Я лег спать ровно в двенадцать.

И сразу же, как только я погасил свет, из ночной темноты всплыло и склонилось ко мне лицо. Матовое, смуглое лицо в волнах русых волос. Брови трепетно вздрагивали, глаза радостно щурились, а у губ обозначились черточки знакомой нежной улыбки. Катря приезжает завтра! Да нет же не завтра, а уже сегодня! В одиннадцать утра, поездом номер тридцать три. И я встречу ее с букетом белых роз.

Сердце замерло, потом учащенно забилось. Катря!

Я быстро повернул выключатель и взглянул на стол. Букет белых роз стоял на месте — в вазочке, — а на нежных лепестках искрились бусинки росы: я только что обрызгал цветы из пульверизатора. Это, разумеется, было неосмотрительно — ведь пульверизатор из-под одеколона. А что, если цветы завянут? Если цветы завянут, то сразу же после утреннего обхода в клинике я, по дороге на вокзал, забегу в цветочный магазин и куплю свежих. Но есть ли по дороге на вокзал цветочный магазин? И успею ли я на десять минут раньше освободиться от обхода? Да, успею, — если приду не к половине девятого, а немного раньше. Надо поскорей уснуть.

Но сон не приходил. Минувший день все еще держал меня в своей власти, и память, как обычно, контролировала мои поступки за день. Не забыл ли я чего-нибудь? Нет, ничего не забыл. Перевязки в девятой палате сделаны, в шестой — трое подготовлены к операции, рецептура выписана для всего отдела. А четвертая палата… Сонную дремоту тотчас как рукой сняло. В четвертой палате я должен был влить физиологический раствор смуглому толстяку на кровати возле окна. Моя рука метнулась к телефонной трубке у изголовья… Но я тут же откинулся на подушку. Нет, физиологический раствор отменен. Вместо раствора — инъекция, и сестра уже сделала укол после вечернего обхода. Я примял подушку и улегся поудобнее. Сонное оцепенение снова стало одолевать меня. Чертов раствор, он чуть было меня не подвел! Но, к счастью, все в порядке. И цветы тоже не завянут, — сколько там этого спирта в одеколоне, в особенности после того, как его разбавили таким количеством воды…

Я сразу очнулся, сел в постели и взял телефонную трубку. Борясь со сном, я набрал номер институтской лаборатории. Хрипловатый голос институтской лаборантки ответил неохотно. Я узнал мягкое контральто Марии Ивановны.

— Добрый вечер, Мария Ивановна! Извините, голубушка, что я так поздно. Но я знаю, что вы целую ночь будете возиться с рефрижераторами, и потому позволил себе… Как там мой бульон? Не становится ли прозрачным?.. Я спрашиваю: цвет моего раствора не меняется? На глаз?

Цвет раствора не изменился. Я положил трубку и снова умостился на подушке. Мой бульон не на шутку тревожил меня. Он должен стать прозрачным! Может быть, мертва культура бактерий? Глупости — тогда бульон не помутнел бы сразу. Формула, безусловно, верна!

Сон окончательно прошел. Лежа навзничь, закинув руки за голову, я принялся еще раз проверять свои вычисления. Столбцы цифр, ряды формул проплывали перед моими глазами, как на страницах, и я перелистывал эти страницы — сто двадцать страниц моих записей в течение года. За год это был уже семьдесят третий пробный бульон. Семьдесят третий! Итак, на сто двадцать первой странице я завтра напишу: «Пантафаг — 73». И он будет, будет — пантафаг, не может не быть! На сей, семьдесят третий, раз формула абсолютно верна, и бульон станет прозрачным. Это будет означать, что раствор убивает все бактерии. На войне у каждого бойца в индивидуальном пакете будет маленький пузырек с моим пантафагом. Если вражеская пуля попадет в человека, он побрызгает на рану, и это предохранит его от заражения — рана не загноится, следовательно не будет и воспаления. Бинты и марля с ватой тоже смачиваются пантафагом, причем они остаются белыми, так как у моего пантафага нет ни цвета, ни запаха. Какое широкое применение во всех областях медицины — в хирургии, лечении кожных болезней, не говоря уже о разнообразнейших случаях дезинфекции, — такой бесцветный и универсальный бактериофаг необходим всюду! Я даю ему имя — пантафаг.

Катрино лицо склоняется ко мне, в ее глазах светится радость. Спасибо, моя любимая, что ты принимаешь так близко к сердцу мои успехи. И ты права: это радость для всего человечества. Наконец-то мир будет иметь абсолютную антисептику, убивающую бактерии без ущерба для жизнеспособности самих клеток человеческого организма. Ты горда тем, что это сделал именно я — твой будущий муж?.. Ах, только бы не запоздал поезд! Это будет ужасно — ждать еще лишний час, полчаса, десять минут! Я ведь не видел Катри почти полгода, с того самого времени, как она уехала в экспедицию на Хан-Тенгри. Какие, право, счастливые эти геологи: разъезжают себе по всей стране, — новые земли, чудесные виды, солнце и ветер, свежий воздух — никакой карболки, никакого йодоформа! И в моем растворе нет ни карболки, ни йодоформа, ни эфира. Ничего такого, что убивало бы жизнь клеток. Клетка будет жить!.. Так не хочется, чтобы Катре скоро пришлось ехать в новую экспедицию. На очереди у нее — Яблоновый хребет. Она писала, что на Яблоновый хребет не поедет, пока не закончит обработку материала, вывезенного с Хан-Тенгри, — недели через три. Мы с Катрей решили — это, собственно, ее желание, странный женский каприз — пожениться только через год, когда она покончит со всем циклом экспедиций, сдаст работу и защитит диссертацию. Словно нельзя быть женой и при этом защищать диссертацию и разъезжать по Яблоновым хребтам?

Сон в конце концов одолел меня. Сладкое, глубокое, безграничное оцепенение охватило все мое тело. Какие-то неясные, но приятные образы возникали и исчезали, словно радужные сны. Мною овладел блаженный покой. Где этот чертов Яблоновый хребет? Яблоновый, Становой и еще какой-то… Господи, да я ведь еще в десятилетке учил все эти хребты, реки и озера. Яблоновый… Горным хребтом называется цепь гор, вершины которых одна за другой располагаются в направлении…

Хребет все подымался ввысь, выгибался, как спина испуганного кота, и волоски на кошачьей спине становились дыбом, словно густой лес на вершине. Внезапно кот прыгнул прямо на меня, — я проснулся, но сразу же нырнул куда-то в пропасть, в темное, теплое и уютное ущелье. Густой, девственный лес, обвитый толстенными лианами, покрывал склоны, а вершины шли одна за другой нескончаемой цепью… Сегодня приезжает Катря…

Вдруг резкий, назойливый грохот потряс меня! Горный обвал, катастрофа? Я вскочил и схватил телефонную трубку. В трубке слышалось ворчанье, потом мягкое щелканье — несколько секунд я не мог сообразить: где я, что со мной. Наконец я понял: это женский голос. Женщина разговаривает со мной по телефону.

— Катря! — У меня перехватило дыхание — Это ты?!

Во тьме прямо перед моими глазами светился циферблат часов. Стрелка показывала двадцать минут третьего. Как же это так? Ведь поезд должен прибыть только в одиннадцать? Неужели Катря — самолетом?

От сна не осталось уже и следа. Я был бодр, энергичен, готов ко всему. Теперь я уже отчетливо различал речь, которая доносилась ко мне из телефонной трубки:

— Доктор! Доктор? — спрашивала женщина. — Доктор, это вы? Вы уже легли спать? Я разбудила вас?

Нет, это не был голос институтской лаборантки. Речь шла не о моем бульоне.

— Я вас слушаю!

— Звонил диспетчер станции скорой помощи. Доктор Козельский, дежуривший сегодня ночью, внезапно захворал. Я числился в резерве станции, замещал больных врачей, а также помогал персоналу в случае большого количества вызовов. Диспетчер просила меня немедленно приступить к работе.

— Машина Козельского уже получила вызов и по дороге заедет за вами. Через пять-шесть минут будьте готовы.

— Ах, черт побери!

Я уже снимал через голову ночную сорочку, ноги нащупывали на полу комнатные туфли. Я включил лампу. Свет залил комнату.

— Я готов! Бегу вниз и буду ждать машину у подъезда, — сказал я и положил трубку на аппарат.

Бессонной ночи сегодня я не предвидел!

Ботинки, брюки, пиджак, пальто в накидку, — в три минуты я уже был готов и шел к дверям. Обходя стол, я еще успел коснуться пальцами нежных, белых лепестков. Потом наклонился и глубоко вдохнул пьянящий аромат. Розы пахли летом, — знойным, погожим днем.

На улице было туманно, моросил мелкий дождь. Осенний ветер распахнул мне пальто, шмыгнул за незастегнутый еще воротник сорочки. От сырости, холода, предрассветного озноба дрожало тело и сводило челюсти. Но из сумрачного тумана уже вынырнуло два тусклых пятна фар, и через полминуты санитарный лимузин, взвизгнув тормозами, встал передо мной как вкопанный. Санитар уже открывал мне навстречу дверцу. Я не успел даже спросить — куда.

— Циркуновская, доктор, номер семь, срочно… — он захлопнул дверцу, и шофер дал газ, — девочка лет семи… задыхается, посинела. Здравствуйте.

Через внутреннее оконце я высунул голову к шоферу.

— Товарищ, подбавьте газу… Ах, это вы, Коля? — разглядел я знакомый, остроносый профиль. — Здравствуйте, дайте полный ход!

Машину дернуло, мотор завыл, я чуть не упал, однако перехватил руку санитара и пожал ее.

— Здравствуйте, — наконец ответил я на его приветствие. — Я вижу вас впервые, давно вы у нас?

— И я вас впервые. Вторую неделю. Я работал в клиническом городке.

— Куда второй вызов?

— Пока только один.

Машина с воем неслась по проспекту Сталина, тяжело подпрыгивая на перекрестках трамвайных путей. Уличные фонари мелькали, сливаясь в одну огненную цепь. «Хребет есть цепь горных вершин, которые расположены одна за другой», — вспомнил я незаконченную фразу из прерванного сновидения. Преодолевая законы инерции, силясь устоять на ногах, я напяливал белый халат поверх пальто. Санитар поймал кончики пояса и завязал их у меня на спине. Мое сердце уже билось спокойно, в груди нарастало знакомое и приятное чувство — нечто похожее на воодушевление: напряженное ожидание привычной и любимой работы. Где-то неподалеку на железной дороге, за «Серпом и молотом», гудел паровоз.

— Циркуновская! — крикнул Коля, на мгновение обернувшись к оконцу. — Семнадцатый номер?

— Седьмой.

Тормоза заскрежетали, и мы с санитаром повалились друг на друга. Над дверьми, на синем фонарике тускло светилась цифра «семь». Мы выскочили на мостовую, санитар держал мой чемоданчик, а я уже стучался в дверь.

Нас встретила женщина, растрепанная, в слезах. Дрожащими руками она пыталась прикрыть клетчатым платком обнаженные плечи.

— Доктор… Доктор! — вскрикнула она. — Я вас умоляю! — Рыдания сдавили ей горло, еле сдерживая их, она громко запричитала: — Она умирает… умирает…

На детской кроватке с густой шелковой сеткой лежал, раскинувшись, ребенок. Тяжелое ватное одеяло валялось на полу.

— Спирт! — сказал я, протягивая руку.

Холодные капли спирта обожгли мне ладони. Санитар завинтил флакон и выдвинул кроватку на середину комнаты. Личико ребенка посинело, глаза закатились, сквозь щелочки век виднелись налитые кровью белки, рот был раскрыт, и дыхание вырывалось со свистом, скрюченные пальчики рук мяли и царапали ногтями простыню.

— Больно было глотать? — спросил я у женщины, поспешно открывая чемодан.

Женщина смотрела остановившимися от ужаса глазами. Спазмы сжимали ей горло.

— Горло, горло болело? — тронул ее за плечо санитар.

