…У Марты завтра День Рождения. Ты помнишь Марту? Она жила в нашем доме на первом этаже. Прямо перед их окнами росла липа, одна на весь двор, трогательная и очень глупая. Ты должен её помнить, в смысле, не липу, а Марту – маленькую белокурую девчушку, с худыми, как спички ногами. Она была такой бойкой, что её принимали в свою компанию даже мальчишки – чистильщики обуви, а грузчики из овощного магазина на углу Ферамо, заговаривали с ней первыми (это редкая с их стороны благосклонность, уж поверь мне). Видишь, я пишу в прошедшем времени. Это потому, что с тех пор, как ты уехал, время, и в, самом деле, остановилось. «Любимая, мы в глубоком антициклоне, и время теперь отсчитывается по вертикали, по дыму, исходящему из труб, по тишине пустой комнаты, возводящей в куб…». Помнишь? Ты, видимо, уже тогда был хорошим поэтом – всё верно, так оно и вышло.

И липа больше не растёт, росла-росла, а теперь нет. И старая бабка Марты совсем не изменилась, всё так же на дому из под полы торгует эхом, но её никак не могут поймать за руку. Нас всех это очень забавляет. Полицейские регулярно приходят к ним, во главе с вечно потеющим участковым инспектором Маликом, всё стараются застать её врасплох. Но не тут-то было, у старухи шестое чувство! Некоторые считают, что она ведьма, но, думаю, это не так. Меня даже однажды пригласили быть понятой. Соседям с её этажа инспектор Малик давно уже не доверяет, считая, и не без основания, что они покрывают преступницу…

Так вот, я стояла в дверях, в старом фланелевом халате, который мне совсем не к лицу, и молча наблюдала, за тем, как они сначала перевернули вверх дном весь её древний чулан, пахнущий плесенью вперемешку с валерьянкой и мандрагорой, а потом заглядывали в старые сундуки, рылись в выцветшем полуистлевшем тряпье. Инспектор Малик даже специально ухал словно филин в глубокие фарфоровые вазы, и в вентиляционное отверстие, а затем приказал никому не дышать и сам, затаив дыхание прикладывал ухо и ладони к шершавым стенам, похожими на причудливый ландшафт далёкого необитаемого мира. Но, ни малейшего намёка на присутствие эха в доме так и не обнаружил. Полицейским пришлось уйти в очередной раз ни с чем, пообещав рано или поздно «вывести «старую чертовку на чистую воду». (Интересно, что будет делать старая чертовка на чистой воде?) А эхо у неё действительно превосходное – удивительно мягкое и долгое, как лето на Тенерифе, такого ещё поискать. Я знаю, где она его прячет, но никогда им не скажу.

А знаешь, ничего у нас в доме не меняется. Всё, с тех пор как ты уехал, замерло. Не поверишь, но наша консьержка Берта спит в своей будке сладким сном, и не просыпается уже шестой год, даже когда, примерно, раз в месяц на её столе, покрытом матовым оргстеклом, звонит монументальный домовой телефон. По мне, так он похож на маленький семейный некрополь. Я один раз, проходя мимо, взяла трубку вместо неё, но со мной, видимо, не захотели разговаривать. Я положила аккуратно трубку на место, чтобы не разбудить Берту, и поднялась по лестнице к себе наверх.

Который год уж не меняется детская площадка во дворе, может быть это и правильно, ведь дети в нашем дворе тоже не меняются. Соседкины мальчики до сих пор не начали говорить, их мелькающее в песочнице синее ведёрко, кажется мне символом вечности. Представь себе, они погодки, младшему – 9, но они ещё не выросли из своих детсадовских курточек, и не умеют самостоятельно завязывать шнурки. Мы все перестали меняться, расти, стареть и умирать. Чучело маленького кенгуру, подаренного тобой, всё так же встречает меня в тёмной прихожей бессмысленным блеском своих стеклянных глаз. Я пытаюсь всегда как можно быстрее включить свет. А, иногда, мне вдруг хочется его покормить, и тогда я ставлю перед ним миску с кошачьим кормом, оставшимся от Матильды, и периодически меняю воду.

