Раноставы

Снегирёв Василий Фёдорович

В первой книге курганского прозаика, участника зонального совещания молодых писателей Урала 1983 года, речь по преимуществу идет о селе военной и послевоенной поры, о том трагическом, но по-своему замечательном времени, увиденном глазами ребенка. Автор стремится донести до читателя живую колоритную речь своих земляков.

 

#img_1.jpeg

 

ТИХАЯ РОДИНА ДЕТСТВА

Мне выпала большая радость — представить читателям пока неизвестное в литературе имя Василия Снегирева; познакомить коротко с тем, о чем он пишет, а также с самим автором книги. Вдвойне радостно и приятно оттого, что молодой писатель с самого начала творческого пути оглянулся на детство своего поколения, поведал нам о судьбах старших в годы военного лихолетья и не менее трудные — послевоенные годы. Это признак благодарной совестливой души, сыновняя верность малой родине и землякам, чья жизнь и труд отданы во имя победы над фашизмом. Это, если хотите, достоинство и богатство не только литературное, но и человеческое. Без Памяти нет гражданина Отечества, тем более — писателя.

Василий Снегирев любит свое сиротское детство, любит трогательно и бескорыстно затерявшееся среди лесов, болот, падей и солончаковых низин многострадальное родное село Лебяжье. А рассказывает о своей родине так трепетно-проникновенно, будто нет лучше и краше места на всем белом свете. Впрочем, родину, как и родителей, не выбирают, и по тому, как человек дорожит ею, можно судить о нем самом.

Деревенским подросткам, труженикам с детства, посвящена маленькая повесть «Раностай-Соловушка». Все в ней действительно поет и сверкает любовью к людям и крестьянской колхозной работе, а дружба русского паренька и казашонка Топорика — чудесная песня братству народов. К ней примыкает и другая славная повесть о школьниках «Гусь Шахматный».

Дети не случайно густо заселили первую книгу Василия Снегирева. Здесь как раз уместно отметить биографические вехи писателя. После Уксянской десятилетки и флотской службы он много лет был на комсомольской работе, вкусил хлеб районного газетчика и рабочего. Но главная мечта — стать учителем — привела его на заочное отделение Шадринского пединститута, и самые лучшие годы посвятил Снегирев учительству. Не подведи здоровье, он бы и по сей день работал директором сельской школы.

Возвращение в Курган, партийная работа на заводе, рабочая среда не изменили привязанности Василия Снегирева. Он сохранил верность земле, детству сверстников и нынешних сельских ребятишек, своему учительству. А взявшись за перо, обратился к не столь уж и далекому прошлому в жизни села. При этом одаренный прозаик отнюдь не повторяет своих литературных предшественников. У него наблюдательный глаз и цепкая память; чуткий слух на родное русское слово; чуток он к боли и страданию людей; богат на доброе и благодарное чувство. И я не просто верю, но и глубоко убежден: роднику моего земляка и младшего тезки не грозит никакая остуда и засуха.

Василий Юровских

 

ОЖИДАНИЕ

К нам собирались в гости дядя Вася с тетей Нюрой. Мы ждали их со дня на день, но они не ехали.

Как на грех заладил дождик-мелкосей. Надвинулся он из гнилого угла, с Сагайской дороги. «Явная примета, — говорит мама, — зарядил на целую неделю. В вёдро не приехали гостеньки, так в ненастье уж подавно. Все дороги размыло-развезло. Попробуй пробраться — по уши увязнешь. Не только друзьям — недругам закажешь. Да и какая нужда грязь месить!»

Потом вдруг по-другому рассуждает, вздыхая с горечью и обидой: «Ох-хо-хо. Не родно, дак не больно. Дороги ишо не захрясли, можно ездить».

Такая уж она уродилась, заполошная. По первому зову на край света побежит. Ей ничто не помешает: ни дождь, ни слякиша, ни даже метель-завируха. На что пурга-падера в прошлую зиму была: темно — хоть глаз коли. Вьет-завивает клубком, кружится, с ног валит, а мать ни на какие уговоры не согласилась. Сказала тетке Августе: «И не уговаривай. Пойду домой — и весь сказ». Знала, что ребятишки с голоду пухнут и ждут не дождутся, когда придет их мама из Прошкино, выменявшая на последнюю плюшевую каратайку ведро картошки. Чуть не занесло ее снегом. Хорошо, что наткнулась на Мироновский овчарник и подобрал ее дедушко Евлентий. Мало-мальски отогрелась в сторожке и айда по сугробам домой.

Не бугрует у них сердце. Она бы уж сама не раз слетала к ним: боится разъехаться, разойтись. Все-то передумала, перебрала в памяти и, наверное, в сотый раз обращается к старшему сынишке, своему конопляночке: «Прочитай ишо разок».

Ленька пыкает по складам. Сначала про себя. Потом громко, что есть сил, выкрикивает: «Ку-ма-а». Потом опять, как рыба на суше, открывает рот и выталкивает, словно горошины из трубки-дедюльки: «Ви-дел я Фе-до-ра вы Ржеве». Пока Ленька читает, можно надсадиться.

«Нет, кум, не дорожишь ты дружбой, — пеняет мама дяде Васе, — разве мой-то поступил бы так? Он сперва куму Нюрку попроведовал бы, потом уж только к нам приехал».

Тятя и мама, дядя Вася и тетя Нюра — задушевные друзья-товарищи. Родились и выросли вместе. Из одной ложки пили и ели. Когда Ленька родился, и вовсе породнились: кумовьями стали.

Тятя с дядей Васей действительную проходили вместе. И вместе домой на побывку они приезжали. Я ни дядю, ни тятю не запомнил: велик ли был — от горшка два вершка. А вот кожаные блестящие ремни, крест-накрест опоясывающие гимнастерку, хомутики с белыми кнопками, кольцами да кобуру запомнил. И носился я с ней по родной заимке, как с взаправдашним пистолетом. У ребят от зависти глаза выкатились. Я же колесом ходил: грудь вперед, шлем с тряпичной звездой — подарок тяти старого — деда Макара — на затылок. Смелости хоть отбавляй: ведь я вооружен. Ко мне не подходи — укокошу. Тряс кобурой перед мальчишками. Чаще стращал Саньку Феклушкинова. Он среди нас верховодил. Возгордился силой да возомнил из себя взрослого. Если уж учится, так нас, мелкоту, и за людей можно не признавать? Фигу ему! Как-то я выбрал момент и шугнул Саньку, потребовав от него: «Ты солдат, я солдат, давай сборемся, а то… вишь». В другое время он не стерпел бы, живчиком скрутил руки и наподдавал в мягкое место. А тут оробел, шутка ли — пистолет?! Не устоял — удрал в ограду. Оттуда припугнул: «Тятька придет с армии, дам жару с паром. Ноги повыдергиваю, спички вставлю».

Письмо больно коробило мамину душу. Не столько, может быть, текст, сколько межстрочье. Много, слишком много не поведано в нем и, наверняка, упущено с умыслом. Извелась она от тоски и горя. Ноченька годом казалась.

Волей-неволей ее беспокойство отразилось и на нас. Заново ждем гостей. С утра до вечера тремся возле казенных амбаров. От них хорошо проглядывается Шадринская дорога. Она самая короткая.

Через Уксянку и Ново-Петропавловку ездили редко. Сгибов, петель да излучин шибко много. Куда ближе через Максимово и Ворошилово. Лесами, лугами, напрямик — милое дело. Но путь этот не из легких. Особенно за Ворошилово. Низина там с начала талины до поздней осени заливалась сплошной водой. Мало охотливых было ездить — хоть по воздуху горючее доставляй. Поэтому правление колхоза посылало надежных возчиков. Чаще других приходилось Онисье Обуховой, маминой подружке. Она-то изо всех надежных надежна и завсегда оборачивалась уденкой.

На этот раз опять Онисья уехала в Шадринск и мама заказала с нею дядю Васю. Жил он в Шадринске, как раз по пути на базу. Ей ничего не стоило заскочить к нему и предупредить, чтобы он собирался и ждал ее на углу у церкви или моста.

Ждут не дождутся ее трактористы, ждем и мы. Промокли. А чему было промокать. Рубашонки, штанишки — на веретене тряси. Живого места не найдешь. Сквозняки сплошные. И мать не заходит, ждет нас у калитки.

— Не приехали? — спрашивает она.

— Нет, мама.

— Идите спать. Седни уж не приедут. Застряли где-нибудь. Дождь-то, будь он втрое окаянный, без продыха льет.

«Ох, ой… Кажется, приехали», — услышали мы ночью маму. В одну минуту она оказалась в сенях. Впотьмах что-то загрохотало. Видимо, мама запнулась и упала. Сквозь звон и гром до нас долетело:

— Кум!

— Оринка!

Мы с Ленькой, кукся спросонья глаза, один за другим со свистом скатились по лощено-укатанной доске с полатей на верхний голбчик и, как два новых гривенника, вытоконились у порога.

— Проходите, проходите, — радостно ворковала мама, настежь раскрывая двери. — Ради Христа, не заслоняйте лампу, — прикрикнула на нас и попутно отвесила по легкой оплеухе.

Заскрипели половицы.

— Милости просим, — вдругорядь приглашает мама.

Слабый свет керосиновой лампы выхватил из потемок тросточку и одновременно тупорылый, с высоким взъемом сапог. Сысподтиха появился кряжистый, невысокого роста человек в мокрой шинели.

— Лелько! — бросился братишка на шею дяди.

— Крестник, узнал? — обрадовался тот и вдруг пошатнулся. Чтобы не упасть, широко расставил ноги и крепко прижал нас обоих: — Выросли-то как! Посмотрел бы на вас отец.

Мать заревела и повалилась. Ее тут же подхватили тетя Нюра с Онисьей:

— Успокойся, Орина, успокойся.

Мать причитала, закрыв глаза ладонями. И мы, два своробливых цыпленка — один чуть больше другого, — голосили в один голос.

— У, ек-макарек, — сконфузился дядя Вася и начал горячо оправдываться. — Я не об етом, неправильно вы меня поняли. Слышите? — И ликующе зазвенел над нами: — Жив, робята, отец! Не плачьте, радуйтесь. Жив, кума, жив Федьша! — Он поочередно — то Леньку, то меня, то подбежавшую маму — тискал в огромных руках и все одно и то же твердил: — Жив, жив, жив…

— Неуж ето правда? — все еще не веря дяде Васе, всхлипывала мама, растирая ладонями слезы на щеках и подбородке.

— Говорю, жив.

— Твои-то бы речи да богу навстречу, — сквозь затихающие слезы радостно проговорила мама. Она постепенно отходила, оттаивала, в ее глазах запрыгали метлячки-бесенята. Мать наконец заметила, что дядя Вася все еще стоит.

— Чо ты, кум, стоишь? — Подтащив скамейку, она затараторила: — Садись, садись, небось, измаялся в дороге.

— Девки вот измаялись, хлебнули со мной горюшка, — усаживаясь на скамейку и доставая вышитый с гарусными бальками-кистями кисет, кивнул он тете Нюре и Онисье. — Сами от места до места пешедралом, а я сидел на передке, как барон, кум королю и сват министру.

— Нам привычно, — отвечала Онисья, запахивая брезентовый дождевик, и с порога добавила. — Вы беседуйте, а мне некогда. Надо горючее отвезти на полевой стан. Не ближно место. До поспеловских избушек ишо четыре версты.

— Когда только спать-то будешь, голубушка? — тревожно спросила тетя Нюра.

— На ходу покимарю.

Двери захлопнулись, и мы придвинулись к дяде Васе, уселись на пол, а мама с тетей Нюрой с разных концов скамейки зажали его в середке. Дядя молчал и, часто затягиваясь, курил.

Мать положила на дядино плечо руку и тихо попросила:

— Кум, расскажи, где, как встретились с Федей-то?

— Привезли, значит, меня в госпиталь, во Ржев. Был без памяти. Очнулся — ничего не понимаю. Кто проклинает фашистов, кто зовет мать, родных, а кто костерит смерть, которая никак не приходит. Еле разобрался, что к чему. В госпитале! Рванулся к ногам, а вместо их пустые штанины, подвернутые и привязанные чуть повыше коленок. «Где ноги, где? — взревел я. — Где, где?» Подбежала сестра. Она испуганно дрожала: «Что случилось, голубчик? Что с тобой?» — «Зачем отпласнули ноги? Кому я нужен теперь? Кому, а? Скажи, ну…» — «Все будет хорошо. Вот увидишь, — успокаивала сестра. — Плясать еще будешь». Долго не мог остыть. Всех богов и богородиц собрал в кучу, крестил почем зря, досталось всем назакрошки.

Вдруг слышу: «Сестричка, пить, пить…» Голос довольно знакомый, словно вчера его слышал. Спрашиваю у сестры: «Кто это?» — «Офицер. Только что поступил в госпиталь». — «Спроси, откуда он?» Через минуту отвечает: «Из Шадринска». Меня полоснуло прямо под сердце. Готов выпрыгнуть из носилок. И выпрыгнул бы! Но здорово сдавили ремни. Я закричал: «Земляк, землячок!» Из коридора донеслось: «Садков!» — «Вынесите меня!» — кричу сестре. То же самое, слышу, просит Федор. Сестры, видимо, напугались: ненароком вывалимся из носилок, нарушим себя. Бегают, уговаривают: «Успокойтесь, не волнуйтесь, нельзя вам». — «Какого черта нельзя! — Я в белом каленье. — Несите! А то сам поползу».

Вынесли меня в коридор. Носилки, в которых лежал Федор, держали санитары. «Федьша!» — рванулся я к нему. «Сютка!» — Он почти шепчет: ему перехватило горло. Мы оба на пределе. Из глаз брызжут слезы. Боремся с собой, не получается. А время идет. Наконец-то кум берет себя в руки и приподнимается на локтях. Его держит сестра. «Пустите меня, пустите». — «Лежите», — приказывает сестра. «Да есть ли у вас сердце? Вы знаете, кого я встретил, а? Это же кум, кум!» И вроде как сам себе не верит, кричит через плечо сестры: «Ты ли, кум?» — «Я, я, Федьша». — «Счастье-то какое! Кто бы мог поверить, а?»

По коридору шел военврач. Мы поняли: нашей встрече конец. Надо было о многом спросить. А в голове крутится. Ничего дельного не приходит. Спрашиваю: «Рана, кум, серьезна, нет?» — «Терпима. А у тебя?» — «Всего изрешетило. Не знаю, где и болит». — «Значит, посел в госпитале?» — «Отвоевал я, дружище. Баста».

«В операционную», — последовала команда. «Подожди, доктор. Друга встретил», — умоляюще просит Федор. «Быстро», — приказал врач санитарам.

Федор метался, носилки водило из стороны в сторону. «Кум!» — крикнул он напоследок. Наверное, что-то хотел передать, но дверь захлопнулась. Меня занесли в палату.

Дядя рассказывал, не выпуская самокрутки: одна тухла, другую закручивал.

— Больше не встречались? — спросила мама.

— Не довелось. Меня готовили к операции. Кума вскоре выписали. Узнал я это из записки.

— Какой? — встрепенулась мама, будто зацепилась за что-то важное.

— Не сберег я ее. На газетном обрывке было написано. Наверное, искурил. Я и так ее помню.

— Что писал Федя?

— «Меня выписали, ушел на фронт. Будешь дома, передавай привет, что жив, мол, и здоров, того и всем желает. Обними за меня всех».

— И только?

— Что бы ты хотела?

— Да нет, я так… — Мать проглотила накативший в горло комок, встала, забренчала подойником.

На улице уже рассветало, но по-прежнему дождливо. Ненастью не было конца. Хоть бы нарочно где-нибудь просветинка была. Ни одной. Все обложило.

Мама кое-как подоила корову, и Ленька угнал ее в пастушню.

Дядя Вася, утомившийся от дороги и бессонной тяжелой ночи, отстегивал протезы, а я сидел на нижнем голбчике, пристально всматриваясь в его движения. Оба протеза он впихнул под деревянную кровать. Без ног дядя стал похожим на колобок. Он легко закинул замотанные в белые штанины культяпки и закрылся шинелью.

Мама хлопотала на середе. Она процедила сквозь цедок молоко, достала с грядки сельницу, глиняную латку с выломленным краем и поставила на столешницу. Из нее, поднимаясь шапкой, выпирало тесто.

— Гли-ко, Нюрка, как тесто поднялось, славная квашонка доспелась, а даром, что половина суррогату. Давно такой удачи не было, — радовалась мама, сбивая мутовкой тесто.

— Поди, пора затоплять печь? — спросила тетя Нюра.

— Да пропади она пропадом.

— Чо ты на нее рассерчала?

— Дымит, окаянная.

— Давай замажем.

— Вся она рассыпалась, перебирать надо. Лонись ее дедушко Евлентий погундорил немного, а теперя снова дымит.

— Разве дедушко-то живой ишо?

— Овечек караулит.

— Поди, такой же смешной?

— Какой больше! Тут как-то говорит: «Молодость вспомнил, девки». И достает с грядки балалайку. А она, как есть, без струн. Натянул не то веревку, не то проволоку в палец толщиной и давай натренькивать:

Треньки-бреньки, балалайка, Не моя жена Паланька. Моя Катенька, кудреватенька.

Да так разошелся, что не унять. Притаптывает чунями да поет:

Бей, топчи, горю не давайся. Хоть какое горюшко, Ходи да улыбайся.

Шпарит одну и ту же. Становится надоедливо, но мы смеемся: «Заело, чо ли, дед?» А он: «Улыбайтесь, бабоньки, по боку скуку и горе». Из нас, кажется, ничем не выбьешь улыбок. Ни двухрядкой, ни хромкой, а уж балалайкой подавно. До них ли! Не успеешь одну похоронку оплакать, другая на очереди. Отведай-ка в напряжении пожить, зараз состаришься и ноги отбросишь. А тут и выручит сват Евлентий. Споет — ровно высветлится вокруг, жить хочется… И мужа пуще прежнего ждешь.

— Вот бы кум-то сейчас зашел, а? — мечтательно произносит тетя Нюра.

— Я бы знаешь, Нюрка, до потолка подпрыгнула! — воскликнула мама.

В это время резко распахнулись двери, в избу влетел Ленька.

— Чо с тобой, сынок? — Мать выронила ухват.

— Похоронка от тяти…

…Дядя Вася с тетей Нюрой остались у нас до выписки мамы из Чертиевской больницы. Дождь все это время матрусил не переставая. И по всему было видно, что ненастье еще долго не прекратится. Каждый вечер, не дождавшись мамы, мы залезали на полати и, зажмурившись, ворожили на пальцах: я ворожил о маме, Ленька о тяте. Ворожили до трех раз. Если все три раза сойдутся указательные пальцы, значит, тятя жив, а маму скоро выпишут из больницы. У меня и у Леньки пальцы сходились три раза. Мы радовались, кричали «ура» и верили, что тятя жив и лежит где-нибудь в лазарете, а может быть, вместе с мамой вот-вот постучит и появится на пороге родного дома. Мы засыпали в надежде на завтрашний день.

 

ЧЕРТИ НА ПОЛКЕ

На Миньку Опросиньиного большой спрос. Что ни говори, он гармонист. За неделю, а то и за месяц наперед приглашают его на вечерки: боятся, не перехватили бы другие края. Их без малого в деревне десяток: Маховлянский, Мироновский, Лисьянский, Одиновский, Тракторский, Свердловский… Все не буду перечислять, но которые назвал, славились. Остальные как бы наусторонье. Но и в них попадали девчата и парни — ухо с глазом. Шли напролом. Не было Миньке отбою. Кто побойчее, нахрапистее, того и черед. Тут и робкий не даст спуску: иначе не видать гармониста. Прямо рвут Миньку. Тогда, наверно, и родилась частушка: «Кто рысковый да баской, того назважживам доской». На самом деле, дрались из-за Миньки.

Это, наверно, избаловало его. А не думал он о том, что не так давно его и в резон не брали. Мужиков-гармонистов в каждом краю не по одному было. Да война, треклятая, их во сыру землю сложила. Поднять бы их! Тогда свадьбам и вечеркам конца не было. Каждое бревнышко в дому пело бы, звенело. В войну, все знают, особенно-то не до веселья. Нынче, в первый год мира, посвободнее, не мешало бы пораздолиться. Не вечно же душу держать в потемках. Нужна как никогда музыка. Вот и зовут краянцы Миньку. А он куражится:

— Как попросите…

— Христом-богом, уважь! — унижаются перед задавалой.

— Ладно уж, так и быть.

Хорошо еще, на него добрый ум нападет. А бывало, зауросит — хуже дикой лошади. Упрется и — ни в какую. Словно шлея под хвост попала. Девчатам надо плясать да петь — самый азарт, — а он возьмет и свернет меха. Хоть ты выспись на нем. А то и получше отколет номер. Вытянется в струнку, как бравый солдат, гармонь под мышки и нахально откозыряет:

— Сладкого не досыта, горького не до слез.

Что руководит им? Не поймут ребята. Каково, скажем, в самом разгаре музыку оборвать! Все равно что опозорить на все Лебяжье. Кому понравится? Никому. Только сердце растравит и вечерку испортит. Одним словом, настроил Минька против себя холостежь. Он бы и согласен изменить привычку, да слишком далеко зашло. Ребята уж приготовили ему ловушку. И в каждом краю по-своему. Пригласили его тракторцы на вечерки. Любезно, с поклоном: «Проходи, садись за стол». С застолья начался вечер. Этот обычай издавна заведен. Его придерживались, хоть и время трудное. Тогда не до нарядов, лишь бы оскомину набить. А чтобы хозяевам не накладно, собирали со всех участников. Кто чем богат, тот то и приносил.

Минька проворным рос. Чтобы насытиться, ему явно не хватало еды на одних вечерках. Потому и перебегал из одного дома в другой. Тут да там поест, глядишь, веселится до утра. Где-то сэкономит на желудке, домой отнесет. Ведь, кроме его, у тетки Опросиньи еще четыре рта. Все мал-мала меньше. Каждый есть-пить просит. Где чего она возьмет? Тетка Опросинья сама не раз говорила: «Если бы не Минька да не гармонь, давно протянули ноги».

Уж игрок он изоправдашный. Не кривя, говорили: «Молодец дак молодец!» Любую песню подберет, любую пляску и танец сыграет. Умеет веселить народ. С кругу не сходит, когда в настроении. Сам поет, пляшет под свою музыку. Не каждый сумеет. Его игру есть чем вспомянуть. Для него ничего не жалели. Где и схитрит, прощали.

— Вон, видишь, боком пошел к порогу, — шепнул как-то на вечерке Ванька Шморнев.

— Пускай, — оскалился Юрка Зуенок.

Гармонист, ловко лавируя между танцующими, повернул к порогу и прытко шмыгнул в сени. Послышался душераздирающий рев. Девки от испуга разбежались. Юрка потянул за собой ребят, а девкам крикнул:

— Чо вы, как тараканы, расползлись! Айдате смотреть.

На крыльце прыгал в капкане Минька.

— Клюнул на приманку, — кивнул ребятам Юрка. Они заржали, а девчонки, едва сдерживаясь, прыскали в ладони.

— Смешно дуракам, — тянул пострадавший, пытаясь разжать скобы. Но щечки капкана срывались, зажевывали брюки.

— Я вам тоже устрою, будете знать.

— Мы тебя раскусили, — сказал Юрка.

— Что за шуточки? А ну помогай! — Галька крутила Юркой, как могла. Она знала, что парень ее любит. Вот и сегодня из-за нее приперся. Она же терпеть его не могла, зато о Миньке обмирала. Юрка это видел, давно вынашивал злобу и искал удобного момента отомстить сопернику.

— В капкане доскачет, — бросил Юрка.

— Я кому говорю?

Парень подчинился. Небрежно ступил на хвостовик капкана, дужка раскинулась. Минька, не огрызаясь, зная повадки тракторцев, только с досадой взглянул и смотался.

Черт его потянул к тракторцам! Надо было остаться со своими, лисьянцами. Ведь свой своему поневоле друг. Как не дошло раньше! Чем оправдаться перед ними? Сзади хомут не одевают. Ушел бы сразу к ним, может, этого и не случилось. Хромая, он доплелся до Васьки Мыши на очередные вечерки. Прилип к изломанному ставню. В избе пусто. Поди, кончился вечер? Прислушался. Кто-то за простенком хихикнул, и перед щелью промаячил Санко Симаков.

— Пошли плясать.

— Без девок неинтересно.

— Мы чо, хуже?

Он схватил сковородник, щипая воздух, будто струны балалайки, зазвенел:

Знаю песню про Онисью: Хорошо блины пекет, Сковородничек на полку, А сама дробить пойдет!

Санко — бой, ох уж плясун! Никому не переплясать. Онька Жукова, о которой пел, и та в подметки не годится. Ребятам и вовсе не угнаться. Они лишь моргают глазами.

— Чо, стоять пришли?

— Не умеем по-твоему.

— Учитесь, пока живой, — хохочет весельчак.

Ребята топали, как кони, невпопад, заглушая друг друга. Тут и вынырнул из дверей Минька. Раздернул однорядку — хотел удивить. Парни от неожиданности окаменели. Первым опомнился Санко.

— Наблудился?

— Вы сами виноваты.

— В чем же?

— Поздно пригласили.

— Отменил бы очередь.

— Я же давно отсулился тракторцам.

— Вот и проваливай к ним.

— Не пойду.

— Не сладко там?

— Дерутся да шпакулят.

— Ты думаешь, у нас даром пройдет? А ну, робя, ташши ему ведро с тряпкой, пусть пол моет.

— Я не топтал.

— Это кто наследил? — придирался Санко. — Приступай! Вымой так, чтоб все блестело.

Минька закатал штаны. Правая нога у него взбагровела, опухла. Маленький пробитый рубец запекся.

— Не могу в наклонку.

— Привяжи на клюку. Где дак дошлый, а тут соображенье потерял.

Парень пыхтел, корчился от боли, но старательно драил пол. Тольку Натальиного заставили играть на гармошке. Он всех моложе и безропотно выполнял волю старших. Толька рванул меха. Минька покраснел от злости. Так бы и закатил вот этой половой тряпкой по Толькиной роже, не выкобенивался бы. Сморчок! Куда старшие, туда и он. Пристраивается к каждому.

А Толька вовсе не хотел оскорбить Миньку. Он с радостью принял ребячье предложение. Ему давно хотелось поиграть, да не подвертывался случай: Минька никогда не выпускал гармонь. Даже и тогда, когда отдыхал. Толька и воспользовался обстановкой. А не получится, так хоть кнопки подавит.

— Играй, не гляди на него, — сказал Санко. — Вишь, как шустрит под родимую.

Толька, не соображая, дергал меха. Басы перебивали голоса. Гармонь ревела, как затравленный зверь.

— Хватит изгаляться! — крикнул Минька.

— Ты думал, тебя с объятьями встретят? Проходи, мол, дорогой, садись за стол… Держи рот шире! Мы тебе тоже не покоримся.

— Я не заставляю.

— Зато вынуждаешь. Мы долго терпели. Теперь ты потерпи.

— Спасибо.

— Не на чем.

— Мыть не буду.

— Тогда выполнишь другое условие, — сказал Симаков.

— Какое?

— Вон Тольку играть научишь. Себе замену подготовишь.

— У него же руки не по циркулю.

Не зря лисьянцы предлагали выучить парня. Он безотказный. Не будет задаваться, как Минька. Его подучить надо. Показать, что к чему, а остальное сам сообразит. Способный малый — музыку на лету схватывает.

— Договорились, или опять увильнешь?

— На гармони играть — не корову доить. Талант нужен.

— Кто тебя научил играть?

— Самоучкой дошел.

— Сам допетрил?!

— Сам.

— Хватит травить. Говори, будешь или нет?

Минька согласился. Куда денешься? Привяжутся — ни за что не откажешь. Не согласишься, другое наказание могут придумать. С них сбудется.

Начали заниматься.

— Ты не гляди на клавиши, — говорил учитель. — Слушай музыку. — Он проиграл «Катюшу». — Теперь сам попробуй.

Ученик полыхнул от радости.

— Не спеши, запоминай мелодию.

— Усвоил?

— Ага.

— Спой. Толька спел.

— Ну и музыкант! Тебе же медведь уши оттоптал.

— Ты не ври, — заступились ребята за Тольку.

— Может, цифры подпишем на клавиши.

— Давай! — Толька аж подпрыгнул.

— Это чепуха!

— Не сразу же Москва строилась. — Санко больше всех переживал за Тольку. — Пусть с техникой освоится.

— Музыку надо чувствовать, а пальцы сами найдут клавиши, — твердил Минька.

Ребята донимали Миньку, и он разметил цифры на клавишах.

— Во! Совсем другой коленкор!

— Сейчас пляску научи, — попросили ребята.

— Всему свое время, — отмахнулся Минька. — Пусть это вызубрит.

— Боишься авторитет потерять?

— Идите вы к лешему, — выкрикнул со злостью парень и захромал к выходу.

— У лешего своих до лешева. Ты лучше не забывай — следующие вечерки в марте! — кричали парни вслед.

— У кого?

— У Петьки Желницких.

— Ладно.

Петькин дом стоял у конного двора второй бригады, на краю села, в полкилометре от кладбища. Дом у Желницких большой — из четырех комнат. Но ютились жильцы в кухне. Остальные комнаты не отапливались: дров на зиму не хватало. В марте топливо исходило на нет. Поэтому к лету комнаты открывали, а к зиме — заколачивали. От постоянной сырости дом гнил и рушился. От кухни прихожая отошла почти на четверть, горница от прихожей — на ширину ладони, а между спальней и чуланкой такая образовалась дыра, хоть шапку кидай — проскочит. В сенках осталось всего пять половиц — остальные ушли на дрова. В горнице, которую открыл для вечерок Петька, висел мохнатый куржак. Отопить ее — не один воз дров понадобится.

Петька ждал гостей и торопился отогреть комнату. Он собрал все дрова и наколол большую кучу. Для растопки исколол половицу. Водопелые поленья с подтопкой быстро взялись. Печка гудела, гремела, как оторванные листы железа на крыше. От нее жгло лицо. А у окон и дверей не пахло жилым: дышалось. Мартовские ветродуи-сквозняки выхватывали тепло. Лучше бы еще одну зиму прозимовать, чем прожить один март. Одолели ветры. Уж и правда март не одному быку рога завернет.

В двери постучали.

— Кусок дома?

— Чо спрашивать? Заходи. — Петька узнал своего дружка Кольку Ковшика. Следом ввалились все приглашенные. В момент выстудили горницу.

— Подбрасывай ишо дровишек! — кричали ребята.

— Нет дров.

— За мной! — скомандовал Ковшик.

Через полчаса они уже шумно разговаривали.

— Едреный крест попал, — смеялся Мишка Шуплецов. — Шатал да шатал, едва выворотил. Хорошо, что неглубоко.

— Наверное, его Еремей держал, — подхватил Кольша.

— У меня гнилой — от пинка вывалился, — ввернул Олешка.

— Над вторым тоже пришлось покряхтеть.

— Всех мертвецов перепужали. Поди, места сейчас не найдут.

Ребята на выдумку тароваты. Кто чего подливал в общий разговор. Даже за мертвецов говорили:

— Чо случилось, Тит Егорович?

— Сын последний крест уволок.

— Ай-я-я… Нехристь поганый.

— Так уж не от добра же… Поди, лес на земле изредел? Вот и добрались до наших крестов.

— Ой-е-е, и в земле не дадут спокойно полежать.

Ребята рады и не рады. Больно уж горькая получилась сцена. Когда печка раскалилась докрасна и задрожала, вовсе притихли. Лишь Колька Ковшик нарушил тишину:

— Святой дух выходит.

Гробовая тишина охватила горницу, скорбью и глубокой печалью овеяло лица. Казалось, каждый из парней в эту минуту давал себе отчет: «Простите нас, дорогие. Не вечно же будем так жить, что даже и дров нет. Потерпите. Вот разживемся, поставим мы вам памятники не деревянные, нет, а железные, со звездами. Могилки оградками обнесем, цветов, деревьев насадим, ухаживать будем».

Заиграл Минька, песня звучала тяжелая, сиротливая:

Как умру, похоронят, и никто не придет. Только раннею весною соловей пропоет. Пропоет и просвищет. И опять улетит. Моя бедная могилка одиноко стоит.

— Прочь рыданья! — выскочила на круг Онька Жукова. — Давай нашенскую.

Гармонист в момент перестроился. Сегодня о нем нечего сказать. Играет наудаль, без передышки. Не было у девок сомнения, что убежит. По настрою видно: играет с охотой, не озирается. Плясуньи нарадоваться не могут, с круга не сходят. Надо виртуозом быть, терпелому, чтобы натиск сдержать. Минька не сдавался, не играл уже, а действительно шпарил. Со стороны даже жалко его. Девкам же что до этого! Может, в этом сезоне последние вечерки. Надо повеселиться. Потом некогда будет: посевная, сенокос, уборочная — работы по горло.

— Нас не переиграть, — смеются они.

— Не на того напали, — свысока отозвался игрок.

— Ой, не хвались, не таких сбарывали!

Где-то за стенкой зазвенела посуда, а пол просел на гнилых матках. Однорядка в накале, ненароком меха порвутся. Девкам того и надо. Только юбки шебаршат, пол говорит, прогибается. Хозяина аж захватило. В такой перепляске горница рухнет. Но и не остановишь теперь. Э-э, пусть пляшут, отводят душу! Петька, тряхнув кудрями, топнул и завернул частушку:

Вы потише, господа! Пол не проломите-ко. У нас под полом вода. Вы не утоните-ко.

