Красный дым

Смирнов Олег Павлович

Советские пограничники первыми приняли на себя удар, который обрушила на нашу страну гитлеровская Германия 22 июня 1941 года. Стойко обороняли родную землю. Охраняли тыл действующих армий. Вдали от фронта, в Средней Азии, цели борьбу против гитлеровской агентуры, срывали провокационные планы, угрожающие национальным интересам СССР. Преодолевая яростное сопротивление скрытых и явных врагов, восстанавливали государственную границу, когда война откатывалась на запад.

Мужеству и героизму советских пограничников во время Великой Отечественной войны посвящён второй выпуск сборника «Граница».

 

1

Красавица Кира, жена лейтенанта Трофименко, жаловалась приехавшей погостить на заставу матери:

— Ивана-то и не вижу толком. Домой заявляется поздно. Только ляжем — дежурный стук в дверь, на границе тревога. Иван, конечно, вскакивает как угорелый. Вернётся через пару часов, ляжем — снова тревога… Даже не знаю, откуда у меня двое детей…

— Не гневи бога, Кирка. И не обижай моих внучат, — строго отвечала молодая бабушка — сорок три всего. — Ваня не по бабам бегает, а службу государственную справляет. Это-то ты должна понимать.

Что-что, а это разумею, — с той же досадой говорила Кира. — Служба, граница — для него всё. Недаром в отряде его кличут — службист…

* * *

Факт: лейтенант Трофименко был настоящим службистом, следовательно, человеком, преданным военному делу до мозга костей. Если уточнить и иметь в виду не армейскую, а именно пограничную службу, это значило: всего себя лейтенант отдавал охране государственной границы. Да он и не мог по-иному. Сын командира-пограничника, погибшего в стычке с басмачами в тридцатые годы, он окончил Саратовское пограничное училище войск НКВД с отличием, сразу принял заставу и сразу же рьяно взялся выводить её на первое место в отряде. По натуре он не был, однако, таким уж сухарем, но требования уставов и инструкций выполнял неукоснительно. Он даже любил какой-то странной, уважительной любовью все эти параграфы и пункты, написанные деловым языком, и его подкупали, ему внушали доверие люди, которые тоже были службистами и, следовательно, не чурались уставных выражений.

То, что и полковник Ружнев службист, лейтенанту стало ясно, когда договаривались о сигнале для отхода группы Трофименко. Тогда полковник сказал: «Три ракеты красного дыма». Заметьте: не красные ракеты, а ракеты красного дыма. Это и есть подлинный язык, достойный командира-службиста, которому можно верить, на которого можно положиться. Тем более если это командир стрелкового полка, и воинское звание-то какое большое — полковник. По крайней мере, для лейтенанта, начальника заставы.

Ведь что такое застава накануне войны? Тридцать — сорок человек по штатному расписанию. В полку — примерно полторы-две тысячи. Во всем погранотряде не наберется половины, а то и трети численного состава стрелкового полка, и отрядами командуют майоры да подполковники, полковник же может командовать и дивизией! Ну а что касается вооружения, то и говорить нечего: на заставе легкое стрелковое оружие, а в полку есть пушки и миномёты. Словом, лейтенант Трофименко и полковник Ружнев — персоны несопоставимые. Да и в возрасте разница: командир полка лет на пятнадцать старше, если не больше. Почти что в отцы годится начальнику заставы. И это также вызывает к нему уважение и доверие. И что-то вроде жалости. Потому что, когда они впервые увиделись, полковник Ружнев выглядел просто-таки умученным: сиплый, еле слышный голос, налитые кровью белки, мешки в подглазьях, лицо землистое, осунувшееся, и фигура осунувшаяся, ссутуленная. И ещё: голову полковника дергало тиком, как от контузии.

Но полковые штабисты мимоходом объяснили Трофименко: пули и осколки покамест обошли командира полка, дёргается он на нервной почве, из-за переживаний. Понятно? Как не понять: начался десятый день войны, сколько за это время мы хлебнули — и пограничники, и армейцы. Тут станешь дёргаться и заикаться, в такой кровавой бане попарились с рассветом двадцать второго июня, будь проклята эта дата.

Да, десятый день грохотала по земле канонадой, лязгала танковыми гусеницами, гудела в воздухе бомбовозами небывалая, чудовищная война. Сегодня первое июля. А что будет первого августа? Наверняка уже вышибем подлых захватчиков из советских пределов и заколошматим на их собственной территории. Отступление наше — временное. Соберёмся с силами — и двинем вперёд. А пока…

* * *

Солнце всходило над лесом. Как обычно. Как ни в чём не бывало. Нет, не так: всходить-то всходило, но не могло пробиться сквозь плотную дымовую тучу пожарищ — там горел городок. Было сумеречно, чего не бывает ясным летним утром. Не бывает, если мир. А сейчас война…

Рассветная, со скупой росой рань, обещающая жаркий, душный день, когда нечем будет дышать и когда будешь без конца пить. Впрочем, и теперь уже, по предутренней прохладе, рука тянется к фляге. Странная эта жажда появилась у Трофименко где-то в полдень двадцать второго июня, в разгар боев у заставы, и вот не унимается десятые сутки. Будто что-то печет внутри, горит какой-то неугасимый огонь, который надо все-таки залить. А может, просто жара адская, потеешь, ведь носишься туда-сюда. Может, и так, но жажда прямо-таки нестерпимая. Нет, внутри, в душе горит, однако зачем же тогда пить воду? Старшина Гречаников посоветовал: «Товарищ лейтенант, да трахните лучше водочки. Она и сымет вашу жажду, точно говорю…» Трофименко внял совету, хлебнул вдосталь из немецкой трофейной фляги, слегка захмелел, — увы, мир увиделся таким мрачным, война увиделась такой жестокой, а положение их увиделось таким безнадёжным, что Трофименко зарёкся впредь употреблять спиртное. Только вода! Хочешь пить — так и пей, колодцев, озерков и ручьёв тут хватает.

Он отвернул колпачок другой фляги, тоже немецкой, в сером суконном чехле, где была вода, запрокинувшись и двигая острым кадыком, сделал несколько затяжных глотков. Вода была тепловатая, отдающая чаем (немец, видимо, держал в ней горячий чай), но на какой-то миг жажда попритихла.

Тяжко, утробно взрывались на востоке бомбы — понятно: недавно прошли над головой эскадрильи «юнкерсов», загруженные, натужно воющие; отбомбившись, вернутся облегченные, но так же будут подвывать моторами. Бомбят, судя по всему, железнодорожную станцию. Хорошо, что полковник Ружнев поведет свою часть южнее станции и не угодит таким образом под бомбёжку. Хотя, конечно, при световом дне немецкие самолёты-разведчики могут засечь полк и на лесных дорогах: глазастые, черти, по радио вызовут «юнкерсов» и «мессершмиттов» — и тогда держись. Ну да полковник Ружнев — опытный командир и должен побеспокоиться о маскировке.

Трофименко размял затекшее во сне тело, зевнул, потер глаза: спал мало, и глаза резало и щипало, как от дыма. Да, впрочем, и всамделишного дыма вокруг хватало: и от рвавшихся бомб, снарядов и мин, и от горевших построек, лесов, хлебов. Вонь гари была так же устойчива и так же привычна, как смрад разлагавшихся трупов. К этим запахам войны привыкнуть, однако, трудно; нет-нет да и подступит к горлу тошнота. Ладно, что во сне этого не ощущаешь.

А старшина Гречаников продолжал спать, почмокивая толстыми, вывернутыми губами, словно пробовал что-то вкусное. Ну, поспи ещё, Серёжа, дам тебе десяток минут, потом разбужу. Интересно с Сергеем: до войны совершенно не употреблял алкоголя. А в первых боях снял с убитого унтер-офицера фляжку с ромом, хлебнул, повеселел и теперь взбадривается каждый день понемногу, однако часто. Объявляет: «Боевой дух подымает, товарищ лейтенант!» Трофименко обязан был бы подолгу службы пресечь эти выпивки, да коли делу не во вред — шут с ними. Тем более — война. Сам он до войны иногда маленько прикладывался, по праздникам и вне заставы, разумеется, чтобы даже запашка не могли обнаружить подчиненные. Нынче — как отрезало.

Всё это, конечно, пустяковые мысли, попытки оттянуть то время, когда надо будет думать о решающем в твоей жизни и в жизни твоих пограничников. Да, собственно, все эти девять суток — решающие. В том смысле, что может убить, прежде чем он и его застава выполнят до конца свою задачу. До сих пор выполняли то, что надо было, хотя потери, само собой, несли. Так ведь война же, господи помилуй…

Трофименко усмехнулся этому неожиданному для безбожника «господи помилуй» и окончательно очухался от остатков сна. Голова была мутная, дурная, тело побаливало, как будто растянул мышцы, во рту сохло, хотя только что пил воду. Сухой ветер нёс дым и пепел от городка, лежавшего за пологими холмами, в котловине, пылил по проселку, раскачивал деревья, и одно из них — старая, усохлая сосна — скрипело над ухом, как несмазанная калитка. Трофименко не любил ветры, потому что на границе шумящий под ними лес скрадывал шаги нарушителей. Но это всё в прошлом, за чертой, что отделила мир от войны, отдалила, отрезала прежнюю жизнь от нынешней; ныне ветер наносит дым, от которого слезятся глаза и тянет чихать. А сосна скрипела, точно несмазанная калитка в ограде вокруг заставы, как раз напротив командирского домика; в субботу Трофименко наказал старшине Гречанинову смазать петли керосином. Сергей отложил до воскресенья, а в воскресенье, на рассвете, — началось. Скрипит сосна, скрипит. Сыплется из неё труха, оседает, как пепел на одежде, на фуражках, на зелёной, сочной траве. Но пепла и так хватает…

На какой-то миг Трофименко позавидовал спящему Гречаникову: может, смотрит приятные сны. Проснётся — враз вспомнит, что катится по родной земле железное колесо войны. Сам он пробуждался с угнетающим чувством опасности и беды, нависшей над Родиной, над близкими ему людьми и над ним самим. Пробуждался — и хотел снова уснуть, кануть в небытие, в неведение о том, что началось двадцать второго июня. Но разоспаться было нельзя, три-четыре часа в сутки — уже хорошо. К тому же пограничная служба, круглосуточная, приучила к недосыпанию, и он этот каждодневный недосып переносил нормально. Да и молодой ведь, двадцать пять всего, с гаком, верно. Сейчас, однако, ощущал: не двадцать пять, а гораздо больше, потому что за плечами десятые сутки войны.

Да, десятые: шквал событий, водоворот боев и перестрелок, маршей и окапываний, нескончаемая череда выстрелов и взрывов, когда и боев-то вроде нет. Тут не то что спать — подумать некогда. Ан нет, всё было наоборот: при такой насыщенности действиями, поступками жизнь заставляла непрестанно размышлять, вспоминать, загадывать, сомневаться, опровергать себя, нащупывать выходы из лабиринта путающихся, мешающих друг другу, важных и неважных мыслей. Никогда раньше он столько не думал!

Трофименко вздохнул, кряхтя встал, увидел: спит не только старшина Гречаников, спят и другие пограничники — кому положено, и даже те спят, кому не положено. Дремал, привалившись спиной к сосновому стволу и уронив голову на колени, не кто-нибудь — часовой. Вот это да, вот это бдительность! Закипая праведным гневом, но ничем не выдавая его, Трофименко, прихрамывая, подошел к часовому, потормошил за плечо:

— Гороховский! А Гороховский?

Тот схватился за винтовку:

— А? Что? Кто? Это вы, товарищ лейтенант…

— Я, кто ж ещё… Что ж получается, Гороховский? Сон на посту?

— Да я, товарищ лейтенант…

— Я уже третий год «товарищ лейтенант». Ты знаешь, что полагается за такое грубейшее нарушение службы?

Гороховский, худенький, прыщавый, первого года службы городской мальчик, пожал острыми плечами. И это пожатие Трофименко оценил правильно: виноват, за нарушение — гауптвахта, или что похуже, но измотан же, товарищ лейтенант, донельзя. И Трофименко, понимая, что за грубейшее нарушение отправил бы не то что на «губу» — под трибунал, понимал также: какой там трибунал, война сместила и смешала все понятия о службе, уставах и инструкциях, да плюс к тому Феликс Гороховский, при всей своей невзрачности и городской неприспособленности, дрался девять суток не хуже иных. Иные могли и вздремнуть в эту ночь, а вот Гороховского назначили на пост. Не выдержал, сковырнулся мальчишка…

— Чтоб это было в последний раз, — строго сказал Трофименко. — Подводишь себя, но можешь подвести и товарищей… А если б фашисты появились?

— Виноват, товарищ лейтенант, — с покаянными нотками сказал Гороховский. — Честное комсомольское, не повторится…

— Ну, ладно… Скоро всех буду будить…

Нет, конечно: солнечные лучи прорывались и сквозь дым пожарищ, небо понемногу светлело, и понемногу светлело на лесной опушке. Да здравствует солнце, да скроется тьма, как говаривал поэт. Да здравствует — это так, но что нам принесет световой день? Что принесёт — ясно. Чем кончится? Ясно, но не совсем. Будем, однако, уповать на лучшее.

Он взглянул на часы: пять тридцать. Через полчаса полковник Ружнев даст ракету зелёного дыма — о том, что полк начал отход на восток. Ну об отходе мы узнаем и без ракеты — по звукам боя. А когда полк рассечёт вражеские позиции, выберется из полуокружения на свободу — даст три ракеты красного дыма. Или — как было оговорено — пришлет связного…

Отсюда до другой опушки, где сосредоточивается для отхода стрелковый полк, точнее — что осталось от него, совсем близко, метров триста, и иногда слышно ржание обозных лошадей, скрип повозок, людей — не слыхать, соблюдают звуковую маскировку, и огоньков цигарок не видать, соблюдают световую маскировку. Трофименко предложил полковнику Ружневу уходить лесной просекой, там немцев, по-видимому, нет. Провели разведку, и подтвердилось: почти нет, отдельные мотоциклисты спят в своих люльках. Дёргаясь ещё сильней, полковник сказал лейтенанту:

— Основные силы противника навалятся на тебя, учти, пограничник. Но я надеюсь на твой заслон. Держитесь стойко, без моего сигнала ни шагу назад…

— Есть держаться стойко, — ответил Трофименко, прикладывая руку к козырьку и прикидывая в уме, что перед пограничниками примерно два батальона пехоты плюс средства усиления и поддержки, слава богу, танков нету. Два батальона — это тысяча двести человек. А их — двадцать пять. Есть продержаться…

Всю ночь в полку собирали личный состав в подразделения, ставили задачи, готовили оружие, отрабатывали связь при отходе и в бою, намечали маршруты отхода. А пограничники рассредоточились по фронту, обернув его лицом на запад, километра на два, и начали окапываться, готовить огневые позиции. Лишь в три ноль-ноль Трофименко разрешил переспать это дело.

Сам он уснул далеко не сразу. Придя от полковника Ружнева вместе со старшиной Гречаниковым, помараковал: как двадцать пять человек растянуть на два километра? Решение напрашивалось такое. Чтобы добить полк Ружнева, фашисты должны войти с ним в соприкосновение (а задача полковника соответственная: оторваться от немцев). Лесом, бездорожьем противник не пойдёт, двигаться будет по дорогам, которых тут три — не булыжник, не гравий, а просто накатанная, утрамбованная земля; кстати, потому-то, наверное, фашистские танки рванулись севернее, по шоссе. Итак, по трем проселкам вероятно наступление немецкой пехоты, и на каждом Трофименко поставил во главе с сержантом заслон по четыре-пять штыков плюс станковый пулемёт или пара ручных, на «максимы» вся надежда, резанут из засады неплохо. На серединном просёлке, где, по его расчётам, по-видимому, попрут главные силы немцев и откуда ему удобнее командовать всеми пограничниками, Трофименко остался с заслоном и резервной группой Гречаникова, которую он смог бы использовать на угрожаемом участке. У него был конь, и это здорово помогло, потому что пёхом развести заслоны по своим местам — упаришься и проканителишься, а верхом — ничего.

Конь был крестьянский, добытый лишь вчера. Заставские кони погибли при первом же огневом налёте: три снаряда один за другим угодили в конюшню, какая лошадь была убита наповал, какая сгорела, какую покалеченную — пришлось пристреливать. И с заставы потом отходили уже на своих двоих, натирая с непривычки — застава-то считалась кавалерийской — белы ножки. Конь был старый, подслеповатый, с прогнутой спиной, никогда не ходивший под седлом (да и где его возьмешь, седло?). Конягу можно было попросту реквизировать для нужд фронта, но Трофименко заплатил хозяину, сколько наскрёб у ребят (рублей сто), дал расписку с обязательством вернуть лошадь или возместить полную её стоимость, когда Красная Армия снова утвердится в этих краях. Крестьянин, старый и подслеповатый, как и его коняга, мусля, пересчитал деньги, повертел расписку, неопределенно хмыкнул, сказал:

— Придёт герман, что я стану делать с вашими рублями? И с вашей бумагой?

— А после придём мы, — ответил Трофименко и посчитал раз говор исчерпанным.

В другом дворе выпросили уздечку, вместо седла кое-как приспособили телогрейку, и Трофименко, отбивая себе зад, раскатывал на коне, имя которого забыл спросить у хозяина, но конь и безымянный охотно повиновался и трусил, хекая селезёнкой. Сейчас он, как и пограничники, спал, понурившись и временами подрагивая кожей.

Как уже уяснил для себя Трофименко, немцы воевали преимущественно днем, ночами — отдых, сон; авиация, правда, работала и ночью. Отрываться от противника стрелковому полку лучше было бы до света, но ночь ушла на поиск и сбор людей, рассеявшихся после боя по лесу. Надо было вывести до единого человека, вывезти боевую технику и вынести полковое знамя. Полковник Ружнев так сказал своим штабистам:

— Зарубите на носу: потеряем знамя — часть расформируют, а нас…

Он не договорил, но штабисты уразумели, что ожидает их всех в этом случае. Уразумел и слышавший разговор лейтенант Трофименко, подумал о знамени своего пограничного отряда: что с ним, в надежных ли руках, не попадет ли к немцам? Ведь знамя — символ воинской чести и славы…

Для заслонов он выбрал удобные, скрытые позиции на господствующих высотах, обзор — отличный. Окопы отрыли полного профиля, кое-где даже обозначились неглубокие траншеи, соединившие окопы и площадки для пулемётов. Замаскировались ветками, дёрном и травой. Неплохо! Гранаты есть, в том числе и трофейные, патронов тоже хватает и к винтовкам, и к двум станкачам, к трём ручным пулемётам, и к пистолётам-пулеметам Дегтярева — у них целых три автомата, в ближнем бою — штука незаменимая. У немцев, верно, все с автоматами, не худо бы разжиться в бою этими «шмайссерами», да всё как-то не получалось. Получится.

Трофименко ополоснулся в ручейке, пятернёй расчесал спутавшиеся, пропыленные волосы, поглубже натянул фуражку с треснувшим лакированным козырьком, с линялым, в пятнах зелёным верхом, но звёздочка алела по-прежнему, как до войны. Вздохнул и начал тормошить Гречаникова. Старшина вскинулся и тотчас скомандовал:

— Па-адъём!

Командовать он умел — зычно, медноголосо, и пограничники вскидывали головы, поднимались, протирали глаза, хрипло откашливались, брели к ручейку ополоснуть осунувшиеся, постаревшие лица. Трофименко молча смотрел на них и думал: «Что же сказать вам, ребята? Ведь сегодня будет не легче, чем было двадцать второго июня. Может, и трудней. Сказать что-нибудь не уставное, не по службе, а по душе, что ли… Где взять эти слова? Нету их у меня, другое просится с языка…»

Таких, по душе, слов Трофименко не нашёл и тогда, перед воскресным рассветом, стоя глаза в глаза с поднятыми по команде «в ружьё!» пограничниками. Только что позвонил комендант пограничного участка, передал приказание начальника отряда: стянуть с границы наряды, занять блокгаузы, быть готовыми к отражению атак на заставу. «Война?» — спросил Трофименко, как бы отшатываясь от произнесённого слова. В телефонной трубке подышали, повздыхали, обронили глухо: «Война».

 

2

Война наползала на нас медленно, но неуклонно. С апреля уже в закордонное приграничье начали прибывать немецкие войска и техника — танки, артиллерия, бронемашины, автотранспорт; с каждой ночью их становилось больше и больше в лесах, в городках, в селах, они ближе и ближе подтягивались к государственной границе. Рылись огневые позиции, орудия разворачивались стволами на восток. Всё чаще и чаще самолеты-разведчики нарушали границу, забирались в наше воздушное пространство. И чаще и чаще проникали на нашу территорию разведывательно-диверсионные группы, хотя пограничники обезвреживали многих из них. Да, на границе неотвратимо ощущалось; на той стороне затевают войну, и остановить ее мы не в силах. Что по силам — так это встретить нападение достойно, по-чекистски. Не дрогнуть, выстоять, не пропустить врага дальше. Если что — умереть, не запятнав своей чести.

Из приграничных городишек и сёл вдруг стали уезжать еврейские семьи, кочевавшие по округе цыгане тоже подались на восток, оседлав плацкартные загоны. И это по-своему подтверждало близость войны: известно было, что фашисты без пощады истребляли евреев и цыган. Не считая, конечно, коммунистов, — тут национальность не имела никакого значения. Ивану Трофименко запомнилось: на перроне, у рельсов, плакала девочка-цыганка, то ли отставшая от своего табора, то ли брошенная, разбираться было некогда, ее сдали милиции. Что потом сталось с ней, кто знает?

За двое суток до событий уехала и Кира с детьми и матерью, то есть Ивановой тещей. Дабы не сеять панику, эвакуация командирских семей в принципе не поощрялась, но поскольку об отъезде Киры и детей в Куйбышевскую область к матери в гости было известно раньше, командование отряда разрешило Трофименко проводить их. И на том же перрончике, где плакала и звенела украшениями девочка-цыганка, он стоял у открытого окна, глядел на Киру, на Бориску, который сидел на руках у жены, и на Верочку, которая сидела, на руках у тещи, и пытался запомнить их навсегда. Малыши тянулись к нему, тёща всплакнула: «Как ты тут, Ванечка, будешь без нас?» А Кира была непонятно безучастной. Вагон дернулся, поплыл. Трофименко сделал несколько шагов за ним, прощально махая фуражкой. Было предчувствие: долго не увидит их, может, никогда не увидит…

Ну а потом было то, что было, наверное, на всех западных заставах. В три ноль-ноль поднятые по команде «в ружьё!» пограничники, усиленные стянутыми с границы нарядами, заняли заваленные боеприпасами блокгаузы, изготовились к обороне. Вот тогда-то, поспешно проходя по траншеям к блокгаузам и проверяя, всё ли в порядке, Трофименко мог бы что-то сказать людям людское. А говорил о секторах обстрела, об организации огня, о расходовании патронов и гранат и шагал дальше. Как будто люди и не ждали от него другого, да он и сам не ожидал от себя другого. Уже вернувшись в канцелярию и тщетно дозваниваясь до коменданта или соседей — связь нарушилась, — подумал, что, пожалуй, не прав, ну да ладно, главное — дело, главное — служба.

В четыре ноль-ноль за кордоном грохнули пушечные залпы, и снаряды обрушились на заставу. Трофименко броском, под разрывами, преодолел два десятка метров от канцелярии до хода сообщения, свалился в него кулем, запаленно дыша, подумал: «Какое счастье, что об артналете мы узнали заранее! Спасибо перебежчику, кто он — мне неведомо, но спасибо…» А что было бы, если б личный состав, свободный от службы, в этот час спал в казарме? После пристрелки снаряды легли в неё, разворотили, вздыбили, огнём охватило рушащееся здание. Снаряды густо рвались в расположении, накрывая командирский флигель, конюшню, питомник, склады. Накрывало и блокгаузы, но накаты в три-четыре бревна выдерживали, лишь земля сыпалась сверху, да амбразуры заволакивало дымом.

Горела застава, горел командирский флигель. А если б в нем находились Кира и дети? Если б находился политрук Андреев? К счастью, и его там не было: должен отдыхать, а вызвался проверить наряды, не службист, а вот проявил усердие, оно и спасло ему жизнь. Сейчас Андреев в правофланговом блокгаузе, сам Трофименко обосновался в центральном, оттуда сподручнее руководить обороной заставы. Неужели после огневого налета пойдут в атаку? А ты думал…

Да я ничего, я что, я просто хочу побыстрей прийти в норму, побыстрей привыкнуть к тому, что повседневная пограничная служба канула в прошлое и теперь будешь воевать, как положено воевать армейцам. Как там армейцы, как там в городке, что в пяти километрах от границы? Городок обстреливают из тяжелых орудий и, кажется, бомбят. Один из батальонов стрелкового полка по оперативному плану должен прийти на помощь заставе, взаимодействовать с ней. Жаль, связь была прервана и со штабом полка. Полное неведение, что там и как. И армейским неизвестно, что происходит на заставе. Что там полковое начальство — своему, отрядному как доложишь, если нет связи? Могут только догадываться…

Трофименко приник к амбразуре, опасаясь пропустить начало вражеской атаки, хотя разумел: пока идёт артобстрел, пехота не сунется. Сколько ещё будут гвоздить? Глянул на часы: четыре десять. Десять минут гвоздят по заставе, а мерещится — час, два, три. На склоне холма, перед блокгаузом, там и сям рвались снаряды: тугой, раскалывающий землю удар, всплеск огня, красного дыма и комьев суглинка, черный круг на месте взрыва, едко курящегося по краям. Дым засасывало и в амбразуры; в блокгаузе было нечем дышать, бойцы чихали и кашляли. Трофименко вытирал рукавом гимнастерки слезящиеся глаза и всматривался, всматривался. Когда ветром дым раздергивало, виделся изъеденный взрывами склон, на переднем плане перепаханные клумбы с розами, подальше — перепаханные островки мальв. Ах, как ещё вчера пахло розами, теперь пахнет гарью, дымом, а спустя день-два запахнет ранами и тленом, жара в этом поможет.

Но как же немцы посмели, как же решились на такое? Разжечь войну просто, а вот загасить? На что рассчитывают? Смять внезапным ударом? Так это мы их разгромим одним ударом. Красная Армия могуча и непобедима, и пограничные войска тоже покажут себя! И, наблюдая в амбразуру, Трофименко чувствовал, что растерянность уходит, сменяется гневом и уверенностью. Мы ещё покажем фашистам, где раки зимуют, они еще заплатят за свое вероломство! Важно выстоять в первые часы, а там подоспеет подмога и из отряда, и из стрелкового полка. И тогда долбанем гадов, будем бить на их территории!

Гнев требовал выхода. Выход — это бой. Полезут фашисты, и начальник заставы поведет своих орлов в контратаку. Два года он варился с ними в одном котле, дни и ночи вместе проводили в дозорах и секретах, не раз над ними посвистывали пули нарушителей, можно сказать — обстрелянные. Так разве его ребята дрогнут? И сам он не дрогнет, что бы ни случилось. Ничего, ничего, господа фашисты, вы отведаете нашего кипяточка, ошпарим, шкура поползет клочьями.

Обстрел продолжался ещё с четверть часа, и, когда снаряды вдруг перестали рваться, Трофименко был оглушен этой как будто довоенной тишиной. На секунду возникло нелепое, неосуществимое желание удержать её, продлить, ничем не нарушая. Хотя и в этой тишине слышно было, как ржут покалеченные и сгорающие заживо лошади, как визжат покалеченные и сгорающие заживо овчарки, как гудит пламя, как трещит в огне кровля, как стреляют головешки. Но вскоре послышалась и иная стрельба, и тишины в этом ее значении, какое секундно ощутил Трофименко, уже не было. Стреляли немецкие пулемёты и автоматы, и под прикрытием ружейно-пулемётного огня пехота, цепь за цепью, выходила из кустарника и поднималась по склону.

