Анатомия любви

Скотт Спенсер

Часть первая

 

 

Глава 1

В семнадцать лет я подчинялся лишь сиюминутным велениям сердца и далеко ушел от нормальной жизни, быстро разрушив все, что любил – любил глубоко, но когда меня разлучили с моей любовью, когда эфемерное тело любви в ужасе съежилось, а мое собственное тело оказалось под замком, окружающие не смогли поверить, что такая, совсем юная жизнь окончательно сломана. Но прошли годы, а ночь двенадцатого августа 1967 года по-прежнему разделяет мою жизнь на до и после.

Стояла жаркая и душная чикагская ночь. Не было ни облаков, ни звезд, ни луны. Газоны казались черными, деревья – еще чернее, а фары машин напоминали фонари, какие носят шахтеры. В ту жаркую и ничем не выдающуюся августовскую ночь я поджег дом, где находились люди, которых я любил как никого в этом мире и которыми дорожил больше, чем родителями.

До того как поджечь дом, я прятался на их большом полукруглом деревянном крыльце и подглядывал в окна. Я был охвачен горем. То было бурное и злое горе мальчишки, восторженный порыв чувств которого не смогли понять. Я был хрупким и уязвимым. Глаза мне застилали слезы тоски и беспомощности. Я смотрел на Баттерфилдов, смотрел с любовью на это безупречное семейство, занимавшееся своими обычными вечерними делами, не догадываясь о моем присутствии.

В этот субботний вечер вся семья была в сборе. Энн и ее муж Хью сидели перед камином на голом полу из желтой, как тыква, сосны, который они оставили в первозданном виде, что меня всегда восхищало. Они листали книгу по искусству, переворачивая страницы чрезвычайно медленно и осторожно. В тот вечер они, казалось, никого больше не замечали. Иногда они походили на юных влюбленных: пылких, страстных, неуверенных в себе. Они редко принимали друг друга как данность, а я никогда не видел женатых людей, которых окружала бы такая радостная аура любви и взаимопонимания.

Их старший сын Кит, мой ровесник, чье мимолетное любопытство ко мне и стало пропуском в дом Баттерфилдов, тоже сидел на полу около родителей и возился с внутренностями стереоприемника, который он собирал. Кит тоже двигался медленнее обычного, и мне почудилось, будто я нахожусь в цепких объятиях мучительного сна. Кит выглядел ровно так, как и полагалось самому умному парню в школе «Гайд-Парк». Кит вообще был невероятно способным. Так, он мог пойти на русский фильм и, глядя на субтитры, выучить двадцать-тридцать русских слов. Если ему случайно попадались часы, то у него буквально чесались руки их разобрать. Одного взгляда на меню ему было достаточно, чтобы запомнить его наизусть. Временами Кит казался даже старше своих родителей.

И вот сейчас Кит – бледный, с непокорными волосами, в круглых очках, в синих джинсах, черной майке и в сандалиях на босу ногу – положил руки на раскиданные вокруг детали приемника, как будто хотел не собрать их, а приласкать. Затем он взял маленькую отвертку и, поджав губы, поглядел на люстру сквозь оранжевую пластмассовую рукоятку. Неожиданно поднялся и пошел наверх.

Младший сын Хью и Энн, двенадцатилетний Сэмми, развалился на диване в одних шортах цвета хаки. Светловолосый, бронзовый от загара, с голубыми глазами – его красота казалась чуть ли не до смешного шаблонной, – он был точь-в-точь как мальчик с открыток, которые маленькие девочки крепят в уголке зеркала. Сэмми разительно отличался от своих ближайших родственников. В семье, где культивировалась исключительность и уникальность личности, Сэмми, похоже, выделялся именно своей правильностью. Спортсмен, танцор, разносчик газет, хороший брат, предмет обожания. В отличие от остальных Баттерфилдов Сэмми не был склонен к уединению, а также к самосозерцанию, и хотя ему было всего двенадцать, все мы искренне верили, что однажды Сэмми станет президентом.

И еще там была Джейд. Свернувшаяся в кресле клубочком, в свободной старомодной блузе и нелепых шортах почти до колена. Очень невинная, сонная, совсем как шестнадцатилетняя девочка, которая в наказание вынуждена проводить субботний вечер дома. Я не осмеливался на нее смотреть, поскольку отчаянно желал просто влезть в окно и заявить, что она принадлежит мне. Прошло семнадцать дней с тех пор, как мне запретили у них появляться, и я старался не думать, какие перемены могли произойти за время моего отсутствия. Джейд смотрела пустыми глазами в стену. Ее лицо казалось восковым. Нервная дрожь в колене прошла – исцеленная моим изгнанием? – и она сидела пугающе неподвижно. Рядом с ней лежал планшет, а в руке она держала толстую шариковую ручку с тремя стержнями: черным, синим и красным.

И как я до сих пор считаю, точнее всего мое состояние в ту ночь можно передать фразой: «Я поджег Баттерфилдов, чтобы они выскочили из дома и мы оказались лицом к лицу». Однако недостаток любых извинений состоит в том, что в слова оправдания невероятно трудно поверить после того, как они произнесены пару раз. Совсем как в детской игре: если долго повторять одно и то же слово, оно теряет смысл. Нога. Нога. Скажи сто раз «нога» – и в конце концов забудешь, что это такое. И хотя объяснения моего подлинного мотива вконец истрепались (и сквозь них проступили другие возможные мотивы), я до сих пор утверждаю, что, зажигая спичку, я думал прежде всего о том, что это наиболее простой способ отвлечь Баттерфилдов от их вечерних занятий: куда лучше, чем кричать, стоя на тротуаре, швырять камни в окно или же подавать иные, потенциально ухудшающие мое положение сигналы. Я живо воображал себе, как они принюхиваются к дыму, поднявшемуся от кипы старых газет, как обмениваются взглядами, как выходят на крыльцо посмотреть, что случилось.

Мой план был таков: как только газеты загорятся, я спрыгну с крыльца и побегу в конец квартала. Оказавшись на безопасном расстоянии, я остановлюсь, отдышусь и вернусь назад к Баттерфилдам. Оставалось только уповать на то, что мое появление совпадет по времени с их поспешным бегством из дома. Не могу сказать точно, что я собирался делать дальше. То ли ворваться к ним и помочь в тушении небольшого пожара, то ли стоять неподвижно в надежде, что Джейд или Энн заметят меня и пригласят в дом. Главное было не дать им прожить еще один день без меня.

Не помню, чтобы я тщательно планировал поджог. Этот план внезапно возник в моем воспаленном мозгу, измученном любовной горячкой. И вот через какое-то время я уже зажигал спичку. Я выждал мгновение – ноги тряслись от страстного желания соскочить с крыльца и мчаться быстрее ветра, – убедился, что огонь действительно занялся. Пламя поднялось по углам газетной кипы, перешагивая со страницы на страницу, распространяясь не в ширину, а в глубину. Я мог бы, наступив пару раз, загасить его. И я был близок к тому, чтобы именно так и сделать, причем не из предусмотрительности, а из-за охватившего меня панического страха. В голове даже промелькнула мысль: добром это не кончится.

Огонь, пробуравивший несколько слоев газеты, наконец-то достиг середины стопки. Отыскал идеально сухое место и принялся за него. Но это, с формальной точки зрения, еще не было настоящим пожаром. И в тот момент, когда я убегал, бросив подожженные газеты на произвол судьбы, пламя было такое слабенькое, что на нем нельзя было даже тост поджарить, уж не говоря о том, чтобы приготовить форель. Однако оно разгорелось. Ветра, который мог бы его погасить, не было, а само по себе пламя гаснуть не собиралось. Оно было реальным, живым, и я спрыгнул с крыльца в высокую, неухоженную траву, которая отличала лужайку Баттерфилдов от остальных. Я обернулся посмотреть на дом, причудливый каркасный новоанглийский дом в готическом стиле в центре Чикаго, на мягко подсвеченные окна гостиной, где до сих пор не было видно любопытных лиц, на стопку газет, уже увенчанную петушиным гребнем огня. И побежал.

Дом Баттерфилдов выходил на Блэкстоун-авеню, в Гайд-Парке. Я бежал, не чуя под собой ног, на север, в сторону Пятьдесят седьмой улицы. Насколько помню, по дороге я никого не встретил. И никто не проходил мимо дома Баттерфилдов и не заметил дымящейся стопки бумаги. Гайд-Парк тогда еще не превратился в район закрытых дверей, где боятся преступников. И, несмотря на то что у Чикагского университета тогда имелась собственная полиция и автобусы, чтобы развозить по окрестностям студентов, Гайд-Парк все еще был открытым, оживленным даже по ночам районом. На улицах можно было случайно встретить знакомых. Пока Баттерфилды не смирились с нашей любовью и диктуемыми ею требованиями, мы с Джейд частенько бродили по улицам в два, в три, даже в четыре часа утра, целовались, привалившись к припаркованным машинам, и ни разу не ощущали никакой опасности – только страх, что нам помешают. Однако в ту ночь, когда один-единственный бдительный прохожий мог бы все изменить, на улице было пусто.

Оказавшись на Пятьдесят седьмой улице, я перешел к осуществлению второй части плана. Я медленно походил на углу примерно с минуту, хотя, возможно, и меньше, поскольку я, когда не знаю что делать, склонен спешить. Затем, все еще пытаясь придумать короткое и убедительное объяснение, как я оказался в их районе, на тот случай, если Джейд или кто-нибудь из Баттерфилдов спросит меня, я зашагал, словно оловянный солдатик, обратно к их дому. Сердце беспокойно колотилось, на душе было тоскливо, однако я не могу сказать, что к тому моменту пожалел о той зажженной спичке. Я не видел Джейд и не разговаривал с ней целых семнадцать дней. Когда Хью Баттерфилд сообщил, что отлучает меня от дома, поскольку они с Джейд решили, что я не должен появляться у них тридцать дней, меня посетило невольное, но сильное подозрение, что разлука может оказаться вечной. И все мои мысли и чувства были сосредоточены теперь на этом изгнании, внезапном исключении из их жизни. И хотя опасения и доводы разума пытались поколебать мою решимость, для меня это было сродни надоедливому жужжанию комнатной мухи. Меня пугал мой странный поступок – взять и поджечь газеты на крыльце Баттерфилдов, – но я не чувствовал ни робости, ни сожаления. Больше всего я боялся, что план не сработает.

Я остановился перед их домом. Тротуар находился в пятнадцати ярдах от крыльца, и я прекрасно видел, что пламя не утихло. Но и не разгорелось. От газет валил густой дым, однако никого из Баттерфилдов это до сих пор не встревожило. Меня так и подмывало прокрасться обратно на крыльцо и раздуть огонь, разворошить газеты, чтобы они занялись посильнее. Однако я боялся спугнуть удачу. Поскольку эта, как бы случайная, встреча должна была быть основана на чистом совпадении, я хотел оставить место для извилистого маневра судьбы: если я переусердствую, то в нужный момент, скорее всего, не сумею изобразить крайнее удивление. Я прошел мимо дома, на этот раз до угла Пятьдесят девятой.

На углу Пятьдесят девятой улицы я все-таки повстречал нескольких прохожих, но никого из знакомых. Увидел довольно эффектную даму не первой молодости (в те времена это означало женщину за двадцать), которая выгуливала большого нервного рыжего пса. Она была в солнцезащитных очках, мягкой соломенной шляпе и курила сигарету в длинном серебристо-черном мундштуке. Кажется, я пялился на нее, чтобы отвлечься от навязчивых мыслей. Она наклонила голову, улыбнулась и сказала «привет». От ее голоса я вздрогнул, и внутри меня что-то на мгновение опустилось – так иногда бывает во сне, когда кажется, что ты падаешь. Я коротко кивнул ей на манер британских военных (в том месяце это была моя защитная маска, подобранная на психологическом складе, где хранятся сброшенные чужие личины). В голове неожиданно промелькнуло: «Я потерял чувство времени». Чтобы мой план сработал так, как мне хотелось, все должно было произойти совсем как в кино: я должен был пройти мимо дома Баттерфилдов как раз в тот момент, когда они будут выбегать. Однако в ту же секунду я ощутил тревогу и быстро рванул к дому.

Что мной руководило? Желание следовать изначальному плану или предчувствие, что мой огонь вышел из-под контроля? Ощутил ли я запах дыма? А что, если та часть моего «я», которая с самого начала предвидела последствия этих действий, наконец-то вырвалась на свободу и забила в набат? Я бежал, и сердце уже не трепыхалось от любовных страданий, а неистово билось с яростью злобной собаки.

Я не знаю, как разгорается огонь, никогда не сталкивался с научными объяснениями его коварства и жадности. Язык пламени может прыгнуть как кошка, чтобы сцапать облюбованный кусочек топлива. Новорожденный огонь послушен стихиям. Взрослый огонь храбр и ловок, словно отряд революционеров, и с легкостью вырывает победу то там, то здесь, смело атакует и, торжествуя, пылает. Когда он набирает полную силу, то одерживает окончательную победу над миром постоянства, и все, от дорических колонн до полок с журналами, отдано ему на растерзание. Огонь несет в себе черты мессианства: он правит своими владениями с деспотичной авторитарностью и, кажется, верит, что все сущее должно быть объято пламенем.

К тому времени, когда я добежал до дома Джейд, мой огонь еще не вошел в зрелую фазу, над которой никто не властен, но уже достиг сумасбродного подросткового возраста. Основное пламя, устроившее штаб-квартиру в стопке газет, выслало атакующие отряды языков поменьше, чтобы запугать весь дом. Рассыпавшиеся по стене искры трепетали, словно маленькие оранжевые флажки. Круг огня, достигнув досок крыльца, некоторое время плясал вокруг газетной кипы, а затем, взбудораженный самим фактом своего существования и упоенный собственной храбростью, ринулся в разные стороны.

Даже в теплом августовском воздухе я ощущал жар на лице. Я попятился и пятился до тех пор, пока не соскользнул с края тротуара и не стукнулся о машину Хью, десятилетний «бентли», который он холил и лелеял сверх всякой меры. Я потер спину – точь-в-точь как кретин, осматривающий ушибленное место, в то время как все, кого он любит, сидят в горящем доме. Язычки пламени, ползущие по стене, еще недостаточно окрепли, однако были настолько уверены в своих силах, что непрерывно множились. А потом, словно кто-то включил на полную мощность конфорку на плите, они, все сразу, вдруг сделались в три раза больше. Я заорал и ринулся к дому.

Крыльцо было уже наполовину охвачено огнем, языки пламени выстреливали отовсюду – этакий огненный палисадник. Я распахнул дверь с москитной сеткой и попытался открыть деревянную, обычно незапертую – не в знак доверия, а для удобства многочисленных гостей. Однако в тот вечер дверь оказалась на замке. Я забарабанил по ней кулаками и заорал во всю глотку: «Впустите меня! Впустите, черт возьми! Впустите меня!», хотя надо было кричать: «Пожар!»

Дверь открыл Сэмми, который, оказывается, уже собирался выйти на улицу, поскольку обитатели дома наконец-то почувствовали запах дыма.

– Дэвид, – произнес он, подняв руки, будто хотел остановить меня.

Я оттолкнул его и вбежал в дом. В маленькой прихожей, заставленной мебелью, уже пахло дымом. Я привычно повернул направо и вошел в гостиную, где обнаружил Хью, который пятился от окна, прикрывая глаза ладонью.

– Пожар, – сказал я.

Позже Хью утверждал на суде, что я произнес это «будничным» тоном. Звучит странно, хотя я толком ничего не помню.

В гостиной было жарче, чем в жаркий летний день. Казалось, не дым просочился сюда, а сам воздух превратился в дым. Огонь снаружи, следуя своей интуитивной тактике, взял в кольцо самое большое окно, подтянувшись к самому удобному входу в дом. Огонь бежал по рыхлой, наполовину гнилой древесине, многократно увеличивая свою мощь, танцуя, как воины, настраивающие себя на битву, пока жар не сделался настолько сильным, что стекло взорвалось, и длинная оранжевая рука просунулась внутрь и подожгла занавески.

Именно в этот момент, когда лопнуло стекло и загорелись занавески, события обрели необратимый характер. Смею предположить, наше поведение ничем не отличалось от поведения людей в горящем доме, которые прячут свои страхи за глупыми фантазиями, будто на самом деле ничего страшного не происходит. И только Хью, который был на войне и даже попал в лагерь для военнопленных, знал не понаслышке, что привычная жизнь может в одно мгновение перевернуться с ног на голову. Остальные же, задыхаясь от жара и дыма, стоя со слезящимися глазами посреди охваченной огнем комнаты, тем не менее продолжали надеяться, что этот кошмар вдруг исчезнет и все вернется на круги своя.

Заставив себя успокоиться, я направился к Джейд и обнял ее, точно заправский спасатель, но на самом деле мне просто хотелось к ней прикоснуться.

– Как ты? – шепнул я ей на ухо.

Ее волосы пахли гелем для укладки, шея казалась голой и беззащитной.

– В порядке, – не поднимая глаз, ответила Джейд своим низким, хриплым голосом. – Если не считать того, что я… под кайфом. Здорово под кайфом. – Она закрыла глаза из-за дыма и закашлялась. – И мне страшно, – добавила она.

Наверное, она хотела сказать не только это, однако я и сам понял, что это явно была не травка. Последние пару месяцев Энн переписывалась со своим кузеном из Калифорнии, пытаясь уговорить его прислать немного экспериментального ЛСД из лаборатории, где он работал. И вот сегодня вечером очень торжественно, словно дух нового сознания, они приняли этот наркотик в виде квадратного кусочка пропитанной химическим раствором промокашки – точно так время от времени они проникались духом Христа, принимая в церкви облатку. Внезапно я с ужасом понял, почему так медленно перелистывались страницы той книги по искусству, почему у Джейд, неподвижно сидевшей в кресле, было восковое лицо…

В другом конце комнаты Хью пытался сорвать занавески, а Энн держала его за рубаху и говорила:

– Хью, это плохая идея.

Тем временем в дом вернулся Сэмми. Он споткнулся и упал, затем попробовал подняться, однако действие требовало слишком больших усилий. Или же он знал, что во время пожара на полу безопаснее? Кто-кто, а Сэмми мог это знать. Стоя на четвереньках и глядя на родителей снизу, Сэмми сказал:

– Вы должны пойти посмотреть. Весь дом в огне.

Энн наконец-то оттащила Хью от занавесок. От них уже почти ничего не осталось, они превратились в источник огня. Пламя, только что лизавшее стену, уже добралось до потолка.

Когда потолок загорелся, Энн сказала:

– Я звоню.

Она произнесла это так, будто была сыта по горло происходящим безобразием, – возмущенная гражданка, вынужденная звонить пожарным. Однако осталась стоять на месте, не сделав ни шагу к телефону, хотя на кухне огня еще не было. Все находились в самой опасной части дома, оцепенев от потрясения, и я был одним из них.

Казалось, этот дом жаждет огня, как сердце жаждет любви. Не успел я спросить Джейд: «Как ты?», как в следующий миг вся стена была охвачена пламенем. Дом добровольно и безрассудно отдавался огню, с бездумной страстью даря свои богатства вечности, словно долгие годы только и ждал достойного партнера. Если до этого момента каждый из нас все еще гадал, с чем именно мы имеем дело – с небольшой домашней проблемой или же с настоящей катастрофой, – то теперь стало ясно, что сомневаться тут нечего и пришло время делать все возможное, чтобы остаться в живых.

– Через парадную дверь мы не выйдем. Крыльцо горит, – сообщил Сэмми.

Энн тупо качала головой. Ее раздражение сменилось горем и какой-то странной вялостью. Я так и не понял, хочет ли она спастись или погибнуть в доме. Она словно чувствовала притягательную силу огня. Так человек на балконе верхнего этажа иногда испытывает непреодолимое желание прыгнуть вниз.

Хью держался за голову, будто опасаясь, что мозги взорвутся.

– Встаньте рядом. Возьмитесь за руки. – Он повторил эти слова несколько раз. – Идем к задней двери, все вместе.

Я взял за руку Джейд. Ладонь у нее была как тающий лед. Джейд не могла толком взглянуть на меня, но в мою руку вцепилась изо всех сил.

– На пол, – велел я. – Ползком.

К моему удивлению, они послушались. А потом до меня дошло: несмотря на растерянность, я оставался самым здравомыслящим человеком в этой комнате.

– Мне страшно, мне правда страшно, – твердила Джейд.

– Не теряй головы, нельзя, – бросил я.

– О господи! – воскликнул Хью. – Я же знал, что не стоило этого делать. Я ничего не соображаю. – Он потер кулаками глаза.

Сэмми был на полу, разговаривал с кем-то, кто, как ему казалось, находился рядом. Беседуя с призраком, он сохранял полное самообладание.

– Ладно, я в порядке, – произнес Хью. – Я чувствую, что прихожу в норму.

Джейд взяла мою руку и прижала к своей груди.

– У меня сердце еще бьется? – спросила она шепотом.

– Это просто невероятно, – заметила Энн. – Все, что от нас требуется, – выйти отсюда, а мы не можем… – Она коротко рассмеялась.

– Где Кит? – прокричал я.

– Он наверху, – ответила Джейд.

Мы лежали на полу, дым затянул уже почти весь этаж. Я едва различал лестницу. Я ринулся к ней в надежде на то, что на втором этаже дыма пока еще меньше. Должно быть, тысячи других мыслей проносились в моем сознании, но я помню только, как надеялся, что кто-нибудь – Джейд – схватит меня за ногу и не позволит идти за Китом.

Я перепрыгивал через две ступеньки, а дым все более уверенно и властно захватывал новое пространство. Я ощущал близость огня, однако не видел его – он пылал внутри стен, прокладывал себе путь к нам. Я собрался с духом и стал звать Кита. Стоя на четвереньках, я чувствовал, как жар растекается по полу, он был настолько осязаемым, что мне показалось, будто еще немного – и он поднимет меня. К горлу подступила тошнота, я закашлялся и сплюнул на пол. Я был уже на втором этаже. В одном конце коридора находилась комната, где последние полгода спали мы с Джейд. В другом – комната Энн и Хью, просторная, заставленная вещами, открытая для всех. В центре коридора, по левой стороне, располагалась ванная, напротив – маленькая комната Сэмми. Дверь в комнату Сэмми была закрыта, и пока я глядел на нее, она расцвела языками пламени.

Лестница на последний этаж была как раз рядом с комнатой Сэмми, и сквозь хвосты дыма, подсвеченные огнем, как туман фарами машины, я увидел, как мне показалось, двигавшийся силуэт. Я снова позвал Кита. Не знаю, был ли слышен мой голос, я не различал его за грохотом крови в ушах и ревом огня. Я пополз дальше по коридору, стараясь не думать о смерти. Мне было очень страшно, однако я не повернулся и не сбежал. Силуэт, который я увидел, исчез. Возможно, Кит вернулся наверх. Я не знал, понимает ли он вообще, что дом охвачен огнем, понимает ли, что опасность не вымышленная. Он наверняка был под кайфом, ни один из Баттерфилдов не отдавался саморазрушению столь неистово, как он. Кит-лунатик, Кит-мистик, Кит-супер. Если у некоторых людей интеллект является свидетельством силы и торжества разума, то гений Кита был порождением крайней впечатлительности и уязвимости его сознания. В любое другое время я решил бы, что совместный прием Баттерфилдами ЛСД является очередным доказательством их необычайной открытости, их желания проводить время вместе, дружно разделяя все риски. Но сейчас, когда я, напряженно вглядываясь в черную дымовую завесу, высматривал Кита и одновременно представлял, как они этажом ниже бессмысленно топчутся на месте, то, естественно, не мог не осуждать их. В тот момент я вообще забыл, что именно я и устроил пожар.

Я заставил себя двинуться к лестнице на третий этаж, и Кит снова вынырнул из дыма. Кашляя и обливаясь слезами, он закрывал рубашкой нижнюю часть лица. Я позвал его, и он шагнул ко мне так, словно его толкнули в спину. Внезапно мое лицо обдало нестерпимым жаром, мне показалось, будто загорелась кожа.

– Пожалуйста, – простонал Кит. – Я ничего не вижу и не знаю, что делать.

Я заковылял к нему. Стоя на полусогнутых ногах, Кит ладонью закрывал глаза. Он протянул руку, хотя, похоже, не узнал меня. Я схватил его за руку и попытался пригнуть к полу, но он стоял оцепенев, словно от моего прикосновения его ударило током.

Заорав во все горло «Кит!», я повторил попытку уложить его на пол. Но Кит вырвался и отступил, точно призрак, собравшийся раствориться в воздухе.

Я с трудом поднялся и подал ему руку. Он взглянул на меня и, похоже, узнал.

– Возьми меня за руку, черт бы тебя побрал! – крикнул я. – Возьми!

Кит тупо посмотрел на меня и попятился. Я испугался, что он сейчас вспыхнет, как вспыхнула дверь в комнату Сэмми. Я бросился на Кита, схватил за плечи, и тут силы покинули его. Ноги у него подкосились, и он повалился на меня. Повалился мертвым грузом, который, в сущности, был мне не по силам. Он ткнулся в меня лбом, прижался костлявой грудью к моей, и я тут же, придавленный его тяжестью, оказался на задымленном полу. Сердце мое бешено забилось, как будто спеша в вечность, где оно наконец обретет покой.

А потом я услышал на лестнице чьи-то шаги. Повернул голову и увидел, что к нам бежит Хью. Он звал Кита. Неистовый голос Хью был едва ли не страшнее пожара, и даже сквозь завесу дыма я заметил неестественный блеск его глаз. Конечно, Хью вернулся за сыном, но, увидев его, я невольно испугался, что он явился за мной, причем не для того, чтобы спасать, а чтобы размозжить мне голову. Хью как сумасшедший вскидывал руки и тяжело дышал сквозь стиснутые зубы. Он схватил Кита за шиворот и поднял его так, словно он был легкий как перышко.

Когда отец поднимал обмякшего Кита, тот инстинктивно ухватился за мою рубашку, и от этого слабенького рывка я окончательно лишился сознания. Жизнь потекла от меня прочь. Последнее, что я увидел, было лицо Хью, который смотрел на меня сверху. Я почувствовал, как он берет меня за руку. Только на суде я узнал, что Хью отнес меня вниз, перекинув через плечо (одновременно он поддерживал Кита, который, рыдая, плелся рядом), и вытащил наружу к наконец-то прибывшим пожарным машинам. Отчаянно завывали сирены, ярко светились красные мигалки.

К моему бесконечному сожалению, Хью спас мне жизнь.

Я признался, что устроил пожар, в больнице «Джексон-Парк». Баттерфилды лежали там же, однако меня поместили в другую палату. Я сообщил об этом первым же людям, которых увидел, придя в сознание, а это значит, что я скрывал сей ключевой факт и в машине «скорой», и в отделении экстренной помощи всю ночь, когда то проваливался в беспамятство, то выплывал из него. Но, проснувшись на следующее утро и обнаружив рядом с собой сидящих на складных стульях родителей – Роуз, барабанившую по сумочке из лакированной кожи, Артура, склонившего свою крупную голову, с каплями пота, выступившими на черепе под редеющими волосами, – я кашлянул и сказал: «Пожар устроил я».

Они оба выпрямились и переглянулись, а потом Роуз, поджав маленькие пухлые губы, наклонилась ко мне и покачала головой.

– Закрой рот, – прошептала она, с испугом заговорщика покосившись на моих спавших соседей.

Но я не собирался жить в страхе, ожидая, что меня раскроют, и с этого момента начался процесс покаяния, защиты и наказания, который на много лет определил мою жизнь.

Мой отец принадлежал к тем, кого называют адвокатами левого крыла. К 1967 году и он, и Роуз уже лет пятнадцать не состояли в Коммунистической партии, однако он все равно оставался адвокатом левого крыла. Это означало, что он никогда не станет защищать богатого в деле против бедного, не станет заламывать баснословную цену за защиту. Артур постарел раньше времени из-за долгих часов, проведенных за работой. Он часто оставался в своем кабинете до полуночи. Однажды – эту историю Роуз особенно любила рассказывать – у него в настольной лампе взорвалась лампочка, стало темно, но Артур так и остался сидеть на своем хилом, скрипучем стуле, записывая в линованный блокнот с желтыми листами линию защиты, которой собирался придерживаться в деле об аварии, потому что на него снизошло вдохновение. Он боялся потерять его, если встанет включить верхний свет. На следующий день он открыл блокнот, подозревая, что не сможет ничего прочитать либо там окажется полная чепуха, но все три страницы, вслепую исписанные идеями, прекрасно читались и легли тогда в основу защиты. И вовсе не бездумная страсть к работе как таковой заставляла Артура вкладывать душу в каждое дело. Артур действительно хотел защитить слабого. Он хотел этого больше денег, больше славы, больше спокойствия. Иногда страстное желание спасти клиента подводило его в суде. Если он чувствовал, что победа ускользает от него, то часто начинал сердиться, и голос у него ломался, как у подростка.

Артур хотел сам вести мое дело – так хирург захотел бы сам оперировать близкого человека. Однако это даже не обсуждалось. Слишком уж страшное преступление мне инкриминировалось: умышленный поджог и преступная небрежность, и, конечно же, мне нужен был более красноречивый защитник, чем отец. В свое время Артур не раз выручал коллег, и когда стало ясно, что вина целиком и полностью будет возложена на меня, тогда возникли двое его друзей и бесплатно предложили свои услуги: Тэд Боуэн, которого я знал всю свою жизнь, и Мартин Самуэльсон, которого мои родители считали истинным героем, человеком выдающегося ума и выдержки, прекрасно знакомого с диалектикой, цитировавшего Энгельса с тем же утонченным лиризмом, что и Хьюго Блэка. Памятуя о времени, когда они были членами партии, родители ставили Мартина Самуэльсона куда выше самих себя. В общем, интерес Самуэльсона к моему делу был встречен с изумлением и признательностью.

Если вкратце, последовательность событий была такова. Меня арестовали в больнице и отправили, не выслушав, в центр для несовершеннолетних преступников на Западном побережье. Последовали бесконечные споры между полицией, районным прокурором и адвокатами по поводу моего официального статуса. Вопрос состоял в том, будут ли меня судить как взрослого или как несовершеннолетнего правонарушителя. Мне было семнадцать, и Мартину Самуэльсону удалось – и это было его главное достижение, поскольку мое дело и в особенности я уже скоро ему надоели, – классифицировать меня как несовершеннолетнего, так что мою судьбу теперь предстояло решать не суду присяжных, а судье у себя в кабинете. Тем временем меня отпустили домой, и начался марафон психиатрических освидетельствований. Они походили на нечто среднее между тестом на способности к обучению и сбивавшими с толку непристойными вопросами, какие может задавать ребенку в школьном дворе престарелый извращенец. Я рассказывал, что мне напоминают чернильные пятна, заполнял пропуски в колонках трехзначных цифр, узнавал на картинках Вашингтона, Линкольна и Кеннеди, отвечал «да» или «нет» на вопросы вроде: «Кажется ли мне, что я хожу в туалет чаще других?» Я прошел всю процедуру психиатрических освидетельствований дважды. В первый раз у психиатра, назначенного судом. Затем Тэд Боуэн устроил так, чтобы меня еще раз протестировал частный врач – доктор Уайт, интеллигентный старичок со слезившимися от конъюнктивита глазами. Доктор Уайт оказался первым врачом, который не был другом моих родителей или их соратником по партии. Среди членов партии хватало терапевтов и стоматологов, но не психиатров.

Все это время мной занимались родители. В ту осень я должен был начать учебу в колледже. Летом меня приняли в Калифорнийский университет, но, поскольку Джейд все еще продолжала учебу в школе и потому не могла уехать из Чикаго, я выбрал Университет Рузвельта, не самое подходящее место для изучения астрономии, зато в центре Чикаго. Но теперь это не имело никакого значения. Я никуда не ходил. Полицейские, психиатры, адвокаты и родители сказали, что мне категорически запрещено общаться с Джейд или с кем-нибудь из Баттерфилдов. Поначалу соблюдать запрет было нетрудно. Я даже представить себе не мог, как снова встречусь с ними после всего, что случилось. Я не питал иллюзий по поводу внезапно проснувшегося у них сочувствия ко мне или желания рассматривать мой поступок как порыв невинной, охваченной любовной горячкой души. Вопреки здравому смыслу, я все равно надеялся, что Джейд со мной свяжется, но она не связалась, хотя сделать это было бы не так уж трудно.

Однажды я заставил себя пройти мимо дома, в котором прожил несколько безумных месяцев и который поджег, едва не угробив пять человек. Заградительная лента с объявлением, призывавшим всех держаться подальше от этого места, была натянута между металлическими перилами крыльца. Как ни поразительно, но дом все еще стоял, с виду такой же, как прежде, если не считать того, что теперь он был не бело-коричневый, а матово-черный и без стекол. Крыльцо исчезло, островерхая крыша мансарды, похожая на колпак чародея, частично обрушилась, однако в остальном дом Баттерфилдов выглядел прежним. Глядя на дом, я сначала почувствовал облегчение, как будто он мог помочь мне заполнить великую пустоту, которую я сам себе создал той августовской ночью. Однако это облегчение было больше желаемым, чем действительным – так мерещится на улице любимая, с которой ты расстался. На самом деле оттого, что дом до сих пор стоял, было в тысячу раз больнее – ведь он стоял, не облегчая хотя бы на время тяжесть потери, а обвиняя. И тогда я понял, что я член громадного сообщества прóклятых мужчин и женщин: моя любовная история завернула не в ту сторону и вокруг царит хаос. Я был не лучше тех, кто анонимно звонит по телефону, преследует, вынюхивает, обвиняет, совершает самоубийство, нанимает частных детективов; не лучше какого-нибудь средневекового короля, готового пожертвовать армией в десять тысяч душ, чтобы снискать благосклонность далекой красавицы, а когда вся земля выжжена и горы мертвых тел лежат под солнцем, король прижимает руку к груди и произносит: «Я совершил это во имя любви». Облегчение прошло, я смотрел на дом и рыдал, хотя вряд ли сознавал, что рыдаю, поскольку все дни после пожара я в основном только и делал, что рыдал. Полагаю, любой человек в здравом уме вел бы себя так же.

Разумеется, ключевым для моей дальнейшей судьбы являлся вопрос, был ли я в здравом уме или не был. Хотя адвокаты, как и мои родители, считали психиатрию разновидностью дорогостоящей астрологии, верность делу вынудила их представить все так, будто я стал невинной жертвой своего иррационального подсознательного.

Зато моя мать, то ли потому, что не ощущала никакой вины, то ли ради мести, хотела, чтобы моя защита основывалась на том, что у Баттерфилдов странные привычки, которые якобы и послужили истинной причиной происшедшего. По логике Роуз получалось, что Баттерфилды имели право обвинять меня в том ночном пожаре не больше, чем хозяин, напоивший гостя в стельку и пеняющий ему за разбитый фарфор. В интерпретации Роуз мое грехопадение спровоцировали порядки в доме Баттерфилдов. Тут она поминала и рецепт Джейд на эновид, и тот факт, что, когда я начал оставаться в их доме на ночь, все заметили, что Джейд не высыпается, и потому было решено (на потрясающе демократичном семейном совете) приобрести для нас двуспальную подержанную кровать в Армии спасения, которую мы обработали средством от клопов и надушили «Шанелью № 5», кровать с колесиками на ножках, ездившую от восточной стены к западной, когда мы занимались любовью. Роуз отдала бы все, лишь бы доказать, что в ночь пожара Баттерфилды были под кайфом, однако я не обмолвился ни словом.

Моя мать была готова вызвать в суд половину Гайд-Парка для дачи показаний против Баттерфилдов. Я пытался высмеять эту идею, однако уже тогда понимал, что нашлась бы добрая сотня людей, которые сочли бы порядки в доме Хью и Энн весьма сомнительными. Энн сама говорила мне об этом. Однажды, в очередной раз решив упорядочить свою беспорядочную жизнь с помощью религии, Энн стала ходить на службы в ближайшую унитарианскую церковь. Никого из прихожан она не знала, но, по ее рассказам, входя в церковь, она чувствовала на себе их взгляды и слышала, как они шепотом сплетничают о ней. «Отчетливо, – сказала Энн, – я отчетливо слышала их. Я не стала бы выдумывать подобные вещи. Какой смысл? Но я все ясно слышала». Я возразил, что она, наверное, обкурилась или же ее сознание таким образом отреагировало на унитаризм и бессмысленность религии в целом (дома я официально считался радикалом, поэтому имел право высказываться в подобном духе). Однако Энн, вероятно, была права: пусть сама она не знала этих прихожан, зато они знали и осуждали ее. Среди них были родители тех детей, которые, удрав из дома, постоянно ошивались у Баттерфилдов, ночевали у них на диване или на заднем дворе, которые научились у них курить и узнали, что значит coitus interruptus. А может, то были соседи, которые видели яркие окна этого чудесного дома, светившиеся всю летнюю ночь напролет и меркнущие при свете зари. И по сей день, наблюдая, как электрический свет блекнет в свете нового дня, я вижу, как стою перед домом Баттерфилдов, готовый отчалить домой после ночи любви. А когда к ним однажды зашла собиравшая пожертвования в фонд Марша гривенников миссис Невесть-Кто и увидела Энн, которая лежала на спине, слушая ритуальную тибетскую музыку, а рядом с ней средь бела дня горела большая квадратная свеча, то, естественно, об этом узнала вся округа. Все узнали. Тот факт, что Энн и Хью учились в университетах «Лиги плюща» и происходят из «хороших семей», значил для меня, сына убежденных коммунистов, гораздо больше, чем для кого-либо другого. Я считал, что наследственная респектабельность Энн и Хью, их поджарые, сильные тела, ровные зубы и прямые волосы, как и неискоренимый акцент представителей высшего класса, защитят Баттерфилдов от грязных сплетен куда лучше, чем получилось в итоге. На самом деле, хотя денег у них было очень мало, эта их «породистость» привлекала к ним куда больше недоброго любопытства, чем будь они обычными людьми.

Полагаю, степень моего собственного душевного смятения привела к тому, что предложение Роуз было принято серьезно. Не знаю почему, но, по-видимому, и родители, и адвокаты надеялись, несмотря ни на что, на мое оправдание. Но я не только отказался свидетельствовать, что Баттерфилды – аморальные подонки, как характеризовала их моя мать («Недоразвитые, помешанные на индивидуализме придурки, даже дети у них придурки»), я не испытывал никакого желания быть оправданным. Я не хотел казаться более расчетливым и хладнокровным, чем был (прошел уже месяц, полный слез и соплей; отпечатки зубов на одеяле и полный ящик писем, которые некому послать). Я хотел быть наказанным. Я знал, что пожар возник случайно, но в то же время и не совсем случайно, и мне хотелось, чтобы вмешалась некая сторонняя сила, которая взяла бы на себя труд заставить меня пострадать за происшедшее. Я надеялся, что время, пока идет следствие и суд, несколько охладит гнев Баттерфилдов. Если меня накажут, если скажут, что я плохой и мне нельзя жить среди порядочных людей, то, возможно, Джейд и все остальные позволят себе перейти на мою сторону и перестанут наказывать меня в своих сердцах.

В общем, я не стал говорить, что в ту ночь Баттерфилды были на «кислоте», не стал пересказывать истории о вольных порядках дома Баттерфилдов. Тэд Боуэн, адвокат вроде моего отца, с крепкими пожелтевшими зубами, мятным дыханием и непрерывной линией бровей от виска до виска, встретился со мной с глазу на глаз. Он отвел меня в кафетерий в рабочем квартале на Пятьдесят третьей улице и произнес длинную речь, одновременно казенную и проникнутую участием. Он сообщил мне о возможных последствиях обвинительного приговора и описал тюрьму для несовершеннолетних и те унижения, какие меня ждут.

