Вечный бой

Семенов-Спасский Л.

Научно-художественная книга о крупнейших открытиях в мировой медицине. Читатель становится соучастником научного поиска, где драма идей тесно переплетается с драмой человеческих жизней.

 

ОТ АВТОРА

Я — врач и, наверное, когда-нибудь должен был написать эту книгу.

О чем она?

О том, что человек никогда не примирится с неизбежностью смерти?

О болезнях, уносящих миллионы человеческих жизней?

О людях, чьи славные имена сохранила история, об их поисках и находках?

Очевидно, не только об этом.

Эта книга — невыдуманный рассказ о сражении за жизнь и здоровье человека, которому никогда не суждено окончиться.

31.12.85 Ленинград

 

ПОЕДИНОК С БОЛЬЮ

 

С молотком... против боли

Дантист сбросил сюртук, закатал рукава рубахи, подкрутил кончики усов и, придав лицу серьезное выражение, заглянул в рот пациенту, привязанному ремнями к креслу.

«Н-н-да... — глубокомысленно проронил он, доставая из саквояжа огромные щипцы, больше похожие на клещи для выдергивания гвоздей, чем на врачебный инструмент, и визгливо приказал: — Наркоз!»

Тотчас же из-за ширмы, перегораживающей кабинет, появился верзила в кожаном фартуке, с громадным молотом в руках. С минуту приноравливался, подходя к зубоврачебному креслу то с правой, то с левой стороны. Потом, напружинившись, медленно поднял молот и, крякнув, обрушил его на голову пациента. В окнах зазвенели стекла, где-то испуганно залаяла собака, в небо взметнулась стая ворон, крича и роняя длинные перья. Из глаз пациента посыпались разноцветные искры. Лицо его исказилось и расплылось на весь экран.

«Можно приступать, доктор! — промычал верзила. — Больной спит». — «Благодарю вас, коллега». Дантист вежливо кивнул и полез щипцами в рот пациента.

Это эпизод из чешского кинофильма «Полем». И хотя сам фильм снят по мотивам средневековых легенд, в эпизоде с зубным врачом совсем немного вымысла. Создатели фильма придумали, пожалуй, только молот, добиваясь наибольшего зрительского эффекта. В средние века, о которых повествует кинолента, самым действенным средством против боли было оглушение пациента.

Оглушение перед операцией известно с незапамятных времен. Так, например, еще древние ассирийские врачи проделывали это и, когда пациент терял сознание, приступали к операции.

«Наука» шла вперед, и лет триста—четыреста тому назад алхимики открыли «чудодейственные» напитки. Они изготовлялись из отваров и настоев ядовитых растений. Секрет таких напитков сохранялся в глубочайшей тайне и передавался от отца к сыну. Выпив «чудодейственный» напиток, больной терял сознание и не мешал работать хирургу. Правда, после окончания операции не всегда удавалось привести оперируемого в чувство.

На смену «чудодейственным» напиткам пришло кровопускание перед операцией. Обескровленный человек был так слаб, что не мог оказать хирургу никакого сопротивления, хотя боль, разумеется, не уменьшалась. Больные погибали на операционном столе от кровопотери и шока. Редко кому удавалось после операции выжить.

Применяли и вино. Перед операцией больного напаивали до бесчувствия. Но увы, и этот метод обезболивания оказался небезопасен... для хирургов. Пьяные пациенты так буйствовали, что, бывало, вдребезги разносили операционную, а самим хирургам приходилось спасаться бегством.

Лет сто пятьдесят тому назад, в самом начале прошлого века, врачи отказались от подобных методов обезболивания. Больному перед операцией просто давали чарку водки и советовали думать о чем-нибудь приятном. После этого его крепко привязывали к столу и приступали к операции.

Вот как описывает Лев Николаевич Толстой полевой лазарет на Бородинском поле. «В палате было три стола... На ближайшем столе сидел татарин, вероятно, казак по мундиру, брошенному подле. Четверо солдат держали его. Доктор в очках что-то резал в его коричневой спине.

«Ух, ух, ух!» — как будто хрюкал татарин и вдруг, подняв свое скуластое лицо, оскалив белые зубы, начинал рваться, дергаться и визжать пронзительно-звенящим, протяжным визгом... На другом столе, около которого толпилось много народа, на спине лежал большой, полный человек с запрокинутой назад головой... Несколько фельдшеров навалились на грудь этого человека и держали его. Белая, большая нога его быстро и часто, не переставая, дергалась лихорадочными трепетаниями. Человек этот судорожно рыдал и захлебывался. Два доктора — один был бледен и дрожал — что-то делали над другой, красной ногой этого человека...»

Чтобы как-то уменьшить боль, хирурги стремились сократить время операции. Они старались оперировать как можно быстрее, виртуознее. Были среди них своего рода рекордсмены, за работой которых присутствующие в операционной следили с часами в руках. Одним из таких рекордсменов был и наш блистательный хирург Николай Иванович Пирогов. Сложнейшую операцию — вычленение плечевого сустава — он проделывал всего за три минуты!

Чуть больше ста лет назад известный французский хирург Вельпо на торжественном заседании Академии наук закончил свой доклад следующими словами: «Нож хирурга и боль неотделимы друг от друга. Сделать операции безболезненными — это мечта, которая не осуществится никогда!»

Вельпо ошибался.

Мир стоял на пороге обезболивания — величайшей победы прошлого века.

 

Мистер Джефери и «веселящий газ»

 В один из осенних вечеров 1844 года жители американского городка Гарфорда собрались в здании суда, чтобы послушать приехавшего из Англии лектора. Англичанин рассказывал о химии — модной в те времена науке.

— А теперь, — сказал он, сходя с кафедры, — я прерву ненадолго лекцию и продемонстрирую несколько химических опытов. Желающих испытать на себе действие закиси азота — «веселящего газа» — прошу подойти ко мне.

Пожилой учитель воскресной школы мистер Джефери, человек степенный и скромный, решительно встал со своего места во втором ряду и направился к кафедре.

— В тысяча восьмисотом году, — сообщил лектор, усаживая мистера Джефери в судейское кресло с высокой спинкой, — блистательный ученый нашего столетия сэр Гемфри Дэви издал книгу, в которой описал разработанные им способы добывания и хранения закиси азота.

Учитель воскресной школы нервно потер ладони и вцепился в подлокотники кресла. Очевидно, он струсил, но отступать было уже поздно, да и стыдно, пожалуй. Очутиться в роли подопытного всегда страшновато...

— Смелее, мистер Джефери, смелее! — подбодрил его из зала местный зубной врач Уэльс и, поправив пенсне на переносице, всем телом подался вперед.

Джефери натянуто улыбнулся и откинулся на спинку кресла.

— В этой склянке закись азота. — Лектор показал залу флакон темного стекла. — Ученый Гемфри Дэви писал в своей книге, что, вдыхая этот бесцветный газ, который обладает обезболивающим эффектом, он всякий раз испытывал приятное ощущение, необычайную легкость во всем теле и неудержимое желание смеяться. Вот почему он назвал закись азота «веселящим газом».

В зале раздались легкие смешки.

— Леди и джентльмены, я приступаю к опытам. Прошу тишины и внимания.

Зал насторожился.

Вынув пробку, лектор поднес к носу испытуемого флакон.

— Вдыхайте! — приказал он. — Глубже!

Веки Джефери медленно опустились. Лицо расплылось в блаженной улыбке. Через минуту-другую он начал потихоньку насвистывать веселый мотив, отбивая такт ногой и неслышно барабаня пальцами по подлокотникам. Казалось, пожилой учитель вот-вот пустится в пляс.

— Обман! — выкрикнул кто-то из зала. — Шарлатанство! Джефери подкуплен!

Англичанин нахмурился.

— Я не только ученый, но и джентльмен, — строго проговорил он, вглядываясь в зал. — И не потерплю подобных оскорблений.

Он хотел добавить что-то еще, но тишину зала вдруг расколол треск: Джефери ломал кресло и рвал на себе сюртук.

Лектор побледнел. Лицо его стало одного цвета с манишкой, выстиранной и накрахмаленной по случаю публичной лекции. «Что случилось?» — лихорадочно думал он, не в силах сдвинуться с места.

— А-а-а!.. — рвался свирепый вой из глотки Джефери. — Ы-ы-ы!..

Подопытный размахивал руками, яростно пинал обломки кресла. Глаза его расширились и налились кровью. Седые волосы поднялись дыбом. Всегда спокойного, корректного учителя невозможно было узнать.

Зал остолбенел. Первым в себя пришел доктор Уэльс. Он вскочил с места и в два прыжка очутился рядом с разъяренным Джефери.

Врач хотел было обхватить учителя, но молниеносным ударом в челюсть Джефери сбил его с ног. Потом поднял над головой и, словно куль, швырнул в зал.

Люди повскакали со скамей и бросились к обезумевшему учителю, валя его на пол и заламывая за спину руки.

Джефери сопротивлялся отчаянно. Он выл, кусался, наносил удары головой. Несколько дюжин горожан с трудом удерживали его.

Через несколько минут Джефери успокоился.

— Отпустите меня, — попросил он слабым голосом. — Что происходит, господа? Почему вы держите меня? Разве я натворил что-нибудь?

— Он ничего не помнит! — зашумели в зале. — Он был без сознания!

— Вот тебе и «веселящий газ»! — громко засмеялся кто-то. — Хорошо повеселились!

Сконфуженный учитель прошел в зал и уселся на пустующее место рядом с Уэльсом. Врач прижимал к носу окровавленный платок. Лекция продолжалась.

— Бога ради, расскажите, что натворил я? — шепнул Джефери врачу. — Я ничего не помню.

Уэльс улыбнулся.

— На несколько минут, достопочтимый мистер Джефери, в вас вселился дьявол. Обо всем расскажу после лекции, а теперь давайте послушаем.

Когда лекция закончилась, Джефери пожаловался врачу:

— Ужасно болит нога. Не могу ступить.

Обхватив учителя за талию, Уэльс проводил его в боковую комнату и осмотрел ногу.

— Сильнейший ушиб стопы, растяжение связок в голеностопном суставе. Нельзя исключить перелом лодыжки, — диагносцировал он. — Когда это все произошло с вами?

— Не знаю. Не помню. — Джефери пожал плечами. — Возможно, когда я буйствовал, а вы пытались утихомирить меня? — неуверенно предположил он.

— А боль? Неужели вы не чувствовали боли?

— Не было никакой боли.

— Странно.

— Боль появилась с полчаса назад, — смущенно рассказывал Джефери. — Она родилась как-то исподволь, незаметно.

— Сейчас заедем ко мне! — распорядился врач. — Я наложу вам на сустав тугую повязку. Несколько дней проведете в постели. К больной ноге будете прикладывать холод.

В ту ночь доктор Уэльс долго не мог уснуть. «Неужели «веселящий газ», — думал он, — оказывает обезболивающее действие? Но если это действительно так, то почему же никто из врачей не заинтересовался им? Свойства закиси азота описаны почти полвека тому назад...»

На другой день, отменив утренний прием пациентов, Уэльс отправился в гостиницу «Роза», где остановился заезжий лектор.

— Между прочим, — заметил англичанин, выслушав Уэльса, — сэр Дэви в своей книге отмечал обезболивающий эффект закиси азота. Великий химик страдал постоянными головными болями. При вдыхании «веселящего газа» боли эти исчезали, правда, ненадолго. Любопытен и другой факт, подмеченный ученым. Вам, зубному врачу, известно, как порой болезненно прорезываются зубы мудрости.

Уэльс кивнул.

— Так вот, Дэви пишет, что закись азота снимала и эти боли.

— Не продадите ли вы мне немного закиси азота? Ужасно хочется поэкспериментировать...

Вернувшись из гостиницы, Уэльс уселся в зубоврачебное кресло, сделал несколько глубоких вдохов из склянки с закисью азота и удалил у себя зуб. Экстракция прошла безболезненно.

Это был успех, в который невозможно было поверить.

Уэльсу он казался случайным. Да так оно и было, пожалуй. Слишком уж просто разрешалась проблема боли.

Зубной врач из Гарфорда начал экспериментировать. Он заставлял собак вдыхать закись азота и удалял у них зубы. Собаки вели себя спокойно. Они не чувствовали боли.

После десятка успешных опытов над собаками Уэльс решил заявить миру о своем открытии. Он торопился, боясь, что его смогут опередить другие.

После недолгих колебаний он написал письмо в Бостонский университет с просьбой разрешить ему продемонстрировать обезболивающее действие закиси азота перед студентами и преподавателями медицинского факультета. Вскоре пришел ответ. Безвестного провинциального врача приглашали в Бостон.

Демонстрация в Бостоне закончилась полным провалом. Боль оказалась непобежденной.

 

Тайна эфира

— Помогите! — закричала миссис Брайтон, выбегая на крыльцо дома. — Помогите!.. Скорее врача! Мой квартирант умер!

На крик сбежались соседи. Появился полицейский.

— Я вхожу в комнату, — всхлипывая, рассказывала женщина, — а он мертвый лежит на полу. Голова обвязана платком. В комнате пахнет аптекой... Я сорвала платок, распахнула окно... О господи! — разрыдалась она. — Такой молодой и — умер!..

— Миссис Брайтон, — протиснулся сквозь толпу полицейский, — если ваш квартирант умер, врач, как я понимаю, ему уже не поможет. Пройдемте в дом. Мне необходимо осмотреть труп и начать следствие.

— О бедный мистер Мортон! — причитала женщина, поднимаясь по лестнице следом за полицейским. — Через полгода он должен был получить диплом врача. О бедный Уильям! Что я сообщу его родителям?..

Дверь комнаты, в которой квартировал студент медицинского факультета Бостонского университета Уильям Мортон, была приоткрыта. Хозяин комнаты сидел на полу, прислонясь к стулу, и улыбался.

— Вы живы, Уильям! — воскликнула миссис Брайтон. — Какая радость!..

Полицейский прошел в комнату и опустился на корточки перед Мортоном.

— Что стряслось с вами, молодой человек? В комнате стоял густой запах эфира.

— Великий день в моей жизни, — слабо проговорил Мортон, продолжая улыбаться.

Он попытался встать, но тут же беспомощно рухнул на пол.

— Вы скоро услышите обо мне, господин полицейский. А пока помогите, пожалуйста, мне подняться... Сильно кружится голова.

Мортона перенесли на диван, накрыли теплым пледом, обложили грелками и напоили горячим чаем. Лицо его было очень бледно, но с губ не сходила счастливая улыбка.

— Мистер Уильям, — спросила квартирная хозяйка, когда полицейский ушел, — скажите, пожалуйста, чему вы так радуетесь? Может быть, вы нашли богатую невесту? Может быть, умер ваш дядюшка в Канзасе и оставил вам миллионное наследство?

— О нет, дорогая миссис Брайтон! Нет у меня ни богатой невесты, ни дядюшкиного наследства.

— Так, бога ради, поделитесь со мной, старой женщиной, вашей радостью.

— Охотно. Вы спасли мне сегодня жизнь, и я вам очень благодарен, и не только я — все человечество. Да, да, миссис Брайтон, я не оговорился — все человечество.

Миссис Брайтон всхлипнула. Ей показалось, что ее квартирант бредит.

— Я сделал великое научное открытие, — продолжал Мортон слабым голосом, — которое навсегда обессмертит мое имя и принесет много денег. Миллионы... Миллиарды...

Квартирная хозяйка теперь уже не сомневалась, что Уильям спятил. Она и раньше замечала за ним некоторые странности.

— Я не шучу, миссис Брайтон, — серьезно проговорил Мортон. — Я, действительно, сделал великое открытие.

— Уильям, вам худо. Я позову врача.

— Если уж вам непременно хочется кого-то позвать ко мне, — засмеялся Мортон, — то пошлите соседского мальчишку за мистером Лори — моим однокурсником.

Когда квартирная хозяйка ушла, Мортон поднялся с дивана, подсел к распахнутому окну. Счастливые мысли кружили ему голову. Будущее было обеспечено. Два года, пропуская лекции в университете, с трудом переползая с курса на курс, он занимался опытами, веря и не веря в успех задуманного. «Кто знает, — думал он, сидя у окна и поглядывая на пустынную улицу, — может быть, и мне суждена была невзрачная судьба рядового врача где-нибудь в глухой провинции, если бы не Его Величество Случай?»

Два года назад совсем случайно он оказался в одной из университетских аудиторий, где зубной врач из Гарфорда демонстрировал обезболивающее действие закиси азота.

Демонстрация не удалась. У подопытного не наступило обезболивания после вдыхания закиси азота. Помнится, студенты освистали неудачливого экспериментатора и кто-то даже назвал его шарлатаном и проходимцем.

Фамилия врача из Гарфорда была Уэльс. Внешне он не был похож на шарлатана. Но почему не удались опыты? Почему в Гарфорде закись азота давала обезболивающий эффект? Может быть, Уэльс поспешил с публичной демонстрацией? Может быть, он недостаточно четко разработал методику обезболивания закисью азота?

Как-то, вскоре после этого случая, Мортон зашел к знакомому аптекарю Джексону и рассказал ему о враче из Гарфорда.

«Знаете, мистер Мортон, — сказал тогда аптекарь, — я ничего не слышал о закиси азота, но вдыхание паров эфира иногда снимает зубную боль. Кто-то из моих коллег рассказывал об этом. Да и сам я однажды испытывал на себе эфир». — «Боль прошла?» — спросил заинтересованно Мортон. «Боль стихла, но, может быть, помог не эфир, а сорок капель настойки опия, которые я принял, прежде чем поднес к носу флакон с эфиром?»

Эфир, купленный в аптеке Джексона, не давал обезболивающего эффекта. Мортон работал в университетском виварии по ночам, когда смотритель уходил домой, а сторожа крепко спали. Десятки опытов на собаках — и ни одного удачного.

Больше года его преследовали неудачи, но он почему-то фанатично верил в эфир. Великая вещь интуиция и — одержимость!

Он раздобыл химически чистый эфир, и сразу пришел успех. Эфир быстро погружал собак в сон. С ними можно было делать все — они не чувствовали боли.

Настало время экспериментировать на человеке. На ком? На себе!

Все опыты Мортон проводил в строжайшей тайне. Даже ближайший из его друзей Лори ничего не знал о них.

Мортон выглянул в окно. В конце улицы он увидел долговязую фигуру своего однокурсника. Рядом с Лори семенила квартирная хозяйка.

«У эфира специфический запах, — подумал Мортон, — его ни с чем не спутаешь. Запах необходимо замаскировать, чтобы никто не догадался, каким веществом я пользуюсь. Тайной обезболивания должен владеть только я и никто больше...»

Он выдвинул ящик стола и достал несколько склянок с ароматическими жидкостями, купленными в аптеке Джексона.

«Я заявлю, — решил он, капая во флакон с эфиром ароматические жидкости, — что открыл абсолютно новое химическое вещество, еще неизвестное миру. Как назову я его?»

На лестнице послышались шаги Лори, взволнованный голос квартирной хозяйки. Мортон быстро убрал со стола склянки с ароматическими жидкостями.

— Что случилось с вами, Мортон? — спросил Лори, входя в комнату. — Бы до смерти перепугали миссис Брайтон.

Мортон лениво выбил трубку о подоконник и улыбнулся.

— Я испытывал на себе летон.

— Что? — переспросил Лори.

— Летон. Новое химическое вещество, которое мне удалось синтезировать. Вот оно, — протянул он флакон Лори.

Флакон заполняла прозрачная жидкость. Она пахла одновременно и лавандой, и эфиром, и уксусом, и мускатом, и скипидаром, и еще чем-то.

— А я уж совсем было собрался к дантисту, — рассказывал Лори, касаясь щеки, обвязанной платком, — как прибежала ваша хозяйка. Она была так взволнована, что я моментально забыл о боли и поспешил к вам.

— Давно болит зуб? — деловито осведомился Мортон.

— Третий день... Его давно пора вырвать, но я ужасно боюсь боли.

— Боль... — задумчиво проговорил Мортон, разглядывая жидкость в флаконе на свет. — Пари, я удалю вам зуб безо всякой боли, — неожиданно предложил он.

— Дружище, когда у человека болит зуб, он не понимает шуток.

— Да я серьезно, черт возьми! — вскочил из-за стола Мортон. — С помощью летона можно сделать безболезненной любую операцию. Так вы согласны?

Он уложил Лори на диван, обильно смочил эфиром платок и прикрыл им нос и рот пациента. Через несколько минут Лори спал. Сон его был глубок и ровен.

Когда Лори проснулся, Мортон протянул ему удаленный зуб,

...На другой же день по университету пошли слухи, что студент медицинского факультета Уильям Мортон синтезировал обезболивающее средство. Говорили, что профессор хирургической клиники Уоррен согласился испытать его.

17 октября 1846 года операционный зал одной из клиник Бостонского университета был переполнен. Студенты, преподаватели и врачи города пришли посмотреть на первую операцию под ингаляционным наркозом («ингаляция» — от латинского слова «вдыхаю», «наркоз» — от греческого «оцепенение»).

На операционном столе лежал больной с большой опухолью на шее. Лицо его было бледно. На лбу поблескивали капельки пота. Вряд ли он верил, что операция пройдет безболезненно.

В зал вошли профессор Уоррен и Мортон.

Мортон ловко обвязал лицо больного полотенцем, достал из кармана склянку и стал капать на полотенце прозрачную жидкость с незнакомым запахом.

— Можете приступать, господин профессор, — проговорил он, отходя от операционного стола. — Больной спит.

Уоррен быстро удалил опухоль, наложил швы.

Зрители молчали, потрясенные увиденным. Профессор крепко пожал руку Мортону и вышел из операционной.

Больной открыл глаза.

— Операция закончена, — весело сказал ему Мортон, — Сейчас вас отвезут в палату.

Уильям Мортон подошел к своему открытию как делец. Он взял патент на монопольное использование эфирного обезболивания. Приоритет Мортона стали оспаривать аптекарь Джексон и зубной врач из Гарфорда Уэльс.

Судебная тяжба длилась почти двадцать лет. Она разорила конкурентов, привела их к трагическому концу. Аптекарь Джексон окончил жизнь в психиатрической лечебнице. Мортон дошел до нищеты и умер на тротуаре в Нью-Йорке. Было ему в то время сорок три года... Доктор Уэльс покончил жизнь самоубийством...

* * *

Изучил действие эфира на человека, разработал технику ингаляционного наркоза и даже изобрел специальную наркозную маску наш соотечественник Николай Иванович Пирогов. Не одну сотню русских врачей обучил Пирогов технике ингаляционного наркоза.

Он первым в мире начал оперировать под наркозом в полевых условиях. В 1847 году на Кавказском театре военных действий, при осаде крепости Салтов. Пирогов проделал более ста операций под наркозом. Операционной ему служила палатка, изба, сарай. Порой приходилось оперировать и под открытым небом.

Впоследствии великий хирург писал: «Россия, опередив Европу нашими действиями при осаде Салтов, показывает всему просвещенному миру не только возможность в приложении, но неоспоримо благодетельное эфирование (эфирный наркоз) над ранеными на поле самой битвы. Мы надеемся, что отныне эфирный прибор будет составлять так же, как и хирургический нож, необходимую принадлежность каждого врача во время его действий на бранном поле...»

 

ТЕНЬ НАД ЗЕМЛЕЙ

 

«Черная смерть»

Над черепичными крышами Авиньона всходило тусклое солнце, но было оно похоже не на дневное светило, а на мертвый глаз, уже подернутый холодной пленкой. Было оно таким, наверное, потому, что на земле владычествовала смерть. Смерть пришла с Востока и звалась чумой.

И днем и ночью на площадях и улицах горели костры, тщетно пытаясь своим смолистым дымом отогнать заразу. Город умирал, и умирали поля и виноградники, примыкающие к его стенам. Спасаясь, люди уходили из Авиньона, но безжалостная смерть настигала их по дороге.

Сначала на теле обреченных появлялись черные пятна — так смерть метила свою жертву, — потом вздувались железы в пахах и под мышками...

Никто не знал, почему мор пришел в Европу и превратил ее в безжизненную пустыню. «На все воля божья, — говорили священники и в бессилии разводили руками. — Смерть ниспослана на землю за грехи наши». «Причиной всему, — утверждали астрологи, — неблагоприятное расположение небесных тел». Врачи в просмоленных балахонах и в черных масках с узкими прорезями для глаз, переходящие с факелами в руках из дома в дом, где поселилась чума, были молчаливы как рыбы. Все их снадобья оказались бессильными против «черной смерти», точно так же, как и молитвы, творимые авиньонцами Святому Валлиборду.

И днем и ночью скрипели по улицам Авиньона телеги, доверху нагруженные мертвецами. На городском кладбище уже не оставалось места для могил, и трупы сваливали в ямы, поспешно засыпая их землей, не отдавая покойникам последних почестей, не ставя ни крестов, ни надгробий. Смерть перестала быть таинством, почитаемым людьми.

И днем и ночью тревожно гудели все колокола города, и звук их сливался в бесконечный реквием обреченной земле. И так было не только в Авиньоне, но и в Марселе, и в Вероне, и в сотне других городов. Повсюду смерть правила свой черный шабаш, и глух был и слеп Святой Валлиборд...

В то раннее утро по одной из улочек Авиньона, опираясь на посох, медленно брел сутулый человек. Лицо его было бледно, ввалившиеся глаза, прикрытые длинными ресницами, красны то ли от слез, то ли от бессонных ночей, то ли от едкого дыма костров, пылающих в городе. Человек нетвердой походкой обходил трупы, валяющиеся на мостовой, и шептал стихи:

Пылать мне вами, и дышать мне вами: Весь был я ваш, и, ныне вас лишенный, Любую боль я 6 ощутил едва ли...

Кто-то окликнул его:

— Сеньор Франческе!

Но человек с посохом не замедлил шага, не обернулся. На минуту он остановился у трупа молодой женщины, прижимающей к груди мертвого ребенка, скользнул невидящим взглядом по ее лицу, обезображенному гримасой смерти, тихо вздохнул и тронулся дальше. По мостовой между трупами лениво сновали жирные крысы, волоча по земле свои голые омерзительные хвосты. Крыс в городе было великое множество, и они давным-давно не пугались людей, чувствуя себя хозяевами агонизирующего Авиньона. Крысы в город пришли вместе с чумой.

«Глаза мои, — шептал человек с посохом, — зашло то солнце, за которым в нездешние края пора сбираться нам...»

Черные дымы костров тянулись в небо траурными лентами. Где-то плакал ребенок. Преданная собака поскуливала над трупом хозяина, задирая к небу голову. Она оскалила клыки, заметив человека с посохом, и, щетиня затылок, угрожающе зарычала, но человек прошел мимо, и собака снова заскулила.

Человек направлялся к Западным воротам, навсегда покидая город, где умерла мадонна Лаура. Ее хоронили нынешней ночью на церковном кладбище. В руках могильщиков горели факелы, отбрасывая дрожащие блики на прекрасное лицо, тронутое черными пятнами. После смерти мадонны Лауры жизнь человека, бредущего по мертвому Авиньону, уже не имела никакого смысла, и ему хотелось умереть, как она.

Откуда-то доносились звуки лютни, пьяные голоса, женский смех. Кто-то, презрев смерть, веселился в мертвом городе, и веселье это казалось кощунством, святотатством...

Отдаленно гудели колокола. Потрескивали костры, окутанные клубами черного дыма. Громко скрипели повозки с мертвецами. Подслеповатое солнце ощупывало своими длинными костлявыми пальцами золоченый крест Центрального собора.

Когда до городских ворот оставалось квартала два-три, навстречу человеку, бредущему с посохом, попалась процессия приплясывающих людей. Впереди двигался горбун в уродливой маске.

— Эй! — громко крикнул он и вскинул вверх руки. — Присоединяйся к нам, флорентиец! Повеселимся на славу перед смертью! — И хрипло рассмеялся: — Ха-ха-ха!..

Растрепанная женщина пьяно оттолкнула горбуна в сторону, ловко поддела ногой крысу, трусящую по мостовой, и вызывающе спросила:

— А чем я хуже, сеньор Петрарка, вашей мадонны Лауры?!

В пьяной женщине Петрарка узнал одну из служанок мадонны Лауры. Он прижался спиной к стене, выставил вперед посох, как пику.

— Не упоминай, женщина, всуе этого святого имени, — слабо попросил он и закашлялся.

— От смерти не уйдешь, флорентиец! — снова засмеялся горбун, пытаясь обнять женщину за талию. — Веселись, флорентиец, покуда костлявая не пришла за тобой!

Смеясь и приплясывая, люди скрылись за углом дома, в котором еще вчера жила мадонна Лаура.

Теперь дом был пуст. Мертвыми глазницами зияли его окна.

Петрарка прикрыл ладонью лицо и прошептал: «Над бухтой буря. Порваны ветрила...»

Он не помнил, как очутился за городскими воротами и где потерял свой посох. Незнакомый монах с черными пятнами на лице вел его за руку, как слепого. Под ногами пылила дорога, и, раскачиваясь, как живые, по обочинам шелестели желтые стебли трав. Вдали таял Авиньон, похожий на мраморное надгробие. Со стороны города порывами задувал ветер и нес с собой запах дыма и тлена. Высоко над белой дорогой стояло мутное солнце. Монах громко читал молитвы и судорожно сжимал руку Петрарки.

— Куда мы идем? — спросил Петрарка. — Смерть повсюду.

— Молись Святому Валлиборду, добрый христианин, — ответил монах и размашисто перекрестился. — Да поможет он нам!

Кое-где на светлом полотне дороги, змеящейся к горизонту, чернели человеческие фигурки: горожане уходили от смерти, не зная, что от нее невозможно уйти...

Монах умер вечером того же дня, верстах в двадцати от Авиньона. Смерть его была тихой.

У Петрарки не было сил вырыть могилу и по доброму христианскому обычаю предать мертвое тело земле. Он закрыл глаза монаху, опустившись на колени, прочитал молитву и, не оглядываясь, зашагал по дороге, убегающей в сумерки.

Почему-то смерть обходила его стороной, и через несколько дней он добрался до родной Флоренции, где, как и в Авиньоне, безумствовала чума...

Впоследствии Джованни Боккаччо в «Декамероне» так описал чуму в этом городе: «В лето от воплощения сына Божия тысяча триста сорок восьмое в красе итальянских городов, славном городе Флоренции, случился чумной мор. Народ бедный и среднего достатка имел самую жалкую участь: заболевали они тысячами и почти все сплошь умирали.

Многие умирали днем и ночью прямо среди улиц, иные в своих домах. Соседи, только по трупному зловонию догадавшись о их смерти, выволакивали мертвые тела из жилищ и клали у входов, где прохожие могли их видеть во множестве, особенно по утрам. Являлись носилки, а где их не было, то клали трупы на первые попавшиеся доски. Случалось, что на одни носилки попадали муж и жена, двое и трое братьев, отец с сыном. Их не сопровождали ни свечи, ни рыдания, ни люди, собравшиеся отдать последний долг усопшему. Дело наконец дошло до того, что мертвый человек стал пользоваться отнюдь не большим вниманием, чем издохшая коза... Чума легко передавалась от больных здоровым подобно тому, как передается огонь в куче горючих предметов... Здоровые покидали своих заболевших ближних без помощи. Общее бедствие породило такой ужас в умах людей, что стали покидать брат брата, дядя племянника, сестра брата, а зачастую жена мужа. Мало того, что еще и невероятнее, даже отцы и матери бросали своих детей...»

За всю историю цивилизации эпидемия чумы 1348—1351 годов была самой опустошительной. «Черная смерть» — так тогда называли чуму — прокатилась по всем странам Азии и Европы и унесла миллионы человеческих жизней.

 

Рецепт муэдзина

Караван в полсотни верблюдов, вышедший из славного города Триполи, на десятый день пути добрался до одинокой мечети Эль-Ке-маль, затерянной в бескрайних ливийских пустынях. Сотни лет старая, полуразрушенная мечеть служила временным пристанищем для дервишей и паломников, направляющихся в Мекку, к гробу господню. Редкий караван-баши не сворачивал сюда, чтобы вознести хвалу Аллаху под ее священными сводами, а заодно всласть напоить усталых животных прохладной колодезной водой.

После вечернего намаза, когда погонщики, развьючив верблюдов, повели их на водопой, худощавый человек в светлом бурнусе осторожно стукнул в дверь глинобитного домика муэдзина Али. Домик стоял на отшибе, в тени низкорослых финиковых пальм за невысоким песчаным барханом. Оглянувшись по сторонам, человек в бурнусе переступил порог и учтиво поздоровался с хозяином.

— Мир тебе, путник, — ответил старый муэдзин. — Да продлит Аллах годы твои!

Красноватое пламя жирника скупо освещало жилище муэдзина. На стенах вздрагивали тени.

— Меня зовут Алоиз Розенфельд, — поклонившись, представился гость. — Я пришел к тебе, почтенный Али, от Джамала Хафиза.

— Я знаю, путник, — ответил муэдзин, — и жду тебя. Ты пришел за снадобьем против «черной смерти»?

— Да, почтенный Али.

Розенфельд положил на край стола, за которым сидел муэдзин, кожаный мешочек, плотно набитый английскими золотыми гинеями.

Нечеткая тень чалмы на стене поплыла в сторону.

— Отныне «черная смерть» не коснется ни тебя, ни твоих близких, чужестранец, — важно проговорил муэдзин, пряча мешочек с гинеями в недра халата, и воздел глаза к низкому потолку. — Да простит меня Аллах, посылающий на землю «черную смерть».

На столике незаметно появилась деревянная шкатулка, почти до краев наполненная серым порошком, похожим на песок пустыни.

— Одна щепоть этого снадобья, — продолжал муэдзин, — предохранит тебя от смерти. И ты останешься жив, когда все вокруг начнут умирать, сраженные «черной смертью». — Он понизил голос и перешел на шепот: — Состав этого порошка я получил от своего деда — муэдзина мечети Эль-Кемаль, а он в свою очередь — от великого муллы Мустафы Ахмеда. И пожалуйста, поторопись, чужестранец, пока караван-баши не хватился тебя.

Резенфельд улыбнулся.

— Я врач, почтенный Али. Мой долг — помогать страждущим, и поэтому мне нужен не только порошок, но и его состав. Я должен уметь сам приготовлять его.

Муэдзин затеребил пальцами бороду.

— Ты слишком многого хочешь, чужестранец!

— Но разве золото не стоит тайны, почтенный Али? — тихо спросил Розенфельд, доставая из бурнуса еще один мешочек с гинеями и снова пряча его.

На мгновение глаза муэдзина жадно блеснули. Качнувшееся пламя жирника хорошо осветило его костистое лицо, обтянутое пергаментной кожей. Руки, скрещенные на груди, вздрогнули.

— Тайна порошка уйдет со мной в могилу, — глухо проговорил он и провел ладонями по лицу.

— В таком случае прощай, почтенный Али.

Розенфельд подбросил на ладони кожаный мешочек, спрятал шкатулку и шагнул к двери.

— Постой, чужестранец! — сдавленно крикнул вслед ему муэдзин, приподнимаясь со своего места. — Да простит меня Аллах!..

Снадобье приготовляется из костного порошка и высушенных на солнце желез людей, погибших от «черной смерти». Главное, снадобье должно быть достаточно сухим, как песок пустыни в полдень.

Розенфельд подавил довольный смешок и небрежно швырнул на стол мешочек с гинеями.

— Благодарю тебя, почтенный Али!

Он слегка склонил голову, набросил капюшон и, толкнув дверь, вышел в ночь.

Так в самом начале прошлого века австрийский врач Алоиз Розенфельд завладел секретом чудодейственного снадобья, якобы предохраняющего человека от чумы. С возвращением в Европу он не торопился. Еще несколько лет, странствуя по Востоку, Розенфельд испытывал порошок муэдзина на себе и на своих случайных спутниках. Его дороги всегда пролегали через города и деревни, пораженные чумой. Он останавливался в домах больных, ел вместе с ними из одной посуды, укрывался одним одеялом с ними и — оставался здоров. Вера его в магическую силу порошка крепла. Ему казалось, что до победы над чумой осталось совсем немного— год, может быть, два...

Осенью 1816 года, вернувшись на родину, Розенфельд предложил свой рецепт Венскому медицинскому университету.

— Герр Розенфельд, — сообщил ему через несколько дней ректор, — мы, венские врачи, не верим в силу вашего порошка. По нашему глубокому убеждению, он не в состоянии предохранить человека от заражения чумой.

— Но я-то не заболел! — взорвался Розенфельд. Ректор извиняюще улыбнулся и развел руками.

— Случайность, коллега, и только. Надеюсь, вам известно, коллега Розенфельд, что не все, находящиеся в контакте с чумными больными, заражаются.

— Известно! — буркнул Розенфельд.

— Ваше профилактическое средство против чумы нуждается в дальнейших исследованиях. Пока у нас нет обнадеживающих результатов, мы не вправе рекомендовать его практическим врачам.

— Вы их получите, герр Шмидт! — вызывающе ответил Розенфельд. — В Константинополе жесточайшая эпидемия чумы. Завтра же я туда выезжаю!

— Одумайтесь, коллега Розенфельд. Зачем испытывать судьбу бесконечно? Разве вы, рискуя жизнью, мало сделали в изучении чумы? Кто из венских врачей лучше вас знает ее течение и симптоматику?

— И все-таки я еду в Константинополь, герр Шмидт! И сделаю все, чтобы заразиться чумой.

— Напрасно, коллега...

Через месяц в Константинополе его принял папский нунций.

— Сын мой, — мягко сказал он, внимательно выслушав Розенфельда, — я не сведущ в медицине, но ваше горячее желание продолжить на себе испытание восточного снадобья кажется мне интересным, хотя крайне рискованным. Я дам вам рекомендательное письмо в греческий госпиталь. И да поможет вам всевышний во всех ваших деяниях!

— Благодарю вас, ваше преосвященство.

Из особняка нунция Розенфельд вышел в самом радужном настроении. Все складывалось как нельзя лучше. Сам его преосвященство благословил эксперимент, успех которого, по глубокому убеждению Розенфельда, был предрешен. Вера его в снадобье, изготовленное в мечети Эль-Кемаль, была несокрушима, как никогда.

Греческий чумной госпиталь располагался в Пера, одном из окраинных районов города, и Розенфельд, не заходя в гостиницу, где остановился, отправился прямо в госпиталь. На пустынных улицах дымились куски серы: так горожане отгоняли чуму. Двери многих домов были заколочены, окна наглухо забраны металлическими жалюзи и решетками. Обычно многолюдный и шумный Константинополь казался вымершим или навсегда покинутым людьми, и только стаи одичавших собак поскуливая, должно быть от голода и страха, трусливо жались в подворотнях. Ветер с моря гнал низкие тучи, и, проплывая над городом, они цеплялись за верхушки минаретов, разражаясь недолгим дождем.

В кармане кожаного плаща Розенфельда лежали парусиновый мешочек с серым порошком и письмо папского нунция. Он знал: до его триумфа оставалось всего лишь шесть недель. Тогда максимальный срок заражения чумой — карантин — определялся именно шестью неделями.

Откуда-то издалека доносился унылый крик муэдзина. Невидное за домами, лениво шумело море.

Госпиталь в Пера был переполнен. Больные заполняли даже коридоры и подсобные помещения. Люди лежали вповалку прямо на каменных плитах полов, прикрытые жалким тряпьем со следами высохшей* крови и гноя. Стоны мешались с причитаниями и бредом. Похожие на зловещие привидения, по госпиталю бродили молчаливые санитары в просмоленных балахонах. Во дворе госпиталя под деревянными навесами громоздились трупы, сложенные штабелями. В крытых арбах их вывозили далеко за город и сжигали.

— Доктор Розенфельд, — сказал пожилой грек-врач, дважды прочитав письмо нунция, — ваше решение — безумие. Но я не могу ослушаться его преосвященство и сделаю для вас все возможное.

— Я прошу у вас немногого, — улыбаясь ответил Розенфельд. — Я прошу вас поместить меня в палату с самыми безнадежными больными и поручить мне уход за ними, чтобы не подвергать лишнему риску персонал госпиталя.

— В одиннадцатой палате час тому назад умер шкипер фелюги. Его койка пока не занята. Из этой палаты, коллега, еще никто не вышел живым.

Розенфельд беспечно рассмеялся:

— Я буду первым!

— Воля ваша, — почти шепотом отозвался грек и склонил седую голову. — Напишите завещание и письма своим друзьям и близким.

— Завещание не понадобится. Я не намерен умирать в вашем госпитале, а что касается писем — они уже отправлены.

Госпитальный священник, отец Александр, перекрестил Розенфельда и повесил на его грудь серебряную ладанку.

10 декабря 1816 года Розенфельд заперся в палате с двадцатью чумными больными и, раздевшись, лег на койку шкипера, еще хранящую тепло своего прежнего хозяина.

В одиннадцатой палате почти ежедневно кто-то умирал, и смерть не касалась только Розенфельда. Он оставался здоровым и бодрым, как прежде.

27 декабря врач решил усложнить свой опыт и натер кожу рук и бедер гноем, взятым из нарывов агонизирующего больного, умершего к вечеру того же дня.

Прошло больше месяца с начала эксперимента. Шестинедельный срок истекал. Через несколько дней Розенфельд должен был покинуть греческий госпиталь в Пера и отправиться домой. Он уже написал письмо ректору Венского медицинского университета герру Шмидту о своем скором возвращении в Австрию. Он выходил победителем из ужасной игры, затеянной им самим, когда разразилась беда. Утром 20 января он заметил у себя покраснение кожи в паховых областях, к вечеру образовались нарывы и начался озноб. Это была чума...

Умер Розенфельд на другой день, 21 января 1817 года. Игра со смертью, которую врач вел почти десять лет, была проиграна...

В настоящее время установлено, что между заражением и вспышкой чумы проходит всего лишь два-три дня и крайне редко — неделя, и поэтому ясно, что ни длительное пребывание среди чумных больных, ни даже втирание гноя не принесли вреда Розенфельду. В течение пяти недель пребывания в госпитале чума оставляла его в покое, и дело тут, конечно же, не в предохранительной силе порошка муэдзина, а в чем-то другом, до сих пор неизвестном науке, или просто в счастливой случайности, так долго сопутствовавшей смелому врачу.

 

Досье убийцы

Хмурым зимним утром 1894 года французский пароход «Гобсек» бросил якорь на внешнем рейде Гонконга. Рваные клочья тумана, клубящиеся над морем, и серая пелена дождя скрывали близкий берег. Невидные в тумане, лениво перекликались чайки.

Единственный пассажир «Гобсека» доктор Йерсен сидел в своей каюте и, прислушиваясь к шелесту дождя за переборкой, неторопливо обдумывая каждую фразу, писал письмо в Париж своему учителю, профессору Пастеру. Он знал, что это письмо может оказаться его последним письмом на родину, и поэтому был спокоен и сосредоточен, как никогда.

Время уже перевалило за полдень, когда в каюту заглянул вахтенный офицер.

— Месье Йерсен, к судну подходит сампан. Очевидно, за вами.

— Что же, — ответил Йерсен, поднимаясь из-за стола, — я готов.

Он улыбнулся вахтенному офицеру, стоящему в дверях, и протянул конверт.

— У меня к вам одна просьба, месье Лоран: бросьте, пожалуйста, это письмо в почтовый ящик, как только вам удастся сойти на берег.

Офицер спрятал письмо в карман тужурки, склонил голову.

— Не беспокойтесь, месье. Ваше письмо я отправлю из Сайгона, куда «Гобсек» должен зайти на бункеровку, и через месяц-другой оно будет во Франции.

— Спасибо, месье Лоран.

Матрос молча вынес чемоданы из каюты. Йерсен вышел на главную палубу и по штормтрапу спустился в сампан, раскачивающийся на волне.

— Вы доктор Йерсен? — спросил его молодой индус в клеенчатом плаще. — Я ваш помощник.

Йерсен пожал влажную от дождя руку индуса.

— Меня зовут Сакхей, — представился тот. — Студент медицинского факультета Эдинбургского университета. Специализируюсь в микробиологии.

— Отлично, молодой человек!

— Месье Йерсен, мы ждали вашего приезда еще месяца полтора тому назад.

Йерсен улыбнулся:

— Не подворачивалось оказии, коллега. Но надеюсь, я не опоздал? И работа в Гонконге мне найдется, не так ли?

— Да, сэр, — серьезно ответил Сакхей, гася на лице улыбку. — Боюсь, ее окажется слишком много. Эпидемия нарастает. Весь остров охвачен чумой.

— Счастливо оставаться, господин Йерсен! — хрипло прокричал с верхнего мостика капитан, поднося к губам рупор. — Да поможет вам бог!

Прощаясь с судном, Йерсен вскинул над головой руки.

Из высоких труб «Гобсека» повалили жирные клубы дыма. Пробегая в клюзе, загрохотала якорная цепь. За кормой забурлил винт. Пароход торопился уйти как можно скорее от берега, где владычествовала смерть, уносящая ежедневно сотни человеческих жизней.

Йерсен видел, как в воду полетел штормтрап, обрубленный матросами. К трапу прикасались люди, приплывшие с берега в сампане...

Гребцы развернули серое полотнище паруса, и сампан, подгоняемый легким ветром, поплыл к берегу. Йерсен и Сакхей спустились в крохотную каютку.

— Вы давно здесь? — поинтересовался Йерсен, доставая из кармана жестянку с табаком и трубку.

— С первых дней эпидемии.

— Есть ли какие-нибудь особенности в гонконгской эпидемии?

— Увы, ничего нового. Чума как чума. И ни ее возбудитель, ни медикаментозные средства борьбы с ней нам неизвестны. Практически в нашем лечебном арсенале одна лишь камфора, ненадолго поддерживающая сердечную деятельность больных, и кислород.

О смоленные борта сампана терлось море. С палубы доносились приглушенные голоса людей.

— Наблюдаются ли случаи самоизлечения, коллега?

— Единичные, как всегда. Но врачами, месье Йерсен, подмечен любопытный факт. — Сакхей оживился. — Люди, переболевшие чумой однажды, вторично не заражаются. В Гонконге ведутся работы по изготовлению противочумной вакцины. Йерсен кивнул, раскуривая трубку:

— Факт интересен и дает полное основание думать о приобретенной невосприимчивости к чуме — иммунитете, хотя я не представляю, как можно изготовить вакцину, не зная возбудителя чумы. Попытки такие, насколько мне известно, уже предпринимались в России. Лет сто тому назад.

— Да, месье. Русским врачом Данило Самойловичем.

Йерсен отогнал ладонью дымок от лица.

— Да, что-то припоминаю, — кивнул он и спросил: — Какая форма чумы на острове?

— В основном бубонная, поражающая лимфатические узлы в пахах и в подмышечных впадинах. Но есть случаи и легочной чумы, текущей молниеносно.

— Есть ли случаи выздоровления среди больных легочной чумой?