Его поддержали ребята. Кренделями, коленьями завертелись. Не уступают девчатам. Тех даже завидки взяли. Переплясать, перепеть решили. Где там! Хлопцы тоже не промах. Друг перед дружкой вытаптывают, уменье свое показывают. Санко Симаков Оньку старается укусить за живое:

Ты пляши, ты пляши, Ты пляши, легавая. У тебя косые ноги, Левая и правая.

Та ответ дает:

Не смеяться вами-то, Вами-то над нами-то. Поглядите на себя: Хороши ли сами-то?

Пляска — пляской, гармонь — гармонью, но есть же какой-то предел. Выдохлись все: первыми — девчата. А сознаться не хотят, считают зазорным. Для вида пожалели игрока:

— Отдохни, Миня!

— Он не курит, пусть наяривает. — Васька Мартемьянов уже успел завернуть «козью ножку» и, жадно зобая табачный дым, еще и норовит шутить над гармонистом.

Всякому, конечно, свое. Толька, например, ждет не дождется, когда ему Минька гармонь предложит. А тот и не думает. Уж не до хорошего, дал бы понюхать меха. Ну что тебе стоит? Дай подержать. Сегодня парень в ударе. Страсть хочется показать класс. Будет он гармонистом, вот увидишь, Минька! Гармошки нет — у мамы выревет. Никуда не денется — купит. Слову Толька хозяин, своего добьется. Словно прочитал мысли Минька.

— На, учись, — шумно выдохнул он.

Вмиг ремни на плечах очутились, и гармонь выдохнула «Катюшу».

— Славно-то как! — К нему подсела Талька Поспелова, гомозом подскочили остальные и, рассевшись на лавки, запели.

— Где ты наловчился? Сыграй ишо «Огонек».

— Не умею.

— А «Проводы?»

Толька взялся подбирать песню. Минька не спускал с него глаз. Он то суровел, наливался ненавистью, то темнел лицом, то ник головой. Скоро ему отойдет лафа. Толька его заменит. Куда он тогда денется? Кто кормить будет младших? И мать с горя спекется.

— Минька, сыграй прощальную, — просят девчата.

— Не буду.

— И на том спасибо.

Девки с ухажерами стали расходиться по домам. Минька с Толькой вышли последними. Они молча шли до Оксиньиной оградки. Тольке оставалось перейти лишь заулок. Тут Минька остановился и горячо задышал.

— Чо с тобой, Минь?

— Покупай гармошку.

— Сколько за нее?

— Одна мерка: пуд картошки.

— У нас и осталось всего с пуд, и та семенная.

— И гнилая с мороженой сойдет. На еду ково надо?

— Всю съели.

— Тогда не о чем говорить.

Улицу перемело, идти убродно. Минька вскочил на сугроб. От прясел срывало снег, по голым затвердевшим за зиму сугробам шагалось легко. Парень скрылся. Из темноты, где-то от Лягушонка, доносился скрип подшитых пимов. Минька вот-вот свернет в заулок и уйдет. У Тольки кольнуло сердце, и он, сорвавшись с места, закричал:

— Миня, подожди!

— Чо те надо?

— Дай гармошки.

— За красивые глазки?

— Ну хоть на ночку.

— За ночь не научишься. Свою приобретай, то ли дело. Когда захотел, тогда играй.

— Я с мамой поговорю, может, купим.

— Когда купишь, наиграешься.

— Я ведь не изломаю.

— Мой тебе совет…

— Какой?

— Играй в бане, на полке. Я там же учился.

— Ладно.

Высокими переметами парень вышагал к бане. Ее со всех сторон занесло. Снежные косяки подпирали крышу. А плетеный предбанник переполнен снегом. Надо отгребать, а лопаты нет, идти за ней не хотелось. Снег выбрасывал руками. Еле-еле освободил примерзшие двери, открыл их, и тут охватил его страх.

Черти каруселят в глазах, в карты играют, ворожат, озоруют и пляшут на полке. Гремят ведрами, только ковшик снует от кадки до каменки, а старого черта не берет жара.

— Ишо плесни, ишо ковшичек!

Хоть бы обварился кипятком! Так нет же, кирчигает зубами, пучит глаза, веником машет. И вдруг запустил им в Тольку.

— Вон, полуношник!

Парнишка выскочил и угодил головой в снег. Едва отдышался. Это же блазнится. Откуда чертям взяться? Они только в сказках. Он шмыгнул на полок и растянул меха. Играл, наводя страх на чертей. От такой музыки и не черти разбегутся. Мать и то с перепугу вскочила на ноги и ошалело выскочила на крыльцо. Не поймет, где что ревет. Все равно, что корова блажит. Поди, и правда она? Вот-вот должна растелиться. Заскочила в пригон, корова мычит, а рядом на согнутых ножках теленок дрожит.

— Дала знать, — обрадовалась женщина, — а то бы проспала, окаянная.

Замотала наспех тряпицей новорожденного и затащила в избу. Откуда-то с озера донеслись звуки. Кто это шумит? Не домовой ли воет в трубе? Ишо этого не хватало. Прислушалась и айда на улицу.

Только сейчас заметила, что погода установилась. Ветрогона нет, разведрило небо, звезды горят, кичиги склонились правее столбов, месяц раскаленным бучником рдел над головой. Такая погода всегда устанавливается после бурь. Вновь полилась музыка. Кто-то играл «Сербиянку». Наставила ухо: так ведь из бани музыка. «Видать, чертям не спится, хороводят, зиму провожают, о весне поют», — рассудила Наталья. А саму любопытство берет. Взяла ручку — гармошка стихла. Выждала, когда заиграет, дернула дверь. Что-то треснуло и со шлепом шмякнулось — брызги в разные стороны!

— Свят, свят! — крикнула она. Не чувствуя себя, ворвалась в избу. — Филипп! — заорала на брата, приехавшего в гости. — Вставай!

— Чо блажишь?

— В бане нечистая сила. Пойдем скорей!

Филипп схватил ухват и, в чем спал, выскочил в огород. К нему, пурхаясь в снегу, кто-то полз. Сзади волочилось нечто похожее на длинный хвост и простуженно отпикивало.

— Не подползай! — Филипп выставил ухват. — Зараз изничтожу.

Ползущий остановился, тяжело дыша.

— Кто? Сказывай!

— Я, дядя Филипп.

— Ты, что ли?

— Я, — отвечал плача Толька.

— Что потерял в бане?

— Учился на гармошке.

— Сам напужался и мать до смертоньки напужал.

Парень нехотя тащился за Филиппом.

— Кого напугался?

— Что-то грохнуло, и я под полком оказался.

— Это ж столбики подгнили.

— Я думал, черти. Вот и драпанул.

— Ну и драпанул! Наперед умней будешь.

— Скорей гармонь забудет. — Мать в сердцах долбанула Тольку.

— Я все равно научусь играть.

— Лучше скажи, где гармонь взял?

— У Миньки.

— Седни же отнеси.

— Мама, купи.

— И верно, купи ты ему, — вмешался Филипп. — Вишь, тяга к музыке, даже чертей не боится.

Все-таки уговорили вдвоем мать. Срядилась она с Опросиньей и за гармошку отдала теленка.

— Хотела Мартика продать да пальто купить, а теперь ходи в ремках.

— Зато с музыкой, — рассмеялся дядя.

Музыка теперь, действительно, не стихала: днем — в избе, ночью — на полке в бане. На селе стало больше одним гармонистом.

 

ПЕЛЬМЕНИ

Берестой на огне вьется Оксинья — везде успеть надо: и в колхозе, и дома. Правда, в личном хозяйстве немного управы. Скорее всего привычка осталась да желание сохранить ее в обиходе. Всего-навсего и была одна Буренка. Не корова — одно название. И та не ко двору: через год да каждый год переходница. Но попускаться животиной не хотелось: худо-бедно, молоко свое. А как-то до того осердилась, что решила заколоть.

Позвала она Андрона Васильевича, ветеринарного врача, и сказала:

— Режь Буренку.

— С умом ли, баба? — опешил ветеринар.

— Чо с ней делать? Опять нестельна. Ни молока, ни теленка. Одни хлопоты. Заколю, дак от маеты избавлюсь.

— Не дури.

Ветеринар оглядел корову, пощупал паха и, остановившись посреди ограды, сказал:

— Стельна.

— Лонись еко же место говорил.

— Помянешь меня.

Все-таки Андрон Васильевич настоял, не дал колоть.

Пустила Оксинья ее в зиму. Ждали растела целую весну. Денно-нощно дежурили: ночь — мать, день — Шурка. Боялись прокараулить приплод. Принять, выходить, сберечь — значило жить не тужить. Буренка переходила все ожидаемые сроки. Ни сенинки, ни соломинки не осталось в запасе, даже прелая крыша с пригона ушла на корм. А раскалица-распутица запоздала. Пришлось выпускать корову на улицу. Сбирала она по обочинам дороги вытаявшие оброненные оденки. До того исхудала, обессилела, что еле ноги волокла. Раз увязла в Гусином болоте — всем миром поднимали. Едва вытащили вожжами. Чуть прошли-прокатили талые воды, просохли бугорки, проклюнулась трава, выпустили вновь на волю. Устрожили за ней пригляд. Но опять прокараулили, утянулась куда-то Буренка. По словам соседки, Матренушки, укатила она в глубину ситок на Якшинскую дорогу.

Бегает Шурка, зовет животину, но та не откликается. Куда Шурка ни сунется, везде топь да грязь. Как угодила туда? Ведь ни следа, ни приметаны. Не по воздуху же залетела на релку.

Сомнение закралось — ненароком ли обманула Матренушка? Корова — не иголка в зароде: давно бы нашлась. Видно, нет ее. Не вернуться ли домой? Вон и солнышко садится, скоро стемнеет. И сам ослаб, ноги еле тащатся. Хватило бы сил до дому приплестись. Что скажет матери? По головке, ясно же, не погладит она. Да и в этом ли дело? Битки-колотки стерпятся. А вот Буренка, если все-таки в ситках, погибнет, не дай бог, если растелится. Тут ей и теленку — кончина.

Как он мог проморгать! Не за пятнадцать же минут, пока играл с ребятами, она упорола так далеко. Доигрался — пропас! Он крикнул изо всей силы-мощи:

— Буренка!

От Якшинских ворот послышалось мычание. Шурка бросился туда.

— Буренка! Буренка!

Отзывались вода, кочки, камыши, степь.

— Буренка! Буренка-а!

Отдалось в проушине, на дальнем мысике. Оттуда пробазлала Буренка.

Шурка ее сразу узнал. Вот и сама поднялась на взгорье. Следом за ней, вараножа, плелся из густого пырея теленок. Корова остановилась, промычала. У теленка хребет вздернулся дужкой, мордочка взнялась и сунулась под брюхо матери, затренькали со свистом титьки.

Так и остался теленок сосунком. Пробовали отсадить: сшили переносицу из заячьей шкурки с мелкими гвоздями — не получилось, сделали уздечку, насадили часто гвоздей-иголок. Сначала лягалась, не подпускала телка, а потом привыкла. Придет из пастуший, вымя будто прилипло. Кошке и той не хватает молока, о Шурке и говорить не приходится. Вся надежда пропала на кормилицу.

Бежит Оксинья с работы и думает, чем же покормит своего голубенка, чем обманет его пустое брюхо, и сама себе отвечает: «Шар-шаром покати, нечем». Неделю назад выскребла в сусеке остатки отрубей, не на один раз протрусила-просеяла на решете. Ничего не пошло в пропажу: из отходов кисель сделала, а мучкой подбила квашонку. Не ахти какая завидная получилась, зато хлебный запах и связка крепкая. Суррогат не больно держится в колобашках. От него только трескаются они, рассыпаются, как песок, а с мукой — пусть и щепотка — в жару, на загнете становятся тугими, поджаристыми, сами в рот просятся. Откусишь чуточку — голову обносит, обдает кухню-середу. Не велика, конечно, радость: хоть сразу съешь, хоть год гляди. Тем лишь тешилась-успокаивалась, что зиму протянули, не умерли, а теперь не умрем: подножный корм поднялся. Каждый раз после работы попутно прочесывает лес: весной носила медунки, позднее — пиканы, гранатник. Сейчас натакался и Шурка, днями пасет на Кочковатом болоте. Камыши дергает, отламывает у них шилышки — корневые молочные зародыши — и ест. Старые сухие корни домой несет. Из них вкусная наваристая каша. Бело-мутная, сладкая, словно с сахаром ешь. Иногда пучит, когда лишку хватишь, но зато с голодным наравне можно биться.

Шурка выбежал навстречу матери, когда она появилась на знакомой тропинке, зажатой камышом и пряслом.

— Мама, мама, что видела во сне?

— Ничего. Разве чо случилось?

— Дядя Петя с Иринкой приехали. Они жмыху привезли.

Обрадовала весточка Оксинью: наконец-то приехал братец и пропиталу привез, и тут же с досадой промолвила:

— Чем же мы гостеньков-то потчевать будем?

Шурка выпалил:

— Они к Степану ушли.

— Как-никак, надо столик собирать.

— Не надо, — возразил сынишка, чувствуя беспокойство матери. — Они звали к себе. Пойдем, а?

— Пойдем, пойдем. Давай поскорее управимся.

— А я управился.

— Опять, поди, застал с телушкой корову?

— Жданка не сидит одна.

— Сколько говорить одно и то же?

— Вылезет она.

— На засов закрой, чурбаком приставь.

Жданка, подогнув передние ноги, а задние широко расставив, выцеживала молоко из вымени.

— Ах, мерзавка! — разгневалась Оксинья. Она сгребла за шею телушку, втолкнула в загородку и пригрозила: — Попробуй вылезь.

— Пусть она сосет, — простонал Шурка.

— Есть что будешь?

— Она тоже хочет.

— Жалостливый больно. Ладно уж, вымя-то и так как тряпка.

На радостях сдунуло Шурку: самому быстрому не догнать. Только залоснившаяся грязь засверкала на пятках. Мать еще из Маремьяниного закоулка не вышла, а он уже брякнул калиткой и скрылся за ней.

Посреди ограды стоял из всего леса-дерева стол, три таких же мощных табурета. Напротив друг друга сидели дядя Петя и сват Степан. Руки их висели над столом — чокались. От заката солнца желтела густо-мутная бражная жидкость и, покачиваясь, выплескивалась на выскобленные доски стола.

— За встречу, зятек, — произнес Степан.

— Мы уже пили. Давай-ка за твое здоровье. — Дядя моментом опрокинул стопку. Закашлялся. И только тут он заметил Шурку.

— Где мама? — спросил дядя.

— Во-он.

В дверях появилась мама и сразу бросилась к дяде. Она целовала его и радостно говорила:

— Все же надумался приехать?

— Дай, думаю, попроведаю, как живет деревня-матушка?

— Ой да. Не живем, а мучимся.

— Везде нелегко, — вздохнул дядя. — Но ничего, ничего. Война позади, вытерпели, а голод переживем. Сейчас уж на базаре и прилавках кое-что появляется.

— Где устроился, Петя?

— На прокатном.

— Кем?

— Вальцовщиком.

Из сенок выбежала Иринка и подскочила к Шурке, потянула за рукав:

— Пойдем играть, а?

Не до игры Шурке, когда на столе вдруг появилось столько съестного: красный борщ, белый пшеничный калачик, пирожки, тонкие шанежки-преснушки со сметанной наливкой. Эх, с молочком бы их!

— Пойдем, а? — протянула опять Иринка.

Нет, никому не оттянуть от стола Шурку. Глаза у него вразбег, а брюхо… Раньше голода не чувствовало: наверное, потому что оно присохло к позвоночнику, будешь отдирать, так не отдерешь. А сейчас, ровно расперло, расправило. Казалось, вместе со столом бы все до крошечки умел.

Но Шурку никто не приглашал за стол. На табуретке беспокойно ерзала мать.

— Ешь, ешь, сватья, — принавеливал Степан. Но явно блезирит: больше для порядка приглашает. От глаз ничего не скроешь. Скрывай не скрывай, а на лице, как на воде, отражается: сама пришла да нишшонка привела.

— Отведай моей стряпни, — вторит мужу Настасья.

— Спасибо, спасибо, я сыта.

— Поди, моргуешь?

Что сказать старухе? Разве не знает она, как перебивается Оксинья с воды на воду? Не она ли давала два сухаря Шурке, когда он прибежал за милостыней? Сколько ревела тогда Оксинья над радостью сына? Все, все знала Настасья. Не надо Оксинье ничего. Она перетопчется, переморщится. Лишь бы сынишку покормили. Его-то Настасья и не замечает. Отодвинула Оксинья запашистый борщ, не притронулась и к хлебной корочке.

Шурка тоже уловил, что он лишний рот, и загорелся ненавистью, как волчонок затравленный, запрыгали в его голове всякие колкости: скупердяи, жилы ненасытные.

К Настасье время от времени еще поворачивалась душа у людей. Старуха нет-нет да и пожалеет кого-нибудь из безотцовщины, а Степан как есть бука-букой, воротит нос от всех. А кто он такой? Боженок! Недаром же дали ему эту кличку. По отцу. А известно, какой корень, такой и отростель. Семен-то, говорили, на руку нечист. Как-то, давно это было, украл Семен икону в церкви и спрятал в огороде. Кто-то из односельчан присмотрел и вывел его на чистую воду. С тех пор и окрестили его и сына божатами. Не знал Шурка Семена, но уж Степан-то достоин этой клички. О них даже частушку сочинили:

Говорят, что бога нет. Бог — Степан Семенович. Пресвятая богородица — Семен Егорович.

Гуляет частушка по деревне. Вольно, свободно. Пели ее с желчью, негодованием. И по сегодняшний день еще помнят, кто постарше. Раньше Шурка защищал своих сватов, даже встревал в ссоры со сверстниками, не давал открывать рта против родни. Сейчас же — пусть хоть что говорят. Чем смешнее, тем приятнее для него.

Проглотила мать горькую слюну и сказала:

— Иди, сынок, поиграй.

— Пойдем, Саша, — обрадовалась Ирина и незаметно сунула что-то горячее в растрескавшийся от цыпок Шуркин кулак. Он вприпрыжку выскочил из ограды. В горсти оказался морковный пирожок. Сам не заметил, как прибрал его. Пирожок словно в бездонную бочку провалился, даже стенок живота не задел.

— Хошь ишо? — спросила Иринка.

Кто от лакомства откажется, когда колобашке рад до ушей.

— Не хошь? — переспросила девочка.

— Не-ет.

— Ты не бойся. Бабушка много напекла.

— Заругаются.

— Я незаметно стибрю.

Иринка шустро улизнула в избу и тут же, как угорелая, выскочила.

— Чо с тобой, Ира?

— Дедушко отобрал, сказал, что всех не накормишь.

— Не реви. Я во сыт! — Шурка чиркнул ребром ладони по горлу.

Почти в ту же минуту скрипнула калитка, и появились дядя Петя с Шуркиной матерью.

— В гости-то приходи, братец.

— Не рада будешь.

— Что есть, не гневайся.

— Посидела бы, куда торопишься?

— Некогда, братец, рассусоливать. Завтра ни свет ни заря на ферму.

Шурка, подражая взрослым, прошептал:

— Приходи, Ирина.

— Приду, — ответила девочка.

Дорогой и дома мать с сыном молчали. Сопя, Шурка сразу умызгнул на полати и с головой залез под окутку. Целую ночь он ворочался, не спал. Только утром приушипился. Мать с теми же глазами, что и вечером, встала. Корову она не доила, угнала в пастушню, телку оставила дома.

У загона Оксинью встретила Нюрочка. Пастушихе за пятьдесят, а все — стар и млад- — как маленькую зовут Нюрочкой. Почему? Никто не ответит. Помнят одно, что она вначале сердилась, когда помоложе была, потом свыклась. Сколько ее знают, сроду хозяйских коров пасла, пасла задарма. Азарта к наживе не было, хоть и была возможность. И ни к чему. У нее ни ребенка, ни котенка. Ни тоски, ни кручинушки. Одной много ли надо: в себя да на себя. Кто покормит — хорошо, не покормит — того лучше. Но никто не обижал ее. Хоть порой приходило в голову, что она, наверное, полоумная. Но вслух не говорили. К Оксинье она относилась с особым уважением. То ли видела в ней такую же горемышную, неудачливую, как и она сама, то ли по характеру чем-то схожи. Вот и теперь осведомилась:

— Где Жданка?

— Под арест посадила.

— Не везет тебе, Оксинья.

— Чо правда, то правда. Злосчастные родились.

— Возьми да сдай в колхоз.

— Она и там не нужна.

— Изведет Буренку. Гли-ко, как исхудала — одни свишши.

Когда Шурка проснулся, мать уже топталась на середе и бойко просеивала на решете серо-белую муку. «Правление мучки вырешило под новый урожай», — с кем-то разговаривала мать. Через брус Шурка увидел ветеринара Андрона Васильевича. Он направлял на оселке нож.

— Почему не разбудила?

— Забыла совсем. Беги-ко за дядей.

Шурка свернулся с полатей, полетел к сватам, но в дом не вошел. Он вертелся около дома. Со вчерашнего не проходила обида. Сватовья вычеркнуты из его жизни. Скорей бы Иринку с дядей дождаться, а к Степану больше ноги не положит.

Около обеда вышли из калитки дядя с дочерью. Шурка спрятался за тополину и, выждав, выскочил на дорожку.

— Заикой оставишь, — засмеялся дядя.

— Я осторожно.

— Ну-ка подставляй подол, — сказал дядя Петя.

В замусоленную рубашонку высыпалась горсть конфет и несколько пятнистых пряников. Шурка не то чтобы оробел, а онемел: отродясь не видел столько сладостей. Он даже не поблагодарил за гостинцы.

— Мать, что ли, послала?

— Ну да.

— Пойдемте.

От угла, где покачивался рукомойник, до огородных дверей на всю длину глухого мшелого заплота висела телячья шкура.

— Чо вы наделали? — закричал с порога парнишка. — Зачем закололи Жданку?

— Какой прок держать ее? Одни неприятности, — успокаивала мать сына, а Шурка не унимался, ревел.

— Будет, сынок, будет. Посуди сам: корову имеем, молока не видим. Да и председатель проходу не дает — то да потому: «Пошто молоко не сдаешь?» А где его брать? Не покупать же, правда? Вот и решилась.

Слезы не стихали, пригоршней сыпали в подол. Сколько перестрадал мальчишка за Жданку. Ни за что бы не пошел встречать гостей, если бы хоть намек был со стороны матери.

…На столе дымились пельмени. Первым вилку воткнул ветеринар и вытащил два пельменя.

— Ешьте, ешьте, гостеньки, — приглашает мать. — Да побольше поддевайте.

— Тремя-то подавиться? — рассмеялся Андрон. — Эх, до осени походила бы телка, упорело бы мясо, а то пельмени как творожные. Вишь, как свернуло. Никакого скуса.

Ветеринар приналег на остатки пельменей.

— Ничо не поделаешь, — вздохнула мать и обратилась к сыну: — Садись за стол, не серчай.

— Не буду я есть.

— Не поперечничай.

— Сами ешьте!

Шурка убежал на берег Гусиного озера. Уткнувшись в траву, всклыктывая, неумолимо ревел. Он бранил ветеринара, гостей.

Жданка тоже добра! Уж никак не могла отвыкнуть сосать. Сейчас бы жила да жила.

 

КИТЫЧ

Обижался Гриньша на самого себя: не парень он. Кому не лень, тот и зубоскалит. Звали его не иначе как заморышем. Только жена старшего брата Овдотья, глядя на него, прибадривала: «Не серчай, Гриша. Годы — не уроды: свое завсегда возьмут».

И правда. Сноха как в воду глядела. На глазах, ровно на опаре, вымахал Гринька. За один год неузнаваемо вытянулся, под стать доброму мужику. Уж на что Тюньша Захара Мартемьяновича, ядреный, верзила верзилой, и тот молчок — зубы на крючок, в друзья натряхнулся.

Стали называть Гриньшу по отчеству — Китычем. Надо бы Титычем. Но у нас в деревне хоть одну букву в слове все равно искочевряжат. Неудивительно. У всех сплошь и рядом имена и отчества не похожи на паспортные. Одни как бы рабочие, повседневные, другие в пир и в мир, и в добрые люди. Скажем, что общего между Пудовкой и Дуськой? Ничего. А То Што Специально Печать В Кармане и Мишкой Петра Терентьевича? Уж совсем ни к селу ни к городу. Не за что обижаться Гриньке. Назвали его милостиво. Всего букву изменили. Да и не все ли равно, как назовут. Лишь бы не горшком да в печь не поставили. Ведь не имя красит человека, а нутро и что в нем наквашено. Семидонная ли гуща, крепкая да полезная для людей, или просто-напросто водица, которая не течет, а из пустого в порожнее переливается?

Вышел закваской Гриньша деревенским. Удался настойчивым, с твердым характером. И поэтому, наверное, одним из первых посадили его на трактор. Уж больно надеялся бригадир, словно на себя: не подведет Гринька, не подкачает.

Но сегодня что-то сплоховал. Да и с кем не бывает? Ему-то и простить не грех: ведь от роду пятнадцати нет.

Отработал он сутки: день молотил, скирдовал, ночь пахал. Все суставы, как шарниры, заскрипели, спина не разгибается — коромыслом свело. Посмотреть со стороны, так уж точно, хуже дедушки Ильи, сторожа тракторной бригады.

— Уморился, Китыч? — спросил старик, выходя из вагончика.

— Чо спрашивать? Не на вечерках был.

— Может, махнешь? Деревня-то рядом.

— Может, вместе?

— Не прочь. Сбросить эдак лет сорок, а то и все пятьдесят.

— Старый пень! Губа не дура, — ухмыльнулся тракторист и полез перекрывать отстойник с горючим.

— Не глуши, Гриньша!

— Что, поди, робить собрался? — засмеялся Григорий. — Садись, кто бы возражал, я — никогда.

— Разве угонишься за вами, чертенятами?

— Какие твои годы!

— Смех-то смехом, а дело-то сурьезное. Мог бы — и сам поехал… Зерно в ворохе горит. Надо везти его на сушилку. Просьба к тебе: езжай. Сам знаешь, некому.

— Сам думал или на пару с бабкой Опросиньей?

— Да причем я или бабка?

— Я же не семижильный!

— Не горячись, охлынь. Знамо дело, сутки отробить — не в бабки играть. — И добавил: — Овдотья, бают, вышла из больницы. Сменит тебя, тогда отоспишься.

— Бричку-то… Я, что ли, буду грузить?

— Нагружена она, подцепляй да езжай.

— Сама грузилась, сама отвезет.

— Кхе-кхе-е, — закашлял Илья.

Тут и рассмотрел Григорий утомленное лицо дедушки, на котором лоснилась растертая потная грязь. Гриньку зараз скрутило. Зачем он насмехался? Дедушке ли грузить зерно?

— Ведь надорвешься, дедусь, — жалостливо выкрикнул парень. — Я бы сам нагрузил.

— Я что, лыком шит! — отряхнулся Илья, словно молодой гусь после купания.

— Я мигом оттортаю.

Незаметно доскочил Григорий до Обухова болота и спохватился, когда перед носом засинела вода. Зря! Ох как зря поехал он этой дорогой. Надо было маленькой, Поспеловской. Как забыть проклятый ложок! И объехать некуда: кругом лес. Вилять же меж кустов и берез с грузом опасно: запорешься — не выехать.

Э-э… Была не была! — И пустил колесник напропалую.

Трактор рассек овражек и выскочил передками на бережок. Тут бы и крикнуть с радостью: «Знать бы, дак не горевать!» — да случилось, чего боялся: запробуксовывал трактор. Шпоры, хоть и большие, а не помогают. Садятся задние колеса. Того и гляди, увязнет трактор до колоды. Навалился на руль парень, всем телом помогает, кричит: «Не подкачай, родимый!» Но трактор ни с места. Лишь черно-жирный кисель да брызги летят врассыпную.

Не одну охапку хвороста сбросил он под колеса, прежде чем выкарабкался. А в деревню приехал уж совсем поздно, когда ободняло.

На зерносушилке девки и бабы. Они сидели рядком, друг возле друга на березовом долготье. Настя Максимовских изо всех приметных приметная. Ее за версту узнаешь. Тело у нее крупное, из толпы выделяется, а шамела шамелой. Она и теперь, завидев Гриньку, шмыгнула на березовую рогатину, торчащую из печи. Верхушка легко гнулась и подбрасывала девку. Пылающий комель, не выдержав, перевернулся в печи, и Настя юзом пробороздила золу. Чуть в печку не угодила. Хорошо, что цело помешало. Она отпрянула назад и соскочила как ни в чем не бывало. Не такое снашивала. С этой девкой никогда не соскучишься. Уж что сколоколит или учудит, прямо хоть стой, хоть падай. Порой так насолит, так досадит своими шуточками, а не сердишься. Ни одни вечерки без нее не проходили. Где она, там смех и веселье. А начнет работать, десятерым не угнаться. Все у нее в руках кипело.

Впрочем, что это заладил о Насте да о Насте. Будто на ней свет клином сошелся. Чем, например, хуже другие девки и бабы? Они тоже не промах. Возьми хоть Овдотью Стерхову — Гринькину напарницу — или Катьку Брюханову, Лидку Обухову. Всех не пересчитаешь. Всю войну на плечах колхозное хозяйство вынесли. И горе, и слезы. Кому пожалуешься? Некому. Мужики были на фронте, врага били. И теперь еще не у всех вернулись с войны, хоть и окончилась она, проклятая. У кого и пришли мужья домой, дак калека калекой. За себя работали и за них — спасителей: пусть подлечатся. Шутки и смех перебивали боль и обиду, заряжали на целый день, работа и спорилась.

Увидев трактор, все разом взвились, как спугнутые куры с седол.

Одна кричит:

— Сюда, сюда, Китыч!

Другая:

— Подворачивай между печей!

Третья:

— На обе стороны будем разгружать.

— Вы что кудахтаете? — перебивает всех Настя. — Берите лопаты, плицы. Эй, Устя, ты что растопорщилась? Орудию потеряла? Вон она промеж носа торчит. А тебе, Улька, не хватило, что ли? Эй, девчата, налетай, подешевело!

— Бери мельче — кидать легче, — кричит Лидка Пузырева.

— Берите больше, кидайте дальше!

— Весело начали — ослабли быстро!

Мигом разгрузили зерно и расстелили его тонким слоем на горячие спины печек. Запарило над ними, запахло хлебным на зерносушилке, заструился запах по деревне.

Шагать бы теперь Китычу домой отдыхать. Спокойно на душе, чисто, как в родниковой воде. Да на пересменке Овдотья сказала ему:

— Тебя вызывают в правление.

— Зачем?

— Почем знаю? Огафья Жданова говорила, не будет же хлопать.

Свернул он в закоулок, возле дома Федора Обухова. (Давно мужика в живых нет: в первые дни войны погиб. Живут в его доме эвакуированные, а пятистенок так и называется его именем.)

Вышел он по узкой тропинке, заросшей крапивой и лебедой, на конторскую улицу. Возле Ганиного амбара, напротив правления, завсегда было оживленно. Место тут бойкое, редко когда пустовало. Днем здесь играли в бабки, вечерами и ночью устраивались игрища. Это на руку бригадирам. Они не домой бежали наряжать ребят, а прямо сюда. Особенно, когда срочное дело. Молодежь тоже приноровилась к ним: стала хитрить. Даже дежурство устроила. В каждой бригаде свои сигналы. Увидят бригадира из первой бригады — промяукают, из второй — покрякают. И всех как корова языком слизнет. В последний раз Гринька не успел убежать. Тут его Семен Михеич и поймал: «Гринька, пойдем робить, Овдотью в больницу увезли». Почти неделю Григорий выжил в поле, дома лишь однажды побывал. И то навертком — переезжал с поля на поле. Что уж говорить об игре. О ней и думать перестал. А когда увидел ребятню у амбара, сердце екнуло.

Ребята расставляли бабки и пробирали Витьку Окулининова.

— Если будешь накидом бить — выгоним! — кричал Юрка Семеновских.

— Как играть?

— Прямком.

— Давайте загоним его подальше, он и промажет, — обрадовался догадке Шурка Жуков.

— Тогда за прясло его.

— Пусть сперва каши поест, а то не добросит, — выкрикивает Юрка. И первым отсчитывает десять шагов от кона.

Витька, прищурив глаз, наметился.

— Шибко обрадовался. — Еще на десять шагов загоняет Шурка коновщика.

Витька на сороковом шагу уперся в прясло.

— Как быть?

— С прясла! — ржали ребята.

Тот забрался на изгородь и, не метясь, кинул плитку. Она врезалась в бревно, из амбара зашаяла коричневая рухлядь.

— Не все выбивать коновку, — рассмеялись ребята.

Друг за другом по очереди отстрелялись игроки. Каждый старался выбить коновку. Но Шурка, Юрка и Толька Левша промазали. Вся надежда теперь на Ваньку Задоринова.

— Коновку, коновку давай!

— Не бубните под руку, сам знаю.

— Он же мазило! — Прыгал возле игрока Витька.

Ванька бросил плитку. Она, повернувшись, одним концом захватила пару и пролетела мимо коновки.

— Я же говорил, что все бабки мои, — подбежал с ведром Витька Окулинин.

Григорий не выдержал и подошел к коновщику.

— Дай взаймы.

— В игре не дают — покупай, — отрезал Витька.

— На, двадцать копеек.

Витька в момент отсчитал двадцать пар.

— Ставьте, сколько у меня есть, — предложил Гринька.

— Куда по столько! — съежились ребята.

— Что долго чикаться. Быстрей Окулю обыграешь.

Кон растянулся почти до дороги. Вспыхнул азарт у Григория, загорелись глаза. Он навел плитку на стройный взвод костяшек и, прицелившись, метнул. Она упала в середину кона и, собирая бабки, срезала коновку.

— Ух ты! — заорали ребята.