– Там сидят настоящие подонки, Дэвид. Достаточно знать основы теории социалистов, чтобы догадаться, что это значит. У них ничего нет, они ни во что не верят, они могут убить за недокуренную сигарету. – Затем он подался вперед и посмотрел на меня проникновенным взглядом, словно желал сказать: «Я не хотел бы об этом даже заговаривать, но обязан предупредить». – Не знаю, слышал ли ты о гомосексуализме… – На этих словах голос его прервался, и он поглядел так печально и так проникновенно-серьезно, что я не удержался от нервной улыбки.

Когда я вспоминал, как поджег газеты на крыльце Баттерфилдов, мне казалось справедливым признать – не из трусости, не из желания отвертеться, – что я был не в себе. Какова была причина того временного помешательства? Ясное дело, любовь к Джейд, любовь, оказавшаяся под запретом, превратившаяся в безумие, когда меня отлучили от дома Баттерфилдов. Именно любовь, точнее любовь запрещенная, лишила меня рассудка. Тот пожар был не озорством, не проявлением ненависти и не каким-то безумным актом мщения.

С того времени, как я влюбился в Джейд и вошел в семью Баттерфилд, и до того момента, когда я ждал, пока мое дело будет передано в суд, в моей жизни все было наполнено значением, все несло в себе странный и скрытый смысл, оставляло после себя послевкусие того, что я, за неимением другого слова, именовал Бесконечностью. Если любить означает внезапно воссоединиться с самой неуправляемой, самой живой частью себя, то это состояние пронзительного самосознания не угасло во мне со временем, как бывает у других. Если бы мой разум был способен издавать звуки, это был бы перезвон винных бокалов. Мне повсюду мнились совпадения; мысли метались и танцевали, словно нагретые молекулы. Все казалось чертовски сложным. Все казалось чертовски простым. Ничто не проходило незамеченным, и все заключало в себе некую драму. Эта боль, этот восторг не ослабли, когда Хью сказал, что мне лучше бы с месяц держаться подальше от Джейд, не утихли после пожара и недель, проведенных в заключении, когда я не знал, что будет со мной дальше и, самое главное, не имел возможности увидеть ее. Однако решение судьи Роджерса ускользнуло от моего постоянно бдительного, перевозбужденного сознания. Я совсем забыл, что наказание уже близко и что мое дело неожиданно («Кажется, нам повезло», – сказала тогда Роуз) разрешится у меня за спиной: Тэд Боуэн, районный прокурор и судья Роджерс заключили сделку.

Никакой тюрьмы. Никакого узилища для малолеток. И, если мои родители готовы заплатить, никаких государственных учреждений. Я был признан невменяемым и направлен в психиатрическую клинику сроком на один год, вплоть до своего восемнадцатилетия, после чего мое дело пересмотрят. Это был даже не настоящий приговор. По сути, пребывание в сумасшедшем доме было как условно-досрочное освобождение.

Отвращение моих родителей к психиатрии было настолько глубоко в них укоренившимся и настолько явным, что с тем же успехом меня могли бы отправить в семинарию. «Давайте считать, что нам очень, очень повезло», – говорила моя мать сквозь слезы, но я знал, что уже скоро она начнет думать – если уже не думает, – что как бы ни страшна была тюрьма, подобная судьба хотя бы роднила меня со Сталиным, с Юджином Деннисом, с испанскими борцами за свободу и с тысячами других героев-революционеров, тогда как пребывание в доме для умалишенных определяло меня в одну лигу с каким-нибудь остряком с постоянной сигаретой во рту, скажем с Оскаром Левантом, с каким-нибудь влюбленным по уши юнцом, который как дурак с писаной торбой носится со своими чувствами. Однако, узнав о решении судьи, я испытал облегчение и почувствовал, что в общем и целом со мной поступили справедливо. Я мог бы принять и полное оправдание. И довольно часто я представлял, как судья произносит: «Дэвид не имел злого умысла» – и с этими словами уходит. Однако оправдание пугало меня. Я считал, что умеренное наказание как раз лучше всего, и был признателен за то, что буду отбывать его в частной клинике, среди зеленых лужаек, в обществе съехавших с катушек молодых людей из привилегированных, толерантных семейств. Судья подчеркнул, что решение будет пересмотрено через год, но я считал, что при должном везении и при наличии одного-двух симпатизирующих мне, которые услышат о моих истинных чувствах, поймут их безмерность и неизменность, я выйду оттуда через несколько месяцев, готовый связать узелком нить своей жизни на том месте, где она оборвалась.

Судья вынес приговор после того, как мой полицейский надзиратель допросил каждого, кто мог что-то сказать суду о моем характере. «Ну прямо фэбээровская проверка», – сказал Артур. «Да-да», – согласилась Роуз, кивая и глядя на меня пристально и скорбно, стараясь своим видом напомнить мне, кто я такой на самом деле. Полицейский надзиратель побеседовал с тестировавшими меня психиатрами. Побеседовал со мной. Он оказался молодым человеком, японцем, который изо всех сил выказывал дружелюбие. «Как ты сам думаешь, Дейв, зачем ты поджег дом?» – спросил он сдавленным голосом, как будто был первым, кто напрямую задавал этот вопрос. Я пробубнил заученный ответ, а потом уткнулся лицом в ладони и разрыдался – по привычке, потому что тогда все время плакал, от беспомощности и, что весьма странно, однако неоспоримо, от тоски, поскольку пожар, несмотря на весь его ужас и опустошение, стал частью моей жизни, моей судьбы, моего страстного сердца, и мне казалось чудовищно несправедливым, что теперь только это и важно.

Полицейский надзиратель поговорил с моими учителями из средней школы «Гайд-Парк», и те сказали, что я был хорошим учеником. Встретился с моими немногочисленными друзьями и с родителями моих друзей. Не знаю, что он выяснил – что я люблю астрономию, джаз, бейсбол, книги, люблю печь пироги, люблю выключить звук у телевизора и на разные голоса вести самые нелепые и малоприличные диалоги. Он попросил назвать имена моих недавних подружек, побеседовал с ними и с их родителями. Сильно сомневаюсь, чтобы Линда Голдман рассказала ему, как лишила меня невинности в подвале родительского дома, обшитом деревянными панелями, – единственном обшитом панелями подвале во всем Гайд-Парке. Голдманы были люди практичные и приспособили подвал под развлечения: бар с посудомойкой, два дивана, стол для пинг-понга, восьмиугольный столик для покера, покрытый зеленым сукном и с круглыми углублениями для фишек. Нет, сомневаюсь, чтобы Линда хоть словом обмолвилась о нашей послеобеденной возне. Даже не знаю, вспомнила ли она об этом. Единственное, чем тот вечер отличался от прочих вечеров, когда она занималась саморазрушением с другими, – это голос ее отца, доносившийся по вентиляционной шахте: «Могу поклясться, в холодильнике была куриная ножка. Могу поклясться». Что касается остальных друзей, включая девочек, они были частью мирка, созданного моими родителями. Хотя мой отец вовсе не хотел, чтобы я был типичным ребенком, «впитавшим левые идеи с молоком матери», то есть сыном коммунистов, который общается исключительно с детьми таких же коммунистов, но веяния времени и повышенная нервозность родителей по умолчанию способствовали тому, что подавляющее большинство моих друзей были детьми друзей моих родителей. И разумеется, никто из них не сказал полицейскому надзирателю ничего такого, что выставляло бы меня в дурном свете. Родители, многолетние друзья Артура и Роуз, и вовсе собаку съели на даче показаний, а дети, усвоившие для себя их осторожность, вероятнее всего, отвечали на его вопросы честно, непринужденно и абсолютно безукоризненно.

Судья Роджерс дал нам неделю, чтобы подвести итог моей чикагской юности и подготовиться к переезду в клинику Роквилл, которая находилась в сотне миль отсюда, в городке Вайон, штат Иллинойс. Разумеется, мне по-прежнему было запрещено общаться с кем-либо из Баттерфилдов и даже наводить о них справки. Я понимал, что Баттерфилды, в особенности Хью, возмущены исходом дела. Хью несколько раз подавал в суд прошения. Единственные показания, не позволившие судье Роджерсу проявить бóльшую снисходительность, исходили от Хью. Это уязвило меня, но не удивило, и я ощутил чудовищную боль, которую испытываешь, когда вынужден признать правоту нападающего. В своем одурманенном, изолированном, безумном состоянии я принял все претензии Хью ко мне и даже согласился с его правом желать мне самого сурового наказания, однако я верил, что Хью выступает в одиночку, что Энн и, конечно же, Джейд не заодно с ним. Но что касается отчаянных попыток разузнать о них, я не понимал даже, с чего начать. Я не знал, где они живут. В гостинице? Может, разделились и живут в двух-трех разных домах? Переехали к родителям Хью в Новый Орлеан или к матери Энн в Массачусетс?

Я написал сотню писем, которые не посмел отправить. Я написал Киту, Сэмми и Хью. Я написал больше дюжины писем к Энн и более семидесяти пяти – к Джейд. В них я просил прощения. Пытался объяснить и логически обосновать свой поступок, ругал себя так, как, должно быть, не ругали даже они. Я писал любовные письма – одно из них было подписано липкой кровью из порезанного пальца. Я умолял, напоминал, давал обещания с испепеляющим пылом изгнанника. Я писал на рассвете, в ванной, просыпался посреди одинокой ночи и писал, писал. Я писал стихи, чужие и свои. Я ясно давал понять: то, что мы с Джейд нашли друг в друге, было гораздо реальнее любого мира, реальнее времени, реальнее смерти, реальнее даже ее и меня.

Затем, в пятницу, за день до того, как мои родители должны были отвезти меня в Вайон, мне пришло письмо. Оно было благоразумно вложено в конверт с эмблемой Студенческого союза за мир, членом которого я был и который у моих родителей отождествлялся с самыми лучшими моментами моей прошлой жизни. Оно было буднично, безлично адресовано Д. Аксельроду и пришло вместе с номером «Субботнего ревю», подписку на которое мне на семнадцатилетие подарили друзья родителей. Мать протянула мне журнал и конверт – с некоторым злорадством, как мне показалось, ведь что могло быть в том конверте? Приглашение на собрание, которое я не волен посетить? Я открыл конверт на глазах у родителей, и там, написанная почерком, настолько лишенным индивидуальных особенностей, что было трудно поверить, что это писала человеческая рука, не говоря уже о том, что это была дрожащая юная рука, оказалась записка от Джейд:

«Дэвид, о Дэвид, я так хочу, чтобы у тебя все было хорошо».

И за все время своего заточения я больше не получал от нее вестей.

 

Глава 2

Человека, который построил клинику Роквилл, звали Джеймс Маршалл Нельсон. Он возвел здание в стиле модерн 1920-х годов с целью достичь – что ему прекрасно удалось – великолепной функциональности: изогнутые лестницы, с которых почти невозможно упасть; темные полы под орех, говорящие о масштабе унаследованного состояния и ярко сверкающие безупречным качеством. Говорили, что Нельсон построил больницу для себя, поскольку подозревал, что сходит с ума, и ему хотелось иметь больницу, которую он мог бы назвать домом. Нельсон, наследник старинного банковского состояния, в Первую мировую был на фронте и после завершения этой так называемой Великой войны задержался в Европе, где он, по-видимому, познакомился с Зигмундом Фрейдом. Фрейд не занимался с Нельсоном психоанализом, однако, когда молодой наследник вернулся домой, он объявил себя одним из учеников Фрейда и принялся вкладывать состояние и душу в организацию, которую окрестил Фондом охраны умственного здоровья Вайона.

Когда был построен Роквилл, Нельсон пустил часть своего немалого состояния на наем психиатров. Я часто задавался вопросом: какой врач согласился бы практиковать в Вайоне, штат Иллинойс? Фермеры и бизнесмены, проживавшие в окрестностях, скорее повесились бы на балке в амбаре, чем ступили бы в это заведение. Время от времени здесь бывали местные пьяницы, которым требовалась крыша над головой, чтобы протрезветь, но не хотелось терпеть дома издевки родных или сидеть в тюрьме. И больница быстро обросла зловещим фольклором: матери грозились отправить туда непослушных детей, мужья предлагали несговорчивым женам подлечиться в Роквилле и, разумеется, упорно ходили слухи, что в больнице живут привидения, там проводятся оргии, прячутся немецкие генералы, там насилуют и промывают мозги.

Когда в 1929 году разразился кризис, банки Нельсона прогорели. Фонд быстро остался без средств, и последние служащие ушли, бросив больницу на пятьдесят коек, из которых пустовало сорок девять – единственным пациентом был сам Джеймс Маршалл Нельсон. Он жил в Роквилле один, переходя из своей палаты в аскетический маленький кабинет главврача. Он пользовал себя сам, исписывая тома наблюдениями за ходом самоанализа, – его заметки, отредактированные кузиной Мари Нельсон Эбиш, были изданы в пятидесятые под названием «Внутренний пилигрим». Записи, кажется, были порождением весьма среднего, знакомого только с теорией, старательно обезличенного разума, хотя Эбиш, возможно, вымарала всю запальчивость и боль кузена из некоего панического желания благопристойности.

Однако Нельсон был признан. Хотя Роквилл пустовал много лет, вскоре после публикации «Внутреннего пилигрима» его купила группа врачей-психиатров, чье недовольство учреждениями для душевнобольных, усиленное, как я полагаю, здоровым деловым интересом, привело к мысли создать собственную клинику. Хотя окрестные фермы и расстроившиеся недавно городские окраины по-прежнему не обеспечивали больницу местными клиентами, вскоре Роквилл прославился на весь Средний Запад как одно из самых гуманных и прогрессивных заведений – место, куда родители могут отправить перевозбужденного, буйного отпрыска, не только не терзаясь чувством вины, но и надеясь на хороший результат. Это было место, где исцеляли, где персонал, включая сестер и санитаров, с пониманием относился к самым разным людям, где существовал неписаный девиз: то, что сегодня считается отклонением, завтра могут признать проявлением гения. Разумеется, пациенты, чье лечение основывалось на столь гуманных принципах, должны были принадлежать к привилегированному сословию. Клиника старалась находить средства и для редких пациентов из низшего общества, успокаивая таким образом свою совесть, поскольку персонал в Роквилле искренне полагал, что нигде больше молодой человек в смятенном состоянии духа не получит достойного лечения, и было нелегко выбирать из сотен страждущих нищих. А что же станется с теми, кого отвергли? Это значило, что они обречены на дурное обхождение, даже на насилие, это значило, что двери Ковчега закрылись для них.

Если бы не деньги моего деда, не знаю, как бы я смог попасть в Роквилл. Даже со всеми сбережениями и деньгами, отложенными на мое обучение, Роуз с Артуром не смогли бы платить необходимые двадцать пять тысяч в год, то есть мне так кажется. Я никогда не знал точно, каково их финансовое положение. Из всех вульгарных, недостойных вещей, которые меня учили не обсуждать, деньги были под особым запретом. Мне никогда не отвечали, если я спрашивал, сколько стоят мои игрушки, мои сандалии, даже мясо у меня на тарелке. А если бы я вдруг спросил, можно ли взглянуть на родительскую сберегательную книжку, на меня посмотрели бы так – сравнение пошлое, зато точное, – будто я попросил их не смывать за собой в уборной, чтобы я мог взглянуть на их фекалии. Однако у отца Артура, Джека Аксельрода, деньги водились, и хотя Артур порвал с отцом, вступив в Коммунистическую партию, когда учился на юридическом факультете, Джек оставался, пусть от случая к случаю, пусть издалека, моим дедом и выражал свою запретную любовь словами липового иудейского трайбализма: «Ты же мой единственный внук. У всех остальных девчонки». Джек, отойдя от дел, в одиночестве наслаждался жизнью в одном из флоридских поселений для пенсионеров. В доме у него на стене висели фотографии в рамках: мой дядя Гаррис, дядя Сеймор, тетя Ханна, а там, где по логике должен был висеть портрет Артура, висел мой.

Испытывая досаду и, возможно, некоторое уважение к чуждым ему жизненным принципам, которые прививали мне родители, он никогда не знал, что подарить мне на день рождения или на Хануку, поэтому дважды в год присылал двадцать пять долларов наличными, словно люди вроде нас не умеют пользоваться банками. Я держал эти деньги на отдельном сберегательном счете и в один прекрасный день, когда мне было тринадцать, в разгар тоскливого лета, я, поддавшись порыву, снял скопившуюся сумму и купил билет на самолет до Флориды, отправился среди бела дня, надев под джинсы пляжные плавки и не сказав ни слова родителям. Джек два дня привечал меня и хранил мою тайну, знакомил со своими карточными партнерами, подмигивая, чтобы я понимал – это не те люди, которых он по-настоящему любит, смотрел, как я плаваю в его бассейне, позволял за ужином выпивать полстакана импортного пива. Я сказал, что хочу жить с ним, хотя и не объяснил почему. Я сомневался, что он поймет. А если бы он понял, тогда получилось бы, что я выдал родителей врагу. Я не рассказывал никаких историй о том, что меня подавляют или плохо со мной обращаются. Правда состояла в том – то есть мне так казалось, – что я хотел жить с ним, потому что мне наскучили родители, наскучили их ненавязчивые наставления, их вздохи, их настороженные, непроницаемые лица. Мне наскучило, что их так легко водить за нос, что не составляет никакого труда успокоить их или обмануть, мне наскучило, что они никогда не говорят мне правды о своей жизни. И их главная ложь заключалась в том, что в мире нет ничего неправильного, ничего странного, ничего неподдающегося объяснению или необычного. Я мог бы сказать родителям, что каждую ночь мне снится, как я путешествую на летающей тарелке, и каждое утро я просыпаюсь с зажатым в руке красным камешком, а они бы ответили: «Не волнуйся, для твоего возраста это совершенно нормально». Гораздо интереснее мне казалось жить с дедом, с его воспоминаниями о Европе, с его хищническим коммерческим прошлым, когда он превращал один доллар в два, а два – в двадцать, с его пугающими и возбуждающими историями о том, как он поджег резчика по камню, который косо посмотрел на него, и еще одного, который хватал женщину за грудь; гораздо интереснее жить с этим человеком с рыхлым животом и стальными пальцами, под неутомимым флоридским солнцем, чувствуя аромат импортного пива на своих губах и слушая ленивое бормотание близкой Атлантики.

Пребывая в Роквилле, я часто писал Джеку непоследовательные, богатые новостями письма, которые начинал словами «Дорогой Зейди» и подписывал «Твой любящий внук». Эти письма были фальшивкой. Сочиненные по стратегическим соображениям, они служили твердым стержнем для тусклых, вялотекущих дней, заставляя меня верить, будто только от меня зависит, останется ли Джек на моей стороне, чтобы я мог и дальше рассчитывать на его финансовую поддержку. Разумеется, это был совершенный абсурд, однако мне хотелось верить, что жизнь требует с моей стороны хитроумных маневров и мне почему-то полезно вникать во все тонкости. Словно одинокий параноик, соблюдающий сотни ритуалов и плетущий сотни интриг, я выстроил стратегическую батисферу, в которой мог жить, глядя испуганными, заплаканными глазами на наступающее со всех сторон мрачное море истинных обстоятельств. И ритуалы включали в себя не только ненужное подмасливание Джека Аксельрода, но и обнюхивание пищи, отказ от таблеток аспирина или витаминов, хотя не было причин подозревать, что врачи или другой персонал захотят подсунуть мне транквилизатор. В Роквилле действительно слыхом не слыхивали о наркотиках, изоляторе, шоковой терапии и прочих разновидностях медицинских наказаний, но, даже если бы такое практиковалось, я вряд ли стал бы жертвой подобного лечения, поскольку считался одним из самых покладистых членов нашего «терапевтического сообщества». Постоянная бдительность задавала тон, заставляла меня чувствовать себя солдатом, военнопленным, и старательно продуманные письма к деду были частью моей великой дипломатии – дипломатии, направленной на достижение перемирия не между мной и остальным миром, а между той частью меня, которая училась приспосабливаться к жизни в учреждении, и той частью, которая до сих пор цепенела от стыда.

Не знаю, вскрывал ли персонал Роквилла мои письма к Джеку Аксельроду, не знаю, просматривали ли они его короткие, скрупулезно отпечатанные на машинке записки, которые он время от времени отправлял в ответ. Если бы мне захотелось послать ему письмо со страстным призывом к бунту, наверное, пришлось бы сунуть конверт родителям в их очередной еженедельный визит, чтобы они отправили его с диких и грозных просторов Внешнего Мира. Не знаю, что бы такое я мог написать деду, чтобы возбудить подозрения персонала (знаю лишь, что моя искренность как пациента находилась под сомнением). Однако мне казалось, что наши с ним жизненные ситуации в чем-то сходны: он живет в искусственно созданной приятной коммуне, где по общему саду бродят чужие люди, а я учусь играть на гитаре и петь «Michael Row the Boat Ashore» с товарищами, с которыми в иных обстоятельствах не только не пожелал бы знаться, но и не взглянул бы в их сторону. Только вот Роуз с Артуром не годились на роль соратников-заговорщиков, если бы я решил завязать тесные и рискованные отношения с Джеком – их смущало мое общение с дедом, и в тот выходной, когда он прилетел на север, чтобы навестить меня, они остались дома.

Конечно, письма, которые я страстно желал отправить, я даже не посмел положить в конверты. Это письма к Джейд. Даже если бы я знал адрес, то не стал бы нарываться на возможное разоблачение. Эти многочисленные страницы, исписанные безумными каракулями, были основой моей тайной жизни в Роквилле, а я никогда не обмолвился о ней даже доктору Кларку, моему психиатру, который мне действительно нравился и с кем я беседовал по пять часов в неделю. Я молился, чтобы Джейд узнала о том, как я пишу эти не полученные ею письма. Я верил – поскольку больше мне ничего не оставалось – во всевозможные ментальные чудеса наподобие пространственной телепатии и силы моей насыщенной электричеством мысли, способной подать ей безошибочно узнаваемый знак: созвездие в форме сердца, говорящий ветер или гусеницу, которая отыщет ее на лугу с высокой травой, вскарабкается по руке, остановится у локтя, поднимет на нее свои черные круглые глаза и донесет до ее сознания не только тот факт, что я непрерывно, одержимо думаю о ней, но и содержание самих мыслей. Может быть, если бы кто-нибудь сказал мне, что мое пребывание в Роквилле затянется на два года, на пять или десять лет, то мне достало бы хитрости и отваги послать весточку Джейд. Но с того момента, как я вошел в свою комнату и принялся раскладывать скатанные носки и сложенные футболки в ящики комода из сосны, от которого тянуло сладким ароматом дома Баттерфилдов, я начал предчувствовать свое освобождение, возвращение к Джейд. Я не мечтал об этом освобождении как о чем-то, что случится через месяцы. Я чувствовал, что это может произойти в любой, абсолютно в любой день.

Я не хотел делать ничего такого, что вызвало бы подозрения. Как и Роуз, я полагал, что тюрьма более подходящее для меня место, чем сумасшедший дом, и был чертовски признателен, что оказался в последнем. Мой психиатр упоминал, что страх перед изнасилованием – самый сильный страх, какой испытывают люди, думая о тюрьме. Этого страшатся больше, чем разлуки с любимыми, потери времени, загубленной карьеры и тому подобного. Я не вполне понимаю, к чему клонил Кларк, считал ли он это пережитком нашего обезьяньего прошлого или же предполагал, что подобная фобия попросту хэллоуиновская маска, скрывающая латентное желание. Но я действительно съеживался от страха при мысли о том, чтобы обслуживать толпу обезумевших заключенных. Есть что-то невероятно жестокое в том, чтобы трахать кого-то в зад. Конечно, отверстие там имеется, и, подозреваю, вполне удобное. Только оно для пользы тела. Это как корчить рожи слепому. Я знаю, тебя все равно в чем-нибудь да заподозрят, что бы ты ни сказал на эту тему. Если скажешь, что тебе нравится анальный секс, решат, что это несколько странно. Если скажешь, что сама идея вызывает у тебя ужас, решат, что это еще более странно. Однако мне пришлось поразмышлять об этом, пока разбиралось мое дело и было не ясно, сочтут меня ненормальным или отправят в тюрьму. Я никогда не был участником, активным или пассивным, какого-либо грубого сексуального действа, даже старый школьный трюк напоить девчонку и воспользоваться ею казался мне безумным и диким, хотя большинству пьяных девчонок только этого и надо.

Однажды мы с Джейд занимались любовью в ее комнате, примерно в тот период, когда нам купили двуспальную кровать, причем занимались любовью так долго, что внутри она стала такой мокрой, что с трудом ощущала себя, а я с трудом ощущал ее. Но по причине уже не физиологической нам необходимо было заниматься любовью и дальше. Неожиданно она перевернулась на живот и встала на четвереньки. Я подумал, что она предлагает войти в нее сзади, поскольку под другим углом влагалище сжимается, создавая иллюзию новизны, и так мы делали уже много раз. Ее спина была мокрая от пота, простыни отсырели. Я сам тяжело дышал, обливался потом, у меня все болело, однако я не хотел останавливаться, мы оба не хотели. На тот момент наши движения, необходимость в них, не имели ничего общего с наслаждением. То была скорее попытка стереть наши тела с лица земли, взорвать, обратив в чистую материю. Это происходило во второй половине дня, ее маленькую комнату заливал теплый свет. И когда она расставила ноги и развернулась спиной, я увидел влагалище, окруженное темно-каштановыми волосами, влажными, топорщившимися кучерявыми пиками. Наверное, я никогда не смогу понять того, что со мной творилось при виде ее тела и почему оно так на меня действовало, однако воздействие было настолько мощным, причем неизменно мощным, что я всегда верил, будто рожден только для того, чтобы смотреть на него, на ее лицо, шею, грудь, гениталии и ощущать жар и любовный порыв, которые не описать никакими словами. Мне казалось, после такого бурного секса эрекция будет так себе, однако, увидев ее сзади, я снова возбудился и тотчас же начал входить в нее. Однако она остановила меня и сказала что-то странное, что-то вроде: «Сунь его в другое отверстие», что-то нетипичное и безумное, однако я все ясно понял. Я не хотел отказывать ей, но страшно разнервничался. Мы никогда не делали этого раньше, но разве можно было препятствовать ей в желании попробовать что-то новое. Поэтому я неловко ткнулся в ее анальное отверстие, приставил член к этому лиловому слепому глазу. Как и в первый раз, когда мы занимались любовью, Джейд пришлось направлять меня, только теперь она указывала мне путь, по которому отказывались идти мой разум и сердце. Я отодвинулся. «Не могу», – сказал я. – Будет больно, должно быть больно». «Ты так думаешь? – спросила она. – Люди постоянно так делают, и не только гомики». Она читала книжку о могиканах – индейцах из – откуда они там? – из Перу? Те снискали дурную славу любителей анального секса, и не только испанские конкистадоры, но и инки обычно карали их смертью, пытаясь заставить их трахаться как положено, однако могикане твердо стояли на своем. Не помню точно, состоялся ли этот урок по антропологии прямо в постели или уже позже. Джейд снова притянула меня к себе и прижала мой член к своему анальному отверстию. Свободной рукой она обхватила подушку и сделала полный выдох, как в гимнастике йогов, словно желая больше раскрыться для меня, только это было бесполезно, потому что ее анус был сжат, словно пупок. Я чувствовал его ошеломленное сопротивление своему натиску. «Видишь?» – сказал я. Однако Джейд твердо верила в логичность своих рассуждений. Она сунула палец во влагалище, смочила его и поводила вокруг ануса. «Попробуй еще раз», – велела она. И почему бы мне для начала не войти в нее как обычно, чтобы тоже стать влажным? Какая смекалка! Я ощущал, как во мне нарастает сексуальный ужас. Откуда такая решимость? С чего вдруг она упрямо желает испытать новые ощущения? Может, мысленно представляет себе, как поддается еще не хоженный проход? Или же где-то в сердцевине нашей любви сохраняются безнадежность и стыд, которые она хочет искоренить? «Я не хочу этого делать», – сказал я, хотя головка члена давила в сморщенную сердцевину лилово-розового ануса. Он понемногу раскрывался для меня. Должно быть, я напирал, не вполне сознавая, что делаю. Ее анальное отверстие подрагивало, как щенок, как маленькое испуганное сердце, и на мгновение я увидел его внутренние стенки, вспышку чего-то прозрачно-алого, яркого, как лава. «Почему нет?» – спросила она. Голос ее звучал приглушенно. Она упиралась лбом в постель. «Не знаю, не в настроении», – ответил я. Или что-то в этом роде. Я слишком устал, чтобы осторожничать. Неожиданно она перекатилась на спину. Серое тощее перышко из подушки прилипло к потной коже между маленькими грудями, она схватила его и повертела в пальцах. «Я думала, тебе понравится», – сказала она. «Нет, сильно сомневаюсь», – сказал я. В животе пульсировало, как будто второе сердце. Я растянулся на постели рядом с ней, обхватив ее руками и положив ногу ей на бедра. «Я к такому не готов. Мне кажется, это плохо. Будет больно. Это неправильно», – произнес я. «Все правильно, – возразила Джейд. – Потому что это ты и я, и мы любим друг друга. Я хотела попробовать так, потому что никто из нас не пробовал раньше. Это было бы только между нами». Мы немного помолчали. До нас доносились привычные звуки их дома. Внизу Сэмми со своими товарищами играл в покер, и они орали друг на друга из-за каждой карты. Страшно подумать, что бы они сделали друг с другом, если бы действительно играли на деньги. Наверху Кит слушал Джоан Баэз, включив звук на полную громкость, отчего ее голос стал похож на голос престарелого пьяницы. «Не пой мне серенад, / Ты разбудишь мою мать». Строчки этой песни кружили в нашем несколько смущенном молчании, и я рассмеялся первым, потом рассмеялась Джейд. Хотя только в будущем, уже после моего выхода из Роквилла, я оценил всю анекдотичность этих слов, когда Энн призналась, насколько ее увлекали наши с Джейд отношения, как она использовала тот жар, который мы порождали, чтобы оживить собственные угасающие страсти.

Доктор Кларк не советовал, однако я повесил на стенку календарь и зачеркивал крестиком каждый прошедший день – через минуту после полуночи, если еще не спал. Я двигался сквозь время с неизбывным ужасом. Оно проносилось слишком быстро, отделяя меня от жизни. Оно едва тащилось, не давая мне приблизиться ко дню освобождения. В этом смысле каждый день становился победой и унижением. Однако часть меня и вовсе отказывалась жить во времени. Что-то во мне сторонилось этих неравных баталий с проходящими днями. Я считал эту часть себя лучшей, самой сокровенной и не собирался посылать ее на безнадежную войну со временем – так здравомыслящий народ не отправляет на передовую своих лучших стратегов или самых тонких поэтов. Весь срок пребывания в Роквилле половина меня отсиживалась в свинцовых стенах бункера вечности.

Как оказалось, моя скрытая в вечности половина души внесла свой вклад в ухудшение моего положения в Роквилле: я не завел ни одного друга, оказался более изолированным, чем следовало, более отделенным от других, чем мне хотелось бы. Одиночество было по большей части разрушительным. В сообществе, состоявшем почти поголовно из людей восприимчивых, мое решение частично отгородиться от реальности нашего совместного бытия постоянно бросалось в глаза: меня избегали, критиковали, высмеивали, игнорировали или, что хуже, гораздо хуже, домогались моего расположения, вызывали на разговор, соблазняли, бросали вызов, дурачили. Мой лечащий врач скрещивал руки на груди и качал головой, слушая меня, и уж не знаю, сколько раз он повторял: «Неважно, Дэвид», когда я выдавал обдуманные, выверенные описания своих переживаний. «Какой у тебя любимый цвет?» – однажды спросил он. «Синий», – ответил я, подумав о Джейд, о ее форменной рубашке, об оттенке чернил в ее последнем письме ко мне. Доктор Кларк подался вперед, придвинув свое маленькое личико к моему лицу – жилка толщиной с детский палец пульсировала на высоком лбу оттенка слоновой кости, будто его сердце и разум были едины, как сиамские близнецы. «Синий?» – переспросил он, и я кивнул, избегая смотреть ему в глаза. «Я тебе не верю», – сказал он, хлопнул себя по коленям и встал. Теперь его руки лежали у меня на плечах, и я отпрянул от него. «Я не верю, что твой любимый цвет синий. Ты даже здесь не можешь сказать правду. Дэвид, а ты вообще умеешь говорить правду?»

Разумеется, я умел говорить правду. Но суть была в том, что я не мог. Меня не было здесь в том смысле, в каком были все остальные. Я не был жертвой «кислоты», не был неуемным обжорой, не принадлежал к тем пациентам, которые верят, будто по ночам подметают газоны, потому что они по ним ходили. Несмотря на всю помощь, какую мне оказывали, чтобы я мог свободно разобраться в своих чувствах, снова стать цельным, выражая словами все, что скопилось в душе, я был помещен в Роквилл не для того, чтобы обрести свое истинное, несломленное «я». Я был здесь по решению суда, я был здесь, чтобы измениться. И я хотел измениться. Однако я знал, что существуют вещи, о которых я не могу говорить. Не могу, если хочу, чтобы Кларк отрапортовал о моей готовности вернуться домой. Не могу признаться, что тайно пишу Джейд письма. Не могу сказать, что это «выздоровление» для меня на самом деле всего лишь шанс отыскать Джейд, отыскать Энн, Хью, Сэмми, Кита, но прежде всего Джейд, отыскать Джейд, снова обнять ее, заставить ее понять, как понял сам, что ничего не изменилось. Я был готов говорить о чем угодно, однако ни разу не сознался, что та часть меня, которую приговорили к изменению, до сих пор жива и безумна, как и прежде.

Моя вера в мою любовь к Джейд как в высшую и непререкаемую истину спасала меня от отчаяния, которое часто запускало когти в сердца многих пациентов, однако эта же вера продлевала мое заточение. Проведя целый год в Роквилле, я все еще был там, и без всякой перспективы скорого освобождения. Тэд Боуэн – он работал бесплатно, отказываясь от денег, которые пытались всучить ему родители, и не обналичивая чеки, которые они присылали ему по почте в контору на Оук-стрит, – несколько раз подавал апелляцию судье Роджерсу, пытаясь добиться смягчения наказания, однако было очевидно, хотя Роуз с Артуром пытались это отрицать, что вопрос моего освобождения из Роквилла всерьез не рассматривался.

Через несколько дней после годовщины моего водворения в Роквилл Роуз с Артуром явились со своим субботним визитом. Была середина сентября. Небо было тронуто первыми серыми мазками, и хотя мягкая роквиллская лужайка для гольфа была еще зеленой, ее лучшие деньки в этом году уже миновали. Я, словно школьник, внимательно следил за сменой времен года. Первый прохладный день всегда заставлял меня вспоминать о чистых тетрадных листах, о добрых намерениях, новых учителях, встрече с товарищами. Поскольку я до сих пор оставался в заточении, меня еще сильнее охватила паника и отчаяние, ведь уже сентябрь. Мир изменился, а я нет.

Роуз с Артуром, появляясь в Роквилле, всегда ощущали себя не в своей тарелке и выглядели жалко. Они, понятное дело, не верили в пользу психотерапии. При их образе мыслей они скорее отправили бы подростка-неврастеника в национальный заповедник охранять природу или заставили бы годик поработать на сборочном конвейере, чтобы заземлить бьющие через край эмоции. А дорогостоящий Роквилл с его неизбежными привилегированными клиентами был изобретен как будто специально для того, чтобы возбуждать в родителях презрение. Кроме того, страдало их эго, как страдает эго всех родителей, чей ребенок посещает психиатра: они были уверены, что я говорю о них всякие гадости. Они опасались, что я рассказал о том, сколько лет они состояли в Коммунистической партии (это я рассказал), что изобразил их жестокими и безразличными (этого я не делал). Они ступали по коридорам Роквилла с неестественной осторожностью, словно воры: я сам примерно так же возвращался по утрам от Джейд. Они приезжали, одетые во что-то неброское, говорили едва ли не шепотом, как будто рядом стоял кто-то еще. Доктор Кларк избегал их, что, с одной стороны, пугало, а с другой – порождало облегчение. Они прочитали книгу Кларка «Отрочество и агония», и она встревожила их. Книга была многословная, афористическая, она имела весьма средний успех. В Роквилле не было ни одного экземпляра, но позже я прочитал ее и с трудом узнал в суровом, скептически настроенном авторе того человека, который лечил меня. Интонации были почти анархические, и он, к примеру, предлагал родителям осуществлять тотальный контроль детей один день в неделю. «Он пишет книги? – как-то спросил я их. – Ну, это точно не ради денег. Он здесь сколотил целое состояние». Это было циничное замечание, которое хотели бы услышать мои родители, и Роуз слегка сжала мне плечо и сказала: «Вот это настрой».

Однако в тот раз Роуз с Артуром были смущены сильнее обычного. Сначала я подумал, что они, как и я, приходят в отчаяние из-за того, что прошел уже целый год, однако что-то в их приглушенных голосах, неловких жестах, в отстраненных, виноватых взглядах заставило меня заподозрить: причина их скорби более конкретна, чем отчаяние. Они казались бесконечно несчастными. А потом в один леденящий, безучастный миг я понял: их скорбь не имеет никакого отношения ко мне, касается только их двоих и связана с гибелью их отношений. Однажды, когда Роуз приехала одна, она мимоходом намекнула, что история с простудой моего отца не совсем правда; а в тот раз, когда Артур приехал без Роуз, он особенно подчеркнул, что без нее мы сможем поговорить более откровенно, более серьезно. Но мы не поговорили. Он свозил меня в город, накормил, а потом повез обратно по пустынной дороге, которую сам «открыл», и позволил мне вести машину. Я пытался напугать его, гоня на закатное солнце, но он только откинулся на сиденье и улыбался, и это было так странно. Любовь дарует нам обостренное понимание для постижения мира, зато гнев дарует точное и беспристрастное восприятие. Я сидел в своей маленькой комнатке на стуле и смотрел на Роуз с Артуром, устроившихся на краешке узкой кровати. Артур теребил покрывало, Роуз копалась в сумочке, и я понимал, что мое отсутствие лишило их последнего повода оставаться вместе.

– У меня есть идея, – начал Артур. – Почему бы нам не отправиться на ту старую ферму, которую мы проезжаем по пути сюда? – Он смотрел на Роуз, но теперь развернулся ко мне. – Она хорошо сохранилась, там ничего не менялось примерно с двадцатых годов восемнадцатого века. Сохранилась оригинальная мебель, вообще все. Должно быть, это интересно.

– Наверное, – отозвалась Роуз.

Она произнесла это слово, хмурясь, как будто хотела, чтобы мы заметили: даже если ей и понравится старый фермерский дом, настроение у нее не улучшится.

– Почему нам надо куда-то ехать? – спросил я. – Это всегда так раздражает. Вы полдня тратите на дорогу сюда, а как только приезжаете, мы садимся в машину и снова едем.

– Мы не обязаны никуда ехать, – ответил Артур. – Такой чудесный денек. Мы можем погулять по окрестностям.

– Я думала, тебе было бы приятно выйти на пару часов, поглядеть на мир вокруг, – добавила Роуз.