— Ни одного! Легочная чума дает стопроцентную смертность.

Йерсен вынул изо рта трубку, зажал ее в кулаке.

— И конечно же, ничего не известно ни о возбудителе, ни о путях его передачи человеку?

— Увы, месье Йерсен.

Сакхей достал из кармана записную книжку в сафьяновом переплете, раскрыл ее.

— Здесь я могу ответить вам словами того же Данило Самойловича, ибо наши познания о чуме за сто прошедших лет не продвинулись вперед.

Он приблизил записную книжку к глазам, прочитал:

— «Чума — болезнь прилипчивая. Заражение происходит вследствие прикосновения к мертвым, больным и предметам, бывшим в употреблении. Чума вызывается неким особливым и совсем отменным существом».

— Н-да, — уронил Йерсен. — Некое отменное существо, которое ни одному врачу еще не удавалось увидеть.

Он громко зачмокал губами, раскуривая гаснущую трубку.

Сакхей спрятал записную книжку в карман.

— Мне думается, возбудитель чумы так мал, что его невозможно разглядеть в обычный микроскоп.

— Признаюсь, мысль эта не покидает и меня, — не сразу ответил Йерсен, поглядывая в маленький иллюминатор под самым подволоком каюты. — Я захватил с собой совершенно новый цейсовский микроскоп — чудо современной оптической техники, как считают специалисты. Нам с вами, дорогой Сакхей, первыми предстоит испытать его в деле.

Лавируя среди десятков китайских джонок, сампан входил в бухточку, окруженную пальмами. За пеленой моросящего дождя угадывался огромный город, погруженный в тропическую духоту.

Деревянное здание бактериологической лаборатории, где работал Йерсен со своим помощником, больше смахивало на туземное бунгало, чем на медицинское учреждение. Выстроенное на берегу заболоченного ручья, поросшего бамбуком, оно по ночам окутывалось облаком комаров, и у его обитателей погибнуть от тропической малярии было куда больше шансов, чем от чумы, свирепствующей в Гонконге. Из окон, затянутых москитными сетками, была видна белая лента дороги, краешек пустынного моря и мангровые заросли, скрывающие строения английского колониального госпиталя. Над широкими кронами деревьев развевалось два флага: британский и чуть пониже — желтый, карантинный. Один символизировал власть, другой — смерть.

Власть британской короны была безгранична, но сильна была и смерть, пришедшая в Гонконг и почему-то отдавшая свое зловещее предпочтение людям со смуглым цветом кожи. На сто заболевших туземцев — один белый!

Джонки, на которых теснились китайские семьи, всего лишь за неделю превращались в плавучие гробы. Чума не обходила стороной ни соломенных хижин индусов, ни тростниковых лачуг малайцев, но почему-то застывала на пороге роскошных вилл, выстроенных в нововикторианском стиле. Болезнь и нищета, как всегда, шли рядом.

Оба микробиолога жили в небольшом флигеле, в двух шагах от своей лаборатории, и почти не бывали в Виктории — тогдашнем административном центре Гонконга. Каждое утро в специальном тамбуре, пристроенном к лаборатории и пропахшем сулемой и карболовой кислотой, они облачались в противочумные костюмы, надевали на лица матерчатые маски с узкими прорезями для глаз и входили в помещения, уставленные колбами, штативами с пробирками, клетками с белыми мышами и черными ящиками термостатов. Обитые цинковой жестью двери закрывались изнутри на засов. Обычно рабочий день Йерсена и Сакхея продолжался десять часов. По десять часов ежедневно они находились рядом с неопознанным убийцей.

В специальных банках темного стекла с притертыми пробками, запираемых на ночь в стальной сейф, хранились кусочки внутренних органов людей, погибших от чумы, содержимое лимфатических желез, мокрота, кровь... Материал для исследования в бак-лабораторию доставлялся ежедневно. Его привозил молчаливый солдат-санитар в крытой госпитальной повозке с красными крестами по бокам.

Микробиологи искали убийцу. На их столах горели спиртовки, покачивая язычками пламени, вогнутые зеркальца микроскопов отбрасывали на стены хрупкие солнечные зайчики.

Убийца был неуловим.

А может, и не было его вовсе? Но откуда же тогда брались эпидемии, уносящие миллионы человеческих жизней?

На специальных питательных средах, помещенных в термостаты, Йерсен и Сакхей выращивали разнообразнейшие микробные культуры, выделенные из содержимого темных банок, но все это были хорошо известные ученым бактерии, не имеющие никакого отношения к чуме.

«Искать! — настойчиво твердил себе Йерсен. — Искать!»

Однажды в одной из пробирок, вынутых из термостата, он заметил белые хлопья, липнущие к стенкам. Такой рост микробной культуры был ему незнаком.

— Сакхей, — позвал он, разглядывая пробирку на свет. — Что это, по-вашему?

Сакхей осторожно перенял из его рук пробирку, подошел к окну.

С плавающих в пробирке хлопьев свисали тонкие нити, тянущиеся ко дну, подобно хрупким сталактитам.

— Не знаю, месье. Ни здесь, в Гонконге, ни в университетской лаборатории ничего подобного, кажется, я не видел. Что это за культура, месье?

Йерсен сглотнул комок, подступивший к горлу.

— Боюсь, не смогу вам ответить. — Голос его дрогнул, — Неужели это чума?!

Он откинулся на спинку стула, скрестил на груди руки в длинных резиновых перчатках.

— В лаборатории профессора Пастера, где я проработал немало лет, с подобным ростом микробной культуры я не встречался.

Чиркнув спичкой, Сакхей запалил фитиль спиртовки. Йерсен обжег в пламени платиновую петлю, погрузил ее в пробирку и перенес крохотное количество белых хлопьев на предметное стекло. В «висячей капле» — так назывался этот метод микроскопирования — он увидел множество палочек, утолщенных в середине и отдаленно напоминающих крохотные бочонки.

— Длина палочек, — сообщил он Сакхею, не отрываясь от микроскопа, — полтора-два микрона. Их конфигурация несколько необычна. Судя по всему, коллега, мы с вами столкнулись с новым видом микробной культуры, еще неизвестной науке.

Он встал из-за стола, шагнул к окну,

— Но чума ли это?

Сакхей, занявший его место за столом, медленно вращал винт настройки микроскопа.

— Помимо неизвестных палочек, утолщенных в середине, вижу множество стафилококков- и стрептококков.

Йерсен кивнул:

— Да, культура нечистая. И нам еще предстоит выделить из нее новый микроб. Давайте, попробуем окрасить мазки, — предложил он.

В мазках, окрашенных специальной краской, они обратили внимание на биполярность неизвестного микроба: ярко окрасились только концы, средняя же часть оставалась блеклой.

— Я, очевидно, могу вас поздравить, доктор Йерсен, с открытием нового микроба, — устало проговорил Сакхей, когда они перелили культуру из пробирки на агар-агар в чашках Петри и поместили их в термостат. Термостат поддерживал постоянную температуру, равную температуре человеческого тела.

— Если открытая нами сегодня палочка, — вслух рассуждал Йерсен, расхаживая по комнате, — имеет отношение к чуме, то через сутки на питательной среде она должна дать бурный рост. Чума, как известно, в человеческом организме развивается стремительно... Нам остается только ждать.

Солнце за окном быстро опускалось в море. Над мангровыми зарослями поднимались сумерки. Тронутые ветром, осторожно шелестели побеги бамбука. Начинали свою трескотню цикады. Заканчивался сотый день работы Йерсена в Гонконге.

Сакхей засветил керосиновую лампу на стене. Тихо скрипнули половицы под подошвами его прорезиненных бахил.

— А если открытая нами сегодня палочка не имеет никакого отношения к чуме? — осторожно спросил он.

Йерсен усмехнулся:

— Мы никогда этого не сможем узнать без экспериментов на животных. Будем работать с белыми мышами и морскими свинками. Пока наша задача — выделить чистую культуру неизвестного микроба.

Первую серию чашек Петри, засеянных неизвестной палочкой, они вынули из термостата ровно через сутки. На мясо-пептонном агаре под малым увеличением микроскопа Йерсен увидел плоские полупрозрачные серовато-белые колонии с неровными краями. Во всех десяти посевах микробные колонии чем-то напоминали смятые кружевные платочки, и ни Йерсеи, ни Сакхей уже не сомневались, что им удалось выделить неизвестный вид палочки. Йерсен зарисовал колонии в альбом, подробно описал их в протоколе эксперимента и, сделав несколько мазков, просмотрел их под максимальным увеличением микроскопа: все поля зрения покрывали биполярно окрашенные палочки, утолщенные в середине, — «бочонки», как прозвал их Йерсен.

С чашек Петри платиновой петлей он перевил микробов в пробирки с мясным бульоном. Во всех пробирках через сутки появились белые хлопья.

— Итак, коллега Сакхей, — торжественно проговорил Йерсен, — в пробирках мы имеем чистую культуру неизвестной палочки, выделенную из трупов людей, погибших от чумы. Так?

— Так, — согласился Сакхей.

— Но увы, мы не знаем, — продолжал Йерсен, — имеет ли эта палочка хоть какое-нибудь отношение к чуме. Надеюсь, вы согласны со мной?

— Согласен, месье.

— И следовательно, настало время опытов на животных. Если палочка — возбудитель чумы, привитые ею белые мыши должны погибнуть через двое-трое суток после заражения. Если же они выживут,— Йерсен громко прищелкнул пальцами, — все начнем сначала!

Все тридцать мышей первой же серии опыта погибли в сроки от одного до четырех дней. Это была уже победа. Во всех мазках из трупов мышей Йерсен обнаружил «бочонки».

Шло время. За окном, над мангровыми зарослями, скрывающими строения госпиталя, менялись флаги, быстро выгорающие на жестоком тропическом солнце. Чума в Гонконге то затихала ненадолго, то вспыхивала с новой силой. В лаборатории Йерсена один эксперимент следовал за другим. Чистая культура чумной палочки хранилась в колбах, опечатанных сургучом. Одной ее капли хватило бы, чтобы уничтожить все население огромного города!

Убийца был опознан и подробно описан, но Йерсен не считал свою задачу выполненной до конца. Чумная палочка какими-то путями передавалась человеку и где-то, должно быть, сохранялась в период между эпидемиями. Кто же был ее хранителем в это время, ее природным резервуаром? Почему вспышки чумы чаще всего регистрируются в портовых городах?..

Как-то, выбрав нежаркий день, Йерсен и Сакхей впервые за много месяцев решили устроить себе выходной и отправились на берег моря.

Был отлив, и по влажному песку с места на место шустро перебегали крабы и раки-отшельники. На рифах раскатисто гудел прибой. Остро пахли водоросли, обнаженные отливом. Вдали одиноко покачивалась китайская джонка. К ней, катя перед собой белый бурун, полным ходом направлялся английский сторожевой катер.

Прикрыв ладонью глаза от солнца, Йерсен внимательно разглядывал суденышко, дрейфующее к рифам. Рифы то и дело окатывались звенящим облаком брызг.

— У меня такое впечатление, что на джонке никого нет, — проговорил он, доставая из футляра бинокль. — Будь кто-нибудь на ее борту — вряд ли бы он направил судно на верную гибель. Океанский накат в пять минут размолотит джонку о рифы.

— А может быть, на джонке все мертвы, — неуверенно предположил Сакхей, прикладываясь к фляге с водой.

Он заткнул флягу пробкой, усмехнулся:

— Может быть, теперешний судовладелец джонки — чума?

— Вполне возможно, — ответил Йерсен, не отрываясь от бинокля.

Прячась от солнца, они расположились в тени старой кокосовой пальмы, растущей на белом коралловом песке. Ветер, задувающий с моря, легонько раскачивая ее ствол и сухо шуршал в кроне.

Йерсен опустил бинокль.

— Я, кажется, оказался прав. На судне никого нет. Джонку, очевидно, сорвало с якоря.

Сторожевой катер почти вплотную подошел к джонке и замер. Через минуту-другую затявкала его пушка и джонка окуталась дымом.

— Прав, кажется, оказался я, — медленно выговорил Сакхей, глядя в море. — На джонке чума. В противном случае катер не расстрелял бы ее, а взял на буксир.

Когда ненадолго смолкал прибой на рифах, до берега доносился торопливый треск горящего дерева. Низко над водой стлался дым, относимый ветром, и нехотя рассеивался. В бинокль Йерсен видел, как, взметая снопы искр, рухнули обе мачты.

— С катера, я думаю, — сказал Сакхей, разворачивая на коленях салфетку, — увидели в джонке трупы и решили уничтожить очаг чумы. Огонь сожрет все. И может быть, только крысы выберутся на берег. Китайские джонки кишат крысами.

— Крысы, — задумчиво уронил Йерсен и снова навел бинокль на горящую джонку.

Сторожевой катер, выбрасывая из трубы клубы дыма, развернувшись, деловито уходил к горизонту. В кабельтове от вспененной черты наката, медленно погружаясь в море, догорала джонка.

Йерсен опустился на песок.

— Мне думается, что есть какая-то связь между крысами и возникновением чумных эпидемий. Как-то в Париже мне довелось читать английский перевод китайской поэмы «Смерть крыс», написанной Ши Таяняном, Запали в память следующие слова: «Спустя несколько дней после гибели крыс люди падают, как обрушившиеся стены».

Сакхей смахнул крошки с салфетки.

— В одной индийской священной поэме есть такие строчки: «Как только крысы начнут падать с крыш и умирать, людям следует немедленно покидать свои жилища».

— Вот видите, опять крысы! — воскликнул Йерсен.

— Месье, крысы всегда живут рядом с человеком. И мне кажется, что, если бы они были источником распространения чумы, человечество давным-давно бы вымерло. Крысы селятся рядом с человеком даже на кораблях — этих железных коробках.

— Вот! — Йерсен прищелкнул пальцами. — Чума в портовых городах за тысячи миль от очагов эпидемии!

Сакхей недоверчиво пожал плечами.

— Если нам удастся выделить чумную палочку из трупов крыс, — горячо продолжал Йерсен, — мы замкнем цепочку передачи инфекции.

— Даже если это окажется так, — возразил Сакхей, — одного звена в этой цепочке будет недоставать. Крысы не кусают человека. Как же в таком случае передается чумная палочка?

— Вероятно, есть промежуточный хозяин у чумной палочки. Вот как мне представляется путь заражения чумой: крыса — промежуточный хозяин — человек.

— А кто же, по-вашему, может быть промежуточным хозяином чумной палочки?

Йерсен развел руками.

— Пока не знаю. Точно так же, как не знаю, являются ли крысы носителями чумных палочек. Но это совсем несложно выяснить, не так ли?

На другой же день в цинковом ящике в лабораторию было доставлено два десятка дохлых крыс, найденных в городе. И снова удача! В первых же мазках Йерсен обнаружил «бочонки». Причина смерти крыс, как и человека, оказалась одна и та же; чумная палочка — крохотное, в полтора микрона длиной, существо, хорошо размножающееся на искусственных питательных средах.

В том же 1894 году другим микробиологом — японцем Китозато, независимо от Йерсена, тоже была найдена чумная палочка и получена ее чистая культура.

Неизвестным оставался только переносчик чумы от крысы к человеку, промежуточный хозяин. Впоследствии, но уже другими учеными, был обнаружен и он. Им оказалась блоха, заражающая человека при укусе.

Так был выяснен один из путей передачи чумы человеку.

 

Вакцина доктора Хавкина

Бактериолог правительства Индии Владимир Хавкин, бывший сотрудник Пастеровского института в Париже, прибыл в Бомбей 7 октября 1896 года. Огромный город был охвачен ужасом. Бросая свой скарб и жилища, горожане спешно покидали его. Закрывались лавки и базары. Прекращали свою работу джутовые и ситценабивные фабрики.

Замирал порт. Город пустел на глазах. Европейцы перебирались в отели под защиту суровых и величественных швейцаров, мимо которых, как им казалось, ничто не могло проскользнуть незаметно.

В Бомбее была чума.

«Сэр, — сказал Хавкину медицинский чиновник, встретивший его на вокзале, — для вас уже приготовлена лаборатория при Центральном медицинском колледже. Четверо ваших сотрудников — писарь и трое помощников с нетерпением ждут вашего приезда».

То, что медицинский чиновник назвал лабораторией, состояло из комнаты и пристроенной к ней веранды, но скромность помещений не смутила Хавкина. В Индии ему доводилось работать и в более суровых условиях — в солдатских палатках и в соломенных туземных хижинах.

Комната быстро заполнялась пробирками, колбами, термостатами и рабочими столами, а на веранде установили клетки с подопытными животными: кроликами и крысами.

10 октября лаборатория Хавкина приступила к работе.

В Бомбей он приехал с готовым планом действий. Хавкину предстояло впервые в мире изготовить противочумную вакцину. Он исходил из известных предпосылок своего учителя профессора Пастера: если в человеческий организм ввести ослабленную культуру микробов, человек становится невосприимчивым к болезни. Правда, пока такую вакцину изготовить никому не удавалось, хотя возбудитель чумы, открытый Йерсеном, был хорошо изучен.

Сначала надо было ослабить культуру чумной палочки. Как ни странно, чумная палочка, унесшая миллионы человеческих жизней, оказалась существом на редкость хрупким и слабым, и ее было трудно сохранить в лабораторных условиях. В конце концов микробиологу удалось установить, что палочка хорошо размножается в обычном мясном бульоне. Но чем ослабить ее, чтобы превратить в вакцину?..

Хавкин травил культуру микроба фенолом, глушил хлороформом, подогревал, высушивал.

Он работал по четырнадцать—шестнадцать часов в сутки. Смерть подстерегала его постоянно. Она хранилась в колбах и в пробирках, загромождающих лабораторию, и достаточно было легкой трещины в стекле, неосторожного движения при работе с платиновой петлей, укуса зараженной крысы, другой непредвиденной случайности, чтобы произошло непоправимое. Через месяц один из его помощников заболел нервным расстройством и в тяжелом состоянии был помещен в психиатрическую лечебницу. Двое других и писарь, не выдержав испытания страхом и титаническим трудом, сбежали. Хавкин остался один.

Непонятно: откуда в этом хрупком на вид человеке было столько энергии и бесстрашия? Его пугало только одно — медлительность, с которой рождалась вакцина.

А чума уже шагнула за городскую черту и, подобно волнам, покатилась по равнинам и плоскогорьям Индостанского полуострова, и ничто не в силах было остановить ее.

В темном чулане в больших широкогорлых колбах с мясным бульоном Хавкин выращивал культуру чумной палочки. Время от времени он встряхивал колбы и микробы опускались на дно, а на поверхности нарастали новые колонии смертоносной палочки. Миллиарды смертельных доз хранились в колбах. Через шесть недель эту дьявольскую настойку Хавкин начал подогревать. Микробы гибли, а их тела и яды превращались в благодетельное лекарство, вакцину— так он думал. Но вакцина ли то была на самом деле, способная предохранить человека от чумы? Настало время экспериментов на животных. В канун Нового, 1897 года в маленькую лабораторию при Центральном медицинском колледже было доставлено двадцать крыс, выловленных в трюмах пришедшего из Европы парохода. Ни у одной из крыс не оказалось ни малейших признаков заболевания. Крысы были резвы и упитанны и, злобно поблескивая глазами, пытались перекусить металлические прутья клетки.

На изготовление вакцины, которую предстояло испытать на крысах, ушло около трех месяцев, — срок рекордно малый даже при бешеном темпе, в котором работал Хавкин. За эти месяцы он несколько побледнел и осунулся и выглядел старше своих тридцати шести лет. В волосы закрадывалась седина, у краев рта обозначились складки...

За окнами лаборатории в разгаре была индийская зима, остро пахнущая влажной листвой и благоухающая цветами. Она напоминала Хавкину веселый месяц май в его родном городе Одессе, — он не был там много лет и не знал, удастся ли ему когда-нибудь вернуться туда... Бывшему народовольцу Владимиру Хавкину, чудом избежавшему сибирской каторги, не было места в России, но, что бы он ни делал, он делал во славу России, потому что любовь к далекой родине никогда не угасала в его сердце, точно так же, как и ненависть к самодержавию, окрепшая за годы странствий в чужих краях. Политическая борьба не стала смыслом его жизни, как мечталось во времена студенческой юности, и иногда он жалел об этом, вспоминая своих товарищей по «Народной воле», многих из которых — он знал — уже не было в живых...

— Начнем, коллега, — сказал он своему новому помощнику Шаудри, отходя от окна.

С Шаудри, молодым врачом-индусом, они были знакомы давно. Когда-то они вместе работали на холерной эпидемии в глубинных провинциях Индии: Кашмире, Бенгалии, Пенджабе, Ассаме. Противохолерная вакцина, изготовленная Хавкиным, творила чудеса. Она спасла миллионы жизней. То было первое крупное сражение, выигранное бактериологией — совсем еще молодой наукой.

— Начнем, коллега, — повторил Хавкин и, встряхнув пробирку с серой взвесью, заполнил ею шприц.

Шаудри ловко выхватил кронгцангом — металлическими щипцами — крысу из клетки, прижал ее голову к столу. Вырываясь, крыса забила хвостом и заклацала зубами. Хавкин левой рукой ухватил ее за хвост и ввел в спину вакцину. За час таким образом они провакцинировали десять крыс. Теперь животных надо было заразить чумой.

Заражение, считал Хавкин, должно произойти естественным путем, как это происходит в природе: от больной крысы.

В клетку с крысами, выловленными на пароходе, они с Шаудри запустили больную чумой крысу. Половина крыс в этой клетке была привита вакциной.

— Теперь, — сказал Хавкин своему помощнику, — если наша вакцина действенна, привитые крысы должны выжить, а остальные — погибнуть. Таков закон. Если же мы получим другие результаты, придется все начинать сначала.

Эксперимент закончился ровно через сутки. Десять из десяти непривитых крыс погибли. Привитые выжили все. Из трупов погибших крыс микробиологи выделили чумные палочки.

Прошло еще несколько дней — привитые крысы чувствовали себя великолепно.

Наступил 1897 год. Эпидемия чумы разрасталась. Ею была уже охвачена территория с населением в восемнадцать миллионов человек. Вести о сотнях смертей стали поступать из Карачи и Хайдарабада, из Пуны и Палампура, Чума пришла и в житницу Индии, провинцию Синд. Правительство страны было в растерянности от разыгравшейся трагедии.

Хавкин торопился. Он решил не терять драгоценного времени на повторные опыты с животными, а перенести их сразу на человека. Но где было найти добровольцев, согласных подвергнуть себя столь рискованным экспериментам? В вакцине Хавкина не было живых чумных палочек, но оставался их смертоносный яд.

— Я думаю, — предложил как-то Шаудри, — в трущобах Пареля, Байкула или Манди, где ютится городская беднота, мы сможем найти одного-двух человек, согласных за денежное вознаграждение испытать на себе вакцину. Что стоит жизнь индуса-бедняка?

Задумавшись, Хавкин ответил не сразу:

— Человеческая жизнь всегда дорого стоит, коллега Шаудри. И нет у нас с вами никакого морального права рисковать ею вправе мы распоряжаться только нашими жизнями, ибо они принадлежат только нам и никому больше.

— Что же делать, учитель? — растерянно спросил Шаудри.

Хавкин промолчал, разглядывая кусты жасмина за окном. Он уже принял решение, и ничто не могло поколебать его.

Первый эксперимент на человеке был произведен 10 января 1897 года. Испытуемым был сам автор противочумной вакцины — доктор Хавкин.

— Может быть, все-таки отменим опыт, — вяло возразил доктор Чаттерджи, директор Центрального медицинского колледжа, приглашенный на вакцинацию как свидетель. — Риск смертелен. Надеюсь, вы понимаете это, мистер Хавкин?

Хавкин улыбнулся. Он был спокоен. Все его сомнения остались позади,

— Я одинок, господин Чаттерджи, и никто не всплакнет над моей могилой, — мрачно пошутил он, расстегивая ворот сорочки. — Это — во-первых, а во-вторых, я не вижу иного выхода.

Врач-англичанин Сюрвайер — давний приятель Хавкина — заполнил вакциной два пятиграммовых шприца, угрюмо проворчал:

— А может, прав наш коллега, доктор Чаттерджи? Зачем вам рисковать собой, Вольдемар? Вы еще так молоды!

Хавкин обнажил левый бок, слегка усмехнувшись, спросил:

— Доктор Сюрвайер, а как бы вы поступили на моем месте?

Англичанин обтер руки спиртовым тампоном, шумно втянул ноздрями воздух и крякнул:

— Клянусь, точно так же, как и вы, Вольдемар! Хавкин тихонько засмеялся.

Сюрвайер ввел ему под кожу вакцину, отложил в сторону пустой шприц.

Хавкин молча обнажил правый бок. Он велел ввести себе десять кубических сантиметров самого крепкого раствора вакцины. То была чудовищная доза чумного яда. Она превышала ровно в пять раз дозу, которой впоследствии вакцинировались жители Бомбея. Этим опытом ученому хотелось доказать безвредность своей вакцины.

Испытание вакцины проходило в тайне. В нее не был посвящен даже Шаудри, уехавший в тот день навестить заболевшего брата.

Хавкин заправил рубашку за пояс, повязал галстук.

— Благодарю вас, господа. Теперь нам остается только ждать реакции организма на введенную вакцину. Уверен, все обойдется хорошо.

Он остался в лаборатории и занялся работой. Через два часа появился озноб и легкая головная боль. Через десять часов температура подскочила до сорока градусов. Головная боль усилилась. Появилось головокружение. То были первые симптомы чумы. С трудом он добрался до кровати. Раздеться уже не было сил. Сон его был беспокоен. То и дело просыпаясь, он записывал свои ощущения в тетрадку. Потная ладонь с трудом удерживала карандаш, такой тяжелый, что казалось — его отлили из свинца. Утром он едва поднялся с постели. Походка была шаткой, как у пьяного. Места уколов опухли и воспалились.

Умывшись и переодевшись, Хавкин отправился на важное медицинское заседание, проводимое самим директором врачебного ведомства Индии. Он держался одним усилием воли. Он даже пытался шутить, и вряд ли кто-нибудь из присутствующих на заседании догадывался о его тяжелом состоянии, вызванном вакцинацией.

Об эксперименте Хавкина несколько дней никому не было известно. Может быть, он так бы и остался в тайне, если бы среди студентов и сотрудников колледжа не появились добровольцы, решившие испытать на себе действие противочумной вакцины.

Хавкин зачитал им строгий и точный протокол самонаблюдений, который он вел с момента прививки...

Сотни прививок, тысячи, десятки тысяч.

«В Бомбее не умер от чумы ни один привитый», — сообщает корреспондент лондонской «Ньюс кроникл».

Чума отступает, как раненый зверь, и, хотя она еще сильна, у человека в руках уже есть надежное оружие против нее. Невозможно переоценить значение вакцины Хавкина. Она спасла не один миллион человеческих жизней, и не только в Индии.

Имя Хавкина вошло в историю страны. Он стал национальным героем Индии. На месте ветхого домишки, где наш земляк создал вакцину, выстроено огромное здание научно-исследовательского института вакцин и сывороток.

С 1925 года институт носит имя Хавкина. Днем его основания считается 10 октября 1896 года — день, когда Хавкин приступил к работе над противочумной вакциной.

 

Чумной форт

В один из ненастных осенних дней 1899 года в устье Невы вошел паровой катер. Холодный порывистый ветер, задувающий с моря, остервенело трепал на гафеле сине-белый андреевский флаг. Катер обогнул Стрелку Васильевского острова и пришвартовался прямо к набережной. По деревянным сходням, переброшенным на берег, на палубу катера спустился сугубо штатский человек с кожаным саквояжем в руках.

Командир катера, вышедший к сходням встретить пассажира, приложил по-уставному ладонь к лакированному козырьку форменной фуражки, улыбнулся и, резко уронив руку, протянул ее человеку с саквояжем.

— Какие вести из Анзоба, Владислав Иванович?

— Вчера получена телеграмма из Самарканда. Противочумный отряд приступил к работе. В Анзобе — чума, Из трехсот восьмидесяти жителей в живых осталось сто пятьдесят. Все они привиты вакциной Хавкина, изготовленной в нашей лаборатории. О результатах вакцинации говорить пока рано.

— Откуда же занесена чума в это высокогорное селение? — спросил молоденький гардемарин, почти мальчик, распахивая перед пассажиром дверь, ведущую в надстройку.

— Пока неизвестно. Но думаю — из Индии.

Матросы погрузили на катер несколько ящиков, мешок с почтой, убрали сходни. Забурлил винт, катер медленно отвалил от набережной и, развернувшись, побежал в сторону моря.

До форта Александр Первый, куда направлялся катер, было ровно два часа ходу. Здесь, неподалеку от Кронштадта, в разоруженном форту, помещалась первая в России чумная лаборатория, а единственный пассажир катера Владислав Иванович Турчино-вич-Вышникевич был одним из ее сотрудников. В форту Александр Первый работали только добровольцы. Их имена пока оставались безвестными.

Осеннее море лихо валяло катер с борта на борт. За кормой таяли огни Петербурга.

Над крохотным каменным пирсом ветер раскачивал керосиновый фонарь. Жандарм в овчинном тулупе принял швартовы. Минуты через две-три, после того, как все пассажиры вышли, а ящики были выброшены на пирс, катер поспешно отошел от форта, и вскоре огни его растаяли в сумерках надвигающейся ночи. Лязгнули высокие металлические ворота, пропуская Вышникевича в форт. Громче загрохотали волны, разбиваясь о старинную каменную кладку, вверху засвистел ветер.

Вышникевич прошел по пустынным коридорам, где гуляли холодные и острые, как лезвия бритвы, сквозняки, по винтовой лестнице поднялся в лабораторию, залитую ярким электрическим светом. Здесь было тепло и уютно.

— Что нового в мире? — услышал он голос доктора Шрайбера. — Есть ли вести из Анзоба?

Вышникевич молча протянул Шрайберу телеграмму из Самарканда.

— Если оставшиеся в живых уже заражены, вряд ли наша вакцина спасет их.

Перечитывая телеграмму, Шрайбер кивнул:

— Естественно. Вакцина всего лишь профилактическое, а не лечебное средство.

— В Анзобе останутся врачи-наблюдатели и попытаются лечить заболевших нашей противочумной сывороткой.

— Легочная чума, Владислав Иванович, это — стопроцентная летальность.

Вышникевич промолчал, протянул к пылающему камельку озябшие руки.

В форту Александр Первый создавалась противочумная сыворотка. Ее приготовляли из крови животных, перенесших чуму. В крови, считали сотрудники лаборатории, в результате болезни образуются особые белковые формации — антитела, способные бороться с чумной палочкой и в некоторых случаях даже побеждать ее, но все это было пока теоретически.

— В последних наших опытах, — продолжал Шрайбер, расхаживая по комнате с телеграммой в руке,—сыворотка снизила смертность животных на двадцать процентов, но мы имели дело не с легочной, а с бубонной формой чумы.

Вышникевич кивнул. Ему нечего было возразить своему коллеге. Он занимался легочной чумой — самым грозным заболеванием, известным человеку, — и, как никто другой, знал всю тщетность попыток ее лечения.

— Будем надеяться, что оставшиеся в живых еще не успели заразиться, — тихо проговорил он и подошел к окну, за которым шумело море. — Анзоб — первое боевое крещение нашей лаборатории.

В комнате стоял густой запах лизола, как и во всем форту Александр Первый. Около года работали здесь бактериологи, изучая различные формы чумы и свойства чумной палочки, недавно открытой Йерсеном. Лечить чуму еще не умели. Все надежды возлагались на противочумную сыворотку.

В бывших казематах были сооружены вольеры для подопытных животных. В одном из них обитали даже крысы, привезенные из зачумленных районов Китая, — свирепые, как цепные псы.

Каждое утро, облачившись в прорезиненные балахоны, натянув высокие резиновые сапоги, прикрыв лица масками, люди входили в помещения лаборатории, где сам воздух был смертоносен. Никто из них не говорил о смерти, но думали о ней, наверное, все, включая жандармов, дежуривших на пирсе.

Над строением форта развевался черный флаг, хорошо видный с кораблей, проходящих мимо. Петербуржцы забыли старое название форта и прозвали его чумным. Так он зовется и до сих пор, спустя восемь десятилетий...

С миром форт связывал телефонный кабель, проложенный по дну Финского залива, и посыльный катер Балтийского военного флота, доставляющий почту и продовольствие.

Рабочий день в форту Александр Первый обычно заканчивался к восьми часам вечера. Жандармы запирали на засов металлические ворота. Двери лаборатории, где велись опыты с животными, опечатывались пломбами. Санитары тщательно протирали лизолом полы и стены. И так было день за днем, неделя за неделей, месяц за месяцем...

Шрайбер вернул Вышникевичу телеграмму, предложил:

— Чаю с дороги?

Вышникевич улыбнулся, пряча телеграмму в карман.

— Охотно, Мануил!

Они прошли в маленькую угловую комнату, где по вечерам собирались почти все сотрудники лаборатории и где всегда было бесшабашно и весело, как на студенческой пирушке.

Когда они вошли, раздалось сразу несколько голосов:

— Что в Анзобе?.. Чума ли там в самом деле?.. Как прививки?..

Вышникевич устроился за столом, на котором совсем по-домашнему побулькивал самовар, самодовольно сияя никелированными боками, не спеша водрузил на переносицу пенсне и зачитал телеграмму из Самарканда.

В комнате стало тихо. Только в окнах слегка позвякивали стекла, сотрясаемые ветром.

— Вакцина Хавкина блестяще испытана в Индии, — сказал Вышникевич, откладывая телеграмму в сторону. — Анзоб — первое ее испытание в России и первое боевое крещение нашей лаборатории, други мои. Будем ждать телеграмм из Самарканда. В комнате приятно пахло древесным углем, тлеющим в самоваре, и свежезаваренным чаем. В ней было уютно, как в чистом натопленном загородном доме в ненастный осенний вечер, и ничто не напоминало о смерти, затаившейся за кирпичными стенами. От Анзоба, где разгулялась чума, ее отделяли тысячи километров...

— Чума пока не вышла за пределы Анзоба. Б соседних селениях не зарегистрировано ни одного случая заболевания. Надеюсь, нашим товарищам удастся ее локализовать.

Последние недели форт жил известиями из Анзоба — высокогорного селения в ста километрах от Самарканда.

Беда в Анзоб пришла внезапно. В селении стали умирать люди. Смерть не миновала никого и была почти мгновенной. Неизвестное заболевание начиналось с озноба и кашля — и через сутки-двое человек погибал. Селение охватил ужас. Приехавшие из Самарканда врачи заподозрили легочную чуму и телеграфировали в Петербург, прося о помощи. В Среднюю Азию спешно выехали сотрудники чумной лаборатории со всем необходимым для диагностики этого грозного заболевания. В фармакологическом арсенале чумологов была профилактическая вакцина Хавкина и противочумная сыворотка, недавно испытанная на животных.

— Из трупов погибших высеяны чумные палочки, — продолжал Вышникевич. — Так что диагноз не вызывает сомнения. Селение оцеплено солдатами близлежащего гарнизона.

Шумело море, а когда оно ненадолго смолкало, до слуха доносился долгий шорох сквозняков, шляющихся по пустым коридорам, и осторожное поскрипывание дверных петель. Казалось, по форту разгуливают привидения.

Люди, собравшиеся в угловой комнате, молчали. Снова заговорил Вышникевич:

— Вчера на книжном развале, что напротив Николаевского вокзала, в руки мне попалась любопытная книжонка. Записки английского военного врача Мак-Грегора. Несколько страничек посвящено чуме в Египте в самом начале нашего века.

Кто-то негромко попросил:

— Расскажите, Владислав Иванович. Вышникевич пощелкал пальцем по мундштуку папиросы, закурил.

— Все мы знаем, что первым высказал мысль о возможности противочумных прививок наш соотечественник Данило Данилович Самойлович во время чумной эпидемии в Москве. В записках Мак-Грегора рассказывается об английском враче Уайте, поставившем на себе опыт в крепости Александрия. Он работал в госпитале Эль-Хаммеди и вряд ли был знаком с работами Самойловича. Думаю, мысли о прививке родились у него самостоятельно. Уже тогда врачам хорошо было известно, что люди, раз переболевшие чумой, вторично не заражаются.

— Это подметили еще во времена Боккаччо, — вставил кто-то.

Вышникевич поднес огонек спички к погасшей папиросе.

— Думаю, еще раньше. В древнем Китае, например.

Он отогнал ладонью дымок от лица, удобно устроился в кресле.

— Среди пациентов доктора Уайта — женщина с бубонной формой чумы. Он извлек некоторое количество гноя из ее воспаленных желез и втер себе в бедро. На следующий день англичанин повторил опыт. Перед тем как втереть гной из чумных бубонов, он сделал ланцетом несколько насечек на коже.

— Смельчак! — уронил кто-то.

— Да, в смелости, други мои, ему не откажешь... Последствия эксперимента были ужасны. Уайт заболел чумой и через несколько дней умер. Интересно другое: даже когда у него вспухли паховые и подмышечные лимфоузлы, Уайт не ставил себе диагноза чумы — столь велика была его вера в силу прививки. Споря с коллегами, он настаивал на малярии. Так пишет Мак-Грегор, свидетель последних часов жизни Уайта.

Часы на стене пробили полночь...

Первой жертвой чумного форта стал сам руководитель лаборатории Владислав Иванович Турчинович-Вышникевич.

— Очевидно, я простыл, — пожаловался он Шрайберу, почувствовав внезапное недомогание. — Похоже, у меня начинается ангина. Но на всякий случай, считаю, меня следует изолировать. А вдруг — чума.

— Полноте, Владислав Иванович, — успокоил его Шрайбер. — На сквозняках нашего форта немудрено простудиться. Чай с малиной, горчичники, содовые полоскания — и от вашего недуга к утру не останется и следа.

Но утром состояние Вышникевича ухудшилось. Появился сильнейший озноб. Ртутный столбик градусника подскочил до отметки сорок. Так обычно начиналась чума. Форт был встревожен, но люди продолжали работу, как всегда.

Запершись в своей комнате, Вышникевич весь день писал. То были его рекомендации по дальнейшим экспериментам в лаборатории, замечания по испытанию противочумной сыворотки. Когда к вечеру у него появился кашель, он уже не сомневался, что обречен: медицина еще не знала случаев выздоровления при легочной чуме.

В тот же вечер все в форту были привиты повторно вакциной Хавкина.

Из мокроты Вышникевича бактериологи высеяли чумную палочку...

Он умер на четвертый день, впав в забытье. Среди его бумаг нашли записку: «Тело мое, когда все кончится, я прошу сжечь. И передайте товарищам — я уверен, что они продолжат и довершат начатое».

Над фортом приспустили черный флаг.

Лениво кружась, над морем падал первый снег. Долго гудела сирена катера, увозящего в Петербург урну с прахом Вышникевича. Люди молча стояли на пирсе и глядели вслед катеру, пока он не исчез за снегопадом.

Вторым погиб Мануил Шрайбер — совсем еще молодой человек. Работая с пипеткой, он неосторожно занес в рот чумную культуру. Смерть наступила на третий день. Противочумная сыворотка оказалась бессильной предотвратить ее.

И снова над выбеленным метелью фортом был приспущен черный флаг.

Две смерти, последовавшие одна за другой, не вызвали в форту паники, не приостановили опытов. Работы по созданию противочумной сыворотки продолжались. Никто не уехал в близкий и безопасный Петербург, готовящийся к помпезной встрече нового столетия.

Пришла зима и вместе с ней — телеграмма из далекого Самарканда, которую ждали с особым нетерпением в форту Александр Первый: «Вспышка чумы в Анзобе ликвидирована. Противочумный отряд возвращается без потерь».

Не было потерь и в Анзобе. Никто из привитых вакциной Хавкина не заболел. То была первая крупная победа русских чумологов.

К лету 1900 года работы по созданию противочумной сыворотки были закончены. В течение нескольких десятилетий, вплоть до открытия антибиотиков, сыворотка, созданная в форту Александр Первый, оставалась единственным надежным средством лечения чумы. Ее с успехом применяли в Индии, Китае, в странах Африки и Южной Америки. Переоценить значение противочумной сыворотки невозможно, ибо она спасла от неминуемой смерти миллионы людей.

 

Илья и Аня

Последняя грозная эпидемия чумы, унесшая более ста тысяч человеческих жизней, разразилась в Маньчжурии. Случилось это в конце 1910 года.

Уже хорошо были известны симптомы этого заболевания, досконально изучены все свойства чумной палочки и пути ее передачи человеку, уже получила всемирное признание противочумная вакцина Хавкина и триумфально испытали в Индии противочумную сыворотку, рожденную в мрачных казематах форта Александр Первый.

Все это было так, и все же чума еще была очень сильна и схватка человека с ней почти всегда оказывалась неравной и жестокой.

В открытой степи, верстах в пяти от Харбина, оцепленного бравыми солдатами Сибирского стрелкового полка, располагался противочумный лагерь. В старых бараках, заметенных снегом, некогда служивших воинскими казармами, развернули госпиталь. Мест в нем не хватало, и под временный госпиталь люди приспособили вагоны, загоняемые прямо по рельсам в гигантский двор, окруженный забором. Сотни вагонов...

Здесь же на территории лагеря, припорошенные снегом, высились огромные штабеля трупов с каким-то асбестово-фиолетовым оттенком кожи. Трупов было так много, что похоронные команды, работающие круглосуточно, не успевали их сжигать.

Рядом с противочумным лагерем, по берегам плавно текущей Сунгари, раскинулся Харбин — типично русский провинциальный город, каким-то чудом оказавшийся в Маньчжурии. Харбин жил неторопливо и беспечно. Сдерживаемая санитарной инспекцией и мощным заслоном сибирских стрелков, обложившая его со всех сторон чума не переступала городской черты. Чума селилась ниже города, вдоль пристаней, в кривых китайских кварталах, в бесчисленных деревушках, разбросанных по унылой степи.

В противочумном лагере работали добровольцы, съехавшиеся со всех уголков России. То были врачи и студенты-медики, сестры милосердия и люди, не имеющие медицинского образования, — санитары. Борьбу с эпидемией возглавлял профессор Заболотный — известный русский эпидемиолог, один из создателей противочумной сыворотки в форту Александр Первый.

Перед своим отрядом Данила Кириллович поставил следующую задачу: отделить больных от здоровых и с помощью строжайших карантинов, вакцины Хавкина, противочумной сыворотки загнать эпидемию в угол и добить ее.

Теоретически все было крайне просто...

Вспышки чумы в Китае случались часто, и к ним привыкли, как к неизбежности. С чумой в Китае мирились и не воспринимали ее как национальную трагедию. И действительно: что стоила человеческая жизнь в самой нищей стране с неисчерпаемыми людскими ресурсами? Говорят, не дороже горстки риса. И какая разница, от чего умрет китаец — от голода или болезни? Действия русских медиков на территории Китая были непонятны тогдашним правителям страны, и на помощь местной администрации противочумному отряду рассчитывать не приходилось.

Одним из добровольцев в лагере под Харбином был студент пятого курса Военно-медицинской академии Илья Мамонтов — добродушный увалень в пенсне, Мамонтов готовил себя к профессии врача-микробиолога и большую часть суток проводил в баклаборатории, за микроскопом. Иногда за день он просматривал сотни мазков и безошибочно ставил верный диагноз даже в самых сомнительных случаях. Работал он самозабвенно. Работа поглощала его целиком, не оставляя ни минуты- свободного времени, но молодость все-таки брала свое, и случалось, Мамонтов отрывался от микроскопа и, рассеянно глядя в окно на бескрайнюю заснеженную степь, думал об Ане Снежковой, двадцатилетней сестре милосердия.

Встречаться им доводилось редко. Аня работала в «летучках» — передвижных медицинских отрядах, обследующих жилища китайцев — фанзы, опиекурильни, лавчонки, мастерские. «Летучки» выявляли больных и отправляли их в госпиталь. То была самая опасная работа в лагере, которую профессор Заболотный сравнивал с рукопашным боем. Именно в «летучках» появились первые жертвы. Так, не проработав в отряде и месяца, заразившись, умер студент Беляев, близкий друг Мамонтова.

Медицинскому осмотру китайцы сопротивлялись отчаянно. Они прятали больных под лежанки, затаскивали на чердаки, запирали в сундуки, прикрывали ворохом тряпья и мусора.

В Маньчжурии была эпидемия легочной чумы. Противочумная сыворотка, прекрасно зарекомендовавшая себя в Индии, почему-то здесь оказалась не особенно эффективной, и все-таки эпидемия помаленьку сникала. Она как бы съеживалась в комок на территории всего лишь в несколько сотен квадратных километров.

Борьба с любой эпидемией — сражение, никогда не обходящееся без потерь, и каждый в лагере Заболотного знал это. Чаще других в отряде гибли санитары, как рядовые на передовой.

Заразившегося чумой изолировали в отдельной комнате, и он сам на себя заполнял историю болезни. Легочная форма чумы длится недолго — два-три дня... Кое-кто выживал и возвращался в строй, но таких оказывалось немного...

Встречаясь с Аней, Мамонтов никогда не говорил ей о своем чувстве, но Аня знала, что он ее любит. Молодым людям казалось святотатством говорить о любви, когда вокруг властвует смерть. Ни Мамонтов, ни Аня не знали, удастся ли им дожить до весны, удастся ли когда-нибудь вернуться в Россию...

— Знаешь, Аня, — сказал как-то Мамонтов, — в Петербурге у меня есть двенадцатилетний сын Петька. В прошлом году его родители умерли от холеры, и я усыновил мальчишку. Мне бы очень хотелось, чтобы он стал нашим сыном.

Аня опустила глаза.

- Не надо сейчас об этом, Илья, — не сразу ответила она и тихо добавила: — Я суеверна и боюсь строить планы. У тебя есть Петька, а у меня, кроме тебя, — никого.

То было их первое признание в любви.

Сам Мамонтов не боялся смерти, но ему было невыносимо страшно потерять Аню. Жизнь без нее теперь для него не имела никакого смысла. Мысли об Ане, о грозящей ей опасности не оставляли Мамонтова ни на минуту. Его сны заполняли кошмары. Ему казалось — если он будет рядом с Аней, то сумеет уберечь ее от смерти, пускай даже ценой собственной жизни.

— Данила Кириллович, — сказал он Заболотному, — я хочу работать в «летучках».

Заболотный удивился.

— Ты же прирожденный микробиолог, Илья. Я верю в тебя, как в перспективного ученого. Возможно, с годами ты станешь гордостью отечественной науки.

— Возможно, — небрежно согласился Мамонтов, теребя шнурок на пенсне, — но сейчас я хочу работать в «летучках»... вместе с Аней Снежковой. В лаборатории без меня обойдутся. В отряде достаточно толковых микробиологов.