А всё это произошло с нами по причине твоего отъезда. Я знаю, ты вряд ли согласишься со мной и, наверное, будешь спорить. Это от того, что ты никогда не мог поверить в то, что от одного единственного человека в нашей жизни реально зависит всё. Понимаешь? Я говорю тебе не «может зависеть», а именно ЗАВИСИТ! От одного – всё. Однако факт остаётся фактом. Если бы ты увидел меня сейчас, то не нашёл бы во мне никаких изменений с того момента, когда мы расстались. У меня даже волосы ровно той же длины! Я каждый год в этот день фотографируюсь, хожу в фотоателье на площадь Увядших Роз, чтобы доказать себе ещё раз, что это так. Ты помнишь этот день? Мы лежали на животах, задрав кверху ноги, горстями поглощали черешню, и смотрели какой-то дурацкий фильм, название которого я никогда бы не запомнила, если бы не то, что случилось потом… Ладно, бессмысленно возвращаться к тому, что и так всегда с тобой (это я про себя).

Да! Так, я же начала про Марту, чуть не забыла! У Марты завтра очередной день рождения. Она единственный человек в нашем доме, и во всём нашем дворе, подверженный действию времени. Марта взрослеет! Время от времени ей становится всё больше лет. И поэтому, изменения, происходящие с ней, отчётливо заметны всем, должно быть, именно от этого она с годами утратила свою прежнюю бойкость и часто смущается, когда на неё кто-то, слишком пристально смотрит из окна. Теперь она высоченная, выше меня на пол головы, а ноги у неё уже не похожи на спички, скорее, на ватные палочки. Мальчишек-чистельщиков на улицах давно уже не встретишь, а вместо овощного магазина на углу Ферамо теперь букмекерская контора, и там всегда крутится много неприятных типов. Прошло детство, и в её взгляде появилась неуверенность и какая-то, что ли, избирательность по отношению к разным людям. Такого раньше не было.

Ну, и вот, вечером ко мне зашла Люсия и предложила сыграть в дамский маджонг. (Она частенько заходит ко мне скоротать время за этой безнадёжной игрой). Я отказалась, тогда она спросила меня, не хочу ли я сходить с ней за цветами для Марты? Я думала о чём-то своём, и даже не сообразила, что уже поздний вечер, и Люсия предлагает пойти в цветочный магазин завтра с утра. Я начала что-то виновато бормотать про отсутствие необходимого настроения, про осеннюю хандру, потом заплакала. Нет, не подумай, я плакала не от жалости к себе, а от того, что вдруг посмотрела на себя глазами Люсии. (Люсия живёт в соседнем квартале, и приходит к рано овдовевшему отцу Марты). Она будто бы обожглась, и было видно, что даже пожалела о том, что притронулась ко мне. Бедняжка Люсия сильно смутилась и поспешила уйти, а плакать я начала уже после её ухода, но, думаю, что она тоже плакала, потом, у себя. Неужели, со стороны это выглядит вот так, ужасно? При этом я совершенно точно знаю, что она завидует мне, завидует всем нам, и ей совсем не хочется стареть. А тебе? Тебе хочется стареть?

Ведь я даже совсем не знаю, стареешь ли ты, редеют ли у тебя волосы, выцветают ли твои глаза? А, может быть, у тебя появился мягкий пивной животик и пожелтели от бесконечного курения зубы. Может быть, ты стал храпеть по ночам, и вид твоей кожи навёл бы меня неизбежно на грустные размышления о жизни бульдогов… Или наоборот, ты бросил курить и теперь, отвратительно спортивен и подтянут, а твоё дыхание стало дыханием океана. Не знаю, пытаться вернуть молодость так же глупо, как замораживать клубнику. Впрочем, если ты не перестал стареть, тебе этого не понять.

