Сочинения в двух томах. Том первый

Северов Петр Федорович

ГЛУБИНЫ

Повести

 

 

Воспитание воли

(Повесть в новеллах)

ДОРОГА

Желтая, тяжелая звезда долго катится по небу.

Мы останавливаемся на тропинке и смотрим вверх, сквозь черную листву дуба. Глухо гудит потревоженный лес.

Тонко и печально над нашими головами запевает комар. Песня его бесконечна и так далека, что даже лес, прислушиваясь, умолкает.

Федя поворачивает ко мне бледное лицо.

— Ух ты, — говорит он со вздохом, — звезды-то валятся как!

Мы осторожно спускаемся в овраг. Здесь стоит сырая, тяжелая тишина. В овраге растут кудрявые купыри и жесткая, густая осока.

У ручья мы останавливаемся снова. В трех шагах от нас из-под куста вырывается громадная птица. Это — цапля.

Мы видели ее еще вчера. Свистнув крыльями, она уносится в ночь, перечеркивая и сбивая звезды.

Она улетает через лес, на север… Вот сейчас она пролетит над степью, над пахучими копнами ржи, может быть, над костром косарей, а отец и не подумает, что она вспугнута мною.

…Как тепло у костра! Ароматен дым кизяка и обгорелая кожура картофеля. Соль, просыпанная на землю, отражает вспышки огня. Но тепло, пожалуй, не столько от огня, сколько от людей, окруживших костер, от взглядов их, неторопливой речи, улыбок. Это косари. Но это и шахтеры. У них есть и третье наименование — сезонники. Осенью, когда непогода занавесит поля, все они явятся в кирпичное здание у шахты со строгим названием — контора. Там, в конторе, за огромным высоким столом, крашенным какой-то зеркальной краской, важно восседает в кресле сам управляющий шахты, господин фон Галль. Этого фон Галля почему-то все боятся, даже мой отец. Говорят, что от него зависит, будет у нас хлеб и картофель или нет.

Впрочем, отношения взрослых мне во многом непонятны. Вечером у степного костра собираются такие отборные силачи! Руки — будто канатами перевитые, плечи — будто литой металл. А фон Галль совсем маленький и щуплый. На носу у него стекляшки, а голова совсем лысая, желтая и дрожит. Стоит ли бояться такого силачам?

Эти мысли занимают меня и в дороге. Незаметно мы приближаемся к лесной опушке. И вот уже тяжело гудит вокруг сонная громада леса, и у ног наших холодно поблескивает ручей.

Завтра на заре мы должны вернуться в поле с десятью осьмушками махорки для косарей.

Но дорога в поселок далека и страшна. Кто-то прячется за стволами деревьев, большой, кудлатый, хрустит валежником, ломает сухие ветви.

Синие светляки вспыхивают в кустах, как глаза…

От ручья тропинка идет вверх, через большую поляну. На поляне стоит высохший берест. Года три назад на этом бересте повесился пастух Афанасий. Старики рассказывают, что по ночам здесь бродит его обиженная душа.

Нам нужно идти через поляну и дальше — мимо старого кладбища, мимо сырых весенних размывов — на степной шлях.

Останавливаясь посреди ручья, Федя вдруг спрашивает громко:

— Ты думаешь, что он нас не видит?..

— Кто?

— Афанас…

Ил засасывает мои ноги. Липкий холод ползет по коленям, по спине… Но, пересиливая зябкую дрожь, я говорю рассудительно, по-отцовски поводя плечами:

— Мы что… люди бедные. Никому обиды от нас.

— А я вот и не боюсь его… и не боюсь! — говорит Федя и прыгает на другой берег ручья.

Я знаю, Федя не боится. Он смелый. И хотя ему тоже только недавно исполнилось семь, он сильнее меня и в борьбе, и в беге. Он любит подчеркивать это преимущество, и я не сержусь. Что правда, то правда.

— Мне это пустяки, — подумаешь, Афанас! — смеется он, отходя на траву.

Но из осоки раздается резкий, кашляющий хохот. Потрясенные, мы застываем. Кто-то надрывается в осоке от исступленного смеха. Федино лицо становится теперь совершенно белым, белее мела, — таким белым, что даже в темноте я вижу каждую его черточку и морщинку. Я вглядываюсь в траву и над легкой, неуловимой рябью замечаю два зеленых стеклянных зрачка.

— Да это ж лягушки, Федя…

Он вздыхает порывисто:

— Вот черти… Как завели!

Мы вытираем ноги о траву и бежим вверх по едва заметной тропинке. На поляне Федя замедляет шаг.

— Слышь, Васек, — говорит он тихо и словно кому-то наперекор, — я ничего не боюсь. Ничего! У нас — все смелые. Дед мой, так тот, не смотри, что старый, пять турков на войне убил.

— Ого! — удивляюсь я.

— А ты думал…

Перед нами вырастает громадный силуэт мертвого береста. Ветви его, кривые, и длинные, подняты к небу, как руки… Что-то горькое, человеческое чудится в этих онемелых ветвях.

— Третьего дня, — продолжает Федя, понижая голос, — сильная гроза заходила. А батя говорит: «Сбегай в лесок, хворосту принеси». Иду я в лесок… Как пальнет молния!.. Смотрю…

Он останавливается, вздрогнув, и долго вглядывается в кусты. Я останавливаюсь тоже. Беспокойно пошевеливается листва.

— Смотрю — стоит человек. С головы до ног белый. И без глаз.

В тишине я слышу робкую дрожь ветвей.

— Без глаз?

— Ну да!..

Берест вызванивает высокой, тоскливой струной.

— Так я не испугался, — шепчет Федя. — Подошел… «Чей ты, дядя?» — «А я, — говорит, — сынок, заблудился. Нищий я», — говорит. Я его и вывел на дорожку… И не страшно… А что?

Я тихо завидую Феде. Почему я не такой? Мне нечего сказать…

Я смотрю на небо и вижу холодные ледяшки Медведицы. И меня пугает лесная тишина. И сразу из самой сердечной глубины по телу моему растекается холод.

Но я все же начинаю говорить. Сам еще не зная о чем, я начинаю говорить, чтобы согреться от выдумки.

— Со мной и не то бывало, — говорю я. — Вот на Ивана Купала я в лесу бродил…

— Ну? — удивленно перебивает Федя.

— Не верь!.. Иду я меж кустов, а навстречу с горки — рыжий лохматый зверюга.

Под моей ногой жестко шуршит прошлогодний лист. Темная ветвь склоняется над тропинкой. Снова на тончайшей спирали звука спускается комар. И мне становится страшно. Близко, совсем рядом, притаился лохматый выдуманный зверь.

— Ну, а ты что ж? — спрашивает Федя, и голос его начинает дрожать. Он идет теперь рядом со мной и часто оглядывается по сторонам.

— Что?.. — Я и сам не знаю, что дальше. — А я беру камень и к-а-а-к…

Федя хватает меня за руку и заглядывает в лицо. Его зрачки теплятся огоньками. Он испуган не меньше меня. Его рука судорожно сжимает мою руку.

— Как трахну! — говорю я облегченно и смеюсь.

— А зверь?..

— Да то и не зверь был… куст. Он только прикинулся зверем.

— Он же мог приколдовать, — замечает Федя с опаской.

— Ну, я, чай, открестился.

И Федя тоже смеется.

— Ты парень жох, — говорит он с уважением, — смеляк!

В смутном говоре леса я различаю ласковые голоса. Шелковисто шуршит верба. Плавно переливается ясень. Теплая ночная синева тихо плывет над поляной.

— А мы с батькой волка гоняли. Здоровенный волк! Так уж он меня напугался… куда-а!..

И, размахивая руками, долго рассказывает мне Федя про эту отчаянную охоту. Я запоминаю, что волк был черного цвета, что бежал он сначала по сугробам, а потом спрятался в ячмене, но… чего на свете не бывает!

Нам теперь легко идти. Берест остался позади. Нам уже не страшен лес и сырые провалы оврагов.

Так мы доходим до старого кладбища.

За кустами боярышника стеклянно позванивает перепел. Багровый месяц медленно выкатывается из-за бугра. Маленькие забытые курганчики, густо поросшие полынью и лопухом, открываются за кустами.

Сколько темных рассказов я слышал об этих местах зимними вечерами на шахтерском поселке! Невеселое, гиблое место. Парни пугают им девок. Няньки стращают балованных ребят. «Спи, — говорят, — спи, не то оттащу в боярышник…» Листья тихонько вздрагивают. Ветер спал, но по ветвям осторожно крадется озноб… А наша дорога так далека… И перепел за кустами кричит все насмешливей и злее.

— Федюк, слышишь, Федюк, — говорю я, напрягая мускулы, чтобы удержать дрожь, — дай-ка вот руку. — И крепко сжимаю его пальцы, покрытые холодной росой. — Какую смелую я знаю сказку… Про вороного коня… Хочешь? Самая смелая!..

Эту сказку очень давно рассказывал мне дед. Она поражала меня чудесным своим бесстрашием. Но я забыл ее почти совсем. В памяти остался только смутный образ вороного коня, у которого искры сыплются из глаз и грива полощется, как пламя.

И неожиданно меня захватывает мечта, увлекательная моя выдумка… Медленно кренится синяя степь. Стремглав падает ветер. Это я, да, это я лечу на вороном коне. Звездная пыль вихрится над моей головой. Внизу, под копытами, стонут могучие леса. Меня обжигает свирепый буран и опьяняет отчаянная высота. Но… дальше сказка забыта. Под луной зеленовато пламенеет полынь. Спят молчаливые серые могилки. Насмешливая тишина таится в кустах. На дорогу выползают длинные лапчатые тени.

И тогда я вижу, как невыносимо, невозможно пустынна степь!

— Нет же, все это правда, Федюк! — кричу я и почему-то начинаю бояться, что вдруг он не поверит. — Ей-богу, правда!.. Это я ехал на Воронке… Не веришь? Из ночного! Наш Воронок — он такой, только приглянься к нему хорошенько, — огонь-лошадка! Право! — И начинаю рассказывать смешные небылицы про нашего старого слепого Воронка.

Но Федя верит, Он просто хочет верить этому, как и я сам.

— А мы… Федюк! — говорю я в искреннем восторге. — Ого-го, какие парни! Ну-ка… чего мы боимся?..

— Да, нам поначалу боязко бывает, — рассуждает Федя задумчиво. — Поначалу, а там — пустяки!

Держась за руки, мы выходим на степной шлях. Наши ноги ласкает нежная розоватая пыль. Мы останавливаемся и смотрим на пройденный путь. Над нами и вокруг огромная, полная неверных проблесков ночь. Нас только двое в степи, только двое под этой синей громадиной ночи. Но нам уже нисколько не страшно. Наши руки теплы. Ароматна пыль степной дороги. Далеко впереди поблескивают веселые огоньки поселка.

И мы продолжаем путь, с наслаждением слушая друг друга, восхищаясь своей же отвагой, путая сказку с правдой, одинаково веря первой и второй.

…Память детства — мир степных шорохов и гул мировых потрясений — все одинаково значимо и весомо в ней. Когда прислушиваешься к шумному ее круговороту, невозможно различить, где кончается выдумка и где начинается правда. Да и не следует различать… Так лучше. Так хорошо войти в жизнь с этой светлой, мечтательной верой в себя и в друга.

КРОЛЬ

У меня был кроль. Белый, пушистый — замечательный кроль. Я держал его в маленьком сарайчике около дома. Он отвык от света и людей.

Утром, когда я приносил ему свеклу, он сердито стучал лапой и прятался в дальнем темном углу. Там была у него постель — мягкая, взрыхленная земля, перемешанная с пухом.

Я оставлял зелень, наливал в жестяную чашку воды и уходил, плотно прикрыв за собой дверцу.

Но я обманывал кроля: прильнув к щели, не шевелясь, я следил за ним долгие минуты.

Некоторое время он сидел неподвижно, поводя длинными, обвислыми ушами. Его огромный испуганный глаз горел, как свечка. Я ложился на землю и, подперев ладонями щеки, продолжал наблюдать.

Медленными прыжками он приближался к зелени. На его пути лежал солнечный луч — узкая, густая нить света. Поднимая голову, он обнюхивал эту нить, перебирая ее розовыми губами, как стебель ржи. Он очень любил тепло и свет и поэтому долго не мог оторваться от солнечного стебля.

Иногда, по утрам, я открывал дверцу. В нашем тесном дворике росли лебеда и бурьян. Дворик был огорожен старым плетнем, источенным червями, сваленным в нескольких местах ветром. На большом провале плетня я терпеливо ждал, пока кроль выкатится на траву, ошеломленный свободой и светом.

В утреннем разливе он казался почти голубым. Он как будто бы даже дымился.

Я внимательно стерег его, побаиваясь, как бы он не перескочил в огород. Там росла садовая клубника. Ее растил и холил дядя Егор, наш сосед и благодетель.

Мать все время работала на огородах, за речкой, в долине. Поздно вечером, возвращаясь с работы, она приносила мне хрупкую печеную картошку и хлеб. Только тогда и вспоминал, что я очень голоден.

— Осенью, сынок, мы будем с хлебом, — тихо говорила она, лаская меня усталой рукой. — Дядя Егор обещает и картошки, и денег…

Погружая зубы в теплую клейкую мякоть клубня, вдыхая от руки матери запах костра, я вдруг вспоминал о своем голубом звере.

— Понимаешь, мама, — говорил я, — прыткий! Кошка скок на забор, так он как хватит дра-ла-ла!..

Мать улыбалась моему восторгу тихой и немного грустной улыбкой.

— Будешь ты хозяином, правда? — спрашивала она, проникаясь моим чувством. — Будут у тебя кроли, голуби… Вот вернется отец…

Я догадывался, что в возвращение отца она мало верит, что она отгоняет от себя какую-то настойчивую и тревожную думу. Я замечал даже, что при упоминании о нем ее глаза неизменно темнели.

Чтобы рассеять эту печаль, я начинал рассказывать смешные небылицы, придуманные за бродяжий день в лесу, в степи, на огородах.

Кроль у меня гонялся за воробьем. Тополь на ветру смеялся, как человек. Вместо очков — стрекоза сидела на носу у дяди Егора.

В этой маленькой лжи я не видел ничего дурного. Увлекаясь, я сам начинал верить своей выдумке.

Мне было восемь лет. Наше жилье — старая темная хатенка — стояло на самой окраине села. У меня не было товарищей, и потому, что жил я далеко, и потому еще, что, часто хворая, я привык играть в одиночку на пустыре…

Кроль сразу заставил покинуть эти игрушки. Его подарил мне Яков — работник дяди Егора, садовник и птицелюб.

За речкой, на дальнем пригорке, жил он в землянке, покрытой сухими ветвями и мхом. Жил одиноко, стерег бахчи и пасеку и выращивал молодой сад.

Котята, голуби и собаки окружали его пестрой семьей. Были у него и кроли, которых называл он почему-то загорскими. Они были лохматы и вислоухи.

По утрам я частенько приходил к Якову в гости. Не решаясь войти в землянку, я топтался на огороде, ожидая, пока он заметит и пригласит.

— А, пришел, — говорил Яков, — ну, куцый, заходи.

В землянке пахло яблоками, хотя яблони в ту пору только отцвели. Я спускался по кривому крылечку и усаживался на рядно. Яков что-нибудь делал, он всегда был занят: то чинил свою рыжую, выжженную солнцем свитку, то строгал подпорки для молодых груш. Эти чахлые деревца он почему-то называл «благородными барышнями» и улыбался при этом.

— Ну, как батько? — задавал он привычный вопрос. — Пишет?

Я важно отвечал, чуть помедлив. Мне было приятно называть два-три незнакомых слова: Галиция… фронт…

Яков щурил янтарные зрачки:

— Вернется, говоришь?

— Обязательно вернется!

Потом мы молчали. В тишине легко похрустывал хворост крыши.

— Да, велика земля, — вздыхал он после паузы, — велика. А ты вот мал, брат…

Мы выходили из землянки и шли на огороды. Пасека встречала нас дружным гулом. Пчелы кружили над нашими головами, как золотая метель. Яков показывал мне молодые ульи светло-серых кавказянок и новую посадку вишен. Аккуратно причесанные деревца покачивали темно-красными ветвями. Ветви, казалось, были налиты теплой искристой кровью.

Случалось, заставал нас на пасеке дядя Егор.

— Мед нюхаете?! Озоруете?! — кричал он издали, смешно тряся головой.

Он ходил с длинной палкой, поеживаясь, потряхивая бородкой. Когда он снимал шапку, легкие струйки пара поднимались над его лысиной.

Сын дяди Егора Силантий, сонный, золотушный парень с лицом угодника, плелся за межами на бедарке. Он обычно сопровождал своего отца, хотя, бывало, за целый день дядя Егор ни разу не садился к нему в колесницу.

Меня дядя Егор не замечал. Он всегда смотрел поверх моей головы. При этом взгляде его глаза немного косили.

Я ни разу не видел его спокойным или веселым. Даже когда он улыбался, мне казалось, что он недовольно жмурится от солнца.

Яков подарил мне кроля еще осенью. Он заметил мою любовь: около клетки, в которой возилась большая серая крольчиха и прыгали малыши, я простаивал целыми часами.

— А ну-ка, куцый, — однажды сказал он, посмеиваясь в жесткую рыжеватую щетину усов, — возьми одного зверюшку. Выгуляй! — И, прежде чем я успел опомниться, живой комок лег в мои ладони. Руки мои услышали дрожь — мягкий и стремительный ручеек сердца.

Я, видно, очень растерялся, потому что Яков снова пристально посмотрел мне в глаза и добродушно задергал усами.

— Ничего, выкармливай! — воскликнул он. — Только будешь нести, смотри, чтоб Егора не повстречать. Словит!

Я поднял рубашку и, все еще не веря, прижал к груди драгоценный этот подарок. Влажный носик коснулся моего соска. Лапки, холодные и колючие, скользнули по коже.

Узенькой тропинкой, через овраг, огибая курени огородов, я пробирался домой. Грудь моя горела от трепетной близости кроля.

Мать ушла в поле. Домик был тих и пуст, как обычно. Я отыскал хлеб и начал кормить мохнатого гостя. Он то и дело встряхивал ушами, фыркал и таращил огромные красные зрачки.

Когда я впустил его в сарайчик, он сразу спрятался в темном углу и позже приготовил себе там постель. По утрам он привык получать свежую зелень. Зимой я носил ему сено, обрезки капусты и бурака. Для меня было большой радостью наблюдать, как пожирает он сочные куски кочана, и потом сытый, довольный доверчиво приближается к дверце, и, став на задние лапки, выглядывает, не дадут ли чего еще?

Так он прожил всю зиму и однажды, весенним днем, поднявшись после болезни, я вдруг увидел, какой он стал огромный.

В мае Яков обещал прийти, посмотреть моего воспитанника. Я ждал этого дня с нетерпением. Кроль тоже, наверное, чувствовал близость встречи. Он нетерпеливо стучал лапой и подолгу взволнованно прислушивался к шороху ветерка за тонкой стеной сарайчика.

Как-то, возвратись поздним вечером с огородов дяди Егора, мать заболела. Я подавал ей воду и хлеб и бегал за фельдшером.

Она болела четыре дня, и за все это время я ни разу не был у Якова. Мне было очень трудно в те дни. Впервые тяжелая дума запала в мою душу. Я прятался в сарайчике и, взяв на руки кроля, зарывшись лицом в шелковистой, теплой шерсти, долго сидел, ни о чем не думая, почти в забытьи. Я выходил на солнце, снова слышал шелест травы, видел вербы над речкой, белые и курчавые, как облака.

На пятый день мать стала поправляться. Раз или два она вставала с постели и присаживалась на крылечке. Ее лицо было темным и глаза сухими. Я сидел около сарайчика.

— Ва-асек, — сказала она почему-то нараспев, — с кролем ты забавляешься, сыночек, одиноконькой мой, — и заплакала.

Растерявшись, я поднялся с земли. Что мне было делать с плачущей матерью? Я побежал мимо крылечка, через открытую калитку, сам не зная, куда и зачем бегу.

На пустыре не было никого. Белые бабочки плавали над молодой полынью. За ближними плетнями лежало огромное и совершенно пустое поле. Мне захотелось опять вернуться к теплому, ласковому кролю. И, когда я возвратился и снова присел у раскрытых дверей, кто-то чужой назвал меня по имени. Я оглянулся.

Худой загорелый мужчина стоял около крыльца. На нем была зеленоватая пыльная рубашка, такие же брюки и рваные сапоги. Он был небрит и казался очень усталым. Грязная котомка висела на его руке.

Заметив мое удивление, он снова заговорил, улыбаясь:

— Иди к матке, мальчонка, весточка от папаши есть.

Я вскочил, сразу забыв о кроле, и стремглав бросился в комнату.

Мать встретила меня испуганной улыбкой.

— Папенька?.. — крикнул я, почувствовав, как больно пересыхает в горле. Сзади застучали каблуки гостя.

— Повертается он, Васек… — сказал незнакомец. — Задержался тут, недалече.

Не оборачиваясь, я смотрел в лицо матери. Оно оставалось растерянным.

— Вместе мы с ним, — продолжал гость. Он за тебя все боялся. Любит…

Мать лежала на лавке, около окна. За окном, над безлюдьем пустыря, медленно поднималось солнце. Я зажмурился от света. Спокойная, пахнущая махоркой рука бережно легла на мою голову.

Но уже через минуту, перекинув через плечо котомку, гость наш уходил вдаль. Он шел прихрамывая: видно, очень трудная была у него дорога. Я смотрел ему вслед, пока он не скрылся за плетнями.

В это время на нашем дворе кто-то выругался. Голос был грубый и недовольный.

— Егор? — спросила мать, встревоженно привстав на подушке, и показала мне глазами на дверь.

Я выбежал на крыльцо.

За плетнем я увидел дядю Егора. Расставив руки и немного нагнувшись, он ходил по клубничным грядкам, словно собираясь броситься через зелень вплавь. Повернувшись ко мне спиной, он быстро присел и не успел еще встать, как, похолодев, я увидел раскрытую дверь сарайчика.

Я забыл закрыть кроля!

Я бросился к сарайчику, но он был пуст. Смятая зелень лежала около порога.

И я услышал пронзительный крик. Он хлестнул меня в уши, в глаза, в сердце. Это кричал кроль…

Я метнулся к плетню, но остановился на полдороге.

— Потрава! — хрипел дядя Егор, ворочая плечами, головой и руками от гнева. В правой руке, прямо за шерсть, он держал кроля. Он поднимал его над собою, как огромный рыхлый ком снега. И он смотрел на меня, словно собираясь ударить этой живой, трепетной, снежной глыбой.

Невольно я протянул руки. Но я не боялся за себя ни капли. Кроль мелькнул передо мной голубой вспышкой света. Что-то хрустнуло у меня в ушах.

Не отрываясь от глаз старика, я тихонько подошел к плетню. Белые пушинки еще трепетали в воздухе. Вязкий бурьян запутался в ногах. Я хотел переступить его, но дальше лежал плетень. Тогда, посмотрев вниз, я увидел, что это не бурьян: кроль, забрызганный кровью, валялся у моих ног. Золотой, огнистый зрачок смотрел на меня задумчиво и с укором. Он смотрел из крови, из желтоватой гущи — прозрачный, золотой островок. Сухая, не тронутая темной влагой шерсть дымилась. Она дымилась длинными курчавыми струями. И эти струи поплыли у меня в глазах. Я забился в истерике. Я рвал траву. Неслышно она ползла в моих пальцах, упругая, как проволока. Пальцы горели. Я рвал ее, катаясь по земле, чувствуя, что уже очутился на косогоре, что не могу удержаться…

Тщетно я цеплялся за бурьян. Обрываясь, он сыпался мне в лицо, обжигая губы, глаза и горло. Это продолжалось долго, но все время сквозь туман и горечь бурьяна я видел над собой прыгающую бородку Егора, золотой, стеклянный зрачок и, как далекий вороний выкрик, слышал картавое слово:

— Потр-р-рава!..

Я очнулся от тишины. Еще не открывая глаз, я понял, что теперь утро, что лежу на маминой постели и солнце щекочет мои волосы. Ничего, значит, не было? Ни кроля, ни дяди Егора, ни огненного зрачка, что мерещился мне всю ночь?..

…Руки мои ныли и лицо горело. Мать, наверное, еще спала. Но как только я пошевелился, в комнате раздался стук. Стук был двойной, как будто что-то перекатывалось по полу.

Я приоткрыл глаза. От дверей прямо ко мне, раскачиваясь и как бы приплясывая, шел отец. Он был высок, худ, и лицо его было почти черным. Но меня удивила правая его нога. Начиная от колена, она уходила в желтую деревянную грушу, опущенную хвостом вниз. Хвост груши производил резкий стук. Он нисколько не сгибался, удивительным образом пряча ногу.

Отец остановился посреди комнаты.

— Сынок, — сказал он, вздрогнув и сразу побледнев.

И опять я услышал двойные удары. Он двигался ко мне, криво выбрасывая деревянную грушу, нелепо размахивая руками.

Я поспешно зажмурил глаза и притаился, чтобы и эта деревяшка, и костяной ее стук, и страшное приплясывание отца были только сном…

Но отец, видно, заметил, что я уже не сплю. Он склонился над моей постелью, и я услышал его дыхание. Что-то хрипело у него в горле.

Не выдержав, я снова открыл глаза. Он стоял у постели, большой, костлявый, и его темные губы дрожали.

— Васек, Вася… — прошептал он, опять наклонясь и тихо сжимая теплыми ладонями мои плечи. — Ничего… Не горюй. Не горюй о кроле, сынок… Мы им, живоглотам… — и он поднял над головой грязный кулак, и мутная слеза, блеснув, упала мне на рубашку.

Тогда, впервые за всю мою короткую жизнь, что-то горячее плеснуло мне в сердце. Я сжался под рядном. Я до боли стиснул кулачки.

ВОСПИТАНИЕ ВОЛИ

Сенька жил неподалеку в темпом семейном бараке. У него не было ни матери, ни отца. Жил он приемышем у горбатого деда Артема. Дед работал и забое — он был одним из самых старых шахтеров.

По утрам Сенька приходил к нашей калитке и свистом вызывал меня на улицу. Мы убегали в степь, за крутой овраг или за Донец, на далекие озера.

Мы знали все окрест: балки, перелески, хутора. В особенности хорошо с прошлой еще осени знали сады и бахчи.

Но время было раннее, зацветала вишня, наливалась каленая листва тополей.

Мы подружили осенью. Зимой же, — в эту первую шахтерскую зиму, когда ночные плаксивые ветры не давали мне уснуть, а днем шахта была похожа на огромное пепелище, — Семен часто приходил ко мне играть в орлянку. Он оказался веселым парнем: плясал, высвистывал песни, курил настоящую махорку.

Позже, в мае, мы вместе играли у ручьев и долгими днями напролет ловили иссиня-черных рогатых жуков.

По секрету от других ребят мы имели целый заповедник рогачей — дубовую ложбину в лесу. Там, на поляне над белыми зарослями бурьяна, стоял отдельно серебристый клен.

Запрокинув головы, мы следили за рогачами. Над вершиной клена плыло синее легкое небо. Клен был похож на огромную карусель. Жуки неустанно кружили вокруг него, гудя, как орган. Белые, желтые, голубые, сверкали бабочки. Ветер трогал листву, и все — от самой маленькой былинки до верхушек деревьев, выше — до облачной пены — начинало звучать и вращаться вокруг серебряной карусели.

Мы взбирались на толстые ветви клена и зорко высматривали рогатую дичь. Домой мы возвращались с богатой добычей. В широких листьях лопуха, покрытых тонким налетом пуха, жуки ворочались черным колючим клубком. Сухо хрустели ломающиеся лапы и рога.

Сенька любил сводить рогачей и следить за их беспощадной дракой. Мне больше нравилась сама охота.

Как-то, возвращаясь из лесу, мы встретили сына хозяина шахты Жоржика. Он ехал на линейке с косматым, звероподобным кучером Гаврилой. Мы отбежали в сторону, зная, что Гаврила не упустит случая стегнуть ближайшего из нас кнутом. В этом он находил особое удовольствие и, бывало, подолгу ухмылялся своей проделке.

Поравнявшись с нами, Жоржик перехватил вожжи и спрыгнул на землю.

— А ну-ка покажи! — крикнул он, подбегая к Сеньке. Я впервые видел так близко барича. Он оказался немногим старше меня. Мне в то время исполнилось десять. У него было нежное и белое, как у девчонки, лицо, глаза — с поволокой скуки, губы — влажные и налитые.

Сенька протянул ему зеленый куль. Сам он любовался серебряным кавказским пояском Жоржика, белыми его туфлями, шелковой голубенькой рубашкой.

— Купи, — сказал он с улыбкой.

Но Жоржик принял это всерьез. Он осторожно запустил в лопух руку, но, уколовшись, тотчас отдернул ее назад.

— Мелочь!.. Разве это жуки? — сказал он пренебрежительно.

Мне стало смешно.

— Что смеешься? — и он обиженно заморгал светлыми ресницами. — Может, хочешь, чтобы Гаврилу кликнул?

Семен заговорил сочувственно:

— Он, дурень, думает — не купишь.

И строго повел на меня глазами.

Надув губы, Жоржик торопливо полез в карман. Он, видимо, придавал большое значение тому, может ли он купить или нет, и швырнул вверх крупную белую монету. Сенька поймал ее на лету.

— Завтра чтоб принес жуков. Да больших, — и побежал обратно к линейке.

— Ловко мы его… — засмеялся Сенька, когда линейка скрылась за высокой межой.

На этот полтинник мы гуляли весь вечер: пили квас, покупали семечки и ирис, а последние четыре копейки проиграли в орлянку. Все ребята узнали о нашей проделке.

— А вот жуков мы и не понесем, — посмеиваясь говорил Сенька.

Но на следующий день мы все же понесли жуков.

— Заказ! — рассуждал он важно. — Ничего не попишешь.

Их было три пары — крупных багроворогих драчунов. Мы принесли их прямо из леса.

Дом хозяина шахты стоял на отлете, на бугре, в утреннем дыму цветущих вишен и глянцевой листве тополей. Он был погружен в зелень, как в воду, и только розовый, сияющий окнами мезонин виднелся со стороны шахты.

Мы осторожно подошли к ограде. Далеко, в глубине двора, около конюшни, возился громадный черный лягаш.

За первым рядом деревьев на широкой площадке, огороженной подстриженными кустами и посыпанной свежим песком, прыгал Жоржик.

Он быстро прыгал через цветную веревочку, которую вертел коренастый, обрюзгший человек. Багровое лицо этого человека истекало потом. Рыхлая, наполненная кровью рука, оплетенная от локтя до кисти веревкой, была похожа на чайную колбасу. Балуясь с Жоржиком, он не смеялся, наоборот — выражение упорной злости светилось в его глазах.

Он что-то тихонько покрикивал, картавя и немного задыхаясь.

— Глянь, муштрует, — сказал я Сеньке, — как обезьяну!

Заметив нас, Жоржик остановился. Небрежно отбросив ногой веревку и не обращая внимания на багрового толстяка, он побежал к воротам. Толстяк смотрел ему вслед, вобрав голову в плечи и расставив кривые руки. Он был чем-то обижен. Что-то животное было в его фигуре, в замедленных движениях, во взгляде, в тяжелых поворотах головы. Он похаживал неторопливо, с осторожностью, словно не песок, а тонкий лед лежал под его ногами.

Почему-то Жоржик встретил нас неприветливо. Жуков он не взял, а когда мы уходили, даже науськивал черного кобеля. Всю дорогу Семен молчал. Он трудно о чем-то думал. И уже в поселке, обкусывая заусеницы, сказал удивленно;

— Ну и забава! Сердитые, как черти, а прыгают. Ну игра!

Дома я рассказал о виденном отцу. Он недоверчиво качнул головой и строго буркнул:

— Ври!..

Отцу было не до моих разговоров. Он целыми сутками не поднимался из шахты. Мать передавала ему обед через рукоятчика. Отец работал на лебедке бремсберга и все время страшно боялся чем-нибудь не угодить начальству: боялся увольнения по инвалидности.

Один год этой работы, бессонные ночи дежурств сделали черным его лицо и налили глаза невиданным раньше голодным блеском.

Он все чаще покрикивал на мать, спал беспокойно и уже один раз, после получки, пришел домой пьяным.

Я старался как можно реже попадаться отцу на глаза. Я крепко любил отца и видел, что при мне, — может быть, оттого, что ходил я всегда оборванным и грязным, — он испытывает какую-то глухую боль.

Долгими днями я бродил с Сенькой по пыльным переулкам поселка.

На другое утро, после встречи с Жоржиком у ограды его дома, Сенька сказал решительно:

— Идем подглядывать? Что он там делает… толстяк?

Было очень рано. Ночные бригады возвращались из шахты. Медленно, по четыре удара, отсчитывал сигнал. Прыгая на одной ноге впереди меня (он сразу стал веселым), Сенька выкрикивал с каждым ударом:

— Люди!.. Едут!.. Тише!.. Ход!..

Это спускалась утренняя смена.

Но, несмотря на рань, около парадного крыльца хозяйского дома, скрестив руки, словно подкарауливая нас, стоял Гаврила.

Мы повернули в сторону и пошли в обход. В одном месте, под решеткой ограды, мы нашли неглубокую выемку.

— Лезем, Сеня?

Он одобрительно сощурил глаза.

Прижимаясь к сырой, росной траве, я полез под ограду.

Ржавый гвоздь царапнул мне плечо, в лицо плеснул горьковатый настой вишневого цветения. Я присел на корточки и осмотрелся.

Сад был залит густым белым светом. Этот свет клубился по ветвям. Он свисал с розовых прутьев легкими хлопьями, пушистыми и белыми, как вата.

Сенька проскользнул вслед за мной. Мы полезли через влажные заросли малины, стараясь держаться подальше от аллей. Серая птица выпорхнула из травы, обдав меня теплым ветром. Она ударила крылом по ветвям, и сразу пошел снег.

Мы залегли неподалеку от площадки, между кустами смородины и грядками цветов. Здесь мы решили ждать начала игры. Над нами покачивалась душная клейкая листва. Сквозь зелень сочилось солнце.

Я заметил, как за стеклами галереи промелькнула светлая фигурка и вскоре выбежала на крыльцо. В удивлении я приподнялся на локтях. Я никогда еще не видел таких красивых женщин.

Беленькое, смеющееся, в ручейковых кудряшках волос лицо. Синие, невиданно синие глаза! Я никогда не видел таких легких рук, таких плавных, как бы летящих плечей. Она взглянула вверх и, звонко чему-то засмеявшись, побежала через двор, к калитке. Я слышал упругий, как полет перепела, шум ее платья. И когда она скрылась за калиткой, в моих глазах долго еще плыл белый подол ее юбки. Он слепил меня. Мне стало вдруг странно тяжело. С испугом я почувствовал, что задыхаюсь, и жадно глотнул воздух.

Дверь снова открылась, и на площадку, скрипя кожей тугих сапог, выбежал обтянутый ремнями военный. Он оглянулся по сторонам и, придерживая маленькие, как черная бабочка, усы, тоже побежал к воротам.

Солнце отражалось на его желтых голенищах двумя стальными клинками, и казалось, что он бежит на этих длинных сверкающих клинках.

Вскоре из флигеля на площадку, разминаясь, вышел Жоржик, за ним через минуту вместе с самим хозяином шахты Давидом Абрамовичем Бляу выкатился багровый толстяк.

На ходу он швырнул Жоржику два кривых, с уродливыми наростами мяча и крикнул какое-то хриплое слово.

Жоржик быстро сдернул рубашку и подхватил мячи. Он надел их на руки и, затянув зубами шнурки, бросился на сердитого толстого человека. Тот отскочил в сторону и бережно подставил под удар такой же пухлый мяч.

Мы замерли в траве. За кудрявой завесой куста шумела диковинная драка. Мы видели, как толстяк намеренно помедлил, чтобы дать Жоржику возможность ударить себя в лицо. Жоржик ударил прямо в глаза. Старому Бляу это, очевидно, очень понравилось. Он рассмеялся. У него вспыхнули зубы и очки.

Тогда толстяк помедлил еще больше и сразу получил три удара в глаза и нос.

— Очень хорошо, мистер Фильдинг! — закричал старый Бляу. — Без сентиментов! — И опять блеснул очками.

У ворот зазвенел смех. Там смеялась она, нежная синеглазая женщина. Она смеялась, приоткрыв калитку и заглядывая во двор; ей, значит, тоже понравилось, что Жоржик так сильно ударил этого обрюзгшего человека. Рядом с ней, вытягивая длинную шею, что-то мурлыкал военный.

— Лев Денисович! — закричал ему хозяин, вздергивая сухое, синее от бритвы лицо. — Что скажете об этой инглиш систем? Воспитание воли… Замечательно?!

— Очень хорошо!

Я запомнил эти два сильные слова: воспитание воли. Я решил, что так называется драка кривыми мячами.

Нам крепко полюбился сад. Наверное, он полюбился нам именно потому, что был запретен, что за кустами жимолости и крыжовника нам приходилось прятаться, как зверькам.

В хмуром одиночестве по аллеям часто бродил Гаврила. Однажды он чуть не наступил мне на руку. Избежав опасности, мы испытывали острое и длительное наслаждение. Какими-то путями возникла у меня сумасбродная мысль, что этот риск для нее — для беленькой смеющейся Ани, — так звали ее, такое легкое имя. И пусть поймал бы меня Гаврила и зверски побил — пустяки! — ведь это же для нее, думал я. Странное было у меня чувство. С сожалением я поглядывал на Семена. Эх, Семен! Он ведь не знал такого острого, смутного восторга.

Постепенно мы изучали сад. Он тянулся очень далеко, до самого оврага. И там, на склонах, тоже росла смородина. Я следил за медленным наливом розовых ягод. Неуловимо они тяжелели с каждым днем. Большую часть времени мы проводили в овраге. В нем зелеными скирдами вздымалась бузина. Мы делали из нее звучные хлопушки, меньше играя ими, больше надеясь продать Жоржику. На пологой полянке, поросшей высокой травой, мы нашли румяную клубнику.

Я принес домой большую пригоршню ягод. Отец встретил меня в переулке. Грязный, усталый, он, однако, чему-то улыбался. Он взял одну ягоду из моих рук, сжал ее слегка и, следя за розовой струйкой, сбегающей по грязному пальцу, сказал:

— Пора нам, Васька, и за ум взяться. Вырос! Вот ботинки справим, а там и в школу.

И уже в комнате, почему-то немного стыдясь, добавил:

— Фарт мне выпал, сынок. На разборку завала взяли. Опасно, да… все-таки деньги.

На работу он ушел в вечернюю смену. Весь вечер рассказывал разные смешные истории, хохотал и суетился, словно не находя себе места. Смеялась и мать. Он ушел на сутки: мать еще с вечера приготовила ему обед.

Сенька прибежал ко мне в полдень. Он прибежал с рыжим Павликом, сыном десятника Огнева.

— К Жоржику машина прикатила! — крикнул Павлик издали, показывая этим, что знает наши проделки. — Двинули? — Он и раньше приставал к нам, но мы уговорились с Сенькой в сад никого третьего не брать.

— Ты, Павлик, сбегай, стащи у отца табачку, — предложил Семен.

Павлик согласился. Но он, кажется, видел, как мы побежали вверх по дороге и даже гнался за нами, прячась за заборами огородов.

— Вот чудак, — сказал Сенька хмуро. — «Пойду да пойду». Его ж хозяин не звал…

И снова гудит над нашими головами сад. По солнечным нитям, спутанным в траве, плавают синие стрекозы.

Около аллеи цветет сибирская герань, дальше, за сливами, жаркие заросли малины. Настороженно шуршат цепкие шершавые листья. В тесном лабиринте зелени мы долго кружим на четвереньках, почти задыхаясь, покрытые горячим потом и зеленой пылью листвы.

Вблизи от аллеи воздух свежей.

Отсюда хорошо видна площадка, где по утрам играет Жоржик.

В тени яблони, на широких скамьях, в компании бледных мужчин и пышноволосых женщин я сразу узнаю белокурую головку. Я узнаю звонкий и чистый смех. И смутная радость щекочет мне горло, радость, от которой так вот, прямо навзничь, упасть бы в траву и, не думая, отчего это, смеяться…

— Ну, живут… — шепчет Семён. — Вишь, лопают…

Но, кроме одной розовой вазы на столе, мне ничего не видно.

— Сеня, — неожиданно говорю я громко, — эх, Семен!

Он испуганно дергает меня за рукав. Где-то близко упруго похрустывает песок. Я раздвигаю листву. От большой аллеи прямо на меня идет хозяин шахты старый Бляу. Он смотрит в какую-то точку над моей головой и мелко трясет бритым подбородком.

Я припадаю к земле, но хозяин идет прямо. Он, кажется, хочет раздавить меня своей громадной ногой. Я слышу, как скрипят подошвы его ботинок и побрякивают шнурки.

Он, конечно, видит меня. Но глаза его тусклы. В двух шагах от моего лица, наткнувшись на куст, он резко поворачивает вправо и идет дальше все той же крадущейся походкой, глядя в одну точку, словно влекомый невидимой нитью за подбородок.

Около крашенного известью ствола яблони он останавливается и смотрит по сторонам, потом резко продолжительно свистит. Тотчас из-за дальних кустов высоким прыжком выплывает огромный черный пес. У него белые лапы. Они работают медленно, как весла.

Он останавливается около хозяина и, взвизгивая, обнюхивает воздух. Вздрогнув всем телом, он вдруг несется к нашим кустам и, отпрянув, заливается яростным лаем. У него черная, с шоколадным отливом, полная пены пасть. Маслянистая шерсть на его хребте ворочается литыми желваками. Задние лапы бешено рвут траву.

— Вставай, а то разорвет, — с хрипом говорит Сенька, и, поднимаясь с земли, я вижу, как вдоль забора, раскачиваясь, вприпрыжку бежит Гаврила. Я пячусь назад, но падаю на кусты. Бежать нам некуда: справа — хозяин, позади — непролазные заросли малины.

Видя, что нам не уйти, Гаврила переходит на шаг и последние сажени двигается страшно медленно. Облизываясь и зевая, пес отходит в сторонку.

Над головой я слышу задыхающийся кашель старого Бляу:

— Негодяи… воришки!

— Дяденька, мы не будем… не будем, — тихо бормочет Сенька, но даже мне плохо слышен его голос.

— Дяденька!

Холодные костяшки пальцев впиваются в мое плечо, рвут ухо. Старый Бляу поднимает меня над землей. Напрасно обдирая руки, цепляюсь я за кусты. Костяшки пальцев запутались в моих волосах. Но я не чувствую боли. Меня одуряет приторный запах табака. Гаврила наклоняется рядом. Рот его широко раскрыт, и борода похожа на черную пену. Он тяжело вытаскивает что-то из кустов.

Обжигая колени, я падаю на песок.

— Дяденька… да мы ж не будем! — кричу я изо всех сил. Гаврила тяжело тянет Семена, обхватив его поперек туловища, и коротко взмахивает над ним своей огромной ладонью.

— Ягод захотели, собачата… — рычит он. — Вот вам ягоды.

— Я их проучу!.. — удушливо кашляет старый Бляу. — Встать!

Оглушенный, я поднимаюсь с земли. Прямо перед моими глазами, осыпанная лохматыми узелками завязей, раскачивается ветка вишни.

Сквозь узор ветки я вижу, как по площадке, мелко тряся щеками, бежит Жоржик.

— Папенька! — кричит он, прыгая и наливаясь румянцем. — Слышишь, папа, позволь маленький нок!.. И, взмахнув белым кулачком, бьет в грудь Сеньку, которого еще держит Гаврила.

Прыжком он поворачивается ко мне. У него блестящие глаза и презрительно надутые губы.

— Здорово! — гремит Гаврила. — Мастак!

Тряхнув плечами, Жоржик быстро заносит кулак и секунду, прицеливаясь, медлит. Я закрываюсь ладонями. От удара они щелкают, как плеть.

— Прекрати, — увещевает его отец и сам больно щиплет меня за ухо. Нас ведут на площадку. На искаженном лице Сеньки я замечаю слезы, маленькие скупые слезинки. И внезапно близко, в нескольких шагах от себя — ближе, чем в самой мечте! — я вижу синеглазую женщину. Розовая ваза светится перед ней, как огромный цветок.

С удивлением и смехом к нам поворачиваются все сидящие на скамьях, весь круг: длинновязый военный с усиками на губе, багровый толстяк, рыхлая дама в кудряшках… Я слышу испуганный вздох, но вижу только одну ее, легенькую, смеющуюся, полную тихого света.

— Опять курьез… Дичь поймали? — привставая, с медленной улыбкой спрашивает военный, и я слышу крадущийся скрип его сапог.

Хозяин останавливается перед нами. Он трясет лохматым кулаком и тяжелой седеющей головой:

— Дичь? Хуже! Воришки! Полюбуйтесь — иллюстрация к Ломброзо. И это дети! Что за страна!

Половина слов мне непонятна, и все же они больней ударов и щипков. Синеглазая женщина пристально смотрит мне в лицо. На ее щеках мягко выравниваются веселые ямки. Я хочу сказать ей, что мы не крали, даже и не думали что-нибудь украсть. Мы просто любили валяться на свежей траве в саду, наблюдать за игрой в кривые мячи и дышать этим воздухом, полным цветения вишни.

И не зная почему, я сразу начинаю верить, что она все поймет, эта нежная женщина, и, уже с радостной тревогой ожидая улыбки, говорю, глядя ей прямо в глаза и наслаждаясь ее взором:

— Тетенька-голубушка, мы ведь не крали… Мы только бродим с Сенькой… чтоб не скучно…

Но она быстро отворачивается, кривя губы:

— Лгунишка… И хитрый…

Только теперь мне становится очень страшно.

Хозяин подзывает Гаврилу и тихо приказывает запереть нас в сарай. И когда под конвоем бородача мы идем по двору, за деревьями я замечаю Жоржика; он торопливо оббегает клумбу, чтобы встретить нас на углу дома.

Но со стороны ограды кто-то вдруг громко зовет меня по имени. Оглядываясь, я вижу Павлика. Он цепляется за железные прутья, скользит и никак не может подняться на перекладину между ними.

— Васек, слышь, Васек! — кричит он сорванным голосом и, распластанный, застывает на прутьях. — Ах ты, парень!.. Да иди ж домой… отца-то прибило в завале!

Гаврила замедляет шаг, а Жоржик, чем-то смущенный, останавливается на расстоянии сажени. Я останавливаюсь тоже.

Сенька заглядывает мне в глаза. От его лица медленно отливает кровь.

— В завале? — повторяет он, как эхо.

Я оборачиваюсь к старому Бляу. Он стоит в сторонке и, не глядя на меня, набивает трубку, и укоризненно покачивает головой. И весь круг гостей, все до одного человека, смотрит теперь не на меня, а на вазу, в которой лежат яблоки. Они смотрят на нее так пристально, словно в ней что-то должно произойти. И уже кто-то тихо пробует смеяться. Я считаю их, этих здоровых, чистых людей… семь… восемь… девять… и почти с испугом вижу, какие мы с Сенькой маленькие.

— Папа, ты уж уволь их, — поет белокурая, опуская ресницы. Она поднимается и идет ко мне. Шелковое платье шуршит от легкого ветра. На лице ее нет улыбки. И зачем, кто просит ее хитрить? Напрасно она хочет улыбнуться, — упорная морщинка бороздит ее лоб.

— Бедный мальчик!

…Рыжие, дымные полосы плывут в моих глазах. Но я вижу ее близко… Медленно клонится купол яблони. Мне становится душно от злости. Тогда я шагаю к ней и прямо в лицо, даже ощущая ее дыхание, кричу и повторяю одно оскорбительное, грязное слово, которое слышал от пьяных шахтеров.

Кто-то грузный прыгает ко мне со скамьи. Но, стремясь ударить первым, с той же стороны подбегает Жоржик. Он останавливается, как при игре в кривые мячи, и важно заносит кулачок. Я сжимаюсь в комок и нырком бью его головой в живот. У него мягкое, словно надутое тело. Он падает на землю и визгливо зовет Гаврилу. Я бегу к воротам. На прутьях, ограды еще висит Павлик. Сенька мчится за мной. На ходу он вытирает слезы и подхватывает обломки кирпича.

Длинными прыжками его настигает Гаврила. Но Сенька увертывается и быстро взмахивает рукой. Зарычав, Гаврила хватается за щеку.

Из флигеля выбегают дворники. Однако мы уже на улице. Позади визг Жоржика и гусиный гогот женских голосов. Мы бежим через степь, к оврагу, отшвыриваясь камнями. Дворники гонятся за нами добрых две версты. Останавливаясь, мы швыряем камни и показываем кулаки.

На степном бугре мы, наконец, садимся отдыхать.

— Да ты постой… не реви, — задыхаясь, говорит Павлик, — он ведь живой, твой отец!.. Помяло его… Вот только, может, не выживет…

— А вот и выживет! — говорю я со злобой и отворачиваюсь, чтобы Сенька не видел слез.

СЧАСТЬЕ

— Что же это за штука счастье? — спрашивал нас Митрий Иванович, затягиваясь из большой, собственной работы трубки. — Ну-ка, что это за фрукт?

Я и Семен солидно молчали. Но Митрий Иванович с ответом не торопил. Он давал нам время подумать.

— Да, — говорил Семен неопределенно, — счастье…

Я беспокойно ерзал на стуле, как бы выражая этим действительную глубину задачи.

Из полутемного угла комнаты светились голубые глаза Авдея. Поначалу он обычно не вмешивался в разговор. Пальцы его лохматили кудрявую цыганскую бородку и поминутно расправляли усы.

Я поглядывал на Семена, Семен осторожно на меня. Но никто из нас не решался первым ввязываться в такой щекотливый разговор. Во-первых, так приятно было запросто сидеть с пожилыми, уважаемыми людьми, а во-вторых… не шутил ли Митрий Иванович?

Усмешка никогда не сходила с его лица, она пряталась в его усах, в мелких морщинках у рта, в прищуре глаз, в быстром, оценивающем взгляде.

Он брал со своего рабочего стола, заваленного обрезками кожи, крутой сияющий нож или колодку — что попадалось под руки — и встряхивал на большой дубленой ладони:

— Вот этот, скажем, предмет?.. Есть он счастье?

Семен отвечал рассудительно:

— Я думаю так, что счастье. Кормишься ж ты с него?

Митрий Иванович выпускал сивое облако дыма и презрительно фыркал.

— Дрянь! — восклицал он громогласно. — Дрянь это, а не счастье! — и минуту загадочно молчал.

— Разрешите махорочки? — спрашивал я примирительно, запуская пальцы в желтую деревянную табакерку.

— Кури, молодой, кури, да ума не прокуривай.

— Эх, дела-а, — вздыхал Семен и тоже тянулся к махорке. Скрытый дымом, наш бородатый приятель начинал развивать свою теорию счастья. Он очень любил этот философский разговор и заводил его при каждом удобном случае. При этом он как будто бы даже не замечал, что нам с Семеном всего-навсего по двенадцати лет.

В беседу вежливо вмешивался Авдей Он не говорил — мурлыкал; тихонько, ручейком журчал его голос:

— Счастье, братики мои, это, как бы сказать, природа. Солнышко греет… деревцо растет…

— Пр-равильно! — рычал Митрий Иванович и в восторге грохал кулаком по столу.

Вверху, над столиком, перед окном, в искусно сделанной из медной проволоки клетке прыгала веселая канарейка.

— Вона, видели? — выкрикивал он, запрокидывая смеющееся, покрытое беспорядочными рыжими клочьями бороды лицо. — Вот где оно, счастье! Жизни-то в ней, жизни сколько! Ишь как мельтешит…

Желтая птичка вилась над жердочкой, как маленькое пламя.

— Жизнь — это и есть счастье. Теплая прожилочка нам дорога, вот что! — И он поднимал перед сощуренными глазами бурую натруженную руку. Пальцы, собранные в щепоть, мелко дрожали, как бы стремясь ощутить эту невидимую прожилку.

Я примечал, что во всех, даже шутливых разглагольствованиях Митрия Ивановича чувствовалась единая, прочная нить.

Он очень любил жизнь, всякое проявление жизни: песни, шутки, веселье, задор. И, наверное, поэтому же любил птичек и мотыльков.

Бывало, мы ходили с ним на озера, за Донец, удить рыбу. У Митрия Ивановича хранилась целая коллекция удочек. Но он был особенный рыболов. Высшим наслаждением для него являлся сам процесс ловли: выжидание ленивых клевков карася, резких, нетерпеливых — окуня, сначала осторожных, потом отчаянных рывков сазана.

Однако последнее время рыба не шла. Кто-то выглушил ее динамитом. Лишь изредка на хлеб попадалась мелкая красноперка, при виде которой старик начинал от радости приплясывать и петь. Подхватив лесу, он осторожно высвобождал крючок и минутку держал на ладони яростно трепетавшее маленькое холодное тельце. Потом, вздыхая, покачивая головой, улыбаясь, выпускал рыбешку обратно в озеро.

— Плыви, дорогуша, плыви… Вот, хлопцы, видели? Всякая тварь жить хочет. А зачем губить?.. Живи! Броди себе в камышах, зернышки отыскивай…

С Авдеем, рассудительным, мягким старичком, Митрий Иванович подружился совсем недавно. Около двух недель назад вечером Авдей принес чинить сапоги. Он остановился на пороге и, сняв облезшую мерлушковую шапку, коротко блеснул глазами:

— Хозяину наше почтеньице.

— Садись, милый человек, — сказал Митрий Иванович и сбросил с табуретки кожаные лохмотья. Потом осмотрел сапоги и, подняв голову, задумчиво оглядел гостя.

— Ты, милый человек, не из цыган?

Гость ответил спокойно;

— Цыган — тот же человек.

— Верно. Бородища у тебя что уголь, а глаза голубые.

Авдей засмеялся:

— Мамаша, может, попутала. А мамаша русская.

Ни Митрий Иванович, ни я, ни Семен не были удивлены, когда и на другой, и на третий день новый знакомец наведывался выкурить папиросу. Мы уже знали, что пришел он на шахту с хуторов, из-за Донца. На хуторах батрачил пятнадцать лет сряду, но последний хозяин рассчитал, не уплатив за полгода работы. Жаловался Авдей на батрачью долю, на хуторских кулаков и расспрашивал шахтеров насчет работы. Работы, понятно, не было нигде, и так, за табаком и разговорами, шло время. В тихой комнатке старика оно шло незаметно. Здесь было как-то по-особому тепло. За окном шумело черное ночное ненастье. Между шутками у хозяина весело спорилась работа. Мягко шел по бурому полю подошвы нож. Посвистывала дратва, проскальзывая в отверстия вслед за шилом. Приходили соседи. Весь поселок перебывал здесь за неделю. От споров о хлебе, о фронтах и угле испуганно дрожали стекла.

Это был неспокойный 1919 год. По лесам и в степи шалили банды. Тяжелая слава атаманов гудела по деревням.

Гул фронтов катился неподалеку. Скупая газетка губернии перечисляла знакомые станции и местечки, взятые красными в последних боях. Поселок жил скрытым большим напряжением нервов: редко какая семья не ждала из близких окопов писем от родных людей.

У Митрия Ивановича был сын — светлолицый кудрявый Андрей. Недавно ему исполнилось двадцать два года. Он одним из первых на шахте ушел в Красную гвардию и скитался по фронтам свыше двух лет. Домой он вернулся раненый, с огромной наградной бумагой от штаба дивизии. Эту бумагу с восхищением перечитывали соседи. Андрею тихонько завидовали ребята. Один только Митрий Иванович неодобрительно качал головой.

— Что ж… убивал? — спрашивал он коротко и сокрушенно.

— Приходилось, а то как же?

— То-то… Эх, парень, — в голосе его нескрываемо звучала печаль.

Андрей начинал спорить. Сначала спокойно, уверенно, потом, распалясь, метался по темной комнатке, как большой лохматый зверь в клетке.

— Сидишь ты над своими башмаками, как колдун! — озлобленно кричал он. — Аль выше подошвы глянуть не можешь? «Птички-синички…»

— А что же прикажете, комиссар? Может, босиком гулять будете?

— Не в этом дело. А сапоги твои без души! Тепла в них нет. В птичках твоя душа!..

— Ты, парень, насчет птичек брось. Брось это… Я вот, может, жизнь люблю, а от тебя покойником прет…

Андрей уходил, хлопнув дверью. Митрий Иванович недовольно хмурился и украдкой смахивал ладонью скупую слезу.

— Вот и гусь… вояка! Ну, воюй, а старого не путай. Мне, может, всякая былиночка дорога.

Авдей при этих спорах вел себя безучастно; почесывал бородку, слегка оттягивая ее, как бы стремясь выровнять непокорные курчавые волосы. Но для нас было ясно, что он во всем согласен со стариком.

Я крепко уважал Андрея, однако чувствовал в нем какую-то неполноту, может быть, недостаток жизненного опыта. Был он излишне, по-мальчишески суетлив, и за серьезностью его нередко угадывалась усмешка. В Митрие Ивановиче, наоборот, все было просто и стройно, понятно с одного слова, даже с одного взгляда. Поэтому мы верили старику.

В первые же дни по возвращении домой Андрей организовал отряд по борьбе с бандитизмом. Оружие нашлось почти в каждой казарме. С узловой станции на тощей лошаденке приехал комиссар. Он выглядел не старше Андрея, худенький, светлоглазый парнишка.

За два месяца в лесах под Кременной отряд выдержал несколько схваток. Под селом Кабаньим выловил банду Кайдаша. Но последние дни отряду крепко не везло. По дороге на станцию бежал Кайдаш. Он стал неуловимым. Снова собрал банду и чинил страшные расправы по деревням. Все планы отряда какими-то путями становились ему заранее известны…

В чахлом скверике против шахтных ворот отряд похоронил шесть первых своих бойцов.

Мы знали всех шестерых. Самый молодой, Игнатка Цымбал, совсем недавно бродил вместе с нами по выгону и, оглядываясь, показывал из-под полы тяжелый черно-синий наган…

Поселок притих и притаился, оглушенный этой жестокой утратой. Я замечал какой-то глубокий и крутой поворот в людях, что-то похожее на готовность к прыжку. Но кто же из своих выдавал планы отряда? До сих пор у отряда не было секретов. О его выступлениях знали все. Значит, в какой-то казарме, может быть, в самом отряде прятался предатель.

Меня и Семена в отряд не взяли по молодости. Но время наше было уже не за горами. В летней кухоньке Митрия Ивановича в щепках и мусоре мы прятали найденный на огородах обрез.

Утречком, когда Митрий Иванович уходил к соседям, мы пробирались в кухню и, подперев изнутри дощатые дверцы, доставали свою тяжелую находку. Обрез поблескивал холодновато и лениво, как рыба. По очереди мы держали его на коленях. Тихонько я выдвигал затвор, что-то сердито-уверенное было в плавности его хода, словно бы дремлющий гнев.

Однажды Семен нашел обойму патронов. Сидя в кухоньке, мы счищали с них зеленую окись.

Было утро. Дымные лучи просачивались сквозь дощатые дверцы кухни. На тонкой крыше оживленно разговаривали воробьи.

За дверцей сарайчика прозвучал смех старика. Смех был чистый и заразительный, почти детский. Я припал к щели.

Митрий Иванович стоял посреди двора, что-то держа перед собой в сложенных лодочкой ладонях. Поодаль стоял Авдей и тоже смеялся. Я впервые заметил, что зубы у него белые, крупные, словно литые.

Над крышей домика поднималось веселое солнце. Угол крыши, мокрый от ночного дождя, голубовато дымился.

— Видишь, не жалит! — восторженно говорил старик, протягивая ладони к Авдею. — Значит, понимает, что подмога ему, а? — и он выровнял ладони. — Живи, милой!

Золотисто-бурый шмель осторожно снялся и полетел. Я проследил за его полетом. Он спустился на одинокий, надломленный стебель ржи, и рожь стала похожа на цветущую гвоздику.

С тихой улыбкой, спрятанной в клочках бороды, Митрий Иванович взошел на крылечко. Авдей двинулся за ним. Я расслышал его воркующий смех. И мне тоже почему-то стало смешно…

— Что там? — шепотом спросил Сенька.

Я не успел ответить. С улицы во двор быстро вошел Андрей. В руке, прямо вытянутой вниз, он держал наган. Он держал его, словно тяжелую гирю, — такой напряженной казалась его рука. Дойдя до крылечка и как бы споткнувшись, он прислонился к стене.

Я почувствовал затылком дыхание Семена. Он тоже припал к щели и видел, как Андрей одним мягким замедленным прыжком поднялся на крылечко и ударил ногой в двери.

В комнате он был полминуты, не больше. Пошатываясь, на крыльцо вышел Авдей. Он тяжело сошел с крыльца и зашагал через двор, придерживая обеими руками свою облезшую мерлушковую шапку.

Андрей шагал по его следам, не спуская глаз с затылка, все так же неподвижно неся онемевшую руку. И только когда они прошли калитку и скрылись за углом, я заметил Митрия Ивановича. Он стоял на том самом месте, где всего лишь за минуту до этого держал на ладонях золотого шмеля. Но сейчас он стоял взлохмаченный, с огромными пустыми глазами, и рука его судорожно шарила по шее, как бы отыскивая упущенную застежку.

Мне показалось что он плачет, беззвучно и растерянно, как больной ребенок. Я слышал его прерывающееся дыхание… Он, наверное, хотел броситься вслед за Андреем. Он даже сделал несколько быстрых шагов к забору, но сгорбился и, опустив голову, повернул обратно к крыльцу.

Дверь квартиры он не закрыл. Пробегая через двор, я заметил его в углу комнаты. Он сидел на табуретке, закрыв руками лицо.

Мы догнали Андрея около шахты. С ним шло несколько человек из отряда. Впереди, не оглядываясь, шагал Авдей. Он шел прямо и плавно, словно боясь оступиться с узенькой стежки, видимой только ему. Когда проходили под эстакадой, Гришка Миньков — рыжий, узкоглазый парень, шедший рядом с Андреем, — дернул плечом и легко вскинул винтовку. Не оборачиваясь, только двинув рукой, Андрей отвел ее в сторону.

Авдея заперли в подвале кладовой, и сам комиссар долго возился около засова. У дверей на карауле остался Фадеич, сутулый, тихий, с бледным лицом и задумчивыми глазами старичок.

Я и Семен возвращались с рудничного двора последними. Мы шли вдоль забора и тихо, но яростно ругались. Мы знали, за что был отведен в подвал Авдей: он был арестован из-за Андрюшки, из-за Андрюшкиной злости на отца.

— И что за гадина?! — взвизгивая, хрипел Семен. — Сын! В люльке его удушить, такого!

Мы не пошли в этот день в теплую, пахнущую кожей и табаком комнату Митрия Ивановича. Нам было неизъяснимо стыдно перед ним. Не зная, что делать, весь вечер мы бродили по поселку, собирали махорочные окурки и в конце концов возле конторы подрались с одним кривоглазым парнем с откатки.

Утром следующего дня я видел старика возле казармы холостяков, где жил Андрей. Митрий Иванович стоял, прислонясь к забору, съежившись, словно стремясь укрыться от сильного ветра. Кривая горькая усмешка блуждала по его лицу. Я поздоровался, но вместо ответа он только повернул голову и с трудом повел глазами.

Конечно, он приходил к Андрею просить за нового своего дружка.

В переулке я встретил Семена. Я отвел его на перекресток и молча указал на старика. Семен понял все сразу. Он отвернулся и, скрипнув зубами, пошел обратно вдоль серой барачной стены.

Целый час, может, больше, мы сидели в темной кухоньке молча. Мы слышали, как хлопнула калитка, и видели в щель, как поднялся на крылечко Митрий Иванович.

— Вот человек, — сказал Семен, с трудом пересиливая спазму, и, помолчав, почему-то добавил: — Такое, видишь, счастье…

Мы думали об Авдее, еще вчера смеявшемся золотому шмелю, и о Митрие Ивановиче, с горя забросившем иглу и колодки…

Было не больше десяти часов утра, когда со стороны шахты донесся приглушенный выстрел.

За дверцей шумел ветер. В осторожном его шуме послышался свист, далекий, но резкий.

Потом, как первые капли ливня, выстрелы загремели редко и беспорядочно.

Мы кубарем выкатились на траву. Близко, за домами, заворчал пулемет.

Со стороны конторы по переулку, размахивая винтовкой и зачем-то поминутно поправляя картуз, бежал рыжеволосый Миньков. Он остановился посреди улицы и выстрелил в верхового, вылетевшего из-за угла.

Перескочив через низкий забор, к Минькову подбежали три человека. Среди них был и Андрей. Он дернул рукой и выстрелил в верхового из нагана. За ним торопливо выстрелили двое остальных. Но верховой стремительно приближался, размахивая чем-то сверкающе-белым, словно расплескивая воду над кипящей гривой коня.

За ним из-за угла со свистом и гиком вырвался конный отряд. В нем было не меньше двадцати человек.

Андрей, а за ним и те двое, что выбежали на помощь Минькову, отскочили в сторону и снова перепрыгнули через забор.

Рыжий остался один. Судорожно стуча затвором винтовки, в которой, вероятно, отказал выбрасыватель, хрипло ругаясь, он стоял посреди переулка долгую, томительно долгую минуту, и только когда лошади оставалось сделать может быть, три-четыре прыжка, быстро оглянулся и, ахнув, побежал к забору.

Над его головой сверкнула серебристая шашка, и тотчас на его плечи плеснула багровая пена. Он упал грудью на забор. Лошадь встала перед ним на дыбы, заставив выпрямиться черноусого, налитого багрянцем седока. В это время коротко грохнул выстрел. Это был выстрел нагана, приглушенный и сухой. Черноусый крутнулся в седле, рванул повод и темным клубком скользнул на землю.

Сенька схватил меня за плечо, и мы побежали к калитке. Мы спрятались в кухоньке и крепко придавили поленом дверь. Выстрелы гремели над нашими головами, словно кто-то в деревянных колодках прыгал по дощатой крыше кухни. Потом мы долго слушали тягучую усталую тишину. Банда заняла поселок… Но мы сидели еще не менее двух часов, думая, что это лишь короткое затишье, и вот сейчас опять конница выметнется из-за угла.

От калитки кто-то громко позвал:

— Хозяин!

Я приник к щели. Там стояли двое. Высокий, нескладный парень лет двадцати пяти был одет в черную кавказского покроя рубашку, с густым рядом белых пуговиц до живота, с сонным и очень бледным лицом. Поглядывая на окно, он что-то говорил второму, маленькому чернобородому мужику. Тот широко улыбался, показывая крупные, чистые зубы. Это был Авдей. В бледнолицем я узнал Кайдаша. Именно таким я представлял его по рассказам.

Митрий Иванович вышел на крыльцо. Он увидел Авдея и засмеялся, как смеялся, бывало, на озере радостному трепету рыбки или песням своей веселой канарейки.

Кубанец отвернулся и, не оглядываясь, пошел по переулку.

— Ну… хозяин? — спросил Авдей, опираясь локтями на калитку.

Митрий Иванович остановился.

— Вот славно!.. Выпустили, что ли?

Но Авдей упал на калитку и с треском отшвырнул ее от себя.

— Не думал свидеться!.. — он шагнул во двор. Белые зубы его засияли. — Не чаял, что словишь меня… Ловок, старый черт!

Митрий Иванович вздрогнул. Он стоял теперь ко мне спиной, на его затылке шевелились желтые, нечесаные, с проседью волосы.

— Как словлю, то есть? Разве… ты?..

Срывая пуговицы, Авдей распахнул полы пиджака и вытащил что-то из-за пояса. При этом он засмеялся еще шире, чем всегда, и голубые его глаза блеснули озорным весельем.

Кажется, он доставал бутылку.

— Самогон принес, — прошептал Сенька, но сразу же больно царапнул мое плечо. Его рука, обессилев, задрожала.

Где-то над крышей кухни ударил по доскам молоток; раз… два… три…

Тихо взвизгнув, Сенька откинулся назад и плашмя, спиной, упал на щепки. На губах его закипела пена — розовые тугие пузыри. Я распахнул дверцу. Окутанный синим дымком, вдоль забора шел Авдей…

Он шел очень медленно, словно бы раздумывая, не вернуться ли назад. Митрий Иванович лежал на траве, откинув в сторону раскрытую дубленую руку. Он прижимался бородой к мураве, словно прислушиваясь к чему-то далекому в ней. Пальцы его дрожали. Они как бы ловили затихающий трепет ветра. Я смотрел на руку старика, на эту руку, так любившую ощущать упругое, как пульс, биение рыбок и мотыльков, и на Авдея, идущего вдоль старенького забора, и мне казалось, что он не удаляется, что он лениво делает шаг на месте, что он отсюда никогда не уйдет! Семен сказал вдруг спокойно:

— А ну, постой… Вася…

Сбросив горку щепок, он подхватил обрез. Коротко вспыхнул патрон.

Я понял. Я шире открыл дверцу, чтобы она не качнулась от ветра и не помешала Семену. Я услышал, как он прошептал:

— Вот и… за счастье…

Я следил за его зрачком, который стал накаленным, далеким и пустым. Мне казалось, что он вот-вот вспыхнет коротким синеватым огоньком, как спичка…

Я уже был оглушен предчувствием выстрела. Как долго тянулись эти секунды, и какой невыносимой сделалась эта тишина! Наконец коротко и очень тихо щелкнул затвор. Но я не услышал больше ничего. Или я вправду совсем оглох?! Нет, я не увидел и дыма. Это была осечка. А вдоль забора все еще шел Авдей. Он медлил, словно издевался над нами. Потом он исчез за углом соседнего дома. Но еще, наверное, целую минуту я держал дверцу открытой, не веря, не имея сил верить, что уже поздно!

— Да чего ж ты… закрой! — крикнул Сенька.

Он отбросил обрез и, смахивая со лба пот, сказал с хрипотцой:

— Черт!.. Лучше надо чистить оружие. Смазывать надо!.

Я вытер ему рукавом губы.

Вечером наши вернулись. Возле конторы я и Семен насобирали полные карманы пустых патронов. Кто-то говорил нам, что их можно перезарядить.

А утром следующего дня в комнатке Митрия Ивановича, куда переселился Андрей, мы снова слушали веселую оранжевую канарейку.

Однако и после, в глухие осенние ночи, много позже, я просыпался часто в жарком поту от невыносимой тишины, от ожидания выстрела, от страшного тихого звука затвора, от ярости.

ТРУДНОЕ ЗАДАНИЕ

Я не знаю, почему в нашей ячейке преобладали бородачи. Но это было так.

Фронт прокатился по шахтным пустырям, перевалил за горизонт. По вечерам влажный ветер доносил тяжелые вздохи канонады.

В опустелых бараках для холостяков размещали раненых.

Их привозили на разбитых, измазанных кровью бричках чуть ли не каждый день.

Обросшие грязной шерстью, обветренные, забинтованные пестрым тряпьем люди тяжело ворочались на койках и зло ругались.

Ночью из окна барака слышался разноголосый бред, выкрики команды и стоны. Наши рудничные женщины по ночам дежурили у коек.

Молодежь приходила с фронта. Бывало, вечером возвращалось двое-трое ребят, пели, плясали под гармошку, а наутро глянешь — и след их простыл: вернулись в окопы.

На фронт уходили просто, как на привычную работу, перекинув через плечо котомку, на прощание махнув рукой соседям.

С другими ранеными вернулся на поселок Трофим Бычков. Здоровенный кудлатый парень, он раньше работал коногоном и прославился тем, что сам выбрался однажды из завала.

Теперь он провалялся в лазарете два или три дня и стал появляться на квартирах. Правая его рука была подвешена к шее. На пыльных лоскутьях повязки полосами проступала кровь. Он ходил по поселку и, собирая шахтеров, говорил до исступления и хрипоты.

Я любил слушать его речи и с ребятами следовал за ним по пятам. Мне нравилась буйная сила, кипевшая в нем. Что-то мучительно рвалось и билось в его груди, когда он говорил. Поднимая огромный кулак, он грозил кому-то далекому, кто прячется там, за горизонтом, скрипел зубами и сыпал проклятиями.

Трофима уважали в поселке — он был деловой парень. Вскоре по возвращении он принялся за организацию нашей ячейки. Я присутствовал на первом собрании при чтении устава и выборах бюро. Оно происходило в нарядной, в жестоком дыму махорки, там, где по привычке долгих рабочих лет каждый день собирались шахтеры.

За окнами, забитыми фанерой, сыпал колючий дождь, шастал усталый ветер.

От дружного дыхания людей в нарядной клубилась влажная теплынь. Мы, подростки, сидели в дальнем углу. Трофим стоял у стола, покрытого ситцевым обрывком плаката. Перед ним чадила бензинка и лежал клочок бумаги. Он говорил в мертвой тишине, занося и роняя руку. Тень его головы металась по стене, перекидываясь к передним скамьям. От этого он казался невероятно огромным, спаянным с тенью. Но он улыбался, когда говорил о будущей работе ячейки, и эта улыбка была веселой.

