Днем принимали овец.

Перед Тахта-Базаром, со стороны Афганистана, стояла глиняная гора, под горой извивался полноводный Мургаб, чистый и синий в осеннюю пору. Было утро и легкое солнце. За городом, у развалин глинобитных зданий, толпилось стадо: это был сброд, отбитый у неудачливого бандита, — каракульские, туркменские, белуджские и высоконогие овцы афганской породы «аймак». Они были тощие, с пустыми хвостами.

— Я виноват, что под Тахта-Базаром трава не растет? — говорил уполномоченный заготовительного пункта — толстый беспокойный армянин с могучими бровями.

В глинобитных развалинах устроили загон. В загоне были шум и движение. Пастухи ловили овец. Вожатые козлы, взволнованные и наглые, носились вдоль стен загона, ища лазейку. Голодные ягнята с любопытством смотрели на пастухов и дружно от них шарахались. Ветерок сдувал с развалин пыль. Далеко внизу, под развалинами, был голубой простор Мургабской долины.

Кулагин сидел на верблюжьем седле у высокой обветренной стены и вел запись. Пастухи вытаскивали из загона изумленных овец. Живулькин задирал им верхнюю губу, смотрел на овечьи резцы и определял по зубам возраст. Иногда, ощупав овцу, он озабоченно кричал:

— Травма на хвосте. Хромота. Бронхит!

Кулагин держал папку на коленях и условными знаками обозначал наружные признаки овец. Пастухи, распахнув халаты, сидели верхом на овцах, овцы в недоумении вертели головами. Живулькин, потный и неистовый, кричал пастухам:

— Смотри, пожалуйста, сел верхом, как на кобылу. Что же, товарищ зоотехник будет тебя описывать или овцу? Слазь, слазь, не скаль зубы: тут баб нет.

Пастухи смеялись, простосердечная ярость Живулькина была необидной.

Когда пастухи задерживались в загоне и пестрый овечий поток прерывался, Кулагин с улыбкой поглядывал на своего ветеринарного фельдшера, седого и беспокойного.

Вечерами на дворе заготовительной конторы приезжие дышали прохладой осеннего воздуха, слушали гитару бухгалтера, командированного из города Мары, развлекались беседой.

Бухгалтер был урод в семье бухгалтеров, он не любил ночных занятий в конторе, его больше привлекали ночные тени на пустом дворе и звук гитары.

Гитара бухгалтера была украшена большим зеленым бантом. Живулькин с уважением пощупал материю.

— Хорошенький у вас на гитарке бантик. Чай, жинка старалась или от какой-нибудь случайной дамочки?

— Моя супруга.

— Гитарка у вас ценная.

— Я — человек музыкальный.

— А на балалайке не играете? — спросил Кулагин.

— Женщины не уважают балалайку.

Бухгалтер вынул из кармана серебряный портсигар с монограммами, конскими головами и наядами из фальшивого золота, открыл его и сказал:

— Прошу. Редкое качество при нашей отдаленности.

Кулагин поблагодарил и взял сигарету. Живулькин вздохнул, пораженный любезностью бухгалтера, и незаметно взял две.

— Пахучие! — сказал он, понюхав. — Благодарствуйте… Сыграйте что-нибудь на гитарке.

— Что прикажете?

— Ну, любовный романсик или нашу русскую песню.

— О любви принципиально не играю.

— Почему? — спросил Кулагин.

— Видите ли, мы с моей супругой как-то подумали на этот счет…

— Да.

— И решили, что любовь — это липовая надстройка исторически угнетенного общества, настоящее свободное чувство расцветет только при коммунизме. К сожалению, мы до этого не доживем. Я вам сыграю бравурный марш.

— Что-нибудь с чувством, пожалуйста! — сказал Живулькин.

— Современному человеку чувствительность ни к чему, — сказал бухгалтер и положил гитару на колени осторожно, как ребенка. — Что такое любовь, если заглянуть в нее исторически?

Живулькин почтительно посмотрел на бухгалтера.

— Ну, предположим, любовь в пещерные времена нашего человечества, — сказал бухгалтер и нежным движением тронул гитару, — мужчина подходил к длинноволосой женщине, обнимал ее, как ему было удобно, и говорил: «Пойдем, дорогая женщина, со мной в отдельную пещеру, полежим на звериных шкурах». Вы согласны, что это голый примитив?