Ладно, так и быть. Позвоню, завтра утром Люсии, и мы пойдём, как ни в чём не бывало за цветами для Марты, напевая под нос, что-нибудь отвязное. Мы часто ходим с ней по улице просто так, галсами, и поём, поём, пока не пойдёт дождь, или, пока на нас не обратят внимания сероглазые волки. Иногда нам хочется побыть легкомысленными красными шапочками. (Но, если ты помнишь, мне этого хотелось всегда). Я знаю, что это опасно и, что мне глупо рассчитывать на твою ревность, особенно теперь, возможно, я просто это делаю только для себя. Возможно, только для тебя…

Решено, мы пойдём завтра с Люсией за цветами для Марты, я радуюсь этому и, одновременно, грущу. Когда я представляю себе, что она через некоторое время станет старше, чем я, меня берёт оторопь. А ведь так оно когда-то произойдёт, время для неё летит очень быстро! Сегодня Марта выше меня на пол головы, завтра на целую голову, а потом, для того, чтобы поговорить с ней мне придётся забираться на лестницу-стремянку. И что я увижу? Её огромное, как подтаявшая Луна жёлтое старое лицо в тёмных пятнах, изборождённое морщинами – этими безжалостными рубцами времени? Её некогда замечательные светлые кудри превратятся в редкие, сиротливо торчащие белые перья. Как я подумаю… Это невыносимо!

Вот видишь, даже когда мы живём в своём неизменном настоящем, ужас перед будущим всё равно не отпускает нас. Я знаю, ты всегда считал меня не очень умной, и с усмешкой относился к моим рассуждениям о жизни, но я всё-таки позволю себе сделать одно философское заключение. Можешь, как раньше, посмеяться над ним, или надо мною. Я не возражаю, точнее, мне всё равно. Послушай, мне принадлежит моё прошлое и моё настоящее, они принадлежат мне так, что больше не могут быть ничьими. Но будущее не может быть моим, твоим, или чьим-то ещё, оно всегда «наше», общее. Ты рассказывал мне как-то про Мигеля де Унамуно, так вот, кажется он, говорил, что людей объединяет именно их совместное будущее. Я же пишу тебе о том, что только будущее и может быть совместным, причём с неизбежностью. У меня такое ощущение, что вы с Унамуно держите ту самую стремянку, с которой я смотрю в лицо Марте, и не должна отводить глаз…

На днях я гуляла по городу, просто так. Мне теперь почти не приходится тратить деньги на обувь – туфли и ботинки всё равно давно уже не изнашиваются, а к моде я и в прошлом была непростительно равнодушна, тем более теперь. И, знаешь, я поняла, почему обычным людям бывает неуютно в городах. Дело не в отсутствии достаточного жизненного пространства, не в сумасшедшем ритме движения, толчее и давке. Муравьи же не страдают от того, что живут в муравейниках! Дело в другом… Сейчас, подожди, молоко убегает! Ну, вот, опять не успела. Придётся снова оттирать плиту. Я теперь на ночь пью тёплое молоко, чтобы лучше спать, а по утрам завариваю крепкий горячий кофе, чтобы лучше не спать. А иногда меняю их местами, утром – тёплое молоко, а вечером – крепкий кофе. Это опять же, потому что тебя нет рядом, а сама я не могу придти к однозначному выводу, что лучше. Лучше спать, или лучше не спать? Так, я о городах.

Город живёт в обратную сторону, он со временем только молодеет. Что-то постоянно реставрируют, сносят старую рухлядь, переселяют людей в новые дома, перестилают мостовые. Люди стареют, – я не имею в виду, конечно, наш случай, связанный с твоим отъездом, – а город, напротив, становится только возмутительно моложе! Ты задумывался, почему новую архитектуру старики называют бездушной? Но ведь следующему поколению она таковой не кажется. Они назовут бездушной другую архитектуру, когда сами состарятся. Это, наверное, от того, что души стареют ещё раньше, чем тела.

Я придумала, людей нужно расселять в разные города в зависимости от возраста. Старики должны жить в городах своего детства, в которых принципиально ничего не меняется, кроме электрической проводки и канализации. (Сегодня, трудно даже представить себе, что любой готический собор строился 150 лет!). Днём они будут играть на свежем воздухе в домино, шахматы или сквош, а по вечерам читать друг другу вслух сентиментальные романы или музицировать. Нужно завезти в такие города много старых сентиментальных романов и облегчённых музыкальных инструментов.