Напрасно. Женщина не отвечала, не слушала, ничего не понимала. Она остолбенела. Но симптомы и без того были достаточно красноречивы. У ребенка дифтерит — дифтерийный круп. Горло девочки распухло, еще несколько минут — и дыхание уже не сможет пробиться через опухоль; если не сделать интубации — не вставить трубки — через несколько минут мучительная смерть.

Трубки у меня не было, машина была не из эпидемической станции. Пока мы вызовем эпидемиолога с трубкой и соответствующей каретой, пройдет не менее получаса.

— Машину! — крикнул я. — Включайте мотор!

Санитар кинулся на улицу, а я вынул девочку из кровати, прижав ее к груди, нагнулся, подхватил одеяло и укутал ее. От багрового личика веяло жаром, температура была, очевидно, сорок один.

Моя стремительность подействовала на окаменевшую женщину. Она увидела, что я забираю девочку. С диким криком она бросилась ко мне и вцепилась руками в халат.

— Пустите, — сказал я, стоя на пороге. — Вы убиваете вашего ребенка. Пуст…

Я рванул халат, женщина шагнула через порог, но я был уже на улице. Сесть в машину через задние дверцы не позволяло время, да и, кроме того, не хотелось заражать кабину — и я прыгнул к шоферу.

— Полный! — крикнул я, заглушая рокот мотора. Машину рвануло, и меня откинуло назад. Но ребенка я крепко прижал к груди и его не ушибло. — Сирену! — Сирена завыла, машина запрыгала по асфальту, как по волнам замерзшего моря. — Коля! — завопил я, перекрывая вой сирены, рокот мотора и лязг всех металлических частей. — Коля! Ребенку осталось пять-шесть минут! Если через пять минут мы будем в Померках, в эпидемиологической — она спасена! Коля! Жизнь ребенка в ваших руках.

Я видел, как Колино лицо мгновенно побледнело. При свете лампочки над спидометром, в мерцании уличных фонарей его лицо вдруг стало каким-то костистым и синим. Он только быстро взглянул на меня и коротким движением надвинул кепку на брови. Нога его нажала на газ, и в ту же секунду вместе с диким воем появилось ощущение, что мы отделяемся от земли. Я взглянул на спидометр и зажмурился — стрелка вздрогнула и сразу прыгнула далеко за семьдесят. На повороте, возле горсовета меня повалило на бок, и я долго не мог усесться прямо. Я использовал свое положение, чтобы обернуться к оконцу.

— Товарищ! — крикнул я санитару. — Сейчас же звоните на станцию, пусть пришлют другую машину по тому же адресу. Женщине там плохо. Вы понимаете?

Он понимал. Машина дернула и перескочила через трамвайные пути на углу улицы Маяковского. Черная темень парка и Сокольников поглотила нас. Огни завода промелькнули мимо, как желтое видение. С воем влетели мы в ворота лечебницы. Прошло четыре минуты. Прижав ребенка к груди, я стремглав помчался по ступенькам в лечебницу.

— Интубацию! Вливание!..

Спустя пятнадцать минут, когда я уже выходил из дезинфекционной камеры, госпитальная кастелянша подала мне стерилизованный халат.

— Счастливо, — сказала она, — трубку вставили, вливание тоже сделали. Врач говорит, что она скоро уснет.

— Спасибо, — кивнул я на халат, — как хорошо отглажен. Будьте здоровы.

По телефону, висевшему у дверей, я позвонил диспетчеру. Нас уже ожидал новый вызов: Лысая гора, улица Щорса, 22, колики и рвота.

Когда я открыл дверь на улицу, в лицо мне пахнуло предутренней свежестью. Это было так приятно после удушливой атмосферы дезинфекционной камеры. Дождь утихал, на деревьях висел густой белый туман. Весело и радостно дышалось в предутренней прохладе. Легкий ветерок освежал виски и щеки. Санитар догнал меня на лестнице.

— Доктор! Машину уже окурили, и не надо заезжать на станцию.

Коля сидел, склонившись на баранку руля. Увидев наши тени, он включил мотор. Я уселся рядом с ним, и машина тронулась.

— Закурим? — спросил я, вынимая папиросы и спички.

Коля кивнул и тем самым надвинул кепку на брови. Я воткнул ему папиросу в зубы и дал прикурить. Он глубоко затянулся и перекатил папиросу в угол рта, почти к самому уху, — чтобы ненароком искра не попала в глаз. Глаза его смотрели прямо перед собой, лишь иногда перескакивая то вправо, то влево, следя за редкими прохожими. Руки спокойно передвигались по рулевому колесу. Машина летела по асфальту улицы Либкнехта. От сиденья и Колиного пальто воняло хлором.

С Лысой горы мы заехали в милицию и протелефонировали диспетчеру. Нас ожидало два вызова: Заиковка, 41, и Шатиловка, Авиационная улица, 9. На Шатиловке в аптеке мы по телефону узнали еще о трех вызовах: недалеко на Каразинской, потом на Клочковском спуске и возле Балашовского вокзала. Спидометр уже показывал сорок пять километров. Было половина шестого, когда мы наконец попали к себе на станцию.

Диспетчер встретила меня дружеской улыбкой на утомленном лице:

— Я замучила вас, доктор? Садитесь. Ваше счастье, что вы не приехали минутой раньше — вызов забрала шестая. В поселок Евгеньевку. Курите. Записывайте, пока есть время.

Я взял перо, вынул книгу записей и разложил свои контрольные карточки.

— В восемь, — сказал я, — мне надо быть в клинике. Отпустите меня минут за…

Телефон снова задребезжал, и диспетчер схватила трубку.

— Скорая помощь… да. — Секунду она внимательно вслушивалась. — Не волнуйтесь. Да, да, я слушаю вас, не волнуйтесь, я понимаю. И поскорее, пожалуйста. Площадь Восстания, двенадцать? Машина прибудет немедленно.

Она бросила трубку и всем телом повернулась ко мне.

Площадь Восстания, двенадцать: ребенок разбил стеклянную посуду и тяжело порезался…

Мы с санитаром уже сидели в машине. Коля выжал конус и отпустил мотор. Проспект Сталина снова понесся нам навстречу. Снова замелькали ряды фонарей.

Ночи уже не было — седой, осенний рассвет вставал над городом в тяжелых тучах и рыжих сияниях потускневших ночных огней. В предрассветной мгле уличные фонари проплывали, как медузы в мутном море. По обе стороны, словно горы, в тумане громоздились строения. «Хребет, — вспомнил я на том же самом месте, на углу Конной улицы, — есть цепь горных вершин, которые расположены одна за другой…» Коля сделал резкий поворот на площадь Восстания, и пока машина ползла вдоль тротуара, высматривая нужный номер, я успел еще вспомнить из учебника остеологии: «Спинной хребет (спина дорсалиа) есть столб из позвонков, несущий на себе череп, поставленный у человека вертикально. Он представляет собою крепкую опору для туловища и является местом прикрепления конечностей. Человеческий спинной хребет состоит из семи шейных, двенадцати грудных, пяти поясничных, пяти крестцовых и четырех или пяти хвостовых позвонков».

Машина остановилась; из подъезда двенадцатого номера уже бежал навстречу нам человек без шапки в накинутом на плечи пиджаке.

К счастью, порезы были не так уж значительны. Я наложил перевязки и позвонил диспетчеру по телефону, который находился тут же в квартире. Меня ждал вызов: где-то за Новоселовкой мальчик упал со второго этажа. Было десять минут восьмого.

— Хорошо, — сказал я диспетчеру, — я поеду куда угодно и буду ездить сколько позволит время, но не забудьте освободить меня без четверти восемь, чтобы я мог попасть в клинику без опоздания. Мне же нельзя опаздывать, понимаете?

Она понимала. Без четверти восемь я могу сдать дежурство, машину примет доктор Мартович.

В Новоселовке мы долго искали адрес, прыгая по ухабам между разбросанными строениями. Огромные лужи давали нам немало поводов для острот насчет штормов, бурь и смерчей, причем все эти стихии обрушивались на голову председателя городского совета. Но мы все-таки продвигались вперед и вперед. Потому что дом еще не был найден. Потому что где-то, в том доме, лежал ребенок, и я обязан был поскорее попасть туда со своими шприцами и вливаниями. Потому что я должен вырвать его из когтей смерти. И покончить со всем этим надо было без четверти восемь. Иначе я не освобожусь вовремя, поезд номер тридцать три прибудет без меня, и я не смогу встретить Катрю на перроне с букетом белых роз. «Хребет есть цепь гор, расположенных одна за другой…»

Наконец, после огромной лужи, — мы прозвали ее Эгейским морем, а Колю Сюркуфом, грозой морей, — мы увидели нужный нам номер дома.

Здесь нам пришлось задержаться. Переломов и сильных контузий не было, но я опасался нарушения во внутренних органах. Вызвав по телефону врача из поликлиники, я вырвался оттуда только в четверть девятого.

Сдав машину и карточки, я прибыл к себе в клинику в тот самый момент, когда профессор вытирал руки накрахмаленным полотенцем.

— А! — насмешливо приветствовал он меня. — А мы уж думали, что вы наконец опаздываете. — Часы как раз пробили половину девятого. — Но вы точны, как всегда. Почему вы без галстука?

Я схватился рукой за воротник. Торопясь на вызов диспетчера, я в самом деле забыл повязать галстук. Профессор нахмурился. Я поспешно запахнул халат и застегнул его под самым подбородком. Профессор не выносил ни малейшей небрежности. Сам он был всегда точен и подтянут.

— Каков номер моего домашнего телефона? — поинтересовался он у присутствующих.

Ассистенты, ординаторы, лекпомы и сестры хором назвали номер. Профессор взял трубку и набрал свой номер.

— Ирочка, это ты, моя дорогая?.. Нет, нет, не волнуйся, со мной ничего не случилось. Я только забыл галстук… Что ты говоришь? Ты сама мне его повязала? — Профессор пощупал у себя под воротником. Его галстук красовался на месте. — Это я и сам прекрасно помню, но мне нужны два. Ну как это ты не понимаешь: если я один потеряю, то в кармане у меня будет запасной. Ты пошли, будь добра, Дарочку, пусть она немедленно привезет. Что?.. Ах, какой? — Профессор исподлобья смерил меня с ног до головы. — Ну, для серого костюма. Что? Я — в синем? Ну, все равно. Какой-нибудь розовый или зеленый. Ну, не может быть, чтобы таких у меня не было. Вот, вот очень хорошо, пришли именно этот, — голубой в розовую крапинку. Будь здорова, моя детка.

Он положил трубку и сразу же пошел к выходу. Ассистенты, ординаторы, сестры двинулись толпой вслед за ним. Проходя мимо, профессор бросил сердито:

— Через десять минут он будет, ваш любимый, голубой в розовую крапинку. Будьте любезны, приведите себя в порядок и тогда присоединитесь к нам.

Красный от стыда, со слезами на глазах, я поплелся позади профессорской свиты, словно отверженный. Успею ли я заехать домой за букетом? Светлеет ли мой бульон? А тут еще этот голубой в розовую крапинку галстук! Это уже чересчур.

Через десять минут, повязав ужасный профессорский галстук, я нагнал обход во второй палате.

Должен сознаться, что улькусы, нефриты, диспепсии, колиты и гиперсекреции увлекали меня сегодня значительно меньше, чем обычно. Я внимательно слушал профессора, но содержание его речи плохо доходило до моего сознания. В каждой палате я тайком поглядывал на часы: для того, чтобы забежать домой или заехать в цветочный магазин, надо выйти из клиники не позже четверти одиннадцатого. А профессор как нарочно избрал сегодня именно меня объектом своих рассуждений.

— Посмотрите, — говорил он, присаживаясь на постель больного и обращаясь не столько ко мне, сколько к своему голубому в розовую крапинку галстуку, — интересный случай нечувствительности при пальпации! Рентген только вчера показал наличие глубокой язвы на пилорусе, анализы — тоже. Но вот я нажимаю на пилорус. Больно? — Больной отрицательно покачал головой. — Нажмите попробуйте вы. — Профессор отодвинулся, предлагая и мне прощупать желудочные ворота. — Вы видите? Ну, батенька, — хитро подмигнул он больному, — вам никогда не быть симулянтом. Интересно, очень интересно!

