Стихи

Смеляков Ярослав Васильевич

Поэзия беспощадна в своей любви. И Ярослав Смеляков знал это. Знал с самого начала, понимая свою ответственность перед временем, перед жизнью и смертью товарищей, перед белым листом бумаги.

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Это была не только его собственная декларация, необходимость утверждения своего принципа отношения к жизни, это становилось творческим воздухом поколения ровесников революции и ее продолжателей.

 

 

Несколько предваряющих слов

Родился я в 1913 году и начал писать, или вернее сочинять, стихи, как и очень многие люди, в самом раннем детстве. До сих пор остались в памяти какие-то наивные рифмованные строчки, сложенные в маленькой зимней деревне, и полудетские школьные стихотворения, написанные в ту пору, когда я учился в московской семилетке. Но более осознанная, всепоглощающая любовь к поэзии пришла позже.

В 1930 году биржа труда подростков — была тогда такая биржа — дала мне направление в полиграфическую фабрично-заводскую школу имени Ильича. В стенах этой школы, помещавшейся в Сокольниках, все мы с упоением дышали комсомольской атмосферой начала пятилеток. Верстатки и реалы, субботники, митинги, лыжные вылазки, стенные газеты, агитбригада — вот что целиком наполняло нашу жизнь. Поместив два или три стихотворения в цеховой стенгазете, прочитав стихотворение на митинге, я стал поэтом, известным всей нашей школе. С особенным наслаждением вспоминается агитбригада, для которой мной было написано несколько обозрений. Собственно, я их писал не один. Писали мы тогда, так же как и учились, так же как и жили, коллективно, сообща. Мне же всегда целиком принадлежали тексты ведущего: была в те годы на заводских подмостках такая непременная фигура, читавшая с пафосом стихотворный текст.

В то славное время я еще успевал ездить в другой конец города на занятия литературного кружка при «Комсомольской правде». Мы, юные поэты, тогда не столько писали сами, сколько читали и слушали, восторгались и отвергали. Не было ни одного афишного вечера поэзии, куда бы мы ни доставали билетов. Какими-то неведомыми путями мы проникали и на поэтические вечера в Дом печати и Дом ученых. Есенина в Москве я не застал в живых, а вот Маяковского слушал несколько раз. Впрочем, на эту тему у меня есть специальные стихи.

Так и шла жизнь: цех машинного набора, пахнущий свинцом и типографской краской, и советская поэзия. Я рад, что обе мои основные профессии родственны, и до сих пор люблю их и горжусь ими обеими.

Недавно умер друг моей юности, известный журналист Всеволод Иорданский. Как-то он уговорил меня, и я, слабо сопротивляясь, понес одно из стихотворений в молодежный журнал «Рост». Редакция этого журнала помещалась под одной крышей и на одном этаже с журналом «Октябрь». Мы перепутали двери и попали в кабинет, где сидел один из наших кумиров — если можно назвать кумиром этого милейшего и обаятельнейшего человека — Михаил Светлов. Неловко сунув ему стихотворение, мы, конечно, немедленно заявили, что его написал наш товарищ. К нашему восторгу и удивлению, Светлов принял это стихотворение для «Октября» и только, очевидно, в порядке назидательности велел переделать две последние строчки. Несколько дней я ходил в абсолютном трансе, не веря случившемуся: ведь не раз по ночам мне виделся один и тот же счастливый сон — мое стихотворение напечатано в газете. Две эти последние строчки я никак не мог переделать и, несмотря на свою влюбленность в литературу, решился на хитрость: будь что будет! Я опять пришел к Светлову и принес ему прежний листок. Конечно же, он забыл о своем замечании и, доброжелательно улыбаясь, сказал: «Ну теперь все в порядке».

В эти дни группу машинных наборщиков досрочно выпустили из школы и послали на самостоятельную работу. Меня направили в 14-ю типографию, где как раз и печатался «Октябрь». Я был прямо-таки ошеломлен, когда на второй или третий день мастер дал мне, совершенно случайно, набирать страницы «Октября», среди которых было и мое стихотворение. Кстати, позднее в этой же типографии я целиком набрал свою книжку стихов «Работа и любовь» (1932).

В то время при нескольких московских журналах и газетах были литературные объединения начинающих писателей. Одно из крупнейших объединений такого порядка действовало при журнале «Огонек». Журнал редактировал Михаил Кольцов, а его заместителем был писатель Ефим Зозуля, который неизменно председательствовал на наших занятиях, проходивших раз в декаду и называвшихся поэтому декадниками «Огонька». В большой комнате, уставленной диванами и стульями, собиралось по тридцать — сорок человек с заводов и фабрик, из армии, из фабзавучей. Редакция журнала не только направляла ход наших литературных споров, не только кормила нас бутербродами и поила чаем, но и широко, из номера в номер, печатала наши стихотворения, очерки и рассказы. Около двух лет, проведенных под гостеприимной кровлей редакции в составе ее тогдашнего литактива, дали нам, паренькам и девушкам, захваченным бурным литературным процессом, очень много. Впоследствии некоторые как-то незаметно отошли от литературы. Другие погибли на войне. Но несколько участников этого объединения занимают сейчас довольно видное место в советской поэзии. Это Сергей Михалков, Лев Ошанин, Сергей Васильев, Маргарита Алигер, Александр Коваленков, Сергей Поделков.

Однажды в редакции «Нового мира» мне сказали, что меня хочет видеть Эдуард Багрицкий. Он вел в журнале отдел поэзии, но принимал авторов дома: врачи не разрешали ему выходить на улицу. Седой и мудрый в свои тридцать с небольшим лет, Эдуард Георгиевич как-то исподволь учил меня и других молодых поэтов, вечно толпившихся в его комнатушке и жадно слушавших своего любимого поэта: он был действительно любимым поэтом молодежи того времени.

Должен сказать, что писать автобиографию — дело нелегкое. Моя жизнь и моя литературная работа связана с десятками и сотнями людей и без них не мыслится. Но если я хоть бегло упомяну каждого, то получится целая повесть о времени и людях. Вероятно, когда-нибудь такая повесть будет написана, а пока следует ограничиться краткими сведениями о своем творческом пути.

Вслед за маленькой книжкой, вышедшей в библиотечке «Огонька» в 1932 году, ГИХЛ издал в том же году книгу моих стихотворений «Работа и любовь» под редакцией Василия Казина. Через два года меня приняли в Союз писателей. С тех пор прошло много лет, и я выпустил много книг, из которых самыми значительными считаю «Кремлевские ели» (1948) и «Разговор о главном» (1959). Крупных вещей у меня маловато. Пожалуй, вполне удалась только повесть в стихах «Строгая любовь», написанная в начале пятидесятых годов.

Несколько лет я работал в редакциях газет, был репортером, заведующим отделом и секретарем редакции. Я писал хроникерские заметки и фельетоны, передовые статьи и подписи под карикатурами.

Мне приходилось и приходится сейчас заниматься с молодыми поэтами и редактировать их первые подборки стихов, первые книжки. Помня о том, как много помогли мне в развитии литературного вкуса, в ощущении точности слова старшие поэты, я — в меру своих сил — стараюсь помогать талантливой молодежи и чувствую немалое удовлетворение, встречая все новые имена в журналах и на обложках первых сборничков, таких же тоненьких, какими начинали поэты моего поколения.

Тема молодежи, тема рабочего класса до сих пор остается главной, преобладающей темой моей литературной работы. Мои стихи совершенно не годятся для литературных салонов и не рассчитаны на любителей изысканных пустяков, потому что я нарочито отвергаю ложные поэтические красивости и стремлюсь к точности, к строгому лаконизму. Но наши читатели люди такого рода, каждый из которых в моем понимании стоит десяти. Недавно, в День поэзии, по традиции стоя за прилавком книжного магазина, я надписывал свои книги, приобретенные читателями. У каждого спрашивал: кто он, где работает. С радостью и гордостью я слышал такие ответы: завод «Красный пролетарий», Второй часовой завод, стройуправление, воинская часть, рабочий, техник, инженер, доктор, студент. Что и говорить, приятно вызвать интерес такого читателя. Приятно знать, что хоть отчасти удовлетворил этот интерес. Но и необходимо ощущать, что сделано еще маловато, что тебя ожидает большая работа.

Если в детстве я сочинял стихи, то теперь никогда и нисколько не сочиняю, а пишу их, работаю над ними. За каждым из моих стихотворений стоит тот или иной человек, то или иное событие, участником которого я был. Сама жизнь наполнена большой и малой поэзией, и назначение поэта заключается в том, чтобы увидать эту поэзию жизни и талантливо и достоверно занести ее на свои страницы.

Когда в моих книгах появились стихи, посвященные Узбекистану, то это означало, что я ездил по этой республике. Стихотворения о комсомольцах, отправившихся на стройку Братской электростанции, родились на свет только потому, что я ехал туда с первыми добровольцами Москвы, в первом эшелоне. Мне пришлось много путешествовать по стране, видеть немало трогательного, прекрасного, грандиозного. Каждая из этих поездок обогащала меня как человека и кол поэта. Вот и сейчас, вернувшись из Северной Осетии, где я впервые увидал прославленный Терек и пахнущее серой Садонское ущелье, я уже собираюсь в дорогу, чтобы узнать новые края и написать новые стихотворения.

Ярослав Смеляков

Ноябрь 1960 г.

 

Стихи

 

Любовь

Последние звезды бродят над опустевшим сквером. Веселые пешеходы стучатся в чужие двери. А в цехе над пятилеткой склонилась ночная смена, к нам в окна влетает запах отряхивающейся сирени. А в Бауманском районе под ржавым железом крыши, за смутным окном, закрытым на восемь крючков и задвижек, За плотной и пыльной шторой на монументальной кровати любимая спит. И губы беспомощно шевелятся. А рядом храпит мужчина, наполненный сытой кровью. Из губ его вылетает хрустящий дымок здоровья. Он здесь полновластный хозяин. Он знает дела и деньги. Это его кушетка присела на четвереньки. Он сам вечерами любит смотреть на стенные портреты, и зеркало это привыкло к хозяйскому туалету. Из этого в пианино натянутого пространства он сам иногда извлекает воинственные романсы. И женщину эту, что рядом лежит, полыхая зноем, он спас от голодной смерти и сделал своею женою. Он спеленал ее ноги юбками и чулками. Она не умеет двигать шелковыми руками. Она до его прихода читает, скучает, плачет. Он водит ее в рестораны и на футбольные матчи. А женщина спит, и губы подрагивают бестолково, из шороха и движенья едва прорастает слово, которым меня крестили в патриархальную осень, которое я таскаю уже девятнадцать весен. Я слышу. Моя бригада склонилась над пятилеткой, и между станками бродит волнующий луч рассвета. Я слышу. И хоть мне грустно, но мне неповадно ныть. Любимая! Я не смею такую тебя любить. Я знаю, что молодая, не обгоняя меня, страна моя вырастает, делами своими звеня. Я слышу, — не отставая от темпа и от весны, растет, поднимается, бьется наличный состав страны. И я прикрываю глаза — и за полосой зари я вижу, как новый город зеленым огнем горит. Я вижу — сквозь две пятилетки, сквозь голубоватый дым — на беговой дорожке мы рядом с тобой стоим. Лежит у меня в ладони твоя золотая рука, отвыкшая от перчаток, привыкшая к турникам. И, перегоняя ветер и потушив дрожь, ты в праздничной эстафете победную ленточку рвешь. Я вижу еще, как в брызгах, сверкающих на руке, мы, ветру бросая вызов, проносимся по реке. И сердце толкается грубо, и, сжав подругу мою, ее невозможные губы под звездами узнаю… И сердце толкается грубо. На монументальной кровати любимая спит. И губы доверчиво шевелятся. А в цехе над пятилеткой склонилась ночная смена, нам ноздри щекочет запах отряхивающейся сирени. И чтобы скорее стало то, что почти что рядом, — над пятилеткой стала моя молодая бригада. И чтобы любовь не отстала от роста Страны Советов, я стал над свинцом реала, я делаю стенгазету, я делаюсь бригадиром и, утром сломав колено, стреляю в районном тире в районного Чемберлена. Я набираю и слышу в качанье истертых станков, как с каждой минутой ближе твоя и моя любовь.