В бинокль увиделось — почему-то снизу вверх — и как отпечаталось: сапоги с короткими голенищами, в них заправлены серо-зелёные бриджи, распахнутые на груди серо-зеленые френчи с погонами, серо-зелёные пилотки надвинуты на лоб и на уши — под пилотками веселые, красные, вроде бы хмельные рожи; к животам приставлены автоматы: идут и поливают перед собой очередями. Серо-зеленую немецкую форму Трофименко не однажды зрел на той стороне, даже как-то привык к ней. Но чтоб зреть её на этой стороне, на своей земле? И как идут немцы — в рост, не остерегаясь, нагло идут, будто уверены в безнаказанности. Врешь, наказание будет! Едва ли кому сходило безнаказанно нарушение государственной границы. Хотя бы одиночками, хотя бы и небольшими группами. А тут массовое нарушение. Да нет, не нарушение это, война это. Тем более — поплатитесь!

Ударить бы в штыки — так почуяли б, что это за штука, русский игольчатый штык! Ударим, ударим, только погодя, сейчас прежде всего выдержка, подпустить поближе и стебануть кинжальным из пулеметов, что в блокгаузах, и из винтовок — стрелки рассредоточились по траншее, каждый в своем окопчике. Трофименко подаст команду: «Огонь!» — и залпом, залпом по гадам.

Стиснув зубы и стараясь не сутулиться, он вышел из блокгауза в траншею, снова поднес к глазам бинокль, в перекрестии окуляров — словно увеличившиеся в размерах немцы. Метров двести? Подпустим ещё ближе…

— Огонь… залпом… пли! — прокричал Трофименко, срывая голос и понуждая себя не нажимать на спусковой крючок дегтярёвского автомата: его убойная сила — до двухсот метров, зачем зря жечь патроны?

Захлебнулись длинными очередями «максимы» и «дегтяри» — ручные пулемёты, защёлкали, застучали винтовки и карабины, — залпа не получилось, но огонь был внушительный, плотный, и в немецких цепях многие попадали. Остальные, будто не замечая, что рядом падают, продолжали подниматься по склону, топтали раздавленные мальвы и готовились топтать раздавленные розы. До роз мы вас и не допустим!

— Огонь… залпом… пли!

Второй и третий залпы уложили ещё многих. Теперь уцелевшие это заметили, втянув головы, залегли за кочками, за камнями, в выемках. Между ними бегал офицер — фуражка с высокой тульей, из расстегнутого френча снежно белела сорочка, — размахивал парабеллумом, кричал, поднимал, стало быть. Его можно достать и автоматом, но трехлинейкой вернее. Трофименко выхватил у стоявшего рядышком ефрейтора винтовку, прицелился навскидку, плавно спустил курок — и офицер закачался на подгибающихся ногах, схватился за грудь, где на белоснежной сорочке заалело пятно, и рухнул навзничь.

— Вот как надо стрелять, — сказал Трофименко со злобной радостью и бросил винтовку ефрейтору.

Тот на лету поймал её за цевьё, ответил невнятно:

— Так у вас же первый разряд по стрельбе.

— Был до войны. Нынче все должны выполнять норму мастера, — сказал Трофименко, прикидывая, что же дальше предпримут фашисты. Поползут по-пластунски вперед? Или отступят? Или будут окапываться?

Да, и без бинокля было видно: вытаскивают из брезентовых чехлов сапёрные лопатки, врезаются в грунт, откидывая перед собой пласты, — на солнце поблескивают отточенные лезвия, неплохо указывают цель! Трофименко распорядился прекратить общий огонь, а стрелять только лучшим огневикам из винтовок, ориентируясь на взблески лопат. Захлопали выстрелы заставских снайперов, и Трофименко радостно хлопнул себя по ляжкам: молодцы, почти после каждого выстрела лопатка вываливалась из рук немца. Это значит — пуля нашла фашистскую плоть, уязвимую, как и. всякая другая. Хотя они и «сверхчеловеки», сволочи вонючие…

Казалось, в такие минуты не до размышлений. А вот подумалось: «Именно сволочи. Именно вонючие… А ведь ещё неделю назад… что неделя… ещё вчера считал их не то что дружественными, но не способными развязать войну против нас. Признаюсь: видел скопление техники и войск за границей и не верил, что рискнут с войной-то. Напали подло, вероломно… Расплата за мою доверчивость, за то, что был лопоухий… Так сверху же предупреждали: никаких разговоров о возможной войне, пресекать данные разговоры как провокационные. Как и положено по службе, я их пресекал. И потому пресекал, что сам не допускал мысли: Германия, мол, разорвет в клочья пакт о ненападении. Эх, а еще службист называется… Виноват? Безусловно. Вину свою надо искупать в боях! Бить надо бандитов фашистских!»

Думая так, Трофименко распорядился:

— Старшина, пристрели безнадёжных лошадей и собак, чтоб не мучились.

— Почему я? — замялся Гречаников.

— Не обсуждать приказания! — оборвал Трофименко и скорым шагом, слыша, как защелкали пистолетные выстрелы Гречаникова, прошёлся по обороне, заглянул в другие блокгаузы, чтобы уточнить, каковы разрушения и есть ли потери среди личного состава. Разрушения были незначительные: кое-где порушены окопы, траншея и ход сообщения, а вот потеря так потеря — несколько легкораненых забинтованы индивидуальными пакетами, остались в строю, но погиб политрук Андреев, белесый нескладный чуваш, весельчак и балагур, с которым службисту трудно было найти общий язык. Теперь и подавно не найдёшь общего языка: один жив, второй мёртв. Начальнику заставы доложили: прямое попадание в траншею, осколки искромсали политрука. Его останки лежали возле блокгауза, прикрытые чьей-то шинелью. Трофименко приподнял за полу, ничего не узнал, опустил шинель. Приказал, ни к кому не обращаясь:

— Быстро захоронить. За блокгаузом.

И почувствовал: Андреев не службист, но какая это невосполнимая потеря, потому что при всей его легкости и балагурстве политрук был смел, вынослив и мог повести за собой бойцов, как то бывало не раз в нарядах, при стычках с нарушителями. Да-а, уйдя из флигеля, спасся, чтобы погибнуть, придя в траншею. В самом начале боев погибнуть. А их ещё будет вдоволь, чует сердце.

Трофименко вернулся к своему блокгаузу, не переставая время от времени вскидывать бинокль и вглядываться в цепи залегших и окапывавшихся автоматчиков. Всем пограничникам, кроме наблюдателей и снайперов, он приказал укрыться в блокгаузы, опасаясь, что противник вот-вот повторит артподготовку.

И не ошибся: орудия и минометы вновь ударили по заставе. Сквозь вой, визг, рев, грохот словно что-то пискнуло в грудах вывороченной земли, а пискнуло в груди от мысли: только бы эти звуки не услышали жена, дети, теща, только бы они успели отъехать подальше, чтоб их бомбёжками не захватило, если захватит — неизвестно живы ли. Лишь бы были живы, он всё вытерпит, всё снесёт.

Да, вчерашние соседи по границе сегодня показывали свою звериную суть: били так, чтобы перепахать заставу, уничтожить на ней все живое. Не сооруди мы в начале июня блокгаузов — что сталось бы с личным составом? А так — отсиживаемся. Разрывы сотрясают блокгауз, текут сверху струйки земли, от дыма темно, дышать невмоготу. Вдруг прямо над головой утробный разрыв. Бревна затрещали, но выдержали, хотя блокгауз чуть перекосило, амбразуру будто приплющило. Прямое попадание? Следовой фонарь не погас, и виделись шевелящиеся фигуры пограничников. Отброшенный в угол, оглохший, Трофименко пытался встать, удержаться на ногах, однако головокружение опрокидывало, припечатывало к стенке. Кто-то помог ему, и он, перебарывая тошноту и звон в ушах, держась за стенку и чью-то руку, всё-таки устоял, шагнул к амбразуре.

Всё то же: взрывы, вздыбленная земля, пелена дыма застит белый свет. Немцев как будто не видно. Значит, лежат, когда кончится обстрел — снова поднимутся в атаку. Но и мы, когда кончится обстрел, растечёмся по обороне и встретим их огнём. Чует сердце: блокгаузы нас ещё не однажды выручат. Лишь бы немцы не надоумились выкатить пушки на прямую наводку и ударить по амбразурам. Вот тогда нам придется кисло, если не помешаем выкатываться на прямую наводку. Должны помешать…

Дым от разрывов не рассеялся, когда фашисты пошли в атаку. Обзор был никудышный, однако пулемёты вели огонь по пристрелянным ориентирам, а из винтарей и карабинов стреляли, подпуская немцев поближе. Кое-где они приблизились к траншее на гранатный бросок, и пограничники забросали их «лимонками», заставив отойти. У правофлангового блокгауза они едва не ворвались в траншею, но пограничники в рукопашном бою опрокинули автоматчиков, перебили. Вот и дождался начальник заставы штыкового удара — подчинённые не сплоховали, он не без труда вернул их в траншею.

Что было дальше? А то, что и подсказывал внутренний голос: гитлеровцы из кустарника стали выкатывать пушки на прямую наводку. Делали они это в открытую, не маскируясь, с какой-то тупой наглостью, и заставские снайперы повыбивали часть расчётов. Трофименко лично из винтовки с оптическим прицелом уложил целый расчёт, и пушка осталась торчать на взгорье, даже не развёрнутая как следует.

Дальше что? Внутренний голос — это была интуиция, опыта еще не было — подсказывал: обрушат новый шквал снарядов и мин, не исключено — будут и бомбить, танки могут двинуть. По-видимому, обозлились крепко: потери понесли большие, а к заставе не прорвались. И не прорвутся. Разве что через наши мёртвые тела. Это нам надо разозлиться, и мы разозлились: всякий, кто посягнул на наши священные рубежи, на нашу священную землю, — найдет смерть. Рано или поздно…

А предчувствие не обмануло, да и практические знания кое-какие, наверное, уже накапливались по крупицам — не опыт охраны границы, а опыт обороны границы. Первого ему не занимать, вторым — обогащается. Как бы там ни было, в третий раз артминобстрел с полчаса сотрясал то, что осталось от заставы, и то, что оставалось от окопов, траншеи и хода сообщения, — одни блокгаузы держались, хотя осели, перекосились. А после обстрела звено «мессершмиттов», пикируя и воя включенными ревунами, обрабатывало оборону из пушек и пулеметов, — их штурмовка пришлась в основном на ложные блокгаузы, которые Трофименко соорудил по собственной инициативе в середине июня. В войну-то не очень верил, а меры принимал. И вот его службистское рвение оправдало себя: с нарочитой небрежностью замаскированные фальшблокгаузы привлекли внимание немецких лётчиков, и свой боезапас они в значительной мере на них и поизрасходовали.

Но бомбёжки — как таковой — не было. И слава богу. А вот танк появился. И это было, пожалуй, самое гнетущее, что испытали до этого пограничники. Потому что танк, стреляя с ходу, переваливал канавы и ямы, карабкался по склону, громадный, стальной, неуязвимый для пуль. Его можно было взять связкой гранат. Не спуская глаз с бронированной махины, хлестко бьющей из пушки, Трофименко связал три гранаты ремешком. Три РГД, должно сработать. Он понимал: подчинённые малость сробели перед неудержимо близящейся громадой, и он лично обязан подорвать танк. Тем более тот зигзагами шел по центру, к его блокгаузу.

Трофименко перекинул своё сильное, ладное тело через бруствер и пополз по-пластунски, волоча за собой связку. Прополз метров двадцать, затаился в вымоине. Задним числом подумал: «Зачем пополз вперед? Связку под танк можно было метнуть и из траншеи». Танк шёл прямо на него, непобедимо рычащий. Потея от напряжения и ощущая резкие, тугие толчки сердца, Трофименко приподнял голову, увидел: танк, лязгая гусеницами, сверкая отполированными землёй и булыжником траками, то задирая днище, то укая вниз, у лишайчатого валуна почему-то остановился, поегозил. Повернёт, уйдёт назад? Нет, снова пошёл вперёд. И когда до него оставалось метров семь-восемь, Трофименко размахнулся, С силой швырнул связку под днище и тут же упал плашмя, чтоб не погибнуть от своих же гранат. Глухой, как бы подземный взрыв встряхнул землю, над лейтенантом прошлась горячая взрывная волна с осколками, песком и комьями.

Трофименко осторожно высунулся и чуть не вскрикнул от радости: танк с сорванной гусеницей стоял на месте, огонь лизал его броню, и тут только лейтенант словно впервые обнаружил на борту черно-белый крест, на башне номер: 47. Ну, сорок седьмой, крышка тебе! Языки пламени все длиннее, из щелей повалил дымок. По вылезающему из машины экипажу и по десанту автоматчиков, спрыгивающих с брони, открыли беглый огонь из стрелковых ячеек и блокгаузов. Продолжая остро радоваться, Трофименко подумал: «Не скосили бы меня свои», — и начал ложбинкой отползать к траншее…

А в ней он сразу перестал радоваться — доложили о потерях: убиты ещё четыре пограничника, тяжело ранены двое, пятеро — легко. Он не спросил о фамилиях, ибо было некогда: вновь артминобстрел и вновь атака. И так ещё трижды. И все бои слились для Трофименко в один нескончаемый бой, в котором виделось что-то общее, как бы смазанное, и отчего-то скрадывались подробности, частности.

* * *

Застава была почти окружена, и всё-таки в вечерней тьме посыльный из отряда сумел подлеском, по заброшенной осушительной канаве пробраться сквозь немецкие порядки на заставу. И приказ командования: оставить позиции и выводить личный состав в Тульчинский лес, на соединение с основными силами отряда, а если не удастся соединиться — поступить в распоряжение ближайшей армейской части.

 

3

Конечно, чтобы дождаться трёх ракет красного дыма или связного и чтобы можно было отходить вслед за стрелковым полком, надо будет стойко сражаться, сдерживать фашистов. Выполнив свою задачу, отходи не то что с легким сердцем, однако с сознанием выполненного долга — это так. Когда прибыл посыльный от начальника отряда — без фуражки, конопатый, рыжий и вихрастый, как цирковой клоун, припадая на пораненную ногу, — лейтенант Трофименко, естественно, подчинился приказу: хоть и горько было оставлять политые кровью рубежи, оставлять родимую заставу со свежими могилами на поругание врагу, но он стянул пограничников, и под прикрытием ночи и одного станкача, неся с собой на шинелях тяжелораненых (легкораненые сами топали), они бесшумно вышли по бросовой осушительной канаве в подлесок, а затем — ив Тульчинский лес. И было тогда в душе Ивана некое удовлетворение: положили немцев предостаточно, дрались по-чекистски, не будь приказа — ещё бы продержались. В армии, однако, приказы не обсуждаются — выполняются. Начальству виднее. Вполне возможно, на соседних участках немцы вклинились на нашу территорию, и тогда оборонять заставу, видимо, нецелесообразно, попадешь в окружение — пропадёшь без толку. Смерти пограничники не боятся, но противнику мы страшны живые. Наша песенка ещё не спета, мы её ещё пропоём захватчикам. И не раз. На границе ли, где подальше ли, но драться будем до последнего дыхания. Как дрались герои, павшие двадцать второго июня…

А пока нужно было стеречь ракету зелёного дыма — сигнал о начале движения стрелкового полка на восток. Ещё пуще нужно было стеречь начало наступления противника, на пути которого залегли пограничные заслоны. Тем паче что никаких предварительных сигналов немцы на сей счет не дадут. У них, в местечках и селах, уже обнаруживались дымки полевых кухонь и передвижение по улицам — пехота, автомашины, артиллерия на конной и механической тяге. Рановато устроили себе побудку немцы. Рановато завтракают. Ну а после кофе — соизволят вытягиваться на дороги. Тут-то вы и повстречаетесь с нами, господа хорошие, гады ползучие. Вышлют ли разведку? Ведут себя настолько нагло, что не всегда ее высылают, больше на нахрап полагаются… Привыкли на Западе, по Франциям и Бельгиям, к военным прогулкам, думают — и с Россией этот номер выйдет. Выкуси!

* * *

Пограничники уже ополоснулись в ручейке, пососали размоченные в этом ручейке сухари и запили водичкой все из того же неиссякаемого ручейка. У всех впалые, заросшие щетиной щеки, кожа на лице потрескалась, губы почернели; форма пропотелая, сопревшая под мышками, сапоги сбитые, пропитанные пылью. И хоть это непорядок, привести себя в божеский вид некогда: бои — марши, бои — марши. Да уж если на то пошло, лейтенант Трофименко, начальник пограничной заставы (какой заставы, спрашивал он себя, она же осталась на границе), тоже оброс щетиной, обмундирование грязное, просоленное, пробеленное потом, а подворотничок — просто-таки черный от грязи. Нехорошо! Вот мог же полковник Ружнев, несмотря ни на что, и бриться, и подворотничок менять. Потому истинный службист, не чета ему, Трофименко Ивану. Правда, у полковника расторопный, пронырливый ординарец, а лейтенанту никакие ординарцы не положены. Да и как это позволить, чтоб за тобой ухаживали, простите, как за дамой? Трофименко Иван этого не представляет. Может, оттого, что лейтенант, а не полковник. Ничего, если сегодня уцелеет, то вечерком побреется, простирнет подворотничок и, возможно, трусы с майкой, заштопает гимнастёрку.

Окопы были отличные, на загляденье — как сил хватило. Потому хватило, что Трофименко уяснил крепко, что значит на войне как следует зарыться в землю; старшина Гречаников, ворочая забинтованной шеей, разводил пограничников из заслона лейтенанта и из своей резервной группы по позициям: одного Феликса Гороховского начальник заставы велел не будить — пусть поспит хоть полчаса, после дежурства и это хлеб. Юное, с тонкими чертами лицо Гороховского было умученным, и он спал, распустив пухлые мальчишечьи губы, роняя вязкую слюну на подложенный под щёку кулак. И лица всех, кто проходил перед лейтенантом, стоявшим на самой макушке высоты, виделись ему хоть и умученными, но всё-таки молодыми, такими, какие они и были до двадцать второго июня. Среды этих ребят были и его давнишние, по заставе, подчинённые, были и новенькие, при отходе прибивавшиеся с других застав, даже с других комендатур. Прибивались в лесу и армейцы (пятеро их было, пехотинцев, пятеро потом и погибли в стычках с автоматчиками), но за эти девять суток Трофименко подметил некоторую определённость: каждый окруженец старался прибиться к своему роду войск — пограничник к пограничникам, пехотинец к пехотинцам, пушкарь к пушкарям, связист к связистам, сапёр к сапёрам и так далее. Так сказать, свой к своим, в этом нет ничего зазорного, напротив — это естественно. Главное — чтоб плечом к плечу, чтоб рядом были люди, на которых можно положиться в час испытаний.

Трофименко поправил висевший на груди автомат, и прикосновение к оружию как бы придало ему бодрости и уверенности. Натянул фуражку поглубже, почти на глаза, антрацитово посверкивавшие из-под чёрного лакированного козырька; козырек истрескался, потускнел, а вот «кубари» на зеленых петлицах алые, как всегда, — по два кубика, эмалированных, блестящих, на каждой петлице. Лейтенант пограничных войск — это что-нибудь значит!

И бинокль был старый, заставский, безотказный. Тоже висел на груди, несколько мешая автомату. Трофименко вынул его из кожаного футляра, поднёс к глазам. В перекрестии делений, приближённые оптикой, — пустынный проселок, петляющий меж кустами; чем дальше на запад, тем кусты были реже, у околиц сменялись ельничком, а в самом селе — сплошные сады: яблони, вишни, черешни, груши; сквозь листву и ветки с плодами едва угадывались беленые хаты; по кривым пыльным улочкам газовала автомашина, в кузове — солдаты; пыля сапогами, солдаты прошли куда-то за колодец, над срубом печально клонился колодезный журавель. На просёлок немцы покуда не вытягиваются. Но вот-вот вытянутся.

Потом Трофименко повернулся лицом на восток — в окулярах верхушки елей, буков, сосен, в просветах между деревьями то человеческая фигура, то обозная повозка, то лошадь, то пушечный ствол. Не видать ли над лесом ракеты зеленого дыма? Не видать пока. Но вот-вот будет. Удачи вам, товарищ полковник, и удачи вашему полку.

Жаль, конечно, что застава Трофименко не смогла пробиться к погранотряду. Эх, как жаль, что не пришлось доложить: «Товарищ подполковник, согласно вашему приказанию семнадцатая застава выведена на соединение…» Доложил бы начальнику отряда, само собой, и о павших, и о живых, достойных представления к правительственным наградам. Уж во всяком случае о медали «За отвагу» для некоторых лейтенант Трофименко непременно бы походатайствовал, особенно для погибших. Живые заслужат себе ещё и ордена…

Тогда, покинув расположение заставы, они часа полтора брели по многокилометровой просеке, и за это время умерли тяжелораненые, которых как можно бережнее, меняясь, несли на шинелях. Как будто бедняги сговорились: умереть всем и снять заботы с тех, кто в состоянии двигаться. Их, уже остывших, пронесли сколько-то, затем, уже в кромешной тьме, Трофименко распорядился: привал, копаем общую могилу. Вырыли, завернули умерших в шинели, опустили на дно, забросали комьями, еловым лапником, в изголовье поставили валун. Прощайте, товарищи!

Здесь, на отдыхе, на них и напоролось какое-то подразделение мотоциклистов. Побросали свои трещотки — и за автоматы, чесанули — пух полетел. Перестрелка, шум, гам, неразбериха. Мотоциклистов было человек семьдесят, и ввязываться в затяжной бой Трофименко не хотел. Кое-как оторвались, углубились в леса. С маршрута, понятно, сбились. Переночевали в ельнике. На рассвете повернули на северо-восток, к Тульчину, где намечено было соединиться с управлением отряда, с маневренной группой, с заставами — с теми, кому удастся вырваться из вражеского кольца, но на пути опять немцы, не подразделение, а часть, по-видимому, артиллерийский полк: куда ни тыкались — всюду орудия, грузовики, тягачи, палатки, горлопанящие немцы. Пришлось снова менять маршрут и задавать лататы подале, подале в густняк, в бор, в бездорожье…

Косолапя, подошёл старшина Гречаников, поджарый, низкорослый, в пилотке (пограничную, с зелёным верхом, фуражку потерял в боях, пилотку снял с убитого армейца), козырнул:

— Товарищ лейтенант! Заслон и резервная группа заняли боевые позиции!

Трофименко ответно козырнул:

— Добро, старшина. Усиль наблюдение за дорогой, за немцами и за лесом, чтоб не прозевать ракету зелёного дыма.

— Зелёную не пропустим, — сказал Гречаников и, похоже, усмехнулся. — И красные не пропустим… Разрешите идти?

— Иди.

И оба опять козырнули. Взаимно, так сказать. Может, смешно, но за это козыряние, отдание чести Трофименко держался цепко, как за нечто надёжное, спасительное, что ещё как-то связывает нынешнюю не разбери-поймешь жизнь-житуху с довоенной, где царили порядок, дисциплина, организованность и осмысленность. И он требовал, чтобы козыряли хоть ему, среднему командиру, о том, чтобы отдавать честь друг другу, речи не заводил, ибо это было бы, Трофименко понимал, не к месту. Но средний и тем более старший командный состав приветствовать — обязательно и непременно.

Он посмотрел на опоясывающую холм оборону (поправил себя: не холм, а высота), на спящего Феликса Гороховского, и боец, будто от его взгляда, застонал, пробудился и встал, пошатываясь со сна. Нехотя и неловко вскинул пятерню к виску:

— Товарищ лейтенант, разрешите занять свой окоп?

— Занимай, — сказал Трофименко. — На сухарь, погрызи. — И достал из полевой сумки сухарик.

— Спасибо, товарищ лейтенант. — Гороховский снова козырнул, хотя тут-то козырять, пожалуй, не было нужды.

Он приоткрыл запястье, на часах — пять пятьдесят пять. Через пяток минут стрелковый полк начнёт движение. Сюда, на высотку, доносился усилившийся шум: скрип колёс, ржание, даже человеческие голоса — видимо, что-то довольно зычно командовали. Да и ветерок оттуда, кажется, доносит и дыхание тех людей, людей полковника Ружнева, которых они здесь остались прикрывать…

И два других заслона прикрывают. Пойдут ли по тем проселкам фашисты? Если пойдут, Трофименко надеется: заслоны скажут свое слово, ребята там проверенные, а в командирах он уверен, как в самом себе. Одну группу возглавляет сержант Антонов Порфирий, старослужащий, опытный, грамотный, чуваш из Чебоксар, земляк политрука Андреева. Во главе второй — тоже старослужащий, сержант Давлетов Фёдор, башкир из-под Уфы, вообще-то добряк, но в бою злой, так и надо воевать — только зло. На семнадцатой заставе, кстати, было много призванных из Чувашии, Удмуртии, Башкирии, из Марийской и Мордовской республик, да и сам Трофименко примерно из тех же краев, из-под Куйбышева, обрусевший хохол, в котором украинского осталась разве фамилия. Да… А если немцы почему-либо не сунутся на те проселки, он стянет к себе и заслон Антонова, и заслон Давлетова, — тогда здесь будет крепкий орешек, который фашистам придется разгрызать и, возможно, поломать при этом зубы. Так-то!

— Товарищ лейтенант! — возбуждённо закричал старшина Гречанинов откуда-то слева. — Зелёная ракета!

— Вижу! — отозвался Трофименко, засёкший ракету зелёного дыма раньше других, едва она начала взлетать над лесом.

И все пограничники зашумели, показывая пальцами в сторону восточной кромки леса: прочертив воздух, там повисла зелёная капля и затем потекла вниз, оставляя за собой дымный, со слабой прозеленью, след. И этот зеленовато-серый дымок ещё стоял некоторое время над лесными верхушками, слегка сносимый на запад, и стоял, не истаивая, в глазах лейтенанта Трофименко.

Словно очнувшись, он сиплым, осевшим баском крикнул Гречаникову, а значит, и всем пограничникам:

— Старшина! Удвоить бдительность! Теперь будем поджидать фашистов! Предупреждаю: огонь — по моей команде…

И жадно, расплёскивая, отпил воды из горлышка трофейной фляги.

* * *

Полковник Ружнев категорически настоял на своём: он отходит с арьергардной группой полка, пока не убедится, что все красноармейцы и техника выведены, — не займёт места во главе полковой колонны. Комиссар его уговаривал:

— Дмитрий Дмитрич, ты должен идти впереди. Кому замыкать колонну, найдётся и без тебя…

Комиссара поддержал и старший оперуполномоченный из особого отдела, но по-своему:

— Хочешь показать: мол, я не трус, не стану первым выбираться на волю?

Начальник штаба полка помалкивал, давая возможность полковнику Ружневу самому всё решить. Как решит, так и будет. А он, начальник штаба, в точности все выполнит. На то он и штабист.

Комиссар полка был старшим политруком (накануне войны его предшественника в звании батальонного комиссара сместили — за что, никто не ведал), особист и начальник штаба — майоры, то есть все ниже по воинскому званию, чем Ружнев; но лишь начальник штаба выдерживал субординацию, комиссар полка и особист называли полковника по имени-отчеству и на «ты». Не то фамильярность, не то пренебрежение, не то покровительственность, не то чёрт знает что такое, как думалось начальнику штаба. Сам полковник — строевая косточка — к этому, впрочем, относился спокойно, будто вовсе не замечал. Ну, это его дело…

Полковник Ружнев подытожил твёрдо, хотя и дёргая, словно контуженный, головой:

— Как раз наоборот, товарищи. Найдётся кому первым выходить из окружения. А командир полка, как капитан с корабля, уйдёт последним. Лишь когда увижу, что все вышли, — мой служебный долг будет выполнен, а моя партийная совесть будет чиста…

На это ни комиссар, ни особист ничего возразить не смогли либо не захотели; оба были ранены, комиссар в левую руку, особист в правое плечо, они морщились от боли и от споров с Ружневым. Комиссар пробурчал:

— Ну, как знаешь, Дмитрий Дмитрич…

Тут же порешили, что возглавит колонну начальник штаба, а знамя полка вынут из чехла и спрячут на груди у помначштаба-1, если что с ним случится, знамя спрячет у себя на груди ПНШ-2 и так далее, благо помощников у начштаба хватает. Ну а комиссар и особист пойдут в середине колонны, чтобы влиять на личный состав и в центре, и впереди, и сзади. Влиять каждому, разумеется, на свой манер.