Это действительно был любопытный случай. Желудочные ворота при язве на пилорусе, как правило, очень чувствительны. Увлекшись, я обошел еще четырех больных этой палаты с улькусами вентрикули и улькусами дуодени. Все они очень болезненно реагировали на пальпацию.

Отметив это в своей книжечке, я поспешил в третью палату, нефроиков, куда профессор уже перешел со всем обходом. Здесь профессор заставил меня стучать кулаком но спине больного нефролитиазисом для того, чтобы определить степень чувствительности почки. Потом в течение нескольких минут терпеливо обучал меня, как лучше всего прощупывается почка у людей с очень большим слоем жира на брюшине. Его способ действительно был замечателен. Овладев им, я почувствовал истинное наслаждение от блестящей результативности такого способа исследования и тут же немедленно перещупал всех больных. Пробило половина десятого, когда мы перешли в четвертую палату. «Неужели придется встречать Катрю без цветов?» — подумал я с тоской. В последней палате мы были около десяти. В десять согласно нашему рабочему расписанию обход должен закончиться. Но профессор никогда не обращал внимания на нормы и считался только с потребностями. Ну, ничего. Еще десять — пятнадцать минут — и конец! Сердце мое радостно забилось.

Но в последней палате нам неожиданно пришлось немного задержаться. У одной из больных ночью было кровотечение. Только что принесли срочно произведенные анализы. Профессор затребовал и предыдущие, поручив мне сверить все анализы и указать, какие произошли изменения, а сам тем временем занялся тщательным осмотром больной. С карандашом в руках я примостился тут же в палате, на подоконнике. Лейкоциты, нейтрофилы, лимфоциты, моноциты, а самое главное — гемоглобин и коэффициент в эритроците, — только теперь я почувствовал, как гудит моя голова после трудной бессонной ночи! Коэффициент систематически снижался с 0,90 до 0,73 при норме — единица. «Хребет есть цепь гор», — навязчиво звучало у меня в голове, и никакими проклятиями я не мог прогнать эту нелепую опостылевшую фразу. Я украдкой показал мое вычисление профессору. Он с тревогой взглянул на меня, нахмурился и, весело успокоив больную, вышел из палаты.

В десять сорок пять закончилось совещание ординаторов, и профессор с дежурным уединились в кабинете. Я швырнул халат в шкаф и вырвал пальто из рук швейцара. Уже поздно было домой и в цветочный магазин, хоть бы поспеть на вокзал!

Вихрем я слетел по лестнице в вестибюль. «Поскорее на трамвай, до поезда еще пятнадцать минут, — быть может, на мое счастье, на перроне вокзала тоже продаются цветы?»

У телефонного аппарата возле выходных дверей я, однако, задержался — а вдруг поезд запаздывает, тогда я управлюсь наилучшим образом. Я торопливо набрал номер.

— Коммутатор Южных? Дайте справочную Южного вокзала.

Удивленный голос переспросил и с раздражением ответил:

— Вы не туда попали. Это лаборатория бактериологического института.

— Ах, Мария Ивановна, это вы?

Сгоряча я набрал номер лаборатории вместо коммутатора Южных.

— Мария Ивановна, дружочек, это снова я. Бульон не светлеет?

— Это не Мария Ивановна, а Васса Павловна. Мария Ивановна сменилась и заступит снова вечером. Я недавно как раз смотрела на ваш бульон, доктор, он не светлеет.

Я бросил трубку и опрометью выскочил на улицу. Где уж там добиваться справочной, — поспеть бы хоть на трамвай.

Но тут счастье улыбнулось мне. К подъезду, поскрипывая тормозами, подкатила профессорская машина — в одиннадцать пятнадцать профессор должен ехать в третью поликлинику на консультацию. Я рванул дверцы шоферской кабины.

— Никодим Петрович, — сказал я как можно спокойнее, чтобы замаскировать ложь. — Профессор поручил мне быстренько съездить на вокзал. — Я уже сидел в кабине и нажимал на кнопку клаксона. Клаксон рявкнул. Никодим Петрович машинально отпустил тормоза и выжал конус. — Но, пожалуйста, поскорее, профессор просил, чтобы вы вернулись точно в одиннадцать пятнадцать.

Мы покатили. Сердце у меня замирало: не успею, не успею! Вероятно, в эту самую минуту поезд уже подходит к перрону.

— Здесь что-то не то… — вывел меня из напряженного состояния голос Никодима Петровича, когда мы миновали угол Совнаркомовской. — По глазам вижу, что профессор вам ничего не поручал…

Сердце мое упало куда-то глубоко, я едва осмелился взглянуть на шофера. Но в моем взгляде было, очевидно, что-то необычайное, потому что Никодим Петрович не остановил машины. Он лишь уныло взглянул на стрелки часов возле спидометра.

— Я могу вас везти еще пять минут, чтобы у меня осталось время для обратного пути. А там слезайте, где придется, и шпарьте дальше пешком.

Пять минут исчерпались на углу Дмитриевской, машиной до вокзала еще минуты три максимум, но Никодим Петрович был неумолим.

— Служба, — сочувственно ответил он на мой жалобный и отчаянный взгляд. — Хоть и вижу, что вам до зарезу, но разве мыслимо, чтобы профессор опоздал?

Я выскочил на тротуар и бегом помчался по улице Свердлова. На вышке, на Площади милиционера, часы показывали десять минут двенадцатого. Поезд должен был прийти десять минут назад! Господи! Сделай так, чтобы он опоздал! Господи, внеси разруху в транспорт на десять, на пятнадцать минут!

Когда я бежал по ступенькам вверх, вокзальные часы показывали двадцать две минуты двенадцатого. Затем вестибюль, коридоры, — проклятый харьковский вокзал, какой он длиннющий и огромный. Вихрем вырвался я на перрон номер три.

Станционный сторож подметал. Кучка носильщиков стояла возле дверей.

— Опоздал?! — схватил я за руку контролера в дверях.

— Кто? Вы?

— Нет. Номер тридцать три.

— Десять минут, как отбыл.

Ноги у меня подкосились, и я сел на стул контролера.

Но сразу же меня подбросило, и я вскочил на ноги.

— А пассажиры?

— Какие пассажиры? — Контролер смотрел на меня, как на сумасшедшего. Очевидно, я таким и был.

— Пассажиры с тридцать третьего номера?

— Да что вы, гражданин! Разошлись, разъехались. Откуда мне знать, где теперь пассажиры?

Целых пятнадцать минут я метался по всему вокзалу. Заглянул в багажное отделение, в контору начальника вокзала, безуспешно пытался заглянуть и в женскую уборную.

Катри нигде не было.

Катря приехала, сошла на перрон, постояла минутку, поглядывая направо и налево, может быть даже прошлась туда и сюда вдоль поезда, чтобы не разминуться со мной, потом… Я представил себе все это так живо, что спазмы сжали мне горло.

Куда девалась Катря, где теперь ее искать? Пока мы не женаты, она стесняется приехать ко мне на квартиру с вещами — так она мне и написала. Она писала, что поселится у какой-то подруги. У какой подруги, где эта подруга живет?

В вестибюле вокзала на столиках продавались цветы: гвоздики, астры, хризантемы и белые розы. Я отвернулся и пошел прочь.

А вдруг Катря не приехала? Вдруг что-то случи лось и…

Я подбежал к телефонному аппарату.

Я звонил во все концы. Позвонил к швейцару и дежурному клиники, на геологический факультет, который Катря закончила два года тому назад, к каким-то старым знакомым, у которых не был уже года четыре, но где лет пять назад однажды встретился с Катрей, звонил также всем портье всех гостиниц. У одних я осведомлялся, не спрашивала ли Катря меня, у других — не останавливалась ли там Екатерина Алексеевна Думирец.

О Катре не было ни слуху ни духу.

С минуту я постоял с трубкой в руке, свесив голову, в состоянии крайней депрессии — депрессия-реактива, дисоциация эт ступор, — потом вынул последний гривенник и набрал номер лаборатории.

— Не светлеет, Васса Павловна?

— Нет, — прозвучал сочувственный женский голос, таким голосом говорят с тяжелобольными, — но вы не волнуйтесь, доктор, вы уже который раз мне звоните! Как только посветлеет, я сама найду вас, где бы вы ни были, и немедленно сообщу.

— Спасибо, милая, — прошептал я, — что? Я говорю: спасибо! Милая, хорошая Васса Павловна, спасибо вам за участие, за ваше сочувствие.

Я не выносил этой Вассы Павловны, неряхи и болтуньи, самой худшей из всех лаборанток, но сейчас я больше всего на свете нуждался в сочувствии, и ее голос меня растрогал. — Я никогда этого не забуду, милая Васса Павловна, вы настоящий друг!

Обрадовавшись такой перемене в моем отношении к ней, Васса Павловна весело защебетала про ее давнюю ко мне симпатию, преданность, чуть ли не любовь, и я уже собирался повесить трубку, как вдруг она сама прервала свою трескотню:

— Ах да! Доктор, я чуть не забыла! Вас только что кто-то спрашивал по телефону. Какая-то женщина интересовалась, где вы и как вас найти. Вы слушаете, доктор? Алло? Алло?

У меня перехватило дыхание, и только через несколько секунд я прохрипел:

— Кто?.. Она не сказала, кто она?

— Екатерина Алексеевна Думирец. Смотрите-ка, доктор, я и не знала, что вы…

— Где она? — закричал я. — Куда пошла? Где ее искать?

— Не знаю, — фыркнуло обиженно в трубке, — откуда мне знать, где бывают ваши знакомые женщины…

Я вышел из вокзала и стал посреди площади. Катря приехала. Она тут, в одном со мной городе, может быть за тем вот окном. Я не видел ее полгода, а в два часа у меня начинается прием в поликлинике. От одиннадцати до двух я сегодня свободен. Эти несколько часов принадлежали нам с Катрей после полугодовой разлуки. Мы должны были позавтракать в каком-нибудь уютном кафе, потолковать о нашем будущем, тихо посидеть, глядя друг другу в глаза.

Я сорвался с места и бросился к троллейбусу. О господи. какой же я идиот! Это же ясно, что мне сейчас надо быть дома. Не встретив меня, Катря прежде всего позвонит ко мне на квартиру. Может быть, звонила уже. А я зря потратил столько времени!.. Когда троллейбус проезжал площадь Тевелева, часы на горсовете показывали ровно двенадцать.

Дома я обошел всех соседей, спрашивал, не звонил ли без меня телефон. Да, все слышали — телефон звонил. Он звонил почти беспрестанно целый час — от одиннадцати до двенадцати. Я сел перед телефоном, глядя на него, как на любимую женщину, словно в нем было что-то от Катри. Букет белых роз стоял рядом. Розы не увяли. Но телефон не звонил, он молчал, молчал, как проклятый… Может быть, он испортился? Я снял трубку. В трубке загудело. Телефон был в порядке. Я тотчас положил трубку — ведь в эту самую секунду могла откуда-то позвонить Катря. Телефон молчал.

Надо было взять себя в руки. Я умылся, побрился, включил чайник и напился чаю. Когда мне надо было сделать несколько шагов, я ходил на цыпочках. Ухо мое было обращено к телефону. Телефон молчал.

Куда же могла деться Катря? Я чувствовал сейчас особый прилив любви к ней, — любви нежной, страстной, нетерпеливой. Она где-то здесь, ее голос каждую минуту может зазвучать в телефонной трубке, она ищет меня…

Нет, я не мог спокойно ждать. Я сорвался и бросился в прихожую, из прихожей вернулся обратно, Куда бежать? Надо ждать, пока она позвонит.

