Дополнения к части I
I. В России с конца 1910-х гг. в литературоведении и лингвистике получили признание формальные методы, приведшие к созданию Формальной школы, интересы которой включали в себя проблематику искусства. В школе изучались идеи швейцарского лингвиста Ф. де Соссюра (1857–1913), поданные в его книге «Курс общей лингвистики» (1916), и польского учёного И. А. Бодуэна де Куртена (1845–1929). В Петербурге (в последующем – Петрограде) школу представлял ОПОЯЗ (Общество изучения поэтического языка), в который входили Е. Д. Поливанов, Л. П. Якубинский, О. М. Брик, Ю. Н. Тынянов и ключевая фигура формалистов Б. М. Эйхенбаум (о нём чуть ниже). В Москве возник МЛК (Московский лингвистический кружок), проводивший в науку те же «формальные» принципы. В этот кружок входили – С. И. Бернштейн, П. Г. Богатырев, Г. О. Винокур, а также Б. И. Ярхо, В. М. Жирмунский и Р. О. Якобсон. Лингвисты новой формации привнесли немало интересного в литературоведение, превратив его в настоящую науку, со своими методами и приемами исследования. Их приемы легли в основу пражской структурной лингвистики, тартуско-московской структурной поэтики и европейского структурализма в целом. Вместе с тем принципиально отмежевавшись от стиля предшествующих изысканий, формалисты Советской России смыслом своей деятельности объявляли спецификацию литературоведения, изучение морфологии художественного текста. Они резко критиковали подход к искусству и литературе как к «системе образов», выдвигая тезис об искусстве как некой сумме приёмов художника. Превратив литературоведение в науку, формалисты были близки к тому, чтобы «забить» её в ремесло. Поскольку рассматривали «литературное произведение так, как будто это автомобиль и его можно разобрать и снова собрать» (Ю. Тынянов), в каждом новом «разборе» создавая свои методы и приемы исследования. Б. В. Томашевский в учебнике по теории литературы, ориентированном на методы Формальной школы, писал о том же: «Каждое произведение сознательно разлагается на его составные части, в построении произведения различаются приемы подобного построения, то есть способы комбинирования словесного материала в словесные единства. Эти приемы являются прямым объектом поэтики». Словом, изучая явления литературы, а не её сущность, формалисты мыслили поэтику как способ изучения, таким образом, средства анализа превращая в цель. Следуя этому, они построили теорию сюжета, изучая новеллу и роман, применяли математические методы, анализировали ритм, синтаксис, звуковые повторы и прочее.
Основатели Формальной школы в России надолго пережили её расцвет. С подачи Л. Троцкого заклеймённая как буржуазная теория, она и нашла себя главным образом в «буржуазном мире». Именно там, реализуя немалые свои потенции, школа преобразовалась в структурализм, в своих разработках вышедший далеко за пределы собственно литературы. На новой почве судьба школы сложилась интереснее её отечественных аналогов (до 1950-х гг. запрещённых) и приобрела не присущие русской литературоведческой школе характеристики. В западной культурной традиции была предпринята попытка сумму гуманитарных концепций поднять до уровня строгой теории.
По мере развития структурализма Леви-Строс называет его «сверхрационализмом» и видит его задачи в том, чтобы объединить строгость и логическую последовательность учёного с метафоричностью и парадоксальностью художника. Леви-Строс всерьёз намеревался «включить чувственное и рациональное, не пожертвовав при этом ни одним из чувственных качеств». Опираясь на лингвистику, апологеты нового гуманитарного знания видят свой идеал в математике, которая, по словам М. Серра, «стала тем языком, который говорит без рта, и тем слепым и активным мышлением, которое видит без взгляда и мыслит без субъекта cogito».
При всей абстрактности и чрезмерной теоретичности, нам – в связи с пристальным вниманием к духу творчества М. Ю. Лермонтова – представляются наиболее любопытными те идеи структуралистов, которые прослеживают внутренний мир человека вне прямой его связи с личностными характеристиками, образовательно-информационным статусом и «злобой времени». В этом плане интересны идеи Леви-Строса, который стремился «выделить фундаментальные и обязательные для всякого духа свойства, каким бы он ни был: древним или современным, примитивным или цивилизованным». В аспекте литературы то же заботило и Ж. Женинаска: «Наша модель должна обосновать анализ любого литературного текста, к какому бы жанру он ни принадлежал: поэма в стихах или в прозе, роман или повесть, драма или комедия».
При всех плюсах западного структурализма, не будем упускать из внимания тамошнюю «почву» учения, которую злые языки называют «обездушенным и заурбанизированным Западом». То есть «Запад», в котором гуманитарное знание, выхолащиваясь в ходе эвольвентных извивов, принимает формы, опровергающие самые начала его в лице мыслящего и творящего субъекта, коим является homo sapiens. Как будто в подтверждение наших опасений Р. Барт ставит задачу добраться до «последней структуры» знания, которая охватывала бы не только литературные тексты, но и любые вообще – прошлые, настоящие и будущие. В такой перспективе структурализм, несомненно, предстает как предельно абстрактное, гипотетическое и в некотором роде обесчеловеченное моделирование.
И в самом деле, исходя из понятия структуры и других установок, структурализм радикально пересматривает проблематику человека, традиционно понимаемого в качестве субъекта познания, мышления, творчества и прочей деятельности. В структуралистских разработках консервативный субъект «теряет свои преимущества», «добровольно уходит в отставку», «выводится из игры» или же объявляется «персоной нон грата». А это и есть то, на что в народе откликаются одним словом: «Приехали!»…
II. «Вражью руку», в частности, подтверждает ряд иных «изысканий».
Дабы не умножать число страниц, остановлюсь лишь на наиболее принципиальных моментах отечественного литературоведения, начиная с первой трети XX в. до начала XXI в. Этот период, помимо толковых, изобилует, мягко говоря, странными сочинениями, к числу которых отнесу ряд опусов «крупнейшего советского литературоведа» Б. М. Эйхенбаума.
Вообще, в русскоязычной беспочвенной «литературе мыслей» того времени хитроумия было много больше, нежели, собственно, самих мыслей. А те, что были, тяготели к плоскости, потому, видимо, что таковых завсегда больше умещается в голове. Печатный кладезь «пролетарской эпохи» упорно навязывал народу опрощённое, «партийное», озарённое кумачёвыми знамёнами, восприятие мира. Эти старания были особенно тщательны, когда дело доходило до не очень подходящей для «красного зарева» русской классики.
Всерьёз вознамерившись «сбросить Толстого, Достоевского, Пушкина и др. с корабля современности», ниспровергатели активно умащивали литературную «палубу» словесной эквилибристикой, по которой их, классиков, легче было «скатить» в пучину морскую. На этой стезе особенно усердствовал неугомонный литератор В. Б. Шкловский, вкупе с его кружковыми единомышленниками. Среди последних первым был верный оруженосец «штурмана корабля» (Шкловского) и в такой же степени преданный «общему делу» Б. Эйхенбаум. Далёкий от понимания «кухни творчества», интернационалист от литературоведения, Эйхенбаум, «ОПОЯЗавшись» кружковым модерном и им же накрепко привязав себя к большевистскому режиму, претендовал на знатока именно в том, в чём не особенно хорошо разбирался. Хотя, может, именно по этой причине он покорён был «ремесленной» стороной поэтики. Во всяком случае, Эйхенбаум стал одним из самых принципиальных приверженцев Формальной школы. Вовсе не разделяя «христоматийную» оценку, данную Эйхенбауму его соратниками, и не вдаваясь в подробности его «школьных заблуждений», без особого удовольствия остановлюсь лишь на его литературных оценках М. Ю. Лермонтова.
Не поняв отроческие и не вняв юношеским стихотворениям Лермонтова, Эйхенбаум пользуется своим излюбленным приёмом – выливает на них ушат нелепостей посредством литератора-переводчика О. И. Сенковского, которому, по словам А. А. Бестужева-Марлинского, «легче было писать по-турецки, чем по-русски». Тем не менее, обедневший шляхтич, поднаторев в русской грамоте с помощью Б.-Марлинского, прибился к русской гавани. Под руководством последнего осилив сборник стихотворений русского поэта (1842), знаток турецкого, арабского и персидского языков приходит в негодование от его содержания. Он не замедлил обвинить издателей в «спекуляции», поскольку труд их, по его мнению, «исторгает из забвения все эти неудавшиеся, непризнанные пробы пера» Лермонтова. Назвав «провинившихся» в издании произведений поэта (среди которых был такой шедевр, как драма «Маскарад») Геростратами, Сенковский знать не знал и ведать не ведал, что в следующем веке найдёт своего приверженца в лице идеологически и эстетически чуждого ему Эйхенбаума. Помимо Сенковского, заручившись поддержкой «суждений Шевырёва» и его единомышленников, «крупнейший литературовед» в дальнейшем выступает солирующей партией. Уже «от себя» Эйхенбаум пишет: «годы 1833–1835 очень бедны творчеством», поэтому «Лермонтов не включил в свой сборник 1840 г. ни одного стихотворения из написанных до 1836 г.». Тут бы нашему текстологу, неформально, а натурально поскребя затылок, переступить через свои литературоведческие привязанности и отметить исключительную требовательность к себе поэта. Но Эйхенбаум не понимает живой связи образа со структурой стиха, а потому не приемлет соучастия души человека в творчестве. Литературному начётчику попросту чужда ответственность перед Словом, которого он не особенно чувствовал, и он проходит мимо этой возможности.
О «Смерти поэта» в «писании от Эйхенбаума» сказано: «Как всегда (?!) у Лермонтова, в этом потоке слов тонут смысловые детали (стиль! – В. С.) – фраза превращается в неразрывную выразительную формулу, в эмоциональный сплав. Стихотворение действует общей силой эмоциональной выразительности, а не смысловыми «образами». Образы и речения сами по себе не представляют собой ничего особенно оригинального или нового», – менторским тоном выговаривает неизвестному в то время поэту известный впоследствии литературовед (с. 107–108).
То же и «Мцыри». Грандиозная по художественной мощи, поэтическому накалу и духовной энергетике Лермонтова, поэма вовсе «не является новым жанром и не открывает нового пути» (как будто задача творчества только в том и состоит, чтобы открывать исключительно «новые пути», – хотя и здесь критик врёт ). Поэтому «Мцыри» в глазах Эйхенбаума не столь уж и примечательное «завершение тех опытов эмоционально-монологической поэмы, которые начаты были Лермонтовым ещё в юности…». «Мы видим, – далее пишет Эйхенбаум, почему-то озлившись на гениальность поэта, – что в области поэмы Лермонтов не порывает со своим прошлым, и лишь совершенствует то, что было им набросано еще в 1830 г.» (с. 92). Да и вообще, «Лермонтов не создаёт нового материала, а пользуется готовым», усложняя его «обычными лирическими формами и сентенциями (пуэнтирован)», – пишет свежевальщик литературы о Лермонтове, создателе новых форм в творчестве и технике стихосложения.
А как насчёт лермонтовского «Демона»? Уж здесь-то, казалось, критик не может не воздать должное грандиозной идее и кристально чистым поэтическим формам. Что, как не этот величественный шедевр, с первых строк захватывая дух читателя, ведёт наше воображение по снежным высям Кавказа и мира!
Ничуть не бывало. С поэмой всё обстоит совсем просто. «Демон» в глазах канатоходца от литературоведения есть всего лишь «типичная литературная олеография («калька» с чужих произведений)» Козлова, Подолинского и других поэтов, список которых Эйхенбаум милостиво украшает именами Пушкина и Байрона…
Да быть того не может?!
«Может», – разъясняет нам местечковый сочинитель.
В отличие от Лермонтова, «порвав с прошлым», он пишет: «Как и „Мцыри“, „Демон“ возник из абстрактного чертежа, в котором не было места никакому национальному или историческому материалу…» (с. 96). В самом же «языке „Демона“ нет ни простоты, ни заострённой точности (?!), какой блещут (точностью «блещут». – В. С.) поэмы Пушкина, но есть тот блеск эмоциональной риторики (?!), который должен был возникнуть на развалинах классической эпохи русского стиха (непонятно, о каких «развалинах» идёт речь – от Державина и Жуковского до Пушкина? – В. С.). Лермонтов пишет формулами, которые как будто гипнотизируют его самого, – он уже не ощущает в них семантических оттенков и деталей, они существуют для него как абстрактные речевые образования, как сплавы слов, а не как их „сопряжения“» (с. 97).
«Крупнейший литературовед», так ничего и не разглядев у Лермонтова и мало что поняв в его величественном произведении, явно злится на поэта – сильно злится! Иначе не объяснить поток его «сопряжений» из рыхлых бутафорских словес, которые больше походят на эманации пусто-литературоведческого сознания. Если Тынянов, разбирая литературное произведение, «как автомобиль», всё же пытается собрать его, то Эйхенбаум, «разобрав» художественную вещь на «детали» (это его любимое словечко), вертит их в руках и, не зная, что делать дальше, всерьёз считает, что произведения-то и нет… Правда, отдадим должное критику – он пытается рассуждать.
«Здесь совершенно ясно, – расставляет он в «Демоне» все точки над «i», – что дело не в каком-нибудь „влиянии“ или „конгениальности“, а в самом простом пользовании готовым материалом. Чужой сюжет, с одной стороны, расцвечен традиционной для русской поэмы экзотикой (?!), с другой – осложнён обычными лирическими формулами (?! – сказал бы уж лучше «деталями», но, видно, забыл) и сентенциями (пуэнтирован). На русской почве, вне связи со средневековым эпосом и поэмой в стиле Мильтона, сюжет этот утерял свою пышность, свою богословскую философичность и стал гораздо примитивнее» (с. 94).
И в самом деле: как русская поэтическая форма может существовать вне учительски наставительного и, чего уж там, – без обязательного для России европейского эпоса?! Да никак не может! Это ж, как говорят в народе, козе понятно, не только Эйхенбауму!
Впрочем, иногда Эйхенбаум в своём вымученном анализе (бог с ним, не будем придираться к смыслу и значению последнего слова) нисходит до комплимента гению. Но и здесь, осерчав на Лермонтова – сильно осерчав! – и от этого, видно, поверив в собственную значительность, Эйхенбаум никому не даёт спуску! Ни Чехову, ни Толстому, ни, естественно, Лермонтову. Послюнявив чернильный карандаш, Эйхенбаум обращается к жемчужине мировой литературы – «Тамани». Вспомнив Чехова (который, напомню, как и Толстой, был от неё в великом восторге) и поперхнувшись от того, что вспомнил, он «хвалит» лермонтовскую «Тамань» следующим образом: «Лермонтов показал себя здесь мастером малой формы – недаром в кругу своих товарищей он славился как рассказчик анекдотов» (!?). Далее, вменив в вину «анекдотичность стиля» ещё и Чехову и тем самым опять выпоров себя, подобно незадачливой унтерофицерской вдове, Эйхенбаум безжалостен к себе и в дальнейшем: «Никто, кажется, из русских поэтов не пародировался (?!) так охотно, как Лермонтов, и это совершенно понятно» (?!!).
