Три ялтинских зимы

Славич Станислав Кононович

Документальные повести С. Славича «Сто часов», «Послесловие к подвигу» и другие широко известны читателям. В основе новой книги также лежат действительные факты. Посвящена она борьбе советских патриотов против фашистских захватчиков в оккупированной Ялте. Автору удалось воскресить страницы ялтинского подполья, с любовью рассказать о людях, отдавших все силы, саму жизнь во имя Родины.

 

ОТ АВТОРА

Мысль об этом предисловии родилась, когда книга была уже готова. Показалось необходимым кой о чем как бы предуведомить читателей, а может, и предупредить.

Стоит заговорить о Ялте, и в памяти встает небольшой безмятежный зеленый городок на берегу теплого моря. Упоминание о ялтинской зиме рождает улыбку: что там за зима, если не перестает зеленеть трава и в январе цветут мушмула и жимолость… Было, однако, время, когда даже легкомысленная курортная Ялта выглядела сурово и замкнуто. Речь идет о войне, об оккупационных зимах.

Поначалу задумывался рассказ об одной поистине удивительной судьбе — Михаила Васильевича Трофимова. Но жизнь человека — тем более такую жизнь — невозможно вырвать из общего потока событий. Этот поток обтекал ее, вовлекал в свои водовороты — так возникла тема подполья. Но я не стал рассказывать историю подполья во всех подробностях: как оно создавалось загодя вместе с партизанским отрядом еще до захвата гитлеровцами Крыма, как было обезглавлено в самом начале оккупации и тем не менее отдельные его звенья повели борьбу… Это отчасти отражено в публикациях других авторов, а отчасти по сей день остается для нас тайной.

Я же коснулся истории, пришедшей ему на смену к началу 1943 года южнобережной подпольной организации. Но лишь коснулся — остается еще масса неиспользованных фактов, множество пока не названных имен, к которым, может быть, удастся когда-нибудь вернуться.

«Три ялтинских зимы» — не историческое исследование. Тем не менее элементы исследования здесь есть, а все основные персонажи названы подлинными именами (по разным причинам заменено несколько имен эпизодических персонажей). Эта «узнаваемость», «сопоставимость» людей создала свои трудности. Ведь приходилось порой рассказывать о судьбах сложнейших, противоречивейших, таких, скажем, как судьба Николая Анищенкова. Капитан Красной Армии становится вдруг бургомистром оккупированного фашистами города, и потом теми же фашистами расстреливается… Что за всем этим стоит?

Разобраться в обстоятельствах помогали документы, беседы с людьми. В самой книге всякий раз, когда было уместно, об этом сказано, но я хочу еще раз поблагодарить всех — музейных работников Ялты и архивных работников, участников и свидетелей событий, родственников и знакомых героев этой повести, — всех, кто не пожалел времени и сил, чтобы помочь автору. Эта помощь так естественна, но для меня она была неоценимой. Я надеюсь на нее и впредь при устранении тех неточностей, которые, возможно, встретятся в книге.

 

ГЛАВА 1

Идти было недалеко, но Чистов спешил, чтобы попасть домой до наступления комендантского часа. Это могло показаться странным, потому что был у него ночной пропуск. Впрочем, спешил, стараясь не подать вида: шел, прихрамывая и слегка размахивая в такт шагам небольшим чемоданчиком. Человеку мастеровому в таком чемоданчике очень удобно носить инструмент. А Чистов и был мастеровым человеком.

Отчего же, однако, спешил, имея пропуск? Дело в том, что патруль, вышагивавший по пустынным улицам города, мог, проверив документы и найдя их даже в полном порядке, обыскать все-таки прохожего. Так уже бывало. Особенно после наступления комендантского часа. Тут-то и оказывался как нельзя более кстати чемоданчик: внимание прежде всего на него, он сразу бросался в глаза. Что в нем? А там набор гаечных ключиков, отверточек, плоскогубцы, шайбочки, винтики. И все в образцовом порядке, который так мил сердцу, так приятен взгляду всякого истинного германца.

Одним словом, ничего особенного в чемоданчике солдаты не находили и сейчас не нашли бы. Но искушать судьбу не следовало. Тем более, что сегодня олицетворением беспощадной судьбы для Андриана Ивановича была радиолампа, которую он прятал — неловко и вспоминать — в кальсонах, привязав бинтом к лодыжке. Потому и шагать, даже спеша, старался поаккуратней.

Неудобная штука радиолампа! Нужна. И не одна. Девять штук их нужно, и все разных. А эта пока всего лишь вторая.

Приказ о немедленной и обязательной сдаче оружия, боеприпасов, радиоприемников и деталей к ним был издан еще в первые дни оккупации, потом подтвержден, и в обоих случаях за невыполнение грозили расстрелом. А уж этому обещанию гитлеровцев можно верить. Небольшой городок Ялта, а расстреляны тысячи…

Расстрел — если не сдать. А что будет за кражу оружия или тех же радиодеталей у них самих, у немцев? Вопрос скорее риторический. Ответ на него Андриан Иванович хорошо знал. И все-таки решился.

Собственное положение казалось ему невыносимым. Нет, молодого задора в свои сорок с лишним лет он не испытывал. О семье — девятилетней Верочке и старухе-матери — помнил. Знал, что с ними сделают в случае чего, — примеры были. Безрассудных, опрометчивых поступков совершать не собирался. Но и просто ждать больше не мог.

В ноябре сорок первого по Южному берегу Прокатилась волна: в сторону Севастополя двигались вражеские войска. Ревели на подъемах и крутых горных поворотах тяжелые машины, танки, двигались обозы, артиллерия, шли и ехали солдаты в непривычной, чужой форме — сытые, горластые, уверенные, чувствовавшие себя повсюду хозяевами. Пахло бензином, гарью дизелей и конским потом. Тяжкое зрелище.

Это и в самом деле напоминало штормовую волну, которая сметает все на своем пути. Беды она наделала немало. Однако прошли дни, недели, наступила ранняя, непривычно суровая зима, и оказалось, что волна, прокатившаяся по Крыму, захлебнулась, разбилась об укрепления Севастополя. Неумолчной канонадой, похожей на дальнюю грозу, на западе продолжал греметь фронт.

Но по прямой от Севастополя до Ялты всего полсотни с небольшим километров! И всё — знакомые места. Фронт был рядом. Вот это и не давало покоя.

А в горах где-то совсем близко — партизаны. А тут еще налеты нашей авиации, обстрелы с моря…

Ялта оказалась прифронтовым городом, ее порт — перевалочной базой. И кто же, как не Чистов, красноармеец еще той, гражданской, войны — на ней в конце 1919-го и нашла его покалечившая ногу вражеская пуля, — должен был понимать, как важны и фронту, и партизанам сведения о том, что происходит на побережье. Разведданные о порте, о вражеских укреплениях, частях, батареях сами плыли в руки, а передать их некому. Как не подумать: кто-то ведь голову кладет, чтобы добыть эти данные.

Человек Андриан Иванович нешумливый, скромный, но со своим взглядом на жизнь. Во всем. То, что война будет трудной и долгой, понял сам и очень скоро. Рано или поздно немцев, конечно, измотают, перемелют и погонят назад, а пока они наступают — откуда и сила берется. Значит, надо найти место в происходящем. Поразмыслив, решил открыть собственное дело: «Слесарно-механическая и часовая мастерская Чистова А. И. (патент на вечерние часы работы)». Вполне в духе времени. На то, что кое-кто стал поглядывать на него косо, внимания не обращал. Сам и вывеску намалевал.

Начал по-новому присматриваться к давно знакомым людям. К счастью, эту необходимость присматриваться к каждому именно по-новому тоже понял почти сразу…

Душу перевернула весть о Керченско-Феодосийском десанте. Какие всколыхнулись надежды! С одной стороны — Севастополь, с другой — Феодосия и Керчь. Еще усилие, еще, и соединятся, сбросят гадов в море!.. Всю нечисть из Ялты будто штормовым ветром выдуло. Так несет иногда норд-ост по Морской, по Пушкинскому бульвару, по набережной мертвые, опавшие листья. Но прошло несколько дней, и разномастные шинели пехоты, люфтваффе, СС, моряков, румын, итальянцев опять замелькали на улицах города.

А летом сорок второго прекратилась канонада на западе, пал Севастополь — стало совсем плохо.

Надежными людьми Чистов начал обрастать еще раньше. А теперь решил: надо собрать приемник, чтобы знать о происходящем на фронтах и во всем мире не только по тему, что передает молва и сообщают гитлеровцы. Их пропагандистская машина работала вовсю.

Решился… Легко сказать. Тут ведь и такое обстоятельство примешалось: нужно украсть. Хоть и у врага, а все же украсть. Это уметь надо. Шустрость нужна.

Руки у Чистова были золотые. И шоферить мог, и слесарничать, и токарничать, и трансформатор перемотать. Но воровской ловкости не было в этих руках. Однако никуда не денешься…

Здесь еще одно следует иметь в виду. Открывая свою мастерскую, Андриан Иванович пошел вместе с тем служить немцам. И не куда-нибудь — в комендатуру. Должность, правда, скромная — механик холодильных установок при столовой и продовольственном складе, но Чистова она вполне устраивала. Выучил даже несколько немецких слов. Тыча пальцем в собственную грудь, говорил: «Механикер». И тут же добавлял: «Кюльшранк». По холодильникам, мол.

Это было правильно во всех отношениях. Во-первых, необходимо, так сказать, внедряться. Во-вторых, ближе к столовой — ближе к харчам, а с едой в городе было худо. И, наконец, ночной пропуск.

Радиоприемник стоял в офицерской столовой. Бывать там Андриану Ивановичу приходилось не часто — господа офицеры не терпели посторонних, — но, чиня проводку или меняя предохранители на щите в обеденном зале, кое к чему присмотрелся. Приемник был в общем пользовании, а потому оказывался как бы безнадзорным. Тем более, что столующиеся часто менялись. И вот как-то — надо же случиться такой нечаянности! — Чистов оказался в зале один в ту послеобеденную пору, когда посуда со столов уже убрана, полы подметены и окно раздачи закрыто щитом.

Задняя стенка приемника держалась на простеньких зажимах, и один из них был сломан. Почти не отдавая себе отчета в том, что делает, Андриан Иванович сунул руку внутрь этого радиоящика и коротким, точным движением, как птицу с гнезда, снял с панели лампу. Это была первая.

Спустя мгновение его уже там не было. Спустя минуту он стоял за верстаком и был озабочен, казалось, только одним: как бы поровнее отрезать кусок медной трубки. А сердце билось!..

Вот и говори после этого об осторожности, о решимости не совершать опрометчивых поступков. А это что? Хотя, с другой стороны, иного выхода из положения, видимо, не было.

Только вечером, когда лампа была принесена домой и спрятана, поверил, что все обошлось. А наутро — новые тревоги. В подвал к «механикеру» заглянул Шпумберг, солдат лет сорока, который выполнял разные хозяйственные обязанности. Заглянул, пошарил глазами и ушел, ничего не сказав. Шут его знает, что ему нужно. Обычно заходил по делу, а тут вроде бы так просто…

Приемник в обед, как всегда, передавал сводку «из главной квартиры фюрера», а потом исторгал музыку. Значит, и в самом деле обошлось?..

Следующий случай представился через неделю. И вот теперь Чистов нес эту вторую лампу, прибинтовав ее к лодыжке.

На работу на следующий день явился минута в минуту к 8.00, зная, как ценят немцы пунктуальность. День прошел нормально. Приемник горланил победные сводки и марши, будто никто и не тревожил его внутренности. А к концу работы в подвал опять спустился Шпумберг.

Андриан Иванович убеждал себя, что не пойманный — не вор. Да пусть хоть все перевернут и здесь и дома — следа этих ламп не найдут. Твердо решил, что ни о каких лампах понятия не имеет, — тут важно не дать подловить себя каким-нибудь неожиданным вопросом. В крайнем случае готов был даже сказать, что думает о честности самих немцев. Говорят они о ней много, а воруют похлеще других.

Одним словом, настраивал себя на боевой, так сказать, лад, но тревога от этого не проходила. Это ведь не просто немцы, не просто люди, у которых воровать и впрямь стыдно. Это фашисты. Ни в каких доказательствах они не нуждаются. Могут повесить хотя бы вот на этой потолочной балке или застрелить, ни перед кем ни в чем не давая отчета.

А Шпумберг набил трубку, щелкнул зажигалкой, из подвале разлился аромат южнобережного дюбека. «Дома небось бумагу, пропитанную никотином, курят, — подумал Чистов, — а здесь подавай им дюбек…»

— Зольдат? — спросил Шпумберг, показывая на хромую ногу Чистова, и Андриан Иванович понял его. Оккупационный быт, сама необходимость научила и заставила так вот понимать с полуслова. Немец интересовался — не на фронте ли он стал калекой.

— Нет, — покачал головой Чистов. — Это у меня с детства.

На коленях у Шпумберга лежал портфель. Теперь он открыл его и достал сверток. Положил сверток на верстак и на смеси русских, польских, немецких слов выдал такое, чего Андриан Иванович никак не ожидал. Он сказал-таки, не удержался, что воровать нехорошо. Это понять было не трудно. И тут же добавил, что по отношению к нему это особенно плохо. Два раза («цвай маль») он, Шпумберг, имел замечания из-за неисправности радиоприемника, и оба раза оказывалось, что никакой поломки нет — просто вынута лампа. И вот он решил: если у «механикера» такая нужда в лампах, дать ему сразу весь комплект, но чтобы приемник в офицерской столовой был оставлен в покое. С этим солдат поднялся и ушел, покинув Чистова в полной растерянности.

Надорвал сверток: может, чертов немец валяет дурака, издевается, а то и просто испытывает? Однако там действительно были радиолампы.

Что делать? Как быть? Провокация? Но такая ли он, Чистов А. И., фигура, чтобы гестаповцы стали прибегать к каким-либо хитростям? Тут бы они действовали прямолинейней и проще, полагаясь на грубую силу, устрашение и жестокость.

Но что же тогда? Неужто этот Шпумберг — «хороший», сочувствующий нам немец?..

Среди них попадались такие, что не одобряли гитлеровских зверств. Изредка случалось видеть, как иной даст конфету ребенку. Но и это так, чтобы не видели другие немцы. А тут ведь не конфета — набор радиоламп. Да за это в случае чего обоим головы не сносить! И Чистов, пока суд да дело, сунул сверток в нижний ящик своего верстака.

…Здесь по необходимости берет слово автор, рассказчик этой истории.

Мне, очевидно, еще не раз придется так вот вмешиваться в ход повествования, которое по замыслу должно быть максимально приближено к тому, что происходило в действительности.

До чего же нелегкая, оказывается, задача — рассказать о событиях, не мудрствуя лукаво! Происходили они всего тридцать с небольшим лет назад. Но можно сказать и по-другому: целых тридцать с лишним лет назад — треть века! Многих участников уже нет в живых. Нет и Андриана Ивановича Чистова. Однако остались его (несколько обрывочные, правда) воспоминания, письма, и по-прежнему живет в Ялте Вера Андриановна — та самая Верочка, о которой здесь в самом начале упоминалось. В ее цепкой памяти сохранились важные подробности. В частности, историю с немцем автор рассказывает так, как услышал ее от Веры Андриановны. И даже фамилию солдата назвала она.

Жив ли он? Если жив, будем надеяться, что отзовется и сам расскажет о тех давних событиях, но ждать этого, по-видимому, не обязательно. И того, что известно, достаточно, пожалуй, чтобы заключить: скорее всего Шпумберг действительно был сочувствующим нам антифашистом. Сколь же многое требовалось от него тогда, в 1942 году! Воздадим ему должное и последуем дальше за событиями третьвековой давности…

Чистов жил с дочкой и старухой-матерью. Настоящей хозяйки не было, а кому-то надо наводить порядок в квартире и мастерской. Этим одно время занималась женщина, которую Верочка называла тетей Милей. Вот из-за нее в доме случился как-то целый переполох. Впрочем, истинной причиной была скорее оплошность Андриана Ивановича. Он не успел хорошенько спрятать комплект ламп, полученных от немца, — просто сунул их вечером в глубь шкафа. А утром, после ухода Чистова, явилась тетя Миля и начала с помощью Веры генеральную уборку. Вера Андриановна и сейчас не может унять волнение, вспоминая все, что произошло потом.

— Это не наше, это от прежних хозяев осталось, — сказала, увидев в руках у тети Мили злосчастные лампы. Не растерялась все-таки, нашлась, что сказать. Чистовы, и правда, всего несколько недель как переселились сюда после того, как их прежнее жилье пострадало от артиллерийского обстрела.

— Так выбросим их и побыстрее. За это знаешь, что может быть?..

Тетя Миля сложила лампы в ведро и прикрыла сверху мусором. Похоже, что поверила. Или сделала вид, что верит?

Помойка была в кустах во дворе. Сейчас Вере самой хотелось побыстрее вынести эти лампы из дому, они, казалось, излучали опасность. Смышленая девчонка была и шустрая. Улучила момент, шмыгнула с ведром через двор, выкинула…

Отец, когда рассказала обо всем, за голову схватился. Так бездарно все кончилось! И еще кончилась ли?

А если лампы заметят в мусоре? Перетрясут весь дом, душу из каждого вынут. Страшно подумать, чем может кончиться!

Говорить все это. Чистов не стал, но выросшая на отцовских руках девочка почувствовала неладное. Выходит, нельзя было эти лампы выбрасывать и нельзя, чтобы они оставались там… Значит, нужно еще раз проявить быстроту и находчивость… Взяв ведро, Вера опять кинулась во двор.

Повезло и на этот раз. Кучка мусора оставалась нетронутой. Быстро разгребла, отбросила в сторону старое тряпье, положила в ведро лампы (одна оказалась разбитой, но она и ее забрала), прикрыла их сверху, поднялась, чтобы оглядеться последний раз, и обмерла: с балкона второго этажа за нею внимательно наблюдал недавно поселившийся в их доме, в квартире своих знакомых, старик Трофимов.

Тут было чего встревожиться, и Чистов был встревожен. Старался не показать беспокойства перед дочкой и матерью, даже занялся принесенными в ремонт часами, но чувствовал себя скверно.

Не нравился ему этот старик. С первой встречи не понравился. Но тогда это было беспричинно (решил: надо держаться от него подальше), а сейчас и причина появилась.

Не поленился старый, сошел вниз, заглянул в ведро, посочувствовал: «Значит, разбилась одна? Жаль, жаль. Теперь это большая редкость…»

Зачем ему это нужно было? Что хотел этим сказать?

А старик добавил еще: «Скажи отцу, что не надо лазить по чердакам…» Говоря это, Вера смотрела на отца вопросительно, ожидая объяснений, а он хмурился и молчал.

Старый хрыч имел в виду, конечно, чердак соседней школы, зиявшей выбитыми окнами и сорванными дверями. Андриан Иванович действительно несколько раз побывал там, присматривая место для тайника (он скоро мог понадобиться) и для встреч с людьми, которым лучше в мастерской не появляться. Но как старик это заметил? Чистов был осторожен и осмотрителен…

Да кто он такой, этот неожиданно ставший на его пути старик? Чего сует свой нос, куда не нужно?

…Да, с той поры минула треть века. Верочка сейчас в том возрасте, в каком был тогда отец. У нее трое детей, и девочки, как некогда она сама, мечтают о балете. (Удивительная, радостная и, к счастью, неистребимая человеческая черта, эти детские мечтания. Вокруг могут царить бедность, голод, насилие, неподалеку грохочет канонада, а худенькая девочка отводит ножку, тянет носочек, гордо, с отрешенным видом поворачивает головку и мнит себя прекрасной…)

— Значит, встревожился Андриан Иванович? Я спрашиваю о нем, как о знакомом, и кажется иногда, что на самом деле знал его, встречал, да вот не случилось ни разу посидеть спокойно, поговорить о жизни. Мы разминулись с ним во времени всего на какие-нибудь полгода…

— Чем же так не понравился ему этот Трофимов?

— А он и выглядел необычно. Старый уже, небольшой, щупленький, лысый, а ходит в коротких штанишках. Тогда это у нас непривычно было, шорты взрослые не носили. И всегда в тюбетейке — летом и зимой. А первое знакомство было таким. Трофимов пришел к папе и попросил посмотреть часы, с которыми его жена нечаянно искупалась в море. Тут сами судите: немцы в Ялте, несчастье кругом, а они на пляж ходят. И потом часы, скажу вам, были удивительные. Папа говорил: корпус из платины, усыпанный бриллиантами. Папа никогда не видел таких. Побоялся оставлять у себя. Механизм вынул, а остальное., говорит, возьмите с собой, негде мне драгоценности хранить, особенно в такое время. А жена Трофимова была моложе его лет на тридцать. Тоже все удивлялись, поговаривали: богатством своим купил…

Словом, Трофимов казался, по-видимому, одним из бывших, как тогда говорили, одним из недобитых буржуев, которые с приходом немцев воспряли и вылезли из нор. Рабоче-крестьянская натура красноармейца времен гражданской войны Андриана Чистова клокотала при самом их виде. И вот такой человек, поджарый, быстрый, цепкий глазами (о нём еще поговаривали, что в прошлом — казачий офицер), засекает тебя на чем-то смертельно опасном!.. Есть от чего встревожиться.

Еще когда Трофимовы перебирались, соседи обратили внимание на множество ящиков и узлов, которые они везли и тащили со старой квартиры. Вот барахольщики! В такое-то время!

Время было страшным. Оно и сейчас вопиет разверстыми ртами архивных папок.

7 января 1942 года. На набережной повешена семья Горемыкиных — Гавриил Иванович, Елизавета Федоровна и их дочь Лида. На груди у каждого была табличка — «За связь с партизанами».

24 февраля 1942 года. На массандровской свалке расстреляна Надя Лисанова. На набережной повешены Владимир Пискунов, Михаил Долгополов, Леонид Финошин и Леонид Едыгаров.

Март 1942 года. В Алупке, на площади, повешены братья Александр и Владимир Гавырины. В Симеизе расстреляны Лина Гавырина и Павел Асаулюк. В Ялте, на массандровской свалке, расстреляна Люся Кузерина…

Страшное, лютое время. Пожалуй, не с чем и сравнивать. А кто-то — просто не верится! — возится со своим барахлом.

— Осторожно, осторожно с ящиком! Укрыть надо от дождя — в нем самое ценное. Старик только что не приплясывал вокруг своего имущества. Интересно, что же у него за ценности в этих ящиках? Дом у Трофимовых был открытый. Приходили, а случалось и жили разные люди. Побывала в этой квартире и Верочка. Вернулась и удивленно сказала:

— Знаешь, что у них там главное?

— Ну.

— Книги.

— Какие еще книги?

— Разные. И детские есть. Вот дал мне сказку почитать.

Чистов взял пеструю книжку, развернул. В глаза бросилось:

Ко-ко-ко, ко-ко-ко! Не боюсь никого! Когда хочу, тогда пою — кому какое дело!..

Подумал: сам на ощипанного старого петуха похож.

— И много их у него?

— Тысячи! — восторженно сказала девочка. — Все стенки заставлены.

— Так уж и тысячи…

— А вот и правда. Десять тысяч. Это мне сам дядя Миша сказал.

— Какой еще «дядя»?.. Тоже родственник выискался… Дед он, а не дядя.

— Нет, дядя. Он сам сказал: «Зови меня дядей Мишей…» Чистов усмехнулся. Это он понимал. Кто захочет, чтобы при молодой жене его называли дедом?..

— Значит, книги, говоришь, в ящиках и узлах были?

Девочка с готовностью кивнула.

 

ГЛАВА 2

Для меня эта история началась, если не изменяет память, летом 1974 года. С Александром Ивановичем Анушкиным (новое и немаловажное в нашем рассказе лицо) мы к тому времени не виделись давненько, и эта встреча тоже оказалась случайной. Но, поздоровавшись, он не Стал терять времени на все эти «Сколько лет, сколько зим! Как жизнь? Как дела?» — он тут же сказал:

— А у меня к тебе предложение. Работы, как всегда, было по горло, и я проявил только вежливый интерес. Александр Иванович это, кажется, заметил, но, привыкнув доводить задуманное до конца, решил, видимо, оставить без внимания.

— С любопытным матерьялом я недавно столкнулся. Настоящий детектив.

«Детективы», которые занимают Александра Ивановича Анушкина, особого свойства, они связаны с историей отечественного книгопечатания. Долгие годы он по необходимости сдерживал исследовательскую страсть, зато после ухода на пенсию развернулся, проявил в этом деле прямо-таки молодой задор. Одна за другой стали выходить монографии, популярные статьи, публикации в периодике, сообщения, доклады. Некоторые из них привлекли внимание не только у нас, но и за границей. Зная Александра Ивановича больше двадцати лет, я до сих пор не могу к этому привыкнуть. Иногда он чем-то напоминает мне знаменитого кругосветного мореплавателя-одиночку семидесятилетнего сэра Френсиса Чичестера. Вот так же поднял свой парус, «поймал» ветер и ринулся в безбрежный книжный океан…

Однако вернемся к тому жаркому июльскому 1974 года дню, когда мы, два высоких, поджарых человека, стояли на самом солнцепеке (и нисколько не страдали от него) посреди новой с иголочки Советской площади в Ялте и обсуждали очередной «детектив» Александра Ивановича. Я, впрочем, больше молчал. А он, рассказывая, взволновался, даже воодушевился. И было отчего.

С некоторых пор Александру Ивановичу стали попадаться различные издания с овальной печаткой: — «Из книг Муратовой Е. М.» Поначалу он не обращал на них особого внимания, а потом его заинтриговали некоторые обстоятельства. Во-первых, удивительно широк был круг интересов этой Е. М. Муратовой. Среди ее книг оказались избранные комедии Плавта, «Практическая метеорология» контр-адмирала Фицроя, изданная в Петербурге в 1865 году («Не тот ли это Фицрой, — подумал между делом я, — который чуть ли не первым начал составлять прогнозы погоды, однажды трагически ошибся, так что это привело к гибели эскадры, и застрелился?..»), «Очерки по истории смуты в Московском государстве» С. Ф. Платонова, «Русские повести и рассказы» декабриста А. Бестужева-Марлинского, выпущенные в 1838 году, исследование «О драгоценных камнях и способах распознавания оных» (Санкт-Петербург, 1824 год), монография «Физиология растений», сочинение Ипполита Тэна «Происхождение общественного строя современной Франции», работа по генетике Вильгельма Людвига Иоганнесена «О наследовании в популяциях и чистых линиях», брошюра «Бактериальный рак томатов», множество изданий Пушкина и книги о нем, конечно же, Толстой, Некрасов, Чехов, Горький, но в то же время и сочинения ставшего эмигрантом Бунина, книга профессора В. Ю. Визе «Моря советской Арктики», дореволюционные журналы с публикациями работ В. И. Ленина, работы по философии, искусству и многое другое.

Поверьте, что «многое другое» здесь не просто расхожий штамп. На овальной печатке, кроме фамилии владелицы, указывался порядковый номер книги: 210, 1700, 2310, 3301, 4894, 5448… Номера как бы обрывочные, случайные, потому что библиотеки как таковой уже не было — только разрозненные, чудом сохранившиеся отдельные книги. Но сами эти номера говорили, что некогда библиотека была большой. Однако по-настоящему удивился и даже присвистнул Александр Иванович, когда увидел сперва № 8108 («Краткое известие о Московии в начале XVII века»), а потом № 8453 (брошюра о первопечатнике Иване Федорове) и № 8455 (стихотворения Н. А. Некрасова). Для частного собрания, особенно по нынешним временам, библиотека была просто огромной.

Наметанный глаз отметил и еще кое-что. Пережив войну, пройдя через множество рук, книги, естественно, были в самом разном состоянии. Но на всех оставался след первоначальной ухоженности, все они однажды побывали в надежных и добрых руках, которые одели их в переплеты, подклеили страницы…

Кто же она такая, эта Е. М. Муратова?

— Поиски привели в краеведческий музей. Внимательно осмотрел экспозицию, познакомился с архивами. Ответа на свой вопрос не получил. Перед уходом разговорился с одной из сотрудниц о разных разностях. Неожиданно она спрашивает: «Не встречались ли вам книги из библиотеки Муратовой» — «Муратовой? — оторопело переспрашиваю. — Не только встречались, я и в музей пришел по этому поводу». — «А ведь фактическим владельцем библиотеки была не она…» — «То есть?» — «Книгами занимался ее муж — Михаил Васильевич Трофимов». — «Но почему же в экслибрисе значится…» — «Он очень любил жену и всегда находил случай дать ей почувствовать это. Дядя Миша был человеком удивительного изящества». — «Дядя Миша? Вы знали его?» — «Он спас мне жизнь…»

Вот такой разговор произошел у Александра Ивановича с маленькой, тихой женщиной, глядя на которую и не подумаешь, что в ее жизни могли быть жестокие потрясения. Вернее, это было началом многих и часто длительных разговоров с разными людьми, но та женщина, Наталия Михайловна, была первой. Она тоже включилась в поиски и, как могла, содействовала прояснению разных обстоятельств.

Вскоре после этой беседы Александр Иванович поднимался по каменным ступеням к дому № 11 на улице Кирова, где в годы оккупации жил Трофимов с женой Елизаветой Максимовной и где находилась «Слесарно-механическая мастерская Чистова А. И.».

«Он спас мне жизнь…» — это уже характеристика человека.

На крошечной фотокарточке, которую он дал ей при расставании и которая, как реликвия, хранится до сих пор, написано: «От дяди Миши — до новой, скорой и счастливой встречи. М. Трофимов. 20.2.1942 г. Ялта».

Вы обратили внимание на дату? Февраль сорок второго года… События на фронте давали, нужно сказать, тогда надежду на счастливую и скорую встречу. Держался Севастополь, и наши войска высадились на Керченском полуострове. Однако в тылу гитлеровцы развязали жесточайший, тщательно спланированный, продуманный террор. Главную роль в нем сыграли СД (служба безопасности) и зловещая зондеркоманда 11-А, которая прикатила в Ялту уже через несколько дней после оккупации города.

Это была банда безжалостных убийц и мерзких мародеров. У них были свои палачи, шоферы, повара, переводчики, связисты, специалисты по пыткам и даже «интеллектуалы». Колючей проволокой был огорожен целый квартал на склоне Поликуровского холма, который с востока господствует над Ялтой. Мрачноватое, с претензией на готику здание было отдано тюремщикам и заплечных дел мастерам, в нарядном особнячке по соседству разместился штаб, и над ним подняли черный эсэсовский флаг.

Они торжествовали. Но в то же время были деловиты и озабочены. По их расчетам вот-вот должен был пасть Севастополь, и к этому времени следовало «очистить» Ялту, упрочить «новый порядок» в этом небольшом городке, жемчужине «русской Ривьеры».

У них был опыт, и они нанесли жестокие удары. Стены домов, заборы, афишные тумбы запестрели приказами: всем явиться на место прежней работы, коммунистам зарегистрироваться, евреям зарегистрироваться и нашить шестиконечные звезды. За невыполнение — расстрел, за укрывательство — расстрел, за недоносительство — расстрел. И расстреливали, расстреливали, вешали, вешали…

Они прочесали весь город, на каждом жителе хоть на мгновение да остановился мертвящий взгляд. Облавы, повальные проверки документов, избиения, грабежи, аресты стали чем-то обыденным и повседневным. Трудно сказать, чего они больше хотели — уничтожить всех своих врагов (это было невозможно!) или парализовать волю людей, заставить их замереть в смертельном страхе.

Вот как выглядела Ялта в те дни. Привожу свидетельство очевидца — Ольги Ипполитовны Шаргородской, бывшей машинистки редакции ялтинской городской газеты «Сталинское знамя». Она вела дневник. Часть страниц утрачена, обрываются записи 24 декабря 1942 года. Это голос как бы из небытия…

28-ноября 1941 года. Восемь дней не удавалось ничего записать, да, пожалуй, ничего особенного и не произошло за эти дни, если не считать несколько убитых. По утрам находили их на улицах. Кто они, за что убиты? Неизвестно. Спрашивать некого, да и опасно. Такой «счастливец» оказался и в нашем переулке. Он лежал вниз лицом, в его голове зияла дыра. Проходящий немец ткнул палкой в голову. Не могла идти дальше, вернулась домой. Нет покоя и мертвым.

Вывешенный приказ о нашивке звезд на одежду евреям резанул по сердцу. Пришиваю это «украшение» на одежду мужа, дрожат руки, слезы заливают глаза. Фреду не пришила, он сын русской матери…

Некоторые люди с такими звездами подвергаются насмешкам и побоям. Все это не обещает ничего хорошего.

29 ноября. Вывешен приказ немецкого командования: все евреи должны переселиться в гетто…

3 декабря. 2 часа ночи. Несмотря на только что происшедшее, я все же хочу записать. В 9 часов вечера начался обстрел Ялты с моря. Рвались снаряды один за другим. Успели в подвал. Здание дрожит от каждого взрыва, слышится свист пролетевшего снаряда. Жутко. Кто плачет, кто молится. Когда кончился обстрел, послышались шаги. Открылись с шумом двери, появились трое румынских патрульных. После вопросов, кто мы и зачем здесь, начали обыскивать. Отбирали разные ценности, деньги, карточки. Наконец милостиво отпустили всех. Зайдя в свою комнату, я увидела квартиру точно после погрома. Вскрыты шкафы, чемоданы. Все содержимое выгружено. Не оставили и дамское белье, духи, бинокли и прочие мелкие вещи. Мы остались почти без белья, не исключая детского. Смотрели и молчали. Они ушли… Что ждет нас завтра?

5 декабря. Мы остались одни, Аркадий в гетто. Уже поздно, сон не идет. Сидим с Фредом и молчим, не смея взглянуть друг на друга, словно в чем-то виноваты…

8 декабря. 11 часов ночи. Только что вернулись из подвала, пробыв в нем более 2 часов. Взрывы кончились. Ни самолетов, ни с моря ничего не было. В саду зарево от горящих машин. Как пережили эти часы, сами не знаем. Дрожали земля и здание. Осколки от снарядов изрешетили всю крышу. Пока все стихло, нужно отдохнуть…

21 декабря. Три дня была в полубессознательном состоянии. Не могу поверить случившемуся. За что?

18-го утром Фред понес отцу кушать. В 8 часов вернулся домой, молча поставил нетронутые судки с едой и, ничего не сказав, вышел. Уже совсем поздно пришел домой бледный, осунувшийся. Говорить не мог. Просил ни о чем не спрашивать. Только сказал: «Кончено все — папы нет».

Вечером пришла знакомая и сообщила о расстреле.

21 января 1942 года…Третий день я ничего не ела, а сегодня отдала Фреду последние два сухаря. Что будет завтра? Обещали дать стирку. Опять проклятая немецкая грязь. Выхода нет. Отдала в обмен кожанку Аркаши, но пока ничего еще не привозили. Выручает иногда соседка Галя, но и у нее сейчас ничего нет.

По возвращении домой встретили группу скованных друг с другом людей. Это бежавшие из гетто. Вид их ужасен: бледные, исхудавшие, обросшие. Сопровождают полицейские. Предатели! С новой болью и силой открылась незажившая рана. Вспомнила подробности расстрела, рассказанные очевидцами, бывшими на закопке и живых, и мертвых людей. Не по своей воле шли они на это дело. Ловили их на улице, вручали им лопаты и гнали под угрозой смерти. Многие за отказ закапывать людей пошли к последним, а некоторые не выдержали и сошли с ума. Превзойдены нероновские времена. Нет сил писать…

Огромная беда, обрушившись на всех, не могла приглушить боль каждого отдельного человека…

Эти выдержки из дневника вдвойне не случайны здесь: Наталия Михайловна, Наташа, с которой встретился Александр Иванович Анушкин, пережила такое же горе — гитлеровцы расстреляли тогда и ее отца.

Но при чем тут Трофимов?

По расистским законам фашистов девочке тоже грозила смерть. Оставаться дома никак нельзя. И Трофимов сперва взял ее, больную, задыхающуюся от астмы, к себе, а потом с помощью других людей помог скрыться в Симферополе. Этими «другими людьми» были ученый-винодел Николай Сергеевич Охременко и профессор-биохимик Василий Иванович Нилов. Они рисковали жизнью — своей и своих близких.

Удивительные люди старые русские интеллигенты! Конечно, и среди них встречались разные, но для лучших такое понятие, как порядочность, было едва ли не определяющим и в собственном поведении и в отношении к другим людям. Непорядочно отказать в помощи попавшему в беду человеку, и высшая степень непорядочности — пройти мимо горя ребенка. В таком случае отступали все другие соображения. Но даже на этом фоне Трофимов выделялся.

Покровительствовать, поддерживать, помогать было, казалось, душевной потребностью для него. Попала в тюрьму приятельница. Трофимовы тут же стали собирать передачу. Мысль о том, что это им самим может грозить опасностью, даже не возникала, а если и появлялась, то ее тут же отбросили: как можно не помочь человеку!

Месяца через два ее выпустили, но возвращаться на свою квартиру нельзя, и Трофимовы оставили ее у себя. Какие могут быть разговоры! Не жить же рядом с доносчицей, у которой что ни день в доме полно немецких офицеров…

А немного спустя у Трофимовых появилось еще два новых жильца — осиротевшие дети. И был ведь, кроме того, приемный сын — Степан.

В моем рассказе невольно перемешалось то, что рассказал Александр Иванович, с тем, что стало известно гораздо позже, после моих бесед со многими людьми. Некоторые даже прислали потом свои воспоминания.

«…Жилось нам чрезвычайно трудно. Есть было нечего. Дров не было. Бомбежки, обстрелы, облавы не давали покоя. Нервы постоянно у всех натянуты. Во время бомбежек мы уходили из квартиры в подъезд и там пережидали, пока стихнет пальба. Для приготовления пищи собирали в парке сухие ветки, щепки. Улиток смешивали с отрубями и пекли из этого теста пирожки. Брали с Лизой ручную тележку и отправлялись в Дерекой или Ай-Василь менять вещи на продукты.

Но Михаил Васильевич Трофимов оставался оптимистом. Он был твердо убежден, что рано или поздно Красная Армия прогонит фашистов. Как и до войны, он занимался своей библиотекой: склеивал порванные страницы, переплетал старые книги, ходил по городу и подбирал в разрушенных бомбежками домах валявшиеся в развалинах „бездомные и осиротевшие“, как он говорил, книги. В период оккупации они с Лизой не работали. Их сын Степан работал шофером. Кстати, о нем тоже шел разговор…»

Но на этом мы прервем цитату. Какой разговор шел о Степане, станет ясно чуть позже. А покамест вернемся снова к Александру Ивановичу Анушкину. Заинтересовавшись книжным знаком, печаткой, он напал на след интереснейшего человека, провел целое расследование, накопил папку материалов, написал и опубликовал очерк, и вот теперь:

— У меня к тебе предложение: доведи это до конца. Газетного очерка тут мало, а у меня ни сил, ни времени на большее нет. Все, что собрал, я отдам тебе…

Только ознакомившись с папкой, на которой четким почерком было выведено: «М. В. Трофимов», я смог оценить этот шаг. Здесь были фотоснимки, фотокопии документов, архивные справки, выписки из разных публикаций и сами публикации, письма, записи бесед. Правда, уже потом, при более трезвом анализе, я нашел в письмах противоречия, в некоторых публикациях — натяжки, в ответах из большинства архивов — сожаления: «не значится», «не числится», «документы не сохранились», но многое представляло безусловный интерес. И потом ведь даже отрицательный результат содержит в себе нечто, приближающее к цели поиска… А цель эта теперь была ясна: разобраться в обстоятельствах жизни человека поистине необыкновенного.

Не могу удержаться, чтобы тут же не привести несколько выписок из документов, оказавшихся в моих руках в разное время.

«…В 1903 году в знойных песках Африки заблудились трое русских, случайно оторвавшихся от экспедиции. Долго пришлось скитаться без дороги. Неумолимо жгло солнце, не было воды, от жажды иссякали силы. Неожиданно увидели притаившихся у горы двух молодых туземцев — мужчину и женщину. Полуголые обитатели пустыни смертельно испугались, но вскоре поняли, что им ничего не грозит. На их лицах появились улыбки. Чем помочь измученным жаждой путешественникам? И вдруг молодая туземка, как бы спохватившись, начала выдавливать из своей груди молоко на ладонь. Осторожно, чтобы не расплескать, она протягивала руку, предлагая каждому отпить глоток, хоть немного смочить пересохшее горло.

Одним из заблудившихся русских был Михаил Васильевич Трофимов, родом из Уральска…»

Это из рукописи В. А. Чеботарева, который давно и плодотворно занимается историей уральского казачества. К Трофимову его внимание было привлечено тоже Анушкиным, хотя это имя он знал и раньше.

Конечно же, первым чувством было удивление. 1903 год, Африка, и вдруг — наш М. В. Трофимов, живший в Ялте, на улице Кирова, 11… Потом пришла настороженность, почудилась беллетристика.

Вспомнилась история некоего древнего римлянина, которого в заточении спасла от голода собственная дочь, кормившая отца грудью. Да и читал, кажется, что-то похожее в описании путешествия не то по той же Африке, не то по Центральной Америке…

Но дальше шли только факты:

«М. В. Трофимов родился в 1875 году в единоверческой казачьей семье. В 1892 году „малолетка“ М. Трофимова привлекли на службу войсковым писарем. О дальнейшей судьбе рассказывает найденный в архивах послужной список Трофимова за период от „постановки“ в казаки до 1900 года.

1895 г. — зачислен в 3-й Уральский казачий полк.

Август того же года — зачислен юнкером Оренбургского училища.

1897 г. — окончил Оренбургское юнкерское училище, прикомандирован к Уральской учебной сотне.

1898 г. — произведен в хорунжие».

В конце рукописи — ссылки на фонды Центрального архива Советской Армии, Центрального военно-исторического архива, архива историко-дипломатического управления МИД СССР.

Однако это я узнал уже потом, а пока в руках у меня была папка Александра Ивановича. В ней тоже оказались любопытнейшие материалы. Вот, скажем, такой (цитирую ради экономии места с некоторыми сокращениями): М. Трофимов «выехал из России по заграничному паспорту, выданному Самарским губернатором 29 октября 1902 г. за № 212, и, прибыв в Абиссинию, поселился в окрестностях Харара… Здесь он занимался разведением овощей. В августе 1906 года М. Трофимов выехал вместе с поручиком запаса Бабичевым в находящееся близ Аддис-Абебы имение последнего „Ада“ (Дабассо), где продолжал заниматься огородничеством и садоводством вплоть до мая 1908 года, когда перешел по предложению министра земледелия Кантибы Хольде Тадика на службу абиссинского правительства по вольному найму на должность государственного агронома…

Жалованья М. Трофимов получает в месяц 135 талеров, службой и жизнью в Абиссинии доволен и продолжает находиться в наилучших отношениях со своим начальником — министром земледелия. На обязанности М. Трофимова лежит разведение кофейных деревьев. Ныне, по словам очевидцев, благодаря его трудам имеется уже до 30 000 рассад кофейных деревьев.

По личным своим качествам М. Трофимов представляется человеком трудолюбивым, обладающим достаточными познаниями в огородничестве и садоводстве и вообще в сельском хозяйстве, уживчивым, но увлекающимся и несколько неуравновешенным».

Подписал это поверенный в делах Б. Чемерзин.

Больше того, Александр Иванович обратился с вопросами ко множеству различных людей, которые могли встречать имя Трофимова. И следы отыскались! Вот что пишет известный советский журналист Н. Хохлов.

«…О Трофимове я спрашивал у эфиопов: к сожалению, сведения о нем скудны. Его хорошо знал Петр Сергеевич Тэклэ Хаварьят, которого я снова посетил совсем недавно в его деревне. Но время несет его уже к СОТНЕ, и он не помнит как раз то, о чем хотелось бы знать. Трофимов разбил большую плантацию кофе европейского типа — чуть ли не первую в Эфиопии…»

Пришло письмо из Ленинградского института этнографии от 3. П. Акишевой:

«…Нигде мне не встречался Трофимов. Но человек — не иголка. Просмотрела я самую последнюю возможность этих мест — коллекции фотографий в секторе Африки нашего института и нашла 6 фотографий, где упоминается Трофимов только по фамилии, но я думаю, что это интересующий Вас Трофимов. Итак, коллекция 2097, подписи под несколькими фотоснимками: огороды Трофимова; Трофимов, его жена; Трофимовы и турок с ручными зверями; Трофимов; Трофимов, ашкеры, леопард; Кохановский и Трофимовы.

Это только подписи под фотографиями, никаких других документов нет; коллекция № 2097 сдана была доктором Кохановским примерно в 1914 году…»

Удивительное дело! Как тут не сказать: до чего все-таки мир тесен… В начале века встретились за тысячи верст от родины двое. Мы никогда, по-видимому, не узнаем, что их связывало. Может, лишь то, что были соотечественниками. Даже земляками. Потому что на далекой чужбине и уральский казак Трофимов, ставший здесь агрономом, и попович с Украины Кохановский, который на медные гроши выбился в лекари, а теперь стал еще и журналистом, путешественником, объехавшим полсвета, — оба они должны были чувствовать себя земляками.

Встретились, и, судя по всему, были долгие разговоры, была охота на кабана, на антилопу, было застолье. Но вот сделано несколько снимков на прощанье, оседланы лошади, приторочены вьюки, где как самое драгоценное хранятся стеклянные фотопластинки, и расстались эти двое навсегда. Давно уже нет в живых ни того, ни другого, разительно переменился сам мир, а мы, воскрешая прошлое, спустя многие десятилетия рассматриваем отпечатки с этих хрупких пластинок — особенно тот из них, на котором, чуть улыбаясь, смотрит на нас худощавый, подтянутый, даже элегантный мужчина в полувоенном. За спиной у него африканский тропический лес, а впереди… Откуда нам знать, что нас ждет впереди?

Папка была весомой. Человеку, который вложил в поиски столько труда, нелегко было, по-видимому, с нею расстаться. Но вот решился, и это невозможно не оценить. И все-таки я попросил время на раздумье. Работы-то на много месяцев, а у каждого из нас свои страсти, привязанности, свои планы, которые надо осуществить, потому что никто, кроме тебя, их не исполнит. Да-да, это так. Как бы малы и скромны мы ни были, никто, кроме нас, кроме каждого из нас, не сделает того, что должны сделать мы сами. Вот и решайся…

Провел небольшую разведку и увидел, как много старых листьев уже осыпалось. У нас, в Ялте, на каждом шагу вечнозеленые: лавр, мушмула, магнолии, кедры, кипарисы, буксус, каменный дуб, лавровишня, пальмы… (Кстати, все завезены к нам издалека). Как жизнь, они вечно зелены, но беспрерывно идет обновление, незаметно отпадает отжившее, а на ветках набухают новые почки. Оказалось, что осталось не так уж много людей, которых можно расспросить о деталях, подробностях такого еще недалекого прошлого, а скоро их и вовсе не будет. Стало отчетливо ясно: те беглые наброски, намеки, зацепки, которые я еще могу понять, кому-то следующему после меня могут оказаться недоступны. Значит, надо браться за дело, даже если оно потребует отодвинуть на время собственные планы.

Нет, экзотика не по мне, хотя, как видно, именно экзотическая сторона жизни Трофимова особенно привлекала к нему внимание. Об этом надо, конечно, рассказать, но без нажима, ибо «сам я в Эфиопии не был и, наверное, уже не смогу побывать». Так писал Александру Ивановичу Анушкину один из его корреспондентов, автор многих публикаций по Эфиопии. С подкупающим простодушием он признавался: «Писал по литературе и источникам…» Я буду еще скромнее, просто перескажу кое-что.

Однако большая часть жизни Трофимова прошла в России и была не менее интересной. Вот тут-то и карты в руки.

Тот же корреспондент писал: «К сожалению, о Трофимове я ничего, кроме Ваших сведений, не имею». А я имею и еще буду иметь. Для пробы подергал несколько ниточек, и отозвалось. Взять хотя бы этот важный факт: Трофимов жил в том же доме, где находилась явочная квартира Чистова. Могло ли это хоть как-то не повлиять на его судьбу? Вот с этого, может быть, и начнем.

С этого, как вы уже знаете, я и начал.

 

ГЛАВА 3

— Неужели это из одного бивня? — не переставала восхищаться Антонина Кузьминична, держа в руках изящнейшую безделушку, изготовленную чукотскими косторезами. Изображалась собачья упряжка с нартами и сидящим на них охотником.

— Из одного, — подтвердил Михаил Васильевич. — Только не бивня, а клыка. Из мамонтовых бивней тоже делают, но это редкость. Чаще режут из моржовых клыков.

— Такой огромный клык? Зачем он моржу?

— На этот счет говорят разное… — пожал плечами Трофимов, но Антонину Кузьминичну интересовало уже другое:

— А вы что — сами были на севере? Это она заметила пластинку с поздравлениями по поводу дня рождения от экипажа китобойной базы «Алеут».

— Почему же сам? Вместе с Елизаветой Максимовной…

…Антонина Кузьминична Мохначева стала при немцах главным врачом районной управы. Это могло говорить о многом, и понимать это можно было по-разному, но лучше держаться от нее подальше. Так решила Елизавета Максимовна еще в самом начале и придерживалась этой линии. Даже когда у Михаила Васильевича прихватило как-то сердце, не пошла к жившей по соседству докторше, не стала одолжаться. Правда, приступ был короткий и несильный, кроме капель, ничего больше и не потребовалось, но все равно случай запомнила: вот-де, даже когда надо было, не позвала. А теперь Мохначева сама вдруг пришла без всякой видимой причины. «На огонек», как объяснила. Хотя какой уж тут огонек — на столе тускло мигала коптилка.

Странно это было. Не такое нынче время, чтобы расхаживать по гостям.

Визит был тем более некстати, что у Трофимовых в это время то ли просто жила (так говорили они сами), то ли пряталась (что было вернее) Наташа. Когда послышался неожиданный стук в дверь, пришлось отправить девочку в другую комнату, а там стоял собачий холод, и Наташа раскашлялась. Сейчас ее надрывный кашель долетал даже сюда, все его слышали и делали вид, что не слышат.

Девочка и без того тяжко больна — не хватало еще подцепить воспаление легких… Закипая раздражением, Елизавета Максимовна понимала, что показать его никак нельзя. Она ждала вопроса о том, кто это так мучительно кашляет (вполне естественный для врача вопрос), и не могла решить, что ответит.

А Мохначева продолжала свое:

— Красивая вещица. А для наших освободителей— солдат фюрера еще и необычная. Они любят такие сувениры. Вы не боитесь, что кто-нибудь из них заставит вас ее презентовать? Я, например, все, что было в доме ценного, спрятала. Зачем искушать?.. Михаил Васильевич промолчал, а Лиза посмотрела на него, будто говоря: вот видишь. Она не раз твердила ему то же самое. Коптилка мигала, Наташа кашляла, за окном штормовой ветер гремел листом железа, наводя на мысль о том, как быстро все в окружающем мире разлаживается и паршивеет, лишившись поддержки заботливых человеческих рук, — зарастают сорняками поля, покрываются выбоинами дороги, ржой машины, плесенью стены… Странно она, однако, говорит, эта Мохначева. Об «освободителях — солдатах фюрера» явно не без иронии…

— А я, собственно, к вам, Елизавета Максимовна. Хочу посекретничать, если муж не возражает.

Трофимов поднялся было, чтобы выйти, но Мохначева остановила:

— Нет, нет, не беспокойтесь. Это всего несколько слов. Может, проводите меня до лестницы, Елизавета Максимовна?., Лиза спустилась вниз, решив заодно закрыть наружную дверь на засов. Выглянула во двор. В городе — ни огонька. Северный ветер обрушивался с гор, трепал темные кипарисы и кедры. Лицо жалили ледяные крупинки.

— Давно не было такой ранней зимы… — сказала Мохначева, но Елизавете Максимовне надоело это кружение вокруг да около, и она суховато напомнила:

— Слушаю вас, Антонина Кузьминична.

— Ваш муж вчера ходил платить за квартиру, я тоже там была. По городскому радио как раз передавали сводку с фронта. Немецкую, разумеется. Бои на Дону и все такое прочее… Ваш муж не удержался и сказал: «Как можно слушать эту мерзость?» Окружающие сделали вид, что ничего не произошло, и тогда он добавил: «Нужно быть идиотом, чтобы не понять: все равно их разгромят. Их ненавидит весь мир. Это же бешеные собаки…» Я, может быть, не дословно повторяю, но говорилось что-то в этом роде… Елизавета Максимовна хотела сдержаться и не смогла. Третий раз она слушала эту историю.

— Зачем вы говорите это мне?

— А кому же еще? — Голос Мохначевой прозвучал с холодным удивлением и отчужденностью. Тут бы и остановиться, но Елизавету Максимовну понесло. Она знала за собой это, да иногда просто ничего не могла поделать.

— Для этой истории могли бы найтись и более благодарные слушатели. Наступившее молчание было таким же тяжелым, как и темнота. Нарушила его Мохначева.

— Напрасно вы пытаетесь меня оскорбить. Я просто не знала, что вам это известно. Да дело тут и не в этом. После ухода вашего мужа ко мне подошел некий господин и сказал: «Это не они прячут у себя кого-то?» Вот это я и хотела вам сообщить. Спокойной ночи.

Когда на следующий день пришел Алеша Анищенков, Наташу у Трофимовых он уже не застал. Елизавета Максимовна скупо улыбнулась, заметив его вопросительный взгляд, но ничего не сказала, хотя и покровительствовала молодым людям, почти детям. И он ни о чем не спросил. Не мог спрашивать. В этом была своя тонкость, однако прежде чем объяснить ее, я снова обращусь к документу, свидетельству современника. Начинает он издалека:

«…В мае 1931 года я был командирован на работу в гор. Курган-Тюбе в качестве заместителя старшего бухгалтера строительного участка, который осуществлял строительство хлопкоочистительных заводов в южных районах Таджикистана.

Город Курган-Тюбе тогда мало чем отличался от кишлака: глинобитные дома с плоскими крышами, обнесенные глинобитными же заборами; узкие немощеные улочки; восточный базарчик с чайханой, ашханой и частными лавочками. Во всем городе было не более десятка одноэтажных зданий европейского типа.

В конторе меня встретил сухощавый, лысый, невысокого роста пожилой человек — бухгалтер Михаил Васильевич Трофимов. Он обрадовался моему приезду, так как давно и с нетерпением ждал заместителя.

Стояла страшная жара. Температура в тени достигала 50–55 градусов. В конторе, как на пляже, работали в одних трусиках, обливаясь потом. На бумаге от пота расплывались чернила. Приходилось днем прекращать работу и заниматься вечерами. Беспокоили басмачи, скорпионы и фаланги. Но самым страшным бедствием была тропическая малярия. Много жизней унесла эта проклятая болезнь.

С первой встречи мы подружились с Михаилом Васильевичем. Он частенько приглашал меня к себе на чашку зеленого чая. Прошло много времени, и сейчас трудно вспомнить подробности наших разговоров. Помню, он рассказывал о своем пребывании в Абиссинии, о климате, культуре и быте народа.

Несмотря на разницу в возрасте с женой, Е. М. Муратовой, они жили очень дружно. Ему тогда было пятьдесят пять, ей — 22–23 года. Вела себя Елизавета Максимовна скромно, преданно…

О себе я сообщил, что до приезда в Таджикистан учился и работал в Крыму. Михаил Васильевич подробно расспрашивал об условиях жизни в Крыму, интересовался достопримечательностями, климатом. Возможно, в какой-то степени наши беседы повлияли на его решение конец жизни провести в Ялте.

…В Курган-Тюбе тогда не было ни клуба, ни кинотеатра, поэтому свободное время мы проводили за шахматами, шашками или преферансом. Как-то вечером Михаил Васильевич и Лиза зашли ко мне на квартиру. У меня собралась компания — играли в преферанс. И, как всегда, сидели в одних трусиках. Вдруг Трофимов скомандовал: „Тише! Не шевелитесь!“ Мы замерли. А он схватил линейку и врезал по спине одному из наших партнеров. Оказалось, что, увлекшись игрой, партнер не почувствовал забравшегося на спину огромного ядовитого паука — фалангу, укус которого считают смертельным, если нет противоядия. Фалангу Михаил Васильевич убил, а пострадавший долго еще носил синяк на спине…

В Курган-Тюбе я пробыл всего три месяца. Тяжело заболел тропической малярией и уехал. В 1935 году женился и с женой отправился на Памир, а в 1936 году перешел на работу в Заполярье.

Летом 1938 года мы с женой вернулись в Ялту. Совершенно неожиданно на набережной я встретил Михаила Васильевича. Разговорились. Он сказал, что работает бухгалтером-ревизором на комбинате „Массандра“, дал мне свой адрес и просил обязательно зайти при случае.

В ближайший выходной мы с женой пришли к Трофимовым. Меня поразило обилие книг. Точно не помню, но их было что-то около десяти тысяч. Из разных областей знаний. Но основная масса состояла из художественной литературы. Книги были разложены по отделам, на каждой стояла печатка — „Из книг Муратовой Е. М.“ с номером книги. Много было редких, уникальных книг, которыми Михаил Васильевич дорожил и гордился. У него загорались глаза от счастья, когда он любовно брал с полки и показывал ту или иную редкую книгу. Кроме книг, тут же лежали альбомы с марками. Он был не только книголюб, но и заядлый филателист. Владея английским и французским языками, вел обширную переписку с филателистами разных стран.

Прошло семь лет со дня нашей первой встречи в Курган-Тюбе, а Михаил Васильевич наружно совсем не изменился. Зато его жена Елизавета Максимовна превратилась в солидную даму. Работала она экономистом- плановиком или даже начальником планового отдела.

Познакомившись, наши жены быстро сошлись, стали дружить. Позже семью Трофимовых я познакомил со своим приятелем — юрисконсультом курортного управления Южного берега Крыма Николаем Степановичем Анищенковым и его женой Этель. У нас образовалась дружная компания. Выходные дни мы обычно проводили за городом на воздухе. Ездили на водопад Учан-Су, в Ливадию, Ореанду, Массандровский парк. Иногда вместе обедали у того или другого на квартире. У Анищенкова всегда имелась в запасе бутылка выдержанного муската или токая, от рюмки которого даже Трофимов (он не пил и не курил) не отказывался, смакуя по глоточку…»

А теперь я вернусь к той тонкости, которая помешала Алеше Анищенкову спросить о Наташе. Нет, не юношеская застенчивость была причиной. Дело было совсем в другом. Его отец Николай Степанович, бывший юрисконсульт курортного управления и капитан Красной Армии, любитель прогулок и выдержанных вин, месяца через два после прихода немцев стал городским головой — бургомистром Ялты, ставленником оккупантов. Старик Трофимов, узнав об этом, болезненно поморщился, а когда встретил случайно Анищенкова в городе, не ответил на его поклон. Подчеркнуто, как он умел, прошел мимо, «не заметив».

На отношении к Алеше это никак внешне не отразилось, но одно время он сам перестал бывать у Трофимовых, а потом снова зачастил — брал книги, и все было, как прежде, только Михаил Васильевич теперь никогда не просил передать привет отцу. Даже не вспоминал о нем. И Алеша об отце (да и о матери) не заговаривал. И прежней любознательности к тому, что происходит вокруг, почти не проявлял, хотя раньше всегда интересовался мнениями дяди Миши. При его общительности и порывистости давалось это нелегко, но вот будто само по себе возникло некое молчаливое соглашение.

А сегодня Алеша вдруг сказал:

— Папа просил передать, что хотел бы с вами встретиться.

Михаил Васильевич, подняв брови, наморщил лоб — это должно было выражать крайнюю степень удивления — и посмотрел на жену, словно призывая ее в свидетели своего удивления. Однако Елизавета Максимовна никак не откликнулась.

— А что ты сегодня отобрал? — спросил Трофимов. Алеша молча подвинул к нему книги. Это были Маяковский, Багрицкий, Есенин и монография о горных лесах Крыма. Михаил Васильевич рассеянно полистал монографию, слегка задерживаясь на вклеенных в текст картах. Усмехнулся:

— А военная топографическая карта тебе пока не нужна?.. Кстати, последний раз здесь картографировали немцы. Как раз перед той войной. Ирония судьбы. Ты слыхал когда-нибудь о парках?.. Алеша промолчал.

— И чему вас только в школах учили? — проворчал Трофимов. — Мифология — это же азы культуры. Парки — богини судьбы. Насмешливые дамы…

— Парки — они же мойры, — сказал Алеша.

— Молодец, — улыбнулся Михаил Васильевич. — Беру свои слова назад. Хорошо. Когда и где?

— Папа сказал, что, если вы не возражаете, он зайдет к вам завтра в одиннадцать утра.

 

ГЛАВА 4

Как меняются города! Об этом думаешь с противоречивым чувством. С одной стороны, в нем некая грусть: исчезают неповторимость, собственный колорит, но в то же время нельзя не понять необходимость и даже неизбежность перемен.

Помнится, бродили с приятелем-художником по старой Ялте, прекрасной своими высокими циклопической кладки подпорными стенами из светло-серого гагаринского камня. Иногда у подножия такой стены — выложенный аркой вход с калиткой из кованого железа, а за ней крутая каменная лестница. Плющ, глициния, текома, вьющийся виноград… А наверху— вековые кедры. И, все в зелени, изящные особняки…

Сохранившаяся кое-где булыжная мостовая, лестничные переходы, резьба по камню на фасадах, мраморные или гранитные ступени парадных подъездов, сочетание огромных окон нижних комнат и крохотных окошек под самой крышей…

Смотрелось это удивительно. Особенно на расстоянии. На расстоянии вообще многое кажется более привлекательным. Вблизи мраморные ступени нередко оказывались стертыми или потрескавшимися, изящные особняки — запущенными, обезображенными пристройками и сараюшками… Жить в старых домах неудобно. Они строились для богатых людей, которые поселялись здесь одной семьей с челядью. Хозяева — в комнатах с огромными окнами, челядь — в каморках под крышей.

Хозяев прогнали, просторные, на весь этаж апартаменты для одной семьи превратились в коммунальные квартиры с примусами, керогазами, бельевыми веревками вдоль коридора…

Мы смотрели и любовались, а люди с радостью уходят отсюда в прозаические, скучные дома с центральным отоплением, газом, изолированными квартирами.

Дом № 11 по улице Кирова (бывшей Аутской) — тоже один из таких старых особняков. Трофимовы жили наверху, заняв часть бывших барских покоев; Чистовы скромно устроились в полуподвале, где до революции была, по-видимому, дворницкая. Подвал имел неоценимое преимущество — собственный, отдельный выход, который находился в дворовом закутке. При желании в этот закуток можно было проникнуть с разных сторон.

…Города меняются. Когда Андриан Иванович Чистов приезжал в Ялту последний раз, его поразили перемены в старом торговом районе, который издавна назывался почему-то «Цепи». Деловая суета отхлынула. Переместилась автостанция. Следа не осталось от продуктовых складов напротив рынка, да и сам рынок, говорят, скоро снесут, чтобы построить не то цирк, не то высотную гостиницу. На месте складов разбили газон, посадили несколько кустов и деревьев — будто ничего здесь и не было.

Чистов приехал, чтобы навестить старых друзей, но многих из них тоже уже не было. Отправляясь сюда, он знал, что их уже нет, но почему-то думалось, что здесь он хоть ненадолго, а станет к ним ближе, хоть в памяти своей вернет их из небытия.

Трудно сказать, кто из них был ему ближе.

Дядя Яша! Простая душа — Яков Иванович Меркулов. Не с него ли все началось?..

Жил он через речку от Пушкинского рынка. Сейчас и рынка этого нет. Много лет назад старик-сосед Михаил Васильевич Трофимов как-то сказал, что глупо рынок называть именем такого человека, как Пушкин. Конечно, конечно. Но так уж получилось в нашем городе: маленький рыночек притулился в конце тенистого Пушкинского бульвара.

Тот же старый книжник (ему было тогда под семьдесят, как Андриану Ивановичу в последний приезд в Ялту) говаривал, что вот-де даже гениальные люди не свободны от ошибок и предвзятостей. Молодым человеком Пушкин не смог-де оценить всю пользу от деятельности графа Воронцова, а польза была для огромного южного края несомненная: закладывались города, селения, виноградники, сады, строились маяки, порты, дороги… Любопытно, что почти в каждом южном, причерноморском городе появились впоследствии улицы и Пушкинская и Воронцовская. Правда, Воронцовские, как правило, после революции были повсюду переименованы…

Дядя Яша жил сразу за мостом, в угловом доме, известном как «дом Раве». Само название — еще один сколок старой Ялты… Этот район был вторым торговым центром города. Если «Цепи» примыкали к порту и Симферопольскому шоссе, то у Пушкинского рынка начиналась и шла мимо «дома Раве» дорога на Севастополь.

Боясь, по-видимому, артиллерийских обстрелов с моря, немцы облюбовали этот укрывшийся в речной долине район. Здесь, в здании бывшей клиники профессора Голубова, разместилась ортскомендатура. Неподалеку отсюда в первые же дни оккупации был проведен сход жителей города. Женщин на нем не было: не бабье, мол, дело решать общественные дела, для женщин — киндер, кюхе унд кирхе (дети, кухня и церковь). Да и мужчины званы были не все — только главы семей.

Мужчины (Да мужчины ли они были! Стадо баранов, собранных в один загон…) стояли жалкие и неприкаянные. Куда делись шумливость молодых, степенная важность стариков! Они затравленно поглядывали на автоматчиков из фельджандармерии, которые, оцепив площадку, стояли в тени между кипарисами — осеннее солнышко грело еще щедро. Надвинутые каски, одинаковые позы (чуть расставленные ноги и руки на оружии), металлические с орлами жандармские бляхи на груди делали автоматчиков похожими на роботов.