Заболотный пристально глянул в лицо Мамонтова, глухо уронил:

— Подумай, Илья...

— Все решено! Все обдумано! И пожалуйста, Данила Кириллович, не надо ни в чем разубеждать меня!

— Как знаешь, Илья, — тихо проговорил Заболотный. — Как знаешь... Но заклинаю тебя: будь осторожен. Главное в нашей работе — осторожность.

— Все будет хорошо, Данила Кириллович. Обещаю вам.

Так Мамонтов начал работать в одной «летучке» с Аней Снежковой...

Время поворачивало к весне. С юго-востока задували теплые, тугие ветры. Снег становился рыхлым и ноздреватым, и уже кое-где в степи проступала земля желтыми и коричневыми пятнами. С карнизов больничных бараков свисали сосульки.

Эпидемия шла на убыль, и в лагере уже поговаривали о скором отъезде в Россию.

Мамонтов кочевал с «летучкой» по маньчжурской степи от одной деревушки к другой, и Аня была с ним рядом, и будущее начинало казаться им обоим таким же безоблачным, как весеннее небо над степью. Страх смерти притупился, потому что любовь оказалась сильнее его.

Китайские деревушки, с их глинобитными фанзами и кривыми захламленными улочками, были похожи одна на другую, как зеркальные отражения. Деревня Ходягоу ничем не отличалась от них. И, выезжая из нее в санях, запряженных низкорослыми лошаденками, никто не думал о беде, уже поселившейся в обозе, возвращавшемся в лагерь.

Над безбрежьем степной глазури катилась синяя луна. С небес срывались одинокие звезды и гасли.

— Смотри, Илья, — засмеялась Аня, указывая на падающую звезду. — Звездопад совсем как у нас, в России. Только наши звезды почему-то падают в августе.

Вдали угадывалось желтое зарево огней над Харбином. Нахлестывая лошадей, весело перекликались возницы. Прихваченный вечерним морозцем, под полозьями торопливо хрустел снег. Беспечно наигрывала одинокая гармошка.

Привалившись к плечу Мамонтова, Аня дремала. Ее начинало познабливать. Овчинный тулуп, накинутый до самых плеч, не согревал. Ноги в валенках зябли.

— Тебе холодно? — спросил Мамонтов, тревожно вглядываясь в ее внезапно осунувшееся лицо.

Она слабо улыбнулась, ласково коснулась горячей ладонью его небритой щеки.

— Ерунда, Илья... Устала очень сегодня... Скорей бы в постель и спать... спать... спать, — прошептала она, закрывая глаза.

До лагеря оставалось не более трех-четырех верст, когда Аня зашлась в кашле.

Мамонтова охватило острое предчувствие беды. Он хлестанул лошадь, свернул на обочину и обогнал обоз. Сани замотало на ухабах, как лодку на волне, лошадь пошла наметом. Оглушительно завизжал снег под полозьями.

Весь день в Ходягоу он ни на полшага не отходил от Ани. Когда она смогла заразиться? Как это произошло? Да чума ли это?!

Он положил руку на ее запястье: пульс был частым и слабым.

На руках он внес ее в барак, где жили сотрудники, уложил в постель. Зубы Ани легонько постукивали. Дышалось ей трудно. Задыхаясь, она хватала воздух открытым ртом. Принесли кислородную подушку. Приторный запах камфоры заполнил комнату.

— Возможно, это обычная пневмония, — предположил Заболотный, приставляя к груди Ани металлический стетоскоп. — Хотя...

Мамонтов прошел в лабораторию, присел к микроскопу, быстро настроил его и сразу же увидел «бочонки» — чумные палочки. Они покрывали все поле зрения.

Он сорвал с лица маску, прижал к щекам одеревеневшие ладони. Ему хотелось закричать, но перехватило дыхание, и крик окаменел в горле.

За окнами лаборатории занималось тихое утро. Над степью поднимался багровый шар солнца, и его хрупкие блики осторожно ложились на снег. До слуха Мамонтова доносилось легкое пофыркивание лошадей, приглушенные голоса возниц: «летучки», как всегда, отправлялись в путь и словно не было в лагере никакой беды...

Ему разрешили ухаживать за ней, и Мамонтов перебрался в Анину комнату с низким оконцем, задернутым ситцевыми занавесками, с фотографическим портретом Чехова на столе.

Восковое лицо Ани с блеклым румянцем на щеках утопало в подушках. Он знал, что она умирает, но упрямо верил в чудо, которое подчас случается в медицине. Прошли сутки. Состояние Ани не менялось. Температура держалась на сорока градусах. Одышка усилилась. Иногда Аня впадала в забытье и слабым голосом звала мать.

А за низким оконцем уже была весна, нагрянувшая внезапно, в один день, и веселая капель беспечно перекликалась с ходиками, висящими на стене.

— Илья, — очнувшись, попросила Аня, — скажи мне, что ты любишь меня... Скажи, пожалуйста...

Он опустился на край кровати и, склонившись, поцеловал ее в губы.

— Спасибо, Илья.

Кто-то принес в барак букетик первых весенних цветов, собранных в степи. Цветы стояли на тумбочке в изголовье Аниной кровати, как талисман, хранящий ее от смерти. Порой Мамонтову казалось, что кризис уже минул и Аня выздоравливает. Она была так слаба, что не могла говорить, но ее огромные глаза, занимавшие чуть ли не половину лица, глядя на Мамонтова, улыбались.

«Все будет хорошо, — в надежде шептал он, поднося к губам ее тонкие прозрачные пальцы. — Вот увидишь, Аня, все будет хорошо... Вот увидишь, мы вернемся в Россию».

Сам Мамонтов заболел на пятый день. В его мокроте были найдены чумные бациллы.

По распоряжению Заболотного Мамонтова изолировали в небольшой боковой комнатушке того же барака, где жила Аня.

Аня умерла ночью, но смерть ее от Мамонтова скрывали.

Он сам вел на себя историю болезни, вводил камфору и противочумную сыворотку и, словно узник, перестукивался через стенку с соседом — студентом Исаевым. Иногда Исаев, развлекая своего товарища, наигрывал на гармошке.

Тонкая деревянная стена, выбеленная известкой, отделяла жизнь от смерти, и с той стороны, где была жизнь, до Мамонтова доносились слова старинных казачьих песен, напеваемых вполголоса:

Звезда полей над отчим домом И матери простертая рука...

— Пой, Исаев! — просил Мамонтов и стучал кулаком в стену. — Пой!..

Жена коня мужу подводит. Племянник пику подает...

Под барабанную дробь дождей в маньчжурские степи стремительно вступала весна. Она была похожа на зеленое войско под голубыми знаменами.

В боковой комнатушке барака погибал от легочной чумы студент Илья Мамонтов, и, когда ему стало ясно, что возврата к жизни быть не может, он попросил конверт и лист бумаги.

За несколько часов до смерти Мамонтов написал письмо матери. Вот оно: «Дорогая мама, заболел какой-то ерундой, но так как на чуме ничем, кроме чумы, не заболевают, то это, стало быть, чума. Милая мамочка, мне страшно обидно, что это принесет тебе горе, но ничего не поделаешь, я не виноват в этом, так как все меры, обещанные дома, я исполнил. Честное слово, что с моей стороны не было нисколько желания порисоваться или порисковать. Наоборот, мне казалось, что нет ничего лучше жизни, но из желания сохранить ее я не мог бежать от опасности, которой подвержены все, и, стало быть, смерть моя будет лишь обетом исполнения служебного долга. И как это тебе ни тяжело, нужно признаться, что жизнь отдельного человека — ничто перед жизнью общественной, а для будущего счастья человечества ведь нужны же жертвы...»

На ликвидации эпидемии легочной чумы в Маньчжурии в 1910—1911 годах русский противочумный отряд потерял: врачей и студентов — 4, фельдшеров — 4, сестер милосердия — 1, прачек — 5, санитаров — 28.

Впоследствии профессор Вайндрах напишет об этом: «Это огромные потери, но в результате была ликвидирована не только чума в Харбине, но предупреждено продвижение чумы на восток, в Сибирь и, может быть, в Европу. Скромные медицинские работники, съехавшиеся со всей России, победили страшную вспышку легочной чумы...»

 

"ВИТА" ЗНАЧИТ "ЖИЗНЬ"

 

Бальзам гуронов

Тихим декабрьским утром 1535 года, едва багровый шар солнца появился над заснеженными кронами сосен, из ворот маленького французского форта в устье реки Святого Лаврентия вышла похоронная процессия. Люди обогнули форт, окруженный бревенчатым частоколом, и направились к невысокому холму, у подножия которого ровными рядами чернели могильные кресты.

Морозной синевой отливали снега. В холодном небе гасли мелкие звезды. На фоне алой полоски зари темнели силуэты двух парусников, вмерзших в лед.

Из форта донесся надтреснутый голос колокола, и люди, медленно бредущие за гробом, нестройно запели. Из простуженных хриплых глоток вместе с клубочками пара вырвались слова старинного псалма:

Буря, господь, завывает. Как страшен сердитый гул. Туча нам сеет застилает — мы гибнем, а ты уснул...

В бескрайних снегах Канады погибала экспедиция Жака Картье. Один за другим люди умирали от скорбута — так в те времена называлась цинга, зловещий спутник всех экспедиций и дальних плаваний.

...Или тебя не тревожит, что смерть окружила нас?

Люди взывали к богу, искренне веря, что только он, сотворив чудо, сможет спасти их. Люди знали: самый мудрый врач бессилен перед скорбутом...

Весной, когда солнце растопит лед, они поднимут паруса и уйдут на восток, в родную Францию, лежащую за океаном. Но только кто из них доживет до весны?..

Сегодня они хоронили корабельного плотника Поля Ларуэнта. Это была двадцать пятая смерть в экспедиции.

Еще месяц-полтора тому назад, когда они, вернувшись из глубины континента, приступили к строительству форта, их было сто десять сильных, бесстрашных и здоровых мужчин. Их не пугала предстоящая зимовка на незнакомой земле: пищи было вдосталь, жилища теплы, форт надежен. Для большей безопасности они перевезли с кораблей пушки и укрепили ими форт.

Они ожидали появления под стенами форта воинственных индейцев из племени гуронов, но пришел скорбут — незаметно, тихо, на бесшумных кошачьих лапах, — и против него оказались бессильны и пушки, и ружья, и людское бесстрашие.

Начинали кровоточить десны. Расшатывались и выпадали зубы. Кое у кого по телу пошли крупные сине-багровые пятна, как у мертвецов. Казалось, люди заживо начинают гнить. Потом наступала медленная мучительная смерть...

Посреди форта, рядом с бревенчатой хижиной, где хранился пороховой запас, установили огромное деревянное распятие, сработанное покойным Ларуэнтом. День в форту начинался с молитвы, молитвой он и заканчивался. Люди просили у бога спасения, но он почему-то не слышал их. Может быть, их голоса были слишком слабы и не доходили до бога, а может быть, бог почему-то не хотел им помочь...

По ночам, предчувствуя скорую добычу, к самым стенам форта подходили волки. Их не пугали ни большие костры, разложенные у ворот, ни выстрелы часовых. В волчьем, леденящем душу вое слышалось дикое торжество властелинов: они были хозяевами этих снегов, а не пришельцы из-за океана. Они и — скорбут.

Гроб опустили в могилу, выбитую ломами и пешнями, и закидали комьями мерзлой земли. Тишину морозного утра разорвали ружейные выстрелы салюта, отозвавшиеся в заснеженных лесах ленивым коротким эхом. Когда люди после похорон возвращались в форт, мысли у всех были одинаковыми: «Чья же могила следующая?.. Не моя ли?..»

Никто из них пока не знал, что могила корабельного плотника стала последней в этой экспедиции Жака Картье. Спасение к французам пришло не с небес, а из индейской деревушки Стадакона, лежащей в нескольких милях вверх по реке Святого Лаврентия.

Вернувшись с кладбища в форт, люди увидели странную картину: двое часовых и незнакомый индеец в меховой парке обламывали молодые побеги сосны и швыряли их в котел с кипящей водой. Под котлом, оглушительно постреливая углями, гудел костер.

— Что здесь происходит? — сдерживая гнев, спросил Картье и выступил вперед. — Почему покинули пост? Где ваши ружья? — сорвался он на крик.

Один из часовых указал на индейца:

— Этот гурон учит нас готовить бальзам от скорбута.

Индеец заулыбался, закивал головой, указал глазами на кипящий котел.

— Н-н-да! — недоверчиво уронил экспедиционный врач и достал из сумки серебряный стаканчик.— Очевидно, гурон предлагает нам пить отвар из сосновой хвои. По крайней мере, так это я понимаю.

— Пускай сам сначала выпьет, — предложил кто-то из матросов. — Может, индейцы хотят отравить нас и захватить форт.

— Верно! Пускай сам сначала выпьет! — поддержали матроса сразу несколько голосов. — А потом уж и мы попробуем. С этими гуронами ухо надо держать востро!

Врач вложил в руку гурона стаканчик.

Индеец понял. Он быстро зачерпнул из котла коричневатую жидкость, сунул стаканчик в снег, повел рукой в сторону кривой сосны, растущей у ворот.

— Аннеда! — отчетливо и громко произнес он.— Аннеда!..

— Это дерево по-ихнему называется аннеда, — сообразил один из часовых.

— Аннеда, — кивнул индеец, выхватил из снега стаканчик и залпом осушил его. — Аннеда!

Стаканчик пошел по рукам. Люди черпали из булькающего котла коричневое варево и, обжигаясь, торопливо пили. Бальзам гуронов был горек как желчь, но людям он казался слаще меда, столь велико было желание победить скорбут и выжить.

К концу недели от кривой сосны у ворот форта остался один голый ствол: вся хвоя и даже кора пошли на приготовление бальзама, с каждым глотком которого к людям возвращалась жизнь. Происходило чудо: переставали кровоточить десны, выпадать зубы, с тела исчезали сине-багровые пятна и люди становились здоровыми, как прежде.

Всего через неделю в форту не осталось ни одного больного!

Весной, когда теплые ветры, задувающие с океана, взломали на реке лед, люди подняли паруса на своих кораблях и вернулись во Францию.

Начальник экспедиции Жак Картье в своем отчете королю Франциску I так написал о бальзаме гуронов; «Будь здесь все доктора Лувена и Монпелье со всеми их александрийскими снадобьями, они и за год не смогли бы добиться того, что сделало одно дерево за неделю...»

* * *

Отчет Жака Картье — первое упоминание об успешной борьбе со скорбутом, которое дошло до нас. К сожалению, история не сохранила имени индейца из Стадаконы, спасшего французов от гибели. На протяжении сотен лет скорбут был не только зловещим спутником всех экспедиций и дальних плаваний. Бывало, от этой болезни вымирали целые деревни е северных районах нашего полушария.

К середине XVIII века накопилось немало наблюдений врачей разных стран о благотворном влиянии при скорбуте свежих овощей и фруктов. Знаменитый английский мореплаватель адмирал Джеймс Кук ввел в пищевой рацион всех британских судов лимонный сок, и — удивительное дело! — на британском флоте скорбут практически исчез, И сегодня каждый английский моряк, находясь в плавании, получает ежедневно по четверти стакана лимонного сока: живуч морской консерватизм! И сегодня во всех портах мира английских моряков называют лимонниками. Когда-то, лет сто — двести тому назад, эта кличка считалась обидной, презрительной. Сотни, а может быть, тысячи кровавых стычек вспыхивали в портовых кабачках всего мира между англичанами и моряками других национальностей только из-за этого слова — «лимонник». История британского флота знает и несколько «лимонных» бунтов, когда за борт летели бочки с лимонным соком...

В наши дни кличка «лимонник» потеряла свое обидное значение и порой сами английские моряки в шутку называют друг друга лимонниками. Помню, однажды в кенийском порту Момбаса, в баре «Тифани-клаб», я случайно встретил знакомого штурмана с английского танкера «Блэк сигал». Он был в компании своих ребят. «Привет, доктор! — крикнул он. — Швартуйтесь к нам, старым лимонникам!» И англичане, сидящие за столом, дружно рассмеялись.

О целебном действии отвара молодых побегов сосны при скорбуте писал в одной из своих работ известный русский академик XVIII века Петр Паллас...

В блокадном Ленинграде суровой зимой 1941/42 года было налажено промышленное производство хвойного отвара, как профилактического средства против цинги...

Еще в начале нашего века врачам не были известны причины этого заболевания. Цинга считалась инфекционной болезнью, передающейся от человека к человеку. Врачи тех лет мыслили логично, ибо случаев единичного заболевания цингой не наблюдалось. Стоило только на корабле или в экспедиции заболеть одному человеку, как вскоре цинга поражала и остальных. Предпринимались многочисленные, но тщетные попытки выделить возбудителя этой болезни. Цинга оставалась загадкой, хотя лечить ее умели. Цинготным больным врачи прописывали не лекарства, приготовляемые провизорами в аптеках, а свежие фрукты и овощи.

Причина цинги была обнаружена неожиданно и почти случайно. В 1907 году два норвежских врача, Холст и Фрюхлих, стали исследовать корабельные пайки тех судов, где часты были вспышки заболевания, напоминающего бери-бери (об этой болезни речь впереди). В качестве подопытных животных были выбраны морские свинки. Эксперименты были несложными: врачи кормили подопытных животных различными частями корабельных пайков. Результаты первой же серии опытов чрезвычайно удивили их: морение свинки почему-то заболели не бери-бери, а цингой. Сотни опытов, а результат- один — цинга, которая быстро исчезала, если к пище подопытных животных добавлялись свежие фрукты или овощи. Вывод был прост: цинга — болезнь не заразная. Цинга — болезнь недостаточности (в начале века в медицине появился такой термин) в пищевых пайках норвежского флота какого-то вещества, содержащегося в свежих овощах и фруктах.

Впоследствии это вещество было выделено в чистом виде. Им оказалась аскорбиновая кислота, названная витамином С.

Еще через несколько лет химикам удалось синтезировать аскорбиновую кислоту и наладить ее промышленное производство сначала в Англии, а потом и в других странах...

Более десятка лет тому назад, отправляясь в свою первую антарктическую экспедицию, я много думал о цинге — извечном спутнике всех полярных экспедиций прошлых лет — и, несмотря на большой запас витаминов, свежих овощей и фруктов, квашеной капусты, моченой клюквы, все-таки побаивался встречи с этим заболеванием. В Антарктиде меня всерьез настораживало любое, даже самое легкое недомогание кого-нибудь из членов нашей экспедиции и всякий раз я думал, листая справочники: «Уж не первые ли это предвестники скорбута?..» Цинги в нашей экспедиции не было, как не было ее ни в одной из советских полярных экспедиций.

За многолетнюю врачебную практику мне не довелось ни разу встретиться с этим грозным заболеванием, и симптомы цинги, ее течение знакомы мне лишь по учебникам терапии да медицинским справочникам '.

 1 В марте 1984 года, через несколько лет после того, как была написана эта глава, судьба привела меня в Накалу — маленький городок на самом севере Мозамбика. Прослышав, что на русском судне есть врач, сторож местной джутовой фабрики как-то привел на «Павлоград» своего сына — мальчонку лет пяти-шести. Сторож не говорил по-английски, а я не знал ни португальского, ни суахили, и мы объяснялись жестами и знаками, а негритенок, которого звали Муа-Куа-Куа, во время нашей затянувшейся беззвучной беседы тихо и безучастно сидел в кресле и, обхватив грязными ладошками стакан с пепси-колой, по-стариковски морщил лоб. Мальчишка почему-то напоминал мне гнома, сбрившего бороду. Из объяснений отца я понял, что Муа-Куа-Куа болеет около года. У него частые носовые кровотечения, одышка, постоянная сонливость, кровь в слюне, глубокие незаживающие трещины в межпальцевых промежутках стоп и кистей. Я тщательно осмотрел своего необычного пациента. Набухшие десны были рыхлы и кровоточили. Два передних, оставшихся во рту зуба качались, и было непонятно, как ребенок умудряется ими пережевывать пищу. На теле сквозь иссиня-черную кожу проступали мягкие болезненные возвышения — подкожные кровоизлияния, вызванные, очевидно, патологической ломкостью сосудов и плохой свертываемостью крови. О цинге я подумал не сразу. Цинга в стране вечного лета — абсурд! Мысли вращались вокруг малоизвестных мне тропических болезней, но на всякий случай я ввел мальчику внутримышечно два кубика аскорбиновой кислоты, наверняка зная, что это не повредит ему, и велел отцу приводить ко мне сына ежедневно: хотелось понаблюдать за больным. Мы простояли в Накале около трех недель. Негритенок выздоравливал на глазах. Никаких сомнений в диагнозе не оставалось: это была цинга. Уезжая, дальнейшее лечение ребенка я поручил жене советского специалиста, работающего в Накале, Л. И. Курочкиной, медицинской сестре по образованию. Вернувшись в Ленинград, я получил письмо от Курочкиных. Заканчивалось оно следующими словами: «А ваш мальчишка выздоровел совсем и скачет по деревьям шустрее обезьяны.... — Здесь и далее прим. авт.

 

Опыты Николая Лунина

Ничего не менялось в старинном островерхом городе Дерпте, утопающем в зелени. По узким улочкам и аллеям Домского холма, совсем как во времена Пирогова и Даля, бродили веселыми толпами студенты в цветных корпорантских шапочках. Молодые люди шумно беседовали и перекликались друг с другом. Днем студенты посещали лекции в университете, а ночью бражничали и устраивали дуэли. На дуэлях никого не убивали. Противники наносили по семи ударов и, обменявшись дружескими рукопожатиями, расходились по домам. Над кроватью каждого мало-мальски уважающего себя студента висели скрещенные шпаги и эспадроны. Со всей Европы съезжались в Дерпт молодые люди, чтобы получить диплом доктора наук и, если повезет, богатую невесту в придачу.

Пасмурным апрельским днем 1880 года из кондитерской Штенгейзера, славящейся бутербродами и свежим пивом, вышел молодой человек в потертом сюртуке и направился в сторону университета.

— Герр Лунин! — окликнули его. — Герр Лунин!

Человек в сюртуке остановился, оглянулся и всплеснул руками.

— Гуннар?! Да вы ли это? Целую вечность не видел вас!

— А кто виноват? — шутливо погрозил пальцем крепыш в зеленой корпорантской шапочке и с перевязью через плечо и широко улыбнулся. — Вы совсем забыли старых друзей, герр Лунин! Хорошо ли это?

Молодой человек смутился.

— Увы, вы правы, — пробормотал он. — Как всегда, правы, Гуннар. Но у меня есть оправдания: последние месяцы я почти не выходил из своей лаборатории и только сегодня...

— ...и только сегодня мы с вами, дорогой мой, наконец-то встретились, и я вас никуда не отпущу.

— Но... — начал было тот, но крепыш в корпорантской шапочке прервал его:

— Ни слова протеста! Сегодня я наконец-то познакомлю вас со своей невестой, фрейлейн Матильдой. Да, дорогой герр Лунин, я женюсь, и, кажется, по любви.

Он приосанился, покрутил кончики коротких усов.

— Перед вами жених, герр Лунин, — произнес он как можно торжественнее. — Моя невеста — дочь профессора Карла Родьке. Да, того самого!

— Однако, вы шустры.

— Каждому свое, герр Лунин! Одним — диплом доктора наук, другим — невеста из профессорской семьи, и, право, я не знаю, что лучше. Наверное, все-таки второе, — прищелкнул он пальцами, — потому что за вторым непременно последует первое.

— А знаете, Гуннар, может быть, сначала заглянем ко мне в лабораторию и я вам покажу, чем занимаюсь все эти месяцы?

— Можно и так.

— Вот и отлично!

Лаборатория Лунина размещалась в крохотной комнатенке при кафедре физиологии. Вплотную к окну был придвинут стол. Вдоль стен шли стеллажи с ретортами, колбами, клетками, штативами с пробиркам».

Увидев Лунина, мыши в клетках засуетились. Они привстали на задних лапах, просовывали сквозь проволочные прутья клеток остренькие мордочки.

— О! Да вы мышиный король! Мышиный король Николай Первый. Кстати, почему в качестве подопытных животных вы выбрали белых мышей?

— С мелкими животными удобнее экспериментировать, Гуннар. Да и потом, мыши — существа всеядные и полный цикл их жизни недолог — два года.

— Тема вашей диссертации?

— «О значении неорганических солей в питании животных».

Гость хмыкнул, закурил папиросу.

— Совсем невыигрышная тема. Вы непрактичный человек, Николя. Любой другой на вашем месте наверняка бы отказался от такой работы. Ну скажите, пожалуйста, что нового можно выудить из физиологии питания?

Он стряхнул с папиросы пепел, пожал плечами.

— У вас не сложились отношения с заведующим кафедрой?

— Да нет, пожалуй. Кажется, я хожу в любимчиках у нашего профессора и даже иногда бываю у него дома.

— Тогда почему же он подсунул вам явно недиссертабельную тему?

Лунин задумался.

— Действительно, Гуннар, в физиологии питания сделано все, но ведь моя работа и не претендует на сенсационные выводы. Задача моей диссертации проста: экспериментально подтвердить еще раз истину о том, что для правильного развития животного организма, помимо жиров, белков и углеводов, необходимы и минеральные соединения — соли.

— Позвольте полюбопытствовать: кому это нужно? Физиологам? Практическим врачам? Это нужно только вам и только для того, чтобы получить диплом доктора наук!

— Не кипятитесь, Гуннар.

— В один прекрасный день вы взойдете на кафедру в нашем конференц-зале и скажете: «Глубокоуважаемый господин председатель! Глубокоуважаемые господа члены научного совета! Нами под руководством профессора Александра Шмидта на кафедре физиологии выполнена работа...»

Лунин улыбнулся, а крепыш продолжал, воодушевляясь:

— «Нами выполнена работа на тему «О значении солей в питании животных». До нас такая работа была проделана уже сто двадцать раз, но мы тем не менее взяли на себя смелость и доказали в сто двадцать первый раз всем вам хорошо известную истину, ставшую давным-давно аксиомой, о том, что животным, белым мышкам в частности, необходимы для жизни не только белки, не только жиры, не только углеводы, но и неорганические соединения — соли». И тут тишину конференц-зала расколют бурные аплодисменты и все закричат: «Браво, герр Лунин! Браво!» И дня через два-три вам непременно предложат место ректора нашего университета. Так оно и будет! Прошу вас, не забудьте обо мне, герр Лунин, — плаксиво закончил он.

— Хе-хе... — смеялся Лунин, вытирая глаза носовым платком. — Веселый вы, однако, господин Гуннар! Давно так не смеялся. Однако, к делу! — Лицо Лунина сделалось серьезным.

— Есть что-нибудь интересное в ваших опытах? Лунин спрятал носовой платок в карман.

— Скорее, непонятное. Вот именно, непонятное, — повторил он. — Противоречащее известным законам физиологии питания... Н-да!

— Не испытывайте моего любопытства. Расскажите.

— В качестве основного продукта питания, — начал Лунин, присаживаясь на краешек стола, — моих подопытных животных я избрал молоко. Разложил его на белок — казеин — и жиры.

— А углеводы?

— К белкам и жирам, полученным из молока, я добавил тростниковый сахар. Пили мыши дистиллированную воду. Как видите, наличие солей в их диете исключалось полностью. Все пять мышей первого опыта погибли в сроки от одиннадцати до двенадцати дней. Логично? — спросил Лунин и тут же ответил себе: — Вполне! Всем живым существам, помимо жиров, углеводов и белков, необходимы неорганические соединения — соли. Это истина, и она не требует доказательств. Опыт второй: к смеси жиров, белков и углеводов, котором питались мыши первого опыта, я добавил соль — углекислый натр. Мыши погибли. Первая — на шестнадцатый день после начала эксперимента, последняя — на тридцатый.

— Естественно! Живому организму нужен не только углекислый натр.

— Естественно, Гуннар. И поэтому мыши следующего эксперимента получали, помимо синтетической диеты, состоящей из белков, жиров и углеводов, абсолютно все неорганические соединения, содержащиеся в цельном коровьем молоке.

— И все мыши живы и здоровы, не так ли?

— Увы, если бы!.. Последняя мышь умерла сегодня, на тридцатый день опыта.

— Почему?

— Вот именно: почему? Этот вопрос и не дает мне покоя.

Лунин прошелся по лаборатории, потер ладонью высокий лоб.

— Может быть, все дело в условиях жизни и однообразном питании? Подопытные животные питались только молоком, вернее, всеми его компонентами.

— Вы сообщили о результатах опытов профессору Шмидту?

— Пока нет. Я задумал еще один эксперимент. Теперь мои мыши будут питаться цельным молоком, и если причина гибели животных предыдущего опыта — условия жизни и однообразие питания, то в новом эксперименте животные должны погибнуть тоже.

Гуннар щелкнул крышкой карманных часов, спросил:

— А если нет, что тогда?

Лунин развел руками, растерянно улыбнулся.

— Герр Лунин! Через полчаса меня ждут в доме профессора Родьке. Давайте отправимся вместе. Матильда будет рада знакомству с вами.

— Как-нибудь в следующий раз, Гуннар. Пора готовить эксперимент...

В новом эксперименте Лунина все мыши выжили. Они были подвижны, бодры и даже прибавили в весе.

«В чем же дело? — думал Лунин. — Мыши предыдущего опыта получали абсолютно все вещества, содержащиеся в молоке, но — погибли. Может

быть, в цельном молоке — продукте, созданном самой природой, — есть нечто неизвестное, без чего невозможна жизнь? Но что это?»

И снова ставились опыты. И снова мыши, получающие синтетическую диету, гибли, а цельное молоко — выживали.

Лунин твердо знал: любому живому существу, помимо белков, жиров, углеводов и солей, необходимо что-то еще, неизвестное пока науке.

18 сентября 1880 года ученым советом медицинского факультета Дерптского университета Николаю Ивановичу Лунину была присуждена степень доктора наук. Было ему в то время всего двадцать шесть лет.

Диссертация Лунина заканчивалась следующими словами: «...в молоке кроме казеина, жира, молочного сахара и солей должны содержаться еще вещества, которые совершенно необходимы для жизни».

Более чем через тридцать лет эти вещества были найдены и названы витаминами.

Работа Лунина осталась незамеченной современниками, впрочем, такое случалось нередко с научными открытиями русских ученых.

В родном городе Дерпте молодой доктор наук не нашел работу и переехал в Петербург. В столице ему повезло: в Елизаветинской больнице оказалось вакантным место ординатора — палатного врача.

Приоритет Николая Ивановича Лунина в открытии витаминов, который долгое время приписывали Эйкману и Функу, в сущности повторившим опыты нашего соотечественника, был установлен спустя полвека, в начале 30-х годов. Сделали это советские врачи и историки медицины.

Умер Лунин в Ленинграде в 1937 году.

 

Загадка бери-бери

Едва большой трехтрубный броненосный крейсер «Хиэй» — гордость японского военного флота — отдал якорь на внешнем рейде Иокогамской морской базы, к его высокому борту подвалил юркий катерок под карантинным флагом.

Первым на корабль поднялся невысокий коренастый человек средних лет. Это был доктор Такаки — главный санитарный инспектор японского военного флота. Он сдержанно поздоровался с вахтенным офицером, встретившим его у трапа, и направился на ют, где размещался судовой лазарет.

По унылому лицу корабельного врача Ахаро Сато, по его виноватой улыбке инспектор сразу же понял, что на флагмане не все благополучно. На всех двадцати трех судах, вернувшихся накануне из длительного похода, были крупные вспышки бери-бери.

Такаки по-европейски обменялся рукопожатием с врачом, тихо спросил:

— Бери-бери?

— Сорок девять случаев со смертельным исходом, сэнсей (Сэнсей (японск.) — учитель. Вежливое обращение к старшим по возрасту и должности.) Такаки, — так же тихо ответил врач, прикладывая к груди руки и почтительно склоняя голову.

— И это за неполных четыре месяца плавания?!

— Да, сэнсей Такаки. Я прошу у вас отставки. Мой рапорт вы получите, как только нам позволят сойти на берег. Там, где поселилась бери-бери, врачу делать нечего.

Инспектор доверительно коснулся плеча судового врача.

— О вашей отставке потом, Ахаро-сан. Сколько сейчас больных на броненосце?

— Сто двадцать человек.

— И всё бери-бери?

— Да, сэнсей Такаки. Других болезней, как вам известно, на японском флоте нет.

Они стояли на кормовой палубе в тени орудийной башни главного калибра.

Было раннее майское утро 1881 года. По сонной глади Токийского залива скользили рыбачьи кавасаки. Вдали угадывался большой город, подернутый прозрачной сиреневой дымкой. Восходящее солнце освещало белую вершину священной горы Фудзи. Легкий ветерок с берега доносил запах цветущей сакуры. В такое утро невозможно было поверить в смерть, затаившуюся за переборками лазарета.

— Вы правы, Ахаро-сан. Других болезней на японском флоте нет. Наш флот теряет от бери-бери треть личного состава. Какая жуткая статистика! Вдумайтесь, коллега.

В руках Ахаро Сато блеснула табакерка.

— Военные флоты мира в сражениях теряют меньше. Бери-бери — вечное проклятие, нависшее над нашей желтой расой! За что бог карает нас?!

Инспектор промолчал, уставившись на солнечный зайчик, отбрасываемый табакеркой на деревянный настил палубы.

— В судовом лазарете, — продолжал корабельный врач, — только безнадежные больные. Под временные лазареты оборудованы два матросских кубрика под полубаком. Больных офицеров я счел возможным госпитализировать в своих каютах... И ваш сын болен, сэнсей. У юноши понижена чувствительность со стороны периферических нервов нижних конечностей.

— Н-да, — мрачно уронил инспектор, не отрывая взгляда от вздрагивающего на палубе солнечного зайчика. — Это первый симптом бери-бери. Вчера Macao исполнилось девятнадцать лет, — проговорил он тихо. — Бедный мой мальчик...

— Простите, сэнсей, что я вынужден сообщить вам эту черную весть.

Исчез с палубы солнечный зайчик. Внезапный порыв ветра шумно развернул поникшее на кормовом флагштоке полотнище флага.

— Чтобы не травмировать психику, я не освободил Macao Такаки от несения вахт.

— И правильно сделали, Ахаро-сан. Пускай пока мальчик остается в счастливом неведении... Что же я скажу сегодня его матери?..

Корабельный врач щелкнул табакеркой, и солнечный зайчик снова заплясал на палубе.

— Счастлив японец, отдавший свою жизнь за священного императора, — задумчиво проговорил Такаки, — но смерть от бери-бери... — Нахмурившись, он оборвал фразу. — Однако, осмотрим лазаретных больных, коллега. И бога ради, не думайте, Ахаро-сан, что я не доверяю вам как диагносту. Бери-бери ни с чем невозможно спутать.

Ахаро Сато почтительно склонил голову.

Судовой лазарет был переполнен. Люди лежали на носилках, на циновках, в подвесных парусиновых койках. Яркое солнце, рвущееся сквозь иллюминаторы, освещало их серые, изнуренные лица. Кто-то стонал. Кто-то бредил. Кто-то говорил с богом. Кто-то сдавленно всхлипывал.

Такаки опустился на корточки перед пожилым матросом с отечным синюшным лицом.

Корабельный врач раскрыл свою записную книжку.

— Сигнальщик Масахиро Ивабути, двадцати трех лет, — сообщил он тусклым голосом. — К параличу верхних и нижних конечностей присоединились явления быстро нарастающей сердечно-легочной недостаточности.

— Мне нельзя умирать, доктор, — борясь с одышкой, сипел матрос. — Я единственный кормилец в семье... Помогите мне, доктор...

Такаки посмотрел на его истонченные ноги, обтянутые прозрачной пергаментной кожей, на кривые черные ногти, качнул головой и, отвернувшись в сторону, тихо проговорил так, чтобы слышал только Ахаро Сато:

— Exitus... (Exitus (пат,) — конец, исход, выход.)

— Мне нельзя умирать, доктор...

Обход был недолгим. Главному санитарному инспектору японского военно-морского флота хватило полчаса, чтобы убедиться в полной безнадежности лазаретных больных броненосца «Хиэй»: их всех ожидала скорая смерть.

Они разместились на циновках в тесной каюте врача при лазарете. Вестовой внес чайный столик и, беспрестанно кланяясь, бесшумно удалился.

Такаки был хмур. Его левая бровь изредка вздрагивала.

— Вы настаиваете на отставке? — неожиданно спросил он.

— Да, сэнсей Такаки, — не сразу ответил Ахаро Сато. — Профессия врача на флоте теряет свой смысл. Если я не могу никому помочь, к чему мои знания, мой опыт?

Инспектор понимающе кивнул.

— Если врач бессилен, он уже не врач. Тут я согласен с вами и тем не менее не могу принять вашей отставки, и вы, надеюсь, поймете меня. — Он задумался, держа в широкой ладони крохотную чашечку с чаем. — Давайте вместе, дорогой Ахаро-сан, порассуждаем о бери-бери, против которой бессильны все пушки японского флота, — предложил он. — Что мы знаем об этом заболевании?

Корабельный врач развел руками.

— Нам известны только симптомы этого заболевания и его зловещий прогноз.

— Не только, Ахаро-сан. Еще нам известны границы распространения этого заболевания: Япония, Китай, Индия, Корея, Ява, Суматра... Ни одного случая бери-бери не зарегистрировано ни в Европе, ни в Америке, ни в Африке, ни в Австралии. Вы не задумывались почему?

— Задумывался, но не находил ответа.

Пьянящий аромат свежезаваренного чая заполнял каюту, тесня все другие корабельные запахи.

— Все мы считаем бери-бери заболеванием инфекционным, — неторопливо продолжал Такаки. — Стоит заболеть одному человеку, как вскоре заболевают и другие. Следовательно, болезнь передается от человека к человеку, но как?

— Очевидно, с помощью возбудителей таких мелких, что их невозможно разглядеть в микроскоп.

— Логично. Но почему же в таком случае не болеют европейцы, живущие среди нас?

— Бери-бери — вечное проклятие, нависшее над желтой расой, — сурово повторил Ахаро Сато слова, сказанные им час назад на палубе.

— Но почему же в таком случае представители желтой расы — те же китайцы, индусы, — живущие в других странах, не знают, что такое бери-бери? Над этим вам никогда не приходилось задумываться, Ахаро-сан?

В каюте было тихо. Издалека доносился мягкий плеск волн о корпус броненосца и шорох флага на корме.

Инспектор оставил чашку с недопитым чаем, коснулся ладонью чайника, разрисованного голубыми драконами.

— Самые крупные вспышки бери-бери случаются в армии и на флоте, где люди находятся в абсолютно одинаковых жизненных условиях.

Корабельный врач кивнул.

— А не могут ли сами жизненные условия быть источником возникновения бери-бери? — спросил Такаки.

— Что-то новое... Я, как большинство врачей, убежден в инфекционной природе бери-бери, но ваши рассуждения, сэнсей, кажутся мне любопытными.

Инспектор улыбнулся.

— А вы попробуйте возразить мне. В спорах, говорили древние, рождается истина.

— Ну, — вздохнув, начал Ахаро Сато, разглядывая иероглифы на переборках своей каюты, — как известно, скученность — наиблагоприятнейшее условие распространения инфекции. И в армии, и тем более на флоте люди живут очень тесно. Их контакты постоянны. И стоит заболеть одному...

— Это одно из главных подтверждений инфекционной теории бери-бери. Здесь я согласен с вами, Ахаро-сан.

— Среди гражданского населения то же самое: стоит заболеть одному в семье, как вскоре заболевают и остальные.

— Верно! — подтвердил инспектор. — Продолжайте, пожалуйста.

— Разве этого недостаточно, сэнсей Такаки, чтобы всерьез думать об инфекционной природе бери-бери?

— Врач всегда должен сомневаться, сталкиваясь с такими загадочными болезнями, как бери-бери. Размышляя, я неожиданно пришел к другому толкованию этой патологии. Разумеется, это всего лишь мои теоретические предположения.

Ахаро Сато достал из кармана табакерку.

— Весьма любопытно. В своей многолетней практике я очень часто сталкивался с бери-бери и, поверьте мне, ломал голову над ее загадочностью и всегда упирался в тупик неизвестности. — Он щелкнул табакеркой, поднес ее к носу.

— Я уже говорил вам об одинаковых жизненных условиях, в которых находятся люди, заболевшие бери-бери.

— Да, но это только флот и армия, — живо возразил Ахаро Сато, отрываясь от табакерки.

— Не только. В качестве подтверждения инфекционного характера бери-бери вы, Ахаро-сан, привели пример с семьей, живущей в одной фанзе. Но почему же семья, живущая в соседней фанзе, не заболевает? Ведь соседи всегда общаются, и, бывает, в день по многу раз. Если бы бери-бери была заболеванием заразным, эпидемия охватила бы всю деревню, не так ли?

Вестовой, неслышно появившийся в каюте, заменил чайный столик.

Корабельный врач задумался, обхватив ладонью лоб.

— Мне нечего возразить вам, — медленно выговорил он. — Действительно, каждая семья имеет свои жизненные условия, отличные от другой семьи. Но что же конкретно подразумевается под этим словосочетанием — «жизненные условия»?

— Прежде всего, пищевой рацион.

— Ну, помилуйте, сэнсей Такаки. бери-бери одинаково часто болеют как бедняки, так и богачи, имеющие неограниченные запасы риса.

— Вот именно, рис! — воскликнул инспектор.

— Но рис — основная пища японцев.

— И китайцев, и индусов, и корейцев, и малайцев!

Инспектор вскочил с циновки, нервно прошелся по каюте.

— И бери-бери — основная болезнь этих народов.

— Вы хотите сказать, что в самом рисе таится источник бери-бери?

— Я не хочу этого сказать. Я этого не знаю.

Успокоившись, инспектор снова опустился на циновку.

— Мне кажется, что одного риса для нормального функционирования человеческого организма недостаточно.

— Рис — традиционная пища всей желтой расы.

— И бери-бери — традиционная болезнь всей желтой расы, — в тон корабельному врачу ответил Такаки. — Чем кроме риса в течение четырех месяцев питался экипаж броненосца?

— В Гонконге нам удалось закупить свежую буйволятину, и у нас к столу дважды, а то и трижды был немс (Немс — фаршированное мясо, завернутое в рисовое тесто).

— И это за четыре месяца?! Вы не задумывались, Ахаро-сан, почему так редки вспышки бери-бери в прибрежных деревнях? — спросил Такаки и сам же ответил: — Потому что почти половину пищевого рациона жителей составляют продукты моря. Я знаю это. Я вырос в рыбачьей деревне на Хоккайдо.

— Это недоказуемо. Вы слишком просто решаете тайну бери-бери, над которой все желтые врачеватели бьются тысячелетиями.

— Дорогой Ахаро-сан, это всего лишь мои предположения, хотя строю я их не на слепой интуиции, а на последних работах европейских физиологов. Мне думается, бери-бери — болезнь белковой недостаточности в организме.

— Нечто новое в медицинской терминологии, — вскользь заметил корабельный врач и спрятал под усами улыбку.

Такаки продолжал:

— Для нормального функционирования человеческого организма необходимы три компонента: белки, жиры и углеводы. В нашей традиционной пище рис — источник углеводов, растительное масло — источник жиров. Но где же животные белки, необходимые для построения клеток нашего тела?

— Неубедительно, — вяло возразил Ахаро Сато. — Наши дети питаются рисом и прекрасно развиваются. Здесь что-то другое.

— Уважаемый Ахаро-сан, — улыбнулся инспектор, — это всего лишь мои предположения, которыми я поделился с вами. А теперь о вашей отставке.

Ахаро Сато уперся плечом в переборку, насторожился.

— Адмиралтейство разрешило провести мне эксперимент в масштабах всего японского военно-морского флота. С завтрашнего дня на нашем флоте меняется пищевой рацион. Моряки, помимо риса, будут питаться сушеной рыбой, овощами, яйцами, фруктами, морской капустой и другими дарами моря, поддающимися длительному хранению, солониной.

— Но какое отношение все это имеет к моей отставке, сэнсей Такаки?

— Эксперимент рассчитан на год, и для его проведения мне нужны на судах такие опытные врачи, как вы, Ахаро-сан. Ровно через год, вне зависимости от результатов эксперимента, я гарантирую вам отставку...

Ровно через год бери-бери навсегда исчезла с кораблей японского военно-морского флота, но работы доктора Такаки (Работы Такаки стали известны в Европе только в начале XX века), опубликованные в 1882 году, не получили признания. Он не смог обосновать их теоретически. Большинство врачей продолжали считать бери-бери инфекционным заболеванием.

 

Рождественская ночь доктора Эйкмана

Рождественскую ночь 1897 года доктор Эйкман встречал в одиночестве. Единственно близкий ему человек в Семаранге, коллега Грийнс, выехал в джунгли на борьбу с эпидемией неизвестного заболевания, разразившегося в центральных районах острова.

За семь лет своей безвыездной жизни на Яве Эйкман так и не завел друзей. Возможно, причиной тому была его природная застенчивость и молчаливость. Возможно, что-то другое мешало ему сблизиться с немногочисленными голландскими колонистами и офицерами местного гарнизона, угрюмо тянущими лямку армейской службы вдали от родины. Возможно, он и сам ни с кем не искал дружбы, потому что одиночество никогда не тяготило его. Возможно, за многочасовой работой в тюремном госпитале и в лаборатории он просто не замечал его.

За окном, затянутым москитной сеткой, тоскливо шелестел дождь. Вдали ритмично вздыхало море, накатываясь на берег.

Эйкман сидел у стола и, глядя на вздрагивающее пламя свечи, вспоминал Роттердам, где, наверное, к рождеству выпал снег и по льду замерзших каналов заскользили веселые конькобежцы.

Срок контракта заканчивался, и Эйкман решил его не возобновлять. Денег было вполне достаточно, чтобы купить дом на берегу Мааса, нанять экономку и до конца дней своих беспечно заниматься научными изысканиями, не думая о хлебе насущном. Говорят, деньги должны делать деньги и только в этом их извечный смысл. Эйкман думал не так. Он считал, что деньги должны обеспечивать свободу.

Ветер, изредка налетающий порывами, раскачивал невидные в ночи пальмы, и они недовольно и долго шумели своими ветвями.

Семь лет тому назад, плывя в Семаранг на линейном пароходе «Отто Штерн», он меньше всего думал о научной работе. Он был практическим врачом и свое назначение в жизни видел в лечении больных, ждущих от него помощи. Научными исследованиями можно заниматься в университетских клиниках, а не в жалком тюремном госпитале, где не было даже микроскопа. Микроскоп он выписал из Европы через год, заплатив за него колоссальные по тем временам деньги — две тысячи гульденов.

В первые же месяцы пребывания на Яве Его Величество Случай внезапно пробудил в скромном тюремном враче смелого и неутомимого экспериментатора, и жизнь Эйкмана обрела тот особый смысл, который принято называть творчеством.