– Мне это без разницы. У одного парня, который здесь лечится, дома остался отличный телескоп, и на будущей неделе родители привезут его. Здесь по ночам прекрасная видимость, а все мы знаем, что у меня полно свободного времени, особенно по ночам. Ночи приятные и длинные, ужин у нас в полшестого, чтобы ночью было еще больше времени. Вы даже не представляете себе, сколько его тут у нас, этого времени.

– Ненавижу, когда ты так себя ведешь, – заявила Роуз.

– Как – так?

Она покачала головой.

– Как – так? – повторил я.

– Ты не единственный человек на свете, которого огорчает его нынешнее положение.

– Прекратите, вы оба, – вмешался Артур.

Неожиданно его тонкая психологическая игра сделалась грубее и прозрачнее, чем обычно: как же он любил вставать между мной и Роуз, как будто только благодаря ему мы еще не поубивали друг друга. Это правда, он бесконечное множество раз удерживал нас с Роуз от ссор, однако никогда не пытался сблизить нас. Для него было важно не только прекратить ссору, но и сохранить дистанцию, разделявшую нас с матерью.

– Мне кажется, нам стоит подышать свежим воздухом. Скоро уже зима. – Артур сжал губы и сглотнул ком в горле; он не собирался подчеркивать, что меня ждет еще один сезон взаперти.

– Разумеется, мы же не можем посидеть просто так, – съязвил я. – Не можем поговорить. Вот что всегда изумляло меня в… – Я замолчал, дожидаясь, пока родители забеспокоятся насчет табу, которое вот-вот будет нарушено, – в Баттерфилдах. Есть же семьи, где люди по-настоящему разговаривают друг с другом.

– Это что-то новенькое, – заметила Роуз.

– Ничего новенького тут нет. Ты помнишь то, что помнишь, а я помню то, что случилось на самом деле. В конце концов, у меня была масса возможностей поговорить о прошлом и вспомнить его. Профессиональная помощь, понимаете ли. Баттерфилдам было все интересно друг в друге, не было ничего такого, о чем нельзя сказать. Тебя не просили помалкивать о каких-то вещах, и если ты говорил что-то не совсем приятное, никто не заявлял: «Об этом не следует говорить вслух». Мы постоянно забывали о времени. То я говорил, то Энн, то мальчишки… или еще кто-нибудь. Все говорили и все слушали, и у тебя появлялись идеи, мысли, чувства, какие не появлялись нигде больше, потому что нигде больше тобой не интересовались и не выслушивали.

– Да уж, сильно они тобой интересовались, – бросила Роуз.

– Нет нужды спорить об этом, – вмешался Артур.

– Сборище идиотов, которые носятся со своими чувствами, вот кто они такие, – заявила Роуз, краснея и подаваясь вперед. – Они бы за тебя и пары центов не дали.

– Когда они позволили мне пожить у них, я ощутил, что моя жизнь спасена, – заявил я.

– Что ж, ощутить ты ощутил, однако ошибся. – Роуз помолчала. – Как ты сам понимаешь.

– Ладно, – сказал Артур. – Хватит. – Он всплеснул руками.

– Уж лучше быть здесь, чем стать таким, каким я стал бы, если бы…

– Если – что? – поинтересовалась Роуз.

– Если бы никогда не узнал их. Если бы стал таким, каким вы хотели сделать меня.

– Мы устраиваем представление для всей больницы, – заметил Артур.

Я с яростью грохнул раскрытыми ладонями по столу. Вскочил и опрокинул стул. Я поднял его, и мне показалось, что я могу запустить им в родителей, в окно, в стену. Родители сидели молча. Они смотрели на меня со смесью смущения, отвращения и зависти, какую мы испытываем, когда кто-нибудь дает волю своим самым низменным, самым нерациональным чувствам. Я выпустил стул и шагнул к родителям. Я, конечно же, не собирался причинять им никакого вреда, хотя на миг передо мной возникла картина, как я беру их за плечи и трясу.

– Дэвид, – произнес отец подчеркнуто нейтральным тоном.

Роуз уперлась в пол ногами и откинулась назад, словно пьяный, который старался сесть прямо, но неверно рассчитал угол.

– Я никогда не просил вас ни о чем, – сказал я.

– Дэвид, – повторил Артур, возвращая привычные теплые интонации в голос.

– Я пробыл здесь год, а вы ничего не сделали, чтобы мне помочь. – Я быстро отвернулся от них, пошел обратно к столу и поправил стул.

– Мне кажется, нам надо пройтись, пока стоит такой хороший день, – предложила Роуз.

– Ладно. Езжайте домой. Я хочу, чтобы вы вернулись домой, – сказал я.

– Не говори так, – попросила Роуз.

– Мы не хотим ехать домой, – сказал Артур.

– Тогда поезжайте к кому-нибудь еще. Чтобы не получилось, что вы напрасно проделали такой долгий путь.

Роуз с Артуром переглянулись, и на мгновение я подумал, что они, возможно, обсуждают меня прямо в моем присутствии. Что, разумеется, было вовсе не в их правилах. Я почти никогда не видел, чтобы они в чем-то не соглашались или выказывали замешательство. Управляя нашей маленькой семьей по принципам централизма, они ограждали меня от своих сомнений – капитаны корабля, которому угрожает опасность, подавляют панику среди пассажиров, предлагая рогалики с маслом и делая рабочие объявления.

– Хорошо, – произнесла Роуз с тем вздохом, который обычно знаменует окончание беседы, – надеюсь, ты не собираешься и дальше вызывать в нас чувство вины? Как я уже сказала, ты не единственный человек на свете, который чем-то огорчен.

– Вообще-то, мне наплевать, – заявил я. – Глубоко наплевать.

– Твоя мать имеет в виду, что это дело сказалось на нас так же тяжело, как и на тебе. – Артур покачал головой и опустил глаза: на самом деле он имел в виду вовсе не это.

– Сделайте что-нибудь для меня, – сказал я.

– Наша жизнь стала такой печальной, – произнесла Роуз.

– Сделайте что-нибудь для меня, – повторил я.

– Сейчас не время обсуждать нашу личную жизнь, – сказала Роуз. – И я отказываюсь слушать, если ты и дальше собираешься изображать из себя единственного несчастного человека на свете.

– Ему это известно, – вступился за меня Артур.

– Сделайте что-нибудь для меня, – еще раз повторил я.

Я подумал, не лечь ли на пол и не начать ли распевать эти слова так, как один из санитаров научил меня распевать: «Кока-кола, кока-кола», до тех пор, пока не исчезнут все мысли, пока разум не превратится в лишенное смысла жужжание.

– Сделайте что-нибудь для меня.

– Мы пытаемся, – сказал Артур. – Ты же знаешь.

– Я хочу другого адвоката, – заявил я. – Кто ведет мое дело? Кто пытается вытащить меня отсюда?

– Все зависит от судьи, – ответил Артур. – Сделать можно не так уж много.

– Кто его ведет?

– Тэд, – ответила Роуз. – Ты и сам знаешь.

– Боуэн? – спросил я. – Боуэн – тупица и полный придурок. Он всю жизнь только проигрывал дела. Хорошего же адвоката вы мне выбрали. Адвокат-коммунист, у которого авторитета как у бродячего пса.

– Ты не имеешь права так говорить о Тэде, – возмутилась Роуз. – Этот человек был тебе верен. Пора уже научиться узнавать настоящих друзей.

– Знаю. Я рос на глазах у Тэда Боуэна. Так вот, мне наплевать. Не хочу, чтобы он делал для меня что-то впредь. Разве я не могу прогнать его? Мне уже восемнадцать. И если вы такие чертовски верные, что не можете сказать ему об этом, я скажу ему сам.

– Ты совершаешь ошибку, – сказал Артур. – Тэд очень одаренный юрист.

– Ты вынужден говорить так, – отозвался я.

– Ничто не вынуждает меня говорить так. И иначе тоже.

– Нет, вынуждает. Тебе приходится говорить, что он хороший, потому что он адвокат наподобие тебя.

Я испепелял их взглядом, дожидаясь ответа. Однако они молчали. Они не вздыхали, не пожимали плечами, даже пальцами не шевелили. Их глаза были устремлены в пустоту, футах в трех-четырех левее моего лица: так смотрят люди, на которых кричишь во сне.

Наконец Роуз сказала:

– Как мерзко.

– Дело в деньгах? – спросил я.

– Ты же знаешь, что нет, – ответил Артур.

– Потому что, если дело в деньгах, я достану денег. Дед даст мне. Хороший адвокат обойдется ему дешевле, чем мое содержание здесь. Я хочу самого лучшего. Хочу самого проницательного и настырного, хотя бы с небольшим авторитетом – ради всего святого! – того, кто не сдается за просто так, смеясь над своим поражением. Мне требуется тот, кто умеет дергать за ниточки, оказывать давление и договариваться. Тэд не такой.

– Дэвид, у него прекрасный послужной список, – сказал Артур.

– Только он ничего не делает для меня.

– Ты думаешь, можно нанять человека со стороны и он будет так же предан, как Тэд? – поинтересовалась Роуз. – Человек, который боролся за права других задолго до твоего рождения?

– Не желаю ничего об этом слышать! – Я хлопнул себя по рубахе раскрытой ладонью, жестом простодушным и озлобленным. – Я хочу другого адвоката. Я бы нашел сам, но как я могу? Если вы не сделаете этого для меня… Вы должны это сделать. Скажите Боуэну, что он уволен. Он больше не имеет никакого отношения к этому делу. Когда кто-нибудь в следующий раз заговорит о моем деле, это должен быть адвокат совершенно другого типа, а не пустое место с остатками супа на галстуке. Я хочу самого лучшего. Я хочу выбраться отсюда. Это совершенно несправедливо. Лучше найдите мне другого адвоката, даже если он будет из тех, кого вы ненавидите.

 

Глава 3

В конце концов они нашли нового адвоката, и он был из тех юристов, которых они действительно терпеть не могли, с конторой в Ригли-билдинг и с портретом мэра Дейли на стене, но даже этому адвокату потребовалось почти два года, прежде чем суд разрешил мне вернуться домой.

 

Глава 4

Они забрали меня домой в середине августа, в день, казавшийся нереальным из-за погоды, разыгрывающей собственную мелодраму. Я сидел на заднем сиденье их машины с коричневым чемоданом на коленях, словно солдат в переполненном вагоне. Мой единственный друг в Роквилле, парень по имени Уоррен Хокс, который сменил три подобных заведения, сказал, что лучший способ переезжать – оставаться по возможности совершенно безучастным, и я крепко сжимал свой разум, как будто в голове у меня выросли две руки. Машину вел Артур, и каждый раз, когда он глядел на меня в зеркало заднего вида, он снимал ногу с педали газа и «форд» замедлял ход. Роуз произнесла две фразы, которые я запомнил: «Мы едем этой дорогой в последний раз» и «Интересно, слышал ли ты, что в последнее время наблюдается всплеск антисемитизма». Мы ехали обратно по узкому шоссе, самой короткой дороге до Чикаго, которую они нашли совсем недавно. По обеим сторонам тянулись поля почти сжатой кукурузы, напирающей на обочину, словно зрители в ожидании парада. У нас над головой стенал гром, и сначала на западе, а потом на севере по небу заметались платиновые молнии – на миг наступала тишина, после чего раздавался оглушительный электрический треск. Кукурузные поля заливало светом, воздух стал густым, тяжким, почти пурпурным. Не прошло и получаса, как полил такой сильный дождь, что казалось, будто на лобовое стекло выплеснули серебристую краску.

Непогода каким-то образом подчеркивала мое молчание, вынуждая Роуз с Артуром расстраиваться в день, на который они возлагали такие надежды. Я и сам чувствовал, что расстраиваю их. На самом деле я не хотел этого, однако не осмелился завязать светскую беседу. Я был уверен, что если позволю себе проявить инициативу, то совершу что-нибудь такое, что опозорит меня и приведет в ужас родителей. Я мог закричать, заплакать, мог свернуться клубочком на заднем сиденье и шептать: «Я боюсь». Было лучше и безопаснее оставаться безучастным, насколько позволяли мои взбудораженные чувства, и уже скоро Роуз с Артуром окутало дымкой молчания, которую я породил. Мы всё ехали и ехали, медленно из-за дождя, вздрагивая время от времени, когда молнии ударяли совсем близко и громыхало так, что казалось, будто ломаются твои собственные кости. Мы ехали мимо маленьких городков, мимо церквей, торговых центров, наспех выстроенных домов в деревенском стиле, и всю дорогу нас сопровождала гроза, разыгрывая свою безумную драму. В какой-то момент я задремал и проснулся, словно от толчка, усиленного долгим раскатом грома. Мой чемодан свалился с коленей и балансировал на хребте карданного вала, проходящего под полом машины. Я поглядел на колено – чемодан оставил на нем идеально ровный прямоугольник пота.

– Ты проснулся, – произнес Артур, глядя в зеркало заднего вида.

Машина замедлила ход. Снизу доносился пронзительный гул, и я увидел, что мы проезжаем металлический мост. Мы были в Чикаго, пересекали удивительно прекрасную реку Чикаго, которая двигалась под нами, словно расплавленный свечной воск.

Родители привезли меня домой, в свою темную квартиру на Эллис-авеню – улице, которую многие больше не считали безопасной. Время от времени Роуз с Артуром заговаривали о переезде, однако опасались реакции соседей. Мои родители прожили в этой самой квартире все годы своего брака. Она находилась в массивном каменном здании, белый цвет которого был цветом старого надгробия. Примерно в квартале отсюда располагалась лаборатория физических исследований, где проводились работы по изготовлению первой атомной бомбы, а через улицу находилась одна из библиотек Чикагского университета. Однако мы жили западнее университетской территории, и вокруг нас было полно пустых участков, на которых некогда стояли дома – печальные свидетельства того, что жившим здесь семьям не хватало средств. Университетские преподаватели с семьями давно покинули наш дом, и, когда мы остановились перед ним, проделав долгий объездной путь, уводящий как можно дальше от бывшего квартала Баттерфилдов, я заметил, что новые жильцы первого этажа заклеили окна желтой бумагой, а толстое овальное стекло во входной двери сплошь в трещинах, как будто в него попал камень или пуля.

Неся свой чемодан, я поднялся по лестнице вслед за родителями. На втором этаже кто-то готовил карри, а когда мы поднялись на следующую площадку, я услышал «When a Man Loves a Woman» Перси Следжа. Артур шел впереди, держась одной рукой за перила из темного дерева и поигрывая ключами в другой. Роуз, кажется, шла как-то по-новому осторожно, на каждой ступеньке она поднимала ногу выше, чем требовалось. Пытаясь успокоиться, я тащился сзади, а потому заметил маленький мокрый листок, прилипший к подметке ее туфли на высоком каблуке. Стены подъезда были выкрашены в светло-коричневый цвет. Наши тени изгибались и разрастались, пока мы поднимались на третий этаж. Я старался приободриться, повторяя себе: «Я дома, я дома». Однако мой внутренний голос звучал скептически и неуверенно, и я только делал себе хуже.

Если мои родители случайно выдали, что произошли перемены, что они устали от своих длительных и запутанных отношений, то на квартире это никак не отразилось. Как только мы вошли, мой пульс замедлился раза в два. Чувства, перегруженные за долгий путь, успокоились, и меня тут же охватило безразличие. Я тотчас же понял, что в этих комнатах ничего не изменилось. Запахи были те же: мастика, старые книги, кофе, пудра Роуз под названием «Вечер в Париже», даже кондиционеры хрипели на той же ноте. Как и всегда. На стенах висели те же картины: репродукции Утрилло, «Герника», пять изображений рабочих рук, сделанные местным литографом Ирвингом Сегалом: руки с граблями, руки на токарном станке, руки, сжимающие веревки с узлами. Даже все безделушки были на своих местах: кусок кварца на книжной полке рядом с «Парнями из Скоттсборо», маленькая каменная жаба из Мексики рядом с «Письмами Линкольна Стеффенса». Кофейный столик из вишневого дерева по-прежнему стоял в двух футах от коричневого дивана, и на столике, как всегда, красовалась синяя керамическая ваза с камышами.

Я уронил чемодан на светло-зеленый ковер и уселся на диван.

– Что ж, – начал я, – вижу, кот у вас прежний.

Это были финальные слова старого анекдота о маленьком мальчике, который сбегает из дома и возвращается раньше, чем кто-либо успевает заметить его отсутствие.

– Не хочешь заглянуть в свою комнату? – спросила Роуз.

Пока я был в Роквилле, она назначила себя хранителем моей комнаты. Иногда, прощаясь, она говорила: «Твоя комната ждет тебя, Дэвид». Когда они делали в квартире ремонт, Роуз проследила, чтобы светло-голубая краска в точности, без малейших вариаций, повторяла прежний оттенок. Когда маляры ушли, она сделала несколько цветных моментальных снимков всей квартиры и три – моей комнаты и привезла их мне в Роквилл. Хотя я никогда не напоминал матери об этих фотографиях – ее поступок поразил меня, как нечто, идущее вразрез с ее характером, слишком откровенное, – они сохранились среди моих пожитков и сейчас лежали у моих ног в коричневом чемодане.

– Можно, – ответил я.

Комната была прежней. Она была декорацией повторяющегося сна. Казалось, что даже воздух в маленькой квадратной комнате дожидался меня, чтобы мне было радостно снова вдохнуть его. Эта комната не просто сохранилась в первозданном виде – она была забальзамирована. На кровати по-прежнему лежало медно-красное вельветовое покрывало. На стенах до сих пор висели всего две картинки, обе из книг. На одной, вырванной из «Энциклопедии бейсбола», был Тай Кобб, демонстрирующий свой открытый захват, на другой, вырезанной бритвой из книги «Банды Нью-Йорка», – Монк Истмен, знаменитый гангстер-еврей. Деревянный пол был покрашен и натерт мастикой, и вечером, когда я включил свет, в нем тускло отразились электрические огни. На месте были красно-зеленый плетеный коврик и белый комод с зеркалом, лампочку под потолком закрывал стеклянный абажур в форме чаши, на трехногом столе из светлого дерева стояла фиолетовая кофейная кружка с ручками и карандашами. Мой книжный шкаф остался нетронутым. В нем так и стояли детские книжки о доисторических животных и по астрономии, романы Джона Р. Туниса, а также дорогие книги, которые родители дарили мне на дни рождения и которые я не читал, хотя и пролистал, чтобы не создавалось впечатления, будто я ими пренебрег.

– Боже мой, – прошептал я, но мы стояли так близко друг к другу, что с тем же успехом я мог бы это прокричать.

– Узнаешь? – спросила Роуз с коротким нервным смешком. – Мы хотели, чтобы она осталась точно такой, как ты запомнил.

– Так и вышло, – ответил я и, поддавшись порыву, пожал ей руку.

С тех пор как я покинул Роквилл, мы в первый раз коснулись друг друга, и я догадался, что она не хочет, чтобы я выпускал ее руку.

Артур открыл узкий шкаф и жестом хозяина гостиницы пробежал пальцами по пустым проволочным плечикам.

– Места полно, – сказал он.

Из вежливости я заглянул в шкаф и кивнул. Моя оставшаяся старая одежда была сдвинута в сторону.

Роуз оглядывала комнату, и казалось, она вдруг пожалела, что настолько заморозила ее во времени. Но как же было ее изменить? Что бы это значило? Кем бы тогда они были?

– Тебе нравится? – спросила она тихо.

– Да. Все точно так, как было. Я действительно чувствую, что я дома.

– Ты и есть дома, – сказал Артур сипло.

И тут, когда мы меньше всего в этом нуждались, повисло долгое молчание. Я присел на край кровати и выдержал, как я надеялся, вежливую паузу, а затем сказал:

– Кажется, было бы недурно прилечь ненадолго.

Мои родители быстро переглянулись, но недостаточно быстро, чтобы я не заметил, – словно престарелые иллюзионисты, которые беспомощно выставляют напоказ тривиальный обман, стоящий за их фокусами. Они сожалели, что не запланировали ничего определенного на день моего возвращения домой. Но с кем они могли посоветоваться? У них ведь не было родных, с которыми можно поговорить.

– Ты не голоден? – спросил Артур.

– Не могу даже смотреть на еду.

– Может быть, выпьем? – Артур поглядел на часы.

Два пополудни. Неподходящее время для алкоголя. Однако была суббота, да и повод, без сомнения, имелся.

– Нет. Я слишком быстро пьянею.

– У нас есть и безалкогольные напитки, – улыбнулась Роуз и скрестила руки на груди.

– Я просто хочу отдохнуть.

– Ладно, – сказала она. – Хорошо. – Голос ее сорвался, но улыбка осталась на месте.

– Ладно, – произнес Артур, всплескивая руками и хлопая в ладоши, словно человек, сделавший удачный выбор, – отдыхай.

Когда они выходили, Роуз спросила:

– Но ты встанешь к обеду?

– Без проблем, – ответил я, – я наверняка не буду спать.

– Оставить открытой или закрыть? – спросил Артур, берясь за дверь.

Я сделал вид, будто обдумываю его вопрос.

– Закрыть.

Дверь закрылась с негромким щелчком. Наконец-то я остался один. Я послушал, как удаляются их шаги, затем встал и прошел через комнату. Открыл ящик старого письменного стола. Он был наполнен письмами. Я схватил все, что там были, просмотрел, сначала быстро, затем, с все нарастающим разочарованием, очень медленно. Все письма были адресованы мне, но не было ни одного из тех, о которых я мечтал: здесь были поздравления с днем рождения, скопившиеся за много лет, рождественские открытки, письма от друга по переписке из Южной Кореи, с которым я поддерживал связь, пока родители не попросили меня прекратить, письма от деда.

Я давно уже спрашивал родителей, сохранили ли они письма Джейд. Эти письма были переданы в суд во время слушания моего дела, они были официально признаны уликами. Они спасли меня от тюрьмы, помогли доказать, что я пребывал в чрезмерном эмоциональном напряжении. Но что с ними случилось после?

Я еще раз перебрал письма, листая большим пальцем с проворством торговца бейсбольными карточками. Это было бы слишком просто, слишком гуманно, если бы они нашлись сразу. Они, должно быть, в каком-то другом месте. Я открыл комод. Верхний ящик: три пары новых носков и пара запечатанных упаковок с трусами. Второй ящик: старая белая рубашка, доставленная из прачечной, сложенная и перетянутая полоской толстой бумаги бирюзового цвета. Третий ящик: пусто. Очень важно удержаться от поспешных выводов. Не забегать вперед. Спокойно, хотя руки не слушались, я закрыл ящики и подошел к окну.

Я сел на подоконник, отодвинул в сторону коричневые занавески и, словно вор, словно шпион, выглянул на улицу. Дождь прекратился. Мимо прошел чернокожий подросток со стальным гребешком с четырьмя зубьями, воткнутым в его похожую на шлем прическу. Я странным образом позабыл о существовании чернокожих людей. Весь персонал в Роквилле был белым, и за все время моего пребывания там была только одна чернокожая пациентка, девушка по имени Соня Фрэзер, отец которой преподавал логику в Северо-Западном университете. У Сони были похожие на ветки шрамы, протянувшиеся от запястий едва ли не до локтя из-за бесчисленных попыток самоубийства. Неудавшиеся самоубийцы обычно входили в категорию самых презираемых пациентов. Они считались людьми несерьезными, однако Соня сломала этот стереотип, ни с кем ни о чем не разговаривая. Иногда она играла на гитаре, а однажды, совершенно неожиданно, целый час пела народные английские песни. К тому времени, когда она замолчала, почти весь Роквилл собрался в общей комнате, чтобы послушать ее мягкий, проникновенный голос. Я восхищался ее отстраненностью и догадывался, что она тоже оберегает свое одиночество, чтобы сохранить тайные воспоминания и окончательные решения, и каждый раз, когда мы встречались, я кивал ей, как будто мы были союзники в незримой духовной войне. Иногда она отвечала на мой кивок. Через пару месяцев родители забрали ее из Роквилла. Я случайно переходил главную подъездную дорожку, когда они выходили втроем, каждый нес по два больших чемодана в шотландскую клетку, и выглядели они решительными и испуганными. Я подошел к ней, тронул ее за плечо и сказал:

– Мне кажется, ты выдающаяся личность.

Теперь я сидел у своего окна, охваченный ужасом, и ужас не отступал. Я смотрел на Эллис-авеню, пока она не начала расплываться перед глазами. Я просто не мог представить, как выйду на улицу. Мимо прошли двое мужчин, похожие с виду на профессоров. Один помахивал закрытым зонтом, второй нес плащ, подцепив одним пальцем и перекинув через плечо, словно телезвезда. Люди и их жизнь. Люди и их образы. Это было ошеломительно, меня начинало мутить от одной мысли об этом. Как же я смогу когда-либо найти место среди них? Как я научусь хотеть этого? Мне нечего было сказать людям. Все, что меня волновало, было только для меня одного. Я вдруг подумал, что надо собраться с духом, просто выйти на улицу и спросить первого встречного… О чем? О чем угодно. О том, как пройти… в Музей науки и промышленности. Что за скверный выбор, даже в воображении. Именно в этом музее мы с Джейд провели наш первый день вдвоем, в этом дворце прогресса с его уносящимся ввысь вестибюлем, с подлинными боевыми самолетами времен Первой мировой войны, свисающими с потолка на стальных тросах. Держась за руки – на самом деле едва касаясь пальцами, – мы проехали в тряской вагонетке через точную копию угольной шахты, а потом, позже, переговаривались шепотом, стоя лицом к созданному наукой листу оргстекла, разделенные почти двумя сотнями ярдов. Сказанные шепотом слова доносились с удивительной четкостью, как будто были произнесены совсем близко, как будто мы шептались в постели, хотя тогда мы еще не добрались до постели. Под конец мы прошли через гигантскую модель человеческого сердца вместе с двадцатью детьми в футболках лагеря «Вигвам». Мы медленно двигались по желудочкам, вслушиваясь в вездесущее биение, которое доносилось из спрятанных динамиков, касаясь смоделированных кровеносных сосудов. Джейд, в семье которой медицинские вопросы обсуждались непрерывно и в подробностях, поделилась одной из многочисленных теорий своего отца по поводу Здорового Сердца, а я – в горле у меня так пересохло, что я не осмеливался заговорить, – восхищался нашим путешествием по символическому вместилищу страстей и ощущал всепоглощающую радость от явственного осознания: я с самого начала знал, что люблю ее, и еще знал, что никогда не откажусь от этой любви, никогда не попытаюсь, никогда не захочу.

Я сидел, уткнувшись лбом в окно, и мой вес удерживал всего лишь слой стекла. Внезапно ужаснувшись, я сел прямо. Мне представилось, как я вываливаюсь наружу. Я снова посмотрел на улицу, затем задернул штору.

Комната погрузилась в темноту, и я стоял в этой темноте, зная, что уже скоро буду обшаривать квартиру в поисках своих писем, но пока с поисками придется обождать. Надо остаться одному. А время тянулось так медленно – не было причины спешить. На тот момент я был способен делать только одно: стоять, где стоял, в душной дурацкой комнате, и ощущать, как слезы – и когда только успели? – катятся по лицу. Я надеялся, что родители не завалятся без предупреждения и не увидят меня таким. Но я даже не пытался взять себя в руки. У меня не было ни сил, ни умения, чтобы не замечать самую глубокую рану в душе. Я сел на кровать и вслепую потянулся за подушкой. Выдернул ее из-под покрывала и прижался лицом. Затем я зарылся в эту мягкую кипу из миллиона перьев и зарыдал.

Роуз работала библиотекарем в средней школе в Саутвест-Сайде, и поскольку было лето и время каникул, она решила посидеть дома вместе со мной в эти первые, слезливые, дни моего возвращения. В конце концов, у меня не было иного выбора, кроме как приводить свою жизнь в порядок. Мое освобождение из Роквилла было всего лишь очередным условно-досрочным освобождением. Я был обязан дважды в неделю посещать психиатра, оставаться на связи с полицейским надзирателем и либо поступить в колледж, либо найти работу на полный рабочий день. Я не мог покидать Чикаго без разрешения суда, мне запрещалось предпринимать какие-либо попытки для установления контакта с Баттерфилдами. А потому я отсиживался в квартире, ложился поздно, пялился в телевизор, ел за троих, словно чудовищный паразит. Роуз очень страдала из-за моей апатии. Она верила в силу воли так же истово, как Ньютон – в силу тяжести, но мальчик-переросток в коричневой пижаме, который смотрит повтор «Шоу Люси», был тем яблоком, которое падает с дерева только для того, чтобы на полпути зависнуть в воздухе.

Погода стояла кошмарная. Температура держалась под девяносто градусов, небо было цвета грязных бинтов. Кондиционеры работали без передышки, и в миски, которые мы подставляли под них, капала холодная серая вода. Все казалось сырым и слегка размякшим, типографская краска от газет оставалась на руках.

Я не мог заставить себя выйти из дома. Я ложился как можно позже. Проснувшись, заставлял себя спать дальше, сталкивая сознание обратно в темноту с рвением человека, слизывающего со своей тарелки последние крошки. Потом, когда постель и собственная комната становились невыносимы, я плелся в гостиную, включал телевизор, валялся на диване, прихватив гроздь зеленого винограда или пожирая крекеры «Риц» прямо из коробки. Роуз пыталась вывести меня из дома. Она предлагала пообедать в ближайшем ресторане. Узнавала, что идет в кинотеатрах, и спрашивала, что бы я хотел посмотреть. Она утверждала, что назначила за меня встречу с ее подругой Миллисент Белл, которая работала в Университете Рузвельта, или с Гарольдом Штерном, который предлагал мне работу в Объединенном профсоюзе рабочих швейной и текстильной промышленности. Но я не был готов выйти из дома. Ни разу не замечал, чтобы она звонила и отменяла эти, так сказать, назначенные встречи. Полагаю, она пыталась воззвать к моему чувству порядка, старалась заставить меня ощутить, что во внешнем мире живут реальные люди, которые хотят видеть меня и сделать реальной мою жизнь. Она предложила мне пойти за покупками, а когда я отказался, зашла ко мне комнату и забрала всю мою старую одежду. Она отнесла ее в гостиную и бросила на пол, заставив меня таким образом просмотреть каждую вещь и решить вместе с ней, что почти все это больше мне не подходит – в Роквилле я подрос и уже не был таким худым. Это был третий день моего пребывания дома. После того как я признал, что одежда больше мне не годится, и заверил, что скоро позволю ей купить мне новую, Роуз сгребла все в кучу, чтобы вынести в подвал.

– Между прочим, ты можешь раздать все это! – крикнул я ей вслед, когда она потащила вещи к двери.

– Это богачи занимаются благотворительностью, – ответила она.

– А бедняки делятся! – воскликнул я, и меня, словно током, пронзили отчаяние и стыд.

Я слушал, как ее каблуки стучат по лестнице. Первый раз с момента моего возвращения домой я оказался в квартире совершенно один. Свою комнату я обыскал и не нашел ни одного письма к Джейд или от нее, и вот теперь наконец я могу поискать в других местах. Я подбежал к книжным шкафам и открыл раздвижные дверцы внизу: сложенные скатерти; джутовые салфетки из Мексики, бордовые и цвета морской волны; несколько старых номеров «Нэшнл гардиан»; шахматная доска и коробка из-под сигар «Белая сова» с шахматами; дюжины маленьких коробочек с тонкими розовыми свечками для именинных тортов; коробки с чеками; коробки с незаточенными карандашами; дорожный швейный набор, завернутый в толстую блестящую бумагу и украшенный изображением слона, который машет хоботом; конверты; чистые блокноты на проволочных спиралях. Всего лишь невинное, хаотическое собрание вещей, которое в иной миг заставило бы меня улыбнуться от радости – даже спрятанное в шкафах барахло хранилось у родителей в безукоризненном порядке. Все равно что стараться открыть запертый дневник, чтобы прочитать всего-навсего рецепты или описания природы либо услышать, как кто-то бормочет во сне: «Не забыть про день рождения Эзры».

Я закрыл дверцы, включил телевизор и упал на диван, дрожа от разочарования. Роуз вернулась в квартиру. Я видел, что ее порыв угас, ей уже больше не хочется уносить мою старую одежду, однако ее дожидалась еще одна охапка, и если не вынести ее, то будет еще хуже. Не глядя мне в глаза, она собрала остатки одежды и унесла.

Я метнулся в спальню родителей. Даже в солнечные дни в этой комнате было темно, но сегодня она и вовсе походила на подводную лодку. Я включил потолочный светильник, представляющий собой квадратный абажур из непрозрачного стекла. В этой комнате никогда не наблюдалось никакой жизни. Родители одевались и раздевались в ванной дальше по коридору. Здесь не было письменного стола, не было телефона, единственный стул, старый, деревянный, стоял у стены и, насколько мне известно, не был знаком с тяжестью человека. Полы были застланы коврами, кровать стояла посреди комнаты между шкафом с одной стороны и комодом с другой. На стене висело две литографии Ирва Сегала с трудовыми руками, но не было зеркала. Сама же кровать была заправлена так туго, что казалось, потребуется перочинный ножик, чтобы отковырять покрывало, ложась спать. Наперегонки со временем и собственными угрызениями совести я обшаривал желтый лакированный комод. Какая неизменная благопристойность! Первый ящик: носки, шорты, футболки, носовые платки и флакон дезодоранта «Аррид», который Артур, по-видимому, считал предметом слишком интимным, чтобы держать в общем шкафчике в ванной. Второй ящик: рубашки Артура. Третий ящик: нейлоновые чулки, одна пара так и пристегнута к поясу, лифчики, трусики, женский набор для бритья. Четвертый ящик: пустой футляр от наручных часов, пустая рамка для фотографии с треснувшим стеклом, стопка коричневых конвертов. Несколько тяжких ударов сердца я был уверен, что нашел свои письма. Однако в конвертах лежали погашенные чеки, старые налоговые декларации, фотографии меня младенцем и ребенком постарше, старые договоры об аренде, регистрационные документы на машину, бланки страховых договоров, договор о ссуде банка Гайд-Парка, конверт с надписью «Завещание Артура»…

– Это еще что? – спросила Роуз.

Я сидел на полу, на коленях у меня лежали конверты. Секунду я молчал, лихорадочно соображая, не поможет ли мне вдохновение состряпать отменное алиби. Я никогда ревностно не цеплялся за правду, в особенности если на кон было поставлено мое собственное благополучие. Однако с тех пор, как я признался, что поджег крыльцо Баттерфилдов, мое чувство опасности срабатывало не всегда: я редко ощущал, что моя жизнь может сделаться еще хуже, чем она уже есть.

– Я ищу письма, – сказал я. – Мои старые письма к Джейд.

Я поднял глаза на мать, готовый к приступу ее гнева. Единственный пункт в моем условно-досрочном освобождении, который она поддерживала, – требование изгнать Баттерфилдов из моей жизни. Я был готов к тому, что она накричит на меня, надает пощечин, даже пригрозит отправить обратно в Роквилл. Я был готов к слезам, к страху, горю, даже состраданию. Все это на самом деле ничего не значило для меня.

Однако Роуз как будто не услышала моего признания или же не восприняла его. Возможно, она забыла о письмах, возможно, ей было известно, что от них давным-давно избавились. Она стояла в дверях спальни, подавшись вперед. Ее глаза медленно моргали за стеклами очков, руки были сложены на груди в той учительской манере, которая теперь стала ее второй натурой.

– Полагаю, это была идея твоего отца, – сказала она.

– Папина идея? – спросил я, цепляясь за слова, которые помогли бы мне доказать свою невиновность.

– Папина идея? – повторила она с искаженным лицом, наклонив голову и пытаясь передразнить мой голос. Это, насколько я ее знал, было совершенно непохоже на мою мать, она никогда не делала так.

Я поднялся, все еще сжимая конверты:

– Я, честное слово, понятия не имею…

– Смотрел его завещание? – Она улыбалась и указывала подбородком на документы у меня в руках. – Наверное, тебе было интересно узнать, вписан ли ты в него до сих пор? Как насчет страховки? Ты и ее проверил? Между прочим, мог бы спросить меня. Я бы тебе сказала. Однако твой отец заставил тебя пообещать, что ты не будешь говорить со мной на эту тему. И ты, как хороший мальчик, держишь рот на замке. Так? Ты внимательно все рассмотрел? – Она осторожно прошла через комнату и выдернула у меня конверты – не знаю почему, я обратил внимание на этот ее жест. Она вырвала их у меня с удивительной силой. – Вот оно. – Роуз вытащила конверт с надписью «Завещание Артура», а остальные бросила на пол, и они веером рассыпались по ковру. – Ты не найдешь здесь ни одного упоминания о его новой семье. И в страховке тоже. Позже это будет кстати.

– О его новой семье?

– Пожалуйста, не лги. Твой отец сказал мне, что у вас с ним была подробная беседа на эту тему. И что ты очень рад за него. Твой отец наконец-то нашел свою настоящую любовь. Теперь вы с ним одна команда. «Я рад за тебя, папа». Так ты ему сказал. Он получил все, о чем когда-либо мечтал. Дурочку, которая угождает ему во всем, и двух детишек, которые не против называть его папой.

– У него дети?

– Ты же знаешь, что они не его. Почему ты принял его сторону? Я знаю, ты любишь его, а не меня. Но неужели ты не понимаешь, что когда он уйдет к ним, то у него больше не будет времени на тебя? У него не будет времени. Он забудет тебя точно так же, как забыл меня. Ты ведь понятия не имеешь, как устроен мир, правда? Вот. – Она протянула мне конверт с завещанием. – Не надейся найти ответы здесь. Или в этой куче лжи, – прибавила она, пиная конверты на ковре.

В тот день, и в следующий, и потом Роуз больше не упоминала о другой семье Артура. Я ожидал, что она снова подойдет ко мне – извиниться, все разъяснить, поделиться со мной своей скорбью. Однако на ее маленьком лице, выражавшем лишь внимание и заботу, не было и следа яростных мгновений, пережитых в спальне. Она походила на одного из тех завсегдатаев ночных клубов, которых вызывают на сцену, гипнотизируют, заставляют кудахтать курицей или лаять собакой, а потом отправляют обратно за столик, и они решительно ничего не помнят. Меня поражало и задевало то, что она способна спрятать свои откровения, словно иголку в стоге сена, однако должен признать, что я был благодарен ей за это. В кого превратилась бы Роуз, освободившись от пут своей обычной сдержанности? Я боялся ее. А так, обнаруживая меня распростертым перед телевизором, она позволяла себе лишь высказываться по поводу глупости телепередачи. Хотя могла бы вцепиться мне в плечо своими маленькими крепкими пальцами и сказать: «Ты никогда не уважал то, во что я верила. Ты выбалтывал семейные тайны чужакам. Ты принимал наркотики. Ты всей душой отдался другой семье».