Домой я вернулся поздно ночью. В моих ушах, как потревоженные провода, гудели слова Трофима, крепкие фронтовые слова. За ними сыпался смех и звонкие хлопки ладоней…

Дверь нашей квартиры оказалась открытой.

Мать не спала. Она сидела в темной каморке у окна. Последние дни она потеряла покой…

Где-то, в черной непогоди, в степи, по каким дорогам шагал отец? Он стал повозочным в обозе первого шахтерского полка и за целых два месяца не прислал ни строчки. О нем часто вспоминали на шахте, и по недомолвкам, по теплым особенным словам, сказанным невзначай, я чувствовал, что вряд ли ему доведется когда-нибудь вернуться.

Под Бахмутом прошли серьезные бои. Последнее письмо он прислал со станции Соль, из-под Бахмута. Тишина сердечного непокоя не давала мне спать по ночам. Мать не знала, что мне слышны ее шаги, когда глубокой ночью она подходит к окну, и слышен тихий, как вздох, шорох занавески. Смешная мать… Что можно было увидеть в наше окно, если оно выходило на пустырь, а не на дорогу?! Но к тому времени я кое-что уже испытал. Иногда горечь ненависти согревала и беспокоила меня.

…На другой день в переулке я встретил Трофима.

— Троша, — сказал я. — Возьми и меня на заметку. Я — свой парень.

Он поморщился кисловато, похоже на улыбку.

— А год какой?

— Тринадцать пока…

— Пока?.. Тринадцать, парень, немного, — и, тряхнув головой, повернул за угол. — А там зайди! — крикнул он уже издали. — Приглянемся.

Но на следующий день в ячейку незачем было идти. Ночью Васька Рыжов бегал по квартирам, а рано утром вся ячейка — двадцать один человек — с винтовками ушли из поселка. С ними было несколько красноармейцев. Трофим шел впереди. Он шел, резко размахивая левой рукой, правую раненую руку неся перед собой тяжело, как гранату.

На Озерках бандиты сожгли мост. След преступления еще не остыл. Ребята спешили к горячему следу.

Я провожал их до последних огородов. Потом, когда они скрылись в овражке, я долго стоял и смотрел на желтое облачко пыли, поднятое их ногами. Вставало темное кудлатое солнце, обещая ветреный день.

…Они не вернулись к вечеру. Не вернулись и на следующий день. Напрасно бегал я с ребятами на бугор выглядывать ячейку. Пустая дорога лежала в степи. Она лениво дымилась в желтых травах.

Возвратились они только в третью ночь. Я выбежал из переулка и увидел под тускло освещенными окнами конторы сутулый силуэт Трофима, На крыльце ворочались темные фигуры. Мне показалось, что они укладываются на ночлег.

Утром первым я встретил Ваську Рыжова. Он заходил в квартиры или останавливался у калиток и, показывая разрубленное плечо, громко и радостно говорил:

— Тесаком шибанули, вот штука! И где, сволочи, немецких тесаков понабрали, а?

Его восхищало внимание и сочувствие соседей, и поэтому он говорил без умолку. Плечо он не хотел завязывать.

— Нам это что? — кричал он. — Дрянь дело — и только! Заживет! А вот мы им, гадам, посвернем вязы!

Я отыскал Трофима в конторе, — сидя в тесной комнатке на столе, он разговаривал с каким-то военным. Когда я просунул голову в полуоткрытую дверь, они замолчали.

— Я по старому делу, Троша! — крикнул я. — Впишешь?

Но военный, — смуглый, пружинистый парень, видно из флотских, — строго метнул глазами:

— Прикрой!

Мне стало обидно. Я отошел к окну и ударил кулаком по раме.

Хрипло и удивленно вскрикнули стекла.

Дождь, мелкий и утомительный, лил за окном.

Зябко ныли стекла.

И ко мне вернулась домашняя моя тоска. Я твердо решил дождаться Трофима.

Вскоре он вышел в коридор. Заметив меня в углу, сказал со скупой улыбкой:

— Ждешь?.. Не в том дело, парень: принять или нет. Крепкий народ нужен. Горячая пора. А ты маловат… сдрейфишь.

Я начал божиться отчаянно, как мог. Он слушал меня все с той же скупой улыбкой.

— Да что ту, Бычков, с ума сошел, что ли?! — закричал я. Меня начало злить недоверие. — Батька ушел с полком, мать плачет по ночам. А я… сдрейфлю?

Он не обиделся.

— Ну, — ответил он, подумав, — поглядим, как ребята. — И оживился: — Сделаем экзамент! Выстоишь — наш. Нет — гуляй в бабки.

Вечером я был в ячейке, в маленькой комнатке общежития. Я пришел ровно в семь, как было условлено при встрече в конторе. Трофим, видимо, ждал меня.

— Идем, — сказал он коротко, лишь только я переступил порог.

Мы вышли на улицу. По-прежнему сеял мелкий холодный дождь.

Мы шли к бараку, в котором прошлую ночь дежурила у коек раненых и моя мать.

За углом барака, в затишье, Трофим остановился. Он взял меня за плечо и легонько притянул к себе. Я услышал терпкий запах йода от его забинтованной руки.

— Будешь, Василий, за раненым смотреть.

Он быстро оглянулся и сказал тише:

— Заметь: никому ни слова. Человек это нужный. Уважай во всем, чтоб выжил.

И мы вошли в барак.

В отдельной комнатке, где жил когда-то комендант, лежал громадный чернолицый мужчина. Он спал. Пухлые синие губы его вздрагивали. Он едва помещался на койке. Крутые желваки пошевеливались на щеках, около скул. Он как будто силился проглотить что-то горькое.

— Будешь компрессы ставить, — тихонько наставлял Трофим, поглядывая на больного. — Сумеешь? — Во взгляде его светились и радость, и тревога. Я запомнил этот взгляд. Уходя, он задержался у двери и, теребя ворот рубашки, сказал, четко выговаривая каждое слово:

— Ячейка поручает… Смотри же!

И я остался один. Я присел на табурет и долго следил за лицом больного. Темная жилка на его виске напрягалась и опадала. Мелко вздрагивали веки. Он как будто хотел открыть глаза — и не мог. Я приглядывался к его опаленной бородке. Раньше он, видно, с усердием холил ее. Волос, шелковый и нежный, отливал легкой надсинью. Ленивые кудряшки играли у самых губ. Раненых я знал наперечет. Откуда взялся этот? Я сидел и строил догадки и все же не мог понять, кто он. Я решил, что это большой красный командир. Вскоре он начал бредить. В хриплом торопливом говоре я различал отдельные слова: «Засада! Шашки вон! Сволочи…»

Я прислушивался, но с губ его опять срывался хрип.

Я переменил ему компресс. Он успокоился и через несколько минут открыл глаза. Они остановились на моем лице с выражением выжидающего, пристального внимания.

— Похоже, ты санитаром, пацан? — спросил он строго.

— Санитаром.

С той же внимательностью, исподтишка, он осмотрел мои руки.

— А почему ж это тебя, малого, приставили?

Я ответил правду:

— От ячейки. Чтоб лучший был уход за тобой, дядя.

Он кивнул головой, губы его дернулись, и к щекам вдруг прилила кровь. Мне показалось, что он не поверил.

— «Дядя», — повторил он с усмешкой. — Н-да, племяш…

Некоторое время мы молчали. Он лежал, полузакрыв глаза, до скрипа сжимая зубы.

— Выпороть бы тебя, змееныш, — проворчал он задумчиво, словно сквозь сон, и вдруг глаза его распахнулись. Они были полны тьмы. Он тяжело потянул руку. — Березовой каши тебе, ерза…

Меня удивили его недоверчивость и беспричинная злость.

— И чего ты не веришь, дяденька? — ласково, чтоб не тревожить его, уверял я. — Думаешь, не от ячейки? — И я рассказал подробно, как говорил с Трофимом, как еще на собрании в нарядной и после, дома, ожидая возвращения ребят, думал об этом и волновался: примут ли меня в комсомол?

Он улыбнулся и сказал мягко, с трудом пересиливая дыхание:

— Ну, ну… Дай-ка плевательницу.

Я побежал в коридор и притащил ящик с песком.

— Дай ближе, — приказал он, продолжая улыбаться, и, когда я склонился над койкой, он плюнул мне в лицо.

Меня ослепил плевок. Я отошел в угол и долго вытирал лицо рукавом рубашки. Я подумал, что с ним начинается нервный припадок, так хрипло стал он хохотать. Я следил за медленными движениями его рук. Как бы чего не сделал он с собою. На подоконнике лежал кривой, как сапожный нож, осколок стекла. Я подбежал к подоконнику и, открыв форточку, выбросил стекло на улицу.

Наконец он притих. Руки его успокоились. Но воспаленные глаза все еще следили за мной. В них кипела ярость.

Мне было жаль его. Может быть, два-три дня тому, не больше, он шел в одной цепи с отцом. Может быть, не будь с ним ребят, лежал бы теперь в одиночестве, где-нибудь в степи и Васька Рыжов.

— Водички ты не хочешь, дядя? — предложил я.

Он не ответил. Под кожей щек опять медленно поползли желваки…

Почему он невзлюбил меня с первого взгляда? Я смотрел на его лицо и колебался: сказать ли ему прямо, сказать, как другу: «Чудной ты, дяденька… И зачем злишься? Ты ведь нужный человек. Выздоравливай. Хочешь — сутками напролет я не буду отходить от твоей постели…»

Я подсел к нему ближе.

— Будешь книжечку слушать? У меня хорошая книжка — про Шерлока Холмса.

Он медленно выругался. Помолчав, он стал говорить грязные слова, растягивая их и словно наслаждаясь этим. Бархатная жилка на его виске напряглась до отказа. Она сделалась похожей на синий от окиси провод.

Я отошел в угол комнаты. Больной начинал бредить:

— Собачья кровь! — хрипел он… — Псина! Ищейка!.. Я вывернул бы тебе жилы…

Глубоко, под сердцем моим, царапнулся страх. Огромный зверь ворочался на койке, и мне казалось, сейчас он спрыгнет на пол… Сейчас, сию минуту ринется ко мне! По я ни за что не ушел бы из комнаты. Ни за что!

Я даже не подумал об этом.

Серый день тянулся бесконечно. Он был, пожалуй, самым медленным днем в моей жизни.

В полдень член бюро Колька Снегирь принес мне кусок хлеба и луковицу. Два раза приходил фельдшер. Он щупал пульс, насильно беря руку больного, не обращая внимания на его брань.

Вечером меня сменил сам Трофим. Он был усталый, но возбужденный.

— Живем, Василий, — сказал он весело. — Подкрепление к нам идет. А пока гуляй. Отдежурил.

Дома я долго не мог уснуть. Передо мною стеклянели ненавидящие глаза. Ветер бросался на стекла со сдавленным плачем. Плач этот переходил в стон.

Долго тянулась эта ночь. Я забылся только под утро и проспал большую половину дня.

Вечером я снова вышел на дежурство.

В барак привезли новую группу раненых. Их разместили неподалеку от комнаты коменданта. Я слышал утомленные крики, ругательства, бред.

Несколько раз я выходил в полутемный коридор. У коек дремали работницы. Долго и настойчиво звал свою мать белокурый красноармеец.

Мой больной не спал. Он пробовал сидеть, но это ему не удавалось. Меня он не замечал. Я хотел помочь ему сесть. Наотмашь он ударил меня локтем в живот.

Потом он попросил воды и выплеснул на меня эту воду.

Неторопливо, рассчитанно чернобородый издевался надо мной.

Когда я поправлял на нем одеяло, он быстро поднял голову и вцепился зубами в мою руку, повыше локтя. С трудом я вырвал руку из его зубов.

Он хохотал, и это уже не было похоже ни на бред, ни на припадок.

За окном металась ветреная ночь. Лихорадя, зудели стекла: то затихал, то снова принимался звать и плакать белокурый.

В полусвете каганца я сидел перед глазами, тусклыми от ненависти, долгие часы. Робкий дождь стучался в стекло. Я подходил к окошку и смотрел в заплаканное лицо ночи. И мысленно я шептал, хотя никто, конечно, не мог услышать меня: «Я знаю, ты трудная, жизнь. Ты очень трудная, это правда. И нужно быть смелым… смелым… смелым…»

Тяжелое дыхание шумело за моей спиной, и время от времени, как под щипцами сахар, хрустели зубы.

На рассвете меня окликнул больной. Я отошел от окна и присел на табурет у койки. Черный смотрел на меня налитыми, тяжелыми глазами. Минуту он обдумывал что-то, не спуская с меня глаз.

— Ты гадина! — сказал он с присвистом и одышкой: — Гадина и сопляк!

Я отошел в сторону. Он приподнялся над подушкой, прислушиваясь к стону за стеной. Я хотел бы отдать ему хоть часть своей силы и здоровья, чтобы он меньше нервничал и страдал. Но не знал, как помочь ему.

— Ишь, распелся… — сказал он неожиданно. — Мы вас еще покрутим… Еще не так запоете!

Меня изумили и потрясли эти слова. Кто же, кто лежал передо мной? Чьи плевки, чьи издевательства выносил я всю ночь? Я бросился к двери и, уже распахнув ее и ступив в коридор, вспомнил последние слова Трофима. «Ячейка поручает… Смотри ж», — говорил он. А вот вчера Колька Снегирь сказал мне сочувственно: «Будь парнем… што камень!» — и потряс кулаком. Тогда я не понял значения этих слов…

В бараке наступила тишина. Раненые больше не стонали. Я закрыл дверь. Всполошено забилось маленькое пламя каганца. Темные блики метнулись по стенам.

Серое осеннее небо медленно вползало в окно.

Я вернулся и присел у койки.

— Трусишь, змееныш?

— Нет! — ответил я спокойно, хотя гулкие барабанчики вдруг заколотили в моих висках. — Нисколько не трушу.

— Врешь!

Рассвет растекался по полу, серый и вязкий. Опять постукивал дождик, словно предупреждая: день начинается.

В восемь часов пришел Трофим.

— Посерел ты, парень, — уронил он сквозь зубы. — Валяй на отдых.

Но я схватил его за рукав и потащил в коридор, подальше от двери.

— Кто это? Кто? — допытывался я, тряся его руку.

Он удивленно наморщил лоб и ответил глухо:

— Иди спать.

Я шел домой как пьяный. Качалась, прыгала улица. Утренняя дробь дождя гремела в моих ушах. В сенцах я упал на рядно в тяжелый, утомительный сон.

Мать, наверное, пожалела меня будить. Она подсунула мне под голову подушку и укрыла старой отцовской шинелью.

Но и во сне меня не покидал рокот дождя. Он вырастал над моей головой глухой пулеметной дробью. Уныло звенели стекла, и мутные тени рушились надо мной.

Меня разбудил Трофим. Он пришел ко мне вместе с Колькой Снегирем. Мать испугалась и обрадовалась таким гостям. Она подумала, что об отце получено какое-нибудь известие.

— Умывайся. Пошли в ячейку, — сказал Колька, стряхивая пыль с моего плеча.

Но я сбросил его руку.

— Ты, Трошка, дурачишь меня! — закричал я, отходя к порогу. — Кто этот, черный?.. Он плюет мне в морду, а ты дурачишь! — И я закатил рукав, показывая двойную лиловую подкову — отпечаток зубов на руке.

Он побледнел и закусил губу. У него мелко задергались щеки и стал хрипловатым голос.

— А ты… думаешь… кто он?

— Чужак — вот кто!

Трофим не удивился.

— Верно, — ответил он. — Белый офицер. Банды сколачивал. Мы его, значит, и зацепили.

Он это сказал, как видно, не испытывая ни малейшего стыда передо мной, но меня теперь вторично обожгла и ослепила горячая и едкая слюна плевка.

— Но разве… — я задыхался и от злости не находил слов. — Разве комсомол… учит, чтобы… терпеть? А не бить их, гадов?.. Врешь ты, Трофим… брешешь! — И я рванулся на улицу. Но Колька Снегирь загородил дверь.

— Постой, постой ты, — сказал Трофим, поправляя в повязке руку, и протянул ладонь, как делал это, агитируя, на поселке. — Мы приказ нашего высшего начальства выполняли. А приказано было сохранить этого беляка. Значит, не всегда с плеча рубить… А может, этак вот, сторонкой, лучше ее сграбастать, вражину?! Черный — этот не уйдет… Он еще своих подручных выкажет… Понял?! Ведь самое главное — всю банду взять!

Снегирь тряхнул грязным кулаком:

— Ты, парень, будь што камень…

Я понял все сразу. Кровь ударила мне в лицо. Наверное, они заметили мою растерянность.

— Ничего! — засмеялся Троша. — Злей будешь. Идем…

И мы пошли в ячейку по траве, звонкой и радужной от утреннего дождя сыновья.

СЫНОВЬЯ

Мы ели из одного котелка. В пути и на обозных стоянках. Ночами, в бесконечную осеннюю слякоть, прижимаясь друг к другу, мы делили тепло.

Она незабываема — ржавая тоска колес, кони, издыхающие у дороги, опрокинутые остовы бричек.

Я старался улечься так, чтобы лицом чувствовать дыхание Шурика. Оно согревало меня. В то время как ветер свистел над нами и мои ноги, завернутые в рваные обмотки, коченели, лицо горело от жаркого дыхания. Этот жар расплывался по телу. Он пересиливал озноб. Я медленно забывался.

Так я обманывал себя.

Я видел странные сны: дорога, багровая в лучах заката, к ночи накалялась добела. Мы двигались по этой огненной грязи, сквозь ночь, сквозь немую тьму. Даже свет раскаленной дороги не мог преодолеть густого, неподвижного мрака, окутавшего нас.

Оглядываясь назад, я видел, что все дымится — весь обоз, брички, лошади, грязный скарб, наши лица дымятся и пылают.

Мне становилось страшно от тишины и весело от огня. Я осматривал свои руки, — длинная багровая шерсть пламени шевелилась на них. Я открывал рот, и черные шары дыма вырывались изо рта.

Тогда я смеялся, чтобы окончательно отогнать это колючее чувство страха. Но нет, страх не покидал меня. Так я и просыпался в веселье и жути.

— Ты начинаешь бредить, Васька, — говорил Шурик. — Смотри, тиф нынче по дорогам бродит.

— Пустяки. Лихорадка…

— Ой, скрутит он тебя, Васек, — продолжал Шурик печально, — обязательно скрутит. — И грустно улыбался, глядя в степь.

Странно, он был уверен в моей неизбежной гибели. Он жалел меня. Невольно я заражался этим чувством, но не хотел выказывать его, крепился.

— Пустяки. Не страшно…

Тихонько я наблюдал за ним. За месяц он вытянулся, похудел.

Едва уловимая морщинка залегла между бровей. У него были большие, открытые, голубые глаза. В крупных зрачках всегда хранилось выражение удивленного раздумья. Гибкий, стройный, он был похож на девушку. Поэтому над ним часто подтрунивали в отряде.

Иногда мне становилось жаль его, — он устало улыбался шуткам.

Перемена, происшедшая с ним за последние дни, удивляла меня. Только месяц назад он пришел в отряд Гансюка, чистенький, веселый, в пестрой кепочке, лихо сдвинутой на затылок.

— Ну-ка, — громко сказал он, переступая порог комнаты и закрываясь ладонью от света, — где этот… главный? — Что-то снисходительное было в его жесте и тоне.

Гансюк сидел за столом, распределяя пайки больным.

— Это я, — ответил он, поднимаясь и отодвигая смятую горку бумажек.

Шурик смерил его быстрым взглядом наискось, с головы до ног, усмехнулся.

— Тебя-то мне и надо, — сказал он неторопливо и вперевалочку подошел к столу. — Хочу добровольно к вам… Возьмешь?

Гансюк потрогал свои бурые пониклые усы.

— Ишь ты, — удивился он, — а я думал, комиссар… Комиссара мы ждем.

— Согласен и комиссаром.

— Ну, это погоди… — он вышел из-за стола, осторожно, словно боясь повредить, взял Шурика за плечо, повернул, потом взял его руку. Она была бледная и маленькая. Подумав, Гансюк спросил:

— Ты что же… местный?

— Да.

Это происходило в захолустном местечке, где обыватели, напуганные близостью фронта, недоверчиво жались в глухих домах, тянули картофельную самогонку, а ночами, плотно прикрыв ставни, гадали на фарфоровых блюдцах, вызывая с небес покойных бабушек. Было так необычно, что именно здесь пришел к нам этот насмешливый паренек.

— Ладно, — согласился Гансюк. — Только вот объясни мне, с чего это ты вздумал воевать? Что ты за человек? Парикмахер?

— Нет. Я — фармацевт, — ответил он важно.

Гансюк прошелся по комнате. Помолчал.

— Не знаю такой работы, — сказал он, снова внимательно взглянув Шурику в лицо.

— Это значит аптекарь, — пояснил Шурик. Чистые ровные зубы его блеснули. — Но к чертям эту дрянь… валерьянку… Хочу на фронт. Да! Скучно тут. Ты понимаешь, командир, глушь, преферанс, бабенки. У меня другое призвание.

— Какое?..

— Готовность жертвовать… Отвага… Ты понимаешь?

— О, конечно, — Гансюк улыбался. Его серые глаза наполнились смехом. Легонько вздрагивали усы. — Конечно, понимаю.

На другой день Шурик получил старенькую винтовку, буденовку и потрепанный френч.

Гансюк сказал ему строго:

— Насчет фронта пока не торопись… Нам придется побыть с лазаретом. В тыл его надо отвести. Трудно будет, понятное дело, но это и есть… отвага.

Шурик несколько побледнел.

— А… как же на фронт? — спросил он тихо.

— Ну, это тоже фронт, смотри, учись.

Впрочем, на другой день Шурик был снова весел. Мы вместе гуляли по тесным переулкам местечка, стреляли на окраине ворон и вместе дежурили в бараке лазарета.

В то время Шурику исполнилось двадцать лет. Я заметил, какими внимательными взглядами провожали его местные девицы. Он поправлял буденовку, встряхивал за плечом винтовкой и на приветствия знакомых отвечал лениво-небрежными кивками.

Мне, безусому парню, было даже неудобно с ним, с этаким франтом и сердцеедом.

Когда мы уходили из местечка, я напомнил ему о матери. Она жила неподалеку, за старенькой церковью, при аптеке.

— Э, ерунда, — ответил он, зевая. — Плакать будет… Вообще бабы. — И прочитал мне собственного сочинения стишок:

Смешные слезы матерей Мой пыл не охладят, Веди же в бой меня скорей, О Марс, под звоны лат.

— Положим не Марс, а Маркс, — поправил я.

Он расхохотался.

— Балда, — сказал он мягко. — Марс — это бог войны.

Я ответил упрямо:

— Ну и что ж? А вот я не верю в бога.

— Я тоже не верю, — сказал он. — А знать знаю, и ты поучился бы…

Мне стало неловко. В самом деле, он оказался начитанным парнем.

Я начал уважать его, прощая мелкие обиды.

Но за этот месяц, особенно за последние дни, Шурик странно переменился. Он плохо спал, и по утрам веки его бывали красны. Кажется, он плакал.

Мы отступали две недели подряд. Медленно, почти безостановочно двигался наш обоз.

— Я думаю, не выдержишь ты, Васька, — говорил Шурик ласково. — Плохи твои дела. По мамке скучаешь.

— Выдержу. Сам не горюй.

Чаще и злей других приставал к Шурику кривоглазый Матвей. Он ехал с нами на одной бричке. Это был едкий, крикливый мужик.

Говорят, раньше он славился красотой, но страшный сабельный удар перечеркнул его смуглое лицо, оставив на месте левого глаза красную мигающую язву.

— Ты, гусь антилигентный! — кричал Матвей Шурику. — Будя нос вешать, баба…

Чтобы ободрить Шурика, я говорил:

— У тебя, Шура, хорошие глаза. Главное — честные глаза, вот что…

Я не знал, что именно это обижает Матвея. Но он багровел от обиды, ничем, однако, не выдавая своего чувства. Только один раз, когда Шурик сказал: «Вот едем и едем… кончится эта дорога или нет? Надоело!» — Матвей вдруг закричал, надрывая горло:

— К черту! Слезай с брички! Ну?! — и потянул что-то тяжелое из-под полы кожуха.

В это время к нам подъехал Гансюк. Он придержал коня и спросил тихо:

— Что шумишь? Не надо шуметь, Матвей… Слышишь?

У Гансюка был спокойный, почти нежный голос. Он никогда не волновался, говорил с паузами, взвешивая каждое слово. Все события фронта, подчас даже что-нибудь незначительное он старался объяснить подробно и последовательно, как лектор.

В нашем обозе и скрип колес был похож на бред. В этом странствующем лазарете, над которым даже небо казалось огромной, сплошной, зеленой лихорадкой, голос и улыбка Гансюка удерживали людей — их тяжелую, больную ярость.

Серыми осенними днями мы тряслись на разбитых бричках мимо опустевших шахтных поселков, глохли от стонов и уже привыкли к тем последним, молчаливым расставаниям, которые не обещали встреч.

Мы были рады теплу жилья, спокойствию земли под ногами, когда, наконец, обозу было приказано задержаться в небольшой деревушке на берегу Донца.

Раненых разместили в школе и в избах неподалеку.

Нам счастливо удалось уберечься от тифа. Но тень его, казалось, следовала за нами по пятам. Я заметил встревоженность Гансюка. Он беспрерывно дымил своей большой трубкой и по ночам часто бродил около коек лазарета, прислушиваясь к дыханию больных, тяжело о чем-то раздумывая.

Целыми часами он просиживал около койки Матвея, внезапно заболевшего несколько дней назад. Похоже, что с болезнью Матвея у Гансюка возникла любовь к нему. Матвей бредил фронтом. В голосе его звучали стальные ноты. Он, казалось, больше изнемогал от ненависти, чем от болезни. У него были явные признаки тифа. Поэтому Гансюк распорядился перевести его в небольшую отдельную комнатку около продовольственной кладовой. Здесь почти никто не беспокоил Матвея, разве только повар, приходивший за мукой или пшеном.

Я наблюдал за Гансюком. Я видел, он много страдал, но страдал молча. Он словно ломал в самом себе какие-то пружины и все же находил радостную силу улыбаться. Как-то, когда мы поили на реке лошадей, Шурик сказал:

— Фигляр этот хохол. Не больше.

Я не понял сначала.

— Кто? — спросил я.

— Гансюк твой. Кто же! — Шурик сидел на худом вороном жеребце, слегка свесившись набок. В воде зябко дрожало его светлое девичье лицо. Оно качалось и плыло в тусклых отсветах зыби, а мне казалось, будто он нарочно кривляется.

Я дернул повод, осадил коня. Копыто опустилось прямо в это легкое отражение.

— Ты знаешь, кто ты за это? — сказал я хрипло, так как в горле моем сразу образовался нарыв. — Знаешь, гад?

Он выпрямился.

— Болван, — промолвил он ласково. — Надо быть выше авторитетов! Ну что он, твой Гансюк? Тоже Александр Македонский…

Я не ответил. Повернув коня, я поехал обратно в деревню. Шурик насмешливо свистнул мне вслед.

Вечером я не смог дежурить в лазарете. Зеленый свет луны ломился в окна, осыпался в проходах, густой, зернистый, как песок. Он даже хрустел у меня на зубах. Я отпросился с дежурства, но сразу не пошел домой. Мне нужно было обдумать все — слова, тон, усмешку Шурика. Я вернулся к реке и здесь, на берегу, долгое время сидел на пне, слушая легкий звон волны и шорох осыпавшейся гальки. Я ничего не обдумал и ничего не решил — это просто сбывалось предсказание Шурика. Я уже был болен.

Путь от реки домой теперь растянулся на много верст. Я шел долгие часы. Деревня, степь вокруг — все было мертво и глухо. Именно поэтому меня так обрадовал человеческий голос.

— Васька, — сказал кто-то рядом. — Гансюк тебя звал. Пошли.

Это был Иван Мухин, наш обозный конюх и вестовой.

Гансюк жил неподалеку от лазарета, в тесной комнатке, сразу за входной дверью. Поднимаясь по ступенькам, я услышал знакомый смех.

Мухин открыл дверь. Это смеялся Шурик. Он сидел на низенькой кроватке Гансюка, веселый, возбужденный. В его больших глазах плясали огоньки — отражение лампы.

— Вот он, мурлыка обидчивый, — сказал Шурик, оборачиваясь ко мне и продолжая смеяться.

— Ладно, об этом не надо, — почему-то со смущением попросил Гансюк. Он легонько отодвинул измятую пачку писем.

— Что это? — спросил я.

Лицо его посветлело.

— Письма перечитываю… от мамаши. Старенькая она, одинокая.

Шурик заметил солидно:

— Вояка. Все-таки не забываешь?

— Зачем же? — удивился Гансюк. — Сын везде сын. Любовь… Таков он — человек.

Мне стало тепло от этих слов и этой улыбки.

Гансюк отложил трубку и старательно оправил усы. За эти сутки лицо его стало бледнее, резче очертились скулы и морщины вокруг рта.

— Дело вот в чем, Василий, — начал он негромко. — Ты парень бывалый, хоть и молодой. Знаешь эти места. Трудное положение выходит… Осталось двадцать пудов муки. В деревне нет ни черта… Рыбой живут. Значит, на один день у нас запасы…

И поднял сухие серые глаза.

— Ну?..

У меня гудело в голове. Дергался, бил маленький колокол, — нервами глаз я ощущал его рывки и удары.

— Я думаю, Гансюк, — сказал я.

Колокол запел надменно: дум… дум… дум…

— Я думаю, что за один день…

…Динь… день… Динь… день…

— Нет, я не знаю, — сказал я с отчаянием, стараясь нащупать спинку стула.

Гансюк вскочил из-за стола:

— Что с тобой, Василий?

— Я говорил тебе, заболеешь! — крикнул Шурик. — Говорил! — Но в голосе его не слышалось и признака злорадства.

— Иди сейчас же домой и ложись в постель, — приказал мне Гансюк. — Дойдешь?.. Мухин, разбейся, но достань молока. Хоть один стакан, понимаешь? Шурик, помоги Василию.

Мы вышли из комнаты. По-прежнему сыпался крупчатый свет луны, улица стала желтой, как пустыня.

На углу недостроенного дома Шурик остановился, легонько взял меня за плечи:

— Слушай, Васек… неужели ты подумал… там, на речке… Неужели серьезно подумал?

Мне некуда было скрыться от его глаз. Они обнимали меня, ласкали и несли. Я почти осязал их голубую теплынь.

— Ладно, Шурик… Ну, прости, и точка.

Он смутился:

— Зачем? Ты ведь ни в чем не виноват, а Гансюк только посмеялся.

— Ты даже… рассказал Гансюку?

— Ну да!

Теперь мне стало еще более стыдно;

— Ты молодец, Шура!

Но он прервал меня, становясь сразу строгим:

— Домой тебе, конечно, нечего идти. Пойдем в лазарет… Сам за тобой буду смотреть, Вася… — и почти насильно повел меня в здание школы.

Я лег на свободную койку в комнате Матвея.

Матвей не спал — к нему уже вернулось сознание. Мне была хорошо видна его громадная, покрытая волосами шевелящаяся рука, брошенная на одеяло. Погруженная в лужицу света, она дымилась.

Я долго следил за этими прозрачными рыжеватыми струйками дыма. Они росли, росли. Потом стало совсем темно. Круглый зеленоватый предмет, висевший за окном, скользнул за раму.

Сквозь жаркую дремоту я услышал голос Матвея:

— Кто это?.. Погоди!..

Хрустнула, затряслась койка:

— Стой!

Он задохнулся, тяжело захрипел, падая на пол.

Я открыл глаза. В темноте не было возможности рассмотреть его лицо, фигуру. Он как будто боролся с кем-то, захлебываясь ругательствами, изнемогая. Я едва смог заснуть под этот неистовый бред.

Больше мне ничего не снилось. Огромная ночь стояла вокруг. Я лежал на самом дне этой ночи. Непреодолимая тишина окружала меня. Она была настолько глубока, что я потерял ощущение, своего тела.

Будили меня, наверное, очень долго, но я никак не мог овладеть собой, своими мускулами. Наконец я открыл глаза.

Было уже совсем светло. Близкая туча шевелилась за окном. Легонько посвистывал ветер.

Я поднялся на локтях. Только теперь возле Матвея я увидел Ивана Мухина. Он поправлял одеяло на ногах больного, который на этот раз был спокоен и молчалив, — так обессилел он после вчерашнего припадка.

В левой руке Иван держал винтовку. Это удивило меня. Вдруг он резко обернулся. Щеки его, налитые багровой кровью, задрожали.

— Вставай! — сказал он хрипло, словно преодолевая приступ кашля. — Ну-ка, живо! — и быстро вскинул винтовку.

Черный зрачок дула — ощутимый, холодноватый, как крупная капля, — медленно пополз по моему лицу, вниз, по груди.

— Ты с ума сошел… Ванька!

Он скрипнул зубами, лохматые брови его упали и сомкнулись.

— Если бы не Гансюк, — сказал он задумчиво, почти ласково, — я бы тебя тут же… разменял. Лучше не бунтуй меня… вставай.

У меня хватило силы подняться. Придерживаясь за стены, я вышел на крыльцо. Сзади стучал каблуками Мухин. Почему-то он все время задыхался.

Спускаясь с крыльца, я увидел Гансюка. Он шел по переулку вместе с Шуриком, прямо навстречу мне. Теперь я остановился, почувствовав, как дуло винтовки прислонилось к моей спине, пониже левой лопатки.

Но Гансюк был уже недалеко, поэтому Иван медлил.

— Гансюк! — позвал я. — Слышишь, Гансюк…

Он не расслышал, продолжая разговаривать с Шуриком. В десяти шагах от меня они остановились, закурили. Шурик чему-то улыбался своей обычной насмешливой улыбкой. Папироса слегка дрожала в его губах. Потом они прошли мимо меня, даже не взглянув. Как слепые.

Не спеша они поднялись на крыльцо.

— Гансюк, разве ты не видишь? — сказал я. — Или ты ослеп, Гансюк? — и опять он не обернулся.

Не торопясь, он вытер ноги, открыл дверь и также неторопливо закрыл ее за собой.

Я посмотрел на окно — там, за стеклами, мелькнуло его лицо.

Брызгал дождь. Крупная свинцовая капля медленно сбегала по стеклу. Я следил за ней в течение целой минуты, — все стало медленным, как эта капля. Ветви дерева, согнутые ветром, не хотели расправляться. Тяжелая птица, едва шевеля крыльями, висела в небе. И сам я вдруг стал слишком спокойным — так мгновенно и тяжело я устал.

Мухин молчал всю дорогу. В тесном переулке, заросшем желтой крапивой и бузиной, около небольшого амбара он остановился.

— Открывай двери…

Я подошел к двери с большим трудом и, напрягая последние силы, отодвинул засов. В руке Ивана я увидел замок. Но Иван почему-то медлил, хотя я стоял на пороге, на этом разделе света и тьмы, и ждал.

— Слушай, ты… — сказал он, глядя куда-то поверх моей головы и как бы пересиливая себя. — Объясни-ка мне такую причину. Вместе мы горе делили и… как же это оказался ты такой сволочной сукой? — К его щекам опять хлынула темная кровь. — Жизнь человека! Ворюга, разве можно менять ее на мешок муки?! Эх, Матвеюшка…

— Матвей?!

Иван толкнул меня в грудь и захлопнул дверь. Я остался во тьме. Я слышал его удаляющиеся шаги и потом, в тишине, долго стоял около стенки, прислушиваясь к свисту ветра.

Где-то вверху, под крышей амбара, тонко зазвенел комар. Зазвенел и начал спускаться ниже, ниже… Звук этот представился мне в виде длинной тоненькой проволоки, медленно накаляющейся добела. Внезапно раскаленный конец ее прикоснулся к моей щеке. Это как бы пробудило меня. Мне стало ясным страшное недоразумение. Я бросился к двери и начал бить кулаками в гулкие дубовые доски.

Я уже не чувствовал рук, когда вспомнил сон, — сон почти наяву, — Матвея, барахтающегося около койки. И мне стало страшно. Ведь дальше я не помнил ничего. Я лежал на самом дне ночи. Может быть, в припадке я задушил Матвея?!

Я опустился на пол. Напрасно я старался вспомнить последовательно все. Это оказалось невозможным.

Мне помнился только странный лунный след на полу около моей кровати. Я брал его в руку, он был мягок и бел, как мука. И, что самое странное, он не исчез даже утром. Моя сорочка до сих пор хранила следы этой лунной пыли. Но неужели… это в самом деле мука? Иван говорил о каком-то мешке муки. Нет, все перепуталось, и вот уже опять перед моими глазами встает большая дорога, багровая от заката.

Я уснул глубокой ночью, по крайней мере после того, как серые просветы в крыше амбара заполнились тьмой. Однако и во сне я знал, что это последняя ночь, И сердце мое было спокойно. Я ни о чем не думал. Опустив руки, я стоял перед огромным пламенем заката молча, не дыша.

Где-то был еще Шурик. Это ему в зябкие осенние ночи я рассказывал о своей матери, сам не зная зачем, просто чтобы согреть что-то глубоко в себе. В последнюю ночь Шурик дежурил в лазарете. Он, конечно, не спал и теперь. Сколько сил он потратил, чтобы спасти меня, мой хороший, голубоглазый товарищ? Но, значит, и это было ни к чему…

Что ж, мне осталось только спокойствие, только этот яростный цвет заката и еще большое время — целая ночь.

Но и она пронеслась незаметно. Сквозь полусон я услышал шаги и узнал голос Гансюка:

— Вставай, парень… слышишь, эй!

Я поднялся. Гансюк стоял передо мной, слегка опираясь на винтовку. В левой руке он держал фонарь. Жидкий желтоватый свет колебался на полу, на бревенчатых стенах. Лицо Гансюка было усталым и бледным. Он, очевидно, до сего времени не спал. Я отвернулся — почему-то мне стало стыдно и тяжело встречаться с ним взглядом. Все-таки я любил его, этого простого сурового человека.

— Вот что, Василий, — сказал он спокойно, как обычно. — На, бери. — И протянул мне винтовку.

Я взял. Она была страшно тяжела. Я еле смог удержать ее в руках. Заметив, что я поворачиваю дуло к себе, он вдруг крикнул:

— Да что ты?.. Чудак! Ну, парень, — и потрепал меня по плечу. — Все ясно, Василий… Нашли его, голубя.

Он взял меня за руку:

— Вот. Идем… Есть приговор.

Мы вышли из амбара. Дорогой, раскуривая трубку, Гансюк говорил:

— А ты молодец… Здоровяк! Значит, не тиф у тебя. Ну, пострадал, ничего, крепче будешь. Сам пойми, он ведь всего тебя в муку вымазал, чтоб от себя подозрения отвести. Как не подумать?..

Я думал о Матвее. Только теперь мне стало окончательно понятным странное его спокойствие прошлым утром. Последние слова Гансюка не тронули, не обозлили меня. Я даже забыл спросить, кто же все это сделал.

Уже светало. Бледная заря поднималась за речкой. Дул влажный ветер.

Неподалеку от школы Гансюк повернул во двор к небольшому глиняному сараю. Я шел следом. Скинув железный крюк, он открыл дверь и поднял фонарь. Мы остановились на пороге.

В углу, на соломе, прислонившись щекой к стене, сидел Шурик. Я отшатнулся, не поверив. Но это был он. От слабого света фонаря правый глаз горел розоватым прозрачным огоньком.

— Зачем ты это сделал, Шурка? — закричал я, бросаясь к нему. — Зачем?!

Он сжался. Медленно и не меняя позы, словно на какой-то невидимой оси, он повернулся ко мне. Щеки его тряслись, и зубы стучали так сухо и резко, что я вдруг всем телом ощутил горячие уколы озноба.

Гансюк поставил фонарь на пол, присел. Я опустился рядом. В сарае пахло мышами. Свет падал на Шурика узким пучком. В этом пучке световых линий Шурик ворочался тяжело и плавно, как паук в паутине. Неожиданно он заплакал: тоненько, жалобой скрипки задрожал его голосок.

— Мамочка, — сказал он сквозь плач, давясь спазмами. — У меня ведь мамочка, Вася… Я и муку-то взял, чтобы ей, маме, денег послать. И Матвея толкнул…

— А у меня, — сказал Гансюк задумчиво, словно невзначай, — тоже мамаша есть. Письма берегу. Люблю ее, старушку.

— Ты поймешь меня, простишь, Гансюк! — закричал Шурик, вскакивая на ноги, заламывая руки.

Но Гансюк ответил поспешно:

— Нет, не пойму. Именно потому, что и у меня, и вот у Василия тоже есть матери.

Помолчав, он добавил значительно:

— И у Матвея тоже старушка есть. Ждет.

Шурик прижался к стене. Медленно сполз на пол. Гансюк зажег спичку, прикурил. Трубка плохо раскуривалась. Наконец засинел дымок.

— Слушай, Шурик, — сказал Гансюк, не вынимая трубки изо рта. — Ты думаешь, нужен ты мне? Чудак! Ни капли…

Шурик пошевелился. Покрытое световыми пятнами его лицо передернулось. Глаза расширились, в них зажглись огоньки. Он хотел о чем-то просить, — так раскрылись его губы.

Гансюк продолжал спокойно:

— И разве я у тебя жизнь заберу? Нет. Она сама не хочет тебя. Вот и все.

Он затянулся, глубоко вздохнув. Бурые его усы поникли еще ниже.

— Надо крепко все разобрать, — сказал он. — Все мы сыновья. У всех матери. И мы ведь за жизнь, а вот приходится… Значит, в смерти твоей — жизнь, понял?

Шурик, впрочем, ничего не понимал. Маленькие огоньки выросли, заполнили его глаза.

— Простите, милый… — зашептал он, икая, срываясь на визг. — Я буду весь вашим… всегда… милый… Ну, ведь будет поздно!.. Одну минуту…

Гансюк отвернулся. Помолчав, он кивнул мне.

Я встал. Я был очень спокоен. Мне так надоело ошибаться, так больно было ошибаться в людях.

Шурик заглянул мне в лицо. Его глаза были тусклы и горячи от страха. Мне стало стыдно за них, за эти голубые глаза. Я не испытывал сожаления.

И после мне было только неприятно при воспоминании о последних минутах этого человека.

СМЕХ

Ветер хлестнул мне в лицо. Это было похоже на удар плетью. Я прижался к обрыву, к сырой песчаной стене. Только теперь раздался взрыв. Сверху посыпались пыль и мелкие куски чернозема.

Каменная опора моста вспыхнула тысячью осколков. Громадная голубая ферма с перилами, пожарными бочками, проводами качнулась и поплыла… Ниже… Ниже… Сквозь осыпающуюся тучу пыли… Ниже… В бурное месиво реки.

Игнат рванул меня за плечо.

— Да ты оглох, что ли? — закричал он, багровея. — Айда!

Я бросился за ним вверх по крутой зыбкой тропе. Ноги мои скользили и поминутно срывались. Я изодрался до крови, цепляясь за корни и синие груды известняка.

Когда мы взбежали на гору, эхо еще бродило за речкой, в лесах.

Игнат остановился и, встряхнув головой, радостно выругавшись, достал из-за пазухи бинокль.

— Так, Василий, — сказал он, протирая стекла. — Главное сделано. Теперь хоть и пропадем — не беда! — И тихонько засмеялся, обнажая густые мелкие зубы. — Получите мостик… господа!

Я оглянулся на реку. За прозрачной стеной лозы в воде купалась голубая ферма; два рельса беспомощно торчали над нею, на срыве моста. Река уже была спокойна. Клочья пены, похожие на стаю белых птиц, плыли вдоль берега.

— Пробиться бы только к своим, — сказал Игнат, поспешно опускаясь на землю. — Эх… ма! — И вдруг приказал, не отрывая глаз от бинокля: — Ложись!

Я лег в траву. Некоторое время я смотрел в темные стеклянные зрачки бинокля. Там поворачивался, плыл маленький мир трав и далекого неба. Тонкая линия горизонта дымилась. Едва уловимо покачивались круглые кусты.

— Ясно, — с усмешкой сказал Игнат, и пальцы его разжались.

Я хотел поднять бинокль, но Шаруда остановил мою руку.

— Не стоит, Васька… Нам это ни к чему.

Тогда, оглянувшись, я увидел на склоне, на расстоянии версты, рыжеватое облачко пыли. Оно неслось вниз к железнодорожной насыпи, огибая бугор, на вершине которого мы находились.

Уже стал слышен дробный рокот и затем крутой, заливистый свист.

Шаруда скрипнул зубами:

— Терские… Кулачье! Я их за пять верст узнаю, — и тяжело стал подниматься с земли.

В это время два всадника отделились от окутанного пылью отряда. Они повернули лошадей и двинулись к нам напрямик.

— Надо бежать, Игнат!

— Бежать? — он глянул на свои ноги, печально улыбнулся. — Попробуем, авось… — и одним быстрым движением сорвал сапоги. — Пошли, авось вынесут…

Мы побежали через степь. На высокой меже ядовитая полынная пыль обожгла мне горло. Рот мой как бы наполнился огнем.

Здесь, в долине, от тяжелого зноя дымилась земля. Мы бежали к окраине небольшого городка, видневшегося за оврагами, поросшими чахлым терновиком и ольхой.

Несколько часов назад наши оставили город. Но это был единственный путь догнать их… Где-то вверху, в солнечной голубизне, задумчиво прогудел шмель. Топот сзади слышался все громче. Я остановился на секунду. Высоко закинув голову, оскалив зубы, к нам несся маленький буланый рысак.

Оказывается, в этом таилась непонятная сладость — задержаться еще на миг… Еще… Последить за оскаленной мордой коня, за бешеными его ногами…

— Скорей!..

Игнат бежал уже далеко впереди. Серая ситцевая рубаха его сделалась глянцевой от пота. Я следил за его мелькающими руками, одновременно заметив, что небо стало синим до черноты и степь до отчаяния бескрайней, — так широко раздвинулись горизонты. И мне показалось бессмысленным бежать, потому что некуда было уйти в этой степи. Казалось, проще зарыться в землю, чем бежать.

Но Шаруда резко остановился. Он обернулся и закричал, подняв кулаки:

— Скорее, малый… Ну!.. — почему-то он смеялся, зубы его ярко блестели. Впрочем, эта улыбка стала мне тотчас понятной — темная глубина оврага распахнулась у моих ног.

…Потом мы бежали по извилистому дну вверх, прыгая через камни. В глубокой котловине, которой оканчивался овраг, мы нашли лужу воды.

— Вот случай, Василий, — сказал Шаруда удивленно. — Такой простор и — не срубили! Значит, поживем, поживем! — И долго пил липкую глинистую воду.

До первых строений городка осталось не больше сотни саженей. Когда мы выбрались из оврага, всадники кружили далеко у перелеска. Они снова заметили нас и погнали лошадей. Игнат только улыбнулся:

— Теперь скачи, хоть лопни.

Переулок был пуст. Его загромождали груды кирпича и раздробленные доски. Мы повернули за угол и пошли вдоль кривой улицы, заваленной пестрым хламом. Он был черен, этот старый городишко, потрясенный до самых корней артиллерией. И, главное, он был безлюден; жители покинули его еще при начале обстрела. Передовые части противника не задерживаясь прошли вперед. Мы обходили груды развороченных домов, где по камням прогуливались апатичные кошки, где над хаосом тряпья медный парикмахерский тазик сиял, как закатное солнце, где столетний тарантас с переломленным хребтом в отчаянии поднял к небу свои деревянные руки, где только куры, рывшиеся в снарядных воронках, были спокойны и даже беспечны.

За развалинами церкви, возле тюрьмы — этого единственного здания, уцелевшего после обстрела, мы увидели первого человека. Он сидел на высоком камне у ворот и курил. Я остановился на углу, Игнат подошел ближе к старику.

— Добрый день, отец, — сказал он, приседая перед ним на корточки.

Старик поднял руки, громадные темные ладони, и, не поворачивая головы, прислонил их в виде козырька ко лбу. Похоже, он силился рассмотреть Игната и не мог, точно тот в самом деле стал лилипутом.

Меня он не замечал.

Игнат спрашивал громко и весело:

— Что так закручинился, старина?

Старик опустил руки, «козья ножка» запрыгала в его зубах.

— Иди, — сказал он глухо и с угрозой. — Проваливай. — И, отодвинув бороду, стал скрести грудь.

— Строг ты, старина, — удивился Игнат. — Что так?

— Чай, не базар тут, а тюрьма.

— А ты что же, сторож?

— Стало быть, сторож.

— Да ведь в тюрьме-то никого нет, борода!

— Будут. Ступай, говорю… — и медленно развернул полы свитки.

— Да я пойду, — сказал Игнат, пристально следя за тяжелыми движениями рук сторожа. — Скажи-ка вот, на милость, власть эта, новая, Советская, давно ушла?

— Иди, иди… Не балуй.

Игнат отошел на несколько саженей, к высокой тюремной стене. Странный сторож все так же сидел на камне, положив бороду в ладони, окутанный синеватым дымком.

Присев на каменную ступень, я следил за ним некоторое время; он был безучастен, черный хозяин пепелища.

Чтобы рассмотреть местность, я сбросил башмаки и, как по лестнице, полез по шершавым осыпающимся уступам стены. С высоты четырех саженей передо мною открылся небольшой, поросший вялой травой двор. Дальше, за второй стеной, виднелся тюремный проезд. За воротами стояла сторожевая будка и напротив — деревянный сарай. Слева, за тополями, лежали груды щебня, бурые, подернутые дымкой остатки кварталов.

Если прищурить глаза, они казались хребтами далеких гор, покрытых маревом зноя и тишины. Низко, над вершиной отрога, шло белое осыпающееся облако. Я долго присматривался к его колеблющимся краям, пока понял, что это куст жостера, окутанный пухом.

Но там, за ломаной линией хребта, ритмично раскачиваясь, двигался зеленоватый прямоугольник.

Я даже расслышал звуки его движения — прерывистый шум. Бурая пыль поднималась с дороги, шла косяком вдоль переулка, на площадь. За этой плотной завесой пыли я с трудом мог различить серые лица людей, качающиеся плечи, усталый взмах ног.

На дальнем углу, за оградой церкви, где мы отдыхали с Игнатом, я увидел всадника на буланом рысаке. Он медленно ехал по улице, поглядывая до сторонам, поминутно приостанавливая коня.

Я ничего не успел крикнуть Шаруде, когда с противоположной стороны, в переулке, застучал шаг пехоты. Это были чесноковцы — пехота генерала Чеснокова, сплошь офицеры. Мы уже немало слышали о них.

Игнат вскочил на ноги.

Я видел — нам некуда было отступать. Единственные ворота в глухом переулке охранялись бородачом.

Держась у самой стены, Игнат побежал к воротам. Он что-то крикнул мне, но я не расслышал. Спрыгнув на землю, я стоял и следил за движением плотной шеренги. Она двигалась резкими рывкам, то застывая на миг, то падая вперед.

Оглянувшись, я не увидел ни сторожа, ни Игната. Я побежал к высоким воротам тюрьмы. За решетчатыми створками, в узком проходе, я увидел Шаруду. Он стремился прорваться во двор, он что-то говорил, размахивая руками, но старик стоял неподвижно, широко расставив ноги, приподняв кулаки. Его лохматые брови сдвинулись и еще больше отяжелели. Почти неуловимые в темной глубине таились зрачки.

Увидев меня, Игнат закричал со злобой:

— Иль не веришь? Душевный я, больной человек! Кого хочешь спроси! — И, словно смеясь, оскалил зубы.

— Ты не мети… Не мети пыль… Душевный!

— Да я ведь сторонний, отец. Погорелец. Ну, отбился от семьи… Память у меня, понимаешь, отпадает…

— Вижу сокола по лету…

Знакомый ритмичный звук теперь стал слышен и здесь. Он приближался.

— Спрячь, дедушка!

Я пытался заглянуть ему в глаза — в эти далекие серые точки, остановившиеся и пустые.

— А ты что за гусь?

— Местный я… Сапожника сын.

— Ступай, что ж прятать тебя?

Я не хотел уходить от Игната.

— Да ведь боязно одному.

Рука была упруга и крепка. Я тряс ее. Она была упруга, как ветвь дуба. И мне никак не удавалось заглянуть под брови, в темную глубину, где так и чудилась усмешка…

Но Шаруда вдруг засмеялся:

— Понимаю, батя, понимаю. — Что-то сверкнуло в его руке. Дед медленно разжал пальцы, протянул ладонь. Это были часы. Он недоверчиво взвесил их, ощупал золотую гравировку. Глаза его оживились. Не торопясь, он начал рыться в карманах свитки, потом в карманах брюк. Он не спешил. Но шаг пехоты, минуту назад лишь чудившийся мне, стал отчетливым и резким.

Я опять схватил его руку. Он круто повел плечами.

— Отойди… — и, достав ключи, снова окинул взглядом Игната.

— Поотстал, значится? То-то, не следовает отставать.

Шаруда посыпал мягкой скороговоркой: — Какое там отстал, отец… Сторонние, говорю. Другое дело за правильность жизни страдать… А какая она правильная? Кто скажет? Вот и выходит: горько, без пользы-то гибнуть больному человеку.

Я даже взглянул на Шаруду, так неузнаваемо звучал его голос. Но и лицо, и жесты его переменились, — почти незнакомый человек стоял передо мной.

— Птица, журавль, скажем, — рассудительно молвил дед, — и та от стаи не отойдет… А человек? Что человек! Беда! Ладно, ступай в камеру, спи, — добавил он, кивая Игнату. — Ежели спросят, так и скажу, не в уме парнишка.

Игнат внимательно посмотрел ему в лицо.

— Только ты, милый, принеси-ка мне бичеву, — сказал он. — Я, как только припадок начинается, привязываю себя веревкой.

Старик стал торжественно серьезным. Оборачиваясь, он глянул на меня.

— Ступай отсюдова… Что бродишь?

Игнат сказал, зевая:

— Здешний он парень. Испуганный малость, — и добавил шутливо: — Возьми его, дед, бороду будет чесать.

Сторож засмеялся:

— Ладно. Двор заставлю мести.

Покачиваясь, он пошел вслед за Игнатом. За ним гулко стукнула дверь.

Я знал, что мне нельзя уходить от Игната, я не хотел уходить от него и поэтому остался во дворе тюрьмы.

Старик вскоре вышел из коридора. Не оборачиваясь, он зашагал к воротам. Не зная, что делать, я пошел вслед за ним.

Широкие плечи его качались. На ходу он достал из кармана бумагу и уже на улице кисет.

В переулке еще не улеглась пыль, хотя отряд скрылся из виду. Тотчас же, как только мы вышли за ворота, двое военных подошли к нам. Высокий худощавый брюнет в костюме английского образца, с блестящими кружочками пенсне на носу, церемонно кланяясь, спросил вполголоса:

— С кем имею… говорить?

Старик медленно сполз с камня, расправил бороду:

— Митрофан. Сторож.

— Что изволите стеречь?

— Тюрьму…

Второй военный, усталый бледный толстяк, захохотал, откинув голову. Рот его блеснул золотым сплошняком зубов.

Я заметил и понял короткий взгляд деда.

— Значит, советскую тюрьму стережешь?

— Мне любая власть хлеба даст.

Толстяк повел на меня глазами.

— Ты, малый, пойди погуляй.

Я вернулся во двор. В сарайчике, под стеной, я нашел лопату и метлу. У раскрытых дверей коридора задержался на минуту. Мне послышался смех — заливистый громкий хохоток. Я узнал голос Игната.

Вскоре в проходе появился старик. Он по-прежнему был медлителен и спокоен.

— Метешь? — сказал он, шагая через двор. — Ты траву режь. Под корень режь, чтоб чисто! — И, прислушавшись, весело хмыкнул в бороду:

— Ишь ты… хохотун.

Я не понимал своей бессмысленной работы.

— Зачем, дедушка, портить траву? — сказал я. — С ней же куда веселей…

— Ладно. Поговори.

— Право!..

Присев на порожек, он поднял глаза:

— Не театр, чай… Веселье!

Сложив руки, он сидел неподвижно, пока я начисто выполол мураву и вынес мусор. Потом он пошел в будку и принес мне краюшку черствого хлеба. Я ел маленькими кусочками, старательно разжевывая, чтобы продлить наслаждение, и каждый глоток запивал водой. Крупные куски соли хрустели на моих зубах, ячменные остья кололи небо. Хлеб был пропитан едкой горечью, от которой дыхание становилось жарким и слегка кружилась голова. Но все же он доставлял мне огромное наслаждение, этот сухарь.

— Ну вот, сокол, отдыхай, — сказал старик и похлопал меня ладонью по спине. — Сыт?

— Крепко.

Присаживаясь на камень, как бы между прочим я спросил:

— А что, дедушка, фронт далеко ушел?

— Какой там! Верстов с десять… А что?

— Так. Боязно.

Он помолчал, глубоко вздохнул, но не отвел глаза.

— Живешь-то где?

Я ответил наугад:

— На Садовой…

— А, знаю… — И погрузил руку в черную гущу бороды, словно стремясь что-то отыскать в ней.

— Годов, поди, пятнадцать есть?

Я уменьшил немного:

— Нет. Четырнадцать.

— Печников сын, говоришь?

— Нет. Гаврилы… сапожника.

— Сапожника? Дурак твой отец. Пьет он.

Перед вечером в тюрьму привели первую группу беженцев и пленных. Митрофан засуетился. Приседая перед конвойным офицером, протянул ключи.

Офицер был сухощавый, туго стянутый ремнями мужчина лет сорока. Его виски уже серебрились от седины, но лицо, собранное желваками, выглядело моложавым.

Сдвинув на затылок кубанку, похлопывая стеком по глянцевитым голенищам сапог, с минуту он прогуливался по дворику около сарая. У него была мягкая крадущаяся походка. Шпоры звенели сдержанно и певуче, и оттого, что ходил он медленно, в линеечку переставляя ноги, и от звона шпор казалось, что идет он по невидимой серебряной струне.

На арестованных он поглядывал с нескрываемым весельем, словно для каждого из них у него был приготовлен радостный сюрприз.

Их было одиннадцать человек — шесть женщин, одетых в пестрые лохмотья, с усталыми лицами и тяжело опущенными руками, и пятеро мужчин. Особенно мне запомнился здоровенный плечистый парень в синей косоворотке и соломенной шляпе. Его румяное ребяческое лицо не переставало улыбаться, хотя свежий, покрытый запекшейся сукровицей рубец чернел на щеке. Они стояли тесной молчаливой группой, и меня удивило, что глаза всех были устремлены на блестящие сапоги кубанца и смотрели так пристально, словно только они, эти сапоги, решали вопрос их жизни.

Из тюремных дверей, гремя ключами, выбежал солдат. У него трясся подбородок. Брови широко расползлись по лбу.

В группе арестованных произошло движение. Но кубанец резко обернулся и на секунду застыл, выпятив стиснутые губы. Я увидел белки его глаз. Они как бы отодвинули лоб.

Выслушав бормотание солдата, кубанец кивнул Митрофану:

— Кто это там? В камере?

Старик передернул плечами;

— Душевный… Хохотун.

— Давно?

— Дней десять…

— А ну-ка, выведи его… не буйный?

Митрофан оскалил багровые десны.

— Не… весельчак! — и, пошатываясь, пошел через двор к дверям.

Я не узнал Игната. Когда в полутьме коридора он появился в сопровождении бородача и уже послышался знакомый хохоток, я испугался такой перемены. Яркие, обнаженные зубы и сплошная полоска бровей. Он шел напряженным шажком, словно готовясь к прыжку.

Кубанец шагнул вперед, смерил его взглядом.

— Кто такой?

Игнат остановился и внимательно поглядел на небо. Высоко, прямо над двором, поигрывая крыльями, плыл кобчик. Шаруда поднял руки, подпрыгнул, потом внимательно осмотрел свои ладони.

— Ушел? — сказал он печально. — Опять удрал! — и тихонько засмеялся. Плечи его затряслись, запрыгали брови.

— Иван!.. Брат!.. Вернись!.. — неистово завопил он, прыгая и выбрасывая вверх руки.

Кобчик легко уходил на восток. Шаруда закрыл ладонями лицо. Кажется, он рыдал. Но когда он поднял голову, я увидел яростную гримасу. Он отбежал на несколько шагов, захохотал и вдруг нырком бросился на землю. Послышался упругий хруст костей. Невольно я подался вперед. Он бился на земле в страшном припадке веселья. Наконец он поднялся и, присев на корточки, набрав полные ладони земли, стал «умываться».

Но теперь в трех шагах от себя он увидел кубанца. Взгляды их встретились, сомкнулись.

— А, милый, — ласково запел Шаруда и ступил вперед, высунув язык. Кубанец стремительно вскинул стек:

— Назад!

Тотчас между ними вырос солдат. Бледные веки его часто мигали. Шаруда выпрямился, отступил на шаг.

— Я князь, — сказал он. — Я попрошу вина. Человек!

Придерживая бороду, сзади подошел Митрофан. Он тоже смеялся, багровые десны его горели:

— Ай, князь…

Кубанец повернулся к нему:

— Кто это?

Старик лениво сощурил глаза:

— Какой там князь… Комсомол, сволочь…

Сзади, в группе арестованных, раздался вздох… длинное, протяжное «а-а-а…».

Я обернулся. Я запомнил, что даже румяное лицо парня в шляпе стало совершенно белым. Но офицер уже высоко поднял руку со стеком. Красный ремешок на конце стека трепетал, как пламя. Вдруг он поскользнулся, присел, словно пускаясь в пляс.

Раздался короткий свист, и тотчас прямо из глаз Игната ударила кровь.

Сзади пронзительно закричали:

— Падлюка! Жандарм!

Я закрыл глаза и, отступив на несколько шагов, прижался спиной к стене. Я чувствовал, как камень крошится под моими локтями. Секунду мне чудилось, что кренится вся стена. Но… жесткая ладонь коснулась моей щеки. Это был Митрофан.

— Видишь, — сказал он, укоризненно качая головой, — беда-то какая. — И, наклонясь, жарко задышал мне в лицо: — Так вот… с бродягами. Ведь они-то все за одно!

Я отступил в сторонку.

Краткий свист повторился снова.

Парень в соломенной шляпе бросился вперед, пытаясь оттолкнуть солдата. Его ударили прикладом. Взвизгнув, он опустился на землю. Кубанец обернулся, пристально посмотрел в мутные глаза парня, весело улыбнулся. Но я заметил, как вздрогнули его тонкие губы и сразу набрякла жила на виске.

Звук, раздавшийся рядом, был похож на курлыканье журавля. Он был близок и становился все громче. Я глянул вверх. Небо было пусто, на покатой кровле тюрьмы догорала заря.

Это все еще смеялся Игнат.

Кубанец крутнулся на каблуке:

— Шомпола!

По тугой земле застучали торопливые шаги. Я подошел к выходу. Сзади зарыдала женщина. Я не оглядывался больше. Камни вокруг стали зелеными и глухими. И я не испугался, не был удивлен, когда у ворот старик взял меня за локоть.

— Аль плачешь?

— Нет…

Он пожевал губами, пошарил в карманах и протянул мне черную корку хлеба:

— На, бери… Батю твого давно знавал… Не хошь?

Я взял хлеб. Я не забывал, что дело не только во мне. Сила лжи стала мне понятна, как все, чем до сего времени я жил, как сила дружбы. И хотя корка, осыпанная табаком, была горька, я ел ее, обдирая губы, причмокивая от удовольствия.

Дед исподлобья следил за мной.

— Так вот… милок. Чай жаль арестанта?

— Кого жалеть? Бродягу?

— Бродяга, он тоже под небом ходит.

— Мало что. И волк под небом.

Старик отрывисто захохотал.

— Ловок!

Он не сказал мне ни слова, видя, что я ухожу. Конечно, он знал, что некуда было уйти из этих развалин. Я долго бродил по пустым переулкам, встречая задумчивых собак. Два или три раза я возвращался к одинокому клену у школьной ограды. Ветви, уже посеребренные луной, вздрагивая, чуть слышно звенели. Я прижимался щекой к шелковистой холодноватой коре. Мне чудилось, что я слышу самую жизнь волокон — движение соков по капиллярам, налив сонной листвы.

Я слушал тихий шелест ветвей — скрип, замедленный и певучий, почти песню. И снова я смотрел на синие развалины города. Они были совершенно мертвы. Даже камень, почти бронзовый известняк, брошенный мною в тишину, канул, не отозвавшись.

Но в этом городе так невыразимо хотелось тепла или хотя бы дальнего огонька, где-нибудь в неразбитом окне, у откинутой занавески.

Чтобы преодолеть одиночество, я вспоминал товарищей, родные лица, улыбки, глаза. Я ощутил особую ясность теперь, ясность и тепло от этой памяти дружбы. И я невольно подумал, что именно она удерживает меня от отчаяния, дает мне силу.

Около полуночи, спокойный, я вернулся к тюрьме.

Ворота оказались наглухо закрытыми. Я постучал, но никто не отозвался. Опустившись на землю, я заглянул во двор — он был пуст. Невысокая подпорка удерживала калитку. Я отыскал палку и, выбив подпорку, вошел во двор. В окошке сторожевой будки тлел свет. Сквозь деревянную щель я увидел Митрофана; он сидел на лавке и старательно чистил маузер. Перед ним на столе тускло горел каганец.

Услышав мое дыхание, он вскочил с лавки и быстро вложил обойму.

— Кто?

Я раскрыл дверь.

— Ну, бродишь… — сказал он глухо и, словно не выдержав, оскалил зубы: — Чать скушно, а?

— Скушно, дед.

— То-то.

Я прилег на рогожку в углу. Лохматая тень бороды двигалась надо мной по потолку. Глубоко под полом копалась осторожная мышь. Помолчав, сторож сказал с досадой;

— Сидишь тут… как сыч. Теперь караул сняли. Ну и сиди сам.

— Зачем же сняли его?

— Значит, невыдержка.

Сон овладел мной. Тень опускалась все ниже… Густая, черная заросль… Я стремился пробраться сквозь нее, раздвинуть ее руками, — она смыкалась вновь. Почему-то я ни слова не мог сказать в темень, я ждал просвета, и, когда дед встал и в углу потолка образовался просвет, я сказал тихо:

— Мне боязно, дед. Это ж очень трудно быть глухим.

Он нисколько не удивился вопросу;

— Сторож, — ответил он, — тот же замок. А замку одна доля.

— Ты же и у красных стерег?

— Нет. Выгнали… — Помолчав, он сказал удивленно: — Этот бродяга аль и вправду душевный? Били аж до кости… ржет!

И прислушался:

— Ишь… какое веселье! Тесно ему в сарае…

— Жив?

— Кончать надо.

Хлопнула дверь, и погас каганец. Надо мной сомкнулся мрак. Но это не было похоже на сон. Я слышал, как мышь выбралась из норки, как стучали по полу ее упругие лапки. Потом проснулась муха. Она словно опутала комнату сонной, усталой струной. Я слушал… слушал. Но все-таки не спал. Я не видел ничего, даже лунного неба в окошке, даже не заметил, когда вернулся с обхода Митрофан. Меня пробудило его дыхание.

Открыв глаза, я лежал несколько минут. Он что-то бормотал во сне, чмокая губами.

Я встал. Где-то далеко глухо ударил снаряд. Дед пошевелился, вздохнул. Я постоял с минутку, пока снова дыхание его стало ровным, и открыл дверь.

Низко над крышей сарая висела луна. Противоположная стена была дымчато-синей, и весь двор наполнился густой синевой, только по углам лежали тени.

Постояв на пороге, я сошел с крылечка. Дул легкий ветер. Далеко, словно не в этом мире, выла собака. У двери сарая в тени я остановился. Жестко шуршали листья тополя. Это было похоже на трепет маленьких крыльцев, как будто и дерево хотело отсюда улететь.

Наклонясь, я осматривал дверь. Ее придерживала железная перекладина, наброшенная на крюк. От прикосновения она загремела на весь двор. Я прижал ее к груди, чтобы заглушить звуки. Стало тихо.

Я шагнул через линию тени и, присев на корточки, позвал:

— Игнат…

Он не отозвался. Я начал шарить вдоль стены. В углу, на жаркой груде тряпья, рука моя коснулась его лица.

— Игнатка!

— Васек… Ты? — Голос прерывался. Я зажал ладонью его трепещущий, покрытый горячей слизью рот.

— Игнаша… Скорее…

Он отвел мою руку.

— Кинь, Вася, — сказал он. — Иди сам. Дело мое конченное тут.

— Да ведь тюремщик спит… Уйдем!

— Разве?..

— Вставай же, ну…

Он тихо застонал.

Я помог ему приподняться. Качнувшись, он повис на моих плечах. Едва-едва мне удалось дотащить его до двери. Но свет луны испугал его. Он вскрикнул, хватаясь за раму.

Полуоткрытая дверь сторожевой будки, покачиваясь, чуть слышно скрипела. С трудом я оторвал от рамы пальцы Игната, и мы вступили в лунную синеву.

Трепет тополя теперь заглушал все звуки мира. Мы шли. Мои мысли, слух и зрение были охвачены только одним: дойду ли я до того дальнего кирпича, около угловой тени, прежде чем сзади грянет маузер Митрофана. Вот еще один шаг… Вот еще, еще… И тень позади… и еще шаг. Мы у ворот, и снята подпорка калитки!

И мы в переулке!

Недалеко от площади прозвучал свисток. Мы опустились в канаву и сидели около часу.

Руки Игната слабели. Чтобы сохранить силы, я торопил его. Я тряс его усталое плечо. Он поднимался, покорно шел, волоча ногу. Мы обходили снарядные рытвины, наполненные дымящейся синевой, груды хлама — безмолвные, но как бы живые.

В степи, прижимаясь ухом к земле, я слышал топот копыт, мне чудились крики, свист, мелкая дробь тачанки… Однако мы были одни, совершенно одни, словно на тысячи верст вокруг замерло все, даже ветер.

…И, может быть, после всего в этом самом большом испытании, я упал бы именно теперь в пустой степи от одиночества, потому что так сладок был запах суглинка, так сильно он звал… Да, наверное, упал бы, если бы не было со мной Игната. Но меня поддерживала, вела жажда жизни и сила ненависти, горевшая в нем.

Едва поднимаясь на локтях, в жару лихорадки он шептал разбитыми губами:

— Авось, Васек… авось таки выберемся… отплатим!

И я тащил его отяжелевшее тело, прячась в кустах, падая в буераки, и, оглядываясь, не верил, что уже пройден, уже позади такой огромный путь!

Минутами мне казалось, что никогда не наступит конец этой ночи, к тому же заходила луна. Игнат замолк и почти не дышал. Я ложился отдыхать, прикладывая голову к его груди. Сердце билось… Оно упрямо стучало в ребра.

Это ободряло меня.

Не шевелясь, подолгу я вслушивался в его прерывистые тоны. Безуспешно я пытался разбудить Игната.

Опять я остался один. Подняв голову, я смотрел в бледную синеву. Я как бы сидел перед огромным обрывом — внизу было небо. Напрасно я цеплялся за землю — обрываясь, звенела трава. Я падал, медленно падал в синюю пустыню… в сон… Но я еще боролся с самим собой, когда вблизи грянул выстрел.

Выстрел пробудил Игната. Упираясь ладонями в землю, он приподнялся, сел.

— Тише… Игнат…

Зачем-то он поднял руки. За мелкими кустарниками вскрикнул перепел, беспорядочно зашуршала листва. И одновременно я услышал журавлиный крик. Он близился переливаясь. Я сжал плечи Игната. Они тряслись. Он опять смеялся, как вчера вечером во дворе тюрьмы. Глубоко, в самом горле его, бился смех.

Я хотел закрыть ему рот, но он рванул зубами мою ладонь и захохотал.

— Игната, родной… перестань… — Я сжал его голову. — Может, последние сажени… Игнатка… Наши ведь недалеко…

Силы вернулись к нему. Он стряхнул мои руки. Он стал подниматься, покачиваясь, мелко смеясь… Вот он уже привстал на колени… вытянул ногу.

— Человек! — сказал он хрипло.

— Кто идет? — громко закричали из кустов. — Кто?..

Я бросился на Игната, сбил его с ног. Не было сомнения — мы нарвались на беляков. Падая рядом и сползая по мокрой траве, я успел схватить его за голову.

У меня оставалась надежда спрятаться, уйти. Я потащил его к темной выемке, в сторону от кустов. Он хрипел, стараясь вырваться и дотянуться до моей шеи… Обеими руками я зажал ему рот.

И хотя он задыхался, мне казалось, что вот, в ладонях, я держу самую жизнь его, и разжать ладони — значило потерять, погубить ее…

Но кусты двигались за мной. И неожиданно рядом с земли поднялись три человека.

— Погоди!

Я опустил голову. Единственное, чего мне стало жаль, это последних усилий, словно только из-за них, из-за этих последних попыток стоило так много бороться.

Простуженный голос спросил с угрозой:

— Кто будешь?.. Ну?

