У него были свои представления о богатстве. Он долго мешкал, пока выбрал в толпе того, кто выглядел посолиднее — и направился к нему своей пошатывающийся походочкой, и направился, распугивая городских букашек и окрестных котов. Людей не распугивал, людей он больше не замечал. Люди перестали для него жить. Для него жил только парень в черном плаще до пят, расстегнутом, но оттого не менее черном. И до пят. Костюм на парне был серый. Еще невыбритые щеки и воспаленные глаза, как будто не спал ночью, как будто чего другое делал…

— Молодой человек, — обратился он к небритому, да солидному, да костюмному, да неспящему, да КРУТОМУ, — хотите, я вам продам?

Его измерили взглядом.

— Не-а, не хочу, — сонно отозвался молодой человек. — Не хочу, на хрен. Хоть убей.

— Вы же не знаете, что, — удивился ошарашенный.

— А все равно не хочу, — упрямился стойкий.

— Я вам это самое, — проскулил жалобный, — родную мать хотел продать… Насовсем! За тридцать этих, а?

— Штук, что ли? — догадался молодой.

— Ага, — обрадовался настырный, ласково заглядывая небритому в глаза.

Глаза тоже были какие-то нелюдские, небритые, что ли, или непричесанные, или просто неумытые — глаза-то. Скорее всего просто неумытые, но и небритые, небритые тоже. А еще они горели святым огнем и обжигали солнечным жаром, а еще они смеялись — но как-то сонно. Обычно он надевал темные очки, чтоб глаза не слишком горели и не слишком обжигали прохожих, и прохожие не загорались внезапно и не сгорали в муках и боли от сияния его глаз. Он ведь любит людей, как увидит человека, так и кончает — счастливый, любвеобильный… Поэтому он заботится о людях, пряча солнечный жар. А сегодня почему-то без очков. Но и глаза не сильно горят. Так, смеются себе небрито о чем-то своем.

Он рассматривал навязчивого, без особого интереса: добротный мужичонка, в штанах, в пальто, а пальто надето прямо на майку, точнее — на импортную оранжевую футболку, под которой скрывает тело добротный мужичонка в штанах. Он казался простым, честным, в доску своим и в рейку нашим…

— А что я с ней, извините, буду делать? — извинился черноплащно-серокостюмный.

— Ой, да что угодно, — заквохтал мужичонка, приплясывая на месте и озираясь по сторонам. — Продадите ее еще кому-нибудь. Она у меня женщина видная, работящая, прям как лошадь. И такая же ручная. Много есть не просит, нрава смирного. Я бы даже сказал, кроткого. Христом богом клянусь, о…еть мне на этом месте.

Он деловито поинтересовался:

— А вырываться не станет?

— Ну что вы, — с видом оскорбленной невинности замахал лапами мужичонка. — Я же сказал: овца овцой, едрить ее в душу. Смирная такая, как букашка. А работящая, как три белки в колесе. Или даже пять. А бунтоваться будет — вы ее на ошейничек, да плеточкой по роже, по роже, она этого ох как не любит, бедняжечка-то моя.

— Ну и где она, наша радость? — спросили у интересного мужичонки.

— Где матушка, матушка где? — умилился интересный. — Да дома она, запер я ее, стервозу, чтоб утекать ей неповадно было, дурынде родимой… Она ведь у меня такая дурында, ей все дело сгадить нипочем — я вас приведу, а она утекает, сучара муторная. А к вечеру придет и опять жрать попросит, едрить ее в душу, вертихвостку. Давно хотел в хорошие руки отдать, в добрые. А у вас, молодой человек, как я посмотрел, руки очень ласковые — как раз такие, какие надо.

Тот с любопытством посмотрел на свои руки: обыкновенные. На левой нет мизинца. Отстрелен. Отрезан. Откушен. Нет его. А так нормальные руки.

— Далеко твой дом?

— Близко, близко, соколик, — закудахтала оранжевая майка. — Там через два квартала налево загнуть, зайти изнутри, потом в самый обоссанный подъезд, а на втором этаже будут наши с паскудиной хоромы.

— Вот оно как, — философски хмыкнул собеседник.

И они пошли куда глядели их разнокалиберные глаза.