Что тут можно сказать? Всякий литературоведческий анализ бессмыслен, если он не освящён совестью! В данном случае не знаешь, чему больше удивляться: цинизму, скабрезности, спеси или наглости мыльного пузыря от литературоведения, который, думая, что пишет о Лермонтове, на самом деле говорит о себе… И довольно глупо.
О чём ещё рассказывает Эйхенбаум? И к чему, вообще говоря, наше столь пристальное внимание к «мыслям» незадачливого литературоведа?! Может, в других он слепит нас блистательным анализом, подобно свежевыпавшему снегу в морозное утро? Ничуть не бывало.
«Расправившись» в 1924 г. с Лермонтовым, Эйхенбаум и во всех остальных сочинениях прибегает «к разбору» произведений русских классиков «по Тынянову». С той лишь разницей, что, «разбирая автомобиль», забывает собрать его. Вот ведь как. Как же он это делает? То есть, «разбирая», «забывает»?
Очень просто. Справедливо, но, не очень охотно решив, что не тянет на анализ русских классиков (ну, никак не тянет!), Эйхенбаум вовремя вспоминает изречение древних римлян: «Разделяй и властвуй» (divide et impera). Властвовать Эйхенбауму тоже была не судьба. Это он, худо-бедно, но понимал. Поэтому честолюбивый сочинитель налёг на первую часть римской стратегии. Хитроумие Эйхенбаума состоит в том, что, прибегая к до смешного частому и до неприличия пространному цитированию писателей, он, построив их в «когорты», предоставляет им возможность самим выяснять между собой отношения… Вот оно «Соломоново решение»!
В соответствии с ним (решением – не Соломоном) Эйхенбаум в одном случае устами Толстого и Сенковского ругает Пушкина, с тем, чтобы самого Толстого защипать «до смерти» цитатами из Прудона, де-Местра и Бокля, а на Лескова напускает А. Скабичевского и М. Меньшикова, во всех случаях оставаясь как бы ни при чём. По понятным причинам не в состоянии проникнуть в глубину текста, а потому старательно заполняя пустоты своего «мыслительного пространства» цитированием фрагментов, Эйхенбаум не чувствует силу Слова, существующего, как известно, независимо от исследователя. Потому шедевры мировой классики, даже в приводимых им кусках насыщенные мыслями и образами, подобно могучим жерновам перетирают в пыль его «тонкие» и почти всегда жиденькие посреднические комментарии. И всё же при немалом насилии над здравым смыслом Эйхенбаума можно было бы назвать приличным (в смысле не приличия, а сносности) текстологом, если бы он, предлагая тексты, ещё и знал, зачем это делает. Но не ведал Эйхенбаум, что творил, а потому поневоле (поверим этому) оказался среди создателей литературоведения для себя. Это когда автор для приличия начинает с писателя, а продолжает о себе, как не менее, а может, ещё более важной, драгоценной и эрудированной персоне. Не это ли «течение мысли» породило «литературу» турбулентного забалтывания? Эйхенбаум, безусловно, весьма начитан (шуточное ли дело – всю жизнь сидеть за книгами!), но ведь эрудиция сама по себе мало чего стоит, ибо стеллажи даже и захудалой библиотеки полновеснее любого критика, тем более, если он склонен к уплощённому юмору.
Словом, творчество не только Лермонтова вызывало у Эйхенбаума «хохмическое веселие». Мыльный пузырь от текстологии (поверим, что такая наука всё же существует), календарный юбиляр и, напомню, «крупнейший литературовед» ёрничает везде, где только ему удаётся придумать повод для этого. Что касается заклинаний Эйхенбаума о «новых путях» и «готовом материале», к которым он прибегает всякий раз, когда ему нечего сказать (т. е. довольно часто), то, наверное, не ясно ему было, что процесс творчества есть инстинктивное стремление одарённого человека поведать о том, что открылось только ему и именно ему. А потому всё, что помогает взмыть выше предшествующего опыта, – оправдано. Оправдано результатом! Последний и свидетельствует о том, что гений не занимает чужое, а берёт своё! Если же кто без толку шныряет «вверх-вниз» по следам других, то не столько повторяет, сколько обдирает авторов, что, не имея никакого отношения к Лермонтову, целиком и полностью относится к Эйхенбауму.
Приписывая читателю собственную ограниченность, и тем самым оговаривая его, критик на этом не останавливается. Пытаясь ещё и обдурить «понятливого» читателя, он запросто берёт его под руку, непременно желая заполучить в свои союзники. И это иногда удаётся Эйхенбауму. В том смысле, что он не писал по воде вилами…
Через полста лет известный литературовед В. А. Мануйлов набросал статью «Лермонтов ли Лермонтов?» (1973), в которой ставит ряд никчёмных вопросов, но, очевидно, не желая уподобляться незадачливой «вдове» (Эйхенбауму), не публикует материал. «Дело Мануйлова» продолжил его «наследник» и, как видится, литературный мазохист В. А. Захаров. Откликаясь на «запросы времени» и зная, что такого рода мифы могут оказаться востребованными среди наиболее распущенной и наименее вдумчивой молодёжи (это самая щадящая характеристика его потенциальных читателей-единомышленников), Захаров живо отвечает «запросам времени», стилистически «пуэнтированным» ещё Эйхенбаумом. В 2000 г. он публикует книгу «Загадка последней дуэли. Документальное исследование», а затем «Летопись жизни и творчества М. Ю. Лермонтова» (2003), отсутствие в которых именно документальной убедительности (в этой работе исследователи насчитали более двадцати грубейших биографических ошибок!) автор возмещает претенциозным названием. И в дальнейшем «биографический пыл» Захарова не охладился. В 2006 году в газете «Северный край» он вновь с жаром и пылом проводит «идею» об «утаённом» происхождении Лермонтова, приправляя её домыслами, перечислять которые не будем, дабы самим не распространять их.
Из сказанного напрашивается вывод: натужные попытки любителей окололитературных опусов относятся к издержкам погружения в поэтическую среду, для них неприглядную, а в духовном существе мало знакомую. Именно в чреве апологетов «древнейшей профессии» и её столь же распутных сутенёров могут рождаться всякого рода «сенсации», суть которых граничит с подлостью и переходит в неё. На всё это можно было бы не обращать внимания, если б оно не навязывало себя, если бы не было рассчитано надолго… Именно так. Поскольку такого рода «издержки» имеют цель профанировать русскую культуру как таковую, частью чего является очернение литературного наследия России и Михаила Юрьевича Лермонтова, в частности.
На фоне опусов такого рода совсем не удивляет больной интерес к убийце поэта (Мартынову) со стороны «изыскателей истины», любящих «клубничку» не меньше Захарова. Но дело даже не в интересе, а в том, что «учёные» придают убийце черты, совершенно не присущие пустому и тщеславному человеку, каковым Мартынов, несомненно, был. Словом, в исполненном благолепия «мартыноведении» видятся те же автопортретные черты, останавливать внимание на которых вредно для читателя и бессмысленно для дела. Факт в том, что они есть, и авторы их при жизни Лермонтова получили бы от него в лучшем для них случае тяжёлую оплеуху. Причём – за дело! Хотя, вряд ли у «произведённых в рыцари» зашевелилось бы после этого человеческое достоинство, которое им, по всей видимости, совершенно не свойственно.
Вне сомнения, в число врагов при жизни поэта вошли бы ещё и другие «учёные». И не обязательно потому, что они принципиально враждебно настроены к Лермонтову (во всяком случае, так не хочется думать). Просто их стиль и отношение к делу изобличает случайность выбора. Тогда как наука о великом поэте должна пополняться исследованиями тех, кому есть, что сказать, кто истинно чувствует и понимает глубину творчества гения. Все остальные оказывают плохую услугу отечественной литературе, читателям, науке и, естественно, наследию поэта.
III. Для наибольшего раскрытия внутренних политических и экономических проблем Византии сделаем экскурс в историческую жизнь империи.
Ещё император Мануил, опасаясь норманского нашествия, заключил с венецианскими купцами в 1148 г. договор, после чего они получили для своего флота важные привилегии. Щедрые торговые льготы вскоре дали венецианцам возможность создать своего рода экономическое государство в государстве, что в известной мере предопределило в 1182 г. кровавое избиение проживающих в столице «латинян». Последние не остались в долгу. В 1204 г. крестоносцы захватили и разграбили Константинополь. Их усилиями империя была разделена на части. В последней трети века Византия символически соединила свои части, но это не улучшило ситуацию, поскольку уже тогда империя была в полном финансовом банкротстве. Ситуацией умело воспользовались экономические соперники и враги венецианцев – генуэзцы. Ловкие дипломаты и умелые флотоводцы заключили с Михаилом Палеологом в 1261 г. весьма выгодный для себя Нимфейский договор. Впоследствии Андроник II (ок. 1260–1332), руководствуясь «экономическими» соображениями, отказался от собственного флота ввиду дороговизны его содержания (!). Упразднившись, флот Византии никогда более не возрождался. К середине XIV в. византийский флот, который некогда мог выставить на море сотни военных кораблей, был в лучшем случае ограничен несколькими десятками единиц.
В начале XIII в. в предместье Константинополя генуэзцы в поисках «спокойного» места испросили императора разрешить им вне города, ниже возвышения Галата, «поставить кучкой немного простых жилищ», – пишет свидетель событий византийский историк Никифор Григора. Обладая «хозяйственной предусмотрительностью», хитростью, а всего больше – коварством в заключении сделок, они «…незаметно поднялись до большой славы и силы». «Хвастаясь и издеваясь изо дня в день над бессилием византийцев, – пишет Григора, – они воздвигали здания и двухэтажные, и трехэтажные; захватив ещё большое место вверх по горе, они строят неприступные башни, господствующие над высотой, а вместе с этим и стены и длинные круговые ограды, заключающие широкое пространство, причем протягивают их одну за другой».
Словом, пока греки уповали на небеса, внимая спорам сторонников и врагов исихии, на их территории в «спокойном месте» внедрилось чуждое империи республиканское устройство, закладывались латинские церкви и монастыри. Видимо, считая, что всё это делается не без вышнего благословения, богобоязненные византийцы, упражняясь в церковных диспутах, не находили времени для решения насущных проблем, коими были продовольственные сбои, увеличение боеспособности войск и возрождение флота. В то время как греки «казались добровольно оглохшими», у генуэзцев «город казался великолепной военной мастерской», – негодует Григора. Итак, пока греки «глохли» – «поток товаров и денег уже не проходил через столичные рынки, свернув на Галату; в торговле воцарилась итальянская монета, население города чаще голодало, чем было сыто, зловещая язва – итальянское гнездо в Пере (так назывался город Галата. – В. С.) – разъедало изнутри расползающееся хозяйство», – пишет крупный историк-медиевист Е. Скржинская.
C 1273 г. контроль над северной частью Константинополя фактически переходит к генуэзскому купечеству, основавшему здесь банки, торговые конторы и склады. Само же «гнездо» становится крупным торговым и экономическим центром. Уж е в XIV в. доход колонистов, в буквальном смысле отгородившихся от Константинополя мощной стеной, превосходили доходы метрополии в 7 раз (семь!). Находившееся под стенами столицы империи «итальянское гнездо», сказочно обогатившись за счёт торгового оборота купцов, судовладельцев и политических проходимцев, откровенно проводило свою политику, несовместимую с интересами Византии. Когда генуэзцы «…желали чего-либо добиться от византийцев, они применяли крайнюю меру: будучи хозяевами моря, они пресекали путь всем торговым судам, которые везли зерно в столицу, как с фракийских берегов на Мраморное море, так и с северного Причерноморья. В городе появлялся страх голода, потому что сразу же наступала «скудость в хлебе и другом необходимом продовольствии», – цитируя Григора, пишет Скржинская. Попытка Иоанна Кантакузина III укоротить экономическую политику генуэзцев, как сказал бы Клаузевиц, «другим способом» закончилась в 1348 г. позорным разгромом в морском сражении, что привело Византию к новым уступкам. Никифор Григора так прокомментировал эти события: «Если бы они (византийцы) по-прежнему обладали флотом, латиняне никогда бы не вели себя так самонадеянно по отношению к ним, и турки никогда бы не заимели глаза на песках побережья (Эгейского) моря». Бойня эта, к слову, красочно описанная Григора и, без сомнения, нашедшая отражение в маринах итальянских живописцев, характеризует не только беспомощность войск, но и малодушие скорых на паникерство малонадёжных защитников Вечного города.
В своих трудах Григора, возможно, пристрастен, когда говорит о бесчестности генуэзских купцов. Однако это никак не отменяет необходимости труда и честного отношения к делу, тем более в контексте несчастного для империи экономического упадка.
IV. Один из духовных предшественников учения, преп. Иоанн Лествичник, обозначая принципы внеличностного, писал: «Странничество – есть молчание глубины… Оно есть отлучение от всего, с тем намерением, чтобы сделать мысль свою неразлучною с Богом…» «Исихаст, – разъясняет нам епископ Порфирий, – есть монах, успокоившийся от всех сует и забот мирских и не занимающийся ничем, кроме духовного, в своем исихастрионе, т. е. покоище, скромном жилье. Он же безмолвник и молчальник».
Исихасты, в лице выдающегося подвижника учения Григория Паламы, полагали, что спасение души возможно через прижизненное «слияние» с Богом путем индивидуального религиозного подвижничества. В суете оскверненного грехом мира, считали они, более невозможен рост духовного сознания, а потому единственная возможность спасения состоит в подвиге глубокого и невозвратного уединения от мира. В духовном опыте подвижников благочестия заявляет о себе не борьба с отдельными грехами, по слабости человека – бесплодная, а сосредоточение внимания на внутреннем состоянии больной грехами души. Искоренение греха представлялось возможным путем вхождения в тайники души человеческой – источника всех его деяний. Душа человека определялась святыми отцами как «сущность умная, образ и подобие Божие». Но в борьбе за первоподобие сам человек бессилен; только Благодать Божия содействует человеческому спасению. «Человеку не дано и невозможно своими силами искоренить грех. Сопротивляться, бороться, воевать с грехом, бить его – всё это человеку дано. Искоренить же – дело Божие», – наставлял Макарий Египетский.
Невозможно достичь истинного ведения в общении с миром и с людьми, разъясняя учение Макария, просвещает нас архимандрит Киприян: «Не гнушение греховными язвами человечества, но великая любовь к человеку и особенно к грешнику пронизывает всё его учение». Немало места в монашеских настояниях уделяется уму, понимаемому в соответствии со святоотеческим учением.