Чистов оказался рядом с дядей Яшей. Он понимал: если начнут стрелять, никому не уйти, а с его хромой ногой — тем более. Дядя Яша будто услышал эту мысль, негромко, с обычной своей хрипотцой сказал:

— Не будут стрелять — своих могут перебить. Вишь, как стали, идолы… Немец-комендант говорил негромко, зато переводчик орал, чтобы услышали все:

— …Брошенное отступающими советскими войсками имущество — сдать. Всем явиться на места прежней работы…

— Явимся, явимся — деваться некуда… — сипел дядя Яша, но в этом было обещание еще чего-то.

Всем своим видом Яков Иванович показывал, что повидал на веку всякое и сейчас терять присутствия духа тоже не намерен. Тем неожиданнее было для Чистова увидеть его всего через несколько дней совсем другим — полумертвым от безысходного горя. Немцы расстреляли его сына. Старик — теперь это определенно был старик — толком даже не знал, за что. Кажется, подбирал в соседнем парке вместе с другими такими нее семнадцатилетними парнями и девчонками сброшенные накануне с нашего самолета листовки…

Казалось, душа покинула дядю Яшу и осталось не знающее, куда девать себя, что с собой делать, сразу ставшее дряблым и усохшим бренное тело.

Они не были с Чистовым близкими друзьями, скорее, просто приятели. В небольшом городке постоянные жители в конце концов почти все начинают узнавать друг друга, а то и здороваться. Их же связывала еще и работа — оба были мастеровыми, хоть и в разных конторах. Иногда сталкивались по делу.

И вот теперь Яков Иванович Меркулов пришел к Чистову домой. Не к кому-нибудь — к нему. И несчастье ведь такое, что никакие утешения не помогут.

Было что-то в Чистове, что привлекало людей, вызывало доверие. Умел терпеливо выслушать, молча посидеть рядом. Да и собственная жизнь была нелегкой — это видели, знали.

Поколебавшись, Андриан Иванович достал бутылку вина. Сперва сомнение было: уместно ли вино сейчас? А потом решил: пусть выпьет старик, может, сердце хоть немного отпустит. Вино это еще недавно реками текло по Ялте — перед сдачей города все, что было в винподвалах, решили спустить в море. Небольшой винодельческий заводик был и тут неподалеку. По ливнестоку хлестала в те дни, прыгала на камнях красная струя.

— Ну, гады… — ронял слезы Яков Иванович. — Жить не хочу… Достану пистолет, подстерегу эту суку-коменданта… Не в сердце — в живот буду стрелять, чтоб дольше мучился…

— А они после этого, как обещали, за солдата десять жителей расстреляют, а за офицера — сто, — сказал Чистов.

— Так что же делать? Сидеть и слезы лить?

— Со слезами кончай, дядя Яша. Не надо впустую сердце рвать. Делом будем заниматься. И он попросил для начала собрать сведения о зенитных установках в Ялте: где, какие и сколько? В ту первую оккупационную зиму Чистов надеялся найти связь с Севастополем. Откуда ему знать, что и для партизан в горах это оказалось труднейшей задачей! Искал, вынюхивал, приглядывался, ждал случая — хотел встретить не с пустыми руками. Наши самолеты налетали на Ялту — особенно на порт, — и немецкие зенитчики мешали им. Однако ничего из этого тогда не вышло. Дядя Яша ни о чем не спрашивал, будто и не интересовало его, пригодились ли кому-нибудь сведения о зенитных батареях, но что-то, видимо, старый понимал. И однажды сам предложил план. Узлом противовоздушной обороны были батареи на горе Дарсан. Действительно идеальное для этой цели место. Но Дарсан это уже, считай, за городом. Рядом лес. Чтобы обезопасить себя от нападения партизан, немцы огородились колючей проволокой, заминировали подступы к своим позициям. А что, если…

— Мины противопехотные, с усиками. Стоят промеж кустов. Солдаты ходят, конечно, больше по дороге, но и тропками пользуются…

Первый раз Чистов хотел отправиться вместе с ним, но дядя Яша, чтобы сразу кончить разговор, сказал с нарочитой грубоватостью:

— Суди сам — на хрена ты мне нужен с кривой ногой? А если удирать придется?.. Пройдет четверть века с лишком, и Чистов напишет: «…Многие удостоились правительственных наград, их имена навечно высечены на граните, но есть еще безвестные герои, такие, как Яков Меркулов, дядя Яша… Он был из первых организаторов ялтинского подполья и, где только можно, наносил вред фашистам. Перестановкой мин в проходах к немецкой зенитной батарее на горе Дарсан Яков Меркулов уничтожил трех фашистов и восьмерых ранил. Он с самого начала был связным, разведчиком и всем, кем только нужно было быть…» Еще до того, как стать «механикером» при комендатуре, Андриан Иванович, выполняя приказ оккупационных властей, послушно явился на место своей прежней работы. Все-таки здорово, когда у человека золотые руки — всем он нужен. Наладить мельницу для гражданского населения? Пожалуйста. Пустить холодильник для господ немцев? И это можем.

— С немцами жить можно, Чистов. Деловой народ. И в коммерции понимают, — наставлял его сукин сын, ставший инженером в городской управе. — Кем ты был при большевиках? Простой работяга. А сейчас собственную мастерскую можешь заиметь. Ты, я вижу, молодец, своей выгоды не упустишь…

Чистов не спорил, соглашался — от этого сукина сына многое зависело. Он его и рекомендовал к холодильнику на бывший мясной склад горторготдела в «Цепях». Тут же, поближе к мясу, салу и колбасе, терся и отпрыск этого негодяя, ни черта в холодильниках не понимавший.

На газоне, разбитом там, где были когда-то склады, щетинилась недавно подстриженная трава; по травке лениво ходили голуби. Мимо сновал народ, спеша, кто на рынок, кто к автобусной остановке, кто в один из многочисленных здешних магазинов. Кое-кто нырял в винный подвальчик, украшенный выразительной рекламой — над входом укреплены две дубовые бочки. А рядом стоял, опираясь на палку и отрешенно глядя перед собой, высокий и все еще крепкий старик. Подъехала, фыркнув мотором, поливальная машина, но старик ничего не услышал. Тогда из кабины высунулся шофер и крикнул:

— Ты что — заснул, старый? Если выпил, топай домой. А то сейчас устрою водные процедуры… Старик удивленно оглянулся, как бы пришел в себя и двинулся вверх по улице, припадая на левую ногу. Шофер включил насос своей поливалки, и на газон брызнула, рассыпаясь радугой, струя. Да, да, здесь это было… Налаживая технику, Чистов присматривался, есть ли тут еще кто-нибудь, понимающий в этом деле. Кажется, никого. Оказавшийся главным немец Шуберт только торопил все время, объясняя через переводчицу, как важно побыстрее пустить холодильник. В нем должно было храниться мясо и для воинских частей, и для госпиталей, и даже будто бы для высокого начальства, которое командовало войсками, штурмовавшими Севастополь. Спешить по всем соображениям не следовало, и Чистов не спешил, находя все новые и новые неисправности то в компрессоре, то в трубопроводах, то еще где-нибудь. Но однажды Шуберт сказал, что русский механик не уйдет с работы до тех пор, пока холодильник не будет пущен. Как же так? Дома старуха мать и малолетняя дочка… «Кляйне тохтер, ферштэен?» Немец сначала потрепал по плечу русского мастера, говоря «Давай, давай», а потом выразительно похлопал по кобуре своего парабеллума, и разговор был закончен. Пустили холодильник, Шуберт даже привез какое- то свое интендантское начальство, чтобы похвастать этим, когда на работу к Чистову вдруг пришла смертельно испуганная жена инженера Дьякова:

— Кузьму Семеновича арестовали.

Это общеизвестно, что люди, которым мы помогли, делаются нам особенно близкими. Но всякому ли тут Же кинешься помогать, рискуя собственной головой и головами близких?.. Кузьму Семеновича Чистов давно знал и почитал. Случившаяся с ним беда дала последний толчок мыслям и планам Андриана Чистова.

Разделанные говяжьи туши цепляли на крюки и закладывали в камеры. Мяса было много. И откуда его только везли, где брали? Шуберт был деятелен и весел. Подгонял немцев-грузчиков (русским эту работу не доверяли), угощал сигаретами шоферов… Когда камеры были заполнены, а тяжелые двери закрыты, он с некоторой даже торжественностью приказал по-немецки:

— Давай холод! Будто батареей командовал где-нибудь под Севастополем… Чистов открыл вентиль. Камеры опломбировали, поставили часового. Мерно работает компрессор — сердце установки, а в глубине камер происходит таинство выделения холода. Все так просто, а для непосвященного — так загадочно! Оставив сменщика, Чистов пошел домой. Никто не заметил в его поведении ничего особенного. То, что на следующее утро он явился на работу раньше обычного, тоже не вызвало удивления. У ворот холодильника уже стояли машины для развозки мяса по госпиталям и воинским частям. К камерам, где стоял часовой, Чистов даже не подошел, сразу отправился в машинное отделение, нашел себе дело и занялся им. Господи! Как он был напряжен, как ждал дальнейшего! И вдруг за стеной послышался яростный вопль. Почти сразу же в компрессорную ворвался немец с куском резинового шланга и, продолжая орать — глотки у них луженые, — начал бить шлангом Чистова по голове. Чистов забился в угол, закрывая голову руками. Но это было еще не самое страшное. По-настоящему страшный момент настал, когда зашел второй немец и, бледный от ярости, начал расстегивать кобуру своего пистолета. Пристрелит! Ведь это для него все равно, что плюнуть. Обстановку разрядил Шуберт, за которым семенила переводчица. Сперва он, видно, сказал, что убить этого русского они всегда успеют, а пока нужно спасать мясо.

— В чем дело? Почему в камеры не поступает холод? — допытывался он через переводчицу.

Значит, все получилось, как было задумано!.. Сорвали пломбу, открыли дверь, и навстречу ударило теплом, отвратительной вонью тухлого мяса. А теперь надо выкручиваться.

— Не знаю. Холод у меня в порядке. — И действительно, наружные трубы покрыты инеем. — А что в камерах творится — откуда мне знать? Меня туда не пускают. И потом я только механик, а тут нужен инженер.

Не могу я знать все тонкости.

— А кто может? Где взять инженера? Шуберт торопился.

— Есть инженер. Дьяков. Он все может.

— Адрес? Адрес Кузьмы Семеновича Чистов хороню помнил. В сопровождающие сплавил немцам своего помощника. Надо было остаться одному и успеть замести следы. Сперва засунул глубоко во всасывающий газопровод трубку меньшего диаметра — это на случай, если бы нашелся другой специалист, а потом открыл тот хитрый вентиль, который всю ночь заставлял компрессор работать вхолостую. С Дьяковым же получилось так. Приехали, а жена говорит: арестован, сидит в СД. Помчались туда. Кузьма Семенович был схвачен по доносу: член партии, к тому же участвовал в каких-то работах по конструированию гранат… О чем говорили интенданты с гестаповцами, можно только предполагать. Наверное, все о том же: расстрелять никогда не поздно, а сейчас нужен специалист. Да и какую угрозу может представлять это чучело, этот доходяга, который дрожит от страха! А он и в самом деле был доходягой, и верно — дрожал. Через час Дьяков был уже на холодильнике. Обниматься с ним Чистов при посторонних не стал, а навстречу бросился обрадованно:

— Ничего не пойму, Кузьма Семенович. Со вчерашнего дня холод идет, а в камерах тепло. Может, от бомбежек появились трещины?

Дьяков все понял. Стали искать трещины в трубопроводе и, конечно, повредили термоизоляцию. А ее — Чистов это знал — у немцев не было. Провозились несколько дней, и холодильник окончательно вышел из строя.

Между тем Дьяков в тюрьму больше не вернулся. Его трудолюбие и усердие понравились. Назначили на массандровскую подстанцию. Забегая вперед, скажем, что за время оккупации ему дважды удавалось вывести подстанцию из строя — спускал масло, и трансформатор сгорал. Это было рискованно, но на войне всюду риск. Выполнял Кузьма Семенович и другие задания подполья.

Он так и остался под началом Чистова. Инженер в подчинении простого рабочего, но оба принимали это как должное. Подпольная борьба диктовала свою систему взаимоотношений. Впрочем, не так ли бывало и на фронте? Дед-солдат и безусый мальчик-взводный… Война все перекроила на свой лад. Андриан Иванович был, правда, ненамного моложе Дьякова.

Чистов, Меркулов, Дьяков… Их отношения длились десятилетиями, вынесли все, что может выпасть на долю человеческих отношений. И, наверное, это было прежде всего благодаря Чистову. Никогда не произносил слов о верности и дружбе, но был несокрушимо верен и надежен. Обладал удивительным чутьем на людей. В подполье оно необыкновенно обострилось и ни разу не подвело. Сейчас, когда и для Андриана Ивановича и для его друзей все, буквально все осталось позади, когда они живут только в документах, фотоснимках, письмах, воспоминаниях, об этом можно говорить с абсолютной уверенностью.

Сегодня ясны нам и те мерки, которыми он ценил людей. Скажем, старик Трофимов был для него, пожалуй, слишком пестрой птицей. И потом — зачем ему этот старик? А приемыша трофимовского — Степу сразу выделил, положил на него глаз. Парень нетороплив, скуп на слова и притом ловок. До войны поработал шофером, слесарничал и теперь томился без дела. Наверное, поэтому и стал захаживать в мастерскую соседа.

Степан — по имени русак, а в облике что-то монгольское.

— Ты из Забайкалья, что ли?

Небрежно кивнет в ответ — слова из парня не вытащишь.

— И с дедом своим там познакомился? Морщится недовольно: какой он тебе дед?

— Принес бы почитать что-нибудь. У вас же там книг навалом…

Глянул чуть ли не высокомерно: «навалом» — разве можно так говорить о книгах? А книжку почитать принес. Необычную книжку. Удивился и о многом задумался тогда Чистов. Спросил:

— Сам выбирал?

— Нет.

— Он? — Дедом назвать на этот раз не решился. Степан молча кивнул.

Книга была знакомая, называлась — «Чапаев». Но на обложке с внутренней, чистой стороны было написано: «Соратнику по оружию, чапаевцу Михаилу Васильевичу Трофимову с глубоким уважением от автора. Дм. Фурманов».

Вот так.

 

ГЛАВА 5

Итак, сначала мы услышали о ялтинском книголюбе. Потом узнали, что родом он уральский казак — закончив юнкерское училище, стал офицером, служил где-то на Дальнем Востоке, в 1902 году отправился в Эфиопию… Зачем?

Сам он спустя много лет на анкетный вопрос о своих занятиях тех лет ответит: «Составление естественно-исторической коллекции в Центральной Африке». Расплывчато, может быть, даже уклончиво… Но бог с ним — мы знаем, что круг интересов Михаила Васильевича Трофимова был гораздо шире.

А как он попал в Эфиопию? Это тоже известно: по паспорту, выданному Самарским губернатором 29 октября 1902 года, — так писал поверенный в делах Чемерзин. Но вот незадача: другой российский поверенный в другом документе пишет: «В числе русских подданных… в Эфиопии находится именующий себя хорунжим Уральского казачьего войска некто Трофимов… Документов о личности не представил».

Это из архива Министерства иностранных дел. А Куйбышевский (Самарский) областной архив сравнительно недавно сообщил, что, по имеющимся данным, выдача М. В. Трофимову заграничного паспорта не подтверждается…

Что из этого следует?..

Вопрос — ответ, вопрос — ответ, вопрос… Заминка. Как в пинг-понге. Да есть ли в этом какой-нибудь смысл? Нужно ли это копание?

Чаще всего такие мысли приходят в голову при очередной заминке. А смысл в этом есть. Вот, к примеру, что следует из неясности с трофимовским паспортом. Из нее следует новый, похожий скорее на предположение вопрос: а не пришлось ли в свое время Михаилу Васильевичу попросту бежать из России? Но тогда опять: почему? зачем?

Обо всем этом мы беседовали в Москве с уже упоминавшимся здесь Виктором Александровичем Чеботаревым, историком уральского казачества. Мне показалось, что этот самоотверженно преданный своему предмету человек, столкнувшись с необыкновенной судьбой «одного из наших», сперва удивился, а потом просто полюбил незнакомого ему М. В. Трофимова.

У Виктора Александровича свои «детективы». Архивные поиски (а искал он ответа на эти «почему?» и «зачем?») привели его к мысли, что Трофимов покинул Россию нелегально. Помог ему в этом, по-видимому, поручик запаса Бабичев (личность известнейшая для каждого, кто интересовался русско-эфиопскими связями), который был советником и «начальником всех транспортов» у раса Меконена, одного из властителей тогдашней Эфиопии.

И вот что любопытно. Причиной бегства Чеботарев считает связь Трофимова с читинской подпольной группой социал-демократов и последовавший затем провал. Для состоявшего на службе офицера это могло иметь тяжелейшие последствия.

На чужбине Трофимов не только прижился, но и выдвинулся, пошел в гору, что создало деликатную ситуацию, потому что русское правительство в то время было весьма заинтересовано в хороших отношениях с Эфиопией. Уральский войсковой штаб держал этого странного хорунжего на учете «в запасе, без должности», но временами возникали довольно острые моменты, грозившие насильственным возвращением на родину. В августе 1915 года еще один российский поверенный — Виноградов — докладывал в Петроград, что, отзываясь о политике царского правительства, «русский подданный Трофимов показал себя с очень и очень некрасивой стороны». Ругал, видно, правительство за глупость, просчеты и промахи, которые стали особенно наглядны с самого начала первой мировой войны.

Однако война заставила забыть и перечеркнуть многое. В 1916 году Трофимову приказано явиться в войсковой штаб в Уральске. И он понадобился. Отыскали в дебрях Африки. И ведь поехал. Преодолевая опасности, невзгоды, лишения, навстречу новым, еще большим опасностям и лишениям. Кто знает — может, вызов этот даже снял камень с его души: слишком долго ока томилась без России… Здесь он получил назначение командиром 1-й Уральской казачьей особой конной сотни 105-й дивизии 9-й армии Юго-Западного фронта…

Вот какие скачки в жизни и карьере.

Все это выяснил, роясь в архивах, Чеботарев. Это был его терпеливо собранный мед. Список использованных им источников занимает целую страницу. И ведь отдал, не пожалел для пользы дела.

Запал ему в сердце Трофимов! Удивляться тут, впрочем, нечему. Почтительное удивление вызывает другое — сама жизнь Михаила Васильевича. Вот дальнейшая цепочка фактов:

После Октябрьской революции возвращается в Уральск, где власть захватило контрреволюционное офицерство. Включается в работу нелегальной организации большевиков.

За пропаганду среди населения арестован. Приговорен к каторге. В день освобождения Уральска от белоказачьих войск вышел на свободу.

Назначен областным военным комиссаром, а затем начальником Упраформа, ведавшего формированием и обучением новых воинских частей.

Это был период ожесточенных боев, бедствий, лишений и экономии буквально на всем. О них свидетельствуют и сохранившиеся в архивах приказы за подписью Трофимова. Любопытнейшие документы эти старые приказы. Вот в извлечении один из них — от 12 декабря 1919 года:

«§ 2… Полученные из отдела снабжения Укрепрайона 4 коробки спичек… записать на приход и вывести в расход как выданные сторожу Управления сроком на две недели.

Начальник Упраформа М. Трофимов».

Приходилось заниматься и валенками, лаптями, В ведении Трофимова была организация, которая называлась «Чеквалап». Это экзотическое слово расшифровывалось: чрезвычайная комиссия по заготовке для армии валенок и лаптей…

В мае 1920 года знаменитая Чапаевская дивизия перебрасывалась на польский фронт. Ее 2-м кавалерийским полком командовал М. В. Трофимов. В боях полк проявил себя наилучшим образом, и Трофимова назначают командиром кавалерийской бригады. В «генеральских чинах» был, однако, недолго. В аттестации (отысканной в архиве опять-таки Чеботаревым) сказано: «…По слабости характера быть комбригом Трофимов не может. Лично храбр и исполнителен…» Ну что ж, вернулся на прежнюю должность командира полка и закончил в ней гражданскую войну…

Факты фактами, а вместе с тем вокруг этого человека роились домыслы и легенды: участник англо-бурской войны (на стороне защищавших свою независимость буров, разумеется), воевал во Франции (против немцев, конечно), был советником самого негуса — императора Эфиопии… Надо признать — его жизнь давала для этого поводы. Она складывалась, как мы уже видели, из неожиданностей и крутых поворотов. Даже некоторые достоверно нам теперь известные события до поры тоже воспринимались как легенда. Но ведь и то, что в конце концов не подтверждалось, имело почти всегда под собой какое-то основание.

Какого-нибудь одного куска этой жизни в несколько лет или хоть в несколько месяцев другому хватило бы, чтобы бросить яркий свет на весь его долгий путь от колыбели до самой смерти. А у Трофимова она вся состояла из множества таких кусков.

Если брать только канву его жизни, может сложиться впечатление о существе отчаянном и бесшабашном. Но Трофимов таким не был. Это верно — он был отважен и любознателен, однако он же был добр до чувствительности (женщины это сразу замечали), мягок (а это бросалось в глаза начальству) и, увы, отнюдь не честолюбив.

Замечали ли вы, что наше отношение к человеку точнее всего проявляется в воспоминаниях? Все уже отстоялось, несущественное отсеялось — можно подвести итог. Этот маленький, лысый старик, раздражающе пунктуальный, вспыльчивый, а следовательно, иногда и несдержанный, большинству знавших его вспоминается в эдаком романтическом ореоле. Само по себе это прекрасно, и тут вы поверите мне, но все же хочу подтвердить свою мысль, приведу пример.

Письмо, которое вы сейчас прочтете, адресовано все тому же неутомимому Александру Ивановичу Анушкину.

«Вот скоро год (в апреле 71-го) мы получили от Вас письмо. Письмо очень дорогое для нас и интересное. Но вся беда в том, что я в то время лежала дома и тяжело болела. Лежала и перечитывала и опять читала и думала, что, если поправлюсь, то пойду к одному старому уральскому казаку Бескову Ивану Афанасьевичу, который хорошо знал М. В. Трофимова, или, как я привыкла называть его с детства, — дядю Мишу. Он хорошо его знал с малых лет и по воинской службе, и по рассказам земляков, как человека смелого, находчивого, с очень интересно сложившейся жизнью. К нему, этому казаку Бескову, мечтали идти с дочкой Женей, чтобы ничего не пропустить и все записать. Женя очень интересуется историей войска казачьего и даже помимо основной работы водит экскурсии по го- поду и краю. Но пока я болела и выздоравливала, Иван Афанасьевич умер. Ну, а я лично знаю мало, однако решила написать, что помню из рассказов моей мамы Леониды Пименовны Шапошниковой.

Дядя Миша любил мою маму, дружил с ней и часто писал ей подробные письма из Абиссинии. Мама читала их мне и брату Сереже (старшие братья были на военной службе). В письмах всегда были открытки, виды и любительские фотографии из его быта. Накопился целый ящик этих писем и снимков. Все это пришлось бросить, когда мы после гражданской войны бежали в Туркестан от голода. Вернувшись через несколько лет, не нашли ни вещей, ни писем, ни карточек, ни даже дома…

Мама очень много рассказывала о дяде Мише, но почти все я забыла, а о нем осталось впечатление чего- то сказочно-геройского, как миф, как легенда. Брат Сережа всегда мечтал быть таким смелым, как дядя Миша.

Рассказы мамы о том, как он попал в тюрьму, я помню смутно: то ли он убил в городе полицейского, за что его посадили в тюрьму, и он, боясь большего наказания, убежал за границу, или арестовали за какие-то политические дела, да он в тюрьме убил надзирателя — вот это у меня спуталось… В Абиссинии он был с Любочкой, женой.

Во время гражданской войны, когда после бесконечных сдач города то белым, то красным, власть наконец была установлена, упрочена частями Чапаева, был объявлен приказ для населения: сдать в трехдневный срок все виды оружия, вплоть до патронов, а после истекшего срока будут обыски, и если найдут хоть патрон, будут расстреливать на месте. Мама не поверила в такую строгость и не сдала очень красивую именную шашку, которой был награжден за отличие кто-то из братьев. Она лежала на дне казачьего сундука. После срока сдачи мы нашли на чердаке и штык от винтовки.

Мама боялась строгого приговора, но как-то приходит радостная: услышала, что вернулся из Абиссинии Михаил Трофимов и занимает большой пост красного командира. Мама разыскала его, он обещал в тот же день нам помочь. Потом часто мы ходили к дяде Мише. Заходил и он к нам со своей женой Любочкой…

Дядя Миша был высокого роста, стройный, ловкий. Лицо правильное, красивое, с черными глазами. Вообще у него был вид и облик видного уральского казака…

Как-то мама пришла в слезах и рассказала о несчастье, случившемся у дяди Миши. Погибла его жена Любочка…

Больше я дядю Мишу молодым и сильным не видела. Любочку похоронили, а его перевели куда-то далеко с военной частью. В пути где-то в деревне, расставляя по квартирам своих бойцов, он наткнулся на тяжелую картину: в маленькой избе за занавеской лежала тяжко больная туберкулезом девушка 16 или 17 лет. Дядя Миша распорядился, чтобы ее родителям привезли дров, продуктов и лекарств. Девочке стало лучше, а когда они, военные, стали уезжать, то она и родители стали плакать и просить его, чтобы он устроил ее где-нибудь в больнице. Он решился взять ее с собой до ближайшего крупного города. Но когда он говорил ей, что устроит ее в больницу, она горько плакала. И так он ее жалел и вез с собой до места, где остановился.

Война кончилась, он работал директором санатория. И все свои средства тратил на больную Надю. Он был так добр, создавал ей такие условия, что она хороню себя чувствовала… Он очень мало тратил на себя, все ей. Надя мечтала, что, когда она поправится, они поженятся. Дядя Миша знал, что жизнь ее не продлится долго, и баловал, лечил ее. Помогала ему в этом друг их семьи Лиза Муратова. Надя умерла у них на руках.

Можете судить по этому, сколь он был добр и милосерден.

Похоронив Надю, они приехали к нам в Ташкент. Дальше собирались ехать в Термез, чтобы постараться попасть в Абиссинию и показать Лизе все, что видела Любочка, о которой он всегда вспоминал с теплотой и любовью. Ну, а потом мы с ним потеряли связь, думали, что они погибли где-нибудь в намеченном путешествии к Абиссинии…»

Вот такое искреннее, милое письмо, полное желания достоверно рассказать о человеке, полное внутренней, душевной правды о нем и, тем не менее, продолжающее творить легенду. Это видишь с особой ясностью, когда сравниваешь его с как бы пересекающимся письмом, написанным другим, тоже доброжелательным, но гораздо менее увлеченным автором.

«…Его жена Люба, бывшая курсистка, организовала все, что касалось возможного отъезда Михаила Васильевича за границу, так как сам он, будучи очень тяжелобольным, этого сделать не мог. Она, Люба, увезла его в Абиссинию, и она устраивала трудное начало жизни там… Весь период абиссинской жизни Люба и Михаил Васильевич были вместе, вместе работали, вместе вернулись в Уральск, ушли на фронт — Михаил Васильевич в своем прежнем чине, а Люба — сестрой милосердия, вместе служили в Красной Армии.

Люба погибла незадолго до окончания войны. Точных и подробных данных не знаю, так как всегда чувствовалось, что Михаилу Васильевичу нелегко вдаваться в подробности этого горестного события.

После демобилизации Михаил Васильевич привез в Уральск тяжелобольную туберкулезом Надю. Она была для него не столько женой или хозяйкой, сколько верным другом, заполнившим страшную пустоту после смерти Любы.

Суровый климат Уральска с его резкой континентальностью был совершенно не подходящ для здоровья Нади. Быстро пришло тяжелое обострение, и Михаил Васильевич решается ехать в Москву.

В одно из зимних воскресений Михаил Васильевич постучался в дверь нашей московской квартиры. Он был в военной шинели и в буденовке. За обедом рассказал о цели своего приезда и коротко — как жил эти годы, что мы не виделись. Он возмужал, прибавился шрам, пересекший одну ноздрю, изуродовавший довольно незаурядную внешность.

Переночевал Михаил Васильевич у нас. На следующий день был у тов. Ворошилова. Вернувшись вечером, рассказал, что Ворошилов долго себя ждать не заставил, был прост и внимателен в обращении и обещал помочь в переезде Михаила Васильевича на юг. Михаил Васильевич спешил и вечерним поездом уехал в Уральск, а к весне я получила от него письмо, в котором он сообщал, что уже работает в совхозе „Дагомыс“ близ Сочи, работой увлечен, и даже Надя стала чувствовать себя лучше. Попутно приглашал нас с мужем провести отпуск у них.

Я приняла это приглашение. Михаил Васильевич бывал дома мало. С раннего утра до поздней ночи был полон энергии и забот. С Надей мы быстро сдружились и были настоящими друзьями до самой ее смерти. Первое время переезд в Дагомыс дал скачок в улучшении здоровья Нади, а осенью все обострилось…

Еще до моего отъезда из Сочи в их квартире появилась Лиза Муратова, комсомолка, одинокая, изъявившая свое желание, совершенно добровольное, ухаживать за больной, уже не встававшей с постели Надей. В начале зимы Лиза мне написала, что врачи вынесли свой приговор…

Михаил Васильевич после похорон всего несколько дней оставался в Сочи, решив уехать „на край света“ — на Дальний Восток. Елизавета Максимовна поехала вместе с ним. Там они работали на „Алеуте“ — он старшим бухгалтером, а она просто бухгалтером.

По пути из Сочи на Дальний Восток Михаил Васильевич зашел к нам в Москве попрощаться…»

Признаюсь, были сомнения: стоит ли приводить столь обширные выписки? Ведь можно все пересказать собственными словами. Тем более, что романтические истории представляют такой соблазн… Однако ничто не сравнимо с- силой документа. И мне показалось важным восполнить не только фактический пробел в повествовании, но и выяснить отношение к человеку.

А оно было разным. Случалось — и мы это знаем, — Трофимов людей раздражал.

— …Представляете — полно народу, а он достает листовку и начинает читать. А если кто донесет? То, что его схватят, — само собой. Но ведь и остальных не помилуют. Почему-де слушали и промолчали? Своей головой рискуешь — твое дело, но зачем других впутывать? Я даже стала бояться его последнее время. На каждом углу говорил, какие немцы сволочи и что все равно мы их побьем. Лиза очень переживала из-за этого, говорила, что он погубит себя…

— Вы хорошо знали их? — Можно сказать, дружили домами. Как-то до войны вместе встречали Новый год. Были, кстати, тогда и Анищенковы…

— Как они жили?

— Трофимовы? У них был хлебосольный дом. Вещам не придавали большого значения, но хорошие вещи были.

Лиза одевалась со вкусом. Но главное — книги и коллекции.

— Интересные люди?

— Михаил Васильевич был эрудит. Создавалось впечатление, что он знает все. Но, вообще говоря, я не понимала их. Уезжали на Север. То в какую-то бухту Моржовую на зимовку, то в плавание на какой- то там китобойной флотилии, то еще куда-то… Я все спрашивала, как можно годами жить на краю света в ужасающих условиях? Неужели ради нескольких месяцев беззаботной жизни? Стоит ли? Разве это жизнь?

— А они? Моя собеседница задумывается и кажется в этот миг похожей на цыпленка, который не может понять, как это его товарищи-утята, увидев пруд, заторопились и разом шлепнулись в воду…

— Как-то в компании с нами был приятель Трофимова, тоже бухгалтер. Михаил Васильевич спросил: «Вот скажите, какие счеты вам кажутся лучшими?» Тот говорил что-то, говорил, пока Михаил Васильевич не махнул рукой: «Все это не то. Лучшие счеты — ржавые». Мы, конечно, рассмеялись, а он объяснил:! «Это я наше с Лизой последнее плавание вспомнил. В обычных условиях, ясное дело, хорошо, когда проволока на счетах блестит, а косточки чуть ли не сами летают. Так удобней. Но если работаешь в шторм на корабле, то лучше, когда счеты ржавые — на них косточки от качки не будут сами по себе бегать…»

Этот человек не вел ни дневников, ни записей, из писем его, судя по всему, немногое сохранилось. Как жаль! Сколько интересного мы так никогда и не узнаем! Он не претендовал на место в памяти потомков — просто жил, принимал решения, совершал поступки. Его забота о будущем была в этом.

Кстати, о книгах и Севере. Тут была взаимосвязь. Возвращаясь с заработков, Трофимовы всегда заезжали в Москву и Ленинград, жили два-три месяца. Михаила Васильевича знали многие букинисты, и, говорят, откладывали ему то, что было заказано. Денег он не жалел, книги были едва ли не главной статьей расходов. Они были не увлечением даже, а страстью.

— А можно ли жизнь подчинять страстям? — возразила моя собеседница.

Осуждения в этом не было, но было сознание полного своего превосходства.

 

ГЛАВА 6

Трофимов не чувствовал или не хотел чувствовать себя старым, не желал никаких привилегий возраста. И на прогулке, и в споре с ним было легко и просто — вел себя на равных. И спутники или собеседники действительно забывали о его годах.

Пожалуй, только однажды показал стариковскую слабость. В Ореанде полез вместе со всеми на скалы, и здесь ему стало плохо: сердце. Лиза заметила это первой и ринулась на помощь, рискуя сломать себе шею. Общими усилиями спустили, уложили на траву, дали лекарство. Уже через несколько минут он говорил: «Успокойся, Лизочка, на тебе лица нет». И не понять было, кто же тут болен.

Это было совсем недавно — в мае сорок первого, и это было так давно — до войны…

За спиной, может быть, кто-нибудь над ним и подтрунивал, но в компании никто не ощущал бремени его возраста. А сейчас Николай Степанович Анищенков, сам отец семейства и не молодой уже человек, чувствовал себя перед встречей с Трофимовым как мальчишка: надо было что-то объяснить, в чем-то оправдаться. И шел ведь для этих объяснений и оправданий, хотя себе самому говорил, что идет ради доброго дела.

А может, и вправду единственно ради него — доброго дела? Ведь объяснения и оправдания имеют смысл только тогда, когда у человека есть будущее. А собственное будущее Николай Степанович увидел в показавшемся вещим сне.

В этом сне он бежал от смертельной опасности по горной тропинке. Бежал, как бегут вниз, едва успевая переставлять ноги, чтобы не упасть. Остановиться невозможно. А вокруг — туман. И вдруг впереди пропасть, через которую перекинулось поваленное бурей дерево. Как широка пропасть, достает ли дерево противоположной стороны — ничего не видно. Но смертельная опасность рядом, выбора нет, и он бросается по дереву вперед, чувствуя, как с каждым шагом оно все больше и больше раскачивается под ногами.

Несколько раз приходил этот сон. На первых порах просыпался с болью в груди, но и с облегчением: приснилось. А потом, еще не проснувшись, стал понимать, что это всего лишь сон, а действительность куда страшнее.

Но сон наталкивал на размышления. Незыблемым жизненным правилом было: в трудную минуту не суетись, расслабься хоть на мгновение, чтобы отшелушилось все второстепенное, соберись с мыслями, прими решение и — действуй.

Сон во всем был верен. В нем с поразительной краткостью и почти графической ясностью отразилось все, что произошло за последние месяцы. Да, ты бежишь над пропастью, и бревно раскачивается все сильнее, ты не знаешь, достигает ли это бревно противоположной стороны… — здесь все существенно, важно. Обо всем нужно помнить: о пропасти, бревне, противоположном береге. Но в то же время нельзя забывать: бег сам по себе не может быть целью, он — способ, средство. Чего? Вот это ты и должен решить. Решил? Тогда действуй.

Открыв дверь и пропустив гостя в комнату, Трофимов предложил ему сесть, сам сел и положил руки на стол как бы в ожидании. Его лицо не выражало ничего, казалось невозмутимым, но руки были неспокойны.

— Как же вас теперь называть… Николай Степанович?

— Так и называйте. А на людях лучше по-прежнему не узнавать — у вас это хорошо получается. Или называйте господином бургомистром. Анищенков держался уверенно, но Михаил Васильевич понимал: а что еще ему остается?

— А где ваши? — спросил «господин бургомистр».

— Никого нет.

— Соседи нас не могут слышать?

— Здесь — нет.

— Я хочу вас предупредить кой о чем…

— Если о том, что я-де на людях говорю лишнее, то не надо.

— Нет, я о Степане. Немцы, как вы знаете, вербуют людей в Германию…

— Нас это не касается, — брезгливо поморщился Трофимов.

— Скоро коснется. Вербовка — первый шаг. В ближайшие дни начнется насильственная мобилизация с облавами, проверкой документов и прочим.

— И вам не стыдно будет принимать в этом участие? Анищенков ответил сразу же — вопросом на вопрос:

— Неужели было бы лучше, окажись на моем месте другой?

— Зачем эта схоластика? — отмахнулся Трофимов. — Вы же юрист и понимаете, что подмена тезиса не есть доказательство… Разговор показался ему пустым и никчемным, как жаркое сражение на учебных рапирах с затупленными концами. Единственный результат его — усталость. Он пожалел, что согласился на эту встречу.

— Хватать будут в первую очередь тех, кто нигде не работает. Я могу устроить вашего Степана шофером в управу.

— И что он будет возить?

— Дрова, продукты для голодающей Ялты…

— Это что — новый вариант «Картофельного городка»? — жестко сказал Трофимов.

…В январе 1942 года Ялта запестрела призывами немецкой комендатуры. Суть их сводилась к тому, что вот, мол, в городе голодно, а в степных районах Крыма продукты есть, да вывезти нечем. Поэтому пусть население само позаботится о своем пропитании. Все ялтинские мужчины в возрасте от пятнадцати до шестидесяти лет должны явиться с мешками к зданию комендатуры. Отсюда организованно, вместе с выделенными для этого сопровождающими двинутся через горы. В специально назначенных пунктах они загрузятся продовольствием для города и так же организованно вернутся назад.

Господин комендант предупреждал о мерах, которые будут приняты к уклонившимся. Они и их семьи не только в этот раз, но и навсегда будут сняты со снабжения. Навсегда! Одним словом: «Судьба ваших близких в ваших руках!..»

Степан стал молча собираться в дорогу, однако Трофимов сказал: «Не надо». Степан послушался бы и так, но Михаил Васильевич объяснил: «Тут какой- то обман. Суди сам. Народ отощал, ослаб, а идти через перевал. Сколько можно унести на себе? В среднем около пуда. Допустим, соберется пятьсот человек. Значит, сколько они возьмут? Пятьсот-шестьсот пудов. Десять тонн! Да это же два-три рейса грузовой машины… Врут, они, врут!»

Так и оказалось. Но нашлись люди, которые поверили. По-видимому, сбил с толку непривычный тон объявления. И невозможно было смотреть на гибнущих от голода детей. Как-то январским утром по городу растянулась серая колонна человек в семьсот. Проползла по петляющим на склонах улицам и скрылась. Навсегда. Большинство погибло в Симферополе, в концлагере «Картофельный городок». Его называли так потому, что до войны на этом месте были овощехранилища.

Уже потом жители несчастной Ялты поняли что к чему. Как раз в это время наши войска успешно высадили на Керченском полуострове большой десант. Десанты высаживались также в Евпатории, Судаке и Коктебеле; разведгруппы Черноморского флота беспрерывно тревожили гарнизоны противника на Южном берегу; в горах шли стычки с партизанами. Положение было донельзя напряженным. Инициатива, хотя в тот раз и ненадолго, перешла к Красной Армии. Гитлеровцы боялись высадки десанта в Ялте, потому и поспешили «очистить» ее от опасного «человеческого материала».

В других условиях наверняка не стали бы хитрить, а тут пришлось. На проведение «акции», подобной расстрелу тысяч керчан и военнопленных в Багеровском противотанковом рву, не было, как видно, времени и резервов…

— А что, если бы я сказал, Михаил Васильевич, что специально оставлен здесь? Трофимов подался вперед:

— Это правда? Анищенков ответил не сразу:

— Несколько раз я уже говорил: да, оставлен. Это действует на людей. А вам врать не хочу…

Трофимов не задавался вопросом, зачем нужен Николаю Степановичу этот разговор. Зачем-то, наверное, нужен. Может, просто человеку надо выговориться.

Ничего особенно нового, говоря откровенно, не услышал. Общий ход событий так себе, примерно, и представлял.

Уже в сентябре, когда Крым немцами был отрезан от севера, Михаил Васильевич со смешанным чувством читал газетные сообщения о борьбе с непарным шелкопрядом в колхозных садах, о севе озимых в Джанкойском районе, призывы активней готовить женщин-механизаторов, чтобы заменить трактористов-мужчин, которые ушли на фронт…

Расчет был на незыблемость Перекопских позиций, внушалась мысль, что врага не пустят в Крым. Мысль правильная и необходимая. Как бы ни было тяжело на душе у тех, кто принимает решения, что бы они ни думали об истинном положении дел и ближайших перспективах, они должны были вести себя именно так. За каждый рубеж — в том числе и Перекопский, к которому подошли немцы, — надо было драться, будто он последний. В сложившейся обстановке сама мысль об отступлении была недопустимой.

Дело не ограничивалось словами. На Перекопе и Чонгаре шли жестокие бои. Это подтвердили и позднейшие немецкие сообщения. Как ни хотелось немцам создать впечатление, что все с их «блицкригом» в порядке, что все идет так, как им хотелось бы, — не получалось. Больше месяца их сдерживали на перешейке.

Но старый, умудренный опытом человек, Трофимов вместе с тем уже тогда понимал, хотя и держал это при себе, что Перекопские позиции, коль скоро дошло до них, не так уж и неприступны…

Николай Степанович служил в штабе одной из находившихся в Симферополе дивизий 51-й Отдельной армии. В последний момент к 51-й подоспела на помощь Отдельная Приморская армия, до того оборонявшая Одессу. Когда противник прорвал все же фронт и рассек нашу крымскую группировку надвое, приморцы начали отходить на Севастополь, а 51-я — на Керчь.

Как же капитан Анищенков оказался в Ялте? Все дело, очевидно, в том, что из Симферополя до Ялты рукой подать, и в том еще, что в Ялте оставалась семья. А окажись жена с сыном на территории, занятой гитлеровцами, смерти им — это Анищенков понимал — не миновать. Эвакуировались или остались?

Трофимов готов был поверить, что Николай Степанович получил разрешение на отлучку из части. Мог даже посочувствовать, если бы Анищенков стал говорить о парадоксальности своего положения: отступить вместе с войсками на Керченский полуостров, выполнить свой воинский долг, возможно, было для него безопасней, нежели находиться сейчас в Ялте… Однако все это — понимал он — лишь игра словами. Отлучку если и разрешили, то ненадолго. А такое понятие, как воинский долг, вообще не подлежит обсуждению. Его просто следует исполнять.

Посочувствовать — еще не значит одобрить или оправдать. То, что война, обстоятельства — жизнь, в конце концов, — складываются трагически и даже ужасающе, никого не избавляет от выполнения долга. Понимал это, по-видимому, и Анищенков. Потому, следует думать, и искал достойный выход из положения.

— …Это задание я дал себе сам… Естественно было спросить: какое задание? Но Трофимов, не желая принимать участия в риторике, промолчал.

— …Не стану утверждать, что с самого начала хотел быть в городской управе, а тем более стать бургомистром. Началось случайно. Вызвали в ортскомендатуру. Шел со страхом, а услышал: мы знаем, что вы из старой интеллигентной семьи, известный в городе юрист и беспартийный… Кстати сказать, информаторов у них сразу нашлось предостаточно.

— А как же Этель Матвеевна, Алеша?..

— Этель Матвеевны больше нет. Есть Антонина Матвеевна.

— Да, но соседи…

— Будут молчать. Сами помогали подчищать документы. Есть один опасный тип — бывший врангелевский офицер, но, по-моему, и он не станет доносить. У него разногласия с Гитлером на почве российской великодержавности. И возмущен, что немцы обращаются с местным населением, то бишь с нами, как колонизаторы с туземцами. За людей не считают.

— В опасную игру вы впутались, Николай Степанович. Я не о прямой опасности для жизни — тут все ясно, идет война. Но можно выкупаться в грязи по уши, а толку не будет ни на грош.

— Судите сами. Спасти кой-кого удалось. Детей хоть понемногу, а подкармливаем. С пропусками на выход из города не скупимся. Правда, господин комендант грозился вашего покорного слугу за это повесить, но я думаю, что пока это несерьезно. Врачи без дела и без помощи не сидят… Ну и разное другое. Что верно, то верно — место скользкое. Сам многим не доверяю, и мне, естественно, не верят. Потому и прошу: дайте Степана. Будет еще один надежный человек. А так ушлют в Германию и пропадет. Я ведь только этим ему и могу помочь, Степан взрослый парень и будет решать сам, — уклонился все-таки от окончательного ответа Трофимов. Когда-то ему нравилась уверенность Николая Степановича в себе. Преуспевающий и благополучный человек, он словно излучал эту уверенность. Но сейчас никаких оснований для нее не было, а манера (или привычка?) осталась. И это раздражало.

— Ну и прекрасно, — сказал Анищенков, как бы ставя точки над «i». — Главное, чтобы вы не возражали.

Говорить об этом дальше не имело смысла, надо было с домашними подумать и посоветоваться. Трофимов вернулся к тому, о чем уже спрашивал:

— Как Этель Матвеевна? Анищенков помрачнел.

— Плохо. Считает себя причиной всех несчастий семьи. Клянет себя, что не смогла уехать. Алеша, тот держится молодцом, хотя тоже под топором ходит… Вы уж не оставьте его, если с нами что случится. Трофимов промолчал. Что на это скажешь? Есть вещи, которые сами собой разумеются. Перевел разговор на другое, давно и постоянно волнующее.

— Вот вы говорите, что дали себе задание сами… Но должен же в городе быть еще кто-то…

— Я думал об этом.

— И что?

— Организованной, активной силы в самой Ялте, по-моему, сейчас нет. Если что и было — СД вырубило. Вы не представляете, что это за адская организация. Для них лучше уничтожить десять ни в чем не замешанных людей, чем оставить в живых одного врага. Ценность нашей с вами жизни для них равна нулю. Жандармов и СД боятся сами немцы, тот же наш комендант. Они даже щеголяют жестокостью. В открытую. Вы знаете этот случай с мальчишкой, который украл у жандарма полбуханки? Жандарм застукал его, когда мальчик доедал хлеб, и тут же собственноручно повесил… Вдумайтесь. Не надрал уши, не побил, наконец. Повесил… Организованной силы как будто и нет, но вся эта огромная оккупационная машина постоянно сталкивается с противодействием. Они все время вынуждены заставлять и угрожать, а это требует сил. Ничто не делается по первому их требованию, порядка, в их понимании, нет. Как говорят шоферы, мотор у них работает с перегревом. И это, поверьте, точно сказано. В технологии тоже оказываются просчеты…

— О чем вы?

— А это я, кстати, от одного немца услышал. Мне приходится с ними общаться и в неофициальной обстановке. Они ведь на нас даже обижаются. Представляете? После военной победы наступает оккупация, и оккупированное население должно беспрекословно выполнять все приказы… А здесь происходит черт те что. Как же не обижаться? А технология такая: вслед за передовыми частями появляются фельдкомендатура и фельджандармерия, они передают эстафету ортскомендатуре и зондеркоманде; зондеркоманда, уничтожив коммунистов, евреев и активистов, передает дела СД и полиции, а сама следует во фронтовом обозе дальше; ортскомендатура создает управы и готовит почву для разных виртшафткоманд, которые должны нас тихо и мирно грабить. В итоге каждый занимается своим делом: одни воюют, другие расстреливают, третьи грабят. Но не выходит. Повсюду нужно держать гарнизоны, все надо охранять, фронтовые резервы приходится бросать на борьбу с партизанами… Конвейер дает перебои.

— Да, иногда несколько песчинок…

— А тут, как вы понимаете, не песчинки. Анищенков взглянул на часы.

— Должен идти. Поднявшись, он сказал:

— И все-таки хочу попросить вас — не говорите лишнего. — Вы называете это лишним? Вы говорите — «лишнее», Лиза говорит — «бравада»… Можно подумать, что я какой-то болтун и позер. Хочу, чтобы вы поняли: все, что я говорю, не случайно сорвавшиеся слова и не старческая болтовня. Это не поза, а позиция. Конечно, я старый человек. Когда тебе под семьдесят, особенно не повоюешь. Я бессилен, я ничего не могу… Когда-нибудь вы сами поймете это…

— Доживу ли? — усмехнулся Анищенков.

— Единственное, что мне доступно, — говорить людям правду. Пусть это кого-нибудь ободрит, кого-то заставит задуматься…

— А остальное вам все равно? «Остальное» — это, очевидно, была угроза ареста и гибели для самого Михаила Васильевича и для семьи. Трофимов будто споткнулся. Помолчал. И, наконец, ответил:

— Нет, не все равно.

Попрощались они без слов.

 

ГЛАВА 7

Будь это чисто беллетристическое произведение, читателю, пожалуй, впору было бы и взбунтоваться: как можно без конца вводить в повествование все новых и новых персонажей! Нерасчетливо и избыточно. А изящная словесность, как некогда именовали литературу, чтобы быть изящной, требует выверенности, точного расчета.

К тому же в этой истории некоторые персонажи, появившись один раз, тут же исчезают. Тот же, скажем, Шпумберг. По-видимому, больше мы его и не вспомним. А ведь есть соблазн сохранить его до конца, показать другие его поступки, передать всю эволюцию духовного мира этого немца. К сожалению, достоверных фактов, на которые можно опереться, у меня нет. По рассказам Веры Чистовой знаю, что она встречалась с ним несколько раз. Иногда, жалея худенькую, бледную девочку, он сам совал ей что-либо съестное, иногда велел отцу сходить на кухню и принести для дочери что-нибудь, сославшись на него. А потом Шпумберг исчез. Должно быть, отправили на фронт.

А вот другой пример — с Антониной Кузьминичной Мохначевой, главным врачом районной управы, жившей в одном доме с Трофимовыми и Чистовыми. Из писем Чистова мы знаем, что в дальнейшем она не раз приходила ему на помощь, помогая доставать лекарства. Одной ее вполне бы достаточно, а я как раз сейчас собираюсь говорить еще об одном главном враче — городской управы — некой Вере Ильиничне.

В произведении чисто беллетристическом имело бы смысл объединить эти два персонажа, создать образ, так сказать, обобщающий. И, честно говоря, был такой соблазн. Но, поразмыслив, я решил этого не делать, по возможности строго придерживаться подлинных фактов, документов, свидетельств. Путь свободного романа принес бы в данном случае больше потерь, нежели приобретений.

Вижу, вижу, что и экспозиция, вступительная часть, у меня затянулась, но и тут оправдываю себя: я ведь не сочиняю — просто пересказываю. А жизнь не разобьешь на экспозицию, кульминацию и развязку. Вся она — жизнь. Поэтому — прочь сомнения! Вверимся потоку, не забывая, однако, об осмотрительности, о кормчем весле.

И еще одно. О многих из тех, кого я только упоминаю, можно было бы написать отдельную книгу. Они же здесь появляются как эпизодические персонажи.

Но что поделаешь, если в ходе изучения материала я услышал о стольких людях! Возникла вдруг странная фигура Анищенкова, которую, как стало ясно, никак нельзя обойти. Появился сперва на заднем плане, а потом выдвинулся вперед Андриан Чистов…

На одном из листков с «попутными» заметками я однажды записал: «Сколько прекрасных людей все-таки было! Тот же доктор Мухин или этот аптекарь Романовский…» Было это после очередного дня, проведенного за документами. О Дмитрии Петровиче Мухине уже писали. Это он в помещении ялтинского противотуберкулезного диспансера создал подпольный госпиталь, где лечил наших раненых бойцов (предостерегающие надписи «Туберкулез!» магически действовали на оккупантов; себя они любили все-таки больше, чем фюрера, и не рисковали заражаться). Мухин был также партизанским врачом. Сейчас его именем названа улица в нашем городе.

О Романовском, кажется, не упоминал никто. Я даже спрашивал: «Жив ли он?»

Сперва телефонный разговор, а потом и визит в уютную, пахнущую лекарствами (увы, не потому на сей раз, что лекарства — профессия хозяев, а потому, что Александр Викторович тяжко болен) квартиру. Признаюсь: меня Романовский сперва интересовал в связи с Анищенковым. Не могло же быть, чтобы человек, руководивший в годы оккупации городскими аптеками, не сталкивался с бургомистром! И верно — сталкивался, рассказал кое-что. Но гораздо больше говорил о Вере Ильиничне, которая, как он считает, спасла ему жизнь.

(Не первый раз мы это слышим. Поразительное, невероятное время! И плата и расплата одна — человеческая жизнь…)

Но спасла — это было потом. А при первой встрече посмотрела внимательно, попыхивая немецкой сигаретой, переспросила:

— Фармаколог? Где служили? Сказал, как на духу: располагала к откровенности, хотя не хотелось в тех обстоятельствах говорить об этом — Очаков, Севастополь, госпиталь в Ялте…

— Принимайте аптечное хозяйство. Доктора Мухина знаете? Вот и хорошо. Его заявки удовлетворяйте в первую очередь и по возможности полностью.

Чуть позже, когда понял характер деятельности Мухина (и восхитился его мужеством, и ужаснулся при мысли, что Мухина в случае разоблачения ждет), это стало ключом к пониманию самой Веры Ильиничны.

Разными путями попадали к подпольщикам и партизанам лекарства, но у истока этого поистине целебного ручья был Романовский. Ни в каких списках не значится, подпольщиком не считается, хотя и получал (это было позже) распоряжения штаба: выдать то или другое.

Вот отрывок из записи нашей с ним беседы:

«Я понимаю, что был мелкой сошкой: „сделайте“, „отпустите“, „помогите“. Какая-то куда более крупная игра шла помимо меня… Хоть не знаю, более ли крупная? И вообще — те ли это слова? Выигрыш мог быть и действительно оказывался разным, но проигрыш и ставка — собственная голова.

Вера Ильинична меня поражала, изумляла — вот тут подходят любые слова. Она ведь что сделала. Выдала себя за члена семьи помещиков Фальц-Фейнов. Были такие. Из немцев. Имение на Херсонщине. Знаменитая Аскания-Нова. Кстати, в доме этих Фальц-Фейнов находился одно время штаб Манштейна. Там он разрабатывал планы захвата Крыма. А Вера Ильинична до революции вроде служила там гувернанткой и подноготную всей семьи знала досконально, в мелочах. Немецким владела прекрасно. И — представьте! — даже какого-то „родственника“ нашла в комендатуре. Кузена или племянника. Как решилась на это — не знаю. Авантюра? Не берусь судить. И вообще, так ли все это? Но слышал: „Баронесса!.. Комендант ей ручки целует…“ И ведь на самом деле целовал, проявлял всяческое почтение.

Внешне если чем и обращала на себя внимание, то, пожалуй, только тем, что прихрамывала и курила. На немку не была похожа, скорее какая-то костромская, что ли, по облику.

Знаете, о чем я думаю, когда вспоминаю ее? Вот есть же несостоявшиеся люди. Мог человек прославиться в какой-то области, это было заложено в него, да так и умер безвестным. Как великий по своим данным актер, который в силу каких-то обстоятельств не пошел дальше самодеятельности. Ей-богу, А мы тут, в Ялте, и занимались самодеятельностью.

Это я без самоуничижения говорю, я, если хотите, горжусь тем, что мы сделали. Но если бы той же Вере Ильиничне дать связь, дать задание, направить ее работу…

Итак, принял я должность, обошел аптеки. Везде разгром, все разграблено. Попросил разрешения облазить окрестные больницы, клиники и санатории. Отправился в клинику тубинститута, в знаменитую нашу „Пироговку“. Разруха и разгром. Но растащили в основном то, что могло пригодиться в хозяйстве-: одеяла, простыни. А я порылся, поискал и нашел кристаллический йод в банках, стерильные бинты, марлю… Да этому цены нет! Увез на ручной тележке.

Другой раз поехали уже на телеге, запряженной лошадью. Постепенно на складе появилось и то, что было особенно ценно по тем временам — сульфидин, стрептоцид.

На углу набережной и Черноморского переулка, там, где сейчас овощной магазин, была аптека. Ее разбомбили, но я пробрался сквозь завалы в подвал и ахнул: спирт в бочках. Раскапывать не стал: узнают немцы — отнимут, но сам тайком, по мере надобности брал.

А тут вдруг слух: в Байдарской долине разгромлен аптечный склад Черноморского флота. Не успели вывезти, а может, и не до него было. Я к Вере Ильиничне. И — что вы думаете! — добыла у немца-коменданта несколько грузовиков. Из Байдар мы вывезли много разного — и лекарства, и хирургический инструмент. Что нужно, дали доктору Мухину, но немало сохранили до самого освобождения, передали в наши армейские госпитали.

Немцы к медикаментам советского производства относились в то время с пренебрежением, но как-то к нам в аптеку наведалась компания в сопровождении русского переводчика: подавай им спирт! Сказать, что совсем нет — не поверят. И я с униженностью, вроде бы даже виновато отдал им флакончик граммов на сто пятьдесят: больше, мол, нет. Им это не понравилось, а переводчик говорит: вы что, дескать, не понимаете — это же фельджандармерия. А я и сам вижу. И этого переводчика вижу насквозь — негодяй. Ушли, но ясно — снова придут. Я побежал к Вере Ильиничне. Она подумала минутку, посмотрела на меня сочувственно и говорит: „Ждите здесь“. Часа через два вернулась с бумагой за подписью коменданта, в которой был запрет немцам и румынам обращаться в эту аптеку, предназначенную только для гражданских лиц.

Те немцы действительно через некоторое время пришли, но мы уже успели вставить нашу „охранную грамоту“ в рамочку и повесить на стенке. Убрались несолоно хлебавши.

С разными людьми приходилось сталкиваться. Были наши хуже немцев. Двое таких работало со мною. Украли целую банку стрептоцида, который был тогда на вес золота. Обнаружилось это после одной из бомбежек. Было много пострадавших среди гражданского населения. Требовался для обработки ран стрептоцид. Я подписывал заявки больниц, зная, что-стрептоцид имеется — сам его привез. Но эти двое с отвратительным цинизмом сказали, что ничего нет и никакого стрептоцида они в глаза не видели.

Это был не первый случай. Что делать? Пошел, как всегда, к ней. Она: „Увольняйте“. Уволил. А они в отместку — донос.

И пришли за мною из этой самой полевой жандармерии…»

Старый, больной человек, он заплакал, вспоминая об этой подлости. Он сказал:

— Как же они били меня!.. А я подумал: как же он боялся все те годы! Но глаза боятся, а руки делают — есть такая поговорка.

Какие подлецы! Нет ничего хуже предательства. Как-то в самом начале оккупации я собрал всех и сказал: «Вот мы получаем по двести граммов хлеба, а наши товарищи Файнер и Элькина не получают ничего. Так давайте же будем получать не по двести, а по сто семьдесят пять граммов, но все. И хоть в этом нам не будет стыдно». Согласились. У некоторых даже глаза заблестели. А те двое в своем доносе не забыли и об этом. Выручила опять-таки Вера Ильинична… А они, эти же двое, написали донос на Романовского и нашим после освобождения Ялты: служил-де немцам. И был суд, и, к счастью, была установлена правда: «Не виновен!» Тогда Романовский попросил председательствующего:

— А вы спросите у этих свидетелей, где их семьи.

— Где же?

— Угнаны в Германию, — ответили те двое.

— Неправда, — сказал Романовский. — Уехали добровольно. Из Ялты как раз в то время ни один человек в Германию угнан не был.

— Неужели? — удивился председательствующий. — Как же так?

Спустя тридцать с лишним лет, услышав эту историю, я удивился точно так же. Неужели?

Многого в этой Вере Ильиничне Анищенков понять не мог. А может, наоборот — слишком многое в ней понимал и угадывал?

Есть люди внешне общительные и разговорчивые. Говорят, говорят… — ничего вроде бы не скрывает, не прячет человек, но вот поговорили, расстались, а вспомнить из разговора нечего, словно все слова и мысли просеялись. Не такой ли была и она?

Иногда подмывало поговорить начистоту, самому выложить карты и ее попросить сделать то же, но в последний момент всякий раз останавливался у какой- то крайней черты. Вспоминалось это потом по-разному. Иногда клял себя за чрезмерную осторожность, вспоминал об этой еще раз упущенной возможности объясниться, как о потере, но чаще думал: все правильно. Что в конце концов слова и зачем они — слова?

Что-то неуловимое было в этой одновременно и скрытной и прямой, некрасивой и в чем-то привлекательной женщине. Иногда Анищенков со страхом ощущал ее власть над собой. Это когда она смотрела в трудные для него минуты общения с начальством, с немцами, проницательно и насмешливо. Бывало такое. А порой чувствовал в ней почти родственную душу.

Часто ему казалось, что она знает о нем все. И о нем самом, и о его семье. Сам же нередко терялся. Эта женщина представлялась каким-то оборотнем. То хотелось сказать ей насмешливо: «А вы что думаете, баронесса?» (ведь самозванка же, ясное дело!), то, глядя, как она высокомерно шпыняет заведовавшего в комендатуре хозяйством пожилого фельдфебеля, подумывал: «А может, и впрямь?..»

Кстати сказать, Анищенков так и не смог доискаться, откуда пошел этот разговор о том, что «наша-то — слыхал? — баронесса». Вроде бы никому сама об этом не говорила… Чудеса и только.

А бывали минуты, когда она представлялась ему эдакой Мата Хари, выполняющей важную миссию, ловкой и проницательной… Всякое бывало.

Сейчас шел и вовсе странный разговор. Оккупационные власти объявили о наборе добровольцев для отправки на работу в Германию. На столе бургомистра лежал плакат, который как раз в эти минуты расклеивали на улицах города. Вера Ильинична его прежде не видела и теперь с любопытством разглядывала картинки, показывающие идиллические отношения бауэров и иностранных рабочих. Усмехнулась.

— И на много добровольцев вы рассчитываете? «В этом она вся, — подумал Анищенков. — Да, именно в этом. Сама отмежевалась, а собеседника ткнула носом в дерьмо: фу, дескать, чем вы занимаетесь…» Однако сдержался.

— Это — только начало. Дальше будет мобилизация.

— Вас предупредили об этом?

— Нет. Знаю, что так делалось повсюду. Сперва призывы к добровольцам, которых почти не оказывается, а потом мобилизация. Она опять усмехнулась.

— Отработанный вариант? А вас-то чего это беспокоит?

— Меня? — сделал вид, что удивился.

— Не беспокоит, значит? — сказала она, будто радуясь его замешательству, Правильнее всего было бы прекратить этот разговор, перейти на другое, но всякий раз в таком случае Анищенков словно надеялся на что-то и ждал от нее чего-то. Сказал:

— Беспокоит. Многое. Только не думайте, что это не касается вас. Глаза ее стали внимательными, но не потеряли насмешливости.

— Я очень сомневаюсь, — продолжал Анищенков, — в том, что из Ялты, Симеиза, Алупки вообще можно брать людей в Германию. Но последнее слово тут за врачами… Вера Ильинична все еще ничего не понимала — он это видел по ней и добавил внушительно:

— Нужно напомнить или объяснить германским властям, что Южный берег Крыма долгие годы был крупнейшим в нашей стране противотуберкулезным курортом. Они немало рискуют, беря отсюда людей в Германию…

Прошло всего лишь мгновение, а она смотрела на него совсем по-другому..

— Это вы отлично придумали, — сказала негромко. — Я непременно с кем нужно поговорю. Сегодня же. Уходя, еще раз пытливо заглянула ему в глаза, однако в лице господина бургомистра не дрогнула ни одна черта. А на следующий день комендант, выслушав обычный доклад бургомистра, сказал:

— Плакаты о добровольцах в Германию пусть висят, но каждого согласившегося ехать нужно подвергать строгому медицинскому контролю, осмотру немецкими врачами. Впрочем, — брюзгливо добавил он, — это вне вашей компетенции. Отправку людей в Германию удалось притормозить, но знал бы Анищенков, что пройдет не так уж много времени и ему это припомнят…

 

ГЛАВА 8

Свое знание немецкого Трофимов не считал хорошим — понимал разговорную речь, читал, но говорить всегда предпочитал на других языках. Причина была в том, что все старался делать наилучшим образом. А теперь к этому прибавилось еще одно: не желал он ни о чем с ними разговаривать. Однако приходилось, если не беседовать, то как-то объясняться. Знание английского решил скрывать во избежание возможных неприятностей: гитлеровская пропаганда на все корки честила «коварных британцев». Да и что дал бы английский? Его знали лишь немногие немцы. Поэтому переговоры с гауптманом-филателистом вел по- французски. Вел, как ему самому казалось, очень хитро. Впрочем, он в самом деле на сей раз был предусмотрителен. От этого даже вернулось какое-то подобие хорошего настроения. Эрзац хорошего настроения, как сам же и шутил.

— Филателисты, — говорил за обедом, — чем-то напоминают масонов. — Заметил удивленный взгляд жены и объяснил: — Тоже узнают и находят друг друга почти непонятным образом. Обедали с неукоснительным соблюдением раз и навсегда установленного порядка: независимо от того, что подавалось, на столе были салфетки, подставочки для вилок и ножей, тарелки мелкие и глубокие. Приняв этот порядок много лет назад, Лиза, похоже, считала делом своего престижа всегда и всюду придерживаться его. Утром можно просто перекусить, вечером, если нет гостей, — тоже, но обед (садились за стол в одно и то же время) сопровождался неким церемониалом. Последнее время это, может быть, выглядело смешно, поскольку ели затируху и лепешки из жмыха, но, пока были силы, заведенного порядка придерживались. А сегодня и обед был роскошным: настоящий хлеб и масло.

— Хотя вы же не знаете, кто такие масоны! — спохватился старик. — Тут я, правда, предубежден. Не люблю. Но одно время их подозревали во всех грехах и даже запрещали масонские ложи… Между прочим, масоном, кажется, был сам Моцарт. Когда-то меня это удивило… Да! И Пушкин! Он был масоном в кишиневской ложе. Обычно во время обеда шел неторопливый разговор о чем-либо, в котором главенствовал Михаил Васильевич. Он любил эти застольные беседы и с домашними, и с гостями, когда случались гости. Но последнее время было не до разговоров. Садились за стол и вставали в угрюмом молчании.