Глаза глядели на зюйд-вест. Они шли сначала по тротуару, затем по лужам, затем по жухлой осенней траве, затем по мураве, затем по родимой русской земле, затем пересекли улицу в неположенном месте, затем снова вышли на тротуар и родимую русскую землю. Навстречу им попадались коляски с орущими, сосущими и сопящими малышами, кашляющие старички, молодящиеся старушки, мужички под мухой, пацаны под дозой, ангелы под кайфом, архангел Гавриил под впечатлением, урод под шляпой, милиционеры под дождем, женщины под сексапильными зонтиками, бандиты за стеклами своих джипов, продавщицы за стеклами ларьков, гастрономов и супермаркетов, монахами за завесой святого духа, и Георг Вильгельм Гегель прошмыгнул мимо, торопливый, суетящийся, делающий вид, что вовсе не Вильгельм и даже не Георг, — но гуманитарно подкованные прохожие все равно узнавали его, трясли его за уши, хватали его за бока, наступали ему на пятки и пытливо спрашивали, заглядывая в испуганные глазки: «Ну и где, козел, прогресс духа в отношении свободы?» Тот пытался отмазаться, говорил, что я не я, и хата не моя, моя-то хата всегда с краю, я перед Россией не виноват, и перед Германией, и перед Австралией неповинен, я вам о вечном, а вы, ребята, о пошлом… Э, нет, говорили ему эрудированные прохожие. Врешь, не уйдешь, говорили ему местные бомжи и бомжата. И сыпали цитатами из Поппера, Хайека и Мамардашвили. Так и сыпали себе, так и сыпали. «Великая страна, великий народ», — шептал Гегель. «Мы тебе не хухры-мухры», — весомо подтверждал второклассник, затягиваясь косячком и готовя очередной пассаж из Артура Шопенгауэра.

А наши два героя все шли себе да шли. Они шли мимо раскрасневшихся от натуги теток, мимо бледных юношей со смущенным взглядом, мимо эксплуатации человека человеком, мимо совокупляющихся собак, мимо чьей-то мамы, которая мыла раму, и мимо пилорамы, конечно, тоже прошли, а как же не пройти? Хоть и была пилорама в десяти верстах и трех саженях, нельзя было мимо не пройти, и не поклониться, и не возложить цветочек в память всех невинно распиленных.

А еще они шли мимо окон. За окнами пели старые и добрые советские песни, пили ненашенское мартини, бесславно умирали, гоняли мышей, травили тараканов, ловили блох, перелистывали конспекты, добывали философский камушек, слюняво пересчитывали грины, плели заговоры против конституционного строя, счастливо отдавались нежности и тихо закрывали глаза в ожидании оргазма, а также проверяли боекомплект, готовясь к серьезному толковищу с заезжей братвой. А где-то за окнами доили козу. Но не здесь. Здесь был город.

А они шли мимо архитектурных памятников, которых не охраняли, мимо фонарей, на которых никто не висел, мимо революционных матросов, которых никто не подсаживал на броневичок и мимо нищих, которые не просили милостыню из чувства собственного достоинства. Они шли мимо заляпанных грязью такси, мимо красивых лиц и некрасивых кепок, мимо мокрых от дождя душ и счастливой поступи, и несчастной любви, и серой карьеры, и мимо автомобилей, и один из идущих подумал, что вся наша цивилизация — это цивилизация проходящих мимо. Мимо жизни, мимо судьбы, мимо войны, мимо радости и страдания, мимо настоящей работы, мимо подлинного действия, мимо отчаянного крика, мимо денег и марширующих батальонов, мимо Аустерлица и Ватерлоо, мимо красоты — и виновны в этом только мы сами, и никто другой кроме нас, и неча на судьбу пенять, если рожа крива, и на предков неча пенять, и на социализм, и на капитализм, а на Сталина тоже неча пенять, и на жидов, и на учителей-мудаков, и на первую неудачную любовь, и на голодное детство, и на отсутствие правильных книжек в этом самом детстве и на Че Гевару с Пиночетом тоже несовсем рационально пенять, и на эдипов комплекс, а уж на тоталитаризм и коррупцию и подавно, никому они не мешают — тоталитаризм и коррупция, короче, нельзя пенять на все, на что тут у нас обычно пеняют. Лишь бы не на себя, дурака, лишь не на себя, глупого и нечищенного, скверного и запуганного, наивного и бестолкового, скучного и, как ни странно, злобного, путающего любовь и ревность, зависть и справедливость, порядок и хаос. Лишь не на себя, козла. Ты ведь любишь себя, козла. И ненавидишь себя, козла. И не умеешь любить и ненавидеть, козел. Отсюда и беда. И неча на предков пенять, и на социализм, и на капитализм, и на хрен с редиской.