Спать в эту ночь Дмитрию Дмитриевичу, натурально, не довелось. Да и не очень клонило в сон, когда принимался думать о предстоящем отрыве от противника. Сколько уж дней германцы висели буквально у него на плечах, пытаясь окружить, расчленить и — ужасно произнести это слово — пленить полк. Но полк, хоть и нёс потери, всё-таки отбивался, и вот появилась наконец надежда оторваться от противника и привести свою часть в город Н. на соединение с дивизией, с корпусом. Германцы, правда, глубоко вклинились, нарушили связь и управление войсками, и точно ли в Н. сейчас штаб дивизии или корпуса — сказать невозможно. Но главное — оторваться, вынести знамя, вывести технику и людей. Это задача номер один. Если пограничники задержат германцев, мы её выполним…

Под утро Дмитрий Дмитриевич приказал ординарцу — мастер на все руки — побрить, подшить свежий воротничок, наваксить сапоги. Юркий, проворный как бес, ефрейтор водрузил полковника на пенёк, обвязал его плечи вафельным полотенцем и, включив на соседнем пеньке немецкий ручной фонарь, при его блеклом, робком свете намыливал впалые щёки, бережно скрёб опасной бритвой. Дмитрий Дмитриевич сидел, бросив вдоль туловища крупные рыхлые руки, понуро сгорбившись, думал, думал. Да, задача номер один. На сегодня. А что после будет с полком и с ним самим? Ведь война раскручивается, германцы продвигаются, громят наши части. И сейчас он боялся двух вещей: что ординарец-брадобрей порежет его и что не удастся оторваться от германцев, вывести из-под их ударов полк.

Он не был труслив, но однажды пережитый им испуг как-то незаметно и прочно осел в его натуре, — это с финской, малой войны, для кого малая, а для него очень даже большая. Он и тогда командовал стрелковым полком, хотя со дня на день должен был получить дивизию. Не успел. Завязались бои на Карельском перешейке, непреодолимо встала перед наступающими буквально нашпигованная дотами «линия Маннергеима». Стояла суровейшая зима тридцать девятого — сорокового, потери несли и при штурме пресловутой оборонительной линии, и от морозов: раненые тут же на снегу замерзали, обмороженных — не сосчитать. Свирепствовала финская артиллерия, снайперы-«кукушки» с деревьев выбивали командный состав. Атака за атакой. Безуспешно. Потери росли и росли. Если и продвигались, то черепашьими темпами. Потом наступление было приказано прекратить. Из Москвы прибыло высочайшее начальство, разгневанное, карающее направо и налево виноватых и невиноватых. Себя Дмитрий Дмитриевич относил ко вторым: просто попался под горячую руку будущему наркому обороны Тимошенко. Прежнего наркома Дмитрий Дмитриевич обожал: герой гражданской войны, добряк, но и ещё — как-то проводил инспекцию в Ленинградском округе, побывал в полку Ружнева на строевом смотре и остался доволен, объявил командиру полка благодарность, наградил именными часами. Маршал любил парады, и со строевой подготовкой Дмитрий Дмитриевич не оплошал. Да и казармы, и территория вокруг были подновлены, подбелены, чистенькие, опрятные. Ворошилов похвалил и за это, хотя недоброжелатели за глаза называли Ружнева марафетчиком. Ну, это неправда, ибо не только шагистикой и порядком в казармах и в расположении части занимался полковник Ружнев. Иначе с какой бы стати его выдвигали в комдивы? Но Тимошенко решил по-своему: за неоправданные потери, за неумелые действия, за нерешительность Дмитрия Дмитриевича отстранили от командования, отправили в резерв фронта. Попробуй оспорь командующего, его слово непререкаемо! Какая, спрашивается, нерешительность, если полковник Ружнев самолично водил в атаку батальоны, ранен был — верно, царапина, пуля задела по касательной, однако заражение крови могло быть, а вот из строя не ушел, даже перевязываться не стал в бою.

Свет трофейного фонарика на еловом пне мерк, слабел — вероятно, кончалась батарейка, — и ординарец заторопился, взмахивая перед самым носом. Дмитрий Дмитриевич недовольным тоном сказал:

— Поосторожней. Не части.

И отметил про себя: почти не заикается. Только вот голова иногда трясется, и это, натурально, мешает бритью. Ладно, скоро закончится эта процедура. Запахнет одеколоном, свежий подворотничок забелеет, сапоги заблестят — пускай подчиненные видят, что командир полка на высоте. При любых условиях. Хоть финская война, хоть германская. И чего тогда финны заупрямились, стали провоцировать конфликт, чёрт бы их побрал…

По долетавшим до резерва слухам, Семен Константинович Тимошенко железной дланью переворошил все в войсках; по-видимому, капитально подготовились к наступлению и весной прорвали «линию Маннергеима» — овладели Выборгом, и Финляндия попросила мира. Прискорбно, что все эти события происходили без участия полковника Ружнева, он бы пригодился, как-никак незадолго до финской войны окончил академию Фрунзе, это что-то значит. Да-а, угодил под горячую руку высшего руководства, и вот результат: характеристика подпорчена, а уж он ли не выкладывался на службе? И выходит: не будь финской и не замаячь на горизонте грозный Тимошенко, Дмитрий Дмитриевич Ружнев получил бы дивизию — и соответственно генерал-майора. Такой-то поворот судьбы. С той поры испуг перед войной и перед начальством поселился в душе, хотя Дмитрий Дмитриевич не давал ему ходу. Старался не давать, потому что назначение на Западную Украину (опять на полк), вблизи границы, за которой германские фашисты, от коих ничего, кроме провокаций, не дождёшься. На поверку: не провокация, а война!

Стараясь не сутулиться и не дёргаться, полковник Ружнев скомандовал:

— Ракету зелёного дыма!

Сержант из личной охраны командира полка поднял кверху ракетницу и выстрелил. И все подняли головы, проследили за дымным полётом ракеты. Когда, отгорев, она упала наземь, полковник взмахнул рукой:

— Полк, слушай мою команду! Подготовиться к движению! Шагом арш!

Первым зашагал взвод автоматчиков, усиленный ручными пулемётами, — он и будет уничтожать мотоциклистов, прокладывать дорогу всей полковой колонне — за ним группа начальника штаба, а там уж подразделение за подразделением.

Полковник Ружнев стоял на краю опушки, и перед ним проходили роты и батальоны, и он с горечью думал, как поредели подразделения. Довести бы хоть этих без потерь. Но потери будут. Какие? Хочется верить — небольшие. Полк будет жить. Знамя вынесем, костяк личного состава, и прежде всего командного, сохранится, кости обрастут мясом, то есть пополнимся людьми и техникой. И ещё повоюем, полк Ружнева ещё скажет своё слово!

Ружнев на секунду опустил набрякшие веки и как будто вместо топота сапог и копыт, скрипа колёс, лязга железа, командирских басов, свистящего дыхания людей и лошадей услыхал взрывы бомб, снарядов и мин, разрывы гранат, пулемётные и автоматные очереди, стоны раненых и предсмертные вскрики убитых. Он вздрогнул и открыл глаза.

Ряд за рядом, нестройно, как бы вразброд, проходили перед ним, своим командиром, стрелки, пулеметчики, саперы, минометчики, артиллеристы — где пушку тащили, рвя постромки, коняги, где люди, рвя себе жилы, — покачивались, накренялись на вымоинах обозы хозроты и санроты, в повозках лежали раненые, и Ружневу представилось, каково им на этих чертовых промоинах. О чём думают? Нет, он всех своих людей выведет, пусть раненые ничего такого не думают, их не бросят.

По бокам Ружнева, словно охраняя его, стояли комиссар и особист, вместе с ним глядели на полковую колонну. Потом комиссар отошёл и, кивнув: «Ну, Дмитрий Дмитрич, я пошёл», — пристроился к стрелкам, сухотелый, перекрещенный скрипучими ремнями, со «шмайссером» на плече. Потом и особист, молча, даже не кивнув полковнику, прилепился к минометчикам, зашагал обочь, полноватый, на заду — расстёгнутая кобура с пистолетом, походка какая-то прихрамывающая, хотя ранен осколком в плечо, наверное, поэтому одно плечо выше другого — приподнял, оберегает.

 

4

Трофименко прикидывал: как только ружневский авангард завяжет бой с мотоциклистами на выходе из лесу, главные силы противника немедля придут в движение, поспешат к месту перестрелки. И наткнутся на заслоны семнадцатой заставы. Нет, нет, нет, пускай они и ушли с границы, но семнадцатая живет и действует. Да, да, да, вот-вот снова начнет действовать. Когда именно? Через сколько времени? Жди, лейтенант Трофименко, жди. События сами на тебя надвинутся.

Он опять приложился к горлышку фляги и засек: старшина Гречаников тоже приложился к фляжке, но у него не водичка, а водочка, трофейный шнапс. Пусть выпьет немножко, взбодрится перед боем. Всем бы надо взбодриться, да только не алкоголем. Верой, надеждой и любовью взбодриться. Именно! Верой в наше правое дело, надеждой на победу и любовью к Родине. Подумать так можно, вслух произнести — нельзя, выспренне прозвучит, звонко.

Вот она — Родина: желтая на холмах рожь, желтая в низине речонка, среди травяной мелочи — подорожника, манжетки, копытня, пастушьей сумки — пестреют маки, ромашки, полевые гвоздики, цикорий, васильки, не голубые, как в России, а синевато-лиловые; бережно обкошенные островки словно звенящей своими цветами — бубенчиками мальвы; на лугах вянет скошенная трава, кое-где собранная в стожки; у лесного окрайка — зеленой воды озеро, с кувшинками, с водяными лилиями, но берегу — метёлки камыша, за камышом — стена леса: и бук, и граб, и смерека, и сосна, а подале от них, на отшибе, будто отбежала, одинокая береза; туман поднимается, рассеивается, и над тобой высокое-высокое небо, по которому от недальних Карпат наплывают белесые облака; в лесочке стонут дикие голуби; в луже неподвижно, как цапли, стоят вороны. Эх, вы, вороны и горлинки, улетайте, покуда не поздно. Да и всей этой полевой и лесной красоте не поздоровится, когда взрывы вспашут округу. Кровь пропитает землю. А на крови можно поскользнуться. Это вам, господа хорошие, ублюдки гитлеровские, говорит лейтенант погранвойск Трофименко Иван.

И поскольку он не первый месяц был лейтенантом пограничных войск, Трофименко от мимолетнего любования земной красотой снова перешел к оценке местности с точки зрения сугубо военной: через речку, водный рубеж, немцы вряд ли полезут, озеро — тоже для них преграда, во ржи, на холмах мы будем косить их пулеметами, а вот по оврагам смогут к нам подобраться, если по проселку не пройдут; небо пока чистое, удобное для действий авиации, но тучи с Карпат натягивает, может быть, облачность увеличится, погода будет нелетная, дай-то бог, а то «юнкерсы» и «мессершмитты» — пресволочная штука.

И в этот момент Трофименко услышал отдаленную ружейно-пулеметную стрельбу и взрывы гранат — там, куда отходил полк Ружнева. Началось! Смелей, товарищ полковник, громите, товарищ полковник, этих гадов, вперёд, к победе, товарищ полковник. Не сомневаюсь, вы прорвётесь. А скоро, вот-вот, начнётся и у нас. Будьте спокойны: не подведём. Это не громкие слова, я не уважаю громких слов, товарищ полковник. Я уважаю уставные слова…

А перестрелка на востоке усиливалась, набирала смертную силу. Лейтенанту Трофименко показалось: услыхал и разнобойное, раскатное «ура!». Да нет, вряд ли сюда донесёт. Ну а если здорово крикнуть? А «ура!» армейцам надо кричать здорово, немцы боятся этого клича. И ещё боятся штыкового удара, рукопашной боятся. Крепкий, дружный удар, и от мотоциклистов мокрое место останется. Если там, конечно, нету других немецких подразделений. Не должно быть. Полковник Ружнев посылал ведь полковых разведчиков.

Шумнее стало и на западе, в местечке, в селах, где дислоцировались два батальона, артиллерийские и миномётные батареи, авторота, отряд самокатчиков, то есть мотоциклистов. В окулярах бинокля забегали, заметались фашисты: заводят машины, строятся, некоторые колонны двинулись, наверное, отзвуки боя дошли и до них. Ну, держись, лейтенант. Держусь.

Три просёлка расходились из местечка веером, и Трофименко увидел, как отряд самокатчиков, мотоцикл за мотоциклом, немилосердно пыля, рванул по серединному проселку, по тому, что вёл к высоте, обороняемой группой Трофименко. За мотоциклистами потянется пехота и артиллерия — это уж точно. Говоришь: держишься, лейтенант? Говорю: держусь. Ну, давай, давай.

И он подумал: «Не хочу, чтоб меня убило. Ведь мне ещё надо повидаться с семьёй, обнять и поцеловать свою Киру, погладить сына и дочку по головкам… Не хочу умирать и потому, что я должен слышать и видеть моих подчинённых, моих пограничников, моих хлопцев, которые столько вынесли и ещё вынесут… И не хочу погибать, поскольку — кто ж вместо меня воевать будет?»

Долетели обрывки разговоров:

— Сурен, оставь «сорок»…

— Оставлю. Цигарка большая…

— Ты чего на меня уставился, Гороховский?

— Я не на тебя, я просто так…

— Туранович, белорус хитрющий, дай-ка флягу, аш-два-о испить…

— А свою куда подевал?

— Да он не аш-два-о желает, а вон того, что старшинка употребляет…

Трофименко скосил глаза; старшина Гречаников опять прикладывался к шнапсу.

— Старшина, прекратить!

Гречаников тоже скосил глаза, оторвался от горлышка, пробубнил:

— Товарищ лейтенант, покеда не допью, герман не сунется! Точно говорю!

— Кончай, кончай, — сказал Трофименко и подумал, что через несколько минут бой, а они из своих довольно близко расположенных друг от друга стрелковых ячеек в такой ответственный момент перебрасываются посторонними, ничего сейчас не значащими словесами, а старшина Гречаников даже пример дурной подает.

— Кончаю, товарищ лейтенант!

— Товарищи пограничники! — повысил голос Трофименко. — Противник приближается. Отставить посторонние разговорчики. Всё внимание на дорогу… Повторяю: без моей команды не стрелять!

— Есть, товарищ лейтенант! — за всех ответил Гречаников, и на высотке стало тихо-тихо, она была как островок заповедной, мёртвой тишины посреди разных звуков: перестрелки на востоке, треска мотоциклов на западе, голубиного воркования рядышком, на опушке.

Нет, и на высотке жил низкий, сердитый звук — гудел шмель на лиловом цветке иван-чая, раскачивая стебелёк. Улетай-ка и ты, пожелал ему Трофименко, улетай, пока еще можно. И шмель послушался совета, сорвался с листа иван-чая и, гудя на одной басовой ноте, ввинтился в воздух, как будто, растворился в нём. Вот так-то лучше…

Подскакивая на рытвинах, вихляя, обгоняя друг друга, мотоциклы с люльками жали на третьей скорости — торопятся на собственные похороны. Та-ак, значит: водитель самоката и автоматчик в люльке — экипаж. Самокатов штук тридцать — тридцать пять. Вскорости будет видно и без бинокля: в кожаных шлемах, в кожаных куртках и штанах, на рожах — очки от пыли. А она, желтая суглинная пыль, клубится, вздымается и не опадает, скрадывает очертания мотоциклов. Ничего, ударим, ориентируясь именно по пыльным клубам, ударим по передним, затем по задним, постараемся создать пробку и будем уже бить по этой пробке. Задумано неплохо. Претворить бы замысел в жизнь!

Никакой разведки, никакой осторожности, прут очертя голову. Ну, наглецы! Когда-нибудь всё-таки отучим так воевать. Скоро отучим. Трофименко снял автомат с предохранителя, поправил разложенные в нише гранаты. Поглядел на пулемётчиков — им бить по мотоциклам не то что с фланга, но под некоторым углом. Это хорошо, можно достать и задних.

За пылью, неразборчиво, в бинокль увиделось: из местечка вытягиваются пехотные колонны, грузовики, орудия, миномёты; из сёл вытягивается пехота. Значит, вслед за мотоциклистами подойдут к высоте батальоны с приданными средствами усиления. Что ж, подходите.

Остро захотелось пить, однако времени уже не было, надо сосредоточиться на одном: когда подать команду на открытие огня? Навалившись грудью на сырую, мазавшуюся стенку окопа и катая желваки, Трофименко вдруг обнаружил: на некоторых мотоциклах на турелях пулемёты! Вот это номер! Не одни автоматчики, но и пулемётчики в этих люльках. Да-а, мощь немецкого огня значительно больше, чем он предполагал. От этой мысли заныло под ложечкой, перед тобой ещё два стрелковых батальона, пушки и миномёты, так что мотоциклы с пулемётами — цветочки, ягодки впереди.

Гулко колотилось сердце, на виске пульсировала жилка, начали потеть ладони. Понимал: волнуется. Понимал: волнение это мешает. И сказал себе как можно грубее: все, точка, к дьяволу эмоции, стереги момент для открытия огня. Внезапно ударим, а внезапность уже не раз выручала. И всегда выручала мысль о Родине. Ради неё мы готовы на всё. Родина приказывает…

Он почувствовал, как в нём поднимается и ширится, затопляя всё его существо, какая-то волна духовной прояснённости и очищения, которых он раньше не испытывал. Хотя смертные бои были и раньше. Может, это его последний бой? Нет и нет, ему еще долго жить на белом свете, и никогда он не забудет проясненностй и очищения, переживаемых сейчас. Было такое ощущение, будто он воспарил над землей, сбросил с себя наносное, житейское, мелочное, дурное и вновь опустился на грешную землю почти что безгрешным. Ну и эмоции у службиста!

Трофименко тряхнул чубом, выбивавшимся из-под козырька, но усмехаться не стал, ещё сильней вдавился грудью в стенку окопа. Самокатчики близко. Пограничников на высоте не замечают. Подпустить ещё ближе. Ещё. Ещё.

— Огонь!

И первым нажал на спусковой крючок автомата. Мотоциклистов подпустили настолько близко, что с высоты били по передним машинам как бы в упор. Прошиваемые очередями самокаты сворачивали в кюветы, опрокидывались, громоздились один на другой, колёса по инерции продолжали вращаться, с сидений, из-за руля и из люлек вываливались убитые, а некоторые, уже срезанные наповал, заваливались навзничь или на бок, но не выпадали на землю.

Получайте, гады, не скучайте! Огонь, огонь! За девять суток мы насмотрелись на ваши зверства — крови вашей не хватит, чтобы замыть то, что вы натворили в наших краях. Огонь, огонь! И Трофименко, стиснув зубы, нажимал и нажимал на спусковой крючок, автомат заходился в коротких и длинных очередях, сливавшихся с громом общей пальбы; кончился магазин — лейтенант не стал менять его: потом, потом, покуда кидай ручные гранаты! Получайте, не скучайте!

А пулемёты хлестанули слева по замыкающим машинам — перевернувшиеся, загоревшиеся, они и впрямь закупорили дорогу тем из серёдки, которые пытались развернуться и уйти; некоторые, впрочем, и не разворачивались, остановившись — открыли пулемётно-автоматный огонь по высоте, но беспорядочный, вслепую, не видя цели. Теперь над проселком и пыль, и смрадный чад, — перемешиваясь, завиваясь в жгуты, они медленно, змеисто уползали с дороги в поле, в болото, в лес. Но загорались другие машины, чадили славно, и пыльно-дымная пелена колыхалась над просёлком, как будто предсмертно дышала. Да предсмертно дышала не пелена — дышали самокатчики, фашистское отродье… в бога-душу… мать…

Трофименко не сразу приметил, что кричит не команды, не что-либо уставное по ходу боя, а отъявленную матерщину. Азарт боя довёл. Ну, материться — отставить, это не украшает. Он сноровисто, выверенным движением вставил снаряжённый магазин, сызнова кинул автомат на бруствер, для упора. И бил уже одиночными выстрелами, выборочно, если обнаруживал в этом крошеве живого немца.

Подумал: «Слышит ли полковник Ружнев, как мы тут дерёмся? Ещё бы, шум-гам какой! Из-за него мы не слышим, как стреляют там, на западе. Полковник продвигается, это уж так. Не пропустить бы ракеты красного дыма…» И поспешно обернулся. Ракет над лесом не было. Да это и понятно: рановато ждать ракеты, полк ещё не оторвался от противника, не уничтожил его, — между прочим, там также мотоциклисты. Совпадение. Надо только в азарте схватки не прозевать ракет. Следи, лейтенант. И своим подчинённым ты приказал следить. Уверен: старшина Гречаников не прозевает: хоть на войне и стал закладывать, но служака — отменный. Почти что службист.

— Отставить огонь! — напрягая жилы на шее, закричал Трофименко.

И, дублируя его команду, ещё громче закричал старшина Гречаников:

— Отставить огонь! Отставить огонь!

Кто-то из пограничников отозвался. «Есть отставить огонь», кто-то молча выполнил команду, поставил оружие на предохранитель. Всё правильно: боеприпасы нужно экономить, пострелять еще придется — и как, а тут ясненько: самокатчики разгромлены, уцелевшие машины — до десятка — всё-таки выбрались из свалки, где просёлком, где по полю отъехали назад, к подходившим колоннам пехоты.

Трофименко предполагал: после происшедшего немцы развернут орудия и миномёты и врежут по высотке, обработают так, что лазаря запоёшь. И — ошибся. Потому что тупая самоуверенность, наглая прямолинейность немцев были поистине поразительны. Они принялись разворачивать в цепи две роты и, пригибаясь во ржи, двинулись к высотке. Атаковать одной пехотой, без артподготовки? Не только наглецы, но и тупицы. Идея «блицкрига» задурила им мозги, ну мы покажем вам «молниеносную» войну. Или считают, что к высотке можно скрыто подойти рожью, по оврагам и затем уж штурмовать? По нашей стрельбе несложно определить, что нас маловато.

— Оказать помощь раненым! — прокричал Трофименко, подумавши: а если их, к счастью, нет, если же есть, так и без его распоряжений окажут те, кто рядом с пострадавшими. Раненые, к несчастью, были: Феликса Гороховского зацепило, отшибло палец, он сам себя перевязывал, и связного из отряда, что так и остался с ними, пуля клюнула в грудь. Трофименко трусцой забежал в окоп к связному — имени, фамилии толком-то не запомнил, — парень сполз на дно, приваливаясь спиной к стенке, пока двое бойцов вспарывали ножами гимнастёрку, обматывали намокающими кровью бинтами мускулистое тело с вытатуированным у сердца орлом, в орла-то и плюнула пуля. Эх ты, связной, не прибился бы к нам — может, и не погиб бы, а теперь шансы твои плохие: грудь вздымается, на губах пузырится розовая пена, белки закатываются. Эх, беда: не жилец ты. Прости. И если умираешь, то чтоб без лишних мучений. Большего пожелать тебе не могу.

Трофименко собирался вернуться в свой командирский окопчик, когда отрядный связной, ставший подчинённым начальника семнадцатой заставы, дёрнулся и уронил голову набок.

— Помер, товарищ лейтенант, — прошептал один из бойцов.

— Что с ним делать, товарищ лейтенант? — спросил другой.

— Хоронить некогда. После закопаем… Опустите ему пока веки. — И, не осмеливаясь присутствовать при этой процедуре, Трофименко шагнул прочь, ощущая, как давит на спину мёртвый, недоуменный взгляд.

Стараясь идти скоро, размашисто и отчего-то спотыкаясь, шаркая, Трофименко вышел в траншею, лицом к востоку: нет, ракет не было. Рано. Эхо перестрелки оттуда, где полк Ружнева, слабое-слабое. Бой стихает или же полк так удалился? Во всяком случае, ракеты красного дыма мы стережём. Ждём их, как говорится, с верой и надеждой. Да дались тебе эти вера и надежда, сказал себе в сердцах Трофименко, перестань краснобайствовать, мобилизуйся к отражению атаки. Две роты — это немало.

— Товарищ лейтенант! Чего-то сигнала нету. — Из стрелковой ячейки высунулся старшина Гречаников, затрудненно ворочая забинтованной шеей, но неунывающий, под бодрящим хмельком.

— Будет, будет сигнал.

— И я то ж толкую хлопчикам: не боись, сигнал нам дадут. Точно говорю?

— Точно, точно, — отмахнулся Трофименко и строго сказал: — При атаке обрати внимание на овраг. Как бы по нему фашисты не просочились к нам в тыл…

— Не просочатся, потому как там ручей. Ножки не пожелают промочить.

— И всё-таки… Станкачу я тоже поставил задачу: прикрывать подступы к оврагу…

С господствующей высотки уже безо всяких окуляров фиксировалось: по ржи, от кромки болота, пробегал ветер, волна за волной, и по ржи, вдоль болота, ломили немцы, цепь за цепью, флангом своим задевая овраг, узкий и темный, но покуда не спускаясь в него. Автоматчики, красные, распаренные, что-то орущие, наугад поливающие перед собой очередями из приставленных к сытым животам «шмайссеров», — похоже, пьяные. Трофименко уже привык к тому, что перед атакой оккупанты поголовно набирались шнапса для храбрости. И действительно, бесстрашно пёрли вперёд, на пулемёты. Впрочем, они и без водки воюют смело. А уж с водкой тем более. Я бы сказал: глупо-смело. Смелость должна быть умной. Для этого потребен ясный разум. У тебя ясный разум? Надеюсь. Опять ты за своё: надеюсь…

Дым стлался над проселком, над полем, и лейтенанту Трофименко вдруг померещилось: он красный, как дым ракеты. Конечно, померещилось, хотя немного смахивает: темно-серый дым как бы подбит с брюха солнечными лучами и пламенем — горели мотоциклы, стога сена, сухостойные одичавшие груши и черешни вдоль просёлка и кое-где рожь на корню. Ладно, о ракетах думать не переставай, но и не переставай думать о том, как выстоять.

Какой ценою? Любой. Вот погиб пограничник-связной, а сколько на заставе погибло двадцать второго июня, сколько в стычках, пока блуждали по лесам? Погиб, не успев повоевать, политрук Андреев Пётр — не хватает его нынче, не хватает. А сколько ещё будет убитых и раненых? Наверное, и его заденет, лейтенанта Трофименко Ивана, хотя удивительно: в стольких передрягах побывал — и ни единой царапины, как заговорённый. Тьфу, типун тебе на язык, не сглазить бы!

Наблюдая за немецкими цепями, машинально отпил из фляги. А вот старшине Гречаникову отпивать уже нечего: фляжка пустая. Гречаников махнул рукой, жест этот обозначал: а, шут с ней, с водкой. Мог обозначать и другое: в бою добуду новую посудину со шнапсом. И добудет. Хотя лучше б добыл «шмайссер» с магазинами. Улучить бы минуту, пошуровать среди самокатчиков. Минуты этой нету, сейчас немцы побегут в атаку.

Но немцы не побежали. Достигнув рубежа атаки, они поползли по-пластунски. Ну что ж, осторожничаете, зато во ржи перепутаете направление, а с высоты мы вас всё одно стебанём. Особенно из пулемётов. Ведь по волнующимся хлебам видно, где ползёт человек, стебли ржи не спасут — да не человека, а фашиста, разница.

Заходясь в нетерпеливой дрожи, ударили «максим» и «дегтярь», ручной пулемёт, вторя пулемётной скороговорке, частили автоматы, вклинивались неторопливые хлопки винтовочных и карабинных выстрелов; с высотки полетели «лимонки», РГД и трофейные ручные гранаты на длинных деревянных рукоятках, — их подобрали после одной из стычек, а свои гранаты, дегтяревские автоматы, патроны к автоматам и к ручнику надыбали на окраине военного городка: там был армейский склад, и не всё растащили, не всё уничтожили, кое-что досталось и заставе лейтенанта Трофименко Ивана…

— Огонь, огонь! — кричал сейчас Трофименко Иван, хотя пограничники прицельно, с толком стреляли и без его повторных команд, по сути ненужных, — нужна была только первая команда: «Огонь!» И она была подана своевременно.

