем трудовому донскому казачеству товар самого высокого качества. Кто следующий?

Внезапно он оборвал высокопарную свою тираду и застыл, изобразив всем своим видом предельное подобострастие. Лицо его какую-то минуту было похоже на неподвижную маску, а потом отразило целую гамму чувств: удивление, смятение, радость. Склоняя в поклоне чернявую голову с нафиксатуаренной лысинкой, он воскликнул:

— Счастливы вас видеть, товарищ орденоносец! Двери нашего магазина всегда широко открыты для вас. Первому герою Новочеркасска все без очереди. Прошу за ширмочку, Николай Модестович…

— Да нет, отчего же, уважаемый Петр Петрович, — раздался над притихшей очередью хорошо поставленный баритон. — Тем более я намерен всего лишь удовлетворить свое любопытство, как и всякий жаждущий лицезреть новинки. Нет ли у вас, кстати, нового выбора галстуков?

— К сожалению, — вздохнул продавец. — Однако могу заверить, ожидаем на будущей неделе. А вот роскошных материалов небольшое количество поступило, — понизил он голос. — Могу для вас лично предложить шевиот, английское трико, габардин отечественного производства. Шик-модерн, как говорится.

— Занятно, — прозвучал баритон снисходительно. — Благодарю вас, почтеннейший, и оставляю за собой право наведаться в другой раз.

— О да, о да, — закивал продавец, — кто же посмеет возражать! Вы для нас самый почетный покупатель и всегда желанный гость. Польщен вашим вниманием, Николай Модестович. До свидания, до свидания.

Люди расступились, и Павел Сергеевич увидел широкую спину с сильными лопатками, выпирающими из-под коверкотовой комсоставской гимнастерки, раструбы галифе и даже голенища влитых в икры хромовых сапог. Липкое, нехорошее предчувствие овладело им. Он видел затылок стоявшего к нему спиной человека, вьющиеся смолисто-черные волосы на его непокрытой голове и уже с напряжением ждал, когда тот обернется и пройдет мимо него. Ждал с необъяснимой тоской, не в силах сделать ни одного движения. И вот это мгновение наступило. Скрипнули подошвы хромовых сапог. Человек повернулся к нему лицом и медленно пошел навстречу. За одну секунду так ясно, словно бы яркое пламя осветило идущего, Якушев разглядел широкое землисто-серое лицо с большими белками выпуклых глаз, лоснящиеся полные губы, разорванную шрамом мочку правого уха, синеву резко очерченного, старательно выбритого подбородка. И Павлу Сергеевичу показалось, будто этот человек, увидеть которого в своей жизни он уже и не надеялся, несет ему навстречу и запах соленого Сиваша, и темнеющую в степи санитарную палатку на отшибе от боевого расположения кавалерийского полка, и последний стон смертельно раненной медсестры Лены. И Якушеву даже представилось, что если он разорвет пуговицы на правом рукаве синей коверкотовой гимнастерки этого человека, то увидит на запястье четкий след. Ведь не может же быть, чтобы он, яростно гнувший эту руку к земле страшной железной хваткой, не оставил на ней такого следа!..

Еще не зная, как он поступит, Павел Сергеевич шагнул вперед, загораживая дорогу идущему. На мгновение взгляды их скрестились, и тот, кто шел навстречу, вдруг испуганно отвел глаза. Но лишь на секунду. Потом взгляд его снова стал холодным и надменным. Он остановился и сухо попросил:

— Разрешите пройти, товарищ.

Павел медленно отошел в сторону. Гулкими толчками билось сердце. «Нет, не он, — подумал Павел в растерянности. — Как же это я так опростоволосился! Хорошо, что еще бузу не затеял. Нечего сказать, историйка бы вышла… Ответственный работник горсовета устраивает дебош в публичном месте».

В эту минуту человек в синей коверкотовой гимнастерке, взявшись за ручку выходной двери, обернувшись, еще раз пристально и удивленно посмотрел на Якушева. «Он! — едва удержался Павел от крика. — Как две капли воды!»

Якушев уже не сомневался, что перед ним тот самый врангелевский офицер, который одним выстрелом разделил на две части всю его жизнь, лишив единственного человека, которому Якушев был бы верен до последнего удара сердца.

Покупатель в синей комсоставской гимнастерке спокойно закрыл за собой дверь и растворился в многолюдном вечернем потоке прохожих. В магазине дорожка к прилавку, за которым стоял бойкий Петр Петрович, опять исчезла, заполненная зеваками и покупателями. Никто ничего не заметил.

Словно слепой, поднялся Павел Сергеевич на второй этаж гостиницы, открыл дверь своего номера. Сев на застеленную кровать, сдавил ладонями гудящие от боли виски. Ошибка или оплошность? Неужели он выпустил невредимым этого гада? Да, но если бы без всяких оснований он попытался задержать известного всему городу обладателя трех орденов Красного Знамени, как бы он выглядел в этом случае и что бы ему сказал тот же чекист Ловейко или первый секретарь горкома ВКП(б) Бородин.

Красные стены люкса, украшенные аляповатыми олеографиями, навевали тоску. Павел Сергеевич понял, что впереди его ожидают невеселая бессонная ночь и до боли в сердце горестные воспоминания о Леночке и недолгих ночах их чистой отчаянной любви, не считавшейся ни с голодом, ни с боями, в каких проливалась кровь, ни с постоянной угрозой смерти, висевшей над ними самими.

На тех же самых полях, где ежедневно десятками падали сраженные врангелевскими пулями красноармейцы и командиры, она торжествовала — их слепая от счастья, горькая любовь! И не было ей равной. Павлу Сергеевичу показалось, будто снова услышал он последнее дыхание Лены, увидел ее безвольно запрокинутую голову, ощутил на руках своих неотвратимый смертный холод, сковавший ее молодое, сильное тело. И сейчас он подумал о том, сколько стойкости и веры в торжество всего живого давала ему в те суровые Фронтовые дни их любовь.

«Он это был или не он?» — с тоскою спрашивал себя Павел, почти с ненавистью глядя на те же аляповатые олеографии и обои гостиничного номера. «Бежать! — восклицал он про себя. — Хоть к черту на рога, но только отсюда, от этих постылых стен!» Но голос разума тотчас же вносил поправку: «Зачем же к черту, если можно к родному брату, который поймет, подскажет…»

Павел снял телефонную трубку и вызвал машину. Садясь рядом с белявым веснушчатым пареньком, недавно завершившим воинскую службу и еще носившим гимнастерку со споротыми петлицами, Якушев спросил:

— Барочную, тринадцать, знаешь?

— Ха, — весело осклабился шофер Ваня. — Да кто же ее в нашем Новочеркасске не знает? Там же психбольница.

— Дуй от нее полтора квартала вниз. Угловой дом на правой стороне. Брат у меня живет младший в том доме.

Ваня уже запустил мотор, и «форд» затрясся на месте.

— Это Александр Сергеевич, что ли?

— Откуда знаешь? — скосил на него Павел невеселые глаза.

Шофер широко заулыбался:

— Дак ведь еще бы! Кто ж его в городе не знает! Я ему в техникуме на вступительных математику сдавал. Да вот не пришлось учиться, в армию взяли. Теперь опять думаю поступать. Экзамен снова держать надобно.

— Могу посодействовать, — улыбнулся Якушев. — Если хорошо подготовишься, разумеется.

— Да-а, он строгий, — протянул Ваня. — Прошлый раз принял у меня экзамен, да только сказал: «А при царе сдавали лучше». Я ему в ответ: «Так ведь царя давно прогнали, Советская власть теперь, а вы царя поминаете». Он брови нахмурил и сквозь пенсне этак строго на меня зыркнул. «Знаю, — говорит, — только если при царе сдавали лучше, чем вы это сделали сегодня, молодой человек, то при Советской власти надо сдавать в два раза лучше, чем при царе». Умыл ключевой водичкой, ничего не скажешь.

По тряским городским улицам «форд» благополучно доставил Павла Сергеевича к дому брата. По его просьбе Ваня три раза нажал клаксон, и хрипловатая «Кукарача» нарушила покой окраины. За забором послышался веселый голос Веньки:

— Папа, к нам автомобиль приехал! Зеленый! Во здорово!

— Да не ори ты как сумасшедший! — заворчал из коридора Александр Сергеевич. — Сейчас узнаем, но какому поводу.

Отворив парадную дверь, он несказанно удивился:

— Молодчина, Павлик, что прибыл, а то мы тебя уже пропащим считали. О, да ты на авто!..

— Смотри, какой красавец! — весело отозвался Павел. — А фыркает как, когда мой Иван мотор заводит! Экземпляр такой, что любой миллионер позавидует. Неминуемо первое место на любых автогонках взяли бы. Как ты полагаешь, Ваня?

— Законно, взяли бы, — без колебаний ответил шофер. — Миллионер, он кто? Магнат капитала, и только. А мы представители первого в мире государства рабочих и крестьян. Не так, что ли?

Братья рассмеялись, и Павел Сергеевич сказал:

— Вот видишь, Саша, какой у меня убежденный марксист за баранкой сидит! С таким мне никуда не деться. Ни в правый, ни в левый уклон. Стало быть, генеральная линия партии в Новочеркасском горсовете будет всегда выдержана. Кстати, Ваня, — обратился он к шоферу, — пока мы будем тут с Александром Сергеевичем беседовать, покатай ребят на своей жар-птице.

— Это можно, — степенно согласился шофер. — Я их до Московской улицы и назад.

— Да хоть до Балабановской рощи, но в пределах часа.

— Гриша, Веня, где вы? А ну побыстрее! — прикрикнул на них отец.

Автомобиль с ребятами уехал, а братья уединились в кабинете. Надежды Яковлевны не было дома, она гостила на этот раз у двоюродных сестер, которых было у нее в Новочеркасске множество, и братья хозяйничали сами. Расчистив письменный стол от студенческих тетрадок и свернутых в трубочки чертежей, Александр Сергеевич принес на посеребренном подносе блюдо с холодными котлетами, сливочным маслом и вазочкой, наполненной черной икрой. От спиртного гость отказался, лишь попросил стакан молока.

— Сегодня мне лучше, — похвастался Александр Сергеевич. — Даже воздух в кабинете астматолом, как видишь, не отравлен.

Разрезав котлету, он вдруг спросил:

— Павлик, я тут в газете заметку прочел о бандитах, убивших стрелочника. Кто они?

Свет от яркой настольной лампы, льющийся из-под голубого абажура, скользил по корешкам книг, освещал половину серого отечного лица Александра Сергеевича. «Бедная Надежда Яковлевна, как она с ним мучается», — сострадательно подумал Павел Сергеевич, а вслух сказал:

— Ты об этих выродках? Что ж, я тебе расскажу некоторые подробности, но пока идет следствие, надо, чтобы их знал лишь узкий круг.

— Однако брата в этот круг ты не впускаешь! — обиженно поджав нижнюю губу, усмехнулся Александр Сергеевич. — Как ты обо мне плохо думаешь, Павлик, если начинаешь с такого предупреждения. Разве я давал тебе для этого повод? — раздраженно закончил он.

Александр Сергеевич сидел в своем жестком кресле с высокими подлокотниками, а гость на венском стуле с затейливой спинкой, внесенном для него в кабинет из зала.

— Ладно, ладно, — возразил он спокойно, — не ворчи. Нравится не нравится, а предупредить тебя должен. Обязательно расскажу, потому что тебе полезно об этом знать. Ведь и ты, подобно многим интеллигентам, представлял себе когда-то царских офицеров как белых ангелов, которым только крылышек не хватает.

— Гм-м… а почему ты так говоришь? — Нижняя полная губа младшего брата снова обиженно вздрогнула.

— А потому, что ты раньше считал по наивности белую кость сословием возвышенным, благородным и прочее. А они попросту мясники, готовые с любой своей жертвой расправляться садистски даже теперь, когда самые злобные враги наши не сомневаются в незыблемости Советской власти. Ну так послушай.

Павел коротко рассказал о происшествии на железной дороге и заметил, как обычно добрые, несколько флегматичные глаза брата темнеют от негодования, а огромный лысый череп наливается краской. К концу его рассказа Александр Сергеевич раскашлялся и потянулся дрожащими пальцами за коробкой с астматолом.

— Какая мерзость! — проговорил он гневно. — А стрелочника жалко… Ведь когда шел на пост, утренней росе небось радовался, от высокого небушка глаз оторвать не мог. И вот финал… Представляю, как трудно было этому вашему Ловейко гнев свой сдержать.

— Трудно, что там и говорить, — согласился Павел Сергеевич, — урок ему на пользу пошел.

— Какой?

— Скажу, но и это строго между нами. В двадцатом году Ловейко деникинского полковника допрашивал. Начальника контрразведки корпуса. Инквизитор, скажу тебе… Изысканный был аристократ. Вместо ответа на вопросы лишь издевался над нашим матросом. Ловейко и раз, и два его предупредил. Деникинский полковник на это никак не прореагировал. Ловейко говорит: «Где же ваша совесть офицерская была, когда вы огнем ни в чем не повинных малолетних детишек пытали?» Тот ему в ответ: «Если бы тебя, большевистское быдло, мне на часок дали, я бы тебя на крюке велел подвесить, своею бы рукой звезды пятиконечные на спине вырезал и шкуру на память снял. Вот такой гуманности красные выродки заслуживают». Не выдержал Ловейко: кулаком в висок того полковника стукнул, да не рассчитал. Тот богу душу свою проклятую и отдал.

— И что же потом? — закашлявшись, спросил Александр Сергеевич.

— Судил нашего незадачливого матроса за недозволенные методы трибунал, и очень суровая кара ему бы выпала, если бы не наше заступничество. Когда на суде обвинительный акт зачитали, командир полка Добыш слово взял. Неречист был, но башковит. «Граждане судьи, — говорит, — неужели же мы у верного бойца революции, бывшего кронштадтского боцмана Ловейко жизнь отымем за то, что он гада омерзительного доконал? Я собственными ушами слышал рассказ подсудимого о том, как он в своей деревне на спор одним ударом кулака быка укокошил. А вот тут промашка вышла. Не рассчитал товарищ Ловейко собственной силы, разволновался малость, и одним гадом на земле нашей российской меньше стало». Как ни хмурились члены трибунала, а оправдательный приговор мужику вынесли.

Александр Сергеевич залился тонким смешком и стал вытирать скомканным носовым платком слезы. Однако старший брат уже посерьезнел, и взгляд его сделался суровым.

— Побасенки — это хорошо, — медленно произнес он, — а вообще, Саша, видимо, не кануло еще в Лету наше тревожное время и не до конца разоружились враги революции. Того же самого поручика Сташинского, что должен был на нашей станции крушение организовать, на допросе прижали, и он засвидетельствовал, что есть в городе подпольный террористический центр…

— А имена его руководителей назвал?

— Ишь ты какой прыткий, — горько усмехнулся Павел Сергеевич. — Поражаюсь твоей наивности. У них руководители тоже головастые. Рядовым исполнителям не слишком-то доверяют. Сташинский показал, что имел дело с одним лишь человеком из центра по кличке Яго. От него все разработки во время подготовки к этой диверсии получал.

— Яго, — пожав плечами, усмехнулся Александр Сергеевич. — Даже Шекспира великого впутали в свое дело, негодяи.

— Как видишь, — согласился Павел. — Кто такой Шекспир, я с самого начала подпольной работы знаю. В театры в ту пору, разумеется, не ходил, но в одной камере с актером сидел, который этого самого Яго играл. Он мне и про Отелло рассказывал.

Глаза Александра Сергеевича внезапно наполнились тревогой. Его пальцы стали беспокойно шарить по зеленому сукну стола, наталкиваясь на множество разбросанных по нему предметов, пока не нащупали черный футляр. Вынув пенсне, он утвердил его на рыхлом носу, будто собирался для чего-то получше разглядеть брата, затем снял и подрагивающими пальцами возвратил на старое место.

— Павлуша, — промолвил он, волнуясь. — А второй встречи с этим самым трижды орденоносцем у тебя не было?

— С каким этим самым? С Прокопенко, что ли?

— Именно.

— Была, Саша, — произнес Павел уверенно и после длительной паузы прибавил: — Смутное дело получается, братишка. Два часа назад я опять лоб в лоб с ним повстречался. И снова в магазине, на этот раз в промтоварном. И опять он мне безумно напомнил того беляка, от пули которого погибла Лена. Но что я мог сделать? Посуди сам, весь город чтит этого человека. А я подойду, тресну вдруг его по физиономии и закричу: «Вяжите этого негодяя, он убил мою жену! Это врангелевский офицер!»? Но кто мне поверит? Надо ведь доказать! А у меня доказательств ровным счетом никаких. Мне же и дадут по шее за попытку скомпрометировать героя гражданской войны. Он мгновенно скажет, что бывают двойники в человеческом море и бывают ошибки ослабленной памяти, толкающие людей на неверные действия. И я останусь в дураках, да еще в каких.

Александр Сергеевич кивнул головой, будто соглашаясь с этими доводами брата, но вдруг произнес совсем иное.

— И все-таки, — сипло дыша, посоветовал он, — не будь благодушным, брат. Сообщи о своих предположениях должностному лицу, которому ты доверяешь, как собственной совести.

— Тому же Ловейко, — перебил его Павел Сергеевич. — Ты будто бы прочел мои мысли, Саша. Начну завтрашний день беседой с ним.

У парадного послышался шум подъехавшего «форда». Скрипнули тормоза, мотор фыркнул и смолк. Зато вся Аксайская огласилась восторженным визгом выпрыгивающих из автомобиля ребятишек. Четырежды прозвучал веселый мотивчик «Кукарачи». Очевидно, кто-то из детей, а скорее каждый по очереди, с разрешения шофера давил на клаксон.

Братья как по команде встали. Сутуловатый, дышавший с присвистом Александр Сергеевич снизу вверх взглянул на брата и невольно залюбовался его могучей грудью и широкими плечами, распирающими новый костюм, крутым подбородком и ясными глазами, в которых бушевало столько нерастраченной энергии.

— Ну, Пашка! — с завистью воскликнул он. — Эка красавец-то какой! — Женить бы тебя, подлеца, надо. Не век же тебе бобылем маяться. А на нашей казачьей земле красавиц, насколько я понимаю, и после гражданской войны не убавилось.

— Проработаем, — сверкнув зубами, ответил брат.

— Что проработаем? — растерялся Александр Сергеевич.

— Этот вопрос.

— Нечего сказать, шикарно, — возмутился младший Якушев. — Опять ты на диком жаргоне каком-то говоришь. Ты мне еще «Кирпичики» спой, градоначальник.

— В следующий раз, братишка, — пообещал Павел, — когда стаканчик рыковки выставишь. Да, кстати. Совсем упустил из виду. А как там этот самый Упырь поживает? В ставни камнями больше не бросается?

— Ох, я и забыл рассказать, — не сдержал смеха Александр Сергеевич. — Представляешь, что получилось. Утром я уже в техникум собирался, и вдруг звонок. Открываю дверь. Стоит на пороге этот самый Упырь в спецовке промасленной и туфлях парусиновых, давно потерявших первоначальный цвет. Щуплый, кожа да кости. Глаза еще мутные, но он уже в своей тарелке. «Здравствуйте». «Здравствуйте», — говорю. «Вы уж извините, товарищ, за вчерашнее мое поведение. Не в себе был после получки». Я в ответ: «Да что там, конечно, извиняю». Потоптался он на пороге, обернулся и говорит: «Ну и сильный же вы! Так поколотили, что голову до сих пор поднять не могу. Стороной теперь буду ваш дом обходить». Понимаешь, до того был пьян, что тебя за меня принял.

— Это хорошо, — улыбнулся Павел, — острастки больше будет иметь. Ну, прощай, Саша. Неделя до конца предстоит тяжелая, а на будущей машину мы с Ваней поставим в ремонт, и не взыщи, опять на Зяблике к тебе пожалую по старой кавалерийской привычке.

— И в этом бостоновом костюме?

— Зачем же, он у меня единственный. В форме своей разлюбимой прискачу. Как бывший командир РККА, не снятый еще с учета.

Он задержался у порога, потом неожиданно вернулся и поцеловал брата в щеку, как целовал давным-давно маленького, если следовало того успокоить, а отца не было дома.

В десятом часу утра в доме с каменной кукушкой над резной дверью раздался телефонный звонок. Николай Модестович Прокопенко в эту минуту снимал с острого лезвия бритвы мыльную пену, в которой тонули срезанные со смуглой щеки волоски.

— Василий! — закричал он своему стриженному под полубокс бывшему ординарцу, имевшему теперь документы на имя партизана гражданской войны Стеблева, плотно сбитому средних лет человеку с грубыми чертами лица, борцовской шеей и широким, как бы расплющенным носом. — Василий, а ну-ка узнай, кто там объявился по мою душу.

— Это из военкомата звонят, вас спрашивают.

— Скажи, сейчас подойду. — Прокопенко наскоро обтер лицо махровым полотенцем и в неподпоясанной расстегнутой гимнастерке двинулся в кабинет. У Николая Модестовича было пять таких одинаковых, с шиком пошитых гимнастерок, которые он предпочитал всякой другой одежде. Он нисколько не смущался при мысли, что посторонние могут подумать, будто он носит одну и ту же. Подмигивая верному Василию, он самодовольно восклицал:

— А знаешь, братец, истинный красный герой перекопских боев всегда должен отличаться скромностью.

— Да уж действительно, Николай Модестович, — соглашался в такие минуты бывший ординарец.

Войдя в кабинет, Николай Модестович спокойным движением руки взял телефонную трубку и голосом, полным внутреннего достоинства, ответил:

— Рад вас слышать, дорогой Петр Данилович. Да. Понимаю. К которому часу? Прекрасно. Ровно в полдень буду в вашей приемной. Для меня любое ваше пожелание приказ. Извините, люблю точность. Несносная черта характера. Не смогли бы вы сообщить цель приглашения? Несколько уточнений, связанных с воинским учетом? Ну что же, бывший красный комэска всегда с удовольствием ответит на ваши вопросы.

— Что там такое, Николай Модестович? — спросил из другой комнаты Стеблев, которого настораживал любой телефонный звонок.

Прокопенко презрительно бросил:

— А ты уже и сдрейфил, верный мой страж.

— Сдрейфил не сдрейфил, — хмуро ответил Василий, — но остерегаться надо.

— Стыдись! Мы же в мирном Новочеркасске, а не на Перекопском перешейке, где пули и снаряды ежеминутно пролетали над головой.

— На Перекопе было легше, — пробормотал бывший ординарец, — там сразу было видно, где свой, а где красный.

— Не опасайся. На этот раз ничего особенного. Надо очередные уточнения в карточку воинского учета внести.

В назначенный час Прокопенко открыл дверь кабинета. Ему навстречу из-за стола, заваленного стопками учетных комсоставских карточек, поднялся высокий сероглазый военком с двумя вишневыми шпалами в петлицах.

— Рад приветствовать нашего дорогого героя! Как поживаете, достопочтенный Николай Модестович?

— Не могу пожаловаться, Петр Данилович. Под небом древнего казачьего Новочеркасска скромному ветерану живется весьма неплохо.

— Скорее старинного, чем древнего, — деликатно поправил военком.

— Вы меня действительно уличили, — любезно согласился Прокопенко. — Такой эпитет к нашему городу нельзя приложить. Чего доброго, Матвей Иванович Платов мог бы оказаться в претензии. Он его основал чуть более века назад, а сто лет для города — это возраст старины, но не древности.

— Вы как всегда логичны, Николай Модестович, — похвалил его горвоенком. — Присаживайтесь.

Прокопенко смуглой рукой придвинул стул с красной мягкой обивкой.

— Я весь внимание.

— Мы упорядочиваем учетные карточки комсостава. Кажется, и вам на два-три вопроса надо будет ответить. А на какие, сейчас посмотрим. Дайте только найти вашу карточку. — Длинные пальцы горвоенкома стали ворошить стопку бумаг. — Протасенко, Прохоров, Прошляков, — бубнил себе под нос Петр Данилович. — Где же ваша запропастилась?

В эту минуту кто-то сильным рывком распахнул дверь и простуженным голосом развязно заявил с порога:

— Я к вам, гражданин военком. Сказали, карточку какую-то заполнить надо.

— Во-первых, не какую-то, а учетную, — сухо осадил вошедшего Петр Данилович, — а во-вторых, разве вы не видите, что я занят? Подождите.

— Да не могу я ждать! — взорвался вошедший. — Еле вырвался в пересменок, а опоздаю — весь кузнечный цех из-за меня в простое будет.

— Ничем не могу помочь, — прервал его горвоенком. — Садитесь и ждите.

Николай Модестович обернулся и увидел на пороге здоровенного детину в брезентовой спецовке. В руках тот нетерпеливо комкал клетчатую фуражку, ничего общего не имеющую с рабочим костюмом. Плечи у него были огромные, кулаки как кувалды, лицо грубое, обветренное. В глазах с красными прожилками застыло выражение неудовольствия и досады…

— Я-то посижу, а вот цех как? — забормотал он. — Эх, никогда вы не идете на уступки рабочему человеку.

Детина придвинул к себе скрипучий стул как раз в ту минуту, когда горвоенком обрадованно воскликнул:

— Вот она, Николай Модестович. Сейчас пройдемся по каждой графе и выясним, что надо. Имя, отчество, фамилия, год рождения есть. Участвовал ли в гражданской войне и на каких фронтах, тоже указано. Бог ты мой, тогда зачем же мы вас потревожили? Ах вот. Состав семьи. Ваша жена, простите?

— Прокопенко Мария Васильевна.

— Насколько помнится, она не с вами?

— Увы, Петр Данилович. Пропала без вести в гражданскую. — Прокопенко опустил черные глаза с большими белками и горько вздохнул. — Последнее письмо от нее я получил, когда мы стояли под Мелитополем, готовясь к штурму Перекопского перешейка. Еще сам Михаил Васильевич Фрунзе эскадроны наши перед наступлением на проклятого Врангеля объезжал. И весточка от нее, надо сказать, трагической была. Маша сообщала, что сын наш Володя от тифа скончался. Сама же она намерена была к родной тетке на Урал пробираться с Поволжья, чтобы от голода спастись. Удалось ли ей это, не знаю. — Прокопенко закрыл ладонями лицо и с минуту молчал, не поднимая поникшей головы. Потом глубоко вздохнул. — Дорогой Петр Данилович, вы посыпали соль на мою незаживающую рану. — Николай Модестович отнял от лица руки и будто случайно оглянулся на сидевшего у двери мастерового. И, вздрогнув, отметил усмешку на его твердых сомкнутых губах. «Чего это он оскалился?» — злобно подумал про себя Прокопенко, ощущая неприятный холодок.

— Вы уж извините меня, — сказал участливо горвоенком, — я прекрасно понимаю ваше состояние. Война такова, что человек иной раз получает на ней раны не только в атаках, но и позднее… значительно позднее.

— Да, — горьким шепотом подтвердил Прокопенко. — И называются они раны души. Лучше Маши я никого не найду в этой жизни.

— Сочувствую вам, Николай Модестович, — закивал горвоенком. — Сейчас сделаю соответствующую запись в учетной карточке, и больше вас тревожить не станем. — И он протянул руку, прощаясь.

Уходя, за своей спиной Прокопенко услыхал изменившийся, посуровевший голос Петра Даниловича, обращенный к ожидающему приема мастеровому:

— А теперь давайте вы. Ну что за недисциплинированность, в приемной не могли обождать! Да и разговариваете каким тоном!..

Прокопенко так никогда и не узнал, что после того, как за ним плотно затворилась дверь, Петр Данилович подошел к дюжему парню в робе и тихо спросил:

— Кажется, мы все сделали правильно, товарищ Ловейко?

Возвратившись домой, Прокопенко прошел в кабинет, на ходу бросив Василию:

— Есть дело. Через полчаса зайдешь.

В минуты тоски и отчаяния, когда иной слабой душе уже мерещился конец света, он умел быстро пресекать в самом себе растерянность и находить выход из, казалось бы, самого безнадежного тупика. И если, ладонями сдавив виски и стиснув зубы, Прокопенко с опущенной головой сидел за письменным столом, это вовсе не означало, что он впал в отчаяние. Беспокойная мысль его металась до тех пор, пока не находила нужного решения.

Он думал сейчас о Якушеве и ни о ком больше. «Опознал он меня или нет, этот рослый суровый комиссар?» Как трудно было тогда в палатке вырвать руку из его железных, сомкнувшихся намертво пальцев. И если бы в отчаянии не бросился комиссар к смертельно раненной медсестре, давно бы бесславно закончилась жизнь Николая Модестовича. Вероятно, вывел бы его красный конвой за расположение войск, прозвучала бы короткая команда: «По врагу революции — пли!» — и все.

А сейчас… Пусть погибла Россия бездарного Николая Второго, пусть стала прахом белая гвардия, он, Прокопенко, все-таки жив, способен отличать день от ночи, дышать свежим воздухом и даже более того — командовать целой группой таких же, как он сам, патриотов, гордо именуемой «Новочеркасским центром по борьбе с большевизмом», ходить по Московской с карманами, набитыми деньгами, приказывать другим. Так неужели же все это он должен теперь потерять и подставить свой лоб под пули лишь потому, что жизненный его путь способен оборвать этот человек, ставший ответственным работником горсовета?! «Узнал он меня при этих двух встречах или нет»? — в бессчетный раз задавал себе один и тот же вопрос Прокопенко. — А впрочем, какая разница! Если не узнал при первой и остался неуверенным в своем предположении при второй встрече, то будет он искать третьей, и тогда Николаю Модестовичу, офицеру белой гвардии, от расплаты никуда не уйти. Ясно одно: им двоим в этом городе не жить. Кто-то один должен освободить место другому. «Пусть этим „кто-то“ будет бывший комиссар красного кавалерийского полка Якушев, — думал ожесточенно Прокопенко. — Ведь нападающая сторона всегда имеет преимущество, если она при этом не потеряет времени. Одним словом, медлить нельзя. Нужен исполнитель».

Прокопенко дотянулся до тускло-серебряного колокольчика и решительно позвонил. Василий вошел сразу, будто стоял все это время за дверью.

— Звали, Николай Модестович?

— Звал.

— Я слушаю.

— Как ты полагаешь, мои шер, вернулся ли с базара домой выдающийся новочеркасский куплетист, король толкучки Артемий Иннокентьевич Моргунов?

— Полагаю, не только вернулся, но уже давно находится в состоянии подпития, в которое ежедневно сам себя ввергает.

— Так вот, Василий, — распорядился Николай Модестович, — сервируй в этом кабинете столик на двоих. Французский коньяк из неприкосновенных наших запасов, балык, икра, лучшая колбаса и лимоны. Словом, чтобы все было как положено. А потом с обычными предосторожностями приведи сюда есаула Моргунова.

— Слушаюсь, — ответил верный слуга.

— А я за рояль, — вздохнул Николай Модестович. — Спасибо, что хоть эта привилегия у дворянина Прокопенко еще не отнята Советской властью.

И пока верный ординарец вносил в кабинет бутылки, бокалы и закуски, в зале с камином звучала музыка и раскатывался не очень веселый баритон Николая Модестовича:

Встретились мы в баре ресторана, Как знакомы мне твои черты. Где же ты теперь, моя Татьяна, Моя любовь и наши прежние мечты? Упали косы, душистые, густые… Свою головку ты склонила мне на грудь…

Бывший есаул Артемий Иннокентьевич Моргунов прибыл в сумерках, подавленный и уже обо всем догадавшийся. Молча сел за накрытый столик, жадно осушил две рюмки коньяку подряд, закусил бутербродом с икрой.

— Настало время действовать, Николай Модестович? — спросил он хмуро.

— Настало, — сухо подтвердил Прокопенко. — Он стал крайне опасен. Короче говоря, более серьезной угрозы для нас еще не было. Либо он, либо мы. Полагаю, лучше мы.

Прокопенко достал из письменного стола план города и продолжал:

— Вот улица, по которой он ездит в гости к родному брату. Сейчас его служебный автомобиль поставлен на ремонт. В понедельник после партийного актива он наверняка решит проведать брата. Вероятно, воспользуется лошадью. Вот здесь, на перекрестке, будет уже в темноте не раньше девяти-десяти вечера. Стрелять надо в упор. У вас какое оружие?

— Браунинг.

— Не подойдет, — возразил Прокопепко. — Возьмите вот этот… надежнее. — Он выдвинул ящик письменного стола, достал из него завернутый в вышитую салфетку кольт и вручил есаулу. — А теперь, Артемий Иннокентьевич, садитесь ближе и обсудим вашу благородную акцию со всеми деталями. Но перед этим еще раз, по русскому обычаю…

Прения были бурными, и партийный актив закончился в начале девятого. Пока руководители городских предприятий и секретари партячеек, зайдя в кабинет Якушева, дополнительно уточняли многие вопросы, время и вовсе перевалило за девять. За большими окнами атаманского дворца порядком стемнело. После долгого дождя уличные фонари с трудом пробивали белесую мглу, распластавшуюся над городом.

Павел Сергеевич вспомнил о том, что в это время обещал быть у брата, и огорченно подумал: «Что же делать? Автомобиль на ремонте, но Зяблик в ремонте не нуждается. Сегодня он не в конюшне артполка, к которому приписан, а смирно дожидается у коновязи в маленьком дворике горсовета. К тому же я на партийном активе сидел за столом президиума не в штатском, а в военной форме, потому что основным вопросом в повестке дня было состояние шефства над Красной Армией и Красным Флотом».

Вот и сейчас это оказалось кстати. В штатском было не слишком удобно скакать по Новочеркасску на коне ему, ответственному работнику горсовета, которого многие знали уже в лицо, а в военной одежде — сам бог велел. И он мысленно принял твердое решение: «Поеду».

Зяблик неохотно ступал по скользким плитам мостовой. Беспокойные мысли, навеянные минувшим днем, постепенно улеглись в разгоряченной голове Якушева. Он вспомнил, что хотел просить присутствующего на активе председателя крайисполкома отложить снос памятника Платову, пока не решат, на какую площадь или улицу знаменитая скульптура Клодта будет перенесена. «Не примут второе решение, не стану выполнять и первое», — подумал он сердито и с неожиданной неприязнью вспомнил, как на заседании крайисполкома один из его работников, Виринг, обрушился на него с гневной речью, утверждая, что именно Якушев, исполняющий обязанности председателя новочеркасского горсовета, саботирует решение о сносе памятника графу и атаману. Он так и выразился: не о переносе, а о сносе, и стал азартно выкрикивать, что пора бы в партийном порядке строго наказывать поборников казачьей старины. «Казак казаку рознь, — смело возразил тогда Якушев. — Вам это трудно понять, товарищ Виринг, потому что вы в эсерах пребывали, когда надо было русскую историю изучать. Ермак, Пугачев да Стенька Разин тоже донскими казаками были. Да и таким нашим предком, как основатель города Новочеркасска Платов, тоже гордиться можно. У товарища Виринга есть все основания и на меня обрушиться, потому что я внук донского казака, служившего в Отечественную войну восемьсот двенадцатого года под знаменами Платова. Но только должен прибавить, что не знаю, где был товарищ Виринг в гражданку, а что касается меня, то я ни деникинским, ни врангелевским пулям не кланялся».

Перепалка продолжала разгораться до тех пор, пока не встал секретарь крайкома и не прикрикнул:

— Ну чего сцепились, как кочеты! Товарищ Якушев нрав. Надо и к старым традициям относиться с уважением. А то некоторые заладили одно и то же: граф, граф. Суворов и Кутузов тоже имели по графскому титулу. А разве родина наша и ее история от того пострадали? Так что и вам об этом не надо забывать, товарищ Виринг.

«Обязательно буду настаивать на своем, — подумал Якушев, легко трогая повод. — А упрямства мне, кажется, не занимать».

Зяблик свернул с Платовского проспекта на Барочную. Освещения здесь никакого не было, улица тонула в заполнившем ее в этот вечер густом тумане. Павел Сергеевич вспомнил, что в хорошие теплые вечера здесь почти у каждого дворика сидели на лавочках либо влюбленные парочки, либо старики и старухи, а у белого углового домика, мимо которого сейчас проносил его конь, всегда в это время торчал малость подвыпивший дедок и заунывным голосом пел старинные диковатые походные казачьи песни, так не вязавшиеся ни с блатными «Кирпичиками», ни с «Муркой», ни с романсами Вертинского и Лещенко.

Однако в этот туманный, пропитанный моросью час не было ни влюбленных парочек, ни старух, выходивших на посиделки, ни древнего деда. Улица выглядела пустынной, лишь сквозь ставни пробивался желтый, словно разбавленный, свет керосиновых ламп. Даже из психобольницы не доносились возбужденные голоса ее обитателей. Можно было подумать, что вся Барочная улица погрузилась в глубокий сон без времени и границ. Ни одного звука, кроме стука копыт, глухо разносившегося в тишине. Павел Сергеевич не понукал коня, уверенный, что Зяблик, знающий этот путь, и без того никогда не собьется.

Чуть пониже психиатрической больницы Барочная выгибалась верблюжьим горбом, а дальше, на скрещении с Кавказской, резко уходила вниз корявым, с выбоинами и рытвинами, спуском.

Туман бесплотной гущиной все теснее и теснее обволакивал всадника и копя, и уже совсем ничего ни впереди, ни позади не было видно. Внезапно к стуку копыт по осклизлым булыжникам примешался какой-то посторонний не то звук, не то шорох, и вдруг у самой конской морды из тумана вынырнула высокая человеческая фигура.

— Товарищ, — прозвучал хриплый голос, — спичек, случаем, не найдется?

— Отчего же, — добродушно ответил Якушев, удивляясь, что кому-то в этот поздний вечер понадобилось еще и закурить. Он чуть-чуть натянул повод, шаря в глубоком кармане галифе, и в это мгновение яркая вспышка ударила по глазам, грохот выстрела оглушил его. Павел Сергеевич ощутил сильный удар в грудь, и отчаянная мысль сверкнула в сознании: «Он же в меня стреляет. Надо выхватить браунинг…» Он сунул руку в другой карман, но она стала слабеть, а вместо браунинга на мостовую выпал тугой бумажник. И в эту секунду второй выстрел расколол тишину новочеркасской окраины. Павел Сергеевич глухо застонал и навалился простреленной грудью на спину коня. Топота убегающего бандита он уже не слышал.

Александру Сергеевичу было в этот вечер не по себе, и, не дождавшись брата, он прилег в большой комнате на кровать. Астма его пощадила; выпив чаю с сухой малиной и подавив в себе легкий озноб, он, не раздеваясь, накрылся сверху одеялом и кратко предписал жене:

— Когда Павлик появится, разбуди меня немедленно, Наденька.

— Да не придет он уже, наверное, — вздохнула Надежда Яковлевна. — Погода стоит — зги не видать.

Она задула в лампе огонь и ушла к детям на кухню, где на горячей плите уютно попискивал чайник. Сон уже успел крепко сковать обессиленное тело Александра Сергеевича, когда жена стала трясти его за плечо.

— Саша, проснись, — раздался ее встревоженный шепот, — неладно у нас.

— А? Что? — невнятно пробормотал Александр Сергеевич.

— Кто-то скребется у парадного и стучит в дверь… лошадь, по-моему.

Сдерживая подступивший кашель, Александр Сергеевич ринулся в кабинет, загнал патрон с жаканом в ствол берданки и оцепенело замер посреди комнаты, а жена требовательно продолжала:

— По-моему, это лошадь. Иди посмотри, откуда она в такую поздноту взялась. Ты слышишь, как она тревожно ржет?

— А если это бандиты? — произнес Александр Сергеевич ту самую фразу, которую в подобном случае произнес бы каждый домохозяин на окраине.

— Стыдись! — презрительно выпалила жена. — Слишком уж ты смерти боишься.

— Не своей, Надюша, — шепотом оправдывался он, — твоей да их. — И он кивнул на вбежавших в комнату перепуганных мальчишек.

— Отдай ружье! — гневно перебила Надежда Яковлевна.

— Надюша, да ты что… я сам, — осмелевшим голосом сказал Александр Сергеевич и решительно шагнул в холодный от сырости коридор. Звякнул сброшенный с петель тяжелый засов, послышался скрип окованной железом двери и его отчаянный, полный ужаса голос:

— Павлик… родной… убили!

Когда Надежда Яковлевна в легком ситцевом халатике выскочила на улицу, она увидела в сырой туманной мгле забрызганную кровью гриву коня и припавшее к луке седла безвольное тело. Голова Павла Сергеевича свисала вниз, густые русые волосы были мокрыми от туманной мороси, и только сильные руки, сомкнутые в предсмертной муке, удерживали его в седле. Прислонив к стене совершенно ненужное сейчас ружье, Александр Сергеевич распорядился:

— Надюша, Гришутка, Веня… помогите внести его в дом. Тазик с водой и марлю.

С немалым трудом разняв руки брата, он взвалил его на плечи, при поддержке жены и детей внес в теплую кухню и осторожно опустил на кровать.

— Гриша, Веня! — закричал он сыновьям. — Бегите, сынки, в нашу больницу, найдите главного врача Николая Григорьевича Водорезова, скажите, чтобы шел незамедлительно. Он старый наш друг, в беде не покинет.

— Да что ты, Саша! — гневно перебила Надежда Яковлевна, с трудом попадая в рукава плаща. — Куда ты детей погнать хотел неразумных? Сама я…

Очевидно, внося брата в дом, он все-таки причинил ему боль, потому что, когда Надежда Яковлевна захлопнула за собой дверь, Павел Сергеевич раскрыл глаза.

— Не надо, — произнес он сквозь кашель слабым, хриплым голосом. — Он стрелял два раза… Опоздали, ребята, кажется, я ухожу… — Потом жестом попросил всех приблизиться. На бескровных губах Павла Сергеевича вспыхнула и погасла бледная улыбка, и он перешел на неясный шепот. — Гришатка, Веня, — продолжал он хрипло, — будьте большевиками… Пусть ваш отец не кряхтит… лучшей веры у нас всех нет и не будет…

Он замолчал. Из полуоткрытого рта вырвалось сиплое дыхание, губы сомкнулись.

Когда через четверть часа Надежда Яковлевна возвратилась вместе с запыхавшимся от быстрой ходьбы долговязым человеком в белом халате, Александр Сергеевич даже не пошевелился. Главный врач расстегнул пропитанную кровью кавалерийскую гимнастерку Павла, послушал его, потом поднял плетью свисавшую тяжелую руку и соединил на груди с другой. Не глядя на Александра Сергеевича, промолвил:

— Саша, возьми себя в руки. Я уже тут не нужен. Большевик Якушев скончался.

И вышел.

Всю ночь Александр Сергеевич, облаченный в черный сюртук, просидел не смыкая глаз у тела, брата, а Надежда Яковлевна вздыхала в соседней комнате, не рискуя мешать этому их последнему свиданию. Александр Сергеевич гладил мягкие волосы брата. Глаза его были совершенно сухими, а голос безысходно печальным, когда он тихо, будто только себе, повторял одни и те же слова: «Эх, Павлик, Павлик! Да как же все это случилось?.. Вот и остались мы на земле без тебя, дорогой… Все в жизни поправимо, непоправима одна лишь смерть».

Едва забрезжил рассвет, у парадного затормозила машина. Хлопнула дверца. Надежда Яковлевна поспешила в коридор и вернулась с двумя незнакомцами. Один из них — небольшого роста с черными цепкими глазами — протянул широкую, твердую ладонь и коротко сказал:

— Секретарь горкома партии Бородин. Зовите просто Тимофеем Поликарповичем.