Перед моим лицом чиркнула спичка. Чуть открыв глаза, я увидел за трепетной каплей огня сдвинутые седые брови и выше, на измятой фуражке, маленькую, как степной цветок, звезду.

— Мост! — закричал я, раздирая от радости горло. — Мост рушили! Сводного полка… Свои!!

— Что говоришь?! — сразу меняясь в лице, пробормотал старик и опустился на землю около Игната.

— А это кто ж?

— Наш! Командир, разведчик…

— Ой, брат… значит, мы его?

— Нет, живой! — сказал я. — Я только душил его, чтобы спасти…

— Расстилайте шинель, ребята, — заговорил усач. — Понесем их… Ну, братцы, счастливая ваша звезда!

ВОЗВРАЩЕНИЕ

Этой весной буйно цвела сирень. Особенно по ночам запах ее был густ и сладок.

Я жил в маленькой комнатке на окраине села и спал обычно у раскрытого окошка.

Запах сирени тревожил меня по ночам.

Сбросив жаркое одеяло, я выходил на крыльцо. В переулке, залитом светом луны, покачивалась кудрявая полынь.

Я шел по переулку вдоль высоких плетней, вдоль темных сараев, до ветряка. Дальше начиналась степь — синяя покатая равнина.

Здесь, у начала степи, я подолгу сидел на старом мельничном камне, утомленный жаркой бессонницей весны. Уже недалеко, за лесными оврагами, за курганом, был мой поселок. Но как медленно я возвращался домой! В Бродах наш отряд задержался на целых пять дней. Пять дней мы не слышали ружейной трескотни и грома тачанок. Постепенно затих и сонливый гул канонады.

Над миром остановилась большая светлая тишина. Дни были знойные и безветренные, ночи — душные от запаха сирени и трав. По вечерам иногда поднимался легкий южный ветер. Я жадно дышал этим ветром — он шел от родных горизонтов, от шахт.

Успокоенный, я возвращался к себе. В темных ветвях сада, за плетнем, кипела жизнь: томно пели сверчки, гремел соловей, золотой дождь светляков сыпался в траву.

В одну из таких ночей я встретил своего командира Гансюка. Он шел плавной походкой вдоль переулка. Я остановился на перекрестке. Он не замечал меня, продолжал шагать, вытянув вперед руки.

— Гансюк! — окликнул я.

Он вздрогнул и тихо засмеялся:

— А, ты?.. Василий…

— Факт.

— То-то, факт, — сказал он ласково. — Такие они, факты, что и не веришь… Брожу я с закрытыми глазами. Понимаешь, боязно открывать — а вдруг все это только снится? Все — весна, соловьи… сад!

Он взял мою руку и, идя рядом, сказал;

— Такая она у нас — природа. Всего человека переполняет. На каждой кочке не горько умереть. В каждом кустике счастье… Такую природу хотели у нас забрать!

Всю ночь мы бродили по селу — пили из криницы воду (она была душиста и светла), потом вышли на большой шлях. Пыль дороги казалась серебряной от луны. Дорога уходила прямо в небо. Мы не заметили, как упала роса, как бледная заря поднялась на востоке.

Прощаясь со мной около сада, Гансюк спросил:

— А ты сам, Василий, что это не спишь по ночам?

Я отвел его на пригорок, показал на далекий горизонт:

— Как же тут спать, Гансюк? Пять верст до моего поселка, не больше.

— Так, — согласился он, подумав. — Понимаю. — И, резко повернувшись на каблуках, скрылся за сараем.

На другой день он встретил меня с улыбкой.

— Выступаем, Василий, — сказал он радостно. — Прямо на передовую линию выступаем.

— Приказ?

— Да. — И потянулся за трубкой, весело щуря глаза.

Я не был удивлен — целые пять дней мы ждали этого приказа. Но за улыбкой Гансюка крылось что-то еще, что-то такое, о чем он медлил говорить. Я ждал. Когда в тесной накуренной комнатке мы остались вдвоем, он сказал с грустью, но спокойно:

— А нам с тобой, Васенька, час расстаться. Третьего дня твой поселок освобожден, и ты пойдешь домой. Что ж, наша победа обеспечена и есть указание: самым молоденьким да престарелым — по домам. О, не печалься, паренек, дома тоже достаточно работенки: шахты нужно восстанавливать: уголек добывать.

Я растерялся:

— А наступление?..

— Как видно, обойдемся без тебя.

Он встал, открыл окно.

— Признаться, мне тоже грустно, Вася. Свыклись мы, оно и жаль. Но, — он снова улыбнулся, — выдержим!.. Ничего!

В обед я пошел прощаться с товарищами. Вскоре Гансюк опять вызвал меня. Теперь он был серьезен.

— Кстати, есть поручение, — сказал он. — Привели к нам тут одного бритого. Что он за птица — некогда разбирать. Одно слово — пешка. Мелочь. Белогвардейская шантрапа. Свести его надобно как раз в твой поселок. Сдать в ревком, понял? Там и винтовку сдашь, и арестованного.

Это был мужчина лет тридцати пяти, коренастый, несколько сутулый и очень спокойный. Лицо его было тщательно выбрито. Тонкие, слегка выпяченные губы очерчены горькой морщинкой. Брови густые, с некоторым напряжением вздернутые к вискам. Когда он сдвинул темную помятую кепку, лысина его сверкнула, как панцирь.

Он был лыс, этот с виду еще молодой человек.

— Вот он… спутник твой, — небрежно кивнул Гансюк. — Смотри… Робок и жалок.

Лысый спросил тихо:

— Это что ж… кончать?

Гансюк не ответил.

Он молча проводил нас до окраины села. Прощаясь, он крепко стиснул мою руку:

— Не подумай, что так… ради мамки отпускаю. Нет. Крепкий народ нужен везде. А ты стал крепким.

Внезапно мне захотелось так много сказать Гансюку. Но его глаза смотрели строго, он словно испытывал меня в последний раз.

— Спасибо, Гансюк, — сказал я, — за все… за всю нашу дружбу. — И, вскинув винтовку, пошел вслед за лысым.

На пыльном перекрестке дорог, около ветряка, на косогоре, лысый остановился.

— Дальше, я думаю, незачем идти, приятель, — сказал он печально и сдернул кепку, — Кончай…

Лицо его стало совершенно белым, глубже врезалась морщинка на щеке.

— Как, то есть, кончай?.. — Я оглянулся. Около дальнего плетня стоял Гансюк. Он махнул мне рукой. Я даже забыл ответить ему, потрясенный мыслью о том, какими разными чувствами были полны мы, трое людей на этом небольшом клочке земли.

— Чудак ты человек, — сказал я лысому. — Мне только свести тебя в поселок — и точка.

— Да? — удивился он. — Странно…

Потом он улыбнулся, но, как мне показалось, без особой радости, словно переход к жизни от готовности умереть был для него делом испытанным и совсем не новым.

— По крайней мере, — сказал он, — я рад тому, что можно будет за дорогу поговорить. Я не говорил целую неделю. Это, знаете, даже страшно. Ведь можно будет с вами поговорить?

— Говори…

Мы шли через степь, постепенно спускаясь в небольшую долину. Каменистые склоны долины густо поросли чебрецом. Чуть слышный, но до горечи сладкий ветер покачивал сухие прошлогодние стебли травы. Слева неподалеку темнел лес — редкий орешник, переходящий в сплошной кудрявый массив. Меловые камни, разбросанные по склонам, были голубыми от этой почти ощутимой небесной голубизны.

На пригорке, около кустика дички-вишни, лысый остановился. Я отступил на пару шагов. Закинув на затылок руки, он глубоко вздохнул, потом, помедлив, обернулся ко мне.

— Так вот она какая, весна! — сказал он, открывая глаза, полные слез. Да, он плакал, этот спокойный, готовый, казалось, на все мужчина. Тонкие губы его сжались и побледнели;. — Весна!..

— Что ж тут плакать? — спросил я удивленно. — Это хорошо, весна. — И чуть приподнял винтовку.

Он опустил голову, закрыл ладонями лицо.

— Горько не от горя, нет. — Голос его стал приглушенным и еще более печальным. — От радости горько. Вот вижу мир на земле, тишина. Посмотри, послушай… какая хорошая тишина на земле!

Над нами стояло огромное солнце. Жаворонок, заливаясь, плескался в его лучах. Реяли мотыльки над веселой зеленью травы. Легкие тени облачков скользили по взгорью.

Опустив руки и не поднимая головы, лысый сказал с горечью:

— Какую роковую ошибку совершили люди! Какое безумие! — и вдруг весь затрясся от рыданий.

Рыдания душили его; он хватался за горло, комкал сорванный воротник рубашки, широкая, покрытая волосами грудь содрогалась. Покачнувшись, он опустился на траву. Это был густой мелколиственный пырей и тонкие стебли метлички.

— Травка!.. — сказал он сквозь слезы. — Травка…

Под серебряным кустиком лопуха синела фиалка. Он заметил ее и, припав грудью к земле, потянулся губами к робкому сиянию цветка.

— Да что ты… в самом деле? — сказал я, отступая еще на шаг.

Вздрогнув, он поднял голову и глухо засмеялся.

— Я агроном, — сказал он, садясь на землю и щурясь от солнца. — Я знаю травы, цветы… больше, я знаю психологию трав. Я слышу звук распускающегося цветка. Это как бы тишайшее дыхание… Ведь одного этого достаточно, чтобы слишком горячо любить жизнь.

Я не нашел, что ответить. Он зажмурился и, запрокинув голову, глубоко вздыхая, проговорил:

— И вот, это меня… да, меня… втянули в нелепейшую ошибку истории. Зачем?! Не хочу! Я не хочу больше!

Пересиливая приступ рыдания, он промолвил тихо:

— Трава! Вот она — моя большая, моя зеленая любовь… — и широко, совершенно по-детски раскрыл глаза: — А куда мы идем, милый человек?

И хотя в его последних словах звучала искренняя сила, хотя были они чем-то похожи на песню, я сказал твердо:

— Вставай. Хватит…

Не медля, он поднялся.

— Извините, — покорно ответил он, — вы ведь разрешили говорить.

— Разрешил… только идти-то надо?.. На Большие Землянки мы идем.

— Вот как?! — казалось, он был радостно удивлен. — На Большие Землянки, говорите?.. Хорошо!

Постепенно мы спускались в овраг. За оврагом, вдоль опушки леска, лежала широкая проселочная дорога. Уже отсюда начинались знакомые, сотни раз исхоженные места.

На крутом склоне мой спутник остановился и, обернувшись, воскликнул с улыбкой:

— Знакомая дорожка!

— Почему? Иль бывал здесь?

Ступая на камень, я заглянул лысому в лицо. Он не ответил.

Потом, когда мы вышли на проселочную дорогу, он с восторгом начал говорить о лесе.

— Вы прислушайтесь к голосам леса, — говорил он. — Это совершенно удивительный оркестр! Это флейты, гобои, виолончели, это сама песня природы! А ночью?.. Лес ночью! Это, знаете, грандиозно. Свищет соловей… Дуб вторит ему листвой. Плавают светляки. Главное, светляки. Это как бы благородные вспышки чувства в темном естестве… Да! А вот днем светляков не видно. Жаль… Впрочем, это спасает их… О, нужно уметь чувствовать, любить, друг мой…

Издавна, с первых лет детства, я любил все это. Я любил вслушиваться в шелковый шорох листвы, различать голоса деревьев, звон лопающихся почек, осторожное падение плодов.

Лысый выражал мои чувства, но так свободно и легко, с такой спокойной улыбкой.

— …Здесь вот, справа, неподалеку, — говорил он, — небольшая старинная криница.

— Откуда ты знаешь? — допытывался я. В лесу, за меловым перевалом, в самом деле была глубокая студеная криница.

— Знаю… Жил в этих местах. И на Больших Землянках жил. У тетушки Анны.

Дыхание леса, насыщенное влажной прелью листвы, стало вдруг настолько густым, что я совсем задохнулся.

Обернувшись, лысый остановился и с ласковым вниманием глянул мне в глаза:

— Э, да… что с вами?

— Ничего… — Я не хотел говорить ему больше ни слова.

— Одышка?

— Да, одышка…

И, не выдержав, я все-таки сказал:

— Видишь ли, тетушка Анна это и есть моя мать.

— Разве?.. На окраине, третий домик?

— Скворешник на углу… гвоздика в палисаднике.

— Бог мой… Добрая старушка… Ее так и зовут на поселке — тетя Анна. Давно, верно, виделись?

— Давненько.

— А я всего с неделю назад. Помог ей деньжатами. Приболела она, но ничего, справилась. Фельдшера я вызывал.

— Спасибо…

— Что благодарить? Просто человеческая жалость. Я ведь сам невольный, насильно взяли беляки санитаром.

— Понимаю.

И опять мы идем по дороге, мимо кудрявых зарослей лозняка, постепенно поднимаясь на взгорье.

У поворота дороги, несколько в стороне, я замечаю розовый кустик сирени. Лысый замечает его одновременно со мной.

— Смотри-ка! — говорит он восторженно. — Смотри!

И, протянув руки, сворачивает в степь, к цветущему кусту. Он идет все медленней, медленней, пошатываясь, двигая поднятыми руками, как ходят вброд через реку, и наконец склоняется над кудрявыми соцветиями куста.

Я терпеливо жду. Мне уже понятны странности этого человека и неудобно торопить его.

Вот он выпрямляется, слегка дрожит его затылок. Вот медленно оборачивается плечо.

— Послушай, приятель…

Его лицо бледно. Горькие морщинки на щеках опускаются ниже.

— Отпусти меня домой… Поверь, ни в чем я не виноват, ни в чем, — и становится на колени в жесткий бурьян.

С минуту я смотрю ему в глаза, в эту линию между глаз, где собран характер. Постепенно лоб его меняет цвет, он становится пепельно-серым. Темная родинка у виска дрожит.

Я очень хотел бы знать, что сделал бы на моем месте Гансюк. Мы часто отпускали пленных. Многие из них, впрочем, даже не хотели уходить: они оставались с нами. И сейчас все, кажется, было ясно. Окажись лысый важным преступником, Гансюк, конечно, предупредил бы меня. И потом… опять над моей головой… высоко вверху зазвенел-засмеялся жаворонок.

— Я не верю тебе, — сказал я. — Но поклянись, да, землей, черепом поклянись, что ты не врешь… что никогда не был и не будешь врагом революции!..

Он упал лицом в траву. Три раза громко он поцеловал землю. И, когда он поднялся, щеки его были покрыты слезами, грязными от пыли.

Я запомнил это лицо в черных слезах.

— Я никогда и не был врагом… — сказал он. — Я слишком люблю жизнь…

— Ладно. Ступай…

И я решился: если он жертва ошибки, пусть себе трудится, ищет дорогу, живет.

За последний месяц я впервые действовал, целиком веря сердцу.

Он поднялся с земли. Медленно попятился назад. Он, кажется, еще не верил мне. Так он прошел несколько саженей, прижимая кулаки к груди, путаясь в бурьяне. И только когда я опустил винтовку, он весело засмеялся, но не бросился бежать, а прямо и смело пошел обратно ко мне.

— Дорогой мой друг, — сказал он, останавливаясь на расстоянии пяти шагов. — Это очень много — подарить жизнь! Я не забуду тебя… Вот, не откажи, возьми этот подарок. — И, пошарив в кармане, протянул мне часы.

— Платишь?

— Нет! Не подумай! — воскликнул он испуганно. — Видишь ли, в них маленький секрет, — и нажал серебряную головку. На обратной стороне крышки в круглой голубой рамке смеялось его лицо.

— Память, понимаешь ли… Для мамаши твоей память. Для тети Анны. А так они не дорогие… Тут, знаешь ли, жизнь за жизнь. Уверяю тебя, ей это будет очень приятно. Может быть, встретимся в других условиях, тогда порадую и тебя!

— Чем же порадуешь?

— О, будь уверен! Я слишком много за эти дни пережил.

Я взял часы.

— Хорошо. Передам.

— Да, да, передай… Так и скажи — тот самый, что фельдшера вызывал. Она помнит.

Я долго провожал его взглядом. С дальнего бугра он еще раз помахал мне рукой.

— Да, Гансюк, — сказал я вслух. — Я думаю, ты не обидишься. Ты сам учил меня добрым делам; мы многих таких же отпустили. И ты сам сказал: мелочь…

Перекинув через плечо ремень винтовки, я пошел напрямик, через степь. Но, пройдя с полсотни шагов, я вернулся обратно и сломал самую большую, самую кудрявую ветку сирени.

Поднимаясь на последний пригорок, я насильно закрыл глаза. Хотелось увидеть все сразу — весь поселок, дальние перелески, луговину, отчий дом. И пока я всходил по упругой траве, все громче, заливистей гремел жаворонок. Он наполнял своей песней весь этот просторный мир. И мне хотелось упасть в траву. И не дышать. И только смеяться… смеяться…

…Да, все осталось прежним. Сивый террикон, клены в долине, темные ряды казарм… Скорей!

Ветер свистит у меня в ушах. Бьет по бедру кованый приклад. Кепка поминутно сползает на глаза.

На окраине, за огородами, я останавливаюсь и вытираю с лица пот. Белобрысый мальчуган выкатывается из-за забора навстречу мне. Это сын слесаря Суржана — Митяй. Он заметно подрос и уже успел загореть… Когда-то я подарил ему голубя.

— Васька? — говорит он нараспев, приседая от восторга.

Но я прыгаю через ограду и выхожу в переулок.

Сзади несется звонкий клич: «Васька приехал!!»

Вот он, старенький мой скворечник, сломанный ветром забор, скрипучая калитка, крыльцо…

Я подхожу к окну. Маленькие ставни за эти месяцы осели и покосились. На одной сорвана петля.

Приоткрыв ставню, я стучу в раму. Жду, прислушиваясь к знакомым, дорогим шагам.

Вот они — громче, громче…

Но нет, снова тишина. Слегка покачивается занавеска. В стекле, отражающем синеву неба, осторожно скользит темная птица.

Я снимаю винтовку, ставлю ее к стене и, оправив ветку сирени, крадусь на цыпочках к дверям.

Крылечко весело поскрипывает под моими ногами. Изменив голос, я зову громко:

— Тетя Анна!

Кто-то неторопливо идет к двери, останавливается и, не открывая, спрашивает глухо:

— Кого тебе?

— Тетю Анну!

Снова короткое молчание.

— А кто будешь?

— Василий… сын.

Дверь медленно открывается. Седенький очкастый старичок стоит на пороге. У него пристальный взгляд, колючие усы, жесткая, словно из соломы бородка.

— Сыну можно, — говорит он, не уступая, однако, прохода. — Но тихо… очень больна…

— А ты… что за человек?

Почти насильно я ступаю на порог.

— Санитар…

— Что же с ней?

Он с удивлением оглядывает меня. Лицо его становится злым.

— Как… Вы не знаете? Вы! Сын!

— Да не знаю же… Не знаю! — И, оттолкнув его, я бросаюсь в комнату.

В углу, около печки, на кроватке, покрытая пестрым тряпичным одеялом, лежит мать. Она такая маленькая, такая одинокая в темной пустой квартире.

Я подхожу тихонько к постели. С трудом, сжав зубы, она поворачивается ко мне лицом. Я вижу длинную багровую полосу на ее щеке и такую же, покрытую засохшей сукровицей, рану на подбородке.

— Васек… — говорит ома, и ее глаза становятся огромными от счастья. — Пришел, милый… А как же отец?

Я не могу ей, доброй, маленькой, сказать правду. Я ничего не знаю об отце. Я говорю весело:

— Ничего! Жив-здоров батя… Скоро придет…

Но она не слышит. Долго и мучительно силится она проглотить что-то, заполнившее ей горло. Губы ее дергаются, дрожат и никак не могут сложиться в улыбку. Она похожа на обиженного ребенка — такие крупные слезы текут по ее лицу.

Я склоняюсь над постелью. Сквозь жаркое дыхание мне едва слышен ее голос:

— А меня, сынок, шомполами. Беляки!..

— Шомполами?!

— Ну, ну, молодой человек, не тревожьте больную, — сухо говорит санитар и начинает длинно разъяснять мне возможные последствия нервного потрясения. Впрочем, я не слышу его. Я только слежу за его сухими синеватыми губами и резко вздрагивающей соломенной бородкой. И одновременно я замечаю в своей руке светлую пушистую ветку сирени. Мне некуда ее положить. Я начинаю бродить по комнате, ища подходящего места. Но стены холодны и пусты. Наконец я прячу ее на подоконник, за занавеску, и здесь же оставляю часы.

На улицу я выхожу ощупью, совершенно слепой.

Здесь, около калитки, я останавливаюсь и протираю глаза. Пальцы мои становятся мокрыми. Черт возьми… да ведь это же слезы. Что если кто-нибудь заметит… кто-нибудь из своих? Вот, скажет, боец!

Свесившись над забором, я стою долгое время.

Что-то не дает мне дышать. Жарко. Слегка кружится голова.

Но я стою, прижимаясь грудью к упругой, заостренной доске, опираясь на нее, как на собственную волю, стою и жду, пока прояснятся глаза. Так на этом скрипучем барьере мне удается пересилить себя — свою невыносимую злую обиду.

Свет приходит не скоро. Он смутен и неподвижен. И хотя глаза мои уже совсем сухи, я все же с трудом отыскиваю винтовку, спотыкаюсь о камни, долго путаюсь в переулках, пока нахожу ревком.

В палисаднике, у самых дверей ревкома, цветет сирень. Небольшой кудрявый куст сирени. Мне слышен каждый шорох его цветов. Торопливо взбегаю на крылечко. Но дверь ревкома закрыта. Запах сирени сладок и густ.

Теперь я начинаю спешить. Дверь трясется под моими ударами и наконец распахивается настежь. Это сорвалась задвижка. Я бегу по коридору и здесь, в полутьме, у второй двери, сталкиваюсь со своим Старым другом Трофимом Бычковым. У него строгое лицо.

— Кто такой? — хрипло говорит он, хватая меня за руку.

— Свои…

— Ну-ка, постой! — и внимательно всматривается мне в лицо, оглядывает гимнастерку, руки. Брови его начинают дрожать.

— Вася… Ой парень… Васька!

Громадные ручища тискают меня, поднимают с пола. Прокуренное дыхание жжет мне щеку.

— Да что ты брыкаешься… Чудак, малый…

Наконец мне удается высвободиться из его рук. Но он все еще поглаживает мои плечи, смеется, сверкая зубами, заглядывает в глаза.

— Хватит! — почти кричу я. — Мне не до этого, Трофим. — И открываю дверь, так как снова жаркая темнота наполняет мои глаза.

Он тяжело опускает руки, медленно ступает на порог.

— Заходи, Василий, — почти виновато просит он. И, покачивая упрямыми плечами, проходит через комнату к столу.

Я иду следом, волоча тяжелую винтовку.

— Я хочу все знать, Трофим… Все! — говорю я решительно. — Как, за что это?..

Но он прерывает меня:

— Понимаю… Да ты садись. Ну, что рассказывать? — Брови его опять начинают дрожать, кривятся губы.

— Пятого дня при отступлении тетку Анну офицеры шомполами били… Что говорить тут, Василий? Большевичка — раз муж и сын у красных…

Руки его впиваются в борт стола. Я слежу за пальцами — кровь медленно уходит от ногтей, ползет, коробится скатерть.

В настольном стекле, перерезанном серебряной трещиной, похожей на лезвие ножа, отражается лицо Трофима. Я слежу за его лицом.

Вдруг он вскакивает на ноги. Падает стул. Красные чернила проливаются на скатерть и стекло.

— Подумать только!.. — мечась по комнате, кричит он. — Подумать!..

— Так, Трофим, — говорю я, — так… — Угол стола давит мне грудь. Но опять, как недавно у забора, я сдерживаю самого себя. Я вижу, как окрашивается серебряная трещина — сначала она становится розоватой, потом, наливаясь, темнеет… темнеет.

— Ничего, успокойся, — словно опомнившись, говорит Трофим. И, останавливаясь, поглаживает мое плечо.

— Только не утешай, Бычков, не стоит.

— И не думаю, — отвечает он твердо. — Нет. Дело тут такое, понимаешь, что один уже пойман. Тот самый, что приказывал пороть…

— Где он?

— Сам жду. Привезут. Хочешь, может, глянуть на него? Карточка есть.

И, выдвинув ящик стола, он начинает рыться в бумагах.

— Мы его так вот, при помощи этих самых карточек, и нашли. У каждого своя манера. А этот, паскудник, все карточки свои дарил, берите мол, и храните на память, я, мол, мести вашей не боюсь потому, что не верю в вашу победу. Одна его карточка и мне в руки попала. Я сразу к фотографу и давай рассылать во все концы. Что ж думаешь? Теперь он попался. Под Нырково взят.

И уже с усмешкой протягивает мне портсигар. На серебряной крышке я замечаю барельеф голой женщины. Я не понимаю Трофима. Пальцы его поглаживают барельеф.

— Это глупо, Трофим, — говорю я.

— Да ты раскрой!

Чтобы раскрыть портсигар, я беру его всей ладонью. Он холодноват, скользок и упруг, как кусок льда. Мягко подскакивает крышка, и… передо мной смеется, кажет литые зубы, хохочет это до черточки знакомое бритое лицо.

— Видишь?.. — говорит Трофим. — Запоминай.

…У него тонкие, несколько выпяченные губы. Брови у него вздернутые и густые. У него круглый лоб… там, за этим лбом, за этим панцирем, и есть то, что надо было понять… понять… понять…

«Ах, вот она какая, весна!.. Свищет соловей в роще. Но главное — светляки… Жаль… Днем их не видно. Хотя это спасает их…»

Я поднимаюсь. Гудит, колеблется пол.

Мне удается устоять на ногах. Я поднимаюсь и иду к двери.

— Что ты, Василий? — где-то очень далеко говорит Трофим.

Но вот и порог.

Нет, я не переступлю его, нет!

— Дело такое, Трофим, — говорю я громко и не оборачиваясь. — Я отпустил его. Да. Этого, бритоголового, я отпустил.

— Ты что это… в своем уме? — спрашивает Бычков, сразу оказываясь рядом.

Теперь я переступаю порог.

Я иду по коридору сквозь полутьму и с трудом открываю дверь. Солнечный свет больно бьет мне в глаза.

Трофим берет мою руку:

— Да как же так?

— Я вел его… и отпустил… Душевной подделке поверил… Весна! Я больше не хочу жить… Точка.

— Так, — говорит Трофим грустно, — Ладно. Разберемся.

Когда он ведет меня в арестный дом, я на секунду останавливаюсь у палисадника.

Слышен тихий шорох.

Мне душно.

Невыносимо, яростно цветет сирень.

ДУЛЕЙКА

Отсветы зари горят на камнях, рассыпанных по степи. Сивые плешины солончаков дымятся. Время от времени сыплется вялый снег. Он мягкий и почти теплый, напрасно я подставляю щеку и пытаюсь ловить его ртом: он тает мгновенно — так горячи мои губы.

Из-за дальних кустарников снова раздается выстрел. Глуховатый звук представляется мне усталым, знакомый посвист — замедленным и спокойным.

— Ишь ты, проснулся, говорун, — задумчиво замечает дядя Петр, — Поговори!

Мы сидим у глинистого обрыва, под невысокой насыпью, высохшей после проливных дождей. Три дня неизменно я вижу перед собой чахлый куст орешника и острый замшелый камень. Я изучал движения ветвей куста: средняя, длинная ветвь, раздвоенная посредине, сгибается при самом легком порыве ветра, в то время как шесть малых ветвей остаются почти в покое.

Я запомнил смену теней на угловатых плоскостях камня. Цвета проходят замедленной чередой — синеватый, дымчатый, красный… Иногда мне кажется, что камень пылает. Тогда я закрываю глаза и несколько минут слышу шорох ветра да ощущаю сладковатый пресный запах суглинка.

Глядя в степь, Макар говорит с горькой усмешкой:

— Ну ладно. Еще один день, а дальше? — у него сухие горячие глаза, скулы заострены, на губах спекшиеся комки грязи. Я вижу, как опускаются его плечи и под рукавами куртки набухают тяжелые шары. Он едва-едва пересиливает себя.

Но дядя Петр отвечает невозмутимо:

— А ты погоди. Денек, ну… два.

Макар опускает голову. Грязные, спутанные пряди волос закрывают его лицо. Я знаю — теперь он будет молчать, но по всему видно, как тяжело молчать этому человеку.

Вот он поднимает белую веточку бурьяна. Пальцы его дрожат. Незаметно для самого себя он подносит веточку ко рту, начинает ее грызть. Ядовитый молочный сок расплывается по губам.

Дядя Петр украдкой смахивает слезу.

— Ну что это ты, Макар?.. — говорит он грустно. — Горечь ведь в ней, в полыни.

Макар не отвечает.

— Пить хочешь?.. На вот камушек. Поглотай. — И, выплюнув в ладонь розоватый кругленький голыш, подает его Макару.

На несколько секунд над нами протягиваются провода. Густая сеть проводов. Они гудят заливисто и дружно и… обрываются глухими звуками стрельбы. Это — первый залп.

До сих пор перестрелка велась с большими перерывами, с выжиданием верняка. Вчера перед вечером свалился Гришка Цыганок. Когда он приподнялся над насыпью, пуля угодила ему в живот. Ночью Макар оттащил его на хутор. Сегодня утром упал Ибрагим Гатулин. Прикрытый рваным пиджаком, он лежит теперь под обрывом, равнодушный ко всему.

Нас осталось трое на этой заставе. Нам неизвестно, сколько дней придется еще провести здесь. Может быть, день, может быть… десять?

Окруженный бандами со всех сторон, продотряд задержался на безводном хуторе, в степи. Жажда томит людей. Падают лошади. Со дня на день мы ждем подкрепления с восточной стороны. Но дорога, уходящая на восток, безлюдна. Мы понимаем, что только нежелание рисковать обозом удерживает командира от решимости пойти на прорыв.

Однако в этом почти бессмысленном карауле время тянется все медленней и медленней.

Я не знал, что утренние заморозки могут быть так горячи, что такими медленными бывают рассветы. Здесь впервые лицом к лицу я стою перед врагом, ненависть которого пряма и откровенна. Впервые над моей головой, над моей жизнью пролетает свинец.

Я смотрю на дальние кустарники, местами еще не сбросившие желтую листву.

По откосу, размахивая руками, бежит человек.

— Гляди-ка, Макар! — шепчу я. — Гляди!..

Он хватает винтовку. Гремит выстрел. Но человек продолжает бежать и скрывается за кустами.

И по-прежнему пустынна степь. Камень, покрытый мхом, начинает дымиться. Темнеет закат.

Словно очнувшись, дядя Петр говорит поспешно:

— Стреляешь?.. Так, так… — и трогает меня за плечо. — А ну, Васька, притащи сумку.

Я спускаюсь в овражек. Под обрывом у землянки, рядом с телом Ибрагима Гатулина, лежит боевая сумка дяди Петра. Просмаленный брезент исцарапан отметинами дальних странствий. Сумка порядочно тяжела, в ней самые разнообразные вещи. Взбираясь по крутой тропинке, я вдыхаю особый запах этих вещей, запах домашней махорки и хлеба.

Не торопясь, дядя Петр развязывает шнур и достает свою любимую дулейку.

Макар тяжело поворачивает голову.

— Опять заводишь? — говорит он глухо, с хрипотцой.

— Милый человек… Скучно ведь!

…Течет, звенит тихая песенка. В тон ей где-то далеко откликаются журавли. Голос дулейки — усталый, сиротский голос.

Кажется: в степи сквозь непогодь идет на огонек человек. Ноги его тяжелы. Но он упорно идет… идет…

Я всматриваюсь пристальней: да ведь это отец! Мокрая бороденка спуталась, треплются полы пиджака. На его руках маленькая Тоня, сестренка. Это ее голос слышен мне. Он как бы перекинулся к теплому дальнему огоньку на горизонте… И теперь я различаю дорогую улыбку отца…

— Брось. Хватит! — грубо говорит Макар, и песенка умолкает.

Лицо дяди Петра опечалено. Чуть напряжены брови, дергается морщинка у виска.

— Скуку только наводишь…

— Э, что ты понимаешь, Макар?..

— А вот понимаю… Ибрагим плакал от твоей дудки…

— Плакал?.. Эх, парень… Чудак!

Некоторое время мы сидим молча. Снова над нашими головами проносится медлительный звон.

В третий раз Макар принимается выворачивать карманы, чтобы собрать табак. Он делает это с величайшей бережностью и вниманием, складывая крупицы махорки в кепку. Потом он крошит высохший стебелек полыни и долго растирает в ладонях блеклый ольховый лист. Когда ему удается закурить, он глубоко и жадно вдыхает едкий дым и, закрыв глаза, откидывается на глиняный отвал.

В упрямых углах его губ прячется улыбка.

Лицо дяди Петра светлеет, но он отворачивается и долго деловито роется в сумке. Я знаю, он крепко любит Макара, но почему-то не может простить ему того, что и не стоило бы принимать в обиду: он не может простить ему характера.

— Разве ты человек, Макар? — повторяет он хмуро, продолжая глядеть в степь. — Камень… Колчедан…

Дулейка запевает тихонько, словно винясь. Далекий, родной мотив:

Вечер вечереет…

За дальними горизонтами позади остались шахты, тополевые поселки, окраины рабочих городов. Но теперь, нечаянно проникаясь чувством песни, я забываю печаль разлуки. Розовеют тучи, в их широких разрывах ясна глубокая небесная синева.

Макар прислушивается к медленному говору дулейки, закусив папиросу, не открывая глаз.

Углом рта негромко он начинает говорить. По-прежнему у него хрипловатый, озлобленный голос:

— Ты непонятный человек, Петра. Гляжу, гляжу на тебя, и темная мысль приходит. Ну, зачем сердце растравлять? Сердце, оно должно быть железным! Или, может, этой дулейкой революцию будешь охранять? А ведь она-то дулейка-змейка. Так и гляди, тоска за ней проберется. Сквозь ребра проскользнет… и в сердце р-раз! Тоска! Ты знаешь… что такое тоска? У-у! Гибель!

Вверху над нами раздается яростный картавый крик. Это падает подстреленная галка. Она летит лохматым вертящимся клубком и вот уже бьется на земле, рвет крыльями жухлую осеннюю траву.

С минуту мы слушаем биение крыльев и надорванный крик птицы.

Я смотрю в лицо дяди Петра и замечаю улыбку, чуть жалостливую и робкую. Быстро, краем памяти я вспоминаю что-то похожее, что-то такое… О, для меня это не ново! Я уже знаю тебя, жалость. И я не удивляюсь, когда вдруг дядя Петр поднимается насыпью, шагает через нее.

— Вернись! — кричит Макар и зачем-то обеими руками срывает с головы кепку. Щеки его становятся белыми, лоб мгновенно покрывается потом. — Назад!..

Дядя Петр не оглядывается. Он подчеркнуто спокоен. Неторопливо подходит он к трепетному клубку, наклоняется, протягивает руки.

Окруженный гудением проводов, он медленно возвращается обратно. Один миг мне чудится, он падает, но нет — прижимая птицу к груди, он шагает через насыпь.

Сжав кулаки, Макар бросается к нему.

— Как смеешь… — хрипит он. — Слюнтяй! Как смеешь ты рисковать, сволочь?!

Галка таращит громадные, полные влаги глаза, бессильно раскрывает клюв.

— Ничего, — спокойно говорит дядя Петр. — Птица у меня выживет. Пускай себе летает. — И уже с усмешкой: — Я-то не железный…

Макар отползает в сторону. Он еще бледнее.

— Божья коровка! Пошел революцию боронить…

Проходят медленные молчаливые минуты. На далеких, чуть посеребренных увалах догорает закат. Поднимается ветер, влажный и слегка пахнущий гарью. Я думаю о костре — как хорошо бы развести огонек!.. В землянке под обрывом сложен сухой хворост.

Дядя Петр словно угадывает мое желание. На его лице добрая спокойная улыбка.

— Пойди-ка, Васька, огонек разведи. Маленький, чтоб только руки погреть.

Я отворачиваюсь.

— Не стоит…

Но через некоторое время слышу сзади сдержанный выщелк затвора. Галка хлопает крыльями у моих ног. Руки дяди Петра приподняты, щетинистая седая щека прижалась к прикладу.

Но теперь, после песенок дулейки, после смешной жалости к этой глупой птице, я не верю ему.

Однако он продолжает целиться. Я слежу за его взглядом. Степь пуста. Покачиваются голые ветви орешника, ярко очерченные на фоне догорающего неба.

И вот гремит выстрел. Из-за далекого тернового куста выскакивает здоровенный бородач. Он прыгает, приседая на левую ногу, размахивая обрезом, громко ругаясь. Какая-то невидимая сила швыряет его во все стороны: болтаются синие хвосты кушака, розовато поблескивают голенища.

— А… падлюка, не уйдешь!..

Дядя Петр неузнаваем. Седые брови сдвинуты, губы окаменели. Я почти не слышу выстрела. Дернувшись, бандит валится на куст. Оборачиваясь, я встречаюсь взглядом с Макаром. Его глаза расширены и немного мутны.

— Петра… — говорит он, не меняя выражения лица, словно сквозь сон, и громко, заливисто хохочет, — Ну и Петра!..

Дядя Петр не слышит. Откладывая в сторону винтовку, он медленно проводит ладонью по лицу и снова наклоняется к галке.

— Видишь ли, в чем эта загвоздка, — как бы продолжая прерванную беседу, говорит он, внимательно рассматривая черный блестящий зрачок птицы. — В нежности она, причина. Сердце у меня нежное, друг.

Макар скалит крупные зубы.

— Да не смейся ты… чурбан!

— Нет, что ты… — оправдывается Макар. — Я так только.

— В нежности, говорю, причина. Враг — это что! — никакой цены ему, ни печали. Погорит! Но мы-то жить будем! Как же нам ласку не ценить, песенку, нежность человека?..

Макар отворачивается, молчит. Мне как-то неудобно перед дядей Петром. Уже догорел закат, мягкая синева густеет над степью, свежие звезды блестят в разрывах туч.

Макар плотнее застегивает пиджак, надевает брезентовую бурку. Я ухожу разводить огонек.

Позже, когда над выемкой горизонта всходит месяц, а голубые полыньи в небе становятся шире и светлей, приходит сменный дозор. Их трое, все молодые парни, добровольцы из соседних деревень. Они приносят полную четверть воды. Самый младший, белокурый коренастый крепыш, присаживаясь у огонька и сияя голубыми глазами, говорит весело:

— Криницу отрыли, понимаете… Не вода — мед! — и вкусно чмокает губами. — Так что дела наши пошли вверх!

— А как насчет выступления? — спрашивает Макар, спускаясь по тропинке и присаживаясь в кружок.

Парень в барашковой ушанке, высокий, задумчивый, с чуть пробивающейся золотистой щетиной бороды, отвечает строго:

— Погодим. Отряд Глебова на выручку идет.

…Вместо того чтобы возвращаться на хутор, я и дядя Петр забираемся в землянку, на душистый сухой берестняк. Макар с парнями уходит к насыпи.

Оказывается, как сильно мы устали! Сон приходит мгновенно. В углу, рядом со мной, шевелится галка. Дядя Петр не забыл прихватить ее с собой. Он еще пробовал напоить ее, набирая в ладони воды, поднося их к большому клюву птицы…

Землянка наполняется трелью сверчка. Прямо перед моими глазами, в прорехе крыши, плещется крупная осенняя звезда. Напрягая слух, я постепенно начинаю улавливать ее плеск…

Веселый белокурый парень будит нас на заре. Мы вылезаем из землянки. За ночь блеклая трава поседела, голубой иней прозрачен и густ.

У насыпи, закутанный в бурку, сидит Макар. Он бледен, губы устало сведены. Но в воспаленных от бессонницы глазах я сразу замечаю усмешку.

Приподнимаясь навстречу дяде Петру и откидывая капюшон, он говорит весело:

— Ну, старина, вестовой приходил, завтра выступаем!

Дядя Петр восторженно смеется:

— Да что ты?

Макар выпрямляется во весь рост, заводит за голову руки.

— Сядь! Что встал-то?!

— Пустое. Всю ночь тишина. — И кивает на дальние кустарники, опушенные редкой желтизной. — Там у них, у бандюков, все дороги перепутались. Глебов подходит!

Белокурый парень встряхивает упрямой головой.

— Жара!

Некоторое время молча и пристально Макар всматривается в лицо дяде Петру. Он словно пытается вспомнить что-то. Глаза его светлеют от улыбки.

— Вот что, Петра… Ночь напролет думал я. И верно… Молодец!

— Постой, о чем это ты?

— А ну-ка… возьми дулейку.

Я бегу за сумкой дяди Петра.

Потом долго, пока во все небо поднимается заря, пока загорается камень за насыпью и под тяжелеющим инеем оседает трава, мы слушаем родную «Калинушку» и «Шар голубой». Голос дулейки простужен, хрипловат, но… разве считаются с такими пустяками? Шумы родных окраин, лица, имена поют нам.

— Хорошие песни, — говорит Макар, — душевные они.

Дядя Петр старательно вытирает дулейку, словно лаская, поглаживает пальцами по ладкам.

— Это и главное, Макарушка, нежные они!

Макар соглашается улыбкой, печальной и несколько шутливой.

— Что верно, Петра, то верно. Только вот птицу твою пришлось мне, брат, сварить… Я ведь, знаешь, поваром был.

Все улыбаются, но дядя Петр поспешно поднимается с земли.

— Как так сварить?

— А так: в котелке, с водичкой, с солью…

Усмехаясь, белокурый подает котелок.

— Верно ведь, сварил! — удивленно шепчет дядя Петр, поглядывая на меня.

И вслед за мной протягивает руку за своей порцией «дичи».

Мясо галки душисто и тепло. Оно пахнет степью, росой.

…На этом не кончается рассказ о дулейке.

Зимой, уже дома, дядя Петр заболел тифом. Умирая, дулейку он передал мне. Я храню ее с тех пор. Вот я беру ее в руки. И чувство времени исчезает. Старенький наивный инструмент совсем охрип. Но он еще может петь. Над этими песенками часто смеются товарищи.

Но как мне рассказать о высокой нежности и любви, которым учил меня дядя Петр в то холодное утро на заставе?

МОИ БРАТЬЯ — ИЛЬЯ И ФРОЛ

Часто по вечерам братья пели песни. У Ильи был глуховатый мягкий тенор. Сидя на крылечке, Илья запевал негромко:

Баламуте, вийди з хати, Хочеш мене покохати…

Несколько секунд тянулась пауза. Рядом, за низким заборчиком, желтый подсолнух задумчиво качал головой. Словно опомнясь, Савелий подхватывал с печалью, за которой слышалась улыбка:

…Покохати та й забути, Всi ви, хлопцi, баламути.

Соседи выходили за калитки. Молодки, спешившие на гулянье в сад, замедляли шаг. Братья пели дружно, легко и мягко, задумчиво и грустно звучала песня. Голос Савелия, мужая, плыл над казармами, над тихими переулками, до самой степи. На далекой эстакаде весело откликались откатчицы. Там гремели вагоны, звенел сигнал, уголь шумел на скатах, и все это было как продолжение песни.

Мы любили эту песню — я и Фрол. Когда, торопясь в вечернюю смену, мы заходили за Ильей, то обязательно задерживались у калитки.

— Эх, Василий, — говорил Фрол, вздыхая и складывая на груди руки. — Нет на свете другой такой песни. Нет…

Савелий умолкал первым.

— Ну, тебе пора в смену, — кивал он Илье и, встряхиваясь, поднимался с крыльца.

Одет он был чисто и франтовато. Шелком расшитая рубаха, ремень с набором, синие галифе. Его хромовые сапоги рядом с ботинками брата выглядели шикарно, а голубой касторовый с натянутыми полями и лакированным козырьком картуз даже смешно было сравнивать с кепкой Илюшки.

Единственное, что было у них общего, это орлиные носы и темные пристальные глаза. Все остальное до улыбок — различно. Илья смеялся коротко и заразительно. Он крепко жмурил глаза. Каждая морщинка его лица смеялась. Крепкие зубы обнажались стремительно и широко, а руки не находили покоя.

Савелий, смеясь, закрывал ладонью рот. Он улыбался только углами губ, и все лицо его делалось сонным. Осторожно мизинцем он расправлял усы. Они вились двумя черными буравчиками, густыми и острыми, и были настолько похожи на этот инструмент, что однажды, когда Савелий торговал пивом, кто-то крикнул:

— А ну, дядя, вытащи усом пробку!

Так и пристала к нему эта кличка: штопор. Говорят, что только из-за нее Савелий переменил ассортимент. Теперь он торговал пряниками и всяческой снедью. Где только он брал муку? На десятки верст вокруг шахтеры жили черствыми овсяными пайками. Это был памятный трудный тысяча девятьсот двадцать первый год. А Савелий и в этом году торговал хлебом и большими белыми пряниками в виде сердец, лошадок и гитар. На этих гитарах хотелось играть. Все лады были расцвечены розовой карамелью. Струны, сделанные из какой-то клейкой смеси, сияли, как бронза. Редкостные пряники продавал Савелий. Он угощал и нас, но обыкновенно Фрол отказывался или прятал свой подарок в карман пиджака и забывал о нем. Соседи не осуждали Савелия за эту коммерческую деятельность. В те годы многие торговали чем могли, шли в села и меняли на хлеб последние пожитки. На заводах и в шахтах Донбасса исчезала бронза и медь, — она шла на изготовление зажигалок. Эти зажигалки тоже обменивались на хлеб… Еще впереди была пора нэпа, с ее скороспелыми миллионщиками, воротилами, барышниками, воспрянувшим кулачьем. Таких мелких дельцов, как Савелий, можно было встретить в каждом селе и рабочем поселке: ловкие, оборотистые дельцы — крупные, средние, малые, — они бодро суетились вокруг своих прибыльных дел, прогорали, накапливали богатства, затевали аферы, снова прогорали, пока в определенный час революция не вытряхнула их из всех этих частно-коммерческих заведений.

Почти каждый раз, заходя к Илье, мы заставали Савелия дома.

— Ну как? — спрашивал он, вскидывая голову и сдвинув брови. — Что слышно?

— Ничего. Все по-старому, — отвечал я.

Он ходил по комнате резкими тугими шагами, комкал, грыз папиросу, посвистывал в кулак. В тоне, каким он обычно разговаривал с нами, угадывалось сознание преимущества и силы. Впрочем, нас разделяла резкая черта, и он сознавал это. Иногда Фрол прямо называл его спекулянтом и чужаком. Савелий злился, сжимал кулаки, однако сдерживался и отвечал шуткой.

— Кто ж заставляет тебя, товарищ пролетарий, дружбу со спекулянтами водить? Ступай и танцуй на пустых полках! Нет, братец, мы не чужаки, мы — большая хозяйственная силенка!

Фрол неохотно вступал с ним в беседу и на его вопросы отвечал односложно.

— Бандиты, говорят, пошаливают, а? — спрашивал Савелий.

— Шалят.

— Плохи дела!

Обернувшись, он пристально смотрел на Фрола.

— А ведь голод опять начинается, милок?.

Фрол подходил к окну, смотрел на двор. На его щеках проступали белые пятна.

— Больше пряников пеки, — говорил он сумрачно. — Не будет голода.

— Шутник-человек!

За стеной в соседней комнате, обуваясь, стучал каблуками Илья.

Братья жили в одном доме, но редко бывали друг у друга; они встречались и расставались на крыльце.

Помолчав, Савелий продолжал спокойно:

— Ну, а вот державы? Что еще державы скажут? Ты ведь у нас политик, на фронте за нынешнюю власть дрался и, значит, первым должен пронюхать.

Я отвечал за Фрола:

— Наплевать. Сказали уже державы. Хватит.

— А что они сказали? — наивно и насмешливо спрашивал Савелий.

— Что голодом нашу революцию заморят…

— Положим, американские миллионеры — сила.

— Сволочи они, американские миллионеры. Самые подлейшие подлецы!

— Ладно, помолчи. Молод.

— Молодость не беда.

— А ты все-таки помолчи.

Фрол говорил задумчиво:

— Ты, вижу, крепко политику полюбил? Или так, интересуешься?

Он был на голову ниже Савелия, худой, узкий в плечах. Он редко брился. Незнакомые думали, что он выздоравливает после тифа. Он казался очень слабым. Но глухое упорство звучало в его голосе, в жестах. Савелий боялся одного его тона. Он знал, что Фрол недавно служил в ЧК и добровольно перешел в забой.

— Ну, ну… ладно, не сердись! — говорил он удивленно. — И до чего же горяч бывает человек…

Выходил Илья, и втроем мы шли по тихим переулкам к шахте.

Был конец июня. Стояли тихие вечера. Где-то прошли дожди, и ветер доносил влажные запахи трав.

— Ты меньше спорил бы с ним, — говорил дорогой Илья. — Парень он, знаешь, простой. Вроде бы простофиля.

Фрол пожимал плечами. Остальную дорогу до самого спуска в шахту мы молчали. Потом, когда, пролетев сквозь двести саженей влажной темноты, клеть останавливалась перед пустой галереей, мы выскакивали на плиты и, спотыкаясь о рельсы, бежали к своей далекой лаве. Сквозняк и ржавый дождь хлестали нам в спины. Мы торопились. В лаве было тихо и по-домашнему тепло. Здесь обычно начинался другой, мирный разговор. Сдержанно похрустывал пласт. Пламя ламп дрожало. Золотые ракушки в кровле тлели, как светляки.

Уже полгода мы работали вместе, в одном забое. Я таскал санки. Илья рубил. Фрол крепил лаву и грузил вагоны. В перерыве мы делили на равные порции холодный чай и хлеб. Он был кислым от угольной пыли.

Запивая водой немудреный обед, Илья говорил, обращаясь к Фролу:

— Работенка у нас… ай, работенка! Ну, скажи-ка, Фрол, ты вот книжки читаешь, солдатом по свету бродил… Была еще на свете когда-нибудь такая работа? Где это описано?

Фрол весело улыбался, щурил светлые ресницы, качал головой:

— Нет. Никогда не было, Илюша. Нет…

— Веселая житуха!

Фрол поднимал лицо. Оно казалось очень бледным на фоне тьмы.

— Что ж тут смеяться, Илья?

Голос его дрожал. Он торопился:

— Если бы мне сказали: живи сто лет, как барин, или за один год революции жизнь отдай, — всё революции без раздумья!

Илья молча соглашался. Он поднимал обушок и лез вверх к забою. Теперь, однако, прежде чем снять рубаху и приняться за работу, он помедлил. Он взял маленький кусок угля и, положив на ладонь, долго рассматривал его при свете лампы.

— Я, видишь ли, темный человек, — сказал он. — Грамоте едва-едва обучился. И вот одного не пойму, ежели в общий котел мы работу ведем, что же тут друг дружке зубы казать?

— Ага, понимаю, — сказал Фрол. — Как хочешь: сердись не сердись, а вот не люблю я твоего брата.

— Зря… И он ведь кровь проливал.

— В обозе? Он борщ проливал, а не кровь.

Илья не ответил. Еще поиграл угольком, потом двинулся к забою.

Рубил он с ожесточением, не разговаривая, не отдыхая. Его руки, покрытые черными ссадинами, не уставали. Я еле успевал оттаскивать санки.

Под конец смены Фрол крикнул со смехом:

— Стоп, машина! Двойная норма, Илья! — Он едва удерживался на ногах. Когда мы выбрались в штрек, он бессильно опустился на рельс.

Илья весело засмеялся и пошел вперед. Он тоже пошатывался, но старался идти твердо.

— Видишь? Доволен! — сказал Фрол. — Это хорошо. Пусть…

Усталые, мы возвращались домой. Хотелось есть и спать, но мы еще имели силы шутить и смеяться.

За огородами, на пустыре, навстречу нам выбежал секретарь партийной ячейки Трофим Бычков. Он, видимо, страшно торопился.

— Погодите, ребята! — закричал он издали, поднимая белый узелок. — Беда!

Мы остановились.

— Такие дела творятся, что черт побери! — подбегая, сказал он. — Весь приют отравила какая-то гадюка. Половина детишек в ряд полегли.

Фрол выронил лампу, но тотчас судорожным движением подхватил ее.

— Приют?

— Спокойно, — сказал Трофим. Он оглянулся. — Бабы еще не знают. Что будет! — и затряс лохматой головой.

— Найти, кто это сделал. Найти, — говорю. — Найти!

— Найдем! — сказал Фрол. — Проклятие!

— А как же дети? — спросил я. — Неужели совсем поздно?

— Ничего. Откачаем! — крикнул Трофим, — Я за ночь фельдшеров собрал. Важно теперь найти, показать. Пусть в лицо увидят его, вражину. — Он поднял узелок. — Вот продукты тащу на анализ. Там же и торговца обыщу.

— А нам что делать, Трофим?

— Обыщите Сердюка. Савку Сердюка. Быстро!

— Есть, — сказал я. — Сделаем.

И мы пошли на квартиру к Илье.

Ильи еще не было дома, он где-то задержался, возвращаясь с работы. Савелий спал. Нам пришлось долго стучать, пока он открыл дверь.

— Ну, в чем дело? — недовольно спросил он, потягиваясь и протирая глаза.

Оттолкнув его с порога, Фрол прошел в сени.

— Мы должны обыскать тебя, — сказал я. — Открой ставни.

Савелий не удивился.

— Пожалуйста! — насмешливо ответил он. — Прошу! — и прошел обратно к дивану.

— Да ты открой ставни, говорю…

— Это ваше дело.

Я вышел на улицу и сам распахнул ставни.

Дверь в комнату Ильи оказалась заколоченной гвоздями. Фрол удивленно осмотрел железные планки и наглухо забитый засов.

— Давно это отгородился?

— Давно. Семейные дела…

— Интересно.

— Не для всех.

Я прошел к большому кухонному столу около печки. Внизу, между ножек стола, были сделаны полки. Я отбросил занавеску. Полки были уставлены крупной посудой. Почти вся она была наполнена семенами лебеды, кусками древесной коры, половой и какой-то серой колючей мукой. В большой банке я нашел какие-то мелкие зерна. Я взял на ладонь несколько штук. Они были колючи и черны.

— Что это такое, Савелий? Зачем ты хранишь кору, лебеду, полову?

— А разве запрещено?

— Нет, но зачем это тебе?

Он усмехнулся.

— Вы как малые ребята, — сказал он. — А ведь пузо не зеркало. Я был бы рад пирожные из крупчатки готовить, да где ее взять? Дохозяйничались и довоевались. Что? Совесть? На одной совести в три дня прогоришь.

Фрол рылся в ящике в дальнем углу. Он поднялся.

— У тебя, кажется, был ремень, Савелий? Принеси его.

Савелий выдвинул из-под кровати сундук, достал ремень. Фрол взял его и подал мне.

— Свяжи ему руки, Василий. Крепче скрути.

Савелий резко выпрямился. Он был значительно выше Фрола.

— Кому это вы руки свяжете? Мне?!

Зрачки его глаз стали еще черней, чем обыкновенно.

— Свяжи ему руки, Василий! — повторил Фрол и стал смотреть в глаза Савке. — На чужой беде тоже прогоришь, сосед!

— Я не дам рук связывать! — закричал Савка, отбегая в угол. — Не подходи!

Я осмотрел ремень. Пряжка и все подвески были отделаны под серебро. Он, наверное, дорого стоил. Я подошел к Савке.

— Дай руки!

Секунду он колебался, собираясь ударить меня или броситься к выходу. У двери на гвозде висела новая бархатная толстовка. Он загляделся на нее и так, не отрывая глаз, колеблясь, протянул руки. Я крепко скрутил их упругим скрипучим ремнем и отошел к порогу.

— Теперь идем, — сказал Фрол, открывая дверь.

Мы вышли на улицу. В переулке не было никого. Соседи еще спали.

Едва поднялось солнце. По взгорью клочьями сползал туман.

Я следил за руками Савки. Слишком легко он дал себя взять. Теперь он слегка уже испытывал крепость ремня. Фрол заметил это осторожное движение его рук и только вскинул на плечо обушок. Мы отвели Савелия во двор шахты и заперли в подвале.

В этот вечер соседи не выходили к калиткам. Молодки, спешившие на гулянье в сад, не замедляли шага. Илья один сидел на крыльце. Рубленая махра лежала перед ним в кепке. Он сидел и курил до поздней ночи, и, проходя мимо, ни я, ни Фрол не зашли к нему. Мы не хотели мешать его думам. Я знал это по себе. Не следовало мешать. Но в эту же ночь Илья постучал ко мне в окно.

Я вышел во двор. Он стоял около забора в лунной синеве с погасшей цигаркой в зубах. Я подошел к нему ближе и сказал так, словно ничего особенного не случилось:

— Я слушаю, Илюша, говори.

Он молчал. Руки его лежали на заборе. От луны синевато отсвечивал ряд ногтей.

— В чем дело, Илья?

Он принял с забора руки. Прошла легкая тень облака, и, хотя сразу сделалось опять светло, лицо его осталось темным.

— Чего-то я тут не понимаю, Василий, — сказал он. — Как же это так? Значит, и мне не надо верить?

— Мы верим тебе, Илюша. Во всем верим.

— А брату? Разве не одна кровь? Разве жизнь с самих с корней не одна?

— Нет. Не одна, — сказал я.

— Врешь! Ты тоже врешь? Зачем ты врешь?

— Выходит, что ты не веришь мне, а я не вру. Жаль. Но вот Фролу…

— Довольно! — закричал он, разрывая у шеи воротник. — Этот вояка, шкура, давно злобу на Савку носил, давно!

Он повернулся и побежал вниз к своему дому. Безотчетно я бросился за ним. Около первой казармы он остановился. Было похоже, что здесь, у забора, он обронил что-то. Однако он шел ко мне.

— Видишь, Васька, — заговорил он спокойно и почти без злобы. — Не умею переломить себя… Никак не умею! А надо переломить, чтобы сверху на жизнь глянуть. Ну вот, давай посидим.

Мы присели на скамеечке под окошком. Рядом молодой тополь пошевеливал ветвями. Нижняя ветка то вспыхивала, то гасла.

Посапывая, Илья сосредоточенно и долго свертывал папиросу.

— Я нынче все про свое думаю. Любой человек про свое думает. Вот и я…

Он зажег спичку.

— Калеченый человек в первый день сам на себя боится посмотреть. Так и я. Как мне на жизнь смотреть — а вдруг и просвета в ней нету, подлость одна? Помолчи, помолчи, — сказал он. — Я не пойду к Фролу. Я не верю ему, Фролу! Что мне один человек? Я самое главное в жизни хочу узнать… А ты — Фрол!

Тополь поежился от ветра. Хлопнула ставня. В крайнем окне казармы затлел огонек.

Докуривая папиросу, Илья сказал мрачно:

— Только рано или поздно глаза приходится открывать. За что Савелий страдает? За чужую зависть, и только. Не могут люди смотреть, что лучше, умней их живет человек.

Он встал.

— Я пойду в ячейку. К чертям! Все к чертям! Стреляйте, вешайте меня за брата.

Я смотрел ему вслед. Он шагал спокойно и широко. Больше у меня не было желания гнаться за ним.

Утром я не рассказал Фролу о нашем ночном разговоре. Мы шли на работу в десятичасовую смену. Около крыльца умывался Илья. Мы остановились у калитки. Не говоря ни слова, он вошел в комнату, быстро оделся и вышел к нам.

— Ты все знаешь? — спросил Фрол, идя несколько впереди. — Твоего брата надо расстрелять. Не меньше.

— Что? — спросил Илья очень тихо. — Что ты сказал?

— Я уже подал заявление. Я хочу быть обвинителем. Я буду требовать расстрела.

Илья остановился. Плечи его поднялись, руки стали длинными, до колен.

— Так, — сказал он, торопливо глотая слюну, силясь поднять руки. — Будешь требовать?..

Фрол оглянулся, Он был уже на расстоянии нескольких шагов от Ильи.

— Ты не удивляйся. Не надо, — сказал он. Спокойно и доверчиво подошел к Илье: — Враг — это есть враг. Нам все равно: хотел он отравить или нет. Скажем — нет. Но почему отрава в хлебе? Ему ничего не жаль, лишь бы лишний рубль взять. Так? Наших детей не жаль? Твоего брата надо расстрелять. Ты не удивляйся, Илья.

Некоторое время мы стояли молча. Прогудел гудок. Звук был сдавленный и глухой. Эхо метнулось за далекими балками. Мы стояли и смотрели на Илью. Коротким движением, как бы укрываясь от резкой вспышки света, он закрыл руками лицо. Его дыхание стало громким. Его всего трясло. Постепенно он начал раскачиваться. Все сильней и сильней. Я взял его руки и насильно опустил их вниз. Я едва оторвал их от его лица.

— Перестань, Илюша, — сказал я, всем сердцем стремясь помочь ему. — Даже если не будет так, как говорил Фрол, ты должен думать… Да, должен думать, что приговор… приведен в исполнение. Ты должен понять это, хороший мой, дружок мой…

— Ну, идемте, — сказал Фрол и, опустив голову, пошел вперед. Я взял Илью за плечи. Он еще дрожал. Дрожь поднималась судорожно, рывками.

— Пойдем. Время…

Казалось, он забыл, куда мы идем. Он шагал рядом со мной, ничего не видя. Два раза я поднимал его обушок. Когда около ствола его толкнула вагонетка, он даже не обернулся.

Работал он вяло. Часто отдыхал. Поминутно с жадностью пил воду.

Я лег у забоя, взял обушок.

— Отдохни, Илюша, — сказал Фрол. — Вот Васькин пиджак, полежи малость…

Я рубил уголь, все время чувствуя на себе взгляд Ильи. Уголь был крепкий, литой, с сернистыми прослойками породы.

Через пару часов Фрол сменил меня. Вагонов все еще не подавали. Вскоре пришел коногон и испуганно закричал из штрека:

— Вагонов не будет! Клеть сорвалась!..

Я пошел к стволу. В этот день нам положительно не везло — оборвался канат, и клеть рухнула с двухсотсаженной высоты. Только за десять минут до этого в ней спускались люди.

Фрол, однако, не опечалился.

— Ничего, — сказал он. — Посидим в этой мышеловке. — Через сутки все будет в порядке. — И опять вернулся к забою.

Илья не отзывался. Он лежал в стороне, за крепью, в темноте лавы. Не было слышно ни его движения, ни дыхания. Временами мне казалось, что сквозь темень я различаю, как блестят его черные зрачки.

Медленно, исподволь голод подкрадывался ко мне. Только теперь я вспомнил, что кукурузная лепешка, еще с вечера приготовленная матерью, забыта на столе. У Ильи не было ничего. Оставалась надежда на Фрола.

Фрол проговорил с грустью:

— Только хлеб, и… очень мало. Запомнится нам, хлопцы, этот накаленный, горький двадцать первый год.

Я оторвал от березовой стойки кусочек коры. Она была водяниста и горька и обжигала горло.

Мы продолжали работать, попеременно ложась к забою. Нам было жаль времени, такого дорогого в эти дни. Наши лампы едва горели. По кривым изломам пласта плескался свет, сгущенный и золотой.

Вблизи он становился синим, и, когда я присматривался, рассчитывая удар, пласт начинал качаться перед моими глазами. Я ложился в сторонке, около саней, и долго думал о солнце, о небе. В шахте мне всегда хотелось думать об этом, и небо казалось сказочно голубым. Так было и теперь. Я еле расслышал хруст камня и, оглянувшись, не увидел лампы Фрола.

Там, около самого пласта, что-то барахталось и хрипело. Почему-то Фрол не кричал. Наверное, он задохнулся от удара. Я бросился к нему, зовя Илью, и мне почудилось, что вся кровля кренится и вот-вот рухнет. Но теперь я подумал, что Илья обязательно убежит. Эта мысль пронеслась мгновенно. Он лежал в стороне и без всякого труда мог выскочить в галерею. «Он обязательно убежит», — подумал я, роняя лампу около крутого камня, под которым бился Фрол. Камень был влажный, седой, весь в изморози кварца и стесанных гранях. Он рухнул вдоль забоя, и под ним, около самого пласта, лежал Фрол. Мне удалось отломить тяжелую груду и освободить ему ноги. Прошло очень мало времени, но Илья уже успел убежать. Сейчас он, наверное, шел к стволу. Может быть, он смеялся.

Я был немало удивлен своей ошибке. Рядом со мной Илья упал на камень. Он был без рубахи. Его длинное тело сразу покрылось черными трепещущими буграми. Мне казалось, я слышал, как растягивалась и трещала кожа на его плечах. Но камень не сдвинулся нисколько.

Я метнулся вниз, к ходку, и принес кувалду. Он вырвал ее у меня из рук. Послышался сухой звон. В слабом свете заблестели его мокрые локти. Синие, огненные пятна медленно остывали на известняке. Я не мог придвинуться ближе. Сжавшись в комок, Илья бешено бил кувалдой. Его тяжелое дыхание переходило в стон. Сухой звон возрастал, наполнял лаву. С кровли все сильней сыпалась пыль. Потом звон осекся и надтреснул. Я подвинулся ближе. Илья продолжал долбить глыбу. Она отзывалась глухо и сдержанно, расседаясь на несколько частей. Наконец мы сдвинули серые громоздкие груды.

Фрол лежал почти у самого пласта. Мы подняли его и потащили на штрек, вниз, по скользкой осыпи породы.

— Ну, брат, крепко помяло! — сказал Илья, поднимая лампу и стараясь рассмотреть лицо Фрола, вымазанное угольной грязью. — Принеси-ка, Васька, воды…

Фрол дышал хрипло и тяжело, что-то рвалось у него в горле. Он как бы пил воздух и поминутно захлебывался им. Зубы его были крепко сжаты. Половина принесенной мной воды пролилась на землю.

Приподняв лампу, Илья с минуту задумчиво смотрел Фролу в лицо. Он оправил его волосы, провел рукой по лбу к худым щетинистым щекам.

— Тащи еще, Васька, — сказал он и, когда я принес воду, принялся умывать Фрола. Он осторожно обмывал пухлые ссадины на его лбу и подбородке, вытирая клочком ветоши грязь.

Фрол открыл глаза. Свет лампы густо, как дым, поплыл в его зрачках:

— Не надо воды… Не нужно.

Я опустился рядом на рельс.

— Мы понесем тебя, Фрол, к вентиляционному штреку.

— Не надо, — сказал он испуганно. — Не смейте. У меня перелом бедра. Ребра тоже поломаны…

Илья выплеснул воду.

— Все равно придется нести тебя к шурфу. Клети нет… Иначе как же выбраться на-гора?

В штреке было тихо. Еле слышно похрустывала крепь, осыпалась легкая порода.

Мы сидели здесь не менее получаса. Фрол, казалось, уснул. Его дыхание стало ровнее. Мне хотелось есть. Я очень устал, но есть мне хотелось еще сильнее, чем прежде. Я обшарил все свои карманы. Где-то у меня был кусочек кожи, однако теперь не удалось его найти. Я пошел к бочке и долго пил воду, ощущая, как плещется она в желудке, как возрастает тугая тягучая боль. Голод только усилился. Я вернулся к Фролу и лег на землю рядом с ним. Он не спал. Силясь поднять руку, он сказал вяло, как говорят во сне:

— Я и забыл… Вы ведь не ели, Илюша… Вот хлеб…

Но рука бессильно упала.

Илья вздрогнул. Было похоже, он испугался.

— А ты? — спросил он очень тихо.

— Ничего.

Боясь толкнуть Фрола или раскрошить хлеб, я осторожно вытащил кусок из кармана его пиджака. Он был теплый, влажный и тяжелый, как глина. Фрол внимательно смотрел на меня. Свет по-прежнему плыл в его глазах.

— Может быть, и ты хочешь, Фрол?

— Нет, ребята…

Я разломил хлеб на две равные доли и одну протянул Илье.

Он колебался. Он все еще смотрел на Фрола, не замечая моей руки.

— Возьми, Илюша…

Он взял.

Я никогда не ел такого сладкого хлеба. Это был сочный душистый житняк. Глотая его, я чувствовал, как тело мое наливается теплотой, Как щекочет эта теплота внутри, как постепенно я начинаю хмелеть. Илья ел жадно и торопливо. Сквозь полутьму зрачки его отчетливо блестели.

Я был почти сыт, хотя съел небольшой кусок. Кажется, хлеб этот был смазан патокой. Я придвинулся к лампе, поднес его к самому стеклу. В порах блестела черная влага. Хлеб был насыщен влагой, как губка. Я сжал его слегка, и мне на ладонь упало несколько капель. Это была кровь. Я уронил кусок, но сразу же подхватил его, безотчетно сдавливая все сильнее. Илья продолжал есть. Он сжимал ладонями хлеб, держа его у самой груди, боясь уронить крошку.

Я придвинулся к нему и, приподняв лампу, указал на хлеб.

Он медленно разжал ладонь. Он опять смотрел на Фрола, на покрытое нервными тенями лицо, и маленькая крошка хлеба, запутавшаяся в щетине его усов, дрожала.

Фрол лежал неподвижно, откинув руки, глубоко и часто дыша. Илья бросился к нему и, приподняв, начал срывать пуговицы, чтобы снять спецовку. Я сдернул с себя рубашку и разорвал ее на несколько длинных полос. Этими тряпками мы перевязали на его груди рану.

Потом мы отнесли Фрола в конторку, и здесь с товарищами нам пришлось еще долго ждать, пока была подана клеть.

Придя домой, я упал на лавку и проспал больше десяти часов. Мне ничего не снилось, Когда я проснулся, мать сидела рядом и смотрела в окно. Там, за стеклами, качалась густая солнечная синева. Тополь негромко шумел от ветра. Проплывали цветные мотыльки.

Подавая мне забытую лепешку и стакан молока, мать сказала задумчиво:

— Фрол вряд ли выживет. Слабый он совсем.

Я встал. На стене сонливо поскрипывали часы. Едва шевелился маятник.

— А Савку-спекулянта судили уже, — сказала она тише. — Большой суд был, сынок…

На крыльце застучали каблуки. Вошел Илья. Он споткнулся на пороге, привалясь к дверному косяку.

— Пойдем, Василий, скорей.

— Куда?

— К Фролу…

Он, видимо, до сих пор не спал. Темные щеки запали, но глаза горячо блестели.

Я отыскал кепку и вышел за ним, пряча в карман остаток лепешки. Мать провожала нас до казармы. Оттуда она вернулась обратно и от калитки долго смотрела нам вслед.

У третьей казармы меня окликнул Трофим Бычков. Он подошел усталый и сказал, не глядя на Илью:

— Савелий просил тебя прийти проститься, Илюшка… Вот, я передаю. Пойди простись, если надо.

Илья отошел к стене, слегка оперся о камень.

— Я не пойду, — сказал он, застегивая пиджак на груди и пристально глядя в удивленные глаза Трофима. — Не пойду. Так и скажи, не пойду. Нечего мне идти. Я даже в хату к нему не вернусь, в волчью яму.

Втроем мы дошли до угла.

— Видишь, Трофим, — сказал я. — Он ведь всего не знал, Илюшка. Он додумать всего не мог насчет родства. А вот додумал, и тут простой кусок хлеба причина.

Илья спросил озабоченно:

— Как Фрол? Была операция?..

Трофим не ответил. Он положил руку на плечо Ильи.

— Что мы знали, Илюша, про жизнь, когда родились? — сказал он, — Братья! Мало ли на земле слитой крови? Мать двух сынов — даже та не знает, что крови-то их разная цена.

Илья зажмурился от солнца.

— Трудная она, жизнь! — почему-то сказал он.

Мы остановились около больничного крыльца с робостью и надеждой. Мы стояли несколько минут. Дул густой ветер. Он трепал волосы Ильи.

Всходя на крыльцо, мы были уверены, что Фрол поднимется, что он обязательно поднимется и снова будет с нами.

ПЕРВЫЙ ДЕНЬ

Поздно вечером прямо с рабочего собрания мы пошли на квартиру к Строеву. Инженер жил в большом хозяйском флигеле за поселком, на бугре. Окна флигеля, заслоненные ветхими ставнями, были темны, только в крайнем, у крыльца, окошке желтел свет.

Поднявшись на галерею, я постучал в стекло.

Мужской голос спросил встревоженно:

— Кто там?

Приоткрылась дверь и показалась седая голова инженера.

— Вам кого нужно?

— Мы к вам, Алексей Абрамович, — сказал Антоша, выступая вперед.

Нас было семь человек. Может быть, такое большое количество гостей испугало хозяина? Он поспешно захлопнул дверь. Но я слышал, он не отошел от порога.

Некоторое время мы ждали молча. Затем Антоша постучал вторично.

— Что ж, прошу войти, — сказали из сеней. — Чем могу служить?

Я потянул ручку двери и шагнул в темные сенцы. Здесь сильно пахло шерстью и нафталином. По слабой линии света угадывалась вторая дверь.

Строев встретил нас небрежным поклоном. Цепкими глазами он быстро сосчитал нас и спросил, осторожно присаживаясь к столу:

— Мы, собственно, незнакомы… возможно, вы ошиблись?.. Кучер Дашевский живет рядом. Моя фамилия Строев.