Однако, возможно, имелось нечто посильнее страха, вынудившее меня присоединиться к заговору молчания Роуз, потому что я не ощущал ни малейшего поползновения поговорить с отцом о его «другой семье». Где-то в душе я верил, что никакого тайного семейства не существует, и защищал Роуз, оставляя ее домыслы при ней. Но если у Артура все же была любовница и он лишь ждал подходящего момента, чтобы отказаться от нынешней жизни, то он должен был сам мне рассказать. Я не горел желанием выслушивать тайны его страждущей души. Хотя он, разумеется, никогда не говорил мне о том, что его способность к любви так и не была реализована, что она сохранялась в нем, точно эмбрион, раздув до безобразия живот, и эта нерастраченная любовь сделала волосы седыми, голос – грубым, суставы – распухшими, превратила его в желчного сентиментального неудачника. Я всегда чувствовал, что так оно и есть, и с того момента, когда сам впервые прикоснулся к любви, начал скорбеть о потере Артура. Мне было лет восемь или девять, по радио передавали песню Джонни Рэя: «Если милая напишет, что расстаться вам время пришло, всем известно, что поплакать будет не грешно». Артур отложил свои бумаги и минуту послушал, а потом улыбнулся мне. И я понял одно: хотя эта песня и жуткая дешевка, она что-то значит для моего отца – коснувшись его холодными руками, она явно застала Артура врасплох. И не раз, даже не тысячу раз, я мечтал, чтобы отец поддался безрассудным желаниям своего переполненного любовью сердца и пустился во все тяжкие. Начал бы ухаживать за официанткой, чью походку он изучал с потаенным желанием, написал бы письмо Аве Гарднер, фильмы с участием которой он пересматривал по три, по четыре, иногда по пять раз, переживая любовную историю, придуманную для масс: с пикниками у водопада, с долгими, головокружительными объятиями. Как-то раз, в середине моих отношений с Джейд, я сидел у себя в комнате, мечтательно и бессмысленно заполняя анкеты для колледжа, когда ко мне заглянул Артур. Я поднял голову от письменного стола и увидел его отражение в темном оконном стекле. «Привет», – сказал я. «Счастлив?» – спросил он. Вопрос, как мне показалось, не содержал никакого подвоха, поэтому я кивнул. Артур покачал головой – надо же, мой отец покачал головой! – и сказал: «Завидую тебе». И я подумал: ему уже невозможно помочь, а если я не могу помочь, какой тогда смысл переживать?

В субботу, через неделю после моего возвращения, был устроен небольшой прием в мою честь. Понятное дело, то была идея Роуз. Она всю неделю побуждала меня встретиться с людьми, на глазах у которых я рос, которые присылали мне подарки и поздравления с днем рождения, пока я был в Роквилле, и вот теперь они хотели разделить с нами радость моего освобождения. Роуз, верный друг с твердыми принципами, ощущала, что просто обязана показать меня друзьям, и я подозреваю, она, семейный стратег, вполне сознавала, что день в кругу семьи и старинных друзей заставит мужа расчувствоваться, заполнит парящее сердце Артура тяжким грузом совместного прошлого. В тот день я покинул свою комнату, чувствуя, что сегодня, быть может, я выйду из дома сам, прогуляюсь, куплю книжку. Это чувство росло и крепло в груди, но я продолжал лелеять эту иллюзорную возможность, как хрупкое яйцо, которое боишься раздавить. Роуз уже отправилась в супермаркет за едой, а Артур, в коричневых штанах и футболке без рукавов, хмуро уставившись в ковер, возил по гостиной старый, похожий на торпеду пылесос.

– Собираем всю старую гвардию, – сказал он, перекрикивая рев пылесоса. – Здорово, правда? – И он комически поднял бровь, приглашая меня разделить его иронию, причину которой отказывался объяснить.

О, меланхоличные друзья моих родителей! Ольга и Лео Гринблад, Миллисент Белл, Том и Натали Фостер, Гарольд Штерн, Джеймс Брюнсвик и та, на ком он был женат в данный момент, Конни Фауст, Ирэн и Альберто Николози. То были люди, которых я знал всю свою жизнь, знал лучше (по крайней мере, общался регулярнее), чем моих школьных товарищей или моих далеких, раскиданных по стране родственников. Если бы я женился, то эти люди, друзья родителей по Коммунистической партии, сидели бы, улыбаясь, на складных стульях на светской церемонии, а если бы я умер, то именно их усталые, слегка встревоженные глаза наблюдали бы, как мой прах разносится по ветру. В старые времена, то есть старые для меня, а для них – время крушения надежд, я слушал их странные дискуссии на ежемесячных встречах и играл роль слуги, расхаживая по прокуренной гостиной с подносом салями и сыра. Потом меня отправляли в свою комнату с бутылкой содовой «Канада драй» и небольшой бирюзовой тарелкой с миниатюрными крендельками. Это их лица улыбались мне из-за свечей на именинном торте; их поношенные туфли и массивные коленки были выстроены в ряд под обеденным столом, куда я заползал в надежде поймать укатившуюся брюссельскую капусту. Это их голоса, их ароматный трубочный табак царили на заднем сиденье нашей старой машины во время поездок по стране; их именами были подписаны поразительно безвкусные поздравительные открытки. Это друзья моих родителей, давая отдых ногам, пили итальянский кофе после полной переживаний субботы, когда помогали чернокожим пикетировать «Вулворт». Именно они навестили меня перед отъездом в Роквилл, пожимали мне руку, всматривались в мое лицо, передавали выдуманные пожелания от своих детей, с которыми я не потрудился сдружиться. Мой отец, отгораживаясь от реальности своей жизни, не поощрял меня заводить друзей среди детей его друзей: «Дружи с настоящими людьми. Забудь об этих „красных“ детях». Но меня и не требовалось расхолаживать. Все эти девочки и мальчики мне не нравились, а я им: они были серьезными, респектабельными, не привыкшими тратить время на ерунду, им становилось неловко от недобрых шуток, веселивших меня.

Чтобы уберечься от глубокой травмы, которую, как я чувствовал, нанесет мне этот импровизированный прием, после долгого, тягостного завтрака я покинул родителей и закрылся в своей комнате – комнате мальчишки десяти-четырнадцати лет, которая начала выдавать о моем физическом «я» больше нелицеприятной правды, чем смогла бы какая-нибудь рубашка или ботинок. Я дремал, читал и соображал, что бы надеть. Прием был назначен на три пополудни – время, когда никто не надеется на серьезную еду. По мере того как час близился, я начал всерьез размышлять о том, в чем выйти к гостям. Роуз унесла почти всю мою старую одежду, однако оставила синий костюм, купленный на выпускной. Я надел белую рубашку, узкий черный галстук и этот самый костюм. У меня в комнате не было зеркала – единственное зеркало в доме было на шкафчике с аптечкой, – однако мне удалось рассмотреть свое призрачное отражение в оконном стекле. Костюм был заметно мал: пиджак сжимал плечи и грудь, брюки слишком обтягивали бедра, короткие штанины едва прикрывали лодыжки. То, что я увидел, наполнило мою душу чувством неизъяснимой тревоги. Этот тесный синий костюм внезапно поставил меня перед фактом, что годы ушли.

Я лежал на кровати, теперь уже полностью одетый, глядел в потолок и поглаживал узкий галстук. Галстук совершенно вышел из моды, однако я сомневался, что мои родители или кто-нибудь из их друзей обратит на это внимание. Эти люди сознательно презирали моду и вещи. Например, Артур только недавно выяснил, что «телеужин» – это необязательно еда под телевизор. Я задремал. Пока я спал, пришли несколько гостей. Я мог бы проспать весь день, если бы мать не разбудила меня.

– Дэвид? – прошептала она сквозь дверь.

– Я готов, – ответил я. – Они уже пришли?

– Можно мне войти? – Не дожидаясь ответа, Роуз вошла, нарушив неписаные правила нашего дома. На ней было бледно-зеленое платье с U-образным вырезом и зеленые с белым туфли. В руке она держала стакан виски с водой, обернутый салфеткой. – Ты надел костюм, – сказала она, закрывая за собой дверь.

– Какая наблюдательность, – отозвался я.

– Слишком жарко, Дэвид. А костюм с шерстяной ниткой. Смотри, как ты вспотел. Почему бы тебе не снять это старье и не обтереться как следует мокрым полотенцем?

– Нет, я останусь в костюме, – решительно заявил я, демонстрируя свое чувство долга, которое так ценили мои домашние.

Прозвучал дверной звонок. Я услышал из гостиной знакомые голоса. Смех. Высокий и захлебывающийся, похожий на уханье совы. Затем мужской голос – Гарольда Штерна – произнес:

– Нет. Смеяться пока рано. Это еще не самое смешное.

В ответ на это снова раздался смех, сквозь который прорвался женский голос:

– Какая разница, самое это смешное или нет. Мы ведь уже смеемся.

– Ладно, – сказала Роуз, бросив испуганный взгляд на закрытую дверь, – ты отлично выглядишь. Но почему бы тебе не заглянуть в ванную и не умыть лицо?

Что касается самого приема, он прошел настолько гладко и без происшествий, что его вовсе могло бы не быть. Никого не посетила неожиданная мысль, никто не сказал непроверенного слова; никто не напился и не переел; никто не смахнул по неосторожности сигаретный пепел на ковер. Мне позволили выпить достаточно, но не так, чтобы опьянеть. Меня подвели к дивану и усадили рядом с Миллисент Белл, которая в последнее время помогала мне поступить в Университет Рузвельта. Меня также вовлекли в разговор с Гарольдом Штерном, который мог бы предложить мне работу в Объединенном профсоюзе рабочих швейной и текстильной промышленности. Однако я не сделал ничего, чтобы извлечь выгоду из их благосклонного внимания. Они были со мной, потому что я был единственным ребенком Роуз и Артура, потому что в прошлом я так безмолвно и так мило подавал копченое мясо во время партийных собраний, в лучшие деньки их жизни.

За окнами не спешило темнеть, и казалось, что прием в мою честь никогда не закончится. Что можно, а что нельзя спрашивать о моем длительном отсутствии было совершенной загадкой для верных друзей моих родителей. Самым глубоким вторжением в личное пространство, на какое они отваживались, были сердечные слова «Добро пожаловать домой», которые были бы куда более уместны, если бы я вернулся после двухлетнего изучения генетики социализма в Ленинградском университете. Даже те, кто писал мне и присылал подарки во время моего пребывания в Роквилле, избегали упоминаний об истинной причине моего отсутствия. Неужели они боялись того, что может нечаянно отразиться в их глазах при упоминании моего заключения, – слез или, может быть, насмешки? Или же они уважали горячее желание моей матери, чтобы в тот вечер все-все в мире было совершенно нормально, насколько это вообще возможно? История задолжала Роуз обыкновенную вечеринку, и даже дети друзей моих родителей твердо вознамерились избегать любых болезненных воспоминаний. Мередит Тарновски, наконец похорошевшая в свои шестнадцать лет, обладающая притягательностью девушки, чья сексуальность носит пока чисто гормональный характер, только что вернулась домой после нескольких недель, проведенных на Кубе, где работала на уборке сахарного тростника и посещала лекции. Она часто оказывалась рядом со мной, рассказывала о Кастро, которого я на самом деле любил, хотя и не с той всепоглощающей страстью, что Мередит. Ее темные глаза блестели, от ее нежной кожи веяло ароматом пены для ванн, солнце Гаваны придало мягким волоскам на руках оттенок платины. Я опрокидывал один стакан джина за другим, размышляя, не задумывалась ли эта вечеринка для того, чтобы я прервал долгое воздержание и затащил Мередит в свою комнату.

– Ты была на Кубе, а я – в хорошеньком маленьком дурдоме. Хочешь поговорить о том, как расходятся пути людей?

Она опустила глаза и покачала головой. Что она хотела сказать? Что в этом заключена некая ирония? Печаль? Или что нам не полагается об этом говорить? Другим представителем «моей возрастной группы» был Джо Гринблад, бывший недомерок, которого когда-то дразнили Крошкой Гринбладом и который теперь, в двадцать два, возвышался надо мной. Он был в красной рубашке, бледно-голубых вельветовых брюках и ковбойских сапогах. Я никогда не общался с ним настолько тесно, чтобы влиться в ряды его детских мучителей, однако сегодня он избегал меня и поглядывал с мрачной иронией, как будто сводил со мной какие-то давние счеты. Он явно был в фаворе у друзей моих родителей. Пусть Мередит побывала на Кубе, зато Джо (Джозеф по свидетельству о рождении) целиком прочитал «Капитал» и именовал движение за гражданские права не иначе как «негритянский вопрос», а своих друзей – «современной молодежью». Родители Джо, Ольга и Лео, не забывали о моем дне рождения, пока я был в Роквилле, и время от времени присылали мне книги и журналы. Годом раньше они побывали в Советском Союзе и привезли небольшой катушечный магнитофон, который передали моим родителям с тем, чтобы они отдали его мне. К магнитофону прилагалась бобина с записью. «Дэвид, приве-е-е-ет, это Ольга». «И Лео». «Дэвид, – продолжала Ольга, – мы только что вернулись из Советского Союза. Ты даже не представляешь, каких чудес мы там насмотрелись. Несмотря на жуткий холод, у нас в гостинице было изумительно тепло. И люди, Дэвид, какие там люди…» «Очень счастливые, – сказал Лео. – Радостные, с чувством собственного достоинства». Я слушал со слезами на глазах, сраженный глупостью и нежностью их послания. Не сознавая того, я положил руки на магнитофон, замедляя движение пленки. Голоса Ольги и Лео зазвучали медленнее, ниже, они говорили теперь словно жертвы инсульта, и осознание их смертности прошло через меня, вспыхнув, как зарница.

Около семи начался дождь. Небо позеленело от электрических разрядов, дождь неистово колотил в окна. Словно стая диких зверей, все гости задвигались, обсуждая, кто как поедет, кто с кем, кто кого подвезет. Казалось, они испугались дождя, но, полагаю, они ухватились за благовидный предлог, чтобы уйти. Том с Натали ушли последними, но даже они задержались всего на пятнадцать минут после того, как начался дождь. Они мешкали, потому что хотели посплетничать о Тарновски, миниатюрных, крикливо одетых родителях Мередит. Тарновски держали кинотеатр в Норт-Сайде и время от времени, чтобы покрывать расходы, были вынуждены брать в прокат эротические фильмы. «Мы предупреждали, что этим все и закончится», – сказал Том Фостер, выражая притворную печаль и озабоченность.

Когда они наконец ушли, Артур закрыл дверь и привалился к ней.

– Первые пришли, последние ушли, – произнес он.

– Ну и парочка, – громко рассмеялась Роуз, а затем хмыкнула, словно послушала себя со стороны и удивилась.

Я сидел на диване, ел кусок ветчины, положенный на сладкий рогалик с абрикосом, и запивал все джином с тоником. Голова кружилась, однако я недостаточно устал, чтобы заснуть.

– Ну, тебе понравилось? – спросила Роуз, принимаясь за уборку, собирая пустые бокалы и высыпая содержимое пепельниц.

Артур стоял у окна, глядя на дождь. Уж не знаю, хотелось ли ему выглядеть до такой степени драматично.

– Если честно, вечеринка получилась не для тебя, – произнес он.

– Все прошло прекрасно, – заверил я.

– Все были так рады тебя видеть, – сказала Роуз.

Артур прошел через комнату и опустился в кресло, которое мы до сих пор называли креслом Артура. Он тяжело вздохнул и положил ноги на просиженную темно-красную оттоманку:

– Но могло быть и гораздо хуже.

– Нет, все было прекрасно, – отозвался я, добавляя в голос немного убежденности.

– Знаешь, – начала Роуз тем голосом, каким сообщала «семейные тайны», – мы с папой купили тебе подарок по случаю твоего возвращения. – Она села на диван совсем близко ко мне. – Хочешь узнать, что это?

– Вы не должны ничего мне покупать. Вы и без того потратили на меня целое состояние.

– На эту вечеринку? – поинтересовался Артур.

– Нет. На нового адвоката. На Роквилл.

– Ну, ведь деньги и созданы для того, чтобы их тратить, правда, Артур? – спросила Роуз.

– Необязательно, но я понимаю, что ты имеешь в виду, – ответил Артур.

– Так хочешь узнать, что мы для тебя приготовили? – снова задала вопрос Роуз.

– Конечно.

– Маленькую машину.

– Маленькую машину? – переспросил я, обозначая размеры машины большим и указательным пальцем.

– Не настолько маленькую, – улыбнулся Артур.

Я был его сын, когда отпускал незатейливые шутки и особенно когда отпускал их в адрес матери.

– Если тебе неинтересно… – начала Роуз.

– Мне интересно. Это здорово. Только у меня даже нет прав. У моих закончился срок действия.

– Какая разница? – возразила Роуз. – Ты все повторишь и сдашь экзамен. Ты был отличным водителем.

– Угу, – кивнул я, – здорово вас довожу.

– Или довозишь меня до бара, – сказал Артур.

– Так ты рад машине? – спросила Роуз.

– Да. Только я не хочу. Мне не нужны подарки.

– Это машина Миллисент Белл, – пояснила мать. – Зеленый «плимут седан». Как только прибудет ее новая машина, мы сразу заберем его.

– В общем, легкий случай вынужденного ожидания, – бросил Артур.

– Это не самое страшное, что может случиться в мире. – Роуз неуместно улыбнулась. – И вот еще что. Давай пока купим тебе еще один подарок. Что скажешь на это?

– Мышь-полевка, – сказал я.

– Что? – спросила Роуз.

– Ничего, нет, это просто здорово.

– Чего бы тебе хотелось? – поинтересовался Артур.

– Не знаю. Мне ничего не нужно.

– Может, что-нибудь из одежды? – предложила Роуз. – Чтобы ходить на учебу или куда-нибудь еще.

– Очень мило, – произнес я.

– Одежда – это не подарок, – сказал Артур. – Одежду он и так получит. Дэвид, может, что-нибудь особенное? Что-нибудь небанальное?

Я подумал, уж не искушает ли он меня намеренно.

– Что, например? – спросил я.

– Сам скажи, – ответил Артур.

– Ну что ж, – сказал я, откидываясь на спинку и мысленно готовясь к самому худшему, – кое-что мне бы на самом деле хотелось.

– Что? – спросила Роуз.

– И это не будет стоить вам ни цента. Кое-что из моих вещей. Я это искал, но не смог найти. – (Мои родители переглянулись. Кажется, они догадались, что последует дальше.) – В любом случае, я хотел бы, чтобы вы отдали это мне. Оно значит для меня больше любого старого «плимута», честное слово.

– О чем ты говоришь? – не выдержала Роуз.

– О связке писем. Писем от Джейд. Тех, что вы показывали судье. – Голос у меня вдруг задрожал, сделался легким, звенящим – не таким голосом требуют внимания к себе. – И, думаю, там еще есть письма, которые я писал ей. Я хотел бы получить их все. – Я сделал долгий, прерывистый вдох и добавил: – Они принадлежат мне.

И это была правда. Письма были целиком и полностью моими, и самые чувствительные части моей души разрывались от необходимости выпрашивать их.

Роуз с Артуром объяснили, так просто и спокойно, как только могли, что писем больше нет, и я, чтобы из меня не делали дурака, притворился, будто поверил им, но, чтобы не лишиться окончательно надежды, сказал себе, что они явно врут.

Позже, тем же вечером, мы сидели на кухне за легким ужином. Роуз с Артуром часто зевали от усталости и напряжения. Никто не хотел есть, а поскольку тема писем мгновенно превратилась в табу, то и говорить никто ни о чем не хотел.

Роуз первой встала из-за стола. Потом я пошел в гостиную и включил телевизор. Артур последовал за мной и уселся на диван на почтительном расстоянии от меня.

– Ты разговаривал с Как-Бишь-Его-Там насчет работы? – спросил Артур.

Я кивнул. Играли «Уайт сокс», и в пятнадцатом иннинге счет был 6:6.

– Ты же понимаешь, что никакой спешки тут нет, – сказал Артур. – Ты не обязан немедленно устраиваться на работу. Если, конечно, сам этого не хочешь.

– Я обязан найти себе работу. Так мне сказали. Лучше сделать вид, что я адаптируюсь.

– Ты адаптируешься. Возможно, что это произойдет не сразу. Я же рассказывал тебе, каково мне было, когда я вернулся из армии. – Я кивнул, но Артур продолжал: – Я, конечно, был рад вернуться. Война закончилась, я остался жив. Вся страна была охвачена ликованием. Здесь были люди, которых я хотел увидеть, места, где хотел побывать. Но все это было не для меня. Все вокруг думали, что у нас с твоей матерью второй медовый месяц, однако правда заключалась в том, что я не мог выйти из дома. Это было хуже всего. Я просто застрял здесь, как будто меня парализовало.

– Я знаю, знаю, – отозвался я, а затем, отвернувшись от телевизора, но не глядя на отца, добавил: – Только есть большая разница между возвращением домой со Второй мировой и возвращением домой из паршивого дурдома, куда тебя отправили за то, что ты сжег дом своей любимой. Никто не хочет меня видеть.

– Перестань, – покачал головой Артур. – С таким отношением нельзя ни на что надеяться.

– Это точно. Я ни на что и не надеюсь.

– Разве ты не понимаешь? Люди с готовностью соглашаются, что твое прошлое – это твое прошлое. Взять хотя бы тех, кто был сегодня. Я понимаю, тебе в основном на них наплевать, но дело не в этом. Они были рады видеть тебя. Все было так, точно ты и не уезжал никуда.

– Верно. Я заметил.

– И теперь твоя очередь, Дэвид. Теперь тебе самому пора понять, что прошлое осталось в прошлом.

– Похоже, я не знаю, что такое прошлое. Мне кажется, его просто не существует.

– Хочешь знать, что такое прошлое? – спросил Артур. – То, что уже случилось. То, чего нельзя вернуть.

– Будущего тоже нельзя вернуть. И настоящего тоже.

– Я тебе покажу, что такое прошлое, – сказал Артур. Он хлопнул в ладоши, выждал мгновение и хлопнул еще раз – звук получился пустой, безнадежный. – Первый хлопок был прошлым, – заявил он, подавляя торжествующую улыбку.

Если бы мы вели ту жизнь, какой хотел для нас Артур, в ней были бы сотни разговоров, подобных этому.

– Тогда чем был второй хлопок? – спросил я. – Ведь он тоже в прошлом. И прямо сейчас, пока я произношу эти слова, разве они не становятся прошлым?

Вошла Роуз со свежим номером «Нэшнл гардиан». На ней было легкое синее платье и летние тапочки, и, как всегда по вечерам, она курила «Ньюпорт».

– Я иду спать, – объявила она.

Эти слова она обычно говорила, чтобы уязвить Артура, заставить его ощутить, что она избегает его, подчеркнуть, что они не будут заниматься любовью. Было время, когда Роуз почувствовала, что может защитить свои позиции в браке, защитить свою территорию, просто – и это было действительно просто – воздерживаясь от любви. Но теперь, когда ее любви больше не искали, она ничего не выигрывала оттого, что выдавала ее порционно. Было очевидно, что власть, которой она когда-то обладала, не была истинной властью – она была дарована, приписана ей. Эта власть была полностью основана на том, что Артур ее желал, основана на его восприимчивости ко всем особенностям своего отверженного состояния. Это он, как она понимала теперь, выбрал для нее оружие. Он дал ей меч, который только он и мог заточить.

Артур поглядел на часы:

– Хорошо. Спокойной ночи. – Затем он обратился ко мне: – Наверное, нам лучше выключить телевизор, чтобы твоя мама могла уснуть.

Я тут же выключил телевизор.

– Я помою посуду.

– Там горы посуды, – сказал Артур. – Оставь ее до утра.

– Не будет ничего дурного, если перемыть все сразу, – возразила Роуз. – Пора уже всем вносить свою лепту в домашнее хозяйство.

– Согласен.

– Это необязательно делать сейчас, – настаивал Артур.

– Тебе-то какая разница? – спросила Роуз. – Ты сам палец о палец не ударишь. Ты прямо как раввин, сидишь, а остальные тебя ждут.

Артур с силой выдохнул сквозь сжатые губы, как будто бы не успел подавить снисходительный смешок, а затем покачал головой, давая понять, что его терпение на исходе.

Я отправился в кухню. Гости пользовались пластмассовыми вилками и бумажными тарелками, но все равно почти вся посуда в доме была перепачкана. Обычно ее складывали в посудомоечную машину, но вечер, несмотря на прошедший дождь, стоял жаркий, а включать посудомойку одновременно с кондиционером было невозможно. Оставшись один, я почувствовал облегчение и решил, что поступил умно, не ретировавшись в свою комнату.

Я пустил горячую воду и уставился в окно над раковиной. Окно выходило на вентиляционную шахту, которая казалась матери депрессивной, поэтому она наклеила на стекло листок с видом Ленинграда, вырезанный из журнала «Лайф». Я налил на большую рыжую губку немного изумрудного мыла, взял блюдо в цветочек, как следует намылил его и подставил под горячую струю. Когда вода коснулась моих рук, я ощутил, как защипало глаза. Тогда я опустил голову и заплакал. Раньше, когда я плакал, то думал о Джейд: где она теперь, увижу ли я ее когда-нибудь снова, я думал о потерянном времени, думал о том, как абсурдно и неловко себя ощущаю, неуместно и беспомощно, или же просто вспоминал ушедшее счастье – счастье, которое когда-то принадлежало мне и прошло. Но теперь, стоя перед раковиной в клубах пара, я думал только о тех письмах, представляя чернила на листе, вспоминая нежные слова. Те письма были моим единственным зримым воспоминанием. Они были единственным осязаемым доказательством того, что когда-то у моего сердца были крылья. Я знал иной мир, и ему невозможно подобрать название. Есть слова, подобные заклинанию, слова, похожие на благословение, однако они не передают моих чувств, они просто глупые слова. Мои чувства невозможно передать словами. Это мое, и только мое, сугубо личное и очень интимное. Единственная реальная вещь, более реальная, чем мир. Я уже горько рыдал, но все же сознавал, что я не один, и старался не слишком шуметь. Я чувствовал, как растекаюсь, буквально рассыпаюсь на части. Я пытался думать о том, как злюсь на Артура и Роуз за то, что они разлучили меня с моими письмами, уничтожили их в приступе страха, спрятали или что они там сделали с ними, однако гнев, даже ненависть казались слабыми, незначительными. Я пытался подумать о собственной беспомощности, о своей неспособности совладать с жизнью и начать все заново. Но истина состояла в том, что я не имел ни воли, ни желания начинать жизнь заново. Я страстно хотел вернуть то, что у меня уже было когда-то. Тот восторг, ту любовь. Там был мой единственный настоящий дом. Во всех прочих местах я был гостем. Это случилось слишком рано, в том не было сомнений. Все сложилось бы лучше, по крайней мере, легче, если бы мы с Джейд нашли друг друга, узнали бы, что означает наше совместное существование, будучи старше, если бы это произошло после нескольких лет проб и разочарований, а не в таком затяжном, непостижимом прыжке из детства в просветление. Это было трудно принять, и оно пугало – ведь самое важное из того, что должно было случиться со мной, то, что составляло смысл жизни, произошло, когда мне еще не было и семнадцати. Я спрашивал, где она. Я думал о тех письмах, в мусорном ли они баке, на свалке, в огне. Мои руки застыли под струей горячей воды и становились все краснее.

– Может, тебе помочь?

Это был Артур. Я не посмел взглянуть на него, я старался подавить слезы, и меня трясло от прилагаемых усилий.

– Я возьму полотенце. Ты будешь мыть, а я – вытирать, – сказал Артур.

Он стоял рядом со мной. Рубаха у него была расстегнута, и волосы на груди блестели от пота. Он кинул на меня быстрый взгляд, затем вытер одинокое блюдо на сушилке.

Я отчаянно пытался составить в уме предложение. «Похоже, я не особенно преуспел по части тарелок» – вот все, что у меня получилось. Но я не смог произнести эти слова. Слезы уже сделались моими близкими знакомыми, однако я не мог повелевать ими. Они жили собственной жизнью. Я вымыл еще одно блюдо и отдал отцу, чтобы он вытер.

– Дэвид, – произнес он.

Я помотал головой, и он умолк. В молчании я вымыл несколько тарелок, затем перемыл остальные тарелки и принялся за стаканы. Я постепенно брал себя в руки, дыхание снова сделалось ровным. Я поглядел на отца. Взгляд его затуманился, губы сжимались, пока не стали казаться белыми и прозрачными. Боже, подумал я, ощутив укол раздражения, он переживает из-за меня и хочет, чтобы я не держал его на крючке, сняв с него чувство вины.

– Я вымотался, – сказал я.

Объяснение было так себе, но оно хотя бы было правдивым.

Он кивнул, не сводя взгляда с горячего стакана в руке. Он все вертел и вертел внутри его полотенце, пока тот не хрустнул.

– Поговори со мной, Дэвид, – произнес он звенящим голосом.

Я умел избегать любопытства – даже заботы – других, умел делать это так же легко, как шулер подтасовывает карты: это было основным, элементарным, по временам я проделывал это даже тогда, когда вовсе не желал. Я наблюдал со стороны, как делаю это.

– О чем ты хочешь поговорить? – спросил я.

– О чем угодно. О том, что у тебя на душе.

Я пожал плечами. Я снова был готов разрыдаться и не знал, как сдержать себя, не знал, как этого захотеть. Я бросил губку, поставил намыленный стакан на край раковины и закрыл лицо руками. Я чувствовал, как слезы текут между пальцами, теплые и маслянистые.

– Я бы так хотел помочь тебе.

– Я просто ужасно устал, – сказал я, хотя не знаю, разобрал ли он мои слова. Я уже рыдал в голос, и речь сделалась невнятной.

– Это из-за гостей? – спросил Артур. – Ты чувствовал себя странно среди этих людей? – (Я помотал головой.) – Скажи мне, Дэвид. Поговори со мной об этом. Открой свою душу. – Он подался вперед и выключил воду.

– Я влюблен, – проговорил я сквозь слезы.

– Знаю, Дэвид. – Он тронул меня за плечо. – Знаю.

Потом – и я не знаю, как это объяснить, – мне послышалось нечто такое, чего он не говорил, мне послышалось: «И я тоже».

– Что я могу для тебя сделать, Дэвид? Прошу, скажи. Что я могу для тебя сделать?

Я услышал, как в кухню вошла мать. Я ждал, что она скажет что-нибудь, однако она чувствовала себя здесь лишней и смущалась. Я развернулся к ней и посмотрел страшно покрасневшими глазами. Она отшатнулась, коснулась руками лица, глядя на меня с раскрытым ртом, одновременно смущенная и пристыженная. Я отвернулся обратно к окну. Я чувствовал, как горе светится внутри меня, становясь все глубже, неистовее, громаднее, и вдруг ужасно испугался, что не смогу вынести его. Я потер лоб, стиснул зубы, а потом внезапно, без малейшего предупреждения – в какой-то леденящий, бросающий в пот момент – мои внутренности сжались и исторгли выпитый за день джин. Рвота выплеснулась на стенки раковины и погрузилась в мыльные пузыри.

– О господи, – произнесла Роуз всего лишь с намеком на отвращение.

Отец схватил меня за локоть, чтобы поддержать, словно я собирался упасть в обморок.

– Прижми язык к нижним зубам, – сказал он поспешно.

Я услышал за спиной скрежет. Это мать выдвигала стул из-за кухонного стола.

– Сядь, – велела она тем суровым, авторитетным тоном, на который переходят некоторые, когда хотят, чтобы их слова внушали уверенность, и который никогда не внушал уверенности мне.

– Я в порядке, – произнес я сипло.

– Ты не в порядке, – возразила Роуз.

– Если он говорит, что в порядке, значит он в порядке, – заявил Артур, еще сильнее вцепляясь в мой локоть.

Я включил воду и напился из крана, не стесняясь, прополоскал рот, потом сплюнул в раковину. После чего подставил под воду запястья, затем наполнил водой сложенные ковшиком руки и как попало плеснул на лицо.

– Ты не заболел, Дэвид? – спросила Роуз.

Я привалился к раковине. Уставившись в темную, воняющую воду, я произнес:

– Зачем вы выбросили мои письма?

Я ждал, что они скажут, но они молчали. Их молчание почему-то придало мне храбрости. Я не хотел легкого ответа, и теперь мне казалось, будто они сопротивляются моему вопросу, моим обвинениям.

– Зачем вы это сделали? – произнес я более уверенным голосом. – Я хочу знать зачем? Только и всего. Зачем?

Я стоял, распрямившись. Тошнота прошла. Артур смотрел на Роуз, он словно требовал, чтобы ответ дала она. Я проследил за его взглядом, устремленным на ее настороженное лицо.

– Мы сделали так, как нам казалось лучше, – сказала она спокойно, однако в тоне ее голоса звучала неровная, уклончивая нота.

– Лучше для кого?

– Мы не хотели, чтобы они были здесь.

– В таком случае лучше для кого? – спросил я. – Вы выбросили их, потому что избавиться от них – от моих писем – было лучше для вас?

– Зачем они тебе? – спросила она, хватаясь за спинку стула, который выдвинула для меня. Я подумал: «Я и есть этот стул». И я наблюдал, как ее пальцы белеют от цепкой хватки. – Зачем тебе повторять каждую ошибку из уже сделанных, мараться в том, что едва не разрушило твою жизнь?

– Мараться? – повторил я, возвысив голос.

– Не будем цепляться к словам. Ты прекрасно понимаешь, что я хочу сказать.

– Мне плевать, что ты хочешь сказать, – заявил я. – Мне важно, чтобы ты понимала, что хочу сказать я. Те письма были моими. Они были всем, что у меня было. И довожу до твоего сведения: я всегда буду хотеть их, всегда буду знать, что это сделали вы. Ничто не изгладит это воспоминание. То, что происходит здесь и сейчас, происходит вечно. – Я сверлил ее жестким взглядом; мои глаза воспламеняли воздух между нами. На миг мне показалось, что она расплачется, однако она крепко сжала рот, лихорадочно стараясь придумать ответ.

– Не смей говорить со мной в таком тоне, – вот и все, что она сказала в итоге.

– Мы стараемся поступать так, как нам кажется лучше, – добавил Артур.

– Ну прекратите, ради бога, прекратите, вы оба такие лгуны!

Я слышал свой голос как будто со стороны, слова были неуклюжие и не отражали моих чувств. Моим истинным, самым сильным порывом было сбить их с ног, а затем пинать, пинать и пинать. Причинить им физическую боль. Но я понимал, что никакая физическая боль не сравнится с душевной. И еще я понимал, что не сделаю им больно, я вообще не собирался трогать их.

– Тебе все равно запрещено видеться с ней, – напомнила Роуз. – Если ты хотя бы попытаешься, твое условно-досрочное освобождение будет отменено.

– Его не отменили бы за то, что я перечитываю старые письма.

– Мы боимся за тебя, – произнес Артур. – Вот потому писем здесь нет.

Больше сказать было нечего. Я не хотел спорить с ними. Возможно, мне было бы полезно выплеснуть свой гнев, однако меня не интересовала вся эта психологическая дребедень. Я был разозлен, но странным образом гнев наводил на меня скуку. Он относился к той части моего мира, на которую мне было наплевать, и эта часть никак не была связана с моими письмами. Если я не мог жить в эпицентре той жизни, которую знал когда-то, единственной жизни, в которую верил, тогда я предпочел бы жить в мечтах. Так что я, возможно, говорил что-то еще. Спор, наверное, тянулся еще несколько минут, но меня это уже не интересовало, и я больше ничего об этом не помню. Я куда-то ушел. Я прислушивался к биению своего сердца. Оно действительно билось часто. Быстрее, чем должно бы, однако я следовал его ритму, и он захватил меня, унес прочь. Я не сводил взгляда с Артура и Роуз, но видел я Джейд, проходящую через гигантскую модель сердца в Музее науки и промышленности, она касалась кровеносных сосудов своими маленькими ручками, внимательно рассматривала со всех сторон, рот ее был чуть приоткрыт, она спотыкалась, но, кажется, не замечала этого. Потом мы пошли домой, обратно к ее дому на Дорчестер-авеню. Я взял ее за руку, и она погладила мою руку большим пальцем, понимая, что если не подбодрит меня, то я растеряю свою храбрость и отпущу ее. Когда мы дошли до дома, Джейд высказала надежду, что все ее семейство в сборе. Я спросил почему, и она сказала, что хочет, чтобы они все увидели меня. Я был так взволнован, что спросил зачем, но она великодушно притворилась, будто не услышала вопроса. Затем мы поднялись на большое деревянное крыльцо, которое обхватывало половину дома, словно разорванное кольцо Сатурна. На крыльце стояли велосипеды. Плетеный диван с белыми подушками. Скамеечка для ног, мухобойка, открытая книга. На маленьком дубовом столике стоял стакан кофе с молоком, в котором кубики льда громоздились, словно кирпичи. На поверхности кофе барахтались, пытаясь выжить, крошечные мухи, их крылья были размером с запятые. Джейд увидела это – мы оба одновременно посмотрели на стакан, но подобное случалось с нами постоянно, пока мы не перестали удивляться, а уже только смеялись, – и сказала что-то вроде: «Ой, бедные» или «Бедные твари» – это словечко «твари» любили все в семье. Она выплеснула кофе через перила в их заросшую лужайку. И в этот миг вышла Энн. Оказалось, это был ее кофе. Она просто пошла за сигаретой…

Посреди ночи я проснулся, окончательно. Мне снилась Джейд. Я всегда знал, когда мне снится она. Ощущение было такое, будто внутри меня поворачивается колесо. Я старался осмыслить образы, пока они не канули обратно в неведомое, но это было все равно что вылавливать из воды лунный свет. Хотя разбудил меня не сон. А то, что мой отец сказал на кухне: «Вот потому писем здесь нет». Я отчетливо слышал, как он это произносит, видел перед собой его лицо, умоляющий взгляд, как будто он просил меня прочитать его мысли, истолковать его слова, проявить терпение и дать ему шанс сделаться моим героем. Я ногой сбросил с себя простыню и выскочил из постели. Я не знал, что собираюсь делать дальше, но не мог лежать, осененный новым пониманием. Оно бурлило во мне. «Вот потому писем здесь нет».

Тогда где они? Оставалось лишь одно разумное место: контора Артура.

Я боялся – боялся подвести себя, предать себя. Я оделся, соображая, как выбраться из квартиры и попасть в отцовскую контору. Денег у меня не было. Я не знал, как ходят автобусы и ходят ли они вообще в этот час. Поезда надземки ходили круглосуточно, но я боялся ехать надземкой. Я стоял у окна. От стекла веяло прохладой. Должно быть, дождь победил жару. Было два часа ночи, и на улице ни души. Взошла почти полная луна, и края разорванных облаков были словно хромированные.

Я выскользнул из комнаты в черный коридор. До меня доносился звучный храп отца. Роуз, должно быть, тоже спала: если бы она не спала, то тыкала бы мужа под ребра, чтобы он замолчал. Касаясь стен, чтобы сохранить равновесие, я прошел по коридору мимо их спальни в прихожую. Артур имел обыкновение оставлять свой портфель и ключи рядом с входной дверью. Эта предположительная забывчивость была чем-то новым, и я не знал, то ли она вызвана старением, то ли любовной лихорадкой. Однако когда я добрался до двери и пошарил в темноте по маленькому столу, на котором он оставлял свои вещи, все, что я ощутил, – это гладкую, чуть маслянистую деревянную поверхность. Было воскресенье, а по воскресеньям нет необходимости оставлять вещи у двери.

Я стоял в прихожей, и постепенно темнота начала рассеиваться. Я смог различать контуры предметов. Оштукатуренные балки на потолке, рамы картин на стенах, мягкий обсидиановый провал на месте двери в кухню. Я выскользнул из ботинок. Мое сердце было подобно бочонку, который, переворачиваясь, летит вниз по лестнице. Беззвучно, словно убийца, я прокрался по коридору к спальне родителей.