Второй, огромного роста, в распахнутой кожанке, выдавил простуженным басом одно слово:

— Ловейко.

И, несмотря на придавившее его горе, Александр Сергеевич взглянул на него и подумал: «Так вот он какой, руководитель новочеркасских чекистов. Действительно, лучше всякого тореадора кулаком быка сразить может».

Постояв в изголовье покойного, секретарь горкома обнял Александра Сергеевича.

— Дорогой вы наш, — сказал он глухим голосом, — уже ничего, к сожалению, не изменить. Мы приехали, чтобы выразить вам и вашей семье сочувствие, если оно хоть как-то сможет ослабить вашу безраздельную скорбь. Да разве ее ослабишь? Мы одно только можем сделать: рассчитаться с врагами революции за нашего Пашу. Это вот от него в первую голову зависит, — кивнул он на своего спутника.

— Будьте спокойны, — пробасил Ловейко. — Не пройдет и недели, как я разнесу их осиное гнездо. Мои хлопцы уже вовсю работают. Ни дохлому, ни живому гаду пощады не дадим.

У Александра Сергеевича дрожали руки. Боясь расплакаться, он поспешно достал из кармана пенсне и утвердил его на рыхлом своем носу. Неожиданные гости отметили этот жест и горько вздохнули.

— Теперь… — задрожавшим голосом проговорил хозяин дома, — теперь последние почести остались. Вот гроб закажем… обрядим…

— Об этом не беспокойтесь, — перебил его Тимофей Поликарпович. — Это уже наши заботы. Похороны собираемся назначить на завтра, если вы, разумеется, не станете возражать. — Лысая голова Александра Сергеевича поникла, и это было принято как знак согласия. — Мы бы даже могли сегодня забрать Павла, выставить гроб в зале заседаний.

— Нет, нет, — решительно запротестовал Александр Сергеевич и замахал руками, — оставьте брата у нас. Пусть он последнюю ночь проведет с нами вместе.

— Хорошо, — согласился секретарь горкома. — А завтра утром гроб с его телом будет выставлен в городском ДКА. Многие с Пашей захотят проститься. — И оба гостя направились к выходу.

Александр Сергеевич со скрипом поднял железный засов, распахнул дверь. На пороге из толстого выщербленного камня-ракушечника его руку стиснула холодная, чуть потная рука Тимофея Поликарповича.

— Эх, Александр Сергеевич, Александр Сергеевич, в партию бы вам надо. Вот и Павел покойный об этом говорил, — сказал Бородин.

— Да где уж там! Какой большевик из меня, если квартала не пройду без того, чтобы не закашляться.

— Жаль, — огорченно вымолвил Тимофей Поликарпович. — Отзывы хорошие о вас идут. И от студентов, и от педагогов.

— Ошибаются, преувеличивают, — вздохнул Александр Сергеевич.

— Нет, — возразил секретарь горкома. — Если масса утверждает, преувеличения быть не может.

Они распрощались, и легковой «форд» умчался, стрельнув сизым удушливым дымком отработанного бензина.

К обеду красноармейцы привезли гроб, обрядили в гимнастерку с боевыми орденами и галифе холодное тело Павла. В ту пору еще не было средств, позволяющих долго сохранять покойника, и брата перенесли в самый затемненный, прохладный угол большой комнаты. Соседская баба Нюша, снабжавшая на Аксайской несколько домов козьим молоком, шестидесятилетняя рябоватая вдова столяра, принесла мешок с только что нарванной пахучей донской травой, усеяла чисто вымытый пол кустиками седой полыни, мяты и чебреца. Всю ночь то Александр Сергеевич, то его жена посменно сидели у гроба, а утром, едва лишь вислогубый пастух Филька прогнал за реку общественное стадо, парадную дверь распахнули настежь. Приходили соседи по Аксайской и Барочной, знавшие и не знавшие Павла Сергеевича мужчины, женщины, дети. В скорбном молчании останавливались у гроба и, не сказав ни слова, покидали дом. Какая-то немолодая уже женщина в черном траурном платке долго просидела в углу, вытирая слезы, тихо приговаривая:

— Да как же! Сына… сына он мне вернул, почитай, с того света. На Перекопе с поля боя тяжелораненого вынес…

Приехала машина с красноармейцами из Персиановских лагерей, из полка, которым командовал Павел Сергеевич: у них, к сожалению, не было возможности всем проводить его на кладбище, потому что воинская служба такова, что одни из них готовились к заступлению на пост, другие в наряды. Потом к дому подъехало несколько легковых и одна грузовая машина. Никогда еще за всю историю Аксайской улицы столько машин не подъезжало одновременно к одному дому. Ржаво взвизгнули петли, когда открывали борт грузовика, чтобы осторожно положить в кузов обитый кумачовой материей гроб.

— Веню на кладбище возьмем? — нерешительно произнес Александр Сергеевич, обращаясь к жене. — Мал еще… — Но жена строго сверкнула на него глазами, и вопрос был решен.

Хоронил Павла Сергеевича Якушева весь город. По широкой Московской улице медленно тянулась похоронная процессия. Из переулков и дворов к ней примыкали все новые и новые люди. Над городом, крепчая в своей угрюмости, разносились звуки похоронного марша «Вы жертвою пали в борьбе роковой».

Потом машины остались у ограды кладбища, а огромная человеческая колонна хлынула к разверстой могиле, рядом с которой возвышалась груда влажного коричневого суглина. Венька и Гриша, ни на шаг не отстававшие от отца и матери, шли в первом ряду, и Гриша, не сводя глаз со спокойного, умиротворенного лица Павла Сергеевича, приказным тоном шепнул младшему брату:

— Ты, Венька, не смотри на него.

— Это почему? — удивился младший.

— А потому, что он потом тебе приснится, а ты мертвых боишься.

— Вот еще! — взорвался Веня. — Да откуда ты взял?

— А помнишь, гроб с покойником по Аксайской провозили. Ты его увидел и потом целую ночь не спал.

Родители на них зашикали, и ребята умолкли. А с деревянного, наспех сколоченного помоста приземистый человек уже говорил надгробную речь, и к ней примешивался плач людей, стоявших у вырытой могилы. Общего смысла Венька не понял, но он тоже готов был заплакать, потому что знал, что доброго, сильного дядю Пашу сейчас забросают землей. Лишь одна фраза вывела его из равновесия, когда выступавший, потрясая сжатыми кулаками, воскликнул:

— Классовые враги вырвали из наших рядов несгибаемого большевика. Но мы им ответим на это красным террором!

— Гриша, — не к месту спросил Венька, — а кто это такие — классовые враги?

— Тише ты, — сердито зашептал брат и дернул его за локоть, не в силах сразу найти слова для ответа.

Речь кончилась, и в наступившей тишине послышались удары молотков: могильщики забивали крышку. Потом гроб опустили на холодное дно вырытой ямы, и люди стали бросать на него землю. Венька и Гриша подошли ближе и тоже бросили по горсти. На глазах у всех гроб с дядей Павом исчезал под этой землей, и исчезал навечно. Веня поднял голову, увидел, как сотрясается от рыданий отец, а мать платком вытирает лицо. Он вздрогнул, когда над кладбищенскими крестами и памятниками сухо затрещали залпы ружейного салюта. Венька посмотрел на суровые лица красноармейцев и подумал: «А ведь им не больно, когда приклад отдает в плечо». Потом военный оркестр заиграл «Вставай, проклятьем заклейменный»… Все было кончено.

Над городом, над побуревшей от зноя степью и головами людей стояло голубое, почти безоблачное небо. Медленно передвигались по нему облака с розоватыми от дневного света подпалинками. Все было на земле, как и всегда, но Павла Якушева среди тех, кто шагал по ней, уже не было.

Пальцы дрожали и не попадала на клавиши, то и дело уродуя мотив. Гармонист попробовал было запеть «Варяга», но безнадежно захрипел и умолк. Кто-то в первом ряду осуждающе выкрикнул:

— Эх, дядя Тема! Ничего у тебя не получается сегодня. Небось перебрал накануне, вот и околесицу несешь. Шел бы проспался…

Толпа, собравшаяся послушать популярного на толкучке куплетиста, стала разочарованно разбредаться. Дядя Тема угрюмо перекинул через плечо тяжелый баян, поправил ремень и разбитным шагом направился в сторону голубого фанерного павильона. Там он взял две кружки пива и стакан водки, а ко всему этому три огромных, еще теплых рака и кусок хлеба с салом. Зубы бились о стеклянный край граненого стакана, но после выпитого стало полегче, и он зашагал домой, ожесточенно думая по пути: «А ведь если повторить, полегчает. Надо обязательно повторить».

Бабка Глафира, увидев его по возвращении, мрачно покачала головой:

— Хорош, батюшка! Еще и одиннадцати утра нет, а ты уже готов.

— Не рассуждать, — пробормотал Артемий Иннокентьевич. — Вот тебе гроши, тащи две бутылки водки и жбан пива.

Седая голова хозяйки пришла в движение.

— И-и, да куда ж тебе, сокол мой туманный, две бутылки! И одною обойдешься, милый… — Однако деньги она взяла в расчете, что рубля полтора у нее останется чистой прибыли, и в ближайшую лавку пошла. Когда она возвратилась, Артемий Иннокентьевич потребовал на стол бутылку, луковицу и кусок черного хлеба. Трясущимися руками наливал он водку, расплескивая ее по столу, ломал хлеб, подносил стакан к губам, и зубы клацали о его края. Бабка Глафира качала головой, вздыхая, причитала:

— Ой, что-то не в себе ты, Артемий Иннокентьевич. Который день глаз с тебя не свожу, а удивление не проходит. Всей своей персоной не в себе.

— Молчи, старая! — рявкал на нее постоялец. — Лучше выпей два шкалика для порядка.

Бабка Глафира с удовольствием исполнила его просьбу. Ее сморщенный носик заалел, глаза подобрели. Артемий Иннокентьевич осушил еще один стакан и вновь послал старуху в лавочку за колбасой и водкой. Пока она ходила, он сидел, страшно выпучив глаза, и бормотал:

— Шатало-мотало, пыр-тыр восемь дыр… Отвяжись, проклятый комиссар, не наводись ни днем, ни ночью.

Чувствуя сильный приступ надвигающейся тошноты, бывший есаул поплелся в сортир. Над зловонной выгребной ямой высилась остроконечная халабуда. На деревянные жерди была натянута драная попона, тысячи раз вымытая дождями и высушенная солнцем. Освободившись от пищи, Артемий Иннокентьевич обратил внимание на выпавший из кармана бумажник. Он его поднял, раскрыл и с каким-то остервенением стал кидать прямо на тонкие доски отхожего места замасленные рубли, зеленое комсоставское удостоверение личности, какие-то пропуска. Теряя над собой контроль, бубнил при этом, вращая помутневшими глазами:

— Черт поехал, черт пошел, три копеечки нашел… Сел он на велосипед и уехал на тот свет.

Когда Глафира возвратилась из лавочки, ее буйный квартирант, издавая дикий храп, спал на своей жесткой кровати.

Поставив поллитровку на стол, бабка поплелась в отхожее место справить нужду. На полу валялась затоптанная раскрытая книжка. Она, кряхтя, нагнулась и подняла ее. Не обратив особого внимания на фотографию, бабка по складам прочитала четко выведенные слова: «Фамилия: Якушев. Имя: Павел. Отчество: Сергеевич. Занимаемая должность: командир кавалерийского полка». Она побелела и отчаянно закрестилась:

— Господи боже мой, прости меня, грешную. Так вот какого душегуба приютила я в своем домике. Господи…

Бабка Глафира еще раз испуганно перекрестилась и, оглядываясь, не выйдет ли пьяный квартирант, быстрыми шагами заспешила в милицию…

Николай Модестович проснулся довольно поздно, когда солнечные лучи уже пробивались в его особняк сквозь яркую зеленую листву пирамидальных тополей. В эти беспокойные дни он ночевал в кабинете на диване. На тумбочке лежал серебряный колокольчик на тот случай, чтобы можно было вызвать Василия. Прокопенко сначала до хруста потянулся, ощущая силу во всем теле, но вдруг весь обмяк и вяло сел на диван. Так бывает с человеком, если неожиданное воспоминание об опасности мгновенно рушит бодрое настроение, порожденное пробуждением. «Опасность, — подумал Прокопенко с горьким откровением. — А не слишком ли я преувеличиваю ее значение? Может, пошумят-пошумят да и забудут об этом убийстве? По законам их марксистской диалектики все течет, все изменяется. Старое обновляется, а потом навсегда становится историей». — Он взял со стола номер городской газеты с некрологом, который хранил со дня похорон Павла Сергеевича Якушева, вгляделся в строгое, с правильными чертами лицо в траурной рамке, вновь прочел текст и безнадежно вздохнул: — Нет, иллюзии в сторону. Будут искать. Долго и настойчиво, и никогда не уймутся. Надо покидать гнездо, оставлять милый сердцу Новочеркасск, великолепный особняк с кукушкой над входом. Рвать когти, как выражаются теперь босяки на всех ординарных «малинах».

Вошел мрачный, заспанный Василий, от которого уже пахло спиртным. Вошел без стука, чего никогда не делал раньше. «Как же я низко пал в его глазах, если он позволяет такую вольность, — подумал Прокопенко, но тотчас же подавил раздражение. — Зачем гнев? Гнев — это начало безумия. А мне сейчас надо быть хладнокровным». Прокопенко вздохнул и ничего не сказал.

— Завтрак подавать? — хмуро осведомился Василий.

— А что там у тебя сотворилось? — с наигранной беспечностью спросил Прокопенко.

— Бифштекс с картофелем и кофий с гренками.

— Устриц, разумеется, нет? — попробовал настроить его на добрый лад хозяин. Но Василий, не отвечая на остроту, потоптался на пороге кабинета и спросил:

— Что же это теперь будет, ваше благородие? Вроде как в кольце мы оказались.

— В окружении, — поправил Прокопенко и зашлепал босыми ногами к письменному столу, заваленному книгами и газетами. — Да-да, — повторил он. — В окружении, из которого пора уже вырываться. Но вырываться не сразу, не в панике, а с умом. Разве ты не помнишь, Василий, как мы выходили с тобой из окружения в Крыму под самым носом у Фрунзе, этого очень талантливого большевика, да и военного начальника незаурядного? А что такое прорыв? Надо нащупать в обороне противника наиболее слабое звено и так ударить, — Прокопенко сжал жилистый смуглый кулак и поднес его к лицу Василия, — так ударить, чтобы сразу разорвались в ней слабые звенья, и всеми силами устремиться вперед, к спасению, к жизни! Ведь таким вот образом уходили мы с тобой от гибели в критические минуты прошлого, и, как видишь, живы и невредимы.

— Так точно, ваше благородие, — чуть приободрился бывший ординарец.

— Вот и теперь уйдем, если понадобится, — начиная одеваться, подтвердил Прокопенко. — Три ордена Красного Знамени на моей гимнастерке еще сослужат нам службу. Так что не вешай, казак, раньше времени голову. — Прокопенко потянулся, расправляя на груди гимнастерку. — Однако знаешь что? Следует быть готовым и к тому, чтобы покинуть эту обитель. Хотя пока я не вижу такой необходимости. Тревожные тучи судьбы нас еще не обложили.

— Ой, ваше благородие, Николай Модестович! А по-моему, нам сейчас в самую пору так бежать, чтобы только пятки сверкали.

Прокопенко, потягиваясь, рассмеялся:

— Повремени, мон шер Василий. Надо всегда учитывать реальные обстоятельства. «За» и «против», как любят говорить большевики. Начну с «за». Со дня похорон прошла неделя, и ни в одном телефонном звонке, ни в одном разговоре с представителями городских властей я не заподозрил для себя ничего опасного. Пройдет месяц, и убийство будет отнесено к числу уголовных. А сейчас завтракать. И никаких расспросов.

— Нет, один вопрос все-таки будет, — с угрюмой решительностью сказал Василий.

— Один задавай, — усмехнулся Прокопенко. — Но только один.

— А как же с нашим Артемием Иннокентьевичем? С гармонистом «дядей Темой»? Ведь я по вашему велению ходил и на его местожительство, и на базар, где он частушки распевать под гармонь изволит, и нигде его не обнаружил. А хозяйку расспрашивать остерегся, как вы и приказывали.

— Да. Приказывал, — кивнул Прокопенко, для которого эти слова Василия были солью на рану. — И ты правильно поступил, дорогой мой друг. Не исключено, что наш есаул завалился к каким-нибудь мамзелям по пьяному делу. А хозяйку его расспрашивать ни о чем не надо было. Осторожность при обороне — одно из вернейших условий. И спасибо тебе, что его исполнил. — Николай Модестович помолчал, ладонью всколыхнул вьющиеся черные волосы. «Что ему сказать? — думал он напряженно. — Что я и сам не меньше его обеспокоен исчезновением Артемия Иннокентьевича? Но это означает ввергнуть в паническое состояние, может быть, самого последнего своего помощника».

В нужные моменты Прокопенко всегда мог собраться с мыслями, подавляя в себе самое сильное отчаяние. Он похлопал Василия по плечу и обнажил в улыбке крупные белые зубы, став на мгновение похожим на батьку Махно, каким изображали того на газетных карикатурах.

— А ты знаешь, мон шер, что мне предлагают выступить на сессии нашего горсовета со своими размышлениями о деятельности нашего Осоавиахима?

— Это перед самыми главными ответработниками Новочеркасска? — ахнул Василий.

— Вот именно, — подтвердил Прокопенко.

— Ну и чародей же вы, ваше благородие. Если так, то мы еще живем и есть, стало быть, порох в пороховницах.

— Даже не в пороховницах, а в пороховом погребе.

— Умывайтесь тогда поскорее и за стол, пока бифштекс горяченький, — заторопил Василий.

Если бы верный ординарец был прозорливее, он бы удивился тому, что его начальник направился в ванную не голым по пояс, как обычно, чтобы получше поплескаться, а в неподпоясанной гимнастерке и лишь ополоснул лицо, не в силах смыть с него растерянность и даже страх.

Прокопенко вяло вытерся полотенцем, вяло позавтракал и тотчас же удалился в гостиную и сел за рояль. Давно уже не заползало к нему в душу такое подавляющее, липкое отчаяние. «Ищут. Всю агентуру свою спустили, — думал он напряженно, — а есаула все нет и нет. Значит, что-то случилось. Не мог же он просто так, ради запоя, пропасть после своих выстрелов. Значит, бродит возле стен особняка, облицованного светло-голубым кафелем, беда, и не может меня никто о ней предупредить».

Он достал ноты и укрепил их над клавиатурой. Никогда еще с такой острой печалью не играл он полонез Огинского «Прощание с родиной». Грустный, тоскующий мотив вырывался в окно, и твердо знал Прокопенко, что ни один из новочеркасских интеллигентов не пройдет сейчас мимо его дома без того, чтобы не остановиться, не заслушаться и не сказать про себя: «Ах, до чего же тонко и вдохновенно исполняет Огинского этот красный командир с тремя орденами на гимнастерке».

А Прокопенко после заключительных аккордов откинул назад голову и, закрыв на мгновение глаза, тоскливо думал: «Как великолепно польский граф Огинский, сражавшийся под знаменами Костюшко, назвал свое сочинение. А я! С какой родиной я прощаюсь? Моей родины нет, она погибла еще в семнадцатом, после штурма этой чернью Зимнего дворца. Есть города и села, где меня немедленно назовут классовым врагом, узнав подлинное имя и фамилию, потому что был я самым что ни на есть верным исполнителем приказов барона Врангеля. Это я пытал, вешал и расстреливал красноармейцев и большевиков, командовал карательными экспедициями. Но нигде нет теперь даже клочка земли, где бы меня, русского дворянина в прошлом, приняли бы как сына. Нет и не будет больше у меня той родины, что дала мне жизнь и карьеру белого офицера. Она утонула еще там, в Сиваше, сгорела навечно в огне перекопских боев, и, если я буду расстрелян в подвалах ЧК, едва ли найдется человек, который поставит крест на моей могиле. Зачем центр запретил мне бежать из Новочеркасска и согласился с планом убийства этого совдеповца Якушева? Пули Артемия Иннокентьевича навечно заставили замолчать единственного свидетеля, но не была ли то Пиррова победа?»

В кабинете зазвонил телефон, и Василий снял трубку:

— Да, он дома. Сейчас позову. Вас просят, Николай Модестович.

Прокопенко мягкими быстрыми шагами подошел к письменному столу.

— Да, это я. — И весь подобрался, услыхав на другом конце провода голос горвоенкома. Однако несколько секунд спустя тревога в его голосе сменилась спокойствием. — О чем речь, мой дорогой, — фамильярно раскатился его баритон, — о чем речь! Я, к сожалению, пока беспартийный, но любое пожелание или предложение городских руководителей для меня непреложно, как закон. А выступить перед допризывниками, этими великолепными парнями, идущими в Красную Армию, такая радость. Ведь есть и мне о чем рассказать — герою гражданской войны. Как скакали всадники и как сверкали клинки над сухой полынной землей Перекопского перешейка, если говорить образно. А как мы, по колено в воде, под пулями и бомбами с «фарманов» через ледяной Сиваш переходили! Поверьте, дорогой Петр Данилович, это будет небезынтересно для тех, кто готовится занять наше место в боевом строю. Что? В три часа дня надо обсудить план моего выступления перед допризывниками в вашем кабинете? Можете не сомневаться, буду минута в минуту. — Рука у Прокопенко была уже твердой и не вздрагивала, когда он клал трубку на рычаг. Василий стоял за его спиной с напряженным лицом человека, не утратившего страха.

— Есть новости, ваше благородие?

— Как видишь, на Шипке все спокойно, и солдата, занесенного на посту снегом, нет. Горвоенком потребовал, чтобы я завтра выступил перед эшелоном новобранцев и рассказал о том, как мы с тобой на Перекопском перешейке кровавого негодяя барона Врангеля…

— Гы… — осклабился Василий.

— Что «гы»! — передразнил его Прокопенко. — Видишь, какое доверие нам, а ты тыкаешь. Всю жизнь пытаюсь научить тебя выражать свои мысли по-человечески, да так и не научу, видимо. Почисть-ка мои ордена, чтобы блестели, как надо. Ведь и от этого, от доброй улыбки, от покорного взгляда, словом, от всего зависит теперь судьба наша сиротская. Не так ли?

— Так точно, — вздохнул его верный ординарец.

Когда Прокопенко, весь начищенный старательным Василием от каблуков сапог до сверкающих боевых орденов, тщательно выбритый и в меру надушенный дорогим французским одеколоном, вошел в приемную горвоенкома, там сидел всего один человек, молоденький помкомвзвода с кавалерийскими петлицами на гимнастерке. Он поднял стриженную под машинку голову и хмуро, на что Прокопенко не обратил никакого внимания, сказал:

— Пожалуйста. Военком вас ждет.

Прокопенко упругим шагом двинулся к двери с красной табличкой, такой знакомой по всем предыдущим визитам, но вдруг услыхал за своей спиной сухой, как выстрел, голос:

— Не туда. Вам — в правую дверь.

Прокопенко на мгновение задержался, пожал плечами, но времени на раздумье не оставалось, и он толкнул желто-медную ручку. Очевидно, эта комната выходила окнами на теневую сторону, потому что было в ней сумрачно и прохладно. Прокопенко прищурился, чтобы разглядеть находящихся в ней. Пожилая женщина в жакете и юбке черного цвета не привлекла его внимания. Мало ли каких просительниц можно было встретить у горвоенкома. Совсем недавно отшумела война, еще умирали в госпиталях бойцы и командиры, получившие раны на поле боя, не всем демобилизованным хватало крова и пособий, не все матери мирились с мыслью о разлуке с сыновьями, призванными на службу, в особенности если сын после гибели отца и старших братьев становился единственным кормильцем и поильцем. И уж такова Советская власть, что требовала она от каждого военкома самого внимательного отношения к нуждам любой семьи военного человека.

Женщина комкала в руках простенькую косынку в серых крапинках, усталые ее глаза даже не поднялись на вошедшего, а как-то печально и отрешенно продолжали смотреть в одну точку. Высокий и чуть сутуловатый Петр Данилович сидел за широким письменным столом, утверждая своим присутствием быт этой комнаты. Не отрывая глаз от какой-то бумаги, он протянул приглашенному сильную руку, кратко проговорил:

— Присаживайтесь вот на тот стул.

Лишь после этого Николай Модестович встревоженно поднял глаза на огромного человека в коверкотовой гимнастерке и двумя шпалами в петлицах, цвет и эмблемы которых были прекрасно знакомы бывшему офицеру. Прокопенко растерянно огляделся и сел. Машинально он положил руку на карман галифе, ощупывая находившийся там браунинг, без которого он никогда не выходил из дома. Положил, но тотчас же отдернул, до того яростным взглядом ожег эту руку незнакомец. И только тогда, с минутным опозданием, сверкнула в памяти Николая Модестовича страшная догадка: «Господи! Да ведь я уже видел его, и тоже в кабинете горвоенкома. Он вошел позднее меня и представился слесарем, вызванным по повестке. Значит, это был маскарад!»

Руку на пистолете было держать уже бесполезно. Тугой комок подкатывал к горлу. Потирая белые холеные ладони, Прокопенко как можно спокойнее вымолвил:

— Так я уже все продумал и готов выступить перед нашей молодой сменой. Полагаю, для допризывников это будет и поучительно, и достаточно интересно. — Он поднял глаза на незнакомца, как бы к нему обращаясь. — К сожалению, по велению вечных законов жизнь торопит и гонит годы. Кажется, лишь вчера мы были молодыми, бушующими от притока сил, а сегодня уже старость тронула нас и сединой, и сердечными болями, и ревматизмом. Так что нет ничего необычного в том, что новая поросль героев сменяет старую. Диалектика!

Незнакомец строго сдвинул лохматые брови, а горвоенком молча, с хрустом сжал пальцы.

— Прокопенко, — проговорил он тихо и как-то очень спокойно, — вы когда-то весьма трогательно повествовали мне о своей жене. Скажите, вам с тех пор ничего не удалось узнать о ней?

Николай Модестович с отрешенным видом опустил голову:

— Увы. Решительно ничего, Петр Данилович. Это такая драма, такая драма. Ведь я лишился навек самого близкого человека. Маша — единственная родная душа на всем земном шаре. Никто меня так не понимал и не любил. Она, вероятно, погибла в огне военных лет. Сколько нежности, кротости и благородства было в ней! Иногда среди ночи я просыпаюсь в своем мрачном одиночестве, и мне мерещится запах ее волос, я вижу поляну среди леса, на которой мы расстались. О, как становится тяжко при мысли, что больше никогда не встречу ее на своем пути…

Плечистый высокий человек нетерпеливо кашлянул и перебил его исповедь одним коротким вопросом:

— Лирику в сторону, Прокопенко. Не тот случай и не те слушатели. Скажите, женщина, сидящая напротив вас, ваша жена или нет?

Прокопенко рывком поднял голову. Тоска и отчаяние отразились в его затравленном взгляде. Он пристально вгляделся в худое, скованное мукой лицо сидевшей напротив бедно одетой женщины, поднял руки, будто защищаясь от призрака, и отчаянно выкрикнул:

— Нет! Это фальсификация! Это совсем не Маша!..

— Та-ак, — протянул чекист. — Прошу и вас, Мария Васильевна, ответить на вопрос. Этот человек был когда-либо вашим мужем?

— Никогда, — с гневом произнесла женщина. — Он ничем не похож на моего Колю. Коля был человеком, а этот… — И, не выдержав, горько расплакалась.

— Ясно, — сурово заключил чекист и позвонил в колокольчик.

Распахнулась дверь, и два конвоира, держа в руках винтовки с примкнутыми штыками, шагнули к бывшему офицеру. В сознании у Прокопенко мелькнула обжигающая мысль: «Бежать! Любой ценою бежать… Может быть, остался один шанс из тысячи». Он шевельнулся, чтобы запустить руку в карман, но тотчас же могучий бас наполнил комнату:

— А ну, не баловать! Кому говорю! Оружие на стол!

Конвоиры с двух сторон приставили штыки к груди задержанного, и Прокопенко понял: сопротивление бесполезно. На какое-то мгновение ему показалось, что пол под ним разверзся и он летит в глубокую, беспросветную от черного мрака пропасть, не в силах задержать падения. В ушах звенело, и, обращенный к конвоирам, суровый голос чекиста не сразу дошел до сознания.

— Отведите в соседнюю комнату, дайте чернила, ручку и бумагу. Пусть он напишет автобиографию, укажет, где и при каких обстоятельствах присвоил себе фамилию героического красного командира батареи Прокопенко и в каких целях организовал убийство командира кавалерийского полка Павла Сергеевича Якушева. Все.

Чекист замолчал, а бывшему офицеру врангелевской контрразведки показалось, что он наконец-таки долетел до самого дна черной пропасти и грудью напоролся на острые скалы. Напоролся так, что уже никогда не сможет больше подняться на ноги.

 

Часть третья

Окраина

Более чем сто шестьдесят лет спустя после событий, вписанных в историю солдатами Кутузова, казаками атамана Платова, громившими Наполеона, ранним июльским утром в вагоне парижского метрополитена ехал ничем особенным не выделявшийся среди пассажиров его возраста человек в светло-сером костюме. День стоял жаркий, и солнце уже успело опалить ему залысины, покрыв их розовым цветом. В кармане у этого человека лежал паспорт в красной обложке с золоченым гербом на имя советского писателя Вениамина Александровича Якушева. На одной из станций пассажир вышел из вагона и, расставшись с прохладой тоннеля, поднялся наверх.

Зной разгоревшегося летнего дня и разноязычный говор людей, прибывающих с разных концов мира на экскурсии в этот район французской столицы, буквально оглушили его. Пестрота одеяний туристов, их улыбки и жесты утверждали то доброе, почти веселое настроение, которое охватывало в это утро гостей Парижа. Стараясь как можно дольше не приводить в действие свой ограниченный запас французских слов, Вениамин Якушев, ни у кого ни о чем не спрашивая, протискиваясь через толпу, стал подниматься вверх по крутой торговой улочке, мимо многочисленных лавочек и маленьких магазинчиков, где шла бойкая распродажа товаров по сниженным ценам. Витрины, на которых красной чертой были перекрещены цены вчерашнего дня и подчеркнуты более низкие сегодняшнего, его нисколько не интересовали, а жажда начинала мучить. И на углу двух узеньких, разбегающихся ручейками в разные стороны улочек, у входа в битком набитый кабачок, на входной двери которого была изображена аппетитно пенящаяся кружка светлого пива, писатель остановился и, подумав, переступил порог. Опустошив большой бокал, он коротко спросил у веселого розовощекого бармена, старательно вытиравшего со лба пот, далеко ли до знаменитого холма Монмартр, с которого обозревается Париж, и где находится историческое «бистро».

— Монмартр там, — указал шумный бармен на холм, к которому по ступенькам каменных лестниц устремлялись толпы туристов, а по рельсам поднимались вагончики фуникулера. — Что же касается «бистро», то самое лучшее «бистро» Парижа здесь, — и он гордо ткнул пальцем в пол своего кабачка. — Или вам не понравилось мое пиво?

— О! Мсье! Зачем же заниматься самоуничижением? Ваше пиво великолепно. Но я ищу прежде всего не пиво, а самое первое «бистро» Парижа, — возразил Якушев, которому уже не хватало слов для беседы на французском языке, и прибавил отрывисто: — Первое «бистро» — это Наполеон… Кутузов… атаман Платов… русские казаки… понимаете?

— О-ля-ля! — вскричал бармен. — Бистро «Русский казак».

С этими словами он вывел посетителя на улицу и, показав на вершину холма, стал бойко пояснять, по нескольку раз повторяя наиболее важное. Из всей его пространной речи Якушев уяснил, что надо подняться наверх, миновать площадь, на которой парижские художники торгуют своими картинами, и потом свернуть влево.

Площадь эта давно уже стала обителью художников как известных, заглядывающих сюда не столь часто, так и тех, о ком говорят: «без роду и племени». Несмотря на ранний час, она кишела людьми. Веселая разноголосица обрушилась на Вениамина. Якушева, и он стал с интересом наблюдать за происходящим.

На Монмартре художники занимались не только сбытом своих произведений, споря с покупателями или заказчиками портретов, на которых живописцы увековечили их тут же за сто пятьдесят — двести франков, порою ведя ожесточенные торги. Сюда приходили и подлинные мастера в своей извечной надежде разыскать молодые дарования, обнадежить их и окрылить.

Якушев вспомнил, что когда-то давно кто-то ему говорил, будто бы на этой площади собираются только нищие, потерявшие цель в жизни художники, безработные. И самые неудачливые из них прямо с этого холма бросаются в Сену головой вниз. Он усмехнулся, подумав о том, что с холма Монмартр при всем желании головой вниз в Сену не бросишься: Сена отсюда далеко. К нему подошла девушка лет двадцати двух в черном шерстяном платье с длинными рукавами, слегка измазанными краской. Пышущее здоровьем привлекательное лицо с веселыми серыми глазами, улыбка ненакрашенных губ.

— Я вам отлично сделаю портрет углем. Сто девяносто франков. Посмотрите, у меня какие портреты получаются.

Девушка явно не была похожа на тех особ, которые замыслили бросаться головой вниз в Сену. При этой мысли Якушев рассмеялся.

— О! Зачем так, — оскорбилась девушка, — не надо смеяться, я профессионалка.

Якушев вздохнул, подумав о том, что всех денег, выделенных на его короткое пребывание в столице Франции, едва-едва хватит на такой портрет, и поспешил ретироваться.

И все-таки замерло сердце, нарушилось дыхание, когда увидел он желто-коричневый фасад с мемориальной, поблекшей от времени дощечкой. Среди своих соседей домик этот был старенький и незатейливый. Два этажа и мансарда. Несколько столиков на улице для любителей пить пиво под открытым небом. Якушев приблизился и прочел: «Монмартр. Ресторан „Мамаша Катрин“. Обеды под музыку. Террасы на площади. Театр и сад».

И ниже — те строки, ради которых приехал он сюда. Строки, сразу заполнившие все его сердце: «30 марта 1814 года казаки впервые употребили здесь свое знаменитое „быстро“, и на этом месте возник достойный предок наших „бистро“».

Стоя у входа в самое первое парижское «бистро», Вениамин Якушев думал о том, как его прадед Андрей Якушев в предпоследний день марта 1814 года ворвался сюда со своими однополчанами почти на рассвете, хорошо понимая, что это один из самых последних дней войны с бонапартовским отборным войском, войны победной и уже по-настоящему завершенной. Зима в тот год была достаточно суровой, вьюжливый снег срывался с неба даже в самые последние дни марта. Вероятно, Андрей Якушев со своими однополчанами изрядно перед этим намерзся и наголодался, занимая этот холм. Может быть, они даже стучали прикладами ружей и задубленными от ветра и метели кулаками в эту дверь, рядом с которой прибита теперь к стене мемориальная доска, когда растерявшийся хозяин кабачка, еще сонный и плохо осмысливающий действительность, дрожал при виде русских казаков, о которых рассказывали были и небылицы. А они хриплыми голосами требовали вина и водки, чтобы обогреться после долгого и трудного победного марша, и приговаривали при этом повелительно:

— Быстро, быстро!

Жаркое вино растекалось по жилам, грея тело и душу, делая более оживленной и быстрой речь.

— Слышь, Андрей! — кричал Якушеву кто-то из казаков, — а за своего деда Аникина ты осушил бокал аль не? Помянем его, героя!..

Отходчиво русское сердце. После первого стакана казаки становились добрее, глаза их наполнялись мягким светом. После второго речь текла быстрее и громче, после третьего они, уже всхлипывая, поминали всех тех, кто не дошел до Парижа и в смутной тоске по родине пал на заснеженных полях Восточной Пруссии или Литвы и Польши, в сражениях с Наполеоном. А после четвертого некоторые даже рыдали при упоминании имен и фамилий тех, кому не суждено было увидеть ни Монмартра, ни Булонского леса, ни Елисейских полей.

— Эх, а какой у нас был командир майор Денисов, царство ему небесное…

— А мой Лука Андреевич Аникин заместо отца родного нам с Любашей был…

— А Дениска Чеботарев, отваги полный казак, что ни перед богом, ни перед чертом во фрунт никогда не становился!..

Пятый стакан хозяин, убедившийся, что незваные ночные пришельцы не собираются чинить никакого зла, пил уже с ними вместе, а осушив, кричал своей напуганной жене:

— Побыстрей поворачивайся, старая, кати новый бочонок!

И, подражая казакам, выкрикивал:

— Не видишь, у ребят глотки пересохли! Бистро, бистро, старая! Бог с ним, с Наполеоном. Он, конечно, великий человек, но ты посмотри, какие это прекрасные парни с русского Дона.

И, разгадав смысл этих слов, бия себя в грудь кулаком, простуженным голосом перебивал его Андрей Якушев:

— Ты хороший детина, Пьер, да только пойми: разве бы мы притащились сюда с тихого Дона? Нам и там не скучно жилось. И твой Наполеон пусть бы жил да поживал. Нам тьфу на него, и только! Но ведь он же нашу Москву сжег, злыдень… Вот мы и оседлали коней, взялись за сабли да пушчонки — и сюда. И дошли, как видишь! И получилось это потому, что донскому казаку, как наш батюшка Матвей Иваныч Платов сказывает, и окиян но колено, и сам черт не страшен. А ты, Пьер, не боись. Мы не башибузуки какие, чтобы мирное население обижать. Да нам бы за такое дело Матвей Иваныч Платов такую ижицу прописал!.. А теперь распорядись еще по одному стаканчику, любезный, а то мои казаки уже отходить ко сну начинают.

И снова кричал в темную спальню хозяин:

— Веселее, старая. Бистро, бистро!

С тех пор и укоренилось это словечко. И десятки небольших кабачков в разных концах Парижа, в основном на его окраинных улицах, по которым редко когда проезжала карета аристократа, были переименованы в «бистро». А на первом из них появилась вывеска с объяснением этого названия.

…Якушев стоит на самой вершине Монмартра, откуда хорошо обозревается далеко-далеко простирающийся Париж. В мареве теплого и ясного летнего дня, в отблесках солнца взору предстают многоэтажные дома-великаны самой новейшей постройки, проспекты и площади, заводские трубы, исторгающие дым. Где-то далеко от храма, когда-то построенного на Монмартре, синяя черта земли смыкается с такой же синей чертой неба. Вениамин Александрович смотрит на эту загадочную, чуть колеблющуюся зыбкую черту, и ему кажется, что именно оттуда входили в Париж полки донского атамана Платова в предпоследний день марта 1814 года, и как дыбились под всадниками донские кони после трудного последнего перехода. И ему будто бы даже слышится в шуме большого города звон копыт белого скакуна, так похожего на Зяблика, на котором въехал в столицу наполеоновской Франции его знаменитый дед, беглый холоп Андрей Якушев.

После гибели брата осторожный Александр Сергеевич запретил своим сыновьям несколько дней выходить на улицу и рассказывать что-либо о нем посторонним. Тому было несколько причин. Прежде всего, он боялся мести со стороны затаившихся и еще не полностью выловленных в Новочеркасске белобандитов. Во-вторых, и ему, и Надежде Яковлевне было бы очень тяжело отвечать на бесчисленные расспросы соседей по кварталу.

Здесь мы должны сделать небольшое отступление в прошлое семьи Якушевых и, заранее извинившись перед читателем, начать его с одного события, состоявшегося на Аксайской улице еще задолго до появления в Новочеркасске Павла Сергеевича.

Был пасмурный день. Над окраиной висело низкое, дождем набухшее небо.

Трое — две женщины и мужчина — долго рассматривали коричневый, обшитый досками дом на углу Барочной и Аксайской. Низкие мартовские облака проносились над износившимися, порыжевшими от старой краски листами кровельного железа крыши и задымленной трубой. Худая, совсем еще молодая женщина в траурно-черном строгом костюме, со следами тоски и горя на слегка припудренном лице тихо и бесстрастно поясняла:

— Как видите, дом и двор находятся в довольно приличном состоянии, и та сумма, которую я за это прошу…

Мужчина средних лет с нездоровым цветом несколько одутловатого лица снял с большой облысевшей головы, покрывшейся мелкими капельками пота, фуражку с кокардой землемера и, пожевав губами, упрямо произнес:

— Но позвольте, уважаемая Нина Александровна, с вами не во всем согласиться. Я полагаю, что состояние земельного участка далеко не идеальное и вы могли бы…

Женщина посмотрела на него синими укоряющими глазами и горько вздохнула.

— Многоуважаемый Александр Сергеевич, вы же знаете, при каких драматических обстоятельствах продаю я свой дом. Здесь я выросла, обрела свое счастье, а потом… отец и мой муж, капитан Семенченков, не возвратились с кровавых полей русско-японской войны. А мама… вы же знаете, что произошло с моей несчастной мамой. После этого я охвачена единственным желанием как можно скорее покинуть Новочеркасск, которое, вероятно, испытывали бы и вы, если бы, не дай бог, очутились в моем положении. И сумма, которую я назначила за распродажу, так мала! — Она достала пахнущий духами платочек и вытерла слезы. Другая женщина, с темными глазами и челкой на смуглом лбу, подошла к землемеру и решительно дернула его за локоть:

— Саша, как тебе не стыдно так долго торговаться, неужели ты не видишь, как Нине Александровне трудно!

— Да я что, — сбивчиво заговорил землемер, — я ничего… я, собственно говоря, ничего. — И, сняв пенсне, стал протирать стекла.

— Мы согласны, Нина Александровна.

У женщины потеплели глаза, и она ответила благодарным кивком:

— Вот и спасибо, милые. — Помедлила и, словно не сразу на то решившись, прибавила: — И еще одна просьба. Если можете, не томите, пожалуйста. Давайте поскорее все оформим, чтобы я могла уехать в Харьков. Тяжко переступать порог дома, где убили маму. — Она не заплакала, лишь прикусила красивые, чуть изогнутые губы.

— О чем речь, Нина Александровна! — вскричал вдруг заулыбавшийся Александр Сергеевич. — Давайте завтра же утром пойдем к нотариусу.

Дня через три после этого Надежда Яковлевна держала в руках копию акта нотариальной конторы, в котором черным по белому было написано:

«Мы, нижеподписавшиеся, студентка Нина Александровна Семенченкова, действуя лично за себя и по доверенности сестры своей, Зои Александровны, и занимающаяся домашним хозяйством Н. Я. Якушева, заключили настоящий акт в следующем:

1. Из нас я, Нина Александровна Семенченкова, продала Н. Я. Якушевой за одну тысячу рублей, полученные от нея полностью, принадлежащие мне и сестре моей строения: двухэтажный, смешанной постройки дом, деревянную летнюю кухню и деревянный сарай со всеми в них устройствами и приспособлениями, находящиеся в городе Новочеркасске в квартале втором на углу Аксайской и Барочной улиц с дворовой площадью 286,011 квадратных сажени.

Все расходы по совершению данного акта покупница оплачивает за свой счет. Первую выпись, оплаченную гербовым сбором в размере 32 рублей, надлежит сделать покупнице Н. Я. Якушевой, каковая под страхом недействительности должна быть представлена в отдел местного хозяйства Черкасского РИКа для регистрации».

