СОЛНЦЕВОСХОД

Проснулось солнышко, зашевелилось оно, заворочалось в редине леса. Сысподтиха начало прибирать себя, охорашиваться, кудри красные набекрень зачесывать, румянец да глянец наводить. Словно красный молодец перед вылюдьем. Но вставать не торопится. Что-то ждет, выжидает, мешкает.

То ли хочет нахлынуть врасплох, удивить-испугать землю, то ли не выспалось за ночь и буйну голову спросонья поднять не может. Да и какой летом сон! Не успеешь сомкнуть ресницы, как надо вставать, свет и тепло подавать. Вот и урывай перед долгой дорогой минуту-другую. А может, нароком время затягивает или дразнит Андрюшку. Откуда знать?

Солнце высунуло язык-коромыслице, лизнуло небосвод, оторочило зубцы леса. И быть бывало — спряталось. Только его и видели.

Взяло за живое мальчишку, и он не выдержал:

— Ну погоди, проказник!

Солнце чиркнуло спичкой, потом вдругорядь, боднуло краюшком медного лба в мякоть, похожую на серый студень, и провалилось куда-то в согру.

— Не смей садиться, лежебока! — крикнул Андрюшка и с презрением добавил: — Тоже уж светило!

Не послушал чародей круглоокий. Спокойно держится, выстаивается в лесной глухомани. Даже брови-лучи вонзил в землю, насупился. Будто и говорят не о нем. Тогда обратился Андрейка к светилу ласково:

— Поднимись, батюшка, хоть чуток.

Ведь не зря он не спал, а рассвета ждал, боялся проспать. Ясно же было вчера сказано: «Проспишь, Андрюха, не погонишь телят на урочище». Сдержал он свое слово, так солнце подводит. А терпенье уж лопнуло — быстрей бы на ферму. Что бы это сказать-придумать и поднять его? Уже и запас слов иссяк, хоть реви! Растянул он свою «хромку», всхлипнула она, а солнце будто того и ждало: сбросило хмурь с бровей, полезло вверх, заярило. Да с такой силой, что враз вспыхнуло красное зарево. Не выдержал, отступил небосвод, загорелся охватывающим пожаром. Полетели горящие всполохи по селу: от двора к двору, от окна к окну. Будят всех, тормошат, спать не дают.

Проснулось, заговорило село. Грубоватым, но душевным языком, протяжно, плавно, словно через ступеньку, широко. Люди, птицы, животные, кажется, все окают. Техника и та подражает: рокочет раскатисто, на все село.

На радостях мальчишка подпрыгнул: разбудил солнце, растряс наконец утро и под музыку поздоровался:

— С добрым утром, Раностаюшко!

— Рано пташечка запела, как бы кошечка не съела. — Откуда ни возьмись, появилась Исаковна и, улыбаясь, с хитрецой спросила: — Кого славишь, Ондрюша?

— Раностаюшка, кого же больше, — ответил мальчишка, указывая на краснощекий, пылающий диск.

— Это ты! Ты Раностаюшко. Все думала-гадала, на кого ты схож. Оно само собой образумилось.

Андрюшка опешил от похвалы.

— Нет, баушка, я-то как раз Поздностаюшка.

— Ой, не сказывай, варнак эдакий. Я-то все чуяла. Кто разбудил солнышко, а? Молчишь? То-то. Вишь, как пляшет на косогоре-то? Разухабилось больно, разгулялось. Словно жених расписной. Ни дать, ни взять — Иван Царевич. Не ты бы, дак проспал чудак каленый… Ты-то куда в такую рань собрался?

— Никуда!

— Не серчай. Может, и не то сколоколила, дак с меня что возьмешь — взятки гладки.

Старуха сгорбилась и, положив руки на поясницу, что-то бормоча, побрела огородом к сараю.

Через двойные жерди, набитые прелой соломой и землей, Андрюшка услышал:

— Куда отправляешь парнишшонка?

— На кудыкины горы мышей ловить, — ответила резко мать.

— Ой, Онисья, не доняло, дак хорохоришься.

— Пусть с измалетства привыкает к нашей работе. Поймет быстрей, почем фунт лиха.

— Оно и верно. Труд ишшо никого не извел.

ЗАСТУПНИК

— Счастливая ты, Онисья.

— Ой да, — отмахнулась мать, — никто не завидует.

— Нет уж, соседушка, — горячо возразила Исаковна. — Сердце на месте, когда дети вместе.

— Дивья говорить, когда детей нет. Значит, и горя нет.

— Когда дети есть, тогда горе и радость есть, — не унимаясь доказывала старушка. — Все это счастье, милая.

— Чужая семья — потемки.

— Не скромничай, уж кому-кому, а мне не сказывай. Один Ондрюха что стоит. На все сто парнишко. Маленькой, да удаленькой. Робит за взрослых, кажный позавидует. И воду таскает, посуду моет, в ограде прибирает — всю управу в доме ведет, везде успевает. Все это на моих глазах. Он, как старик, встает ни свет ни заря, ложится с темнотой. Легко ли ему, тяжело ли, а не стонет, лишь песенки напевает.

Неловко Андрюшке. Уж больно приторомна бабушкина похвальба. Скургузило его, как овчину после сушки на печи. Но не крикнул, хотя и подмывало: «Не хвали хваленого…» Лишь сильней съежился и набрался терпения.

— Кому, если не ему помогать? — отвечала мать.