Так он подумал — не понять кто. А затем испугался, чего это он такое удумал. И страшно ему стало на мгновение. И забыл он все, что мгновение назад так ловко подумал. И пошел дальше, забывчивый и нелюдимый.

— А ты не врешь, бля?

— Я? Вру? — изумился не в шутку оранжевый мужичонка. — Да меня знаете как в детстве за честность лупили? Всю печень отбили, теперь больной хожу, как алкаш несчастный. А я просто честный. Мне мать всегда говорила: ох и честный ты, Сема, хреново тебе в жизни придется. Накаркала ведь зараза, представляете?

Молодой человек сказал, что он ему верит, он вообще по жизни доверчивый, а если оранжевый его обманет, он его уе…, не доходя до дома, зашибет, на хер, из «люгера», и поминай как звали.

Когда зашли во двор, парень на глазок попытался вычислить, а какой из этих шести подъездов самый обоссанный? Решил, что скорее всего второй. Ан нет. Ошибочка вышла. Пятый.

— Кто ж его так? — интересовался его величество покупатель, прыгая через ступеньки.

— Мы, жильцы, — с застенчивой гордостью ответил его ничтожество продавец. — Это ж наша общая, едрить ее в душу, территория. Однажды тут бич хотел поселиться. Но мы, чтоб нам чужого не гадили, вынесли бичару ногами вперед, и в сугроб мордой, в сугроб… Ишь чего: чужое нам гадить. Вот так-то, молодой человек, едрить его в душу, бичонка-то.

Они поднялись на площадку. Мужичонка долго возюкался с ключами, хрипел, кряхтел, постанывал, тыкая свои железячки в замочную дырку. Замочная дырка не поддавалась.

— Вот хрен, — чуть не плача, жаловался он. — А так легко всегда открывалась. А сегодня не хочет. Может, забаррикадировалась?

— А плохо стараешься, — флегматично заметил небритый. — Забаррикодироваль она тебе… А нежнее надо, мудила.

— Это как? — переспросил недогадливый.

— А смотри, мудила, — добродушно сказал невыбритый и после ласковых словес ткнул в оранжевого стволом.

Металлическое уперлось в ребра.

— Ой, — простонал тот, и затрясся лицом, затрясся животом, затрясся ручонками, и кишками, наверное, тоже, и ручонками затрястись не приминул.

И душой, наверное, затрясся, и правым полушарием мозга, и левым полушарием тоже, и аурой своей, слабенькой, белесоватой — тоже, и третьим глазом затрясся, закрытым, но несомненно присутствующим у него, как и у всех остальных представителей людского рода. И потянулся трясущимися ручонками к двери, ткнул в нее что-то, и открылась дверь, распахнулась во всю дверную ширь, заманивая гостей в полутемные квартирные недра.

— Сейчас я вам ее покажу, — радушно сказал оранжевый, скидывая с плеч ненужное больше пальто и старательно притыривая его то ли на гвоздь, то ли не на гвоздь, то ли на слоновий бивень, то ли на оленьи рога, то ли еще куда — что там по обыкновению украшает городские квартиры?

Клиент плаща не снимал. И даже ботинки не скидывал, и даже рубаху на груди не рвал, и — только представьте! — даже брюки не расстегнул. Скромноват, тиховат, застенчив, даром что пять лет без пушки не хаживал. Не разулся — хрен. Рубаху-то мог рвануть? Из уважения к людям?

На диване лежала малосимпатичная женщина лет пятидесяти, а то и больше, вряд ли меньше. Слишком уж малосимпатичная.

— Знакомьтесь, — сказал мужичонка. — Это моя матушка, а это мой деловой партнер.