«Ум есть одно из душевных чувств, а сердце обнимает в себе и держит в своей власти внутренние чувства», – говорит Исаак Сирин. Ум, чувство и сердце неразрывны. Обретя единство в душе, эти качества – благодатью Божией – раскрывают перед человеком неизъяснимые возможности. Об этом не раз напоминал своим ученикам преп. Макарий: «Бессмертная душа есть некий ценный сосуд. Посмотри, как велики небо и земля, и Бог не удовольствовался ими… Посмотри, каково твое достоинство и благородство, что Господь пришел не ради ангелов, но чтобы воззвать тебя, погибшего и уязвленного, и воздать тебе первую красоту чистого Адама. Ибо человек был владыкой, но сатана омрачил его». Путем «умного делания» и глубокой непрекращающейся молитвы, считали отцы, можно очистить от греха душу.
Здесь важно уяснить, что непрестанная «умная молитва» не понималась буквально. Не только в словах было дело. Молитва понималась как предстояние Господа в сердце, подразумевая «не отходящее от сознания убеждение, что Бог, как везде есть, так и в вас есть…», – писал епископ Феофан, – это «хождение перед Богом и есть непрестанная молитва». Так, опираясь на расположение к Богу в сердце, выстраивался «мостик» между сущностно видоизмененным «совершенным» человеком и родственным ему Творцом. «Между Богом и человеком существует сродство… Нет другой такой близости, как у души с Богом и у Бога с душой», – свидетельствовал преп. Макарий. Усилиями просветленной души, сосредоточенной на Первообразе, происходит устранение даже и зачатков греха в мыслях и делах.
Каким образом?
В соответствии с принципами учения – полное отрешение от материальных помыслов и углубленная мысленная молитва в состоянии физического покоя («исихии») приводит к экстазу, способствующему духовному приближению к Богу. В соответствии с задачами исихии, апологеты учения, направив духовные устремления на постижение Единой Сущности, должны были удалиться «от всей совокупности мира и всего, что напоминает о мире», – пишет проф. И. Соколов. Но одного отстранения себя от мирской жизни недостаточно. Духовное очищение возможно только «посредством сосредоточения и собирания ума в самом себе». «Для достижения такого сосредоточения, – продолжает Соколов, – исихаст должен отвлечься от всякого представления, от всякого понятия и помысла, освободить ум свой от всякого познания, дабы он мог свободно, посредством безусловно независимого полета, легко погрузиться в истинно-мистическую тьму неведения… Самая высшая, проникновенная и совершенная молитва исихастов является непосредственным общением с Богом, во время которого между Богом и молящимся не существуют какие-либо мысли, воззрения, образы настоящего или обдумывания прошедшего. Это и есть высочайшее созерцание – созерцание одного только Бога, совершенное восхищение ума и отрешение от всего чувственного, чистая молитва, в которой нет никакой посторонней мысли или беспокойного на чем-нибудь сосредоточения. Дальше такой молитвы не мыслится ничего более совершенного или высшего; это есть состояние экстаза, мистическое единение с Богом, обожествление (здесь и далее выделено мной. – В. С.). В этом состоянии ум всецело выходит за пределы окружающего чувственного, отлагается от всякой мысли, приобретает совершенную нечувствительность к тому, что в мире, и к внешним впечатлениям, становится глухим и немым. Он не только совершенно отрешается от внешних впечатлений, но и выходит за пределы своей индивидуальности, теряет сознание о себе, как всецело погрузившийся в созерцание Бога; поэтому достигший экстаза не живет личной и индивидуальной жизнью; жизнь его духовная и телесная останавливается, ум пребывает неподвижным и прикованным к объекту созерцания…
Таким образом, основанием и центром исихии служит любовь к Богу от всей души, сердца и помышления и стремление к божественному созерцанию посредством отречения от всего, что в самой малой и отдаленной степени напоминает о мире и что в нём. Это и была «смерть для мира». Желанная цель исихастов достигалась посредством совершенного уединения и молчания, посредством «хранения сердца» и трезвления ума, посредством непрерывного покаяния, непрестанных слез, памятования о Боге и смерти и постоянного повторения «умной» молитвы: «Господи Иисусе Христе, помилуй меня, Сыне Божий, помоги мне». Следствием такого молитвенного расположения является блаженное смирение».
Напомню, что учение исихии существовало при доминанте «теоретического» богословия, согласно которому, по словам Григория Богослова, «созерцание есть спутник к горнему, а деятельность – восхождение к созерцанию». Однако в патристике описываемого времени не всегда прослеживается ясность в отношении нераздельности «созерцательного» и «деятельного» элементов, которая предполагается в книгах Св. Писания. Отметим это для себя и проследим дальнейшую эволюцию мистиков.
В соответствии с учением неоплатоников, Григорий Нисский богоподобными силами души считал силы созерцательную и рассудительную, которыми, по его мнению, постигается Божество. Только освободившись от всех страстей, учил Нисский, душа беспрепятственно созерцает прекрасное, полным выражением которого является Бог, ибо именно в Нём «конец всех желаний, успокоение всех созерцаний». Афанасий Великий ещё более конкретен. Он без обиняков утверждает: «Бог вочеловечился, чтобы человек обожился». Ему вторит св. Ириней: «Каким образом мог человек приблизиться к Богу, если бы Бог не приблизился к человеку», и разъясняет свою мысль: «Сын Божий становится сыном человеческим, чтобы сын человеческий стал сыном Божиим». Но посредством чего слабый человек может приблизиться к Богу?
Исходя из первосозданных свойств человека, считает Ориген, «наш ум до некоторой степени родствен Богу, он служит родственным образом Его, и именно поэтому может знать кое-что о природе Божества, особливо если он чист и отрешён от телесной материи».
Как же нам отрешиться от привязок к материальному бытию и на что опираться в своем духовном развитии?
Для этого, учит св. Мифодий Олимпийский, нужно чётко различать духовную ипостась человека от временной, тленной, ибо образ заключается в душе, а подобие – в возможности нетления.
Здесь, имея в виду «материю», следует отметить, что апологеты исихии не отождествляли грех с тварной природой человека: тело, по их мнению, не враг человека, а сотрудник в его подвигах. Понимая материальную субстанцию неразрывно от творения, они видели в ней помощницу своим устремлениям: «Не хули материю, ибо она не презренна», – учит Иоанн Дамаскин; «материя есть дело Божие и она прекрасна». «Я поклоняюсь материи, через которую совершилось моё спасение. Чту же её не как Бога, но как полную божественного действия и благодати». Таким образом, исихасты не презирали плоть как таковую, но видели в ней лишь «исполнительницу греха». Главной виновницей является душа, о чем открыто говорит Леонтий Византийский, уча о грехе, как о поступке против природы человека: «душа есть первый источник греха; посему она первая и осуждена». Грех, по мнению св. Отцов, разрушил в человеке божественное подобие; человек был побежден демоном и божественный замысел о человеке был ниспровергнут. В омилии (беседе) 34 Фотий посредством изящных образов доносит до нас ту же мысль: «душа начальствует над телом и по естеству правит им, как возница правит лошадьми, а кормчий правит кораблем и военачальник войском. Если бы этот порядок перевернулся и тело вздумало бы восстать против души, подчинять её своим движениям, то оно увлекло бы душу в такую же погибель, в которую сбросившие его кони низвергают возницу, а корабль кормчего и воины военачальника, взявшись сами воевать, окормлять и править». Из чего следует, что отождествление тела с грехом есть осквернение человека как тварной субстанции. «Пекись о своем теле, как о храме Божием, – пишет преп. Исайя Нитрийский, – пекись, как имеющий воскреснуть и дать ответ Богу; бойся Бога, как имеющий дать Ему отчёт во всём, что наделал; как, когда тело твое получит рану, заботишься ты уврачевать её, так попекись, чтобы оно явилось бесстрастным в воскресении». Потому исихасты, пишет архимандрит Киприан, «в теле видят не помеху для воспитания души, а сотрудника духа, его друга, сопряжённого ему в божественном плане о создании человека. Аскетическое обуздание и воспитание тела не есть умерщвление, а только наибольшее приспособление для служения душе и уму». Что касается «работы ума» в этот момент, то она существенно отличается от мышления в общепринятом смысле. О процессе подобного «мышления» отечественный богослов епископ Феофан пишет следующее: «Когда мысль погрузится в беспредельное и выйдет из себя, то исчезает в глубоком изумлении».
Насколько это реально и можно ли «технически» реализовать связь очищенной души с Богом? Св. Григорий Палама делится с нами на этот счет:
«Надо блуждающий во вне по предметам чувственного мира ум вернуть внутрь своего тела, а оттуда направить его к Богу». Положение тела при этом должно быть следующим: голова немного наклонена и взором направлена на грудь или живот человека – это, считает Палама, облегчает молитвенное делание. И тогда, дополняет рассуждения Паламы Никита Стифат, ум достигшего совершенства во внутреннем трезвении и достигает таинственных высот, ибо «ему свойственно пересекать воздух, возноситься выше всего, вращаться в кругу горних чинов небесных, приближаться к Первому Свету и исследовать духом глубины Божия… Он пребывает в общении с высочайшими силами херувимов и серафимов, коим принадлежит слово мудрости и вместе слово разума». Но для этого не достаточно «оставить мышление», воспарив над ним, поскольку следует ещё преодолеть образное чувствование, что самое сложное. По словам Григория Богослова: «Как невозможно обогнать собственную тень, сколько бы не спешил;… так и находящемуся в теле нет никакой возможности быть в общении с умосозерцаемым без посредства чего-либо телесного. Ибо всегда превзойдет что-нибудь наше, сколько бы ни усиливался ум отрешиться от видимого и уединиться в себя».
Как видим, «наше» внутреннее чувствование крепко «держит» ум даже и самых продвинутых аскетов, что естественно для человеческой психики. Как показали последующие исследования аскетики – ум не в состоянии полностью отрешиться от образного мышления (видения) и воспарить к без-образному восприятию чего-либо, ибо в этом случае человек должен превзойти свою природу, что невозможно. «Сами по себе отвлеченные идеи, – пишет проф. Соколов, – могут не иметь чувственных форм; но общечеловеческий опыт свидетельствует, что их реальность становится для нас гораздо яснее и ощутительнее, если нам удастся представить их в чувственных формах. В этом случае, по «закону диффузии» Юма, живость чувственного образа усиливает живость самой идеи и делает её более доступной вере». «И в видениях пророков, и в откровениях святых, и в озарениях обращавшихся к вере, и в молитвенных созерцаниях… образ был её проводником, её воплощением, её выразителем для сознания».
По-видимому, разрешение противоречий «психического» плана кроется в том, что «умное делание» просветлённых монахов находится за пределами возможностей сугубо научного анализа, ибо процесс «выхода» человека «из самого себя» вряд ли можно проследить какими-либо, даже и самыми точными, «инструментариями». Дело в том, что «образ», о котором пишут аскеты и мистики, не тождествен образам, рождающимся в психической деятельности «обычного», то бишь, присно-мирского человека. Ибо в сознании последнего образы являются следствием присущего человеку «заурядного» чувствования, растлевающего, по мнению аскетов, душу и само «сердце» человека. По мысли Исаака Сирина: «жизнь духовная есть деятельность без участия чувств». «Когда живёт сердце, упадают чувства. Восстание чувств есть омертвление сердца», понимаемого мистиками отнюдь не в медицинском плане.
Исходя из вышесказанного, наиболее совершенной – без-умной и без-образной – формой, в которой человек может ощущать свое единение с Богом, есть свет как выражение Совершенного – чистого, святого и животворящего. Это новое состояние – «умное видение» или «ведение» – и можно считать исчезновением человека в Боге. Об этом задолго до открытий египетских и византийских мистиков писал Плотин: «Надо верить, что душа тогда видит Бога, когда её внезапно озаряет свет, ибо этот свет от Него исходит и есть Он Сам. Надо думать, что Он присутствует, когда, подобно другому Богу, войдя в дом пронизывающего Его, Он озаряет Его, ибо дом остаётся мрачным, если Он не придёт его озарить. Так душа не имеет света, когда она лишена Его присутствия; озарённая Им, она имеет то, чего искала». Но, уточняя, предостерегали византийские аскеты, под «видением Бога» и «созерцанием света» нельзя понимать видение самой сущности Божией, коей никто никогда не видел и видеть не может (вскользь замечу, что именно этого не хотели понимать противники Паламы). Таким образом, плоть и душа, находясь в соподчинённом отношении, неразрывно существуют в теле и, соответственно, в субстанциональной личности. В то же время, возносясь душой (отрешённой от всего мирского) к Богу, исихаст озабочен был тем, чтобы не оставить на земле, осквернённой грехом, «слепок» Божий.
Таковы вкратце суть, условия и характер учения исихии, которая, став в Византии узаконенной «истиной для всех», в реально-историческом приложении не нашла своего подобия.
V. К вариативности «смысла» и «разнице» в способах духовного постижения условной «истины» можно добавить методы аналитического мышления, вложенные в уста богословов и духовных мыслителей разных эпох. Отсюда несхожие и подчас кардинально противоположные трактовки спасения души.
К примеру, католический богослов Пьер Абеляр, полагая, что «ни добрые, ни злые не равны между собой, и нельзя уравнивать их заслуги, то есть нельзя считать, что их воздаяние должно быть равным» (Диалог между Философом, Иудеем и Христианином), в подтверждение своей мысли ссылался на ап. Павла: «Иная слава солнца, иная слава луны, иная звёзд; и звезда от звезды разнится в славе. Так и при воскресении мёртвых: сеется в тлении, восстаёт в нетлении; сеется в уничижении, восстаёт в славе; сеется в немощи, восстаёт в силе; сеется тело душевное, восстаёт тело духовное. Есть тело душевное, есть тело духовное» (1 Кор. 15:41–44). Церковный писатель Иосиф Волоцкий следует противоположной концепции «спасения» – и при этом тоже апеллирует к ап. Павлу. Русский церковный деятель придерживается идеи равенства награды всем ищущим спасения, несмотря на неодинаковые подвиги и заслуги.
Очевидных противоречий в логике обоих авторов нет, есть противоречия в моральном аспекте, определяющем стиль мышления. В первом случае проглядывается уже тогда «цивилизационно-правовой», то есть просчитанный стиль мышления, впоследствии утверждаемый всем историческим бытием Запада. Исповедовавшие этот «стиль» закономерно обратили спасение души в «духовные» торги при «меняльных лотках» папских провинций. Тогда как в поучениях Иосифа Волоцкого превалирует духовная (восточная) составляющая.
Русский религиозный философ В. Н. Лосский разъясняет возникшую дилемму следующим образом:
«Понятие “заслуги” чуждо преданию Восточной Церкви. Это слово редко встречается в духовной литературе Востока и не имеет того значения, какое имеет на Западе. Объясняется это общей установкой восточного богословия в его понимании благодати и свободы… Благодать не есть награда за заслуги человеческой воли… Речь идёт не о заслугах, а о соработничестве, синергии (от греч. synergуs – вместе действующий. – В. С.) двух воль, божественной и человеческой, о согласии, в котором благодать всё более и более раскрывается…».
