Избранные произведения в 2-х томах. Том 2

Собко Вадим Николаевич

Во второй том избранных произведений Вадима Собко вошли романы «Почётный легион» (1969) и «Лихобор» (1973), раскрывающие тему героизма советского человека в Великой Отечественной войне, а в мирное время — в созидательном труде.

 

ПОЧЁТНЫЙ ЛЕГИОН

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Бывает так: дни скучно и однообразно катятся по жизни, как горошины по ровному жёлобу, привычно будничны без ярких примет и красок. И вдруг мгновенно преображаясь, всё меняется: события теснятся в груду, время, уплотняясь, укладывается в считанные минуты, и судьба человека ломается круто, навсегда. А потом снова начинается размеренный бег будничных дней, словно ничего и не случалось. Но жить по-старому уже становится невозможным.

«Конденсированным временем» называл Роман Шамрай эти минуты, когда события, налетая друг на друга, громоздятся в бесформенную массу, как машины в страшной автомобильной катастрофе. Но вот к месту аварии прибывает милиция, подъёмный кран и скорая медицинская помощь, завал разобран, пострадавшие отправлены в больницы, убитые увезены, и снова катятся по автостраде машины, будто и не было несчастья. Потом виновных, если они только не погибли, осудят, хотя это, в сущности, не будет иметь никакого значения для тех, кто лежит под маленькими грустными холмиками на кладбищах. Затем в памяти всё быстро зарастает свежей травой забвения.

Но бывает и так, что события набегают не вдруг, не сразу, а наступают на человека медленно, не спеша, неотвратимо. От этого они делаются лишь значительнее и сложнее, хотя к ним можно и подготовиться. Дни тогда наполняются тревогой ожидания, и это беспокойное чувство больше всего любил Роман Шамрай. А потом — молния, удар грома, и, как ни жди, всё равно не предугадаешь возможных волнений, неожиданностей и тревог,

В свои пятьдесят лет Роман Шамрай мог не раз проверить справедливость этого явления. Он невольно всегда трепетно чувствовал сердцем ожидание того важнейшего события, которое должно было определить цену и значение всей его жизни. Конечно, судьба не часто балует человека пронзительной радостью. Куда чаще дни тянутся за днями неприметной чередой, И тогда в голову приходит мысль о том, что жизнь твоя так и пройдёт в напрасном ожидании чего-то значительного и яркого, которому не суждено случиться. Думать об этом было тягостно. И хотя, пожалуй, несерьёзное это занятие для сталевара с поседевшими висками и сухощавым лицом, опалённым адским жаром расплавленного металла, надеяться на какое-то необычайное изменение в жизни, ожидание это не пропадало, а скорее наоборот, с годами становилось острее.

Ну что ж, допустим, жизнь больше ничем не удивит Шамрая, но и тогда ему грешно жаловаться. Судьба так щедро оделила его и горем и радостью, что хватило бы для многих, как говорится, на десятерых готовилось — одному досталось. И всё-таки должна быть в жизни человека какая-то ослепительная вспышка, ради которой стоило родиться, стоило жить. Пусть даже это будет его последняя смертная точка. Он в это верил, знал — так будет…

А пока катятся и катятся горошины дней, спокойных и привычных…

В небольшом цехе специальной стали стоят четыре электропечи. Они совсем маленькие, если сравнить их с огромными мартеновскими агрегатами.

Это словно бы и не цех, а всего-навсего просторная кухня или лаборатория, где сталевары похожи и на поваров, и на учёных, они могут сварить не тонны, а килограммы драгоценной, дороже золота, стали, где чистота металла и точность анализа строжайшая, почти что священная заповедь.

Но независимо от важности и ценности плавки, сталеваров, этих волшебников стали, сразу отличишь от других рабочих завода, такой отпечаток накладывают на них годы, проведённые в зареве мартенов. Есть в их движениях какая-то особенная, только им присущая значительность, словно знают они что-то своё, известное только им, владеют тайной, раскрыть или доверить которую нельзя никому. И хотя все процессы сталеварения уже давно описаны в учебниках и справочниках, эта профессиональная тонкость, трудно уловимая, но ясно ощутимая для специалиста, всё же существует, и, не овладев ею, нельзя стать настоящим мастером.

Много тысяч раз смотрел Роман Шамрай на ослепительное бело-синее буйство вольтовой дуги, которая может растопить наитвердейший металл, и всегда видел что-то новое, неожиданное. Иногда даже не было необходимости так внимательно разглядывать осатанелый огонь, а он всё равно смотрел и смотрел, словно молился своему божеству, которому верил.

Вот и теперь кипит в печи восемь тонн специальной нержавеющей, невероятно прочной стали, упревает плавка, как наваристый борщ у доброй хозяйки. Сейчас положим немного перца, щепотку соли и как раз угодим точнёхонько в анализ, чтобы ни к чему не могла придраться лаборатория.

Подручные сталевара, молодые ребята, недавно отслужившие в армии, внимательно смотрят, как колдует, «доводя» плавку, Шамрай. Придёт время, они станут к печи, почувствуют ответственность настоящего сталевара, каждое движение, каждое слово, каждая капля опыта — всё тогда пригодится.

Молчание возле печи почти торжественное. Спрашивать сейчас ничего нельзя — настаёт решающая минута. Вот выплеснул на каменный пол ложку металла сталевар Шамрай, взглянул через синее стекло на пробу, как искрится она, сердито шипя, пенясь и покрываясь плёнкой шлака, и едва заметно улыбнулся. Это, пожалуй, даже и не улыбка: лишь шевельнулись чётко прорезанные морщинки возле сильного, сухого рта, довольно прищурились светло-голубые глаза. Сталь готова, и анализ лаборатории — это уже только формальность, через которую, правда, необходимо пройти.

— Давай, — говорит Шамрай, и первый подручный Рядченко, схватив клещами вишнёво-красный блин пробы, исчезает за дверями лаборатории.

— Сварили, Роман Григорьевич? — слышится рядом знакомый голос. Это начальник цеха заглянул «на огонёк» к печи. — Здравствуйте!

Он ещё молодой, с точки зрения Шамрая, лет сорока, не больше, но сталевар настоящий, потомственный.

— Здравствуйте, — отвечает Шамрай, — сейчас принесут анализ.

Начальник цеха немного приоткрывает ломиком заслонку, смотрит на сталь. Металл, как живой, шевелится, дышит под шлаком. Вольтову дугу уже разомкнули, больше не беснуется в печи неистовый огонь.

Начальник смотрит сквозь синее стекло, и Шамраю почему-то кажется, словно сталь его совсем не интересует, а разглядывает инженер что-то совсем другое.

— Футеровку менять придётся, — говорит он немного неожиданно для Шамрая.

— Там всё в порядке, — ревниво, ещё не понимая тайного смысла этих слов, отвечает сталевар. — Ни ям, ни трещин нет.

— Да, да, всё исправно, — повторяет начальник цеха, и Шамраю становится непонятно, зачем же он только что собирался менять футеровку — огнеупорный кирпич, из которого выложен внутренний свод печи. — У тебя есть анализ кирпича, Роман Григорьевич?

Ага, вот оно что! Если в футеровке есть хоть какие-нибудь примеси, то они во время плавки могут перейти в сталь. Обычно на них не обращают внимания, потому что этих примесей бывает ничтожно мало, но иногда нужно дать сталь такой чистоты, что и тысячная доля процента много значит. Вот тогда придётся и о футеровке подумать. Какую же это сталь задумал варить начальник цеха?

Прибежал подручный, размахивая щипцами, кинул на дубовый стол, сбитый из двухдюймовых досок, листок бумаги:

— Всё точно. Можно выпускать.

Шамрай прищурился, взглянул на анализ. Действительно всё точно.

Сколько тысяч плавок выпустил он на своём веку? Не сосчитать. Казалось, уже можно было ко всему привыкнуть. а всё равно волнение охватывает сердце, когда впервые ударит ломик в пробку из огнеупорной глины, загнанную в узкую горловинку летки. Вообще-то это работа подручного, но почему-то всегда пробивает летку сам Шамрай. Когда-то на огромных мартенах приходилось орудовать тяжёлым ломом. Струя горячей стали вырывалась из печи, как выпущенный на волю огненнополосатый зверь. В жизни Романа Шамрая не было более счастливой минуты. Ради такого мгновения стоило жить!

Вспомнилось о том давнем, приятном, но уже полузабытом довоенном времени, когда он работал на мартене. Теперь уже не нужно с размаху бить тяжёлым ломом. Ломик в его руках лёгкий, как хирургический инструмент. Да, как ни странно, ощущение не изменилось: он сварил сталь, сейчас пришло время дать ей жизнь и от этого на сердце победная, буйная радость. Это, наверное, очень похоже на ощущение актёра, который выходит на сцену, чтобы в тысячный раз сыграть свою лучшую роль. Всё уже известно до малейшего вздоха, но хочется найти новые чёрточки привычного образа, и в душе тревога, как перед первым выходом.

Пробитая летка пахнула в лицо чёрным дымом и горячим полымем. Искры кажутся обжигающими и опасными, а на самом деле они совсем холодные, разлетаются фейерверками, похожими на праздничный салют. Честное слово, нет лучшей минуты для салюта: родилась сталь!

Шамрай усмехнулся — чудные мысли лезут в голову — обыкновенная работа, и больше ничего. Нет, неправда, каждая работа может быть или горькой и нудной, как бесконечный, дождливый осенний день, или радостной, как праздник. Это уже зависит от характера человека. Он, Шамрай, — за праздник, и никто не сможет лишить его этой тревожной радости.

Ну вот и всё. Вытек металл. Прощай, плавка! Сейчас будем начинать всё заново.

— Подойдите-ка сюда, товарищи! — Голос начальника цеха прозвучал немного громче обычного. Сталевары от всех четырёх печей подошли ближе к столу. Удивительное дело — совсем разные люди, в то же время почему-то очень похожие один на другого. Видно, на всех, кто причастен к плавке, оставляет свой след голубое пламя. Никого не обходит своей лаской.

— Взгляните-ка на этот анализ, товарищи, вчера только получили из НИИ, — сказал начальник с видом человека, который открывал какую-то исключительную тайну, и положил на стол лист бумаги, исписанный формулами.

Шамрай внимательно посмотрел и тихо свистнул. Сухие химические формулы, мимо которых обычный человек пройдёт, даже глазом не моргнув, у сталевара вызывают бурю острейших чувств.

Это будет удивительная сталь, невиданно прочная и одновременно необычайно лёгкая, не подвластная ни окислению, ни разрушительному облучению, мягкая в обработке и твёрдая, как алмаз, после того как её закалят. Титан и ванадий, вольфрам и обычный фосфор сплавлялись здесь с надёжным железом, поддерживая его, придавали ему невиданные новые свойства. А рядом выстраивались другие редкие элементы. Их совсем мало, но каждый из них придаёт стали свои свойства. Здесь подумаешь не только о новой футеровке! Эту сталь не в печи, а в химически чистой колбе нужно варить.

— Кому такой металл понадобился? — спросил Роман Шамрай.

— Институту космических полётов.

Они уже не впервые плавили сталь для космических кораблей. И на Луне и на Венере есть и вымпелы из стали суходольских сталеваров. Но эта сталь — совсем новая и по своим требованиям совершенно отличная. Видно, там, в далёком Байконуре, космонавты готовили ещё более сложный полёт, и вот понадобилась новая сталь. Пройдёт время, поднимутся они ещё выше, и уже этот металл не будет отвечать их требованиям, и тогда снова начальник цеха положит перед сталеварами анализ такой стали, о которой пока и мечтать невозможно.

Шамрай ещё раз взглянул на бумагу. Как ни крути, какие примеси ни делай, в основе всегда остаётся верное неподкупное железо. Оно выигрывает войны и делает непобедимыми революции. Примеси могут превратить его в чугун или сталь, но, по сути, от этого ничего не меняется — железо остаётся железом, основой техники, её историей и её будущим. Это — как рабочий класс. Что с ним ни делай — он основа революции.

«Что-то меня сегодня потянуло на философию, — подумал Шамрай, посматривая на сосредоточенные лица сталеваров, собравшихся у стола. — Лучше прикинь-ка, как варить эту сталь. Не лёгкое, ох, не лёгкое дело! Придётся хорошенько пораскинуть мозгами. Наибольшая сложность в том, что примеси микроскопически малы. Сохранишь одну, выгорит другая, а нужно, чтобы сохранились все и чтобы все взаимодействовали. Придать стали чудесные свойства они могут только все вместе. Это как витамины в теле человека…»

Снова открылись двери. Невысокая девушка в коротенькой юбочке и яркой кофточке, в меру подкрашенная и тщательно причёсанная, прошла, деловито и уверенно ступая стройными ножками. Пристально взглянула на начальника цеха, независимо перевела взгляд на сталеваров. Так входит если не самый высокий руководитель, то во всяком случае его полномочный представитель.

— Здравствуйте, — не улыбаясь, поздоровалась девушка, глядя куда-то между начальником цеха и сталеварами. — Товарищ Шамрай, Василий Иванович просил вас после работы зайти в партийный комитет.

— Зачем? — удивлённо спросил Роман.

— Извините, не знаю, — снисходительно и вместе с тем мягко улыбнулась девушка, сразу всех — и Шамрая, и себя, и секретаря парткома — поставив на соответствующее им место.

— Хорошо, приду, — буркнул сталевар.

— Всего наилучшего, — девушка вновь одарила всех приветливой улыбкой. — Желаю успехов. — И, не дожидаясь ответа, повернулась и пошла, уверенно постукивая каблучками по каменным плитам, — тактичный и достойный посланец настоящего руководителя. Проходя возле подручных, молодых парней, которые столпились, ожидая, когда главное командование цеха решит судьбу будущей стали, она едва заметно скосила в их сторону глаза, потом прищурилась и вышла.

— Ну, так как же будем варить эту сталь? — недовольно проговорил начальник цеха, возвращаясь к прерванному разговору.

Хотя в отделе главного металлурга уже разработали всю технологию, ему хотелось послушать и сталеваров. Ответственность, и моральная и материальная, огромна. Стали всего восемь тонн, но каждый грамм этого металла стоит дороже грамма золота.

— Так какие будут соображения, товарищи?

— Когда нужно будет её сдавать? — спросил Рядченко, младший из сталеваров..