— А как ты этого немца нашел? — спросила Лиза, и в этом было нечто большее, чем простой вопрос, — было признание правоты мужа.

— Не я, а он меня! Он! Я подобрал в развалинах несколько конвертов с марками. Сел, стал разглаживать, тут этот гауптман и появился… Истинный любитель, должен сказать, хотя и негодяй, наверное, как все они. Но не побоялся уронить себя, пренебрег и офицерской и этой нынешней их великогерманской спесью, подошел, заинтересовался…

О том, чтобы обменять некоторые марки на продукты, Михаил Васильевич подумывал давно. Тем более, что Лиза не принимала всерьез эти планы. К увлечению мужа филателией она вообще относилась как к слабости. Бывают же у людей слабости! Нравится — пусть возится. Думала об этом снисходительно, но не и без иронии. А в то, что марки можно обменять на хлеб и масло, просто не верила. Кому они нужны в такое время, эти марки!.. И вот ошиблась. Михаил Васильевич не то чтобы торжествовал, но рад был доказать, что оказался прав, «как всегда». Да, как всегда.

Осуществить план мешало отсутствие настоящего партнера. Именно настоящего — знающего толк в марках и платежеспособного. Теперь он появился. Но показывать ему альбомы не следовало. И Михаил Васильевич брал с собой по одной-две марки, встречался со своим покупателем (он долечивался в госпитале после ранения) в разных местах города. И вот сегодня на столе были настоящий хлеб и настоящее сливочное масло.

А говорил он с гауптманом по-французски. Тот весьма неплохо знал язык.

Конечно, жаль редкую марку, которую искал, с трудом добывал, не раз любовно рассматривал, отдавать за буханку хлеба, но война и оккупация установили свою шкалу ценностей.

— Нет мыла, и кончается соль, — коротко, как обычно, сообщила Елизавета Максимовна — она вообще не отличалась многословием. Вот они, истинные ценности, валюта нынешнего времени: хлеб, соль, мыло…

— Учту, — сказал Михаил Васильевич. Отобедав, положил на стол салфетку и спросил:

— Как девочка и старуха? По лицу Степана увидел: плохи. Соседей по двору Чистовых подкосил тиф. Первым заболел Андриан Иванович и понес в бреду такое, что лучше бы чужим ушам не слышать. Об этом сказал Степан, который продолжал бывать у Чистовых:

— Ругает немцев. Жалуется, что к нему кто-то не идет. Ждет какого-то человека и просит спрятать какие-то лампы… Выслушав это, Трофимов прежде всего написал мелом на двери: «Typhus» — «Тиф». Бумажку с такой же надписью выставил в окне мастерской. Потом отправился к докторше Мохначевой. Та сказала:

— Надо изолировать.

— Имеете возможность? Замялась.

— Как бы это не пошло ему во вред. Понял: значит, тоже слышала кое-что из бреда. Впрочем, ее же первой старуха позвала к больному… Глянул остро, по-птичьи, с некоторой даже бесцеремонностью. Мохначева никак не реагировала на этот взгляд, промолчала, и стало ясно: дальше нее это не пойдет.

— А больницы-то сейчас работают?

— Инфекционная — да. Но там тифозные все вместе. Долго раздумывать не приходилось — надо идти на поклон к господину бургомистру. Нельзя ли положить в больнице как-то отдельно? Подробности Анищенкову не нужны — так проще. Андриана Ивановича устроили, но тут же свалились в тифу его дочь и мать. Лизу Михаил Васильевич попросил:

— Ты туда не ходи, чтобы не заразиться. Будешь в резерве. Кто-то должен остаться здоровым… Сам же с Мохначевой и Степаном бывал у больных постоянно. Это Мохначева сказала:

— Их в больницу нельзя — погибнут.

Решили выхаживать сами.

Если б не марки, трудно сказать, как бы и выкрутились.

Немец оказался жадным. Кто знает, может, в прежней, обычной своей жизни был он вполне приличным человеком, но сейчас возможность провернуть выгодный гешефт делала его гадким и суетливым в азартности. Михаил Васильевич продолжал ожесточенно торговаться, однако стал, вместе с тем, этого немца побаиваться.

Гауптман, поняв, что имеет дело с истинным коллекционером, каким, наверное, был и сам, добивался: покажи-де ему альбомы, дай возможность выбирать. Дудки-с!.. Трофимов хотел оставить инициативу за собой.

И как-то вдруг заметил, что гауптман с помощью другого немца пытается выследить, где он живет. Пришлось воспользоваться проходными дворами, благо в Ялте почти каждый двор проходной. Вот такая на старости пошла авантюрная жизнь.

Хорошо еще, что этот гауптман действовал пока кустарно, не стал искать напарника в жандармерии или полиции — то ли сам опасался их, то ли надеялся обойтись собственными силами. Однако распалился сверх всякой меры, до неприличия. В то же время Михаил Васильевич скоро заметил, что возможности немца почти иссякли. Да и не мудрено: что может простой фронтовой офицер, не интендант и не какой-нибудь высокий чин, а обыкновенный гауптман, по-нашему, капитан, в лучшем случае командир батальона, находящийся к тому же не в своей части, а на излечении?.. Надо было с этим кончать.

Во время предпоследней встречи Михаил Васильевич поманил немца необыкновенной старой русской маркой — земской. Выпускались такие в свое время. Тот слышал о них. Возгорелся. Трофимов назвал цену: «Два кило масла и два кило меду». Мед нужен был, чтобы подкормить больную девочку. Гауптман схватился за голову: «Вы с ума сошли». Пришлось объяснить: сам заплатил за нее столько, что до войны можно было купить центнер масла. В ответ услышал, что это, мол, так, но времена и обстоятельства меняются. Твердо стал на своем: потому и прошу так мало, но меньше не могу.

На последнюю встречу пошел со Степаном, который остался ждать неподалеку. Отдал немцу марку, бережно завернутую в прозрачную бумагу, и пока гауптман со знанием дела (знатока видно сразу по повадке) рассматривал свое приобретение, которым, если останется жив, будет сам «угощать» других знатоков у себя дома, Михаил Васильевич ощупал полученный взамен сверток, прикинул, есть ли в нем четыре килограмма, и даже будто ненароком понюхал — не обманывает ли месье офицер, потом ведь с него взятки гладки…

Все это совершалось рядом с опутанной колючей проволокой и ощетинившейся дотами набережной, в городском саду, под прикрытием купы бамбука, разросшегося у старого, еще дореволюционного, по-видимому, фонтанчика в ложноклассическом стиле.

Обменявшись напоследок взглядами, с облегчением расстались. С облегчением — потому что старик все- таки опасался какой-нибудь пакости от немца и хотел побыстрее развернуть пакет, а гауптман, со своей стороны, побаивался патрулей.

Офицер вышел на центральную садовую аллею, слегка размахивая опустевшим портфелем в левой руке, а правой отвечая на приветствия солдат, которые фотографировались на фоне пальм и кипарисов.

Глядя ему вслед, старик мимолетно подумал о странности немецкой офицерской формы, которая как- то изначально сконструирована (если к одежде применимо это слово) таким образом, что у мужиков некрасиво оттопыривается зад. Попытался и не смог припомнить, был ли этот недостаток в форме прежней кайзеровской армии. Впрочем, случайная мысль как появилась, так и ушла. Рядом скрипнула под ногами галька. Обернулся — Степан. Он ни о чем не спросил, только глянул: «Ну, что?»

На главной аллее было по-прежнему шумно и весело. Разбившись на группы, солдаты фотографировались. На них Степан посмотрел мельком, холодно и отчужденно.

— Не можешь привыкнуть? — сказал старик. — И не надо. — Затем без всякого видимого перехода спросил: — Знаешь в чем преимущество возраста? — И тут же ответил: — В том, что вы удивляетесь, а я помню: однажды они уже были и здесь, и на Дону. И помню, чем это кончилось. Степан знал его манеру задавать себе вопросы как бы за собеседника и по-прежнему молчал.

— Правда, тогда они пришли сюда на четвертом году войны, а теперь на пятом месяце. Это наводит на размышления. Но сути дела не меняет.

Здоровье и сытость будто распирали солдат. То ли судьба их еще по-настоящему не клевала, то ли было это давно, и они, как свойственно молодости, на время забыли об окопных вшах, о заснеженной передовой, о вони переполненных полевых лазаретов, о залпах «катюш»… Сейчас они были начищены, аккуратно подстрижены, побриты и чувствовали себя неотразимыми. Когда на аллее показалась женщина, это подняло новую волну оживления. Они чувствовали себя всемогущими и ничем, ничем не стесненными, запросто кричали ей вслед, предлагая «шпацирен» и «шляфен». Не верилось, что среди них есть ребята из добропорядочных семей, которые уступали места женщинам в трамвае, слали нежные письма матерям и невестам, ходили к причастию…

Девица, кажется, не отказалась бы ни «шляфен», ни «шпацирен», но солдат было слишком много, и за их бесцеремонностью угадывалась на сей раз дурашливость, поэтому она, пройдя мимо, вдруг обернулась и «показала им нос», чем вызвала взрыв веселья и одобрения.

— Трупы, кандидаты на тот свет, — сказал Трофимов. — Знали бы они, что их ждет через полтора-два года…

— Что? — спросил Степан.

— Они будут молить бога, чтоб в живых остались хоть их дети.

— Правда?

— Это же арифметика. Нужно быть слепым или недалеким человеком, чтобы не понять этого. Всех этих немцев с австрийцами, эльзасцами от силы восемьдесят миллионов. Прибавь союзников: итальянцев миллионов сорок пять, венгров — девять, финнов — четыре, румын — пятнадцать. Всего, если взять с походом, наберется миллионов сто шестьдесят. А с другой стороны: нас сто восемьдесят, англичан пятьдесят, американцев почти сто пятьдесят, канадцев четырнадцать… Без малого четыреста миллионов человек. И это, не считая всех остальных, которые примутся за них, как только они чуть дрогнут. И дело не только в людях, хотя количество солдат — вопрос первостепенный. А добыча нефти, выплавка стали, алюминия, производство хлеба, сахара!.. Тут нечего и считать. Ни до Америки, ни до Урала с Сибирью они не дотянутся — руки коротки. А там сейчас раскручивается такой маховик, что трудно представить…

— Откуда вы знаете?

— А ты думаешь, для Гитлера в Америке или в Сибири блины пекут? Его шайку ненавидит весь мир. Все мы для них «untermenschen» — «недочеловеки». Слышал про такое? Что-то среднее между обезьянами и людьми…

Разговор продолжался уже на ходу. На всякий случай пошли не прямо домой, а боковым проходом выбрались на Виноградную, дворами прошли в Лавровый переулок, а оттуда до дома было уже рукой подать, Трофимов отдал сверток Степану.

Девочка ему обрадовалась. Всякий раз его приход был праздником. Вера Андриановна и сейчас вспоминает об этом как о празднике.

Порядок был всегда один и тот же. Михаил Васильевич давал поесть бабушке, которая уже оправлялась после болезни, шаркала шлепанцами по комнате, потом кормил с ложечки Веру, а под конец что-нибудь рассказывал или читал вслух сказки. Такого радостного общения у нее не было ни с кем из взрослых.

Застал Трофимов здесь и доктора Мохначеву. По ее лицу было видно, что она довольна состоянием больных.

Только что Вера не без смущения спросила:

— Можно, ко мне зайдет Гарик? Улыбаясь, Антонина Кузьминична разрешила:

— Можно. Гарик был ее сын. (Странное чувство: мне кажется, что Вера Андриановна вспоминает о себе тогдашней, как о своем ребенке — ласково и чуть насмешливо. Сегодня ей кажется, что тоненький белокурый мальчик в рубашке с отложным воротничком и коротких штанишках был похож на сказочного маленького принца). Девочка спросила:

— А как папа? Ее успокоили: все в порядке. Андриан Иванович, который болел тяжелее всех, и в самом деле тоже пошел на поправку. Нутро у этого хромого, исхудавшего человека оказалось железным, сердце выдержало все немыслимые скачки температуры. Вообще же умерло в том году от тифа и других болезней множество ослабевших от голода людей — главным образом дети и старики. Иной раз оказывалось достаточно пустячного заболевания, чтобы обессилевший человек тихо и безропотно угас. Трофимов в больницу не ходил, зато Степан бывал там частенько. При последней встрече Чистов спросил:

— Ко мне никто не приходил? Никто не интересовался? Степан пожал плечами.

— Я на работу выхожу на днях. Чистов даже приподнялся с тюфяка, на котором лежал.

— Куда? Кем?

— Шофером в городскую управу.

— Сам придумал? Степан промолчал.

— Значит, дед послал… Кого попало туда не берут — работа калымная… Степан и на этот раз отмолчался. Уже когда прощались, Чистов сказал, будто отвечая на какие-то свои собственные мысли:

— Ладно, что ни случается, все к лучшему. Авось пригодится для чего-нибудь и твоя работа.

Это звучало как одобрение и согласие, и Степан обрадовался, хотя что ему в сущности было от них — этого одобрения и этого согласия?..

 

ГЛАВА 9

Будто восстанавливаю в воображении некую мозаику, важные куски которой утрачены. В настоящей мозаике это невозможно, хотя и там мы можем попытаться что-то домыслить. Но мои мозаичные камешки— факты, свидетельства, воспоминания, документы. Перебираю их, сопоставляю так и сяк. Иногда они не совпадают, даже исключают друг друга, а то вдруг камешек словно сам выбрал себе место, лег — не сдвинешь.

Не помню уже, как возникло еще одно имя — Леня Полотняненко. Это было в тот период, когда я больше «искал ногами», готов был идти или ехать куда угодно, лишь бы узнать что-либо существенное об интересующих меня людях. А интересовали все те же — Трофимов, Анищенков, Чистов. Казалось, что должна была быть ниточка, которая связывала их вместе. При этом я допускал, что кто-то из них мог и не знать о такой связи.

Между тем ниточки, за какую ни хватался, оказывались оборванными самим временем: ни Трофимова, ни Анищенкова, ни Чистова уже не было в живых.

Еще раньше поиски Александра Ивановича Анушкина показали, что надеяться на официальные источники можно далеко не во всех случаях. Узнать о пребывании Трофимова в Эфиопии оказалось легче, чем выяснить хоть какие-то обстоятельства его жизни на родине в последний период. Впрочем, это и понятно и объяснимо…

Фигура И. С. Анищенкова казалась вообще загадочной. Многие из тех, с кем я встречался, хотели видеть и видели в нем советского разведчика, человека, оставленного нашими. По-видимому, это было привычней, укладывалось в стереотип. Да и сам Анищенков, судя по всему, в свое время давал повод так думать. Я скоро столкнулся с этим и, говоря откровенно, возгорелся, стал искать подтверждения, а когда они начали попадаться, даже цеплялся за них. Это, казалось, открывает такие возможности для повествования… Что поделаешь — все мы не без слабостей!

В одном письме из семейного архива, собранного живущим в Москве родным братом Николая Степановича, прямо утверждалось, будто Анищенков говорил человеку, которого хотел привлечь к сотрудничеству, что «имеет задание сверху» от наших.

Опаснейшая игра, но мне кажется, я понимаю, зачем он это делал. Это должно было придать ему вес и авторитет в глазах тех, кто пойдет за ним. Ему же самому такое «самозванство» должно было добавить решительности и твердости. Надо ведь соответствовать взятой роли. И хотя теперь ясно, что это действительно было самозванство, осуждать за него не решаюсь.

Анищенков, надо думать, пережил смятение, растерянность, слабость, но чувство долга, о котором здесь уже говорилось, вскоре возобладало; как замешкавшийся солдат, он заторопился, чтобы занять свое место в строю. Это подтверждает отчасти другое письмо, написанное по свежим следам событий. Адресовано оно уже брату Николая Степановича, офицеру-фронтовику, который, естественно, хотел разобраться в случившемся. Приведу это письмо хотя бы в выдержках:

«25 сентября 1946 г. Ялта.

…Мне не хотелось Вам писать, не выполнив обещанного. А на это потребовалось некоторое время. Разговаривал я с секретарем ГК ВКП(б) т. Субботиным и уполномоченным МГБ т. Могильниковым. Удалось выяснить следующее.

Анищенков Николай Степанович во время оккупации немцами Крыма был действительно некоторое время городским головой, или бургомистром, Ялты. Хотя на этот пост он попал не по заданию наших органов, но работал на нас. Так, например, многих евреев он спас от неизбежной смерти тем, что выдавал им паспорта как русским. У себя в погребе он держал радиоприемник, который использовался не в пользу немцев. Когда все это стало известно (донес полицейский из местных жителей), Анищенков Николай Степанович вместе с женой был арестован и расстрелян немцами.

Два сына Анищенкова (один из них, кажется, приемный), уничтожив предателя, донесшего немцам на их родителей, ушли в горы, к партизанам. Один из сыновей погиб, а другой до последнего времени оставался с партизанами…»

Важный документ, хотя в нем есть неточности. Конечно же, я постарался встретиться с людьми, упомянутыми в письме. К сожалению, бывший секретарь горкома В. А. Субботин ничего существенного вспомнить не смог, а В. С. Могильников, оказавшийся ныне директором детского парка, на мои расспросы сказал, что историю Трофимова (я спрашивал и о нем) слышит впервые, а об Анищенкове помнит сейчас смутно, так как серьезно этим и тогда не занимались, причин для этого не находили — людей нет, расстреляны, чего ж ими заниматься? Во всяком случае, ничего плохого об Анищенкове он сказать не может.

Разговор у нас был не очень долгий, но не такой уж и короткий. Опыт показывает, что в таких беседах спешить не следует, лучше неторопливо подшевеливать костер — иногда неожиданный, а то и случайный язычок пламени вдруг высветит у твоего собеседника такой закоулок памяти, куда с наскоку не пробраться.

На сей раз, однако, никаких озарений не произошло. В. С. Могильников посетовал, что умер доктор Василевский, бывший бургомистром до Анищенкова. Он наверняка многой мог бы рассказать. То, что Василевский был арестован после освобождения Ялты, не имеет значения — его вскоре выпустили, убедившись, что ничего плохого он не делал. Больше того, есть сведения, что он сочувствовал и даже помогал подпольщикам. Да что говорить — Василевский впоследствии оперировал самого Могильникова…

Под конец я получил совет отыскать в Ялте некоего Н. Н. (назовем его так), человека умнейшего, образованнейшего и вообще — хорошего. Он-де может рассказать и об оккупации вообще и, по-видимому, об Анищенкове в частности. Н. Н. из тех людей, которые обычно все обо всех знают.

И в беседах с самим собой я иногда пытаюсь эдак неторопливо подшевеливать костерок. Это сравнение, ей-богу, не случайно. Память иногда бывает то всеядна и жадна, то ленива и переборчива до невероятности. И в ней, как в костре, среди перламутрово-розового спокойствия пепла вдруг взорвется полено, пальнет в небо каскадом искр…

Я думал об этом Н. Н. Его имя определенно было мне знакомо. Стоп! Вспомнил…

Ялта, 1956–1958 годы. Дом моих друзей с увитым текомой балконом. Под ними и жил этот странный человек, который действительно много знал и помнил чуть ли не со времен гражданской войны. Он сам не раз предлагал мне встретиться, «посидеть», поговорить. Да, сам это предлагал! Что же меня останавливало? Кажется, именно то, что предлагал он сам, не раз и довольно настойчиво, к тому же ссылаясь на жившего одно время в Ялте писателя Петра Павленко, который будто бы любил его слушать.

У меня уже был опыт бестолковых застольных бесед, когда разговор перескакивает с одного на другое и рассказчик-солист откровенно старается поразить слушателей. Одним словом, встретиться, «посидеть», поговорить тогда не случилось, а сейчас я сам должен искать его. Ну что ж, век живи, век учись…

Буквально на следующее утро я начал поиски и тут же осекся, узнав, что в 1968 году помянутый Н. Н. покончил с собой.

Причиной была скорее всего душевная усталость. Напустил в ванну горячей воды и вскрыл себе вены. Но римские патриции, которым он в данном случае следовал, вели при этом беседу с друзьями, пришедшими проститься и проводить. Ярко горели светильники, звучала музыка, подавалось вино, аромат цветов и курений забивал запах крови… Здесь же все было по-другому, одиночество, лампочка в 15 ватт, закрытая на крючок облупившаяся дверь; к тому же засорилась канализация, и розовая вода из ванны под утро залила коридор коммунальной квартиры.

Однако вернемся к Анищенкову. Таким образом, получилось, что вариант с разведчиком отпал. Но, может быть, у Николая Степановича были другие связи? Был послан запрос в архив и последовал ответ:

«На Ваш № 209 от 3 октября 1975 г.

Сообщаем, что Анищенков Николай Степанович, Анищенкова Этель Матвеевна и Анищенков Алексей Николаевич по учету партизан и подпольщиков Крыма 1941–1944 гг. не числятся. Сведений о работе Анищенкова Н. С. городским головой и расстреле его семьи немцами не имеется».

Вот тогда и возникло новое имя — Леня Полотняненко. Он был шофером, который возил Анищенкова. Это обещало что-то. Доверенный шофер, как правило, знает о своем «хозяине» больше, чем кто-либо.

Леонид Иванович и в самом деле кое-что знал. И опять были произнесены эти звучащие как рефрен слова: «Он спас нам жизнь».

История оказалась по тем жестоким временам почти банальной. Полотняненко и до войны возил курортное начальство. Из-за болезни стал невоеннообязанным. Ко времени оккупации его жена Клара находилась по ту сторону гор, в селе Тавель (Краснолесье), у родителей Лени. С маленьким Валеркой. Полотняненко не мог выбраться за перевал, а над женой к тому времени нависла угроза ареста.

Пришел в управу вместе с оставшимся в оккупации коммунистом — начальником службы их автохозяйства. Анищенков узнал обоих, взял на работу, велел восстанавливать легковушку.

Тем временем пришла тревожная весть от Клары. Полотняненко откровенно рассказал обо всем Анищенкову, и тот обещал помочь. В один из рейсов на обратном пути из Симферополя (в машине сидел также немецкий офицер) заехали за Кларой в Тавель. До чего же рискованно это было! Но все обошлось. Немец даже поцеловал даме ручку.

— Знал бы он!.. — Это говорится сейчас. Однако в Ялте не стало легче. Клару в городе знали, она была секретаршей в одном из автохозяйств. Встречали знакомые и говорили:

— Кларочка, ты здесь? Жива?!

Дважды пришлось побывать в СД. Как тут не подумать о самой психологии предательства! Ну чем могла помешать хоть кому-нибудь эта юная женщина, на которую будто снизошло очарование материнства!.. Находились нелюди.

Линию поведения подсказали две женщины, работавшие с Анищенковым: твоя мать — армянка, гулящая, родила тебя неизвестно от кого, но, по-видимому, твоим отцом был немец — об этом-де говорит само имя — Клара Фельдман…

(«Бедная старая мама! Слава богу, хоть ты не дожила до этих жутких времен! Какую же чушь и напраслину приходится возводить на тебя!»)

Ах, какой шаткой была эта версия! Но одна из советчиц приходила выручать и в СД. Она знала немецкий и держалась очень уверенно. Была в ней какая-то аристократическая, что ли, и не терпящая возражений уверенность в себе. А с фашистами ведь шутки плохи… Полотняненки считают, что это не могло делаться без ведома Анищенкова.

Если отрешиться от смертельного ужаса тех часов и минут, отвлечься от опасности, неотвратимо нависавшей не только над самой женщиной, но и над ее младенцем (сейчас это взрослый, сильный мужчина, отец семейства), то все происходившее тогда могло бы показаться даже фарсом. Лицо Клары (нос, уши) обмеряли каким-то специальным инструментом, затем с помощью неких формул глубокомысленно подсчитывали отношения и пропорции… С ума сойти!

Она тоже немного понимала по-немецки и помнит разговор, который шел при ней. Валерка голенький лежал на столе, а гестаповец — специалист по расовым вопросам говорил с коллегой:

— Сколько же арийской крови в этом ребенке?

— Блондин, голубоглаз… Похож на немца…

Однако попадаться третий раз было никак нельзя, и Кларе помогли укрыться в надежной квартире. Валерку отправили к старикам за перевал.

И тут новое несчастье — арестовали Лёню. Кто-то донес, что он комсомолец и действительную службу проходил в войсках НКВД. Взяли прямо на работе, но сделали это живодеры рангом пониже — не СД, а простая полиция. И держали пока в полиции.

Сейчас, сопоставляя даты, я понимаю, что было это как раз в то время, когда петля раскачивалась над головой Николая Степановича Анищенкова. Подозревал ли об этом он сам? К этому отнюдь не риторическому вопросу мы еще вернемся, а пока скажу, что он бросился выручать своего шофера. Нашлись и другие люди (среди них доктор Василевский, бывший бургомистром до Анищенкова), которые, беря так сказать, грех на душу, не побоялись заявить, что доносы на Полотняненко лживы, что он хороший специалист и вполне лояльный к новой власти человек.

Отпустили. Запомнилась даже дата: было это под старый Новый год в 1943-м. Забегая вперед, скажем: через месяц или чуть позже Анищенков был арестован.

У них был еще разговор:

— От тебя не отстанут, — говорил Николай Степанович, — а я, может случиться, не смогу помочь. Надо скрываться, уходить из Ялты.

— Куда?

— В лес. К партизанам.

Анищенков дал справку, что Полотняненко, работник Ялтинской городской управы, по состоянию здоровья едет на родину, в село Тавель, и даже договорился, что Леню довезет до Мамут-Султана (Доброе) шофер из Массандры, который ходил в форме и не подлежал проверке на контрольных постах. В феврале Полотняненко скрылся из Ялты и уже вскоре был в 6-м партизанском отряде, где воевал до самого освобождения Крыма. Ушла из Ялты и Клара. Ей сделали липовые документы.

Подводя итог беседе, я спросил: так что же в общем было сделано Анищенковым?

Вот ответ: он спасал людей.

В Ялте оставалось свыше десяти тысяч жителей, среди них много жен и детей фронтовиков, стариков. Голод свирепствовал с такой силой, что в феврале 1942 года, к примеру, ежедневно умирало от него в среднем двадцать человек. Надо было срочно добыть хотя бы какое-то минимальное количество продовольствия. Этим Анищенков и занялся в первую очередь. Из брошенных нашими отступающими войсками машин был создан парк в пол сотни грузовиков, переоборудованных большей частью на газогенераторы.

Машины находились в частных руках, но Анищенков находил способ контролировать дело, и к апрелю удалось открыть несколько столовых для населения. Продолжали понемногу промысел рыбаки под вывеской «рыболовецкой общины». Часть улова сдавалась горуправе — рыба шла в столовые и распределялась по карточкам.

Под предлогом нужды в специалистах он спас из концлагеря «Картофельный городок» и из лагерей военнопленных немало людей. А кое-что из того, к чему он подталкивал — скупка горючего, продовольствия у оккупантов, — было, по существу, актами саботажа.

Но и Полотняненки уверены, что Анищенков имел задание… Хороший человек — вот их оценка.

Тут я прошу внимания. Вернемся к разговору о ниточке, которая связывала Трофимова, Анищенкова и Чистова, допуская, что кто-то из них мог и не знать Осамом существовании такой связи. Была ли эта ниточка? Была. Когда Леню выпустили из полиции, за ним приехала легковушка горуправы. За рулем сидел другой доверенный шофер Анищенкова, знавший, где прячется Клара. Это был приемный сын Трофимова — Степан. К тому времени он, как доподлинно известно, уже выполнял важные и рискованные поручения Андриана Чистова.

 

ГЛАВА 10

О случае, резко изменившем его жизнь, Андриан Иванович рассказывал четверть века спустя очень коротко. Потому, наверное, что еще живы были другие товарищи, которые могли все припомнить более интересно и подробно. А им этот эпизод, по-видимому, не показался таким уж и заметным — их волновали события более драматические и масштабные. С Чистовым же все было ясно и надежно. Железный мужик. С Чистовым с самого начала и до конца все было нормально — без неожиданностей и провалов. Вот и дошли до нас только несколько фраз: «…Приходит ко мне Гузенко. Саша Гузенко пришел не с пустыми руками, а с приемником и передатчиком…»

Оговоримся сразу: передатчика не было. Если Александр Гузенко, один из тех, кто в то время по крупицам собирал, создавал южнобережную подпольную организацию, и говорил о передатчике, то, несомненно, лишь для того, чтобы придать себе в глазах новичка, каким был для него Чистов, больше веса.

Что же касается приемника, то на него пошли, лампы, добытые самим Чистовым. До этого Гузенко пользовался случайными приемниками, которые приносили ему на ремонт немцы. Но вернемся к их первой встрече, превратившей Андриана Чистова из кустаря-одиночки и вольного, так сказать, стрелка в члена коллектива и солдата. Гузенко, как я понимаю, был «заводной мужик», в котором странным образом уживались противоположные качества: умение трезво анализировать, взвешивать обстановку, принимать правильные решения и способность неожиданно, против своей воли взрываться. Думается, правда, что эта его «неуправляемость» имела причиной положение, в каком оказался командир Красной Армии в оккупированной врагом Ялте. Пришел сюда после окружения и нескольких неудачных попыток пробиться к своим. На первых порах метался, по мелочам и когда подворачивался случай вредил немцам, а настоящего применения, дела себе не находил. Отсюда и срывы, о которых сам потом вспоминал с сожалением, но, поскольку все кончалось благополучно, то и с юмором. Был, скажем, такой случай. «Не помню даты… — рассказывает Гузенко. — Днем я был на набережной. Толпа народа приблизилась к парапету, а из толпы беспрерывно кто-то выкрикивал:

— Господа, не напирайте! Господа, не напирайте! Хватит всем! Оказалось, что частник организовал рыбную ловлю и торгует на набережной. На его окрик — „Господа, не напирайте!“ — я шутки ради сказал:

— Здесь не все господа, есть и порядочные люди. Что тут поднялось! Частник кинулся ко мне с криком:

— Держите его! Это — коммунист! Я посмотрел на него в упор, говорю:

— Коммунист ли я — ты не знаешь, а то, что ты негодяй, — я знаю…

Повернулся и ушел. Сзади еще раздавались крики в мой адрес, но я прибавил шагу, жалея, что ввязался в этот скандал. Надо уходить, и как бы еще не увязался „хвост“…»

Эти сожаления и опасения были, нужно сказать, тем более уместны, что Гузенко уже попадался на глаза фельджандармерии. Дважды у него был обыск и не понять: случайность это (иногда они переворачивали вверх дном целый дом, а то и квартал) или он на заметке?..

Однако рос круг доверенных людей, и возрастали осмотрительность, осторожность.

Все же к Чистову Гузенко явился не совсем обычным образом. До этого, видно, присматривался и расспрашивал. Это ведь очень не простое дело — прийти к человеку и заставить его раскрыться. Риск обоюдный — раскрываться надо и самому.

Возник в мастерской неожиданно — за окном вроде бы ничего не мелькало, а человек, который шел в мастерскую открыто, должен был мелькнуть в окне.

Глянул: верстак для слесарных работ, стол для ремонта часов. За верстаком — хозяин. В углу играет с куклами, что-то шепчет, напевает про себя маленькая девочка…

Улыбнулся холодно, сказал (видно, это должно было означать шутку):

— «Ножи, ножницы точим, ведра, выварки чиним, паяем…» Здоров, хозяин! У тебя и помощница есть?.. Предчувствуя что-то, Чистов вздрогнул, крепче сжал отполированную мозолями ручку тяжелого молотка: тоже оружие.

— …Пойди погулять, дитё. Мне с папой поговорить надо…

— Никуда она не пойдет, — сказал Чистов. Чувствовал: должен что-то возразить, показать собственную твердость и то, что он здесь хозяин. И все-таки тут же объяснил: — Нельзя ей на улицу после болезни. Девочка сидела в одних чулках на пестрой, связанной из лоскутов подстилке. Гузенко подошел ближе к верстаку.

— Кастрюли чиним? А этим не интересуешься? Он откинул полу пиджака, и Чистов увидел заткнутую за пояс гранату. Чистов отложил молоток, встал, подошел к двери, позвал:

— Мама! Зашла старуха.

— Возьми Верочку, ей поспать нужно.

Девчушка надулась. Возразить, однако, не посмела, видно, и ей передалось что-то от напряженной атмосферы, воцарившейся в мастерской. Когда остались вдвоем, Гузенко из какого-то потайного карманчика достал много раз свернутый листок бумаги и протянул Чистову. Тот разворачивал его с прежней настороженностью, но развернул и увидел: переписанная от руки вчерашняя сводка Совинформбюро. Вчерашняя! Конечно, и это могло быть ловушкой, провокацией, но надо же когда-то и поверить! Чистов сказал:

— Садись. Он вернул ему сводку, но Гузенко в свою очередь сказал:

— Можешь оставить себе. Будешь в моей группе. Работы хватит, но с сегодняшнего дня — никакой самодеятельности.

Скоро Андриан Иванович стал совершенно необходимым человеком — снабженцем и «технарем» этого подполья.

«…Кем я был, судите сами. Делал печати комендатуры, биржи труда, добывал штемпельную немецкую краску и ставил печати на паспортах партизан. Благодаря точности выполненных работ ни разу не было провала несмотря на многочисленные облавы. Снабжал бумагой…

Я снабжал партизан обувью, зажигалками, часами, ватой, йодом, сульфидином и красным стрептоцидом, что с большим трудом только благодаря хорошему знакомству удавалось доставать…

…По Кирова, 11 жила врач, заведующая всеми больницами района Мохначева Антонина, и она мне передавала различные лекарства. Их частично в отряд доставляла жена Гузенко…

…Я сделал печать комендатуры с оттиска на своем паспорте. Гузенко принес паспорта. Я уже хотел поставить печати, но вдруг прибегает связной и говорит: в паспортах печати не ставить. Только на другой день мне сказали, что нужно добыть немецкую краску для печати…

Кроме того, Гузенко приносил газеты, сводки Совинформбюро, которые мы распространяли среди населения. Моя мать Чистова Александра Мартыновна, шестидесяти восьми лет, часто в ялтинской церкви распространяла листовки против фашистов, подкладывая в карманы и сумки молящимся…

…Была явочная квартира, то есть мастерская. А это — глаза и уши партизан…»

Себя и свою семью он передал в полное подчинение Гузенко с первой же встречи. Даже девочке вскоре пришлось бегать по городу, выполняя поручения. Но были и другие. Их он ввел в дело только когда не с чьих-то слов, а лично убедился в надежности организации. Этот Чистов был все-таки не так прост, как иногда казалось. К нему присматривались, но и он присматривался, зная себе цену.

 

ГЛАВА 11

Проследим еще раз цепочку фактов.

Октябрь 1941 года. Загодя создан Ялтинский партизанский отряд во главе с Машкариным. В городах и поселках Южнобережья сформировано подполье, во главе которого, как полагают, должен был стать доктор Рыбак.

Накануне оккупации отряд перебазировался в горные леса. Начались боевые действия. 13 декабря партизаны были окружены на Ай-Петринской яйле, погибли командир, комиссар, начальник штаба и многие бойцы. Однако Ялтинский отряд продолжал существовать, во главе его стали Кривошта (командир), Кучер (комиссар), Кулинич (начальник штаба).

Подполье развернуть свою работу не смогло и большей частью было уничтожено. Сам Рыбак расстрелян. Однако партизаны сумели сперва нащупать, а затем и упрочить связь с небольшой молодежной подпольной группой, которую возглавила Надя Лисанова. Возникли и другие комсомольско-молодежные группы.

Весной 1942 года из-за больших потерь с Ялтинским отрядом был соединен Ак-Шеихский (Раздольненский). Командование осталось прежним.

Молодежное подполье к тому времени было тоже разгромлено, почти все его участники казнены.

В июле 1942 года слились Ялтинский и Севастопольский отряды. Командиром назначили Зинченко, комиссаром — Кривошту (он вскоре погиб). Отряд стал называться Севастопольским. Связь с ялтинским подпольем у него совсем обрывается.

Названия, факты, даты, фамилии… Отдаю себе отчет, что в таком перечислении они не запомнятся. И не могу удержаться. Пусть беглый перечень, мартиролог. Но, глядишь, он заставит по-новому вспомнить примелькавшееся название улицы, теплохода, высеченную на камне строку.

За всем этим — великие испытания, тяжелейшие бои.

Весна 1943 года. Из первоначального состава — почти 3200 партизан — в крымских лесах оставалось 227 человек. Ялтинцев среди них нет.

Фронт отодвинулся далеко на восток. Сама фронтовая обстановка была настолько напряженной, что наше командование не могло оказывать систематическую и весомую поддержку тем, кто все еще продолжал борьбу с гитлеровцами в Крыму.

Пора была лютая. Гитлеровцам казалось, что вот оно наступило время, когда они могут, наконец, переименовать Крым, как того пожелал фюрер, в «Готенланд», Симферополь — в «Готенбург», а Севастополь— в «Теодорихгафен». И дело было не просто в переименовании, не в росчерке пера. Они почувствовали себя здесь хозяевами.

«Крым станет нашей Ривьерой. Крит выжжен солнцем и сух. Кипр был бы неплох, но в Крым мы можем попасть сухим путем…»

«Ах, какие великолепные задачи стоят перед нами. Впереди сотни лет наслаждений!..»

Штандартенфюрер СС профессор Конрад Майер-Хетлинг писал Гиммлеру, что «Готенланд» необходимо включить в число основных округов («марок») Великой Германии, где планируется поселить немецких колонистов, а рейхсфюрер Генрих Гиммлер, в свою очередь, поторапливал Майер-Хетлинга с разработкой практических планов.

Им казалось, что все враждебное нацизму здесь уничтожено и выкорчевано. А в это время в маленьком городке Ялте стали появляться прокламации со сводками Совинформбюро, с сообщениями о боях под Сталинградом, с призывами к саботажу и диверсиям.

Сперва все это писалось от руки и могло быть истолковано, как деятельность какого-нибудь одиночки, но 19 января 1943 года словно гром грянул: листовка «Блокада Ленинграда прорвана!» была отпечатана на типографском станке и распространилась не только на Южном берегу, но и за его пределами. Это значило, что действует организация, которая располагает приемником, типографией и сетью связных.

О самом факте здесь уже говорилось, но как это произошло?

…Не приходилось ли вам задумываться о тех нередко сложных, извилистых путях, которые ведут людей навстречу друг другу? Потом, спустя месяцы или годы, встреча может показаться естественной и даже неизбежной, но сколько препятствий и случайностей было на пути!

Старший лейтенант Александр Гузенко и майор Андрей Казанцев уже хорошо понюхали пороха к тому времени, когда обратили внимание друг на друга. Казанцев в начале августа 1941-го при выходе из окружения, во время атаки, был ранен в правую ногу. Ранение оказалось серьезным, пришлось остаться на территории, занятой противником. Несколько попыток пробиться к своим кончились тем, что, едва оправившись от ранения, был контужен. Блуждания по вражеским тылам, побеги… И наконец весной 1942 года без каких-либо документов оказался в Ялте.

Встретились электромонтер Гузенко и плотник, печник, он же стекольщик Казанцев. Выглядели незавидно, а место встречи, где они работали, было и вовсе непотребным. Во втором корпусе нашего бывшего военного санатория немцы устроили бордель. В городе девки появлялись в военной форме, а по территории заведения шатались, как пишет в своих воспоминаниях Гузенко, в «халатах, не всегда застегнутых, и без нижнего белья».

Казанцев как-то назвал все это скотской фермой имени Гитлера. Гузенко понравилась точность определения. «Я понял его как умного и грамотного товарища. Казанцев мне понравился как человек. В обеденный перерыв мы вдвоем уединялись и говорили на различные темы, косвенно касаясь политической обстановки. Как-то человеческие чувства складываются сами, на это не надо большой грамотности, чтобы узнать искренность, или ложь, или лицемерие. Я Казанцеву поверил».

Большой грамотности для этого и впрямь не нужно. Да ее, заметим кстати, и не было. Но, как человек, попавший в шторм, стремится выплыть, выгрести, развернуть свою лодку носом к волне, а приблизившись к берегу, не спешит, старается оглядеться, действовать точно и расчетливо, так и эти люди — были смелы; деятельны, но в то же время рассудительны и осторожны.

Гузенко Казанцеву поверил, рассказал содержание последней сводки Совинформбюро (можно представить себе, как загорелись глаза у собеседника), однако заметил при этом, что вот-де нашел листовку со сводкой, переписал ее, а саму листовку сжег. Выглядело это не очень убедительно. Гузенко и сам, видимо, понимал, но так при первом знакомстве было лучше.

«Развязка у нас получилась, когда мы нашли ручной пулемет в разобранном виде в подполье, куда пошли искать кое-какие материалы для работы. Сначала этот пулемет нас озадачил, мы смерили друг друга взглядом, сначала решили не трогать, а потом сказал Казанцев: а что, если мы его припрячем? Авось и пригодится. Я утвердительно кивнул головой.

Пулемет был спрятан, и у нас начались секретные разговоры…»

Так встретились и соединили усилия два человека, особенно много сделавшие для организации сначала разветвленной сети южнобережного подполья, а потом и нового Ялтинского партизанского отряда.

Интересно, как они оценивали обстановку в Ялте того времени. Приведу несколько выдержек из воспоминаний Александра Гузенко.

«…Я ввел в курс дела Казанцева., сказал, откуда беру данные о ходе боев, даже вдвоем начали записывать сводку. Сводка была печальной: окружение Ленинграда, Сталинграда, партизаны Крыма перестали давать знать о себе. Изменники ликовали, колеблющийся элемент начал тяготеть к немцам…

Представьте себе картинку на набережной. Два типа, одетые самым пестрым образом — пальто советские, короткие, до колен, брюки, видать, немецкие, к ним чулки (по-французски, что ли?), а на голове не то береты, не то докторские колпаки, — устроились за столиком частного питейного заведения, каких неожиданно много появилось в городе. Захмелели и широко разинули рты, откуда виднелось на двоих не больше пяти зубов. Стараясь перекричать друг друга, доказывали прелести немецкого сахарина, твердили, что сахарин вкуснее и полезнее, чем наш русский сахар, и скоро немцы побьют-де все рекорды в мире своим сахарином.

Тут же швейцар в костюме старого покроя, побитом молью, в пятнах и на складках заштопанном — после долгого, как видно, хранения. Швейцар низко кланялся при появлении господ и жестом приглашал в ресторацию. Но если приходили военные, он быстро, подпрыгивающей походкой, похожей на прыжки молодого козленка, которые, однако, не к лицу старому козлу, подбегал к гостям и принимал их одежду.

По самой набережной важно расхаживало несколько дам, приручив немецких унтеров… На углах сидели старики и подростки, терли тряпками до нагрева штиблеты господам. В зале бывшего „Туриста“ гоняли бильярдные шары на деньги… В углу за малым столиком метали банк, на столе лежала куча денег — советские, румынские, итальянские, немецкие…

Можно было подумать, что в 1920 году крымские горы и ущелья, не жуя, проглотили весь белогвардейский хлам, а спустя двадцать лет его выблевали.

Только честный люд в скорби молчал, и разговаривали дома шепотом, а на улицах только взглядами. Взглядом выражались скорбь, сочувствие и надежды, и эти люди понимали друг друга. Чем вывести из мертвого оцепенения? Чем обрадовать народ? Чем заткнуть горло ликующей своре?..

Множество вопросов, которые нужно решить без всякого дружеского руководства, без помощи и указаний. Нужно было руководствоваться собственными мыслями, своей совестью. Нужны были люди, организованная группа, связанная узами идейного единства, борьбой против общего врага.

Перебрав несколько раз свои мысли, вечером в беседе с Казанцевым я предложил организацию такой группы… Отобрать с полной проверкой, как в партию, стойких и достойных людей, принять присягу… Давать задания, вести борьбу, закалять и проверять в борьбе лучших людей…

Казанцев согласился со мной, и вдвоем при участии моей жены Татьяны Поляковой и ее дочери мы разделили обязанности. Я Казанцеву предложил руководящую роль, как грамотному в стратегии офицеру, а на себя взял политическое руководство, так как чувствовал крепче себя, чем Казанцев. Дали клятву, что будем верны народу, а если найдутся товарищи покрепче нас, то сдать им все управление, лишь бы на благо отчизны…»

Как видим, они не переоценивали себя. Брались за трудное дело с горечью, болью. Но и с непоколебимой решимостью.

Однако за ними стояло не только прошлое — рядом было их настоящее. Два испытанных, зрелых человека, соединив усилия, становятся не просто вдвое сильнее — они могут сделать уже нечто совершенно новое. А здесь примешалось и еще одно: за каждым из двоих стояли люди, пусть небольшая группа, но надежная, верная до конца. Так что организация возникла с первого же их шага навстречу друг другу.

Уже упоминалась Татьяна Полякова. Я знаю ее лишь по рассказам и по собственным ее коротеньким воспоминаниям. Видел только на довоенном снимке: простенькое платье в горошек, гладкая прическа и никаких украшений. Да и нужны ли, подумалось, украшения этой женщине, овал лица которой так мягок, взгляд задорен и весел, а улыбка столь заразительна! Брови вразлет, рисунок губ четок и нежен, зубы… — да что говорить! Это ведь у дурнушки невольно отыскиваешь хоть что-нибудь привлекательное, а эта всем хороша.

Наверное, была в молодости Татьяна Андреевна и заводилой и душой компании. В войну, в оккупацию, проявились иные ее качества: жизнестойкость, находчивая смелость, умение слить воедино все — заботу о семье, любовь к мужу и верность гражданскому долгу. Они оказались неразделимы.

Татьяна Андреевна, ее мать и шестнадцатилетняя дочь Оля были не просто семьей Гузенко, но и его ближайшими помощниками. Удивительная семья! В сентябре 1943 года Татьяна Андреевна ушла в партизанский отряд с четырьмя детьми. Двоих пришлось нести на руках — они были совсем крохотными.

В лес, в горы с маленькими детьми?! Татьяна Полякова пошла на это с облегчением. Позади остались внезапные обыски, опасность провала и ежечасный риск.

Нет, при всей их непритязательности и обыкновенности эти люди все-таки необыкновенны. Хорошо бы сказать это раньше, когда они были живы, но лучше поздно, чем никогда.

Тот же Гузенко. Неудачи, несчастья и редкостное везение так тесно переплелись в его жизни, что невозможно сказать, чего же в ней было больше. Однако никогда ему не изменяли чувство собственного достоинства (хотя унижен бывал всячески) и юмор (хоть временами все было вокруг черным-черно).

Вернувшись в Ялту, явился, как все, на работу — в свой санаторий. И нужно же, чтобы в этом санатории разместилась зловещая зондеркоманда 11-А! Он остался там, в самом змеином логове. Незаметный мастеровой человек — слесарь и электрик. Видеть и слышать довелось многое, а передать некому. Но это чувство беспомощности переживали многие. Одни так и остались с ним, другие тут же начинали искать выход из положения.

Нет худа без добра. Гузенко легализировался. Справка с места работы заставила примолкнуть даже полицаев местного участка. Вошел в доверие к некоему радиотехнику, стал потихоньку запасаться радио-деталями и слушать московские передачи. И, наконец, главное: перед самым Новым годом нашел в зарослях возле бывшего графского дворца кучу рассыпанного типографского шрифта.

Оценил находку сразу — как ее не оценить! Глянул по сторонам: глухо, пустынно, тихо… И холодный декабрьский день с дождем, который перемежался срывавшимся с недалеких гор снегом, уже не казался промозглым и мерзким, а как раз таким, каким он должен быть для такого случая. Кругом ни души — что может быть лучше! И следы тут же размоет, а к ночи занесет…

Не откладывая это дело ни на час, Гузенко перенес шрифт и надежно спрятал его в глубине старого парка.

Говоря о «редкостном везении», я имел в виду прежде всего этот эпизод. Каждому из нас выпадает в жизни случай. Но каждый ли умеет воспользоваться им? А иногда ведь нужно не только уметь и хотеть, порой для этого необходимы решимость, настойчивость, мужество.

Отныне мысль о шрифте не покидала Гузенко никогда, была, как напоминание о неоплаченном долге. А к этой мысли подверстывались другие: для шрифта нужны станок, валик, бумага, краска. Только тогда это станет типографией. Нужен наборщик. Типография нуждается в источнике информации — нужен приемник. А для всего этого необходимо подходящее помещение… Появилась линия поведения, программа действий.

Для начала перебрались на другую квартиру. На прежней было слишком много соседей, новая показалась более подходящей. Гузенко даже перенес сюда немного шрифта.

…Немцы нагрянули внезапно. Гузенко с лестничной клетки увидел, как машина подкатила к соседнему подъезду и жандармы, выскочив из нее, не задерживаясь, кинулись в подъезд. Даже не зная, что им здесь нужно, Гузенко бросился на чердак, где был спрятан шрифт. Уносить его поздно, но полутемный чердак устлан шлаком почти такого же цвета, что и этот уже не раз побывавший в наборе типографский металл… Гузенко несколькими широкими взмахами рассыпал шрифт по шлаку и бросился назад, чтобы успеть уйти до появления здесь немцев, уже выламывавших другую чердачную дверь.

Пошарив наверху, жандармы заглянули в несколько квартир. Не минули и квартиру Гузенко. Нашли радиодетали, которые лежали прямо в кухонном столе. Это был напряженный момент («Встать! Быстро! Руки вверх!»), но Гузенко держался уверенно: накануне они с радиотехником Абдулой подрядились на халтуру — обещали собрать приемник одному офицеру.

— Это не мое — я только мастер, выполняю заказ. Можете проверить. Я и не прятал, у меня и электричества нет, включить приемник невозможно…

То была и правда и неправда, но немец заказ подтвердил, и жандармы, пометив что-то у себя, отпустили Гузенко.

Однако задуматься было над чем. В доме этот внезапный налет вызвал разные толки. Соседи говорили о каком-то инструменте, будто бы украденном из находившегося неподалеку гаража, у жены Татьяны Андреевны подозрение вызывали монтеры, возившиеся накануне на чердаке с ремонтом радиопроводки (по приказу комендатуры городская трансляционная сеть была восстановлена, чтобы жители ежедневно могли слушать победные сводки «из главной квартиры фюрера»), — может, эти монтеры заметили шрифт и донесли? Но сам Гузенко опасался худшего: не попал ли он на заметку? И потом стало ясно — эта квартира им тоже не подходит.

Весной сорок второго удалось перебраться в пустующий дом по Симферопольскому шоссе. Все это было еще до знакомства с Казанцевым.

Со стороны выбор мог показаться странным и даже опасным: по соседству находилась немецкая рота пропаганды, а чуть ниже по шоссе — мрачное здание зондеркоманды и СД. Кругом посты, патрули, шлагбаумы, колючая проволока. Но Гузенко хладнокровно рассудил, что такая близость ему не помеха, и не ошибся. В дальнейшем он даже изловчился подсоединиться к электросети этой роты пропаганды, что дало возможность, когда появился собственный приемник, слушать его дома.

Новое жилье привлекало тем, что позади был заброшенный парк и неподалеку — принадлежавший некогда графу Мордвинову дворец, в подвале которого он прятал теперь, свой шрифт.

Постепенно Гузенко обзаводился всем необходимым — появились станок-рама (сейчас он вместе со шрифтом находится в Ялтинском краеведческом музее), валик. Попробовал печатать сам — не получалось. С набором кое-как справился, а печать не шла, нужна была специальная краска. Чернила только пачкали бумагу.

Утром Татьяна Андреевна листок с записанной накануне московской сводкой заворачивала в ленту и вплетала в косу. Брала корзину и отправлялась на базар. А по дороге заходила к бывшим соседям и добрым приятелям — Алексеевым. От них этот листочек шел дальше. Несколько раз приглашали надежных людей к себе. Слушали Москву.

Это было потрясающе — видеть, как менялись люди от двух таких простых слов: «Говорит Москва…» Это не с чем было даже сравнить.

Собирались не все сразу. Шли ближним путем — из Дерекоя через речку, потом садами, вверх и тропкой через старый Мордвиновский парк.

Для отвода глаз накрывали чем бог послал стол; старшая дочь Ольга и мать Татьяны Андреевны выходили во двор сторожить, и, наконец, начиналось главное.

«Говорит Москва…» В сообщениях было мало радостного — бои шли в глубине страны. Но важно было то, что Москва говорит, живет, ведет передачи, что голос ее тверд и строг.

Устроив несколько таких прослушиваний, Гузенко вскоре из конспирации отказался от них, Но ему самому эти сеансы дали не меньше, чем его гостям. Он еще раз почувствовал, какая мощь заключена в слове.

Через дорогу высилась стена. О происходящем за стеной в городе ходили страшные слухи, но Гузенко и без того все знал доподлинно. Знал, что ждет их всех в случае провала, сам, случалось, видел, как вели людей на допросы и волокли еле живых в подвал после допросов, слышал и на всю жизнь запомнил разговоры — обыденные, деловые, полные практических советов разговоры палачей и их подручных…

«…Никитенко немцы называли „Ника“. Работал он шофером-механиком гаража…

Немцы готовили наступление на Кубань и на Севастополь. Каждый готовился по-своему — в гараж Ники прибыли новые шоферы: Подобедов Всеволод, какой-то Мюллер и еще кое-кто. Всех их Ника посадил на машины, и перед поездкой всегда были дискуссии за очередность поездки. В споре Подобедов обижался на несправедливость, что Мюллер каждый раз ездит и навозил себе хорошего барахла, что и другие тоже прибарахлились, а он, Подобедов, якобы „в замазке“.

На обиды Ника отвечал, что нужно и самому не ловить ворон: бери карабин и действуй сам, если хочешь хороших вещей. Я было еду в кабине, говорил он, с карабином, привожу на свалку и смотрю, на ком приличного материала костюм или пальто. Тогда я прошу у переводчика Белгова дать мне его. Он никогда не откажет. Тогда я заставляю его раздеться, а, если не подчиняется, то тогда целюсь в голову, чтобы не портить костюм. И тут же, пока горячее тело, легко вытряхнуть. Когда-то в Херсоне, говорил Ника, я был дурачком: отвезу, их постреляют, а потом, через пару часов, приезжаю, чтобы снять, так или опоздаю, или, хоть и не опоздал, то приходится возиться. Хоть разрезай! Задубеют, как деревянные. Эх! Здесь уж нет делов. Вот в Севастополе, там можно будет нажиться…»

Видеть и слышать такое приходилось не раз, и это, как ни странно, тоже прибавляло сил, выдержки, потому что снова напоминало: выбора нет, надо победить. Иначе — смерть не только тебе, но и всем еще не родившимся людям, младенцы не поднимутся с четверенек, а взрослые опустятся на четыре конечности и будут выть…

 

ГЛАВА 12

Еще один персонаж…

Мы с ним на «ты», и я зову его просто Аликом. Известный в наших местах рыбак. Знакомы мы уже лет, пожалуй, двадцать. Приходилось с ним бывать и у болгарских, и у турецких берегов. Живем рядом, время от времени встречаемся, проявляем вежливый интерес друг к другу, благо у каждого все в общем-то в порядке. Увидев его сейнер у причала, я всегда оживляюсь: а где Алик?

Удачливый рыбак, и, что в нем нравится, удачливость эта не зависит полностью, как иногда бывает, от «фарта», везения. С процентами и центнерами у него, по-моему, все благополучно даже в самые безрыбные годы.

Рыбак по призванию, не случайный на море человек — в этом и суть.

Мать его Анна Тимофеевна желала бы, как мне кажется, сыну другой, более «интеллигентной» судьбы, но он, выросший здесь, у массандровской, рыбацкой искони слободки, как пришел пацаном на берег, так и прикипел к морю. По-настоящему, ради харчей, чтобы прокормиться, надел робу, начал рыбачить еще мальчишкой в 1941 году. Вот в связи с этим я и вспомнил о нем. Нашел в своих бумагах пометку: «Надо поговорить с Аликом — он знал Казанцева. А Левшина — ведь мать Алика!»

Здесь надо кое-что объяснить. Еще в начале нашего знакомства Алик говаривал, что его семья — он сам мальчишкой и его мама Анна Тимофеевна Левшина — участвовала в ялтинском подполье. Тогда я пропустил это мимо ушей, а зря — еще можно было поговорить и с Казанцевым, которого они близко знали, и с Гузенко, и с его женой Поляковой, и с многими другими; тогда еще относительно свежи были впечатления, помнились многие детали. Сейчас факты и подробности приходится собирать по крупицам.

…Казанцев пришел в Ялту, потому что здесь жили родственники жены. Тут он мог рассчитывать на помощь и, видимо, надеялся узнать о судьбе своей семьи. Жена с детьми, как оказалось, успела эвакуироваться…

Гноилась раненая нога, давала знать о себе контузия, одежда превратилась в лохмотья, а на дворе стояла хоть и крымская, но все-таки зима. В том году она и в наших южных краях выдалась жестокой.

Почему не пошел в лес к партизанам? Этот вопрос не раз потом задавали, отголоски порой слышатся и сейчас. Я не слышал и не читал ответа, но вполне его представляю: а кому он такой был там нужен? Как встретили бы странного типа без документов, именующего себя майором Красной Армии? Не, углядели ли бы в нем вражеского лазутчика?

Я задержался на одном вопросе, чтобы сознательно опустить множество других, возникавших вслед и вместе с ним. В охотниках задавать вопросы недостатка у нас, как известно, никогда не было. Но я не хочу сейчас заниматься оправданием своих героев. Хватит того, что они сами занимались этим после войны почти все время.

Он пришел сюда под чужой личиной, несчастный и опустошенный, был до крайности худ, оборван и убог. Анна Тимофеевна вспоминает: «Вши с него так и сыпались…» Тридцатипятилетний, он выглядел глубоким стариком. Добрые люди посоветовали выдавать себя за выпущенного из тюрьмы, потому, мол, и нету документов. Те, кто мог встречать Андрея Казанцева до войны щеголеватым, подтянутым майором, поначалу его просто не узнали бы. Но в Ялте были люди, помнившие его молодым парнем, Андрюшкой, который, отслужив действительную, приехал в Крым, работал сперва слесарем, потом художником, преподавал в техникуме, активничал в Осоавиахиме, учил ребят и девушек стрелять, петь строевые песни, за считанные секунды разбирать и собирать затвор… Здесь, в Ялте, он познакомился со своей Катей и женился на ней. С тех пор прошло, правда, немало лет, но люди, знавшие Андрея Казанцева, в Ялте все-таки были. Они и помогли на самых первых порах.

Есть основания полагать, что тот самый управдомами, который насторожился и приумолк, когда Гузенко принес ему для прописки справку с места своей работы, из зондеркоманды, к Казанцеву, не имевшему вообще никаких документов, отнесся с сочувствием. Так или иначе, вскоре в одной из опустевших квартир по улице Свердлова, 8, поселился новый жилец. Был он, как мы уже знаем, чрезвычайно плох — в чем только душа держалась. Но свет опять-таки не без добрых людей — кто принесет немного похлебки, кто кусок жмыха, а кто и лепешку. Помогли подняться. Жалели, а бабья жалость деятельна. Соседка с первого этажа Анна Тимофеевна Левшина заходила чаще других. Может быть, сказалось, что знала еще девочкой его жену Катю, знала его детей. Анна Тимофеевна подкармливала Казанцева рыбой, которую приносил Алик.

Однако жалость жалостью, а было в нем что-то, привлекавшее внимание. Вот нынешние суждения о Казанцеве тех, кто знал его тогда, — в этих суждениях важно то, что наносное, случайное давно ушло, остался трезвый и спокойный взгляд, появилась возможность сопоставлять и сравнивать. Скрытный был человек и властный, говорят о нем. Скрытный — это понятно, но на чем же держалась властность? Власти-то никакой вроде и не было! В какой-то период был даже слаб, жалок, беспомощен… Не сказать, чтобы очень располагал к себе, но выглядел человеком, имеющим право приказывать. В то же время была в его поведении некая кажущаяся неопределенность, которая позволяла всякому, не желавшему его понять, сделать вид, что не понимает и отойти в сторону. Но тот, кто в потемках оккупации искал крепкую направляющую руку, отлично понимал его и откликался на почти не высказанный призыв.

Была ли эта неопределенность оправданной? Не следовало ли вести себя прямолинейней и жестче (таким был Гузенко) — речь-то шла о вопросах принципиальных, когда уместно было кое-кому напомнить: кто не с нами, тот против нас… Жизнь показала, что Казанцев был прав. Он не упоминал о долге, не грозил, не уговаривал — в подполье люди вливались сами, осознав абсолютную необходимость для себя этого шага. Не оттого ли южнобережная организация действовала так гибко и не знала провалов?..

Сравнивать трудно и рискованно, но по тому, что известно о них, кажутся похожими подпольные организации Новороссийска и Ялты. В обеих дело возглавили осмотрительные, зрелые, имеющие военный опыт люди, которые умело выбирали тактику, реально оценивали силу и слабость — противника и свою собственную. В обеих организациях важную роль играли женщины и молодежь (иногда совсем зеленые подростки), но основной силой были мужики, — солдаты. И там и здесь было немало семейных ячеек подпольщиков. С одной стороны, это, видимо, естественно, но с другой, какой же надо обладать решимостью, чтобы приобщить к смертельно опасному делу самого близкого и дорогого человека… Анна Тимофеевна Левшина к тому времени уже потеряла одного сына под Керчью и все же посылала Алика выполнять поручения Казанцева.

Много позже, в 1971 году, Казанцев в автобиографии писал: «Добравшись в Ялту, я сумел организовать подпольную организацию ЮБК…» Так просто и определенно?

Если брать голую схему, то это, пожалуй, верно — майор Казанцев действительно стал здесь как бы центром кристаллизации. Как известно, для того, чтобы в растворе началась кристаллизация, сперва в нем должен появиться «зародыш». В промышленных условиях, не дожидаясь самопроизвольного образования такого «зародыша», в раствор опускают «затравку» — крохотный кристаллик. Но в любом случае — и это главное! — раствор должен быть перенасыщен, готов к кристаллизации.

«А вы не боитесь бывать у меня?» — спросил однажды Анну Тимофеевну. И этот негромко, будто между прочим заданный вопрос прозвучал грозным предупреждением.

Левшина к тому времени уже заметила едва уловимое движение, которое возникло вокруг соседа. Не сказать чтобы часто, но иногда к нему на второй этаж проскальзывали какие-то люди. Долго не задерживались. Появлялись, исчезали, старались остаться незамеченными. Двор был проходной, и, если такой посетитель шел снизу, с Коммунальной улицы, то уходил другим путем — наверх, к слободке. Да и сам сосед, как только чуть оправился, начал исчезать. Но это было позже. Стал стекольщиком — из тех, что некогда ходили по дворам, предлагая: «Кому стеклить?! Стекла вставляем!..» Вот и Казанцев стал так расхаживать по Ялте. С одной стороны, не придерешься — занят делом, не тунеядствует, а с другой — сам себе хозяин, где хочет, там и бывает.

Иногда не приходил ночевать, потом объяснял: задержался где-то по работе. Его видели и в Аутке, и в Ливадии, и на Чайной горке. Но это было потом, когда оправился, а вопрос был задан раньше, когда только поселился на этой квартире…

Так не боитесь ли, Анна Тимофеевна?.. Типичный, — я бы сказал, казанцевский прием. Суть ведь была не в том, боитесь или нет, — раз ходит, значит, не боится или умеет преодолеть страх. Вопрос был с подтекстом: вот вы, мол, сочувствуете, даже делитесь куском хлеба, а в дальнейшем готовы ли делом помочь в чем-нибудь более существенном?

— А чего бояться-то?

И Анна Тимофеевна пожала плечами. Спокойный и несуетливый человек. Невысказанный подтекст она поняла сразу.

Но это еще не было ответом. Ответила она тем, что пришла снова, помогла перебинтовать ногу и принесла поесть. С тех пор и началось их настоящее сотрудничество. О многом из того, чем Казанцев был занят, Анна Тимофеевна не знала. Она не спрашивала, он не говорил — считал, наверное, что так будет лучше. Она просто выполняла его просьбы и поручения — пойти, передать, принести, спрятать, посторожить. И говорит об этом сейчас со всей откровенностью. А ведь многим, когда дело уже сделано и все осталось позади, свойственно переоценивать свою роль, особенно рели эта роль так долго была явно недооценена. Сколько ненужных и тягостных споров возникало из-за этого! Мы уйдем от них. Постараемся воздать каждому должное. Хотя и это почти невозможно. Ведь даже только назвать каждого я, увы, не смогу, а среди неназванных могут оказаться достойнейшие люди…

Стекольщик ходил по Ялте и налаживал связи. Можно сказать, что он сновал, как челнок в ткацком станке. До поры это было правильно. Был период, когда только он и мог это делать. Но вот дело пошло на лад, и роль связных Казанцев переложил на других. Появились опорные точки, надежные люди, каждый из которых возглавил свою ячейку.

Вооружались, добывали взрывчатку, засекали военные объекты оккупантов, все нетерпеливее поглядывали на покрытые лесом близкие горы.

Сегодняшние ячейки и группы завтра готовы были стать взводами.

А пока — сожжена лесопилка, поставлявшая гитлеровцам стройматериалы для оборонительных сооружений, выведена из строя электроподстанция, разгромлен парк тракторов-тягачей для тяжелых орудий, уничтожена аппаратура для трансляции пропагандистских сообщений «из главной квартиры фюрера», все новые и новые написанные от руки прокламации идут в народ…

Шел 1943 год.

— Нужна бумага. Достали, сколько могли. В другой раз:

— Одну вещицу должны принести. Если меня не будет, возьмите и припрячьте, пожалуйста. Ближе к вечеру пришла женщина с мешком, набитым пшеном и кукурузными початками. Но мешок оказался слишком тяжелым для такого груза. Анна Тимофеевна занесла его в комнату, посмотрела, что в нем: пишущая машинка. С тех пор появилась новая забота:

— Посторожите часок во дворе, пока я посижу за машинкой.