А бабушка свое:

— Уж какой он уноровливый у тебя, послухняный да кроткий. Как есть, две капли воды с моим Ондрюхой. Да-а-а. Добрые дети — полное счастье. А мне вот, — перевела дыхание Исаковна, — недолго пришлось радоваться. Чуть подросли мои касатушки, оперились — война грянула. И загубила всех, распроклятая. Один сгинул под Москвой, другой — под Сталинградом, третий — где-то под Курском, а муж день не дожил до Победы. Прибрала его пуля окаянная в самом, бают, Берлине.

Исаковну затрясло, как с мороза. Руки дрожмя задрожали, ноженьки заподсекались, а голос заскрипел деревянной трещоткой, а потом совсем стух. Старушка плакала. Сквозь сарайные щели, против которых пристроился Андрюшка, высвечивались старушечьи щеки. Они сухи-сухоньки, как коленкор, белы-белехоньки, а в глазах ни одной слезинки. Видно, годы иссушили лицо, вычерпали слезы из глаз, как воду из двух голубых родничков.

— Осиротела я. С тех пор вот и кукую одинокой кукушкой, — пересилив хрипоту, продолжала опять Исаковна, по привычке вытирая воспаленные глаза кончиком старого кашемирового полушалка. — Ох и больно становится, как раздумаюсь. Какую кару на сердце вынесла, сколько горя выстрадала, горюшка великого от фашиста дикова. Да разве я одна?! Все мы. Обольемся слезами — да в поле. Одно утешенье, одно удовольствие — работа. А робили, сама знаешь, со злостью. Я — за четверых, другие — того больше. Пахали, сеяли, вязали снопы, молотили, лопатили хлеб, скирдовали солому, возили за сотни верст горючее. Все для того, чтобы нечисть поганую, как чертополох, выполоть, штоб не колола, не першила больше в горле.

Тут не выдержала и мать: заплакала навзрыд. Тоже вспомнила горечь-обиду и женскую долю-судьбину.

— Дак ведь и мне, Исаковна, досталось несладко. Ох, несладко, хоть и младше тебя. Без матери осталась молода-молодехонька. А с отцом, правду говорят, как с псом. Без отца останешься — полсироты, без матери — круглая сирота. Не на ково шибко-то надеяться-рассчитывать, окромя себя. Да и попробуй-ка посиди сложа руки. Сразу влетит затрещина! Ну и в семье была за старшую. Каждого надо обмыть, обшить, накормить. Вот и буровила, как Сивко-Бурко. Одни мытарства и заботы видела. В замужестве, думала, полегче будет, а то же самое. Токо и было счастья — одна-разъединственная неделя, и та не полностью. Не оговорилась я, нет. На другой же день после свадьбы огорошил тятенька. Ты же помнишь его, Исаковна?

— Ишо бы! Помню, помню. Крутой, ох крутой был. Кипяток. Если не по нему, сплеча рубил.

— Вот и говорит он: «Хватит сидеть на шее. С богом»! — «Куда мы, тятя?» — спросил Ваня. «Не маленькой, — спокойнешенько ответил свекор. — Сам кумекай. Вишь, у меня сколько гавриков-то: бруса не хватает, если расседутся, и каждому подавай есть-пить. Проживешь — не в девках! Приглядывайся, примеривайся к жизни-то».

Оставили мы тятенькины ворота и пошли. В себе да на себе — все и приданое. Пришли к Егору Егоровичу — спасибо ему — отвел он нам клеть-чуланку. Опосля огоревали свою избенку. Правда, с Ваней успели только сруб срубить, а крышу без него крыла. Его на действительную забрали. Не успела встретить с действительной — на финскую проводила, а с финской пришел — проводила на стройку в Шадринск. Хорошо, что близко. Соскучусь — к нему скорей, а то он ко мне. Раз и говорит: «Хватит мотаться, переезжай в Шадрино». Я слушать не захотела, руками замахала: куда с насиженного шостка. Я города, как черт ладана, боюсь. «Дура», — впервые услышала я от него: вот уж как вынудила. «Если на другую стройку переведут или какая беда случись, — оправдываюсь, — куда я с ребятишками!» — «Не переведут». — «Ведь в работе — не в своей воле».

Вскоре приезжает он. Болела я тогда, шибко мучилась. Болезнь еще Шурка добавила. Тогда я беременной с ней ходила. Невмоготу стало. Думаю, край-конец пришел. Ладно, что Ваня догадался, турнул ко мне повитуху бабку Дарью, а сам где-то целые сутки пропадал. Пришел, когда я родила. Лежу на пече, а он облокотился на верхний голбчик и, не мигая, уставился на меня. А глаза! Не забыть сроду-роду. Блестят, как блестки, глубокие, как Лисий омут, и полные слез. В дрожь меня бросило, жаром охватило, потом озноб накинулся.

«Ваня, — не чуя голоса, кричу. — Что случилось?» — «Не пужайся, Онисьюшка. Береги здоровье, оно всему голова». — «Не уговаривай, а правду говори». — «Ну… знаешь… Понимаешь… Как тебе сказать?» — заикался он, а лицо белехонько-белехонько, ну прямо мука мукой.

Пуще защемило сердце (хворому-то много ли надо). В голову ударила всякая чертовщина. Будто бы Ленька с Ондрюшкой утонули и кричат: «Мама, мамочка, спаси»! — «Сейчас, сейчас, роднулюшки», — отзываюсь. «Что с тобой, Онисьюшка? Может, фельдшера позвать, а?» — «Где ребята?» — «Вот они, в солдат играют». Чует мое сердце что-то неладное. А что? Молчит Ваня. «Чего скрывать-то? — с болью выкрикнула я. — Ради Христа, говори». — «Боюсь не только тебя, но и себя». — «Велика беда! Умру, другую найдешь». — «В уме ли ты, Онька? Надо о ребятах думать!» — А у самого слезы. Хошь верь, хошь не верь, Исаковна, слезы вот с эту бусину. Вдруг он смахнул их и словно выстрелил: «Война, мать! Война!»