— Очень приятно, — улыбнулась женщина. — Давайте пить чай? Или какао? Или кофе? Или колу? Или фанту? Или спрайт? А может, боржоми? А может, текилу? А может, коньяк? Или все-таки шампанское? Или все-таки кипяченую воду? А некипяченую? А кипяченую водку? А кипяченое молоко? А кипяченую болотную жижу? Но, может быть, все-таки чай? Ничего другого-то нет, ха-ха!

Минут пять хохотала, потом заплакала, потом опять хохотала, а потом опять летала под потолком, вот такие женские штучки.

— Нет, — вежливол отказал клиент. — Я боюсь, пить мы не будем. Я спешу, а так бы, конечно, выпил.

Женщина улыбнулась еще раз. Чисто, ясно, по-доброму, в половину своей некрасивой физиономии — и рот раздвинулся до ушей, хоть завязочки пришей.

— Моя матушка, — начал мужичок, большим пальцем левой руки тыкая в сторону своей матушки, — удивительной души человек. Она отзывчивая, искренняя и до ужаса добродельная. Она у меня кормилица, поилица и еще хрен знает кто… Она — человечина. А душа у нее! Христом богом клянусь, о…ть мне на этом месте. Она умеет стирать, гладить, готовить, сторожить, выгуливать собак, воспитывать детей, сажать картошку, полоть, поливать, окучивать, окапывать. Что еще умеешь, едрить твою в душу?

— Тараканов выводить могу, — призналась женщина в сокровенном.

— Вот-вот, — обрадовался ее сын. — И клопов, и мышей, и крыс, и других тварей. Попросить — и соседей выведет, если те мешают. А еще она у нас целительница, правда? От порчи лечит — вмиг. От сглазу — влет. От гонореи чуть дольше, но тоже немного умеет. Одного банкира от рака лечила, тот ее подарками завалил, потом, правда, дуба дал, но представьте, каково: самого банкира от самого рака лечить?

— От рака — это вещь, — хмыкнул клиент.

— А я что говорю? Клад, двуногий клад. Ночью не храпит, матерно не умеет, это же не женщина, это же черт знает что, это же Христом богом клянусь…

Матушка Семы покраснела, от удовольствия, наверное, чего ей еще краснеть?

— Кончил маркетинг, козел? — холодно поинтересовался недобритый.

— Вроде да, — ответил мужик.

— Наврал ты все, — сказал покупатель, придирчиво оглядывая мужикову маму. — Баба как баба, для борделя стара.

— Для огорода в самый раз, для огорода, — оправдывался деловой партнер.

— И для огорода устарелая, — безапеляционно сказал покупатель. — Зато цена ничего.

Он достал из карман смятые деньги и протянул мужику. Тот аж присвистнул от удивления, глаз выкатил и ногою притопнул. Не видал, наверное, мужик денег. А тут — оп, и привалило счастья, хоп, и подфартила судьба в осенний денек. Радостный стал мужик. Смеялся как буйный, прыгал как акробат, танцевал как балерина, молился как верующий, язык все высовывал как незнамо кто. И лизнуть башмак норовил, чужой, конечно, не свой, свой-то чего лизать, глупо как-то, люди не поймут, засмеют, а вот чужой, — это другое дело, это очень даже ничего, если с толком, если умеючи, да со сноровкой, да с задоринкой, да с посвистом, да с притопом, да с прихлопом, да в пропорции: один притоп, два прихлопа, десять задоринок. И непременный посвист. Тогда кайф.

— А ошейничек не купите? — извивался мужичок уже в забытьи, уже где-то там, на верху блаженства, уже где-то над люстрой, точнее, где-то над облаками, где-то в райских кустах, у бога под крылом, если у бога, конечно, растут крылья (почему бы и нет?).

— Не-а, не куплю, — небритый снова стал сонным. — Так возьму.

И взял.

— Идем, старая, — сказал он.

И они пошли.

— А у меня еще отец есть, правда, парализованный, но отец, — циплялся за рукав мужичонка.

— Цыц! — сказал молодой человек. — Хватит. Надоел.

Мужик понял, что надоел.

Он пригорюнился, а потом закручинился, а потом было заартачился — а вот это зря, не стоило артачиться, глядишь, и пожил бы еще мужик целым и невредимым, а так доживать ему и не целым, и слегка вредимым, и вообще каким-то неполноценным: с одной головой, двумя руками, двумя ногами, одним членом, двумя глазами, одним ртом и одним ухом. Отстрелили второе ухо-то.