Но сидеть спокойно не было сил. Я позвонил к Вассе Павловне. Бульон был в том же состоянии, он не стал прозрачнее. Тут я испугался и торопливо положил трубку: я беспрерывно говорил по телефону, но ведь в это время могла позвонить Катря, а телефон занят… В груди у меня уже стало нарастать раздражение: до сих пор не позвонить! Да я на ее месте уже оборвал бы трубку, я бы… Но сразу же я насторожился — в телефонном аппарате как будто зашелестело. Это бывает, когда набирают ваш номер, но контакта почему-то нет. Я прислушался: телефон молчал. На всякий случай я снял трубку, подул в нее, положил обратно. Телефон молчал. Ну, и пусть! Теперь я уже окончательно рассердился на Катрю. Это уже просто свинство! Я взял книжку и повалился на диван.

Я перечитал первые две строки несколько раз и ничего не понял. Бросил книжку, подложил руки под голову и решил уснуть. Но страшная мысль пронзила меня. Я даже вскочил. А может быть, — Катря вовсе и не звонила ко мне? Может быть, звонил кто-то другой? А Катря узнала в лаборатории, что меня нет и… и успокоилась. Сидит себе где-то с подругой и… и делится всякими девичьими секретами? И я ей совсем безразличен, не мил, и…

Фу, какая гадость! Мне стало очень стыдно. Милая Катря, прости, что я мог о тебе так подумать! Это все от волнения. Я погрузил лицо в нежные, душистые лепестки роз, — я ведь так мечтал встретить Катрю на перроне! Поезд подходит, в дверях вагона появляется она, Катря, любимая Катря, полгода мы с ней не виделись! Бросаюсь ей навстречу, вижу ее родную улыбку. Она протягивает руку, я хватаю ее и целую. Потом отдаю ей букет, беру за руки и привлекаю к себе. Конечно, если она не будет сопротивляться — ведь кругом люди, толпа, а Катря такая застенчивая. А впрочем, ерунда: на вокзале все целуются. Я обнимаю ее, мы идем рядом. Она прижимается ко мне, я несу ее чемодан. Милый Катрин чемодан, желтый, в сером сатиновом чехле с красными полосками, а левый уголок заштопан голубыми нитками. Как я дразнил ее за эту голубую штопку, — у нее не было других штопальных ниток — только голубые. Даже мои носки она перештопала голубыми нитками, — все: серые, синие, коричневые, полосатые. Вот они, носки, у меня на ноге, голубая штопка выглядывает из башмака. Полгода назад, собираясь в экспедицию, Катря осмотрела и привела в порядок весь мой гардероб. Полгода! Я не видел Катри полгода — понимаете вы это?

Я прокричал это во весь голос, но сразу же спохватился. Раздался резкий звонок. Я даже подскочил, сердце у меня замерло, и я схватил телефонную трубку. Фу ты, черт! Да это же вовсе не телефон, а звонок у парадного! Я положил трубку и стремглав бросился в прихожую. Катря! Она решила прийти прямо ко мне!

Это была не Катря. На пороге стоял какой-то пожилой человек. Он спрашивал доктора.

— Я доктор. Что вам угодно?

— Извините, доктор, тут у вас не указаны ваши приемные часы, и я позволил себе…

— Извините, я дома не принимаю.

— Как это не принимаете?

— Не принимаю. Я не занимаюсь частной практикой.

Человек умоляюще взглянул на меня.

— Извините, доктор, но мне столько говорили о вас. Вы лечите мою добрую знакомую Карасовскую, она постоянно бывает у вас в поликлинике…

— Так вот прошу вас в поликлинику.

— Но я не приписан к поликлинике, в которой вы принимаете.

Мы пререкались еще несколько минут. Я отказывался, он просил и настаивал. Он умолял назначить время, когда бы я смог принять его и осмотреть. Волнуясь, он часто, не заканчивая фразы, останавливался, ловил ртом воздух, — ему тяжело было дышать. Я покорился. Передо мной стоял больной и просил о помощи. Я пригласил его в комнату.

— На что вы жалуетесь?

Тихо и грустно, останавливаясь посреди фразы, а иногда и посреди слова, он стал рассказывать. После каждой фразы он просил у меня извинения: он не позволил бы себе обеспокоить меня, если бы этой ночью с ним не было так плохо. Он не спал всю ночь, не мог лежать, больше сидел в кресле. И это уже не первый раз. Вот уже несколько лет, как чертово сердце дает себя знать. Он бывал у врачей, но чаще всего старался не обращать внимания: свое здоровье надо крепко держать в руках — не потворствовать немощам, — ведь многие больные сами усугубляют свои недуги. Пойдешь к доктору с одной болезнью, а за нею потянется десяток других… Я предложил ему раздеться.

Теперь я занялся больным. Он стоял полураздетый — острые старческие ребра выпирали из морщинистой кожи, а по левой стороне, где сердце, мышцы и кожа аритмично вздрагивали. Я начал выслушивать, выстукивать, измерять. Плохим и никудышным было это сердце. Сильно увеличенное, измочаленное, оно заполняло грудь, напирало на легкие, в стетоскоп был слышен сплошной шум — кровь текла через клапаны, как в трубу. Даже длительное, идеальное, санаторное лечение не могло бы возвратить этому старому, утомленному, изношенному сердцу его жизнеспособность. С грустью созерцал я изборожденное морщинами, поблекшее и уже малоподвижное лицо, которое в течение долгой жизни то смеялось, то плакало и которому вскоре предстояло совсем закостенеть в окончательной неподвижности. Я прямо сказал больному, что состояние его сердца чрезвычайно серьезно.

Зазвонил телефон, и я немедленно снял трубку. Из регистратуры поликлиники осведомлялись, не запоздаю ли я на прием, и спрашивали, не разрешу ли я записать, сверх нормы, еще трех пациентов, если, конечно, у меня окажется свободное время.

— Нет, — категорически возразил я, — у меня нет свободного времени.

— Ах, доктор, — жаловалась регистраторша, — они очень больны, и я не знаю, что делать, ведь сегодня, кроме вас, никто из терапевтов не принимает.

Я дал согласие и повесил трубку.

Мой пациент тем временем уже оделся и прятал рецепты в карман.

— Ах, доктор, я так благодарен вам! Вы меня успокоили. Я уже чувствую себя лучше. Сегодня я буду спать спокойно. Пилюли принимать три раза в день, а капли во время приступа?

— Пилюли три раза в день перед едой, а капли только во время приступа.

— А на суровой диете вы не настаиваете?

— Нет, не настаиваю.

— Вот видите! Я всегда так думал. А то и того нельзя, и это запрещено — не слишком ли свирепо? Это, очевидно, уже устаревший метод лечения?

— Да, устаревший, совсем устаревший.

— Как я вам благодарен!

Лицо его порозовело и оживилось, он пожал мою руку и сунул мне в карман десятку. Мы пререкались, и я проводил его до порога. Самое вероятное, что я уже никогда его не увижу, разве только на смертном одре, если меня позовут для констатации.

Было уже двадцать минут второго. Собственно, чтобы принять сверх нормы еще троих, мне надо идти немедленно и начать прием на полчаса раньше. Я решительно надел пальто и вышел в прихожую. Но перед тем, как уйти, я еще забежал на кухню и протянул Марусе, хозяйской домашней работнице, только что полученную десятку.

— Марусенька! — я умоляюще сложил руки. — Вы, кажется, уже управились с обедом? Сделайте мне одолжение. Сядьте в моей комнате и ни на минуту не отходите от телефона. Понимаете, ни на минуту! Мне будет звонить Екатерина Алексеевна Думирец. Вы скажите ей, что я ждал ее до сих пор, а сейчас пошел на прием в поликлинику. Пусть она позвонит туда, вот мой телефон. — Я протянул ей бумажку с номером телефона. Давайте я пристегну его к вашей кофточке.

В это время снова затрещал телефон, и я стремглав бросился в свою комнату.

Секретарь терапевтической секции напоминал, что заседание начнется ровно в семь и мое сообщение будет первым. Это было очень кстати. Вот я и смогу, не задерживаясь, сразу пойти с Катрей, если, конечно, она к тому времени отыщется. Ах нет! Третьим будет сообщение профессора Анненского о новых способах диагностирования нефритов. Это сообщение мне непременно надо будет послушать.

Поликлиника находилась тут же, за углом, и меня уже дожидалась целая толпа пациентов. Кроме трех, записанных сверх нормы, приема добивались еще двое. Старая женщина стонала от боли, и я не мог ей отказать. Молодой трамвайный кондуктор был выходным именно сегодня, — и его просьбе тоже пришлось уступить. Я предупредил сестру, чтобы она позвала меня, когда меня спросят по телефону.

Первой вошла в кабинет женщина в бежевом костюме, в модной рогатой прическе, в высокой конусообразной шляпке.

— Прошу сесть. На что вы жалуетесь?

Она нервно копалась в сумочке, очевидно, не зная, с чего начать. Ей было не больше тридцати лет, и она тщательно заботилась о своей внешности — в предвидении неотвратимого будущего уже начала вооруженную подготовку против предстоящего увядания. А впрочем, без этих ухищрений она, может, и не была бы так хороша.

— Ах, доктор, если бы вы знали, как мне плохо!

— Рассказывайте, я слушаю вас.

Она начала рассказывать. Когда она говорила, у нее возле носа образовались две короткие, неглубокие морщинки, напоминавшие мне Катрю. Женщина рассказывала, выразительно интонируя, делая многозначительные паузы в наиболее важных, по ее мнению, местах, переходя на шепот и скороговорку там, где нельзя было обойтись без интимных подробностей. Вот уже не первый месяц, как ее донимают почки. Сначала она старалась не обращать на них внимания, — ведь у нее и без почек достаточно болезней, — и печень, и сердце, — ах, это сердце! — и головные боли, и общая усталость, и признаки подагры, и много, много другого. Она бывала уже у сердечников, у эндокринологов, у гинекологов, а про невропатологов и говорить нечего: в нашем городе, наверно, не осталось ни одного невропатолога, который не знал бы ее болезней наизусть. Профессор Нусинов, сообщила она не без гордости, хотел даже демонстрировать ее на своем докладе в институте. Но она не согласилась, — она больная, а не экспонат или наглядное пособие для студентов. А впрочем, как это ни горько, а приходится думать, что она в самом деле интересный медицинский случай.

Я выслушал ее внимательно и попросил показать анализы.

Анализов было сколько угодно. Она щелкнула элегантной сумочкой и достала оттуда толстую пачку анализов, хронологически подобранных за целых три года. По штампам я увидел, что в нашем городе действительно не оставалось ни одного института, который не занимался бы изучением биохимических процессов ее организма.

— Может быть, вам нужны более старые? — поинтересовалась она. — Я оставила их дома, но в следующий раз принесу обязательно.

Мне было достаточно и этих анализов. Анализы оказались прекрасными. Абсолютно ничего в анализах не было. Ничего подозрительного ни в печени, ни в желудке. Сердце тоже было нормальных размеров, кровяное давление чудесное, а составу крови мог бы позавидовать любой футболист. Из-за листков бесчисленных анализов я бросил быстрый взгляд на женщину. Она сидела раскрасневшаяся, возбужденная, взволнованная рассказом о своих болезнях. Первое мое впечатление было, что никаких болезней у нее нет и не предвидится.

— Где вы работаете?

Она не работала. Ее муж зарабатывал вполне достаточно. Выходит, что и симуляция ей ни к чему. Может быть, мой первый вывод был чересчур поспешным?

— Разденьтесь, — сказал я и вежливо отвернулся к окну.

Печень — по новому способу, показанному мне сегодня профессором, — прощупывалась хорошо и не была чувствительна, почки стояли на месте. Я нажимал на них, мял их, постукивал кулаком по спине: женщина не сумела дать выразительного ответа, чувствует она боль или нет. В конце концов она готова была согласиться, что как будто чувствует. Я склонен был подозревать, что не чувствует.

— Хорошо, — сказал я, — встаньте, послушаем ваше сердце.

В этот момент постучали в дверь и вошла сестра.

— Доктор, — сказала она, — вас зовут к телефону.

Кровь бросилась мне в лицо, сердце замерло. Катря!

Невольно мое тело устремилось к порогу. Но я остановился — ведь передо мною стояла голая пациентка.

— Кто, — с трудом произнес я, — кто просит?

— Я не спрашивала.