 

5

Когда замешкавшийся ездовой из санроты, нахлестывая сивку-бурку, проскрипел своей колымагой мимо — полк прошёл! — полковник Ружнев подал знак охране и коноводу: пора! И шагнул вперёд. Коновод вёл в поводу лошадь полкового командира и свою, сзади полукольцом личная охрана из комендантского взвода — ребята отчаянные, не хуже тех, кто пошли в авангарде с начальником, штаба. Может, и не хуже пограничников, оставшихся прикрывать отход полка. Хотя, вероятно, тягаться с пограничниками не под силу: это отборные войска, куда призывали по списку номер один, по спецнабору. Тем лучше: душа спокойна, что именно Трофименко и его красноармейцы прикрывают. Надёжно прикрывают. Всё-таки полковнику Ружневу повезло, что к его полку пристали эти парни в зеленых фуражках и с зелёными петлицами.

— Шире шаг! — приказал Ружнев. — Не отставать от колонны!

На коня он не сел, справедливо полагая, что в перестрелке, могущей вспыхнуть в каждую секунду, всадник — неплохая мишень. Сядет после, когда оторвутся от противника основательно и все будет как надо, то есть не будут стрелять. Нет, он не боялся стрельбы. Если разобраться, вообще не боялся войны как таковой. Боялся осложнений и неприятностей, которые война запросто может причинить, потом доказывай, что ты не верблюд. А это очень обидно, коль ты армейский конь-коренник и никогда не выпрягался из хомута, выкладывался-то как — до седьмого пота. Потому что служба есть служба, и на твое доброе имя командира-строевика не должно пасть тени.

Привыкшему больше ездить, чем ходить, с началом войны Дмитрию Дмитриевичу, однако, выпало потопать ножками, потопать белыми. И хоть любимый в серых яблоках жеребец по кличке Друг выдержал с ним все испытания, остался жив, как и он сам, И всегда был под рукой, — не всегда можно было кинуть свое грузноватое, крепкое тело в седло, натянуть поводья, дать шенкеля: война диктует свои законы, доводилось и на брюхе поползать, Дмитрий Дмитриевич размеренно шагал, выбрасывая ноги в галифе чуть в стороны, ибо ляжки были толстые, толстыми были и икры, выпиравшие из хромовых сапог. Одолеваемый одышкой, как астмой, часто вытирался носовым платком. Но виду не подавал, что предпочел бы в иной ситуации сесть на коня или в кабину полуторки. Коновод временами поглядывал на полковника, на его худое, в резких морщинах лицо, на грузное туловище и толстые ноги и ловил знак: подавай коня! Знака пока не было, и коновод продолжал бережно вести в поводу Друга и свою вороную коняжку с иной совсем кличкой — Аспид.

Вдруг впереди, на северо-востоке, где, по предположениям полковника Ружнева, находился в данный момент авангард полка, — стрельба, гранатные разрывы. Полковник задёргал головой, заметил это, но ничем не мог пресечь дурацкого подергивания. Стрельба так действует? По-видимому. В воскресенье, в первый день войны, когда городишко начали бомбить, а затем в близлежащем лесу разгорелась перестрелка с германским десантом парашютистов-диверсантов, именно эти звуки потрясли Дмитрия Дмитриевича. Как он обожал учебные стрельбы и как возненавидел эти отнюдь не учебные выстрелы и взрывы. Но, начавшись на заре двадцать второго июня, они продолжались, считай, изо дня в день. Да и вероломство Гитлера потрясло Дмитрия Дмитриевича: как ни крути, он чистосердечно верил газетам, подолгу рассматривал фотографию в «Правде», где улыбающийся Гитлер поддерживал за локоток улыбающегося Молотова. О, фашистская улыбка, улыбка людоеда! Она обернулась боевой стрельбой…

И теперь вот боевая стрельба на северо-востоке нарастала. Дмитрий Дмитриевич понимал: наступают решающие мгновения. И как бы разделял эту стрельбу надвое: стреляют наши — давай, давай шибче, стреляют германцы — подавить бы вас побыстрей, проклятое семя. Злясь на немцев, злясь на себя, взбадриваясь этой злостью, полковник Ружнев скомандовал:

— Ещё шире шаг! Ещё шире!

И, подавая личный пример, затопал энергичней, широко выбрасывая в сторону ноги и уже не вытирая пота со лба. Подумал: «Сбить бы этих мотоциклистов, расчистить путь — и рвануть на всех парусах в Н.! Да, рвануть, иначе германцы опять поймают в мешок. Темпы, темпы — вот что определит успех. Но сперва прорваться на гравиику, рассеять чертовых трескунов в марсианских очках… А если, кроме трескунов, там ещё есть германские подразделения? Не приведи господь…»

Шум боя на северо-востоке то нарастал, то слабел и в общем-то, кажется, отдалялся. Следовательно, авангард продвигается, продвигается и весь полк. И уверенность в благоприятном для него исходе начала подниматься с донышка сознания, и Дмитрий Дмитриевич не давал ей опуститься, напротив — твердил мысленно: «Все идет по плану, все идет как надо». Не сглазить бы? Не сглазит! И уверенность поднялась ещё выше, до нормальной почти отметки.

Идти было муторно: и грузноват, и сердце не привыкло, и ноги натирает, потому что они, черт возьми, толстоваты для мужчины. Невольно вспомнились жалобы жены, что на чулках можно разориться — перетираются так быстро, что не успеваешь покупать. Ах, жена! Её с дочерями отправил с эшелоном эвакуированных, уже с дороги жена прислала письмо: едем прилично, о нас не беспокойся. Надо же: письмишко доставили в тот день, когда полк покидал казармы и уходил на запад, — уходил на запад, а в итоге пошёл на восток, всё перемешалось.

А, дьявольщина: растирает кожу так, что на карачках впору поползти. И полковник приказал:

— Коня!

Коновод подвёл косившего янтарным горячечным оком Друга, пособил взобраться в седло. Ф-фу, саднит, но не так, как при ходьбе. И что предпринять, чем лечить? Заикнуться о своей незадаче полковому эскулапу вообще неудобно. Стерпим. Раненые вон какую боль несут в себе — и ни слова жалобы.

Просека была узкая, унавоженная усохшими конскими яблоками, на довольно высоких ветках смерек то тут, то там висели клочки старого сена. Понятно: когда-то проезжал высокий воз с сеном, цеплялся за еловые ветви. Друг то и дело тянулся мордой к этим клочкам по обе стороны просеки, но полковник дергал удила, не позволял баловать: не голодный, овса получил полторбы, иди как должно.

И здесь откуда-то из кустарника группу Ружнева обстреляли. С отвратным чмоканьем пули стали клеймить стволы деревьев, срезать ветки.

— Ложись! — скомандовал полковник и сполз с коня, бросил поводья коноводу, а сам плюхнулся на подстилку из прошлогодней прелой хвои. — Огонь, огонь! Левее бей! Видишь, вон кусты шевелятся, бей туда!

Кто их обстрелял — осталось невыясненным. Националисты, которых и здесь хватает? Немцы, из тех, из самокатчиков, отколовшиеся от своих? Как бы там ни было, группа Ружнева своим огнём подавила нападавших, заставила их замолчать. То ли перебили, то ли они отошли в чащобу. Разбираться было недосуг и хоронить сержанта из личной охраны, которого пуля заклеймила наповал, было недосуг. Возбуждённый, не переставая ощущать, что жив-здоров, только головой подергивает, Дмитрий Дмитриевич приказал оттащить погибшего в кустарник, быстренько забросать ветками и камнями, — две бороздки оставались в слежавшейся хвое, когда тело оттаскивали с просеки. Разумеется, предварительно у погибшего выгребли документы — чтобы германцы, если что, не установили, из какой он части; документы Дмитрий Дмитриевич сунул в свою полевую сумку — чтоб потом в нормальной, благоприятной обстановке сообщить родственникам сержанта о его гибели.

Да, многовато скопилось и у командира полка, и у начальника штаба подобных документов. А сколько личного состава погибло при обстоятельствах, когда и красноармейская книжка, и другие документы погибали? Человек вычеркнут из списков, снят с довольствия — и как камень в воду. А точнее сказать: как камень на шею полковнику Ружневу. Многовато этих камней висит на нём, многовато. Да что ж попишешь, коль война страшная, истребительная. Все так, но ему от этого не легче…

— Коня! — сказал полковник.

Надо было спешить, не отставать от полковой колонны. Правда, был риск, и немалый, что группу опять обстреляют из засады. Ну да на войне как без риска? Вперёд, вперёд, и так время потеряли.

Стрельба там, впереди, вроде бы вовсе затихла, зато явственно послышалась там, где были пограничные заслоны. Точней, где был средний заслон во главе с самим начальником заставы. И стрельба эта нарастала. Дмитрий Дмитриевич уже не сомневался: сейчас, именно сейчас полку надлежит решительно отрываться, размашисто уходить на восток. И это как будто получается. А если так, то ему со своей группой надлежит нагнать не просто колонну, а её голову, нагнать начальника штаба с автоматчиками.

Сожалея, что не носил шпор, Ружнев задниками сапог колотил, колол конские бока, понукая Друга к рыси. За ним коновод на своём Аспиде и личная охрана — кто верхом, кто в бричке. Быстрей, быстрей, чёрт побери! Друг спотыкался на неровностях дороги, у него ёкала селезёнка, и Дмитрия Дмитриевича, в принципе не жаловавшего верховую езду, встряхивало, как куль, бросало из стороны в сторону, и он не понимал, отчего так хекает в лошадином чреве. И почему-то беспокоился из-за этого. Рысит, рысит и упадёт? Но с какой стати? Она же не больна, не загнана, сыта. И не ранена, черт побери! Вперёд! Однако будь осторожен, нагибайся, чтоб не задеть ненароком ветку, а то может и сбросить. Был случаи: комдива, заядлого лошадника, на верховой прогулке сучком сбило наземь, ловил ворон, в итоге — вывих руки, сотрясение мозга. До войны было, разумеется. До той ужасной поры, когда все сместилось, смешалось, переплелось в такие узлы, что и не распутать — только рубить.

Просека то взбегала на пригорок, то опускалась во впадину, иногда из-под копыт вылетали камешки, как пули или осколки, селезёнка у коня ёкала, и нет-нет да и екало сердце у Дмитрия Дмитриевича: не отстать бы от собственного полка, нажмут германцы, перережут путь — и попадай в очередное окружение, из которого не выберешься. Не может же везти до бесконечности, фортуна — баба капризная. На войне все решает везение. До сих пор, считай, везло, коль башка на плечах и полк живой. Хоть и потрепанный. Соединиться бы с дивизией, с корпусом! Вот тогда-то как гора с плеч. Пусть комдив, пусть комкор решают и приказывают, а он — что, он — всего-навсего командир полка. Исполнитель, который, однако, дело своё знает. В масштабе полка. Коль большее не доверяют. А возможно, доверят? Вот выведет полк, сохранит знамя, воинскую реликвию…

Он думал обо всем этом, не переставая оставаться настороже: не грянут ли выстрелы из кустов? Таких выстрелов не было, не было как будто выстрелов и впереди, да и сзади, где заслоны, стрельба, похоже, стихла. Что сие значит? Пограничники отбили германцев? Либо германцы разгромили их, движутся сюда? Как бы то ни было — шире шаг! Не упустить своего шанса!

* * *

Полковник Ружнев нагнал тылы полка, затем нагнал минометчиков, с которыми был особист — охромевшего, его все-таки уговорили сесть на лошадь. Дмитрий Дмитриевич спросил, не хочет ли он присоединиться к ним и вместе выдвигаться в авангард. Особист отрицательно помотал крупной кудрявой головой, ещё выше приподнял раненое плечо. Ну, не хочет — как хочет. Уговаривать его Ружнев не собирается. Он стукнул задниками в конское брюхо, в бока, и Друг неохотно, лениво зарысил.

Нагнали и стрелков, с которыми ходко вышагивал сухотелый и долговязый комиссар, без конца поправляя сползающий с плеча «шмайссер». И он не пожелал присоединяться к Ружневу, сказал вдогонку:

— Дмитрий Дмитрич, ты двигай, но будь осторожен: кое-где бродят недобитые фашисты, которые побросали свои трещотки и сбежали…

Ружнев обернулся корпусом, поднял руку в знак того, что понял, будет осторожен. Хотя как на войне убережёшься? Пули, снаряды, бомбы. Случай слеп. Он не выбирает, кого убить — командира полка либо рядового бойца. И это, наверное, несправедливо. Ну, неразумно. Да где ж на войне разумность?

И тут на западе опять заваруха: пулеметная, автоматная, ружейная пальба, взрывы — на расстоянии не разобрать, снаряды ли, мины, а вероятней всего, гранаты, уж больно слабое эхо. Однако эта заварушка почему-то крепко встревожила полковника: германцы в той атаке не прорвались, в этой прорвутся? Всё может быть, все может быть. И он, всячески понукая Друга и обгоняя колонну, кричал на скаку:

— Шире шаг! Как можно шире! Ещё шире!

И колонна, увлекаемая этой командой, поддавала ходу. Но странно: чем быстрей скакал сам полковник, чем быстрее продвигалась колонна, тем большая тревога овладевала им. Тревога — он осознавал это, — переходящая в испуг, в страх. Не поддаваться им и шибче уходить на восток! Шибче, шибче, шибче! Это значит — мы уйдём от плена, от смерти!

Полковая колонна где растянулась, где сбилась плотно, кучей, в общем-то больше походила на толпу, и полковник обгонял её не только слева, как положено, но и справа, а подчас пробирался и сквозь неё. И не уставал бросать налево и направо:

— Шире шаг! Выше темп! Ещё выше!

Он перестал кричать это, лишь увидав перед собой автоматчиков, возглавляемых начальником штаба, — почувствовал, что мокр от пота, как мышь, а голос совершенно сорвал. Прокашливаясь — горло саднило, как потёртости между ногами, — он подъехал к начальнику штаба. Тот козырнул, доложил:

— Мотоциклистов рассеяли. Заданный маршрут выдерживаем.

— Темп надо выдержать, — сипло сказал Дмитрий Дмитриевич. — Высочайший темп!

— Выдержим, товарищ полковник. Народ понимает: в этом спасение.

— Правильно, майор, правильно… Со знаменем как?

— ПНШ-1 тяжело ранен, везём его в повозке…

— Я спрашиваю: со знаменем как?

— Передали ПНШ-2, товарищ полковник.

— Ладно. Вперёд!

И опять странность: то, что полковое знамя в целости-сохранности, как-то встревожило. Да почему, чёрт возьми? Дмитрий Дмитриевич не мог понять, спрашивал себя: «Может, потому, что ПНШ-1 ранен? Но знамя-то цело. Так чего ж ты психуешь? Зажмись — и вперёд! Иначе, если будешь топтаться, не вырвешься, вот тогда-то и знамя можно потерять. Вместе со своей головой. Вперёд! Вперёд!»

* * *

Огонь пограничников заставил немцев кое-где залечь, кое-где чуток отползти — и те и другие не переставали, однако ж, обстреливать высотку: из ячейки, из траншеи носа не высунешь, немецкий огонь насыщенный, много ручных пулемётов. Не говоря уже про автоматы: у каждого стрелка автомат, винтовок — ни у кого. Чешут здорово. Но это мы переживем, не полезли б только на штурм. Стреляя время от времени по видимой цели, лейтенант Трофименко раздумывал: «А что следующим номером нашей программы, как изволили шутить до войны? Что предпримут гитлеры? Долго разлеживать так вот они навряд ли настроены. Хуже нет ждать и догонять… А что, если мне не ждать пассивно, что, если захватить инициативу в свои руки?»

Он вздохнул. Как взять инициативу? Пойти в контратаку? Перещелкают как орехи. Зайти им с фланга по оврагу? Недурно, но силенок у него — пшик. Так что же? Вспышки автоматных и пулеметных выстрелов во ржи подсказали: подожги эту рожь, выкури гитлеров!

И он знал, как это сделать. Схватил ракетницу и выстрелил — не вверх, а по наклонной, прямо в рожь, где были немцы. Осветительная ракета, ударившись в землю, рассыпала огненные брызги. Задымило, зачадило, полыхнули язычки пламени. Немцы засуетились, чтобы сбить, погасить пламя. Но таких шустрых пограничники брали на мушку, и пожар разгорался. Иван подумал: «Своё же, народное добро губим, а что поделаешь?» Раздуваемое ветром пламя кидалось из стороны в сторону, расползалось по полю клиньями, как бы вгрызаясь в посевы. Немцы опять засуетились, начали отползать и отбегать назад. Что и требовалось доказать, как говорили опять же до войны. Жарко, гады, подпалили вам хвосты? Сжечь бы вас всех заживо, фашисты… такие-сякие… Стоп! Мат — отставить!

Конечно, этой инициативой многого не добьёшься. Добьёшься отсрочки, оттяжки новой немецкой атаки. И то хорошо. Для нас это существенно — выиграть время, чтобы полк ушёл подальше. Кстати, нет ли ракет? Их не было, ни одной из трёх ракет красного дыма. Красный дым гулял по ржаному полю…

— Гречаников, ты не видал ракет?

— Красных, товарищ лейтенант?

— Да, красного дыма. Условных.

— Не было их, товарищ лейтенант.

— А не прозевали мы?

— Да навроде все бойцы следят и за этим. Точно говорю?

— Ну-ну… Следите все в оба, чтоб не прозевать ракет.

— И немца тожа, — засмеялся Гречаников.

Ну, весельчак. В этакой-то ситуации. А впрочем, молодец. Не теряет присутствия духа. Так и надо.

А Гречаников Сергей не унимался:

— Рвануть бы в контратаку, товарищ лейтенант! Я бы себе шнапсика добыл!

— Ради шнапса в контратаку?

— Не, и оружием, боеприпасами можно бы разжиться… А вообще без градусов скучно! — И опять хохотнул.

А вот это уже перебор, ибо ничего весёлого тут нету. Пустой трёп.

И Трофименко, хмурясь, сказал:

— Отставить разговорчики про шнапс!

— Есть отставить! — ответил старшина уже без веселья и поглядел сперва на лейтенанта, затем в сторону немцев, а затем в сторону восточной оконечности леса, где должен был двигаться стрелковый полк.

А Трофименко посмотрел сперва в сторону лесного массива — ракет не видать, потом в сторону немцев. Отползают от пламени, кое-где сбивают его. Постреливают. Но вот на проселок, лавируя между подбитыми мотоциклами, вышла бронемашина, две другие запрыгали на неровностях поля. Это серьезней: пулей их не образумишь, только гранатой, а лучше — связкой гранат. Таким макаром он, Трофименко Иван, подбил танк на заставе. Бронемашина не танк, не так страшна. Но броневиков три штуки, с этим надо считаться.

— Гранаты к бою! — скомандовал Трофименко и подумал: «Правильно, метать связки надо из траншеи, высовываться на открытое место, чтобы встретить броневики на подступах к обороне, крайне рискованно: пулемётные и автоматные очереди буквально стригут воздух, будто почмокивает что-то. Запросто может срезать. А людей у меня — по пальцам пересчитать…»

Но за машинами, верткими, в разводах камуфляжа, поливающими перед собой пулемётной струёй, оказывается, бежали автоматчики, прижимаясь к броне. Трофименко крикнул:

— Внимание! Огнём отсекаем автоматчиков от бронемашин!

И пограничники с высоты ударили по кучкам, жавшимся к броневикам, особенно убойным был огонь пулемёта с фланга.

 

6

Феликс Гороховский из своего окопчика следил за броневиком как завороженный. Он почти машинально стрелял из трёхлинейки по гитлеровцам, жавшимся к машине, и не переставал твердить себе:

— Ты её прикончишь, Фелька! Ты прикончишь, никто другой!

Тонкокостный, нескладный, как подросток, перепачканный пылью, грязью, копотью, Гороховский выстрелил, подумал, что бормотать ни к чему, подвинул ближе к себе связку РГД. Прикосновение к рукоятке и корпусу ручных гранат, безопасных сейчас и смертельно опасных, если вставить запал и сдвинуть чеку, грохнет будь здоров, — привычное уже прикосновение предвещало в эту минуту что-то не изведанное ранее.

А ведь, казалось, все изведал, что положено, что изведали и другие — штурм заставы, кровь, муки и гибель друзей, плюс последующие дни: те же атаки, марши, кровь, муки и гибель боевых друзей. Мелькнула какая-то несуразная, прямо-таки дурацкая мысль: любви он еще не изведал, близости с женщиной не изведал, сопливый мальчишка из города Минска. Так что же, ближайшие минуты сулят это? Нет, они сулят привычные уже испытания, среди которых непривычными может быть только одно — собственная смерть.

Из трёх броневиков, шедших к высоте, один уклонился к окопу Сурена Овсепяна, другой — к окопу старшины Гречаникова, а третий прямо, не сворачивая, пер на окоп Феликса Гороховского. Это вызывало не страх, но какое-то беспокойство и желание действовать, ибо броневик был его, Феликса. Он подвывал мотором, молотил из крупнокалиберного пулемёта почём зря, проваливаясь в ямы и вымахивая из них, — автоматчики отстали, и броневик пер один, на скорости, устремленно. Страшен? Не страшней танка, который подорвал на заставе лейтенант.

— Не теряйся, Фелька! Кончай его, кончай! Не то он тебя прикончит! — Гороховский опять забормотал, уже не замечая этого, перестав стрелять и взявшись за связку гранат. Он еще разок глянул на чужие броневики: тот, что шёл на Гречаникова, подотстал, тот, что на Овсепяна, наоборот, вырвался, и вдруг Сурен, по грудь высунувшись из окопа и мощно размахнувшись, метнул связку. Жахнул взрыв, броневик накренился, прополз маленько, замер, задышав дымом, запульсировав пламенем. Молодчага, Сурен! Так и мы…

Гороховский тоже высунулся из ячейки и отвел в сильном замахе связку назад, цепко охватывая ее обеими руками. И тут предназначенная ему очередь отыскала, ожгла грудь. Он покачнулся, но броска остановить было уже нельзя, хотя бросок и получился вполсилы. Все-таки гранаты разорвались под колёсами броневика, его подбросило, задрало носом, и он упал на бок. «Молодчага, Фелька», — подумал Гороховский, сползая на дно окопа: кроваво-красный, как пламя или сигнальная ракета, туман задергивал меркнущие глаза и меркнущее сознание. «Вот как, значит, — подумал он напоследок, — и я его, и он меня». Из кровавого тумана возникло юное женское лицо, которого при жизни не видел, а потом, сменив его, возникло изрезанное преждевременными морщинками, постное, скорбное лицо матери, которое столько раз видел при жизни.

* * *

Гороховский уже не видел, не мог видеть, как третья бронемашина, развернувшись и будто гоня перед собой автоматчиков, газанула обратно. Упёршись раздвоенным, с ямочкой, подбородком в простреленную грудь, из которой ушло последнее дыхание, с раскрытыми влажными глазами, в которых словно стояли слёзы, издали он походил на живого, устало привалившегося к окопной стенке человека. А вблизи — расползшееся по гимнастёрке тёмно-красное пятно, струйка крови изо рта, он был мертв, а струйка медленно, нехотя стекала по подбородку, капала на подтянутые к груди колени. Он был самым молодым среди личного состава, и Трофименко, болезненно поморщившись, приказал Гречаникову:

— Старшина! Позволит обстановка — захоронить Гороховского по-человечески.

Такой чести удостаивался не каждый: в иночасье было не до захоронения. Да и сейчас было не до захоронения, но Гороховский был мальчишка — как будто младший брат или даже сын, если иметь в виду не возраст. Одним словом, первогодок. Боец первого года службы. Второго и третьего у него не будет.

Старшина Гречанинов понял это или показалось, что понял, ответил без бравости, как бы сочувствуя:

— Захороним, товарищ лейтенант! Всё будет по-людски. Не сомневайтесь…

И всё было по-человечески, по-людски: тело завернули в плащ-палатку, положили в недорытый окоп, подогнули ноги, не помещавшиеся в окопчике, закидали комьями, поверх бугорка пристроили Фелькину фуражку — зелёное пятно на жёлтом свежепотревоженном суглинке. И ушел в землю парень, который должен был долго-долго ходить по этой земле…

Сын полуполяка-полубелоруса, унаследовавший от него разом и польскую громкость, и белорусскую тихость (от матери только тихость), Феликс вырос, собственно, без отца. Волею судьбы воевавший в коннице Будённого и дошедший почти до Варшавы, отец после гражданской и интервенции остался в кадрах, выучился на краскома — красного командира, но потом был переведён в другую систему и уже не по воле судьбы, а по собственной отбыл за кордон, напросившись на разведработу, о которой, конечно, ни мать, ни Феликс и не догадывались. Для них он — в длительной командировке. Из неё он так и не вернулся: выданный провокатором, уже арестованный, сумел принять яд, чтобы на следствии, под пытками, не проронить чего-либо. И об этом не знали ни мать, ни Феликс. Мать подозревала, что он бросил их, завёл другую женщину, а Феликс постепенно привыкал к безотцовщине, хотя иногда по ночам просыпался в предчувствии: отец вот-вот постучит в дверь.

Никто не постучался и до того осеннего дня, когда Феликса призвали в пограничные войска; мандатную комиссию прошёл без сучка, без задоринки, хотя поволновался из-за отца: где он и что он — неизвестно. Зато врачи чуть не забраковали: слаб-де физически. Пришлось торкнуться к военкому, вспомнив о своей родовой громкости и забыв свою родовую тихость. Да и то сказать: пусть не богатырь, пусть жидковат, но ведь нормы ГТО сдал, но ведь «ворошиловский стрелок»! А мускулы накачает в армии, на границе. Поусмехавшись, военком все-таки дал добро: парень увиделся ему смелым, такому и место на заставе.

За месяцы службы Феликс мускулов особых не накачал, но вот смелость проявил не однажды. И не в пограничных нарядах, а в увольнении. Раз старика со старухой, одиноких, полуслепых и полуглухих, вынес из горящей хаты, в другой раз девчушка тонула в пруду — бросился, вытащил, хотя сам нахлебался вдоволь и бронхит схватил, а в третий — обезоружил, скрутил в сельском клубе пьяного хулигана, размахивавшего финкой. Ну а в нарядах вел себя не боязливо, службу нес нормально, то есть бдительно и уверенно, как и подобает пограничнику-дзержинцу. Тем более с таким именем — Феликс.

В свободное время Гороховский писал письма маме и стихи — для себя, в заветную клетчатую тетрадку. Стихи были странные, самому непонятные — о том, чего еще не мог испытать, а казалось, испытал. Близость с женщиной. Измена друга. Полет к звездам. Его дети, ставшие взрослыми. Старость и надвигающаяся смерть. Он понимал, что стихи странные, для комсомольца не очень подходящие, и что за это по головке не погладят. Потому и уберегал тетрадочку от посторонних глаз, хотя товарищи по заставе, открытые и прямые, и не любопытничали. А вот письма маме писал понятные и ей и себе — о том, как любит её, как скучает, как ждет не дождётся окончания службы, как хочет всегда быть с ней, потому что нет на земле человека дороже, чем она. Он часто видел маму во сне и изредка наяву — мерещилось, что выходит из-за дерева либо склоняется над его красноармейской койкой, поправляет одеяло, либо машет вслед, когда он ступает на дозорную тропу. И это были счастливые мгновения: как будто и вправду повидался с ней.

На границу Гороховский попросился оттого, что знал: там трудно, там можно проверить себя, на что ты способен, и утвердить веру в свои возможности. И он убедился: он не хуже других. Было мужское, солдатское слово «долг», и были надежные парни в зелёных фуражках. Зеленоголовые — так их называли местные националисты, а позже немцы, когда уже заварилась война, вкладывая в это прозвище и ненависть и страх. Да, своим врагам пограничники внушали эти чувства всегда. А сами даже чёрта-дьявола не боялись!