Закружило меня, избу, печь. Все ходуном заходило. Пришла в себя только на второй день. Народу в избе туго-натуго. В переднем углу Кольта Тюлюбаев с отчаянной тоской поет:

Я последний день гуляю, Я последний веселюсь. С чернобровенькой матанечкой Надолго расстаюсь.

Ему вторит Ермолай Стерхов:

Вы, березки, не шумите, Не свисти, соловушка. Я последний день гуляю На родной сторонушке.

«Что это, Ваня?» — испугалась я. «Сегодня отправляют нас». Тут уж совсем доконало меня. Со страха обезножила, голос отнялся, лежу как чурка с глазами: вижу все, а говорить не могу. «Оня, Онюшка, очнись, — трясет меня Иван. — Не я первый, не я последний. Вон нас сколько. Что теперь поделашь?» То со мной говорит, то к дочке наклонится: «Ну, Шурка, будешь жива, я буду жив. Нет — и я погибну. Судьба ты моя, судьба, доченька». И кинулся ко мне: «Прощай, мать! Прощай, не вспоминай лихом!» Я враз оклемалась и закричала: «Никому не отдам, не пущу! Куды ты, Ваня? Родной!» Не помню, кто оторвал меня от Вани, а когда очнулась — Шурка плачет. Девочка моя, дочурка злосчастная! Никому мы ненужные, бросовы. Так и не видела она света белого, умерла…

Знала бы, ведала, что не придет на этот раз Ваня, ползком бы поползла, но проводила бы, ишо напоследок поглядела бы. Ох, Исаковна, как больно вспоминать!

— Не плачь, Онисья, не реви. Поди, богу наших слез хватит. Чай, ими реченьки заполнены, оттого-то глазоньки и высохли.

— Растревожила ты мое ретивоюшко, все нутро наизнанку вывернула.

— Уж прости ты меня, греховодницу. Не хотела задевать прошлое, да к слову пришлось. Как увижу Ондрейку, дак в глаза лезут мои конопляночки. Вижу их во сне, через день да кажный день. Осталась одна радость — твой Ондрюшка. Им и живу. Мне он родней родного. Хоть, может, и не заменит родную кровь, а встретишься, будто рукой снимет боль и тоску по любимым деткам.

Мать смахнула слезу.

— Эх, времечко, не зарубцевало ты раны прошлого. Болят они, отдаются везде, ноют.

Андрюшка подался весь вперед и, сжимая добела кулачонки, кому-то грозя, крикнул:

— Не дам Исаковну в обиду, за маму и папу отомщу!

КОРМИЛИЦА

Не враз остановится воскресшее горе. Долго еще не отхлынет, долго будет щемить и полоскать сердце. Уж больно въедливо оно. Подчинись, спасуй перед ним — скрутит, высушит сердечушко, свяжет по рукам и ногам и вышвырнет за обочину дороги. Хорошо, что души не такие: недосуг горевать — дел невпроворот.

Ойкнула, спохватившись, Онисья:

— Ондрюшка, куда запропастился?

— Тут я, мама, тут.

— Корову гони в пастушню и сразу на ферму беги. Я чуть опнусь. Надо ишо в контору подвернуть.

— Иду, мама, иду-у…

Эхо прокатилось по озеру и, промчавшись через луговину, вонзилось в ближний березняк. Набуянило там, накричало и легко прилетело обратно, ухнуло в прибрежную воду и запуталось в камышах.

В ограде промычала Тигра: словно отозвалась на эхо.

— Мама! — испуганно заорал мальчишка.

— Что стряслось?

— Ты же не подоила корову.

— Что я наделала, что натворила, — засуетилась мать. Она побежала в сенки, скрипнула дверью чулана, хлопнула крышкой пустого сусека и выскочила заново на крыльцо.

— Где он, проклятущий?

— Кто?

— Да подойник-то!

— А в руках-то что?

— Ох и блудня, ну и растопча! Что будет дальше-то, — досадовала мать. — Изведу я тебя, кормилица, присушу молоко к вымени.

Мать быстро размяла набрякшее вымя, обмыла тугие соски-растопырки. Зазвенели по бокам подойника парные капли, застучали о дно веретенные нити; запенило, забулькало молоко, обмякло вымечко; обвисли соски-пустышки. И неустанно все это время мать говорила и говорила:

— Золотинушка ты моя христовая, заждалась, моя зазнобушка, поругала же ты меня. Ну да бог простит, если он глядит.

Корова потянулась к калитке.

— Сейчас, моя хорошая, моя пригожая. Подожди-погоди: находишься и набродишься.

Но не поняла, наверное, хозяйку Тигра. Взяла да и шагнула раньше времени: подойник-то и опрокинулся.

— Фу ты, греха куча, — дохнула мать. — Куда ты торопишься? Гли-ко, все до капельки выплеснула. Кошке и той не осталось. Ну иди, иди теперь.

Тигра не двигалась.

— Но! Умерла, что ли! — Андрюшка размахнулся трехстолбовкой.

— Стой! — ухватилась мать за черенок кнутовища. — Не смей! Я никогда пальцем не задену и тебе не позволю.

— А что она изгаляется?

— Ишо раз говорю, не обижай животину: молоко не будет спускать да и от дома отобьется, — поясняла без раздражения и обиды Онисья.