Он не торопясь набил табаком старую фарфоровую трубку, потянувшись, прикурил от свечи, стоящей на столе, и, откинувшись на спинку плетеного кресла, зачмокал губами, выпуская изо рта крохотные клубочки дыма.

Душная тропическая ночь за окном полыхала синими зарницами, выхватывающими из черноты то островерхую кровлю кирхи, то нечеткий силуэт парусника на рейде, то зубчатую кайму недалеких джунглей. Прошипев, старые кабинетные часы пробили полночь. Из казармы донеслись мажорные звуки духового оркестра. Посасывая трубку, Эйкман вспоминал...

В госпитале он столкнулся с неизвестным в Европе заболеванием. Это был множественный неврит, поражающий периферические нервные стволы верхних и нижних конечностей и не затрагивающий спинного и головного мозга. Полиневрит вызывал параличи. Следом за параличами наступала медленная мучительная смерть. И весь фармакологический арсенал острова не мог ее предотвратить. Единственным лекарственным препаратом, которым пользовался доктор Эйкман, был опий, облегчающий предсмертные страдания обреченных, погружающий их в состояние длительного полузабытья и апатии.

Он, как и остальные врачи, не сомневался в инфекционном характере заболевания, но никак не мог понять, какими путями возбудитель болезни проникает в тюрьму, обнесенную высоким бревенчатым частоколом. Все современные антисептики, открытые англичанином Листером, — и карболовая кислота, и канифоль, и парафин оказались бессильными против заразы.

Вокруг больничного барака и днем и ночью горели большие костры, расхаживали часовые с ружьями, и даже москит не мог пролететь незамеченным. Но и огонь, пожирающий все живое, не был преградой для бери-бери — так яванцы называли эту страшную болезнь.

Бывало, в городе заболевали люди, обходящие барак за милю.

Эйкман входил в больничный барак в специальном парусиновом костюме, пропитанном карболовой кислотой, и в матерчатой маске, закрывающей лицо. После работы комбинезон, маска и густо смазанные канифолью кожаные ботфорты стерилизовались текучим паром.

Дома, приняв душ, он ежедневно и очень тщательно выискивал у себя симптомы бери-бери. Он был уверен, что если ему суждено умереть на Яве, то наверняка от бери-бери. Никто в Семаранге не подвергался большему риску заболеть, чем Эйкман. В письменном столе, в специальном ящичке под ключом, Эйкман хранил склянку со смертельной дозой опия. Врач вправе распорядиться своей жизнью. Кто посмеет осудить его?!

Шло время — медленное, как улитка. Заразный барак не опустевал. Тела умерших хоронили в джунглях, засыпая могилы несколькими слоями карболки, или сжигали.

Эйкман был здоров, как прежде. Чувство страха смерти постепенно притуплялось, и он начинал верить в свою природную невосприимчивость к бери-бери. Некоторые европейцы жили на Яве десятками лет и — не болели! «Возможно, бери-бери, — размышлял он, — специфическая болезнь местного населения, но почему же тогда она поражает и белых арестантов? И почему нет ни одного случая бери-бери среди солдат местного гарнизона?»

При госпитале держали кур. Тяжелые больные из эйкмановского барака ежедневно получали по стакану бульона: они уже не могли есть обычную тюремную пищу. Их ослабленные желудки не принимали ни риса, ни очищенного ячменя. Может быть, бульон ненадолго продлевал им жизнь? Целебные свойства мясных бульонов общеизвестны...

Трубка погасла. Прекратившийся было за окном дождь пошел снова — нуден и монотонен, как сама жизнь в заштатном Семаранге. Эйкман прошелся по комнате с погасшей трубкой во рту, снял со свечи нагар, расстегнул ворот рубахи, вытер платком потный лоб и подумал о скором возвращении в Роттердам: до прихода «Отто Штерна» оставалось чуть более месяца. Стрелки часов показывали начало второго, но спать не хотелось. Эйкмана захлестывали воспоминания, они трогали сердце и будоражили память. Они были ненавязчивыми и приятными. Они проплывали перед глазами, словно театральные картины, и в каждой действующим лицом был он, доктор Эйкман. Воспоминания шли в строгой последовательности по месяцам, по годам...

Конечно же, все началось с того дня, когда он случайно обратил внимание на госпитальных кур: куры хромали. Сердито квохча, они неловко передвигались на своих удивительно тонких, покрытых наростами лапах. Малаец-повар из вольнонаемных швырял им пригоршни риса.

— Где вы набрали таких инвалидов? — мимоходом полюбопытствовал Эйкман, направляясь в барак.

— На рынке, господин.

То была прекрасная европейская порода легорн, завезенная на остров еще первыми колонистами и хорошо прижившаяся здесь, очевидно благодаря обилию корма и теплому климату. Куры вяло поклевывали рис, оставшийся от больных, и сомнамбулически покачивались на нетвердых лапах.

— У нас все куры хромают, — засмеялся повар. — А некоторые совсем не ходят. Посмотрите сами, господин. — Кивком головы он указал на десяток кур, лежащих в тени барака. — Этих надо прирезать, пока не издохли. Куры не любят жить в госпитале, господин.

Эйкман улыбнулся.

— Можно подумать, им не все равно, где жить.

— Наверное, господин, — серьезно ответил малаец. — Корма много, а они болеют.

На несколько дней он забыл о курах. В бараке неожиданно прибавилось работы, и домой он возвращался затемно. Наскоро принимал душ и уже по привычке, покалывая острием иголки голени, проверял у себя тактильную чувствительность кожи — его периферические нервы оставались в полном порядке. Бери-бери почему-то обходила доктора Эйкмана стороной. Может быть, нужно было время, так называемый инкубационный период, чтобы болезнь проявила себя? Бывают же инфекции, дремлющие в человеке месяцами. В Роттердаме он как-то пользовал одного пастора, заболевшего малярией почти через полгода после возвращения из Африки.

Куры сами напомнили ему о себе.

Однажды его окликнул малаец-повар:

— Посмотрите, господин, каких прекрасных кур я купил вчера на рынке! И совсем дешево.

Эйкман опустился на лавочку рядом с бамбуковым бунгало кухни, закурил.

Куры, словно гигантские хлопья снега, стремительно кружились около бунгало. Крича, шумно хлопая крыльями, взметая облака пыли, они на лету хватали рис, швыряемый поваром из корзины, и ничем не напоминали тех полусонных, хромых птиц, на которых он обратил внимание несколько недель назад.

— Отличные куры!

— Жаль, господин, что они скоро заболеют и начнут дохнуть.

— А почему вы думаете, что они непременно должны заболеть? — заинтересовался Эйкман.

— Не знаю, господин, но у нас всегда куры болеют, хотя я их кормлю самым лучшим рисом — белым. Ни одни куры в Семаранге не питаются так хорошо, как наши.

В ту ночь он долго не мог уснуть: одолевали мысли о куриных болезнях, чем-то напоминающих бери-бери. И действительно, куры хромали и, значит, что-то поражало их периферические нервы, идущие к лапам. Нарушение иннервации всегда вызывает атрофию мышц и других тканей. Он хорошо помнил тоненькие, как прутики, лапы кур, покрытые наростами. Следующий этап развития болезни — полный паралич. И это он видел: куры, лежащие в тени барака.

Стоп! Он встал с постели, засветил лампу, накинул на плечи плед, присел к столу и подумал: «А не являются ли куры источником заражения людей бери-бери?» Но арестанты заболевают в тюрьме, где нет кур. Значит, наоборот: люди заражают кур. Болеют ведь только госпитальные куры. Значит, передается птицам инфекция? Самый логичный путь — через пищу. Куры питаются остатками пищи больных и — заболевают.

Эйкман чувствовал, что находится на верном пути. Одно звено в длинной цепочке передачи инфекции, кажется, было найдено. Но может быть, куры болеют не бери-бери, а совсем другим заболеванием? И тогда все его рассуждения бессмысленны. Так чем же все-таки болеют госпитальные куры?

На другой же день он встретился с ветеринаром колониального полка, расквартированного в Семаранге. Капитан Ван-Дерлебен всю жизнь лечил лошадей и никогда не слышал о симптомах заболевания, поражающего госпитальных кур. Ни слова не было сказано об этой болезни в двухтомном немецком руководстве по ветеринарии.

«Дерзайте, мой друг, — улыбаясь, сказал на прощание капитан Ван-Дерлебен, — и кто знает, может, ваше имя блеснет в веках?»

Полковой ветеринар оказался провидцем... Он раскурил погасшую трубку. Поставил на спиртовку кофейник. Прислушался к далеким звукам духового оркестра. Солировал барабан...

Итак, сначала надо было выяснить, чем же все-таки болеют куры.

На госпитальном дворе в тени старого мангового дерева рабочие соорудили небольшой вольер. В ближайшее же воскресенье Эйкман сам отправился на рынок и купил с десяток молодых, бойких кур. За два гульдена в месяц повар согласился их кормить. Остатков пищи с избытком хватило бы еще не на один десяток птиц.

Прошла неделя, другая, и госпитальные куры начали болеть. Эйкман внимательно присматривался к ним. Неизвестная болезнь, как и бери-бери, поражала периферические нервные стволы, вызывала атрофию тканей и неизбежный паралич конечностей. Куры, живущие в вольере, оставались здоровыми, и Эйкман стал сомневаться в успехе своего эксперимента. Он думал: «Подопытные куры живут на одной территории с госпитальными, питаются одной и той же пищей и — не болеют. Почему? Вывод напрашивается сам: болезнь, поражающая кур, инфекционная, заразная. Контакту между курами мешает проволочная сетка. Следовательно, заболевание передается от птицы к птице, но почему же в таком случае во всем Семаранге болеют только госпитальные куры?»

Первой в вольере захромала курица, которую Эйкман за грациозность походки мысленно прозвал Миледи. Это был уже успех, в реальность которого он боялся поверить. Если заболела Миледи, значит, болезнь не инфекционная. Лапы Миледи были истончены, и кое-где под желтой кожицей намечались наросты. Да, Миледи заболела болезнью госпитальных кур. У нее начался множественный неврит — полиневрит, как назвал его Эйкман.

Под микроскопом наросты представляли собой скопление сильно измененных нервных клеток с участком омертвевших тканей — некроза.

Вскоре в вольере заболели все куры. Эйкман потирал руки от удовольствия.

Все свое свободное время он проводил за микроскопом, просматривая сотни гистологических срезов. Куры, живущие на госпитальном дворе и в вольере, болели одной и той же болезнью — полиневритом. Болезнь эта была неизвестна современной ветеринарии и очень сильно напоминала бери-бери. Собственно, это было одно и то же заболевание.

Эксперимент следовал за экспериментом. Местные острословы прозвали Эйкмана куриным душегубом.

Через полтора года в Европе была опубликована его большая статья под названием «Птичий полиневрит», и о безвестном тюремном враче с острова Ява заговорили в научных кругах. На тюремный госпиталь в Семаранге стали приходить письма со всех концов света. Корреспондентов Эйкмана интересовала причина птичьего полиневрита и возможности его лечения. Кое-кто пытался повторить опыты Эйкмана, но безуспешно.

Пока Эйкману было известно только одно: птичий полиневрит — заболевание не инфекционное, его причина — этиология — неизвестна.

Арестанты по-прежнему болели бери-бери, госпитальные куры — полиневритом, а Эйкман мучительно искал связь между двумя в принципе одинаковыми заболеваниями.

В январе 1894 года в тюремном госпитале появился доктор Грийнс. Грийнс был молод, энергичен и полон надежд. Он верил в свою счастливую звезду, как люди верят в бога. Ни семья, ни помыслы о карьере и материальном благополучии не обременяли его. Он мечтал только о работе, которой стоит посвятить всю свою жизнь, и нашел ее в Семаранге, и остался верен ей на долгие десятилетия.

Так доктор Эйкман получил расторопного и толкового помощника, ставшего вскоре его ближайшим и единственным другом в Семаранге...

Свежезаваренный кофе взбодрил Эйкмана. Вспомнилась рождественская Голландия: медленные хлопья снега за окном, белые деревья, синие сугробы, хрустальные сталактиты сосулек под крышей, извилистая ленточка тропинки, теряющаяся в белизне, уютное потрескивание углей в изразцовой печи, острый запах хвои, красноватые блики морозного солнца, лежащие на стене, и пушистый кот, дремлющий в старом кресле. От воспоминаний веяло полузабытым детством.

Эйкман сменил в подсвечнике оплывшую свечу, выбил трубку...

Причина полиневрита?.. Многие болезни, такие как туберкулез, рахит, вызываются плохим питанием. Но куры едят великолепный калибровочный рис и в неограниченном количестве. Переохлаждение организма приводит к простудным заболеваниям, ревматизму, люмбаго, но бери-бери — болезнь тропиков. Чрезмерные физические нагрузки пагубно сказываются на сердце. Некоторые болезни носят врожденный характер. Есть болезни, передающиеся по наследству. В литературе описаны болезни, в основе которых лежит отравление организма вредными химическими веществами — токсинами. Птичий полиневрит в отличие от сапа, бруцеллеза, чумы, ящура болезнь не заразная. У него нет возбудителя, передающегося от больной к здоровой особи. Может быть, сами условия жизни являются причиной полиневрита? Но чем же условия жизни кур на госпитальном дворе могут отличаться от условий жизни их собратьев в Семаранге?

Эйкман зашел в тупик и не видел из него выхода. И снова помог случай. Как-то он вскрыл нарыв у малолетнего сынишки тюремного конюха. Мальчик после операции был слаб, и Эйкман сам перевязывал его. Возвращаясь домой из госпиталя, он делал небольшой крюк и навещал жалкую лачугу, сколоченную из ящиков и ржавых листов жести. В крохотном дворике, обнесенном живой изгородью, копошились куры, дымился очаг, сложенный из камней.

Однажды он застал во дворике хозяйку, кормящую кур.

— Чем вы их кормите? — поинтересовался он, внимательно разглядывая птиц, У всех кур были мощные лапы без единого нароста.

— Рисовыми отрубями, господин доктор, — почему-то смутившись, ответила женщина.

— И только?

— Да, господин доктор.

— И они у вас не болеют?

— Не болеют, господин доктор.

— Странно, — искренне удивился он и подумал: «Для жизнедеятельности любого организма одних отрубей недостаточно. Их калорийность мизерна».

— Мы с мужем бедные люди, — словно оправдываясь, продолжала женщина, — Мы не можем покупать для кур рис и ячмень, а мешок отрубей стоит всего полгульдена. Разве курам не все равно, что клевать?

— Очевидно, нет, — нахмурился Эйкман, вспомнив госпитальных кур.

Еще одна загадка. Куры, питающиеся рисовыми отрубями, не болеют полиневритом, и, значит, пища никакого отношения к возникновению заболевания не имеет. Но чем же вызывается птичий полиневрит, точно так же, как и бери-бери?

— Чем вы кормите кур? — спросил он на следующее утро капитана Ван-Дерлебена, случайно встретившись с ним у почты.

— Хм, — ветеринар пожал плечами. — Естественно, из солдатского котла. Остатками пищи.

— И они у вас не болеют?

— Может быть, и болеют, но, клянусь, господин Эйкман, не вашим полиневритом. Поверьте на слово старому ветеринару.

— Чем вы кормите своих кур? — спросил он у торговца, поставляющего птицу в госпиталь.

— О, господин доктор! Я кормлю их первоклассным ячменем и саго. У меня самые лучшие куры в Семаранге. Или вы не согласны?

Эйкман верил и капитану Ван-Дерлебену, и матери больного ребенка, и торговцу, но подспудное чувство сомнения несколько дней не давало ему покоя. Нужны были новые, тщательно поставленные опыты.

Вольер под манговым деревом разделили металлической сеткой с мелкой ячеёй на две части. От нового эксперимента зависело много. Эйкман чувствовал, что он на верном пути.

В ближайшее же воскресенье вдвоем с Грийнсом Они отправились на рынок и приобрели два десятка молодых кур. Все куры были абсолютно здоровы.

Куры, поселившиеся в правой половине вольера, должны были питаться рисом, оставшимся от больных. Это была контрольная партия. Остальных кур они с Грийнсом решили кормить только рисовыми отрубями.

Эйкман ежедневно осматривал птиц и делал подробнейшие записи в журнале эксперимента.

Все куры, питающиеся рисом, заболели полиневритом и погибли. В левой половине вольера птицы остались здоровыми.

Результаты эксперимента могли быть случайными. В вольере под манговым деревом один опыт следовал за другим.

Закономерность заболевания птиц, питающихся рисом, не вызывала сомнения.

Не сговариваясь друг с другом, они с Грийнсом пришли к одному и тому же выводу: причина птичьего полиневрита, а следовательно, и бери-бери кроется в самом рисе. Рис — токсичен. Помимо углеводов и солей, он содержит в себе неизвестные химические вещества, поражающие периферическую нервную систему.

Эйкманом была выдвинута токсическая теория полиневрита, сразу же получившая признание во всем научном мире.

Люди, питающиеся одним рисом, болели бери-бери, птицы — полиневритом, той же бери-бери.

На Востоке рис — основная пища местного населения...

Оставалось немногое — выделить токсическое вещество из риса в чистом виде — и загадка бери-бери будет решена окончательно и навсегда, но этим должны были заняться специалисты — химики.

Грийнс поставил другой опыт. Заболевших полиневритом птиц он стал кормить рисовыми отрубями, и все до одной птицы выздоровели.

Еще одно научное открытие! В рисовых отрубях содержится неизвестное вещество, нейтрализующее токсины риса. И сразу все объяснилось; и тайна полиневрита госпитальных кур перестала быть тайной. Во, всем Семаранге кур кормили неочищенным рисом, ибо калибровочный рис — белый, как его здесь называли, — дорог.

Портрет Эйкмана был напечатан в английском медицинском журнале «Ланцет». По распоряжению губернатора Явы его врачебное жалованье было удвоено. Неожиданно для себя Эйкман стал одним из известнейших людей на острове, и никто уже не называл его куриным душегубом. Доныне безвестный тюремный врач сделался знаменитостью не только далекой колонии, но и самой Голландии, отнюдь не падкой на сенсации.

Казалось, до окончательной победы над бери-бери оставались считанные дни, но так, к сожалению, только казалось...

Часы в углу пробили пять раз. В ночной тишине их стук был тревожен и громок, как удары гонга. Дождь за окном прекратился. Верховой ветер разогнал тучи, и над угомонившимся Семарангом взошла полная луна. Вдали смолкало море, — очевидно, прилив достигал своей полной высоты — и лишь тихо шуршали пальмовые ветви, словно перешептываясь о чем-то сокровенном.

У Эйкмана слегка побаливало сердце — то ли от трех трубок крепчайшего табака, выкуренных на ночь, то ли от воспоминаний, нахлынувших внезапно, то ли от предчувствия скорой разлуки с коллегой Грийнсом...

Грийнс поставил эксперимент, результаты которого легко опровергли стройную теорию токсичности риса, и, следовательно, все шесть лет напряженной работы оказались напрасны. Он кормил кур пшеничной мукой, и все они заболели полиневритом. Неужели и мука токсична? Такого быть не могло!

В следующей серии экспериментов птицы питались очищенным ячменем — перловой крупой. И снова полиневрит! Зерна саго — полиневрит!

— Может быть, — предположил как-то Грийнс, удрученный результатами многомесячных опытов, — в возникновении полиневрита лежит не одна причина, а несколько и заболевание это относится к разряду полиэтиологических — многопричинных?

— Нонсенс! — отрезал Эйкман. — И ячмень, и пшеница — исконные культуры Европы, а бери-бери и птичий полиневрит — специфические болезни Востока.

И все надо было начинать сначала!

Заболевших кур они кормили отрубями — и птицы быстро выздоравливали. Один факт был неоспорим: отруби — и рисовые, и пшеничные, и ячменные, и саго — легко врачуют полиневрит. Что же за волшебное вещество заключено в них и как его выделить в чистом виде?

Химический состав отрубей известен: углеводы и небольшое количество минеральных соединений — солей. Известен и химический состав риса, ячменя, саго, пшеницы, и он ничем не отличается от химического состава отрубей!

Так в чем же дело? Рис — яд, его отруби — противоядие.

Во всем Семаранге кур кормят неочищенным зерном и отрубями, и почему птицы не заболевают — понятно. Но почему же не болеют куры, питающиеся из солдатского котла? Ни отруби, ни неочищенные зерна не входят в пищевой рацион колониальных войск...

За окном светало. Из моря быстро выплывал пурпурный круг солнца. Двухмачтовик на рейде одевался парусами.

Эйкман встал из-за стола и погасил свечу.

Где-то лениво тявкала собачонка. Начинали третью перекличку петухи. Над спящим Семарангом занималось тихое рождественское утро.

Пройдет несколько лет после той рождественской ночи, и в печати появится новая научная работа доктора Грийнса. Она будет посвящена бери-бери, и Грийнс осторожно выскажет в ней предположение о том, что причиной загадочного заболевания является отсутствие в продуктах питания какого-то еще неизвестного человечеству вещества.

И еще пройдет несколько лет, и в 1906 году, уже всемирно известный ученый-экспериментатор, поставивший сотни блестящих опытов, доктор Эйкман в одной из своих последних статей напишет следующее: «В рисовых отрубях имеется вещество, отличное по своей природе от белков, жиров, углеводов и солей, которое необходимо для здоровья и отсутствие которого вызывает полиневрит».

Выводы ученых были смелы и неоспоримы. Оба не сомневались в существовании вещества, без которого невозможна жизнь, но, увы, не им суждено было его открыть...

 

Биохимик Функ

Из всех многочисленных парков Лондона (а столица Великобритании, как известно, самый зеленый город в мире) Функ (Функ был по национальности поляком) избрал для прогулок Кеннингтонский, славящийся не только своей тишиной и обилием зелени, но и прекрасными площадками для игры в крокет. Бывало, в Кеннингтон-парк по воскресеньям съезжались любители этой славной английской игры даже с таких окраин, как Тильбери и Хиллингдон.

Обычно Функ ходил в парк пешком. Он жил в районе Вестминстерского аббатства, и от парка его практически отделял только старый мост через Темзу. Он любил этот парк. В тишине его тенистых аллей всегда хорошо думалось, а изредка долетавшие сюда трамвайные перезвоны совсем не мешали плавному ходу мыслей.

На грани веков родилась новая наука — биологическая химия, изучающая химические реакции, идущие в живом организме. Врач по профессии, Функ заведовал биохимической лабораторией при Листеровсном научно-исследовательском институте и славился среди своих немногочисленных коллег как редкостный педант и блестящий экспериментатор. Чистота химических реакций, поставленных им, ошеломляла, о его медицинской эрудиции ходили легенды. От Функа ожидали многого.

Функа, как почти всех врачей-теоретиков того времени, интересовали болезни недостаточности, такие как бери-бери, рахит и скорбут. Практическая и экспериментальная медицина, особенно в лице Эйкмана и Грийнса, сделала все, обосновав наличие в продуктах питания какого-то вещества, абсолютно необходимого для нормальной жизнедеятельности организма.

В своей лаборатории Функ повторил почти все опыты Эйкмана и Грийнса, но не на курах — куры в Лондоне стоили дорого, — а на голубях. О скорбуте и бери-бери он, наверное, знал больше любого практического врача, хотя никогда не имел дела с больными.

Иногда в Кеннингтон-парке Функ встречался с леди Меджвик — вдовой своего университетского товарища, погибшего от бурской пули в Трансваале (Англо-бурская война 1899—1902 годов). Они молча раскланивались и расходились в разные стороны. Несколько раз ему казалось, что леди Меджвик хочет заговорить с ним, но что-то смущает ее, и он, замкнутый по своей природе, не знал, как прийти ей на помощь. Они были почти незнакомы и встречались еще при жизни Гарри всего два-три раза.

О болезнях недостаточности Функу было известно все, сделанное в мире за последние тридцать лет.

Он был знаком даже с работами японца Такаки, и только небольшая по объему рукописная диссертация русского доктора Лунина, пылящаяся в архивах Дерптского университета, была незнакома ему, как, впрочем, и ни одному другому ученому Старого и Нового Света.

Дубы не сбрасывали своих коричневых листьев даже зимой, когда выпадал недолгий снег, и Кеннингтон-парк опустевал и становился грустным, как человек, погруженный в тягостные раздумья. Разгуливая по белым аллеям парка, Функ думал о веществе, которое предстояло ему открыть. В его голове рождались десятки химических реакций. Наутро он ставил их в своей лаборатории, с каждым разом усложняя опыты, дотошно анализируя их, — не было нового вещества.

В парке сходил снег и лужайки вмиг становились изумрудно-зелеными, хотя до весны было еще далеко, и Функ всякий раз поражался безудержной силе жизни, бунтующей в травинках.

Совсем недавно его коллега Гопкинс повторил опыты русского доктора Лунина, не зная о том, что они уже были поставлены тридцать лет тому назад в лаборатории дерптского профессора Шмидта. Опыты Гопкинса несколько отличались от экспериментов Эйкмана и Грийнса как по технике, так и по испытуемому материалу, но привели к тем же неоспоримым выводам. «Ни одно животное не может жить на смеси чистых жиров, белков и углеводов, даже если ему будет добавлен весь неорганический материал, — заключал Гопкинс. — Животный организм приспособлен жить либо за счет растительных тканей, либо за счет животных, а эти ткани содержат бесчисленные субстанции, помимо белков, жиров и углеводов».

Гопкинс был категоричнее Эйкмана и говорил уже не об одном веществе, а о бесчисленных субстанциях, неизвестных науке.

Какова же химическая структура этих загадочных субстанций? В виварии Листеровского института повторили опыты Гопкинса...

В мае в Кеннингтон-парке начинала цвести персидская сирень и высокие каштаны выбрасывали белые свечи. С крокетных площадок доносились веселые голоса игроков и глухие удары по деревянным шарам. Парк оживал и вселял в сердце Функа несокрушимую веру в удачу.

Над поисками неизвестного вещества бились десятки, а может быть, сотни ученых, но Функ почему-то чувствовал, что именно ему судьба уготовила пальму первенства в этих мучительно затянувшихся поисках.

Он не был тщеславен. Он был одержим, и ничего, кроме работы, для него не существовало. Он не верил в силу слепого случая в науке, особенно в такой, как биохимия, где только бесконечный планомерный труд и бессчетное количество химических реакций могут дать желаемый результат, и он будет естествен, закономерен, как ежедневный восход солнца, например. Давным-давно прошли в науке счастливые случайности, и даже открытие сэра Ньютона не было случайным, а легенда об упавшем яблоке — всего лишь легенда, придуманная кем-то на досуге...

Однажды в глухой аллее парка он вновь встретился с леди Меджвик. Они не виделись месяца два-три, Функ, как всегда при встрече с ней, приподнял над головой шляпу и улыбнулся.

— Не правда ли, прекрасный день, леди Меджвик? — проговорил он, поигрывая стэком.

Леди Меджвик остановилась, откинула с лица вуаль.

— Я рада вас видеть, мистер Функ. Говорят, вы стали самым большим специалистом по болезням птиц в Лондоне?

— Не совсем так, дорогая леди Меджвик, хотя я действительно довольно часто имею дело с больными птицами.

— Мой ветеринар, мистер Хоуп, рекомендовал обратиться именно к вам.

Функ учтиво склонил голову.

— Я всегда к вашим услугам. Чем я могу помочь вам, леди Меджвик?

— Дело в том, — взволнованно заговорила она, нервно теребя в руках кружевной платочек, — что мой белый какаду, подаренный бедным Гарри в первый год нашей супружеской жизни, тяжело заболел и доктор Хоуп не знает, как его лечить. Потеря Микки будет для меня ужасна. Микки — последнее, что у меня осталось от покойного мужа.

Функ улыбнулся, перебросил стэк из одной руки в другую.

— А я хорошо помню, леди Меджвик, как мы вместе с Гарри, наняв кэб, ездили в Норсфлит (Норсфпит — район Большого Лондона) на аукцион. Помнится, с молотка шло имущество старого капитана и Гарри купил попугая. Разве он не рассказывал вам об этой истории?

— Не помню, мистер Функ. Ведь так давно это было!.. Вот уже полгода, как мой Микки перестал говорить. Он молча сидит в клетке, и я чувствую — умирает. У него нет сил даже взмахнуть крыльями.

— И лапы его истончены и покрыты наростами, не так ли?

Она внезапно остановилась, вскинула на Функа глаза.

— Вы уже говорили с мистером Хоупом?

— Нет, леди Меджвик. Я не имею чести быть знакомым с мистером Хоупом, но знаю, чем болен ваш Микки, и, кажется, могу помочь ему.

— И вы не шутите, мистер Функ?

— Отнюдь.

— Ради всего святого, мистер Функ!.. Ради памяти Гарри!

Она поднесла к глазам платочек.

— Ведь он был другом вашей юности. Функ мягко коснулся ладонью ее локтя.

— Успокойтесь, леди Меджвик, и считайте, что ваш Микки уже здоров.

— Вы изобрели новое лекарство? Функ развел руками.

— Увы, пока нет. Но его изобрела сама природа. Велите вашей служанке купить несколько фунтов отрубей и примешивайте их к пище попугая.

Она ошеломленно глянула на него.

— И это все?

Функ улыбнулся

— Все, леди Меджвик.

Он достал из кармана бумажник, раскрыл его.

— Вот моя визитная карточка. Телефонируйте, пожалуйста, мне ровно через две недели после того, как ваш Микки начнет клевать отруби. Уверен, они придутся ему по вкусу.

Он проводил ее до центральных ворот парка и подозвал такси.

Домой, как всегда, он возвращался пешком. Весенний Лондон был солнечен и прекрасен. Запах цветущей сирени мешался с горьковатым запахом черемух и подавлял все другие запахи города.

Поигрывая стэком, Функ медленно брел по улицам и думал о птичьем полиневрите. Он знал, почему и как заболел белый какаду леди Меджвик. Он знал, что очень скоро попугай будет весел и разговорчив, как прежде: нет ничего проще, чем вылечить полиневрит, хотя лечится он вслепую, совсем по-знахарски, ибо никто не знает, что за чудодейственное вещество содержится в отрубях.

На набережной у Тауэровского моста он остановился, поглядел на мутные воды Темзы, на грязных чаек, плывущих по течению вниз, к устью.

Гопкинс пишет о бесчисленных субстанциях, отсутствие которых в пище вызывает болезни недостаточности. Пока науке известны три таких заболевания: рахит, цинга и бери-бери. Очевидно, каждая из субстанций имеет свою химическую структуру, но что-то общее все-таки должно объединять их.

Отлив набирал силу и обнажал серое илистое дно реки. Покачиваясь на воде, чайки лениво перекликались пронзительными голосами. Борясь с течением, громко пыхтел буксир, выбрасывая из трубы черные клочья дыма.

Очевидно, каждую из болезней недостаточности, будь то рахит, цинга или полиневрит — бери-бери, врачует одна, определенная субстанция, не оказывающая никакого лечебного эффекта на другие заболевания, и, значит, субстанции все-таки специфичны.

Функ перешел мост, свернул влево и по набережной направился к аббатству. Ему хотелось застать церковную службу, послушать орган и немного развеяться,

Отруби — лучший врачеватель птичьего полиневрита. Их химический состав: углеводы, белки, жиры и с десяток неорганических соединений — солей.

И — неизвестная субстанция, которую никак не удается выделить.

Площадь перед аббатством была запружена людьми: служба закончилась, Кто-то осторожно тронул его за рукав.

— Сэр, подайте пенни бедному калеке.

— Пенни, — машинально повторил Функ, выгребая из кармана горсть мелочи. — Пенни...

— Всего один пенни, сэр, — канючил нищий. — Крошечную песчинку...

А может быть, та неизвестная субстанция по сравнению даже с минеральными соединениями всего лишь крохотная песчинка, которую невозможно выделить в чистом виде на современном уровне развития химии? Может быть, она измеряется в долях миллиграмма? Но если увеличить количество испытуемого материала в несколько десятков раз...

— Спасибо, сэр! Спасибо, сэр! — дрожащим от волнения голосом благодарил нищий. — Да воздаст господь вам за доброту вашу!

Но Функ не слышал его.

Если работать не с граммами отрубей, а с килограммами, с десятками килограммов?.. Потребуется новая химическая посуда, которой еще не существует в мире.

Задумавшись, он прошел мимо старого дома, где снимал небольшую меблированную квартирку, и, очутившись на Дантон-роуд, повернул обратно.

«Сможет ли Дуглас изготовить все необходимое для такой масштабной химической реакции?» — думал он, поднимаясь к себе на третий этаж.

Владелец крохотного заводика по производству химической посуды в местечке Брент-кросс, что совсем рядом с Лондоном, Дуглас все понял с полуслова.

— Ваш заказ выполним, мистер Функ, — заключил он, откладывая в сторону эскизы, сделанные на листах ватманской бумаги. — Срок — неделя. В крайнем случае — десять дней.

— Сколько это будет стоить? — осторожно осведомился Функ.

Дуглас засмеялся.

— Ни пенса! Ваш успех, дорогой Функ, станет лучшей рекламой для меня и принесет если не миллионные прибыли, то тысячные наверняка.

— А если опять неудача?

— Любой бизнесмен должен уметь рисковать, — серьезно ответил Дуглас, откинув крышку палисандровой коробочки с сигарами. — Сигару, мистер Функ?

...Леди Меджвик позвонила ему недели через три-четыре, когда он, занятый переоборудованием лаборатории, совсем забыл и о ней, и о ее больном попугае.

— Мистер Функ, — приветливо проговорила она, — я теперь почему-то не встречаю вас. Мой Микки здоров, весел и говорлив, как Цицерон.

— Я искренне рад, леди Меджвик, — ответил он и обратил внимание на зеленую ветку клена, тянущуюся к окну.

— Даже не знаю, как благодарить вас, мистер Функ.

— Пустое, леди Меджвик.

Да, он, действительно, очень давно не бывал в любимом парке, где уже вовсю шумит лето и звенят детские голоса.

Он не выходил из лаборатории много дней, забыв и о времени, и о привычках, выработанных годами, казалось бы незыблемых, как морская мощь Альбиона.

Ветка клена осторожно стукнула по стеклу. Кривой лучик солнца упал на мешок отрубей, стоящий в углу лаборатории рядом с гигантскими ретортами из Брент-кросса.

До начала задуманного эксперимента оставалось несколько дней.

— Мистер Функ, я приглашаю вас в Кеннингтон-парк.

— Охотно принимаю ваше предложение, леди Меджвик.

Они встретились в субботу.

— Я читала в вечернем выпуске «Тайме», что вы собираетесь изобрести новое лекарство от болезни, которую никто не может вылечить.

Функ улыбнулся,

— Но ведь ваш Микки выздоровел, не так ли? Вылечились и десятки других больных птиц.

Они медленно прогуливались вдоль решетчатой ограды, увитой плющом. Над городом собирались тучи, и ветер глухо шелестел в кронах деревьев.

— Так, значит, вы его уже приготовили?

Функ отрицательно качнул головой.

— Еще нет, леди Меджвик, но я знаю, что оно есть в отрубях. Только вряд ли его можно назвать лекарством. Это просто какое-то вещество, без которого невозможна жизнь.

— Какое вещество?

— Не знаю, леди Меджвик. У него еще нет названия. И я отнюдь не уверен, что мне удастся открыть его, хотя я иду к его открытию вот уже десять лет.

— Завидую вам. У вас такая интересная жизнь!

Функ промолчал.

Небо расколола желтая молния, и откуда-то издалека, из-за Темзы, лениво докатился гром.

— А если вы откроете это вещество, какое имя вы ему придумаете, мистер Функ?

— Все будет зависеть от химического строения вещества, но начинаться его название будет непременно со слова «вита», что значит по латыни «жизнь».

— Вита, — повторила леди Меджвик, раскрывая над головой зонтик. — Красивое слово...

* * *

Через несколько дней из пятидесяти килограммов отрубей Функ выделил четыре десятых грамма кристаллического вещества, еще неизвестного науке, запаял его в стеклянную трубочку и спрятал в сейф. Теперь предстояло разложить неизвестное вещество на химические компоненты и выявить его структуру.

Оказалось, оно состоит из азота и аминовых соединений и всего лишь четыре миллиграмма его вылечивают больного полиневритом голубя.

Выделенное из отрубей вещество Функ назвал витамином, соединив два слова: «вита» и «амин».

Так в середине 1911 года был открыт витамин, названный впоследствии витамином В.

К 1919 году — уже не Функом, а другими учеными — были выделены витамины А и С.

Причины трех болезней недостаточности: цинги, рахита и бери-бери стали известны, но до полной победы над ними было еще далеко.

 

РАССКАЗЫ О МАЛЯРИИ

 

Желтый Джек (Необходимое вступление]

 Я не хотел писать о малярии. В нашей стране ее нет более четверти века. Из СССР малярия ушла не сама. Сорок лет боролись с ней советские ученые и медики и — победили.

Мое поколение врачей знает о малярии только теоретически, по учебникам и монографиям, хотя в наши дни это самое распространенное заболевание на земле. По данным ВОЗ — Всемирной организации здравоохранения, — на нашей планете ежегодно заболевают малярией более двухсот пятидесяти миллионов человек. Врачи знают о малярии все. Ее научились лечить и предупреждать, и все-таки только в одной Африке малярия уносит каждый год около миллиона человеческих жизней. Особенно страдают дети.

С малярией, как мне кажется, я знаком накоротке и как врач, и как человек, переболевший ею, и поэтому мне хочется рассказать подробно об этой болезни, об истории проникновения человека в ее тайну, о его победах и поражениях...

Меня трясло. Зубы выстукивали мелкую дробь, Накрытый с головой двумя ватными одеялами, я никак не мог согреться, а за окном стояло южное лето, и мои приятели в одних трусах гоняли по двору футбольный мяч. Потом мне становилось жарко — так жарко, что казалось — я начинаю плавиться, как свинец, нагретый в консервной банке. В ушах звенело. Перед глазами плыли радужные круги и нехотя сплющивались в яркие продолговатые капли. Тело становилось таким слабым, что я не мог удержать в руке кружку с водой. По коже струился липкий пот. Внезапно приступ обрывался, но аккуратно — ровно через два дня — повторялся снова.

Меня лечил доктор Муса Ибрагимович, только что вернувшийся с войны. Говорили, что в Баку он самый опытный детский врач. Муса Ибрагимович, хмурясь, присаживался на край кровати и доставал из полевой сумки желтые порошки хинина, и я глотал их с покорностью выдрессированной собачонки: мне очень хотелось выздороветь. Порошки были так горьки, что горечь их помнится до сих пор, спустя сорок лет. Глаза мои от хинина становились желтыми, как мандариновая кожура. Взрослые прозвали меня маляриком, а дети — китайцем, и я не помню, какая из этих кличек казалась мне обиднее. Муса Ибрагимович рекомендовал сменить климат, уехать на север. Он говорил матери: «Закавказье — самое маляриймое место. А на севере холодно. Там не живут комары анафелес — переносчики малярии» (Муса Ибрагимович ошибался. В те годы верхняя граница распространения комаров анафелес в нашей стране доходила до шестьдесят третьего градуса северной широты).

Вскоре мы уехали из Баку, и я забыл о малярии, и казалось — навсегда, но судьбе было угодно вновь столкнуть меня с ней, уже как врача.

Осенью 1982 года я впервые попал в Африку. К поездке я готовился заранее и тщательно проштудировал в Публичной библиотеке несколько руководств по тропическим болезням, обращая особое внимание на малярию, так как страны, куда направлялось наше судно: Кения, Танзания, Мозамбик, Мадагаскар, — считались крайне неблагополучными по этому заболеванию. Бюллетень ВОЗ относил их к странам с высокой степенью риска заражения малярией.

Разговор о малярии зашел в первом же африканском порту — в Момбасе. Мой гость, молодой английский врач Стивен Гопкинс, не нашедший работы у себя на родине и перебравшийся в Африку, рассказывал:

— Возможно, я бы задержался в Кении еще на несколько лет, если бы не Желтый Джек, с которым невозможно справиться. — И, видя мое недоумение, улыбнувшись, пояснил: — Желтым Джеком в Африке прозвали малярию. Не слышали? Хотя ведь в вашей стране нет малярии.

— Последний случай зарегистрирован более двадцати лет назад в Средней Азии. В одной из пограничных деревушек.

— А в Момбасе я не знаю человека, который не переболел бы малярией хоть один раз. Она здесь так же часто встречается, как инфлюэнца — простуда — в странах Европы. Наверное, с ней можно было бы смириться, как с неизбежностью, если бы не столь высокий процент смертности. Нельзя жить под постоянной угрозой смерти: нервы не выдерживают. За два года работы в Кении я переболел малярией трижды и в последний раз был на волосок от гибели. Чудом выжил. — Он задумался, поигрывая сигаретой в пальцах. — Человечество победило чуму, оспу, туберкулез, а Желтый Джек по-прежнему безнаказанно разгуливает по свету, собирая свою кровавую дань. Казалось бы, все очень просто: необходимо уничтожить комара анафелес—и малярии конец. Как это сделать — известно даже школьникам: осушить болота — места выплода комара. Но для этого нужны средства, которых почему-то никогда не хватает на профилактику малярии. Впрочем, не только малярии...

— Но помилуйте, Стивен! За последние пятьдесят лет в мире сделано так много...

— И тем не менее! — взволнованно прервал он меня. — Я уверен, что если бы свихнувшееся в военном психозе человечество хотя бы крохотную толику средств, бросаемых на ракетное оружие, направило бы на борьбу с малярией, Желтый Джек в течение всего лишь нескольких месяцев загнулся бы в страшных мучениях и люди навсегда бы забыли о малярии! — Успокоившись, он заговорил о другом: — Как вы проводите химиопрофилактику малярии на своем судне?

— Венгерским препаратом делагилом. Во время стоянки судна в портах, неблагополучных по малярии, экипаж принимает по таблетке через день.

— Все верно. Хотя гарантий, к сожалению, никаких...

На другой день я навестил Стивена в госпитале Ага-Хана, где он работал палатным врачом: хотелось поближе познакомиться с малярией.

Стивен подвел меня к больному, лежащему под капельницами.

— Малярийная кома, — пояснил он. — Одно из тяжелейших осложнений тропической малярии. Практически кома почти всегда ведет к летальному исходу.

На низкой больничной койке лежал мужчина средних лет. Он был без сознания, хотя его запавшие глаза были широко открыты. Отсутствующий взгляд упирался в потолок. Мертвенно-бледное лицо с заостренными скулами и носом казалось белее подушки.

— Торговый агент из ФРГ. В госпиталь доставлен вчера вечером из отеля «Останик».

Я нащупал пульс. Пульс частил и еле прослушивался.

— Пульс — сто десять ударов в минуту, — сообщила медсестра-негритянка, следящая за капельницами.— Утром был девяносто. Я никак не могу напоить больного: вода выливается обратно.

Стивен понимающе кивнул, тронул меня за плечо.

— Пройдемте, коллега, в лабораторию и посмотрим мазок его крови.

Все поле под микроскопом оказалось усеянным мелкими, как просяные зернышки, плазмодиями — возбудителями малярии. Плазмодии были похожи на колечки. В одном из эритроцитов я насчитал их пять штук.

— Как вы, Леонид, оцениваете состояние больного? — спросил Стивен, когда мы снова вернулись в палату.

— По-моему, он на грани агонии.

— Я тоже так думаю... Таких тяжелых больных к нам привозят часто. Почти еженедельно...

Так впервые я познакомился с малярией как врач. Потом были еще десятки встреч с ней, но уже в других странах, а в крохотном мозамбикском городке Накала, где «Павлоград» простоял несколько недель, у меня появились пациенты — местные жители, пришедшие на советское судно за медицинской помощью.

На африканской линии я проработал два года. Думаю, «Павлограду» везло: ни один из наших моряков не заразился ни малярией, ни другими тропическими болезнями, распространенными в сегодняшней Африке.

 

Хина и хинин

Вторую неделю дворец вице-короля Перу был погружен в тишину и казался необитаемым, навсегда покинутым людьми. Ковры, устилающие коридоры и лестницы, глушили шаги. Прислуга и стража разговаривала только шепотом, и даже копыта лошадей в дворцовых конюшнях были обмотаны тряпьем.

В своих покоях умирала графиня дель Цинхон, жена вице-короля. Она умирала от болотной лихорадки — так в те времена в Южной Америке называлась малярия — и уже ничто было не в силах помочь графине. Ее духовник, падре Мигель, перебирая четки, шептал молитвы. С часу на час его должны были пригласить для последней исповеди.

Измотанная лихорадкой, графиня почти не выходила из забытья. Солнечный лучик, пробивающийся сквозь зашторенное окно, скупо освещал заострившиеся черты прекрасного лица. Графиня дель Цинхон была очень молода и красива, и, может быть, именно поэтому смерть медлила в нерешительности, прячась в полумраке покоев. Пожилая служанка из древнего индейского племени кечуа, знавшая графиню еще ребенком, не отходила от своей госпожи ни на шаг. За окном слабо шелестели листья деревьев, тронутые ветром, и шелест этот казался служанке шорохом крыльев птицы-смерти, опускающейся все ниже и ниже.

Шел 1638 год. По всей Южной Америке, от океана до океана, вот уже более ста лет хозяйничали наследники Кортеса и Писсаро, сея вокруг только смерть и разрушения, огонь и пепел. Во славу испанской и португальской корон история континента писалась кровью; белые пришельцы не признавали других чернил, намереваясь подняться вровень с богом и навсегда остаться в памяти потомков, и ничто их не останавливало в жестокости, даже возмездие, которое звалось болотной лихорадкой.

Лихорадкой дышали джунгли и плавни равнинных рек. Она низвергалась на землю вместе с дождями. Ею были напоены туманы и даже сам воздух. Повсюду была лихорадка, косящая европейцев тысячами, десятками тысяч... Она была проклятием, от которого нет спасения. Она обитала даже под священными сводами храмов, проникая туда незаметно. Она была исчадием нечистой силы!

Местных жителей — индейцев — лихорадка не трогала. Возможно, их организм был устроен по-другому. Возможно, они знали секрет какого-то снадобья, хранимый от европейцев в строжайшей тайне. Возможно, индейцев оберегали их языческие боги, вырезанные из дерева и кости. Возможно, было что-то другое, неведомое ни белым врачам, ни священникам.

Графиню дель Цинхон лечил знаменитый врач Хуан дель Вето, равного которому не нашлось бы во всей Южной Америке, а может быть, и в самой Португалии. Бывало, он выходил победителем из схватки с болотной лихорадкой, что не удавалось ни одному из его коллег. Правда, такое случалось очень редко, но все-таки случалось...