— Пойдите и спросите. Если это из лаборатории, то пускай скажут только, посветлел ли бульон.

Сестра вышла, и я, сделав над собой нечеловеческое усилие, приложил стетоскоп к сердцу пациентки.

— Не дышите, — прошептал я.

Страшный шум послышался сквозь трубку стетоскопа. Боже мой, таких шумов мне еще никогда не приходилось слышать ни в одном человеческом сердце! Порок? Страшная декомпенсация клапанов? Десятки клинических картин сердечных недугов возникали перед моими глазами. Я бросил украдкой взгляд на моложавое лицо красивой женщины. Как живет это несчастное существо? Я прижал стетоскоп плотнее и затаил дыхание. Сквозь шум — да, да, готов в этом поклясться! — явственно прослушивались четкие, ритмичные удары бодрого, здорового сердца. Вот так история! Необычайный медицинский случай! Я взглянул на женщину почти влюбленно: для темы моей диссертации на степень кандидата медицинских наук это была драгоценная находка! Здоровые тона больного сердца!..

Но дверь скрипнула, и из-за ширмы послышался голос сестры. Что за безобразие! Во время осмотра больного надо категорически запретить кому бы то ни было входить в кабинет, даже сестрам.

— Доктор, вы слышите? Вас спрашивает какая-то Екатерина Алексеевна Думирец.

Я чуть не уронил стетоскоп и, кажется, даже зашатался. Я бросился за ширму, но тут же остановился. А пациентка? Осмотр не закончен. Она стоит голая. И такой необыкновенный медицинский случай!

— Доктор, дышать или не дышать? — послышался голос бедняжки.

Она стояла ко мне спиной и озиралась, удивленная долгим молчанием. Очевидно, на моем лице она увидела нечто такое, отчего сразу же перестала чувствовать себя пациенткой на осмотре, вспомнила о своей наготе и быстро потянулась за сорочкой.

— Накиньте что-нибудь на плечи, — я смотрел на нее с мольбой и мукой, — накиньте, я немедленно вернусь…

Трубка телефона лежала на столе регистраторши, матовая и длинная, словно женская рука в тесной, черной перчатке. Ее можно было поднести к губам и поцеловать.

Это была она! Сквозь металлический шелест мембраны я ясно различал Катрин голос, милый, родной Катрин голос, с такими знакомыми интонациями и ласковым тембром.

— Это ты наконец! — вздохнула Катря, и мне показалось, что в ее голосе зазвенели слезы. — Наконец-то, а я уже думала…

Слезы сжали горло и мне. Белые розы, встреча на перроне, завтрак где-то в уголке уютного кафе — все, все, о чем я мечтал, представляя себе нашу первую встречу после полугодовой разлуки, и что так и не состоялось! А к тому еще эти страшные часы ожидания, метания, недоразумений — столько напрасно растраченных и безвозвратно потерянных часов, которые предназначались для нашего свидания.

— Алло? Алло? — зазвучал взволнованный Катрин голос. — Алло? Ты меня слушаешь? Алло?

Я наконец преодолел спазму, и вдруг меня прорвало, — ливнем, лавиною, ураганом. Ведь мы не виделись целых полгода, и столько надо было сразу же сказать про мою любовь, про мое ожидание, про мое нетерпение. Со скоростью десяти тысяч слов в минуту я стал рассказывать о причинах моего запоздания на вокзал, о том, как шофер высадил меня на углу Дмитриевской, как звонил я по автомату, как сидел дома и ждал, о том, что профессор заставил меня повязаться его голубым в розовую крапинку галстуком и что в клинике я задержался благодаря интересному больному с непрощупывающимся пилорусом при пальпации.

— Я ничего не понимаю! — перебил меня в конце концов удивленный Катрин голос. — Я ничего не понимаю! Какой галстук? Что именно не прощупывается? Говори яснее! Как твое здоровье?

Я умолк и перевел дыхание, пот оросил мой лоб.

— Катря, — сказал я наконец, — любимая моя, долгожданная Катря…

— Милый, — ответила она.

Мы замолчали. И в это мгновение мне представилось, будто бы Катря не где-то там далеко, на другом конце длинного телефонного провода, а тут рядом, возле меня. Я даже почувствовал ее руку на своем плече.

Через полминуты мы договорились. Я освобожусь спустя полтора часа и сразу же побегу домой переодеться. Ровно в пять мы встретимся в столовой и пообедаем вместе. Эти полтора часа Катря тоже не растратит впустую — она сбегает в свое управление, куда ей приказано явиться сегодня. Там предстоит разговор об экспедиции на Яблоновый хребет, но мне нечего беспокоиться, экспедиция выедет не раньше чем недели через две. А за это время Катре, очевидно, удастся доказать, что ей для обработки материалов надо остаться здесь самое меньшее еще месяца на три. Я положил трубку бережно, как драгоценное сокровище, как хрупкий инструмент, который может рассыпаться от одного прикосновения. Ведь это была трубка, которая мне принесла на прощанье слова Катри:

— Милый, я тебя так люблю, я тебя хочу видеть скорее, как можно скорее…

Насвистывая, я поспешил в кабинет. Я словно сделался выше ростом, грудь моя выпячивалась колесом, ноги упруго ступали по паркету, — я был готов идти войной против целой армии, драться на кулачках со всеми мировыми чемпионами бокса, принять в эти полтора часа полторы сотни пациентов сверх нормы. Ведь через полтора часа я увижу Катрю, мою Катрю! «Хребет есть цепь гор!» Напевая «Варшавянку», я вошел в кабинет и, должно быть, на самом деле стал выше ростом, потому что, переступая порог, даже наклонился.

Пациентка поднялась мне навстречу, кутаясь в голубую сорочку, как в платок. Бедняжка! Я должен ей помочь. Мне, пожалуй, никого из моих пациентов не было так жалко, как эту несчастную женщину. Порок! Вициа кордис, но какой!

— Ну-с, — сказал я, — пойдем далее! Вы извините, меня задержали у телефона… консилиум, понимаете…

Я покраснел, взял стетоскоп и снова приставил к груди пациентки.

— Не дышите, пожалуйста!

Я услышал ее сердце сразу и очень отчетливо. Я слушал его несколько секунд и с удивлением взглянул на женщину. Потом послушал еще. Потом заставил ее сделать несколько движений и снова послушал. Что за черт! Я слышал отчетливые, чудесные, ритмические удары сердца и никаких шумов. Передо мной было… на диво здоровое сердце. А шум? Не шумела ли у меня в ушах моя собственная кровь, когда я узнал от сестры о звонке Екатерины Алексеевны Думирец?

Я исследовал женщину еще не менее пятнадцати минут. Наконец я сел на место и предложил ей одеться. Теперь надо было взвесить все объективные данные и прийти к определенному выводу. Нелегкая эта задача — уяснив себе все недуги пациента, сообщить ему врачебный приговор. Одевшись, женщина села напротив меня и стала прихорашиваться перед зеркальцем. Я собрал все анализы и положил их перед ней.

— Ваша болезнь, — начал я, — собственно, вне пределов компетенции терапии. Терапевты не в силах помочь вам. Ваша болезнь должна стать предметом исследования невропатологов.

— Да? — встрепенулась она. — Вот видите, я и сама чувствую, что…

— И даже психиатров, — закончил я сурово.

— Что вы говорите? — заволновалась женщина, бледнея и теряя губную помаду. — Психиатров…

— Безусловно! — подтвердил я со всей категоричностью и безжалостностью врача, когда страшный диагноз, хочешь или не хочешь, приходится сообщать больному прямо в глаза для его же пользы. — Безусловно, психиатра. Но я сомневаюсь, чтобы и психиатры помогли вам. Да, да! — Я поглядел в расширенные от ужаса глаза женщины. — Ваша болезнь страшна не только для вас, но и для ваших близких.

— Она… заразная?

— Она опасна для общества. Ваша болезнь заключается в том, что, будучи вполне здоровой, вы хотите быть больной, а если уж заболеваете, то влюбляетесь в свою болезнь. Понимаете? — жестко сказал я. Ваша болезнь — результат самовлюбленности, безделья и скуки. Жизнь вас балует, а делать вам нечего. Нечего вам делать и в медицинских учреждениях. Вы только мешаете действительно больным и отнимаете у врачей драгоценное время. Будьте здоровы.

Я поднялся и сухо поклонился ей.

В первую минуту она оторопела, но сразу же кровь бросилась ей в лицо.

— Вы… Вы не смеете! — завизжала она. — Вы… Я буду жаловаться!

— Кабинет директора поликлиники, — поклонился я, — по коридору налево, третья дверь…

Она вылетела как из пушки.

Мне было горько и гадко. «Хребет есть цепь гор». Я приотворил дверь и пригласил следующего больного.

Один за другим проходили передо мной пациенты. Не знаю, как для кого, а по мне наша профессия — наилучшая из профессий. Самое ценное на свете — человек. И только врачу дано познать человека всесторонне. Он узнает его организм, то есть все величие природы, воплощенное в совершеннейшую форму. Но он испытывает и радость философа, познающего мир. Перед врачом, более чем перед кем-либо другим, раскрывается человек во всех тонкостях своей сложной психики. С врачом, как ни с кем другим, человек откровенен. А познавать человека — разве это не наивысшее счастье для человека? И это еще не все. Сквозь психику человека, сквозь его поведение, за чертами характера или даже симптомами болезней врач видит жизнь, видит весь сложный переплет социальных отношений и процессов. Конечно, если врач умен.

Мы, врачи, не любим наших приемов в поликлинике — этого «холодного сапожничанья» от случая к случаю. Врачебная помощь здесь случайна, и потому специальный медицинский интерес ослаблен и обесценен. Мы любим наши больницы и клиники, где подаем помощь основательно, а главное — изучаем больного вдоль и поперек, вширь и вглубь; где мы имеем возможность обобщать опыт и индивидуализировать подход к больному. Ведь болезнь не существует сама по себе, а только вместе с человеком, который страдает ею. Но мы, врачи, все-таки любим и наши поликлиники, потому что тут мы день за днем читаем нескончаемую повесть жизни человека и всего человечества.

Изучая нефрит трамвайного кондуктора, вошедшего ко мне в кабинет вторым, я видел его на работе, в быту, в семье. Задумавшись о болях в пояснице старой пенсионерки, вошедшей ко мне третьей, я представил себе весь ее шестидесятилетний жизненный путь: мучения на панских отработках, гибель трех сыновей в первую империалистическую войну, — весь ужас старого режима, воплощенный в этом худом, одряхлевшем теле. В больных легких девятнадцатилетней комсомолки, унаследованных ею от отца, деда и прадеда, я видел не только страшное наследие проклятого прошлого, но еще и трагедию молодого существа, которому дано овладеть всем миром, но приходится отказаться от любимой профессии и кипучей деятельности, к которой неукротимо стремится вся ее горячая благородная натура. Прописывая капли против поноса молодому человеку, неосторожно обращавшемуся с немытыми фруктами, я имел возможность полюбоваться его чудесным сложением. Но я видел не только крепкие мышцы и в совершенстве разработанные бицепсы искусного спортсмена. Он, кстати, был не спортсменом, а рядовым слесарем электростанции. И я понимал, почему этот молодой человек здоров и весел, а старая пенсионерка никогда не была ни здоровой, ни веселой. В кабинете врача видишь людей, классы, эпохи, социальные катаклизмы, а не только симптомы или характеры.

Закончив прием без пяти минут пять, я поспешил к выходу. Милая моя Катря, наконец-то мы с тобой увидимся! Надевая пальто, я весело шутил с гардеробщицей. Рядом на стене висел телефон, и я позвонил в лабораторию. Бульон не стал прозрачнее. Мое веселое настроение несколько понизилось. Ведь я должен буду признаться в своей неудаче Катре, а мне так не хотелось бы огорчать ее.

Было точно пять. И как только я открыл дверь своей квартиры, затрещал телефон. Я подбежал к нему, как был — в пальто и в шляпе.

— Алло!

Бог мой, да это же Катря!

— Катруся, родненькая, видишь, как я точен! Я уже управился и немедленно бегу в столовую.