VI. Историк русской литературы А. М. Скабичевский в своём биографическом очерке «М. Ю. Лермонтов. Его жизнь и литературная деятельность» пишет о подоплёке ссоры де Баранта с Лермонтовым:
«Причина этого столкновения заключалась в том, что оба молодых человека ухаживали за княгиней Щербатовой (ей посвящена пьеса «На светские цепи»), но Лермонтов был осчастливлен предпочтением. Раздраженный этим де Барант, встретив Лермонтова 16 февраля 1840 года на балу графини Лаваль, обратился к нему с укором за то, что тот будто бы отозвался о нем неодобрительно и колко в присутствии особы, за которой они оба ухаживали. Лермонтов объявил это клеветой и сплетнями. Де Барант выразил недоверие к словам Лермонтова и прибавил, что «если переданное ему справедливо, то Лермонтов поступил дурно».
– Я ни советов, ни выговоров не принимаю и нахожу поведение ваше смешным и дерзким (drфle et impertinent), – отвечал Лермонтов.
– Если бы я был в своем отечестве, – заметил на это де Барант, – то знал бы, как кончить дело!
– Поверьте, что в России следуют правилам чести так же строго, как и везде, и что мы, русские, не больше других позволяем оскорблять себя безнаказанно, – возразил Лермонтов. Тогда со стороны де Баранта последовал вызов. Лермонтов тут же на балу просил к себе в секунданты Столыпина. Секундантом де Баранта был поручик гвардии граф Рауль д'Англес, французский подданный. Так как де Барант почитал себя обиженным, то Лермонтов предоставил ему выбор оружия (Несмотря на то, Лермонтов был оскорбленной стороной и, согласно дуэльному кодексу, имел право выбрать оружие, преимущество такого выбора использовал де Барант, представив дело так, будто в его лице была оскорблена Франция. – В. С.). Когда же Столыпин приехал к де Баранту поговорить об условиях, молодой француз объявил, что будет драться на шпагах. Это удивило Столыпина. «Но Лермонтов, может быть, не дерется на шпагах», – заметил он.
«Как же это офицер не умеет владеть своим оружием?» – возразил де Барант. «Его оружие – сабля, – отвечал Столыпин, – как кавалерийского офицера, и если вы уже того хотите, то Лермонтову следует драться на саблях. У нас в России не привыкли, впрочем, употреблять это оружие на дуэлях, а дерутся на пистолетах, которые вернее и решительнее кончают дело». Де Барант настаивал на своем» (с французской ловкостью уклонившись от сабли Лермонтова, на этот раз Барант ловко «уворачивается» от пули. Модест Корф – однокашник Пушкина по Лицею – так комментировал этот поединок: «Дантес убил Пушкина, и Барант, вероятно, точно так же бы убил Лермонтова, если бы не поскользнулся, нанося решительный удар, который таким образом только оцарапал ему грудь». – В. С.).
Возвращаемся к Скабичевскому:
«Показание Лермонтова, что он стрелял в сторону, дошедши до де Баранта, страшно возмутило последнего: он вовсе не желал считать себя обязанным великодушию противника и заявлял, что, распуская такие слухи, Лермонтов лгал. Извещенный о том Лермонтов тотчас решился попросить к себе де Баранта для личных объяснений и написал письмо графу Браницкому, прося его передать Баранту желание свидеться с ним в помещении арсенальной гауптвахты. Барант согласился, но он не мог открыто явиться к Лермонтову, так как официально считался выбывшим за границу и оставался в Петербурге лишь инкогнито. Свидание поэтому должно было иметь характер секретного.
22 марта в восемь вечера де Барант подъехал к арсенальной гауптвахте верхом на лошади. В карауле тогда стоял прикомандированный к гвардейскому экипажу мичман 28-го экипажа Кригер, дежурным по караулу был капитан-лейтенант гвардейского экипажа Эссен. Ни офицеры, ни нижние чины (как они позднее показывали) не заметили выхода Лермонтова. Вот как сам Лермонтов писал об этом свидании: «В 8 часов вечера я вышел в коридор между офицерскою и солдатскою караульными комнатами, не спрашивая караульного офицера и без конвоя, который ведет и наверх в комиссию. Я спросил его (де Баранта), правда ли, что он не доволен моим показанием? Он отвечал: «Действительно, я не знаю, почему вы говорите, что стреляли на воздух, не целясь». Тогда я ответил, что говорю это по двум причинам: во-первых, потому что это правда, а во-вторых, что я не вижу нужды скрывать вещь, которая не должна быть ему неприятна, а мне может служить в пользу, но что если он не доволен этим моим объяснением, то когда я буду освобожден, и когда он возвратится, то я тогда буду вторично с ним стреляться, если он того желает. После того де Барант, ответив мне, «что он драться не желает, ибо совершенно удовлетворен моим объяснением», уехал» (И в самом деле, Барант при двух свидетелях отказался от своих претензий. Таким образом, Лермонтов поставил наглеца на место, напрямую не вызывая его на дуэль, а утверждая лишь готовность участвовать в поединке. – В. С.).
Всё выделенное в тексте сделано с умыслом. Этот «грех» я взял на себя из соображения сэкономить читателю время за размышлениями. Расставленные мною не в ущерб сути акценты выявляют малодушие Баранта, которое превосходит лишь спесь и трусость его. Ибо предлагать боевому офицеру оружие, которым тот практически не пользовался, недостойно даже и паркетного дворянина, коим де Барант, очевидно, был.
Лермонтов, напротив, ни словом не обмолвившись о «неувязке», смело принял выбранное противником оружие. Лермонтов, наверное, уважил бы де Баранта даже, если бы тот выбрал не шпагу, а более соответствующую его натуре мотыгу или плеть, которой поэт, конечно же, побрезговал бы.
Однако мелкодушие, по Лермонтову, «салонного Хлестакова» всё же уступало враждебности к поэту начальствующих лиц. Опять обратимся к Скабичевскому:
«Неизвестно, каким образом известие о тайном свидании двух соперников дошло до сведения начальства, но только это удовольствие личного объяснения стоило Лермонтову нового процесса, и его судили теперь за побег (!) из-под ареста обманом и за вторичный вызов на дуэль во время нахождения под арестом.
Военный суд, состоявшийся 5 апреля того же 1840 г., приговорил Лермонтова к лишению чинов и прав состояния. С этою сентенцией дело о Лермонтове шло по инстанциям. Генерал-аудиториат, выслушав доклад аудиториатского департамента по этому делу, составил следующее определение: «Подсудимый Лермонтов за свои поступки на основании законов подлежит лишению чинов и дворянского достоинства, с записанием в рядовые; но, принимая во внимание: а) то, что он, приняв вызов де Баранта, желал тем поддержать честь русского офицера; б) дуэль его не имела вредных последствий; в) выстрелив в сторону, он выказал тем похвальное великодушие и г) усердную его службу, засвидетельствованную начальством, генерал-аудиториат полагает: 1) Лермонтову, вменив в наказание содержание его под арестом с 10 марта, выдержать его еще под арестом в крепости на гауптвахте три месяца и потом выписать в один из армейских полков тем же чином; 2) поступки Столыпина и графа Браницкого передать рассмотрению гражданского суда; 3) капитан-лейтенанту гвардейского экипажа дежурному по караулу Эссену за допущение беспорядков на гауптвахте объявить замечание и 4) мичману Кригеру, бывшему также на карауле в арсенальной гауптвахте, в уважение молодых его лет, вменить в наказание содержание его под арестом».
Определение генерал-аудиториата являлось даже мягким сравнительно с требованиями начальствующих лиц. Смягчением приговора поэт был обязан великому князю Михаилу Павловичу, которому особенно понравилось, что молодой офицер вступился перед французом за честь русского воинства. Приговор был подан на Высочайшую конфирмацию.
Прочитав доклад о дуэли Лермонтова, Николай I своею рукою надписал на решении генерал-аудиториата: «Поручика Лермонтова перевести в Тенгинский пехотный полк, тем же чином (что при переводе из элитной гвардии означало понижение в чине. – В. С.), поручика же Столыпина и графа Браницкого освободить от надлежащей ответственности, объявить первому, что в его звании и летах полезно служить, а не быть праздным. В прочем быть по сему. Николай.
Санкт-Петербург 1840 г. апреля 13 дня».
На обертке написано рукою государя: «Исполнить сего же дня».
VII. Политика русских царей, давно уже озабоченных тем, чтобы не ударить лицом в грязь перед «мнением Европы», порой доходила до смешного.
Так, Павел I освобождает из Петропавловской крепости заклятого врага России Тадеуша Костюшко, посаженного ещё Екатериной II. При этом он выплачивает Костюшко генеральскую пенсию за пять лет – 60 тысяч рублей, карету, соболью шубу и шапку, меховые сапоги, столовое серебро и 12 тысяч рублей на дорогу! Таким образом, Павел, нанеся определённый ущерб государственной казне, одним махом признался в отсутствии преемственности и принципов ведения внешней политики. Зато «отомстил» покойной матушке своей Екатерине II.
В то же время к своим полководцам и к армии в целом император не питал особой жалости. Не был исключением и великий Александр Суворов. Так, не разобравшись в политических интригах пока ещё имперской Европы, в которых России (в случае «дружбы» с ней или «по умолчанию»), как правило, отводилась наиболее рискованная, тяжёлая и ответственная работа, Павел принудил «Мечъ России» служить интересам Италии и Австрии, как чёрт ладана боявшихся революций. В радении о «братьях» переступив через самолюбие, Павел обратился к ввергнутому им в опалу прославленному полководцу: «Римский Император требует Вас в начальники своей армии и вручает Вам судьбу Австрии и Италии. Моё дело на то согласиться, а Ваше – спасать их». При личной встрече с Суворовым Павел не упустил случая дать ему напутствие в стиле римских императоров: «Тебе спасать царей». Непобедимый полководец блистательно – в три месяца – справился с задачей. Но, разбив лучших маршалов Наполеона, Суворов так напугал европейских монархов, что они сочли за благо избавиться от него путём банального предательства. Но, в очередной раз удивив мир, Суворов в том же 1799 г. с победой и честью выходит из ловушки, которую расставил ему австрийский император в непроходимых ущельях швейцарских Альп.
Александр I продолжил монаршью традицию, начатую, вообще говоря, с «английских льгот» Ивана Грозного. В 1809 г. Александр учреждает Великое Княжество Финляндское, а в 1815 – Царство Польское. Этим актом царь фактически возродил польскую государственность, за что, отметим, Польша не испытывала благодарности ни ему, ни его престолонаследникам, ни России вообще. Даровав Польше сейм и Конституцию, царь заплатил полякам полугодовое жалование (!), которое «забыл» им выплатить за верную службу боготворимый ими Наполеон, сообщает польский писатель Мариан Брандыс. Более того, в 1815 г. Александр приглашает Костюшко возглавить (sic!) администрацию Царства Польского, от чего тот отказался после того, как узнал, что Речь Посполитая не будет восстановлена в границах 1772 г. Наполеон, в отличие от русских императоров, более реально оценивал Костюшко как личность и политическую фигуру. Ещё в 1806 г. он писал своему министру Ж. Фуше: «Я не придаю никакого значения Костюшко. Он не пользуется в своей стране тем влиянием, в которое сам верит. Впрочем, всё поведение его убеждает, что он просто дурак…». Этот нелестный вывод в какой-то мере подтверждает то обстоятельство, что у постели умирающего в Швейцарии в 1817 г. Костюшко не было ни одного его соотечественника.
Вернёмся к Александру I.
Не разобравшись с «польским вопросом», царь путается с «финским».
В 1811 г., дабы добиться большего расположения финнов, монарх прибавил к Финляндскому Княжеству земли, вместе с Выборгом входившие в состав Российской империи по Ништадскому миру 1721 г. (напомню, в тот год Россия выиграла войну со Швецией, тем не менее Пётр I обязал себя заплатить Швеции весьма крупную по тем временам сумму два миллиона золотых талеров). Благоволя к полякам не менее, нежели к финнам, Александр планировал присоединить к Польше почти все земли бывшей Речи Посполитой, то есть исконные территории Древней Руси (!), которые она потеряла в результате походов Батыя и последующего ослабления страны в XIV–XVI вв.
Проводимая более полувека недальновидная – никак не в интересах России – политика правительства вызывала недоумение обывателя и приводила в гнев русских патриотов. Фёдор Тютчев 15 мая 1867 г., не скрывая раздражения, писал Ю. Самарину: «Смотрите, с какой безрассудной поспешностью мы хлопочем о примирении держав, которые могут прийти к соглашению лишь для того, чтобы обратиться против нас… Как же называют человека, который потерял сознание своей личности? Его называют кретином. Так вот сей кретин – это наша политика». С откровенностью, присущей частной переписке, Тютчев, зная, откуда ветер дует в международной политике, в письме к И. Аксакову был ещё более категоричен: «Усобица на Западе – вот наш лучший политический союз»…
И в самом деле, государь (пусть он христианин по духу и по убеждениям), как и всякий практически мыслящий государственный деятель, должен владеть политическим смыслом истории. Ему полагается знать, что ведение христианской политики в мире, не живущем по Евангелию (или, в лучшем случае, живущим не по нему одному), гибельно для народа и государства. Феномен практической несовместимости религиозной морали и политической необходимости, в исторической жизни государств никогда и никем не разрешённый, – нашёл своё подтверждение в ведении дел Николаем I и Александром II. Духовная ограниченность, жестокость средств в достижении целей и политическая близорукость первого, не приводя к декларируемым целям, говорит о внутренней дехристианизации, а методы второго свидетельствуют о неадекватности политического мировосприятия. Однако и эти паркетно-отечественные настроения русских императоров давали хорошую фору либеральному крылу русского дворянства и «передовой общественности». Со времён «русского (или, называя вещи своими именами, масонского) Просвещения» отличаясь устойчиво пораженческими настроениями, «общественность» эта едва ли не открыто желала поражения России в Крымской кампании и в последующих балканских войнах. Впрочем, откровенно заблуждалась в отношении внешней политики или имела неоправданные иллюзии на её счёт и верная России часть русского общества.
Так, Ф. Достоевский мечтал «внести примирение в европейские противоречия», дабы «…изречь уже окончательное слово великой, общей гармонии, братского окончательного согласия всех племён по Христову евангельскому закону!». Признавая за мыслью великого гуманиста огромное духовно-нравственное значение, следует всё же принять во внимание, что прекраснодушие такого рода за всю историю нигде и никогда не было реализовано. И не только в англосаксонском и германском мире, но и среди славян. Более того – особенно среди славян и между славянами. И менее других в этом сомневался сам Достоевский, утверждавший: никогда у России не было и не будет «таких ненавистников, завистников, клеветников и даже явных врагов, как все эти славянские племена, чуть только Россия их освободит, а Европа согласится признать их освобождёнными». Они никогда не признают бескорыстия России: «такие вещи на свете иначе происходить не могут», – приходил к заключению Достоевский.