Одет он был в темную, изъеденную молью фуфайку, которая лишь подчеркивала худобу его тела, на ногах грубые домотканые носки.

— Нет. Никакой ошибки, — сказал партсекретарь Бычков весело и шагнул в тусклый круг света, к столу. — У нас большое дело к вам, понимаете… Прямо с собрания пришли.

Строев наклонил голову. Тени у глаз и губ сгустились, все лицо приняло иной оттенок: оно стало безразличным и жестким.

Вероятно, и Бычков заметил эту перемену. Он сказал задумчиво, поглаживая жесткие усы:

— Надеемся, не откажете… а?

— Я слушаю вас, — сказал инженер сухо. — Прошу.

— Дело такое, понимаете, — что порешили мы — значит, партия, комсомол — восстанавливать шахту… да, да! Но инженеров-то нет… Даже техников нет. Вот беда какая!

— Беда, — согласился инженер и, откинув голову, усмехнулся. Руки его бессильно упали. Дряблая кожа на шее почернела от нахлынувшей крови. Мы стояли и ждали, пока он перестанет смеяться. Наконец он выпрямился, маленьким кружевным платочком вытер глаза.

— Итак, значит, «небольшое затруднение». Да?

Бычков сжал губы.

Я ответил спокойно, чтобы его не злить:

— Но мы ведь помним о вас, Алексей Абрамович. Такое закипит дело!

— О да! — сказал инженер. И, помолчав, добавил: — Это и все? Пустяки!

Было непонятно — всерьез он говорил или в насмешку. Однако, пользуясь шуткой и следя за его безразличным лицом, за нервными пальцами маленьких рук, я заключил:

— Вот и хорошо. А мы-то шли и сомневались, чудаки! Оказывается, вы наш человек, Алексей…

Он легко поднялся со стула. Тело его вдруг обрело мягкую и стремительную подвижность.

— Что?.. — хрипло воскликнул он, останавливаясь в дальнем углу у черной занавески, на фоне которой седая голова его как бы светилась. — Ваш человек? Чей это «ваш»? — И отвернулся. — Вы, милые, слишком наивны. Не понимаю. — Помолчав, он произнес шепотом: — Или вам неизвестно, что я сомнительный? Два раза был арестован ЧК. Хотели расстрелять как интеллигентную контру…

— Врете! — громко сказал Семен. — Никто бы вас не тронул… Вы же хозяина шахты, этого живодера Бляу, прятали. А он беляк… Понятное дело, выходит.

— Что старое вспоминать? — улыбнулся Антоша. — Значит, верим вам, если пришли. Просто хотим верить.

Строев прошел к столу, отодвинул ящик и долго деловито рылся в бумагах, прежде чем отыскал табак.

— Да, — сказал он неопределенно. — Милые люди!

Кто-то из ребят предложил ему прикурить. Он нервничал. Освещенные синеватым огоньком его губы дрожали. Слегка покачивалась большая серебряная голова. Но серые умные глаза продолжали смеяться. Они внимательно смотрели на Бычкова, на его ноги, обутые в пудовые ботинки, опутанные проволокой и шпагатом.

— Что ж, благодарен за доверие, — сказал он, снова возвращаясь к занавеске. — Благодарю. Очевидно, все остальное несерьезно?..

— Как, то есть, несерьезно? — вмешался Антоша, поворачивая к свету свое до синевы покрасневшее лицо. — Остальное — это и есть шахта!

— Конечно. Оставим этот вопрос… — он хрипло закашлялся. Из соседней комнаты болезненный женский голос приказал:

— Аля!.. Выпей воды…

— Знаете, приятель, — сказал старый забойщик Алексеев, беря его сухую руку. — Давайте напрямоту. Революция победила и навсегда, бесповоротно. Много народной крови пролито, и пролито не напрасно. Только теперь-то она и начинается, наша рабочая жизнь. Однако сражались мы, инженер, не ради того, чтобы после победы залезть на печку да лапу сосать! Теперь наша революция строить будет, хлеб сеять, уголь добывать. Становитесь в рабочий строй, Алексей Абрамович, тут ваше место.

Сенька весело засмеялся: кто-то сзади тихонько похлопал Алексеева по плечу.

— Ей-богу! Такая пойдет работа, а уж мы вас будем уважать.

Строев молчал. Мы стояли посреди комнаты, ожидая. Мы не торопили его. В углу, в клетке, проснулся и протяжно засвистел скворец. Ветер прошумел над крышей, взволнованно прозвенели стенные часы. Прошло не меньше четверти часа. Он все еще стоял у стены, глядя прищуренными глазами на огонь. Протянув руки и медленно загибая пальцы, он проговорил строго, почти со злобой:

— Лес? Рельсы? Инструмент?.. Рабочая сила?.. Уважаемые граждане, откуда ваш оптимизм? — но уже было понятно, что он почти согласен.

— Найдем! — закричал Антоша и бросился жать руки инженеру. Я тоже пожал его руку — холодные твердые костяшки пальцев, ощутив на секунду ледок ногтей. И когда, толпясь у двери, мы уходили, я запомнил горькую линию его сжатых губ, острую усмешку и удивление в больших серых глазах.

За воротами, у густой кустарниковой стены, мы задержались на минуту и закурили от одного огонька.

— Хорошо, папаша!.. — сказал Антон, обнимая Алексеева. — Раздобыли мы инженера! — И, взмахнув руками, пустился вприсядку вдоль кустов. Светлая осенняя трава клочьями полетела из-под ботинок.

Над седловиной взгорья поднималась молодая луна. Ветер гудел над нашими головами. Свет луны был мягок и душист. Земля была нежна и упруга. И всего этого было для меня мало из-за ощущения какой-то беспредельности и глубины. Ночью — я знал это наверняка — не один я вскакивал с постели, припадал к синеве окна и опять, без надежды уснуть, кутался в одеяло. Так длинна была эта ночь перед первым общим трудовым днем, таким волнением была насыщена робкая дымка рассвета.

Утром наша бригада собралась в коридоре у дверей шахтного комитета в ожидании инженера. Мы первыми уходили на работу. Нас провожал весь поселок.

Строев пришел с опозданием, бледный, с запавшими глазами. Он, видимо, тоже в эту ночь не спал. Колдун от инженерии и верный слуга шахтовладельца Бляу, что чувствовал он в эти минуты? По торопливости, с которой он шел впереди нас к шахте, шел с тяжело опущенной седой головой, можно было понять, что ему стыдно. Перед кем? Перед нами? Перед сбежавшим хозяином Бляу? Вероятно, он считал бессмысленной всю эту суету сует, начало восстановления шахты, и если пришел, то лишь для того, чтобы отказаться. Однако он упустил удобную минуту, промедлил, и никто из нас не догадался об этом.

В штольне, когда мы спускались на первый горизонт, он остановился и, подняв лампу, долго осматривал стояны. Дубовые перекладины, сдавленные темным массивом породы, покосились. Был слышен отдаленный сдержанный хруст, как будто вся эта махина камня незримо двигалась на крепь. Груды крупного щебня загромождали путь.

— Да, — сказал Строев неопределенно, словно продолжая вчерашний разговор, и, обернувшись, внимательно посмотрел на Антошу. Но сзади кто-то весело крикнул:

— Ну, что застряли? Шагай! — и мы пошли дальше.

На первом горизонте оказалась заваленной главная галерея. По сизому дробленому сланцу и известняку тоскливо струилась вода. Я легонько постучал кайлом о камень. Он был звонок, как медь.

— Вот мы и пришли, — сказал Строев насмешливо и опустился на рельс, поставив лампу у ног.

— Завал! — ахнуло несколько голосов, и эхо глухо повторилось в пустых выработках.

Сенька обернулся.

— Ну и что же? — сказал он. — А вы в панику?

— А сам-то… нет?

— Дела!

Антоша вскинул лампу, как гирю.

— Что загалдели?.. Ну?

Строев поднял голову, тронул позолоченные светом виски.

— Есть, собственно, один выход. Да. Или разобрать завал… или вернуться. — Он быстро встал. — Лучше, конечно, второе.

Но дороги никто ему не уступил.

— Это, чай, не гулянка, отец, — сказал Ваня Карась, проталкиваясь к завалу. — Разберем!

И опять эхо зашумело по пустым выработкам. Некоторое время мы прислушивались к смутным шумам, населявшим шахту; они повторялись, не утихая, шахта как бы дышала. Влажный зной камня был густ и липок, и рыжие струи купоросной воды на кровле были, как этот сгущенный зной. Кривой, угловатый срез камня, рухнувшего на рельсы, чернел мелкой сетью трещин и частыми гнездами колчедана. Казалось невозможным определить всю массу обвала. Но там, за этой стеной, за глыбами, готовыми рухнуть, лежал пласт. И если прищурить глаза, почти чудились блесткие грани, все его жаркое истомленное тело. И если прислушаться — за дыханием товарищей почти угадывался медлительный хруст угля.

Ступая через смятые рельсы и осыпь известняка, я подошел вплотную к завалу. Вверху, на высоте трех метров, роняя влагу, стиснулись, как громадные челюсти, две глыбы, и одна уже неуловимо опускалась вниз. Меня всего рвануло прочь. Но я удержался. Я только покачнулся. Помедлив, я прислонил ладони к угловатому выступу известняка.

Он был теплый. Однако теперь меня удивила тишина. Сзади все молчали. Я обернулся.

Улыбка Антоши показалась мне судорожной и насильственной.

В глазах Вани Карася еще отражался испуг. Я быстро поднял лампу, взмахнув ею над головой.

— Давай! — И хотя в памяти мгновенно пронеслись длинные пустые продольни, старая изломанная крепь, выгнутые рельсы, завалы, и вода и прелое удушье выработок, — уже нельзя было не смеяться, уже смеялись все, и Антоша, неузнаваемый, веселый, стоял рядом.

— Сделаем, — говорил он, почему-то зябко дрожа. — Все сделаем!

Строев медленно поднялся с рельса, качнул тяжелой головой. Антоша прервал его на полуслове.

— Там, сзади, — закричал он, — будут работать и женщины, и дети… Важно открыть пласт… Вот что… товарищ инженер! — и, нагнувшись, схватил огромную груду породы.

— Постойте! — воскликнул Строев, испуганно и быстро оглянулся по сторонам, всюду встречая глаза. — Хорошо, — сказал он тихо. — Но так вы первые подвернетесь под завал, а мне отвечать? — Голос его звучал устало и безнадежно. — Начнем последовательно, — и снова, как у себя на квартире, задумчиво посмотрел на Антошу. — Доставьте хотя бы старый лес, нужно закрепить галерею.

— Есть! — откликнулся Сенька и побежал с кем-то по штреку искать стойки для крепления. Долго и тщательно мы закрепляли подступы к завалу. За эти часы из дальней продольни по обрывкам рельсов, по камням ребята приволокли три вагонетки. Зазвенели ломы, загремели лопаты и кайла. Синяя искра завьюжилась на скосах камней. Разбивая молотом обломок скалы, я время от времени поглядывал на инженера. Он, видимо, волновался. Торопливым жестом он одел очки. В больших мутных стеклах вспыхивали огоньки наших ламп — коротко и стремительно, как если бы неровный свет этот шел от его глаз. Но сухие губы его были по-прежнему сжаты, все лицо оставалось темным и равнодушным. И, может быть, потому, что в этой узкой, продолговатой клетке метались, кричали, гремели лопатами два с половиной десятка людей, потому, что даже сланец почвы ныл и, звенел от озноба и словно проникался дыханием, было странно видеть здесь неподвижного, замкнутого человека, холодно-бесстрастного, с жалкой улыбкой на лице.

Возвращаясь от вагонетки, Антоша остановился перед ним.

— Папаша, — сказал он негромко, но отчетливо, так, что у самого завала был слышен его голос. — Что думать да раздумывать, скажи? Вот закрой глаза… видишь: большая земля! Черные поселки… ржавые паровозы… ломаные пути… — Он торопился. — Что ж, на то ураган! Революция! Но мы-то ведь родник в пустыне открываем… родник! Ого! Как заполощет жизнь — и какая — наша!..

— Да, — ответил Строев, не поворачивая головы, только чуть дрогнув плечами. — Видите ли, пласт еще далеко… сверху идут сыпучие породы.

Антоша вернулся к вагонетке. Пронзительно завизжали колеса. Сзади, прорвав перекрытие из досок, хлынул дробный щебень.

Отбегая, Сенька упал на рельсы.

— Эх, голова инженерская! — сказал он негромко, вставая и жмурясь от боли. — Такая разумная голова, но чья она? Неужели хозяином шахты, господином Бляу, навеки куплена? Право, ребята, чудно!

Мы снова бросились к завалу. Здесь под ударами молота едва-едва колебалась сизая глыба камня. Расталкивая ребят, Сенька вцепился в нее руками. Мы налегли со всех сторон. Рядом у осыпи щебня уже зазвенели топоры. Камень нерешительно тронулся с места.

— Дружней слева! — гремел Колька Снегирь, ползая на коленях. — Подрывай!

— Р-раз… Подрывай!

Камень был очень тяжел, и, казалось, жарок — только от нашего дыхания, и звучен — только от биения наших сердец.

— Так ничего не выйдет, — сказал Строев, приближаясь на пару шагов. — Бросьте!

Мы молча стали на колени, прижались друг к другу тесней.

— Слева!

Глыба плыла на наших руках, медленно покачиваясь на мускулах. У начала пути мы оставили ее и, не произнеся ни слова, в четыре молота разбили на мелкие куски.

— Вот, — прошептал Снегирь, — вышло!

Теперь Строев подошел к самому завалу. Он даже наклонился, чтобы помочь мне. Его лоб и шея были покрыты темным потом, хотя до сих пор он ничего не делал, только смотрел. Он что-то сказал, но струя воды так звучно запела над моей головой, что его слов я не расслышал. Вместе с ним я поднял черное ядро колчедана. Ваня Карась подоспел на помощь. Строев отряхнул руки, быстрым движением достал записную книжку. Когда мы пробирались сквозь сумятицу аврала, он стоял, почти прислоняясь лицом к лампе, и пристально глядел на сдвинутые пластины известняка.

— Все-таки тронулся лед! — сказал Антоша и, коротко взглянув на инженера, улыбнулся глазами.

По далеким пустым выработкам шел несмолкаемый гул. Может быть, он только чудился нам?.. Где-то звенели ручьи, в медленном крушении ныла порода, а здесь, ощущая ответную ярость камня, было так хорошо слышать смех, одолевать огромные тяжкие глыбы, ставить ногу еще на шаг вперед, на эти скупые куски пространства, отвоеванные у завала только сейчас.

У самой почвы, сдавленная всем массивом, лежала зеленоватая плита известняка. Она словно была отлита из бронзы. Напрасно мы били ее молотом и кололи стальными клиньями. Она гудела и брызгала синим огнем. Ощущая жаркое плечо Снегиря, я заводил лом, когда сверху посыпался мелкий суглинок и затем снизу вверх слегка двинулся перегретый воздух. Я отскочил в сторону и прямо у своих ног увидел голову Антоши, крепкий затылок, освещенный лампой, брошенной рядом на щебень.

Завеса пыли, отделявшая меня от Снегиря, двигалась, и я успел подумать: почему медлит, не опускает свой молот Колька?

Антоша лежал навзничь — камень наискось ударил его под колени, прижав к почве. Две продолговатые глыбы, сдвинувшиеся вверху, теперь плавно скользили вниз, пригибая и дробя крепь.

Я упал наземь и, ощущая своим плечом плечо Снегиря, рванул Антона за руку. Он коротко вскрикнул. Воздух двинулся быстрее.

— Берегись! — крикнул Колька хрипло, и, сразу поняв его, я лег животом вниз на эту горячую дорогую голову и еще закрыл ее руками. Я был уверен, что она останется невредимой. Лампа оказалась прямо перед моим лицом. Она ослепила меня. Но я запомнил синее, искаженное ужасом лицо инженера. Было удивительно, что свет становится нестерпимо черным. Всего надо было ожидать, даже пронзительного крика Кольки. Но свет лампы был черен нестерпимо. И когда он хлынул в мои глаза и страх охватил меня, обдал потом, я видел только черный огонь… огонь…

…Если долго смотреть на огонь, как бы входя в него, медленно теряется чувство масштаба. И вот на склонах белых ущелий, на раскаленных обрывах скал уже произрастают белые папоротники и белые дубы. С детства я люблю сидеть у костра, вглядываясь в розовый, вспененный, как пареное молоко, жар поленьев.

Я не хочу оглядываться на степь. Сполохи костра смутны. Лучше верить огню и свету. Сонное царство трав темно, — сон-трава, волчеягодник, приворот, медуница.

Где-то там притаилась еще и шелюга. В одном этом слове метель и ночь — ше-лю-га-а-а… Я не верю сонному царству трав. Я так люблю огонь. На далеких нагорьях — я вижу — кипят ручьи. Пламя, легкое, медленное, совсем золотое, согревает меня. Я сижу у костра в степи, и кусты шелюги шумят за моей спиной. Но это пламя огромно. С головы до ног оно облекает меня, дальше оно клубится на дороге, возникая над горизонтом, до облаков.

Все окружающие меня предметы, все охвачено им, текучими веселым огнем.

Только очень долго присматриваясь к желтой листве тополя, которая слегка дымится, я начинаю понимать, что это закат. Так много солнца и густого света. Свет! Деревянные перила балкона горят. Осколки стекла, расплеснутые внизу, в сухой мураве, пылают. Даже пчела, замеченная мною на подоконнике, окружена пламенной дымкой.

И все это не кажется. Нет, я уже совсем открыл глаза.

…Доктор стоит рядом. У него наивное ребячье лицо. Он запрокидывает голову и всплескивает пухлыми руками.

— Хо-хо! — выговаривает он. — Еще как будем жить… О, представьте! — и поворачивается ко мне спиной.

Теперь я вижу Снегиря. Он лежит рядом на кровати. Опираясь забинтованной рукой о перила и другой, здоровой, о толстую шишковатую палку, передо мной стоит Строев. Он стоит на расстоянии трех шагов и смотрит на меня. Видимо, он давно уже смотрит так — взгляд у него усталый. Его виски стали еще белее — теперь они совсем похожи на снег. Я поднимаю голову, одну секунду передо мной только серые, сосредоточенные глаза. Впрочем, он поспешно отводит их в сторону.

— Послушайте, Василий, — говорит он тихо и совершенно бесстрастно, словно продолжая разговор, прерванный накануне. — Я должен сказать вам, что пласт подготовлен и что вообще дела обстоят хорошо… — Смутившись, он умолкает.

Но я слышу его дыхание. Я понимаю все. «Ты наш, — хочу я сказать ему. — Хорошо. Умница, старик… Ты понял правду. Ты с нами». Но почему-то говорю:

— Знаете, крепь надо заготовить… Да, крепежный лес. — И дальше совсем нелепо: — Погода, знаете, осенняя…

— Мы все сделаем. Все!

Я закрываю глаза. Такой резкий свет вокруг. Но неожиданно от дверей слышится голос Антона:

— Гляди-ка! — грохочет он, сотрясая певучие стекла. — Васька смеется! Право, смеется наш Василек.

— Что?! Васька смеется?.. — удивленно подхватывает Бычков.

Странно — и в самом деле — я смеюсь… И я сжимаю зубы, слыша, как бьется сердце… Жизнь! И вокруг вы, мои славные люди. Я буду жить.

ПРЯЖКА

Утро начинается криком перепела, влажным дыханием росы, ветром, идущим с нагорья. У корней трав еще спят отяжелевшие кузнечики. Солнце едва показалось над холмами, но все небо, от края до края, оранжево и глубоко.

От оврага путаными стежками бежит лисица. В бурьяне, у кротовых нор, коротко блеснул рыжий сухой огонь. Блеснул и исчез, но на мелких белесых ветвях тлеет розовый отсвет.

Высоко над нами, переваливаясь с крыла на крыло, плывет шулика. Ярко блестит мокрое перо. Слышно, как оно режет ветер.

Дед сидит на бревне. Он поднимает свою белую голову и долго следит за птицей, щуря слезящиеся глаза.

Костер уже давно погас, и за ночь раздуло пепел, а дед ни на минуту не уснул. Он сидит неподвижно, то опуская руки, то опять закрывая ими лицо, и тихо мурлычет песню. Губы его почти не шевелятся, и кажется, что песня долетает издалека.

Ночью, когда в куренях, в землянках, на скупой траве все засыпали, дед поднимался и подходил к шурфу и там подолгу стоял около ржавой проволочной ограды, трогал ветхие столбы и тихонько возвращался обратно, боясь потревожить сон усталых людей.

Видно по всему, с каким нетерпением ждал он этого утра. Еще до росы умылся, залил пепел, старательно выбил пыль из своего старого пиджака.

— Ты хотя бы на зорьке уснул, Михайло, — говорит Сенька, выходя из куреня. — День ведь очень велик.

— Нам што… не привыкать.

Сенька подходит ближе, достает кисет.

— А ты не думай о старом. Что о старом думать? Просто забудь, не тревожь… Ну, закури.

Дед старательно скручивает папиросу, бумага рвется, сыплется в траву табак. Брови деда нахмурены и жестки: он не может забыть о старом, не может и не забудет. Здесь, под этой самой землей, восемь лет назад он в последний раз видел сына. Сын смеялся и пел. Он был первый гармонист и песенник на поселке. Я тоже хорошо помню его, высокого белокурого парня с широким ремнем гармошки через плечо.

После обвала хозяин, тульский купец, забросил проходку. Он верил в признаки счастья, но обвал был слишком велик. И хотя к тому времени уже открылся метровый массив пласта, никто не возобновлял работы. Шурф огородили проволокой, старым канатом, завалили колючим терновником.

Здесь редко кто бывал, и только пастухи, гонявшие по солончакам свое тощее стадо, иногда видели около шурфа сутулого старика.

Михайло не был на похоронах сына. Он сам лежал в больнице с разбитой головой. Серегу похоронили вместе с другими в закрытых гробах, — полиция запретила открывать гробы, — и лишь через месяц Михайло увидел могилу.

В первый год он получал за Серегу по пятнадцать рублей в месяц, пропивал их и, валяясь около кабака, на мостовой, кричал и просил, чтобы и его добили. Потом он вспомнил о поясе — на Сереге остался плетеный зеленый пояс с никелевой пряжкой и ножом. Он хотел отрыть пояс для памяти, во что бы то ни стало отрыть. Как сумасшедший, целыми днями твердил он об этом, и знакомым еле удалось уговорить его не трогать могилу.

Постепенно Михайло утих, только стал иногда заговариваться и тихонько напевать песни, те самые, что пел Сергей.

С вечера, когда пришли крепильщики, старые проходчики и слесари и запели у костра «Калину», он встал, пошел в степь, но поспешно вернулся и потом до полночи бродил за землянкой в пыльном бурьяне.

Сейчас у него усталое лицо, сивый дымок папиросы течет по бороде, руки сложены на коленях.

— Трудная вышла у меня жизнь, — говорит он, задумчиво глядя на Семена. — Вот оно и думается, и несусветное плетется в другой раз.

Сенька шагает через пепел костра.

— Зато она ведь большая, жизнь! — кричит он. — Про одно свое некогда думать.

Он внимательно осматривает ворот, установленный только вчера. В нескольких шагах от него лежит новая бадья. На ней еще не потускнели следы накала. К электрической лебедке протянут свежий канат. Вчера закончили проводку, и вот уже скоро загудит мотор, и мы уберем хворост, снимем ржавую ограду.

Я подхожу к шурфу. Стая воробьев вылетает из пустот меж бревнами сруба. Внизу, в темной глубине, испуганно мечется летучая мышь.

У землянок запевает железо. Сначала тихо, приглушенно, затем громче, дружней… Вставай!

Пошевеливается, гудит пестрый лагерь. Сегодня мы открываем новый пласт. Это еще один шаг революции, — набирается силы, оживает Донбасс. На дальнем бугре уже показались первые подводы. Это везут крепежный лес. В стороне, на дубовых бревнах, взволнованно заговаривают топоры. По оврагу разливается серебряное эхо, будит птиц, весело скачет по камням. Шахтеры точат лопаты, плотники острят пилы — долгий, волнистый звон гремит над лагерем.

На крышу ближайшей землянки поднимается Трофим Бычков. Он нетороплив и подчеркнуто спокоен. Он всегда спокоен, и сейчас это особенно заметно. Партийного секретаря — Трофима — знают все на полсотни верст вокруг. У него наградная бумага — от штаба дивизии, сабля — от полка и четыре глубоких шрама на руках, на плече, на виске — эти шрамы он называет орденами. Он останавливается на острой крыше землянки, покачиваясь на крепких ногах. У него мальчишечья улыбка, слегка сдвинута бровь, и каждый хорошо знает цену этой крутой морщинке над бровью.

Шум откатывается, утихает, но Трофим еще ждет, пока в овраге прошумит листва.

— А какая у нас весна! — говорит он громко и неожиданно. — Май!

Кругом, куда ни глянь, подняты бородатые лица, приоткрытые рты, под ладонями, козырьками, приставленными ко лбам, ожидающие глаза. Я смотрю на Семена. Все лицо его светится от смеха, мелко дрожит кадык, дрожат веснушки на носу.

Голос звучит еще просторней и веселей:

— Хорошо начинать в такую весну!

От желтых бревен осторожно идут старики. Молодежь вся уже здесь, у землянки. Слышен частый стук подвод на горе, скрип колес.

— Это ведь не только новый пласт мы открываем. Все новое!.. Жизнь сама новая! Жадно нам надо работать, ребята! — и Трофим бросается с землянки к шурфу. Он хватает первый стояк ограды. Белая рубаха трепещет на его плечах, взлетают рыжие комья земли.

Над степью гул голосов, треск сломанных поленьев, визг ржавой проволоки и тугие удары ломов. Почва здесь удивительно звонкая. То загудит глина, то сухо прогремит кварц, то колчедан пронзительно вскрикнет под ломами. Колья ограды крепко вросли в камень и рыжую смесь пород. Грудью, плечами я расшатываю кривую рогатину. Снизу чьи-то руки подхватывают ее. Длинные багры тащат хворост. Рокочет лебедка, и сразу над освободившейся черной глубиной повисает гулкая, как колокол, бадья.

Строгий седой инженер Строев подходит к вороту. Трофим рядом с ним. Они о чем-то говорят, и потом в тишине сквозь расступившуюся толпу дед Михайло идет к шахте. Он первым становится в бадью. Огонек лампы дрожит на его груди. Бадья медленно вращается, и с нею вращается дед, и всем видно, как солнце блестит в его белой бороде. Канат притягивают багром. Инженер становится рядом с дедом. Дребезжит сигнал, и некоторое время шахтерам, столпившимся вокруг шурфа, видно поднятое кверху лицо деда, его смеющиеся глаза.

Теперь становится еще тише. Скрипит, раскручивается канат, и старики медленно снимают шапки, и кто-то из стоящих впереди роняет папиросу, задавливая ногой огонек.

Так, в ожидании, проходят длинные минуты, и с каждым вздрагиванием каната нетерпение ветерком проносится по толпе.

Через пару часов инженер выезжает на поверхность. Его руки покрыты густой грязью. С козырька кепки стекает мутная вода.

— Нужно тридцать два рабочих, — говорит он, выпрыгивая на землю, и я замечаю, как блестят его серые глаза. — Ну, кто готов?

Весь лагерь мгновенно оживает. Даже плотники бегут сюда. Но я и Сенька уже у бадьи. Еще с вечера отточены наши лопаты и ломы. Прозрачным светом горят лампы.

Дед Михайло ждет нас внизу. Он сидит у начала галереи, на гнилом бревне, и мурлычет песню. Рыжая струйка воды сочится по камню за его плечом.

— Опять задумался, дед?! — весело кричит Семен. — Пошли!

Низкая галерея завалена грудами породы. Между рельсами — черная вода. Тихий белый мох свисает с крепи. Осторожно шуршит капель. Мы идем все дальше и дальше сквозь особенную нетронутую каменную тишину, но сзади уже слышатся новые голоса.

Перед рыжей суглинистой насыпью, наглухо завалившей проход, мы останавливаемся, и дед вдруг опускается на колени. Он берет суглинок в ладонь и, приблизив лампу, долго всматривается в мелкие влажные крупицы.

— Бери, хлопцы, в карманы, — оглядываясь, бормочет он. — Это же не глина, нет… золото, ребята… Бери!..

Семен поднимает его за плечи.

— Довольно тебе, Михайло… опять чепуху плетешь.

Дед отходит в сторонку, садится на шпалы, брошенные поверх рельсов еще во время спасательных работ.

— Прошли они, годы или нет? — говорит он с грустью. — Не поймешь. Там вон, на повороте, мы с Серегой когда-то обедали.

У поворота вспыхивают огни ламп. Это несут крепежный лес. Уже доносится по рельсам протяжный гул вагонетки, тонко поют ломы. Подходят крепильщики, и у завала становится совсем светло. Мы расчищаем путь. Дед роет канаву для стока воды. Четким светлым рядом выстраиваются новые пары крепи.

Шахта полна шума, звонких голосов, медленного грома вагонетки.

Вскоре мы начинаем раскапывать завал. Стоя рядом с Семеном, я швыряю породу. Ее сразу подхватывают полдюжины лопат. И хотя в каждом куске этого камня растворена человеческая жизнь, — восемь лет назад эти самые груды душили, калечили шахтеров, и Серегу в их числе, — я не знаю, не помню другой такой радостной и горячей работы.

Слева блестит темный массив пласта. От него идет дыхание, жаркое и густое. Сзади весело покрикивает Трофим. Он совсем мокрый от пота. Когда он взмахивает лопатой, вокруг рушатся тени. Рядом под взмахами топоров дубовые стояны вызванивают, как струны. Темная кровля над нами колеблется и звучит. Шаг за шагом мы подвигаемся вперед, и я с удивлением замечаю, что порода становится все мягче, рыхлее.

Я замахиваюсь сильнее, и моя лопата вдруг уходит в пустоту. Душный ветер бьет мне в лицо. Шумным потоком осыпается щебень.

— Ура!.. Конец завалу! — пронзительно кричит Семен и швыряет на землю лопату.

Эта весть вихрем несется по галерее. От поворота, размахивая лампами, к нам бегут люди. Слышен сплошной протяжный крик.

Трофим бросается ко мне. Он падает рядом на колени, разгребает руками осыпавшуюся, мягкую стену и, почти зарываясь в нее с головой, протискивается по ту сторону завала. Я лезу вслед за ним. Жгучая пыль набивается мне в глаза, в рот. Острый кусок угля царапает шею. Но мне удается пробиться сквозь щебень и пыль в жаркую темень продольни. Несколько минут мы сидим рядом, еле дыша, отряхиваясь, как мокрые птицы. Дальше стоят ровные ряды крепи, под слоем суглинка еле виднеется пара рельсов. Здесь отдается каждый удар лопаты, звонко повторяется каждый крик — так певуча вокруг тишина.

Поглядывая на меня, Трофим тихо смеется:

— Ну, Васька, баня что надо! Теперь двинемся в экспедицию, а?..

Он встает и, приподняв лампу, долго, пристально смотрит на груду белых щепок, разбросанных за сломанной крепью в углу. Лампа дрожит в его руке, и я вижу, как сжимаются, стынут губы и морщина над бровью становится жесткой и прямой.

— Васька… Ты глянь, Василий… Подумай… Подумай только… Боже мой!

Голос Трофима глух, сорван. В нем почти рыдание, почти крик. Я поднимаюсь. По кровле, по столбам крепи колеблется тусклый свет. Белые щепки лежат полукругом, они одинаковой формы, они что-то напоминают… Но не может быть!.. Я чувствую, как льется по моей спине пот, как на затылке до скрипа сжимается кожа. Разбросав длинные кости рук, у завала лежит скелет. Клочья кепки покрывают часть черепа. Рядом валяется ржавая лопата. Ручка ее сломана, и лезвие выщерблено, как пила. Пленник, видимо, долго бился и ждал помощи после обвала.

Меж костей я замечаю блестящий предмет. Я поднимаю его к свету лампы. Это пряжка. Никелевая пряжка. И плетеный обрывок на ней.

— Да ведь это Серега, Трофим!

Он шатается, тяжело шагает вперед.

— Был Серега… Сережа… Сержик. Гармонист. Даже на твоих костях обманули твоего старика, Сергей… Живодеры!

Трофим плачет. Он захлебывается слезами, и мне становится страшно от слез этого человека. Я словно бы теряю какую-то опору. Я беру его за руки, поворачиваю к себе.

— Что ж это, Трофим? — говорю я, не узнавая собственного голоса, не узнавая его лица в медленных слезах. — Это же нельзя! Нельзя… Ну нельзя, понимаешь ты, Трофим!

Никелевая пряжка жжет мою ладонь. Но я сжимаю ее еще сильней. И хотя что-то давит меня, я все же отвожу Трофима в сторону, на несколько шагов, и лишь потом отпускаю его руку.

В сбойке, над завалом, появляется голова Михайлы.

— Ну, что спрятались, соколы? — кричит он, смеясь и легонько вскидывая лампу на ладони. Я закрываю свою бензинку полой пиджака. Дед замечает это. Он улыбается еще шире и под веселый гомон голосов пролазит через завал.

— Ты в жмурки не играй, не такой год у меня, Василий…

— Постой, дед… погоди! — испуганно кричит Трофим, бросаясь к нему и загораживая собой проход. — Подай лопату… и лом, поскорее!

Дед нехотя возвращается обратно. В отверстии покачиваются неровные отсветы лампы.

— Слушай, Васька… Слушай меня, — шепчет Бычков, не отрывая глаз от сбойки. — Уведи деда… Сейчас же уведи… Заговори, что хочешь делай, ведь узнает — окончательно тронется старик…

Я взбираюсь на осыпь, к шуму и свету, и под самой кровлей сталкиваюсь со стариком.

— Ну-ка, берегись… лопату кину…

— Погоди, Михайло, дело к тебе!

Насильно смеясь, я сползаю с ним вместе с завала.

— Иди-ка сюда… секрет! — Недоверчиво он переступает за мной несколько шагов.

— Или шутки вздумал шутить?

Я возвращаюсь и почти силой тащу его в глубь галереи, подальше от людей.

— Какие там шутки, дед…

Мы останавливаемся на площадке, перед боковой продольной. Поблизости нет никого. Гром вагонетки катится долго и не утихая.

Я поднимаю лампу и смотрю в бледное лицо деда, глаза в глаза.

— Я песню вспомнил, Михайло… Ту самую, последнюю, что Сережка пел…

Он хватает меня за плечи.

— Да что ты?

— Ну да… Вот… Вспомнил.

— А ну, заиграй.

— Заиграю. Давай сядем. Отдохнем.

Мы садимся за камень, в стороне от рельсов, и я закрываю руками лицо, чтобы вспомнить песню. Какую из них не знает дед? Он знает все песни Донбасса за век; те, что пели кандальники первых шахт, те, что пели навзрыд жены шахтеров на свежих могилах, те, что на степных этапах пели бунтари. Проходят минуты, но я никак не могу, вспомнить близкий, родной мотив.

Дед терпеливо ждет. Сквозь пальцы я вижу его откинутую голову и закрытые глаза. Но память выручает меня. Несколько лет назад, в холодную осеннюю ночь, в дозоре, партизан дядя Петр пел мне о матери и счастливой звезде. У него был негромкий задумчивый голос.

…Под отчим кровом тихий свет, Но счастья не видать, Нам для печали часа нет, Прости, родная мать.

Из-за угла на главную галерею выходят Сенька и Трофим. Они осторожно несут что-то хрупкое, завернутое в рубахи и пиджаки. Несколько рабочих идут вслед за ними, и чем дальше уходят они, тем тише становится в шахте, и наконец замирает гул вагонетки. Михайло не замечает ничего. На разминовке останавливается пожилой рабочий. Он испуганно смотрит на нас. Я машу ему рукой, чтоб ушел. Михайло даже этого не замечает.

…Нам для печали часа нет, Дороги далеки…

В отдалении снова стучат топоры. Люди поспешно возвращаются к завалу. Мы сидим и слушаем, как тонко звучит камень.

— Чудная песня, — говорит дед. — А верная… Сережка, тот умел. Тот как заведет гармонь… истлеешь.

Вскоре в нарастающем шуме я различаю голос Семена. Он зовет Михайлу и меня. Я выхожу на разминовку. Сенька бежит навстречу, тряся вихрастой головой. Заметив Михайлу, он останавливается, говорит строго:

— Дед и ты, Васька, выезжайте на-гора. Инженер звал.

Михайло медленно поднимается с камня. Самодовольная улыбка светится в бороде.

— Ишь какие дела. Инженер, и тот без наших котелков слабоват. — Мы идем, и дед удивленно оглядывается по сторонам, — все уступают нам дорогу, и у ствола нам сразу подают бадью.

Отсюда, снизу, небо кажется необыкновенно синим. Как синька. И текучим, как огонь. Эта синь колеблется, пока мы летим вверх, и у ворота солнце захлестывает нас ручьями.

Воздух прозрачен и полон близкой голубизны. Запах степной травы горяч и сладок. Мы выскакиваем на помост, на первую пару рельсов, поднятых над степью, и уже не узнаем лагеря. Прямо перед нами стоит новый дом, плотники заканчивают крышу, в окнах поблескивает стекло.

— Ну, чудасия, — гудит Михайло. — Гляди!

За домом черные ряды рвов. Высятся кубы кирпича. Каменщики торопливо вскидывают руки. Дальше, на высоких козлах, пилят лес. Трофим и инженер стоят на другом краю помоста. Они смотрят в степь. Там, на бугре, движутся подводы, целый обоз, ярко светятся свежие доски, медленно оседает пыль.

Оборачиваясь, Трофим улыбается нам. На его лице не осталось и следа печали.

— Горит работа, Василий!

— Горит!

Инженер подходит к деду, ласково берет за локоть.

— Хороша стройка, Михайло Кузьмич?

Дед расправляет сутулые плечи.

— Хороша!

— А вы отдохните, — заботливо говорит инженер. — Вот смотрите, чтобы правильно породу валили… чтобы у ствола чисто было.

— Да, это я могу… Чего ж!..

Крепкой походкой приближается Трофим. Он задумчиво смотрит в глаза Михайле.

— Пласт мы Сережиным называем, Кузьмич. Все теперь будут говорить кругом — на тыщу верст! — Серегин пласт…

От землянки плотники зовут Бычкова, и дед провожает его растерянным взглядом, а потом долго еще стоит на помосте над веселым гомоном стройки, тихо улыбаясь, будто во сне.

Дружными толчками откатчицы двигают груженую вагонетку. Дрожат упругие рельсы. Ветер полощет цветную ткань кофточек на округлых плечах. Поднимается сизая пыль. Жуча мелкого щебня остается на краю эстакады.

Дед хватает лопату. Доски помоста колышутся под ним. Лезвие лопаты ярко сверкает на солнце.

Он не видит, как из-за угла выбегает старый Климка, его сосед. Рыжая бороденка Климки треплется по ветру. В длинной рубахе путаются колени.

— Кузьмич! — надрывно кричит он, задыхаясь. — Слышь, Кузьмич!.. Эх ты, горе-человек! — и пытается вскочить на помост, но слабые руки сдают, срываются с рельса.

Михайло выпрямляется, медленно опускает лопату.

— Ну, что ты… чумной?

Теперь он кажется очень большим перед Климкой. Рваная шапчонка лихо сдвинута набекрень, крепко сжаты губы.

Климка, трясясь, поднимается с земли:

— Да ведь Сережка так и остался под завалом!

Дед медленно распрямляет плечи.

— Что?! — удивленно и грозно переспрашивает он, и белая борода его летит по ветру. — Опять про старое, шалапут?

Он отворачивается и с яростью швыряет породу. Потрясенный, Климка еще несколько минут стоит внизу. Пыль и щебень сыпятся ему на плечи.

Я тоже стою неподвижно, и механик, пробегая мимо, удивленно оглядывается на меня.

Гремит лебедка. Знойный степной ветер хлещет в лицо. Я наклоняюсь, чтобы поднять лопату. Что-то больно жжет мне ладонь. Я разжимаю руку. Это никелевая пряжка Сережи: я только теперь вспомнил о ней… Но гремит работа, ликует жизнь, и, словно как в песне, времени нет для печали.

ЭКЗАМЕН

Вскоре товарищи уходят. Мне трудно открыть глаза. Я долго прислушиваюсь и не различаю ни их дыхания, ни осторожных шагов. Они подозрительно тихо ушли. Вероятно, они думали, что я уснул. Да, в самом деле, их нет. Все же я продолжаю прислушиваться с какой-то смутной надеждой. Я лежу на койке. Здесь сильно пахнет йодом. Одеяло мешает мне дышать. Оно давит грудь, плечи.

Я стараюсь уснуть, считая до десяти, до ста. Когда поднимается ветер, я слышу приглушенный шум листвы и ощущаю едва уловимый, как дымка далекого костра, запах вишневых деревьев.

Я почти не говорил с ними, не отвечал на их вопросы. Мне было хорошо, спокойно оттого, что они находятся рядом. Теперь они ушли. Кто-то из них — Семен или Трофим — сказал о моих ногах. Я запомнил эти два слова: «Жаль ноги»… Но я так и не понял, почему жаль?

Снова я принимаюсь считать до ста. Так медленно идет время! Тридцать семь… тридцать восемь… жаль ноги… тридцать девять… жаль… Почему жаль ноги?

Вдруг мне становится все понятно. После аварии на штреке я остался без ног. Неужели? Я говорю вслух: «Я остался… без ног…»

Шум обвала повторяется в моих ушах. Освещенная тусклыми лампами, взлетает, рушится галерея. И сразу становится темно, совсем темно вокруг. Вдалеке еще перекатывается эхо, глухими, сонными отзвуками откликается шахта. Потом я снова чувствую, как меня поднимают и несут. Я плавно раскачиваюсь на чьих-то упругих руках, и от этих мерных раскачиваний меня начинает тошнить. Но и это проходит; снова греет солнце, легкие тени пролетают надо мной.

Неожиданно меня поражает одна мысль: они ничего не сказали мне ни о работе, ни о машине. Прошло несколько дней, завал, наверное, разобран, и большая лебедка пущена на третьем пласту, но они не сказали мне ни слова. Может быть, Трофим не хотел огорчать меня — я ведь уже не смогу работать на лебедке. Жаль. Сколько раз я почти чувствовал дрожь тормозного круга в руках, когда гремят вагонетки, бешено вертится барабан, а внизу на плитах весело покрикивает плитовой.

— Этого никогда не будет, — говорю я себе. — Никогда.

Что-то останавливается у меня внутри. Я до звона в ушах сжимаю зубы.

— Тише… Тише… — говорю я вслух. — Это — страх. Это не годится, — и называю себя по имени ласково, как постороннего маленького мальчишку. — Вот так. Теперь хорошо. Мы во всем разберемся, подумаем, погоди… Обо всем надо хорошо подумать, Василий. Жизнь так велика…

Солнце поднимается из-за вишневых ветвей. Голубые перила балкона светятся. От ремонтных мастерских доносится высокий в переливах звон. Свет медленно густеет. Он похож на светлый туман. И в этом тумане внизу по яркой зелени идет Сенька. Он смеется и машет мне рукой. У него длинные крепкие руки, и небо над ним розовое, и там, где он шагает, слегка дымится трава.

Я провожаю его глазами до самого далекого угла, удивляясь здоровью, каким отмечено каждое движение Семена.

На соседнем балконе стоит Трофим. Он тоже смеется мне. Его новая синяя рубашка полна ветра. Этот груз едва удерживает узкий поясок.

— Как чувствуешь себя? — спрашивает он. — Хорошо?

Я улыбаюсь:

— Хорошо!

— Вот и прекрасно, — говорит Трофим, сразу оказываясь рядом, и только теперь я узнаю доктора. Больше никого нет. Доктор внимательно смотрит сквозь градусник на солнце, и градусник загорается в его руке, как палочка бенгальского огня.

— Ну и прекрасно… — довольно повторяет он. — Продолжай здороветь.

Опять я остаюсь с самим собой. Мне лучше. Я не верю доктору, — он привык утешать. Но без всякого труда я могу окружить себя друзьями — лицами, родными до мельчайшей черты: вот Антоша, Сеня, Трофим — длинная вереница, и я почти могу разговаривать с ними. Самое тяжелое, конечно, мать. Она все уже знает. Что с ней? Нужно приготовиться к ее приходу. Я должен больше смеяться: ведь в сущности это ерунда — ноги. На фронте приходилось видеть и не такое. Пройдет месяц, два, полгода, и я поднимусь. Ясно, что придется оставить футбол. Тут уж не до футбола. Новым мячом, который купил Антон, так и не удалось поиграть. Но у меня может быть склад команды: кожухи, камеры, насос…

Что же все-таки сказать матери? Сказать, что во время обвала нужно было остаться там, чтобы спасти инженера? Ей, впрочем, уже говорили об этом. Сказать, что ничего не изменилось, все идет по-прежнему — много работы, и я остаюсь таким, как был? Я стану механиком, мастером по ремонту машин, и в случае аварий — ночь ли, утро ли, день — за мной будут приезжать на линейке, и, сложив инструменты, я вместе с подручным буду спускаться в шахту, и от ствола до самых забоев будут говорить:

— Василий прибыл… Этот сделает!..

Потом усталый, весь в машинном масле буду подниматься на-гора, и после смены кто-нибудь — Сенька, Ванюша или Трофим — кто-нибудь обязательно зайдет ко мне поговорить о новостях, о машинах.

Ничего не изменится — другое дело, если бы я остался один. Но это невозможно, просто невозможно, чтобы я остался один.

От мастерских долетает взволнованный звон, шумит пар, заметно свежеет ветер. Волос рассыпается и щекочет мне глаза. Отбросить его у меня нет силы — левая рука недвижима. Сначала я не могу понять, почему она так тяжела, и долго смотрю на большой клубок марли, в котором спрятан мой локоть. Дальше лежит смятое одеяло. Под ним ничего нет. И нет руки. Странно… Это очень странно, дико — не чувствовать, не видеть своей руки.

Ветер свежеет. Я ни о чем не думаю. Небо совсем близкое, голубое, как заводь, и дальние тучи похожи на берег. Мне уже чудится, что я сижу в лодке и меня слегка покачивает волна.

У стены камышей дремлют желтые кувшинки, плавно кружа, плывет золотой лист.

Близко начинается отмель, и тень листа, как рыба, скользит по песку. От берега с длинной сетью заходят ребята. Они радостно сосредоточены и молчаливы, и по их дрожащим голым рукам я чувствую, как жадно хочется им услышать рывок большого рыбьего тела.

Закрываясь от солнца, я долго всматриваюсь в тихую глубину. Там, на илистом дне, спят коряги, время от времени гневно поблескивают тусклые глаза рыб. И весь этот сумеречный простор, и голубой воздух над ним, и бронзовый цвет камыша, и шум ветра в деревьях, и далекая песня на лугу наполняют меня легкой силой. Я шатаю лодку, кричу, не разбирая слов, хлопаю веслами по воде. Поднимается дымная радуга брызг, и травы, и деревья откликаются с берега, и ребята, удивленные, останавливаются посредине реки.

Теперь я чувствую себя очень усталым. Пот жаркими струйками течет по лбу. И опять этот запах йода и неторопливые осторожные шаги! Сколько уже раз я терял сознание от боли? Вот она опять утихает, но это обман. Она собирается медленно, по капле, до какого-то предела и вдруг хлестнет, как кипяток. По между приступами у меня есть время подумать. И надо торопиться. Солнце поднялось высоко. Над балконом уже развесили белый полог. Я кусаю губы, чтобы проснуться совсем. Мне кажется, что я все еще сплю. Меня не покидает ощущение, как будто бы сама земля рушится под моими ногами.

Нет, мне никогда не быть механиком, не выслушивать машин, не ждать тревожного стука колес линейки по ночам. Механику нужны руки, а я не смогу даже держать наждак. Интересно, что скажут товарищи? Наверное, они уже много спорили об этом. Они хорошо знают, что я не могу жить тихонько, в стороне. Мне нужно жить — так много не сделанного еще. Я буду жить.

Я не должен валяться здесь, на балконе! Важно не только добывать уголь, в конце концов. Я стану инженером, нет, я стану учителем — это можно и с одной рукой. Ведь был же, говорят, безрукий художник, который рисовал ртом. Он любил свое дело. Я стану учителем! Я люблю школу. Наша школа еще мала и темна. Я скажу ребятам, и они сделают более широкими окна. Я поселюсь рядом, и добраться до класса будет совсем легко. Мне так хорошо думать об этом. Совершенно незаметно подкрадывается сон.

Я сижу перед высокой доской. За окнами — синее утро. Сзади — дружное дыхание малышей. Их много — все крепкие, вихрастые пареньки.

Я поднимаю книгу и говорю громко, чтобы слышали все, до самого маленького чумазого мальчугана в уголке:

— История — это наука, которая доказывает, что мы, рабочие, самые законные хозяева земли.

За окном колеблется зеленая ветвь, солнечный свет льется от нее, как дождь; розовый дым стелется над крышами поселка, И совсем близко, вокруг меня, воздух начинает петь и качаться.

Это утро. Очевидно, еще с вечера меня перенесли в палату. Здесь белый, спокойный свет. Но воздух продолжает греметь и качаться. Дрожат стекла. Веселыми басами поет гудок.

Несколько раз я открываю и снова крепко зажмуриваю глаза. Левая рука лежит сверху, на одеяле. Она перевязана у локтя. Она цела. Я могу двигать пальцами и даже сжимаю кулак. Мне приходится изо всех сил прижаться головой к подушке. Радость вот-вот сбросит меня с кровати. Я лишь немного приподнимаюсь, чтобы поправить одеяло, и вижу свои ноги. Они тоже целы. Теперь мне совсем трудно улежать на месте. Я кусаю губы.

«Тише… Да тише же… Так», — И глотаю горячий соленый пот. Он льет ручьями. Уже стала мокрой подушка.

«Скорей бы встать…»

Проходит много времени, и я наконец опять спокоен. Можно вспомнить все последовательно и подробно, все вчерашние мысли, весь этот страшный экзамен, который кажется только сном. Но я хорошо знаю — это не сон. Пусть идет время. Я буду жить, жить, жить — и никогда не умру, никогда!

ПАВЕЛ, ТАНЯ И Я

В тот день я возвращался домой очень рано. Вечерняя смена еще не шла к рудничным воротам. Блеклое солнце стояло над курганом, окутанное рыжей мглой зарева. Оно как бы тонуло в своем разливе.

Эти последние вечера поздней осени были тихи, розовы и пахучи. В них струилась затаенная грусть невозвратности, смутная тревога, эхо приближающейся зимы.

В безлиственном парке на склоне между поселком и рудником плыл душный и клейкий аромат молодых тополей. Кажется, в этом году они распускались вторично. Терпкое их дыхание было приторно. Оно оседало в гортани сладковатым привкусом, проникая в легкие скользким малярийным холодком.

Усталый, я шел по главной аллее. На стоптанных булыжниках, на выцветшей земле тихий ветер шевелил опавшие листья. Бурые, скрученные, они стрекотали жестяным звуком детских погремушек.

Закрывая глаза, я удивлялся странной податливости земли; от каждого шага она покачивалась, пружинила, подобно шахтной клети.

Чтобы утихло головокружение, я повернул в сторону, к черным кустам маслин, и лег в сухую траву, зарывшись лицом в измятые стебли. Так я долго слушал тихие шорохи и хрусты.

Огромный, налитый багровым соком, как виноградная ягода, муравей карабкался по шатким стропилам травы. На обгорелом лезвии пырея он долго шевелил жесткими щипцами челюстей; вытягивался, пробуя передними лапками воздух.

Я следил за ним бессознательно: тяжелая боль застыла во мне. Нет, — повторял я себе снова и снова, — об этом не стоит думать, время — лучший врач. Павла все равно не вернешь, — и оставался единственно с этой мыслью.

Гибель его была так неожиданна и так чудовищно нелепа.

Сегодня в полдень, когда мы шли на работу, Павел пел. Высоким хрипловатым тенорком он запевал «Златые горы». Его жена, веселая Танюшка, провожала нас до самых ворот рудника. Вечером она выйдет к калитке палисадника и будет ждать его к ужину. А сейчас, в эту минуту, она спокойна, наверное, готовит обед.

И с мыслью о Тане, с хрупким шорохом травы в моих ушах повторялся последний крик Павла. Крик, заглушенный не грохотом, а тишиной, которая рухнула вторым обвалом. Странно, но самого треска оборвавшейся кровли я не слышал. Мы работали вместе, в одном забое. Камень осел рядом со мной беззвучно, мягкой тенью. Раздался крик. Потом отзвук, лихорадочный, как продленный звон разбитого стекла.

В первые минуты нельзя было понять, звенит ли это известняк, или срывается капель, или придавленный глыбой, но еще живой, стонет Павел. То пел камень, лопнувший, как струна.

Я бросился в штрек. За мной прибоем качнулась ночь: лампа, забытая в забое, уже была разбита породой. На рельсы штрека вылетел забойщик Мороз. Он работал уступом ниже. Здесь, у рештаков, в свете электрической лампы, я необычайно ясно запомнил его лицо. Оно было необыкновенно длинное, серое, как и борода, с опустевшими глазами, и единственное, что жило в нем, — это кровавые ободки век. Он поранил руку. Срываясь с рукава его рубахи и мелко дробясь на глянцевитом полотне рельса, мягко стучали торопливые капли. Через минуту мы вернулись к завалу. Из соседних лав на помощь нам бежали товарищи.

…Теперь, однако, мне не следовало валяться здесь на траве. Надо пройти переулками в поле, как-то привыкнуть к тому, что случилось.

Я пошел в стороне от аллеи, вдоль кустов маслин, ржавых и колючих, как проволочное заграждение. Мне никто не встретился в парке, и даже в переулке никого не было. Я оглянулся назад. Внизу на переломе склона, у оврага, дымил рудник. Там, над крышами зданий, высилась труба. Одетая в косую и черную крону дыма, она напоминала большой надломленный тополь.

В переплетах копра торопливо мелькали шкивы. По канату подвесной дороги, на взгорье, прямо в светлую синеву неба уплывали груженые вагонетки… Жизнь шла… Секунду мне казалось — я слышу глухо ритм шахты где-то глубоко под собой.

Несколько минут я стоял в раздумье, и, когда повернулся, чтобы идти дальше, из-за угла со стеклянным кувшином в руке вышла Таня. Мы столкнулись лицом к лицу. В кувшине пенилось молоко. Удивленная, она подняла брови.

— Ну и работнички! До смены еще два часа, а они уже по домам переулочками, потихоньку… Павел небось уже дома? — спросила она, продолжая улыбаться.

Я не ответил. Она отступила на шаг, оглядывая меня с ног до головы, точно моя спецовка чем-то поразила ее.

— Чего же ты молчишь?

Тогда мне стало вдруг стыдно за свое желание скрыться. Нужно сказать все чистосердечно, но не сразу. Нужно подготовить ее к этой утрате, начать издалека, так, чтобы ее горе стало только испытанием в жизни.

— Ты мне помешала, Таня, — сказал я строго, глядя в ее глаза, серые, словно бы взятые изнутри первым голубоватым инеем.

— Помеша-ала? — нараспев воскликнула она и засмеялась.

— Да. Ты не смейся, не шути. Я думал, Таня.

— Разве?

— Я думал о жизни и… смерти.

Она опять внимательно осмотрела меня с ног до головы.

— Вот давай присядем на лавочку, — торопливо продолжал я. — Поставь молоко. Сынишка подождет малость.

— Хорошо, — согласилась она, пораженная скорее странностью моего поведения, чем предчувствием.

Не колеблясь и точно самим тоном обещая сообщить большую, серьезную, но не страшную новость, я начал говорить первое, что пришло мне в голову:

— Таня, мы товарищи с детства, давно. И ты, и я, и Павел — большие, настоящие друзья… Я хочу только напомнить тебе. Ты не могла забыть двадцать седьмой год, взрыв газа на крутых пластах, когда пять человек осталось в забое… Помнишь?

— Так, но почему ты вздумал сейчас…

— Нет, постой, не перебивай, — продолжал я, боясь, как бы она преждевременно не догадалась. — Спасательная команда выбилась из сил. Ты помнишь? Толпа стояла около ствола шахты неподвижно, и было слышно глухое дыхание, как будто дышали одни большие легкие и за всех одно билось сердце. Главное — все прислушивались к земле, словно сквозь двести саженей камня мог быть услышан крик. Когда один из спасателей, Гринчук, задохнулся и вызвали добровольцев… Павел первый шагнул вперед. Он подхватил на плечи аппарат, пристегнул ремни, взял в рот мундштук. Ты помнишь, он не вошел — вбежал в клеть. И даже не оглянулся, потому что сзади в толпе стояла и его мать.

Разве тогда, ради дружбы, посмела бы ты его удержать? Мать не посмела этого сделать…

Он вернулся через час. Мы все еще стояли у ствола. В какой-то заброшенной лаве он отыскал старого крепильщика Миная. При взрыве Минай не задохнулся, но тронулся умом. Он не хотел выходить. Куском колчедана он разбил Пашке голову. Наверху, закрываясь руками от солнца, Минай кричал; «Синий огонь… Синий огонь…» — кричал отрывисто, словно звал кого-то…

…Я знаю: ты гордилась Павлом. Он ходил с забинтованной головой, а ты сияла, Таня, словно эта рана была наградой и для него и для тебя. Но что, если бы тогда камень, поднятый Минаем, оказался острей… и…

Она побледнела и выпрямилась.

А я опять, без всякой связи между этими двумя эпизодами, начал рассказывать о расстреле бандитами старого шахтера, подпольщика Удода. На шахте он был известен непоколебимой прямотой. В девятнадцатом году, в ноябре, вечером бандиты увели его за Донец. Я и Павел, мальчишки, прятались за кустами, видели расстрел.

В него выстрелили два раза, а он еще долго стоял на песке, глядя вперед большими глазами, непоколебимый в смерти, как и в жизни. И когда смолк залп, потрясенные, мы долго смотрели друг другу в глаза, в единой судороге, без мысли, всем существом своим клянясь в ненависти. Так, умирая, Удод оставлял взамен, — сам не зная о том, — двух большевиков.

— Ты пойми меня, Таня, — говорил я, — надо быть сильной в такие минуты…

Я говорил много, и мне казалось, что слова пересохли, как эта осенняя листва, и Таня слушала так, точно не верила мне, уже боязливо доискиваясь чего-то другого.

Я это видел. И, не решаясь приблизиться к тому главному, что нужно было сказать, начал говорить о всяких пустяках. Но ее глаза непрерывно росли. Они были огромны.

Я не трусил сказать ей правду. Было только желание все ей отдать, чтобы она тише пережила свое горе.

Именно поэтому, когда в третий раз я упомянул имя Павла, и она, пошатнувшись, закричала мне в глаза:

— Да говори же, не ври, что случилось?!

Я соврал:

— Ничего не случилось… Абсолютно ничего!.. — забормотал я и засмеялся фальшивым смехом, как никогда еще не смеялся.

Но в эту минуту из парка в переулок перескочил через забор наш сосед, коногон Сергей. Прыгая, он упал на руки и, даже не успев подняться, выкрикнул одним вздохом: «Танька! Павлика убило в шахте!»

Она рванулась вперед и снова упала на скамейку, словно кто-то ударил ее в грудь.

Ее лицо вдруг исказилось. С ненавистью она глянула на меня. С трудом поднялась и побежала к руднику, тяжело, как будто непреодолимый ветер хлестал ей навстречу.

…Павла хоронили на следующий день.

Шахтеры, от мала до велика, шли за ним. И над рядами плыло большое молчание. Никто не плакал. Может быть, поэтому не плакала и Таня. Она стояла у могилы спокойная, открытая.

Но я еще помнил крутые и стремительные, как черная молния, линии гнева, перечеркнувшие это милое лицо.

Здесь мне запомнились только два слова; «Прощай, Павел». И показалось — они не тронули ее раздумья.

Она возвращалась домой, как бы приподнятая пережитым. Минуту она помедлила у рыжей горки, словно еще убеждая себя или стараясь запомнить дождевой запах глины.

Я чувствовал, что чего-то еще не было сделано. Не в оправдание моей лжи. Но не было сказано чего-то значительного.

Хотелось уйти в степь, в бурьяны. Там плыла проникновенная горечь полыни. Но я шел сзади, немного в стороне.

Ее провожали до самого крыльца седые товарищи. Бородатые мастера угля. Хмурые подростки, сразу забывшие детство.

…Когда проходили парком, на повороте аллеи она вдруг остановилась. Ее лицо было испуганно и удивленно. Оно отразило толчок, будто сердце ударило сильнее.

Что-то вспомнив, она осмотрелась вокруг. Стало очень тихо, — верно, потому, что остановилось все.

Она увидела меня. В первый раз за целый день! Она покачнулась, и пошла ко мне через репейник и сухой пырей, и протянула мне руку.

Я сжал её руку, задыхаясь.

В ПУТЬ

Я не слышу, когда он входит в комнату. У него такой легкий шаг. Поднимая глаза от книги, я вижу его на пороге — высокого, смуглого, улыбающегося, с походной сумкой за плечами. Я не знаю этого человека. Но он уже хозяйственно опускает сумку и, потирая ладони, идет к столу.

— Ну, вырос же ты, Василий!.. Не узнать!

Теперь он стоит с протянутой для пожатия рукой.

Что-то давно знакомое в складке крепких губ, в голосе, в пристальном взгляде.

— Да ведь это Федя! — говорю я вслух, еще не веря своим глазам.

— Верно! — смеется гость. — Он самый…

Мы тискаем друг друга, скачем по комнате, опрокидывая табуретки.

С улицы, стуча деревяшкой, вбегает испуганный отец.

— Да это ж Федя! — кричу я. — Федя нашелся!

И отец всплескивает руками, тоже громко смеется и громко трижды целует Федю в лоб.

— Хорош Федор… птица залетная… хорош!

Потом мы садимся вокруг стола, и я уже не могу поверить, что со дня нашей последней встречи прошло целых семь лет, что двенадцать лет тому назад мы носили воду косарям, делили корочку хлеба и боялись души пастуха Афанасия в лесу. Сколько раз позже я принимался искать Федю, сколько расспрашивал о нем в разных воинских частях после того, как он ушел с богучаровцами на фронт.

И вот он сидит рядом, обветренный, веселый, и карие глаза по-прежнему горячи.

Отец наливает в стаканы молоко, достает с полки душистую ржаную буханку.

— Рассказывай, Федор, где гулял…

Он раздвигает крепкие плечи; легкая морщинка ложится меж бровей.

— Большие дороги! На заводе работал. По чугуну. А сейчас прямо из села. Отпуск.

— Вон каков, а? — удивляется отец и восторженно снимает кепку. — Мастеровой, значит?

— Доменщик.

— Поближе к огню вышел?.. По характеру?

Федя смеется. На зубах поблескивает молоко.

— По характеру…

В его движениях неловкая торопливость. Шарят в карманах руки, постукивают каблуки, колышется расстегнутый ворот сорочки, и, похоже, ветер запутался в волосах.

— Ты умывайся, — говорю я. — Причешись. В парке сегодня с трех шахт народ соберется.

Он оглядывается на окна — в синеве стекол только загорелись звезды. Медленно текут ручейки. У него смущенная улыбка, но твердо блестят глаза.

— Времени у меня — ни минуты… Две ночи не спал, и эту тоже не уснуть!

— Ну, курьер! — шутит отец. — Ведь на дворе-то вечер… Ишь ты, дипломант…

Федор встает. Он двигается легко, как дышит. У двери он поднимает холщовую сумку, минуту любуется ею.

— Вот она, бессонница… вся тут. А вечер, ночь — пустое дело!

Отец торопливо достает кисет, но — верный признак заинтересованности — закурить забывает.

— Что же это… капитал?

Подходя к столу, Федор говорит серьезно, не улыбаясь;

— Может, миллионы, может, больше… Такой я гость.

— Шутник!

Рыжая глина сыплется из сумки на стол. Целый ворох пористой рыжей глины. Он собирает комки, разбежавшиеся по скатерти, ласково разглаживает их на ладони.

— Вот она, золотая. Горит!

Отец перестает смеяться. Он берет комочек глины, разминает ее в руке, нюхает, пробует зубами.

— Глина как глина, — заключает он осторожно. — Крута.

Я замечаю только густо-красный ее цвет и не могу вспомнить, где видел такую же глину — то ли в карьерах, то ли в шахте.

Федя ходит по комнате. Его странное нетерпение возрастает, движения крепких рук отрывисты и резки.

— Ты помнишь, Василий, старые криницы за яром? — говорит он, останавливаясь у печки, в тени. — Помнишь, как искали мы «ведьмин клад»? Что мы знали в то время? Сказки да сны. А вот глина та, что у криниц, в самую душу мне запала. С детства чуял, особая глина: тяжелая, плотная, в кристаллах, в побежалых цветах. И верно, особая она — красный железняк! Я теперь с одного взгляда любую руду отличу… Да какой железняк! Пласт — махина! Разве тут думать о сне?

Наверное, впервые в жизни отец держит в руке руду. От волнения пот выступает у него на лбу. Так, молча, мы сидим и смотрим на Федю.

— Надо такой пожар раздувать, Василий…

— Неужели руда? — с новым приступом удивления повторяет отец, старательно растирая ее в ладонях. — А сколько я топтался по ней… не чаял!

Я поднимаюсь, надеваю кепку. Под самым сердцем, как при разлете качели, — скользкий холодок.

— Мы идем смотреть, Федя. Все равно не утерплю!

Он довольно смеется.

— Вот видишь… Куда тут гулять!

В чулане я нахожу лопату и кирку. Отец провожает нас до перекрестка, с радостью отдает на дорогу весь табак и еще предлагает мне свою теплую рубаху, а Феде — зажигалку «на случай». Он похож на озорного мальчишку в эти минуты — смеются глаза, веселая улыбка не сходит с лица.

Вечер тихий и синий. Еще не взошла луна, но в далекой степи повторяются отсветы шахты. В переулках зажглись первые фонари. Мы идем по широкой мягкой дороге, и, проходя мимо Валиной квартиры, я останавливаюсь на минутку, стучу в окно… Валя выбегает на крылечко, быстрая, в белом платьице, с тугой, стянутой на затылке косой.

— Это мой старый друг, — говорю я Вале. — Жми руку… — и коротко рассказываю о Фединой находке.

Она привстает на носки, слушает, не качнувшись.

— Я пойду с вами, ребята, — говорит она решительно, и голос ее слегка дрожит, — Не отвяжетесь. Пойду — и точка.

— Нам только веселее, — смеется Федя. — Идем!

Она убегает, чтобы надеть жакет, и вскоре появляется у калитки.

— Теперь — в путь! Хорошо, что зашли… Может быть, и правда счастливый вечер?

У нее звонкий, взволнованный голос. Так хорошо идти рядом, слышать его…

— Будем бродить, как следопыты. До зари. Верно ведь, до зари? А если дождь… что нам дождь! Утречком просохнем…

Федя говорит задумчиво, глядя в степь:

— Может, мы целую страну открываем? Да что может… Факт! И никто не знает. Тишина…

За последними постройками сразу широко развертывается степь. Над горизонтом, над потемневшей полосой зари улеглась темная туча. Чистым розовым светом обведены нижние края. Ярко горят огни Медведицы. На тихой придорожной траве, на серебряной листве лопуха, на пырее и иглах колючек первые отблески дрожат, как роса.

Я не спрашиваю Федю ни о чем — у нас еще будет время. Мне хочется верить, что опять за лесом, у костра, ждут нас, как в детстве, косари; что только дойти до кургана, до ковыльной земли, и мы возьмемся за руки и громко запоем, чтобы не бояться ничего на свете. Путь не далекий, семь верст, но можно о многом подумать на этой дороге детства. Птица ли прошумит над головой, вспыхнет ли огонек в овраге — память находит тропинки ко всему.

Мы всходим на пригорок.

Дорога становится шире, ярче блестит под звездами трава.

Шахта и поселок остались далеко. Оглядываясь, я вижу розовый дым, огни на терриконе и дальше, над парком, колеблющийся свет.

Отсюда, с перевала, начинается сплошная темная синева. В стороне поднимается сутулая тень кургана. Шуршит ветер.

Валя говорит без умолку.

— Если бы ты не ошибся, Федор, — говорит она, мягко шагая по траве. — Большое дело! Только подумать, как зашумит работа! Если бы ты не ошибся!

В полынных межах сонно поют сверчки. Федя идет рядом, я чувствую броское движение его плеча.

— Будь уверена, — говорит он строго. — Не ошибусь! Самое трудное, знаешь, проверить. Тут прямо-таки на сердце уздечку надеваешь. Погоди, говоришь ему, не пляши, может, хочешь только так, а этого нет. Вот и теперь: три дня лазил я по оврагам, верный факт — руда!

Незаметно мы ускоряем шаг. Теперь мы идем по звонким пажитям вниз, в долину. Запах земли сладок и свеж. Вскоре становится совсем светло. Всходит месяц. Тихо тлеет соль на длинных пролысинах солончаков.

Федя останавливается у овражка, достает из кармана электрический фонарь. Бледное пятно света прыгает по камням обрыва, по бурьяну.

— Видишь, вот уже и начались сланцы. Это хлоритовый сланец, здесь тоже можно ждать железняка.

— Давай испытаем, — предлагает Валя, сбрасывая с плеча кирку. — Ну, на счастье!

— Нет, не спеши… Счастье само не идет в руки.

За пажитью стеной начинается лес. Узкая тропинка заросла высокой травой. Дубы, пятнистые от луны, жадно сплелись ветвями. Я иду впереди. Опять скользит холодок под сердцем, — так было в разведке, в дозоре, где еще?.. Смутная радость, и опасение, и ожидание удачи, и вот — каждый шорох за кустами, отклики в лесу, сама тишина — все многозначительно и тревожно.

Но земля спокойна, как везде. Камни, белеющие сквозь листву, молчат. Что спрятано под ними? Кочки, рытвины, осыпи темны. Кажется, на всем особенные тени; чудится, слишком звонок чернозем…

Спускаясь по косогору, я отстаю на минуту, прижимаю ладонь к земле. Что-то холодноватое бьется под нею, холодноватое и быстрое, как струйка родника. Я принимаю руку — синий кузнечик вспыхивает под луной.

Тропинка сбегает вдоль обрыва, через заросли чаполочи и мха. Все осталось в овраге таким, как было в детстве. Только старый берест, на котором когда-то повесился пастух Афанасий, срублен, и даже пень выгорел.

На камнях у ручья мы садимся отдыхать. Федя снимает ботинки. Дальше — путь по ручью.

— Какие годы пролетели, Василий! Смотри — знакомая дорога. Это здесь волки следили за нами из-за каждого куста?

Валя смеется. Сложив ладони, она захватывает воду; полная сгущенного лунного света пена дымится в ее руках.

Закрыв глаза, я слушаю смех Вали. Я знаю все оттенки ее голоса — улыбку, радость, печаль, и как бы предчувствую их заранее. Но я никогда не скажу ей об этом. Нет, позже, наверное, скажу. Ну, может быть, пройдет пять лет. Я выучусь, стану техником…

Она оборачивается ко мне.

— Что ты бормочешь? Какие техники?

— Это я задумался, Валя. Я буду техником.

— Я тоже буду. Металлургом, — говорит Федя.

— А я геологом… Бродить… Выпытывать у земли секреты. Ставить первые колышки, первые отметки городов… Я уже говорил в ячейке, написали в Москву.

Секунду Валя смотрит мне в глаза.

— Ты можешь… — говорит она задумчиво. — Ты упорный… а вот инженером? Это трудней.

— Ничего. Я люблю трудное. Дай время.

— Сможешь?

— Дай время, говорю.

— А чего ж? — поддерживает Федя. — Конечно, сможет. Он если задумает…

Мы поднимаемся и входим в ручей. Быстрые струи хлещут по ногам, осыпается колючий песок, лунная рябь трепещет на камнях.

За круглой заводью и порослью камыша поднимается высокий обрыв.

Здесь мы подвигаемся тише — заводь глубока, могут быть камни.

У ручья, напротив обрыва, стоят молодые вербы. Если смотреть вниз на дробную неспокойную тень листвы, кажется, идет неощутимый дождь.

Наверное, в это время мы думаем об одном и том же. Валя устала, но присматривается к выступам пород, останавливается на островке скользкой глины, чтобы достать кусок ее со дна.

Старые криницы густо заросли лопухом. Сквозь темную зелень едва заметны остатки сруба. Федя выходит на берег и, весь в теневом дожде, наклоняется над криницей.

— Узнаешь места, Василий? Вот они!

— Как же… мы мальчишками клад здесь искали…

— Он тут недалеко… Ну, бегом!

Длинным броском тело его проносится над криницей. Гремят сучья, мягко распахиваются кусты.