— Надежд на выздоровление графини нет, — сказал дель Вето вице-королю, бегло осмотрев больную и сосчитав ее пульс. — Она уйдет из жизни еще до заката солнца.

Король молчал, окаменевший от горя.

— Я сделал три кровопускания, — продолжал дель Вето. — Четвертого она не выдержит.

Остро запахло уксусом: служанка сменила полотенце на пылающем лбу графини.

— На все воля господня, — тихо проговорил падре Мигель, перестав перебирать четки, и, обернувшись к служанке, распорядился:—Позовите меня, как только графиня придет в себя. Душа не может покинуть бренной своей оболочки, не покаявшись, — пояснил он, неслышно направляясь к двери.

— Перед смертью графиня ненадолго очнется,— подтвердил его слова дель Вето. — Таков таинственный закон жизни.

Король сам засветил погасшую в изголовье свечу, опустился на колено, поцеловал жену и, ссутулившись, вышел из покоев.

— Бедной графине дель Цинхон врач уже больше не понадобится, — скорбно заключил дель Вего и, с минуту помешкав, вышел следом за королем — мрачен, как предгрозовое небо.

Метнувшись, тревожно закачалось длинное пламя свечи и отбросило на полог зыбкие тени, похожие на бесшумные волны ночного моря.

Когда графиня очнулась, служанка не позвала ни короля, ни священника. Она поднесла к ее рту чашку с темной жидкостью.

— Выпейте, госпожа.

Графиня слабо поморщилась, шевельнула губами.

— Что это?

— Настой коры хинного дерева. Он в два счета выгонит из вас лихорадку, и вы будете здоровы, как прежде.

В ту ночь никто во дворце не спал: ждали смерти графини. Доктор дель Вето никогда не ошибался в своих прогнозах.

У дверей, ведущих в покои, устало расхаживал падре Мигель. В пламени свечей холодно поблескивал его золотой крест, усыпанный диамантами.

В пустынном аудиенц-зале, уронив руки на подлокотники кресла, дремал король. Его окружала молчаливая свита. Время двигалось к рассвету.

Когда взошло солнце, графиня легко поднялась с постели и попросила умыться.

Свершилось чудо, в реальность которого никто во дворце не мог поверить. Послали за врачом.

Дель Вето не скрывал своего удивления.

— Случилось то, что не должно было случиться, — смущаясь, сообщил он королю. — Графиня здорова.

Размашисто перекрестившись, падре Мигель поцеловал крест.

— Слава всевышнему, даровавшему жизнь графине. Господь услышал мои молитвы.

Не доверяя первому впечатлению, дель Вето еще раз осмотрел свою бывшую пациентку. Взгляд его случайно остановился на чашке, стоящей на столе.

— Ты что-нибудь давала графине? — строго спросил он служанку и шагнул к столу. — Отвечай!

Служанка заплакала:

— Я не пережила бы смерти своей госпожи.

Подойдя к окну, дель Вего рассматривал чашку.

— Ты дала ей какой-то коричневый настой. Что это было?

— Кора хинного дерева, — бледнея, прошептала служанка и, закрыв лицо ладонями, разрыдалась.

Дель Вего ошарашенно молчал. Он понял, почему индейцы не умирали от болотной лихорадки.

Так сердобольная служанка, имени которой теперь никто не помнит, выдала европейцам секрет коры хинного дерева, известный только индейцам Южной Америки. Первым врачом, начавшим лечить больных болотной лихорадкой настоем коры хинного дерева, был сам Хуан дель Вего. Его результаты оказались потрясающими: болотная лихорадка перестала быть грозным заболеванием, ведущим к неминуемой смерти.

В 1640 году кора хинного дерева в трюмах парусников пересекла океан и очутилась в Европе, где вскоре получила название «порошка святых отцов». Всю торговлю хинной корой в Европе захватили в свои руки католические монахи-иезуиты. Они были расторопными дельцами, но никудышными врачевателями. Порошок из коры хинного дерева монахи продавали как новое средство от всех болезней. Прошло немало лет, прежде чем хинная кора стала применяться только для лечения малярии.

В России целебные свойства хинной коры стали известны во времена Петра I. Кора нашла очень широкое применение при лечении лихорадящих больных. Именно русскими врачами были разработаны методы лечения хинной корой, ее дозировки. Для получения хороших результатов больному рекомендовалось принять сразу сто — двести граммов хинного порошка или выпить несколько стаканов хинного настоя.

Ученые-химики упорно искали действующее начало хинной коры, ставя в своих лабораториях сотни и тысячи химических опытов. В этих поисках дальше всех продвинулся профессор Харьковского университета Фердинанд Иванович Гизе. В 1816 году ему удалось извлечь из хинной коры кристаллическое вещество без посторонних примесей. Им оказался хинин — самое чудодейственное лекарство прошлого века, спасшее миллионы человеческих жизней.

Более века хинин оставался единственным противомалярийным средством, и только в 1931 году группе советских фармакологов удалось синтезировать новый препарат — плазмоцид, а в 1933-м — акрихин.

В наши дни в фармакологическом арсенале врачей около полутора десятков прекрасных синтетических противомалярийных препаратов, созданных в разное время и в разных странах, но малярия все-таки не побеждена. Врачи и ученые все свои надежды возлагают на противомалярийную вакцину, работы по изготовлению которой ведутся вот уже более пятидесяти лет, но, увы, пока безрезультатно...

 

Тетради лейтенанта Торопова

Пакет из Санкт-Петербурга, несколько недель бродивший по Кавказу следом за Ширванским полком, настиг Торопова в Дагестане, в местечке Андийский Койсу. То был долгожданный отзыв Медико-хирургической академии на его научную работу о перемежающих лихорадках. Лейтенант Торопов приглашался в Петербург для публичной защиты диссертации.

Начинался 1864 год. Пули горцев уже не свистели на Кавказе. Многолетняя война за овладение горным краем закончилась. Кавказ был присоединен к России, но число солдатских могил на гарнизонных погостах не уменьшалось. Людей косила лихорадка, и оказалась она страшнее войны. Еще никто в мире не знал, что это за болезнь, и в разных странах она называлась по-разному, на Кавказе — трясухой.

Трясуха жила в заболоченных местах, в затхлой воде и в вечерних туманах, вплотную подступающих к стенам казарм, и единственным, правда малонадежным, средством против нее был хинин. Врачи, служившие на Кавказе, называли трясуху перемежающей лихорадкой.

Торопов несколько раз перечитал отзыв, закурил трубку, распахнул окно своей глинобитной мазанки.

По улице, пыля сапогами, со стрельб возвращался второй батальон. Держа шаг, солдаты молодцевато пели:

Эх, на погибельный Кавказ, Эх, загнали, братцы, нас!...

Кавказ и в самом деле был погибельным. За неделю пребывания в Андийском Койсу полк уже потерял двадцать восемь человек от перемежающей лихорадки, и это было только начало, знал Торопов.

— Иван! — позвал он денщика, когда хвост колонны скрылся в клубах пыли. — Самовар поставь.

— Сей секунд, ваше благородие!

В Андийском Койсу полк квартировал не впервые. Это было одно из многочисленных мест Кавказа, где безраздельно владычествовала лихорадка. На десятки верст — болота, поросшие камышом и осокой, зловонные испарения, удушливые ночные туманы и тучи комарья.

Порывшись в чемодане, Торопов достал тетрадку в матерчатом переплете, перелистал ее, Глаза остановились на фразе, подчеркнутой карандашом: «Придет сюда батальон в полном составе, а выходит через несколько месяцев едва четвертая часть его, и то еле движущая ноги».

Денщик внес самовар, смахнул пыль со стола.

— Слыхал, уезжаете, ваше благородие.

— Уезжаю, братец, — ответил Торопов, листая тетрадь. — Дождусь конвоя до Владикавказа и — в путь, в столицу.

Денщик вздохнул и тихо сообщил:

— А земляк мой, Гришка Зуевг нынче от трясухи умер.

Торопов промолчал.

— В три дня скрутило! Эхма! — Денщик махнул рукой и вышел из комнаты.

Оставшись один, Торопов задернул на окне занавески, засветил свечу и присел к столу. Остывая, тускло поблескивал самовар своими крутыми боками. Углы комнаты скрывала темнота, и где-то в ней назойливо звенел комар. Сухо шелестели страницы тетради, исписанные мелким почерком.

Он перечитывал свои записи, сделанные несколько лет назад в Андийском Койсу и в крепости Дербент. Записи были по-канцелярски скупы и мрачны, и от них веяло на Торопова глухой тоской и кладбищенской безысходностью. «Каждая казарма пред-став-ляла лазарет, и люди считали не те дни, когда у них была лихорадка, а те дни, когда ее не было: так редко последнее случалось с ними».

Ничего не изменилось за эти годы ни в Андийском Койсу, ни в Дербенте. Смерть навсегда поселилась здесь, и люди покорно смирились с ней, как с неизбежностью, ниспосланной свыше. Они благодарили бога за каждый день, прожитый без лихорадки, и с тревогой ожидали завтрашнего, как солдаты перед сражением.

Когда полк отправлялся в горы, лихорадка, словно старая кляча, карабкающаяся по круче, отставала от него и недели через две-три солдаты забывали о ней, но стоило опуститься на равнины, и она возникала снова — внезапная, как снежная лавина, стронутая со склона случайным выстрелом. Ее пытались отогнать полковыми молебнами, смолистыми дымами костров, разложенных вокруг бивуаков, втертым в тело уксусом, дольками чеснока, спрятанными в ладанках, пороховой настойкой, добавляемой в солдатские котлы... Иногда, в редкие холодные зимы, она сникала на месяц-другой, таясь, очевидно, в болотах до прихода тепла. Она казалась вездесущей, и не было на Кавказе ничего опаснее и страшнее ее.

За десять лет службы в Ширванском полку Торопов хорошо изучил лихорадку — он встречался с ней почти ежедневно, — но тайна этой болезни так и оставалась непознанной, хотя места, где она обитала, он описал в своих тетрадях с топографической точностью. Местности без стоячей или медленно текущей воды лихорадка обходила стороной. Не любила она и ветров, постоянно дующих с моря, и никогда не селилась в горах. Он научился по военным картам-трехверсткам с точностью в несколько километров определять очаги лихорадки и почти никогда не ошибался.

Торопов захлопнул тетрадь.

За окном трещали цикады. С близких болот доносился монотонный лягушачий хор, стремящийся во что бы то ни стало заглушить все другие ночные звуки в Андийском Койсу. В сенях вздыхал денщик, устраиваясь на ночлег. В мазанку вползала знобкая сырость.

Торопов встал из-за стола, накинул на плечи бурку, прошелся по комнате. Карманные часы показывали полночь. Он достал из чемодана потрепанную тетрадь и вернулся к столу. На обложке тетради крупными буквами было выведено: «Аракс».

Четыре года назад, когда полк стал на зимние квартиры в приморском городке Поти, Торопова откомандировали на персидскую границу, к донским казакам. Граница шла по Араксу, и, судя по карте, которую он раздобыл в штабе полка, это было самое гиблое место на всем Кавказе, В действительности так оно и оказалось.

Низкие заболоченные берега, поросшие тростником, скрывающим всадника. Тяжелая влажная духота, как в парилке. Зловонные запахи гнили на десятки верст. Плотный монолит туманов, не рассеивающихся даже в солнечные дни. Затхлая вода в колодцах. Скользкие от плесени стены казарм. Серые, изнуренные лица казаков, едва держащихся в седлах.

Ночные туманы над Араксом поднимались так высоко, что застили в небе звезды.

Лихорадкой на заставах болели все. Редкая неделя обходилась без похорон, и к ним здесь привыкли, как привыкают к смерти на войне.

Торопов глотал хинин и, наверное, именно поэтому переболел лихорадкой на Араксе всего один раз. От хинина звенело в ушах и пересыхало в горле. Перед глазами мельтешили разноцветные мушки. Иногда по ночам к нему приходили расплывчатые галлюцинации. Ему казалось: над сторожевой вышкой летают белые ангелы и куда-то зовут его тихими голосами. Он колол себя булавкой, чтобы очнуться, до крови прикусывая губы. Видения исчезали так же внезапно, как и появлялись. На лбу выступала холодная испарина. Тело сотрясала крупная дрожь. Горькая, как полынь, слюна заполняла рот. Он знал: это хинное отравление, от которого можно умереть...

По вечерам, засветив в палатке фонарь, он записывал свои наблюдения в разбухшую от сырости тетрадь. Он не знал, пригодятся ли они кому-нибудь в будущем, понадобятся ли ему самому. «Через три года из восьмиста человек полка на Дон возвращалось не более пятидесяти человек».

Торопов знал на Кавказе и такие укрепления, откуда никто не возвращался.

* * *

Осенью 1864 года военный врач Н. И. Торопов защитил в Медико-хирургической академии диссертацию под названием «Опыт медицинской географии Кавказа относительно перемежающих лихорадок». Это была первая крупная научная работа в России, посвященная заболеванию, названному впоследствии малярией. Торопов первым из врачей обратил внимание на очаговость малярии, на ее зависимость от климата и окружающего ландшафта.

В науке о малярии работа Торопова считается классической. Она известна во всем мире.

 

Психиатр Розенблюм

Так уж случилось, что одна из тайн малярии открылась человеку, весьма далекому от ее проблем и никогда не занимавшемуся ею специально.

Александр Самойлович Розенблюм работал палатным врачом психиатрического отделения Одесской городской больницы. Он был трудолюбивым, эрудированным и очень наблюдательным врачом. Душевнобольных в его времена лечить не умели. Больные просто обрекались на пожизненное пребывание в лечебницах, больше похожих на тюрьмы, чем на лечебные учреждения: дубовые двери, обитые полосами железа, окна, забранные в решетки, мрачные санитары-надзиратели, смирительные рубашки...

В Одессе говорили: «Если бог хочет наказать человека, он отбирает у него разум». И были, пожалуй, правы. Не было в Одессе людей несчастнее и жальче, чем пациенты доктора Розенблюма. Болезнь отнимала у них всякую надежду на будущее, превращала в бессмысленные существа, которым ничто не могло помочь.

В конце лета 1875 года в двухэтажный психиатрический флигель, скрытый от любопытных глаз в глубине больничного парка, неведомыми путями прокралась малярия. На Черноморском побережье заболевание это считалось нередким и его симптоматика хорошо была известна каждому врачу.

В психиатрическом отделении заболело сразу шесть человек, и у всех шестерых диагноз не вызывал ни малейшего сомнения: малярия.

Лихорадящих больных лечили большими дозами хинина, но надежд на их выздоровление практически не оставалось, так как все шестеро были к тому же больны тяжелыми формами прогрессирующего паралича — абсолютно неизлечимого заболевания. В те времена диагноз прогрессирующего паралича был равнозначен смертному приговору. По всем законам медицины присоединившаяся малярия должна была усугубить состояние больных и приблизить закономерный при таком заболевании летальный исход. Каково же было удивление всей больницы, когда подопечные доктора Розенблюма оправились не только от малярии, но и от паралича.

Больше всех недоумевал сам Розенблюм. «Случайность! — думал он. — Ничем не объяснимая случайность!» Хотя ни он, ни его коллеги никогда не отмечали счастливых случайностей в развитии прогрессирующего паралича.

«Неужели хинин так легко победил тяжелый недуг? — спрашивал себя Розенблюм, перечитывая в городской библиотеке многочисленные руководства по малярии и методам ее лечения. — Но если не хинин, так что же?»

Все шестеро его пациентов ничего, кроме хинина, не получали. Правда, одному из них, буйствующему во время приступов, пришлось дважды делать кровопускание... Но выздоровели-то все шестеро!

Розенблюм готов был уже испытать на больных хинин, чтобы развеять свои сомнения, когда в психиатрическом флигеле объявилось новое заболевание. На этот раз возвратный тиф. И снова непонятное: у переболевших тифом, точно так же, как и у перенесших малярию, психическое состояние улучшилось. К больным возвращалась память, они начинали здраво рассуждать. После долгих раздумий и бессонных ночей двоих из них Розенблюм выписал из больницы, как практически здоровых.

Ни один из заболевших возвратным тифом хинина не получал. Так что же в таком случае принесло им выздоровление?! Неужели одна болезнь побеждает другую? Такое казалось не только невероятным, но просто абсурдным.

В одной больнице с Розенблюмом работал известный в городе врач Григорий Николаевич Минх, знаток проказы, сибирской язвы, чумы и тифа.

О докторе Минхе в Одессе ходили легенды. Молодые врачи и студенты-медики старались подражать ему во всем, даже в манере растягивать слова и небрежно поигрывать пенсне во время разговора. Всем одесситам был памятен невероятно рискованный эксперимент, поставленный доктором Минхом на себе. Год назад, отстаивая свою точку зрения на природу возвратного тифа, он привил себе эту болезнь и не погиб только чудом. Россия еще не знала таких смелых врачей.

Своими наблюдениями Розенблюм решил поделиться с Минхом.

Минх внимательно выслушал его.

— Если у больных, коллега, перенесших возвратный тиф и малярию, вы отметили явное улучшение психического состояния, то, я полагаю, следует подумать об экспериментальном заражении. Как заразить человека возвратным тифом — известно. Возбудитель тифа находится в крови больного, и, если ее перелить здоровому человеку, заражение неизбежно, и это я доказал в опытах на себе. Вопрос в другом, Александр Самойлович: имеете ли вы моральное право подвергать смертельной опасности другого человека, пускай даже обреченного? Врач вправе рисковать только одной жизнью — своей. — Минх подбросил на ладони пенсне, рассеянно глянул в окно.

За окном падал первый снег. Снежинки лениво кружили в морозном воздухе и мягко распластывались на стекле. Черными сучьями парк подпирал низкое небо, а палая листва слабо отливала желтизной, тщетно пытаясь расцветить этот тусклый декабрьский день.

— Из ваших наблюдений следует, что тиф и малярия оказывают одинаковое воздействие на психику душевнобольных, — продолжал Минх. — Малярию мы, врачи, лечить умеем, чего, увы, нельзя сказать о тифе. Да и протекает она много легче, чем тиф. Да и процент смертности значительно ниже...

Розенблюм понял его мысль.

— Но никому не известно, как происходит заражение малярией.

Минх протер носовым платком стекла пенсне.

— И тем не менее, Александр Самойлович... Из двух зол всегда выбирают меньшее...

Весной 1876 года Розенблюм решился на эксперимент. В успехе своей первой попытки вызвать искусственное заражение малярией он сомневался, ибо природа этого заболевания врачам была неизвестна. Свои опыты, как и Минх, он начал с крови.

Розенблюм ввел несколько кубиков крови лихорадящего больного одному из своих пациентов. Им был бывший владелец лавки скобяных товаров с Пересыпи, двенадцать лет наблюдающийся в психиатрическом отделении. Прогрессирующий паралич в последней стадии высушил лавочника, как осенний лист, и в течение нескольких месяцев он не вставал со своей койки. Больной угасал. Вот-вот должна была наступить смерть. Глубокое слабоумие, полная потеря личности, навязчивый и нелепый бред.

«Я адмирал Нельсон! — сипло кричал он. — Я выиграл Трафальгарскую битву!»

Соседей по палате он принимал за своих матросов, а доктора Розенблюма — за командира испанского фрегата, сдавшегося ему в плен. Прошло две недели после заражения, и у больного внезапно подскочила температура, начался сильнейший озноб. Ровно через двое суток приступ повторился. Собравшийся врачебный консилиум диагносцировал малярию.

Так впервые в мире было произведено искусственное заражение человека малярией.

«Вместе с перелитой кровью, — записал в своем дневнике Розенблюм, — в организм больного был занесен возбудитель малярии, вызвавший развитие заболевания».

Прошло еще несколько дней. Лавочник с Пересыпи начал выздоравливать. Сначала с его лица исчезла бессмысленная улыбка. Потом он неожиданно вспомнил, что его фамилия Дорфман.

— Почему вы меня здесь держите, доктор? — спросил он Розенблюма, впервые признав в нем врача.

— Вам следует еще немного подлечиться, сэр Горацио, — мягко ответил Розенблюм, присаживаясь на край кровати.

Больной наморщил лоб.

— Горацио? — удивился он. — Кто это? Новый приказчик в магазине мадам Бавли, что на Дерибасовской, или заезжий итальянский тенор?

— Несколько лет вы уверяли меня, что вас зовут Горацио Нельсон.

— Вы шутите, господин доктор? Как может бедный одесский лавочник быть адмиралом? Ведь Горацио Нельсон — английский адмирал, не правда ли?..

В Одесской городской больнице произошло необъяснимое: малярия победила прогрессирующий паралич...

Почти полвека спустя венский невропатолог Вагнер-Яурег, используя наблюдения и опыты Розенблюма, предложил лечить прогрессирующий паралич искусственным повышением температуры тела. Своим пациентам он прививал малярию и добивался прекрасных результатов. За свои работы по лечению прогрессирующего паралича малярией в 1927 году профессор Вагнер-Яурег был удостоен Нобелевской премии.

И в наши дни прогрессирующий паралич лечится малярией. К сожалению, пока это единственный эффективный метод в борьбе с грозным психическим заболеванием, впервые примененный более ста лет назад одесским психиатром А. С. Розенблюмом.

Исследования нашего соотечественника ценны и в другом отношении: он первым в 1876 году доказал, что кровь малярийного больного заразна. Правильность его наблюдений подтвердил в 1880 году приват-доцент Казанского университета А. Дохман, а еще через несколько лет — немецкий ученый Гергард.

 

Загадка пигмента

День в алжирском городе Константина начинался долгим и пронзительным криком муэдзина, призывающим правоверных к утреннему намазу.

День бывшего приват-доцента Парижской военно-медицинской школы Альфонса Лаверана начинался с микроскопирования.

Он приходил в госпиталь на два часа раньше остальных врачей и эти два часа проводил за микроскопированием, и так было все три года его жизни в Алжире, пролетевшие почти незаметно.

Небольшой кабинет с одним окном представлял собой угловую комнату в краснокирпичном здании прозекторской, которая была соединена проходом с часовней, — здесь госпитальный кюре отец Дотель отдавал последние почести солдатам и офицерам, погибшим не от пуль бедуинов, а от болезней. Отрываясь от микроскопа, Лаверан всякий раз видел перед собой резную дверь часовни и каменное распятие над ее фронтоном, напоминавшее ему о тщетности людских помыслов и деяний.

Он занимался малярией. В те годы болезней в Алжире было много, но главной, как и сто лет назад, оставалась малярия. По данным госпиталя, в Константина — втором по величине городе в колонии — ею болело более трех четвертей европейского населения.

Около десяти часов утра в прозекторской появлялся патологоанатом месье Блошар и Лаверан прятал свой микроскоп в футляр. С месье Блошаром они выпивали по чашечке кофе и расставались до следующего дня.

После утреннего микроскопирования Лаверана ожидала хлопотная и неинтересная работа главного врача, тяготившая его своей суетностью и отнюдь не располагавшая к научным изысканиям. Правда, то была высокооплачиваемая должность...

В Алжире прошли его детство и юность. Но вернула его снова сюда не сердечная тоска по родным местам и не высокое врачебное жалованье, а неистребимое желание проникнуть в тайну загадочного пигмента. За несколько лет до поездки он познакомился с наблюдениями двух врачей: немца Меккеля фон Хемсбаха и русского П. Я. Штюца. Оба писали о таинственных глыбках черно-бурого пигмента, встречающихся в тканях людей, погибших от малярии. Это было новое в науке о малярии. Очевидно, за тайной пигмента скрывалась тайна самой малярии, как сердцевина ореха за его скорлупой.

Обладая на редкость острым зрением, Лаверан был прирожденным микроскопистом-исследователем. Бывало, в окуляр микроскопа он видел то, что подчас ускользало от его парижских коллег, вселяло надежду на успех в Алжире.

В Париже малярия была редка. В городе Константина от нее умирали почти ежедневно.

Темно-бурые зерна пигмента он находил постоянно: и в срезах печени, и в срезах селезенки, и в мышечных тканях, но чаще всего в крови. Пигмент был строго специфичен только для малярии—ему ни разу не удалось его обнаружить в тканях людей, погибших от других болезней. Пигмент, как считал он, несомненно связан с неизвестным возбудителем малярии. Возможно, он являлся продуктом его жизнедеятельности, ведущей к развитию заболевания и смерти. Ход рассуждений Лаверана был прост: если пигмент чаще всего встречается в крови, то, значит, и возбудителя болезни следует искать именно в крови. Он просматривал сотни мазков трупной крови, но ничего, кроме пигмента, не находил.

Исследования, так прекрасно начавшиеся три года назад, зашли в тупик, и он не видел из него выхода. Собственно, ничего нового он в Алжире не открыл — он всего лишь подтвердил наблюдения Штюца и Хемсбаха. Миазма — так в те годы называли причину малярии — так и не была обнаружена.

— Возможно, — признался он как-то патологоанатому Блошару за чашечкой кофе, — возбудитель так мал, что его невозможно разглядеть в микроскоп и для его обнаружения нужны какие-то другие методы исследования, а не простое микроскопирование.

Блошар пожал плечами.

— А не может ли быть такое, месье Лаверан: накопление пигмента в клетках идет уже после их смерти?

— Даже если вы и правы, коллега, то куда же исчезает сам возбудитель? Пигмент — продукт его жизнедеятельности. Другого объяснения я не нахожу.

— А если возбудитель погибает вместе с клетками? А если пигмент является губительным и для него? Я думаю, вам следует попробовать микроскопирование тканей живого организма, зараженного малярией.

Лаверан отставил на подоконник чашечку с недопитым кофе, прищелкнул пальцами.

— Любопытно!

— Например, микроскопирование крови малярийного больного, — продолжал Блошар. — Нет ничего проще. Кстати, я подготовил для вас выписку из монографии русского военного врача Торопова. Его предположения должны заинтересовать вас.

Он достал из кармана сюртука записную книжку, прочитал:

— «Хинин парализует влияние на организм миазмы, которая действует до того враждебно на кровь, что доводит ее до меланэмии» (Меланэмия — накопление пигмента в крови).

— Любопытно! — снова уронил Лаверан, качнув головой. — Хинин уничтожает возбудителя болезни, и, следовательно, в тканях не идет накопление пигмента. Болезнь не развивается.

— Естественно, месье Лаверан. Ведь далеко не каждый малярийный больной погибает, не так ли?

«Кровь здорового человека состоит из белых и красных кровяных шариков, а в крови больного малярией должно быть что-то еще, что вызывает образование пигмента и приводит организм к гибели, — подумал Лаверан, провожая взглядом сутулую фигуру отца Дотеля. Кюре направлялся в часовню. На бронзовых застежках его молитвенника играло солнце. — Это «что-то» может быть только возбудителем малярии, миазмой».

Он глянул на часы и, улыбнувшись Блошару, вышел из прозекторской.

Предположения, высказанные патологоанатомом Блошаром, не явились для него неожиданными. Он и сам несколько раз думал о гибели возбудителя малярии вместе со смертью клеток. Труп малярийного больного не заразен в отличие от трупов людей, погибших от холеры, чумы, проказы и ряда других болезней. Следовательно, причину малярии надо искать в тканях живого человека, и если это так, то наиболее вероятна встреча с ней в крови, где всегда много пигмента. Не исключено: загадочный пигмент — продукт химического распада эритроцитов, вызванного жизнедеятельностью малярийного возбудителя.

Он брел по аллее, ведущей к административному корпусу, и думал о тайне пигмента. То были привычные его мысли, повторенные в десятках вариантов. О пигменте он знал все и — ничего!

Стоял ноябрь — лучший месяц в Алжире, когда спадает зной и где-то в пустынях сникают рыжие песчаные бури и даже выгоревшее над городом небо изредка затягивается прохладными дождевыми облаками, наплывающими со стороны недалекого моря. За кирпичной оградой тихонько шумела Константина. С базара на центральной площади доносились крики верблюдов. Умиротворенно шелестели ветви пальм, отбрасывая на землю решетчатую тень.

Лаверану казалось, что он на пороге великого открытия, и на этот раз предчувствия не обманывали его, как это случалось раньше.

На следующее утро он нанес на предметное стекло каплю крови, взятую несколько минут назад из вены погибающего от малярии ефрейтора.

Он должен был ЧТО-ТО найти в мазке, и это ЧТО-ТО могло быть только возбудителем малярии, миазмой, неведомыми путями проникшей в человеческий организм.

Об опытах одесского врача Розенблюма Лаверану ничего не было известно.

При максимальном увеличении он сразу же увидел хорошо ему знакомые зерна пигмента и какие-то неизвестные образования, проникшие внутрь эритроцитов. Одни из них были неподвижны и согнуты в виде полумесяца, другие имели округлые очертания и, казалось, двигались с помощью тончайших жгутиков. Без сомнения, то были мельчайшие живые существа. Откинувшись на спинку стула, Лаверан вытер ладонью внезапно вспотевший лоб и снова приник к микроскопу.

То, что он видел в мазке, еще никому не доводилось наблюдать. Наверное, неизвестные живые существа были возбудителями малярии, но настораживало многообразие их форм. Любая заразная болезнь вызывается определенным видом бактерий, которые всегда сохраняют свою форму. Неужели у малярии несколько возбудителей? Такое казалось невероятным.

В трех следующих мазках Лаверан обнаружил неизвестные образования не только в эритроцитах, но и в плазме.

Занятый микроскопированием, он не заметил, как в лаборатории появился патологоанатом Блошар.

— Есть новости?

Лаверан оторвался от микроскопа, устало поднялся из-за стола.

— Убедитесь сами, месье Блошар. Новости есть, но они так же загадочны, как и сам пигмент.

Блошар устроился за микроскопом.

— Вижу глыбки пигмента и амебоподобные образования, целиком заполняющие некоторые эритроциты, — сообщил он через минуту.

— И только? — удивился Лаверан, склоняясь к его плечу. — Смотрите внимательнее, коллега.

В мазке Блошар не увидел и половины того, что удалось наблюдать Лаверану.

— У меня слабое зрение, — смущенно оправдывался он. — Врожденная близорукость... Но даже то, что мне удалось заметить, — открытие, и с ним мне хочется искренне поздравить вас, месье Лаверан. Образования, проникшие в эритроциты, несомненно имеют какое-то отношение к малярии. Возможно, это сам возбудитель болезни.

— Это еще необходимо доказать, месье Блошар! — воскликнул Лаверан. — У возбудителя заболевания не может быть такого многообразия форм.

— Так что же это в таком случае, по-вашему? — спросил Блошар. — Неизвестные микроскопические компоненты крови?

— А это легко проверить сию же секунду!

Лаверан надрезал краем предметного стекла палец, выдавил каплю крови и сделал мазок.

Ничего, кроме эритроцитов и лейкоцитов, в его крови не оказалось.

— Итак, — подумал он вслух, — неизвестные многоформенные образования, как и зерна пигмента, связаны с малярией. Только с малярией!

За окном проплыла угрюмая фигура отца Дотеля. Скрипнули двери часовни. По госпитальному кюре можно было сверять время.

— Одна загадка породила другую, — заключил Блошар.

В тот день, 6 ноября 1880 года, Лаверан открыл возбудителя малярии, — правда, сам он об этом даже не догадывался. Прошло еще немало времени, и он — человек, обладающий небывалой остротой зрения, — заметил в мазках переход одной формы неизвестного образования в другую. В крови происходил определенный цикл развития микроскопического живого существа, в котором врач — наконец-то! — заподозрил возбудителя малярии. О своей находке он сообщил во Французскую медицинскую академию. Позднейшие исследования подтвердили правильность выводов Лаверана.

Возбудитель малярии был назван плазмодием. В процессе своего развития малярийный плазмодий поглощал гемоглобин эритроцитов и превращал его в глыбки черно-бурого пигмента.

Так была раскрыта тайна пигмента и открыт возбудитель малярии, но оставалось неясным, откуда и как плазмодий проникает в кровь человека.

 

Гипотеза доктора Менсона

Канун рождества 1894 года выдался ненастным. Над вздувшейся Темзой порывистый ветер с моря нес снежную круговерть, заглушал голоса судов, направляющихся в Лондон. Вышедшая из берегов река сердито шумела и расшвыривала по сторонам грязные клочья пены. В госпитальном парке, раскачиваясь, скрипели вековые деревья и роняли на выбеленную снегом землю черные сучья. Ненастно было и на душе Менсона — палатного врача лондонского Морского госпиталя. Сидя у стола, придвинутого вплотную к окну, он писал: «Гипотеза, которую я решил выдвинуть, кажется мне настолько хорошо обоснованной, что, если мне позволят обстоятельства, я, несомненно, смогу добиться убедительных экспериментальных доказательств». Адресуя письмо президенту Королевского общества , под «обстоятельствами» доктор Менсон подразумевал деньги, необходимые для проведения опытов. Собственно, деньги были ему нужны только для поездки в любую из стран, где люди часто болеют малярией, — в ту же Италию, например. Сумма выглядела скромно: триста фунтов стерлингов. Деньги Менсон рассчитывал получить в Королевском обществе, но с утренней почтой пришел отказ на его первое письмо — вежлив и холоден, как ветер за окном.

Пылающие в камине угли отбрасывали на пол яркие блики. Часы пробили полдень.

Наверное, Менсон знал, что второе его письмо просто останется без ответа — господа из Королевского общества (Королевское общество — Академия наук Великобритании) всегда немы, когда дело касается денег, — но все-таки дописал его до конца и запечатал в конверт.

Он встал из-за стола, разминаясь, прошелся по кабинету. Менсон ждал сына, Патрика К. Менсона, приехавшего в Лондон на рождественские каникулы. Патрик должен был прийти с минуты на минуту. В госпиталь они приехали вместе. Очевидно, мальчик задержался в библиотеке, просматривая новые журналы.

Сыну, студенту-медику, Менсон хотел показать несколько форм малярийных плазмодиев, обнаруженных в крови больных, лечащихся в госпитале. Пациенты доктора Менсона заразились малярией не в Лондоне, а за тысячи миль от него: в Южной Америке, в Африке, в Китае, в Индии. Британия — владычица морей, и нет в мире портов, куда бы не заходили ее суда.

Малярия — болезнь моряков, совершающих тропические рейсы. Жители островов почти не болеют ею. Как происходит заражение? Как малярийный плазмодий проникает в кровь человека?

Одесский психиатр Розенблюм своими экспериментами доказал, что заразной является кровь малярийного больного. Другой русский, доктор Сахаров, в течение нескольких дней наблюдал развитие плазмодиев в теле пиявки, насосавшейся крови малярийного больного, и, следовательно, возбудитель малярии может жить не только в крови человека.

Сам малярийный больной для окружающих не опасен. Сотрудники Морского госпиталя ежедневно контактируют с десятками таких больных и — не заражаются.

Он вернулся к столу, надписал конверт, достал из ящика коробочку с мазками крови, настроил микроскоп.

Стекла, сотрясаемые порывами ветра, тревожно позванивали. Непогода за окном разгуливалась. В снежной кутерьме утонула Темза. А в кабинете было тепло и уютно.

Всю жизнь Менсон занимался болезнями тропических стран и хотел, чтобы сын продолжил его дело. Главной болезнью тропиков оставалась малярия, тайна которой еще не до конца открылась человеку.

Он подбросил в камин уголь, закурил трубку. Патрик запаздывал.

Старинные часы на камине показывали начало второго, когда раздался стук в дверь. Это был Патрик.

— Простите, отец, я задержался в биохимической лаборатории доктора Чамбера.

Он извиняюще улыбнулся и, шагнув к камину, протянул руки к огню.

— Семейство Чамберов ждет нас завтра к обеду. Менсон кивнул. Лицо его было хмурым.

— У вас неприятности, отец?

Менсон вынул изо рта трубку, зажал ее в кулак.

— Моя поездка не состоится, сын мой. В Королевском обществе не нашлось для меня трехсот фунтов стерлингов, и, следовательно, последнюю точку в моих многолетних поисках суждено поставить не мне. Ответ пришел с утренней почтой. Такие дела, сын мой.— Менсон развел руками, усмехнулся. — Обидно...

Глядя в огонь, Патрик промолчал.

— Правда, на днях в Индию отправляется доктор Росс. Он поступил в колониальные войска, — продолжал Менсон, медленно расхаживая по кабинету. — Кажется, Россу обещано место младшего полкового врача. Ты ведь знаешь, Патрик, он мой близкий друг и лучший из учеников.

— Скажите, отец, вы нисколько не сомневаетесь в правильности вашей гипотезы?

— А разве ты в ней сомневаешься? Ведь все так просто, сынок! — Менсон оживился. — Возбудитель малярии живет в крови человека — заразна именно она. Надеюсь, тебе хорошо известны опыты доктора Розенблюма?

— Конечно, отец! И Дохмана, и Гергарда...

— Как попадает малярийный плазмодий из крови больного человека в кровь здорового?

Патрик снисходительно улыбнулся.

— Пока это никому не известно, отец.

— Верно, сын... У малярийного плазмодия должен быть промежуточный хозяин, и скорее всего это кровососущее насекомое, не так ли?

— Логично.

— Я думаю — это комар.

— Но почему комар, отец? Почему, например, не блоха, не клоп? Да мало ли существует в природе кровососущих насекомых?

Менсон выколотил о каминную решетку трубку, на минуту задумался.

— Давным-давно, Патрик, подмечено, что малярия гнездится в заболоченных местностях. А где болота, там и комары. По моей гипотезе, схема заражения малярией выглядит следующим образом: больной человек — комар — здоровый человек.

Патрик отошел от камина, устроился за микроскопом.

— Простите, отец, но я не слишком верю в научные истины, лежащие на поверхности, — проговорил он, не оборачиваясь. — Если все так просто, как вы предполагаете, то почему же мысль о комарах как переносчиках малярии никому из врачей не пришла раньше?

Менсон улыбнулся, опустил ладонь на плечо Патрика.

— Ошибаешься, сын. Первая работа о комарах как переносчиках малярии появилась в печати еще в тысяча восемьсот сорок восьмом году. Написал ее итальянец Джозия Нот, большой знаток малярии, а спустя шесть лет французский врач Бопертюн высказал предположение, что комары при укусе впрыскивают в кровь человека ядовитую жидкость, вызывающую развитие болезни. Теперь, после открытия Лаверана, мы знаем, что в кровь человека попадает не эфемерная ядовитая жидкость, а малярийные плазмодии.

Ветер за окном стихал. В небе, нависающем над Темзой, норовило проклюнуться зимнее солнце.

— Если бы были деньги, — вздохнул Менсон.— Если бы были деньги... Н-да... Мне бы понадобилось совсем немного времени, чтобы в эксперименте доказать свою правоту.

Патрик оторвался от микроскопа, повернулся к отцу.

— Можно заложить наш дом и получить по закладной деньги.

— Нет, сынок, — тихо ответил Менсон. — Если мы не вернем вовремя деньги, дом пойдет с молотка. В этом доме родился я, и ты родился в этом доме, Патрик. Нет, сынок.

— Но ведь вам, отец, необходимы деньги...

— Необходимы, — эхом отозвался Менсон, глядя в окно на косые полосы снега, заштриховывающие противоположный берег. — Необходимы, — повторил он и усмехнулся: — Но их нет и не будет. Но есть другое: доктор Росс, уезжающий на днях в Индию, к месту своей воинской службы.

Патрик сдвинул в сторону микроскоп, поднялся из-за стола.

— Не понимаю вас, отец. При чем тут доктор Росс?

— В Индии Росс сделает то, что должен был сделать я, будь у меня триста фунтов стерлингов. Я верю в него, как в самого себя. Росс молод, энергичен и одержим моей гипотезой, Я не сомневаюсь в его успехе.

— Отец, — голос Патрика дрогнул, — но если Россу в Индии повезет, то вы — доктор Менсон — останетесь в тени.

Лицо Менсона сделалось строгим.

— Я останусь в тени, но какое, Патрик, это имеет значение? Восторжествует истина, и это главное. В медицине не может быть места тщеславию, и ты постоянно должен помнить об этом, коли вступил на ее путь.

— И все-таки — согласитесь, отец, — обидно.

Менсон промолчал, размешивая кочергой догорающие в камине угли. Он думал о молодом докторе Россе, на днях отплывающем в далекую Индию, и мысли эти были приятны ему.

 

Младший полковой врач Рональд Росс

Отдаленный форт Секундарабад, куда Росс получил назначение, не пользовался доброй славой в армейских кругах. Тысячи британских солдат нашли здесь свою могилу, сраженные не пулями, а болезнями. В форту случались и холера, и проказа, и чума, и с десяток других опасных болезней, не поддающихся ни профилактике; ни лечению.

Малярией в Секундарабаде болел каждый второй. Каждый двадцатый погибал от нее.

И все-таки Росс был доволен своим назначением. Лучшего места для проведения экспериментов, пожалуй, невозможно было сыскать во всей Индии. О том, что он сам может заразиться и заболеть и даже умереть, Росс не думал. Он находился еще в том возрасте, когда мысли о собственной смерти кажутся человеку нелепыми.

В Индию его привела одержимость гипотезой доктора Менсона и ничто более. Именно он должен был доказать ее действенность в экспериментах, тщательно разработанных в Лондоне совместно с самим автором гипотезы. Сами по себе эксперименты были просты, но требовали кропотливой подготовки, тщательности и времени, которого, как всегда, не хватало.

В отличие от большинства офицеров, направляющихся в Индию, Росс не помышлял ни о деньгах, ни о славе, ни о воинской карьере. Все это казалось ему мелкой суетой, недостойной врача.

В науке о малярии, которой Росс решил посвятить себя, недоставало одного важного звена: еще никто в мире не знал, как человек заражается малярией, какими путями в его кровь попадают малярийные плазмодии, открытые несколько лет назад Лавераном. Наиболее вероятными казались предположения доктора Менсона — друга и учителя Росса. Менсон считал, что малярийные плазмодии переносятся комарами от больных людей здоровым. Правда, далеко не все врачи разделяли такую точку зрения. Требовались неопровержимые доказательства, подтверждающие теорию Менсона, и Росс брался их предоставить. Он не знал, сколько для этого потребуется времени: месяцы, или годы, или вся его жизнь, — но не сомневался в конечном успехе.

Первый эксперимент был проведен в самом конце февраля 1895 года.

Доктор Аппиа был практическим врачом, перебравшимся в форт из местечка Банглогора, и до встречи с Россом вряд ли задумывался о причастности комаров к малярии.

— Если комары и в самом деле являются переносчиками малярии,—сказал он, внимательно выслушав Росса, — то мы с вами, коллега, завтра же докажем это, и без труда.

— Или же докажем диаметрально противоположное, — машинально отозвался Росс и прикрутил фитиль фонаря, стоящего на подоконнике. — А почему завтра? — удивился он, поднимая глаза на Аппиа, устроившегося в плетеном кресле.

За окном, затянутым москитной сеткой, звенели комары. Духота тропической ночи, заполняющая комнату, казалась живой, и ее хотелось искромсать саблей в куски, как змею, вползшую в человеческое жилище.

— Почему завтра? — настороженно переспросил Росс.

Обмахивая потное лицо газетой, сложенной веером, Аппиа улыбнулся.

— У нас все для этого есть, Комаров в Секундарабаде — тучи, три четверти коек в полковом лазарете заняты малярийными больными, а подопытным кроликом станет ваш покорный слуга.

Он слегка привстал в кресле, склонил к груди голову.

— И ни слова возражения! — Аппиа выбросил вперед руку, как бы защищаясь от Росса, расположившегося напротив.

— Опыт рискован. Вы и в самом деле можете заразиться малярией.

— И тем самым доказать правильность гипотезы Менсона! — весело отпарировал Аппиа, рывком поднимаясь с кресла и отбрасывая на стол газету. — Лечение малярии, начатое в ранний период большими дозами хинина, почти всегда эффективно. Практически оно гарантирует выздоровление в девяноста пяти случаях из ста. Поверьте мне, Росс. За годы, проведенные в Индии, через мои руки прошли тысячи малярийных больных. Но даже в случае летального исхода игра, по-моему, стоит свеч.

— Может, попытаемся найти добровольцев? Аппиа отрицательно качнул головой.

— В этом нет необходимости, мистер Росс. Мы с вами не строевые офицеры, а врачи и не имеем никакого права рисковать чужой жизнью. У каждого человека жизнь одна, и об этом никогда не следует забывать.

— У вас она тоже одна.

— И как врач я вправе распорядиться ею с наибольшей пользой для медицины.

На другое утро в одной из палат полкового лазарета, раздевшись по пояс, Аппиа дал искусать себя комарам, только что насосавшимся крови малярийного больного. К вечеру того же дня об опыте в лазарете стало известно старшему полковому врачу майору Джонсу.

— Еще один такой эксперимент, — холодно заметил он Россу, — и я отдам вас под суд. На ваших плечах погоны британского офицера, и посему о всяких сомнительных экспериментах не может быть и речи. Ваш долг — как можно лучше выполнять обязанности младшего полкового врача, и только.

— Но я ехал в Индию... — растерянно начал Росс. Майор Джонс жестко оборвал его:

— Чтобы с честью и достоинством нести воинскую службу во славу британской короны. А если вы все же намерены продолжать свои научные изыскания, подавайте рапорт об отставке. Его быструю сатисфакцию я обещаю вам.

Прошел месяц. Аппиа был здоров, как прежде.

«Неужели провал?» — подумал Росс, разглядывая под микроскопом желудки комаров в поисках малярийных плазмодиев, Комаров он препарировал стальным писчим пером, отточенным на бруске для правки бритвы, как учил его Менсон. Он работал в своей комнатушке при лазарете, на всякий случай повернув в двери ключ, чтобы никто из начальства не застал его врасплох. Аппиа давал о себе знать условным постукиванием.

Кажется, майор Джонс был доволен Россом. Вся медицинская документация, находящаяся в заведовании младшего полкового врача, была приведена в образцовый порядок.

Почти с каждой почтой приходили письма от Менсона. «Не сдавайтесь, — писал Менсон, — и да поможет вам бог и ваша счастливая звезда! Малярия переносится комарами...»

Уверенность учителя передавалась и Россу, и, несмотря на все неудачи и тяготы армейской службы в форту, в душе его не родилось ни отчаяния, ни растерянности, и он продолжал свои поиски, о которых в Секундарабаде знал, пожалуй, один Аппиа.

Прошло еще несколько месяцев, и Аппиа, так и не заразившийся малярией, вернулся в Банглогору.

— Дорогой Росс, — сказал он, прощаясь, — я всего лишь практический врач и, увы, не знаю, как помочь вам, но не сомневаюсь, что вы на верном пути. Промежуточным хозяином малярии может быть только комар.

Росс усмехнулся, пожимая руку Аппиа.

— Но комару не удалось заразить вас малярией.

— В природе насчитывается около полутора тысяч разновидностей этих насекомых, и не все из них, очевидно, являются переносчиками малярийного плазмодия, в противном случае, я уверен, наш эксперимент удался бы.