К скотине у хозяйки особый счет. Иначе не должно быть. На ней все держалось. Посевная и уборочная, и жизнь детей. Поилица она, кормилица. Без нее всем хана! Не выдюжили бы ребятишки, перемерли, как мухи. А то всю войну и после войны вот уже третий год, слава богу, кормит. Когда простокишкой, когда творожком, иногда, хоть и нечасто, сметанкой ребята полакомятся. Во-он у Опросиньи сгинула корова лонись, так ребятишки чуть не погибли. Еле-еле зиму скоротали. А младшенький, Юрка, обезножил. Может, от холода, может, от голода. Тут все к одному. Посадит его Опросинья в гусиное гнездо, он сидит день-деньской. Ему в нем тепло и хорошо, обложится вокруг пухом и поглядывает в окошко на дорогу. Заметит на дороге корову и кричит: «Мама, молока! Мама, молока!» Где она возьмет, если нет его.

Не раз Онисья от своих ребят отрывала молоко. Да и не она одна, всем миром помогали, тянули мальчика. Кто со стакан принесет, кто с пол-литра. А тут как-то Онисья целую литру выкроила для парнишка. Так он, бедный, как увидел столько молока, с радости вывалился из гнезда и расшиб все лицо. Вот оно что значит — корова в хозяйстве. Пусть порой и поперечничает, так на то она и скотина, а не человек. И то все понимает. Сейчас даже перестала жевать. Наверное, переживает, неловко за оплошность.

НЕПОДГОТОВЛЕННЫЙ КОНЦЕРТ

— Тигра, Тигра, — зовет и уговаривает Андрюшка корову.

— Попробуй сладиться с ней, теперь она злая, ковырнет рогами. Берегись, — настораживает мать сына.

— Не с такой справлялся! — Андрюшка с гармошкой в руках влез на вершню.

— А ну слазь! — закричала мать. — Не смеши народ. Больно разудалился.

— Он и без меня смешной.

— Кому говорю? — наступала Онисья. — Слезай!

В ответ просиял мальчишка и сжал меха:

— Тигра без музыки, что козел без бороды.

Корова пошла.

— Не крива, а забавна, — охала и хлопала руками Исаковна.

— Ты у меня доварначишься! — грозила мать.

— Езжай, Ондрюшка, езжай, — машет вслед Исаковна.

— Ты что, старая, потакаешь! Ведь уж и так вся деревня смеется.

— Посмеются — перестанут. Может, у парня талант, знатным артистом будет.

— Как уж не так. Артист! Его-то отец тележного скрипа боялся, а он за гармонь взялся.

— Ты не ровняй, не ровняй ранешно-то с теперешним. До того ли было?

Андрюшкина музыка будоражила село. На улицы выходил народ.

— Санко, гони Зорьку!

— У отень! Прошатался ночь, сейчас дрыхнешь. Вот начну дрыном охобачивать — соскочишь.

— Мотри-ко, солнце-то уперло взад, а ты ишо глаза не протер. А ну догоняй скот.

Приходилось иногда и Андрюшке будить. Остановит Тигру то у одних, то у других ворот, то напротив открытой створки и, не слезая с вершни, перекинется через подоконник, раздернет от плеча до плеча малиновые меха. Тут уж не только живой, но и мертвый с перепугу ошалело набросится на Андрюшку. А он им с хохотом частушку-прибаутку выбросит:

Эй ты! Эй, засоня! Протирай глаза! Нина, Надя, Соня, выгоняй скота. —

и дальше едет.

— Ишь, что вытворят!

— Потеха несусветная.

— Кавалерия, — бубнит Матрена Черных.

— Откуля он такой, немазаный-сухой? — притворно скрипит Овдотья Бассенька, прозванная так за нестухшую в шестьдесят лет красоту.

— Пошто мелешь? Пожила неделю в Шадринске, дак своих не признаешь? — одергивает Овдотью Секлетинья Егоровна, старушка-знахарка, которой в прошлую субботу за девяносто перевалило. Она еще бойкая, знает всех наперечет не только по имени и отчеству, но даже по прозвищу.

Со всех сторон гудели вразнобой:

— «Цыганочку»!

— Чечетку!

— Дроби выколачивай!

На круг выскакивает Манька Баушихина. Только ошметки летят из-под сорокового разношенного. На бутовом камне, торчавшем из земли, выделывает крендели Нюрка Стерхова. Задорно летит частушка:

Дроби бей, дроби бей, дроби выколачивай. Из-за боли на меня Шары не выворачивай!

— Хватит прыгать.

— Шпарь «Подгорную»!

Ты подгорна, ты подгорна — широкая улица. По тебе никто не ходит, кроме мокрой курицы.

Гремят частушки-завихрушки. Иные с перцем: враз не проглотишь. Одна краше другой. Иные сердечные, задушевные, раздольные. С кудрями-припевками, с такими, от которых «кровь кипит, как в самоваре, егодина, о тебе».

Заказам нет конца. Знай разворачивайся, гармонист, подавай музыку. Играет Соловушка да приговаривает: «Будет вам и ето, будет и другое, даже представленье будет цирковое». Сам спрыгивает с вершни и садится на кромку канавы: гармошку на колени, ноги врастяжку и пошел рассыпать зерна-музыку! Тут в ход пускается и Тигра. Она вскидывает рогато-лобастую голову, делает шаг вперед, назад, налево, вправо и мычит, словно тоже поет.

Взрывается толпа от хохота. Тут и радость за «танцовщицу», и гордость за игрока:

Ай да, Соловушка! Мил паренек Даже коровушку Выучить смог!

