К нам собирались в гости дядя Вася с тетей Нюрой. Мы ждали их со дня на день, но они не ехали.

Как на грех заладил дождик-мелкосей. Надвинулся он из гнилого угла, с Сагайской дороги. «Явная примета, — говорит мама, — зарядил на целую неделю. В вёдро не приехали гостеньки, так в ненастье уж подавно. Все дороги размыло-развезло. Попробуй пробраться — по уши увязнешь. Не только друзьям — недругам закажешь. Да и какая нужда грязь месить!»

Потом вдруг по-другому рассуждает, вздыхая с горечью и обидой: «Ох-хо-хо. Не родно, дак не больно. Дороги ишо не захрясли, можно ездить».

Такая уж она уродилась, заполошная. По первому зову на край света побежит. Ей ничто не помешает: ни дождь, ни слякиша, ни даже метель-завируха. На что пурга-падера в прошлую зиму была: темно — хоть глаз коли. Вьет-завивает клубком, кружится, с ног валит, а мать ни на какие уговоры не согласилась. Сказала тетке Августе: «И не уговаривай. Пойду домой — и весь сказ». Знала, что ребятишки с голоду пухнут и ждут не дождутся, когда придет их мама из Прошкино, выменявшая на последнюю плюшевую каратайку ведро картошки. Чуть не занесло ее снегом. Хорошо, что наткнулась на Мироновский овчарник и подобрал ее дедушко Евлентий. Мало-мальски отогрелась в сторожке и айда по сугробам домой.

Не бугрует у них сердце. Она бы уж сама не раз слетала к ним: боится разъехаться, разойтись. Все-то передумала, перебрала в памяти и, наверное, в сотый раз обращается к старшему сынишке, своему конопляночке: «Прочитай ишо разок».

Ленька пыкает по складам. Сначала про себя. Потом громко, что есть сил, выкрикивает: «Ку-ма-а». Потом опять, как рыба на суше, открывает рот и выталкивает, словно горошины из трубки-дедюльки: «Ви-дел я Фе-до-ра вы Ржеве». Пока Ленька читает, можно надсадиться.

«Нет, кум, не дорожишь ты дружбой, — пеняет мама дяде Васе, — разве мой-то поступил бы так? Он сперва куму Нюрку попроведовал бы, потом уж только к нам приехал».

Тятя и мама, дядя Вася и тетя Нюра — задушевные друзья-товарищи. Родились и выросли вместе. Из одной ложки пили и ели. Когда Ленька родился, и вовсе породнились: кумовьями стали.

Тятя с дядей Васей действительную проходили вместе. И вместе домой на побывку они приезжали. Я ни дядю, ни тятю не запомнил: велик ли был — от горшка два вершка. А вот кожаные блестящие ремни, крест-накрест опоясывающие гимнастерку, хомутики с белыми кнопками, кольцами да кобуру запомнил. И носился я с ней по родной заимке, как с взаправдашним пистолетом. У ребят от зависти глаза выкатились. Я же колесом ходил: грудь вперед, шлем с тряпичной звездой — подарок тяти старого — деда Макара — на затылок. Смелости хоть отбавляй: ведь я вооружен. Ко мне не подходи — укокошу. Тряс кобурой перед мальчишками. Чаще стращал Саньку Феклушкинова. Он среди нас верховодил. Возгордился силой да возомнил из себя взрослого. Если уж учится, так нас, мелкоту, и за людей можно не признавать? Фигу ему! Как-то я выбрал момент и шугнул Саньку, потребовав от него: «Ты солдат, я солдат, давай сборемся, а то… вишь». В другое время он не стерпел бы, живчиком скрутил руки и наподдавал в мягкое место. А тут оробел, шутка ли — пистолет?! Не устоял — удрал в ограду. Оттуда припугнул: «Тятька придет с армии, дам жару с паром. Ноги повыдергиваю, спички вставлю».

Письмо больно коробило мамину душу. Не столько, может быть, текст, сколько межстрочье. Много, слишком много не поведано в нем и, наверняка, упущено с умыслом. Извелась она от тоски и горя. Ноченька годом казалась.