Прям из «люгера» — хлоп. И нет его, родимого. Как будто и не росло оно. Как будто родился феноменальный мужик с единственным левым ухом. А правое ему с рождения непотребно, так себе, вычурность, предмет роскоши, что за мода вообще — с двумя ушами ходить? Может, еще рога надеть? Хвост отростить? Пушистый такой? Что за постмодерн хренов — пользоваться двумя ушами? Кто придумал? На дыбу его, на плаху, на гильотину, десять лет ему, гаду, и все — без права переписки с английскими шпионами, пусть знает, недомут, пусть ответит.

А все просто: не надо гостям выкручивать пуговицы. Сначала он чего-то просил, шептал, умолял, а затем хвать — и вцепился в большую красивую пуговицу черного плаща. Молодой человек понимающе на него посмотрел. Да, мол, экстаз, высшие сферы, то, се, пятое, хреноватое, — понятно, братан, что там с тебе, ты по жизни такой, кого там тебе… Но одежду зачем портить, а? Зачем, ты мне скажи?

А мужичонка не слышит и молчит. Держит себе пуговицу и потихоньку ее отвинчивает. И шепчет всякую баламуть, о добре и зле, о звездном небе над головой, о нравственном законе внутри нас, и не понять, самое главное, чего хочет: то ли мамку вызволить, то ли папашку подороже сбагрить. Но это его проблемы, а пуговица причем? А он-то старается, удалец, уже зубами норовит ее отодрать. Молодой человек его и умасливал, и подмазывал, и улещевал, и сказки ему рассказывал, и поговорками разнами увлекал, и частушки пел, и анекдотами его тешил, а Нагорную проповедь наизусть зачитал, и Розанова ему цитировал с Гумилевым, и Соловьева с Бердяевым не забыл; потом совсем осерчал, начал из Витгенштейна ссылки пулять. А тому хоть бы хны. Не брали его Розанов с Гумилевым, чихать ему было на Соловьева с Бердяевым, Витгенштейна он ни в грош не ставил, анекдоты его не увлекали, сказки не забавляли, частушки не заставляли пуститься в пляс. Не умасливался он, не улещивался, не подмазывался знай себе пуговицу грыз, увлеченный. Тогда хозяин пуговицы начал говорить по-мужски: он матерился на русском, английском, франзузском, немецком и итальянском; он изрыгал чудовищные фразы на арабском и хинди, на турецком и монгольском, на австралийском, африканском и южноамериканском; он устал матюгаться, он набил на языке мозоль, но он матерился на латинском и эсперанто, на бейсике и на турбо паскале, он даже начал материться на марсианском, но тут язык окончательно превратился в мозоль…

Мужичонка грыз пуговицу, урчал, похрюкивал и распускал слюни. Он перепутал мою пуговицу со своей любимой бабенкой, догадался наконец молодой человек. Тогда он извлек «люгер», передернул затвор и выстрелил. Ухо больше не росло.

А здорово он погрыз мою одежду своими зубками, своими корявыми, гнилыми и нечищенными — наверняка… Ай да умелец. Ай да умница. Ай да сукин кот. И так понравилось молодому человеку умения мужичка, его напор, его несгибаемая воля, — он ведь преклонялся перед Волей и Мастерами, что решил он мужичка чем-то отметить. Отстрелить ему что ль второе ухо по такому случаю, лениво размышлял он. Не-а, не хочу… И отметил он мужичка Пинком. И принял мужичок Пинок как крестную муку. И отлетел страдалец в сторону кухни, тихий, безропотный, принимающий этот мир и свое место в мире. Лежал спокойный, не плакал, не скулил, не проклинал, только кровь текла и текла, куда ей вздумается, маленькими красными ручейками, вытекая из обрубленного уха и постепенно заполняя собой пространство тесноватой двухкомнатной квартирки. Мужик лежал без сознания.