Тут и просьба:

Просторы открыты! Валяй, брат, валяй! Тешь нас досыта, Сильнее играй!

Подзадоренный публикой, Андрюшка на ходу придумывал и расширял программу. Хороший получился концерт.

В ПРОТРАВЕ

— Эй, бабы-ы-ы! — закричала с крыльца животноводческого помещения Талька Степановских. — Айдате быстрее.

— Пожар, что ли? — откликнулась за всех Верка Задорина.

— Загорело-о — не залить, — протрубила Талька. Помещение ожило, зашумело: кто над кем подтрунивал.

Больше всех досталось Тальке: переполошила всех, наблазнила. Будто случилось сверхстрашное.

— Небо, чо ли, свалилось на землю?

— Спрос. Кто спросит, того с ума сбросит, — хихикнула Талька. — Не учуете, если тихонько крикнешь.

— Ну и блазня же ты!

— Зато мигом сбежались.

— Не еко же место орать, — с порога выпалила Лизка Мизгиришкина. — Дома бегом, на работе бегом — везде как напонуженные.

— Сроду так, — враз выдохнуло несколько женщин.

— Как ехать, так кобылу шить, — подытожила Маруня Лесных.

— А без подковырки разве нельзя? — засмеялся Андрон.

— Какая уж есть. Из зыбки и в могилку одинакова.

— Шершава же ты.

— Вся ека, чтобы чужие мужики не обзарились.

— Чему и зариться! — перекинулись доярки на Маруню.

— Можно подумать: не красавица, а цаца.

— Не чета вам, — скокетничала Маруня.

— Где уж нам уж выйти замуж.

— Нам уж там уж не бывать.

— Ну и разошлись, — не вытерпела молодая доярка Ольга Лисьих. И к заведующему: — Зачем звали?

Когда бабы угомонились, Андрон кашлянул.

— Надо посоветоваться. Как погоним телят в урочище?

— Ногами, — съязвила Маруня.

— Ясно, не на головах. А справятся ли ребята?

— Получше нас.

— Ек-то оно ек, — согласно вступила в разговор Онисья. — Да правление не разрешает. Дороги узкие, а по бокам хлеба. Глаз да глаз за телятами нужен, и за ребятами ишо надо следить.

— За моим Митькой не надо, — перебила Маруня.

— Ой, не зарекайся. Все они одинаковы.

Разговор и споры взрослых затянули время, ребятам же было невмоготу, хотелось скорей выпустить телят, которые сгрудились у ворот, окружили черно-пеструю телку. Она уперлась рогами-ухватами в березовую прожилину и норовила выскочить. Засов гнулся и вновь, пружиня, закрывал ворота. Телка грозно мычала и мотала головой. Скрученные пряди с репейными шишками разлетались по широкому лбу и шее. Хвост с отшлифованной навозной толкушкой резко шлепал по бокам и хребтинам других животных. Морда раздувалась, похожа на топор: обухом вверх, острием вниз. Рога, как боронные зубья, то и дело скользили и втыкались в засов. Телка свирепела. Не подходи — запорет. Не телка, а страх божий. Бока дымились, ноздри раздувались и сквозь жерди обдавали жаром Андрюшку и рядом стоящих ребят.

— Выпустим, а? — спросил у Маруниного Митьки Андрей.

— Попробуем.

Андрей отбросил водопелый березовый засов, и ворота со скрипом откинулись. Давя друг друга, выскочили телята. Стадо враз растянулось от загона до леса. Шло в три ленты. Впереди вожаки: Незнайка, Цыганка, Рахитик. Ребята их знали давно, еще когда отпаивали вместе с матерями молоком и обратом.

Однажды Черёмуха, мать Незнайки, пропала с фермы. Искали ее целую неделю, а потом она вернулась так же незаметно, как и исчезла. Где она родила телочку, никто не знал. Вот и назвали телку Незнайкой. Росла она дикой. Никого не подпускала, кроме хозяйки и Андрюшки. А кого полюбит, верным помощником будет.

За Цыганкой ухаживала Настасья Щуплецова. В свободное время ей помогал сын Мишка. Его звали Цыганом. Наверное, потому, что он был черный. Телочка тоже родилась черной. Ей дали кличку «Цыганка». Была она, как и Незнайка, с норовом. Видимо, друг от друга перенимали характер: ведь загородки у них были рядом. Ребята поили их вместе, в одно время. Да и попробуй запоздать кто из них, горя не оберешься. Раз как-то Мишка раньше начал поить Цыганку, так Незнайка выломила доску в клетке и просунула в ведро голову, чуть полностью не выпила обрат. Пришлось Андрюшке отливать в Цыганкино ведро. А когда телки подросли, сдружились и проказничали вместе.

Рахитик родился не больше рукавицы. Не ел, не пил, на ноги не вставал. Голоса не услышишь. Если и промычит, то тогда, когда разжимаешь рот и вливаешь молоко. Думали, не жилец. Да Онисья с Андрюшкой отдули-выходили телка: стал вставать, брюхо подобрал, выправился. Выпустили его на волю. Тут-то и показал себя Рахитик. Будто кто его подменил. Резвей резвого носился по поскотине. Даже другие телята почувствовали в нем силу. Сначала сторонились его, но и он не шибко стремился к ним. Ходил на отшибе, выбирал свежую невытоптанную траву. Как-то на его ляжину забрел Вихорь, вожак стада. Рахитик не стерпел и подвернул быка под переднюю лопатку. Тот и сдачи не дал — опрокинулся. С этого момента признали в Рахитике вожака.