Смеясь и крича, мы бежим за Федей, прыгаем по болотным кочкам, путаемся в колосистой траве. Но за ним не поспеть. Он уже перемахнул через ручей; под самым обрывом, на рыжей осыпи, мелькает его белая рубаха.

— Жаль, что не на ровном месте… — запыхавшись, говорит Валя. — Мы бы еще попробовали побежать!

Федя улыбается.

— Ладно, попробуем.

Он достает фонарик, передает его мне. За выступом, в затененной части обрыва, заметны смутные блестки кварца. Я поднимаюсь выше, вслед за пятном света, к темному сланцевому пласту. Полоса глины, сломленная на подъеме пород, лежит полутораметровым массивом. Она высоко над нами, каменные ступени круты. Нужно далеко обходить срывы известняка, чтобы подняться к ней.

Прыгая по замшелому щебню, мы взбираемся на косогор. Все залито здесь луной. Чахлый репейник, цепляющийся меж камней, листья, занесенные сюда ветром, кусты перекати-поля горят сплошным костром.

Я бегу впереди и первый чувствую под ногами упругую поверхность пласта. Подбегает Валя, мы разгребаем сухую траву и несколько минут молча роем густую влажную глину. Она плотна и душиста, как воск. Валя работает киркой, мягкие груды летят по склону. Близко в настороженных камнях перекликаются наши голоса.

Сдавленный сланцами, медленно открывается пласт. Он такой же мощный, как и на обрыве, переплетенный прослойками белых пород.

— Теперь довольно, — говорит Федя, опускаясь перед выемкой. — Можно поглядеть.

Я беру горсть глины и, поднимаясь, не могу спокойно удержать ее в руке. Складываю ладони, но они дрожат еще сильней. От этого, впрочем, только явственней побежалый цвет и смутные проблески кристаллов.

— Руда!

Голос Вали звонко повторяется в лесу.

Федя подхватывает кирку.

— Мы еще раз пробу возьмем… Для верности.

Прыгая по выступам, я различаю особый многоголосый звон камней. Внизу, в вербах, дружно гремит эхо. Оно возвращается, снова уходит, и, похоже, дышит, пробуждается под нашими ногами гора. Тени черные, как рытвины. Кажется, все камни на склоне сдвинуты со своих мест.

Пласт поднимается медленными изломами, то скрываясь в наносах и траве, то обнажаясь во всю мощь.

На откосе у оврага мы роем вторую лунку. Звонко гудит руда. Федя выкорчевывает камни. Он хватает их руками, расшатывает, далеко швыряет в овраг. Весь темный лес оживает. Трещат сучья, гудят дубы, вдалеке глухо откликаются обвалы.

Мы работаем долго и горячо. Уже выросла широкая площадка, осыпается сланец, все крепче руда. Мы не можем остановиться — такая жадная радость бьется в груди, в руках.

— Что, если бы кто-нибудь увидел нас теперь? — смеется Валя. — Подумал бы — привидения!

— Ну, это как сказать… Скорее помог бы…

Вместе с Федей мы выворачиваем огромную глыбу. Она летит до самого ручья. Пронзительно всплескивает вода. Мы останавливаемся послушать отклики.

Долго не может успокоиться лес.

Улыбаясь, Валя смотрит вдаль. Сейчас у нее особенно большие и глубокие глаза. Смуглые руки, сложенные на груди, покачиваются от дыхания, и вся она светится. Светится сланец у ее ног, и желтый бессмертник на склоне, и дальние горы, и вода за вербами на быстрине.

— Только подумайте, милые, — ласково говорит она. — Какая начнется здесь работа!.. Домны… эстакады… цехи…

И хотя мне хочется прыгать в эту минуту, кричать, целовать ее, броситься на теплую землю, я только беру ее руку и говорю спокойно:

— Да, тут начнется работа. Вот завтра с утра мы притащим сюда Сеньку, Трошу, Антона… всю ячейку… весь поселок, весь народ! Глядите!.. Ну?..

— Завод будет внизу, — деловито говорит Федя. — Прямо в лощине… Как думаешь?

— Верно. Там больше простора. Слева, между холмами, пройдет железная дорога. Пласт залегает неглубоко, часть можно будет брать открытыми разработками. Прямо с экскаваторов на эстакаду…

— А город? — говорит Валя, по-прежнему улыбаясь. — Город будет на западной стороне. Там ровная местность. Ветер со степи. Чернозем. Это очень хорошо для садов, для паркой.

Мы садимся на уступ. Уже неузнаваема долина. Волнуются вершины деревьев. Синяя туча дымится над бугром.

— За перевалом есть белый камень… Помнишь, Федор? Город будет белым как снег. Мы будем строить его, камни таскать, поднимать мосты.

Долго, до ранней зари, мы говорим на этом первом уступе. Трубят сверчки. Летят облака. Первые золотые листья плывут по ветру.

— Когда в этом городе зацветут сады, — говорит Валя, — мы будем уже пожилыми. Ведь правда, мы будем собираться и вспоминать?

Возвращаясь домой, мы останавливаемся на пригорке и еще раз оглядываемся на лес, притаившийся в долине. Дальняя кайма его дымится от зари.

В поселок мы приходим ранним утром. Над шахтой еще горят бледные огни. Легкий дым поднимается к небу.

Около сада я останавливаю товарищей. Здесь несколько лет назад я и Сенька прятались от сынка шахтовладельца. Под этой оградой пробирались по росной траве к цветущим вишням, чтобы тайком поваляться у душистых ветвей, забыться от горькой пыли поселка.

Я вхожу в сад и нагибаю длинную ветку яблони. Она упруга и напряженна. Слышно, как нетерпеливо вздрагивают плоды.

Я срываю три яблока, три самых больших, и подаю Федору и Вале. Валя поднимает яблоко на ладони, сдувает легкий, как изморозь, пух.

Потом прижимает его к губам, и тонкие ноздри ее легонько дрожат. На глянцевой коже яблока отражается заря, едва уловимо волнуется ветка, медленно поворачивается целый мир.

— Какие свежие яблоки! — говорит Валя. И мы идем по дороге дальше… В путь. В большую, суровую, такую манящую жизнь.

 

Машенька

Вечером в лагере проходчиков, на целинной поляне, на берегу Донца, загорается костер. Похожий на густую малиновую звезду, он виден далеко, на двадцать, на тридцать километров.

Старая брезентовая палатка натянута под берестом; в стороне, прикрытый травою, сложен инструмент; на пне ведро с водой и рядом черный от сажи казан — кормилец бригады. Это и все, что привезли мы с собой, но тем не менее наш лагерь вызывает у гостей большой интерес, и уже приходили сюда такие, кому не хотелось уходить, а хотелось остаться с нами. Бригадир проходчиков Лука Белоконь всем им отвечал обстоятельно и любезно:

— Дел здесь будет много, милейшие. И не на месяц, не на два, лет, пожалуй, на сорок хватит! Запасайтесь силенкой, ваше от вас не уйдет.

С девушками, с парнями он целый вечер просидел у костра, — в палатке был слышен его торжественный говорок:

— А как города свое начало берут? Так и берут они свое начало. Вот завтра, на зорьке, я первую лопату земли подыму, а мой товарищ — вторую, а третий — третью, прямо к пластам дорогу поведем. Через недельку строители приедут: каменщики, бетонщики, плотники, штукатуры, смотришь — фундамент поднялся, смотришь — второй вырастает, третий… А место — чудеснее не сыскать: это ведь самая сердцевина Донбасса — рубеж Донца. Глянь-ка: равнина за рекой плывет, будто море… Тут, может, городу в будущем звенеть!..

Завтра у нас особый торжественный день. Уже размечена строительная площадка. Шнур, туго натянутый над травой, образует большой квадрат, — скоро здесь пройдет ствол шахты. Геологи сделали свое дело и простились с нами три дня назад. Неведомые товарищи наши еще в пути. Шесть человек, мы первые вроемся завтра в эту землю. Чуткой, притихшей, настороженной кажется она, земля. Зыбкие сполохи текут по травам, темный берест взволнованно шумит листвой. Завтра…

В дальний подземный путь нас поведет знаменитый проходчик Донбасса Лука Белоконь. Знают Луку Алексеевича в этом обширном крае не десятки — сотни людей. Еще молодой, он проходил мощные капитальные шахты и безошибочно проводил длиннейшие соединительные уклоны; сквозь подземные водопады, сквозь осыпи и гиблые места много проложено им подземных дорог. Так и кочует он по нашим новостройкам, привыкший к неспокойной жизни, навечно, по-своему влюбленный в темные жаркие недра. Хорошо с ним в бригаде, как-то по-домашнему уютно: слово одно промолвит — работа горячей идет. Хорошо и в лагере, вот сейчас, у костра, — знаю заранее, за полночь продлится беседа. И хотя очень разные люди собрались здесь, под зеленым шатром береста, — к Белоконю у каждого из нас интерес. С ним опытные инженеры советуются; в трест вызывают на совещания; в горном техникуме лекции упросили читать. Знает он землю донецкую так, будто сквозь камень видит: без ошибки укажет, какой и где залегает пласт. Молодые шахтеры немало этому удивлялись, да и сам он иногда не без удивления говорил:

— Науку эту я не сразу постиг… В труде она, земля донецкая, постепенно передо мной раскрывалась. Вспомнил все, что в шахтах видел, что от стариков-шахтеров слышать приходилось, — памятью хорошенько встряхнулся, вот все в должном порядке на свои места и легло.

…Долог июньский день, и сладка к вечеру усталость, в сонной, пахучей траве так и лежал бы не двигаясь до утра.

Белоконь сидит у костра, пошевеливая щепкой хрустящие ветки, следя за искрами, долго не гаснущими в синеве. Из палатки доносится богатырский храп, — это наш повар, Илюша Пименов, воздает, как любит он выражаться, должное природе. Рядом с ним, на охапке сена, тихо и безмятежно спит Кирила Рябоштан, старый забойщик и бывалый солдат. Громкий храп Илюши его не тревожит, Рябоштан говорит, что может уснуть даже на действующей батарее.

В темном и влажном от света пырее рядышком лежат два неразлучных друга: Кузьма Кривовяз и Николай Осьмушиый. Что их соединяет уже в течение трех лет? Кузьма — пожилой, степенный человек, любящий семью, уют, порядок. Обычно он поучает Николая однотонным певучим тенорком, приговаривая сокрушенно:

— А так ли ты живешь? Нет, брат, не так ты живешь…

Николай, впрочем, давно уже привык к этим укорам; внимательно выслушав наставника, он отвечает смехом или вызывающей шуткой. Бойкий веселый парень, любитель песен, танцев, шумной компании, балагур и отчаянный спорщик, Осьмушный часто доверчиво жалуется Кузьме на свои житейские невзгоды. Вот и сейчас из травы доносится запальчивый голос Николая:

— Да понимаешь ли ты, осина, что оно значит: нежное чувство? Настенькой эту девушку звали; могу ручаться, нету другой такой на свете! Не веришь? Держу пари! На тысячу рублей готов поспорить, что нет ничего подобного на свете. И я перед нею не то чтобы растерялся, а просто, понимаешь, оробел. «Светик мой, — говорю, — Настенька, вы в очи мне как заглянули, так сразу я и понял: это судьба». И что же, понимаешь? Смеется! Я провожать ее собрался, а она: «Извините, занята». — «Как, то есть, занята? Кто смеет?» А она говорит: «Жених». Плюнул я, да сгоряча попал себе на ботинок, и с вечеринки убежал. Теперь скажи мне; в чем же тут я виноват?

Белоконь сочувственно улыбается Николаю, а Кузьма негромко откашлявшись, спрашивает деловито:

— Важно бы знать для ответа, кто был он, этот жених?

— Часовым мастером оказался! — с горечью выкрикивает Николай.

— Это что же, нужная, хорошая работа. Но человек-то он дельный?

— Говорят, работящий…

— Так. Пойдем дальше. До этого ты сватался там, на поселке?

Осьмушный шумно вздыхает:

— Сватался…

— Пиво тоже, конечно, пил?

— Пил, — сознается Осьмушный.

— Вон как живешь ты, парень! Каждый день сватаешься! И пиво бочками глотаешь. Понятно, путевая девушка не пойдет…

Николай возмущается:

— Каждый день? Да кто тебе сказал, что каждый день? Один раз я только сватался, и то без удачи.

Голоса их становятся приглушенней, тише; слышно, как однотонно бубнит Кузьма, а потом, неожиданно громко, заливисто хохочет Осьмушный:

— Батюшки! Совсем уморил… Это что же выходит? Не на Полюшке своей, на пирогах ты женился!

Словно оправдываясь, Кузьма обращается к Белоконю:

— Ты глянь-ка на парня, Лука Алексеевич, совсем он запутанный. Старших на смех подымает, а? Может, ты ему для опыта из жизни чего припомнишь?

— Нету у меня ничего такого, — неохотно молвит Белоконь. — Я этими делами никогда не занимался. И совсем другие думы у меня в голове…

— Про шахту, конечно, думаешь? — прерывает его Николай. — И всегда ты про шахту? А ведь женился? Может, ты в шахте и женился?

— На то и похоже, — усмехнулся Белоконь. — А что это ты про женитьбу затеял и вчера, и сегодня, каждую ночь?

— Серьезный это вопрос у меня в жизни, — говорит Николай. — Дельное слово туг важно выслушать…

Белоконь играет веткой, наблюдая за жарко горящей хвоей.

— Ты, Коля, шутейной истории ждешь, ведь правда? А со мной такого не приключалось.

Николай привстает на локтях, ярко освещенный волнами света.

— Да почему шутейной, Алексеич? Я пьесу любовную в театре недавно смотрел, до слез, понимаешь, прошибло…

— Ну, то пьеса!.. На сцене всякие чудеса бывают: щуплый актеришка, а ревет медведем: ревную… убью! Если ты смеху ждешь, Коля, заранее скажу: не жди. Я простую историю тебе расскажу, как человека встретил, и не удивляйся, да, в шахте. Вернее, в шахте он раскрылся для меня, человек. И сам и для себя раскрылся. Если уж для опыта и серьезно, что ж, в этом для тебя найдется интерес.

Николай придвигается ближе к огню, русый, вихрастый, в кепке, лихо сдвинутой на затылок, в белой рубахе с воротом, распахнутым на всю грудь. Кузьма встает и тоже присаживается поближе, оправив ладную, шитую по мерке спецовку. Некоторое время Лука Алексеевич внимательно рассматривает свои ладони, держа их перед собой, как раскрытую книжку.

— Шахту Четвертую знаете, конечно? Нынче углем она знаменитая. А раньше завалами славилась да мокротой. Ну вот, там я и коногоном, и на проходке работал. Бригадиром был у меня Сидор Петрович Стриж. Душевный и справедливый человек. Работа опасная, кровля сыпучая, сплошные завалы идут. Почву вдобавок пучит, крепь выламывает, выпирает, и мокро, грязно, так и хлещет вода… В пятый штрек многие идти не соглашались. Но у нас бригада подобралась: один в одного. Орлы — не ребята, почти все фронтовики. Как немца только согнали с восточного Донбасса, нам эту шахту поручено было восстановить. Пятый штрек мы нарочно взяли: покажем, мол, примером, какие мы есть горняки. Другие посмеивались над нами: либо раскиснете, либо утонете, говорят. И правда, простое дело завязнуть в таком болоте. Но Сидор Петрович — геройский бригадир, он каждую минуту по часам своим рассчитал, чтоб ни одной пропащей минуты не оказалось. У такого мастера не зазеваешься: время летит незаметно, смотришь, и смена уже настает. А перед получкой мы узнали, что ухнули в первый месяц триста восемь процентов плана, и, стоя у кассы, я неспроста удивился: пять тысяч рублей выплатили мне, копейка в копейку.

В шахте я, конечно, не новичок: пятнадцать лет до этого работал, и крупные заработки случались, однако таких денег за месяц не доводилось получать.

Мы, Белокони, все коренные донбассовцы: батько и дед мой тоже шахтеры; за прадеда не знаю, при нем только зачинался Донбасс. Но не слышал я и от батька, чтобы такие ставки он получал. Семья у него была большая, а я ведь с четырнадцати лет один как перст. Ну, думаю, Лука, богатую жизнь мы начинаем: скоро весь Донбасс освободят, а там и всю страну. Первые трубы на восточном краю Донбасса задымились, встряхнемся, подтянемся, лучше прежнего заживем.

Характер у меня — сами знаете какой: к друзьям я доверчив, без хитрости, без потайки, в работе порядок и строгость люблю. Но это уже после армии я меж народом пообтесался, а то, бывало, какая-то робость или застенчивость найдет, и знаю, что сказать, а не скажу: неловкость на людях всегда испытывал. Правда, в работе я был горяч, бригадиры, десятники меня уважали, но над характером моим подшучивали, то «молчальником», то «красной девицей» называли.

После получки, значит, собрал нас всех на квартире Сидор Петрович по важному делу: бригадный совет держать.

«Вот что, сыночки, — говорит… (Он всех нас сыночками называл). — По старому обычаю следовало бы сейчас четвертуху на стол поставить, а потом до поздней ночи по всему поселку нашему куражиться: мы, дескать, лихачи-богачи! Может, есть желающие? Пускай скажут».

Кто-то из ребят сказал, что по маленькой, мол, оно бы не мешало. Сидор Петрович, однако, нахмурился, настопорщился, рукой по столу рубанул:

«От маленькой до большой, мы знаем, полшага. Каждый своим деньгам хозяин, конечно. Если б не так оно было, я бы сегодня вас не собирал. Мы из конторы как вышли сегодня всем отрядом, слышал я, женщина вслед сказала: „Богатая выручка… для пивной“.

Меня это вот тут, за ребро, защемило: так, значит, о нашей бригаде думают! А с чего бы? Может, потому, что все вы, за моим исключением, холостяки? Нет, думаю, дудки! Бригада моя лучшая — не только в забое. И в жизни она лучшая, самая завзятая моя бригада. А только одно обидно: вид у нас плохо оформленный, — сильно уж война пообтрепала. Что это за мода в брезенте в праздник щеголять? В общем, побывал я сегодня в ОРСе, ребята, и для начала всем по костюмчику, синий бостон — сорт самый первый, заказал. Там всякая мелочь еще: платочки, носки, одеколон, как водится… На головных уборах малость споткнулся: кому шляпы, а кому кепки? Это уж каждому по вкусу: мерки пойдете снимать — скажете».

Говорит он так, Сидор Петрович, и глаза от стола не поднимает: дело рискованное, конечно, а вдруг недовольные окажутся?

«В воскресенье, — говорит, — хочу всю бригаду свою в театр вывезти. Первые места по телефону уже заказал. Администрация машину дает. Вот и прокатимся мы в город, прямо в областной центр».

Кто-то из наших возьми и засмейся, и не в насмешку — в похвалу, по Петрович тут же усы встопорщил.

«Я больше всех заработал, — говорит. — Если кто недовольный меж вас найдется — своими деньгами тому возвращаю».

Грянули мы кулаками по столу и Петровича «на ура» до самого потолка вознесли. А все же он испугался сначала, не понял, с радости мы или с огорчения. После все отдувался да бока поглаживал.

«Фу, черти, думал, расшибете!..»

Между тем в ОРСе за нашу выходную одежду серьезно взялись. Парторг наш, Андрей Сильвестрович, сказал орсовикам:

«Вы шевиот, — говорит, — подсунуть не вздумайте. Чтоб обязательно бостон. Шахтеры наши не хуже академиков должны одеваться. К тому, мол, и шагаем, чтобы разницы обидной не было меж людьми».

Тут уж орсовики, конечно, постарались. А в субботний день, помывшись в бане, у нашего Жоржа постригшись в «Салоне», впервые за военное время новые костюмчики мы надели. И, верите, не узнал я Сидора Петровича. Привык его видеть в брезенте, или в фуфайке, или в застиранной косоворотке, редко бритого, с табаком на усах… Теперь же, как профессор, навстречу мне идет: важный, седеющий, глаженый, аккуратный.

Я даже с порога посторонился:

«Ты ли, Сидор Петрович, или не ты?»

«Да, — говорит, — где-то виделись…»

Николай шумно вздыхает и смеется:

— Где-то виделись! Г-гы… Веселый, видно, был дед…

— Ты не мешал бы, — обрывает его Кузьма.

Белоконь достает коробку с табаком и неторопливо скручивает папиросу.

— Веселый. Это верно. А для бригады он был отцом родным. О каждом забота у него до мелочи: сушилку сам для спецовок оборудовал; постели, бывало, осматривал, чтоб мягко и чисто было; с соседками переговоры вел, и те занавески да коврики для нас расшили, в комнатах побелку произвели, цветы под окнами насадили. Душевный и хозяйственный был человек!.. Как обещал он, к субботе вся бригада оформилась — не узнать. И раньше любил я хорошо, красиво одеться, но такого сверхмодного костюма не имел. Должен сказать, немало хлопот мне эта мода причинила. Ну, пошил бы уже, чтоб и красиво, и ладно, и мускулам простор… Так нет же, портной все время свою линию вел, в какой-то журнальчик заглядывал, а там, как видно, для праздношатающихся моды придуманы… Ладно уж, оделся я в этот поджарый фасон… Туфли на мне тоже какие-то горящие; выйти на улицу в них опасно, у нас после дождя прямо против крылечка болото стояло, а тут, как на зло, дождь прошел.

«Положение сложное, — говорит бригадир, — до шоссе, я высчитал, восемьдесят пять метров. Для нас эти метры теперь погибель. Может, одному, кто покрепче, разуться да всех к машине на плечах перетаскать? Выход такой, однако, временный: как в город собрались, так носильщик, значит, и нагружайся. Смеху-то сколько на поселке будет!»

Николай привстает на коленях и с хохотом валится в траву:

— А говорил — «смешного не жди»…

Кузьма тоже смеется, будто любуясь сквозь огонь бригадиром.

— Что ж тут смешного? — удивляется Белоконь. — В новом костюме, в туфлях модельных, — попробуй-ка в болото окунись. У нас ведь билеты на завтра заказаны — первые места… Ну, Сидор Петрович выход находит: хорошая машина, говорит, асфальта требует. Хорошая обувь — тротуара. В километре отсюда битый кирпич на развалинах лежит. Времени у нас: вечер, ночь и утро еще в придачу. Или это сложное для нас искусство: тротуар настелить?

Встали мы всей бригадой, лопаты, кайла, носилки взяли, и к двенадцати ночи тротуар, городскому впору, готов. В бане опять пришлось отмываться, однако к этому не привыкать. Веселый Петрович в усы посмеивается: пускай, мол, соседи поинтересуются, им тоже лазить по грязи надоело! И что же? Заинтересовались. Через неделю целые семьи вышли — и не так, как мы, — с песнями, с гармошкой тротуары взялись мостить.

В город мы на другой день выехали, после обеда. Вечером в театр вошли. Очень мне понравилась пьеса, под названием «Лес». Я и в антракты не выходил, все ждал, когда занавес откроется. Ребята наши ситро в буфете пили, а я всякий аппетит потерял: да чем же кончится, никак не могу дождаться.

Когда мы домой возвращались, единогласно было решено, что в следующий выходной опять в театр поедем. У меня, между прочим, спрашивали: как публика? Понравилась? А я удивился: при чем тут публика? Я ведь на сцену смотрел. Ну, ребята потом смеялись, публику, говорят, не заметил! Позже, наедине, Сидор Петрович спрашивает:

«Ты что же, Лука, в вечные холостяки записался?»

Я толком и не понял, к чему он об этом спросил.

Следующий наш выезд был неудачный: на полдороге ливень застиг, а в открытой машине куда спрячешься? Разве под машину? Грязь по колени. Прибыли мы в город мокрые, аж пар идет. Петрович кричит шоферу:

«К гостинице правь! Из-за тебя на сеанс опаздываем…»

Это он сгоряча: времени еще три часа оставалось. Но так уж принято: шофер всегда виноват.

В гостинице нам два номера отвели, и сторожиха куда-то за утюгом побежала. Заняли мы и сторожку; печка здесь русская, теплая, и уголек запасен. Долго я костюм свой разглаживал, туфли ваксой наводил. Тут маленькая ошибка вышла: брюки я неправильно разгладил, склады у меня оказались по бокам. Спасибо приятелю, он это вовремя заметил, так что ошибку свою я тут же исправил… Но пока я с брюками возился, галстук мой на лежанке вспыхнул, добрая половина обгорела. Однако не беда: доточал его веревочкой, модным узлом затянул — ни вздохнуть, ни шею повернуть. Сорочка крахмальная, будто жестяная, выгибается, гремит, галстук — петлей на шее, пиджак в талию сшит, влажный, того и гляди по всем швам лопнет. То ли дело легкий «спец»! Куртку набросил, сапоги натянул, привольно и удобно, в огонь и в воду иди — выручит. А тут еще запоночки, да застежка, да нарукавнички, да приставные манжеты, — все нужно помнить, а то, чего доброго, растеряешь.

Наконец-то собрался я к вечеру. В театр позже других пришел.

Первое время только на сцену смотрел. Как-то неловко себя чувствую: со всех сторон люди на меня поглядывают. Ко второму действию постепенно освоился и в антракте вышел покурить. Возвращаюсь обратно, а место мое, оказывается, занято: какая-то девушка сидит и спокойно программу просматривает. Я на нее и не поглядел.

«Извините, — говорю, — уважаемая, тут кто-то из нас прошиб. Сдается мне, что это вы промахнулись».

Она поднимает на меня глаза:

«Не понимаю. Это мое место».

Тут сразу же билетерша подскочила, шустрая, бойкая, но вежливая, обходительная. Билет мой взяла и что-то затараторила, а что, понять не могу, потому — не на нее смотрю и не ее слушаю. Я эту девушку как увидел, как заглянул ей в глаза, словно доски подо мной закачались, и лампы, балконы, двери и ложи — все кругом пошло.

— Ну, в точности! — подхватывает Николай. — Это я знаю, брат… Это бывает!

— Билетерша меня об руку берет и легонько в сторону оттаскивает. А я уперся и ни шагу за ней. Тут все оглядываться стали и кто-то уже хихикнул.

«Странный вы человек, — говорит билетерша. — Ведь я же вам объясняю: билет у вас правильный, и ряд ваш действительно третий, но только с другой, с правой стороны…»

Сказала она эти слова достаточно громко, но глянула на меня и замолчала, глазами как будто переменилась, — задумчивей, ласковей они сделались. Неужели поняла, что у меня на душе?

«Однако действие уже начинается, — говорит. — Соседнее место свободное. Можете оставаться здесь».

С тем и ушла. А я еще раз извинился и рядом с незнакомкой присел. «Ну, — думаю, — Лука, пропал ты с этой минуты. И зачем только тебя в театр понесло? Нет, надо еще раз глянуть. А может, ты ошибся? А может, совсем она не такая, и только показалось, что все у нее, как ты мечтал?» Легко это сказать: повернулся и глянул. На деле куда сложней. Смотрю на сцену и сам себя уговариваю: да ведь так или иначе — все пропало. Вон каким бирюком ты себя показал. Ну, посмотри, на душе легче сделается, когда увидишь, что ошибся.

Тихонько оборачиваюсь, и она оборачивается в эту минуту, и долго, очень долго, от неожиданности мы смотрим в глаза друг другу.

Падает занавес. Свет уже зажегся. Она колеблется и говорит негромко:

«Как же так? Вы на сцену совсем не смотрите?»

«Извините, — говорю, — уважаемая незнакомка, многое я отдал бы, чтобы еще раз время так провести…»

Она не поняла:

«Труппа еще не уезжает…»

«И что мне эта труппа? Вы-то как часто в театре бываете?»

Она засмеялась:

«В этом театре четвертый раз».

«И всегда одни приходите?»

«Нет, — говорит, — почему же? Иногда со знакомыми. Это сегодня так случилось, что я одна».

Нисколько, понимаете, я не ошибся: смотрю на нее, слушаю, и кажется мне, что это сон, и жалко, если он прервется, — лучшая она, чем сначала мне показалось, чем даже в мечте могла прийти.

Все третье действие мы молчали. Поглядываю я украдкой: совсем забыла она обо мне. Вот и антракт, и снова многие в нашу сторону смотрят. Какой-то шалопай усатый из ложи биноклем нацелился. Два стрекулиста нарочно зашли со стороны сцены, мордочки на нас уставили, стоят, погогатывают.

Она заметила все это, выпрямилась, светлую прядь со лба отвела: мол, что вы для меня, насмешники? С кем хочу, с тем говорить буду. Это и успокоило меня, и ободрило. Тому, усатому, я незаметно от нее рожу скорчил, он и бинокль сразу опустил. А этим, стрекулистам, кулаком тряхнул. Снова мы наш разговор продолжаем.

«Мне жалко будет вспомнить, — говорю, — что вот провели мы чудесный вечер, а вашего имени я так и не знаю».

«Имя у меня простое, — говорит, — Машенька. По отчеству — Сергеевна. Но для вас это и не нужно».

Помолчали мы немного, каждый своими мыслями занятый.

«Душно, жарко в театре, — говорит она смущенно. — Пить хочется…»

Я даже на стуле подпрыгнул:

«Боже мой, а я ведь не догадался. Одну секундочку — я принесу…»

Сорвался я с места и бегом в буфет, через десять ступенек прыгаю, никакой очереди не признаю. Бегу обратно с двумя бутылками, со стаканом, а она уже в коридоре, и не одна. Тот самый усач, что бинокль наводил, перед нею расшаркивается, рот у него трубой, и голос как из бочки:

«Хо-хо-хо!»

Прислонился я к стене, что делать дальше, не знаю; бутылки деть некуда и самому некуда деваться. Кто-то сзади подходит, довольно грубовато дергает меня за рукав. Оборачиваюсь. Это официант. Запыхался, глаза сердитые.

«Как это неудобно, — говорит, — схватили бутылки и убегать…»

Я ему:

«Тс-с… Помалкивай».

А он еще громче, да голос визгливый, будто гвоздем по стеклу.

«Как же помалкивать прикажете? А деньги?»

Сзади снова слышу усатого:

«Хо-хо-хо!»

Это он, видимо, уже по моему адресу. Вот какая история! Деньги второпях да в увлечении я забыл заплатить, Сунул я официанту первопопавшуюся бумажку. Тридцать рублей оказались. Сначала стоял он вроде восклицательного знака, а то вопросительным сделался.

«Может, еще что изволите?»

И, как на зло, эти слова уже не громко говорит.

Кузьма досадливо взмахивает руками и с сожалением качает толовой, в рыжеватых глазах его и огорчение, и сочувствие. Видимо, сдерживаясь, Николай хрипло хохочет, а потом говорит серьезно, почти строго:

— Такой в точности случай и со мной был…

Откуда-то из оврага доносится крик козодоя. Ветер проходит по вершинам деревьев, и над огнем, как зеленая бабочка, трепещет и вьется оброненный берестом лист. Белоконь протягивает руку, и лист ложится на его ладонь.

— События, значит, дальше следуют. Про официанта я уже и позабыл. Так он опять о себе напоминает:

«Пирожное у нас отличное, торт, мармелад…»

Я ему эти бутылки сунул:

«Сделайте одолжение: даме вон той, что с усатым разговаривает, отнесите».

Сам повернул в первую дверь, в зал вошел, на прежнее место уселся. Придет она или нет? А как посмеялась надо мной? Эх, Лука, Лука, нелегкая принесла тебя сюда, и еще у первого ряда, на потеху людям усадила!..

Лампочки уже начинают гаснуть, а ее все нет. Уйти мне, думаю, что ли? И сразу решаю: да, уйду. Встаю, к двери направляюсь, а она навстречу мне идет. И только улыбнулась, — обиды моей, огорчения как не бывало.

«Где же вы прячетесь, Лука? — спрашивает. — Жду вас в фойе, а вы и забыли?»

«Нет, извините, Машенька, ситро я принес…»

«Не вы, положим, официант принес».

Тут я признался:

«Это он гнался за мной. Я деньги второпях забыл уплатить».

Она засмеялась.

«Ну, ладно, вы вот что скажите, Машенька, кто этот, усатый?»

Она посмотрела на меня внимательно, чуть внимательней, чем смотрела до этого. И ничего не ответила. Занавес поднялся. Не обменявшись ни словом, мы досмотрели спектакль. Вместе со всей толпой из зала выходили. Я об одном думаю: сейчас мы расстанемся, сейчас и, может, навеки. Ей это легкий интерес с тобой, с чумазым, поболтать.

«Прощайте, — говорю, — Машенька, лихом не поминайте. Вот он, усатый, ждет вас около двери».

Она чуть приметно усмехнулась:

«Может, еще и у подъезда ждут. Тогда вам только и остаются боковые двери».

Забыл я в ту минуту, что люди вокруг нас, и публика все востроухая, каждое слово ловит.

«Эх, Машенька, — говорю, — да разве вы не видите: мне горько подумать, что сейчас мы должны расстаться!..»

Машенька меня за руку:

«Тише вы… Что с вами?»

Публика оборачивается, смотрит на меня удивленно, а тот усач уже навстречу идет.

«Мария Сергеевна! Я — к вашим услугам. На дворе ливень, прямо потоп. Но вы не беспокойтесь: у меня вполне надежная ЭМ-один».

Ну, дьявол тебя дери вместе с твоим ЭМ-один! Ладно. Ни на шаг я не отступлю. Что дальше будет? Она оборачивается ко мне:

«Что вы скажете, Лук Алексеевич?»

«А что ж, очень просто, — говорю, — может, этот самый ЭМ-один нанимается?»

Как глаза ее засмеялись! А усатый белки выкатил:

«Только мне и дела каждого встречного возить».

Тут я и попросил его, очень вежливо, но с огоньком, чтобы о даме моей не смел он так выражаться. Он извиняться стал, смутился, покраснел, плечами пожал и в сторону удалился.

Следуем, значит, мы дальше. Я ко всему уж приготовился: любую атаку отобью, а Машеньку не отпущу, пока сама уйти не захочет.

У двери, при выходе, наши бригадные стоят. Увидели меня, шеи повытянули. Мимо проходя, «добрый вечер» я сказал. Дружно в ответ головами закивали. Слышу, вслед кто-то шепчет:

«Только подумать… Вот те и Лука!»

На улице действительно ливень. Грохочут ручьи. Деревья, будто фонтаны, кипят. Остановились мы в растерянности, под балконом стоим. Смотрю я на нее, и весело мне, и радостно, — петь хочется и смеяться. Откуда и речь у меня взялась? В другое время целыми часами молчу: что, думаю, зря болтать-то? А тут и шутки, и прибаутки сами на язык просятся. Машенька говорит:

«Хорошо с вами, Лука Алексеевич! Но сперва вы показались мне бирюком».

«Это вы, — говорю, — отогрели меня, Машенька. Чего не сделает один ваш взгляд».

Всю ночь, однако, на улице не будешь стоять. Публика вся почти уже разошлась.

— «Как же быть?» — спрашивает Машенька неизвестно кого.

«Очень просто, — говорю, сбрасываю пиджак свой новый, бостоновый и плечи ей осторожненько покрываю: — Давайте руку, Машенька, пошли!»

А в это самое время, откуда ни возьмись, тот же усач!

«Я, — говорит, — давно вас жду, Мария Сергеевна. Моя машина вот, у подъезда».

«Да, — отвечает Машенька. — Правильно».

Ласково глянула на меня, пиджак возвратила, руку пожала и с тем, с усачом, к машине пошла. Как-то внезапно все это случилось, не то чтобы слово сказать, даже пикнуть я не успел. Грянула машина в тот же миг, фары загорелись, дождь радугой впереди засиял.

Так и остался я, как говорится, сам один. Стою, чуть не плачу од огорчения. Наши-то все время в окошко наблюдали и, видно, поняли: неладно у меня получилось. Выходят они гуськом, один по одному, все тихие, печальные, мол, не рассказывай, Лука… Вместе мы до гостиницы добрели. Тут Сидор Петрович в сторонку меня отвел, спрашивает:

«Кто такая?»

«Не знаю, Сидор Петрович, а только как уехала она внезапно — в душе у меня запекло».

«И что же, до сих пор печет?»

«Печет, — говорю, — еще сильнее…»

«Плохо, Лука, твое дело. Я сам эту стадию когда-то прошел. А между прочим, знаешь, кто этот, с усами? Это известный в тресте инженер Прокопенко. Высокий специалист!..»

Услышал я это и на табурет опустился. Знаменитость! Куда же мне с ним тягаться? Баста. Все кончено.

Чуткий человек Сидор Петрович об руку меня взял, по коридору прогуливает, разговором веселым хочет отвлечь. Но видит, что я как ночь и разговор не помогает. Когда мы по коридору прогуливались, я вывесочку приметил: «Буфет». Стукнул я в двери. Петровича за собой потащил, сонной буфетчице кричу:

«Два раза по двести!»

Она без промедления и налила. Но Сидор Петрович сгреб стаканы и аккуратно в графин обратно перелил.

«Другие пьют из сочувствия, — говорит. — А я из сочувствия отказываюсь. Да и тебе оно ни к чему. Ты лучше сну теперь, Лука, доверься. Сон силы даст и выход подскажет».

Так я и сделал. Улегся и словно в ночь провалился. Ранним утром меня разбудили:

«Машина подана… Едем!»

Смотрел я с горки, с Каменного Брода, на малый областной городок: в каком же доме она живет?

В тот месяц трудная работа бригаде нашей выпала. Оккупанты шахту совсем изувечили. А машин в те, первые, дни не было еще никаких. Позже они появились в полном достатке. Бывалый человек Сидор Петрович и тот головой качал:

«Сколько сил нужно!»

Пока спустишься в шахту, промочит тебя до костей, сквозняком прошибет, в штреке воды по колени, сплошные завалы дорогу преграждают, кровля так и валится, не успеваешь закрепить. А штрек наш главный. На него вся надежда. Там, за осыпями, уголь ждет. Люди каждый час отсчитывают: когда же уголь начнем давать? Работали мы будто на пожаре. О, славушка донецкая недаром гремит! Великий был труд, поистине великий, отважней, может, и не было другого труда. Не камень, а будто крепость мы вражью громили, чтобы огонь победный поскорее добыть. Я тоже работал как двужильный: в самые опасные места ходил. А теперь силы мои будто утроились.

Месяц прошел или больше — не помню. Бриться совсем я забросил. Спецовку редко снимал. Открою шкаф, посмотрю на костюмчик, складки потрогаю, что после дождя на нем остались, и снова дверцу тихо закрою.

«Довольно, — скажу себе. — Был уже франтом…»

После смены вымоюсь в бане — и спать. Заработком своим тоже мало интересовался. Знаю одно: работаем, сил не жалея. Пусть, кто приставлен к этому, высчитывает процент. А процент, оказывается, не сотенный — тысячный вышел! На тысячу процентов мы штрек за месяц продвинули. Главное, что пробились мы к пласту. Уголь пошел на-гора. Вот главная наша победа! И заработал я как помощник бригадира десять тысяч рублей.

— Здорово! — вырывается у Кузьмы. А Николай тут же сыплет ядовитой скороговоркой:

— Не выдержал… Заинтересовался! Тебе бы такие деньги, Полюшку свою, старушку, небось в шелка бы одел!..

— Не так же, как ты, транжира! — строго отзывается Кузьма. — Тебе что рубль, что сотня…

— Да будет вам, не ссорьтесь, — останавливает их Белоконь. — Я тоже, когда сказал мне об этом Сидор Петрович, глаза раскрыл:

«Да неужели?..»

Славный старик в усы посмеивается:

«Верную позицию ты, парень, занял. Другой бы к водке потянулся, а ты, — говорит, — силен! Нашего, железного корня, молодец!»

В тот же день стало известно, что премия нашей бригаде присуждена. Какая? Никто не знает. Но человек специальный из треста уже приехал и вечером в конторе будет ждать.

Побрился я, спецовку новую одел, матросскую тельняшку под низ, — вечерком прихожу к конторе, сажусь на крылечко, жду. Ждать, однако, не долго пришлось, слышу, по фамилии вызывают. Прямо к начальнику шахты сторож меня ведет, в приемной, оказывается, все наши уже собрались.

Тут двери нараспашку. Просят войти. Я самым последним вхожу — с папироской замешкался. Вхожу и — вот она — судьба! За столом между начальником шахты и еще каким-то человеком Машенька моя сидит.

— Ух ты! — вздыхает Николай.

Смотрю и глазам не верю, ну, конечно же, она. Что тут со мной сталось? За спины товарищей спрятался, боком к стенке прислонился, весь мел на спецовку собрал.

Машенька меня не замечает. Бумаги какие-то просматривает, что-то соседу улыбаясь говорит. А сосед… Фу, анафема! А сосед никто другой, тот самый, усатый.

— Опять же! — вырывается у Кузьмы. — Действительно…

Теперь Николай одергивает его коротко и строго:

— Не вмешивайся…

— Сидор Петрович тоже ее узнал, — неторопливо продолжает Белоконь, чуть приметно, задумчиво улыбаясь. — Виду, однако, не подал, лишь к двери отошел и хитро глазом на меня косит. Это он отступление мне отрезал. Ну и сообразительный старикан!

«Ладно, — говорю себе. — Будь, что будет. Если не узнает, и я ни слова не скажу. А если помнит… если только помнит…»

Мыслей этих не успел закончить, как Машенька встает из-за стола, просит товарищей садиться.

Говорит она о работе нашей удивленно и радостно и с таким знанием дела, будто сама в нашем штреке была и каждого в работе видела. Для меня ее речь, и глаза, и улыбка больше, чем радость, — крылья это мои. Много ли времени прошло? Снова меня по фамилии вызывают. Встаю, подхожу к столу. Машенька смотрит в список, читает.

«Здравствуйте, Лука Алексеевич!.. Так вот вы где! — Она подает мне руку. — Не думала не гадала об этой встрече».

А я ничего не могу сказать в ответ. В горле пересохло, сердце гремит. Взял я из руки ее часы наградные, поклонился и на место свое, стул опрокинувши, протопал.

Начальник шахты в честь награжденных форменный банкет устроил. Гостей он тоже упросил остаться, хотя усач и отнекивался. Ловкий человек Сидор Петрович и это дело уладил. Подступил он к усатому и говорит:

«От имени всей бригады, товарищ Прокопенко, просим. А не останетесь, мы сейчас же с вашей машины колеса поснимаем».

«Ладно, — говорит, — останусь. Машину не трогайте. А пока есть время, я в шахте должен побывать».

Ждали мы его, ждали да и сами к банкету приступили. Сидор Петрович рядом с Машенькой очутился. О чем он с ней говорил? Чему они вместе смеялись? Может, подумал я, надо мной он трунит? Встаю, прямо к Машеньке подхожу, прошу разрешения возле нее устроиться.

Сидор Петрович сразу же мне место уступает, потихоньку за локоть тронул, мол, не робей.

Разговор между нами такой произошел:

«Я очень доволен и рад, Машенька, что вы меня узнали. Скажите мне, кто вы?»

Она удивляется моему вопросу?

«Я ведь говорила сегодня, Лука Алексеевич, или вы прослушали? Я — горный инженер. Работник треста».

«А этот, усатый, кем вам доводится?»

«Прокопенко? Он главный инженер. Мой начальник».

«Что он? Хороший человек?»

«О, — говорит, — очень хороший!»

Словно толкнуло это меня. И почему бы? Как будто я хотел, чтобы он обязательно паршивцем оказался.

«Так, — говорю, — Машенька, очень мне грустно. Скажите мне, руку положа на сердце: вы любите его?»

И опять она удивилась:

«А почему вы спрашиваете? Он никогда не спрашивал об этом».

«Да потому, что всегда вы вместе и всегда он может об этом спросить. Ну а если спросил бы?»

Показалось ли мне или действительно она едва удерживалась от смеха:

«Я сказала бы, что думаю о нем хорошо. Он — честный работяга. Честный и справедливый. Ну, что еще?»

«Вы не ответили, Машенька… Правда, я-то и спрашивать не имею никакого права».

«Лука Алексеевич! — прерывает она меня. — Я говорю вам что есть. И ему так сказала бы, не больше. А почему я с вами так откровенна? Не знаю. Верится почему-то, с первого взгляда поверилось, что добрый вы, и чистый, и сердцем сильный. Сказать вам прямо? Я очень хотела видеть вас. Очень!»

Эти сказанные ею слова и совсем меня подкосили.

«Смеетесь вы, Машенька, а зачем? Вы — инженер, а я на проходке камни ворочаю».

Она посмотрела на меня долго, внимательно.

«Нет, не те слова говорите вы, Лука. Каким только временем они подсказаны? Шахтная пыль отмывается, — ведь в сердце-то она не въелась?»

Друг мой, Сидор Петрович, отец родной! В трудную минуту ты меня на дорогу верную поставил. Иначе разве сидел бы я сейчас рядом с Машенькой, разве услышал бы такие слова? Встал я, к Сидору Петровичу подошел, крепко обнял его, трижды поцеловал. Вытерся он рукавом и спрашивает, удивленный:

«За что это, братец?»

«Так, — говорю, — просто от сердечного прилива».

Машенька тоже удивилась. Но я сказал ей:

«О, великое это дело — друг!» И ей, как видно, очень понравились мои слова.

Вскоре появился и усатый, мокрый еще, только из бани. Глазом на меня повел, возле Петровича уселся. Шахтеры наши дружно чокнулись с ним, а потом песню затянули. У запевалы, у Сидора Петровича, голос могучий, бригадирский, — посуда на столе от него звенит…

Во время песни между Машенькой и усатым разговор мимолетный произошел. Он спрашивает:

«Вы словно грустны, Сергеевна, или мечтаете? О чем?»

Она отвечает таинственно:

«О надежде».

И опять он охнул:

«Хо-хо!.. Надежды юношей питают…»

Я ничего не понял из этого разговора. А время между тем позднее. Парторг Сильвестрович уже давненько кепку в руках тискает, ему ранним утречком в наряд, по уйти неудобно, чтоб не обиделись. Настроение у меня особенное, как в тот вечер, возле театра, когда и потоп был нипочем.

«Где вы живете, Машенька? — спрашиваю. — В Доме приезжих? Вот славно! И сегодня, кажется, нет дождя?»

«Да, — говорит, — если и проводите, пиджак ваш не намокнет…»

А ночь на дворе, какая ночь! Степь от луны будто из серебра кованная. Полынью, мятой да чебрецом с поля веет… Террикон наш седой в небесах плывет. Тополя ручьями переливаются. И тишина, тишина…

Идем мы с Машенькой притихшим переулком, я об руку ее придерживаю, самый счастливый на свете. Но она почему-то все время в раздумье. Не знаю: может, перед главным инженером ей неловко? А может, жаль его стало? Как посмотрел он, когда мы вдвоем пошли?

Стараюсь развеселить ее, но шутки у меня не клеются. Песенку насвистывать попробовал, тоже не выходит.

«Что вы так озабочены? — спрашиваю, — Не в тягость вам со мной?»

«Нет, — говорит. — С вами хорошо. А знаете, о чем я думаю? Ни за что не угадаете! Нет, и угадывать не надо: сама расскажу. Однако не удивляйтесь. Слушайте внимательно. Может, вы поможете мне, Лука?»

«Вам? Говорите… Приказывайте».

«Приказывать я не смею, но секрет свой доверить вам решаюсь. Сядем вот здесь, под тополем… Тополь-то какой от луны! Сядем, Лука Алексеевич, поговорим».

Я полой пиджака скамеечку смахнул, сели мы рядом, слушаю… И такой торжественной показалась мне эта минута, будто вот сейчас решится моя судьба.

Машенька смотрит на меня спокойным взглядом и спрашивает очень тихо:

«Это мой секрет, понимаете? Секрет…»

Задумчиво и грустно произнесла она эти слова. А у меня сердце почему-то затихло.

«И вы страдаете, Машенька?»

«Нет, — говорит, — не страдаю. Не то нужно слово. Я ночами не сплю, Лука. Думаю, вспоминаю, заново строю свои планы. Схемы подземные мне снятся, по… вот сегодня, вы не заметили? Когда я говорила с вами, а он сидел напротив, он словно посмеивался все время».

Я понял. Вон что! Усатый действительно усмехался, поглядывая на меня. Нет, это он над ней, оказывается, посмеивался, стоеросина! И как же это в жизни случается: еще тогда, в театре, я словно почуял неладное и с первого взгляда его невзлюбил. По… схемы. При чем тут схемы?

«Да говорите же, Машенька, говорите! Я этого усатого не то что видеть, вообразить даже не хочу!..»

И неожиданно она спрашивает огорченно:

«Почему же? Он очень дельный, знающий человек».

«Знающий! А что он знает? Обиды делать знает, — вот что! Нет, вы его не оправдывайте, не надо. Мне жалко вас, Машенька. И вот вам на дружбу, на вечную дружбу — верная рука».

Она не приняла моей руки. Тут я спохватился: она ведь сама сказала, что он ей снится по ночам! Как же я смею горе ее тревожить, первое доброе слово услышав, страсти такие разводить? Глупый. Окончательно глупый. А вдруг она подумает: еще и хмельной? Смотрит она на меня, долго смотрит, сначала удивленно, потом серьезно, и вижу: глаза ее прояснились, и вот, всплеснув руками, громко хохочет она, так хохочет, что белая блузка будто от ветра трепещет на ней.

«Ну, Лука Алексеевич, — молвит она сквозь смех, — потешный вы человек! Мы так говорим с вами, словно с разных планет слетелись. Как поняли вы меня? По-рыцарски, что ли? „Вот вам моя рука, бедная, обманутая, слабая женщина!“ А я не бедная и не слабая, и никем не обманутая. Я сама могу руку вам в трудную минуту подать. Сильную руку, верную. Совсем о другом хотела я с вами говорить, об очень важном. Вы спросите: почему именно с вами? Сознаюсь, затруднительно ответить. Это мой выбор для большого и трудного деда, если, конечно… если только я не ошиблась».

Белоконь испытующе смотрит на Кузьму:

— Представляешь мое положение? Перед глазами у меня этот Прокопенко стоит, а речь-то совсем о другом ведется! Вот что она дальше рассказывает:

«Я — молодой инженер. Практика небольшая — один год. В тресте у нас есть инженеры со стажем работы двадцать пять — тридцать лет. Разве могу я с ними сравниться? Они каждый пласт Донбасса, каждый излом и сброс наизусть знают. А я еще мало знаю, очень мало. Но я коренная донбассовка, дочь шахтера, проходчика рудников. Отец мой тридцать две шахты прошел — есть целые участки, названные его именем, — знал он и любил свое дело. Я была единственным ребенком в семье. И мне, двенадцатилетней девочке, много он, бывало, рассказывал о своих работах. Двенадцати лет я потеряла отца. А теперь мне двадцать три, и я горный инженер с малюсеньким практическим стажем. В смысле практики, как однажды выразился наш Прокопенко, я — мальчишка. Но не так давно этот самый „мальчишка“ — то есть я, — рассказывает нашему Прокопенко о своем проекте. Он касается вашей шахты. Вот какой это проект, Лука: третий горизонт, затопленный во время оккупации, есть шанс откачать не за полгода, а знаете за сколько? — Она улыбается и говорит уверенно: — За неделю. Да, за одну неделю. А может быть, и раньше. И при этом не нужно ни мощных насосов, ни сложной системы трубопровода, вообще никаких устройств и затрат…»

Сказала она это и смотрит на меня внимательно: шутит, конечно! Однако к чему эти шутки?

Я знаю, что третий горизонт сплошь залит, захлестнут водой, — там тысячи и тысячи кубометров, — подземное озеро, больше — подземное море! И нужна могучая техника, такая, какой нынче богат Донбасс, чтобы поднять на поверхность эту насыщенную илом громадину, и то, самое меньшее, за полгода. А что мы имели тогда, в первые дни после освобождения, в прогорклом, в разрушенном нашем краю? Тут я представил себе двухкилометровый квершлаг, штреки, бремсберги, пустоты пройденных лав — весь третий горизонт, наполненный, будто ведро, по самый ободок! Сказал бы мне такое ребенок, — ребенку простительно. Но Машенька — инженер. Да не может быть, чтобы говорила она об этом серьезно!

Вижу, она ждет, смеясь глазами, и спрашивает нетерпеливо:

«Что вы об этом скажете, Лука?»

«Я ничего не скажу… Впрочем, нет — скажу… Здорово! Это все равно, что пожелать, начать искать и… найти задуманный миллион!»

Как замечаю, она не понимает моей шутки. Она продолжает задумчиво:

«Вот видите, какой вы! Если бы он так ответил. А он, Прокопенко, сказал: глупости. Романтика. Чепуха. Но это не глупости, не чепуха, это как раз и есть то, что можно и нужно сделать».

Сначала я едва удержался от смеха, а теперь, сказать по правде, немного растерялся. Неужели она серьезно в этакую сказку верит?

«Чудная ночь, — говорю, — Машенька, посмотрите: прямо на верхушку террикона вползает луна!»

Не дожидаясь ответа, она достает из сумочки записную книжку и карандаш.

«Это хорошо, Лука, что светло. Я свой проект вам коротко объясню».

Вздохнул я, в раскрытую книжку смотрю, вернее не в книжку, а на маленькую руку, что так уверенно чертит карандашом. Слушаю несколько рассеянно. А она все говорит, говорит, и сам я не замечаю, как все внимательней становлюсь, и вот уже боюсь проворонить хотя бы одно ее слово.

Великое дело блеснуло мне в этих словах! Такое великое, что будто светом всего меня озарило. Я только задал себе вопрос: а вдруг это правда? О, если правда — мы сотворим чудеса! Но как же не правда? Разве можно ей, Машеньке, не верить?

Она спросила.

«Вы верите мне, Лука?»

И я сказал:

«Верю».

…Близко, с ветки береста, неожиданной, громкой, звенящей трелью в тишину врывается соловей. Будто светлый дождь, пронизанный солнцем, щедро льется, дробясь на листве, над нами дробится и льется залетная песня. И чудится: травы сильнее дышат и гуще течет по настороженным стеблям разбрызганный пятнами лунный свет.

Николай привстает на колени, крутит вихрастой головой.

— Где он?

Обведенная светом фигура Николая, его лицо, радостно поднятое вверх, застывшие на секунду руки, — весь он, приближенный вспышками костра, неожиданно предстает перед нами сильным, воодушевленным и очень красивым. Даже Кузьма засматривается на своего неспокойного друга с доброй улыбкой. Дрогнула близкая ветка, коснувшись звезды, и через минуту, будто воспоминание, соловьиная песня звучит уже где-то далеко-далеко…

— Продолжай, Алексеич, — негромко напоминает Кузьма. Но Белоконь еще долго прислушивается к смутным отзвукам ночи.

— Вот что она мне рассказала: лет сорок тому назад ее отец, Сергей Анисимович Кудряш, проходил неподалеку от нашего поселка на склоне капитальную шахту «Надежда». В этой шахте проходил он уклон, бремсберг и главные штреки, в общем работал несколько лет. Шахта была закрыта после выпала газа. Взрыв был громадной силы, много погибло людей. В те годы и служба безопасности, и вентиляции считались делом второстепенным. Хозяину что надо? Уголь. Деньги. Но после взрыва деньги пришлось выплачивать на сирот да на вдов. Бросил он четвертную на душу и подался куда-то в Петербург или в Париж… Шахту закрыли, ствол забили досками, колючей проволокой обнесли.

Постепенно народ разъехался, бараки на дрова растащили. И, может, один только человек горевал об этой шахте, отец Машеньки, — много положил он здесь труда.

Слушала она отца, слушала, все ходы шахтные запоминала, знала, где крайний северный штрек, где восточный, где лава нарезанная, где выработки пустые. А и так случалось, что вместе с отцом она по степи той не раз проходила и отец говорил ей: вот здесь, под нами, квершлаг… Вот здесь — коренной северный штрек. А здесь четвертая лава… Он знал эту землю наизусть, как нынче лучшие наши инженеры знают.

У Машеньки с первых годиков, лишь сознание прояснилось, к шахте особенный интерес. Это у всех ребят донецких, — гляньте-ка на любого нашего карапуза: только ходить научился, а уже шахту начинает копать. Это и понятно, у каждого отец в шахту ежедневно спускается, а больший авторитет, чем отцовский, разве сыщешь?.

Отца своего Машенька прямо-таки боготворила. Каждое слово отцовское в душу ей ложилось навсегда. Она многое запомнила из рассказов отца о шахте. Могла ли она девчуркой подумать, что позже все это ей пригодится? И как пригодится! Но слушайте дальше… Для вентиляции шахты были пройдены два шурфа. Один совсем близко, а другой далеченько, на каменном откосе оврага, что в наших местах Хорьковой балкой называли. Тот шурф я знал: как-то по весне бродил с приятелями степью и у шурфа, помню, остановился; еще удивлялся, зачем он пройден, кем, когда?

Так вот, от шахты «Надежда» ничего не осталось. Главный ствол обвалился, засыпало, засосало его песком, на месте откатки терновик, боярышник вырос. Отвалы породы уцелели — рыжие, перетлевшие, дождями да ветром прибитые почти вровень с землей.

— Ты, Алексеич, про Машеньку рассказывай, — негромко напоминает Николай. — А то уже про «Надежду» повел…

Белоконь неторопливо прикуривает от тлеющей ветки погасшую папиросу, густая искра освещает его задумчивую улыбку.

— Я про Машеньку и рассказываю. Но, как видишь, не обошлось и без «Надежды». Дело тут не в имени одном. Это слово громче для меня звучало… Оказывается, Машенька поделилась с Прокопенко дерзким этим планом: пробраться в старые выработки «Надежды» и прорубать сбойку к нашему третьему горизонту. «Надежда» глубже третьего горизонта на целые двести метров. Вода, по плану Машеньки, схлынет в заброшенную шахту. Здорово, а?

— Здорово! — удивленно откликается Кузьма. — Однако…

— Ну вот «однако»! — весело продолжает Белоконь. — В том и дело, что «однако»! Прокопенко, во-первых, спросил: где схема шахты «Надежда»? И сам ответил: или ее хозяин давным-давно увез, или по ветру пошла. Кому она нужна была, эта схема, чтобы ее хранить? Во-вторых, сколько же лет минуло, как шахта эта заброшена? Там, в подземельях, сплошной завал. Какая крепь устоит целые десятилетия, без ремонта, замены, в гиблой воде? Машенька доказывала ему, что шахта сухая — породы водонепроницаемые встретились. Тогда он засмеялся:

«Давно вы были в этой шахте?»

Что ей ответить?

«Нет, я совсем не была…»

«А сколько же вам лет исполнилось, когда „Надежду“ закрыли?»

«Меня и на свете не было», — ответила Машенька, а Прокопенко сказал:

«Фантазия — штука интересная. Это страничку из Жюля Верна я прослушал!»

Над Машенькой он не смеялся, нет. Но отнесся будто к маленькой, к наивной девочке, а это было еще обидней. С ним с первым она посоветовалась, потому что большим авторитетом его считала, а он не вдумался — посмеялся, так получилось, что будто борьба ни для кого неприметная между ними началась.

Когда вместе с усатым ехала она к нам на шахту, между ними снова, оказывается, вышел спор. Этот Прокопенко сам его затеял. Он хитро, деликатно спросил:

«Знакомые места?»

Машенька ответила:

«Еще бы!»

«Значит, по-прежнему „пребываете в надежде“? — говорит. — О святая наивность!»

А когда нас, ужином угощали, вот к чему это было сказано: «Надежды юношей питают…»

Я думал, он меня ущипнуть норовил, потому что как раз в меня и глазом, и усом прицелился. Нет, это он по Машеньке стрельнул. Мы как раз рядом с нею сидели…

Николай хмыкнул, закашлялся от смеха:

— И глазом, и усом, говоришь?

— Взгляд у него такой, понимаешь, глянет, будто целится в тебя. Но погоди, о нем позже…

Я не инженер, шахту я знаю как горняк, руками, ногами, каждым мускулом знаю, и сердцем, и умом. А Машенька к сердцу моему прикоснулась. Ведь что это значило: открыть за неделю весь третий горизонт! Тысяча тонн угля каждые сутки! Гудите, паровозы, бушуй, динамо, лейся, чугун, закаляйтесь, добрые лемехи! О, я понимаю, что это значит. И я поверил Машеньке, — открытой и смелой душе ее поверил.

Слышу, как вздрагивают и сердце мое, и голос:

«Вот, — повторяю, — вам, Машенька, верная моя рука…»

Она не берет мою руку, нет — жадно хватает обеими руками и прижимает… да, прижимает к груди.

— Эх ты, соловей-соловушко, — бормочет Николай, — теперь бы тебе впору засвистеть!

Кузьма кладет на костер сосновую ветку; по темной хвое скользят и струятся дымные огоньки, пламя колеблется и темнеет, и с шумом, с треском прорывается густой метельной побежкой искр. Они уносятся роем в синее небо, летят над кустами, над темной купой береста, и над вершиной его одна залетная искра долго не гаснет; отсюда, от огня, не сразу различишь, что это не искра — звезда.

Воспоминания, как видно, приятны Белоконю: он постепенно увлекся и теперь не слышит сочувственных переживаний Николая.

— На следующий день Прокопенко уехал. Я возле конторы как раз по делу находился, когда он уезжал. Меня он, впрочем, не заметил, а ей сказал с доброй и одновременно колкой такой улыбочкой:

«Не вздумайте эти планы свои здесь осуществлять, Я знаю, какая вы беспокойная…»

Что она ответила, не слышал. Она засмеялась, но не так, нет, не так, как смеялась мне. Когда мне она засмеялась в тот вечер, словно самой радостью всего меня обняло.

Прокопенко уехал. Это было в субботу, а в воскресенье, закончив вечернюю смену до десяти, вымывшись, побрившись, вздремнув хорошенько, ранним утром я уже дежурил у Дома приезжих. Машенька тоже, оказывается, в такую рань не спала. Тихо открылось окошко, и занавеска, будто голубь розовый, взлетела над ее плечом.

«Здравствуйте, Лука… Вы готовы?»

«Полный порядок, — отвечаю. — Жду».

Еще с вечера у меня были приготовлены для тайной нашей экспедиции лампа аккумуляторная, длинная крепкая веревка, обушок, фляга воды. Все это в аккуратном виде в дорожном рюкзаке сложено. В случае спросит кто любопытный, куда едем, скажу, что товарища инженера на разъезд провожаю.

А утро какое — прелесть! Лишь вышли мы за поселок и в степь повернули по чаполочи, по буркуну — то перепел грянет из-под ног, весь в радуге от росы, то звонкая чечетка с камушка застрекочет, то жаворонок над нами про радость поет… И степь, вся степь, особая какая-то, будто к торжеству притихшая, расцвеченная без края…

Таким счастливым, как в то утро, я никогда еще не был, и, сколько на свете прожил, жил и не знал, не задумывался вернее, что счастье такое простое: рядом с другом к намеченному делу идти.

Возле шурфа мы остановились, и я положил на землю рюкзак. Давно, очень давно руку здесь приложил человек. С той поры на кремнистой почве крепкий боярышник вырос. Машенька подошла к покосившемуся ветхому ограждению и, наклонясь, заглянула в черную глубину.

«Я так и знала, — говорит. — Этому шурфу и крепление не нужно. Он в сплошном песчанике пробит». — А сама на краешке, на слабой кромке стоит, отчаянная, так, что камешки из-под ног ее в черный провал срываются. Когда отступила она немного, — легче у меня стало на душе. Обернулась ко мне, спрашивает:

«Спустимся вместе или я одна? Здесь глубина небольшая — шестьдесят метров…»

Прежде чем ответить, я тоже к шурфу подхожу. Глянул вниз: сверху зеленый, замшелый, ослизлый камень, а дальше — темень, провал. И в эту минуту я представляю себе, как на веревке над этим провалом она повиснет.

В голосе ее слышится удивление:

«Почему же вы молчите, Лука?»

Я оборачиваюсь. Наверное, с первого взгляда она понимает, о чем я думаю.

«Так вот, — говорит, — я отправлюсь первая. Вы спустите меня… Но потом сможете ли вы сами спуститься?» — И уже развязывает рюкзак и достает веревку. Все это делает торопливо и радостно, словно ждет нас что-то приятное, ну, словно заняты мы самым обычным делом: костер сейчас разведем и станем готовить на вольном воздухе завтрак.

Нет, думаю, надо вмешаться. Мог ли я такое от нее ожидать, такого отчаянного риска?

«Вы этого не сделаете, Машенька, — говорю. — Шурф ненадежен. Камень сорвется, тогда — конец… Я не могу позволить вам это».

Я вижу, как вздрагивают ее плечи, она выпрямляется и, очень бледная, смотрит мне в глаза.

«Вы можете позволить и не позволить? И это — верная рука?»

Я ничего не отвечаю, потому что вижу: не сейчас, так завтра, не завтра — через неделю, но свое, задуманное, она обязательно совершит. В ту минуту у меня и в мыслях не было, что дело может совсем по-другому обернуться. Пока я упрашивал ее, настаивал, веревку пытался отобрать, она окончательно в своем подозрении утвердилась, И вот она отдает веревку, рюкзак отбрасывает ногой и спрашивает тихо:

«Вам страшно? Ведь правда? Так… Понимаю. Вы боитесь».

Эти слова произносит она без насмешки, скорее с огорчением, с печалью. И дальше не мне, самой себе говорит:

«Жаль. Очень жаль…»

«Да, мне страшно, Машенька, за вас! Если уж на то пошло, позвольте, я первый шурф обследую. Но обещайте одно мне: вы не спуститесь вниз…»

Она соглашается:

«Хорошо».

Мне легче, веселее от ее улыбки. Встаю, лампу на шею вешаю, конец веревки вокруг пояса обвязал, другой у самого корня о ствол боярышника закрепил. Была не была!

«Послабляйте веревку, — говорю, — полегоньку…»

Встал на край шурфа, на руках сначала повис, за старое боковое крепление ухватился и вот уже чувствую: на одной лишь веревке держусь. Черная влажная внизу глубина. Старая крепь почти вся прогнила, покорежилась, обвалилась, даже притронуться к ней опасной рухнет вниз.

В первые минуты жутковато мне было, потом я, однако, освоился, думать о страхах перестал; стенки шурфа внимательно осматриваю и убеждаюсь, что Машенька права: сплошной пласт песчаника залегает, крепкий, слитный, и динамитом обрушить его не просто.

Глянул я вверх, — слабо блестит малый клочок неба. Вниз посветил — не видно дна. Нет, думаю, это не шурф — настоящая шахта! Что, если не хватит веревки? Тут стойка мне поперечная под ноги подвернулась, попробовал я — крепкая, присел на нее отдохнуть. Веревка тем временем порядочную слабину дала. Я на это никакого внимания, стенки осматриваю, дыхание перевожу. Чуть шевельнулся, а стойка — хрясь! — с грохотом, с гулом вниз полетела. Ну, и я, конечно, вслед за нею лечу…

Щурясь от света, Белоконь тихо смеется:

— Штопор!.. Это, брат, настоящий штопор…

Николай спрашивает заинтересованно:

— И долго летел?

— Как тебе сказать? Показалось, что долго. Время я, однако, не засек…

— И за что только мучается человек? — удивленно спрашивает Николай.

— Это уж извини меня, Коленька, — отвечает Белоконь насмешливо. — За что я мучился, я хорошо знал. Не пустой каприз ее выполнял. Третий горизонт открыть, стоило это риска!

— Да не об этом ты думал! — не успокаивается Николай. — О ней ты думал, а не о третьем горизонте…

Лука Алексеевич медлит с ответом:

— Непонятливый ты малый, Коля. Я думал и о ней, конечно. Она мне это дело осветила. Ее это была мечта, но теперь стала и моей мечтой. И вот потому, что высокая была эта мечта, и сама она, Машенька, стала как будто выше в мыслях моих, да, выше и еще лучше.

— Продолжай, Лука Алексеевич, — недовольно вмешивается Кривовяз. — Он, может, со временем разберется…

— Пролетел я метров пятнадцать, наверное, не меньше, — рванула меня веревка за пояс так, что в животе сотрясение, а в глазах свечи зажглись. Но крепкий, вшестеро сметанный шнур выдержал. Враскачку, было, понесло, да руки я протянул, охранился. Снова вниз стал спускаться, а дно, оказывается, уже под ногами.

«Прибыли! — говорю себе. — Благополучно приземлились, Лука Алексеевич».

Осмотрел я дно: сухо. Так она и говорила, что шурф должен быть сухим. Вхожу в продольную: немного обрушена у входа, но дальше ровная крепь рябит. Галерея невысокая, старой проходки, — в штреках таких в прошлые времена великомученики саночники мытарились. Песни о них и теперь еще помнит Донбасс. Иду я, значит, все дальше, дальше, и что меня привлекает: боковые галереи в стороны пробиты, не иначе как для разведки на пласт. Посмотрю, чем их разведка закончилась. Повернул влево, сорок шагов отсчитал, а там снова боковая галерея. Лабиринт. Настоящий лабиринт! Тут, думаю, запутаться легко. Выхожу обратно на главную галерею. Лампу случайно полой прикрыл и вот, ясно вижу, впереди мерцает огонек. Откуда он здесь, в забытой, заброшенной шахте?

Я лампу совсем под полу спрятал, не почудилось ли, думаю, в темноте? Нет, не почудилось. Ровный, спокойный впереди горит свет. Ну, братцы, если кто из вас бывал в старых, заброшенных шахтах, тот знает, невеселая это штука! И совсем невеселая, когда ты один. Чувствую, руки дрожат, всего меня потом прошибает. Сел я здесь же, возле забута, лампу спрятал и на тот огонь смотрю. Что удивительно: неподвижен он, только свет меняется, то зеленовато светится, то сине… Эх, Лука Алексеевич, думаю, и куда тебя, прямо к черту в зубы, занесло! Глянул я в сторону и… совсем обомлел: прямо передо мною старичок стоит — весь в белом и бородище до колен. Я ничего, уставился, жду, что будет? А он стоит неподвижно, молчит…

«Кто ты, дедушка?» — спрашиваю. Слышу, как голос мой в забуте повторяется. Но старичок опять молчит. Камень я сгреб на всякий случай, в комок весь сжался, смотрю на него и лампу прикрываю. И сколько я так сидел? Даже сейчас ответить не могу. Однако сиди не сиди, а что-то делать нужно? Дай, думаю, я этого загадочного деда поближе рассмотрю. Сразу выхватил лампу из-под полы и прямо к нему… А деда, понимаете, никакого нет. Столб, весь белым мхом покрытый, стоит, и длинные белые эти космы от слабого сквозняка чуть-чуть пошевеливаются.

«Фу, дьявол, — говорю, — напугал!..» Голос мой вон как по продольне гремит. Эхо не успело затихнуть, — уже не свой, чужой голос я слышу.

«Кто напугал? Кто?..»

Из темени прямо ко мне белая фигура идет. Я снова за камень… А Машенькин голос повторяет:

«Кто напугал вас, Лука Алексеевич?..»

Мог ли я думать, что спустится она сама в такую глубину по веревке?

Я к ней, и сам не заметил, как за плечи ее обнял.

«Да как же вы решились? Я тут совсем перепугался: вон, смотрите, огонь какой-то горит…»

Лампу она подняла, смотрит и смеется:

«Это дерево фосфоресцирует… Гнилушка такая. Пойдемте. Ничего страшного нет».

Добрались мы до того огонька, и правда, белый, трухлявый обломок крепи, если лампу прикрыть, светится. Теперь, по совести, очень неудобно мне сделалось. Какого труса разыграл! Но Машенька, впрочем, не шутит, не смеется, — ободрить меня хочет.

«Вы, — говорит, — если непонятное что встречаете, обязательно старайтесь понять. Здесь одна может быть опасность: газ… Этот газ — углекислота. Голову поэтому старайтесь держать повыше, газ — он тяжелый, больше понизу стелется. Но и это пока не страшно: чувствуете сквозняк?..»

Так идем мы с нею дальше, через завалы перебираемся, узкими ходками, щелями проползаем, и по дороге она мелом чертит для приметы на стойках крепи стрелки да кресты.

В книжке у нее план всей шахты набросан. Иногда останавливается, просит присветить, поправки карандашом делает. И опять мы идем все дальше, через гиблые расселины переползаем. Ничего подобного в жизни я не видел, как эта заброшенная шахта! На чем только держатся глыбы камня? Сорвется такая скала и — точка. Не вырвешься. Простым обушком ее не возьмешь.

Но вот в узеньком штреке Машенька останавливается наконец. Возбужденная, радостная, она берет мою руку.

«Это здесь… Да, точно, это здесь! Как видите, я не ошиблась. Порода непроницаемая, а до третьего горизонта — метров 15–20, не больше. Если отсюда, снизу вверх, по наклону ходок прорубить, — третий горизонт будет свободен».

Вмиг позабыл я о всех наших мучениях.

«Мог ли я подумать, — говорю, — тогда, в театре, что вы такая?»

Машенька смеется:

«Жестокая?»

«Да, жестокая. Радостно мне с тобой…»

Как мы возвращались на главную галерею, как меня камнем в спину шарахнуло да как поднимались мы потом из шурфа — долгая история рассказывать. Я первый поднялся по веревке. Ногами о стенку или о крепь обопрусь и — вверх, вверх… И Машеньку затем поднял. Вымазались мы оба и от усталости едва дышим: тут же на камень присели и смотрим в степь. Почему-то печальная Машенька стала, молчаливая. Я спрашиваю:

«Какая дума у вас?»