А молодые, должны просыпаться каждый раз в новом городе, изменившемся почти до неузнаваемости всего лишь за одну прошедшую ночь. Их ведь ещё радует новизна, поэтому они не ощущают её бессмысленности. Я давно это чувствовала, но только теперь смогла сформулировать: радость не нуждается в смысле. И только то, что перестаёт нас радовать, призывает в свои свидетели смысл и аппелирует к бессмысленности. Теперь ты видишь, как я помудрела, как только перестала стареть? Мне даже удалось разрушить классическую традиционную дихотомию смысла и бессмысленности, показав её поверхностность и несостоятельность. Надеюсь, ты и сам теперь видишь, что бессмысленность не противостоит смыслу, а появляется лишь там, откуда уходит чистая радость и жизненный восторг. Я знаю, ты опять смеёшься. Смейся, смейся на здоровье, а я продолжу, с твоего позволения. (Кстати, ты заметил, что в моём футуристическом проекте отражается неизбежный распад мира на бесконечно удалённые друг от друга фрагменты?)

Гуляя по городу просто так, я наткнулась на магазинчик, в котором продавали певчих птиц и засушенных насекомых. Да, в это трудно поверить, но прекрасные певуньи с чудными голосами любят полакомиться, иногда, такой отвратительной дрянью. Хотя, возможно, в этом как раз таки нет ничего удивительного. Все мои любимые музыканты постоянно нюхают и курят всякую гадость, а Георг, – ты знаешь его – саксофонист, – помимо всего прочего, ест ещё каждое утро на завтрак манную кашу. Даже не знаю, что, в итоге, хуже.

Неужели талант и порок должны идти рука об руку? Все эти мысли я тут же зачем-то высказала вслух хозяину птичьего магазина. А ещё спросила, давно ли он открылся, раньше я не замечала здесь ничего подобного. Он внимательно выслушал, и сначала мягко заметил мне, что птичий магазин, это такой же оскорбительный для слуха птиц фразеологизм, как «птичьи права». Представляешь? «Даже, если Вы… – мадмуазель, подсказала я ему, – мадмуазель, зашли в помещение со множеством выставленных, как Вам кажется на продажу, птиц, – вежливо пояснил он, – то Вы всё равно находитесь на птичьем базаре». Когда я спросила, в чём же всё-таки разница? Он опять очень вежливо и терпеливо объяснил мне, что, заходя в «магазин», мы сами не замечаем, как становимся покупателями. А посещая птичий базар (он не рекомендовал мне даже пользоваться словосочетанием «птичий рынок»), мы можем быть только благородными меценатами высокого искусства, ну, или просто благодарными слушателями. Чувствуешь разницу? Лично мне такой подход показался глубоко симпатичным и трогательно несовременным. Но если так разобраться, ничто не оказывается, порой, столь своевременным в нашей жизни, как несовременность!

Что касается засушенных насекомых, музыкантов и манной каши, Смотритель (так он называл себя, с большой буквы «С») со мной, не то, чтобы не согласился, он залепил мне звонкую пощёчину, и сказал, что я попала под губительное влияние самодовольного европейского эволюционизма, относящего членистоногих и позвоночных к обособленным ветвям развития. Между тем, как: а) никакого развития не существует, ибо мы, таким образом, только льстим себе; и б) метафизически, насекомые гораздо ближе человеку, чем, например, лошади. Он почему-то упомянул лошадей. Ещё он сказал, чтобы самой убедиться в этом, мне нужно почитать молодого писателя Кафку. Я честно призналась, потирая пылающую щёку, что про такого не слышала. Или, по крайней мере, хоть раз попробовать жареную саранчу, добавил он, уже почти извинив моё невежество. Но её я тоже никогда не пробовала. Тогда он доверительно поведал мне, что его бедная, но счастливая алжирская юность ассоциируется у него исключительно со вкусом и запахом жареной саранчи! Да, про пощёчину я естественно придумала, ну, ты и сам догадался.