— Согласны, — сказал Кулагин.

— В средневековые времена, когда над половыми чувствами человека стояла феодальная церковь, мужчина, крестясь, шептал женщине: «Ради бога, пойдемте со мной, любимая красотка, в мой готический дом плодиться и размножаться с благословения всех святых отцов». Вы согласны, что это мрачный фанатизм?

— Согласны, — сказал Кулагин.

— В продажные буржуазные времена богатый мужчина говорил бедной женщине: «У меня — деньги, у вас — красота, мадам, товар за товар». Вы согласны, что это лицемерный разврат?

— Согласны, — сказал Кулагин.

— В наши бурные времена женщина говорит мужчине: «Давай жить вместе». Вы согласны, что это только начало?

— Это не любовь, товарищ бухгалтер! — сказал Живулькин.

— А что такое любовь, Василий Иванович? — спросил Кулагин.

— Когда на всем белом свете есть одна-единственная для тебя лебедушка, другой нет и не будет. Если ты нашел свою нетронутую лебедушку — счастливый, не нашел — бедняга, потерял — горький, несчастный человек, навек не сыта твоя душа. Вот что есть любовь, а все прочее — насмешки ума от бедности душевной, ленивый грех. Я вас уважаю, товарищ бухгалтер, за способности на гитаре, за музыкальное отличие, но слово ваше — не мужское, худая издевка: люди от любви всю жизнь ходят нелепыми либо великанами, история тут, я думаю, ни при чем, и в пещере влюбленный человек стонал или пел свою радость, не зная, что поет, почему горланит на весь суровый лес.

Живулькин стыдливо замолчал.

— Я с вами в чувствах вполне согласен, товарищ ветеринар, — сказал бухгалтер, — но я — продукт истории и любовь понимаю исторически, то есть догадываюсь. Мы с моей супругой…

— О любви без сердца не догадаешься, — проговорил Живулькин.

Когда луна поднялась над одиноким тутом посреди двора, Живулькин сказал:

— Ну, вечерок скоротали, а завтра день рабочий, — и пошел спать.

На третий день бухгалтер-инструктор уехал из Тахта-Базара. Сидя под осеннею луной, Живулькин нередко его вспоминал.

«Бухгалтер человек бойкий и на гитаре играет с чувством, — говорил он, — а любовь, по дурости душевной, понимает бесчувственно. Может быть, ему на супругу не повезло?»

Рядом с комнатой для приезжих жил шофер Дымов со своей молодой женой. Между комнатами стояла фанерная перегородка, и вся молодая жизнь за перегородкой была больше чем слышна.

Весь день муж и жена работали, он — за рулем, она — на хлопкоочистительном заводике; вечером они сходились в своей чистой, убогой комнате, мылись, ели, разговаривали, потом заводили патефон, чтобы никто не мог их подслушать, и ложились спать.

Ее звали Клавдюша. Живулькин познакомился с нею на дворе, вечером, когда она выбивала пыль из текинского молитвенного коврика, и стал захаживать к ней в комнату. Комната была выбелена известкой, у стены стояла узкая кровать под белым одеялом, с одной подушкой, у другой стены — стол под белой скатертью; на столе — стопка книг, на окнах — занавески из марли, на стенах — портреты Клавдюши карандашом и красками, подписанные фамилией ее мужа. Шофер Дымов проходил военную службу во флоте и там же окончил художественную школу. Он писал жестко, словно вырезывал. На чистых стенах висели только портреты его жены, сделанные с грубой, неутомимой силой. Пока родина не звала его на защиту, лучшие его чувства принадлежали жене.

Дымов был небольшого роста, с крепким обыденным лицом, глаза голубые и глубокие. Клавдюша — настоящая женщина, гордая, строгая, ласковая, взволнованная своей первой любовью. С другими она была спокойна и говорила мягким, ровным голосом. Ей было двадцать лет. Казалось, она знала глубоко, не сомневаясь, всю трудную простоту жизни, что стоит первая женская ласка и цену своей ласки.

Она была смуглая, кудрявая, с большой, недевичьей грудью и странным лицом — отчетливым и печальным, смеялась задорно, как ребенок.