Но Катря с грустью перебила меня. Дело в том, что она освободится в управлении не раньше, чем в семь часов. Значит, наш совместный обед…

Я сел, скинул шляпу, расстегнул пальто. Мне стало душно.

— Понимаешь, — оправдывалась Катря, — ничего не поделаешь. Очень срочное совещание, как раз в связи с этой экспедицией на Яблоновый хребет…

— Хребет, — сказал я, — хребет есть цепь гор…

— Что? — не поняла Катря. — Ну да. Понимаешь, экспедиция выезжает не через две недели, а, очевидно, завтра. Есть распоряжение правительства всячески ускорить разведку. И на этом заседании я, в порядке передачи опыта, должна поделиться своими выводами из нашей экспедиции. Понимаешь…

Я понимал.

— Во всяком случае, в семь часов обещают меня отпустить. Как ты в семь?

— В семь у меня заседание терапевтической секции. Мое сообщение… Понимаешь — о применении рентгеновских лучей при колите.

Катря помолчала. В трубке было тихо. Потом донесся ее тихий, как будто немного обиженный голос.

— Ты не писал мне, что работаешь сейчас над колитами.

— Понимаешь, Катруся!.. — начал было я оправдываться, но тут же сразу прервал себя. Меня осенила удачная идея — я сейчас же позвоню в секцию и попрошу отложить мое сообщение. Я сделаю его на очередном заседании, через месяц.

— Да ты с ума сошел! — рассердилась Катря. — Откладывать работу на месяц!.. Мне так важно было, чтобы ты встретил меня на вокзале… Понимаешь… — Она едва не всхлипнула. — Но встретиться часом раньше или позже… Ведь я буду в Харькове около двух недель. Жаль, что не смогу присутствовать на секции. А когда ты освободишься?

— В половине девятого, — сказал я, — не позднее, чем в девять.

— Ну вот, — сразу же обрадовалась Катря, — значит, в девять. — Мы сможем еще пойти с тобой куда-нибудь поужинать в ресторан или в другое место. Хорошо?

— Конечно хорошо, только…

— Почему — только? Ты опоздаешь?

— Нет, нет, нет, ни в коем случае! Я хотел о другом. Понимаешь, у меня неприятность. Нет, нет, не волнуйся, ничего страшного. Но, понимаешь, это я о пантафаге. Помнишь, я тебе писал? Про пятьдесят седьмую проверку, кажется?

— Про пятьдесят восьмую.

— Про пятьдесят восьмую. Так вот вчера я поставил семьдесят третью.

— Ну?

— Не светлеет.

— Бедный, — сказала она тихо.

Я снова почувствовал, что могу сейчас же заплакать. И вправду, какой я бедный. Еще никогда я не был таким бедным. Пантафаг, работа целого года, мечта всей жизни — не становится прозрачным. Только Катря могла понять, какое это несчастье, какое это горе для меня.

— В таком случае, — сказала после некоторого молчания Катря, — может, нам встретиться с тобой немного раньше. В половине девятого? А? Может, успеешь?

— Хорошо, — сказал я, — непременно постараюсь. Мне надо с тобой повидаться как можно скорее! Понимаешь…

Но Катря перебила меня. Речь ее была неуверенна и раздумчива:

— Слушай. Я, конечно, не биохимик, но как ты ставишь опыты? Засеваешь культуру для размножения в раствор или заливаешь раствором уже размноженную культуру? Может быть, это не имеет принципиального значения, но почему не попробовать поставить сразу два методологически различных опыта? Тогда тебе станут ясны особенности среды, то есть пантафага. И ты легко обнаружишь свою ошибку.

— Ну, что ты! — возразил я сразу же. Что Катря не биохимик — было очевидно. Но не был биохимиком и я. — Ладно, Катря! Я по этому поводу проконсультируюсь.

— До свидания, милый!

— До свидания, Катрусенька! Голубка моя, милая, хорошая, дорогая.

— Глупенький…

Катря повесила трубку. Я тоже. Потом прислонился головой к телефону и замер в неподвижности. Ах, пантафаг мой, пантафаг. Мне было плохо, и не было Катри, чтобы погладить меня по голове. Еще целых четыре часа. Ну и денек выдался! Такие деньки не каждый день случаются.

Вдруг я содрогнулся. Под моим лбом затрещал телефон. От неожиданности даже сердце залилось. Кто там еще? Я схватил трубку и сердито крикнул:

— Алло! Я слушаю вас!

Бог мой, это снова Катря!

— Катря, милая, как я благодарен тебе за то, что ты опять позвонила.

— Милый мой, понимаешь, я хочу тебе сказать… про пантафаг, — Катрин голос звучал глубокими, мягкими, нежными интонациями, — понимаешь, я передумала. Для чего нам ужинать в ресторане? Мне и не очень хочется есть. Ты просто купи чего-нибудь, ну, ветчины грамм двести или сыру. А я лучше приеду к тебе, и мы…

— Катрусенька, родная моя! Ну конечно! Как я благодарен тебе! Наконец!

Она перебила меня:

— Так будет лучше? Правда? Мы будем целый вечер одни. А потом, — она запнулась, и голос ее, где-то там на другом конце провода, за двадцать кварталов, на площади Дзержинского, прошептал еле слышно, — мне, собственно, некуда деваться… Моя подруга Валя, у которой я собиралась остановиться, уехала и… Вот ты и решай сам, как будет лучше, — предупредить хозяйку или нет…

— Катря, солнышко мое!..

Но в трубке уже запищало отвратительным тоненьким голоском: фи-фи-фи. Занято! Катря повесила трубку.

Я бросил трубку и заметался от стола к шкафу, от шкафа к этажерке. Надо поскорей убрать, замести все следы холостяцкого беспорядка. Пижаму — в чемодан, все бумаги — долой со стола, а ковер — сейчас же на балкон и вытрясти его хорошенько. А где же веник? Я стремглав кинулся на кухню.

Букет белых роз я долго изучал, пристально разглядывая каждый лепесток. Цветы еще не начали осыпаться, но уже были тронуты увяданием. Выбрасывать их жалко, но и оставлять тоже не годится. Уж чересчур убого они выглядели. Решено: я сбегаю сейчас же в магазин и куплю новых. Роз, гвоздик, астр, хризантем! Хотя нет, Катря больше всего любит розы. Может, купить красные? Нет, я куплю белые, только белые, нежные и чистые. Но куплю много. Два больших букета. Даже три. Четыре. А еще лучше купить целую корзину и расставить повсюду. Только во что же их ставить? Я бросился в ванную, и через минуту вся моя посуда была уже в комнате: одна ваза, правда слегка выщербленная, кувшинчик для воды, кружка для полоскания зубов, фотографическая ванночка.

Но когда я уже надевал пальто, ко мне вернулась рассудительность. Так не годится — надо действовать организованно. Прежде всего, покончив со всеми делами, пойти пообедать, после обеда купить цветы, принести их домой, а затем прямо на заседание секции.

Я сбросил пальто и сел за стол. Передо мной лежал текст моего сообщения, аккуратно перепечатанный на машинке. Надо было только вставить описание симптомов на контрольных необлученных экземплярах.

Покончив с сообщением, я стал переодеваться. А галстук? Если я сяду на трамвай номер пять, а потом пересяду на третий, то успею возвратить его сегодня же.

Рассчитано было все точно. Я зашел к профессору, отдал галстук его жене, чему она весьма удивилась, потом пообедал и в четверть седьмого уже был в цветочном магазине. С охапками белых роз — одну нес я сам, а две других посыльный из магазина — я прибыл домой.

Цветов оказалось слишком много для приготовленной мною посуды, и мне пришлось одолжить у хозяйки еще две вазы и одну банку из-под варенья. Я расставил розы повсюду — на столе, на этажерке, на окнах, на шкафу и возле постели у телефонного аппарата.

«Я тот, которому внимала ты в полуночной тишине, чья мысль душе твоей шептала, чью грусть ты смутно отгадала, чей образ видела во сне. Я тот…» — напевал я.

Теперь моя комната выглядела роскошно и торжественно. Королевская оранжерея или храм цветопоклонников. Я осмотрелся, и сердце у меня затрепетало от волнения: милая Катря, цветы эти для тебя, для нашей любви… Потом я опять, на всякий случай, позвонил в лабораторию. С трудом удалось мне умолить Вассу Павловну пойти еще разок взглянуть на мой бульон. Она пошла неохотно и быстро вернулась.

— Нет, доктор, не светлеет.

«Я тот, чей взор надежду губит, я тот, кого никто не любит, я бич…»

Я склонил голову на душистые лепестки роз, стоявших у телефона. Не светлеет, не посветлел. В семьдесят третий раз… Влажные лепестки освежили мою голову. Неужели так и не будет пантафага? Катря, друг мой, приди и приголубь меня в минуту моей тягчайшей печали!

Но часы уже показывали без десяти минут семь, и я должен был спешить на секцию. Я поцеловал цветы и поднялся. Что ж, завтра я поставлю семьдесят четвертый опыт. Пусть будет «пантафаг-74».

На секции мое сообщение прошло с несомненным успехом. Я очень волновался — ведь меня слушало свыше двухсот терапевтов нашего города. Особый интерес вызвали мои сопоставления с контрольными необлученными экземплярами, которые отражали не только общие итоги, но и весь ход болезни, день за днем. Обсуждение было непродолжительным и единодушным: заседание рекомендовало всем клиникам города проверить мой метод у себя. Одновременно было возбуждено ходатайство перед Министерством о том, чтобы на ближайшем терапевтическом съезде мне предоставили десять минут для доклада.

Взволнованный, сел я на свое место. На некоторое время я даже забыл о неудаче с пантафагом. Ведь Катря сегодня в девять придет ко мне, ко мне на квартиру, впервые в жизни! Поскорее бы уже состоялось сообщение профессора Анненского! Выступление доктора Морского о применении физиологического раствора в борьбе с малокровием меня не интересовало — это был абсурд. Неужели в моем растворе надо уменьшить пропорцию кислот? Мы решили с Катрей пожениться только через год! Однако Катря придет сегодня и уже останется у меня… Мне ведь тоже защищать диссертацию… И больше я ее не отпущу. Потребую! Буду настаивать! Добьюсь этого. Завтра же пойдем в загс и запишемся. А послезавтра — я уже женатый. Женатый, и жена моя Катря! И тогда пусть разъезжает по своим горным хребтам! Хотя нет — завтра после обеда я должен поставить семьдесят четвертый опыт. Значит, в загс пойдем послезавтра. И к защите диссертаций будем готовиться одновременно — комната у меня большая. Нет, послезавтра я дежурю в клинике! В загс придется пойти в воскресенье. В воскресенье я целиком свободен, только ночью у меня скорая помощь. Когда же наконец выступит этот профессор Анненский? Уже пять минут девятого. А впрочем, дождаться выступления профессора Анненского мне так и не довелось. Секретарь секции протиснулась ко мне и шепнула, что меня спешно вызывают по телефону. Я вскочил и побежал — неужели что-нибудь случилось с Катрей? А может быть — пантафаг? Нет, с пантафагом покончено. Неужели Катря в девять не придет?

Я схватил трубку.

— Я слушаю, Катря. В чем дело?

Но это была не Катря, а доктор Мысловская, дежурившая в клинике.

— Доктор, с вашим больным, Тарнавским, — несчастье.

— Какой Тарнавский — улькус дуодени?

— Да. Тот, у которого после еды рвота. Сегодня опять рвота. Потом потерял сознание.

— Пульс? Немедленно пощупайте живот — не деревенеет ли?

— Да, доктор. Вы не ошиблись: перфорацио…

— Немедленно на стол, позвоните к…

— Я вызвала профессора Маленко. Сестры уже готовят Тарнавского. Наркоз я могу дать сама. Я позвонила к вам, поскольку это ваш больной и, может быть, вы поинтересуетесь.