До того как Роуз с Артуром окончательно утратили власть надо мной и больше не запрещали мне оставаться на ночь у Баттерфилдов, я сотни раз тайком прокрадывался в квартиру и проходил ее из конца в конец. Я просто знал, куда наступать. Знал каждую доску на полу, которая крякнула бы под моей тяжестью, умел быстро открывать дверь, чтобы петли не успели заскрипеть. Но сейчас я двигался уже не той беззвучной, скользящей тенью. Дверь их комнаты, хотя и приоткрытая, слегка застонала, когда я толкнул ее, а дверная ручка коснулась стены с гулким щелчком. Однако меньше чем через минуту я стоял в слабом лунном свете в спальне родителей, мои ноги замерли на краю длинной тени от их кровати, и я нисколько не потревожил их сон.

Отец не надевал на ночь рубашки, покрывало на его стороне кровати сбилось и соскользнуло на пол, обнажив мягкую, поросшую волосами грудь и темную родинку – «шоколадную заплатку», как я называл ее в детстве, – над верхними ребрами. Его крупная голова утопала в центре подушки, подбородок чуть задирался кверху. Он храпел размеренно и громко, в точности так, как храпят во сне большие наивные звери из старых мультиков. Именно такие звуки издавал я, желая показать, как мне скучно. Роуз в ночной рубашке спала рядом с ним. Она лежала на боку, касаясь наполовину сжатыми кулачками плеч Артура. Ее дыхание было размеренным, глубоким и совершенно беззвучным; кислород наполнял ее легкие и питал ее кровь в растительной тишине. Свет луны, разделенный на дюжину полос венецианскими жалюзи, слабо дрожал на стене. Я стоял, глядя на спящих родителей, и сердце колотилось от страха, который больше пристал бы отцеубийце.

Мои родители были просто воплощением аккуратности и хороших привычек. Газеты, если их не собирались сохранить, выбрасывались сразу после прочтения. Стакан, в который в разгар дня наливали сок, обязательно сразу споласкивался и отправлялся на синюю пластмассовую сушилку. Свет не оставался гореть в пустой комнате, а ненужные в данный момент туфли в лучшем случае осмеливались высунуть лишь самый кончик носа из-под покрывала на кровати. И пока я исследовал их комнату, выискивая бумажник, чтобы оплатить поездку в центр города, и связку ключей, чтобы войти в отцовскую контору, я не видел ничего, кроме чистых поверхностей – ни кучки мелочи, ни кольца с ключами, ни сброшенной (или хотя бы аккуратно сложенной) одежды.

Медленно, до чрезвычайности медленно я прокрался через их спальню. Моя тень раньше меня преодолела квадрат расчерченного на полосы лунного света на стене, а затем упала, словно меч, на лица спящих родителей. Наконец я открыл шкаф. Запах шариков от моли, напряженная темнота. Я протянул руки, шелестя висящей одеждой, позвякивая металлическими плечиками. Вслепую нашарил костюм или платье, завернутое в шуршащий пакет из химчистки, рубашку из холодного шелка, нейлоновое платье матери. Затем последовал костюм отца, лишенный цвета, сшитый из непонятной ткани, но совершенно точно его. Я обшарил карманы – пусто.

Отцовский храп прервался. Я развернулся к кровати. Роуз откатилась от Артура и вскинула наполовину сжатую руку над головой, ее так и не сложившийся кулак задел костяшками пальцев изголовье кровати, прежде чем упасть на подушку. Тело Артура как будто потянулось за ней, словно следуя привычным ночным маршрутом, однако то был лишь намек на движение к ее ровному, знакомому теплу. Он остался лежать на спине, и храп возобновился, теперь еще более глубокий, как будто исходящий из самой смиренной части его существа.

Ах, мама, ах, папа! Вот так стоять в вашей комнате. Внимать вам, как вы внимали мне в детстве, наблюдать ваше развитие в утробе сна, обладать властью, чтобы запечатлеть незримый поцелуй на ваших почти белых лицах, или же опуститься на колени рядом с вами и отрепетировать горе, причиненное вашей смертью. Я протянул руку, словно собираясь коснуться вас, укрепить вашу связь со сном. Моя рука совершенно скрыла вас от меня, и я удивился этому, как удивлялся в детстве тому, что мой ноготь на большом пальце, оказывается, больше луны. Я чувствовал, что наполняюсь эмоциями, как комната наполняется светом.

Снова повернувшись к родителям спиной, я продолжил исследование монотонной темноты их шкафа. И хотя я потратил на это не слишком много времени, потому что спортивная куртка Артура, в которой обнаружились ключи и бумажник, была восьмым по счету обысканным предметом одежды, я бы не удивился, если бы, снова повернувшись лицом к комнате, увидел первые лучи зари. Нацепив на большой палец кольцо с тяжелой, потускневшей связкой ключей Артура, прихватив новенькую двадцатидолларовую банкноту, я выскользнул из комнаты, двигаясь настолько беззвучно, что сознавал самого себя лишь урывками.

Я закрыл их дверь с мягким финальным щелчком и прошел в дальний угол прихожей. Я включил свет и открыл «Желтые страницы», чтобы найти номер службы такси. Выбрал компанию, у которой оказалось самое большое объявление, и, переговорив с диспетчером, проскользнул в кухню, где допил прямо из бутылки остатки джина «Гордонс».

Спустя несколько минут я сидел на ступеньках нашего дома, вдыхая ночной воздух. Я первый раз самостоятельно вышел на улицу, однако важность момента совершенно ускользнула от меня. Было три часа ночи, и те, кто любит гулять по субботам допоздна, гуляли в каких-то других местах. Улица была пустынна. Первые же огни фар, которые я увидел на Эллис-авеню, принадлежали вызванному мной такси – видавшему виды желтому рыдвану с шашечками на крыше.

– Привет, – сказал я, открывая заднюю дверь.

Я был не настолько глуп, чтобы не знать, что водителей такси так не приветствуют, но все равно сказал это. Я погрузился в транс, чтобы пережить время, разделяющее момент вызова такси и момент его появления, и теперь мне требовалось наладить контакт с кем-нибудь во внешнем мире. Водитель оказался молодым парнем. На нем была клетчатая рубашка с закатанными рукавами, волосы собраны в хвост. Огромное портативное радио рядом с ним перекрикивало рацию, в которой хрюкал и гоготал, словно электронный гусь, голос диспетчера компании. Водитель кивнул в ответ на мое приветствие и взялся за рычажок счетчика, чтобы включить его в тот момент, когда я коснусь спиной сиденья.

– Мне нужно в центр, – сказал я, все еще не садясь.

Я испугался. Мой первый самостоятельный выход из дома должен был стать прогулкой по кварталу солнечным днем, а не поездкой на такси до центра жаркой темной ночью, с украденными деньгами и ключами в кармане.

Я опустился на заднее сиденье, назвал водителю адрес и задрожал. Я старался направить мысли в приключенческое русло, воображал себя в тренче, с сигаретой во рту – мужчина на задании, одинокий мужчина. Однако эти второсортные образы лишь промелькнули мимо, они не могли поддержать меня. Я был не в силах даже взглянуть в окно, а каждый раз, когда такси поворачивало, внутри меня что-то обрывалось. Я сидел скрестив ноги, обхватив себя руками. Я услышал слабый, низкий стон, и мне потребовалось мгновение, чтобы осознать: этот звук издал я сам.

Мы слишком быстро оказались перед конторой отца. Она находилась на Вабаш-авеню, под путями надземной железной дороги. Я поглядел сквозь заднее стекло на пустынную улицу. Уличные фонари сияли, освещая пустоту. Окна контор были закрыты стальными ставнями.

– Четыре пятьдесят, – произнес водитель, не оборачиваясь.

– У меня двадцатка, – сказал я, выуживая ее из брюк.

Водитель пробурчал что-то и открыл сигарную коробку рядом со своим портативным радио, покопался в стопке купюр. Рядом с сигарной коробкой лежала полицейская дубинка с наполовину вбитыми в нее гвоздями. Он начал отсчитывать мне сдачу.

– Слушайте, может быть, вы меня подождете? – попросил я. – Я ненадолго.

– Счетчик выключен, – ответил он.

Я не стал соображать, что это значит – для меня в том не было никакого смысла.

– Я вернусь минут через десять. После чего сразу поеду обратно в Гайд-Парк. В такое время трудно поймать такси. Может быть, подождете? Вот. Берите двадцатку, идет? Тогда у вас будет гарантия, что я вернусь. – Я протянул ему двадцатку и взялся за ручку двери, но не стал ее открывать. Я хотел услышать от него слова подтверждения, что он дождется меня. – Идет? – повторил я.

Он положил деньги на приборную доску, заглушил мотор, погасил фары.

Я сотни раз бывал в здании, где находилась отцовская контора. Мальчишкой я представлял себя его партнером: протягивал руку к телефону каждый раз, когда тот звонил, набивал карманы рубашки карандашами, катался на библиотечной лестнице. Здание было маленькое, белесое, с офисами маргинальных предпринимателей: импорт разных безделушек, ремонт ювелирных изделий, издательство сербскохорватской газеты, кабинет мануального терапевта, портной из Гонконга. Я подергал входную дверь на тот случай, если она не заперта, но она была заперта. На отцовском кольце было семь ключей, и первый же, который я выбрал, открыл дверь. В этот момент часть моего сознания испытала неистовый, практически религиозный восторг. Я оказался внутри, под моргающей флуоресцентной лампой. Я прислушивался, не раздадутся ли шаги. Может, у них тут круглосуточная охрана. Я простоял там, пригвожденный к месту, гораздо дольше, чем требовалось. Какая-то часть меня хотела остаться на этом месте, не подниматься по лестничному пролету до конторы отца. Первый раз за три года никто из тех, кто надзирал за мной, не знал, где я нахожусь. Наконец-то мое одиночество сделалось совершенным, и это привело меня в ужас. Единственной ниточкой, связывавшей меня со знакомым миром, было то самое такси снаружи. Или оно уже уехало? Я не осмелился посмотреть, и в итоге мысль о водителе, который уезжает с моими деньгами и бросает меня, оказалась куда страшнее всего остального. Я побежал по крутой замусоренной лестнице, перепрыгивая через три ступеньки разом.

На втором этаже стояла темнота, плотная, непроницаемая тьма. Пошатываясь, я двинулся вперед, сбил ведро для мытья пола, которое кто-то оставил в коридоре. Оно с грохотом покатилось, а я заткнул уши руками и прошипел: «Тс!» Дождался, пока глаза не привыкнут к темноте. Пошел вперед, медленно моргая, стараясь приручить темноту с помощью своего упорного желания видеть. Постепенно я начал различать контуры предметов. Я разглядел стекло в дверях, идущих по коридору. Контора отца была за третьей по счету дверью, и я направился к ней. Правда, на этот раз мне не так повезло с ключом. Я трижды перепробовал все семь, прежде чем дверь открылась.

Я включил верхний свет и окинул взглядом небольшой офис отца. Я сознавал, что должен поторапливаться, но больше не сознавал ничего. Не знал, в какую сторону повернуться. Я закрыл за собой дверь. Подошел к письменному столу и заставил себя опуститься во вращающееся кресло. Тело настолько окоченело от испуга, что я с трудом сел. После чего я обследовал ящики стола. Я перебрал стопки чистой бумаги, линованные блокноты с желтыми страницами, бланки контрактов, анкеты, пакеты, коробки с карандашами, мотки бечевки, конверты, папки. Где-то в разгар этой работы я снял трубку телефона. Мне показалось, что он звонит и этот звонок адресован мне. Я искал не особенно тщательно, поскольку был слишком испуган, чтобы искать как следует, однако убедил себя, что в письменном столе Артура писем нет. Я прошел через маленькую контору к шкафам с папками. Они были заперты, но ключ, маленький и тонкий, висел на кольце. Папки были полны бумаг. Я поискал на «Аксельрод», на «Баттерфилд», на «Дэвид» и на «Джейд». Ничего не найдя, я поискал даже на «Письма». Все казалось невинным, обезличенным, и вдруг меня переполнила саднящая боль за отца и его папки, за работу, которую он выполняет, за все бренные подробности его жизни.

В шкафу с папками я обнаружил три серых металлических ящика, два из них были включены в общий алфавитный каталог. Я открыл третий. Тут лежали старые сшиватели, телефонные справочники, фонарик, шарф… Но у дальней стенки нашлась запертая металлическая коробка размером с буханку хлеба. Я вытащил ее и понял, что если мои письма вообще существуют, то находятся именно в этой коробке. По замочной скважине я понял, что требуется ключик такого же размера, как тот, что открыл мне шкаф, однако на кольце висел только один такой ключ. Я испробовал его, но он не подошел. Толком не помню, что сделал затем, поскольку был уже не в состоянии делать что-либо осознанно. Я подошел к книжному шкафу и наудачу снял несколько томов, рассудив, что ключ может быть спрятан за одним из них. Я поднимал пепельницы, опускался на колени и шарил под двумя зелеными конторскими стульями. Я, как зверь, метался кругами, бешено хлопая себя по бедрам и разговаривая сам с собой, словно узник в карцере. Должно быть, где-то посреди всех этих метаний я сумел упорядочить мысли настолько, что снова сел за стол и выдвинул ящики, потому что уже скоро я изучал содержимое верхнего ящика. Именно там на маленькой внутренней полочке, в компании двух заточенных карандашей и комка слипшихся карамелек я обнаружил ключ. Я стиснул его в кулаке, закрыл ящик, после чего уронил голову на стол и разразился слезами.

Однако на это не было времени. Все еще рыдая, я снова прошел через комнату и, хотя у меня не осталось сил даже надеяться, открыл коробку.

Джейд, наши письма были там, все до единого, сложенные и упакованные в два длинных коричневых конверта. Твой почерк был рядом с моим, я держал в руках оба конверта и все слова, что мы написали.

Когда я наконец вышел из конторы, такси все еще дожидалось меня. Водитель спал, сидя за рулем, уронив подбородок на грудь. Я секунду смотрел на него, представляя, что ему снится кто-то, кого он любит. Ночь стала холоднее, и ветер коснулся меня, словно в первый раз. Небо было аспидно-черным, с выделявшимися на нем несколькими синеватыми звездочками. Луна, почти полная, висела над ближайшим офисным зданием, похожая на блестящий холодный купол. Я посмотрел на луну, как смотрел множество ночей до того, ибо узники любят луну, только теперь я смотрел на нее не как узник, не как мечтатель, а как свободный человек, пилигрим, штурман, прокладывающий маршрут.

 

Глава 5

Даже не знаю, как бы я стал жить, если бы меня предоставили самому себе. Но от меня так много требовалось: я должен был поступить в колледж, должен был дважды в неделю посещать психиатра, должен был регулярно встречаться с полицейским надзирателем, а еще мне необходима была работа на неполный день. Все было обязательным, срочным, и я негодовал из-за этого с глубокой, беспомощной горячностью.

С помощью Миллисент Белл, подруги матери, я поступил в Университет Рузвельта, и мне даже засчитали некоторые работы, сделанные в Роквилле. Университет Рузвельта – это большое учебное заведение в центре города, и основную массу студентов в нем составляла работающая молодежь, женатые люди, было много учащихся, кому перевалило за сорок. Кампуса здесь не было, и, поскольку отсутствовало главное место для встреч и разговоров, было трудно завести друзей среди однокурсников или же, в моем случае, было легко их не завести. Я изучал астрономию, хотя в Университете Рузвельта была не особенно сильная астрономическая база. Я изучал математику, физику, хорошо справлялся с учебой, однако никто из моих преподавателей, как мне казалось, не узнавал меня на очередном занятии. Даже охранники в планетарии, где я появлялся два-три раза в неделю, чтобы созерцать купол, полный ярких точек огня и света, так и не запомнили меня и никогда не отвечали на мое приветствие.

Мне нравился мой психиатр, доктор Экрест, насколько может нравиться психиатр, с которым не хочешь встречаться. Полицейского надзирателя, приставленного ко мне, японца по происхождению, звали Эдди Ватанабе. У Эдди были волосы до плеч, он носил синие джинсы, а на шее у него на кожаном ремешке болтался один из тех символов мира, которые продаются на всех углах, здоровенный, как грейпфрут. Эдди придерживался странного убеждения, что его служба в качестве полицейского надзирателя знаменует победу «наших». Я с удовольствием высказал бы ему, что именно думаю о «Битлз», которых он обожал, о его пахнущих шампунем волосах, мягких, словно ночное облако, о его ложной вере, будто надо «быть открытыми друг с другом», и о полном энтузиазма, но унизительном пожатии моего плеча, которое я вынужден был терпеть каждый раз, когда сообщал ему что-нибудь, подходящее под его определение «новость-супер». Однако Эдди, как и многие до него, обладал громадной властью надо мной, и я не хотел проверять, насколько далеко она распространяется.

Друг моих родителей Гарольд Штерн нашел для меня работу в Объединенном профсоюзе рабочих швейной и текстильной промышленности. Гарольд, который обожал дразнить компанию моих родителей, уверяя, что он единственный среди них связан с рабочим классом (а следовательно, с реальностью), всегда казался мне высокомерным прохвостом, но тем не менее он расстарался ради меня и нашел работу всего в паре кварталов от Университета Рузвельта. Меня наняли носить плакат перед магазином одежды Сидни Нейгла на Вабаш-авеню. Сидни Нейгл продавал дешевые мужские брюки фирмы «Редман пэнтс», и смысл моего пикетирования заключался в том, чтобы донести до покупателей, что рабочие Редмана бастуют, и убедить их не приобретать продукцию фабрики Редмана. Мое романтическое отношение к профсоюзному движению не пострадало бы, будь у магазина богатенькие клиенты, однако покупатели, которые по большей части игнорировали мой плакат, оказались куда скромнее моих родителей и их друзей, а мистер и миссис Нейгл, управлявшиеся в магазине с помощью всего лишь одного работника, производили впечатление совершенно отчаявшейся и далеко не процветающей пожилой четы. Каждый раз, когда выпадала возможность, они бросали на меня горестные и гневные взгляды, и у меня зародилось ужасающее подозрение, что если бы я увидел их обнаженные предплечья, то на них оказались бы выцветшие синие цифры.

Я начал работать уже через неделю после проникновения в контору отца. Тот факт, что я вышел в мир и веду себя как нормальный человек, несколько ослабил напряжение в семье, хотя моим родителям не хватало самообладания скрывать собственные горести. Чтобы не опаздывать на работу, я перевел будильник вперед, и Роуз с Артуром, желая помочь мне на пути исправления, переставили все часы в доме, включая часы в своей спальне и наручные часы Артура. Если когда-то мои родители жили с уверенностью, что они на целую эпоху впереди основной массы, и если эта уверенность растворилась заодно с их политическими верованиями, то теперь они жили – это было очевидно – по меньшей мере на десять минут впереди истории.

Я часто думал, что сам не смог бы найти работу труднее. Каждый день я видел тысячи лиц. Иногда толпа мерцала передо мной, как жаркое марево над шоссе, а по временам каждое лицо вырисовывалось отчетливо и врезалось в память, словно лица из толпы со старинных гравюр – каждое вырисовано безупречно, с ошеломляющими деталями. Работа идеально подходила мне, оставляя массу свободного времени. Таким образом, я мог размышлять о том, насколько жалка моя жизнь, или вспоминать Джейд, тоскуя по ней, и обвинять всех, включая и далекие звезды, в том, что разлучили нас. Я пытался развлекаться: в один день считал чернокожих, в другой – тех, кто моложе двадцати, потом людей с заметными дефектами внешности. Я предсказывал, сколько за следующий час пройдет женщин с белыми сумочками, сколько пар будет держаться за руки, сколько человек окажется под кайфом или навеселе. Я выискивал в памяти что-нибудь для цитирования. Я мысленно обращался к своим друзьям, к римлянам, к землякам, заявляя, что видел, как лучшие умы моего поколения уничтожало безумие. Солнечный свет лился между поднятыми над Вабаш-авеню путями надземки, разделяясь на мягкие лучи, бросая на улицу тень, словно от перекладин стальной лестницы. Я пытался находить в этом редкостную красоту. Только она казалось слишком неуместной, слишком случайной, в ней отсутствовала некая составляющая. Она дожидалась глаз наблюдателя, чтобы стать красотой.

Все, кого я когда-то знал, похоже, ходили по другим улицам. Время от времени я был уверен, что лицо, возникшее в поле зрения, принадлежит кому-то, с кем я ходил в школу, врачу из Роквилла, соседу, который жил когда-то на Эллис-авеню, или даже продавцу, у которого я однажды купил запись Стиви Уандера. Только все это не соответствовало действительности. Даже когда я переставал прятать лицо и меня мог бы узнать любой знакомый, никто не подходил ко мне. Любопытные взгляды задерживались только на моем плакате.

Я был готов к тому, что меня будет регулярно смущать призрак Джейд. Не знаю, откуда явилось это знание – возможно, из песни или фильма, – но я понимал, что жаждущее сердце создает миражи. Если видишь девушку в серой юбке и синей рубашке… девушку ростом метр шестьдесят и с маленькой грудью… с бирюзовыми сережками-гвоздиками в ушах… идущую, опустив голову и глядящую вправо… с волосами оттенка пшеницы, только с локонами, как у Маленькой Лулу. Я видел все эти похожие черты, и даже больше. Я слышал голоса, которые можно было спутать с ее голосом, а одна девушка как будто шла на маскарад, нарядившись Джейд. На ней были брюки цвета хаки с широким эластичным поясом и красно-зеленая футболка. Девушка шла, глядя куда-то под ноги и вправо, курила сигарету, которая запросто могла оказаться «Честерфилдом». Волосы у нее были гораздо короче, чем у Джейд, зато из-за этого несоответствия сходство было куда более значительным: коричневая родинка на шее сзади, прямо над плечом, в точности как у Джейд. Только я не поддался искушению. Я ни на мгновение не путал эти подделки с подлинником, и я не мог понять, как это люди уверяют, будто им повсюду мерещатся любимые. Люди принимают эти обманки за доказательство своей страсти, но теперь мне казалось, что спутать чужака с любимым человеком – это какое-то нелепое проявление нарциссизма. Как это можно не узнать? Как можно ошибиться? Голуби безошибочно находят в стае свою пару, пингвины и синицы не поддаются в таком деле оптическому обману и никаким другим обманам. Они знают, и я тоже знал.

Публичная библиотека Чикаго располагалась всего в паре кварталов от магазинчика Сидни Нейгла, и почти все свои обеденные часы я проводил там. Поскольку я понятия не имел, куда тратить заработанные деньги, у меня появилось желание экономить, к тому же грела мысль тратить на ланч меньше пятидесяти центов, да еще бесплатно читать что-нибудь, чтобы скоротать время.

В какой-то день я обнаружил, что в библиотеке имеются телефонные справочники едва ли не всех больших городов Соединенных Штатов. Я, вроде бы совершенно невзначай, заглянул в справочник Нового Орлеана, чтобы узнать, нет ли там Хью или других Баттерфилдов. Новый Орлеан был его родным городом, и, возможно, Хью устроил семейство в каком-нибудь замшелом родовом особняке. В справочнике нашлись Баттерфилды, но ни одного Хью. Был какой-то Карлтон Баттерфилд, И. Рой Баттерфилд, один Гораций, один Трусси и один Захария. Интересно, не состоит ли кто-нибудь из них в родстве с Хью? Жив ли еще его отец? Может, до сих пор держит сеть кофеен, до сих пор пьет с утра до ночи, слушая Моцарта со слезами на затуманенных голубых глазах? Я смотрел на столбец с именами Баттерфилдов в телефонном справочнике Нового Орлеана, и сердце билось тяжко, но медленно, словно изо всех сил сопротивлялось выбросу адреналина, вызванному одним видом этих фамилий: даже горстка посторонних Баттерфилдов приближала меня к друзьям, как ни разу за последние три года. Я представлял, как Карлтон, И. Рой и все остальные, одетые в белые костюмы и благоухающие бурбоном, читают «Таймс-Пикаюн» под движущейся тенью вентилятора под потолком, пьют густой черный кофе из прозрачных чашек. Я смотрел на эти имена и пытался вспомнить, говорил ли когда-нибудь Хью, как зовут его отца.

Так куда же могла поехать семья, покинув Чикаго? Если не в Новый Орлеан… Ходили разговоры о Сан-Франциско. Пустая болтовня, но кто знает. У Энн имелся кузен, который держал в Беркли психиатрическую клинику. Он и был поставщиком того ЛСД, который Баттерфилды приняли в ночь пожара. Я раскрыл телефонный справочник Сан-Франциско и поискал Баттерфилдов. И снова нашел Баттерфилдов, но среди них не было ни Хью, ни Энн, ни Кита, ни Сэма, ни Джейд. Я оставил попытки вспомнить имя кузена Энн и сосредоточился на адресах, ведь по крайней мере одна доза ЛСД досталась бы мне, если бы наркотик прибыл до моего изгнания. Рамси (девичья фамилия Энн). Гордон Рамси. Был один Г. Рамси, доктор ветеринарии на Полк-стрит. Возможно ли? Мог ли Гордон забросить психофармакологию из-за нездорового пристрастия?

Я двигался медленно, наудачу, и старательно делал вид, будто все это не так уж важно для меня, однако каждый будний день я сидел в библиотеке, выискивая Баттерфилдов в телефонных справочниках. Я нашел Баттерфилдов в Лос-Анджелесе, Сиэтле, Портленде, Денвере и Далласе. Я купил карманный блокнот на спирали и записывал адреса и телефоны всех, чьи имена казались мне подходящими. Х. Баттерфилд из Денвера, самый настоящий Кит Баттерфилд из Бостона и еще один из Милуоки, Энн Ф. Баттерфилд из Сент-Луиса (это «Ф» не имело никакого смысла, однако я все равно выписал номер), чужая, но задевающая за живое Джейн Баттерфилд из Вашингтона, округ Колумбия, и так далее по всей стране.

Пока я жил с родителями, я не отваживался на междугородние звонки, а также не мог позволить себе частную переписку. Время от времени я набирал какой-нибудь номер из телефонной будки в вестибюле Университета Рузвельта, а один раз разменял двадцатидолларовую купюру на четвертаки и провел не меньше часа, названивая далеким незнакомцам. «Хью?» – спросил я, тут же понимая по надтреснутому «алло», что денверский Х. Баттерфилд не тот, кто мне нужен. Я позвонил Джейн Баттерфилд в Вашингтон и сказал: «Прошу прощения, я звоню Джейд, а не Джейн». «Кто это?» – спросил тоненький детский голосок.

В конце сентября я переехал из квартиры родителей в двухкомнатную меблированную квартиру на углу Пятьдесят пятой и Кимбарк-стрит. Место было унылое, зато я мог его себе позволить. Я был рад зажить самостоятельно, хотя и стал даже более одинок, чем предполагал. Я не обзавелся друзьями в колледже – на самом деле у меня не появилось даже шапочных знакомых, – а работник швейной промышленности на пенсии, который вышагивал вместе со мной перед магазином Сидни Нейгла, не любил и не одобрял меня. Я получил эту работу благодаря связям. Обычно профсоюз предлагал ее своим пенсионерам, чтобы у них имелась прибавка к пенсии и соцгарантии. Моего единственного сослуживца звали Иван Медофф, и выглядел он, как выглядел бы Джимми Кэгни, если бы был евреем и проработал на фабрике тридцать девять лет. Медофф сделал один-единственный дружеский жест в мою сторону, когда однажды сообщил: «Я рассказал жене, что работаю с молодым парнем, и она спросила, не пригласить ли тебя к нам на обед». Он не стал развивать эту мысль дальше, а я не стал настаивать, хотя и ждал, что он назначит день, потому что я бы принял его приглашение.

Мое одиночество было неуловимым, но всеобъемлющим. Я никогда не пропускал занятий и скоро заставил себя задавать преподавателям вопросы, просто чтобы услышать собственный голос. Я с нетерпением ждал назначенных встреч с доктором Экрестом и, когда он спросил, не хочу ли я присоединиться к группе, которую он набирает для занятий по средам вечером, едва не согласился, надеясь, что в группе у меня могут появиться друзья. Родители завели обычай приходить ко мне на обед, который я сам готовил для них на двухконфорочной плитке и подавал на треснутых бирюзово-белых тарелках, которые оставил мне хозяин. Никогда бы не подумал, что буду постоянно подыскивать предлоги, чтобы заглянуть к родителям: за свитером, взять взаймы ложки, ни с того ни с сего забрать старый словарь, который они предлагали мне взять с собой на новую квартиру. И чаще всего мои визиты совпадали со временем обеда. Они оба казались поглощенными своей работой, и хотя я знал, что они в печали и переживают тяжелые времена, выглядели они не несчастнее двух старых кукол, оставленных на чердаке. Я вел себя как совершенная свинья, отказываясь замечать их горести, но они сами хотели от меня именно этого.

Ближе к концу октября у меня установили телефон. Уже скоро, думал я, моя фамилия окажется в телефонном справочнике Чикаго. И это станет подтверждением для всех, что я вышел из больницы и живу на Кимбарк-стрит. Это будет запись, доступная общественности, и Джейд сможет узнать.

Как известно, телефон – всего лишь угрюмый кусок пластмассы и меди, если он никогда не звонит. У родителей был мой номер, и они звонили часто, но больше не звонил никто. Впрочем, один раз позвонил мой полицейский надзиратель Эдди Ватанабе и отложил нашу встречу на неделю, но в общем телефон был тихим, как старый жесткий диван и стулья, которые оставил в квартире хозяин.

Зато телефон постоянно искушал меня позвонить Баттерфилдам из моего списка. И я звонил, всецело проникнутый чувством вины, словно время от времени балуюсь наркотой или же нахожу удовольствие в порнографии. Каждый раз, набирая номер, я говорил себе, что это в последний раз, а потом повторял это снова. Не знаю, сколько бы я так продержался, но через десять дней после установки телефона я нашел в Нью-Йорке Энн.

В телефонном справочнике Манхэттена было всего несколько Баттерфилдов. Один из них, К. Баттерфилд, мог бы оказаться Китом, но я уже звонил по этому номеру из автомата двумя-тремя неделями раньше. Заодно я искал и Рамси, причем нашел несколько. Энн была внесена в список как «Э. Рамси, Восточная Двадцать вторая улица, 100». Помню, когда я только выписал этот номер, то подумал, что это один из самых многообещающих адресов, но по неизвестной причине прошло много времени, прежде чем я набрал номер, как будто требовалось хорошенько отчаяться из-за неудач, чтобы заслужить победу.

Или же причиной был откровенный страх. Я позвонил ей вечером. Она сняла трубку после второго гудка, и я понял по «алло», что нашел Энн. Как только я услышал ее голос, то сейчас же нажал на рычажок, словно вор, который гасит пальцами пламя свечи. Я сидел, тупо таращась на аппарат, как будто он мог зазвонить, как будто могла позвонить Энн. Потом я метался по квартире и пытался осмыслить, что же произошло. Как получилось, что, набрав код Нью-Йорка и семь коротких цифр, я полностью изменил свою жизнь. Я схватил куртку и выскочил на улицу. Я брел куда глаза глядят и, проходя мимо бара на Пятьдесят третьей улице, подумал, не зайти ли в него. На мгновение я забыл, что мне всего двадцать и я слишком молод, чтобы получить выпивку в баре. Я двинулся на юг. Скоро я оказался на Дорчестер-авеню, недалеко от дома, где когда-то жили Баттерфилды. Однако, подойдя ближе к месту, я растерял всю свою храбрость и, обливаясь потом, быстро зашагал обратно домой.

Я позвонил ей, как только вошел, даже не сняв куртки, тяжело дыша от бега. На этот раз она не говорила «алло».

– Кто это? – спросила она.

– Привет, Энн, – произнес я тонким голосом.

Она мгновение молчала.

– Кто это?

Я кашлянул. Стул был далеко, поэтому я присел на корточки.

– Это Дэвид Аксельрод.

Она молчала. С Энн никогда не угадать, означает ли такая долгая пауза изумление или же ее безмолвие – уловка, способ обратить только что сказанные тобой слова в бесконечное эхо. Я помнил об этой особенности Энн, и меня всколыхнула волна чувств: я знаю ее.

– Привет, Дэвид. – Она говорила таким тоном, как будто брови у нее были высоко приподняты от изумления, а голова склонена набок.

– Я не помешал? – спросил я.

– Где ты?

– Дома. В Чикаго. На Кимбарк-авеню.

– Значит, тебя выпустили.

– Да. Еще в августе. – Я подождал, не скажет ли она что-нибудь еще, а потом спросил: – И что ты об этом думаешь?

– О том, что тебя выпустили?

– Да.

– Даже не знаю.

– Это всего лишь условно-досрочное, – сказал я.

– Вот как? Я думала, что твое лечение и было досрочным освобождением.

Мы снова помолчали. Я вслушивался в негромкий электронный шорох длинных телефонных линий.

– Ну, рассказывай, – брякнул я. – Как вы поживаете?

– Дэвид, это слишком странно. – И с этими словами Энн повесила трубку.

Я на секунду опешил, а затем заново набрал ее номер. Она подняла трубку, не сказав «алло».

– Прости меня, – произнес я и разрыдался.

Мне казалось, я извинился только за телефонный звонок, но, когда полились слезы, понял, что хочу извиниться и получить прощение за все сразу.

– Дэвид, я не могу тебя ненавидеть.

Я старался успокоиться, чтобы вникнуть в смысл ее слов, однако слезы, уже полившись, не повиновались мне. Я сделал глубокий вдох, разорванный надвое рыданием, а потом просто закрыл руками глаза, продолжая плакать. Я отвернулся от телефона, а когда снова прижал трубку к уху, оказалось, что Энн отключилась.

Через десять дней от Энн пришло письмо. Оно было таким толстым, что почтальон не смог затолкнуть его в почтовый ящик. Он оставил мне записку на полоске желтой бумаги, и после занятий я забрал письмо в почтовом отделении. Часть его была отпечатана на машинке, часть написана от руки – четырьмя разными ручками. Я засиделся до рассвета, читая и перечитывая его. Страницы были соединены громадной блестящей скрепкой, и сверху, написанная на обрывке бумаги, под нее была подсунута записка: «Наконец решила, что если не отправлю сейчас, то буду писать до конца года. Не знаю, что меня заставило так поступить – так необдуманно, недальновидно, – но теперь оно твое. Э.».

Дэвид!
Э.

Я поражена тем, что ты меня нашел! Живя здесь, на Восточной Двадцать второй улице, в тесной дорогой квартире, под своей, как это изящно именуется «девичьей фамилией», я чувствовала, – пока не услышала твой голос и в ужасе не бросила телефонную трубку, – чувствовала себя вполне защищенной от всяких случайных явлений из моего баттерфилдского прошлого. Не защищенной от тебя – ты вообще не принимался в расчет, поскольку сидел под замком, – а просто защищенной вообще.

Уже некоторое время я живу одна. Все Баттерфилды рассеялись по стране. Ничего конкретнее не скажу, хотя, если ты нашел меня, полагаю, сможешь найти и кого-нибудь еще. На самом деле я считала, что меня разыскать труднее всего, ведь Хью, Кит и Сэмми по-прежнему Баттерфилды. Я не жаждала какой-то особенной независимости (и сейчас обошлась бы без нее), не ощущала на себе тяжкого груза фамилии Баттерфилд, но я очень хотела сделать что-нибудь безрассудное, что-нибудь такое, что подчеркнуло бы: этот особенный, окончательный разрыв отличается от всех прочих истерик и разрывов, ему предшествовавших. Я хотела, чтобы Хью знал: я истощила свой запас прощения, как человечество истощает земные ресурсы. Все мое терпение закончилось, я дошла до самого дна, до самых иссохших и уязвимых глубин, самых непрочных и, кажется, с гнильцой. Я хотела, чтобы он знал: я не сожалею о том, что выставила его. Хотя это случилось только после того, как Хью неоднократно и ясно дал понять, что я не имею права вмешиваться в его нескончаемые поиски своего истинного и природного «я». В случае Хью это означало, что он носится со своим сердцем на веревочке, словно маленький мальчик, который пытается запустить змея. Иногда мне кажется, что, потребовав развода и отказавшись от его фамилии, я просто сумела придать хоть какое-то достоинство и завершенность его чудовищным метаниям – такой забавный способ предоставить ему последнюю возможность разобраться со своими чувствами. Но к тому времени у Хью осталось на удивление мало чувств, с которыми надо разобраться. Он вообще пропустил мимо ушей мое заявление, что я возвращаю себе фамилию Рамси, и это так меня раздосадовало, что я попыталась убедить и детей отказаться от его фамилии. Как это было смешно. Лучше всех отреагировал Сэмми: «И что? Придется менять права?»

Мне не следовало так быстро обрывать наш телефонный разговор. Но, услышав твой голос, я ощутила, как нарушилось нормальное течение жизни. Остальные никогда не простили бы меня, если бы я проявила дружелюбие. Хотя кого я дурачу? Это письмо они тоже бы не простили. Я всегда по-особенному, своеобразно, ощущала себя, разговаривая с тобой: ты слышишь то, что остальные предпочитают игнорировать или понимать неверно, потому я и любила беседовать с тобой.

И вот ты! Снова в Чикаго. Сомневаюсь, что смогу когда-нибудь приехать туда. Чикаго – дом, в котором полно детей, и лужайка, которую никто не косит. Хью, однако, бывал там. Он теперь мотается по стране, словно бродячий торговец, хотя ему, разумеется, нечего продавать. Совершенно нечего. Он оставил практику и работает, когда у него с его нынешней подружкой заканчиваются деньги. Моет посуду, грузит товары. Все, что угодно. Но в Чикаго Хью возвращался с определенной целью, и причиной был ты. Он узнал, что твое дело будет пересматриваться. Полагаю, ты в курсе, что, когда разразилось несчастье, Хью здорово подружился с прокурором, и они так и остались друзьями. Хью узнал, что тебя, скорее всего, выпустят из клиники, и сделал все возможное, чтобы снова возбудить против тебя дело. Он упомянул об этом, когда звонил мне в последний раз, и, раз уж всплыла эта тема, могу добавить, что он был ужасно расстроен, поскольку понимал, что просчитался и ты скоро выйдешь. Разве я не говорила тебе, что в Хью ты обрел опасного врага? Как же ты мог настолько самонадеянно принять его медлительность за слабость? Ты считаешь астрологию ерундой, однако Хью – классический Телец. И неплохой провидец. Я не грохнулась в обморок от твоего звонка только потому, что месяц назад Хью предсказал, что ты найдешь меня и свяжешься со мной, и я, как ни странно, с тех пор ждала, что ты объявишься.

Хотя я совсем бедна, я живу одна, а значит, могу потакать некоторым своим слабостям. На самом деле мне следовало стать католичкой. Никто, кроме католиков, не воспринимает наслаждение так остро. Мне потребовалась целая вечность, чтобы полностью осознать, что я, вероятнее всего, останусь нищей до конца своих дней – разумеется, если только некий мифический богач с двадцатичетырехкаратной дырой в сердце не приползет ко мне на коленях. Мы с Хью начинали совместную жизнь без денег, только тогда это не казалось такой уж большой проблемой. Мы оба делали вид, что богаты, и, будучи образованными протестантами, мы притворялись, будто все общество – если не все мироздание – ставит перед собой цель удержать нас на плаву. Мы утешали себя классическим ложным утверждением: мы не бедные, мы находимся в стесненных обстоятельствах. Что в нашем случае было так же осмысленно, как для потерпевшего кораблекрушение семейства говорить о себе, что они «отправились в поход».