На документ были наклеены две марки достоинством в два рубля каждая (на них был изображен веселый, бородатый и довольно упитанный для тех лет сеятель в шляпе с широкими полями, такой не характерной для крестьянина тогдашних времен). Надежда Яковлевна помяла в пальцах плотный гербовый лист, и на ее щеках заиграли веселые ямочки.

— Ой, Саша! — засмеялась она. — Представляешь, я теперь домовладелица! Теперь, в советское время, когда повсюду борются с частной собственностью!

Александр Сергеевич, не разделяя ее радости, мрачно заметил:

— Подожди расцветать в улыбках, Надюша. Нас и в лишенцы еще могут за это самое определить.

— Ну вот еще, пошел теперь со своими страхами, — прервала она. — И всегда ты сам пустяка пугаешься, и других пугаешь. А я, между прочим, забыла тебе еще про одно обстоятельство напомнить. У нас не только собственный дом с подворьем завелся, но и батраков теперь двое.

— Каких еще батраков? — спросил после долгой паузы не всегда находчивый Александр Сергеевич.

— Наняла.

— Шутишь, — пробормотал он, вытирая с побагровевшей лысины капельки пота. — И на какое время?

— На всю жизнь.

— И за какую цену?

— Да бесплатно, чудак.

— Каких же таких батраков можно было нанять в нашо время, да еще бесплатно и пожизненно?

— Да Веньку и Гришу. Что? Напугала?

— Наденька! — воскликнул муж и, растопырив руки, пошел на нее. Однако супруга ускользнула и побежала вокруг стола, весело воскликнув:

— А ты догони! Просто так не подойдешь.

Александр Сергеевич сделал несколько быстрых движений, но сразу же закашлялся и тяжело опустился на стул. Приступ астмы навалился на него со страшной силой. Широкая грудь его застонала, как кузнечный мех, губы посинели.

— Боже мой, как же я тебя замучил, милая! Видно, вдовствовать тебе скоро…

Надежда Яковлевна приблизилась к нему, со щек исчезли беззаботные ямочки, глаза потемнели.

— Перестань, — строго оборвала она. — Чтобы я никогда больше таких слов от тебя не слышала! Ты у меня самый умный, самый любимый. — Она наклонилась и обняла его левой рукой за шею. Александр Сергеевич долго целовал эту теплую руку, и, странное дело, приступ внезапно прекратился.

— Вот видишь, Саша, никогда не надо раскисать, — нравоучительно заметила жена. — Тебе не так еще много лет. А ты часто без всякого повода терзаешься мрачными мыслями. Ты еще меня переживешь, вот увидишь.

— Ну, хватит, — прервал ее Александр Сергеевич. — Посмотри лучше на себя в зеркало.

— А что? — Надежда Яковлевна приблизилась к комоду, на котором стояло зеркало. Вглядевшись в свое отражение, весело воскликнула: — А что? Действительно кровь с молоком. Не ожидала. Впрочем, ладно. Давай лучше обойдем подворье нашего домовладения и убедимся, достаточно ли исправно работают наши батраки Гриша и Веня.

«Батраки» сидели возле чугунного чана, наполненного дождевой водой, и сооружали крепость из песка. Уже были возведены угловые башни и близились к завершению крепостные валы. Григорий командовал, Венька повиновался.

— Я на каждую башню солдатиков оловянных понаставлю, чтобы они дозорными были, — говорил старший брат.

— Дай мне одного, — ныл Венька. — Ну дай! Я его тоже хочу в песок воткнуть.

— Ладно, бери, — милостиво согласился Григорий, и облезлый оловянный солдатик оказался в кулачке у меньшого.

— Смотри-ка, Надюша, — сказал неожиданно Александр Сергеевич, флегматично смотревший из-за ее плеча на своих сыновей, — а ведь у Гришеньки большое пристрастие к баталиям обнаруживается. Ей-ей, военным станет.

— Как атаман Платов, — не поднимая головы, пропыхтел Гришутка.

— Лишь бы не как Козьма Крючков, — заметила Надежда Яковлевна.

— А кто это, мама? — осведомился Гришутка.

— Был такой казак Крючков, — мягко ответила она. — На германском фронте про него даже стишки сочинили.

Александр Сергеевич, перебив жену, весело продекламировал:

Храбрый наш казак Крючков Бьет без промаха врагов. Много ль, мало ль, не считает, Всех на пику их сажает.

— Он их, как комариков и тараканов? — захохотал Венька.

— Вот именно, — подтвердила мать. — В «Ниве» даже картинка была напечатана. Сидит на боевом коне казак Козьма Крючков, из-под фуражки лихой чуб выбивается, в руках у него пика длинная-предлинная, а на пике, как жучки и паучки, германцы сидят проколотые. Видимо-невидимо. Кровь так и хлещет из них, а Козьма Крючков только улыбается в свои усы при этом.

— И это по правде, не понарошке? — поднял удивленные глаза Венька сначала на отца, потом на мать.

— Разумеется, понарошке, — улыбнулась Надежда Яковлевна, — если бы это было правдой… — И осеклась. Александр Сергеевич торопливо отвел глаза. Они оба все поняли. Ей снова представилось рыжее поле перезрелой осыпающейся пшеницы, которую в том году убирать было некому, и взрывы при огневом налете, а среди них шагающий в атаку Ваня Загорулько и то, как, пораженный невидимой пулей, схватывается он за грудь, и под его растопыренными пальцами, меняя границы свои, быстро растекается бурое неровное пятно. Он стоит несколько мгновений в этой позе, а потом безмолвно падает, удивленно запрокинув голову в эти нескошенные колосья. Что же касается Александра Сергеевича, то он прекрасно понял, какие слова остались недосказанными.

— Не надо, Наденька, — тихо проговорил Александр Сергеевич и грустно подумал о том, что никогда в жизни не забудет она своего первого мужа, и будет тот вечно стоять между ними. Он думал об этом спокойно и горько, совсем не так, как вспыльчивая Надежда Яковлевна, которая в эти мгновения с трудом удерживалась от горьких упреков в его адрес. «Да сколько же это можно терпеть! — восклицала она мысленно. — Чем же я виновата, если так все случилось и храброму Ване Загорулько отдала я свою юность!..»

Муж и жена молчали. Им не требовались слова, чтобы понимать друг друга. Такие слова могли бы привести к ссоре или даже к слезам, и потому они остались невысказанными. После долгой паузы и тяжелого хрипловатого вздоха Александр Сергеевич как ни в чем не бывало сказал, обращаясь к Веньке:

— Теперь ты понял, кто такой был защитник бога, цари и престола Козьма Крючков?

— Болтун, — продолжая копаться в песке, добродушно ответил сын.

Родители рассмеялись, и обоим стало легко, словно и не было этой томительной, напряженной паузы.

— Пойдем, Наденька, — потянул ее за руку Александр Сергеевич.

— Куда, Саша?

— Поместье наше осматривать.

— Да уж поместье, — отозвалась жена, и в ее голосе прозвучала радость. Шутка ли сказать, первый раз в своей жизни дочь каменщика Изучеева и бывшего атамана станицы имеет не двор, а целое поместье. Да еще когда — в советское время.

— И целых двести восемьдесят шесть квадратных саженей, — улыбнулся муж. — Того и гляди, опомнятся финагенты и произведут экспроприацию, а за содержание двух этих вот «батраков», как ты их назвала, — кивнул он на детей, — не только оштрафуют, по и привлекут к уголовной ответственности.

Двор являл собою картину запустения. Краска на стенах сарая и деревянного флигелька облупилась, листы железа на крыше дома проржавели, а некоторые из них при сильных порывах ветра, дувшего со стороны Аксая, поскрипывали и стучали. В беседке была выломана задняя стенка. Голые ветки сирени и несколько фруктовых деревьев с еще не наметившимися на них почками сиротливо покачивались. На месте снесенного каменного домика была навалена куча земли с беспорядочно разбросанными у ее подножия осколками стекла, невесть откуда взявшимися переломанными и скрюченными обручами и плитами изразцового печного кафеля. Лишь на дорожках, которыми была рассечена просторная территория подворья, и на широкой клумбе, разбитой у самого порога беседки, торчали из вязкой земли остроугольные кирпичи. И эта геометрическая правильность аллеек наводила на мысль о том, что раньше двор был цветущим и красивым.

— А мне здесь все нравится, — простодушно заявила Надежда Яковлевна, — прольем по нескольку ведер собственного пота, и милый дворик опять расцветет. Ведь это же рай после подвала, который мы снимали на Сенном базаре.

— Еще бы! — хмыкнул Александр Сергеевич. — У меня до сих пор стоят в ушах голоса хозяйки и ее сожителя.

Вышагивая по мокрым дорожкам двора, Надежда Яковлевна оживленно рассуждала о том, как она преобразует собственную площадь, какие цветы посадит на клумбах и что на грядках, каким деревьям сделает прививки, а какие срубит за ненадобностью, потому что на это они уже обречены.

— Чего же хорошего! — восклицала она. — Машут голыми высохшими ветками у твоего порога, совсем как скелеты в повести Гоголя «Страшная месть», которую ты готов читать детям по три раза за вечер, будто это какая-то колыбельная. Не перебивай и не оправдывайся, юморист! Вот здесь я посажу картофель и помидоры, в том далеком углу двора — кукурузу и подсолнухи. Можно попробовать и арбузы. Уф, кажется, все.

— Нет, не все, — заметил Александр Сергеевич и, сняв пенсне, посмотрел на нее подслеповатыми глазами. — Ты забыла про конюшню для рысаков и фаэтона, а на другом конце двора запроектировать навес для трактора и молотилки, ну, и еще небольшую винокурню воссоздать, чтобы советские червонцы и в особенности серебряные рубли с пролетарием, который исправно бьет молотом по наковальне, потекли к нам ручьем.

Надежда Яковлевна остановилась и всплеснула руками:

— Да перестань ты острить… ведь я же серьезно!

Солнце пробилось сквозь угловатые края облаков, и недавно приобретенный двор сразу повеселел, освободившись от прежних мрачных тонов.

— Крышу надо латать, дымоход чистить, — загибая пальцы, подсчитывала Надежда Яковлевна. — Нанимать кого-нибудь придется.

— Я сам попробую, — заикнулся хозяин дома, но супруга окинула его веселым взглядом:

— Ты? А я буду за тобой с дымящимся на блюдце астматолом бегать, оберегая от очередного приступа? Нечего сказать, удовольствие ниже среднего.

— Ты на меня совсем как на безнадежного помощника в своей жизни смотришь, — потупился было муж, однако Надежда Яковлевна встала рядом и ласково погладила его виски.

— Ну ладно, мой милый тенор, — примирительно сказала она, однако этим не развеяла его грусти.

— Несостоявшийся тенор, — поправил Александр Сергеевич, но жена, не соглашаясь, покачала головой:

— Зачем так, Саша? Разве ты виноват, что у тебя астма? Пойдем лучше низы осмотрим.

Они открыли скрипучую дверь отдельного входа и стали спускаться по щербатым ступенькам. Александр Сергеевич, вооружившись свечой и спичками, шел впереди.

Это помещение нельзя было назвать первым этажом. На Аксайской улице под очень многими домами были при их заложении предусмотрены небольшие комнатки с низкими потолками и подслеповатыми окнами вровень с проезжей частью улицы, сквозь которые можно было увидеть лишь ноги прохожих или колеса громыхающей брички. Такие окна неохотно впускали даже полуденный свет.

Под ногами Якушевых угрюмо заскрипели половицы. Запахло сыростью и затхлостью необитаемого помещения. Низкие потолки, оплетенные паутиной старательных «крестовиков», мрачно нависли над головой. Стены с осыпавшейся штукатуркой и дальние углы, которых никогда почти не достигал дневной свет, усиливали и без того тягостные ощущения любого вошедшего сюда. Обитатели Аксайской улицы такие комнаты именовали «низами». Обычно, если семья, заселившая дом, была малочисленной, такие «низы» оставались либо вовсе необитаемыми, либо приспосабливались под хранилище ненужной домашней утвари, арбузов, картофеля, моркови. В бочках, стянутых железными обручами, хранились квашеная капуста, соленые помидоры и маринованные баклажаны, а то и прославленный донской арбузный мед нардек, если хозяева были состоятельными.

Иногда приезжие станичники, мечтавшие о переселении В Новочеркасск, по утрам будили жильцов такого дома громкими голосами:

— Хозяин, «низы» не сдаются?

И если ответа долго не следовало, нетерпеливый съемщик повторял свой клич несколько раз.

Была в «низах» дома, теперь принадлежавшего Якушевым, одна угловая комната, которая совсем не имела окна. Эта комната хранила жуткую тайну. С зажженной свечой Надежда Яковлевна подошла к ее порогу и, зябко передернув плечами, в нерешительности остановилась. Свеча вздрогнула в ее руке. Порог этой комнаты было боязно переступать, но любопытство влекло вперед, и его невозможно было преодолеть. Угадывая состояние жены, Александр Сергеевич вошел следом и остановился рядом, ощущая прижавшееся к нему теплое плечо. Пламя свечи дрожало, расплескивая но стене тени. Если бы не тяжелое, с присвистом, дыхание мужа, Надежде Яковлевне было бы не по себе. Горько покачав головой, она сделала еще один шаг вперед и проговорила:

— По описаниям Нины Александровны, тут была кладовка… Бочки, рабочий столик, табуретки. Саша, ее мать… здесь, в этой комнате?..

Он молча кивнул.

— И никаких драгоценностей не нашли?

— Нина Александровна говорила, будто исчезло всего лишь около ста рублей.

— Вене только не рассказывай. В отличие от Гришутки, он такой впечатлительный и даже нервный!.. Ну да ладно. Пойдем, — закончила она, бегло осматривая стены и потолки уже в других комнатах. — Ох, сколько денег понадобится на ремонт!..

Солнце, разорвав окончательно облака, засияло над окраиной, и сразу стало от этого веселее на душе. Ребят во дворе уже не было. Они успели построить крепость из песка и тут же ее разрушить, а потом ушли в свою комнату. Совсем недавно семья Якушевых ютилась вблизи от Сенного базара, второго по значению в Новочеркасске, в полуподвале. Теперь же у сыновей была детская, превосходившая по площади прежнюю их квартиру. Жили они тогда у толстой, неопрятной и вечно подвыпившей полицейской вдовы — торговки-перекупщицы. Когда та порою за целую неделю до условленного времени являлась за квартирной платой, от ее пестрого замусоленного фартука пахло рыбой, а с толстого пунцово-растерянного похмельного лица не сходило выражение виноватости Александр Сергеевич брезгливо отсчитывал деньги и отдавал их так, чтобы не прикасаться к ее потным рукам. Там же, в подвальной комнате, произошел случай, о котором как можно реже старалась теперь вспоминать Надежда Яковлевна. Она готовила обед на кухне, где кроме ее собственного стояло еще три примуса, когда услышала крики и плач.

— Это твои будто бушуют, — равнодушно обмолвилась хозяйка. — Поглядела бы, что там.

Оказалось, что Гришатка принес из школы кем-то ему отданный для прочтения роман Майн Рида «Всадник без головы», а Венька, упрямо потянувшийся к нарядной иллюстрации, надорвал страницу. Гришатка дал ему легкого стусапа, и младший брат, слетев со стула, оказался распростертым на полу. Когда мать вбежала, он хныкал, размазывая кулаками слезы.

— Да как ты посмел! — гневно крикнула мать. — Такой огромный лошак — и на маленького. Вот тебе!

Она не очень сильно ударила Гришатку по щеке, но тот вдруг повалился на пол и отчаянно завыл. В этом тоскливом его вое, как показалось молодой женщине, отразилось большое сиротское горе. Захлопнув дверь, она убежала на кухню, уже понимая, какую огромную обиду нанесла мальчику. О том, что произошло дальше, она никогда не узнала. В карих, внезапно расширившихся глазах младшего сына блеснули слезы. Размазывая их по лицу, Венька подполз к брату.

— Гришка, тебе больно?

— А то, — с натугой простонал Гришатка и снова завыл. — Это все из-за тебя… Твоя мать злая.

— Гришка, я не виноват, — печально проговорил Венька. — Хочешь, я тебе красные айданчики отдам и канонерскую лодку в придачу, а? Только ты не плачь. Она больше не будет. Я ей так скажу…

Когда Надежда Яковлевна с кастрюлей вскипевшего молока возвратилась в комнату, братья, обнявшись, сидели рядом, и старший читал младшему «Всадника без головы». Она все поняла и вечером рассказала мужу. Александр Сергеевич шумно вздохнул, и его нижняя губа отвисла, как это с ним бывало в минуты глубокого раздумья, когда он чем-то бывал расстроен.

— Да-а, — после долгой паузы вымолвил он, — хоть ты и знаменитые Бестужевские курсы окончила, милая Наденька, по педагогом еще не стала.

Жена энергично встряхнула короткой прической.

— Ты не совсем прав, Сашенька, — упрямо возразила она. — Тут дело вовсе не в педагогике. Понимаешь, есть в нашем языке поганое слово «мачеха», и есть «мачехины» чувства. Они, как звериный инстинкт, пробуждаются в человеке, и подавить их порою невозможно. Вот и я сегодня сорвалась, — закончила она грустно, но Александр Сергеевич уже подобрел и веселым голосом произнес любимую свою поговорку:

— Все в этой жизни поправимо. Непоправима одна лишь смерть. — И вдруг чистым, сильным голосом, от которого у Веньки всегда звенело в ушах, запел:

Гей, да вы хлопцы, гей, запорожцы, Щеб наша доля нас не цуралась…

Как только проходили жестокие приступы, Александр Сергеевич становился совсем иным человеком: он и арии из опер пытался петь, и с ребятами возился на широкой кровати, норовя подмять их под себя, отчего они визжали, как резаные поросята. Он не мог догадаться, что жена, наблюдавшая все это с застывшей грустной улыбкой, думала в такие минуты про себя: «Ему легче. Они ему оба родные: и Венька, и Гришатка. А мне Гришатка совсем чужой. Пасынок. И родила его Настя, которую я никогда не смогла бы назвать лучшей своей подругой». И, произнеся мысленно эти свои горькие слова, она опять представляла желтое от нескошенной пшеницы поле и своего Ваню, схватившегося за грудь и упавшего на землю. «Если бы пропела пуля, он бы остался жив. Но пуля не пропела, и Ванина жизнь оборвалась». И будто стоп его слышала она предсмертный, обрывистый. И думалось, что это он имя ее хотел выкрикнуть последний раз в своей угасающей жизни. Успел лишь начать: «На…», а дальше захлебнулся и рухнул. Ну почему не осталось от него сына! Был бы сын, и к Гришеньке она бы относилась по-другому, и легче было бы побороть эту подлую «мачехину» неприязнь, и не приходило бы на ум слово «пасынок».

— А ну-ка, хлопцы! — гаркнул в эту минуту Александр Сергеевич. — Тащите сюда вашего «Всадника без головы». На какой вы там странице остановились, бисовы дети?

— Мы сейчас! — вскричал восторженно Гриша и опрометью бросился к маленькой бамбуковой этажерке.

…Так они жили на Сенном базаре раньше в затхлой полуподвальной комнатушке. Но теперь все изменилось. Войдя в дом, Надежда Яковлевна радостно вздохнула. Сквозь восемь высоких окон вливался уже окрепший утренний свет. Из зала был виден разлив. Ровная гладь водного зеркала лежала на десятки километров окрест, спрятав от глаз людских луга. Хорошо назвали казаки донскую просторную эту ширь: займище. Действительно, лучше не придумаешь названия. В конце весны, летом и в начале осени зеленеют на ней травы, на бахчах арбузы и дыни набирают силу и сок, стада коров и коз пасутся с утра до ночи.

Но суровой зимой луга заметет жестким снегом резвая метель, похоронит до самого ледохода. В ледоход вскроется Аксай, неприметная в летние времена с виду река хлестанет через левый свой берег и пойдет гулять на всю мощь, словно развеселившийся парубок на доброй свадьбе. Ветер будет гнать тяжелые, свинцово-темные водяные валы, совсем как пастух гонит огромное стадо. И надолго исчезнет под холодной водой ровное пространство луга. Лишь кустики чакана, зябнувшие на ветру, будут торчать из ледяной воды, сиротливо покачиваясь. А весною, когда яркое солнце начнет светить над разливом, то тут, то там обнажая на мелководье островки размытой земли, на успокоившемся от будоражащих ветров Аксае появятся десятки лодок — и рыбацких, и просто прогулочных. И даже какая-нибудь яхта гордо проплывет мимо них под парусами.

Если весна дружная, то уже в конце апреля снова освободятся от воды луга и вскоре же покроются веселой зеленой краской, словно какой-то невидимка-маляр выкрасил их всего за одну ночь в этот цвет. Нет, все-таки очень метко назвали донские казаки такие луга займищем. Вода приходит сюда лишь затем, чтобы отобрать у людей луга на время разлива, а потом уходит, оставляя на целый год огородникам, бахчевникам, рыболовам, да и охотникам.

Александр Сергеевич и Надежда Яковлевна как зачарованные смотрели в распахнутую даль займища.

— Гляди, Саша, как это великолепно, — сказала она.

— «Великолепно», — поморщился муж. — Милая Наденька, ну когда я отучу тебя от этих избитых слов.

— Что поделаешь, я не лирический тенор, претендовавший в свое время на сцену Мариинского театра, а всего-навсего дочь каменщика, да и безбожница к тому же убежденная, — уколола она. — А ты все-таки сын купца. Хоть и захудалого, но купца, выразителя идей класса угнетателей и поработителей.

Александр Сергеевич весело рассмеялся:

— Да уж и поработитель был мой папаша! В последние годы свои только что с протянутой рукой не ходил по Новочеркасску. Если на то пошло, твой батюшка Яков Федорович имел более веские основания в лишенцы попасть, если бы был сейчас жив. Все-таки собор строил… место отправления культа. А сейчас их повсюду взрывают и поют при этом: «Весь мир насилья мы разрушим до основанья, а затем»… Ты бы тоже, наверное, под собор динамит подложила бы, раз нашего Веньку крестить отказалась.

Надежда Яковлевна задумалась и грустно покачала головой:

— Но позволь, Саша, не путай божий дар с яичницей. Я бы попов всех постригла и отправила в Александро-Грушевск уголек добывать. А собор ни в коем случае не взрывала бы, потому что не мыслю без него нашего милого Новочеркасска. Ведь это же какой архитектурный памятник!

— А я не мыслю себе собора без колокольного звона, — вызывающе возразил Александр Сергеевич. — А большевики, ходят слухи, скоро и колокольный звон запретят как религиозную агитацию.

Надежда Яковлевна усмехнулась, глаза ее потемнели:

— Никак не могу тебя понять, Саша. Брат твой Павел всю гражданскую за красных отвоевал. И с Деникиным, и с Врангелем дрался, раны и боевые ордена заслужил, а ты ежечасно готов на большевиков роптать.

Александр Сергеевич закашлялся и развел руками, будто заранее прощал в завязавшемся споре свою жену.

— Милая Надюша, брат мой — личность огромного мужества и человеческой честности. Но, понимаешь, в чем дело… Есть творец идеи, ее автор или создатель, а есть раб идеи, берущий все на веру. Мой брат Павлик всегда верил в воздушные замки, в незамедлительность мировой революции, а теперь бесповоротно верит в то, что мы вот-вот догоним и перегоним капиталистические страны. Как же мы их перегоним, если только-только оправились от разрухи и голода и перестали делить одну краюху хлеба на десять персон? Не столь уж просто эту задачу выполнить. Пока мы приблизимся к этой цели, капиталистический мир двинется дальше. И попробуй его догнать. Из последних сил догонишь, за бобровый воротник схватишь, а он тебе скажет: «Ну что? Догнал? А теперь посмотри на себя. Пока ты меня догонял, ты все с себя сбросил и в одних портках остался. А я как был в роскошной дохе, так в ней и продолжаю шествовать, и в руках моих по-прежнему палка с серебряным набалдашником, а из уст шустовским коньяком попахивает». Вот тебе и оно, Надюшенька. Лучше скажи, что у тебя на обед будет, искусница моя дорогая.

— Да ничего особенного, — думая о чем-то своем, рассеянно ответила жена. — Куриный суп с фрикадельками, жаркое из телятины, сула под маринадом. Я не уверена, что тобою описанный буржуй всегда так питается.

— О! — восторженно воскликнул Александр Сергеевич. — Вот так ничего особенного. Ведь это же царский обед!..

Потом она открыла верхний ящик комода, где теперь хранились у них деньги, золотые вещи и документы, достала оттуда свидетельство о покупке дома и в который уже раз пробежала глазами почти наизусть заученный текст. Довольная улыбка тронула ее губы, и, как всегда, на щеках появились ямочки.

— Смотри, Саша, а ведь я теперь домовладелица.

— А вот подожди, подожди, — стал ее стращать Александр Сергеевич, — вот занесут меня за это рано или поздно в списки лишенцев, из техникума выпрут, буду тогда на биржу труда ежедневно ходить в поисках заработка.

— Да какой же ты лишенец, — расхохоталась она. — Ты вовсе не лишенец, Саша, а подлинный труженик. — И, назидательно подняв указательный палец, отчеканила: — Лишенцем считается тот, кто живет на нетрудовые доходы, получаемые от эксплуатации человеческого труда, кто принадлежит к враждебным нашему строю антагонистическим классам. А у нас в обществе класса лишь два: рабочих и крестьян.

— А интеллигенция?

— Стыдись, Саша! Тебе в пору за учебник политграмоты садиться. Такого класса нет. Интеллигенция — это всего лишь прослойка.

— Значит, мы с тобой прослойка? — задумчиво повторил он.

— Значит, прослойка, — согласилась жена. — И если антагонистических классов нет, мы можем примыкать к любому из братских классов, и никогда не окажемся при этом лишенцами.

— Спасибо за урок политграмоты, Надюша, — буркнул Александр Сергеевич.

— Одним «спасибо» не отделаешься, — засмеялась она.

Над займищем и Аксайской улицей разгорался день. Воздух мягко струился над землей. Быстро испарялась в лужах и колдобинах дождевая вода. Шмыгая носом, в зал ворвался Венька, радостно сообщил:

— Мам… меня здешние мальчишки погулять на бугор зовут. Пусти?

— У отца спрашивай.

Александр Сергеевич, близоруко щурясь, посмотрел на сына:

— Какие еще мальчишки? Не успели поселиться, уже друзей-шалопаев, себе подобных, завел. Вот вздуют тебя, тем и кончится.

Венька норовисто покачал встрепанной головой:

— Не… не вздуют, пап, они добрые.

— Ну валяй, если добрые. Однако гуляй так, чтобы мы тебя видели. Да за бугор не спускайся, смотри. А Гриша с тобой не хочет?

— Нет, папа, я читать буду, — ответил из коридора старший брат.

Венька вприпрыжку выбежал из дома. Осмелевшее солнце уже порядком высушило землю, и она стала твердой и теплой. Едва только за Венькой захлопнулась дверь, из-за угла выскочила целая ватага ребятишек. Двое из них, конопатые и стриженные под машинку, были поразительно похожи друг на друга. У третьего, более взрослого, под глазом темнел довольно приличного размера синяк, четвертый, самый старший, презрительно сплевывая новому обитателю Аксайской семечную шелуху на ноги, небрежно сказал:

— Идем на бугор, мы с тобой поговорить хотим.

Он был рыжий, жесткие волосы с непокорными хохолками отливали медью, на щеках, на носу и лбу лепилось великое множество веснушек. Стайка ребят окружила его, как конвой окружает военнопленного. Рыжий был на целую голову выше их всех и, как показалось Веньке, старше его года на три. К таким мальчишкам Венька всегда испытывал чувство уважения и страха. Придя на бугор, ребята сели на землю, продолжая удерживать нового обитателя окраины в своем кольце, и рыжий, указывая на парадное, из которого только что вышел по их зову Венька, повелительно спросил:

— Ты в том доме, что ли, живешь, где генеральшу убили?

— Какую еще генеральшу? — удивился Венька, всегда боявшийся покойников. — Я ничего не знаю.

— Какую, какую, — передразнил рыжий. — Белогвардейскую, выходит. У нас, у советских, генералов нет. Красная Армия только да Буденный Семен Михайлович. А ты и не знаешь? Не прикидывайся.

— Не знаю, — моргая глазами, ответил Венька. — А как ее убили?

— У вас «низы» есть?

— Ну, есть, — кивнул Венька.

— Так вот, — заговорил рыжий, — прислуга заманила ее туда. Думала, она там драгоценности прячет. И потом убила, чтобы теми драгоценностями завладеть.

— И в какой комнате ее убили? — запинаясь, спросил Венька.

— В самой дальней, где даже окошек нет. Ты там был хоть разочек?

— Бы-ыл, — протянул Венька, — там страшно.

— Еще бы! — пренебрежительно согласился рыжий. — Интеллигенция всего боится.

— А мы не интеллигенция, — возмутился Венька, — мой папа землемер.

— А он фуражку с кокардой носил?

— Носил.

— Значит, еще хуже… царский чиновник он.

— А вот и врешь! — закричал Венька, поддаваясь приступу внезапной злости. — А дядя Павел… дядя Павел у меня красный командир! Он в Крыму тыщу белых шашкой порубил.

— Тю! — оборвал его рыжий. — Да где ж это видано, чтобы один да тыщу порубил. Да еще шашкой, — и, подозрительно сузив глаза, закончил: — Что-то я не видел твоего дядю Павла.

— Еще увидишь, подожди! — взорвался Венька.

— Приедет ли… может, ты его просто выдумал.

В эту минуту по крутой дорожке, ведущей к бугру со стороны Аксая и железнодорожной насыпи, к ним подошел еще один паренек. Он был на вид старше и ростом выше рыжего. Паренек лузгал семечки, шелуха налипла на его нижнюю губу. Зоркими светло-зелеными глазами он еще издали наблюдал за ватагой мальчишек, сразу выделив среди них новенького. Приблизившись, лениво хлопнул ладонью Веньку но стриженому затылку. Ладонь у него была тяжелая, и у Веньки зазвенело в голове.

— Ах, это ты! — фыркнул он. — Вы, что ли, напротив нас у белогвардейцев дом купили? Ну-ну… Это я тебе входного леща по законам Аксайской улицы дал. Как зовут-то тебя, маменькин сынок? А что, Венька, ты Олега собьешь? — ткнул он пальцем в лобастого паренька с синяком под глазом.

— А что это такое — собьешь? — озадачился Венька.

Ребята рассмеялись, а подошедший презрительно повторил:

— Эх ты, законов Аксайской улицы не знаешь! По-нашенски «собьешь» — значит победишь в драке.

— А я не хочу драться, — упавшим голосом ответил Венька, которому после мирной игры со старшим братом в солдатики никак не хотелось подставлять свои щеки под чужие кулаки. Здоровенный парень осуждающе покачал головой:

— Мало ли что не хочешь! Мы в последний раз спрашиваем тебя, собьешь Олега или нет?

— Не знаю, — потупился Венька.

— А ты, Олег?

— Собью, — уверенно ответил мальчишка с татарским разрезом глаз.

— Ну, давай.

Венька не успел и глазом моргнуть, как два сильных удара обрушились на него. Всхлипнув не от боли, а от обиды, он бросился наутек.

Отец, наблюдавший из окна за тем, что происходит на бугре, с усмешкой воскликнул:

— Надюша, Гришатка, глядите, кажется, нашего Веньку лупят.

— Саша, почему же ты это так равнодушно созерцаешь! — вскричала пылкая Надежда Яковлевна. — Иди вмешайся, разгони обидчиков.

— Пускай, — усмехнулся Александр Сергеевич и махнул рукой. — Ничего страшного я в этом пока не усматриваю. Надо, чтобы он сам за себя учился стоять. Видишь, как улепетывает. Иди открывай, иначе кулачонки о дверь обобьет.

Действительно, Венька уже молотил в парадное кулаками. Вбежав в зал, он тотчас же бросился к стеклянной банке с кипяченой водой. Пил жадно, захлебываясь. Вода текла за ворот, кадык на худой шее вздрагивал.

— Ну как? — усмешливо поинтересовался отец. — Погулял?

— Погулял, — обернувшись, ответил Венька. Светлые вихры на его голове торчали во все стороны, на щеке пламенел след от чужого кулака.

— Ребята понравились?

— Понравились.

— Теперь пойди во двор поиграй, а еще лучше Гришатку попроси сказку про добрых богатырей почитать.

Окраина трудно принимала Веньку. В больших и маленьких домиках, деревянных и кирпичных, здесь жили в основном люди небольшого и даже совсем малого достатка: железнодорожники, слесари и токари с завода, ранее принадлежавшего немцу Фаслеру, бедные чиновники, огородники, жуликоватые пьяницы без определенных занятий, скорые на выпивку, а ночью на разбой. Сытые нэпманы с двойными подбородками из центральной части города редко сюда заходили. Вот почему чисто одетый Александр Сергеевич Якушев сразу же был принят всеми соседями в штыки, а фуражка землемера с кокардой сделала его и вовсе в глазах обитателей окраины равнозначным царскому чиновнику, а то и белогвардейскому офицеру, по ошибке не задержанному грозным ГПУ города Новочеркасска.

Много лет спустя Вениамин Якушев с благодарностью вспоминал эти первые годы своей сознательной жизни, прожитой на Аксайской. Впоследствии он часто думал о том, что когда в Великую Отечественную войну на него иной раз накатывало чувство отчаянной, ни перед чем не останавливающейся отваги, то было оно порождено именно этими детскими годами, прожитыми на окраине, когда приходилось утверждать собственную личность перед обидчиками.

Чуть ли не со времен основателя Новочеркасска — донского атамана Платова — Аксайская улица, то взбегая на бугры, то ныряя в мелкие буераки, тянется от самого кирпичного завода до вокзального спуска. Еще в давние двадцатые годы она была поделена на три сферы влияния. На южной ее оконечности с утра и до вечера, словно государственный гимн, пели знаменитую песенку, начинавшуюся словами:

На окраине, где-то в городе, Я в рабочей семье родилась И девчонкою лет шестнадцати На кирпичный завод нанялась.

Здесь обитали настоящие рабочие девчата и парни, уже тогда прикипевшие к труду, успевшие нажить мозоли на руках. Та часть улицы, где жил Венька со своими родителями, была заселена мастеровыми и казаками-огородниками, перебравшимися сюда из донских станиц Мелиховской, Багаевской, Манычской в поисках заработков и развлечений. Оставалась еще одна, третья часть улицы, тянувшаяся от Атаманского спуска до станции, именовавшаяся «баном». Здесь в двадцатые годы обитали профессиональные головорезы: бандиты-налетчики, воры-карманники, поножовщики и просто хулиганы от чистого сердца, которым ничего не стоило ради удовольствия пырнуть ножом запоздалого прохожего, запустить камнем в окно чужого дома или кинуть через забор отчаянно лаявшему цепному псу кусок мяса с иголкой внутри.

Именно отсюда чаще всего доставляла «скорая помощь» тяжелораненых, а порою убитых и дочиста ограбленных новочеркассцев. Чтобы запугать обывателей, «бановые» часто вывешивали на фасаде красного кирпичного дома на углу Аксайской и Крещенского спуска один и тот же плакат. Под черепом и скрещенными костями была нарисована окровавленная финка и красовалась устрашающая надпись: «Почтенные граждане! Сообчаем, што до темноты улица ваша, а с темноты и до рассвета наша. Так что не появляйтесь!»

Время от времени «бановые» совершали набеги на среднюю и Кирпичную часть Аксайской улицы, ловили парней и нещадно, до потери сознания, избивали, если те отказывались кланяться и в подтверждение своей покорности стоять на коленях и есть землю. Даже милиция ничего не могла с ними поделать, потому что прибывала на место происшествия с опозданием — ей оставалось лишь подбирать истекающих кровью.

Но однажды это кончилось, и кончилось довольно страшным образом. «Бановыми» верховодил некий Ленька Баклан, как впоследствии выяснилось, незаконный сынок одного из атаманов мелкой белогвардейской банды, орудовавшей на Дону, броский парень с курчавым чубом, дерзко выбивавшимся из-под широкого лакированного козырька фуражки-капитанки. На всем протяжении от вокзала до бугра, напротив которого стоял тогда еще не купленный Александром Сергеевичем Якушевым дом, они избивали всех встречавшихся им мужчин, не щадя при этом ни старого, ни малого. Аксайские парни, поняв, что одним не выстоять, бросились к «низовым» — так окраина окрестила тех казаков-переселенцев, которые жили у самого железнодорожного полотна. Первым делом постучались в белый двухэтажный дом, где селилась огромная семья кузнеца Вани Дронова, известного во всей округе силача.

Было воскресенье, и Дронов с пятью своими дружками сидел за столом перед «гусыней» и тарелками со снедью. На плите шкворчала яичница.

— Дрон, спасай! — крикнул один из посланцев. — «Бановые» пришли на Аксайскую, всех перебить грозятся.

— «Бановые»? — переспросил кузнец. — Они и мне насолили, сучьи дети. Братишку поколотили. А ну-ка, хлопцы, водку в сторону. Докажем, что и мы за себя постоять могем. Я не из тех станишников, про которых молвят: «Дед у тебя был казак, отец сын казачий, а ты хрен собачий». Бери кто цепь, кто ломик, кто нагайку, а кто просто камень, и все на Аксайскую! Только дробовиков не прихватывай, чтобы милиция потом претензиев к нам не предъявляла. Зараз мы им покажем, что такое честное донское воинство!

За Дроном кинулось человек двадцать «низовых», давно скрипевших зубами при одном упоминании о вожаке «бановых», но кузнец жестом их остановил:

— Всех не надо. Пятнадцать душ подымайтесь зараз вверх по соседней Почтовой улице и встречайте там недобитков, а мы с остальными перехватим их на углу Барочной и Аксайской.

Это была схватка, которой никогда не видывала вольная Аксайская улица. «Низовые» казаки с остатками еще не вконец побитых парней с окраины ринулись на врагов. Ленька Баклан попытался было с финкой броситься на Дрона, но кузнец на лету поймал его руку. Она хрустнула, и бандит отчаянно завопил. Финка выпала, а Дрон ударил Баклана в висок так, что тот бездыханным упал на пыльную проезжую часть Аксайской улицы и уже не поднялся больше. «Бановые» бросились бежать, но на Почтовой улице их перехватила другая группа казаков. Финки и кастеты не пригодились на этот раз уркаганам. Избитые, они никуда не ушли с Аксайской улицы до прибытия грузовика с милиционерами. Начальник угрозыска перевернул лицом вверх бездыханное тело Леньки Баклана, коротко сказал:

— Тот самый. Его-то мы и искали. — Подумал и прибавил: — Ну и силушка же у тебя, товарищ Дронов. Как вот перед законом будем теперь оправдываться? Ну да ладно, что-нибудь придумаем.

С той поры тише стало на Аксайской улице, но время от времени по ночам все же будил обывателей отчаянный крик запоздалого прохожего: «Караул, грабят!», в ответ на который иные жители испуганно крестились и сдавленным шепотом приказывали своим сородичам: «Слышь, Вань (или Мишутка)! Там, на улице, грабят кого-то… А ну-ка, проверь поскорее запоры да свет загаси».

Поистине странное сословие казачество. От отчаянной храбрости до богобоязненной трусости шаг у его представителей иной раз бывает короче воробьиного носа.

Но воинственные традиции предков все-таки и обитателям Аксайской улицы достались в наследство, и маленький Венька в этот вечер долго не мог заснуть, думая о первой встрече с соседскими ребятишками. «Как же это он меня побил? — сгорая со стыда, вспоминал Венька. — Он же ниже меня ростом и на год моложе, а побил. И я побоялся его ударить в ответ… Значит, я трус?»

Мать хорошо понимала растревоженную переживаниями душу сына. Желая его успокоить, она в таких случаях пела немножко грустную колыбельную, и ее голос был для мальчика самым лучшим лекарством. Чтобы не расплакаться от обиды, Венька сейчас лежал, сцепив зубы, и даже старался не дышать. Голос матери наплывом врывался в утомленное обидой сознание:

Спи, дитя, не знай печали, Баюшки-баю, Тихо светит месяц ясный В колыбель твою.

И странное дело, обиды и переживания отступали прочь, легко и приятно начинала кружиться голова. Подсаживался отец.

— Давай я тебя сменю, Наденька, если он еще не спит.

— Садись, несостоявшийся тенор императорского театра, — с легкой усмешкой отзывалась мать. Отец тоже пел тихим голосом, но не колыбельную, а совсем другую песню, которую обычно с присвистом пели донцы на маршах:

Солдатушки, бравы ребятушки, А где ваши жены? Наши жены — пушки заряжены, Вот где наши жены. Солдатушки, бравы ребятушки, А где ваши детки? Наши детки — это пули метки, Вот где наши детки.

Так было и сейчас. Александр Сергеевич обнял жену за плечи, тихо позвал:

— Идем в другую комнату, Наденька. В этом доме есть где уединиться и нам, родителям. Ты у меня сегодня такая молодая…

Надежда Яковлевна осторожно освободила плечо из-под его чуть влажной тяжелой руки, словно сказать хотела без обиды, но твердо: «Не надо, не прикасайся ко мне, Саша». А у него в грустных глазах, иногда приобретавших неопределенный цвет — то ли светло-голубой, то ли светло-серый, — читалось одно и то же: «Вот и снова нашла коса на камень. Я знаю, что ты меня не любишь и не полюбишь никогда в жизни, потому что, даже мертвый, твой Иван всегда будет разделять нас жестокой межой».

Утром Венька очнулся от яркого солнечного луча. Отец и Гришатка открывали со стороны Аксайской окно, выходившее из детской. Острый и широкий, этот луч ударил на мгновение в глаза, заставил его зажмуриться. Освоившись, Венька перевел взгляд на бугор и увидел там вчерашних ребят. Коренастый, крепколобый мальчишка, тот самый, что постыдно побил его в кулачном поединке, о чем-то рассказывал своим дружкам, кивая в сторону их дома. «Побил меня и хвастает!» — взорвался про себя Венька. Он чувствовал сейчас необыкновенный прилив сил, и вчерашние насмешники вовсе не казались ему страшными. Надев майку, короткие штанишки с бретельками и сунув ноги в сандалии на лосевой подошве, он решительно метнулся в коридор.

— Вень, ты куда? — озадачилась Надежда Яковлевна. — А завтракать?

— Мам, я сейчас, — крикнул сын и галопом помчался к бугру.

— Саша, останови его, — встревожилась мать, — опять поколотят!..

— Погоди, Надюша, — хлопнул Александр Сергеевич в ладоши и весело продекламировал: — «Гарун бежал быстрее лани, быстрей, чем заяц от орла». Кажется, наш Венька помчался сводить счеты. Посмотрим, что сейчас из этого получится.

— Побьют Венечку, — жалобно повторила Надежда Яковлевна, и оба они застыли у окна.

Тем временем Венька подбежал к бугру, удивив своей скоростью ребят, и остановился, чтобы перевести дыхание. Мальчишки с удивлением уставились на него.

— Гля! — воскликнул медно-рыжий. — Откуда он сорвался такой?

— Видать, божья коровка укусила, — предположил другой.

Не отвечая на их насмешки, Венька шагнул к своему вчерашнему обидчику.

— Ты! — закричал он гневно. — Ты за что вчера меня ударил?

Его противник осклабился, ища поддержки, посмотрел на дружков.