Григорий, как и Витька, взял пустое ведро и наполнил его с верхом. Вскоре и второе ведро было полное. Игра накалилась. Григорий забыл обо всем. Он метал и метал плитку. Она, как литовкой, косила бабки. Их уже некуда было класть. Он начал сортировать: крашеные панки — в одно ведро, крупные, похожие на коновки, — в другое, которые похуже — отдавал ребятам.

— Китыч, тебя же ждут, — раздался из створки досадный голос Огафьи Ждановой.

— Подождите.

— Некогда ждать. Иди быстрей.

— Только разыгрался, — проворчал Григорий.

С двумя тяжелыми ведрами Китыч закатил в прихожую конторы. Тонкие как бумага, двустворчатые обшарпанные двери пропускали грозный густой бас председателя Пал Палыча.

— Почему не убираешь хлеб, каких указаний ждешь?

— Хлеб ишо зеленый. — Григорий узнал Гошу Нашего, как звали в третьей бригаде Егора Нестеровича Заборина.

— Ждешь, пока не осыплется да дождем не прихлещет?

— Я же позавчера смотрел.

— У Лисьего мостика, у Кругленького — тоже зеленое? — наступал председатель. — Молчишь? Нечем крыть. Ты различаешь спелое зерно от зеленого? Спроси старух. Они тебе объяснят. Да что старух. Любой ясельник ответит. Не агроном!

Григорий ворвался в кабинет.

— Во работничек! — засмеялся председатель.

Григорий целиком еще был в игре. Он не обратил внимания на смех и бухнул от радости:

— Смотрите, почти все крашены.

— Видим, видим, Гриша. Садись-ко поудобнее да рассказывай.

— О чем?

— Скажи нам, как обмолачивается хлеб?

— Где?

— У Будичевых.

— Хорошо.

— Одинаковы поля. Неодинакова ответственность. Так-то вот. — Павел Павлович резко повернулся к Егору Нестеровичу.

— Сдать бригаду Китычу. А сам садись на трактор.

— Пал Палыч… — промямлил парнишка.

— Запоминаешь, как звать, что ли? Не бойся, Гриша.

— Залез в ярмо, Китыч, — говорил по дороге на конный двор Лийко Захара Назаровича. — Не бригада, а черт знает что! Рубить надо под корень. Честно говоря, не мог я там прижиться, не выдюжил, удрал.

О третьей бригаде давно ходили нехорошие слухи. Да и как не ходить. По всем показателям бригада завалила план. Разные меры были приняты. Даже бригадиров меняли. Не помогло. Опять назначили Заборина. В последний раз поверили, как бывшему фронтовику. Но дело опять не клеилось. В чем собака зарыта, сразу не разберешься.

В бригаде Григорий застал конюха. Тянко, как звали Андрея Афанасьевича, выводил из конюшни Шагренька. Мерин высокий, но худой, еле переставлял ноги.

— Заездили тебя, окаянные, — любовно шепелявил старик. — Откормлю я тебя, в обиду не дам. Пойдем. — Он дернул на себя повод и встретился с взглядом Григория.

— Ты что, Китыч, перепутал бригады?

— Нет.

— Что пожаловал?

— Хочу проехать по полям. Где теперь бригада?

— У Барневки, — ответил Тянко. — Надо попроведать.

— Ты вроде за бригадира?

— Навроде Володи, наподобие Кузьмы, — рассмеялся конюх. — Гоша наш, куда его девашь. Седни его нет, вот и замещаю. Кольше, сыну-то, наказал, чтобы к уборке приступал.

«Дела, — подумал Григорий, — в коробейку не складешь». А вслух спросил:

— Хлеба поспели?

— Подошли. Правда, местами. Но есть большие кулиги. Чего, думаю, ждать. Пока ведро да не осыпались хлеба, надо молотить.

— Правильно, Афанасьич.

— Не первый год живу. Слава богу, седьмые десятки. Знаю, что к чему, — ободрился старик и добавил: — Ноне хлеба ух как выдурели. Вровень с человеком. Как бы не измотало ветром. Успевать, успевать надо, пока не полегли.

Конюх запряг мерина и взял вожжи.

— Садись, коли по пути. Подброшу.

— Спасибо.

Старик отодвинул литовку, обмотанную обрывком старого половика, чтобы не звякала дорогой о головку шкворня, резко опустился на передний краешек телеги.

— На обратной дороге надо травки покосить для Шагренька, — пояснил Тянко, показывая на литовку.

— Дюжий ты старик и на все дела мастак.

— Поживи с мое… Може, где и не так, резвость-то не молодецкая. Но без дела сидеть не могу. Где Гошку выручу, где сына. Ишо в теле. Кое-кого за пояс заткну. Не гляди, что старый.

— Афанасьевич, пошто бригада на последнем месте?

— Откуль ей быть на первом? Народу нет. Кто робит? Одни старики, бабы, подростки. Какой с нас спрос? Где сел, там и слез. Гоша-то согрешил с нами. Порой жалко его. Ни за что ругают.

— В тех бригадах это же самое?

— Ты что, Китыч, допытываешься? Поди, в бригадиры метишь?

— Что получится.

— Неуж тебя назначили?

— Попросили.

— Из грязи да в князи.

— Считай, как знаешь.

Тянко бросил вожжи, проворно спрыгнул с телеги и зло прошептал:

— Никак.

— Не сердись. Нам работать с тобой.

— И не собираюсь.

— Поехали, Афанасьевич.

— Езжай на все четыре. Я и без тебя обойдусь, — отрезал конюх.

Ну и бригадка. Кто ей не руководил! Один сменял другого. Каждый с легкой руки мог дать указание. Конечно же, были ретивые: не подчинялись. Но сколько ни противься — один в поле не воин. Они все в бригаде переплелись: сват да брат, кум да кума. Словом, один за всех — все за одного. Повысь голос — живьем съедят. На что уж Лийко настойчив, а сломали, не выдержал, ушел. И опять поставили Гошу Нашего. Вновь руководили бригадой кто ни попадя. То Иванко Бескопытов. Уж всех-то больше он знает. В животноводстве и в полеводстве — ума палата. То Юрка Криночка. Чаще всего шурин Гоши Нашего — Колька Хавроньин. Или вот тесть, Андрей Афанасьевич. Вишь, как разъерошился старик. Даже отказался ехать. Видать, за живое задело. А то не поймет, что бригаду до ручки довели. Ведь рассказывают, дело доходило до того, что Гоша даже и не знал, что творится в бригаде, слухом не слыхивал о своем указании, а ходил на конный двор и диву давался.

— Кто так умело распорядился?

— Мы тут с Колькой посоветовались, распорядились.

— Хорошо, хорошо, тестюшко.

— Сношку отпустили домой. Жинку твою тоже. Овдотья штой-то прихворнула, ушла в больницу. У Марины, бают, свадьба заводится, отпросилась у нас. Остальных вместе с Колькой направил в поле.

А кому работать? Некому. Сам ведь говорил Тянко. Стар да млад остались в бригаде. Соломожных баб и то по пальцам можно пересчитать. Овдотья да Степанида, Марина да Орина, Акулина да Агриппина. Весь и костяк бригады, на них она держится. Случись с ними что — волком вой, песни пой. В такие-то дни и заправляет Колька Хавроньин. Один на один с вилами в руках да литовкой в кустах. Тоже мне воин!

Из ближнего осинника вырвалась песня: «Скакал казак через долину, через Маньчжурские края…»

Лоб в лоб столкнулся Шагренько с лошадью первой подводы. На ней сидел Колька Хавроньин.

— Тпру-у! — осадил тот чалую кобылу.

— Куда спешим? — спросил Григорий.

— Домой.

— Не рановато?

— День субботний, не весь работный.

— Поворачивай оглобли.

— Что за указ?

— На месте разберемся.

— Видали вашего брата. Н-о-о!

— Стой! — закричал Григорий.

Подтянулись подводы. На головах женщин пестрели платки, косынки, васильковые венки. Из-под них озорно блестели глаза. Они насмешливо обшаривали Григория.

— Кольша, это откель уполномоченный? Ровно пятном не нашенский? — съязвила Галька, Колькина жена.

— Районный, наверно.

— У-у, из далеких краев, — загудели на подводах.

— Тот же назем, да из второй бригады завезен, — под общий смех подкинула на жарок Нюрка Пудовка.

— Хватит паясничать, — обрезал Григорий. — Поворачивай на стан.

— Мы свое сделали, — ответил за всех Колька.

— Видно птицу по полету.

— Не веришь, не больно нужно.

— Ладно, пусть будет по-вашему, — сдал Григорий. — Запомните, я до трех раз прощаю.

— У, как грозно. А кто ты такой?

— Узнаешь. — Бригадир обратился к таким же, как и он сам, ребятам — к Петьке Зуеву и Тольке Топских: — Вам придется вернуться.

— Куда?

— На ток.

— Что мы забыли?

— Нагрузите одноконки зерном и на сушилку.

— А мы на чем поедем? — взвизгнула Галька.

— В тесноте — не в обиде. Кто спешит, может пешком, — улыбнулся бригадир.

— Не ближнее место топать, — сердито выкрикнуло несколько голосов.

— Молчите вы, а то всех вернет, — старалась тихонько шепнуть Овдотья Конфетка, но шепоток получился на весь роток. Она прыснула и побежала занимать место на телеге. Марина с Агриппиной заворчали:

— Куда лезешь?

— Ой да, нехрушки, уйдем друг на дружку.

— Поехали, бабы.

Подводы двинулись, скрипя колесами. «Спасовал, не настоял, — упрекал себя Григорий. — Говорил же, говорил я председателю. Какой я бригадир! Жулан желторотый!»

Даже слезы выкатились из глаз.

И уж вовсе растерялся Григорий, когда увидел под кустами трактора. К одному из них, что стоял поближе, парень подошел и крутнул рукояткой. Колесник завелся с полуоборота. Мотор, как часики. Он сел и выехал на сжатую полоску. Разбил ее на две загонки. Черная жирная лента парила, росла и росла. Уж совсем стемнело, когда Григорий заметил две фигуры. Они шли по жнивью вдоль глубокой борозды. Это был Гоша с прицепщиком. Механизаторы молча заняли сиденья: один на тракторе, другой — на плугах. Машина взревела и вскоре скрылась за колком.

Со стана вышел навстречу Китычу второй трактор. Он лег в борозду другой загонки. Фары широко рассеивали свет. Чем ближе подходил трактор, тем гуще и ярче светили лучи. Они ныряли, взлетали вверх, выхватывали брито-ершистый взгорок, вонзались в плотную густую пшеницу. Она казалась Китычу высоким дощатым забором. Трактор поравнялся с бригадиром и, пройдя мимо, скрылся за тем же колком, что и первый.

Вокруг онемело. Почувствовались сырость и холод. Обдирало, как в жаркий полдень ядреный погребной квас. Небо вызвездилось, ночь посветлела. Завтра наверняка погожий день. Перед ним надо выспаться. Китыч плюхнулся в первую же свалку соломы. Проснувшись, удивился тишине. «Что-то случилось», — подумал он и, отряхнувшись, пошел запрягать Шагренька.

Мерин фыркал, потягивался. Он спросонья не мог перейти на рысь и шел вразвалку.

— Ну, пошел! — торопил его Китыч.

Один из колесников стоял у раздвоенной березы. Неподалеку в свежей копне посапывали Гоша с прицепщиком.

— Почему не работаете? — спросил бригадир.

— Не заводится железо.

— Контакты чистил?

— Все переделал.

— Попробуй еще.

Григорий сам прочистил контакты магнето. Они были натерты чесноком. Злость обуяла парня. Но он стерпел и лишь про себя сказал: «Возьмем еще свое».

Через пахоту Китыч выбрался на Гладченскую дорогу. Колеса мягко стучали, приминая высокий подорожник и конотопку. Над лесом друг над другом висели две светло-синие тучки, как два голбчика: верхний и нижний. Между ними белела полоска утреннего рассвета. Ее края постепенно зажигались. Вскоре выкатило солнце. Оно уселось на нижний голбчик. Но ненадолго: прикорнуло и тотчас же перекарабкалось на вторую. А вот и совсем оторвалось от тучки. Стало светлым-светло. У Китыча слепило глаза, высекало слезы, от бессонницы ломило надбровье, переносицу. А сколько впереди еще бессонных ночей…

 

ИЗ-ЗА ОЗЕРА

Уборка закончена, зябь на дальних полях поднята, остались солонцы на Якшинской поскотине, вокруг Мироновки да за озером, под самым носом деревни. Это радовало и мучило механизаторов. Радовало: дома и стены помогают; мучило: ударят заморозки, покроются поля снегом — дуй на ногти: маленько да жалобно, а пахать надо.

— Душа винтом, а за двое суток вспахать! — сказал, как обрезал, бригадир Ваня Маленький.

— Может, за сутки прикажешь? — огрызнулся Пашка, — молодой механизатор, но с опытом — пятый сезон на тракторе.

— Только приветствуем, — расцвел бригадир.

— А за неделю не хошь? — подговорился Витька Лисьих, тоже молодой, но хорошо знающий эти тяжелосвинцовые солонцы.

— Не время балаболить. Пока стоит погода, надо успевать.

— Давно можно было управиться, — проворчал Витька. — Да у нас все шиворот-навыворот.

— Это почему? — осел бригадир.

— Потому, — не унимался Витька. — Самые худые поля в последнюю очередь обрабатываем. Все кого-то ждем. Вот и дождались Ивана Постного. Ни с какого края теперь не заедешь. Поле водой да грязью взялось.

— Жаль, что не посоветовался с тобой.

— Что зазорного? Надо было.

— Враз все не охватишь. И это, и другое надо. Все неотложное. Вам ли рассказывать. Побудьте денек в моей шкуре, не то запоете.

— Каждый в своей пригож.

— Тогда не рядись, начинай.

Поле раскроили на две штанины-загонки. В одной пахал Пашка, в другой — Витька. Пахали вкруговую. У Одиной, где были когда-то огороды, тракторы шли легко, свободно; ближе к озеру — едва на первой скорости, с пробуксовкой, плуги, как черта за волосы, тянули. Моторы чихали, глохли.

К вечеру на полевой стан подъехала на велосипеде Евдокия, Витькина жена. Раньше они работали вместе на одном тракторе, а сейчас она сменяла Пашку.

— Вовремя успела, — рассмеялся Пашка.

— А чего было бы? — насторожилась женщина.

— Проворонила бы Витьку.

— Куда он денется?

— Чуть одна краля не увела, — парень присвистнул. — Пьфью… Во какая! Шик, карданный вал, не чета тебе.

— Ну, заборонил.

— Э-э, да знаем мы вас. У самой, поди, кошки нутро скребут, — продолжал парень играть на слабинке женщины: ревнивая была она, к каждому пеньку ревновала Витьку.

— Да ну тебя к лешему, нашел разговор. — Она подошла к мужу. — Баню я подтопила, Витя. Жару хоть отбавляй, воды дополна, веник замочен в кадке. Да не прималындывай, ноги хорошенько пропарь. — Наказывала она мужу, как младенцу. И не могла иначе: молод он, едва восемнадцать стукнуло, а ей уже за двадцать пять перевалило. Успела замужем побывать и разойтись. Не повезло. И нисколько не жалко. Было бы кого жалеть? Тьфу! Пьяницу луковую. То ли дело Виктор! Вот куда он запал — прямо в сердоболюшко. Никто его сейчас не вырвет из души. Боли его — это ее боли. Соскочит ли прыщик, попростынет ли, она баньку истопит, молочка вскипятит, водочки купит и воркует, как над парком: «Береги себя, Витя, береги». А он еще и фыркает:

— То ли не разберусь, что к чему!

— Чо доброго, опять не пойдешь в баню, с тебя ведь сбудется. Гли-ко, растравил ноги под одну корку. Ни одна уж мазь не помогает. Свежим березовым веничком не брезгуй. Он всю стужу и хворобу выгонит.

— Тошно уж от твоей опеки, — отмахивается Витька с досадой.

— Суп в печке, на загнете, — не унимается Евдокия. — Молоко под лавкой, хлеб на грядке, в сельнице.

— Хватит уж, пристала… Разыщу, поди.

— Тольша-то где? Чо он не сменяет тебя?

— Я почем знаю.

— Он же впереди меня ехал.

— Ему ведь не на свидание, куда-нибудь свернул.

Из-за Одиновского ручья появился на велосипеде Толька. Раскрасневшийся, под хмельком, он подкатил к Виктору.

— Отработай за меня.

— Что за праздник?

— Гостей навалило. Выручай. Ты ж меня знаешь — за мной не застоится.

— Надо — значит надо.

Толька и Пашка уехали. Дуська обрадовалась, что будет работать на пару с мужем. Она залезла на трактор и весело крикнула:

— Догоняй, Витя!

Задымила свежим отвалом земля. Пашня раздвигалась, росла, сжимая жнивье. Намеренье одно — засветло вспахать до Грачинника, а то, что останется за ним — небольшой вискирек, — додолбят ночью. К утру за озером будет управно.

Дуся с Виктором выжимали все возможное из машин. Трактора ныряли в сухие углубления, поднимались на выветренные гребни, обходили водянисто-вязкие низины и, ложась в борозду, то шли к Одиной, то опускались к берегу. И было бы все так, как задумано. Но разворот — правильно кто-то приметил, чертова пасть, — подвел Виктора. Как ни берегся, ни ловчил, а вывернуть трактор на взгорок не мог и левое колесо угрузло. Вдосталь намучившись, Витька сказал Дусе:

— Давай отдохнем.

— Только рассолодеть, Витя. Перекусим на ходу.

— Нет уж, после такой мороки надо капитально поесть.

Виктор сел на прицепную серьгу. Трактор хлопками выбрасывал кольца дыма. Они, рассеиваясь, тянулись навстречу поднимавшейся яркой луне.

— К ведру луна светит, — заметила Евдокия.

— К заморозкам, — поправил Виктор. — А потом снег бухнет — всей пахоте баста.

— Да, успеть бы вспахать к утру.

— Тогда поехали, хватит болтать.

Из-за озера прилетели тоскливо-надрывные звуки. Пел женский голос:

Чо Германия наделала, Оставила одну. Моего милого убила, Схоронив мою судьбу.

— Как на ладони подносится, — замирая, вслушивался Виктор. — Кто это?

— Не узнаешь?

— Уж больно жалобно, будто из-под сердца достает.

— Это же, Витя, мамонька поет.

— Чо она ночью вдруг запела?

— Замуж выходит.

— Не мели.

— Вот те крест.

— И ты все молчала.

— Сплетням не верила. Когда Толька стал отпрашиваться, я сразу скумекала: его отец женится на мамоньке.

Волны, как струны, пели, выбрасывая на простор проголосно-печальную песню.

Вьются там чаечки над морем, Им негде, бедняжечкам, сесть. Летите в Сибирь, край далекий, Снесите печальную весть.

— Глуши трактор, — приказал жене Виктор.

— Чо придумал?

— Пойдем домой.

— Может, допашем, а?

— Тебе непонятно?

— Дак осталось-то — кошачьи слезы.

— Пусть Толька. — Виктор указал на два огонька, которые, рассекая деревню, дрожали, как две висящие золотые сережки. Одно из окошек наполовину потухло: наверное, сели за стол; другое часто моргало — кто-то сновал на середе, готовя пищу.

Витька горько и звонко проглотил слюну.

— Не переживай, Витя, ничего ведь не переделаешь.

— Все-таки жестоко с нами поступили. Поди, не чужие. Хоть бы намекнули. И Толька тоже… Выручай, гости…

— Полно, не терзайся.

— Да пойми ты, Дуся. Как так можно? У меня бы скорей сердце оборвалось, чем я такое сделал. Я просто не вытерпел бы, сказал человеку.

— Может, ему не велено?

— Зачем скрывать? Ведь мы большие, поняли бы.

— Пойди и спроси.

— Пойду и спрошу.

Виктор с Дусей шли берегом, возле старого колхозного курятника. Он останавливался, разводил руками, качал головой, опять шел, досадуя на себя: «Неужто я противник твоего счастья, мама?!» И тут же свербила новая мысль: «Мама, ведь ты рассказывала о голубом платочке! Это народная примета. Платочек подавали тому, кого провожали на фронт. Он свои слезы собирал в платочек и ехал, махая, до первого колка. Там он бросал его на дорогу и, когда подвода скрывалась за лесом, шли от казенных амбаров его любимая девушка, жена, дети, поднимали платочек и раскрывали уже дома. Если платочек мокрый от слез — не вернется их суженый-ряженый, если же сухой — сердце на месте, есть кого ждать. Поднятый платочек оказался мокрым, и ты отвергла это поверье. Ты ждала тятю. Но я уж большой, мама, уже женатый и хорошо понимаю, что тяти теперь никогда, никогда не будет. И в этом ни я, ни ты не виноваты. Сколь могла, ждала. Ты отвергла любовь хороших людей, уходила от них. Не виню я тебя, что выходишь замуж. Только уж слишком поздно. Сгорели твои молодые годы, угасли в лихолетье. В тревогах, заботах. Напрасно ты постеснялась пригласить своего сына на свадьбу. Ох, как напрасно. А может, так лучше, мама?»

Возле маслозавода, напротив закоулка, Витька выкурил и выбросил не одну папироску.

— Не знаешь, что делать, Витя?

— Пойдем! — Он подхватил жену. Вместе с ней они свернули на тропку между озером и огородами, перелезли через прясло в огород Антона Никифоровича. За жердяной постройкой услышали разговор.

— Ты что Витьше сказал? — По голосу это был Толькин отец.

— Гостей, мол, много.

— Не славно получилось, воровски.

— Завтра на пересменке скажу, они и зайдут.

— Мать переживает.

В ограде стихло, хлопнули двери, отец с сыном ушли. Следом за ними зашли и Виктор с Дусей. У стола, в переднем углу, навеливали бригадиру:

— Пей, Иван.

— Хватит уж.

— Еще одну для уваженьица.

Ваня Маленький отговаривался:

— Ты с ума сошла, Манька? И так добро угостился. На, возьми обратно.

Манька не давала спуску Ивану, ухватила за шею, смеялась.

— Ой, Витя, Дуся!

Тут же и Толька подлетел.

— Проходите, проходите. Мама, гли-ко, я кого привел.

Мать побелела.

— Прости меня, Витя, прости. Не думала я, да так получилось. Все не как у людей. — И закрыла ладонями лицо, опустилась на край лавки под божничку.

— Я хотел бежать к тебе, — дребезжал под ухом Толька.

— Не забыл?

— Как я могу забыть! Ведь мы счас, брательник, большая родня.

— Ну уж куды там…

Кого тут не было! Все были, кроме материнской родни. Из угла осоловело выглядывал свояк Андрей Петрович. На лавке сидел, сжав гармошку, Ванька Сорока. А вот Петр Иванович. Уж, действительно, сбоку припека, совсем чужой, а также хозяином считается.

Толька совал Виктору граненую стопку. Манька обхаживала и толкала огурец на вилке, и оба приговаривали:

— Штрафную ему, штрафную.

Уже широко распахнулось утро. Гости, прощаясь, расходились. На подстывшую землю валил искуделенный снег. Он таял на маминой шали, на белой праздничной кофточке.

— Домой пойдешь, мама? — вдруг произнес Виктор.

— А, может, наладится все, сынок, попривыкну к чужому дому, да и вам попросторней будет.

— Ты нам не помеха.

— Спасибо, что не гоните. — Мать бросилась в слезы.

— Не плачь, мамонька.

— Не надо, мама, — уговаривали сын и сноха.

— Дай вам бог здоровья, мира да согласия. Ну, ступайте. — А сама никак не могла выпустить теплую большую сыновью руку. — Век прожила, ума не накопила, ишо надумала замуж… Вы не думайте, не думайте, что я давеча от веселья пела. Нисколехонько. И плачу-то не от горюшка. Ох, уж нет. А мое сердечушко там. — Мать указала в проем между углом дома и сарая на озеро и выше подняла голову. — Там оно утонуло, посредине морюшка… Вот и судите теперь, о чем я говорю и о ком.

 

НАВЕРТЫШ

Вторые сутки ревет и воет голодным псом за окошком буря. Кто ее натравил и, обозленную, спустил с поводка? Со всех сторон ненасытная прыжет и гложет ветхое жилище. С треском запускает и рвет белыми клыками пазы между осиновыми бревнами, бросает куржачную пену в залатанные бумажными и тряпичными лентами стекла, срывает с петель ставни и суматошно колотит в простенках. Как дюжит, не разваливается бедная халупа, как еще хватает у нее сил сдержать натиск разъяренной падеры! Если бы стояла посередине села, легче бы перенесла-вытерпела, а то на отшибе Козловки — ни к Лебяжью, ни к Гладкому не пристала. Как есть, одна-одинешенька среди чистого поля. Поддастся, не выдержит, вырвет ее буйный вихрь из глубокого снега и вместе с нами унесет куда-нибудь в Обуховское болото, а то и дальше. Жутко ночью одним нам с братом. Мама уехала в Уксянку хлопотать пенсию за тятю да там и застряла. Наверное, пережидает, когда надурится и уляжется погода. Не каждый насмелится идти по колено в снегу в разбушевавшейся стихии.

Страшные истории лезут нам в голову с Толькой. Он их много знает: с большими ребятами водится. Будет рассказывать — заслушаешься. Но помолчать не мешало бы. И так боязно. А он как нарочно рассказывает медленно, с остановкой на страшных местах. Аж волосы ершом поднимаются, сердце замирает.

— Было это давно, зимой… Мне рассказывал Сашка Обухов, ему — старшая сестра Ольга, жил он у нее в Галкино, — начинает брат, стараясь передать слово в слово слышанное. — Ехал оттуда милиционер. Зачем? Запамятовал. Стояла полночь, дорогу перенесло, а стужа все косточки пересчитала. Лошадь от мороза и уброда еле ноги переставляла. Милиционер от такой езды окоченел. Не здря говорит мама: «Стужа да нужа, нет их хуже».

— Замерз? — перебиваю брата.

— Завернулся в тулуп, обложил ноги сеном и прилег головой на козырек кошевы. О чем думал? Ему одному известно. Но повадку лошадей он не хуже знал, чем любой колхозник. Кобыла как ни плутает, все равно домой придет. И осталось до села с километр, не больше. Ветер еще сильней завыл, дует и дует без конца, свету белого не видно. Вдруг кобыла рванула. Откуда взялась сила? Понеслась прямиком через сугробы. Того и гляди, перевернет кошеву и вытряхнет. Вскочил мужик — ему ошметки в лицо, секут, словно пули. Не сообразит, что стряслось. А лошадь, фыркая, несет и несет. Возле кошевы что-то мелькнуло. «Волк!» Он шел на обгон. Слева из мглы вылетел второй; сзади, шумно дыша, третий, четвертый — целая стая. Брали подводу в клещи. Вот-вот матерый заскочит в кошеву.

Не растерялся мужик, выхватил пистолет: «Врешь — не возьмешь!» А пальцы не могут нажать курок, не сгибаются. Серый здоровяк вскочил к нему. Глаза в глаза уперлись. Одни горят голодом, другие ненавистью. Выстрел! Волк за кошевой. На его место вскочил другой и тут же опрокинулся. Отстали преследователи, завыли голодной смертью в снежной замети.

Толька вздохнул и добавил:

— Наверно, оплакивали жертвенников, а то, может, рвали их на куски и жрали.

— Разве они едят самих себя?

— Голод — не тетка. Ничем не брезгуют, когда брюхо подвело.

— Что с милиционером?

— Съели…

— Жа-адины, го-овядины! — швыркая носом, застонал я. — А лошадь за-адрали?

— Она прибежала в деревню, кошевы не было, одни оглобли торчали в гужах.

— Перемешкала бы мама, не ходила домой. — Я вдруг представил, как мать пойдет ночью из Уксянки и съедят ее косматые волки.

В трубе загудел и заворочался ветер. Мне почудились волки. Выломят кирпичи и сожрут, как милиционера. Я отскочил от трубы.

— Что с тобой? — испугался брат.

— Кто-то в трубе ходит?

— Дедушко Пыхто, вот кто, — сердится Толька. — Перестань дурью маяться. Тебе уж мерещатся волки.

— Ты не боишься их?

— На пече-то?! Пусть попробуют. Ты ухватом, я клюкой. Ухайдакаем, на лопату и в печь, а утром жаркое будем есть.

Шутка заглушила страх. С таким братом чего бояться! Пусть рассказывает до утра. Там и мама придет. Заживем-то как! Мама — все равно не Толька. С ней хоть куда, и в огонь не страшно. Лишь бы в пургу не надумала идти. Надо, мы и еще сутки подождем. Что такого? Мы ведь большие.

В ограде брякнуло. Мы переглянулись. Что бы значило? И тут же предположили: верхняя заплотина стучит. Она окорочена и вечно болтается. А сегодня ее, наверное, вывернуло. К лучшему, хоть не скрипит. Вновь послышался стук. Теперь уж понятно — в дверь. Не имеет же ветер рук. Значит, какой-нибудь заплутавшийся.

— Кто это? — Я спрятался за Тольку.

— Поди спроси.

— Может, мама? — Я кубарем сваливаюсь с верхнего голбца.

— Мама, ты?

— Откройте, пожалуйста, — послышался мужской голос.

— Толька, туши лампу.

Стало темно.

— Что будем делать? — шепчу.

— Не-не знаю, — зазаикался брат. Стуки не прекращались.

— Замерзаю, пропустите, — жалобно простонал человек.

Толька, не открывая дверь, крикнул:

— Мама никого не велела пускать.

— Спасите, — послышалось за дверями, — я обогреюсь и уйду.

— Ишо замерзнет, давай пропустим.

— Вдруг хитрит.

— Какая ему выгода? У нас нечего брать, а мы не нужны.

Без мамы сени закрывали на два запора: один железный, другой березовый коротыш, выпиленный из середины жерди. Толстый конец упирался в стенку чулана. Теперь хоть кто ломись, не страшно. Брат еле вытащил березовый засов и с морозным скрежетом вытянул железный. Дверь распахнулась. Через порог прыгнул здоровый пес. Толька, не помня себя, влетел в избу. Он настолько растерялся, что не закрючил двери. Тут же зашел с собакой мужчина.

— Вот где Ташкент, Джек! Ладно, что открыли, а то бы замерзли посреди волока. Зачем потушили лампу? Зажигайте да не бойтесь, не чужой я, — говорил в потемках ночной гость, пока Толька чиркал спичкой. — Страшный? — помолчав, спросил он.

Да уж! Один вид в дрожь бросал. Борода — метла метлой, глаза — не глаза, а обледеневшие пуговки из-под мохнатых бровей. Шапка с белым налобешником без уха, лопотина в ватных клочьях. Уж точно, из лагеря сбежал.

— Чего уставились? На бродягу похож?

Мы и вовсе перетрусили. Летом ходили разные слухи, будто в наших лесах бродяги появились. Ваньша Шабаленок сам одного видел спящим под забором, но не успел как следует разглядеть. Тот заворочался, что-то закричал во сне. Ванька, когда опомнился, был уже в своей оградке. Может, и был бродяга, кто его знает. Летом каждый кустик ночевать пустит. А зимой, где спасаться? Вот они и просятся в избу погреться.

Незнакомец подошел к лежанке, положил руки на дымоход.

— Давно топили?

— Вечером.

— Выдернуло тепло, не мешало бы затопить. Дрова есть?

— В печи.

Брат все исполнял, как велела мама. Протопит печь, закроет вьюшку, в вольный жар бросает стопкой сырые дрова. За день и ночь они просохнут. На следующее утро разгребай загнету, доставай шабалой угли и топи. Спички экономили. Угли — то ли дело! Сгребешь в загнету, толсто-натолсто засыплешь золой, наутро — они живехоньки! Потому Овдотья Конфетка каждый раз, как что — к нам. А не ближне место из Одиной на край Козловки бежать. Бывало, принесет, а угли потухли. Не горе ли? Второй раз не побежишь — на работу пора. Целый день Витька с Машкой сидят не в протопленной избе. У нас никакого мученья: дрова сразу огнем берутся, весело поверескивают. Не отказались бы, конечно, от веснодельных дров. Но маме некогда весной заготавливать. Сколько мы поширкаем пилой да поколем, с тем и в зиму идем. Нынче пять возов привезли. Не знаем, как март протянем. Мама придет из Уксянки, будем думать. Может, опять Максим Горошиненок поможет. Он прошлой зимой два воза привез. То ли из-за того, что с тятей раньше дружили, то ли другие умыслы держал, не знаем. Больше нас, сирот, маму жалел — везде одна.

— Э-э… да они разопрели, — с досадой, обдирая бересту, качает головой пришелец.

— Не высохли ишо, — подсказывает осмелевший Толька.

— Сухих нет?

— Нисколько.

— Так и до утра прошипят.

— Пошипят, пошипят да пыхнут. — Брат присаживается на корточки. — Что, подтопок не открыл?

— Недотепа! — ругает себя бородач. Он протянул руку. — Митрий. А тебя? Постой… кажется, Натолий?

У Тольки не задержалось на языке:

— Ыхы.

Я вытаращил глаза: откуда ему знать?

— Тебя забыл, — сверкнул он малюсенькими мышиными глазами.

— Пашка.

— Да, да… Отец ишо смешно тебя называл. Как его? Ну… из которой пьют?

— Кружка? — подсказывает брат.