Идут в три цепочки телята. Упорно, настойчиво. Быстро прочесали лес. А за ним…

— Посевы! — со стоном рванулся Андрюшка. — Митька, Юрка! За мной, выручай!

Стадо уже на середине поля. Ребята не могут сдержать натиск. Взвиваются двух- и трехстолбовки, свистят прутья над животными и по их спинам. Телята рассыпались по полю. В одиночку, группами, вздымая зады, они удирали от ребят.

Беду услышала Настасья Щуплецова, принимавшая роды у Зорьки. Выскочив из коровника, она влетела в животноводку.

— Нечего вам делать-то? Базарите! А там телята в протраве.

— Какие ишо телята? — вздрогнули разом женщины.

— Наши!

— Кто их выпустил?

— Твой чадушко, — указала на Онисью Настасья.

— Чуяло мое сердце. Мария, Талька, бабы… Ой, побежали… Горе-то какое!

Руководила Онисья.

— Что вы, как неживые!? Огибайте их, в кучу их, в кучу! Мария, ты справа! Талька, слева! Ты, Ондрюха, с ребятами с середины! Так лучше, быстрей выгоним… Бабы, Ондрюшка! У-у, бестолковые, не получается. Гоните Цыганку, Незнайку, Рахитика. Остальные легче выйдут.

Шум, гам, крик до неба:

— Обжоры!

— Недотепы!

— Окаянные!

— Эй-эй, о-о-о, а-хх-ах-а-у-у!

Глотки надорвали, поохрипли все, а телят выгнать не могут. Ничего к ним не льнет, как от стенки отлетает: идут и идут напролом. За каждым — заулок вмятой пшеницы, выбоины копыт, обкусанные посевы.

На глазах омертвело поле, не сравнить его с соседним. Не поднимется, не выпрямится оно, не наклонится ровной стеной на дорогу. Так и будет стонать от случайной беды и вспоминать сиротливо безвременно погибшие стебли.

Не вернуть их, не созреют на них золотые колосья. Втоптаны они, вытравлены.

Больно, о как больно Андрюшке за погибшее поле! Зла на себя не хватает! Он готов любой приговор принять. Лишь бы взошли посевы. Но не быть тому. Посевы словно перепаханы.

Где-то за лесом, в болотной низине, все еще кричали и ухали на телят ребята, женщины, хлопали в воздухе, как выстрелы, вплетенные в конец хлыстика конские волосяные кудельно-растрепанные пряди. Сзади кто-то легонько тронул Андрюшку за плечо. Он, вздрогнув, повернулся. Перед ним стояла мать. Она глядела тихо и спокойно. Лишь слегка дрожащие губы выдавали ее беспокойство и волнение. Она сказала:

— Надо, сынок, беречь каждую бородавочку, она в общем котле прибавочка.

ТОПОРИК

Животных перегоняли ребята и взрослые. На закате стадо прибыло на урочище. На нем жили казахи. С каких времен они тут поселились, никто уже и не помнит. Только знали, что приехали они издалека. Среди них был старый казах Бабай. Его именем назвали урочище. Оно находилось в трех километрах от Лебяжья. Здесь уже не было землянок, а были выстроены дома.

Каждую весну, после талицы, казахи набирали группу телят на ферме и пасли целое лето. В середине августа, когда животные набирали вес, перегоняли на мясокомбинат в Богдановичи.

В колхозе тогда было несколько колесников да как есть одна-разъединственная «полуторка», которую почему-то называли «полундрой». Да и ту никуда не подернешь: не выходила с ремонта. Перегон телят был самым выгодным. За две недели в пути они набирали хорошие привесы.

А когда в колхозе организовывали субботники или воскресники, казахи выходили семьями. В один из таких дней на сенокосе Андрюшка встретил казашонка. На нем висел коричневый пиджак с засученными рукавами и торчала копной баранья шапка с белым кудрявым налобником. Он протянул смуглую костлявую руку.

— Топорик.

— Кто-о! — рассмеялся Андрюшка.

— Топорик.

— Значит, колун?

— А ты балда осиновая.

Тут, как из воды, вынырнул бригадир.

— Вот они, а я их ищу. Волокуши готовы, запрягай лошадей. Ты — Буланка, — сказал он Андрюшке. — Буланко смирный, тихоня. — Повернувшись к Топорику, бригадир рассмеялся. — Ты запрягай Пулю. С вихорьком будешь возить копны. Ты у меня природный коневод.

День выдался славный. Только жара морила всех. Не успевали воду подвозить из деревни. Но Топорик и глотка не проглотил и даже пиджак и шапку не снял. Над ним шкодничали:

— Снимай балахон, вон какая жара.

— Так и до свадьбы не доживешь, все проквасишь.

У нас мужики и бабы остряки. Что попадет на язык, то и ляпнут. А уж палец в рот и вовсе не клади — откусят.

Топорик не сердился. Он любовался проворной работой мужиков и женщин, запоминал их шутки-минутки. А острословы, не переставая, выкомуривали. Больше всех перепадало бригадиру. Он был на две головы выше всех остальных и крепче, за что и влетало ему от членов бригады.

— Эй, стогомет, шевелись!

— Бригадирский пласт течи не даст.

— Твое сенцо в стогу — быть жирному молоку.

— Мели Емеля — твоя неделя, моя придет — свое возьмет, — шуткой отвечал бригадир.

— Замени трехрожки на четырех, да не хитряй, не хитряй, побольше поддевай.

К обеду уже кричали стогоправу:

— Вершись, Ерёмка, последний пласт!