Поскольку, было уже довольно поздно, он счёл возможным закрыть свою орнитологическую консерваторию, и повёл меня прямо в арабский квартал. Я же говорю, что после твоего отъезда совершаю множество всяких рискованных глупостей, но только так, увы, я могу хоть как-то разнообразить мою метафизически неизменную жизнь консервной банки. И потом, я лет десять не была в арабском квартале. Ровно с тех пор, как мы с тобой и Жоанной бродили там в поисках какого-то художника, не помню его имени. Я вообще иногда ощущаю себя жертвой чикагских гангстеров, о которых так много пишут в наших газетах. Неужели, мы настолько обмельчали, как нация, что про наших гангстеров уже нечего писать? Так, вот мои руки связаны, ноги залиты цементом в большом металлическом тазу, а сама я медленно опускаюсь на дно одного из Великих озёр – долго-долго. Мне почему-то кажется, что это озеро Мичиган. Единственное, чего я боюсь, так этого того, что рано или поздно достигну дна, и тогда дальше будет некуда опускаться… Значит, арабский квартал.

Мы шли по улице, почти что Гарун-аль-Рашида. Человека, в честь которого получила название улица, звали примерно так же. А может, я просто вспомнила тогда, что у Гаруна-аль-Рашида имелся большой гарем. Нестареющая наложница! За меня бы отдали немалые деньги, если бы только узнали мою тайну. Как ты считаешь? Шутка.

Смотритель умудрялся всё это время галантно поддерживать меня за локоть, и при этом энергично жестикулировать. И пока мы шли в неизвестном направлении, я успела заметить, что он, как опытный паук оплетает меня тонкой ажурной паутиной своих мыслей. Правда, сосредоточиться на том, что он говорил мне, мешали, постоянно оглядывающиеся на нас арабы. Ни он, ни я, не были арабами. Поэтому из всего, что он мне говорил по пути, я запомнила только то, что действительное не меньше возможного, как это обычно считается, а совсем наоборот, так как всё возможное – действительно, но иногда, говорил он мне, склоняясь к моему уху, с нами случается и нечто невозможное. В принципе, я с ним согласна, ведь это было, несомненно, и про меня тоже.

А потом, в какой-то восточной чайхане, или, как там у них это называется? Нас усадили на цветастый ковёр, в центре которого помещался небольшой приземистый столик, заботливо подкатили поближе к нам жёсткие валики с мягкой матерчатой обивкой, накидали каких-то цветастых подушек и принесли экзотический зелёный чай с примесью ещё двадцати нездешних трав, пахнущий бесконечной неторопливой беседой без начала и конца. И ещё, на стол поставили каштановую орешницу, – я сама придумала это слово, тебе нравится? – наполненную миндальными орехами. Вот видишь, после твоего отъезда, у меня всегда, заведомо, больше времени, чем мне нужно, но я, к сожалению, не могу раздать излишки тем, кому его всегда не хватает, и это меня немного печалит.

Он спросил меня: «Что бы мадмуазель хотела услышать?». Его вопрос сначала показался мне несколько странным, если не сказать, бесцеремонным. Не я же в конце-концов его сюда притащила, чтобы узнать у него нечто важное для себя. Но немного поразмыслив, я решила, что если к данному вопросу отнестись непосредственно, безо всякого предубеждения, то ничего такого в нём нет. Я сказала, что люблю вечерами слушать «Искусство фуги» Баха, и лепить что-нибудь из разноцветного пластилина, или вязать нескончаемый шарф. Иногда, лучше подходит пластилин, а иногда шарф… Прекрасно! А я бы сейчас, мечтательно отозвался он, прикрывая свои глаза, как это всегда делают тонкие ценители чего-нибудь, с великим наслаждением послушал ещё раз зов пустыни. Смотрителя окружал флёр очаровательного безумия, и он немного походил на окончательно постаревшего Сальвадора Дали.

Вы хотели бы вернуться в Алжир? – спросила я. «О, нет, что Вы, – замахал он своими длинными, художественными руками, – вовсе нет. Вы меня не так поняли, мадмуазель (он назвал моё имя). Я не могу услышать зов пустыни, не потому, что его можно слышать только в Алжире, а потому, что его можно услышать только один раз в жизни, и один раз в жизни можно откликнуться на этот зов, или нет». Ты же знаешь, как я обожаю всякую мистику! Особенно с этническим колоритом. Я порой так жалею, что в своё время не стала антропологом… Хотя, что значит «в своё время»? Теперь, благодаря тебе, всё моё время я ощущаю своим, и для всего у меня теперь есть время. И, возможно, мне даже стоит подумать о том, чтобы вернуться к мечте своей юности.