1932

 

Смерть бригадира

Вчера работал бригадир, склонившись над станком. Сегодня он лежит в гробу, обитом кумачом. А зубы сжаты. И глаза закрыты навсегда. И не раскроет их никто. Нигде. И никогда. И тяжело тебе лежать в последней из квартир, и нелегко тебе молчать, товарищ бригадир. Твой цех в молчанье понесет тебя по мостовой. В зеленый день в последний раз пойдем мы за тобой. Но это завтра. А пока, молчанью вопреки, от гула, сжатого в винтах, качаются станки. За типографии окном шумит вечерний мир, гудит и ходит без тебя, товарищ бригадир. Врывайся с маху в эту жизнь, до полночи броди! А ты не слышишь. Ты лежишь, товарищ бригадир. Недаром заходил в завком сегодня плановик. И станет за твоим станком упрямый ученик. Он перекрутит все винты, все гайки развернет. Но я ручаюсь, что станок по-прежнему пойдет. Ты жизнь свою не потерял, гуляя и трубя. Страна, машина и реал запомнили тебя. И ты недаром сорок лет в цехах страны провел, и ты недаром научил работать комсомол. Двенадцать парней. Молодежь. Победа впереди. Нет, ты не умер. Ты живешь, товарищ бригадир. Твоя работа и любовь остались позади. Но мы их дальше понесем, Товарищ бригадир. Мы именем твоим свою бригаду назовем. Мы радостным путем побед по всей земле пройдем. Когда же подойдут года, мы встретим смерть свою под красным знаменем труда — в цехах или в бою. Но смотрят гордо города, но вечер тих и рус. И разве это смерть, когда работает Союз? Который — бой, который — гром за настоящий мир. В котором мы с тобой живем, товарищ бригадир.

1932

 

Мама

Добра моя мать. Добра, сердечна. Приди к ней — увенчанный и    увечный — делиться удачей, печаль скрывать — чайник согреет, обед поставит, выслушает, ночевать оставит: сама — на сундук, а гостям — кровать. Старенькая. Ведь видала виды, знала обманы, хулу, обиды. Но не пошло ей ученье впрок. Окна погасли. Фонарь погашен. Только до позднего в комнате нашей теплится радостный огонек. Это она над письмом склонилась. Не позабыла, не поленилась — пишет ответы во все края: кого — пожалеет, кого — поздравит, кого — подбодрит, а кого — поправит. Совесть людская. Мама моя. Долго сидит она над тетрадкой, отодвигая седую прядку (дельная — рано ей на покой), глаз утомленных не закрывая, ближних и дальних обогревая своею лучистою добротой. Всех бы приветила, всех сдружила, всех бы знакомых переженила. Всех бы людей за столом собрать, а самой оказаться — как будто! —    лишней, сесть в уголок и оттуда неслышно за шумным праздником наблюдать. Мне бы с тобою все время ладить, все бы морщинки твои разгладить. Может, затем и стихи пишу, что, сознавая мужскую силу, так, как у сердца меня носила, в сердце своем я тебя ношу.

1938

 

Лирическое отступление

Валентиной Климовичи дочку назвали. Это имя мне дорого — символ любви. Валентина Аркадьевна. Валенька. Валя. Как поют, как сияют твои соловьи! Три весны прошумели над нами; как птицы; три зимы намели-накрутили снегов. Не забыта она и не может забыться: все мне видится, помнится, слышится, снится — все зовет, все ведет, все тоскует любовь. Если б эту тоску я отдал океану — он бы волны катал, глубиною гудел, он стонал бы и мучился, как окаянный, а к утру, что усталый старик, поседел. Если б с лесом, шумящим в полдневном веселье, я бы смог поделиться печалью своей — корни б сжались, как пальцы, стволы заскрипели и осыпались черные листья с ветвей. Если б звонкую силу, что даже поныне мне любовь вдохновенно и щедро дает, я занес бы в бесплодную сушу пустыни или вынес на мертвенный царственный    лед — расцвели бы деревья, светясь на просторе, и во имя моей, Валентина, любви рокотало бы теплое синее море, пели в рощах вечерних одни соловьи. Как ты можешь теперь оставаться спокойной, между делом смеяться, притворно зевать и в ответ на мучительный выкрик достойно, опуская большие ресницы, скучать? Как ты можешь казаться чужой, равнодушной? Неужели забавою было твоей все, что жгло мое сердце, коверкало душу, все, что стало счастливою мукой моей? Как-никак — а тебя развенчать не посмею. Что ни что — а тебя позабыть не смогу. Я себя не жалел, а тебя пожалею, Я себя не сберег, а тебя сберегу.

1938

 

Мичуринский сад

Оценив строителей старанье, оглядев все дальние углы, я услышал ровное жужжанье, тонкое гудение пчелы. За пчелой пришел я в это царство посмотреть внимательно, как тут возле гряд целебного лекарства тоненькие яблони растут; Как стоит, не слыша пташек певчих, в старомодном длинном сюртуке каменный молчащий человечек с яблоком, прикованным к руке. Он молчит, воитель и ваятель, сморщенных не опуская век, — царь садов, самой земли приятель, седенький сутулый человек. Снял он с ветки вяжущую грушу, на две половинки разделил и ее таинственную душу в золотое яблоко вложил. Я слежу томительно и длинно, как на солнце светится пыльца и стучат, сливаясь воедино, их миндалевидные сердца. Рассыпая маленькие зерна, по колено в северных снегах, ковыляет деревце покорно на кривых беспомощных ногах. Я молчу, волнуясь в отдаленье, я бы отдал лучшие слова, чтоб достигнуть твоего уменья, твоего, учитель, мастерства. Я бы сделал горбуна красивым, слабовольным — силу бы привил, дал бы храбрость — нежным,    а трусливых — храбрыми сердцами наделил. А себе одно б оставил свойство — жизнь прожить, как ты прожил ее, творческое слыша беспокойство, вечное волнение свое.

1939

 

«Если я заболею…»

Если я заболею, к врачам обращаться не стану, обращаюсь к друзьям (не сочтите, что это в бреду): постелите мне степь, занавесьте мне окна туманом, в изголовье поставьте ночную звезду. Я ходил напролом. Я не слыл недотрогой. Если ранят меня в справедливых    боях, забинтуйте мне голову горной дорогой и укройте меня одеялом в осенних цветах. Порошков или капель — не надо. Пусть в стакане сияют лучи. Жаркий ветер пустынь, серебро    водопада — вот чем стоит лечить. От морей и от гор так и веет веками, как посмотришь — почувствуешь: вечно живем. Не облатками желтыми путь мой усеян, а облаками. Не больничным от вас ухожу коридором, а Млечным Путем.

1940

 

Хорошая девочка Лида

Вдоль маленьких домиков белых акация душно цветет. Хорошая девочка Лида на улице Южной живет. Ее золотые косицы затянуты, будто жгуты. По платью, по синему ситцу, как в поле, мелькают цветы. И вовсе, представьте, неплохо, что рыжий пройдоха апрель бесшумной пыльцою веснушек засыпал ей утром постель. Не зря с одобреньем веселым соседи глядят из окна, когда на занятия в школу с портфелем проходит она. В оконном стекле отражаясь, по миру идет не спеша хорошая девочка Лида. Да чем же    она      хороша? Спросите об этом мальчишку, что в доме напротив живет. Он с именем этим ложится и с именем этим встает. Недаром на каменных плитах, где милый ботинок ступал, «Хорошая девочка Лида», — в отчаянье он написал. Не может людей не растрогать мальчишки упрямого пыл. Так Пушкин влюблялся, должно    быть, так Гейне, наверно, любил. Он вырастет, станет известным, покинет пенаты свои. Окажется улица тесной для этой огромной любви. Преграды влюбленному нету: смущенье и робость — вранье! На всех перекрестках планеты напишет он имя ее. На полюсе Южном — огнями, пшеницей — в кубанских степях, на русских полянах — цветами и пеной морской — на морях. Он в небо залезет ночное, все пальцы себе обожжет, но вскоре над тихой Землею созвездие Лиды взойдет. Пусть будут ночами светиться над снами твоими, Москва, на синих небесных страницах красивые эти слова.

1941

 

Песня

Мать ждала для сына легкой доли — сын лежит, как витязь, в чистом поле. В чистом поле, на земле советской, пулею подкошенный немецкой. Мать ждала для дочери венчанья, а досталось дочери молчанье. Рыжие фельдфебели в подвале три недели доченьку пытали. Страшные придумывали муки, белые вывертывали руки. Три недели в сумраке подвала ничего она им не сказала. Только за минуту до расстрела вспомнила про голос и запела. Ах, не стонет мать и не рыдает — имена родные повторяет. Разве она думала-рядила, что героев Времени растила? В тонкие пеленки пеленала, в теплые сапожки обувала.

1945

 

«Вот опять ты мне вспомнилась, мама…»

Вот опять ты мне вспомнилась, мама, и глаза твои, полные слез, и знакомая с детства панама на венке поредевших волос. Оттеняет терпенье и ласку потемневшая в битвах Москвы материнского воинства каска — украшенье седой головы. Все стволы, что по русским стреляли, все осколки чужих батарей неизменно в тебя попадали, застревали в одежде твоей. Ты заштопала их, моя мама, но они все равно мне видны, эти грубые длинные шрамы — беспощадные метки войны… Дай же, милая, я поцелую, от волненья дыша горячо, эту бедную прядку седую и задетое пулей плечо. В дни, когда из окошек вагонных мы глотали движения дым и считали свои перегоны по дороге к окопам своим, Как скульптуры из ветра и стали, на откосах железных путей днем и ночью бессменно стояли батальоны седых матерей. Я не знаю, отличья какие, не умею я вас разделять: ты одна у меня, как Россия, милосердная русская мать. Это слово протяжно и кратко произносят на весях родных и младенцы в некрепких кроватках, и солдаты в могилах своих. Больше нет и не надо разлуки, и держу я в ладони своей эти милые трудные руки, словно руки России моей.