Волей-неволей ее беспокойство отразилось и на нас. Заново ждем гостей. С утра до вечера тремся возле казенных амбаров. От них хорошо проглядывается Шадринская дорога. Она самая короткая.

Через Уксянку и Ново-Петропавловку ездили редко. Сгибов, петель да излучин шибко много. Куда ближе через Максимово и Ворошилово. Лесами, лугами, напрямик — милое дело. Но путь этот не из легких. Особенно за Ворошилово. Низина там с начала талины до поздней осени заливалась сплошной водой. Мало охотливых было ездить — хоть по воздуху горючее доставляй. Поэтому правление колхоза посылало надежных возчиков. Чаще других приходилось Онисье Обуховой, маминой подружке. Она-то изо всех надежных надежна и завсегда оборачивалась уденкой.

На этот раз опять Онисья уехала в Шадринск и мама заказала с нею дядю Васю. Жил он в Шадринске, как раз по пути на базу. Ей ничего не стоило заскочить к нему и предупредить, чтобы он собирался и ждал ее на углу у церкви или моста.

Ждут не дождутся ее трактористы, ждем и мы. Промокли. А чему было промокать. Рубашонки, штанишки — на веретене тряси. Живого места не найдешь. Сквозняки сплошные. И мать не заходит, ждет нас у калитки.

— Не приехали? — спрашивает она.

— Нет, мама.

— Идите спать. Седни уж не приедут. Застряли где-нибудь. Дождь-то, будь он втрое окаянный, без продыха льет.

«Ох, ой… Кажется, приехали», — услышали мы ночью маму. В одну минуту она оказалась в сенях. Впотьмах что-то загрохотало. Видимо, мама запнулась и упала. Сквозь звон и гром до нас долетело:

— Кум!

— Оринка!

Мы с Ленькой, кукся спросонья глаза, один за другим со свистом скатились по лощено-укатанной доске с полатей на верхний голбчик и, как два новых гривенника, вытоконились у порога.

— Проходите, проходите, — радостно ворковала мама, настежь раскрывая двери. — Ради Христа, не заслоняйте лампу, — прикрикнула на нас и попутно отвесила по легкой оплеухе.

Заскрипели половицы.

— Милости просим, — вдругорядь приглашает мама.

Слабый свет керосиновой лампы выхватил из потемок тросточку и одновременно тупорылый, с высоким взъемом сапог. Сысподтиха появился кряжистый, невысокого роста человек в мокрой шинели.

— Лелько! — бросился братишка на шею дяди.

— Крестник, узнал? — обрадовался тот и вдруг пошатнулся. Чтобы не упасть, широко расставил ноги и крепко прижал нас обоих: — Выросли-то как! Посмотрел бы на вас отец.

Мать заревела и повалилась. Ее тут же подхватили тетя Нюра с Онисьей:

— Успокойся, Орина, успокойся.

Мать причитала, закрыв глаза ладонями. И мы, два своробливых цыпленка — один чуть больше другого, — голосили в один голос.

— У, ек-макарек, — сконфузился дядя Вася и начал горячо оправдываться. — Я не об етом, неправильно вы меня поняли. Слышите? — И ликующе зазвенел над нами: — Жив, робята, отец! Не плачьте, радуйтесь. Жив, кума, жив Федьша! — Он поочередно — то Леньку, то меня, то подбежавшую маму — тискал в огромных руках и все одно и то же твердил: — Жив, жив, жив…

— Неуж ето правда? — все еще не веря дяде Васе, всхлипывала мама, растирая ладонями слезы на щеках и подбородке.

— Говорю, жив.

— Твои-то бы речи да богу навстречу, — сквозь затихающие слезы радостно проговорила мама. Она постепенно отходила, оттаивала, в ее глазах запрыгали метлячки-бесенята. Мать наконец заметила, что дядя Вася все еще стоит.

— Чо ты, кум, стоишь? — Подтащив скамейку, она затараторила: — Садись, садись, небось, измаялся в дороге.

— Девки вот измаялись, хлебнули со мной горюшка, — усаживаясь на скамейку и доставая вышитый с гарусными бальками-кистями кисет, кивнул он тете Нюре и Онисье. — Сами от места до места пешедралом, а я сидел на передке, как барон, кум королю и сват министру.