Не боялся и Феликс Гороховский. До большой войны — а война малая, со шпионами и диверсантами, на границе велась круглосуточно, — до той всепожирающей войны он прошёл такую школу, что двадцать второе июня встретил, как и все пограничники, не дрогнув. И потом ни разу не дрогнул. Изредка, в перерыве меж боями, жалел о тетрадке стихов — она сгорела вместе с тумбочкой, вместе со всей казармой, — чаще, и не только между боями, вспоминал маму. И постоянно вопрошал себя: сколько ему осталось жить?

* * *

Вы знавали таких юношей-мальчиков? Я знавал. И сам был на них похожим. Давным-Давно.

* * *

А красных ракет не было и не было. И связного не было. Лейтенант Трофименко терялся в догадках: что стряслось, почему от полковника Ружнева нет никаких указаний? Наверное, ракеты красного дыма они проглядели в горячке боя, а посыльный мог погибнуть. Значит, отходить без приказа? Ни в коем разе! Без приказания полковника они не смогут оставить позиции. И потом теплится надежда: взойдут над лесом ракеты, добредет запыхавшийся посыльный. Вот тогда-то и отойдут с чистой совестью. Кто уцелеет…

Трофименко утерся рукавом, размазав по лбу пыль и копоть. Он покуда уцелел. Просто невероятно: ни одной царапины. Везёт! Мальчишку Гороховского закопали, а со мной хоть бы что, даже не контузило. Везёт, везёт. Отпил из фляги воды, она пробивалась в глотку, будто царапая. Но вода взбадривала, с ней вливалась хоть какая-то сила, руки, ноги переставали быть то ли свинцовыми, то ли ватными — не разберешь. А расслабляться нельзя. Или, как произносил политрук Андреев, чуваш — некзя. Эх, как здорово недостает политрука!

Солнце и пожары нагревали воздух, облепляла жаркая, истомная духота. Сердце бахало, сдваивало, кровь толчками гудела в висках. Гарь набивалась в ноздри, в легкие, ребята чихали и кашляли. Трофименко старался удержаться: если примется чихать и кашлять — выкажет некую не приличествующую начальнику заставы слабинку. Вздор это, конечно, глупости. Как надраенные сапоги, выбритые щёки и чистый подворотничок, которые наличествуют у кого-то другого. Теперь не до того. Жаль, что не до того.

Сама собой сутулилась спина, сама собой клонилась книзу голова. Но Трофименко вскидывал её, мотал по-лошадиному. Всматривался слезящимися глазами. То в немцев, которые были перед ним, то в лес, который был за ним, то в ребят, которые были рядом. Держитесь, ребята. Надо держаться. Сколько? Да кто ж его знает…

Как из-под земли, глухо донесло голос Гречаникова:

— Товарищ лейтенант, чего-то нету сигнала?

— Нету, — так же глухо отозвался Трофименко.

— Да что они там, спят, товарищ лейтенант?

Зря затеял этот разговор старшина. У пограничников и так, поди, на сердце кошки скребут. Их бы подбодрить, а тут — этакие речи. Трофименко сказал:

— Что у них происходит — нам неизвестно. Но полковник Ружнев обещал…

— Обещанного три года ждут? Точно говорю?

— А коли полковник Ружнев обещал дать нам знать — даст. Ракеты ли, посыльный ли… Наша обязанность — не пропустить противника…

— А что мы делаем? — проворчал Гречаников.

Эх, старшина, старшина! Ворчишь. А вот политрук Андреев себе такого бы не позволил. Он бы не расслаблял подчинённых, а мобилизовывал бы их. Комиссар!

— Нам и помышлять об отходе без приказа некзя, — сказал Трофименко и уловил: некзя, как у политрука Андреева, с чего бы это?

— А кто ж помышляет? — Ворчливость не оставляла Гречаникова.

— На том и порешим, — сказал, как отрубил, Трофименко. — Быть внимательными, не прозевать новую атаку!

— Да мы ничего не прозеваем, товарищ лейтенант! Точно говорю!

Трофименко не ответил. Не хотелось говорить. Тем более попусту. Ничего не прозеваем? Очевидно. А что, если стрелковый полк ушёл столь далеко, что и ракеты-то не засечёшь? Коли так, то расчет только на посыльного. Его можно отправить в любой момент, пусть даже полк значительно оторвался от пограничников. Но вот вопрос: дойдёт ли посыльный, не напорется ли каким-то образом на немцев, случайно напорется на случайного немца — и каюк. Ну ладно, поживём — увидим…

А пока что были видны немцы. Без бинокля: на поле оттаскивают раненых и убитых, отходят от высоты. В бинокль: из села выезжают грузовики — одни набиты пехотой, другие волокут пушки и миномёты. Что всё это означает? А то: атаковывать высоту не будут, начнут артиллерийско-миномётный обстрел. Логично. Обработают наши позиции, а затем уж полезут. Артминобстрел мы пересидим на дне траншеи, окопов и щелей — страшны разве что прямые попадания, — кончится, и выползем на свет божий, к брустверам, встретим огнём пехоту. Интуиция подсказывала: до обстрела есть ещё времечко, и Трофименко приказал:

— Гречаников! Овсепян! Быстро выдвинуться к подножью высоты, собрать трофейное оружие и боеприпасы! Десять минут на всё про всё!

Десять минут — это нереально, но умышленно: чтоб действовали сноровистей, не задерживались, управились до артминподго-товки. Замешкаются — худо будет. Кого посылать, знал: старшина Гречаников и младший сержант Овсепян — его опора и надёжа, смекалистые, ловкие и смелые.

Оба гаркнули одновременно:

— Есть, товарищ лейтенант!

И, перевалив бруствер, поползли вниз по склону, меж кустов, меж стеблей иван-чая, к полю. Следя за их извивающимися телами, Трофименко кривился от боли: вступило в поясницу, как при радикулите, — было у него такое, до войны на проверке нарядов провалился в болото, провалялся затем в санчасти. Не ведал лейтенант, что сейчас у него не радикулит — в поясницу отдавала засевшая в прямой кишке боль: в эти дни жрали черт-те что и черт-те как, кишки запротестовали.

А Гречаников и Овсепян между тем уже шарили в траве, во ржи — торопливо, зыркая по сторонам. Но фашистов поблизости не было, у них иные заботы, и вскоре старшина и младший сержант приползли обратно, увешанные «шмайссерами», с рожковыми магазинами и гранатами в сумках; Гречаников, естественно, с прицепленной на пояс фляжкой.

— Молодцы, — сказал Трофименко. — Теперь все в укрытия!

Минут через пяток около высоты начали шлёпаться мины и снаряды. Немцы били издалека, пристреливаясь. Трофименко по опыту знал: пристрелявшись, будут класть точно. И действительно, высота загудела от разрывов, задрожала, забилась, будто в лихоманке. Сколько продлится огневой налёт? Что будет дальше? За девять суток войны Трофименко привык задаваться этими вопросами и привык отвечать на них либо не отвечать — смотря по обстановке. В данном случае на первый вопрос в точности ответить было некзя (тьфу ты, привязалось, Трофименко поправил себя: нельзя), на второй можно: после огневого налёта ожидай атак. Гитлеровцам чего бы то ни стоило надо сбить пограничников, чтоб нагнать стрелковый полк. Почему не идут двумя другими просёлками? Те ещё хуже, развитей, низменней, болотистей, чем этот? Или немецкое упрямство и твердолобость? Будут таранить своими лбами одни и те же ворота?

«А ведь в эдаком аду запросто зевнешь ракеты», — подумал вдруг Трофименко и высунулся. Рядышком прошлась тугая воздушная волна, едва не своротила башку, словно опалило жарким смертным дыханием. Трофименко юркнул обратно, в траншею, на дно. Глупость, конечно. Разве различишь что-либо в этом крошеве из огнистых всплесков и дымовых клубов? Да пойми, наконец: полк оторвался настолько, что о каких ракетах толковать?

Почудилось: кто-то вскрикнул и застонал. Кто-то вскрикнул и умолк. Ранило? Убило? И тут он сперва подумал не о тех, кого сейчас могло ранить либо убить, а об убитом ранее Гороховском. Фелька, мальчишка, храбрый боец, коему выговаривал за сон на посту. А как же иначе — службист. Но сейчас службист подумал о Гороховском, обо всех, кого убило и убьет, не как о штыках — как о людях, которые были живыми или покуда ещё живые.

И он сам покуда живой. Надо же: изо всех передряг выходил как заговоренный. Ни раны, ни контузии. Долго так будет продолжаться? Трофименко сглазил: землю рвануло, траншею будто сплющило, а его шмякнуло о стенку — аж косточки захрустели. Он лежал плашмя, пытаясь сообразить, что произошло. А ничего особенного. Выпросил контузию. Это выяснилось, когда ощупал голову, туловище, руки-ноги — всё при нём. Лишь башка разламывается, тошнота жуткая, из носа и ушей течёт кровь. Подоглох маленько: разрывы стали глуше, словно отдалились. Но разрывы были те же, ибо так же трясло и колотило высотку.

Преодолевая головокружение и слабость, Трофименко встал на колени, затем сел, привалившись спиной к траншейной стенке. Так сидел Гороховский — мёртвый. А он сидит живой, хотя и контуженый. Повоюем! Про раненых поминать не будем. Иначе опять накликаем. Нет уж, увольте. Надо жить и воевать. Его вырвало. Сделалось полегче. Или показалось, что полегче. Читал некогда: контуженые заикаются. Произнёс: «Поживём — увидим», и не слышал себя в грохоте, не разобрал, заикается он либо нет, губами пошлёпал — и только.

Приказал себе подняться и поднялся, стоял, качаясь, на подгибающихся ногах. Оклемается, дайте срок. Не имеет права не оклематься. Потому — надо воевать. Он высунулся из траншеи, огляделся. То же, то же: огнистые всплески, клубы красно-черного дыма, вздыбленная земля. Тошнотно воняло взрывчаткой, горелой резиной, горелым хлебом, и его опять вырвало. Полегчало? Да вроде бы. А при эдаком обстреле автоматчики не полезут на высоту. И связной от Ружнева, от полковника, не сунется. Сиди и жди у моря погоды.

Шлёпались снаряды и мины, кромсали землю, глушили людей, будто сминали своим грохотом. Да-а, артиллерийско-миномётный обстрел давил на психику под стать танковой атаке или бомбёжке: хрен редьки не слаще. Скорей бы кончался этот шабаш, чёрт его раздери!

Больше по тому, что высотка перестала содрогаться, чем по тому, что прекратились разрывы, понял Трофименко: немецкие батареи угомонились. Посчитали, что оборона перепахана и пехоте можно наступать? Как бы не так, выкуси, гады! Пошатываясь, Трофименко встал в рост, поглядел на оборону с макушки высоты: порушена, изъедена курящимися воронками, а ребята во-он шевелятся, отряхиваются от пыли и комков суглинка, проверяют оружие. И Трофименко отряхнул фуражку, гимнастерку, быстренько протер автомат. Потом указательными пальцами прочистил уши — из них ещё сочилась какая-то дрянь, — но лучше от этого слышать не стал. Увидел: к нему по траншее, перелезая через завалы, идёт старшина Гречаников.

Трофименко обрадовался: жив! Вторая мысль была пугающей: на старшине не армейская пилотка, а пограничная фуражка, значит кто-то сейчас убит. Желая во всем убедиться и желая проверить, насколько сильно он заикается, Трофименко спросил, упреждая Гречанинова:

— Старшина, откуда у тебя фуражка?

М-да, заикался он первостатейно, и это скоро не пройдёт. Гречаников сказал:

— Контузило, товарищ лейтенант? Точно говорю? А фуражечка эта Фелькина, Гороховского то есть…

— Кричи громче, не слышу! — Как все тугоухие, Трофименко сам кричал.

Старшина Гречаников гаркнул, повторяя. И подумал: «Видать, долбануло лейтенанта крепенько…»

У Трофименко мелькнуло: если фуражка Гороховского, то, возможно, убитых нету? Увы, Гречаников доложил, что убило при налёте три человека, четверо ранены, им оказывают медпомощь, в строю останутся. Расторопен старшина, расторопен и о потерях уже докладывает точно…

Автоматчики покамест не атаковали, и Трофименко и Гречаников, не сговариваясь, потянулись к своим флягам: один хлебнул водички, второй — водочки. Каждый встряхнулся на свой манер.

 

7

Полковник Ружнев чувствовал: его сердце словно разбухает. От крови, которой становится всё больше. И от немыслимой радости, ликования, счастья, которых тоже становится всё больше, — именно эти чувства испытывал сейчас Дмитрий Дмитриевич. Где-то на северо- и юго-востоке погромыхивала бомбёжка, но это не беспокоило его нисколько: далеко, к нему никакого отношения не имеет. А то, что имело, что угрожало непосредственно, осталось позади, рассеялось, как наваждение, как дурной сон. Полк вышел из окружения, оторвался от противника, и теперь задача одна — темпы продвижения. На этом нужно сосредоточиться целиком и полностью, не думать ни о чем более! Темпы! В них — окончательное и бесповоротное спасение вверенной ему части, соединение с дивизией, корпусом, армией. Вперёд, вперёд!

От нервозности, от неуверенности, владевшими им поутру, не осталось и следа, и Дмитрию Дмитриевичу представлялось, что он и головой не подергивает, и орлом держится в седле, и по-орлиному сверкают его очи. Глаза действительно блестели горячечно, на щеках выступили лихорадочные пятна, грудь распирало от желания приказывать, двигаться, действовать. И он скакал от головы до хвоста колонны и обратно, подстегивал Друга и подстегивал колонну:

— Шире шаг! Не пурхаться! Шире шаг!

Взмыленный конь ронял с удил пену, взмыленные бойцы наддавали ходу. Колонна постоянно кое-где сбивалась в кучу, кое-где растягивалась — возле таких подразделений полковник придерживал коня, фальцетил:

— Кому приказываю: шире шаг! Туда… вашу мать… растуда… шире шаг!

Он как будто ополоумел и от желания действовать, и от радостных, ликующих чувств. Всё хорошо, а будет ещё лучше! Вперёд! С полковником Ружневым не пропадёте! Удача, которая отворачивалась все эти злосчастные дни, Наконец повернулась к нему лицом, и оно довольно-таки симпатичное, как оказалось. А почему же не симпатичное, ежели улыбчиво, благосклонно обещает его полку благополучный выход из опасного положения и благоприятный исход лично для полковника Ружнева Дмитрия Дмитриевича. Ура удаче!

Это очень важно, чтоб в жизни тебе везло. Пусть не всегда, но в трудные, решающие минуты — обязательно. Тогда ты устоишь на ногах, как бы ни шарахнула тебя эта самая жизнь — в челюсть или под дых, а если культурно — в солнечное сплетение. Не будет нокаута. В нокдауне, может, и побываешь, но поднимешься. И продолжишь бой на ринге, который называется судьбою. В молодости Дмитрий Дмитриевич баловался боксом, и теперь эти ассоциации возникали помимо воли, помимо того, что стремился сосредоточиться на главном — темпы! Эти мысли были похожи на подводные течения, которые идут вспять или вбок от основного течения реки.

Спешить в город Н.! Думай не думай, отвлекайся не отвлекайся, а поступки, действия должны быть подчинены единственному — быстрей и по возможности без дальнейших потерь привести свой полк в Н. Когда это свершится, тяжкий груз свалится с плеч, а радость, ликование и счастье едва ли не разорвут сердце. Впрочем, это уже лишнее — разрыв сердца от чего бы то ни было. Что будет после прихода в Н.? Этого не ведает даже господь бог. Для полковника Ружнева приход в Н. означает: он выполнил свой долг. С этой отметки в его биографии начнется новая страница, которую примется заполнять все та же беспощадная, отрицающая милосердие война.

Солнце жарило и сквозь набегавшие облачка, но когда открывалось, ослепительное, жгло яро, полоумно, и это нравилось Дмитрию Дмитриевичу, хотя он потел, изнывая от жары и духоты не менее прочих. Нравилось потому, что солнце было переполнено энергией и стремлением сделать свое на пределе. Того же хотел от себя и Дмитрий Дмитриевич — чтоб на пределе.

А что жара — понятно, на дворе июль, липень по-украински, липы зацветают. И так славно пахнут. Ныне не запахи — смрад: пожарища, гнойные раны, разлагающиеся трупы. Война. Век бы её не видеть. Хоть он и профессиональный военный, но лучше без неё. Не выходит — без неё-то.

Полковник перестал носиться туда-сюда, затрусил на Друге впереди полка, а носиться вдоль колонны заставил начальника штаба. Но убеждался: личный состав подутомился, выдохся, темпа не выдерживает. И это раздражало, однако раздражение было не в состоянии отравить радость и счастье — так, ложечка дегтя в бочке меда; даже не ложечка, а капля, полкапли. Минет пара часиков, и он доложит комдиву:

— Товарищ генерал-майор! Вверенный мне полк…

И так далее. Посмотрим, что за вид будет у этого генерал-майора, выскочки, на пять лет младше меня. Округлятся глазки? Похоронить успел, крест поставил? На полковнике Ружневе крест ставить рановато. Он себя ещё покажет. Хочешь не хочешь, войне ещё длиться, и полковник Ружнев сможет выдвинуться. Немало свежеиспеченных генералов со своими соединениями угодили в германское окружение, а вот он, полковник Ружнев, вывел свою часть. Будь у него под началом дивизия — вывел бы и дивизию, не будем скромничать. Кадры проверяются не по анкетам, а на практике. Дело — всему судья.

И внезапно как бы со стороны Дмитрий Дмитриевич увидел себя не с полковничьими, а с генеральскими знаками различия. Это было так явственно, так зримо, что сбилось дыхание. А почему бы нет? И желание приказывать и действовать, и ликующая радость стали ещё острее, и Дмитрий Дмитриевич снова поскакал туда-сюда, фальцетя:

— Не пурхаться! Шире шаг! Туда вас растуда… шире шаг! Вперёд, вперёд!

Он не слышал, как заросший рыжей щетиной красноармеец с винтовкой на плече, как с палкой, в развалившихся сапогах и сопревшей гимнастёрке, выматерился похлестче, чем он, и буркнул:

— Вперёд… Шире шаг… Подавал бы эти команды, коль шли бы на запад, на немца… А здесь-то на восток, отступаем…

И опять заковыристо выругался. Если б полковник Ружнев услыхал рыжего, ему несдобровать бы…

* * *

Поведение немцев не поддавалось логике. Во всяком случае, вели они себя не так, как предполагал лейтенант Трофименко и как в Принципе должны были бы поступать. Он обоснованно предполагал: после артиллерийско-миномётной подготовки сызнова ринутся на высоту. Но они отчего-то медлили, наступающих цепей не видать. Что удумали? Наступать, когда поле догорит? Не торопятся, уверенные, что на высотке никого из живых? Либо вновь обрушат снаряды и мины? Либо двинутся по другому просёлку? И почему все-таки не спешат, ведь полк Ружнева уходит от них, можно сказать — почти ушёл? А может, своим непредсказуемым поведением хотят поставить в тупик защитников высоты? Значит, не уверены, что пограничники здесь перебиты? Неизвестность мучила, ибо в бою она — наихудшее. Знаешь намерения противника — сумеешь принять правильное решение, как бы кисло тебе ни пришлось. А так — гадаешь на кофейной гуще. Барахтаешься, как не умеющий плавать. «Языка» бы захватить, допросить бы с пристрастием, да какой уж тут «язык», раненых своих немцы уволокли, целые-невредимые далече отсюда. Как говорится, мрак неизвестности…

Мрак не призрачный, а вполне реальный, порожденный земными страстями, застил солнце, ловил, его лучи, как в мелкоячеистые сети, но лучи нет-нет да и пробивались и сквозь слоистые облака, и сквозь слоистую дымную пелену, обдавали внезапным, обрушивающимся жаром. Трофименко укрылся в тенек от карликового дубочка, покривился: боль, которую он принимал за радикулитную, отодвинутая на время контузией, ожила, застреляла в пояснице. Он прошёлся по склонам, по обороне — разворочена что надо, — навестил раненых, подбодрил взглядом, с мертвыми тоже попрощался взглядом. И все думал: что же и когда предпримут фашисты? Вернулся в тенечек, вскинул бинокль.

Вскинул — и его пронзила несовместимость того, как выглядели поле и просёлок утречком и как они выглядят сейчас. Это почему-то напоминало светотени, свет — утренняя желтеющая рожь, лениво волнующаяся под ветром, дремотный, изрытый лишь дождевыми промоинами проселок, тени — нынешняя дочерна сгоревшая и догорающая рожь, изрытый воронками просёлок, загромождённый подбитыми, завалившимися машинами. Да и высотка, которую они обороняли, уже не та, что была давеча. И еще сильней пронзило, когда подумал о своих людях: были живыми — стали мертвыми, ушли со света в мир теней. А стоять и выстоять надо и быть готовым к дальнейшему надо. Ко всему, что будет…

Закаркала одинокая ворона в тылу, за высоткой. Откуда взялась? Все птицы умолкли и разлетелись, когда здесь катавасия заварилась. Эта вернулась! Или не улетала вовсе? И чего ты каркаешь, ворона, тупо, однообразно и злобно? Беду накликаешь? На кого? А-а, да хрен с тобой, живёшь — и живи, гляди только, чтоб ненароком не накрыло снарядом либо миной, и очередью может припечатать. Тогда не покаркаешь впредь…

Пограничники приводили хотя бы в относительный порядок оборону, расчищали завалы, подправляли стрелковые ячейки, бруствер траншеи; закидывали землей убитых. И Трофименко пошуровал малой саперной лопатой, выбрасывая насыпавшийся грунт, углубляя окоп. Нагибался без труда, а разгибался с трудом: поясница давала о себе знать. Конечно, и башка болела — не возрадуешься.

Немцы не лезли и не обстреливали. Спасибо за передышку. Да и стрелковый полк умотает ещё дальше. Будет, можно сказать, недосягаем для этих немцев. Где другие немцы, другие их части — аллах ведает, не исключено: где-то врубились клиньями, и мы у них в тылу. Судя по канонаде, на севере и юге, очень даже не исключено. Но это уже сфера высокого командования. Сфера лейтенанта Трофименко и его семнадцатой заставы скромнее: удержаться на данном рубеже, не пропустить, поелику возможно, подольше немецкие подразделения. А затем — отойти по приказу. Теперь ясно: приказание это передадут с посыльным. Каким он будет? Рослым или приземистым, блондином или брюнетом, курносым или горбоносым, — всё едино желанным будет. Потому что трудно нам тут. Кровью истекаем. И сколько сможем продержаться? И ещё вопрос: отчего командир полка, полковник-службист, не сумел дать три ракеты красного дыма, что ему помешало? Либо мы их прошляпили, раздолбай и раззявы? Так ли, не так ли, расчёт весь теперь на посыльного. Небось топает уже? Надеемся на это. И будь поосторожнее, посыльный. Не напорись на вражью пулю…

Трофименко кинул боковой взгляд на восточную кромку леса, на подлесок, на кусты, из которых мог возникнуть рослый или приземистый красноармеец-посыльный. Никого пока не было, и он посмотрел на запад.

— Кар-р! Кар-р! — За спиной хлопанье крыльев, долбящие удары клюва о ствол. — Кар-р! Кар-р!

А, чтоб тебя, дура! Накаркала все-таки: немцы что-то затевают. Так, так, затевают. Расчёты подтягивают пушки и минометы поближе к высоте, похоже — орудия будут выкатывать на прямую наводку; отошедшая было пехота перегруппировывается, подстраивается к бронемашинам, опять выползающим на проселок. Неужто повторят артиллерийско-минометный обстрел и потом уж сызнова пойдут в атаку? Почему бы и нет, что им, мин и снарядов жалко, что ли? Наступать, окончательно перепахав высотку…

Наличными силами Трофименко её не удержит. Какое будет решение? Принимать его нужно безотлагательно, раздумывать некогда. Приказывая себе не сомневаться и все же сомневаясь, решил: стянуть сюда группы Давлетова Федора и Антонова Порфирия, ибо на них немцы так и не пошли. Посчитаются с защитниками этой высоты? И мы с вами, гадами, посчитаемся, коль придет подмога. За ней послать старшину Гречаникова — это верняк, на него можно положиться.

Заикаясь, растягивая слова, Трофименко сказал:

— Серёжа, бери клячу, обскочи сперва Давлетова, после — Антонова. Пускай форсированным маршем стягиваются сюда. Группу Антонова приведёшь сам… Вопросы?

— Ясно, товарищ лейтенант! — отчеканил Гречаников, поражаясь, как начальник заставы назвал его: Серёжа. Ей-богу, не помнит, чтобы службист Трофименко так называл кого-нибудь из подчинённых — по имени. Допекло, значится. Момент, значится, соответственный. — Разрешите выполнять?

Он козырнул и бегом спустился по обратному скату высоты, в лощину, где среди деревьев была укрыта крестьянская коняга. Она заржала жалобно, просительно, ткнулась теплыми, мягкими губами в его ладонь. Крякнув, Гречаников достал из кармана галифе залежалый, в крошках махорки сухарик, которым намеревался перекусить — да где ж тут перекусишь, недосуг, — обдув, протянул на раскрытой ладошке, и лошадь слизнула его, как сахар, и захрумкала, как сахаром.

— Извини, милок, — сказал Гречаников. — Больше угостить нечем… И давай отрабатывай сухарь…

Он отвязал коня от букового ствола, бегло оглядел — вроде бы не поранен, порядок, доковыляют до сержантов. Ковылять, однако, надобно пошустрей. Это, однако, мирово: ехать, а не топать. Измотан, как и все, до чертиков. Да и хромки — вразнос, подошву на левом сапоге проволокой прикрутил. На конягу Гречаников залез с пенька, поёрзал, устраиваясь, едва не свалился. Усмехнулся: джигит фиговый, но присутствия духа не теряем. И пнул каблуками мерина, заорал:

— Н-но, родимый, аллюр три креста!

Мерин затрусил, вопросительно кося глазом: кого это занесла нелёгкая на мосластую спину? Неумеху занесло: хотя семнадцатая застава считалась кавалерийской, старшина предпочитал пеший способ передвижения, да и передвигался преимущественно по заставе, обременённый хозяйственными обязанностями. Изредка проверял наряды на границе — также пешочком. Когда же выпадало быть с тревожной группой — трясся на лошади куль кулем.

А с хромовыми сапогами Сереги Гречаникова целая история. Началась она в тот хмурый дождливый вечер, когда они остались в канцелярии вдвоём: Трофименко сидел возле окна, за письменным столом, Гречаников — у стены, под схемой участка, которая была завешена белой шторкой. Гречаников как бы между прочим сказал:

— Ну вот, товарищ лейтенант, отслужу наконец-то действительную и укачу на свою Ставрополыцину.

— Укатишь, — ответил Трофименко. — Если фашисты позволят. Ты же информирован: о демобилизации не положено заикаться.

— Информирован. А всё ж таки немцы, соседушки, дадут мне спокойненько отбыть до дому… Я уже хромовые сапоги себе пошил. Пощеголяю по родине. — Он заскрипел хромом, с удовольствием вслушиваясь в этот скрип. — Неплохая обновка, товарищ лейтенант?

— Неплохая. — Трофименко был мрачноват, глядел сентябрём. — В самый раз на границу, в дождь, в грязищу…

— Ничего! — Гречаников любовно похлопал по голенищу. — Границы мы не боимся, ежели что… Да и то сказать: она у нас боевая, не зевай, и задержания у других-прочих были, а у меня — спокойненько. Ни одного задержания… Даже обидно! Не повезло, товарищ лейтенант!

Начальнику заставы разговор представлялся ненужным, пожалуй, никчёмным. Отвечать не хочется, но тут звонит телефон. Начальник берет трубку, становится собранным, сугубо официальным:

— Как намечено, товарищ подполковник… Учтём… Нет, изменений не будет… Выполним, товарищ подполковник… — Кладёт трубку на рычажок, молчит, затем через плечо бросает Гречаникову: — Необходимо подготовить мишени к завтрашним стрельбам.