1945

 

Портрет

Сносились мужские ботинки, армейское вышло белье, но красное пламя косынки всегда освещало ее. Любила она, как отвагу, как средство от всех неудач, кусочек октябрьского флага — осеннего вихря кумач. В нем было бессмертное что-то: останется угол платка, как красный колпак санкюлота и черный венок моряка. Когда в тишину кабинетов ее увлекали дела, — сама революция это по каменным лестницам шла. Такие на резких плакатах печатались в наши года прямые черты делегаток, молчащие лица труда.

1945

 

Кремлевские ели

Это кто-то придумал счастливо, что на Красную площадь привез не плакучее празднество ивы и не легкую сказку берез. Пусть кремлевские темные ели тихо-тихо стоят на заре, островерхие дети метели — наша память о том январе. Нам сродни их простое убранство, молчаливая их красота, и суровых ветвей постоянство, и сибирских стволов прямота.

1945

 

Земля

Тихо прожил я жизнь человечью: ни бурана, ни шторма не знал, по волнам океана не плавал, в облаках и во сне не летал. Но зато, словно юность вторую, полюбил я в просторном краю эту черную землю сырую, эту милую землю мою. Для нее, ничего не жалея, я лишался покоя и сна, стали руки большие темнее, но зато посветлела она. Чтоб ее не кручинились кручи и глядела она веселей, я возил ее в тачке скрипучей так, как женщины возят детей. Я себя признаю виноватым, но прощенья не требую в том, что ее подымал я лопатой и валил на колени кайлом. Ведь и сам я, от счастья бледнея, зажимая гранату свою, в полный рост поднимался над нею и, простреленный, падал в бою. Ты дала мне вершину и бездну, подарила свою широту. Стал я сильным, как терн, и    железным — даже окиси привкус во рту. Даже жесткие эти морщины, что по лбу и по щекам прошли, как отцовские руки у сына, по наследству я взял у земли. Человек с голубыми глазами, не стыжусь и не радуюсь я, что осталась земля под ногтями и под сердцем осталась земля. Ты мне небом и волнами стала, колыбель и последний приют… Видно, значишь ты в жизни    немало, если жизнь за тебя отдают.

1945

 

«Там, где звезды светятся в тумане…»

Там, где звезды светятся в тумане, мерным шагом ходят марсиане. На холмах монашеского цвету ни травы и ни деревьев нету. Серп не жнет, подкова не куется, песня в тишине не раздается. Нет у них ни счастья, ни тревоги — все отвергли маленькие боги. И глядят со скукой марсиане на туман и звезды мирозданья. …Сколько раз, на эти глядя дали, о величье мы с тобой мечтали! Сколько раз стояли мы смиренно перед грозным заревом вселенной! …У костров солдатского привала нас иное пламя озаряло. На морозе, затаив дыханье, выпили мы чашу испытанья. Молча братья умирали в ротах. Пели школьницы на эшафотах. И решили пехотинцы наши вдоволь выпить из победной чаши. Было марша нашего начало как начало горного обвала. Пыль клубилась. Пенились потоки. Трубачи трубили, как пророки. И солдаты медленно, как судьи, наводили тяжкие орудья. Дым сраженья и труба возмездья. На фуражках алые созвездья. …Спят поля, засеянные хлебом. Звезды тихо освещают небо. В темноте над братскою могилой пять лучей звезда распространила. Звезды полуночные России. Звездочки армейские родные. …Телескопов точное мерцанье мне сегодня чудится вдали: словно дети, смотрят марсиане на Великих Жителей Земли.

1946

 

Милые красавицы России

В буре электрического света умирает юная Джульетта. Праздничные ярусы и ложи голосок Офелии тревожит. В золотых и темно-синих блестках Золушка танцует на подмостках. Наши сестры в полутемном зале, мы о вас еще не написали. В блиндажах подземных, а не в    сказке наши жены примеряли каски. Не в садах Перро, а на Урале вы золою землю удобряли. На носилках длинных под навесом умирали русские принцессы. Возле, в государственной печали, тихо пулеметчики стояли. Сняли вы бушлаты и шинели, старенькие туфельки надели. Мы еще оденем вас шелками, плечи вам согреем соболями. Мы построим вам дворцы большие, милые красавицы России. Мы о вас напишем сочиненья, полные любви и удивленья.

1946

 

Мое поколение

Нам время не даром дается. Мы трудно и гордо живем. И слово трудом достается, и слава добыта трудом. Своей безусловною властью от имени сверстников всех я проклял дешевое счастье и легкий развеял успех. Я строил окопы и доты, железо и камень тесал, и сам я от этой работы железным и каменным стал. Меня — понимаете сами — чернильным пером не убить, двумя не прикончить штыками и бомбою с ног не свалить. Я стал не большим, а огромным — попробуй тягаться со мной! Как Башни Терпения, домны стоят за моею спиной. Я стал не большим, а великим. Раздумье лежит на челе, как утром небесные блики на выпуклой голой земле. Я начал — векам в назиданье — на поле вчерашней войны торжественный день созиданья, строительный праздник страны.

1946

 

Два певца

Были давно два певца у нас: голос свирели и трубный глас. Хитро зрачок голубой блестит — всех одурманит и всех прельстит. Громко открыт беспощадный рот — всех отвоюет и все сметет. Весело в зале гудят слова. Свесилась бедная голова. Легкий шажок и широкий шаг. И над обоими красный флаг. …Беленький томик лениво взять — между страниц золотая прядь. Между прелестных увядших строк грустно лежит голубой цветок. Благоговея открыть тома — между обложками свет и тьма. Вихрь революции, гул труда, волны, созвездия, города. …Все мы окончимся, все уйдем зимним или весенним днем. Но не хочу я ни женских слез, ни на виньетке одних берез. Бог моей жизни, вручи мне медь, дай мне веселие прогреметь. Дай мне отвагу, трубу, поход, песней победной наполни рот. Посох пророческий мне вручи, слову и действию научи.

1946

 

Аленушка

У моей двоюродной сестрички твердый шаг и мягкие косички. Аккуратно платьице пошито. Белым мылом лапушки помыты. Под бровями в солнечном покое тихо светит небо голубое. Нет на нем ни облачка, ни тучки. Детский голос. Маленькие ручки. И повязан крепко, для примера, красный галстук — галстук пионера. Мы храним Аленушкино братство — нашей Революции богатство. Вот она стоит под небосводом, в чистом поле, в полевом венке — против вашей статуи Свободы с атомным светильником в руке.

1946

 

Рожок

В Музее Революции лежит среди реликвий нашего народа рожок, в который протрубил Мадрид начало битв тридцать шестого года. Со вмятинами, тускло-золотой, украшенный материей багряной, в полночный час под звездной высотой кастильскому он снится партизану. Прикован цепью к ложу своему, фашистскими затравлен палачами, солдат Свободы тянется к нему и шевелит распухшими губами. Рожок молчащий молча мы храним, как вашу славу, на почетном месте. Пускай придет, пускай придет за ним восставший сын мадридского предместья. И пусть опять меж иберийских скал, полки республиканские сзывая, прокатится ликующий сигнал и музыка раздастся полковая. …На сборный пункт по тропам каменистым отряды пробираются в ночи. Сигнальте бой, сигнальте бой, горнисты, трубите наступленье, трубачи!

1947

 

«Из восставшей колонии…»

Из восставшей колонии в лучший из дней лейтенант возвратился к подруге своей. Он в Европу привез из мятежной страны азиатский подарок для милой жены. Недоступен, как бог, молчалив, загорел, он на шею жены ожерелье надел. Так же молча, в походе устроив привал, он на шею мятежника цепь надевал. Цепь на шее стрелка покоренной страны и жемчужная нитка на шее жены… Мне покамест не надо, родная страна, ни спокойного счастья, ни мирного сна — Только б цепь с побежденного воина снять и жемчужную нитку назад отослать.

1947

 

Опять начинается сказка…

Свечение капель и пляска. Открытое ночью окно. Опять начинается сказка на улице, возле кино. Не та, что придумана где-то, а та, что течет надо мной, сопутствует мраку и свету, в пыли существует земной. Есть милая тайна обмана, журчащее есть волшебство в струе городского фонтана, в цветных превращеньях его. Я, право, не знаю, откуда свергаются тучи, гудя, когда совершается чудо шумящего в листьях дождя. Как чаша содружества брагой, московская ночь до окна наполнена темною влагой, мерцанием капель полна. Мне снова сегодня семнадцать. По улицам детства бродя, мне нравится петь и смеяться под зыбкою кровлей дождя. Я вновь осенен благодатью и встречу сегодня впотьмах принцессу в коротеньком платье, с короной дождя в волосах.

1947

 

Рябина

В осенний день из дальнего села, как скромное приданое свое, к стене Кремля рябина принесла рязанских ягод красное шитье. Кремлевских башен длился хоровод. Сиял поток предпраздничных огней. Среди твоих сокровищниц, народ, как песня песен — площадь площадей. Отсюда начинается земля. Здесь гений мира меж знамен уснул. И звезды неба с звездами Кремля над ним несут почетный караул. В полотнищах и флагах торжества пришелицу из дальнего села великая победная Москва, как дочь свою, в объятья приняла. К весне готовя белые цветы, в простой листве и ягодах своих она стоит, как образ чистоты, меж вечных веток елей голубых. И радует людей моей страны средь куполов и каменных громад на площади салютов, у стены, рябины тонкой праздничный наряд.

1948

 

Наш герб

Случилось это в тот великий год, когда восстал и победил народ. В нетопленный кремлевский кабинет пришли вожди державы на Совет. Сидели с ними за одним столом кузнец с жнеей, ткачиха с батраком. А у дверей, отважен и усат, стоял с винтовкой на посту солдат. Совет решил: — Мы на земле живем и нашу землю сделаем гербом. Пусть на гербе, как в небе, навсегда сияет солнце и горит звезда. А остальное — трижды славься труд! — пусть делегаты сами принесут. Принес кузнец из дымной мастерской свое богатство — вечный молот свой. Тяжелый сноп, в колосьях и цветах, батрак принес в натруженных руках. В куске холста из дальнего села свой острый серп крестьянка принесла. И, сапогами мерзлыми стуча, внесла ткачиха свиток кумача. И молот тот, что кузнецу служил, с большим серпом Совет соединил. Тяжелый сноп, наполненный зерном, Совет обвил октябрьским кумачом. И лозунг наш, по слову Ильича, начертан был на лентах кумача. Хотел солдат — не смог солдат смолчать — свою винтовку для герба отдать. Но вождь народов воину сказал, чтоб он ее из рук не выпускал. С тех пор солдат — почетная судьба — стоит на страже нашего герба.