И нам придётся признать, что политик не может позволить себе роскошь великодушия. Полководец – да. Поскольку политик, представляющий державу, мыслит глобальными категориями, а полководец – региональной стратегией. Политик, рассматривая стратегические направления развития страны, исходит из исторического существования государства, в то время как полководец является инструментом исполнения стратегических планов. Вследствие этого полководец не может решать то, что превышает его функции. Наполеон I не был исключением. Поскольку политиком и императором он стал тогда, когда следовал духу времени и эволюции истории, что нашло своё выражение в его политических реформах, историческое значение которых, к слову, не поняли, а потому не могли оценить в полной мере его победители. Когда же Наполеон отошёл от «духа истории» (эволюции), когда разменял его на эвольвенту «всемирного» честолюбия, тогда он потерпел сокрушительное поражение.
Отнюдь не русофил, современный английский историк Алан Тэйлор в своей книге «Борьба за господство в Европе», ничтоже сумняшеся, характеризует полувековую политику Российской империи следующим образом: «До 1854 года Россия, быть может, пренебрегала своими национальными интересами ради всеобщих европейских дел».
VIII. И. С. Тургенев оставил в своих воспоминаниях живое и очень психологически ёмкое описание поэта, которое, в «демонической» своей части всё же отвечало представлению о Лермонтове его современников:
«Лермонтова я видел всего два раза: в доме одной знатной петербургской дамы, княгини Ш-ой, и несколько дней спустя на маскараде в Благородном собрании под новый 1840 год. У княгини Ш-ой я, весьма редкий, непривычный посетитель светских вечеров, лишь издали, из уголка, куда я забился, наблюдал за быстро вошедшим в славу поэтом. Он поместился на низком табурете перед диваном, на котором, одетая в черное платье, сидела одна из тогдашних столичных красавиц – белокурая графиня М. П. – рано погибшее, действительно прелестное создание. На Лермонтове был мундир лейб-гвардии гусарского полка; он не снял ни сабли, ни перчаток – и, сгорбившись и насупившись, угрюмо посматривал на графиню. Она мало с ним разговаривала и чаще обращалась к сидевшему рядом с ним графу Ш-у, тоже гусару. В наружности Лермонтова было что-то зловещее и трагическое; какой-то сумрачной и недоброй силой, задумчивой презрительностью и страстью веяло от его смуглого лица, от его больших и неподвижно-темных глаз. Их тяжелый взор странно не согласовался с выражением почти детских, нежных и выдававшихся губ. Вся его фигура, приземистая, кривоногая, с большой головой на сутулых широких плечах, возбуждала ощущение неприятное: но присущую мощь тотчас сознавал всякий. Известно, что он до некоторой степени изобразил самого себя в Печорине. Слова: «Глаза его не смеялись, когда он смеялся» и т. д., действительно применялись к нему. Помнится, граф Ш. и его собеседница внезапно засмеялись чему-то и смеялись долго; Лермонтов также засмеялся, но в то же время с каким-то обидным удивлением оглядывал их обоих. Несмотря на это, мне все-таки казалось, что и графа Ш. он любил как товарища, и к графине питал чувство дружелюбное. Не было сомнения, что он, следуя тогдашней моде, напустил на себя известного рода байроновский жанр, с примесью других, еще худших капризов и чудачеств. И дорого же он поплатился за них! Внутренне Лермонтов, вероятно, скучал глубоко, он задыхался в тесной сфере, куда его втолкнула судьба.
На бале Дворянского собрания в доме В. В. Энгельгардта на Невском проспекте Лермонтову не давали покоя, беспрестанно приставали к нему, брали его за руки; одна маска сменяла другую, а он почти не сходил с места и молча слушал их писк, поочерёдно обращая на них свои сумрачные глаза. Мне тогда же почудилось, что я уловил на лице его прекрасное выражение поэтического творчества. Быть может, ему приходили в голову те стихи:
Когда касаются холодных рук моих
С небрежной смелостью красавиц городских
Давно бестрепетные руки …
и т. д.».
IX. Ясно, что распад империи произошёл по причинам, не зависящим от латинского языка. Вместе с тем, язык наиболее точно соответствует изменениям бытия народа в жизни государства, в данном случае Римской империи. В период становления мощной государственности и величия Рима народ-воин формировал язык, “par excellence” (по преимуществу) соответствующий именно этим качествам, наиболее точным выражением чего стал латинский язык. В подтверждение этой концепции привожу анализ филолога и знатока античности проф. Лосева.
Исследуя древнеримскую эстетику, Лосев ссылается на знатока античности Оскара Вейзе: «Вейзе правильно намечает основной характер римского национального духа, приводя слова Муция Сцеволы у Ливия: (II 12, 10): «И делать и претерпевать сильное (facere et patifortia) – свойственно римлянам». «Основные черты римского характера составляют – величавая важность, упорное терпение и настойчивость, твёрдое, непреклонное мужество…». И далее: «Цезарь, по мнению Квинтилиана, «говорил с тем же настроением, с каким воевал». Это и в самом деле был очень энергичный, решительный, мужественный и достойный язык». Утверждая, и «в синтаксисе латинский язык поражает энергией и логической последовательностью», Лосев вновь цитирует О. Вейзе: «Важно и чинно, сильно и мощно, как римский легионер, следуют периоды один за другим; весь их колорит напоминает загорелое лицо римского воина, их величественное речение – его гордую и властную осанку; оба они – язык и воин – победоносно выступили из своего отечества и победили мир». Сам Лосев, говоря о связи характера народа и его языка, не менее убедителен: «… римское мышление во всей античности отличали мощность, строгость и суровость, неопровержимость и торжественность».
«Обращает на себя внимание, – пишет Лосев, – связь с военным делом многих метафор. Так, spoliare (похищать) собственно значит «снимать доспехи с побеждённого врага» (здесь и далее выделено мною. – В. С.); intervallum (промежуток) – собственно «пространство между двумя частоколами», inter vallos; praemium (награда), сначала – «взятие вперёд из военной добычи»; excellere (превосходить) собственно – «перелетание за цель пущенных стрел» и пр. «Продавать с аукциона» по-латыни – sub hasta vendere, то есть «продавать под копьём», от обычая продавать в рабство взятых в плен воинов перед воткнутым в землю копьём; «из мухи сделать слона» – arcem ex cloaca facere, что дословно означает «из клоаки делать крепость »; «упасть духом» – abjicere hastam, scutum, то есть «отбрасывать копьё, щит».
Эти мощные и яркие образы, в которых ощущается не только дух времени, но угадывается сверкание меча, звон боевых доспехов и мелькание дротиков, с расстояния нашего времени видятся особенно ясными, точными и выразительными. И впрямь, трудно представить себе нынешнего «рыночника», подчас промышляющего обманом или грабежём, этаким воином, «продающим под копьём» своё, то есть завоёваненое в открытом бою. Ибо «боевые приобретения» белых и прочих «воротничков» не имеет никакого отношения к доблести как за её отсутствием, так и необходимости в ней. Словом, римская этика внутренне противостоит меркантильности любой эпохи. Наверное, поэтому то немногое, что можно «приспособить» из латинского языка к деятельности нуворишей Нового и Новейшего времени, – это по сей день сохранившая своё значение фраза: arcem ex cloaca facere. Вернёмся к Лосеву.
Из текстов замечательного знатока древности следует, что удовольствие для римлян, язык которых формировался в период суровового аскетизма Республики, – это соблазн (deliciae delectare deliere). А вот «добродетель для римлянина – мужество; то, что прилично мужу (virtus). Позор для него то, что бесславно, безымянно (ignominia). Римская любовь рассудочна: diligre от dis – legеre (выбирать). Вместе с тем Лосев отмечает, что «латинский язык невероятно скуден в словах и выражениях, относящихся к сфере любви. Даже религию он (римлянин. – В. С.) понимал просто как связь (religare) без всяких намёков на внутреннюю жизнь духа». «В то время как для немца человек (Mann, Mеnsch) есть нечто мыслящее, для римлянина – только персть земная (homo родственное с humus). Набожный еврей при встрече говорил: «Мир тебе!», живой и весёлый грек: «Радуйся!», практичный же и здравый римлянин – только «Будь силён!» (vale) и «Будь здоров!» (salve)». Здесь прервём цитирование из Лосева, раскрывшего нам наиболее важные особенности латинского языка, и сделаем некоторые выводы.
Главный из них бросается в глаза: латинский язык не для всех и не на всякие случаи жизни. Это, прежде всего, «язык» доблести, социальной твёрдости и порядка, чести и благородства, жёсткости в проведении законов и беспощадности к тем, кто отвергает их. А поскольку необходимость в этих качествах римляне видели на протяжении веков, то язык принял структуру и форму, так или иначе, ей соответствующую. И существовать такой язык мог лишь до тех пор, пока совокупность «римских» свойств, отвечая бытию граждан Республики, пронизывала жизнь народа и государства. Упразднение любого из этих компонентов, сопутствуя уходу из жизни самого народа, нарушало весь строй языка. Поскольку «язык» живёт до тех пор, пока выражает дух и волю народа. Не являясь абстрактной категорией, дух народа выстраивает по себе Страну и институты государства, которое имеет место быть, если его политическая реальность отражается в каждом гражданине Отечества. Потому Рим стало «трясти» лишь тогда, когда Страна перестала соответствовать своему первоначалу, что с особой очевидностью обозначило себя в эпоху «римских императоров». Исторические события этого периода были лишь политическим оформлением процесса, по окончании которого из Римской империи в буквальном смысле «дух вышел вон». Видимым проявлением этого исхода является отмирание в народе качеств, которые являются средоточием народного духа и которые отражает в себе язык. Иными словами, когда новые реалии перестают соответствовать свойствам, до того питавшим организм страны.
Средние века несли в себе принципиально иную цивилизационную информацию. Она не имела в себе грандиозности античной эпохи, однако в избытке содержала меркантильный дух лавочного типа. Наступивший период Великих географических открытий, наряду с эпохой Возрождения способствуя переходу от Средневековья к Новому времени и подъёму европейских национальных государств, с особой силой выразил именно алчную ипостась европейской цивилизации. Поскольку честь и доблесть, существуя и в этих условиях, в значительной степени служили агрессивной политике, оперирующей «иными средствами».
Сделаем вывод: латинский язык умер потому, что перестала существовать реальность , способствовавшая возникновению и развитию качеств, обеспечивающих историческое бытие народавоина. Новая эра попросту не могла пользоваться языком, за словами и понятиями которого крылся смысл, более не существующий в новых реалиях.
X. Идеи Монтескьё о том, что честь – основа монархии, в то время как страх – признак деспотии, воспринимались в России серьёзно уже потому, что задолго до французского правоведа и философа имели базу в военной элите. Воспитанный в духе русского дворянина, Лермонтов писал в одном из своих писем: «Если начнётся война, клянусь Богом, что я всегда буду впереди». Лермонтов выполнил свою клятву.
Привожу часть свидетельств современников об участии Лермонтова в кавказских войнах.
В своей реляции о бое 11 июля 1840 г. при реке Валерик генерал-лейтенант А. В. Галафеев сообщает:
«Тенгинского пехотного полка поручик Лермонтов во время штурма неприятельских завалов на реке Валерик имел поручение наблюдать за действиями передовой штурмовой колонны и уведомлять начальника отряда об её успехах, что было сопряжено с величайшей для него опасностью от неприятеля, скрывавшегося в лесу за деревьями и кустами. Но офицер этот, несмотря ни на какие опасности, исполнял возложенное на него поручение с отменным мужеством и хладнокровием и с первыми рядами храбрейших ворвался в неприятельские завалы».
И далее: «Успеху сего дела я обязан распорядительности и мужеству полковых командиров, офицерам Ген. штаба, a также Тенгинского пехотного полка поручику Лермонтову, с коими они переносили мои приказания войскам в пылу сражения в лесистом месте, a потому заслуживают особенного внимания, ибо каждый куст, каждое дерево грозило всякому внезапною смертью».
Это кровопролитное сражение, в котором чеченцы были разбиты с большими для себя потерями, Лермонтов описал в изумительном стихотворении «Валерик». По версии историка Тенгинского пехотного полка Д. Раковича, описание боя под Валериком в черновике Журнала боевых действий, вероятно, написал сам Лермонтов. Переданное максимально достоверно, оно характерно своим выводом: «Фанатическое исступление отчаянных мюридов не устояло против хладнокровной храбрости русского солдата; числительная сила разбросанной толпы должна была уступить нравственной силе стройных войск…»
Галафеев в наградном списке писал о Лермонтове: «В делах 29-го сентября и 3-го октября обратил на себя особенное внимание отрядного начальника расторопностью, верностью взгляда и пылким мужеством, почему и поручена ему была команда охотников. 10 октября, когда раненый юнкер Дорохов был вынесен из фронта, я поручил его начальству команду, из охотников состоящую. Невозможно было сделать выбора удачнее: всюду поручик Лермонтов везде первый подвергался выстрелам хищников и во всех делах оказывал самоотвержение и распорядительность выше похвалы».
«12-го октября на фуражировке за Шали, пользуясь плоскостью местоположения, (Лермонтов. – В. С.) бросился с горстью людей на превосходящего числом неприятеля и неоднократно отбивал его нападение на цепь наших стрелков и поражал неоднократно собственною рукою хищников, 15-го октября с командою первым прошел шалинский лес, обращая на себя все усилия хищников, покушавшихся препятствовать нашему движению, и занял позицию в расстоянии ружейного выстрела от опушки. При переправе через Аргун он действовал отлично против хищников и, пользуясь выстрелами наших орудий, внезапно кинулся на партию неприятеля, которая тотчас же ускакала в ближайший лес…».
Столь же лестно отзывается о Лермонтове и князь полковник В. С. Голицын, командовавший кавалерией в отряде генерала П. Х. Граббе, в состав которого для действий против Шамиля вошел и отряд Галафеева с его Лермонтовской командой.