— Нам привычно, — отвечала Онисья, запахивая брезентовый дождевик, и с порога добавила. — Вы беседуйте, а мне некогда. Надо горючее отвезти на полевой стан. Не ближно место. До поспеловских избушек ишо четыре версты.

— Когда только спать-то будешь, голубушка? — тревожно спросила тетя Нюра.

— На ходу покимарю.

Двери захлопнулись, и мы придвинулись к дяде Васе, уселись на пол, а мама с тетей Нюрой с разных концов скамейки зажали его в середке. Дядя молчал и, часто затягиваясь, курил.

Мать положила на дядино плечо руку и тихо попросила:

— Кум, расскажи, где, как встретились с Федей-то?

— Привезли, значит, меня в госпиталь, во Ржев. Был без памяти. Очнулся — ничего не понимаю. Кто проклинает фашистов, кто зовет мать, родных, а кто костерит смерть, которая никак не приходит. Еле разобрался, что к чему. В госпитале! Рванулся к ногам, а вместо их пустые штанины, подвернутые и привязанные чуть повыше коленок. «Где ноги, где? — взревел я. — Где, где?» Подбежала сестра. Она испуганно дрожала: «Что случилось, голубчик? Что с тобой?» — «Зачем отпласнули ноги? Кому я нужен теперь? Кому, а? Скажи, ну…» — «Все будет хорошо. Вот увидишь, — успокаивала сестра. — Плясать еще будешь». Долго не мог остыть. Всех богов и богородиц собрал в кучу, крестил почем зря, досталось всем назакрошки.

Вдруг слышу: «Сестричка, пить, пить…» Голос довольно знакомый, словно вчера его слышал. Спрашиваю у сестры: «Кто это?» — «Офицер. Только что поступил в госпиталь». — «Спроси, откуда он?» Через минуту отвечает: «Из Шадринска». Меня полоснуло прямо под сердце. Готов выпрыгнуть из носилок. И выпрыгнул бы! Но здорово сдавили ремни. Я закричал: «Земляк, землячок!» Из коридора донеслось: «Садков!» — «Вынесите меня!» — кричу сестре. То же самое, слышу, просит Федор. Сестры, видимо, напугались: ненароком вывалимся из носилок, нарушим себя. Бегают, уговаривают: «Успокойтесь, не волнуйтесь, нельзя вам». — «Какого черта нельзя! — Я в белом каленье. — Несите! А то сам поползу».

Вынесли меня в коридор. Носилки, в которых лежал Федор, держали санитары. «Федьша!» — рванулся я к нему. «Сютка!» — Он почти шепчет: ему перехватило горло. Мы оба на пределе. Из глаз брызжут слезы. Боремся с собой, не получается. А время идет. Наконец-то кум берет себя в руки и приподнимается на локтях. Его держит сестра. «Пустите меня, пустите». — «Лежите», — приказывает сестра. «Да есть ли у вас сердце? Вы знаете, кого я встретил, а? Это же кум, кум!» И вроде как сам себе не верит, кричит через плечо сестры: «Ты ли, кум?» — «Я, я, Федьша». — «Счастье-то какое! Кто бы мог поверить, а?»

По коридору шел военврач. Мы поняли: нашей встрече конец. Надо было о многом спросить. А в голове крутится. Ничего дельного не приходит. Спрашиваю: «Рана, кум, серьезна, нет?» — «Терпима. А у тебя?» — «Всего изрешетило. Не знаю, где и болит». — «Значит, посел в госпитале?» — «Отвоевал я, дружище. Баста».

«В операционную», — последовала команда. «Подожди, доктор. Друга встретил», — умоляюще просит Федор. «Быстро», — приказал врач санитарам.

Федор метался, носилки водило из стороны в сторону. «Кум!» — крикнул он напоследок. Наверное, что-то хотел передать, но дверь захлопнулась. Меня занесли в палату.

Дядя рассказывал, не выпуская самокрутки: одна тухла, другую закручивал.

— Больше не встречались? — спросила мама.

— Не довелось. Меня готовили к операции. Кума вскоре выписали. Узнал я это из записки.