После знакомства с Гузенко машинка отошла на задний план. Понадобилась краска. Объяснил для чего, потому что для печатания с типографского набора годилась не всякая краска…

Из воспоминаний Т. А. Поляковой: «В это время мы познакомились с Казанцевым, который выдавал себя за печника. Работа пошла активнее, и мы втроем стали готовиться к печатанию листовок, избрав Казанцева редактором. Муж с Казанцевым изготовили станок для печатания, достали мастику и краску. В дальнейшем из-за отсутствия специальной краски мы использовали обычные краски для материи.

В этой работе помогали моя шестнадцатилетняя дочь Ольга и моя мама…»

Из автобиографии А. И. Казанцева: «…Я сумел организовать подпольную организацию ЮБК, а затем организовал подпольную типографию».

Какой праздник был, когда напечатали первую листовку!

Из воспоминаний Т. А. Поляковой: «В один счастливый день труд многих ночей дал свои плоды. Первая наша листовка 19.1.1943 года сообщила — „Блокада Ленинграда прорвана!“ Часть листовок я доставила Алексеевым, а остальные были распространены Казанцевым и Гузенко среди своих людей. В Симеизе жила моя сестра, которая тоже получила листовки для распространения. Наши листовки были известны не только в Ялте, но и за ее пределами.

Печатание производилось у нас на квартире в ночное время…»

Как-то Казанцев против обыкновения дня два никуда не ходил. Все вертел в руках, строгал, ковырял, резал какую-то дубовую чурочку.

— А что это?

— Пока секрет. Наберитесь терпения. Подумала: уж не игрушку ли какую мастерит? А он только загадочно усмехался. Наконец позвал, взял лист бумаги, намазал чурочку краской, прижал к бумаге, и на ней оттиснулось: «КРЫМСКАЯ ПРАВДА».

— Неужели?

Не спросила — только хотела спросить, но он понял, кивнул головой: да, да, оно самое.

Когда через несколько дней Казанцев принес готовую газету, Анна Тимофеевна Левшина сразу узнала оттиск заголовка. Подписана газета была так: Ответ. редактор ЮЖНЫЙ.

 

ГЛАВА 13

Кухня была единственным относительно теплым местом в квартире, здесь и сосредоточивалась вся жизнь. Печка притягивала к себе. Михаил Васильевич, правда, никогда не жался к ней и даже считал нужным объяснить это: он-де противник изнеженности, она развращает и губит человека, лишая его защитных сил. Но и он страдал от неуюта, неустроенности, которые пришли в дом вместе с холодом и сыростью. Лиза видела это и, несмотря на ворчание, заставляла мужа одеваться потеплее и заниматься в кухне.

С жалостью она видела, как он из бодрого, крепкого, подвижного пожилого мужчины превращается в старика. Раньше побаивалась его, чувствовала себя рядом с ним маленькой, а теперь все чаще проникалась материнскими чувствами, была снисходительна и как-то особенно терпелива. Право, с такими снисходительностью и терпением можно относиться лишь к собственному больному ребенку.

Михаил Васильевич по-прежнему много возился с книгами, и, совсем как в прежние времена, эти часы были окружены ореолом священнодействия. Лиза только просила: бери работу в кухню, не сиди в холодной комнате. Однако на этот раз, вернувшись домой и бросив в прихожей мешок с шишками, она мужа на кухне не нашла. Сосновые и кипарисовые шишки, сломанный ветром сушняк были главным их топливом. Собирать его Лиза ходила вместе с жившей у них одно время Клавой Брониславской. Попросила Клаву:

— Глянь, что там Михаил Васильевич… Клава осторожно приоткрыла дверь, постояла немного, прислушиваясь, вернулась:

— Обложился книгами и бормочет что-то. Она позволяла себе говорить о старике несколько фамильярно, хотя Елизавета Максимовна и не одобряла этого.

— «Блажен», «блажен»… Чего это он?

Но здесь зашел сам Михаил Васильевич.

— Перерыл всего Пушкина — не найду нужных строчек! Попадается бог знает что. То это шутливое, мальчишеское из письма Вяземскому: «Блажен, кто в шуме городском мечтает об уединеньи…», то другое — «Блажен, кто в отдаленной сени, вдали взыскательных невежд, дни делит меж трудов и лени, воспоминаний и надежд…» Клаве за время этого знакомства немало пришлось удивляться — пора бы и привыкнуть, но тут она едва руками не развела: мне бы ваши заботы!.. В каком он мире живет? Вот уж поистине: что старый, что малый…, А Лиза спросила:

— Какие же строчки ты ищешь? Старик фыркнул, не желая, видимо, одолжаться, но тут же смирил себя.

— В том-то и дело, что самые хрестоматийные! Хотел прочесть полностью всю строфу, начиная со слов: «Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые…» Запамятовал, а там, помнится, глубочайший смысл… Лиза чуть улыбнулась и буднично, без всякого выражения скорее сказала, чем прочитала:

Блажен, кто посетил сей мир В его минуты роковые! Его призвали всеблагие Как собеседника на пир. Он их высоких зрелищ зритель, Он в их совет допущен был — И заживо, как небожитель, Из чаши их бессмертье пил!

— Погоди!.. — воскликнул Трофимов.

— Да, — кивнула головой, по-прежнему улыбаясь, Елизавета Максимовна. — Тютчев. Это Федор Иванович Тютчев.

— Как же я мог! — опять воскликнул он едва ли не горестно.

— А ты не огорчайся. До того ли сейчас? Как себя самого зовут забудешь…

— Нет, такое забывать нельзя. Это то, что делает нас людьми. Животному довольно еды, тепла, а человек и в голоде и в холоде не может не думать о высоком. — Он внезапно повернулся к Клаве. — Старость! Вот в чем причина всего. Старость!

— Да бросьте вы, Михаил Васильевич… — по-свойски сказала Клава.

А что еще можно было сказать? Посиневший от холода, с проступившими от худобы морщинами, в какой-то вязаной телогрейке, он и впрямь выглядел старым. А Елизавета Максимовна совсем негромко и ласково засмеялась:

— Какой же ты, Миша, старик!.. Клаву поразил этот смех. Своим женским чутьем она угадывала, что Лизе совсем не до смеха. Да какой смех может быть сейчас?! А Елизавета Максимовна сказала:

— Какой ты старик! Фет был куда старше, когда — помнишь? — писал:

Когда смущенный умолкаю, Твоей суровостью томим, Я все в душе не доверяю Холодным колкостям твоим. Я знаю, иногда в апреле Зима нежданно набежит И дуновение метели Колючим снегом закружит. Но миг один — и солнцем вешним Согреет юные поля, И счастьем светлым и нездешним Дохнет воскресшая земля.

На этот раз она читала так, что впору было удивиться — легко, мягко, в самом начале, может быть, чуточку насмешливо, а под конец — с искренностью и подъемом. Михаил Васильевич достал платок и засморкался. Перед Клавой будто приоткрылось на миг потаенное — в каждой семье есть что-то свое. Никогда до этого Трофимов не выказывал перед посторонними слабости, а вот сегодня то ли стих нашел, то ли перестала она, Клава, быть посторонней…

— Удивительное дело, — говорил минуту спустя Михаил Васильевич, — вот ты, Лиза, напомнила мне, и будто щелкнуло в памяти. Хотел перечитать, чтобы вспомнить, а теперь помню каждое слово. Помню даже, что где-то было напечатано не «блажен», а «счастлив».

Счастлив, кто посетил сей мир В его минуты роковые! Его призвали всеблагие Как собеседника на пир. Он их высоких зрелищ Зритель, Он в их совет допущен был — И заживо, как небожитель, Из чаши их бессмертье пил! Какие стихи! Какая мысль!

Елизавета Максимовна уже занялась хозяйством — то ли по этой причине, то ли по какой другой она ответила на сей раз совсем коротко:

— Ты же знаешь — я всегда завидовала твоей памяти.

— А что на дворе сегодня? — спросил Трофимов.

— Прохладно, но солнечно. Пойди пройдись, пока мы тут управимся, — сказала жена.

Так, может быть, и в самом деле счастлив? Ведь на твоем веку действительно проходили «минуты роковые» мира. Правда, поэт находил счастье уже в том, чтобы видеть, быть свидетелем — на то он и поэт. А ты был не зритель. Тебе не случалось наблюдать происходящее сверху или сбоку — неизменно ввязывался в события сам. Но, кажется, всегда отдавал себе отчет в происходящем, никогда не бросался в драку, зажмурив глаза. И скитаясь по миру, видя беды и переживая их, тоже не прикрывал глаза рукой. Руки были для того, чтобы действовать.

Завидовал, грешным делом, тем, кто, «посетив сей мир», сумел запечатлеть его. Но зависть была не злой, не черной — он сам частица этого мира, значит, запечатлевали и его. Это была не зависть даже, а понимание того, что можешь и чего не можешь. Мог все-таки многое, и это не радовало, а просто воспринималось как само собой разумеющееся. Ему да не мочь!

Но сейчас было не то, не то! Все чаще давала знать о себе вызревшая, как неизлечимая болезнь, беспомощность. Примириться с нею было невозможно. Не оттого ли и расчувствовался, раскис, когда Лиза вспомнила стихи Фета? Спорить не стал — не стоило спорить. Да, конечно, Фет был старше, ему было за семьдесят той весной, когда радовался, что «счастьем светлым и нездешним дохнет воскресшая земля». Написал и через несколько месяцев помер. Ему было за семьдесят, а тебе шестьдесят восемь… Только Лиза и может говорить: «Какой же ты старик?..»

…Стоял один из тех удивительных январских дней, которые бывают, наверное, лишь в Ялте. Солнечно, сухо, зелено. Впрямую о зиме напоминал только снег на горах. А здесь, внизу, даже трава не пожухла. Другие зимние приметы казались и не зимними вовсе: в садах и парках деловито суетились спустившиеся ближе к теплу, к морю черные дрозды; тонко и сильно пахли невзрачные кремовые цветочки кустарника, похожего на жимолость; глянцевито поблескивали после недавних дождей листья магнолий, лавров, мушмулы… Рай земной!

Трофимов шел вверх по Аутской, как теперь опять именовалась улица Кирова.

Ялта напоминала обычную пустынную Ялту в обычное межсезонье.

И раньше это безразличие природы к человеческим делам казалось немыслимым, ужасным, а сейчас… Здесь — обманчивая теплынь, а где-то в донских и калмыцких степях лютуют морозы, стынет кровь и гибнут люди. Уже который день сочится прерывистый и неопределенный слух о страшном сражении на Волге…

Сверху послышались голоса. Остановился, глянул. Человек пять немецких солдат — совсем молодые парни — громко переговаривались, смеялись, кидали чем попало в белку, которая, не обращая на них внимания, шелушила шишку высоко на сосне. Вид у этих немцев, если бы не униформа, был бы самый курортный: они и вели себя, как обычно ведут люди, не привыкшие к такой благодати — ласковому солнцу в январе, были без шинелей, сняли пилотки, расстегнули верхние пуговицы мундиров, а кое-кто даже засучил рукава.

Один говорил что-то о Греции. Трофимов прислушался: да, говорит, что в Греции-де так же сухо, но все-таки гораздо теплее. Трофимов подумал: глупо противопоставлять. Зачем? Каждому краю свое…

— Ты бы вспомнил об Африке — там еще жарче, — сказал другой немец, и Трофимов, соглашаясь, сперва не придал его словам никакого особенного значения. Но первый солдат спросил с вызовом:

— Что ты этим хочешь сказать?

У него был несколько гнусавый выговор.

И сразу вспомнился другой слух, который шел и от самих немцев и не только от них — об этом со злорадством говорили их союзнички румыны, да и в городе кое-кто Слушал и Москву, и Анкару, и Лондон, — слух о том, что в Северной Африке войскам Гитлера и Муссолини тоже крепко достается.

Значит, бьют их и там и тут… Хотелось послушать еще, но стало ясно, что продолжения разговора не будет, и не стоило торчать здесь дольше. Трофимов решил возвращаться, но это грозило встречей с немцами, и он пошел дальше, вниз, к Пушкинскому рынку, чтобы, повернув затем налево, выйти на набережную.

Настроение было совсем другое, зашагал бодрее. С поразительной ясностью вспомнил вдруг о своей Африке — в Эфиопии ведь тоже уже который год война. Уцелели ли кофейные плантации, которые он заложил в Хараре? Живы ли дети, которых лечила Люба? Что-то, конечно, уцелело, кто-то жив. Кто-то стал босоногим солдатом с допотопным ружьем и воюет сейчас с итальянцами…

А говор этого немецкого солдата напомнил об агрономе Костланде, которого ему, Трофимову, пришлось сменить в Хараре. Эфиопы выдворили немца. Тот говорил вот так же. Агрономом был, можно сказать, никаким — в первый момент это даже удивило, но потом все стало ясно, когда Костланд, по выправке, видимо, угадав в собеседнике бывшего военного, сказал:

— Мы с вами, как я вижу, специалисты, одного профиля… Трофимов вспыхнул от этого подозрения в шпионстве, готов был ответить резкостью, но Любочка, которая все видела и поняла, со спокойной едкостью спросила:

— Простите, а вы разве хоть в чем-нибудь специалист?

На том и раскланялись, на этом и закончились мутные излияния «коллеги», что «мы, белые, делаем величайшую ошибку, соперничая друг с другом, когда нужно объединиться». Объединяться надо было против цветных, которых Костланд — да только ли он один! — и за людей не считал, которые вызывали у него сочувствия не больше, чем рабочая скотина. Трофимов знал, что германские колонизаторы отличались особой жестокостью. Столкнулся с этим и в Африке, и когда служил на Дальнем Востоке, в Китае. Думал ли тогда, что придется увидеть их высокомерными, повелевающими на его родной земле! Довелось. И даже дважды. Первый раз это кончилось для них скверно — пришлось убраться. Но убирались все же в относительном порядке, без паники, успевая прихватить все, что плохо лежало, а на этот раз, похоже, будет по-другому…

Повеселев, Трофимов шел вниз, но, не доходя рынка, остановился: впереди была толпа, не похожая на обычную рыночную.

Люди толпились вокруг столба. Новый приказ? Объявление? Или, может, собираются кого-то на столбе вешать? К месту казни жандармы обычно сгоняли побольше народа. Но в таком случае появлялось оцепление, а сейчас его не было. Да и толпа находилась в движении — одни откалывались от нее, другие, любопытствуя, подходили.

Толпа была молчаливой и как бы озадаченной, словно ей показали что-то никогда прежде не виданное. Протиснувшись немного вперед, Трофимов тоже на миг ошеломленно замер. В зрелище, которое открылось перед ним, было нечто средневековое. Столб оказался позорным столбом, и к нему был привязан человек с плакатом на груди. Лицо человека густо заросло, так что не понять было — стар он или еще молод. Из- под упавших на лоб спутанных волос глаза смотрели с ожесточением и вызовом. По сторонам стояли двое местных полицаев с нарукавными повязками. Настоящее аутодафе — только костра не хватало…

За что же? Трофимов стал проталкиваться ближе и наконец смог прочитать плакат. То, что там было написано, ошеломило еще больше. На плакате значилось: «Я наказан за то, что оскорбил жену городского головы».

Первая мысль была: «И только?! Каким же наглецом должен быть гитлеровский прихвостень, чтобы так защищать честь своей жены! Да есть ли у них вообще понятие о чести!..»

Сначала эта надпись даже не соотнеслась в его представлении с именем Николая Степановича Анищенкова. Но вдруг все понял и похолодел. Городской голова — это же Анищенков! А его жена — несчастная Этя, Этель Матвеевна, которую он пытается спасти подчистками в документах! Оскорбить ее по нынешним временам можно только одним, притом простейшим способом…

И все-таки не понять было — что и как произошло?

— Напрасно вы пришли, — сказал ему Анищенков. Выглядел Николай Степанович плохо. Казался не сломленным даже, а раздавленным.

— Как Этель Матвеевна? — спросил Трофимов. И тут с Анищенковым произошло неожиданное. Сверкнув глазами, он с бешенством, хоть и негромко, сказал:

— Антонина Матвеевна. Старик даже растерялся.

— Извините, — пробормотал он. А сам подумал: «Он все еще цепляется за это…» Но Николай Степанович уже взял себя в руки.

— Это вы извините меня. Жена не сможет выйти, Ей-богу, напрасно вы пришли — у вас же могут быть неприятности…

— Что Алеша?

— Его нет. — Ответил коротко и резко, так что ясно было: он и в самом деле не желает продолжать разговор. Трофимов подумал, что действительно пришел напрасно. Но было такое чувство: надо прийти!

— У вас есть хоть один человек, с которым вы можете говорить абсолютно откровенно?

— Голубчик Михаил Васильевич, — сказал Анищенков с усталостью безнадежно больного, которому надоело не болеть даже, а попросту жить, — неужели вы думаете, что чьи-нибудь советы мне помогут?

— Разве помочь можно только советом?

— А тогда зачем говорить да еще «абсолютно откровенно»? — Мне кажется, вы так и не поняли до конца, что произошло. Вы думаете об опасности, которая грозит жене и сыну…

— Не надо только меня утешать, успокаивать, говорить, что никакой опасности нет…

— Есть! Смертельная! Их нужно спасать, и я готов взять их к себе хоть сию минуту.

— К вам нельзя, уж больно вы экзотическая фигура.

— Я хочу, чтобы вы поняли: вас, вас самого этой историей с позорным столбом вываляли в гитлеровском дерьме перед всем городом.

Помолчали.

— Вы знаете, что этот тип кричал на базаре? — спросил Анищенков.

— Догадываюсь.

— И ведь знал подлец, что эти его слова несут смерть по меньшей мере двум ни в чем не повинным людям… Трофимову было жаль Николая Степановича, и он понимал его. Что может быть для мужчины хуже беспомощности, неспособности защитить своих близких! Понимал он и его отвращение к тому лохматому пьянице, люмпену, которого видел привязанным к столбу. Есть люди, которые даже в несчастье не пробуждают сочувствия. Таким был и этот тип. Однако Трофимова интересовало еще одно немаловажное обстоятельство. Тот человек — особь статья. Он мог вызвать только клинический, так сказать, интерес. А вот Анищенков — неужели он хоть как-то способствовал экзекуции? Неужто, защищаясь, он выбрал этот путь, обратился за помощью к полиции? Будь это так, Анищенков тоже стал бы ему противен. Право.

— В дерьме, говорите, вываляли? Я думал об этом и махнул на все. Тут вопрос жизни и смерти, а эта провокация Середы…

— Чья? — переспросил Трофимов.

— Начальника полиции Середы. Он прислал человека и просил зайти к нему по личному, касающемуся меня делу. Страхи мои вам известны и вообще… — Анищенков поморщился. — Заехал. Не сразу. Часа через два. Чтоб не подумал, что вот-де немедленно бегу по первому зову. А сам места себе не находил эти два часа. Мы с женой решили, что в случае опасности Алеша должен исчезнуть из дому. Сама она решила никуда не уходить…

— Почему? — спросил Трофимов. Он заметил, что Николай Степанович избегает называть жену по имени. «Он все еще цепляется за это…»

— У нее своя теория. За сына, говорит, боюсь, его надо спрятать, а со мной, говорит, пусть делают, что хотят. Тебя — это она обо мне — не расстреляют, ты русский. Только прогонят с этой гнусной должности, и слава богу… Вы не представляете, что с ней происходит. Почти не спит, не ест, дошла до предела. Любой стук в дверь вызывает одну мысль: «Это за мной».

Она считает, что скрыться — значит подтвердить подозрения, и тогда меня арестуют, чтобы узнать, где она.

А поскольку я этого не скажу, то меня расстреляют. А так, глядишь, все обойдется…

— Не обошлось.

— Да и не могло обойтись — теперь я это понимаю. Сыск у них на высоте.

— А что вызов?

— Когда я зашел, Середа приказал привести этого пьяницу. Ну, можете себе представить остальное… «Повтори, мерзавец, что ты говорил о жене господина городского головы!» А тот: «Пьян был — не помню». Середа его куском резинового кабеля по голове. Это у них вместо дубинок. Ужасно!..

— Повторил? — угрюмо спросил Трофимов. Николай Степанович кивнул утвердительно.

— Как я понимаю, Середе нужно было, чтобы он повторил. Он хотел, чтобы я обязательно услышал это в его присутствии.

— Садист? Николай Степанович невесело усмехнулся, и Трофимов подумал, что вопрос, должно быть, показался ему слишком однолинейным, а может, и наивным.

— До войны был обыкновенным служащим. Его жена, кстати, ваша коллега — работала бухгалтершей в газете, слыла большой законницей, стояла на, страже государственной копейки… — Он помолчал немного. — Я сам, признаться, не все понимаю. С одной стороны, донос у него есть — мог бы меня и не приглашать. Чтобы утопить всех нас, даже вернее было промолчать и просто передать дело в СД. Тогда бы мы с вами уже не разговаривали… А может, Середа сам же все и состряпал? «Зачем?» — хотел было спросить Трофимов, но вопрос и без того витал, казалось, в комнате.

— Зачем? — это сказал сам Анищенков. — Во-первых, предположим, чтобы вывалять меня в гитлеровском дерьме. Я у них считаюсь интеллигентом, чистоплюем, и вывалять в грязи такого человека, поставить его на одну доску с собой господину начальнику полиции должно быть приятно. Удобный случай показать всему городу, что мы одного поля ягоды.

И еще. Все они бессовестные воры, даже грабители, и понимают, что я знаю об их художествах. Немцам на их проделки плевать, но до определенного предела. Золото, ковры, хрусталь, старый фарфор, хорошие картины они любят сами и следят, чтоб это не уплыло из их рук. Тут они беспощадны. Вот господин Середа и дал понять, что мне лучше помалкивать.

— Посадил вас на крючок…

— Выходит так. «Не беспокойтесь, — говорит, — этого мерзавца мы накажем». И преподнес сюрприз. У меня в глазах потемнело, когда узнал.

— Комедианты… Гнусные комедианты… — пробормотал Трофимов. — Вам нужно уходить из Ялты.

— Понимаю, — сказал Анищенков. — Некуда.

— Алеша хотя бы в надежном месте? Анищенков пожал плечами.

— По-моему, да. Он посмотрел на часы, и Трофимов поднялся.

— Вы меня не поняли, — сказал Николай Степанович.

— Давайте послушаем радио. На приемнике была табличка: «За слушание вражеских передач — расстрел».

— Как они это могут проверить? — спросил Трофимов.

— Рассчитывают на доносы, — пожал плечами Анищенков. — Как-то офицер, который напросился к нам в гости, включил приемник сам. И услышал, конечно, Берлин. Я держу его постоянно настроенным на их главную радиостанцию. Послушаю, что нужно, и опять перевожу на Берлин… Они прильнули к приемнику. Сквозь потрескивание эфира послышался голос московского диктора — Михаил Васильевич узнал его. «…в районе Нижнего Дона и на Северном Кавказе продолжались бои на прежних направлениях…»

— Громче нельзя, — шепнул Анищенков.

«…Северо-западнее Сталинграда на одном участке наши подразделения атаковали противника и заняли 40 окопов. Гитлеровцы, пытаясь восстановить положение, бросили в контратаку до полка пехоты и 20 танков. Наши бойцы удержали занятые позиции и в ожесточенном бою нанесли немцам большой урон. Уничтожено до 500 немецких солдат и офицеров, сожжено и подбито 5 танков, захвачено 20 пулеметов и более 20000 патронов. Взяты пленные…»

Сводка кончалась сообщением о действиях французских свободных стрелков в Лионе, Париже, Орлеане.

— Если можете, прокомментируйте, пожалуйста, — попросил Трофимов.

— Сегодня сводка сдержанная, но я заметил, что это всегда бывает перед решающими событиями. Под Сталинградом по-прежнему окружена целая армия. А у них армия по масштабам, как наш фронт, а то и два. Вчера наши сообщили, что заняли Зимовники. Сопоставьте это с боями на Нижнем Дону. Это значит, что немцев вышвырнули почти со всей территории, которую они заняли в ходе летнего наступления. Потери у них колоссальные…

— А что в Африке? — спросил Трофимов, вспомнив подслушанный на улице разговор солдат. Анищенков посерьезнел.

— Хорошо, что вы мне напомнили о своей Африке. Господин комендант недавно удивлялся: «Ваша Ялта не город, а Ноев ковчег. Здесь и личный врач последнего русского императора, и знаменитый профессор-ботаник, и, говорят, даже главный советник абиссинского негуса…» — Неужели это обо мне? Но я не был никаким советником. Курьез какой-то…

— Этот курьез может обернуться бедой.

— Но в чем они могут подозревать меня… в связи с Африкой?

— Они расстреливают людей и просто так. На всякий случай. А вы со своими книжками, с любовью к Пушкину, с презрением ко всему их свинству — потенциальный враг, возможный сеятель крамолы. А тут еще оказываетесь главным советником эфиопского императора…

Приближался комендантский час, и Трофимов заторопился. Незаметно испортилась погода, над Ялтой зачастил обычный для нее зимний дождь. Западный ветер пригнал-таки с далекой Атлантики облака. Первый их эшелон появился уже после полудня. Но тогда они были разрозненными, светлыми, похожими на отдельно плывущие льдины, а сейчас небо заволокло сплошь, без малейшего просвета.

Михаил Васильевич подумал было: отпущу бороду, стану настоящим стариком — глядишь, никто и не тронет. Но тут же понял, что никогда не сделает этого. Как это сказано тем же Тютчевым?

О, как на склоне наших лет Нежней мы любим и суеверней… Сияй, сияй, прощальный свет Любви последней, зари вечерней! Пускай скудеет в жилах кровь, Но в сердце не скудеет нежность… О ты, последняя любовь! Ты и блаженство и безнадежность.

 

ГЛАВА 14

Однажды встретилась дата — 28 июля 1943 года. В этот день Николай Степанович Анищенков был казнен гитлеровцами в совхозе «Красный» близ Симферополя. Тогда же была замучена его жена.

Ни подтвердить, ни опровергнуть эту дату не удалось.

Да и нужно ли? — возникает невольный вопрос. Но дело в том, что в письмах, воспоминаниях о судьбе Анищенковых немало противоречий. От них можно бы и отмахнуться, поскольку речь идет о частностях, однако не раз ведь случалось, что малозначащая, на первый взгляд, деталь оказывалась очень существенной и важной при более пристальном изучении. И потом у меня так мало точных временных зацепок, вешек, по которым можно восстановить путь, что порою просто теряешься, как неизбежное принимаешь смещение событий во времени вперед или назад.

Теперь о деталях. Вот, к примеру, упоминание о совхозе «Красный» близ Симферополя — месте массовых казней наших людей фашистами. Зачем понадобилось Анищенковых везти туда? А этот факт подтвержден. В Ялте были свои места, где расстреляны сотни, если не тысячи людей. Так, может быть, дело Анищенкова выходило за пределы компетенции местного, ялтинского СД? Об этом заставляет думать другое свидетельство: «По-моему, за связь с Анищенковым в Ялте было расстреляно еще несколько человек…»

Наталкивает на раздумье и то, что сперва был арестован один Николай Степанович, потом взяли его сына Алешу и еще одного паренька — Сергея, о котором речь пойдет ниже. «Причиной ареста всех нас, — считает Сергей, — послужило освобождение Николаем Степановичем военнопленных, проведенное неосторожно. Потом Алешу и меня выпустили для слежки за нами. Мы это понимали…»

Этель Матвеевну пока не трогали, первопричина злоключений была, судя по всему, не в ней!

Когда же «арестовали Антонину Матвеевну, — пишет Сергей дальше, — Алеша скрылся, а меня арестовали снова и в комнате моей устроили „мышеловку“»…

«Меня посадили всего на одни сутки. Как я потом узнал, в это время в моей комнате была засада, но никто не пришел. Днем меня выпустили, но довольно странно. Полицейский вывел меня из тюрьмы, довел до аллеи у Пушкинского базара и приказал сесть на скамейку и сидеть, а сам ушел. Я просидел более двух часов, потом этот полицейский подошел и сказал, что я могу идти».

«Меня снова выпустили, чтобы через несколько дней опять арестовать, но я уже был готов к встрече…»

Создается впечатление, что они, ничего не добившись от самого Анищенкова, искали. Что? Кого?

Организацию?

Связи?

Сейчас на эти вопросы можно ответить утвердительно: да, организацию и связи. Гитлеровцы видели: в городе что-то происходит. Да кой черт «что-то»! Появляются листовки, распространяются сводки Совинформбюро, пропадают оружие, медикаменты, продовольствие, ведется подрывная работа среди румынских, итальянских солдат и матросов, среди словаков и хорватов из вспомогательных частей, размещенных в окрестностях Ялты; участились случаи саботажа, возобновились диверсии на дорогах…

Кто и что стоит за всем этим? Нет ли некоего организующего центра?

Не мудрено, что гитлеровская служба безопасности хваталась за любую ниточку, которая могла привести к цели. Однако на этот раз ниточка оборвалась на Анищенкове.

Я упомянул Сергея. В то время ему шел восемнадцатый год, но ростом парень не вышел и давали гораздо меньше, принимали за подростка. На жизни это по-разному сказывалось. Кой у кого появлялось искушение покомандовать, пошпынять — надо было все время держаться настороже. Но иногда мальчишеский вид шел на пользу — Сергея не принимали всерьез. А парень был крепенький. Жизнь трепала его безжалостно. Рассчитывать мог только на самого себя. Рядом ни родных, ни близких — один, как перст, в водовороте войны.

Куда только не швыряло! Но до поры бог, как говорится, миловал. А в сорок втором году, когда немцы снова заняли Керчь, Сергей оказался среди тех многих тысяч наших — военных и гражданских, — которые не смогли переправиться через пролив. Так началась и для него жизнь в оккупации.

Решил пробираться домой, в Ялту. И вот тут мальчишеский вид был как пропуск.

Когда встретил у ворот своего дома соседа Николая Степановича Анищенкова, тот поразился:

— Ты-то как оказался здесь?.. Сергей пожал плечами. Сказать по правде, он тоже был удивлен. Сначала даже не понял, чему удивляется. Уж не тому ли, что вообще встретил Николая Степановича в такое время в Ялте? Нет, пожалуй. Уже пришлось в окружении повидать рядовых и командиров, простых работяг и вчерашних начальников. Это «в окружении» иногда приобретало странный смысл и означало: на территории, занятой врагом, но не в лагере, не в плену. Нет, дело было не в этом. Странным показался вид Николая Степановича; наглажен, подстрижен, побрит и даже попахивает одеколоном. Вдруг обратил внимание, что одет он по-летнему, в белое — для нынешних времен совершенно необычно, почти дико. Даже парусиновые туфли начищены зубным порошком или толченым мелом… Он выглядел точно так же, как и до войны, когда спешил на работу к себе в курортное управление. Николай Степанович, однако, то ли не заметил этого удивления, то ли уже привык к тому, что вызывает такое чувство. Он думал о своем. Отчетливо представил себе, что ждет мальчишку. Изволь явиться в домоуправление, в полицию, на биржу труда — назовись, зарегистрируйся. И кто-то непременно скажет:

— А-а-а, пожаловал! Слышали про таких, слышали… Сыночек, значит, вернулся… А где сам папаша?

Отец Сергея был на фронте. Комиссаром полка.

Появляться здесь парню, конечно, не следовало. Но если уж он тут — как быть дальше? Анищенков выдал его за своего сына, поселил в комнатушке рядом, устроил работать на электростанции.

По-настоящему в эту семью Сергей не вошел (это ведь не так и просто), истинной, сердечной близости, кажется, не получилось, но стал все-таки человеком своим, не посторонним.

Тому, что Николай Степанович оказался вдруг бургомистром, городским головой (словечки-то какие старорежимные!), тоже подивился. Однако опыт научил судить людей по делам. А то, как отнесся Анищенков к нему самому, уже было делом.

Видел, чувствовал, что в семье есть свои секреты, и не лез в них. Но слушал Москву и пересказывал новости на работе. Анищенков знал об этом. Просил только быть поаккуратней.

Как-то зашел разговор об оружии. Сергей сказал, что может достать пистолет. Николай Степанович помолчал, потом ответил: «Не очень торопись. Когда понадобится, все будет». Звучало многообещающе. Хотелось спросить, как это понимать, но не решился. Разница в годах, да и обстановка не располагали к расспросам. Можно ведь нарваться на ответ, который словно бы ставит тебя на место… Похоже, Анищенков опасался горячности, неосторожности ребят — и своего сына Алеши и Сергея.

Однажды заговорили о партизанах: где именно они могут быть? Где их искать в случае необходимости? Да, ставились и такие вопросы. Николай Степанович сказал: «В районе монастыря». Имелся в виду Козьмодемьянский монастырь в горно-лесной части Крыма, в заповеднике. Кажется, хотел что-то еще добавить, но сдержался. Вообще ему все время приходилось сдерживаться — такое было впечатление.

Обходились пока без обстоятельных разговоров, да и вместе собирались не так часто — обычно вечером у приемника. Многое и без слов было ясно. Сергею казалось, что близится момент, когда Николай Степанович привлечет и его к каким-то своим делам, даст задание, а может, и оружие. И тут — арест.

Последний раз виделись в тюрьме, когда Сергею удалось приблизиться на миг к решетке, за которой сидел Анищенков.

Поговорить не смогли: Николай Степанович был плох, но все же попытался улыбнуться.

Положению этого человека не позавидуешь. Очень точно сказано в одних воспоминаниях: «Анищенков все время „сидел на вулкане“. Многие ялтинцы считали его изменником, предателем. Ему приходилось защищаться от своих и от врагов. На него писали анонимки, доносы, жалобы гитлеровцам. Обвиняли в связях с партизанами. Словом, надо было обладать исключительным хладнокровием и выдержкой, чтобы жить и работать в таких условиях».

Выдержки, похоже, у него хватало.

Приведу один пример — об этом случае рассказывали несколько человек. 7 ноября 1942 года Анищенков приказал выдать улучшенный паек населению города, особенно детям. Возможности были ничтожными: немного сладкого, чуть больше обычного хлеба…

Посыпались доносы: бургомистр-де отмечает советский праздник. Когда был вызван, причину вызова хорошо знал, понимал, что дело может кончиться плохо, однако явился эдаким подтянутым, щеголеватым, вполне уверенным в себе господином.

— Как! Разве вы забыли? Ровно год тому назад в Ялту вступили германские войска.

И ведь пронесло. Господин комендант, говорят, даже расчувствовался.

Не хочу выдумывать человека — хочу, насколько это можно, приблизиться к нему. Выдумать, сочинить, право же, легче. Наделить выражением глаз, какой-нибудь особенностью в говоре, в походке (а этим отличается каждый человек), подкинуть ему какое-нибудь острое приключение… — что может быть проще! Но я хочу увидеть этого человека на этих улицах. Мне интересен Николай Степанович Анищенков, живший некогда в Ялте. Здесь он был счастлив и здесь страдал, здесь ходил летом на пляж, а осенью в горы вместе с маленьким сыном Алешей, рассказывал ему о море и лесе, о рыбах и птицах, и здесь оставил его высоким, сильным, самолюбивым парнем, с тоской понимая, что оставляет навсегда, но уже не думая о себе, желая только одного — чтобы сын остался жить и был счастлив.

Я хочу понять его и, кажется, в чем-то понимаю.

Человек — как зерно. Оно может попасть в жернова, превратиться в пыль — муку и отруби, а может прорасти и выбросить флаг — побег цвета надежды. И то и другое предопределено. Здесь нет лучшей или худшей судьбы — они одинаковы, обе они — смерть. Но каждый человек, хотя бы в мечтах, хочет уподобиться флагу. Таким был, наверное, и он. Отчаянно сопротивлялся чудовищной силе, старался изменить ход событий, не смея этого показать, проявить наружно, только надеясь, а не веря, что это когда-нибудь будет оценено.

Он оставлял на своем пути зарубки — добрые дела. Но лес вырублен, лес изменился — как найти эти зарубки? Только немногие из уцелевших не оплыли еще смолой, не заросли, сохранились. Я собирался искать в Доме-музее Антона Павловича Чехова — одном из тех мест, где такая зарубка обязательно должна быть, но искать оказалось даже не нужным: этот добрый дом всегда сам возвращает то тепло, которое кто-либо когда-нибудь пролил на него.

В 1974 году журналом «Наука и жизнь» были опубликованы записки Евгении Чеховой о сестре и ближайшем друге великого писателя — Марии Павловне.

«…Опять Мария Павловна оказалась на целые два с половиной года отрезанной от Москвы, от родных, без средств. Существовала она главным образом тем, что с большим трудом и опасностью для жизни приносили ей в обмен на ее вещи.

Конечно, главной заботой для Марии Павловны было спасение дома от постоя гитлеровских солдат. Но этого сделать не удалось. Явился однажды немецкий майор и, осмотрев дом, потребовал, чтобы его поместили в кабинете и спальне Антона Павловича. Для Марии Павловны, целью жизни которой было сохранение комнат брата, исполнение такого требования было равносильно смерти. После продолжительного разговора с гитлеровцем ей каким-то чудом удалось убедить его, что эти комнаты — музейная реликвия, которой пользоваться нельзя. Она собственноручно заперла кабинет и спальню на ключ, и „герр майор“ должен был поместиться в столовой.

В довершение всех бед Мария Павловна заболела брюшным тифом. Целый месяц сидела Елена Филипповна у ее кровати…»

«Наконец я стала поправляться, — рассказывала мне Мария Павловна в мой первый приезд в Ялту после ее освобождения. — Однажды, когда я еще лежала в постели, пришел навестить „городской голова“ Онищенко. Я, еще слабая после болезни, с возмущением отвечала на его вопросы, как я себя чувствую, не нуждаюсь ли в чем. У нас не было ни продуктов, ни топлива, хотя немцы сулили хорошую жизнь. И вдруг Онищенко, сидевший у моей постели, схватил меня за руку и сказал:

— Мария Павловна, дорогая, потерпите, скоро все будет! Ведь скоро наши вернутся в Ялту. Оказалось, он работал на немцев для виду, а на самом деле был подпольщиком. Позже мы с огорчением узнали, что при отступлении он был расстрелян немцами». Фамилия «городского головы» несколько искажена, но не в этом же суть… (Помнится, я прочитал эти записки в самом начале своего знакомства с материалом и все время вспоминал о них. Как важное свидетельство о Николае Степановиче держал их вместе с семейными письмами и фотоснимками брат погибшего. То было время бесконечного выспрашивания. Одним из первых я побеспокоил человека, который мог знать об Анищенкове больше других и уж во всяком случае должен был понять меня — сам пописывал и печатал разные истории. Визит Анищенкова к Марии Павловне я, конечно, преподнес в нашем разговоре как событие. Фашисты ведь с воинственностью и вызовом объявили, что никакие культурные памятники на Востоке не должны оберегаться и сохраняться — с их точки зрения они не имели никакой ценности. А тут чеховский Дом-музей!

— Он пришел в чеховский дом, когда узнал о болезни Марии Павловны!

— Это которой? — спросил мой собеседник. — Хранительницы, что ли?

Я чуть опешил: кто такая Мария Павловна, объяснять в Ялте не приходилось. Вот так, просто Мария Павловна была у нас одна.

— Мария Павловна — сестра Антона Павловича…

— Ну да, хранительница. Вы о ней не очень, она ведь тоже…

— Что?

— Не будь она сестрой Чехова, ее бы отсюда тоже это самое…

Что на это можно было сказать? Такого не проймешь даже тем, что Марии Павловне Чеховой в 1943 году было 80 лет…)

После прочитанного в «Науке и жизни» можно было не идти в чеховский дом, но я пошел, а потом повидался с Еленой Филипповной Яновой. Разговор с нею был долгим; обаяние, артистичность и лукавство красивой даже в своей старости гречанки сделали его приятным; однако, задавая вопросы, слушая ответы, замечая на себе доброжелательный, но внимательный, оценивающий взгляд, я иногда чувствовал себя, как человек, волею случая очутившийся в пустом и темном театре среди декораций. Пусть знаешь пьесу, пусть даже где-то видел ее, но этот отзвучавший вчера спектакль тебе не знаком и представить его себе, вообразить — неимоверно трудно, невозможно…

И все же встреча была нужной. Оказалось, что еще до прихода самого Анищенкова в чеховский дом Елена Филипповна побывала у него в городской управе. Надо было разведать, разнюхать, что за человек, чего ждать от него. Как ни была Елена Филипповна насторожена, Анищенков показался ей человеком порядочным. Не очень верилось, что на такой должности может оказаться кто-либо из приличных людей, но сердцу, интуиции не прикажешь — а они говорили свое.

И ведь ничего особенного сказано тогда не было: спросил о Марии Павловне, о самом доме. Тут важны были тон, отношение. И мелочи: принял сразу, попросил секретаря не беспокоить во время разговора, слушал доброжелательно. Что же касается слов, то слишком смелые слова могли только насторожить.

Этот визит предпринимался и еще с одной целью: Мария Павловна боялась, как бы гитлеровцы не превратили музей в проходной двор. Сменяющая друг друга на постое солдатня грозила самому его существованию. Нельзя ли тут как-то схитрить? Анищенков, подумав, согласился, что вполне, по-видимому, можно. План заключался в том, чтобы числить квартиру за майором, который с самого начала в ней поселился, даже после его отъезда на фронт. Так и было сделано. Правда, Елене Филипповне пришлось идти еще и к коменданту, но Анищенков и в этом всячески старался ей помочь.

— А что он сделал практически? Вот вы говорите: не было еды, топлива… Елена Филипповна посмотрела устало и грустно. К ней будто бы вернулась вся неимоверная усталость тех давно прожитых лет.

— Топливо? Привезли немного брикетов. Но, поверьте, тогда не менее важно было и это — почувствовать нравственную поддержку, услышать слова надежды. Да что слова! Просто намекнуть на что-либо такое и то нужна была большая смелость…

— Когда он навестил Марию Павловну?

— Зимой. Это было зимой.

Он приходил к ним незадолго до ареста.

 

ГЛАВА 15

Не обойтись без банальности: не дай бог дожить до того, что ты не только окружающим, но и себе самому будешь в тягость.

…В комнате было сыро и зябко. Окно выходило на подпирающую откос замшелую слепую кладку. С тех пор, как артель каменщиков в конце прошлого века начала поднимать эти стены и, наконец, накрыла их балками, в комнату ни разу не заглянуло солнце. Сюда не мог попасть даже случайный, отраженный соседскими окнами луч.

В этой комнате по самому ее характеру не могло быть уютно, а тут еще закопченная плита, сероватые, в пятнах стены и печать непоправимой бедности на всем (ситцевая занавеска, рваненькое полотенце, кособокий, вытертый веник).

На этом фоне казались странными старинное потемневшее зеркало, туалетный красного дерева столик на изящных, украшенных резьбой ножках (даже покрытый застарелой пленкой грязи, этот столик выглядел здесь, как грациозная экзотическая лань, испуганно забившаяся в угол), припыленные фотокарточки женщин в широких шляпах, с пышными прическами, мужчин, затянутых в крахмальные воротнички (на паспарту оттиснуто, как это было принято когда-то, имя петербургского, парижского, московского, одесского, симферопольского или еще какого-нибудь фотографа), и особенно писаные маслом портреты из тех, что называли фамильными. Все это казалось странным, но отнюдь не разрушало представления о неуюте и бедности, а как бы подчеркивало его.

Постель тоже была бедна. Под тулупом лежало что- то маленькое. Зашевелилось, и появилась седая старушечья голова. Присмотревшись, я увидел, что черты лица мелковаты, но есть в них то, что некогда считалось породой.

Мои попытки установить контакт, объяснить цель и причину прихода не сразу вызвали ответное движение. Старая женщина была относительно любезна, потом у нее пробудился некоторый интерес, но ни на йоту симпатии ко мне. А я рассчитывал на понимание и симпатию. Знал, что разговор предстоит трудным, и, как мог, старался смягчить эти трудности.

…Трофимова и его жену она не знает. Нет, и не слышала ничего о них.

Анищенков?..

Вот тут она совершенно неожиданно взорвалась. Заклокотал гнев, страшный, как это ни удивительно, своим бессилием. Страшный еще и потому, что чреват был сердечным приступом.

…Анищенков — отвратительный человек. Карьерист. Был заместителем у первого ялтинского бургомистра доктора Василевского и охотно взял на себя обязанности городского головы. У Анищенкова старые счеты с Советской властью. Здесь она, по-моему, стала заговариваться: у него-де большевики забрали библиотеку…

— Помилуйте, — начал было я, — он же в революцию был ребенком… Но тут выяснилось, что библиотеку отобрали у ее матери.

— Алеша Анищенков был чудный мальчик, но отец — бр-р-р… Чего стоит хотя бы то, что он пожаловался в полицию на человека, которого из-за этого водили по городу, привязывали и били… Я не стал спорить — переубеждать собеседников, навязывать им что-то свое не входит в мои задачи. Я только спросил:

— А что сделал этот человек? И тут она споткнулась. Посмотрела на меня зорко, проницательно, заподозрила (или поняла?), что спрошено неспроста, и словно бы споткнулась. Вспомнила? По-видимому, да. Мы говорили еще о многом, в какой-то момент старуха вспомнила о своем дедушке — она не говорила «дед» или «мать», но только «дедушка» и «мама»… Я сперва не понял: о ком она? Что за дедушка?

— А вы оглянитесь — вот он на стенке.

Я оглянулся и узнал. С изумлением узнал. Громкое в наших краях имя. Ученый, инженер, общественный деятель. Крым обязан ему очень многим.

Она растопилась, когда увидела, что имя ее деда для меня — еще молодого в ее представлении человека — что-то значит. Поговорили о нем.

Эта старая женщина — последний, судя по всему, отпрыск некогда славного семейства.

Тогда я и подумал это: не дай бог…

Ее ожесточенность нетрудно понять. Послевоенная жизнь сложилась жестоко. Когда она говорила об этом, и в словах и в голосе появилось что-то особое. Я так и не смог понять: умышленная ли это грубоватость или невольная дань пережитому…

Рядом сидела Клара Шмаевна Полотняненко — это она привела меня сюда, к одной из своих спасительниц.

Она далека от того, чтобы осуждать что-либо («Ах, не нашего это ума дело!»), зная, что старуха больна, она просто захватила с собой сладкий сырок, бутылку простокваши, булочку и масло… Похоже, ее, как и меня, потряс взрыв этой неистовой элоквенции. Однако неожиданным он был все-таки только для меня. В живых, темных глазах Клары Шмаевны были горесть, сожаление, а когда она поворачивалась ко мне, взгляд становился извиняющимся. Сама она давно поняла, что люди не бывают черными или белыми — они полосатенькие. Все дело в том, что стало у них полосами, а что главным — черное или белое…

А мне что только не приходило в голову! Мелькала даже бредовая как будто мысль: старуха не может простить своему бывшему начальнику, что смерть избавила его от других испытаний. А что! Останься Анищенков жив, и ему, чего доброго, пришлось бы совершить поездку на север.

Действительность, впрочем, оказалась изобретательней бреда. Но чтобы рассказать все по порядку, я начну со слов, которые бывало нередко с грустью повторяла моя мама: «маленыи дітки — маленыи клоштки» (маленькие дети — маленькие хлопоты…) Из этого с неизбежностью следовало: чем старше дети становятся, тем больше из-за них хлопот. Теперь я и сам это хорошо понимаю.

Старуха не всегда, естественно, была старухой, и не всегда была так одинока. У нее была единственная сестра, а у той — единственный сын, которого обе они горячо любили. Мальчик запомнился знавшим его как «маменькин сынок». Нет, я не вкладываю в это ничего плохого — просто констатирую факт. Он всегда ходил с мамой по городу, нежно взяв ее об руку, — в довоенное, теперь уже такое далекое время это выглядело непривычно, потому, наверное, и запомнилось.

И потом Ялта ведь, в сущности, крохотный город, где все знают друг о друге почти всё. До войны, когда население было более стабильным, когда жили больше в коммунальных квартирах с общими кухнями, а то и верандами, когда двор был настоящим форумом, это особенно чувствовалось. Каждый в своей среде был на виду.

Между тем мальчик стал юношей. В 1942-м ему шел восемнадцатый год. В таком возрасте во время войны скучать не придется. Оккупанты с парней не спускали глаз. На работы в Германию, на строительство оборонительных сооружений, на ремонт дорог, расчистку завалов их хватали первыми. Зарегистрировали всех до единого. Мать и тетка забеспокоились: как уберечь, как спасти Женю (назовем его так). Это было тем более не просто, что парень вымахал не ко времени рослым и крепким.

То, что я рассказываю сейчас, — своеобразная реконструкция событий по воспоминаниям нескольких человек. Саму старую даму я об этом расспрашивать не стал — не решился, да и понимал, что ничего из этого не выйдет. В деталях у меня возможны неточности, но всякое сомнение я истолковывал в пользу тех, о ком веду рассказ. Я верил и по сей день верю, что единственной заботой обеих женщин было уберечь, спасти Женю. Кроме него, у них никого больше не оставалось на земле.

Надо было что-то есть, надо одеваться, обуваться… Тетка, работая в городской управе, делилась, видимо, тем, что получала от немцев, но на троих этого было мало. Надо было где-то хотя бы числиться на работе и иметь об этом документ, чтобы не дрожать при облавах и проверках…

Не знаю, сами ли они нашли подходящий выход или кто-то им его подсказал, но однажды ялтинцы увидели «маменькиного сынка» в форме. Опять-таки не берусь судить, была ли это немецкая форма или та особая форма, которую оккупанты завели для местных полицаев, — об этом говорят разное, да это, пожалуй, не столь уж и существенно для нашего рассказа. Он ходил по городу в форме, он получал паек — отпало множество проблем. Тетушка была не такая уж и фря, однако работала в управе, да и вообще — юноша из приличной семьи, из «бывших»… Я думаю, что серьезные дела ему не поручали, держали при бумажках и на побегушках. Этого, наверное, и хотели мама с теткой. Впрочем, с некоторых пор стал ходить при пистолете, а это уже новое качество, новая степень отношений с хозяевами. Тут недалеко и до того, чтобы пустить пистолет в дело…

Собирался ли он пустить его в ход в т о т день? Шел по поручению с бумажкой, хотя и при пистолете. Шел по адресу: улица Западная, дом № 10. Вы небось уже забыли этот адрес? Напомню: здесь жил Анищенков.

Сам Николай Степанович был арестован. Недавно схватили, не оставив никаких надежд, и Этель Матвеевну. Алеша скрылся. (Уже потом, много позже, пойдет разговор, будто его прятала на первых порах некая учительница, впоследствии тоже расстрелянная немцами. Еще одна нераскрытая тайна…). К кому нее направлялся аккуратный и подтянутый молодой человек, такой ласковый с мамой и выглядевший вполне интеллигентно даже в этой гитлеровской форме?..

В комнатке, примыкавшей к квартире Анищенковых, оставался Сергей.

Я говорил о бумажке, но, вполне возможно, что и ее не было. Зачем бумажка? Чтобы запомнить адрес? Но свой город и так известен до малейших подробностей. Чтобы предъявить ее как ордер на арест? Но немцы не церемонились, не обременяли себя ордерами и повестками. Достаточно того, что вот послали человека в форме с приказом явиться — значит, немедленно явись. У них был «орднунг», порядок, дважды повторять одно и то же они не любили и недвусмысленно дали это понять, быстро и деловито (так что сразу было видно: все делается не лишь бы как, а по четко разработанной методе) расстреляв или повесив энное количество людей.

Бумажка могла быть нужна, чтобы не забыть, кого именно вызывают, но посыльный с пистолетиком в кобуре и без того хорошо знал, за кем идет. (Маленький вороненый пистолет — игрушка на вид, однако же имеет вес и в прямом и в переносном смысле: приятно слегка оттягивает ремень, придает уверенности, заставляет встречную цивильную публику сторониться.) Племяннику моей нынешней собеседницы этот Сережка был известен, как облупленный: до войны они учились в одной школе.

Сейчас можно только гадать, как он относился к этому Сережке. Людям свойственно оправдывать свое падение. Если это так, то он мог испытывать к Сергею неприязнь и даже подогревать в себе это чувство: ишь ты, дескать, при Советах был сыном старого большевика, а при немцах стал приемным сыном бургомистра! Надеялся укрыться за спиной господина Анищенкова, да не вышло…

Он мог по-своему сочувствовать этому Сережке: надо же так влипнуть! Рассчитывал на помощь и заступничество бургомистра, а попал на зуб СД. Вот жизнь!.. Нет, что ни говори, а надо в ней поаккуратней…

Но он мог и никак к нему не относиться. В конце концов ему только велено сказать, чтобы этот Сергей собирался и шел вместе с ним. А что там будет дальше, он не знает, да его это и не касается. Это уж Сережке надо было загодя думать о последствиях, если что-нибудь натворил вместе со своим Анищенковым…

Суть, однако, не в том, с каким настроением он шел на Западную — факт тот, что шел.

А Сергей? Если помните, он говорил: «Меня снова выпустили, чтобы через несколько дней опять арестовать, но я уже был готов к встрече…»

К этому нужно отнестись с доверием. Однако и здесь некоторая осторожность не помешает: слишком жестко и определенно сказано. А ведь сказано много, много лет спустя…

Человеку свойственно, оглядываясь назад, принимать свершившееся как неизбежность. Иначе, видно, нельзя: что было, то было. Это когда делают кино, крутят пленку на монтажном столе взад-вперед и выбирают лучший из нескольких дублей. В жизни дублей нет.

Спустя годы Сергей говорил: «Меня выпустили, чтобы через несколько дней опять арестовать…» Но тогда такой абсолютной уверенности, видимо, не было. Иначе зачем сидел в своей комнате? Ждал ареста?

Сегодня задним числом можно объяснить и это: был готов к встрече, хотел добыть оружие у гестаповца или полицейского, который придет арестовывать… А если бы пришли двое? Приехали бы на машине?

Громковато это звучит: «был готов к встрече…» И все-таки, забегая вперед, нужно признать — он действительно оказался к ней готов.

В чем-то, конечно, повезло. Пришел Женька, «маменькин сынок», который его, Сережку, щуплого и маленького, никогда всерьез не принимал. Напялил эту гнусную форму, прицепил кобуру, корчит из себя черт знает кого, а ведь стыдно должно быть ему, стыдно…

— Собирайся. Вызывают.

— Куда? — спросил так, на всякий случай.

— Сам знаешь. «Гад. И больше тебе нечего сказать, гаду?..»

— Сейчас соберусь.

Видно, и в самом деле ему нечего было сказать и было стыдно. Отвернулся, скользнул взглядом по голым стенам. Эти голые стены стали последним, что он увидел в своей оказавшейся такой куцей жизни.

За дверью стоял топор. Когда полицейский отвернулся, Сергей взял топор и изо всех сил ударил полицейского по голове.

Сергей взял с убитого пистолет и ушел из дому.

Идти решил к монастырю, о котором говорил Анищенков. Путь оказался нелегким, потому что дорог и населенных пунктов приходилось избегать. Двигаться старался больше ночью. Нередко, обходя вражеские посты и заставы, продирался прямиком через заросли. Однако через несколько суток, совсем отощавший и оборванный, встретил все-таки партизан. Без малого год воевал вместе с ними — до самого освобождения Крыма.

Вот так один удар топором разрушил все казавшиеся такими хитроумными семейные построения. В силу обстоятельств я рассказал об этом несколько упрощенно, но что уж тут усложнять, когда издавна известно: коготок увяз — всей птичке пропасть…

Отчаяние двух женщин после этой смерти было, как я понимаю, непередаваемо. По-видимому, оно и отправило преждевременно в могилу одну из них. Осталась тетушка. Смерть племянника навсегда связалась для нее с именем Анищенкова, который пригрел и объявил своим сыном «этого ужасного человека». В отчаянном своем озлоблении она даже сказала, что Сергей убил и Алешу Анищенкова. Между тем несчастьем Алеши было как раз то, что он не пошел вместе с Сергеем, заметался, словно в предсмертной тоске, как мечется дельфин, окруженный сетью, не решаясь на простейшее — перепрыгнуть через эту лежащую на воде сеть.

Алешины следы возникают то там, то здесь. В одном письме я читал, будто преданный его отцу человек снабдил его одеждой, пропуском и помог выбраться за пределы Крыма. Но этому противоречит другой документ — письмо некоего шофера. Он будто бы тайком привозил Алешу из Симферополя в Ялту, а потом помог ему уйти в лес вместе с партизанским разведчиком Николаем Попандопуло. Несколько месяцев спустя, говорится в письме далее, Алешу Анищенкова видели в Джанкое — он собирался перейти линию фронта.

Перепроверить это письмо невозможно: Николай Попандопуло погиб в бою.

Не знаю, откуда пошел слух, будто Алешу Анищенкова видели мертвым в районе ялтинской инфекционной больницы, — такой слух тоже был.

А вот свидетельство Наталии Михайловны — той самой Наташи, которую одно время прятали Трофимовы. Она говорит, что Алеша как-то появился у них в Симферополе. Наташа с мамой жили на полулегальном положении, их адрес можно было узнать у Михаила Васильевича Трофимова. Значит, Трофимов принял участие в судьбе сына Анищенковых? Наталия Михайловна уверена в этом. Алеша, говорит она, хотел во что бы то ни стало перейти линию фронта. Ни о чем другом и слышать не хотел. Был полон решимости добиться своего, но в то же время опасно возбужден, взвинчен, а это, хотя и было понятно, не сулило добра…

С уверенностью можно сказать, к сожалению, только одно: судьба этого честного, славного парня сложилась горестно. Где и как он погиб, мы никогда, по-видимому, не узнаем, это так и останется одной из многих тайн, которые породила и унесла с собой минувшая великая и страшная война.

 

ГЛАВА 16

Из воспоминаний Т. А. Поляковой: «… Тем временем мы производили подготовку к печатанию газеты. Мы решили выпускать газету „Крымская правда“, в которой можно было дать уже больше материала…»

Весна сорок третьего будоражила и звала.

Как ни старались, как ни вырубали оккупанты леса вдоль дорог, все равно зеленела, упрямо пробивалась на вырубках новая поросль. Нечто подобное происходило и с людьми.

Нельзя просто сказать, что смерти не боялись — никто не хотел умирать. И каждый знал цену, которую, может быть, придется заплатить. Знали ее там, на той стороне, когда рвались на фронт, знали и здесь.

В одной школе учились четверо.

Надя Лисанова — казнена.

Толя Серебряков — погиб.

И все-таки ушел, зная об этом, к партизанам Сергей.

При первой возможности примкнул к подпольщикам, тоже обо всем зная, Леня Ходыкян.

Таких было куда больше в этой школе — просто У меня на памяти сейчас всего четыре имени…

Мысленно обозревая цепочку организаций, разбросанных на побережье, Казанцев и Гузенко должны были, думается, испытывать удовлетворение. Но с ним постоянно соседствовала тревога. Непросто выбрать единственно верную линию, не впасть в чрезмерную осторожность, но и не сделать опрометчивых шагов. Нужно было точно угадать момент, чтобы организованно, не допуская провалов, уйти в лес.

Людей, готовых идти в партизаны, хватало. Тут была и подросшая за годы оккупации молодежь, были и обстрелянные солдаты, которые прошли уже оборону Севастополя, бои на Керченском полуострове, гитлеровские лагеря. Наиболее компактные группы сложились, пожалуй, в Аутке (нынешний поселок Чехово — и тогда, и теперь фактически часть города), в Ливадии, Кореизе, на электростанции. Здесь утвердились свои признанные лидеры, которые или входили в центральный штаб или поддерживали с ним связь.

Кореизские товарищи пытались, например, установить связь еще с первым Ялтинским партизанским отрядом! С конца сорок первого года в кореизской больнице действовал тайный госпиталь, где лечили и прятали наших бойцов, подпольщиков, и это продолжалось все два с половиной года оккупации.

Нынче на здании мемориальная доска. Расположенная в живописнейшем месте у подножия Ай-Петри (гора высится, как исполинская крепость), старая больница дала некогда приют агенту ленинской «Искры» Шкляревичу; тут работал доктор Волков, который лечил Льва Толстого, когда писатель, приехав в Крым, тяжело заболел… Подпольный партизанский госпиталь — еще одна строка истории больницы.

Ячейки сопротивления возникали по-разному. В Кореизе такая ячейка сложилась как бы сама собой. Люди, начиная с главного врача и кончая больничным шофером, просто не могли иначе. По-другому было в Ялте, на электростанции. Здешний вожак Антон Мицко — один из немногих уцелевших от разгрома первого подполья. Да, он был изначально оставлен, пережил гибель товарищей, испытал ужасающее одиночество человека, над которым в буквальном смысле кружит смерть, однако не поддался панике, сохранил выдержку. Мицко понимал: жизнью своей обязан стойкости товарищей, которые под жесточайшими пытками не назвали никого. Убедившись, что ждать помощи неоткуда, стал сам собирать верных людей. Скромный функционер, неутомимый организатор из тех, что, как правило, остаются в тени… Само бесстрашие его было спокойным, несуетливым, деловитым.

Одним словом, «боевиков» хватало. Организация располагала даже людьми, которым иногда удавалось предупреждать о готовящихся полицейских акциях, о заботах и тревогах господина коменданта или господина начальника полиции — знать это было чрезвычайно важно.

Удивительное это явление — подполье! Мы привыкли восхищаться революционным подпольем, которое за десятилетия выработало свои методы и тактические приемы, что же касается Великой Отечественной войны, то приходится слышать о неподготовленности этого подполья, об отсутствии у него опыта. В этом есть резон — пример Ялты тому подтверждение. Но в конце концов появился и выстраданный, оплаченный кровью опыт.

Любопытный эпизод рассказал мне ялтинский старожил, бывший подпольщик Павел Фролович Сериков. По профессии он плотник. Был плотником до войны, так получилось, что плотничал и в осажденном Севастополе. После захвата его немцами попал в плен, бежал из-под Бахчисарая, пришел домой и здесь опять пришлось взяться за инструмент. Плотничая, познакомился с Казанцевым, был, как теперь понимает, подвергнут нескольким проверкам, вошел в организацию, стал выполнять задания — большей частью самого Казанцева.

(— А как выглядел Казанцев? — в который раз любопытствую я.

— Андрей Игнатьич? Худой был, заморенный — в чем только душа держится. Вечно мешки под глазами. Много болел…)

Так вот, в последние месяцы оккупации группой русских рабочих командовал некий унтер-офицер Гарри (Сериков очень жалеет, что не узнал фамилию этого немца). Трудно сказать, что он усмотрел в простодушном Павле Фроловиче (может быть, именно это простодушие), но доверился ему, рассказывал о положении на Фронтах: «Гитлер капут — русские наступают…» Сам Сериков о своем участии в подполье, разумеется, помалкивал. Когда немцы в Крыму сперва дрогнули, а потом стали бежать в Севастополь, Гарри сказал, что решил остаться в Ялте, сдаться в плен. Павел Фролович обещал помочь.

Волновался, переживал немец ужасно: «Ах, Гарри капут! Капут Гарри!» — говорил на том ломаном языке, каким объяснялся обычно с русским приятелем. Однако решился на непростой этот шаг. Что им руководило? Понимание обреченности армии, отрезанной в Крыму? Наверное. Но, видимо, не только это. Он ведь делал следующий шаг сравнительно со Шпумбергом, знакомцем Андриана Чистова.

Так или иначе, не будь этого унтер-офицера, вряд ли Серикову удалось бы спасти красивое четырехэтажное здание, в котором разместился немецкий госпиталь, и имущество госпиталя. Все это должно было быть уничтожено. Павел Фролович и Гарри не допустили взрыва и пожара. Тот дом можно видеть и сейчас, в нем находится одна из клиник института имени Сеченова.

…Гарри знал Казанцева и относился к нему с пре небрежением (Андрей Игнатьевич не был, по видимому выдающимся стекольщиком и, тем более, печником), почти не заметил даже, что тот осенью исчез, перестал выходить на работу. Каково же было его изумление, когда, после прихода советских войск он увидел Казанцева в военной форме, в роли начальника штаба партизанской бригады. Немец буквально обалдел: как?! Тот жалкий стекольщик и этот комиссар (он почему-то считал его комиссаром) — одно и то же лицо? Невозможно, невероятно!.. Сериков только усмехался: для него ничего невероятного в этом не было.

О Казанцеве говорят, что он был прирожденным подпольщиком, и это, судя по всему, действительно так. Что чаще всего губит подполье? Предательство и неосторожность. Поэтому он так пристально приглядывался к людям, с разных сторон испытывал их. Тот же Павел Фролович выполнил несколько опасных заданий — налепил, к примеру, прокламацию прямо на стене комендатуры, — прежде чем был допущен к новым секретам. Внимателен был Казанцев к мелочам — мелочей для него просто не существовало. Знаки предупреждения об опасности, условные сигналы, подходы к явочной квартире… — все продумывалось.

У него сильна была жилка кадрового военного, для которого приказ — нечто незыблемое, но вместе с тем он привык иметь дело с молодыми бойцами, учить и воспитывать их.

Для подполья личность руководителя особенно много значит. Казанцев был весь нацелен на одно. Неприхотливостью в те годы удивить было трудно, но образ его жизни был монашески суров. Чаще всего он был замкнут, всегда корректен. Позже, в лесу, это вызывало кой у кого даже раздражение, но в исключительных условиях подполья отрешенность от всего, что не имеет отношения к цели, придавала ему вес и значительность.

Я вовсе не хочу создавать вокруг него ореол. Понимаю, что иные из наших вчерашних достоинств сегодня могут обернуться недостатками. Но будем справедливы — в 1942–1943 годах он сделал в нашем городе для борьбы с врагом больше, чем кто-либо другой.

Казанцев был человеком с размахом, с перспективой, и это отчетливо проявилось в истории подпольной газеты «Крымская правда». Для него она была одним из дел, но из дел важнейших.

Из воспоминаний А. И. Казанцева: «Часто в часы набора газеты, когда мы с Александром Лукичем Гузенко сидели в тесной комнатушке, замаскировав окна от света, мы слышали четкие шаги кованых сапог немецких патрулей, проходивших в десяти метрах от нас, не подозревая, что может таить в себе заброшенный сад со сгоревшим домом…»

Само количество шрифта требовало выпускать что- то большее, чем маленькие прокламации. Этот шрифт был, как взрывчатка, которая и сама по себе, даже в хранении опасна, а потому торопит, подстегивает к действиям.