— Первого октября срок. Если удастся сдать раньше, честь нам и хвала, но позднее нельзя.

Сегодня — первое, только начался август. Выходит, впереди ещё два месяца. Времени для подготовки и много и мало. Такого металла на земле ещё никто не видел, какие капризы и неожиданности прячет он в глубине своих гранёных, колюче блестящих молекул? И хотя молекулу стали Шамрай никогда не видел и видеть не мог, она представлялась ему резко блестящей, крепкой звёздочкой, способной выдержать любое напряжение.

— Режим плавки уже разработан? — спросил Шамрай.

— Конечно.

— Можно взглянуть?

— Прошу.

Начальник цеха расстелил на прокопчённых, обожжённых горячим металлом дубовых досках большой лист хрустящей синеватой бумаги. Весь процесс плавки, почти каждое движение сталевара были разработаны до минуты. И всё-таки удастся или не удастся сварить такую сталь, решит не инструкция, а сталевар. Кажется, всё предусмотрено, а дойдёт дело до плавки — и сразу увидишь, сколько дырок в этой технологии.

— Нужно хорошенько подумать, — сказал Шамрай, — на бумаге-то всё просто и выполнимо…

— Рисовали на бумаге, да забыли про овраги, — попробовал пошутить Рядченко. Но никто даже не улыбнулся.

— Ничего, выйдет, — медленно проговорил Шамрай. — Должно выйти.

Вот именно, должно, — согласился начальник цеха. — Тебе, Роман Григорьевич, эту сталь варить, тебе в первую очередь и думать.

Тут, может быть, нужно было сказать благодарное слово за высокую честь и доверие, но Шамрай решил промолчать. Честь честью, а ответственность такая, что даже страшно.

— Документацию вы мне оставите?

— Да, но пользоваться ею можно только в цехе. Состав компонентов стали ещё не опубликован. Всех сталеваров прошу иметь это в виду.

— Снова начинаются тайны Мадридского двора, — немного насмешливо заметил Рядченко.

— Нет, обычная рабочая дисциплина, — ответил начальник цеха.

— Хорошо, будем думать, — подытожил Шамрай. — Мои соображения и выводы подам дня через три-четыре. Допуски очень строгие — вот где закавыка…

— Да, очень, — подчеркнул начальник цеха.

— Ну хорошо, попробуем, не боги горшки обжигают, — улыбнулся Шамрай, и у начальника цеха появилось ощущение, будто дело уже сделано и тяжёлые сверкающие бруски драгоценной стали отправлены в прокатный цех. — Хорошо, — всё ещё улыбаясь своим мыслям и не желая объяснять значения этой улыбки, сказал Шамрай, — дай боже нашему теляти волка съесть.

— Ого, выходит, немало волков уже съел этот телёночек, неплохой у него аппетит, — проговорил, ни на кого не глядя, острый на язык Рядченко.

— И то правда, — охотно согласился начальник цеха. — Ну что ж, желаю успеха. До свидания.

— До свидания, — ответил Шамрай и почему-то долго смотрел, как шёл по тёмным каменным плитам цеха инженер, как открыл тяжёлые двери и исчез за ними.

— Ну что ж, есть удобный случай отличиться, — сияя белыми цыганскими зубами, сказал Рядченко.

— Да, есть случай отличиться, — повторил Шамрай и неожиданно спросил: — Послушай, а зачем она приходила?

— Кто?

— Девушка из парткома.

— Вы что, товарищ Шамрай, в своём уме или память на радостях у вас отшибло?

— Нет, я не о том спрашиваю. Зачем это товарищ Грунько вдруг захотел видеть мою персону?

— А это уж он вам сам скажет.

— Я же беспартийный!

— Как видите, партия привлекает к работе не только партийных, но и беспартийных большевиков, — улыбаясь одними глазами, проговорил Рядченко. — Пора бы уже это усвоить.

— Что правда, то правда… — отозвался Шамрай и крикнул: — Ну хорошо, ребята, поговорили, и хватит. Давайте командуйте парадом!

Началась обычная, хорошо знакомая загрузка печи, когда вся бригада сталеваров работает, как надёжно слаженный механизм или, скорее, как квартет музыкантов, где каждый инструмент уверенно ведёт свою партию, а фальшивая нота — невозможный, просто невероятный случай.

И всё-таки в напряжённом ритме работы, когда некогда отвлечься даже в мыслях, Шамрай нет-нет да и вспоминал то о космической стали, то о вызове в партком. Ну, сталь-то он наверняка сварит, хотя и здесь придётся нервов потрепать немало. Ими приходится расплачиваться за всё — и за радости, и за горе, и за счастье, и за тревоги, писателю — за написанный роман, сталевару — за сваренную сталь. Так уж сотворён мир, и изменить ничего невозможно да, наверное, и не нужно. Даром в жизни ничего не даётся, и это справедливо, потому что за радость воплощения своей мечты нужно заплатить тяжким, подчас нечеловеческим трудом, а неудача постигает тогда, когда не хватает душевных сил, чтобы заставить себя выполнить эту работу. Всё зависит от тебя, хозяином своей жизни можешь быть только ты сам.

«Снова меня тянет на философию, — уже иронически подумал Шамрай. — Что случилось сегодня?»

Космическая сталь и вызов в партком.

Собственно говоря, ничего особенного, но и за тем и за другим таятся неожиданности, разгадать которые невозможно. Значит, не будем о них и думать. Печь уже загружена. Последняя проверка — молниеносная, но придирчиво точная.

Вот уже медленно опустились тяжёлые сизо-чёрные графитовые трубы электродов. Потом глухой, приглушённый перламутрово-раскалёнными стенками печи удар вольтовой дуги, и уже горит, играя своей силой, и оплывает розовыми потоками растопленный чугун, и переплавляются на «пушистый» шлак ноздреватые камни флюсов.

В такие минуты Шамраю почему-то думалось не о своём цехе, а о всех рабочих их огромной страны. Где-то очень далеко они добывали из-под земли руду, на карьерах выкапывали известковые флюсы, плотинами перегородили Днепр и поставили турбины, на стрельчатых ажурных вышках натянули тяжёлые, богатые электроэнергией провода, и вот, как венец всех человеческих усилий, вспыхнула вольтова дуга и родилась сталь, а с нею и автомобили, блюминги, новые высотные дома или космическая ракета.

Почувствовать себя маленькой, но необходимой, а потому очень сильной частицей в этом всемирном товариществе рабочих приятно и радостно… Ну опустим электроды, ещё немного ниже, пусть ярче пылает дуга. Первооснова всех основ — сталь — закипает перед глазами…

А в партком, несмотря на все эти гордые мысли, всё-таки идти придётся. Есть что-то тревожное в этом вызове? Нет, пожалуй. Может, наоборот, нежданная радость? Куда там! Нечего надеяться на радость, если тебе уже под пятьдесят, а за плечами такая жизнь, что и во сне не приснится. Скорей всего, просто придётся выполнить какую-то общественную работу. Может, снова поручат возглавить бригаду дружинников, прогуляться по заводскому парку культуры, а может, какую-нибудь другую работу придумало начальство.

Гудок прогудел басовито, возвещая о конце смены.

В душевой мимоходом поймал себя на мысли, что умышленно, как мальчишка, тянет время. Смешно и несолидно. Чего волноваться? Он ни в чём не виноват перед людьми. С него спускали по семь шкур, это случалось, но каяться ему или оправдываться не в чём. Подожди волноваться. Поставь руки под струю горячего ветра от электрополотенца, и всё — готов к неожиданностям.

Именно в таком решительном, чуть ли не боевом настроении Шамрай переступил порог комнаты, где царствовала та самая деловитая и исполненная сознания важности своего места девушка в мини-юбочке.

— Одну минуту подождите, пожалуйста, — приветливо встретила она Шамрая. — Василий Иванович говорит по междугородному телефону. Только закончит, я сразу доложу.

Шамрай молча кивнул: понятно, у Грунько и без него хватает работы.

Один из трёх телефонов на столике перед девушкой тихо звякнул.

— Минуточку, — сказала она, скрываясь за дверями кабинета, и сразу появилась вновь.

Настроение начальника всегда, как на чувствительной фотоплёнке, отражается на поведении его секретаря. Желанный вы гость или, наоборот, надоедливый проситель, старый однополчанин или человек, от которого хочется побыстрее отделаться, — всё можно прочитать на этом милом выразительном личике. Но секретарю легко, когда сам начальник знает, как отнестись к посетителю. А если и он не знает? Секретарь тоже оказывается в весьма затруднительном положении.

Именно такое растерянное выражение было на лице молоденькой секретарши, когда она попросила Шамрая пройти в кабинет. Всё смешалось тут; и подчёркнутое внимание, и скрытая тревога, и острый интерес, и. желание поставить сталевара на своё место, чтобы не очень-то важничал.

Шамрай не стал разбираться в этой гамме чувств, хотя всё успел заметить, а просто не спеша вошёл в гостеприимно распахнутые перед ним двери.

Василий Иванович Грунько, грузный, совсем седой человек с тёмными глазами и мясистым носом, поднялся из-за стола навстречу Шамраю, протянул широкую, как тарелка, ладонь и стиснул руку, словно желая продемонстрировать свою богатырскую силу. Правда, желания такого он не имел, но всё тело его, налитое силой, полнилось энергией и здоровьем, и каждое движение, помимо его воли, выходило сильнее, чем он того хотел. На Шамрая он смотрел заинтересованно и вместе с тем удивлённо, будто только что узнал о нём что-то совершенно неожиданное и ещё не решил, как эту новость следует понимать.

— Рад тебя видеть, садись, — сказал он, с усилием проводя пальцами по коротко подстриженным, чуть пожелтевшим от табака усам, словно намереваясь начисто стереть их с верхней губы. — Подожди минуту, я эту бумагу дочитаю и тогда поговорим.

Шамрай осторожно присел к столу, который стоял перед секретарем буквой «Т», и стал смотреть через широкое окно кабинета. Днепр внизу, под кручей, разлился на несколько километров, образовав настоящее море. Завод стоял на высоком берегу. Из окон парткома был виден не только простор моря, но и далёкий берег и пески, покрытые верболозом, и где-то очень далеко, уже невидимый, но ощутимый дым над терриконами донецких шахт. Солнце клонилось к закату, и высокие белые паруса яхт заводского спортивного клуба выгнули под ветром свои упругие груди, спеша к далёкому отлогому берегу.

— Хорошо, — помимо воли вырвалось у Шамрая.

— Что? — Секретарь вздрогнул, насторожённо взглянув. — О чём ты?

— О яхтах.

— А-аа… Подожди, я сейчас закончу.

Сталевар перевёл взгляд на стол, на бумаги, которые будто корчились под пронзительным взглядом Грунько, и узнал свой почерк. Папка эта была из заводского отдела кадров. Личное дело Романа Шамрая. Он вдруг ощутил хорошо знакомый, противный холодок под сердцем. Как видно, ничего приятного не сулила ему встреча с партийным секретарём, это уже наверняка. Снова придётся отвечать на вопросы, писать объяснения, припоминать даты и людей, с которыми встречался тогда, стараться ничего не перепутать. Одним словом — тоска!

Грунько дочитал последний лист, закрыл папку, тяжело, словно пудовой гирей, припечатал её плоской ладонью и снова взглянул на Шамрая. В его насторожённом взгляде жили тревога, удивление и, как ни странно, восторг. До сих пор сталевар ничего похожего не видел в этих глазах. Что же случилось?

— Родился ты, как видно, Шамрай, под счастливой звездой, — снова с остервенением потирая усы, сказал Грунько. — Вот прочитал я твою биографию. Уже в который раз. И честно скажу, удивляюсь: сидишь ты передо мной здоровый, сильный, молодой ещё. Всё у тебя хорошо, и будущее твоё мне видится в розовых красках.

Секретарь говорил о сталеваре будто о третьем лице, не присутствующем здесь, в его кабинете, но хорошо известном им обоим. И непонятно было: доволен он, Грунько, тем, что Шамрай вышел целым и невредимым из всех переделок, уготованных ему судьбой, или, наоборот, сожалеет.

— Нельзя сказать, чтобы я сам в то далёкое время что-нибудь просмотрел или мог бы себя упрекнуть в мягкотелости, беспринципности, — тем же ровным и спокойным тоном продолжал секретарь, — правда, человеком тогда я был маленьким, большой власти не имел… Ну и биографийка у тебя, — неожиданно весело и как-то открыто, добродушно засмеялся секретарь, — просто хоть кино крути или пиши роман.

— А ты попробуй, — сухо проговорил Шамрай, и Грунько снова насторожился.

— Выйду на пенсию — попробую. А пока речь пойдёт о другом. Сейчас ты пойдёшь в отдел кадров, возьмёшь анкеты, заполнишь их аккуратненько. Времени в обрез.

— Какие анкеты?

— Через три дня поедешь во Францию, на. открытие памятника советским героям французского Сопротивления товарищам Скорику и Колосову. В город Терран. Ты их хорошо знал?

— Знал, — тихо ответил Шамрай. — Хорошо знал.

— И знакомых французов у тебя много?

— Да, много, — подтвердил сталевар.

— Ну вот видишь, как всё хорошо оборачивается. Я же говорю, что ты в сорочке родился. На открытие памятника поедет целая делегация, в том числе и ты. Снова увидишь всех своих знакомых и расскажешь им о наших достижениях в строительстве коммунизма.

— Они знают.

— А когда услышат от тебя, крепче поверят. Самое надежное — это рассказ очевидца, которому веришь. И ты хорошенько подготовься. Цифровой материал тебе подберут. Я скажу.

— Нет, пожалуй, не надо.

— Ну смотри, тебе виднее. Смехота! — откровенно удивляясь, проговорил секретарь. — Разве двадцать лет назад я думал, что настанет такая минута в моей жизни, когда я сам тебя с полным доверием буду посылать за границу. Уму непостижимо!

— Ты хотя бы не говорил об этом! — обиделся Шамрай.

— Нет, браток, говорить об этом надо и не столько другим людям, сколько самому себе. Здорово изменился мир, и если хочешь быть руководителем, то эти слова необходимо в первую очередь сказать самому себе и сделать из этого все выводы. А я хочу быть не просто руководителем, а настоящим. Таким, чтобы меня на партконференции при тайном голосовании выбрали бы единогласно, по крайней мере абсолютным большинством — девяноста девятью процентами. Выходит, что я должен в первую очередь разобраться во всех сложных жизненных явлениях. И понять их. И сделать выводы.