В наградном листе на поручика Лермонтова, приложенном к рапорту от 24 декабря 1840 г., полковник князь Голицын, писал: «Во всю экспедицию в Малой Чечне с 27 октября по 6 ноября (1840) поручик Лермонтов командовал охотниками, выбранными из всей кавалерии, и командовал отлично во всех отношениях, всегда первый на коне и последний на отдыхе этот храбрый и расторопный офицер неоднократно заслуживал одобрение высшего начальства. 27-го октября он первый открыл отступление хищников из аула Алды и при отбитии у них скота принимал деятельное участие, врываясь с командою в чащу леса и отличаясь в рукопашном бою с защищавшими уже более себя, чем свою собственность, чеченцами; 28-го октября, при переходе через Гойтинский лес, он открыл первый завалы, которыми укрепился неприятель, и, перейдя тинистую речку, вправо от помянутого завала, он выбил из леса значительное скопище, покушавшееся противиться следованию нашего отряда, и гнал его в открытом месте и уничтожил большую часть хищников, не допуская их собрать своих убитых; по минованию дефиле поручик Лермонтов с командою был отряжен к отряду генерал-лейтенанта Галафеева, с которым следовал и 29-го числа, действуя всюду с отличной храбростью и знанием военного дела; 30-го октября при речке Валерике поручик Лермонтов явил новый опыт хладнокровного мужества, отрезав дорогу от леса сильной партии неприятельской, из которой малая часть только обязана спасением быстроте лошадей, а остальная уничтожена. Отличная служба поручика Лермонтова и распорядительность во всех случаях достойны особенного внимания и доставили ему честь быть принятым г. командующим войсками в число офицеров, при его превосходительстве находившихся во все время второй экспедиции в Большой Чечне с 9-го по 20-е число ноября».
Отчаянная храбрость Лермонтова, удивлявшая, по словам сослуживцев, даже старых кавказцев, и столь ценная в кавалеристе «непоседливость» были лучшей порукой в назначении Лермонтова командиром конных охотников отряда Галафеева, где он зарекомендовал себя наилучшим образом. «Его команда, – по словам Мамацева, – как блуждающая комета, бродила всюду, появлялась там, где ей вздумается, открывая присутствие неприятеля и как снег на голову падая на чеченские аулы». В документах о представлении Лермонтова к награде говорилось, что «конная команда из казаков-охотников, находясь всегда впереди отряда, первая встречала неприятеля и, выдерживая его натиски, весьма часто обращала в бегство сильные партии».
Таким образом, перед нами предстаёт не просто отважный офицер, но замечательный командир отборной «команды охотников» – спецназа того времени.
Военный историк В. А. Потто, беседуя с генералом К. Х. Мамацевым о баталиях осени 1840 г., включая сражение при реке Валерик, сообщает: «Выйдя из леса и увидев огромный завал, Мамацев с своими орудиями быстро обогнул его с фланга и принялся засыпать гранатами. Возле него не было никакого прикрытия. Оглядевшись, он увидел, однако, Лермонтова, который, заметив опасное положение артиллерии, подоспел к нему с своими охотниками. Но едва начался штурм, как он уже бросил орудия и верхом на белом коне, ринувшись вперед, исчез за завалами».
27 октября 1840 «…арьергардный батальон, при котором находились орудия Мамацева, слишком поспешно вышел из леса, и артиллерия осталась без прикрытия. Чеченцы разом изрубили боковую цепь и кинулись на пушки. В этот миг Мамацев увидел возле себя Лермонтова, который точно из земли вырос со своею командой. И как он был хорош в красной шелковой рубашке с косым расстегнутым воротом; рука сжимала рукоять кинжала. И он, и его охотники, как тигры, сторожили момент, чтобы кинуться на горцев, если б они добрались до орудий. Но этого не случилось. Мамацев подпустил неприятеля почти в упор и ударил картечью. Чеченцы отхлынули, но тотчас собрались вновь, и начался бой, не поддающийся никакому описанию. Чеченцы через груды тел ломились на пушки; пушки, не умолкая, гремели картечью и валили тела на тела. Артиллеристы превзошли в этот день всё, что можно было от них требовать; они уже не банили орудий – для этого у них недоставало времени – и только посылали снаряд за снарядом. Наконец эту страшную канонаду услыхали в отряде, и высланная помощь дала возможность орудиям выйти из леса».
4 ноября в Алдинском лесу произошёл последний бой, в котором активно участвовала артиллерия под началом Мамацева. «Только уже по выходе из леса попалась наконец небольшая площадка, на которой Мамацев поставил четыре орудия и принялся обстреливать дорогу, чтобы облегчить отступление арьергарду. Вся тяжесть боя легла на нашу артиллерию. К счастью, скоро показалась другая колонна, спешившая на помощь к нам с левого берега Сунжи. Раньше всех явился к орудиям Мамацева Лермонтов с своею командой, но помощь его оказалась излишнею: чеченцы прекратили преследование» (из газеты «Кавказ», 1897 г.).
Отчаянность Лермонтова, в «юнкерские времена» явленная в отношении к уставным ограничениям и не раз стоившая ему «отсидки» в гауптвахте, в полной мере раскрылась в боевой обстановке. Современники и боевые товарищи поэта сообщают, что в походе он не обращал никакого внимания на форму: носил то канаусовую красную рубаху, то офицерский сюртук, расстёгнутый, без эполет, с откинутым назад воротником. Переброшенная через плечо черкесская шашка и белая холщовая фуражка довершали его костюм. Однако формальная небрежность к уставной форме с лихвой компенсировалась храбростью Лермонтова.
В двух походах – в Малую и Большую Чечни – Лермонтов был представлен к ордену Св. Станислава 3-й степени за проявленную храбрость в «деле при Валерик». За этот бой генерал А. В. Галафеев представил поручика М. Ю. Лермонтова к ордену Св. Владимира 4-й степени с бантом, за последующие – к обратному переводу в гвардию с тем же чином и со старшинством, а князь Голицын за экспедицию в Чечню – к золотому оружию (золотая сабля с надписью “За храбрость”). Генерал-адъютант П. Х. Граббе предложил к награде опального поэта за его отвагу золотой полусаблей. Однако вышестоящее начальство снизило представление к награде до ордена Св. Станислава 3-й степени. Но и это ходатайство было «высочайше оставлено без последствия». Таким образом, из итогового представления к наградам М. Ю. Лермонтова за 1840 г. Николай вычеркнул своей рукой все настояния Кавказского командования. В то же время генерал Главного штаба П. А. Клейнмихель, очевидно, «на ушко» передал предписание командиру Отдельного Кавказского корпуса генералу от инфантерии Е. А. Головину о запрещении царя отпускать поручика Лермонтова от «фронта» в Тенгинском пехотном полку, т. е. от неотлучной строевой службы, чтобы не давать повода «отличиться».
Это Высочайшее повеление уже не застало Лермонтова в живых.
Двое из однокашников поэта, воевавших на Кавказе, закончили ратный путь в звании генерал-фельдмаршалов, многие дослужились до генеральских погон. Лермонтов же так и ушёл в вечность поручиком Тенгинского пехотного полка.
В этой связи небезынтересно знать мнение генерала К. Х. Мамацева о Лермонтове, если бы он избрал военное поприще. «Константин Христофорович полагает, – говорит В. Потто, – что Лермонтов никогда бы не сделал на этом поприще блистательной карьеры – для этого у него недоставало терпения и выдержки. Он был отчаянно храбр, удивлял своею удалью даже старых кавказских джигитов, но это не было его призванием…». Истинно так. Уже потому, что призвание Лермонтова находилось далеко за пределами армии. Внутренняя свобода поэта была велика и, преломляясь через поэтический гений, не могла вписаться в какую бы то ни было законченную систему, которую, помимо устава, олицетворяла гвардейский или армейский мундир. Отсюда постоянные – «со школьной скамьи» – нарушения поэта воинских циркуляров. Потому и любил он, по воспоминаниям сослуживцев, как ветер гонять по степи на лихом своем карабахском коне.
XI. «ЭТО СЛУЧИЛОСЬ В ПОСЛЕДНИЕ ГОДЫ МОГУЧЕГО РИМА», стихотв<орный> (в дальнейшем, дабы избежать неудобств, связанных с сокращениями в тексте, осмелюсь раскрывать скобки, не указывая на это. – В. С.) отрывок в гекзаметрах, начало незаконченного стихотворения, возможно, небольшой поэмы, стилизованной под поэтическую обработку легенды из истории раннего христианства. Реализуя этот необычный для своего творчества замысел, Лермонтов совмещает очень различные художественные традиции – христианской агиографии и римской поэтической классики. К христианской агиографии (см. Библейские мотивы) восходят образ праведного старца, наделённого «чудным даром» исцелять «от недугов телесных и от страданий душевных», а также мотив внезапного и необъяснимого для окружающих резкого духовного перелома, вызванного постижением христианского вероучения: «… В последнее время приметно она изменилась; / Игры наскучили ей, и взор отуманился думой… я видела раз, как она, на коленах, / Тихо, усердно и долго молилась, – ком у? – неизвестно!» (ср. с евангельским рассказом об обращении Марии Магдалины). Сюда же относится мотив воскрешения безвременно умершей (умершего), которая отличалась при жизни высокой нравственной чистотой и приверженностью новой религии. В отрывке дана лишь сюжетная экспозиция: «Просит она воскресить её дочь, внезапно во цвете / Девственной жизни умершую», но пересечение этого мотива с темой чудотворящего старца не оставляет сомнения в том, что развитием его должно было стать воскрешение умершей (ср. евангельскую легенду о воскрешении Христом дочери Иаира). Существенной для идейного смысла произведения должна была, вероятно, стать и историческая ситуация, обозначенная в зачине: «Царствовал грозный Тиверий и гнал христиан беспощадно». Лермонтов допустил здесь неточность: во времена императора Тиберия (14–37 н. э.) гонения на христиан ещё не начались. Но самая тема беспощадности и вместе с тем бессилия тиранической власти в борьбе с нравственными убеждениями не случайна в творчестве Лермонтова. Живописный пейзаж отрывка навеян, очевидно, «Энеидой» Вергилия: к ней восходит и образ «ревущего» Тибра («Энеида», VII, 30–32; VIII, 86), и пещеры над ним (там же, I, 166–168; VIII, 190–194). Обратившись к гекзаметру, с которым прочно ассоциировалась ритмическая структура «высоких» жанров античной поэзии, Лермонтов в то же время ввёл в стихотворение интонацию и фразеологию, свойственную христианской литературе («…у древа церкви христовой», «праведный старец, в посте и молитве свой век доживая» и др.). Не останавливаясь на этом, Лермонтов переплетает авторскую речь, воспроизводящую стилевые формы агиографического повествования, интонациями живой разговорной речи, в которой звучат чисто латинские синтаксические структуры («…Подруг побеждала искусством»), как бы имитируя «буквальный» перевод с латыни. Лермонтов экспериментирует и с самим гекзаметром: вводит интонационно-ритмические перебои (см. стихи 29–32), насыщает стих аллитерациями (например, «В тайной пещере, над Тибром ревущим, скрывался в то время…»).
XII. Приоткрою завесу: эти слова принадлежат современнику поэта – известному сутяге и кляузнику священнику Василию Эрастову, отказавшемуся отпевать Лермонтова «как самоубийцу». Причём, сказаны они были не при жизни поэта, что можно было бы ещё понять, и не сразу после гибели, а в глубокой старости – чуть не через полвека после «вечно печальной дуэли». Надо полагать, «отцу» доставалось от острого языка поэта не меньше других, а может, и больше. Воспоминания священника, говорящие не столько о поэте, сколько о его неприязни Лермонтова, являются опосредованным свидетельством отношения поэта к лакеям синодальной Церкви, а потому имеют прямое отношение к настоящей работе.
Продолжу воспоминания Эрастова: «… Он над каждым смеялся. Приятно, думаете, его насмешки переносить? На всех карикатуры выдумывал. Язвительный был. Вы думаете, все тогда плакали? – Никто не плакал (?!). Все радовались (?!). От насмешек его избавились… Я видел, как его везли возле окон моих. Арба короткая… Ноги вперёд висели, голова сзади болтается. Никто ему не сочувствовал», – лгал пастырь, поскольку из ряда воспоминаний следует, что в Пятигорске смерть поэта на многих произвела ошеломляющее впечатление.
Но дело здесь даже не в отсутствии стыда и совести у пастыря, дожившего до глубоких седин, а в том, что ложь в душе сопровождала Эрастова на протяжении всей его долгой жизни. Возможно, именно донос на старшего по духовному званию был воспринят «московским начальством» как ревностное служение. Сам же «начальник» – митрополит Филарет был приведён к лику святых во времена духовного и политического развала страны (1994), когда церковная власть в России вполне соответствовала светской. Тогда же началось «справедливое» возвращение церковного имущества, некогда принадлежавшего Синоду, результаты чего не замедлили сказаться. По произволу духовной власти был снесён ряд памятников архитектуры; немало древних икон погибло из-за неподобающих в храмах условиях хранения.
Напомню суть проблемы, начавшейся с гибелью Лермонтова.
Священник Скорбященской церкви г. Пятигорска Василий Эрастов, отказавшись участвовать в погребении погибшего поэта, донёс на протоиерея П. Александровского архиепископу Новочеркасскому и Георгиевскому Афанасию. По мнению Эрастова, Лермонтова «как умышленного самоубийцу надлежало палачу в бесчестное место оттащить и там закопать»… Протоиерей Александровский осмелился пропеть над телом поэта «Святый Боже», но Кавказская духовная консистория нашла, что и этого делать не следовало. Таким образом, великий поэт был лишен погребения по православному обряду.
Отец Василий не ограничился доносом и через несколько месяцев затеял тяжбу против отца Павла, совершившего отпевание. В результате этого 15 декабря 1841 г. было начато «Дело по рапорту Пятигорской Скорбященской церкви Василия Эрастова о погребении в той же церкви протоиереем Павлом Александровским тела наповал убитого на дуэли поручика Лермонтова», которое закончено было только через 13 лет. В 1881 г. 15 июля пятигорское общество обратилось к протоиерею Пятигорского собора В. Эрастову с просьбою отслужить 15 июля в городском соборе торжественную панихиду по Лермонтову по случаю 40-летия со дня его смерти. Эрастов отказался и на этот раз. С немалыми трениями панихида по Лермонтову была совершена. Лишь в 1901 г. прошла беспрепятственно.
Теперь о воспоминаниях, опровергающих ложь Эрастова.
Свидетель погребения поэта П. Т. Полеводин писал: «17-го числа в час поединка его хоронили. Всё, что было в Пятигорске, участвовало в его похоронах. Дамы все были в трауре, гроб до самого кладбища несли штаб– и обер-офицеры и все без исключения шли пешком до кладбища. Сожаления и ропот публики не умолкали ни на минуту. Тут я невольно вспомнил о похоронах Пушкина. Теперь 6-й день после печального события, но ропот не умолкает, явно требуют предать виновного всей строгости закона, как подлого убийцу». Другой очевидец похорон Лермонтова коллежский секретарь Д. Рощановский писал о том, что «в сопровождении многочисленного народа, питавшего уважение к памяти даровитого поэта или к страдальческой смерти его, принятой на дуэли… Таким образом, эта печальная процессия достигла вновь приготовленной могилы…» Эмилия Александровна Шан-Гирей вспоминала: «Гроб несли товарищи; народу было много, и все шли за гробом в каком-то благоговейном молчании. Это меня поражало: ведь не все же его знали и не все его любили! Так было тихо, что только слышен был шорох сухой травы под ногами».