— Мне придется у всевышнего попросить вторую жизнь, ибо одной, я думаю, не хватит, чтобы проэкспериментировать со всеми видами комаров, — пошутил Росс.

— В Секундарабаде, по моим наблюдениям, не так уж много комариных разновидностей, — серьезно ответил Аппиа. — Пожалуй, не более дюжины, и, следовательно, круг ваших поисков не безграничен.

После отъезда Аппиа Росс выписал из Бомбея определитель комаров.

Прогуливаясь в окрестностях форта, он ловил марлевым сачком комаров и приносил их домой в стеклянной банке. Чаще всего попадались комары вида куклекс, реже в его добыче оказывались комары с темными пятнышками на крыльях — анафелес.

В желудках комаров Росс искал малярийных плазмодиев. Ход его рассуждений был логичен: комары питаются соком растений и кровью и, значит, вместе с кровью в их желудки должны попадать и малярийные плазмодии, так как жалят они не только здоровых людей, но и больных, в крови которых живут возбудители малярии.

Однообразие жизни в форту не тяготило Росса. Его день был заполнен до предела. За микроскоп он садился с восходом солнца, когда другие офицеры полка еще нежились в постелях. Ровно в четверть одиннадцатого он отправлялся в свою конторку при лазарете и принимался за составление многочисленных медицинских документов. Два часа в день он посвящал больным, как палатный врач. По договоренности с майором Джонсом Росс курировал только малярийных больных.

— Я вами доволен, лейтенант Росс, — сказал как-то старший полковой врач, — и теперь не возражаю против ваших научных занятий в свободное от службы время. Ставьте, пожалуйста, ваши эксперименты, но только не на людях, естественно.

— Благодарю вас, сэр.

— Это лучше, — назидательно продолжал майор Джонс, — чем убивать время за картами и вином.

— Так точно, сэр!

— Правда, будь я на вашем месте, я бы, естественно, предпочел охоту. Охота — джентльменское занятие.

— Я охочусь, сэр... на комаров.

Майор Джонс язвительно ухмыльнулся в усы, но промолчал.

— Охота на комаров, сэр, доставляет мне огромное удовольствие.

С одной из почт, пришедших в форт накануне Нового, 1896 года, Росс получил от Менсона бандероль. В бандероли вместе с письмом оказалась небольшая книга русского профессора Данилевского, изданная на французском языке. Данилевский писал о малярии, которой болеют птицы. Клинилески она протекала у них точно так же, как и у людей, а малярийные плазмодии, обнаруженные Данилевским в крови больных птиц, ничем не отличались от плазмодиев, вызывающих малярию у человека.

Росс задумался.

«Комары, несущие в себе возбудителей малярии, — рассуждал он, — кусают не только людей, но и животных, в частности птиц, и передают им болезнь. Майор Джонс запретил опыты на людях...»

Необходимо было срочно раздобыть больных малярией птиц, но как это сделать?

Проще всего экспериментировать на голубях. Голубь— птица почти домашняя.

В Секундарабаде было немало голубятников. Держал голубей и Амир — пятнадцатилетний бой Росса.

— Скажи мне, Амир, — спросил у него однажды Росс, — болеют ли твои голуби?

— Иногда болеют, сэр.

— Я буду покупать у тебя больных голубей и хорошо платить за них.

Мальчишка засмеялся:

— Зачем они вам, сэр? Я могу вам продать и здоровых. И совсем недорого.

Росс улыбнулся, потрепал ладонью мальчишку по плечу.

— Мне нужны больные, Амир.

На другое же утро бой принес Россу больного голубя. Птица была вялой и отказывалась от пищи. Глаза ее подергивала мутная пленка. Голубь лежал на крыле, не в силах подняться на лапы. Он умер через несколько часов. В его крови не оказалось ни малярийных плазмодиев, ни глыбок темно-бурого пигмента. Причина смерти была неясна Россу, но погиб голубь не от малярии.

Весть о том, что младший полковой врач скупает больных голубей, быстро распространилась по Секундарабаду. Кое-кто из офицеров гарнизона решил, что Росс тронулся умом. Такое подчас случалось в форту и никого особенно не удивляло.

Майор Джонс, как-то задержавшись в конторке Росса, осторожно осведомился:

— Может, вам нужен отпуск? Месяц-другой в Англии — и от вашего недомогания не останется и следа. Поверьте старому врачу, четверть века практикующему в Индии, — добавил он доверительно. — Могу написать записку и к доктору Вилланду, психоневрологу. Мы с ним когда-то служили в Бёнгалии. Он уже тогда творил чудеса, а был таким же молодым, как вы.

Росс улыбнулся.

— Спасибо, сэр, но ни в отпуске, ни тем более в консультации врача нет никакой необходимости. Я чувствую себя великолепно.

— Но ваши чудачества с больными голубями? О них судачит весь Секундарабад.

— Сэр, но разве не вы разрешили мне научные исследования в свободное от службы время?

— И что вы ищете в больных голубях?

— Малярию, сэр.

Майор Джонс недоверчиво качнул головой.

— Вы полагаете, что и птицы подвержены малярии?.. Ну и ну!..

— То, что птицы, как и люди, болеют малярией, уже доказано, сэр, и не мной, а русским профессором Данилевским.

Росс достал из ящика стола книгу, присланную Менсоном, протянул ее Джонсу.

Джонс небрежно перебросил несколько страниц и буркнул, возвращая книгу:

— Любопытно, а?

— И весьма, сэр.

— Но пристало ли вам, Росс, военному врачу, вторгаться в епархию ветеринаров?

— Не вижу другого пути для познания истины, сэр. Если мне удастся в экспериментах доказать заражение голубей комарами, то на следующем этапе — пускай не мной, а кем-то другим — будет выяснена схема передачи малярии человеку.

Разглядывая свое морщинистое лицо в зеркальце, висящем на стене, майор Джонс хмыкнул:

— Комарами?

— Да, сэр.

— А вам удалось обнаружить чего-нибудь новенькое, интересное? — спросил он, приминая ладонью свои нафабренные усы.

— Увы, сэр! Б своих поисках я не продвинулся вперед ни на дюйм.

Майор Джонс подавил зевок и, холодно кивнув, вышел из комнаты.

Наконец-то Россу повезло! В желудке комара анафелес он нашел цисты — мешочки, заполненные плазмодиями. Плазмодии были подвижны и, следовательно, живы. При попадании в кровь они могли вызвать развитие малярии. Гипотеза доктора Менсона, кажется, начинала обретать реальность. Правда, в тело комара плазмодии могли проникнуть и случайно — единичная находка вряд ли дает основание для серьезных выводов.

Временно Росс прекратил свои вылазки с марлевым сачком в окрестности Секундарабада. Комаров анафелес он ловил прямо в лазарете, безошибочно узнавая их по темным пятнышкам на крыльях и характерной посадке.

Желудки комаров заполняли цисты с плазмодиями, но особенно много их оказалось в слюнных железах. Слюнные железы были плотно набиты ими, как трубка табаком.

В крови больного голубя, принесенного в лазарет кем-то из местных жителей, Росс увидел малярийных плазмодиев. При максимальном увеличении микроскопа внешне они ничем не отличались от плазмодиев, живущих в крови больного человека. Возбудитель малярии и у птиц, и у человека был один — малярийный плазмодий. Но это было еще не открытие. Задолго до Росса об этом узнал харьковский профессор Данилевский. Но Росс теперь не сомневался, что источник заражения и голубя, и человека тоже один — комар. Росс ставит эксперимент.

В клетку, плотно затянутую москитной сеткой, он помещает больного малярией голубя. Туда же подпускает с десяток комаров анафелес, выловленных в лазарете.

— Послушай-ка, Амир, — попросил он боя, — продай мне, пожалуйста, парочку самых здоровых голубей из твоей голубятни.

— Будет исполнено, сэр.

Эксперимент, задуманный Россом, был прост. В сущности, он почти ничем не отличался от эксперимента, проделанного доктором Аппиа чуть больше года назад здесь же в Секундарабаде: комары, помещенные в клетку с больным голубем, должны были заразить здоровых птиц.

Росс рассуждал: «Комары питаются соком растений и кровью. Растений в клетке нет. Кровь подопытного голубя кишит малярийными плазмодиями. Москитная сетка не позволит комарам вылететь из клетки, и, значит, если в их желудках нет еще малярийных плазмодиев, они непременно туда попадут с кровью больного голубя».

В другую клетку, тоже затянутую москитной сеткой, Росс поместил голубей, принесенных Амиром. Голуби были здоровы. В мазках, сделанных из их крови, он не увидел плазмодиев.

Через сутки после начала эксперимента он пересадил комаров в клетку к здоровым птицам.

Прошло еще несколько дней. Голуби оставались здоровыми и спокойно уживались с комарами, питающимися их кровью.

Больной голубь скоро погиб. На вскрытии Росс нашел в клетках печени и в эритроцитах темно-бурые глыбки пигмента. Причина смерти не вызывала сомнения: малярия.

«С момента заражения до появления клинических симптомов малярии, — писал Менсон в одном из своих писем, — имеется некий промежуток времени — инкубационный период, как и при всех заразных болезнях...»

Росс ждал. Клетка с голубями стоила в его комнате, на подоконнике. Птицы привыкли к Россу. Они охотно брали корм из его рук и, очевидно чтобы обратить на себя внимание нового хозяина, время от времени требовательно постукивали клювами о прутья клетки.

Время шло. По утрам Росс, как и прежде, препарировал стальным пером комаров и рассматривал их желудки и слюнные железы под микроскопом. После окончания рабочего дня в лазарете, покормив голубей, он отправлялся с марлевым сачком на охоту за комарами. Все виды этих насекомых, водящихся в самом форту и его окрестностях, были им хорошо изучены. Он знал о них все, как профессиональный энтомолог, и только по-прежнему оставалось неясным, который же из них является промежуточным хозяином малярии.

На шестнадцатый день с начала эксперимента один из голубей показался Россу вялым. Он взял его в руки. Голубь дрожал. Перья на его голове ерошились. Птица была явно нездоровой. Но малярия ли это?

Стальным пером, которым он препарировал комаров, Росс надсек лапку больного голубя, перенес капельку крови на предметное стекло, в минуту настроил микроскоп. Все поля зрения покрывали плазмодии. Голубь заразился малярией. Цепочка замкнулась. Менсон оказался прав.

Теперь Росс знал: переносчиками малярии являются комары вида анафелес. Но только ли они?

Через несколько дней, купив у Амира полдюжины здоровых голубей, Росс повторил свой опыт, но на этот раз с комарами куклекс. Ни один из голубей не заболел.

Один эксперимент следовал за другим. С помощью комаров анафелес Росс заражал малярией не только голубей, но и других птиц, которых ловил для него за стенами форта Амир.

Прошло еще полгода, и Росс серией блестящих опытов, поставленных на птицах, доказал, что виновниками заражения малярией являются не все комары, а только комары анафелес.

В 1902 году за работы по птичьей малярии Россу была присуждена Нобелевская премия.

 

Профессор Грасси

Сентябрьским днем 1896 года профессор зоологии Римского университета Джованни Батиста Грасси вернулся домой необычно рано: стрелки часов в гостиной показывали начало двенадцатого.

— Что-нибудь случилось, сынок? — тревожно спросила мать, — Тебе нездоровится?

— Пока ничего не случилось, — засмеялся Грасси, поднимаясь к себе.— До утра я останусь в спальне и прошу вас ко мне не входить. Никого! Ни под каким предлогом! Синьора Мария! — кликнул он служанку. — Кто бы меня ни спросил, меня нет дома. Я — в отъезде, и когда вернусь — неизвестно.

— Хорошо, синьор Джованни.

— Что ты задумал, Джанни? Неужели тебя ищет полиция?!

Грасси толкнул дверь, ведущую в спальню, обернулся.

— Успокойся, мама! Ничего не случилось, и никакая полиция меня не ищет! Я обо всем расскажу завтра.

— О святая мадонна! Ты опять что-то задумал, Джанни! Почему ты не можешь жить, как все люди?

Грасси молча прошел в спальню, набросил крючок на дверь.

За окном шумел Рим. Сквозь неплотно задернутые шторы солнце пронизывало комнату сквозными столбами света.

Он переобулся в домашние шлепанцы, сбросил пиджак, расслабил узел галстука, закатал рукава сорочки, осторожно вынул из саквояжа стеклянную банку, затянутую марлей.

Из-за двери доносились причитания матери, голоса сестры и служанки. Перебивая друг друга, женщины о чем-то громко спорили.

Грасси был спокоен, и предстоящий эксперимент не пугал его своими последствиями. Страшило другое: вместе с ним могли заразиться малярией сестра и мать.

О прозрачные стенки банки, стоящей на ночном столике, бились комары, выловленные сегодня утром а малярийном госпитале Локате Триульце, и каждый второй из них нес в себе малярийных плазмодиев, заполняющих слюнные железы и желудки.

Зоолог по профессии, Грасси разбирался в малярии ничуть не хуже любого врача из госпиталя Локате Триульце. Он разделял взгляды англичанина Менсона, знал о работах молодого врача Росса в Индии и был наслышан о неудачном опыте доктора Аппиа в Секундарабаде.

В науке о малярии неразгаданной оставалась одна загадка: каким образом возбудитель болезни проникает в кровь человека.

Грасси присел на край кровати, сорвал с банки марлю, постучал ладонью по ее бокам. Через минуту-другую в спальне ошалело зазвенели комары, вырвавшиеся на свободу. Они закружили вокруг его головы, замельтешили перед глазами. Грасси ждал, положив на колени оголенные по локоть руки и затаив дыхание.

Впоследствии он так напишет об этом эксперименте: «Когда я занялся исследованием малярии, я счел необходимым предпринять опыты на людях. Однако я был не в состоянии преодолеть внутренний протест, который всегда вызывали и вызывают во мне любые эксперименты на человеке, могущие принести ему вред. Поэтому я решил произвести первый опыт на самом себе».

Утихомирившись, комары облепили его лицо, шею и руки. Грасси сидел не шелохнувшись, боясь спугнуть их. В комарах, как и Росс, он обнаружил цисты с малярийными плазмодиями, но пошел дальше своего английского коллеги: ему удалось проследить определенный цикл развития малярийного плазмодия в теле комара, не похожий на его развитие в крови человека.

— Джанни! — услышал он за дверью голос матери. — По всему нашему дому летают огромные комары. Джанни, ты слышишь меня?

Случилось то, чего он больше всего опасался. Зараженные малярией комары из госпиталя Локате Триульце каким-то образом проникли в соседние комнаты,

— Возьмите полотенца и перебейте их, — быстро распорядился он. — Ни в коем случае не позволяйте им ужалить себя.

— Джанни, они накинулись на меня, как голодные гиены.

Грасси шагнул к окну, распахнул его настежь. Зудела кожа рук, лица и шеи, искусанная комарами. Если комары действительно являются переносчиками малярии, как утверждает Менсон, он должен заболеть. Может заболеть и мать...

Хинин — хорошее лечебное средство, но и он помогает не всегда. Существуют формы малярии, текущие молниеносно, и даже огромные дозы хинина не в силах в таких случаях предотвратить трагический конец.

Стоя у распахнутого окна, о своей смерти Грасси не думал. Он думал о матери и о сестре.

Даже если он погибнет, его дело продолжат ученики — Биньями и Бастианелли. О комарах и о малярии они знают ровно столько же, сколько и он сам, и совсем не важно, чье имя войдет в историю борьбы человека с малярией.

Когда последний комар вылетел из спальни, Грасси закрыл окно и спустился в гостиную.

— Дорогие синьоры, — шутливо обратился он к женщинам, — приказываю всем вам немедленно принять хинин.

— Но Джанни... — капризно возразила сестра, но Грасси резко оборвал ее:

— Я отвечаю за вас и перед богом, и перед своей совестью. Комары были заражены малярией.

— О святая мадонна! — воскликнула мать, испуганно прикрывая ладонью рот. — Что же теперь будет с нами?

Но с ними ничего не случилось. Почему-то не заболел и сам Грасси.

«Возможно, — думал он, — комары из госпиталя Локате Триульце никакого отношения к передаче человеку малярии не имеют? Возможно, что-то было не предусмотрено в эксперименте?»

Прошло два года. Грасси открыл несколько новых подвидов комаров анафелес и сделал очень любопытное наблюдение. Оказалось, что малярийные плазмодии, попадающие в желудок комара с кровью больного, развиваются только в теле самки анафелес, и, следовательно, если малярия переносится комарами, то лишь самками анафелес. Полшага оставелось до решения последней загадки малярии. Нужны были опыты на людях.

В научных журналах появились статьи об искусственном заражении малярией птиц. Имя доныне безвестного молодого врача Рональда Росса было у всех на устах.

— Заслуги Росса неоценимы, — говорил Грасси, — но мы до сих пор не знаем, как малярией заражается человек.

— Что же вы предлагаете, профессор? — спрашивали его сотрудники лаборатории.

— Эксперименты на добровольцах. Иного выхода нет и, к сожалению, быть не может.

Джованни Батиста Грасси изменял своим принципам. Теперь ему казалось, что, если он начнёт экспериментировать на себе, поиски путей передачи малярии человеку затянутся на неопределенное время.

Доброволец вскоре нашелся. Им оказался молодой человек по фамилии Золя.

— Синьор Золя, — спросил его Грасси, — осознаете ли вы всю степень риска предстоящего эксперимента? Знаете ли вы, что на карту ставится ваша жизнь?

— Знаю, профессор.

— На карту ставится ваша жизнь, — сердито повторил Грасси.

— Моя жизнь не стоит и ломаного гроша. Я одинок и безработен.

— И все-таки, синьор Золя...

Эксперимент решено было произвести на высоком холме в окрестностях Рима, куда практически не залетают комары, держащиеся обычно в низинах. Главное, считал Грасси, чистота опыта. Ни один комар, кроме отобранных для эксперимента, не должен коснуться Золя.

Уже был арендован небольшой дом, выстроенный почти на самой вершине холма, уже перебрался туда Золя, уже были отобраны для опыта самки анафелес, но Грасси почему-то медлил с постановкой эксперимента. Что-то останавливало его. Очевидно, риск, которому преднамеренно подвергался доброволец. Золя мог погибнуть в эксперименте, и Грасси отлично знал это.

Его ближайшие сотрудники — Биньями и Бастианелли — недоумевали. Нерешительность профессора была непонятна им. Порой им казалось, что Грасси вообще готов отказаться от эксперимента.

Нервничал Золя, снедаемый неопределенностью и ожиданием.

Наконец-то Грасси решился!

— Эксперимент на холме начнете завтра утром, — распорядился он, вызвав в свой кабинет Биньями и Бастианелли. — До окончания эксперимента вам предстоит неотлучно находиться под одной крышей с Золя. Я должен получать от вас ежедневную исчерпывающую информацию о состоянии нашего подопечного. Ни в коем случае Золя не должен погибнуть. Я не приму участия в эксперименте.

Биньями и Бастианелли непонимающе переглянулись.

До сих пор неизвестно, почему Грасси уклонился от эксперимента, подготовляемого им в течение нескольких лет. Историки медицины не могут ответить на этот вопрос. Может быть, Грасси не хотел быть причастным к возможной гибели Золя? Может быть, у него были другие причины, о которых он умалчивал?

— Итак, завтра эксперимент, — твердо сказал Грасси, поднимаясь из-за стола. — Удачи вам, синьоры!

На другое утро самки анафелес, выловленные в госпитале Локате Триульце, были выпущены в комнату, где поселился Золя. Оба экспериментатора наводились в соседней комнате. Их лица прикрывали матерчатые маски с узкими прорезями для глаз, на руках были нитяные перчатки.

Все окна дома, где проходил эксперимент, плотно затягивали москитные сетки, сквозь которые в комнаты не мог проникнуть даже самый крохотный комар.

На все время эксперимента Золя запрещалось выходить из дома.

Он заболел на четырнадцатый день. Озноб начался внезапно, как это всегда случается при малярии. Температура в течение получаса подскочила до сорока одного градуса. Во всех десяти мазках крови экспериментаторы обнаружили малярийных плазмодиев.

Так впервые в мире произошло искусственное заражение человека малярией с помощью комара анафелес. С тех пор комары этого вида называются малярийными комарами.

Болезнь у Золя протекала не тяжело, и через несколько дней он был здоров.

Последняя тайна малярии была раскрыта.

В 1902 году опыт, поставленный в Риме, повторил на себе харьковский врач Владимир Васильевич Фавр. Вот как он сам написал об этом: «С целью подтверждения комариной теории в России путем решающего дело экспериментального заражения через жаление зараженного комара, я сделал такой опыт на себе. Опыты на других людях даже с их согласия я не счел себя вправе делать, так как мои комары были заражены паразитами тропической малярии, которая хотя в большинстве случаев и излечивается быстро, но иногда грозит очень нежелательными последствиями, вроде случая Каццини, привившего немного крови малярика одному здоровому субъекту, который затем заболел малярией и, несмотря на большие дозы хинина, не мог быть вылечен окончательно».

На двенадцатый день после заражения доктор Фавр заболел тяжелейшей формой тропической малярии и едва не погиб.

Эксперимент русского врача еще раз доказал, что именно комары анафелес являются переносчиками малярии.

 

Рыбка доктора Рухадзе

В один из майских дней 1925 года небольшое парусно-моторное судно «Янычар», приписанное к Стамбулу, ошвартовалось в Сухумском порту. Таможенник, поднявшийся на его борт, несколько раз обошел вокруг продолговатого металлического ящика, принайтовленного к палубе.

— Не знаю, как и быть? — тяжело вздохнул он, просматривая грузовые документы. — Живая рыба еще никогда не прибывала в Сухум из-за кордона.

Немолодой человек в светлом чесучовом костюме тронул таможенника за рукав, улыбнулся:

— Мой груз представляет опасность только для личинок малярийного комара и ни для кого больше.

— Не знаю, не знаю... — недовольно отмахнулся таможенник, вытер потное лицо носовым платком и неожиданно спросил: — А как исчислять таможенную пошлину на ваш груз?

— Груз является собственностью государства и поэтому не должен облагаться таможенными сборами.

— А откуда известно, что он является государственной собственностью? Документы есть?

Человек в чесучовом костюме — Николай Павлович Рухадзе, заведующий Сухумской малярийной станцией — достал из кармана сложенный лист бумаги, аккуратно развернул его и протянул таможеннику.

— Это мой мандат, подписанный наркомом здравоохранения товарищем Семашко.

Таможенник повертел в руках мандат, сдвинул на затылок форменную фуражку.

— Значит, груз из Италии? — спросил он, возвращая мандат.

— Гамбузия закуплена в Генуе, а туда она доставлена из Центральной Америки.

Таможенник присвистнул и уставился на ящик, затянутый проволочной сеткой, а Рухадзе продолжал:

— Напоминаю: груз дорог и деликатен. Он в пути уже второй месяц, и поэтому прошу вас не тянуть с оформлением грузовых документов. Рыба начинает задыхаться: вода в резервуаре не менялась несколько дней. На «Янычаре» запас пресной воды ограничен.

Таможенник вздохнул еще раз и снова вытер потное лицо платком.

— В Сухуме груз транзитом? Он пойдет в Москву?

— Нет, — улыбнулся Рухадзе. — Надеюсь, гамбузия навсегда поселится в Колхиде.

Таможенник махнул рукой грузчикам, устроившимся в тени палубной надстройки, и подписал коносамент (Коносамент — грузовой документ).

— Все в порядке, товарищ Рухадзе.

На полубаке застучала лебедка, окутываясь облачком пара, и грузовая стрела оторвала от палубы металлический ящик, легко перенесла его через фальшборт и опустила на телегу, стоящую на причале. Возница погасил о ящик окурок, стегнул вожжами по крупу лошади, громко прищелкнул языком, и телега, скрипя колесами, медленно тронулась в сторону портовых ворот.

Так маленькая американская рыбка гамбузия оказалась в нашей стране. Ее ожидали славные и удивительные дела.

Вечером того же дня в дом доктора Рухадзе пришли его коллеги — сухумские врачи. С фонарями и керосиновыми лампами в руках они неторопливо расхаживали вокруг бассейна, сооруженного во дворе, и вглядывались в толщу воды. В воде, шевеля плавниками, стояли сотни маленьких — не длиннее спички — рыбок. Их светлые веретенообразные тела перечеркивали черные полоски, идущие поперечно.

— Водяная зебра, — пошутил кто-то. А хозяин дома рассказывал:

— Гамбузия — самая прожорливая из пресноводных рыб. И питается она в основном личинками комара анафелес. Одна рыбка за сутки поедает до ста пятидесяти личинок.

— Ну и аппетит! — заметил кто-то. — Форменная акула.

— И следовательно, в местностях, где обитает гамбузия, не может быть малярии.

Фонари и лампы освещали цементное дно бассейна, казавшееся рябым от скользящих по нему теней.

— Все очень просто. Гамбузия уничтожает личинки, и, следовательно, нет новых выплодов комаров анафелес, — объяснял Рухадзе, — а если нет комаров — переносчиков болезни, то, естественно, нет и малярии.

Кто-то шумно вздохнул.

— Все подозрительно просто, коллега. Прямо как в сказке.

Рухадзе вышел из темноты, присел на край бассейна.

— Время покажет. Новое всегда непросто, и я готов к неудачам на первых порах. Они — закономерны.

Пожилой патологоанатом, доктор Герсамия, направил луч электрического фонарика в угол бассейна и спросил:

— А приживется ли у нас в Колхиде это теплолюбивое существо?

— Думаю, не только у нас, но и в Средней Азии, и даже, возможно, в южных районах Украины.

— Вашими бы устами, Николай Павлович... Вокруг засмеялись.

Когда гости, налюбовавшись на рыбок, поднялись на террасу и разместились за праздничным столом, Рухадзе продолжил:

— Идея уничтожения личинок малярийного комара отнюдь не нова. Лет сорок назад военные врачи Золотарев и Красиков на острове Ашур-Ада в Каспийском море начали заливать болота нефтью и заболеваемость малярией среди солдат гарнизона снизилась в несколько раз. Способ хорош, но слишком дорог. Дорог и способ доктора Васильева, предложенный сравнительно недавно. Васильев считает, что места выплода малярийного комара следует опылять мышьяком. На мой взгляд, способ крайне опасен для окружающей среды. Мышьяк — сильнейший яд, убивающий все живое.

— А по-моему, лучший способ борьбы с малярией — осушение всех болот и непроточных водоемов! — горячо заговорил чернобородый гость — доктор Джапаридзе — и прищелкнул пальцами. — Или вы не согласны со мной, Николай Павлович?

Рухадзе ненадолго задумался.

— Итальянцы занимались ирригационными работами в малярийных очагах, и с неплохим эффектом. Правда, это потребовало колоссальных материальных затрат и времени. Я уже не говорю о малярии, которая буквально косила рабочих-землекопов.

С близкого моря тянуло влажной прохладой. Одинокая бабочка вилась вокруг лампы под потолком. В темноте осторожно шумели листья деревьев, тронутые ветром. Монотонно журчал ручеек, питающий бассейн. Над черными хребтами гор поднималась яркая луна.

— Другое дело — гамбузия, подаренная нам самой природой. Предстоит только построить питомник для ее разведения и расселить рыбу по водоемам. Затраты — я подсчитывал — самые минимальные.

Рухадзе встал из-за стола, прошелся по террасе. Все внимательно слушали его.

— У этой рыбки есть еще одно замечательное свойство, о котором я вам пока не рассказывал: она очень быстро размножается. За год самка дает семь пометов. Это живородящая рыбка.

— Сколько же мальков она приносит за один помет? — спросил Джапаридзе, раскрывая блокнот.

Рухадзе засмеялся:

— Она ужасно плодовита. Мамаша-гамбузия рожает сразу двести деток.

За столом неожиданно смолкли.

— Двести? — переспросил Джапаридзе. — Вы не оговорились, Николай Павлович?

— Двести рыбок в один помет! Вы не ослышались, друзья мои. Астрономическая рождаемость у нашей американской гостьи, и в этом мне видится залог успеха.

Кто-то тихо спросил:

— Но очевидно, у гамбузии есть и враги? В противном случае она давным-давно заполонила бы всю планету, не так ли?

— Есть у нее и враги, разумеется. Пока человеку о них мало известно. Это, прежде всего, холода, рыбы-хищники и сама гамбузия,

— Гамбузия — враг гамбузии?

— Бывает, гамбузия поедает своих мальков, не найдя в водоеме другого корма. Я уже говорил вам: рыба очень прожорлива...

Гости разошлись далеко за полночь.

А на другой день весь город заговорил о замечательной рыбке, привезенной доктором Рухадзе. В дом Николая Павловича началось паломничество, а владелец духана «Ниноколбатоне», бывший пациент доктора Рухадзе, переименовал свое заведение в «Гамбузию». В течение ближайших двух-трех дней гамбузия поселилась во всех аквариумах Сухума и его окрестностей.

Сам же Рухадзе сооружал во дворе малярийной станции рыбопитомник. Это был обычный цементный бассейн с полого опускающимся дном. Его наибольшая глубина не превышала полутора метров, и за день вода в бассейне хорошо прогревалась солнцем. Гамбузия в рыбопитомнике чувствовала себя прекрасно, но через месяц он стал ей тесен: самки дали многочисленное потомство. Мальки стояли на мелководье сплошной пестрой массой.

«Гамбузию пора расселять, пока рыбки не начали поедать молодь», — сказал Рухадзе своим помощникам.

Для первого эксперимента он облюбовал небольшой заболоченный водоем, поросший по краям камышом и осокой. Очевидно, когда-то здесь был карьер, где добывалась глина. В длину водоем не превышал десяти—двенадцати метров, его илистое дно хорошо просматривалось. По поверхности воды, словно конькобежцы, скользили жуки-плавунцы и водомерки. По берегам обитали безобидные ужи.

Во всех пробах воды из карьера Рухадзе обнаружил личинки комара анафелес.

— Пищи у гамбузии будет вдосталь, — заключил Рухадзе, — а небольшой объем воды в карьере позволит нам легко наблюдать за рыбками. По количеству личинок анафелеса в пробах мы сможем судить о биологической активности гамбузии.

Его главный помощник доктор Джапаридзе был настроен пессимистически.

— А если гамбузия не захочет питаться личинками комара? А если среда водоема по каким-то причинам не устроит ее?

— В рыбопитомнике гамбузия чувствует себя превосходно.

— В питомнике чистая проточная вода, богатая кислородом, а в карьере она затхлая, отравленная продуктами органического распада.

Рухадзе вздохнул и ничего не ответил. Его самого одолевали сомнения.

В Сухуме мало кто верил в затею доктора Рухадзе. Заведующий малярийной станцией слыл в городе человеком чудаковатым, хотя и считался одним из лучших специалистов по внутренним и инфекционным болезням.

Для эксперимента вдвоем с Джапаридзе они отобрали две сотни половозрелых рыбок и выпустили их в водоем. Теперь оставалось только одно — ждать.

Несколько дней прошло в тревоге.

Через неделю, захватив ящик с пробирками для проб воды и марлевые сачки, Рухадзе отправился к водоему. Его сопровождал Джапаридзе, недавно оправившийся от очередного малярийного приступа. Весь путь до карьера они проделали молча. Обоих одолевали дурные предчувствия.

Был солнечный жаркий день. В высокой траве трещали кузнечики. Над сонной гладью воды летали стрекозы.

В водоеме не оказалось ни одной рыбки.

Рухадзе растерянно вглядывался в толщу желтоватой воды, хорошо просвеченную солнцем до самого дна, и недоумевал.

— Куда же делась гамбузия? — размышлял он вслух. — Если рыба погибла, то не могла же она за неделю разложиться без остатка?!

— Может, ее выловили мальчишки? — предположил Джапаридзе.

— Все двести особей?! Практически такое невозможно.

— Но куда-то же гамбузия все-таки делась?.. Куда? Не могла же она испариться бесследно?..

— Не могла, — согласился Рухадзе, наблюдая за ужами, копошащимися в иле. — Гамбузия была кем-то уничтожена. Но кем?.. Хищных рыб в водоеме нет.

— А может, ужи, Николай Павлович? Они прекрасные пловцы и ныряльщики. Кто знает, может, гамбузия пришлась им по вкусу?

— Насколько мне известно, ужи питаются яйцами птиц, мелкими позвоночными, насекомыми, паукообразными и червями.

— И все-таки, Николай Павлович!

Джапаридзе подвел марлевый сачок под ужа, поднимающегося на поверхность.

Через несколько часов в своей домашней лаборатории, усыпив ужа хлороформом, Рухадзе произвел вскрытие. В желудке ужа он нашел полупереваренные остатки гамбузии. Джапаридзе оказался прав.

— Может, для нового эксперимента подыщем водоем, где не живут ужи? — предложил Джапаридзе на другой день, заглянув на малярийную станцию.

— Вряд ли это выход... Предположим, мы найдем такой водоем и гамбузия в нем хорошо приживется, даст потомство. Предположим, в местах своего обитания она полностью уничтожит личинок анафелес, но ведь останутся болота и водоемы, где не будет гамбузии, и, следовательно, сохранятся места выплода малярийного комара.

— Так! — Джапаридзе кивнул.

— И значит, — продолжал Рухадзе, — риск заражения малярией сохранится. Вряд ли он даже уменьшится. Для того чтобы справиться с малярией, надо полностью ликвидировать саму возможность размножения комаров. Не забывайте, коллега, самка анафелес за один раз откладывает до пятисот яиц.

— Что же делать, Николай Павлович?

— Продолжать работу, начатую столь неудачно. Попробуем-ка воспользоваться необычайно высокой плодовитостью гамбузии и не станем подыскивать нового водоема.

— А ужи?

— Новый эксперимент наш будет удачен лишь в том случае, если воспроизведение рыбного стада опередит аппетит ужей. Понимаете?

Джапаридзе усмехнулся:

— И волки сыты, и овцы целы?

— Вот именно.

— Такого, Николай Павлович, к сожалению, в природе не бывает.

— Не бывало, — уточнил Рухадзе. — Удвоим количество переселенцев.

Прошла еще одна неделя, полная тревог и тягостных раздумий. Подспудно Рухадзе верил в удачу, но сомнения не оставляли его ни на минуту, и даже по ночам ему снились ужи, заглатывающие полосатых рыбок. Мрачные мысли порождали бессонницу и тупое равнодушие. Рушилась идея, которой он отдал десять лет своей жизни.

И снова вдвоем с Джапаридзе они отправились к водоему. И снова они молчали. Как и в прошлый раз, ярко светило высокое солнце и в траве беспечно трещали кузнечики. По пыльной дороге катились в Сухум скрипящие арбы. На далеких холмах пятнами снега белели отары овец. В море покачивались рыбачьи лодки. Над низиной стояло знойное марево.

Они передохнули в тени белого от пыли придорожного дерева и спустились к водоему. Под ногами захлюпало болото. Раскачивая черными початками, сухо зашуршали желтые стебли камыша.

— Смотрите! — внезапно крикнул Джапаридзе. Он шел шагов на десять впереди. — Гамбузия!

В желтоватой воде плавали полосатые рыбки, отбрасывая расплывчатые тени на освещенное солнцем илистое дно. Рыбок было много. Рухадзе насчитал их несколько десятков и сбился со счета.

— Удача, Николай Павлович!

Джапаридзе спугнул дремлющего в траве ужа. Уж лениво плюхнулся в воду и скользнул в тень, отбрасываемую камышами.

— И волки сыты, и овцы целы! Сплошная идиллия!

На мелководье стояли мальки. Рухадзе низко склонился к воде.

— А гамбузия неплохо прижилась здесь, коли дала потомство, — тихо засмеялся он. — Думаю, если так дела пойдут и далее, через месяц-другой мы сможем воспользоваться этим водоемом как природным рыбопитомником. Однако сделаем контрольные заборы воды и подсчитаем в них количество личинок.

Во всех двадцати пробах количество личинок уменьшилось по сравнению с первыми пробами в семь-восемь раз. И это всего лишь за неделю!

В следующих пробах Рухадзе не обнаружил ни одной личинки...

Гамбузия начинала свое расселение по Колхиде. Через год она перелетела на самолете в Среднюю Азию и поселилась в арыках и на рисовых полях, заливаемых водой.

И — малярия отступила, а через несколько лет вовсе исчезла из многих южных районов нашей страны. Болезнь, унесшая миллионы человеческих жизней, была побеждена маленькой полосатой рыбкой.

К сожалению, гамбузия оказалась слишком уж теплолюбивым существом и ее не удалось акклиматизировать в местностях с умеренным и прохладным климатом.

 

ЧУЖАЯ КРОВЬ

 

Суд над Дени

Парижане были ошеломлены известием: знаменитый ученый — профессор философии, математики и медицины Дени должен предстать перед судом.

В день суда огромный зал был переполнен. Семь судей в черных мантиях и шапочках восседали за длинным столом и с интересом поглядывали на подсудимого.

Председатель суда поправил золотую цепь на груди и громким голосом произнес:

— Расскажите, подсудимый, о своих опытах по переливанию крови.

Дени встал.

— Ваша честь, — начал он, слегка поклонившись судьям, — опираясь на опыты великого английского анатома Уильяма Гарвея, открывшего кровообращение, на исследования профессора Оксфордского университета сэра Ловера, успешно перелившего кровь подопытным собакам, я пятнадцатого июня тысяча шестьсот шестьдесят седьмого года осмелился перелить кровь ягненка шестнадцатилетнему юноше.

— Сколько вы перелили ему крови?

— Ровно девять унций, ваша честь.

— Зачем вы сделали это?

— После двадцати лечебных кровопусканий юноша был крайне слаб, и ему грозила неминуемая гибель.

— И кровь ягненка вернула бедному юноше жизнь? -— насмешливо спросил один из судей.

— Да! Именно вернула. — Защитник — профессор Парижского университета Дюбуа быстро встал со своего места. — Юноша жив, здоров и предстанет перед высоким судом в качестве свидетеля защиты.

Судьи молча переглянулись. По залу пробежала легкая волна шума. Председатель суда поморщился и потряс над головой серебряным колокольчиком.

— Расскажите, подсудимый, о последующих ваших опытах с ... — он близоруко сощурился, поднес к глазам листок бумаги и прочитал по слогам трудное слово, — транс-фу-зи-ями крови.

— Вторую трансфузию я произвел с чисто экспериментальной целью. Я перелил несколько унций овечьей крови абсолютно здоровому человеку. Это был доброволец. Он согласился на трансфузию за крупное денежное вознаграждение. Переливание прошло успешно.

— Продолжайте, подсудимый.

— Третье переливание я сделал барону Бонду — сыну шведского министра. Молодой человек страдал заворотом кишок. С помощью трансфузии крови я надеялся вылечить его от недуга, — Дени сделал небольшую паузу и, глядя прямо на судей, громко сказал: — Лечение переливанием крови эффекта не дало. Барон Бонд умер от заворота кишок.

— А не от переливания ли крови? — ехидно спросил председательствующий и подался вперед.

— Нет, ваша честь.

— Вампир! Вампир! — истерично закричала из зала женщина с черной вуалью на лице. — Пускай расскажет, как он погубил моего мужа! Пускай расскажет!..

Требовательный звон серебряного колокольчика оборвал ее крик.

— Успокойтесь, госпожа Моруа! Виновник гибели вашего мужа не уйдет от справедливого возмездия! Продолжайте, подсудимый.

— И наконец, четвертая трансфузия...

Дени говорил спокойно. В словах и поведении подсудимого чувствовалась уверенность в собственной невиновности. Правда, Дени был ученым, а ученые, как известно, редко бывают людьми благоразумными.

— Ко мне обратилась жена Антона Моруа. — Кивком головы Дени указал на женщину в черной вуали. — Антон Моруа страдал пьянством, обжорством и время от времени становился буйнопомешанным, как я полагаю, в результате излишеств, поощряемых его женой — госпожой Моруа.

Женщина в первом ряду разрыдалась.

— О, мой бедный Антон! — запричитала она. — О, супруг мой возлюбленный! Кто вернет тебя мне?!

Снова раздался недовольный звон колокольчика. Женщина в черной вуали громко всхлипнула и смолкла.

— Совместно с госпожой Моруа, — продолжал Дени, — мы подыскали двухмесячного теленка, обладающего на редкость кротким нравом. Кровь, как известно, седалище жизненной силы и души. Кровь покидает сосуды, и душа уходит из бренного тела. Душа покойного Моруа была буйной. Душа теленка — кроткой.

Судьи и присутствующие в зале с интересом слушали показания подсудимого.

— Эффект трансфузии крови для моего пациента оказался ободряющим. Господин Моруа после переливания крови ослабел, покрылся холодным потом и ненадолго впал в беспамятство. Потом он пришел в сознание и, хотя был очень слаб, рассуждал вполне нормально.

— Госпожа Моруа, правду ли говорит подсудимый?

— Да, — выдохнула женщина в первом ряду и, откинув с лица вуаль, поднесла к глазам черный кружевной платочек. — Все было именно так.

— Продолжайте, подсудимый.

— Прошло несколько месяцев. Господин Моруа вернулся к прежнему образу жизни. Излишества в пище и злоупотребление вином вызвали у него лихорадку. Снова появились симптомы буйного помешательства. Естественно, мадам Моруа опять обратилась ко мне с просьбой помочь ее мужу. Я решил прибегнуть к повторной трансфузии крови.

— И больной погиб от нее?

— Нет, ваша честь. Я не успел перелить Антону Моруа ни капли крови. Мой пациент умер до начала трансфузии.

— Госпожа Моруа, правду ли говорит подсудимый?

— Да, ваша честь. Он говорит правду.

...Суд не признал Дени виновником смерти Антона Моруа и не заточил его в крепость. Суд вынес решение: запретить переливание крови без санкции в каждом отдельном случае медицинского факультета Парижского университета.

После суда над Дени санкцию на переливание крови во Франции получить стало невозможно. В других же странах врачи предпринимали робкие попытки переливания крови животных людям еще в течение нескольких лет, до 1675 года. В 1675 году Ватикан издал запретительный вердикт — все опыты по переливанию крови в Европе были прекращены на целое столетие.

Начало новому периоду в истории переливания крови было положено английским физиологом и акушером Блонделом. В 1819 году он произвел первое в мире переливание крови от человека к человеку.

 

Лаборант из Высочан

Когда стрелки часов на стене привратницкой сходились на двенадцати, ночной сторож пражской психиатрической лечебницы, что на Высочанах (Высочаны — один из районов Праги), Павел Мартинес откладывал в сторону газету, зажигал фонарь «летучая мышь» и, кликнув эрдельтерьера Джиди, отправлялся в обход территории больницы.

Его маршрут всегда был одинаков. Сначала сторож огибал административный корпус, потом сворачивал в каштановую аллею, ведущую к женскому корпусу. От женского корпуса узенькая тропинка выводила его к двухэтажному зданию для буйнопомешанных. Дальнейший путь ночного сторожа пролегал вдоль забора — мимо прозекторской и больничной часовни к лабораторному флигелю. Светящиеся окна флигеля были видны издалека, словно маячный огонь, и если бы однажды Мартинес не увидел их, он наверняка бы заподозрил неладное, как моряк, не увидевший знакомого маяка.

Больничный лаборант доктор Янский никогда не уходил из своего кабинета раньше двух часов ночи. Для пана Янского вроде бы и не существовало ни воскресных, ни праздничных дней. К своим тридцати четырем годам лаборант не успел обзавестись семьей и, может быть, именно поэтому не торопился домой. Странным был этот доктор Янский! Говорили, у него не было даже приличного выходного костюма, а все свое скромное лаборантское жалованье он тратил то на собак, то на морских свинок, то на книги, то на приборы, выписываемые из самого Берлина.

В ту весеннюю ночь воздух пахнул свежестью и сиренью. Окна флигеля были ярко освещены и распахнуты.

— Пан Мартинес! — крикнул в окно Янский и замахал рукой. — Где же вы? Джиди! — позвал он собаку. — Джиди!

Эрдельтерьер, ломая кусты, бросился напрямик к флигелю и радостно залаял.

Мартинес повесил фонарь на крюк, вбитый в балясину крыльца, и прошел в лабораторию. Во время своих ночных обходов он часто навещал больничного лаборанта.

— Какие новости, пан доктор? — спросил Мартинесг опускаясь в старое кресло с высокой спинкой. — Как ваше здоровье?

Лаборатория была заставлена штативами с пробирками, колбами, ретортами и другими неизвестными сторожу приборами. На стенах висели таблицы, нарисованные цветной тушью. Рабочий стол лаборанта был погребен под бумагами.

Янский улыбнулся:

— Какие новости, спрашиваете? А новости-то, пан Мартинес, очень хорошие. Мне, кажется, удалось проникнуть в тайну крови.

Сторож понимающе кивнул и достал из кармана куртки старую трубку.

— Это хорошо, пан доктор. Теперь вас, наверное, повысят в должности и прибавят жалованье, а?

— Не знаю. Пан Мартинес, чашечку кофе?

Джиди, свернувшись клубком у порога, поглядывал то на хозяина, то на лаборанта.

Янский зажег фитиль спиртовки, налил воду в медный кофейник.

— Девять лет адской работы, — проговорил он задумчиво, подходя к окну с кофейником в руке. — Ровно три тысячи экспериментов.

— О чем это вы, пан доктор? — встревожился Мартинес, приподнимаясь в кресле.

— Да так, ерунда!

Янский махнул рукой, поставил на спиртовку кофейник.

— Мне удалось установить четыре группы человеческой крови. По-моему, работа эта...

Он взял со стола тетрадку, взвесил ее на ладони, спрятал в ящик стола и неожиданно спросил:

— Пан Мартинес, вы что-нибудь слышали о переливании крови человеку?

— Конечно, пан доктор. Лет десять назад профессор Прохазка перелил кровь одной девушке. Об этом во всех газетах было написано. Я помню, как же...

— А что случилось с девушкой после переливания крови? Умерла?

— Да, в тот же день к вечеру.

— И теперь я знаю, отчего наступила смерть. Ей перелили несовместимую кровь.

— Но ведь в газетах писали, что кровь для девушки взяли у родной ее тетки по материнской линии.

Янский махнул рукой.

— Узы родства не имеют никакого отношения к совместимости крови... Почти сто лет врачи-смельчаки переливают кровь от человека к человеку. Бывает, человек, которому перелили кровь, выживает, но чаще — гибнет. А этого быть не должно. При переливании крови не может быть никаких случайностей.

Забулькал кофейник. Янский набросил стеклянный колпачок на синее пламя спиртовки. В лаборатории запахло свежесваренным кофе.

— В сосудах девушки после переливания несовместимой крови произошла реакция агглютинации — эритроциты, то есть красные кровяные шарики, склеились. Я продемонстрирую вам эту реакцию и заодно определю вашу группу крови, разумеется, если у вас, пан Мартинес, имеется минут пять—десять свободного времени.