Редактором был Казанцев — «Южный», но все делали вместе. Это потом, спустя годы, пришло время выяснения отношений и определения вклада каждого. Конечно, он был разным. Но тогда делили еще и опасность, а ее, как ни прикидывай, больше всего выпадало на долю Т. А. Поляковой. Ее «пай» был самым весомым. Она смертельно рисковала не только собой, но и детьми, и старухой матерью.

Как-то, уже после выхода первого номера «Крымской правды», Гузенко пришел в обеденный перерыв домой с заткнутым за пояс свертком бумаги, на которой должны были продолжить печатание тиража. Его приходилось печатать в несколько приемов. Выложил бумагу, сел за стол и увидел, что напротив окон остановилась легковая машина. Из нее вышли четыре человека в форме СД (их отличал ромбик с этими буквами — «SD» — внизу, на левом рукаве черного мундира) и направились в дом.

Ничего из типографских принадлежностей в квартире в тот момент не было. Доску с набором, валик, краску прятали после работы на задворках под кучей сушняка. Отпечатанную газету тоже уносили немедленно. Но этот лежавший на виду сверток!.. Бумага в нем по формату и качеству точно соответствовала той, на которой делалась газета. Чтобы понять это, достаточно одного взгляда.

Гузенко заметался по комнате. Куда спрятать? И по всему выходило — негде.

Немцы были уже в квартире, загремело ведро, на которое наткнулся один из них, когда Татьяна Андреевна с трагическим спокойствием взяла сверток и сунула в колыбель своего грудного ребенка. Малыш! Если повезет, сегодня ты спасешь всех. Ему повезло.

Наверное, было в этом что-то, противное самому материнскому естеству, но что еще оставалось делать!

Из письма А. И. Казанцева: «Хотя вся типография из рабочего положения могла быть разобранной в течение одной минуты, однако товарищи — хозяева квартиры очень и очень переживали, жертвуя всей своей семьей…»

И все-таки это было прекраснейшее в их жизни время, их звездный час. Правда, понимание этого тоже пришло спустя годы. Никогда потом ни у кого из них, разобщенных и разбросанных по всей стране, не было столь полного ощущения необходимости для других людей их, именно их существования. Они были вынуждены таиться, прятаться, однако же, чувствовали себя сильнее своих преследователей, были уверены в победе.

«Когда темнело, — вспоминал впоследствии Казанцев, — я околицами через запущенный сад пробирался к месту, где производился набор газеты. Место типографии знали немногие…»

Работали, естественно, ночами. Снаружи, притаившись в укромном месте, кто-то сторожил — чаще всего это были шестнадцатилетняя Оля Полякова и ее престарелая бабушка. Поскольку работа, случалось, затягивалась на всю ночь, часовые менялись. Самое трудное дежурство брала на себя обычно Татьяна Андреевна.

Эта женщина поспевала всюду: засветло надо было, будто ненароком, осмотреть окрестности — нет ли чего подозрительного, нужно было подготовить все необходимое для ночной работы и надо покормить, уложить своих младшеньких, надо проверить светомаскировку — не пробивается ли какой лучик сквозь щель и время от времени надо выглянуть к часовым, самой постоять рядом с мамой или Олей во дворе, прислушаться к шагам патрулей на шоссе, к шелесту ветра, к ночным шорохам в парке. При всем этом Татьяна Андреевна помогала набирать газету, править корректуру, разводить краску, печатать…

В наглухо закупоренном помещении было душно. Работать надо было в абсолютной тишине. С непривычки многое не ладилось. Однако они, изнуренные, вымотанные такой ночью, удивительным образом сохраняли и доброе расположение и даже бодрость. Никто их не принуждал к этой каторге, они, право, не ждали для себя каких-либо наград или благ, но каждый думал: если не мы, то кто же?..

Появление газеты вызвало переполох. Но этого следовало ожидать, и этого ждали. Поначалу главной задачей, казалось, и было наладить печать, выпуск, однако при этом где-то таилась надежда, что дальше станет легче. Легче не стало. Стало опасней.

Прежние следы, которые вели к центру — к типографии, были едва заметны. Эти тропки топтало всего несколько человек. И потом лист чистой бумаги может, конечно, стать смертельно опасной уликой, но сам по себе он еще ничто, он мертв. Совсем другое дело — газета, тот же лист, заполненный словами. Это уже крик, призыв да еще тысячекратно повторенный. Он адресован друзьям, однако совершенно ясно, что враги постараются откликнуться на него первыми. Услышав голос, они тут же кинутся на него, поймав след, приложат все силы, чтобы дойти но нему до конца.

Ярости фашистов не было предела. Маленькая «Крымская правда», в четвертушку обычного газетного листа, несла правду о положении на фронтах, сообщала о наступлении наших войск, звала советских людей на борьбу, с великолепным презрением писала о Гитлере и его ближайших приспешниках, показывала их в истинном свете.

Насмехаться над фюрером, называть его бесноватым!.. — чины службы безопасности заходились от злобы. Покончить с газетой стало для них вопросом престижа.

А прием, к которому прибегли подпольщики, чтобы по возможности запутать следы, был не нов и весьма прост. Отпечатанная в Ялте газета должна была сперва появиться в Симферополе, Евпатории, Джанкое или, скажем, в Саках. Пусть поищут типографию сначала там. И ведь искали! Только дня через три-четыре «Крымскую правду» раздавали и расклеивали по Ялте…

 

ГЛАВА 17

Да, стало опасней…

До недавнего времени их типография была, как затерявшееся лесное озерцо, куда впадают несколько тихих, незаметных ручьев. Ручьи и подпитывают его и выдают, помогают найти в чащобе. А теперь у озера появился сброс. Еще одна ниточка. Тут вся надежда на то, что сток этот петляет, дробится на рукава, прячется в зарослях и трясине, а то и вовсе уходит под землю…

На этот раз Гузенко собирался к Чистову с особой тщательностью, даже послал предупредить, когда придет. Андриан Иванович и встревожился и заинтересовался: что стряслось? Хотя, с другой стороны, ничего, может, и не случилось, просто давно не заходил Лукич…

Гузенко пришел днем. Солнце уже изрядно пригревало, а на нем был грубый брезентовый плащ из тех, что носили кондуктора на товарняках да ломовые извозчики. В мастерской он с облегчением скинул его, но садиться не стал, хотя Чистов и засуетился при встрече, не зная, куда усадить гостя.

— Дело есть, — сказал, поглядывая на окно, на дверь.

— Только не здесь. Где поговорить, чтоб не помешал никто? Андриан Иванович повел его в жилую комнату. Попросил мать:

— Посторожи в мастерской. Шумни, если придет кто. Она молча вышла.

— У тебя как — все по-прежнему? — спросил Гузенко.

— Спокойно? Ничего подозрительного не замечал? Чистов пожал плечами.

— Все как было. А что? — И спросил после паузы: — Взяли кого-нибудь? При одной мысли об этом жить не хотелось. Гузенко понял и поспешил успокоить:

— Все на месте. Просто дело очень важное и провернуть его надо понадежнее. — Подмигнул, еще раз успокаивая: — Чтоб комар носа не подточил. Расстегнул брючный ремень и вытащил спрятанный под рубашкой плоский сверток. Вынув, вздохнул с облегчением и даже улыбнулся:

— Теперь можно и сесть. А то будто аршин проглотил. Спрячь это получше и будем говорить. По величине сверток больше обычных, тех, в которых были прокламации, а на ощупь в нем тоже бумага… Чистов вышел в прихожую и спустя минуту вернулся — уже. без свертка.

— Значит, так, — сказал Гузенко. — То, что я принес, разделишь на три части: десять штук, двадцать и двадцать. Десять штук спрячь до особого распоряжения.

— Лукич еще раньше заметил, что Чистову нравятся такие военные слова, и сам, говоря с ним, с удовольствием употреблял их. — И чтоб кроме тебя никто их пока не видел. Это очень важно. Понял? Остальные две пачки отдашь своему парню-шоферу. Одну пусть оставит в Симферополе — пароль и адрес прежние. А другую может сам раздать, кому найдет нужным. Но не в Ялте. Все ясно? Чистов кивнул.

— Откуда товар, шофер знает? На этот вопрос можно было и обидеться: Гузенко вроде бы перепроверяет его.

— Он не спрашивал, я молчу — откуда ему знать?..

— Когда должен ехать?

— Послезавтра.

— Это что у нас будет?

— Среда.

— Годится. Как только уедет, дай знать — убери с окна в мастерской примус. Я загляну в четверг в это же время. И не забудь о примусе. Пускай это и дальше будет сигналом. Если он на окне — заходить не надо.

— Сделаем, — сказал Чистов, — все сделаем.

— Как дочка?

— Растет.

— Ну, я пошел.

— До встречи, — сказал Чистов.

— До четверга, — еще раз напомнил Гузенко.

Уходя порожнем, он повеселел: все шло пока нормально.

Казанцев в это солнечное утро поплелся на работу.

С удивлением вдруг обнаружил, что уже отцвел миндаль и цветет алыча; на вершинах гор еще прочно лежал снег, но обращенные к морю южные склоны по-весеннему переменились — коричневые пятна лиственных лесов свежо и нежно зазеленели, и на этом фоне померкла еще недавно казавшаяся яркой зелень сосновых массивов.

Однако отнюдь не прелесть этой свежей зелени его занимала, а мысль о том, что наступает пора, когда «каждый кустик ночевать пустит». При нынешней фронтовой обстановке в лесах непременно должны оживиться, если они еще оставались, или появиться вновь партизаны. Наверняка уже сейчас карты Крыма опять лежат на столах в генеральных штабах — события перемещаются сюда, и к этому надо быть готовым…

Как всегда, когда шел по набережной, Казанцев замедлил шаг у дерева, на котором немцы повесили в первую военную зиму семью Горемыкиных. Глянул на загороженную со стороны моря стальными сетями гавань. У пострадавшего от бомбежек, зиявшего проломами мола стоял под разгрузкой итальянский военный транспорт. Да, пока Крым — глубокий вражеский тыл, но долго ли так будет?..

Идти пришлось через весь почти город. Устал.

— Живой? — с простодушной радостью встретил его Сериков.

— Как видишь, Фролович. Они работали вместе: Казанцев резал и вставлял стекла, а Сериков закрывал окна светомаскировочными щитами.

— Мартышкин труд, — посмеивался Казанцев, глядя на эти щиты.

— Чего ты? — недоумевал Павел Фролович.

— Напрасным трудом заставляют тебя немцы заниматься.

— А тебя?

— Я работаю для своих, — все так же посмеивался Казанцев. — Застекленные окна и нашим послужат, а светомаскировка будет ни к чему. На растопку пойдут твои щиты.

— Что-то больно шустро ты настроился. Щитов мне не жалко, только наши-то где?

— Под Таганрогом. Ростов заняли.

— Это хорошо, хотя Ростов уже сколько раз переходил из рук в руки. Ростов еще не показатель. Когда здесь наши будут?

— Зависит от направления главного удара.

— Видишь! Нашим выбить их еще из Новороссийска надо…

— Да ты что — вроде радуешься, что щиты немцам служить будут? — деланно удивился Казанцев и вконец смутил этим Серикова. Тот даже рассердился:

— Лишнее говоришь, Андрей Игнатьич. Я просто правде в глаза гляжу.

Работали не спеша, благо причина всегда наготове: нет материалов. Чтоб получить рейки для щитов, приходилось вручную распускать доску. Это требовало сил, а где их взять на оккупационных харчах?

И дальнейший разговор тоже был о харчах. С неделю назад Павел Фролович как-то сказал, что надо бы похлопотать о пропуске и сходить за перевал, обменять где-нибудь в селе остатки барахлишка на зерно или муку. Сказал, даже не думая, что это может заинтересовать приятеля. А Казанцев заинтересовался и не то посоветовал, не то попросил (эта вечная его уклончивость!):

— Ты бы не спешил пока. Погоди с недельку. И погода к тому времени получшает… И вот теперь сам спросил:

— Идти на менку не передумал? Планы у Серикова остались прежние.

— А куда собираешься? Павел Фролович хотел добраться до Старого Крыма, а потом взять левее, ближе к Сивашам — там будто бы еще остались глухие степные села, которые оккупанты не успели ограбить до конца.

— Хорошо, — одобрил Казанцев. — И откладывать нечего. А то ведь у этих дьяволов сам знаешь — сегодня дают пропуска, а завтра запрещают нос из дому высунуть. Сериков слушал и удивлялся: мудрит приятель, мудрит…

То — не спеши, то вдруг — давай поторапливайся… Но в безмятежно ясных голубых глазах Павла Фроловича по-прежнему трудно было обнаружить что-либо, кроме простодушия. Это сбивало с толку многих. В действительности он не так уж простосердечен. Казанцев убедился в этом, когда услышал:

— Ты, Игнатьич, конечно, великий дипломат, только со мною лучше говорить прямо. Что нужно сделать?

Однако Казанцев и на сей раз подтвердил репутацию дипломата:

— Да ты пропуск получи сначала. Впустую зачем воздух сотрясать? И подумай, кстати, не собирается ли какой надежный человек в Джанкой или Евпаторию…

И все-таки, несмотря на обычную свою сдержанность, он добавил:

— Спешное дело есть.

Дважды поторопил — это на Казанцева было не похоже.

Со Степаном Чистов встретился не откладывая, в тот же день. Вдвоем они и развернули принесенный Гузенко пакет, хотя Лукич наказывал, чтоб никто-де, кроме тебя, не видел. Взял это на себя, потому что понимал — во всем должна быть мера, и в скрытности тоже. Совсем не обязательно (и даже не нужно) говорить Степану, откуда взялся этот груз, но знать, во имя чего он рискует головой, парень имеет право. Сам об этом не спросит — тут Чистов был уверен, — но может подумать, что вот, мол, не доверяют. А Степану Чистов доверял.

Однако, открыв пакет, Андриан Иванович сам присвистнул от удивления: газета!.. Не ожидал такой прыти. Кто ж это заголовок вырезал? Грубовато получилось. Не без ревности подумал, что уж он-то сделал бы лучше.

Понюхал оттиск, осторожно потер пальцем: краска пахла и пачкалась — печать была совсем свежей.

Степан, как обычно, помалкивал, но похожие на темные сливы чуть раскосые глаза тоже не могли оторваться от газеты. Теперь самое трудное ложилось на него. Постоянные контрольные посты были на выезде из Ялты, у гурзуфской будки, возле Алушты, на перевале и при въезде в Симферополь. На каждом могли остановить и обыскать машину. Кроме этих постов немцы время от времени выставляли заставы в самых неожиданных местах. А еще — моторизованные патрули, местные полицаи и эти цепные псы-добровольцы, которые пошли с оружием в руках служить гитлеровцам и отличались особой жестокостью. Этих, «своих», перехитрить было труднее, чем немцев или румын. Эти знали все уловки.

А перехитрить надо — провал недопустим, невозможен. Для самого Степана он означал смерть.

Чистов сразу понял ту немудреную, задумку, кот рая должна была увести гестаповцев от Ялты. Гузенке ничего не сказал, но все и так ясно. Иначе зачем держать десять экземпляров до особого распоряжения — сразу бы пустить их по рукам. Тем более, что так и кажется: тоненькие листочки эти, как живые, нетерпеливо дрожат в руках. Нет, сперва надо выпустить пташек в других местах…

Правда, человек практичный, Андриан Иванович понимал и то, что долго эта хитрость не продержится. Недаром говорят: земля слухами полнится. Рано или поздно секрет вылезет наружу, тем более, что охотников раскрыть его будет предостаточно. Однако попытаться обмануть немцев надо.

— Так где прятать товар будем?

Спросил то, о чем все время думали оба.

Перед рейсом Степан нередко заезжал во двор, и Чистов, случалось, помогал готовиться в дорогу. Ничего удивительного — машины находились в скверном состоянии. Мало того, что их восстанавливали из брошенных нашими частями при отступлении развалюх, — они ведь были еще и переоборудованы. По бокам позади кабины появились две уродливые бочки — газогенераторы.

Голь на выдумки хитра! Нужно же было гениальным инженерам создать мощный, экономичный, компактный бензиновый двигатель, чтобы потом пришлось присобачивать к нему эти громоздкие бочки газогенераторов. Что поделаешь — бензина не хватало, автомобильным топливом стали дрова.

Деревянные чурки водитель возил с собой. В ящик с чурками иногда прятали что-нибудь, но делалось это скорее для отвода глаз, это была игра в поддавки. Нашел, скажем, полицай или жандарм в ящике бутылку самогона и чувствует себя великим сыщиком. Вот-де все-таки его не обманули!.. А его-то этим как раз и облапошили, подсунув бутылку, чтобы больше ничего не искал.

Все это так, но куда спрятать газеты? Машина ведь вот она — стоит на дороге, вся на виду…

Решение пришло как бы само собой. В предыдущем рейсе спустил скат, пришлось ставить запасное колесо. Готовясь к новой дальней поездке, нужно было привести запаску, как их называют шоферы, в порядок. Этим и занялись вместе с Андрианом Ивановичем. Размонтировали колесо, нашли прокол, надежно, по всем правилам наложили латку. А когда пришло время собирать скат, остановились оба, глянули друг на друга, и Чистов пошел в дом.

Вечерело, возились уже с полдня и перестали привлекать к себе во дворе внимание, так что сверток с газетами удалось сунуть в колесо между покрышкой и камерой совершенно незаметно.

— Подкачать? — засомневался Степан. Видно, его самого удивила неожиданная простота решения.

— Разве что самую малость, — посоветовал Андриан Иванович.

Колесо они бросили в кузов — пускай лежит себе…

Так и обошлись без дискуссии о том, где прятать товар. Правда, перед тем, как идти к себе наверх, Степан сказал:

— Значит, двадцать штук там мои? Одну надо бы сейчас взять…

— Для отца? — спросил Чистов. Он тоже не лыком был шит, Андриан Иванович. Заметив, что парню приятно, когда его называют сыном Трофимова, учел это. А почему бы и не доставить хорошему человеку удовольствие?..

— Для него.

— Сейчас никак нельзя.

— Да уж куда. Поздно. Спрятали. Однако в этом мог быть намек: у тебя, мол, десять штук осталось… Поэтому Чистов и не стал отмалчиваться:

— Не потому, — сказал он. — Тут хитрость есть. Приказано до особого распоряжения газетки эти в Ялте никому не показывать. Да ты не обижайся! — заторопился он, увидев, что Степан помрачнел. — Дело не в тебе и не в Михаиле Васильевиче. Уж вам-то мне не доверять невозможно. Приказ! Он сам военный человек — понял бы. Ну, представь: приказал командир вскрыть пакет в двадцать два ноль-ноль. Ты бы вскрыл раньше? Степан молчал, и тогда Андриан Иванович сказал:

— Я ему сам принесу эту газету. Понял? Так что можешь ехать с чистой совестью.

 

ГЛАВА 18

Что ни говорите, а двор — это некий социальный феномен. Имеется в виду городская клетка, двор с воротами, сараями, местами общего пользования и общей же водопроводной колонкой, множеством разномастных дверей, ведущий из квартир прямо наружу, с погребами для картошки и солений, жилыми полуподвалами, задворками, где играют дети и трепещут под ветром паруса простыней…

Все во дворе знают, как правило, друг о друге всё. Почти обязательно есть здесь человек, особо уважаемый, к которому обращаются за советом, есть свой чудак, своя сплетница, своя склочница, свой выпивоха, свой мастер на все руки, своя красавица, своя легкомысленная девица, свой вундеркинд и свой мальчишка — гроза окрестных пацанов. Некоторые амплуа (назовем это так) совмещаются.

Их двор по Аутской улице был ничем не лучше, но, пожалуй, и не хуже других. Чистов это понимал. Андриан Иванович ни с кем не ссорился, однако не позволял наступать себе на ноги, держался настороже, вертелся во все стороны, как и положено кормильцу, добытчику в такое жестокое время.

Двор знал, кто, когда, к кому пришел, кто с кем в каких отношениях. Двор обо всем имел свое суждение. Это могло раздражать, не нравиться, но считаться с этим было необходимо. Во дворе все мерили на свой аршин. Отношения Чистова со Степаном понимали — оба они люди рабочие и в чем-то нужны друг другу. Если один поможет подготовить машину к рейсу, то другой за это привезет что-нибудь. Понимали отношение Трофимова к Верочке Чистовой: старческая блажь и барская дурь. Иные из соседей считали Трофимова барином. Вишь ты, книжечки почитывает да подклеивает, в коротких штанах ходит… Приди к нему сам Чистов в гости, «просто так», это вызвало бы удивление: чего он? А излишнего внимания к своей особе Андриан Иванович не хотел.

Так данное Степану обещание принести старику газету неожиданно обернулось в тягость. Представил себе соседские взгляды: чего это Чистов к Трофимову пошел? Никогда не ходил, а тут вдруг пошел… И обязательно ведь какая-нибудь соседушка найдет предлог заглянуть к Елизавете Максимовне, посмотреть, что там, за стеной, происходит… Тьфу!

Может, не ходить, дождаться Степана? Вообще не опрометчиво ли это — вот так взять и раскрыться? Хотя что, собственно, раскрывать? Об одном старик знает, о другом догадывается. И потом ведь обещано. Надо идти.

Приготовил на всякий случай фразу, что Степан просил-де поправить оконную раму, которая стала плохо закрываться. Это на случай, если у Трофимовых окажутся посторонние. Что-то такое Степан и в самом деле говорил, спрашивал, нет ли рубанка, чтоб подстрогать эту раму. Пошел. Поднялся по лестнице, постучал. Дверь открыл сам Михаил Васильевич. На площадке никого не было, и Чистов сказал:

— Поговорить надо.

Трофимов будто и не удивился, даже в глазах ничего не дрогнуло. Шире открыл дверь, приглашая войти, и повел в комнаты.

У плиты возилась Елизавета Максимовна. Чистов поздоровался с ней на ходу. Она улыбнулась в ответ, словно и поздоровалась, и сказала, что милости, мол, просим, хотя ни слова не было сказано. Черт их, интеллигенцию, знает, как они это умеют… Ведь не до улыбок же ей сейчас, тоже небось удивлена: никогда не был и вдруг пожаловал. Зачем? Виду не подала.

А книг и впрямь было великое множество. Они заполонили здесь все. У Чистова даже глаза разбежались. В квартире ничего, казалось, не было, кроме книг.

Прошли в дальнюю комнату. И тогда только Трофимов показал свою тревогу:

— Степан?

— Все в порядке, — сказал Чистов и даже махнул успокаивающе рукой: не беспокойтесь. Теперь заметил — волнуется старик. Комната напоминала рабочий кабинет. На столе лежала стопка книг, из которых торчали закладки. Несколько книг были раскрыты.

— Я на минутку. Обещал Степану передать вам… И протянул свернутый до размеров спичечного коробка лист газеты. Он был у него приготовлен заранее. Михаил Васильевич развертывал нетерпеливо, но бережно. Какая-то особенная легкость в обращении с бумагой была в движениях. Развернул, глянул, опешил на миг — такого не ожидал! — и будто сбросил с себя сдержанность. Произнес два слова, отделяя одно от другого:

— Крымская… Правда… Так произнес, что Чистов впервые подумал: хороший заголовок у газеты. А Трофимов разглядывал ее с видом знатока, ценителя. Посмотрел вниз, на подпись: редактор Южный. Пробормотал:

— Псевдоним, конечно… — Глянул испытующе на Чистова, но ничего не спросил. Хмыкнул: — Десять тысяч… Это вы загнули… — И тут же добавил: — Но какие молодцы!

— А почему — «загнули»? — как бы возразил Чистов.

Трофимов слегка улыбнулся, так что явственней обозначился обычно почти незаметный шрам на лице.

— Я не в осуждение, но это ясно, как дважды два. Печать подпольная, в четыре руки. Производительность известна — за ночь больше пятисот оттисков не сделать. Теперь гляньте на дату сводки Совинформбюро. Недельная давность. А отпечатан этот экземпляр дня два назад. Вот и сопоставьте… Чистов промолчал — возразить вроде нечего.

— Да вы не огорчайтесь, — продолжал старик. — Это я от зависти. Какие молодцы! Усадив Чистова, сам он остался на ногах и все время словно пребывал в движении, хотя и не двигался с места. Такое впечатление создавали то возникавшая вдруг мимолетная улыбка, то почти неприметный жест. Но не было в нем суеты — только живость. Чистов так и подумал: «Живой дедок». Подумал добродушно, с симпатией и как бы примеряясь: каким я буду в его годы? Эта мысль при взгляде на Трофимова приходила многим, кто подбирался к сорока или кому перевалило за сорок. Бывает же старость, сохранившая и ясность ума и даже непринужденное изящество! Пора было уходить и не хотелось. А Трофимов, раздумывая о чем-то своем, говорил:

— Значит, мне это… Спасибо. Позабочусь, чтобы народ читал…

— Вы не очень-то усердствуйте, — встревожился Чистов. — Позаботиться об этом есть кому…

— Знаю, знаю. У меня есть предложение. Газета, даже такая маленькая, оружие сильное, но не очень скорострельное. Часто она выходить в нынешних условиях не может. Не спорьте, — Трофимов поднял руку, — это факт… Андриан Иванович усмехнулся: он и не собирался спорить.

— …А по шрифту и набору, даже — извините — по ошибкам в наборе видно, что листовки, которые выпускались раньше, и эта газета сделаны одними людьми, — Михаил Васильевич помолчал, как бы ожидая возражений, но и Чистов отмолчался. Грешным делом, он чувствовал себя в некотором роде самозванцем, который принимает незаслуженные похвалы, выслушивает адресованные не ему в сущности пожелания. А что он, собственно, мог сказать? Объяснить, что к типографии не имеет отношения? Но говорить на эту тему вообще не следовало… — То и другое одновременно — листовки и газету — этим людям не потянуть, — продолжал Трофимов. — Значит, листовок не будет. Вы не подумайте, будто я что-то выспрашиваю. У меня предложение… — Он опять сделал паузу. — Мы сами можем печатать листовки. Чистову удивиться бы, но, странное дело, удивления не было. Уже дотом понял, что ждал от старика какой-нибудь неожиданности в этом роде, внутренне был готов к ней. А Трофимов истолковал его молчание по-своему, стал убеждать:

— Текущая информация, а это и есть листовки, тоже нужна. Давать в них надо только сводки Информбюро. Народ больше всего ждет вестей с фронта, а там каждый день перемены… У Чистова была переписанная детским почерком (догадывался, что работа Оли Поляковой, падчерицы Александра Лукича) вчерашняя вечерняя сводка, которую принес Гузенко вместе с командой пустить в ход оставленные «до особого распоряжения» экземпляры газеты. Теперь он достал эту сводку, разгладил листок на столе перед Трофимовым.

— Как же будем печатать? Сказал не то чтобы с вызовом или насмешкой, но с сомнением. Однако Михаил Васильевич ответил не сразу. Он был, как изголодавшийся, с которым за обеденным столом завязывают вдруг беседу. Какой может быть разговор, когда нельзя оторваться от еды! Трофимов сперва взял этот листок, еще раз разгладил — к бумаге, как заметил Чистов, у него было отношение особое — бережное и в то же время ловкое, как бы профессиональное. Вот и теперь взял вслед за этим с полки книгу — выбрал нужную одним движением, почти не глядя — так мать берет младенца из кроватки, а кузнец — поковку из горна; он держал ее, как голубятник держит птицу в руке, — крепко, уверенно и ласково. Тяжелая темно-синяя книга была атласом мира. Таким же уверенным, легким движением Трофимов развернул ее, и в развороте на двух страницах открылась карта европейской части страны.

— Давайте глянем, что там переменилось. Тем более, что можно сравнить — две сводки.

Искушение было слишком велико, и Андриан Иванович подался вперед. Склонившись над книгой, они отыскивали перечисленные в московских сводках города, населенные пункты, часто не находили их — карта была слишком мелка, а в сводках назывались и районные центры, и села, и поселки: сводки сообщали об успешном нашем наступлении и потому были щедры на названия.

— Постойте-ка, — говорил Трофимов, — тут есть карта Украины… — Он листал книгу бережно и быстро, отыскивал в ней нужное мгновенно. А вслед за этим досадливо вздыхал: — О, дьявол! Я думал, карта захватывает и Ростов… Знаете что, — сказал вдруг Михаил Васильевич, отрываясь от бумаг, — так не годится. К следующему разу я приготовлю нужные карты, и мы разберемся во всем по-настоящему. Если хотите, подготовлю доклад. Картина ведь удивительная. Немцы оказываются, по существу, отрезанными на Северном Кавказе… Видно было, что старик воодушевился. «Черт знает что, — опомнился Чистов. — Сколько же это я у него сижу? Конспиратор! Зашел на минуту и расселся…»

— Не должен я у вас бывать, Михаил Васильевич. Это первый и последний раз. Рад был ближе познакомиться, а ходить мне к вам все-таки не надо. Пусть будет, как было… Трофимов посмотрел испытующе, внимательно. Чистову показалось, что в его взгляде возникла даже какая-то отчужденность, и захотелось преодолеть ее.

— Спасибо вам за дочку и что мне помогли, когда был болен. А теперь скажите, как эти сводки хотели печатать.

— Вы о стеклографе слышали? — спросил Трофимов.

— Слышал, но толком ничего не знаю.

— Устройство очень простое, даже примитивное. Печать бледная, тираж маленький, но лучше это, чем ничего. Да вот есть образец. На этот раз пришлось порыться в книгах, снять с полки несколько томов. Извлек откуда-то листок. Чистов ожидал увидеть печатный текст, а это был бледный оттиск с написанного от руки. Похоже, будто писали под копирку, и теперь на столе лежит четвертый или пятый экземпляр.

— Проба пера, так сказать. Текст разбираете?

— Стихи какие-то…

— Да я не об этом, — несколько раздраженно сказал Трофимов. — Читать можно? Вполголоса Андриан Иванович прочитал:

«Товарищи! Враг терпит поражение на всех фронтах. Под Сталинградом уничтожена целая немецкая армия. В Африке союзники бьют немцев и итальянцев. Не верьте фашистам! Не выполняйте их приказов! Да здравствует наша победа!»

«Пока свободою горим, Пока сердца для чести живы, Мой друг, отчизне посвятим Души прекрасные порывы!»

И тут Чистов вспомнил, что слышал об этих листовках. Был разговор. Сам их не видел, но слышал от кого-то. Потом, после знакомства с Гузенко, когда стал получать от него записанные от руки сводки Совинформбюро, решил было, что речь шла о них. Однако листочки, которые приносил Гузенко, были совсем другими.

— Под копирку писали?

— Стеклограф. Пятьдесят третий оттиск. Дальше пошли совсем бледные.

— А предыдущие были лучше?

— Не намного, но лучше. А что, собственно, он теряет, приняв предложение? — думал между тем Чистов. Ровным счетом ничего. Приобретение же очевидное. Дав один экземпляр сводки, можно получить полсотни.

— Что для этого нужно?

— Да ничего, пожалуй. Немного спирта у меня есть, валик — от фотопринадлежностей, бумаги у вас самих не хватает… Нужен исходный материал — тексты, сводки с фронтов. Ну и при случае спирт. Я пробовал, смачивать бумагу крепким самогоном, но он как растворитель действует хуже.

Чистов вдруг повеселел — у него всегда поднималось настроение, когда разговор заходил о деле. Да и сосед, эта старая перечница, нравился ему все больше. Стишки в листовках, конечно, не нужны, но, если ему так хочется, шут с ними, пускай вставляет… Химией этой, ясное дело, он занимается не один. Не обошлось без Степана, а может, и Елизаветы Максимовны. Но то, что Степан ни о чем до сих пор даже ему, Чистову, не обмолвился, тоже говорит в пользу старика: дисциплина и конспирация. Вспомнил о книге, которую Степан приносил ему почитать еще прошлым летом. Выходит, Трофимов уже тогда намекал, предлагал свою помощь… Причин для сожаления, однако, нет — всякому овощу свой срок.

— А кем вы служили у Чапаева, Михаил Васильевич? Неожиданному переходу не удивился, но ответил суховато:

— Командиром полка. Не у Чапаева, а в 25-й Чапаевской дивизии.

— Какая разница?

— Чапаев к тому времени погиб. Получалось выяснение обстоятельств. Да так оно и было — чего хитрить? — надо же толком знать, с кем имеешь дело. А то все разговоры да слухи. Но Чистов понимал, что простое выяснение может лишь отдалить их друг от друга, а этого не хотелось. Нужна была взаимная откровенность, и он сказал:

— Командир полка это фигура. А я был рядовым красноармейцем. И то недолго. Рана оказалась неудачной. — Андриан Иванович похлопал себя по больной ноге.

— А химию эту где изучать пришлось? — На сей раз Чистов спрашивал просто из любопытства.

— В девятьсот втором году в Забайкалье.

— В ссылке? — Этим вопросом Андриан Иванович хотел и спросить и сказать многое, но Трофимов ответил все так же суховато:

— Нет, я служил там. Будучи офицером, вошел в социал-демократический кружок. — И добавил с учтивой твердостью: — Обо всем остальном, если возникнет нужда, мы поговорим когда-нибудь в другой раз.

Послышался стук в дверь.

— Войди, Лиза, — сказал Трофимов.

Чистов поднялся.

В комнату зашла Елизавета Максимовна.

— Пора делать укол.

 

ГЛАВА 19

Женское дело известное: если не знаешь, как вести себя или что говорить, принимайся за уборку. А тут и притворяться не пришлось — только что помыла пол на веранде и теперь полоскала тряпку. Интересно было, что он станет делать, этот неожиданно появившийся во дворе человек. Не старый еще, одет вполне прилично, лицо стертое, незапоминающееся…

С нарочитой грубостью Анна Тимофеевна крикнула:

— Чего высматриваешь? Ишь, повадились ходить!.. Сделала вид, что приняла за шаромыжника. На всякий случай, будто освобождая место для тряпки, которую надо просушить, сняла висевшую на перилах рыбацкую сеть. Эта сетка была сигналом и самому Казанцеву, и тем, кто шел к нему. Если висит, значит, дома все в порядке. Откуда и выдержка взялась: небрежно сняла и бросила на веранду — сигнала безопасности нет, объявлена тревога!

— Ты староста дома? — спросил мужчина. — Я из полиции. Поговорить надо.

Вытерла руки о передник, провела в комнату. О чем будет разговор, она знала. Следователя полиции интересовал Казанцев.

— Стекольщик этот? Так его с месяц уже как нет.

— А где он?

— Да бог его знает. Может, и помер где. Он же совсем больной. Хотя постой, господин начальник! Говорил, что поедет в Симферополь лечиться. Дед там какой-то травами лечит… Странное дело, врать было легко. Правда, ужаснулась на какой-то миг внутренне: что я горожу? Какой месяц! Надо бы сказать: дней десять. Ведь Андрей Игнатьич приходил на прошлой неделе, и его могли видеть… Вралось, однако, легко, а вот выговорить «господин начальник» по-прежнему, как и год и полтора назад, было трудно. К этому так и не привыкли.

— Проводи меня, хочу видеть его семью.

— Какая семья! Бобыль он, из арестантов. Сам говорил. А квартира на замке.

Следователь смотрел холодно, спокойно, даже раздумчиво, но Анне Тимофеевне стало вдруг как-то нехорошо от этого взгляда и от воцарившегося молчания.

— Вам-то он зачем? Неужто украл что-нибудь? Никогда б не подумала. Вечно сидит, как мышь. Не видно и не слышно…

— Значит, месяц, как скрылся? А не выписан почему? «Подловил, подлец», — подумала Анна Тимофеевна, но отступать было некуда, и она возмутилась:

— То есть как это не выписан? Все чин по чину.

— Покажи домовую книгу.

— Да хоть сейчас. Пошли в контору. «Господи, да что это на меня накатило! Никогда вроде бы такой нахальной не была…» Дело шло к вечеру, и никого сейчас в домоуправлении не должно было быть, но вдруг кто-то окажется?..

— А что — домовая книга в конторе?

Анна Тимофеевна молча кивнула. Сказать что-либо не было сил. Книга лежала, рядом со следователем на подоконнике, едва прикрытая занавеской.

Ушел.

На какой-то миг стало легче. Расслабилась. Но тут же вскочила. Терять ни минуты нельзя. Наступил, как видно, тот самый перелом в событиях, о котором не раз предупреждал Казанцев. Он говорил, что главное для подпольщика — железная решимость, несмотря ни на что, делать свое дело, понимание того, что иного выхода нет. Эту решимость не надо путать с суетливостью. Опасность чаще всего происходит в подполье от необдуманных, поспешных решений и поступков. Но в любой момент может настать — и обязательно настанет рано или поздно! — кризис, переломный миг, когда осторожный, тщательно взвешивающий каждый свой шаг человек должен действовать и быстро и безошибочно. Для нее, Анны Левшиной, как видно, это время настало.

Вот-вот должен вернуться с моря сын Олег. Ждать его, однако, не обязательно: увидит, что сетки на перилах нет, и все поймет. Сейчас главное — предупредить Гузенко. У него типография, и он всегда, как правило, знает, где искать Казанцева. К этим их особым отношениям Анна Тимофеевна относилась без ревности, отнюдь не усматривая в них недоверия к себе. В конце концов им, мужикам, командирам, виднее, как поступать и что делать. С них главный спрос, они держат в руках все ниточки. А то, что ниточек этих много, понимала, видела.

Немедленно предупредить Гузенко можно, только сходив к нему. Но тот же Казанцев не раз повторял, что типография — святая святых и ни под каким видом ходить туда не следует. Как же быть? Искать какую-то связь нет времени. Вот и решай, Анна Тимофеевна.

Переоделась, взяла кошелку, положила в нее полдесятка вяленых рыбешек (если остановят, можно сказать, что несла продать) и шмыгнула запасной калиткой вниз, на Коммунальную улицу. Полицейский зашел к ним сверху. В сумрачной арке нижнего проходного двора на миг задержалась; выходя из ворот, глянула по сторонам и пошла, петляя переулками, в сторону базара. Слежки как будто не было.

Надо спешить, чтоб вернуться до наступления комендантского часа, и надо быть предельно внимательной.

К дому Гузенко можно подобраться снизу по заросшей кустарником балочке. Удивительный город: в нескольких минутах ходьбы от центра глухой овражек с прозрачным ключом, похожий на лес парк, какой-нибудь пустырь или такая вот вся в ожине, шиповнике и терне тенистая балочка….

На несколько минут замерла в кустах. Безлюдно и тихо. Двинулась вверх.

Дом Александра Лукича, как уже говорилось, скромным, облупленным своим фасадом смотрел на Симферопольское шоссе, а задворками выходил к этой балке. Приближаться к самому дому не стала. Как ни грызло нетерпение, как ни торопилась, дождалась, когда вышла хозяйка и окликнула:

— Татьяна! До чего- же их всех вышколила эта проклятая война! Татьяна Андреевна словно и не удивилась — не вздрогнула, не переменилась в лице. Как бы занимаясь своим делом, подошла ближе к месту, где стояла полускрытая кустами Анна Тимофеевна.

— Случилось что?

— Твой дома?

— А что?

Эта вечная настороженность! Даже знакомому, ставшему близким человеку не сразу скажешь — да или нет. Вопрос на вопрос: «А что?»

— Из полиции приходили. Андрея Игнатьича ищут.

— Взяли кого-нибудь?

— Пока не слыхать.

— Ладно. Я кого нужно предупрежу.

— За тем и шла.

Человек посторонний вряд ли заметил бы в Татьяне Поляковой какую-либо перемену — неторопливо пересекла двор и скрылась в дверях. Но Анна Тимофеевна видела: из дому вышел один человек, а вернулся совсем другой. Ну, если и не совсем другой, то уж в новом качестве. Тревога вдруг обострилась, как застарелая болезнь, сжала сердце, перехватила дыхание… Шутка сказать — у Татьяны четверо детей мал мала меньше!

Между тем ни самого Александра Гузенко, ни типографии в доме и даже в городе уже не было. Этому предшествовали важные события.

Фронт снова приближался. На юге бои шли пока в Донбассе, на Нижнем Дону и Северном Кавказе, но над Крымом опять начали появляться советские самолеты, люди стали находить листовки и газеты, отпечатанные на Большой земле. Оккупанты в который раз усилили надзор за лесными тропами и дорогами. Оживились разговоры о партизанах. Пока смутные и неопределенные, вроде того, что вот-де «иду я, а он выходит из-за скалы. Я сперва подумала — немец. Сапоги и мундир немецкие. А потом вижу — под мундиром- то наша тельняшка, а штаны и вовсе румынские. Худющий, небритый, лохматый. Спросил, откуда иду и куда, есть ли кордоны на тропах, кто на них стоит и проверяют ли документы. А потом говорит: будь здорова, топай дальше и помалкивай…» — «Что ж ты болтаешь?» — «Так я не немцам — своим говорю. Может, кому и понадобится». — «А где он тебе встретился?» — «Ишь, хитрый какой! Тебе-то зачем? Ну, ладно, ладно… Знаешь, где тропа спускается к Узень-башу? Там еще дуб такой корявый, а рядом скала. А чуть ниже пост полицейский. Я еще побоялась: может, он из этих полицаев, испытывает меня? А потом думаю: семь бед — один ответ. Вниз, говорю, по тропе не ходи, матросик. Там эти гады стоят…» — «А он что?» — «Знаю, говорит, мамаша, знаю. Недолго им осталось тут стоять».

До немцев эти разговоры, видно, тоже доходили. Они заминировали большинство дорог, троп, опушки лесов и выходы на яйлу. Там, где не было мин, усилили контроль. Горные леса опять были блокированы. Время от времени на минах подрывались лисы, зайцы, одичавшие, искавшие прокорма в лесу собаки. Подрывались и местные жители. Саперы тут же ставили новые мины.

Оккупанты не только блокировали лес, но и Ялту отрезали от леса. Предвидя будущее, Казанцев не мог с этим примириться. Да и в настоящем это мешало. Нужны были «окна», безопасные и удобные выходы в горы. Искали их многие, и несколько «окон» было найдено. Однако больше всех в этом, пожалуй, преуспели ребята одной из ливадийских групп. В Ливадии были две совершенно изолированные подпольные группы; одна, когда пришло время, в полном составе ушла в лес, а другая до последнего оставалась в подполье. Связь с нею Казанцев держал в своих руках.

Собственно, вся группа для него олицетворялась восемнадцатилетним щуплым и по виду болезненным парнишкой, с которым свела судьба в «Картофельном городке». Если говорить откровенно, не очень-то и уделял ему там внимания. А вырвавшись из лагеря, и вовсе, казалось, забыл о нем, хотя, как потом понял, что-то хорошее в памяти все-таки отложилось. Сам же Андрей Игнатьевич произвел на Сашу Пересыпкина — так звали парня — большое впечатление, как, впрочем, и на многих других людей, которые жаждали, чтобы кто-то определенно и точно, уверенно и властно сказал, что нужно делать и куда идти. Когда осенью сорок второго Саша увидел Казанцева в Ялте, то бросился к нему и нисколько не обиделся, что тот встретил его поначалу суховато.

— Что делать? Устраиваться на работу.

— Где?

— Да хоть в полиции.

— Не-е-ет… — сказал парень с испугом и отвращением.

Удивительное дело, сверхосторожный Казанцев, который обычно присматривался к людям, проверял их и перепроверял, прежде чем ввести в подполье, на этот раз даже не колебался. Правда, связывать Сашу с какой-либо группой не стал, велел самому подобрать себе надежных друзей и помощников.

— А у меня они уже есть!

— Обо мне им пока ни слова.

И ведь что, может быть, еще удивительнее: Саша год молчал, не обмолвился ни словом ни маме, ни сестренке, ни самым близким друзьям о том, чьи приказы и поручения выполняет, хотя они делали одно с ним дело.

Вернемся, однако, к главному. А главное для ялтинского подполья было и в том, что после четвертого, по-видимому, номера «Крымской правды» где-то был допущен прокол. Суть его так и осталась до конца не выясненной. Кто-то мог нарушить правило конспирации — пустить газету по рукам в Ялте раньше, чем она появилась в других местах. Не слишком, впрочем, убедительный аргумент. Ведь то, что ее неизменно обнаруживали сначала, скажем, в Симферополе или в Саках и только потом в Ялте, тоже могло натолкнуть на размышления внимательных читателей из СД. Не так уж и трудно разглядеть в этом нехитрый прием.

Возможно другое: небрежность в тексте, которая дала тем же внимательным читателям если не намек, то зацепку для мысли, что издателям лучше всего известна ялтинская действительность.

Так или иначе, случился прокол. Каким же образом о нем стало известно загодя? Подмывает сказать: очень просто — у подполья была-де своя контрразведка. В какой-то степени это и в самом деле так. Но все совсем не так просто. И, думается, дело не свелось к одному-единственному предупреждающему сигналу. Участились облавы и квартирные обыски, пополз слух, что ищут мужчину и женщину, печатающих якобы «Крымскую правду»…

Предчувствиям и эмоциям Казанцев не верил — поддавшись им, легко впасть в панику, засуетиться. Однако атмосфера явственно сгустилась. Назревал провал. Были и прямые, хотя тоже неопределенные сигналы. Имена не назывались, СД все еще действовало на ощупь, но служивший в полиции свой человек сказал: немцы теперь уверены, что газета печатается в Ялте; разработан план действий, и уже начато его осуществление. План этот, как и большинство их планов, был «тотальным» (применительно к Ялте, конечно). Предполагалось тщательно перешерстить всех подозрительных. Ночные обыски должны были проводиться в нескольких районах города одновременно и напоминать внезапный артиллерийский налет…

Одним словом: пора уходить в лес. И начать решили с типографии. Александр Гузенко с несколькими товарищами вынес ее из города в лес, спрятал в надежном месте и стал искать партизан. Казанцев в это время проводил нечто вроде последнего смотра сил, разрабатывал, так сказать, диспозицию. Длинный, худой стекольщик, который ходил со своим ящиком по улочкам города, забредал и на окраины, и в воинские части, время от времени устраивался на работу то в одном месте, то в другом, вдруг исчез.

Утра Анна Тимофеевна дождалась с трудом. Сын Олег еще на рассвете отправился к рыбакам: и работа этого требовала, и от греха подальше. На всякий случай условилась с ним о новом сигнале безопасности: пусть им будет эта вот тряпка.

Ближе к восьми сунула в кошелку домовую книгу, бросила туда все те же несколько вяленых рыбок и пошла со двора. Надо было перехватить управляющего домами. Как-то он ее встретит?

Прожив на свете свои сорок семь нелегких лет, Анна Тимофеевна привыкла относиться к людям снисходительно, судить о них по тому, как они сами к ней относятся. Не делают тебе гадостей — и за то спасибо. Она давно поняла нехитрую истину: один и тот же человек к разным людям может поворачиваться разными сторонами. Этот управдомами явно ей симпатизировал. А почему бы и нет? Документы в порядке, во дворе тихо, да и рыбки Анна Тимофеевна из того, что приносил домой сын, изредка подбрасывала.

Анне Тимофеевне казалась располагающей даже фамилия этого человека — Хорошок. Но на других он покрикивал — самой приходилось слышать, перед новым начальством трепетал — видела. Ну и шут, думалось, с ним. В этом со временем те, кому положено, разберутся. И покрикивание и трепет вполне могут быть напускными. Сейчас главное, что со мной не собачится. Может, и эту липовую, сделанную задним числом запись о выписке и отъезде Казанцева подмахнет, скрепит своей печатью. Придется, конечно, с улыбочкой соврать, что вот-де замоталась, не смогла прийти вовремя, но отметку в книге сделала, мол, в тот же день. Если понадобится, можно и отблагодарить…

Однако наигранно-легкомысленного тона этот Хорошок не принял. Нет, ни в чем не отказал — расписался, поставил печать и сделал это сразу, без уговоров, но был озабочен и строг. Дал понять, что все насквозь видит.

— Из полиции приходили? Оставалось только молча кивнуть.

— Книгу спрашивали? Опять кивнула.

— Что вы сказали? Приходилось чуть ли не полностью «раскалываться».

— Сказала, что книга в конторе. Итак, на крючок он ее посадил. Неужели сукин сын начнет об Игнатьиче расспрашивать? Ведь что ни говори, а все эти управдомами в одной компании с полицией… А он совсем о другом:

— Так зачем же книгу назад берете? Анна Тимофеевна как раз засовывала ее в свою кошелку.

— Не надо суетиться, — втолковывал между тем Хорошок. — Сказала, что в конторе, — пускай тут и лежит. Пусть придет, проверит и убедится. Ясно? А вы куда собрались? На базар? Вот туда и идите. И домой вам спешить нечего… Ей-богу, даже голова закружилась. За этими словами угадывалось еще что-то. Снова достала толстенную, прошнурованную, с сургучной нашлепкой книгу:

— Куда ее?

Хорошок показал на стол.

Поразмыслить было о чем и было чему удивиться. Невольно глянула вокруг как-то по-новому: сожженная, зияющая провалами окон гостиница «Крым», клуб моряков, где разместилась немецкая портовая команда, отрезанный от города минными полями лес… Ялта вдруг увиделась ловушкой, тесной клеткой, где все на виду друг у друга. Но только ли для жителей она ловушка?

Подходя к мосту через Дерекойку, увидела то, чего никогда раньше не замечала: возлежавших у въезда на мост каменных львов. Как же так — столько бегала, ходила, прогуливалась, а львов не видела! Львы были гривастыми, взрослыми, но совсем маленькими, почти игрушечными — как сам мост, как речушка, над которой мост перекинут, как город, по которому текла эта речушка. Их просто нельзя было принимать всерьез, потому львов и не замечали. Но смотрели они коварно. Да и речушка была с характером. На памяти Анны Тимофеевны этот пересыхающий летом ручеек однажды вздулся, вышел из берегов, затопил все вокруг. Откуда сила взялась! Силу дали собиравшие снега и дожди лесистые горы.

Домой Анна Тимофеевна вернулась не скоро. Квартира Казанцева была разгромлена: дверь выломана, стол перевернут, жалкая постель разбросана. Ну и пусть — переживем. Найти ведь ничего не могли. Не там надо было искать.

 

ГЛАВА 20

Можно ли успешно командовать, к примеру, ротой в маневренном бою, если она за короткое время разбухла до размеров батальона, пополнилась необученными, необстрелянными бойцами, сохранив все тот же, прежний командный состав?..

Вопрос скорее риторический, но он стоял перед Казанцевым. Организация летом сорок третьего года разрасталась, расползалась — становилась громоздкой, трудно управляемой.

Конечно, по количеству людей ей было далеко до батальона — тут он хватил лишку в сравнениях. Едва натягивало на роту. Но, с другой стороны, подполье вообще складывается из мелких ячеек, а во главе каждой нужен опытный и зрелый командир. Так что сравнение получалось все же оправданным.

Надо уводить людей в горы. Однако и подполье необходимо сохранить — оно тыл, питательная среда будущего отряда. Нельзя потерять руководство им. Сам факт существования в лесу своего отряда придаст, конечно, людям новые силы, но между ними и отрядом должны быть протянуты живые нити.

Одной такой ниточкой Казанцев и занимался теперь.

Хотелось самому узнать и увидеть каждого, хотя понимал, что это просто невозможно. Кой черт каждого, когда не смог по-настоящему узнать даже всех руководителей групп! Ведь не сам же их назначал, а находил чаще всего, так сказать, готовыми, уже в этом качестве. Времени для знакомства, как всегда, не хватило.

Беспокоило и оружие. Долгие месяцы собирали, добывали, копили, а по всему оказывалось — мало.

Но сейчас разговор шел о другом. Говорил с Чистовым. И по давней своей привычке Казанцев сперва кружил вокруг да около, щупая собеседника со всех сторон и даже вызывая иногда на спор.

— Теперь о стеклографе. Бросайте. Не с руки это вам.

— Почему? — возразил Андриан Иванович.

— Явка должна быть чистой, товарищ Чистов. Андриана Ивановича, однако, и каламбур не убедил, тем более, что слышал он его не впервые.

— Да я и отношения к этому почти не имею, только сводку даю.

— А кто же всей химией-физикой занимается? Чистов объяснил.

— Любопытный старик, — согласился Казанцев. — Это надо же, тут тебе и Абиссиния, и Чапаевская дивизия, и Дальний Восток… А я, между прочим, родился и вырос на Дальнем Востоке…

— Он зайти должен ко мне, — сказал Чистов. Казанцев посмотрел вопросительно. Похоже, ему это не понравилось.

— Да вы не тревожьтесь. У меня тут кто только не бывает — мастерская. А на человека глянете, может, чем и сгодится.

— В семьдесят-то лет? — усмехнулся Казанцев. — Война — жестокое занятие еще и потому, что требует молодых, Андриан Иванович… А разговор все же состоялся. Увидев постороннего, Трофимов заторопился, взял, что ему нужно, и хотел было уходить, но Чистов сказал:

— Очень спешите, Михаил Васильевич? А то присаживайтесь. Я как раз устроил маленький перерыв. Справедливо решив, что при их отношениях такое из простой вежливости не говорят, Трофимов остался. Казанцев поглядывал с любопытством, и старик поймал один из его взглядов. Нахмурился.

— Андриан Иванович говорит, что вы жили на Дальнем Востоке, а я родился там…

— Где же? — с холодноватой вежливостью Трофимов поддержал разговор.

— В Хайларе.

— Ну, это ближе к Забайкалью… Оказалось, что Трофимов бывал в Хайларе, на берегах своенравной Аргуни. Да, край поистине дивный. Охота, рыбалка… Так бы они и топтались на месте в этом никчемном разговоре и разошлись бы почти наверняка недовольные друг другом, если бы Михаил Васильевич в одну из пауз не сказал:

— Значит, это вы и есть «Южный»… Чистов даже привстал от неожиданности, не зная, что делать: то ли убеждать старика, что никакой это не «Южный», то ли клясться Казанцеву, что никогда и никому его тайну не открывал. Вот чертова перечница! И ляпнет же! Казанцев ответил то единственное, что лежало на поверхности и что он, собственно, только и мог сказать. Ответил, как это часто с ним бывало, вопросом на вопрос:

— Почему же вы решили? Спросил, однако, спокойно и даже с любопытством. Это несколько успокоило и Чистова.

— Речь ваша довольно точно передает манеру «Южного». И это было неожиданно. Казанцев во всяком случае такого ответа не ожидал.

— Что же это за манера? — спросил он. Его, видимо, это и в самом деле заинтересовало.

— Объяснить не просто, — сказал Трофимов, — но попытаюсь. За последние лет десять-пятнадцать перед войной у нас появилось много людей вашего возраста, которые учились на разного рода курсах — повышения квалификации, переподготовки и прочих. Ускоренно кончали академии, институты… Все это дало результат, получились дельные специалисты. Сказалось это и на речи — люди стали говорить свободнее, интеллигентнее. Но до конца грамотными многие так и не стали, потому что не получили образования в детстве, когда грамотность закладывается…

— И пишут «корова» через ять? — пошутил Казанцев.

— Нет. Поскольку о яте они ничего и не знали, то легко о нем забыли. Но они, скажем, пишут «сдесь» вместо «здесь».

— Может, описка, опечатка? — вмешался в разговор Чистов.

— Нет, Андриан Иванович, правильно товарищ Трофимов говорит. Настоящего грамотея среди нас так и не нашлось. А как в общем и целом?

— Замечательная газета, — сказал Трофимов с некоторой даже горячностью. — То, что выпускаете ее, — настоящий подвиг. Оспаривать это, проявлять излишнюю скромность Казанцев не стал. Спросил только:

— В чем же видите ее роль?

— Положим, это вы и сами прекрасно понимаете. Но ежели угодно выслушать мнение со стороны…

— Совсем не со стороны, Михаил Васильевич. Товарищ Чистов мне кое-что рассказал… Позже, вспоминая этот разговор, Казанцев думал: как странно все получилось! Ведь ему совсем не свойственно вести такие разговоры, искать чьего-то одобрения. Старик прав: майор А. И. Казанцев прекрасно понимал и понимает значение всего сделанного. Но, видно, так уж устроен человек: ему нужно услышать о себе какие-то слова. Потом разговор пошел совсем о другом.

— А как вы видите будущее, Михаил Васильевич? Старик вопросу не удивился, лишь уточнил:

— Вы, я полагаю, имеете в виду военное будущее? Казанцев имел в виду не только это, на размышления наталкивало многое, хотелось заглянуть и подальше, были кое-какие тревожные предчувствия относительно собственной судьбы, но, может быть, именно из- за этих предчувствий возражать не стал.

— Не думать об этом невозможно, — согласился Трофимов. — Но заранее прошу о снисхождении. Тут легко показаться смешным. Есть, знаете, такие пивные стратеги, которые развозят пальцем по клеенке лужицы, показывая направления будущих ударов… Что касается нас с вами, го главное сражение нынешней летней кампании развернулось на тысячу километров севернее Крыма. И показало оно, что песенка Гитлера спета.

— Так уж и спета? — как бы усомнился Казанцев, хотя сам старик видел, что он лишь подзадоривает его.

— А его союзники это уже поняли. Попомните: к осени ни одного итальянца в Крыму не будет. Сядут на свои катера и поминай как звали. Еще, чего доброго, тайком от немцев будут удирать…

— Вполне может быть, — согласился Казанцев. Тут, по правде, большой проницательности и не требовалось. Немцы давно шпыняли своих союзников, а те в свою очередь не скрывали желания вернуться домой. Особенно это усилилось после Сталинграда. А теперь еще англичане и американцы высадились в Сицилии…

— Да я вам и другой пример приведу. Прямо противоположный. Вы уж извините меня, старика, но возьмите самих себя. Разве не испытываете некоторого беспокойства и нетерпения: надо бы пошире разворачиваться и побыстрее, а то Крым и без нас освободят… Судя по всему, этот пример понравился гораздо меньше.

— А вам палец в рот не клади, Михаил Васильевич… Значит, считаете, что надо пошире и побыстрей? Трофимов посмотрел строго и оценивающе, будто решая, стоит ли продолжать (не о том ведь речь!), однако Казанцев встретил этот взгляд доброжелательно и твердо, словно приглашал не принимать всерьез, оставить без внимания и сам вопрос и ту полуусмешку, с какой он задан.

— «Пошире» как раз не надо! Во время гражданской войны говорили о «крымской бутылке». Белые особенно бесчинствовали, когда были заперты в Крыму. Старались любой ценой искоренить партизан — тогда их называли красно-зелеными. А народ хлынул в лес. Это, кстати, естественно — чтоб не убили, не угнали…

— Ну и что? — подал голос Чистов, которому разговор стал казаться беспредметным.

— Да то, что народ и теперь повалит в лес. Безоружный, всякий, женщины с детьми… А нужны хорошо вооруженные, подвижные группы. Когда до нас очередь дойдет — неизвестно. Немец еще на Кубани, а оттуда, надо полагать, переправится в Крым, потому что больше ему некуда. Насыщенность войсками будет большой, может повториться ситуация «крымской бутылки». Начнутся облавы, прочесы горных лесов…

— Вы же сами говорите, что их песенка спета, — снова перебил Чистов.

— Песенка Гитлера спета, а солдат он заставит воевать до конца. Как Вильгельм в ту войну, пока его самого не сбросили… «Все правильно, — думал Казанцев. — Только обстоятельства бывают сильнее нас. Можно даже привести простой житейский пример. Это как с паводком. Все к нему готовятся, создан штаб при исполкоме, во все концы летят телефонограммы, а поднялась вода — чем ее остановишь?.. Конечно, хлынет народ — и безоружные, и женщины с детьми. Может, и тебя, старого, придется принимать. И всех надо будет накормить и защитить. Но в лес-то людей приведет действительно крайняя необходимость, о которой сам же и говорил: чтоб не убили, не угнали…» Заговорил, однако, о другом, о том, что в самом начале разговора по-настоящему задело:

— А немцев мы все-таки обманули, Михаил Васильевич. Это я опять о газете. То, что вы говорили, согласен, — правда. Надо бы делать ее лучше. Но немцам и в голову не приходило, что заправлять всеми этими делами могут печник, стекольщик или плотник. Они искали в других кругах, о нас, серых, у них до поры и мысли не было. Хотел Казанцев того или нет, но прозвучало это с превосходством, хотя сам он «серым», несмотря на бедную одежду и натруженные руки, надо сказать, не выглядел.

— Искали и еще будут искать, — глуховато отозвался Трофимов.

Это, в свою очередь, прозвучало как напоминание об арестах, пытках и казнях.

Казанцев понял.

— Война, Михаил Васильевич.

— Да, война, — согласился Трофимов.

— Ну как? — спросил Чистов, когда снова остались вдвоем.

— По-моему, все ясно, — с привычной мимолетностью усмехнулся Казанцев. Людей, которые мало знали его, эта, по-видимому, непроизвольно возникавшая иногда усмешка раздражала. Но Чистов знал его уже достаточно хорошо. — Планы генштаба нам неизвестны. Крым могут освободить и к Октябрьским, и к Новому году. А может, и зимовать придется под немцем. Случалось, раздражала и его манера говорить обиняками, но Чистов и к ней привык, давно поняв, что Игнатьич ничего лишнего не скажет, но то, что нужно, скажет непременно.

— Дело ясное, что дело темное… — ввернул Чистов присказку. А Казанцев уже посерьезнел.

— Часть людей уходит в лес, Андриан Иванович… Для Чистова это было новостью.

— …Создаем Ялтинский партизанский отряд… — Казанцев умел придать торжественность самым простым словам. И добавил в ответ на невысказанный пока вопрос: — Вы остаетесь здесь, — вспомнил, как видно, разговор с Трофимовым и повторил с прежней мимолетной усмешкой, выделяя первую букву: — Здесь. Сам говорил: глаза и уши… А старый прав: нужна основательность и серьезность. На сколько идем — никто не знает. Ждите человека на связь. Пароль и предупредительные знаки оставим пока прежние. Переночевать у вас найдется где?

— Устроим, Андрей Игнатьич…

— Не о себе хлопочу. Может, придется кого-нибудь прятать.

— Устроим. Есть тайник. Там и двоих можно поместить.

— Ну, тогда все, Андриан Иванович.

Так вот, значит, зачем приходил Игнатьич! А ты думал — лясы поточить? Вот почему и от встречи с Трофимовым — человеком ему неизвестным — не уклонился, хотя таких заранее не обдуманных встреч не любил. Потому и разговор о газете принял, хотя с самим Чистовым никогда о ней не говорил — «Крымская правда» возникала в их разговорах как некая существующая сама по себе данность. Откуда она берется и кем делается, обсуждению не подлежало. А теперь можно: Казанцев-«Южный» отныне не ялтинский, а лесной житель!

Уходят. Опять уходят. Но на этот раз, чтобы наверняка вернуться. И на этот раз Андриан Чистов остается не один. Вернее, даже так: на сей раз он не оставлен один на один с неизвестностью. Если и случится что, а случиться может самое страшное, память о нем не канет. Будет кому вспомнить и напомнить об Андриане Чистове.

Вот ведь как устроен человек. Что, казалось бы, ему до того, что будет после его смерти? Нет, не безразлично!

Поднялись. Глянули за окно. Темнело. Теплый, все еще летний ветер не зло трепал куст лавра во дворе. Чистов, несмотря на свои сорок с лишним лет, человек чувствительный в общении с друзьями, растрогался перед расставанием. Увидимся ли? Это был не праздный вопрос… А если увидимся, то когда и какими найдем друг друга?

Хотел бы спросить: «Куда же теперь, Игнатьич?» Но не спросил, потому что не положено об этом спрашивать.

А Казанцева уже ждали на дальней по тем временам городской окраине, в двухэтажном, окруженном зарослями доме. Дом стоял на отшибе неподалеку от леса, и рядом была крутая, густо поросшая колючим кустарником балка. Здесь, в комнатке первого этажа, жила семья Саши Пересыпкина — того самого, с которым познакомиться довелось в «Картофельном городке».

…Я был недавно в этом доме, в этой комнате, и Полина Евграфовна — Сашина мама — рассказывала о жизни, угощала нас чаем, поглядывая на правнуков, которые играли рядом.

Привыкнуть к этому все-таки невозможно! Сами мы стали отцами, дедами, даже самая младшая Сашина сестренка, которая была во время войны совсем малышкой, уже взрослая женщина, а многие сверстники наши так и остались молодыми. Тот же Саша.

Тогда, в сорок третьем, они еще ждали отца, не зная, что как раз в то лето он пал смертью храбрых на Курской дуге. Они, как могли, приближали освобождение, не зная, что в сорок пятом сам Саша, «верный воинской присяге, проявив храбрость и мужество», тоже погибнет и будет «похоронен с отдачей воинских почестей в городе Ландсберг, Германия»…

Трагическая и прекрасная семья. А сколько их! Рядом была другая, такая же. Только и разницы, что у Пересыпкиных две дочки и парень, а там два парня и дочь. Но эти были вовсе круглыми сиротами: погибли и отец и мать.

Надо же! После войны породнились семьи, и вот бегают рядом с Полиной Евграфовной правнук и правнучка.

Кто знает, как сложилась бы его жизнь, останься Саша Пересыпкин в живых, но тогда он был опорой и главой семьи. То есть считалось, что все решает мать, ей — полное уважение, ее слово — закон, но сама она поступала так, как находил нужным Саша. Только Полина Евграфовна знает, чего ей это стоило. Парню- то было всего девятнадцать лет.

У оврага стоял почти не видный со стороны из-за густой зелени сарайчик. Саша сколотил его из горбылей и разнокалиберных досок. Сделал так, что можно было выскользнуть через заднюю стенку, к которой вплотную подступали кусты. Нередко спал там. Теперь поместил здесь Казанцева. Привел к сарайчику мать, сказал негромко:

— Там человек. Поживет у нас. Никто не должен его видеть. И ты тоже. Незачем. Еду будешь подавать через эту дыру, — показал, как отодвинуть доску.