Огромный навильник закрыл вмятину, и стогоправ, уложив перевицы, спустился по вожжам к подошве зарода.

После обеда жара не спадала. Пауты донимали — спасенья нет. Топорик едва держался на вершне. Пуля то и дело падала, каталась, отгоняя паутов. Он едва успевал спрыгивать с нее, чтобы не подмяла. За Топорика уже начали волноваться.

— Брось ты ее, — говорили бабы, — совсем ошалела. Нисколько не стоит на месте, ведь может убить тебя.

А бригадир урезонил:

— Выпрягай Пулю и скачи в деревню, приведешь другу.

Мальчишка умчался, снял со стены голубую с белыми цветочками дугу и через полчаса прискакал обратно.

— Ты почему опять на Пуле? — сердито спросил бригадир.

— Ты же сказал привезти дугу. Вот она.

— Не дугу, а лошадь другу. — И закатился смехом, едва выговаривая: — Ох и смешна горошница!

Теперь Андрюшка встретились с Топориком как закадычные друзья — по ручке.

— Значит, опять вместе? — спросил Андрей.

— Опять.

К ним подошел казах лет двадцати. По тем временам он был богато одет. Хромовые сапоги в гармошку блестели, как тополиные листья. Черные широкие шаровары с напуском, как два крыла, раздувались на ветру — того и гляди, улетит. Из себя парень корчил невесть кого. «Пугало огородное», — отметил Андрюшка, а позднее спросил у Топорика:

— Кто это?

— Родственник. От седьмой коровы удой, и то чужой. Приехал из Казахстана.

Барбазай, или по-русски Борька, объяснил график пастьбы, распределил хлопцев. Андрей пас телят с Топориком. Небо еще утром нахмурилось, а в полдень пошел ливневый дождь.

— Может, загоним телят, а? — предложил Андрей.

— Смены нет.

— Если ее не будет, дак мы до вечера должны мерзнуть?

— Куда они денутся?

— Я уже зачичевел, — осердился Андрей.

— Привыкай.

— На привычку есть отвычка.

— Вон идут! — не выдержал Топорик.

Васька Степановских с Ахматом еще издали закричали:

— Загоняйте телят!

— Вам повезло, — позавидовал Андрей.

— Зато они завтра будут две смены пасти, — подковырнул Топорик.

— Открывай рот шире, — возразили ребята.

Дождь, не переставая, лил, и ребята с вечера улеглись спать.

РОДИНКА

— Боль ты моя, — с жаром трепещет над первенцем мать. — Сладкая ты моя, крошка-ягодка, принесенная с поля дальнего.

Не найти в этой ласке ни начала, ни конца, ни середки. Меняй не меняй слова, тепла не убавишь — ведь ласка-то материнская. Материны целовки жгуче-длинные, не схожи с другими ничуточки. Неймется и сердцу — норовит выскочить: толчками-урывками долбит в грудь. Враз в ней что-то оборвалось — увидела ты на правой лопатке черну родинку — точку маленькую. Уж как есть твоей бабушки! Сродство, стало быть, не перевелось. Живет дитятко, мигает, водит глазенками, скет-подпрыгивает ножками-таволожками, мать радует.

А сколько родинок новых, похожих на эту, родилось на нашей земле! Что ни год, то и родинка — город, тыщи сел, деревень, новостроек. Густо-нагусто их настроено, как наколотых дырочек в сите. Но все равно свою родинку угадаю. Что ни ярче горит, та и моя. В мыслях вновь представляю ее. Вон крыльцо с резными перилами и береза в короткой юбчонке шелестит по окошкам и ставням. Только, сказывают, не осталось в селе ни родных, ни знакомых. Я и сам это знаю не хуже других: с деревней держу постоянную связь. Поначалу куда бы ни ехал, ни шел — все попутно казалось — заскочу, попроведаю. И живу опять год-два без оглядки, сейчас невмоготу становится сердцу. Оно просится-рвется в деревню. И она громче прежнего кличет-зовет: «Когда приедешь, попроведаешь, Сютка-Васютка?»

— Сегодня, — отвечаю я.

Еду: до Шадринска поездом, дальше автобусом. Думаю. Разное приходит в голову. Всех переберу в памяти. И уж который раз останавливаюсь на Андрее. Где ты Раностай-Соловушка? Дома ли живешь, или уехал куда? Кто веселит односельчан? Помню, никуда они не отпускали тебя. Вечеринка — будь с ними на вечеринке, свадьба — так на свадьбе. Попробуй, отговорись. И напрасно — все свои: кум с кумой, сват со сватьей, брат с сестрой, сосед с соседкой. Все живут душа в душу, топором не разрубить. Даже прихожий, проезжий, залетный ли какой очутись на свадьбе, не откажут, примут в свою компанию. И милей Соловушкиной музыки для них нет ничего. Как начнут оттапывать, аж пол говорит, стены ходуном ходят. Уж не спрячешься в угол, не отсидишься в свадьбу букой голбешной. От заводилы-крестного не отвернешься, не вывернешься. Хошь не хошь, а на круг иди. Кто упрется, того силой плясать вытаскивают.

Лишь бы Соловушка не сдавал, пока тешутся. Некогда передохнуть. Только встряхнет русой копной, переведет дыхание и опять дальше шпарит. Со стороны, и то жалко становится, а матери тем более. Она возьмет да и заступится за Андрюшку. Ей только со смехом ответят: «Не горюй, ничего с сыном не сделается, все до свадьбы перемелется».

— Станция Бюрюзай, поживее вылезай, — тормошит меня шофер.

