ГЛАВА 30
Это была небольшая камера с голыми оштукатуренными стенами и жесткой койкой напротив окна. Окно выходило прямо на стену соседнего дома, и оттого сумерки начинались в этой камере рано.
В хмурые дни начала петербургской весны — в дождливые и снежные дни — даже сторожу, привыкшему к темноте своей каморки, подумалось, что молоденькому поручику, который сидит в камере третьего этажа и который так щедро дает ему на водку, скучновато долго сидеть без света.
Он, кряхтя, зажег сальную свечу в фонаре и понес ее поручику.
Старик решил порадовать его, принеся ему свечу на целый час раньше положенного срока.
Но, отперев дверь и взглянув в камеру, он остановился на пороге и очень сердито сказал:
— Ваше благородие, нешто можно такими делами заниматься? Почитай, третью стенку словами испортили! Придет начальство — увидит этаку срамоту, что я скажу? И чего писать? Раз вам бумага не дадена — значит, так посидеть можно. Сидеть не хочется, взяли да полежали — и милое дело! А то вон гляди-ко: всю стену — только летось мы ее штукатурили — исписали словами, а какие эти слова ваши, нешто я разберу?
Арестованный поручик прервал свое занятие, для которого он, по-видимому, хотел воспользоваться последним светом потухающего дня, и, посмотрев на сторожа и на его фонарь, со вздохом ответил:
— Слова, слова… Ты прав, дед, их слишком много на свете. А вот за фонарь спасибо. С ним все же веселее.
— А то как же!
Сторож поставил свой фонарь на стол и ушел.
Арестованный вынул из-под подушки книгу, подсел к фонарю и так занялся чтением, что не слыхал, как опять отворилась его дверь.
— К вам гость, ваше благородие, — сказал, входя, сторож.
— Гость? — встрепенулся, вскочив со своей табуретки, молоденький поручик. — Впусти его! Вот на тебе, выпей за наше здоровье…
— Да я и так уж маненечко… — неторопливо ответил сторож, охотно принимая то, что ему дали. — Вот они, уж тут. Пожалуйте, ваша милость, только чтобы ненадолго.
В неясном свете, падавшем от тусклого фонаря, виднелось изжелта-бледное, почти белое лицо вошедшего. Глубоко запавшие сверкающие глаза смотрели с выражением растерянности и смущения, и видно было, что еще минута — и он готов будет уйти обратно.
Но Лермонтов так искренне воскликнул: «Боже мой, как я вам рад! Входите, входите, прошу вас!» — что гость шагнул вперед и смущенно проговорил:
— Если я вам помешал, Михаил Юрьевич, или если… вообще не вовремя… то я, ей-богу, не обижусь и зайду в другой раз. Я бы сам и не решился, если бы не Краевский. Ведь это он меня затащил…
— Да что вы, что вы?! — вскричал Лермонтов, пожимая ему руку. — Помните нашу встречу в Пятигорске, у Сатина? — Лермонтов придвинул гостю свой единственный табурет. — Насколько я помню… мне кажется… — Он вдруг доверчиво и просто рассмеялся. — Мы мало хорошего сказали друг другу в тот раз.
— Да… в самом деле… у Сатина, — слегка запинаясь, ответил гость. — У нас был тогда, так сказать, случайный разговор… Теперь я пришел, чтобы исправить эту ошибку. — Он посмотрел вокруг. — Ваше пребывание в этих стенах, ваше положение арестованного я переживаю как оскорбление, нанесенное не только лично мне, но всей русской литературе.
— Ах, что вы это! Садитесь же, прошу вас! — повторял Лермонтов, усаживаясь на свою койку и глядя на своего гостя с такой подкупающей простотой, что тот невольно подумал: «Бог мой, что за обаятельный человек!..»
Белинский сел, и оба пристально и молча посмотрели друг на друга.
— Скажите же, за что вы здесь? — спросил, наконец, Белинский. — Неужели за дуэль с де Барантом?
— Формально за это.
— Не поговорить ли об этом с Жуковским?
— Нет, нет, прошу вас! — быстро сказал Лермонтов. — Он, конечно, все знает. И я сам, как только выйду отсюда, поеду к нему. Я уверен: теперь меня скоро выпустят.
— В это и я верю, — проговорил Белинский, продолжая всматриваться в лицо Лермонтова. — В чтении, я вижу, у вас тут недостатка нет. — Он указал на стопку книг, лежавшую на столе.
— Читать разрешают, вот я и занялся моим любимым Фенимором Купером. Я ведь — не удивляйтесь! — люблю его больше, чем Вальтера Скотта.
— Я вас понимаю. Я сам его очень люблю.
— Рад это слышать, — Лермонтов взял со стола книгу. — Вот откроешь любую главу — и уже все забыл!.. Это удивительное сочетание романтики и в то же время полной и яркой передачи действительности. Я бы сказал, что романы Вальтера Скотта — это чудесные акварели, иногда они напоминают старинный фарфор. Но Купер — это живопись, созданная уверенной мужской рукою. А муза Вальтера Скотта, по-моему, женщина. Ну, может быть, она амазонка, — закончил он, улыбаясь.