— Не-ет… Чеплашка! Знал хорошо вашего отца, вместе холостовали. Ездили друг ко другу: он в Гладкое, я в Лебяжье. И женились — он на гладченской, я на лебяжьенской. Как жили! Только приходится вспоминать. Наглумилась жизнь: Петра на войне убили. Устинья с вами теперь мыкает. Я невредим вернулся, бог миловал, а дома вот не повезло. Жена горючее возила. Раз уехала и не приехала. Вернее, привезли ее обгоревшую, мертвую. Попала под грозу. Можно было бы где-нибудь притулиться — обождать. Да разве терпится, когда трактора стоят. Гроза затянулась, они и поехали. Гром как пушки гремел. Хряпал и хряпал над головой. В небе живого места не сыщешь — все расплавили молнии. Одна березу сразила, другая Любу сожгла. И выбрала же, окаянная, именно ее. А ехала она в середине обоза. Видно, судьбу на быстром коне не обскачешь. Чему быть, того не миновать. Вот я всю войну прошел и ни одной царапины. Лучше бы мне погибнуть, чем ей. И ребятишки бы жили с ней, а не в детдоме. Как ни тяжело, а ни одна мать не бросит детей. Чего уж Устинья не перетерпела, а вас не бросает.

Зачем мы плохое подумали о человеке? Какой он бродяга! И вовсе не чужой, раз тятю и маму знает. Да и жизнь-то у него не лучше, чем у нас. Мы сели возле гостя. Он долго молчал и враз выдохнул:

— Вот уж год, как схоронил ее, места себе не найду, блуждаю: к ребятам схожу, домой возвращаюсь. Ни метель, ни пурга не держат. Трое у меня их. Все парни. Один вот, как Натолий, другой, как ты, а третьему шестой год.

— Зачем ты их сдал? — спросил я.

— Людей послушал. Может, они и правы, но сердцу не прикажешь, оно не камень. Ну-ка, Чеплашка, неси картошек, сейчас «рябчиков» напекем.

В камине потрескивали дрова, плита раскалилась, соленые резни подпрыгивали. Кожура вздувалась и со щелком лопалась. В прорезях половинок кипели светлые пузырьки.

— Самый смак! — Дмитрий кусает серединку, из которой выжимается солено-водянистый крахмал. — Объедение!

Пес глядит, уставясь, на хозяина.

— Тоже проголодался? — Дмитрий выбирает большой ломоть и накидом швыряет. Джек ловит широкой пастью, хрумкает зубами.

— Готово! — хохочет Дмитрий. — Вы что, ребята, модничаете? Ешьте за компанию или деньгами хотите взять?

Он тряхнул бородой, начал чистить печенки.

— Мы наелись, — ответил я за себя и брата.

— Зато нас с Джеком не накормить.

— Еще нарежем. — Я поставил возле камина ведро картошки.

Теперь вчетвером уминали печенки. Джек не морговал и очистками.

— Приблудный пес, — говорит Дмитрий. — Увязался в Петропавловке и не отстает. Кличку дал, что в голову взбрело.

— Джек!

Пес завертел хвостом и поднял морду.

— На!

В горле пса, как в трубе, просвистела картофелина.

— Умный, только что не говорит. Не он бы, загнулся, а с ним веселее и ни разу с дороги не сбился. Ох и убродно: шагал по целине, едва выбрался.

У меня на уме мама.

— Тебе хорошо, — говорю гостю.

— Кому плохо?

— Маме.

— Почему?

— Она одна, а вас двое. С такой собакой любой волк не страшен.

— Где Устинья?

— В Уксянке.

Кто-то завозился в сенях, на пороге появилась женщина. Мать мы узнали только по бабушкиной шали и сразу кинулись обнимать ее.

— Ой, ребята, дайте присесть, вымоталась. — Она развязала шаль и бессильно опустила руки на край лавки. — Не верится, что пришла. Думала, не дойду. Как уж не отпускали из Петропавловки! Но ничего не поделаешь с сердцем. Отправилась на ночь глядя. Поднялась на вершину, на ней сплошная несусветица — все клубком вьется. Но вижу, кто-то протопал. След свежий, хотя до половины занесен. Значит, и я пройду. Шалью обмотала голову, оставила одни глаза и пошла по следу. Шла хлестко, думала догнать. Так никого и не встретила.

— Это мы шли, — втиснулся в рассказ Дмитрий.

— А тебя что погнало? — спросила мать. — Куда ты ходил?

— К ребятам, в детдом.

— Не раньше, не позже.

— Соскучился.

— Поверите нам, бабам. Разве пошла бы я, если не робята. Ведь двое суток одни. Иду-иду, присяду, пореву — и опять дальше. Потом и след потеряла, заблудилась. Не знала бы лесов, так и сгинула где-нибудь. Целую ноченьку блудила. Перед утром ветер стих, разъяснилось небо, увидела я Лебяжье и прибавила шагу. Казалось мне, что быстро иду, на самом-то деле степью «пилила» больше часу и озером не меньше. Насилушку выкарабкалась. Хоть не здря сходила, все охлопотала.

— Паша, — обратилась мать, — налей-ко кипяточку, нутро погрею.

Она плотно зажала алюминиевую кружку и маленькими глотками начала отхлебывать. Возле мамы хорошо, тепло, глаза сами собой закрываются…

Встали поздно. Дмитрия с Джеком в избе не было. С середы крикнула мать:

— Сыно, вымети в избе, мне некогда.

У порога под деревянной кроватью я обнаружил бумажку. Она была лощеная, новенькая и хрустела в руках.

— Мама, деньги!

— Кто их наковал?

— Гляди.

— Верно. Неуж Митрий выронил?

— Не-ет…

— Тогда надо подобрать, увидим мужика — отдадим.

Загадка с деньгами разгадалась в марте. Я напоил корову и вышел из пригона. Через заплот перепрыгнул Джек. Он подбежал ко мне и лизнул в щеку.

— С луны свалился? — обрадовался я и повел в избу за ошейник. Джек вырвался и давай трясти меня за полу.

— Очумел? — крикнул я, но пес продолжал тащить за ограду. Джек бежал впереди, я едва успевал за ним. Снег разлетался водянистой кашицей. У Обуховского болота, на обочине дороги, стояла с мелкими сухими дровами подвода. За лошадью, около воза, копался мужчина. Потом он натянул вожжи, навалился на сани и крикнул:

— Но!

Кобыла вытянулась, казалось, вот-вот порвется, но воз даже не дрогнул. Сани лежали на боку, полозом кверху. Дмитрий распряг лошадь, залез на полозья, начал прыгать, но воз не отваливался.

Возчик досадовал:

— Дернуло же меня! Можно было объехать стороной. Сейчас и трактором не вытащишь.

— Ты куда везешь? — спрашиваю.

— Не догадываешься?

— Нет.

— Вам.

Я обрадовался. У нас как раз вышли дрова, почти неделю собираем вытаявшие щепки и полешки.

— Беги домой, забирай Натолия и сюда. Возьмите санки, попробуем на себе вытаскать.

Целый день возили дрова, к вечеру воз порядочно истощал. Остатки дядя Дмитрий привез, когда совсем стемнело. Мама уже пришла с фермы.

— Кто тебя просил? — спросила она Дмитрия.

— Долг платежом красен, — ответил мужчина.

— Это ишо какой долг? Тот раз ты деньги подбросил?

— Был грех.

— Вот тебе деньги, складывай дрова и улепетывай.

— Куда повезу?

— Не мое дело.

— Ты с умом, Устинья?

— А то нет? Опозорить меня хошь да ославить на все Лебяжье? Думаешь, за меня некому заступиться, дак можно издеваться? Не позволю!

— Я же хотел, как лучше. Куда мне дрова? Дома бываю раз по обещанию, а сейчас избу совсем заколотил, надумал в Лебяжье перебираться. Может, полегче будет, а то дома все напоминает о Любе. Жутко мне одному в избе.

— Оно и видно. Сначала деньги, дрова, потом на фатеру будешь проситься?

— К чему так?

— К тому, чтобы дорогу забыл сюда.

Я долго думал о дяде Диме. Как он поедет обратно! Снег перемешан, кругом вода, ноги у дяди насквозь промочены, а мама даже на порог не пустила. За что такое наказанье? Нет, это уж слишком. На другой день я молчал, она тоже: ходила сердитая, из рук все вываливалось, отвечала невпопад.

Дмитрий, как говорил, переехал в Лебяжье и работал трактористом. Когда бы я ни встретил его, он всегда остановится и спросит:

— Как живешь, Чеплашка?

— Лучше бы надо, да некуда.

— Так и держи.

Во время уборки он снова навернулся:

— Ездил в МТМ за коленвалом, ну и решил попроведать, да вот ящик с запчастями оставить. Поди, найдется, куда определить?

Мать сердито чиркнула глазами.

— Ишо что придумал?

— Не надолго, их утром бригадир увезет.

— Убирай, убирай, чтоб не мозолили глаза.

— Разговоров боишься?

— Всего. И сплетен и разговоров. Зачем дурная слава?

— Никто не будет знать.

— Пускай, но я христом-богом прошу, не заезжай больше к нам.

Дмитрий сел на крыльцо, густо задымил табаком. Потом вдруг выпалил:

— Чего бояться? Ты одна, я один. Выходи замуж, и разговоры прекратятся.

— Легко сказал. Ты как Данил Семенович. Тот похоронил жену, с могилы идет и каждую сватает. Совсем рехнулся. Думает, каждая бросится ему на шею.

— Любы больше года как нет. Мне трудно, да и ребятам мать нужна, а твоим — отец. Кто нас осудит, раз такая жизнь?

…Мама вышла замуж. Свадьбы не было — так сошлись. А к Октябрьской семья наша увеличилась: мама и дядя Дмитрий из детдома привезли Шурку, Семку и Кольку. Нас стали звать сведенышами.

 

ГУСЬ ШАХМАТНЫЙ

ПОИСКИ

Целый день, как привязанный, Шахматный не уходил от окон, а к вечеру его и след простыл и на следующее утро не появился. Лёнька все спознал: к Мироновскому ручью сбегал, озеро обошел, к полудню перекинулся на другую сторону деревни. Мохоушку вдоль и поперек искрестил. Напоследок заглянул на Моховое. Там частенько, когда птица парит, собирались одинокие гусаки, дикие и домашние селезни. С палкой в руках измерил болото, кочки, камыши обшарил, чуть сам не утонул, разыскивая гусака.

У колхозного запасника, обнесенного пряслом в три жерди, остановился. На прожилине дребезжала береста. То она смолкала, то, вновь дребезжа, посвистывала между жердями. Казалось, что она нарочно прерывалась, будто дразнила Лёньку и пренебрежительно всплевывала: тьфю, тьфю… Он со злостью рванул дрожащую корочку с надорванной берестой, с хрустом сжал в кулаке, измельчил в крошки и наотмашь выбросил за изгородь. Измочаленный, опустился возле нее. Ему все опостылело, глаза бы ни на что не глядели. Так бы и сидел, не шевелясь, но грызет совесть, тормошит оплошность. Нечем ему оправдаться перед Исаковной. Хоть не возвращайся.

А каково ему, кто бы только знал! Лучше бы по голове бабушка ошевалдашила, чем мучиться так. «Да и пусть что хочет, то и говорит, — мелькнуло в голове. — Пусть все косточки перемоет, не вешаться же теперь».

От такой мысли посветлело в глазах. Даже запасник иным показался. Не запасник, а какое-то поле битвы. Из дальнего угла надвигались широкогрудые стога сена. Как солдаты. Плотные, приземистые, в почерневших после зимовки желто-зеленых пилотках, они плотными рядами шли на Лёньку. А два могучих зарода, как два боевых командира, впереди всех. Грозные, воинственные, подтянутые, как ремнями, березовыми перекидками, вели за собой остальных.

Вдруг от Бакланова прилетел ветер. Он, словно гранатой, рванул под передним стогом. Из-под подошвы вылетела охапка пуха, забуранило вокруг. Пух, кружась, опускался то между зародами, то садился на крутые бока, то приклеивался на могучие груди душистых великанов и сверкал медно-серебристыми блестками.

Разом перевернуло Лёнькину душу, и он подлетел к зароду. На полу торчали взъерошенные маховые перья, голые стержни с раздавленными очинами и растерзанные кости птицы. Лёнька закричал:

— Нет, нет, неправда! Это не он, не Шахматный!

Он кинулся от зародов в березовый колок. Но и здесь почудилось. Из полеглой, прошлогодней осоки вытянулась шея гуся. Мальчик ринулся навстречу. Но оказалось — трухлявый пенек. Он хлопал полами бело-черной в горошек распашонки. Трепыхнувшись раз-другой, оборвалась рубашонка и метнулась на сырую прогалину, прошуршала мимо Лёньки в глубину лесочка. Между кочек остался торчать догола раздетый пенек-беспризорник. Ветер-жалостник запахнул жухлыми листьями наготу буроподпаленного тела. Пенек, стыдливо выглядывая из укрытия, улыбался мальчонке, закусывая былинку черными потрескавшимися губами зарубки. Мальчишка рассерженно пнул пенек. Он переломился. Сломленная верхушка отлетела и, как ни в чем не бывало, воткнулась между кочек.

Где Шахматный? Что с ним? Куда он мог запропаститься? Не канул же в воду!

Вернулся Лёнька поздно. Ночь не спал, от подоконника не отходил, все глядел на улицу. Не раз ему мерещилось, что где-то совсем рядом раздавались крики Шахматного. И каждый раз обманывался.

Когда растаяли в небе кичиги и нити рассвета мелкой проседью легли на сгусток темноты, Лёнька выбежал на улицу и помчался к бабушке, надеясь там встретить гуся. Во дворе пусто, мертво. Надежда встретить Шахматного окончательно пропала, и мальчишка вновь пустился в поиски. Он успел побывать в Якшинских ситках, но так и вернулся ни с чем. Да еще и в школу опоздал.

ОБИДА

В пятом классе подводили итоги операции «Доброта». Пионеры сдавали рапорт за рапортом. Шло, как говорится, ровным-ровнехонько, ладно да гладко, без шершавинки.

И нате — осечка! И на ком? На Лёньке Козлове. Мальчишка молчал. Как воды в рот набрал. Сверстники простригли его глазами с головы до пят, готовые проглотить одним глотком. Но Лёнька был невозмутим. Его горе больнее чужого презрения. Если бы не оно, то не хуже, а может, лучше их отчитался.

Эх, Шахматный, Шахматный! Куда ты делся? Провалился как сквозь землю! Ни следа, ни ниточки после себя не оставил. Как докладывать классу?! Рад бы сказать, да грехи не пускают. Как объяснить ребятам? Сказать — засмеют, молчать — не поймут, хуже того — осердятся. Изворачиваться крученой ниточкой не в его характере. Не таков он — Лёнька Козлов. Будь, что будет. Только говорить-докладывать — боже упаси! На дух промолчит.

И тут не выдержала классная руководительница Нина Павловна.

— Что молчишь?

Не выдерживает и Лёнька: молчанку как рукой снимает.

— О чем говорить?

— Разве не знаешь?

— Что уж тут знать, ясней ясного.

— Тогда в чем дело?

— Ни в чем. Что пристали? Заладили: в чем да в чем?

— Вон как заговорил! — воскликнула с обидой классная, сжав тонкие прижимистые губы.

Класс встал против Лёньки. Еще бы! Мыслимо ли говорить ученику с учителем, как со своей ровней. И он кричал, шумел, требовал извинения.

— Отстаньте вы, — наконец заступился за друга Петька Лисьих. — Если хотите знать правду, то он больше сделал, чем мы все взятые.

— Почем ты знаешь? — сердито процедил Лёнька.

— Не знал бы — не говорил.

— Знаешь, дак молчи. Нашелся знахарь.

— Хи-хи… Секрет, — прыснула Тамарка Поспелова. — То ли мы не знаем.

— Молчи ты! Выскочка, тараторка, — оборвал Лёнька и Тамарку.

— Я выскочка, да? Я тараторка, да?

— Да-да-да, — очередью выпалил Лёнька.

— Тогда ты, ты, — захлебываясь гневом, кричала Тамарка, — знаешь кто?.. Гусиный пастух. Вот ты кто!

Класс затрясся от смеха.

Лёньку, словно хлыстиком, передернуло обидой. Ну, теперь держись, Тамарка, распухнут на носу твои коноплянки, ответишь ты за свое скалозубство. И он подскочил к парте, где, как гусиха, заерзала Тамарка. Лёнька замахнулся на нее, но, опомнившись, резанул глазами по нагловатому испуганному лицу, пробежал на виду у всех и, брякнув дверью, вылетел из класса.

ЗОВ

По улице он не бежал, а летел, не чувствуя под собой ног. Летел, пока не споткнулся и не упал. Очнулся у Исаковны в ограде. Его бросило в жар: теперь уж бабка спуску не даст. Ждала день-два, но не три же ждать. Мытарства твои бесполезны. Их никто не поймет — нужен результат. Разве учует Шахматный горе. Поди, плавает где-нибудь и в ус не дует. Берегись, Лёнька!

Вдруг со стороны Мохового болота, вспарывая упругий холодный воздух, донесся отрывистый голос птицы. Лёнька, затаив дыхание, замер. Над ним низко, почти над головой, махая могучими крыльями, пролетел Шахматный. Громко крикнув, он с шумом шлепнулся в огромную лыву прямо перед садиком.

В деревянном пятистенке отозвались гусыни.

На их крики рванулся Шахматный. Не рассчитав, он ударился в ухватины тынка. Подминая прошлогодние дудки полыни и конопли, тяжелым камнем свалился вниз. Потом вновь взмыл вверх и стремительно бросился на окно. Дробно застучали переплетены рамы. Зазвенели стекла. Шахматный попытался влететь в комнату, но оборвался и рухнул в сад.

Крики гусынь вновь подняли его. Он стучал, барабанил крыльями, рвался напролом в избу. Стучал и стучал, пока не треснула крестовина рамы. В зияющую дыру вылетела гусыня.

— Боже, боже! — услышал Лёнька, как только вбежал в комнату.

— Кикиморы окаянные, ошалели! — сидя на койке, размахивала руками бабушка. — Спасу нет: орут, рвутся, мечутся, как угорелые.

В садике застучала радостная дробь вылетевшей узницы-наседки и Шахматного.

— Вот что значит разлука, — вздохнула старушка. — Правду говорят, что не токо человек скучает в одиночестве, но даже и птица. Выпусти их на волю, сынок. Пусть походят вместе. Лучше на гнезде сидеть будут.

ДОВЕРИЕ

Лёнька бросился ловить гусынь. Те ошалело орали, разлетаясь в разные стороны. Пегая опрокинула ведро с водой. Оно, бренча дужкой, покатилось к порогу. Гусыня взлетела на него и, переступая с ноги на ногу, плавно раскачивалась на кромках, словно дразнила мальчишку: попробуй, мол, поймать.

— Не уйдешь, — ярился Лёнька и скачком очутился около Пегой. Та взметнула крыльями и, оставив полхвоста в Лёнькиных руках, взлетела на столешницу. Ее с ног до головы окатило мукой, и она, ничего не видя, заметалась из окна в окно, из простенка в простенок, ломая и разбрасывая посуду, цветочные горшки, землю, корни, стебли и листья.

— Разве так можно? — простонала бабушка. — Открой двери, они сами выйдут.

Исаковна и до случившегося едва перемогалась, а сейчас и вовсе ее не узнать. Лицо страшное, перекосившееся, щеки белее коленкора. Морщины, заполненные слезами, дрожали, голова тряслась.

На другой день ее положили в больницу, а перед отъездом она все-таки позвала Лёньку и тихо сказала:

— Береги гусей. На тебя вся надежа.

Забот свалилось на Лёньку хоть отбавляй. Нужно присматривать и за Шахматным, и следить за гусынями. Они же оказались с норовом. Особенно молодуха. Пегая и Серая с горем пополам вывели цыплят. А эта — будь она неладная — совсем перестала сидеть на гнезде. Того и гляди, застудит яйца. Лёнька ни шагу не отходил от нее. Глаз не спускал. Тут и дневал, и ночевал.

Наконец послышались глухие щелки. Будто кто-то семечки грыз. Щелки усиливались, превращаясь в частую стрельбу. Появились первые позывные: цым-цум, цым-цум… Потом новорожденные осмелели: гудом загудели. Видно, обрадовались: белый свет увидели.

— Тига, тига, — зовет подопечных Лёнька. Они бегут со всех ног, как маленькие дети на ласковый зов матери. Вытянув желтые шейки, растопырив крылышки, путаясь в густом конотопе и подорожнике, кувыркаются, падают, вновь встают, бегут, обгоняя друг друга, сощипывая темно-синими с белыми крапинками бобочками-носиками пищу, которую Лёнька старательно разжевывал и порциями равномерно расплевывал на мягкие подушечки-спинки.

ЛИХОЙ НАЕЗДНИК

Вот и пришло-подкатило незаметно времечко, и наступила пора выгонять стадо на озеро.

— Хватит на дармовщине ехать. Сами добывайте пищу, — смеясь, грозит Лёнька и, чтобы ускорить перегон стада, складывает цыплят в решето. Все бы прошло благополучно, да последний цыпленок оказался слишком бойким и беспокойным. Он захлопал крылышками, заметался в решете и, вспрыгнув на краешек обруча, свалился на землю. Крепко стукнувшись кнопкой носа в вывернутый пожелтевший пластик, громко и жалобно запищал. Разбросив крылышки, выкатив от испуга бусинки-глазки, пустился наутек к родителям.

Отец-заступник враз выбросил простыни-крылья. Лёнька не успел и глазом моргнуть, как гусак очутился на нем. Он вцепился в ржаные кудри и, скользя по спине ногами, с яростью хлестал обидчика.

— Отцепись! — взревел мальчишка, стараясь отбросить разъяренную птицу. Но это сильнее озлобило гусака. Он щипал, теребил волосы, долбил, как дятел, макушку, взбирался на плечи, разрывал рубаху, больно царапал тело. Оголились кровоточащие рубцы. Они росли и тут же, синея, затекали. Больно горели спина, бока и плечи.

Мальчишка присел, поднялся, закружился винтом, выбежал на дорогу и, ничего не разбирая, пустился напрямик. Только тут вспомнил про цыплят. Остановился. Решето гудело, ходило ходуном.

А Шахматный будто ждал простора: лихим наездником пришпорил бока Лёньке. Мощными ударами гусь развернул мальчонку и погнал к разгалдевшимся гусыням.

Лёнька запнулся и со всего маху свалился в лужу, чуть не раздавив решето. Орехами разлетелись цыплята, а Шахматного как ветром сдуло. Его ободрила победа над Лёнькой. Он торжествовал. Взволнованно, захлебываясь от радости, скороговоркой тараторил о своей победе.

— Не радуйся. Расплатишься за все, разбойник, — пригрозил Лёнька, Но гусак и тут не стерпел — ущипнул мальчишку.

— Ах ты, злодей, — взбеленился Лёнька и ударил гусака хворостиной. Тот отлетел и блажно заорал. Но, опомнившись, вдруг спохватился, весь подобрался, высоко и гордо поднял красивый мраморный столбик шеи и с видом победителя зашагал к своей расшумевшейся ватаге.

ПРИМИРЕНИЕ

Лёнька нес в решете неугомонных гусят, за ним, повинуясь, но все еще сердясь и косясь, бежал Шахматный, следом, не отставая, торопились гусыни.

Еще издали он заметил знакомую проушину, зажатую мелким ракитником и плотным камышом.

«Само то, — подумал он. — Здесь мелко: лодыжки не скроет и видно кругом».

Закипела тихая заводь, закишела набухшими горошинами-птенцами. Откуда у них взялась такая прыть и уверенность? Будто никогда не уходили они отсюда, родились и выросли здесь. Снуют, словно челноки, друг за дружкой, ныряют, топорщат иссиня-белые, острые, точно иглы, маленькие, чуть заметные зорьки. То поднимаются на хвосты-рулевые, задирая пушистые головки, со щелком черпая кружившуюся кучами мошкару, то падают в воду и вновь то тут, то там мелькают темными искорками.

Вскоре они и вовсе осмелели. Что им мелководье и тихий затон! Подавай им глубину, простор, на то и родились гусями. Они словно по команде ринулись цепочкой за камыши. Оплеснуло их волной, выбросило на гребень и вновь кинуло в черную впадину. Но они идут и идут наперекор волнам.

Страх охватил Лёньку, да и гусям, видно, стало не по себе. Они то и дело вскидывали головы, тревожно гоготали.

Потом по сигналу вожака поднялись на крыло и, пролетев камыши, сели впереди детенышей.

Раскинув метровые крылья, Шахматный закричал. Грозно и твердо, будто отдавал приказание. Несмышленыши, а сразу поняли отца: повиновались. Взрослые взяли их в кольцо и, затабунивая, повели к берегу.

Все присмирели. Каждый занялся своим делом.

Гусыни плескались, ныряли, широко разбрасывая хвосты-кувшинки, перья которых, как лепестки, покачивались и дрожали на поверхности. Уже отливает радугой отмытое тело, а они, не уставая, ныряют и ныряют. Иногда надолго уходят под воду: ищут пищу. Вынырнув, — как они старательно промывают ее, точно полощут белье, а прополоскав, начинают прихлопывать клювами-вальками и перетирать на зубах-терках! — с шумом глотают.

Гусыни увлеклись настолько, что забыли обо всем на свете.

Зато верным стражем стоял на берегу Шахматный и глядел на всех свысока.

— Иди, иди, буян, — позвал к себе гусака Лёнька. — Не бойся.

Тот пристально взглянул на парнишку и клювом дробно застучал, словно колотушкой.

— Хватит сердиться. Что было, то прошло.

Гусак оживился, приосанился. Взъерошенные перья разгладились. Шея выпрямилась. Вокруг нее ярко вспыхнуло кольцо сизых перьев. Под ним вздулся наплыв, похожий на бабочку. Темно-синяя нить расчеркнула белизну шеи. Спина загорелась сизыми кубиками и стала похожа на шахматную доску. Сейчас он полностью отвечал своему названию. Не гусак, а франт франтом. Как жених вырядился. Он весь выходил из себя. То встряхивал, то поправлял, то сжимал и удлинял галстук; то, изогнув крутую нежную шею, запускал клюв под левое, под правое крыло; то поочередно, то враз распускал, то складывал крылья, образуя из них пересеченные антенны; то сновал по зобу, то громко щелкал, словно ломая хворост; то чистил и чистил без того мытые и перемытые перья. Потом шумно встряхнулся, высоко вытянул гордую красивую шею, посмотрел, как в зеркало, в ровное стекло озера, точно сверяясь, все ли в порядке и понравился ли он Лёньке, и наконец громко крикнул и уверенно шагнул в воду.

СТЕРВЯТНИК

Полорото-беззаботные малыши расползлись в светлые, чуть морщинистые стеклышки-лунки. В них казались небрежно расшвыренными детскими варежками-пуховичками. То они вдруг залезали в скрипун-траву, то, высоко задрав вербно-желтые напалки-шеи, шустро сновали в жидкой осочке, то вновь бороздили голубые лывки, юрко несясь за летящей стрекозой или бабочкой. Оттого трава шумела, шевелилась, словно живая.

Стадо постепенно отошло, обмякло и застрочило в камышах и траве, забыв предосторожность.

Откуда ни возьмись, не из тучи гром, налетел коршун. Гуси бешено заорали, шумно захлопали крыльями, отпугивая стервятника. Коршун взмыл в небо, сложив крылья, прицелился и, выбрав жертву, стремительно бросился на нее. Но удар отвел Шахматный.

Началась яростная атака. Коршун делал один заход за другим. Раз Шахматному удалось ухватить здоровым крылом стервятника. Отлетев, он ударился в тополиную верхушку и, не теряя равновесия, нырнул в прогалину между кустами. Обогнув их, вновь набрал высоту и, наводя страх, со свистом промчался над стадом. Потом, чуть умерив свой пыл, стал расчетливей и умней. Не долетая метр-два, вызывал отчаянный переполох, резко сворачивал в сторону и, петляя след, отманивал взрослых от малышей.

Коварным оказался стервятник. Опытным и смелым. Ни перед кем и ни перед чем не останавливался. Он обвел и гусынь, и Шахматного, и Лёньку. Выбрав момент, хищник бросился на жертву. Зажав в когтистые лапы цыпленка, он медленно и уверенно поволок добычу в ближний березовый колок, за Мироновку.

ПЕРЕПОЛОХ

На двоих горе — полгоря, на четверых — четверть горя, на целое стадо — как рукой горе сняло. Только у Лёньки оно никак не проходило. Зато сроднило оно его с гусями. Малыши так вовсе без него не обходились. Прикипели они к нему. Крепче крепкого. Ничем не оторвать. И стали они теперь неразлучными.

Куда Лёнька, туда и они. Лёнька купаться — они с ним. Он нырнет — они следом. Вынырнет, они тут как тут. Ждут-пожидают. Приглянулось им, как пастушок ухаживает за ними. Купает да ополаскивает их. Поднимет на ладошках высоко-высоко и отпустит. Разбросят они крылышки и, как на легких парашютиках, спускаются на воду. Иные с головками и ножками уходят в глубину. Но на Лёньку не сердятся. А наоборот: вынырнут и ждут своей очереди. Прямо как маленькие ребятишки. И милые, и поперечные, и взбалмошные! Ни за что не дадут Лёньке покоя, если хороший ум на них не придет да не натешатся досыта. А уж как счастливы!

Бывало, задремлет мальчишка на пригорке, собьются они кучей и, цымкая, усядутся рядом с ним. Так друг друга и караулят: один спит, другие дремлют.

Как-то они потеряли Лёньку. Очнулись, а его нет рядом. Они и давай кричать. Да так, что взбаламутили всю округу. Родители приступиться к ним не могут. И уговаривают, и объясняют им по-своему, а они не унимаются, слышать не хотят. Подавай им Лёньку — и все тут. А где его взять? Был да сплыл.

Он ужинать убежал. Рассчитал: пока дремлют цыплята, туда-сюда — десять минут. И все будет тихо да мирно. Откуда он знал, что так обернется.

Гаркнул тогда Шахматный во все горло, словно старшина. Сердито да ревниво скомандовал: становитесь, мол, в строй, желторотики, и пойдем искать Лёньку.

Самому-то ему тоже жалко парнишки. Какая оказия с ним стряслась? Немедленно надо в розыски. И быстрей быстрого взмыл на крыло. Да тут же и опомнился: малы его дети. Крылышки, что перышки. Чиркают по воздуху, а ни с места: воздух промеж зорек свистит. Спустился тогда к ним и впереди всех побежал. Пустились за ним и остальные, гордо выпячивая набитые зобики.

Для порядка вожак выскакивал из общего строя, щелкал клювом, покрикивал на тех, кто отставал.

Со стороны и впрямь можно подумать, что Шахматный командует настоящей ротой: «Быстрей, не отставать!»

Так и завел он птичий строй на улицу, не унимаясь покрикивать да пошумливать на отстающих.

Первыми их заметили ребятишки. Побросали они свои шаровки, в изумлении открыли рты.

Строй же, не замечая ребят, шпарит посреди улицы. Из переулка вдруг вывернул грузовик и, не отворачивая, полетел прямо на стадо. Беда вот-вот обрушится на гусей. Кинулся первым на выручку Митька Заболотнов. Заорал ошалело, разгоняя по сторонам стадо. И сам чуть-чуть не попал под машину.

Выскочил из кабины Проня Палкин и, дрожа, разразился бранью:

— Куда лезешь? Жить надоело!

— Дык я, я… — зазаикался Митька.

— Вот перетоптать их всех, дак будете глядеть, — прогремел напоследок Проня и, подкинув «зилку» газу, умчался в центр села.

ПРЕДЛОЖЕНИЕ

— Чуешь? — приложив ладонь к уху, а другой рукой осторожно ставя на стол сковородку с дымящимся жареным картофелем, обратилась мать к сыну.

— Что?

— Голос Шахматного.

— Откуда ему взяться?

— У тебя надо спросить.

— Они не заметили, когда я убежал.

— Ты их не проведешь. Они хитрее тебя.

— Они же спали. Если и заметили, что нет меня, то им все равно не добежать так быстро.

Под окнами закричали гуси. Лёнька открыл створку и удивленно крикнул:

— Ах вы, хитрули! Чо вам надо?

— Тоскуют они без тебя. Вот и примчались быстрей ветра.

Когда Лёнька вышел за ограду, взрослые с радостью подлетели к нему, наперебой рассказывая и жалуясь на своих несмышленышей. Те сразу догадались, что о них говорят, и ринулись к Лёньке.

— Хорошенькие вы мои, ненаглядные мои, — поочередно беря в руки то один, то другой крохотный комочек и осторожно гладя, ласково приговаривал Лёнька.

Мать подошла к сыну, положила руки на плечи и, глядя в глаза, спросила:

— Знаешь, о чем я думаю?

— Скажи.

— Не пойти ли тебе на птицеферму, а?

От неожиданности Лёнька растерялся, не знал, что ответить.

— Скоро каникулы, — продолжала серьезно мать, — вот и поможешь колхозу.

— Возьмут ли? — засомневался Лёнька.

— Возьмут, возьмут, — уверила мать и тут же добавила: — Хорошенько подумай. А мне некогда, надо бежать на ферму.

Мать повернула за прясло, поднялась на взгорок, опустилась в лощину с густыми черемуховыми кустами, миновала ветлечебницу и скрылась за ее пристройками, а Лёньке чудилось, будто кто-то, тихо пришептывая, гадал на ромашке: «Возьмут, не возьмут».

Постояв у ворот, вновь погнал табун на болото.

РЕШЕНИЕ

— Нина Павловна, — жалобилась Галька Обухова классной руководительнице, — не надо мне другого подшефного. Оставьте мне деда Евлентия.

— Галя, я же говорила тебе, что к деду приехал внук Володя Поляков. Вот и пусть он за дедом ухаживает, а ты другого возьми. Разве мало у нас пенсионеров?

— Я уже привыкла. Ведь я с первого класса шефствую над дедом.

— Ну хорошо, Галя. Тогда вас будет двое: ты и Володя. Согласны?