От Ново-Петропавловки на попутке: не стал дожидаться автобуса. Терпится ли, когда родинка вот, на пальчиках правой руки! Только свистит в ушах. Скорость держит шофер отменную. Можно теперь гонять! Это не двадцать лет назад. Дороги теперь подняты, ровны-ровнехоньки, хоть боком катись!

Не успеешь облокотиться в машине, уже во всем наряженье Лебяжье, как на цветном подносе: церковь, Дом культуры, школа, правление колхоза. Чуть правее озеро. Не озеро, а гостеприимная чаша. Она всегда открыта и полная. Сейчас даже наклонилась ко мне. Дальний край от Мироновки приподнялся. Вот-вот сплеснется на поднос. Кажется, и так выплеснулась около трактовских тополей в ложок. Это, наверное, от радости ко мне. Летит на меня Лебяжье. Совсем уж близко. Так и проскочишь, не заметишь красоты.

Барабаню в кабину. Шофер по тормозам и кричит:

— Ты чо, батя, сшалел?

— Высади меня здесь.

— Ты хоть к кому? Сказал бы!

— Ко всем, к вам.

— Чудной мужик. — Он высунул голову из кабины, крикнул. — Тогда к нам в первую очередь, да не обманывай.

— Приду-у, обязательно.

Стою на дороге и сам себе не верю. Ровно с неба свалился. Ежели к земле спуститься, то места явно чужие. Ведь здесь когда-то были солонцы, болота, густые тальники, в них сорочьи гнезда. Сплошь и рядом голубели корытца-низинки, белели солончаковые «воротнички» и «рубашки». А теперь — на тебе! — пшеница кругом. Словно скатерть колышется, поднимается на круглом столе поле.

А где же озеро? Неужто и Сазонково перепахано и засеяно? Нет. Кажется, э-вон оно. Напрямик шагать к нему побоялся: изомну плюшевый зеленый бархат. Завернул в березовый колок и заросшей «ниточкой» устремился к Сазонковому «рукаву». В нем я когда-то ловил гальянов решетом, приходилось штанами и рубахой. Перевяжешь штанины, рукава и бродишь возле кустов. Бывало, хорошие были уловы. Черпнешь раз-другой, смотришь — есть ведерко. А уж на пирог да уху — и говорить нечего.

Сдавило грудь, когда я подошел к ручью: в нем оказалось сухо. Омут потрескался, рассохся. Тогда мы боялись подойти к нему: смерчем кружилась вода. Оплошаешь — закрутит, завертит. Вместе с ручками-ножками вниз утянет.

Кружу меж тальника, высматриваю озеро. Нутром чувствую, что здесь оно где-то, рядом, а не вижу: стена стеной камыши. Вот попала одна прогалина. В ней тоже сухо. Вот вторая. Только в третьей из-под подошв выжалась вода. Ага, где-то рядом Сазонково. Дальше идти опасно: вязну по колено в грязи. Иду обратно. А у самого бьется сердце: где же все-таки озеро? Поднялся на взгорок-плешину, заросший по краям гусиными лапками да редким метляком, обрадовался: впереди, как солнечный зайчик, блестит зеркальце. Только и осталось от Сазонкова, да и то наполовину затянуло осокой-резунцом, кочками да мхом-тонкунцом.

С обратной стороны от деревни сквозь камыши донеслась музыка. До рези в глазах гляжу. Никого. Спешу на звуки. Музыканта нет, а вокруг проушины лежат телята. Парнишка наперед заметил меня. Он поставил меж кочек баян и уставился на меня, съежился: наверное, посчитал меня за бродягу. Я спросил, указав на баян:

— Помогает?

— А как же? Заиграю — ложатся, перестал — встают. Видите? Красавчик уже заводил головой. Значит, играть пора. — Мальчонка забросил ремни, проиграл и смолк.

— Играй, играй. Кто научил тебя?

— Папа.

— Как его зовут?

— По-всякому.

— Не понимаю!

— Кто зовет Соловушкой, кто Раностаюшком.

— А третьи, — не выдержал я, — Андрюшкой?

— Откуда вам знать?

— Где он сейчас, где?

Вскоре я сидел за столом друга детства.

— Сознаться тебе, — говорил он, — я уезжал из деревни. Долго жил на чужбине, но не вытерпел. Стал звать жену. Она ведь нездешняя, едва уговорил. У нас понравилось Вере, лучше и нет ей родинки.

— Ну уж прямо, — вмешалась Вера. — То ли на ней свет клином сошелся? Это ведь ты заладил: домой, домой. Куда иголочка, туда и ниточка. Вот и поехала.

— Все же нравится? — всколыхнулся я.

— Мужу хорошо — жене подавно, — ответила Вера и напомнила мужу о репетиции.

Из Дома культуры, не обмолвившись, пересекли дорогу, свернули в заулок, возле детского сада и под уклон спустились к озеру.

Ночь раскололась: над селом она стояла густо-темной, над озером — голубовато-светлой. На стыке двух полос светлел ножевой росчерк. На берегу он отражался одноземельной светло-серой холстиной. По ней мы уверенней шли. Полоска светлела, росла, раздвигалась.

— Где же Одина? — спросил я.

— На том берегу, — указал Андрей, — откуда мы пришли. Все живут в новых домах.

В озере покачивались огни кирпичных домов, и они, преломляясь, прорезали их до середины озера. Здесь огоньки рассыпались в гарусную, длинную, с рясками шаль. Она грела душу мою и радовала сердце, притягивала взор к деревеньке-родиминке и к Андрею. Раностаю-Соловушке, хозяину этих широких деревенских полей и просторов.