Я научилась держаться подальше от многих удовольствий. Рождение очередного ребенка вынуждало меня отказываться от очередной порции дорогостоящих желаний. Лишь одно из них никогда не умирало – я оберегала его, словно исчезающий вид, – моя любовь к дорогому шоколаду. Эта любовь пережила любовь к красивым книгам, подпискам на журналы, сумочкам из крокодиловой кожи и английским сигаретам. Шоколад победил бирюзу и золото, а равно и удовольствия попроще вроде кинопремьер или стирки рубашек в китайской прачечной. Но моя пылкая любовь к хорошему шоколаду не просто пережила все прочие удовольствия – она превзошла их. Ни слухи о выходе новой книги, ни прикосновение к ирландскому полотну не трогали меня глубже, чем тающий, медленно растворяющийся на языке кусочек швейцарского шоколада.

Поскольку в твоей семье все открыто высказываются за то, что надо делиться (твои родители такие ярые сторонники равноправия!), ты был здорово шокирован, узнав, что я прячу свой шоколад от остальных членов семьи. Обычно я неспешно смаковала припрятанное лакомство. Сказать по правде, шоколада таяло и засыхало не меньше, чем было съедено. Меня просто начинало трясти, когда я проходила мимо того места, где было что-нибудь спрятано. Иногда, разговаривая с Хью или с кем-нибудь из детей и держа руку на кленовой коробке для швейных принадлежностей, где под обрезками фетра и пустыми катушками лежало на пять долларов полугорького австрийского шоколада, я чувствовала, как по лицу растекается румянец, а сердце начинает буквально грохотать. Обычно я думала: «Господи, я же выдам себя. Меня уличат, я пропала!» Это все равно что встретить на улице любовника, когда он идет с женой, а ты с детьми – такое пугающее чувство, но доставляет огромное удовольствие. Тайны утешают, даруя личное пространство и возможности. Они иксы в твоем уравнении, не ведающие сострадания. Я притворялась, что эти тайники со спрятанными сладостями, непочатые запасы, запретные для всех остальных, в моем распоряжении. Еще до того, как ты превратил наш дом в свой, охота за моими сладостями сделалась семейным спортом. Иногда я просыпалась позже обычного, спускалась и обнаруживала, что дом перевернут вверх тормашками. Поиски моих запасов шоколада превратились в ритуал, и, как и с прочими дикарскими играми, никто в нашем большом, полном сквозняков, рассыпающемся доме так его и не перерос. Даже Хью принимал участие. Но ни у кого не было такой способности находить мои тайники, как у тебя. Из всех, кто болтался у нас по дому – родных, друзей детей, уборщицы, которую мы наняли на месяц, когда со мной случилось то, что Хью предпочитал именовать нервным срывом, а я сама называла просто возвращением в сознание, множества случайных знакомых, удравших из дома, хиппующих подростков, которые задерживались у нас, потому что наша открытость и любопытство неизменно воспринимались как слабость, – из всех этих дюжин с именами и без, с моральными принципами и совестью и без, ты был единственным, кто регулярно находил то, что я прятала. Ты ухаживал за Джейд не больше недели, когда начал разоблачать мои уловки. Я хочу сказать, Дэвид, что ты находил шоколад, о котором я напрочь забыла. Ты нашел плитку на дне коробки с бумажными платками, потом остатки шоколадки в книжном шкафу, убранные за старинную «Британику», которой никто не пользовался, поскольку из-за напыщенного слога дети не могли сдувать оттуда домашние задания. Ты нашел шоколад в подвале, засунутый за ржавую лопату для снега и завернутый в тряпки для защиты от мышей, и без малейшего труда ты угадал, который из кирпичей в камине вынимается. Когда остальным удалось заразить тебя духом искательства, единственным защищенным от тебя местом стала моя спальня, где время от времени я прятала что-нибудь в ящик с нижним бельем и куда ты не заглядывал. Почему, Дэвид? Из деликатности, такта или то была тактика? Должна признать, хорошо, что эти набеги совершал ты. По крайней мере, ты следил за тем, чтобы большая часть возвращалась ко мне. Тебе нравилось дарить мне то, что я сама припрятала. Ты был как собака, играющая с палкой: ну, брось! ну, спрячь! я тебя знаю!

У меня было достаточно времени, чтобы поразмыслить, и я решила, что, поскольку ты начинаешь с нуля, без неприязни и обид, то сможешь достичь такого понимания меня, которое в некотором смысле превзойдет понимание моих родных. Все остальные были слишком озабочены и не желали видеть, что я несколько душевнее и способнее, что во мне сохранился тайный запас женственности, материнских чувств, самоотверженности – ведь они видели все это сквозь туман ожиданий. Я всегда считала, что ты обладаешь неким особенным, интуитивным пониманием меня, хотя часто то, что мы называем пониманием, оказывается признательностью, облаченной в другое платье. С тобой я могла говорить с полной уверенностью, что все сказанное мной не будет автоматически очищено от шелухи в поисках зерна истинного значения. Я могла шутить с тобой, ходить вокруг да около. Я могла намекать. Какое же это было облегчение. Ведь все остальные были так чертовски недвусмысленны.

И ты был единственным, кого искренне взволновало то, что я была писательницей. Когда ты узнал, что в свое время я продала два рассказа в «Нью-Йоркер», то в тот же день отправился в библиотеку Чикагского университета, чтобы прочитать опубликованные рассказы, и вернулся вечером с их еще сырыми, холодными фотокопиями. За кем ты тогда ухаживал, вот что я хочу знать. Моим рассказам было больше восемнадцати лет, однако они дрожали в твоих руках, казались новыми и живыми, будто только что вышли из типографии. Ты смотрел на них и на меня так, словно я до сих пор была той самой личностью, которая сочинила их. Ты хотел говорить обо всем, ты интервьюировал меня так, точно я Ребекка Уэст, спрашивал, что меня вдохновило, спрашивал, почему я выбрала то или иное слово.

Я была первым человеком из твоих знакомых, который что-то опубликовал, и понимала, что твой энтузиазм наивен, однако дорожила им, вытаскивала его наружу. Я сварила нам кофе, и мы пили ликер «Тиа Мария» из тех стаканов для апельсинового сока, которые Сэмми позаимствовал в кафетерии. Кем ты был? Я имею в виду тогда, в тот вечер. Старшеклассником, ухажером моей дочери. Еще одним пришельцем в нашем доме. Однако ты, кажется, был таким многообещающим. Твои большие, пристально глядящие глаза и по-настоящему виртуозное умение высказывать лесть не сразу, а с легкой запинкой. Уже скоро все семейство, включая Хью и даже Джейд, отправилось наверх, спать, а мы с тобой остались вдвоем в кухне, в которой горела одна лампа, а весь остальной дом погрузился в темноту. Было почти одиннадцать, однако нам не хотелось прерывать беседу. Каким невероятно чудесным был наш разговор о тех рассказах, и ты, как я теперь понимаю, очень хитроумно застолбил участок, закрепив за собой территорию не только в пространстве, но и во времени. За один вечер ты создал крайне важный прецедент. Отныне никто уже не ждал, что ты уйдешь в обычное, приличное, время. Помню, я надеялась, что к тому времени, когда я приду, Хью будет спать, потому что еще раньше вечером я почувствовала, что он хочет, как он обычно любил говорить, «поиметь меня», а я была совершенно не в настроении. Совершенно. Я тогда даже подумала, вдруг Джейд лежит в постели, проклиная меня за то, что я узурпировала ее нового кавалера. Но мне просто казалось чертовски правильным выпивать и беседовать с тобой, чтобы еще переживать за других. Я сказала себе, что если бы Хью так сильно хотел меня, то мог бы прийти за мной; если бы Джейд страдала от подростковой ревности, то могла бы сказать об этом мне в лицо; если бы ты, за флером своего обаяния, ощущал, что тебе следует оказаться в каком-то ином месте – дома или с Джейд, – то мог бы просто подняться и уйти. Я была так счастлива.

Я знаю, тебе кажется, что мы каким-то способом навязали тебе образ жизни нашей семьи, склонили к тому, чтобы стать одним из нас. И другие, как я полагаю, ощущали то же самое. В результате мы получили то, что сами заслужили, потому что соблазнили тебя войти в воды, которые в итоге захлестнули тебя с головой. Огонь, который ты развел, некоторым, как я понимаю, показался адским пламенем, которого мы в высшей степени заслуживали. Я знаю, что твоя невиновность не была доказана (или доказуема), но даже в приговоре тебе – скорее лечение, чем наказание, – кажется, содержался укор нам, как будто до безумия тебя довели обстоятельства жизни в нашем доме. Мне все представляется иначе.

Было в тебе нечто усугублявшее любую подковерную борьбу, все разногласия, недопонимания, нечто ударявшее по нашим чувствам, которые и без того опасно балансировали на грани. Я до сих пор не вполне понимаю, как ты это делал. Наш дом всегда был открыт для молодежи: для хамоватых и трудных подростков, для паршивых маленьких гениев, для призеров научных ярмарок и исполнителей народных песен, для любого ребенка, который производил впечатление на нас. Однако никто из чужаков не играл роль Прометея для забитых масс, никто в действительности не изменял нашего отношения друг к другу, никто никогда не вынуждал нас пересматривать всю систему соглашений, удерживавших нас вместе, – соглашений, на которых держатся все семьи, если над ними не довлеет одна диктаторская сила.

Мне кажется, то, как ты менял нас, и вынудило в итоге Джейд поговорить с Хью начистоту и сказать: «Почему ты ничего не сделаешь? Почему бы тебе не вспомнить, что ты отец, и не сказать „нет“? Спаси меня». Я понимаю, тебе хотелось бы думать, что решение об отлучении тебя на месяц от нашего дома изначально исходило от Хью, что причиной стала ревность Кита или же моя нездоровая тоска по прежнему укладу. Но на самом деле этого захотела Джейд, это она почувствовала, что все рушится. Мы же с Хью попросту ходили обкуренные и одержимо, с гордостью прославляли Нашу Новую Сексуальную Свободу. Мы были не в состоянии принимать какие-либо решения. Наши жизни вдруг кто-то подвесил, резко, внезапно, и даже просто висеть было равносильно участию в родео. Мы, разумеется, думали, что мы такие храбрые, так далеко обогнали сверстников – к тому времени у нас уже не осталось хороших друзей нашего возраста. Но при этом мы были до чрезвычайности не уверены в себе, мы были новичками на новых путях бытия, поэтому и не ощущали себя взрослыми настолько, чтобы диктовать правила поведения Джейд, или тебе, или кому-нибудь еще. На тот момент самое лучшее, что мы могли предложить: «Не судите да не судимы будете». И только когда Джейд, шатаясь, пришла к нам в комнату с пригоршней моего только что купленного торазина (идеальное средство, чтобы тебя как следует торкнуло и появился шанс вообще не вернуться), только тогда мы начали действовать. «Что мне сделать?» – спрашивал ее Хью с той беспомощностью, которая, по его мнению, доказывала широту взглядов. Я была занята тем, что пыталась разжать руку Джейд с торазином. Господи, он ведь мог впитаться в потную кожу на ладонях и довести ее до шока! И к концу вечера Хью пришлось вмешаться и стать Папочкой, которого так не хватало Джейд. Он доказал, что способен быть Папочкой, велев тебе держаться подальше от нашего дома целых тридцать дней, запретив таким образом Джейд видеться с тобой.

Но разумеется, было уже слишком поздно. Джейд старалась не просто удержаться на последнем рубеже дочеринства, она думала не только о том, чтобы каким-то образом восстановить равновесие, – она нуждалась в родительской заботе, нуждалась в жизни более нормальной, она подозревала, что девочке ее возраста не пристало иметь любовника и уж точно не пристало, чтобы этот любовник жил у нее. Пока ты был в ее постели, Джейд не хватало личного пространства, чтобы оставаться юной девушкой. Со следами еженощных любовных утех на теле она уже не могла спать тем невинным розовым сном, в котором она так нуждалась. Однако, изгоняя тебя на месяц, она имела в виду спасти не только себя: это было ради всех нас, в особенности ради Хью и меня.

Каждый, кто когда-либо появлялся у нас в доме, нес послание или вызов, учил нас чему-то. Может быть, так получилось, потому что мы с Хью познакомились в университете, но мы были рождены вечными студентами, мы писали конспект той жизни, которую мельком успевали увидеть у других. В том и состояла привилегия держать дом, открытый для всех, даже головорезы приходили, принося дары. Мы с Хью, и в меньшей степени наши дети, позволяли этому насыщенному, нелепому потоку жизни огибать нас. Мы привечали беглецов, любопытных, гостей на одну ночь, словно они были многочисленные менестрели, болтающиеся по огромной средневековой ярмарке. Мы считали себя восприимчивыми, а на самом деле были легковерными простофилями: нам вечно хотелось верить, будто подростки или даже дети возраста Сэмми несут ростки нового сознания, а мы, Хью и я, счастливчики, которые учатся у них. Однако никто из них не оказал на нас такого воздействия, как ты. Оно захватило нас врасплох, точнее, ты захватил, потому что по сравнению с такими персонажами, как Алекс Ахерн и Чокнутый Гектор и еще Билли Сэндберг, который колотил себя по животу, как по барабанам бонго, и закатывал глаза так, что в глазницах виднелись лишь мутные белки, по сравнению с отмороженными придурками, которых мы повидали, ты был относительно добропорядочным. Теперь, когда я вспоминаю об этом, то понимаю, что мне потребовалось несколько недель, чтобы наконец заинтересоваться тобой.

Ты помнишь, что столкнулся с жестокой конкурентной борьбой, и тебе было мало просто ухаживать за Джейд. Тебе пришлось сделаться интересным – незаменимым! – для всех остальных. Конечно же, ты мог пройти долгий путь соблазнения каждого из нас, ты мог далеко обставить прочих игроков – благодаря одному лишь обаянию, – но никто больше не старался так упорно, никто больше не обладал твоей целеустремленностью, не зацикливался на том, чтобы произвести впечатление. Для Кита, пока он был в силах тебя выносить, это была ботаника и народная музыка, для Сэмми – карате, для меня – еврейские писатели, а для Хью – подобострастные заигрывания, к несчастью для тебя и твоей тактики так и не очищенные до конца от комплекса собственного превосходства и только усиливавшие его. И для всей семьи были придуманные тобой латвийские сказки, которые нас веселили, и марксистская догма, чтобы произвести впечатление своей эрудицией и дать нам понять: пусть кажется, будто твой самый высокий жизненный принцип – собственное удовольствие, но на самом деле тобой правят великие исторические факторы. За всем этим ты был в каком-то смысле революционером и знал, что мы будем ошеломлены твоими идеалами, их определенностью и таящимся в них обещанием необыкновенной жизни. Глумиться над либералами было, по крайней мере для нас, все равно что мотаться по Гайд-Парку, когда ты не в себе: ты вроде и в мире, и в то же время над миром, и тебе начхать на сравнения и осуждения.

Но оставим Латвию и русскую революцию, оставим Гимпеля-дурака и твои благодарственные речи за вклад Хью в победу во Второй мировой войне. В конце концов, нас привлекло к тебе то единственное, что тебе давалось без малейших усилий. Твоя любовь к Джейд. И именно Хью, тебе следует об этом знать, догадался первый – не о любви, показавшейся мне неизбежной, ведь вы оба только и хотели друг друга, но о странной, единственной в своем роде силе, которую вы порождали вдвоем, которую Хью увидел за много месяцев до того, как тебе наконец запретили появляться у нас в доме.

Одно дело предоставлять дочери свободу для выражения своей любви, в особенности когда ей так трудно выражать ее в кругу семьи, но совсем другое – видеть, как из-за этой свободы ее захватывают серьезные отношения, какие мы с Хью называли не иначе как «зрелая любовь». Мы с легкостью позволяли ей проявлять сексуальность, с легкостью позволяли ей искать свою индивидуальность за пределами семейного здания, но, должна признаться, мы с Хью ожидали, что Джейд начнет сексуальную жизнь с некой щенячьей любви, с чего-то совершенно детского, скажем так, полного сомнений и мечтаний, с некой связи, которая лишь подчеркнула бы, какой занятный гибрид ребенка и женщины она представляла собой в то время. Нам казалось, мы дали дочке разрешение поэкспериментировать с химическим набором, и вдруг обнаружилось, что она скрытый гений – она разрешает древние алхимические загадки, соединяет несоединимые некогда молекулы, заполняя подвал светящимся дымом. Мы просто понятия не имели, во что ввязываемся. Мы совершенно недооценивали те непостижимые эмоциональные достижения, на которые она способна. Мы слишком привыкли видеть Джейд с одной и той же стороны. Зевающей, слегка отстраненной, уравновешенной, консервативной, уклончивой, в никаких отношениях с собственным телом, за исключением абстрактного беспокойства по поводу веса и сетований из-за маленькой груди.

Это доводило Хью до безумия, разрывало его пополам. Его бесконечно уязвляла мысль, что его драгоценная дочь обнаженная, в постели с мальчишкой. Предоставленные сами себе, кровосмесительные фантазии Хью, я уверена, атрофировались бы. Однако зрелище того, как Джейд вступает в сексуальную жизнь, находясь на перепутье между детством и женской зрелостью, породило в Хью глубокую, противоречивую и болезненную тоску. Он хотел, чтобы ты убрался прочь, потому что хотел, чтобы эта тоска прошла. Его воспитали в уверенности, что нет ничего дурного в том, чтобы защищать и даже повелевать своей дочерью, но бедный Хью жил в тесной гармонии со своими истинными и двусмысленными чувствами: куда более страстный, чем кто-либо в семье, он не мог не замечать откровенной ревности, сквозившей в его переживаниях из-за тебя и Джейд.

Но, с другой стороны, вы вдвоем воздействовали на бедного Хью так же, как почти на всех остальных. Дело в том, что вы вызывали в нем воспоминания о самых невнятных, неразумных романтических надеждах, какие он когда-либо питал. Все, что было предано и утрачено, все, что было измельчено и ослаблено, все необузданные чувства стремительно захлестнули Хью. Я была другой. Видя вас двоих, влюбленных, я всего лишь скорбела о том человеке, которым никогда не была, о риске, на который никогда не отваживалась, потому что моя жизнь проходила более или менее вне игры. Зато Хью действительно узнавал себя в вас двоих. Подлинные лица, подлинные случаи, истинные переживания из-за нарушенных обещаний вернулись к нему. У меня была просто зависть, а вот Хью переживал восторг и скорбь воспоминаний.

Хью был полностью открыт для сокрушительного удара, какой ты нанес ему своим примером. Я увидела, как он покачнулся, и воспользовалась моментом. Я подбадривала его, призывая поверить, что мы можем благополучно совершить скачок во времени и пространстве: вместо того чтобы становиться старше, мы можем молодеть, вместо того чтобы делаться все более зажатыми, мы можем взмыть к бескрайней, бесконечной свободе. Ни дом, ни наш опасно балансирующий на грани бюджет, ни тщательно оберегаемая и чиненая одежда, висящая в шкафах, ни вареные яйца, ни потускневшие ложки, ни репродукции Клее в самодельных рамках – ничто из этого, настаивала я, не задает истинных границ нашей жизни. Мы можем делать все, что угодно.

Дальнейшее, как говорится, теперь история. Я завела одну интрижку, а он – десять. Я выкурила косячок, а он – фунт марихуаны. Я намекнула на противоречивость своего характера, а он обрушил водопады признаний. Я уронила слезинку, а он принялся рыдать. А потом, когда я начала задаваться вопросом, может быть, мы проявили чуть больше снисходительности, чем следовало, и несколько уменьшили долю родительской ответственности, Хью ударился в панику и потянулся к знакомым рычагам управления, которые теперь вырывались из рук или не слушались его прикосновения. Что случилось с семейными собраниями? Кто гладил его рубашки? Он говорил, что ощущал себя пилотом истребителя, которому пробили хвост, – потеря высоты, внезапная смена курса, пронзительный свист неизбежности.

Кто знает, какую форму приняла бы эта неизбежность, если бы не ты? Нервного срыва? Наркотических галлюцинаций? Ага! Я так и вижу, как ты начинаешь извиваться, воображая, что тебя снимают с крючка. Только избавляться тебе надо не от чувства вины, а от мании величия. Как ты посмел хотя бы в мыслях поверить, что тебя и только одного тебя достаточно, чтобы разрушить нашу семью! Правда, в итоге ты стал самым подходящим вестником нашего скоропостижного домашнего краха. В какой-то мере поддавшись твоему воодушевлению, мы начали, с неимоверной осторожностью, выходить за обычные границы своей женатой жизни, но именно ты увел нас с привычного пути гораздо дальше, чем мы собирались зайти. Мы сами хотели доказать, что наша жизнь не ограничивается стенами дома, одеждой в шкафу, репродукциями Клее в самодельных рамках. Одним движением руки ты обратил все это в прах.

 

Глава 6

Письмо Энн сделало все то, что и должно делать важное письмо: оно повлияло на мою удачливость, уверенность в себе, повлияло на мое место в мире. В колледже учителя, встречая в коридорах, наконец-то стали меня узнавать, сокурсники вдруг стали со мной разговаривать: просили у меня конспект лекции, которая была во вторник, приглашали на кофе, на ланч, предлагали собраться с четырьмя-пятью другими студентами, чтобы повторить пройденное к грядущему тесту, при этом они слегка стеснялись, словно, соглашаясь, я сделаю им одолжение. Даже когда я пикетировал магазин, некоторые прохожие смотрели на меня с пониманием, а некоторые даже останавливались сказать, что не станут покупать штаны Редмана. Один старик вышел из магазина Сидни Нейгла с простой серой коробкой в красно-белом пакете, тронул меня худой рукой за плечо и сказал:

– Прошу прощения. Я только что купил брюки Редмана. Это мой зять меня попросил. Это не для меня. Себе бы я ни за что не купил. Но мой зять не отличит профсоюз от котлеты. Простите.

Он стоял и пристально смотрел на меня, пока я наконец не сообразил, чего он хочет, и тогда я коснулся его руки и улыбнулся ему. Я даровал прощение людям!

Что касается тех, кто за мной надзирал, я не собирался сообщать им, что установил контакт с Энн, так же как не рассказывал никому о той ночи, когда нашел письма Джейд и мои. Родители не имели привычки совать всюду свой нос, они знали, что ничего не выиграют, если начнут без предупреждения сдергивать покрывало с моей жизни. Эдди Ватанабе и вовсе сказал, что наблюдение за моими успехами и есть то самое, что придает ценность работе полицейского надзирателя. Ему захотелось перечислить вслух мои недавние достижения, подчеркивая каждый пункт в списке коротким и резким пожатием моего плеча. Ты нашел работу. Пожатие. Ты нашел работу в профсоюзе. Пожатие. Ты поступил в колледж. Пожатие. Ты интересуешься астрономией. Пожатие. Ты нашел для себя дом. Пожатие. Ты заводишь друзей. Пожатие. Ладно, мне можешь сказать. Девчонку пока не завел? Молчание. Улыбка и самое сильное пожатие из всех. Что касается моих новых друзей, страх в очередной раз оказаться в изоляции часто искушал меня установить с ними более тесные отношения: словом, я умело набрасывал на окружающих сеть из своих откровенных признаний. Но новые знакомые ничего не знали ни об Энн, ни о Джейд, ничего не знали о пожаре и трех годах, проведенных мной в Роквилле. Я завязывал дружеские отношения в обстановке повышенной секретности, и хотя я уже устал от обилия лжи в моей автобиографии, я сказал себе, что эти отношения слишком хрупки и не выдержат неожиданных поворотов сюжета. Насколько всем было известно, я не учился три года без особой на то причины – совершенно в духе времени. Хотя могли бы и поинтересоваться, почему это человеку, который несколько лет ловил кайф и путешествовал автостопом – или что они там себе навоображали, – не хватает раскрепощенности и почему он не рассказывает никаких сногсшибательных историй.

Если кто и мог заметить, что в моей душе разгорелся новый свет, так это доктор Экрест, и какое-то время я так и чувствовал, как он изучает меня. Должен признать, доктор Кларк сделал для меня все, что мог, передав доктору Экресту, в особенности потому, что их методы были совершенно противоположными. Кларк обожал сновидения, вольные ассоциации, он делал заметки, не глядя на тебя, опустив на окнах маркизы и на три четверти задернув шторы. Экрест был рослым, лоб его был в морщинах; он походил на бывшего бейсболиста или же официанта, который предупреждает тебя, что сегодняшняя рыба не такая уж и свежая. Его тонкие, похожие на проволоку волосы были суше, чем у куклы; он рисковал поджечь их каждый раз, когда закуривал «Кент». Хотя он был крупный, голос у него звучал неестественно звонко, в точности как некоторые голоса подростков, которые кажутся слишком звучными для их тел. Он работал в ярко освещенном кабинете, у него не было кушетки, на которой я мог бы лежать, притворяясь, будто разговариваю с самим собой. Мы сидели в дешевых с виду креслах, поставленных в точности друг против друга. Меня часто посещала мысль, что доктор Экрест чувствовал бы себя точно так же уютно, толкуя карты Таро или линии на моей ладони. Надо лишь заменить пыльные жалюзи на его окнах темными занавесками в цветочек, а вместо дипломов и сертификатов повесить на стене светло-оранжевое цыганское платье, расправив его так, чтобы лучше была видна вышивка. Доктор Экрест был ясновидец в том смысле, в каком являются ясновидцами все, кто смотрит в хрустальные шары или ощупывает шишки на твоем черепе. Он обладал интуитивным пониманием молчания и громадным, хотя и странно безэмоциональным, состраданием, которое позволяло ему проникать в мысли других людей. Он мог бы всю жизнь провести в ярмарочных шатрах или в витрине магазина, барабаня длинными пальцами по обтянутому фетром столу, если бы у него не хватило энергии и денег, чтобы поступить в медицинский колледж.

Было непонятно, считает ли сам Экрест, что обладает «способностями». Если он и сознавал свою сверхъестественную проницательность, даже не знаю, было ли ему от этого хорошо. Провожая меня до двери после одного сеанса, он легонько тронул меня за плечо:

– Не ешь всякую дрянь. Питайся нормально, ладно?

А когда я обернулся на него, он как будто покраснел и быстро перевел взгляд в пол. Один раз я пришел к нему, прогуляв в тот день и учебу, и работу, и он спросил:

– И чем же ты занимался целый день?

– Почему вы спросили? – поинтересовался я.

А он лишь покачал головой:

– Не знаю.

На следующий день после того, как я проник в отцовскую контору, чтобы прочитать письма от Джейд, доктор Экрест спросил, успел ли я уже побывать на работе у отца. Я поглядел на него виновато и потрясенно, но доктор Экрест сказал, что просто подумал, может, мне поработать у Артура, пока не найдется что-нибудь другое.

Начав составлять список Баттерфилдов и Рамси, я жил в страхе, что доктор Экрест может догадаться. Я был абсолютно уверен: он знает о моей жалкой личной жизни все, а потому у меня неоднократно возникало желание поделиться самым сокровенным. И только тогда, когда я нашел Энн, а потом получил от нее письмо, только тогда цена моих тайн неизмеримо выросла и я выстроил прочную мысленную стенку между Экрестом и той частью себя, которая жила лишь ради воссоединения. Я чувствовал себя героем из средневековой легенды, затеявшим мысленный поединок с чародеем: мы говорили о Роуз, мы говорили об Артуре, мы говорили о том периоде моего детства, когда я объявил, что оглох, а тем временем наши подсознания превращались в сокола и полевую мышь. Я так и не был до конца уверен, удалось ли мне что-то от него скрыть.

На следующий день после получения письма Энн Экрест впервые оседлал любимого конька доктора Кларка и поинтересовался моей сексуальной абстиненцией.

– Я говорю с тобой как мужчина с мужчиной, – начал он, – а не как врач с пациентом. Сколько еще ты собираешься отказывать себе? Ты ведь не можешь жить без теплоты.

– Теплоты? – переспросил я, мысленно приказывая ему заткнуться.

– Да. Без сексуального выражения. Дэвид, ты же даже не мастурбируешь.

Мы молчали не меньше минуты. Все мои тайные происки отступили во тьму, словно партизаны, скрылись за другими мыслями. Наконец я придумал, что ему сказать:

– Если уж мы говорим как мужчина с мужчиной, а не как врач с пациентом, то мне кажется, вы не должны брать плату за этот час.

Контора моего отца находилась недалеко от колледжа, и раз или два в неделю мы вместе обедали. Мне было неловко видеться с Артуром чаще, чем с Роуз, в особенности потому, что она всегда чувствовала себя исключенной из нашей с отцом компании. Однако факт, если не истина, заключался в том, что Роуз не хотела видеть меня слишком часто. Ее всегда приводили в ужас маменькины сынки, и вот теперь, когда подобный вопрос уже не стоял, она сказала себе: для него будет лучше, если он сам найдет свой путь, или «роль», как она это называла.

Когда выпадала возможность, я встречался с Артуром у него в конторе. Я старался не вспоминать ту ночь, когда прокрался сюда и нашел письма. Чаще всего Артур на некоторое время удалялся в уборную, прежде чем отправиться со мной на ланч, и тогда я испытывал судьбу и свою реакцию, прочитывая одно-два письма за время его отсутствия. У меня не хватило духу украсть все письма, хотя в конце концов я унес их из кабинета на один день и сделал ксерокопии. Я со смущением дожидался, когда Артур признается мне, насколько невыносимой стала его жизнь дома, однако он выражал свое сожаление лишь мимоходом – пожатием плеча, вздохом, тем, что называл жену «твоя мать», как будто бы она только ей и была. Доктор Экрест предупреждал, что мне не следует вмешиваться в прискорбные матримониальные отношения родителей, и ни одному из советов психиатра я не следовал с такой легкостью и непринужденностью. Я с удовольствием отвечал на поцелуи отца при встрече и прощании, жадно кормился сентиментальной тоской его любви ко мне: то была чистейшая отцовская любовь, бездумная и не требующая никаких усилий. Он просил лишь, чтобы я был его сыном. Он едва ли понимал, что я обожаю его. Каждый раз, когда мы отправлялись на ланч, мы говорили только обо мне, но затем, в один из дней в конце ноября, когда я зашел за отцом в контору, он сказал, что решил расстаться с Роуз. Он сидел за столом, положив перед собой руки, словно президент, делающий из Овального кабинета короткое заявление для телевидения. Волосы у него были старательно причесаны, на нем была новая спортивная крутка с широкими отворотами. Он был похож на одного из тех пожилых людей, которые решили сменить имидж. Только это был Артур, и ни один его жест не был до конца свободен от странностей: он выглядел как благодушный слепец, которого одевал кто-то, не очень хорошо с ним знакомый.

– Вчера вечером, – произнес он голосом, в котором смешивались интонации телекомментатора и человека, стоящего одной ногой в могиле, – после двадцати семи лет брака – многие из которых, большинство, Дэвид, почти все из них, были прекрасными – мы с твоей мамой решили, что будет лучше для всех, если мы расстанемся.

Я кивнул, но никак не мог придумать ответ. Глаза отца были устремлены на меня. Мне хотелось помахать перед лицом, как будто отгоняя рой мух-поденок. Высокое пыльное окно у него за спиной было залито лимонным светом. Телефон зазвонил, но он не стал поднимать трубку.

– Пойдем отсюда, – сказал он, поглядев на телефон, и тот перестал звонить.

Мы отправились в гриль-бар в подвале на Вабаш-авеню. В районе, заселенном в основном клерками, людьми интеллектуального труда и бизнесменами, это была самая пролетарская закусочная. Вход больше походил на заброшенный вход в метро. Требовалось спуститься по лестнице с клепаными железными ступеньками, а затем толкнуть ободранную зеленую дверь. Помещение напоминало пещеру, подземную вселенную людей, занятых тяжелым трудом. Выпивка стоила четвертак или тридцать пять центов, у одной только стойки бара могли усесться человек двести. Запах пива смешивался с запахом сосисок; дым от сотни сигарет сливался с паром от дымящихся тарелок. Почти все были в рабочей одежде: фланелевые рубашки с закатанными до локтя рукавами, из-под которых торчали рукава нательной рубахи; куртки на молниях с вышитыми справа на груди именами; ботинки до щиколотки, со стальными носами и с обмотанными вокруг лодыжки шнурками. Мой отец был единственным посетителем в деловом костюме, а я был здесь самый младший.

Мы получили еду на раздаче. Вареная картошка, аппетитная тюрингенская колбаска, горошек и рисовый пудинг. Я нашел маленький свободный стол, а Артур сходил к бару и взял кувшин пива. Когда я снимал тарелки с коричневого пластмассового подноса, то заметил, что у меня трясутся руки.

– Знаешь, – начал Артур, когда мы приступили к еде, – я понятия не имею, как называется это заведение, хотя обедаю здесь почти всю свою жизнь. После введения сухого закона оно называлось «Нижний гриль-бар», а затем его продали, и оно называлось как-то по-другому, только я не помню. Ты заметил, что вывески нет? И некоторые из парней работали здесь еще до того, как я услышал об этой закусочной. Так вот, они тоже понятия не имеют, как она называется. Послушай, я только что вспомнил, как приводил сюда Роуз в первый день нашего знакомства.

Я подцепил на вилку несколько горошин, но не стал класть в рот. Отец вспоминал нечто такое, что шло вразрез с моими воспоминаниями о первой встрече родителей, только я никак не мог припомнить, что именно мне говорили. Майский парад? Пикник?

– Мы никогда не рассказывали тебе об этом, – сказал отец, – но твоя мать первый раз вышла замуж совсем молоденькой девочкой. За богатого молодого человека по имени Карл Кортни, вылитого Уильяма Пауэлла, чванливого, как петух. Они поженились в Филадельфии. Роуз работала по пятьдесят часов в неделю, делая все возможное, чтобы содержать свою безумную мать. Кортни работал часа два от силы, получая денежки от своей матери, старой Вирджинии Кортни, которая владела радиостанций и отличалась весьма реакционными взглядами. Брак был очень короткий, о нем даже нечего сказать. Но я догадываюсь, что Роуз любила мужа, потому что он был бессовестный обманщик, а она с этим мирилась. Примерно через год после свадьбы Кортни получил работу – через матушку – в «Трибьюн», прямо здесь, в Чикаго, и Роуз приехала с ним. Она уже состояла в Коммунистической партии, а Кортни был всего-навсего изоляционист и плейбой, однако она льнула к нему, говоря себе, что, может быть, сумеет его перевоспитать, пока он не начал ходить налево. – Артур посмотрел на свою тарелку, вспомнив, что он вроде как собирался пообедать. Он отрезал кончик тюрингенской колбаски, но затем отложил вилку и сделал большой глоток пива.

– В смысле, изменять с другими женщинами? – уточнил я.

– Ты сам сказал. Секретарши и артистки кордебалета, бездумные женщины без всякого интеллекта. Иногда он являлся домой только для того, чтобы переодеться.

– Господи! – воскликнул я.

Я ощущал какую-то особенную боль за Роуз, словно эта боль постоянно жила внутри меня, но я только сейчас обнаружил ее. Или я всегда знал? Может, это было что-то такое, о чем они говорили, думая, что я сплю? Я вдруг вспомнил, как лежу, развалившись на заднем сиденье одной из наших старых машин, и мы едем ночью на очередные суматошные каникулы, которые случались регулярно, родители переговариваются нервным шепотом, и мать… плачет. Отец выразительно жестикулирует, а я смотрю на его отражение в темном лобовом стекле и… Но тут воспоминание обрывалось, оставались только попытки вспомнить.

– Кто-нибудь из моих психиатров знает об этом первом браке мамы? – спросил я.

Вопрос меня озадачил. Какая разница? Узнав от Джейд, что они с Хью решили, что я не должен месяц появляться в их доме, первое, что я спросил у нее, когда состоялся этот разговор.

– Нет. Мы не говорили.

– Почему это такая тайна?

– Роуз не хотела, чтобы кто-то знал. Она стыдилась.

– Тогда зачем ты рассказываешь мне сейчас?

Артур пожал плечами:

– Тебе неприятно, что я рассказал об этом?

– Нет.

– Просто место навеяло воспоминания.

– Мы с тобой приходили сюда столько раз.

– Просто сегодня особенный день. Прости, если я рассказал тебе что-то такое, чего бы ты предпочел не знать. Но сегодня завершился мой брак, вот я и болтаю о том, о чем не должен.

Мы немного помолчали. Я допил свое пиво и налил еще стакан. Стакан Артура был почти полон, но я все равно подлил и ему. Я попробовал еду, и она оказалась холодной.

– Я был ее адвокатом во время бракоразводного процесса, – продолжил Артур. – Потому мы и пришли сюда. Поговорить о деле. До того я не был с ней знаком, но у одной девушки, с которой она дружила в Филадельфии, в Чикаго жил брат-коммунист. Роуз обратилась к нему с просьбой помочь ей найти адвоката, а он отправил ее ко мне. Между прочим, это Мейер Голдман направил ее ко мне.

– Я люблю Мейера Голдмана.

– Ты же никогда его не видел.

– Но ты рассказывал мне о нем. Это же он курил анашу, да? А еще играл на саксофоне. Он был знаком с Меззом Меззроу. Носил черно-белые туфли и так подтягивал пояс брюк, что казалось, будто тело состоит из одних сплошных ног.

– Кудрявые рыжие волосы и полный рот гнилых зубов. Бедный Мейер. Даже когда его исключили из партии, он вечно попадал в неприятности и всегда обращался ко мне. То напишет письмо хозяину квартиры. То позвонит в профсоюз музыкантов и выкрикнет антисемитский лозунг. То одно, то другое, то одно, то другое, я думал, это никогда не кончится. Я вообще не должен был с ним разговаривать, если ты понимаешь. Когда кого-то исключают, с ним не полагается разговаривать. Мне на это было наплевать, но с какими только просьбами он ко мне не обращался. И каждый раз обязательно напоминал: «Если бы не я, у тебя бы не было Роуз». – Вдруг отец схватился рукой за лоб, как будто его ударили камнем, закрыл глаза и покачал головой. – Я был тогда так влюблен.

Меня охватило желание протянуть руку и коснуться его – точно так же он стремился поддержать меня, когда я демонстрировал свои горести. Однако я сдержался. Мне не хотелось прерывать его скорбные размышления. Сейчас он сильно напоминал меня самого, из-за чего я утратил необходимое ощущение близости к отцу.

– Значит, ты помог ей развестись? – спросил я.

– Я сделал все, хотя знал о подобных делах не больше твоего. Это же не моя область права. Я заставил ее съехать из дома Кортни. Нашел ей жилье у очень хорошей женщины, скульптора, очень щедрой, сердечной личности.

– Либби Шустер, – сказал я.

– Я рассказывал тебе и о Либби Шустер?

– Иногда. Я ее помню.

Рука Артура дрогнула, как будто его коснулся кто-то невидимый, глаза увлажнились.

– Ты никогда ее не видел. Она умерла вскоре после твоего рождения. И Мейер тоже. Мейер умер в шестидесятом, в Калифорнии. Мейер Голдман. Либби была старая, а вот Мейер был еще молод, лет пятидесяти или пятидесяти двух. Он ушел раньше срока. Какая напрасная потеря.

Мы сидели молча, пока мертвецы, жившие в мыслях моего отца, проходили сквозь его сознание: с листовками, с саксофонами.

Наконец я сказал:

– Когда ты переезжаешь…

Переезжает куда? «Из дома» звучало как-то по-детски, «от Роуз» – обвиняюще.

– Сегодня вечером, – ответил Артур.

– Мама знает?

– Знает.

– Я имею в виду, знает ли она, что сегодня?

– Да. Она давно уже все знает. Мы выжидали.

– Из-за меня?

– Мы хотели, чтобы ты обустроился. Почувствовал себя сильным и самостоятельным. Нам не хотелось, чтобы в больнице ты думал, будто у тебя нет нормального дома, куда можно вернуться.