— Какая жена у шофера! — сказал Живулькин Кулагину.

Кулагин не ответил. Его тоже волновала жена шофера, но в этом стыдно было признаться: шофер был хороший, открытый человек, и Кулагин любил свою далекую жену.

— Смеется звонко, а тихая, в самой себе живет, — сказал Живулькин.

— Дымов тоже славный, — сказал Кулагин, — талантливый, учиться ему надо, был бы художником.

— Шофером работать веселее, Андрей Петрович, простору больше.

— Пожалуй.

Живулькин относился к Клавдюше просто и почтительно. Он ни на что не надеялся и ничего не добивался, его преданность была легкой. По вечерам он приносил Клавдюше воду и подметал двор перед ее дверью.

— Посидели бы, — сказал Кулагин, — будет вам суетиться.

— У Клавдюши работа горячая, устает.

— В двадцать лет?

— Почему молодой женщине не помочь? — прошептал Живулькин. — Ей полезно, а мне приятно. Она несмелая, за все благодарит.

Однажды Живулькин принес Клавдюше бутыль керосина и застал ее неодетой, она мылась над тазом. Живулькин сказал:

— Ну, мойтесь хорошенько, я потом зайду, — вышел за двор, сел у ворот на скамеечку рядом с Кулагиным и закурил.

— Скучаете, Василий Иванович? — спросил Кулагин. — Скоро поедем на колодец, домой.

— Задержались мы здесь с этим бандитским стадом, вот неладное, и смотреть-то не на что, одна хурда.

— Случная у нас на носу.

— Время ответственное, Андрей Петрович.

— Надо торопиться.

— Пора нам отсюда откомандировываться, ей-богу, пора.

— Рано смеркается, больше тысячи голов в день никак не ощупать.

— И то от зари до зари.

— У меня мозоль на пальце от карандаша.

— К вечеру всю спину разломает, ночью долго не спишь.

На другой вечер Живулькин сказал Кулагину:

— Клавдюше что-то неможется, легла, — и сам лег на свою кошму раньше, чем обыкновенно, до прихода шофера, и сейчас же заснул.

Шофер вернулся домой грязный и радостный, как всегда.

— Лечу к тебе! — крикнул он жене, хлопнул дверью, скинул сапоги и стал торопиться мыться, роняя мыло. — Черт, весь в масле и пыли, не отмоешься. Хлопка в этом году! А дорога — яма на яме, чинят ее, чинят, один песок. Такая пыль. Я еще ничего не ел. Она мне и ночью снится.

— Кто она?

— Дорога… Клавдюшенька, ты лежишь? Что ты, хорошая моя, — сказал шофер, и скрипнула кровать. — Смотри, что я тебе принес. Вот конфеты, а вот печенье. Попробуй. — Шофер стал говорить шепотом. — Дай ротик. Ну, скушай, моя ласковая, ну.

Клавдюша сказала громко и отчетливо:

— Нет, не хочу, тошнит, положи на стол.

Наступило молчание. Шофер ходил босиком по комнате из угла в угол.

— Завтра с утра отправляйся в амбулаторию. Обязательно. Не упрямься. Послушай меня.

Жена молчала.

— Клавдюшенька, хотя я не врач, но определяю у тебя аппендицит.

— Иди ко мне, — сказала Клавдюша с такой уверенной лаской, что Кулагину стало не по себе. — Это тебе за конфеты и печенье!

Заиграл патефон. Пластинка была ночная, одна и та же.

Через два дня прием стада был окончен.

В последний вечер в Тахта-Базаре Кулагин долго сидел один на дворе заготовительной конторы и мечтал о своей жене. Конечно, время не терпит, осень, надо быть на колодцах, он не успеет хоть на одну ночь залететь в поселок под Рабатом, к жене. Какая она жена, — девчонка. Вечером он приедет на полустанок, а утром, на рассвете, уедет. Со станции Таш-Кепри он поскачет к стаду по осенним прохладным буграм, и начнутся беспокойные дни.

Живулькина на дворе не было.

Кулагин постучал в дверь к Дымовым. Клавдюша сидела одна у лампы, чинила рубаху мужа. Она была в летнем платье, руки голые до плеч, смуглые и крепкие, босая узкая нога.