Мне тогда очень захотелось послушать об этом загадочном и немного пугающем зове пустыни, а главное, узнать, как повёл себя тогда мой собеседник, как поступил, и не приходиться ли ему сегодня сожалеть об этом? Вид у него действительно был довольно жалкий и печальный, когда он заговорил об этом. Я очень хорошо всё запомнила, и теперь могу привести его рассказ почти дословно, хоть ты никогда и не верил, что я способна что-то воспроизвести буквально, не добавив какой-нибудь, как ты говоришь, чудовищной и нелепой отсебятины. Пусть так… Всё это письмо, если так разобраться, есть, не что иное, как моя, рвущаяся к тебе сквозь пространство и время чудовищная и нелепая отсебятина. Или, можно сказать, отменятина. В общем, слушай.

Рассказ Смотрителя

Я бы мог родиться, когда ему вздумается. Ведь мой отец был очень сильным и волевым человеком – кузнецом. Для этого, наверное, ему даже не нужна была женщина. Взял металлическую болванку, раскалил докрасна на огне, да и выковал из неё сына, чтобы было кому передать кузню, продолжить дело. Однако женщину он всё же нашёл, привёз её из маленького, изъеденного чумой городка на юге страны, расположенного по дороге из Адрара в никуда… Я вижу, Вы совсем не удивлены, мадмуазель. Похоже, Вам хорошо известно, что в нашем мире существует немало таких дорог. (Я, молча, кивнула). Тем более, – сказал он, – значит, я не ошибся… В наших краях – это вообще обычное дело.

Мать никогда не рассказывала мне, что он с ней делал, прежде чем я появился на свет, но уж конечно не то, что в таких случаях полагается делать обычным людям, потому что бедная женщина никогда не носила меня во чреве, и я никогда не был связан с ней родовой пуповиной.

С этими словами он быстро задрал свой поношенный свитер, и я увидела его выпуклые, торчащие рёбра и впалый живот без малейшего намёка на наличие обычного человеческого пупка.

– Но она, всё же, была мне матерью…

Я помню её с первых дней своей странной жизни. Я бы мог сказать с первых часов, с первых минут, секунд, но, боюсь, Вы мне не поверите. Однако всё именно так и было. Она предстала передо мною совершенно измождённой. И я смотрел с беспощадным младенческим интересом на её впалые щёки, на её лихорадочно блестящие глаза в тёмных кругах, растрескавшиеся обезвоженные губы, ломкие растрёпанные волосы, мать тянула ко мне бутылочку с питательной смесью и её высохшая рука тряслась от слабости. Сколько ей было лет? Не много, но она уже тогда выглядела старухой. И мне уже тогда казалось, что это не он, а я выжал из неё все жизненные соки. Первым моим чувством в жизни, мадмуазель, было чувство вины…

Он с сожалением покачал головой, на минуту предавшись своим младенческим воспоминаниям, а потом продолжил.

Не смотря, на свои копошащиеся в глубине сознания смутные предчувствия, лет до семи я рос вполне обычным живым ребёнком. То, что к нашей семье в городе относятся настороженно, меня мало волновало. Я, конечно, замечал, что отца немного побаивались, но он редко выходил из дому, а когда шёл куда-нибудь по улице, все почему-то замолкали на полуслове, и провожали его долгими пристальными взглядами. Мне поначалу это даже нравилось. К нему тоже никто не приходил без крайней необходимости. А на мать смотрели с жалостью, и постоянно перешёптывались ей вслед. У неё не было подруг, она жила всегда как будто одна, в своём особом одиноком мире.

Я же целыми днями пропадал с соседскими мальчишками на маленьких пыльных улочках, разбивал в кровь коленки и локти, играя в футбол, раздирал свою нехитрую одежонку, лазая по деревьям. Тогда все мальчишки были такими.