XIII. Теория «двойственной истины» – возникшее в Средние века учение о философском и религиозном знании, как двух аспектах истины или же двух самостоятельных истинах. Учение получило развитие в трудах аверроистов, представителей Шартрской школы, а также в учении Фомы Аквинского. Есть истина философии и есть истина религии, утверждают представители аверроизма. Поскольку философия независима от религии, постольку возможно противоречие между утверждениями философии и религиозными догмами.
Из гносеологических воззрений Гильберта Порретанского вытекало, что любое познание всегда формулируется в понятиях и есть познание единичных конкретных предметов. Поэтому теология как учение о Боге, который трансцендентен миру, невозможна в понятийной форме, ибо понятие соответствует лишь материальной вещи. Поэтому философию и теологию совершенно нельзя смешивать, и противоречие между их истинами невозможно.
Концепция истины Фомы Аквинского стала классической в католическом вероучении. Согласно ей, философия и религия абсолютно различны по методу, но лишь частично – по предмету.
XIV. Придётся напомнить, что для определения шедевров литературы и искусства нет и не может быть какой-то особой, выравненной и точно размеренной шкалы. Это, вообще говоря, хорошо, но может быть плохо, когда общество теряет нравственные критерии, этический отсчёт и, как следствие «общих» потерь, – разучивается мыслить. А совсем плохо или плохо донельзя тогда, когда общество обессмысленно . Тогда отсутствие «шкалы» заявляет о себе наиболее болезненно. Но, и это тоже отметим, общество может этого не почувствовать, ибо болеть может лишь то, что есть…
Впрочем, даже высокий этический уровень, эстетическая ценность, художественная и смысловая убедительность не всегда являются надёжным средством для определения достоинства произведения. Ибо то, что в одних исторических условиях и культурной среде выглядит «убедительно во всех отношениях», смотрится совсем не убедительно в другой исторической данности. Поскольку последняя создаёт свои этические нормы, своё восприятие мира, язык объяснения его и, как в том можно убедиться в наши дни, соответствующие себе моральные цензы. В результате «предыдущие» художественные достоинства – детища иного мировосприятия, стиля поведения и множества факторов временного и общественного характера – существенно корректируются и даже отчуждаются от общества, уступая другим представлениям о тех же самых вещах. Словом, совокупность исторических обстоятельств, формируя культурную среду, а в ней этику и нравы эпохи, определяет стиль произведения, художественные средства, формы и саму необходимость их. Что касается цензов, отмеряющих «вечность» произведения, то, понятно, они отнюдь не тождественны сознаванию их обществом в каждом настоящем.
Истинному творчеству присущи нравственные мерила, но его призвание не обязательно в том, чтобы «переделать» человека, отвадить общество от «дурного» стиля жизни и «вредных привычек» – это задача других социальных механизмов. Смысл творчества в создании того, что не меркнет во времени и не обесценивается при столкновении с «причудами эпохи». Если говорить о средствах, то они состоят в умении в каждом историческом отрезке выразить в произведении диапазон наиболее характерных человеческих свойств. Тех, которые, существуя в меняющем свои формы социуме, остаются неизменными на протяжении длительного периода истории и которые по этой причине этически устойчивы во времени, а не в эпохе. Это условное правило справедливо и одинаково применимо ко всем сферам творческой деятельности человека.
К примеру, знаменитый «Римский портрет» уже два тысячелетия впечатляет нас пластической силой и ёмкой передачей характеров потому, что в нём отражается человеческая сущность. Лица эти достовернее письменных источников отражают характер не только людей, но едва ли не средств, коими императоры и полководцы вершили события и саму историю. Образы древних римлян – от простых граждан до императоров, включая «солдатских» – свидетельствуют о внутренней цельности человека и его силе (не путать с достоинствами), которые, меняясь в формах приложения, не меняются в своих сущностных характеристиках. Именно таковая целостность, будучи своевременной тогда, находит понимание и сейчас, хотя цивилизационная разница эпох трудно сопоставима, и вовсе не обязательно в пользу нынешнего – дробного, духовно разъединённого, политически не стабильного и морально не устойчивого «века». Но, несмотря на нашу «дробность», прежняя целостность находит понимание и сейчас. Очевидно, потому, что в недрах сознания homo sapiens сокрыт некий, не исчезающий в исторической жизни, «код», который едва ли не принуждает человека помнить прежние свои свойства. Правильнее сказать, те из них, которые не подвластны событийной истории и многовековым наслоениям человеческих пороков. Этот «код», в определённых исторических ситуациях являясь модулем или «этическим камертоном» эпохи, выполняет ключевую роль в удержании в человеке некой важной для эволюционного бытия информации.
Казалось, в скульптурных портретах, скажем, сталинской эпохи мы видим такое же внимание к характеру и внешнему убранству человека. И там и здесь находим «те же» подробности, «такие же» морщины, бородавки и прочее. Однако в художественном отношении большая их часть не идёт ни в какое сравнение со своим древним «прототипом». А всё потому, что в те времена и сила и порок принадлежали природной личности, нёсшей в себе этическую Традицию . Тогда как партийные вожди, герои, маршалы и в известной степени авторы произведений являют собой тип людей, принадлежащих политизированной системе. Находясь в её эпицентре и даже став ею, они отчуждены от личности в её исторической ипостаси. Оттого портреты эти – прежде всего и весьма ярко характеризуют власть , согнувшую, подчинившую и деформировавшую личность.
Умение растворить личное (но не личность) во всеобщем приближает к нашему времени эпические творения Гомера и не снижает актуальность тем трагедий Шекспира. Даже и несмотря на то, что смертей в его драмах, да ещё по нынешним меркам, – кот наплакал. Тем не менее, английский драматург велик. Велик потому, что сумел «единичные» чувства и человеческие драмы сделать сродными всякому времени. Оттого чаяния Ромео и Джульетты, равно как мысли и сомнения Гамлета, сейчас не менее современны, нежели в эпоху Шекспира. Это присутствие личного во всеобщем, где человек предстаёт в неизменной своей сущности, утверждает народный эпос и подтверждает личностное творчество. И гений Лермонтова лучшее тому свидетельство.
Если говорить об этических цензах, то нет ничего удивительного, если произведение «вдруг» высоко оценивается в иную историческую эпоху. Факт запоздалой (или повторно высокой) оценки вовсе не означает, что произведение «опередило своё время», «века» и прочее. Просто то, что перестали замечать в свою эпоху, по замысловатой эвольвенте вернулось (и ещё не раз вернётся) к тому, о чём некогда переживал, мыслил и чувствовал истинный, но безвестный, свидетель прошлого. Другое дело – мысли и чувства «надвременного обывателя».
Ввиду массовости своей именно он, толпясь на плацу потребления, неизбывно доминирует в повседневной жизни. Даже и будучи ведомым (это понятно), потребитель вездесущ и силён числом своим. Периодически именно ему льстят политики всех мастей (раньше – цари, а нынче – высшая номенклатура) и особенно бурно «отстаивают его интересы» дельцы. И вовсе не потому, что в «мировом обывателе» сосредоточены некие «народные добродетели», а потому, что в его руках находится, хоть и расщеплённый на множество, но всё же «массовый кошелёк». А раз так, то именно он («кошелёк») по умолчанию является главным действующим лицом истории. Причём «лицом», лишённым личности. По этой причине, утратившее субъектность, а потому не могущее быть смыслом истории, «лицо» это является идеальным средством для перекраивания бытия.
В эпоху великого множества и разнообразия вещей «выросший» до Потребителя, именно «физическое лицо» определяет и указует «всем», что Ему нужно, а что нет. Применительно к теме: «Делай то, до чего Я охоч». В музейных залах именно он с вежливым оскалом на лице (надо же соблюсти приличие) дефилирует мимо немых для него шедевров. Он же, несколько усмирив прогулочный шаг, может задержаться около знаковых, великих имён. Привлечённый роскошью тел, способен будет притормозить перед творениями Рубенса. И не удивительно, если лет этак через сто другая публика (а на самом деле – та же) будет с тем же интересом рассматривать вытащенные из запасников произведения. Можно, наверное, спрогнозировать «общественный интерес» и к полнокровным дамам, коими изобилуют полотна жизнелюбивых голландцев, поскольку питаться к тому времени зритель наш будет, скорее всего, из «худых» тюбиков, из кухни-принтера (разработки «отпечатанной» еды ведутся давно и дали уже «хорошие результаты») или из суррогатов такого же происхождения. О Его Величестве Потребителе можно говорить с усмешкой или с уважением, но во всех случаях он заслуживает специального внимания. Ещё и потому, что он не обязательно является символом порицания. Если бы это было только так, то напрасны были усилия писателей и мыслителей прошлого – от древности до наших дней. Тогда и Лермонтов, если бы видел в человеке лишь «тварь дрожащую», не стал бы писать вовсе. Именно опасения худшего плана побуждают делать здесь акцент на такого рода обывателе.
XV. Богослов и учёный Павел Флоренский посредством математики пришёл к пониманию бесконечного как живого существа, воспринимаемого чувственно. Несколько с другой стороны к проблеме подошёл швейцарский психолог Карл Юнг. В соответствии с его изысканиями душа и сознание связаны с неким общемировым информационным полем, в котором коллективное бессознательное обладает всеобщей сверхличностной природой. Содержание этого бессознательного составляют некие доопытные структуры (архетипы), формирующие творческий материал. Не имеющие прямой связи с традициями и культурой, они изначально связаны с тем, что не охватывается разумом. Изучение континуальности и дискретности (непрерывности и прерывности в процессе развития) существующего и сущего меняет лишь свои формы, поскольку исходная площадка осталась та же.
Учёными разных исторических формаций и уровней знаний была замечена прерывность течения процессов, в ходе которого они, переходя на качественно новую ступень и продолжаясь на ином сверхъестественном уровне, являются иррациональными, а потому необъяснимыми, фактически свидетельствуя о чуде. Изучение «мистики» (как то – искривление пространства и изменение материи в нём) подвигает и современных учёных упорно исследовать зависимость коэффициента изменения пространства от скорости движения объекта. Не менее сложно для понимания «происхождение» времени. Если время появилось, то оно может исчезнуть, что невозможно. Поэтому «время», существуя изначально, «персонифицировано» в Боге.
Что касается уникальных возможностей отдельных (или избранных Богом) личностей, то совокупность наиболее характерных примеров показывает, что человек и в самом деле является приёмщиком и передатчиком некой информации в той мере и в том объёме, которую может вместить его субстанция. Являя наиболее удобную данность для «приёма» содержания и придания (художественной) формы этой информации, вдохновенно-нерукотворное в человеке, очевидно, тем сильнее, чем меньше в нём участвуют субъективно-личностные качества; то есть те, которые настаивают на самих себе, тем самым отчуждая информацию надличностного – глубинного плана. Условная «память человечества» пробивается на индивидах, по тем или иным свойствам (психическим, энергетическим, «полевым» и т. д.) подходящим для принятия условно «вечной» сверхинформации. В зависимости от её сложности, глубины и объёма приёмщики «вечных» знаний обладают незаурядным умом и уникальными способностями, являются гениями, великими или величайшими людьми. «Спущенная» до личного плана и личностно обработанная, такого рода информация делится по качественным характеристикам и направленности, в своём развитии определяя созидание или разрушение. Поэтому «приёмщики», имея духовно-строительную основу и являясь потенциально выдающимися людьми, обладают созидательными свойствами, в то время как другие «заряжены» разрушительными, то есть сводящими «на нет» позитивный потенциал знаний качествами. Замечу, что и те и другие существуют в полном соответствии (чтобы не сказать – в согласии) с диалектикой мироздания. Если не стоять на (в ряде отношений уязвимой) позиции предопределённости, то выбор свой человек делает в соответствии с совокупностью его духовных и психических свойств, которые в каждой индивидульности оттачивают социальные условия и «случайные» (те же социальные, личные и пр.) привнесения.
И можно не сомневаться, что выбор цели и наибольшую энергию в этом направлении придаёт человеку то, что он признаёт для себя наиболее важным и ценным.
Если, к примеру, поэт или художник «ловит» идею, то загорается вдохновением; добрый человек в полном соответствии со своей натурой принимает деятельное участие в чём-то позитивном (в судьбе нуждающегося и пр.). Между тем как делец, видя в чём-то свою выгоду, прилагает все усилия, чтобы добиться её любыми способами. Таким образом, энергия, проявляя себя в наиболее сильных склонностях человека (в нашем случае – творческой личности), – есть величина постоянная, но неравноценная, неравнокачественная и неравнополезная.
И всё же изыскания разношерстных и разномастных психоаналитиков вряд ли способны дать понимание природы творчества, тайна которого непостижима, ибо сакральна, то есть выходит за пределы логических и научно-философских построений. Опыт тех, кто работает в сфере творчества, говорит о том, что вдохновение попросту не вмещается в рамки клинического исследования.
Поскольку вышнее озарение, проявляя себя неожиданно, зависит от факторов внутреннего и внешнего плана, включающих в себя в том числе местный политический или культурный «климат». Словом, озарение вовсе не обязательно посещает человека в праздничном «духовном антураже», «с улыбкой на устах» и прочее, но чаще – в процессе каждодневного изнурительного труда и подчас на грани нервного истощения (Лютер, Кьеркегор, Ван Го г, Врубель). Принципиально не завися от сферы и специфики приложения, творчество разнится лишь в формах и средствах проявления. Потому поэзия, изобразительное искусство, музыка и архитектура одинаково подпадают как под её «законы», так и «беззаконье».
В частности, широта и глубина одарённости Лермонтова даёт основание полагать её следствием духовно трёхмерного, пространственного восприятия мира. Проявляясь объёмно и величественно, дарования Лермонтова открывали возможности и давали ему – более, нежели кому-либо! – моральное право на широкомасштабный охват человеческого и ощущение вселенского бытия.