1948

 

Ленин

Мне кажется, что я не в зале, а, годы и стены пройдя, стою на Финляндском вокзале и слушаю голос вождя. Пространство и время нарушив, мне голос тот в сердце проник, и прямо на площадь, как в душу, железный идет броневик. Отважный, худой, бородатый — гроза петербургских господ, — я вместе с окопным солдатом на Зимний тащу пулемет. Земля как осина дрожала, когда наш отряд штурмовал. Нам совесть идти приказала, нас Ленин на это послал. Знамена великих сражений, пожары гражданской войны… Как смысл человечества, Ленин стоит на трибуне страны. Я в грозных рядах растворяюсь, я ветром победы дышу и, с митинга в бой отправляясь, восторженно шапкой машу. Не в траурном зале музея — меж тихих московских домов я руки озябшие грею у красных январских костров. Ослепли глаза от мороза, ослабли от туч снеговых, и ваши, товарищи, слезы в глазах застывают моих…

1949

 

Здравствуй, Пушкин!

Здравствуй, Пушкин! Просто страшно    это — словно дверь в другую жизнь открыть — мне с тобой, поэтом всех поэтов, бедными стихами говорить. Быстрый шаг и взгляд прямой и быстрый — жжет мне сердце Пушкин той поры: визг полозьев, песня декабристов, ямбы ссыльных, сказки детворы. В январе тридцать седьмого года прямо с окровавленной земли подняли тебя мы всем народом, бережно, как сына, понесли. Мы несли тебя — любовь и горе — долго и бесшумно, как во сне, не к жене и не к дворцовой своре — к новой жизни, к будущей стране. Прямо в очи тихо заглянули, окружили нежностью своей, сами, сами вытащили пулю и стояли сами у дверей. Мы твоих убийц не позабыли в зимний день, под заревом небес, мы царю России возвратили пулю, что послал в тебя Дантес. Вся отчизна в праздничном цветенье. Словно песня, льется вешний свет. Здравствуй, Пушкин! Здравствуй,     добрый гений! С днем рожденья, дорогой поэт!

1949

 

Отцы и деды

Бедняцкую ниву пожег суховей. Зовет Никанор Кузнецов сыновей: «Идите за счастьем, родные сыны, в три стороны света, на три стороны. А нам со старухой три года не спать: и ночью и днем сыновей ожидать…» По небу осеннему тучи плывут. Три сына, три брата за счастьем идут. И старший, меж голых шагая берез, в ночлежку на нары котомку принес. А средний прикинул: «Пути далеки — я к мельнику лучше пойду в батраки». А младший крамольную песню поет. А младший за счастьем на шахту идет. Тяжелою поступью время прошло. И первенец входит в родное село. Три добрых гостинца несет он домой: пустую суму за горбатой спиной. Дырявый зипун на костлявых плечах да лютую злобу в голодных очах. И в горницу средний за старшим шагнул, его в три погибели мельник согнул. Ему уже больше не жать, не пахать — на печке лежать да с надсадой дышать. Под ветхою крышей тоскует семья. Молчит Никанор, и молчат сыновья. А сына последнего В Питер на суд на тройке казенной жандармы везут.

1949

 

Строгая любовь

(Главы из повести в стихах)

I

В зыбком мареве кумача предо мной возникает снова школа имени Ильича ученичества заводского. Эта школа недавних дней, небогатая, небольшая, не какой-нибудь там лицей, не гимназия никакая. Нету львов у ее ворот, нет балконов над головою. Ставил стены твои народ с ильичевскою простотою. Но о тесных твоих цехах, о твоем безыскусном зданье сохранилось у нас в сердцах дорогое воспоминанье. Ты, назад тому двадцать лет, — или то еще раньше было? — нам давала тепло и свет, жизни правильной нас учила. Как тебе приказал тот класс, что Россию ковал и строил, ты — спасибо! — учила нас с ильичевскою прямотою. Оттого-то, хотя прошли над страною большие сроки, мы от школы своей вдали не забыли ее уроки. Оттого-то за годом год, не слабея от испытанья, до сих пор еще в нас живет комсомольское воспитанье. У затворенного окна в час задумчивости нередко мне сквозь струйки дождя видна та далекая пятилетка. Там владычит Магнитострой, там днепровские зори светят. Так шагнем же туда с тобой через это двадцатилетье! …Ночь предутренняя тиха: ни извозчика, ни трамвая. Спит, как очи, закрыв цеха, вся окраина заводская. Лишь снежок тех ударных дней по-над пригородом столицы в блеске газовых фонарей озабоченно суетится. Словно бы, уважая власть большевистского райсовета, он не знает, куда упасть, и тревожится все об этом. Не гудели еще гудки, корпуса еще дремлют немо. И у табельной нет доски комсомольцев моей поэмы. …Мы в трамвайные поезда молча прыгаем без посадки, занимая свои места на шатающейся площадке. А внутри, примостясь в тепле, наши школьные пассажирки в твердом инее на стекле прогревают дыханием дырки. И, впивая звонки и гам, приникают привычно быстро к этим круглым, как мир, глазкам бескорыстного любопытства. С белых стекол летит пыльца, вырезают на льду сестренки звезды армии и сердца, уравненья и шестеренки. Возникают в снегу окна, полудетской рукой согретом, комсомольские имена, исторические приметы. Просто грустно, что в плеске луж, в блеске таянья исчезали отражения этих душ, их бесхитростные скрижали. Впрочем, тут разговор иной. Время движется, и трамваи в одиночестве под Москвой, будто мамонты, вымирают. Помяни же добром, мой стих, гром трамвайных путей Арбата, всенародных кондукторш их и ушедших в себя вожатых… Возле стрелочницы стуча, плавно площади огибая, к школе имени Ильича утром сходятся все трамваи. Не теряя в пути минут, отовсюду, как по тревоге, все тропинки туда бегут и торопятся все дороги. Проморозясь до синевы, сдвинув набок свою фуражку, по сухому снежку Москвы одиноко шагает Яшка. В отрешенных его глазах, не сулящих врагу пощады, вьется крошечный красный флаг, рвутся маленькие снаряды. И прямой комиссарский рот, отформованный из железа, для него одного поет Варшавянку и Марсельезу. Вдруг пред нами из-за угла, в неуклюжих скользя ботинках, словно пущенная юла, появляется наша Зинка. Из-под светлых ее волос, разлетевшихся без гребенки, вездесущий пылает нос, блещут остренькие глазенки. Даже грозный мороз не смог остудить этой жизни пылкой, и клубится над ней парок, как над маленькой кипятилкой. Из светящейся темноты возникает за нею Лизка в блеске сказочной красоты, в старой кожанке активистки. В клубах города и села, а тем более в нашей школе красота в годы те была вроде как под сомненьем, что ли. Ну не то чтобы класть запрет, но в душе мы решили смело, что на стройке железных лет ненадежное это дело. Не по-ханжески, а всерьез тяготясь красотой досадной, волны темных своих волос ты отрезала беспощадно. И взяла себе, как протест, вместе с кожанкою короткой громкий голос, широкий жест и решительную походку. Но наивная хитрость та помогала, по счастью, мало: русской девушки красота все блистательно затмевала. Все ребята до одного, сердце сверстницы не печаля, красоты твоей торжество благородно не замечали. Так в начале большого дня валом катится упоенно фезеушная ребятня, беззаветный актив района. Так вошел в тот немирный год на призывный гудок России обучающийся народ, ополчение индустрии. Видно сразу со стороны, в обрамлении снега чистом, что подростки моей страны принаряжены неказисто. Не какой-нибудь драп да мех, а овчина, сукно и вата. И манеры у нас у всех, без сомнения, грубоваты. Тем, однако, что мы бедны и без всяких затей одеты, мы не только не смущены, а не знаем совсем об этом. Да к тому же еще и то, что с экскурсиею своею мы видали твое пальто в залах Ленинского музея. Той же марки его сукно, только разве почище малость, и на те же рубли оно, надо думать, приобреталось. И приметы того видны, как, вернуть ему славу силясь, руки верной твоей жены не однажды над ним трудились. Но на долю еще ее, перехватывая дыханье, потруднее пришлось шитье, горше выпало испытанье. Словно утренний снег бледна, в потрясенной до слез России зашивала на нем она два отверстия пулевые. И сегодня еще живет, словно в сердце стучится кто-то, незамеченный подвиг тот, непосильная та работа…