Не дослушав, я бросил трубку и побежал. Тарнавский — дворник треста Коксохимугля; язва желудка у него с двадцатисемилетнего возраста. Конечно, я не хирург и не обязан быть на операции, но все же Тарнавский мой больной, которого я вел. Я набросил пальто на плечи и выбежал на улицу. До трамвая идти минуты три, но ведь придется еще его ждать, — бегом я буду скорее. Тарнавского я уже давно уговаривал сделать операцию. С тех пор, как убедился, что язва у него не одна, а множественная, от пилоруса вверх по короткой стенке. Вот хорошо! Сейчас, когда желудок будет вынут, я смогу проверить, правилен ли мой диагноз. Такая возможность проверить свой диагноз случается не часто. Теперь я узнаю, в какой мере имею право полагаться на свои выводы после пальпации, рентгена и анализов.

Когда я прибежал, Тарнавский уже был на столе. Профессор Маленко заканчивал мытье рук. На предоперационное мытье рук затрачивается пятнадцать минут. Мой пантафаг сократил бы это до двух-трех максимум. Сестры готовили к операции желтое, худое тело больного. Он был в беспамятстве. Пока я рядом с профессором Маленко тер щеткой ногти, мы обменивались с ним соображениями относительно деталей предстоящей операции. Профессора вызвали прямо из театра, в антракте между вторым и третьим действием «Евгения Онегина». Заядлый меломан, он напевал отрывки арий Онегина, советуясь, что предпочесть для наркоза — эфир или хлороформ. По его мнению, артистка Грицова в роли Татьяны бесподобна. Я знал Грицову и соглашался с профессором, но мы не сходились в оценке артиста Барыленко, исполнителя роли Евгения. Профессор доказывал, что верхи у него хрипловаты, а я этого не замечал. Мы решили оперировать Тарнавского под эвипаном. Завтра в опере дают «Травиату», и профессор предлагал пойти вместе, чтобы проверить, кто из нас прав. Эвипан имеет то преимущество перед эфиром или хлороформом, что после него не бывает рвоты. Катря завтра как будто свободна, и я согласился пойти в оперу, но только предупредил профессора, что приду не один. Профессор подмигнул, и, помахивая поднятыми руками, мы направились к столу.

— Йод! — приказал профессор. — Кто на салфетках?

Тарнавскому начали мазать йодом живот. На салфетках была дежурная сестра.

— Считайте! — приказал профессор.

— Восемнадцать, — сосчитала сестра.

— Считайте вы, — приказал профессор дежурному врачу.

— Восемнадцать.

— А вы? — предложил он мне.

Я сосчитал. Было восемнадцать. Хирурги заставляют всех присутствующих пересчитывать приготовленные для операции салфетки. Потом, после операции, до того, как зашить живот, окровавленные салфетки пересчитываются снова для полной уверенности, что в животе больного не осталось ни одной, — потому что окровавленную салфетку невозможно отличить от кровоточащих тканей брюшной полости. Последним сосчитал сам профессор. Салфеток было восемнадцать.

— Наркоз! — приказал профессор.

Наркоз впрыснула дежурная. Я стоял возле профессора. Мне важно было не пропустить ни одной детали и хорошенько разглядеть внутренности Тарнавского. Сестра подала профессору скальпель. Он натянул кожу на животе и одним длинным взмахом сделал разрез по линии альба сантиметров на пятнадцать. Я держал наготове зажимы. Кровь обагрила первые салфетки.

— Йод!

Я посмотрел на йод, и сердце мое сжалось. Мой пантафаг должен был бы заменить йод. Но я еще не изобрел его.

Когда желудок был уже на поверхности, ко мне подошла санитарка. Ей передали из коридора, что меня зовет к телефону Екатерина Алексеевна Думирец. Пальцы профессора осторожно исследовали желудочную ткань, ища место прорыва.

— Пусть передадут товарищу Думирец, — прошептал я едва слышно, потому что профессор не выносил никакого шума, когда оперировал, — что я на операции и подойти к телефону не могу. Пусть позвонит минут через пятьдесят.

Профессор, толкнув меня ногой, кивнул на желудок. Я видел уже и без него — красные пятна на поверхности желудка, под которыми внутри были язвы, простирались по короткой стенке до самого пилоруса. Их было несколько. Мои выводы оказались правильными. А вот и место прорыва.

— Ножницы! — приказал профессор.

Санитарка прошептала мне на ухо, что товарищ Думирец дала номер телефона, по которому просила позвонить, как только освобожусь. Я кивнул. Профессор тем временем сделал кривой разрез. Пораженные кусочки желудка с местом прорыва упали в ванночку, придвинутую сестрой. Теперь желудок дворника Тарнавского будет узким и длинным, зато здоровым.

— Как вы думаете, — спросил профессор, — обойдется он таким желудком или сделать еще и анастомоз?

Мы решили сделать анастомоз. Мурлыча под маской сквозь зубы заключительную арию Татьяны: «Онегин, я тогда моложе и лучше, кажется, была», — профессор накладывал на желудок швы. Потом сделал еще разрез на месте будущего второго выхода в тонкие кишки.

— Как вы думаете, — спросил он меня снова, — я поспею еще на четвертое действие?

Пальцы его с исключительной ловкостью передвигались вдоль разреза, накладывая швы. Операция продолжалась уже пятьдесят минут. Было около десяти. Профессор мог еще поспеть к концу третьего действия.

Наконец живот Тарнавского был зашит. Мы перенесли оперированного в палату и посадили возле него специальную послеоперационную сестру. Я условился, что она каждый час будет звонить мне, пришел ли в сознание больной и как он себя чувствует. В случае икоты и кровотечения — профессора Маленко можно до конца спектакля найти в опере, а потом в ресторане «Красная».

Разыскав санитарку, я спросил, какой номер дала ей Катря. Она показала мне бумажку. Потешно! Да это же был мой номер, номер моего домашнего телефона. Значит… Значит, Катря уже у меня и ждет меня!

Напевая вместе с профессором арию Онегина, я надел пальто и в швейцарской у выхода подошел к телефону. Непривычно набирать свой собственный номер, — я набирал его впервые в жизни.

— Слушаю! — раздался голос Катри. Да, да так оно и было: Катрин голос звучал из моей комнаты, по моему телефону. Катря была у меня!

— Катруся, это я. Я уже свободен, уже в пальто и сейчас бегу…

— Слушай, — перебила меня Катря, и от тембра ее голоса мне вдруг стало страшно. — Слушай, ты понимаешь, я должна тебе сказать… Получается, что мне, по-видимому, все-таки придется поехать в экспедицию.

— В какую экспедицию?

— Ну, на Яблоновый хребет…

— Хребет…. — начал было я, и сердце у меня похолодело. — Я сейчас бегу, Катрусенька, и мы поговорим…

Но Катря снова перебила меня:

— Постой, я хочу, чтобы ты сам взвесил, необходимо ли это. Понимаешь, даже для того, чтобы разработать материалы, привезенные мною с Хан-Тенгри, я должна иметь пробу минералов из Ингодской котловины Яблонового хребта. Ты понимаешь, по предварительным данным тут наблюдается абсолютная идентичность? Так что без этой пробы я не могу делать выводов. — Катря волновалась и торопилась. — А не сделать этого, значит наша экспедиция на Хан-Тенгри была ни к чему. Зря растрачены время, работа, государственные средства… И моя диссертация тоже… А взяв пробу в Ингодской котловине, я смогу сделать выводы там, на месте, сразу же приступить к разведке на Яблоновом хребте и одновременно закончить диссертацию. Ну вот, ты и скажи…

— Что ж, — вздохнул я, — тут двух мнений быть не может. Тебе надо ехать.

Я слышал, что и Катря вздохнула.

— Спасибо тебе, милый. Но понимаешь, дорогой, я должна уже собираться и…

— Я уже бегу, — крикнул я, — и сейчас мы с тобой обо всем, обо всем поговорим!

Я быстро повесил трубку, но телефон под моей рукой сразу же зазвонил. Я машинально снова снял трубку:

— Алло! Я уже бегу! Бегу!

— Алло? Алло? — зазвучал совсем не Катрин голос. — Алло? Это клиника? Алло?

— Клиника. Я слушаю вас.

— Будьте добры, там у вас в операционной доктор. Передайте ему: пусть как только освободится, немедленно позвонит в институтскую лабораторию.

— Я у телефона, слушаю. В чем дело? Что случилось? — Но тут я узнал голос. — Мария Ивановна, это вы?

— Я, я, доктор! Я уже звонила вам домой. Я только сейчас заступила на ночную смену. Произошло недоразумение: Васса Павловна, которая дежурила днем, смотрела все время не на подопытный бульон, а на контрольную пробирку и…

— Ну, ну?

— И давала вам неправильные сведения…

— Ну?

— А я, как только пришла, посмотрела и… Доктор, бульон прозрачен…

— Что? — закричал я. — Что? Говорите громче, я вас плохо слышу!

— Он посветлел, доктор! Раствор прозрачен, как аква дистиллята. А контрольный — мутный, как…

Через пять минут я уже был в лаборатории. В пальто и в шляпе, позабыв даже снять галоши, я вбежал в рефрижераторную. Очевидно, лицо мое было страшным, потому что Мария Ивановна, встретив меня на пороге, преградила мне путь. Она погладила меня по щеке и попросила не волноваться. Потом взяла за руку и вывела обратно в переднюю. Там она заставила меня снять шляпу, пальто и галоши. И только тогда, взяв снова за руку, повела в лабораторию. Ноги мои скользили по холодному сверкающему паркету. В горле пересохло. Я не мог вымолвить ни слова.

Белые дверцы термостата открылись, и тут же возле термометра я увидел мою контрольную пробирку: жидкость в ней была мутной и рыжей. Спокойно, уверенной рукой Мария Ивановна отодвинула ее в сторону. Позади стояла другая пробирка — подопытная. Она казалась пустой — жидкость в ней была чиста и прозрачна, как само стекло. Только легкая зыбь на поверхности, когда рука Марии Ивановны коснулась стекла, показывала, что пробирка не пуста. Мария Ивановна вынула пробирку.

Я хотел ее взять, но Мария Ивановна отстранила мои руки и отрицательно покачала головой. Она не хотела дать мне в руки пробирку с моим пантафагом. Она не доверяла мне, я мог уронить ее, разбить.

Секунду, минуту, час или вечность мы стояли друг против друга молча и неподвижно. Голубые, усталые от долгой жизни глаза старой женщины смотрели на меня словно из потустороннего мира. Серебряная прядь на ее виске трепетала от дуновения вентилятора.

А я стоял перед ней и плакал.

Сквозь слезы я увидел ее лицо, оно возникло близко перед моими глазами. Мария Ивановна наклонилась и поцеловала меня в лоб. Потом мы уселись рядом на скамейке напротив термостата. Тихо шипело в кранах рефрижераторов, где-то постукивал электрический счетчик, в соседней комнате в раковине журчала струя воды, капли росы падали на пол со створок термостата. Было тихо; казалось, кроме нас двоих, никого нет на белом свете. За окном задребезжал трамвай.

Тихий ангел пролетел, как говорили наши деды, когда наступала тишина.

— Хребет есть цепь гор, — сказал я, очевидно, вслух, потому что Мария Ивановна с недоумением взглянула на меня.

— Что такое? — прошептала она.

— Вы засекли время? — ответил я тоже шепотом.

— Да. Но не совсем точно. Возможно, что жидкость стала прозрачной еще утром.

— Да, — сказал я, — какая Васса Павловна разиня! Мы сейчас же поставим другой флакон состава семьдесят три и завтра точно определим время. Откройте мне шкаф.

Мария Ивановна открыла, и я принялся готовить новый раствор семьдесят три. Впору бы петь, танцевать, вертеться мельницей среди термостатов и холодильников. «Пантафаг-73» есть!!! Но щемило сердце, угнетала тоска. Потому ли, что не сразу приходит ощущение всей глубины счастья? Или потому, может быть, что Катря скоро уезжает?