Белинский встал и подошел к стене, на которую давно посматривал.
— Хотел я перевести здесь два-три шекспировских сонета, — вздохнул Лермонтов, — да не позволяют писать, не дают ни бумаги, ни чернил. Поневоле к стене прибегнешь.
Он кивнул головой на стенку, покрытую смутно видневшимися строчками.
— Нет! Тут и фонарь не поможет, — Белинский тщетно старался что-нибудь разобрать. — Ничего не вижу! Михаил Юрьевич, как же так можно, батюшка? Ведь этого на стенке не оставят. Ведь забудется, пропадет!..
— Я вам, если хотите, обещаю, — улыбаясь, посмотрел на него Лермонтов, — что постараюсь все это запомнить и для вас записать.
— Не для меня только, а для всей русской литературы.
Вернувшись на свое место, Белинский медленно промолвил:
— Я считаю вас настоящим и единственным наследником Пушкина. А когда это говорит вам человек, для которого Пушкин был полубогом, это, поверьте, немало значит… Теперь я хочу сказать вам о том, что явилось главной побудительной причиной моего прихода. Недавно я пережил глубокий душевный перелом во всех моих устремлениях. В это трудное для меня время я часто думал о вас и слушал всем сердцем мятежный голос вашей лиры.
Он встал, прошелся по полутемной камере и остановился около Лермонтова, откидывая худою рукою прядь волос, упрямо падающую на лоб.
— Я не совсем понимаю… — промолвил Лермонтов, поднимая на Белинского глаза, — каким образом я…
— Подождите одну минуту, — перебил его Белинский, — сейчас вы поймете.
Он прислонился спиной к стене и, скрестив руки, глядя в маленькое решетчатое окошко, откуда сквозь мутное стекло пробивался слабый свет молодого месяца, заговорил с такой сосредоточенной простотой, точно обращался к самому себе, и не просто к себе, а к самой сокровенной глубине самого себя:
— Я проповедовал созерцательный, индийский покой вместо борьбы и примирение с существующей действительностью. Вы об этом знаете.
Лермонтов смотрел в задумчивости на худое, изможденное лицо этого удивительного человека, точно сжигаемого внутренним огнем.
— Разве можно, — спросил он тихо, — живя в России, проповедовать примирение с действительностью?
По лицу Белинского пробежало выражение острой боли. Левая рука судорожно прижалась к груди, точно унимая боль или биение сердца.
— Вот в том-то и дело! — горячо и быстро заговорил он. — Я видел многое и о многом знал — и вот, столкнувшись с философией Гегеля, я потерял на время самого себя. Но заметьте, что это было неправильно понятое гегельянство, совсем неправильно! Его утверждение о том, что все действительное разумно, подлежит иному толкованию.
Белинский говорил быстро, иногда останавливаясь около Лермонтова и опять начиная ходить по тесной камере — от двери к окну и обратно.
— Здесь, в Петербурге, я увидел всю силу темного произвола самодержавия — и ужаснулся всей нашей жизни.
Лермонтов молча слушал этот взволнованный голос, следя глазами за худой, слегка согбенной фигурой Белинского, за его точно светившимся в темноте лицом. Ему казалось мгновениями, что этот человек, ставший ему вдруг близким и понятным, высказывает его собственные, глубоко таимые мысли.
Белинский остановился и потер лоб рукой.
— И вот что я хотел вам сказать. Это — главное… Нет в мире призвания выше призвания поэта, ибо поэзия — это огонь и солнце мировой жизни. Вы понимаете это так же, как и я. Ваше стихотворение «Поэт» исполнено высоких чувств, гражданских и общечеловеческих, которые делают голос ваш в наши дни вечевым колоколом России. А это обязывает ко многому…
Он кончил и, отвернувшись от Лермонтова, подошел к окну. Мутноватый свет высоко поднявшегося месяца, став ярче, упал на его лицо, и Лермонтову, молча смотревшему на него, был хорошо виден тонкий профиль, словно высеченный острым резцом.
— Я вам сказал уже, — тихо продолжал Белинский, — что Пушкин для меня был полубогом. Лира Пушкина звучала на всю Россию. Теперь, без него, звучит ваша. Отсюда великое значение и великая ответственность ваша перед нашим народом и перед всей Россией. Вот то, что я должен был вам сказать.
Он быстрым движением повернулся к Лермонтову и, стоя в своей привычной позе — скрестив руки на груди, молча смотрел в его лицо.
Лермонтов встал и подошел к нему.
— Боюсь, — сказал он, — очень боюсь, что нет во мне всех качеств, нужных для этого. Эту миссию лучше выполнит тот, кто придет после меня.
Белинский сделал протестующее движение. Лермонтов заговорил быстрее:
— Подождите. Выслушайте меня. Я, как мой Печорин, давно уже живу не сердцем, а головой. И без участия, а просто с любопытством — может быть, со строгим любопытством — наблюдаю за самим собою, за своими страстями и поступками. Во мне два человека: один живет и действует, другой судит его. Что ж поделаешь? Эта тяжелая ноша была моим уделом с самого детства. Еще ребенком я страдал от несоответствия своих надежд и мечтаний с окружающей меня жизнью.