— А что? Хочешь, чтобы я тебя и сегодня огрел? Могу…

Договорить он не успел. Венька с размаху ударил его в скулу, потом дважды в нос. И тут случилось самое неожиданное: вместо того чтобы оказать сопротивление, крепколобый мальчишка обеими ладонями схватился за нос и с оглушительным ревом помчался от бугра к своему дому. Меж пальцев у него заструилась кровь. Медно-рыжий одобрительно покачал головой:

— Ну, ты ему и дал! Юшкой заставил умыться.

— Пусть первый не лезет, — буркнул Венька и, повернувшись к своим новым знакомым спиной, медленным шагом возвратился домой.

— Видала? — расхохотался Александр Сергеевич. — Ну что? Надо поздравить теперь победителя, а?

Надежда Яковлевна улыбнулась, но отрицательно покачала головой.

— Ни в коем случае, Саша, — возразила она. — Это же крайне непедагогично. За то, что Венька наказал своего вчерашнего обидчика, честь ему и хвала. Правильно сделал, что сумел за себя постоять. Но восторгаться тут нечем. Так недолго из него и уличного хулигана сделать…

Венька вбежал в комнату запыхавшийся и тотчас же бросился к банке с кипяченой водой. В ту пору многие боялись тифа и считали, что два стакана сырой воды непременно вызовут эту болезнь. Под страхом строгого наказания Веньку обязали пить только кипяченую воду.

— Много не пей, — осадила мать. — Сейчас завтракать сядешь. Оставь место для молока с мышьяком. Ты малокровный, тебе это полезно.

— С мышьяком не буду! — отчаянно завопил Венька. — И гематогенов ваших не буду.

— Тогда ложечку рыбьего жира, — просительно заговорил отец, но Венька наотрез отказался.

— Придется взяться за ремень, — едва сдерживая смех, пригрозила мать.

В это время хрипло зазвенел звонок над парадной дверью. Отец, а следом за ним и мать пошли открывать. Гришатка остался резать хлеб, а Венька, сгорающий от любопытства, ринулся в коридор и окаменел, увидав страшную картину. В их дом ввалилась целая процессия. Впереди шла расхристанная толстая бабка с широким морщинистым лицом, за ней — миловидная, очень стройная, коротко, по моде подстриженная женщина, а за ее спиной — другая, на нее похожая, вела за руку побитого Олега с грязным от слез лицом и ватными тампонами в расквашенном носу. Венька хотел удрать, но почувствовал вдруг, что ноги его прирастают от страха к полу. Увидав Веньку, Олег перестал выть, а женщина, продолжая держать его руку в своей, ожесточенно выговорила:

— Ну как же так все получается? Ведь вы же интеллигентные люди. Мы так обрадовались, узнав, что вы в этом доме поселились. И вдруг… Вы в техникуме преподаете, а сын ваш ни за что ни про что разбивает в кровь лицо моему Олежке. На окраине нашей и так от хулиганов прохода нет. Мы надеялись, что с вашим приездом доброго соседа приобретем, а ваш сын…

И вдруг неизвестная сила подтолкнула Веньку вперед, и он по-петушиному резко вскричал:

— Как это так ни за что ни про что! Нет, тетя, давайте по правде. Он меня на бугре вчера первый ни с того ни о сего вздул. Я же не жаловался!.. Отплатил ему сегодня, и все. А он вон сколько вас притащил…

Олегова мать растерялась.

— Да, но это было вчера, — неудачно возразила она.

— А какая разница, — вдруг заговорил с порога, шмыгая носом, Григорий. — Око за око, зуб за зуб. Так и во всех книжках Фенимора Купера про индейцев пишется.

Миловидная женщина потянула мать Олега за рукав и миролюбиво сказала:

— Идем, Лиза, их мальчик, по-видимому, прав.

— Нет, подожди, сестра, — остановила ее мать Олега. — Надо уточнить. Олежка, он говорит правду, что ты его первый…

— Правду, — не поднимая головы, буркнул Олег.

— Тогда извините, — остывшим голосом произнесла женщина. — Вот петухи! Я своему за нечестность еще дома трепку задам.

— Зачем же? — покашливая, сказал Александр Сергеевич. — Оба дрались, оба и виноваты. Я со своим тоже поговорю.

— Пусть лучше друзьями станут, — улыбнулась миловидная женщина, и вся процессия в том же порядке удалилась. А Венькина мать отвесила ему легонький подзатыльник и незлобиво сказала:

— Идем-ка лучше завтракать, Аника-воин, пока жаркое не остыло.

Дом на углу Аксайской и Барочной просыпался обычно очень рано. За ставнями, закрытыми на литые железные засовы, еще хлопал бич пастуха и мычали коровы общественного стада, когда Надежда Яковлевна начинала укладывать в кошелку кульки и сумки, чтобы идти на базар. Открыв дверь в детскую, она с минуту смотрела на разметавшихся во сне ребят, определяя, кого ей взять в помощники. Если очередь была Венина, но он спал без задних ног, она долго стояла на пороге и, понимая, что поступает несправедливо, все-таки обращалась к старшему:

— Гриша, а Гриша, может, ты со мною сходишь?

— Мам, я же вчера ходил, — отвечал сонный пасынок. — Пусть Венька.

— Гриша, — вздыхала мать, — да какой же из него помощник! А мне надо и мяса целую ножку купить, и сазанчика прихватить на завтрак. Ты у меня богатырь. Пойдем, а? А я тебе халвы или конфеток куплю.

Кончалось тем, что Гришатка шел умываться, недовольно сопя, одевался и вместе с нею уходил на рынок. Если отец не был измучен ночным приступом астмы, он тоже просыпался рано, открывал ставни, впуская в комнату потоки яркого утреннего света, делал зарядку по Мюллеру и плескался водой из умывальника. Ощущая на какое-то очень короткое время избыток сил, он останавливался перед широким наклонным зеркалом и подслеповатыми глазами подолгу вглядывался в посеревшее лицо с синими мешками под глазами. «Старею, — думал он горько. — Ой как выматывает она меня, эта проклятая астма». Потом, глубоко вздохнув, неожиданно раскалывал тишину сильным и мягким тенором, беря самые высокие ноты, не всегда доступные даже очень опытным певцам. Арии из «Травиаты», «Риголетто», «Кармен», «Мазепы» следовали одна за другой, оглушая Веньку, с детства возненавидевшего оперное пение.

Сердце красавицы склонно к измене И перемене, как ветер Мая…

Пел, бывало, Александр Сергеевич, выпячивая грудь. Венька выскакивал в такие минуты из спальни босиком и, заткнув уши, орал:

— Замолчи, спать не даешь!

У этого его вопля была своя история. Когда Венька был совсем маленьким, от отцовского пения у него буквально разрывались барабанные перепонки. После того как сын впервые запротестовал против пения, Александр Сергеевич пришел в восторг и добродушно прощал ему подобную бесцеремонность, особенно в тех случаях, когда дома были гости, которых взрыв детской ярости приводил в умиление. Сейчас отец насмешливо посмотрел на его смуглые тонкие ноги и, дразня, сказал:

— Ладно, Венька. Вот эту арию сейчас попытаюсь вытянуть, хотя она и не для моего голоса, и будет тогда тебе полная пощада.

И опять задрожали в их доме стекла, когда, сделав устрашающее лицо, отец разразился яростным издевательским смехом и запел:

На земле весь род людской Чтит один кумир священный.

Венька бегал по комнате, стуча о половицы босыми ступнями, затыкал уши пальцами, но отцов голос беспощадно врывался в них:

Люди гибнут за металл, люди гибнут за металл, Сатана там правит бал, там правит бал…

Не осилив накатившего тяжелого кашля, отец внезапно с укоризной сказал Веньке:

— Дурак ты, братец! Вот вырастешь и сам поймешь, какой был дурак. Ты на меня кричишь, а люди остановились на улице и слушают.

— Ну да? — оторопел Венька.

— А ты подойти к окошку.

Венька протопал босыми ногами к угловому окну и удивленно застыл. Действительно, напротив их дома стояло несколько зевак. Соседская молочница тетя Даша остановилась как вкопанная с коромыслами на плечах и ведрами, доверху наполненными водой. Дядя Степа из двухэтажного кирпичного дома, игравший в оркестре городского драматического театра и считавшийся лучшим голубятником на всей Аксайской, хлопал в ладоши и кричал «браво», улыбалась тетя Лиза, мать побитого Венькой Олега.

— Уй ты, чудаки какие, — недоверчиво пробормотал Венька. — Неужели им нравится?

Но Александр Сергеевич не ответил и на эту его грубость. Он уже не видел ни собравшихся у дома соседей, ни пропыленной ветрами Аксайской улицы, ни родного сына, с лица которого быстро сбежала насмешка, сменившаяся удивлением. «Какие странные и непонятные эти взрослые, — в растерянности думал Венька, — если им нравятся отцовы песни про какую-то Кармен и загадочного тореадора». Мысленному взору Александра Сергеевича представились в эту минуту расцвеченный яркими огнями Петербург, афиша у входа в оперный театр, огромный затемненный зал и он сам в облачении испанского сержанта Хозе, оповещающего всех о своей любви к вольной цыганке Кармен. И великий Собинов, который подходит к нему в антракте, жмет руку с блестящими от слез глазами. А потом приглушенные голоса расходящихся зрителей, гаснущие люстры и актерская уборная, где Неточка Лосева в белом пеньюаре на кушетке, гася одну за другой последние свечи, горячо шептала:

— Ты мой, понимаешь, мой… Или сейчас, или никогда… И будь решительнее, чем этот страдалец Хозе.

Петербург, Мариинский театр, огни Невского, где все это? Словно выдумал кто-то этот праздничный кусочек жизни…

Александр Сергеевич достал бритвенный прибор, налил в алюминиевую чашечку горячей воды, долго взбивал мыльную пену, а потом пышным помазком накладывал ее на серые щеки — на них так быстро всегда вырастала жесткая щетина. В хорошем настроении Надежда Яковлевна любила шутить:

— Эх, Саша, Саша! Если бы половина этой щетины у тебя на голове росла, а не на щеках!

Пожалуй, не было у Александра Сергеевича более ответственного занятия, чем бритье. В эти минуты он почти священнодействовал, и горе было тому, кто неосторожным вопросом или даже жестом пытался его внимание отвлечь. Гнев Александра Сергеевича был беспощадным. Если Венька приставал к нему с каким-нибудь необдуманным «А почему?», в ответ неслось яростное:

— Ты что, негодяй! Или хочешь, чтобы я из-за тебя горло себе перерезал? — Венька испуганно смолкал, а отец, старательно счищая мыльную пену с лезвия бритвы об листок газетной бумаги, строго договаривал: — Ты вот спрашиваешь, а ведь если я отвлекусь, то физиономию себе могу располосовать или горло перерезать. А какого тебе отца иметь лучше: без шрама на физиономии или со шрамом?

— Без шрама, — тянул Венька.

— Вот то-то и оно, — соглашался Александр Сергеевич. — Значит, предоставь мне возможность спокойно добриться. — И бритва продолжала с легким шорохом скользить по его лицу, оставляя дорожки на заросших жесткой щетиной щеках.

Дома Александр Сергеевич был весьма раздражительным человеком во всех тех случаях, когда что-то делалось не так. Если жена, жаря мясо или гуся, впопыхах забывала о заслонке и чад синеватыми волнами начинал гулять по комнатам, отец, схватившись за виски, мчался во двор и с отчаянием обреченного причитал:

— Так я и знал, Наденька! Вы все сговорились меня отравить, потому что я в этом доме становлюсь лишним. Еще один такой эксперимент с заслонкой — и вы меня отправите в лучший мир.

Надежда Яковлевна, подбоченясь, хохотала от души, чем приводила мужа в еще большую ярость. Однако своего апогея гнев Александра Сергеевича достигал в тех редких случаях, когда он обрушивал его на сыновей.

Однажды все воскресенье он промучился над составлением годового учебного плана для старших курсов по математике и геодезии, а расшалившиеся Веня и Гриша опрокинули на ватманский лист пузырек с тушью. Словно зайцы, бросились они наутек в дальний конец двора и спрятались в камышах, при одном прикосновении к которым до крови рассекалась кожа на руке или ноге. Топоча ногами и задыхаясь, отец побежал было за ними, но устало остановился на пороге и, грозя перстом, грозно прокричал на всю округу:

— Ох и понарожал же я вас на свою голову! Вот умру, сдохнете от голода…

Способность быстро раздражаться и приходить в ярость уживалась в нем с необыкновенной добротой и постоянным родительским страхом за ближних. Если Надежда Яковлевна уезжала за покупками на полдня в Ростов, он без устали по нескольку раз повторял, когда она начинала собираться:

— Ты же смотри, Наденька, на поезд не опоздай.

— Да ведь до его прихода целых полчаса, а до площадки Цикуновки я за десять минут дойду, — возражала она.

— Мало ли что, — хмурился Александр Сергеевич, — а вдруг кассир свое окошко поздно откроет или очередь большая будет — вот и останешься с носом. На одной самоуверенности далеко не уедешь. А кошелек с деньгами — ты надежно спрятала? Смотри. Ростов после Харькова и Одессы третий город по воровству.

— И вовсе не третий, а первый, — смеялась жена. — Разве ты не знаешь, как у нас в Новочеркасске говорят? Ростов — папа. Одесса — мама. Получается, первый.

— Это не имеет значения, — ворчал Александр Сергеевич. — Зазеваешься — в миг очистят, а там разбирайся, первый или третий.

— Да не зазеваюсь, Саша, — добродушно успокаивала она.

Однажды, когда ребята остались дома одни, Венька спросил у старшего брата:

— Гришка, а как по-твоему, наш отец храбрый или нет?

— Не знаю, — последовал неуверенный ответ.

— А по-моему, он трус, — решительно заявил Венька.

— Это почему же?

— Да как же, у него и берданка есть, и порох, и дробь на кабана, и пыжи красненькие, которыми нам играть не дает, а он ночью из дома выйти боится.

— Так ведь у нас же грабят, — шмыгнул носом Гришатка.

На Аксайской действительно грабили. Редко кто отваживался ходить по ней после полуночи безоружным. А если ночь заставала и вооруженного, тот всегда шел по самой середине улицы, стискивая в кармане холодную рукоятку пистолета, финки или кастета. По молчаливому уговору всякий раз, когда раздавался в ночную пору отчаянный крик, взывающий о помощи, домовладельцы в одном исподнем выскакивали в коридоры своих жилищ и начинали остервенело палить из охотничьих ружей в специально прорезанные в ставнях и дверях бойницы, рассчитывая на то, что грохот выстрелов обратит на себя внимание милиции.

В окне, выходившем из коридора во двор, прорезал такую же точно бойницу и Александр Сергеевич. В сырую промозглую апрельскую ночь со стороны станицы Кривянской однажды прошелся над городом шквал, играючи выламывая калитки и срывая с крыш листы кровельного железа. Дом Якушевых он пощадил, оставив вмятины лишь на водосточной трубе и оторвав половину железного листа на крыше. Затихающие порывы ветра ритмично то опускали, то поднимали этот лист, и негромкий скрежет среди ночи был отчетливо слышен и в зале, и в кабинете хозяина дома. Александр Сергеевич, накурившийся астматола и безмятежно почивавший в теплом ночном колпаке, проснулся и, приподняв голову, осторожно вслушивался в эти удары.

— Наденька, Гриша, Веня! — плачущим голосом оповестил он. — Вставайте! Лезут… — И трясущимися руками дослал в берданку патрон. Клацнул затвор. Александр Сергеевич приставил ружейное дуло к прорези окна и не очень уверенно выкрикнул:

— Перестаньте немедленно! В ГПУ заявлю!

Но задравшийся от ветра железный лист с тем же равнодушием стал вновь выстукивать: «бам… бам… бам».

— Господи! — пробормотал испуганно Александр Сергеевич. — Да ведь это же бандиты уже засов на ставне подпиливают.

Негромкий в туманной мгле, раздался на Аксайской улице выстрел, на который одни лишь собаки откликнулись. Александр Сергеевич продолжал вслушиваться в слякотную глубокую ночь, уже близившуюся к рассвету. Прошли минуты, и сквозь ослабевший стук дождя до его слуха вновь донеслось: «бам, бам, бам». Он снова отчаянным голосом стал грозить невидимым взломщикам:

— В ГПУ заявлю! Слышите?

И еще три раза палил в редеющую ночь из берданки Александр Сергеевич, пока шагавший на свою утреннюю смену на завод Фаслера Ваня Дронов не окликнул:

— Эй, Архимед! Ну чего всю Аксайскую перебаламутил? Кто сказал, что воры лезут? Это же ветер!

Много чудачеств водилось за Александром Сергеевичем, и все-таки Гришатка и Веня горячо любили отца и про себя считали, что другого у них и быть не могло. Несмотря на свою вспыльчивость и ворчливость, был он удивительно добрым человеком, умевшим прощать ошибки и слабости другим, а иногда и над самим собою мог посмеяться в минуты откровения.

А какими удивительными были у них в доме долгие зимние вечера, когда ветер свирепо бился о надежно закрытые ставни, выл в трубе, а в комнате, служившей им в холода кухней, распространялось блаженное тепло от докрасна раскаленной плиты и в пузатом стекле керосиновой лампы мирно подрагивал желтый язычок огня. Близоруко склонившись над раскрытой книгой, отец читал «Тараса Бульбу». Голос его то гремел, то становился мягким или печальным вовсе. Венькина голова с постепенно темнеющими локонами покоилась на сомкнутых кулачках, а Гришатка сидел у отцовых ног, делая вид, что дремлет, потому что знал хорошо, что вот-вот дойдет очередь до самой тяжелой сцены.

— «Оглянулся Андрий: пред ним Тарас! Затрясся он всем телом и вдруг стал бледен…»

Голос Александра Сергеевича становился глухим и тихим для того, чтобы взорваться минутой спустя и сразу подняться на небывалую высоту:

— «Ну, что ж теперь мы будем делать? — сказал Тарас, смотря прямо ему в очи.

Но ничего не знал на то сказать Андрий и стоял, утупивши в землю очи.

— Что, сынку, помогли тебе твои ляхи?

Андрий был безответен.

— Так продать? продать веру? продать своих? Стой же, слезай с коня!»

В эту минуту Венька бросался в детскую со слезами на глазах и головой падал в подушку, затыкая одновременно пальцами уши, чтобы уже не слышать, как убьет Тарас Бульба неверного своего сына.

— Саша! — недовольно кричала из другой комнаты Надежда Яковлевна. — Зачем ты читаешь ему это на ночь! Он же спать теперь не будет.

Александр Сергеевич откладывал книгу в сторону, подходил к сыну и гладил его по голове, утешая:

— Ну чего ты, дурашка. Неужели тебе жалко Андрия?

— Жалко, — всхлипывал Венька.

— Так ведь он же предатель!

— Ну и что же! А зачем его этот злой Тарас Бульба убивает? Он бы его мог попугать, и Андрий бы исправился.

— А ты как думаешь, Гриша? — тихо обращался отец к старшему сыну.

Тот улыбался и скреб затылок.

— А я думаю, Тарас Бульба молодец. Правильно он в Андрея пальнул.

— Вот видишь, и Гриша, как Гоголь, считает.

— А он тоже, как и Тарас Бульба, злой, — тянул из-под подушки Венька.

— Это почему же? — допытывался отец.

— Потому что он стрекоз ловит и крылья им обрывает.

— А ты?

— А я нет. Я их ловлю и выпускаю. Александр Сергеевич рассмеялся.

— Ну ладно. Вставай, идем дальше читать Гоголя.

— А ты про страшное не будешь? — не без опаски спрашивал Венька, который до смерти боялся Гоголя и любил его бесконечно. Боялся, когда отец читал про философа Хому Брута, потому что всю ночь напролет потом снился страшный Вий с железными веками. Но еще больше боялся картинки, на которой рыцарь, закованный в латы, бросал в пропасть свирепого колдуна, загубившего много человеческих жизней, а из пропасти скелеты поднимали вверх костлявые руки, чтобы разорвать его в клочья.

— Не буду про страшное, — успокаивал отец, — я вам, хлопцы мои, знаете про что? Про то, как геройский дед с ведьмами в карты резался. Идет?

— Идет, — соглашался приободрившийся Венька, и чтение продолжалось.

А когда ребятишки засыпали, родители долго сидели над ними, и Александр Сергеевич, имевший большое расположение пофилософствовать, обняв за плечи супругу, тихо и медленно говорил:

— Видишь, как важно посапывают? Гришатка в одну сторону отвернулся, Веня в другую. А пройдет лет двадцать, и что-то с ними станется? Как интересно было бы узнать это. Что знает о себе человек? Ни один великий провидец не в состоянии предсказать, кем человек будет, какие добрые подвиги совершит, какие неудачи на своем жизненном пути потерпит. Человек ничего этого не знает.

— Откуда ты это все взял? — тихо сказала Надежда Яковлевна. — Может быть, они оба прославятся и не будет никаких неудач на их жизненном пути.

Александр Сергеевич подавленно вздохнул:

— Слава — это тележка, в которую надо только попасть, а дальше она сама тебя повезет.

— Да, но сначала необходимо все-таки попасть, чтобы она везла.

— Моя тележка уже давно ушла, — грустно заметил Александр Сергеевич. — И я из нее выпал…

Надежда Яковлевна нежно погладила его руку.

— Ты в этом не виноват, Саша, ты бы в ней удержался, если бы не астма. А с астмой какой же ты оперный певец.

— Да-да, — грустно вздохнул Александр Сергеевич. — А ведь бывали времена, когда со шпагой на поясе в костюме рыцаря и в сапожках с серебряными шпорами игривым шагом выходил на сцену, и только рампа отделяла меня от притихшего зала. А как жутко было в него заглянуть!.. Море голов… И только от тебя, исполнителя, зависит, как оно заволнуется и зашумит. Разразится ли аплодисментами, в случае успеха, ограничится ли сдержанным шумом или ответит возмущенным ропотом, если ты «пустишь петуха», как это принято говорить. О, Наденька, — горестно вздыхал Александр Сергеевич, — разве можно это забыть тому, кто хотя бы раз почувствовал, как радостен нектар успеха и как горек вкус поражения… А мое поражение — это возвращение в межевой институт, фуражка землемера, которую в революцию иные поборники свободы принимали чуть ли не за белогвардейскую, поездки но станицам, рейка и теодолит в желтом ящике, стоящие теперь в кабинете.

— И я в том числе? — усмехнулась жена.

— Нет, что ты! — пылко воскликнул он. — Ты только ослабила горечь поражения. Да и геодезия с математикой стали теперь моими родными сестрами. Но не убита еще одна мечта.

— Какая же, Саша?

— Сейчас не скажу. Потерпи немножко, Наденька, сама станешь свидетельницей.

И однажды, когда весеннее тепло уже совсем прочно завладело миром и над окраиной, утверждая смену времен года, с утра до вечера плавало щедрое солнце, отец вышел во двор, где, словно котята, баловались братья, и, критически оглядев Веньку, чуть хрипловатым от неровного дыхания голосом, лишь к нему одному обращаясь, сказал:

— Ты мне нужен, Вениамин. Умой получше физиономию, надень чистую рубашку и приходи к нам с мамой в кабинет.

— Пап, — разочарованно вздохнул Венька, — а мы с Гришей на Аксай собрались. Там отец Жорки Смешливого баркас просмоленный на воду спускать будет. Покатать нас обещал…

— Погоди, не убежит твой баркас, — отрезал Александр Сергеевич. — Делай то, что я сказал.

Венька подавленно вздохнул и, когда отец ушел, посмотрел на старшего брата.

— Гришатка, ты не знаешь, чего он ко мне прилип?

Тот пожал плечами:

— Откуда же?

Когда Венька, наскоро протерев водой из умывальника лицо, облачившись в глаженую белую рубашку и еще не разношенные сандалии, переступил порог отцовского кабинета, он немало удивился тому, что увидел. Все было обычным: солнце сквозь приоткрытую форточку скользило по зеленым, желтым и красным коленкоровым корешкам на полках книжного шкафа, в углу, прислоненная к печи, стояла берданка, в дальнем углу на полу желтел коробок с теодолитом. И только отец с матерью были какие-то необычные. Он — в темно-синем суконном сюртуке, в каком лишь в самые парадные дни уходил на службу, мать — в своем лучшем шерстяном платье, украшенном сверкающей золотом брошью, старательно причесанная, с торжественной улыбкой на тонких губах. Венька остановился и бесцеремонно доложил с порога:

— Ты звал? Вот я и пришел. Только скорее давай, чтобы на Аксайку успеть к спуску баркаса.

Никак не реагируя на его появление, отец сказал, обращаясь к одной лишь матери:

— Вот видишь, Наденька, оказывается, этот балбес в состоянии повиноваться родителям. Помнишь, я говорил тебе, что еще не убита во мне одна мечта, связанная с прошлым… с оперой.

— Помню, Саша, — подтвердила мать.

— Я всегда думал о том, что в закономерностях природы наследственность и повторяемость должны стоять на первом месте. Некоторые марксистские теоретики протестуют против этого. Однако настанет время, когда и они согласятся. Не могу же я уйти из жизни, не передав кому-то из детей либо моих математических, либо музыкальных способностей. И вот настал день, когда я хочу провести первый экзамен. Вчера я шел к дому, а наш Венечка копал под маслиной ямку и очень тихо, но в такой правильной тональности пел песню о жуке-водолюбе, которого выкинули на берег, но он не погиб, а снова нашел дорогу к воде. Я даже слова готов в памяти восстановить. — И Александр Сергеевич мягким, чистым тенором напел:

И видят люди, что за диво, Волною снова взят к реке, Наш водолюб плывет красиво — Он тут, и там, и вдалеке.

Отец умиленно протянул к мальчику руки:

— Венечка, ты так пел, кажется?

— А я, что ли, помню, — шмыгнул носом Венька, — это ты про своего Риголетто все помнишь, когда перед зеркалом про него кричишь, прежде чем побриться.

— Венечка, — вкрадчиво продолжал Александр Сергеевич, пропустив мимо ушей его грубость. Он сделал было попытку погладить сына по волосам, но Венька отстранился. — Венечка, может быть, ты присутствуешь сейчас при исторической минуте…

— Какой еще? — почесывая коленкой коленку, осведомился сын.

— Венечка, — продолжал отец, — я сейчас возьму камертон, и мы с тобой проведем следующий опыт. Всякий раз ты будешь стараться без слов петь, так, чтобы звучание твоего голоса сливалось со звучанием камертона. Ты понял, сынок?

— Понял, пап, — подтвердил Венька, которому хотелось, чтобы вся эта затеянная отцом процедура завершилась как можно скорее, потому что перед его глазами так и маячил припорошенный песком берег Аксая и баркас с бабайками, от которого так пронзительно пахло недавно застывшей смолой, что голова могла закружиться.

Александр Сергеевич ударил камертоном о брусок и дал знак сыну.

— А-а! — заревел как бык Венька. Отец мрачно вздохнул.

— Да нет, — страдальчески покривился он, — я тебя прошу, Венечка, пой вместе с камертоном. Так, чтобы ваши голоса сливались. Словно ты ему подпеваешь. Понял?

— Ага, — кивнул Венька.

В маленьком кабинете снова пропел камертон.

— Ну давай, Венечка, — прошептал поощрительно отец, — смелее, смелее.

— А-а-а-а! — рявкнул изо всех сил мальчишка.

На лице Александра Сергеевича отразилось разочарование и горькая обида, рожденная несбывшейся надеждой, и даже ярость.

— Пошел вон, болван! — закричал он внезапно. — Из тебя не только Карузо или Собинова, но даже Александра Сергеевича Якушева не получится. Убирайся из кабинета!..

— И на речку можно? — как ни в чем не бывало осведомился сын.

— Хоть к черту, только долой с моих глаз! — крикнул отец.

— Спасибо, пап! — засмеялся Венька и, выбежав в коридор, оглушительно закричал:

— Гришатка, пошли! Отец разрешил нам на речку. Ура!

С тех пор как Венька посчитался с Олегом и в драке расквасил ему нос, Аксайская улица снисходительно приняла его. Он теперь безбоязненно выбегал на бугор, свободно здоровался с соседскими мальчишками, знал их по именам и прозвищам и даже по фамилиям, которые были в значительно меньшем ходу по сравнению с кличками. Олег теперь всегда держался от него на почтительном расстоянии и здоровался с явным уважением. Рыжий сиплоголосый Жорка Смешливый, разглаживая медно-огненные вихры, одобрительно заметил:

— Мы тут у себя на Аксайской вразмашку деремся, а ты ему тычком сопатку разбил. Здорово ударил. А со мною не хочешь стукнуться?

Жорка был на полголовы выше, и Венька, поглядев на него, отрицательно покачал головой:

— Не… ты меня собьешь.

— Верно. Собью, — равнодушно согласился Жорка. — Я же тебя на три года старше. Давай на одну правшу стукнемся.

— Не, — запротестовал Венька. — Зачем же нам драться, если ты меня с братом на спасательную звал, на баркасе обещал покатать?

— И покатаю, если отец не раздумает, — польщенно согласился Жорка. — У меня знаешь какой отец? Утром одно, в обед другое, вечером третье. А матом как он ругается!.. Твой отец матом ругается?

— Не, — замотал головою Венька.

Жорка неодобрительно вздохнул.

— Понятное дело. Интеллигенция.

В эту минуту к ним подошел Гришатка в старых брюках с заплатанными коленками и в серой сатиновой косоворотке. Жорка критически его оглядел, подумав про себя: «А ведь этот и меня может вздуть, если захочет. С ним надо ладить».

— Ну что мы — идем или не идем на спасательную?

— Идем, Гриша, — подтвердил рыжий Жорка. — Даже Олега можем с собою прихватить.

— Я не пойду, — замотал головою Олег. — Меня бабушка будет бить скалкой.

Венька вспомнил ту грузную старуху в пестром платке, которая, держа побитого Олега за руку, первой ворвалась в их дом, и участливо спросил:

— Она тебя часто бьет?

— Часто, — кивнул Олег и деловито осведомился: — А тебя скалкой разве не бьют?

— Нет, — покачал головою Венька. — Меня никогда не бьют. Только ругают, если нашкодил.

— Счастливый, — недоверчиво вздохнул Олег.

…С бугра открывался великолепный вид на займище. Разлив еще более обмелел, нарядные яхты и моторки уже не бороздили Аксай, за его основным руслом спавшая вода обнажила кусты прошлогодней куги. Серо-белые чайки почти цепляли крыльями воду. С юга на север прогрохотал курьерский поезд Сальск-Москва, и, глядя ему вслед, Жорка Смешливый грустно вздохнул:

— Вот бы в Москве побывать, а то всю жизнь проживешь в нашем Новочеркасске, а ее так и не увидишь.

— Всю жизнь, — передразнил его Гришатка. — Да сколько ты ее прожил, этой жизни-то?

— Девять лет.

— Тю! Я уже двенадцать, и то молчу.

Жоркин отец, такой же, как и он, огненно-рыжий, с мириадами веснушек на лбу, щеках и крепкой шее, действительно давно поджидал их у подтянутого к самой кромке берега зеленого баркаса, до того душисто пахнущего смолой, что голова могла закружиться. Коренастый и плечистый, он был облачен в брезентовую робу, на его ногах сидели ладно пригнанные высокие забродские сапоги с подвернутыми голенищами. Вопреки Жоркиным предсказаниям матом он не ругался, а встретил ребят весьма приветливо:

— Где ж это вы запропастились, негодники! Ждал вас, ждал, а теперь время вышло. Придется Жорке вас катать. Он у меня на бабайках крепко сидит, не утопит. А ты, парень, рулевым будешь, — кивнул он в сторону Гришатки.

Ребята расселись, и Жоркин отец столкнул баркас с берега. Вода глухо зашелестела за кормой. Плоскодонный баркас чуть-чуть качнулся, и Венька ощутил под ложечкой неприятный холодок.

— Ты не дрейфь, — сказал Жорка, не слишком глубоко погружая весла.

— Да я ничего, — покраснел Венька, — ты не подумай, что я трус. Я только плавать не умею.

— А я и не думаю, — миролюбиво согласился Жорка, — погляди, красотища-то какая оттого, что Аксай с Доном сливаются. Море целое!

Никогда еще в своей жизни не видал Венька такого приволья. И забыл он уже обо всем, отдавшись новым неожиданным впечатлениям: и об отце, рассерженном его безголосым пением, и о доме, и о бугре, где собиралась окраинная детвора. Чудный запах исходил от воды, плескавшейся за бортом. Конопатый Жорка изящно опускал и поднимал из воды весла, иногда с тем особым шиком, на который способны настоящие гребцы, и тогда становилось слышно, как лодка с шуршанием сечет речную гладь. Ветра не было, и река казалась умиротворенно спокойной. Голубое небо висело над крутизною новочеркасских балок и улиц, над семью куполами кафедрального золоченого собора. От железнодорожной станции в небо поднимались паровозные дымки. Напротив семафора Жорка развернул свой баркас, и тот медленно, словно нехотя, поплыл назад к краснокаменной спасательной вышке. Гришатка попросился на весла, и был доволен, что Жорка их ему уступил, но дело не пошло. У нового гребца весла зарывались глубоко в воду, поднимая целые тучи брызг. Лодка то и дело крутилась на одном месте, словно на якоре. В конце концов он добровольно ушел на корму, а Жорка вскорости ловко причалил к мосткам и закрепил лодку на цепь.

На берегу их ждал парень Жоркиного роста с густыми, плохо расчесанными волосами и нагловатым взглядом блеклых невыразительных глаз. Он смачно сплевывал себе под ноги и критически оценивал братьев. Обращаясь к одному Веньке, сказал:

— Я Петька Орлов. А ты?

Венька назвался. Гришатке парень был чуть повыше плеча, но, видимо, не желая ударить в грязь лицом, он хорохористо спросил:

— Вы на Аксайской в угловом доме живете, что ли?

— С Петькой не шутите, — шепнул Якушевым Смешливый, — они сюда с бана переехали. У него старший братан уже в тюряге отсидел. Финкой одного в драке пырнул.

— Это верно, — охотно подтвердил парнишка. — У нас, у Орловых, закон такой: если кто поперек, перышком распишем, и все тут. Мы и с тобой, Жорка, должны будем подраться, — неожиданно обратился он к Смешливому, а то вся Аксайская и низовые проходу не дают, все допытываются, кто сильней. Низовые говорят, что я, аксайские — что ты. Дрон и тот посмеивается. Говорит, какой же ты орел, если рыжего Каешу побить не можешь.

Жорка откинул назад прилипший к вспотевшему лбу медный вихор и упрямо сказал:

— А я не хочу сейчас с тобой драться.

— Это почему же? — опешил Петька Орлов.

— А потому, что злости на тебя взаправдашней пока не имею.

— Tю! — удивился Петька, шмыгнув носом, под которым в любое время года всегда висела капля, и зашагал к себе домой. Венька, чтобы хоть как-нибудь развеять плохое настроение Смешливого, ободряюще промолвил:

— А ты, Каеш, не унывай… ты его обязательно собьешь. Это он от фасона только задирается, а на самом деле тощий, как скелет.

— Ты думаешь? — воскликнул ободренный Жорка. — Вот и я так считаю. Придет время, он еще увидит.

— Да чего там увидит? Ты его одним ударом одолеешь.

На следующий день, получив от матери разрешение гулять на бугре, Венька позвал Олега, который после разбитого носа стал его верным вассалом, и предложил отправиться на реку. Едва успели сойти с бугра по крутому Барочному спуску, навстречу Петька Орлов босиком, в трусах и красной выцветшей футболке.

— Ты иди, — повелительно приказал он Олегу. — Домой возвращайся, суслик, иначе бабка за то, что ушел на речку без спроса, скалкой отколотит. А ты, профессор кислых щей, останься. Не бойся, бить тебя не буду. Отойдем в сторону, есть разговор.

Петька привел Веньку опять на бугор, для острастки встряхнул за воротник. Венька чуть побледнел, но вида, что испугался, не подал.

— Отпусти, — сказал он, хмуро набычившись.

— А то что? — полюбопытствовал Петька.

— Ничего, — буркнул Венька, и Орлов его действительно отпустил.

— Ладно, козявка, — проговорил он снисходительно. — Ты лучше вот что мне скажи. Только честно, как в школе учителке на уроке отвечаешь.

— А я еще в школу не хожу.

— Такой бугай и не ходишь? Ну да ладно. Ты вчера при нашем разговоре с рыжим Каешей присутствовал. Как думаешь, кто из нас кого собьет?

Зеленые наглые Петькины глаза бесцеремонно вонзились в Веньку, и тот понял, что будет незамедлительно поколочен, если назовет победителем Смешливого. И тогда, вероятно, первый раз в своей жизни, он решил сдипломатпичать, насколько ему могли позволить возможности дошкольника.

— Постой, не бей. Я тебе правду скажу, — зачастил Венька. — Ты ведь сам говорил, что у тебя все братья с финками ходят. А Жорка Смешливый, он что! Рыжий, да и только. Ясное дело, твоя возьмет.

— Ну, тогда иди куда хочешь, — уже добрее сказал Орлов, и Венька с поникшей головой зашагал домой. Внутри у него проснулось страшное недовольство самим собой. «Как же так, — казнил себя Венька. — Он же меня и Гришатку на баркасе столько катал, а я!»

Дома ужасно невкусными показались горячие котлеты, которые мать только-только сняла со сковороды. Они буквально становились колом в горле. Едва лишь он успел покончить со второй, со двора пришла мать, кратко сказала:

— Сынок, там тебя двое дожидаются. Этот рыжий, что всегда с тобой, и еще какой-то. Просят на улицу выйти. Если покушал, можешь идти, я не возражаю. Погода хорошая стоит.

Ничего не подозревая, обрадованный Венька через дворовую калитку выбежал из дома. Тяжелый железный засов на дверях парадного открывался обычно лишь для отца, когда тот возвращался со службы. Все остальные ходили через калитку. Венька огляделся. Под углом их дома на корточках сидели Жорка Смешливый и Петька Орлов. При его приближении они оба вскочили, будто подброшенные одной пружиной.

— А-а, это ты, — врастяжку произнес Петька и, шмыгнув носом, кивнул на бугор. — Пойдем-ка туда, голубок.

Они, словно конвоиры, стали по обе стороны от Веньки. Жорка слева, Орлов справа, и это насторожило его. Ощутив неприятный холодок, Венька спросил:

— На речку пойдем?

— Подожди, не до речки, — отрезал Петька, — с тобой сначала по душам надо поговорить будет.

На самой вершине бугра лежал желтый ноздреватый камень-ракушечник.

— Садись, — предложил Орлов, — мы тебя сейчас будем судить.

— Судить? — охнул Венька. — Да за что же? Разве я бакалейку ограбил или кого раздел?

— Нет, ты подожди, шкет, — сурово оборвал его Петька. — Мы тебя действительно будем судить по законам нашей окраины. А за что, сейчас узнаешь. Жорка, скажи ему.

Смешливый, потоптавшись на уже затвердевшей от солнца земле, неохотно произнес:

— Ты, Венька, вел себя совсем как двуличный человек. А теперь отвечай на мой вопрос: говорил ты мне или не говорил, что я собью Петьку Орлова?

— Говорил, — опустив голову, протянул Венька, ощущая, что щеки его начинают пылать.

— А ведь Петьке Орлову ты говорил совсем другое. Что он меня собьет, а но я его.

Венька молчал. Шершавый камень-ракушечник впивался ему в икры, не защищенные коротенькими штанишками. Теперь он понял, зачем ребята, потащили его на бугор, даже не побоявшись обратиться для этого к матери. Он долго молчал, пока Орлов не ткнул его ногой в тощую ягодицу.

— Отвечай, ты говорил это или нет? Чего молчишь?! Не строй из себя покойника. Было это или не было?

— Было, — подтвердил наконец Венька.

— Так, — мрачно заключил Петька и провел рукавом футболки по своему носу, под которым назревала предательская капля. — А теперь к делу. Суд в составе рыжего Жорки, по прозвищу Каеша, и Петьки Орлова, меня то есть, вынес решение: приговорить двуличного Веньку к двум затрещинам. Палач Жорка Смешливый, исполняй.

Рыжий Жорка сделал шаг к Веньке и ударил его ладонью в затылок. Ударил не сильно, только волосы взъерошил. Затем над ним склонился Орлов и залепил звонкую пощечину, от которой у приговоренного посыпались искры из глаз. Но и она не причинила Веньке такой уж боли. На Аксайской били и не так. Почему же Венька, сам не понимая отчего, разразился такими рыданиями, что даже «палачи» опешили. Переглянувшись, они молча разошлись в разные стороны от бугра, а у наказанного Веньки долго еще продолжали вздрагивать плечи, и несказанная обида не давала покоя.

Венька плакал от чистого сердца и вовсе не оттого, что его побили, а от обвинения в двуличии, считавшемся самым тяжелым грехом среди мальчишек Аксайской улицы. Он глядел на солнце, повисшее высоко в небе над зеркалом спадающего разлива, и оно предательски расплывалось. Расплывались лодки, сновавшие по реке, и даже красные вагоны товарняка, промчавшегося по железнодорожной насыпи. Венька несколько раз протирал глаза, но окружающие предметы продолжали двоиться, а от обиды спазма перехватывала горло. Он долго просидел на бугре в тоскливом одиночестве. Просидел до той поры, пока мать не прислала Гришатку звать его на обед. Но этот день был окончательно испорчен. Часто потом, много лет спустя, и в мирные дни, и на фронте, когда надо было принять единственное решение, Венька вспоминал Аксайскую улицу, залитый солнцем бугор и то, как два «палача» приводили в исполнение свой обидный, но справедливый над ним приговор.

…У Венькиного отца был друг Виктор Михайлович Рудов, преподававший в том же самом землеустроительном техникуме водоснабжение, человек лет под пятьдесят, но еще сохранившийся, стройный, без единого седого волоса. Прическа «ежик» делала его чем-то похожим на Керенского. Это сходство усиливало и то обстоятельство, что почти всегда Рудов носил китель военного покроя. Виктор Михайлович и на самом деле когда-то был военным инженером, а потом попал в немецкий плен, оттуда бежал и очутился в войсках Котовского. Жил он одиноко и замкнуто, никто из окружающих и сослуживцев не был с ним близко знаком, и трудно было объяснить, отчего у Александра Сергеевича именно с ним завязалась тесная дружба. Астма не могла воспрепятствовать Венькиному отцу делать иногда продолжительные прогулки, и постоянным спутником в них бывал обычно Рудов. В условленное время он подходил к их дому и где-нибудь на углу Барочной и Аксайской, а то и на том самом знаменитом бугре, на котором собирались мальчишки, поджидал своего товарища.

На одну из таких прогулок отец взял младшего сына. Идти решили на Голицыну дачу — так именовалась небольшая церковь-часовенка, расположенная в трех километрах от пригородной платформы Цикуновки, совсем близко от хутора Мишкина, где когда-то находилось имение атамана Матвея Ивановича Платова. По преданию, дача эта была построена на средства одной из его родственниц, Марфы Ивановны Голицыной, урожденной Платовой. Прах же самого Матвея Ивановича, скончавшегося от удара в 1818 году, долгие годы находился в склепе на хуторе Мишкином, и лишь через годы был перенесен в новочеркасский собор.