— Присаживайтесь.

— Василий Иванович к вам не заходил?

— Нет.

— Пропал мой старик. Ну как ваш аппендицит?

— Вам все слышно?

— Все.

Клавдюша опустила голову и прошептала:

— Живешь как раздетая.

— Попросите себе другую комнату, вы имеете право.

— Комнат нет.

— Но так жить оскорбительно.

— Что же делать?

— Требуйте, чтобы вам поставили каменную стену.

— Нет кирпича.

— Глинобитную.

— Не умею я просить, кланяться, а Ване все равно, он говорит — пусть завидуют!

— Из-за вас я третью ночь не сплю.

— Все приезжие жалуются.

— И вам беспокойно, и нам.

— Бухгалтер с гитарой уехал раньше времени, бедняга!

Клавдюша взглянула на Кулагина и рассмеялась. Кулагин взял ее руку: пальцы были длинные, смуглые, чуть загнутые вверх.

— Красивые у вас руки, — сказал Кулагин, — очень красивые.

— Моя беда.

— Почему?

— Мы познакомились с Ваней в вагоне, приехали в Ашхабад и женились, он меня сразу полюбил. А потом стал ревновать к прошлому.

— Он у вас не первый?

— Нет, первый. Девчонкой я служила в прислугах у сельского кулака, нашего, самарского, на хуторе, а Ваня не может это забыть, мучается. Мне он ничего не говорит, он сильный, Ваня, все понимает, а в своем дневнике написал такие несчастные строчки, что его любимая жена была прислугой у сволочи кулака и своими тихими руками убирала за ним. А разве я могу изменить прошлое?

В дверях стоял Живулькин и слушал.

Он вернулся на двор заготовительного пункта пьяненький. Кулагин взглянул последний раз в лицо Клавдюши и увел Живулькина к тутовому дереву, что росло посреди двора.

Живулькин был смешон. Водка, выпитая им в одиночку у безлюдных развалин, пахнувших овцой, над темным простором Мургаба, развеселила его, но он старался бережно хранить в себе чувство одиночества и обиду на жизнь. Лицо его горело здоровым, мальчишеским румянцем, мясистый нос блестел от пота. Он был весь потный и слегка колыхался, а голубые глазки смотрели строго, наивно и печально.

Вместе с выпитой водкой к Живулькину вернулось старое, солдатское, давно забытое — если не памятью, то сердцем: ему хотелось движений, открытых слов, признаний, песен, восторга, свободной жизни, веры в себя, в то, что впереди у него — много разнообразного счастья и случайных встреч, которые останутся радостью на всю жизнь. Но он выпил с горя, горе было новое, непривычное, и Живулькину было страшно разорвать его старой солдатской песней. Он ходил, покачиваясь, вокруг дерева, носил свое горе по лунному двору осторожно на некрепких ногах.

Кулагин сидел у ворот на скамеечке и любовался перед сном тахта-базарской луной.

Когда луна поднялась высоко и от дувала на половину двора легла спокойная тень, Живулькину стало так одиноко, что он тихо замычал, распахнул халат и прижал руку к сердцу. Потом разыскал Кулагина и, стоя подле него, — воспаленный, раскрывшийся, залитый лунным светом, — рассказал ему все.

— Я тоже любил свою горничную, Андрей Петрович, — сказал Живулькин и выпрямился, — и ее тоже звали Клавдюша, служила она у капитана Боголюбского, и шейка у нее была белая, как у лебедушки, и голос ласковый, звонкий, и обе ноженьки можно было согреть в одной ладони, а губы быстрые и теплые. Куда оно делось, счастье мое, Андрей Петрович? Погибло солдатское мое счастье. Вот шофер с Клавдюшей своей счастлив: он работает на просторе, она работает, — какая может быть у них ссора, сплошное счастье из ночи в ночь, изо дня в день. А где мое счастье, Андрей Петрович?

Живулькин посмотрел прямо в глаза Кулагину.

— Прошлого-то не изменить, — прошептал он, ударил себя кулаком по мягкой груди, покачнулся и сел на скамеечку.

— Посидите со мной, Василий Иванович, — сказал Кулагин, — вечер хороший, тишина-то какая.

1939