«Кажется, напрасны наши старания, Лука. Охрана труда в этих условиях работать не позволит. Одно, пожалуй, останется: заново эту старушку шахту проходить. Но в таком случае проще воду откачивать. Здесь и затраты огромные, и время, и риск. Боюсь не только фантазеркой, сумасбродкой меня назовут… И спрашивает растерянно, доверчиво: — Но разве я сумасбродная, Лука? Я ведь о лучшем мечтаю. Он словно дом для меня, где я родилась, да, словно дом родной — Донбасс… Я об одном вас прошу: о нашем походе пусть никто пока не знает. Поговорю и в тресте, и в обкоме. Но пока это секрет… Хорошо?»

Я дал слово.

Машенька уехала в тот же вечер. Я провожал ее на полустанок. Шли мы мимо кургана — Кременистой Могилой он у нас зовется. Поравнялись с курганом, она и говорит!

«Давайте наверх поднимемся… Интересно!»

Взошли мы на курган, на самую вершину: белый шалфей от ветра стелется, будто поземка снежная, ковыль течет. И степь наша донецкая отсюда открыта на всю свою широченную ширь: дальние шахты видны по горизонту, трубы, терриконы, копры… Машенька задумчиво смотрит вокруг и руку мне на плечо кладет:

«Когда я гляжу, Лука, на эти степи и думаю, какие богатства в них зарыты, сердце громче стучит, не терпится поскорее, как в сказке, волшебное слово сказать: „Сезам, откройся!..“»

Я на нее со стороны смотрю, взволнованный, а чем — и сам не понимаю. Мне было хорошо потому, что я рядом с нею, и мысли, и мечты у нас одни, и что оба мы чувствовали силу друг друга. Вот о чем я подумала красив человек! Я и теперь его вижу таким: стоит он на вершине, перед бескрайним простором, весь бронзовый от света. Ветер треплет распахнутый ворот белой легкой блузки, шевелит отброшенную прядь волос. В синих глазах спокойное раздумье, спокойное и смелое от веры в силу своего сердца и ума. Да, такой я ее запомнил. Мало сказать мечтательной. У нее не только во взоре — в руках уверенных тоже мечта выражалась. А эти руки знали трудную работу. Тогда впервые в жизни так гордо я взволновался и сказал себе, на нее глядя: да, красив человек! И еще я об одном подумал. Отчаянная мелькнула у меня думка! Но об этом дальше расскажу…

Машенька обещала приехать через педелю. Там, в тресте, предстояло ей спорить, доказывать, убеждать. Но мы условились, что будет она через неделю, какие бы ни останавливали ее дела.

Поезд ушел, а я еще долго стоял на перроне и думал о ней и о смелом ее проекте, и стало мне ясно, что решение уже принято, а другого решения просто не может у меня быть.

В этом году я отпуском не пользовался. Предлагали мне два или три раза, но я все откладывал на август. В августе вместе с бригадиром собирались мы поехать в Мариуполь.

А теперь я пришел прямо на квартиру к Сидору Петровичу и говорю:

«Отпуск на неделю требую. В город надо поехать. Самые неотложные дела».

«Хорошо, — молвит Сидор Петрович. — Сегодня буду в шахткоме, договоримся».

Получил я деньги на другой день, в ОРСе провизии закупил, а когда бригада в смену ушла, рюкзак на плечи и дорожкой знакомой к шурфу. Рюкзак я под кустами спрятал и обратно на поселок возвращаюсь.

Зашел в инструментальную, бур, что получше, отобрал. Мастер даже не спросил: знает, что для бригады. В ламповой у меня старушка знакомая — без всяких вопросов три лампы выдала. Обушек у меня свой, и запас зубков имеется. Лопата тоже своя. Одно осталось добыть — бикфордов шнур и динамит, а это уж дело трудное. Тут я вспомнил про запальщика Сергиенко, вместе с ним ходили мы когда-то на озера, грешники, рыбу глушить. Разыскал я Сергиенко. Дай, мол, браток, на один заряд. А Сергиенко ни в какую, рыбу, говорит, жалко. Этакий способ, говорит, варварство. Бился я с ним целый час, плюнул и ушел, не мог же я сказать ему, зачем мне динамит. Что ж, думаю, придется без динамита пробиваться.

Постепенно перенес я весь инструмент к шурфу, ведро воды набрал, все это вниз переправил. Снова возвращаюсь на поселок, неспокойно у меня на душе. Так ли большое дело делают? А если не вернусь? Что товарищи скажут? Может, скажут, она виновата? Или на бригаду ляжет тень: вы, мол, за этим фантазером недосмотрели. Бригада, однако, в стороне, Петровичу я записку оставлю. Но вот обо мне самом как подумают? Гордец, одиночка, даже товарищам ни слова не сказал?..

Момент это важный, ответственный, и я его особенно пережил. Заперся в комнате, долго шагал из угла в угол, сам себе вопросы задавал. И решил, что сказать никому не могу, так как честное слово дано. Бригаде открыться, значит — позвать ее за собой, а уж это риск больше чем собственный. Проще простого, казалось бы, подождать. Пускай там это дело в верхах все должные инстанции проходит. Но оно, дело-то, стало уже моим, мечтой моей, бессонницей оно сделалось. И Машенька тут словно посторонилась, как будто вдаль отошла. Я видел: из темени, из гиблой ночи, из вод недвижных проступает, светом и гулом наполняется наш третий горизонт. Что ж, рисковать? А конечно! План наступления понятен. Я в этом плане — солдат. В те дни я от армии еще не остыл, от жаркой ее температуры. Недавно на Миусе в штыковые атаки доводилось ходить. Здесь, рядом, — рукой подать, — под Харцызском, вел свою роту на штурм высоты… Мне Александр Матросов до каждой черточки ясен, таких я тоже знавал. Но тут не вражий дот передо мной, тут, может, все девяносто шансов за жизнь и за успех.

Письмо я оставляю Машеньке на тумбочке, возле кровати. А в конверт парторгу записочку вкладываю: мол, дорогой Сильвестрович, извини, что с тобою вопроса не согласовал да не взвесил. Сердце свое я взвесил, друг, нету ни капельки в нем корысти. А поступаю так потому, что верю: большая для Родины будет польза. Прошу, ежели сил у меня не хватит, дело это обязательно закончить.

Теперь, когда все приготовления сделаны, спокойней стало у меня на душе.

А через час уже пробирался я душными завалами к намеченному месту, инструмент и провизию за собой волочил.

Белоконь протягивает к пламени руки, внимательно осматривает ладони:

— На руках моих до сих пор меты хранятся. Это просто сказать, мол, пробиваюсь к забою. В первый раз и без груза я еле пробрался, а теперь со мною груз. По будто в утешение те ее слова мне остались: «Откройся, Сезам». В мыслях я повторяю: да ну же, ей-богу, откройся, Сезам!..

Часа четыре я этой транспортировкой занимался и вот весь мокрый свалился у забоя: нечем дышать. Воды хлебнул. Немного лучше стало. Ну, медлить не приходится, начну-ка я сбойку пробивать. Градус наклона, помнится, она упомянула, под этим градусом я разведочный шпур веду. Сам, значит, бурю, сам рублю, и забой очищаю и крепь из старых стоек, что получше, ставлю. А порода встретилась что гранит: ломок отскакивает, бур не берет. Бьюсь я о камень в сплошной темноте, лампу для экономии света выключил, и сколько проходит времени, понять не могу — может быть, час, а может, сутки?

Странное дело! Счет времени я потерял. Как первый раз лампу пригасил — время будто оборвалось. Одно я хорошо помнил: каждая минута моя теперь доброго года стоила, и еще какого года!

Понимающий человек, конечно, спросит: а о себе-то ты подумал? Вот хлынет, прорвется вода, как же уйти тогда из забоя? Надо мной не ведерко воды — тысячи кубометров! И всю эту махину я вроде на себя готовлюсь принять. Раздавит, расплющит, — шагу ступить не успеешь. Но какой бы я был шахтер, ежели б этой открытой опасности не учел? Расчет у меня простой: едва лишь бур завлажнеет и порода трещины начнет давать, — тут небольшие сроки останутся, небольшие, однако достаточные, чтобы вниз, в штрек, успеть выбежать. Из штрека на метр поднимаюсь в забут, а оттуда, по наклонному ходку, еще выше — к разведочному штреку. Дорога к шурфу все время по наклону вверх, и главное для меня три завала переползти, там, дальше, уже во весь рост бежать можно. Вода-то ведь безглазая, — не будет гнаться за мной, низины она отыщет, в пустоты дорогу найдет.

А все-таки главная та минута, когда я почувствую, что стенка забоя лихорадит. До этого еще далеко, и можно работать вполне спокойно. Одно паршиво: нечем дышать. Воздух — как подогретое масло. Донага разделся, и раззуться пришлось, — горячий пот в сапогах так и хлюпает. По работе подсчитываю приблизительно: сколько времени прошло? Решаю, три смены, не меньше. Выбрался из забоя, на кучу породы прилег и сразу заснул, словно памяти лишился.

Как дальше жил? Наяву или во сне? Затрудняюсь ответить. Помню, что спать ложился четыре раза. Воду всю, до капли, выпил. Ел мало, только хлеб один… Жажда меня мучила, жаром пекла. И, наверное, совсем из сил я выбился или углекислоты наглотался, — все чаще падаю у забоя: упаду и сплю. Но и во сне одно и то же чудится: будто этот серый камень я продолжаю дробить. Ударю ломом с размаху, груду тяжелую выверну, — серая пыль клубами подымается, долго перед глазами течет. И удивительные вещи со мной творятся. Как будто не пыль уже это, — низкий степной туман под ногами стелется, и я на склоне кургана стою, а она, Машенька, рядом со мною… Выше нам нужно подняться, на вершину, но склон крутой и зыбкий и высота… Сжался я в комок, прыжком на целый метр поднялся, руку Машеньке протянул. Легко она всходит, невесомая, и руку поднимает, отодвигая, будто штору, туман… Тогда я вижу: огни внизу загорелись, и прямо ко мне лучи их протянуты, над черными отвалами, над брошенными шахтами, над садами, сплошь искалеченными, везде огни. Живой этот свет всего меня переполняет. Слышит ли меня Машенька? Она уже далеко, на самой вершине. И я кричу ей так, что в горле саднит:

«Машенька, да посмотри же, Донбасс разгорелся! Камень, руками нашими согретый, дал свет!»

Что еще помнится мне в том тумане: сладкий, весенний дождь. Это из шпура вода прорвалась, льет на меня струей. А я ничего не вижу, потому что лампа давно уже погасла, темень, и такое со мной приключилось, что даже понять не могу, где нахожусь.

Вспомнил. Встал. Снова за обушек взялся: раз ударил и другой. Тут убегать, спасаться надо, но я про опасность совершенно забыл, одно меня влечет: скорее бы оставшуюся тонкую стенку одолеть. На этих последних метрах я и крепь ставить бросил. За спешку свою пришлось мне тогда же расплачиваться. Хотя, если вдуматься, это меня и спасло. Обвисший камень сорвался с кровли, ветром горячим меня обдало, в голову, в грудь ударило, вниз, по наклону отшвырнуло. Может, еще три-четыре секунды я при сознании находился и то ли крикнул, то ли подумать успел:

«Третий горизонт!.. Готово… Готово!»

Вот и теперь спросите: сколько времени я в сбойке пролежал? Не отвечу. Наверное, долго. И опять сны, сны… То Петрович, то Машенька мне снится, вся в ярком свете, будто в дожде, и голос ее отчетливо слышу:

«Воды поскорее давайте… воды!»

Открываю глаза. Свет. В густом комке света она склонилась надо мной. Я говорю ей:

«Снись мне, снись…» — и закрываю глаза.

В себя пришел немного позже. Как доволокли они меня к стволу шурфа? Немало, пожалуй, было со мною хлопот. Уже наверху, под солнцем, понял я, что случилось: встать попытался и не смог. Народу вокруг меня человек, наверное, пятнадцать собралось. Встревожился я, и стыдно стало. Секрет… Какой же теперь секрет?

На Машеньку лишь мельком взглянул: печальная, огорченная, и понятно — доверила секрет, называется! Меж другими лицо парторга, Сильвестровича, мелькнуло. Я его по имени позвал:

«Я это затеял, Сильвестрович, на свой риск и страх».

А он тихонько за плечи меня обнимает, и веки, ноздри, губы — все лицо у него дрожит.

«Эх ты, парень, — говорит, — паренек!.. Донбасс, говоришь, разгорается? Эх, паренек!..»

Вижу, ни слова больше не может сказать, губы перекосились, а глаза радостные, мечтательные, как и у нее, у Машеньки.

С неделю я в больнице провалялся, не знал, что столько у меня знакомых и друзей. Другого в первый раз вижу, а он, оказывается, с утра в коридоре топчется, очереди своей ждет. И ничего особенного не скажет, посмотрит, возле койки постоит, улыбнется смущенно…

«Ну, выздоравливай, Лука!»

Сидор Петрович, бригадир мой, в неурочное время, ночью, прямо со смены пришел. Я сразу узнал, что это он идет, едва услышал, как в коридоре каблуки его загремели.

«Впустите его, — говорю сестре. — Очень прошу вас — впустите…»

До этого о самом главном спросить я никого не решался. А Сидор Петрович скажет, обязательно скажет! Так оно и вышло, лишь появился он на пороге, на всю больницу загремел:

«Что, лежебока, нежничаешь? Время золотое теряешь! Мы на третий горизонт собираемся, а ты тут чай вприкуску сосешь?»

Смеется старик, усищами трясет, и в каждом его шаге я вижу удовольствие. Вся забота от сердца у меня отхлынула.

«Значит, вода прорвалась?»

«Как?! — удивляется. — Ты и не знал?»

Тут некстати дежурный врач появился, с разбегу петухом накинулся на старика, поговорить нам не удалось.

Утром просыпаюсь, чувствую: кто-то осторожно пульс мой прощупывает. У кого же еще такие ласковые руки? Машенька рядом со мной сидит. Голову я поворачиваю, бог мой! Да это ж усатый…

— Ай-яй-яй! — вырывается у Кузьмы.

— Тс-с… Тише! — шипит Николай..

— Так оно и есть: усатый. В белом халате он, на груди, в кармашке, термометр и какая-то книга раскрытая на коленях. Или я совсем споткнулся, или опять сплю?

«Что, гражданин, вы тут делаете?» — спрашиваю.

«Как видите, — говорит, — проведать вас пришел».

Помолчал я, с мыслями собрался.

«А зачем я нужен вам, скажите на милость?»

Не сразу он ответил, видно, удивился:

«У дружбы не спрашивают…»

«Дружба… Значит, это дружба вас привела?»

«Больше, — говорит, — чем дружба».

«А что же больше?»

Он прямо смотрит мне в глаза:

«Любовь».

И опять я подумал: не сплю ли? А, понимаю, это он о Машеньке пришел говорить!

«Разве со мной об этом разговор, гражданин? Вы у нее спрашивайте».

Он этаким наивным представился:

«У кого?»

«И что вы крутите? — напрямик режу. — У Машеньки. Вот у кого! Вы ее любите, я знаю. И я тоже ее люблю. О чем же говорить нам? О чем договариваться?»

Он рот раскрыл, глаза выпучил и, верно, целую минуту молчал.

— Г-гы!.. Вот ошпарил!.. — взволнованный, восхищенный почти кричит Николай.

Белоконь смущенно соглашается:

— Ошпарил. Действительно… Да только самого себя. Знаешь, как он расхохотался? Ты бы послушал! А меня этот смех непонятный и обидел, и в полную растерянность привел. Эко ржет! С чего бы?

«Прошу вас, — говорит, — жене моей об этом не рассказывайте. Она у меня женщина строгая и в крупных начальниках служит. А если уж признаваться начистую: так люблю я только одну женщину, крупного начальника моего, жену…»

Легко, без натяжки все это он сказал, и невольно мне подумалось: ведь славный же парень, толковый парень и простой души!

Долго мы потом с ним калякали: и про охоту на зайца, и про то, как лучше зажаривать его, зайца, в степи, на костре — он завзятым охотником оказался.

…Где Машенька? Почему не видно ее целую неделю? Об этом ни у кого я не спрашивал, ждал, что сами скажут. Но сиделка помалкивает. Врач тоже. Ладно, подождем еще. Нету, значит, занята, значит, дела.

Через неделю я уже в парке нашем молодом по аллейке, прогуливался. Гуляю и думаю: именем Сидора Петровича парк этот следует назвать, с его бригадирского слова все началось, он этот интерес зажег. И вспомнилось мне, как ночью мы тротуар настилали, двенадцать холостяков. А потом весь народ поселковый за дело взялся: тетушки-хозяюшки, девушки-голубушки, древние инвалиды и звонкие школьники — все высыпали жизнь украшать. Через неделю-другую, смотришь, молодые сады кругом зашумели. Откуда столько деревьев наволокли? И время как будто не сезонное, но и тополь, и ясень, и клен сразу за новую эту землю корнями зацепились. Легкая у Сидора Петровича рука!

Брожу я меж акаций, меж тополей, и прежняя грусть меня беспокоит.

«Сезам мой радостный, — думаю, — третий горизонт… одной жемчужины в тебе нету…»

Или она сердцем меня слышит, что сейчас хочу ее видеть, сейчас. Точно слышит! Вот ее шаги! Оборачиваюсь, бежит она по аллейке вся в пятнах света… бежит ко мне.

Встретились. И не о чем говорить. Просто не нужно говорить — такая это минута. Сели мы на скамейку. Машенька спрашивает;

«Как здоровье?»

«Теперь совсем хорошо».

Помолчали мы минут десять. Потом, смущенная, она говорит:

«Так ли поступают, Лука Алексеевич? Моему начальнику вы в чувствах признаетесь…»

«Правда, — говорю. — Виноват. Это я по горячности. Потому что боялся: заберет…»

«Вот что! А теперь не боитесь?»

«Глазам твоим верю, Машенька. И не боюсь».

Она задумалась:

«Я всегда, — говорит, — верила в счастье, но не сразу поверила, что это — ты. А сколько у нас дела с тобой впереди, Лука Алексеевич! Помнишь, как на кургане мы стояли? Что-то случилось тогда с тобой. Как будто дальше ты стал смотреть, паренек! Я это не увидела, но почувствовала, а может, увидела то, что и ты увидел: город, которого еще нет. Но мы его видим, и он будет. Огни, которые еще не зажглись… Мы видим их, и они зажгутся. Главное, тебя я увидела и вот, понимаешь, узнала: больший ты, чем кажешься, даже чем сам это представляешь…»

Она-то и научила меня мечтать. Может, и сам я со временем к этому дошел бы. Но с ней светлее мне стало. Есть, понимаете ли, щедрость такая в человеке, не у каждого она пробуждена, у одного еще спит, у другого дремлет, а третий — весь ею живет. Подарил ты, скажем, ребенку лошадку, и тебе радостно, что он рад. Подарил ты товарищу трубку свою привычную на память, и оба вы рады, а кто больше? А вот в работе? Разве камень слепой перед тобою лежит? В нем, в камне, огонь. Сколько ты подаришь сегодня огня народу? Есть норма. Но есть сердце. И если щедрое сердце твое — больше потребует оно дарить, потому что это, может, и есть самое верное счастье.

Николай встает и, осторожно ступая, подходит к костру. Жмурясь от света, он спрашивает:

— А что же Машенька?

Белоконь внимательно осматривает крепкую, ладную его фигуру.

— Хорошо! В Горловке она работает. В «Кочегарке». Там новую шахту ведут, самую глубокую в Донбассе. У нас ведь, в Донбассе, только сверху уголь затронут. Немножко его взято, малый процент… А лучшие пласты волной в глубину уходят…

— Не о том я… — прерывает Николай. — О жизни вашей. Или расстались? Это бывает, знаете…

— Ну что ты, Коля? — удивляется Белоконь. — Почему же должны мы расстаться? Я и тебе такой дружбы желаю. Нет, счастливо живем.

Николай встряхивает чубом, порывисто вздыхает и пристально смотрит в огонь:

— Тогда это и правда — счастье…

— Э, непонятливый ты малый, — откликается Кузьма. — Счастье всегда ответное. Это, брат, не дождик, что всех без разбору кропит. Для счастья густо, брат, жить надо. А как ты, парень, живешь?..

— В шахту мы недавно с нею спускались, — негромко, будто самому себе напоминая, говорит Белоконь. — Машинист на полный ход клеть пустил. Ветер… Гром… Словно железные крылья над нами хлопают…

«Не упади, Машенька! — кричу ей. — За ручку держись!..»

«Что мне ручка? — она отвечает. — Рука у меня есть верная. Ты крепче поддерживай меня, Алексеевич, никогда не упаду!»

Издали, от палатки, Рябоштан спрашивает удивленно:

— Или до сих пор зорюете? Глянь-ка, скоро восход.

— А и правда, всю ночь скоротали, — тоже удивляется Белоконь.

Он встает и медленно идет к берегу, к высокому обрыву, под которым тускло просвечивает розоватое текучее пламя реки. Звезды уже гаснут, и над дальней сломанной линией горизонта сквозит, наливается заря. Плоские тучи похожи на крыши далеких строений, и сгустки света, как окна, опоясывают эти летучие дворцы, создавая глубокую, голубоватую перспективу.

Белоконь долго смотрит в зарю. Может, он тоже думает о городе, отраженном в легком сиянии света?

Так хорошо у огня. Ночь пролетела, но нет усталости. Есть только нетерпение в ожидании утра. Час или меньше осталось до той минуты, когда мы, первые, взроем эту древнюю целину и сдвинем первые камни под целиной с дороги, ведущей к далеким пластам, к живому огню, что станем дарить мы по щедрости от верных рук.

 

Каменная страсть

Это случилось в Лисичьем Байраке, в том глубоком скалистом овраге, где еще в петровские времена человек впервые потревожил глубины, чтобы пробиться к угольным пластам.

После оттепели, в гололед, что сковал весь Донецкий кряж, все дороги и тропы, взгорки, кручи и камни, неизвестный человек сорвался со скалы.

Его нашли на самом дне оврага, среди округлых, нагромоздившихся плотиной глыб известняка. Одетый в серый полушубок, он лежал вниз лицом, съежившись, поджав колени, сам похожий на одну из каменных глыб, сброшенных в русло бурным потоком.

Если бы не маленькая девочка Марийка, игравшая на площадке у кромки оврага и заметившая, как человек сорвался с крутого каменного откоса, быть может, не видеть бы ему больше ни солнца, ни этой бескрайней синей дали за Донцом…

Но Марийка с интересом наблюдала, как он взбирался на скошенную скалу — к черной полоске угольного пропластка, прорезавшего известняк, осторожно, медленно подтягивался к этой полоске, а потом соскользнул с уступа и рухнул вниз… Марийка с криком вбежала в мазанку и, потеряв способность объяснить отцу, что произошло, стала тащить его к оврагу.

Отец только что возвратился с работы и умывался над большим жестяным тазом. Как это часто случалось, был он недоволен артельщиком и штейгером и клял их отборными словами, а притихшая мать с грустью слушала горькие причитания.

Сначала он прикрикнул на Марийку, но удивленный испуганным взглядом, бледными искривленными губами девочки, охваченной ужасом, спросил:

— Может, ты больна, дочурка?.. Что с тобой?..

Тут же он понял; где-то здесь, поблизости, что-то случилось, и, смахнув с лица мыльную пену, выбежал вслед за Марийкой к оврагу. Далеко внизу он рассмотрел человека, лежавшего меж камней.

Калюжный кликнул соседа — крепильщика Степанюка и, набросив фуфайку, скользя по глинистой промерзшей осыпи, стал спускаться в овраг.

Через двадцать минут незнакомец уже лежал на койке в тесной шахтерской горенке со стенами, расписанными незатейливыми цветами.

Немалых усилий стоило Калюжному и Степанюку стащить с него полушубок, снять туго набитую кожаную, на крепком ремне сумку, вынуть из закостенелых пальцев молоток с непомерно длинной ручкой. Когда им удалось отобрать этот занятный молоток, незнакомец в беспамятстве все шарил вокруг себя руками, словно пытаясь его отыскать.

Неизвестному человеку было примерно лет за сорок; в длинных и мягких, отброшенных назад волосах, в каштановой вьющейся бороде и усах неравномерной изморозью поблескивала седина. Калюжного поразила внешность незнакомца; высокий, открытый лоб; темные, густые, несколько сдвинутые брови; губы, чуточку выпуклые, сжатые и волевые… Пиджак на нем был хотя и поношенный, но дорогого сукна и модного фасона, с округлым воротником и широкими, с вырезом, лацканами, а воротничок сорочки с острыми углами казался белоснежным.

— Красивый дяденька, — сказал Степанюк, присаживаясь у постели, и закуривая. — И что это его на кручу понесло, да еще в такую непогодь?..

— Надо бы вызвать фельдшера, — предложил Калюжный. — Властям сообщить…

Крепильщик взглянул на него удивленно. Калюжному показалось: в серых, блеклых глазах соседа промелькнуло опасение:

— Властям?.. Ты что это, Кузьма… серьезно? А может, он скрывается от властей? Сколько теперь, после восстания, бездомного народа на дорогах? У шпиков на мордах один обозначен вопрос: «Где был, что делал в девятьсот пятом?..»

— Да, верно, — вздохнул Калюжный. — Но люди-то видели, когда мы его несли?

— Неважно, — сказал Степанюк уверенно. — Это совсем неважно. Тут наши люди кругом. Шахтеры не донесут… Вот когда мы узнаем, кто он, тогда и порешим: сообщать властям или помалкивать.

Они некоторое время прислушивались к дыханию незнакомца. Теперь он дышал ровнее, глубже. Снег на его волнистой бороде растаял, и влага струйками проникала в седину.

Калюжный обернулся к жене:

— Беги за фельдшером. Чтоб сейчас же пришел. Деньги, скажи, заплатим.

Жена молча накинула платок, но Степанюк остановил ее у порога:

— Погоди, Наталья… Фельдшер-то у исправника вроде домашней собачонки. Первый и донесет…

— Удивительное дело, — негромко, словно опасаясь потревожить незнакомца, заметил Кузьма Калюжный. — Да, удивительное… В такую гололедицу на каменную кручу вздумал взбираться… И зачем?..

— Подождем — узнаем, — сказал Степанюк. Чертой его характера была невозмутимость. В минуты, когда другие волновались, он обычно оставался спокойным. — Ты, Наталья, пока не торопись…

Он внимательно всматривался в загорелое, обветренное лицо.

— И правда, дяденька очень пригож. Может, он нарочно шарахнул с обрыва? Это случается: от политики, от любви… У них, у интеллигентов, это не редкость…

Не открывая глаз, незнакомец вдруг произнес отчетливо и строго:

— Это у дурней случается. От безделья… Интеллигенты тут, мил человек, ни при чем…

Он открыл глаза и с минуту пристально всматривался в потолок, потом перевел взгляд на грубо расписанные розами стены.

— Вот оно что! — прошептал он изумленно, будто отвечая самому себе. — Значит, мне повезло… Как же вы нашли меня, добрые люди?

— Марийка заметила, — сказал Калюжный. — Девочка моя, шести лет…

— Спасибо, — молвил незнакомец, отыскивая взглядом Марийку, робко выглядывавшую из-за спины отца. — Да вот она, синеглазая… Спасибо тебе, крошка… За жизнь.

Лицо его словно стало светлее: глубокая линия меж бровей разгладилась, темные, обожженные губы чуть приметно улыбнулись. Переводя дыхание, он выговорил медленно и взволнованно:

— Марийка заметила!.. А ведь ты сама еще не жила, но другую жизнь уже поддержала… Пусть это будет на счастье тебе, маленькая моя…

Он попытался встать, но хрипло закашлялся и упал на подушку.

— Где моя сумка? Это — самое главное. Где она?..

— На подоконнике лежит, — сказал Калюжный. — Никто не открывал ее, не прикасался.

Незнакомец облегченно вздохнул.

— Так. Очень хорошо… Это с вашей стороны благородно. В планшете весь мой капитал. Не денежный, нет… Больше, чем денежный. Как говорят, актив жизни…

— Значит, все твое богатство? — осторожно спросил Степанюк.

— Да, самое основное…

— И ты с этим богатством на кручу полез?..

— Ничего не поделаешь. Страсть… Хорошего — человеку всегда мало. И мне мало того, что в планшете.

И Кузьме, и Степанюку этот ответ показался странным. Они озадаченно переглянулись и одновременно уставились на сумку. Что было в ней? Какие богатства искал на круче бородатый незнакомец? Кузьма подумал, что его неожиданный гость еще окончательно не пришел в себя и, наверное, разговаривает в полубреду. Но Степанюк уже приметил и ясный взгляд незнакомца, и отражение спокойного раздумья на лице. Нет, этот человек не бредил. Что же он искал на скале? А может быть, в эти минуты он только старался скрыть причины, что привели его в овраг, и разговор о каком-то богатстве, может быть, только для «тумана»? Степанюк тут же решил разузнать эту тайну и, если человек скрывается от властей, помочь.

— Мы тут порешили вызвать фельдшера, — сказал он, — Да фельдшер у нас, понимаете, с полицейскими в дружбе…

Незнакомец слушал, полузакрыв глаза, по Степанюк, не закончив вопроса, смолк.

— Понимаю, — негромко проговорил незнакомец. Темные веки его дрогнули, и глаза открылись шире.

— Время такое… И мы тебя не знаем, — осторожно продолжал Степанюк, хмуря лохматые брови и почему-то бледнея. — Может, не ладно тебе с полицией встречаться?..

Незнакомец глубоко, свободно вздохнул; черные, с синеватым оттенком, как излом угля, зрачки его глаз отчетливо заблестели.

— Вот оно что!.. Спасибо, друзья. Вы это правильно рассудили, что осторожность не помешает. Окажись в моем положении кто-либо другой, такая осторожность была бы вполне оправданной. Однако я никого не боюсь. Можете позвать фельдшера.

Наталья неслышно вышла за дверь. Прячась за табуретом, на котором сидел отец, маленькая Марийка с прежним интересом рассматривала бородатого человека. Был он, как ей казалось, — а дети иногда безошибочно распознают людей — ласковым и добрым. Эта улыбка и синие искорки в глазах, высокий светлый лоб и веселые черточки по углам губ — все выдавало в нем открытую натуру. Но было и еще что-то — как будто сила, ощутимая на расстоянии. Эту сдержанную, внутреннюю силу незнакомца с первого взгляда почувствовали и Калюжный, и Степанюк. Кузьма Калюжный и сам удивлялся, что испытывал в присутствии незнакомца чувство, похожее на робость. А Степанюк был рад своей ошибке: сначала он отнесся к незнакомцу с недоверием (белоснежная сорочка, галстук, золотое кольцо на пальце, — кто знает, к месту ли было предупреждение о полиции?), но едва лишь незнакомец улыбнулся, глянул прямо в глаза и заговорил, — Степанюк сразу же понял: можно не опасаться…

Все же Кузьма еще соблюдал осторожность, пытаясь — будто бы без особого интереса — узнать, что за богатство искал этот человек в овраге, на скале?

— Страсть — это вроде болезни, — рассудительно говорил Кузьма, рассматривая свои дубленые ладони. — У одного, скажем, карты… Другой голубями болеет. Третий с удочкой целый месяц на речке сидит… Есть у нас такой Кирюша-бас, — у того страсть к песням. Как только вечер, — голос его по всем закоулкам громыхает… А память! Может, тысячу песен знает!..

— Интересно… Это очень интересно, — живо откликнулся незнакомец. — С этим Кирюшей я с удовольствием познакомлюсь.

Он не успел объяснить, что за странная страсть завела его на кручу в овраге, — пришел фельдшер. Наталья встретила его неподалеку, иногда он обходил весь рабочий поселок. Шахтеры подозревали, что не долг врача — другие цели вели его от мазанки к мазанке.

Маленький, щуплый, осыпанный табачным пеплом и перхотью, он привык держаться в рабочих семьях с высокомерием. Кто-то внушил ему, а быть может, и сам он себе внушил, что является высоким авторитетом. Вот и теперь, бросив на руки хозяйке свой кожаный чемоданчик, с недовольным видом оглядывая горенку, он проговорил равнодушно:

— Объясните коротко. Упал?.. Почему упал? Был пьян? Кто таков? Почему шлялся по оврагу?

— Мы ничего не знаем о нем, — сказал Калюжный. — Но человек трезв…

Фельдшер небрежно отбросил одеяло и взял руку больного, чтобы прощупать пульс. Он увидел на его пальце большое, червонного золота кольцо. Это кольцо заметно удивило фельдшера; теперь он внимательнее присмотрелся к пациенту, засуетился и тут же притих, стараясь изобразить крайнюю озабоченность.

— Простите, — попросил он робко, тоном, каким обычно говорил с начальством. — Надеюсь, это не секрет… Кто вы?

— В данном случае — больной, — помедлив, ответил незнакомец.

— Я должен зарегистрировать. Мы далеко не всем оказываем помощь. Ничего не поделаешь — приказ.

Незнакомец насмешливо посмотрел на маленького фельдшера.

— Знаю. Очень «гуманный» приказ. Не оказывать помощь подозрительным: революционерам, забастовщикам, бунтовщикам… И вы исполняете это драконовское предписание, почтенный?

— Я только осмелился спросить: кто вы?

— Хорошо. Записывайте, — устало сказал незнакомец. — Инженер-изыскатель. Фамилия — Лагутин. Имя и отчество — Леонид Иванович… Все?

Маленький фельдшер отшатнулся; сморщенное, с мелкими чертами личико его отразило изумление.

— Лагутин?.. Неужели это вы?..

Степанюк поспешно поднялся с табурета, снял ушанку.

— Лагутин? — повторил он чуть слышно, оглядываясь на Калюжного и Наталью, которая теперь чего-то испугалась.

Инженер отвечал спокойно, снова устало закрывая глаза:

— Он самый и есть. Спасибо добрым людям — подобрали… Впрочем, это уже не впервые, и мне, очевидно, везет. Ничего не поделаешь: такова должность — лазить по оврагам. Но я поднимусь, обязательно поднимусь на тот обрыв. Только скорее бы встать на ноги…

Будто подхлестнутый, маленький фельдшер метнулся к своему чемоданчику, выбросил на столик вату и бинты.

— Горячей воды… Скорее! — зашипел он хозяйке, сделав свирепую гримасу, и даже тряхнул костлявым кулачком. — Чтоб сей момент у меня… живо! — Тут же, обернувшись к больному, он расплылся в улыбке: — Ах, боже мой, Леонид Иванович, вы совсем не щадите себя!.. Нет-нет, не говорите, вам вредно разговаривать, напрягать мозг… Сейчас я наложу компрессы и увезу вас из этой дыры.

Инженер мельком взглянул на Калюжного, стоявшего у окна; темное, с резко очерченными скулами, лицо Кузьмы было печально.

— Да, пожалуй. Каморка очень тесная, и я мешаю хозяевам…

— Вы не мешаете, — поспешно откликнулся Кузьма. — Мы рады помочь. Теперь-то мы знаем, кто вы есть, господин инженер…

Маленький фельдшер крутнулся на каблуке и скорчил свирепую гримасу:

— Молчи… болван!

Лагутин заметил укоризненно;

— Зачем же вы так?..

— Это гостеприимство может вам стоить здоровья!

— Но люди здесь живут.

— Люди!.. Они не видели ничего лучшего. Конечно, им выгодно и лестно: знатный, богатый гость… Но как здесь накурено, и сквозняки, и дышать нечем. Боюсь, к вам будут заглядывать непрошеные визитеры каждые пять минут. Вы для них диковинка. Но ваше здоровье…

Брови Лагутина сдвинулись, губы плотно сжались, казалось, он пересиливал приступ боли. Речь этого вертлявого человечка была ему неприятна.

— Вы очень много наговорили, — недовольно заметил он. — Знатный, богатый, диковинка… И к чему все это? Я не богат — во-первых. Не граф, и не князь, и даже не губернатор, — во-вторых… Какая же диковинка? Я привык жить с простыми людьми, и такая уютная горенка; поверьте мне, в другое время, когда неделями приходится мокнуть и зябнуть в безлюдной степи, — такая горенка показалась бы мне дворцовой палатой.

Ставя на табурет чугун с горячей водой, жена Калюжного сказала:

— Оставайтесь у нас… Я буду за вами смотреть. Никого на порог не пущу, — да люди и сами ведь понимают… Куда же вам на линейке трястись, такому разбитому?..

— Не вмешивайся! — зашипел фельдшер. — Освободите комнату… Ух, как начадили махрой…

Калюжный и Степанюк вышли из горенки. Оба они испытывали чувство неловкости: этот маленький задира фельдшер выставил их из дому, как мальчишек.

— Заноза! — сказал Степанюк.

— Крыса! — подтвердил Калюжный.

Пока он возился там с компрессами и примочками, громыхая кастрюлями, покрикивая на жену Кузьмы, они стояли на тесном дворике, глядя на синюю равнину за Донцом.

— Вот он каков — инженер Лагутин, — молвил Степанюк в раздумье. Он представлял знаменитого геолога совсем другим; строгим и надменным, в окружении дюжины помощников, носильщиков, секретарей. — А с виду и ласков, и прост…

Калюжный думал о чем-то своем.

— Так что ждем гостей, Арсений… Скоро сюда подкатит хозяйская коляска: «Милости просим, господин инженер, на квартиру к управляющему!» Или к самому хозяину: «Прошу-с, вашблагородь»… А интересно, если бы он знал, что я у жандармов на заметке? Что он сказал бы? Да что он скажет? Этот фельдшер, ябеда, сейчас же нашепчет, на испуг возьмет… Еще бы! Калюжный опасен, красный флаг после восстания хранил…

— Зря ты это, Кузьма… Как он о Марийке твоей сказал? «Синеглазая… Девочка моя…»

Размахивая чемоданчиком, фельдшер выбежал из мазанки. Только здесь, во дворе, он вспомнил о своей шапчонке, торопливо надел ее и строго глянул на шахтеров.

— Чтоб не беспокоили мне больного… Лезете, допытываетесь. И что за народ!

Он убежал, скользя короткими ножками по ледяной тропинке, что-то недовольно бормоча. Марийка открыла дверь и, глядя удивленными синими глазами, сказала;

— Папаня, иди домой… Мамка плачет…

Калюжный вошел в полутемные сенцы и только взглянул на жену — понял: маленький фельдшер все успел рассказать. Наталья старалась сдержать слезы, но они текли и текли по ее смуглым щекам.

— Такие мы люди… Голые, нищие… — выговаривала она, заикаясь. — Самые что ни на есть пропащие… Самые бунтовщики…

— Пускай болтает, — строго сказал Кузьма. — Он хозяйской ласки добивается, холуй, потому каждому, кто постарше, сапоги лижет…

Лагутин услышал голос Кузьмы и позвал его негромко:

— Только на минуту, если можно…

«Будет допытываться, — решил Кузьма. — Пусть. Одиннадцать раз уже в полиции допрашивали…»

Он встал у постели, прямо глядя в ясные строгие глаза инженера.

— Фельдшер сказал вам правду. Это у меня хранился флаг…

Лагутин смотрел на него пристально, не мигая, зрачки его глаз блестели синеватым угольным изломом.

— Большая дрянь ваш фельдшер, — медленно проговорил он и прикусил губу. — Да, типичный прислужник… Такого и в дом не следует пускать. Вот что, Кузьма, извините, кажется, Петрович? Я не хотел бы переселяться от вас. Правда, здесь, в Лисичьем Байраке, есть у меня хороший друг и помощник Горлов… Знаете? Но он сейчас далеко, под Бахмутом. Вернется недели через три. А к тому времени я уже буду на ногах, даже раньше… Долго в постели не проваляюсь, — я крепок и здоров. Но мне у вас хорошо, а там, у шахтовладельца, начнутся ахи да охи, фальшивые сочувствия, соболезнования… Терпеть этого не могу!

— Мы со всей душой, Леонид Иванович… Живите! — сказал Калюжный, и маленькая Марийка удивилась, что так вдруг просветлели глаза ее отца.

* * *

Калюжный не ошибся: уже через два часа пара вороных, гривастых, тонконогих жеребцов поднесла к его мазанке большой лакированный фаэтон. Бородатый кучер с силой натянул шелковистые плетеные вожжи, и жеребцы присели на задние ноги; обледенелый булыжник брызнул под их подковами трескучей искрой.

Из фаэтона выбрался высокий бледнолицый человек с ледяшками пенсне на носу и, недовольно морщась, осмотрелся вокруг. Был он как-то нескладен, с развинченными движениями: ноги его ступали неуверенно, расслабленные в коленях и ступнях: голова вздергивалась; руки, стянутые белыми перчатками, безвольно болтались. Глядя куда-то мимо Кузьмы, он выговорил капризно и вяло:

— Э… э, любезный! А где здесь почивает господин Лагутин, профессор?

— Пойдемте, — сказал Кузьма.

Приезжий жеманно приподнял сложенные щепоткой пальцы.

— Позвольте… Попрошу дать мне руку, — здесь очень скользко.

От гостя веяло запахом ландыша. Одет он был в богатую шубу с бобровым воротником, обут в высокие резиновые штиблеты. Шляпа на нем была черная, лоснящаяся, точно смазанная дегтем, с высокой тульей, похожей на трубу. «Наверное, это и есть хозяйский сынок, — подумал Калюжный. — Значит, из заграницы прибыл, наездился по веселым местам…»

В горнице приезжий снял шляпу, протер платочком пенсне, снова осмотрелся вокруг с удивлением и недовольством, и теперь, заметив Лагутина, что-то затараторил не по-русски, произнося непонятные слова в нос. Лагутин поднял голову и мельком оглянул франта, который продолжал говорить, расслабленно кланяясь и вращая бессильными в кистях руками.

— Садитесь, почтенный, — прервал его Лагутин, видимо, потеряв надежду дослушать эту изысканную речь до конца. — Прошу передать вашему папа, что я очень признателен ему за приглашение и участие. Я не смогу, однако, воспользоваться его любезностью. В теперешнем моем состоянии мне были бы вредны и лишние движения, и тряска в фаэтоне.

Франт трагически вскинул руки, сделал скорбное лицо и театрально выкрикнул:

— Помилуйте!.. Я не верю собственному слуху… Как?! Вы останетесь здесь? Что скажут о нас в Бахмуте, в Екатеринославе, в Москве, в Питере?.. Вот, скажут, варвары, они не помогли знаменитому искателю даже в дни, когда ему угрожала смертельная опасность! Нет, это недопустимо. Пощадите нас…

Лагутин чуть приметно усмехнулся:

— Вашей репутации, господин Шмаев, ничто не угрожает. Можете не тревожиться: я заявлю во всеуслышание, что вы лично приглашали меня в собственный дом.

Шмаев поспешно поднялся с табурета; бледные щеки его дергались, меж бровей прорезалась надменная морщинка.

— Но это еще хуже! Досужие выдумщики скажут, что вы пренебрегли нашим гостеприимством… нашей помощью. Сплетня — это страшный бич в такой глуши…

— Странно, — помолчав, утомленно проговорил Лагутин. — Вы приглашаете меня тоном обиды, как будто я отвечаю за репутацию вашего дома! Кто поверит выдумщикам, если эта репутация хороша?

— Да, она всегда была хороша, но события последних двух лет… Здесь произошли беспорядки, и полиция перестаралась. Я был очень далеко отсюда, в Ницце, в Неаполе. Я либерально мыслю, как и мой отец, и, конечно, не допустил бы грубых полицейских акций. К сожалению, в те месяцы отец был нездоров и не оставлял дома. Он имел крупные объяснения с губернатором…

— Я знаю вашего отца, — сказал Лагутин. — Он много раз заявлял, что не вмешивается в политику. Но если он упрекал губернатора за репрессии против шахтеров… Это ли не политика?

— Он из сочувствия к людям. От доброты… Дело в том, что отец религиозен, хотя и не подчеркивает этого в обществе. Дома он то и дело цитирует псалмы. «Братья, все мы — чада господни. И неведомо еще, чем мы будем; знаем только, что, когда он придет, будем подобны ему, ибо увидим его, как он есть. И всякий, имеющий сию надежду на него, очищает себя, так как он чист»… Для отца это высшие истины. И он не побоялся — прошу это заметить — он сказал губернатору, самому господину Клингенбергу, резкие слова…

— Это, вероятно, случилось, — насмешливо подсказал Лагутин, — во время обеда, который господин Шмаев дал в честь губернатора?..

Младший Шмаев нисколько не растерялся. Лагутин подумал, что перед ним, по всей видимости, довольно циничный молодой человек.

— Дело есть дело, — сказал Шмаев. — Кесарю — кесарево, а богу — богово. Отец еще любит повторять: «И всякое благо, и всякий совершенный дар дарован свыше…» Но в сторону псалмы! Итак, вы отклоняете наше приглашение только по той причине, что мой отец дал обед в честь губернатора?..

— Это уж слишком! — строго сказал Лагутин. — Кажется, вы приехали… чтобы поссориться?

— Нет, я не привык, чтобы мне отказывали.

— В таком случае, прошу оставить меня в покое.

Франт набросил на голову свою шляпу-трубу и стремительно вышел из горницы, толкнув ногой дверь. Уже в прихожей он сказал:

— Пожалуй, его и самого тянет на баррикады…

Калюжный не провожал важного гостя. Он стоял в уголке горницы у скошенного окна и с напряженной озабоченностью следил за каждым движением Лагутина. Ученый не тотчас заметил его; глядя в потолок и хмуря раскидистые брови, он чему-то усмехался. Кузьма спросил негромко:

— Может, вам что-нибудь нужно, Леонид Иваныч?..

Лагутин облегченно вздохнул:

— А, вы здесь? Что, уехал этот шалопай?..

— Вон, за окном, покатился…

— Вы слышали наш разговор?

— Случайно это вышло. Извините…

— Ну что вы! Ничего особенного в этом нет… Он милость мне оказывать приехал. А если правду сказать вам, Кузьма Петрович, таи на порог их дома и действительно стыдно ступить. Сколько рабочих было арестовано на их шахтах в прошлом, в позапрошлой годах?

— В пятом, я знаю, сорок два человека. Убито шесть…

— Все арестованные сосланы?

— Нет, двадцать восемь человек…

Лагутин покусал воспаленные губы.

— И он приглашает меня в свою берлогу! Папаша — стяжатель, сынок — типичный мот. В этаком обществе не выздоровеешь, — пуще заболеешь. Нет уж, Петрович, я побуду у вас…

Калюжный опустил голову; Лагутин понял — шахтер был чем-то смущен. Ученый догадался и сказал виновато:

— Тесно у вас. Понимаю. Но я за все заплачу. — Он тут же приметил: хозяин вздрогнул.

— Вы не обижайтесь, Леонид Иваныч… Только я подумал: вы же интеллигент! Все они больше за хозяев, интеллигенты. Вот, штейгер у нас, господин Вогау. Сам видел: дамам ручки целует, а с рабочими — зверь. Вот фельдшер: этого вы сами видели. Есть еще инженер Краус, — когда в шахту спускается, при нем всегда револьвер. Нотариус есть, Лисицын, — перед хозяином натуральная лиса…

Калюжный осекся, поняв, что зашел слишком далеко: возможно, Лагутин обидится за этот отзыв об интеллигентах? Но почему-то он верил теплому взгляду задумчивых глаз, ровному голосу, улыбке, той безыскусственной простоте, которая казалась ему неожиданной в этом знаменитом человеке.

Они помолчали. Порывисто вздыхая, Лагутин сказал:

— К сожалению, это правда. Но разберемся в этом понятии: интеллигент. Как вы полагаете, вот этот ломака, что недавно укатил отсюда, — кто он, интеллигент? Я думаю — нет. Пустое, что он где-то там учился. Можно окончить три института, но если ты цепляешься за псалмы, за всякое старье и восстаешь против нового в жизни, — какой же ты интеллигент? Я знаю, что истинная интеллигенция всегда была с народом. Есть много славных имен. О, эти люди не преклонялись перед богатством… Вот здесь в Лисичьем Байраке долго работал инженер Ильин. Местные жители его любили, — за открытый характер, за добрые советы… Они показывали ему все известные им выходы пластов… С 1790 года он неустанно вел разведки в течение двадцати пяти лет и все это время опирался на помощь простого народа. Вместе с ним трудился Евграф Петрович Ковалевский. Он первый назвал этот кряж Донецким. Он открыл двадцать пять месторождений угля и всегда повторял, что в этом заслуга трудового народа. Я хорошо знаю профессора Чернышова — Феодосий Николаевич мой добрый и строгий учитель. Он и сейчас гордится тем, что всегда был желанным гостем у шахтеров…

Калюжный слушал с интересом, но Лагутин не мог не заметить, что все эти факты не затрагивали Кузьму. Какая-то упрямая мысль, какая-то его предубежденность стояла стеной между ними. Еще опасаясь прямого слова, Кузьма сказал:

— Может, ученые люди и не такие, как господа Вогау, или Краус, или Шмаев… Может, у них, ученых, свой интерес. Вот вы говорите «всегда с народом». А как же в пятом и в прошлом году… и как теперь? Куда они сбежали, интеллигенты? Народ за оружие схватился, а интеллигентов не было видать…

Лагутин порывисто приподнялся;

— Знаете, почему это?.. Не знаете?.. Потому, что интеллигенции у нас очень мало. Она растворилась в общей массе. Но и она сражалась против самодержавия. По крайней мере, лучшие представители ее… Что? Вы не верите? Хорошо. Я приведу примеры. Только не удивляйтесь, что все это мне известно. Как видно, у меня были причины заинтересоваться этим. Вот, слушайте: кто руководил восстанием в Гришино и на Ясиноватой? Не знаете? Учитель Прохор Дейнега и инженеры — Поцепухов и Поляков… А на станции Юзово? Техник службы пути Николай Макаров и учитель Владимир Рыхлов… А в Горловке? Учитель Гречнев был одним из самых непримиримых… Я мог бы назвать еще десятки имен: инженеры, техники, учителя, врачи, сотни студентов, — да, они были с народом. Что ж, если есть и отщепенцы, трусы, себялюбцы? Позор и забвение — вот их удел… Однако есть, Кузьма Петрович, люди самой высокой честности и отваги. Царь дал бы им, этим людям, что угодно, если бы они согласились ему служить. Только они не согласятся. Они с народом, эти интеллигенты, — в народе их слава и надежда, вера в будущее, самая суть жизни… Я знаю их лично, этих людей… Вы слышали такую фамилию — Горький?..

— Слыхал, — чуть слышно ответил Кузьма.

— Я знаю Горького и Короленко, инженера-путейца Гарина-Михайловского и вашего земляка — писателя Гаршина. Поверьте, никто из них не променял бы вот эту малую, тесную горенку на особняк господина Шмаева. Ни за что не променял бы! И не стоит мне удивляться, Кузьма Петрович. Я такой же труженик, как и вы, и если я знаю, быть может, немного больше вас, это не должно нас разъединять, нет, соединять должно, друг мой…

— Спасибо, — прошептал Калюжный. Он не нашел другого слова, а это вырвалось само. — Спасибо, добрый человек!..

* * *

Полицейский исправник Трифонов был озабочен. Два дня назад он получил телеграмму от лисичанского волостного старшины с просьбой прибыть по важному делу. Трифонов был уверен, что шахтеры опять бунтуют и, вызвав телеграммой из Попасной сотню казаков, помчался в Лисичий Байрак. То, что он узнал здесь, на месте, немало его смутило. Оказывается, казаки не были пока нужны. Несчастье, случившееся с известным геологом Лагутиным, могло вызвать лишь сожаление. Но в шахтерской мазанке, где остановился Лагутин, по вечерам собирались рабочие и вели о чем-то беседы. Что общего было между этими чумазыми оборванцами и знаменитым изыскателем, чье имя знали даже за границей? Трифонов ломал голову и не мог придумать, как должен он поступить в таком редкостном и щекотливом случае? Разве поговорить с Лагутиным, предостеречь его? Или запретить шахтерам посещать ученого? Однако он может объявить протест через прессу и опозорить его, Трифонова, на всю Россию.

Иногда исправник задумывался над одним соблазнительным вопросом: а что, если это не Лагутин? Что, если под именем ученого скрывается какой-нибудь отчаянный революционер? В такие минуты Трифонов не находил покоя: сейчас бы немедля кликнуть своих, оцепить мазанку, — всех их, голубчиков бунтарей, сцапать на горячем… Он наверняка получил бы награду. Возможно, даже повышение в чине. О нем заговорили бы в Екатеринославе: «Верный служака»… «Проницательный ум»… Нет, это была мечта. Проныре фельдшеру удалось выкрасть из сумки ученого фотографию, помеченную 1904 годом. Сомнения не оставалось: это был Лагутин. Значит, внезапный налет и обыск окончились бы громким конфузом. Пожалуй, о Трифонове заговорили бы даже в столице, но как заговорили? Мало ли их расплодилось, ядовитых журнальных писак!

Все же положение казалось Трифонову очень щекотливым. Еще совсем недавно здесь развевались красные флаги. Сотня казаков металась по шахтерскому поселку. Вели арестованных… Кричали бабы… Тяжелый булыжник угодил исправнику в бедро… А теперь, когда все притихло, будто после пожара, — появляется ученый человек и проводит какие-то сборища этой непокорной шахтерни!

Два раза подсылал Трифонов своего человека на эти вечерние беседы. Но глуповатый, малограмотный парень из грабарей толком ничего не понял. Он доложил, что царя на этом собрании не ругали, поджечь хозяйский особняк не собирались, о недавнем восстании никто ни слова. О чем же могли они спорить до двенадцати ночи? Неужели о каких-то камнях? А зачем простому шахтеру эти камни? Нет, не того выбрал Трифонов осведомителя, и поднесло же ему такого простака! В сердцах он выгнал этого увальня из кабинета и, так как тот опять проявил непонимание, сопроводил увесистым пинком.

Впрочем, у исправника в ту же минуту возникла смелая идея: он сам услышит «беседы» Лагутина, — да, с помощью вот этого увальня!

— Погоди… Ты это куда же? — спросил он грабаря тоном, словно между ними ничего особенного не произошло.

— Я лучше пойду себе, — прогудел хмурый детина. — Так-то оно лучше…

— Э, братец, ты военного обращения не понимаешь, — усмехнулся исправник. — Неженка ты, братец, — я ведь пошутил!..

Они возвратились в кабинет, и, предварительно плотно прикрыв двери, Трифонов сказал таинственно:

— Государственная тайна! Понял?.. Нарочно я — твой приятель, тоже из грабарей. Ну, бороду, парик — мы это мигом приделаем… Вечером ты отведешь меня к ученому.

Тупица грабарь ушел, а Трифонов скорбно задумался о последних месяцах своей жизни, полной опасностей, непокоя и всяческих сует. Исправник — высшая полицейская власть в уезде, должность, утвержденная еще Екатериной Второй… Власть исправника в уезде — непререкаема и единолична. Гроза становых приставов, он мог бы выезжать в такую глухомань, как Лисичий Байрак, только для обозрения. И лишь наблюдать, как приводятся в повиновение ослушные, воры, разбойники, военные дезертиры, беглые. Трифонов знал наизусть параграф о своем попечительстве в отношении крестьян: «…Вразумлять сельських обывателей насчет их обязанностей и польз и поощрять их к трудолюбию, указывая им выгоды распространения и усовершенствования земледелия, рукоделий и торговой промышленности, особливо же — сохранения добрых нравов и порядка…» Директор уездного отделения попечительного о тюрьмах комитета, он одновременно имел право заключать в тюрьму любого, кто мог показаться ему опасным или ненадежным, — его административно-карательная власть распространялась не только на неплательщиков податей, на полевых и лесных сторожей, но и на лиц волостного и сельского управлений.

Однако многое переменилось с клятого 1905 года. Где эти «добрые нравы» мужиков, которые он, исправник, должен был охранять и поддерживать? Горели усадьбы помещиков, и он не поспевал от одного пожара к другому. Не одиночки-воры и разбойники унесли покой исправника на долгие месяцы — тысячи шахтеров взбунтовались против извечного правопорядка. Сам губернатор приказал Трифонову постоянно сидеть на шахтах, наблюдать за точным производством дознаний, карать непокорных, огнем выжигать их осиные гнезда.

Трифонов горько морщился: ему, губернатору, там, в Екатеринославе, безопасно. Его охраняют десятки агентов. А здесь, на шахтах, в Трифонова уже дважды стреляли. Когда он проходил под эстакадой, с вагонетки «случайно» сорвался камень, и, не отпрыгни исправник в сторону, лежать бы ему в сосновой постели, укрытому землей. Что из того, что ему увеличили жалованье? В этой дыре хозяйчики так взвинтили цены, что приходилось диву даваться: как только люди могли существовать?

Иногда он задумывался: не подать ли в отставку, сославшись, скажем, на какую-нибудь болезнь? Но Донбасс был уже замирен, — многих шахтерских жизней стоило это затишье; полиции и казакам оно тоже не даром далось. В губернии не могли не вспомнить, что Трифонов все время оставался на опасном посту. Его должны были отметить, если… Да, если губернаторские подхалимы не сочинят чего-нибудь и не подведут под милостивую руку кого-нибудь из своих.

Единственное, что оставалось Трифонову — и он был в этом убежден — блеснуть раскрытием хитроумного заговора против власти. Быть может, сама судьба послала ему инженера Лагутина? Если Лагутин окажется тайным революционным деятелем, и Трифонову удастся схватить его за руку, тогда ему, исправнику, не придется сожалеть о долгих месяцах, проведенных на этих задворках.

В тот же вечер в сопровождении грабаря он вошел в мазанку Калюжного, где уже собралось человек десять гостей. Некоторые из них сидели на доске, положенной на два табурета, другие — просто на земляном полу. На кровати перед тумбочкой, на которой тускло горела керосинка, обложенный подушками и укутанный одеялом, сидел Лагутин. Лицо его было бледно; проседь в каштановой вьющейся бороде серебрилась в свете лампы. Была она заметна и в длинных волосах.

Небрежно, словно ветром отброшенные волосы открывали высокий лоб; прямой, сосредоточенный взгляд и упрямо сжатые губы выдавали сильную волю.

— Мы тоже послушать, если можно, — несмело выговорил спутник Трифонова, — Вот, я и приятеля привел. Интересуется…

— Милости просим, — сказал Лагутин, разглаживая ладонью на тумбочке какую-то бумагу. Трифонов впился глазами: «Неужели прокламация?» Впрочем, он тут же одернул себя: «Терпение. Может, небезопасно».

— Садитесь на чем стоите, — весело молвил хозяин. — Табуреток у меня ровным счетом две…

Исправник примостился в дальнем, темном уголке; с жадностью он осматривал присутствовавших, обнюхивал этот воздух, пахнущий теплым хлебом и совсем не пахнущий табачным дымом, — как видно, в присутствии ученого никто из шахтеров не курил. Трифонову доводилось читать книжки о знаменитых сыщиках, и теперь он представлял себя бесстрашным детективом вроде Ника Картера или Ната Пинкертона. Как он еще порасскажет об этом в кругу знакомых, за вистом, за пулькой, за рюмкой коньяка! А что скажет теперь господин Шмаев? Он ведь жаловался на бездеятельность Трифонова!

Ему показалось странным, что все молчали. У Калюжного были пристальные, колючие глаза; они находили гостя и здесь, в полутемном уголке, и словно бы смеялись.

Исправник уткнулся фальшивой бородой в колени и замер в смутном, тоскливом ожидании чего-то непоправимого. Однако ничего страшного не произошло. Разгладив перед собой лист бумаги, Лагутин продолжал беседу, которую, видимо, вел до прихода Трифонова.

— Передо мною только малая частица Донбасса; в прошлом — Оленьи горы, потом — Лисичий Байрак. Я изучаю этот край с 1897 года и не перестаю удивляться его неисчислимому богатству. В Донбассе я нашел свыше двухсот пластов угля… Вы слышите? Свыше двухсот!..

Шахтеры удивленно загудели, а он поправил прическу, тряхнул головой и радостно улыбнулся.

— Надеюсь, это еще не все…

Кто-то спросил деловито:

— Как же вы сосчитали их, Леонид Иваныч? Или наука сквозь землю глядит?

— О, это хорошее выражение! — подхватил Лагутин. — Именно сквозь землю. Но земля не так-то охотно открывает свои секреты. Она только приоткрывает их в долинах, в оврагах, по берегам рек… С уверенностью скажу вам, что нет в Донбассе ни одной балки, долины, рудника, где бы я не побывал. В общем, это десятки тысяч километров! Но я очень редко пользовался лошадьми. Пешком — оно и надежней, и привычней…

Трифонов подумал не без удивления: и зачем им, шахтерам, все это знать? Но удивительное в том и заключалось, что все они с интересом слушали геолога и задавали такие вопросы, которых он, Трифонов, не смог бы придумать. Маленький лохматый мужичок спросил:

— А не вышло бы тут ошибки? Пласт, к примеру, полого лежит, а потом на дыбки становится. И с чего бы ему скакать? Не могло такого случиться, что один и тот же вы за два пласта учли?.

— Умный вопрос, дяденька, — живо откликнулся Лагутин. — Только ошибку мы не допустим. Сами камни рассказывают нам историю Донбасса с незапамятных времен. Знаем мы, какой океанский залив здесь был, и как поднимались горы, и как ломались, разрывались, сплющивались угольные пласты… По сланцам, песчаникам, известнякам мы, будто по книге, историю каждого пласта прочитали и уверенно говорим теперь народу: вот он, бесценный клад, бери его, труженик, на счастье…

Трифонов насторожился и, неожиданно для самого себя, спросил:

— А земля-то хозяйская? Как же так — бери?..

— Земля принадлежит народу, — спокойно сказал Лагутин.

— А хозяева?..

Все настороженно притихли; было слышно, как в лампе потрескивает фитиль. В этой тишине Трифонов расслышал, будто кто-то назвал его фамилию. Впрочем, возможно, сказано было «торф»?..

— Ученые трудятся для народа, — сказал Лагутин. — Не думайте, что они рассчитывают на благодарность каких-то «хозяев». — Он обернулся и прямо, с усмешкой, посмотрел на Трифонова, немного прибавив в лампе света. — Вам это следовало бы знать. Запомните: труд для народа — высший долг ученого… Так-то, господин исправник.

Трифонов поспешно встал с пола и отступил к двери. Теперь все видели: его трясла лихорадка.

— Если вы интересуетесь геологией Донбасса, — негромко заметил Лагутин, — приходите и в следующий раз. Можно без маскарада…

Исправник с треском распахнул дверь. Всю дорогу, пока он, поминутно оглядываясь, торопливо шагал домой, огромная, с перекошенным ликом луна, казалось, гримасничала и смеялась.

* * *

Данила Шмаев, крупный шахтовладелец, выходец из богатых старобельских мужиков, был недоволен своим сыном Вовочкой. По настоянию жены, мечтавшей о том, чтобы Вовочка обязательно стал дипломатом, Шмаев отправил сына за границу, где тот и прожил около шести лет, присылая нежные письма с неизменной просьбой денег. Дипломатом он не стал, но теперь, в тридцатилетнем возрасте, неплохо говорил по-французски, умел рассказывать смешные истории и в дамском обществе, и в мужском, отлично танцевал новейшие западные танцы и еще лучше разбирался в дорогих ресторанных меню.

Ни в горном деле, ни в бухгалтерии, ни в обширном хозяйстве отца он ничего не смыслил, и потому Шмаев дал этому незаконченному дипломату категорическую оценку: «Ни богу свечка, ни черту кочерга».

Мамаша Вовочки, напротив того, была довольна: она умилялась его утонченным манерам, французскому прононсу, даже хандре. Это она настояла, чтобы никто другой, а именно Вовочка поехал к Лагутину — увлек ученого и очаровал. Миссия провалилась, и это вызвало еще большее недовольство отца.

Дело в том, что у старшего Шмаева были свои, дальнего прицела, расчеты. После того как разработки угля в Лисичьем Байраке стали из месяца в месяц возрастать и, кроме множества мелких местных шахтовладельцев, здесь стали появляться очень крупные «рыбы» из франко-бельгийских, английских, немецких акционерных обществ, — цены на землю выросли в десять и в двадцать раз, — хозяева земельных наделов смекнули, что им заплатят любые деньги, лишь бы эти площади оказались угленосными.

Но уголь открывали геологи, и, значит, одно их слово, одна пометка на карте определяли цену земле. Среди исследователей Донбасса Леонид Иванович Лагутин был самым высоким авторитетом. Если он указывал на карте района один или несколько угольных пластов, условия их залегания, простирание, мощность, запасы угля, его сведения не нуждались в дополнительных проверках. Сорок пластов, отмеченные им как пригодные к промышленной разработке, действительно оказались вполне пригодными. Многим казалось чудом, что не по выходам угля — по залеганию сланцев, известняков и других пород он определял направление угольных пластов. И он не ошибался. Он сумел доказать, что в определенных пределах разрез глубин не меняется и что углю всегда сопутствуют определенные породы.

— Ежели б этот кудесник, — мечтательно повторил Данила Шмаев, — да заявил, что нету никакого угля к северу от Лисичьего Байрака — ни за Насветевичевым, ни в Пятиротском, ни в Кременной… Эх, если бы он это сделал! Да я бы миллион в карман положил!..

— Это фантастика, мон шер, — устало сказал Вовочка, раскладывая пасьянс. — Вы — человек навязчивой идеи…

Шмаев озлился:

— Олух ты царя небесного! Отчего же фантастика? Деньги всегда лежат там, где их никто не замечает. Я за один значок, — понимаешь? — за одну чернильную пометку на карте, если Лагутин поставит ее и подпишется, дам ему двадцать тысяч рублей!..

— Можно подумать: вы Ротшильд… Впрочем, говорят, он скуп.

— Эх, дурья голова, — да понимаешь ли ты, что тогда я скуплю эти земли за бесценок, а угля там — непочатые пласты. Я видел выходы в Кременной в колодцах, в Пятиротском на берегу, за Насветевичевым в яру… Только пошевелить бы ему рукой, — секунда, значок на карте — и вот они двадцать тысяч! Ежели тебе такое предложили бы, «дипломант», пожалуй, до потолка подпрыгнул бы, а?

Супруга Шмаева забеспокоилась:

— А не много ли это? Он и за тысячу подпишет… Тысяча — большие деньги!..

Коренастый, бородатый Шмаев, с хмурым мясистым лицом, с зоркими прищуренными глазами, казалось, не расслышал замечания жены. Он знал, что ни она, ни Вовочка не дадут ему дельного совета. Досадна была собственная ошибка: к Лагутину Вовочку не следовало посылать. Но еще была возможность исправить дело. Чем привлечь Лагутина, как его заманить? Да, он пошлет подарок — все необходимое для больного, и вызовет хорошего врача. Одновременно он передаст письмо. Это будет извинение за простофилю сына, но… этого мало. Он сообщит Лагутину — вот идея! — что знает никому не известные выходы угля. На эту «наживку» ученый, конечно, пойдет! Главное, не медлить. Умный не только он, Шмаев. Куда ни глянь — сплошь хитрецы. Если бы они знали, что Лагутин здесь, на шахтерской слободке, к нему бы выстроилась очередь шахтовладельцев!

* * *

Уже седьмые сутки Лагутин находился в постели. Ушибленное тело ныло несколько меньше, но дыхание оставалось затрудненным. Он опасался перелома ребер в области сердца, однако врач, прибывший из Бахмута, тщательно осмотрев его, сказал, что ранее следовало бояться другого — перелома позвоночника или сотрясения мозга, и что теперь и эта опасность миновала.

Врач, по всем данным, был человек опытный: с усмешкой просмотрел он порошки и микстуры, выписанные местным фельдшером, собрал все это в пригоршню и вынес на двор. Он выписал другие лекарства, часть которых оказалась при нем, и очень искусно, почти не причиняя боли, сделал массаж. На вопрос Лагутина, кем он прислан, — врач не ответил. Он сказал, что находится здесь проездом и очень торопится в Луганск. Однако он не уехал и утром снова пришел к больному.

Лагутин понял: кто-то покровительствовал ему. Почему этот человек предпочитал оставаться в тени? Кто это? Быть может, кто-то из друзей? Он никому не писал о случившемся, так как не хотел тревожить товарищей из поисковой партии, с которыми было пройдено столько дорог и бездорожья и столько ночей проведено у костра. Теперь они ждали его далеко отсюда, в станице Гундоровской, куда — в этом Лагутин был уверен — простираются донецкие пласты.

Впрочем, для тревоги у них не было причин: уже не впервые случалось, что он отлучался из геологической партии на неделю, на две, если считал, что сможет справиться с задачей один.

На следующий день неизвестный покровитель прислал богатый подарок. В огромном свертке оказались разнообразные консервы, шоколад, печенье, дорогое вино, лучшие французские сигары. Вскоре принесли и другой сверток: в нем была скатерть, салфетки, фарфоровая посуда.

— Кто это шутит со мной? — удивленно спросил Леонид Иванович, переглядываясь с хозяином. — Шутка, правда, приятная, но ведь она дорого стоит!

Посыльный из магазина, курносый веснущатый парень, смотрел растерянно:

— Разве и вы не знаете?

— Нет…

— И я не знаю. Вот чудеса!..

Он сразу же ушел, почти убежал, — на пухлом лице его одновременно отражались и удивление, и испуг.

— Будем считать, что это тебе повезло, Марийка! — засмеялся Лагутин. — Бери, девочка, конфеты, шоколад — все бери!..

Леонид Иванович догадывался, что посылка от Шмаева. Но почему этот шахтовладелец, слывший скаредой и хитрецом, так навязывался со своими милостями? Очевидно, у него были какие-то намерения, и этому следовало ждать разъяснений.

Забыв о подарке, Лагутин снова углубился в свою геологическую карту, с которой не расставался ни днем, ни ночью. Впервые в истории на этой карте четко обозначились подземные клады Донецкого бассейна; полоса выходов угля, прослеженная в северной части Донбасса, разделялась на две мощных ветви: одна из них простиралась далеко на восток, к станице Каменской и, по-видимому, дальше, другая — шла на юг, в район Дебальцево, круто поворачивала в северо-западном направлении, в сторону Никитовки, и снова устремлялась к югу, могуче расширяясь в районе Юзовки.

Другие обширные площадки Донбасса — от Ольховатки на западе до Сиверского Донца на востоке — таили в себе могучие пласты антрацита. Но продолжаются ли эти пласты еще восточнее, по левому берегу Донца? Этот вопрос давно уже не давал Леониду Ивановичу покоя. Все поиски на песчаных просторах Задонечья пока не дали результатов. Словно сговорившись, опытные геологи отвечали: нет… А Леонид Иванович не хотел этому верить!

Прослеживая выходы угля в Саево, в Лисичьей балке, в Дурном яру, с волнением сгребая на ладонь давно перетлевшую породу первой в Донбассе шахты «Святого Митрофания», Лагутин строил планы детального изучения Задонечья. Он пойдет к Гундоровской по левому берегу Донца. Не может быть, чтобы знакомый камень — верный спутник угля — не указал ему новые адреса еще неизвестных пластов — несметные сокровища донецкого Сезама!

Обдумывая маршрут предстоящего похода, Лагутин не заметил, как в горницу вошел Калюжный. Он вошел неслышно, так как опасался помешать Леониду Ивановичу в его размышлениях. В этой его почтительности не было и признака лакейства. Он сам внес ясность в их отношения. Он сказал:

— Я думаю так, что помочь вам, значит — помочь всем нашим трудовым людям.

Теперь он положил на тумбочку письмо, а Лагутин подумал, что Кузьма снова сменил воду, и не сразу обратил внимание на плотный глянцевый конверт.

Письмо было написано в сдержанном тоне, — автор его знал себе цену. Старший Шмаев извинялся за неловкость сына, которой, впрочем, в нем не подозревал, и просил принять присланного им врача. «Поскольку мы — люди одного поля деятельности, — писал он, — моя скромная помощь вполне понятна, и я уверен, что, случись со мною нечто подобное, Вы также не остались бы равнодушны…» В конце письма Шмаев выражал надежду, что все же увидится с Лагутиным, так как может сообщить ему кое-что интересное. Далеко за Донцом он обнаружил выходы угля, но не знает, достойны ли они внимания.

Однако, если это Леонида Ивановича не интересует, он больше не обеспокоит его, да и времени нет, потому что он, Шмаев, собирается в длительную поездку.

Это сообщение о выходах угля далеко за Донцом, которое Данила Шмаев, очевидно, считал малозначительным, будто сорвало Лагутина с постели. Он кликнул хозяина и попросил свой костюм. Калюжный растерялся:

— Доктор сказал, что нельзя вам… нельзя ходить!

— Понимаете ли, Кузьма Петрович, теперь я не могу лежать. Каждая минута безделья будет для меня пыткой. А вдруг он сегодня уедет? Я никогда не прощу себе такого… Нет, я должен его видеть… должен!