Пока они брели по железнодорожным путям, предусмотрительно сходя на откос, если с севера или с юга проходил поезд, Венька наслушался массу интересных рассказов Рудова об атамане Платове. Бодро вышагивая по шпалам, высокий, худой и негнущийся, тот восклицал, простирая вперед длинную руку:

Хвала, наш Вихорь — атаман, Вождь невредимых, Платов! Твой очарованный аркан Гроза для супостатов. Орлом шумишь по облакам, По полю волком рыщешь, Летаешь страхом в тыл врагам, Бедой им в уши свищешь; Они лишь к лесу — ожил лес, Деревья сыплют стрелы; Они лишь к мосту — мост исчез; Лишь к селам — пышут селы.

— Ну как, Александр Сергеевич?

— Что как? — улыбнулся Венькин отец. — Декламация или стихи?

— И то и другое, разумеется.

— Декламация — лучше не бывает. А стихи хороши, но несколько архаичны.

— Архаичны, — передразнил Рудов. — Да вы знаете, батенька, чьи это строки?

— Не-ет-с.

— Жуковского, милый мой. И написаны они вскоре же после победы над Бонапартом были. Вот-с. А вы на донской земле родились и не удосужились их прочитать.

Александр Сергеевич обидчиво поджал губы:

— Я, мил человек, не только на донской земле явился на божий свет, но и своим рождением некоторым образом графу Матвею Ивановичу Платову лично обязан.

— Врете, — пробасил Рудов. — Может, еще Александру Македонскому?

— А вот и не вру! Если бы Матвей Иванович Платов не принял в свое время в донские казаки беглого холопа Андрея Якушева, не было бы ни меня, ни тем более вот этого прыгунка, — кивнул он на сына.

— Ин-те-ресно, — по слогам произнес Рудов. — Доказывайте, как же это случилось.

Пока Александр Сергеевич вкратце рассказывал сослуживцу историю своего рода, Венька бегал рядом с железнодорожной насыпью, ловил и отпускал бабочек-капустниц и почти не прислушивался к разговору взрослых, потому что эту историю он уже слышал не однажды и знал почти наизусть все, что произошло с его знаменитым прадедом.

Дорога к часовенке его потрясла. Еще никогда не видел мальчик такого приволья. Аксай уже вернулся в свои берега, от щедрого разлива остались лишь небольшие озерца непросохшей воды, и в каждом из них сияло по солнцу. Можно было подумать, что в небе донского края оно тысячеликое. Слева от насыпи, на правом берегу Аксая, веселой зеленью шевелилась живая стена камышей, на лодках, приткнутых к суше, важно покуривая, сидели рыбаки, время от времени забрасывая в воду леску удилищ. У одного даже пойманная рыбка засверкала серебром в прозрачной синеве воздуха, ослепив Веньку. Высокие строгие тополя как свечи стояли за железнодорожной насыпью, обложенной крупным гранитным камнем. Они то взбегали по крутому откосу вверх, то, делая живописную полупетлю, спускались вниз. Листвой оделись тутовые и вишневые деревья, на их стволах желтели размягченные солнцем бугорки смолы, и пчелы, не нарадуясь наступившему теплу, весело над ними жужжали. Венька захотел пить, и Рудов, прерывая беседу с его отцом, тотчас же сказал:

— Мой юный друг, тебя, кажется, замучила жажда? Потерпи. Еще шагов сто, и ты отведаешь великолепной ключевой водицы, способной соперничать с шампанским самой мадам Клико.

И действительно, вскоре они сошли с насыпи и в нескольких метрах от нее обнаружили запрятавшийся в кустарник родник. Встав на колени, мальчик склонился над ним и увидел свое отражение.

— Папка, посмотри, лучше, чем в зеркале!

— Откуда вы знаете столь точно место этого родника? — удивился Александр Сергеевич.

— Я же не топограф, как вы, — усмехнулся Рудов, — а водоснабженец. К тому же прогулки, Александр Сергеевич. Прогулки, сопряженные с наблюдательностью. А она одна что у топографов, что у поэтов, что у самых заурядных инженеров-водоснабженцев. Так что прогулки.

— И под луной? — ехидно уточнил Якушев.

— В том числе и под луной, — засмеялся Рудов. — Ведь я же старый холостяк. Было бы с кем прогуливаться, а луна всегда на месте. Между прочим, об этом роднике вам тоже небезынтересно знать. Когда я составлял карту водоснабжения Новочеркасска, то заинтересовался его историей. Оказалось, он существует со времен Платова. Граф чарку доброго вина всегда обожал, и не исключено, что по утрам, когда голова трещала, подходил к этому роднику, чтобы опохмелиться да на лик свой атаманский посмотреть, пристойно или непристойно ему ехать в оном виде в Черкасск службу править. Эй, Веня! — крикнул он карабкавшемуся на насыпь мальчику. — Вкусна вода или нет?

— Как мед, — послышалось в ответ. — Только холодная страшно. Аж зубы ломит.

— Ну, вот видите, какая высокая оценка, Александр Сергеевич.

Якушев сбоку пристально всматривался в смуглое оживленное лицо Рудова. Видел ребячье озорство в прищуренных от солнца глазах, морщины на щеках, которые еще не в силах были состарить инженера, жесткий непокорный ежик волос на голове. И этот приближающийся к своему полувековому юбилею холостяк казался ему еще удивительно крепким и бодрым. Подавляя подступающую одышку, он негромко спросил:

— Виктор Михайлович, а Виктор Михайлович!

— Ась, — отозвался инженер, шагая по нагревшемуся рельсу и балансируя руками, чтобы как можно дольше удержаться на нем.

— Ну почему вы не женитесь? Такой красавец мужчина, полный сил и энергии…

— Осторожнее, Александр Сергеевич, — замер на рельсе Рудов и поднял вверх руку, чтобы удержать равновесие. — Это только в некрологах пишут «ушел от нас в расцвете сил и энергии». А я еще уходить не собираюсь. Хочется донскую степь потоптать, ну хотя бы с десяток лет. А что касаемо красоты, то в одной из своих любимых арий вы не без основания поете, любезный Александр Сергеевич, о том, что «сердце красавицы склонно к измене и перемене, как ветер мая». Была когда-то и у меня красавица, дочь тайного советника Тункеля, обрусевшего немца. Я сделал ей предложение и получил отказ от папы. А сколько было обоюдных клятв в любви и вечной верности! Но генерал решительно встал между нами.

— И получилось, как в известной песенке: «Он был титулярный советник, она генеральская дочь. Он ей в любви объяснился, она прогнала его прочь»?

— Что-то вроде этого, Александр Сергеевич, — грустно улыбнулся Рудов. А потом была Сонечка. Но это уже настоящая жена была, смею заверить. Однако, пока я в Туркестане в большом городе водопровод строил, она успела роман завести с негоциантом Полуэктовым и сбежала. Ну да ладно, — закончил он и почти без паузы спросил: — А у вас, Александр Сергеевич? По-моему, ваша Надежда Яковлевна серьезная и степенная женщина и вам с ней легко… И это у вас первая и последняя любовь.

— Не первая, — просто поправил его Якушев. — Она у меня вторая, и я у нее второй. Двое детей у нас. Венечка наш общий, а Гришенька мой и покойной Настеньки.

— Да разве это имеет какое-нибудь значение! — отмахнулся Рудов. — Важно, чтобы она вас любила и была верной.

— Мама у нас верная! — крикнул бежавший за ними вприпрыжку Венька.

— Вот видите, — рассмеялся Якушев, — не зря же говорится в народе, что устами младенца глаголет истина.

Сквозь ветви зазеленевших деревьев уже просматривался остов облезлой церквушки-часовенки с пустыми глазницами окон и давно сорванной входной дверью. Когда путники вошли в нее, их взглядам предстала унылая картина. Стены были исцарапаны, на полу валялись клочья невесть каким путем попавшей сюда бумаги, грязное тряпье, пустые бутылки. Остановившись на пороге, Рудов грустно вздохнул и прочитал одну из надписей:

— «Здесь обитал верный царский холоп граф Платов и его семья». — «Да, не пожелал бы я на месте Платова воскреснуть, чтобы увидеть такую эпитафию», — подумал он.

Прохладные апрельские сумерки уже опускались на окраину, когда они возвращались домой. Рудов всю обратную дорогу был молчаливым и хмурым. Он наотрез отказался зайти к Якушевым на ужин и, торопливо попрощавшись, зашагал вверх по крутой Барочной улице. Якушевым открыл Гришатка, в руках у которого была раскрытая книга. В большой комнате стрекотала новенькая швейная машинка фирмы «Зингер». Надежда Яковлевна всплеснула руками:

— Уже пришли! А у меня еще ничего не готово на ужин! Боже мой, чем же я вас накормлю? Кроме сметаны и черного хлеба, в доме ничегошеньки, да еще две тарелки вчерашних щей…

Александр Сергеевич хлопнул в ладоши и весело воскликнул:

— А давай их сюда, щи да пироги! Все будем есть!

Никогда еще сметана с краюхой ржаного хлеба не казалась мальчишке такой волшебной едой, как сейчас. Ел Венька так, что у него шевелились уши. И все было хорошо, но в жизни веселое или смешное при неосторожном с ним обращении нередко превращается в грустное, а тот, кто разрушает веселое, даже не всегда догадывается об этом. Болтая от удовольствия ногами, Венька охотно распространялся о прогулке, совершенной на Голицыну дачу:

— Ох, мама, а Голицынская церковь знаешь, какая разрушенная! Окна и двери повыбиты, темнотища, аж жуть! По ночам туда летучие мыши залетают, и совы даже! Страшно в ней как!.. Я бы ни за что туда ночью зайти не согласился. Чего доброго, еще Вий туда пришел бы и закричал: «Поднимите мне веки! Поднимите мне веки!» Да и Платов мог бы встать с того света.

— Ешь, ешь, — добродушно прервала мать, — смотри-ка, вон и физиономию всю сметаной вымазал. А Платова никогда не бойся. Если бы он даже встал из гроба, чего никогда не бывает на самом деле, он бы тебе плохого не сделал.

В руке у Веньки застыла ложка:

— А почему? Мертвяки, они злые.

— Потому что он сильно любил твоего прадеда. Вот вырастешь, отец тебе расскажет об этом.

— «Отец» — это плохое слово, — заявил неожиданно Венька. — Оно грубо звучит. Вот ты, мама, его говоришь — и как будто в барабан большой стучишь. А надо говорить «папа». Это по-доброму, как на флейте.

— Смотри ты, стилист какой растет, — от души рассмеялся Александр Сергеевич.

Венька ржаной корочкой тщательно выскреб остатки сметаны со дна глиняного горшка и весело сообщил:

— А на обратном пути папа с дядей Рудовым все о женах говорили. Верные они или неверные. А ты, мама, у папы верная?

Надежда Яковлевна вспыхнула и рассмеялась:

— А ты как думаешь?

— Да я что, — болтая ногой, ответил Венька, — я ничего в этом не понимаю, я еще маленький.

— Ладно, Венька, ступай-ка ты спать, с отцом я отдельно поговорю, — сурово заключила мать.

В доме Якушевых не было ни одной двуспальной кровати. Когда стихли детские голоса, Надежда Яковлевна в длинной ночной рубашке подошла к уже успевшему лечь Александру Сергеевичу, села у него в ногах и сдавленным голосом тихо сказала:

— Как же это ты так, Саша? Можно ли о таких вещах при ребенке?..

— Отпусти мою душу на покаяние, — сонно ответил муж. — Кажется, старушонка астма дает мне сегодня передышку. Разреши этой ее милостью воспользоваться. А ты… ты у меня самая верная и самая красивая. Других слов я этому замшелому холостяку Рудову сказать не мог.

Надежда Яковлевна погладила жесткую щеку мужа и ушла. Сон ей плохо давался в эту ночь. Снова живым видением вставала в затуманенном от усталости мозгу все та же картина, которую она сама от начала до конца придумала: широкое поле и тучные, налитые зерном колосья, склоняющиеся от ветра к земле. Идет по этому полю ее первый муж Ваня в туго перетянутой ремнем армейской гимнастерке навстречу своей последней беде… «Кому же я верна? — с грустью спросила себя Надежда Яковлевна. — Памяти о погибшем или живому Александру?» Спросила и не нашла ответа.

На Аксайской улице все дворовые собаки вне зависимости от породы, масти и экстерьера разделялись на три категории, кратко обозначенные так: полканы, барбосы и шавки. Пожалуй, нигде в мире нельзя было найти таких ярых и дружных псов. Одинокому прохожему трудно было проследовать в темное время по Аксайской без того, чтобы не возмутить их спокойствия. Не знакомому с нравом аксайских собак путнику тяжко приходилось, если он по своей неосведомленности беспечно шел мимо раскрытых калиток и подворотен. Полканы, барбосы и шавки стремительно выскакивали на улицу, норовя ухватить его за штанины без всякого предупреждения. Лишь только с мальчишками новочеркасской окраины были у них прочно сложившиеся добрые отношения. Выходя на улицу, мальчишки тайком от матерей всегда старались набить свои карманы корочками хлеба, мясными косточками, а то и колбасными обрезками.

Завидев их еще издали, собаки наперегонки мчались навстречу, с добродушным повизгиванием обнюхивали карманы и, ожидая подачек, умильно заглядывали в глаза своим маленьким покровителям.

Была теперь и у Веньки Якушева своя любимица, которая в его присутствии никого не признавала, — желто-белая сибирская лайка Мурза с обрубленным хвостом, одна из наиболее свирепых в окрестностях. Она жила в пустом подвале двухэтажного жактовского кирпичного дома, но не имела одного определенного хозяина, потому что ее кормил и поил весь двор, а иногда и никто. В отличие от других многих своих собратьев гордая Мурза никому не позволяла посадить себя на цепь и даже чуть не покусала руки сапожнику Даниле, пытавшемуся это сделать в состоянии изрядного подпития. После этого восхищенные мальчишки со всей Аксайской улицы встречали неудачника Данилу веселым криком, выражавшим полную поддержку белой лайке с желтыми подпалинами.

— Не умер Данила, чума задавила!

К Веньке Мурза относилась по-особому. Завидев своего покровителя издали, она начинала вилять обрубком хвоста и садилась на разогретые солнцем камни. Когда расстояние меж ними сокращалось до пяти-четырех шагов, лайка и вовсе припадала животом к камням и вдруг бросалась с повизгиванием навстречу. Это была отработанная многими днями игра. Захлебываясь тонким лаем, Мурза толкала Веньку передними лапами в грудь только затем, чтобы он немного наклонился и она теплым красным языком лизнула его в лицо. Ребята с завистью наблюдали за тем, как гордая неприступная лайка становилась бесконечно ласковой и веселой. Венька рылся в карманах и доставал оттуда одно лакомство за другим. Гладя ладошкой собачью голову, сердито бормотал:

— Псина, беленькая ты моя, вот тебе еще и кусочек сыра в придачу.

Ребята нагибали головы и делали вид, будто не замечают вспышек этой нежности. Как была сильна мальчишечья ревность в эти минуты!

Но однажды чуть было не случилось непоправимое. Время от времени по Аксайской улице, громыхая плохо смазанными колесами, проезжала телега, которой правил одноглазый Мирон, человек средних лет, угрюмый и нелюдимый. Рядом с ним почти всегда сидел конопатый подросток Филька с блеклыми равнодушными глазами, держа перед собой огромный сачок, предназначенный отнюдь не для ловли бабочек, а для погони за бездомными собаками. Впрочем, под бездомной подразумевалась любая псина, неосмотрительно удалившаяся от своего жилища. За спинами Мирона и Фильки вздрагивала на телеге решетчатая клетка, именуемая халабудой, в которой стонущими голосами молили о пощаде лохматые узники.

Телега эта обычно начинала свой путь почти от кирпичного завода, а завершала у Крещенского базара, на другом конце города. Мирон и Филька получали с отлова приличные комиссионные, поэтому обнаруживали отменное рвение в своей работе. При появлении халабуды тишину Аксайской улицы то и дело оглашали мальчишеские голоса: «Жорка, хавай своего Гвоздика, а то одноглазый Мирон в клетку посадит», «Митька, загоняй Тобика домой!».

Венька в тот день вышел на улицу в благодушном настроении. Его карманы были набиты белыми сухарями, предназначенными для Мурзы, и она, весело скаля зубы, уже бежала навстречу. Вдруг чья-то тень пересекла меж ними дорогу. Послышался отчаянный визг, и серый брезентовый мешок накрыл собаку. На всю Аксайскую разнесся безнадежный вопль.

— Дядя Мирон! — раздался торжествующий голос Фильки. — Смотри, на мыло какую принцессу поймал!..

— Герой! — лениво подтвердил одноглазый. — Только зачем же на мыло? Мы ее на коммерцию пустим, потому что собачонка знатная. Глядишь, и на полбутылочку дополнительно заработаем. Ась?

Веньку словно кто-то подтолкнул в спину. Горячая волна крови звоном ударила в виски, и он подбежал к вознице.

— Дядя Мирон, отпусти. Она не бродячая. Это наша собака.

Одноглазый Мирон сплюнул семечную шелуху и презрительно выговорил:

— А откуда ты взял, что не бродячая? Ежели на улицу выбежала, сталоть, уже и есть бродячая и по закону нам принадлежит. А ты еще несмышленыш и не ведаешь о том, что есть постановление. Там сказано, что всех бездомных уничтожать надоть, чтобы они бактерий всяких заразных не разводили, значитца. Ступай домой мамкину титьку сосать. Не дорос еще, чтобы мне указывать, я декрет сполняю.

За Мурзой уже защелкнулся замок, и она оттуда, из самой глубины клетки, с безмолвным отчаянием смотрела желтым глазом на одного только Веньку. И тогда мальчик понял, что, если не сделает сейчас чего-то решительного, собака погибнет.

— Дядя Мирон, выпусти! — закричал Венька. — Ты не имеешь права собаку мою убивать!

Одноглазый Мирон перестал лузгать семечки и расхохотался. Эта игра начинала его забавлять. За телегой мрачно шествовали аксайские мальчишки: Жорка Смешливый, Петька Орлов, Колька Карпов, Олег. Из ближних дворов выскакивали другие и примыкали к этой процессии.

— А ну геть, не то огрею! — погрозился Мирон и поднял кнут.

Венька сначала оцепенел, но вдруг какая-то непонятная волна будто бы подняла его на огромную высоту, и, уже ничего, кроме ярости, не ощущая, он схватил в руку тяжелый ноздреватый ракушечник и отчаянно закричал:

— Ребята, каменьями его! Каменьями!

…Позже, много лет спустя, когда надо было впервые в жизни подавлять огонь зениток, выплевывающих с земли в их одинокий Ил-12 десятки килограммов раскаленного металла, он вспомнил этот случай из затуманенного временем детства, чтобы отвести от себя волну страха, и это удалось…

Венькин камень-ракушечник попал в спицу колеса и раскололся желтыми брызгами. Камни других ребят застучали по клетке с собаками. Филька трусливо схватился ладонями за виски.

— Дядя Мирон, они же головы нам пораскровянят…

— Погодь! — сурово оборвал его одноглазый и остановил телегу как раз на самом скрещении Аксайской и Барочной. Из окон якушевского дома все происходящее было видно, как на ладони, и Венька похолодел при мысли, что отец или мать станут невольными свидетелями всей этой баталии.

— Погодь! — повторил Мирон. — Я из него сейчас мокрое место сделаю, ноги из задницы повыдергиваю!

Одноглазый грозно шагнул к Якушеву, и Венька почувствовал неодолимую тяжесть в коленях, словно какая-то сила приковала его к земле. Другие ребята попятились. Один Жорка Смешливый поднял увесистый кирпич и, сверкая глазами, крикнул:

— А ты его отпусти, дядька. Отпусти, слышишь, не то…

— Что «не то»?.. — осклабился Мирон.

— По кумполу тебя тресну! — решительно сказал Жорка и выругался так длинно и замысловато, как только на Аксайской умели ругаться.

Одноглазый, готовившийся схватить Веньку за руку, вдруг повернулся к нему спиной и шагнул к Смешливому.

— Венька, беги! — крикнул Жорка товарищу, но увидел, что тот не двинулся с места, лишь наклонился и взял в руку второй кирпич.

— А я его не боюсь! — закричал вдруг Венька. — Убивать будет — не испугаюсь. Живодер, палач, белогвардеец… Только тронь Жорку, я тебя по затылку сзади!..

— Пацаны, а мы? — крикнул самый старший из всех Колька Карпов, и все как по команде потянулись за камнями.

Пожалуй, во всем Новочеркасске не дрались так мастерски камнями, как на окраине, и не одна лихая голова облачалась после таких драк в белые бинты, которые то и дело темнели от крови. Трудно было сказать, чем бы закончилось столкновение десятка мальчишек, воинственно державших в руках кирпичи, с ловцами собак, если бы не раздался в эту минуту веселый бас:

— А ну-ка, станишники, докладайте, что здесь происходит и по какому случаю вы такие всклокоченные?

Это от бугра вверх по Барочной улице, лениво поплевывая желтыми тыквенными семечками, поднимался веселый богатырь Ваня Дронов. Был он по какой-то причине принаряжен: белая рубашка с воротничком апаш, открывающим сильную, коричневую от раннего загара грудь, белые, наглаженные в стрелку парусиновые брюки, белые туфли, начищенные разведенным зубным порошком. Дрон добродушно улыбался, демонстрируя свои идеально белые зубы. Обращаясь к одному Петьке Орлову, сказал:

— Так что здесь случилось?

— Он нас побить хотел, — хмуро ответил Петька Орлов.

Дронов небрежным взглядом удостоил охотника за собаками и произнес:

— Осмелюсь спросить, по какой такой причине ты, дядя, хотел побить моих станишников? Чем тебе помешали эти пацаны, если не секрет?

У Мирона яростно засветился зрячий глаз:

— А тебе какое дело? Почему я отчитываться перед тобою должон?

— Раз на нашу Аксайскую заехал, значит, должен и отчитываться, — спокойно пояснил Дрон.

— Вон тот сопляк, — кивнул ловец на Веньку, — требует, чтобы я белую лайку выпустил. Говорит, его. А я на улице ее словил как бездомную.

Улыбка на лице у Дрона стала прямо-таки нежной.

— Слушай, — сказал он крайне миролюбиво и ласково прикоснулся к руке Мирона. — За чем же остановка? Надо ли ссориться по пустякам? Ты возьми да и выпусти эту лайку, раз она пацану принадлежит.

— Дык я, — вдруг поперхнулся одноглазый, — дык я зараз ключ от замка туточки потерял, пока с пацанами ругался. — Он пробормотал еще несколько слов и, чувствуя всю несостоятельность своего вранья, умолк.

— Гм… — вздохнул Дрон. — Верю тебе. И такое бывает… бывает, что и медведь летает. Дай-ка я погляжу замок, может быть, мы и без ключа управимся.

Не дожидаясь согласия, Дрон обошел клетку сбоку, остановился у закрытой двери, недоуменно пожимая плечами, и вдруг накрыл замок огромной своей лапищей. Хлипкий замок жалобно пискнул и, весь погнутый, упал в уличный песок.

— Гм… — протянул Дрон, — а я и не думал, что это так просто. Трухлявый он у тебя вроде был.

Одноглазый Мирон, белый от гнева, не проронил ни одного звука.

Ваня же Дронов рывком распахнул дверь и весело закричал:

— А ну, отродье собачье, зараз разбегайтесь во все стороны, пока я добрый. Зараз этому дяде валерьянка потребна, а у меня один скипидар в наличии.

Полканы и барбосы с радостным визгом повыпрыгивали из клетки и разбежались во все стороны. Одна только Мурза вышла в какой-то растерянности и, задрав острую мордочку, долго осматривалась. Увидев Веньку, повизгивая, бросилась к нему, лизнула руку. Желтые глаза ее подернулись слезой, как показалось Веньке. Да и на самом деле, видно, растрогалась спасенная, радуясь своей удачно сложившейся собачьей судьбине.

— Вишь, как она тебя благодарит, — пробасил Дрон. — Все зверина бедная поняла. — И, неожиданно посуровев, добавил: — А теперь бери свою псину, парень, и марш домой. Да чтоб на улицу одну больше не выпускал.

Увидев входившего в калитку в сопровождении белой лайки с желтыми подпалинами Веньку, Надежда Яковлевна всплеснула руками:

— Боже мой! Да откуда ты этого зверя привел? Ее же хозяин, наверное, ищет.

Венька отрицательно покачал головой:

— Что ты, мама, у Мурзы хозяина нет. Она коммунальная собака. Кто хочет, тот и кормит, куда пустят, там и ночует. А сегодня ее как бездомную уничтожить хотели. Если бы дядя Дрон не заступился, жизни лишили бы. А за что? Какие злые бывают люди, вроде этого одноглазого Мирона. — И Венька подробно рассказал о том, что произошло на Аксайской улице, как хотели увезти Мурзу и как дружно защитили ее ребята, а добродушный Дрон поставил победную точку своим вмешательством в их сражение. Мать выслушала его не перебивая и ласково потрепала по щеке.

— Ты еще несмышленыш, Веня, — сказала она задумчиво, — а мир такой сложный, что не всегда и взрослые в состоянии его понять. Вот ты защищал собаку и считал, что был полностью прав. А эти люди, которые поймали Мурзу на улице, тоже считали, что они правы, потому что выполняли свой долг. Ведь бездомные бродячие псы иногда опасны, потому что становятся разносчиками болезней и заразы. Ты меня понял, сынок? Ведь и это правда.

— Понял, мама, — не сразу согласился Венька. — Значит, и у нас с дядей Дроном была правда, и у одноглазого Мирона тоже?

— В какой-то мере так, — смущенно согласилась Надежда Яковлевна.

— Мама, а разве две правды быть могут?

— Да видишь ли, — неожиданно запнулась Надежда Яковлевна, — на одно и то же событие можно ведь по-разному смотреть.

Венька вздохнул и, нахмурившись, покачал головой.

— Нет, мама, — сказал он решительно, — правда может быть только одна. Как в любой сказке. Или правда, или неправда. И во всем мире все, как один, правду должны считать правдой, а неправду неправдой.

Мать рассмеялась, карие глаза ее вспыхнули. Мальчику всегда казалось, что в такие минуты в эти глаза залетают веселые птички и делают их добрыми-добрыми.

— Не знаю, сынок, — озабоченно сказала она, — только мне кажется, что если бы так было, в мире стало бы скучно. Ты этого еще не поймешь, но там, где не спорят и не стремятся к лучшему, жизнь начинает закисать. Иди-ка ты лучше играть с собакой, мой маленький философ.

— Нет, мама, — повторил решительно Венька, — правда может быть одна.

В тот вечер отец пришел с работы очень поздно. Венька был разбужен голосами родителей. Отец и мать спорили. Как и всегда, когда бывал не в духе, Александр Сергеевич говорил предельно тихим голосом. Он давно выработал тактику утверждать таким образом свое превосходство над собеседником, давая понять оппоненту, что его точка зрения очевидна и ни в каких пространных аргументах не нуждается. Однако Надежда Яковлевна была вовсе не тем собеседником, который складывал оружие от вкрадчивого голоса. Она лишь больше распалялась, доказывая свое. Венька прислушался.

— Какая ты чудачка, Надюшенька, если так упрямо отстаиваешь эту свою точку зрения, — говорил отец. — По-твоему, улица облагораживает ребенка и готовит его к выполнению обязанностей гражданина в обществе? Какое потрясающее заблуждение! Улица — это рассадник дурных привычек, хулиганства, нигилистического отношения к взрослым. Улица — это тлетворное влияние на формирование характера. Да-да! И не случайно в старые времена первое, что делали обеспеченные люди, так это ограждали своих детей от уличного влияния. Ну скажи на милость, Надюша, чем ты восхищаешься? Тем, что наш лоботряс во главе оравы ему подобных пытался забросать камнями человека, исполняющего служебный долг?

— Негодяя, Саша! — пылко перебила мать. — Негодяя попытавшегося растоптать чувство сострадания ребенка к беззащитному невинному животному.

Александр Сергеевич вдруг запнулся, и его лысина покрылась мелкими каплями пота.

— Не знаю, не знаю, — проворчал он, — но ты пойми, что получается. Сегодня, не согласившись с действиями взрослого, он запустит в него камнем, а года через три-четыре в такой же ситуации пырнет кого-нибудь ножом. Вот что такое твоя улица.

— Неправда! — резко воскликнула мать, подавив горький вздох. — Сегодня наш мальчик проявил смелость и заслуживает одобрения. Эх, если бы жив был твой брат Павел!.. Вот бы в ком я нашла сейчас союзника. Он бы меня понял. Ведь только так, а не иначе, в столкновениях с опасностью воспитываются и благородство, и мужество. И наш Веня сегодня меня порадовал. Смелость в нем подлинная проснулась, Саша, а ты ворчишь, вместо того чтобы сказать доброе слово.

Александр Сергеевич расстегнул косой ворот серой сатиновой рубашки и, желая поскорее уклониться от спора, буркнул:

— Как зовут собаку?

— Мурзой.

— Это что еще за имя? Татарское, что ли?

— И вовсе не татарское, — закричал из-под одеяла Венька, — Мурза — это по-настоящему Мурзилка. Вот как.

— А ты не вмешивайся, когда мы с матерью разговор ведем! — сердито выкрикнул Александр Сергеевич. — Ишь моду завел! — Но тут же потеплевшим голосом прибавил: — Повежливее себя веди, если хочешь, чтобы мы эту собаку оставили.

— Оставь, папа!.. — попросил Венька. — Собака — друг человека, неужели ты ее прогонишь? Мурза хорошая, добрая и настоящая сибирская лайка. А из того двора ее все гонят.

— Так и быть, если хулиганить перестанешь, — решил отец.

И Мурза осталась жить на широком подворье Якушевых.

Утром прошел по-летнему короткий проливной дождь, а потом пригрело солнце, и земля на знаменитом бугре, где собирались мальчишки со всей окраины, снова затвердела. Венька Якушев, накормив Мурзу остатками вчерашнего холодного борща, шмыгнул в калитку. У врытого в землю столбика сидели почти все ребята, участвовавшие во вчерашней баталии, и, ожесточенно жестикулируя, пересказывали друг другу подробности спасения лайки. Веньку они засыпали градом вопросов:

— Дома тебя не били?

— А Мурзу оставить пахан разрешил?

— Какой такой пахан? — удивился Венька.

— Чудак, — осведомленно пояснил Петька Орлов. — Все-таки ты интеллигенция. В тюрьме пахан — это самый главный среди жуликов. Понял? А дома у тебя кто самый главный? Отец, потому что он деньги приносит. Вот и надо его паханом называть.

Рыжий Жорка, с уважением поглядев на соседа, покачал головой:

— А здорово ты в этого дылду одноглазого каменюкой запустил!..

— А что, ребята, мы его бы и сами одолели, если бы Дрон не подоспел, — шмыгнув носом, заявил Петька Орлов. А Олег Лукьянченко неожиданно спросил:

— Венька, а почему ты нам про своего дядю Павла никогда не расскажешь? Это правда, что у него два ордена. Красного Знамени было?

— Правда, ребята, — смущенно подтвердил Венька, — дядя Павел даже у самого Фрунзе служил, когда красные войска на Перекопе стояли.

Петька Орлов, что-то царапавший на земле железным прутиком, уставившись сонными глазами на Веньку, полюбопытствовал:

— А это правда, что тот гад Прокопенко, который твоего дядю Павла приказал убить, перед расстрелом на коленях ползал, пощады просил?

— Нет, — покачал головой Венька, — не так все было. Отец говорил, будто он слезинки не проронил, и все о том твердил, как Советскую власть ненавидит. Даже пена на губах вскипала. Плакал другой. Тот, что в дядю Павла стрелял. По земле ползал, за сапоги красноармейцев хватал. А Прокопенко — нет.

Венька вдруг задумался и всхлипнул. Убоявшись, что ребята его осудят, поспешно вытер слезы. Но ребята уважительно промолчали, один Жорка после долгой паузы сказал:

— Ну и гад же был этот Прокопенко! Откуда он только три ордена боевых взял? А врал про себя как! Я один раз с ребятами по городу за ним бегал, когда он рассказывал, будто сам Буденный ему серебряный наган подарил.

— Серебряных наганов не бывает, — возразил Петька Орлов.

— Ну, может, не серебряный, а с серебряной дощечкой, — согласился Смешливый. — Не в том дело. Главное, что он был подлый гад. Скажи, Венька, а дядя Павел часто к вам приезжал?

— Часто.

— А чего же ты нам его ни разу не показал?

— Отец запретил мне и Гришке об этом говорить на улице, — не поднимая головы, ответил Венька.

— Ребята, айда на речку, — позвал Жорка Смешливый, чтобы хоть как-нибудь завершить грустный разговор. Все дружно повскакали и сбежали с крутого бугра на железнодорожную насыпь, откуда до аксайской воды было рукой подать.

Желтыми песчаными языками врезались в речку два мыса, облепленные купальщиками. Один именовался «девчачкой», другой «ребячкой». Едва успели раздеться, как к ним подошел незнакомый мальчишка лет тринадцати с наколкой на правой руке. Зеленые нагловатые глаза почему то сразу задержались на Веньке:

— Ты… шкет, давай драться.

По законам окраины отказываться от вызова не полагалось, но, желая уберечь от поражения Веньку, Петька Орлов зло сказал:

— Совесть имей, он же на полголовы тебя ниже и на четыре года младше.

— А я что, — смутился парень, — я же с ним не на две руки буду. Я его на одну левую вызываю.

— А-а, — протянул Петька, не находя веских аргументов, чтобы расстроить их поединок. — Тогда другое дело.

— Ну давай! — выкрикнул парень, и они закружились. Сцепив зубы, Венька кочетом наскакивал на противника. Незнакомый парень твердо держал слово — дрался одной левой, пряча правую за спиной. Видимо, этот неравный бой и потешная петушиная Венькина поза доставляли ему удовольствие, как и то, что несколько совсем несильных ударов противника попали ему в локоть. Взъерошенная голова Веньки и его злостью поблескивающие глазенки лишь усиливали веселое настроение парня.

— Давай, давай, — подзуживал он. Один раз Венька изловчился, подпрыгнул и тычком ударил парня в нос, да по-видимому, настолько больно, что тот замотал головой и свирепо заорал:

— Ах, ты так? Ну держись!..

И Венька моментально получил такой удар в скулу, что искры заплясали у него перед глазами.

— Хватит, что ль? — ухмыльнулся парень.

— Нет, давай еще! — азартно закричал Венька. — Чего отступаешь? Трусишь?

Но парень опустил руки и беззлобно заявил:

— Нет, я больше с тобой связываться не стану, шкет.

Петька Орлов и Смешливый отвели его в сторону и стали о чем-то шептаться. Парень слушал, огорченно покачивая головой. Потом опять приблизился к Веньке, тихо спросил:

— А это правда, что ты племянник Павла Сергеевича Якушева?

— Правда, — неохотно буркнул Венька.

Незнакомый парень подставил загорелую щеку:

— Бей! Я сопротивляться нисколечки не стану.

— Не буду, — нахмурился Венька, — это же не по правилам.

Но парень, не слушая, продолжал:

— Бей сколько хочешь. Если бы я знал, что ты племянник Якушева, пальцем бы не тронул. Любому обидчику шею бы свернул. У меня, пацан, отец тоже на Перекопе воевал, и пустой рукав вместо правой руки домой принес. Он много про твоего дядю рассказывал. Даже на одной фотографии с ним вместе. Клянусь богом! Меня Сашкой Климовым зовут. Глядишь, когда и пригожусь тебе. — Он подошел, деловито ощупал покрасневшую скулу, кратко изрек: — Надувается. Плохо. Синяк будет. От отца или матери попадет.

— А может, еще пройдет? — с надеждой спросил Венька.

Климов порылся в кармане, вытащил оттуда тяжелый красно-медный пятак, деловито протянул:

— Бери, прикладывай. Вдруг поможет? Единственное средство.

Но как ни старался Венька, а шишак от удара все надувался и надувался. Он вздохнул и поплелся домой, заранее предвидя сцену, которая его ожидает. Шагавшего рядом Жорку Смешливого в последней безрадостной надежде спросил:

— Каеш, а Каеш… синяк проходить не стал?

Жорка осмотрел его с педантичностью профессионального фельдшера и, безутешно покачав головой, даже не ответил на вопрос своего друга.

— Понимаешь, матери я не боюсь, — все поняв по его сострадательному вздоху, вымолвил Венька, — а вот отец…

— Что отец? — спросил Смешливый. — Он же у тебя добрый. Неужели бить станет?

— Нет. Он меня никогда не бьет. А вот причитать как начнет, так уж лучше бы побил. «Ах, Венечка, Венечка, у тебя тут кровь, — передразнил он отца. — Еще бы на сантиметр выше тебя ударили, и без глаза бы остался, циклопом на всю жизнь. Давай поскорее тебе йодом смажем». А йод, Жорка, ты знаешь, как щиплет…

— Зачем же на синяк йод? — рассудительно осведомился Смешливый. — Йод на открытую рану лить надо.

— В том-то и дело, — вздохнул Венька. — Но мой отец считает себя великим лекарем. У него в коридорчике стоит целая тумбочка с пузырьками и мазями, ватой и бинтами. Чуть простудился: «Венечка, пей горячее молоко, а я тебе туда две капли йода из пипетки капну». На гвоздь напоролся — тоже йод да ихтиолку на царапину.

— А если живот схватит и на горшок потянет? Тогда тоже йод?

— Тоже, — согласился Венька, и мальчишки расхохотались. — Эх, если бы меня мать одна встретила, — мечтательно заключил он, издали завидев крышу своего дома. Но и этой его надежде не суждено было сбыться. Оказалось, что отец по каким-то причинам возвратился из техникума очень рано.

— Где это ты запропал? — окликнул он сына, не выходя из кабинета. — Мой, пожалуйста, руки — и марш за стол. Мама уже суп разливает.

Венька стремглав бросился к умывальнику, а затем на кухню, где они обычно обедали, когда не было гостей. Тарелки с дымящимся фасолевым супом уже стояли на клеенке. Вошла мать, неся в руках блюдо с котлетами и жареным картофелем, весело осведомилась:

— Проголодался небось, Венечка. Твоя Мурза оказалась великолепной собакой. Уж такая ласковая да понятливая. Отец считает, что ее по ночам надо сажать на цепь, чтобы злее была.

Венька предусмотрительно сел в тесный угол под единственную икону, с которой безмолвно смотрел бледно-восковой апостол Павел. Ее присутствие в семье неверующих Якушевых объяснялось очень просто. Икона эта когда-то принадлежала матери Александра Сергеевича Наталье Саввишне и осталась как память.

Все были голодны, и ложки очень быстро застучали по дну тарелок. Говорили о всяких пустяках. У отца проштрафился какой-то студент, и тому был поставлен неуд, мать сокрушалась, что зря отвела во дворе целую грядку под арбузы и, судя по всему, урожая не будет. «Кажется, ничего не заметили, — обрадованно подумал Веня. — После обеда сразу лягу в постель, скажу, подремать захотелось. А к вечеру синяк и пройдет».

— Мама, — просительно заговорил он, — можно, я кисель с вами кушать не буду? Я уже супом и котлетами объелся.

— Можно, — спокойно ответила мать, а отец как-то внимательно посмотрел на него и прищурился.

— Можно, сынок, — согласился он. — Но прежде чем покинуть весьма скучное общество своих родителей, не сумеешь ли ты ответить на один вопрос?

— На какой, папа? — насторожился Венька.

— Поведай нам, отчего в этой комнате стало столь светло.

— Это оттого, что за окнами лето.

— А еще почему?

— Не знаю, — заерзал на стуле Венька. — От солнца, наверное.

— А по-моему, не столько от солнца, сколько от фонаря, который в данное время так ярко освещает паше жилище.

— От фонаря… Шутишь, что ли? Про какой фонарь ты говоришь?

— А про тот, сынок, — ехидно улыбнулся отец, — который так уютно устроился под твоим правым оком. Его еще синяком именуют.

— Какой синяк? — запротестовал Венька, понимая, что минута расправы наступила. Отец и мать были сейчас похожи на двух прокуроров, которым принесли неопровержимое обвинительное заключение. Но всему наперекор сын перешел в яростную атаку:

— Какой еще синяк ты выдумал? Нет у меня никакого синяка. Это тебе показалось.

— Показалось? — суховато переспросил Александр Сергеевич. — Мать, принеси ему зеркало. Да не какое попало, а наше самое лучшее, фамильное, в оправе из слоновой кости. Наш наследник давно уже себя не лицезрел.

Надежда Яковлевна с удовольствием выполнила просьбу. Тонкие ее губы так и вздрагивали от сдерживаемого смеха:

— На, Венечка, полюбуйся.

Сын взял зеркало в руки: оттуда на него глянул глаз, наполовину заплывший от фиолетового синяка.

— Странно, — пробормотал Венька, — а я и не заметил. Откуда же он?

— Вот и я хотел полюбопытствовать, сынок, кто это тебя так вздул, — уже без улыбки проговорил отец. — Шутка ли сказать, ударил бы тебя этот матерый хулиган на два сантиметра правее. — и мог бы оставить навсегда без глаза.

— Меня никто не бил, ты выдумываешь, — заверещал Венька, — это меня калиткой стукнуло.

— Ка-лит-кой? — по слогам произнес отец и усмешливо посмотрел на мать.

— Да-да, калиткой! Мы стояли с Олегом у его ворот, подул ветер, и калитка бац меня по лицу… Вот и все.

— Здорово, Венька, — захохотал Александр Сергеевич. — Да ты, оказывается, врешь поскладнее барона Мюнхаузена, про которого я тебе книжку читал. За окном такая жара, что ни один листок не колышется. Олегова же калитка весит не менее двух пудов. Как же она могла тебя ударить в такую безветренную погоду? Это что-то новое в науке.

— А вот и ударила! — исчерпав все аргументы, выкрикнул Венька и стремительно выбежал из комнаты, считая себя смертельно обиженным.

Много лет спустя, вспоминая об этом эпизоде, он подумал, как иногда важно отстаивать свою точку зрения. И, вероятно, как огромное человеческое счастье, отпущенное ему на долю судьбой, оценивал он способность в самые последние мгновения подавлять в себе опасные колебания, а если говорить точнее, то страх, и ощущать, как ему на смену приходит боевой азарт и презрение к опасности, которых не счесть в боевом полете. И, возвращаясь живым и невредимым на свой аэродром, перебирая в памяти все подробности того, что было в бою, беспокойно ворочаясь ночью на жестких нарах фронтовой землянки, Вениамин Якушев вспоминал родную новочеркасскую окраину и мысленно обращался к своим родителям: «Милые мои старички! Сколько вы сделали для меня, родные! Как тяжело вам давались мои первые шаги по земле в дни голода и невзгод, как согревали вы меня своим дыханием в колыбели и радовались моему первому слову, с какой самоотверженностью выхаживали от брюшного тифа, когда жизнь пыталась навсегда покинуть мое слабеющее тело.

Есть разные единицы измерения подвига. Одна из них — мужество при спасении утопающего или доброта, при которой ты способен поделиться с ближним последней коркой хлеба, другая — способность отстоять и поставить на ноги человека, увидевшего белый свет после своего рождения в дни голода и разрухи, воспитать его добрым и справедливым ко всему окружающему, способным отличать правду от лжи, ясность души от скрытого в ней лицемерия, приучить к труду во имя счастья себе подобных. И лишь в одном вы были неправы, утверждая, что влияние улицы — тлетворное. Нет, уберечь наша Аксайская улица от дурного могла, потому что и она пробуждала в нас, мальчишках, чувство локтя и дружбы, непримиримость к противникам и осуждала осторожность, к которой вы пытались меня приучить, милые мои старички».