IV

На стройке дней, непримиримо новых, сосредоточив помыслы свои, взыскательно мы жили и сурово, не снисходя до слабостей любви. Проблемы брака и вопросы пола, боясь погрязть в мещанских мелочах, чубатые трибуны комсомола не поднимали в огненных речах. И девочки железные в тетрадках, меж точными деталями станков, не рисовали перышком украдкой воркующих влюбленно голубков. А между тем, неся в охапке ветки, жужжанием и щебетом пьяна, вдоль корпусов и вышек пятилетки к нам на заставу шумно шла весна. Еще у нас светилось небо хмуро и влажный снег темнел на мостовой, а наглые продрогшие амуры уже крутились возле проходной. Сквозь мутное подтекшее оконце, отворенное кем-то как на грех, в лучах внезапно вспыхнувшего    солнца один из них влетел в ударный цех. Склонясь к деталям пристально и     близко, работал цех под равномерный гул, заметил он в конце пролета Лизку и за рукав спецовки потянул. Она всем телом обернулась резко и замерла, внезапно смущена: в дрожащих бликах солнечного блеска стоял влюбленный Яшка у окна. Но не такой, как прежде, не обычный, изученный и вдоль и поперек, на улочках окраины фабричной тоскующий о бурях паренек. Совсем не тот, что, бешено вздыхая (он по-иному чувств не выражал), ее не раз от школы до трамвая вдоль фонарей вечерних провожал. Не тот, не тот, что в комсомольских    списках под номером стоял очередным, а ставший вдруг — до боли сердца! —    близким, до запрещенной слабости родным. Растерянно она тянулась к Яшке, ужасная ее толкала власть к его груди, обтянутой тельняшкой, с беспомощным доверием припасть. Еще не зная, что случилось с нею, неясный шум ловя издалека, стояла Лизка, медленно бледнея, у своего умолкшего станка. И, лишь собрав всю внутреннюю силу, воззвав к тому, чем сызмала жила, она смятенье сердца подавила и мир вокруг глазами обвела. Но, рвясь вперед сквозь даль    десятилетий, ударный цех своею жизнью жил. Никто ее паденья не заметил, и в нежности никто не уличил. Надев на плечи жесткие халаты, зажав металл в патроны и тиски, самозабвенно шабрили девчата, решительно строгали пареньки. И во владеньях графики и стали, на кумачовых лозунгах стены, отчаянно бесчинствуя, плясали восторженные зайчики весны. …Домой шагала дочь своей эпохи сквозь вешний плеск, сквозь брызги    и ручьи, среди людской веселой суматохи, в сумятице столичной толчеи. Кругом нее, тесня ее сознанье, под крик детей и кашель стариков, как будто непрерывное деянье, шло таянье задворков и дворов. Средь кутерьмы и бестолочи этой (как там апрельский день ни назови!) ее томили первые приметы едва полуосознанной любви. У стен, хранящих памятные знаки, на каменных аренах площадей не отдавала Лизка ей без драки ни пяди философии своей. Но в темных переулочках попутных, глотая воздух влажный, как питье, она уже догадывалась смутно об истинном значении ее. Она сопротивлялась не на шутку, шепча заклятья правил и цитат, но сердце билось весело и жутко под кожанкой, как маленький набат. А может, все из-за того лишь было, что по пути весенняя капель живой водой нечаянно кропила ту девочку, несущую портфель?.. Она свернула влево машинально и поднялась по лестнице сырой, где в суете квартиры коммунальной жила вдвоем со старшею сестрой. Они отважно жили и неловко, глотали чай вприкуску по утрам, обедали в буфетах и столовках и одевались лишь по ордерам. Их комната, пустынная, как зала, в какой солдаты стали на постой, как помнится мне, вовсе не блистала девической ревнивой чистотой. Поблекших стен ничто не украшало, лишь выступал из общей пустоты один плакат, где узник капитала махал платком сквозь ржавые пруты. Но в этот синий вечер почему-то в мигании шестнадцати свечей заброшенным и странно неприютным ее жилище показалось ей. Листая снимки старого журнала или беря учебник со стола, она ждала. Чего, сама не знала, но, как приговоренная, ждала. И, как бы чуя это, очень скоро, как и она, смятен и одинок, в полупустом пространстве коридора заклокотал пронзительный звонок. То из теснин Арбатского района, войдя в подъезд или аптечный зал, настойчиво, прерывисто, влюбленно свою подругу Яшка вызывал. …О узенькая будка автомата, встань предо мной средь этих строгих    строк, весь в номерах, фамилиях и датах, общенья душ фанерный уголок! Укромная обитель телефона от уличной толпы невдалеке, и очередь снабженцев и влюбленных с блестящими монетками в руке. Не раз и я, как возле двери рая, среди аптечных банок и зеркал, заветный номер молча повторяя, в той очереди маленькой стоял. Идут года и кажутся веками; давно я стал иною страстью жить, и поздними влюбленными звонками мне некого и незачем будить. Под звездами вечерними России — настала их волшебная пора! — вбегают в будку юноши другие, другие повторяя номера. У автомата по пути помешкав, припоминая молодость свою, я счастья их не омрачу усмешкой, а только так, без дела, постою. Я счастья их не оскорблю улыбкой, — пускай они в твоих огнях, Арбат, проходят рядом медленно и зыбко, как Лизка с Яшкой двадцать лет назад. Под синезвездным куполом вселенной, то говоря, то затихая вновь, они кружились робко и блаженно в твоих владеньях, первая любовь. В кругу твоих полууснувших улиц, твоих мостов, молчащих над рекой, и на пустом бульварике очнулись пред струганою длинною скамьей. На гравии, уже слегка подталом, осыпанная блестками луны, она одна отчетливо стояла средь голых веток ночи и весны. (Скамья любви, приют недолгий счастья, когда светло и празднично вокруг, ты целиком находишься во власти горластых нянек, призрачных старух. Но лишь затихнет шум дневных событий, и в синем небе звезды заблестят, из кухонек, казарм и общежитий сюда толпой влюбленные спешат. Недаром же в аллее полутемной тебя воздвигли плотник и кузнец — тесовый трон любовников бездомных, ночной приют пылающих сердец.) Подвижница райкомовских отделов, десятки дел хранящая в уме, конечно же, ни разу не сидела на этой подозрительной скамье. Еще вчера с презрительной опаской, не вынимая из карманов рук, она глядела издали на сказку записочек, свиданий и разлук. И вот, сама винясь перед собою, страдая от гражданского стыда, протоптанной влюбленными тропою она пришла за Яшкою сюда. Но, раз уж это все-таки случилось, ей не к лицу топтаться на краю, и, словно в бездну, Лизка опустилась на старую волшебную скамью. Струясь, мерцала лунная тропинка, от нежности кружилась голова… Чуть наклонясь, ничтожную пушинку она сняла у Яшки с рукава. Быть может, это личное движенье строительницы времени того теперь не много даст воображенью или не скажет вовсе ничего. Но смысл его до боли понял Яшка: свершилось то, чего он так хотел! Высокий лоб, увенчанный фуражкой, в предчувствии любви похолодел. Его душе, измученной желаньем, томящейся без славы и побед, оно сказало больше, чем признанье, и требовало большего в ответ. И в обнаженной липовой аллее (актив Москвы, шуми и протестуй!), идя на все и все-таки робея, он ей нанес свой первый поцелуй… Такое ощущение едва ли кому из нас случалось испытать. Мы никого тогда не целовали, и нас никто не смел поцеловать. Был поцелуй решением подростков искоренен, как чуждый и пустой. Мы жали руки весело и жестко взамен всего тяжелой пятерней. Той, что в ожогах, ссадинах, порезах, уже верша недетские дела, у пахоты и грозного железа свой темный цвет и силу заняла. Той самою рукою пятипалой, что кровью жил и мускулами уз все пять частей земли уже связала в одной ладони дружеский союз.

1953–1955

 

Под Москвой

Не на пляже и не на «зиме», не у входа в концертный зал, — я глазами тебя своими в тесной кухоньке увидал. От работы и керосина закраснелось твое лицо. Ты стирала с утра для сына обиходное бельецо. А за маленьким за оконцем, белым блеском сводя с ума, стыла, полная слез и солнца, раннеутренняя зима. И, как будто твоя сестричка, за полянками, за леском быстро двигалась электричка в упоении трудовом. Ты возникла в моей вселенной, в удивленных глазах моих из светящейся мыльной пены да из пятнышек золотых. Обнаженные эти руки, увлажнившиеся водой, стали близкими мне до муки и смущенности молодой. Если б был я в тот день смелее, не раздумывал, не гадал — обнял сразу бы эту шею, эти пальцы б поцеловал. Но ушел я тогда смущенно, только где-то в глуби светясь. Как мы долго вас ищем, жены, как мы быстро теряем вас… А на улице в самом деле от крылечка наискосок снеговые стояли ели, подмосковный скрипел снежок. И хранили в тиши березы льдинки светлые на ветвях, как скупые мужские слезы, не утертые второпях.

1955

 

Признание

Не в смысле каких деклараций, не пафоса ради, ей-ей, — мне хочется просто признаться, что очень люблю лошадей. Сильнее люблю, по-другому, чем разных животных иных… Не тех кобылиц ипподрома, солисток трибун беговых. Не тех жеребцов знаменитых, что, — это считая за труд, — на дьявольских пляшут копытах и как оглашенные ржут. Не их, до успехов охочих, блистающих славой своей, — люблю неказистых, рабочих, двужильных кобыл и коней. Забудется нами едва ли, что вовсе в недавние дни всю русскую землю пахали и жатву свозили они. Недаром же в старой России, пока еще памятной нам, старухи по ним голосили почти как по мертвым мужьям. Их есть и теперь по Союзу немало в различных местах, таких кобыленок кургузых в разбитых больших хомутах. Недели не знавшая праздной, прошедшая сотни работ, она и сейчас безотказно любую поклажу свезет. Но только в отличье от прежней, косясь, не шарахнется вбок, когда на дороге проезжей раздастся победный гудок. Свой путь уступая трехтонке, права понимая свои, она оглядит жеребенка и трудно свернет с колеи. Мне праздника лучшего нету, когда во дворе дотемна я смутно работницу эту увижу зимой из окна. Я выйду из душной конторки, заранее радуясь сам, и вынесу хлебные корки, и сахар последний отдам. Стою с неумелой заботой, осклабив улыбкою рот, и глупо шепчу ей чего-то, пока она мирно жует.

1956

 

Маяковский

Из поэтовой мастерской, не теряясь в толпе московской, шел по улице по Тверской с толстой палкою Маяковский. Говорлива и широка, ровно плещет волна народа за бортом его пиджака, словно за бортом парохода. Высока его высота, глаз рассерженный смотрит косо, и зажата в скульптуре рта грубо смятая папироса. Всей столице издалека очень памятна эта лепка: чисто выбритая щека, всероссийская эта кепка. Счастлив я, что его застал и, стихи заучив до корки, на его вечерах стоял, шею вытянув, на галерке. Площадь зимняя вся в огнях, дверь подъезда берется с бою, и милиция на конях над покачивающейся толпою. У меня ни копейки нет, я забыл о монетном звоне, но рублевый зажат билет — все богатство мое — в ладони. Счастлив я, что сквозь зимний дым после вечера от музея в отдалении шел за ним, не по-детски благоговея. Как ты нужен стране сейчас, клубу, площади и газетам, революции трубный бас, голос истинного поэта!

1956

 

Трактор

…Это шел вдоль людской стены, оставляя на камне метки, трактор бедной еще страны, шумный первенец пятилетки. В сталинградских цехах одет, отмечает он день рожденья, наполняя весь белый свет торжествующим тарахтеньем. Он распашет наверняка половину степей планеты, младший братец броневика, утвердившего власть Советов. Он всю землю перевернет, сотрясая поля и хаты, агитатор железный тот, тот посланец пролетариата. И Москва улыбнулась чуть, поправляя свои седины, словно мать, что в нелегкий путь собирает родного сына.

1956

 

Уголь

На какой — не запомнилось — стройке года три иль четыре назад мне попался исполненный бойко безымянной халтуры плакат. Без любви и, видать, без опаски некий автор, довольный собой, написал его розовой краской и добавил еще голубой. На бумаге, от сладости липкой, возвышался, сияя, копер и конфетной сусальной улыбкой улыбался пасхальный шахтер. Ах, напрасно поставил он точку! Не хватало еще в уголке херувимчика иль ангелочка с обязательством, что ли, в руке… Ничего от тебя не скрывая, заявляю торжественно я, что нисколько она не такая, горняков и шахтеров земля. Не найдешь в ней цветов изобилья, не найдешь и садов неземных — дымный ветер, замешанный пылью, да огни терриконов ночных. Только тем, кто подружится с нею, станет близкой ее красота. И суровей она и сильнее, чем подделка дешевая та. Поважнее красот ширпотреба, хоть и эти красоты нужны, по заслугам приравненный к хлебу черный уголь рабочей страны. Удивишься на первых порах ты, как всесильность его велика. Белый снег, окружающий шахту, потемнел от того уголька. Здесь на всем, от дворцов до палаток, что придется тебе повстречать, ты увидишь его отпечаток и его обнаружишь печать. Но находится он в подчиненье, но и он покоряется сам человечьим уму и уменью, человеческим сильным рукам. Перед ним в подземельной темнице на колени случается стать, но не с тем, чтоб ему поклониться, а затем, чтоб способнее брать. Ничего не хочу обещать я, украшать не хочу ничего, но машины и люди, как братья, не оставят тебя одного. И придет, хоть не сразу, по праву с орденами в ладони своей всесоюзная гордая слава в общежитие бригады твоей.