— Есть! Разрешите идти? — Гречаников вскидывает руку к фуражке, чётко поворачивается и выходит из канцелярии.

А Трофименко не спеша достаёт из сейфа наставление, раскрывает книжечку. Всё знакомо, к стрельбам готов. Но он листает страницы, перечитывает раз, другой. И задумывается. На стрельбище завтра нужно выйти пораньше. Интересно, какая будет погода, не помешает ли? Сегодня целый день моросит дождик. Хоть ветра нет, и на том спасибо. Застава отстреляется успешно, он в этом уверен. А стрельбы важные, ответственные, это как бы репетиция перед инспекторской проверкой. Но проверку могут устроить и фашисты — войной. К этому скатываемся? И тогда придется стрелять не по мишеням, а по цепям живых фашистов. Разумеешь, Гречанинов Серёжа, что это такое? Ты давно отслужил свою действительную, а домой тебя не отпускают и не отпустят.

За окном шуршал дождь, капельки извилисто стекали по стеклу; сумрак наползал из оврага, вязко, прочно обволакивал заставу, скрадывал очертания забора, наблюдательной вышки, проволочного заграждения. «Надо бы сходить домой поужинать», — подумал Трофименко, не двигаясь с места.

Он доложил по телефону в штаб отряда о точном времени завтрашних стрельб и, подперев щеку кулаком, долго сидел, размышляя о Гречаиикове. Как и с остальными подчиненными, с Гречани-ковым Сергеем он не допускал сантиментов. Служба есть служба, охрана государственной границы — занятие, чуждое чувствительности, панибратству и тому подобному баловству. Но выделял парня: прочный, основательный, порядку и дисциплине предан. Дал рекомендации, когда тот вступал в кандидаты и члены партии, выдвинул в старшины взамен уволившегося по нездоровью сверхсрочника. Мечтает о гражданском пиджаке? До гражданки ли ныне…

На квартиру Трофименко пришёл, когда дочь и сын уже спали. Кира тряхнула кудряшками, совсем не сонно сказала с кровати:

— Ваня, мне одной холодно…

К ночи дождь усилился и вовсю барабанил по крыше. Гречаников прошёлся по канцелярии — он оставался за начальника, — пробормотал:

— Ну и погодка…

Вышел во двор, проверил службу часового, вернулся в канцелярию и, пока всё было спокойно, сел писать письмо. Он писал часто — и не только отцу с матерью. Гораздо чаще некой девахе на Ставроиолыцине. Вообще-то девах у него было в избытке, но такая — одна. В бумажнике есть её фотография, сама прислала. Хотя что на карточке увидишь? Разве увидишь, что коса у неё светлая и мягкая, как лён, глаза зелёные, как майская листва, а губы сочные, яркие, как ягоды рябины, которая по осени рдеет под окошком.

Гречаников разгладил лист тетрадной бумаги, погрыз кончик ручки, окунул в чернильницу, косо вывел: «Здравствуй, моя любимая…» В каждом письме он уверял её, что любит. И тем уверял себя. Писал: отслужит — поженятся. И почти верил в это. Втайне винился: избаловали меня девки, надо прибиваться к семейному берегу.

Сергей вздохнул, посмотрел на ходики: перевалило за полночь. Дописал письмо, сложил вчетверо, заклеил конверт, но адреса вывести не успел: дежурный доложил о сигнале тревоги с границы. Гречаников вбежал в казарму, зычно крикнул:

— В ружьё!

По телефону доложил начальнику заставы, тот приказал:

— На лошадей! К месту происшествия!

Гречаников и Гороховский бросились к пирамиде, к винтовкам, затем — во двор; к конюшне.

— Живей, Феликс! — крикнул Гречаников и неуклюже прыгнул на заплясавшую лошадь.

Часовой, торопясь, распахнул ворота, и конники вымахали с заставы, поскакали вдоль границы: впереди — Гречаников, чуть сзади — Гороховский. Дождь хлестал в лицо, впитывался в одежду, тонкими струйками тек за шиворот, винтовка колотилась о спину, из-под копыт лошади вылетали ошметки грязи, а Гречаников мысленно упрашивал: «Живей, Гнедко, живей! Чтоб не опоздать, чтоб перехватить их!»

Успели! Слева чернели сопредельные холмы, справа — проволочный забор. Лучи следовых фонарей выхватили из мрака нити колючей проволоки, столбы, дозорную тропу. И вдруг в снопе света — две фигуры: распластавшись, вжимаются в раскисшую землю. Но земля их не скрыла: белеют на черном фоне.

— Гороховский, нарушители! Держи под огнём!

На какое-то мгновение ложбина скрыла их, но, когда пограничники опять въехали на гребень, Гречаников, напружившись, прыгнул с лошади. Он угодил на проволочный забор, однако не почувствовал, как железные колючки впились ему в ноги и руки, рванули тело. Вскинув винтарь, он ринулся к лазутчикам:

— Встать! Руки вверх! Бросай оружие!

И столь внезапным было его появление здесь, рядом с ними, что нарушители растерялись, встали на колени, подняв руки. Гречаников ударом сапога отшвырнул от них пистолеты. А на подмогу уже спешил с фланга дозор Сурена Овсепяна. С заставы скакал лейтенант Трофименко с группой пограничников.

Нарушителям связали руки, и один из них, катая желваки, сказал Гречаникову:

— Откуда ты, проклятый, взялся? Как снег на голову… Жалко, не влепил в твою зелёную фуражку!

А второй промолчал, отвернулся.

На заставе Трофименко суховато сказал Гречаникову:

— Поздравляю.

— Спасибочки, товарищ лейтенант. Как по нотам получилось. Теперь и домой не стыдно заявиться!

И тут он обратил внимание на свои сапоги: сплошные лохмотья, колючая проволока не пощадила хрома. Гречаников ахнул, вроде бы шутейно схватился за голову. Но Трофименко видел, что ему не до шуток.

— Каюк обновке, — сказал Гречаников, смешно шлёпая изорванными сапогами по полу.

— Не горюй. Я дарю тебе свои… Хром что надо.

— Спасибочки, товарищ лейтенант, только я не приму. Вам самому нужны.

Трофименко его уговаривал, Гречаников стоял на своём: благодарствую на добром слове, но этого подарка не приму. А вскоре на заставу приехал начальник отряда. Он объявил благодарность участникам задержания, крепко пожал каждому руки. Гречаникову заметил:

— Что-то ты, старшина, кислый малость… Здоров ли?

Трофименко прищурился:

— Товарищ подполковник, разрешите вас на минуточку?

Они вышли в соседнюю комнату. Когда вернулись, начальник отряда с лукавой торжественностью проговорил:

— Кроме того, я награждаю старшину Гречаникова деньгами…

Денежная награда была как раз такой, чтобы сшить новые хромовые сапоги. И старшина Гречаников сшил их.

* * *

Теперь и от этих сапог — тоже ошмётки.

 

8

Гречаников трясся на мерине без телогрейки вместо седельца — куда-то запропастилась, — на голой спине, съезжая то вправо, то влево, отбивая себе зад. Но говорил мысленно: «Плевал я на это, лишь бы пошустрей пробраться к Давлетову и Антонову. Жми, милок! Аллюр три креста!». Мерин жал как мог, честно отрабатывал сухарь. Ехать пришлось тыловой просекой, кружным путем, выводившим на южный проселок, к Давлетову. Лейтенант рассчитал правильно: Давлетов со своей группой ближе, значит, скоренько может подойти к высоте, где бои. Антонов на северном просёлке подальше, подойдёт попозже, это Ничего, подкрепление всегда пригодится. Гречаников приведёт эту группу самолично, так приказано. Приказано — выполним.

Понятно, отбивать себе задницу — не самое приятное на свете. Куда приятнее быть механизатором, водить трактор, — этим, собственно, и собирался вновь заняться в родимом колхозе Серега Гречаников. Но соседушки-немцы учинили разбой, сварганили войну, ныне-то когда демобилизуешься? Уцелеть сперва надо бы, победить надо бы. Ладно, что про это! Трясись на своем мерине пошустрей и пошустрей исполняй задание лейтенанта.

Просека была старая, запущенная, ее пересекала более узкая и еще более старая, в островках кустарника, упираясь в горевший скит, — война выкурила монахов? На косогоре, вдали, горел-дымил сахарный заводик. Всё горит, всех выкуривают захватчики. Но пограничников никаким огнём не выжжешь. И вообще Красную Армию не победишь, мы себя ещё покажем. Разобьём врага!

Пустынная была просека, безлюдная, но Гречаников осматривался, пальца не спускал с крючка «шмайссера»: чуть что — врежет очередью, копыта откинешь. Ветер-верховик раскачивал деревья, низовик пылил воронками. Солнце жарило во всю ивановскую, влекло пить. Выпил, однако ж, водочки, занюхал рукавом, повеселел:

— Н-но, милок! Жми!

На просеке увидал чёрно-серое пятно, объехал его, на скаку определил: воронёнок, мёртвый. Сдох? Или война прикончила? Потому как все выжигает, всех убивает, на то она и война-стерва. Враг всему живому.

К высотке, занятой пограничниками Фёдора Давлетова, старшина подъезжал с тыла, выбравшись на просёлок. С высотки его давно заметили, сержант Давлетов вскочил на бруствер, замахал фуражкой. Гречаников тоже замахал фуражкой, осадил меринка. Спешился в кустарнике, после тряски на костлявом хребте вразвалку, враскорячку зашагал по склону. Навстречу ему бегом — Давлетов, почти квадратный крепыш, с мягкими бабьими чертами, белесый, словно альбинос. Глотая окончания слов так, что не все разберешь, спросил совсем не по-уставному:

— Что случилось! Как там у вас? Измаялись мы в неведении…

И старшина ответил не по-уставному:

— У нас хреново. Лейтенант приказал: собирай людей — и форсированным маршем, ежель сможете, бегом — на подмогу к нему… Ясно?

— Ясно, товарищ старшина.

— Сверни мне цигарку, руки дрожат, махорку просыплю… Мне ещё за Антоновым смотаться, лейтенант всех стягивает к себе…

— Понял, товарищ старшина. — Проглотив последние слоги, Давлетов короткими толстыми пальцами свернул самокрутку, ловко сунул в рот Гречаникову, чиркнул зажигалкой.

Старшина благодарно кивнул, пыхнув дымком:

— Подержи коня. — Взобрался на понурого мерина, повторил: — Ежель сможете — бегом к лейтенанту.

И поехал, подскакивая и колотясь задом. Вослед, в спину, торкались команды Феди Давлетова, голоса отзывавшихся сержанту бойцов, звяканье оружия, топот сапог, а казалось: слышит команды лейтенанта Трофименко, выстрелы и взрывы, стоны и ругань на безымянной высотке, крики в серо-зеленых немецких цепях посреди желтеющей ржи. «Как там у вас?» — «У нас хреново». Точно говорю: положение незавидное, но крепитесь, товарищ лейтенант, группа Давлетова поспешает на выручку, к группе Антонова я поспешаю, чтобы привести ее к вам же. Зря трепаться я не буду, старшина Гречаников Сергей Сидорович, поощренный перед войной начальником отряда деньгами на пошив хромовых сапог. И ныне поощренный начальником заставы: вы сами сказали, что представите к медали «За отвагу». Нужно лишь, чтоб не погибли ни старшина Гречаников, ни лейтенант Трофименко — только и всего…

Вдалеке, на востоке, за перекрестием просек, на холме лежало село с костелом, поближе — хуторок в садах, — всё не задетое войной, даже удивительно, что немцы их ещё не выжгли. Не пустить бы сюда, так и не выжгли бы. Они хотят всех нас, всю нашу жизнь советскую выжечь. Бить их смертным боем, иначе нам плохо будет. Что там, на высотке, у лейтенанта? Пальба, взрывы; и шум вроде нарастает. Беги, Давлетов, беги! Жми, Гнедко, жми!

Не замечая того, Гречаников зашептал:

— Продержитесь маненько, товарищ лейтенант… Продержитесь… А там будет порядок, вся застава гуртом соберётся. Выдюжим вместе…

* * *

Загоняя и клячу и себя, старшина подскакал к группе сержанта Антонова. Порфирий, старшинский дружок — коломенская верста, дядя, достань до колокольни, — возвысившись над окопом, как рослый бук, помахал ручищей, поманил. Дружки дружками, но что это значит, что за поведение, почему не соизволит спуститься!

Спешившись и привязав лошадь к дереву, Гречаников с кряхтением стал подниматься на горку — подъем был довольно крутой, приходилось хвататься за кусты багульника. Из-под раздолбанных сапог брызгали камешки, оползали, шурша, с чего-то напоминая шуршание ползущей змеи — ведь змеи ползают бесшумно. Поднявшись на высотку и едва глянув на открывшего рот Антонова, сразу все понял: от села по проселку пылили грузовики с пехотой. Вот так так! К этой высотке! Вот так да!

Гречаников мгновенно оценил обстановку: не переставая атаковать лейтенанта Трофименко, немцы пустили часть своих сил на Антонова, это счастье, что не успел увести отсюда пограничников. И мгновенно принял решение: уход отставить, дать бой, и он остается с группой Порфирия, командование примет на себя.

Снимая автомат с ремня, сказал:

— Порфиша, подпускаем грузовики шагов на сто. Залповым огнём — по переднему, затем — по заднему. Создаём пробку и лупим по остальным… Приём испытанный… Уразумел замысел?

— Уразумел.

— Залпы по моей команде… Пулемётчики надёжные?

— Будь здоров! С фланга лупцанут…

— Это хорошо — с фланга… Тож испытано…

Он в двух словах объяснил Порфирию, за чем прискакал к нему и к Давлетову, какое положение у лейтенанта. Подытожил:

— Там не пропустили фашиста и здесь не пропустим…

А сам подумал: «Что, ежели немцы и по южному проселку двинут, Давлетова я оттуда услал… Тогда выйдут к заставе в тыл, отрежут ее. Тогда лазаря запоём. Нет, запоём „Интернационал“…» И когда он в мыслях помянул «Интернационал», то успокоился, уверился в победе, в конечной победе, что бы там ни произошло с семнадцатой заставой. Советский Союз победить невозможно — вот истина. И они её докажут здесь, на этом месте. Умрут, а докажут, клятвы своей не нарушат: ни шагу назад.

И здорово было бы, если б хоть шаг вперёд! Опостылело пятиться от границы, уступать фашисту, оставлять ему землю на поругание. Настанет же день, когда сделаем этот шаг на запад, а за тем шагом ещё — столько, чтобы дотопать до города Берлина, где обитает фашистский главарь Гитлер. И так, наверное, будет…

* * *

Сквозь гул и грохот очередной немецкой атаки Трофименко услыхал — даже удивительно, как услыхал, — невнятный, прибитый расстоянием и гранатными взрывами у высоты и на высоте шум автомобильных моторов. Сперва он вообще ничего не услышал, просто что-то неожиданно встревожило, не относящееся к бою, который он сейчас вёл. Что-то постороннее и в то же время не постороннее. Что это? Трофименко с беспокойством огляделся, вслушался — слух постепенно воскресал, но всё-таки барахлил и тем не менее засёк этот отдаленный рокот. Трофименко поднёс бинокль. На его просёлке машин не было, на южном не было. А вот на северном увидел тупорылые, в камуфляжных разводах, с брезентовым верхом и открытые грузовики — в них автоматчики как селедки в бочке. Уши как будто то закладывало пробкой, то раскрывало, и Трофименко то не слышал автомобильных моторов, то слышал их. А глаза вовсе не подводили, в окулярах — меж дымными валами колонна грузовиков.

А-а, чтоб тебя! Промазал ты, лейтенант Трофименко, ошибся, посчитав, что немцы теперь по другим просёлкам не пойдут. По северному пошли, а группа Антонова уже снялась? Группа Давлетова с южного просёлка наверняка снялась, где-то на подходе. Немцы пойдут и по южному? Очень может быть. Сообразят наконец обойти нашу высоту, окружить, отрезать. Для нас это нежелательно, но и не так уж страшно; первую задачу выполнили — дали полку отойти, вторую выполняем — нанести противнику как можно большие потери. А там как-нибудь вывернемся, просочимся через немецкие порядки, уйдём вслед за армейцами. Как только дождёмся посыльного с приказом полковника Ружнева. Да, но проберется ли он, если попадем в окружение?

Промазал, ошибся! А возможно, и нет. Потому что не вызвать подмогу нельзя, самим, истекающим кровью, высоту не удержать. Конечно, знай он, что немцы двинутся по северному проселку, не снимал бы группу Антонова, ограничился бы группой Давлетова. Ах, да что там гадать. Действовал по обстановке и как подсказывал командирский опыт. А правильно или неправильно — разберемся после. Если унесем ноги из этого пекла. Он вспомнил, как к вечеру собирался привести себя в надлежащий вид — побриться, постираться, подшить свежий подворотничок и прочее в таком роде, — и усмехнулся.

Трофименко продолжал руководить боем, сам стрелял то короткими, то длинными очередями, временами оборачивался — не выходит ли из лесу посыльный, не выходят ли пограничники других заслонов. И увидел в конце концов: на окрайке леса, раздвигая кусты волчьей ягоды, объявился запыхавшийся сержант Давлетов, за ним гуськом его пограничники. Трофименко и обрадовался: вот она, подмога, и встревожился — южный просёлок оголен. Ну да ладно, чему быть, того не миновать. Пришел Давлетов — следовательно, немедля подключай его группу к бою. Упреждая сержанта, собиравшегося доложить о прибытии, Трофименко широко повел рукой: занимайте, мол, ячейки. И, преодолевая заикание, вдобавок прокричал:

— Растекайтесь по обороне! Пулемёт — на левый фланг!

Переведя дух, Давлетов рубанул:

— Есть, товарищ лейтенант!

Призывно махнул своим ребятам, и они поспрыгивали в траншею. Глядя им в спины, Трофименко подымал, что Давлетов Фёдор, как и все сержанты, — кадровый пограничник, то есть опытный, умелый, дисциплинированный, обкатанный за несколько лет службы на границе. И за несколько дней войны. С такими не пропадёшь.

Спрыгивая в траншею, растекаясь по обороне, вновь прибывшие что-то говорили друг другу и сержанту Давлетову — Трофименко не расслышал. А если б расслышал, то поблагодарил бы их хоть кивком. Ребята говорили:

— Ну, настал наш час… Не подкачаем…

— Прощай, сержант. Буду драться до последнего…

— Поможем хлопцам… Гляди, как им здесь туго пришлось…

— А гитлеров причешем! У меня ручпулемёт соскучился по работке! Чуешь, как лейтенант просветлел, увидавши нас? То-то ж! Бей паразитов!

— Не зря спешили на выручку… Придётся потрудиться, а?

— И здорово, что теперь мы с начальником заставы!

* * *

Наблюдая за боем и по возможности вмешиваясь в его течение, то есть командуя (хотя и понимая, что не все команды будут услышаны, да и те, что услышаны, тоже не все будут выполнены, бой есть бой, не всегда поддается управлению), Трофименко нет-нет да и посматривал в бинокль: что на северном проселке, не сворачивают ли немцы. Нет, не сворачивали, пылили прямо на высотку, с которой старшина Гречаоиков, по-видимому, увел группу Антонова. Пока она не прибыла.

Но уже минуты спустя Трофименко понял, что она и не прибудет. С высотки ударили пулемёты, автоматы и винтовки, подбивая, поджигая грузовики, выкашивая вываливающуюся из грузовиков, хаотично отстреливающуюся пехоту. И лейтенант опять и обрадовался и встревожился. Обрадовался оттого, что немцам не пройти беспрепятственно но северному просёлку, а встревожился потому, что мелькнуло: «Их там горстка, немцев же сколько… И против нас сколько, два батальона, не меньше… Лучше б нам собраться вместе и вместе принять последний бой…»

Он впервые подумал о последнем бое, который грянет рано или поздно. Если не поступит приказа об отходе. Без приказа он не имеет права оставить этот рубеж. Так воспитан, так приучен, на том стоит: приказ есть приказ. Но посыльный должен прибыть! Полковнику Ружневу почему-то не удалось дать ракеты красного дыма (в который раз засомневался: «А не проспали мы их?»), посыльный же наверняка в пути, на подходе. Может объявиться каждую минуту. Правда, малость припоздняется.

И опять впервые Трофименко подумал: а что, если стрелковый полк не пробился? Встретив сильное сопротивление мотоциклистов и подразделений, о которых разведка не знала, ушел куда-то в сторону, вообще повернул вспять? За грохотом своего боя мы могли не услышать шума боёв, которые вёл полк или даже сейчас ведёт. А коли полк не пробился, то и связного не посылают. Трофименко отмахнулся от этих мыслей, однако они снова возникли: и как-то объясняли отсутствие посыльного, и подтверждали правильность решения — не отходить без приказа полковника Ружнева. Да жив ли полковник, не погиб ли в схватке, когда полк отрывался от противника? На войне всё может быть. Но если он погиб, кто-то же принял командование на себя, полк не останется без командира. Хочется всё-таки верить: полк пробился сквозь немецкие порядки, уходит, отрывается от противника, и полковник Ружнев невредим. Тогда терпение, терпение, посыльный будет…

* * *

С приходом группы Давлетова огонь защитников высоты заметно усилился, и немцы, ещё раз повторив безуспешную атаку, откатились. Стрельба пресекалась. Лишь шальные пули шпок-шпок, одна из них и шпокнула лейтенанта в левое предплечье. Боли сперва не было. Толчок в руку, она как будто онемела, и струйка крови выползла из-под манжеты гимнастерки, потекла меж пальцами, капнула на пыльные сапоги. Трофименко повыше поднял руку, удивился: кровь, ранен, надо перевязаться. И тут-то боль прострелила, аж в глазах помутилось, то, что принимал за радикулит, сразу отошло, стёрлось. Ну вот и ранило его наконец. Девять суток чудом обходило, а теперь на счету контузия и ранение. Не задета ли кость? В мякоть — это ерунда, заживет.

Он нашарил в командирской сумке индивидуальный пакет, правой рукой расстегнул пуговицы на левой манжете, уже напитавшейся кровью, закатал рукав. Ранение вроде бы сквозное, недалеко от локтя. Зубами вскрыл индивидуальный пакет, чтоб бинтовать рану. Но подошёл Сурен Овсепян, сказал:

— Разрешите, товарищ лейтенант? Одной рукой не сподручно…

— Что тебе? — прокричал Трофименко.

— Я говорю: разрешите помочь, товарищ лейтенант? Бинтовать-то…

— Разрешаю… Только не весь бинт употребляй, половину оставь. Ещё пригодится…

Он как в воду глядел. Когда пушки и миномёты вновь замолотили по высотке, осколком ударило в то же левое плечо. Он устоял, но в глазах помутилось ещё похлестче. Он непроизвольно вскрикнул и застонал, привалившись к сырой стенке ячейки. Его никто не услышал. Перевязать себя сам не сможет, снять для начала гимнастёрку — вполне. Однако и этого проделать не удалось, слабость подкашивала, шатала, как ковыль на ветру. Не упасть, устоять. И добрести по траншее до кого-нибудь. Овсепян, кажется, ближе всех.

Головы не высунешь, не посмотришь, что делают немцы здесь и что — там, у Гречаникова. Долбают по высоте прямо-таки осатанело. Разрывы, осколки. Разрывы, осколки. Один осколочек схлопотал себе лейтенант Трофименко Иван, уже второе ранение. Торопится. Как бы наверстывает упущенное…

Овсепян в своей ячейке сидел на корточках, обхватив голову руками, засыпанный комками грунта и пылью, — черноволосый, а будто седой. Появление лейтенанта не обнаружил. Неподвижный, как неживой. Трофименко тронул его за плечо:

— Овсепян, Овсепян!

Тот привстал, ошалело оглядываясь. Над ячейкой и траншеей несло волны горячего дыма, комья глины, куски расщепленных деревьев. Грохало, ревело и завывало, как на шабаше ведьм. Говорить и даже кричать бесполезно — голоса не услыхать. Трофименко показал на своё плечо, на обвисшую руку, Овсепян понимающе кивнул.

Оба пригнулись, дабы не заполучить осколочка, Овсепян начал стягивать с лейтенанта гимнастерку, это было мучительно, и Трофименко заскрипел зубами. Тогда сержант финкой распорол рукав — от манжеты до плеча, а на груди гимнастерку широко расстегнул. Рана была небольшая, но глубокая и рваная, эту хлеставшую кровью дыру надо было чем-то забить. Чем? Свой индпакет Овсепян давным-давно отдал раненому красноармейцу. Полез в лейтенантову сумку, достал остатки бинта. Стараясь поменьше его пачкать, соорудил что-то вроде тампона, втиснул в рану. Затем разделся, исполосовал нижнюю рубашку и этими лентами накрепко стянул плечо. Лейтенант с облегчением вздохнул, кивком поблагодарил, и Овсепян опять понимающе кивнул.

Неся раненую руку на подвязке — под неё Овсепян приспособил всё те же полосы нательной рубахи, — Трофименко вернулся в свою ячейку. Подвязанная рука болела вроде бы поменьше, а вот плечо жгло, разрывало. Терпи. Терпи, казак, атаманом будешь… Но сколько терпеть? Будет ли конец этому обстрелу, этим атакам? Кажется: никогда не будет…

Сверху закапало, зашлепало, и Трофименко не сразу сообразил, что это дождь. Подставил лицо под прохладные, освежающие водяные капли. Дождит при солнце, вон из той тучи. Слепой дождь. В детстве он это любил — светит солнышко, сыплет дождичек, и ты гоняешь босиком по лужам. А ещё он называется — грибной дождь, тёплый, парной, после которого пойдут подберезовики и подосиновики, и ты ладишь берестяное лукошко. Было, было. А в лесу натыкаешься на родничок и, отставив полное грибов лукошко, пьёшь, пьёшь. Он встряхнул флягу, она была пуста. Раскрыв рот, высунул язык, ловя дождинки. Да, так что с полковником Ружневым, что с Гречаниковым? Неизвестность точит, как короед дерево.

* * *

Дмитрий Дмитриевич Ружнев гнал полк, пока не убедился: всё, люди выдохлись, нужен хоть какой-то передых. Он скомандовал:

— Прива-ал!

Люди тут же попадали наземь, а он грузновато, поддерживаемый коноводом, слез с коня, бросил поводья коноводу и тоже прилёг на траву, под кусточком. Ноги гудели, как будто сам топал пешком, ныла поясница, саднили потертости. Он расстегнул ворот гимнастёрки, снял фуражку, обдало ветерком, растрепывая редкие, прилизанные, чтобы прикрыть лысину, седоватые волосы. Телу тяжко, а душе хорошо! Дмитрий Дмитриевич из-под приспущенных век посмотрел на засыпающих людей, подумал: «Я вас вывел, я спас. Запомните это!» Он в общем-то и себя вывел, себя спас — от плена, от позора, от гибели. Доложит начальству, и пусть оценивают по достоинству, кое-чего заслужил.

Сошли успокоение и расслабленность, и Дмитрий Дмитриевич задремал, как и все. Пробудился, словно толкнули, через четверть часа, глянул на циферблат, вскочил, крикнул:

— По-одъем! Подготовиться к маршу!

 

9

И без бинокля, цепким, острым взглядом Гречаников засекал: три грузовика они подожгли, два исхитрились развернуться и умотать назад, вне досягаемости стрелкового оружия. Эти три машины горели, а выскочившие из них немцы залегли в кювете, в поле, за бугорками, открыли заиолошный огонь: пулемёты, автоматы, карабины. Правда, немало пограничники уложили, когда немцы выпрыгивали из кузовов. Но и уцелело немало. Залегшие немцы были относительно близко, и огневой бой не прекращался.

А нехудо бы и прекратить: боеприпасов у пограничников не так уж изобильно. Но перестанешь стрелять — гитлеровцы полезут к высотке. Вот и ломай башку, как поступить. Жалко, что рядом нету лейтенанта, самому надобно шевелить мозгами. С Порфишей разве посоветоваться? Неудобно вроде, подчинённый. А чего неудобно, он же сержант и твой друг-приятель, худого не подскажет, можно послушать. Да только некогда турусы на колёсах разводить, надо решение принимать. И Гречаников гаркнул:

— Прекратить огонь! Отставить огонь!