(«А дотечет ли кровушка до Северного Ледовитого Океана?» — думал он над полем неравного боя. А дотечет! А почему? А потому что круговорот воды! А почему круговорот? А в третьем классе проходили! А на хрена проходили? А чтобы быть образованными! А зачем это людишкам быть образованными? А чтобы лучше понимать этот мир, потому что если мир понимаешь правильно — сразу видишь свой путь, сразу понимаешь, что тебе делать нужно позарез, а чего тебе не делать никогда, и нет у тебя сомнений. У всех есть — а у тебя нет. Потому что ты видишь ЗАКОНЫ МИРА, их видит не более одного-двух процентов людей, и ты в их числе: это ль не счастье, принадлежать к избранным, ЗНАЮЩИМ и ВИДЯЩИМ, причем знающим и видящим неизмеримо больше так называемых простых людей. Ты можешь поделиться этим знанием, а можешь оставить его себе. Ведь ты знаешь о каждом человеке больше, чем он знает сам. Наконец, ты знаешь кое-что достоверное о себе — в отличие от подавляющего большинства соплеменников, даже толком не подозревающих о собственном существовании.

Знание свет. Неученье тьма. Поэтому каждый должен знать в третьем классе о круговоротое воды. А иначе, глядишь, и упустишь судьбу, и прошляпишь фортуну, и не попадешь к избранным, и загубишь себя в пропахшей дерьмом коммуналке, обливаясь дрянной водкой и не менее дрянными слезами. А не упустишь фортуну, все в твоей жизни будет правильно: и дерьмо, и водка, и слезы, и вообще все, как-то: несчастная любовь, нищета, болезни, обманы, предательства, расставания, смерть близких людей, все-все, и даже двойка по биологии в девятом классе, и даже разбитый нос в седьмом, и даже сломанная игрушка в первом. Все будет нужно. Все будет правильно. Все будет Карма. Все будет служить некой цели, а как поймешь — хохотать будешь…

Кровушка продолжала бежать в сторону Северного ледовитого океана. Но у безухого мужика она бежала неправильно. Он-то не умел извлекать опыт из ситуаций. Зря, одним словом, пролил свою кровушку. Так обидно проливать свою кровь — не чужую, а свою, родимую, — зазря. Но кто-то должен проливать кровь как раз зазря. Кто-то должен умирать в автакатастрофах, кто-то должен гибнуть в концлагерях, кто-то должен принять смерть под ножом маньяка. Должен — и баста. И пусть не отмызывается. Попытка отмазаться в морали, в этике, в философии, в психологии — всегда попытка. Все только и делают, что отмазываются. Христос отмызывается. Толстой отмазывается. Достоевский отмазывается. Даже Кант чего-то отмазывается по научному, но отмазывается. Нет чтоб по-нашенски рвануть на груди рубаху, а затем тихим голосом сказать наконец всю правду, всю-всю, какой бы она там не была, хоть страшной, хоть черной, хоть фиолетовой, хоть вообще убивающей с первого абзаца — взять и сказать, а дальше как придется, как повезет, куда кривая вывезет, да и какая разница, что там дальше, кто кого вывезет, если все слова сказаны и все принимают все…)

Вдвоем они вышли на улицу. Там кончился дождь и засветило солнце. Светило такое солнце, а он так любил дождь. Он заплакал — конечно, мысленно, но навзрыд, от души, со стоном, криком и завыванием, внутри себя, конечно, не открыто, рыдать сейчас на людях было бы глупо. Он захотел помолиться богу, чтобы стал дождь. Он захотел достать «люгер» и убить рабыню, чтоб хоть кто-то за что-то ответил в этом мире. Он захотел изнасиловать идущую мимо студентку (он интуитивно чувствовал, что это именно студентка, а не кто-то другой). Он захотел прийти домой, и спать, спать, спать — и проснуться в другом мире, не в этом, только не в этом, а в другом, любом другом.

Через десять примерно секунд все было кончено. Бог не услышал молитву. Студентка прошла мимо. Рабыня осталась жить. Мир не изменился. Солнце сияло. Просто он мгновенно разлюбил дождь и полюбил солнце. Неимоверным усилием воли, но он сделал это.

— Сейчас, — сказал он своей покупке, — мы поедем на окраину до работоргового рынка. Молись, чтобы не попасть к интеллигентным людям. Они скупают людей для своих блядских опытов. Через месяц загнешься в муках. Твое счастье, если попадешь к нормальным плантаторам. У них некоторые живут до трех-пяти лет. Ты крепкая, доживешь. Если надсмоторщик не садист. И если не попробуешь убежать. Так что бойся интеллигентных людей.