— Конешно, — радостно воскликнула Галька и тут же повернула голову на заднюю парту, где сидел Володя. Сидел он на парте один. Будто специально для него в начале года поставили парту: она пустовала до его прихода. Парта оказалась ему как раз по росту. Он был высокий и стройный. По росту ему надо бы сидеть где-то в восьмом классе, а он среди «малолеток», как называли старшеклассники пятиклашек. То ли он стеснялся своего роста, то ли от природы наделен молчаливостью и кротостью, но только в дела ребят не встревал и себя не выказывал. Одним словом, ни в чем себя не проявил.

Он сказал, обращаясь к Гальке:

— Дед заказывал, чтоб ты пришла.

— Правда? — обрадовалась Галька.

— Истина, — коротко ответил Володя.

— Тогда пойдем к нему.

— Ладно.

Прозвенел звонок, и все стали собирать сумки, хлопая крышками парт.

Лёнька испугался, что все уйдут, а он так и не насмелится рассказать ребятам о задуманном. Кое-кто, уже прощаясь с Ниной Павловной, направился к дверям. И тут он закричал:

— Постойте!

— Чо еще? — недовольно выпустив дверную ручку, буркнул Толька Коробицын.

— У меня есть предложение.

— Хватилась Матрёна!

— Выкладывай, Лёшка, — заорали почти все в один голос — Выкладывай!

Вдруг Лёнька сробел: «Осмеют еще».

Он махнул рукой и, резко отвернувшись, сказал:

— Я хотел посоветоваться, да уж ладно, когда-нибудь в другой раз. Идите! Я так.

— За так нужен кулак, — дружелюбно погрозил Юрка Жуков.

— Говори, Лёнька!

— Не молчи!

От любопытства загорелся весь класс.

— По душе ли будет? — промямлил Лёнька.

— Не тяни. Валяй!

— Понимаете, какое дело…

— Скорей, а то в кино опоздаем.

— Ну… Знаете… В общем…

— Да ты что? Язык проглотил?

К Лёньке сразу подскочило несколько человек. Они, смеясь, начали колотить сумками по спине и громко приговаривать:

— Быстрей, быстрей!

— Пойдемте на птицеферму, — словно выстрелил Лёнька.

— Ха-ха-ха, — закатилась Тамарка Поспелова и, просмеявшись, с ехидцей добавила: — У бабушки полстада угробил, сейчас за колхозное взялся.

— У, колючка! — напустились ребята на Тамарку.

— Пусть сам скажет, — огрызалась Тамарка.

— Нам и не надо объяснять. Мы сами знаем.

— Не ему говорить!

— Может, тебе? — выкрикнул Петька Лисьих.

— Хотя бы.

Спор оборвала Нина Павловна.

— Дельное предложение. Его нужно принять. Как думаете?

— Правильно, — закипел класс.

— Тогда голосую. Кто за? Против? — Нина Павловна, помолчав, объявила результат. — Единогласно.

Класс расходился шумно, радостно обсуждая Лёнькино предложение.

Лёнька не пошел вместе с ними домой, а свернул на озеро и направился к лесу на высокий мыс, с которого, как на ладони, видно село. Присмотревшись внимательно, он увидел двух женщин, которые полоскали белье на дощатых плотках. Через минуту от них отделилась лодка. Она шла легко и быстро. Мужчина, сидевший в лодке, пел.

У Лёньки захватило дух. Кажется, никогда ему не было так хорошо, как сегодня. Ему хотелось, чтобы всем людям было хорошо и прекрасно. Он бросился на песок и, задрав ноги над головой, пошел на руках вдоль берега.

 

ПЕРВОЕ ЗАДАНИЕ

Со мной что-то творится неладное: в деревню приеду — город манит, в нем поживу — деревня зовет. Вот и катаюсь туда и обратно.

— Приставай к одному берегу, — говорит мама, — а не мотайся, как маятник. Такая жизнь ни к чему доброму не приведет.

В самом деле, пора бы остепениться, определить место. Последний раз ездил домой, окончательно разочаровался: ровни моей не осталось в Лебяжье, разъехались. Вечером скукотища, некуда сходить. Клуб и тот прикрыли: зав уволился, а нового не могут подобрать. Заведующий районным отделом культуры сперва обещал, а потом сказал:

— Выдвигайте своих.

— Шутка сказать — выдвигайте! А кого? Один по качествам не подходит, другой не хочет, третьего жена не отпускает. Вот и пустует клуб. Хоть растоскуйся!

Сначала техничка открывала клуб, теперь наотрез отказалась.

— Мое дело мыть, — заявила она.

— Для кого? — как-то спросил я.

— Чтоб начальство не придиралось да деньги платили.

— За что?

— Мало ли переворачиваю грязи, — осердилась Агриппина.

— Зачем в клубе мыть?

— А как? Обязанность такая.

— Никто же не ходит.

— Придут три-четыре пары, а как сто человек наследят. Вот и приходится грязь ворочать.

Зачем я сказал? Как начала Агриппина чистить да тряпичить, не рад, что и связался.

— Бодливой корове бог рогов не дал, — бурей накатилась техничка. — Удрали в город, теперь выкомуривают: то им неладно, друго негоже. Я, что ли, должна веселить? Приезжайте в колхоз и свои порядки наводите. А с меня хватит, повеселила, будет. Уйду на пенсию, вовсе некому клуб будет открывать. Дожились!

И мама сказала:

— Верно, Сютка, устраивайся-ко избачом, город и без тебя обойдется. Девчонку присмотришь, женишься — с внуками начну водиться. Кому-то надо же в деревне жить.

Горькая правда меня захлестнула, зацепила сердце. Целую ночь бродил с думами вокруг озера. Мыслей, как пуху в подушке. Гомозятся, друг дружку перебивают, топчут и мнут, а победила одна — у меня и в городе не прокапало. Общежитие на двоих, работа рядом, театры под боком, денег хватает, еще и маме высылаю. Живи не тужи! С женитьбой некуда торопиться. Не опоздал. Какие мои годы! Да и всему свое время, успею натереть лён. А жениться так, как сосед по койке, тоже деревенский парень, Мишка Малков, так лучше вечно быть холостым. Не раз ему говорили: «Жениться — не напасть, как бы самому не пропасть». Подтвердилась пословица. Уж как отговаривали его, так нет, затвердил:

— Не могу жить без Верки, люблю.

— Она тебя? — пытали мы.

— Не спрашивал.

— Сколько ее знаешь?

— Второй месяц.

Видим, не сладить с ним, втрескался и посылает сватать. Пошли, высватали, свадьбу отгрохали. Трое суток гудели: первый вечер поднимали тост за счастье молодых, а последние двое суток — за развод. Верка убежала от него. Дружила до Мишки с другим парнем, поссорилась, решила отомстить. Тот узнал, приехал на такси и в самый разгар свадьбы увез невесту. Была и не была свадьба, лишь дурная слава осталась: на все общежитие, если не на город. Кое-кто и призадумался, а кому и не пошло впрок. Чего отчаиваться? Могли в одну субботу жениться, в другую — разжениться. Проводились вечеринки с форсом, с хвастливой развязностью, лихо, с частушками-погремушками: «Хоба да хоба, дураки мы оба! В воскресенье вышла замуж, в понедельник дома». Парни в отместку: «Мне жениться-разжениться — это пара пустяков…» Такие парни обычно в вечер провожали двух-трех девчонок. Которую выбрать, терялись. По их словам, одна лучше другой. Таких парней я не терпел. Радовался, когда девчата давали от ворот поворот. Если же нет, то меня знобило, аж закипал ненавистью. Потому и дал зарок не жениться. По крайней мере, еще лет пять.

Думы, мои думы, куда бы вас деть? Не на шутку растравили сердце, отстанет оно от тела, вырвется ненароком. Что делать, как поступить? А тянет домой, хоть ухо режь! Словно услышал душевные раздеряги мой друг Борис. Завалил письмами и телеграммами: приезжай да приезжай. Так настойчиво звал, что меня отвернуло от города. Воздух и тот показался дымным и едучим. Даже стал застревать во рту, не глотался. Завод опротивел, надоел, как горькая редька. Колебания и раздумья сгинули — я еду. Но опять загвоздка: друг-то звал работать в районную редакцию. Закружился головной маховик и вдруг на всем ходу заклинил. Это набрякшие кровью виски сдавили голову, хлестнули боли, но и они пропали. Лишь сердце барабанит, по-прежнему колотит, будоражит грудь, стреляет в голову, заставляет думать. Что делать? Ехать домой? Оставаться в Уксянке? Уйти в газету?

Я подворачиваю к редакции.

Типография и редакция под одной крышей. Здание длинное, барачного типа, недавно выстроенное: бревна еще не успели счернеть, отливали желтизной и янтарной смолой в лучах утреннего солнца. В пазах между ними белела пакля. Штакетник высокий, вровень с плечами. Он ровной стеной забирал палисадник. В нем чисто ухожены клумбы. Палисадник разрывался узким проходом в редакцию.

Кое-как заглушив волнение, я вошел в квадратную комнату с двумя огромными окнами. Она, по-видимому, была и прихожей, и служебным кабинетом. Спиной ко мне сидел Борис. Его я из тыщи узнаю в любом положении. Сердце осело, и вспыхнула во мне детская шалость. В один прыжок я добрался до Бориса и сжал его кудрявый кочан. Заерзал, заметался вечный спортсмен. Но не тут-то было: недаром я служил на флоте, кое-чему научили.

— Силен, бродяга, — отряхиваясь, сказал друг. — Спортом занимаешься?

— А ты?

— Бывает. Зимой выступал на лыжах, первое место отхватил.

— Растёшь!

— Нет, едва вытянул. Ребята сильные, только техники маловато. Но год-два, и они обставят нас, стариков.

— Старик нашелся! На тебе еще пахать да пахать.

— Есть еще порох в пороховницах, — улыбнулся Борис и потер ладони. — Пошли к редактору.

— Знаешь, я раздумал.

— Смеешься?

— Нисколько. Ты вот о спорте захлебываясь говоришь, а много ли сельчан в районных соревнованиях участвует?

— Из Петропавловки, Любимово…

— Всё?

— Пожалуй.

— Не густо. Считай, что в Лебяжье тоже будет команда.

— Вот и хорошо.

— В редакции не получится.

— В субботу, воскресенье…

— Наездом? Какой толк.

— Было бы желание.

— Обойдетесь без меня.

— Некому работать. Не только сотрудников, даже зама нет. Зашились с газетой. Вот останешься, и спортом займемся. Уговорились?

Борис почти втолкнул меня в кабинет. За столом при раскинутой газете, догадываюсь, сидел редактор. У окна напротив — коротконосый, с раздутыми ноздрями ладный мужчина в сером поношенном костюме. Оба смотрели в упор, изучали: редактор — сквозь очки, мужчина — из-под нависших бровей. Я же смотрел вразбежку: одним глазом на одного, другим на другого. Мужчине под пятьдесят, редактору, если не шестьдесят, то около. Волосы буранно-седые, лицо с глубокими бороздами — попахала на нем жизнь! У второго щеки пегие от красно-сетчатых полосок, похожих на паутину. Его я где-то видел. Не в Лебяжье ли? Так оно и есть. Он часто заглядывал к нам. Особенно в посевную и уборочную кампании. Тогда зачастую райком направлял в колхозы уполномоченных. Фамилию, имя, хоть убей, не помню. Когда Борис представил меня, мужчина улыбнулся.

— Вон ты чей. Значит, Орины Макаровны? Помню, помню.

— Земляки, выходит, — сказал редактор.

— Его мать работала телятницей, он все с ней бегал, помогал пасти. Вот такусенький был. — Зав. сельхозотделом показал пятнистой рукой на кромку стола.

— Принимаем парня, Иван Степанович? — Редактор грузно, по-стариковски вышел из-за стола. — Стихи мы его печатали еще в школьные годы. С журналистской работой, думаю, справится.

Говорил он как будто искренне. Я же загорелся пламенем. Какой из меня журналист?! Я и позднее боялся произносить это слово. Когда спрашивали, кем работаю, отвечал: «В редакции».

Первое задание было проще пареной репы.

— Поезжай домой, — сказал редактор. — Что дорого, о том и напиши.

Я так бы и сделал. По районной сводке в Гладком и Прошкино показатели по надою молока и заготовке кормов были хорошие, по тем временам даже высокие.

Михаил Петрович вскользь заметил:

— Там мы давно не были, некому ехать.

Я прикинул: сначала туда проеду, родственников заодним попроведаю, оттуда нагряну домой. Обе деревни рядом с Лебяжьем, можно пешком все поля обойти.

Редактора обрадовало мое предложение, и он выдал целую серию напутственных советов. Опытному газетчику стоит уточнить по телефону фамилии, цифры, и корреспонденция готова. А что из меня получится?

По приезде, как и задумал, заскочил к сродной маминой сестре, тетке Августе. Она встретила меня слезами и упреками. Мало-помалу успокоилась и, узнав цель приезда, начала выкладывать:

— В первую-то очередь у всех районных — передовики, план, обязательства. Только что о них писать-то? Мы понимаем: без мяса, молока, хлеба какая жизнь! Больше получим, лучше живем. Ленивых у нас нет. Седни один впереди, завтра другой, а послезавтра, глядишь, третий. Стало быть, обо всех надо писать? Мне кажется, о них-то и надо помешкать. Они не осердятся — воспитаны. А вот о тех, кто безобразничает, семью бросает, болтается бездомной собакой, о тех надо писать, чтоб не мешали добрым людям. Так пропесочить, чтоб другим неповадно было. Так-то и Кольша мой — герой! По работе о нем никто худо не скажет. А я ему выволочку дала. Боится теперь на глаза попадаться. Увидит — за полверсты отворачивает. Сопляк, а вытворять научился. Мой-то зеленый, что с него возьмешь, а Блюденову — совсем непростительно. Ишо председателем сельского Совета величатся. Вот кого надо пропечатать. Все променял на карты и водку. Дело-то, конешно, хозяйско: позволят капитал — пируй. Но доверие променять на пакость не позволим. Срамота, стыдоба прямо! Дурней примера в области не сыщешь. Чему молодняк учит? О нем уж обязательно напиши. Да ишо прибавь: мол, скрывается за озером, в Совете редкий гость, стыдно народу шары показывать. Куда придем с таким руководителем? Не кривя скажу, выпрягся, управы на него нет. Время горячо — это правда, недосуг сейчас им заниматься. Ну и держать нет резону. Подскажи начальству, чтоб немедля убрали, опиши хорошенько.

— Ладно, — и засобирался уходить.

— Куда торопишься? На столько-то и не заходил бы! — обиделась тетя Гутя. — Переночуй, места вон скоко: полати пусты, голбец широкий, койка матерушшая. Куда хошь, туда и ложись. Да и у Павла хватит сердцов, если не дождешься.

— Где он? — вспыхнул я. За весь разговор ни разу не обмолвился о дяде Паше.

— На работе.

— Разве не на пенсии?

— Третий уж год! Попросят — не отказывается. Работник-то — слава одна! Толку нет, а туда же нос сует, куда и все.

— Давно его не видел.

— Вот-вот, и повидашь заодно, — обрадовалась старушка. — Снимай бушлат-то, не надоел, что ли?

— Я бы рад, да некогда.

— Знаю, что по делу приехал, но пока Павел не придет, не отпушшу. Обидится он. Ты приезжал в Прошкино?

— Нет.

— Вот! А ему ведь не докажешь. Говорю: «Ты вклепался». Он свое: «Сютка!» — «Нет!» — успариваю. — «В морском бушлате, кто, если не он?» — «Мало ли пришло из армии?» — «Голову даю на отсечение, он!» — «Поди, Петруха Фроськи Дарьиной?» — «Ты меня за кого считашь? Хватит роликов отличить племяша от Петьки». Так и уснул с одной мыслью, что это ты. Не гневай старика, ночуй.

— Я на обратном пути заскочу.

— Куда теперь?

— На урочище, надо доярок застать, пока идет обеденная дойка. Потом в Гладкое.

— Туда зачем?

— Тоже к дояркам.

— У нас мало, что ли?

— Не такие.

— Наши покрасят гладченских. Я даже невесту тебе присмотрела.

— Вы с мамой, наверное, договорились?

— Время-то подошло.

— Бедному жениться — только подпоясаться.

— Не то время. Закатим свадьбу на весь район.

— И не собираюсь.

— Мы это же говорили, но от жизни не спрячешься. Чай, не к матери же спешишь, — с лукавинкой и легким упреком подметила тетка. — То ли мы молодыми не были? Баские не были, а молодые были. И так же всё куда-то спешили, бежали.

Тетка выглянула в окошко.

— Где он? Когда не ждешь, раным-рано паужинать прикондыбат, седни, как назло, нет. Погоди ужо, сейчас сбегаю, он рядом тут.

Тетка засуетилась, стала концы платка затягивать. Руки дрожали, еле поправила платок, а говорила бойко и часто.

— Сичас, сичас…

Скрипнула калитка.

— Знать-то, он! — обрадовалась тетка. — Нельзя и помянуть-то — явился, не запылился.

В сенях проскрипели половицы и прошаркали тяжелые подошвы, в косяках появилась сивая борода. В ней лепестками горели губы. Они враз задрожали и разорвались:

— Каким ветром?

— Попутным.

— Хоть бы весточку дал, а то напужать недолго. — Павел Егорович горячо трепал и тискал меня в объятиях. — Давно из армии?

— Давненько.

— Поздно же надумал дядю попроведать.

— Полно смушшать парня, — принялась защищать меня Августа Ивановна.

Дядя вздернул бороду.

— Тогда потчуй!

— Нагостился гостенек-то.

— Наши так не пляшут. Сколько ждали — и на тебе!

Павел Егорович почесал нос.

— Не мешало бы «разговору» нажить. С утра нос зудит. Не подводит, холера. Точно показывает гостей, как рана погоду. К перемене климата невтерпеж ноет, аж переворачивает.

— Не подговаривайся, тебе нельзя пить. Твое лекарство на шостке. Напарила целый чугунок корней.

— Седни не грех, старуха, по маленькой пропустить.

— Нисколько врачи не велели.

— Садись за стол, что как неродный.

— Спасибо, не хочу.

— Через не хочу садись да расскажи о службе.

— Служба везде одинакова.

— Где служил?

— На Тихом!

— В каких местах?

Я рассказал.

— Елки-моталки! Я ведь там же начинал, а закончил на Западе, в пехоте. В сорок четвертом по ранению вернулся. Всего досыта хлебнул. Война, война! До сих пор в ушах звенит. Мы хоть мужики, нам положено. А вот бабоньки, ребятишки за что страдали и страдают? Вон Стюрка, эвакуированная, на всю жизнь полоумненькой осталась. На глазах у нее мать повесили, маленькую сестренку расстреляли. До теперешней поры за ней мальцы бегают, дразнят. Как-то Зойкиного карапуза поймал и крапивой нажарил. Вроде как приутихли. Лучше не вспоминать, ну его к чомору. Что, старуха, копашься?

Тетка вытаскивала из расписного шкафчика, прибитого к стене, посуду и ложки, направляла стол. Вскоре стол уже улыбался. Так направлять могла только тетка Гутя.

Когда меня провожали в армию, мама за неделю до проводов уезжала к ней и привезла полную сельницу и несколько корзин разной стряпни и снеди. Богата тетка на выдумку и рукодельница на выпечку! Смотришь на стол — и глаза разбегаются. С чего начинать? Плетенки-преснушки просятся сами в рот. Их перебивают караси с глазами-изюминками. Лезут с тарелки вареные каральки с нарезом вокруг, подпрыгивают поджаристые, с ямками вафли, не терпится масленому хворосту. Что там еще копошится? Ага! Масленок, припудренный маком, выкатил на край хлебницы. Он так и норовит в руки. Почему не отведать вот тот калачик? Пружина-пружиной. Сожмешь да отпустишь, калачик снова как нетронутый. Что откусишь, во рту тает.

Дядя, помню, тогда разыгрывал жену: «Гутьша, ты у меня третья». — «Кто не знает?» — «Ребята не слышали. Рассказать? Слушайте. Давно это было, тогда ишо единолично жили. Привел одну девчонку. Как ее звали, Гутя?» — «Не все ли равно». — «Допустим, Марунька Блюденова. (В Прошкино полдеревни Блюденовых.) Говорю ей: «Испеки ковригу, завтра я на покос». Девка ночь не спит, как бы не прижечь да не пересушить хлеб. Переживает, знамо дело, замуж охота, утром, пока я спал, втихаря сложила хлеб в корзину и будит: «Вставай, пора». Приехал я к рязановскому колодчику — там наш покос находился. Первым делом опустил ковригу в большой берестяной туес. Завсегда в нем квас возил. (Попутно обмолвлюсь: мать-покойница, царство ей небесное, умела делать квас. До того ядреный да вкусный, особенно когда студеный, а запах — собери со всех лугов травы, и то, кажется, в них что-то не хватает. Будешь пить — ум проглотишь.) Пошел распрягать Безносика. Так жеребца звали: волки ему нос выхватили, когда ишо был жеребенком. Распряг его. Дай, думаю, посмотрю хлеб. Взял на зуб — не кусается, начал ломать — не ломается. Ладно, пойду покошу. А ковригу обратно опустил. К паужне подвело брюхо, достал ковригу, пробую. Она така же. Я и так, я и сяк — не поддается. Ах ты, растуды твою! Есть-то хочу. Взял топор — разрубил. Но не помогло. Пал на лошадь и айда в деревню. Марунька издали заметила, ждет у ворот. Не доезжая, ору: «Вон со двора!» Вторая, не дожидаясь, ушла». — «Я така же была, пошто не выгнал?» — кокетливо подговаривается тетка. «Любовь всё прошшат!» — «Старый брехун!» — «Брехня — часть правды. Уразумели, робята, как невест выбирать?»

Садясь за стол, я вспомнил дядин рассказ и улыбнулся.

— Рано смеешься, сперва отведай, что старая сготовила. Жаль вот посуху встречаю племянника, — сердоболится дядя Паша.

— Не хуже, дольше проживете, — успокаивает тетка. — На работу-то пойдешь?

— А как же! Седни субботник, силосуем крапиву. Мне поручили за пионерами приглядывать. У них я вроде комиссара. Где подскажу, где нотацию прочитаю. Да они больше меня знают.

— Не ходил бы уж тогда, не позорился.

— Надо, старуха, надо, без пригляду как они будут робить. Пойду я, пожалуй, поди, приехали. Старуха, чуть не забыл: к вечеру сваргань баньку.

— Как не докумекала раньше? — хватилась хозяйка. — Я бы уж истопила. Оставайся, Вася? Попаришься от души. Банька новая, лонись перестроили, сделали по-чистому. Знай, подтопляй, враз загудит. А пару-у! На весь околоток хватает.

Мой отказ окончательно разобидел родных.

— Больно несговорчивый, — ворчали они оба.

— В следующий раз.

— Так же, как седни?

— На целую неделю приеду.

— Загодя сообщи, чтоб приготовились. Сичас застал врасплох, нечем и угостить как следует.

— Что вы! Всего, как на свадьбе.

— Тогда не обессудь.

Старики проводили меня за ворота. Дядя Паша пошел переулком, я спустился за огороды. Впереди начинался гнилой лог с редкими колками. Через них просвечивала Михайловка. Шел лугами, выбирая твердые коровьи тропы, похожие на терки. Сворачивал на те, которые шире и глаже. Но все равно идти трудно. То и дело спотыкался за высохшие острые кромки коровьих следов. Кое-как выбрался на равнину. Угодья — глазом не обведешь. Вот где приволье скоту! Коровы разбрелись и бродили одиночками, парами, кучами. Некоторые залезли в воду, лениво охлестывали бока хвостами-вениками. Пастухов не видно.

Рядом с озером стоял вагончик. Под берегом в камышах шлепала по бортам лодок вода. Кто-то приковывал одну из них. Звенела цепь, стучали весла. Из камышей вышел мужчина и, размахивая бутылкой, поднялся на бугор. Почти в одно время мы подошли к вагончику.

Пряча за пазухой водку, мужик открыл дверь.

— Блюденов, Миша! Спаситель наш! — раздались за стенкой пьяные голоса.

— Тише! — осадил друзей вошедший. — Прячьте карты, незнакомый идет.

— Пусть идет, хрен с ним.

Я постучал.

— Закрой с той стороны!

Один из сидящих в углу на нарах с подковыркой предложил:

— Садись, на чем стоишь.

Другой, напирая на местный выговор, издевался:

— Откель и чей ты будешь родом?

Я не остался в долгу перед остряками и нараспев ответил насмешливой деревенской частушкой:

— Из Лебяжья буду я.

— Сосед, значит. За каким делом?

— За гущей да за мелом.

— А водки не хошь?

— Вы лучше скажите, дойка кончилась?

— Проснулся, — съехидничал лысый мужичонко, раздавая карты. — Сейчас доярки приедут.

— Коля! — обратились к банковщику охмелевшие картежники. — Твоя очередь в магазин.

Лысый поднялся с нар, пересчитал деньги и обратился ко мне:

— Поплывешь со мной?

Гонец зыбался в лодке, аж весло гнулось. Даром что не на кого смотреть: тощий — ребра видно, ткни — опрокинется в воду. А поди ж тронь! Подзадаст — и навек закаешься. Гляжу на него, откуда сила берется? Гребет и гребет без отдышки. Лодка словно летит. От одного взмаха ее на три метра выбрасывает.

— Отдохни, — говорю ему.

— Успеть надо, пока не закрыли.

— А не боишься?

— Кого?

— Утонуть можешь, ведь пьяный.

— Не таким бывал, сносило.

— До поры…

Я хотел напомнить, как несколько лет назад на этом же озере утонул Панька. Он не чета этому. Матрос и силы недюжинной. Поспорил с друзьями, что одним махом переплывет озеро. И переплыл! Осталось до берега — кот наплакал. Тут его и схватила судорога. Если бы позвал, мужики спасли. Но моряка гордость обуяла. Раз-два появился на поверхности и утонул. Я промолчал, да Николаю не до моих рассказов. Он нажимал и нажимал на весла. Ноздри раздулись: загляни — мозги увидишь. Лодка шла ходко и быстро.

Огромное же озеро! Уж на что Лебяжьевское большое, но оно и половины Прошкинского не составит. Только теперь, когда пересекли середину, село хорошо обозначилось. Вышитой варакчинкой оно сдвинулось на голый лоб берега. К нему сбегают переулки, заостряясь плотками. Их столько же, сколько и переулков. Какая-то женщина черпает воду. Она наклонилась, подцепила коромыслом ведра и стала подниматься в гору, за ней семенил, держась за подол, ребенок. Мы шли прямо на них.

Николай вдруг положил весло.

— Устал?

— Надо обождать, пока Варька не уйдет. Вторые сутки не появляюсь. Даст мне разгону.

— Боишься?

— Стыдно… Вытаскивай сиденье, помогай!

Наботевшая доска распирала борта, не выдергивалась.

Я с силой рванул и, не удержавшись, упал на корму. Лодка пошатнулась — гребец вылетел за борт. Я тут же сунул весло, но Николай судорожно хватал борт, лодка накренилась, и в нее хлестнула вода.

— Не лезь сбоку, перевернешь!

Николай, шумно булькая ногами, перебирался к корме.

— Так, так, — командовал я и, ухватив ремень, завалил мужика в лодку. Он дрожал с перепугу. Похмелье враз ободрало.

— Накаркал, — не сердясь буркнул пастух.

— Для профилактики. Как в вытрезвителе побывал.

— Хуже.

На берегу разошлись. Николай, запинаясь, побежал, я пошел заулком. В нем все равно что выбрито. Щеткой торчат остатки крапивы, лебеды и полыни. От свежей кошенины кое-где попадали вялые листья репейника и клочки вялой травы. Вдоль прясла тянулись продавленные следы тележных колес. В конце переулка проскрипело несколько груженых подвод. Шли они с Гладченской дороги. На возах сидели ребята. Они махали плетками, покрикивали на лошадей. Кони и не думали прибавлять шаг. Как шли, так и шли, зыбая мордами. Лязгая, на центральную улицу выходил гусеничник. За ним моталась из стороны в сторону прицепная тележка. Ее так кидало, что она легко могла зацепить прясло или угол дома. Возле крытого пластами пятистенка трактор резко повернул вправо, прицеп по инерции проскочил прямо и врезался в угол дома. Враз тряхнуло, затрещало, крыша повисла, из пластов вылетело облако пыли. От трактора метнулась в черный проем фигура.

— Ой-ой, нечистая сила! — донеслось из дома.

— Быстрей, быстрей. Придавит!

Облако рассеялось. У фасада валялась груда простеночных коротышей, косяки, раздавленные рамы. За ними валялся стол, вода из опрокинутого самовара обливала лежащую на полу женщину.

Я бросился на выручку. Женщина била локтями и по-сумасшедшему кричала:

— Бегите, всех перевешают!

— Пойдем, Стюра, — уговаривал женщину механизатор.

Та еще сильней билась о пол, хваталась одной рукой за ножку толстой деревянной лавки, другой лихорадочно крестилась.

— Помилуй меня, господи! Спаси меня, грешную.

Сзади что-то грохнуло. Мы схватили женщину, потянули ее на себя. Руки у Стюры не расцеплялись. Так и вытащили ее вместе с лавкой.

Остатки крыши с грохотом обрушились. Стюра зажмурилась.

— Хари поганые, уходите!

— Не узнаешь! Опомнись! — кричал тракторист.

Я переводил взгляд то на пострадавшую, то на мужика.

— С ней и раньше такое было. Выскочит в нижнем белье и кричит: «Ловите их, гадов, душите супостатов!» В это время к ней не подходи, бесполезно: чем попадя ударит.

Голова женщины свалилась на плечо. Глаза светлели, губы, сдвинутые набок, зарозовели.

— Отходит, — заметил мужчина.

— Узнала?

— Сережа-а!..

— Ушибло?

— Да нет. — Стюра подставила руку под скулу и, расправляя волосы, выпрямила голову. Ей не дашь и тридцати лет. Глаза — точь-в-точь два лесных ключика, лицо бледное, милое. Статью — тонкая, высокая. Быть бы ей женой красавца, хотя бы Сереги. Ему тоже примерно столько же.

Серега поминутно вздрагивал и каялся вслух:

— Надо же так оплошать! Говорил же бригадир: «Не прицепляй неисправную тележку». Не послушал. Задержался бы на полчаса, ну от силы час, этого не случилось бы. Боялся отстать от других. Теперь вот не только день потерял, чуть Стюру не загубил.

Он растерянно смотрел на нее, она на него, будто спрашивала в недоумении: «Что произошло?»

— Поедем ко мне?

— Поедем, — обрадовалась женщина.

— В доме ничего не осталось?

— Одна икона. Ну ее к богу! — женщина села рядом с Серегой.

Трактор умчал в деревню, я свернул на поскотину. За огородами когда-то стояла ферма. Теперь здесь раскинулся пустырь, на нем виднелись заросшие саманные бугры, около заброшенного колодца валялись боковины питьевых колод. За дорогой начиналось поле. От села шел кукурузоуборочный агрегат, сновали самосвалы.

Силосовали в две траншеи: на ближней тарахтел «ДТ», около дальней растянулся обоз. С головной подводы соскочил коренастый мальчонка, взял под уздцы лошадь и подвел к яме.

— Круче подворачивай передки, — командовал дядя Паша. — Помогайте Вовке!

Ребята подлетели, ухватили снизу край телеги. Крапива полетела в яму.

— Бригада ух, работает один за двух, — весело подбадривает старший. — Вот о ком написать! Молодцы! Куда бы без них! Сколько рейсов сделали?

— Двадцать пять.

— До вечера надо столько же привезти.

— Сейчас далеко, от гладченского мостика.

— Шевелите лошадей, надо засилосовать яму. Завтра настраивайтесь копны возить.

— Ура!

— Чему обрадовались?

— На вершне погоням.

— Вас хлебом не корми — дай погонять! — смеется старик и смотрит на меня. — Падай на телегу, мигом добросят. От мостика до Гладкого — раз плюнуть. Поправишься, можешь обратно с ними приехать. Смотри, мы тебя ждем.

Я сел к Вовке и не покаялся: любил в детстве быструю езду. В ушах ветер пел, когда ехали наперегонки. Тоже, как Вовка и его друзья, стоя на телеге, без утиху кричали: «Но, но!»

Лошади, расстилаясь, летели галопом. Теперь же не устоять перед Вовкой. Ох и лихач! Только колеса говорят. Вот-вот слетят ободья, вылетит курок, сорвет передки и стрясется беда. Он же смеется и, покачиваясь на ногах, как на рессорах, гонит вороного. Я еле держусь. У покоса чуть-чуть не выбросило. Ладно, что соскочил.

— Глаза стрёс, — жалуюсь Вовке, а у самого от радости кровь разливается по жилам.

— Кто тебя звал? Сам натряхнулся.

— Поосторожней надо.

— По-черепашьи не умею.

Дорога свернула в лес, но за ним еще долго раздавались ребячьи голоса, фырканье лошадей, скрип телег. Наконец стихло, и я остался среди шумящих берез. Обдумывал увиденное. Заглянул в блокнот: ничего путевого. Одни цифры, фамилии. Борькиным советом пренебрег. Надо было хоть вкратце сделать записи. От них оттолкнулся бы. Пока шел, что-нибудь да созрело бы. Напишу я, пожалуй, о Михаиле Блюденове. Пусть все знают, чем он занимается в горячее время. Закрутилась мысль, словно цевка на скальне. Выбираю около дороги пенек и начинаю творить. Идет как по маслу. Через час фельетон готов. Еще и в стихах! Осталось вывести мораль. Она-то и не получалась. Хожу по дорожке, бубню, записываю, вычеркиваю. Рядом что-то звякнуло и со скрежетом завизжало. И тут же раздались смачные ругательства:

— Язвить те в горло! Оглох, чо ли?!