— Какой? — встрепенулась мама, будто зацепилась за что-то важное.

— Не сберег я ее. На газетном обрывке было написано. Наверное, искурил. Я и так ее помню.

— Что писал Федя?

— «Меня выписали, ушел на фронт. Будешь дома, передавай привет, что жив, мол, и здоров, того и всем желает. Обними за меня всех».

— И только?

— Что бы ты хотела?

— Да нет, я так… — Мать проглотила накативший в горло комок, встала, забренчала подойником.

На улице уже рассветало, но по-прежнему дождливо. Ненастью не было конца. Хоть бы нарочно где-нибудь просветинка была. Ни одной. Все обложило.

Мама кое-как подоила корову, и Ленька угнал ее в пастушню.

Дядя Вася, утомившийся от дороги и бессонной тяжелой ночи, отстегивал протезы, а я сидел на нижнем голбчике, пристально всматриваясь в его движения. Оба протеза он впихнул под деревянную кровать. Без ног дядя стал похожим на колобок. Он легко закинул замотанные в белые штанины культяпки и закрылся шинелью.

Мама хлопотала на середе. Она процедила сквозь цедок молоко, достала с грядки сельницу, глиняную латку с выломленным краем и поставила на столешницу. Из нее, поднимаясь шапкой, выпирало тесто.

— Гли-ко, Нюрка, как тесто поднялось, славная квашонка доспелась, а даром, что половина суррогату. Давно такой удачи не было, — радовалась мама, сбивая мутовкой тесто.

— Поди, пора затоплять печь? — спросила тетя Нюра.

— Да пропади она пропадом.

— Чо ты на нее рассерчала?

— Дымит, окаянная.

— Давай замажем.

— Вся она рассыпалась, перебирать надо. Лонись ее дедушко Евлентий погундорил немного, а теперя снова дымит.

— Разве дедушко-то живой ишо?

— Овечек караулит.

— Поди, такой же смешной?

— Какой больше! Тут как-то говорит: «Молодость вспомнил, девки». И достает с грядки балалайку. А она, как есть, без струн. Натянул не то веревку, не то проволоку в палец толщиной и давай натренькивать:

Треньки-бреньки, балалайка, Не моя жена Паланька. Моя Катенька, кудреватенька.

Да так разошелся, что не унять. Притаптывает чунями да поет:

Бей, топчи, горю не давайся. Хоть какое горюшко, Ходи да улыбайся.

Шпарит одну и ту же. Становится надоедливо, но мы смеемся: «Заело, чо ли, дед?» А он: «Улыбайтесь, бабоньки, по боку скуку и горе». Из нас, кажется, ничем не выбьешь улыбок. Ни двухрядкой, ни хромкой, а уж балалайкой подавно. До них ли! Не успеешь одну похоронку оплакать, другая на очереди. Отведай-ка в напряжении пожить, зараз состаришься и ноги отбросишь. А тут и выручит сват Евлентий. Споет — ровно высветлится вокруг, жить хочется… И мужа пуще прежнего ждешь.

— Вот бы кум-то сейчас зашел, а? — мечтательно произносит тетя Нюра.

— Я бы знаешь, Нюрка, до потолка подпрыгнула! — воскликнула мама.

В это время резко распахнулись двери, в избу влетел Ленька.

— Чо с тобой, сынок? — Мать выронила ухват.

— Похоронка от тяти…

…Дядя Вася с тетей Нюрой остались у нас до выписки мамы из Чертиевской больницы. Дождь все это время матрусил не переставая. И по всему было видно, что ненастье еще долго не прекратится. Каждый вечер, не дождавшись мамы, мы залезали на полати и, зажмурившись, ворожили на пальцах: я ворожил о маме, Ленька о тяте. Ворожили до трех раз. Если все три раза сойдутся указательные пальцы, значит, тятя жив, а маму скоро выпишут из больницы. У меня и у Леньки пальцы сходились три раза. Мы радовались, кричали «ура» и верили, что тятя жив и лежит где-нибудь в лазарете, а может быть, вместе с мамой вот-вот постучит и появится на пороге родного дома. Мы засыпали в надежде на завтрашний день.