Так думал Вениамин Якушев в бессонные фронтовые ночи накануне очередного летного дня, с тоской вспоминая родную окраину и друзей-одногодков, разлетевшихся но всем фронтам после 22 июня в памятном сорок первом году, который черной тучей накрыл тогда нашу землю.

В отличие от брата Гришатки, обожавшего истории про пиратов и свободолюбивых индейцев, больше всего любил Венька вечерние отцовские рассказы о донском атамане Матвее Ивановиче Платове. Он почти наизусть знал все, о чем по вечерам говорил им Александр Сергеевич, и, если отец не был последователен при изложении какого-нибудь сражения или эпизода, сын бесцеремонно перебивал своего родителя:

— Нет, папа. В Петропавловскую крепость Павел Первый заточил Платова еще до похода донских казаков в Индию.

Либо:

— Тут ты ошибся. Платов со своими войсками в Новочеркасск из Парижа не в мае, а осенью пришел.

Александр Сергеевич в такие минуты ласково поглядывал на супругу:

— Смотри, Наденька, в нашей семье растет Иловайский.

Но никто не подозревал, какие бурные фантазии возникали в пылком воображении мальчика в те часы, когда в доме Якушевых гасла последняя керосиновая лампа. Лежа с закрытыми глазами на своей жестковатой кровати, Венька отчетливо видел скачущих всадников, их кивера и высоко поднятые сабли, дымки орудий, расплывающиеся над бородинским полем, карету, в которой убегал из Москвы потрясенный Бонапарт. Тем более никто не мог предположить, что теперь каждое событие в своей жизни мальчик связывает с Платовым.

Однажды в корзине, набитой книгами, Венька нашел прейскурант цен на музыкальные инструменты. Он равнодушно перелистал страницы с красочно изображенными на них гитарами, мандолинами и балалайками и уже готовился отложить его в сторону, как вдруг одна из картинок привлекла его внимание. На ней был запечатлен старик в белой чалме. Он играл на серебряной дудочке, а у ног его извивались три очкастые кобры.

— Мама, кто это такой? — спросил Венька у Надежды Яковлевны.

Мать всмотрелась в рисунок.

— Это индийский заклинатель ядовитых змей, — сказала она.

— А почему же змеи его не кусают?

— А ты видишь — он им играет?

— На этой вот дудочке?

— Это не дудочка, Веня, а флейта, тончайший музыкальный инструмент.

— И они его слушают?

— Они до того зачарованы его музыкой, что не могут даже двинуться с места. Мне сейчас некогда. Придет отец, расспроси его.

Венька с трудом дождался отца.

Тот очень долго, как показалось Вене, плескался над тазом, смывая с лица пыль и усталость, однако пребывал в хорошем расположении духа.

— Геодезическую практику завершил, Наденька, — улыбнулся он матери, — еще с недельку потрудиться осталось — и два месяца отпуска.

— Папа, — перебил Венька, — ты мне про этого старичка расскажи. — И протянул ему прейскурант. Отец близоруко взглянул на текст.

— О! — воскликнул он весело. — А ведь в его руках флейта.

— А флейта правда хороший инструмент?

Легкое облачко печали тронуло лицо отца:

— Ты знаешь, когда в опере дают «Ивана Сусанина», то перед тем, как подняться занавесу, оркестр исполняет увертюру. И боже мой, какая это увертюра, какие великолепные партии у скрипок, виолончели… И какой нежной становится музыка великого Глинки, когда в нее вплетаются флейты. Впрочем, если она в талантливых руках, флейту и одну слушать можно. Хочешь, я расскажу тебе маленькую историю? — Отец вытер руки розовым полотенцем и, сев на табуретку, разложил его на своих коленях. — Один древний город, разоренный врагами, неожиданно подвергся нашествию голодных крыс. Крысы ворвались в него через главные ворота, загрызли стражников и широким потоком хлынули в город. Даже на вторые этажи домов забирались по лестницам. Все живое на своем пути уничтожали. Во дворце ужасный переполох. Бледный от страха царь собрал свою свиту и сказал придворным: «Что будем делать? Мы обречены на гибель. Кто спасет нашу страну, тому пожалую самую высокую награду». В зале воцарилась гробовая тишина. Молчали мудрецы, знатные придворные, и самые храбрые воины в том числе. Да ведь и что мог сделать любой отважный воин со щитом и мечом своим с миллионами крыс? Убил бы тыщу, а остальные все равно его загрызли бы. И вдруг из самого заднего ряда выступил старичок аптекарь в белой чалме с длинной седой бородой и, волнуясь, сказал: «О великий государь! Я могу спасти наше отечество». «Ты? — удивился царь. — Да если ты это сделаешь, я велю наградить тебя десятью бочонками золота. Но если солжешь, прикажу бросить в темный подвал, чтобы крысы съели тебя самого». Старичок покачал головой и спокойно ответил: «Мне не надо твоего золота, государь. Подари мне навсегда ту серебряную флейту, что висит в твоем тронном зале на стене, и я отправлюсь спасать наш народ». Старичок получил флейту и покинул дворец. Крысы немедленно окружили его со всех сторон, готовясь загрызть. Но вдруг заиграла серебряная флейта, и они словно окаменели. А старичок спокойно направился сквозь их полки к городским воротам, вышел из них, продолжая играть, и увел из пострадавшего города всю крысиную армию. Долго он вел их по пустыне под палящим солнцем, пока не приблизился к подножию высокой-высокой горы. Вздохнул от усталости и стал подниматься, а крысы — за ним под звуки флейты. Но на большой высоте они стали тысячами отставать…

— Это отчего же, папа? — с загоревшимися глазами спросил Венька.

— А оттого, что они без кислорода жить не могут, сынок. И когда старик дошел до самой вершины, продолжая все время играть на флейте, за ним уже ни одна крыса не тащилась.

— А старик? — с затаенным дыханием спросил Венька. Александр Сергеевич глубоко вздохнул.

— А старик тоже смертельно устал. Он сел на большой серый камень у самой вершины и умер. И на лице его осталась добрая улыбка. Это от радости, что спас он и город свой, и народ. Да что это ты носом захлюпал, сынок? Никак, зареветь собираешься?

— Мне дедушку жалко, — всхлипнул Венька. — Он хороший. — И, рукавом обтерев лицо, прибавил: — А я хочу стать заклинателем змей, купи мне флейту!..

— Вон ты куда клонишь, — засмеялся Александр Сергеевич, — а я-то не учуял сразу. Дай-ка сюда прейскурант.

Вооружившись очками, отец раскрыл прейскурант и прочел: «Стоимость флейты с пересылкой тридцать пять руб.». По тем временам это были немалые деньги, и он тяжело вздохнул, как человек, остановившийся перед неожиданным препятствием. Покачав головой, вымолвил:

— Да для чего она тебе, Венечка, эта флейта? Ты же на ней все равно играть не научишься. Слуха у тебя нет, мой милый…

— Научусь, — убежденно возразил Венька. — Увидишь еще, как стану играть!.. Сам потом радоваться будешь. Ты же Гришке полное собрание Фенимора Купера купил, а мне хотя бы одну флейту… Никаких игрушек больше не прошу.

— Хорошо, я подумаю, — пообещал отец.

— Вот и спасибо! — возликовал сын. — Я теперь буду тебя каждый день встречать, когда ты из техникума возвращаешься.

Однако проходили недели, Венька добросовестно встречал отца, но отходил от него разочарованным, едва сдерживая слезы. Флейта в доме так и не появилась. И вот тут-то пришел на помощь атаман Платов. Никогда не поклонявшийся никаким богам, Венька попросту стал на него молиться. Забившись в высокую лебеду, что росла в самом конце двора, закрыв глаза, он призывал его к себе на помощь. И странное дело: Платов выплывал из красной пены тумана на вороном жеребце с высоко поднятой рукой, гордо сжимающей рукоять поблескивающей на солнце сабли. Платов был точно такой же, как на большой картине, вырезанной из журнала «Нива», где он гарцевал среди пушечных разрывов на своем коне. Дыбился гривастый конь, молнией сверкала сабля, словно свеча, стоял над его кивером обрамленный бахромой султанчик. Чуть накренившись в седле, Платов, озорно подмигивая левым глазом, спрашивал у Веньки: «Ну что? Покупать флейту не хочет?» «Не хочет, Матвей Иванович», — плаксиво отвечал Венька. «А ты не хнычь! — лихо проводя рукой по жесткой щетке усов, восклицал донской атаман. — Или забыл, что ты правнук моего любимого урядника Якушева? Мы с ним города сдавали и не плакали, а потом Бонапарта от Москвы так погнали, что у него лишь пятки засверкали. И в Париж с улыбками и песнями входили! Наберись терпения и жди». «Я буду ждать, Матвей Иванович, — шептал мальчик, — только отцу моему скажите, чтобы купил». Но Платов молчал. Его изображение размывалось и исчезало. Открыв глаза, Венька опять видел покрытые пыльцой стебли и листья лебеды, вдыхал ее необычный приторный запах и уходил домой.

Проходили дни, но отец так и не приносил флейту. Венька его уже ни о чем не спрашивал. Побывав как-то на любимом бугре, при большом скоплении ребят он пересказал историю о том, как царский аптекарь с помощью флейты увел из древнего города миллионы напавших на царство крыс. Мальчишки слушали как завороженные. И тут Веньку будто прорвало. Он стал так длинно хвастать, что ему вот-вот подарят флейту, что Жорка Смешливый не выдержал:

— Подумаешь, зафорсил! Да я своему пахану скажу, он мне эту флейту раньше твоего купит. Вот увидишь, завтра же здесь, на бугре, дудеть на ней буду.

Однако на следующий день Жорка пришел на бугор хмурый и на вопрос дружка, просил ли он своего отца купить флейту, мрачно ответил:

— Да, просил.

— И что же он ответил?

— Сказал: «А ремня не хочешь?»

Шли дни. Иногда Венька опять убегал в самую даль двора, ложился в заросли травы, сквозь которые голубело небо, и когда от этой солнечной голубизны глазам становилось больно, закрывал их в надежде, что снова увидит Платова и поговорит с ним. И однажды это опять случилось. Прижмурив глаза, опаленные солнцем и красками высокого неба, мальчик увидел скакавшего на коне знакомого всадника.

— Матвей Иванович, — прошептал он громко, — где же флейта?

Платов весело улыбнулся, хотел что-то сказать, но так и не смог. И конь и всадник мгновенно исчезли. Но Венька все понял. «Это он добрый знак мне подал. Значит, отец сегодня обязательно купит…»

Он прибежал к матери, сидевшей в зале за стрекочущей швейной машинкой «Зингер», и суматошно закричал:

— Мама, когда батя сегодня приходит?

— Оглушил, — остановила его мать и посмотрела на часы, по которым Венька, несмотря на ее отчаянные усилия, так и не научился узнавать время.

— Через полчасика.

— А это скоро или не очень?

— Скоро. А зачем он тебе так экстренно?

— Он мне флейту сегодня принесет! — воскликнул Венька и, показав ей язык, выскочил через парадное на улицу.

Закрыв за собой дверь парадного, он опустился на ноздреватый порог из камня-ракушечника и посмотрел вдаль. Последний квартал Барочной улицы перед ее скрещением с Аксайской был очень крутым. Венька часто встречал Александра Сергеевича, сидя на пороге парадного. Когда крупная фигура отца появлялась в самом начале спуска и, размахивая руками, тот останавливался, чтобы перевести дыхание, окрестные ребятишки кричали друг другу:

— Тише, тише, паровоз к станции подходит!..

Так они прозвали отца за его шумное астматическое дыхание и способность совершенно внезапно для окружающих захлебываться долгим кашлем. Венька бросался отцу навстречу, успевая кинуть по пути в кого-нибудь из обидчиков камень.

Сегодня долго ждать ему не пришлось. Плечистая сутуловатая фигура отца вскоре появилась наверху. На этот раз Александр Сергеевич не остановился, чтобы перевести дыхание, а еще быстрее двинулся под горку. Сжигаемый ожиданием мальчик бросился ему навстречу.

— Ты чего это мчишься, как метеор? — недоуменно спросил Александр Сергеевич, когда сын остановился в трех шагах от него.

— Тебя встречать, — весело выпалил Венька. — Ты же флейту мне купил сегодня.

— Откуда знаешь, негодник? — растерянным голосом спросил отец, прижимая к белому летнему пиджаку перевязанный шпагатом узелок. — А вот и не купил.

— Ну да, — усомнился Венька, — а сверток?

— Это я ноты новые приобрел, чтобы тебя своим пением по утрам оглушать, — ухмыльнулся отец.

— А вот и обманываешь! — вскричал сын. — Давай я развяжу узелок и выведу тебя на ясную воду.

— Люди говорят «на чистую», — поправил Александр Сергеевич.

— На ясную лучше, — настаивал Венька, и они зашагали к дому.

Когда флейта была собрана, мальчик дрожащими руками взял ее у отца, и глаза его заблестели от радости.

— Ну, принимай подарок, будущий заклинатель змей, — торжественно объявил отец.

— А как в нее дуть, папа? — сконфуженно спросил мальчик.

Отец показал. Венька взял флейту в руки, припал к ней губами и после долгих усилий извлек длинный нечленораздельный звук, Александр Сергеевич поморщился, как от зубной боли.

— Боже мой! Да не так же, не так. Если ты дальше этого звука не продвинешься, то ни змей заклинать не научишься, ни крыс в горы не уведешь, как тот старичок аптекарь.

Отец взял несколько высоких и низких звуков, пробежал крупными пальцами по флейте, то зажимая на ней одни отверстия, то открывая другие, и она неожиданно заиграла бодрую, всем им так хорошо известную маршевую песню: «Мы — кузнецы, и дух наш молод…»

Мать, с руками, выпачканными в муке, примчалась с кухни, и ямочки засияли на ее лице;

— Венечка, да у тебя же так хорошо все получается…

— Пока что у одного меня, — мрачно поправил ее отец. — Ну посмотри, как это делается, ведь это же так просто.

Венька присмотрелся к движениям отцовых пальцев и, вновь получив в свои руки флейту, воспроизвел их в том же порядке.

— Ура! — закричал Александр Сергеевич. — Посмотри, Наденька, он уже делает первые успехи. Подожди немного, и в нашем сыне проснется музыкальный слух, как великая русская силушка в Илье Муромце, который, если верить былине, много лет сиднем просидел на печи.

Но радость отца была преждевременной. Музыкальный слух в Веньке так и не проснулся. Добросовестно зазубрив, как надо играть «Мы — кузнецы, и дух наш молод», дальше он не пошел. Слова «куем мы счастия ключи» оказались уже за гранью его возможностей. На другой день рано утром отец отправился в техникум, а Венька вышел во двор и во всю силу своих легких стал выдувать из флейты то единственное, что ему удавалось. То в одном, то в другом конце двора то и дело раздавалась одна и та же мелодия.

— Смотри, Венечка, — крикнула ему мать, хлопотавшая возле летней печки, — на улицу с флейтой не выходи! Инструмент дорогой, а испортить его так легко.

Однако не прошло и десяти минут, как у калитки по ту сторону забора собрались все его аксайские дружки, и он услышал вкрадчивый голос Петьки Орлова:

— Вень, а Вень, выйди на улицу, музыку свою покажи. Очень всем охота на флейту твою посмотреть.

Он отрицательно замотал головой:

— Нельзя, уж очень вещь дорогая, а вы не знаете, как с ней обращаться, и сломать можете, — заявил он категорически.

— Да мы не сломаем, — жалобно протянул Олег, — выдь.

— Нельзя, — насупившись, повторил Якушев.

Тогда за забором поднялось несколько кулаков, и он услыхал сердитый выкрик Кольки Карпова:

— Ну, подожди, флитригон проклятый. Вот только выйди за порог… Мы твою дудку о голову твою разобьем!..

Веньке стало не по себе оттого, что среди воинственно поднятых кулаков был и кулак его лучшего друга Жорки Смешливого. Он вздохнул и подумал о том, как плохо сделал, что не показал ребятам этот дорогой и непонятный музыкальный инструмент, к которому его душа успела так быстро охладеть.

В субботу Надежда Яковлевна ушла с обоими сыновьями на рынок, оставив в одиночестве мужа. Александр Сергеевич растворил все окна, и солнце, успевшее уже набрать силу и высоко подняться над займищем, наполнило комнаты веселым приветливым светом. Отложив в сторону мундштук с недокуренной астматоловой папиросой, Александр Сергеевич увлеченно вчитывался в пожелтевшие страницы «Одиссеи». Греческий текст легко ему давался в это утро, но к словарю все равно то и дело приходилось обращаться.

Увлеченный своим занятием, он не сразу обратил внимание на осторожный стук в дверь и прислушался лишь после того, как этот стук повторился несколько раз. «Кто бы это мог быть?» — настороженно подумал он. Нашарив босыми ногами шлепанцы, Якушев поспешил в коридор и, не открывая окованной толстым железным листом парадной двери, сиплым от одышки голосом спросил:

— Кто там?

— Отоприте, пожалуйста, Александр Сергеевич, — раздался неуверенный голос.

Днем на Аксайской почти никогда не грабили, поэтому хозяин дома без колебаний сбросил засов и цепочку, потянул на себя потускневшую от времени медную ручку и замер от удивления: на пороге в светлой рубашке, подпоясанной тонким кавказским ремешком со множеством сверкающих насечек, в белых, старательно отутюженных брюках стоял плечистый молодой парень. В огромной руке свернутая трубочкой тетрадка казалась безнадежно затерянной.

— Я к вам по делу, Александр Сергеевич, — смущенно пробасил неожиданный гость. — Вы меня наверняка не знаете.

— Да как же не знаю, — рассмеялся Якушев, вглядываясь в бровастое лицо и колечки спадающих на загорелый лоб волос. — Вас вся округа знает, а мои ребятишки души в вас не чают. Слышите, как во дворе их любимица Мурза лает? Это она благодаря вам у нас оказалась. А о других ваших подвигах я уж и не говорю.

— Да уж какие там подвиги…

— Ладно, ладно, Ваня Дронов, выкладывайте лучше, в чем дело.

Помощь ваша нужна, Александр Сергеевич. Задачка не решается.

На лбу у Якушева вспухли бугристые складки.

— Задачка? — пробормотал он удивленно. — Какая такая задачка, позвольте вас спросить?

— Да по алгебре, — помялся сосед. — У нас вечером консультация, а у меня не сходится. Я же на рабфак поступаю.

— Как так на рабфак? — отступил в глубь коридора Якушев. — Насколько мне известно, вы же кузнецом на заводе Фаслера трудитесь.

Дронов смутился еще более:

— Так ведь это же днем, а подготовительная группа на рабфаке занимается вечером. Вот как, стало быть.

— Ну-ну… тогда пройдемте, — пригласил его Александр Сергеевич.

В кабинете сразу стало тесно оттого, что туда вошел огромный плечистый Дронов. Он сел у заваленного книгами, чертежами, пузырьками с тушью и лекарствами письменного стола и застыл в положении, о каком говорят «словно аршин проглотил». Боясь прикоснуться к зеленому сукну, он неловко держал на коленях тяжелые руки и неотрывно смотрел на книжные полки.

— Книг-то сколько! — вырвалось неожиданно у него. — А вот на верхнем ряду корешки запыленные.

— Не дотягиваюсь, ростом не вышел, — как-то беззащитно усмехнулся Александр Сергеевич. — Да вот и астма препятствует.

Дронов увидел на уголке письменного стола скомканную серую суконную тряпочку, догадался, что именно ею вытирает Якушев пыль, и, не спрашивая разрешения, взял. Почти не поднимаясь на носках, он старательно протер корешки книг на самой верхней, недоступной хозяину полке. Александр Сергеевич с восхищением наблюдал за тем, как на его могучей спине двигаются лопатки — вот силища-то!

— Ладно, ладно, — проговорил он с напускной ворчливостью, — давайте-ка лучше сюда вашу тетрадь, молодой человек. — Он пробежал глазами колонку цифр и сердито покачал головой: — И еще хотите, чтобы получилось, достопочтенный юноша? Да у вас же тут ошибка на ошибке сидит и ошибкой погоняет. Последовательность действий правильная, по вычисления никуда не годятся. Садитесь поближе и следите за моим карандашом.

Остро отточенный красно-синий карандаш беспощадно прошелся по колонке цифр, зачеркивая одни и вписывая другие. На своей щеке хозяин дома чувствовал горячее дыхание Вани Дронова.

— Вот так номер! Всего четыре поправки, и далее все пошло как по маслу. А я-то, лопух, недоглядел…

— Вы не лопух, Ваня, — поправил его Александр Сергеевич. — Вы попросту рассеянный субъект. А рассеянным в математике быть нельзя, ибо ничего не достигнете. Забудьте на время эту задачу, а я вам напишу новую. С ней и попробуйте справиться.

Он вырвал из начатой тетради листок, быстро написал на нем аналогичное уравнение, строговато изрек:

— А теперь садитесь-ка на мое место, милостивый государь, и решайте.

— Я — милостивый государь? — незлобиво проворчал Дронов. — Я пролетарий.

Александр Сергеевич снял пенсне и, рассматривая гостя близорукими глазами, от души расхохотался.

— Молодой человек, ну что поделаешь? Милостивый государь — это та форма обращения, к которой я привык с восьми лет, а слово «товарищ» употребляю лишь с двадцатого года. Так что извините за старомодность и решайте. Когда добьетесь результата, позовите. Я отлучусь в другую комнату по своим хозяйским надобностям.

Через несколько минут из кабинета донесся веселый басок:

— Александр Сергеевич, а я решил.

— Ну-те-с, ну-те-с, — проговорил Якушев, входя в кабинет и отбирая у него листок. Лохматые брови педагога сошлись над переносьем, цепким взглядом пробежал он по цифрам и озадаченно воскликнул:

— За пять минут, и без единой ошибки?

— Выходит, так, — разулыбался Дронов.

— Просто не верится, — протянул Александр Сергеевич. — Тогда этот вот пример решите, чтобы развеять мои сомнения.

И Якушев набросал новые цифры. Ему почему-то вдруг остро захотелось, чтобы этот огромный парень с бычьей шеей и кулаками настоящего молотобойца сейчас бессильно опустил руки. Он было подумал, что так оно и случится, потому что увидел, как замерла в крупных пальцах у Дронова черная ручка с пером. С большим трудом Александр Сергеевич подавил в себе коварное желание спросить: «Ну что? Не получается?»

Неожиданно Дронов положил ручку на чернильный прибор и шумно вздохнул. Потом провел ладонью по вспотевшему крутому лбу.

— Фу, Александр Сергеевич, уморили, — сказал он, отдуваясь, и тут же облегченно воскликнул: — А все-таки я решил!

Якушев взял в руки листок, поднес к глазам и застыл в недоумении:

— Не может быть, милостивый государь! Ни одной ошибки. О! Вы очень сообразительный ученик.

— Значит, полагаете, мне можно на рабфак? — с надеждой спросил крутолобый парень.

— Не только можно, но попросту нужно! — вскричал Александр Сергеевич, у которого переходы от скептического настроения к настроению доброму совершались внезапно.

— Вот спасибочки за доброе слово! — обрадовался Дронов. Порывшись в глубоком своем кармане, он достал старательно разглаженную десятирублевку и положил на зеленое сукно стола.

— Это что? — осевшим голосом вдруг спросил Якушев, и мохнатые брови его ниже обычного нависли над глазами.

— Как что? — спокойно переспросил молодой кузнец. — Это за ваши труды, за то, что уверенность во мне пробудили, стало быть.

Александр Сергеевич побагровел. Еле справляясь с подступающим кашлем, рявкнул:

— Немедленно заберите свои деньги назад, иначе я попрошу вас покинуть мой дом!..

— Да я что, — растерянно глядя на него, зачастил Дронов, — я же хотел как лучше, а получилось… Но если вы требуете, я, конечно, повинуюсь… — И, скомкав десятирублевку, он сунул ее обратно в карман.

Якушеву стало жаль парня, и он произнес:

— Ладно, Ваня, будем считать, я погорячился. Простите. Давайте забудем эту маленькую размолвку. У вас подлинные способности, и, если когда-либо понадобится моя помощь по математике, всегда заходите. Вот вам моя рука.

Покидая дом Якушевых, Дронов почти лицом к лицу столкнулся с Надеждой Яковлевной и мальчиками, которые, весело подпрыгивая, тащили с базара тяжелые сумки. Торопясь, он не обратил на них никакого внимания и пропустил мимо ушей озадаченное Венькино восклицание:

— Мама, да ведь это же Дрон!..

— Странно, — удивленно промолвила Надежда Яковлевна и заторопилась к парадному.

— Саша, кто у нас был? — спросила она, войдя в кабинет.

Александр Сергеевич сидел за столом в серой расстегнутой косоворотке какой-то отрешенно-торжественный. Будто сквозь сон переспросил:

— А? Кто у нас был? Хороший человек. Первый богатырь на нашей окраине Ваня Дронов.

— Зачем? — с еще большим удивлением спросила супруга.

— У него алгебраическая задача не получалась, вот и пришел.

— Дрон и алгебра? — удивилась Надежда Яковлевна. — Что-то не верится.

Якушев пристально посмотрел на нее:

— А ты не смейся, Наденька. Именно так. Дрон и алгебра. У этого еще вчера малограмотного парня несомненные способности к математике. И знаешь, о чем я подумал?

Держа в руках цветастую косынку, в которой ходила на рынок, она задумчиво улыбнулась:

— О том, что каждая кухарка может научиться управлять государством, как любил говаривать наш погибший Павел?

— Примерно об этом, — согласился муж и стал протирать запотевшие стекла пенсне. — А если конкретнее, то о том, что нисколько не удивлюсь, если несколько лет спустя увижу его на посту директора большого завода, а то и наркома. Вот как оно пробивается, то новое, с которым я некогда не соглашался, — закончил он задумчиво.

Если бы в ту пору Венька Якушев вел дневник, сколько интересного смог бы сообщить о себе! Но он в ту пору не только не умел писать, но даже и алфавита не знал. Надежда Яковлевна упорно считала, что это в дошкольном возрасте совершенно не обязательно.

— Зачем превращать нормально развивающегося ребенка в вундеркинда? — говорила она мужу. — Все должно приходить к человеку своим естественным путем и развиваться в нем гармонично.

— Конечно, — ворчал Александр Сергеевич. — В вундеркинда превращать не надо — пусть в хулигана превращается.

Однако, немного поворчав, он махнул на все рукой.

Венькины сборы в первый класс вылились в целое событие. Мать гладила и чистила его одежду. Отец давал последние педагогические наставления, даже Гришатка, который уже ходил в седьмой класс, и тот принял во всем этом участие, старательно начистив желтым кремом ботинки меньшого брата. Странная перемена произошла в Гришатке за последнее время. Он повзрослел, на его лбу появилась глубокая продольная складка, над верхней губой наметились усики. Матери как-то удалось научиться быть ровной в своем отношении к обоим сыновьям.

Рано утром отец осмотрел приодетого Веньку, взглянул на ходики с кукушкой над циферблатом и весело продекламировал:

Дети, в школу собирайтесь, Петушок пропел давно, Поскорее одевайтесь, Смотрит солнышко в окно.

Веньку определили в бывшую петровскую гимназию, когда-то славившуюся чуть ли не на весь казачий край своими педагогами. Учились в ней в основном дети богатеньких казаков и чиновников. Много с тех пор уже изменилось, да и учительский состав изрядно поредел. Ушли старики, их заменили молодые педагоги.

Венька был одет в белую рубашку, длинные брюки в полоску и новые ботинки. Впервые самостоятельно шагая по Александровскому парку, он беспокойно поглядывал на пышные бантики шнурков, опасаясь, как бы они не развязались. Мало того что Венька не знал алфавита, не умел читать, писать и узнавать по часам время, он, ко всему этому, никак не мог научиться завязывать шнурки. Вместо аккуратных бантиков у него получались такие крепкие узлы, каким любой матрос мог бы позавидовать. Мать и та без помощи спицы не в силах была их распутать.

Сейчас бантики шнурков были в полном порядке, и он облегченно вздохнул. И все бы, наверное, вышло как нельзя лучше для первого исторического дня в его жизни, если бы не случай. Уже подходя к аллейке, по которой надо было сворачивать к школе, Венька увидел, как два нахохлившихся воробья свирепо вышагивают друг перед другом. «Сейчас будут драться», — сообразил он и, поставив на покрытую желтым гравием дорожку дерматиновый портфельчик, стал ожидать, как же развернутся события. Один воробей был потолще и пониже ростом, другой — худой и высокий. «Это Бонапарт, — сразу же окрестил Венька первого. — А кто второй? Да как же я не подумал! Второй конечно же Платов. А ну, Матвей Иванович, дай Бонапартишке в сопатку!» С яростным клекотом воробьи схлестнулись, и вдруг Венька увидел, что толстый долбит клювом худого в затылок. Мальчик забегал вокруг дерущихся воробьев и азартно закричал: «Бей Бонапартишку, Матвей Иванович! Бей!» Но к его ужасу «Матвей Иванович» лишь беспомощно трепыхал крылышками. И тогда Венька не выдержал. Схватив первый попавшийся под руку камень, он запустил им в «узурпатора». Воробьи разлетелись, и только теперь, увидев распластанный на земле портфельчик, Венька вспомнил про школу. «Да я же опоздал… — вздрогнул он испуганно. — И все из-за этого Бонапартишки, который Матвея Ивановича побил»…

И все-таки он успел. Площадь перед школой, на которой только что закончился торжественный митинг, была уже пустой, но Венька пристроился к отставшим и поднялся на второй этаж. Здесь он увидел две закрытых двери. Какая-то полная женщина в белом платье громко повторяла:

— Первоклассники, не шуметь. Направо класс для грамотных, первый «А», налево — для неграмотных, первый «Б».

Где правая, а где левая сторона, Венька отлично знал, потому что на Аксайской улице драться приходилось почти ежедневно, и он твердо уяснил, что правым кулаком бьют сильнее, чем левым. Сжав ручку портфеля, он ступил на площадку, и тут был остановлен женщиной в белом.

— Мальчик, тебе куда? В грамотный класс или в неграмотный?

Венька кулаком указал на одну из дверей.

— Значит, ты грамотный? — улыбнулась незнакомая женщина. — Ну, проходи.

Когда он открыл дверь, все тридцать учеников уже сидели на своих местах, и учительница вежливо сказала:

— Мальчик, назови имя и фамилию.

— Вениамин Якушев, — ответил невнятно Венька, смущенный от устремленных на него глаз.

— Веня, ты опоздал, — мягко продолжала учительница. — Поэтому садись на последнюю парту рядом с Борей Ковалевым. Дети, продолжаем урок. Напишите цифру один.

Стриженые затылки мальчишек и белые бантики девочек склонились над тетрадями. Перед Венькой тоже лежала раскрытая тетрадь, но он не знал, что с ней делать.

— Написали? — спросила учительница. — А теперь цифру два, — строговато сказала она и прибавила: — Веня Якушев, тем, кто сидит на задней парте, тоже надо писать. А теперь подряд пишите цифры: два, три, четыре, пять и так до десяти.

Понимая, что сидеть сложа руки нельзя, Венька обмакнул перо в чернильницу и нарисовал на тетрадном листе жучка, затем бабочку, потом черепаху. А когда учительница заставила весь класс писать буквы в алфавитном порядке, Якушеву рисовать так понравилось, что он решил изобразить картинку. На линованном листе появились два дерущихся воробья, один из которых, по его мнению, должен был являть собою толстого Бонапарта, а другой — Матвея Ивановича. Однако на картинке не первый бил второго, а второй первого.

Учительница в эту минуту не спеша двигалась по проходу и, дойдя до последней парты, заглянула в его тетрадь. Венька ожидал, что она сейчас же раскричится и выставит его вон из класса, но этого не случилось. Она дружески положила ему руку на плечо и шепотом спросила:

— Веня, признайся, а ведь ты ни букв, ни цифр еще не знаешь?

— Не знаю, — готовый сгореть со стыда, сознался мальчик.

Учительница потрепала его по голове и улыбнулась:

— Вот что, Веня, сейчас прозвенит звонок, и дети пойдут на перемену. А ты останься. Я тебя отведу в другой класс. Там тебе легче будет учиться. И не переживай, пожалуйста. У каждого из нас эта жизнь начинается с ошибок, — прибавила она печально.

На большой перемене Борька Ковалев, с которым он просидел урок за одной партой в классе грамотных, тыча в него пальцем, весело загоготал:

— Мальчишки, а этот дурак букв писать не умеет, цифр не знает, а в наш класс грамотных приплелся.

— Я не дурак, — вспыхнул Венька, — это ты дурак.

— Почему? — опешил Ковалев.

— А потому, что второй год в первом классе сидишь.

Вокруг засмеялись, а Борька угрожающе произнес:

— Ну, погоди. После уроков лучше из класса не выходи.

И Венька понял, что это не пустая угроза. Он окинул беглым взглядом Ковалева и убедился, что тот выше ростом и шире его в плечах. Якушев вздохнул, понимая, что драки не избежать.

Возвращаясь из школы домой, у входа в Александровский парк Венька увидел Борьку Ковалева и двух его дружков, нахально заулыбавшихся при его приближении. Он понял, что терять ему нечего — все равно быть битым. Венька попробовал свой портфель и убедился, что тот достаточно тяжел. Спасибо, мать заставила на всякий случай положить в него все учебники для первого класса. Дальнейшее совершилось в одну минуту. Борька Ковалев, низколобый, с толстыми оттопыренными губами, шагнул навстречу, сипло сказал:

— Ну так кто второгодник? Проси прощения или во! — Борька занес было кулак, но Венька дожидаться не стал. Размахнувшись, он ударил тяжелым портфелем противника снизу вверх и так сильно, что лицо у Ковалева залилось кровью. Проходила в эту минуту мимо какая-то богомольная старушка, остановилась у входа в парк и стала истово креститься.

— О господи! Антихристы проклятые. Семя иродово… И где свою драку затеяли, у горсовета самого. Энтот, что убежал, все лицо бедному мальчишке раскровянил. Да нечто при царе гимназисты так себя вели? Стыд, да и только. И куда это милиция смотрит?..

Она причитала и причитала, но заключительную часть ее речи Венька не мог уже расслышать. По широкой аллее он бежал до выходных ворот, все еще опасаясь, что за ним кто-то гонится, потом метнулся в свою родную Барочную и только там, тяжело отдуваясь, перешел на шаг. Шнурки на его ботинках развязались и волоклись по земле.

Мать встретила сына подозрительным взглядом, а отец, у которого не было в этот день лекций, качая головой, потребовал тетрадь. Раскрыв ее на первой странице, поражение воскликнул:

— Ого, Наденька! Посмотри-ка, какие перлы! Я-то думал, мы своего сына в нормальную школу отправили, а он, очевидно, в академию художеств попал.

Мать взяла в руки тетрадь.

— Венечка, разве у вас самым первым был урок рисования?

— Нет, мама, — избегая ее взгляда, ответил сын. — Это я в классе грамотных рисовал. Я туда по ошибке попал. Учительница говорит: дети, пишите цифры, а я их не знаю, пишите буквы — а я их тоже не знаю. Вот и рисовал вместо этого. Вы же меня не научили.

Родители переглянулись. Александр Сергеевич неодобрительно поглядел на сына. Венька сидел на кровати, ремень на его брюках был расстегнут, воротничок помят, шнурки ботинок свисали до самого пола. На лысой голове отца показались бисеринки пота.

— Нет, — сказал он, — из этого анчутки человека не получится. Его уже и поколотить успели. Смотри, Наденька, одной пуговицы на рубашке нет. В деда своего пошел, в Сергея Андреевича. Вот чей характер он унаследовал!

— Оставь, Саша, — сухо перебила мать, — твоя теория наследственности — вздор.

— Нет, Наденька, — вздохнул Александр Сергеевич и посмотрел на нее тем сожалеющим, не лишенным иронии взглядом, каким смотрит человек на своего собеседника, заранее его прощая за предельно наивные суждения. — Теория наследственности — в большинстве случаев сила, с которой нельзя не считаться.

— Вздор, — упрямо повторила Надежда Яковлевна. — Почему же тогда вы с погибшим Павлом, дети одного отца и одной матери, выросли такими разными? Ты — эрудированным интеллигентом, а он — бойцом отчаянной храбрости. Ты искал свою правду разумом, а он — сердцем и Штыком. Нет, Саша, никакой наследственности, а есть влияние окружающего мира.

— Плюс к этому тлетворное влияние улицы, в чем наш сын изрядно преуспел.

— Ладно, Саша, не ворчи, — вдруг заулыбалась Надежда Яковлевна и бросила добрый взгляд на сына. — А ты, Веня, не раскисай. Иди умойся, покушай и марш на бугор развеяться. Там уже все твои дружки собрались. Расскажи им, как ты провел свой первый день в школе.

Венька ответил ей благодарным взглядом.

Человек, начинающий жить, это та же былинка в поле. Налетит ветер, и никнет иная былинка к земле, моля о пощаде. Но от такой покорности лишь свирепеет ветер, валит ее на землю, устрашающе кричит в самое ухо: «Не пощажу!» и в конце концов выдирает из земли с корнем. И летит она, бедненькая, в потоке суховея ввысь, разламываемая им на десятки мелких частиц, и погибает навеки. А иная гордо тянется к солнцу, зная, что никогда оно ее, беззащитную, не тронет, а пожалеет. И если закричит тот же самый суховей: «Не пощажу!», обронит такая былинка слезу свою светлую, с хитринкой в ней затаенной, взмолившись, попросит: «Не тронь меня, суховеюшка!» И не выдержит тот, засмеявшись, промчится мимо. Ну а если и не промчится, все равно сумеет обмануть его такая хитрая и смелая былинка: низко-низко распластается по земле среди высоких колосьев и останется невредимой.

В засуху и недород склоняются над ней колосья: «Былинка, былинка, ты ближе к земле, напои наши корни, не дай нам погибнуть». И былинка пьет как можно меньше воды, чтобы не страдали от зноя злаки. Зато когда нальются тугим спелым зерном колосья, они всегда прикроют от холода, зноя и ветра добрую умную былинку.

Так и человек. И умом, и хитростью, и смелостью должен он обладать сызмальства, чтобы быть похожим на такую былинку в поле. А если не помогут родные и близкие обзавестись такими качествами с ранней поры, трудно будет идти такому человеку по жизни.

Гришатка и Веня были давно уже скованы крепким сном, а их родители все еще вели долгий и трудный спор в кабинете у Александра Сергеевича.

— Нет, ты не права, милая Надюша, — увещевающе говорил Александр Сергеевич. — Ну как же мы так? Два педагога — и отправили сына в школу совершенно неподготовленным. Представь себе, что тридцать мальчиков и девочек, в том числе из малообеспеченных семей, где порою родители пьют и бранятся, пришли учиться в так называемый «грамотный» класс, зная и алфавит, и цифры. А нашего Веньку оттуда выставили с треском. А все потому, что ты упряма, как наша лайка Мурза, которая не хочет быть на цепи, а предпочитает свободу двора.

— Уж не меня ли в качестве кары ты собираешься посадить на цепь? — рассмеялась жена.

— Стоило бы, — пробубнил Александр Сергеевич.

— Нет, это уж ты лучше сам садись, — вспыхнула она, — а меня и моего Веню не трогай. Мы не Мурза, чтобы на цепи содержаться. Между прочим, я и сейчас не вижу ошибки в том, что наш сын пошел в школу без репетиторской подготовки. Я знаю, что ты бы его по математике сумел так вышколить, что он и третьеклассникам носы утер бы. Да и я по грамматике и естествознанию могла бы подготовить его. Однако зачем?

— Лучше бы уж он утирал им носы своими ответами на уроках, чем бил по ним кулаками, как они это делают на своей Аксайской, — ехидно вставил Александр Сергеевич, но Надежда Яковлевна лишь усмехнулась.

— Постоять за себя будущий мужчина тоже должен уметь, — возразила она. — А что касается школы, так это даже хорошо, что Веня пошел в нее неподготовленным. Ты, Саша, сейчас преподаешь сопротивление материалов, а хочешь, чтобы твой сын не узнал в жизни, что это такое. Нет, пусть с первых дней познает это состояние борьбы. Ему лишь лучше будет. Не надо, чтобы ты или я учились за сына. Пусть своим умом до всего доходит.

Дом Смешливых стоял строго напротив дома Якушевых. Дверь в дверь, что называется. Но в отличие от якушевского, был он пониже ростом и не деревянный, а глинобитный. Все Смешливые были рыжие, и маленький их дворик тоже был рыжим от глины, на которой ничего не росло. Лишь однажды поднялись было на полметра над землей две акации, да и те дружно засохли, едва лишь припекло новочеркасское солнце.

В тесных душноватых комнатах обитала большая работящая семья железнодорожного мастера, состоявшая в то время из восьми человек. У Жорки было две сестры и три брата. В каждой комнате стояли жесткие кровати, и только в одной, что была несколько больше других, — широкая, с никелированными шишечками на спинках, принадлежавшая родителям. В этой семье никто не голодал, хотя и полного достатка никогда не было. За исключением тех, кто ходил в школу, все члены этой семьи работали на совесть. Отец и старший сын Колька, недавно возвратившийся со службы на флоте и с форсом носивший тельняшку даже в самые жаркие дни, рано утром уходили на железнодорожную станцию и возвращались к закату. Второй по старшинству сын — застенчивый Митька — окончил ФЗУ и работал подручным кузнеца на механическом заводе, который по привычке нередко называли по имени его бывшего хозяина, обрусевшего немца Фомы Фаслера. После гражданской войны и установления Советской власти Фома Христианович Фаслер передал свое предприятие в собственность государства. Директором завода стал его старший сын Вельгельм Фомин, а завод носил имя советского общественного деятеля Никольского.

До революции завод Фаслера выпускал чугунные и железные изделия, славившиеся на всю Россию. Водопроводные люки и церковные кресты, надгробные плиты и ограды, железные ступени для лестниц с замысловатыми украшениями можно было увидеть и в Хабаровске, и в Харькове, в Екатеринославе и Ростове-на-Дону и даже в свое время в Петербурге. Вместе с Жоркой Смешливым Венька не однажды бегал на этот завод, который стоял на углу Платовской и Барочной, всего в трех кварталах от их домов. В туго стянутом узелке ребятишки относили туда завтрак Мите Смешливому. Они останавливались перед высоким, всегда открытым в летнее время окном, за которым свирепо ухал огромный молот, обрабатывая очередной раскаленный железный брус. Во все стороны разлетались ослепляющие снопы искр, и мальчики замирали, как зачарованные, не в силах оторвать от этого зрелища своих вытаращенных глазенок.

Митька подходил к окну, вытирал рукавом черной промасленной спецовки вспотевшее лицо и, улыбаясь, говорил:

— Ну так что? Прибежали, кормильцы? Давайте-ка узелок, зараз сам мастер к вам подойдет.

И тут из белесого облака пара возникала огромная фигура Дрона. На его темном от копоти лице, обнаженные в довольной улыбке, один к другому, белые зубы казались сверкающими драгоценными камнями.