— Конечно, пан доктор! — засмеялся Мартинес.— У меня вся ночь впереди.

Прихлебывая кофе из чашечки, Янский рассказывал:

— Мне удалось приготовить из крови сыворотку. Эритроциты крови вступают с ней в реакцию агглютинации, причем реакция эта всегда закономерна. Я уже сказал вам, что существуют четыре группы крови. И соответственно, четыре вида сыворотки.

Янский отставил в сторону чашечку с недопитым кофе, вынул из ящика стола небольшую фарфоровую пластинку, разделенную на четыре квадрата. В каждом квадрате стояли цифры: I, II, III, IV.

— Пластинка для практического определения групп крови. А вот и пробирки со стандартными сыворотками.

Он снял с полки штатив с четырьмя пробирками.

— Методика определения групп крови крайне проста. На каждый из квадратиков наносится по капле крови и добавляется сыворотка. Реакция агглютинации идет быстро — не более пяти минут. Дайте мне вашу руку, пан Мартинес, — попросил он.

Недоумевая, сторож протянул руку. Янский протер безымянный палец ваткой, смоченной в спирте, уколол его иглой, а когда на коже выступила кровь, собрал ее в стеклянную пипетку.

— Здесь, в этой трубочке, ваша кровь. Я наношу ее на пластинку для определения группы крови.

Мартинес с интересом наблюдал за быстрыми манипуляциями лаборанта.

— Добавляю сыворотку и, плавно покачивая пластинку из стороны в сторону, смешиваю с ней кровь.

Любопытный Джиди, положив передние лапы на край стола, тянулся плюшевой мордой к рукам лаборанта, покачивающим пластинку.

— У вас четвертая группа.

Янский протянул Мартинесу пластинку.

— В трех первых квадратиках произошла реакция агглютинации.

На пластинке в квадратиках, помеченных цифрами I, II, III, кровь склеилась в крохотные комочки, напоминающие ярко-красные маковые зернышки. В четвертом квадратике кровь была светло-алой и прозрачной, без единого зернышка.

— Вам можно переливать кровь любого человека, но ваша кровь может быть перелита только людям с четвертой группой.

— Почему, пан доктор?

Янский задумался, машинально потер ладонью широкий лоб.

— Попытаюсь объяснить. Существуют четыре группы крови, — начал он. — Кровь первой группы не дает реакции агглютинации ни водной из сывороток, и, следовательно, ее можно переливать любому человеку. Донор с первой группой крови — универсальный донор. Кровь второй группы вступает в реакцию с сыворотками первой и третьей групп, и, значит, людям с первой и третьей группами крови переливать ее нельзя. Третья группа крови агглютинируется с сыворотками первой и второй групп крови. Ее можно переливать людям с третьей и четвертой группой крови. И наконец, четвертая — ваша группа крови. Вы видели: реакция агглютинации не произошла только с сывороткой четвертой группы. Что из этого следует, по-вашему, пан Мартинес?

— Ее можно переливать человеку только с четвертой группой крови, — проговорил Мартинес.

— Верно! — воскликнул Янский. — Видите, как все просто!

Работа чешского врача Яна Янского о группах крови была опубликована в 1907 году. Янский настолько четко сформулировал особенности каждой группы крови, что его определения не изменились вплоть до наших дней. Его цифровой номенклатурой групп крови пользуются врачи многих стран, в том числе и советские врачи.

 

Смерть доктора Богданова

Наиболее рискованные опыты вначале ставятся на животных, потом — на людях. Самым первым испытуемым обычно бывает сам исследователь — автор эксперимента. И в этом нет ничего удивительного: в случае неудачи погибает только один человек — ученый, в случае успеха — выигрывает человечество.

Так было всегда. Так было и в тот раз...

В 1926 году в Москве был открыт первый в мире научно-исследовательский институт переливания крови. Инициатором создания этого учреждения был известный в 20-е годы философ, экономист, писатель-фантаст и врач-естествоиспытатель Александр Александрович Богданов. В конце 1925 года Александр Александрович обратился в Центральный Комитет ВКП(б) и Народный комиссариат здравоохранения с проектом организации в нашей стране специального института, предназначенного для разработки актуальных проблем переливания крови и внедрения этой операции в практическую медицину. Правительство поддержало предложение доктора Богданова. Институт был открыт, а сам Богданов назначен первым его директором.

Хотя после первого переливания крови от человека к человеку прошло более ста лет, были сконструированы специальные приборы для переливания крови, открыты группы крови, — операция переливания крови продолжала оставаться очень опасной и применялась крайне редко. О каждом случае переливания крови печатались специальные статьи в медицинских журналах.

Ученым тех лет мало было известно о воздействиях перелитой крови на человеческий организм.

В те годы кровь переливалась для того, чтобы возместить кровопотерю у больных и раненых.

Много лет доктор Богданов разрабатывал теорию обменных переливаний крови между людьми. В основу своей теории он положил опыты с простейшими одноклеточными организмами — парамециями, при слиянии которых образуется обновленный организм с повышенной жизнеспособностью. (А. А. Богданов подходил к медицине и естествознанию с идеалистических позиций. Теория «выравнивания крайностей» была ошибочной).

В обменном переливании крови ученый видел своего рода метод омолаживания, или, как он его называл, «метод выравнивания крайностей». Он предполагал, что обмен крови между старым и молодым человеком равносилен обмену жизненным опытом и в равной степени полезен обоим. Обменными переливаниями крови между молодыми и пожилыми людьми, между больными и здоровыми Богданов надеялся разрешить проблему борьбы с преждевременной старостью, со многими хроническими заболеваниями.

Любая теоретическая концепция либо принимается, либо отвергается только после экспериментальных исследований, В одном из опытов, поставленных на себе, доктор Богданов погиб.

Это был эксперимент по обменному переливанию крови между Александром Александровичем и студентом, больным тяжелой формой легочного туберкулеза. Врач хотел путем переливания собственной крови привить своему пациенту иммунитет против туберкулеза и если не вылечить окончательно, то хотя бы улучшить его состояние.

В день эксперимента Александр Александрович был спокоен, собран. Его распоряжения врачам и медицинским сестрам, участвующим в опыте, были отчетливы и кратки.

На один из операционных столов уложили больного студента. На другой лег Богданов.

Сестра ввела иглу в вену. Врач еще раз проверил группы крови Богданова и студента. Можно было начать переливание. Две сложные системы из стеклянных и резиновых трубочек соединяли локтевые вены Богданова и студента, лежащего на соседнем операционном столе. По одной из систем кровь должна была поступать от студента к Богданову, по другой—от Богданова к студенту.

Богданов глянул на фарфоровые пластинки, на которых врач поставил реакцию агглютинации, определяя группы крови, и распорядился:

— Приступайте к трансфузии.

«9 часов 10 минут, — записала медсестра в историю болезни. — Начато обменное переливание крови».

— Чувствую стеснение в груди и легкую боль в пояснице, — сообщил через несколько минут Богданов. — Продолжайте переливание.

Студент чувствовал себя нормально.

«9 часов 25 минут, — появилась запись в истории болезни Богданова. — Перелито 75 миллилитров крови. Отмечается стеснение в груди, боль в пояснице. Пульс 86 ударов в минуту — удовлетворительного наполнения и напряжения, ритмичный. Артериальное давление 160/75 миллиметров ртутного столба».

Прошло полчаса.

Студент чувствовал себя великолепно, а у Богданова появился озноб. Лицо его раскраснелось. Пульс подскочил до ста десяти ударов в минуту,

Сестра и врач встревожились. Врач выхватил из кармана халата кохеровский зажим, чтобы пережать трубку, по которой кровь поступала в вену.

— Не сметь! — остановил его Богданов. — Продолжайте переливание... Делайте подробные записи... Они пригодятся.

Через сорок минут Богданов потерял сознание.

«Перелито 650 миллилитров крови, — записала сестра в историю болезни. — Пульс нитевидный. Артериальное давление продолжает падать...»

Очнувшись, Богданов слабо улыбнулся. Лицо его заострилось. Оно стало одного цвета с простыней, покрывающей его тело. Губы сделались темно-фиолетовыми, словно их густо вымазали чернилами.

— Все идет нормально... Врач вправе распорядиться своей жизнью. — Богданов шевельнул губами, и люди, стоящие вокруг операционного стола, скорее не услышали, а догадались, что он прошептал именно эту фразу: — Продолжайте, друзья...

После переливания девятисот миллилитров крови доктор Богданов умер. Смерть его наступила от гемолиза — растворения эритроцитов, Студента на каталке отвезли в палату. Через несколько дней он был переведен в туберкулезную клинику. (По-видимому, гемолиз произошел вследствие переливания «рови, несовместимой по резус-фактору, о котором в то время еще не имели представления).

 

Катя Брудковская

Была зима 1942 года.

Вокруг Ленинграда все теснее сжималось кольцо блокады. От центра города до передовой было всего лишь несколько трамвайных остановок. С тупой методичностью враг обстреливал Ленинград, намереваясь стереть его с лица земли,

На крупномасштабных картах Ленинграда, напечатанных в Германии, город был поделен на квадраты. Некоторые квадраты заштрихованы: здесь располагались объекты, подлежащие первоочередному уничтожению. Один из таких квадратов приходился на Смольнинский район города. В Смольнинском районе, на 2-й Советской улице, в старинном трехэтажном здании размещался Ленинградский институт переливания крови. Кварталы, примыкающие к институту, подвергались ежедневному ожесточенному обстрелу. Корпус института был поврежден. Прекратилась подача воды, электроэнергии. Многие помещения института были разрушены полностью, но институт продолжал работать. Врачи и медсестры перебрались в подвалы и там продолжали ежедневную заготовку крови для фронта.

Когда прекращался обстрел, со всех концов города, отстояв по пятнадцать-шестнадцать часов у заводских станков, отдежурив в госпиталях, к зданию шли люди. Это были ленинградские доноры.

Однажды снарядом, разорвавшимся у дверей института, было убито несколько женщин-доноров.

Через несколько дней у полуразрушенного здания остановилась худенькая девочка лет десяти — двенадцати. Была она в старых подшитых валенках, в шерстяном платке, стянутом на спине узлом.

— Тебе что, девочка? — спросила санитарка.

— Скажите, тетенька, где здесь кровь для раненых сдают?

— Иди, иди! — рассердилась санитарка и замахала на девочку рукой. — Не берут у детей кровь.

— А у меня возьмут! — твердо сказала девочка. — Отведите меня к самому главному врачу.

— Что за шум? — поинтересовался пожилой мужчина, останавливаясь у входа в институт.

— Да вот, товарищ профессор, девчонка просит, чтобы кровь у нее взяли. Донором хочет стать...

— Моя фамилия — Брудковская. — Девочка посмотрела на военного снизу вверх и громко шмыгнула носом. — Моя мама была донором. Ее убило фашистским снарядом, когда она шла сдавать кровь.

Пожилой военный снял с переносицы пенсне, медленно протер стекла носовым платком.

— Я хорошо знал твою маму, девочка. Донор с универсальной группой крови.

— Да, — сказала девочка, — у нее была первая группа. И у меня тоже первая. Возьмите у меня кровь. Вы не смотрите, что я такая маленькая. Я — сильная. Я в госпитале каждую ночь дежурю.

— Да, да, спасибо... — закивал военный врач.

— Катя, — подсказала девочка.

— Спасибо тебе, Катя Брудковская. Накормить донорским пайком, напоить сладким чаем, — приказал он санитарке и вошел в институт.

Ленинградские доноры блокадных лет сдавали кровь безвозмездно. На сэкономленные ими деньги была построена эскадрилья самолетов. Эскадрилья называлась «Ленинградский донор».

Если бы собрать всю кровь, сданную ленинградцами за годы войны, то для ее отправки понадобилось бы сто пятьдесят вагонов — пять эшелонов!

Кровь ленинградских доноров спасла жизнь десяткам тысяч раненых. ...А Катя Брудковская стала донором уже после окончания войны, когда ей исполнилось восемнадцать лет.

 

ДОБРАЯ ПЛЕСЕНЬ

 

Опыты доктора Полотебнева

Полотебнев сполоснул руки под рукомойником, вытер их полотенцем, поданным фельдшером, и обернулся к студентам, собравшимся в его кабинете на практические занятия.

— Ну-с, господа, посмотрим, что же сотворила эмульсия зеленой плесени с язвами наших больных. Думаю, нас ожидают приятные сюрпризы.

За окнами госпиталя лежал заснеженный Петербург. Над его белыми кровлями поднимались столбики печных дымов и нехотя таяли в морозном небе. Освещенный багровым декабрьским солнцем, тускло поблескивал шпиль Петропавловской крепости.

Холодной синевой отливали сугробы на набережной. По льду Невы змеились тропинки.

Заканчивался 1871 год. Для приват-доцента Медико-хирургической академии Алексея Герасимовича Полотебнева этот год был удачным. Его опыты с зеленой плесенью — Penicillium glaucum дали неожиданные результаты: плесень легко врачевала язвы, незаживающие годами.

— Приглашайте пациента, — кивнул он фельдшеру и опустился в кресло у окна.

К опытам с плесенью Полотебнева подтолкнула статья доктора Манассеина, напечатанная в самом начале года в «Военно-медицинском журнале», в которой автор утверждал, что в пробирках с питательной средой, где он выращивал зеленую плесень, никогда не появлялись бактерии. Это было нечто новое в науке о мельчайших живых существах — бактериях. Большинство врачей того времени считали, что бактерии порождаются плесенью. Так думал и По-лотебнев, приступая к своим опытам. Он пригладил ладонью пышную бороду, глянул на подоконник, заставленный стаканами, прикрытыми блюдцами. В стаканах на апельсинных корках выращивалась зеленая плесень, необходимая для опытов.

Несмотря на молодость — Полотебневу было всего тридцать три года, — в Петербурге его признавали самым опытным специалистом по кожным болезням и в скором будущем пророчили звание адъюнкт-профессора и кафедру в академии.

— Зеленая плесень, — заговорил он, — развивается в сырых местах посредством мельчайших существ, невидных невооруженным глазом, — спор. Стоит вам оставить на подоконнике корочку хлеба или кусочек сыра, как через несколько дней на них появится плесень. Плесень обитает во всех подвалах.

Скрипнула дверь — порог кабинета переступил молодой человек лет двадцати, судя по платью, младший приказчик или половой из трактира. Разыскав глазами Полотебнева, он в пояс поклонился ему.

— Здравствуйте, господин дохтур!

— Раздевайтесь, — распорядился Полотебнев. - Теперь, господа, — обратился он к студентам, — нам следует приготовить для перевязки плесневую эмульсию. Надеюсь, вы не забыли ее состав?

Один из студентов вскинул руку.

— Разрешите мне, господин приват-доцент.

Полотебнев кивнул:

— Приступайте, коллега.

Пока пациент раздевался, студент, вызвавшийся приготовить эмульсию, смел кисточкой в фарфоровую ступку плесень с апельсинных корок, из склянки темного стекла добавил две ложки миндального масла. Заложив руки за спину, Полотебнев прошелся по кабинету.

— В русской народной медицине, — начал он, — нашлось место и плесени. Издревле больным с кишечными расстройствами рекомендовалось употреблять в пищу хлеб, выпеченный из муки, смешанной с плесенью. Очевидно, очень давно человеку было известно о благотворных веществах, содержащихся в плесени. — Он сделал небольшую паузу. — Однако до сих пор эти вещества не опознаны медициной.

С обнаженного торса молодого человека сняли повязки. Полотебнев вышел на середину кабинета.

— На теле нашего пациента имеется пять язв, именуемых в дерматологии (Дерматология — наука о кожных болезнях) эктимами. Причина возникновения эктим неизвестна. Лечат их, как и большинство кожных язв, цинковой мазью. Студенты обступили больного.

— В прошлый раз, коли вы помните, — продолжал Полотебнев, — на две эктимы мы наложили повязки с цинковой мазью. На остальные — плесневую эмульсию.

Две гноящиеся язвы на плече пациента издавали резкий, неприятный запах. Края их были красны и отечны. Остальные язвы покрывали плотные корочки. Кожа вокруг них оставалась чистой.

— Эффект благотворного влияния плесневой эмульсии на эктимы не вызывает сомнения. Не так ли, господа?

Соглашаясь, студенты закивали.

— На язвы, в течение шести дней леченные цинковой мазью, попробуем-ка сегодня наложить плесневую эмульсию, только что приготовленную нашим коллегой. Эмульсия — зеленая плесень, тщательно растертая в миндальном масле.

Полотебнев пинцетом обмакнул кусочек корпии (Корпия — нащипанные из тряпок нитки, употреблявшиеся вместо ваты) в ступку с эмульсией, аккуратно затампоновал язву и прикрыл ее полоской лейкопластыря.

— Точно таким же образом, — сказал он, передавая пинцет одному из студентов, — перевяжите и остальные эктимы.

Он не знал, почему плесень врачует язвы. Почему она распадается на их гноящихся поверхностях и почему бактерии никогда не сопутствуют ей. Не знал он и почему в язвах, леченных плесенью, не случается осложнений, таких как рожа и дифтерит. Плесень была загадкой.

— Есть ли у господ студентов вопросы ко мне? — спросил он, когда больной вышел из кабинета.

— Не думаете ли вы, господин приват-доцент, что лечебный эффект оказывает не сама плесень, а миндальное масло, в котором она растворена? — осторожно спросил кто-то из студентов.

Полотебнев улыбнулся.

— Это несложно проверить. И проверку сию мы учиним незамедлительно. Приглашайте следующего больного, — попросил он, усаживаюсь в кресло. — Миндальное масло находит широкое применение в медицине. Его использовал в лечебных целях еще сам Гиппократ.

Через минуту фельдшер ввел в кабинет седобородого старика, опирающегося на клюку. Старик растерянно поискал глазами икону в кабинете и, не найдя ее, набожно перекрестился на яркую олеографию, висящую на стене,

— У этого больного варикозные язвы нижних конечностей. Третьего дня я его осматривал в хирургической клинике и хорошо запомнил.

Полотебнев снова поднялся с кресла, прошелся по кабинету.

— Причина варикозных язв — застой крови в венах. Это довольно частое заболевание у лиц пожилого возраста. — Он глянул на старика, безучастно застывшего у двери. — Разувайтесь, любезнейший, и ложитесь на кушетку.

Кряхтя, старик снял сапоги и устроился на кушетке.

— Как вам, надеюсь, хорошо известно, господа студенты, варикозные язвы лечению не поддаются.

Когда фельдшер протер спиртом кожу вокруг язв, Полотебнев кисточкой смел плесень с апельсинных корок прямо на их поверхность.

— Итак, мы несколько изменили опыт. На язвах нашего пациента нет ни капли миндального масла. Они покрыты слоем плесневых спор зеленого кистевика, Penicillium glaucum... О результатах нашего опыта мы сможем судить через несколько дней.

Через несколько дней варикозные язвы начали зарубцовываться. На последние перевязки старик приходил без клюки.

В своей работе «Патологическое значение плесени», напечатанной в десяти номерах журнала «Медицинский вестник» за 1872 год, Полотебнев писал: «Результаты проведенных мною опытов могли бы, я думаю, позволить сделать подобные же наблюдения и над ранами операционными, а также глубокими нарывами. Такие наблюдения и могли бы дать экспериментальное решение вопроса о значении плесени для хирургии».

К сожалению, ни Полотебнев, ни Манассеин не оценили должным образом своих наблюдений и не продолжали исследований необычных свойств зеленой плесени.

Их работы остались незамеченными современниками. Об опытах Полотебнева и Манассеина вспомнили только через семьдесят лет, после открытия пенициллина...

 

Молчаливый доктор Флеминг

Самое выдающееся медицинское открытие XX века было сделано в один из сентябрьских дней 1928 года в крохотной лаборатории, теснящейся под лестницей. Вряд ли оно было случайным, как принято думать: Александр Флеминг, бактериолог лондонской больницы Святой Марии, шел к нему более полутора десятков лет — и все-таки, наверное, было бы несправедливо вовсе отвергать элемент случайности в этом открытии.

В тот солнечный день ранней осени доктор Флеминг — «молчаливый Флем», как называли его коллеги, — примостившись у края стола, плотно заставленного штативами с пробирками, десятками чашек Петри, засеянных микробными культурами, писал научную статью о лизоциме — неизвестном веществе, содержащемся в живых тканях и пагубно влияющем на рост микробов. Статья рождалась легко, и на страницах, исписанных мелким каллиграфическим почерком, почти не было помарок. О лизоциме Флеминг знал все, кроме его химического состава. Шесть лет жизни посвятил он этому веществу, открытому случайно, но так и не нашедшему применения в практической медицине. Интересен был сам факт: лизоцим — продукт живой ткани — подавлял другую жизнь — жизнь микробов. Одна жизнь мешала другой жизни. Лизоцим в разных количествах содержался абсолютно во всех тканях, даже в человеческих ногтях, относимых морфологами к мертвым тканям. Флеминг демонстрировал студентам любопытный опыт: в чашку Петри, засеянную микробной культурой, он помещал кусочек ногтя и рост микробов вблизи ногтя прекращался. Культура как бы растворялась. Больше всего лизоцима содержалось в белке куриного яйца...

Иногда, обдумывая очередную фразу, он ненадолго отрывался от листа бумаги и скользил взглядом по Фаунтин-аллее и лавочкам антикваров на Прайд-стрит. Обе улочки, как всегда в эти утренние часы, были пустынны, погружены в решетчатую тень, отбрасываемую кронами деревьев.

Статья была уже почти закончена, когда в дверь постучали.

— Войдите! — крикнул Флеминг и недовольно отложил в сторону ручку.

Это был Прайс — молодой врач-бактериолог, недавний сотрудник больницы Святой Марии.

— Кстати, Прайс, — добродушно-ворчливо начал Флеминг, ответив на приветствие коллеги, — кое-какие ваши опыты с колониями стафилококков мне пришлось повторить. Одним словом, я проделал часть той работы, которую следовало бы сделать вам, мой юный друг.

Фраза оказалась слишком длинной для Флеминга, и в конце ее он облегченно вздохнул.

Прайс смущенно молчал, а Флеминг снимал крышки с чашек Петри и рассматривал микробные колонии, выросшие на агар-агаре. Некоторые культуры были испорчены плесенью.

— Знаете, Прайс, — все в том же ворчливом тоне продолжал Флеминг, — как только вы открываете чашку с культурой, вас ждут неприятности. Обязательно на агар попадает что-нибудь из воздуха. Чаще всего споры плесени.

Он неожиданно смолк и принялся с особым любопытством рассматривать одну из чашек, наклоняя ее из стороны в сторону.

— Забавно! — наконец уронил он, — Весьма странно...

В чашке, которую, близоруко сощурившись, разглядывал Флеминг, на агаре, как и в некоторых других посевах микробов, выросла плесень.

— Забавно! — повторил он.

Колонии стафилококков вокруг плесени расстроились, и вместо желтой мутной массы на агаре проступали капли, напоминающие росу. Плесень уничтожила микробную культуру. Следовательно, в этой плесени содержалось нечто смертоносное для стафилококков — гноеродных палочек. И в этом было ее сходство с лизоцимом. Правда, лизоцим действовал на безвредных для человека бактерий...

Флеминг молча запалил фитиль спиртовки, обжег в пламени платиновую петлю и перенес ею немного плесени в пробирку с питательным бульоном и только после этого снова вспомнил о Прайсе.

— Коллега Прайс, — улыбнулся он, прищуриваясь, — есть ли у вас старые башмаки? Старые башмаки, покрытые плесенью?

— Башмаки? — недоуменно переспросил Прайс.

— Да! И если вы их еще не выбросили, подарите, пожалуйста, их мне.

Впоследствии Прайс, ставший известным ученым, так напишет об этом дне: «Меня поразило, что Флеминг не ограничился наблюдениями, а тотчас же принялся действовать. Многие, обнаружив какое-нибудь явление, чувствуют, что оно может быть замечательным, но лишь удивляются и вскоре забывают о нем. Флеминг был не таков...»

Что такое плесень? Это растительные организмы, крошечные грибки, размножающиеся в сырых местах. Внешне плесень напоминает войлочную массу белого, зеленого, коричневого и черного цвета. Вырастает плесень из спор — микроскопических живых организмов, невидных невооруженным глазом. Микологии — науке о грибах — известны тысячи разновидностей плесени. Грибок, так заинтересовавший Флеминга, назывался Penicillium notatum. Впервые он был найден шведским фармакологом Вестлингом на сгнивших листах кустарника иссопе.

Когда в пробирке с бульоном появилась плесень, Флеминг перевил ее на агар-агар в чашках Петри.

Через несколько дней чашки с культурой Penicillium notatum были засеяны болезнетворными микробами и помещены в термостат. Это был первый эксперимент, поставленный Флемингом с плесенью, и от его результатов зависело многое. Если плесень, случайно занесенная на культуру гноеродных бактерий, действительно подавила их рост, то в эксперименте она непременно должна была проявить свои чудодейственные свойства.

Результаты первого же опыта ошеломили Флеминга. Плесень оказалась губительной не только для стафилококков, но и для стрептококков, дифтерийных палочек и бацилл сибирской язвы. Рост этих микробных культур начинался на значительном расстоянии от плесени. Очевидно, Penicillium notatum выделял какое-то вещество, останавливающее развитие возбудителей опаснейших заболеваний, которые медицина тех лет лечить не умела. На тифозную палочку плесень не оказала никакого влияния,

В больнице Святой Марии не знали об опытах Флеминга, и только однажды за чаепитием в библиотеке он сам как-то невзначай обмолвился: «Кажется, я обнаружил плесень, которая, может быть, принесет какую-нибудь пользу...»

Никто не придал тогда значения словам Флеминга. О них тут же забыли, как о чем-то незначительном.

В лаборатории под лестницей продолжались эксперименты с Penicillium notatum.

Флеминг пытался выделить из плесени действующее вещество.

В Лондон пришла осень. Деревья на Фаунтин-аллее сбрасывали листву. Ветер кружил их в разноцветной метели и пригоршнями швырял в окно лаборатории, где до полуночи засиживался Флеминг.

В большом широкогорлом сосуде он выращивал свой Penicillium. Поверхность питательного бульона покрывалась войлочной гофрированной массой. Вначале она была белого цвета, потом стала зеленой и, наконец, почернела. В первые дни опыта бульон оставался прозрачным, но с изменением цвета плесени менялся и его цвет. Он делался желтым.

«Почему изменился цвет питательного бульона?— спрашивал себя Флеминг. — Очевидно, в него перешло что-то из плесени, растущей на поверхности. Но что? Обладает ли жидкость теми же бактерицидными свойствами, что и плесень?»

Следующая серия опытов была несложной. В чашках с агаром Флеминг вырезал желобки и заполнил их желтой жидкостью из широкогорлого сосуда. Затем засеял агар микробными культурами и поместил в термостат. Жидкость остановила рост тех же микробных колоний, что и сама плесень, и, значит, она содержала в себе то же бактерицидное вещество, которое выделял грибок Penicillium notatum. Теперь необходимо было определить активность этого таинственного вещества, прозванного Флемингом ПЕНИЦИЛЛИНОМ.

Желтую жидкость он растворял в сорок, в двести, в пятьсот раз, и даже при этом разведении она останавливала рост гноеродных палочек. Ее бактерицидная активность оказалась чрезвычайно высокой!

Флеминг ставил опыты и с другими разновидностями плесени, но ни одна из них не обладала бактерицидными свойствами. Спора плесени, занесенная ветром в окно лаборатории, оказалась волшебной!

В конце года у Флеминга появился молодой ассистент — Стюард Карддок. Вдвоем они ежедневно изготовляли до двухсот кубических сантиметров плесневого бульона, содержащего таинственный пенициллин. Бульон они пропускали с помощью велосипедного насоса через специальный фильтр — фильтр Зельца — и изучали действие полученного фильтрата на культуры патогенных микробов, выращенных в чашках Петри. Фильтрат оказался значительно активнее плесневого бульона. В нем содержалось больше пенициллина.

— Ну что же, коллега Карддок, — сказал как-то Флеминг, — высокие бактерицидные свойства нашего пенициллина бесспорны, но мы не знаем, как он действует на живые ткани. Возможно, это токсическое вещество, разрушающее не только колонии болезнетворных микробов, но и клетки живой ткани. Возможно, пенициллин — яд. Сильнейший яд.

Карддок замялся.

— Не думаю, мистер Флеминг, — промямлил он.

— Вы самостоятельно поставили какие-то опыты, неизвестные мне? — недовольно спросил Флеминг.

— Вряд ли их можно назвать опытами. Несколько раз я орошал плесневым бульоном значительные участки своей кожи и не замечал никакого токсического действия пенициллина.

Флеминг задумался.

— Человеческая кожа, как известно, прекрасный биологический барьер, созданный самой природой. А если ввести пенициллин прямо в кровь?..

В тот же день они перелили кролику двадцать пять кубических сантиметров неразведенного плесневого фильтрата. Это была огромная доза. Одна капля фильтрата убивала миллионы бактерий!

Прошло несколько напряженных дней. Кролик оставался здоров, как прежде. У него не оказалось ни малейших признаков отравления.

В следующей серии опытов они работали с белыми мышами. Пенициллин вводился в брюшную полость и не причинял подопытным животным ни малейшего вреда.

Неизвестное вещество — пенициллин, — содержащееся в плесени, оказалось безвредным для живых тканей. Оно было губительно только для болезнетворных бактерий. Закапанный пипеткой в глаза, пенициллин не вызывал даже раздражения слизистых оболочек. В первых числах января Карддок заболел. У него начался синусит — гнойное воспаление придаточных пазух, вызванное быстрым размножением стафилококков на слизистых оболочках.

— А не попробовать ли нам пенициллин? — предложил Флеминг.

— Я только что хотел вас попросить об этом сам, — ответил Карддок. — В чашках Петри пенициллин круто расправляется со стафилококками.

9 января 1929 года Флеминг промыл Карддоку пенициллиновым бульоном носовые ходы. Через три часа Карддок был здоров. Из его носовой полости была высеяна всего лишь одна колония стафилококков. Таких чудес медицина не знала!

В больнице Святой Марии заговорили о новом веществе, открытом Флемингом,

В одной из палат хирургического отделения погибала от сепсиса — заражения крови — женщина, которой ампутировали ногу. Лечащий врач обратился за консультацией к Флемингу.

— Больная безнадежна, — заключил Флеминг после осмотра. — Но у нас в лаборатории есть новое средство, убивающее стафилококков. К сожалению, оно еще не испытано на человеке.

— Увы, коллега Флеминг, — мрачно ответил палатный врач, — терять нечего.

Терять, действительно, было нечего. В те годы сепсис давал стопроцентную смертность.

Флеминг смочил марлевую повязку, прикрывающую ампутационную поверхность, плесневым фильтратом. Он не возлагал никаких надежд на эту попытку. Болезнь зашла слишком далеко, а концентрация пенициллина в фильтрате была невысокой.

Женщина погибла на следующий день… И уже никто в больнице не говорил о чудодейственном веществе, открытом Флемингом.

Опыты в лаборатории под лестницей продолжались. У Флеминга появился еще один помощник — молодой врач Ридли.

Карддоку и Ридли Флеминг поручил выделить из плесневого фильтрата действующее начало — пенициллин. Этой работой должны были бы заняться биохимики, но в больнице Святой Марии их не было,

Пенициллин, рожденный плесенью, оказался очень нестойким. В течение недели он терял свои бактерицидные свойства.

Ридли и Карддок работали в узком коридорчике, примыкающем к лаборатории: другого помещения администрация больницы выделить не смогла. Все попытки молодых врачей получить пенициллин в чистом виде оказались неудачными...

Первым от Флеминга ушел Карддок.

— Мистер Флеминг, — сказал он, пряча глаза, — я недавно женился и теперь обязан заботиться о семье... В лаборатории «Белком» мне предлагают жалованье вдвое большее, чем у вас.

— Я отлично понимаю вас, коллега Карддок, — вздохнув, ответил Флеминг. — И не смею задерживать у себя. Вы много сделали в поисках лекарственного препарата будущего, и я благодарен вам.

Через полторы недели Флеминг распрощался и со вторым своим помощником. Ридли стал судовым врачом линейного парохода «Климентина»...

Прошла зима, вместившая в себя сотни лабораторных экспериментов, сотни надежд и разочарований, и в майской книжке «Британского журнала экспериментальной патологии» за 1929 год появилось первое сообщение о пенициллине, почему-то совсем не заинтересовавшее ни ученых-бактериологов, ни биохимиков, ни практических врачей, ни фармакологов, ведущих поиски новых лекарственных средств.

Во всем мире в пенициллин верил только Флеминг, и вера его в это неизвестное вещество крепла от опыта к опыту. Он знал: будущее медицины за пенициллином, и уже ничто не могло остановить его в поисках, затянувшихся на многие годы.

О Флеминге вспомнили только в 1943 году, когда началось заводское производство пенициллина, и безвестный бактериолог больницы Святой Марии сразу же сделался национальным героем Великобритании. Его открытие — открытие пенициллина — признали самым величайшим открытием XX века.

 

Место действия — Оксфорд

 В раскрытые окна рвались птичьи голоса, и, прислушиваясь к ним, профессор Флори улыбался. На его ладони поблескивала пробирка с коричневым порошком на дне. За все сорок два года своей жизни Флори не доводилось даже слышать о подобных сокровищах. В пробирке был ПЕНИЦИЛЛИН.

Шел июнь 1940 года. В Европе полыхала война. Каждую ночь немцы бомбили Лондон. Они наступали под Дюнкерком и вот-вот могли перейти Ла-Манш и высадиться в Англии, и тогда... О том, что будет тогда, Флори старался не думать. Главное — спасти пенициллин.

Пенициллин — продукт плесневого грибка Penicillium notatum, спора которого некогда была занесена ветром в лабораторию Флеминга.

Флори отложил в сторону пробирку с коричневым порошком, нервно побарабанил пальцами по краю стола. Лицо его сделалось строгим.

— Что бы ни случилось, мы должны сохранить культуру грибка. Пока на Оксфорд не упало ни одной бомбы, но, может, уже завтра наци сотрут его с лица земли. — Он откинулся на спинку кресла.

— Возможно, профессор, они даже высадятся на Острова и мы окажемся в плену или будем убиты, — вставил Чейн, приминая ладонью непослушные волосы, черные, как воронье крыло.

Флори взглянул на Чейна, мрачно подтвердил:

— Вполне возможно. В немецком генштабе разработана операция «Оверлорд» — оккупация Англии.

Чейн вздохнул, бессильно уронил руки на колени.

— Однако наши жизни — ничто по сравнению с пенициллином, — продолжал Флори.

Третий человек, находящийся в то утро в комнате, тихо продекламировал строку из национального гимна Великобритании:

— «Никогда, никогда, никогда англичанин не будет рабом...»

— Красивые слова, коллега Хитли, — усмехнулся Флори, поднимаясь из-за стола.

Он прошелся по комнате, открыл дверцу платяного шкафа, снял с вешалки свой твидовый пиджак.

— Споры грибка сохраняются годами, десятилетиями... Подкладка этого пиджака и карманы пропитаны раствором плесени Penicillium notatum, и, если я окажусь в плену, никому и в голову не придет искать в моем пиджаке пенициллин.

Чейн улыбнулся.

— Естественно, профессор. Во всем мире о пенициллине пока знаем только мы трое. Думаю, даже сам Флеминг не догадывается о лечебной силе вещества, вырабатываемого плесенью.

Флори кивнул:

— Наверное, вы не далеки от истины, коллега Чейн.

Около месяца назад биохимику лаборатории Чейну удалось выделить из плесневого бульона пенициллин. К работам с грибком Penicillium notatum Флори и его сотрудники приступили в начале 1939 года. Все биохимические исследования вел Чейн, и всего за год ему удалось сделать то, что оказалось не по силам Флемингу.

Флори швырнул пиджак в кресло, присел на подоконник.

— Сегодня же подкладки своих пиджаков вы пропитаете культурой грибка, как я, и если двоим из нас суждено погибнуть в этой войне... — Он потянулся к пробирке, лежащей на столе, и оборвал фразу, но смысл ее был ясен и так.

За окнами Оксфордского научно-исследовательского института Уильяма Дена в своем зеленом великолепии застыл огромный парк. Густая листва глушила все звуки города, раскинувшегося по берегам неширокой в здешних местах Темзы, мирно несущей свои воды на восток, к морю. И война казалась очень далекой и даже — нереальной, как средневековье, канувшее в историю. В парке царил покой, изредка нарушаемый только колоколом старинной университетской церкви, возвышающейся над кронами деревьев.

Чуть больше года назад Флори поручил Чейну выделить из плесневого бульона, бактерицидные свойства которого были изучены Флемингом, активное начало — неизвестное вещество, которое Флеминг назвал пенициллином. Чейну помогал молодой врач Хитли. Сам же профессор брал на себя все биологические исследования этого вещества.

Почему свой выбор Флори остановил на Чейне? Выпускник Берлинского университета, покинувший Германию, когда к власти пришли фашисты, Эрнст Чейн, несмотря на молодость, уже считался одним из лучших биохимиков своего времени. Это был не только смелый и энциклопедически эрудированный ученый, но и блестящий экспериментатор, обладающий фантастической работоспособностью. Чейн мог неделями не выходить из лаборатории, забыв обо всем, кроме опытов.

Почему они решили заняться пенициллином, в который никто, кроме Флеминга, не верил?

Случилось это в самом конце 1938 года, когда стало ясно, что война неизбежна. Фашизм бряцал оружием. «Коричневая чума» ползла по Европе. Немцы вошли в Австрию и Чехословакию. Через месяц-другой они оккупируют Польшу. И это — только начало!

Война — миллионы раненых. Нужен был новый лечебный препарат самого широкого спектра действия. Из всего сделанного наукой в этом направлении Флори и Чейна заинтересовали исследования Флеминга. Факт, обнаруженный Флемингом, был принципиально нов: плесневой грибок Penicillium notatum вступал в борьбу с болезнетворными бактериями и побеждал их. Одна жизнь мешала другой жизни.

Вначале Чейна преследовали неудачи. Едва удалось обнаружить в растворе пенициллин, как последний бесследно исчез. Прежде всего был установлен факт, что пенициллин сохраняется в щелочных растворах, в слабом растворе соды, например. Было выявлено и другое свойство этого неуловимого вещества — его способность переходить в эфир. Чейн ставил раствор в ящик со льдом. Пенициллин смешивался с эфиром, и в сосуде образовывалось два слоя. Чейн удалял водяной слой. В сосуде оставался пенициллин, растворенный в эфире. Для того чтобы сохранить его, добавлялась щелочь, и реакция шла в обратном направлении — пенициллин переходил в щелочной раствор. Вода осторожно выпаривалась, и на дне сосуда оставалась слизистая масса, содержащая в себе пенициллин. Чейн замораживал ее, потом высушивал и, наконец, получал ничтожное количество коричневого порошка. Это и был пенициллин.

Первые же опыты с веществом, выделенным Чейном из плесневого бульона, буквально ошеломили ученых. Хитли разводил его в сотни тысяч раз, и всего лишь одной капли этого раствора оказывалось достаточно, чтобы остановить рост самых патогенных микробов, засеянных в чашках Петри. Пенициллин оказался в МИЛЛИОН раз активнее, чем плесневой фильтрат, с которым экспериментировал Флеминг.

В мае того же 1940 года пенициллин испытали на токсичность. Он оказался безвредным для живых существ, как и плесневой фильтрат, испытанный Флемингом.

Первое испытание пенициллина на животных было произведено 25 мая 1940 года. Подопытных мышей заразили смертельными дозами стрептококка и стафилококка. Все зверьки, которым Хитли ввел пенициллин, выжили. Остальные — погибли.

Через шесть дней Флори повторил эксперимент. В опыте участвовало пятьдесят мышей, зараженных более чем смертельной дозой вирулентного стрептококка. Двадцати пяти животным каждые три часа вводили пенициллин, и все они выжили. Остальные двадцать пять контрольных мышей погибли в течение шестнадцати часов после заражения.

Результаты обоих экспериментов походили на чудо и превзошли все надежды Флори и Чейна. В лаборатории появился магический лечебный препарат, о котором невозможно было даже мечтать.

По всей Европе шла война. Ежедневно от ран погибали тысячи солдат, и спасти их от смерти мог только пенициллин.

Флори торопился...

— Война будет долгой, — продолжал Флори, встряхивая пробирку с коричневым порошком и разглядывая ее на свет. — Одной Европы Гитлеру недостаточно. Он нацелился на Россию, и сейчас это уже ни для кого не секрет.

Чейн потянулся в кресле,

— Он завязнет в ее снегах, как некогда Наполеон. Флори устало отмахнулся.

— Не будем строить прожектов. Мы не стратеги, а врачи, и наша единственная и главная задача — как можно скорее испытать пенициллин и наладить его промышленное производство.

Он ненадолго задумался, снял очки, положил их рядом с собой на подоконник.

— Пока мы получаем его в миллиграммах и каждая крупица обходится весьма дорого.

— Плесень крайне капризна, — кашлянул Хитли. — И технология извлечения из нее пенициллина пока далека от совершенства. Очевидно, понадобится немало времени...

— Времени нет! — жестко оборвал его Флори. — Нет времени, — мягче повторил он. — И вы об этом знаете ничуть не хуже меня, коллега Хитли.

Хитли смущенно потупился.

— Что же вы предлагаете, профессор? — спросил Чейн, поворачиваясь к окну.

— Я уже думал об этом, друзья мои. Выход один — усилить нашу группу еще несколькими учеными: Дженнинсом, Абрагамом, Орр-Ювингом, Сандерсом и Гарднером. Имена, хорошо всем нам известные.

Чейн кивнул:

— Это просто замечательно!

Флори надел очки, сунул пробирку с пелициллином в карман халата.

— Они завтра же подключатся к работе. Администрация института пошла нам навстречу.

Так в июне 1940 года была скомплектована оксфордская группа ученых.

Микробиолог Гарднер занялся бактериологическими исследованиями и вскоре обнаружил еще несколько микробов, чувствительных к пенициллину, и среди них возбудителя газовой гангрены. Хитли взял на себя выращивание плесени и выделение из нее пенициллина. Чейн и Абрагам — его очистку.

Группа собиралась ежедневно за вечерним чаем и докладывала Флори о работах, проделанных за день.

Настало время испытать пенициллин на человеке. В лабораторном холодильнике хранилось несколько граммов драгоценного порошка, запаянного в стеклянную трубочку.

В хирургическом отделении оксфсодской больницы умирал от заражения крови полицейский. Все его тело покрывали гнойники. Инфекция захватила печень и легкие. По всем законам медицины полицейский должен был погибнуть со дня на день.

12 февраля 1941 года больному полицейскому ввели внутривенно двести миллилитров пенициллина. Через три часа — еще сто миллилитров. Приговоренный к смерти пришел в сознание. Он начал есть. Температура упала до тридцати семи градусов. День ото дня его состояние улучшалось, и родилась надежда, что больной вскоре выздоровеет окончательно. Возможно, так оно и случилось бы, но запас пенициллина иссяк, и полицейский погиб.

Это была первая крупная неудача, но не поражение! Теперь Флори знал наверняка: окажись у него достаточное количество пенициллина — и больной был бы спасен.

— Наша первоочередная задача, — сказал он вечером того же дня сотрудникам лаборатории, собравшимся в его кабинете, — получать как можно больше пенициллина. Следующее испытание препарата на человеке не может быть не триумфальным, только триумфальным! — повысил он голос. — Ибо только в этом случае мы сможем заинтересовать нашим препаратом владельцев химических заводов и наладить промышленное производство пенициллина.

— Сколько литров плесневого бульона в неделю потребуется лаборатории? — спросил Хитли.

— Чем больше — тем лучше. Но не менее ста литров.

— Это невозможно, сэр. Не в наших силах ускорить рост плесени на питательной среде.

Флори сдвинул на лоб очки, прищурившись, вгляделся в бледное лицо Хитли.

— Когда в мире идет война, молодой человек, и погибают миллионы, — проговорил он раздельно, — словечко «невозможно» изымается из лексикона и вычеркивается из словарей. И ровно через неделю вы предоставите в распоряжение доктора Чейна сто литров плесневого бульона и ни пинтой меньше!

— Слушаюсь, сэр! — упавшим голосом ответил Хитли. Сто литров плесневого бульона в неделю! До сих пор ему удавалось получать не более двадцати пяти.

Флори резко поднялся из-за стола.

— Сто литров и не пинтой меньше! — громко повторил он. — И только тогда мы сможем рассчитывать на успех в ближайшее время.

Прошло чуть более полутора месяцев после смерти полицейского. Хитли еженедельно получал сто литров желтого бульона, содержащего в себе драгоценный пенициллин. В лаборатории постепенно накапливался коричневый порошок, и каждый кристаллик его был на строжайшем учете. Флори готовился к новому испытанию пенициллина на человеке. Он верил в удачу и своей верой заражал остальных. Вся его группа работала по шестнадцать—восемнадцать часов в сутки, забыв о выходных и праздничных днях.

Второй эксперимент был произведен в конце мая того же 1941 года. На этот раз пенициллин испытывался сразу на трех больных. Все трое были обречены на неминуемую гибель. У всех троих был сепсис.

Препарат ввели в кровь. Уже было известно, что пенициллин из организма быстро выводится почками, и поэтому его внутривенные инъекции повторялись каждые три часа.

Через несколько дней, как и предвидел Флори, магическое лекарство сотворило чудо. Двое больных выздоровели и выписывались из больницы, а третий — ребенок — погиб, но не от сепсиса, а от внезапного кровоизлияния в мозг.

Теперь даже самые строгие судьи понимали, что медицина обрела новый лекарственный препарат небывалой силы действия.

Оксфордская группа закончила свою работу, на которую ушло почти три года титанического труда, но фанфары в ее честь не прозвучали. Все оказалось до обидного будничным, хотя, казалось бы, вся химическая промышленность Великобритании должна была немедленно заинтересоваться пенициллином и начать его массовое производство. Казалось бы...

Сотрудники Флори побывали на всех крупных химических предприятиях, тщетно пытаясь заинтересовать промышленников новым лечебным препаратом. Их выслушивали, их поздравляли и всякий раз вежливо отказывали, ссылаясь на неотложные правительственные заказы.

То было трудное время для страны. Англия подвергалась ожесточенным бомбардировкам. Она воевала и готовилась воевать на всех фронтах, и вся ее промышленность работала только на войну.

Флори выехал на север, в графство Ланкашир, к своему школьному приятелю Уилсону — совладельцу небольшого химического завода. Это была его последняя попытка внедрить пенициллин в промышленное производство. Сам он ни на минуту не сомневался, что массовый выпуск пенициллина имеет военное значение, и надеялся убедить в этом Уилсона.

Уилсон встретил его радушно, показал завод, провел в свой кабинет, внимательно выслушал.