1956

 

Магнитка

От сердца нашего избытка, от доброй воли, так сказать, мы в годы юности Магниткой тебя привыкли называть. И в этом — если разобраться, припомнить и прикинуть вновь — нет никакого панибратства, а просто давняя любовь. Гремят, не затихая, марши, басов рокочущая медь. За этот срок ты стала старше и мы успели постареть. О днях ушедших не жалея, без общих фраз и пышных слов страна справляет юбилеи людей, заводов, городов. Я просто счастлив тем, что помню, как праздник славы и любви, и очертанья первой домны, и плавки первые твои. Я счастлив помнить в самом деле, что сам в твоих краях бывал и у железной колыбели в далекой юности стоял. Вновь гордость старая проснулась, припомнилось издалека, что в пору ту меня коснулась твоя чугунная рука. И было то прикосновенье под красным лозунгом труда как словно бы благословенье самой индустрии тогда. Я просто счастлив тем, однако, что помню зимний твой вокзал, что ночевал в твоих бараках, в твоих газетах выступал. И, видно, я хоть что-то стою, когда в начале всех дорог хотя бы строчкою одною тебе по-дружески помог.

1957

 

В дороге

Шел поезд чуть ли не неделю. За этот долгий срок к нему привыкнуть все уже успели, как к общежитью своему. Уже опрятные хозяйки, освоясь с поездом сполна, стирали в раковинах майки и вышивали у окна. Уже, как важная примета организации своей, была прибита стенгазета в простенке около дверей. Своя мораль, свои словечки, свой немудреный обиход. И, словно где-то на крылечке, толпился в тамбуре народ. Сюда ребята выходили вести солидный разговор о том, что видели, как жили, да жечь нещадно «Беломор». Здесь пели плотные подружки, держась за поручни с бочков, самозабвенные частушки под дробь высоких каблучков. Конечно, это вам не в зале, где трубы медные ревут: они не очень-то плясали, а лишь приплясывали тут. Видать, еще не раз с тоскою парнишкам в праздничные дни в фабричном клубе под Москвою со вздохом вспомнятся они. …Как раз вот тут-то между нами, весь в угле с головы до ног, блестя огромными белками, возник внезапно паренек. Словечко вставлено не зря же — я к оговоркам не привык, — он не вошел, не влез и даже не появился, а возник. И потеснился робко в угол. Как надо думать, оттого, что в толчее мельчайший уголь с одежки сыпался его. Через минуту, к общей чести, все угадали без труда: он тоже ехал с нами вместе на Ангару, в Сибирь, туда. Но только в виде подготовки бесед отнюдь не посещал и никакой такой путевки ни от кого не получал. И на разубранном вокзале, сквозь полусвет и полутьму, его друзья не целовали и туша не было ему. Какой уж разговор об этом! Зачем лукавить и ханжить? Он даже дальнего билета не мог по бедности купить. И просто ехал верным курсом на крыше, в угольной пыли, то ль из орловской,    то ль из курской, мне не запомнилось, земли. В таком пути трудов немало. Не раз на станции большой его милиция снимала и отпускала: бог с тобой! И он, чужих чураясь взглядов, сторонкой обходя вокзал, как будто это так и надо, опять на крышу залезал. И снова на железной койке дышал осадками тепла. Его на север жажда стройки, как одержимого, влекла. Одним желанием объятый, одним движением томим… Так снилась в юности когда-то Магнитка сверстникам моим. В его глазах, таких открытых, как утром летнее окно, ни зависти и ни обиды, а дружелюбие одно. И — никакого беспокойства, и от расчета — ничего. Лишь ожидание геройства и обещание его.

1957

 

Земляника

Средь слабых луж и предвечерних бликов, на станции, запомнившейся мне, две девочки с лукошком земляники застенчиво стояли в стороне. В своих платьишках, стираных и старых, они не зазывали никого, два маленькие ангела базара, не тронутые лапами его. Они об этом думали едва ли, хозяечки светающих полян, когда с недетским тщаньем продавали ту ягоду по два рубля стакан. Земли зеленой тоненькие дочки, сестренки перелесков и криниц, и эти их некрепкие кулечки из свернутых тетрадочных страниц, Где тихая работа семилетки, свидетельства побед и неудач и педагога красные отметки под кляксами диктантов и задач… Проехав чуть не половину мира, держа рублевки смятые в руках, шли прямо к их лукошку пассажиры в своих пижамах, майках, пиджаках. Не побывав на маленьком вокзале, к себе кулечки бережно прижав, они, заметно подобрев, влезали в уже готовый тронуться состав. На этот раз, не поддаваясь качке, на полку забираться я не стал — ел ягоды. И хитрые задачки по многу раз пристрастно проверял.

1957

 

Даешь!

Купив на попутном вокзале все краски, что были, подряд, два друга всю ночь рисовали, пристроясь на полке, плакат. И сами потом восхищенно, как знамя пути своего, снаружи на стенке вагона приладили молча его. Плакат удался в самом деле, мне были как раз по нутру на фоне тайги и метели два слова: «Даешь Ангару!» Пускай, у вагона помешкав, всего не умея постичь, зеваки глазеют с усмешкой на этот пронзительный клич. Ведь это ж не им на потеху по дальним дорогам страны сюда докатилось, как эхо, словечко гражданской войны. Мне смысл его дорог ядреный, желанна его красота. От этого слова бароны бежали, как черт от креста. Ты сильно его понимала, тридцатых годов молодежь, когда беззаветно орала на митингах наших: «Даешь!» Винтовка, кумач и лопата живут в этом слове большом. Ну что ж, что оно грубовато, — мы в грубое время живем. Я против словечек соленых, но рад побрататься с таким: ведь мы-то совсем не в салонах историю нашу творим. Ведь мы и доныне, однако, живем, ни черта не боясь. Под тем восклицательным знаком советская власть родилась! Наш поезд все катит и катит, с дороги его не свернешь, и ночью горит на плакате воскресшее слово: «Даешь!»

1957

 

Призывник

Под пристани гомон прощальный в селе, где обрыв да песок, на наш пароходик недальний с вещичками сел паренек. Он весел, видать, и обижен, доволен и вроде как нет, уже под машинку острижен, еще по-граждански одет. По этой-то воинской стрижке, по блеску сердитому глаз мы в крепком сибирском парнишке солдата признали сейчас. Стоял он на палубе сиро и думал, как видно, что он от прочих речных пассажиров незримо уже отделен. Он был одинок и печален среди интересов чужих: от жизни привычной отчалил, а новой еще не достиг. Не знал он, когда между нами стоял с узелочком своим, что армии красное знамя уже распростерлось над ним. Себя отделив и принизив, не знал он, однако, того, что слава сибирских дивизий уже осенила его. Он вовсе не думал, парнишка, что в штатской одежде у нас военные красные книжки тихонько лежат про запас. Еще понимать ему рано, что связаны службой одной великой войны ветераны и он, призывник молодой. Поэтому, хоть небогато — нам не с чего тут пировать, — мы, словно бы младшего брата, решили его провожать. Решили хоть чуть, да отметить, хоть что, но поставить ему. А что мы там пили в буфете, сейчас вспоминать ни к чему. Но можно ли, коль без притворства, а как это есть говорить, каким-нибудь клюквенным морсом солдатскую дружбу скрепить?

1957

 

Зимняя ночь

Не надо роскошных нарядов, в каких щеголять на балах, — пусть зимний снежок Ленинграда тебя одевает впотьмах. Я радуюсь вовсе недаром усталой улыбке твоей, когда по ночным тротуарам идем мы из поздних гостей. И, падая с темного неба, в тишайших державных ночах кристальные звездочки снега блестят у тебя на плечах. Я ночью спокойней и строже, и радостно мне потому, что ты в этих блестках похожа на русскую зúму-зимý. Как будто по стежке-дорожке, идем по проспекту домой. Тебе бы еще бы сапожки да белый платок пуховой. Я, словно родную науку, себе осторожно твержу, что я твою белую руку покорно и властно держу… Когда открываются рынки, у запертых на ночь дверей с тебя я снимаю снежинки, как Пушкин снимал соболей.

1958

 

Первая получка

Как золотящаяся тучка, какую сроду не поймать, мне утром первая получка сегодня вспомнилась опять. Опять настойчиво и плавно стучат машины за стеной, а я, фабзавучник недавний, стою у кассы заводской. И мне из тесного оконца за честный и нелегкий труд еще те первые червонцы с улыбкой дружеской дают. Мне это вроде бы обычно, и я, поставя росчерк свой, с лицом, насильно безразличным, ликуя, их несу домой. С тех пор не раз — уж так случилось, тут вроде нечего скрывать — мне в разных кассах приходилось за песни деньги получать. Я их писал не то чтоб кровью, но все же времени черты изображал без суесловья и без дешевой суеты. Так почему же нету снова в день гонорара моего не только счастья заводского, но и достоинства того? Как будто занят пустяками средь дел суровых и больших, и вроде стыдно жить стихами, и жить уже нельзя без них.

1958

 

Спичечный коробок

По старинной привычке, безобидной притом, обязательно спички есть в кармане моем. Заявленье такое не в урок, не в упрек, но всегда под рукою — вот он тут — коробок. И могу я при этом, как положено быть, закурить сигарету иль кому посветить. Тут читателю в пору — я на это не зол — усмехнуться с укором: «Тоже тему нашел». Ни к чему уверенья: лучше вместе, вдвоем мы по стихотворенью осторожно пойдем. То быстрее, то тише подвигаясь вперед, прямо к фабрике спичек нас оно приведет. Солнце греет несильно по утрам в октябре. Острый привкус осины на фабричном дворе. Вся из дерева тоже, из сосны привозной, эта фабричка схожа со шкатулкой резной. И похоже, что кто-то, теша сердце свое, чистотой и работой всю наполнил ее. Тут все собрано, сжато, все стоит в двух шагах, мелкий стук автоматов в невысоких цехах. Шебаршит деловито в коробках мелкота — словно шла через сито вся продукция та. Озираясь привычно, я стою в стороне. Этот климат фабричный дорог издавна мне. Тот же воздух полезный, тот же пристальный труд, только вместо железа режут дерево тут. И большими руками всю работу ведет у котлов, за станками тот же самый народ. Не поденная масса, не отходник, не гость — цех рабочего класса, пролетарская кость. Непоспешным движеньем где-нибудь на ветру я с двойным уваженьем в пальцы спичку беру. Повернувшись спиною, огонек как могу прикрываю рукою и второй — берегу, Ощущая потребность, чтобы он на дворе догорал не колеблясь, как в живом фонаре.