Его услышали не все и не враз, но постепенно стрелять из винтовок перестали. Немцы же продолжали обстреливать высотку, однако вперёд не шли. Порфиша Антонов сказал:

— Правильно порешил, Серега. Патронов у нас с гулькин нос… Шурупишь…

А вот в публичных оценках твоих, дружок Порфиша, я не очень нуждаюсь. Ты хвали меня, да не на весь мир. Получается: ты как бы хлопаешь меня по плечу. Я не против этого, но не надо на виду у всех, на публику работаешь. И Гречаников недовольно отозвался:

— Шурупим, шурупим… А боеприпасы и оружие надобно добыть у немцев.

— И это правильно, — опять громкоголосо одобрил Антонов, продолжая как бы похлопывать по плечу.

Гречаников даже дёрнул плечом, будто сбрасывая Порфишину руку. А почему? Ведь хотел же советоваться с ним. И потому сказал:

— Коль правильно, так и будем действовать. Точно говорю?

— Точно!

Да, немцы покуда не лезли к высоте, стреляли с места. Саданут из пушек и миномётов, как садили по лейтенанту? Как он там, лейтенант, как там остальные? Дерутся без него, Гречаникова, а он, Гречаников, дерется здесь. Так уж получилось, бить же фашистов можно и нужно везде, где ни доведётся. А вот как начальник заставы даст знать об отходе, когда прибудет посыльный? Пришлёт кого-то к ним сюда, и они тоже отойдут, в лесу соединятся с начальником заставы. Всё ясно и понятно, продержаться б только.

Потом немцы прекратили ружейно-пулеметный обстрел, где ползком, где перебежками отступили от высоты. Антонов спросил:

— Чего-то затеют, а? Шурупишь, Серега?

— Боюсь, как бы не накрыли снарядами и минами. Нас с тобой, грешных…

— Верняк, этого бояться надо…

— Да я не в том смысле… Бояться ничего не надо. Я считаю, что обработают высоту артиллерией и минометами, после сунется пехота… Так у лейтенанта было…

— И у нас так будет, — уверенно сказал Антонов, и эта уверенность покоробила Гречаникова: Порфирий рассуждает, как будто германское командование докладывает ему о своих планах. Хотя, конечно, чего тут раздражаться: сам же так думаешь, опыт-то кое-какой накопился. Сунулись в воду, не зная броду, — мы им по мордасам, теперь пушки и миномёты пустят в ход, ясно и понятно.

Ворочая забинтованной шеей — ранило неделю назад и вроде бы подживало, — Гречаников прислушивался: у лейтенанта гремело — будь здоров, скоро загремит и у них, а вот на южном просёлке тишь, да гладь, да божья благодать. Это мирово: пограничники ведь с той высотки ушли, лейтенанту в подмогу, сейчас там трудней всего. Но и у них здесь будет нелегко. Выдюжим! Только через наши трупы пройдут немцы.

Он подумал так и вдруг почувствовал себя мёртвым. Это было нелепо, и Гречаников оторопел: не слышит, не видит, не дышит, не осязает, не обоняет, тело холодное, как у трупа. Чертовщина эта длилась какую-то секунду, но неприятное ощущение еще долго оставалось: вот каким будешь, если тебя убьют. Лучше не надо. Лучше остаться живым, пускай и пораненным. Как будто война позволяет выбирать. А чертовщина эта — как грозное предупреждение: точно, могут и прихлопнуть…

Гречаников хлебанул из фляги — глоток за глотком, и в груди потеплело, и глаза заблестели, и настрой определенно поднялся на несколько градусов. В шнапсе градусов сорок, ну и настроение у него — сорок градусов. Действительно, чертовщина, и плюнь на нее. Ты же бывалый пограничник, боевой фронтовик, веселый, неунывающий парень. Тебе ли поддаваться дурацким фантазиям? Точно, плюнь и разотри…

Пристрелочный снаряд прошелестел над обороной, и шелест этот сразу выбил посторонние мысли. Артподготовка? Какой силы и сколько она будет? Снаряд разорвался за высотой, в лощине. Второй пристрелочный — перед высотой, третий — вблизи траншеи. И затем снаряды стали накрывать оборону. Миномётчики тоже пристрелялись, и мины зашлепали там и тут. Высотку затрясло.

Гречаников высунулся — не лезут ли автоматчики под шумок? Нет, не лезли. Ну да кто их знает, могут ведь и двинуть к высоте под прикрытием своих снарядов и мин. Ушки держи на макушке. Глаз востри. И Гречаников частенько выглядывал из траншеи, и ни хрена с ним не происходило, осколки пролетали мимо. И он с хитрой усмешкой подумал: не убьёт меня, ранит — пожалуйста, но жив буду, даю расписку. Вот что значит ничего не бояться.

Памятуя, как лейтенант Трофименко проходил по обороне, проверял, всё ли в порядке, подбадривал бойцов одним своим видом, Гречаников прокосолапил на левый фланг, потом на правый. Убедился: порядок, все целые. Никто не высовывался. И не надо. Это делает командир, наблюдая за полем боя. Рисковать зря, без нужды не стоит. Активных штыков и так мало.

Гречаников воротился в ячейку Антонова — теснились в ней вдвоем, своей у Гречаникова не было, каждый рыл для себя, на постороннего не рассчитывал. Теперь он не посторонний, но копать ячейку ему недосуг. Перетерпит: в тесноте, да не в обиде. Порфиша Антонов также не высовывался, с его ростом лишь выпрямись — и враз башку срубят. Поэтому Порфирий и согнулся в три погибели. Не разгибаясь, спросил:

— Как ребята?

— Нормально.

— Немец густо кладёт?..

— Не очень.

— Уже минут пятнадцать лупит.

— Будет ещё столько же, не меньше…

— Не подбирается пехота?

— Да вроде нет…

— Говоришь, нет? — И с этими словами Порфирий ни с того ни с сего высунулся. И сразу уронил голову на бруствер, сполз на дно ячейки. Всё это произошло тихо, без вскрика, без стона, а Гречаников не вдруг разобрался в происшедшем.

— Ты чего, Порфирий?

Тот молчал. Гречаников наклонился, повернул Антонова лицом к себе и ужаснулся: половина лба, от переносья до виска, была снесена, мозги вытекали. Гречаников забормотал:

— Порфиша, Порфиша, милок… Что же ты, Порфиша?

Медленное наступало разумение — дружок погиб, и погиб как-то нелепо, до настоящего боя. Жаль дружка, но и жаль, что одним штыком меньше, а их и так мало, штыков. Что ж, Порфиша, прощай. Тут не переиначишь. О твоей смерти как-нибудь отпишем в Чувашию, а за тебя отомстим. Одно утешение — смерть твоя была легкая. Это тоже что-то значит. Прощай и прости. А вот ежели я погибну, кто-нибудь отпишет в Ставропольский край, в станицу Невинномысскую. Это моя родина…

Гречаников за дни войны вроде бы попривык к смертям, по крайней мере они не потрясали, как спервоначалу. Но эта, Порфишина, смерть потрясла. И дружок был, и Сергей осознал: на войне смерть никем не отменима, сегодня кто-то, завтра — он. И это сама смерть глядела на него, Сергея Гречаникова, из вылезших из орбит глаз Порфирия, затаилась там, распроклятая, выглядывает, кто следующий.

Выглядывай не выглядывай, а я покуда живой, ёлки-моталки! Это счастье — остаться живым. Кто-то погиб, Порфиша Антонов в их числе — это несчастье. А тебя помиловало, двигаешь ручками-ножками. И не винись перед Порфирием. Разве ты виноват, что ему не повезло? Следующему может не повезти мне, вот и вся арифметика. На войне, где осколок или пуля правят, высшей математики нету, одна арифметика, дважды два — четыре, ёлки-моталки! И ещё просто, как дважды два: покуда хоть капля крови в твоих жилах — бей фашиста-захватчика вусмерть!

Гречаникова ранило минут сорок спустя, когда отбивали атаку автоматчиков, — очередь прошила левую кисть. Он не испугался, не огорчился: кисть не голова, не грудь. Даже нечто смахивающее на удовлетворение испытал: ага, не убило ж, только ранило.

* * *

Потом ещё дважды ранило. К тому времени — сколько прошло его, этого времени, не мог определить, всё смешалось в сознании — в живых остался он один. Он где проковылял, где прополз по обороне. Развороченные взрывами стрелковые ячейки, изувеченные, изрешечённые пулями и осколками, полузасыпанные землёй тела пограничников. Дополз до правого фланга, к осушительной канаве, и услыхал близкую немецкую речь. Фашисты на высотке, пала высотка. А вот та, которую оборонял лейтенант Трофименко, ещё держалась: там стрельба. Прощайте, товарищ лейтенант…

* * *

Отрывистая, с хрипом, с сипотой речь совсем близко, над головой. Гречанинов закрыл глаза, затаил дыхание. Его пнули сапогом, посчитали за мёртвого и пошли дальше, за канаву. И других пинают? Так они уже мертвые, их пинать не надо. А он живой, не выдал себя. Уцелел. Зачем? И что делать?

А время — оно действительно перестало существовать. Он жил, но жил вне времени. Полдень? Час, два, три? Или уже шесть вечера? Солнце еще светит сквозь дым и тучи, стало быть, не вечер. Что делать? Спастись, выжить и сызнова встать в строй. Чтобы давить фашистскую гадину. А пока что эта гадина чуть было не раздавила его самого. Вякни он, застони при пинке кованым сапогом — очередь обеспечена. Пули — и то хватило бы.

Отрывистые, взлаивающие голоса удалялись по восточному скату, в тыл. Мимо высоты на восток проехало несколько автомашин. И стало тихо-тихо. Гречаников даже услыхал: бьётся сердце. Бьётся — значит, не вся кровь вытекла, и пора выбираться отсюда. В лесок, подалее от проселка, поближе к запущенной просеке, где-то в конце её должен быть хуторок.

Он ещё полежал, опасаясь: нет ли на высотке немцев? Похоже, не было, автоматчики ушли на восток, просёлком прогудели автомашины — и всё. Перевернулся на спину, приподнял голову, огляделся настороженно. Нет, никого. Прополз в кусты, встал и, шатаясь, спустился по склону, проковылял в подлесок, к просеке. Коняги не было, видать, сорвалась с привязи. Убегла, стало быть, спаслась.

Если так, хорошо.

Выбрался из подлескового густняка и свалился на просеке и встать уже не в состоянии — пополз на брюхе, оставляя за собой кровавый след. Полз медленно, в изнеможении ронял голову на песок, на прошлогоднюю хвою, отлежавшись, опять пахал просеку локтями, коленями, подбородком. Иногда оглядывался: кровавый след волочился за ним, как будто волочились за ним мрачные гнетущие мысли.

А как не быть им мрачными и гнетущими? Застава погибает, жив ли лейтенант Трофименко — неизвестно, выживет ли он сам — тоже неизвестно, немцы продвигаются на восток, граница осталась вдалеке, когда остановим врага, погоним на запад — опять же неизвестно. Будущее как бы прикрыто серым, вязким туманом, который от слабости, от немощности встаёт перед глазами, лишает зрения, и Гречаников отлёживается, ждёт, когда немощь попятится.

Она пятилась, виделось четче, и он, поскрипывая зубами от боли и напряжения, полз снова, даже пытался подняться. И мысли, что волочились за ним, как кровавый след, становились не такими мрачными и безнадежными. Всё-таки кровь они свою пролили не зазря. Немцев измотали, полку обеспечен отход. Застава вся не погибнет. Начальник выживет, и ещё кто-то из пограничников. И сам он выживет. Доползёт до хуторка, обмоет раны, перевяжется, отлежится как следует быть, окрепнет. Люди пособят. Он же сколько раз был свидетелем: давали отступающим красноармейцам приют, кормили, ссужали махоркой, показывали дорогу, когда надо — укрывали от немцев. И теперь это потребно — укрыть его, старшину Гречанинова, на время. Только бы добраться до хутора…

Да, время не существовало, но пространство существовало, и опять было необъяснимо: чем больше он полз, тем большим делалось расстояние до хутора. Он понимал, что это не так, что это вздор, обман воображения, и нужно ползти, и достигнешь хуторских построек рано или поздно.

Лучше, конечно, рано, чем поздно. Лишь бы там немцев не было…

Услыхав собачий брех, Гречаников воспрянул. Ага, хуторок. За деревьями хата, амбар, баня. Настолько воспрянул, что на огородах кое-как поднялся и заковылял, цепляясь за изгородь. Оглядываться, тянется ли теперь за ним кровавый след, не стал, а вот по сторонам зыркал: нет ли немцев? Вроде бы нету. Вообще ни души, лишь псина надрывается, гремит цепью. Волкодав — как телок, такой ежели сорвется, в два счета перегрызет глотку.

Гречаников шагнул поближе к хате, и тут дверь скрипнула, на пороге объявилась деваха, из-под руки посмотрела на него. Не пугайся, краля, пособишь — я приму божеский вид. Краля не испугалась, покачивая бедрами и подрагивая грудями, спустилась по ступенькам.

— Добрый день, — сказал Гречаников.

— День добрый, — ответила деваха и подошла совсем близко.

— Видишь, какой я…

— А какая я, ты видишь?

Вроде как улыбается. А чего ж не видеть: лет двадцати, фактура при ней, блондинистая, мордашка круглая, цветастый сарафан, монисты. В других условиях он такую бы не упустил, нынче не до того.

— Пособишь? Умыться, перевязаться…

Она кивнула, продолжала разглядывать его. Он сказал:

— Покормишь? Приютишь? Я пограничник…

— Прикордонники мне известны… Сильные были, ладные, а теперь… Бой-то нам было слыхать. — Она говорила, как говорят местные жители, в украинскую речь вкрапляя польские слова, румынские, мадьярские, словацкие, немецкие, но понять можно. Цыкнула на пса, гибко потянулась. — Сидай на лавочку, я воды добуду…

Окно в хате растворилось, по пояс высунулся мужик, усатый и бородатый, но нестарый, вислоносый, в вышитой крестьянской рубахе:

— Кого принесло, дочка?

— Да от прикордонник побитый…

Так, ясно: отец этой крали. Гречаников сказал:

— Добрый день, папаша.

Тот ответил, прищуриваясь:

— Здоров. Как зовут-то?

— Сергей…

— А я Герман-шестипалый. — И растопырил пальцы правой руки: их было шесть.

— Герман? — переспросил Гречаников.

Папаша ему не ответил, а дочери сказал:

— Чего ты с ним удумала делать?

— Что надо, то и сделаю…

— Хочешь получить своё?

— Хочу… А после ты получишь своё…

Мужик выругался и захлопнул окошко. Деваха улыбнулась:

— Батька у меня сердитый, злой…

— Оно и видно, — проворчал Гречаников, садясь, почти сваливаясь на лавочку. — Немцев у вас нету?

— Пока нету… А шестипалым батька уродился, его так и прозвали с детства. Почему Германом нарекли — сатана их разберёт.

— А какая ваша фамилия?

— Федорчуки.

— Тебя как звать?

— Фелиция.

— Фелька, что ли? — сказал Гречаников и вспомнил: Фелькой звали славного паренька Гороховского, мир праху его.

— Фелькой меня никто не называл.

— Значит, я буду первый…

Деваха сощурилась совсем по-отцовски и вильнула бёдрами:

— Нет, любезный, первым ты у меня не сможешь быть…

О чём она, куда клонит? Гречаников провёл ладонью по лбу, силясь не потерять не то что мысли — сознания. Худо ему, однако. Фелиция это заметила, заспешила:

— Я шибко мигом, Серёжа, шибко мигом…

Без интереса, вяло, будто сквозь дрёму, наблюдал Гречаников, как Фелиция достала из колодца ведро с водой, поставила чугунок на летнюю печурку в углу двора, вздула огонь. «Конечно, — сонно подумал Гречаников, — самое желанное — банька, но топить её канительно, да и как израненному мыться? Одному не управиться, не допустит же он, чтобы ему, голому, пособляла баба. А выборочно помыться, точнее — промыть раны, можно и во дворе. Скорей бы только, скорей бы и раны перевязать».

И Фелиция уловила его мысли. Она так раскочегарила печку, что чугунок вмиг закипел. Потом помогла снять гимнастёрку, майку, шаровары, сапоги-ошмётки, сноровисто промыла раны, туго стянула их холщовыми полотенцами. Гречаников мычал — мочи нет от боли, крепился, чтобы не потерять сознания. Фелиция утешала:

— Потерпи, любезный, потерпи… Для твоей же пользы… Побойчей будешь…

Он остался в одних трусах, остальную одежку она простирнула и повесила сушиться на верёвке. Его начало знобить не от северного ветра, а от какого-то внутреннего холода. Пожалел, что фляга отцепилась, потерялась, когда полз на хутор. Шнапсом согреться было бы недурно. Но у Фелиции просить не станет. Может, сама догадается поднести. А папаша, Герман-шестипалый, не догадался выйти, пособить дочке в ее хлопотах. Или не захотел? Вон, в окошке маячит, наблюдает со стороны. Тоже мне — наблюдатель…

Где-то далеко далеко стреляли. Не там, где оборонялся лейтенант Трофименко и где оборонялся старшина Гречаников, — там тихо, как на кладбище. От этого слова — кладбище — захолодило ещё крепче, застучали зубы.

Между тем Фелиция принесла кусок хлеба и кусок сала, кринку гуслянки — кислого молока, заварила чай. И он прежде всего выпил крутого, обжигающего кипятка, в котором плавали неразварившиеся чаинки. Как будто малость угрелся, зажевал хлеб с салом, гуслянку — на потом. Он жевал, поглядывая на Фелицию, и она поглядывала на него. Он с беспокойством подумал, не нагрянут ли немцы сюда? Либо националисты — эта сволота похлестче немцев. Гимнастёрка с зелёными петлицами болтается на верёвке, зелёная фуражка, в которую сложены его документы, — на лавочке, рядом с автоматом, враги сразу поймут, кто он таков. Хотел спросить Фелицию: «Как у вас насчёт националистов?», но вместо этого спросил:

— А где ж твоя матка?

— Умерла. Три года назад.

— От чего?

— Горловая чахотка была. Маялась, сердечная… Батька больше не женился…

— Вдвоём живёте?

— Вдвоём.

«Это плохо, что матери нету, — подумал Гречаников. — Немолодые бабы завсегда добрее и умнее, на них можно положиться, не продадут. Хотя и эта, видать, не подведёт под монастырь». Он дожевал, запил гуслянкой, сказал:

— Спасибо, Фелиция.

— На здоровье… Можешь называть меня и Фелькой.

— Спасибо, Фелька…

— А теперь, Серёжа, провожу тебя, в стодоле отдохнешь, на сене.

— Отдохну…

— Опирайся на меня.

Она подставила ему плечо, но, прежде чем опереться на нее, он закинул себе на шею автомат, под мышку — фуражку с документами. Так-то лучше. Хотя и смешно: в трусах и с автоматом. Однако ныне ему не до смеха. Правда, и плакать он не собирается. Сказал:

— Покуда буду отдыхать, одежка подсохнет… Сымешь её, поняла? Чтоб на дворе никаких следов.

— Поняла, любезный… Поняла, Серёжа…

В стодоле голова закружилась от сенного духа, пахнувшего станичным детством, о котором подзабыл. Где ты, станица Невинномысская, где ты, оголец Серёга Гречаников? Поддерживаемый Фелицией, опустился на сено, заколовшее, защекотавшее, — да, как в детские невозвратные годы. А, выкинь это из башки, думай о деле. Он сказал:

— Фелька, предупреди отца: чтоб про меня никому ни слова…

— Не переживай, любезный, батька не проговорится.

— Надеюсь…

Она прикрыла дверь сарая и воротилась к нему. Наклонившись, спросила свистящим шепотком:

— А тебе одному не страшно? Не скучно? Не хочешь меня под бочок?

Даёт краля! Он сперва растерялся, затем озлился, но что отвечать — не находил. А она сказала:

— Молчание — знак согласия, как говорят у русских.

И, хрипловато засмеявшись, стянула через голову сарафан. Выждав чего-то, стала раздеваться дальше. Он наконец нашёлся:

— Ты, Фелька… это самое… Я ж пораненный…

— Это ничего, мой любезный… Мой Сереженька… Я же тебя обиходила, подкормила. Да и по губам твоим вижу: любишь ты баб, они у тебя полные, сочные… Дай я тебя поцелую…

Она упала возле него, впилась губами в губы. Он едва не задохнулся, ошеломлённый. В смятении подумал: «Зверь девка… Огонь и воды прошла…» От неё исходил жар, влажный, терпкий, нагое тело дрожало, извивалось. Но жар этот ему не передавался, и он лежал, ощущая холод и боль внутри. Как остудить эту девку? Спросил:

— А отца не боишься? Заглянет ненароком…

— Батька мне не препятствует… А вот ты его не боишься ли?

— Зачем мне его бояться?

— А меня? Разве я плоха? Дай руку…

Она водила его рукой по своему потному, горячему телу, а он со злостью, с отчаянием понимал: боль убила желание, он бы и рад что-то сделать, чтобы отвязаться от этой бабёнки, но не может, пропади пропадом и она, и он. Оправдываясь, повторил:

— Фелька, я ж пораненный…

— У… хлоп… пся крев!

«По-польски чесанула», — подумал Гречаников и сказал:

— Не серчай…

— А я-то думала — сильный мужчина…

— Да я…

— Что ты? Была возможность познать меня. Не сумел… Вини себя, не меня…

— Я тебя не виню ни в чем…

— Ну, пусть будет так. — Она порывистым движением вскочила, торопливо оделась, с хрипотцой рассмеялась: — Отдыхай! Приятных сновидений…

Хлопнула дверь сарая. Обидел девку. Расписался. Он, который был не промах по данной части. Был. Но от бывшего осталось не так уж много. По крайней мере на сегодняшний день. Нету сил, да и после гибели товарищей так вот, сразу, — с девкой? Нужно время. Очухается физически и морально, тогда другой разговор. Надо ещё выжить, уцелеть, соединиться со своими. Засыпай, набирайся силёнок, кончай со слабостью, с беспомощностью, становись человеком, который и повоевать сможет. Не только с девкой поваляться…

Дверь в стодоле отворилась без звука, но Гречаников тотчас пробудился, во сне почувствовав: кто-то входит в сарай. Схватился за автомат, пригляделся. Ба, не Фелиция, а её папаша. Что ему надо? Герман-шестипалый горбился, застил свет — вроде бы не решался подойти поближе. Гречаников спросил:

— Чего тебе, папаша?

— Да посоветоваться надо…

— О чём?

— После скажу… Сперва пойдём посмотрим одно местечко…

— Какое?

— Вот о нём-то и хочу спросить твоего совета… Сможешь встать, пойти?

— Если шибко нужно, смогу…

— Шибко.

— Ну, лады…

Он начал подниматься, прихватив автомат. Герман сказал:

— Оружие не бери. Воротимся мигом, тут рядом, на задах…

Гречаников помедлил, раздумывая, оставить автомат или нет, без оружия неуютно, но если обернутся быстренько, то тяжесть переть не улыбается. Он положил автомат на сено, выпрямился:

— Пошли.

На воле предвечерне голубело, и Гречаников заметил эту голубизну, подумал, что чуть погодя она перейдёт в синь, а еще чуть погодя наползут сумерки. Когда шли затравяневшим двориком, заметил и другое: в оконце маячит Фелиция, как маячил недавно её папаша. Пялится на него. А чего пялиться? Что в нём интересного для нее, справной девахи? Как говорится, не оправдал надежд. Когда-нибудь оправдает. В отдаленном будущем.

— Послушай, папаша, а немцы на хуторе не появлялись?

— Да ты уж дочку про то пытал… Не переживай, не появлялись.

— А националисты?

— Вот про то ты дочку не пытал… Не переживай: тоже не появлялись… Опасаешься их?

— Опасаюсь…

— То разумно, Хлопец, разумно…

Они зашли за баньку, за поленницу, к какой-то яме. Хозяин остановился, сказал почему-то шепотом:

— Вот и прибыли… Оглянись-ка назад…

Гречаников повернулся спиной, хозяин схватил прислоненный к поленнице, топор-сучкоруб, хекнув, ударил его по темени, и Гречаников с раскроенным черепом упал в яму.

 

10

Трофименко стискивал зубы, чтобы не стонать, и всё-таки стонал — тихонько, по-щенячьи, будто скулил. Болело всё — от головы до пяток, шедшие от ран боли перекрещивались, перемешивались, сливались в теле в одну большую, неохватную боль, которую надо было вытерпеть и которую он терпел как мог. Хотя от стонов удержаться не мог.

Дождика не было, но с посеченных осколками и пулями веток срывались капли, размазываясь по лицу, и казалось: кто-то умывает его, в сущности беспомощного, как ребёнка. Отбили немецкую атаку, и в живых остались двое — он и Овсепян. Если живым можно считать человека с оторванными ступнями, почти истекшего кровью — таким был Сурен, которому он обмотал культи своей гимнастёркой. Понимал: это не поможет Овсепяну Сурену. И понимал также: не может не делать этого, создающего видимость хоть какой-то помощи. А ему, Трофименко Ивану, и такой видимости не окажет никто. Впрочем, и его, Трофименко Ивана, живым уже затруднительно назвать, пусть и дышит и стонет.

Да, это был последний бой. И хотя немцы отошли, нового боя не будет: они беспрепятственно взойдут на высотку. Они могли проделать это и сейчас, да не рискнули — считают, что еще есть кому обороняться. Нет, некому. Это конец.

Наверное, погибли и ребята, кто оборонял северную высоту, — стрельбы там не слыхать. И на южной высоте тихо-тихо, там боя вообще не было: если немцы туда сунулись, то прошли её без потерь и оказались у нас в тылу. Значит, мы окружены? Но все это уже не имеет значения: пограничники в общем-то задержали противника надолго, и стрелковый полк должен далеко уйти. Так что задачу свою они выполнили. И теперь умирают те, кто дотянул до последнего боя.

А может, где-то стреляют, где-то ещё сопротивляются его пограничники. Ведь он же плохо слышит, не всё засекает? Да не так уж и плохо, оклемался после контузии, вот даже собственный щенячий стон слышит. Нету стрельбы, нету…

Он лежал навзничь у стыка стрелковой ячейки и траншеи, на наваленных глыбах, как бы распятый на них. В двух шагах на таких же глыбах плашмя лежал Овсепян Сурен — и не стонал. Возможно, уже и помер. От заставы остался лишь ее начальник. В конце последнего боя их оставалось трое, был еще жив весь израненный Давлетов Федор. Когда в рукопашной к нему кинулось несколько фашистов, подорвал себя гранатой. И фашистов заодно. И Овсепян Сурен, видать, отмучился. Очередь за ним, за начальником.

Боль кромсала тело, жгла непереносимым огнем, и в глазах вставал красный ли дым, кровавый ли туман. Сознание то яснело, то меркло, и тогда в этом красном дыме и кровавом тумане проступали какие-то нереальные фигуры и лица из какой-то нереальной, довоенной жизни. Но возникло и вполне реальное — из реального, довоенного бытия: канун войны, первомайский праздник, в отрядном клубе под духовой оркестр он с Кирой танцует танго. Зной за окном, знойная аргентинская музыка, знойное тело женщины, а ему отчего-то холодно, во всяком случае — не жарко. Было ведь это, было. А потом оно заслонилось нелепой картиной: в поезд, увозивший Киру, детей, и тещу на восток, впряжена лошадь — вместо паровоза, та самая коняга, которую он купил у местного жителя, и будто из лошадиных ноздрей вырываются клубы дыма, как из паровозной трубы, и Трофименко краешком сознания понимал: начинался бред. И еще несколько нелепых, фантастических видений, которые он по-настоящему и воспринять был не в состоянии, — блики и пятна, мешанина образов, всякая чертовщина, заколдованный круг.