Казанцев все слышал и дивился парню, хотя сам же и потребовал строжайшей конспирации. Жесткий паренек.

Сложность заключалась в том, что неизвестно было, как долго придется жить в этом сарайчике. Казанцев ждал возвращения из леса Гузенко. Удастся ли ему найти партизан? От этого зависели дальнейшие планы. Конечно, лучше бы найти людей, связанных с Большой землей…

Во всяком случае ждать решил не больше трех дней. Промедление было крайне опасно. После этого надо уходить с ядром будущего отряда. Место первой стоянки, куда затем подтянутся остальные люди, намеченные для ухода в лес, определили заранее. Определил, вернее, он сам, Казанцев, и помалкивал до времени. Но ходил, искал, присматривал со все тем же Сашей, и тот не мог не догадываться. А теперь на Саше лежали связь, согласование действий отдельных групп, и он же через свое «окно» должен был вывести людей в лес.

…А с Полиной Евграфовной Казанцев увиделся и даже перекинулся несколькими словами. Сам вышел, когда она в сумерках принесла поесть. Решил смягчить юношескую категоричность. Конспирация конспирацией, но чего же мы все будем стоить, если дело сведется только к ней? Однако попросил не говорить об этой встрече сыну. Попросил, смягчая просьбу улыбкой. Полина Евграфовна все поняла. Казанцев остался в ее памяти как большой человек.

Дома все эти дни Саша не ночевал. Мать, как всегда, ни о чем не спрашивала. То ли охранял постояльца, то ли ходил куда-то по делам. А наутро надо было идти на работу на лесопилку.

И наступил день, когда, увидев, что мама собирает еду для Казанцева, Саша сказал:

— Не нужно. Там никого уже нет.

 

ГЛАВА 21

Одна из особенностей оккупационной жизни была в обилии слухов и в том, как жадно люди внимали им. Ничего удивительного: потребность в информации сродни вечному человеческому стремлению сохранить главное — надежду. Человеку свойственно надеяться, и он жаждет знать (непременно!), что происходит в окружающем мире. Когда достоверных сведений нет, их заменяют слухи.

Не сказать, чтобы они возникали сами по себе. Их питала война. Ведь фронт был долгое время совсем рядом. В разгар ожесточенных боев за Севастополь на Южном берегу отчетливо слышали артиллерийскую канонаду. Да и сама Ялта (главным образом ее порт) подвергалась ударам нашей авиации и флота.

В Ялте тут же становилось известно о высадках десантов в Керчи, Феодосии, Евпатории, Судаке, на азовском побережье. События, драматические сами по себе, в слухах расцвечивались так, что трудно было понять, где истина, а где вымысел. Правда, и действительность была порой невероятна. Ну кто, например, поверит, что полсотни человек могут внезапным налетом захватить целый город — такой, как Евпатория, хозяйничать в нем всю ночь, разгромить комендатуру, освободить арестованных, взять пленных и документы, уничтожить склады и под утро уйти без потерь!

Вроде бы немыслимо. И находились люди, которые пожимали плечами: «Это что — радиостанция ОБС передавала?» А «ОБС» расшифровывалось так: «одна бабка сказала».

Между тем в Евпатории 6 декабря 1941 года все произошло именно так и даже похлеще: сейфы с документами из СД наши матросы заставили тащить на катер захваченных в плен гитлеровцев…

Будоражили, тревожили слухи и о таинственных событиях, происходивших время от времени на самом Южном берегу. Говорили о вооруженных стычках, настоящих боях, которые возникали то в Форосе, то в Кастрополе, то в окрестностях Алупки, а то и совсем недалеко от Ялты, в районе санатория «Золотой пляж». Это продолжалось всю первую военную зиму и всю весну.

Слухи слухами, но были и бесспорные факты. Как- то в начале апреля сорок второго немцы приволокли на буксире изрешеченную пулями легковую машину. Ехавшие в ней с фронта из-под Севастополя два офицера были убиты.

Ялтинцы с мстительным чувством, но и с тревогой наблюдали за переполохом, а в СД подняли на ноги всех…

Здесь нужно, хоть и с некоторым опозданием, кое-что объяснить. Говоря о карательных операциях, о зверствах гитлеровцев, мы чаще всего упоминаем гестаповцев. По существу это верно, однако надо иметь в виду, что они на большей части оккупированной фашистской Германией территории действовали в составе органов, которые называли по-другому — не гестапо. Основным была нацистская служба безопасности — СД. Но государственные (гестапо) и нацистские (СД) карательные службы еще в 1939 году были отданы в одни руки — Рейнгарда Гейдриха, доверенного Гитлера и подручного Гиммлера. На захваченных землях действовали единые подразделения полиции безопасности и СД. В районах военных действий и прилегающих к ним местах свирепствовали эйнзатцкоманды, зондеркоманды, где под черным эсэсовским флагом были собраны гестаповцы, кадры уголовной полиции и СД. Все они, кстати, имели чины эсэсовской иерархии.

В Ялте, кроме того, разместилось несколько абвер-команд, ряд подразделений СС, ГФП (тайная полевая полиция), НБО («Нахрихтен Беобахтер»), специальные школы — всего около десятка подобных организаций. Нигде больше в Крыму такой насыщенности не было. И вот теперь все это, и главным образом СД, пришло в движение.

Перекрыли дороги, тропы и наконец обнаружили группу в несколько человек. Бой продолжался почти полсуток. В итоге немцы увезли машину трупов своих солдат, были у них и раненые. А местным жителям было приказано закопать тела семерых неизвестных. Одеты они были в армейское без знаков различия, но на каждом была тельняшка.

Через день жители Симеиза похоронили еще одного из этой группы — шел разговор, что его схватили раненым. Смотреть на него было страшно — он умер под пытками в симеизской комендатуре.

Разговоры, слухи наслаивались один на другой. Говорили о партизанах. В этот период партизаны, несмотря на невероятную сложность их положения в Крыму, действовали и на самом деле активно. (Я ограничиваюсь простой констатацией, потому что о крымских партизанах существует довольно обширная литература.) Но непосредственно побережьем больше занималась разведка Черноморского флота. Помимо чисто разведывательных, «тихих» операций, небольшие группы разведчиков-моряков совершали налеты, диверсии, захватывали пленных, уничтожали линии связи — беспрестанно тревожили, держали в напряжении противника.

Тогда слух шел о партизанах, однако в этом вот случае, разговоры о котором были особенно упорными (полсуток без воды, круговая оборона, ожесточенный бой без малейшей передышки, запекшиеся губы, воспаленные глаза, обросшие щетиной лица, выстрелы из-за камней и деревьев в упор, броски гранат — только наверняка…), в этом случае, как сейчас достоверно известно, действовала и легла костьми группа разведчиков Андрея Гончарова…

Сколько их было, таких случаев и слухов о них! — Но с лета сорок второго, когда пал Севастополь, все постепенно сошло на нет. Война билась теперь о другие — кавказские — берега, а сюда доходили только тревожащие, будоражащие отголоски ее. Так бывает и в природе. Под Новороссийском бушует бора, раскачает море, как колокол, и вот при полном безветрии приходит к нам, оторачивает Крым пенной каймой прибоя крутая и размашистая зыбь — отголосок этого шторма.

Положение снова стало резко меняться летом сорок третьего года. И людская молва это сразу же отметила.

В июне в Ялте произошел такой случай. В порту ждали прибытия нескольких транспортных кораблей. Объявления об этом немцы, естественно, не делали, но заранее освободили причалы, сказали, когда должны явиться на работу бригады грузчиков, да и дежурный наряд портовой команды суетился больше обыкновенного. Одним словом, ясно: ждут транспорты. И даже можно понять, к какому примерно времени.

Корабли пришли вовремя. Стали на рейде, ожидая пока откроется боновое заграждение: вход в порт закрывала стальная сеть, как бы подвешенная к полым металлическим шарам-буям, которые соединялись тросом. Мера предосторожности понятная — на Ялту базировались вражеские катера и небольшие подводные лодки. Один конец троса крепился к каменной стене набережной, другой — на корме самоходной баржи, ошвартованной у головки мола. Эта баржа и оттягивала боны, открывая ворота гавани. Было время, когда баржу одновременно использовали и как склад боеприпасов, но в 1942-м ее торпедировал один из наших катеров, совершивших налет на порт, — то-то было грохоту. После этого баржа (другая, разумеется) служила только в качестве эдакого привратника.

Одним словом, транспорты ждали на рейде. И тут произошло нечто совершенно неожиданное: налетели наши самолеты. Цель — сгрудившиеся, стоявшие не подвижно корабли — была идеальной, ошеломление от внезапности — полнейшее, и пикирующие бомбардировщики «петляковы» показали, на что они способны…

При всей своей пристрастности молва бывает иногда поразительно точной, проницательной. Случайность налета на этот раз решительно отметалась. Слишком много совпадений. Между прочим, отмечалось и то, что порт наши самолеты не бомбили. Вполне могло быть, что они его не тронули по простой причине: скоро этот порт — единственная гавань-убежище между Феодосией и Севастополем — должен был нам понадобиться. Да и зачем разрушать то, что самим же придется восстанавливать! Однако молва упрямо твердила: порт не стали бомбить, чтобы не пострадали свои, те, кто предупредил о прибытии транспортов…

Налет авиации был и в самом деле не случайным. Ему предшествовала радиограмма, посланная из леса командиром разведгруппы Черноморского флота старшим лейтенантом Валентином Антоновым. Больше того, разведчики совершили длительный, опасный переход по яйле, чтобы, убедившись в приближении кораблей, послать на Большую землю еще одну, подтверждающую радиограмму. Она-то и привела в движение грозный механизм войны. Это рассказал несколько лет назад один из участников операции. Тут молва была права. Но каким образом Антонов, находясь в лесу, узнал, что в Ялту должны прибыть транспорты? Об этом стало известно много позже, уже во время работы над этой книгой. У разведчиков в Ялте были свои люди. Грузчиком в порту работал, например, Петр Тихонович Франко…

Можно бы назвать немало других имен, но важнее вот что: эти люди вышли из недр ялтинского подполья.

Разведывательная сеть создавалась, отлаживалась исподволь. Она была гибкой и достаточно разветвленной, отдельные ее звенья подстраховывали и перекрывали друг друга. Собственно, роль разведывательной сети играло до поры все подполье. Но конечной целью организации было вооруженное выступление, создание боевой единицы — партизанского отряда. Большая часть людей должна была уйти в лес — так и случилось. Однако заранее подумали и о том, кому надо остаться в городе.

Казанцев готовил все это для себя, но вот в Крымских горах появился заброшенный с Большой земли разведотряд «Сокол» капитан-лейтенанта Глухова. В нем были люди, защищавшие Одессу и Севастополь, воевавшие под Керчью и Новороссийском. Большинство не первый раз высаживалось во вражеском тылу. Асы, храбрецы, мастера. Теперь перед ними ставилась задача питать информацией штабы, которые уже планировали освобождение Крыма.

От разведчиков ждали многого, и они способны были на многое. Но не последнее, по-видимому, место в расчетах командования занимала надежда на помощь со стороны партизан. Расчет этот оправдался. Отряду «Сокол» не пришлось тратить время на поиски, подбор надежных людей и внедрение их. В его руках оказалась разведывательная сеть, созданная подпольем.

Морякам нужны были источники информации, явочные квартиры, связные. Казанцев отдал лучшее из того, чем располагал.

Командир — тот же хозяин. Бесполезно обвинять его в скупости. Если не скупость, то прижимистость, расчетливость должны быть ему присущи. Это естественно. В самом деле, опытных, обстрелянных бойцов и так мало, как же оторвать от себя и отдать, так сказать, «дяде» двух кадровых вояк, матросов, за спиной которых оборона Севастополя, побеги из концлагерей! Казанцев не просто отдал, а сам их рекомендовал капитан-лейтенанту Глухову, потому что видел: флотским разведчикам такие люди еще нужнее.

Тут вот что надо всегда иметь в виду. Пройдут годы, и маршал Василевский в своих мемуарах воздаст должное большому вкладу партизан в освобождение Крыма, напомнит, что шестеро из них были даже представлены к званию Героя Советского Союза (никто, правда, Золотой Звезды так и не получил). Вклад был и впрямь велик, но главное легло на плечи армии, флота, и каждый партизанский командир первейшим своим долгом считал помогать им всем, чем только можно. Казанцев не был исключением.

Двух матросов, о которых зашла речь выше, звали Василием Кравцовым и Дмитрием Кондратьевым. Отдавая их в разведотряд, Казанцев понимал, что севастопольцы, моряки естественней, легче впишутся во флотский коллектив.

Опять же, Дмитрий Кондратьев бежал из «Картофельного городка» в ноябре сорок второго. В Ялту попал с помощью знакомого шофера-грека, который спрятал его в кузове своего грузовика, зарыв в пшеницу (Анищенков наладил тогда перевозку горелого зерна, чтобы хоть как-то подкармливать население). В Ялте Кондратьев был кочегаром, мыл машины, устроился шофером в городскую управу, возил из лесу дрова. Здесь и познакомился с Кравцовым, который работал трактористом на лесозаготовках…

Я это к тому, что за месяцы жизни здесь молодые, крепкие люди, решительные и никогда не теряющиеся, не только обзавелись знакомствами, связями, но и хорошо изучили город, его окрестности. Да таким в разведке цены нет!

Учитывал Казанцев и личный моральный, так сказать, фактор. Пребывание в плену бросало тень на человека. Что поделаешь — такое жестокое было время. Плен перечеркивал многое — и то, что воевал в Севастополе от начала до самого трагического конца. А эти двое были самолюбивыми ребятами, особенно Вася Кравцов. Он даже близкой своей знакомой Жене Ткачевой, в квартире которой на Массандровской слободке не раз потом скрывался от немцев, говорил, что вот-де специально заброшен в тыл врага (вспомните еще раз Анищенкова!). С Казанцевым этот номер не прошел бы, с тем он и помалкивал. Но Андрей Игнатьевич сам все видел и понимал, сам нес тот же крест, сам иной раз думал, что вонь лагерных бараков въелась в него навечно, а лохмотья окруженца, «пленяги» — было такое словечко, производное от слова «плен», — едва ли не навсегда приросли к телу. А если и не думал, то знал людей, которые так думают. В разведке, где видывали такое, что иным и не снилось, на это смотрели проще. Может быть потому, что имели возможность тут же узнать человека в деле, подвергнуть его высшей проверке?..

Отдавая людей и явки, Казанцев понимал, что расстается с ними насовсем. И все же отдал лучшее. И этих двоих, и Петра Франко, и Семена Евстратенко; на флотскую разведку — и только на нее — стали работать хозяева явочных квартир — ливадийской Иван и Анна Шульга, дерекойской Евгения и Афанасий Цыганковы… Всех опять-таки не перечислишь. Да ведь и он сам, Казанцев, работал на флотскую разведку.

Не будем преувеличивать их роль в отряде «Сокол», чтобы не получился нечаянный перекос, чтобы не подумал кто, будто на этих людях из ялтинского подполья все держалось. Нет и еще раз нет. Но делали они многое. Поток разнообразнейшей, часто неожиданной и чрезвычайно важной информации не иссякал. Нелегко было добыть эту информацию, однако же добывали. Свои люди были везде: повариха у румынского полковника, уборщица в казармах итальянских моряков, содержатель харчевни, шоферы, мотавшиеся по всему Крыму, рыбаки, мальчишки, работавшие на прибрежных виноградниках, словаки и хорваты из вспомогательных частей вермахта…

Следующая трудность — доставка этой информации в отряд. Ах как не просто ночью, в туман или пургу по обледеневшим скалам, в обход вражеских засад, постов и кордонов пробраться в уютный ялтинский амфитеатр! Но не легче потом проникнуть в сам город… Этим как раз и занимались главным образом Василий Кравцов и Дмитрий Кондратьев.

Кравцов был резкий, жесткий человек. О таком можно сказать: несгибаем. К счастью, эта несгибаемость никогда не оборачивалась прямолинейностью. У него были недюжинное воображение, артистичность, изворотливый ум; он всегда надеялся — даже когда надежды, по всей видимости, не оставалось — на последний шанс. Единственный случай, когда надежда покинула его, произошел как-то на квартире Жени Ткачевой.

Ночью в дверь стали ломиться немцы. Уйти незаметно Кравцов не мог — немцы были и во дворе, и на улице. Попытка прорваться исключалась. И не потому, что была безнадежной. Если бы дело только в этом, он попытался бы использовать шанс. Но прорываться в том положении означало: самому удрать, а Женю с двумя детьми (мальчишка совсем маленький, привык, что в кармане дяди Васи всегда припасено для него что-нибудь…) бросить на растерзание.

Сдаться живым он тоже не мог. Кстати, это нисколько не облегчило бы положение Жени. Застрелиться? Для приютивших его людей и это ничего не меняло. Оставалось одно — погибнуть здесь всем вместе.

Был ли он виноват перед Женей — не женой, не возлюбленной, просто товарищем, другом, смелым человеком, хозяйкой явочной квартиры? Чувствовал себя виноватым. Но еще безысходней было чувство вины перед маленькими.

Спасла их случайность. Сосед сказал немцам, что напрасно они стучат — там никого нет, и немцы вопреки своему обыкновению поверили. Какое счастье, что никто из детей не заплакал…

Вообще же на случайности Кравцов не рассчитывал, и надежда на последний шанс не была пассивной надеждой. Углядев опасность, он не замирал настороженно, а делал шаг ей навстречу.

Из воспоминаний Василия Кравцова.

«Осенью 1943-го я получил задание отправиться в Ялту. После инструктажа распрощался с товарищами и двинулся в путь. Ноша не велика: вещмешок с продуктами и одеждой, автомат. Но подниматься по горной тропе на яйлу было тяжело. Тяжесть была и на душе от полученных сведений. Противник стягивает силы, затевает что-то недоброе. Я должен пройти в Ялту, узнать точные намерения и планы врага. Эта прогулка не сулит ничего хорошего. Никто не ожидает меня в Ялте, меня ждут через два дня…

Перевалив яйлу, стал спускаться вниз. На полпути услыхал человеческие голоса, свернул в молодой сосняк и переоделся. Свою лесную одежду и автомат спрятал.

Подходя к дороге, увидел женщину. Подошел к ней и пошел рядом. Неподалеку от Дерекоя увидели румынский патруль. Я взял, почти отнял у спутницы мешок, взвалил на спину. Шагаем навстречу патрулю. Вперед вышел капрал. Подойдя ко мне, стал щупать мешок. Не ожидая его вопросов, ставлю мешок на землю, быстро развязываю, достаю яблоки, говорю:

— Бери. Себе и солдатам.

Обрадовавшись, капрал подставил полу шинели. Я отсыпал яблок завязал мешок и пошагал со спутницей дальше. Дойдя до первого двора, передал ей мешок и нырнул в калитку. Быстро прошмыгнул в другую калитку, на другой двор, потом в огород…

Обернувшись, увидел эту женщину. Она все еще не опомнилась от изумления. А я подумал: только бы не подняла шум…»

Было немало разного. Как-то Кравцова задержали и вместе с другими подозрительными отправили в полицию. По дороге сбежал, выпрыгнув из кузова грузовика, в котором их везли. Под видом дельца, лояльного «новому порядку», побывал на каком-то гулянье в воинской части (сам он называл это потом «балом»), пил чуть ли не на брудершафт с разными чинами. Напоровшись на патруль, уходил вместе с Кондратьевым, отстреливаясь, в горы…

Он не просто был, но и хотел быть лихим, отчаянным, поигрывающим опасностью парнем. А как ещё утвердиться в глазах этих ребят, новых товарищей, которые раз по двадцать (а иные и больше) высаживались в тылу противника? Никто ему не говорил, что вот-де, пока ты кантовался в Ялте, ребята стояли насмерть на кавказских перевалах, побывали на Малой земле, брали языков, разведывали вражеские аэродромы и береговые укрепления, но сама возможность подобной мысли жгла. Он будто спешил наверстать, догнать, сравняться. Он с кровью отдирал приросшие к телу лохмотья окруженца, «пленяги» и при этом улыбался. Он стремился утвердить себя и в будущем, не хотел пропасть безвестным, и в потаенных горных пещерах, где случалось дневать или пережидать опасность, появлялись надписи вроде такой вот: «Здесь были матросы-разведчики Вася Кравцов и Дима Кондратьев». И дата.

Может показаться, что Кондратьев был в этой компании, так сказать, вторым. Ничего подобного. Он был уравновешеннее и спокойнее, от него было меньше шума. А вдвоем они составляли великолепный дуэт, надежнейшую связку, они прекрасно дополняли друг друга.

Казанцев не только отдал ребят в разведотряд, но и продолжал, как мог — деликатно, ненавязчиво, — помогать им. А таких возможностей было немало.

Из воспоминаний Василия Кравцова.

«Большая земля все время „бомбит“ нас радиограммами. Все новые и новые задания. Радисты почти не отрываются от аппаратов — передача, прием, — а самолеты вот уже недели две к нам не летают. Сброски нет. Радиопитание на исходе. Сообщаем Большой земле. У них нелетная погода. А затем настает нелетная погода в Крыму. Остался один дежурный радист, и тот имеет запас питания для аппаратуры на несколько часов. По лагерю проходит дежурный, заглядывая в шалаши, кричит:

— Васю и Диму к командиру!

Являемся в шалаш командира отряда Глухова.

— Вот что, дорогие. Где хотите, как хотите, а достаньте батареи радиопитания…»

Батареи! Проблема передачи информации всегда была одной из труднейших в разведке. В самом деле, в глубокий тыл врага с немалыми трудностями заброшен целый отряд. Насколько широка и всеобъемлюща его работа, говорит то хотя бы, что в отряде есть даже метеоролог — его называли «Коля Ветродуй». Время — конец сорок третьего — напряженнейшее. Отдельная Приморская армия закрепилась на плацдарме под Керчью, 4-й Украинский фронт навис над Крымом с севера. Скоро-скоро грянут здесь решающие бои. Потребность в разведданных колоссальная. И ведь если б не было этих данных — есть! Сведения о портах, аэродромах, дорогах, линиях связи, дислокации и состоянии воинских частей поступают со всего Крыма. И настал момент, когда разведотряд стал похож на электростанцию, которая работает вхолостую, потому что оборваны линии электропередач. Но не для того же существует электростанция, чтобы освещать самое себя!..

«…Через полчаса мы были уже в пути. Цель — Ялта. Это наш источник снабжения. Пробираемся через Дерекой на Массандровскую слободку. Дима ушел на свою квартиру, я — на свою. Остановился у Ткачевой. Передохнув ночь, ушел в город. Утром покрутился на базаре и снова стал бродить по улицам. В это время Дима должен был увидеться с Семеном и передать, что нужны батареи. Я со своей стороны должен зайти к Шульге и сообщить ему то же. За пару дней во что бы то ни стало нужно достать батареи…»

«Во что бы то ни стало» — в данном случае сказано не ради красного словца. Питание к рации нужно было достать действительно во что бы то ни стало. А во что это становилось в гитлеровском тылу, достаточно хорошо известно из воспоминаний и наших, и других разведчиков. За комплект такого питания приходилось иной раз платить несколькими жизнями.

Итак, Семен Евстратенко и Иван Шульга задание получили. Люди надежнейшие, можно не сомневаться. Однако полагаться только на них никак нельзя. Еще в пути прикидывали разные варианты. Пока, мол, Семен с Иваном будут искать и доставать, надо самим пощупать немцев. На примете был один войсковой склад. Привлекало в нем то, что плохо охранялся и находился, по существу, за городом. В случае чего — рядом лес, есть куда отходить. Встретиться договорились вечером.

«…Сказано — сделано. В точно назначенное время раздался крик филина — я ответил тем же, и мы сошлись.

Проникли в склад. Чего там только не было! Но батарей не оказалось…»

Конечно, сегодня, оглядываясь назад, можно усмехнуться. Наивный расчет! Они надеялись найти батареи в каком-то плохо охраняемом складе! Будто немцы — дураки и не понимали, что такое радиопитание.

Рядом, в партизанском лесу, чуть ли не круглосуточно работают, буквально захлебываются морзянкой рации — у контрразведки и СД они, надо полагать, в печенках сидят. Потом радиообмен резко падает, сокращается до минимума. Это совпадает с нелетной погодой… Не нужно быть хитроумным адмиралом Канарисом, достаточно быть его скромным сотрудником из службы радиоперехвата, чтобы сопоставить факты и сделать выводы: у русских кончается радиопитание, и они будут его искать.

Да и вообще имущество такого рода повсюду охраняется особо строго. Впрочем, наших ребят тоже можно понять: а вдруг!..

Небо плотно затянуто тучами — погода по-прежнему нелетная. Хотелось плюнуть, чертыхнуться, помянуть начальство пословицей о русском мужике, который, пока гром не грянет, не перекрестится…

— Что будем делать?

Первые сутки прошли безрезультатно.

Подпольщики, работавшие с Казанцевым, отзываются о нем с почтением. Впрочем, то ли это слово? Не почтение. Просто все в его манере держаться, вести себя казалось разумным и оправданным — бесспорным. По-видимому, даже за его уклончивостью виделся человек, знающий, что делать, но не желающий до поры объявлять об этом. А как же иначе в условиях конспирации?..

«Южный» для большинства ялтинцев был фигурой легендарной, таинственной. Как охотились за ним немцы! Когда оказалось, что «Южный» и майор Казанцев — одно лицо, это бросило на майора свой отблеск. Да и «майор» для большинства этих людей, не обремененных чинами, звучало внушительно. Годы спустя, после войны, они увидят отставных майоров и полковников обыкновенными людьми, соседями по коммунальной квартире, а на войне командир, особенно старший офицер, тот же господь бог — хозяин жизни и смерти.

К Казанцеву подпольщики относились, я бы сказал, с пиететом. В лесу они влились в уже действовавшее партизанское соединение, и здесь Андрей Игнатьевич вызывал симпатию далеко не у всех. Говорить о причинах как-то неловко: причины ли это?

Все выпили, скажем, по какому-то случаю, а он — ни грамма.

— Извините, не могу. Начнется кровотечение, выйду из строя.

Спели песню, пошумели, не без того, что кто-то и перебрал, а этот — будто живой укор. Правда, ни слова упрека — спокоен, доброжелателен. Однако же белая ворона. И потом шут его знает — в кровотечении тут дело или в чем-нибудь другом?..

Молодым большей частью людям, отнюдь не монахам, это казалось странным. Конечно, они понимали: тяжелая язва желудка, боли, да и 37 лет совсем не юный возраст… Но этот всегда ровный, пунктуальный, вежливый человек иногда раздражал, казался то занудой, то мужиком себе на уме.

На вопросы о своем прошлом (а их, естественно, задавали) отвечал с военной краткостью и точностью, выжидающе глядя в глаза. Никогда не употреблял крепких выражений. Быть с ним на «ты» представлялось просто невозможным. Случалось, к нему обращались по-свойски — «Слушай, Игнатьич!..» и он прямо не возражал. Ведь кто мог позволить такое обращение? — люди старше по положению или равные. Но сам этого тона не принимал. Хоть и улыбаясь или подхватывая шутку, отвечал с уставной учтивостью.

Понять его иной раз было не каждому по зубам. В некоторых случаях, когда, казалось бы, прямо ущемляли его, молча, не споря, подчинялся. Сколотил, например, из ялтинцев партизанский отряд. Сам собирался им командовать, отобрал лучших из бывших кадровых вояк. Таких трудов стоило вооружить их, однако вооружили. Пригодился и тот ручной пулемет, который нашли вместе с Гузенко в подвале.

Хороший получился отряд, никаких тебе Петек и Васек — настоящее боевое воинское подразделение. Чтобы подчеркнуть намерение поддерживать армейский дух, даже приказал доставить себе из Ялты советскую военную форму, хранившуюся специально, как теперь было ясно, для такого случая у Павла Фроловича Серикова. Принесла ее в лес Анна Тимофеевна Левшина. Ребята нацепили на шапки красные партизанские ленты, у него же была армейская звездочка.

И вдруг отряд этот раскассировали, по частям передали на пополнение другим отрядам. Было горько и больно. Одолевали тягостные мысли. Видел в этом недоверие и к себе, и к своим ребятам. Промолчал. Попытался, видно, взглянуть на все происходящее глазами принявшего их под свое крыло командования партизанского соединения и не стал спорить. Сколотил — в основном из зеленой, необстрелянной молодежи — другой отряд и настоял, чтобы он назывался не просто по порядковому номеру 10-м, как другие отряды, но непременно Ялтинским. Впрочем, вскоре после этого майора Казанцева сделали начальником штаба бригады…

Тогда промолчал, а вслед за этим проявил странную неуступчивость.

— Зачем вам эта газета? — спрашивали его. — Других хлопот не хватает, что ли?

Забот хватало, однако с «Крымской правдой», любимым детищем, расстаться не захотел. Не отдал ее в другие руки.

Оставил за собой и связи с ялтинским подпольем.

Отношения Казанцева с капитан-лейтенантом Глуховым вызывали иногда ревность, но Андрей Игнатьевич пренебрегал этим. Во-первых, они шли на пользу делу, и потом нравилось ему, что сквозь неизбежный в партизанском лесу дух вольницы в отряде «Сокол» явственней, чем где-либо, пробивалась кадровая воинская закваска. К Глухову заходил часто, но почти всегда по делу, когда узнавал что-нибудь заслуживающее внимания флотской разведки.

— Как наши молодцы? — спрашивал иногда, имея в виду своих подшефных. Спросил и на сей раз. Это стало у них чем-то вроде формулы окончания деловой части беседы. Обычно капитан-лейтенант в ответ сдержанно похваливал ребят. А сейчас сказал:

— На задании. — И добавил, будто между прочим: — Батареи для рации нужны. Случайных слов он, однако, не бросал, связь между двумя фразами была очевидной: Кравцов с Кондратьевым отправились в Ялту добывать батареи. Казанцев поинтересовался:

— Когда пошли?

— Час назад. В свою очередь и Глухов знал, что Казанцев человек, не страдающий праздным любопытством, более того — щепетильный. Если спросил о чем — значит, неспроста.

— Я, пожалуй, тоже пойду… Возвращаясь к себе (землянки разведчиков стояли чуть на отшибе), Казанцев попутно проверил ближние посты. Хотел было сделать замечание на кухне, что топят слишком дымно, но поднял голову — облака ползли, цепляя верхушки громадных буков, — и промолчал… Спросил дежурного:

— Лёнчик здесь? Пришлите ко мне.

Спустя минуту или две — Казанцев не успел еще отогреть над печуркой худые, костлявые руки — в штабной землянке появился чернявый, остроносый паренек (кончик носа у него забавно бледнел время от времени) с блестящими шельмовскими зенками, которые смотрели на мир с ожиданием и интересом.

У Казанцева было несколько таких парней и мальчишек, за которыми нужен глаз и глаз. Ребята хорошие и смелые, но слишком уж шустрые и по-молодому отчаянные. Не в обиду им будь сказано — чисто Шалавые щенки, что носятся по проезжей дороге. Долго ли под колеса попасть или угодить в петлю гицеля?.. И ведь попадали, пропадали.

Подполье было слишком серьезным и рискованным делом, чтобы замешивать в него этих ребят, но не оставлять же их на произвол судьбы. Когда они начинают воевать с немцами сами, провалы неизбежны. А удержать невозможно. Еще в апреле сорок второго жандармы повесили на набережной четверых подростков. А скольких замучили и казнили без огласки! Пришлось прибирать ребят к рукам.

Да вот и недавно Кравцов жаловался. Возвращались с задания, слышат — в лесу стрельба. Подкрались поближе и видят: орлы из бывшей ливадийской подпольной группы — нынешние партизаны 10-го Ялтинского отряда — пуляют по консервной банке. Накричали, конечно: взрослые, мол, по 16–17 лет, оружие доверено, в мирное время паспорта бы уже получили, а вы дураки дураками!..

(Пройдет несколько недель, и эти, именно эти ребята станут на пути вражеской колонны на Стильской тропе, примут бой, который поможет выйти из-под удара основным силам отряда, покажут себя в этом бою настоящими солдатами…)

Ленчик Ходыкян был из самых отчаянных. Не стоит, видимо, даже мысленно располагать людей по некоему ранжиру в зависимости от степени их храбрости. Хотя бы потому, что можно ошибиться. Да и смелость иногда не сразу поймешь, рассмотришь — она неоднозначна. Храбрый в бою солдат, случалось, оказывался ничтожеством и тряпкой в мирных, отнюдь не грозящих жизни обстоятельствах, а девочка-подпольщица, которая боялась мышей, с поразительной стойкостью выносила пытки и, никого не назвав, шла на смерть. Чего только не бывает!

И все-таки этот ранжир, своеобразная и, как теперь говорят, «неформальная» субординация существовала и существует. Отвлечемся на минуту и возьмем, к примеру, однажды здесь уже помянутого Николая Попандопуло. Он был безудержно и, как это ни громко звучит, — яростно храбр. Соответственно ему и давали задания, которые почти для всякого другого должны были кончиться гибелью. Погиб в конце концов и Николай, но до поры его взрывной характер диктовал поступки, сметавшие все на пути.

Тут необходимо еще одно отступление. Живя в лесу, воюя с фашистами, партизаны могли бы вроде и пренебречь какими-то ялтинскими городскими делами: до них ли! Это, однако, оказалось невозможным. Слишком глубокими были корни, тесными связи. Зеленевший садами и парками, пестревший крышами родной город не просто находился рядом, а оставался в сердце. За всем, что происходило там, следили настороженно и ревниво. Так однажды лопнуло терпение, решили взять живым и приволочь в лес на суд и расправу одного местного негодяя, который до войны подвизался в уголовном розыске, а теперь служил в СД. Дело поручили Николаю Попандопуло.

Все предусмотреть на войне редко удается. Партизаны проникли в дом предателя, но сам дом был тут же окружен полицейскими. Завязался бой, в котором пятерка Коли Попандопуло была заведомо обречена на гибель: дом блокирован, с минуты на минуту к полицейским подоспеет подкрепление… Все спас Николай. Он был настолько уверен в себе, так презирал эту фашистскую шушеру, что, пока полицейские судили-рядили, прыгнул, ринулся прямо на них с балкона второго этажа. Выскочив из дома, ребята поддержали его и прорвались.

Таким был Коля Попандопуло — всесокрушающий таран. Отчаянность Лёнчика Ходыкяна была другого свойства. Начиненный всякой всячиной — от листовок до оружия, — он то кружил целыми днями по узким улочкам города, то вдруг пропадал и оказывался в лесу. Он выглядел расхристанным, безалаберным и даже жуликоватым. Был молод, а казался и того моложе, совсем пацаном. Люди, которые знали Лёнчика поверхностно, не принимали его всерьез — шалапутный парень. И в этом пока было спасение. Но Казанцев понимал, что не только партизаны следят за противником — противник тоже следит за ними. Лёнчику следовало или вообще не появляться в отряде или, наконец, остаться в нем. Никак не получалось: находились все новые и новые неотложные дела.

Для Казанцева он был тем же, кем Кравцов и Кондратьев стали для Глухова — разведчиками, связными, а при надобности и проводниками. С тою существенной Разницей, что у этого парня в Ялте оставалась семья — мама и две маленькие сестренки. В случае провала они тоже были обречены. А Ленчик был и чувствовал себя их опорой, кормильцем. Отец — Амаяк Ходыкян— как пошел в начале войны на фронт, так и сгинул бесследно.

Да что говорить — нужнейший и надежнейший человек. С Казанцевым познакомился у Левшиной еще в те дни, когда Андрей Игнатьевич делал первые шаги по объединению подполья. Впоследствии Лёнчик особенно ловко взимал дань с местных «коммерсантов» — торговцев, лавочников, содержателей харчевен, которые расплодились в годы оккупации. Действовать приходилось по-разному. Иногда достаточно было показать «Крымскую правду» со словами о том, как население оккупированных районов помогает партизанам, но случалось и напоминать: наши-то, между прочим, наступают… А кое с кем приходилось беседовать, чуть ли не поигрывая пистолетом:

— Нужен мешок муки. И чтоб без фокусов. В случае чего наши ребята голову оторвут… Но «давить на психику» и объяснять очевидное Лёнчик не любил, предпочитал взаимопонимание. И выглядел при этом, несмотря на молодость, достаточно внушительно, потому что обходилось «без фокусов» — доносов в полицию не было. И вот теперь он стоял в штабной землянке, поблескивая своими плутовскими глазами, которые иногда— чаще всего, когда никто этого не видел, — бывали такими печальными…

— Хочу попросить, — сказал Казанцев, — даже не прошу, а приказываю: в лагере Ялтинского отряда не появляться.

— Кто только успевает вам все докладывать? — деланно удивился Лёнчик. В его речи чувствовался акцент, сказывалось, что семь лет учился в армянской школе, — была такая в Ялте.

— На этот раз никто не докладывал. Я тебя самого вижу насквозь. И читаю мысли на расстоянии…

— Как Вольф Мессинг?

— А он что — выступал в Ялте?

— Перед самой войной. Пацаны за ним по набережной табуном ходили. Я уже думал: нам бы такого в разведку…

— Я тебе и без Мессинга могу сказать, что СД во сне видит, как бы заслать к нам лазутчиков. А удобней всего это сделать в Ялтинском отряде. Так что туда ни ногой. Держись в расположении штаба. И в Ялту идешь последний раз…

— Так уж и последний! — Лёнчик усмехнулся скептически. Усмешка Казанцеву не понравилась.

— Случилось что-нибудь?

— Да нет, это я так просто. Что говорить, когда связь поддерживать все равно кому-то надо! Казанцев промолчал. Каждый думает, что дело держится только на нем. Наверное, это свойственно человеку. Ну что ж, пусть думает.

— И все-таки идешь, наверное, последний раз. Демьяна помнишь?

— У которого харчевня на Морской?

— Брал у него что-нибудь?

— Как у всех, — скорчил гримасу Лёнчик. — Муку, соль, баранье сало.

— В полиции он теперь служит. Лёнчик присвистнул.

— Поимеем в виду… Я думал, он просто сукин сын, а он еще и дурак. Времени-то без пяти двенадцать.

— Все правильно, но только не без пяти и даже не без четверти. Не надо настраиваться, что немцам остались тут считанные минуты. Готовиться надо к худшему и нельзя расслабляться. Тогда каждая удача будет — радость и подарок. А теперь давай о делах. Есть срочное задание. Первым долгом повидай Анну Тимофеевну. Сам к ней не иди. Покрутись на берегу, найди Олега и назначь через него место и время встречи…

— Ну, как всегда, — перебил Лёнчик.

— Не совсем как всегда, — сказал, помолчав, Казанцев. — Дело важнее важного, и обстановка в городе скверная… Передашь Анне Тимофеевне, чтобы те батареи, которые мы с Гузенко спрятали, — она знает, о чем речь, — чтоб вынула их и отнесла к Петру Франко. Запомнил?

— Батареи, которые вы с Лукичем спрятали, вынуть и отнести к Франко.

— И все это непременно завтра.

— А что за батареи? Для рации, что ли?

— Для нее, — неохотно (хотя какой уж тут секрет) подтвердил Казанцев.

— Так, может, я сам? — Кончик носа у него опять побелел, как всегда, когда парень воодушевлялся. Зимой Казанцев даже спросил однажды: ты нос, мол, случаем не отморозил? — А то, пока будем договариваться и передавать друг другу… Если нужно, могу и сюда доставить. Казанцев, по правде говоря, уже думал о такой возможности. Еще во время разговора с Глуховым. Тот ищет батареи, а у нас они есть, благо оказались с Гузенкой запасливыми и хозяйственными мужиками. Так что может быть проще — принести и сказать: «Берите!» А можно и ничего не говорить, просто принести. Быстро и хорошо. Потом подумал: даже если и быстро, то так ли уж хорошо? Не надо друг перед дружкой выкаблучиваться. За батареями пошли ребята, вот и помоги им. О Петре Франко Казанцев вспомнил, потому что обойти его в своих поисках Кравцов с Кондратьевым никак не могли, а жил Петр неподалеку от Анны Тимофеевны, можно сказать, рядом — на Массандровской слободе.

— Ничего не выйдет, — сказал наконец Андрей Игнатьевич. — Как я тебе объясню, где, под каким камнем они спрятаны? А Тимофеевна знает, с нами была. Если попросит помочь — помоги, а дальше пусть другие этим занимаются. У тебя своих хлопот хватит. Есть еще одно дело. Праздник приближается, двадцать шестая годовщина Октября. Вот ты и передай Антону Мицко от моего имени… На этот раз инструктаж был обстоятельным и долгим. Закончив его, Казанцев поглядел на Ленчика с сожалением:

— Похоже, обманул я тебя. Наверное, придется все же еще один рейс совершить, кроме этого… Но ведь знал об этом и раньше. Знал, однако хотел показать парню, что жалеет его, понимает, как ему трудно. Нет для солдата ничего дороже такого командирского сочувствия и заботы, даже если они выражены только на словах. А как еще их выразить?..

— А я что говорил? — отмахнулся Лёнчик.

Он был истинно солдат.

Провожать его Казанцев не стал, лишь вышел из землянки. Был еще ранний час, разгар дня, но тяжелые облака, которые, прижимаясь к земле, ползли вверх по склону, создавали впечатление сумерек. Некоторое время щуплая фигура парня виднелась среди деревьев — плотно сомкнувший кроны высокоствольный буковый лес был чист, лишен подлеска, — а потом ее будто слизнул язык тумана.

У них не было разговора об одиночестве, на которое обречен такой связник, разведчик, — сочувствие командира тоже имеет свой предел, солдат не должен от него раскиснуть, размагнититься, — но когда однажды Казанцев в обычной своей манере сказал: «Ты уж, пожалуйста, в лапы не попадайся», Лёнчик ответил с непривычной серьезностью: «А живым меня не возьмут» — и приоткрыл полу ватника, показывая гранату-лимонку.

Из воспоминаний Василия Кравцова.

«…К вечеру мы должны были встретиться в условном месте. Когда я пришел, застал Димку сияющим: Семен принес несколько батарей».

Из воспоминаний Семена Евстратенко.

«…Радиобатареи были на квартире Франко, который дал их мне для передачи с Кравцовым и Кондратьевым в отряд…»

Из воспоминаний Петра Франко.

«Казанцев передал Левшиной, чтоб она сходила в Васильевку и нашла зарытые в каменной стенке аккумуляторы. Анна Тимофеевна пошла за ними с соседкой. Ко мне за батареями пришел Евстратенко».

Из рассказа Анны Тимофеевны Левшиной.

«Я и сама не раз ходила в лес, и Олег ходил. Но чаще всего связным был Лёнчик Ходыкян. Лихой был парень и очень веселый. Да он и сейчас такой — вы обязательно повидайте его, в Киеве живет.

Так вот приходит он в тот раз ко мне и говорит:

— Есть, тетя Аня, боевое задание…»

Сам Казанцев об этом случае не упоминает, по-моему, нигде, а Леонид Амаякович Ходыкян, с которым я встретился в Киеве, сказал о нем всего два слова:

— Было дело.

 

ГЛАВА 22

Книга называлась «Wir erobern die Krim» — «Мы покорили Крым». Алеша Анищенков принес ее, когда приходил последний раз, уже после ареста матери. Этот арест его особенно потряс и, как понял Трофимов, не только сам арест, хотя он и был равнозначен смерти, но то, что мама, ожидая, предвидя его, слышать не хотела о том, чтобы уйти, скрыться, спрятаться. Она сказала, что сама мысль об этом есть предательство по отношению к Николаю.

— Я сказал, что тоже останусь, тогда она шепотом закричала: «Если ты немедленно не уйдешь, я сегодня же, сию же минуту убью себя!» Трофимов слушал все это с печалью и думал: Николай Степанович хотел спасти ее, она хотела спасти его, а все с самого начала было безнадежно. И то, что рассказывал теперь Алеша, говорило о безнадежности. Остается одно — спасать мальчика. Алеша силился что-то понять:

— Она же этим ничем не поможет папе! Все верно. Да разве в том суть! А говорить с мальчиком о любви, об отчаянии не имело смысла, и не стоило вспоминать сравнительно недавний разговор, который был у него, Трофимова, с Николаем Степановичем. Даже не следовало. Это верно: искупительные жертвы всегда были тщетны. Однако были, есть и будут. И до тех пор, пока хоть кто-то способен дорасти до готовности принести такую — пусть даже практически бесполезную — жертву, мы остаемся людьми. Парень был растерян и взвинчен. Его следовало бы оставить у себя, и Трофимов пытался это сделать, но ничего не вышло. Расстались с тем, что дал ему симферопольский адрес (записывать не стал —. выучил, запомнил), а Алеша оставил эту книгу.

— Папа принес перед самым арестом. Сказал, что для вас.

Тогда не обратил на нее внимания— было не до этого. Перед глазами стоял Алеша — уже не мальчик и еще не взрослый человек. Его не следовало отпускать и невозможно было удержать. А книга долго еще лежала сверху на столе, где оставил ее Алеша. Михаил Васильевич странным образом как бы не замечал ее — у него и раньше были такие нелюбимые, даже ненавистные книги, к которым долго присматривался, будто набирался решимости, прежде чем взять в руки и полистать. Лиза в прежние времена посмеивалась над этим чудачеством. А недавно, в который раз вспомнив об Анищенкове, о безвестно сгинувшем Алеше, глянул на обложку со стилизованными дубовыми листьями («Ах, как они обожают всяческую символику! Как им нравится чувствовать себя ubermensch’ами! Wir erobem die Krim — мы покорили Крым!..»), присмотрелся к изображенной на той же обложке нарукавной бляхе, которую Гитлер учредил для своих «Krimkampfern»… И тут символика! Бляха в форме геральдического щита, сверху орел со свастикой, а под нею — покоренный Krim…

Однако что хотел сказать Николай Степанович этим презентом?

Год издания 1943-й… Не в этом ли дело?

«Das Krimbuch» — «Крымская книга», задуманная как рассказ о триумфе, явно опоздала.

А задумано было именно так. Чего стоит хотя бы этот снимок — «Парад победителей в Севастополе»!

Михаил Васильевич взял лупу. Где они маршируют — уж не по Большой ли Морской?

Любопытная деталь: фотограф снял марширующую колонну с нижней точки, чтобы солдаты казались более рослыми и крепкими…

А кто принимает парад, стоя на небольшом помосте, похожем на возвышение для дирижера? Манштейн?

Рядом был снимок колонны наших военнопленных, растянувшейся на степной дороге.

Все, так сказать, атрибуты триумфа, а книга опоздала. Настолько, что последняя фраза предисловия: издано, мол, все это и «молодым в назидание» — звучит сейчас просто саркастически. Получилась действительно назидательная книжонка. И опоздала-то всего на полгода с небольшим! Вышла в свет после Сталинграда.

А может, правильнее сказать: не опоздали они с этой книжкой, а поторопились? Конечно. Сейчас, когда фронт опять придвинулся к Крыму, это особенно очевидно.

«Фюрер приказал, и мы выполнили!» Как бы не так!

А ведь это — о фюрере — стоит в тексте, как строчка из стихов. И вообще после каждой главы — стишки. Лживый одический стиль такого рода вызывал у Трофимова раздражение. Напыщенная декламация, которая пыжится изобразить из себя поэзию. Впрочем, это тоже было, есть и будет…

Да и проза не лучше. Он задержался на главе, которая называлась «Ночные бои на русской Ривьере». Любопытно было узнать, что и как пишут об этом они. Оказалось — болтовня. «Высшее напряжение», «шорох волн», «голубеющие снежные вершины яйлы», «волшебство»… Пошлая болтовня.

Было, впрочем, и кое-что любопытное. «… ins Meer zuriickzuwerfen» — «и снова сбросить в море…»

Михаил Васильевич вышел на балкон и устроился в качалке, отодвинув ее в тень ближе к стенке. День выдался жаркий. Внизу, по разбитой тысячами колес Аутской улице время от времени проходили машины. Куда это они перебрасывают войска — на Керченский полуостров или к Перекопу? Создавалось впечатление, что противник выскребает по амбарам и сусекам последние крохи армейских резервов. Румын и итальянцев нынче как-то сразу и не поймешь, даже зубоскалят, а у немцев, по всему, настроение паршивейшее. Вот тебе и «Wir erobern die Krim»…

Однако что же там дальше?.. «Чертовски холодно было в Крыму в критические дни декабря сорок первого года. Двадцать градусов ниже нуля показывал в среднем термометр. Саперы были рады после длительных маршей найти, наконец, в Симферополе теплое укрытие. Их командир в дальнейшем руководил атакой на Феодосию, а позднее некоторое время был комендантом Ялты, где опасались десанта большевиков. Но все обошлось…»

В самом деле любопытно.

«…И вот мы снова в Симферополе с надеждой на короткий отдых. Однако радость длилась недолго. Вскоре, как лесной пожар, распространилась новость о вражеском десанте в Евпатории. Точно ничего не было известно. Как силен враг? Как далеко он продвинулся? Каким оружием располагает?.. В этом опаснейшем положении, в страшной спешке подполковник фон X. получил приказ немедленно выступить и своим батальоном, который в предыдущих боях уже сильно поредел, снова сбросить противника в море…»

Сколько разговоров было об этом Евпаторийском десанте! Удастся ли когда-нибудь узнать, что же в действительности произошло?…

А книгу стоит сохранить. После войны читать и комментировать ее будет интересно. Да и сейчас это поучительно. Ведь в ней как бы между делом проводится и такая мысль: Крым-де — германская земля, поскольку еще в середине III века здесь- «твердой ногой» стали готы. Вот так-то. А дальше, конечно, стишки об этих готах:

Они летят с нашими знаменами Через дальние широкие земли — — Духи наших предков — От берегов Северного до Южного моря…

Многозначительные стишки.

Успел ли сам Николай Степанович познакомиться с этим трудом? Поговорить бы…

После встречи с Казанцевым старик не раз вспоминал Анищенкова. Кто знает, как сложилась бы судьба Николая Степановича, узнай он Казанцева и сумей найти с ним общий язык. Во всяком случае, многое могло быть по-другому.

Неужели все, что останется в память о нем, будет эта книга? А человек был интересный. Была ему присуща та активная любознательность, которую Трофимов ценил в людях. Эту черту унаследовал и Алеша. О чем только не случалось говорить с мальчиком! Одно время пытался привить ему вкус к античной мифологии — давняя слабость. Жизнь в Крыму, кстати, поощряла к этому. На этот берег немало выплеснулось и осело на нем немало еще с гомеровских времен… Говорили а пушкинском: «Я верю: здесь был грозный храм, где крови жаждущим богам дымились жертвоприношенья…» Читали с нажимом на это «здесь», как, наверное, читал и сам Пушкин.

А сколько других громких имен, неожиданных предположений возникало в разговорах! Спорили. О киммерийцах, скифах, о борьбе с пиратами на Черном море, об итальянской колонизации. Конечно же, о караимах («Кто они? Откуда?»), потому что, говоря о караимах, невозможно не спорить.

Вспоминали и о готах: отыскали перерод трактата Прокопия Кесарийского, где упоминаются осевшие в Крыму готы, которые не захотели идти за королем Теодорихом завоевывать Италию, а остались здесь, листали «Путешествие» Гильома де Рубрука, обронившего о готах несколько слов…

Было в этом, как понимал сейчас Трофимов (да и раньше на сей счет не заблуждался), нечто от дилетантской игры, в которую невольно вовлекается почти каждый, пожив в Крыму. Приезжие люди особенно подвержены ей. Но вдруг игра обернулась жестокой реальностью, и вопрос о тех же караимах стал не просто любопытным или забавным. Запахло кровью. Кто они, эти караимы? Откуда? Теперь спрашивали специалисты по расовым вопросам, и любопытство их было отнюдь не праздным. За ним стояло: убивать ли караимов вместе с евреями и цыганами или пусть пока живут?

А готы! Знал бы Прокопий, этот прижившийся в Константинополе выходец из Кесарии, во что выльется упоминание об одном из племен маленького, но многоязычного края! Или дженовезе — генуэзцы, назвавшие кусок побережья «капитанством Готия»!.. Не в них, впрочем, дело. В то же примерно время это побережье называли и Газарией по имени хазаров. Каких только народов не было здесь, кто только не заявлял притязания!

Дело и не в самих готах, растаявших, как щепотка соли в кипящем котле. Они просто зацепка и повод, а не будь ее, обошлись бы и без этого. «Ты виноват уж тем, что хочется мне кушать…» Но вот тут-то и получилась промашка. Волк в басне сказал и «в темный лес ягненка поволок». В жизни, к счастью, получилось иначе.

Угревшись на солнышке, Трофимов задремал. Раньше не замечал за собой такой слабости. А теперь, случалось, задремывал и с книгой в руках. Лиза, когда однажды сказал об этом, как всегда, успокоила: со всеми, мол, случается. А Михаил Васильевич подумал, что становится беспомощным, и это нехорошо. Раньше был для Лизы опорой — так и должно быть, — а теперь сам ждет помощи и сочувствия.

Как тяжка и унизительна старость!

Дремотные мысли были странно бесследными. Как облака. Даже то, что в реальной жизни пугало или тревожило, в дремоте вызывало лишь забытое с детства предчувствие сладких, облегчающих душу слез. Тоже примета старости? Обремененные недугами и тяжким грузом лет люди невольно замыкаются в себе. Неужто и с ним это происходит? Как безжалостно верны простые слова — «груз лет»…

«Вот видите — совсем незачем было спешить», — послышалось откуда-то издалека, и он готов был согласиться: да, незачем и некуда.

Женский голос всегда напоминал ему флейту. Даже когда звучал грубо и сипло. Это он тоже объяснил себе: значит, флейту испортили, она побывала в дурных руках. На этот раз в флейте была трещинка…

— Его самого нет, а вы торопились, боялись… Почему вы всегда так спешите домой? Михаил Васильевич не доверяет или ревнует? Он вдруг почувствовал, что страшится пробуждения, боится ответа. Ведь и в самом деле не любил, когда Лизы долго нет дома, случалось и ревновал, хотя не говорил об этом… Лиза рассмеялась. Какой чистый, ничем не затемненный смех! Но что она скажет?

— Мне спокойнее с ним рядом. А для ревности — все мы люди — не хочу давать даже повода. Ревнивый человек делается смешным…

— Всегда ли?

— Я не говорю об Отелло. А просто ревнивец все- таки вызывает усмешку. А я не хочу, чтобы мой муж был смешным.

— Простите, Елизавета Максимовна, но я вас не понимаю… Да, флейта была попорчена. Но до чего же невыносим этот разговор о тебе самом, это еще одно напоминание о разнице в летах, о твоей старости!

— А что понимать? Вы же ничего не знаете о нем. Чтобы понять мужчину, надо видеть его в минуту опасности. Я Михаила Васильевича видела. Он для меня муж, и дитя, и отец. Я не представляю себе жизни без него.

Упала книга с колен. Упала почти неслышно, но Лиза услыхала. Выглянула в дверь.

— Миша, ты здесь? — сказала с видимым облегчением.

— Да вот задремал, — ответил он виновато.

 

ГЛАВА 23

Начальник зондеркоманды г- крепыш с баронским титулом и эсэсовским чином — называл Середу «господин Динстаг» — вторник. Снизошел до объяснения: Середа (то бишь среда) переводится как «der Mittwoch». Но что может быть скучнее таких прямых переводов! Неинтересно и плоско. К тому же в слове «Динстаг» есть и еще один оттенок. «Der Dienst» значит «служба». И вообще, почему бы господину Середе не стать вторником?..

Веселый человек барон, будь он трижды проклят. А Середу вот уже много недель, а может, и месяцев, ни днем, ни ночью не отпускала смертельная тоска. Чего только не натерпелся от нее, какие только личины она не принимала!

То казалось, что она проникла в его небольшое, но ладное, крепкое тело, как крохотный червячок, как некая личинка величиной с маковое зернышко (такую и проглотишь, не заметив), а потом разрослась и теперь ненасытно сосет. Тупая, безмозглая тварь не понимает, что конец его, Середы, станет и ее концом.

Иногда представлялось, что эта тоска зародилась в нем самом, как те загадочные, беспричинно, на первый взгляд, возникающие опухоли, которые, зрея, точат организм, пока не доведут его до погибели.

А то вдруг вспомнил дурочку из соседнего двора, которую перед самой войной обрюхатил неизвестно кто. В предположениях на этот счет недостатка не было, и Середа с женой дома об этом тоже не раз говорил. Должно быть, какой-то приезжий проделал это по пьяной лавочке. В Ялту кого только не заносило.

Дурочка она и есть дурочка. Когда живот стал расти, колотила себя по нему, выла да размазывала сопли. Сам однажды видел и не мог удержаться от смеха. Ее пробовали успокоить, ничего, мол страшного, от этого не умирают, родишь и будешь, как все. А она выла еще страшней: не хочу! не нужно мне это!

И смех и грех. Раньше надо было думать, говорили ей. Но кто-то резонно заметил со стороны: «Думать? Так этого-то как раз она и не умеет».

Страшный суд! Теперь Середа понимал дурочку: не хочу! не нужно мне это! Только что не кричал — молча, про себя вопил. И знал, если ему кто скажет: «Раньше надо было думать», у него, Середы, никаких отговорок нет.

Все больше ненавидел жену: это она, толстозадая, сама лезла в каждую дырку и ему не давала покоя. Положение ей, видите ли, нужно! «Посмотри, как люди живут. А ты кто? Букашка! Счетовод в зеленхозе». Чтобы хоть как-то быть на виду, пошла бухгалтером в газету. Чуть что: «Я из редакции!..» В сороковом году, как он ни отговаривал, хотела даже в партию вступить. Слава богу, не приняли.

Это осталось его козырем и сейчас. Стоило жене заикнуться о пьянстве, о девках, как он тут же цедил сквозь зубы:

— Помолчи, партейная дама… И после прихода немцев она чуть ли не с первого часа теребила его:

— Чего ждешь, вахлак? Пока другие все места захватят?

Однако и сам тогда думал, что медлить нельзя. Может, в самом деле его час, наконец, настал? И вот, пожалуйста, — самый страшный человек в городе. Не считая немцев, конечно. Начальник полиции. Но и вспоминать, как стал им, сейчас страшно. Может, оттого и гложет?

Пришел в комендатуру. Перед этим дома решали: как одеться — получше или похуже? Надел костюм, новый плащ, шляпу. Побрился. А там оказалось, что не один он такой шустрый. Но он выделялся, выходит, точно рассчитал. И кой-какое знание немецкого пригодилось. Когда нужно было построить остальную шантрапу, велели это сделать ему.

Привел их вместе с немцем на Боткинскую, где в гостинице разместилась жандармерия. А напротив, в школе, лагерь военнопленных. И тут же первое задание — немцы народ деловой, чикаться не любят. Уже успели отобрать среди пленных жидов и комиссаров. Шесть человек их было — ровно полдюжины (почему-то ему, Середе, тогда приятнее казалось считать и мерить по-старому, полузабытому: дюжина, пуд, аршин…). И машина — здоровенный дизельный грузовик, у нас таких не было — стоит наготове. Не машина — сила!

Деловой народ немцы — ни анкет, ни расспросов. Первым делом дали пожрать. По котелку супа. Суп такой, что ложка стоит. А потом — к куче винтовок: выбирайте! Середа взял СВТ. Слышал, конечно, что этот полуавтомат капризен, не любит пыли и грязи, но правильно рассудил: не на фронт, не в окопы. А вид у полуавтомата солидный.

Приказали погрузить тех шестерых и лезть в кузов вместе с ними. И опять распоряжался Середа. Хоть те шестеро и были измордованы, но черт их знает, чего можно ожидать от них, — велел связать руки.

Немцев поехало с ними всего трое. Двое сели в кабину с шофером, третий тоже полез наверх. Всего, значит, вместе с немцами их было восемь человек. А тех— шестеро, ровно полдюжины. Еще подумал: что-то они этих шестерых сильно охраняют — важные птицы, что ли? Или далеко везти? Уж не в симферопольский ли лагерь?

Но ехать оказалось недалеко, и шофер дорогу не спрашивал. «Все-то они, черти, знают, — подумал не без восхищения. — Но куда это, куда? Если в Симферополь, то- поворачивать надо, а он жмет прямо к Массандровскому парку…»

Остановились на свалке.

— Aber los! Aber schnell! Давай, давай! И тут Середа все понял. А отступать некуда. Зябко стало. Не от осенней сырости, не от поездки с ветерком. И еще не от страха — страх потом пришел. Даже не от дурных предчувствий — их тогда не было. Просто зябко и все. Сам себе объяснил: с непривычки. А расстреляли тех шестерых в минуту. Дело оказалось нехитрое. Главное — не рассуждать и в глаза не смотреть. Не чикаться. Из его помощничков только один слабаком оказался. Весь немецкий суп тут же выблевал.

— Падло! — кричали на него. — Ты что не можешь отойти в сторону?

…Была у Середы страсть, о которой никто не знал. Если случалось до войны оказаться в большом городе, где есть ипподром, поигрывал на бегах. Играл трусовато, по маленькой, и выходило баш на баш. Оставался при своих. Но мечтал сорвать куш. И осталось воспоминание от этого. Воспоминание о том, какими виделись ему лошадки. Когда облюбовывал и ставил на них, они казались воплощением силы, скорости и красоты. Когда же после проигрыша рвал билеты, видел взмыленных, загнанных кляч, чувствовал себя дураком, которого опять обманули, решал, что больше ноги его здесь не будет. Зарекалась свинья дерьмо есть…

Ах какими ему показались немцы 7 ноября 1941-го, когда вступали в Ялту! Лавина техники прокатилась через город в сторону Севастополя. Машины, каких прежде не приходилось и видеть. А лошади — мощные, сытые битюги с короткими хвостами… А солдаты — все в суконной форме, никаких тебе «ха-бэ», обмоток или брезентовых поясов, никакой кирзы — кожаные сапоги на подошвах, по-хозяйски подбитых гвоздями. Все у них есть! Даже хлеб едят только белый. И к тому же, как скоро узнал, у каждого солдата, кроме сапог, есть еще ботинки… Это так его поразило, что заговорил о немецких ботинках с женой. Та, дура, ничего, конечно, не поняла:

— Ну и что? Ты лучше спроси, сколько у них у каждого дома костюмов. Больше, чем у тебя рубашек. А он хотел сказать, что армия, которая так вооружена и снаряжена, ясное дело, может воевать, не слезая почти с машин.

— Ты лучше ушами не хлопай, — говорила жена. — Им сейчас люди потребуются, чтобы местную впасть укомплектовать…

Неужели это было всего два года назад? Ровно два года. За это время видел немцев разными, но первоначальной сперва уверенности в них, а потом надежды не терял. И только нынешней осенью понял: засеклась лошадка. Большевики вышли на Перекоп, отрезали Крым. А несколько дней тому во время очередного доклада начальнику СД узнал: первого ноября под Керчью высажен десант. Пока небольшой, принимаются все меры, чтобы сбросить его в море, но возможны новые десанты…

Тогда-то во всей отвратительной наготе и встал вопрос: а что сделают с ним, когда высадятся в Ялте?

Слушал московское радио, но оно о высадках помалкивало, и понимать это можно было по-разному. А вчера, 6 ноября, услышал, наконец: «Южнее города Керчь наши десантные части овладели сильно укрепленным пунктом противника Эльтиген…» Однако еще до этого Середа знал, что новый и, по-видимому, главный десант высажен также севернее Керчи.

То, что Москва не спешила сообщать об этом, он еще недавно с ухмылкой истолковал бы как неуверенность и осторожность: можно-де и промолчать в случае неудачи, а сейчас видел в этом грозную и неумолимую неторопливость, от которой ему спасения нет. И даже доверительно поговорить не с кем. А потребность крайняя. Что делать? Куда бежать?

Теперь он ненавидел немцев за то, что обманулся в них. Не сказать чтобы завидовал тем, кого арестовывал и стрелял, — мертвым не завидуют. Но вдруг увидел, что в главном они были дальновиднее и расчетливей его. То, что им не повезло, — особь статья. Не повезти может каждому. А он, Середа, оказался дурак дураком в главном. На кого поставил — на немцев! И всегда ведь осторожно играл, по маленькой, а тут все, что имел, — самую жизнь поставил.

Ненавидел немцев за высокомерие и чванство. Никто из них за все два года так и не подал ему руки. Оказалось, они в самом деле считают себя высшей расой, народом господ. Раньше думал, что. это советская пропаганда. Какой-нибудь паршивый жандармский вахмистр или унтершарфюрер позволял себе орать на начальника городской полиции. Ей-богу, не окажись его собственная судьба связанной с ними, даже рад был бы, что им накостыляли.

Ненавидел и за то, что не верил им. Ведь бросят же. Полагаться на них нельзя. Начнут драпать, сами смотают удочки, если успеют, конечно, но тебя наверняка бросят. Плевать им на тебя, Середа…

Особо же ненавидел землячков, которые, как считал, оказались хитрее его. А это был почти весь город. Одни просто не поверили немцам, ловчили, вертелись, как могли, а другие — так думал — подзуживали, гадили, пакостили и до того ловко — ни СД, ни полиция ничего не сумели сделать. То есть арестовывали, вешали, стреляли, и уже казалось иногда, что в маленьком зеленом городке воцарились, наконец, тишина и спокойствие, но вдруг загоралась лесопилка (а она поставляла материалы для строительства противодесантных укреплений), опять пропадало оружие в румынской части, снова появлялись листовки, а то вдруг бесследно исчезал кто-нибудь из наиболее надежных полицейских…

Все начиналось сначала. А зажатый в двух речных долинах, притиснутый горами к морю городок как ни в чем не бывало сдержанно шумел своими базарчиками, ловил помаленьку рыбу, вскапывал грядки, собирал хворост и менял! последние тряпки на харчи.

Никогда Середа не думал, что известный ему «от и до» легкомысленный курортный городишко окажется таким неподатливым и коварным.