Грунько говорил, и Шамрай слушал его, не совсем хорошо понимая, почему всё-таки таким красноречивым стал секретарь. Какие сомнения терзают его душу?

— Много ты в этом «деле» накатал, — вдруг проговорил Грунько, похлопывая своей большой ладонью папку. — Мог бы и не так подробно всё описывать…

— Нет, не мог.

— И никогда не боялся?

— Боялся, сам знаешь! Но когда что-то утаишь, тогда жить вообще невозможно.

— Что верно, то верно. Смелый ты человек, Шамрай.

— Об этом не мне судить.

— И это правильна. Скажу тебе честно, многовато всё же сомнений у меня на душе. К примеру, как можно было человеку с кандалами на руках убежать из гестапо? Ты сам мог бы поверить этому?

— Д ты не посылай меня. И делу конец.

— Нет, браток, нельзя тебя не посылать. Ты же там герой Сопротивления, овеянный славой, песнями и легендами. Вот как они о тебе пишут. И нужно, чтобы ты был на открытии памятника нашим товарищам и слово, настоящее слово советского гражданина сказал бы. Видишь, нашёлся человек в Москве, который о тебе подумал. Теперь так: иди в отдел кадров, а потом в ателье и справляй себе новый костюм. Не чёрный, потому как не на похороны едешь, но всё же солидного тёмного цвета.

— У меня есть.

— Не годится. Надо, чтобы был новый. Я позвоню в ателье — за три дня сошьют.

— Есть у меня костюм. И не один,

— Пусть будет свежий. Ясно?

— Ясно, конечно.

— Вот если бы мне было ясно, как тебе, — Грунько растерянно улыбнулся. — Послушай, может, у тебя есть родственники в Москве или в Киеве?

— Нет, нету. Ты же знаешь, что я здешний, суходольский.

— Тогда, выходит, я ничего не понимаю, а понять хочу страшно, — Грунько развёл руками. — Напрасно, конечно, я говорю тебе всё это так открыто. Наверняка нужно было бы промолчать или прикинуться, что мне, мол, давно всё известно и ясно, но опротивела мне эта поза. Прошу тебя: скажи мне откровенно, по-товарищески, кто тебя в центре поддерживает? Кто тебе ордена давал, кто за границу сейчас посылает, кто опекает тебя?

— А может, это просто потому, что я честно воевал и друзья меня не забывают?

— Кто твои друзья? Французы?

— И французы и наши.

— Конечно, возможно и так. Только всё же странно это как-то. Знаешь, чем сложно и необычно наше время? Невозможностью остановиться навсегда на каком-то одном понятии или утверждении. Раньше всё было ясно — этот враг, этот друг…

— Мне и сейчас ясно, где друг, а где враг.

— Вот ты какой! Нет, это не всегда ясно.

— А вот мне ясно, — твёрдо сказал Шамрай.

— И обо мне ты, конечно, думаешь, что я тебе недруг?

— Нет, этого я не думаю,

— Правда?

— Правда. А для тебя это так важно?

— Ты же знаешь, важно, — секретарь невесело усмехнулся. — В нашей жизни всё имеет значение. Всё. Иначе снова могут возникнуть ошибки, а избежать их очень хотелось бы. Потому и важно каждое слово. Даже твоё,

— Даже моё, — подчеркнул Шамрай.

— Извини, пожалуйста. Я не хотел тебя обидеть, но всё, что с тобой произошло, никак не укладывается в обычные рамки…

— Это верно.

— Ну хорошо, пока всё. Иди в отдел кадров, готовь документы и знай, что в парткоме ты имеешь друга, который не побоялся взять на себя всю ответственность за твою поездку.

Огромная рука ладонью вверх снова протянулась к Шамраю. И неожиданно для самого себя сталевар весело и охотно ударил по ней своей ладонью так, как бьют по рукам, договариваясь о чём-то надёжно и прочно. Оки засмеялись почти беспричинно, ещё сами не понимая, почему вдруг выплеснулся этот смех.

— Спасибо, — сказал Шамрай. — И не беспокойся, всё будет хорошо.

— Я знаю, — уверенно ответил Грунько. — Всё будет хорошо.

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

Роман Шамрай вышел из приземистого здания, где помещался партком, на мгновение остановился на пороге, словно раздумывая, не вернуться ли, потом с силой закрыл за собой дверь. Отошёл на несколько шагов и снова встал. Перед глазами расстилалась панорама Днепра, только почему-то теперь красота его стала какой-то приглушённой, отодвинулась на второй план. А вперёд уверенно и властно вышло одноединственное слово, одно имя, всё вытеснило, затопило, не оставляя места ни для каких других воспоминаний.

— Жаклин!

Произнёс он вслух и удивлённо оглянулся: может, это имя назвал кто-то другой? Так странно и неожиданно оно прозвучало! Долгое время, больше чем двадцать лет, он неотступно думал о Жаклин, но никогда не позволял себе вслух позвать её. Значит, он увидит Жаклин…

От одной этой мысли дрогнули колени. Его качнуло в сторону, и, чтобы удержать равновесие, он опёрся рукой о шершавую стену дома. Со стороны могло, пожалуй, показаться, что он пьяный, но разве сейчас это имело для него какое-то значение!

— Жаклин!

Теперь её имя прозвучало, как радость и надежда, такое светлое и огромное, что днепровский простор со всею его красотой сдал без боя свои позиции и отступил, стушевавшись.

— Жаклин!

Ноги всё ещё плохо слушались, и Шамрай осторожно, как раненый, который через силу упорно брёл к медсанбату, дошёл до скамейки, что стояла над самым днепровским обрывом. В это тёплое августовское предвечерье на бульварчике, зеленевшем меж заводом и крутым склоном Днепра, прогуливалось немало народа, но Шам-раю казалось, что на свете существуют только он да ещё Жаклин, где-то там, далеко-далеко от него.

Какая она теперь?

За эти два десятка лет было много писем, а но ни одной фотографии. Об изменениях, которые время беспощадно вносит в облик каждого человека, просто не думалось. Жаклин представлялась такой же, как двадцать лет тому назад. Будто он только вчера расстался с нею.

Были у него дни настоящего несчастья, чёрного беспросветного горя, когда думалось, что жить больше незачем и с жизнью нужно кончать: так она была безнадёжно горька. И всё-таки жизнь прекрасна, полна значительных и радостных событий. Скоро он вновь увидит Жаклин!

И не только её. Да, во Франции у него осталось много друзей и даже не друзей — побратимов.

Они не скрепляли своё братство торжественными церемониями, просто лежали перед атакой бок о бок под вражескими пулями, вместе задыхались в шахтах, заживо гнили в лагерях. Святее такого братства ещё не знал мир.

Но главное для него сейчас — Жаклин.

Он вдруг вскочил со скамейки. Размечтался… А время-то идёт! Ведь может случиться, что он не успеет выполнить все наказы Грунько, и один какой-то несвоевременно заполненный документ сорвёт всё…

Начальник отдела кадров ничего не спросил. Молча подал две анкеты, лист бумаги — для биографии. В его движениях торжественная сдержанность. Бесстрастное лицо не выражает интереса. Ну, подумаешь, человек едет за границу. Эка невидаль! Тысячи рабочих Суходольского завода побывали и в Америке, и в Австралии. Да не раз. Инженеры ежемесячно сдают там зарубежным заказчикам суходольскую сталь. Товарищу Шамраю почему-то не хватило одного листа бумаги для биографии? Ну что же, дадим второй…

Прошло часа полтора, пока Шамрай закончил свою трудную работу. Начальник прочитал, одобрительно кивнул головой.

— Спасибо, у меня к вам вопросов нет. Двенадцать фотографий — четыре на пять сантиметров — не позднее послезавтра. В фотоателье на улице Марата сделают в срок.

Складывалось впечатление, словно кто-то заранее предвидел все малейшие детали отъезда, всё подготовил.

Когда Шамрай вышел из отдела кадров, над Суходолом опустился тёплый вечер. Освещённый закатным солнцем, розово клубился дым из высоких труб мартеновского цеха. Тёмный простор Днепра словно раздвинулся и стал бескрайне глубоким. В социалистическом городе уже вспыхивало, медленно разгораясь, зеленоватое пламя могучих ртутных ламп на высоких выгнутых пилонах. Люди спешили по каким-то своим делам, равнодушно посматривая на Шамрая, и никто из них не знал, какая буря воспоминаний бушует сейчас в душе сталевара.

Однако о его предполагаемой поездке знало гораздо больше людей, нежели он думал.

Старший закройщик ателье подбежал к нему сразу же, как только сталевар переступил порог.

— Меня ни о чём не нужно просить, товарищ Шамрай, — вымолвил он. — Будьте уверены, вам не придётся краснеть. В Париже вас непременно спросят, где вы пошили такой отличный костюм.

«В Париже никто ни о чём не спрашивает и ничему не удивляется», — подумал Шамрай. Но не стал разочаровывать мастера.

Жаклин, Жаклин!

Он поймал себя на том, что тихо насвистывал на ходу, но не удивился: такое с ним случалось и прежде, только причины тогда были совсем пустячными. Сегодня — другое дело. Не только будущая встреча с Жаклин принесла ему такую неожиданную радость. Осталось ощущение чего-то ещё, очень ясного и хорошего. А чего? Сразу не сообразишь. Шамрай постарался в мыслях своих чуть-чуть отойти от Жаклин, на мгновение отстраниться, и сразу встревоженная память подсказала: космическая сталь.

Он радостно засмеялся. Встречный пожилой человек в соломенной шляпе удивлённо оглянулся на него. Вроде бы в годах мужчина, с густой седой шевелюрой, а идёт и беспричинно смеётся, ни на кого не обращая внимания. Ну и что ж, пускай себе смеётся. Может, у него после пяти дочек наконец народился сын, а может, просто вспомнил смешной фильм. Маловероятно, конечно, но иногда и такое случается в нашей жизни…

Но счастливая улыбка вдруг исчезла с суховатого, загорелого лица Шамрая.

Марьяна!

Сейчас ему придётся увидеть Марьяну и сказать ей о своей поездке. Как она отнесётся к этому? Может, сверкнёт чёрными, как на старой иконе, грустными глазами и надолго замолчит? Они поженились недавно, года четыре назад. Четыре года тому назад они встретились, как двое старых холостяков, которые всю жизнь привыкли рассчитывать только на свои собственные силы, поняли, что это и есть та встреча, мимо которой нельзя пройти, и сплели свои судьбы в одну.

Были они влюблены тогда?

Трудно говорить о любви, если одному под пятьдесят, а другой за сорок. Они поженились сразу же, после трёх месяцев знакомства, уверенные, что никогда в том не раскаются.

Любовь пришла после. Возможно, немногое изменилось б душе Шамрая, но Марьяна полюбила страстно, самозабвенно, как может полюбить женщина, ни разу не любившая по-настоящему.

Она была из тех женщин, которые во время войны в тылу работали по шестнадцать часов в сутки на патронных или танковых заводах, из тех миллионов девушек, что после войны остались без женихов. И теперь, найдя друга, Марьяна степною мальвою расцвела в свои сорок лет.

Она никогда не спрашивала, любит ли её Роман. Но в его постоянных знаках внимания, в ласковой улыбке при каждой встрече видела, что она, Марьяна, и правда нужна ему в жизни…

Работала она кладовщицей в инструментальной ремонтного цеха. Аккуратность и распорядительность хозяйки приносила она и сюда, в цех, и, возможно, поэтому столь охотно подходили рабочие к её окошку.

Счастье никогда не остаётся незаметным. Оно задевает каждого, наделяя радостью или завистью. Марьяне Шамрай никто не завидовал, а любовались ею все. В её жилах текла и украинская, и польская, и греческая кровь. Приятно было смотреть на её полное круглое лицо, с черносмоляными волосами, прибранными под клетчатый платок, будто нарисованными бровями, коротким прямым носом и нежным подбородком. После свадьбы у неё даже губы изменились, стали полными, тугими, как спелые черешни.

«Это потому, что теперь я часто улыбаюсь», — думала Марьяна, разглядывая себя в зеркало.

Опасение, что радость может развеяться холодным туманом, не появлялось в её сердце. Вот так и ходила она по земле, сильная и здоровая, туго налитая своим счастьем, как спелая вишня-ягода сладким соком.

Сейчас Роман Шамрай встретит Марьяну. Какою она будет, эта встреча? А собственно говоря, что изменилось в их отношениях? Почему встреча должна быть какой-то особенной?

О его жизни, о скитаниях по белу свету Марьяна знает и много и мало. О существовании Жаклин ей известно лишь в общих чертах. Они молчаливо договорились — со дня свадьбы начнётся их новая, не похожая на прежнюю жизнь.

А прошлое, оказывается, нельзя ни вычеркнуть, ни забыть. Оно нет-нет да и напомнит о себе письмом, воспоминанием, встречею, просто мыслью, иногда радостной и гордой, иногда жгуче горькой и стыдной, такой; что лучше умереть, чем пережить всё заново.

Шамраю нечего стыдиться, не за что краснеть. В конце концов он ни в чём не виноват перед Марьяной, может прямо и честно смотреть ей в глаза. Он поедет дней на десять во Францию, пройдётся по дорогам своей молодости, встретится с боевыми друзьями, поговорит с ними за бутылкой лёгкого «Божоле» и вернётся домой, в Суходол, варить космическую сталь.

А Жаклин?

А что Жаклин? Они, конечно, встретятся. Это будет встреча старых и добрых друзей…

Он не обманывает себя?

Скорей всего, нет.

Шамрай шёл по широкой улице большого красивого города с высокими домами по обеим её сторонам, с широкими бульварами посредине, где круглые кроны каштанов образовали длинный тенистый коридор, сплетя ветви над посыпанными ярко-золотым песком дорожками.

В одном из таких домов и его квартира. Наверное, ужин уже стоит на столе, напоминая собой, скорее, художественное произведение. Марьяна любит гостей, тешится своей, всё ещё непривычной ролью хлебосольной хозяйки.

Сейчас он войдёт в свою небольшую квартиру, где всею одна комната и кухня, увидит жену и за ужином, не спеша, расскажет ей о предстоящей поездке. Это, конечно, радость, и Марьяна будет радоваться с ним. Вот, оказывается, всё как просто и ясно, а идти домой всё-таки почему-то не так легко, как обычно.