Но внезапно он словно вынырнул из этого омута, из этого бреда. С совершенной отчетливостью подумал: это мои считанные минуты, надо бы достать из полевой сумки конверт, листик бумаги, написать прощальное письмо в Куйбышевскую область, Кире. И начать его так: «Мои дорогие, целую вас в последний раз…» Но кровь вытекла, силы вытекли, остаток их ушёл на то, чтобы обмотать культи Овсепяна своей гимнастёркой. Письма он не напишет. Да если б и написал, кто отправит по назначению? Немцы, что ли? Так что никогда не узнают ни Кира, ни дети о том, как и где он сложил голову. Навертывались слёзы, и, чтобы не заплакать, Трофименко застонал громче: пограничный командир может стонать, плакать — ни за что.

* * *

Городишко — рукой подать, и Дмитрий Дмитриевич Ружнев остановил полк, дабы на малом привале личный состав привел себя хотя бы в относительный порядок и в городские кварталы вступил не расхристанной толпой, а воинской частью. Дабы начальство удостоверилось: полк выведен из окружения и готов действовать как боевая единица. После пополнения, разумеется. О выходе из окружения и готовности к новым боям он отдаст по полку письменный приказ, который подпишет твёрдой рукой: «Полковник Дм. Ружнев». Да, он так привык расписываться — Дм. Ружнев, и не изменит себе.

Возбуждение не покидало Дмитрия Дмитриевича, и подошедших к нему вместе комиссара полка и особиста он встретил приподнято-радостно:

— Ну, товарищи, поздравляю! Вышли к своим!

— Похоже, вышли, — сказал комиссар, а особист, запаленный и молчаливый, кивнул.

— Это можно считать большим успехом, товарищи!

И на сей раз комиссар поддержал: «Пожалуй, можно», а особист лишь кивнул. Ружнев подумал: «Почему — пожалуй? Что за оговорки? И почему опер как в рот воды набрал?» Он оглядел их — будто иссушенного зноем, будто невесомого старшего политрука, запеленатого в скрипучие ремни, с неизменным «шмайссером» на шее, и старшего опера, залитого потом, рыхлого, с расстёгнутой кобурой на широком, не мужском заду, бережно приподнимавшего раненое плечо. Что-то в их пристальных, изучающих, царапающих взглядах не понравилось Ружневу — что именно, не мог объяснить, — и он ссутулился, задергал головой, как сильно контуженный. А вот начальник штаба, смотрел на него преданно, да, преданно, как и подобает службисту. Хоть на этого невзрачного майора сможешь во всём положиться…

— Отойдём в сторонку, Дмитрий Дмитрич, — сказал комиссар.

Ружнев подумал, что комиссар хочет о чём-то поговорить с ним наедине, однако увидел: следом хромает к обочине и оперуполномоченный. Разговаривать будет, так сказать, трио? Особист-то и завёл разговор.

— Слушай, — сказал он, обращаясь к Ружневу и никак не называя — ни по званию, ни по имени-отчеству, ни по фамилии. — Слушай, имеется к тебе вопрос…

— Что за вопрос? — Дмитрий Дмитриевич отчего-то глянул не на особиста, а, на комиссара, как бы ища поддержки, но тот отвёл глаза.

— Что за вопрос? — переспросил особист. Голос у него был осевший, сыроватый. — Разъясним, растолкуем, разжуем…

Шутить изволит? Но хмур, насуплен. И комиссар хмур. Что с ними? Еще не узнав, в чем причина, Дмитрий Дмитриевич испугался, а испугавшись, рассердился на себя: да что он в самом-то деле, командир полка, а пугается, позволяет пренебрежительно обращаться с собой, он, фактически спасший полк!

— Я вас слушаю, — сказал он оперуполномоченному, холодновато выделив слово «вас». — Только по возможности покороче, привала растягивать не будем, войдём в город побыстрей…

— Растягивать не будем, — сказал комиссар. — Но разговор серьёзный. Он тебе все объяснит. — И повел лобастой головой в сторону особиста.

Тот помолчал, пожевал истрескавшимися, в болячках, губами, погмыкал, явно не торопясь. Затем так же неторопливо, понизив отсыревший голос, произнёс:

— Вопрос к тебе следующего свойства… Где пограничники, которые прикрывали наш отход и после должны были присоединиться к нам?

Когда-то Дмитрий Дмитриевич баловался шотландским душем: то горячая струя, то ледяная — закалялся. И сейчас его обдало жаром и холодом, и снова жаром и холодом. Ещё не осознав до конца, что последует дальше, он ответил:

— Никто нас не нагнал. Вероятно, погибли. Или же сбились с маршрута. Если кто уцелел…

— Ещё вопрос, — сказал особист, ковыряя носком сапога придорожную гальку. — А три красные ракеты были даны? Сигнал на отход заставе Трофименко? А?

— Что-что?

— Что слышал… Отвечай быстро!

— Это допрос? Я протестую…

— Дмитрий Дмитрич, отвечай. По существу. Это для твоей же пользы, — сказал комиссар и отвернулся.

— Отвечаю. Три ракеты красного дыма были даны. Своевременно, как и договаривались с лейтенантом Трофименко.

— Кто их давал? — Особист ковырялся сапогом в гальке, но не спускал колючего взора с Ружнева.

— Сержант Артамонов. Из личной охраны.

— Сержант Артамонов был убит, когда твою группу обстреляли. Ракет он не давал. Потому что распоряжения об этом не поступило…

— Дмитрий Дмитрич, быть может, ты поручил ещё кому-то дать ракеты?

— Никому он этого не поручал, и ракеты не были даны, мне известно в точности…

«Его люди везде, ему действительно все известно», — подумал Дмитрий Дмитриевич, и земля качнулась под ним, как при взрыве снаряда или бомбы, — так качается, опасно кренится палуба тонущего корабля, а он — капитан этого судна. Но он не хочет тонуть! И Ружнев, запинаясь, сказал:

— В суматохе я… забыл вовремя отдать распоряжение насчёт ракет красного дыма… А потом уже не имело смысла… пограничники их бы не увидели… Мы отошли далеко, понимаете?

— Понимаем! — Комиссар свел и развел разросшиеся мохнатые брови. — Но связного-то, надеюсь, к ним послал?

Ружнев тоскливо огляделся, приметил своего серого в яблоках Друга, вороносо Аспида И щуплого, проворного коновода при них и сказал:

— Связного-то я послал…

— Кого? — спросил комиссар.

— Одного из коноводов… Да только он не вернулся. Дошёл ли до Трофименко… Или погиб вместе с пограничниками…

Особист перестал ковырять носком сапога, выпрямился:

— Его фамилия?

— Не помню…

— Вспомни, Дмитрий Дмитрич!

— Вылетело… Как отшибло…

Дмитрий Дмитриевич говорил неправду, ужасался этой неправде и задним числом ужасался, как он промахнулся с пограничниками. Особист процедил:

— Вы лжёте, Ружнев… Ложь во спасение… А истина состоит в том, что вы забыли и про посыльного…

Да, это было так. И этому черту, этому оперу все досконально известно, его осведомители всюду расставлены, и ты — как обложенный, о каждом твоем шаге сообщено. Что же делать? Сутулясь и дергаясь, Ружнев сказал:

— Ума не приложу, как это могло случиться… Но случилось… О пограничниках я забыл… Ибо все мысли были о том, как вывести полк… Так был этим поглощён…

Это была почти правда. Радостное, ликующее возбуждение, охватившее его, когда стало ясно, что полк отрывается от противника, выходит к своим, — это возбуждение задурманило разум, притупило память. Он спасал свой полк и свою честь, а лейтенант Трофименко, человек для него в общем-то посторонний, приблудный, вылетел из мыслей. На каком отрезке? Да это не важно, на каком. Важно — вылетел.

— Я виноват, — сказал Ружнев, — что забыл о пограничниках… Не оправдываюсь…

— Где уж тут оправдываться! Не ожидал я от тебя такого финта, Дмитрий Дмитрич! Не ожидал…

— И не надо было врать, Ружнев. Зачем вы запирались, темнили, сразу не признали? Ведь с нами в прятки не поиграете…

То, что старший оперуполномоченный обращался к нему теперь на «вы» и по фамилии, без воинского звания, таило в себе и скрытую и явную угрозу. Полковник с тоской подумал: «Как пить дать, настучат. Опер по своей линии, комиссар по своей…»

— Наломал ты дров, Дмитрий Дмитрич… Натворил… Что после этого подумают в погранвойсках о нас, армейцах?

— Об армейцах ничего не подумают, — вклинился особист. — А вот про полковника Ружнева подумают: предал нас, вольно или невольно…

Ага, коль упомянул воинское звание, значит, угроза возрастает. Но держись в седле, полковник Ружнев: полк ты всё-таки вывел, победителей не судят, а если уж и судят, то не так строго. И будь потвёрже. Он сказал:

— Давайте, товарищи, без сильных выражений. Где надо — я объяснюсь…

— Объяснишься, куда ж денешься…

— Объяснитесь, полковник, объяснитесь. И мы с комиссаром посодействуем этому объяснению…

«Настучат! Опёр рассвирепел, не стоило его злить», — подумал Ружнев и сказал:

— Кончаем привал, кончаем разговор… Пора входить в город…

Он ехал во главе колонны — подковы Друга победно цокали по булыжнику мостовой — и спиной своей ощущал: часть со знаменем в чехле подпирает его и ещё подопрёт, не позволит упасть. Вывел он полк, вывел. А с пограничниками нечистый попутал. Как-нибудь оправдается. Не нарочно же он оставил их без сигналов об отходе, так уж нескладно и неладно получилось. Да, может, они и не все погибли, кто-то выбрался. Полковник Ружнев приветствовал бы это, ведь брать на совесть что-то добавочное, обременять её ещё чем-то не так уж приятно.

Город Н. встретил появление части полковника Ружнева без особого волнения, и это как-то задело Дмитрия Дмитриевича. Жители хоронились по домам, изредка их вышитые крестиком и петушком рубахи и блузки белели в запыленных садочках; по тротуарам и мостовым туда-сюда передвигались красноармейцы — то в одиночку, то толпой, то воинским строем, и в этой хаотичности тоже проскальзывало некое равнодушие к появлению полка Ружнева: сами, мол, таковские; кое-где догорали хаты и административные здания — видимо, после бомбежки; суховей гнал по улочкам бумаги всех цветов и оттенков; фыркали, чадили вонючими бензиновыми выхлопами полуторки, ржали лошади-монголки, запряженные в двуколки и пароконные подводы.

Дьявольское всё-таки это занятие — война. Стреляют боевыми, убивают. Приходится отвечать за потери. Вот за тех же пограничников, о которых запамятовал в горячке. Может быть, они оставили позиции, когда убедились: полк благополучно ушел на восток? Без приказа, без сигнала? Вряд ли. Пограничники — народ железный, и если нет приказа — не отойдут ни на шаг. А ему отвечать, коль обмишулился. Но ему же и докладывать о выходе вверенного полка из вражеского окружения. Это, наверное, и перекроет всё остальное. А не перекроет — что тогда?

Эх, не будь войны, дослужил бы он до приличной пенсии, уволился бы в отставку либо в запас и укатил бы куда-нибудь в Россию, на Волгу. Купи дачу с вишневым и яблоневым садом, повыдавай дочек замуж и существуй себе потихоньку со своей верной половиной, копайся в садике и на огороде, а вечерком пей на террасе чаек из медного с вензелями самовара, и варенье в блюдечке — собственное, вишнёвое. И никаких тебе чепе. Мирно, благостно доживай отпущенные судьбой деньки. А тут — война, конца которой не предвидится…

К его удивлению, на уличных столбах чернели репродукторы, смахивающие на граммофонные трубы, исторгая довоенные марши. Громоподобно, победоносно, весело. И Дмитрий Дмитриевич расправил плечи, выпрямил спину, уверенней утвердился в седле, подумал: не кавалерист, однако посадка не столь уж скверная, ещё покажем товар лицом.

 

11

Его мучила невозможность написать прощальное письмо с зачином: «Мои дорогие, целую вас в последний раз…» Мучила жажда — воды во фляжке не было, а доползти до ручейка, до какой-нибудь лужицы сил недоставало. Мучила боль, рвавшая каждую клеточку его некогда сильного и молодого тела, внезапно превратившегося в слабое, старое, отживающее. И ещё мучила мысль: он не знает, как умирали его подчиненные, и никогда этого не узнает, с тем и помрёт. Конечно, обстоятельства иных смертей он видел или слыхал о них от других, но как каждый умирал — не узнает, и это представлялось несправедливым и по отношению к подчиненным, и по отношению к нему самому. Как будто знай он это — что-то изменилось бы в их судьбе и в его судьбе!

Всё его нынешнее, сиюминутное состояние было сплошным мучением, и он хотел и не хотел, чтобы оно продлилось. Не хотел потому, что сколько ж можно страдать? А хотел потому, что с его смертью переставала существовать семнадцатая застава Н-ского погранотряда. Вот это уже было величайшей несправедливостью — гибель всей заставы. Но, может, кто-то из его личного состава уцелел, как-то вышел? Сомнительно, хотя и хочется верить. Нет, навряд ли кто выжил…

Значит, полегли до единого? Пусть так, лишь бы в плен никто не попал. Поскольку плен — это позор, это хуже смерти. Дзержинцы в плен не сдаются! Если что — так пулю в висок либо в рот. А то — гранату под себя, как это сделал Давлетов Фёдор, Федя, стало быть. Уверен в одном: задачу свою выполнили и плена избежали, как и он сам. Ну а ежели возьмут бессильного, беспомощного, как сейчас? Не возьмут: размозжит себе башку о камень, соберёт остатние силенки — и размозжит. Но одни немцы прошли высоту, не задерживаясь, других покуда нет. А когда появятся, его уже не будет в живых. Жить ему отводилось самую малость, лейтенанту Трофименко Ивану, начальнику семнадцатой заставы. Которой больше не было.

Он и так замешкался со смертью, все лежал и не помирал. Уже и стонать не мог, что ещё мог — открывать и закрывать глаза. И думать. Когда сознание возвращалось к нему, ясное и чёткое, — перед кончиной. Нагретая за день земля отдавала ему своё тепло, согревая его холодеющую кровь, как могла, предвечерний ветер освежал горевшую в лихорадке голову, гладил по опалённой щеке, шевелил поседевшую чуприну — Трофименко и не догадывался, что поседел за этот первоиюльский денек. Он не догадывался и о многом другом, что произошло с ним, с его людьми и что происходило и произойдет с армией, со страной, с народом.

Почудилось, что женский голос окликнул его:

— Сынок!

Понимал: почудилось, и не в забытьи примерещилось, а при нормальном уме-разуме, но именно — почудилось, примерещилось. Хотя когда-то, и не так давно, женщина окликала его в действительности:

— Сынок…

Они тогда полсуток прошагали просекой в густняке, окрайком леса, кустарником по обочине шоссе, и снова просеками, тропами, опушками, чащобой. Ноги гудели, натруженные, и сердце ныло, растревоженное. Растревожишься: хотелось наконец-то соединиться если уж не с погранотрядом, то с какой-то армейской частью, с каким-то армейским подразделением, хотелось почувствовать себя не мелкой, изолированной группой, а частицей большого воинского коллектива. И — не удавалось: то пути не пересекались, то не смогли догнать шибко отходящее на восток подразделение, а был случай — командир саперного батальона, капитан-орденоносец, их не принял, отрезал: «У меня с батальоном забот полон рот. Шукайте пограничников или внутренние войска, к своим прибивайтесь». Но к своим-то и не сумели прибиться, уже позже примкнули к части полковника Ружнева, спасибо — принял…

Вот в тот день, под вечер уже, проходили вдоль околицы раскиданного по холмам, утопавшего в купах села, и из окраинного садочка позвали:

— Сынок, погоди…

Трофименко здесь шёл последним, прикрывая строй, впереди — старшина Гречаников, и позвали, по-видимому, его, лейтенанта Трофименко. Ещё не обернувшись, он вздрогнул: столько горя и муки было в женском голосе. А обернулся и увидел: к нему семенит простоволосая и босая — по кочкам, по корневищам, по ботве и прошлогодней стерне босиком, кровеня ступни, пожилая крестьянка — он враз все заприметил: и борозды на лбу и щеках, и седые пряди, и увядшую грудь, и узловатые, изуродованные трудом пальцы, и выцветшие, выпитые глаза, да, в матери годится — подсеменила, упала ему на грудь, растерявшемуся, заплакала навзрыд. Он обязан был уходить, спешить вслед заставе, а он стоял истуканом, не поддержав ее за плечи, но и не отстранившись. Сквозь судорожные всхлипывания разобрал: мужа у неё немцы повесили, коммунист был, а дочку снасильничали и пристрелили, куда ж вы уходите, защитники народные, хоть отплатите немцам за их зверства. Примерно это выкрикивала женщина, и Трофименко приобнял её за худые, костистые плечи, сказал:

— За все заплатят, мамаша… А теперь пойду, извини…

И бережно, невесомо оттолкнул ее и заспешил, почти побежал догонять семнадцатую заставу, которая никак не прибивалась к какой-то части либо подразделению. Выходило на поверку: сынок-то сынок, да драпает от врага, бросив на произвол судьбы эту женщину и сотни, тысячи таких женщин, детей, стариков, народ свой бросив. А что представляют собой захватчики, оккупанты, фашисты, ему известно не из вторых рук. Самолично видел, что творят звери в мундирах, потому что двигался на восток по их следам.

Ты, прикарпатская крестьянка, прости лейтенанта Трофименко, что он, не защитивший тебя и твою семью, и сейчас не волен побыть с тобой, утешить как-то, пообещать что-то. Вот именно — что-то. Что он может пообещать взамен убитых мужа и дочери? Хоть он и повидал за эту неделю, однако навряд ли представляет, сколько крови еще прольется, не море — целый океан. А повидал он действительно немало. Расстрелянные с бреющего полёта толпы беженцев, забитый трупами казнённых военнопленных противотанковый ров, семилетний мальчик в матроске с размозжённым затылком — удар прикладом автомата, сожжённая вместе с хатой многодетная семья председателя колхоза, разбомбленная школа, разбомбленный детский сад, шестилетняя девочка, которую растлили, а после отрубили руки и ноги (у фашистов это называется «сделать самовар»), отрубленная голова председателя сельсовета, насаженная на кол возле сельрады, — эти кошмары перечислять и перечислять, и все они накрепко засели в памяти. Помнить — это значит отомстить. Фашистским выродкам не будет пощады. Не он, так другие отомстят…

* * *

Когда Трофименко увидел насаженную на кол голову сельсоветчика, он тотчас вспомнил тридцатые годы, Каракумы, ведь и его отцу, пограничному командиру, враги отрубили голову. Отцовы сослуживцы по Туркмении рассказывали повзрослевшему Ивану: в стычке комендант Трофименко был убит наповал, басмачам удалось захватить его тело — отрезали уши, язык, отрубили голову, насадили ее на саксауловую ветку и возили так по аулам для устрашения. Рассказывали даже, будто комендант Трофименко без ушей, но с пышными, как у Буденного, усами, и мёртвый бесстрашно усмехался, и басмачам было не по себе, и они утопили голову коменданта Трофименко в заброшенном колодце.

* * *

Начальнику заставы Трофименко, наверное, голову не отрубят: умрёт от ран, местные жители закопают, немцы этим не занимаются, обязывают местных. Закопают всех пограничников в общей братской могиле. Что ж, воевали вместе, погибали вместе и покоиться в земле будут вместе.

Умирать было не страшно, но горько. Смерть была неизбежной, как наступление ночи, отменить тут ничего нельзя. Однако мало радости отдавать концы, отчаливать в никуда в неполные двадцать шесть лет, только-только начав по-настоящему служить делу, за которое отдал жизнь комендант погранучастка Трофименко, народивший на свет начальника погранзаставы Трофименко, — отец и сын. Пойдёт ли по их стопам самый младший Трофименко, Борис, Бориска, милый пацанёнок? Кто знает…

Мало радости помирать, сознавая: зароют в землю — и всё, был лейтенант Трофименко и нету лейтенанта Трофименко. Это лишь красивые, пустые, в сущности, слова: прорасту былинкой в поле, сверкну одинокой звездой на горизонте и прочее. Со временем и праха не останется, разве что память о нём останется. Жена Кира будет помнить, дети Бориска и Верочка будут помнить. Молодым, сильным, ладным сохранится он в их душах — таким, каким был до войны.

Выступая из сумерек, у щеки гнулся на ветру стебёль ромашки с отсеченным соцветием: обезглавила война. Показалось: стебель забрызган кровью. Может, и его собственной? Поворачиваться было непереносимо больно, но он делал эти попытки, чтобы убедиться: ещё жив, ещё на что-то способен. Чем ближе к смерти, тем меньше было провалов в сознании, меньше мерещилось нереальное, потустороннее, тем ясней были мысли и чувства. Потому, наверное, что близился окончательный, безвозвратный, нескончаемый провал в сознании, окончательный, неотменимый приход потустороннего. Казалось бы, должно быть наоборот, но это было как милосердное проявление жизни — накануне смерти.

Временами Ивану метилось, что и боль утихает, отсасываемая сырой землей. Где-то в бору пропела пичуга, ей ответила другая, третья — вечерняя птичья перекличка. Он слышит ее последний раз в жизни, но жизнь и без него будет продолжаться. Многое будет без него: победа над фашистами, вечный мир, справедливая, счастливая жизнь для всех людей на земном шаре…

Умирая, он хотел и никак не мог припомнить себя ребенком, подростком, юношей — до армии, до призыва, когда надел курсантскую форму. Нет, конечно, кое-что он припоминал, но тут же забывал, ибо не видел себя, ибо представал в воспоминаниях словно бы лишенный плоти, какой-то бестелесный, как дух.

А вот когда память ворохнула курсантство — сразу его облик обрел реальность, конкретность. Ну, например, отлично видит, как впервые в каптерке у старшины получал обмундирование, — расписавшись в ведомости, натягивал казенные, пахнущие складской залежалостью и, может, оттого казавшиеся особенно прекрасными подштанники и нательную рубаху, хлопчатобумажные шаровары и гимнастерку, пудовые сапоги сорок четвертого размера и — верх мечтаний — фуражку с зеленым верхом и алой звездочкой над лакированным козырьком. Он пах в ту пятницу вещевым складом, а ему, остриженному под ноль, лопоухому, мнилось: армией, службой, границей, потому и рот до ушей. Да, едва поступив в Саратовское училище, он уже начал пограничную службу, которой и хотел посвятить свою жизнь. Всю — не успел, вся — обрывается.

Умирать было не страшно, но горько, это уж так. Чекист-пограничник не имеет права ничего страшиться. Бояться ему просто не положено, просто нельзя, некзя, как говорил политрук заставы Андреев Петр, коего начальник заставы Трофименко Иван пережил ненадолго. На десять суток всего.

Лейтенант Трофименко не боялся ни врагов, ни начальников, ни превратностей судьбы, ни самой смерти. Однако горечь не проходила и даже усиливалась, когда думал о Кире, о детях — как они будут без него? Во-первых, он надеется: они благополучно добрались до тещиного обиталища в селе Селиванове, что под Куйбышевом. Во-вторых, надеется: теща Кире поможет воспитать, выходить детей. Ну, Кирочка, хоть и любит его, во вдовах, надо полагать, — не засидится: больно красивая. Да он не против, живые о живом, только чтоб отчим не обижал деток, Бориску и Верочку, сироток чтоб не обижал. А так — выходи замуж, не любить же мертвого. Спасибо, что любила живого.

Но Трофименко ошибался: Кира никогда не любила его и замуж вышла по дурости, а точнее — по озорству. Тогда, после первого учебного года, Иван прибыл в отпуск в Селиваново, к тетке по отцу, погостить накоротке. Прибыл фертом: пограничная курсантская форма, высокий, стройный, симпатичный — и будущий лейтенант, средний комсостав! Девки вздыхали и сохли по роскошному курсанту и будущему среднему командиру, и лишь Кира Феоктистова не вздыхала, не сохла, посмеивалась: «Хотите, девки, я этого кавалера обкручу? В загс со мной побежит! Об заклад бьюсь!» Подруги ахали, не верили, и Кира доказала им: на спор влюбила в себя курсанта. А как не влюбить: в кино с ним, на танцы, на вечеринки, юная, фигуристая, глазищи — во, и нежно прижимается. И курсант Трофименко повел ее в загс, позже увёз в Саратов, а ещё позже — на западную границу, на семнадцатую заставу.

Тот день в загсе он считал счастливейшим в своей жизни: в комнатушке, где не повернуться и куда в низкое оконце залетали осатанелые комары, навозные мухи и бабочки-капустницы — к грозе, к ливню, — в этой клетушке он и Кира расписались как муж и жена. А ливень, а гроза разразились уже ночью, когда он и Кира стали мужем и женой. Она плакала, и он кончиком языка слизывал слезинки с ресниц, со щёк, уговаривал:

— Ну что ты, милая? Ну не плачь, прошу тебя…

— Мне положено плакать, я же честная девушка, — сказала Кира и подумала, что выигранный у подружек спор обойдётся ей недешёво.

Но своего равнодушия старалась не показывать, старалась привыкнуть, приспособиться, а он, простодушный и доверчивый, не замечал этого равнодушия. Всё шло как надо, и появились дети…

* * *

Вскоре Трофименко будто провалился в чёрную яму и пролежал без сознания с час, задыхаясь и дёргаясь в судорогах. А когда пришёл в чувство, увидел чёрное небо с одинокой голубой звездой над горизонтом. Сперва подумалось: не наяву это, в бреду это, но, приглядевшись, убедился — наяву. Разумел: жить осталось несколько минут, может, секунд. Он вдохнул и выдохнул — пока ещё дышит. И подумал, что, возможно, и прочертит свой след одинокой звездой на ночном небе — не все же красивые фразы пустые и никчемные. Он почувствовал, что вот-вот вознесётся вверх, чтобы никогда не вернуться на землю, и выпустил из лёгких горчащий дымом воздух. Больше не было ничего…

* * *

Разумеется, комиссар и особист настучали на полковника Ружнева по поводу заставы лейтенанта Трофименко. И хотя положение на фронтах было аховое, казалось, высшему командованию не до мелочей, не до частностей, оно всё-таки разгневалось и наказало Дмитрия Дмитриевича. С полка его, правда, не убрали, перевели в другую дивизию на ту же должность, но в звании понизили до подполковника, сняли в петлице одну шпалу из четырёх. Говорят, Дмитрий Дмитриевич Ружнев был весьма этим огорчён.

 

12

Из журнала боевых действий Надворненского отряда о боевых действиях 17-й заставы у местечка Снятии 1 июля 1941 г.:

« 28 ноября 1941 г.
Начальник пограничного отряда

…1 июля 1941 г. 17-я застава под командованием начальника заставы лейтенанта Тихоненко, прикрывая отход 295-го стрелкового полка, заняла оборону южнее м. Снятина но фронту 2 км.
подполковник Арефьев

Застава имела 25 штыков, 2 станковых пулемета, 3 ручных пулемета, 3 ППД. В течение суток вела бой с противником силой до двух батальонов, со стороны которого были введены 5 бронемашин, 2 миномётные батареи, 6 станковых пулемётов, поддерживаемых артбатареей.
Военный комиссар,

Поскольку командир 295-го стрелкового полка полковник Руднев забыл отдать приказ на отход заставе после выхода своих частей, лейтенант Тихоненко как истинный патриот своей Родины оставался на месте и вёл бой до последнего пограничника.
батальонный комиссар Карпов

Застава противником силою до полка была окружена и уничтожена. Лейтенант Тихоненко в этом бою сражался геройски: будучи неоднократно ранен, оставался в бою, командовал заставой и впоследствии погиб смертью храбрых. Силами заставы был нанесён урон наступающему противнику. Последний потерял до батальона пехоты, выведено из строя три бронемашины и восемь транспортных машин.
Начальник штаба

Ссылки

[1] Пограничные войска в годы Великой Отечественной войны: Сборник документов. М.: Наука, 1968. Подготовлен Академией наук СССР, Институтом истории, Главным и Политическим управлениями пограничных войск КГБ СССР, Центральным государственным архивом Советской Армии.