Калюжный помог ему одеться, и они вместе вышли на резкий, порывистый ветер. До особняка Шмаева было не более километра, но они шли около часа. Опираясь на свою палку-молоток и на руку Калюжного, Лагутин медленно передвигал ноги. Иногда он резко останавливался, откинув голову и стиснув зубы. На окраине шахтерской слободки, там, где глиняные мазанки лепились по крутому склону оврага и оползень сдвинул пять или шесть лачуг, переместив их к ступенчатому обрыву, Лагутин остановился и долго смотрел на эти покинутые жилища, на глубокие черные трещины в земле.

— А где же люди? — спросил он Кузьму.

— Перешли в землянки, выше по склону.

— Там тоже опасно — пласт глины круто наклонен. Разве мало свободной земли? Почему они селятся в овраге?..

— Земля-то кругом хозяйская. Господин Шмаев собирается сеять хлеб. На ровных местах селиться не велено.

— И давно он собирается?

— Уже годов пять.

Густые брови Лагутина сдвинулись.

— Мерзавец… — чуть слышно проговорил он. — Все же какой мерзавец!.. И что это за ход судьбы? Я иду в гости к мерзавцу…

Особняк Шмаева был обнесен высоким забором. Поверх забора, по остриям горбылей, была протянута колючая проволока. За прочной дубовой калиткой, едва лишь Лагутин взялся за кольцо, разноголосо и свирепо залаяли псы.

— Тут целый зверинец, — сказал Калюжный. — Ночью на полверсты не подойти.

Калитку открыл угрюмого вида бородач с чубом, свисавшим из-под папахи до самой скулы. Молодец был, как видно, из казаков. Он только взглянул на Лагутина и на Кузьму и снова захлопнул калитку.

Через минуту он снова появился, прикрикнул на собак и, распахнув калитку, вымолвил нехотя:

— Прошу…

— Я подожду вас, Леонид Иваныч, — сказал Кузьма.

— А если я задержусь?

— Все равно буду ждать.

Особняк Шмаева нельзя было назвать роскошным: толстые брусья сруба, крыльцо с навесом, незатейливые наличники окон, несоразмерно маленьких, со стеклами, наполовину закрашенными изнутри. Словно остерегался хозяин, как бы кто не заглянул в окно.

Двери были массивные, прочные, с бронзовой плитой замка, выходившей наружу, с добавочными отверстиями для запоров. Трое таких же дверей, расчленявших коридор, надежно охраняли семейный уют Данилы Шмаева. Лагутин невольно подумал, что подобные крепости строили когда-то английские переселенцы в Америке… Впрочем, огонь не считался с замками.

Старший Шмаев встретил Леонида Ивановича в приемной, в просторной, не очень светлой комнате, уставленной креслами и диванами. Был он с виду крепок, силен; на мясистом, одутловатом лице, с толстым носом и лоснящимися скулами, застыло выражение самоуверенности и равнодушия. Что-то мертвенное было в этом лице, но маленькие зоркие глаза цвета соломы смотрели напряженно и проницательно.

Одет он был в дорогой, английского покроя костюм, крахмальный воротничок свободно облегал толстую шею, лакированные туфли блестели, на левой, приподнятой руке жарко светился перстень.

— Если не ошибаюсь, господин Лагутин? — проговорил он негромко, слегка наклонив голову. Леонид Иванович почувствовал острый запах вежеталя.

— Да… Если позволите, я к вам…

— Я рад этому знакомству, — сказал Шмаев, протягивая руку. У него была сухая, цепкая рука.

Они прошли в следующую комнату, и Шмаев помог Лагутину снять полушубок.

— Знаю, что вы не совсем здоровы. Поэтому разрешите поухаживать…

Он отодвинул кресло и, подождав, пока усядется гость, тоже сел напротив.

В комнату бесшумно вошла девушка, белокурая, легкая в движениях, с молочным оттенком кожи, с удивительно ясными, искристыми, зеленоватыми глазами. Она поклонилась с улыбкой, поставила на стол серебряный поднос и так же бесшумно вышла. На зеркальной поверхности подноса четко отражалась посуда: две чашки кофе, хрустальная вазочка с лимоном, две рюмки коньяка…

— Согреемся немного, Леонид Иваныч, — мягко предложил Шмаев. — Обожаю кофе по-турецки… Перед серьезным разговором кофе не вредит.

Он чокнулся, залпом выпил коньяк, крякнул, пожевал ломтик лимона, пригубил кофе.

— Итак, я понимаю, что вас привело ко мне… Не всегда, конечно, однако в данном случае я предпочитаю откровенный разговор. Это — не визит любезности. Мало ли у вас таких приглашений! Это — деловой визит…

— Для визитов вежливости, — заметил Лагутин, — я еще слишком болен…

— Знаю. И очень сожалею… Надеюсь, доктор вам помог? Я выписал его из Бахмута.

— Очень благодарен. Право, не ожидал…

— Э, да мужицкая пословица говорит: «У житти, як на довгий ныви!» Кто знает, не случится ли такое, что и вы поможете мне?

— В порядке благодарности — это мой долг…

В соседней комнате прильнувшие к двери супруга Шмаева Антуанетта (попросту — Анюта) и Вовочка разговаривали взглядами и жестами. Антуанетта подняла палец и подмигнула: это означало высшую похвалу старшему Шмаеву: «Как ловко подъезжает! Вот дипломат!» Вовочка постучал себя по лбу: «А ведь простак этот ученый!..»

— Скажите, если это не секрет, — продолжал Шмаев, разглядывая серебряную ложечку. — Вас очень интересует моя находка? Я говорю о пласте угля за Донцом. Эти выходы известны только мне. По крайней мере, никто ими еще не интересовался.

— Конечно, интересует. Поэтому я и пришел. Вы можете указать мне точно, где именно вы обнаружили уголь?

Шмаев тихонько засмеялся:

— Ну почему же не сказать? Дело у нас общее, государственное… — Маленькие его глазки насторожились, золотистые зрачки сузились так, словно он смотрел куда-то очень далеко. — Вы получаете… вознаграждение за открытие каждого нового пласта?

— О, если бы существовали такие вознаграждения — я был бы очень богат! Впрочем, вознаграждение все же существует: это сознание, что ты делаешь большое, очень важное дело… Поэтому я не жалею сил…

— Для кого? — негромко спросил Шмаев; он словно заранее знал ответ.

— Конечно, не для себя, — сказал Лагутин.

— А все же?..

— У меня есть Россия, народ.

— Вернее, вы у них?

— Это одно и то же…

Шмаев курил сигару. Выпуская голубые кольца дыма, он чему-то улыбался.

— Я не изучал, признаюсь, философии… Но это, кажется, называют идеализмом? Был у меня в доме дотошный студент, — всякие «измы» объяснял, пока я его не выгнал. Он, понимаете, рехнулся! Стал уверять меня, будто и шахты мои, и деньги — словом все, даже вот этот дом, принадлежит… народу!

Неожиданно Шмаев громко захохотал, закашлялся, мясистое лицо его побагровело, он отложил сигару.

— А что он сделал для меня, народ? Я своими руками землю рыл; своим умом выкручивался, рублики складывал, дело заводил… Да он уже давно ограбил бы меня и по миру пустил, благодетель народец, если бы я сам не был горазд… Тут вам и вся моя платформа…

— Вы не поняли меня, — мягко сказал Лагутин. — Я пришел не для споров о вашей платформе. Все же странно, что вы упускаете одно обстоятельство: кем были бы вы без народа? И вообще: были бы на свете?

Шмаев насмешливо прищурил глаза:

— Ха!.. Это же говорил студент…

— Он был прав. Но перейдем к нашему делу. Вы можете сообщить мне, где именно видели угольный пласт за Донцом?

Шмаев опустил глаза; теперь он внимательно рассматривал свой золотой перстень с крупным зеленым камнем, в котором словно теплился огонь.

— Я полагал, что вы получаете вознаграждение. Я — человек дела. Услуга — за услугу. Но… какой мне смысл открывать вам этот секрет?

Лагутин порывисто приподнялся с кресла. Шмаев остановил его мягким, почти просящим движением руки.

— Постойте… Мы все же договоримся. Я укажу вам пласт. Однако позвольте несколько вопросов. Можно? Вы, кажется, вели разведки в Кременной?

— Да, я нашел там уголь.

— И в Пятиротском?

— Отличный, длиннопламенный…

— И за Насветевичевым?

— Мощные залегания!..

— Очень приятно. Теперь на вашей карте добавятся новые точки. Их добавлю я. Вы только проверите и поверите. Я дам вам на изыскания двадцать тысяч рублей. Это без расписки, без свидетелей. Вы можете распорядиться этими деньгами, как хотите. Но пусть никто не знает, что за Насветевичевым, в Пятиротском, в Кременной есть уголь. Нет, не волнуйтесь, я не хочу закрыть ваше открытие. Оно станет известно через три-четыре года, и я назову капитальную шахту вашим именем. Я заявлю газетчикам, что эти пласты открыты вами. Но теперь вы должны заявить — громко, во всеуслышание, что в названных районах угля нет…

— Как же я могу сказать «нет», если нужно сказать «да»? — удивился Лагутин. — «Нет» — будет означать отрицание моей собственной схемы простирания пластов. Я трудился над ней долгие годы. Это будет и отрицанием моего метода исследований по спутникам угля. Наконец, зачем вам все это нужно?

Шмаев ответил неохотно:

— У каждого есть свои планы…

— Если вы намерены разрабатывать эти залегания, моя карта лишь облегчит вашу деятельность. Вам не нужны будут разведки, которые дорого стоят.

— В наше соглашение мы внесем и этот пункт. За карты я заплачу особо. Соглашение не письменное, конечно… На слово.

— Карту вы получите за рубли. Она будет опубликована в скором времени.

Леонид Иванович приметил: хозяин вздрогнул. Утрачивая равнодушный вид, он впился руками в бархатную скатерть. Так он сидел некоторое время, несколько съежившись, весь напряженный, с потемневшим лицом. Точно пересиливая озноб, он спросил спокойно, даже пытаясь улыбнуться, но какая-то нотка в его голосе дрожала:

— Не все ли вам равно, сегодня это будет опубликовано или через три года? О, за три года вы многое сможете уточнить! К тому же, у вас будут солидные деньги для исследований. Молчание и карта — это тридцать тысяч рублей…

Лагутин уже догадывался, какое «предприятие» затеял этот хитрец. Однако само участие в спекуляции, в обмане ему представлялось невероятным. Неужели Шмаев, человек не лишенный практического ума, мог допустить мысль, чтобы он, Лагутин, отдавший всю свою жизнь исследованию Донбасса и отчетливо знавший цель науки, чтобы он использовал науку для обмана? Леонид Иванович спросил напрямик:

— Зачем вам это нужно?

— Откровенно?

— Конечно…

— И между нами?

— Пусть будет так.

— Я верю вашему слову. Я хочу закупить все эти земли. Зачем же мелким купчишкам я буду платить в десятикратном размере? Все равно прогуляют, пропьют. Я переселю их с этих земель и каждому дам земли вдвое больше. Но такой, где нет угля. Они будут довольны. Никакого обмана. Самый благородный ход…

— А потом вы сами продадите эти земли по десятикратной цене?..

— Возможно, только часть их. Для большого дела нужен большой капитал… У вас есть размах, Леонид Иваныч, и вы поймете меня. Наши отношения не кончатся на этих тридцати тысячах. Я даже могу… Знаете что? Можете мне верить. Клянусь богом, я могу взять вас в компаньоны!

Лагутин медленно встал. Он не ошибся. Оказывается, и назойливые приглашения Вовочки, и присылка врача, и непрошенный подарок, и письмо — все было звеньями одной цепочки: его открытия, имя, честь ученого Шмаев просто-напросто хотел купить. Что ему ответить? Проще ничего не отвечать. Нужно держать себя в руках. Нужно уйти из этой берлоги.

— Помогите мне, пожалуйста, одеть полушубок, — сказал Лагутин. — Я плохо себя чувствую и должен уйти…

— Вы могли бы остаться у меня…

— Нет… Там мои документы.

Дверь отворилась, и вошел Вовочка. Он поклонился, шаркнул ножкой и чему-то засмеялся, показывая вставные зубы.

— Признаться, случайно я слышал ваш сговор!.. Но мы свои люди. Одобряю, профессор! Деньги не пахнут, и человек живет один раз… У меня, извините, к вам вопрос. Об этих пластах в Пятиротском знаете… только вы?

— Да, об этом знаю только я. Но разве этого мало?

Вовочка быстро переглянулся с отцом, и масляные глаза его похолодели.

— Впрочем, — сказал Лагутин, — знает еще тот человек, который ждет меня у калитки.

— Как? — прошептал Вовочка. — Разве вас ждут?..

— Моя профессия требует предусмотрительности, — насмешливо сказал Лагутин.

Старший Шмаев бросился к вешалке и помог Леониду Ивановичу одеться.

— Предусмотрительность? — смущенно повторил Вовочка, обмякая в плечах. — Да, она никогда не мешает… Но при чем здесь она… в этом доме?

— Ступай, — строго сказал ему отец. — Вы, Леонид Иваныч, не обращайте на него внимания. Заграница!.. Я понимаю, что важные решения принимаются не сразу. Однако у вас есть время подумать. Помните ваше слово? Я навещу вас дня через три…

— Но вы собирались в длительную поездку.

— Я отложу эту поездку…

Лагутин неторопливо вышел в прихожую. Шмаев и Вовочка шли следом, и, если бы в полутемной прихожей было зеркало, Леонид Иванович смог бы заметить остекленевший взгляд Вовочки и злобный, пронзительный взгляд его папаши: оба они словно бы целились Лагутину в затылок.

На дворе яростно лаяли собаки. Распахнув калитку, чубатый сторож кричал кому-то:

— Ступай, говорю, отсюда, не шляйся! Никуда не денется твой ученый, не съедим!..

Несколько поодаль от калитки стоял Кузьма Калюжный. Едва заметив Лагутина, он поспешил навстречу, и Леонид Иванович заметил, как выражение озабоченности на лице Кузьмы сменилось улыбкой.

Особняк Шмаева стоял в неглубокой разлогой балочке. Зимой здесь не так тревожили северные и восточные ветры. Дорога к новой, капитальной шахте шла от ворот мимо поселка, круто поднимаясь на взгорок. Теперь, стоя на крылечке, отец и сын Шмаевы видели, как этой дорогой медленно, очень медленно двигались два человека. Коренастый шахтер все время придерживал под руку Лагутина. Белая поземка струилась у их ног.

— Мы напрасно его упустили, — сказал Вовочка.

— Ты глуп, — сказал отец. — Это не Париж. Там живут миллионы и, когда исчезает один человек, — это незаметно.

— Все же мы напрасно его упустили.

— А свидетель?

— Его тоже нужно было пригласить в дом. Он скоро уснул бы от коньяка и ничего не видел бы и не слышал. И не проснулся бы.

Теперь, может быть, впервые после долгой разлуки, Шмаев с интересом взглянул на сына.

— У тебя размах… Сразу двоих?

— Мы и сами поставили бы нужные плюсы и минусы на карте. И приготовили бы статью для газет. Следствие вел бы Трифонов. Он предан тебе, как собака…

— Я думаю, мы кончим полюбовно, — сказал старший Шмаев. — Если он не согласится… Он говорил, что будет пробираться к станице Каменской по левому берегу, лесами… Он будет один.

— Возможно, с извозчиком…

— Не важно, Там уже случались грабежи и убийства. Это совсем не важно, сынок…

— Да, это не важно, — согласился Вовочка.

* * *

Едва повернув за угол своей мазанки, Калюжный резко остановился и придержал Лагутина.

— Смотрите… Что это за напасть? — спросил он растерянно. — Неужели опять… гости?

У единственного деревца, у молодого клена, сиротливо стоявшего неподалеку от порога, породистый караковый рысак, впряженный в щегольскую пролетку, нетерпеливо натягивал повод. Он уже изломал ветки, обгрыз кору на клене и выбил копытом в промерзшей земле глубокую борозду.

— Одни убытки вам от меня, Кузьма Петрович, — сказал Лагутин, — Жаль деревцо. — Они невольно залюбовались молодым жеребцом. Был он суховат в сложении, с глубокой подпругой, с могучими мускулами ляжек, с длинными плечами и несколько сдавленной грудью. Маленькая, гордо поднятая голова на сильной, плавно изогнутой шее казалась выточенной из серого камня. Он настороженно обернулся на голоса, навострив чуткие уши.

— Я знаю, чей это жеребчик, — сказал Калюжный. — Его зовут «Ветер». Это господина Копта. Немец тут есть такой…

Но господин Копт уже появился собственной персоной в дверях мазанки.

— А, Леонид Иваныч, майн фрейнд! — закричал он так радостно, словно давно уже был самым близким другом Лагутина, хотя они виделись впервые. — Мы ожидаль, очень ожидаль!..

Торопливо неся свой тяжелый живот и размахивая коротенькими руками, господин Копт попытался обнять Лагутина, но Леонид Иванович отстранился. Это нисколько не смутило немца. Сияя восторженной улыбкой, он подал руку:

— Оскар Эльза Копт!.. Я очень хотель имейт знакомство… О, ви зиайт меня. Мой шахта находится рядом, в Саево.

Не зная, как поскорее избавиться от еще одного собеседника, Лагутин прошел в горницу, разделен с помощью Кузьмы и лег в постель. Копт непрестанно охал, бестолково суетился и выражал сочувствие.

— Я пришлю вам лутший врач! — кричал он почему-то угрожающе. — Что, врач уже бил? Но я выпишу из Бахмут!.. Как, тоже бил?.. Екатеринослав! Я не постою за деньги. Моя родина — страна культурный прогресс, там ценят такой большой специалист!

— У вас ко мне дело? — нетерпеливо спросил Леонид Иванович, Говорите. Я очень устал…

Немец покосился на Калюжного:

— Это есть маленький секрет…

— Понятно, — хмуро сказал Кузьма и вышел.

— Это большой деловой вопрос, — доверительно зашептал немец, склонясь над кроватью, вытирая клетчатым платком маслянистую розовую лысину. Лицо его было таким же розовым, как и лысина. Странное лицо без характерных черт, просто большой кусок оплывшей свинины. — Да, это есть очень пикантный вопрос…

— Понимаю, — прервал его Лагутин. — Вы хотите, чтобы я не показывал на карте…

— Вот именно!..

— Чего не показывал?..

— Что на моей земле за Саево, в Яблонском, в Сурове, в Мышарове нет угля.

— Но его там нет. Можете не волноваться…

— Я хочу, чтобы он бил!..

— Вашего желания мало.

— Майн готт! — шумно вздохнул Оскар Эльза Копт. — Он должен там бить. На вашей чертеж… Понимайт?

— Вы хотите продать свою землю подороже?

Немец хихикнул и, улыбаясь, задумался, словно вспоминая что-то смешное.

— Ви есть проницательный человек! — сказал он смущенно. — Я дам вам… О, я не пожалей пятьсот рублей! У меня триста десятин земля. Я буду имейт маленький выручка.

— Кузьма Петрович! — негромко позвал Лагутин. Калюжный тотчас появился в дверях. — Сделайте одолжение, Кузьма Петрович, помогите господину Оскару Эльзе Копту выехать со двора.

Калюжный решительно шагнул к немцу. Тот посмотрел на него изумленно, потом перевел взгляд на Лагутина.

— Я хотел еще говорить… Я пошутил… Пять тысяч. Не векселями, нет. Золотом!.. О, ви есть большой специалист!..

— Я не торгую. Можете идти…

Немец сорвался со стула, весь багровый от гнева. Толстые губы его тряслись.

— О, ви не есть практик!.. Ви еще меня споминайт…

— Я сообщу журналистам о вашем предложении, — сказал Лагутин. — Вы такой же мошенник, как и Шмаев…

Оскар Эльза Копт растерянно попятился к печке. Бурая краска тотчас сошла с его лица.

— Я еще не слышал такой оскорблений!. Как ви посмел?.. Я имею два миллиона рублей в государственный банк… Я хорошо знаком самый губернатор. Фи!.. Ни один газет не напечатайт ваши слова. Но ви еще подумайт. Вы оскорбили Оскар Эльза Копт!

Калюжный сделал еще один широкий решительный шаг и стал перед немцем. Лагутин приметил, как сжались тяжелые кулаки шахтера.

— Так что — до свиданья, господин Копт…

Если в разговоре с Лагутиным немец еще кое-как держался в рамках приличия, то теперь он словно взбесился. Размахивая пухлыми руками и не забывая промакать платком лысину, он закричал надрывно, с визгом:

— Как?.. Ты, простой шахтер, смеешь меня выгоняйт?! Ты русский свинья! Ничто ты есть перед господин Копт!.. Сегодня тебя увольняйт с работы. О, подожди, я тебя вернихтен… уничтожить!

Калюжный взял его за плечи, легонько повернул и мягко, почти любезно, вывел из горницы. Уже на дворе он сказал немцу Негромко:

— За этого человека… Вы понимаете, господин Копт?.. За этого человека я, если надобно, на самую крайность пойду!

Только взглянув в ледяные глаза Калюжного, немец притих и принялся отвязывать от молодого клена повод. Провожая взглядом пролетку, Калюжный видел: немец направился прямо к особняку Шмаева.

* * *

Шмаев обещал навестить Лагутина через три дня. После того как у него побывал Копт, он изменил свое намерение и прислал посыльного. Развязный, ресторанного типа юноша без стука вошел в горницу, молча сложил в корзинку посуду, снял и свернул скатерть. Потом он достал из нагрудного кармана длинный листок бумаги, разгладил его на ладони и положил перед Лагутиным. Молча следивший за всей этой операцией, Леонид Иванович взял листок. Это был счет. Лагутин пробежал его глазами. Здесь была учтена каждая мелочь: лекарства, принесенные фельдшером, прогон лошадей, вызов врача, снова прогон лошадей, сигары, конфеты, чай… В итоге значилось: двести тридцать четыре рубля ноль три копейки.

Юноша подождал, неловко переступая с ноги на ногу, и спросил, робея:

— Разрешите получить?

— Счет не совсем точен…

— Я здесь ни при чем. Они сами составляли…

— Допишите, — сказал Лагутин: — Чашка черного кофе, сигара, рюмка коньяку. Шмаев забыл о расходах, которые понес в собственном доме…

Юноша выдернул из кармана карандаш и добавил какую-то цифру.

— Так. Теперь напишите расписку, что вы эту сумму с меня получили.

Сопя и потея, посыльный нацарапал расписку. Лагутин взял свою сумку, отсчитал деньги, уплатил. Его удивила растерянность посыльного, с какой тот смотрел на деньги.

— Почему же вы медлите? — спросил Леонид Иванович. — Можете пересчитать.

Посыльный пересчитал деньги, спрятал их в карман, но продолжал стоять у тумбочки. Лагутин кивнул ему головой:

— Передайте мою благодарность за услугу…

— Я хотел сказать вам, господин… Я не виноват, честное мое слово! Этакое стыдное дело… Я знаю, кто вы такой. Только мне приказано, а хозяин строг — вы меня простите, сударь…

Неожиданно Лагутину стало жаль этого простоватого парня, не сумевшего сыграть до конца порученную ему роль.

— Пустяки! — сказал он, смеясь, — Передайте благодарность…

Робко поклонившись, посыльный ушел. Калюжный недвижно и молча стоял в уголке горницы. Лагутин взглянул на него и усмехнулся:

— Все это не стоит волнения, Кузьма Петрович… И в самом деле: кто он мне — сват или брат? Он — человек дела и получил по счету. Вы лучше о другом подумайте, дорогой мой. Мне уже нужно собираться. Завтра осмотрю этот прослоек в известняке, пробу возьму — и в дорогу.

Из прихожей послышался испуганный голос Натальи:

— Бог мой… Опять на скалу?..

Лагутин откликнулся весело:

— Не уходить же мне побежденным? Стыдно, хозяюшка. И скала эта манит.

— А ты не вмешивайся, — строго заметил Кузьма жене. — Это мужское дело. Мы вместе на веревках к пласту доберемся. Я тоже, Леонид Иваныч, заядлый: если уж задумал — настою…

Наталья глубоко вздохнула и загремела посудой.

— И чего только мытарятся люди? Один из-за камушка, другой из-за флажка…

— Да замолчи ты, женщина! — строго прикрикнул Кузьма. — Или пуще греми кастрюлями, чтобы слов твоих не было слышно… Может, перед этим камушком да флажком на колени стоит опуститься. Может, это и есть чудо… Главное из чудес.

Лагутин смотрел на него удивленно.

— Кузьма Петрович!.. Я запомню эти слова…

* * *

Шмаев не любил исправника. Он не терпел того нагловатого тона, какой был усвоен Трифоновым со всеми, без разбора. За резкими манерами — оглушительным хохотом, привычкой громыхать каблуками, за дерзким взглядом и неожиданным, наигранным раздумьем — скрывался самовлюбленный и недостаточно воспитанный провинциал.

Неизвестно почему этот рьяный служака вдруг уверовал в собственную проницательность и стремился всех ею удивить. При каждом удобном случае он пускался в нехитрые россказни о своих бесчисленных приключениях, из которых, как правило, выходил победителем. Здесь были и расследования запутанных дел, и неожиданные разоблачения, погони, и неравные схватки, и поимки государственных преступников, обязательно государственных, так как с другими, помельче, Трифонов не желал иметь дела.

Шмаеву давно уже надоели эти однообразные басни, но с исправником приходилось встречаться, принимать его у себя дома, поручать кое-какие секретные дела. Трифонов, конечно, брал — как брали все: от волостного писаря до станового, до прокурора и губернатора. Впрочем, это были мелкие суммы, и его самолюбие постоянно оставалось уязвленным. В пятом году шахтовладельцы стали щедрее, и он заметно приободрился, даже купил рысака и дрожки, но суровый год миновал, и самые денежные клиенты вскоре перестали радоваться встречам с исправником. Вот почему Трифонов так встрепенулся, получив приглашение Шмаева: скупой «старобельский мужичок» был деловит и не приглашал просто, на чашку чая.

— Не понимаю, отец, — раздраженно сказал Вовочка, — что ты находишь в этом мужлане! Манекен… Да, разговаривающий манекен!

Шмаев чуть приметно усмехнулся, и Вовочка понял, что отец заранее приготовил отговорку.

— Видишь ли, дитя великовозрастное мое… Скушно!

— А с этим деревом весело?

— Очень! Только нужно уметь смеяться. Он-то ведь не замечает, что я смеюсь. Подозреваю, что Трифонов полнейший безбожник. Ты обратил внимание: стоит ему про свои похождения заговорить, как я тут же священным писанием его шпигую. И рад бы он от библии, от всех пророков отмахнуться, да нельзя — богохульство. Слушает, остолоп! А я его, миленького, все просвещаю… Потеха!

Вовочка отлично понимал, что Трифонов вызван не ради развлечения. С той минуты, когда он подсказал отцу, что плюсы и минусы на карте Лагутина можно проставить и самим, старший Шмаев неуловимо переменился. Правда, он грубо высмеял «парижанина» и, вероятно, был уверен, что сын тотчас же пожалел о неосторожном слове, но он недостаточно знал Вовочку-европейца и не подумал о том, что у сына могут быть и свои планы.

Отрезок житейского пути, пройденный Вовочкой вдали от родины, не был усыпан розами. Ему доводилось жить не только в лучших отелях, но и в грязных меблирашках. За игорным столом, в компании лощеных кутил, высокомерных жуликов с титулами графов, князей и баронов, он не раз испытал ледяное касание страха, жуткое безмолвие риска, взлет хищной радости, бессильную ярость неудач.

У него постоянно не хватало денег, так как папаша был скуп: он переводил Вовочке строго определенные суммы. В письмах он корил сына за мотовство, приводя в пример свою скаредность. Но младший Шмаев знал цену деньгам, ту цену, о которой папаша, пожалуй, даже не догадывался. Деньги для Вовочки были понятием волшебным, мистическим, подавляющим все добродетели, все условности морали. Именно из-за денег он прибыл в эту шахтерскую глухомань, твердо решив, что настало время поделить с папашей его барыши. Но Шмаев-отец был проницателен, осторожен и в отношении к сыну груб. Едва лишь Вовочка заговорил о своем пае, как папаша показал ему кукиш. А теперь сама судьба подсказывала Вовочке безошибочный ход: если Лагутин исчезнет, а его карты окажутся у отца, Вовочка потребует за молчание половину всего шмаевского капитала. В «операции» с Лагутиным Вовочка был готов принять и непосредственное участие, однако, поскольку в это дело ввязался Трифонов, младшего Шмаева вполне устраивало наблюдение за ходом событий со стороны. Он не мог сдержать улыбки при мысли о том, как выкатит папаша глазища, когда сынок назовет его убийцей и пообещает ославить на всю губернию. А потом, получив свой пай и упаковав чемоданы, Вовочка укатит за границу, подальше от этой чумазой, озлобленной, непокорствующей шахтерни.

Одеваясь и поглядывая на модные ручные часы, младший Шмаев сказал равнодушно:

— Я предпочитаю прогулку на свежем воздухе.

— Можешь остаться с нами, — предложил отец и тут же проявил несколько необычную заботу. — Одевайся теплее, на дворе сегодня холодно…

Вовочка прошел в комнату матери, хитро подмигнул ей, приставив палец к губам, и, досадуя на ее непонятливость, осторожно, чтобы не шуметь, снял пальто, шапку, галоши. Антуанетта догадалась: ее резвый Вовочка затеял какую-то веселую шутку. Она поспешно спрятала его вещи и тоже хитро мигнула на дверь, за которой старший Шмаев уже с нетерпением ждал исправника.

В соседней комнате было темно; неслышно ступая, Вовочка нащупал спинку дивана, присел. «Нужно уметь смеяться, — сказал он себе, — В крайнем случае, я отвечу, что учился смеяться незаметно…» Все же это было рискованное предприятие, и старший Шмаев мог не на шутку рассердиться. Но у Вовочки были планы, которые стоили риска.

Трифонов явился в точно назначенный час. Вовочка слышал тяжкий грохот его каблуков, приветственный возглас и, после краткого молчания, нелепо громкий хохот. Он с жаром рассказывал о своем иноходце, и Вовочка как будто видел сквозь двери сияющее, багровое лицо исправника, его жесткие подстриженные усы, прическу бобрик и крупные зубы.

— А лошадь оказалась действительно штучкой! Ну кто бы мог подумать, что она чистых орловских кровей?.. Да такой лошадке и цены нету! А жаль, придется продать…

Голос Шмаева прозвучал насмешливо:

— Пускай она даже арабской породы, я не куплю…

— Да уж знаю! Скуповаты, уважаемый, скуповаты…

Шмаев ответил евангельским текстом:

— Беззакония мои я сознаю, и грех Мой всегда предо мною…

— Э, батенька, началась вечерня? — уныло проговорил исправник. — Не лучше ли по рюмочке коньяку?..

— Просите, и дано вам будет, ищите и обрящете; стучите, и отверзется…

— Искать я не буду, — сказал исправник, — не с обыском пришел, а стуком — чего добьешься? Но, ради создателя, обойдемся сегодня без молитв!

Они заговорили тише, и Вовочка плотнее приник к двери. Он слышал, как вошла служанка, зазвенела посуда.

— Сколько вы хотите за свою клячу? — неожиданно спросил отец.

Исправник ответил, не раздумывая:

— Двести… Другого такого коня не сыскать.

— Мало просите.

— Но я отдам за полторы… Вам повезло. Тут дело случая. Как раз чертовски понадобились деньги.

— Я дам вам тысячу рублей, — медленно и серьезно произнес Шмаев. — Да, без шуток… Я уплачу ровно тысячу рублей. Подождите, не прыгайте, не прерывайте. Вы получите тысячу наличными и вот за этим столом. Надеюсь, вы верите моему слову? Я даю слово…

Они помолчали. Потом Трифонов спросил негромко, и голос его дрожал:

— Я должен что-то сделать?

— Конечно…

— Так говорите же, что?..

— Вы принесете мне сумку этого Лагутина.

— Не понимаю… Зачем она вам?

— Меня интересуют его бумаги.

— Но ведь он поднимет скандал! О, вы не знаете этих господ ученых! Они из-за какой-нибудь травинки, стекляшки, бумажонки готовы идти в огонь…

— Лошадь останется у вас и тысяча рублей тоже…

Исправник вдруг засмеялся:

— Наивно! Очень наивно, дорогой… Что вы возьмете из его бумаг? Он ведь любую цифру и строчку знает напамять.

— Нет, он не сможет вспомнить. Он будет молчать… Ну, понимаете… С ним случится несчастье. Дороги сейчас плохие. Донец не везде замерз, озера — тоже. Это ведь случается, и нередко, был человек — и нет… А что у полыньи спросишь? И лед и вода — молчат.

— Послушайте! — строго воскликнул исправник. — Вы много сегодня пили?.. Я слушаю и не верю ушам…

Шмаев продолжал прежним ровным тоном:

— Есть все основания полагать, что этот ученый — бунтовщик. С какой это стати водится он с шахтерами? Его арестуют. Я в этом: уверен. А ваша тысяча… ну что ж, останется у меня.

Они опять замолчали. Вовочка слышал, как глухо постукивало сердце. Сидеть на спинке дивана, прильнувши к двери, было неудобно: ломило поясницу, ноги немели в коленях. Однако он должен был дослушать этот разговор: план, который несколько минут назад наметился у него лишь смутно, теперь определялся просто и ясно. Каков отец!

Трифонов заговорил отрывисто и строго; он все еще не верил предложению хозяина:

— Право, господин Шмаев, вы странный человек. Вы цитируете священные книги и предлагаете мне… совершить преступление?

— Когда вы стреляли в толпу, господин исправник, — в тон ему ответил Шмаев, — вас не тревожили подобные мысли?

— Я присягал царю и престолу… Это был долг службы.

— Это был и ваш христианский долг, — подтвердил Шмаев. — Псалом семнадцатый учит: «Они восстали на меня в день бедствия моего, но господь был мне опорою». Не тревожьтесь, я возьму на себя этот грех, если вы сочтете такое полезное деяние грехом. Запомните мои слова: бунтовщика все равно арестуют. Ученое звание его не спасет.

Снова зазвенела посуда, и Трифонов спросил, смеясь:

— Значит, заповедь «не убий» временно исключается?

Шмаев ответил без малейшей запинки:

— «И возрадуются кости, тобою сокрушенные!»

— Положим, не возрадуются, — глухо сказал исправник. — Однако где вы постигли всю эту премудрость? Так и сыплете, будто из мешка!

Шмаев не ответил, но Вовочка знал, откуда эта ученость. В молодости старший Шмаев отбыл четыре года в тюрьме за подлог и там пристрастился от скуки к священному писанию. Прошлое отца было строжайшим семейным секретом, и Трифонов не подозревал, что задал обидный вопрос. Досадуя на пустословие отца, на эту его привычку щеголять библейскими словесами, Вовочка не мог не удивляться его умению вести самые тонкие дела. Вот и сейчас он словно бы вел две параллельные линии: деловую и отвлекающую, и эта вторая — набожная, отвлекающая — была заранее подготовленной позицией, на случай если бы Трифонов не согласился и пришлось отступить.

— Между прочим, — проговорил Трифонов очень тихо, так, что Вовочка едва расслышал эти слова, — мне известны случаи, когда опасные люди исчезали. Да, исчезали таинственно и навсегда. Однако это, конечно, между нами…

— Не нужно раскрывать секретов, — досадливо сказал Шмаев. — Эти «секреты» известны всему миру… Но можем допустить и такой вариант: опасаясь разоблачения своей революционной деятельности, Лагутин тайно бежал за границу… Это будет слух, и ему многие поверят… Будут и другие слухи, да что нам в них?

— Нет, — решительно сказал Трифонов и громыхнул креслом, видимо, вставая. Тысячу рублей за такого орла?

— Две, — отчетливо сказал Шмаев.

— Мало… Я думаю, мы сойдемся на пяти.

— Вы сделаете это сами?

— Да что вы, милейший?! — почти выкрикнул Трифонов. — За кого вы меня принимаете? Чтобы я дежурил где-то на большой дороге?.. Пардон!

— Это ваше дело. Но бумаги Лагутина должны быть здесь.

— Вы получите эти бумаги и, может быть, набавите… за ученость? — Он громко захохотал, а Шмаев промолвил сердито:

— Я всегда был уверен, что вы — порядочный человек.

— Пожалуй, чокнемся еще разок, — весело предложил Трифонов. — Одно меня удивляет: и как вы решились? Да, как вы осмелились именно мне это предложить? Это же, понимаете… это…

— Беззаконие? — подсказал Шмаев.

— Именно!.. Страшное беззаконие. Великий грех…

В тоне, каким ответил отец, Вовочке послышались наглые, издевательские нотки:

— «Многократно омой меня от беззакония моего и от греха моего очисти меня. Ибо беззакония мои я сознаю, и грех мой всегда предо мною…»

— Да оставьте вы эту поповщину! — обозлился исправник. — Вы знаете свое дело: деньги на стол — и крышка. А мне доведется опасного налетчика выпустить. Слышали такого: Митенька Вихрь?.. Только он и сможет это обтяпать. Но губерния спросит: где Вихрь. Бежал?. Опять бежал?! Разжаловать исправника Трифонова, взять под арест! Вот чем они пахнут, пять тысяч…

— Трус в карты не играет, — холодно и насмешливо произнес Шмаев.

— Ну, это я понимаю, — сказал исправник. — Это уже не псалом…

Вовочка неслышно поднялся с дивана и, корчась от боли в онемевших суставах, прошел в соседнюю комнату. Антуанетта перебирала в раскрытом комоде какие-то кружева. Она обернулась и, смеясь, погрозила ему мизинцем:

— Проказник!.. Вот я расскажу…

Она не ожидала, что у ее Вовочки такая цепкая рука и что его лицо может быть настолько свирепым. Он резко встряхнул ее за плечо и, часто дыша, прошептал чуть слышно:

— Молчи… ты, дура!.. Ты можешь погубить меня.

* * *

Митенька Вихрь сидел в отдельном камере; уже две недели его не выпускали на прогулку. Нельзя сказать, чтобы он особенно скучал: решетка на маленьком окошке и окованная железом дверь не были для него новостью. Но в это новое здание тюрьмы Митенька попал впервые и с первого взгляда оценил и прочные, кирпичной кладки стены, и тяжелые двери, и массивные замки.

Тюрьма была построена в начале 1906 года, и ее нельзя было сравнить с тем старым бревенчатым амбаром, в котором отсиживали до выплаты штрафа пьяные драчуны, мелкие базарные воришки и беспаспортные бродяги, случайно попавшиеся начальству на глаза. Из старого амбара Митенька еще мальчишкой бегал дважды; для этого не требовалось ни особой сноровки, ни отваги, — только поднять половицу да прорыть короткий ходок. Уверенный, что его ружьишко имеет вид достаточно грозный, сторож обычно спал; однажды кто-то из беглецов даже утащил его берданку.

Но теперь тюрьма хорошо охранялась; все девять камер ее постоянно были заселены, и Митенька удивлялся необычно пестрому составу их населения: здесь были и безусые юнцы, и пожилые шахтеры, и девушки, которым, казалось, только бы водить хороводы, и несколько молчаливых татар, тоже причастных к забастовке. Это население сменялось через каждые два-три дня, так как тюрьма стала называться пересыльной, но, выглядывая через зарешеченное окошко во двор, Митенька не встречал среди заключенных, выведенных на прогулку, никого из своих знакомых или дружков. Он невольно задумывался, куда же девались конокрады, налетчики, воры — прежние обитатели тюрьмы? Пересыльные были людьми из другого мира, — они говорили о справедливости, любили это слово, спорили о справедливости, даже пели о ней песни и ради нее призывали умирать… А для Митеньки это слово было таким же, как и все другие, оно не несло ему ни спасения, ни надежды, ни спокойного отдыха, ни укрытия от врагов. Эти люди торжественно звали к свету, по верной помощницей Митеньки была ночь, и чем темнее и глуше она — тем вернее, была его удача. И потому темная, печальная душа Митеньки не знала ни проблесков, ни зарниц.

Он не мог не заметить, что отношение тюремного начальства к нему резко изменилось. Если раньше, бывало, его показывали любопытным, будто редкостного зверя, и нарочно выводили со скованными руками, а толпа и кляла его, и жалела, швыряла камнями и подавала медяки, — то теперь он почти ни для кого не представлял интереса. Тюремщики смотрели на него с досадой, и в их пренебрежении, в окриках и издевках Митенька не мог не уловить снисходительного сочувствия: «Опять попался, бедняга…» Это сочувствие было для него обидным; он дорожил своей недоброй славой и теперь с тоской вспоминал те времена, когда его появление в тюрьме было событием и для полиции, и для заключенных. Было особенно обидно, что на этот раз его упрятали без всякой вины: просто его опознал на базаре какой-то злопамятный барышник, опознал и затеял несусветную суматоху, требуя от Митеньки своего рысака. Вся эта свалка могла бы закончиться благополучно, если бы Вихрь не схватился за нож, но так уж случилось, что он сгоряча позабыл о своих побегах и трех недоследованных делах.

Его содержали в одиночке не потому, что считали особенно опасным. Политические потребовали убрать от них уголовников; они угрожали бунтом. Впервые в жизни Митенька испытал на себе презрение таких же, как и он сам, — заключенных; оказывается, эти люди смотрели на него — стреляного волка, грозу колонистов и хуторян — так, словно он был грязен или заражен и к нему было противно прикасаться.

Давно уже обозленный на весь свет, Митенька не стремился понять причины, отделившие его от пересыльных. Он принимал факты такими, как они есть, и не вдавался в подробности. Мир для него был несложным, разделенным только на два понятия: иметь деньги и не иметь их. Но эти два понятия порождали в сознании, в чувствах Митеньки незатихающую лютую тоску по лихой удаче, за которой — только бы добиться ее — он чуял веселое, бесшабашное счастье. В мечтах он видел себя богатым барышником на ярмарках всего Придонья; лучшие кони, конечно же, у него; ему завидуют даже помещики: «Эй, люди, кто это пронесся на тройке орловских рысаков?», «Да это же Митенька Вихрь!», «Как, тот знаменитый конокрад?», «Ну, батенька, поосторожней. Митенька нынче богатый человек, а богатому прошлое не в укор!» Так, и во сне и наяву, чудился ему говор ярмарочной толпы, слышались причитания завистников, почтительный шепот ожидающих подачки, бессильная брань обманутых купчин.

Лежа в полутьме одиночной камеры на охапке прелой соломы, Митенька затихал на долгие часы, и со стороны могло показаться, будто он крепко уснул или умер. А этот черный, лохматый, молчаливый человек, клятый и клейменный злыми шрамами, грезил о своем опасном счастье и по ночам молился своему отчаянному богу конокрадов, так как знал, что днем этот бог спит.

Митеньке представлялся он в облике огромного кудрявого цыгана — черные усы колечком и бровь дугой. В мочке его уха тяжелая золотая серьга ценой самое малое рублей в двести. На пальцах рук — несчитанные кольца. Сапоги — первосортный хром; голенища гармошкой; только шаг — и, кажется, не подошвы — гармонь поет, да так, что слышно за добрую персту… А на шее у бога гремящее ожерелье — сплошь из серебряных рублей. Снимет он рубль и небрежно швырнет в толпу, а на место снятого сейчас же три новых рубля появляются… Бог этот весел и немного пьяноват, и острым, наметанным взором ищет он в толпе самых бесшабашных…-Ему ли, Митеньке Вихрю, не быть замеченному? «Дай мне, о боже, — молился Митенька, — украсть пару хороших рысаков, променять их или продать и начать праведную жизнь барышника! И чтобы полиция меня не догнала, и чтобы мужики не били, и чтобы хозяин не нашел следа, пока я не успею продать эту пару вороных, или серых, или гнедых… Тогда я поставлю тебе, господи, ночью, в степи, полведра водки и никому не дозволю к ней притронуться потому, что это — твое… И еще нарежу тебе три фунта сала и белую паляницу под копной для тебя положу… Помоги же мне, господи, выйти из этой проклятой ямы, помоги украсть и пожить… Не торгуйся, о господи, не запрашивай, я и так много тебе пообещал!!»

Жаркая молитва Митеньки, как видно, дошла до бога. И свершилось чудо. В глубине души даже от своего всесильного владыки Митенька подобного чуда не ожидал… Тяжелая дверь камеры скрипнула, и Митенька вздрогнул. Смутное неизъяснимое чувство подсказало ему, что этот негромкий скрип двери, и осторожные шаги в коридоре, и медленный поворот ключа в замке — предвещали свободу. Почему он вдруг поверил этому и почему испугался? Верно, потому, что тюремщик обычно громко стучал каблуками, гремел замком и резко распахивал дверь. А на этот раз тот, кто находился за дверью, двигался осторожно, словно бы крадучись, словно опасаясь быть замеченным. Откуда могла прийти свобода, кто мог подарить ее Митеньке? Он не раздумывал над этим. У него мелькнула искра надежды, мелькнула, и замерла, и засветилась еще ярче, но вместо радости он испытал короткое, резкое чувство страха. Это был тормоз радости — страх. Митенька тут же подумал, что, может быть, эта надежда — только ошибка, что веселый бог — хозяин ночи — лишь забавляется им? Однако чудо все-таки свершилось, и посланцем ночного владыки был на этот раз сам полицейский исправник Трифонов.

Он бесшумно ступил через порог камеры и оглянулся, указав кому-то рукой на пол возле соломенного ложа Митеньки. Бородатый сутулый тюремщик Андрон торопливо внес два табурета и, тоже стараясь не производить шума, поставил их посреди камеры. Трифонов снова сделал знак, и Андрон выскользнул в коридор, мягко прикрыв за собою дверь.

Исправник рассмотрелся, понюхал спертый воздух, поморщился и с выражением великого терпения на выбритом досиня лице опустился на табурет.

Лежа на разбросанной соломе, прямо на полу, так как нар в этой камере не было, Митенька молча наблюдал за ним. Смуглое, поросшее клочковатой бородой, обугленное тоской лицо конокрада, с хищным носом и тонкими насмешливыми губами, оставалось неподвижно-равнодушным, только зрачки его глаз, чернильно-черные и живые, влажно поблескивали в полутьме.

При появлении столь высокого начальства заключенный должен был бы встать и стоять навытяжку, опустив голову и держа за спиной руки, но Вихрь был завсегдатаем этой печальной обители и с ее распорядками не считался. Впрочем, обычно грозный, крикливый Трифонов, казалось, и не заметил вызывающе-небрежном позы заключенного. Митенька понял: это неспроста. Неужели он зачем-то понадобился исправнику? Да, в этом не могло быть сомнений; так, запросто, Трифонов к заключенным не заходил. Через минуту изумление Митеньки еще возросло, хотя ни движением, ни возгласом он этого не выдал. Под рукой у Трифонова оказался небольшой, туго стянутый бумажный сверток; исправник осторожно развязал шнурок, расправил на коленях бумагу, потом застлал ею табурет. В камере остро запахло чесноком. Митенька жадно вдохнул воздух; этот запах сразу же вызвал у него голодную спазму. Чуточку приподнявшись на локтях. Вихрь наблюдал за руками исправника. Большие узловатые руки его, покрытые рыжими волосками, неторопливо раскладывали на табурете закуску: свежие розовые кусочки колбасы, соленые огурцы, хлеб и еще что-то. На углу табурета холодновато поблескивала бутылка…

Митенька невольно встряхнулся: не сон ли? Но Трифонов ткнул его под бок ногой и спросил с усмешкой:

— Барин из конокрадов, как видно, отлично отобедал и не желает закусить?

Митенька поспешно вскочил на ноги и, словно еще не веря происходящему, протянул руку к хлебу. Трифонов ударил его по руке и хрипло выдохнул воздух, что означало смех.

— Умей держаться в обществе, скотина… И зачем поднялся? Садись возле табурета. Мебели для тебя, чумазый, не припасли.

Митенька покорно опустился на пол, неотрывно глядя на исправника жаркими черными глазами.

Трифонов взял бутылку, резким, умелым движением выбил пробку. Митенька уловил ядовито-сладкий запах «монопольной». А Трифонов, как назло, не торопился; медленно, словно бы любуясь посудой, разливал по стаканам водку.

— Ну, господин ворюга, — сказал он, строго глядя на Митеньку в упор и топорща жесткие подстриженные усы, — сразу говори: согласен на «дело» или нет?

Митенька слегка отшатнулся от табурета. Заметно бледнея и заикаясь, он спросил:

— Какое оно… «дело»?

— Прибыльное, — сказал Трифонов. — Нужен, понимаешь ли, смелый человек.

— Я смелый, — сказал Митенька.

Трифонов засмотрелся на стакан, сдвинул со лба тыльной стороной руки кубанку. Жесткая прическа бобрик встала, как щетка, из-под серого меха.

— Знаю, что смелый. Иначе времени с тобой не терял бы. Вот какие тебе условия: выйдешь на свободу — это раз. Сразу же получишь на руки двадцать пять целковых — это два. Получишь доброго коня, упряжь и сани — это три. И уезжай — чтобы и духу твоего тут не было — это четыре.

Некоторое время они молчали. Митенька ждал. Он понимал, что самого главного исправник еще не сказал.

— Была у меня зазноба, — негромко, доверительно сказал исправник. Горько поморщился и вздохнул. — Да, была… Нашелся заезжий человек и отнял.

Митенька подумал: «Врет. Впрочем, пускай себе врет, разве в этом дело?»

Трифонов скрипнул зубами, лицо его налилось злым багрянцем, огромные кулаки (о, Митенька знал эти кулаки!) тяжело опустились на колени.

— Пришел мерзавец и забрал…

Митенька переждал приступ ярости, которую исправник разыгрывал грубо и фальшиво, и спросил тихо:

— Где этот человек… Под арестом?

— Нет, на свободе.

— Где я могу его встретить?

— На дороге. Он будет ехать через Боровщанский лес.

— Один?

— С возницей, но без оружия.

— И этот конь… мой?

— И конь, и сани, и упряжь. Мне только сумку его принесешь. Кожаная, набитая бумагами.

Митенька задумался, резко метнул глаза на забранное решеткой окно.

— А ежели погоня?..

Трифонов широко улыбнулся, показывая крупные зубы.

— Я сам буду идти по следу. Может, дня через три после всего… В поле, сам знаешь, много следов. Только ты потом, когда передашь мне сумку, исчезнешь. Как будто и не был.

Они помолчали.

— Так… что же? — глухо, словно издали, спросил Трифонов, и в голосе его Митенька расслышал тревогу. — Ежели согласен — клянись.

Митенька поднял голову и улыбнулся. Чернильно-черные зрачки его глаз блестели. Уже без опасения он протянул руку и поднял стакан.

— Заметано, — сказал он.

* * *

В конце февраля, после оттепели, над кряжем, над заречными лесами, над притихшим Лисичьим Байраком загуляла метель. За ночь по взгорью, меж шахтерскими лачугами, нагромоздились гривастые сугробы в рост человека. Беспорядочное селение землянок у оврага замело до самых крыш, и странно было наблюдать, как шевелятся кое-где снежные наносы и люди пробиваются на свежий воздух словно бы из-под земли.

Но и утром метель не утихла. С бескрайней равнины Задонечья на Лисичий Байрак рушились несчитанные снежные заряды весом, быть может, в сотни и тысячи тонн… Таков он и есть, по характеру, край донецкий; если уж зной, так зной, будто в печи; если задождит — ногу из чернозема не вытащишь; если морозы ударят — впору сибирским; если метель — только держись.

Лагутин собирался выехать в направлении на Новый Айдар — Изварино — Каменскую двадцать второго февраля, но метель заставила его несколько отсрочить отъезд. Нанятый им возница сказал, что в такую непогодь они никуда не доедут.

Не желая напрасно терять времени, Леонид Иванович упорядочил свои записки и решил заняться местным архивом. Он знал по опыту, что в грудах разнообразных архивных бумаг — в волостном правлении, у нотариуса, в суде, в церкви — терпеливый геолог иногда может отыскать «золотые крупицы» — косвенные указания на старинные разработки угля, на выходы пластов, когда-то замеченные и позабытые.

В волостном правлении Леонид Иванович приметил пыльную груду папок, сваленную в углу. Старшина сказал, что будет очень рад, если господину инженеру этот хлам пригодится. Он тут же кликнул посыльного и приказал доставить отобранные Лагутиным папки в мазанку Калюжного. Вечером, при свете тусклой керосинки, Леонид Иванович принялся читать старинные робкие прошения, жалобы, копии купчих крепостей — эти полустершиеся следы жизни, оставленные еще в 1805–1818 годах… После длинного ряда малозначительных дел один документ — приказ начальника Луганского литейного завода, помеченный 18 июля 1803 года и адресованный смотрителю угольной ломки в Лисичьем Байраке — заставил Лагутина насторожиться. В приказе говорилось о каких-то «зачинщиках бунта, за неповиновение начальству и преклонение других к тому же, сурово наказанных», и предписывалось «непорядки законам и интересу императорского величества противныя благовременно прекращать… Иметь ведомость о числе людей всех званий, содержать формуляры и семейные списки служителей в непосредственной команде и чинить суд и расправу, о важных криминальных случаях доносить…».

«Зачинщики бунта»… Значит, еще на первых шахтах Лисичьего Байрака, столетие назад, вспыхивали народные восстания и были у шахтеров бесстрашные вожаки, чьи имена теперь незаслуженно позабыты?

Лагутин поспешно листал пожелтевшие «дела». «Суд и расправа»… Над кем и за что? С выцветшей, блеклой страницы перед его глазами мелькнули два имени. Мелькнули и засветились. Михаил Степанченко и Логвин Никифоров…

Вожаки шахтерского восстания, оба они умерли под шпицрутенами. Безвестный писарь сообщал в протоколе, что Михаил Степанченко был приговорен к 1500 ударам и что «этот отпетый бунтовщик до последнего вздоха хулил царя, экзекуторов и хозяина шахты».

Золотые крупицы находок… В протоколе не было указано название шахты, на которой работал, боролся и погиб Степанченко. Где была пройдена эта шахта? Какие разрезала она пласты? Так, геолог Лагутин не мог ничего почерпнуть из этой казенной бумаги. Однако старый, изъеденный временем протокол был находкой. Эти тусклые строки канцелярского почерка неожиданно глубоко взволновали Леонида Ивановича. Он словно увидел картину страшной пытки среди отвалов штыба и печальных землянок, на самом дне нищеты. И одновременно он подумал о будущем историке Донбасса. История этого края — он верил — со временем будет написана, так как она поучительна и необходима; здесь зарождалась промышленная мощь страны; и гроза пятого года, встряхнувшая Петербург и Москву, не случайно именно здесь захватила бескрайние просторы.

Он вынул из папки протокол и спрятал в полевой сумке, среди своих планов и схем. Где он использует этот документ? История и политика — не его область. Геолог призван разговаривать больше с камнем, чем с людьми. По где бы ни скитался Лагутин в поисках горючих пластов, другой, нетерпеливый, горючий материал самой жизни постоянно врывался в его научные изыскания, настойчиво ставя один и тот же вопрос. Вот и теперь этот вопрос повторялся: с кем ты, искатель, со Степанченко, Калюжным, Марийкой или с исправником Трифоновым, Коптом и Шмаевым? Да, на их стороне сила. А на стороне Степанченко — ни армии, ни полиции, ни капитала — только босая правда… С кем же ты?

Лагутин стремительно встал из-за шаткого столика. Он испытывал потребность в движении, в действии, в какой-то решительной встряске. Он стал ходить по горенке из угла в угол, четыре шага от окна до двери и четыре обратно, не заметив, что рассуждает вслух:

— Наука не может оставаться совершенно отвлеченной от жизни. Время неизбежно спрашивает каждого: с кем ты? Нет, ты не можешь отделаться шуткой, что, мол, живешь в отдаленных геологических эпохах. Камень, который ты познал, — возраст его, биографию, свойства, — познан для жизни. Смешны и провинциальны все эти «башни из слоновой кости»… Что же, принимай, Михан! Степанченко, славный шахтерский вожак, еще одного ратника под свое рваное, горячее знамя!

Калюжный осторожно приоткрыл дверь и спросил тихо: — Вы меня звали?..

Лагутин смутился:

— Нет… Но, впрочем, входите. Это у меня привычка, уважаемый хозяин: так вот задумаюсь, заговорюсь. Есть о чем подумать в нашу пору. Большие перемены обещает жизнь.

Калюжный ступил через порог, оправил синюю ситцевую косоворотку. Лагутин заметил, что Кузьма озабочен, хочет и не решается о чем-то спросить.

— Кажется, у вас есть новости? — спросил Лагутин.

Кузьма смущенно развел руками:

— Не было, да метель принесла…

— Что случилось?

— Человек прибился…

— Что за человек?

— Бездомный. Из тюрьмы выпущен. Просто, завернул на огонек. Говорит, к другим стучался — не пускают, а в такую погоду и собаку жалко выгнать из хаты, пропадет.

Лагутин досадливо тряхнул головой.

— Так что же вы, хозяин, моего разрешения ждете?

— Все-таки беспокойство…

— Оставляйте человека ночевать. Может, он голоден? Здесь у меня есть хлеб, консервы, масло…

Леонид Иванович вернулся к столику, взял сверток, приготовленный еще днем. Калюжный пытался его остановить:

— Это же запас для дороги!..

Но Леонид Иванович уже шел к двери, и Кузьма отступил с порога.

В маленькой прихожей, где едва помещались шкафчик, сундук и самодельный, тесанный из сосновых досок диван, было как-то особенно уютно. В печке с раскрытой дверцей пламенел угольный жар; на подоконнике серебряной каплей блестел огонек масляной плошки. Он почти не давал света, — комната была озарена трепетным сиянием из печи; в бликах этого сияния на вышитой холстинке, на стене, искрилась живая, спелая, красная гроздь рябины.

На сундуке спала Марийка. Разметавшись в постели, раскинув ручонки, она чуть приметно улыбалась какой-то своей мечте. Тихая, неприметная, мать сидела у ее изголовья, между сундучком и печью, осторожно поправляя светлые кудри девочки.

Гостя Лагутин сначала не заметил. Митенька Вихрь сидел в уголке, между дверью и шкафчиком, на полу, подостлав под себя истертый зипун, подаренный Трифоновым. Эта свирепая метель застигла Митеньку врасплох: выйдя из тюрьмы, он не успел позаботиться об одежде. Пока он разыскивал мазанку Калюжного, по пояс бредя через сугробы, хлесткий ветер пробрал его до костей, снег до краев наполнил рваные опорки, ледяная корка покрыла бороду и усы. Была минута, когда Митенька испугался: плотный, хрустящий наст вдруг подломился под его ногами, и Митенька рухнул в какой-то буерак. Он долго выбирался из этой ловушки в кромешной тьме, в кровь изодрав пальцы, чувствуя, что теряет последние силы. Потом за наметами, над провалом оврага, он увидел маленький малиновый огонек. Вихрь постучался в мазанку Калюжного, уверенный, что ему не откроют. Однако ему открыли, и он едва не упал через порог…

Хозяин был заметно испуган, но Митенька не придал этому значения — он не привык, чтобы его встречали как желанного гостя. В горенке было тепло и пахло свежим хлебом, и, главное, здесь находился тот, от которого теперь зависела судьба Митеньки, его лихая, темная удача.

Вихрь не задумывался, что это за человек и почему исправнику понадобилась его жизнь. У полиции было немало векселей, которые погашали уголовники. Три золотые монеты — пятерка и две десятки — завязанные в тряпке крепким узлом, были надежно спрятаны у Митеньки под поясом брюк, и ему было приятно постоянно ощущать их упругое давление. Странно, удивительно, что исправник доверил ему такие деньги! Он, конечно, поверил клятве. Митенька поклялся черной воровской клятвой и съел горсть земли. После такого слова и наговорной земли — нет возврата… А когда он провалился в буерак и подумал, что гибнет, ему стало до боли жаль этих трех монет, которые даром могли достаться кому-нибудь другому. Это была яростная жалость, и она придала Митеньке сил. В ту минуту он вспомнил, что бог конокрадов не терпит убийц, и пережил такой исступленный страх, какого еще не знал в жизни. Но выбравшись из ловушки, он сразу же успокоился. Чувства и мысли словно бы покинули его. Последние шаги до огонька он брел совершенно опустошенный: в мире существовало только его продрогшее тело, только ветер да снег.

Прошло немного времени, и, сидя в уголке на полу, ощущая приятную теплынь человечьего жилья, Митенька осмотрелся и понял, что хозяин его не опасался, но с тревогой поглядывал на дверь, за которой размеренно ходил и разговаривал тот, неизвестный человек, чья жизнь теперь принадлежала Вихрю.

Почему же хозяин так боялся своего постояльца? Это озадачило Митеньку. А потом, когда он понял в чем дело, ему стало смешно.

«Ученый человек у меня живет, понимаешь? — наклонившись, шепотом объяснил Кузьма. — Такой порядок, чтоб шуму не было…»

— С кем он там разговаривает? — спросил Митенька.

Калюжный поднял заскорузлый палец и прошептал торжественно:

— С бумагой говорит…

Эти слова Калюжного и рассмешили Митеньку, по, заметив его усмешку, хозяин укоризненно покачал головой.

Вскоре Митенька задремал, уверенный, что находится на пути к цели. И снилось, долго снилось бродяге Вихрю, будто сам веселый бог ночи в шатре на зеленом лугу поздравляет его с удачей, а вокруг бродят сытые, стройные лошади — белые, каурые, саврасые, пегие, тонконогие, и гривастые, и легкие, как дым…

Исправник Трифонов был озабочен донесением одного из своих агентов. Поселковый фельдшер, юркий старичок Сечкин, сообщил, что известный конокрад Митенька Вихрь, заболевший воспалением легких в тяжелой форме, скрывается в мазанке шахтера Калюжного, того самого Кузьмы Калюжного, который был уличен в хранении красного флага после подавления беспорядков на шахтах Лисичьего Байрака в 1905 году.

Фельдшера вызвал к больному инженер Лагутин, и когда Сечкин опознал Митеньку-конокрада, которого не раз видел в тюрьме, и сказал об этом инженеру, тот громко выразил недовольство, заявив, что речь идет прежде всего о больном человеке. Сечкин пытался оспаривать гражданские права Митеньки и, следовательно, его право на медицинскую помощь со стороны фельдшера, находящегося на государственной службе, чем вызвал гневную отповедь Лагутина. Инженер заявил, что таких преступников порождает крайняя нищета народа, а в этой нищете повинно несправедливое богатство Шмаевых и Коптов, которых инженер назвал кровососами. Эти крамольные речи настолько поразили агента, что он не смог возражать. В конце письменного донесения он добавлял, что богопротивные слова, изобличающие в Лагутине революционера, были произнесены инженером в самой решительной форме, в присутствии трех шахтеров, неизвестно по каким причинам находившихся здесь.

Новость, принесенная фельдшером Сечкиным, ошарашила Трифонова. Вообще говоря, Митенька действовал строго по уговору. Он должен был попроситься к шахтеру Калюжному на ночлег, познакомиться с инженером, рассказать, будто отсиживал срок за участие в распространении листовок, войти в доверие и вызваться сопровождать Лагутина в пути. Этот план представлялся Трифонову наиболее надежным; если бы Митенька стал караулить инженера где-нибудь на дороге, изменчивые погоды могли бы ему помешать. Сделав свое дело, он должен был оставить сумку инженера в селе Боровском, у местного осведомителя. Адрес и фамилию зажиточного мужика Степана Телички Митенька запомнил. О дальнейшем ему не следовало знать, так как это был секрет исправника и Телички. За убийство конокрада, и еще такого отпетого, как Митенька Вихрь, судить Теличку не будут, — наоборот, наградят. Он скажет, что вор оказал вооруженное сопротивление…

Полевая сумка инженера, прежде чем попасть к начальству, побывает в руках у Данилы Шмаева. Этот евангельский начетчик Шмаев нанесет на карту Лагутина свои поправки и понизит цену на земли соседей в десятки раз. Трифонов получит пять тысяч и заживет помещиком. Эти пять тысяч удвоятся и утроятся; не так-то он прост, чтобы выпустить из своих рук святошу Шмаева! Однако кто мог бы ожидать, что Митенька Вихрь вдруг заболеет? Пневмония — болезнь не на два-три дня. А тут еще идиот Сечкин перестарался: кто его тянул за язык, кто поручал рассказывать инженеру о Митеньке?

Трифонов длинно выругался и сплюнул. Какая ирония судьбы: вор, подонок, пропащий рецидивист, которого в любое другое время Трифонов безжалостно зарыл бы в землю, как собаку, теперь ему был дороже родного брата: он держал в своих грязных руках ключи от секрета, от сейфа Шмаева! Исправник даже позабыл, что перед ним сидел агент Сечкин и, побледнев, медленно выговаривал злые, ругательные слова.

— Вы… недовольны мною? — испуганно спросил Сечкин, не находя места трясущимся рукам. — Но я старался…

Трифонов обронил глухо и яростно:

— Болван…

Фельдшер сорвался со стула и попятился к двери.

— Идиот! — багровея, взвизгнул исправник.

— Простите… если я совершил ошибку…

Трифонов устало махнул рукой:

— Пшел вон, скот…

Оставшись один, он долго сидел за столом, небрежно листая страницы протоколов, и витиеватый почерк писаря плыл и туманился перед его глазами.

«Нужно было одеть этого ворюгу, — выговаривал Трифонов самому себе. — Что стоило дать ему старые валенки и полушубок? Еще какая-то пятерка, не больше. Если Шмаев делает какое-то дело, он без сожаления вкладывает средства. Потом он получает втрое больше… А я? Такого пустяка не предусмотреть… Стыдно, господин исправник!»

События этого дня, словно бы нарочно, складывались так, что Трифонов испытывал все большее огорчение. Едва он выгнал простофилю Сечкинм (хотя и понимал, что фельдшер мало в чем виноват, разве только в излишней болтливости), как прибыла почта. Из большого казенного пакета, за пятью сургучными печатями, Трифонов извлек наставление начальника екатеринославского охранного отдела. Подтверждая, что прежние донесения Трифонова о панибратстве Лагутина с рабочими и мятежных речах этого инженера соответствуют информации других агентов, начальник приказывал вести неусыпное наблюдение за ученым-бунтарем. Он сообщал, что по приказу охранного отдела Лагутин уже уволен из геологического комитета Горного института и отныне считается «вольным геологом». Если бы речь шла не о столь известном изыскателе, как Лагутин, прокурор Екатеринославского окружного суда Ганнот немедленно дал бы санкцию на арест. Но Лагутина знали и за границей, и его арест мог бы вызвать в печати неприятный резонанс. Поэтому охранный отдел принял решение ограничиться тщательным наблюдением за геологом, пресечением его связей с рабочими и внушительным предупреждением при соответствующем случае.

Трифонов перечитал наставление и усмехнулся:

— Однако!.. И с какого это времени охранка стала считаться с газетными писаками?

Он задумался, скребя ногтями свой бобрик.

— Что означает понятие «вольный геолог»? Это значит, что человек занимается делом без всяких ответственных полномочий, по собственному желанию, на свой страх и риск, как любой кустарь и, вдобавок, без видов на прибыль. Хо-хо! «Вольный геолог»! А ведь Лагутин еще не знает об этом новом своем «звании». Что, если бы в дороге с ним стряслась беда? Очевидно, «вольный геолог» сам был бы в ответе?

Одно представлялось Трифонову несомненным: популярность Лагутина не нравилась охранному отделу. Об этом человеке хотели бы забыть, а его работы замолчать, так как чем больше популярность ученого, тем весомей его крамольное слово. Но в своем наставлении начальник охранного отдела не досказывал какой-то мысли, ограничиваясь лишь смутным намеком. Он писал: «…В донецкой степи, как известно, издавна находили себе пристанище ссыльные, каторжники и проч. элементы, и меня заботит безопасность вольного геолога»… Странное противоречие! Возмущаясь Лагутиным — его революционными связями и действиями, начальник одновременно проявлял столь трогательную о нем заботу!

Трифонов умел читать между строк: сама профессия обучила его этому искусству. Ясно, что начальник будет доволен, если беспокойный инженер «выйдет из строя». Могло же случиться, что здесь, в Лисичьем Байраке, Лагутин сорвался с обрыва. А если бы это случилось где-нибудь вдали от населенного пункта? Положительно, Трифонов мог поверить в существование особого рода магнетизма: еще до получения этого пакета мысль начальника охранки словно бы передалась исправнику какими-то необъяснимыми путями.

Нечасто исправнику доводилось думать так напряженно, как в этот день. Но сумма, обещанная Шмаевым, стоила того. А дальнейшее развитие событий заставляло придумывать все новые варианты. В послеобеденное время, в самую лютую непогодь, когда в перекрученных космах метели не было видно ни зги, весь белый, лохматый и призрачный, как привидение, в кабинет к Трифонову ввалился господин Копт.

Трифонов знал, что педантичный немец никогда и никого не навещал без приглашения в письменной форме. За пять лет, в течение которых этот ловкач промышлял в Лисичьем Байраке, — проходил шахтенки, скупал землю, разбивал огороды и торговал овощами, открывал железо-скобяные магазины, лесосклады, крупорушки и маслобойки — норовистый характер Копта стал известен многим. Даже в отношении крупных шахтовладельцев Копт держался высокомерно. По-видимому, он прибыл из Германии в эти места с большими средствами, но, будучи очень осторожным, вкладывал их в дело малыми частями. Как-то незаметно у Копта появились собственные имения, которые он заселял исключительно немцами. Эти немцы построили колбасную фабрику и увеличили площади огородов. Их земельные владения возрастали с каждым днем, и оставалось загадкой, откуда у них берутся деньги для все новых приобретений.

В те годы Германия просачивалась на Украину под видом рачительных хлеборобов, огородников, шахтовладельцев, торговцев, заводчиков, основывала целые селения, которые назывались колониями, а их поселенцы — колонистами. В действительности это были ловкие, упрямые колонизаторы, их колонией постепенно становилась Украина.

С немцами-колонистами Трифонов дружил — обычно они встречали его с шумной, хотя и наигранной радостью: спешили заколоть кабана, тащили из своих погребов кувшины со сметаной и маринадами, ставили на стол четверть водки, подобострастно шептали за его спиной: «…Сам господин исправник!»

Уезжая из колонии, он обнаруживал в своих розвальнях под соломой то пару отлично закопченных окороков, то корзину яиц, то огромную банку варенья или меда. На более ощутимые подношения эти канальи, казалось, не были способны, а возможно, не догадывались, что исправник предпочел бы наличные. Вместе с подарками они учтиво подсовывали ему и две-три просьбы, которые приходилось выполнять, так как навещать этих колбасников Трифонову было все же приятно.

Из всей многочисленной деловитой компании колонистов только один Копт держался с Трифоновым независимо, даже надменно. Уже при первом знакомстве вскользь намекнул на свои дружеские связи с начальником екатеринославского губернского жандармского управления полковником Ковалевским, и Трифонов намотал это на ус… Нельзя сказать, чтобы он сразу же поверил зазнайке немцу, однако решил вести себя с ним осторожно, а при случае, если представится возможность убедиться, что Копт — враль, прижать ему, скареде, самое чувствительное место — кошелек.

Дальнейшее поведение Копта было вызывающим: совершая все новые купчие на землю и леса, он счел возможным обходиться без исправника и даже посмел на каком-то скупом обедишке заявить, что, мол, пригласил бы и господина Трифонова, однако тот будет стоить слишком дорого… Какая сверхдерзость! Будто он, Трифонов, получил когда-нибудь от этого немецкого скряги хотя бы медный пятак! А у самого, у толстосума, водятся небось десятки тысяч! Тьфу, каракатица, червь навозный! Если бы не тот намек на дружбу с полковником Ковалевским, вызвал бы Трифонов наглого скопидома да влепил бы ему по профилю всей пятерней… А полковника Ковалевского, придиру, пролазу и фанфарона, исправник хорошо знал. Тому только дай волю: съест живьем — и своего родственничка на твое место подсунет. Что же привело скареду немца прямо в кабинет исправника — без приглашения и в такой непогожий час?

Трифонов не встал из-за стола, не двинулся навстречу гостю. Копт отряхнул шубу, снял заснеженную лохматую шапку и поклонился, блеснув широкой багровой лысиной. Трифонов ответил небрежным кивком, делая вид, будто занят своими бумагами.

— Господин начальник, — мягко произнес Копт, — надеюсь, как всегда, есть гостеприимен?

— Это моя обязанность, — сказал Трифонов, усталым движением руки отодвигая на край стола папку. Какие-то секунды он испытывал сладость злорадства: «Ну что, голубчик, сразу оробел?» Тусклое мясистое лицо Копта выражало почтительную радость, но маленькие серые глазки смотрели холодно и зло. Они следили за руками исправника, за этими грубыми, лохматыми кистями карателя-профессионала, за его хищными пальцами, меж которых как-то совсем неуместно торчал карандаш. «Что он любуется моими руками?» — подумал Трифонов и, отодвинув ящик стола, достал дорогую сигару, недавно позаимствованную у Шмаева.