Перед носом стоял грузовик, из кабины показалось круглое, веснушчатое загорелое лицо. Парень, захлебываясь, орал:

— Моли бога, тормоза хороши, а то бы поминай как звали.

Шофер выжал скорость, «газончик» с места рванул на третьей и за клином берез остановился.

— Садись, подброшу!

Машина оказалась гладченской. Шофер подъехал к ферме, посадил доярок и повез на вечернюю дойку.

Может, здесь выполню редакторское задание. До зарезу нужен положительный материал для первой полосы в газете. Да и не люблю критиков, их расплодилось как нерезаных собак. Взять хотя бы селькоров Егора Студенова и Андрея Холодкова. Тоже уже псевдонимы выбрали! Только рассмешили лебяжьевцев. Сами же себя на чистую воду вывели. Они-то как раз и работали без души в колхозе. Только и знали критиковать, свои ошибки на других сваливать, и этим прикрывались. На фельетоны падки! Выберут жертву, как дятлы долбят. Нет — чтобы изюминку найти в человеке. «Не наша стихия, — говорят. — Наше дело критиковать, невзирая на лица».

Председателю колхоза от них житья нет. Каждый шаг — слово, а уж промашка — на весь район известны. Так размалюют, разукрасят, что не узнать Якова Ивановича. А не он ли после войны поднимал хозяйство?! Ночи не спал, думал, как урожай повысить, привесы поднять, поголовье увеличить, молока, мяса побольше продать государству? Почему бы не написать об этом? Так нет, не вошел в добрые руководитель. Вон опять сколько наклепали на него селькоры! Перед командировкой не один час затратил на разборы писем.

На берегу Барневки пестрело стадо. Вокруг ни кола ни двора.

— Где же вы доить будете?

— Прямо здесь. Они привычны, — спокойно ответил на мой вопрос молодой дояр Геннадий Чистяков.

Вскоре я убедился в этом. Коровы подходили и останавливались на облюбованном месте. Одних доили, другие ждали очереди.

Бурлило молоко в мерниках и заполнялись фляги. Слежу за Геннадием. Он, как и все, обмывал вымя, делал массаж, доил, относил подойник на сборочный пункт, к машине. Есть чему позавидовать. Парень, а работает-то как ловко! Вот уже опять идет с полным подойником. Из него шапкой поднимается пена.

— Уже? — удивляюсь я.

— Долго ли, кто умеет.

— Много еще доить? — спросила шедшая за ним пожилая доярка.

— Пеструха с Розой остались.

— Ты, наверное, через титьку доишь?

— Через две шпарю.

— Оно и видно.

Нечего говорить, быстро работает парень. Если не быстрей, то, по крайней мере, не медленнее многих девчат. Надо же так освоить профессию!

— Чему удивляться? — говорит Геннадий. — Я ж деревенский, с малолетства привык.

Так-то оно, так, да не совсем. Откровенно говоря, он не целил в дояры. В нем жили свои мечты. Он любил технику, и после десятилетки ему ничего не стоило сесть за трактор. И сел бы, если бы судьба не распорядилась. Районка напечатала обращение к молодежи, она звала ее в животноводство. Участок трудный. Да и ферма для парней считалась вроде как позором. Животноводство — женский удел. Изредка на МТФ можно встретить мужчину, да и то заведующим. Шагнешь на этот путь — поднимут на смех: мужик, а под корову сел титьки теребить! После такого растерялся бы любой, что и было попервоначалу с Геннадием. Выручила жена: «Гони к черту долгоязыких насмешников». Сказано — сделано. И он с Ниной идет на ферму. И теперь бок о бок работают вместе. Имена их занесены на колхозную доску Почета.

— Счастлив? — спрашивают Геннадия.

— Да.

В летней времянке-кухне кипела вода на плите. Геннадий с Ниной подоили одними из первых и сейчас полоскали и развешивали над печкой полотенца для сушки. Тянулись с места дойки остальные. Наравне с Чистяковыми управилась и Светка. Она уже сидела в кузове.

— Девки, пошевеливайтесь! Седни концерт, надо успеть.

— Откуля?

— Из Тамакуля, — передразнила она доярок.

— Сурьезно спрашиваем.

— Из района.

В кузов завивал ветер — спешили на концерт. Машина подвернула прямо к клубу. Высадив животноводов, она развернулась и вместе с Геннадием умчалась на молоканку.

В зал клуба не протиснуться: народу битком набито. Я остановился на пороге, но и с него сцену не видно: мешали головы и круглая печь справа. Из-за нее раздавалось:

Здравствуйте, люди, Песен достойные, Трактора выводящие на поля. Люди рабочие, люди с ладонями Шершавыми, как земля!

В это время кто-то дернул меня за бушлат. Вперед протискивался мальчонка. Из-под картуза свисал ершистый ободок затылка.

— Куда лезешь? — шикнул я на него.

— Тебе-то чо?

— Ваня!

— Дядя Вася! — крикнул он и повис на мне. Я вынес его во двор.

— Как ты сюда попал?

— Мы давно в Гладком.

— Переехали!

— Мама замуж вышла.

— Ну и дела!

Что я еще мог сказать? Пожалеть племянника, оправдать брата? Рано или поздно это должно было случиться. Брак между Леонидом и Дусей еще со свадьбы насторожил маму. Больше всего боялась она сплетен. Но они-то и ползли по деревне.

«Мало ему девок?» — говорили одни.

«Обзарился на старую деву», — шептались другие.

«Видно, любовь», — сокрушалась мама, защищая сына.

«Знают ли они ее? Побалуются, и спины врозь», — предрешали третьи.

Ох уж и муторно от этих сплетен. Они иголками кололи Лёнькино сердце. Мама даже бояться стала за него: руки бы не наложил!

«Любишь, живи, — успокаивала она. — Не обращай внимания. Сплетни были и будут. Не о тебе одном! Поговорят — перестанут».

А у самой загребтелось сердце: могла бы, заменила сына, перестрадала за него. Оберегала любовь сына и снохи, дурное обрывала сразу: «Чтоб у тя язык отсох!» О Дусе всем говорила: «Добрая девка, хозяйственная да уноровливая, до работы жадная. Чего с такой-то не жить!»

После рождения внука не было счастливей мамы. Как уж Иванко сумел выродиться в отца! Ну прямо бежало-капало, как есть родимый батюшка. Вынянчила внука, поставила на ноги. И возьми их не за фунт изюма — разошлись. Теперь жили бы да жили, и Ванька был бы при местечке, около бабушки.

— Пойдем к нам, — тянет за рукав племянник.

— Пойдем, пойдем.

От окна к порогу метнулась Дуся.

— Я-то думала, что не придешь, перестанешь родниться.

Она прижала Ванюшку. Глаза сверкнули слезами. Видать, несладко со вторым мужем.

— Как живешь, Дуся?

— Слава богу, ничо. Работаю на овчарнике, Андрей механизатором. Мужик не скандалист и не пьянчужка. Оба в одной запряжке, живем в ладу. Семья большая: у него четверо да у меня один. Ребята не взбалмошные, учатся хорошо, нас слушают. Забот хватает. Некогда ссориться: вставай, вари да корми и на работу иди. Самого-то вторые сутки не вижу. Напарник захворал, дак за себя и за него робит. Петя, отцу снес еду?

— Аха, мама.

— Вот самый старший, уже помогает. Нынче все летечко в колхозе, на костюм зарабатывает. Ты как поживаешь?

— Отслужил.

— Лёню-то видел?

— С прихода к нему заезжал.

— Я слышала, будто женился он.

— Да.

— Славная бабенка?

— На взгляд, ничего.

— Я все не выходила замуж, думала, сойдемся. Ведь он любил меня. Знаю. А как переживал, что услышит плохого. В чем я виновата? В чем? Только старше его. Война перепутала карты. Ровня моя погибла. Как есть один Офоньша Степановских в живых остался, и тот раненый. Дак он опять нисколько не опнулся, сразу в Шадринск уехал. Не успела и полюбить-то как следует и уж прозвали старой девой. Не видела я счастья, а теперь уж не надо. Только и было светлых минут с Лёней. От первой неувязки и ушел. Может, и я виновата, но не настолько, как болтают люди. Бог ему судья. Он не виноват. Не он набежал, а я — на него. Видно, судьба наша такая.

Она помолчала.

— Ванюшку жалко. Попервоначалу ночью вставал, папку звал. Ведь он все с ним на тракторе ездил. Сейчас забывать стал.

— Нетушки! — возразил сын.

— Это ты сейчас вспомнил. Весной ездили в Лебяжье, Лёню встретили. Он как раз у мамоньки гостил. Приезжал дрова заготавливать. Жил целую неделю и Ваньку с собой брал в деляну. Разбередил ему душу и напоследок поманил его в Полевую. Он и вовсе теперь не дает покою: поедем да поедем.

— Отпусти, мама, я к папке съезжу.

— На следующий год, Ваня, отпущу. Нынче некогда, скоро в школу.

— А к бабушке?

— Поезжай.

Мы вместе с артистами приехали в Лебяжье. Маму застали врасплох. У нее перехватило дыхание, она застыла у порога с открытым ртом.

— Что бы сообщить!

— Не догадался.

— Сердце захлестнуло, ноги отнялись.

— Больше не буду пугать: с работы уволился.

— Неуж дома останешься?

— Пока в Уксянке притормозил.

— Хм… Рядом, да не в Лебяжье.

— Так получилось.

— Ну да ладно, сам себе хозяин. — И заворковала с внуком: — Я тебе гостинцев припасла. Надумала как-то попроведать, уже собралась, да дедушко не отпустил. — Она обняла Ванюшку и начала щекотать. — Хошь или надо?

— Хочу.

— На. — Мама подала две конфеты.

— Надо?

— Надо. — Еще появилась порция.

Так продолжалось, пока бабушкин запас не иссяк. Оба довольнехоньки.

Я вытащил из чемодана морскую фланельку, новую тельняшку, оделся и пошел к выходу.

— Не успел опнуться, опять куда-то побежал.

— К ребятам.

— Штось не поговорили. Всегда так: ждешь-ждешь, а дождешься — след простыл. — Мама покачала головой и с грустью добавила: — Правду старые говорили: «Детей растишь — горе, вырастишь — вдвое или того боле». Что теперь поделаешь! Пойдем-ко, Ваня, в огород моркошки нарвем, гороху сладкого нащиплем.

— Я с дядей Васей хочу.

— И ты бросашь бабушку?

— Оставайся, Ваня. Я мигом. Приду — и на рыбалку пойдем.

— Скорей приходи! — кричал мне племянник с крылечка.

От конного двора навстречу трусил меринок, на тарантайке бренчали ведра, бачки, фляги, подпрыгивала кадушка. На таких двуколках ездили поварихи. Я узнал Агриппину. Она сидела на передке и, натянув вожжи, остановилась.

— Здравствуй, Сюта! Мамку приехал попроведать аль насовсем?

— Как примете?

— В объятиях.

— Не слишком ли? — Я тут же повернул разговор на свое. — Клуб-то закрыли?

— Нет. У нас теперь новый избач.

— Кто?

— Марии Поспеловой зять, поди, знаешь?

— Нет.

— Из Каменска приехал. Мировой парень. На гармошке играет — залюбуешься! Уже концерт поставил. В Яшкино и Прошкино ездили наши артисты. Седни собирались в Петропавловку, да уксянцы нахлынули. Какая-то девчушка объявление вывесила. Смешная такая, намалевана, даже ногти у ног накрашены. Все выспрашивала у бригадира. Небось продернуть нас хотят.

— За что?

— Ой да, смерть причину найдет.

— Где работает бригада?

— У Стерховых.

— Может, подбросишь?

— Сама-то сижу на краюшке, а продуктов получу на складе, дак вовсе некуда сесть. Беги к сельсовету. Там наши собираются.

Ехали мы на сельсоветском Битюге. За околицей шел длинный обоз. Он пестрел бабьими платками. Первая подвода свертывала на маленькую Якшинскую дорогу, последняя выходила на край горчичного поля. Поверх его летела проголосная песня.

— Как хорошо! — выплеснул с восторгом председатель сельского Совета Иван Жилницких. — До ужаса люблю сенокос! Да и кто его не любит! В нем все участвуют, от мала до велика. Сегодня даже дедушка Павел не выдержал. Сначала ему стали отказывать. Сам знаешь, ноги у него больные. Сколько лет сиднем сидит. Веришь ли, слезы выступили у старика, обиделся. «Могутный был — нуждались, — говорит, — а теперь забраковали». — «Куда ты без ног?» — спрашиваю. «Руки-то на што? Литовки буду отбивать».

Лошадь вырвалась на простор, дохнуло волей. Есть где разгуляться и помериться силами у Стерховых! Степь не любит студеных сердец, ей подавай горячих работников, с острым взглядом, с хозяйской рачительностью. Вырывай погожую минутку, прибирай каждый стебелек, не жди сеногноя! Под стать люди подобрались. Кипит работа. Мужики выбирают место для зарода, парни на конных сенограбилках готовят валки, женщины и девчонки сгребают в кучи, ребята-школьники запрягают лошадей. Они объявили конкурс: «Кто быстрей запряжет?» Вон уже кто-то поскакал к своему звену. Оттуда раздается: «Молодчина!» Момент — и на волокуше копна, и доставляется к месту зарода. Двое подхватывают вилами и опрокидывают на угол. Копна за копной, навильник за навильником — стог выкладывается по краям и утрамбовывается. А копны везут и везут. Зарод растет на глазах.

Вдали от него нетронутый травостой. И ему недолго осталось нежиться и красоваться. Туда ушли трактора. Скоро застрекочут сенокосилки.

Звенят молотки: дед Павел со Степаном Спиридоновичем, инвалидом войны, направляют косы.

Женщины заняли болотину. Ее обкашивали вкруговую. Трава здесь высокая, в пояс. Легко идут косы, из-под них высвистывает: вжиг-жи, вжиг-жи… Косари шпарят на сухостойник: здесь облюбована передышка. Но пока не до того! Движения размашистые, оберушники широкие, валки до колен. Но тихо, ох как тихо кажется косарям! Загонка еще до половины выкошена. А сколько их еще нужно! Сделать бы до обеда две захватки — половина нормы. После обеда, со свежими силами ничего не страшно.

Тут и задор в пользу, и подтрунивание над собой. А Прасковья Обухова соврет, так недорого возьмет.

— Девки, Пимона Потаповича все знаете?

— Кто его не знает!

— Знаете, что он учудил в прошлое лето?

— Что?

— Дали ему на Кругленьком покос, приехали они туда. Его Катенька с ходу косить. Прошла почти оберушник, оглянулась, а Пимон был да сплыл. Она испужалась, звать его. Он не откликается. Бросилась искать. А он совсем из другого колка выходит с матерушшим веником.

— Зачем ты его наломал? — спрашивает.

— Ты коси, а я буду комаров отмахивать. — Дело-то у них и направилось.

— Нам бы такого телохранителя, быстро бы выкосили! — рассмеялась Таська Лисьих.

— Какое горе-то? Не военное время. Теперь ведь носы-то девки задрали. Мужик им не мужик, роются. Эта же Катенька вот совсем недавно отомстила мужу, гуляла с командированным. Пимон ей и говорит: «Что-то о тебе больше всех болтают. То ты с тем прошла, с другим остановилась. То ли всех бассей?»

— А ты им не верь, — ответила Катерина.

— Я это же баю, — согласился Пимон.

— Вот и рассчитались!

— Отдохни, Наталья! — кричит Прасковья. — Не отцу родному косишь.

Женщина смахнула пот с лица и опять принялась выводить шелковистые брови. Едва поспевают за Натальей бабы.

— Коси, коси, — смеются они. — Тебе надо за себя и за Степана. Вишь, как литовку отбил, не то что нам. Не литовка, а игрушка, сама косит. Такой-то и мы сумеем!

— Верно, верно, — смеется Прасковья. — Моя ни к черту не гожа. Ей дудки сшибать ладно.

— Чем моя лучше! Мягкая больно. Раз взмахнешь — зазубрина в пол-аршина, — будто жалуется Таська Лисьих, а на самом деле разыгрывает Наталью.

— Ну-ка попробуй моей пилой, — толкает свою косу Любка Опросиньина.

— Думаешь, испужалась?

— Давай, давай.

— «Давай» уехал за границу, оставил кепку с рукавицей, — смеется Наталья.

В это время и мы вклинились со своей бригадой. Иван смеется:

— Много ли вас, не надо ли нас?

— Были до вас, да удрали зараз, — ответила Таисья. В детстве ее прозвали Бубенкой. Росла она бойкой. С ребятами в шаровки и бабки играла, в любую драку встревала первой. Раз кто-то выстрелил из рогатки и рассек ей щеку. Так и осталось навечно пятно, похожее на туз бубей.

Таисья подняла меня на смех:

— Не забыл, как литовку держать?

— Вроде как нет.

— Ручка-то где у литовишша?

Тут только я и хватился. Дедушка Павел хотел ручку перевязать, да, видимо, забыл. Я побежал к стану. Ручку принес, установить не могу.

— Ты где рос? — смеется Таисья. — Подними ее.

Я поднял.

— Мало. По пупу мерь. Во! Ой да, завязывать-то разучился! Дай-ко, я сама.

Надо же так опростоволоситься! Все желанье пропало косить. Таська же нарочно поставила впереди себя.

— Посмотрим, какой ты косарь.

Я далеко вырвался от нее, даже Ивана догнал. Теперь не уступлю ему. Он делает взмах, я — взмах. Он лопатить, я — тоже. Иван косить, я — следом. Не отстаю. Оглядываться боюсь. Оберушник прошел хорошо, другой распятнал. Бодрость появилась, зуд крестьянский. Налегаю всем телом на литовку. Вот и сушняк рядом. Отдохну, отточу косу и опять дальше. Не хуже других. Как только подумал, сзади засвистела Таиськина литовка. Крикнул председателю, тот прибавил ходу. Я не спускаю, но и Таська не отстает, прижимает меня. Хоть бы не отхватила пятки! Вот смеху-то наживу! Совсем опозорю мужской род. Как ни старался, а к вечеру ослаб. Таська обогнала меня на три оберушника. Может, и не сдал бы ей, да неудача постигла. Оселок сорвался, и лезвием расчеркнуло пальцы.

Отработал я до конца, но с телеги едва встал, когда приехали. Таська это заметила и при всем народе подняла меня на смех. Ее поддержали.

— Натешился?

— Отвел душу?

— Косьба — не прогулка при луне, скоро отобьет охотку.

Мой язык едва шевелился.

— В следующий раз не сдам.

— Дожить ишо надо.

— Седни без задних ног уснешь.

— И в концерт не поманит.

Они правы. Какой уж концерт, ноги бы приволочь. Я без ужина свалился в постель и как убитый, без пробуда, проспал до утра. Проснулся, когда мама чуть ли не надсадила голос:

— Председателя вызвали в Уксянку, поезжай с ним. — И протянула мне толстую пачку писем.

— Где взяла?

— Под крыльцом.

На конвертах стояло одно слово: «Сютке».

Писали безымянные авторы и просили «выскоблить, прочистить, как чо и надо» бригадира тракторной бригады, который чуть «не ухайдакал» колхозную лошадь в Обуховой болоте, и председателя сельсовета, «несусветного грубияна» и «толстокожего начальника», глухого к запросам граждан.

 

РАНОСТАЙ-СОЛОВУШКА

СОЛНЦЕВОСХОД

Проснулось солнышко, зашевелилось оно, заворочалось в редине леса. Сысподтиха начало прибирать себя, охорашиваться, кудри красные набекрень зачесывать, румянец да глянец наводить. Словно красный молодец перед вылюдьем. Но вставать не торопится. Что-то ждет, выжидает, мешкает.

То ли хочет нахлынуть врасплох, удивить-испугать землю, то ли не выспалось за ночь и буйну голову спросонья поднять не может. Да и какой летом сон! Не успеешь сомкнуть ресницы, как надо вставать, свет и тепло подавать. Вот и урывай перед долгой дорогой минуту-другую. А может, нароком время затягивает или дразнит Андрюшку. Откуда знать?

Солнце высунуло язык-коромыслице, лизнуло небосвод, оторочило зубцы леса. И быть бывало — спряталось. Только его и видели.

Взяло за живое мальчишку, и он не выдержал:

— Ну погоди, проказник!

Солнце чиркнуло спичкой, потом вдругорядь, боднуло краюшком медного лба в мякоть, похожую на серый студень, и провалилось куда-то в согру.

— Не смей садиться, лежебока! — крикнул Андрюшка и с презрением добавил: — Тоже уж светило!

Не послушал чародей круглоокий. Спокойно держится, выстаивается в лесной глухомани. Даже брови-лучи вонзил в землю, насупился. Будто и говорят не о нем. Тогда обратился Андрейка к светилу ласково:

— Поднимись, батюшка, хоть чуток.

Ведь не зря он не спал, а рассвета ждал, боялся проспать. Ясно же было вчера сказано: «Проспишь, Андрюха, не погонишь телят на урочище». Сдержал он свое слово, так солнце подводит. А терпенье уж лопнуло — быстрей бы на ферму. Что бы это сказать-придумать и поднять его? Уже и запас слов иссяк, хоть реви! Растянул он свою «хромку», всхлипнула она, а солнце будто того и ждало: сбросило хмурь с бровей, полезло вверх, заярило. Да с такой силой, что враз вспыхнуло красное зарево. Не выдержал, отступил небосвод, загорелся охватывающим пожаром. Полетели горящие всполохи по селу: от двора к двору, от окна к окну. Будят всех, тормошат, спать не дают.

Проснулось, заговорило село. Грубоватым, но душевным языком, протяжно, плавно, словно через ступеньку, широко. Люди, птицы, животные, кажется, все окают. Техника и та подражает: рокочет раскатисто, на все село.

На радостях мальчишка подпрыгнул: разбудил солнце, растряс наконец утро и под музыку поздоровался:

— С добрым утром, Раностаюшко!

— Рано пташечка запела, как бы кошечка не съела. — Откуда ни возьмись, появилась Исаковна и, улыбаясь, с хитрецой спросила: — Кого славишь, Ондрюша?

— Раностаюшка, кого же больше, — ответил мальчишка, указывая на краснощекий, пылающий диск.

— Это ты! Ты Раностаюшко. Все думала-гадала, на кого ты схож. Оно само собой образумилось.

Андрюшка опешил от похвалы.

— Нет, баушка, я-то как раз Поздностаюшка.

— Ой, не сказывай, варнак эдакий. Я-то все чуяла. Кто разбудил солнышко, а? Молчишь? То-то. Вишь, как пляшет на косогоре-то? Разухабилось больно, разгулялось. Словно жених расписной. Ни дать, ни взять — Иван Царевич. Не ты бы, дак проспал чудак каленый… Ты-то куда в такую рань собрался?

— Никуда!

— Не серчай. Может, и не то сколоколила, дак с меня что возьмешь — взятки гладки.

Старуха сгорбилась и, положив руки на поясницу, что-то бормоча, побрела огородом к сараю.

Через двойные жерди, набитые прелой соломой и землей, Андрюшка услышал:

— Куда отправляешь парнишшонка?

— На кудыкины горы мышей ловить, — ответила резко мать.

— Ой, Онисья, не доняло, дак хорохоришься.

— Пусть с измалетства привыкает к нашей работе. Поймет быстрей, почем фунт лиха.

— Оно и верно. Труд ишшо никого не извел.

ЗАСТУПНИК

— Счастливая ты, Онисья.

— Ой да, — отмахнулась мать, — никто не завидует.

— Нет уж, соседушка, — горячо возразила Исаковна. — Сердце на месте, когда дети вместе.

— Дивья говорить, когда детей нет. Значит, и горя нет.

— Когда дети есть, тогда горе и радость есть, — не унимаясь доказывала старушка. — Все это счастье, милая.

— Чужая семья — потемки.

— Не скромничай, уж кому-кому, а мне не сказывай. Один Ондрюха что стоит. На все сто парнишко. Маленькой, да удаленькой. Робит за взрослых, кажный позавидует. И воду таскает, посуду моет, в ограде прибирает — всю управу в доме ведет, везде успевает. Все это на моих глазах. Он, как старик, встает ни свет ни заря, ложится с темнотой. Легко ли ему, тяжело ли, а не стонет, лишь песенки напевает.

Неловко Андрюшке. Уж больно приторомна бабушкина похвальба. Скургузило его, как овчину после сушки на печи. Но не крикнул, хотя и подмывало: «Не хвали хваленого…» Лишь сильней съежился и набрался терпения.

— Кому, если не ему помогать? — отвечала мать.

А бабушка свое:

— Уж какой он уноровливый у тебя, послухняный да кроткий. Как есть, две капли воды с моим Ондрюхой. Да-а-а. Добрые дети — полное счастье. А мне вот, — перевела дыхание Исаковна, — недолго пришлось радоваться. Чуть подросли мои касатушки, оперились — война грянула. И загубила всех, распроклятая. Один сгинул под Москвой, другой — под Сталинградом, третий — где-то под Курском, а муж день не дожил до Победы. Прибрала его пуля окаянная в самом, бают, Берлине.

Исаковну затрясло, как с мороза. Руки дрожмя задрожали, ноженьки заподсекались, а голос заскрипел деревянной трещоткой, а потом совсем стух. Старушка плакала. Сквозь сарайные щели, против которых пристроился Андрюшка, высвечивались старушечьи щеки. Они сухи-сухоньки, как коленкор, белы-белехоньки, а в глазах ни одной слезинки. Видно, годы иссушили лицо, вычерпали слезы из глаз, как воду из двух голубых родничков.

— Осиротела я. С тех пор вот и кукую одинокой кукушкой, — пересилив хрипоту, продолжала опять Исаковна, по привычке вытирая воспаленные глаза кончиком старого кашемирового полушалка. — Ох и больно становится, как раздумаюсь. Какую кару на сердце вынесла, сколько горя выстрадала, горюшка великого от фашиста дикова. Да разве я одна?! Все мы. Обольемся слезами — да в поле. Одно утешенье, одно удовольствие — работа. А робили, сама знаешь, со злостью. Я — за четверых, другие — того больше. Пахали, сеяли, вязали снопы, молотили, лопатили хлеб, скирдовали солому, возили за сотни верст горючее. Все для того, чтобы нечисть поганую, как чертополох, выполоть, штоб не колола, не першила больше в горле.

Тут не выдержала и мать: заплакала навзрыд. Тоже вспомнила горечь-обиду и женскую долю-судьбину.

— Дак ведь и мне, Исаковна, досталось несладко. Ох, несладко, хоть и младше тебя. Без матери осталась молода-молодехонька. А с отцом, правду говорят, как с псом. Без отца останешься — полсироты, без матери — круглая сирота. Не на ково шибко-то надеяться-рассчитывать, окромя себя. Да и попробуй-ка посиди сложа руки. Сразу влетит затрещина! Ну и в семье была за старшую. Каждого надо обмыть, обшить, накормить. Вот и буровила, как Сивко-Бурко. Одни мытарства и заботы видела. В замужестве, думала, полегче будет, а то же самое. Токо и было счастья — одна-разъединственная неделя, и та не полностью. Не оговорилась я, нет. На другой же день после свадьбы огорошил тятенька. Ты же помнишь его, Исаковна?

— Ишо бы! Помню, помню. Крутой, ох крутой был. Кипяток. Если не по нему, сплеча рубил.

— Вот и говорит он: «Хватит сидеть на шее. С богом»! — «Куда мы, тятя?» — спросил Ваня. «Не маленькой, — спокойнешенько ответил свекор. — Сам кумекай. Вишь, у меня сколько гавриков-то: бруса не хватает, если расседутся, и каждому подавай есть-пить. Проживешь — не в девках! Приглядывайся, примеривайся к жизни-то».

Оставили мы тятенькины ворота и пошли. В себе да на себе — все и приданое. Пришли к Егору Егоровичу — спасибо ему — отвел он нам клеть-чуланку. Опосля огоревали свою избенку. Правда, с Ваней успели только сруб срубить, а крышу без него крыла. Его на действительную забрали. Не успела встретить с действительной — на финскую проводила, а с финской пришел — проводила на стройку в Шадринск. Хорошо, что близко. Соскучусь — к нему скорей, а то он ко мне. Раз и говорит: «Хватит мотаться, переезжай в Шадрино». Я слушать не захотела, руками замахала: куда с насиженного шостка. Я города, как черт ладана, боюсь. «Дура», — впервые услышала я от него: вот уж как вынудила. «Если на другую стройку переведут или какая беда случись, — оправдываюсь, — куда я с ребятишками!» — «Не переведут». — «Ведь в работе — не в своей воле».

Вскоре приезжает он. Болела я тогда, шибко мучилась. Болезнь еще Шурка добавила. Тогда я беременной с ней ходила. Невмоготу стало. Думаю, край-конец пришел. Ладно, что Ваня догадался, турнул ко мне повитуху бабку Дарью, а сам где-то целые сутки пропадал. Пришел, когда я родила. Лежу на пече, а он облокотился на верхний голбчик и, не мигая, уставился на меня. А глаза! Не забыть сроду-роду. Блестят, как блестки, глубокие, как Лисий омут, и полные слез. В дрожь меня бросило, жаром охватило, потом озноб накинулся.

«Ваня, — не чуя голоса, кричу. — Что случилось?» — «Не пужайся, Онисьюшка. Береги здоровье, оно всему голова». — «Не уговаривай, а правду говори». — «Ну… знаешь… Понимаешь… Как тебе сказать?» — заикался он, а лицо белехонько-белехонько, ну прямо мука мукой.

Пуще защемило сердце (хворому-то много ли надо). В голову ударила всякая чертовщина. Будто бы Ленька с Ондрюшкой утонули и кричат: «Мама, мамочка, спаси»! — «Сейчас, сейчас, роднулюшки», — отзываюсь. «Что с тобой, Онисьюшка? Может, фельдшера позвать, а?» — «Где ребята?» — «Вот они, в солдат играют». Чует мое сердце что-то неладное. А что? Молчит Ваня. «Чего скрывать-то? — с болью выкрикнула я. — Ради Христа, говори». — «Боюсь не только тебя, но и себя». — «Велика беда! Умру, другую найдешь». — «В уме ли ты, Онька? Надо о ребятах думать!» — А у самого слезы. Хошь верь, хошь не верь, Исаковна, слезы вот с эту бусину. Вдруг он смахнул их и словно выстрелил: «Война, мать! Война!»

Закружило меня, избу, печь. Все ходуном заходило. Пришла в себя только на второй день. Народу в избе туго-натуго. В переднем углу Кольта Тюлюбаев с отчаянной тоской поет:

Я последний день гуляю, Я последний веселюсь. С чернобровенькой матанечкой Надолго расстаюсь.

Ему вторит Ермолай Стерхов:

Вы, березки, не шумите, Не свисти, соловушка. Я последний день гуляю На родной сторонушке.

«Что это, Ваня?» — испугалась я. «Сегодня отправляют нас». Тут уж совсем доконало меня. Со страха обезножила, голос отнялся, лежу как чурка с глазами: вижу все, а говорить не могу. «Оня, Онюшка, очнись, — трясет меня Иван. — Не я первый, не я последний. Вон нас сколько. Что теперь поделашь?» То со мной говорит, то к дочке наклонится: «Ну, Шурка, будешь жива, я буду жив. Нет — и я погибну. Судьба ты моя, судьба, доченька». И кинулся ко мне: «Прощай, мать! Прощай, не вспоминай лихом!» Я враз оклемалась и закричала: «Никому не отдам, не пущу! Куды ты, Ваня? Родной!» Не помню, кто оторвал меня от Вани, а когда очнулась — Шурка плачет. Девочка моя, дочурка злосчастная! Никому мы ненужные, бросовы. Так и не видела она света белого, умерла…

Знала бы, ведала, что не придет на этот раз Ваня, ползком бы поползла, но проводила бы, ишо напоследок поглядела бы. Ох, Исаковна, как больно вспоминать!

— Не плачь, Онисья, не реви. Поди, богу наших слез хватит. Чай, ими реченьки заполнены, оттого-то глазоньки и высохли.

— Растревожила ты мое ретивоюшко, все нутро наизнанку вывернула.

— Уж прости ты меня, греховодницу. Не хотела задевать прошлое, да к слову пришлось. Как увижу Ондрейку, дак в глаза лезут мои конопляночки. Вижу их во сне, через день да кажный день. Осталась одна радость — твой Ондрюшка. Им и живу. Мне он родней родного. Хоть, может, и не заменит родную кровь, а встретишься, будто рукой снимет боль и тоску по любимым деткам.

Мать смахнула слезу.

— Эх, времечко, не зарубцевало ты раны прошлого. Болят они, отдаются везде, ноют.

Андрюшка подался весь вперед и, сжимая добела кулачонки, кому-то грозя, крикнул:

— Не дам Исаковну в обиду, за маму и папу отомщу!

КОРМИЛИЦА

Не враз остановится воскресшее горе. Долго еще не отхлынет, долго будет щемить и полоскать сердце. Уж больно въедливо оно. Подчинись, спасуй перед ним — скрутит, высушит сердечушко, свяжет по рукам и ногам и вышвырнет за обочину дороги. Хорошо, что души не такие: недосуг горевать — дел невпроворот.

Ойкнула, спохватившись, Онисья:

— Ондрюшка, куда запропастился?

— Тут я, мама, тут.

— Корову гони в пастушню и сразу на ферму беги. Я чуть опнусь. Надо ишо в контору подвернуть.

— Иду, мама, иду-у…

Эхо прокатилось по озеру и, промчавшись через луговину, вонзилось в ближний березняк. Набуянило там, накричало и легко прилетело обратно, ухнуло в прибрежную воду и запуталось в камышах.