Глубоко запавшие горящие глаза Белинского смотрели с таким согревающим сочувствием, что Лермонтов сказал ему то, чего не сказал бы никому другому:
— Всю жизнь я мечтал о каком-то… совершенстве — в людях, во всем мире. И всю жизнь, с самого раннего детства, меня окружал разлад — сначала в моей семье, а потом вообще в людях и в самой жизни. Я рано понял — скорее почувствовал, что несовместима никакая справедливость, правда и человечность с крепостным бытом. Мой любимый гувернер, пленный француз Капэ, рассказал мне как-то о взятии Бастилии. И я заболел от волнения — так мне показалось это величественно и прекрасно. С тех пор я всегда мечтал о подвигах, о действии — но ничего не сделал!
Он замолчал, прислушиваясь, как где-то внизу проходил сменяться караул, неслась тихая и тоскливая солдатская песня и слышалась барабанная дробь.
— Новой жизни начать я не смог, — невесело закончил он. — Я только написал два-три приличных стихотворения да две-три повести… Но, может быть, еще начну. Жить — значит действовать, а действовать — значит бороться… За то, что лучше, за то, что прекрасно, — за совершенство. И в этом смысл искусства и поэзии, — закончил он тихо и вдруг улыбнулся, точно стыдясь того, что так неожиданно высказал и что обычно — от стольких людей! — прятал, прикрываясь то бравадой, то удалью школьника или гусара.
Белинский слушал его, всматривался в характерные черты этого лица, на котором горели темные огромные глаза, и думал, терзаясь раскаянием: «И в этом человеке под маскою светского легкомыслия я не разгадал тогда великого сердца!»
— Вот те, — продолжал Лермонтов, — кто вышел четырнадцатого декабря на площадь, они боролись!.. Ах, если бы я родился раньше!.. Для меня, как и для них, жизнь без борения скучна и мертва… Но и без творчества также…
— Ну, вот видите! — торжествуя, прервал его Белинский. — Вы все-таки до конца не знаете себя. И вот что я вам скажу: мне кажется, что скоро вы будете относиться к людям вообще — не только к тем, кого вы любите, — с бо́льшим доверием.
— Дай бог, — очень серьезно ответил Лермонтов. — Я вам скажу по секрету: мне иногда кажется, что я устал жить. Но дело не в этом. Это — пустое. Дело в том, что мне не дадут долго жить.
— Ах, боже мой, что вы?! Зачем вы об этом? Что вы такое говорите?! — Белинский крепко сжал руки Лермонтова, взяв их в свои. — Зачем так думать, зачем?! И то, что вы говорите о себе, с самого начала неверно. А ваши произведения говорят о вашем кровном родстве с народным духом. Во всем, начиная от «Бородина» и кончая «Думой», слышится жалоба на наше поколение, дремлющее в бездействии, тогда как ваша душа полна жажды действия. И все, что вышло из-под вашего пера, — это зов к великой борьбе и свободе.
Глухой, режущий кашель не дал ему говорить. Он поднес платок к губам и, когда кашель затих, долго не мог отдышаться.
Лермонтов налил ему воды. Но, уже приближаясь к дверям, стучали грубо и резко шаги, и загремел тяжелый замок. Старый сторож, приоткрыв дверь, просунул в нее голову и торопливо сказал:
— Ваша милость, давно уходить пора. Вздремнул я тут чуток, на дежурстве-то, и не заметил, что вы еще тут. Нешто можно так долго говорить? Ваше благородие, как бы не вышло чего!..
Сторож торопил гостя. Но Белинский, сунув ему в руку чаевые, остановился и твердо сказал:
— Михаил Юрьевич, я хочу вам еще сказать, что, по моему глубокому убеждению, пережитые человечеством великие моменты его истории не исчезают, как звук в пустыне. Я твердо верю, я знаю, что они навсегда делаются законным достоянием его сознания. Вы знаете, о чем я говорю.
— Знаю… — медленно ответил Лермонтов.
— До скорой встречи! — крикнул Белинский.
Лермонтов смотрел на тяжелые закрывшиеся за ним двери, и ему казалось, что в полуосвещенной камере еще звучит взволнованный, надорванный кашлем голос этого удивительного человека, который высказал его собственные мысли, таимые от всех.
После ухода гостя он подошел к окну и долго с тоскою глядел в темноту вечера и на темную стену с единственным светлым окном, где иногда можно было разглядеть тонкий силуэт девичьей фигуры.
Когда он отвернулся от этого светлого пятна, он увидел перед собой сторожа.
— Ваше благородие, — сказал сторож сурово, — забирай свою кладь, переводим тебя в другую камеру. Потому здесь, с исписанными стенками, на которых слова, быть вам не разрешёно.
Лермонтов вздохнул и, забрав свои книги, пошел за сторожем в новую камеру.