— Конечно же, Говард, вы сделали весьма важные наблюдения, но продуктивность вашего метода мала, и производство вашего лечебного препарата коммерчески не оправдает себя. Поверьте мне.

— Речь идет не о коммерции, а десятках, сотнях тысяч человеческих жизней, которые спасти может только пенициллин.

— Я понимаю вас, Говард... Но для лечения всего лишь одного больного требуются тысячи литров плесневой культуры. Практически это неосуществимо. На моем заводе, по крайней мере.

— Что же делать? Уилсон улыбнулся.

— Ждать окончания войны, Говард. И клянусь, я буду первым, кто начнет выпускать ваш пенициллин.

Но Флори не мог ждать. Через несколько дней вместе с Хитли он вылетел в Соединенные Штаты Америки, В своих дорожных саквояжах ученые везли через океан несколько чашек Петри, засеянных чудодейственным грибком Penicillium notatum, и, на-верное, то был самый ценный груз на борту самолета, поднявшегося в ту июньскую ночь с лиссабонского аэродрома (1 Во время второй мировой войны связь Европы с США осуществлялась через нейтральную Португалию).

 

Лаборатория в Пеори

Июльский зной был нестерпим, и Флори всю дорогу от Чикаго до Пеори опасался за драгоценную плесень в чашках Петри, плохо переносящую высокие температуры. Если плесень погибнет, поездка в Америку потеряет смысл.

Серая лента автострады казалась бесконечной, как и желтые кукурузные поля, вплотную подступающие к обочинам. Сухо шуршали шины. В салоне автобуса слегка попахивало газолином и землей, разогретой солнцем. Немногочисленные пассажиры дремали, сморенные, должно быть, духотой и однообразием ландшафта за окнами. Дремал и Хитли, бесцеремонно привалившись плечом к Флори, а Флори тревожно думал о предстоящей встрече с доктором Когхиллом, совсем незнакомым ему человеком, и время от времени нетерпеливо поглядывал на часы, стрелки которых двигались с черепашьей скоростью.

Что же вело его в Пеори — захолустный городок, «кукурузную столицу» штата Иллинойс? Почему он не задержался ни в Нью-Йорке, ни в Чикаго? И чем приглянулось ему единственное научно-исследовательское учреждение Пеори — «Северная лаборатория», изыскивающая способы очистки рек Среднего Запада от сельскохозяйственных отбросов?

Интуитивно он чувствовал, что выбор этой лаборатории сделан им правильно, хотя и не строил радужных надежд на будущее. Сам он и его лаборатория в Оксфорде занимались чудодейственным грибком Penicillium notatum. Лаборатория в Пеори тоже работала с плесневыми грибками, но другого вида. Одним из ее отделов заведовал известный американский миколог Чарлз Том, некогда консультировавший самого Флеминга. Флори надеялся заинтересовать доктора Когхилла и его коллег пенициллином и подключить их к работе над этим замечательным веществом, еще неизвестным практической медицине.

За окном автобуса мелькали редкие фермерские строения, похожие на суденышки, затерянные в море. В выгоревшем до белизны небе, распластав черные крылья, лениво парили одинокие птицы.

Подобный седой вечности, над миром нависал нерушимый покой. Америка еще не воевала, и мало кто знал, что от войны ее отделяет всего пять месяцев.

Запыленный автобус въезжал в Пеори. Городок тонул в ленивой полудреме. Нехотя дымились трубы его кустарных заводиков, выпускающих самую мирную продукцию — кукурузный крахмал.

«Не может быть, — думал Флори, — чтобы в мирной, богатой стране не нашлось средств для производства пенициллина и его испытания...»

С доктором Когхиллом — руководителем лаборатории — он встретился через полчаса после приезда в Пеори, едва успев переодеться-с дороги и ополоснуть лицо,

Когхилл был неплохо осведомлен о работах Флеминга, но никогда не слышал ни о самом Флори, ни о его группе.

— Простите, мистер Флори, мое невежество. Последние годы приходится заниматься вопросами, весьма далекими от медицины, — смущенно оправдывался он. — По правде говоря, я уже давно не считаю себя врачом. Так сложились обстоятельства.

Под потолком тихо жужжал вентилятор. С улицы доносилась негромкая мелодия грустного блюза. Когхилл рассказывал:

— Задача нашей лаборатории — спасти жизнь рек и озер Среднего Запада, поставленную под угрозу развивающейся промышленностью.

Уютный кабинет руководителя лаборатории смотрел окнами на грязно-серую излучину реки Иллинойс, теряющуюся в желтых зарослях кукурузы.

— Водоемы захламлены кукурузным экстрактом — побочным продуктом производства кукурузного крахмала. Экстракт накапливается в таком количестве, что мы не знаем, что делать с ним. Он как стихийное бедствие, обрушившееся на Иллинойс и пограничные с ним штаты. Остановить промышленность мы не в силах. Это разорит фермеров.

— Мне рассказывали, что вы экспериментируете с различными культурами плесневых грибков?

— Да, мистер Флори. И много лет. С помощью плесневого грибка, прекрасно размножающегося на кукурузном экстракте путем глубокого брожения, нам удалось получить глюконовую кислоту. Но увы, производство глюконовой кислоты никогда не поглотит всех запасов кукурузного экстракта и не решит экологических проблем Среднего Запада.

Флори поставил на колени свой дорожный саквояж, щелкнул замком.

— Не может ли кукурузный экстракт оказаться питательной средой для плесневого грибка Penicillium notatum, с которым мы работали в Оксфорде? — спросил он и, достав из саквояжа чашку Петри, протянул ее через стол Когхиллу.

Когхилл раскрыл чашку, коснулся мизинцем войлочной поверхности плесени.

— Это нетрудно проверить, мистер Флори.

— Из этой плесени нами получен пенициллин — лечебный препарат небывалой силы действия,

Когхилл глянул на Флори, качнул головой.

— Неужели вам удалось то, на чем споткнулся Флеминг?

— Да, мистер Когхилл. Нам это удалось, — ответил Флори и снял очки. — На это ушло три года.

— Вы запатентовали свое открытие?

— Нет, мистер Когхилл. Такой препарат, как пенициллин, должен принадлежать всему человечеству. Так решила наша оксфордская группа.

— Вся наша группа считает, что жизнь и здоровье человека не могут служить источником материального обогащения, — вставил Хитли, до сих пор молчаливо сидевший у окна.

— Похвально, господа!

— Мы пересекли океан, — продолжал Флори, протирая носовым платком стекла очков, — с единственной целью — подключить американских ученых к работе над пенициллином.

Он надел очки, вынул из саквояжа пухлую картонную папку, положил ее на край стола.

— Здесь все, что нам удалось сделать в Оксфорде.

Когхилл нервно прошелся по кабинету, чиркнул спичкой, закуривая, отогнал ладонью дымок от лица.

— Вы обратились по адресу, господа. «Северная лаборатория» имеет возможность продолжить вашу работу.

Он взвесил на ладони папку, спрятал в сейф и твердо пообещал:

— И мы продолжим ее!

Роняя саквояж на пол, Флори поднялся с кресла, шагнул к Когхиллу, взволнованно пожал ему руку.

— Спасибо, мистер Когхилл!..

На другой день утренним автобусом Флори возвратился в Чикаго. Начиналась его длительная поездка по городам США и Канады. Во что бы то ни стало он хотел заинтересовать канадских и американских промышленников массовым выпуском пенициллина, пока еще не сулящего никаких прибылей,

До автостанции его проводил Хитли, остающийся в Пеори на неопределенное время.

— Удачи вам, коллега! — сказал на прощание Флори и крепко обнял Хитли. — И пожалуйста, пишите мне почаще.

— Все будет в полном порядке, профессор! — крикнул вслед отходящему автобусу Хитли, замахав рукой.

Автобус вскоре исчез в клубах пыли, а Хитли, купив в киоске газет, отправился к месту своей новой службы — в «Северную лабораторию».

Жизнь в провинциальном городке не тяготила его, ибо вся без остатка вместилась в работу. В гостиницу он возвращался за полночь и, едва коснувшись головой подушки, проваливался в сон. В Пеори, как и в Оксфорде, выходных у него не было. Не стало их и у других сотрудников лаборатории.

В «кукурузном штате» Иллинойс рождался пенициллин, уже однажды родившийся в Англии.

Все складывалось на редкость удачно. Плесневой грибок Penicillium notatum прекрасно рос на кукурузном экстракте — промышленных отбросах, грозящих погубить жизнь рек и озер штата. Продуктивность новой питательной среды оказалась в двадцать раз выше продуктивности всех других питательных сред, с которыми доводилось работать Хитли. Главная экологическая проблема Среднего Запада решалась просто. Практически ее уже не было: кукурузный экстракт начинал служить человеку.

Америка вступила в войну, и из Пеори на фронт была отправлена первая партия пенициллина.

Пришло письмо из Англии. Флори писал; «Моя поездка оказалась плодотворной. Я заручился обещанием двух крупных фирм выпускать по десять тысяч литров культуры и пересылать пенициллин в Оксфорд для испытания его в клиниках...»

Шло время, и «Северная лаборатория» с каждым месяцем выпускала для нужд фронта все больше и больше пенициллина и как бы незаметно превращалась из научно-исследовательского учреждения в небольшое промышленное предприятие, На первый взгляд казалось, что все ее сотрудники увлечены только производством нового лекарственного препарата и давным-давно не занимаются никакими научными поисками. Но так казалось со стороны. На самом же деле попутно с изготовлением пенициллина лаборатория вела кропотливые повседневные испытания новых разновидностей плесневых грибков.

«Не может быть, — любил повторять Когхилл, — чтобы грибок, спора которого была случайно занесена ветром в лабораторию Флеминга, оказался единственным. Не может быть, чтобы в природе не существовала и другая плесень, ни в чем не уступающая Penicillium notatum, а может быть, даже превосходящая ее по своим бактерицидным свойствам, и наша задача — найти ее, чего бы нам это ни стоило».

С руководителем лаборатории были согласны все, и больше всего — сотрудники отдела микологии, возглавляемого Чарлзом Томом. И действительно: ученым известны тысячи разновидностей плесени, произрастающей повсеместно от Арктики до Антарктики. Плесневые грибки, как ближайшие родственники, мало чем отличаются друг от друга. В таком огромном семействе непременно должны быть и абсолютные двойники — их и следовало искать.

С середины 1942 года в Пеори стали приходить почтовые бандероли со всех концов света. То были образцы плесени, засеянные в чашках Петри.

Платиновой петлей плесень перевивалась на кукурузный экстракт и помещалась в термостат, поддерживающий постоянную температуру в двадцать пять градусов Цельсия. На шестой день, когда поверхность питательной среды покрывалась сплошной войлочной пленкой, желтая жидкость из плоских сосудов, в которых выращивалась плесень, присланная с Аляски, или из Новой Зеландии, или с островов Фиджи, оказывалась нейтральной по отношению к бактериям. Она не выделяла веществ, подобных пенициллину. Микробные колонии в чашках Петри пышно разрастались.

Одна неудача за другой! Неужели во всем мире нет плесени, похожей на Penicillium notatum?

«Не может быть! — твердил Когхилл. — Не может быть!.. В природе все закономерно... Искать!»

Заведующий отделом микологии доктор Том рассеянно пожимал плечами и через несколько дней снова появлялся в кабинете Когхилла. Он ставил на стол чашки Петри, поросшие колониями микробов, и, пряча глаза, тусклым голосом сообщал: «Шестьдесят восьмая разновидность плесени, испытанная в нашей лаборатории, — грибок Penicillium rubrum из Мексики, увы, не дал ожидаемых результатов». — «Искать! — мрачно приказывал Когхилл и, внезапно смягчившись, улыбался: — И непременно найти, коллега»,

И доктор Том молча соглашался с ним.

В конце 1942 года в «Северную лабораторию» была нанята женщина, нигде до этого не работавшая. По штатному расписанию она числилась уборщицей с неполным рабочим днем, но так значилось только на бумаге.

— У вас, Мери, будет очень легкая работа, — сказал ей Когхилл. — Не сомневаюсь, вы отлично справитесь с ней.

— Что я должна буду делать, мистер Когхилл?

— Покупать на рынке заплесневелые фрукты и овощи и приносить их в лабораторию.

— И вы собираетесь мне за это платить жалованье?

— Да, Мери, — серьезно ответил Когхилл. — Двадцать долларов в неделю плюс все транспортные расходы и, естественно, стоимость продуктов, приобретенных вами у фермеров.

Вот так и появилась в лаборатории новая сотрудница — «заплесневелая Мери», как вскоре прозвали ее в городе. Через месяц-другой «заплесневелую Мери» хорошо знали на всех рынках в радиусе ста миль от Пеори, на многих фермах и овощехранилищах. Бывшая домохозяйка оказалась на редкость добросовестным и расторопным работником. Она была вездесуща. Сегодня ее видели в Спрингфилде, а назавтра она уже объявлялась в штате Миссури или Айова или на центральном рынке самого Чикаго.

Однажды Мери — это случилось летом 1943 года — принесла в лабораторию полусгнившую дыню, покрытую пятнышками зеленоватой плесени.

— Посмотрите, мистер Том, какая симпатичная дыня! Наверное, это как раз то, что вам надо. Обратите внимание, какая необычная плесень выросла на ней!

— Пожалуй, — согласился Том, разглядывая сквозь лупу пятнышки плесени, густо покрывающие желтую кожуру дыни.

— Миссис Портер, что живет на Грин-стрит, даже не торговалась. Она уступила мне дыню всего лишь за полцента.

Плесневой грибок, поселившийся на дыне, относился к виду Penici Ilium crisogenum. Через семь дней после начала его испытаний всегда флегматичный доктор Том шумно ворвался в кабинет Когхилла.

— Что случилось? — тревожно спросил Когхилл, подымаясь из-за стола.

Он волнения Том не мог говорить. Руки его тряслись, когда он вынимал из карманов халата чашки Петри.

— Победа, шеф! — с трудом выдавил он, борясь с одышкой, и упал в кресло. — Penicillium crisogenum!..

Когхилл протянул ему стакан с водой. Быстро глянул одну из чашек на свет. Микробные колонии в ней жались к самым краям. Вокруг желобка с плесневым фильтратом агар-агар был чист. То же оказалось и в других чашках. Плесень, выросшая на дыне, выделяла бактерицидное вещество раза в полтора сильнее, чем плесень Penicillium notatum.

Когхилл взволнованно зашагал по кабинету.

Том вытер носовым платком лицо и, справившись с волнением, проговорил:

— То, что мы тщетно искали по всему свету, скрывалось в Пеори. Под самым носом у нас! — Голос его дрогнул. — Всего за полцента Мери купила золотую дыню.

Когхилл внезапно остановился у окна, глянул на Тома.

— А я всегда верил, что так оно и будет, — растроганно произнес он. — Всегда, коллега Том!

«Северная лаборатория» приступила к работе над новым штаммом плесени, и уже через месяц пенициллин, выделенный из нее, блестяще выдержал клинические испытания во всех госпиталях, куда пришли посылки из Пеори.

И по сей день все заводы США, изготовляющие пенициллин, используют в качестве сырья плесневой грибок Penicillium crisogenum, обнаруженный на полусгнившей дыне летом 1943 года.

 

Дитя войны

Когда Москва стала прифронтовым городом (а случилось это в октябре 1 941 года), одна из лабораторий Всесоюзного научно-исследовательского института экспериментальной медицины — лаборатория биохимии микробов — перебралась в подвал жилого дома. В подвал подвели воду и электроэнергию и, прорубив два запасных выхода, превратили в надежное бомбоубежище. Здесь в самое суровое время для нашей страны создавался пенициллин.

Заведовала подвальной лабораторией хрупкая черноволосая женщина — профессор Ермольева. Было ей тогда сорок четыре года.

Из-за фронтов до Москвы доходили слухи о том, что англичане и американцы получили из плесени новый лечебный препарат небывалой силы действия и уже испытали его в армейских госпиталях. Слухи, как это часто бывает, обрастали фантастическими подробностями и походили на снежный ком, катящийся с горы. На самом деле никто толком не знал, что за препарат пенициллин, из какой именно плесени он получен и как. Подобно стратегическим планам, разрабатываемым в штабах союзников, подобно новой боевой технике, создаваемой в конструкторских бюро, все связанное с пенициллином окружала завеса строжайшей секретности. Пенициллин был военной тайной. Возможно, он приравнивался к грозному оружию, способному изменить ход войны? Возможно, были и другие причины его сверхсекретности, о которых никто пока не догадывался.

На войне солдаты обычно погибали не на поле боя, а на госпитальных койках и не от ран, а от осложнений, присоединявшихся к ним: газовой гангрены, столбняка, гнойной инфекции, сепсиса... Эти неизбежные спутники войн уносили миллионы человеческих жизней, и медицина всегда была бессильна перед ними. В конце 30-х годов в фармакологическом арсенале врачей появились новые препараты — сульфаниламиды, но и они не выдержали испытания войной. Неэффективным оказался и раневой фаг, созданный в Московском институте экспериментальной медицины и испытанный самой Ермольевой в сталинградских госпиталях. Шла война, и нужны были новые лечебные препараты, такие как пенициллин, открытый союзниками.

Из-за океана в нашу страну поступали сотни тысяч тонн военного груза, отправляемого морем из США и Англии. Доставлялось немало и медикаментов, самых разнообразных, и только ни одна ампула пенициллина так и не пересекла советской границы.

Лаборатория биохимии микробов несколько лет занималась изучением лизоцима, открытого Флемингом, и бактерицидных свойств плесени. Ей-то и было поручено создать отечественный пенициллин. Сроки не оговаривались, но всем было ясно, что он необходим как можно скорее: война.

В лаборатории оставались только женщины. Все мужчины ушли на фронт: в медсанбаты, госпитали.

«Время, — любила повторять Ермольева. — Самое драгоценное сейчас для нас — время».

И чтобы не терять его, сотрудники лаборатории перешли на казарменное положение.

«У нас прекрасные условия для научных поисков, — шутила Ермольева. — Сырые подвалы — излюбленные места пребывания плесени. Любой миколог нам может позавидовать».

Раскрытые чашки Петри с питательной средой стояли повсюду. Они были улавливателями спор, летающих в воздухе. Кое-где пятна плесени покрывали кирпичные стены и сводчатые потолки.

Платиновой петлей, обожженной в пламени спиртовки, плесень переносилась на агар-агар, засеянный патогенными микробами; стрептококками, стафилококками, возбудителями газовой гангрены. Через сутки чашки Петри вынимались из термостата, и всякий раз результаты эксперимента оказывались обескураживающими: колонии микробов спокойно соседствовали с очередным штаммом плесени.

Шел 1942 год. Немцы рвались к Волге. Все туже стягивалось кольцо вокруг пылающего Сталинграда. В городе горело все — даже земля и камни. Горела сама Волга. На Кавказе, овладевая перевалами, наступали егерские дивизии. Над высочайшей вершиной Европы Эльбрусом развевались флаги со свастикой. Казалось, исход войны предрешен. Со дня на день в Берлине ждали безоговорочной капитуляции СССР...

В подвальной лаборатории второй год тщетно искали чудодейственную плесень. Уже было испытано девяносто две ее разновидности — не было нужной плесени.

Быстро наступала осень — вторая военная осень. В водостоках гремели дожди, и шум их походил на близкий стрекот крупнокалиберных пулеметов. На стенах подвала проступала холодная влага. Чадили и гасли отсыревшие фитили спиртовок. Руки зябли постоянно. Волглая одежда неприятно липла к телу. В лаборатории испытывался плесневой грибок Реnicillium crustosum. Он был найден здесь же в подвале и мало чем отличался от своих девяноста двух собратьев, испытанных ранее. Округлое пятно плесени, появившееся на агар-агаре, напоминало медную монету, покрытую зеленоватым налетом.

— Окраска этой плесени мне кажется несколько необычной, — заметила Ермольева, разглядывая чашку Петри. — Цвет патины.

— А у меня другие ассоциации, Зинаида Виссарионовна, — улыбнувшись, возразила Белезина. — Цвет изумруда.

Чашку Петри засеяли микробами и поместили на сутки в термостат. Плесень остановила рост микробных колоний. Агар-агар вокруг нее был чист. Это была первая удача, в которую никто пока в лаборатории не верил.

Держа в руках чашку, Ермольева недоверчиво покачивала головой.

— Право, уж не сон ли это?

Эксперимент повторили. В ту ночь в лаборатории никто не спал. Все с нетерпением ждали утра.

И снова агар-агар вокруг плесени оказался чист. От края плесени до ближайшей стафилококковой колонии было около двух сантиметров. Плесень Penicillium crustosum выделяла вещество, уничтожающее патогенных микробов.

— Пожалуй, вы были правы, Тамара Иосифовна,— сказала Ермольева Белезиной. — Это не патина — изумруд. Но как выделить из него пенициллин?

— Попытаемся вырастить плесень на жидкой среде, как это делал Флеминг.

Платиновой петлей грибок был перенесен в плоский сосуд с мясо-пептонным бульоном. Через трое суток всю поверхность бульона покрыла зеленовато-белая пленка. К шестому дню она изменила свою окраску и сделалась ярко-зеленой с редкими вкраплениями золотистых островков. К двенадцатому дню сосуд заполнила толстая войлочная масса со множеством золотистых капелек.

Ежедневно пипеткой брались пробы среды, на которой росла плесень. Капельки этой желтоватой жидкости помещались в желобки, вырезанные в агар-агаре, который засевался микробными культурами и помещался в термостат. Пробы, взятые на третий день, остановили рост колоний: бактерицидное вещество, содержащееся в плесени, перешло в бульон. Наибольшей бактерицидной активности среда достигла на двенадцатый день роста плесени, затем активность начала падать.

— Итак, двенадцать дней, — констатировала Ермольева, просматривая протоколы экспериментов. — Нами найдена нужная плесень, определены оптимальные сроки ее выращивания. Теперь необходимо очистить пенициллин, накапливающийся в питательной среде, от посторонних примесей. По-моему, бульон следует пропустить через фильтр Зейтца.

— Ну что ж, попробуем, — поддержала ее Белезина.

Плесень выращивалась в больших плоских сосудах — матрицах. На двенадцатый день матрицы вынимались из термостата. Жидкость из них аккуратно сливалась и профильтровывалась. Фильтрат испытывался в чашках Петри. Одна его капля останавливала рост микробных колоний. Но до клинических испытаний вещества, полученного в лаборатории, было еще очень далеко. Никто не знал, как поведет себя пенициллин-крустозин в живом организме. Сохранит ли свои бактерицидные свойства, так прекрасно проявленные на агар-агаре? Не окажется ли токсичным для живой ткани?

Заканчивался 1942 год — самый трудный год войны.

В подвальной лаборатории пенициллин испытывался на токсичность. Подопытным животным препарат вводился ежедневно. Сначала белым мышам, потом кроликам и морским свинкам. Испытания на токсичность продолжались восемьдесят дней. Пенициллин был безвреден. Ни одно из подопытных животных, получивших колоссальную дозу препарата, не погибло. Всякие случайности в столь длительном эксперименте исключались.

Попутно была найдена и новая среда, на которой хорошо росла плесень. Грибку Penicillium crustosum пришлась по вкусу глюкоза. Нужен был сахар, распределяющийся по продовольственным карточкам.

В Наркомате здравоохранения, куда обратилась Ермольева, недоумевали:

— Сахар для плесени? И это сейчас, когда каждая крупица его на особом учете? Сахар необходим раненым и детям, гибнущим от дистрофии. Вы хоть понимаете, что просите?..

— Я все понимаю... И прошу не для себя и даже не для малолетних детей своих сотрудников.

И ей все-таки удалось раздобыть мешок сахара — целых пятьдесят килограммов! Неслыханное богатство по тем временам!

Незаметно пришла весна. Вести с фронтов радовали. Выстоял Сталинград. Освобожден Кавказ. Красная Армия широко наступает.

В лаборатории продолжали испытывать пенициллин. Мышей заражали культурой стафилококка, и все они в течение сорока восьми часов погибали от сепсиса. В следующем опыте зараженным животным вводился пенициллин — и ни одна мышь не погибла. Один опыт следовал за другим — пенициллин творил чудеса.

Опыты перенесли на морских свинок. Зверькам вводили смертельные дозы возбудителя газовой гангрены. И снова удача!

В кабинете Ермольевой все чаще заводился старый патефон, и по всему подвалу плыла магическая мелодия «Сентиментального вальса». Музыка ненадолго возвращала женщин в те счастливые довоенные времена, где не было ни смертей, ни бомбежек, ни голода, ни изнуряющей восемнадцатичасовой работы в сутки, ни «похоронок» с фронта. И еще — музыка порождала надежду на скорую победу...

В Москву неслышно вступило лето и беспечно зашумело зеленой листвой, и — словно не было в мире войны! Иногда по ночам в черном небе над городом грохотал гром, но москвичам он казался то недалекой артиллерийской канонадой, то отзвуком жесточайшей битвы, докатившимся с объятой пламенем и свинцом Курской дуги.

В подвальной лаборатории ампулы с желтой жидкостью осторожно перекладывались ватой и упаковывались в картонные коробки с надписью: «Пенициллин-крустозин ВИЭМ». Никто из советских врачей еще не слышал о препарате с таким названием. Пенициллину-крустозину предстояли последние и самые серьезные испытания — клинические. Результаты, полученные при экспериментах над животными, обнадеживали, но отнюдь не рождали чувства уверенности: успех в лаборатории никогда не гарантирует успеха в клинике.

Препарат испытывался в госпитале № 5004 — так во время войны называлась Яузская городская больница, превращенная в тыловой госпиталь для тяжелораненых.

В одном из хирургических отделений госпиталя врачом-ординатором работала Анна Яковлевна Маршак. Врачебный путь доктора Маршак только-только начинался. Собственно, вся ее жизнь только начиналась, ибо было ей в то время всего лишь чуть более двадцати лет. Случилось так, что молодому врачу довелось первой испытать пенициллин-крустозин. Испытания эти не были запланированы заранее. То была попытка отчаяния, почти без веры в удачу. В угловой палате, у окна, огражденный от других раненых больничной ширмой, погибал от сепсиса девятнадцатилетний пехотный лейтенант. Ни три операции, ни многократные переливания крови, ни внутривенные введения сульфаниламидов — лучших лекарственных препаратов времен войны — не могли спасти его от смерти, и это хорошо понимал лечащий врач. Не вызывал сомнения и грозный диагноз: из крови лейтенанта высеялся стрептококк. Говорят, врачи привыкают к смертям, как к повседневности. Говорят, смерть — рабочий момент их профессии, и только. Эти рассуждения всегда казались мне и циничными, и ложными. В битве за жизнь человека никогда нет права на отступление. Сражение за жизнь продолжается, даже когда не остается никаких надежд. Так было всегда, так есть, так будет. А если врач смирился со смертью, он уже не врач...

Погруженный в забытье, свистящим шепотом умирающий звал какую-то Лиду, Кем была она ему? Утром 20 июля 1943 года доктор Маршак ввела раненому ампулу пенициллина. Через четыре часа—вторую. К вечеру температура у лейтенанта упала до тридцати восьми градусов. Он перестал бредить. Когда на другой день в окно палаты заглянуло солнце, лейтенант пришел в себя.

Инъекции пенициллина не прекращались. Прошло четыре тревожных дня. Доктор Маршак не уходила из госпиталя. Не доверяя медицинским сестрам, она сама дежурила у койки раненого.

На пятый день лейтенанта осмотрел главный хирург госпиталя.

— Надеюсь, коллега, он будет жить. Произошло чудо, хотя чудес в медицине не должно быть, — заключил он и вернул Маршак историю болезни,

— Последние несколько дней раненый ничего, кроме витаминов и препарата профессора Ермольевой, не получал.

Пожилой врач недоверчиво пожевал губами и молча вышел из палаты.

На шестой день температура у лейтенанта нормализовалась. Его кровь была стерильной, как у здорового человека.

Пенициллин выиграл первое сражение...

— Но пенициллин ли? — скептически спросил главный хирург на утренней конференции, выслушав сообщение Маршак о лечении раненого новым препаратом. — А не защитные ли резервы молодого организма, еще непознанные современной наукой? — И продекламировал: — «Есть многое на небе, на земле, что и не снилось, Горацио, твоей учености». Одна удача — еще не удача, друзья мои.

В пенициллин поверили не сразу. Он испытывался только на обреченных больных, которым ничто уже не могло помочь, и почти всегда с неизменным успехом. Десятки наблюдений, сотни...

Плесень, найденная в сыром московском подвале, возвращала людям жизнь, и само слово «пенициллин» произносилось, как заветное слово «победа». Да он и в самом деле был победой — величайшей за всю историю медицины.

В лаборатории Ермольевой поиски продолжались. Теперь химики пытались выделить пенициллин в кристаллическом виде. Это позволило бы вводить его раненым в больших дозах и ускорить лечение.

И снова пришла осень.

В кабинете Ермольевой по четвергам собирались врачи госпиталя, испытывающие пенициллин. Доктор Маршак докладывала:

— Больной Шамаев получил осколочное ранение левой голени с повреждением костей. На четвертый день произведена ампутация бедра. Внутривенные вливания стрептоцида и других веществ результата не дали. Из крови мы высеяли стафилококк. В течение шести дней больного лечили пенициллином. При посеве кровь стерильна. Температура нормальная.

Ермольева улыбнулась, поправила прядь волос, выбившихся из-под колпачка.

— Продолжайте, Анечка.

— Второй больной — Гордеев. Он горел в танке. В госпиталь поступил с диагнозом: ожоги третьей степени, Ожоговая поверхность инфицировалась. Мы применили пенициллин. Через три дня состояние больного улучшилось, и сейчас оно расценивается нами как удовлетворительное.

Это были самые счастливые дни в жизни профессора Ермольевой и ее лаборатории. Дитя войны — пенициллин легко выигрывал сражение за жизнь человека. Только в одном госпитале № 5004 он спас от неминуемой смерти более тысячи раненых, и это было только началом его триумфального шествия.

В январе 1944 года в Москву приехал Флори. До Англии дошли слухи о новом русском препарате, и Флори хотелось лично убедиться в их достоверности. Как всякий ученый, он верил только фактам. В Москву Флори привез несколько коробок пенициллина, выпускаемого в Англии.

С Ермольевой он встретился в первый же день.

— Миссис Ермольева, не скрою, что, пожалуй, главной целью моей поездки является сравнение вашего пенициллина-крустозина с нашим, полученным в Оксфорде.

— У нас нет секретов, мистер Флори, тем более от союзников. Пенициллин-крустозин испытан нами на тысяче двухстах раненых, и, как нам кажется, с успехом.

Флори недоверчиво глянул на Ермольеву.

— И это за полгода?

— К сожалению, у нас не было недостатка в раненых, обреченных на смерть, — нахмурилась Ермольева.

Флори смутился.

— Простите бестактность моего вопроса. Самые большие потери в этой войне несет ваша страна.

— К лабораторным сравнениям мы можем приступить немедленно. Вы захватили пенициллин?

Флори открыл портфель.

— Да, миссис Ермольева. Я оказался предусмотрительным.

— Вот и отлично!

Через полчаса чашки Петри, засеянные патогенными микробами, были помещены в термостат. Желобки, проделанные в агаре, заполнял пенициллин-крустозин и пенициллин, привезенный Флори. Ермольева сама опечатала дверцу термостата.

— Как вам понравилась Москва, мистер Флори? — улыбнулась она.

Флори поежился.

— Очень холодно. А город красив даже в камуфляже и в отличие от Лондона почти не разрушен. Как вам удалось сберечь его?

Ермольева ответила не сразу. Память на минуту вернула ее в Сталинград сорок второго года, к горьким испытаниям раневого фага.

— Удалось, как видите...

Результаты совместного испытания двух препаратов определялись на следующий день, Флори заметно нервничал.

Из термостата достали чашки Петри. Советский пенициллин оказался активнее оксфордского. Он подавил рост большинства микробных колоний на агар-агаре. Колонии жались к самым краям чашек. На несколько сантиметров вокруг желобков агар был чист.

Флори быстро произвел расчеты.

— Ваш препарат раза в полтора-два сильнее оксфордского. Искренне поздравляю вас, миссис Ермольева!

Ермольева шутливо отмахнулась.

— Поздравлять, очевидно, следует не меня, а природу, создавшую плесневой грибок Penicillium crustosum. Мы всего лишь нашли его.

— И тем не менее, миссис Ермольева, Оксфорд проиграл первый раунд.

— Но матч продолжается, не так ли, мистер Флори?

— Конечно!

Через несколько дней препараты испытывались в госпитале. В большой палате находилось двенадцать раненых. У всех был сепсис — самое грозное заболевание того времени.

Флори осмотрел больных лично, не доверяя заключениям микробиологов, проверил посевы крови. Сомнений в диагнозе не было: сепсис.

— Миссис Ермольева, вам как леди и победительнице в первом раунде предоставлено право выбора. Больные левой стороны палаты или правой?

— Если не возражаете, правой.

Из гостиницы Флори перебрался в госпиталь. Для него нашлась небольшая пустующая комната, где поставили кровать, стол и платяной шкаф. Старый будильник он раздобыл где-то сам.

Больных правой стороны палаты вела доктор Маршак, левой — Флори.

Флори сам вводил пенициллин, сам измерял температуру и делал перевязки.

Все больные выздоровели на одиннадцатый день. Дозы пенициллина-крустозина, вводимые раненым, оказались в десять раз меньше английских.

— Миссис Ермольева, — сказал на прощание Флори, — пускай вам не покажется моя мысль парадоксальной, но я счастлив в своем поражении, ибо оно заставит меня искать новый препарат, который окажется лучше вашего. И верьте мне — я найду его! (К сожалению, Флори не удалось создать нового препарата)

— Удачи вам, мистер Флори. Флори чопорно склонил голову.

— Прощайте, дорогая Пенициллин-ханум… (Xанум (перс.) — госпожа, женщина.)

Через сорок лет после отъезда Флори из Москвы в Лондоне мне показали пожелтевшую от времени любительскую фотографию. На ней Флори, разглядывающий плоский сосуд-матрицу, и хрупкая черноволосая женщина с мягкими чертами лица. На обороте фотографии надпись, сделанная по-русски: «Пенициллин-ханум и сэр Флори — огромный мужчина». И подпись Ермольевой...

 

«НЕТ БОЛЬШЕГО СЧАСТЬЯ, КАК СПАСТИ ЖИЗНЬ ЧЕЛОВЕЧЕСКУЮ»

Так гласит старинное изречение. Для многих медиков и ученых это не просто слова. За это они боролись у постели больного, на полях сражений, в научных лабораториях и даже в условиях концлагерей.

Должен отметить, что медицинская тема в литературе не исчерпана. Она ждет своих Толстых, Достоевских, никому из них не будет тесно.

Прочитав книгу Леонида Григорьевича Семенова-Спасского, понимаешь, насколько выигрывает художественное произведение, когда автор не только обладает литературным талантом, но и в совершенстве владеет материалом, художественное преображение которого является и литературной задачей, и нравственным долгом. И это не удивительно.

Имя писателя Л. Г. Семенова-Спасского известно. Но далеко не все знают, что он уже тридцать лет успешно сочетает свою писательскую деятельность с работой врача. А врач-писатель, который ежедневно видит рождение, жизнь и смерть, здоровье и болезнь, боль, страдания и радость исцеления, как никто другой может глубоко и разносторонне рассказать о всех движениях человеческой души, об «анатомии» нравственного подвига.

Книга «Вечный бой» представляет собой своеобразное произведение, в котором предпринята попытка научно-художественного обобщения наиболее интересных, а порой и драматических страниц истории медицины, корнями своими уходящей в глубину веков, ибо история медицины — это история человечества. С самого начала существования человека на земле насущной его задачей стало сохранение жизни. Из египетских папирусов нам известно, что еще за две тысячи лет до нашей эры люди знали свыше двухсот пятидесяти болезней. Уже тогда существовали ревматизм, аппендицит и многие другие болезни. Значительное место заболеваниям отведено в Библии, где даются конкретные практические рекомендации по лечебным процедурам. Отмечен высокий уровень развития медицины в древнем Китае, Индии, Ассирии.

Первым врачом, труды которого сохранились до нашего времени, был «отец медицины» Гиппократ. Основой его нравственных заповедей, изложенных в знаменитой клятве, в книгах «О враче», «О благоприятном поведении», является призыв к медикам отстаивать жизнь и здоровье больного даже ценой собственной жизни. Интересно, что единственное дополнение к клятве Гиппократа: «Клянусь обучаться всю жизнь» — сделали только в 1967 году на II Всемирном деонтологическом (Деонтология (от греч. deon — «должное») — учение о юридических, профессиональных и моральных обязанностях и правилах поведения медицинского работника) конгрессе в Париже.

Вековые традиции медицины, когда служение своему профессиональному долгу нередко поднималось до героических высот, позволили известному голландскому медику Ван Тюльпу выступить с предложением сделать девизом врачей слова: «Alijs insern endo consumes» — «Светя другим, сгораю сам», а их символом, гербом — горящую свечу.

Невыдуманные герои книги Л. Г. Семенова-Спасского в полной мере следовали этим нравственным принципам, не отступая ни на йоту от них даже в случаях смертельной опасности. Если мы окинем взором приведенные в книге факты, составляющие лишь малую часть опытов врачей, то увидим в поведении этих людей героизм особого рода и содержания. История нравственного, гражданского, общечеловеческого подвиге во имя здоровья людей, творимая сотнями и тысячами врачей, многие из которых оставили свои имена на граните памятников и страницах книг, актуальна и для молодого поколения наших дней. И справедливы слова Стефана Цвейга: «Историческое деяние бывает закончено не только тогда, когда оно свершилось, а лишь после того, как оно становится достоянием потомков». Но не только выдающиеся ученые разных времен и народов оставили нам неувядающие примеры служения своему долгу, достойные подражания.

В своей книге Л. Г. Семенов-Спасский не ограничился повествованием о славных делах крупных ученых. Он попытался рассказать о простых врачах, чья самоотверженная и на первый взгляд будничная деятельность, не освещенная яркими лучами славы и всенародного признания, заслуживает благодарности и признательности потомков.

Нельзя без волнения читать страницы книги, посвященные героическому груду русских врачей и ученых. Вспоминаешь как яркий пример самоотверженности слова, приведенные в последней неотправленной телеграмме доктора Ипполита Александровича Деминского, которые он продиктовал за несколько часов до смерти: «Я заразился от сусликов легочной чумой. Приезжайте, возьмите добытые культуры. Записи все в порядке. Остальное все расскажет лаборатория. Труп мой вскройте как случай экспериментального заражения человека от сусликов. Прощайте. Деминский». Полный текст телеграммы воспроизведен на памятнике И. А. Деминскому в городе Астрахани.

Подвиг Ильи Мамонтова во время ликвидации чумы в Харбине, как подвиг Ипполита Деминского, был не единичным. Его повторили многие русские и советские врачи. Сегодня мы знаем, что творческим трудом, беззаветным мужеством таких людей создавались и создаются все завоевания медицины, подготавливается почва для великих открытий.

Менее полувека назад диагноз «злокачественное малокровие» звучал, как сегодня «рак». Слово «злокачественное» применительно к малокровию сейчас не употребляют; заболевшие им выздоравливают. С пересаженными органами, в том числе и сердцем, в наше время люди живут годами. Стало нормой выводить из состояния клинической смерти — «воскрешать из мертвых» — людей с заболеваниями, которые еще недавно приводили к смертельному исходу.

Конечно, исследователи, работающие в последние десятилетия над раскрытием еще непознанных тайн природы, располагают обширными техническими и другими возможностями, облегчающими их труд. Но и наше время ставит перед медиками новые вопросы, на которые можно дать ответ лишь на основании опытов на себе.

Весь мир был восхищен великолепным экспериментом доктора К. Барнарда, впервые в мире пересадившего сердце от человека к человеку. Но лишь немногим известен вряд ли превзойденный по своему мужеству опыт немецкого врача В. Форсмана, который в 1928 году ввел через собственную вену тонкий катетер — резиновую трубочку — по направлению к сердцу, чтобы извлечь из его камер кровь для исследования. Он сделал себе небольшой надрез у локтевого сгиба, взял очень длинный катетер и начал продвигать его по вене к сердцу. У ассистента возникли серьезные опасения за жизнь ученого, и он настоял на прекращении опыта. Вероятно, он не хотел брать вину на себя в случае, если эксперимент окончится смертельно. Форсман через неделю уже самостоятельно повторил свой опыт и довел его до конца. Катетер толщиной в несколько миллиметров удалось ввести на расстояние в шестьдесят пять сантиметров и тем самым достичь полости сердца. У врача не было чувства, что он совершил нечто исключительное, хотя осуществление эксперимента является доказательством мужества, которое можно сравнить с проявлением высшего героизма. Ни закон, ни клятва Гиппократа не обязывали его к этому поступку. Он совершил его из собственных побуждений, из научной любознательности. Разработанный Форсманом метод, отмеченный Нобелевской премией, впоследствии имел чрезвычайно большое значение для разработки операций на сердце.

Число врачей, проводивших опыты на себе, чрезвычайно велико, и мы никогда не узнаем, как велико оно в действительности. Опыты на себе охватывают все разделы медицины. И в разделе о заразных болезнях и бактериологии опыты на себе занимают первое место. Именно эти опыты, как видно из книги Л. Г. Семенова-Спасского, носили наиболее драматический характер. Вспомним хотя бы опыт семидесятитрехлетнего Макса Петтенкофера, который в 1892 году на глазах у свидетелей, чтобы доказать правильность защищаемой им теории, выпил культуру холерных вибрионов. История борьбы с заразными болезнями хранит имена многих русских ученых. Начало галереи великих русских врачей, внесших серьезный вклад в изучение особо опасных заболеваний, открывает имя Д. С. Сушинского (Самойловича), который принял личное участие в борьбе с девятью эпидемиями чумы. Открытие В. М. Хавкиным противочумной вакцины оказалось решающим в борьбе с этим грозным заболеванием. Едва ли в кратком послесловии стоит приводить имена других прекрасных русских ученых и врачей, которые, следуя славным традициям медицины в борьбе за человеческую жизнь, всегда рисковали своей жизнью, зачастую отдавали ее.

Их опыты принадлежат прошлому. Но опасные инфекционные болезни еще существуют, и всё новые и новые отряды самоотверженных борцов за здоровье человека вступают в смертельную схватку с ними.

Повседневная работа врача, без сомнения, часто бывает героической, даже если он просто выполняет свою профессиональную обязанность. Это касается врача, который осматривает заразного больного и не думает о себе, это может быть хирург, безвозмездно отдающий свою собственную кровь редкой группы тяжелому больному после многочасовой операции... Это естественный героизм врача, которому сотни и тысячи раз приходится рисковать своим собственным здоровьем и здоровьем своих близких, так какой подчиняется высшему человеческому закону — закону своей совести. И особого внимания удостаиваются люди, обладающие мужеством добровольно приблизиться к пониманию сути тяжелой болезни или биологического явления, отваживающиеся лично испытать на себе их действие, чтобы как можно быстрее ответить на вопросы, еще неизвестные науке, в интересах людей.

Полеты людей в космос, на Луну сегодня никого не удивляют. Мы справедливо восхищаемся человеческим гением, умноженным на достижения техники. С величием этого успеха несравнимо ничто. История человеческого героизма обогатилась новой блестящей главой.

Значительный вклад в дело завоевания космического пространства принадлежит медикам нашей страны. По праву первым в этом ряду стоит профессор Л. А. Орбели, который произвел в 1933 и 1938 годах два опыта на себе, имевших большое значение для авиационной и космической медицины. Изучая проблемы физиологии человека в условиях высотных полетов, он оставался в камере пониженного давления до тех пор, пока не потерял сознание. Аналогичный опыт был повторен им в отсеке подводной лодки, лишенной подачи кислорода. По предварительному указанию Л. А. Орбели опыт был прекращен только после потери им сознания. Многие врачи с опасностью для жизни проводили опыты на себе для того, чтобы установить условия, при которых возможен полет человека в космос. Завершением длинного ряда предварительных полетов был полет в 1964 году на борту космического корабля «Восход» молодого советского врача Б. Е. Егорова, лично испытавшего влияние космического полета на человеческий организм. Беспримерным в истории медицины стал подвиг врачей и медицинских сестер блокированного Ленинграда, Трудно поверить, что в то трудное, голодное время многие врачи и ученые не только лечили больных, но и проводили научные эксперименты. Примеров можно привести множество. Наиболее близкий мне и автору книги Л. Г. Семенову-Спасскому: наш общий учитель, ведущий онколог страны, член-корреспондент АМН СССР профессор А. И. Раков, защитил докторскую диссертацию в 1944 году, работая в военном госпитале на базе больницы имени И. И. Мечникова. Слушая рассказы учителя, нам трудно было представить и оценить степень мужества и верности своему долгу медиков тех грозных блокадных лет, которые работали в нечеловеческих условиях. И важен не столько результат поступка, сколько нравственный итог взлета человеческой души.

Хочется верить, что нынешнему поколению медиков не придется испытать всего того, что выпало на долю наших учителей в годы минувшей войны.

Стремительное развитие естественных наук ставит перед медиками новые, порой трудноразрешимые проблемы. Одна из них — защита человека от радиоактивных излучений, будь то космические лучи, последствия атомных взрывов или аварий на атомных электростанциях. И как всегда, врачи выходят на передний рубеж в борьбе с невидимым и коварным врагом.

При испытании специального защитного костюма первым в самую опасную точку у четвертого блока Чернобыльской АЭС вступил врач, воспитанник Ленинградской Военно-медицинской академии. Его подвиг стал продолжением массового подвига медицинских работников нашей страны в годы Великой Отечественной войны, которые своим самоотверженным трудом сумели спасти здоровье и жизнь тысячам советских солдат.

Верные клятве Гиппократа, врачи делают все возможное, чтобы предотвратить самую страшную «чуму» XX века — ядерную войну. Вот почему движение «Врачи мира за предотвращение войны» выступило с «медицинским рецептом», позволяющим покончить с величайшей угрозой здоровью людей: объявить запрет на все ядерные взрывы и уничтожить запасы ядерного оружия.

В 1986 году Международному сообществу врачей за огромные заслуги перед человечеством была присуждена Нобелевская премия. Профилактика ужасной эпидемии — ядерной войны позволит высвободить колоссальные материальные резервы и высокий научный потенциал для борьбы со многими заболеваниями и разгадки тайны одной из тяжелых болезней XX века — рака.

Надеюсь, что писатель и врач Л. Г. Семенов-Спасский сможет продолжить увлекательный разговор о сражении за жизнь и здоровье человека, которому никогда не суждено окончиться, на страницах своей будущей книги.

А. С. Барчук, доктор медицинских наук

Содержание