Пока Мария Ивановна взвешивала вещества, я вышел в другую комнату и позвонил к себе на квартиру… Я должен был немедленно известить Катрю о моей радости: человечество получило «пантафаг-73»! Не поехать Катря не могла. Я тоже за своим пантафагом полетел бы на край света, в любую минуту, на любые хребты и вершины любых гор, не только Яблонового хребта. Я очень живо представил себе эти вершины под синими шапками вечного снега… Телефон не отвечал. Я позвонил еще раз. Что за черт! Может быть, она ушла в ванную комнату и не слышит звонка?

Я вернулся в лабораторию и еще раз взвесил приготовленные Марией Ивановной вещества. Если бы в лаборатории было сто человек, я заставил бы их всех проверить мои дозы. Пока Мария Ивановна устанавливала температуру, я взвесил еще раз. Я был максимально внимателен. Точная, сосредоточенная и ответственная работа наполняла меня, как всегда, ощущением блаженного покоя. В воскресенье мы зарегистрируемся в загсе, и тогда я буду ждать Катрю месяц, год, сколько понадобится. Потому что я буду ее мужем, а она моей женой. А то… Я громко рассмеялся, вспоминая все мои сегодняшние треволнения. Ну и рожа, вероятно, была у меня тогда на вокзале. А в поликлинике, возле той голой пациентки? Ну и денек выдался!.. Я не мог удержаться, чтобы не поиздеваться над собой. За целый день не найти и получаса для встречи. Хотя бы где-нибудь на улице или в каком-нибудь вестибюле! Ну и Ромео! Разве Ромео променял бы встречу с Джульеттой на заседание терапевтической секции? Слова любви — на сообщение о колитах!.. Вдруг я похолодел. Сердце остановилось. Катря, вероятно, разлюбила меня! Да! Да! За мою неповоротливость, пассивность, за мое неумение любить. На вокзале не встретил, завтрак в кафе не состоялся, то поликлиника, то секция… О чем я говорил с ней по телефону? Только то и делал, что оправдывался. Про шофера и про галстук, про плохо прощупывающийся пилорус. И про свой пантафаг! И еще про колиты. В моей памяти возникли наши разговоры по телефону, все до последнего слова. О чем мне говорила Катря? Тоже о моем пантафаге и о моих колитах! И ни слова о любви… Хотя нет, — она же сказала, это же она сама сказала, что придет вечером!

Я взвесил вещества еще раз и снова побежал к телефону. Я должен был немедленно узнать, правда ли это, что Катря меня разлюбила. Я набрал свой номер дважды. Но неизменно мне отвечали все те же равнодушные гудки. Очевидно, Катря побежала в магазин — купить чего-нибудь на ужин, — она заметила, что я так ничего и не приготовил… Я закончил размешивание, нагрел жидкость, посеял бактерии. Пробирку с мутным, рыжим бульоном я отдал в руки Марии Ивановне. Потом я поцеловал эти дорогие руки — они пахли денатуратом и кислотами — и не мешкая ушел.

Ночь выдалась чудесная. После того как целый день моросило, так приятно было вдохнуть полной грудью свежий и чистый воздух. Месяц уже поднялся над домом обкома, и в феерическом соревновании его зеленоватого сияния с желтым светом уличных фонарей таинственно маячили громады Госпрома в глубине площади Дзержинского. Я шел не торопясь, — так или иначе, а через несколько минут я уже буду дома, и там ждет меня Катря. Мне теперь хотелось продлить последние минуты ожидания. Разве не чудесны эти мгновения любовных предчувствий, когда сердце неукротимо рвется вперед, а ноги нерешительно, шаг за шагом преодолевают расстояние… Я пытался представить себе Катрю, ее милое, родное лицо. Напрасно, — передо мною ярким пятном мелькал только ее лиловый домашний халат, а лицо расплывалось в тумане, и черты его терялись. Почему это так, что случайные лица ненужных людей то и дело возникают в нашей памяти со всеми докучливыми подробностями, а самое дорогое, родное лицо любимой женщины мы даже, напрягая память, не можем отчетливо воссоздать? Не потому ли, что мы хотим увидеть не обыкновенные портретные детали, а стремимся представить себе тончайшие черточки, знакомые и понятные только нам, влюбленным? Милая моя Катря! Грудь мою распирала радость. Пантафаг семьдесят три — есть!

Я долго звонил, никто не открывал. Не слышно было, чтобы дверь моей комнаты заскрипела. Бедная Катря, она, должно быть, спит, — устала после трудного, хлопотливого дня. Я снова позвонил, потом еще раз. Наконец послышалось быстрое шарканье по половицам. Маруся в башмаках на босу ногу спешила к дверям. Она впустила меня, прикрывая заспанное лицо платком.

Перед дверью в комнату я остановился, унял свою буйную радость и непреодолимое желание распахнуть дверь и броситься Катре в объятия. Я тихонько вошел, стараясь не шуметь — Катря ведь спит, не надо ее тревожить.

Перешагнув на цыпочках порог, я также бесшумно притворил дверь. Пьянящий аромат роз ударил мне в голову. Сердце у меня стучало так, что стекла окон, казалось, отвечали ему эхом. Сквозь этот шум невозможно было услышать легкое дыхание спящей Катри. Ощупью приблизился я к дивану. Мои руки нащупали спинку, валик, — вот сейчас будут и Катрины ноги. Нет, она, должно быть, сжалась: свернулась калачиком. Мои руки передвинулись по дивану вверх…

Внезапно я отшатнулся и бросился к выключателю. Яркий свет в первое мгновение ослепил меня.

Но я сразу увидел.

Комната была пуста.

На диване лежала лишь небрежно брошенная в угол смятая подушка. Вмятина на подушке еще сохраняла форму покоившейся на ней головы. Я схватил подушку и прижал ее к лицу. Сквозь одуряющий запах роз, наполнявший мою комнату, я ощутил нежный аромат Катриных волос. Я не вдыхал его уже полгода, но я распознал бы его и через сто лет среди всех ароматов мира.

На телефонном аппарате у изголовья лежал кусочек бумаги, вырванный из моей записной книжечки.

«Милый, родной! — писала Катрина рука. — Что-то случилось, нас перебили, или ты куда-то исчез, и я уже никак не могла дозвониться к тебе. Я не успела сказать тебе, что экспедиция завтра днем вылетает из Москвы. Мое сообщение, неожиданно для меня самой, имеет огромное значение. Его должны знать в Москве завтра же утром, до отлета экспедиции. Не знаю, придется ли мне лететь с экспедицией завтра, но надо быть готовой ко всему, и я взяла все твои чистые носовые платки. Вагон экспедиции прицеплен к курьерскому номер один. Беги немедленно на вокзал, чтобы я могла хоть взглянуть на тебя перед новой разлукой. Как глупо сегодня вышло! Я так боюсь, чтобы ты не разлюбил меня! Ты ведь не разлюбишь, правда? Пойми, если бы я знала, что мне придется уехать, я прибежала бы к тебе на секцию, в поликлинику или в клинику. Я так страшно люблю тебя. Куда сильнее, чем раньше. Не знаю, удастся ли мне сказать тебе это на вокзале, но я не могу ждать еще год, как мы с тобой решили! Я хочу стать твоей женой немедленно. Ты непременно приготовь все, чтобы, когда я вернусь, мы могли прямо с вокзала поехать в загс, в тот же день, в тот же час, в ту же минуту! Телеграфируй мне про все, сколько бы их ни было, опыты с пантафагом. Как я благодарна тебе за розы! Я спрятала одну из них на груди… Как будто это ты. Милый, беги, жду, не разлюби!»

Я побежал. Пол колыхался под ногами, мир вокруг меня вихрился, подобно вьюге, вещи опускались и вздымались, как на волнах. Катря меня не разлюбила! Ее доклад имеет огромное значение! Она любит меня еще больше! Ах, идиот! Ведь я же мог повторить пробу 73 завтра!

Дойдя до дверей, я возвратился и схватил телефонную трубку. Отирая пот со лба, я запросил справочное бюро Южного вокзала, в котором часу отходит на Москву курьерский номер один? Катря станет моей женой, когда возвратится с Яблонового хребта!

Наконец справочное ответило: курьерский номер один отошел две минуты назад…

«Яблоновый хребет начинается за Байкалом, — вспомнилось мне с совершенной точностью в ту секунду. — Он начинается от Арейского озера как продолжение Малханского хребта и является водоразделом между реками Хилок и Ингода. Самая высокая вершина хребта — Большой Саранакан…»

Час или больше я просидел на том же месте. Хребет есть цепь гор… Я лег на спину и погасил свет. Хребет есть цепь гор. Лица Катри я так и не смог воспроизвести в своей несчастной памяти. Хребтом называется цепь гор… Розы пахли одуряюще. Катря любит меня — куда крепче, чем раньше. Хребет есть цепь гор…

Зазвонил телефон. Ночная сестра уведомляла меня, что Тарнавский стал приходить в себя. Рвоты нет, икоты тоже. Температура 37,8. Все шло нормально. Я поблагодарил и попросил снова позвонить мне через час.

— Мне не хотелось бы, доктор, беспокоить вас ночью.

— Ничего, ничего, я вряд ли усну, позвоните через час.

«Итак, Тарнавский будет жить! Ему повезло, что прободение произошло в клинике. Если бы это случилось дома или на улице, — ему бы несдобровать! И какое счастье, что нашелся профессор Маленко: Это виртуоз в операциях на желудке. А разве диагноз плох? Мой диагноз — абсолютно точен. Видно, из меня таки будет врач. Пантафаг есть! Катря меня любит крепче, чем раньше! Хребет есть цепь гор! — Я вспомнил ребенка, которого душил круп. — Как это было давно. Ах нет, это было сегодня утром, на рассвете». Я позвонил в Помиркскую эпидемическую больницу, и дежурный ответил мне, что ребенок чувствует себя хорошо, температура стремительно падает. Разговаривая с врачом, я подумал, а не попытаться ли применить пантафаг при дифтерии и вообще при заразных болезнях горла? Завтра же надо будет посоветоваться с ларингологами и эпидемиологами… Надо раздеться и лечь по-человечески в постель.

Я зажег свет и набрал номер 0–6.

Телеграф ответил не сразу.

— Примите срочную — скорый поезд номер один.

— Ваш адрес?

Я сказал адрес.

— Номер вагона и кому?

— Номера вагона я не знаю. Специальный вагон геологической экспедиции, Екатерине Алексеевне Думирец.

Телефонистка записала.

— Дальше!

— Дальше? Ах, в самом деле, что дальше?

— Быстрее, гражданин, не задерживайте меня.

Я заволновался. Мне так много надо было Катре сказать и про свою радость, и про тоску по ней.

— Ну? — нетерпеливо подгоняла телефонистка.

— Простите, минуточку, я сейчас. Понимаете… мы полгода не виделись, сегодня утром она приехала, но нам не удалось встретиться, и она снова уехала на три месяца на Яблоновый хребет…

Телефонистка молчала. В трубке была абсолютная тишина.

— Алло? Вы слушаете? Алло!

— На Яблоновый хребет? — после паузы отозвалась телефонистка.

— На Яблоновый.

— Это же за Алтаем, — сказала телефонистка. — Последняя железнодорожная станция Чита.

— Кажется, так.

— Что же писать?

— Пишите: пантафаг семьдесят три есть…

— Что есть?

— Пантафаг. Такой препарат. Я сделал его сегодня. По буквам: Прися — Ася — Нюся — Тося — Ася — Фрося — снова Ася — Ганнуся 73 есть. Даю твое имя Катрина. По буквам…

— Понятно: пантафаг-Катрина. Дальше?

— Телеграфируй согласие. Телеграфируй результаты доклада Москве и идентичность твоих опробований.

— Дальше?

— Жду. Твой.

Телефонистка прочла текст.

— Спасибо, — сказал я.

— Спокойной ночи, товарищ, — ответила она.

— Спокойной ночи.

— Не грустите, товарищ.

— Спасибо, я постараюсь.

— Поздравляю вас с вашим изобретением.

— Спасибо, товарищ.

— Три месяца это не так уж долго…

Она хотела еще что-то сказать, но только вздохнула и повесила трубку.

Я погасил свет и лег.

Пантафаг-Катрина семьдесят три. Через три месяца — Катря моя жена. Хребет есть цепь гор…

1940