1958

 

Столовая на окраине

Люблю рабочие столовки, весь их бесхитростный уют, где руки сильные неловко из пиджака или спецовки рубли и трешки достают. Люблю войти вечерним часом в мирок, набитый жизнью, тот, где у окна стеклянной кассы теснится правильный народ. Здесь стены вовсе не богаты, на них ни фресок, ни ковров — лишь розы плоские в квадратах полуискусных маляров. Несут в тарелках борщ горячий, лапша колышется, как зной, и пляшут гривеннички сдачи перед буфетчицей одной. Тут, взяв что надо из окошка, отнюдь не кушают — едят, и гнутся слабенькие ложки в руках окраинных девчат… Здесь, обратя друг к дружке лица, нехитрый пробуя салат, из магазина продавщицы в халатах синеньких сидят. Сюда войдет походкой спорой, самим собой гордясь в душе, в таком костюмчике, который под стать любому атташе, В унтах, подвернутых как надо, с румянцем крупным про запас, рабочий парень из бригады, что всюду славится сейчас. Сюда торопятся подростки, от нетерпенья трепеща, здесь пахнет хлебом и известкой, здесь дух металла и борща. Здесь все открыто и понятно, здесь все отмечено трудом, мне все близки и все приятны, и я не лишний за столом.

1958

 

Первая смена

Каждый день неизменно мимо наших ворот утром первая смена на работу идет. По всему тротуару и по всей мостовой… Тут и юный и старый, добродушный и злой. Здесь отыщет психолог и таких и сяких, только больше веселых, большинство — молодых. Нам тоска не годится, скукота не про нас… Я люблю эти лица в раннеутренний час. Деловито шагая, всем врагам на беду, пареньки истребляют пирожки на ходу. (Их девчонка с усмешкой — ей усмешка идет — прямо с белой тележки на углу продает.) Не смолкает — куда там! — молодой разговор. В этой смене девчата хороши, на подбор. Не ленивые дуры, не из жалких франтих: маляры, штукатуры — вот профессии их. Стооконные зданья, от угла до угла, эта смена со знаньем для людей возвела. Мне бы стать помоложе да вернуть комсомол — в эту смену я тоже, только б в эту, пошел. Вот спешит крановщица вот монтажник идет. Я люблю эти лица, этот русский народ.

1958

 

Алтайская зарисовка

Вдоль полян и пригорков дальний поезд везет из Москвы на уборку комсомольский народ. Средь студентов столичных, словно их побратим, — это стало обычным — есть китаец один. В наше дружное время он не сбоку сидит, а смеется со всеми и по-свойски шумит. И всему эшелону так близки оттого кителек немудреный вместе с кепкой его. Вот Сибирь золотая, вот пути поворот, и уже по Алтаю дымный поезд идет. Песни все перепеты, время с полок слезать. Вот уж станцию эту из окошка видать. Вот уж с общим радушьем, ради встречи с Москвой, разражается тушем весь оркестр духовой. Вот уже по равнинам в беспросветной пыли грузовые машины москвичей повезли. По платформе скитаясь, озирая вокзал, этот самый китаец потерялся, отстал. Огляделся он грустно, пробежал вдоль путей, а на станции пусто: ни машин, ни людей. Под шатром поднебесным не видать никого — ни начальников местных, ни оркестра того, Ни друзей из столицы, ни похвал, ни обид, только мерно пшеница по округе шумит. Нет ей веса и счета и краев не видать. Как же станут ее-то без него убирать? По гражданскому долгу, как велит комсомол, он, не думая долго, на глубинку пошел. Не какой-нибудь дачник, не из праздных гуляк, — в пятерне чемоданчик, за плечами рюкзак. Пыль стоит, не спадая, солнце душное жжет. Паренек из Китая на уборку идет. И гудки грузовые, мчась навстречу в дыму, словно трубы России, салютуют ему.

1958

 

Постриженье

Я издали начинаю рассказ безыскусный свой… Шла первая мировая, царил Николай Второй. Империя воевала, поэтому для тылов ей собственных не хватало рабочих и мужиков. Тогда-то она, желая поправить свои дела, беднейших сынов Китая для помощи привезла. Велела, чтоб не тужили, а споро, без суеты, осину и ель валили, разделывали хлысты, Не охали, не вздыхали, не лезли митинговать, а с голоду помогали империи воевать. За это она помалу — раз нанялся — получи! — деньжонки им выдавала, подбрасывала харчи. Но вскорости по России, от Питера до села, события пошли такие, такие    пошли      дела! На митингах на победных, в баталиях боевых про этих китайцев бедных забыли все — не до них. Сидят сыновья Китая, обтрепаны и худы, а им не везут ни чая, ни керенок, ни еды. Судили они, рядили, держали они совет, барак свой лесной закрыли и вышли на белый свет. Податься куда не зная, российскою стороной идут сыновья Китая с косицами за спиной. Шагают, сутуля плечи, по-бедному, налегке и что-то свое щебечут на собственном языке. В прожженных идут фуфайках, без шарфов и рукавиц — как будто чужая стайка отбившихся малых птиц. Навстречу им рысью быстрой с востока, издалека, спешили кавалеристы Октябрьского полка. Рысили они навстречу, вселяя любовь и страх, и пламя недавней сечи светилось на их клинках. Глядели они сердито всем контрикам на беду. А кони бойцов убитых у каждого в поводу. Так встретились вы впервые, как будто бы невзначай, ты,    ленинская Россия, и ты,    трудовой Китай. И начали без утайки, не около, а в упор, по-русски и по-китайски внушительный разговор. Беседа идет по кругу, как чарка идет по ртам: недолго узнать друг друга солдатам и батракам. Не слишком-то было сложно в то время растолковать, что в Армии Красной можно всем нациям воевать. Но все-таки говорится, намеки ведут к тому, что вроде бы вот косицы для конников ни к чему. Решают единогласно китайцы по простоте, что ладно, они согласны отрезать косицы те. Тут конник голубоглазый вразвалку к седлу идет и ножницы из припаса огромные достает. Такая была в них сила, таилась такая прыть, что можно бы ими было всю землю перекроить. Под говор разноголосый он действует наяву, и падают    мягко      косы на стоптанную траву. Так с общего соглашенья лет сорок тому назад свершилось то постриженье, торжественный тот обряд. И, радуясь, словно дети, прекрасной судьбе своей, смеются китайцы эти и гладят уже коней.

1959

 

Косоворотка

В музейных залах Ленинграда я оглядел спокойно их — утехи бала и парада, изделья тщательных портных. Я с безразличием веселым смотрел на прошлое житье: полуистлевшие комзолы и потемневшее шитье. Но там же, как свою находку, среди паркета и зеркал я русскую косоворотку, едва не ахнув, увидал. Подружка заводского быта, краса булыжной мостовой, была ты скроена и сшита в какой-то малой мастерской. Ты, покидая пыльный город, взаймы у сельской красоты сама себе взяла на ворот лужаек праздничных цветы. В лесу маевки созывая, ты стала с этих самых пор такою же приметой мая, как соловьиный перебор. О русская косоворотка, рубаха питерской среды, ты пахнешь песнею и сходкой, ты знаешь пляску и труды! Ты храбро шла путем богатым — через крамольные кружки, через трактиры и трактаты, и самодельные гранаты, и сквозь конвойные штыки. Ты не с прошением, а с боем, свергая ту, чужую власть, сюда, в дворцовые покои, осенней ночью ворвалась. Сюда отчаянно пришла ты под большевистскою звездой с бушлатом,    как с матросским братом, и с гимнастеркою солдата — своей окопною сестрой.

1959

 

Паровоз 08–7024

1

Смену всю отработав, в полусумерках мглистых не пошли в ту субботу по домам коммунисты. Снова, с новою силой все депо загудело: так ячейка решила, обстановка велела. Поскорее под небо выводи из ремонта паровозы для хлеба, паровозы для фронта! Пусть живительным жаром топки вновь запылают, их давно комиссары на путях ожидают. Повезут они вскоре Красной гвардии части — колчаковцам на горе, партизанам на счастье.

2

Вот он стронул вагоны, засвистал, заработал, паровоз, воскрешенный в ту большую субботу. Ну, а те, что свершили этот подвиг немалый, из депо уходили, улыбаясь устало. И совсем не гадали — так уж сроду ведется, — что в народах и далях этот день отзовется. Что внедолге их дело станет общею славой…

3

Сорок лет пролетело, словно сорок составов. На путях леспромхоза, там, где лес вырубали, след того паровоза в наши дни отыскали. Все пыхтел он, работник, все свистел и старался, словно вечный субботник у него продолжался.

4

Был доставлен любовно он из той лесосеки и в депо подмосковном установлен навеки. Мы стоим в этом зданье, слов напрасно не тратя: я — с газетным заданьем — и товарищ Кондратьев. Все в нем очень приятно, все мне нравится вроде: кителек аккуратный и картуз не по моде. В паровозную будку по ступенькам влезаем: я сначала, как будто гость, и старый хозяин. Это он в ту субботу, отощавший, небритый, возвратил на работу паровоз знаменитый. В этой дружбе старинной никакого изъяна. Человек и машина — наших лет ветераны.

5

Все узнать по порядку не хватало тут свету. Из кармана, с догадкой, мы достали газету. Чтобы все, до детали, рассмотреть по привычке, не спеша ее смяли, засветили от спички. Пусть в остынувшей топке, что открылась пред нами, из нее неторопко разгорается пламя.

6

От Москвы к Ленинграду доберешься нескоро, но в сознании — рядом паровоз и «Аврора». Не ушедшие тени, не седые останки, та — на вечном храненье, тот — на вечной стоянке. Возле славных и схожих двух реликвий России голоса молодежи и дела молодые…

1959

 

Товарищ комсомол

В папахе и обмотках на съезд на первый шел решительной походкой российский комсомол. Его не повернули, истраченные зря, ни шашки и ни пули того офицерья. О том, как он шагает, свою винтовку сжав, доныне вспоминают четырнадцать держав. Лобастый и плечистый, от съезда к съезду шел дорогой коммунистов рабочий комсомол. Он только правду резал, одну ее он знал. Ночной кулак обрезом его не задержал. Он шел не на потеху в победном кумаче, и нэпман не объехал его на лихаче. С нелегкой той дороги, с любимой той земли в сторонку лжепророки его не увели. Ему бывало плохо, но он, упрям и зол, не ахал и не охал, товарищ комсомол. Ему бывало трудно — он воевал со злом не тихо, не подспудно, а именно трудом. Тогда еще бездомный, с потрескавшимся ртом, сперва он ставил домны, а домики — потом. По правилам науки крестьянско-заводской его пропахли руки железом и землей. Веселый и безусый, по самой сути свой, пришелся он по вкусу отчизне трудовой.