Только как-то один раз мой товарищ потихоньку, чтобы не слышали другие, спросил меня: «А, правда, что твой отец с самого рождения поил тебя материнской кровью?». Я, конечно, изобразил сильное возмущение, и сам поинтересовался у него, как ему могла придти в голову такая вопиющая глупость? Он заметно смутился, и, пожав плечами, сказал мне, что слышал, как его бабка разговаривала с почтальоншей. Но сразу поспешил успокоить: «Бабка у меня вообще со странностями, ты не думай, я ни капельки не верю». Я и сам чувствовал, что в нашей семье что-то не так…

С семи лет я пошёл в начальную школу, где обучали арифметике и французскому языку. На этом возможности получения образования в нашем небольшом городке заканчивались. Многие, после окончания начальной школы помогали родителям в москательных лавках, сапожных, ткацких или чеканных мастерских, а потом, со временем, естественным образом наследовали родительское ремесло, или уезжали на заработки в столицу. Редко кто умудрялся получить полноценное образование. Вот и вся нехитрая жизнь в нашем маленьком городе. Меня, после окончания начальной школы, разумеется, ждала кузня. Отец никогда не заговаривал со мной об этом. Но я точно знал, что так оно и будет.

Тут он прервался, и мне даже показалось, чуть-чуть подпрыгнул на своей подушке.

– Посмотрите на меня, мадмуазель. Разве я похож на кузнеца?

Я отрицательно помотала головой. Говорю, же, со своими длинными тонкими руками, узкими костистыми плечами, он был похож, скорее, на какого-нибудь богемного художника, или бродячего музыканта.

– Вот, и я говорю, – сказал он. Наверное, ни у кого, кто видел меня тогда, сомнений не оставалось – в кузне мне делать нечего. Однако, о том, чтобы перечить отцу не могло быть и речи. Этот человек одним своим тяжёлым взглядом мог остановить курьерский поезд!

До окончания школы оставалось уже совсем не много, каких-нибудь две-три недели, и я был в полном отчаянии. Я даже представить себе не мог, как буду вынужден прикасаться к грубым железным клещам, брать в руки небольшой ученический молот, от одной мысли об удушливом жаре кузни мне становилось дурно, и темнело в глазах. Она вся представлялась мне какой-то пыточной камерой, а отец суровым и безжалостным палачом. А ещё этот нестерпимый металлический звон, от которого можно сойти с ума. Я не спал по ночам, ворочался и бредил, а иногда замирал в оцепенении, парализованный всепоглощающей тоской от одной только мысли, что вся моя жизнь может уместиться в этой инфернальной жаровне, как многометровая цветная гирлянда в тёмном маленьком кармане ярмарочного фокусника. И я явственно ощущал, как по моей спине струился холодный ужас. И тогда, в одну из таких ночей, ко мне пришла мать.

Признаюсь тебе, когда он дошёл до этого места своего рассказа, я начала нетерпеливо ёрзать, и от волнения потянулась за миндальными орехами. Ничего не могу с собой поделать, когда волнуюсь, мне необходимо что-нибудь бессмысленно жевать. А он это заметил, и стал рассказывать ещё медленнее.

Она бесплотной тенью скользнула в дверь моей маленькой комнатушки, быстро прикрыла за собой дверь, и присела на самый краешек кровати. «Слышишь, как завывает ветер?» – спросила она. «Да, слышу» – ответил я, повернувшись на спину, и из моих глаз сами собой брызнули слёзы. Она положила свою тонкую сухую ладонь на мой кулак судорожно сжимавший одеяло. Меня всего било мелкой дрожью. «Я всё знаю, сынок» – сказала женщина, никогда не носившая меня в своём чреве – моя мать.

Для того чтобы быть матерью, мадмуазель, не обязательно вынашивать детей под сердцем, можно просто всё этим сердцем знать.

Я видела, как его глаза увлажнились.

Я смутно видел в темноте её лицо, но я был совершенно уверен, что она действительно всё про меня знает, даже лучше, чем я сам, и всегда знала…

За дверью скрипнула половица, и послышались размеренные вдумчивые шаги, должно быть, отцу не спалось, или он пошёл помочиться. Мать быстро оглянулась, а потом торопливым шёпотом заговорила:

«Слушай внимательно, и ни о чём не спрашивай! Сегодня ночью к нам придёт Пустыня. Она уже близко».