Жаклин? Да, Жаклин.

По невысоким удобным ступеням поднялся на третий этаж, плоским ключиком открыл знакомую дверь, взглянул на Марьяну и сразу понял — она уже знает всё. Удивительное дело, город огромный, тысяч пятьдесят жителей в нём, а новости распространяются, будто по радио. Беспроволочный женский телеграф работает надёжнее, чем местное радио.

— Добрый вечер, — приветливо сказал Шамрай.

— Добрый, — откликнулась Марьяна. — Я ждала, ждала, уже все жданки съела, а тебя нет и нет.

— В парткоме задержался.

— Знаю.

— И в ателье…

— Тоже знаю. Хороший будет костюм?

— Солидный очень…

— Вот и хорошо. Поедешь в Париж как куколка.

— Вот именно, как куколка, — засмеялся Шамрай и мягким движением привлёк к себе жену и поцеловал её в шею за маленьким розовым ухом, губами отстранив непокорную прядь волос.

— Подожди, ужин остынет.

— Я сейчас, — Шамрай засмеялся, направляясь в ванную.

— Тебе нужно бы подарки с собой захватить, а? — спросила Марьяна, подавая чистое полотенце.

— Кому?

— Товарищам.

— Надо, пожалуй.

Шамрай сел к столу, осторожно и сосредоточенно, так, будто делал дело великой важности, проткнул вилкой налитый соком помидор, разрезал ножом его сочную мякоть, всё это неторопливо, почти священнодействуя.

— У тебя там была девушка?

Марьяна спросила просто и одновременно печально. Разве это для неё так важно? Разве не пролегло между этим вечером и теми далёкими днями больше двух десятков лет?

— Была, — просто ответил Шамрай.

— Красивая?

— Не знаю, как тебе сказать. Для меня тогда она была красавицей.

— А сейчас?

— Не знаю. Очень много лет прошло.

— Сколько ей теперь?

— Должно бы, столько же, сколько и мне…

— Прости, я не хотела…

— Нет, ничего. Почему это тебя интересует?

— Я думаю, ей тоже надо бы приготовить подарок.

Они говорили свободно, просто, как бы не придавая особого значения разговору, а чувства были так напряжены, что казалось, упади какое-то неосторожное слово — и конец всей их жизни.

— Что же ты ей подаришь?

— Не знаю. Ещё есть время, подумаем…

В их квартире кухня одновременно была и столовой. Пожалуй, только в операционных хирургических клиник бывает такая чистота. Правда, чистота стерильная, не такая, как здесь ослепительная, потому что салфетки и полотенца, вынутые из автоклавов, всегда желтоватые, халаты, хотя и белые, но запятнаны то лекарствами, то кровью. В кухне-столовой Марьяны всё сияло такой белоснежностью, о которой хирургам и не мечталось. Скатерть и салфетки туго накрахмалены, голубая эмаль газовой плиты блестит как зеркало. На полочках коробки с солью, перцем, гвоздикой, чаем, корицей, тмином и какими-то ещё только Марьяне известными приправами выстроились, как пузатые барабаны на параде. Медные краны начищены до солнечного блеска. В горшках на окне мясистые и сочные красные бегонии. Всё здесь было чисто, как-то по-особому вкусно, всё говорило о здоровье и ровном хорошем настроении хозяйки.

— Бери, пожалуйста, вареники.

— Спасибо.

— Какой же ей подарок приготовить?

— Не знаю. Почему ты встревожена?

— Нет, что ты. Наоборот, я совсем спокойна, И это очень хорошо, что ты поедешь…

Этот ответ был правдой и неправдой, Шамрай сразу почувствовал волнение жены. Как же её успокоить и можно ли успокоить вообще? А свои собственные чувства он сейчас хорошо понимает?

Жаклин?

Да, Жаклин. Скоро он её увидит, и от предчувствия этой встречи, словно срываясь в какую-то» тёмную пропасть, замирало сердце.

— О чём ты думаешь? — тихо, внешне спокойно спросила Марьяна и отодвинула тарелку.

— О предстоящей дороге, — честно ответил Шамрай. — Спасибо, очень вкусно мы поужинали.

— Правда? — щёки Марьяны зарделись от удовольствия.

— Правда. — Он поднялся из-за стола, перешёл из кухни в комнату, остановился возле широкого, уже потемневшего окна. Из него ещё можно было увидеть берег Днепра и высокие, постоянно окутанные горячей слюдяной мглою, как дымом, доменные печи. Когда из них выпускают шлак, всё вокруг освещается таинственным багряным заревом. Огромная махина — Суходольский завод, из Кривого Рога сюда везут руду, из Донбасса — уголь, Днепрогэс даёт ему целые реки энергии. И всё для того, чтобы из его ворот по звонким, как цимбалы, рельсам катились большие красные вагоны, наполненные стальным прокатом, тонким листовым и фасонным железом, хрупким чугуном и крепчайшей космической сталью.

Марьяна подошла к Шамраю, стала рядом, прижалась к его плечу, словно желая убедиться, тут ли он, никуда не исчез.

— Включить свет?

— Нет, подожди.

Они стояли рядом в сумерках и смотрели, как далеко-далеко, за Днепром, умирают последние отблеска дня.

— Ты меня не бросишь? — повернув к нему лицо, вдруг испуганно спросила Марьяна.

— Что?

— Ты не покинешь меня? — тревожный голос женщины выдал её страх за своё, многими годами выстраданное счастье. Шамрай вздрогнул от жалости и нежности к жене, широким движением обнял её, прижал к своей груди, прикрыв сильными руками, словно защищая от боли и горя.

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Марьяна заснула. Её дыхание глубокое и спокойное, как широкая морская волна после шторма. В комнате темнота прорезана слабенькими снопиками света с улицы. Потом чёрный монолит ночи стал едва заметно розоветь — в доменном цехе выпустили шлак. В его багровом отсвете увиделась большая карта Европы на стене, стол посредине комнаты, покрытый скатертью, шкаф с зеркалом, круглый, как земной шар, абажур над столом.

Совсем рядом, на подушке, скорбный во сне профиль Марьяны. Тишина на всей земле. Но почему ты, Роман Шамрай, не можешь заснуть?

Необыкновенным был минувший день. И трудно сказать, может, наступила пора «конденсированного времени», «звёздного часа», о котором тебе, Роман, всегда мечталось, или это только его прелюдия, похожая на далёкие зарницы надвигающейся грозы.

Роман Шамрай закрыл глаза.

Что бы там ни было, а ты должен уснуть. Завтра тебе идти в первую смену. Технология варки космической стали уже в цехе. Нужно хорошенько всё обдумать перед тем, как заложить в печь эту плавку. Такой стали ещё не варил никто.

Не спится. И мысли отвлекаются от цеха, от завтрашней работы, манят куда-то далеко в минувшее, выхватывают из забвения событие, мелодию песни, лицо человека, может, даже, как это ни странно, вкус свекольной баланды, клёклого хлеба с опилками, запахи барака, запомнившиеся много лет тому назад.

Долгая жизнь складывается из секунд, минут, лет. И чаще всего не годы, а именно яркие секунды остаются в памяти навсегда.

Шамрай лежал тихо, потому что каждое его движение отзывалось в Марьяне, и не сон, а что-то похожее на чуткую насторожённую дремоту сковало ему веки. Теперь картины прошлого уже сами, помимо воли, проплывали в его воображении. Словно кто-то посторонний властно распоряжался его мыслями и снами, не очень считаясь, приятно это Шамраю или нет. Некуда бежать от этих воспоминаний — иногда они чётко вырублены в памяти, иногда расплывчаты, затуманены, будто неопытный киномеханик плохо навёл фокус и удаётся рассмотреть лишь тени, слабо напоминающие знакомые кадры.

Дзот — деревянно-земляная огневая точка — это обыкновенная, глубоко выкопанная землянка с потолком в два наката, к её входу вьётся ломаный ход сообщения. В противоположной стене — амбразура с хищным рыльцем пулемёта, жадно вытянутым вперёд. У дощатых низеньких стен ровными рядами сложены зелёные коробки с патронами. В углу ведро с водой, а возле него фанерный ящик — запас сухарей и консервов. На земляном полу скомканы шинели и плащ-палатки. Вместо постели — зелёные ветки сосны, пахнущие смолой.

Из амбразуры, как на ладони, виден километровый отрезок асфальтированного шоссе. Дзот расположен на краю опушки соснового бора, неподалёку от Киева. Перед ним поросшее осокой болото, а дальше ровное поле. Сектор обзора и обстрела идеальный.

В дзоте их двое — лейтенант Роман Шамрай и красноармеец Пётр Могилянский. Дышать в землянке трудно, воздух густо напоен смоляным запахом хвои и дымом махорки. На свете — июль сорок первого года, второй месяц войны.

Дзот над берегом речки — одна из огневых точек в системе уже почти разорванной немецкими танками киевской обороны, которую держат остатки отступивших от границы дивизий. «Почти» не значит совсем. По шоссе, перед дзотом Шамрая, ещё не прорвалась ни одна немецкая машина. Правда, в этом заслуга не только лейтенанта. С другой стороны дороги, в капонире, стоит противотанковая пушка. С артиллеристами у него контакт хороший. Знают своё дело ребята, стреляют умело и точно.

Солнце печёт немилосердно. Над асфальтовым шоссе, кое-где закиданным сухой травою, каким-то мусором и острыми листьями очерета, колышется марево горячего воздуха. Удивительно, как быстро загрязняется шоссе, словно умирает дорога, когда по ней никто не ездит.

Лейтенант Шамрай лежит возле пулемёта на куче удобно сложенных сосновых веток, и марево перед глазами вызывает у него воспоминание. Именно так дрожит и колышется горячий воздух перед поднятой заслонкой мартеновской печи, если, прикрывая от жгучего жара лицо рукавицей, взглянуть в розово-белое раскалённое чрево.

В армию он пошёл с Суходольского завода. Вернуться к мартену, стать не подручным, а настоящим сталеваром ему, наверное, уже не удастся никогда. Оборвала война его планы, быть ему командиром ещё долго, а жаль. Почти год работал он в шахте, потом, послушавшись отца, перешёл на завод. Чтобы стать сталеваром, ему оставалось проработать месяца три и выдержать испытание. Ничего не поделаешь, жаловаться не приходится — забрали в армию. Приближалась война.

Где-то далеко, в самом конце видимого участка шоссе, почудилось движение. Лейтенант взял бинокль. Синеватые линзы ясно показали — через асфальт перебежал человек в серой форме и упал в кювет. За ним второй, третий. До того места ровно тысяча триста метров. Всё ясно: противник сосредоточивает свою пехоту в балочке, метров за семьсот отсюда, а потом под прикрытием артиллерийского огня пойдёт в атаку. Может, даже при поддержке танков. Сегодня это уже не впервой. Необходимо приготовиться!

Лейтенант Шамрай и красноармеец Могилянский составляют «гарнизон дзота». Это звучит гордо и значительно. Десятки таких дзотов разбросаны по правую и левую сторону от шоссе. Сколько из них ещё боеспособны — неизвестно. Связь с командиром укреплённого района оборвалась вчера, но в действии оставался его приказ: держаться до последнего патрона.

— Начнут минут через тридцать, — сам себе пояснил Шамрай, опуская бинокль, — Товарищ Могилянский, пойдите к артиллеристам, предупредите, что в Гороховскую балку просачивается противник. Не знаю, видно ли им то место.

— Есть.

Лицо Могилянского, прозрачно-бледное от усталости и напряжения, заросло редкими щетинками молодой бороды. Под глазами иссиня-чёрные круги. На высоком лбу капли пота. Воротник гимнастёрки широко распахнут, дыхание трудное и прерывистое.

— Приведите себя в порядок.

— Есть, — Могилянский с трудом застегнул пуговицу на воротнике, судорожно поправил ремень.

Потом, согнувшись почти пополам в низких дверях, вышел. Шамрай, взглянув ему вслед, покачал головой. Сдают нервы у парня»

А его собственные нервы как поживают?

Он комендант дзота, у него спрашивать нет необходимости. Он должен выдержать всё на свете и никому никогда даже не скажет, тяжело ли ему давалось это спокойствие.

Снова взял бинокль, присмотрелся. Коробки танков замерли на далёком горизонте, там, где исчезает серое полотнище шоссе.

— Разрешите доложить, товарищ лейтенант? — Шамрай повернулся, взглянул на вошедшего Могилянского: его поразило бледное, как гипсовая маска, лицо бойца,

— Сначала выпейте воды.

Могилянский послушно напился.

— Теперь докладывайте.

— Артиллеристы заметили продвижение противника. По их данным, немцы заняли Бориславку.

Шамрай вынул из планшета карту, развернув, посмотрел: Бориславка находилась от них километрах в двадцати и, как он считал, в тылу. А оказывается… Линия обороны прорвана, и их окружают' Во рту стало сухо, почувствовался горьковатый привкус.

— Значит, закусить сейчас нам сам бог велел, — неожиданно сказал Шамрай, отгоняя от себя тревожные мысли. — Позже, пожалуй, уже некогда будет. Открывайте консервы.

— Как же вы, товарищ лейтенант, можете в такую минуту думать о еде?

— Могу. И вам советую.

— У меня кусок поперёк горла встанет.

Могилянский удивлённо смотрел на Шамрая и видел, как тот спокойно достал из ящика хлеб, банку консервов, положил на ящик из-под патронов, раскрыл нож, принялся резать хлеб. Движения его, как всегда, точны и уверенны. Перед Могилянским был командир, строгий, требовательный, называющий своих подчинённых в такие минуты официально на «вы». Но боец знал и другого Романа Шамрая — весёлого, ясноглазого хлопца, которого хлебом не корми, дай только посмеяться. Тот Роман был не только с ним, красноармейцем Могилянским, — со всем светом на «ты».

В зависимости от того, на «ты» или на «вы» обращался к нему лейтенант, Могилянский точно знал, в каком качестве выступал в данную минуту его командир,

— Ну, давай перекусим. Минут через двадцать немцы начнут атаку. Давай, давай, не тушуйся! Всё равно победа будет за нами!

И вдруг засмеялся спокойно и весело, совсем не думая об опасности.

«Неужели человек в таком положении ещё может смеяться? — спросил себя Могилянский. — Ведь нас ждёт смерть, верная смерть!»