— Ну что, шкеты? — басил он весело. — Прибегли проведать? А я сегодня такой голодный, что вашему Митрию быстро управиться с харчишками помогу. Нравится наша игрушка? — кивал он на ухающий молот. — А как, Веня, твоя Мурза поживает, которую мы из лап у собачьих душегубов вырвали? Если что не так, скажи, разберемся. Все-таки Дрон не последний человек на окраине. Вот, Веня, возьми-ка газетку. Своим точно такую же Митя доставит.

Пока они шли домой, почти до самой психобольницы их сопровождали постепенно затихающие удары молота. «Гахгах» — говорил рассерженно молот. У психобольницы Венька развернул газету. Жорка придвинулся к нему.

— Посмотри, что там такое?

И мальчишки увидели большой портрет. Со второй страницы на них, чуть улыбаясь, глядел широколицый Дрон. Колечками спадали на его широкий лоб черные волосы, полосатую футболку распирали могучие плечи. Жорка не совсем твердо прочел: «Ударник труда завода имени Никольского мастер кузнечного цеха Иван Дронов».

— Вот это да! — восхищенно протянул Венька.

У Жоркиного дома их встретила его сестра Рая, тихая, обходительная девушка. Окончив семилетку, она пошла работать на городской почтамт. Была и еще одна девушка в семье Смешливых, старшая Жоркина сестра Шура. Мимо ее комнаты Венька всегда проходил с затаенным дыханием, и была для того особая причина, о которой никто не знал. Все Смешливые были огненно-рыжие, а она — нет. Лишь легким золотистым цветом отливали ее волосы. Все Смешливые были густо конопатые — она тоже нет, если не считать, что на ее смугловатых щеках ютилось немного совсем неярких веснушек. Но они ее только украшали. Над чистым и ясным Шуриным лбом золотились всегда аккуратно расчесанные густые мягкие волосы. Увидав ее впервые, Венька почувствовал, что какая-то непонятная сила словно пригнула его к земле и не дает поднять еще раз глаза на девушку.

— Ты чего это как бука стоишь на пороге? Проходи, — весело обратилась к нему Шура.

Венька перешагнул через порог ее чисто прибранной комнаты с идеально застеленной кроватью, вышитым ковриком на стене и портретами знаменитых киноактеров того времени Пата и Паташона — Монти Бенкса и Гарри Пиля. На маленьком комоде стояли баночки с пудрой и кремом, зеркальце, флакон духов. Но все это было совершенно ничтожным по сравнению с самой Шурой, на которую он смотрел замершими от изумления глазами.

— Да ты что на меня зенки-то пялишь? — засмеялась она. — Я же не сказочная царевна.

— Ты лучше, — возразил Венька, покраснев.

Шура внимательно поглядела на него и развеселилась еще больше:

— Если так, смотри сколько хочешь, я за погляд денег не беру.

Вошел Жорка с надутым и уже зашнурованным футбольным мячом, крайне буднично произнес:

— Ну, чего застрял? Шурки, что ли, не видел? На Аксайской уже все ребята собрались, одних нас ждут. Сегодня будем играть с «низовыми» до двадцати голов.

— А может, он не хочет с вами идти. Может, я его присушила, — кокетливо сказала Шура.

Венька с пылающими щеками, не поднимая на Шуру глаз, поплелся из дома.

А ночью он проснулся от непонятного озноба и раскрыл глаза. В комнате горела лампа, расплескивая по стене блики. Перед ним стояли встревоженные родители. Отец протягивал развернутый аптечный пакетик с порошком, а мать — валерьянку.

— Выпей, сынок. Ты так беспокойно ворочался, что мы с отцом решили, может, к тебе проклятая малярия прицепилась…

Потом они ушли, загасив свет. Лежа в темноте с открытыми глазами, Венька вспомнил много раз читанную книгу про Тома Сойера, этого взбалмошного американского мальчишку, который с девочкой из своего класса по имени Бекки заблудился в пещерах и чуть не наложил в штаны.

Потом Венька подумал о том, как бы поступил сам, если бы они с Шурой Смешливой остались в таких пещерах. «Да я бы ни разу не вздрогнул и по всем бы коридорам лучше Тома Сойера ее провел. А случись кому-то одному погибнуть, не задумываясь погиб бы сам, лишь бы спасти ей жизнь».

С этими мыслями он крепко и спокойно заснул. Тем временем Александр Сергеевич советовался в соседней комнате с женой о том, как предотвратить надвигавшийся, по его мнению, приступ малярии на сына. Александр Сергеевич был великим мастером по применению лекарств. Он с подлинным вдохновением изготавливал всевозможные «дикохты», как он именовал различные смеси собственного сочинения, которые изобретал на глазах у изумленных домочадцев.

— Одна таблетка беладона, — бормотал он себе под нос, — полтаблетки салола, пять подсолнечных капель и четыре валериановых… Все снимет как рукой.

С этими словами Александр Сергеевич протягивал мутную жидкость больному и удивлялся впоследствии тому, что «как рукой» хворь не снимало. Бывало и так, что он лечил от головной боли, а у пациента вдруг расстраивался желудок. Но не будем принимать во внимание эти незначительные огрехи его медицинской практики, а лучше воздадим должное той самозабвенности, с какой он брался не за свое дело. У Веньки же действительно на этот раз никакого приступа малярии не последовало.

На другой день, когда они возвращались домой из школы, его сосед по парте Гришка Луговой, щуплый остроглазый мальчишка, сказал:

— А ты знаешь, я Надьку Сергееву из пятого «Б» люблю. Так люблю, что женюсь на ней после школы. Только я спать с ней в одной кровати не буду.

— Это почему же? — насторожился Венька.

— Да чтобы дети не рожались.

Озадаченный этим разговором, Венька решил обратиться за разъяснением к матери и спросил, отчего появляются на божий свет дети. Мать, застигнутая этим вопросом врасплох, длинно и путано стала говорить о том, что дети появляются из клеток, а клетки эти накапливаются в материнском организме, соединяются, разъединяются, и это в конце концов приводит к рождению человека. Венька слушал, слушал, да и уснул. А наутро, все вспомнив, он с радостью примчался в школу и, увидев Гришку Лугового, окруженного ребятишками из класса, с порога провозгласил:

— А вот ты и врешь, Луговой. И вовсе дети происходят не оттого, что дядьки с тетками спят, а от клеток. А клетки сами по себе образуются, и в детей превращаются. Во как!

Ушлые ребята так и покатились со смеху, а кто-то из них отвесил Веньке подзатыльник и немедленно скрылся. Ничто не могло поколебать первую Венькину любовь, даже то, что Шуре Смешливой пошел уже двадцать первый год, а Веньке всего-навсего одиннадцатый, да и ростом она была на голову выше. И все-таки разум в горячем Венькином сознании не мог победить его первого наивного чувства.

Встречаясь с Шурой, он норовил забежать ей наперед, чтобы по-собачьи преданно заглянуть в глаза и улыбнуться. И странное дело: взрослая девушка, отвечая на его улыбки, даже стала краснеть при этом.

Как-то Жорка сказал, что сестре, между прочим, через день исполняется двадцать один год. За вечерним чаем Венька, стараясь быть как можно равнодушнее, обратился к Надежде Яковлевне:

— Мам, завтра у Жоркиной Шуры день рождения. Давай ей подарим что-нибудь. Все-таки сестра моего лучшего кореша…

— Опять «кореша», — проворчал отец, — я же запретил тебе употреблять это уличное слово. Надо говорить «друга», как это делает все человечество.

— Ну друга, — поправился Венька.

— Я не против, — согласилась Надежда Яковлевна. — Но что мы подарим?

— Мамочка! — вскричал Венька. — На кустах еще много неотцветших роз. Что, если я штучек пять срежу? И стишок один из книги Лермонтова перепишу на ватманском листе!

— Хорошо, — одобрила мать. — Розы срезай, а стишок… Кстати, учись говорить правильно. Стишок — это что-то обидное, пренебрежительное. Михаил Юрьевич Лермонтов писал не стишки, а стихи. Он был великим поэтом. Чтобы не осрамиться, покажи мне, какое из них ты выберешь.

Вскоре сын принес книгу.

— Вот это, мама.

— О! Да у тебя хороший вкус, — одобрила Надежда Яковлевна. — Я очень люблю это стихотворение, и папа любит. На него была написана музыка, и папа очень хорошо пел этот романс. — Она задумалась и тихо продекламировала:

Горные вершины Спят во тьме ночной; Тихие долины Полны свежей мглой; Не пылит дорога, Не дрожат листы… Подожди немного, Отдохнешь и ты.

— Очень хорошо, Венечка. Перепиши и отнеси все это Шуре. Красивая она девушка, добрая, скромная.

Венька достал чернильницу-непроливайку, обмакнул в нее перо «рондо», которым в ту пору в школе запрещали писать, и стал старательно выводить буквы. Дойдя до последних двух строчек, воровато огляделся по сторонам. Матери близко не было. И тогда он быстро на свой лад переделал последнюю строчку. Теперь окончание классического стихотворения читалось так:

Подожди немного, И полюбишь ты.

Жорка Смешливый охотно провел его в комнату сестры.

— Шурка сейчас чепурится, идти куда-то собирается, — пояснил он и, открыв дверь, громко объявил: — Шура, я твоего ухажера привел.

— Какого еще? — оборачиваясь к ним, спросила сестра. — Ах, это ты, Веня. Ну, проходи, проходи.

Жорка вслед ему пустил ехидный смешок.

— Ты знаешь, как он в тебя втрескался! Спаса нет, по самые уши!

Венька страшно покраснел, метнул в дружка свирепый взгляд, но веселый Жорка убежал, показав ему язык и крикнув, что через минуту вернется. Венька вдруг ощутил, что его рука, стискивающая обернутые мокрой тряпкой колючие веточки, на которых пламенели пять распустившихся роз, словно пять маленьких солнц, стала вдруг деревянной.

Шура неторопливо одевалась. Поставив красивую стройную ногу на табуретку и подняв юбку выше колена, она деловито натягивала чулок, и Венька едва не задохнулся, увидав на этой ноге нежные голубоватые жилки. Чуть смутившись, она вдруг выпрямилась и без усмешки, очень заинтересованно спросила:

— Вот как? Значит, это правда?

— Да ты не слушай этого брехуна, — пробормотал Венька, — он что хочет соврет и дорого не возьмет.

Однако Шура не стала его осмеивать, чего он боялся. Она как-то серьезно посмотрела на Веньку, потом на свой непристегнутый чулок, еще не закрывший голую розоватую коленку, и тихо, слегка покраснев, сказала:

— Зачем же так, Веня? То, о чем Жорка говорил, — это ведь хорошо. Кого-то любить — очень хорошо. Человек от этого чище становится.

Взгляд ее зеленоватых глаз упал на букетик роз и белевший в нем ватманский листок.

— Боже мой! — воскликнула она. — Да ты, оказывается, пришел меня поздравить с днем рождения. — Она наклонилась и поцеловала его в щеку. От радости и смущения Венька готов был выскочить из комнаты, но Шура положила руки в нежных веснушках ему на плечи и с сияющим лицом проговорила: — Венька, милый мой маленький рыцарь!.. А ведь я выхожу замуж, и через месяц свадьба.

Венька вспомнил, что видел несколько раз у дома Жорки благообразного долговязого блондина в сером костюме, лакированных коричневых полуботинках, именовавшихся на окраине «джимми», и в модном галстуке, и все понял. А Шура, захлебываясь, счастливо тараторила:

— Он добрый, хороший. Машинистом на железке работает. Водит поезд Сальск — Москва на перегоне от Батайска до Глубокой. Я попрошу, и он тебя покататься возьмет на паровозе.

— Не надо, — пробормотал Венька, наклонив голову. — Не хочу я на паровозе… Вот на аэроплане еще бы подумал, а на паровозе не хочу…

И чуткая Шура все поняла.

В начале июня, когда Аксай входил в свое русло, вода в нем быстро нагревалась, и ребятишки бегали купаться по нескольку раз в день, а в реке сидели буквально до посинения, если даже малярия била их тридцативосьмиградусной температурой. В один из таких дней мальчишки с окраины, досыта накупавшись, стали собираться домой. Было их трое: Жорка, Венька и Олег. Солнце уже снижалось, и на берегу от низовки стало прохладнее, отчего перекупавшийся Олег, стуча зубами, прыгал на одной ноге, стараясь попасть другой в штанину.

— Ребята, — предложил он, — давайте поднимемся по крутому спуску. Пока до него дойдем, нам курьерский поезд Сальск — Москва встретится. Ух и красиво он шпарит!

— Давайте, — оживленно подхватил Жорка Смешливый. — А вы знаете, кто его ведет? Нашей Шурки жених Коля Пронин! У них свадьба скоро. А Николай парень мировой. Он в рейс меня обещал захватить.

Венька грустно молчал.

— Как пойдем, по шпалам или по берегу? — спросил Олег.

— По берегу, — решительно заявил Жорка. — Там песочек горячий, пусть ноги поласкает.

И они зашагали. Слева тянулся поросший камышами берег Аксая, медленно текущего к Дону, справа — железнодорожная насыпь. Крутой спуск начинался у кирпичного здания завода Новхимпром, по буеракам он вел вверх узкой глинистой тропкой к тому самому заветному бугру, что давно стал местом сборища ребятни с Аксайской улицы, а дальше открывал путь к центру Новочеркасска.

Мальчишкам надо было взобраться по крутому, выложенному булыжником откосу насыпи у Новхимпрома и подняться на бугор. Еще издали около заводского корпуса, где всегда валялись груды битого стекла и кисло пахло мылом, Венька заприметил прямую девичью фигуру в белом платье. Девушка взволнованно расхаживала по обочине железнодорожного полотна. Пройдя несколько шагов, круто поворачивалась и возвращалась назад. Затем все повторялось. Ее постепенно вырастающая по мере их приближения фигура и манера чуть-чуть придерживать короткую прическу рукой при ходьбе кого-то смутно напоминали Веньке.

— Жорка, а она ведь чем-то на Шуру твою похожа, — сказал он неожиданно.

— Кто? — повел на него белесыми глазами Смешливый.

— Та, что ходит.

— Опупел ты, что ли? — ругнулся дружок. — Совсем не похожа. Да и чего бы нашей Шурке здесь делать? Смотри лучше, вон у Голицыной дачи уже курьерский показался.

Вдалеке железная дорога полупетлей огибала холмы с лепившимися к их подножию деревьями. Если со стороны Ростова шел поезд, издали он казался медленной длинной змеей, продирающейся сквозь заросли. Но это не относилось к единственному курьерскому, мчавшемуся на огромной скорости. Даже отсюда было видно, как быстро он поглощает расстояние. Около песчаного карьера, где в ту пору добывали слюду, рельсы делали полукруг, и поезд на время исчезал из виду, чтобы потом совсем близко от Новхимпрома неожиданно вырваться из-за поворота. Перед этим машинист всегда давал длинный оглушительный свисток, чтобы предупредить зазевавшихся.

Венька бросил взгляд на девушку в белом. Она все еще стояла на самом верху насыпи. В этом не было ничего необычного. Многие из прогуливающихся по берегу подходили в такие минуты поближе, чтобы лучше рассмотреть этот пассажирский состав, считавшийся гордостью всей Северокавказской железной дороги.

Ребята совсем близко были уже от Новхимпрома, когда поезд, изогнувшийся, как змея, вырвался из-за поворота. Опережая дробный стук колес, сначала показалась стальная грудь паровоза и труба, исторгающая в небо целые тучи искр и дыма.

— Венька, смотри, ух и прет! — восторженно оповестил поднявшийся почти на половину откоса Жорка. Но Венька, охваченный каким-то нехорошим, тревожным предчувствием, оглянулся на девушку в белом. На его глазах она распростерла руки и, словно в воду ныряла, без крика кинулась под поезд. Лишь на одно мгновение увидел мальчик ее смуглое лицо, уже не оставлявшее никаких сомнений.

— Жорка, это она! — закричал он отчаянно. — Ваша Шура!..

Чугунная решетка паровоза на два-три метра отбросила девушку, и она упала навзничь на горячий от солнца песок обочины. Зеленые и один красный международный вагоны с сухим треском промчались мимо, оставляя в прокаленном солнцем воздухе запах железа и угольной пыли.

Жорка и Венька первыми склонились над распростертой девушкой. Глаза ее были открыты, левая сторона головы залита кровью, губы белы. Жорка упал на колени и завыл, а Венька окаменело стоял перед ней и только шептал пересохшими губами:

— Шура, зачем ты это?.. Шурочка, не умирай…

Но жизнь уже уходила из ее тела. Глаза бесстрастно отражали и голубое небо, и кудлатые белые облака, передвигавшиеся по нему, только девушка ничего этого уже не видела.

Сбежалась толпа, грохоча старыми рессорами, приехала «скорая», явились санитары и милиционер.

— А ну марш отсюда! — крикнул он на заплаканного Жорку.

— Да как вы смеете! — взорвался Венька. — Ведь это же ее брат!..

Через толпу пробился костистый человек в белом халате, осторожно взял Веньку за плечи:

— Успокойся, пацан. — И кивнул на Смешливого: — Он тебе друг?

Всхлипывая, Венька ответил: «Да».

— Возьми его и проводи домой, — обратился он к Веньке. — К сожалению, его сестра скончалась. Мы отвезем ее тело в морг городской больницы.

Когда они бегом поднимались на бугор по крутому Барочному спуску, Жорка Смешливый твердил одну и ту же фразу:

— Мама, Шуру, Шуру поезд зарезал, мама, Шуру поезд зарезал.

Лишь у самого угла Барочной и Аксайской он осмысленно прошептал, но так, что Венька его расслышал:

— Ты сейчас шпарь домой, а я к своим один. Понял?

Венька молча кивнул головой. Хлопнув калиткой, он не стал заходить в дом, а, пробежав через весь двор, упал в траву в самом его далеком углу и безнадежно и долго плакал. Высокая лебеда плотно скрывала его от чужих глаз. И все-таки, обеспокоенные долгим отсутствием, родные стали искать его. Венька не слышал приближающихся шагов.

— Да вот он, мама, — почти над самым его ухом прокричал Гришатка, — в траве лежит.

— А чего всхлипываешь, побили, что ли? — окликнула мать.

Но Веньке ни одному человеку не хотелось сейчас говорить о том, что он увидел и пережил. Пусть кто-нибудь другой рассказывает о Шуриной гибели, но только не он.

— Побили, — мрачно согласился Венька, а мать, всегда спокойно относившаяся к его кулачным неудачам, лаконично отметила:

— Ничего, это не самое страшное в жизни. Умывайся — и за стол. Отец с работы пришел.

«Самое страшное в жизни, — горько подумал Венька, — это Шура с окровавленной головой, распростертая на земле».

Ел он вяло, пища комом становилась в горле, а временами слезы застилали глаза. Хорошо еще, что отец, занятый своими заботами, просматривал за обедом какой-то научный журнал и ничего не заметил. После обеда Венька лег на кровать с томиком Гоголя. Он теперь любил перечитывать «Майскую ночь», если было тоскливо, но сейчас строчки прыгали перед глазами, и он ничего не понимал. В конце концов Венька заснул сном потрясенного, вконец обессиленного человека.

Когда он очнулся, сквозь занавески на окнах в комнату лился слабеющий багровый свет. Гришатки не было дома, а из большой комнаты доносились голоса отца и матери, продолжавших очередной спор.

— Нет, ты ему ничего не говори об этом ужасном самоубийстве, — скрипучим голосом требовал отец, — пусть как можно дольше остается в неведении. Не надо травмировать психику ребенка. И на улицу постарайся его хотя бы завтра не выпускать.

— А я с тобой не согласна, Саша, — возражала задумчиво мать. — Что же это за педагогика? Ты хочешь держать нашего сына под каким-то искусственным колпаком, ограждая от сложностей жизни! Чего хочешь добиться? Чтобы он человеком вырос или оранжерейным цветком, не защищенным ни от ветра, ни от зноя? Так, что ли?

— Нет, тебя не переспоришь, — сердито ворчал Александр Сергеевич, и, судя по его сиплому дыханию, припадок астмы был уже не за горами. — Упряма ты, Наденька, как осел. Не надо, чтобы Венечка знал о трагической гибели этой девушки. Это отрицательно на него подействует. Ведь он же страшно нервный и впечатлительный, а человек в его возрасте всегда обостренно переносит смерть любого своего знакомого. Да.

Венька встал с заскрипевшей кровати, босыми ногами протопал в зал, где сидели за столом друг против друга родители, коротко объявил:

— Папа и мама, я был первым человеком, который вместе с Жорой Смешливым подбежал к бедной Шуре. Она ведь на наших глазах бросилась под паровоз. Только помешать этому мы были не в силах. Какая красивая и добрая была бедная Шура… — Все это он выпалил одним духом и тотчас выбежал из дома, боясь расплакаться.

А наутро Аксайскую улицу как громом поразила новая весть. Оказывается, когда бедной Шуры уже не было в живых, к Смешливым домой как ни в чем не бывало пришел ее жених, машинист того самого поезда, под который бросилась девушка. В одной руке торт, в другой пышный букет цветов. Жених спросил Шуру, но вместо дочери из дома с тяжелым ломом выскочил отец и на всю Аксайскую закричал:

— Это ты, негодяй, ее спрашиваешь? Убил решеткой своего паровоза, а теперь спрашиваешь…

Белый как мел жених выронил подарки из рук и, схватившись за косяк двери, признался, что у них и на самом деле была серьезная размолвка. Кто-то прислал ему грязное анонимное письмо, утверждая, что Шура уже не девушка, что у нее есть другой «хахаль», и Пронин действительно устроил ей сцену. Парень уверял, что сделал это лишь для острастки, а на самом деле любил и любит ее по-прежнему.

— А вот я тебя сейчас ломом по башке как тресну, а потом буду говорить, что для острастки, — мрачно заявил старый Смешливый и в ярости замахнулся снова.

Сыновья еле-еле остудили гнев отца. Старший Николай презрительно плюнул франту под ноги:

— Ну вот что… Мотай-ка отсюда, и чтобы на глаза больше не попадался…

Аксайская жила по своим законам, и это были законы оголенной человеческой справедливости. Побелевший жених медленно побрел прочь от дома Смешливых, но не к себе на квартиру, а в морг, где ему разрешили проститься с погибшей. Лишь поздно вечером, совершенно разбитый, вернулся он на Ермаковскую улицу, где в одном из двориков снимал маленькую комнатку. Не открывая на двери висячий замок-гирьку, он прошел в сарай и там повесился на собственном ремне. Веньке его не было жалко, потому что по-мальчишески горячо он считал его единственным виновником Шуриной гибели.

В день похорон мать осторожно попросила его не ходить на кладбище, и сын, вопреки ее ожиданиям, никакой строптивости не проявил. Он как-то по-особенному кротко сказал: «Хорошо, мама» — и ушел в детскую. Но когда отец с матерью, разделившие горе соседей, возвратились с поминок, Венька метался в кровати, весь горел от высокой температуры и бредил.

Так и закончилась первая Венькина неудачная любовь. А впрочем, как редко она бывает удачной!

Голод надвинулся неожиданно. Сначала всем были вручены по месту работы хлебные карточки. На зеленые и красные талончики полагалось достаточное количество хлеба, а сахар, мясо и масло еще и в свободной продаже можно было приобрести. Но вскоре хлебные нормы были уменьшены, а на сахар, как и на хлеб и мясо, выданы карточки. В общепитовских столовых уже нельзя было, запросто там появившись, заказать биточки или гуляш. Теперь, чтобы их получить, надо было выстоять огромную очередь. Голод вползал в магазины, буфеты и жилища, опустошал закрома и мешки, делал печальными лица людей. Теперь новочеркассцы стали редко ходить друг к другу в гости, а если и приглашали к себе самых званых, то столы уже не ломились от яств и в потолок не летели пробки от донского игристого, если даже для этого появлялся достойный повод.

По весне на городских улицах объявилось много нищих и беженцев. С котомками за плечами, в ветхой одежде, продуваемой насквозь ветрами всех направлений, они разбитой походкой переходили на Аксайской от одного дома к другому, размазывая слезы, просили хотя бы корочку. Донские казаки никогда не привечали побирушек. Если кто-нибудь у калитки или парадной двери затягивал заунывным голосом: «Подайте копеечку», из окна или из-за забора высовывалась голова хозяина или хозяйки и раздавался неласковый голос: «Не прогневайтесь!» или «Бог пошлет». А то и самое обидное: «Работать надо». Но сейчас, в лихую голодную весну тридцать третьего года, все изменилось, и городская окраина не могла противиться нашествию голодающих станичников. А те все шли и шли: понурые, обездоленные, с запавшими глазами.

На порог парадного дома, где жил Олег, села однажды изможденная женщина с ребенком на руках, которой в особенности не повезло с милостыней, да так и закоченела к утру от яростного студеного ветра, всю ночь налетавшего с займища. Утром стали уходить голодные обитатели двора на работу, а она уже и не дышит. Одни лишь слезы застыли в раскрытых, страданием наполненных глазах. А дите в одеяле из тонкой байки уже и не всхлипывало — голос потеряло. Спасибо, рядом, чуть подальше от психиатрической больницы, был приют, и сердобольные Олеговы родители отнесли туда сиротинушку.

В те же примерно дни, идучи на заводскую смену, встретил Ваня Дронов вереницу мужчин и женщин, бредущих под конвоем хилого милиционера. Милиционер был мал ростом, и от этого желтая кобура, свисающая с его пояса, казалась неимоверно большой.

— Кого это ты гонишь? — грустно пробасил Дрон.

— Саботажников, — неохотно ответил милиционер.

— Эх, служивый!.. Да какие ж они саботажники, если от голода еле передвигают ноги. Да и сам-то ты с трудом плетешься…

— Не знаю, приказ, — вздохнул милиционер, и печальная процессия двинулась по Аксайской дальше в сторону вокзала. А Дрон долго стоял на широко расставленных ногах, чувствуя, как сбегают по широким щекам непрошеные слезы, а потом и сам, обессиленный голодом, зашагал к заводу.

Нелегко жилось и семье железнодорожного мастера Смешливого, еще не оправившейся после гибели старшей дочери. К тому же самый младший сын Василий неожиданно тяжело заболел. Тогда не было в ходу иностранного термина «менингит». Болезнь, которая его свалила, называлась двумя короткими страшными словами «воспаление мозга». Вася никого не узнавал, его сжигал жар и жажда. Жалко всхлипывая, он тоненьким голосом требовал:

— Жарко, мама, снега на лоб скорее. Где Шура, пусть сказочку расскажет или песенку мне споет.

Мать, стоя у его изголовья на коленях, тихонько подвывала, и была от этого особенно страшной.

— Сыночек, не уходи… не осиротинь, пощади… старая я стала, не выдержу.

Васю лечил доктор Водорезов, проживавший по соседству на Кавказской улице, высокий, с грубым голосом и военной выправкой, горбоносый, уже немолодой человек. Александр Сергеевич называл его за глаза «иерихонской трубой». Водорезов и на самом деле когда-то был полковым лекарем, не блистал светскими манерами и отличался еще одной особенностью. Он всегда говорил родственникам, да и самому больному, правду в глаза. Под низкими потолками в доме Смешливых ему приходилось пригибаться, в особенности когда перешагивал порог. Водорезов садился у кровати больного на почтительно придвинутый стул, клал ему на пылающий лоб большую ладонь.

— Ну что, раб божий Василий, — спрашивал он трубным голосом, — выживем аль нет?

— Да что ты, батюшка Николай Григорьевич, Христос с тобою, — скорбно крестилась мать.

— А я что такого сказал? — широко раскрывал глаза Водорезов. — Я ничего. Это для его приободрения, и только. Захочет жить, вывернется. Силенки в этом тельце остались. Вишь как улыбается, проказник. Все понимает. Значит, борется за жизнь.

И Васька, не способный еще подать голос, и на самом деле в эту минуту улыбался немощной улыбкой. Предсказания доктора оказались верными: кризис миновал.

Когда Николай Григорьевич пришел с визитом через неделю, Васька уже слабо говорил и, наученный матерью, благодарно приветствовал доктора:

— Спасибо, дядя Коля…

— Ай да молодец! Значит, не захотел умирать?

— А кто ж того хочет? — улыбнулся бледный Васька. — Котлетку хочу…

— Да где ж ее взять? — вздохнула мать.

Но доктор выписал рецепты и, покачав головой, наставительно сказал:

— Вот что, Матрена Карповна, если хотите, чтобы Василий поскорее на ноги встал, кормите его получше. Хоть из-под земли, но доставайте еду.

Мать горестно слушала.

— Эх, батюшка, батюшка, век за твою доброту поклоны отбивать буду. По старым временам яичек бы тебе за все хлопоты, чебачка, водочки… Да где ж все это в лихую годину возьмешь?.. Не обессудь, родимый, прими за свои благородные хлопоты вот хоть пятерочку. — И она протянула ему зажатую в руке бумажку. Но Водорезов, выпучив глаза, сердито закричал:

— Прекратите! Лучше ему на эту пятерку молока хоть стакан купите. — И, собрав свой чемоданчик, ушел. Он никогда не брал денег с бедных пациентов.

Очутившись под открытым небом, Водорезов остановил свой взгляд на якушевском доме. «Зайду к Александру Сергеевичу, — подумал доктор. — Уже вечер, и он наверняка у себя».

Предчувствие его не обмануло. Хозяин сам распахнул дверь парадного. Был он одет по-домашнему просто. Мятые брюки с широкими штанинами, на ногах парусиновые туфли, любимая сатиновая косоворотка с незастегнутой верхней пуговицей. Близоруко щурясь, хрипловатым простуженным голосом воскликнул:

— Ах, Николай Григорьевич! Как великолепно, что зашел! Давненько не виделись. Откуда и какими судьбами?

— От ваших соседей, — откашлялся доктор, — от Смешливых.

— Да, да, — подхватил Якушев, — совсем недавно пережили такую трагедию, и опять беда в дом. — Теперь с Васей…

— Он уже вне опасности, — улыбнулся Водорезов.

Александр Сергеевич самолично раздел в коридоре неожиданного гостя, поставил в угол чемоданчик с медицинскими принадлежностями.

— А у меня уже один гость сидит. И тоже неожиданный. Мой любимый ученик.

В кабинете Якушева сидел человек отнюдь не студенческого возраста. На вид ему было лет тридцать — тридцать пять. Среднего роста, с твердыми плечами и широким смуглым лицом, отмеченным шрамом над верхней губой. Большие сильные руки уверенно покоились на коленях, обтянутых габардиновыми комсоставскими бриджами. Гимнастерка на нем была также военная, но со следами споротых петлиц. На широком, несколько холодноватом лице блуждала вежливая улыбка, да и глаза были какими-то замкнуто-холодными.

— Знакомьтесь, — представил их друг другу Александр Сергеевич. — Зубков Михаил Николаевич. Доктор Николай Григорьевич Водорезов.

Они пожали друг другу руки, и Николай Григорьевич отметил, что у Зубкова на левой руке лишь половина мизинца.

— В перестрелке лишились? — спросил Водорезов.

У Зубкова удивленно подпрыгнули стрелки бровей.

— Как догадались?

— Зачем догадываться, — усмехнулся Водорезов, — я ведь в одном лице хирург, терапевт и невропатолог. Однако главным образом хирург.

— Махновцы, — улыбнулся Зубков, и его лицо сразу утратило неприступное выражение. — Сунулся неопытным мальчишкой в первый бой, вот и досталось.

— Отметка эпохи?

— Выходит, так.

Пребывавший в отменном настроении Александр Сергеевич охотно пояснил:

— Миша еще мальчиком добровольно пошел в ЧОН, а потом в Красную Армию.

— А чуть позднее в шахту, — прибавил Зубков, и Водорезов тотчас подумал: «Так вот отчего руки у него такие сильные».

Александр Сергеевич, улыбнувшись, продолжил:

— А потом — к нам в техникум на студенческую скамью. Вот и рассказали мы тебе, Николай Григорьевич, его биографию.

Доктор прищурился, пригладил жесткий ежик волос.

— И сколько же вам было, уважаемый Михаил Николаевич, когда сели на студенческую скамью?

— Да немало, — засмеялся Зубков, — что-то около двадцати семи лет. Моя Маша уже успела двоих детей на белый свет произвести. А учиться было так трудно, что, если бы не великодушная помощь Александра Сергеевича, едва ли вытянул бы.

— Не скромничайте, Миша, — ласково перебил Якушев, — вы такой упорный, что и сами справились бы. Моя помощь была весьма условной. Извините, дорогие друзья, Надежда Яковлевна в бегах, поэтому на правах хозяина угощу вас чаем. Заранее оговариваюсь, чай не цейлонский, но по нашим трудным временам сойдет. Называется он фруктовым.

Александр Сергеевич принес на белом подносе три стакана чаю и три тонких кусочка хлеба с маргарином. Водорезов чертыхнулся и, обжегшись кипятком, прибавил:

— Никогда не пил такой дряни! Единственное достоинство, что и она в горячем состоянии согревает. Спасибо, Александр Сергеевич, я потопал. Да будут прокляты те, кто организовал эту голодную весну.

— А почему вы полагаете, Николай Григорьевич, что ее организовали? — напряженно спросил Якушев.

— А то как же! — уже из коридора выкрикнул доктор. — Что же, по-вашему, она сама себя придумала, что ли? Или вы забыли, как прошлым летом колосилась пшеница и рожь на Кубани, Украине, Саратовщине и у нас на Дону? И вдруг самые урожайные районы страны стали голодными. Почему же голод? Доберутся когда-нибудь историки до этого.

— Не знаю, — пробормотал Александр Сергеевич.

— Не знаю, — передразнил Водорезов. — Браво! Я тоже не знаю. Откуда берутся дети, знаю. Откуда берется брюшной тиф, знаю. А отчего голод этой весной, извините, не знаю.

— Так ведь кулаки, — попробовал было смягчить его взрыв Якушев, но Водорезов свирепо тряхнул головой.

— Кулаки! — взревел он. — А какие, позвольте вас спросить? Те, которые стреляли в спину нашим парням в годы коллективизации и поджигали зернохранилища? Так ведь они уже давно в местах, не столь отдаленных…

В комнате было тихо, лишь слышалось астматическое дыхание Александра Сергеевича. Зубков непроницаемо молчал. Доктор натянул на голову порыжевшую старую шляпу, взял чемоданчик и, сказав «желаю здравствовать» удалился.

Зубков грустно вздохнул, пригладил волосы.

— Вы его не вините, Миша, — вкрадчиво промолвил Якушев. У Александра Сергеевича была одна отличительная черта. Если в его присутствии возникал острый спор между порядочными людьми, он делал все, чтобы их помирить. Сейчас он подумал, что Зубков обиделся на ушедшего, но ученик лишь горько вздохнул.

— А я его ни в чем не виню, дорогой мой учитель. Я ведь вам уже докладывал, что всего лишь вчера возвратился из Донской станицы. Доктор шумел здесь понаслышке, а я-то все собственными глазами видел. И хорошее и плохое.

— И как же там, Михаил Николаевич, на самом деле? — нерешительно спросил его Якушев. — Выправимся мы в ближайшее время или нет? Накормим осенью людей или голодными их на следующий год оставим?

Глаза у Зубкова стали тоскливыми.

— Я не должен вам этого говорить, дорогой Александр Сергеевич, но вы для меня как отец родной. Без вашей помощи я бы никогда техникум не окончил. Были дни — руки совсем опускались, а вы в меня уверенность заново вселяли. С кем же мне поделиться своими душевными колебаниями, как не с вами!

Александр Сергеевич в знак согласия наклонил голову:

— Спасибо за человеческое доверие, Миша.

— Так вот, дорогой учитель. На мой взгляд, доктор во многом прав. Были кулаки, которые тоннами прятали в подполье семенное зерно, чтобы сорвать сев. Были и такие, что в спину нам стреляли при создании первых колхозов! Вовремя их ликвидировали. А что сейчас случилось, понять не могу. Думаю, что не Советская власть это сделала, а те, кто примазался к ней. На районном активе я сам слышал речь одного краевого работника. И знаете, что он сказал? Почти каждое слово его запомнилось. «Если вы думаете увидеть кулака в образе краснощекого толстого человека с золотыми часами в кармане жилетки, то жестоко ошибетесь. Кулак ныне сменил личину. Он теперь под истерзанного голодом человека прикидывается». Вы меня поймите правильно, дорогой Александр Сергеевич. Да я за Советскую власть любому глотку перегрызу! Только не поверю никогда, что так она могла распорядиться.

— А что же с тем оратором, Миша? — грустно спросил Александр Сергеевич.

Зубков взъерошил всей пятерней густые волосы, криво усмехнулся:

— Выяснилось, что в прошлом был активным троцкистом. Вот и смекайте, в чем дело. Говорят, что в том райцентре, где он выступал, в школах заставили потом его речь изучать даже. Вот и разберись поди. Голодаем, беды свои валим на неурожай, а так ли это?

Даже мысль ненароком закрадывается, а может, все это кто-то подстроил на радость тем, кто за кордоном Советскую власть побежденной увидеть мечтает? И расчет у тех субъектов тонкий — Советскую власть с донцами и кубанцами поссорить.

У Александра Сергеевича лысина пошла пятнами.

— Тише, а вдруг кто услышит…

Зубков громко расхохотался: — Да разве мы против своей родной власти хоть одним пальцем пошевелить можем? У вас вон брат Павел Сергеевич какой герой был, да и у нас, у Зубковых, шахтерский род потомственный. Так что мы на Советскую власть никакого зуба точить не можем…

Вася Смешливый начал уже вставать с кровати после тяжелой болезни. Ежедневно по утрам на тонких от истощения ножонках он, пошатываясь, делал несколько шагов по дощатому полу и, обессиленный, возвращался к своей койке. Садясь на нее, стирал со лба холодные капли пота и не сводил страдальческих глаз с матери. Тоскливая просьба была написана в его взгляде: «Мама, есть хочу».

— Да что же я сделаю, сыночек мой родненький, — причитала Матрена Карповна. — Нет в доме ни крошечки, хоть шаром покати.

Но Вася не унимался:

— Мама, мне бы хоть одно яичко… или кусочек хлебца с маслицем. А если нет маслица, то просто корочку бы. Изныло все внутри у меня.

— Да где ж я тебе возьму, ты ведь уже съел свою пайку, — вздыхала Матрена Карповна.

Жорка слышал из соседней комнаты надрывные Васькины причитания, и щемящая жалость захлестывала его с головы до ног. «Эх, мама, — говорил он самому себе в сердцах, — да не поправится же он от одного твоего сожаления. Ему жрать надо, силы набираться, а ты…» Решительный по натуре, он вдруг обратился к ней:

— Я сейчас отлучусь на немного, ты разреши.

— Опять шалопайничать с Венькой Якушевым да Петькой Орловым пойдете, — упрекнула мать.

— Нет, — отрубил Жорка. — По делу.

— «По делу», — передразнила Матрена Карповна. — Знамо, по какому делу. Футбольный мяч ногами пинать — одно у вас дело.

— Так я пошел, — не отвечая на ее попреки, вымолвил Жорка и, накинув на себя старую Митькину стеганку, выскочил из дома, опасаясь, что мать передумает и не пустит его.

День был на редкость пакостный. С низкого неба сеял противный мелкий дождик. Займище тонуло в густом тумане. Жорка был человеком дела и если что задумывал, то шел к своей цели прямой и короткой дорогой, какие бы сложности при этом ни подстерегали. Сейчас в его разгоряченном мозгу жила единственная мысль: Ваське надо помочь. Если брата не накормить, болезнь, надломившая его и без того слабый организм, может вернуться, и тогда они потеряют Ваську. «Второй покойник в семье — это же ужасно, — думал Жорка. — А спасти Ваську может даже кусок хлеба». И он решился. Он не заметил, как пробежал по Аксайской до красной кирпичной будки. Старая бассейнщица, включавшая воду тем, кто, гремя ведрами, протягивал ей полкопейки или копейку, с удивлением посмотрела ему вслед, горько подумав: «Вот пацанва, даже голод их не берет, окаянных».

Жорка свернул на Базарную и помчался по ней вверх, к рынку. Здесь улица шла на подъем. Он устал и, тяжело отдуваясь, перешел на шаг. Пройдя квартал, остановился, втянул в себя воздух. Здесь он всегда останавливался, даже в те времена, когда дома у них по утрам шкворчала яичница, а кастрюля с горячим молоком ставилась на стол. Чудесный пряный аромат обдавал на этом месте каждого прохожего. В нем смешивались запахи донского ветра, солнца и земли, рождавшей великолепные всходы, поившей и кормившей колосящуюся пшеницу.

Почуяв этот запах, можно было закрыть глаза и сразу увидеть необъятные донские нивы и пшеницу, радостно волнующуюся от набежавшего ветерка, услышать грохот молотилок и веселые голоса комбайнеров. Запах этот доносился со стороны высокого серого здания городской пекарни, выходящего окнами с одной стороны на торговые ряды, а с другой на Базарную улицу.

У широких ворот пекарни, из которых время от времени выезжали грузовики и подводы с хлебом, стоял пожилой милиционер в серо-зеленом плаще и проверял у шоферов накладные. Ветер раздул полы плаща, и Смешливый увидел на его поясе кобуру — она была пустая. «Это хорошо, значит, для острастки только носит», — подумал Жорка.

Цокая копытами по скользким булыжникам, из ворот выехала груженая пролетка. На ней, накрытые брезентом, стояли ящики со свежевыпеченным хлебом… Высокого худого возчика милиционер проверял с особенной строгостью и в конце концов раскричался на него:

— Ну что ты мне тычешь эту накладную? Что тычешь? Здесь же нет главной подписи. А ну иди переоформь документы.

Возчик, ругаясь на чем свет стоит, возвратился во двор, и тогда Жорка понял, что другого подходящего случая не будет. Пока милиционер, отвернувшись от подводы, закуривал, сделав из ладоней щиток, защищавший от ветра дрожащее пламя спички, Смешливый рванулся к подводе, приподнял брезентовый полог, схватил первую попавшуюся на глаза буханку. Опьяняющий запах теплого хлеба терпко ударил в ноздри. Буханка была маленькой, но еще совсем горячей. Прижимая одной рукой ее к груди, он рванулся назад к Аксайской.

— А ну положь! — прогремел за его спиной грозный голос, но Жорка лишь ускорил бег. Сапоги милиционера гулко застучали сзади. «Догонит — убьет», — пронеслось в мозгу у Смешливого, но он не почувствовал страха. Напрягая все силы, он бежал, как ему казалось, все быстрее и быстрее. На самом же деле темп его бега спадал, и Жорка слышал, как все громче и громче стучали за его спиной сапоги преследователя. Даже сиплое его дыхание он уже различал. Еще мгновение — и грубая мужская рука схватит за воротник стеганки.

У мальчишки закружилось все перед глазами, но, пересилив слабость, он рванулся из последних сил, словно обрел второе дыхание. И странное дело — преследователь почему-то начал отставать. Желая убедиться, что это так, Смешливый обернулся и ошеломленно замер на месте. На его глазах милиционер неожиданно осел, и Жорка увидел наполненные мукой блеклые выпученные глаза, пену на бескровных губах.

— Отдай буханку, а то зашибу! — хрипло выговорил милиционер.

Было зябко и голодно. Жорка чувствовал, что и его покидают последние силы, но все крепче и крепче прижимал к груди буханку, стараясь закрыть ее полами расстегнутого ватника.