Я с тревогой взглянул на дребезжащее оконце, это, в самом деле, было так!

«Однажды, много лет тому назад, – сухим как тростник голосом заговорила мать, – когда твой отец понял, что не может иметь детей, он решил попросить ребёнка у Пустыни. Она долго ему не отвечала, а потом сказала, что согласна дать ему ребёнка, и это будет мальчик. Но у неё есть одно условие…».

– «Какое?!» – не удержался я.

Мать немного помолчала, её плечи немного приподнялись и опустились.

– В одну из ночей, она придёт и позовёт мальчика к себе, и если он откликнется на её зов, то она заберёт его в свои сны.

Мне казалось, что я и так уже сплю и нахожусь в чьих-то оживших снах, в которых моя мать говорит мне эти странные, пугающие и, в то же время, дающие какую-то неясную надежду слова. Мне захотелось ущипнуть себя под одеялом, для того, чтобы убедиться, что она не исчезнет, не растает в воздухе, и, что я действительно сплю.

– А, если я не откликнусь? – Только и смог вымолвить я.

– Ты навсегда останешься здесь в доме отца. – Сказала она ещё суше.

И её слова, обронённые ею вместе с молитвенными чётками на пол, прозвучали для меня, как приговор к немыслимой вечной муке. Тогда я почти прокричал матери, приподнимаясь в кровати, что не хочу оставаться здесь всю жизнь с отцом, в его мерзкой кузне! Она даже была вынуждена прикрыть ладонью мне рот, и снова опасливо посмотрела на дверь, к счастью, за дверью всё по-прежнему было тихо и прочно оставалось на своих местах.

Мне хотелось самому разбить окно и броситься в непроглядную тьму, наполненную песком, ветром, и зловещим воем, не дожидаясь никакого зова, лишь бы, не оставаться здесь. Будь, что будет! Но, я даже не мог себе представить, что навсегда расстанусь с ней, со своей бедной матерью, оставлю её одну в этом чужом для неё городе, в чужом доме, с этим ненавистным человеком.

– Давай, уйдём вместе! – С жаром воскликнул я.

Мать впервые за много лет улыбнулась, и я увидел по её улыбке, что она считает это совершенно невозможным, и ещё то, что я пока не смогу понять, почему ей нужно остаться. А потом она стала нараспев читать молитву на каком-то далёком незнакомом языке, прикрыв глаза и положив руку мне на грудь. Постепенно молитва перешла в долгую песню, сливающуюся, с протяжным воем ветра, швыряющего горстями песок в наше с ней единственное на двоих окошко…

Я не помню, сколько это продолжалось. Очнулся я, когда она сказала: «Пора», и протянула мне заплечный мешок, наполненный ржаными лепёшками, высушенным мясом и водой. Потом замотала мою голову и шею плотной, едва проницаемой для воздуха тканью, закрепив её специальным шнурком – агалем. И тихонько вывела меня через задний вход на двор. Мы обнялись на прощанье у порога, я последний раз взглянул на неё через прорезь для глаз, а через несколько секунд мы уже не видели друг друга. Я вообще ничего не видел, и только шёл, не разбирая пути, туда, куда меня звала Пустыня.

«И Вы, месье, слышали её зов? – спросила я, когда он закончил и с облегчением откинулся на цветастые подушки. – Какой он? И что же с Вами стало дальше, с маленьким мальчиком, отправившимся среди ночи, прямо в песчаную бурю?».

Вы, так и не поняли, мадмуазель, – сказал он, так, как будто никогда в жизни не рассчитывал на чьё-либо понимание, и думая уже, о чём-то другом. – Моя мать и была Пустыней.

Представляешь? А я ни за что бы, ни догадалась. Наверное, в чём-то, что касается моих умственных способностей, ты прав. Но ведь у меня теперь так много времени! Его достаточно для того, чтобы стать какой угодно умной. И я не устаю каждый раз благодарить и проклинать за это тебя, любимый. А теперь мне пора спать, завтра с утра мы пойдём с Люсией за цветами для Марты, пусть порадуется, ведь дни её сочтены, и ей некогда грустить…