— И ты улыбнись, ну, пожалуйста, — сказал Шамрай, будто подслушав его мысли. — Немцы только о том и мечтают, чтобы мы перестали смеяться. Улыбнись!

— Это что, приказ?

— Нет, не приказ. А ты всё-таки улыбнись. Сам себя убеди, что можешь улыбнуться, себя перебори.

— Победа над самим собой, товарищ лейтенант, всегда бывает самой трудной. Уже забыл, где это вычитал.

— Вот видишь, значит, от университета тоже есть польза. После победы закончишь как пить дать.

— Ты думаешь, мы выживем?

— Я не думаю, я это знаю, — уверенно сказал Шамрай. — А теперь всё-таки улыбнись, хоть самую чуточку.

Губы Петра Могилянского едва заметно дрогнули, раздвинулись. Еле заметная усмешка мелькнула в глазах, и от этого всё лицо парня вдруг изменилось: стало чуть-чуть смущённым и виноватым. Будто стыдно стало за то, что не мог этого сделать раньше.

— Вот, теперь всё хорошо, теперь мы против целой гитлеровской дивизии выстоим, — Шамрай улыбнулся, кивнув на хлеб и консервы. — Теперь ты настоящий боец. Давай, заправляйся, недаром же сказано: «В обороне — харч первое дело».

Он шутил спокойно и весело, будто не было перед ним смертельной опасности. А у самого нервы сжаты в кулак и каждое движение, каждое слово подчинялись железной воле. На сколько может хватить такого напряжения — неизвестно, да и стоило ли над этим раздумывать. Сколько нужно будет, столько и выдержат.

Они сели на земляной пол, поближе к ящику, заменившему им стол.

— Смотри, какая красота!

Шамрай взял с опрокинутой коробки из-под патронов два красных помидора.

Вчера вечером их принесла баба Ульяна из соседнего села. Погоревала, немного поплакала и, когда уходила, быстро, опасаясь, чтобы не обиделись парни, перекрестила их дрожащей рукой.

Шамрай разрезал помидор, посолил, одну половину протянул Могилянскому. И в этот момент ударил первый взрыв.

У Могилянского дрогнула рука, сочный помидор, выскользнув, упал на зелёные сосновые ветви, которыми был устлан пол землянки.

— Ешь, — жёстко приказал Шамрай и протянул бойцу другую половину помидора, — у нас ещё есть время, артподготовка продлится минут двадцать.

— Я… я не могу.

— Надо! Ешь! Вот так, просто, клади кусок в рот и жуй.

Снаряд ударил совсем рядом. Дзот вздрогнул. С потолка сквозь балки наката посыпался песок. Могилянский испуганно оглянулся.

— Не обращай внимания! Ешь.

Теперь эти слова Шамрай говорил уже себе, потому что страх всё сильнее и сильнее стискивал и его сердце. Хотелось сорваться с места, выбежать из этой проклятой норы, спрятаться в тихом, прохладном лесу, где так пряно и терпко пахло дубовыми листьями и дятлы с глухим пулемётным стуком, не обращая внимания на канонаду, усердно долбили прелую кору.

Он подавил в себе это чувство и, рисуясь своим спокойствием, прочной властью над собой, положил в рот хлеб с кусочком леща, пожевав, проглотил и. снова приказал себе: «Ешь!»

Спокойствие, как и паника, заразительно. Только паника охватывает мгновенно, как взрыв, а спокойствие распространяется медленно, тихо завоёвывает свои позиции. Посматривая на командира, успокоился и Могилянский, даже откусил от помидора.

Землянку снова тряхнуло. Запахло чадным тротиловым дымом. Шамрай взглянул в амбразуру: тихое, безлюдное поле, полное июльской красоты и солнечной нежности раскинулось перед его взглядом. Не верилось, что именно из этой видимой полоски тёплого голубого неба падает и падает, целясь в твоё сердце, смерть.

— Минут через десять начнут. Доедай…

Пётр уже овладел собой. Аккуратно вытер хлебной коркой пустую консервную банку. Стараясь сдержать дрожание рук, сложил остатки обеда, завернул в газету и сунул в угол землянки.

Следующий снаряд разорвался над самым дзотом. На счастье, не тяжёлый, гаубичный, а обычный, полковой артиллерии, но и того хватило, чтобы землянка, качнувшись, перекосилась, потом всё-таки выровнялась, выстояла.

— Точно бьёт, зараза, — со злостью сказал Шамрай.

— Это хорошо, — откликнулся Могилянский.

— Что хорошо?

— По теории вероятности снаряд в одно и то же место дважды не попадает. Почти никогда.

— Это по теории. А у нас с тобой практика. Во всяком случае, пусть нам повезёт хоть теоретически. Всё-таки легче. Давай к пулемёту.

Привычно легли они на свои места. Совсем низко над ними гремел и лютовал, будто хотел уничтожить всё на свете, огненный шквал артподготовки. Осколок снаряда, словно злая оса, влетел в амбразуру, хищно впился в свежую балку наката.

Не сказав ни слова, оба надели каски. Тетерь долина перед ними стонала от боли под тёмною завесой фугасных разрывов. Её красота и голубой покой померкли и пропали, словно серой жёсткой кистью стирая живые краски, прошлась по ней война.

— Сейчас пойдут, — сказал Шамрай.

Его чуткое ухо ясно уловило среди грохота разрывов гудение моторов. Так во время грозы, между ударами грома, слышится особенно отчётливо, как жужжат потревоженные мухи.

Последний разрыв вздыбил песок метрах в десяти перед амбразурой, и вдруг, словно обрезанная ножом, смолкла канонада.

Пётр Могилянский взглянул в амбразуру и тихо охнул. Немцы были совсем рядом — метрах в двухстах. Во время артподготовки, невидимые за фонтанами разрывов, они продвигались вперёд, вплотную прижимаясь к огненному валу. Такая тактика требовала большой сноровки и точности, но разве не было у них времени научиться? Разве не было победы над Польшей и Францией, поразбойничали в Европе, было время попрактиковаться.

Четыре небольших танка шли по сторонам шоссе, середина дороги оставалась безлюдной. Под прикрытием танков, пригибаясь, часто падая и вновь поднимаясь, бежали автоматчики.

Шамрай услышал возле себя тяжкое дыхание, оглянулся: лицо Петра изменилось неузнаваемо.

«У меня, наверное, не лучше», — подумал Шамрай. «О… огонь», — старались выговорить губы бойца и не могли.

— Не спеши. Их сначала встретят артиллеристы.

Танки приближались, грозные, бессмысленные уродины, воплощение сокрушающей злой силы, предназначенной для убийства, а наши артиллеристы молчали в своём убежище.

— Что же они…

— Не торопись! — Шамрай выкрикнул это со злостью, напряжённо, будто выплеснул ненависть из сердца, потому что иначе оно могло разорваться. И в это мгновение ударила пушка, раз, другой и третий. Один танк вспыхнул густым багрово-чёрным пламенем, другой остановился. Но две машины продолжали двигаться вперёд, и за ними, уже не прячась, не прижимаясь к земле, поднялись солдаты. Батальон немецкой пехоты пошёл в атаку.

— О… огонь! — просительно сказал Могилянский.

— Подожди, — сквозь зубы ответил Шамрай.

Немецкие солдаты приближались, они падали, но тут

же поднимались и стремительно бросались вперёд, чтобы через некоторое время снова упасть и снова, поднявшись, броситься вперёд на несколько метров. Казалось, сдержать этот грозно приближающийся вал было невозможно.

— Вот теперь: огонь! — сам себе приказал Шамрай, большими пальцами обеих рук нажимая на гашетку. Отличное это оружие, надёжный, не одной войной проверенный, в тысячах боях опробованный пулемёт «максим». Особенно если установлен он в закрытом дзоте — это свинцовая, горячая струя, всё сметающая перед собой.

Пётр Могилянский, подавая ленту за лентой, непрерывно смотрел на поле, на лавину немецкой пехоты, которая то ложилась, то вновь поднималась, почти ритмично, как змея. Вот, высоко вскинув руки, ткнулся лицом в землю один солдат, потом другой, третий. Ещё двое солдат упали с противоположной стороны, совсем не там, куда направлял рыльце пулемёта Шамрай. Это и соседний дзот включился в бой.

— Сейчас немец цикорию пустит, — сказал Шамрай. — Эх, кабы у артиллеристов было чуть побольше снарядов!

Он вставил новую ленту, и снова заговорил пулемёт в его сильных, пороховым дымом обожжённых руках.

— Бегут, товарищ лейтенант, смотрите, бегут! — громко закричал Могилянский, показывая на повернувших вспять фашистов.

— Вижу, — ответил Шамрай, огненной струёй, как из тугого брандспойта, поливая гитлеровцев. — Будет им сегодня вечером весёлая перекличка.

— Бегут! — замирая от восторга и ещё какого-то совсем незнакомого чувства, кричал Могилянский. — Бегут, гады! Ура!

— Перестаньте кричать, товарищ Могилянский, — оборвал его Шамрай. — Вот когда в штыковую атаку пойдёте, тогда и крикните.

И он снова сосредоточенно полоснул пулемётной очередью по немцам, которые уже открыто отступали, унося с собой раненых и убитых.

Танки ещё немного постояли и, словно сговорившись, ударили из своих пушек по дзоту Шамрая. Взлетел смерч песка, ломаясь, затрещало дерево, дзот вздрогнул и осел на один бок. Амбразуру почти засыпало, но пулемёт остался исправным. Танки развернулись и, взяв на буксир подбитую машину, скрылись в овраге. Над подожжённым танком тянулся чёрный, постепенно рассеивающийся дым.

— Ну, эту атаку отбили, — сказал Шамрай, вытирая ладонью лицо. — Интересно знать, сегодня полезут ещё или завтра с утра начнут?

— Пусть лезут хоть сегодня, хоть завтра, — выкрикнул с азартом Могилянский. — Всё одно — не пройдут!

В дзоте послышался тонкий свист, какой-то очень домашний, спокойный и уютный.

— Вода в кожухе пулемёта закипела, — добродушно пояснил Шамрай. — Свистит как чайник.

Пётр Могилянский теперь улыбался, весело, бодро. Всё его существо охватила гордая радость первого выигранного боя.

— Вот здорово было бы чайку из пулемёта попить. Это ли не романтика?

— Будет нам ещё романтика, — сухо сказал Шамрай.

И Пётр сразу затих, словно завял. Улыбка ещё дрожала на губах, но в глазах рождалась тревога, смывая с лица все живые краски.

— Вы думаете, товарищ лейтенант…

— Ничего я не думаю. Поживём — увидим.

Шамрай взял бинокль, осмотрел поле. Взгляд натолкнулся на убитого немца. Он лежал у обочины шоссе, вытянув вперёд руку, каска откатилась, ветерок едва заметно шевелил густые русые волосы. На губах запеклась кровь. Открытые голубые глаза смотрели испуганно и удивлённо, словно хотел этот парень с ефрейторскими нашивками понять, что же с ним случилось, и не мог. Лицо немного искривили недоумение и досада: как же так, почему его остановили, не пустили туда, куда он хотел?

— Сколько мы их? — спросил Могилянский.

— Я думаю, шесть-семь?

— Я тоже так считаю. Для точности скажем шесть. Разрешите мне бинокль.

— Бери:

Могилянский припал к окулярам. Шамрай хорошо знал, что тот смотрит только в одну точку — на лицо убитого немца.

— Товарищ лейтенант, — послышался тихий и страшный в своей спокойной рассудительности голос бойца, — это же выходит, что я убивал людей. Вы понимаете, мы с вами убивали людей…

— Не людей, а фашистов. В этом есть некоторая разница.

— Но ведь они тоже люди…

— Нет. Они не люди, они — фашисты. И если ты его не убьёшь, он придёт и, не раздумывая долго, убьёт тебя с твоими распрекрасными мыслями.

— И всё-таки это страшно — убивать.

— Значит, ему можно безнаказанно убивать беззащитных людей?

— Нет, просто я думаю, что это противоестественно — война.

— Да, хорошего мало, — ответил. Шамрай, и тревожное молчание заполнило землянку.

Из щели в потолке, пробитой осколком снаряда, тонкой золотой струйкой сыпался песок. Точно так, как в старинных песочных часах. Вот струйка стала тоньше, ещё тоньше, сейчас, кажется, высыплется весь песок и тогда, пожалуй, наступит конец. Сколько его там осталось, этого песка, никто не знает. И это, пожалуй, лучше, чем знать, потому что жить, зная минуту своей смерти, просто невозможно.

Солнце уже садилось. Прохладные тени протянулись на поле. Тонко зазвенели комары. Могилянскому этот звон показался трагически печальным. Что с ним происходит? Ведь это самые обыкновенные комары. Довоенные мирные комары.

— Сегодня, скорей всего, атаки больше не будет, — с надеждой в голосе сказал он.

— Да, — согласился лейтенант, — пожалуй, не будет. В этом месте. В другом попробуют…

Они слышали далёкий гром канонады где-то слева от дороги, а потом и позади них, но увидеть всю извилистую, во многих местах уже прорванную и снова восстановленную линию фронта не могли. Однако им казалось, что атаки немцев отбили всюду так же, как это сделали они. Потом из глубоких тылов подтянут резервы… И победа будет за нами. Эти слова совсем недавно сказал Сталин. Да, победа будет за нами, это правда, и очевидное тому доказательство вон тот молодой немецкий солдат, который лежит сейчас среди поля, неловко подвернув руку, в то время как они, Шамрай и Могилянский, живые и здоровые, сидят в дзоте и готовы к бою.

Послышались шаги. Слева от дзота кто-то осторожно шёл по песку.

Шамрай с наганом в руке выскочил из дзота в траншею.

— Стой, кто идёт?

— Свои, товарищ Шамрай.

Политрук роты Грунько, коренастый, грузный человек, спрыгнул в траншею. Поздоровался. Пётр Могилянский вытянулся рядом с Шамраем.

— Ну, как вы здесь? — спросил политрук.

— Всё в порядке.

— Отлично воевали. За точное выполнение приказа командование объявляет вам благодарность.

— Служим Советскому Союзу.

— А теперь послушайте меня, товарищ Шамрай. Вам, товарищ боец, можно отойти к пулемёту.