В ограде промычала Тигра: словно отозвалась на эхо.

— Мама! — испуганно заорал мальчишка.

— Что стряслось?

— Ты же не подоила корову.

— Что я наделала, что натворила, — засуетилась мать. Она побежала в сенки, скрипнула дверью чулана, хлопнула крышкой пустого сусека и выскочила заново на крыльцо.

— Где он, проклятущий?

— Кто?

— Да подойник-то!

— А в руках-то что?

— Ох и блудня, ну и растопча! Что будет дальше-то, — досадовала мать. — Изведу я тебя, кормилица, присушу молоко к вымени.

Мать быстро размяла набрякшее вымя, обмыла тугие соски-растопырки. Зазвенели по бокам подойника парные капли, застучали о дно веретенные нити; запенило, забулькало молоко, обмякло вымечко; обвисли соски-пустышки. И неустанно все это время мать говорила и говорила:

— Золотинушка ты моя христовая, заждалась, моя зазнобушка, поругала же ты меня. Ну да бог простит, если он глядит.

Корова потянулась к калитке.

— Сейчас, моя хорошая, моя пригожая. Подожди-погоди: находишься и набродишься.

Но не поняла, наверное, хозяйку Тигра. Взяла да и шагнула раньше времени: подойник-то и опрокинулся.

— Фу ты, греха куча, — дохнула мать. — Куда ты торопишься? Гли-ко, все до капельки выплеснула. Кошке и той не осталось. Ну иди, иди теперь.

Тигра не двигалась.

— Но! Умерла, что ли! — Андрюшка размахнулся трехстолбовкой.

— Стой! — ухватилась мать за черенок кнутовища. — Не смей! Я никогда пальцем не задену и тебе не позволю.

— А что она изгаляется?

— Ишо раз говорю, не обижай животину: молоко не будет спускать да и от дома отобьется, — поясняла без раздражения и обиды Онисья.

К скотине у хозяйки особый счет. Иначе не должно быть. На ней все держалось. Посевная и уборочная, и жизнь детей. Поилица она, кормилица. Без нее всем хана! Не выдюжили бы ребятишки, перемерли, как мухи. А то всю войну и после войны вот уже третий год, слава богу, кормит. Когда простокишкой, когда творожком, иногда, хоть и нечасто, сметанкой ребята полакомятся. Во-он у Опросиньи сгинула корова лонись, так ребятишки чуть не погибли. Еле-еле зиму скоротали. А младшенький, Юрка, обезножил. Может, от холода, может, от голода. Тут все к одному. Посадит его Опросинья в гусиное гнездо, он сидит день-деньской. Ему в нем тепло и хорошо, обложится вокруг пухом и поглядывает в окошко на дорогу. Заметит на дороге корову и кричит: «Мама, молока! Мама, молока!» Где она возьмет, если нет его.

Не раз Онисья от своих ребят отрывала молоко. Да и не она одна, всем миром помогали, тянули мальчика. Кто со стакан принесет, кто с пол-литра. А тут как-то Онисья целую литру выкроила для парнишка. Так он, бедный, как увидел столько молока, с радости вывалился из гнезда и расшиб все лицо. Вот оно что значит — корова в хозяйстве. Пусть порой и поперечничает, так на то она и скотина, а не человек. И то все понимает. Сейчас даже перестала жевать. Наверное, переживает, неловко за оплошность.

НЕПОДГОТОВЛЕННЫЙ КОНЦЕРТ

— Тигра, Тигра, — зовет и уговаривает Андрюшка корову.

— Попробуй сладиться с ней, теперь она злая, ковырнет рогами. Берегись, — настораживает мать сына.

— Не с такой справлялся! — Андрюшка с гармошкой в руках влез на вершню.

— А ну слазь! — закричала мать. — Не смеши народ. Больно разудалился.

— Он и без меня смешной.

— Кому говорю? — наступала Онисья. — Слезай!

В ответ просиял мальчишка и сжал меха:

— Тигра без музыки, что козел без бороды.

Корова пошла.

— Не крива, а забавна, — охала и хлопала руками Исаковна.

— Ты у меня доварначишься! — грозила мать.

— Езжай, Ондрюшка, езжай, — машет вслед Исаковна.

— Ты что, старая, потакаешь! Ведь уж и так вся деревня смеется.

— Посмеются — перестанут. Может, у парня талант, знатным артистом будет.

— Как уж не так. Артист! Его-то отец тележного скрипа боялся, а он за гармонь взялся.

— Ты не ровняй, не ровняй ранешно-то с теперешним. До того ли было?

Андрюшкина музыка будоражила село. На улицы выходил народ.

— Санко, гони Зорьку!

— У отень! Прошатался ночь, сейчас дрыхнешь. Вот начну дрыном охобачивать — соскочишь.

— Мотри-ко, солнце-то уперло взад, а ты ишо глаза не протер. А ну догоняй скот.

Приходилось иногда и Андрюшке будить. Остановит Тигру то у одних, то у других ворот, то напротив открытой створки и, не слезая с вершни, перекинется через подоконник, раздернет от плеча до плеча малиновые меха. Тут уж не только живой, но и мертвый с перепугу ошалело набросится на Андрюшку. А он им с хохотом частушку-прибаутку выбросит:

Эй ты! Эй, засоня! Протирай глаза! Нина, Надя, Соня, выгоняй скота. —

и дальше едет.

— Ишь, что вытворят!

— Потеха несусветная.

— Кавалерия, — бубнит Матрена Черных.

— Откуля он такой, немазаный-сухой? — притворно скрипит Овдотья Бассенька, прозванная так за нестухшую в шестьдесят лет красоту.

— Пошто мелешь? Пожила неделю в Шадринске, дак своих не признаешь? — одергивает Овдотью Секлетинья Егоровна, старушка-знахарка, которой в прошлую субботу за девяносто перевалило. Она еще бойкая, знает всех наперечет не только по имени и отчеству, но даже по прозвищу.

Со всех сторон гудели вразнобой:

— «Цыганочку»!

— Чечетку!

— Дроби выколачивай!

На круг выскакивает Манька Баушихина. Только ошметки летят из-под сорокового разношенного. На бутовом камне, торчавшем из земли, выделывает крендели Нюрка Стерхова. Задорно летит частушка:

Дроби бей, дроби бей, дроби выколачивай. Из-за боли на меня Шары не выворачивай!

— Хватит прыгать.

— Шпарь «Подгорную»!

Ты подгорна, ты подгорна — широкая улица. По тебе никто не ходит, кроме мокрой курицы.

Гремят частушки-завихрушки. Иные с перцем: враз не проглотишь. Одна краше другой. Иные сердечные, задушевные, раздольные. С кудрями-припевками, с такими, от которых «кровь кипит, как в самоваре, егодина, о тебе».

Заказам нет конца. Знай разворачивайся, гармонист, подавай музыку. Играет Соловушка да приговаривает: «Будет вам и ето, будет и другое, даже представленье будет цирковое». Сам спрыгивает с вершни и садится на кромку канавы: гармошку на колени, ноги врастяжку и пошел рассыпать зерна-музыку! Тут в ход пускается и Тигра. Она вскидывает рогато-лобастую голову, делает шаг вперед, назад, налево, вправо и мычит, словно тоже поет.

Взрывается толпа от хохота. Тут и радость за «танцовщицу», и гордость за игрока:

Ай да, Соловушка! Мил паренек Даже коровушку Выучить смог!

Тут и просьба:

Просторы открыты! Валяй, брат, валяй! Тешь нас досыта, Сильнее играй!

Подзадоренный публикой, Андрюшка на ходу придумывал и расширял программу. Хороший получился концерт.

В ПРОТРАВЕ

— Эй, бабы-ы-ы! — закричала с крыльца животноводческого помещения Талька Степановских. — Айдате быстрее.

— Пожар, что ли? — откликнулась за всех Верка Задорина.

— Загорело-о — не залить, — протрубила Талька. Помещение ожило, зашумело: кто над кем подтрунивал.

Больше всех досталось Тальке: переполошила всех, наблазнила. Будто случилось сверхстрашное.

— Небо, чо ли, свалилось на землю?

— Спрос. Кто спросит, того с ума сбросит, — хихикнула Талька. — Не учуете, если тихонько крикнешь.

— Ну и блазня же ты!

— Зато мигом сбежались.

— Не еко же место орать, — с порога выпалила Лизка Мизгиришкина. — Дома бегом, на работе бегом — везде как напонуженные.

— Сроду так, — враз выдохнуло несколько женщин.

— Как ехать, так кобылу шить, — подытожила Маруня Лесных.

— А без подковырки разве нельзя? — засмеялся Андрон.

— Какая уж есть. Из зыбки и в могилку одинакова.

— Шершава же ты.

— Вся ека, чтобы чужие мужики не обзарились.

— Чему и зариться! — перекинулись доярки на Маруню.

— Можно подумать: не красавица, а цаца.

— Не чета вам, — скокетничала Маруня.

— Где уж нам уж выйти замуж.

— Нам уж там уж не бывать.

— Ну и разошлись, — не вытерпела молодая доярка Ольга Лисьих. И к заведующему: — Зачем звали?

Когда бабы угомонились, Андрон кашлянул.

— Надо посоветоваться. Как погоним телят в урочище?

— Ногами, — съязвила Маруня.

— Ясно, не на головах. А справятся ли ребята?

— Получше нас.

— Ек-то оно ек, — согласно вступила в разговор Онисья. — Да правление не разрешает. Дороги узкие, а по бокам хлеба. Глаз да глаз за телятами нужен, и за ребятами ишо надо следить.

— За моим Митькой не надо, — перебила Маруня.

— Ой, не зарекайся. Все они одинаковы.

Разговор и споры взрослых затянули время, ребятам же было невмоготу, хотелось скорей выпустить телят, которые сгрудились у ворот, окружили черно-пеструю телку. Она уперлась рогами-ухватами в березовую прожилину и норовила выскочить. Засов гнулся и вновь, пружиня, закрывал ворота. Телка грозно мычала и мотала головой. Скрученные пряди с репейными шишками разлетались по широкому лбу и шее. Хвост с отшлифованной навозной толкушкой резко шлепал по бокам и хребтинам других животных. Морда раздувалась, похожа на топор: обухом вверх, острием вниз. Рога, как боронные зубья, то и дело скользили и втыкались в засов. Телка свирепела. Не подходи — запорет. Не телка, а страх божий. Бока дымились, ноздри раздувались и сквозь жерди обдавали жаром Андрюшку и рядом стоящих ребят.

— Выпустим, а? — спросил у Маруниного Митьки Андрей.

— Попробуем.

Андрей отбросил водопелый березовый засов, и ворота со скрипом откинулись. Давя друг друга, выскочили телята. Стадо враз растянулось от загона до леса. Шло в три ленты. Впереди вожаки: Незнайка, Цыганка, Рахитик. Ребята их знали давно, еще когда отпаивали вместе с матерями молоком и обратом.

Однажды Черёмуха, мать Незнайки, пропала с фермы. Искали ее целую неделю, а потом она вернулась так же незаметно, как и исчезла. Где она родила телочку, никто не знал. Вот и назвали телку Незнайкой. Росла она дикой. Никого не подпускала, кроме хозяйки и Андрюшки. А кого полюбит, верным помощником будет.

За Цыганкой ухаживала Настасья Щуплецова. В свободное время ей помогал сын Мишка. Его звали Цыганом. Наверное, потому, что он был черный. Телочка тоже родилась черной. Ей дали кличку «Цыганка». Была она, как и Незнайка, с норовом. Видимо, друг от друга перенимали характер: ведь загородки у них были рядом. Ребята поили их вместе, в одно время. Да и попробуй запоздать кто из них, горя не оберешься. Раз как-то Мишка раньше начал поить Цыганку, так Незнайка выломила доску в клетке и просунула в ведро голову, чуть полностью не выпила обрат. Пришлось Андрюшке отливать в Цыганкино ведро. А когда телки подросли, сдружились и проказничали вместе.

Рахитик родился не больше рукавицы. Не ел, не пил, на ноги не вставал. Голоса не услышишь. Если и промычит, то тогда, когда разжимаешь рот и вливаешь молоко. Думали, не жилец. Да Онисья с Андрюшкой отдули-выходили телка: стал вставать, брюхо подобрал, выправился. Выпустили его на волю. Тут-то и показал себя Рахитик. Будто кто его подменил. Резвей резвого носился по поскотине. Даже другие телята почувствовали в нем силу. Сначала сторонились его, но и он не шибко стремился к ним. Ходил на отшибе, выбирал свежую невытоптанную траву. Как-то на его ляжину забрел Вихорь, вожак стада. Рахитик не стерпел и подвернул быка под переднюю лопатку. Тот и сдачи не дал — опрокинулся. С этого момента признали в Рахитике вожака.

Идут в три цепочки телята. Упорно, настойчиво. Быстро прочесали лес. А за ним…

— Посевы! — со стоном рванулся Андрюшка. — Митька, Юрка! За мной, выручай!

Стадо уже на середине поля. Ребята не могут сдержать натиск. Взвиваются двух- и трехстолбовки, свистят прутья над животными и по их спинам. Телята рассыпались по полю. В одиночку, группами, вздымая зады, они удирали от ребят.

Беду услышала Настасья Щуплецова, принимавшая роды у Зорьки. Выскочив из коровника, она влетела в животноводку.

— Нечего вам делать-то? Базарите! А там телята в протраве.

— Какие ишо телята? — вздрогнули разом женщины.

— Наши!

— Кто их выпустил?

— Твой чадушко, — указала на Онисью Настасья.

— Чуяло мое сердце. Мария, Талька, бабы… Ой, побежали… Горе-то какое!

Руководила Онисья.

— Что вы, как неживые!? Огибайте их, в кучу их, в кучу! Мария, ты справа! Талька, слева! Ты, Ондрюха, с ребятами с середины! Так лучше, быстрей выгоним… Бабы, Ондрюшка! У-у, бестолковые, не получается. Гоните Цыганку, Незнайку, Рахитика. Остальные легче выйдут.

Шум, гам, крик до неба:

— Обжоры!

— Недотепы!

— Окаянные!

— Эй-эй, о-о-о, а-хх-ах-а-у-у!

Глотки надорвали, поохрипли все, а телят выгнать не могут. Ничего к ним не льнет, как от стенки отлетает: идут и идут напролом. За каждым — заулок вмятой пшеницы, выбоины копыт, обкусанные посевы.

На глазах омертвело поле, не сравнить его с соседним. Не поднимется, не выпрямится оно, не наклонится ровной стеной на дорогу. Так и будет стонать от случайной беды и вспоминать сиротливо безвременно погибшие стебли.

Не вернуть их, не созреют на них золотые колосья. Втоптаны они, вытравлены.

Больно, о как больно Андрюшке за погибшее поле! Зла на себя не хватает! Он готов любой приговор принять. Лишь бы взошли посевы. Но не быть тому. Посевы словно перепаханы.

Где-то за лесом, в болотной низине, все еще кричали и ухали на телят ребята, женщины, хлопали в воздухе, как выстрелы, вплетенные в конец хлыстика конские волосяные кудельно-растрепанные пряди. Сзади кто-то легонько тронул Андрюшку за плечо. Он, вздрогнув, повернулся. Перед ним стояла мать. Она глядела тихо и спокойно. Лишь слегка дрожащие губы выдавали ее беспокойство и волнение. Она сказала:

— Надо, сынок, беречь каждую бородавочку, она в общем котле прибавочка.

ТОПОРИК

Животных перегоняли ребята и взрослые. На закате стадо прибыло на урочище. На нем жили казахи. С каких времен они тут поселились, никто уже и не помнит. Только знали, что приехали они издалека. Среди них был старый казах Бабай. Его именем назвали урочище. Оно находилось в трех километрах от Лебяжья. Здесь уже не было землянок, а были выстроены дома.

Каждую весну, после талицы, казахи набирали группу телят на ферме и пасли целое лето. В середине августа, когда животные набирали вес, перегоняли на мясокомбинат в Богдановичи.

В колхозе тогда было несколько колесников да как есть одна-разъединственная «полуторка», которую почему-то называли «полундрой». Да и ту никуда не подернешь: не выходила с ремонта. Перегон телят был самым выгодным. За две недели в пути они набирали хорошие привесы.

А когда в колхозе организовывали субботники или воскресники, казахи выходили семьями. В один из таких дней на сенокосе Андрюшка встретил казашонка. На нем висел коричневый пиджак с засученными рукавами и торчала копной баранья шапка с белым кудрявым налобником. Он протянул смуглую костлявую руку.

— Топорик.

— Кто-о! — рассмеялся Андрюшка.

— Топорик.

— Значит, колун?

— А ты балда осиновая.

Тут, как из воды, вынырнул бригадир.

— Вот они, а я их ищу. Волокуши готовы, запрягай лошадей. Ты — Буланка, — сказал он Андрюшке. — Буланко смирный, тихоня. — Повернувшись к Топорику, бригадир рассмеялся. — Ты запрягай Пулю. С вихорьком будешь возить копны. Ты у меня природный коневод.

День выдался славный. Только жара морила всех. Не успевали воду подвозить из деревни. Но Топорик и глотка не проглотил и даже пиджак и шапку не снял. Над ним шкодничали:

— Снимай балахон, вон какая жара.

— Так и до свадьбы не доживешь, все проквасишь.

У нас мужики и бабы остряки. Что попадет на язык, то и ляпнут. А уж палец в рот и вовсе не клади — откусят.

Топорик не сердился. Он любовался проворной работой мужиков и женщин, запоминал их шутки-минутки. А острословы, не переставая, выкомуривали. Больше всех перепадало бригадиру. Он был на две головы выше всех остальных и крепче, за что и влетало ему от членов бригады.

— Эй, стогомет, шевелись!

— Бригадирский пласт течи не даст.

— Твое сенцо в стогу — быть жирному молоку.

— Мели Емеля — твоя неделя, моя придет — свое возьмет, — шуткой отвечал бригадир.

— Замени трехрожки на четырех, да не хитряй, не хитряй, побольше поддевай.

К обеду уже кричали стогоправу:

— Вершись, Ерёмка, последний пласт!

Огромный навильник закрыл вмятину, и стогоправ, уложив перевицы, спустился по вожжам к подошве зарода.

После обеда жара не спадала. Пауты донимали — спасенья нет. Топорик едва держался на вершне. Пуля то и дело падала, каталась, отгоняя паутов. Он едва успевал спрыгивать с нее, чтобы не подмяла. За Топорика уже начали волноваться.

— Брось ты ее, — говорили бабы, — совсем ошалела. Нисколько не стоит на месте, ведь может убить тебя.

А бригадир урезонил:

— Выпрягай Пулю и скачи в деревню, приведешь другу.

Мальчишка умчался, снял со стены голубую с белыми цветочками дугу и через полчаса прискакал обратно.

— Ты почему опять на Пуле? — сердито спросил бригадир.

— Ты же сказал привезти дугу. Вот она.

— Не дугу, а лошадь другу. — И закатился смехом, едва выговаривая: — Ох и смешна горошница!

Теперь Андрюшка встретились с Топориком как закадычные друзья — по ручке.

— Значит, опять вместе? — спросил Андрей.

— Опять.

К ним подошел казах лет двадцати. По тем временам он был богато одет. Хромовые сапоги в гармошку блестели, как тополиные листья. Черные широкие шаровары с напуском, как два крыла, раздувались на ветру — того и гляди, улетит. Из себя парень корчил невесть кого. «Пугало огородное», — отметил Андрюшка, а позднее спросил у Топорика:

— Кто это?

— Родственник. От седьмой коровы удой, и то чужой. Приехал из Казахстана.

Барбазай, или по-русски Борька, объяснил график пастьбы, распределил хлопцев. Андрей пас телят с Топориком. Небо еще утром нахмурилось, а в полдень пошел ливневый дождь.

— Может, загоним телят, а? — предложил Андрей.

— Смены нет.

— Если ее не будет, дак мы до вечера должны мерзнуть?

— Куда они денутся?

— Я уже зачичевел, — осердился Андрей.

— Привыкай.

— На привычку есть отвычка.

— Вон идут! — не выдержал Топорик.

Васька Степановских с Ахматом еще издали закричали:

— Загоняйте телят!

— Вам повезло, — позавидовал Андрей.

— Зато они завтра будут две смены пасти, — подковырнул Топорик.

— Открывай рот шире, — возразили ребята.

Дождь, не переставая, лил, и ребята с вечера улеглись спать.

РОДИНКА

— Боль ты моя, — с жаром трепещет над первенцем мать. — Сладкая ты моя, крошка-ягодка, принесенная с поля дальнего.

Не найти в этой ласке ни начала, ни конца, ни середки. Меняй не меняй слова, тепла не убавишь — ведь ласка-то материнская. Материны целовки жгуче-длинные, не схожи с другими ничуточки. Неймется и сердцу — норовит выскочить: толчками-урывками долбит в грудь. Враз в ней что-то оборвалось — увидела ты на правой лопатке черну родинку — точку маленькую. Уж как есть твоей бабушки! Сродство, стало быть, не перевелось. Живет дитятко, мигает, водит глазенками, скет-подпрыгивает ножками-таволожками, мать радует.

А сколько родинок новых, похожих на эту, родилось на нашей земле! Что ни год, то и родинка — город, тыщи сел, деревень, новостроек. Густо-нагусто их настроено, как наколотых дырочек в сите. Но все равно свою родинку угадаю. Что ни ярче горит, та и моя. В мыслях вновь представляю ее. Вон крыльцо с резными перилами и береза в короткой юбчонке шелестит по окошкам и ставням. Только, сказывают, не осталось в селе ни родных, ни знакомых. Я и сам это знаю не хуже других: с деревней держу постоянную связь. Поначалу куда бы ни ехал, ни шел — все попутно казалось — заскочу, попроведаю. И живу опять год-два без оглядки, сейчас невмоготу становится сердцу. Оно просится-рвется в деревню. И она громче прежнего кличет-зовет: «Когда приедешь, попроведаешь, Сютка-Васютка?»

— Сегодня, — отвечаю я.

Еду: до Шадринска поездом, дальше автобусом. Думаю. Разное приходит в голову. Всех переберу в памяти. И уж который раз останавливаюсь на Андрее. Где ты Раностай-Соловушка? Дома ли живешь, или уехал куда? Кто веселит односельчан? Помню, никуда они не отпускали тебя. Вечеринка — будь с ними на вечеринке, свадьба — так на свадьбе. Попробуй, отговорись. И напрасно — все свои: кум с кумой, сват со сватьей, брат с сестрой, сосед с соседкой. Все живут душа в душу, топором не разрубить. Даже прихожий, проезжий, залетный ли какой очутись на свадьбе, не откажут, примут в свою компанию. И милей Соловушкиной музыки для них нет ничего. Как начнут оттапывать, аж пол говорит, стены ходуном ходят. Уж не спрячешься в угол, не отсидишься в свадьбу букой голбешной. От заводилы-крестного не отвернешься, не вывернешься. Хошь не хошь, а на круг иди. Кто упрется, того силой плясать вытаскивают.

Лишь бы Соловушка не сдавал, пока тешутся. Некогда передохнуть. Только встряхнет русой копной, переведет дыхание и опять дальше шпарит. Со стороны, и то жалко становится, а матери тем более. Она возьмет да и заступится за Андрюшку. Ей только со смехом ответят: «Не горюй, ничего с сыном не сделается, все до свадьбы перемелется».

— Станция Бюрюзай, поживее вылезай, — тормошит меня шофер.

От Ново-Петропавловки на попутке: не стал дожидаться автобуса. Терпится ли, когда родинка вот, на пальчиках правой руки! Только свистит в ушах. Скорость держит шофер отменную. Можно теперь гонять! Это не двадцать лет назад. Дороги теперь подняты, ровны-ровнехоньки, хоть боком катись!

Не успеешь облокотиться в машине, уже во всем наряженье Лебяжье, как на цветном подносе: церковь, Дом культуры, школа, правление колхоза. Чуть правее озеро. Не озеро, а гостеприимная чаша. Она всегда открыта и полная. Сейчас даже наклонилась ко мне. Дальний край от Мироновки приподнялся. Вот-вот сплеснется на поднос. Кажется, и так выплеснулась около трактовских тополей в ложок. Это, наверное, от радости ко мне. Летит на меня Лебяжье. Совсем уж близко. Так и проскочишь, не заметишь красоты.

Барабаню в кабину. Шофер по тормозам и кричит:

— Ты чо, батя, сшалел?

— Высади меня здесь.

— Ты хоть к кому? Сказал бы!

— Ко всем, к вам.

— Чудной мужик. — Он высунул голову из кабины, крикнул. — Тогда к нам в первую очередь, да не обманывай.

— Приду-у, обязательно.

Стою на дороге и сам себе не верю. Ровно с неба свалился. Ежели к земле спуститься, то места явно чужие. Ведь здесь когда-то были солонцы, болота, густые тальники, в них сорочьи гнезда. Сплошь и рядом голубели корытца-низинки, белели солончаковые «воротнички» и «рубашки». А теперь — на тебе! — пшеница кругом. Словно скатерть колышется, поднимается на круглом столе поле.

А где же озеро? Неужто и Сазонково перепахано и засеяно? Нет. Кажется, э-вон оно. Напрямик шагать к нему побоялся: изомну плюшевый зеленый бархат. Завернул в березовый колок и заросшей «ниточкой» устремился к Сазонковому «рукаву». В нем я когда-то ловил гальянов решетом, приходилось штанами и рубахой. Перевяжешь штанины, рукава и бродишь возле кустов. Бывало, хорошие были уловы. Черпнешь раз-другой, смотришь — есть ведерко. А уж на пирог да уху — и говорить нечего.

Сдавило грудь, когда я подошел к ручью: в нем оказалось сухо. Омут потрескался, рассохся. Тогда мы боялись подойти к нему: смерчем кружилась вода. Оплошаешь — закрутит, завертит. Вместе с ручками-ножками вниз утянет.

Кружу меж тальника, высматриваю озеро. Нутром чувствую, что здесь оно где-то, рядом, а не вижу: стена стеной камыши. Вот попала одна прогалина. В ней тоже сухо. Вот вторая. Только в третьей из-под подошв выжалась вода. Ага, где-то рядом Сазонково. Дальше идти опасно: вязну по колено в грязи. Иду обратно. А у самого бьется сердце: где же все-таки озеро? Поднялся на взгорок-плешину, заросший по краям гусиными лапками да редким метляком, обрадовался: впереди, как солнечный зайчик, блестит зеркальце. Только и осталось от Сазонкова, да и то наполовину затянуло осокой-резунцом, кочками да мхом-тонкунцом.

С обратной стороны от деревни сквозь камыши донеслась музыка. До рези в глазах гляжу. Никого. Спешу на звуки. Музыканта нет, а вокруг проушины лежат телята. Парнишка наперед заметил меня. Он поставил меж кочек баян и уставился на меня, съежился: наверное, посчитал меня за бродягу. Я спросил, указав на баян:

— Помогает?

— А как же? Заиграю — ложатся, перестал — встают. Видите? Красавчик уже заводил головой. Значит, играть пора. — Мальчонка забросил ремни, проиграл и смолк.

— Играй, играй. Кто научил тебя?

— Папа.

— Как его зовут?

— По-всякому.

— Не понимаю!

— Кто зовет Соловушкой, кто Раностаюшком.

— А третьи, — не выдержал я, — Андрюшкой?

— Откуда вам знать?

— Где он сейчас, где?

Вскоре я сидел за столом друга детства.

— Сознаться тебе, — говорил он, — я уезжал из деревни. Долго жил на чужбине, но не вытерпел. Стал звать жену. Она ведь нездешняя, едва уговорил. У нас понравилось Вере, лучше и нет ей родинки.

— Ну уж прямо, — вмешалась Вера. — То ли на ней свет клином сошелся? Это ведь ты заладил: домой, домой. Куда иголочка, туда и ниточка. Вот и поехала.

— Все же нравится? — всколыхнулся я.

— Мужу хорошо — жене подавно, — ответила Вера и напомнила мужу о репетиции.

Из Дома культуры, не обмолвившись, пересекли дорогу, свернули в заулок, возле детского сада и под уклон спустились к озеру.

Ночь раскололась: над селом она стояла густо-темной, над озером — голубовато-светлой. На стыке двух полос светлел ножевой росчерк. На берегу он отражался одноземельной светло-серой холстиной. По ней мы уверенней шли. Полоска светлела, росла, раздвигалась.

— Где же Одина? — спросил я.

— На том берегу, — указал Андрей, — откуда мы пришли. Все живут в новых домах.

В озере покачивались огни кирпичных домов, и они, преломляясь, прорезали их до середины озера. Здесь огоньки рассыпались в гарусную, длинную, с рясками шаль. Она грела душу мою и радовала сердце, притягивала взор к деревеньке-родиминке и к Андрею. Раностаю-Соловушке, хозяину этих широких деревенских полей и просторов.

 

ВЕТКА СИРЕНИ

Автобус подошел к правлению колхоза. Развернувшись, резко затормозил, поднимая снежную пыль. Встал у бровки дороги, против столба, на котором поблескивала табличка с голубыми буквами: «Остановка автобуса».

Анатолия проводить пришло почти полдеревни: родные и знакомые, друзья и товарищи, дальние родственники и соседи. Только не было среди них самого дорогого и близкого человека — матери. И не будет. Не будет ее теперь никогда. Сколько ни всматривайся, ни отыскивай милое лицо с открытыми серыми глазами, с глубоко прорезанными морщинами, не увидишь, не найдешь. Нет. Не придет она, как бывало, сюда. Никогда не скажет ласкового, заботливого слова: «Береги себя, сынок. Будь на чужой стороне самим собой».

С печалью Анатолий оглядел прямую улицу, выходящую в широкую степь, где над высокими сугробами темнела верхушка старой посохшей березы, под которой уже третий день покоилось тело матери. Слезы выступили у него на глазах.

— Не надо! Толя, не надо, — заговорил дед Евлентий, нервно теребя узловатыми пожелтевшими пальцами лопатистую, пропахшую самосадом бороду. — Ты не один. Мать тебе нам не заменить, но двери для тебя открыты. Приезжай. Встретим, как сына. Милости просим.

Сквозь слезы говорила тетя Пелагея:

— Мать-то, мать-то как тебя ждала. Все ночи напролет не спала, глядя из окна в окно: не идет ли, не едет ли ее милый сын. Да не дождалась. Царство ей небесное… Видно, такая судьба. Да что это я, — вдруг спохватилась старушка, — тебе и без моих слов горько. Не забывай нас, навещай. А может, насовсем в родное село приедешь, а? Приезжай, приезжай, сынок. Свою сужену-ряжену привози. И ей место найдем. А рады-то уж как мы будем!..

И отступила назад, давая дорогу председателю колхоза Александру Афанасьевичу. Тот, поправив каракулевую шапку, из-под которой выбились не по годам седые кудрявые волосы, крепко пожал руку Анатолию:

— До скорой встречи.

— Не знаю, чем вас и отблагодарить, — сказал Анатолий.

— Нас-то? Не след благодарить, — напутствовала Пелагея.

Автобус медленно тронулся от остановки, и Анатолий услышал протяжное: «Подождите!»

Он резко повернулся, увидел сквозь оттаявший пятачок голубого окна друга детства — Алексея.

— Чуть не опоздал, — запыхавшись, заговорил тот. — Возьми, Толя. Это от нас с Ольгой. Может, о чем-то и напомнит. До свидания.

Друзья крепко расцеловались на прощанье.

За окном автобуса поплыли дома с нарезными наличниками и фигурными воротами, постройки, гребенчатые косые прясла. Промелькнул и последний переулок, за которым сразу же началась тополиная роща со снежными шапками грачиных гнезд. «Птичий город» — любовно называют это место жители Буранова. А вот и огромный, с потрескавшейся корой старый тополь, под кроной которого целая аллея молодой поросли. И показалось Анатолию, что тополь, как родитель чуткий и заботливый, готов по-отцовски обнять и прижать к своему могучему телу, готов защищать от злых трескучих морозов молодые деревца. И всех он не хотел отпустить от себя, крепко сплетая их друг с другом корнями. Так же, как и мать, как односельчане, он боролся за каждый молодой стволик, выросший и окрепший рядом с ним, под его опекой. Не хотел отпустить ни на шаг, ни на минуту.

Автобус свернул на широкую, укатанную дорогу, ровной лентой убегающую за березовые колки.

Перед глазами мелькали высокие, с головокружительной крутизной овраги Старушьего лога. А вот и полевые избушки — стан второй бригады. Он находился на островке, сжатом со всех сторон клещами глинистых берегов. Это самое красивое и отдаленное от села место. Но всегда здесь многолюдно и оживленно: весной — механизаторы, летом — косари, зимой — лыжники.

Анатолий улыбнулся, вспомнив, как десять лет назад он вместе с ребятами катался с крутых берегов Старушьего лога.

Соберутся, бывало, человек пятнадцать-двадцать. Кто на лыжах-самоделках, кто на санках, а кто и на остроносых обледенелых самокатах. И туда! Катаются целый день. До устали! А на обратном пути обязательно подвернут к избушкам, где ровными рядами, вдоль берегов, как могучие, выбеленные снегом корабли, стояли высокие зароды сена, облепленные птицами.

«Кш-ши-кши, — еще издали кричат ребята, — кш-ши». Эхо тихо, как утренняя заря, разливаясь, убегает далеко за стерневые степи, теряясь в непроходимой чащобе.

Захлопают крыльями птицы и со свистом пронесутся мимо. Усядутся на верхушки берез и косо поглядывают вниз крохотными бусинками глаз, как ребята взбираются на их насиженные места.

«Карр-ка-рр-ка», — кричат всполошенные вороны. Дрожащее «рр» тает в морозном воздухе, оставляя открытое «а». Ребятам кажется: «Куда-а?»