Еще в самые первые дни тот же барон говорил:

— Мы действуем методом сепарации. В первую очередь надо снять сливки (die Sahne). Занимая любой населенный пункт, мы знаем, что, во-первых (erstens), в самом населенном пункте оставлена большевиками группа для проведения саботажа, пропаганды и диверсий против германской армии и, во-вторых (zweitens), эта группа, как правило, связана с вооруженной бандой партизан в окрестностях. Кроме того, существует фанатичная молодежь и какая-то часть военнопленных, готовых продолжать бессмысленную борьбу. Это и есть сливки, которые мы должны снять. Но местное население (die Bevokerung) для нас на одно лицо, а действовать нужно немедленно. Поэтому на следующие сутки после вступления наших войск наносится психологический удар: публичная казнь, повешение. Объект в данном случае безразличен. Если в населенном пункте случается пожар, взрыв или нападение на кого-либо из германского персонала, операция устрашения повторяется: публичная казнь, но в гораздо больших масштабах. Личности повешенных нам безразличны. Это могут быть первые попавшиеся прохожие. Данное население (die Einwohnerschaft) должно увидеть нашу абсолютную безжалостность. Мы можем уничтожить все село или весь город. И вот тут вы, господин Динстаг, можете сыграть по отношению к своим соотечественникам гуманную роль. Избавьте нас от хлопотной необходимости казнить всех, помогите собрать сливки.

Все казалось так просто! Но прошло два года, давно нет в Ялте барона, не раз менялись коменданты, другой даже командующий германскими войсками в Крыму — был фон Манштейн, стал Еннеке, а утихомирить маленький город не удалось. Да так, наверное, повсюду.

И ведь было с самого начала кое-что, в чем следовало бы увидеть предостережение. Пренебрег.

Такой хотя бы факт. Интеллигенцию Середа ни в грош не ставил, болван комендант то ли сам решил, то ли установка у них такая: городским головою, бургомистром должен быть кто-либо из «приличных людей». Назначили доктора Василевского. И что же? Ужом вертелся, но ускользнул. У него-де плохое здоровье. Но дело-то было не в этом. Не захотел мараться. И Середа знал, усек слушок, будто почтеннейший доктор специально колет себе какую-то гадость, чтобы взвинтить температуру и предстать чуть ли не умирающим. Что угодно, лишь бы не связываться с немцами!

Поставили Анищенкова. Уж ему, казалось бы, только и оставалось — верно служить. Как еще отвести удар от жены и единственного сына! Нет, и этот с первого же дня стал финтить. Дошел до прямого и откровенного саботажа. Попытался сорвать отправку людей на работу в Германию. И болван комендант поддался этому, наложил полные штаны при одном слове — туберкулез. Хорошо, что нашелся господин Динстаг, который объяснил кой-кому, откуда ветер дует. Середа одно время даже подумывал, что листовки и «Крымская правда» тоже дело рук Анищенкова. Так или иначе — попал в сепаратор. Но тоже настораживающий факт: не захотел быть с немцами.

Впрочем, что вспоминать. Дал Середа маху! А теперь надо крепче держаться за СД. Единственная надежда. Тем тоже в плен попадать нельзя. Цепляться нужно за них, как вошь за кожух, чтобы в последний момент не бросили. Служить исступленно, по-песьи, чтоб поверили: господин Динстаг еще пригодится. Городишко этот — зажать в клещи, чтобы пикнуть не смел…

Сегодня — 7 ноября, главный их праздник. Жди сюрпризов. Заглянуть бы этому городу в глаза… Взять железной рукой за грудки, прижать спиной к отвесной стене гор, посмотреть в глаза и понять, что еще он задумал…

Раздался звонок. Снял трубку:

— Середа слушает.

— Господин начальник, кто-то флаг повесил над электростанцией.

— Что? Какой флаг? — переспросил, хотя все уже понял.

— Красный.

Скрипнул зубами. Подумал было: «Ну…» А что, собственно, «ну»? Машина стояла у подъезда. Теперь одна была мысль: приехать на место и покончить со всем раньше, чем спохватятся немцы. Флаг заметил издали. Впечатление было такое, будто этот флаг работает. Несильный утренний ветер не давал ему обвиснуть ни на секунду.

— Гони! — приказал шоферу.

Середа не мог понять, почему флаг до сих пор развевается, почему его сразу же не сорвали. Нетерпение было чисто физическим. Хотелось поскорее выскочить из машины, броситься к металлической опоре, на которой вывешен флаг…

И тут увидел впереди на дороге сперва грузовик, а потом и хорошо знакомую легковую машину. Немцы стояли неподалеку от мачты перед табличкой с надписью «Minen».

 

ГЛАВА 24

Связная появилась накануне вечером. Чистов и обрадовался и подосадовал. Обрадовался, что Казанцев сдержал слово, прислал — уже из леса! — целую пачку «Крымской правды». Подосадовал же потому, что номер газеты был праздничный, передовая так и называлась — «Мы вместе с Родиной в дни Октября», и выпущена газета еще во вторник 2 ноября, а к Чистову попала вечером в субботу. Своевременно распространить ее было невозможно. Праздник-то завтра. Как тут не пожалеть! Ведь дорога ложка к обеду…

Связная явно устала. От еды отказалась, сказала, что неважно себя чувствует. Она и в самом деле, не смотря на молодость, выглядела какой-то грузной, отечной.

— Тогда — отдыхать? — предложил Чистов. Промолчала. Уже стемнело. Чистов послал дочку и старуху мать на разведку. Вера скоро вернулась и сказала, что все спокойно.

— Сиди здесь, — велел ей Чистов, а женщине кивнул, и они вышли. Возвратился Андриан Иванович вместе с матерью, которая что-то сердито ему выговаривала. О чем шла речь, Вера так тогда и не поняла, хотя слышала бабушкино бормотанье:

— Глаза у них, что ли, повылезли?

— Значит, некому было больше… — с непривычной для него резкостью оборвал Чистов. Покончив с одним делом, Андриан Иванович тут же переключился на другое. Не мог он примириться, что газета будет лежать без толку.

— В церковь завтра пойдешь? — спросил у матери, хотя и без того знал, что воскресные службы она не пропускает. Все еще сердясь, старуха буркнула что-то, но Чистов попросил:

— Возьми три листочка. Сунешь кому-нибудь. Только незаметно. Для матери это было не внове. Обычно сама вызывалась помочь. Но и это не все. А что если… У Трофимовых еще не спали. Пришлось снова просить мать:

— Сделай милость, поднимись к Елизавете Максимовне, придумай причину. Если Степан дома, шепни, чтоб зашел ко мне. А Степан должен был по всему быть дома — машина стояла во дворе.

— На ночь-то глядя? — усомнилась мать.

— Какая ночь, когда восьми, нет. Просто темнеет рано.

Ждал одного Степана, а вместе с ним появился и Михаил Васильевич. Кстати или некстати? Раздумывать поздно, да и какие теперь секреты от него? Протянул листок «Крымской правды».

— Вы уже читали? — спросил Трофимов.

Чистов отрицательно мотнул головой: не до этого, мол, было.

— Тогда я вслух, — сказал Михаил Васильевич. — Негромко.

Ответить отказом было все равно, что обидеть, да и самому интересно…

«Товарищи! Подходит 26-я годовщина тех великих дней, когда народы СССР, освобожденные от ига царизма и взяв власть в свои руки, начали строить жизнь по-новому…

…Фашизм, видящий рост нашей страны, несущий гибель ему, решил в июне 41 года напасть и молниеносно завоевать очаг мировой революции… Но враг просчитался, дорого обошлась ему эта вооруженная прогулка по нашей территории и теперь грозит их абсолютному уничтожению…»

Напечатано было — «прощитался», но в этом ли суть! Михаил Васильевич даже рассердился на себя за то, что не смог не заметить ошибки.

«…Гитлер со своей союзной сворой, как зачинщик грязных разбойных интриг международного шулера провокаторской игры и поджигателя войны, на сегодня потерял доверие к своей армии.

Вся эта шайка разбойников, собравшаяся в Берлине, дрожит теперь за свое будущее. Она видит надвигающуюся на них угрозу, и близок тот день, когда палачи-вешатели будут сами позорно повешены своим народом.

Наша доблестная Красная Армия сумела по заслугам всыпать врагу, посмевшему посягнуть на нашу социалистическую собственность…»

Старик читал, а сам каким-то внутренним слухом, казалось, слышал негромкий, глуховатый голос человека, чья подпись стояла внизу: «Ответ, редактор ЮЖНЫЙ».

Слышал даже его интонации.

Последние слова газеты были: «Час возмездия настал. Жгите и взрывайте склады с боеприпасами и продовольствием, выводите из строя транспорт. Этим вы поможете Красной Армии быстрее освободить Крым от немецких банд».

Перевернул листок, хотя и знал, что обратная сторона была чистой…

— Машина на ходу? — спросил Чистов. Степан, так и не сказавший до сих пор ни слова, кивнул. Впрочем, сам Чистов понимал: нужно время, чтобы раскочегарить работавший на деревянных чурках газогенератор.

— Прокатимся, Степа, а? Ради праздничка… Степан пожал плечами: почему бы, мол, и нет? Однако посмотрел вопросительно. И Чистов объяснил свой план. Выезд в темноте за пределы города немцы местным шоферам не разрешали. Но иногда машина поздно возвращалась из рейса — на этот случай у шоферов были ночные пропуска. А сейчас и не ночь ведь — только вечер. В том, чтобы сделать круг по городу, большой опасности нет. Человека, который идет пешком, патруль остановит наверняка и, возможно, обыщет. А на машину скорее всего не обратит внимания. Маршрут такой: вверх по Аутской улице, потом к речке и мимо электростанции переулочками да закоулочками к Севастопольской улице, а дальше мимо горуправы, через мост и по Виноградной — домой. В пяти местах Степан притормаживает, а Чистов тем временем наклеивает газеты. Вся поездка должна занять максимум полчаса… Степан задумался.

— В чем сомневаешься? — спросил Чистов.

— Мне, однако, прыгать будет сподручней, — сказал парень. — Сам садись за руль. Нога! Опять нога! За двадцать с лишним лет так и не смог привыкнуть к тому, что калека…

— Мог бы поехать и я, — предложил Трофимов.

У Чистова едва не вырвалось: этого еще не хватало! К счастью, спорить и объясняться не пришлось — Степан просто сделал вид, что ничего не услышал. Бедный старик, каково ему это было!

Он ждал их на скамье под вековым кедром. Бездеятельность была хуже всего, и пальцы машинально ощупывали спинку скамейки. Наткнулся на вырезанные чьим-то ножом письмена. Этот наивный способ самоутверждения — надписи на скалах, деревьях или, как в этом случае, на скамьях — всегда его раздражал. До чего же глупы такие автографы!

Как это писал Маяковский: «По фамилиям на стволах и скалах узнать подписавшихся малых. Каждому в лапки дать по тряпке, за спину ведра — и марш бодро! Подписавшимся и Колям и Зинам собственные имена стирать бензином. А чтоб энергия не пропадала даром, кстати и Ай-Петри почистить скипидаром…»

Помнится, читал эти стихи Анищенков и как раз на Ай-Петри. Ездили как-то семьями с ночевкой встречать восход солнца. Этель Матвеевна, Этя, еще рассердилась тогда на Николая за то, что слишком близко подошел к отвесному обрыву. А за ним, естественно, там же, на самом краю, оказался и сын Алеша…

Назад возвращались пешком живописнейшей Таракташской тропой и, как это нередко случается, заспорили, что лучше — Крым или Кавказ? Лиза и Николай отстаивали красоты Кавказа — оба выросли там, а Этель Матвеевна расхваливала Крым. Алеша — солнечный мальчик! — шел впереди и краем уха прислушивался к спору. Потом спросил:

— А вы на чьей стороне, дядя Миша? Трофимов улыбнулся:

— Я на стороне Грибоедова. — И объяснил: — Он любил, пожалуй, одинаково и Крым и Кавказ. Восхищался величием Кавказа и в то же время писал, что прелесть крымских долин ни с чём сравнить не можно.

— По-моему, и Пушкин… — несколько неуверенно сказал мальчик.

— По-моему, тоже, — еще раз улыбнулся Трофимов.

А потом каким-то образом разговор снова вернулся к тем стихам Маяковского, и Михаил Васильевич, соглашаясь с Маяковским, заговорил о граффити — таких же надписях, но дошедших до нас с древнейших времен. Античные да и средневековые граффити оказались чрезвычайно важными для науки… Посмеялись: так, чего доброго, окажется, что автографы нынешних Коль и Зин тоже могут стать историческими памятниками…

Теперь он ощупывал, стараясь прочесть в темноте, один из этих автографов. Где они, Коля и Зина, коротавшие на этой скамье под кедром, в зарослях лавра и вечнозеленой калины ночь в далекие довоенные времена — целую историческую эпоху тому назад?.. Что с ними?

Наконец послышался шум мотора. Возвращаются. Значит, все обошлось. Хотел дождаться, расспросить. Но не во дворе же… А идти опять к Чистову было бы опрометчиво. Сейчас лучше всего разойтись и притаиться.

А Чистов уже строил планы на завтрашний день. По воскресеньям он встречался с дядей Яшей Меркуловым на Пушкинском базарчике. Правда, сам Чистов мог иногда и не прийти, но дядя Яша приходил обязательно. Так, вроде бы околачивался. Мог помочь поднести или погрузить что-нибудь, не брезговал стаканчиком вина, если угощали, мог просто посидеть в компании, поговорить «за жизнь». Всерьез его никто, кажется, не принимал, и он к этому отнюдь не стремился.

Две небольшие пачки по десять листов Чистов сунул за подкладку пиджака, как не раз уже делал. Пиджак был специально приспособлен. Ощупал себя, оглядел — будто бы все в порядке, можно идти…

…Человек новый в этих краях не сказал бы, глянув окрест, что уже осень. Никаких почти осенних примет! Разве что уставшая от солнца листва платанов, тополей и каштанов тронулась желтизной. Но так бывало и летом, если оно выдавалось чересчур жарким.

Раньше об осени говорила смена курортников, особенно бурная и торопливая в конце августа. Уезжали родители с детьми, учителя, студенты. Вместо них появлялась респектабельная, более почтенного возраста публика бархатного сезона. Раньше об осени напоминали клумбы — на них появлялись астры, канны, хризантемы; на каждом углу продавались виноград, великолепные груши… Сейчас все это казалось как бы и не бывшим.

После коротких, по-летнему теплых дождей вдруг опять зацвели, будто собравшись с силами, уцелевшие кое-где во дворах розы. Совершенно явственно об осени напоминали, пожалуй, только цикады. Однако в этот свежий утренний час они молчали.

До рынка было недалеко — минут десять ходьбы. Газет в этом районе они со Степаном вчера не клеили, можно идти не спеша и ничего не опасаясь. Народу на базаре должно быть больше обычного — воскресенье… Кстати, о воскресенье. До войны всегда жаль было, когда праздники совпадали с воскресеньем. Все-таки терялся еще день отдыха. А сейчас совпадению радовался. Получалось, что люди все же празднуют.

Послушать бы последнюю сводку с фронтов, передачу о военном параде в Москве… Ребята в лесу слушают.

Так, в размышлениях и мечтаниях, Чистов дошел до развилки, где ему нужно было свернуть влево. Навстречу попадались люди, но Андриан Иванович внимания ни на кого не обращал и потому не сразу уловил момент, когда все вокруг мигом переменилось. Его едва не сбили с ног. Встречные уже бежали.

«Облава!» — подумал с ужасом. Обычно ему, инвалиду, к тому же с хорошими документами, она была не страшна, но надо же попасть в нее с таким грузом!

Кинулся было назад и понял, что не успеет: снизу, от жандармерии, с ревом мчался грузовик, полный солдат. Ринулся в кусты, упал, ушиб больную ногу… Когда с трудом поднялся, увидел, что жандармы и полицейские оцепили весь квартал. Народу в оцеплении было, как рыбы в стянутой сети, и, как сжатая сетью рыба, толпа судорожно, конвульсивно билась. Накануне по городу ползли слухи, будто Гитлер приказал отправить всех трудоспособных мужчин морем в Румынию, в других передавали, что немцы вывезут все население на баржах и утопят…

Чистова сейчас, однако, беспокоило свое: спрятать или выбросить газеты на глазах такого множества людей невозможно.

Выскочившие из грузовика немцы-растянулись в цепь и, держа автоматы наготове, оттесняли толпу вниз, на площадь перед рынком, где уже стояли крытые брезентом машины. Чистов проталкивался вперед, стараясь, пока возможно, оставаться в заросшем кустами и деревьями уголке возле кинотеатра. Совсем рядом были проходные дворы, запутанные, кривые переулочки, по которым можно попасть в верхнюю часть города, но сколько он ни тыкался, повсюду стояли полицейские и солдаты.

Перекрыты все лазейки! А цепь автоматчиков с эмблемами СС уже приближается к тому последнему уголку, где еще задержались люди, и слышатся выстрелы — пока палят поверх голов…

И вдруг Чистов увидел: Демьян! У лестницы, ведущей на задворки кинотеатра и дальше — в переулок, которым можно удрать, стоит одетый в полицейский мундир Демьян и командует, покрикивает на других полицейских.

С Демьяном они познакомились как «деловые люди», и на первых порах Чистов не мог его понять. Вроде бы неглупый человек. Закончил десятилетку. Мгновенно складывал, множил и делил в уме крупные цифры. Иногда скромно предлагал:

— Могу возводить в степень и извлекать корни… Но его собеседники чаще всего не знали, что это такое. Удивительная способность к языкам — уже через месяц или полтора болтал по-немецки, объяснялся с румынами и итальянцами. И вместе с тем, на взгляд Чистова, был круглым болваном. Только и свету в окошке, что гешефты. Расстрелы и казни, чужие несчастья его будто не касались. Как-то Чистов попытался его прощупать, и тут выяснилось, что у Демьяна, оказывается, есть свой твердый взгляд на жизнь. Шли по набережной. Было это в декабре 1942-го. Как обычно зимой, у ялтинского берега было множество пернатых: в эти более теплые воды перекочевывают с замерзающего Азовского моря, из Каркинитского залива не только чайки, но и уточки-нырки, бакланы… Показывая на них, Демьян сказал:

— Есть война, нет войны — они летят сюда, им нужно кушать. Тут были греки, римляне, турки, русские, немцы, белые, красные, а птицам все равно. — И, подмигнув, спросил: — Понял?

Андриан Иванович его понял.

Под конец Демьян, как всегда, предложил зайти выпить и закусить в свою харчевню. И Чистов, как всегда, вежливо поблагодарил и отказался. После этого решил: сволочь. Откуда такие берутся? Кроме денег и золота, знать, скотина, ничего не хочет.

Демьян чувствовал себя должником Андриана Ивановича еще с тех пор, когда Чистов, налаживая мельницу для города, без очереди смолол ему пару мешков зерна и лично для себя ничего не содрал за это. Потом сделал вытяжку над котлом, где жарились чебуреки, потом лудил кастрюли и всякий раз брал по-божески. Обсуждали вопрос об электрическом холодильнике — возьмется ли Чистов установить и наладить его, если Демьян достанет такой холодильник у немцев. Всякий раз это кончалось предложением выпить и покушать. Как ни голодно было, Чистов вежливо, с достоинством уклонялся. Трудно даже объяснить почему. Может, и потому, что понимал: пока отказывается — они как бы ровня, а стоит принять этот стакан вина и чебурек, они уже — хозяин и работник.

Но может, Чистов держал этот должок на всякий случай? Тоже может быть. Вот такие странные отношения. И теперь — надо же! — Демьян в полицейском мундире (Какая сволочь! Когда же это он успел окончательно продаться им вместе со своим умением жарить шашлыки, говорить на пяти языках и мгновенно прикидывать стоимость золотой царской пятерки в рублях, оккупационных марках, рейхсмарках, лирах и леях?) стоял у лестницы, по которой Чистову только и можно было еще вырваться из затянувшейся, как удавка на шее, петли облавы…

— Демьян!.. — сказал, то ли прося, то ли требуя и напоминая. Тот повернулся, глянул, узнал, бешено сверкнул глазами из-под низко надвинутого козырька форменной фуражки и сделал резкий жест рукой, означавший: «Быстро! Убирайся!» Демьян пошел на толпу, как бы осаживая ее, а Чистов скользнул за его спиной и кинулся, прижимаясь к стенам домов вверх по кривому, грязному переулку. Поворот! Еще поворот! Снизу слышались Крики и одиночные выстрелы. Но наверху было тихо, и он взял себя в руки, пошел дальше спокойно и чинно, размахивая в такт шагам своим чемоданчиком. С дядей Яшей под вечер все же увиделись.

— Хорошо, что ты на базар не пришел, — сказал он Чистову. — Тут такое творилось! Ночью кто-то красный флаг повесил и налепил газеты на стенах. Представляешь — одну газету налепили прямо на комендатуре. Вот дают! Так эти гады зубами от злости защелкали. Устроили повальный шмон…

— А сам ты видел эту газету?

— Да вот тебя жду.

— Правильно делаешь. А что за история с флагом?

— Страшное дело. Немцы, говорят, вверх дном перевернули все на электростанции…

— Ну, а флаг?

— Полдня висел, пока саперов вызывали. Там табличка оказалась, что заминировано. Никаких мин, конечно, и в помине. Пробовали выстрелами его сбить — ничего не вышло. Собаку привезли, а она расчихалась — видно, табачком был посыпан след… Лихо работают ребята. Чистов согласился:

— Лихо.

 

ГЛАВА 25

Лёнчик Ходыкян понимал, что дольше оставаться в городе нельзя. Но как быть, если Антон Мицко так и не пришел на условленную встречу в воскресенье? Приказать Лёнчик не мог. Антон дал понять, что поддерживает связь с Казанцевым не только через него, Ходыкяна, и что ему, Антону, на месте многое виднее.

Правильнее всего, конечно, было уйти в лес той же ночью, когда вывесили флаг, но у Мицко были возражения против спешки. Зачем пороть горячку и преждевременно бежать из города? Нужно же кому-то работать и здесь. А кто сбережет саму электростанцию, когда гитлеровцы будут отступать? Да у них и мысль не возникнет о причастности к флагу людей с электростанции! Во-первых, он будет повешен в стороне, во-вторых, займутся этим ребята из другой группы и, наконец, сам Антон и его товарищи позаботятся о том, чтобы подозрение на них не пало.

Возразить на это было что. Можно подумать, кто- то начнет расследование и будет искать улики! Да подозрений у них и без того хватает. Одни бесконечные аварии на станции чего стоят!..

Но обстановка не располагала к дискуссиям, я Лёнчик только спросил: так думаете вы уходить или нет? Антон ответил: «Посмотрим».

Вот это и было хуже всего. Люди смелые и решительные заведомо шли на неопределенность, проявляли, сами того, наверное, не сознавая, нерешительность. А ведь не исключена, кроме того, возможность если не предательства, то какой-то неосторожности, небрежности. Могли быть сведения, которым СД и местная полиция до поры не придавали значения, а теперь ухватились за них…

6 и 7 ноября Лёнчик провел в полной готовности неподалеку от места событий, в Исарах. Вечером наведался в Верхнюю Аутку — это был уже, считай, город.

Оказалось, что к операции с флагом имело отношение не тай уж и мало людей. Надо было достать полотнище, покрасить, подшить. Все делалось основательно, даже древко покрасили, и теперь Костя со Стасем — главные герои — со смехом показывали испачканные краской руки — ни керосином, ни щелоком отмыть их было невозможно.

Все чувствовали себя молодцами. Здорово сработали! Для всей этой черномундирной сволочи удар под самый дых.

Вечером хотели собраться небольшой компанией отметить праздник, почитать «Крымскую правду». Так кстати номер поспел!.. Должен был прийти и Антон.

…Полицейские машины заползли по узким улочкам в Аутку, когда уже стемнело. На этот раз не было ни шумных облав, ни оцеплений. Блокировали дом, арестовывали, кого считали нужным, оставляли засаду… И все тихо, тихо.

Однако шорох все-таки пошел, тревога пронизала затаившийся, темный — без огонька — поселок мгновенно. Трудно сказать, что именно ее вызвало — предостерегающий, ставший- прощальным крик, выстрел или приглушенное урчание машин. Так или иначе, те из подпольщиков, кого не оказалось дома, домой уже не вернулись, были предупреждены. В ту ночь Ходыкян увел в лес несколько человек, бежавших прямо из-под носа полиции. Антона Мицко среди них не было.

То, что этим удалось бежать, утешало, но ясно было и то, что кто-то все же, по-видимому, схвачен. Кто? И какие последствия это может иметь? Ведь арест человека, знающего имена, явки, связи, может иметь катастрофические последствия. Их даже полностью предусмотреть невозможно.

Война без отступлений не бывает, однако отступать по возможности надо в порядке. Теперь же это было не отступление, а скорее бегство…

До отряда Ходыкян своих подопечных не довел — поднялся вместе с ними на яйлу, объяснил, как идти дальше, а сам заторопился назад в охваченный беспокойством город. Ему надо было еще многое выяснить.

Сразу скажу: до конца это так и не удалось. Все-таки не обошлось, видимо, без предательства. Но не исключен и путь простейших полицейских умозаключений. Ведь два года люди были на виду. Дружили, встречались. И все это под внимательным оком полиции. Потом одни ушли в лес, а другие остались. Почему?

В этой замешанной на крови истории переплелось столь многое! В ней участвовали и женщины, и дети. При одном упоминании о ней до сих пор готовы вспыхнуть страсти, до сих пор кровоточат давно, казалось бы, зарубцевавшиеся раны. В одной семье остался ребенок без замученного фашистами отца, в другой — без расстрелянной матери, в третьей сестра мучительно думает о причине ареста и гибели брата… Тут было все, вплоть до фантастического по удачливости и смелости побега из тюрьмы СД.

Но Лёнчик тогда ничего еще не знал. Ему надо было все это выяснить, и тут его не могли остановить никакие резоны. Единственное, чего боялся, — сгинуть бесследно, а значит, и без толку. Поэтому, сунув в карман пистолет (для Антона — он просил принести оружие), спросил:

— Пойдешь со мной, Алик? С Лёнчиком сын Анны Тимофеевны готов был идти хоть на край света. (Я проделал недавно этот путь. Всего лишь четыре остановки городского автобуса…).

— Вот и хорошо. Постоишь на стрёме.

А на явочной квартире Мицко была засада. И это сказало о его судьбе все.

Каждого, кто появлялся поблизости, хватали — ловко, профессионально, без шума — и препровождали во двор, а потом в комнату. Две темные фигуры возникли рядом так неожиданно, что Лёнчик опомниться не успел. А ведь было еще относительно светло, не так уж и поздно. Влип! Первый момент, когда можно было рвануться и попытаться убежать, упущен. Впрочем, тут же понял, что убежать все равно не удалось бы. Странно, но это принесло некоторое облегчение. Хуже всего влипнуть да еще чувствовать себя при этом лопухом.

К счастью, сразу обыскивать не стали. Поистине к счастью — кроме пистолета с двумя обоймами, у Лёнчика была еще карта с последними данными о размещении на побережье зенитных и береговых батарей. Но рано или поздно дойдет до обыска, и парень начал соображать, как быть дальше.

Как ни пакостно было на душе, понимал, что главное — не потерять присутствия духа. Надо держать марку, оставаться тем шалопутным Ленчиком, которого знает весь город. Поэтому, оказавшись среди задержанных, громко приветствовал честную компанию и уселся на диван.

Огляделся: знакомых по подполью не было, случайные люди. Какая-то парикмахерша — она то спокойно говорила с соседями, то начинала вдруг причитать, вспоминая о своих несчастных детях, которые ждут не дождутся ее с работы. Какой-то одноногий старик. Какой-то торговец — этот подлизывался к сидящему за столом у коптилки немцу… Народу, в общем, собрали довольно много.

Немец на заискивания торговца не отвечал, делал вид, что по-русски не понимает, но Лёнчик решил: притворяется. Решил, заметив несколько его быстрых взглядов на разговаривавших людей.

Коптилка вполне оправдывала свое название, чадила немилосердно, однако никому до этого не было дела. Будь здесь хозяева — уменьшили бы огонь… Нет хозяев.

То, что происходило, чем-то напоминало похороны, когда в квартиру покойного набиваются совершенно порой посторонние, чужие, не знакомые друг другу люди. С тою разницей, что на этот раз они собрались не по своей воле и над ними самими тоже грозно витала близкая смерть…

Но как быть дальше? Вот тебе и решимость не даваться в руки живым… Так что же — вынуть пистолет и начать стрелять? Немца за столом — уложит, это точно. Может, застрелит еще одного-двух. Но уйти не сможет. Силой отсюда не вырвешься. Срежут из автомата, да и всех остальных перебьют. Нет, это не годится. Весь город будет говорить: из-за одного дурака столько народу погибло. Ни мать, ни сестры в глаза людям смотреть не смогут.

Что же остается?

Документы в порядке. Все нужные печати в паспорте стоят. Взяли на улице, во двор зайти не успел. Дальше: как оказался здесь? Куда и откуда шел? Шел домой, в Исары. Из города. Болтался в городе, надеялся что-нибудь подработать…

А что — вроде клеится одно к одному. Значит, положимся на свою удачливость. Недаром же Ходыкяна считают везунчиком. А пока надо избавиться от оружия и карты.

Исподтишка следя за немцем, не делая ни одного резкого движения, Лёнчик вынул из кармана пистолет, пряча его в рукаве. Потом наклонился, будто завязать шнурок ботинка, и положил пистолет под диван. Уже выпрямившись, затолкнул ногой поглубже.

Как хорошо, что он сел на дальний от немца край дивана!

Поерзав на своем месте, придвинулся к спинке, прислонился. Между спинкой и сиденьем была щель — он опустил в нее обе обоймы. Труднее всего оказалось избавиться от карты — она лежала во внутреннем кармане, — но в конце концов отправил под диван и ее.

Чтобы не тянуть, сразу скажу: для Ходыкяна и остальных задержанных эта история кончилась благополучно. По-видимому, фашисты устроили ловушку, надеясь, что к Мицко явится кто-либо из тех, кого им не удалось схватить сразу. Наверное, рассчитывали, что, заметавшись, подпольщики ринутся к своему вожаку. Они искали совершенно определенных людей из жителей Аутки. Но эти люди были уже в лесу.

Проверив документы и обыскав задержанных, их отпустили. Что же касается арестованных в первый день, то погибли трое: Антон Мицко, Сергей Донец, Митрофан Клименко. Когда после освобождения Ялты были вскрыты могилы казненных, их тела опознали с трудом: выколоты глаза, отрезаны носы и уши, вывернуты в суставах и связаны сзади проволокой руки… Однако подпольщики никого не назвали — больше арестов не было. А знали они многих, особенно Антон.

 

ГЛАВА 26

Дети играли. Игра была тихой, потому хотя бы, что не было сил для шумных, быстрых игр, для беготни и крика, в которых дети находят разрядку. Сил не было, но оставалась потребность в игре, и они возились на размытой дождями и талыми водами куче песка.

Вокруг были заросли одичавшего за три военных лета кустарника, буйно поднявшегося бурьяна. Природа, великий врачеватель Земли, сразу почувствовала отступление человека и взялась за свое дело. Она протянула щупальца и к полуразрушенному школьному зданию, которое высилось неподалеку. В трещинах каменных стен появились зеленые былинки. Дай им срок, и, присосавшись к этому камню, они обволокут, затянут, укроют его, растворят, переварят в корнях и листьях бумагу, дерево, железо, гипс лепных украшений, оставив грядущим векам под слоем земли (под «культурным слоем», как говорят археологи) следы пожара, битое стекло и фаянс мест общего пользования…

Весь этот район располагался на склоне горы. Как почти повсюду в Ялте, дома, дворы, огражденные подпорными стенами улицы перемежались садами, парками, а то и просто зарослями, полузаброшенными рощицами, в которых рядом уживались инжир, алыча, маслина, лавр, кипарис, жимолость и еще что-нибудь. Здесь рядом тоже был парк, куда ребята совершали вылазки — зимой в надежде убить черного дрозда и сварить из него суп (это так ни разу и не удалось, хотя черные дрозды с наступлением холодов перекочевывали вниз, поближе к теплому морю, во множестве), летом в поисках плодов.

Но сейчас дети играли неподалеку от дома.

У оккупации было много примет и одна из них — тишина. Кладбищенская тишина. В обычно шумной и многоголосой Ялте она казалась пронзительной. Жизнь будто вытекла из города.

Раньше раздражали курзал, танцплощадки, летние кинотеатры, ресторанные оркестры, рев и дребезжанье автомобилей, радиола на турбазе, полночные песни загулявших курортников, гомон набережной. Раздражали и мешали жить. Но вот наступила мертвая тишина. Мертвая — этим сказано все. Жить стало невозможно.

Раньше, услышав крик, можно было и не обратить на него внимания. Мало ли отчего кричат люди! От радости, по глупости… Может, человек увидел друга, которого не встречал сто лет, а может, хлебнул лишнего и решил исполнить арию. Крик мог разве что удивить.

В этой же тишине он пугал, заставлял насторожиться и сжаться. Наверное, и поэтому дети играли тихо.

Но вот наверху послышались крики, треск сучьев. Ребята замерли. Кричать, вести себя бесцеремонно могли только немцы, румыны да полицаи.

Несколько человек в полицейской форме, продираясь сквозь кусты, появились на школьном дворе. Один заметил ребят, вскинул карабин, бросился к ним, но лишь теперь понял, что это дети. По-прежнему держа карабин наготове, обшарил кусты. Подбежали остальные.

— Никого не видели? Никто не проходил?

— Да помолчи ты! — приказал старший из полицейских. Он приблизился последним. — Встаньте! Ребята поднялись.

— Откуда вы? Мальчик показал на соседний двор.

— Отвечай словами. Ответила девочка:

— Мы живем в соседнем дворе. Его мама самый главный врач, а мой папа…

— Давно вы здесь? — перебил полицейский.

— Не очень, — сказала девочка.

— Здесь проходила женщина. Куда она пошла?

— Какая женщина? — спросила девочка и недоуменно посмотрела на мальчика. Тот пожал плечами.

— Я спрашиваю — куда она пошла? Куда? Может спряталась?

— Мы никого не видели. Несколько полицейских осматривали тем временем здание школы.

— Не врешь? Поджав губы g округлив глаза, девчушка замотала белобрысой головкой.

— Вы учтите — это бандитка. Если заметите кого чужого — бегом к нам…

— В здании пусто, — доложили старшему.

— Могла шмыгнуть назад в балку, — сказал один из полицейских.

— Или проскочить проходным двором… — возразил другой.

— Которым? Тут их несколько.

Потеряв интерес к детям, старший полицейский приказал:

— Прочесать дворы вплоть до набережной! Минуту спустя здесь опять стало пусто.

— Им бы только людей гонять. Ищут сами не знают кого, — явно подражая кому-то из взрослых, с недетской сварливостью сказала девочка.

— Может, пойдем? — робко предложил мальчик. Он был определенно на вторых ролях в этой компании и теперь ждал решения.

— И дом растоптали… — продолжала девчушка. На песке четко отпечатались следы подбитых гвоздями немецких солдатских сапог.

— Завтра построим другой, — утешил ее мальчик. Они пошли было прочь, когда откуда-то послышалось:

— Ребятки!.. Повернулись на зов и увидели костлявую руку, которая тянулась из-за кучи мусора. Это было так неожиданно и страшно, что дети бросились бежать. Первой опомнилась девочка. Что-то заставило ее остановиться. Посмотрела на своего спутника, приказала:

— Стой здесь и никуда не уходи. Понял? И пошла назад. У мальчика сжалось сердце, но он двинулся следом. Оглянулась.

— Не ходи. Стой здесь. Я что сказала?..

Он видел, как она идет, то скрываясь за кустами, то снова оказываясь на виду, замирал от страха и восхищался смелостью подружки. А девочка подошла к мусорной куче, присела и как бы спряталась за ней.

Эта куча появилась в первые дни оккупации, когда в школе — тогда еще относительно целой. — поселились румыны. Очищая здание от всего им ненужного, они сваливали мусор в углу двора. Потом в школу попала бомба, жить в ней стало невозможно, и лишь время от времени в ее дворе останавливались отправлявшиеся под Севастополь или возвращавшиеся оттуда части. И всякий раз куча росла.

Между тем Верочка Чистова поспешила назад не только из любопытства и не от избытка смелости. Она почувствовала в этом необходимость. Происшедшее могло иметь отношение к отцу, а то, что касалось его, было для нее самым главным.

В углу двора, среди бурьяна и сорванного с крыши ржавого железа, Вера увидела лежащую прямо на земле женщину. Каким образом и когда она пробралась сюда? Как ей удалось остаться незамеченной?

Женщина подняла голову, и Вере показалось, что она ее уже видела. Женщина страдала, гримаса боли искажала лицо. Ей не пришлось звать Веру — та сама подошла ближе.

— Тебя как зовут? — спросила женщина, и это не был праздный вопрос, с каким взрослые часто обращаются к детям. Девочка поняла, что ответ действительно важен.

— Вера Чистова. Женщина мучительно затрясла головой, сдерживая крик.

— Скажи отцу, что я здесь… Беги… Да-да, конечно же, она ее уже видела. Раза два или три к отцу приходила эта женщина. Они почти ни о чем не говорили, только обменивались какими-то записками, и потом отец провожал ее. Не мудрено, что Вера не очень ее приметила — в мастерской бывало столько разных людей… Теперь вспомнилось, правда, как однажды папа сказал:

— От тебя дымом пахнет.

— Ну и что? — ответила женщина. — Я не роза и не мимоза. Дымом так дымом.

— Напрасно ты так, — сказал отец, и Вера уловила в его голосе раздражение. — Для них это примета… Спустя пару дней Вера вспомнила об этом, спросила:

— А если от человека пахнет дымом, это что? Отец посмотрел внимательно (так смотрел обычно перед тем, как попросить о чем-либо важном) и, наконец, сказал:

— Значит, человек живет не дома, а в лесу. Спит и кушает у костра, сушит одежду над костром. Ясно? И вот Вера бежала домой. Остановилась на мгновенье возле Гарика.

— Стой здесь и никуда не уходи. Понял?

— Я с тобой… Она чувствовала себя взрослее, старше и считала, что может приказывать.

— Я что сказала? Ни-ку-да!

Ни отца, ни бабушки с утра дома не было. Но может кто-нибудь уже вернулся? Как она хотела этого!

Ей казалось, будто на плечи наваливается и гнет к земле немыслимая тяжесть, выскользнуть из-под которой она не имеет права, а устоять под нею не сможет. Хотя бы кто-нибудь был дома! На двери висел замок. Такое несчастье!

Она чуть было не заметалась, как воробей, который однажды нечаянно залетел к ним в комнату и растерянно носился по ней, ударяясь о стены, стекла, готовый расшибиться до смерти.

Может, мать Гарика дома? Все-таки она доктор. И, главное, отец о ней говорил всегда хорошо…

Вера бросилась в подъезд, а перед глазами стояло искаженное болью, залитое слезами и потом лицо той женщины — выпуклый лоб, побелевшие губы, выбившиеся из-под темной косынки рыжеватые, свалявшиеся волосы…

Дверь Мохначевой тоже была закрыта. Ключ, который Гарик спрятал под половичок, лежал на месте.

В отчаянии Вера кинулась наверх. Постучала. Дверь открыл сам Трофимов.

— Дядя Миша! Она бросилась к нему. Вера тормошила его, а старик, будто нарочно, медлил. Подошел к окну, попросил показать, где лежит женщина. Переспросил еще раз, что с ней и как она выглядит. Задумался, поморщился, вздохнул. Открыл аптечку, порылся в ней, достал пузырек, накапал из него в рюмку, долил водой.

— Вот выпей и успокойся. Перестань плакать и дрожать. Пока ты не успокоишься, мы никуда не можем идти. — Он говорил ровно, негромко, и это успокаивало. Погладил девочку по голове. — Пойдем порознь, чтобы не привлекать внимания. Дружку своему скажи, чтоб не торчал на виду. Пускай пробежится вокруг и посмотрит, нет ли поблизости полицейских или немцев. Иди, а я следом. Только воды захвачу. — И объяснил: — Больные и раненые больше всего страдают от жажды…

Вера сбежала вниз по лестнице, а Михаил Васильевич снова подошел к окну. С высоты своего второго этажа он еще раз окинул взглядом окрестности. Тихо и спокойно…

Что же это за женщина и что с ней? Хотя существенно в данном случае лишь второе — что с нею? Рана? Но выстрелов не было слышно. Впрочем, раны бывают не только огнестрельные. На всякий случай надо прихватить что-то для перевязки. А во что взять воды? Нести-то ее открыто тоже нельзя. А что если налить в грелку и сунуть под брючный ремень?..

Михаил Васильевич видел, как Вера скользнула между прутьев железной ограды в школьный двор, подошла к мальчику и увела его. Самому Трофимову этот путь не очень подходит, но надо иметь в виду и его. Заторопился.

Что же случилось с женщиной? Нельзя допустить, чтобы она попала в лапы этих негодяев… Наверное, связная из лесу, а по пустякам человека посылать не будут — дело, видимо, важное. Пришла, судя по всему, в неурочный час, иначе Чистов ждал бы ее. Значит, дело оказалось неотложным… А может, к Чистову это не имеет отношения?

Трофимов уже привык к тому, что самые важные и неотложные дела совершаются без него, почти не испытывал из-за этого ни сожаления, ни ревности (а было время — ревновал, воспринимал груз своих лет болезненно, остро, как несправедливость), и вот теперь надо опять воспрянуть, взбодриться, проявить, как в прежние времена, и быстроту, и предусмотрительность, и ловкость.

Михаил Васильевич почувствовал вдруг, что медлить нельзя, и двинулся напрямик, тем же путем, что и Вера. Вокруг было пустынно, и вряд ли кто-нибудь заметил, как старый человек протискивается меж прутьями забора. А если кто и заметил, то не очень удивился — о Трофимове уже сложилась репутация чудака. Пустынно же было потому, что два с лишним года оккупации сделали город — и особенно его центральную часть — малолюдным.

Довольно ловко пролез во двор и поспешил за девочкой, которая бежала впереди. Волновался. Сказать по правде, давно не испытывал такого волнения. В самом деле: рану он сможет обработать, если окажется перелом — наложит шину, а если болезнь и состояние критическое? Одна надежда, что болезнь не может грянуть так вот вдруг и сразу унести человека.

Ах, если бы здесь была Любочка! Говорят, в старости мы обостренней вспоминаем давнопрошедшее, но тут дело, ей-богу, было не в этом. Как она с минимумом лекарств, совершенно поначалу не понимая своих чернокожих пациентов, столкнувшись к тому же с неизвестными северному человеку болезнями, умела помочь этим беднягам эфиопам… Ее бы, умницу, сюда!.. Но что об этом думать!..

Девочка остановилась и показала пальцем за мусорную кучу.

Господи! И это судьба человеческая — валяться без сил среди обломков камня, ржавого, рваного железа и обглоданных костей!

Трофимов не сразу заметил женщину. Услышав шаги, а потом увидев незнакомого человека, та затаилась, замерла, прижалась к земле. Разглядев ее, старик сказал:

— Не бойтесь. Что с вами? — И, не дожидаясь ответа, достал из-за пояса грелку, отвинтил пробку, поднес горлышко ко рту несчастной. Вода была теплой, пахла резиной, но женщина пила жадно. А Трофимов, все уже поняв, смотрел на нее и со страхом повторял про себя: «Она собирается рожать!..» Вот уж что не отложишь и не перетерпишь! Она будет рожать… Однако страх страхом, а надо что-то делать. И следующая мысль была: не здесь же! Но где? О том, чтобы перетащить ее к себе, нечего было и думать. Спросил:

— Можете идти? Хрипло ответила вопросом на вопрос:

— Куда?

— Здесь оставаться нельзя. Она закивала головой с каким-то непередаваемо горестным и даже виноватым выражением.

— Надо вас где-то спрятать. Схватки давно начались?

— Я, когда бежала от них, упала…

— Давно это было? Она страдальчески качнула головой. Недавно, значит… И то хорошо. Время, может быть, еще есть.

— Они вас видели? Говорить ей было трудно, однако ответила:

— Издали. А я свернула на другую тропу. Пока они кричали и шарили в кустах, я бросилась вниз напрямик…

«Ну что ж, будем надеяться, что они не знают о ее положении…» Трофимов заметил возвращавшегося с противоположной стороны мальчика. Видно, уже обежал, как было велено, окрестности. Облизывая губы и вытирая пот со лба, мальчишка сказал:

— Их нет.

— Вот и хорошо. — Михаил Васильевич будто похвалил его — тут всех надо успокаивать!.. И наконец решился, наклонился к женщине: — Обнимите меня за шею и поднимайтесь. Я помогу. Окончательно, видимо, вверившись ему и ни о чем не спрашивая, она обхватила Трофимова за шею. Другого выхода не было — он осторожно повел ее к полуразрушенному зданию школы, подбадривая:

— Смелее, смелее. Держитесь за меня. Все будет в порядке. Ребятам велел спрятаться поблизости. Надо было быстрее пересечь открытый участок двора. Приходилось полагаться на везение. Хотя бы никто не заметил, не окликнул! Когда миновали дверной проем (дверь, конечно, давно была сорвана и сожжена, как и все почти в этом доме, что могло гореть), женщина остановилась, обмякла, так что пришлось ее подхватить, закусила губу и застонала. Надо было ее положить. Трофимов ногой отбросил несколько камней, хотел было прямо здесь разровнять площадку, но женщина сказала:

— Тут дальше ход есть в подвал… Он понял все: и то, что она бывала здесь раньше, и то, что там, в подвале, оборудовано, по-видимому, какое-то убежище. Но где этот ход? Женщина показала в угол:

— Железо… под камнями… Он нашел эту дырку, но сколько же пришлось повозиться, пока опустил в подземелье женщину! До чего неудобным, тяжелым делается тело больного человека! Убежище внизу действительно было. Чиркнув зажигалкой, Трофимов увидел и подобие ложа — несколько досок. Спросил:

— Как дела? И опять она вместо ответа сказала:

— Задвинуть надо железо изнутри…

Он понял: речь о том, чтобы закрыть входную дыру, сделать ее снаружи опять незаметной. Приободрился: если об этом думает, значит, боль отпустила. Но боль обязательно вернется. Главное впереди. Надо спешить. Выбравшись наверх, Михаил Васильевич задвинул железный лист, кое-как почистился (не из любви к порядку, а потому, что предстояло идти домой и кто-нибудь мог встретиться) и отыскал ребят. Они ждали его с нетерпением. Хотел спросить, все ли спокойно, но решил не волновать вопросами. Да и так было ясно: случись что-нибудь — сами сказали бы. Подумал: детей надо отсюда отправить. Все слишком серьезно, чтобы их впутывать. Детей нужно отстранить, но ведь не уйдут, следить будут за каждым шагом, а это еще хуже. Верочка, та чувствует себя прямо причастной — первой пришла на помощь. Да и не обойтись пока без ребят. У Трофимова вылетело из головы имя мальчика, и он сказал:

— Ты держись поближе к нашему двору, к школе не подходи. А если увидишь немцев или полицейских, дай мне знать…

— Как?

— Запой какую-нибудь песенку.

Он смутился:

— Я не умею.

— Я запою, хорошо? — предложила девочка. — Я умею.

«Прелесть ты моя…» — подумал Трофимов и сказал:

— Ты погоди… Ладно, — сказал он мальчику. — Просто встреть меня во дворе — я сейчас к себе должен подняться.

— А я? — спросила Вера.

— Ты пойдешь со мной.

Надо было приготовить и захватить самое необходимое: какое-нибудь одеяльце, подстилку для роженицы, хоть немного еды. Трофимов решил перенести все это в подвал одним разом. В последний момент спохватился: свет! К счастью, в доме сохранился огарок свечи…

Собрав все нужное, еще раз подошел к окну: тихо и спокойно. Двор будто вымер. Напоследок попросил девочку:

— Никому, кроме отца, ничего не говори.

— А бабушке?

— Отец, если надо будет, сам ей скажет.

— Она заболела, да? И в этом вопросе, и в том, что она упомянула перед этим о бабушке, угадывался какой-то подтекст, была, быть может, некая девчоночья догадливость, проницательность, умноженная неукротимым стремлением узнать все тайны жизни. Она ждала ответа, приоткрыв рот и машинально ковыряя кончиком бледно-розового языка десну, где на месте недавно выпавшего молочного зуба прорезался настоящий, «взрослый». Михаил Васильевич ответил уклончиво:

— Это скоро пройдет. Так я надеюсь. Захвати эту мелочь, а то у меня слишком большой сверток получается… Ты раньше ее видела? Трофимов как-то неожиданно для самого себя спросил об этом. Для девочки неожиданность была тем большей. Да и вопрос, который требовал простого, однозначного ответа, был совсем не прост. Трофимов даже пожалел, что спросил об этом. В глазах у Веры мелькнула растерянность, и это, собственно, было ответом. Врать дяде Мише она не могла, но ведь и говорить о папиных делах ни с кем не следовало. Смышленая девчушка — сразу поняла, что речь идет о папиных делах…

— Можешь не отвечать, я понял. Тогда тем более никому не говори. И приятеля своего попроси об этом.

— А что просить — скажу и будет молчать.

Как не велико было напряжение, Трофимов, глядя на девочку, мимолетно улыбнулся.

Он давно уже научился принимать все происходящее как некую данность. Удивляться и роптать — бессмысленно и бесполезно. Да он и не роптал никогда, но удивляться приходилось. Да вот хотя бы этому — взрослости секретов, в которые оказались посвященными дети. А его собственная роль! Думал ли, что на старости лет придется принимать роды, да еще так вот, тайком! Хорошо, что хоть Лизы нет. Помочь все равно не сможет, а переживаний и волнений добавилось бы…

Однако надо спешить. Он наклонился и поцеловал белобрысую головку.

— Пошли, дружок. «Сентиментальным стал.

Действительно, видимо, старею…» А через час ребята увидели его снова. Михаил Васильевич выскользнул из развалин со всеми предосторожностями, но при этом улыбался, и это было так неожиданно…

— Мальчик родился, — сказал он. — Мальчик! Как хочешь назвать его? — спросил у Веры. Она потупилась, помолчала и наконец ответила:

— Гариком.

— Прекрасно! — Трофимов глянул на стоящего рядом мальчика и теперь вспомнил, как его зовут. — Прекрасно! Это как же полностью? Игорь, наверное? Отличное имя. Пусть будет Игорь. А теперь бегом отсюда, ребятки, и никому ни слова…

Они удалялись, однако, не спеша. Две гибкие, тоненькие фигурки. И даже в неторопливом шаге девочки было что-то танцующее.

 

ГЛАВА 27

Зеленая суша, голубое море, невысокие, симпатичные горы… И везде значки-символы: то аккуратные домики, а рядом с ними колосья пшеницы, груши, яблоки, виноград, то корабли, рыбы…

На обложке — пестренький легковой автомобиль и стоящая возле него пара. «Он» задумчиво смотрит вдаль, «она» фотографирует открывающиеся красоты.

Такие туристские карты-схемы Крыма сотнями тысяч раскупаются в курортный сезон.

Однако экземпляр, который лежит передо мной, — особый. Я рассматриваю его не знаю уже который раз, и наш полуостров в зависимости от ракурса кажется похожим то на клешню краба, то на зазубренный топор со странно коротким топорищем.

Не в этом, впрочем, суть. Схема расчерчена расходящимся пучком линий, у основания которого — Ялта. Попробуем разобраться в них.

Ялта — Гаспра — Алупка — Симеиз. Самая короткая линия. Рейс нынешнего пригородного автобуса.

Ялта — Новые Шули. Эта уже подлинней. Чуть-чуть не дотягивается до Севастополя.

Ялта — Евпатория — Татарский Мойнак — Ак-Мечеть. Неблизкий путь с Южного берега на Тархан-кутский полуостров…

Ялта — Симферополь — Фрайдорф. Линия утыкается в сердце, можно сказать, степного Крыма.

Ялта — Курман — Джанкой…

Ялта — Карасубазар…

Ялта — Отузы — Судак… Странный кружной путь! Но именно так доставлялась «Крымская правда» в Судак человеком, о котором я знаю только одно: связной Александра Цузенко.

На полях схемы указаны десятка три адресов, примерно, столько же фамилий и дан кой-какой комментарий. Такой, скажем: «Алушта — связной Хачатурян вручал Ткачеву К. (рыбак дядя Костя)».

Скуповато, не правда ли? К сожалению, в некоторых случаях нет и фамилий, просто говорится, что газета вручалась шоферу, связному, родственнику… Кто эти люди? Как жаль, что в свое время по разным причинам к этому не был проявлен интерес, и сам вопрос сегодня звучит во многих случаях почти безнадежно.

Надо сказать, что в Крыму существовали и другие организации, выпускавшие свои печатные издания. Но происходило это во второй половине сорок третьего года и они были связаны с Большой землей, им помогали, о них знали. (Ялтинцы, как, кстати говоря, и севастопольцы) оказались в особом положении…

Однако карта-схема все же существует и есть бесценные записи бесед с некоторыми участниками событий, сделанные хоть и не по свежим следам, но все-таки еще в пятидесятые годы, есть отрывочные воспоминания, письма. Все это — трудами главным образом двух женщин.

Мне кажется, я могу даже проследить, как одна из них — Мария Сергеевна Борцова — «вышла» на эту тему, заболела ею. Приехала в Ялту через десять лет после окончания войны, поступила работать в краеведческий музей — тихую, спокойную обитель, где все сложилось, устоялось, всему найдено свое место: это — в экспозицию, а то — в запасники, в фонды. В экспозицию для всеобщего обозрения — главное и бесспорное. Музейная экспозиция — это ведь признание, высокая степень признания. И благодарность, и память. Второстепенное, а тем более сомнительное, — что в фонды, в архив, а что на рабочий стол…

Все было до прозрачности ясно. В правом приделе бывшего костела, отведенном для Великой Отечественной войны, все казалось незыблемым и стояла холодновато-торжественная музейная тишина. Логическая постройка экспозиции выглядела вполне завершенной и такой же прочной, как каменная кладка стен этой церкви. Ни малейшего зазора, ни щелочки. Цитаты, портреты, пояснения, документы, оружие, личные вещи… — продуманно использован каждый квадратный сантиметр площади.

Ничто не располагало к переменам, и все-таки они произошли. Вдруг обнажился некий временной провал примерно в год — с лета 1942-го, когда, как мы знаем, был оставлен Севастополь, до лета 1943-го, когда в Крыму с новой силой вспыхнула партизанская борьба. Собственно, он всегда существовал, этот провал, только его обманчиво заилило, а тут опять: что же происходило в этом промежутке?

Вся страна воевала, и ее титаническая борьба отразилась в словах: Сталинград, Курская дуга, Северный Кавказ. Было известно о тяжелейших испытаниях партизан и подпольщиков этого периода в горных лесах и степных районах, в Симферополе, Феодосии, Севастополе… Но неужели на нашем южном побережье царили в это время тишь да гладь?

Не могло быть такого! Да такого и не было. Но что же было? Это бывшее возникало сперва как-то размыто, бесформенно и странно. Приходили люди, которые говорили о подполье, о борьбе, а сами порой не имели даже медали «За победу над Германией». Речь шла о благородстве и подвигах, о молчании под пытками, об арестах и казнях, которыми гитлеровцы пытались сломить сопротивление наших людей, но так и не смогли этого добиться. И все это в самый трудный период войны, за сотни километров от фронта, в зеленом курортном городке, уютно расположившемся на берегу красивой бухты. Назывались имена, показывались странные удостоверения, скрепленные еще более странной самодельной печатаю с надписью — «Орггруппа ЮБК»…

Что за орггруппа? Кто ее создал? Кто ею руководил?

Оказалось, что «иных уж нет, а те далече»…

Но ни одна встреча, ни одна беседа не проходила впустую. Наполнилась записями, фамилиями, адресами сначала одна общая тетрадь, потом вторая, третья. Полетели письма-запросы, начали приходить ответы. Стала наконец вырисовываться общая картина, все чаще повторялось одно имя — Казанцев.

Не буду судить — хорошо это или плохо, но Мария Сергеевна начисто лишена амбиций. Это милый, доброжелательный, домашний, я бы сказал, человек. Она не совершала открытий, а всего лишь делала свое дело: встречалась, выслушивала, записывала. Будущий исследователь, может быть, посетует на неполноту и обрывочность записей, на противоречия, которые встречаются в них, но в рабочем материале это неизбежно. Для меня ее записи оказались бесценным подспорьем. И если стоит о чем-либо пожалеть, то лишь о том, что М. С. Борцова оставила эту работу. Что поделаешь!

Другая женщина — Александра Михайловна Минько, партизанский политрук Майя.

Подполье не было частью ее собственной биографии, но с его людьми она столкнулась еще в лесу, в последнюю для Крыма военную зиму, когда была заброшена сюда с Большой земли.

Как она рвалась в Крым, как хотела в сорок первом здесь остаться! Но обстоятельства, долг, приказ чаще всего оказываются сильнее человека.

Ялта, этот маленький, милый, но казавшийся таким легкомысленным городок, при новой встрече потряс ее, как потрясает иной раз ребенок трагическим и неожиданно мудрым взглядом. Потрясали, конечно, не крыши, не дома. Удивительными и прекрасными показались люди.

Она была молода, а почувствовала себя еще моложе. Рядом были сверстники, которых она знала с детства и которые знали ее. Оказаться всем вместе в партизанском лесу, освобождать родной город было счастьем, хотя и трудным, горьким счастьем. Кстати, здесь, в лесу, Александра Михайловна после долгих месяцев неизвестности и разлуки снова встретилась со своим маленьким сыном.

Одним словом, многое из того, о чем я рассказываю в этой книге, Майя узнала еще в те далекие годы. Ее деятельная натура не позволила памяти остаться простой копилкой фактов. Она делала и делает все, чтобы прекраснейшие страницы биографии города не были забыты.

…Как-то я спросил:

— А почему вас зовут Майей? Александра Михайловна отмахнулась:

— Дань комсомольской молодости…

Она уже на пенсии, но то «комсомольское» имя так и осталось за ней.

О чем только мы не говорили! Жаль, что лишь малая часть рассказанного, записанного, сохраненного этими двумя женщинами (да и узнанного мною самим) нашла здесь свое место. Сейчас, когда повесть подходит к концу, думаю об этом с особым сожалением. Правда, я не замахивался на хронику или историю подполья — поначалу меня интересовала только жизнь Михаила Васильевича Трофимова. А эта тема возникла невольно и как бы сама собой. В чем-то она подмяла меня — отдаю себе в этом отчет. Но во многом так и осталась неразвернутой. Необыкновенных судеб оказалось так много, что я спросил себя: а есть ли судьбы обыкновенные?

Ну вот хотя бы история еще одной группы, которая отмечена скромной черточкой на нашей карте-схеме. Начало ее, как кончик нити, вручила мне Майя, но кое-что распутывать пришлось самому…

…Зима с сорок третьего на сорок четвертый была мягкой, гнилой. Снега почти не было, а дожди не могли как следует увлажнить почву. Необычно рано зацвели сады, и это тревожило: а вдруг пойдут утренники, или даже без заморозков просто наползут с моря или гор холодные туманы и съедят вешний цвет… Для края, где сады — одна из основ хозяйствования, серьезная причина беспокойства. И все-таки даже это отошло на задний план. Не о персиках и черешне — о самой жизни приходилось думать.

Сейчас уже, видимо, не установить, кто придумал применительно к войне это определение — «котел». Крым с конца сорок третьего года стал таким Котлом, в котором оказалась 17-я немецкая армия плюс семь румынских дивизий. Однако по разным причинам с ликвидацией этого котла не спешили. А он бурлил, кипел. Развязка наступила в апреле.

Вот как писал об этом уже после войны генерал-майор фон Бутлар:

«8 апреля русские перешли в наступление на позиции 17-й армии одновременно на Керченском полуострове, на Перекопском перешейке и через Сиваш. В районе Керчи в ходе многодневных боев русские несколько потеснили немецкие войска, оборонявшие перешеек. Но поскольку русским тем временем удалось осуществить прорыв с севера и поставить все находившиеся в восточной части полуострова войска под угрозу окружения, войскам, оборонявшим Керченский полуостров, пришлось отступить. На севере противник, сковав войска, действовавшие на Перекопском перешейке, внезапно форсировал Сиваш… Таким образом, обойдя перекопскую группировку немцев с фланга, русские лишили систему обороны полуострова ее прочности… Командование армии, не будучи в состоянии сдержать сильнейший натиск противника, было вынуждено принять решение о немедленном отводе всех частей в хорошо защищенную крепость Севастополь».

Господин генерал пытается дать эдакую академическую трактовку событий, напоминающую разбор шахматной партии. На самом же деле наши войска действовали настолько быстро, уверенно и решительно, что иной раз просто не оставляли вражескому командованию времени для каких-либо решений, случалось, по параллельным степным дорогам даже обгоняли отступавшего противника.

Немецкие части, однако, огрызались, вели арьергардные бои, старались задержаться на промежуточных рубежах. Один из них они пытались создать под Симферополем.

Дороги на Севастополь были забиты. Сплошным потоком по ним двигались войска.

К вечеру 12 апреля этот катившийся через Симферополь поток стал слабеть: советские танки и пехота подошли к северным окраинам города.

Когда стемнело, попетляв по опустевшим улицам, на Севастопольское шоссе выехали две ничем не примечательные машины с номерами вермахта. За рулем легковушки сидел немец-фельдфебель. Грузовичком-пикапом управлял некто в полувоенном без погон и других знаков различия. Был он из тех, кто и в свои тридцать пять сходит за молодого человека. Черняв, длиннонос, большерот — симпатичная, располагающая физиономия, готовая засветиться улыбкой. Сейчас, впрочем, было не до веселья. Рядом с ним в кабине грузовичка сидел немец с двумя лычками на рукаве — обер-ефрейтор.

Водители старались не потерять друг друга в темноте. Машины были загружены до предела — оружие, боеприпасы, продовольствие. Водители торопились.

До Бахчисарая доехали благополучно. Но пост полевой жандармерии проскочили, затесавшись в колонну какой-то артиллерийской части. Эта предосторожность могла бы показаться странной, однако еще более странным было то, что, миновав город и пост, обе машины съехали на обочину, пропустили артиллерийскую колонну и поменялись местами. Теперь впереди оказался грузовичок. Остановились. Чернявый шофер высунулся из кабины, спросил:

— Как дела, Отто?

— Все хорошо, — ответил фельдфебель, водитель легковушки.

— А Иван?

— Пока жив. Это, видимо, следовало понимать как шутку, и чернявый улыбнулся.

— Может, он сядет за руль?

— Не беспокойся, — ответил фельдфебель.

— Не прозевай поворот. Держись за мной поближе. Разговор шел по-немецки. Но дело было, кажется, не в словах. Просто водителям нужно было подбодрить друг друга. На заднем сиденье легковушки сидел еще один человек. Тоже в полувоенном, с автоматом на коленях. Захлопнув дверцу, чернявый сказал:

— Отто — парень что надо.

— Не теряй времени, — посоветовал обер-ефрейтор. — Дай бог, чтобы на развилке не было поста…

Однако пост полевой жандармерии на развилке тоже стоял. От Севастопольского шоссе здесь ответвлялась дорога в горы, на Ай-Петри.

Встречного движения не было, и грузовичок выкатился на середину шоссе. Машины шли так, будто одна уходила от погони, а другая ее преследовала. Это привлекло внимание. Замигал впереди красный фонарик, приказывая остановиться. Но машины на бешеной скорости вписались на развилке в поворот и рванулись в сторону от Севастопольского шоссе — в горы.

Минуты две-три продолжалась эта рискованная гонка по освещенной только луной дороге — выл мотор, повизгивала на поворотах резина: шофер, видно, хорошо знал местность. Крикнул:

— Что сзади, Эрих?

— Отто отстал. Тогда чернявый сбросил газ, выбрал место, где тень от обрамлявших дорогу тополей была погуще, и остановился. Мотор не глушили, но он теперь работал еле- слышно. Ухоженный мотор. Обер-ефрейтор вышел из машины. За поясом у него была граната с длинной деревянной ручкой, в руке держал автомат. Спустя некоторое время сзади послышалось пение мотора.

— Они? — спросил чернявый, но сам же и ответил: — Они.

Догоняли свои. Жандармы на преследование не решились. А может, не захотели связываться или попросту ничего не поняли — мудрено было понять.

— Обер-ефрейтор Фидлер! — сказал чернявый строго.

— Так точно, — отозвался немец, не оборачиваясь.

— Которая из твоих бабок была ведьмой?

— Считаешь, что нам повезло? А я бы с этим пока не торопился… Подъехала и стала рядом легковушка.

— Сзади тихо, — доложил фельдфебель.

— Спасибо, Отто, — сказал чернявый.

Легковушка отставала, чтобы задержать, если понадобится, преследователей. Для этого Отто и Ивана посадил сзади — оттуда удобнее отстреливаться на ходу…

Чернявого шофера звали Александр Михайлович Берлянд. Был он руководителем одной из подпольных групп, связанных с южнобережной организацией.

Киевлянин по рождению, севастополец по военной службе, ялтинец по месту постоянного жительства. Начало его карьеры подпольщика было обычным: фронт — окружение — невозможность пробиться к своим — оккупация…

В Ялту, где его знали, вернуться не мог. Там ждала смерть. Осел в Симферополе. И первый неожиданный ход — выдал себя за немца.

Терять все равно было нечего. А язык знал. Конечно, в его положении самому явиться в комендатуру для соответствующей регистрации было более чем смело, но недаром же говорят, что смелость города берет. Так или иначе, жизнь показала — решил правильно.

Натурализовавшись как немец-«фольксдойче», получив «арийские» документы, он сразу отмел на будущее неприятные вопросы о том, кто он такой. Хотя восемьсот с лишним дней оккупации прожил под угрозой разоблачения.

Тут бы, казалось, притихнуть, затаиться. Симферополь-то от Ялты, где его знают, как облупленного, совсем недалеко. Нет. Пошел работать шофером. И ездил иногда в Ялту. Боялся? Еще как. А как не бояться…

Впрочем, по нему этого никто не замечал — он всегда улыбался. Нельзя было показывать, что боишься. Одним словом, ездил и в Ялту. И возобновил некоторые старые знакомства. Через этих знакомых и протянул наконец ниточку к Казанцеву.