1959

 

«Рожденный в далекие годы…»

Рожденный в далекие годы под смутною сельской звездой, я русскую нашу природу не хуже люблю, чем другой. Крестьянскому внуку и сыну нельзя позабыть погодя скопленья берез и осинок сквозь мелкую сетку дождя. Нельзя даже в шутку отречься, нельзя отказаться от них — от малых родительских речек, от милых цветов полевых. Но, видно, уж так воспитала меня городская среда, что ближе мне воздух металла и гул коллективный труда. И я, в настроенье рабочем, входя в наступательный раж, люблю, когда он разворочен, тот самый прелестный пейзаж. Рабочие смены и сутки, земли темно-серой валы, дощатые — наскоро — будки и сбитые с ходу столы! Колес и взрывчатки усилья, рабочая хватка и стать! Не то чтобы дымом и пылью мне нравилось больше дышать. Но я полюбил без оглядки всей сущностью самой своей строительный воздух площадки — предтечи больших площадей.

1959

 

Машинисты

В этой чистенькой чайной, где плафоны зажглись, за столом не случайно машинисты сошлись. Занялись разговором, отойдя от работ, пред отправкою скорой в Узловую на слет. Веселы и плечисты, хороши на лицо, говорят машинисты, попивая пивцо. Рук неспешных движенье в подтверждение слов — словно бы продолженье тех стальных рычагов. Словно бы отраженье за столом небольшим своего уваженья к содеповцам своим. Кружки пенятся пеной, а они за столом продолжают степенно разговор вчетвером. Первый — храбрым фальцетом, добрым басом — другой: не о том да об этом — о работе самой. И, понятно, мы сами возле кружек своих за другими столами молча слушаем их. И вздыхаем согласно там, где надо как раз, будто тоже причастны к их работе сейчас. За столами другими наблюдаем сполна, как сидит вместе с ними молодая жена. Скрыла плечи и шею под пуховым платком, и гордясь и робея в окруженье таком. Раскраснелась не слишком. Рот задумчиво сжат, и нетронуты «мишки» на тарелке лежат. С удивлением чистым каждый слушать готов четырех машинистов, четырех мастеров. Громыхают составы на недальних путях… Машинисты державы говорят о делах.

1959

 

Кетмень

Я отрицать того не стану, что у калитки глупо стал, когда сады Узбекистана впервые в жизни увидал. Глядел я с детским изумленьем, не находя сначала слов, на то роскошное скопленье растений, ягод и плодов. А вы, прекрасные базары, где под людской нестройный гуд со всех сторон, почти задаром, урюк и дыни продают! Толкался я в торговой лавке, шалел от красок золотых вблизи киосков и прилавков и ос над сладостями их. Но под конец — хочу признаться, к чему таиться и скрывать? — устал я шумно восхищаться и потихоньку стал вздыхать. Моя душа не утихала, я и грустил и ликовал, как Золушка, что вдруг попала из бедной кухоньки на бал. Мне было больно и обидно средь изобилия всего за свой район, такой невидный, и земли скудные его. За тот подзол и супесчаник, за край подлесков и болот, что у своих отцов и нянек так много сил себе берет. И где не только в день вчерашний, а и сейчас, чтоб лучше жить, за каждым садиком и пашней немало надо походить. Я думал, губы сжав с усильем, от мест родительских вдали, что здесь-то лезет изобилье само собою из земли. Сияло солнце величаво, насытив светом новый день, когда у начатой канавы я натолкнулся на кетмень. Железом сточенным сияя, он тут валялся в стороне, как землекоп, что, отдыхая, лежит устало на спине. Я взял кетмень почтенный в руки и кверху поднял для того, чтоб ради собственной науки в труде испробовать его. Случалось ведь и мне когда-то держать в руках — была пора — и черенок большой лопаты, и топорище топора. Но этот — я не пожалею сознаться в том, товарищ мой, — не легче был, а тяжелее, сноровки требовал иной. Я сделал несколько движений, вложивши в них немало сил, и, как работник, с уваженьем его обратно положил. Так я узнал через усталость, кромсая глину и пыля, что здешним людям доставалась не даром все-таки земля. Она взяла немало силы, немало заняла труда. И это сразу усмирило мои сомненья навсегда. Покинув вскоре край богатый, я вспоминаю всякий день тебя, железный брат лопаты, тебя, трудящийся кетмень!

1959

 

Ветка хлопка

Скажу открыто, а не в скобках, что я от солнца на мороз не что-нибудь, а ветку хлопка из путешествия привез. Она пришлась мне очень кстати, я в самом деле счастлив был, когда узбекский председатель ее мне в поле подарил. Все по-иному осветилось, стал как-то праздничнее дом лишь оттого, что поместилась та ветка солнца над столом. Не из кокетства, не из позы я заявляю не тая: она мне лучше влажной розы, нужнее пенья соловья. Не то чтоб в этот век железный, топча прелестные цветы, не принимал я бесполезной щемящей душу красоты. Но мне дороже ветка хлопка не только пользою простой, а и своею неторопкой, своей рабочей красотой. Пускай она зимой и летом, попав из Азии сюда, все наполняет мягким светом, дыханьем мира и труда.

1959

 

Ландыши

Устав от тряски перепутий, совсем недавно, в сентябре, ехал в маленькой каюте из Братска вверх по Ангаре. И полагал вполне разумно, что мне удастся здесь поспать, и отдохнуть от стройки шумной, и хоть немного пописать. Ведь помогают размышленью и сочинению стихов реки согласное теченье и очертанья берегов. А получилось так на деле, что целый день, уже с утра, на пароходике гремели динамики и рупора. Достав столичную новинку, с усердием честного глупца крутил радист одну пластинку, одну и ту же без конца. Она звучала в час рассвета, когда все смутно и темно и у дежурного буфета закрыто ставнею окно. Она не умолкала поздно в тот срок, когда, сбавляя ход, под небом осени беззвездным шел осторожно пароход. Она кружилась постоянно и отравляла мне житье, Но пассажиры, как ни странно, охотно слушали ее. В полупустом читальном зале, где был всегда неверный свет, ее парнишки напевали над пачкой выцветших газет. И в грубых ватниках девчонки в своей наивной простоте, поправив шпильки и гребенки, слова записывали те: «Ты сегодня мне принес Не букет из пышных роз, Не фиалки и не лилии, — Протянул мне робко ты Очень скромные цветы, Но они такие милые… Ландыши, ландыши…» Нет, не цветы меня озлили и не цветы мешали жить. Не против ландышей и лилий решил я нынче говорить. Я жил не только для бумаги, не только книжицы листал, я по утрам в лесном овраге сам эти ландыши искал. И у меня — от сонма белых цветков, раскрывшихся едва, — стучало сердце и пьянела — в листве и хвое — голова. Я сам еще в недавнем прошлом дарил созвездия цветов, но без таких, как эти, пошлых, без патефонных этих слов. Поэзия! Моя отрада! Та, что всего меня взяла и что дешевою эстрадой ни разу в жизни не была; Та, что, порвав на лире струны, чтоб не томить и не бренчать, хотела только быть трибуной и успевала ею стать; Та, что жила едва не с детства, с тех пор, как мир ее узнал, без непотребного кокетства и потребительских похвал, — Воюй открыто, без сурдинки, гражданским воздухом дыши и эти жалкие пластинки победным басом заглуши!

1959

 

Поэты

Я не о тех золотоглавых певцах отеческой земли, что пили всласть из чаши славы и в антологии вошли. И не о тех полузаметных свидетелях прошедших лет, что все же на листах газетных оставили свой слабый след. Хочу сказать, хотя бы сжато, про тех, что, тщанью вопреки, так и ушли, не напечатав одной-единственной строки. В поселках и на полустанках они — средь шумной толчеи — писали на служебных бланках стихотворения свои. Над ученической тетрадкой, в желанье славы и добра, вздыхая горестно и сладко, они сидели до утра. Неясных замыслов величье их души собственные жгло, но сквозь затор косноязычья пробиться к людям не могло. Поэмы, сложенные в спешке, читали с пафосом они под полускрытые усмешки их сослуживцев и родни. Ах, сколько их прошло по свету от тех до нынешних времен, таких неузнанных поэтов и нерасслышанных имен! Всех бедных братьев, что к    потомкам не проложили торный путь, считаю долгом, пусть негромко, но благодарно помянуть. Ведь музы Пушкина и Блока, найдя подвал или чердак, их посещали ненароком, к ним забегали просто так. Их лбов таинственно касались, дарили две минуты им и, улыбнувшись, возвращались назад, к властителям своим.

1960

 

Борис Корнилов

Из тьмы забвенья воскрешенный, ты снова встретился со мной, пудовой гирею крещенный, ширококостый и хмельной. Не изощренный томный барин — деревни и заставы сын, лицом и глазками татарин, а по ухватке славянин. Веселый друг и сильный малый, а не жантильный вертопрах; приземистый, короткопалый, в каких-то шрамах и буграх. То — буйный, то — смиренно    кроткий, то — предающийся стиху; в расстегнутой косоворотке, в боярской шубе на меху. Ты чужд был залам и салонам так, как чужды наверняка диванам мягкого вагона кушак и шапка ямщика. И песни были!.. Что за песни! Ты их записывал пером, вольготно сидя, как наездник, а не как писарь, за столом. А вечером, простившись с музой, шагал, куда печаль влекла, и целый час трещали лузы у биллиардного стола. Случалось мне с тобою рядом бродить до ранней синевы вдоль по проспектам Ленинграда, по переулочкам Москвы. И я считал большою честью, да и теперь считать готов, что брат старшой со мною вместе гулял до утренних гудков. Все это внешние приметы, быть может, резкие? — Прости. Я б в душу самую поэта хотел читателя ввести. Но это вряд ли мне по силам, да и нужды особой нет, раз ты опять запел, Корнилов, наш сотоварищ и поэт.

1960

 

Речь Фиделя Кастро в Нью-Йорке

Зароптал и захлопал восторженно зал, — это с дальнего кресла медлительно встал и к трибуне пошел — казуистам на страх — вождь кубинцев в солдатских своих башмаках. Пусть проборам и усикам та борода ужасающей кажется — что за беда? Ни для сладеньких фраз, ни для тонких острот не годится охрипший ораторский рот. Непривычны для их респектабельных мест твой внушительный рост и решающий жест. А зачем их жалеть, для чего их беречь? Пусть послушают эту нелегкую речь. С ними прямо и грубо — так время велит — революция Кубы сама говорит. На таком же подъеме, таким языком разговаривал некогда наш Совнарком. И теперь, если надо друзей защитить, мы умеем таким языком говорить. И теперь, если надо врагов покарать, мы умеем такие же речи держать.

1960

Содержание