– Так вы настолько давно все решили?

Артур кивнул.

И тогда я сказал то, о чем давно уже знал:

– Ты любишь кого-то?

Артур окаменел на мгновение, а затем произнес тем самым тоном, каким мужчины произносят клятвы:

– Всей душой.

– Кто она? Я ее знаю?

– Ты никогда с ней не встречался. Ее зовут Барбара Шервуд. Она работает стенографисткой в суде. Знаешь, это очень хорошая работа и очень трудная. Она была замужем. Ее муж умер пять лет назад. Она живет неподалеку от нас. Двое детей. И еще она черная.

Я сложил руки на груди:

– Ты переезжаешь к ней?

– Я пока поживу у нее дома. Сейчас Барбара в больнице. Помогу присматривать за детьми, а когда она выпишется, мы что-нибудь решим. – Он разлил по стаканам остатки пива.

Почти вся еда у него на тарелке осталась нетронутой; все было разрезано на кусочки и отодвинуто, как будто он искал что-то спрятанное внутри.

– Знаешь, я тебя не виню, – сказал я. – Понимаю, что это не особо важное заявление, но все равно хочу, чтобы ты знал: я ни в чем тебя не виню.

– Этого я и ожидал, – отозвался Артур. – Прежде всего от тебя.

– Постой. Не говори так. Я люблю маму. Мне плевать, как это выглядит со стороны. Главное, наши взаимоотношения устраивают нас, и я всегда буду ее любить.

– Я имел в виду не то. Ты, как никто другой, знаешь, что значит любить, когда все остальное в мире кажется ненужным. Все наши знакомые, скорее всего, подумают, что я веду себя как скотина или придурок. Бросить Роуз. Перечеркнуть все эти годы. Ты же понимаешь, у человека моего возраста больше прошлого, чем будущего, и когда отказываешься от прошлого, остается всего несколько лет, которые ты можешь считать своими. Они решат, что я поступаю безответственно. Люди верят в наш брак, Роуз и мой. Ты знал об этом?

– Нет.

– А они верят. Конечно, никто не знает, что случилось. А когда узнают, все они встанут на сторону Роуз. Я окажусь в роли негодяя. На самом деле это ее друзья, всегда ими были. Старые товарищи. Я же здорово устал от этой компании еще в те времена, когда вернулся домой с войны.

– Когда я родился.

– Они точно не поймут, но ты понимаешь. Подозреваю, отцу не стоит говорить сыну такое, каким бы взрослым ни был его сын. – Взгляд отца прошел мимо меня, словно я был всего лишь одним из представителей громадного суда присяжных. – Ты меня вдохновил. Глядя, как ты любишь, я вспомнил.

– О чем?

– О том, что когда-то испытывал такие же чувства к Роуз, вот только она никогда не испытывала таких чувств ко мне, и в конце концов я тоже растерял свои чувства. Но ты напомнил мне, как это бывает. Многие люди никогда не переживали ничего подобного, ни разу в жизни. Ты ведь знаешь об этом? Но у тебя это было…

– С Джейд.

– И ты напомнил мне, что когда-то это было и у меня, и я никогда не ощущал себя таким большим и важным, как в те времена, когда любовь была для меня всем. Я увидел, как ты паришь над землей, и вспомнил, что несколько месяцев сам ходил по облакам. Сразу после того, как помог Роуз получить развод, и мы проводили вместе каждое мгновение дня. Пока не выяснилось, насколько сильно она любила этого Кортни, и мне пришлось понять: потребуется время, чтобы она изжила эту любовь. Я знал, она все преодолеет, дай только срок. Волшебство ее души осталось с ним, а не со мной, пусть даже она сто раз предпочла бы меня ему. Я понимал это, но больше уже не парил над землей. Должно быть, я оказался слишком рассудительным. Ты принимаешь несколько рациональных решений и уже больше не можешь дурачить самого себя.

– Никогда не подозревал, что тебе хочется этого.

– Я тоже не подозревал. Я забыл. Ты заставил меня вспомнить, а потом Барбара доказала, что я пока еще не упустил своего шанса. Это было равносильно тому, чтобы проснуться помолодевшим на двадцать лет. Не то чтобы волосы у меня вдруг сделались густыми, очки стали ненужными, а до смерти еще далеко. Однако у меня появился вкус к жизни. Я хочу, чтобы ты познакомился с Барбарой. Ты наверняка поймешь, что я имею в виду. Никогда не думал, что такое может случиться. Никогда не думал, что смогу поверить во все это во второй раз. Но случилось. И я не собираюсь из-за этого корить себя.

– Знаю, – произнес я. Сердце тяжко билось.

– Я знаю, что ты знаешь. Ты знал это каждую секунду своей жизни, и ты не позволяешь себе забывать. Поэтому и сбежал из дома в ночь после приема в твою честь и прокрался в мой офис. Поэтому каждый раз, заходя за мной перед ланчем, ты умудряешься просмотреть свои письма, и поэтому я каждый раз даю тебе такую возможность.

Барбара Шервуд лежала в той же больнице, куда меня отвезли после пожара. Она лежала в палате по соседству с моей бывшей палатой, где я признался – настоял, – что именно я обратил в прах тот огромный, непрочный дом. Мы с отцом прошли по выцветшим коридорам с мутными лампами над головой, из-за которых все вокруг выглядело так, как выглядит, если вы не спали несколько ночей, мимо медсестер, которые кивали Артуру как знакомому, мимо носилок с засохшей кровью на фиксирующих ремнях, мимо металлического стола с горой подносов из столовой, вдыхая тот пронзительный медицинский запах, который в некоторых вселяет уверенность, но лично меня наполняет отчаянием, мимо звенящих телефонов и бормотания: «Доктор Абрамс, доктор Абрамс, пожалуйста, зайдите в четыреста четвертую», между немногочисленными посетителями, нервничающими и растерянными, которые, вместо того чтобы отойти с дороги, исполняли танец смятения: шли влево, когда мы шли влево, и вправо – когда мы шли вправо, и наконец, хмурясь от прикосновения Артура, приваливались спиной к сероватой стене, которой я не стал бы касаться, потому что она выглядела какой-то скользкой, хотя это было всего лишь из-за освещения. Отец нес вечернюю газету и пять романов Яна Флеминга в мягких обложках, перевязанных желтым шпагатом; я держал руки в карманах, считая и пересчитывая восемь десятицентовиков и четвертак.

У Барбары Шервуд оказалось кошачье лицо, какого я не видел еще ни у кого. Черные волосы коротко подстрижены и зачесаны на широкий высокий лоб. Скулы четко очерчены, как раз такие девчонки рисуют в своих альбомах, мечтая походить на экзотических моделей. Старательно выщипанные брови, и хотя она лежала в больнице и, вероятно, страдала, Барбара подкрасила глаза, отчего они казались еще огромнее и миндалевиднее, чем на самом деле. Я не знал, что за последние месяцы она сильно похудела. Ее худоба казалась умышленной, по последней моде. Изголовье кровати было приподнято, и Барбара почти сидела. В больничном халате, который был ей великоват, она напоминала подростка в отцовской рубашке, хотя вовсе не выглядела молодой. И хотя волосы у нее были черные, а кожа гладкая, прожитые годы таились под ней, словно время было высушено, подавлено и забирало то, что ему причитается, исподтишка.

– Ну, вот и он, – произнес Артур, подводя меня к ее кровати.

У ее постели стояли два стула, занавеска, отделявшая кровать Барбары от соседки по палате, была опущена; все было подготовлено заранее.

Я захотел взять инициативу на себя. Я протянул руку.

– Привет, рад с вами познакомиться, – сказал я радостным, звенящим голосом, как будто был маленьким мальчиком, которого научили по-светски непринужденно держаться с незнакомыми людьми.

Она вложила свою руку в мою. Пальцы у нее были холодные, а когда я пожал ей руку, показались еще холоднее.

Артур стоял рядом, скрестив руки на своем твердом, круглом животе, чем-то напоминая фигуру с карты Таро. Он медленно выдыхал и делал короткие музыкальные вдохи, как будто в голове у него звучали хоры.

– Это хорошо, – сказала Барбара.

Я не понял, то ли она так нервничает, что забыла закончить фразу, то ли это ее индивидуальная манера выражаться. Это хорошо? Это хорошо? В самом деле! Я тут же настроился на ироничный лад, ведь я явился сюда, полностью готовый устроить небольшой суд над новой избранницей своего отца.

– Как с вами тут обращаются? – спросил я, самый влиятельный господин нашего городка.

Я обернулся через плечо, словно проверяя, не делся ли куда мой лакей с гигантским букетом красных роз «Американская красавица» на длинных стеблях.

– Здесь так по-домашнему, – ответила Барбара. – Не то что в других больницах.

– В прошлом году она лежала у «Всех Святых», – вставил Артур.

– Ну и местечко, – заметила Барбара. – От него прямо мороз по коже. Эти сестры, которые скользят повсюду в длинных черных рясах, и эти священники с детскими лицами и с пурпурными лентами на шее, которые расхаживают по коридорам, выспрашивая, кто нуждается в соборовании. – Она улыбнулась. У нее не хватало одного зуба рядом с передними. Она увидела, что я заметил это, и пояснила: – Упала.

Мы проговорили несколько минут с недоуменной настороженностью незнакомцев, которые могут сильно обидеть друг друга. Барбара сказала, что отец много рассказывал ей обо мне, но, разумеется, люди всегда так говорят в подобных ситуациях, однако Барбара, кажется, на миг покраснела, так что, вероятно, он и впрямь рассказывал. Каким-то образом я оказался вовлечен в беседу о моих занятиях в колледже, о моей работе в профсоюзе, о предложении Гарольда Штерна завязать с пикетированием и поработать на полставки в качестве научного сотрудника в образовательном отделе профсоюза. Меня поздравляли, подбадривали, и если Барбаре подробности моей жизни были хотя бы вполовину так же скучны, как и мне, она рисковала впасть в кому.

Барбара бросила на Артура озорной взгляд, словно неисправимая, всегда говорящая правду девочка из викторианского романа. Однако в воздухе не возникло никакого внезапного напряжения, не возникло облегчения. Артур, совершенно спокойный, сидел на своем месте. Он знал, что она скажет это. Вероятно, все было запланировано.

– Ладно. Артур рассказал тебе о… нас?

– Рассказал, – ответил я и кашлянул.

Барбара кивнула, глядя на меня:

– И?.. Что ты думаешь?

– Вы не нуждаетесь в моем разрешении. – Я ощутил, как отец деликатно тронул меня за локоть.

– Но нам хотелось бы знать, какие чувства ты испытываешь по этому поводу. – Барбара сложила руки на проступающих под одеялом коленях. Пальцы у нее были без колец и очень черные; пластмассовый идентификационный браслет был слишком велик для ее запястья.

– Я испытываю самые разные чувства, – ответил я. – Чувствую страх за мать. – Я помолчал. Артур поерзал на своем стуле. Барбара одобрительно кивнула. – И кажется, боюсь и за отца тоже.

– Почему? – спросила Барбара. – Из-за… – взмахнула она рукой, обозначая больницу и свое место в ней.

– Я не знаю почему. Потому что он меняется. Потому что сейчас он другой и будет меняться еще и еще. Это звучит несколько бессмысленно. Я просто так чувствую.

– Я не буду меняться, – возразил отец.

– Будешь. Ты сам хочешь. И ты должен. Ты больше уже не будешь несчастным. Ты изменишься. Проявится твое самое лучшее и смелое «я». Возможно, я не имею права говорить так, но ты знаешь, что я-то точно знаю, каково это.

Я ощущал себя более чем напыщенным и нелепым, однако ни одно слово из моей дрожащей речи не далось легко или быстро. Я в полной мере сознавал, насколько неуместно сыну анализировать романтическое увлечение отца, и чувствовал, как каждое сказанное слово выпускает когти и дерет мне горло, пока я произношу его.

– Я рада, что ты воспринимаешь все именно так, – отозвалась Барбара. – Я была уверена, что так будет, потому что именно это и предсказывал мне твой отец. Знаешь, дожидаясь, что ты придешь меня навестить, я так разнервничалась. У меня у самой двое детей, и я знаю, что, когда дело касается родителей, дети – самые твердолобые республиканцы на свете. Разве я не права?

– Совершеннейшая правда, – согласился Артур.

– Мои собственные дети задали несколько трудных вопросов. Может быть, я сама усложнила себе жизнь, потому что не хотела им лгать. Поэтому они потребовали ответа, как это Артур может приходить и оставаться у нас, когда у него имеется жена, живущая в какой-то миле от нашего дома. Они не понимали, что же за женщина их мать, если пускает в свою спальню мужчину, не благословив эти отношения таинством брака. Дело в том, что их отец был человек религиозный, я – нет, но я никогда не мешала им верить. Это их способ ощутить отца рядом с собой. Когда они молятся Богу, то на самом деле обращаются к родному отцу, который умер, когда они были еще маленькими. И ты же знаешь, какие в этом городе нравы. Они не понимали, как это чернокожая женщина может быть с белым мужчиной.

– С евреем, – поправил Артур. – Но вряд ли это могло помочь делу.

– Ничего не могло помочь. Они начали относиться ко мне так, будто я развратная женщина. Перестали нормально учиться, перестали исполнять работу по дому, не смотрели на меня, когда я обращалась к ним. Не зря говорят, никакое наказание не сравнится с ненавистью ребенка. Я не знала, что делать. Все стало настолько плохо, что я подумала, не прекратить ли мне всякие отношения с Артуром и не вернуться ли к той жизни, какую вела до встречи с ним, пусть даже мне снова будет одиноко и страшно. И вот тогда вмешался твой отец. Он все исправил, когда казалось, что ничего уже нельзя сделать. Он пришел к моим детям, к Вейну, которому шестнадцать, и к Делии, которой только на прошлой неделе исполнилось тринадцать, и сказал им, что любит их мать всей душой, со всей заботой и уважением, с какими мужчина когда-либо любил женщину. Он сказал, что больше всего на свете хотел бы заботиться обо мне и о них. И он раскрыл свои объятия моим детям, и мои дети раскрыли объятия ему, и все успокоилось. Мы снова семья. Ты слишком взрослый, Дэвид, ты уже мужчина, поэтому я не могу сказать, что буду заботиться о тебе, поскольку тебе не нужна такая забота. Но я хочу сказать то, что сказал твой отец моим детям: я люблю твоего отца. Я хочу, чтобы ты знал: мужчина, который приходится тебе отцом, мужчина, давший тебе жизнь, нашел женщину, которая в его объятиях ощущает себя словно в раю. – Барбара замолчала.

К ее соседке по другую сторону занавески тоже пришли посетители. Я слышал их сварливые, какие-то несчастные голоса. По громкой связи вызывали врача. И я понял, ощутив настоящий панический страх, что вот-вот разревусь. Словно корка льда на пруду, прочность которой ты недооценил, мое самообладание треснуло под тяжестью чувств – и я провалился. Я таращился на занавеску, разделявшую палату, и прислушивался к голосам.

– И что теперь? – произносил мужской голос. – Еще раз, и еще раз, и еще?

По открытой двери негромко постучали. Это пришла сестра Барбары, Рита, и дети Барбары, Вейн и Делия. Рита выглядела старой и худой как щепка. Волосы у нее были седые и неухоженные. Рита слегка прихрамывала, опираясь на большую черную трость, более подходящую для здоровенного мужика. Плащ был расстегнут, виднелась подкладка. Рита казалась смущенной и встревоженной.

– Извини, – сказала она. – Они не захотели слушать. Я им говорила, что сегодня они не могут с тобой увидеться, но…

– Привет, мам, – произнес Вейн.

Подстричь волосы короче, чем у него, было просто невозможно. Он носил громадные очки в коричневой оправе и белую рубашку с пуговками на углах воротника. Лицо у него было как у мальчика с плаката, призывающего народ жертвовать в Фонд колледжа для чернокожих. Делию, похоже, тянуло куда-то в противоположную сторону. Волосы у нее были уложены в стиле афро, она была в красной футболке с круглым вырезом, в синих джинсах и драных кедах. Казалось, что она накрасила губы, но кто-то в последнюю минуту стер помаду.

– Мы поклялись на Библии, – заявила Делия. – Мама, мы каждый вечер обещали Богу, что придем тебя навестить. – Она подошла к кровати и опустила голову на плечо Барбары, а потом посмотрела на меня и улыбнулась.

Отец представил меня Рите, Вейну и Делии. Рита лишь слегка коснулась моих пальцев, когда я протянул руку. Вейн держался холодно и деловито. А когда я протянул ладонь Делии, она спрятала руки за спину и сказала: «Нет!» Это была всего лишь детская глупость, дразнилка, но я все равно почувствовал себя ужасно неловко.

Барбаре позволяли принимать посетителей только по полчаса в день, и бóльшая часть этого времени уже прошла. Я решил, что ее дети предпочли бы побыть с ней наедине. Теперь, когда собралась вся семья, я уже не чувствовал, что нужен здесь. Я объявил, что ухожу. Барбара пыталась удержать меня, и тогда Артур сказал, что идет со мной. Но было видно, что он хочет последние пять минут побыть с Барбарой, побыть с детьми, вернуться с ними домой, когда медсестра объявит, что пора уходить. Я соврал, что у меня назначена встреча. Сказал всем до свидания, неловко помахал и вышел в коридор, шагая быстро и надеясь, что приближаюсь к выходу. Руки у меня тряслись. Я решил, это из-за того, что я странно чувствовал себя рядом с новой родней отца. Однако, пока я спускался в лифте и у меня была минута на размышления, до меня дошло, что последние полчаса я вспоминаю, как в этой самой больнице, возможно, на этом самом этаже, три с половиной года назад все Баттерфилды приходили в себя после дыма, огня, потрясения и ужаса.

Через несколько недель был День благодарения. Каждый год мои родители приглашали на обед в честь Дня благодарения одних и тех же людей, и, по мере того как дата приближалась, моя изначальная уверенность, что в этом году обед не состоится, начала сменяться нарастающим страхом, что мать собирается устроить праздник, хотя ее жизнь распалась на две части. Наконец в два часа пополудни в День благодарения я отложил длинное письмо, которое писал Энн, и позвонил матери.

– Алло? – произнесла Роуз. Голос ее звучал мягко, по-девичьи.

– Привет. Это я. Как дела? – Я виделся с ней несколькими днями раньше, но она никогда мне не звонила, а когда звонил я, обычно казалась совершенно безразличной.

– Что значит, как дела? Я готовлю.

– Значит, вечеринка состоится?

– Конечно состоится. А почему ты спрашиваешь? У тебя другие планы?

– Нет. Просто ты не позвонила. Я не знал, собираешься ли ты устраивать что-нибудь в этом году.

– И поэтому у тебя появились другие планы?

– Нет. Я же сказал, что нет. Во сколько приходить?

Роуз помолчала, а затем несколько неуверенным голосом сказала:

– Э… в четыре. Разве мы обычно не в четыре начинаем?

Я принял душ, вымыл голову и побрился, потому что Роуз вечно раздражалась, если я не был безупречно чистым, и сегодня я не хотел выслушивать никаких упреков.

Фрагменты моего письма к Энн лежали на кухонном столе, нацарапанные на листах из блокнота, обрывках бумажного пакета и на папиросной бумаге, которая впитывала чернила, делая каждое слово расплывшимся и мягким, словно свет фонаря в тумане. Я уже получил от Энн второе письмо – в какой-то степени ответ на мое письмо к ней с мольбой рассказать, где живет Джейд.

Хью явился вчера. Одетый в униформу своего нового эго: джинсы, синяя рабочая рубаха с алым вышитым сердцем, коричневые ботинки с острыми носами. Я – Хью! От него за версту разило какими-то сумасшедшими земляничными духами, и он с готовностью признался, что это духи его новой девушки Ингрид. «Ты пользуешься ее духами?» – спросила я, нанося отличный хук слева. «Нет, – ответил Хью. – Они впитываются в меня». Он только что был у Кита. Они оба одержимы идеей Нового Дела против тебя. Нет, конечно, не нового расследования, просто новые аргументы, новая, более глубокая логика. Они все перетирают и перетирают это Новое Дело с той же пустой мечтательностью, с какой детишки с Блэкстоун обычно обсуждают покупку унции шмали, когда понятия не имеют, что с ней делать, да и денег у них нет.

Я прошел пешком несколько кварталов до Эллис-авеню. Подошел к дому матери и уже собирался нажать на кнопку, чтобы меня впустили в подъезд, но вспомнил, что у меня есть ключи, и к тому моменту, когда я подошел к этой до боли знакомой двери, я будто вновь почувствовал себя ребенком. Во рту стоял странный вкус, и этот вкус связывал меня с громадной мертвой сердцевиной моего детства. Я вошел сам, поднялся на три лестничных пролета, потом вошел в квартиру, негромко постучав, пока отворял дверь.

В воздухе витали ароматы кухни. Густой, ностальгический и вечный запах индейки и сладкого картофеля ошеломил меня своей жалкой насмешкой, словно дверной коврик на пороге разбомбленного дома. Я закрыл за собой дверь и прислушался, не звучат ли голоса. Я надеялся, что не приду первым. Прошел по длинному узкому коридору в гостиную.

Роуз сидела на диване, скрестив ноги, читала «Нэшнл гардиан» и слушала радио. У нее на носу были круглые очки в лакированной оправе, она была одета в зеленый брючный костюм и серую блузку. Комната, по обыкновению, была полна теней, и единственным источником света служила лампа, висевшая прямо за плечом Роуз.

– Привет, – привет я. – Кажется, я слишком рано.

– Это потому, что тебе не терпелось прийти.

Мать не отрывала взгляда от газеты, однако я видел, что она не читает. Ультракороткая волна, на которой работала радиостанция, то и дело исчезала, прерывая Третью симфонию Бетховена.

Я расстегнул куртку, купленную на распродаже военного имущества, и бросил ее на стул.

– Повесь, пожалуйста, – сказала Роуз.

– Сейчас повешу. Кто еще будет?

– Я решила никого не приглашать. – Роуз сложила газету.

– Как так? – Я сел рядом с ней на диван.

– Сомневаюсь, что в данный момент кому-нибудь захочется прийти в мой дом. И я не имею ни малейшего желания пахать в кухне как проклятая, чтобы другие могли как следует пообедать.

– Я думал, ты кого-то приглашала, – сказал я.

– Может быть, ты предпочел бы пообедать с отцом и его новой семьей? Уверена, у них будет полно народу. Иди, если тебя приглашали.

– Я хочу остаться здесь.

– Так что? Тебя приглашали?

Я покачал головой, и в глазах матери отразилось смутное, болезненное удовлетворение. Я понимал, отец не пригласил меня на обед, так как знал, что мать нуждается во мне гораздо сильнее. И меня раздражало, что приходится прилагать усилия, чтобы не сказать об этом вслух.

– Ну, ничего, не огорчайся, – усмехнулась она. – Твой отец сейчас очень занят. Ты не можешь винить его за то, что у него не хватает времени на тебя.

– А здорово устроить обед только для нас двоих, – заявил я.

Роуз кивнула и отвернулась, глядя в мягкую, бесформенную темноту гостиной.

– Мне надоело из года в год приглашать одних и тех же людей. Все ту же павшую духом команду. Мне осточертели эти старые… даже не знаю, как их назвать. Никто из них никогда не понимал наших с Артуром отношений, и я не собираюсь опускаться до объяснений. Не желаю видеть их глупые рожи, когда индейка окажется на столе, а Артура, чтобы разделать ее, не будет. А вдруг я не смогу вытащить пробку из бутылки? Это же делал Артур.

– Я тоже могу, – сказал я.

– Нет. Суть не в этом.

Я медленно обошел квартиру, повсюду включая свет. Мать предлагала пообедать в кухне, однако я накрыл скатертью стол в гостиной и достал парадные тарелки. Я зажег свечи, взял горшок с папоротником, который рос на самом светлом окне в доме, и поставил его в центре. Роуз крикнула, что индейка готова, и я помог ей вынуть гигантскую птицу из духовки – таким индюком можно было бы накормить дюжину умирающих с голоду гостей. Овощи еще готовились в большой эмалированной кастрюле: горошек и мелкие луковицы булькали и всплывали в темной воде. Тут же стояла корзинка, полная теплых булочек, хлеб с изюмом и пюре из сладкого картофеля с запекшейся корочкой из маленьких разноцветных зефирин. Рядом с плитой стояли пять бутылок «Кот дю Рон», с одной уже была снята фольга, и штопор, ввернутый в пробку, дожидался тех рук, которые вынут ее.

– Боже, мама, сколько ты наготовила!

– Я свое дело знаю. Так что угощайся от души, а об остальном не беспокойся.

Нам потребовалось немало времени, чтобы перенести все блюда на стол. Свечи горели как-то слишком быстро. Перед нами стояла индейка, недра которой были набиты каштанами, и мы накладывали пока все остальное, дожидаясь, кто же возьмет на себя ответственность разделать птицу. Мне было неловко в точности повторять роль, от которой отказался отец, и я стеснялся взяться за сверкающий нож. Однако в конце концов Роуз сказала:

– Разве тебе не хочется мяса?

И я выдернул себя из кресла и начал разрезать птицу. Я никогда в жизни не разделывал индейку. Мелких цыплят, которых время от времени готовил себе – или покупал готовыми в супермаркете, – я разрезал и разламывал в одиночестве у себя дома. Я ощущал сомнение, почти граничившее с отчаянием, представляя, как порчу нам весь праздник. Но нож оказался изумительно острый, на грудке птицы было достаточно мягкого белого мяса, чтобы мне не пришлось разделять кости.

– Очень мило, – произнесла Роуз.

Я положил пару кусочков индейки сначала ей на тарелку, а потом себе. И наконец вынул пробку из вина. Мы сосредоточились на еде.

Ближе к концу обеда Роуз отложила нож и вилку, и они пронзительно звякнули, подчеркивая, в какой тишине мы сидим.

– Понятия не имела, что столько приготовила, – сказала она.

– Это ничего. Зато можно будет потом доедать.

– Невозможно найти маленькую индейку. Вот в чем проблема. Их растят для больших семей. Какое напрасное расточительство…

– Мы наделаем сэндвичей. Мне это было бы весьма кстати. Можно несколько дней вообще не готовить.

– Если бы еще не было нужды думать о деньгах. Всю свою жизнь… – Она оборвала себя и посмотрела на меня суровым, гордым взглядом. – Давай-ка кое-что проясним, Дэвид.

Я кивнул, ощущая давящую тяжесть огромной, неуемной тревоги – тревоги, которая внезапно показалась такой же неотъемлемой составляющей моей эмоциональной вселенной, как гравитация – составляющей Вселенной вообще.

– Знаю, отец рассказал тебе, что я была замужем до того, как вышла за него. И еще я знаю, как он обрисовал мою ситуацию. Бедная, наивная, задавленная нищетой маленькая Роуз выходит замуж за богатого плейбоя, который затаскивает ее в грязь и делает из нее дуру. Надеюсь, ты достаточно хорошо знаешь своего отца, чтобы понимать… не знаю что – его эго! Это эго заставляет его верить или, по крайней мере, говорить вслух, что между мной и Карлом Кортни все обстояло именно так. Ему необходимо считать меня такой. Беззащитной. Печальной. И может быть, глуповатой? Может быть. Но на самом деле все было совсем не так, и мне кажется, я в состоянии судить сама. Карл был богатым и избалованным. Вероятно, он не отличался кристальной честностью, зато обожал меня. Он боготворил землю, по которой я ходила. Некоторые утверждали, что он самый красивый мужчина в Филадельфии. Знаешь, сколько мы были знакомы, прежде чем поехали в округ Бакс и поженились? Двадцать пять дней. Могу поспорить, об этом твой отец тебе не сказал. Могу поспорить, он не сказал тебе, что Карл был без ума от меня. И я его любила. В действительности Карл был поэтом, однако он был слишком богат, потому и выставил себя в итоге настоящим дураком. Он пытался работать репортером в газете, только это было несерьезно. Все было несерьезно. В том и была беда. А не в том, во что предпочитает верить твой отец, не в том, что Карл изменял мне. Измены придумали мы сами, чтобы добиться развода, а Карл был слишком джентльмен, чтобы спорить. Мне пришлось бросить его.

– Папа помог тебе получить развод?

– Он добился того, чтобы мне не досталось ни пенни из денег Карла. Никаких отступных. Никаких алиментов. Ничего. Все Кортни были бы счастливы откупиться, чтобы избавиться от меня. Они, как говорится, с радостью побежали бы в банк. Не то чтобы я хотела их денег. Но Артур! Артур не имел права обговаривать подобные условия. У брата Карла, Денниса, жена была наркоманка, так семья обеспечила ее пожизненным содержанием, чтобы Деннис мог развестись!

– Папа хотел, чтобы ты полностью принадлежала ему. Он не желал, чтобы в ваши отношения были замешаны чужие деньги. И вы же, в конце концов, были коммунистами. Откуда Кортни взяли свои деньги?

– Причина была не в этом!

– Может, папа боялся, что если ты получишь алименты, то не захочешь выйти за него.

– Нет. Причина была не в этом.

– Тогда в чем же?

– Никто не понимает. Я любила Карла. Он был красавец. Никогда я не видела таких красивых мужчин. Ни разу в жизни! И никогда я не испытывала к Артуру тех чувств, какие испытывала к Карлу. Дело было не только в физическом влечении, хотя не стоит притворяться, будто это неважно. Никто никогда не узнает, какой красивой я становилась, когда была с Карлом. Все вокруг влюблялись в меня.

Я испугался. Испугался, вдруг Роуз сейчас скажет, что вовсе никогда не любила отца, что его толстое, основательное тело никогда не доставляло ей удовольствия. Я не хотел этого слышать. В Роквилле был один парень по имени Пол Шульц, которому мать сказала, что никогда не испытывала оргазма. «Инструмент у твоего отца необычайно мал», – сказала она ему, и эта мысль преследовала Пола. Он часто грозился, что кастрирует себя и отошлет член матери, чтобы она убедилась: у него не больше, чем у отца; и, насколько мне известно, он осуществил свою угрозу. Когда я выписывался, он по-прежнему оставался в Роквилле. Конечно, было бы несправедливо обвинять в его мании мать, высказавшую то замечание, однако случай с Полом постоянно напоминал мне, что это не пустяки. Сыновья приходят в ужас, когда слишком отчетливо сознают, насколько несчастны их матери. Я мог бы пережить намеки, мог бы пережить собственные догадки, однако, если бы Роуз продолжила мысль и сказала, что мой отец никуда не годный любовник, боюсь, это знание уязвило бы нечто глубинное и беззащитное во мне, изменило бы меня настолько, что я не смог бы справиться с собой.

Я покорно поднялся, чтобы положить нам добавки, когда зазвонил телефон. Обычно Роуз бросалась к телефону с необычайной поспешностью. Она бежала бегом, даже если стояла в паре шагов, когда он начинал звонить. Но сейчас телефон прозвонил три, четыре, пять раз, а она даже не пыталась подняться, и я, чувствуя, что она ждет этого от меня, отложил нож и вышел на кухню, чтобы взять трубку.

Звонил Альберто Николози, один из старинных друзей матери. Вместе с Ринцлерами, Штернами и Дэвисами Николози были неизменными гостями у нас на День благодарения.

– Алло, – сказал Альберто, – это ты, Дэвид?

– Да. Альберто?

– Привет, Дэвид. Я с трудом узнал тебя по телефону. Извини.

– Ничего страшного. Как поживаете?

– Все отлично. А ты у мамы?

– Да.

– Прекрасно. А остальные? Есть кто-нибудь еще?

– В этом году нет. Мы вдвоем.

– Я так и подозревал. Ты ведь знаешь, что каждый год Роуз готовила для всех нас обед в День благодарения. Мы только что покончили с нашим, боюсь, не совсем традиционным обедом и подумали о твоей маме…

– Да?

– Скажи мне, как по-твоему, будет прилично, если мы зайдем в гости? У нас есть пирог. Мы возьмем его с собой, а Роуз могла бы сварить кофе.

– Мне кажется, это чудесная мысль, Альберто.

– Ты уверен? Мы собирались пойти в оперу. У нас гостит мой брат. Но так непривычно отмечать День благодарения без Роуз.

– Приезжайте прямо сейчас. Я скажу маме, что вы уже в пути.

Роуз прибирала со стола, когда я вернулся. Она сложила только что отрезанные мной кусочки индейки обратно на блюдо и перелила остатки вина из своего бокала в мой.

– Это был Альберто, – сообщил я. – Они с Ирэн сейчас приедут.

– Но мы уже пообедали.

– И они тоже. Они привезут пирог, и мы вместе будем пить кофе. – (Роуз молчала.) – У них гостит брат Альберто. Он тоже приедет.

Она быстро вышла в кухню со стопкой тарелок. Вернувшись, она спросила:

– Так они уже едут?

– Да.

– Что ж, наверное, мне стоит умыться. – Она обхватила лицо ладонями.

– Ты отлично выглядишь.

– О, я знаю, как выгляжу. Ладно. Значит, Ирэн с Алом приедут, чтобы как следует пообедать. Ирэн отвратительно готовит. Уверена, они будут голодные. Надеюсь, Дэвид, ты проявишь учтивость. Твой отец обожает выставлять их на посмешище. Но ведь ты рос у них на глазах. Они тебя любят, и ты должен относиться к ним с уважением.

– Но я и так считаю их отличными людьми.

– Да. Я все знаю. Просто помни, что они человеческие существа, у которых те же чувства, что и у тебя. Они оба мои старинные друзья, Дэвид. И они мне дороги.

Николози приехали, пока Роуз была в ванной. Альберто был в твидовом пальто и ушанке. Волосы у него были длинные седые, а глаза темно-синие, с фиолетовым оттенком. От него пахло трубочным табаком и одеколоном. Ирэн, прямая, тонкая, становящаяся с годами все более хрупкой, была в черном плаще с капюшоном. Губы у нее были накрашены ярко-алой помадой, а белые волосы зачесаны назад двумя большими волнами. Артур как-то сказал, что волосы у Ирэн настолько выдрессированы, что могут по ее команде встать на дыбы и залаять. Младший брат Альберто выглядел озябшим. Он пожимал руки, кивал и застенчиво улыбался, пока Альберто объяснял, что его брат не говорит по-английски.

Когда я вешал их одежду, Роуз вышла из ванной.

– О, кто к нам пришел! – воскликнула она безумным, веселеньким голоском и протянула к ним руки, словно хозяйка чайной. – Ну надо же, явились! Должно быть, вы брат Альберто, – сказала Роуз, не успев подойти к гостям.

– Его зовут Карло, – сказал Альберто и добавил: – Боюсь, он не говорит по-английски.

– О-о, – протянула Роуз, хмурясь и наклоняя голову, как будто это была печальная новость. – Ну, ничего. Это же не помешает ему полакомиться пирогом и выпить мой отличный кофе.

Если бы только она не была такой возбужденной и смогла успокоиться, подумал я, и перестала бы отталкивать от себя людей. Я повесил пальто в шкаф, а когда закрыл дверцу и поглядел в коридор, Альберто обнимал Роуз. Он крепко прижимал ее к себе, кажется покачивая. Роуз стояла на цыпочках и, пока Альберто сжимал ее в объятиях, легонько похлопывала его по спине, как будто бы это она утешала его.

 

Глава 7

В начале следующего года я отыскал еще двоих Баттерфилдов. Первым был Кит, имя которого я обнаружил в телефонном справочнике Беллоуз-Фоллз, в Вермонте. Этот номер я уже набирал несколько раз, однако трубку ни разу не сняли. Но я оставил его в своем списке и решил попробовать еще, потому что Вермонт казался местом, весьма подходящим для Кита. Вермонт или Орегон, где можно грести на каноэ, ходить в походы без необходимости соревноваться с кем-то, чистое, уединенное место, традиционно пустынное и с семейной историей. И вот однажды вечером, когда бушевала сумасшедшая метель, я снова набрал этот номер в Вермонте, и голос, который, несомненно, принадлежал Киту, ответил мне после восьмого гудка.

– Привет, Кит, – сказал я. Мне хотелось услышать его еще, чтобы удостовериться.

– Алло? Кто это? – У него был безупречный, чистый тенор.

Ему следовало стать фольклористом, собирателем американских горных песен девятнадцатого века, однако он был слишком застенчив, чтобы хотя бы играть на банджо, и в тысячу раз застенчивее, чтобы петь даже наедине с собой.

– Это я. – Я услышал, как рядом с ним лает собака.

Кит закрыл рукой трубку и сказал:

– Тише, Амбруаз. – Затем, уже резче, повторил: – Кто это?

– Это я. Дэвид Аксельрод.

– Я так и подумал.

Затем я сморозил глупость.

– Не вешай трубку, – попросил я, что он незамедлительно и сделал.

Я тут же перезвонил, однако он не отвечал. В тот же вечер я написал ему короткое письмо, извиняясь за свой звонок и спрашивая, могу ли я когда-нибудь – необязательно в ближайшем будущем – приехать и поговорить с ним. Он прислал мое письмо обратно, разорванное в клочья, хотя, рассматривая свой конверт, я обнаружил, что его открывали. Он вложил обрывки в другой конверт и прибавил короткую записку: «Я точно знаю, что ты освобожден условно и тебе запрещено общаться с кем-либо из моих родных. Если я еще раз услышу твой голос, так и знай, что тут же позвоню в полицию здесь и в Чикаго».

Затем, в марте, я узнал, где находится Сэмми Баттерфилд. Когда я размышлял об этом чисто теоретически, не имея зацепок, то решил, что он должен оказаться в какой-нибудь респектабельной частной школе, в перевалочном пункте на пути в Гарвард, потом в Гарвардскую школу права, потом в конгресс. Я по-прежнему совершенно серьезно относился к тем мечтам, которые он лелеял в двенадцать. В самом деле, выискивая следы Сэмми, я позвонил в Чоут, и в Эксетер, и в несколько других частных школ, но ничего не добился. Я слишком мало знал о школах подобного рода, чтобы звонить куда-то еще. Как оказалось, Сэмми учился в школе Бомон на севере штата Нью-Йорк. О Сэмми упоминалось в статье, которую я прочитал в автобусе, возвращаясь вечером с работы. Информационное сообщение было передано «Юнайтед пресс интернэшнл» по проводам, и когда я через пару дней зашел в библиотеку, то увидел то же сообщение во всех газетах от Нью-Йорка до Лос-Анджелеса.

« УЧАЩИЙСЯ ОТКАЗЫВАЕТСЯ ОТ ПОЖЕРТВОВАНИЯ. ДАРИТЕЛЬ – СТАРИННЫЙ ДРУГ ЭГНЬЮ

Бомон, штат Нью-Йорк…

Роман Домениц, известный бизнесмен из Мэриленда, друг вице-президента Эгнью, прибыл в Бомон, чтобы преподнести в дар элитной частной школе штата Нью-Йорк полмиллиона долларов. Мистер Домениц, президент компании „Родом индастриз“, собирался сделать пожертвование в память о своем сыне Лоренсе Доменице, ученике выпускного класса этой школы, который скончался от лейкемии в прошлом году.

Самюэль Баттерфилд, председатель младшего класса, был выбран студентами Бомон, чтобы принять чек от мистера Доменица на церемонии празднования столетнего юбилея престижной школы. Выступая со сцены, где находился также вице-президент Эгнью, юный мистер Баттерфилд заявил: „Нам не нужны деньги Доменица“. Разрывая чек, мистер Баттерфилд цитировал обвинения, выдвинутые недавно против Доменица такими организациями, как Национальная лига городов, Конгресс расового равенства и Национальная ассоциация содействия прогрессу цветного населения.