XVI. Дуэль могла не состояться, причём, если можно так выразиться, дважды.
В мае злополучного «сорок первого» Лермонтов и Столыпин ехали в свой полк. На этом пути оба приятеля встретились с направляющимся в Пятигорск П. И. Магденко. В разговоре с ними Магденко, в тот вечер случайно оказавшийся в роли «Чёрного человека», своими рассказами об удовольствиях Пятигорска спровоцировал Лермонтова отклониться от маршрута. В своих воспоминаниях Магденко говорит об этой встрече:
«Солнце уже закатилось, когда я приехал в город или, вернее, только в крепость Георгиевскую. …Вошедший смотритель на приказание Лермонтова запрягать лошадей отвечал предостережением в опасности ночного пути. Лермонтов ответил, что он старый кавказец, бывал в экспедициях и его не запугаешь. Решение продолжать путь не изменилось и от смотрительского рассказа, что позавчера в семи верстах от крепости зарезан был черкесами проезжий унтерофицер. Я с своей стороны тоже стал уговаривать лучше подождать завтрашнего дня, утверждая что-то вроде того, что лучше же приберечь храбрость на время какой-либо экспедиции, чем рисковать жизнью в борьбе с ночными разбойниками. К тому же разразился страшный дождь, и он-то, кажется, сильнее доводов наших подействовал на Лермонтова, который решился-таки заночевать. Принесли, что у кого было съестного, явилось на стол кахетинское вино, и мы разговорились. Они расспрашивали меня о цели моей поездки, объяснили, что сами едут в отряд за Лабу, чтобы участвовать в «экспедициях против горцев». Я утверждал, что не понимаю их влечения к трудностям боевой жизни, и противопоставлял ей удовольствия, которые ожидаю от кратковременного пребывания в Пятигорске, в хорошей квартире, с удобствами жизни и разными затеями, которые им в отряде, конечно, доступны не будут…
На другое утро Лермонтов, входя в комнату, в которой я со Столыпиным сидели уже за самоваром, обратясь к последнему, сказал: «Послушай, Столыпин, а ведь теперь в Пятигорске хорошо, там Верзилины (он назвал еще несколько имен); поедем в Пятигорск». Столыпин отвечал, что это невозможно. «Почему? – быстро спросил
Лермонтов. – Там комендант старый Ильяшенков, и являться к нему нечего, ничто нам не мешает. Решайся, Столыпин, едем в Пятигорск». С этими словами Лермонтов вышел из комнаты. На дворе лил проливной дождь. Надо заметить, что Пятигорск стоял от Георгиевского на расстоянии сорока верст, по тогдашнему – один перегон. Из Георгиевска мне приходилось ехать в одну сторону, им – в другую.
Столыпин сидел, задумавшись. «Ну, что, – спросил я его, – решаетесь, капитан?» – «Помилуйте, как нам ехать в Пятигорск, ведь мне поручено везти его в отряд. Вон, – говорил он, указывая на стол, – наша подорожная, а там инструкция – посмотрите». Я поглядел на подорожную, которая лежала раскрытою, а развернуть сложенную инструкцию посовестился и, признаться, очень о том сожалею.
Дверь отворилась, быстро вошел Лермонтов, сел к столу и, обратясь к Столыпину, произнес повелительным тоном:
«Столыпин, едем в Пятигорск! – С этими словами вынул он из кармана кошелек с деньгами, взял из него монету и сказал: – Вот, послушай, бросаю полтинник, если упадёт кверху орлом – едем в отряд; если решеткой – едем в Пятигорск. Согласен?».
Столыпин молча кивнул головой. Полтинник был брошен, и к нашим ногам упал решеткою вверх. Лермонтов вскочил и радостно закричал: «В Пятигорск, в Пятигорск! позвать людей, нам уже запрягли!». Промокшая до костей, компания прибыла-таки в Пятигорск, говорит рассказчик.
Второе нарушение Лермонтова оказалось последним.
Он собирался уже уезжать из Пятигорска и 12 июля 1841 г. (за день до вызова) предъявил в Пятигорское комендантское управление свою подорожную к выезду в свой полк в Темир-Хан-Шуру. Этому помешали события последних дней, которые показали, что и безличность в лице Мартынова может стать «исторической фигурой».
Отставной майор Мартынов в то время находился в Пятигорске. Его военная карьера не удалась и он, по сути, бездельничал, навязывая своё присутствие недавним сослуживцам и знакомым.
По общему мнению, будучи недалёким и даже глупым человеком, он по прихоти своей скудной фантазии во всём старался походить на «чеченца». В этих целях он рядился в бешмет и черкеску, на которой по обеим сторонам груди были нашитые газырницы – карманы с мелкими отделениями, в которые вкладывали газыри – деревянные трубочки для патронов. Черкеску он, «по-чеченски», подпоясывал узким поясом, на котором висел огромный кинжал. Убранство новоявленного «горца» довершала шапка из овчины, скроенная папахой.
С. Н. Филиппов в статье «Лермонтов на Кавказских водах» (журнал «Русская мысль», декабрь 1890 г.), описывает Мартынова как очевидец, подтверждая острую наблюдательность насмешливого поэта: «Тогда у нас на водах он был первым франтом. Каждый день носил переменные черкески из самого дорогого сукна и всё разных цветов: белая, черная, серая и к ним шелковые архалуки такие же или ещё синие. Папаха самого лучшего каракуля, черная или белая. И всегда всё это было разное – сегодня не надевал того, что носил вчера. К такому костюму он привешивал на серебряном поясе длинный чеченский кинжал без всяких украшений, опускавшийся ниже колен, а рукава черкески засучивал выше локтя. Это настолько казалось оригинальным, что обращало на себя общее внимание: точно он готовился каждую минуту схватиться с кем-нибудь… Мартынов пользовался большим вниманием женского пола. Про Лермонтова я этого не скажу. Его скорее боялись, т. е. его острого языка, насмешек, каламбуров…». Легко видеть, что Мартынов, появляясь на людях каждый раз в новом убранстве, – и в самом деле являл собой потешное зрелище. Но это было не только смешно.
Напомню, Россия в то время находилась в состоянии войны с горскими племенами. И ходить отставному майору в одежде врага было, мягко говоря, предосудительно. Понятия честь русского офицера и честь мундира в русской армии были нераздельны. Хотя само собой понималось, что первенство принадлежит здесь всё же не мундиру, а человеку. Воинская честь – это состояние духа, закреплённое присягой, а мундир лишь видимое оформление этого состояния. Мундир может быть отставлен в гардероб или висеть на спинке кресла – это не убавит чести его обладателя, ибо первично состояние духа. Выход в отставку не отменяет вышеуказанных соотношений: мундир просто не декларирует это состояние. Ибо, сняв его, человек не перестаёт быть носителем воинского духа, теперь уже в гражданской его ипостаси, особенно, если отставной офицер остаётся в «прифронтовой полосе». Однако понимание этих вещей, по всей видимости, было недосягаемо для Мартынова. Он «смело» дефилировал в своём наряде по улицам города и даже был принят в домах местной русской знати. Причём – безнаказанно (!), что тоже вызывает удивление. Военное начальство вполне могло и должно было выслать из города незадачливого отставника. Уже одно только шутовское предпочтение русского мундира «мундиру» врага говорит о психологическом предательстве Мартынова, демонстративно облачавшегося в некудышный образ противника. Представим себе, что советский аналог Мартынова появился бы в форме офицера Вермахта в регионе боёв, скажем, в 1942 г.
Его по законам военного времени тотчас расстреляли бы. Однако Мартынов ходил – и всё это сходило ему с рук. «Протест» местного общества проявлялся лишь в том, что обитатели «домов» беззлобно посмеивались над «опасным чеченцем». Не таково было отношение к клоунаде Мартынова со стороны Лермонтова. Активный участник боевых действий против местных племён, он не мог остаться безучастным к психологически и морально предательскому поведению «майора». Потому, «стращая» дам, Лермонтов не упускал случая называть Мартынова «горцем» – на всякий лад, всегда с изюминкой и никогда со злостью, поскольку предмет насмешек не стоил серьёзного к себе отношения.
Завязка трагедии произошла вечером 13 июля 1841 г. в доме генерала Верзилина.
В зале просторного дома Верзилиных на диване сидели и оживленно беседовали Лермонтов, дочь хозяйки Эмилия Александровна и Лев Сергеевич Пушкин – младший брат великого поэта. Князь С. Трубецкой играл на фортепиано в углу большого зала. Около фортепиано стояли и разговаривали Надежда Петровна Верзилина и Мартынов в своем «устрашающем» наряде. Лермонтов, повернувшись к собеседнице, сказал ей в шутку, чтобы она была осторожна с этим опасным «горцем с большим кинжалом», который может убить.
Надо же было случиться, что, когда Трубецкой ударил последний аккорд, слово «кинжал» раздалось по всей зале. «Горец с большим кинжалом», давно уже вошедший в свою роль, не замедлил «взорваться», заявив, что он долго терпел оскорбления (опять же: оскорбления чего?) господина Лермонтова и терпеть их больше не намерен, после чего в тот же вечер последовал вызов.
Нельзя не заметить, что не только наряды Мартынова, но и обида его была смешна. Уж коли ты гордишься своей черкеской и кинжалом, то замечания на этот счёт воспринимай, как похвалу себе. Однако Мартынов, хоть и глуп был, но не на столько, чтобы не понимать всю надуманность своей «униформы». Его тщеславие не могло вынести насмешки над тем, чего изменить он был не в состоянии. Подлость же «горца с большим кинжалом» явила себя в условиях поединка и его проведении.
Лермонтов был бесстрашный человек и прекрасный стрелок: он с десяти шагов загонял из пистолета пулю в пулю. Сослуживцы Лермонтова и сам Мартынов знали об этом. Знал последний и то, что поэт не будет стрелять в него. Дуэль, даже и при бескровном её исходе, была самоубийственной для Лермонтова. Он знал, что все его мечты об отставке и литературной деятельности окончательно рухнут: Николай I, ненавидевший поэта, найдёт возможность поставить крест на «строптивце». Всё это позволило Мартынову «смело» настаивать на самых жестоких условиях дуэли: стреляться до 3-х раз (!) при барьерах в 15 шагов (10,5 метра). Таковые условия ставились только при тягчайшем оскорблении, чего в данном случае не было. Васильчикову можно верить, когда он писал: «Мы… были убеждены, что дуэль кончится пустыми выстрелами и что, обменявшись для соблюдения чести двумя пулями, противники подадут себе руки и поедут… ужинать». Лермонтов, надо полагать, тоже не принимал всерьез предстоящую дуэль. Наверное, по этой причине на месте поединка, впротиву правил, не оказалось врача и обязательных для дуэли средств транспортировки в случае ранения одного или обоих участников. Несуразицу не проясняют письменные свидетельства участников трагедии уже потому, что Мартынов и секунданты по взаимной договорённости стремились по возможности снизить наказание за дуэль, запрещённую законом.
Ещё одна деталь. Когда перед дуэлью началась буря, то Мартынов, стремясь поскорее закончить «дело», настоял на немедленном проведении дуэли. То есть в нарушение правил, не дожидаясь секундантов поэта, которыми были его друзья Столыпин, Трубецкой и, может быть, Дорохов. Ввиду непогоды они на какие-то минуты не успели подъехать к месту до начала дуэли. Столыпин и Трубецкой никак не думали, что поединок начнётся при набирающей силу грозе, явно проливном дожде, и уж тем более до их приезда. Но Мартынов торопил Лермонтова, и тот принял дуэль лишь при двух – и то, не своих – секундантах. Поскольку Лермонтов заранее отказался от своего выстрела, то, по сути, это был не поединок, а убийство.
Боевой товарищ Лермонтова Руфин Дорохов – отчаянный дуэлянт, знавший все правила дуэли, – с негодованием отозвался на случившееся: «Это была не дуэль, а убийство».
Подытоживая случившееся, Дорохов назвал Мартынова «презренным орудием» убийства поэта!
Замечание Дорохова стоит многих справок, ибо один из самых опытных русских офицеров, принимавших участие в кавказских войнах, был человек исключительной храбрости, по замечанию очевидца: «…даже на Кавказе среди отчаянно храбрых людей поражавший своей холодной, решительной смелостью». По определению А. В. Дружинина, Дорохов был «из породы удальцов», воспетых Денисом Давыдовым. Отличаясь на поле боя непоколебимым мужеством, Дорохов ценил в Лермонтове такие же качества.
Р. Дорохов в письме к М. Ю. Юзефовичу от 18 ноября 1840 г. писал о Лермонтове: «Славный малый – честная, прямая душа – не сносить ему головы. Мы с ним подружились и расстались со слезами на глазах. Какое-то чёрное предчувствие мне говорило, что он будет убит… Жаль, очень жаль Лермонтова, он пылок и храбр…».
Будучи намного старше Лермонтова, Дорохов имел скромный чин унтер-офицера, так как за участие в дуэлях и несдержанный характер не раз лишался офицерских погон. Казалось, и с Лермонтовым у него не сложатся отношения, так как и Дорохов поначалу увидел в поэте лишь заносчивого юношу. Однажды, при выяснении отношений между ними дело едва не дошло до поединка, но жизнь под чеченскими пулями быстро сблизила их.
Наиболее правдоподобным представляется описание дуэли и отношение к ней, которое дал современник поэта А. Я. Булгаков (хоть и «сплетник», но всё же сенатор):
«Когда явились на место, где надобно было драться, Лермонтов, взяв пистолет в руки, повторил торжественно Мартынову, что ему не приходило никогда в голову его обидеть, даже огорчить, что всё это была одна только шутка, а что ежели М<артынова> это обижает, он готов просить у него прощение не токмо тут, но везде, где он только захочет!.. «Стреляй! Стреляй!» – был ответ исступленного Мартынова. Надлежало начинать Лермонтову, он выстрелил на воздух, желая кончить глупую эту ссору дружелюбно. Не так великодушно думал Мартынов, он был довольно бесчеловечен и злобен, чтобы подойти к самому противнику своему, и выстрелил ему прямо в сердце. Удар был так силён и верен, что смерть была столь же скоропостижна, как выстрел. Несчастный Лермонтов тотчас испустил дух! Удивительно, что секунданты допустили Мартынова совершить его зверский поступок. Он поступил противу всех правил чести и благородства и справедливости. Ежели он хотел, чтобы дуэль совершилась, ему следовало сказать Лермонтову: извольте зарядить опять ваш пистолет. Я вам советую хорошенько в меня целиться, ибо я буду стараться вас убить. Так поступил бы благородный, храбрый офицер, Мартынов поступил как убийца. Он посажен в острог, а секунданты на гаубтвахту. Одно обстоятельство еще более умножает вину Мартынова. Убив Лермонтова и страшась ожидавшей его судьбы, он хотел бежать… бежать и куда же? К чеченцам, нашим неприятелям. Он был пойман на дороге и отдан военному начальству. Армия закавказская оплакивает потерю храброго своего офицера, а Россия одного из лучших своих поэтов». В письме к А. И. Тургеневу А. Я. Булгаков передал слова князя В. С. Голицына о Лермонтове: «Россия лишилась прекрасного поэта и лучшего офицера. Весь Пятигорск был в сокрушении, да и вся армия жалеет об нём».
Примечательно упоминание А. Я. Булгакова о бегстве Мартынова к неприятелю. Оно не находит подтверждения в других источниках, однако свидетельства дипломата, сенатора и московского почт-директора, по долгу службы обязанного быть хорошо информированным, по всей видимости, имеют под собой основания. Мартынов, не отличавшийся ни умом, ни верностью отечеству, с перепугу и впрямь мог «сигануть» куда-нибудь в горы – «к своим».