Он подождал немного, пока Могилянский исчез в чёрном провале входа в дзот, потом широким движением обнял Шамрая за плечи, похлопал по спине, чуть помолчал, подыскивая нужные слова, сказал:

— Обстановка, браток, усложнилась. Противник сконцентрировал огромные силы возле Голосеевского леса и, вероятно, завтра начнёт прорыв.

— Возле Голосеевского леса?

— Да, бои уже идут на окраине Киева. Но именно там-то и необходимо остановить фашистов. Командование стягивает туда артиллерию и танки. Артдивизион с ваших боевых порядков ночью перейдёт на другие огневые позиции. Правда, по данным разведки, немцы перебрасывают туда же свои танковые батальоны. На вашем участке танковых атак, очевидно, больше не будет.

Грунько помолчал, давая лейтенанту возможность понять масштабы боёв и всю трагичность сложившейся обстановки.

— С нашей линии обороны командование снимает большую часть огневых средств, оставляя лишь заслоны на дорогах. Вам, лейтенант, приказано оставаться здесь и удерживать шоссе до двадцати одного часа завтрашнего дня. После чего отойти в район Беличей.

— Рядом со мной будет кто-нибудь?

— Заслоны остаются на всех дорогах.

Значит, ближайший пулемёт будет отстоять от него километра за полтора. Ничего не скажешь, «надёжная» поддержка. Этот приказ, собственно говоря, не что иное, как приговор им, Шамраю и Могилянскому.

Но с этой точки зрения каждый приказ на войне, каждая команда подняться с земли и броситься в атаку — не что иное, как смертный приговор для сотен, а может, и тысяч бойцов. Иногда для того, чтобы через вражескую оборону прорвался один батальон, должна лечь костьми целая дивизия. Поэтому закономерна гибель маленького подразделения, прикрывающего отход целой армии. Тут всё справедливо. Сам Шамрай недавно вырвался из-под Львова только потому, что полки пограничников полегли, прикрывая отступление армии. Таков закон войны. Справедливо, но на сердце от этого не легче.

— Наш КП будет у посёлка Беличи, на западной окраине, — сказал Грунько, хорошо зная, что лейтенант никогда не придёт на околицу Беличей. Шамрай всё отлично понимал и никого не осуждал. Если бы ему самому пришлось отдавать приказ, он говорил бы точно такие же слова и таким же тоном.

— Ну что ж, тогда будем держаться до двадцати одного часа, — повторил он. — Хорошо, если немцы действительно сюда не бросят танки.

— По данным разведки…

— Да, конечно, по данным разведки. Хорошо, будем держаться. Так и передайте: будем держаться.

— До скорого свидания, — Г рунько протянул Шамраю большую сильную ладонь.

— До скорого свидания.

И хотя оба великолепно знали, что этого свидания никогда не будет, что они, обманывая друг друга, лишь стараются успокоить себя, пожатие рук было сильным и дружеским.

— Ничего передавать не нужно?

— Нет, не нужно. Письмо отцу я вчера послал на ППС.

— Ну и отлично.

Грунько повернулся и, стараясь не смотреть на Шамрая, не оборачиваясь, пошёл к лесу, где вскоре и исчез в надвигающихся лесных сумерках.

Лейтенант постоял мгновение, разглядывая, как далеко за полем гаснут последние солнечные лучи, и направился к дзоту. Амбразура выходила прямо на запад, и поэтому в землянке ещё держался слабый розовый свет. Взглянув в побледневшее лицо Могилянского, Шамрай понял — боец всё уже знал. Может, услышал он, насторожённый в минуту смертельной опасности, их разговор с политруком или просто догадался.

— Отходить будем завтра в двадцать один час, — сказал Шамрай. — Возьми вон там мою фляжку.

В такой вечер беречь несколько глотков водки в алюминиевой фляжке было бы просто глупо.

Они выпили, не морщась, не чувствуя вкуса водки, и молча съели консервы, думая о завтрашнем дне. Ночь опустилась безлунная, душная ночь. Где-то далеко за Днепром приглушённым громом пророкотала гроза. Лес за стенами землянки ожил, зашевелился. Послышались голоса, треск ветвей, слова команды, конское ржание.

— Что это? — встревоженно спросил Могилянский. — Кажется, артиллеристы отходят? А мы?

— Отойдём завтра, в двадцать один.

Вскоре стихли осторожные голоса и скрип колёс по песку, наступила полная тишина. Филин пролетел на своих бесшумных крыльях, опустился на дерево, крикнул зловеще, пронзительно, но и это не нарушило тишину, скорее даже усилило её.

— Будем спать, — сказал Шамрай. — Сначала вы, товарищ Могилянский, до двух часов, потом я до четырёх. А там посмотрим.

— Все отошли? — спросил боец.

— Нет, не все. Мы с вами остались. Ложитесь.

— Почему именно нас оставили?

— А почему кого-нибудь другого?

— Да, это верно…

Могилянский примостился поудобнее на полу, накрылся шинелью и затих.

Шамрай осторожно вышел, стал возле дзота. Широкое поле, освещённое светом звёзд, расстилалось перед ним. Скоро появится луна, и ночь станет сказочно красивой, будто нарисованной художником…

Лейтенант утратил ощущение времени или, может, задремал вот так, с открытыми глазами, напряжённый, как боевая пружина перед спуском.

Между тем небо за лесом начало светлеть и проглянул серый мглистый рассвет. Шамрай вздрогнул, тревожно оглянулся, взглянул на часы — четвёртый. Поднялся на ноги, нервно размял затёкшие мышцы, крикнул:

— Могилянский, вставайте!

Боец выскочил из дзота.

— Умойтесь, будем встречать утро, — сказал Шамрай. Спустился в землянку, оглядел пулемёт, приготовил патроны. Через силу принудил себя и Могилянского съесть галеты, выпить воды.

Далёкое гудение мощных моторов послышалось за стенами землянки. Шамрай спокойно подумал — танки. Вот тебе и данные разведки.

Взглянул на Могилянского. Лицо, правда, побледнело, но губы не дрожали. Твёрдые, как жёлуди, желваки перекатывались на щеках. Видно, волнуется и боится страшно, но владеет собой полностью. Вот и приходит боевой опыт к парню.

Лейтенант ещё раз взглянул на бойца, потом развер-нул планшет, вынул блокнот, написал несколько слов, вырвал листок, сложил пополам и протянул Могилянскому.

— В штаб, бегом! На западную окраину, посёлок Беличи.

— Товарищ лейтенант!

— Бегом! В штабе должны знать, что здесь танки!

— Неправда, вы меня… жалеете?

— Бегом, пока есть время, — уже не крикнул, а исступлённо прошептал Шамрай, и лицо его стало таким страшным, что Могилянский помимо воли послушался.

Вот на изломе траншеи промелькнула его фигура, ещё раз показалась между сосновыми ветками и исчезла. Шамрай едва заметно улыбнулся.

— Вот теперь повоюем.

Оглядел своё оружие. Что может сделать пулемёт против танка? А вот солдатам, которые обычно едут в грузовиках за танками, он ещё может показать свою силу. И для этого нет необходимости быть за пулемётом двоим.

Шамрай смотрел, как нахально мчатся по шоссе немцы. Вот осталось сто метров, вот они уже рядом с дзотом. Сыплется песок сквозь доски, гудит земля над головой. И в мозгу, как надоедливая пчела, бьётся одна мысль: «Не сорваться! Не выдать себя!»

Прошли танки. Приблизился первый грузовик. Двадцать солдат сидят в кузове ровно, будто гвозди, вбитые в доску. Сколько вас останется в живых через пять минут?

Пулемёт словно захлебнулся, такой злой была первая очередь. Всех он скосил или нет? Из машины солдат как ветром сдуло. А может, ещё живы, попрятались? Сейчас прошьём борта, чтобы там ни одна мышь не схоронилась. Ну как, увидели Киев?

Неожиданно сзади, возле самого входа в дзот, разорвалась граната. Горячая волна ударила лейтенанта в затылок, и свет померк в глазах.

Немецкие танкисты ворвались в развороченный взрывом дзот, вытащили Шамрая и долго били его бесчувственное тело ногами в тяжёлых, кованных железом ботинках.

Потом подошёл офицер, недовольно поморщился, что-то сказал. Шамрая бросили в машину и быстро повезли по захламлённому шоссе в немецкий штаб,

 

ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ

Расположенный в западных отрогах польских Карпат лагерь военнопленных Лаундорф лежал на теле земли как гнойный струп. Всё — по немецким стандартам. Ток высокого напряжения в колючей проволоке, туго натянутой между тонкими железобетонными столбами. Двадцать бараков в два ряда. Просторный апельплац. Административные корпуса, а за ними здание из красного кирпича с высокими трубами — крематорий.

И всё-таки это, как оказалось, не самый страшный из гитлеровских лагерей, не Майданек и не Освенцим, куда привозили людей только для того, чтобы уничтожить. В Лаундорфе пленных держат долго, на работы не посылают, и чёрный дым над кирпичной трубой вьётся не каждый день. Гражданских пленных здесь нет, только советские командиры и бойцы.

Над бараками, над колючей проволокой ограды, над зелёными Карпатами ранняя весна 1942 года. Гитлеровцы придавили железной пятой всю Европу. Их дивизии под Москвой и Ростовом.

На апельплаце, ещё мокром от талого снега, вытоптанном сотнями тысяч раненых, больных ног, — четыре тысячи пленных, ободранных, небритых, изнурённых. Комиссаров и политработников здесь нет, всех выявило и уничтожило гестапо, остались только строевые командиры, сержанты, бойцы.

На петлицах истлевших, почерневших от пота и крови гимнастёрок можно увидеть треугольники, квадратики, иногда даже «шпалы» — маленькие красные прямоугольники, знаки старшего командного состава.

Роман Шамрай стоял на апельплаце, с нетерпением ожидая, когда закончится утренняя перекличка и можно будет вернуться в барак. Холодный пронзительный мартовский ветер пробирал до костей. За лагерную зиму похудел лейтенант так, что, глядя на него, можно было изучать строение скелета. Ботинки, чудом державшиеся на ногах, вконец разбиты и стоптаны. Гимнастёрка истлела, уцелел лишь воротник, на нём видны петлички с двумя красными кубиками, обрамлённые потемневшим золотым кантом. Лицо, покрытое густой золотистой бородой, осунулось и побледнело, щёки запали, и от этого неестественно большими стали светло-синие глаза. Волосы отросли, как у дьякона, на затылке — тёмно-русая грива.

Над крыльцом штаба, куда ведут четыре бетонные ступени, громкоговоритель, передающий во время переклички приказы коменданта. Что они услышат сегодня?

На апельплаце их всегда держат полтора-два часа, за это время человек успевает промёрзнуть до костей. Зубы начинают стучать, как цимбалы. На этот раз пленные стояли уже два часа, а фельдфебель войск СС Арнульф Шнейдер всё прохаживался да прохаживался вдоль выстроенных шеренг, словно ему бог знает как нравилась эта прогулка.

Четыре тысячи человек в его власти. Делай что хочешь. Всё дозволено! Не понравилось лицо пленного или выражение его глаз, пистолет в руки — и нет человека. И никто не спросит, почему он это сделал.

От сознания собственной неограниченной власти эсэсовцы кажутся всегда немного пьяными. Ощущение безмерного права туманит голову сильнее вина. Глаза мутнеют, с их неподвижным осоловелым взглядом встретиться страшно.

Фельдфебель резко остановился, пристально вглядываясь в ряды измученных, небритых, страшных людей. Что это такое? Неужели показалось ему или в самом деле в чьих-то прищуренных глазах мелькнула злая усмешка? Рука невольно потянулась к пистолету. Если кто-то ещё может усмехаться в лагере Лаундорф, это значит, что фельдфебель Шнейдер работает неудовлетворительно. Кто же это? Не выстрелить ли наугад? Пожалуй, сегодня нельзя.

Комендант лагеря и ещё один пожилой человек в странной форме вышли из штаба, остановились на крыльце. Солдат поспешно поставил перед ними микрофон на длинной, похожей на опрокинутую пальму треноге.

— Ахтунг, — проревел фельдфебель Шнейдер, хотя и без того вся площадь замерла, затаив дыхание. На невысоком, слегка начинающем полнеть человеке, стоявшем рядом с комендантом, скрестились все взгляды. Широкий командирский ремень с пряжкой без пятиконечной звезды туго стягивал его сильную фигуру. С воротника гимнастёрки петлицы аккуратно спороты. На зелёном полевом картузе ни звезды, ни немецкой кокарды. Лицо хорошо откормленное, простое и одновременно хитрое.

«Такими когда-то у нас в театрах кулаков представляли, — почему-то подумал Шамрай. — Кто он, этот дядя?»

— Ахтунг, — повторил комендант лагеря и отступил от микрофона.

— Внимание! — сказал по-русски человек в гимнастёрке, занимая место коменданта. — Слушайте меня все! Я, полковник Лясота, один из первых понял, в чём заключается счастье и свобода нашей родины, и потому сейчас организую полки новой армии, которая должна будет вместе с нашими доблестными немецкими союзниками добить ненавистный большевизм, уничтожить Советскую власть и, наконец, наладить нормальную жизнь в многострадальной России. Мы создаём не только русские, но и национальные полки. Украинцы могут сражаться за свою землю, грузины — за свою, узбеки — за свою, русские — за свою, но все вместе против антихристов-большевиков.

Он говорил долго, разъяснял условия службы в новой армии, подробно рассказывал об оплате, питании, одежде, хотя, собственно говоря, мог бы ничего этого и не говорить.

Пленные сразу поняли всё. На протяжении нескольких месяцев из них, как выяснилось, продуманно и упорно готовили предателей. Сразу понятными стали появление и специальной газеты, и радиопередач, и твёрдых, как камень, галет, которые по воскресеньям выдавались к миске тёплой бурды, называемой супом.

Значит, сейчас нужно решить: остаёшься ты в лагере, обречённый на медленную смерть, или снова берёшь в руки оружие и идёшь в бой, только на этот раз не против немцев, а против своих, советских людей.

Роман Шамрай решил всё сразу. Он умрёт здесь, в лагере, с голода или от пули, но против своих воевать не станет. Гадать тут нечего. Господин Лясота может стелить перед ними мягкие ковры, но все они ведут к предательству. А этот путь не для Шамрая. Шутник, оказывается, этот полковничек!

Полковник перешёл от обещаний к угрозам.