Андрей Игнатьевич ни с кем связывать не стал, велел сколотить собственную группу. И тут Берлянд удивил еще раз. Кроме друзей-шоферов из военнопленных, привлек к работе в подполье немцев — фельдфебеля Отто Шмидта и обер-ефрейтора Эриха Фидлера.

Мы с Майей как-то долго говорили об этом. Вспоминали Шпумберга, унтер-офицера Гарри. Шмидт и Фидлер сделали следующий, самый трудный шаг — повернули оружие против Гитлера.

Группа Берлянда была подпольной ячейкой на колесах. Казанцев пишет: «…Он выполнял мои задания по распространению среди населения издаваемой мною газеты „Крымская правда“. Был организован сбор средств для нашего отряда и теплых вещей. Через него же были переданы ценные разведданные».

Еще до ухода в лес Казанцев стал закладывать тайные склады. Работа была связана с особым риском и ответственностью. К сожалению, мы мало о ней знаем. Больше известен несчастный опыт самого начала партизанского движения, когда многие загодя подготовленные и щедро обеспеченные всем необходимым тайники были обнаружены, выданы или разграблены.

В сорок третьем создавать такие базы было, конечно, труднее, но хоть кое-что на самый крайний случай в резерве следовало иметь. И такой небольшой запас был создан. Подпольщики продолжали поддерживать товарищей и после того, как те ушли в лес.

…— Дай бог, чтобы теперь нас не перестреляли партизаны, — сказал обер-ефрейтор, когда снова тронулись.

Этого Берлянд и сам боялся. Боялся все время. Армейский номер на машине и то, что рядом сидел немец в военной форме, облегчало проезд через контрольные пункты, избавляло от досмотра, но это же навлекало опасность со стороны своих. Знало-то о них всего несколько человек, а народу в лесу сейчас сотни. А ну как пальнет кто-нибудь или, не раздумывая долго, швырнет гранату…

Предстояло ехать густонаселенной долиной — вначале вдоль течения одной горной речки, потом другой. Противник отсюда как будто ушел, села словно вымерли; партизаны, насколько было известно, оттянулись на южные склоны гор… Но в чьих руках Ялта?

Проехав еще немного, свернули в лес, загнали машину в кусты (береженого и бог бережет!) и решили ждать до рассвета. Подниматься ночью по горному серпантину, подсвечивая дорогу узеньким лучом, который пробивался сквозь маскировочный колпак фар, было невозможно.

Но начало сереть, и снова собрались в путь. Теперь надо было изо всех сил торопиться. Предстояло преодолеть многокилометровый подъем и непременно затемно, пока не начнет действовать авиация, пересечь голое Ай-Петринское плато. И все-таки решили сперва выслать на шоссе разведку. Отто с Иваном вернулись почти сразу же: в долине был противник. Так вот почему патруль с развилки не стал их преследовать! Там знали: далеко не уйдут. Или решили, что машины спешат сюда по какому-то срочному делу.

Проще всего было бросить все и уйти в горы. Нет! Не хотелось являться к своим с пустыми руками. А тут столько добра!

Осторожно прогрели моторы и забрались в лес поглубже. Вели наблюдение.

Чувство такое, будто оказались между жерновами. Ну что такое их крохотная группка в этой огромной войне! Зернышко, песчинка…

К концу дня находившиеся в долине румыны вдруг засуетились, пришли в движение, и вскоре к Севастопольскому шоссе потянулась колонна. Час спустя за нею проследовал оставленный, видимо, для прикрытия небольшой отряд.

Пора? Пора!

Я рассказываю о самой последней их операции, потому что располагаю кой-какими документами и свидетельствами. Уверен, что будни этой группы были еще напряженнее. Последняя операция привлекает и потому, что в ней вдруг раскрылось все свойственное южнобережному подполью. К нему ведь примыкало немало людей, которые ни в каких списках не значились, клятв и присяг не давали, никому не были подчинены, но готовы были выполнить поручение, просьбу, готовы были даже на крайний риск. Такими были и хозяева лесного домика на Ай-Петринском шоссе километрах в пяти выше водопада Учан-Су. К нему подкатили ночью 13 апреля обе машины.

Надо искать партизан, и один из хозяев отправился с этим заданием. Нужно спрятать машину — неподалеку все еще находились немцы и румыны, — и другой показал укромное местечко у озера Караголь, там, где теперь загородный ресторан, столь популярный среди курортников.

Южнобережный горный лес всегда прекрасен. Апрель — пора звенящих всюду водопадов, пора фиалок, ландышей, первых золотистых цветочков кизила. Но в апреле лиственный лес еще гол. На рассвете решили замаскировать, забросать машины ветками. Не успели. Самолет-разведчик — «костыль», как его называли, — появился внезапно и застал врасплох. О дальнейшем можно судить по документу, составленному тогда же и подписанному командиром 1-го партизанского отряда Сергеем Лаврентьевым: «Гитлеровский самолет обнаружил хорошую мишень у озера и все четверо оказались раненными в результате сброшенных бомб и пулеметного обстрела. Наиболее сильное ранение — в голову, спину и руку — получил т. Берлянд…»

Как могли, перевязали друг друга, и, пока еще оставались силы, решили добираться к своим. «Истекая кровью, по лесным тропам он довел группу до лесничества…»

Спустя тридцать пять лет я дал Сергею Ивановичу Лаврентьеву — уже далеко не такому бравому и быстрому, каким был когда-то, — перечитать это, и он едва не прослезился.

— Сущая правда. Видать, он настроил себя так: дойти. Дошел до ручья, увидел своих и потерял сознание. Мой комиссар Мемет Молошников ходил потом к этим машинам. А Казанцев, когда ему доложили, сказал: «Надо спасать парня…»

Состояние остальных не внушало большой тревоги, но Берлянду нужен был хороший хирург. А где его взять в лесу?

И тут снова проявили себя люди этого маленького городка Ялты.

Казанцев решил послать за доктором Мухиным, тем самым, который в помещении тубдиспансера устроил подпольный госпиталь.

Пошли трое, вооруженные только гранатами. Известно имя одного — Иван Мавриди. Тоже из прекрасной и трагической семьи. Незадолго до этого был арестован его старший брат — Митя, снабженец партизан. Кто бы мог подумать, что под маской хитроватого торговца, эдакого потомка Улисса, скрывается ежечасно рискующий собой подпольщик…

Между тем было именно так. И до поры маскировка помогала, процветало «торговое дело», действовала явка. И вдруг катастрофа. Его схватили с поличным — с грузом продуктов уже в лесу. Пытали перед казнью жестоко.

Об этом Иван не знал. Знал только, что нет Мити. Но оставался в городе другой близкий человек — теща Зоя Алексеевна. Ей и пришлось бежать по ночному городу к доброму другу, доктору Мухину.

Впервые Дмитрий Петрович шел к пациенту таким образом — лесными тропами, в сопровождении трех телохранителей. Спешили, и не зря. Левая рука Берлянда была охвачена гангреной. Единственный выход — ампутировать. Наркоза нет, инструмент самый примитивный, операционная — крымский лес… И где- то неподалеку погромыхивает бой.

Кончилось, однако, все благополучно. А долечивалась берляндовская четверка уже в Ялте, в военном госпитале.

Вот такая удивительная история. А сколько их еще можно было бы вспомнить, сколько других уже никогда нельзя будет восстановить! Эта пришла на ум, когда разглядывали ту самую карту, показывающую связи ялтинского подполья.

Как-то после шторма увидел я виноградный куст на самом краю берегового обрыва. Куст был невелик и неприметен, а может, показался таким зимой, когда лозы голы. Сам по себе он вряд ли заслуживал внимания, но корни этого растения поражали. Дело в том, что шторм подмыл, обрушил берег, и корни обнажились. Они были мощны и разветвлены, они были больше самих лоз, а в их узловатых изгибах угадывались упорство и энергия. Они пробились в землю на ту немыслимую глубину, где никогда не иссякают живительные и таинственные воды.

Таким видится после всего узнанного и это наше подполье.

 

ГЛАВА 28

Трофимов проснулся от звуков, показавшихся и странными и очень знакомыми. А теперь лежал, вслушивался в темноту и ничего не слышал. И вдруг — вот оно! Вот! Еще и еще раз…

В комнате было прохладно, но Михаил Васильевич все же поднялся, накинул халат и вышел на балкон. Кричали птицы. На север летел караван гусей. И надо же — вот так всегда — горы закрыты туманом. Позади бросок через море, долгий и трудный путь с рассвета и допоздна. Отдохнуть бы, лечь на землю, расслабить крылья. Сделать это можно на яйле — пустынном горном плато, а оно укутано облаками. И будут кружить гуси-лебеди над побережьем… Сколько? Как долго?

До чего же печальная перекличка… Сердце рвут на части своим криком. И все-таки это светлая печаль. Зима кончилась. Третья военная зима.

Было около полуночи. Понял: не заснуть. И его не обошла эта старческая беда — бессонница. Шевельнулась на своей кровати Лиза. Значит, тоже не спит. Больше в доме никого не было. Редкий случай. Даже Степан в отъезде, вернется только через несколько дней.

Он прошелся по комнате — осторожно, стараясь не скрипеть половицами, не задевать в темноте вещи. Лиза подала голос:

— Тебе нехорошо? Беспокоится о сердце.

— Нет, нет. Спи, пожалуйста.

— Дать капли?

— Не нужно. Она все же приподнялась в постели, и Михаил Васильевич подошел к ней, присел на краешек.

— Виноват я перед тобой, Лиза…

— Что-нибудь случилось? — спросила она с той удивительной интонацией, в которой была готовность принять и разделить все, что бы ни произошло. И его слова, и ее вопрос с каких-то пор стали некой игрой, необходимой обоим. Игрой, напоминающей ласковые и тихие разговоры матери с ребенком. Но сейчас было по-другому.

— …Не злой как будто человек, а оглядываюсь и делается страшно. Никто рядом со мной не был счастлив. Лиза еле слышно рассмеялась, так что он скорее угадал, чем услышал ее смех. Этот смех всегда обезоруживал его, но сейчас он заподозрил в нем притворство и сказал с упреком:

— Зачем ты?

— Вспомнила один старый, еще довоенный разговор… Ты, верно, догадываешься, что, увидев нас, узнав, что мы муж и жена, меня нередко жалели… — Лиза опять рассмеялась. — Особенно женщины. Он знал об этом, хотя и старался гнать такие мысли. Но что же дальше?

— Меня всегда это просто смешило. Что они знают о тебе? Обо мне? О нас? Что они, эти тёлки, понимают в любви?.. Не считай меня слишком злой, но всегда это сочувствие выражали женщины, которых я отношу к категории тёлок. Были и другие. Те присматривались к нам, особенно к тебе, с любопытством. А мне иногда завидовали. Потому что если женщина в спокойное, мирное время, когда нет чрезвычайных обстоятельств, готова отправиться вслед за мужчиной сначала в безводную песчаную пустыню, затем на противоположный край света в ледяную пустыню, а потом вообще в океан, значит, она любит его и не может оставить ни на день… Ну а мужчина, который вызвал такое чувство, заслуживает по меньшей мере любопытства… Лиза замолчала, прислушиваясь к тому, что Михаил Васильевич давно уже слышал: в темноте опять раздавались все те же странные, печальные крики.

— Что это? — спросила она.

— Гуси-лебеди…

— Как тревожно! А Трофимов подумал: и верно — тревожно. Именно тревожно. Точнее не скажешь об этой птичьей перекличке.

— Куда они теперь? К нам на север? Он благодарно пожал ей руку за это — «к нам». Да, на север, в тундру, где скоро разольются озера, заплещется рыба, поднимутся травы и начнется нескончаемый день…

— К нам.

— Из Африки? Это тоже было когда-то игрой, напоминающей добрый, улыбчивый разговор отца с дочкой. Но сейчас было и не до этой игры.

— Ты не закончила…

— А что кончать! Всегда это меня просто смешило, а в тот раз сама не знаю почему рассердилась и в ответ на сожаления выложила всю правду… Трофимов, съежившись, будто в ожидании неминуемого удара, молчал.

— …Как встретила тебя глупой девчонкой. Ты показался мне — только не смейся! — похожим на Печорина, который оставил военную службу и решил вдруг заняться хозяйством. Сейчас понимаю, что это и в самом деле смешно… Я даже в мыслях не держала, что буду когда-нибудь твоей женой. Просто хотелось быть рядом. Я готова была любить тех, кого ты любил.

— Надя… — только и сказал он.

— Да я готова была быть на месте умирающей Нади, лишь бы ты меня любил, как ее. Мне даже казалось тогда — от молодости, наверное, — что человек, которого любят, не может умереть от болезни. Сама любовь представлялась исцеляющей силой… Ты говоришь о счастье. А Люба предпочла смерть разлуке с тобой. Я даже думала: вот одну звали — Любовь, другую — Надежда… А кто я? «Лиза, Лиза, Лизавета, я люблю тебя за это и за это, и за то…» И говорила себе: не за что меня любить. И когда ты предложил мне поехать с тобой, понимала, что это от опустошенности, и все боялась надоесть тебе…

— Глупая ты моя… Он провел ладонью по ее щеке и вытер слезы.

— Мне даже эта печатка на книгах невыносима. «Из библиотеки Муратовой»… Ты будто напоминаешь, что умрешь раньше меня и соглашаешься с этим. А как же я?..

— Ну вот, теперь я чувствую себя вдвойне виноватым.

— Не надо. Никто ни в чем не виноват. И вообще главное сейчас в другом — дождаться бы.

Дожить бы, дождаться!.. Как он это понимал! Нетерпение было сродни той мучительной жажде, когда ты увидел воду и знаешь, что на сей раз это не пустынный мираж. Но позади уже были высохшие колодцы и почти не осталось сил… Нет, оно было даже более острым и главное — беспомощным. Дождаться — это ведь от слова «ждать». А особенно трудны для ожидания последние минуты.

К счастью, в том, что они последние, сомневаться не приходилось. Может быть, именно сейчас отдан приказ, и на Перекопе и под Керчью громыхнули орудия, взревели моторы… Да, это могло произойти даже сейчас, в это мгновенье.

Гитлеровцы не пытались теперь делать хорошую мину при плохой игре. От прежней самоуверенности мало что осталось. Растрясли в дороге. Понимали, что из Крыма придется бежать, и заранее страшились этого бегства морем. После Сталинграда обещаниям фюрера помочь не верили. Да и чем он мог помочь, когда фронт уже под Одессой! Но привычка к повиновению и злобность были все те же. А Гитлер, как понимал Трофимов, только и требовал злобности и повиновения. Сейчас они готовились хлопнуть на прощанье дверью, и подготовка эта происходила на глазах.

В городе деловито суетились саперы. Чаще по ночам, а то и днем, почти не скрываясь, тянули какие-то провода, тащили в подвалы дворцов и крупных зданий ящики со взрывчаткой, закатывали бочки с бензином… Смотреть на это было мерзко, но надо было все видеть и запоминать. Чистов завел даже тетрадочку, где делал пометки, и уже не просил, а требовал подмечать каждую деталь этой суеты.

Особенно беспокоил невзрачный домишко возле моста в самом начале Севастопольской улицы. Отсюда шел целый пучок проводов, а во дворе постоянно дежурила легковая машина. Трофимов обратил на это внимание во время своих ежедневных прогулок.

Когда понял, что провода тянут не связисты, а саперы, то даже вздрогнул от нечаянного открытия. И заторопился домой.

— А почему вы решили, что именно саперы? — допытывался Чистов. — Это ж очень важно… Объяснил со всей убедительностью, на какую был способен. Приметы были мелкими, но, на его взгляд, неоспоримыми.

— Вы лучше подумайте о другом. Не знаю, что это даст, но о самом городе мы кое-что знаем. А Ливадия, Воронцовский дворец, Массандра?…

— А вы считаете, что на нас двоих свет клином сошелся? — только и ответил Чистов.

А что еще он мог ответить?

Дожить, дождаться!.. Мелькала даже мысль: затаиться бы в эти последние мгновения и не дышать, чтобы ненароком не привлечь к себе внимания. Но это было невозможно…

Ночные бессонные часы были особенно тяжкими. Томительные сами по себе, они словно дышали напряженностью и тревогой. То, что днем вызывало просто мимолетную настороженность, ночью виделось в угрожающем, мрачном свете.

Нынешнюю ночь помогли скоротать птицы.

Для того чтобы Лиза опять заснула, Трофимову пришлось притвориться спящим. Он затих, закрыл глаза, не переставая прислушиваться, ловя возникавшие время от времени прекрасные и печальные звуки. А потом их не стало. Уже давно, совершив свой очередной круг, птицы должны были появиться над городом. Но их не было.

Открыв глаза, Трофимов увидел, что за окнами сереет, и верховой ветер, как пену, сдул с яйлы облака. Ну, вот и славно. Хоть не долго, а отдохнут птицы. Он испытывал в этот момент к ним что-то родственное. Не так ли и его швыряло всю жизнь с юга на север?..

Утро созревало на глазах, меняя краски. Рассветная серость налилась густой синью, затем в ней как бы изнутри появилось нечто венозно-красное. А дальше — поразительное дело! — в какое-то неуловимое мгновение мрачные, тяжелые цвета стали вдруг легкими и радостными: темная синь обернулась голубизной, багрец — кумачом, и появилась лампада мира, как сказали бы в далекую старину. Померк за мгновение до этого еще ярче воссиявший Овен и солнце вышло через праздничные весенние ворота…

Это было удивительно, несмотря на всю привычность происходящего. Простое созерцание этого рождало непередаваемое чувство причастности ко всему прекрасному, хоть на короткий миг, а создавало иллюзию того, что и ты вослед за Гомером, Данте и Пушкиным сможешь найти свои слова, чтобы передать красоту мира.

Было уже, наверное, часов около девяти, когда во дворе послышался шум автомобиля. Мотор, как обычно, взревел, преодолевая подъем, и опять заработал ровно. Это всегда связывалось с возвращением Степана, и Трофимов, обрадовавшись, в то же время удивился: сегодня Степана еще не ждали.

Подошел к окну, глянул вниз и оцепенел. Единственное, что смог подумать: «Вот оно!» Внизу стоял незнакомый темный фургон, и задняя дверца его была приглашающе открыта.

Немец-шофер вылез из кабины и, блаженно, щурясь на утреннее солнце, разминал сигарету.

Со старческой дальнозоркостью, с тренированной цепкостью глаз Трофимов одним взглядом охватил все, и увиденное отозвалось гулкими ударами сердца, холодом и отчаянием. Он увидел: слепой, без окон, тюремный фургон, униформу шофера — она была несколько темнее обычной германской военной полевой формы, пряжку на его поясе — не прямоугольную, как в вермахте, а круглую — такие были в полицейских частях, у чинов СД, гестапо…

В одно мгновение промелькнул рой мыслей. Среди них была мстительная — о том, что события раскручиваются наконец в обратном порядке: стервятники которые в сорок первом прикатили вслед за наступающими передовыми частями, появились снова, и это говорит об отступлении. Да-да, он уверен, что пополнение, недавно появившееся на облюбованном ведомством Гиммлера Поликуровском холме, — из прифронтового обоза. И в самом псевдоготическом замке, и в окрестных особняках стало тесно от этой нечисти. Вот только неясно: началось ли отступление или пока идет суета, передвижка частей и служб в неминуемом его ожидании? Но так или иначе, эта полицейская дрянь и мерзость — как пена и грязь, которую гонит впереди себя приливная волна…

Трофимов был уверен, что остановившийся под окнами забрызганный грязью степных дорог фургон принадлежит какой-то новой спецчасти, прибывшей в Ялту. Подумал, что надо бы сказать об этом Чистову для передачи в лес… Но тревожная мысль о Чистове возникла еще раньше: не за ним ли? Не к нему ли пошли?

Кроме шофера, никого возле автомобиля не оставалось. Где же другие немцы?

Мысль о Чистове, о девочке, о старухе… — неужели это по их души? И тут Трофимов услышал бесцеремонный, грубый стук в свою собственную дверь.

Ломились нагло и требовательно. Елизавета Максимовна, побледнев, глянула на мужа, который по-прежнему оставался у окна, и пошла открывать. Она не видела машины и ничего в происходящем не понимала. Шла ровно и несуетливо, будто не слыша этого отвратительного грохота, не видя, как сотрясается под ударами дверь. Отодвинув щеколду, предусмотрительно сделала шаг в сторону, как хозяйка, которая, отворяя загон для скота, бережется, чтобы не быть им растоптанной.

Дверь распахнулась с треском, и в квартиру ворвались трое с автоматами наготове. Один остался у входа, а двое других быстро, но с настороженностью, будто ждали сопротивления, прошли вглубь.

Послышался командный окрик — это они увидели Трофимова. Елизавета Максимовна рванулась было к нему, но ее тоже остановил окрик.

И наконец в квартире появилось главное действующее лицо — офицер в черной форме. Его сопровождали переводчик и местный полицай.

В проеме двери, которая так и осталась распахнутой, мелькнуло испуганно-любопытствующее лицо соседки.

Никаких объяснений вторжения не было. Пока солдаты держали хозяев под оружием, офицер неторопливо прошелся по квартире. Чистота, идеальный порядок на кухне вызвали у него снисходительное одобрение. Обилие книг в комнатах поразило. Немец сказал что- то, и переводчик тут же перевел:

— Господин офицер спрашивает: вы что — профессор?

— Нет, бухгалтер, — ответил Трофимов. То ли немец понимал по-русски, то ли это просто не нуждалось в переводе, ко он сразу же спросил:

— А зачем бухгалтеру это? — И ткнул стеком, которым поигрывал все время, в одну из полок. Трофимову не нужно было напрягать зрение, чтобы понять, что речь идет об «эфиопской полке», где рядом стояли две книги на немецком языке — Хенце «При дворе абиссинского императора Менелика», лейпцигское издание 1905 года, и швейцарца Флада «Двенадцать лет в Абиссинии», книга, изданная в Базеле задолго до рождения самого Трофимова. Были там и русские, и английские, и французские работы, но стек указывал на эти два немецких тома. Трофимов пожал плечами и ответил через переводчика:

— Меня интересуют книги о путешествиях.

— Ach, so… — кивнул головой немец, и не понять было: ирония это или его в самом деле удовлетворил ответ. Он бережно коснулся стеком края хрустальной вазы, и База отозвалась нежным звоном. Мимолетно Трофимов подумал, что в этой отзывчивости на любое прикосновение и есть предательская, бездушная суть вещей, готовых принадлежать кому угодно.

— Prima, — сказал немец.

Знал, видно, толк.

Остановился возле платяного шкафа, и переводчик услужливо распахнул дверцы. Все тем же стеком гестаповец порылся в вещах.

Затем перешел к письменному столу. Повертел изящный костяной нож для бумаг. Все, на что он обратил внимание, — а глаз у него был быстрый — тут же унес полицейский.

«Может, этим и кончится? — подумал Трофимов. — Черт с ним, с барахлом…»

Молча, безропотно наблюдать этот наглый грабеж, эту бессовестность сукина сына, гестаповского негодяя, который к тому же корчит из себя эдакого барина, аристократа, было бы невыносимо, не внуши себе Трофимов с самого начала мысль о том, что надо стерпеть, перенести все и не сорваться. Упаси бог! Только не сорваться! Нужно помнить, что это всего лишь подлый комедиант. Что бы он ни стал вытворять, это не может оскорбить или даже просто задеть, как не может унизить нормального человека любая выходка сумасшедшего. Пусть тешится, пускай кокетливо поигрывает стеком (тоже ведь украл где-нибудь) — мы-то знаем, что дела у него плохи. С Кубани ноги унес, а из Крыма унесет ли?

Черт с ними, с тряпками. Может, этим и кончится?

Но то было только начало. По-хозяйски еще раз сбежав квартиру быстрым взглядом, решив, видимо, что ничего лично для него интересного здесь больше кет, офицер скомандовал, и начался погром.

Усыпали пол карточки. Десять тысяч аккуратно, старательно заполненных и разложенных в строгом порядке карточек — по одной на каждую книгу — были небрежно вытряхнуты из ящиков и разлетелись по комнате. Солдат, который их вытряхивал, получал, кажется, от этого удовольствие.

«Спокойно, спокойно… — уговаривал себя Трофимов. — Вспомни Боя…»

Боем звали обезьяну, которую когда-то подарил его жене Любочке в благодарность за исцеление Некий эфиоп. Однажды Бой. учинил вот такой же погром в их африканском жилище.

В конце концов, карточки можно снова собрать и привести в порядок. По-настоящему сжалось сердце, когда начали бесцеремонно рыться в письменном столе. На пол полетели фотоснимки, старые письма, документы. Среди них мелькнула на снимке и разбойничья физиономия Боя.

Переводчик с офицером стояли рядом. Появилась было тревога, что их внимание привлечет какой-нибудь документ с пышным гербом эфиопского императорского дома либо выцветшая справка времен гражданской войны, говорящая о тогдашнем начальственном положении Трофимова, — вспомнились предостережения Анищенкова. Переводчик и в самом деле время от времени брал кое-что из бумаг, но, бегло просмотрев, большинство тут же отбрасывал в сторону. Что же они ищут? Что им надо?

Офицер все это время покуривал.

— Попросите его не курить, — сказала Елизавета Максимовна, заметив, что муж болезненно поморщился. Глянув на нее с веселым удивлением, переводчик ответил:

— Придется потерпеть, мадам. «Могло быть и хуже», — убеждал себя Трофимов, отметив это обращение — «мадам». — Ein Moment! — воскликнул вдруг немец, когда из недр дубового двухтумбового стола были извлечены переплетенные в кожу альбомы с марками и резной ящичек со старинными монетами. Рано или поздно — Трофимов понимал это — их должны были найти. Среди марок и монет были редкостные. Жаль, конечно. С каждой монетой, с каждой маркой связана целая история. Но даже если и это заберут, да тем все и кончится, можно считать, что легко отделались. Альбом немец полистал бегло, испытующе поглядывая то на Трофимова — он сохранял полнейшую невозмутимость, — то на марки. Тяжелый ларчик заинтересовал его больше — может быть, потому, что был заперт. Протянул руку, сказал требовательно:

— Schlüssel!

Подмывало сказать, что ключа нет; было и другое искушение: вынуть этот крохотный ключик на серебряной цепочке и бросить в окно — пусть поползают в кустах, поищут. На кончике языка висело: многовато, мол, награбил; когда придется удирать, унесешь ли? А если на море разбомбят — другого-то пути у них нет, только морем, — не пойдешь ли ко дну с таким грузом?.. Даже соответствующую немецкую фразу сложил в уме, однако сдержался. Сделал шаг вперед и положил ключ — в протянутую ладонь. Цепочка обвилась вокруг ключа изящной, крохотной змейкой…

Ну что же, грабеж так грабеж. Это даже лучший из возможных вариантов. Книги-то они наверняка не заберут…

Порывшись в шкатулке и снова закрыв ее, офицер небрежно махнул стеком в сторону забитых книгами стеллажей, которые уходили под потолок и, казалось, нависали над комнатой.

Удивительна все-таки человеческая способность, нащупав больное место, безжалостно бить по нему и развлекаться этим… Офицер махнул стеком и в самом деле небрежно, даже отвернулся потом от книг, отошел к окну. Но то ли солдаты уловили что-то, то ли это сперва получилось само по себе — книги они не сбрасывали даже, а низвергали, выворачивали целыми рядами, обрушивали на пол, как выворачивают каменные глыбы или обрушивают пласты. Трофимов побледнел и сцепил зубы. Офицер, заметив это, оживился, повеселел, скомандовал:

— Schneller, schneller! И работа закипела. Книги стояли плотно, прижавшись плечом к плечу, спрессованные почти в монолит и, даже падая, рассыпались, покидали друг друга неохотно. Когда рухнул и развалился на полу один из книжных рядов, Трофимов вдруг бросился и выхватил нечто в картонном футляре.

— Zurück! — запоздало крикнул немец. Похоже, он ждал чего-нибудь подобного, как рыболов ждет поклевки, и теперь досадовал, что прозевал самый первый момент.

— Auf! — приказал подняться…Этот порыв и для самого Михаила Васильевича оказался неожиданным. Книги низвергались, как камнепад, и он тоже упустил тот момент, когда дошла очередь до пушкинских полок, а потом увидел в этом камнепаде картонный футляр, в котором хранил прижизненное, 1830 года издание «Бахчисарайского фонтана», и бросился подхватить, спасти его, не дать ему оказаться под этими сапогами. Сейчас он бережно ощупывал оказавшийся не поврежденным футляр.

— Aufstehen! — повторил немец.

Трофимов поднялся. С показавшимся ему самому странным самоотречением он был готов отдать этому сукину сыну книгу, лишь бы она уцелела. На долю пожелтевших, ставших от старости ломкими листов за сто с лишним лет, прежде чем они попали к Трофимову, уже выпало так много разного, что не хотелось подвергать их новым испытаниям. Он готов был, чтобы их сохранила хотя бы и жадность. В том, что, уцелев, они в конце концов попадут все же в достойные руки, Трофимов почему-то не сомневался.

Однако надо объяснить всю ценность содержимого футляра. Ничего объяснить не успел. Заглянув в футляр и увидев в нем ветхую русскую книжицу, гестаповец вытряхнул ее и бросил в окно. Она падала наземь, беспомощно трепыхаясь, как сбитая влет птица.

Трофимов кинулся к немцу и напоролся на хлесткий встречный удар стеком по лицу — на этот раз рыболов не прозевал. Впрочем и приманка оказалась отличной.

Удар, вскрик Елизаветы Максимовны и отчаянный детский вопль: «Дядечка Миша!..» Откуда здесь взялась Вера Чистова?

Трофимов выпрямился и вытер кровь с лица.

Господин офицер все еще стоял перед стариком в позе укротителя и, похоже, испытывал приятное возбуждение. Не оборачиваясь, сказал:

— Старикан, кажется, спятил.

— Не думаю, — возразил переводчик. — По-моему, он просто старается нас отвлечь.

— Что-нибудь нашли?

— Московская сводка, написанная от руки. Прикажите вынимать книги по одной — среди них может быть что-нибудь спрятано.

…Нет, они пришли не просто пограбить. Грабеж, мордобой, издевательства — это само собой. Но главное — они ищут. И переводчик, который держится в тени, даром времени не теряет. Стопка бумаг, оставленных им на столе, не велика, но это опасные бумаги.

Есть ли выход? Видимо, нет. Поняв это, Елизавета Максимовна испытала одно желание — быть ближе к мужу. Хотелось обнять его и утешить, сказать, чтобы не терзался. Ведь казнится небось из-за своей беспомощности.

— Zurück! — остановил ее немец. Значит, и это нельзя.

— Господин переводчик! — радостно воскликнул полицай, показывая какую-то книгу.

Это было дореволюционное еще издание Ленина — подписано «Н. Ленин». Переводчик особенного значения находке не придал — старик, на его взгляд, явный библиоман, а книга и в самом деле редкая — тут все ясно. Хотя об умонастроений, видимо, и это свидетельствует. Но старик и без того обречен: доносы, черный список… В других обстоятельствах, может, пока и пожил, не тронули бы, чтобы выявить связи, сейчас же, когда вот-вот придется отступать, времени не осталось — решено просто ликвидировать всех подозрительных. Ликвидируют и его.

А обыск… Весь его смысл в приобретениях, которыми этот унтерштурмфюрер поделится с начальством, и в надежде зацепить кого-нибудь еще. Зацепкой может стать, к примеру, какое-нибудь совсем свеженькое издание — вот тогда старичка потрясут, порасспрашивают о людях, постараются подобрать ему попутчиков на тот свет. А эта дореволюционная книга… Немца она, однако, заинтересовала. Пришлось объяснить. Сразу крик: «Коммунист!»

И снова удивил старик. От недавнего притворного спокойствия не осталось и следа. Лицо дышало откровенной ненавистью.

Что случилось? — спросил себя переводчик. Должна же быть какая-то причина столь разительной перемены… И увидел ее: один из производивших обыск солдат вытряхнул из книги листок, развернул и положил на стол. Это был экземпляр «Крымской правды». Вот и зацепочка нашлась.

Теперь, когда все дела были сделаны, одна мысль глодала переводчика: что было в картонном футляре? Этот дурак арийских кровей вполне мог по невежеству выбросить что-нибудь действительно ценное. Себя-то он обеспечил, солдатня довольствуется тряпками, которые сегодня же будут проданы и вскоре пропиты, ему же, переводчику, не досталось пока ничего…

Давно уже не поют трубы перед атакой. Последний раз он слышал кавалерийскую трубу в 1920 году. Сам, привстав на стременах, подал знак трубачу. Сейчас обходятся без этого.

А удивительное чувство рождала труба. Можно быть сколь угодно трезвым, скептическим человеком, в упор видеть всю замешанную на крови и окопной грязи прозу войны и испытывать трепет при этом высоком, зовущем звуке, Куда, на что зовущем? Уж не в этом ли суть?

Ничего хорошего труба не обещает. Она ведь может звать и на страшный суд. И все равно — подъем и трепет.

Тут во всем противоречия. Как это у Блока: «под черною тучей веселый горнист…» И чуть дальше: «военною славой заплакал рожок, наполняя тревогой сердца…»

И сейчас он испытывал то непередаваемое, что будит труба. Пришли раскованность и безоглядность; хитрость и осторожность переплавились в какое-то новое качество, а страха он не знал никогда. И даже о Лизе думал, отделяя ее от себя: он уходил, она оставалась. Солдатское, почти позабытое восприятие: мы уходим — они остаются. Только надежды на возвращение на сей раз — никакой.

— …Was sagt er?

— Мразь гестаповская…

И вслед за этим выстрелил той заготовленной раньше фразой о том, как плохо, как трудно им будет удирать и какой немыслимо скверный он предвидит для них конец. Говорил, не смущаясь школярской конструкции в построении фразы и не смягчая в произношении твердое русское «р». Немец замахнулся, но только, чтобы испугать. Не испугал. Трофимов не отклонился. Тогда офицер кивнул солдатам: уводите.

— Мишенька! — бросилась к мужу Елизавета Максимовна. — Как же так?! Кто тебе лекарство даст, кто посмотрит за тобой?..

— Мадам! — сказал переводчик саркастически. — Это так просто. У нас места хватит для всех…

— Да-да, — отозвалась Елизавета Максимовна торопливо, — вы только подождите, я сейчас оденусь.

Они увезли их обоих.

 

ГЛАВА 29

Из воспоминаний Василия Кравцова.

«Февраль 1944-го был снежным и ветреным, а на юг Крыма он приносил дожди. Для нас, разведчиков, эхо был напряженный месяц: то и дело приходилось пробираться в Ялту, Алушту, а также появляться в Кучук-Ламбате, Биюк-Ламбате. Задания поступали одно за другим. Обстановка с каждым днем усложнялась, все труднее стало пробираться в населенные пункты. А в конце февраля мы с Кондратьевым получили задание командования провести в Ялту Анну Калугину.

Переход от лесного массива у высоты Кермен был обычным, но в районе Дерекоя мы не могли пройти, обнаружили выставленные противником секреты. Обойдя дозор, попробовали пройти у румынской батареи, которая стояла на Дарсане, однако и там обнаружили посты противника. Пришлось отойти в лес и пробираться к Ореховой балке. Пришли сюда поздно ночью.

Оставив Калугину отдыхать у пещеры, мы с Кондратьевым спустились на дорогу и направились вниз, в сторону моста. Только мы приблизились к орехам, растущим недалеко от моста, как там вспыхнул огонек зажигалки. Выходит, и тут путь перекрыт. Решили без крайней нужды не рисковать. Утро вечера мудренее. А пока вернулись к пещере и прилегли отдохнуть.

Утром пошли по Ореховой балке к маленькому водопаду — умыться и позавтракать. Пока мы с Кондратьевым занимались туалетом, Калугина лазала по склону и что-то собирала. Через некоторое время она подошла к нам с букетом подснежников. Она прижимала их к лицу, разговаривала с ними, а нам было не до этого — мы думали, как провести ее в Ялту…»

Чтобы не интриговать вас понапрасну, сразу скажу, что Анна Ивановна Калугина, которая до этого работала в ялтинском подполье, а теперь стала разведчицей отряда «Сокол», в город проникла отчасти, может быть, и с помощью этих подснежников, которые, смеясь, сунула под нос стоявшему на мосту румынскому часовому.

Причины, которые приводят нас в лес, бывают разными, но, очутившись в лесу, человек невольно поддается его очарованию. Крайняя, смертельная опасность впереди, и — подснежники, мимо которых пройти невозможно. «Она прижимала их к лицу, разговаривала с нижи…» И ведь тот же Кравцов, человек жестковатый и резкий, хоть и пишет, что «нам было не до цветов», запомнил это, рассказал во всех подробностях даже четверть века спустя!

А я пришел сюда по их следам ровно через тридцать лет и три года. Февраль 1977-го был таким нее снежным и ветреным, а на юг Крыма приносил дожди… Наши горные леса не ждут пробуждения, они всегда бодрствуют, зеленеют можжевелышками, сосной, сумрачным тисом, плющом, иглицей; заросли которой, будто кровавой росой, обрызганы ягодами, дроком, земляничником, забавным в своей кажущейся наготе (приезжий народ называет это изящное деревце «бесстыдницей»), просто травой наконец. Короткая спячка, в которую впадают все же листопадные деревья и кусты, не делает наш лес серым и унылым — он становится как бы просторнее, обозримее. Подлинное его украшение весной — каскады водопадов. Я взял круто вправо и полез к одному из них — не тот ли это, о котором пишет Кравцов? Неподалеку тоже была пещера.

Я ничего не искал и не надеялся найти. Вода была удивительно вкусна. Меж камней скользнула ящерица — сперва даже не поверилось: ящерица в феврале? Набухли и готовы были бесшумно взорваться почки — желтым цветом у кизила, бело-розовым у боярышника и терна. Верховой ветер — срываясь с яйлы, он не задевал здесь даже верхушек деревьев, обрушивался далеко от берега на море — временами ронял водяную пыль, вспыхивавшую радугами… Что еще можно желать среди такой красоты? Мне ничего больше и не нужно было.

Но когда, испив водицы, я глянул вверх, то увидел чудо: среди торжествующей весны сплошь заснеженный склон. «Откуда он здесь, внизу, когда снега не стало и на яйлах?» Однако эта мысль мелькнула и тут же пропала, бесхитростный обман рассеялся: то был не снег, а цветы, подснежники.

Мне никогда не случалось видеть их так много. Они расстилались несколькими огромными белоснежными коврами. Их красота была нежной, трогательной и беззащитной. Каждый цветок порознь напоминал потупившегося ребенка. Но чудо было и в том, что все вместе они являли некую торжествующую, победительную в своей доверчивости красоту. Они были бесстрашны, как дети, которые не знают, что такое опасность, и привыкли во всем верить нам, взрослым.

Выбравшись потом на скальный карниз, я посидел над обрывом спиной к красивейшей поляне, на которой в лунные ночи водят свои хороводы зайцы. Сидел, любуясь Ялтой: она так разрослась за послевоенные годы, что воскресни — допустим на миг и это чудо, воскресни погибшие — они бы, пожалуй, не сразу и узнали родной город. Кстати говоря, именно здесь, на Банистровой поляне, погибли два Николая, два замечательных партизанских разведчика — Попандопуло и Алчачиков…

Однако вернемся, как это ни трудно, в 1944-й. Без проводника не обойтись. Кто будет нашим Виргилием на сей раз?..

Я выхватил февральский эпизод из воспоминаний Кравцова потому, что начало года несло чрезвычайные перемены. Анна Калугина вовремя попала в город — через несколько дней начался очередной прочес лесов. Сколько их уже было! Каждый должен был покончить наконец с партизанами, и всякий раз после этого партизаны наносили новые удары.

О самом прочесе и связанных с ним боях написано немало. Для моих целей этих описаний было бы вполне достаточно, но хотелось живого общения, непосредственных впечатлений человека, который сам пережил эти бои, и я пошел к Михаилу Дмитриевичу Соханю.

Из приказа по 7-й партизанской бригаде Южного соединения.

…Старшего лейтенанта Крапивного И. В., ранее исполнявшего должность комиссара 10-го Ялтинского партизанского отряда, назначить командиром того же отряда.

Прибывшего из штаба Южного соединения т. Соханя Михаила Дмитриевича назначить комиссаром 10-го Ялтинского партизанского отряда.

Командир бригады ст. лейтенант Вихман.

Комиссар бригады ст. политрук Сытников.

Начальник штаба майор Казанцев.

Еще с осени сорок третьего областной подпольный партийный центр настойчиво требовал пополнения партизанских отрядов командным и политическим составом. Но в 10-й отряд Сохань попал не сразу. До этого пришлось побывать на Керченском плацдарме…

Немаловажная деталь: был журналистом в довоенной Ялте. А положение газетчика известно: к нему и за советом идут, и за помощью, и с жалобой. Одним словом, ялтинцы помнили этого молодого человека, которого некогда привел в их город злой туберкулез. Однако положение комиссара, особенно поначалу, было деликатным.

Во всем требовались гибкость и понимание обстоятельств. В отряде был громоздкий тыл. Человек посторонний увидел бы женщин, стариков, детей и, пожалуй, подосадовал бы: как же воевать с такой оравой? А иначе было нельзя. Ну вот, например, в лес пришла тетя Дуся — Евдокия Федоровна Мускуди. Да не одна, а с сестрой и старенькой свекровью. Даже козу привели с собой. Кое-кто зубоскалил, что реальная польза в лесу была только от козы. Но женщины пришли потому, что нуждались в защите. Единственный мужчина из этой семьи был подпольщиком и стал партизаном. Их дом, «усадьба Мускуди», долгие месяцы был базой, явкой. Здесь находили пристанища и Кравцов с Кондратьевым, и Ходыкян, здесь жил и прятался Евстратенко… В конце концов немцы сожгли и разрушили дом. Женщины успели уйти в лес. Как же отказать им в приюте!

До чего же трудная и сложная жизнь здесь кипела! Как все было непросто! Но шла весна освобождения, и в настроении господствовал мажор.

…Мы сидим на балконе и дышим напоенным сосной вечерним воздухом. Ветер уже переменился, и с гор тянет на море береговой бриз. Дом — это надо же! — стоит у самого истока бывших партизанских троп. Ореховая балка, поляна Банистро, место, где была «усадьба Мускуди», — совсем рядом. Дом поставлен у подножия Иографского хребта, по которому медлительно и плавно петляет, ведя на ту сторону, через горы, древняя Узенбашская вьючная тропа…

Последняя операция гитлеровцев против партизан напоминала предсмертную конвульсию, но это была конвульсия большого и сильного зверя. Гарнизон одной Ялты составлял около пяти тысяч человек. А в лес были двинуты многие гарнизоны и части, поддержанные авиацией, артиллерией, танками.

Весь март шли тяжелые бои. Партизаны оттянули на себя из фронтового резерва немало вражеских войск, но сами оказались в труднейшем положении. Полная блокада, подавляющее численное превосходство вооруженного до зубов противника… К началу апреля и наши земляки-ялтинцы, и некоторые другие отряды были оттеснены и наглухо зажаты в лесах центральной котловины Крымского заповедника.

Сегодня это почти невозможно себе представить, но вражеские костры горели на всех окрестных вершинах. Были слышны чужие голоса, позвякивание котелков, доносились запахи пищи. А партизаны курили (если был табак) в рукав и не смели даже кашлянуть.

Положение поистине парадоксальное. Победа, окончательное освобождение были близко, как никогда, но и гибель была совсем рядом. Что случится раньше — выбьют скамью из-под ног или перережут веревку с петлей, уже наброшенной на шею?.. Сравнение, может быть, и не очень точное, но ощущение временами было таким.

А горная весна ударила вдруг морозами, апрельским снегопадом. Что называется, одно к одному. Все напряглось до крайнего предела.

Но шла все-таки весна освобождения, и это придавало сил. Беспрерывно вели разведку, искали малейшую щель в позиции противника, готовились к прорыву, видя в нем единственный, хоть и не слишком реальный шанс. Далеко ли уйдешь с таким тылом!.. И тут произошло чудо. В ночь на 9 апреля разведка доложила: враг покидает лес, начинает отходить. Сперва в сообщении об отходе противника даже усомнились, но все новые данные подтверждали его. А спустя несколько часов стала известна и причина: наши войска перешли наконец в решительное и долгожданное наступление на севере Крыма.

Уходят, отступают! Спешат выбраться из леса! Но теперь уже партизаны вцепились в них, не давая передышки. Двинулись по заснеженным горным тропам связные-гонцы, торопясь к своим людям, оставленным в подполье или засланным накануне в город, а потом и боевые группы со специальными заданиями. Надо было не дать гитлеровцам уничтожить прекрасные дворцы, здравницы, памятники, портовые сооружения, массандровские подвалы.

Командир партизанской бригады Леонид Вихман писал в местной газете ровно год спустя: «Было одно стремление: во что бы то ни стало спасти город, спасти население. Особенно рвались бойцы Ялтинского отряда. Ночью в город спустилось несколько групп под руководством Гузенко, целью которых было: по общему сигналу начать бой в центре города.

8-й отряд громил части, отступающие из-под Алушты. Десятки горящих машин, разбитых орудий, сотни вражеских трупов застилали дорогу. В Ялте — замешательство. Противник начал спешно отступать на Севастополь, но путь преградил 1-й отряд Лаврентьева. Вновь горели машины, падали сраженные солдаты.

В полдень под покровом тумана начал спускаться в Ялту 10-й Ялтинский отряд. Бой завязался в районе горы Дарсан…»

 

ГЛАВА 30

Чистов в первый момент не узнал Лукича — тот пришел ночью. По-солдатски, по-походному грязный, голодный, Гузенко был одновременно и зол и весел. Это была уверенная в себе и потому как бы отдающая весельем злобность человека, который пришел посчитаться, спросить и взять свое.

И постучал в окно и говорил он, почти не таясь. Немецкий автомат висел на груди, за поясом торчала немецкая же похожая на пест граната с длинной деревянной ручкой.

Чистов даже испытал на какой-то миг рядом с ним свою малость, посмотрел на Гузенко с завистью — ишь, какой молодец! — но потом все-таки попросил:

— Не больно шуми. Немцы-то пока еще в городе. Гузенко рассмеялся:

— Завтра встречать будем наших. А ты чего такой кислый?

— Семью из нашего дома недавно взяли…

Лукич, однако, все видел сегодня в радужном свете:

— Вывезти никого не дадим, отобьем. А теперь давай о деле. Докладывай, что в городе. Чистов достал свою тетрадку. Знакомясь с нею, Гузенко посерьезнел.

— У меня останешься? — спросил Андриан Иванович.

— Я уже вторую ночь здесь. И не один, — сказал вместо ответа Гузенко. Часть своих людей он оставил в Массандре и на Поликуровском холме. К ним присоединились оставшиеся в городе подпольщики.

— Это о каком мосте ты пишешь?

— Рядом с аптекой, — ответил Чистов.

— А другие мосты заминированы?

— Думаю, что не только мосты. Там целый пучок проводов.

— Время еще есть, но не так много. Гузенко исходил из того, что мосты нужны покамест самому противнику. Как ни мала речушка Учан-Су, однако одета в камень. Артиллерию и машины через нее без мостов не переправить. Значит, взрывать их гитлеровцы будут в последний момент. Несколько часов еще есть. Но хорошо бы с этим покончить быстрее, а то чем черт ни шутит… Между тем в городе было неспокойно. Здесь сбились и отступившие из Алушты части, и местный гарнизон. Двигаться ночью на Севастополь по ставшим опасными из-за партизан горным дорогам решались не все. С вечера в порт зашло несколько немецких БДБ — быстроходных десантных барж. Собираются, видно, кого-то вывозить морем. Помешать бы… Время от времени на окраинах слышались выстрелы, взлетали, подсвечивая снизу ползущие с гор облака, ракеты. И вдруг возник колокольный звон. Он не был набатным, тревожным, но тем более показался неожиданным. Колокола-подголоски вызванивали весело, споро, даже ликующе.

— Чего это? — встревожился Гузенко. На этот раз пришел черед улыбнуться Чистову.

— Христос воскрес, Лукич, — сказал он. — Светлое воскресение Христово. Сейчас маманя моя пожалует из церкви, и будем разговляться…

— Хорошо бы, да нечем и некогда. А я и забыл, что пасха… Значит, что мы решили? Решили, что Чистов пойдет вместе с ним. Вспомнив предостережения Трофимова, Андриан Иванович спросил о Ливадии, о Воронцовском дворце и услышал в ответ почти то же, что сам говорил: там есть свои люди. До чего же кстати оказались чистовские заметки! Откровенно говоря, Андриан Иванович иной раз не знал, что это за провода, но они кромсали все, которые им попадались. Дважды натыкались на кабель — с ним пришлось повозиться.

— Рвануть бы его гранатой, и дело с концом, — сказал кто-то из ребят. Но это было и преждевременно и опасно. В который раз Чистов подумал: хороший городок Ялта — весь из конца в конец можно пересечь проходными дворами и прячась в кустах. Они двигались группами, натыкались на немцев и румын — спящих и бодрствующих, — но всякий раз удачно их обходили. Один случай был просто удивительный. Напоролись на парный румынский патруль. Уже рассветало. Обознаться невозможно. Румыны ясно видели, кто перед ними, И мелькнула мысль: «Конец!» В самом деле, почти светло, стоит раздаться выстрелу, и вокруг поднимется такое, что никакие проходные дворы не помогут. Но Гузенко свирепо, с несокрушимой уверенностью в себе погрозил патрульным кулаком, и оба они одновременно, как по команде, повернули вправо, молча, не оглядываясь, пошли дальше. Тоже, видать, понимали, что за время наступило… Это было недалеко от моста. Гузенко расположил людей вокруг и приказал замаскироваться. В городе началось движение.

— Время еще есть? — спросил вдруг Чистов.

— А что?

— Промашку мы сделали, Лукич. Кабель, который под мостом, твоим ножом не взять…

— Как это?! — На Чистова надвинулось исказившееся до неузнаваемости лицо Гузенко.

— Не взять его ножом — большие ножницы нужны…

— Да ты понимаешь, что говоришь?..

Они сидели вдвоем метрах в пятидесяти от моста, прячась в разросшихся кустах буксуса и вечнозеленой калины, которые декоративной стенкой отгораживали реку от Пушкинского бульвара.

— …А гранатой здесь тем более нельзя — может получиться детонация…

— Ты понимаешь, что говоришь?..

— Жди меня здесь, Лукич. Вернусь через двадцать минут. Воистину: беда идет и другую за собою ведет. Прыгая с подпорной стены, Чистов упал на больную ногу. Домой приковылял из последних сил, временами почти теряя сознание. Мать, к счастью, была дома. Выглянула из комнаты Верочка. Мать начала было причитать, но он остановил ее:

— В нижнем ящике лежат большие ножницы — достаньте их.

Она вытащила. Как раз то, что нужно.

— Мама, надо бегом отнести их. Поняли? Бегом. Идти будете по Пушкинскому бульвару вдоль речки…

— Да ты никак ополоумел. Я тебе что — девочка? Бегом, вдоль речки… Куда? Зачем?

— Сашу Гузенко знаете?

— Да мало ли к тебе тут разных ходит…

— А я знаю, а я знаю!.. — сказала Верочка.

— Брысь, отсюда, сорока! — прикрикнула на нее бабушка.

— Саша Гузенко ждет эти ножницы в кустах, не доходя моста. Поняли? Метров пятьдесят от моста, в кустах. Саша Гузенко, партизан, мой начальник…

…Девчушка и в самом деле поступила, как сорока: схватила эти ножницы и порхнула прочь — только ее и видели. Она бежала вприпрыжку через город — не прячась, легкомысленно и беспечно. Эти легкомыслие и беспечность казались столь очевидными, что никому не приходило в голову остановить ее и спросить, куда, зачем она скачет. Впрочем, тревожно суетившимся солдатам отступающей армии было, наверное, не до нее.

Она шмыгнула через площадь у Пушкинского базарчика под платаны пустынного сейчас бульвара. Здесь ее бег замедлился, и она как бы запела: «Са-ша Гу-зен-ко, Са-ша Гу-зен-ко!..»

Лукич услышал ее издалека.

Отдав ножницы, она убежала не сразу, твердо решив узнать, зачем они понадобились. На ее глазах Гузенко сполз в заросшее бурьяном, кустами и молодой древесной порослью русло речки, пробрался к мосту и спустя несколько минут вернулся.

— Ты еще здесь? — удивился он (на то, чтобы рассердиться, не оставалось сил).

— А ножницы? — спросила она. Хозяйственная девчушка! Надо было немедленно спровадить ее отсюда, К счастью, чувство юмора Лукичу не изменило.

— Ты знаешь, кто я такой? Девочка молча наморщила лоб и подняла почти бесцветные бровки.

— Я — старший лейтенант, и ты должна выполнять все мои приказания. Быстрее беги, домой и доложи отцу, что все в порядке.

Слава богу, она не стала ни о чем расспрашивать, убежала..

Взлетели сигнальные ракеты на Дарсане, и бойцы первого батальона 777-го полка 227-й Темрюкской стрелковой дивизии вместе с партизанами пошли в бой. Со стороны Никитского сада двигалась при поддержке танков — им нелегко приходилось на извилистой горной дороге — наша пехота, части, которым сегодня вечером будет салютовать Москва и которые удостоятся почетного наименования Ялтинских, Между тем в центре города — на подступах к порту, в Цепях, на Виноградной, Аутской, на набережной — тоже шла перестрелка.

Включая рубильник на центральном пульте, офицер невольно съежился, ожидая взрывов, от которых содрогнется земля. Но взрывов не было. Еще и еще раз он с размаху втыкал рубильник — никакого отзвука. А стрельба слышалась совсем рядом.

Выбежал во двор — машина была уже заведена. Махнул рукою шоферу: гони! Но когда автомобиль выскочил из двора к повороту на Севастопольскую, по нему почти в упор ударило сразу несколько автоматов.

 

ГЛАВА 31

У СД был свой отлаженный конвейер. Машина с арестованными обычно поднималась из города и въезжала во двор через главные ворота. Вид у этих тяжелых ворот внушительный. Да и весь комплекс зданий, где находился застенок, производил даже сам по себе мрачноватое впечатление, хотя и строился как вилла какого-то богача.

Само слово «застенок» оказалось здесь не случайным. Затененная старыми кедрами небольшая сравнительно усадьба вычленена и как бы приподнята над всем окружающим высокими каменными стенами. Одна из них — подпорная, но другая, под прямым углом сопряженная с нею, начинаясь как подпорная стена, становится затем внешней глухой стеной неких не видных снаружи, спрятанных под землею построек. Своеобразный фокус строителя: снаружи, со стороны улицы, высится каменная стена, а изнутри, со двора, вниз уходят ступени подземелья.

…Постоянно ловлю себя на предубеждении, которое возникает при одном взгляде на эти здания — так много чудовищно страшного связано с ними. Здесь выкалывали глаза, отрезали уши, выворачивали руки в суставах… Понимаю, что сами здания ни при чем, и все же…

Претензия прямо-таки шибает: ворота с башенками, со странноватой надстройкой — «замковые» ворота, стена — «крепостная» стена, передний двор — эдакий дворик цитадели… Но это, видимо, и нравилось «сверхчеловекам». Они дополнили антураж шлагбаумами, часовыми и черным эсэсовским флагом.

Собственно вилла совершенно в другом стиле — спокойные, мягкие линии, просторные и удобные балконы, большие окна. И двор здесь становится совсем другим — по-настоящему южным, и калитка в подпорной стене должна бы настраивать на игривый лад… Не могу отделаться от мысли, что на здешнего строителя каким-то образом повлияла двуликость Алупкинского дворца.

В «готической» части усадьбы арестованных содержали, на уютной вилле с венецианскими окнами — допрашивали и пытали. Измордовав, опять бросали в камеры. А когда «материал был отработан», прибегали к помощи запасного выхода. Дело в том, что в самой «крепостной» стене есть еще одни — нижние — ворота. К ним и подгоняли машину. В такие минуты в переполненных камерах воцарялась мертвая тишина. Всех интересовало, куда поедет машина. Это было чрезвычайно важно. Направо и вверх по Симферопольскому шоссе означало неизвестность и хоть смутную, но надежду. Если же машина поворачивала налево — значит, людей везли на Массандровскую свалку — на расстрел.

— …Тебе-то что с этого? — спросил раздраженный голос из дальнего угла камеры.

— Мне лично? Ничего.

— Тогда чему радуешься?

— А я не за себя. Там, — Трофимов показал на глухую стену, — остались другие люди, остались дети…

— Они остались, а нам крышка. Ни щелочки не видать.

— Не говори, — вступил в разговор кто-то третий (лица разглядеть в темноте было невозможно, да и были все на одно лицо — грязны, небриты), — в прошлом году отсюда удрал кто-то…

— А может быть такое, что наши вдруг высадят в Ялте десант? В Евпатории, когда высадились первый раз, немцы в тюрьме пострелять никого не успели…

— В Феодосии было то же самое. Разговор становился общим. Обычные тюремные надежды: на побег, на чудо.

— Все может быть, — согласился Трофимов. — Как говорится: пока дышу, надеюсь.

— А у нас говорят: пока солнце выйдет, роса очи выест. — Это был все тот же раздраженный голос из дальнего угла.

— Так это точно, что наши под Одессой?

— Сам читал московскую сводку, — отвечал Трофимов.

Человек, который сидел с ним в одной камере, рассказывал потом, что Михаил Васильевич вел себя очень достойно. Понимал, видно, что отсюда ему не выбраться, а потому решил не скрывать свои взгляды и свое отношение к происходящему. Как мог, подбадривал и утешал товарищей по несчастью. Он производил впечатление человека, переступившего некую грань, за которой происходит полное освобождение, поражал всех твердостью духа и ясностью ума.

На первом же допросе заявил, что не будет говорить ничего, абсолютно ничего. И сдержал слово. Когда начали бить, потерял сознание.

Возможно, от него так сразу не отступились бы, но времени для сатанинских экспериментов и утонченных пыток не оставалось. Блокада Крыма становилась все жестче, фронт уходил по северному побережью Черного моря все дальше на запад. Херсон, Николаев, Очаков, Одесса… До арестованных сведения об этом доходили не сразу, но они видели нервозность и торопливость своих тюремщиков и палачей.

Когда в очередной раз к нижним воротам подошла машина, все в камере замерли: кто следующий?

Фамилии, фамилии, фамилии…

…— Трофимов!

Вот и пришел его час.

Вместе со всеми — уже в кузове — он напряженно ждал: куда повернет машина? Она повернула в сторону Массандровской свалки.

АРХИВНАЯ СПРАВКА.

По неполным спискам лиц, расстрелянных немецко-фашистскими оккупантами в 1941–1944 гг. в гор. Ялте, значится ТРОФИМОВ М. В. (имя и отчество полностью не указаны), 69 лет…

Основание: Ф. Р. 1289, оп. 1, д. 4.

Елизаветы Максимовны в этих списках нет — по-видимому, ее тело не опознали. Ведь в списки большей частью вносили тех, кого удавалось опознать после вскрытия могил на месте массовых казней. К этим запретным при оккупантах, окруженным страшной тайной местам потянулись после освобождения города тысячи ялтинцев и к великой радости примешались слезы и неутешное горе. Да, все в те дни слилось воедино. А вокруг, в одичавших парках, в запущенных садах бушевал терпким многоцветьем южнобережный апрель, и, как всегда, прекрасно было весеннее море.

…Пустое дело — сетовать на судьбу. Во-первых, потому, что это бесполезно, а во-вторых, не каждому и не всегда дано понять, какой была эта судьба. С Елизаветой Максимовной она повела себя в конце концов мачехой. Но, с другой стороны, разве не мечтала с девичества Лиза Муратова, встретив и полюбив человека, жить с ним, как говорится в старинных книгах, долго и счастливо и умереть в один день?.. Последнее ее желание сбылось, хоть и по злой воле.

 

ГЛАВА 32 И ПОСЛЕДНЯЯ

Прошло несколько лет. Иногда казалось, что война закончилась так давно, а иногда — будто совсем недавно. Еще видны были ее следы: коробки сгоревших зданий, остатки железобетонных дотов, заброшенные сельские усадьбы, запущенные виноградники, кострища на местах партизанских стоянок. Еще донашивали кителя со стоячими воротниками демобилизованные. Еще многие путались в новых названиях сел и улиц. Еще висело в стене набережной похожее на серьгу кольцо, к которому гитлеровцы крепили конец бонового заграждения, закрывавшего вход в гавань…

Но уже шумела курортная толпа на этой набережной и становилось тесновато на пляжах.

Для человека из глубинной, трудно живущей послевоенной России окунуться в атмосферу повседневной праздничности курорта было необычно. Даже если этот человек — девочка-подросток. Знакомая по самым первым воспоминаниям Ялта поворачивалась неведомой в сущности стороной. А знакомой она оказалась потому, что подростком этим была Вера Чистова.

Они вернулись сюда всей семьей после нескольких лет вынужденного отсутствия, и теперь Вере было не понять: как могла она жить без этих платанов, без моря, без жаркого солнца и этих вот кривых улочек? Взрослые были озабочены разными скучными делами, а она целыми днями бродила по городу, будто надеясь что-то отыскать.

Только одно место ее не влекло — их прежний двор. Даже рада была, что живет теперь совсем на другой улице. А в тот старый двор заглянула как-то и ушла опечаленной, с чувством потери. Это было тем более странно, что все время разлуки вспоминался именно он, знакомый до каждого кустика, до каждого закоулка их единственный двор. Сейчас же думала о нем, как о временном пристанище на длинном пути, где судьба свела ее с несколькими хорошими людьми. Куда-то уехал с мамой Гарик, не стало дяди Миши с Елизаветой Максимовной, так и не вернулся сюда их добрый Степа…

Без них этот двор для нее опустел.

Пройдут еще годы, события отдалятся, обретут некую непреложность, выкристаллизуются в гранях музейной экспозиции, найдут свое место на страницах книг, и она станет вспоминать собственное детство с удивлением, а иногда и с запоздалым испугом: неужели это было? Тогда же все оставалось живым, сегодняшний день был непосредственным продолжением того недавнего, и между ними пока ничто не стояло. И женщина, которую она увидела на автостанции, возникла, казалось, прямо из вчерашнего дня.

Как это случилось?.. На автостанции, как всегда, было полно народу, плавился под ногами асфальт с «отпечатками пальцев» машин, пахло бензином и моторной гарью. Вера отрешенно и совершенно бесцельно пробиралась через площадь в этой толчее, когда рядом, над самым ухом, рявкнул клаксон, кто-то схватил ее за руку и выдернул почти из-под колес.

Высунувшись из кабины, сердито кричал шофер, что-то говорил морячок, все еще державший Веру за руку, а она ничего не слышала, увидев вдруг ту женщину в толпе готовившихся к посадке пассажиров. Нужно же было чуть не угодить под машину, прийти в себя, встряхнуться, чтобы разглядеть ее!

Рыжеватые, цвета увядших листьев волосы знакомо выбились на выпуклый лоб… Неужели она?

— Игорь, пойдем! — сказала женщина, и Вера увидела рядом с нею мальчика лет пяти. И обмерла, и почувствовала, что сейчас заплачет. Рывком освободила свою руку, так что замолк на полуслове державший ее веселый морячок, и кинулась вперед.

— Постойте! Постойте! Женщина, видно, не отнесла этот крик к себе, продолжала идти, чуть изогнувшись под тяжестью чемодана, за ручку которого цеплялся мальчик. Вера догнала их и пошла рядом, заглядывая ей в лицо.

— Вы не узнаете, не помните меня?

У входа в автобус кто-то просил разрешения уехать раньше, кто-то норовил протиснуться без билета…

— Что случилось? — спросила наконец женщина, поставив чемодан. Уже не первый раз Вера сталкивалась с тем, что люди, знакомые до войны и в войну, не узнавали ее, уже бывало такое, что люди не помнили событий, казавшихся ей такими важными… Она смотрела с призывом и надеждой, но в то же время грустно и сладостно было оставаться так вот неузнанной. И тут что-то дрогнуло во взгляде женщины, она спросила — как это бывает от неожиданности — почти с испугом:

— Тебя как зовут? Об этом же она спрашивала пять лет назад. И голос был тот же — низкий, с приятной хрипотцой. Правда, тогда его искажало страдание. Вера улыбнулась, всем своим обликом говоря: да-да, это я. И женщина обняла ее и заплакала. Увидев маму плачущей, заревел на всякий случай и тут же замолк, с любопытством глядя на происходящее, малыш. И Вера подумала, что ведь первый раз видит этого давно знакомого ей малыша…

— Кто еще с билетами на тринадцать сорок пять?.. — послышалось рядом, а они не могли оторваться друг от друга.

— …Я была в вашем дворе, — говорила женщина, — но они ничего не знают. Сказали, что деда забрали, а вас никого нет. Я даже не знаю, как его зовут… Вот только сына назвала, как он просил — Игорем…

— Кто на тринадцать сорок пять? — повторила дежурная, и женщина виновато улыбнулась, показывая, что ей пора.

Ушел автобус, и на его опустевшее место тут же стал заруливать следующий, а худенькая девочка-подросток все еще не решалась двинуться, будто боялась вернуться в сегодняшний день. Хотелось чуда: чтобы дядя Миша был. Пусть путешествует по дальним странам и делает добро другим людям, пусть даже она, Вера, никогда его больше не увидит, как, может быть, не встретит больше этого своего крестника Игоря, — лишь бы он был. Так хотелось чуда! Но она уже не верила в чудеса.

Ссылки

[1] Из воспоминаний Клавдии Петровны Брониславской.

[2] Елена Филипповна Янова — многолетняя помощница и друг М. П. Чеховой.

[3] Речь идет о подпорной каменной стене, которыми укрепляют горные склоны и придорожные откосы.