«На зарод», — кричат все в голос.

Вмиг начинается «война». Первым на штурм «вражьего» корабля бросается Лёшка. Схватив Кольку за шиворот, он сбрасывает его с «палубы» маленького приметка вниз головой в пушистый глубокий снег.

«Вот тебе, гад, фашист!»

На зароде кипит борьба: тра-та-та-та! Бух-бух-бух!

Колька сердится, его отряд терпит поражение. Отряхиваясь от снежной пыли, набившейся в варежки и за ворот, он вновь с криком бросается на Лёшку.

«Увидишь, какой я фашист. Это ты фашист».

Колька и Лёшка крепко вцепились друг в друга, кубарем катятся вниз, увлекая за собой снежную лавину.

В это время кто-то из ребят пронзительно, в два пальца, свистнул, а следом послышался крик: «Разбегайся!»

Ребята бросились в разные стороны. Лёшка с нахлобученной на глаза шапкой, не видя ничего перед собой, рванулся вперед, прямо на председателя колхоза Якова Ивановича, который, бросив поводья, на ходу выскочил из кошевы и, гневно тряся кулаками, бежал навстречу Лёшке.

«Вот я вас, проказники!»

От крика Лёшка, резко повернув в сторону, бросился вслед за ребятами и тут же почувствовал, что он пойман, находится в цепких руках председателя, громко заплакал.

«А-а, испугался, — угрожающе процедил сквозь зубы председатель. — Ишь, пакостники! Вот я тебя сейчас».

Лёшка еще громче заплакал. Председатель не на шутку испугался. И начал горячо уговаривать разрыдавшегося пленника. Когда тот смолк и совсем успокоился, Яков Иванович отпустил и ласково, как ни в чем не бывало, сказал:

«Вот что, сынок, скажи всем, разрывать зароды нехорошо. Нехорошо, брат, колхозное добро по ветру пускать».

Кусая обледеневшей варежкой глаза, Лёшка догнал Анатолия.

«Что сказал председатель?» — спросил Толька.

«Что, что…»

«Испугался?»

«В этом ли дело?»

«А что слезки на колёсках?»

«Знаешь, Толь, нехорошо все же…»

«Что нехорошо?»

«Зароды разрывать. Наши мамы косят, гребут, мечут сено, а мы, мы разбрасываем, растаптываем».

«Что с тобой? Белены объелся, что ли?»

«Эх, Толька! Сколько сил они вложили, чтобы уберечь каждую травинку, каждый клочок сена, — не унимался Лешка. — Не будем поступать так. Ни за что! Правда?»

«Ну, правда».

«Ты без ну говори, без ну».

«Лёшка! Ни за что не будем», — заверил друга Анатолий. Их маленькие покрасневшие от холода ладони как-то сами собой крепко скрестились.

«А еще знаешь что, — размечтался Лёшка, — я уже давно хотел посоветоваться с тобой, но боялся. А сегодня…» — Он вдруг замолчал.

«Говори, говори».

Лёшка забежал вперед, остановился посреди дороги и с лором начал:

«Вырастем большими — останемся в колхозе. Вот какие у нас просторы. Глаз не оторвешь. Загляденье. Одних озер не счесть. Сколько их вокруг села! Селезнево, Утичье, Красные озерки. А луга-то! Заливные, с пряными сочными травами и цветами». — Лёшка замолчал, потом спросил: — «Останемся здесь?»

«Да!»

«Навсегда?»

«Навсегда».

Словно молотом ударило в виски Анатолия. Внутри, как в раскаленном добела моторе, все содрогнулось, сжалось в комок, готовый вот-вот лопнуть и разлететься вдребезги от этих слов, напоминающих о далеком прошлом.

Как уж ни навсегда… В родном селе ты только гость. И не больше. Что ты сделал для него? И тут же ответил: «Ровным счетом…» Эх, где слово-олово! Не сдержал ты его, нет! Пустобрех ты, пустобрех. Лёшка… этот да! Он остался верным своему слову. Отличный бригадир. Учится заочно. Везде успевает. Люди его любят. Гордятся им, ласково называя наш Алексей.

К поезду автобус подошел вовремя. Усевшись поудобнее у окна, Анатолий задумался. В голову лезла всякая всячина. Непонятное чувство овладело им. На память пришли чьи-то полные смятения стихи.

В груди что-то есть такое, Но что, не могу понять. Не вынуть его рукою, Нечем его достать.

Несколько раз, молча, про себя, он читает эти строки. И все думает, думает, глядя в окно быстро мчащегося поезда, под колеса которого, казалось, падали запорошенные снегами придорожные кустарники, полустанки, станции, маленькие домишки, расположенные на опушках лесов, обнесенные изгородью, широкогрудые, белые, как комковой сахар, стога снега. Вот оно, милое Зауралье. Куда бы ты ни ехал, ни шел — везде перед глазами стоят широкие необозримые просторы зауральских полей. В них узнаешь частичку родного края, где ты родился и вырос, стал человеком. Всюду, на каждом шагу слышится, чувствуется родимое, близкое сердцу.

Колеса мерно стучат на стыках рельсов: до-го-ню, до-го-ню. А в голову лезут непрошенные слова: на-всегда, на-всег-да, на-всег-да… Потом опять: до-го-ню, до-го-ню… На-всегда, навсег-да…

Анатолий наглухо сдавил уши. Стук не прекращался. Откуда-то, казалось, из-за тысячи дверей, упорно и настойчиво доносится: до-го-ню, так-так, всегда-всег-да…

Чтобы забыться, отвлечься, Анатолий решил посмотреть подарок друга и бережно развернул газетный сверток.

— Батюшки, — вырвалось из его груди.

В купе насторожились и, блестя глазами, впились в Анатолия.

— Сирень!

— Зимой?

— Откуда это?

— Неуж-то в Зауралье?

— Не должно быть.

— Вот здорово!

Наперебой сыпались вопросы, пока маленькая, с палевым оттенком сиреневая веточка, переходя из рук в руки пассажиров, не пришла обратно к Анатолию.

Его удивило не это. Он вспомнил прошлое, связанное с детством, со школьными годами Лёшки.

…Шел последний урок ботаники. Закончив объяснение, классный руководитель Федот Егорович, старичок, с седыми, как снег, волосами, дав домашнее задание, отпустил девочек, а к ребятам обратился:

«Скоро восьмое марта. Нужно подготовить подарки».

Ребята оживились, стали предлагать, что лучше купить и чем отблагодарить за внимание, отзывчивость и чуткость своих мам, сестер и бабушек.

«Где возьмем денег? Ведь вы не работаете. У родителей? Нет, нет. Это не выход».

«Тогда чо мы сделаем?» — выкрикнул вертоголовый и бойкий Юрка Жуков.

«Вырастим цветы сирени», — сказал учитель.

Ребята в недоумении переглянулись, пожали плечами. По выражению детских глаз было видно: вот чудак! Зима, а он о цветах. Разве можно их вырастить в февральские морозы. Да еще у нас, в Зауралье.

«Не верите? А ведь это все просто».

Учитель объяснил условия выращивания цветов и тут же с хитроватой стариковской улыбкой, бодрым голосом добавил:

«Нам, да не вырастить. Напрасно вы так думаете о себе. Напрасно».

После уроков Анатолий уже был у Лёшки. Деревянный, покрытый тесовой крышей домик, с обуглившейся после пожара северной стороной, стоял на берегу озера. Вдоль стены от улицы до самого берега раскинулся Лёшкин сад, за которым они любовно ухаживали вместе с дедом Павлом, седым, широкоплечим, с пепельно-кудрявой бородой, закрывающей почти всю грудь. Это был деревенский богатырь, находившийся на законной пенсии после длительной кузнечной работы.

Сад начинался с черемухи. Вниз по уклону сбегали кусты акации, между которыми из-под сугробов виднелись стебли малины, аккуратно подогнутые на зимовку заботливыми хозяевами. Обрамлялся сад ракитниками, которые весной заливало талыми водами. Много было и сирени.

Ребята нарезали пучок веток с темно-коричневыми крупными почками и опустили в теплую воду.

В день 8-го марта Анатолий вместе со своим пятилетним братишкой Сашкой встали рано. Но бабушка и мать были уже на ногах. Бабушка хлопотала по хозяйству, а мать собиралась на ферму. Сашка кинулся к матери, а он — к бабушке, держа за спиной сиреневую ветку.

«Чо это вы, бесенята, не спите? Вот ранностаи. — И, увидя сирень, всплеснула худенькими руками: — Где это вы взяли?»

Анатолий протянул ветку и гордо сказал:

«С праздником, бабушка».

А когда оглянулся, то увидел мать, крепко прижавшую к себе Сашку. По ее лицу текли крупные слезы счастья:

«Голубочки вы мои, сизокрылые. Да знал бы, видел отец. Уж очень любил он сирень. И радовался, как ребенок, когда я привозила ему на полевой стан душистый букет. Укрепит он, бывало, ветку на открылок колесника, улыбнется, помашет рукой и поедет, оставляя за собой дымящиеся синим облаком черные борозды земли. И все тут: счастье, и радость, теплота и сердечность, чуткость и забота, любовь и уважение… Где бы он ни был, ни находился, а все его тянуло на родные пашни, луга, горевшие ярким ковром разнотравья и цветов. А сирень его звала домой, к родному крыльцу, к семье, к крестьянскому труду. И видеть хотел он вас хлеборобами, любящими так же, как и он, сельские просторы всем своим сердцем и душой. Да погиб от фашистской поганой пули».

— Любящий сельские просторы… — шепчет Анатолий, — как уж не так. Забыл я село. Забыл, мама, забыл сельчан, забыл Лёшку… Мало слов, в которых любовь к селу. Нужно дело: пусть самое пустое, пусть не героическое, но честное, трудовое, сыновье.

Поезд остановился, и вошедшая в купе девушка в голубом берете объявила город, в котором жил Анатолий.

От вокзала он добирался на такси, спрашивая себя уже, наверное, в сотый раз: «Что делать, как поступить?» И неожиданно какой-то властный голос резко и убедительно произнес: «Ехать домой! Немедленно домой! Приезду обрадуются дети, которых ты будешь учить. Поезжай, поезжай. Ты там нужнее».

— Поеду! — вырвалось у Анатолия из груди.

— Чего это вы, гражданин, кричите? Вы и так едете.

— Знаю, знаю.

— Вот и ваша квартира. Пожалуйста.

— Сколько за проезд?

— Рубль с полтиной. Следовало бы больше: за испуг еще пару штук, — засмеялся голубоглазый озорной парень и, получив сполна, повернул машину в следующий переулок.

Дома была Валя, на кровати спала Марина. Валя кинулась на шею, но, взглянув в глаза мужу, тихо спросила:

— Что с тобой?

— Ничего.

— Да на тебе лица нет.

— Сейчас, сейчас все поймешь, — суетился Анатолий, разыскивая что-то среди привезенных вещей. — Вот, бери. От Лёшки с Ольгой.

— Вот это подарок! — восхищенно всплеснула руками жена и осторожно положила ветку сирени на стол.

Анатолий рассказал все и о своем намерении ехать в село работать учителем.

На следующий день с подписанным заявлением он спешил домой. На столе, рядом с подарками, стояла стеклянная банка с ветками сирени. В комнате стоял свежий ароматный запах.

— На наше счастье, Толь, — произнесла Валя.

— Все улажено, все хорошо.

— Человеку не только на земле, но и в космосе нужна ветка сирени, — улыбнулась Валя.

Они крепко обнялись, глядя друг другу в глаза, думая о предстоящей поездке в родное село.

 

НЕУТОМИМЫЙ

Василий Кирьянович — пенсионер. Отдыхать бы да отдыхать ему на старости лет: отдых честным трудом заслужил. И совесть не замарана, как стеклышко чиста. Родному заводу отдал всю жизнь — стажу на двоих выработано. С места на место не прыгал, за толстым и жирным рублем не гнался, летунам зачастую твердил одно и то же: «Прижмите уши, не ищите, где лучше».

Государство не обидело — вырешило приличную пенсию. Можно и без пенсии прожить, всем обзавелись со старухой: современной мебелью, посудой… Да и куда с деньгами-то? Не семеро по лавкам: как есть два перста — он да она. Много ли двоим-то надо? Даже бы рубаха с перемывахой остались, и то хватило. В том-то и дело, что у Василия одних костюмов считать — не пересчитать. А у Варюхи платьев, где-то в хорошей книге вычитали, как у Елизаветы Петровны. Не в сундуках лежат, а в шифоньере. И не в одном. Станет куда собираться, по часу крутится перед трюмо. Шаль ей не шаль, платье — не платье. Примеряет да скидывает. Еле дождется старик, а то и матюком отгонит. Бывало, осердится на старухины снаряжения, выключит телевизор, падет набоковую и весь вечер слова не проронит.

Раньше старые смертыньки ждали, молили, чтобы она быстрей пришла, а теперь — вон, проклятая, сгинь, костлявая, не мешай жить! Вон жизнь доспелась какая хорошая! Вечно бы жил и не старился. Да куда от старости денешься? А заново начинать какой прок? Старость по-своему мила. Во внучатах себя и детей видишь. Как бы трижды повторяешься. Дело в другом, когда вырастут. Это и подкатило к Василию с Варварой. Девки замужем, парни женаты, внуки большие. Любуйся и радуйся жизнью детей. Живут они справно, не хуже людей, ни в чем не нуждаются. Квартиры у них государственные.

Кирьянычу предлагали тоже благоустроенную, напрочь отказался: «Не хочу воды из стены и умру от тоски без дела. А без него руки болят. В своем доме есть чем заняться. Он невелик, а лежать не велит».

Вставал Василий раным-ранехонько. Чуть замолоснит в окошках, старик на ногах. Всю домашнюю работу переделает. Страсть не любит беспорядка. Какое-нибудь да упущение все равно найдет. То дощечку покоробило — перебьет, поправит; то двери заскрипели, не закрываются — шарниры сменит, солидолом смажет. Мало ли требуется по дому! Тому, кто без дела сидеть не может, работа завсегда найдется. В цехе тоже не просидит. Но заводская работа не в счет. Это святая обязанность. В нее вкладывай все. Вынь да подай! И не просто с рук сбыть, а чтоб все радовались. И мало того — чтоб ликовали.

Дед Василий и был таким. Еще и молодежи утирал носы. Где трудно, брали его с собой. «Это как? — спрашивали. — Подскажи, дядя Вася». Он терпеливо поучал, растолковывал на своем крестьянском языке. Любили его, не обегали. Но всему, как говорится, свое время. Раз он состязался с учеником Генкой Лазаревым. И не мог за ним угнаться. Ох, и зверь на работу парень! Прямо из-под рук огонь пышет. «В кого он такой, — недоумевал старик. — Откуда набрал уменья, сноровки?»

Генка быстро освоил профессию. Глядишь на него и невольно думаешь, что парень родился и вырос у станка. Далеко пойдет. Что сделает, комар носа не подточит. Ни к чему не придерешься. Лишь руки разведешь и ахнешь. Тогда и покачал головой старик: «Устарел, устарел, Кирьяныч. Пора, робята, на пенсию. Видно, поиздержалось тело, годы не те». Не отпускали его парни, даже к начальству ходили хлопотать. Кирьяныч же слушать не захотел: «Буду по-стариковски дома ковыряться».

Тяжело он вышагивал в последний раз с завода. Казалось, кровь застудилась в груди, сердце перестало тукать. Встряхнулся — проверил, жив ли? Жив! Распрямил сутулую спину, глотнул воздух, ровно ковшиком зачерпнул, — полегчало, прямо гора с плеч! Но тут же в голову ударило, будто из тисков вытащил. В глазах маятник: туда-сюда. То откроет, то закроет свет. Остановился, померкли глазоньки.

— Кто шалит? — испугался Василий. — Неуж ослеп? Врешь, собаня! — Это он к смерти обратился и тут же взял себя в руки. В глазах просветлело. Около Февралёвских ворот опнулся: заинтересовала табличка. На ней крупно выведено: «Образцовый дом».

Хм… Чем лучше моего? Посмотрим, соседушко, кто кого перетянет. Времени у меня — куры не клюют. Отлажу дом — все позавидуют.

— Варвара! — начал он с порога. — Знаешь, чо я надумал?

— Чо?

— Давай-ко перестроим дом.

— Мало тебе на веку досталось? Уж сгорбился от работы.

— Тогда крышу заменим.

— Чем она плоха? Не протекает, и ладно.

— Не глянется.

— С нее воду не пить.

— Не баска: расплылась, как ржаной блин.

— На наш век хватит. Кому достанется, тот пусть перекрыват, облизыват.

— Умирать собирайся — рожь сей. Разве не желашь в добром дому пожить? Чем мы хуже Февралёва.

— Нашел с кем себя сравнивать. Не износился он со счетами, как ты. Все ишо молодится. Не одну бабу издержал. А ты? Тьфу!

— Сухо-то дерево дольше скрипит.

Знала Варвара мужа, не стала перечить.

На другой же день хозяин устроил помощь. Пришли сыновья, зятевья, снохи и внуки. Как муравьи закопошились вокруг дома. Мигом раскатали и собрали крышу.

— Варюха-горюха, иди-ко сюда, посмотри.

— Чо за невидаль?

— Ты с дороги глянь. Картинка!

— Поди наловчился за всю-то жизнь. А вспомнил бы, какой первый состряпал.

— Неплохой.

— Сказывай! Набекрень-косень.

— Немножко кривоватый, зато теплый.

— Моху-то немалишша втурил.

— Э-э… Вам сроду не уноровить. Разодену вот дом, будет, ей-богу, картинкой! Карниз подведу, кружева отпущу, наличники вензелями обошью, на двери голубей посажу. А на столбе, вот здесь, звезду приколочу в память брата. Из него он, родимый, ушел воевать. Заживем, как в сказке.

— Размечтался, старый пестерь.

— Без дум что за жизнь!

Неутомимо тюкал, пилил, красил, клеил и прибивал поделки Кирьяныч. Все задуманное смастерил. Глянул вокруг — чего-то не хватает. Ага, ставни пустые. Дай-ко на них ромашки прибью! Лепестки заготовил, белилами выкрасил, аккуратно сложил для подсушки на подоконник в малуху, да и загрустил. Шибко одиноко показалось, на люди потянуло.

— Пойду я, старуха, в лесхоз работенку подыщу.

— Мало ишо дома? — проворчала Варвара.

— Между делом остатки смастерю.

В лесхозе сезон начался — санитарная рубка леса, заготовка черенков, «лапки», рубка неликвида, прореживание посадок. Работа подручна, по-стариковски куда с добром! Не спеша помахивай топориком, складывай в кучи сучья, лесные отбросы и отходы.

Здесь и свела его судьба с Иваном Николаевичем, со старым закадычным дружком. Оба они из одной деревни, жили из крыльца в крыльцо. Ухаживали оба за Варварой. Когда Василий поженился на ней, Иван уехал в город. Год спустя и молодожены оставили деревню. Жить стало невыносимо: голод навалился. Решили только счастья попытать, да так и осели в Кургане.

Поначалу друзья долго не ходили друг к другу. Прошла с годами обида у Ивана, ревность стерлась у Василия. Начали встречаться. Не так часто — у каждого семья, свои дела, но сходились по праздникам. Вечера отводили то у одних, то у других. Сейчас они лицо в лицо встретились у входа на территорию лесничества.

— Что за судьба привела? — обрадовался встрече Иван.

— Тоска мучит.

— Меня она же гложет.

Приняли друзей. Ни один сезон без них не обходится. Их даже вписали в график основных рабочих. Отводили им в бору на целое лето два-три квартала. Обычно поблизости от лесничества. Иногда и подальше. Но машину они не требовали. Туда и обратно пешочком. Иногда закричат им наперебой:

— Иван Николаевич!

— Василий Кирьянович!

— Садитесь, подвезем.

— Нам скорее надо, — рассмеются друзья.

Работали мужики проворно, без отдыха, на ходу перекуривали. Лишь в полдни перекусят и опять помахивают топорами, пилят, носят чащу и складывают ворохом. Крестьянская и рабочая закалка при старости пригодилась. И бор, наверное, сказывался. Хвойный воздух — та же пища. Надышишься — остановки не знает тело. Сменную выработку давали сполна. Имена друзей занесли на Доску почета в первый же летний сезон. Доверяли им во всем. Порой на слово записывали результаты. Лишь изредка — раз в месяц — навещал их молодой техник Николай. Они у него даже фамилии не знали — первые шаги делал после техникума. Но дело понимал и в людях разбирался. К старикам относился с уважением. Сядет на поленницу к лесорубам, повыспрашивает о жизни, анекдот расскажет на стариковский лад, поднимется и пойдет замерять кубатуру.

— Сколько намерил? — ради любопытства спросят мужики.

— Сколько сказали, — ухмыльнется техник. Похвалит и уедет.

Опять его месяц нет: других дел много. Друзья один на один в лесу. Со всеми встречались лишь в дни получки. Над ними, улыбаясь, шкодничали: везде хватает языкастых.

— Куда вам деньги?

— Умрете, все останется.

— Вам какая забота? — отвечают друзья.

— Дайте взаймы, — подмигивает тракторист Пустомойных Валерка лесорубу Петруше.

— Не в отдачу, — поддерживает тот Валерку.

— Пореже пейте и свое имейте, — отрубали старики попрошаев. — На дармовщину больно падки.

Им и не жалко денег. О них ли разговор? Но на горькое зелье денег давать — душа не лежала.

Правда, и они не из святых. Всегда с получки десятку, иногда побольше на черный день припрятывали от старух. Всякое бывает, а запас карман не дерет. Вдруг неустойка какая, или навертыш в дом? Десятка и пригодится. Самим после работы с устатку не мешало выпить, старую кровь разогнать в жилах.

Однажды Иван после получки пошел узнать, чем его дружок занимается в выходные дни. Целое летечко не навещал его.

Подошел Иван к калитке и остановился. И каждый раз вот так. Почему? Долго не мог понять. Робел — и все тут. Прекрасно знает, что друг души в нем не чает, встретит с распростертыми руками. А возьмется за ручку, повернуть не может. Сегодня дошло: перед домом робеет. Не дом, а красота несказанная. Весь горит, аж глаза скрадывает. И малуха точно такая же. Как выточенная стоит, вся в «петухах». Далеко, ох, как далеко гнаться за Василием.

— Чо не проходишь? — приветливо спрашивает с крыльца хозяин.

— Боюсь испачкать, ненароком сглазить.

— Не сглазишь, проходи.

Иван поднялся на крыльцо и пошел в сени, вздыхая за спиной хозяина:

— Кажется, такие же руки. Что-нибудь да гундорю, а не получается. Видно, не мастеровой.

— Не прибедняйся.

— Чо правда, то правда, Василий. Не мастеровой я.

— Не лепечи в сенях, проходи в передний угол, где телят вяжут.

— У тебя не повяжешь. Вон красотища!

У хозяина брызнула улыбка с губ и тут же померкла.

— Неприятность какая? — забеспокоился гость.

— Сношка разгону дала.

— За што?

— За все доброе.

— Ну а все-таки?

— Решил сыну дачу сделать. Хламья много. Отбросов оказалось еще больше. Углы отпиливаешь, бревна отесываешь, подгоняешь друг к другу, пазы заново вырубаешь… Словом, одни щепки. За что ни возьмешься, то одного, то другого нет. За все лето половину сруба поставил.

— Когда успеваешь?

— После работы да в выходные.

— Хоть бы себя пожалел.

— Уноровить хотел.

— Плюнь и береги здоровье.

— Жалко. Никто сноху сегодня не ждал. Откуда-то вынырнула, накинулась на меня и Бориса: «Убирайте гнилье, не позорьтесь! Что за дача? Халупа несчастная. У людей дачи как дачи: из кирпича, липецкой кладки — сердце радуется». Постой, говорю. Сделаем, не хуже будет моего дома. «Не глядели бы мои глаза!» И убежала.

— Вот рассказываю тебе, Иван, а под рубахой мороз бегом бегает. Не знает она еще о нашей поездке в деревню. Узнает, ох уж будет визгу.

— В деревню ездил?

— Утром оттудова.

— Давно я не был на родной стороне. Поди, не на том месте стоит?

— Козловским краем к озерам повернулась.

— Как же угодило?

— Помнишь Баушиху?

— Спрашиваешь! Хресна моя.

— Ее домишко и рядом которые стояли снесли, а поскотину перепахали вплоть до Бакланова.

— У-у… — прогудел как в лесу Иван. — Не узнать теперь деревню.

— Можешь заблудиться. Домов понаставили, как в городе, школу отгрохали, вместо старого клуба Дом культуры стоит. Посмотрел я, и разожгло до печенок.

— Чо так?

— Обидно. Все выстроено, а жить некому, почти одни старики остались. Разъезжаются все, как мы с тобой, грешные. Мы хоть от голода прятались. А молодежи чо не хватает? Живой воды, и та, наверное, есть.

— Это правда… От жиру бесятся.

— Нет, Иван, тут в чем-то другом собака зарыта.

— Надо закон выпустить.

— Какой?

— Чтобы никого не выпущали из деревни, и тех, кто в городе, обратно вернули.

— Ты б поехал?

— Кому мы теперь нужны, протухшие перечники? В деревне свежо, раздолье и всего вдосталь! Пожил бы! Вот у Огафьи, моей сестры, чего нет? Пенсия хорошая, корова есть, фатеру дали новую со всеми удобствами. Даже пристройка есть. Держи скота, сколь угодно… Вот свои сараюшки и домишко отдала мне, я и ездил за ними.

— Привез?

— Не говори, — тяжело выдохнул Василий. — Только намучился. Прикинули своим умишком с Варварой и решили залётную машину нанять.

— А чо в агенстве не взял?

— Знаешь ведь какое мученье там? В одной очереди неделю простоишь.

— Не бреши. Я как-то брал. Милое дело! Деньги уплати и поезжай.

— Раз на раз не приходится. — Василий решил рассказать по порядку. — Вышли из агенства со старухой на перепутье и начали голосовать. Один и клюнул. Ненашенская была машина. Вроде, как сказал шофер, из Тюмени. Срядились до Чаши. До нее ехали, как на боку катились. После нее дорога похуже.

За Николаем Кузьмичом сбегал, пособил погрузить. Спасибо мужику. Скорехонько мы управились. Ни минутки не опнулись, тронулись в путь. Как хлестанет дождь! Ну прямо из ведра лил, не видал такого. Дорога враз осклизла. Колеса швыр-швыр, машину стянуло в канаву: ни назад, ни вперед. Говорю Варваре: «Беги в деревню за трактором». Она подол в руки и почесала. Сижу я в кабине и горюю, шофер рядом мрачнее тучи. Думает, поди: пособил же черт связаться. Думай-не думай: деньги заплачены, куда денешься. А мою душонку скребет. Вытащим машину, он свалит бревна и усвистит.

— Зачем раньше уплатил? — вставил Иван. — Был у меня случай. Вот так же, как ты, расплатился заранее. Он завез в лес и остановился. Говорит: «Машина изломалась». Я вылез из кабины, он по газам и умчался. Так нас полоротых и надо учить. Чо дальше-то?

— Может, доплатить, думаю, не виноват парень. И вытащил пятерку. У шофера лицо скисло, а губы свернуло, аж на щеку выперло. Нашарил ишо мелочи. Больше тройки, если не с пятерку. Не отказался, взял.

— Нашел дурака.

— Просиял шофер и спрашивает невпопад: «Долго будем сидеть?»

— Не знаю, отвечаю, а в голове одно: дали бы трактор и не отказался механизатор. Неуж не додумает Варвара попросить нашего Енка? Тому покажи пробку от «гамыры», на край света поедет. На мою радость за колком заурчал трактор. Вылетаю навстречу ему, а он прогрохотал мимо. Обратно лечу. Только взялся за ручку, гул донесся. Наконец, думаю, дождался. Опять не Варвара. Через два часа она приехала. Тракторист, как есть, ни уха ни рыла: в дым пьянешенек. Орет на меня: «Чо, как мертвы, едва шевелитися?» Я бы рад поскорей, да руки не гнутся — зачичевели. Едва-едва прицепил машину. Подниматься надо на грейдер, а тут болт вылетел из серьги. Зла не хватает. Хоть бы ветер стих! А то ведь прошивает насквозь… Все-таки выкарабкались. Маленько отлегло, но ишо боязно: машину, когда трос ослабнет, бросает из колеи в колею.

Тракторист пьяный-пьяный, а не дурак: знает, на чем играть. «Отцепляй», — орет. «Что ты, боговый, куда мы по грязи?» — «Дальше не велено», — заходится парень. «Почему?» — «Документов тютю». — «Поди, можно?» — «Без бумажки я — букашка».

Я скумекал, о какой бумажке толкует, и глянул на Варвару, а та ему: «Я же заплатила». — «За десятку сама вези». — «На тебе креста нет». — «Как договорились? До большака!» — «Видишь, ни пройти, ни проехать». — «Я ни при чем». — «Надо же понять». — «Уговор дороже денег». — «Пойми ты». — «Сколько еще надо?» — «Четвертную». — «Не рядись, Варвара, — говорю. — Пусть везет до асфальта».

До Чаши доехали, он опять оропанит: «Отцепляй!» Дорога еще хуже: ямы в метр, колеи, как пашня. Сядешь: не привязанный, а сутки будешь сидеть. Тут уж без разговоров отдал ему десятку. Вытащил он нас на асфальт и, довольный заработком, пожелал нам гладкой дороги. Передернуло мое нутро: «Ох и шкуродер!» — «Ты бы на его месте не так поступил», — зыкнул шофер. — «Нет уж». — «Знаю вас, скряг». Я прикусил язык: как бы этот не завыламывался. Такой же рвач. Шут с ним!

Машина летела степным ветром. Быстро промелькнули Чашинские березняки. Шило дороги пороло горизонт, из-под колес вылетала дорожная лента. Мало-помалу стихла злость. Я мысленно уже разгружал машину. Но не повезет, дак не повезет. Машина будто врезалась в стену, загрохотали бревна. Я еле оклемался, а шофер-зараза смеется: «Трухнул? Живой и радуйся. А печать до свадьбы сойдет». Я спрашиваю шофера: «Чо с машиной?» Он, как воды набрал, молчит. Потом ляпнул: «Тише едем, дальше будем». Закрыл капот и ушел. Голосует перед каждой машиной. Они мимо да мимо шуруют. Смекнула старуха, подала десятку: «Наверное, бензину нет? Двое-то быстрей изловите машину». Один остановился и зарычал: «Жить надоело?» — «Плесни бензину». — «У самого в обрез».

Сколько я простоял, не знаю. Но нашелся путевый, дал бензину и даже деньги не взял. Радехонький, подбегаю к шоферу: «Заправляй». Он больше того зарычал: «Сам знаю, не суйся». Чо за черт! Ни с какого бока не приступи. «Чо не едем?» — спрашиваю шофера. «Мотор полетел!» — взревел он. Вот что его знобило и лихорадило. Смилосердился и я: горе делю пополам. Чо делать? Как выручить шофера? Ведь ему еще от Кургана сколько ехать! Здесь-то на буксире кто-нибудь да подвезет, а там как? — «Знакомова шофера нет?» — спрашивает. «Был бы, не просил тебя». — «Будем загорать», — горько вздохнул шофер.

Отошел я от него и вдоволь поругал себя. Обзарился на дармовщинку. Хоть бы добрые были, а то ведь не бревна, а рухлядь рухлядью. «И ты тоже добра», — накинулся я на старуху. Не знаю, на ком зло сорвать. — Поедем да поедем. Ведь отнекивался — настояла. Сколь живу теперь, никогда не буду слушать». — «Кого теперь винить?» — осердилась старуха. — «Не лезь под шкуру». Я уж остыл, она не унимается. Нет-нет стихла и говорит: «Плевать на бревна, свою дачу отдадим ребятам». — «Не подумаю». — «Кто виноват, если оба растопчи».

— Не напрасно мучились, — сказал Иван. — Лес-то привезли?

— В том-то и дело, что не привезли.

— Как?

— Вот так.

— Там на кольце и стоит машина?

— Привели на буксире.

— Где она?

— В лесничестве. Сейчас я пойду.

— Идите с Варварой.

— Ухайдакалась, без ног лежит.

Василий заторопился и поковылял через улицу к лесничеству. На дворе никого не было, кроме лесхозовского шофера Юрки, который помогал ремонтировать машину.

— Где парень-то? — испугался старик.

— Сразу уехал, дядя Вася.

— Куда?

— Ничего не сказал.

— Он же и адреса не знает.

— Я думал, ты объяснил.

— Объегорил он меня.

— Никуда не денется. Может, в милицию заехал.

— Ох уж разиня. Где еще такого белый свет видывал!

Василий возвратился темней тучи. Перед собой никого не видел.

— Нашел?

Василий едва узнал Ивана с Катериной.

— Потерялся лес!

— Не суди, — всплеснула руками Катерина.

— Жулик оказался шофер.

— Был в милиции?

— Сейчас оттуда.

— Ну и чо?

— Нет его.

— Заявлено, разыщут.

— Номеров не помню.

— Как же так! — растерялась Катерина.

— Богатым не станет, — вздохнул Василий.

— Нашел — не радуйся, потерял — не тужи, — постарался увести дружка от горя Иван.

— Вот именно. Лесу бы где раздобыть.

— В лесу робишь, а горюешь.

— Неудобица, надоедать неохота.

— Завтра пойдем на работу, тебе и мне заодно выпишем.

— А тебе зачем?

— Тёсу надо.

— Куда ишо?

— Хочу разукрасить дом.

— Разделаюсь с дачей, помогу.

— Я и хотел тебя попросить.

— Таких тебе, Иван, фигур навыпиливаю, что дом за версту будет светить.