— Немецкое командование отдало вас в моё полное распоряжение. Всех, кто не согласится принять участие в последнем и окончательном разгроме большевизма, я переведу в лагеря строгого режима, — звенел его голос. — Вы знаете, что это такое…

Да, это они хорошо знали. О лагерях уничтожения, откуда люди не возвращаются, рассказывали много. Фашисты не станут нянчиться с военнопленными. Своё обещание они выполнят.

Лясота жадно вглядывался в толпу, стараясь понять настроение этих молчаливых, мрачных людей. Убедили ли его слова? Дошли ли до сердца угрозы?

Ничего не прочитаешь на этих хмурых, бородатых лицах.

Может, всё-таки подействовали и обещания, и угрозы? Сдаётся, можно рискнуть и сейчас же спросить, кто согласен? Было бы настоящим триумфом, если бы согласились все. Да нет, на это нечего надеяться. Полковник имеет опыт. Соглашаются единицы. Правда, в этом лагере проводили подготовительную работу, возможно, она даст какие-нибудь результаты?

Полковник уже и рот раскрыл, чтобы решительно выкрикнуть: «Кто согласен, поднимите руки», как вдруг щёлкнул зубами, чуть было не прикусив язык. В глубине замерших шеренг, в море бородатых лиц сверкнула ехидная усмешка. Полковник сразу же отказался от своего намерения. Усмешка в лагере, на поверочной площадке, равносильна гранате. Там, в бараках, они, может, даже смеются, хотя, видит бог, радоваться им нечему. Но усмехаться здесь, на апельплаце, в присутствии господина коменданта — дерзость неслыханная!

А может, ему показалось?

Пробежал взглядом по шеренгам. Лица хмурые, исстрадавшиеся, где уж улыбаться этим тонким, в ниточку вытянутым губам? И всё-таки усмешку он видел. Не в этих ли ярких голубых глазах лейтенанта? Может, она спряталась в склоченных бородах его соседей? Значит, ещё рано ставить решительный вопрос. Нужно дать немного времени, чтобы подумали, оценили, взвесили.

— Мы могли бы сразу спросить вас, обласкать добровольцев, а всех несогласных немедленно отправить в концлагеря, — гремел в микрофон голос полковника, — но охваченные гуманными чувствами не сделаем этого. На размышления даётся двадцать четыре часа. Всё.

— Разойтись! — взревел Шнейдер, и голос его все услышали значительно отчётливее, чем хрипение громкоговорителя.

Молчаливые и сосредоточенные вернулись в свои бараки пленные. Нары возвышаются одни над другим, в три яруса. На каждой полке по двое. Духота нестерпимая. Испарения креозота смешиваются с запахом потного, давно не мытого тела, и от этого густого смрада кружится голова, останавливается дыхание, сердце замирает в груди и мысли становятся слабыми и безвольными.

В тот день на обед, словно показывая, какая роскошная жизнь может раскрыться перед пленными, им дали впервые не обычную баланду, а гороховый суп из концентратов.

— Осуждённым на смерть перед казнью во все века давали хорошенько поужинать, а иногда и выпить, — сказал, влезая на нары, артиллерийский капитан Иван Колосов, давний лагерный друг Шамрая.

— Не болтай лишнего, — ответил Шамрай. — Мы уже видели её, смерть-то. Жаль, мало времени дал полковничек на раздумье.

— Почему?

— Три дня ели бы гороховый суп.

Барак жил своей обычной жизнью, будто ничего не случилось на апельплаце, но в мозг каждого раскалённым стальным буравом ввинчивалась одна и та же мысль.

Минуты шли за минутами, исчезая удивительно быстро, и поэтому казалось, что времени остаётся очень мало, чтобы найти ту единственную правильную дорожку, которая выведет тебя из лагеря. Выбрать её, пожалуй, так и не удастся.

Молчание длилось до самой вечерней переклички. На этот раз Шнейдер не задерживал пленных на апельплаце. Всё окончилось за полчаса. Разговор повели после проверки.

— Ну что же мы решили? — тихо спросил Колосов, когда железные двери барака закрылись наглухо.

— Нужно бежать, — решительно сказал Шамрай. — Живыми отсюда мы не выйдем.

— Куда?

— Не знаю куда, но бежать.

— Конечно, можно было бы согласиться с Лясотой, взять оружие и в первом же бою перейти к нашим. Но эта игра не для меня, — заявил Колосов.

— Правильно, такая игра — не для нас. Что же тогда остаётся?

— Ты уже сказал — бежать.

— А ты, капитан, знаешь, как это сделать?

Шамрай умолк, затих и капитан Колосов. Нары уз-кие, лежать на них вдвоём можно только боком, если один ляжет навзничь, для другого не остаётся места. Люди будто врастают один в другого.

Но как бы близко ни смыкались тела, мысли оставались у каждого свои. Какие? Если прислушаться, весь барак наполнен короткими напряжёнными разговорами. О чём? О близкой смерти? Или о жизни? О подвиге или о предательстве? Казалось, что напряжение возрастает с каждой минутой и достаточно одной искры — случая, злого, резкого слова — и тишина взорвётся, а люди, охваченные безумием, забыв о пулемётах, часовых, об убийственном токе в колючей проволоке, бросятся на ограду, надрывая горло, движимые одним желанием — вырваться из когтей смерти. Массовый психоз, как хищный зверь, подступал бесшумно, он был близко, где-то совсем рядом… И если бы кто-нибудь в этот миг крикнул: «Бейте гадов!» — все, не раздумывая, кинулись бы убивать охрану.

— Нужно что-то предпринять, — сказал Колосов. — Иначе ребята не выдержат… Тогда гибель.

— Вы-дер-жим, — хрипло ответил Шамрай. И сам не узнал своего голоса.

— Начинай песню, — приказал Колосов.

— Песню? Какую? — удивился Шамрай.

— Какую хочешь. Только чтобы все знали слова.

Чем может сейчас помочь песня? А вдруг… вдруг Колосов прав и только песня сможет снять испепеляющее душу напряжение, выпустить его, как пар из перегретого котла. Только какая же может быть песня? И вдруг Шамрая осенило.

— Шумел камыш, деревья гнулись. А ночка тёмная была… — громко запел он.

Сначала барак замер, не в силах понять, что случилось? Почему запели? И именно такую песню? Может, кто-нибудь сошёл с ума? Потом мотив, как эхо. отозвался у дальней стены барака, песню подхватили сразу несколько сильных голосов с каким-то радостным и исступлённым ожесточением.

Одна возлюбленная пара всю ночь гуляла до утра!

Теперь две сотни голосов пели, в каждое слово вкладывая всю свою беспредельную тоску, страх смерти и желание хоть как-нибудь заявить о своём человеческом праве на жизнь. Песнь охватывала их души, как огонь сухую солому, чтобы весёлыми и злыми искрами, взлетев в небо, покорить весь мир своей буйной горячей силой и, припав к земле, сразу умереть.

Песня окончилась, но успокоение не наступило. Они должны были петь, потому что молчание для них было хуже смерти. И песню начали снова. Ту же самую, ещё исступлённее, ещё неистовее. Только этим пленные могли выразить свой протест, доказать, что и они люди…

А нервы натягивались всё туже. Что-то всё-таки должно было случиться, и ожидание этого стало острым и ощутимым, как физическая боль.

Нары вытянулись в два ряда. Между ними во всю длину — двухметровой ширины проход. Над ним электрические лампы, горящие и днём и ночью. Их наглый и резкий, как удар ножа, свет неумолимо выворачивал наизнанку пропитанное креозотом нутро барака.

В перерыве между двумя куплетами, песни, когда в бараке возникла мгновенная тишина, все услышали, как осторожно с третьего этажа нар на пол соскочил невысокий смуглый человек. Он, ударив в ладоши, высоко подпрыгнул и легко пошёл вдоль нар по проходу, то поднимаясь на носки, то припадая на колени, то гордо поводя плечами. Лейтенант Мосашвили танцевал лезгинку. Глаза большие, чёрные, полные сумасшедшего огня, широко распахнуты. Бледное лицо заросло густой бородой. Худой и измождённый, словно прокалённый в огне, он танцевал с увлечением, вдохновенно. С его костлявых плеч спускалась изодранная в лохмотья гимнастёрка, на ногах какие-то опорки. Но этого никто не видел. Сейчас перед пленными танцевал красавец горец, в мягких, как перчатки, сапожках, в чёрном бешмете с белыми газырями, ту го перехваченный по узкой талии ремнём с украшениями накладного серебра. Косматая чёрная папаха плыла в воздухе. Ноги выбивали чечётку, кинжал сверкал, всему миру показывая своё блестящее жало…

Вдруг распахнулись настежь широкие двери барака, будто от свежего мартовского ветра. На пороге стоял ефрейтор Любке с автоматом в левой согнутой руке. За ним двое солдат.

Некоторое время он стоял неподвижно, глядя, как танцует Мосашвили. Потом скомандовал:

— Хальт!

Лейтенант не расслышал приказа. Он ничего не слышал. В его ушах звучала знакомая вихревая музыка, пели барабаны, над головой сияли родные звёзды Грузии, и он самозабвенно танцевал лезгинку. Только смерть могла остановить его.

Любке презрительно поморщился, потом повёл автоматом, и сразу огненные цветки вспыхнули на стальном остром рыльце. В бараке стояла такая тишина, что выстрелы не сразу дошли до сознания, они показались бесшумными.

Мосашвили высоко вскинул руки и упал навзничь на деревянный пол. Его ноги ещё танцевали, и, пожалуй, никто из пленных не видел ничего страшнее этого бешеного ритма лезгинки со смертными конвульсиями пополам.

Барак замер, затаив дыхание. Любке оглядел всех, проверяя, не нужно ли выстрелить ещё, потом указал на труп. Солдаты схватили мёртвого за ноги и выволокли наружу. Любке постоял прислушиваясь.

Потом, величественно повернувшись, вышел, хлопнув дверями.

— Вот и нет Мосашвили, — сказал Колосов. — Кто следующий, я или ты?

— Всё равно. Нам отсюда живыми не выйти. Мосашвили хоть умер красиво, а нас с тобой пристрелят как бездомных собак.

И замолчали оба, думая о завтрашнем дне, о хитром кулацком лице полковника Лясоты и его предложении снова взять в руки оружие.

Нет, это не для них, и думать нечего. Итак, значит, смерть? Значит, смерть. А если попробовать убежать? Разве это не верная смерть?

И всё-таки стоит рискнуть. Смерть с надеждой на свободу куда легче, чем жизнь в ожидании смерти от пули, цинги или голода.

На рассвете их выгнали на апельплац. Серый мартовский рассвет неохотно поднимался над Карпатами.

Комендант и полковник Лясота вышли на крыльцо в восьмом часу. Пленные затихли, притаились.

— Внимание, — сказал Лясота. — Двадцать четыре часа, которые вам дали на размышление, прошли. Кто хочет взять в руки оружие, чтобы вернуться на родину и громить большевиков, поднимите руки.

У него был опыт таких бесед. Нечего ждать, чтобы над шеренгами поднялся лес рук.

— Ну смелее, смелее! Поднимайте руки, поднимайте! — повторил полковник.

Над огромной четырёхтысячной толпой, запуганной и дисциплинированной пулемётами, он увидел десятка три несмело вскинутых рук.

— Выше, выше! — командовал полковник.

Две руки неожиданно опустились. Комендант посмотрел на Лясоту иронически. Он вспомнил предшествующие случаи, на этот раз добровольцев тоже будет до смешного мало.

— Настоящие русские патриоты! Выйдите вперёд! — патетично выкрикнул Лясота.

Двадцать семь пленных вышли и остановились перед крыльцом. Шли они, потупив глаза, между шеренгами пленных проходили боязливо, словно ожидая и боясь удара.

— В одну шеренгу становись! — скомандовал Лясота, и они поспешно выстроились перед ним, желая найти поддержку друг в друге, почувствовать рядом плечо единомышленника по измене.

— Кру-гом! — гремел Лясота.

Они повернулись.

— Я поздравляю вас, земляки, со вступлением в армию, которая поможет освободить нашу многострадальную отчизну от тирании большевиков. Взгляните перед собой, вы видите людей, которые чёрною неблагодарностью ответили на милость победителя, на то, что им даровали жизнь. Они просчитались. Жизнь им не будет дарована. Знайте, я предложил господину коменданту расстрелять каждого третьего из этих болванов, и он согласился со мной. Теперь вы видите, кто выиграл и кто проиграл?

Будто взрывная волна пронеслась над толпой.

— Я! Я тоже! Я тоже! — вдруг прозвучал истерический голос, и ещё один пленный с гипсово-белым лицом выбежал из рядов. — Я тоже!

— Можно, — милостиво разрешил полковник. — Кто ещё?

Шеренги молчали. И снова показалось полковнику, а может, и в самом деле так было, он увидел усмешку. Мимолётную, как и вчера. Она исчезла сразу же, только появившись, но она была! Была! Человека, который может выражать свой протест в лагере, надо уничтожить немедленно. Как заразу!

Но в море угрюмых, озлобленных, разуверившихся лиц опознать человека, который нашёл в себе силы усмехнуться, нелёгкая задача. Это полковник хорошо понимал. Улыбка появлялась где-то вон в том направлении, где стоит этот голубоглазый лейтенант. Значит, весь блок будет приговорён к смерти. В лагере двадцать блоков. Одна треть — шесть блоков — будет уничтожена.

Всё делалось просто и привычно деловито. Уже отдаётся команда обитателям четырнадцати блоков возвращаться в бараки, а шести, приговорённым, остаться на плацу. Присоединиться к двадцати восьми предателям, стоявшим перед крыльцом, ещё можно. Ещё есть время… Через десять минут будет поздно.

А те двадцать восемь, стараясь ни на кого не глядеть, уже уйдут с апельплаца, исчезнут за кирпичным корпусом штаба. Ещё они не исчезли, ещё можно крикнуть, можно успеть добежать… К чему успеть? К предательству? Измене?

Нет.

Молчит строй. Ещё чернее стали лица, но никто не тронулся с места. Воровато пряча глаза, ушли предатели.

Вот она и настала, самая страшная минута. Шесть групп обречённых, по двести человек в каждой, остались на плацу. Лясота рассчитал точно: был здесь и Шамрай, в бывшем седьмом блоке. В частый невод попала его усмешка…

— Седьмой блок, пять шагов вперёд, — скомандовал фельдфебель Шнейдер. — Разобрать лопаты и кирки!