— Вы курите такой сигара? — удивленно спросил Копт.

Исправник взглянул на него строго.

— Не понимаю вопроса. Это мой любимый табак…

Немец медленно протопал к столу и, не спрашивая разрешения, грузно опустился на стул. Трифонов успел подумать; «Что, голубчик, съел фигу»? Копт порылся в кармане шубы и положил на стол небольшой продолговатый ящичек с золотой каймой.

— Вы курите фальшивка! — молвил он с искренней досадой. — Вот настоящий гаванна. Выбросьте свой отрава в печь…

Чувствуя, как кровь тяжелой волной хлынула к лицу, Трифонов склонился над столом и закашлялся насильственным кашлем. «Оплеуха… Самая настоящая оплеуха!» Однако одновременно с этой мыслью у него мелькнула и другая: «Угощение? И это от скареды Копта! Нет, голубь, сигарами меня не возьмешь».

Выпрямляясь и с трудом переводя дыхание, он сказал:

— Бронхит. К тому же застарелый. Дело понятное, — ночами, да по морозу — интересы государевы не просто охранять…

— О, я понимайт!.. Я все понимайт, — сочувственно воскликнул Копт, смеясь маленькими холодными глазками. Он снова порылся во внутреннем кармане шубы и положил на стол плотный увесистый пакет. Трифонов насторожился. Как бы случайно, однако с явным расчетом, немец быстро и крепко прижал пакет локтем к столу. По-прежнему он посмеивался…

— Я есть человек дела, — медленно, полушепотом проговорил он, наваливаясь грудью на край стола и глядя в лицо исправнику немигающими ледяшками-глазами. — О, есть большой дело, и есть маленький. Когда маленький, — вам нет к этому интерес, и у меня к вам нет интерес. Когда дело гросс, большой, — и вам, и мне интерес общий.

— Что же вы хотите? — нарочно сухо спросил Трифонов. — Предложить мне вознаграждение в виде этой коробки сигар?

Немец поежился, сделал задумчивое лицо, чуточку нахмурился, постучал себя пальцем по лбу, словно с усилием пытаясь что-то вспомнить, вспомнил и рассыпался мелким смешком:

— Есть хороший русский слово: не ломайся… Да, не ломайся! В этом пакете, господин начальник, лежат ровно две тысячи… Они лежат и думают: как бы нам, майн готт, посмотреть карман начальника? О, там будет нам хорошо!

Трифонов ощутил вдруг бурный прилив сил, но, умея владеть собой, остался невозмутимым.

— Я не люблю подобных шуток, господин Оскар Эльза Копт!

— Я извинялся… — кланяясь, покорно проговорил немец, и в этом извинении Трифонову снова послышалось: «Не ломайся»… — Итак, вы разрешал переходить на деловая часть?

Трифонов молча кивнул головой и, следя за неторопливой, осторожной жестикуляцией гостя, невольно думал: «До чего же бессмысленная физиономия! Бессмысленная, но только внешне…»

Нисколько не сомневаясь в том, что исправник согласится стать соучастником его затеи, Копт безбоязненно и обстоятельно продолжал развивать свой план. Сначала эта авантюра показалась Трифонову наивной и смешной, и была минута, когда он подумал: а не вскочить ли из-за стола, не громыхнуть ли кулаком и не отдать ли приказ о немедленном аресте этого хама? Однако что останется ему, Трифонову? Только минуты наслаждения местью? Потом толстосума Копта, конечно, выручат из тюрьмы. Потом он станет жаловаться. Такие всегда жалуются и находят высоких покровителей… Потом окажется, что он, исправник, во всем виноват… Даже в том, что немец предлагал ему взятку.

Однако чем подробнее Копт развивал свой план, иногда выражаясь вполне правильно, а подчас смешно коверкая слова, тем с большим интересом Трифонов его слушал.

Самое интересное, как подумал исправник, заключалось в том, что цели двух ярых конкурентов — Шмаева и Копта — совпадали. Они совпадали впервые и в довольно комичной ситуации. Оба хотели заполучить карту Лагутина и внести в нее свои коррективы: первый хотел бы зачеркнуть обозначенные на ней угольные пласты; второй — несуществующие пласты обозначить. Эта крупная махинация сулила крупные барыши; Копт смог бы продать ненужные ему овраги и солончаки по баснословной цене, Шмаев смог бы скупить угленосные площади за бесценок. Конечно, пройдоха немец тоже был не прочь прихватить по дешевке богатую углем землицу, однако об этих своих намерениях он не проронил ни слова, очевидно, уверенный, что дальнейших его ходов исправник не разгадает.

Пожалуй, Трифонов и не разобрался бы в этих хитросплетениях, если бы не задание Шмаева. Но набожный хитрец требовал карту и жизнь геолога, а немец — только карту. Выполняя план Копта, исправник не только не рисковал бы, но мог рассчитывать и на дальнейшее продвижение по службе. До чего же ловок этот проныра Копт! Он словно бы видел Трифонова насквозь, знал его тайные чаяния и побуждения! Подсовывая две тысячи (шутка ли, две тысячи рублей!) как задаток, он прямо говорил, что арест мятежного инженера будет одобрен губернским начальством, которому известны крамольные речи Лагутина. Умея заглядывать вперед, Копт понимал, что Лагутина придется освободить вскоре после ареста. Однако во время ареста одна-две карты геолога могут быть утеряны, именно те карты, которые нужны Копту. Пусть потом инженер восстанавливает свои кропотливые наблюдения: для этого понадобится время, а карта с его подписью, с поправками, внесенными искусной рукой, будет представлять собой немалую, хотя и тайную ценность.

Оскар Эльза Копт заранее предусматривал вопросы исправника. Что может заботить господина начальника? Найдутся ли покупатели на мой земля? Ха! Десятки мелких, средних и крупных промышленников рыщут по Донбассу. Земля с каждым днем становится все дороже. Покупатели явятся даже сегодня… Дело есть дело, господин начальник, и время не ждет!

— Ну, а потом, когда выяснится, что карта подделана? — спросил Трифонов. — Куда вы спрячетесь, Оскар Эльза?

Копт усмехнулся, плутоватые глазки стали словно бы еще меньше:

— Я буду спокойно жить в свой колония. С этой карта я не имею дела. Горнопромышленники увидят эта карта в руках другой человек. Кто он? Нет, я не знаю…

Трифонов тоже засмеялся:

— Тонко! Однако где же повод для ареста? Разве он есть?

— Он будет, — спокойно, уверенно сказал Копт, откусывая кончик сигары.

— Лагутин собирается уезжать…

— Знаю.

— Так где же повод?

Копту было жарко в его тяжелой шубе; он расстегнул пуговицы и раздвинул борта, не отрывая локтя от пакета.

— Только кончается этот плохой погода, сразу будет повод. Ах, это простой, маленький игра! Просто господин инженер будет читать лекция рабочим. Он согласился. Он всегда давал согласие читать лекция. Два моих фрейнд, то есть, по-русски — верный друг, станут задавать вопросы. Там будет сказано слово против царя… Там будет и ваш надзор, конечно, тайный.

Трифонов шумно вздохнул и, усмехаясь, неторопливо протянул руку к пакету. Копт, однако, быстро спрятал пакет за отворот шубы.

— Это после лекции. Дело есть дело!

Они еще долго доверительно беседовали о подробностях намеченной операции. Трифонов узнал, что штейгер, техники и рабочие шахты Шмаева обратились к Лагутину с просьбой прочитать нм лекцию о его походах и изысканиях. Делать это на территории своего рудника Шмаев запретил. Он был уверен, что инициатива исходила от революционеров. Именно это подозрение Шмаева, которое стало известно Копту, и показалось ему привлекательным. Он поручил своим доверенным нанять специально для лекции помещение Горного училища и пригласить побольше рабочих. В этой ситуации он, Оскар Эльза Копт, зарабатывал славу культуртрегера. Он, конечно, отлично понимал, что в такое бурное время ни одно собрание не могло бы пройти мимо политических вопросов. Уже опробованные провокаторы должны были сделать свое дело — задавать крамольные вопросы и выкрикивать недозволенные призывы. Исправнику оставалось принять меры, что представляло не такую уж сложную задачу.

Немало дивясь тонкому расчету немца, Трифонов невольно подумал: «Два богатея, и у обоих один интерес — нажива, и какие все же разные характеры! Шмаев привык рубить сплеча, а этот плел замысловатую веревочку. Неужели Копт более мягок и человечен, чем Шмаев?» Не из праздного любопытства, но чтобы разгадать партнера до конца, он спросил:

— А если сорвется?

Немец не понял:

— Лекция?

— Нет, весь этот план… Допустим, сорвется и лекция. Просто Лагутин уедет по своему маршруту и увезет карты? Наконец, собрание в Горном училище может пройти благополучно. Разве трудно будет рабочим выставить двух ваших агентов за дверь?

Копт наклонил тяжелую лысую голову.

— Мы думайт об этом.

— Что тогда?

— Все равно. Нам нужен карта.

— Какой ценой?

— В мой пакет лежат две тысячи.

— Вы не поняли, Оскар Эльза…

— Он должен потерять сумка.

— При несчастном случае?

— Конечно.

— Возможно, он погибнет?

— Печальный факт!

Нет, Трифонов ошибся: никакой разницы между Данилой Шмаевым и Оскаром Эльзой Коптом не существовало. Просто Копт был изворотливей и хитрей. И снова исправник со злостью подумал о Митеньке Вихре. Митенька должен был действовать только в дороге. Само течение событий определяло ему роль последнего, но верного шанса. Вдруг он все-таки понадобится, этот шанс? Проклятый ворюга, как он посмел заболеть!

* * *

Метель бушевала четверо суток и стихла внезапно, словно кто-то отсек ей косматые лапы. Ветер переменился на южный, и сразу запахло талым снегом, однако ростепель не собралась, — в сумерки ударил мороз.

В Лисичьем Байраке, разбросанном над кручами, по буграм, на откосах оврагов, заблестели робкие огоньки. Грустно пропел колокол, призывая мирян к вечерне. Вслед за ним, простуженный и утомленный, Скликая ночную шахтерскую смену, простонал гудок шмаевского рудника. Захлопали двери, заскрипел под ногами снег.

Яростно меся зыбкие сугробы, изогнутой улицей проплыл конный казачий разъезд. У самой мазанки Калюжного он проскакал по выветренным каменным гребешкам легкой рысью, и Лагутин, стоя у калитки, долго провожал его взглядом, пока смутные силуэты всадников не заволокла ночь.

«Торопятся… Куда они спешат? Где опять сдвинулся или треснул камень в фундаменте империи?»

Он засмотрелся на дальний горизонт, чуть уловимо прочерченный золотой каемкой. Там, за бескрайней равниной Задонечья, медленно, тяжело всходила луна, и низкие желтые сполохи, отразившись в небе, все гуще текли по заснеженным полянам и лесам.

Отсюда, с кряжа, с восходом луны открывался такой волшебный, почти нереальный простор, игра мерцаний и смена светотеней, что сердце неизъяснимо вдруг переполнялось тревожным и радостным ощущением полета, словно невидимые качели возносили Леонида Ивановича до небес.

Леонид Иванович любил этот край, где, вероятно, не было тропинки, по которой он не прошел бы, и наверняка не было оврага, долины, взгорка, высоты, каменных ущелий, карстовых пещер, соленых и пресных озер, извилистых степных речонок, древних курганов, старых и новых углеразработок, меловых карьеров, ртутных и соляных шахт, где он не побывал бы.

Он знал эту землю Донбасса и вширь, и вглубь, и мог бы без ошибки указать, где, на какой глубине, за какими напластованиями карбона залегает уголь, и назвать мощность пласта, его простирание, угол падения, места изломов, сбросов, пережимов и затуханий; указать пути подземных ручьев и речек, логовища гиблых плывунов, мощные щиты известняка и песчаника: он отдал разгадке этих тайн Донбасса все свои силы, энергию, ум — всего себя.

Он любил и пейзаж этого края, разнообразный и красочный: то ласковый, спокойный и радостный, то резкий и суровый.

Зыбкие сполохи света слились, сгустились, стали сплошным сиянием, пронизанным роем огненных искр; темные леса на равнине вспыхнули и запламенели, — над четкой чертой горизонта плеснула расплавленная медь луны.

Как быстро, как удивительно преображался мир, открывшийся взору с этой каменной вершины! Из неподвижной белесой мглы выплыл и резко обозначился гибко изогнутый контур реки; кручи над правым берегом ее нависли огромными лохматыми скирдами; взлетел и застыл высоко в небе соседний отрог кряжа. За линией берега разделяла темные перелески сонная заснеженная гладь озер. За ними, образуя мысы и острова, раскинулся на сотни километров вдоль течения Донца заповедный бор — древнее пристанище гулящего опального люда. Рубежное… Кабанье… Смутные проблески огоньков. Лагутин помнил, что в этом глухом селении, в лесах, перед тем как шагнуть на страницы истории, нашел себе прибежище Емельян Пугачев. Словно бы само раздолье донецких просторов порождало отвагу сердец!

И Леониду Ивановичу невольно вспомнились сетования салонных мужей, какие не раз доводилось ему слышать в Москве и Петербурге: «Ах, Донецкий бассейн — это зной и пыль… Это скучно!» Если бы они знали этот край: тишину соленых озер Славянска, белые утесы Святых гор, голубые скалы Миуса, гордую высь Саур-Могилы, лесные дебри Кременной, серебряные плесы Донца, зовущую даль Лисичьего Байрака!

В петровские времена этот выступ кряжа назывался Оленьими горами. Здесь и действительно бродили быстроногие стада. Как-то в балке Осьмушной под Лисичьим Байраком Лагутин нашел ветвистый рог… А когда позже, в знойный полдень, в сладком и душном дыхании трав перед ним на лесной поляне промелькнул силуэт красавца оленя, Лагутину почудилось, что это сон, что время чудесно возвратилось вспять, — мгновенно и на целые столетия.

Быть может, то был «последний из могикан», гордый и грустный потомок некогда бесчисленного рода…

О многом, об очень многом говорили Лагутину эти просторы, задымленные багровым пожаром луны.

В летнюю пору, в походах, шагая с перевала на перевал, он пленялся цветением степного мака, безмятежной радостью василька, звоном жаворонка в поднебесье и постоянно взволнованно сознавал, что совершает великое открытие! Мысленно он видел себя у робкого ручейка — у этого истока великой реки, которая еще прогрохочет сквозь время. Он знал, что наступит срок, и люди, ориентируясь по начертанным им стрелам, пройдут под землей, круша и взрывая дебри пород, освобождая огненный камень.

Он хорошо знал и население края, всех этих «собачеевок», «рахуб» и «шанхаев», где пестрый, лихой, разноязычный люд — украинцы, русские, белоруссы, татары, китайцы, чуваши, мордвины — были негласно отвергнуты законом и тем более накрепко спаяны судьбой.

Похожие на запорожцев из Сечи, битые жизнью, отчаянные, лихие, эти люди стояли у истоков великой реки, имя которой — Донбасс, открывали все новые родники, спрямляли русло, упорно раздвигали берега, не получая от ее даров заслуженного пая. С первых шагов по земле Донбасса Лагутина привлекали ее мирные ратники; они делили с ним хлеб, и махорку, и скромный уют лачуг.

Он заучил наизусть, как стихи, строки, оброненные Антоном Чеховым в одном из писем. Вот кто понял бы привязанность Леонида Ивановича к шахтерам, к этим людям неслыханно сурового труда, — Чехов. Временный обитатель шахтерской мазанки, бородатый, плечистый человек негромко задумчиво повторял такие трогательные для него слова:

«…Если бы не бациллы, то я поселился бы в Таганроге года на два, на три и занялся бы районом Таганрог — Краматоровка — Бахмут — Зверево. Это фантастический край. Донецкую степь я люблю и когда-то чувствовал себя в ней, как дома, и знал там каждую балочку. Когда я вспоминаю про эти балочки, шахты, Саур-Могилу, рассказы про Зуя, Харцыза, генерала Иловайского, вспоминаю, как я ездил на волах в Криничку и в Крепкую графа Платова, то мне становится грустно и жаль, что в Таганроге нет беллетристов, и что этот материал, очень милый и ценный, никому не нужен».

Так записал Чехов. Да, жаль, что болезнь не позволила ему поселиться в этих местах. Лагутин охотно стал бы его проводником по весям шахтерского края. Как знать, быть может, именно здесь, на ясных просторах кряжа и степи, в самой гуще народного бытия и произошло бы великое чудо исцеления?

По собственному опыту Леонид Иванович знал, какую освежающую силу таят бесконечные тропы изыскателя, студеная вода степных криниц, дымок ночного костра на бивуаке, ветер, настоянный на мяте, полыни и чебреце, дыхание земли после дождя, сон на охапке сена.

Луна уже взошла, и медная тропа, пролегшая по снегам к горизонту, постепенно стала светлеть, подкрашенная серебром, а Лагутин все еще стоял у калитки, приятно ощущая покалывание мороза, слушая перекличку ночных шахтерских смен. Почему-то ему всегда казался торжественным этот час выхода ночной смены: рой горящих лампочек, мерцающих в переулках поселка, бодрые голоса, условный пересвист приятелей, соленые шутки, смех…

Иногда он с удивлением думал о шахтерах: жизнь беспросветная, каторжная, злая; в глухих подземельях мрак и духота; в забоях крадется зловещий метан, хлещет ледяная вода, постоянно грозят завалы; дома, в землянке, словно в кротовой норе, негде повернуться или выпрямиться в полный рост, и если заглянет радость, так только в получку — с хмелем, слезами, проклятиями, с горем пополам. А человек несгибаем и горд; богатырской силенке его не страшны никакие беды; твердому, ясному характеру свойственны сноровка, хватка, смелость; дороги дружба, веселье духа, верное плечо товарища, суровая честность и готовность жертвовать собой.

Казалось бы, горькая бедность, пьянство и безграмотность, лихоимство десятников и грубость хозяев, грязь притонов и произвол полицейских царьков навсегда могли бы перечеркнуть достоинство человека. Но человек горд. Он видит, угадывает, понимает значение своего труда. И какие кристально чистые, пытливые, сильные духом нередко вырастают в темени и смраде землянок люди, как ощущают они еще не выросшие крылья, как жадно тянутся на огонек: взволнованно любят музыку, заучивают песни, слушают грамотеев, чуть ли не молятся книге, тоскуют по прекрасному, сбивчиво, но упрямо ищут к нему пути.

Сколько раз Лагутину приходилось выступать в шахтерских бараках, в нарядных, в тесных и грязных конторах, просто под открытым небом, в степи. Он не напрашивался. Его приглашали. В пестрой, шумной и всегда непокорствующей многоликой среде шахтеров обычно находились два-три «зачинщика» добрых дел. Узнав, что к ним прибыл ученый человек из самой матушки Москвы, они приходили к нему тайком от начальства, смущенно мяли в руках фуражки, смотрели в землю, неловко топтались у крыльца. Чубатые, мускулистые, бронзовые от солнца и ветра силачи, которым — это легко было понять с первого взгляда — не страшен ни надзиратель, ни пристав, ни сам сатана, они робели перед ученым, боясь, что он откажет в их просьбе.

Леонид Иванович не отказывал. Его глубоко трогала эта тяга шахтеров к свету. Он шел за ними в бараки, раскладывал на столике при свете коптилки тетради и книги и рассказывал необычной своей аудитории о строении земли, наблюдая, как отражается изумление в их широко раскрытых глазах, как скользит по задумчивым лицам от чадящей коптилки трепет пламени и одновременно трепет мысли.

Для него не было неожиданностью, что и здесь, в Лисичьем Байраке, где начал свою историю Донбасс, шахтеры хотели услышать слово науки. Он собирался уехать немедля, как только стихнет метель, но из-за этой лекции согласился задержаться.

Шахтерский поселок на обрыве кряжа, на древних Оленьих горах, был по-родному близок Лагутину; здесь он нашел следы первых разведочных шурфов и первой шахты, а люди этого поселка были внуками первых донецких шахтеров.

Не все они знали свою родословную, которой следовало гордиться. Вольница южных степей, закованная в кандалы; сыновья непокорных запорожцев, беглые гулящие люди из русских губерний, отважные бунтари — исконные враги престола и крепостников, они полегли здесь костьми на первых каторжных углеразработках, но они оставили своему потомству неистребимую мечту о свободе и правде, дух непокорности и высокий волевой накал.

И еще они оставили в наследство поколениям беспокойство и страсть первооткрывателей, постоянный, немеркнущий интерес к подземным далям кряжа, где таился источник их жизни — трудный каменный урожай.

Именно об этой традиции первооткрывателей Леонид Иванович и хотел бы рассказать шахтерам Лисичьего Байрака, чтобы встрепенулась в них гордость за отвагу отцов и дедов, за славные открытия и гигантский труд.

Однако недавно, когда с шахты Копта прибыли двое посыльных, Лагутина удивили странным поведением Кузьма Калюжный и больной бродяга Митенька.

Посыльными были уже знакомый Леониду Ивановичу старичок-фельдшер, юркий и прилипчивый говорун, и рослый, долговязый детина, сумрачный и молчаливый. Он сказал, что работает крепильщиком на новой проходке Копта, которого назвал басурманом и живодером.

— Тем не менее, — заметил Лагутин, — этот «басурман» снял за свой счет помещение Горного училища, чтобы мою лекцию могли прослушать не десятки — сотни горняков! Каковы его отношения с рабочими — не знаю, но этот случай, прямо скажу, редкостный.

Долговязый махнул рукой и погрузился в сумрачное молчание. Старичок фельдшер, посмеиваясь и потирая руки, засуетился вокруг Леонида Ивановича.

— Симптоматично! — воскликнул он, вскидывая щуплое личико и торжественно складывая на груди коротенькие руки. — Это веление времени, не иначе!

И тон его, и наигранный смешок, и поза не нравились Лагутину; он спросил:

— То есть?

Похоже, что ответ у Сечкина был заготовлен заранее:

— Этот басурман напуган. Да, именно басурман, так как он не христианской веры. Он понял, что народ стихийно стремится к благу, что мы, интеллигенция, поддерживаем идеалы, которые у государства и народа едины. Мы, интеллигенция, — сила, и поскольку с нами народ — самое верное пойти навстречу нашим свободам… Немец это осознал и, видимо, ищет взаимопонимания…

— Значит, не вы с народом, а народ с вами? — остановил его Лагутин. — И о каких «свободах» вы толкуете?

— Я говорю, — важно изрек Сечкин, — о достоинстве человека, о праве быть гражданином с большой буквы!

Леонид Иванович засмеялся; этот старичок и действительно был потешен. Он даже сделал боксерскую стойку, будто готовясь отразить чей-то наскок.

— Шумим, брат, шумим? Но успокойтесь: все прописные буквы в вашем распоряжении. Плюс еще ять, ижица, фита и твердый знак. А только это словесная трескотня, уважаемый.

— Как? — неподдельно изумился фельдшер. — Общее благо, высшие идеалы вы, либерал, считаете словесной трескотней?!

В разговор вмешался Калюжный; до этого он все время молчал, хмуря косматые брови. Он стоял у двери, тяжело опустив руки, тоже, казалось, готовый к драке.

— А знаешь, доктор, — медленно выговорил он, — очень хочется плюнуть тебе в морду.

Долговязый решительно поднялся с табурета; Сечкин замер с угловато вскинутой рукой, Кузьма повернулся и вышел из горницы; было слышно, как громыхнула наружная дверь.

В ту минуту Лагутин случайно взглянул на Митеньку, и его внимание привлекли глаза бродяги: они смеялись. Что произошло с Митенькой Вихрем за это короткое время? С того вечера, когда, загнанный метелью в мазанку Калюжного, он опустился на пол у порога, и до прихода этих двух посыльных с шахты Копта Митенька оставался безучастным ко всему. Леонид Иванович приказал обмыть его и переодеть в чистое белье. Митенька молча покорился. Вызвали парикмахера: он подстриг и побрил больного, оставив черные крылышки усов. Лагутин уступил ему свою кровать, а сам устроился на ящиках, застланных матрацем. Кузьма и Наталия пытались было протестовать, но Леонид Иванович настоял на своем. Он сам лечил Митеньку, посылал за лекарствами и кормил с ложки.

В рваной одежде Вихря хозяйка обнаружила тряпочку, затянутую узелком, а в ней три золотых монеты. Она передала их инженеру, и Лагутин положил эти монеты на угол стола, чтобы Митенька видел, что они не исчезли. Еще в его одежде был найден длинный сточенный нож. И этот нож теперь лежал на столе, рядом с золотыми монетами, и Митенька целыми часами молча наблюдал за смутным блеском золота и тонкой полоски стали.

Вечерами, не глядя на метель, в мазанку Калюжного приходили не только соседи, но и шахтеры с дальних поселков. С каждой встречей у них появлялось к инженеру все больше вопросов. Хозяйка угощала их чаем, и они пили его вприкуску, аккуратно кладя перед собой обсосанные кусочки, говоря вполголоса, не перебивая друг друга, вдумчивые, вежливые и деловитые.

Если бы Митенька Вихрь был сколько-нибудь склонен к размышлениям, сама обстановка, в которой он оказался, и вечерние беседы этих людей могли бы пробудить у него какие-то мысли. Однако он не привык думать, не привык взвешивать пережитое: в прошлом у него не было радостей, а о печалях — что вспоминать? К тому же он был серьезно болен и, вероятно, это неожиданное участие незнакомых людей воспринимал как бы в полусне.

Почти все гости Лагутина слышали о Митеньке Вихре, а некоторые и видели его на свободе; об этом ночном разбойнике во всей округе ходила недобрая молва, и забота Леонида Ивановича о таком потерянном человеке не могла не удивить шахтеров. Одни из них понимали эту заботу как интеллигентскую причуду, другие как ошибку, которую следует исправить, ко Лагутин упрямо защищал свое странное покровительство бродяге.

— Человек споткнулся, — говорил он. — Проще простого — толкнуть его в грязь. Однако пусть запомнит, что люди, окружающие его, это не только доносчики, скупые хозяева и жандармы.

Казалось, только маленькая Марийка понимала Леонида Ивановича. Она все время была настороже и по первому знаку торопилась подать больному то воду, то флакон с микстурой, то куриный бульон. В минуты, когда у него прояснялось сознание, Митенька смотрел на девочку со страхом. Почему эта маленькая щебетунья вызывала у него такое явное опасение? Косые взгляды шахтеров нисколько не затрагивали его, а голос девочки и ее хрупкая ручонка, заботливо оправлявшая постель, заставляли Митеньку добела кусать губы.

Потом он впадал в равнодушие, ничего не видел и не слышал. На его смуглом, еще молодом лице резко проступали горькие линии. Иногда они неприметно стирались, и лицо становилось недвижно-спокойным, и Лагутин поспешно брал его руку, чтобы прощупать пульс — он опасался за жизнь Митеньки.

Когда фельдшер Сечкин, сетуя на невоспитанность хозяина, покинул в сопровождении долговязого детины мазанку Калюжного, Леонид Иванович еще раз внимательно взглянул на Митеньку. Нет, он не ошибся: глаза конокрада смеялись.

Разговор с Калюжным был кратким. Лагутин спросил:

— Что это вы, Кузьма Петрович, гостя так резко встретили?

Калюжный поскреб затылок, нахмурил брови.

— Не по душе он мне. Юлит, притворяется… А к чему притворяться? Ведь сразу же видно, что холуй.

— Он помогает устроить мою лекцию.

— Не знаю, кому и что он устраивает.

— Вы думаете, он подослан?

— Наверняка.

— А доказательства?

— Нету…

— Но так же нельзя, Кузьма Петрович!

— Нет, можно, Помните, как в первый раз он сюда вошел? Ух, какая важность! А теперь? Значит, есть у него какой-то свой интерес. Хи-хи да ха-ха — все это фальшивка. В общем, гнус. Овчарка, она хотя и обученная, а все равно — собака.

— Что же вы предлагаете, Петрович?

— Не нужно туда ходить.

— В Горное училище?

— Да. Не нужно.

— Запомните, Петрович, — мягко сказал Лагутин, — если бы по-прежнему мела метель, или ревел ураган, или случилось землетрясение, — все равно я пришел бы и прочитал свою лекцию… Понимаете? Ну, и довольно об этом.

Митенька порывался что-то сказать, даже с усилием привстал на локтях, но засмотрелся на смутный блеск металла, лежавшего на столе, и опустился на подушку.

Леонид Иванович набросил полушубок и вышел на воздух. Прошло уже более часа, а он все стоял над обрывом кряжа, поглощенный картиной заречного простора, испытывая чувство неизъяснимой близости к этой изрытой земле и одновременно томление по дальней дороге.

* * *

Самая просторная аудитория Горного училища называлась Большим залом, она вмещала до двухсот человек. Устроители лекции считали, что много мест останутся свободными: объявления о встрече с известным исследователем Донбасса были вывешены только на поселке да в нарядной ближайшей шахты «Дагмара».

Побаиваясь, как бы затея не сорвалась из-за малого количества публики, Копт предлагал оповестить рабочих и других рудников, однако Трифонов заупрямился.

— Прежде всего уговор, — сказал он. — И нечего создавать тут академию!

Уже на второй день после метели были протоптаны тропы и проложены санные дороги. Но молва не нуждается в дорогах — она летит на крыльях. Быть может, за какие-нибудь два часа она облетела весь район, и многие обитатели бараков подивились такому повороту событий: только недавно любое собрание почиталось крамольным деянием и поднимало на ноги полицию и казаков, а теперь власти словно бы и не замечали объявлений.

В назначенный час у Горного училища собралось свыше пятисот человек. Были здесь студенты — завтрашние штейгеры, техники, десятники; были инженеры и преподаватели; мелкие хозяйчики-шахтовладельцы; просто обыватели — чиновники, торговцы; затесались хромой прощелыга дьякон, псаломщик и сам отец благочинный, но подавляющее большинство составляли шахтеры.

«Чистая» публика держалась, конечно, особняком. Она поспешила занять передние ряды; вслед за нею в зал хлынули шахтеры. Они заняли все места, подоконники, стенные ниши, заполнили проходы, коридор, но большая часть их осталась на улице. Маленький фельдшер встретил Леонида Ивановича на перекрестке, возле церкви, и, посмеиваясь, потирая руки, сказал:

— Полный аншлаг!.. Такого здесь еще не бывало. Правда, цирковую борьбу собирались глядеть три-четыре сотни человек, но ведь то — цирк, а это — наука! Пожалуй, нам не просто будет пробиться в помещение.

Он безбоязненно ринулся в толпу, пытаясь ее раздвинуть, и Лагутин поморщился от его нелепых выкриков:

— Пардон, господа!.. Идет господин профессор… Ну, ты, сиволапый, подайся в сторону. Что, может, в кутузку захотел?! Пардон… Будьте же вежливыми, скоты…

Шахтеры поспешно расступились перед Лагутиным, и вскоре он оказался впереди фельдшера — толпа тотчас же смыкалась за ним, и он подумал, что это происходило преднамеренно: оттесненный шахтерами, старичок Сечкин остался на улице, и его выкрики смолкли.

На каменном крыльце училища пожилой человек с курчавой бородкой осторожно взял Лагутина за кисть руки, жарко задышал ему в щеку.

— Слушайте минутку, профессор… Я из комитета большевиков. Товарищи поручили мне предупредить вас. Будьте осторожны. Очень похоже, что фараоны затеяли какую-то пакость…

— Спасибо, — шепнул ему Лагутин. — Значит, я не одинок?..

— О нет, профессор. Мы будем начеку…

В зале, стоя на невысоком дощатом помосте, какой-то упитанный господин, раскачиваясь из стороны в сторону и поблескивая лысиной, уже держал речь. Позже Лагутин узнал, что это был главный инженер шахты «Мария», обрусевший немец Краус. Когда он спускался в шахту, клеть застилали ковром; карманы его брюк — шахтеры это давно заметили — обычно оттягивали два револьвера.

Сейчас Иоганнес Краус говорил о какой-то гармонии общества, о единении науки, государя и народа. Завидя в дверях Лагутина, он принялся бить в ладоши, и его, сначала осторожно, поддержали первые ряды, а когда Леонид Иванович поднялся на помост, вторая часть зала грянула дружными аплодисментами.

Леонид Иванович внимательно осмотрел зал, поклонился, улыбнулся. Он не ждал ни такого стечения народа, ни столь контрастной аудитории. Герр Краус неспроста говорил о «единении» — по его домыслам, именно наука была призвана объединить богатых и бедных в самодержавном патриотизме. Но и в этом зале хозяйчики были отделены от народа отчетливой, резкой чертой. Рядом с благочинным сидел господин Копт. Рядом с Вовочкой Шмаевым — полицейский надзиратель. В пятом ряду мелькнула мясистая физиономия исправника Трифонова. У подоконника шушукались две пышно разодетые купеческие дочки: эти пришли не ради интереса к науке.

Кудрявые, вихрастые, стриженые, чумазые, рыжие, белокурые студенты следили за каждым движением Лагутина почтительно-торжественными взглядами: для них эта встреча была событием, которое запомнится на всю жизнь.

Шахтеры вели себя сдержанно, тихо, смущенные соседством с хозяевами и другими столпами общества, но в самой их осанке и серьезности угадывалось сознание своего места в жизни и своих прав.

Раскладывая на тумбочке записи и конспекты, Лагутин сказал;

— Я рад и взволнован таким стечением народа. Это лучшее свидетельство всеобщего интереса к науке. На улице осталось много шахтеров, они не сумели попасть в этот зал. Меня это не может не огорчить, ибо кому другому, но им, людям героического труда, следовало бы уступить первые, почетные места. Это они, отважные ратники недр, борясь с непокорной природой, добывают тот чудо-камень, который с каждым днем преумножает могущество родины и со временем поможет народу построить счастливую жизнь…

В первых рядах кто-то громко высморкался, кто-то закашлялся. Трифонов беспокойно заерзал на стуле, приподнялся и взглянул на дверь. Вовочка Шмаев иронически улыбался. Дьякон, разинув косматую пасть, смотрел на Лагутина с испугом.

Леонид Иванович рассказывал о первых пытливых изыскателях, которые нашли уголь на приречных кручах Лисичьего Байрака и положили начало Донбассу. Потом он перешел к своим исканиям, вспоминая дорожные приключения, забавные эпизоды, стужу, зной, и слякоть, и голодовки в безлюдной степи. Когда он сказал, что карта, площадью в 370 квадратных верст, потребовала преодолеть дорогу в две тысячи километров, по залу пронесся сдержанный одобрительный гул.

— Вот это работенка!..

Модель Донецкого кряжа, над созданием которой он работал уже несколько лет, не допуская ни малейших отклонений от натуры, от сложной, запутанной геологии этих недр, вызвала у шахтеров особый интерес: он видел, как нетерпеливо поднимались руки — шахтеры готовились засыпать его вопросами.

Но первый вопрос задал отец дьякон. Черный, всклокоченный и злой, он тяжело поднялся со стула и рявкнул на весь зал:

— Мню я, господин профессор, что вы изволили здесь шутки шутить. Вы утверждаете, будто на земле некогда обитали животные высотой в трехэтажный дом и длиной в полсотни аршин… Спрашивается, как же смог бы Ной поместить их в своем ковчеге? Может быть, вы станете доказывать, будто он их кинул на произвол судьбы? Но в священном писании сказано: «Всякой твари по паре». Все эти ящеры, господин профессор, суть ваши видения и не больше.

— Я видел кости этих ящеров, — сказал Лагутин. — Да, целые скелеты… Разве это не доказательство? Но, интересно, может быть, вы видели Ноя?

— О нем говорит писание, — свирепея, прорычал дьякон.

В зале установилась напряженная тишина. Лагутин вспомнил недавнее предупреждение незнакомого подпольщика. Однако он не мог не возразить этому дремучему невежде.

— Наука сильнее ваших писаний, — сказал он. — Наука оперирует фактами, а вы ссылаетесь на легенды.

Дьякон неистово метнулся в тесном ряду и, заливаясь багрянцем, прохрипел сорванным голосом:

— Это богохульство!..

— А что касается видений, — смеясь, заметил Леонид Иванович, — то за примером недалеко ходить…

Зал вздрогнул от бури аплодисментов, от хохота и топота ног: студенты и шахтеры дружно кричали: «Браво!» Взбешенный надзиратель вскочил со своего места и яростно замахал руками. Вовочка пронзительно свистнул. В первых рядах произошло замешательство: купцы и чиновники нервно завертелись на стульях. Тишина устанавливалась медленно, неохотно; Лагутин ответил на несколько вопросов, касавшихся простирания местных пластов, их пережимов и сбросов. Из четвертого ряда поднялся сухощавый, остролицый человек с аккуратно зачесанной лысиной. На его жилете блестела золотая цепочка. На носу холодно светились стекла очков. Он говорил с прононсом, картавя и нажимая на букву «н»:

— Я хотел бы знать, господин профессор, почему вы неодобрительно отозвались об иностранцах, которые помогали разведывать уголь в этих краях?

— А потому, — быстро и четко ответил Лагутин, — что они всячески пытались опорочить это великое открытие. Их расчет был прост: продавать нам свой уголь и выкачивать из нашей страны золото.

— Да, но они вкладывали капиталы!

— И получали десятикратную, грабительскую прибыль. Впрочем, этот грабеж продолжается и сейчас.

— Позвольте, — тонко пропел лысый, вскидывая остроносое лицо. — Разве английские, французские, бельгийские, американские инженеры не оставляли здесь самый бесценный капитал — свои знания?

Лагутин нетерпеливо махнул рукой:

— Кому они оставляли знания? Может быть, вы скажете, где и когда эти специалисты обучили горной инженерии хотя бы одного русского или украинца? Такого факта вы не назовете. Эти заезжие, спесивые знатоки строго охраняют свои кастовые секреты. Впрочем, мы, русские люди, и не нуждаемся в раскрытии их «тайн». Мы сами открыли наш Донбасс и сами исследовали его до последнего пропластка. Пускай они покажут карты своих горнопромышленных районов. Таких, как наши, у них нет карт.

— Я назову фамилию, которая многое вам скажет! — теряя самообладание, выкрикнул лысый. — Этот человек оставил о себе в Лисичьем Байраке добрую память. Он был первым английским инженером, прибывшим сюда, и он обучал русских горному делу. Это был человек добрый и бескорыстный. Его имя — Адам Смит.

Купцы, чиновники, шахтовладельцы, батюшка со своей свитой и прочие «чистые» завертелись на стульях, и уже послышалось шиканье и смешки. Задние ряды угрюмо молчали.

— Хорошо, я вам отвечу, — сказал Леонид Иванович, листая папку с документами. — Если кто-то создал легенду об Адаме Смите, попробуем взглянуть на дела этого «бескорыстного». Вот передо мной документы, которые я нашел в местном архиве. Здесь сказано, что при Адаме Смите годовая зарплата шахтера составляла 13–19 рублей, при двенадцатичасовом рабочем дне. Сам Адам Смит получал в год 1200 рублей!

Зал затаился. Леонид Иванович продолжал:

— Да, он действительно обучал шахтеров. Но как обучал? Вот еще один документ из архива… В 1818 году, когда в среде шахтеров Лисичьего Байрака вспыхнуло недовольство, мистер Смит вызвал из Луганска войска и военный суд. Ему показалось, что недостаточно тех тринадцати солдат и надзирателя-капрала, которые его охраняли. Он вызвал войска и указал на рабочих вожаков. Запомните эти фамилии, шахтеры. Они нам дороже всяких смитов! Забойщик Логвин Никифоров и саночник Михаил Степанченко были первыми революционерами Донбасса. Они заявили Смиту протест против бесправия и угнетения. Военный суд приговорил Никифорова к двумстам ударам палками… Двести ударов! После подобной пытки от человека остается кусок истерзанного мяса. Но палачи посчитали это еще легким наказанием. Саночник Михаил Степанченко был приговорен — вы только послушайте и вдумайтесь в эти слова! — «за неповиновение начальству» он был приговорен к тысяче пятистам ударам шпицрутенами! От него осталась груда мяса и дробленых костей…

Сзади кто-то выкрикнул громко и тоскливо:

— Изуверы… Фараоны проклятые! Они и сейчас измываются над нами!..

Этот вопль подхватили десятки голосов, и зал задрожал от яростного рева. Надзиратель вскочил со стула и рванул из кармана свисток, но тут же передумал — не было смысла свистеть в этом грохоте и реве — и двинулся к Лагутину, сбычившись, расставив руки.

— Это, голубчик, вам не пройдет!..

Почему-то Леониду Ивановичу особенно запомнилось в ту минуту лицо Копта: белая, оплывшая маска, трясущаяся, как студень. И еще запомнился всполошенный вид исправника, его широко разинутый рот и синяя, вздувшаяся на виске вена. Грифонов что-то кричал, пытаясь выбраться из ряда и указывая на Лагутина, но его голоса, не было слышно; казалось, он судорожно зевает и не может сомкнуть челюстей.

«Разве я сказал что-нибудь лишнее? — подумал Лагутин. — Но ведь это документы почти столетней давности! К тому же они засвидетельствованы и полицией. Нет, в подобной обстановке я более не смогу говорить…»

Он стал собирать свои бумаги, но чья-то волосатая рука тяжело легла на папку. Леонид Иванович поднял глаза. Багроволицый, весь в струях пота, перед ним стоял Трифонов.

— Вольный геолог! — прохрипел исправник. — Не даром тебя выгнали с государевой службы… Значит, приехал бунт подымать?

Леонид Иванович попятился к столу:

— Не понимаю. Что это за «вольный геолог»?

— Предписание из Петербурга. О твоих делишках и там известно. Такие на государственной службе не нужны! — Трифонов резко обернулся к залу: — Внимание, господа… Пускай этот «вольный профессор» ответит на один вопрос…

Шум и гомон медленно откатились к задним рядам, и в тишине стал отчетливо слышен ровный, спокойный голос Лагутина:

— Я жду вашего вопроса, господин исправник…

Ободренный всеобщим вниманием, Трифонов прошелся по сцене крадущейся походкой, остановился перед Леонидом Ивановичем, оглянул его с головы до ног.

— Публика желает знать, где вы находились в пятом году и чем занимались? — Этот вопрос у Трифонова возник не теперь, он возникал и раньше, однако чутье ищейки подсказало ему, что спрашивать нужно было именно сейчас.

— Я занимался научной работой, — сказал Лагутин.

— В Горном институте?

— Нет, — сказал Леонид Иванович. — Я покинул Горный институт в 1904 году.

Трифонов приблизился к нему вплотную, вытянув шею, заглядывая в глаза.

— Вас… уволили?

— Я сам оставил институт. Вместе со мной ушли еще пять профессоров.

— Почему же?!

— В порядке протеста.

— Протеста?.. Против чего?

Леонид Иванович вскинул голову, внимательно посмотрел в зал.

— Это похоже на допрос. Я мог бы не отвечать вам, господин исправник, тем более, что ведете вы себя нагло. Однако я отвечу аудитории. Я и еще пять профессоров покинули Горный институт в порядке протеста против преследований, которым подвергалось студенчество. Такие молодчики, как вы, исправник, хватали студентов за каждое неосторожное слово и сажали за решетку. В этих тюремных условиях мы не могли преподавать.

Казалось, Трифонов окончательно взбесился.

— Слышали?.. — прохрипел он, указывая на профессора пальцем. — Вот кто держит перед вами речь…

Лагутин остановил его движением руки:

— Успокойтесь, исправник. Могу сообщить вам, что в феврале 1906 года министр внутренних дел отдал полиции распоряжение о моем аресте… Но, как видите, я здесь.

Пораженный этой откровенностью Лагутина, Трифонов растерялся. Впрочем, он недаром считался в своем кругу мастером допросов. Он понял, что сейчас было важно напугать Лагутина, заставить его отступить и защищаться. Срывая голосовые связки, он прокричал:

— Значит, господин хороший, вы ушли в подполье? Что, вместе с бунтовщиками? С теми, кто красные флаги вывешивал и его императорское величество оскорблял?!

Однако Лагутин не отступил.

— Ваши вопросы не по существу, — сказал он издевательски и тоже смерил исправника взглядом с головы до ног. — Эти вопросы не имеют ни малейшего отношения к моей лекции. Кроме того, своими воплями вы оскорбляете присутствующих, ведь здесь же не тюрьма!

Зал задрожал от крика, от грохота опрокинутых стульев. Почти одновременно шахтеры ринулись к подмосткам. Пронзительно взвизгнула купеческая дочь. Что-то невнятное испуганно завопил дьякон. Звякнул и рассыпался осколками цветочный вазон. Чиновники бросились к выходу, но шахтеры, толпившиеся в коридоре, теперь попытались прорваться в зал, и двери слетели с петель.

Кто-то плечистый, рослый решительно встал между исправником и Лагутиным. Леонид Иванович ощутил запах степного ветра и свежей земли. И вдруг почувствовал, как взлетает сердце. Горлов! Да, это был Горлов, шахтер из Лисичьего Байрака, его постоянный, верный спутник в дальних, трудных дорогах. Все эти дни он находился за Бахмутом, на проходке поисковых шурфов, а теперь прибыл в самую решающую минуту. Вид этого обветренного и в зиму загорелого силача, его кулачища, вскинутые на уровень груди, взгляд синеватых глаз, полный презрения и злобы, заставили исправника отступить к самому краю помоста. Однако он сразу же опомнился и рванул кобуру:

— Как ты посмел, скотина?! Да я сгною тебя в каталажке… Бунтарь! Большевик…

Сзади кто-то резко дернул исправника за локоть. Он оглянулся. Шахтеры надвигались на него многоликой живой стеной. Маленький, хрупкий студентик метнулся у самых ног Трифонова и выкрикнул пронзительно:

— Профессора в обиду не дадим!

Черный детина в распахнутой косоворотке вдруг опустил на плечи Трифонову тяжелые, цепкие руки;

— Уйди отсюда, сатана!..

С одного взгляда исправник понял: этот не будет раздумывать, убьет. Он отступил еще на несколько шагов, спрыгнул с помоста и у двери столкнулся с надзирателем.

— Что прячешься, будто кобель от мух? — гаркнул исправник и кивнул в сторону Лагутина. — Не отпускать ни на шаг… Вызови подкрепление. Тут еще есть наши, переодетые. Я направляюсь с обыском. У него наверняка найдутся большевистские прокламации. Смотри: не отпускать!..

На улице, возле церкви, какой-то старикашка бросился навстречу Трифонову. Он не сразу узнал фельдшера.

— Господин исправник, — жалобно залепетал Сечкин, — меня толкнули.

— Не подворачивайся под горячую руку, — резко отрезал Трифонов.

— Они меня нарочно толкали! Я четыре раза упал…

— Значит, они уже раскусили тебя, болван!

— Где же мне теперь скрыться? Ведь опасно…

— Погоди, — недовольно проворчал исправник. — Мы еще дадим этим братьям-товарищам бой. А сейчас пойдем с обыском. Важно захватить листовки «вольного геолога». Тогда ему не спрятаться. Забеги-ка в участок и кликни на подмогу двух жандармов.

Через несколько минут исправник и его спутники остановились на извороте переулка. Отсюда, с каменного взгорка, открывался бескрайний заречный простор. Над окраиной поселка, над провалом оврага, над мазанкой Кузьмы Калюжного стояла ясная лунная тишина.

* * *

Вечером, когда Леонид Иванович набросил полушубок и, собрав бумаги, сказал, что идет в Горное училище читать лекцию, Кузьма Калюжный только пожал плечами. Он знал, что отговаривать Лагутина было напрасно. Инженер внимательно выслушал бы совет и все равно поступил бы по-своему. С первого дня знакомства Кузьма различил в нем ту ясную и упрямую убежденность призвания, которую в кругу товарищей с невольным одобрением назвал «чертиком в характере».

И теперь Калюжный с одобрением думал о спокойной решимости Лагутина: не мог же он, бывалый, ученый человек, не понимать, что после свирепого разгула охранки, разгона всех собраний, охоты на агитаторов, массовых арестов, экзекуций и убийств хозяева вкупе с властями неспроста затеяли эту «культурную сходку»?

Охваченный беспокойством, он скручивал одну за другой цыгарки и непрерывно чадил удушливой махрой. Ему хотелось с кем-нибудь поговорить, посоветоваться, что-то немедля предпринять, чтобы оградить ученого от опасности, которая, возможно, с каждой минутой нарастала. Однако после того, как у Калюжного был найден красный флаг, в подпольной большевистской ячейке, в которой он состоял, настрого ему приказали держаться до поры до времени особняком, чтобы не навести ищеек на след организации. Он помнил свое слово и даже стал для отвода глаз посещать баптистский молитвенный дом, где рыжий гнусавый проповедник грозился близким концом света. А сейчас Калюжный метался, словно птица в силке, зная, что нужно действовать, и не находя решения.

Наталья ушла к соседке, а Марийка, набегавшись за день, рано улеглась спать, и только Митенька-вор был свидетелем молчаливых переживаний Кузьмы.

Безучастный ко всему на свете, Митенька лежал в белоснежной постели, глядя на хозяина тусклыми сонными глазами. В груди у него хрипело; жаркая испарина проступала на лбу; отчетливо и напряженно на виске пульсировала жилка.

— Что… хозяин? Тяжело тебе нынче… верно? — тихо и равнодушно проговорил Митенька.

Калюжный удивился этому вопросу:

— Значит, не спишь? Тяжело, парень… Очень!

Он присел на стул рядом с постелью.

— Я вижу, — сказал Митенька.

Кузьма смотрел на него с любопытством.

— А разве заметно?

— Руки у тебя беспокойные. И губы дрожат.

Калюжный оправил на нем одеяло, глубоко вздохнул:

— Эх, парень… Был бы ты честным человеком!

Митенька еле приметно усмехнулся:

— Что тогда?

— Тогда и сам все понял бы.

— Честными не родятся, — прошептал Митенька, глядя на огонек керосинки.

— Да, но люди сами избирают пути!

Митенька нетерпеливо пошевелился:

— Отец мой был вором. На ярмарке самосудом его убили. Деда тоже убили. Тоже был конокрад. Они всегда говорили, и я это запомнил: с волками жить, по-волчьи выть.

Они помолчали; огонек жестяной керосинки резко потрескивал и вспыхивал, оживляя на стеклах окна искристый и кудрявый морозный узор.

— Однако, парень, — негромко, в тон Митеньке, заметил Калюжный, — как видишь, не все люди — волки. Вот инженер… Знаменитость! Про него и заграница знает. Может, его трудами тысячи людей имеют работу, хлеба кусок и крышу над головой. А посмотри-ка, приглашали его в хоромы к Шмаеву — не пошел. Со мной, с чумазым, остался… Что я, или что ты — для него? Но спишь ты на его постели и хлеб из его рук берешь… Ежели меня коснуться, парень, так взял он мое сердце и на теплой ладони своей держит.

Митенька отбросил край одеяла:

— Я ни о чем не просил его. Слышишь? Ни о чем не просил. — Он повернулся лицом к стене и закрыл глаза. Кузьма посидел у его постели еще несколько минут, встал, убавил в лампе огонь и принялся одеваться. Все же он решил побывать у Горного училища: неотступная, смутная тревога не давала ему покоя.

* * *

Митенька долго не мог уснуть. Повернувшись на спину, он смотрел на угол потолка, на котором смутно играли отсветы лампы. В горенке стояла чуткая тишина; в ней чудились далекий свист, приглушенные голоса, топот…

«Совсем я ослабел, — думал Митенька и рассматривал пальцы своей руки, необычно чистые и словно чужие. — Да, ослабел и, наверное, умру, и никогда не чаял, что доведется умереть в такой чистой постели. Право, как человек. А капитал мой кому-то останется. Жаль…»

Уже прогудел гудок на десять. Звук его донесся в горенку как бы расчесанный на отдельные волокна. Где-то залаяла и смолкла собака, и в мазанке снова установилась грустная тишина.

В этой тишине, населенной неуловимыми звуками или только слуховой привычкой к ним, Митенька расслышал голоса и морозный хруст шагов. Он вздрогнул. За стеклами окна мелькнули тени. Странно, однако он был уверен, что кто-то чужой явится в эту ночную пору, обязательно явится — и вот он явился.

Может быть, привычка к опасности подсказывала Митеньке эти предчувствия? Возможно, память сама отбирала факты, и они становились сигналом тревоги? Так или иначе, но когда раздался громкий настойчивый стук одновременно в дверь сеней и в окошко прихожей, Митенька понял, что это полиция.

Он встал и, чувствуя удивительную легкость в неуверенных, расслабленных мышцах, двинулся к двери.

За окошком кто-то выругался, и хрипловатый голос произнес с угрозой:

— Именем закона… открывай… сволочь…

Митенька узнал голос Трифонова. Он словно бы увидел исправника, мгновенно и четко, даже более четко, чем видел в своей камере.

Дверь затряслась на петлях, с лутки посыпалась обмазка, но внутренний замок не поддался. «Крепок, — впервые одобрительно подумал Митенька. — Здешние слесаря умеют делать замки».

Он обернулся и окинул взглядом полутемную горенку. На столе, почти рядом с лампой, лежала кожаная сумка Лагутина. По другую сторону керосинки узенькой ледяной черточкой светилось лезвие ножа.

— Вот оно что… — прошептал Митенька. — Так, теперь понятно…

Придерживаясь за стену, потом за спинку кровати, он подошел к столу, взял сумку, подхватил нож. Впрочем, он тут же упустил его, но не стал наклоняться, боясь, что потеряет равновесие и упадет. В прихожей топко зазвенело разбитое стекло, и сорванный голос Трифонова прохрипел, словно бы над самым ухом Митеньки:

— Открывай, Калюжный… мерзавец… Все равно откроешь, харцыз…

Митенька задул огонь лампы и наощупь двинулся к прихожей. Переступив порог, он расслышал спокойное дыхание Марийки. В печурке еще не погасли угли: сквозь круглый глазок в дверце на сундук, на котором спала Марийка, падал розовый отблеск света. В этом теплом текучем блике мягкий и нежный локон девочки лился золотым ручейком.

Наружная дверь трещала и содрогалась от ударов. Через выбитое окошко чья-то рука протянулась в комнату и шарила по раме, нащупывая шпингалет. В густом и дымном свете луны Митенька заметил, как раскачивался за окном лохматый силуэт папахи и тускло поблескивал погон. Опираясь о кухонный шкафчик, Митенька нащупал на стене, на вешалке, свой зипун и набросил его на плечи. Опорки он не стал искать, — в этом углу прихожей было темно, да и время не позволяло.

Приоткрыв дверь, он вышел в сени и прислонился в уголке. Он правильно выбрал это укрытие: входная дверь открывалась внутрь сеней, — если бы она удержалась на петлях, он мог бы на какие-то минуты остаться незамеченным.

Здесь были отчетливо слышны голоса жандармов, даже тяжелое дыхание того, кто пытался высадить дверь плечом.

Митенька замер, считая удары. Вот ржаво скрипнуло железо. Потом сверху сорвалась какая-то планка. Еще тяжелый удар… Замок задребезжал, лязгнул и сорвался, по полу со звоном рассыпался металл. Дверь покосилась, осела и распахнулась, и Митенька оказался зажатым ею в уголке.

Он слышал ругательства, топот ног, чирканье спичек… Испуганно вскрикнула и заплакала Марийка. Судя по приглушенным голосам, «гости» уже находились в комнате инженера.

Митенька приоткрыл дверь, выскользнул из угла и шагнул через порог в сияние луны и снега. Во дворике, у молодого клена он наступил на что-то острое, но не вскрикнул. Снег показался ему горячим. Высокий сугроб над обрывом хрустнул и проломился под ногами. Выбираясь из этого сугроба, он заметил, что оставляет за собой кровавый след.

Теперь этот след стал главной его заботой. Он присел под забором, рванул рубашку, крепко стянул обрывком сатина ступню. В окнах мазанки Калюжного уже зажегся свет. По-видимому, обыск был в самом разгару. Митенька подумал, что в его распоряжении имеется еще несколько минут.

Он прополз вдоль забора, путаясь в какой-то проволоке и обрезках жести, все время прижимая сумку к груди. На обнаженном каменном выступе он попытался встать на ноги, протянул руку, но не нашел опоры. Внимательно присмотревшись, он понял, что находится на самой кромке обрыва: прямо перед ним чернела глубина.

Все же ему удалось подняться на ноги. Покачиваясь и оступаясь, он пошел вдоль обрыва, держа направление в сторону реки. Ночь была очень ясная, и черная тень Митеньки судорожно кривлялась на сугробах.

* * *

В эту беспокойную ночь в Лисичьем Байраке многие не спали. Когда окруженный плотной толпой шахтеров Лагутин вышел на крыльцо училища, к нему пробился надзиратель. Придерживая сорванный погон и с трудом переводя дыхание, он выговорил растерянно:

— Вы арестованы… Извольте следовать за мной.

Инженер резко остановился:

— Что вы сказали?

— Приказано задержать вас. Извольте подчиниться.

Толпа стремительно двинулась, закружилась, послышались недовольные, насмешливые голоса. Чья-то сильная рука рванула надзирателя за шиворот, кто-то схватил его сзади за локти, кто-то подтолкнул. Он пытался удержаться за перила, но сзади нажали и еще раз подтолкнули, и надзиратель рухнул в темный заплеванный сугроб.

Вовочка Шмаев случайно наблюдал эту картину и, возмущенный до глубины души, пронзительно закричал, привлекая всеобщее внимание:

— Мерзавцы… Чернь… Вас надо пороть шомполами!..

Здоровенный шахтер обернулся, вскинул руку и молча влепил Вовочке затрещину.

Дюжина полицейских бросились на толпу, но им не удалось посеять паники. Трое из них сразу же были сбиты с ног, подхвачены на руки и переброшены через церковную ограду, а остальным пришлось бежать. Вслед им летели камни…

Толпа провожала инженера до самой мазанки Калюжного, окружила мазанку и ждала, пока он собирался в дорогу. Трифонов и его подручные уже ушли отсюда, и ушли вовремя. Леонид Иванович не удивился обыску и, казалось, не был огорчен. Его встревожило исчезновение Митеньки; Марийка не знала, куда он девался; Лагутин подумал, что Вихря опять арестовали.

Очень озабоченный пропажей сумки инженера, Калюжный метался по горенке, в десятый раз передвигая мебель и заглядывая во все уголки, однако поиски были напрасны. Под кухонным шкафчиком он нашел рваные опорки Митеньки, а в сенях его шапку, брюки и рубашку.

— Значит, раздетого увезли и босого? — спросил Леонид Иванович, бледнея. — Только подумать… Поистине зверье!

Он пытался утешить Калюжного и хозяйку, объясняя, что пропажа карт не такая уж беда, что в Петербурге у него имеются копии этих карт, а новые наблюдения он сможет нанести по памяти, однако Кузьма все продолжал поиски и едва не плакал от огорчения.

За это время Степанюк разыскал договоренного еще раньше возницу и подкатил к мазанке в розвальнях, запряженных тощим вороным мерином. К полуночи мороз усилился, снег стал рассыпчатым и скрипучим, и в небе, вокруг луны, накалилось медное кольцо.

Лагутин был уверен, что его провожатые давно уже разошлись по домам, и немало удивился, когда, выйдя за калитку, увидел все ту же толпу. Шахтеры стояли мелкими группами, притопывая ногами, оттирая уши, и огоньки цыгарок вспыхивали, как светляки.

Кто-то сказал громко:

— Инженер идет…

Все обернулись к Лагутину. Леонид Иванович смутился: он видел веселые лица, улыбки, добрые взгляды, пожалуй, даже выражение гордости в облике этих людей. Рослый, плечистый парень с угольным шрамом во всю щеку осторожно взял из рук Лагутина вещевой мешок, уложил в сани. У розвальней уже суетился белобородый дед, расправляя соломенную подстилку. Двое спрашивали возницу о дороге и советовали ехать через Боровское. Щуплый пожилой шахтер совал в руку Лагутину коробку спичек, повторяя, что в пути — это первая вещь… А Леонид Иванович смотрел на этих бедно одетых людей, на их открытые лица и тяжелые, натруженные руки и почему-то не мог сказать ни слова. Он не был излишне чувствителен, но в эту минуту, на окраине древнего поселка, под холодным светом луны, ощутимым, живым теплом его коснулась такая чистая человеческая доброта, от которой дрогнуло бы самое черствое сердце.

— Спасибо… друзья! — наконец выговорил он. — Я этого не забуду… Прощайте.

Белобородый дед поспешно обернулся.

— Тут уж позволь, инженер, нам распоряжаться. Мы до реки тебя проведем. Там, за рекой, другая губерния.

— А велика ли разница? — усмехнулся Лагутин.

— Все-таки, — сказал дед. Он выпрямился, оглянулся на поселок. — В Байраке, инженер, мы порядки знаем… Порядки! Есть у нас тут ночной разбойник, исправник: сатана. Этот на всякую пакость годен. Вот мы и проводим тебя до реки. Там уже ждет Горлов… Вперед он ушел, чтобы с фараонами не встречаться. Говорят, надзирателя сшиб он с крыльца. А за Донцом, инженер, все-таки другая губерния.

Лагутин усмехнулся:

— Но разница между губерниями, дедушка, не велика. Там, за Донцом, найдется свой Трифонов.

К ним подошел Степанюк; он стоял близко в толпе и слышал этот разговор.

— Насчет другой губернии, дед, напрасно ты плетешь. Верно, Леонид Иванович, разница не велика. Мой вам совет: паспорт новый выправить и с глаз полиции — долой.

— Пожалуй, — согласился Лагутин. — Однако я не думаю, чтобы они искали меня по балкам, яругам да степям. Большая предстоит мне работа!

Дед скорбно потряс головой:

— Вот уж, гостеприимен Лисичий Байрак! Такому человеку ночью приходится уезжать… Только пускай у тебя не останется про людей наших злой думки. Люди, как видишь, с тобой, знают, что опасно…

— И опять напраслину, дед, плетешь! — недовольно прервал его Степанюк. — С нами не опасно. Мы в пятом кое-чему научились… Вот, видел?

Он отдернул полу фуфайки, и в его руке блеснула вороненая сталь. — Пускай только сунется Трифонов-сатана…

Шахтеры провожали Лагутина до старой штольни, пробитой под обрывом, на берегу. Вороной опасливо сходил на лед, фыркая и прядая ушами. Когда меж деревьев мелькнула темная фигура, он испугался и понес. Но сильный и ловкий Миша Горлов уже успел прыгнуть в сани.

— Живем, Иваныч!.. — засмеялся он, обнимая одной рукой Лагутина, другой поддерживая свой дорожный мешок. — Живем…

— Да, живем на нелегальном положении, — сказал Леонид Иванович.

Горлов лихо сдвинул на затылок шапку:

— Экая невидаль! Все равно живем!

Шахтеры стояли на берегу, глядя вслед уносившимся розвальням, и, оглядываясь, Лагутин видел, как под обрывом вспыхивали светляки.

Обыск в мазанке Калюжного закончился безуспешно. Сумку геолога Трифонов не нашел. Не было этой сумки и в руках у Лагутина, когда он вышел на подмостки Горного училища. Ясно, что ее украл Митенька Вихрь во исполнение уговора. Неспроста же Митенька столь поспешно исчез из своей новой «квартиры», даже забыв на столе деньги.

Результаты обыска нисколько не обескуражили исправника. Сумку, конечно, взял Митенька; с минуты на минуту он должен был принести ее и вручить Трифонову.

В два часа ночи агент донес, что геолог, сопровождаемый шахтерами, уехал за Донец, в Харьковскую губернию. Задержать его не было возможности, так как шахтеры, настроенные очень воинственно, были, по-видимому, вооружены. Правда, агент не видел у них оружия, однако было известно, что они никогда не обнажали его без нужды.

Трифонов понял, что агент струсил, но выговаривать ему не стал. Поскольку карты геолога остались в Лисичьем Байраке, было, пожалуй, даже лучше, что Лагутин уехал.

Копт сидел в уголке кабинета: он окончательно распарился в своей шубе и, неловко раскинув руки, дремал. Трифонов поглядывал на него раздраженно: ну, боров, решается такое дело, а эта сальная туша спит!

В приемной нервно топтался надзиратель, — он не выполнил приказания начальника, не арестовал инженера и вдобавок был изрядно помят. В наказание Трифонов решил морить его здесь до утра, а потом еще назначить во внеочередное дежурство.

В пять часов утра дежурный подал исправнику телеграмму. Сам начальник екатеринославского охранного отдела запрашивал, на каком основании было разрешено незаконное сборище в Горном училище, едва не вылившееся в бунт.

Скрипнув зубами, Трифонов скомкал телеграмму. Вот они, приятели сослуживцы! Уже успели наябедничать. Кто же это сделал? Лисица фельдшер, или тюфяк надзиратель, или, может быть, Шмаев… или сам Копт? Подлецы. Все подлецы. Все — ябеды и предатели. Каждый из них льстит, униженно кланяется, заискивает и лукавит, и каждый в любую минуту готов дать ему, Трифонову, по шее, чтобы занять кресло в этом кабинете или посадить здесь своего человека.

Он с ненавистью уставился на Копта. Какие тайные мысли хранились за этой лысиной, размером с блюдо? Не он ли затеял собрание, напичканный смальцем мешок!

А Митенька Вихрь все еще не появлялся.

В восемь часов утра Копт отбыл в свое имение. Он не подал Трифонову руки, только небрежно кивнул с порога.

Окончательно одурев от табачного дыма, Трифонов продолжал строить планы. Казалось бы, проще простого организовать погоню за Лагутиным и возвратить его в Лисичий Байрак. Для этого пришлось бы связаться с исправником Старобельска, так как теперь инженер находился на территории Харьковской губернии. Ясно, что старобельский исправник запросит указаний Харькова, а Харьков запросит Екатеринослав. Можно было действовать и наоборот — начинать с Екатеринослава. Однако не расписался бы Трифонов в собственном бессилии, если бы стал запрашивать Екатеринослав? Хорош исправник, если сам принимал участие в незаконном сборище!

Он отбросил этот план как нелепицу, достал бумагу и принялся писать донесение, решив объяснить, что организаторами собрания были почтенные люди — шахтовладельцы, и что на этом собрании ничего особенного не произошло. У него еще оставалась капля надежды, что Митенька-вор явится и положит на стол сумку.

Но Митенька не явился ни в этот, ни на следующий день, ни через неделю.

* * *

Напротив Лисичьего Байрака, за рекой Донцом, на низком лесистом берегу с давних времен обитали рыбаки и огородники-бережане. Потомки староверов, бежавших с петровской Руси, они не соблазнились заработками на шахтах, так как были послушны своим старикам, а старики считали, что рыться в глубинах, рубить «грудь земли» — дело нечистое, греховное.

Лесное и озерное приволье, воздух, настоянный на хвое, овощи, ягоды, мед, свежая рыба и дичь дарили многим бережанам долголетие. Столетние деды не были здесь в диковинку: эти обветренные, загорелые бородачи круглое лето жили на своих рыбачьих каюках и щеголяли охотничьими трофеями.

Они прилежно молились на восток, били сотни поклонов и оглашали окрестности бесконечными нудными псалмами, а молодежь с каждым годом все насмешливей относилась к их замысловатому ритуалу.

Одинокий дедушка Мефодий жил в бревенчатой избушке на самом берегу. Ему было за сто, и в этом почтенном возрасте, постоянно готовясь покинуть «юдоль печали», однако из года в год откладывая час разлуки, он окончательно уверовал в нерукотворные чудеса: в признаки, приметы, сумбурные сны, ведьм, ангелов и привидения. Окруженный подобными чудесами, старик запросто беседовал с древними пророками и апостолами.

Озорные мальчишки вечерком, бывало, стучали к дедушке в окошко:

— Собирайся, раб Мефодий, пора…

Дедушка спрашивал почтительно:

— А кто сие грядет?

— Апостол Павел…

Дед радостно взмахивал руками:

— Ну как же, старый знакомый! А нельзя ли, отец Павел, малость повременить?..

Было смешно и жалко смотреть на этого человека, некогда славного удалью и богатырской силой.

В февральскую ночь 1907 года дедушка Мефодий расслышал, как кто-то ударил в дверь. Он торопливо отыскал лучину (керосина он не терпел, называл его «кровью дьявола») и, подойдя к двери, спросил:

— Кто сие грядет?

В ответ он услышал стон и не на шутку испугался. Все же у него хватило смелости сбросить дверной крючок. Плотная дубовая дверь, тронутая снизу изморозью, медленно открылась, и Мефодий попятился в глубину комнаты. На пороге встал человек в изорванном белье, босой, без фуражки. Он сделал шаг вперед, покачнулся и рухнул на пол. Со двора в хату клубами валил белый пар, заволакивая облаком неведомого путника из морозной ночи. Робея и поминутно крестясь, дедушка Мефодий ощупал руки, плечо, заиндевелую голову незнакомца. Убедившись, что перед ним не призрак, так как призраки бестелесны, а этот неизвестный был жилист и тяжел, дед набросил свитку, выбежал во двор и зачерпнул ведерко снега. Потом он захлопнул дверь и принялся растирать снегом руки, лицо, грудь незнакомца.

Поднимать тревогу на хуторе дедушка Мефодий не нашел нужным. Когда-то и ему доводилось бегать от властей. Он понимал, что человек оказался на морозе босой и раздетый не по доброй воле.

Четверо суток обмороженный незнакомец метался в бреду, и дедушка Мефодий не отходил от его постели. Он варил целебные травы, в которых знал толк, и насильно вливал горячий отвар в рот больному; парил ему ноги в густом настое из редких кореньев, снова и снова растирал тело, и когда на четвертые сутки человек открыл затуманенные глаза, дедушка Мефодий понял, что задержался на свете не напрасно: он спас человеческую жизнь.

С первым проблеском сознания, порываясь подняться, Митенька спросил:

— Где сумка?

— Мне она без интересу, — сказал дед. — Вон, видишь, на печке лежит?

Кусая губы, Митенька долго собирался с мыслями:

— Дедушка, послушай… Кто знает тут, на хуторе, обо мне?

Мефодий покачал головой:

— Шалфей, медуница, аир… волчеягодник, шелюга… Только волшебные травы знают да я…

Митенька глубоко вздохнул, улыбнулся и сразу же уснул.

* * *

Летом того же года Трифонов случайно узнал, что в поисковой партии геолога Лагутина, кроме шахтера Горлова и еще двух помощников, работал повозочным Митенька Вихрь. Насмешливый купчик рассказывал, будто ходит Митенька за геологом по пятам, преданный, как собака, носит его инструменты и книги, роет в оврагах траншеи, собирает камни, а ночью охраняет лагерь и пасет серого в яблоках коня.

— Встретиться бы мне с этим злодеем немного раньше, — задумчиво сказал Трифонов. — Я бы его ногами затоптал!..

Впрочем, эти слова вырвались у него невольно. Теперь он был бессилен. Он даже опасался встречи с Митенькой. В апреле месяце начальник екатеринославского охранного отдела приказал ему подать в отставку. Почтенные граждане Лисичьего Байрака — Оскар Эльза Копт и Данило Шмаев написали начальнику жалобу на исправника Трифонова, утверждая, что он занимался вымогательством и был связан с противогосударственными элементами. Трифонов мог считать, что ему еще повезло. Его не судили. Он уехал к тетке, в глухую деревню под Волновахой, и запил.

* * *

Я слышал эту историю в юности, от старых шахтеров Лисичанска, в первые мои ночные смены, на Седьмом пласту.

Мне запомнилось, что старые горняки называли Лагутина «шахтерским батькой». В те трудные времена, в начале века, открывая все новые пласты и прослеживая продолжение уже известных, он продлил существование многих донецких рудников и многих шахтеров спас от безработицы.

Знающие люди говорили, что он побывал и на нашем Седьмом пласту и предсказал продолжение этой свиты далеко отсюда за Донцом, в районе Кременной, где в те годы не было ни одной шахты и никто не предполагал наличия угля.

Молодые шахтеры слушали эти рассказы стариков, затаив дыхание. В жаркой и темной лаве изломы пласта сверкали от слабого света лампочек, как звезды. И вот уже, казалось, над головой плыла другая, наземная ночь, и в переулках Лисичьего Байрака слышался твердый, пружинистый шаг: молча, торжественно шли шахтеры, окружив ученого черной живой стеной, готовые к схватке, к смерти, к подвигу.

…И довелось мне случайно в пути, на счастье, в районе Привольного, что на берегу Донца, увидеть августовским вечером у костра двух геологов-изыскателей…

Старый забойщик из Лисичанска осторожно взял меня за локоть и сказал:

— Вот они, сынок…

Могучий, опаленный солнцем старик спал на охапке сена, раскинув сильные руки. Позже я узнал, что это был Горлов… А у костра сидел загорелый, обветренный, крепкого сложения, очень красивый человек и, склонившись к огню, задумчиво рассматривал какие-то камни. Это был Митенька Вихрь… В ту пору Лагутина уже не было в живых: он умер на полевых работах в Кузбассе. А Митеньке Вихрю, как видно, накрепко запала в душу горячая лагутинская каменная страсть.