— Не отдам. На тебе! — Он хотел было сцепить заледеневшие пальцы в кукиш, но они не поддавались. Внезапно милиционер припал к сырой холодной земле щекой, будто хотел что-то услышать, и закрыл глаза.

— Дяденька, что ты! — отчаянно закричал Жорка и, позабыв обо всем, бросился к нему. — Не умирай, дяденька… На тебе корочку от буханки, а если надо, всю ее забери, только сам не умирай! Ведь я ее почему украл? Братик младший после воспаления мозга с голодухи помереть может. Я тебе правду говорю, дяденька…

— Да иди ты к черту, — беззлобно выругался милиционер, и печать смертной тоски сковала его лицо. По серым щекам потекли бессильные слезы, и Жорка услышал к нему обращенные сердитые слова: — Стыдно сказать, — простонал милиционер. — От деникинской пули чуть не погиб, а тут… Иди ты к черту, пацан. Бери буханку, и чтобы духа твоего не было, шпана несчастная, а я как-нибудь выкручусь. Чего ж я буду тебя забирать, если весь Дон голодает… Торопись накормить своего братишку, раз жизнь его от этого зависит.

Жорка разломил грязными в ципках руками буханку пополам. Одну половину положил рядом с привставшим с земли милиционером, вторую, прижав к груди с отчаянием обреченного, понес домой. Он удалялся тихими шагами, не поднимая головы. Милиционер, стоя на опухших от голода ногах, угрюмо смотрел ему вслед.

Мир воспоминаний человека, как мне кажется, состоит из двух половин. В первой сосредоточено все то, что он помнит о добрых и чистых своих поступках, о подвигах и победах, от которых веет гордостью. Во второй половине — воспоминания о горьких ошибках и о малодушии, способном в иные минуты победить самую героическую личность. При одной мысли о таком малодушии краска стыда будет заливать щеки, стиснутые же губы превратятся в одну бескровную полоску и мурашки пробегут по телу.

И сколько бы ни прожил человек на свете, он охотно пускает постороннего в первую половину мира своих воспоминаний и почти никогда не открывает дверь во вторую.

…Только однажды, много лет спустя, в сорок четвертом году, возвращаясь с пятью разведчиками из вражеского тыла, старшина Георгий Смешливый рассказал об этой невеселой истории и о том, как долго испытывал потом угрызения совести, не зная, наказали тогда или нет этого великодушного новочеркасского милиционера.

Ни у кого ни о чем не спрашивая, ничего ни с какими инстанциями не согласовывая, весна в конце апреля стала старательно наводить в Новочеркасске свои порядки. Она вызеленила кусты и деревья на городских аллейках и в парке, который многие еще по старинке именовали Александровским, заставила в спешном порядке красить заборы и скамейки, подстригать кусты. Заморские туристы — скворцы возвратились на родную Донщину и заселили свои деревянные домики. Даже в очередях за скудным пайком по карточкам понурые сосредоточенные лица людей несколько оживлялись. Люди время от времени стали замечать ярко-синее небо и с надеждой, что все изменится к лучшему, поглядывать на солнце. К тому же пронесся слух о том, что в Ростове начали продавать так называемый фондовый хлеб, по два килограмма в руки. Однако очереди в первые дни продажи были такие, что ехать туда из Новочеркасска Якушев признал бессмысленным.

— Почему фондовый? — недоумевала Надежда Яковлевна.

— Чудачка, — поправляя на рыхлом носу пенсне, пояснял Александр Сергеевич. — Фондовый — это значит выпеченный из неприкосновенного фонда.

— Так это же хорошо! Зачем в этом фонде зерну лежать, если людям жить стало тяжко, — откровенно радовалась Надежда Яковлевна, но Александр Сергеевич, как и всегда, ворчал:

— Эх, Наденька, Наденька, святая наивность. Да ведь это же на крайнюю меру решилось наше правительство! Фондовые запасы нельзя оголять. А если самураи с востока или германцы с запада нападут? Что тогда?

Надежда Яковлевна замолкала, но тотчас же начинала атаку с другого фланга.

— Давно говорю, почему ты к первому секретарю горкома Тимофею Поликарповичу не сходишь? Он бы помог в эти трудные времена самым близким родственникам Павла Сергеевича. Да и был он у нас к тому же.

— Милая Наденька, — возражал в ответ Александр Сергеевич, — у тебя, извини меня, несовершенная память. Я ведь уже несколько раз говорил: Тимофея Поликарповича давно нет в Новочеркасске. Он в Сулине теперь. Это во-первых, а во-вторых, если бы он и был в Новочеркасске, я бы к нему все равно не пошел. Не умею я как-то просить, бог обошел меня подобным талантом. Да и что бы я ему сказал: «Здравствуйте, я брат знаменитого брата. Дайте мне килограмм сливочного масла»? Так, что ли? Нет, Наденька, уволь. Что бы тогда обо мне подумали?

И все в семье Якушевых оставалось по-прежнему. По утрам мать поила Веньку и Гришатку бурдой, именовавшейся фруктовым чаем, заворачивала каждому из них в чертежную желтоватую кальку по кусочку столь похожего на сыр кукурузного хлеба и отправляла в школу одного, другого в ветеринарно-зоотехнический техникум, в котором тот учился уже на втором курсе.

Он вытянулся, раздался в плечах, над верхней губой пробились жесткие усики. Отец подарил своему первенцу бритву, и теперь по утрам, подражая во всем Александру Сергеевичу, тот старательно мылил подбородок перед зеркалом.

— Смотри, мама, — злословил в такие минуты Венька, — никак, у нашего Гришатки Василиса Прекрасная завелась.

Надежда Яковлевна только вздыхала:

— Большие вы уже стали! Не остри, Веня, скоро и у тебя заведется.

— У меня? — хохотал Венька. — Да никогда!..

Но вдруг он умолкал. Из мира воспоминаний наплывом возникала Шура, такая красивая и незабытая. Казалось, он даже слышит ее ласковый голос, видит руки, покрытые нежными веснушками…

В шестом классе «Б» пятой образцовой школы было двадцать учеников: пятнадцать стриженых мальчишечьих голов и десять кос — по две на одну девочку. Веня и Смешливый сидели на самой дальней парте, которую почему-то называли не «Камчаткой», как во всех других школах, а «малиной» — пристанищем блатных. Жорка, оставшийся из-за болезни на второй год, был самым старшим и самым сильным в классе. Его все мальчишки беспрекословно слушались.

Литературу в шестом «Б» преподавала бывшая вожатая Роза Алексеевна. Она не могла похвастать, что много прочла за свою тридцатилетнюю жизнь, предмет свой не любила и этого ни перед кем не скрывала. Даже директору сказала однажды: «Ради бога, дайте мне другой предмет. Я же физико-математический факультет кончила, а тут!..» — и развела руками.

На уроках Роза Алексеевна методически расхаживала от одного окна к другому и нудным речитативом говорила:

— Александр Сергеевич Пушкин был выдающимся русским поэтом. Он родился в 1799 году в Москве. Дворянин по происхождению, он отражал в литературе жизнь своего класса. Все его произведения посвящены жизни помещиков и аристократов. Жизнь рабочих, крестьян и пролетариата в своем творчестве Александр Сергеевич Пушкин не изображал.

Однажды Жорка Смешливый не выдержал и рявкнул с дальней парты:

— Роза Алексеевна, но ведь тогда же пролетариата еще не было!

— Смешливый, — вспыхнула учительница, — покиньте класс! Я не позволю саботировать урок. Ах, ты и не собираешься? Тогда я уйду, а к вам придет завуч.

Каблучки учительницы дробно простучали по паркету, и дверь за ней с треском захлопнулась. Но завуч не пришел, и класс весело шумел до самого звонка на большую перемену. Завуч к ним на урок действительно явился, но через два дня, и не один, а в сопровождении незнакомого уже немолодого человека. На нем был недорогой песочного цвета костюм и красный, завязанный тощим узлом галстук. Человек этот был лыс, если не считать жестких седых волос на висках. На его полных губах блуждала добрая усмешка, а блеклые, неопределенного цвета глаза были удивительно живыми. Они не смотрели сосредоточенно в одну точку, а перебегали с откровенным интересом с лица на лицо, с предмета на предмет.

— Ребята, — обратился к шестому «Б» завуч, — Роза Алексеевна ушла из нашей школы на другую работу. Я представляю вам нового преподавателя литературы Павла Дмитриевича Литошенко. Прошу любить его и жаловать.

И ушел. А класс остался наедине с новым учителем.

— Теперь вы знаете, как меня зовут? — спросил тот почти весело. — Вот и хорошо. Будем работать. А сегодня я хочу провести с вами урок вне программы. Свободный урок, так сказать.

— А вы читать-то умеете?

— И писать? — ехидно вставил Смешливый.

— Как вы пишете, мы в следующий раз посмотрим после диктанта, — улыбнулся Павел Дмитриевич, — а как читаете, давайте сейчас разберемся. И с этими словами он протянул Смешливому раскрытую книгу. — Это знаменитый рассказ Максима Горького «Челкаш». Прочти вот эту страницу, а ребята пускай послушают.

Смешливый лихо отбарабанил текст, не выделяя своим монотонным голосом ни точек, ни запятых, ни разговорной речи.

— Пономарем бы тебе быть, — под общий смех заключил Литошенко. — Ну как ты прочел, например, вот эту фразу: «Трактир ревел пьяным шумом». Как пономарь! Равнодушно и даже бездушно. А ведь Горький, наверное, долго над ней думал и букву «р» не случайно три раза употребил. И она, эта фраза, должна прозвучать так. — Учитель приблизил к глазам раскрытую книгу и, нажимая на букву «р», громовым голосом прочел: — «Трактир ревел пьяным шумом». Понимаете, ребята, если так прочитать, вы словно бы увидите всю картину: и заплеванные столики, и сидящих за ними оборванных, пьяных от горя босяков, и снующих половых, и засиженные мухами занавески. Вот. А теперь слушайте всю эту страницу.

И Павел Дмитриевич ее прочел. Но как прочел! Его голос то взлетал ввысь и, раскатываясь, взрывался набатом, то замирал и становился мягким и нежным, если речь шла о море, то резко менялся, передавая интонации действующих лиц.

— Вот как надо читать, молодой человек, — сказал он несколько устало и захлопнул книгу, — а вы, мой юный друг… Нет, вы еще не умеете читать.

Потом он до самой перемены рассказывал о Горьком, и никто не пошевелился, когда раздался звонок.

Венька ушел домой смятенным. Он и подумать не мог, что голосом можно так оживить молчаливые печатные строки, показать, что они должны вкладывать в сознание любого, их прочитавшего. Готовясь к следующему занятию по литературе, он вытащил из груды учебников желтую тетрадку, которую прятал от чужих глаз. О ее существовании даже дома никто не знал: ни отец, ни мать, ни даже глазастый Гришатка. Там были записаны его первые четыре стихотворения. Одно из них, то, что показалось лучшим, он старательно переписал на отдельный листок и захватил в школу с твердым намерением показать учителю при первой же возможности.

В школу они всегда ходили вместе со Смешливым. Тот, кто был готов первым, подходил к парадному соседа и оповещал его пронзительным свистом. По пути в школу на этот раз разговор зашел о Литошенко, и Жорка мгновенно оживился:

— А ты знаешь, у него даже прозвище появилось. Восьмиклассники долго не раздумывали, Полканом нарекли. А что? Он действительно на старого доброго Полкана немного смахивает, а? Однако мировой дядька.

— Мировой, — охотно подтвердил Венька.

Они чуть было не опоздали на первый урок. Едва успели расположиться на своей дальней парте, как вошел быстрой походкой Литошенко. Положив перед собой портфель, широко улыбнулся.

— Юные мои друзья! Сегодня я вам ничего не буду рассказывать и ни о чем не буду спрашивать. Но это не означает, что в нашем классе будет процветать безработица, как на берегах Темзы. Совсем наоборот. Вы у меня будете трудиться в поте лица. Доставайте-ка тетради для контрольной работы.

Шестиклассники с неудовольствием захлопали крышками парт, извлекая оттуда тетради.

— Пишите, — скомандовал Павел Дмитриевич. — Сочинение на тему: «Мой самый памятный день». Все написали? А теперь каждый из вас должен будет вспомнить наиболее значительное событие нынешнего года, происшедшее с ним самим, либо то, о котором он узнал от других. Антон Павлович Чехов сказал, мои дорогие друзья, что краткость — сестра таланта. Не правда ли, мудрая формула? Я не призываю вас писать длинно, но и не запрещаю. Кто не успеет закончить, сдаст в незаконченном виде. Итак, начали.

Зашелестели страницы тетрадей, заскрипели перья. А Веня задумался. Писать? О чем? Лоб его нахмурился. Самое яркое событие. Да чего же тут раздумывать? Пусть не с ним это произошло, а с его другом, сидящим за одной с ним партой, но ведь это же действительно было событие, достойное описания.

И он рассказал в своем сочинении, как едва вставший на ноги после болезни Васька ждал хлеба, как его брат украл этот хлеб и спасался от милиционера, а потом, увидев, что тот совсем обессилен, повалился на землю, сам приблизился к нему, решив возвратить буханку.

Венька не мог понять, отчего так быстро бежит по линованому листу тетради перо и почему слова будто сами соскакивают с его острого кончика на бумагу. Он позже всех начал и раньше всех закончил. Можно было сдавать тетрадь. Но вдруг Вениамин вспомнил о листке со своими стихами. Он вложил его в тетрадь, ни о чем не предупреждая учителя.

На следующей неделе Павел Дмитриевич принес на очередной урок в портфеле пачку классных тетрадей с проверенными контрольными и положил перед собой.

— Сначала я возвращу тетради тем, кто заслужил отметку «очень хорошо», — улыбаясь объявил он. — Затем хорошистам и в третью очередь тем, кто получил «уд.».

— А тем, кто неуд? — хихикнула Соня Беседина, круглолицая белобрысая девчонка, всегда болтавшая под партой ногой и неопределенно улыбавшаяся к месту и не к месту.

— «Неудов» у нас на сей раз, к счастью, нет, — ответил Литошенко, — хотя, не скрою, был у меня соблазн поставить эту оценку Мише Костину. — При этих словах самый маленький в классе тщедушный мальчишка беспокойно заерзал на первой парте. — Ну посмотрите, что он написал. — Павел Дмитриевич раскрыл тетрадь и прочел:- «…Мы гуляли по лесу, и вдруг из кустов выскочил большой зверь заяц».

В классе засмеялись, а кто-то весело выкрикнул:

— Да он сам и есть большой зверь заяц!

Веня с напряжением ожидал, когда учитель назовет его фамилию. Но она так и не прозвучала. Раздался звонок, и, стуча крышками парт — звук, от которого ни одна школа в мире, вероятно, никогда не избавится, — ребята ринулись из класса. У Литошенко был хорошо поставленный баритон, и он сумел перекричать своих воспитанников:

— Вы свободны. Остаться прошу одного Якушева. Сядь поближе, — предложил он, когда класс совершенно опустел. Якушев сел на первую парту и только теперь увидел в руках учителя свою тетрадь. Литошенко бережно протянул ее мальчику: — Вот что, Веня, мою оценку посмотришь дома. А теперь ответь мне на такой вопрос. В тетрадку был вложен листок со стихами. Твои?

Веня покраснел и наклонил голову. А когда поднял, увидел в руках Павла Дмитриевича свой листок. Держа его перед глазами, он прочел заключительную строфу:

Объят город сном, Сумраком окутан, Лишь в ручье одном Светит месяц мутно.

Картина ночного города. А знаешь, ничего. Честное слово, ничего. Вот что, Веня, ты не будешь возражать, если я попрошу тебя их подписать и со своим сопроводительным письмом пошлю в Ростов, в краевую детскую газету?

Домой Венька прилетел как на крыльях. По пути на Александровской улице успел присесть на холодную скамейку и раскрыть тетрадь по литературе. Глаза жадно искали отметку за сочинение. И вот перевернута последняя страница. На ней он не увидел ни пятерки, ни четверки, ни тройки. Там стояло одно только слово, написанное красными чернилами. Он закрыл глаза, стараясь угадать какое, но так и не смог. А когда вновь их открыл и приблизил к себе тетрадь, слово это само бросилось в глаза. «Превосходно», — прочел он и увидел на конце три восклицательных знака.

Дней через десять, придя в школу, Венька сразу же отметил, что все старшеклассники, встречавшиеся ему на пути, как-то странно поглядывают на него. На верхней ступеньке лестницы стоял шестнадцатилетний Гошка Бородин, длинный угреватый парень, кокетничавший с одноклассницей Симой Юминой. Вся школа говорила в ту пору, что Гошка втрескался в нее по уши. Веня осторожно обошел их и вдруг услыхал, как Юмина шепотом сказала: «Смотри, это тот самый пошел». А в классе его окружили мальчишки. Многие потрясали свернутыми в трубочку газетами.

— Чего это вы? — удивился Веня.

— А ты разве ничего не знаешь? — удивленно попятился маленький Костин.

— Не-ет…

— Тогда прочитай. — И он протянул ему помятую газету. — Здесь твои стихи напечатаны всем нам на диво.

И опять он с триумфом возвращался домой, неся в порыжевшем портфельчике несколько номеров «Ленинских внучат». В этот день у отца были какие-то неприятности, и он возвратился из техникума не в духе. Мать сварила в чугунке суп из лебеды, закрасила его обратом. К каждой тарелке был придвинут кусочек кукурузного хлеба, а белая луковица разрезана на четыре части. Апостол Павел грустно смотрел с иконы на их убогую трапезу. Венька так и не знал, что родители для него и Гришатки ежедневно отрывают по одной части от своих паек. От тарелок поднимался густой пар.

— Единственное достоинство этого супа заключается в том, что он горячий, — вздохнул Александр Сергеевич.

Веньку восторг от первой публикации лишил начисто всякого аппетита. Не дожидаясь, когда родители поинтересуются, как идут его школьные дела, он развернул перед собой газету и снова впился глазами в такие знакомые строчки под жирным заголовком «Весна».

— Чего это ты там нашел? — мрачно спросил отец, занятый своими невеселыми думами.

— Газету, — весело ответил Венька.

— Ну и что там выискал?

— А ты погляди на третью страницу, — посоветовал сын.

Александр Сергеевич вооружился пенсне и пораженно воскликнул:

— Наденька, скорее! У нас в доме сегодня сенсация!

Мать, прочитав, изумленно всплеснула руками:

— Венечка, а мы ничего и не знали. Вот, оказывается, ты какой!

В другое время отец тут же поддержал бы ее, но сегодня даже это событие не могло его развеселить. Он возвратил сыну газету и хмуро спросил:

— Веня, сколько тебе лет?

— В этом году тринадцать исполнится, если забыл. А что?

— Пушкин в пятнадцать лет написал великолепное стихотворение «Казак», — жестко сказал отец, но тут же смягчился и похлопал сына по плечу. — А вообще молодец. Есть и рифма у тебя, и слова теплые. Дерзай, одним словом, Венечка. Но запомни одну суровую истину. Не всем литераторам, даже самым талантливым, суждено подняться до этого раннего стихотворения. Пушкин, как говорят, наше солнце. А солнце в Галактике одно. Но Галактика велика, и много в ней звезд большой и малой величины. Любой звездой или звездочкой стать почетно. Ведь что такое литература? Храм с парадным и черным входом. Далеко не каждому суждено войти туда через парадный вход. И как же огорчается вошедший, видя массу людей, проникших туда через черный вход. Они спорят по всяческим мировым проблемам и забывают о том, что не это главное, а книга. Есть книга — есть и писатель, нет книги — нет и писателя. То же самое можно сказать про художника, композитора, актера.

Александр Сергеевич закашлялся и умолк. Ночью он пережил один из самых тяжелых в своей жизни приступов астмы. Кашель яростно набросился на его усталое, истрепанное болезнью тело. Почти до самого рассвета Надежда Яковлевна неотлучно дежурила возле него. Муж сидел в кресле с закрытыми глазами, его лоб и опущенные веки были мокрыми от пота, а лицо серым.

Когда чуть-чуть ослабел приступ, он сказал жене, сидевшей с ним рядом:

— Наденька, уходи. Если станет совсем туго, я сам тебя позову.

Измученный приступом, Александр Сергеевич забылся, и ему представилось, что напротив в кресле сидит родной брат Павел.

«— Здорово, Саша. Ты думаешь, что меня убил бывший царский есаул Моргунов? Нет, братишка, шалишь! Я живой, и мы с тобой еще потопчем эту чудесную землю. А тебе плохо?

— Плохо, Павлик, астма проклятая душит.

— А ты не сдавайся, брат».

Потом они начали спорить, и Александр Сергеевич стал упрямо приводить все те же доводы, что уже приводил не однажды.

«— Человечество делится на две категории, — утверждал он. — Человек может быть либо творцом идеи, либо рабом ее. Ослепленный будущим, ты не оглядываешься на прошлое и не анализируешь настоящее. А человек по своей натуре эпикуреец. Он не желает жить одними жертвами и надеждами на неопределенное будущее. Ему подай сегодня жизненные блага. До сих пор не могу понять, почему вы, большевики, нас, интеллигентов, окрестили прослойкой?

Павел нахмурился, но потом улыбнулся:

— А потому что вы болтались промеж нас, большевиков, и буржуев, как цветок в проруби. Ты знаешь, что представляет из себя, на мой взгляд, интеллигент? Это человек, отчаливший в бурю от одного берега и не приставший к другому. Перестал грести, бабайки сложил и ждет, когда буря утихнет, не зная, к какому берегу волна его прибьет.

— Ерунда, — возмутился Александр Сергеевич, — русский интеллигент — воплощение честности и правдивости. Он всегда готов пожертвовать собой ради идеалов будущего: просвещения, борьбы с невежеством и тьмой. Вспомни, мой брат, сколько юношей и девушек погибло в борьбе с голодом, чумой и холерой. Молодые врачи даже чумой себя заражали, чтобы выработать от нее противоядие. А правда всегда была идеалом русского интеллигента.

— Была, — усмехнулся Павел. — Русский интеллигент, он действительно правдолюбец. Что верно, то верно. Но заставь его бросить камень в городового, который крутит руки студентке, расклеивающей листовки. Знаешь, что он сделает? Боком, боком и ускользнет. А если уж и решится, то рука у него так затрясется, что выпадет этот камень на мостовую. Вот ты распространяешься о его благородстве. Да, русский интеллигент действительно благороден. Если его хватит в пути удар, он успеет извиниться перед прохожими и только после этого отойдет в сторонку, чтобы тихонько помереть, никому не мешая. Разве не так?

— А как же Ленин? — ехидно спросил Александр Сергеевич, удерживающий подступающий кашель.

— Что Ленин? — опешил было Павел.

— Он ведь тоже был интеллигентом.

— Ну и что же, — рассмеялся старший брат. — Ленин у нас один. Он как гора над всеми классами и прослойками. И ты не путай деятельность человека с его происхождением. Владимир Ильич на самом деле интеллигент по происхождению. Однако он настолько велик, что всех за собою повел: и рабочих, и крестьян, и лучшую часть интеллигенции. К такой интеллигенции, как ты, большевики всегда обязаны хорошо относиться. Ты же Деникина и Каледина порохом не снабжал, листовки у Махно не редактировал. И что там говорить: ходи по земле советской, работай на благо народное.

— Работай! А кто будет меня кормить? Я работаю больше, чем вол. И за это получаю всего шестьсот граммов спрессованного кукурузного хлеба в сутки, — брюзжал Александр Сергеевич. — А где же закон социализма: от каждого по способности, каждому по его труду?

Но Павел и тут рубил под корень:

— Да, все так. От этого никуда не уйдешь, и это ты увидел. А почему же ты не увидел, что мы построили Сельмаш, Днепрогэс и Турксиб, зажгли на Урале мартеновские печи? А?»

Александр Сергеевич хотел было возразить, но фигура Павла вдруг стала размываться и блекнуть, как звездочка на рассвете, чтобы исчезнуть совсем.

Раскрыв тяжелые веки, Якушев убедился, что он в кабинете один. И тогда Александр Сергеевич стал думать о своих отношениях с женой. Неужели никогда меж ними не растает холод, и она по всей жизни пронесет лишь одно чувство — чувство любви к своему первому мужу? А их супружество — всего лишь хлипкий огонь под холодным ветром… И в сотый раз думал Александр Сергеевич о том, что мужчине и женщине нужно намного времени, чтобы полюбить друг друга, но еще меньше, чтобы охладеть, а то и возненавидеть друг друга. Засыпая, он с тоскою себе говорил: «Нет, она меня никогда не любила и не любит. Просто я ей не был противен. Вот и проживем всю жизнь, потому что теперь ни ей, ни мне деваться некуда».

Александр Сергеевич очнулся от шумного чужого дыхания. Решив, что Надежда Яковлевна вернулась в его кабинет, он умиленно пробормотал:

— Ну и чудачка же ты, Наденька, я же тебя просил не мучиться, идти отдыхать, а ты…

— Это не мама, — раздался рядом с его ухом отчетливый голос.

— Ты, Гришатка?

— Нет, отец, это я — Веня.

— Ах, это ты, мальчик мой, — обрадовавшись, проговорил отец. — Чего не спишь, тебе же утром в школу.

— Мама сильно устала, а Гришатка дрыхнет без задних ног, вот я и пришел. На лампе стекло вон как закоптилось… Я фитиль привернул. Тебе сегодня было очень плохо, папа… Ты бредил. Будто бы даже с дядей Пашей разговаривал…

— Вот видишь, — вздохнул отец и, помолчав, спросил: — Скажи, ты на меня не обиделся?

— За что?

— За мои слова о Пушкине, что он в тринадцать лет стихи писал лучше.

— Почему же я должен был обидеться? Пушкин и я — смешно. На правду нельзя обижаться.

Отец раскашлялся и схватился за грудь.

— Это только говорится так. На самом же деле люди обижаются на правду, да еще как. И обрати внимание, чем убедительнее горькая правда, тем сильнее обижается на нее человек. Это потому, что сама природа заложила в нем страсть к эпикурейству. Он любит нежиться и не любит страдать, а тем более отдавать свою жизнь даже за самых близких.

Венькины глаза, оттененные длинными ресницами, удивленно расширились.

— А как же дядя Павел? Ух, какой это был человечище! — воскликнул мальчик восторженно.

Отец вздохнул, и лицо его сделалось скучным.

— Это особая и весьма малочисленная категория рода человеческого.

— Я с тобой не согласен, — возразил Веня.

— Почему? — удивился отец.

— А потому что если бы это было так, то Красная Армия никогда не взяла бы Перекопа. Помнишь, как дядя Павел рассказывал нам о том сражении? Там в атаку шла не только, как ты говоришь, малочисленная категория рода человеческого. Там все шли под врангелевские пули.

Венька говорил горячо, и, впервые поглядев на него как на равного, отец не стал продолжать спора. Он вдруг заметил, как сильно вырос сын. Веня не раздался в плечах, но стал каким-то костистым и жилистым. Худое от постоянного недоедания лицо было смуглым, брови над серо-карими материнскими глазами часто приходили в движение, когда он с кем-либо спорил. Александр Сергеевич с тоской подумал о том, как все-таки мало уделял он внимания сыну. Ни разу не поговорил как со взрослым, не высек в горячем искреннем мальчишеском сердце чувства большого доверия к себе. «Будто пасынок он мне, а не сын», — горько подумал Александр Сергеевич и потянулся, чтобы погладить его по темнеющим волосам. Но сын бычком нагнул голову и отодвинулся.

— Не надо, папа.

— Это почему же?

— А потому что не люблю я, когда ласкают. Не маленький.

Александр Сергеевич положил руку на стол, улыбнулся. Долго и пристально смотрел на родного сына. «И еще в одном я не прав, — корил он себя мысленно. — Веня уже не ребенок, которому нужны сладости да игрушки. Он уже подросток и смотрит на мир по-иному. Ишь как изменился, а я и на это не обращаю внимания. Вот уже и пушок на губах, бритву скоро запросит… А в диковатых глазах уже недетская озабоченность. Морщинки над переносьем прорезываются, когда сдвигает брови».

— Чего ты на меня уставился? — вдруг улыбнулся Веня.

— Так… Думаю о твоем будущем.

— Ты?

— А разве отцу это запрещено?

— Да нет, — согласился сын. — Мне тоже с тобой охота посоветоваться.

— За чем же остановка?

Веня оглядел выкрашенные розовой масляной краской прокуренные астматолом стены забитого книгами и скатками чертежей маленького кабинета и вздохнул. Отец его понял:

— Знаешь, сынок, а что, если мы на улицу погулять с тобой выйдем?

Венька неуверенно возразил:

— Тебе же с астмой нельзя…

— А кто его знает, что мне теперь можно, а что нельзя, — беспечно махнул рукой Александр Сергеевич. — Возможно, от свежего воздуха легче станет. И притом мы ненадолго.

— Давай, — обрадованно согласился сын.

Большие синие звезды начинали уже выцветать, и небо на востоке светлело. Со стороны паровой мельницы донесся гудок, зовущий на первую смену рабочих. Редкие прохожие, возбуждая собачий лай, уже появлялись на Аксайской.

Якушевы дошли до бугра, с которого открывался вид на спадающий разлив. Слева мигали огоньки станции. Отец глубоко вздохнул.

— Это и есть место ваших сборищ? — покашлял он. — Во вкусе, однако, вам не откажешь. Действительно, прекрасный обзор во все стороны открывается.

— Бугор? — переспросил Венька и вдруг погрузился в неожиданное молчание.

Тот, еще очень и очень небольшой отрезок времени, который можно было назвать преддверием к юности, пробежал перед его мысленным взором, всколыхнув воспоминания, А они были пока не такими уж обширными, чтобы могли отнять много времени. Картины прожитой жизни, еще предельно короткой, одну за другой подсказывала его память. Он вдруг усмехнулся, подумав о том, что теперь их в семье стало не четверо, как было раньше, а пятеро, потому что не так уж давно родился третий по счету правнук геройского казака Андрея Якушева, вытоптавшего на своем коне от стен сожженной Москвы до Парижа многие сотни верст, — их родоначальника.

Если бы не тот рисунок, сделанный когда-то в расположении русских партизан легендарным Денисом Давыдовым, ставший их семейной реликвией, Вениамин никогда бы, даже мысленно, не смог бы себе представить главу их казачьего рода. Вот почему был он бесконечно благодарен матери, сохранившей этот драгоценный штриховой набросок, по которому теперь можно было представить запорошенный снегом лес, каким он был под Москвой в лихом от горя и бед восемьсот двенадцатом году, вырванное при артиллерийской перестрелке с корнем дерево, перегородившее дорогу, и казака с длинной саблей на боку, державшего под уздцы оседланного коня.

Если бы не этот казак, их рода могло и не быть. А сейчас они ничем не хуже других, тем более что теперь их не четверо, а пятеро. Пятым Якушевым стал его младший брат Юрка, появившийся на белый свет уже после гибели дяди Павла. Тогда наступило время, когда Венькина мать на глазах у всех стала толстеть и жаловаться отцу, что все платья ей малы. Отец как-то осчастливленно улыбался и молчал при этом. А Венька однажды вернулся очень возбужденным с улицы, опоздав на обед, чем вызвал недовольство родителя.

— Опять ты прошлялся со своими босяками! — проворчал неодобрительно Александр Сергеевич. — Суп с клецками уже остыл.

Не обратив никакого внимания на отцовскую реплику, сын, едва успев отдышаться, выпалил:

— Мама, все мальчишки говорят, что ты беременная. Что это такое — объясни. Ребята смеются, а Олег Лукьянченко больше всех. Я подумал, что тебя дразнят, и дал ему на всякий случай в ухо.

— Видишь ли, Венечка, — улыбнулась мать, — скоро я действительно уйду в больницу, а оттуда возвращусь не одна, а с мальчиком или с девочкой. Скажи, тебе кого лучше принести, мальчика или девочку?

Беззаботно стуча под столом ногой, Венька не задержался с ответом:

— Нет, мама, ты мне лучше котеночка или собачку принеси.

Мать усмехнулась, а в отцовой руке застыла ложка с супом.

— Нечего сказать, напутствие, — пробормотал он кисло.

— Не огорчайся, Саша, — тихо проговорила мать и ласково притронулась к его руке. — Ребенок и есть ребенок.

Все последующее Венька понял лишь в тот день, когда мать вернулась из больницы с запеленутым младенцем на руках.

Младший брат Юрка оказался субъектом весьма крикливым. Он либо улыбался, либо надрывался в оглушительном плаче, размахивая пухлыми кулачками, и решительно отталкивал от себя расписные погремушки.

Венька и Гришатка хмурились, с трудом понимая, с какой это стати сияют отец с матерью.

Чтобы польстить сыновьям, Александр Сергеевич рассказывал длинные сказки, в которых старшие братья до бесконечности любили младших и, едва не жертвуя своими жизнями, бросались за них либо в реку, если младший начинал тонуть, либо в огонь, если загорался дом и некому было спасти завернутого в мокрые пеленки наследника, либо под поезд, если тот, споткнувшись, падал на рельсы и глазами-пуговками остолбенело смотрел на неотвратимо надвигающуюся на него стальную громаду паровоза. Жестикулируя и меняя тембр голоса, отец изо всех сил старался развеселить их обоих.

Но все кончалось тем, что Венька, уставший от длительного повествования, нетерпеливо спрашивал:

— Все, что ли? Закончил?

Александр Сергеевич смотрел на него, подслеповато щурясь, и, не чувствуя подвоха, отвечал:

— Все.

— Тогда мы пошли на речку, — неожиданно объявлял Григорий, и, шлепая босыми ногами, старшие братья выбегали из дому.

— Шалопаи, бездельники! — ревел им вдогонку отец. — Ни чести, ни совести! Понарожал я вас на свою голову!

За желтым выщербленным порогом отчего дома пути детей расходились: Григорий убегал на речку, а Веня поспешал на бугор.

У мальчишек Аксайской улицы была своя неписаная традиция. Целый день мог пустовать бугор, и солнце палило его глинистую поверхность. Но стоило появиться на нем хотя бы одному босоногому мальчугану и, присев на корточках, обхватив сбитые загорелые коленки, пробыть какой-то десяток минут, как рядом, словно из-под земли, возникал другой, такой же босоногий приятель и тихо усаживался рядом. Здороваться у них в общении не было принято.

Когда семья Якушевых только-только обживала дом на углу Аксайской и Барочной и Венька однажды, приблизившись к общей компании, издали выкрикнул: «Здравствуйте, мальчики!», рыжий Жорка беззлобно сказал:

— Ты это брось — здороваться. Мы эту буржуйскую моду давно вывели. Если кореш, так садись поближе, мы тебя и так примем.

И пришедший молча присаживался, через минуту-другую его голосок уже вливался в общий хор всех участников беседы.

И, бог ты мой, какие только истории и анекдоты не рассказывались на бугре! Бедные родители даже и представить себе этого не могли. Если бы даже самый пристойный из таких анекдотов кто-нибудь из аксайских мальчишек пробормотал во сне, быть бы ему иссеченным самым наидобрейшим отцом либо матерью, а еще чаще, старшей сестрой или старшим братом. Но и пристойного, удивительно чистого и хорошего на этом бугре говорилось столько, что и взрослым иногда не худо было бы послушать, чтобы не забывать, что порою и у детей можно кое-чему поучиться — и доверчивой откровенности, и прямолинейному, но столь необходимому в жизни отношению к честности и неправоте. Нередко на этом бугре ребята говорили о том, о чем даже неведомо было взрослым.

…Убежав в тот день от расплакавшегося младшего брата, Венька уселся на бугре и с наслаждением ощутил под собой нагревшуюся за день землю. День уже клонился к вечеру, и по крутому спуску со стороны речного пляжа ватага за ватагой поднимались купальщики. Не прошло и пяти минут, как жесткий, перемешанный с крошками известняка песок захрустел под чьими-то босыми ногами и хрипловатое дыхание послышалось над Венькиной головой. Только один из его друзей дышал так.

Не оборачиваясь, Венька спросил:

— Это ты, Жорка?

— Я, — ответил, присаживаясь рядом, Смешливый. Несколько мгновений они молча смотрели на зеленое займище, где паслось общественное стадо.

Марево подрагивало над бугром. Со стороны Ростова из-за поворота вывернулся скорый, железным грохотом наполнивший округу.

— Сальск — Москва пошел. Только он в это время шпарит, — предположительно проговорил Веня и вдруг осекся.

У Жорки на щеках побелели рыжие веснушки. Скривив в горькой усмешке губы, Смешливый произнес:

— Тот самый… помнишь, тогда… Он остановился, а Шура осталась лежать на песке рядом со шпалами. Паровоз пыхтел, а решетка у него была в крови…

— Жорка, прости, — перебил его Венька и опустил виновато голову. — Я не хотел тебе напоминать, это просто так, по-дурацки вырвалось.

Смешливый тихо вздохнул и по-взрослому ответил:

— Нисколько ты меня не обидел, Венька. Я уже пережил свое. Помнишь, какая была наша Шурка? Бывало, мать наругает, денег на киношку не даст, а она в свою комнатку заманит, дверь прикроет и, чтобы никто не видел, сунет в карман целковый. «Вот тебе на Пата и Паташона, а остаток на мороженое». А как она за меня и за Ваську заступалась, если отец с матерью нападали за что-нибудь! — Он на минуту погрузился в горестное молчание и вдруг повеселевшим голосом спросил: — Вень, а Вень, скажи, а ты в нее по правде втрескался?

— По правде, Жорка.

— Тю на тебя, дурень! Ты же маленький еще какой тогда был! — засмеялся товарищ, но тут же погасил улыбку: — А впрочем, не обижайся. Мое дело сторона, я больше не буду об этом.

Блеклыми, погрустневшими глазами вгляделся он в серебрившуюся внизу полоску реки, откуда долетали голоса и беззаботный смех купающихся, и, вдруг оживившись, сказал:

— А ты знаешь, Венька, я в седьмом классе учиться с тобой уже не буду.

— Куда же ты от школы денешься?

— Уйду! — твердо объявил Жорка. — В ФЗУ поступать буду. Митька уже обо всем там договорился. Буду на фрезеровщика учиться. Фрезеровщики в СССР тоже нужны. Не всем же, как тебе, об институтах разных мечтать. Так что ищи себе другого кореша.

— А я тоже не буду в седьмом классе учиться! — выпалил Якушев, и так неожиданно, что его растерявшийся приятель только присвистнул.

— Это с какой же стати? — вырвалось у ошеломленного Жорки.

Венька рассмеялся:

— Что? Озадачил? Я в техникум буду поступать. В тот самый, где отец. Мелиоратором решил стать, одним словом, и никаких институтов!

— А пахан? — растерялся Смешливый. — Он возражать не станет? Он же тебя уже вузовцем небось представляет.

— Не знаю, — отмахнулся Веня, — только я твердо решил и не отступлю.

— Да это-то так, — согласился приятель. — Ты действительно если что решил, то добиваешься своего. Только против отца будет тяжело.

— Придет время — попробую, — скупо ответил Венька.

И вот эта минута пришла. Они стояли на знаменитом мальчишечьем бугре Аксайской улицы — он и отец. Пауза затягивалась, перегруженная воспоминаниями. Сын долго молчал, и отец почему-то щадил это молчание. Наконец он неуверенно заговорил:

— Ты чего безмолвствуешь? — Александр Сергеевич деликатно покашлял, кладя ласково руку на Венькино плечо. — Какие воспоминания нахлынули на тебя, сынок?

— Так, — вздохнул Вениамин, — будто все детство пробежало перед глазами.

— Детство? — переспросил отец. — Действительно, значительная часть твоего детства прошла на этом бугре. Написал бы ты о нем стихи. Благородная тема.

— Если получатся…

— Если получится…

— А ты постарайся. И не рассчитывай на вдохновение. Рассчитывай прежде всего на труд. Без труда никакого вдохновения не бывает. Это я тебе как старый землеустроитель говорю, — добрым голосом продолжал отец. — Признаюсь, ты меня удивил тем, что к стихам тебя потянуло. Чего не ожидал, того не ожидал. Не было в роду у Якушевых стихотворцев. И это неважно, получится или не получится из тебя поэт. Люби наше русское слово, Веня. Оно украшает человека, и тот, кто его любит, далеко пойдет, кем бы он ни стал. Подумай, может после девятилетки тебе на литфак поступить?

Сын резко качнул вихрастой головой:

— Нет, отец. Я не собираюсь кончать девятый класс. Хочу как можно скорее вступить в жизнь. И ты мне должен помочь в этом. Скажи, с каких лет принимают в ваш техникум?

— С шестнадцати. А что?

— Плохо, — вздохнул Вениамин. — Мне в этом году исполнится всего четырнадцать. Но ведь ты же все-таки в техникуме завуч. Неужели нет правил без исключения?

— Бывают, Веня, — улыбнулся отец, — и я постараюсь тебе помочь. Но скажи, почему ты так рвешься в наш техникум? Какие думы тебя туда ведут?

— Не думы, отец, а тренога.

— Какая еще тренога? — озадаченно воскликнул Александр Сергеевич.

— Тренога с теодолитом, которая стоит в углу твоего кабинета. Плюс к ней рейка для нивелировки да еще твои рассказы о скитаниях в молодые годы по донским степям в качестве землемера. А я выучусь на гидротехника и уеду в какие-нибудь далекие-далекие края. Ведь это какое счастье — давать полям и людям воду.

Отец и сын стояли под светлеющим утренним небом окраины. Оба почувствовали, как растаял тот маленький ледок, что пролегал между ними, и стала простой и открытой дорога друг к другу. Тяжелая рука отца легла ему на плечо.

— Об одном хочу предупредить тебя, Веня. На свете есть много дорог в жизнь. И по какой бы ты ни пошел, она всегда приведет тебя к цели, если будешь упорным. Но никогда не выбирай две дороги в жизнь сразу, не повторяй моей ошибки. — Голос Александра Сергеевича дрогнул от волнения, и Веня поспешил перебить отца, чтобы не вставали в его памяти грустные воспоминания о неоконченном институте и об опере, которая его, молодого, обуреваемого надеждами, манила огнями рампы, суля известность и славу, но не могла вырвать из жестоких когтей астмы.

— Идем, папа, — мягко позвал сын. — Тебе надо еще хотя бы немного вздремнуть.

— Да, да, — согласился Александр Сергеевич. — Но давай постоим еще с минуту. Ты погляди, чудо-то какое!

Над спадающим разливом Аксая, над синеющими далеко-далеко ветлами, на которые когда-то в бурную ночь держали путь на ветхом плотике беглые холопы помещика Веретенникова Андрей Якушев и его верная Любаша, поднимался огненный шар солнца.

Я прошу тебя, время, остановись! Но не для того, чтобы сосчитать седые морщинки моей памяти. Дай оглянуться на тебя, время! Одинаково отсчитываешь ты дни, месяцы и годы для всего человечества, но у каждого из нас свои счеты с тобой, потому что каждый по-разному прожил дни своей жизни, наполнил их разными делами и поступками и за все это отвечает перед тобою сам.

Остановись хотя бы на мгновение, время! Я хочу увидеть, как уходит в большую распахнутую жизнь самый молодой потомок славного донского казака Андрея Якушева, героя на века всем запомнившегося восемьсот двенадцатого года. Уходит, чтобы продолжать судьбу своего рода уже на новом Дону в совсем иные времена!

Счастливого пути тебе, парень!

1978–1980 гг.