Церемония вручения проходила в конференц-зале Бигелоу на территории вместительного кампуса Бомо. Присутствовали члены семей учащихся школы, а также бывшие выпускники, в том числе генерал Мерил Вудз и Роджер В. Эддисон, основатель компании „Эддисон интернэшнл“. Когда Баттерфилд порвал чек на полмиллиона долларов, аудиторию охватило волнение, и полиция со школьными властями была вынуждена прекратить церемонию и очистить зал. „Мы с самого начала держали ситуацию под контролем“, – заявила Дана Мейсон, директор школы.

Расспросить Самюэля Баттерфилда нам не удалось. Его отец, доктор Хью Баттерфилд из Кэмдена, Нью-Джерси, на вопрос о поступке сына ответил: „Сэмми всегда поступает сообразно тому, во что верит“.

До сих пор школа Бомон не была затронута волной студенческих протестов, захлестнувших американские школы и колледжи в последние годы. Высказывая свое мнение о школе до начала церемонии, вице-президент Эгнью высоко оценил „ученость, достоинство и гражданственность“ ее выпускников. Ранее Эгнью охарактеризовал протестное движение учащихся как „самую затяжную пляжную вечеринку в истории Америки“».

К статье прилагалась фотография Сэмми из тех, что делают в школе ежегодно. Светлые волосы подстрижены а-ля Ланселот, непроницаемое лицо человека, который способен скрыть от объектива все, кроме собственной внешности. Со своими голубыми глазами, шелковистыми бровями, коротким носом и вежливой, практически безучастной улыбкой, он мог бы стать кинозвездой, но ему не хватало тщеславия так же, как и усов, – в том смысле, что тщеславие, вероятно, таилось в нем, однако его требовалось еще вырастить. Я сделал все возможное, чтобы проследить за развитием этой истории, однако ни в одной газетной редакции никто не смог ответить мне на вопрос, был ли Сэмми исключен. Я позвонил Энн, чтобы сообщить ей о том, что вести о Сэмми достигли Чикаго: «И если это напечатали здесь, значит напечатали везде, даже в Китае», – и спросить, был ли Сэмми исключен из школы.

– Я понимаю, чего ты добиваешься, – сказала Энн. Голос ее звучал сонно, как будто она была слегка под кайфом. Вся страна севернее Флориды была завалена снегом, но Энн говорила так, будто нежилась на солнышке. – Мне не нравится, что ты звонишь мне, Дэвид. Это слишком странно и всегда неожиданно. Несправедливо. Каждый раз получается, что ты подготовился к разговору, а я – нет. Но если тебе так уж необходимо звонить мне, по крайней мере, не прибегай ни к каким уловкам, чтобы выведать у меня что-нибудь о моих детях.

Я написал Сэмми на адрес школы Бомон, поздравляя его с тем, что он разорвал чек товарища Эгнью. Когда я только появился в доме Баттерфилдов, то часто спекулировал политическим прошлым родителей. Насколько понимаю, с годами я впитал в себя достаточно марксизма, чтобы немного научить Баттерфилдов политике левых. Однако, написал я Сэмми, «ты совершаешь поступки, которые действительно требуют отваги, а я не участвовал в политических акциях со старших классов, и даже тогда это было всего лишь молчаливое пикетирование военной базы в Эванстоне, где я был с пятью сотнями других участников, и наши действия не повлекли бы за собой никаких неприятностей (или обвинений)». Сэмми не ответил на мое письмо, не дал понять, что получил его, но и не отослал обратно, разорвав на восемь частей. Я знал, что обманываю самого себя, однако воспринял это как положительный знак. Еще через неделю я отправил ему письмо для Джейд с просьбой переслать ей.

Письмо от Энн.

Дорогой Дэвид!
Энн

Бедный ты, несчастный. Сначала я повесила трубку, потом заставила тебя топать на почту, забирать мои письма, которые не влезают в твой почтовый ящик. Когда дело касается тебя, я ни разу не отказывала себе в привилегии быть нерешительной. Ты, кажется, всегда получал удовольствие от моей амбивалентности, тогда как остальные принимались рвать на себе волосы. Ты был настолько уверен, что за моей капризностью скрывается типичная леди-янки, настолько уверен в первостепенной важности ее эмоций, насколько она уверена в своей родословной. Интересно, ты по-прежнему в этом уверен? Надеюсь, что так. Я же уверена, что ты единственный, кто в этом уверен. Однако теперь, когда ты сам стал жертвой моих капризов, уже скоро ты захочешь забыть о том удовольствии, с каким когда-то воспринимал странную синкопированность моих чувств.

Синкопированные чувства? Господи, да ни в нашем, ни в загробном мире нет ни одного человека, кроме тебя, к которому я обратилась бы с подобной фразочкой. Я понимаю, что ты смиришься со всем, не сделаешь ничего, что грозило бы гибелью нашей переписке. Я наконец-то поняла, почему некоторые женщины – или это только молоденькие девчонки? – отвечают на бесчисленные мольбы заключенных, публикуемые в подпольных газетах, и пишут письма совершенно незнакомым людям, которые отбывают наказание. Такова история. В птичке в клетке есть нечто такое, что вызывает отклик в душе женщины.

Кстати, об отклике в душе женщины. Хью вернулся в город. Его нынешней подружке Ингрид Очестер лет двадцать семь, хотя выглядит она как ровесница Хью. Бог знает, что ее так состарило. Она вроде бы ничего особенно не делает, а все ее тревоги связаны лишь с тем, удержится ли глазурь на ее горшках и вазах и благополучно ли долетит ее восьмилетний сын, который постоянно мотается между матерью и отцом, представителем компании «Пепси» в Саудовской Аравии. Ингрид принадлежит к той породе женщин, с которой я никогда не сталкивалась, ни при каких обстоятельствах. Домашняя, какая-то никакая, она как будто и пришла из ниоткуда и без всякой цели. В ее прошлом полно городов вроде Кэмдена в Нью-Джерси. Ее родители добились успеха в Истоне, в Мэриленде. Они разбогатели, торгуя диванами.

Мы с Хью были из разных миров, однако в нашем случае полярность хотя бы радовала. Он из Нового Орлеана, а я из Нью-Йорка, но обе наши семьи были из числа обедневших богачей (сильно обедневших). Родители вдалбливали нам одни и те же ценности. Но Ингрид и Хью? Непонятно, что у них общего. Я так до конца и не уловила, каким образом они познакомились. Был какой-то кузен, лопнувшая шина… Зато Ингрид явно влюблена по уши – и все дети так говорят, – и Хью наслаждается этим, как кот сметаной.

Вот это в нем особенно нелепо. Он до сих пор поражается, когда женщина влюбляется в него, и его эго настолько слабо (настолько ненасытно), что любое мимолетное увлечение он считает романом века. Каждый раз, когда Хью сознает себя объектом женского внимания, он опрометчиво хватается за оказию, отдаваясь всей душой. Несмотря на свою безусловную привлекательность, Хью поразительно часто оказывается в роли брошенного любовника. Он цепляется с такой настойчивостью, что среднестатистическая дама, которой нравится, когда среднестатистический мужчина просто хочет наслаждаться жизнью, спешно ретируется. Ты почти так же хорошо, как и я, знаешь, каким убийственно серьезным бывает Хью. Как он любит погружаться в глубокие размышления, как любит вспоминать все до мелочей, как точно и болезненно рассортировывает свои эмоции. Угрюмый мыслитель, молчун, Хью способен, например, встать посреди обеда, подойти к твоему стулу, поднять тебя, затем раскинуть руки и с полной серьезностью заключить в крепкие объятия, а ты тем временем стараешься не жевать. Так вот, большинство женщин не способны мириться с подобными выходками.

И в отношениях с Хью наступает некий момент, когда женщина сознает, что дело не в поступках, с помощью которых Хью домогается ее, а в том, какой он сам. Он вносит события в реестр: наш десятый обед с паэльей, пятая годовщина, как мы нашли дом, пятая годовщина, как мы подписали бумаги на дом, пятая годовщина, как мы въехали в дом. И так без конца, и так без перерыва, все идет и идет. Мы уже семнадцать лет женаты, а я вынуждена отложить книгу, чтобы поглядеть в серьезные голубые глаза Хью, молча сверлящие меня с другой стороны комнаты, словно пытающиеся докопаться до моей сущности. «Хочешь поговорить?» – спрашиваю я. Но он не хочет. Он хочет «пообщаться». Явившееся из мира «Самодержца обеденного стола» [13] и влившееся в общий хор голосов моей жизни, подавляющее и многозначительное молчание Хью обладало для меня глубокой звучностью. И хотя мои отношения с ним постепенно становились ироническими и разрушительными, они все же никогда не приедались по-настоящему. Я никогда не теряла веры, что его ждут великие дела, что он обладает чем-то важным, чему может научить меня.

Я всегда считала, что это Хью бегал за мной, но правда в том, что даже его кембриджские ухаживания страдали неизлечимой неуверенностью. Хью нашел меня после того, как я опубликовала рассказ «Родовые муки» в местном литературном журнале. Журнал печатали синей краской на желтой бумаге, и мой рассказ был таким напыщенным и претенциозным – обычная пустословная чепуха об эгоистичной молодой женщине, умирающей от собственной утонченности и самокопания, – что потом я несколько недель старалась не показываться никому на глаза. Однако Хью умудрился прийти в восторг от моей писанины и разыскал меня. Незнакомый человек, он написал мне официальное письмо и пригласил на дайкири – в моем рассказе героиня дюжинами пила дайкири – в «Паркер-хаус». Мысль о встрече с этим хорошо воспитанным и не замышляющим ничего дурного незнакомцем была слишком соблазнительна, и я явилась в «Паркер-хаус» в черном платье и в бусах из сиреневого стекла. Хью был в двубортном светлом костюме, с экземпляром «Родовых мук», и он бессовестно растягивал слова. Он почувствовал, что я не смогу остаться равнодушной к такому образчику джентльмена-южанина. Он сообщил мне, до какой степени восхищен моим рассказом, спросил, как мне удалось добиться всех этих анемичных, третьесортных эффектов, в общем, устроил мне интервью, в точности как через много лет устроил ты, когда явился к нам с фотокопиями моих рассказов из «Нью-Йоркера». Только тогда я была юной, своенравной девчонкой в отеле с незнакомцем, и через полчаса нашей беседы (и на середине моего второго дайкири, разумеется, совершенно кошмарного напитка) я уже надеялась, что Хью подытожит свои похвалы, предложив заказать номер.

Если бы я знала тогда то, что узнала уже довольно скоро, не потребовалось бы ничего сложного, хватило бы одной моей фразы: «О, Хью, я должна быть с тобой…» – и Хью в ту же секунду стоял бы у стойки администратора, сглатывая слюну с такой силой, что его адамово яблоко дергалось бы, как кукушка в часах. Я понятия не имела о глубине его стеснительности и впечатлительности: в вопросах телесных Хью постоянно требовалось разрешение. Зато, получив разрешение, он мог превратиться в самого настоящего козла, но до того бывал погружен в себя, флиртовал так неуверенно, что закрадывалось сомнение, точно ли за всем этим скрываются требования истинного либидо. Если бы не его привлекательная внешность, Хью был бы совершенно жалок. Все, на что он только был способен, – предоставить себя в чье-то распоряжение, он не мог протянуть руку и взять. Но откуда мне было знать? Потребовались недели размышлений и разочарований, прежде чем я поняла, что если хочу получить Хью, то должна проявить инициативу. И вот на одном знаменитом званом ужине я объявила, зажигая свечи: «Оставь надежду, всяк сюда входящий».

Господи, должно быть, я была еще более одинока, чем предполагала. Так увиваться вокруг Хью! Близится первая годовщина нашего развода. И так тому и быть. Мы продали дом, продали десять акров паршивой земли на Миссисипи, которые подарил нам на свадьбу отец Хью, и предстали, словно бродяги, перед судом в Чикаго, лгали сквозь ровные белые зубы судье, чтобы наша история показалась чуть менее запутанной и непристойной. Подружка Хью ждала снаружи, заняв на стоянке два места своим проклятым фургоном, а я кутнула, раскошелившись на такси до аэропорта О’Хара, чтобы как можно быстрее оказаться подальше оттуда.

Развод был неизбежен после того, как не стало дома, – так ветшают и теряются важные документы, если им не отведено места для хранения. Тот большой дом на Дорчестер-авеню обладал магнетизмом домашнего очага, который помогал нам оставаться вместе – пусть даже и в состоянии шаткого равновесия. Там была наша родина, наша космическая станция, ну, ты ведь помнишь магию того дома. Нам так повезло, что мы нашли его, а потому его потеря стала для нас катастрофой, поскольку пришлась на тот период жизни, когда мы нуждались в нем сильнее, чем раньше, нуждались в знакомых деревянных стенах, низких умиротворяющих стонах из старого подвала, в меланжевом полотне неба и ветвей, которое так мирно висело за окном. Дом был краеугольным камнем, прародителем воспоминаний. Он обладал способностью сохранять, оберегать нас, наши жизни, наши обещания. Покинуть этот дом было для нас все равно что для дикого племени покинуть земли предков. Без знакомых дверей, в которые можно выйти, громко хлопнув, ссоры все длились и длились, становясь все серьезнее и желчнее. Ох уж эти ссоры в гостинице, когда в соседнем номере горничные, а в холле собрание Киванис-клуба. Ночные разговоры шепотом в доме моего брата в Мейне. Даже когда брат с семьей уезжал в Бостон и мы, Баттерфилды, на несколько дней оставались одни, мы ходили на цыпочках и переговаривались вполголоса, мыли за собой чашки, не успев допить. Мы стали беженцами без всякой причины, больше интересуясь сутью обвинения, чем наказанием.

Вот это и связывает нас, тебя и меня. Чувство вины. Я подозреваю, что именно поэтому ты считаешь себя вправе общаться со мной, и потому снова разговаривать с тобой кажется мне одновременно естественным и неизбежным. Мы с тобой, как я предполагаю, кармические близнецы. Это ты – ты один – устроил пожар, но кто знает, как бы все обернулось, если бы не посылка с гостинцем от моего двоюродного брата из Калифорнии. Когда пришла его посылка с десятью дозами, десятью дозами по двести пятьдесят микрограмм фармацевтически чистого ЛСД… Да, насколько я помню, все мы были взволнованы и ощущали свою исключительность. Нам всем давно уже было любопытно – нет, даже больше: все мы давно считали своим долгом попробовать его. Единственная беда – было страшно покупать наркотик у какого-нибудь сумасшедшего с улицы, у какого-нибудь чокнутого подростка, способного с тем же успехом продать нам стрихнин или конский транквилизатор. Однако с подлинным товаром на руках – жутким образом благословленные получить его прямо из лаборатории – мы были готовы. Это был мой кузен, мое письмо, и посылка была адресована мне. Однако мы все вместе обсудили и решили, что будет лучше – вызовет меньше разногласий, будет не так странно и исключительно, – если примем наркотик всей семьей. Мы были готовы узнать нечто чудесное и преображающее, и, как мне кажется, наше желание оставаться семьей было настолько сильно, что мы захотели испытать приход вместе.

И в итоге, когда пришло время действовать быстро и энергично, мы все оказались беспомощными, как кролики на скоростном шоссе, поскольку узнали нечто такое, что было невозможно принять. Когда жизнь топталась где-то на краю забвения, оказалось, что мы вовсе не одна семья: каждый был сам за себя, со своими страхами, со своим одиночеством. И пусть никто из нас не был в состоянии по-настоящему уловить ту мысль, но я уверена, что все почувствовали, в той или иной мере, что мы наказаны за вмешательство в священную химию мозга, что тот пожар был преддверием ада, на который мы себя обрекли. Я часто задавалась вопросом (и сокрушалась), почему мы были так чертовски беспомощны, почему не смогли просто выйти из дома, и каждый раз мне вспоминалась тогдашняя мысль: я заслуживаю худшего.

Кстати, о чувстве вины. Кажется, я хочу защититься от твоего обвинения. Цитирую: «… когда я начал оставаться у вас на ночь, все заметили, что Джейд не высыпается, и потому было решено, что нам нужна двуспальная кровать, подержанная двуспальная кровать из Армии спасения, которую мы обработали средством от клопов и надушили „Шанелью № 5“».

Разве это была моя идея? Может, «Шанель № 5» была моей идеей – «Шанель» уж точно была моей. Однако кровать была идеей Джейд и, смею предположить, твоей. Неужели тебе кажется, что покупка этой двуспальной кровати была в моем стиле? Неужели ты помнишь, как я высказывала подобное предложение? Или же ты запомнил, что с моей стороны не последовало возражений, и решил, что я «за»? Ты не понимаешь. Я сознавала, что вы оба не высыпаетесь, однако причина заключалась в ураганной силе вашей любви друг к другу. Ты заставил меня горячо желать себе бессонницы, потому что я поняла причину, движущую вами: нежелание расставаться. Именно одиночество сна наводило на тебя ужас. Ты не хотел спать. Отсюда и прогулки далеко за полночь. Мы думали, вы стараетесь измотать друг друга, но теперь-то я понимаю, какую цель преследовали эти двухмильные вылазки. Вы будили друг друга, наверное заходя в «Медичи» на чашку эспрессо, прежде чем возвращаться домой.

Джейд всегда любила поспать. По выходным она запросто могла проспать часов до четырех дня. Она спала в школе, засыпала в автобусе, на загородных прогулках всей семьей. Она, словно старушка, задремывала в кино. Естественно, мы заметили эту ее едва ли не нарколепсию и поняли, что это способ убежать: от собственного стремительного взросления, от всех бесчисленных подробностей жизни, которые расстраивали ее, и от нас. Однажды, когда ей было лет девять-десять, я обнаружила, что она спит в ванне, и разбудила ее, потому что испугалась, что она может утонуть, и потому что уже целый час дожидалась, когда же она выйдет. Она посмотрела на меня со всем негодованием, на какое была способна – уже тогда его было немало, – и сказала: «Сон мне необходим». Она очень ревностно относилась к своему сну, оберегала его, словно это была ее собственность. Если бы она могла прятать его, как я прятала свои шоколадки, то повсюду были бы заткнуты сновидения и свертки с бессознательным. В доме, где всем делились и обо всем говорили вслух, где нужд было больше, чем возможностей эти нужды удовлетворять, Джейд научилась уходить во вселенную, где до нее невозможно было добраться, невозможно критиковать, невозможно узнать.

И вот после стольких лет ее нарколепсии нам, с появлением на сцене тебя, пришлось привыкать к бессоннице Джейд. Когда возникли первые симптомы – некий ледок в глазах, а также ее откровенные заявления, что она спит около двадцати часов в неделю, – Хью избрал гомеопатический метод и начал давать ей микроскопические дозы стимуляторов. Начал он с растительных стимуляторов, добавленных в чай, затем, отойдя от своих принципов, даже стал подмешивать декседрин. Хью предположил, что ее тело бодрствует по причине какого-то внутреннего кризиса, из-за потребности в бессоннице, и, следуя гомеопатическому эдикту лечить подобное подобным, Хью предпринял попытку освободить ее тело от необходимости порождать бессонницу, порождая ее искусственно, – таким образом он надеялся ослабить сигналы мозга, вызывающие инсомнию. Затем он предпринял гомеопатическую атаку номер два, разновидность доморощенного психоанализа. По неизвестным причинам это здорово удавалось Хью.

Хью основывался на подозрении, что твои занятия любовью оставляют Джейд в постоянном возбуждении, скажем так, в состоянии неудовлетворенности. Это, правда, никак не объясняло твою бессонницу, однако твоя бессонница тревожила как-то меньше. Постоянная сексуальная неудовлетворенность, вероятно, была чистой воды фантазией Хью, его способом примириться с утратой дочерью девственности, но тем не менее он постарался деликатно вытянуть из нее подробности «ночной жизни», как он это называл. Джейд пощадила его, деликатно умолчав о том, что ответ смутит его, а также о том, что не считает его новоявленным Фрейдом, готовым посмотреть правде в лицо, какой бы горькой эта правда ни была. Словом, она попросту отказалась говорить о вашей сексуальной жизни. Мне кажется, она знала, что Хью хотел услышать о ее ночных страданиях и метаниях, но в любом случае говорить об этом она не собиралась. Ее преданность тебе и миру, в котором вы оба жили, не имела границ. Джейд была патриоткой той земли чувств, которую вы отвоевали для себя: «Это моя любовь, правильная она или нет!» Поэтому она обходила его вопросы, честно сказать, робкие, а когда он прибегнул к лобовой атаке, то закричала: «Ты все у меня отнимаешь! Ты присваиваешь себе то, что принадлежит мне!» Джейд обладала способностью переходить на язык Хью, когда сражалась с ним. Джейд облачалась в форму войск Хью и нападала на него с деревьев и из-за кустов, тогда как я сражалась с ним подобно британским колониальным войскам: на открытой местности и в красных мундирах.

А бессонница не проходила. И те ночи, когда тебя не было с нами, были не лучше. Джейд отправлялась в постель пораньше, явно спеша воспользоваться часами, когда никто не будет мешать, но затем следовал по меньшей мере один звонок тебе, однако чаще всего, проспав час или два, она уже сидела за письменным столом, строча тебе письмо, рисуя твое лицо или сочиняя стих для тебя, иногда даже пытаясь наверстать пропущенное в школе. Хью был уверен, что у нее отмирает краткосрочная память, что она стала бледнее. Он даже начал нести чушь о том, стоит или же не стоит незаметно подмешивать ей барбитураты. Он куда охотнее соглашался на прием наркотиков за компанию, нежели по медицинским показаниям.

И вот кульминация наступила, когда Джейд пришла к нам и попросила настоящую кровать для своей комнаты, двуспальную кровать, подобающую даме, которая делит спальню с любовником. Очень странно, что теперь ты коришь меня за уступку в столь незначительном вопросе, ведь был вопрос куда важнее: прежде всего, мы ведь пустили тебя в спальню нашей дочери. Получается, ты поддерживаешь нашу веру в сексуальные права молодежи, но возмущенно поднимаешь брови из-за какого-то там предмета мебели. И как насчет твоих собственных высокоморальных родителей? Что было у них на уме, почему им так и не удалось удержать тебя от переезда в наш дом? По крайней мере, мы с Хью знали, где находится наша дочь, даже могли услышать ее через стену, если бы прислушивались повнимательнее. Правда состоит в том, что никому не хватало духу запретить вам двоим постоянно быть вместе, энергетика вашей связи странным образом пересиливала все. Поскольку мы не считали, что заниматься любовью – это грех или преступление, то могли лишь возразить, что вы с Джейд еще не готовы к плотским наслаждениям. Только как мы могли такое сказать, когда сами буквально обезумели от зависти из-за вашей любви? В вас внезапно воплотились все наши наполовину забытые романтические фантазии. Отказывать вам было равносильно тому, чтобы отказывать себе.

И да, я согласилась на нее, на эту кровать. Я верила в вас двоих, в правильность ваших поступков и в мир, который вы создали. И только когда прибыл грузовик с этой кроватью из Армии спасения и она оказалась в маленькой комнатке Джейд, я поняла, что все доводы Джейд полностью основывались на лжи. Двуспальная кровать никоим образом не была связана с ее бессонницей. Ничто не могло погрузить вас двоих в сон. Любовь – или же только романтика? – подобна галлюциногену. Ковер-самолет, обман публики. Любовь у каждого своя, и никто из тех, кто замечает ее, а значит, верит в нее, не может даже надеяться на такую же точно. Вы, две одурманенные твари, воцарились на вашем подержанном ложе. Случались моменты, Дэвид, когда я думала, что именно это (не говоря уже о том, к чему все привело), именно вы двое и возможность наблюдать за вами, понимая, что вы значите друг для друга, понимая, что любовь есть состояние измененного сознания, было явно больше того, что я могла постичь. Именно это, в определенном смысле, разрушило мою жизнь.

 

Глава 8

Январь – это когда начинается время, а весна – это когда начинается жизнь, и для меня первым днем весны стал день, когда я украдкой зашел в бюро путешествий на углу Джексон-бульвара и Стейт-стрит и купил билет на самолет до Нью-Йорка. Стоял холодный апрельский день, серый, слякотный, однако в брюхе ветра медленно ворочались самые сумасбродные обещания. Я заплатил за билет новенькой стодолларовой купюрой, ощущая себя хитроумным шпионом. Я купил билет на выдуманную фамилию и с открытой датой вылета. Я воображал себя блистательным, храбрым героем, которому угрожает огромная опасность. Один шаг за рамки закона заставил воображение разыграться и выпустить наружу потоки пугающих криминальных страстей. Я представлял, что мой словесный портрет распространен повсюду, и миловидная женщина, продавшая мне билет, на самом деле смотрела на мое фото, переданное через информагентства и заткнутое за пластиковую окантовку прилавка. Я убрал билет в карман пальто и, опустив голову, быстро вышел.

В квартире я, предвкушая поездку, спрятал билет. Я думал, что я несколько храбрее, чем оказался на самом деле. Как человек, обреченный на неудачу, я размышлял о сотне мелочей, которые могут пойти не так. Я представлял, как полицейский надзиратель Эдди Ватанабе вдруг без предупреждения заходит за мной в колледж и обнаруживает, что меня там нет. Я представлял, как меня арестовывают за переход улицы в неположенном месте на углу Сорок второй и Бродвея, после чего обнаруживается, что я был в Нью-Йорке и нарушил условия своего освобождения. Я представлял, как Энн захлопывает дверь у меня перед носом и звонит в полицию. Все это были возможные варианты, и я был прав, что думал о них, однако остановиться уже не мог. Картины катастроф мучили меня, словно они были мое отдельное, злобное «я». Мне очень хотелось не думать о последствиях, как и полагается, если ныряешь в воду с вышки, несешься на лыжах по крутой, залитой солнцем горе или играешь в любую другую из тех безрассудных игр, какие мы изобрели как метафору любви.

Я старался подготовиться. Я уложил чемодан. Покупал «Нью-Йорк таймс» и «Виллидж войс». Я пролистывал книги с фотографиями Нью-Йорка. Когда я слышал пролетающий над головой самолет, то искал его в небе глазами. Я методично снимал деньги со своего маленького сберегательного счета, как будто за мной следили федеральные агенты. Я сказал доктору Экресту: «Знаете что? Я хотел бы поехать в Нью-Йорк». Он спросил почему, и я быстро пожал плечами, проклиная себя за то, что без всякой выгоды рискую быть разоблаченным. Врач мне действительно нравился, и я с трудом удерживался от того, чтобы рассказать ему о десятках сделанных междугородных звонков, написанных письмах и толстенных, питающих надежды письмах, полученных от Энн. И часто я искренне сожалел, что напрасно растрачиваю время, свое и Экреста, в особенности в такие моменты, когда упирался рогом и был сам сыт по горло своим характером. Я не особенно верил в пользу психотерапии, однако мне предоставили возможность на протяжении нескольких лет беседовать с высокообразованными, дорогостоящими врачами, а я извлек из этой возможности так мало пользы из-за твердого намерения сохранить свои тайны.

Профсоюз рабочих швейной и текстильной промышленности снял меня с пикетирования и перевел в региональный офис, где я работал под началом парня по имени Гай Паркер. Гай, всего на несколько лет старше меня, был твердо уверен, что Объединенный профсоюз нанял его делать тридцатиминутный фильм, «изображающий борьбу профсоюза, начиная со времен потогонных фабрик прошлого и заканчивая задачами на будущее». Паркер просматривал отрывки фильмов и фотографии в архивах профсоюза с настоящей страстью. Глядя на фотографию женщин, прыгающих из окон во время пожара на фабрике «Трайангл», Гай мог постучать большим, цвета слоновой кости пальцем по высокому, слегка покрасневшему лбу и задумчиво пробормотать: «У каждой из них была семья. Представляешь, родители, мужья, ухажеры, возможно, дети. У каждой. Жизнь. А потом – вниз из окна. Подумай об этом». Гай хотел, чтобы каждый случай работал на Общую Картину. Переговоры нагоняли на него скуку, от планов по постройке кооперативных домов он едва не начинал хныкать от нетерпения: ему требовались забастовки, бойкоты, пожары, громилы, количество жертв. История профсоюза у Паркера превращалась в сплошную истерику. Я предлагал ему назвать фильм «О господи! Начальство идет!»

Однако работать под началом Гая было куда приятнее, чем мотаться взад-вперед перед магазином, и с тех пор, как я стал научным сотрудником Паркера, негласно подразумевалось, что рано или поздно мне придется поехать по работе в Нью-Йорк, где в общенациональном офисе профсоюза хранятся «настоящие сокровища» в виде фотографий и документов и где до сих пор живут такие герои ранних времен профсоюза, как Альма Хиллман и Джейкоб Потофски.

Гай ничего не знал обо мне, да и ему было плевать на мою личную жизнь, хотя Гаю нравилось, как я слушаю его, и он часто предлагал мне вместе пообедать или выпить. И тем не менее, поскольку судьба не только переменчива, но и игрива, Гай постоянно заговаривал о моей грядущей командировке в Нью-Йорк, предположительно назначая ее на один день, откладывая на следующий, пока я почти не поверил, что все это некая сложная ловушка, и впредь уже не реагировал на его обещания. Однако я все же воспользовался представившимся случаем и попробовал ногой воду возможных последствий, если я вдруг действительно использую свой билет и полечу на восток. При встрече с Эдди Ватанабе я вскользь упомянул, что моя работа, возможно, потребует, чтобы я уехал на недельку в Нью-Йорк. И Эдди ответил так быстро, что я задумался, не дожидался ли он от меня именно этих слов.

– Это невозможно, Дэвид. Ни при каких обстоятельствах.

– Почему нет? – спросил я. – Даже если я предоставлю письменное заявление от своего босса, что должен отправиться в Нью-Йорк?

– Невозможно ни при каких условиях.

Спустя две недели я снова встретился с Эдди. Был вечер, и весна отступила. Шел ледяной дождь, небо приобрело цвет темно-синего фарфора, и казалось, что от удара грома оно может расколоться на тысячу кусочков. Вместо того чтобы встретиться в офисе Эдди, мы решили поговорить в закусочной «Уимпи», в торговом центре недалеко от моего дома. Когда я пришел, Эдди уже сидел. На нем была тонкая шерстяная куртка с длинными и узкими деревянными пуговицами. Еще он недавно подстригся. Теперь у него была прическа, как у бизнесмена, и его практически прозрачные золотистые уши походили на личинок и казались такими уязвимыми. От него пахло мятной жвачкой и новой машиной. Когда я сел, он протянул мне руку и я пожал ее.

– Не волнуйся, – сказал он. – Ты не опоздал. Это я пришел раньше времени. – Он щелкнул пальцами, подзывая официантку, словно недотепистый мальчишка, который старается показаться крутым и искушенным перед девушкой.

Официантка подошла и вынула блокнот, стараясь не поднимать на нас глаз. Эдди заказал кофе, а я попросил рутбир.

– Почему вы решили встретиться здесь? – спросил я.

Закусочная «Уимпи» много лет была любимым местом встречи для всех жителей Гайд-Парка, и мы с Джейд съели здесь добрую сотню гамбургеров, причем некоторые из них – в этой самой кабинке, где сидели теперь мы с Эдди.

– Мне нравится встречаться на нейтральной территории. Я впадаю в депрессию, когда целями днями сижу в конторе. Кроме того, мне кажется, там ты держишься напряженно. Мне бы хотелось, чтобы ты по-настоящему расслабился, почувствовал себя со мной легко и, вероятно, всего лишь вероятно, понял, что в приятном месте ты можешь быть со мной честнее.

В мире было не так много вещей, которые я презирал больше, чем болтовню Эдди Ватанабе.

Официантка принесла наш заказ и поставила перед нами. Эдди бросил в кофе таблетку сахарина и помешал снизу вверх, как будто пытался достать половником разварившиеся овощи со дна кастрюли с супом.

– Ты все еще мечтаешь о поездке в Нью-Йорк? – поинтересовался он.

Я на мгновение смутился, забыв, что говорил об этом в нашу последнюю встречу, и в панике решил, что меня разоблачили. Но затем вспомнил нашу беседу и пожал плечами.

– Что это значит? – спросил он. – Пожатие плечами может означать «да», может означать «нет», а может означать, что ты не хочешь отвечать. Так что именно?

– Это значит, что я не думал об этом. Какой смысл?

– Ну и характер! А какой смысл – зависит только от того, с какой точки зрения посмотреть. Я начал беспокоиться за тебя, если хочешь услышать правду. Ты же интеллектуал.

– И какое отношение это имеет к делу?

– Огромное. У меня сложилась теория, когда я только осваивал профессию, что система не работает, если у человека интеллект выше среднего. Либо она ломает его, либо он находит способ обойти ее, но, черт возьми, нет способа заставить систему наказаний, я имею в виду в ее нынешнем виде, воздействовать на парня с высоким интеллектом. Вот потому, Дэвид, людей вроде тебя я воспринимаю как личный вызов, в профессиональном смысле. Я могу в десять раз лучше изучить пенологию, работая с таким интеллектуалом, как ты, чем с придурком, которого взяли с поличным, когда он пытался ограбить бакалейную лавку мистера Гольдберга.

– Мне кажется или я улавливаю нотку антисемитизма?

– Чушь. Я вообще не против чего-либо. Если на то пошло, я анти-анти, и ты сам знаешь. Господи, Дэвид, ты просто в упор не видишь, когда тебе попадается что-то достойное. В особенности когда тебе попадается полицейский надзиратель, который в последнее время только и делает, что борется за тебя.

– Это в каком смысле?

– Ладно, – произнес Ватанабе с весьма театральным вздохом, – я не собирался тебе рассказывать, но, наверное, можно.

То была его обычная преамбула, когда он собирался проинформировать меня о моих урезанных правах.

– Расскажите, – предложил я.

– Хорошо. На этой неделе отец был в городе.

– Отец? Чей?

– Баттерфилдов.

– Хью приезжал?

– Именно так.

– И вы его видели?

– Нет. Он меня не интересует. Мой объект – ты, а не он. Ты.

– Откуда вам известно, что он здесь был, если вы его не видели? Он вам звонил?

– Ладно. Я тебе скажу. Не уверен, что стоит, но раз уж ты спрашиваешь. Баттерфилд тесно общается с Кевином Десото. Ну, его ты помнишь, он еще выдвигал против тебя обвинение. Десото увлекается тем странным видом медицины, на котором специализируется Баттерфилд. И вот Баттерфилд прилетает в город и…

– Откуда?

– Не знаю. Откуда-то. Какая разница? В любом случае, он является в кабинет Десото и заявляет, что у него имеется новая информация по делу против тебя.

– Какому еще делу? Мое дело закрыто. Меня не могут судить дважды.

– Баттерфилд хочет, чтобы твое досрочное освобождение отменили.

– И что он говорит? Какую причину называет?

– Кто знает? Десото не захотел уточнить. Но скорее всего, ерунда. – (Я кивнул.) – Но Баттерфилд на взводе, его возмущает, что ты не сидишь в тюрьме на хлебе и воде. Десото дает ему понять, что ты освобожден на весьма жестких условиях, а потом звонит моему шефу, рассказывает обо всем, и мой шеф встречается с Баттерфилдом. Этот Баттерфилд считает, что ты хочешь снова общаться с его родными. Он был чертовски взволнован, как мне сказали. Можно подумать, это случилось вчера, пожар, который ты устроил. Когда мой шеф объяснил, что мы не собираемся отменять твое условно-досрочное освобождение, Баттерфилд как будто спятил. Он сказал, что ты не понес наказания. Что больница, в которой ты был, все равно что сельский клуб. Сказал, ты был волен делать все, что тебе заблагорассудится. И знаешь, что он еще сказал? – (Я помотал головой, хотя и знал.) – Он сказал, ты написал письмо его сыну.

– Это совершеннейшая ложь, – произнес я быстро и с большим чувством.

– Разумеется. На самом деле именно так я и сказал шефу, когда он спросил мое мнение. Ложь. Я сказал, Баттерфилд недооценивает твой интеллект. Этот мужик, судя по тому, как он себя вел, просто спятил. Он стоял посреди кабинета моего шефа, отнимая его драгоценное время, бил себя в грудь и кричал, что, пока он жив, он сам гарантия того, что ты никогда не увидишь его дочь и никого из его родных. Мой шеф говорит: «Это же наша работа, мистер Баттерфилд, а не ваша». А Баттерфилд вопит, что мы не выполняем свою работу, отчего она становится его работой. – Эдди допил кофе и пожал плечами. – Фьють, – присвистнул он, покачивая головой. – Сама мысль о том, как он тебя ненавидит, пугает меня.

– Почему это вас так пугает?

– Сам не знаю. Просто пугает. А тебя нет? Разве тебя это не беспокоит? – (Я покачал головой.) – Что ж, хотел бы я сохранять такое же хладнокровие. У меня от этого мурашки по коже.

На следующий день была суббота, и я проснулся в слезах. Сон, от которого я обычно просыпался, был о том, как я встречаю Джейд. Она видит меня, разворачивается и убегает, а я бросаюсь за ней, иногда по Гайд-Парку, иногда по лесу. Скоро она отрывается от меня и исчезает, а я все бегу и бегу.

Однако на этот раз мне снилось, что я плачу в своей комнате в Роквилле. Было солнечно и тепло, я сидел за своим детским письменным столом, уронив голову на руки, и плакал. А потом мне приснилось, что в дверь постучали, и я сразу проснулся, конечно, один и в полной темноте, потому что моя спальня находилась в глубине квартиры, куда не проникал солнечный свет. Просыпаясь, я услышал свои рыдания, похожие на лай одинокого пса в деревне за милю отсюда.

Слезы, которые я проливал в то утро, лежа на неудобном ложе, какое соорудил себе сам (бугристый матрас, нестираные простыни, поролоновая подушка без наволочки с ледяной молнией), были единственным доступным мне выражением катастрофической тоски по Джейд.

С той ночи, когда я устроил пожар, жизнь непрерывно твердила мне, что не стоит и дальше хранить свою любовь. Я же старался держать при себе то, что считал только своим, опасаясь, что, когда потеряю это, от меня останется пустое место. Но теперь я чувствовал, что значительная доля моей решимости уже утрачена. И еще я чувствовал: какая-то часть меня вроде бы хочет, чтобы эта любовь наконец-то стала ослабевать. От нее на меня веяло невыносимым жаром, от нее мысли плавились, как в лихорадке, которая не желает проходить. Она была хуже траура, потому что горе подтачивает надежда, а я даже не мог превратить свою любовь в воспоминание.

Я не мог не тосковать по Джейд. Прикосновение ее маленьких твердых пальцев ног, когда я опускался перед ней на колени с потускневшими кусачками для ногтей. Родимое пятно оттенка дубовой коры на внутренней поверхности бедра. Нежный пушок вокруг пупка. «Доверься мне», – говорила она, когда мы занимались любовью. Она лежала сверху и сжимала руками мои плечи, двигаясь все медленнее и медленнее, как будто время потихоньку останавливалось, и не позволяла мне кончить, тогда как я дергался на матрасе, словно на электрическом стуле. Мое имя она произносила так, словно открывала некую тайну. Иногда в комнате, полной людей, только я и слышал ее – одна из тысячи особенностей, не поддающихся объяснению. Все эти образы я сберег, чтобы они по-прежнему были с нами, когда мы снова встретимся, но теперь они являлись по своей воле, они вили из меня веревки, они властвовали надо мной безгранично.