Ага, всё ясно. Приговорённые должны выкопать сами себе могилу.

Их повели к северной границе лагеря, туда, где ровная площадка шла под уклон, образуя что-то похожее на широкий овраг. От основной части лагеря она отделена проводами. В них тоже ток высокого напряжения. Из этого прямоугольника, который зовётся «квадратом Ф-6», живым ещё не вышел никто. Тысячи и тысячи трупов военнопленных схоронены в его земле.

Фельдфебель Шнейдер, сверившись с планом, указал, где именно копать. Могила будет не очень большая — десять на десять метров. Тысяча двести мертвецов, уложенные штабелями, займут немного места. Но едва ли пленным удастся закончить работу сегодня. Значит, может случиться и так, что впереди их ждёт целая ночь жизни.

Вечность!

«Многое может ещё измениться за эту ночь!» — рождалась у каждого спасительная мысль, которая тут же сменялась сомнением.

Не налейтесь, ничего не изменится. Выкопают могилу, станут на её край под пулемётный огонь, и посыплются вниз лёгкие, высохшие от голода трупы.

В поисках выхода пленные переглядывались между собой.

— Ночью попробуем бежать, — тихо — сказал Колосов Шамраю.

— Как?

— Кому-нибудь из нас придётся лечь на провода, замкнув собой ток, остальные пройдут по ним, как по мосткам.

— Это верно. Я готов лечь на провода, предложил Шамрай.

— Нет, бросим жребий, кому быть в ударной группе.

От пленного к пленному, из уха в ухо поползла весть — ночью побег. И хоть все отлично понимали безнадёжность этого плана, на душе вдруг стало легче. Быстро произвели жеребьёвку.

Медленно и вяло, едва поднимая лопаты и кирки, возились они в жёлтой твёрдой глине. Между тем закатилось за Карпаты солнце. Осторожно приползла на землю ночь. Да, они рассчитали верно, их оставили здесь на ночь: из «квадрата Ф-6» ещё никто не возвращался в лагерь.

Пленные лежали на твёрдой холодной земле, тесно прижавшись друг к другу.

Чёрная холодная ночь будто расщедрилась напоследок, высыпали на небо удивительно яркие звёзды.

— Слушайте меня: ударной группе сосредоточиться на левом фланге! — приказал капитан Колосов.

Каждое слово, как бы тихо оно ни произносилось, слышали все.

Осторожно, стараясь не привлекать внимания часовых, десять пленных переползли на левую сторону. Жаль, забрали у них кирки и лопаты. Не винтовки, конечно, а всё же оружие. А солдату умирать с оружием в руках было бы куда отрадней.

— Приготовиться! Вперёд!

Десять человек, измученных, обессиленных, встали и, как теми, двинулись к забору. Им удалось, поддерживая плечом друг друга, пойти немного быстре. Они шли на верную смерть, но не остановились, не поколебались ни на секунду.

Ударная группа бросилась на провода. Сверкнули фиолетовые искры, запахло палёным мясом. Ни один провод не лопнул под их тяжестью. Десять опалённых трупов упали на землю. Но за ними шли и шли другие, лезли на провода, и уже пригорок из человеческих тел слал вырастать возле изгороди. Часовой на вышке доложил начальнику караула:

— В лагере психоз… Массовое самоубийство! Они бросаются на провода.

— Прекратить!

Ударили пулемёты. Минуты через три всё стихло. В живых осталось душ восемьдесят, не больше. Среди них были и Шамрай с Колосовым.

Они молча, в полузабытьи лежали около вырытой могилы и не могли видеть, как утром к штабу концлагеря подъехал чёрный «оппель-капитан». Из него. вышел немецкий офицер, вошёл в комендатуру лагеря, передал пакет. Комендант прочитал бумагу и брезгливо взглянул на полковника Лясоту.

— Завтра, — сказал комендант, — подадут вагоны, мы выпроводим отсюда всю эту вашу сволочь.

— Куда? В лагеря смерти?

— Нет. Командование решило иначе. Они всё равно подохнут, но перед смертью пусть поработают на пользу великой Германской империи. Неразумно уничтожать рабочую силу, которая ещё может пригодиться.

— Простите, но я приказал…

— Это сделали вы, а не я. Меня не интересуют ваши приказы. Завтра четыре тысячи пленных будут отправлены на работу в шахты, — заявил комендант и приказал фельдфебелю Шнейдеру вернуть узников в бараки.

Лясота обиделся, его полные щёки покрылись красными апоплексическими пятнами.

— Простите, но мой авторитет… Я приказал каждого третьего… Вы же согласились!

— Можете подтереться своим авторитетом, — смотря прямо в глаза Лясоте, нагло ответил комендант.

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

Над тихой, вымощенной аккуратными гранитными брусками центральной площадью города Айсдорфа чёрными стрелами пролетают ласточки. Трёхэтажная ратуша возвышается в центре. Над нею сегодня поднят огромный гитлеровский флаг. Витрины всех магазинов словно глаза закрыли, опустив надёжные жалюзи.

На площади полно народу. Три виселицы стоят напротив ратуши, перед ними три помоста, назначение которых не совсем ещё ясно. Посредине каждого помоста обыкновенный деревянный стул. Что-то загадочное и одновременно жестокое в этой простоте.

За дверью балкона ратуши угадывается движение. Оно то становится слышнее, то снова замирает. Словно кто-то хочет и не решается выйти.

За порядком на площади следят не полицейские, а эсэсовцы. В своих чёрных мундирах, с красными нарукавными повязками, на которых в белом кругу зловещим пауком распласталась, свастика, они стоят надменно и важно, уверенные в своей силе.

По правую сторону от ратуши — оркестр. Звонкая медь труб воинственно сверкает в лучах мартовского, уже тёплого, солнца. Не смолкая, не останавливаясь ни на миг, оркестр выдувает военные марши.

Люди на площади стоят молчаливые и сосредоточенные. Контраст между бравурной музыкой и пасмурными лицами никого не удивляет. Виселицы не редкость и в немецких городах, но далеко не всех радует это зрелище.

Если пересилить себя и посмотреть вдоль улицы, то можно увидеть на окраине высокие трубы металлургического завода. Днём и ночью мартеновские печи там варят сталь. Днём и ночью стелется над ним дым. Фронт требует танков.

Ещё дальше, под невысокими холмами, которые в этой местности гордо называются горами, угольные шахты. Они тоже работают круглосуточно, выплёскивая на поверхность целую реку блестящего угля, похожего на битое чёрное стекло.

Сегодня воскресенье, на площадь велено собраться всем жителям Айсдорфа, а также свободным от смены сталеварам и шахтёрам. Люди в тёмных праздничных костюмах. Это обусловлено приказом: прийти в костюмах для весьма важной церемонии. Молодых людей не видно — на фронте. Пожилые лица, изрезанные глубокими морщинами, куда на веки вечные въелась угольная пыль, выглядят непроницаемыми. Эти люди уже видели всё — и победы тридцать девятого, и поражение восемнадцатого года. Они ничего не забыли и ничему не научились. Фюрер Гитлер сказал об их законном праве владеть целым миром, и им нравилось думать о себе, как о высшей, первой расе на земле. Стоят на площади тучные и спесивые, уже облысевшие арийцы, слушают громкие марши, и кажется, что все они преданы фюреру до последнего вздоха. А о чём они думают на самом деле, не сможет догадаться даже шеф местного гестапо. Самое горькое для него то, что они думают и отучить их от этого невозможно. А шефу гестапо нужно направить их мысли в безопасном для империи направлении. Сегодняшнее поучительное зрелище для того и предназначено.

Роман Шамрай вместе с несколькими пленными стоял в наиболее отдалённом углу площади и всё ещё не мог понять смысла происходящего. Виселицы здесь появляются уже не впервые. Публичная казнь — излюбленное гестаповское действо. А вот зачем устроены помосты? Какая ещё дикая идея родилась в садистском воображении гестаповцев?

Пленные одеты в старое тряпьё, пропитанное запахом дезинфекции. У каждого на рукаве хорошо заметная серая повязка с бросающимися в глаза «КО» — сокращённое обозначение слова «военнопленный» на немецком языке. Большинство работает в шахте, а группа Шамрая по двенадцать часов ежедневно трудится на металлургическом заводе. Живут все вместе в бараках на окраине города. На работу ходят под стражей.

Сюда, на площадь, их тоже привели под конвоем более солидным, нежели всегда. Почему им такая честь — непонятно, и оттого тревожно на сердце. Виселица вызывает противный холодок под сердцем, хотя и ясно — вешать будут не их.

На Шамрае старый короткий пиджак, латаный и перелатанный, но тёплый. Эти лохмотья выдали пленным в Айсдорфе, не голыми же их водить на работу. Единственное, что сохранил Шамрай от своей военной формы, это воротник гимнастёрки с красными петличками и двумя «кубарями» на каждой стороне. С ним никогда не разлучается лейтенант. Эти петлички — его прошлое. они напоминают ему о Родине, о том, что он командир, они держат его на земле, не дают умереть.

Зачем же всё-таки их привели сюда?

Часы на городской ратуше отзвонили десять ударов. Одновременно с последним ударом двери ратуши распахнулись. Задержавшись мгновение на пороге, бургомистр Грюнгоф вышел на балкон, за ним показался в парадном, шитом серебром мундире гестаповский полковник — штандартенфюрер, далее ещё несколько старших офицеров. Видно, что-то серьёзное произошло в Айсдорфе, если тут появились такие большие чины.

На шее Грюнгофа — символ власти бургомистра — здоровенная золотая бляха. Через весь живот, всем напоказ выставлена её толстая золотая цепочка. Тяжёлые щёки нависли над жёстким накрахмаленным воротником. Седые брови встопорщились железными щёточками. Поредевшие серебристые волосы пополам перечеркнул розовый ровный пробор. Глаза цвета пива, хмельные от сознания значительности переживаемой минуты. Энергия так и кипит во всём теле бургомистра Грюнгофа, как густая смола, и только красные пятна на щеках да сизый затылок напоминают о высоком давлении и скверном здоровье. Ничего, ничего, Грюнгоф ещё поживёт, ещё увидит окончательную победу!

— Мейне дамен унд герен, — начал торжественно свою речь бургомистр, и громкоговорители разнесли его хрипловатый голос во все уголки площади, — мы собрались здесь, чтобы выполнить наш гражданский долг, участвовать в важном акте очищения немецкой расы. Пусть сегодняшний день навсегда останется в нашей памяти, пусть каждый истинный немец сделает соответствующие выводы и удвоит усилия, направленные на грядущую победу. Хайль Гитлер!

Руку вперёд и вверх он выбросил точно и ловко. Площадь, как загипнотизированная, ответила именно таким же автоматическим движением и громовым возгласом «Хайль». Только пленные, лишённые этого почётного права приветствовать фюрера, остались стоять неподвижно. Для немцев они люди низшей расы, а потому вообще не люди.

— Передаю слово господину прокурору Глобке, — заявил бургомистр. Прокурор Глобке, пряча в высоком парадном воротнике своё по-лисьему узкое лицо, подошёл к микрофону. Роман Шамрай в школе учил немецкий язык без особого энтузиазма. От того времени остались в памяти, всего несколько слов и стихотворений. Но и они пригодились, когда пришлось оказаться в Германии. Пленные обучаются языкам удивительно быстро, Они владеют сотней самых необходимых слов, зачастую не зная, из какого языка они взяты. Все их чувства, в том числе и память, всегда обострены до крайней степени. В лагерях, где заключены люди разных национальностей, новички уже через месяц начинают говорить на этом удивительном лагерном языке.

Из краткой, но грозной по интонации речи прокурора Роман понял, что сейчас покарают трёх немок. Они изменили своему важнейшему долгу — не соблюли чистоту немецкой крови: вступили в преступную плотскую связь с пленными поляками, забеременели от них и вскоре родят расово неполноценных детей. Любовников женщин сейчас публично казнят, чтобы и впредь никому не повадно было посягнуть на чистоту немецкой расы.

Шамрай представил себе тихую немецкую ферму, из которой уже давно ушёл на фронт хозяин, дебелую немку, захлёбывающуюся от жизненной силы, и молодого пленного поляка, батрака. Он ночует на сеновале. Ему можно приказать всё что угодно. Его можно казнить, если он проявит хоть малейшую непокорность. Он работает с утра до ночи, но, должно быть, тоже не сразу засыпает на своём сеновале, потому что в Германии стоит зелёная, пахнущая цветами бузины весна. Поляк совсем молодой и красивый, как писаный. Сначала хозяйка не обращает на него внимания. Это не человек — он раб. Но проходит какое-то время, и образ поляка всё чаще и чаще приходит в истосковавшиеся сны одинокой женщины. Мужа её забрали на фронт сразу после свадьбы.

Ещё сама не догадываясь почему, она начинает немного лучше кормить пленного. Она ещё ничего не решила, у неё пока нет никаких намерений… А потом желание определяется более чётко, женщина уже не может спокойно лежать в своей постели, под жаркими пуховыми перинами, и выходит во двор. Нечего и думать, чтобы поляк отважился сам сделать первый шаг. Это равносильно смерти.

И вот, борясь с собой, со своей арийской гордостью, она идёт к сеновалу.

Яркий лунный свет заливает подворье, тени прячут хорошо знакомые предметы, но в последний момент она пугается, возвращаясь на крыльцо, заставляет себя подождать, пока с неба не исчезнет серебряный месяц.

Она выдерживает две-три ночи, а потом снова выходит. На подворье темнота, и она идёт как во сне, уже не обращая внимания на опасность.

По шаткой лестнице поднимается она на сеновал. Парень не спит. Он уже всё давно понял, он ждёт. И она берёт любимого в тепло мягких красных перин, где пряно пахнет сладким женским потом.

Месяц проходит за месяцем, по тихой окраине чёрной гадюкой начинают ползти слухи. И, конечно, на ферму приходит полицейский. Скрыть уже ничего невозможно.

А может, это было совсем иначе?

Может, встретились двое, парень и девушка, встретились где-то у речки, в лунном сиянии, и полюбили друг друга, не думая о том, у кого какая кровь…

С балкона ратуши прозвучала команда. Через боковую улочку в окружении десятка солдат на площадь вышли три беременные женщины. Даже просторные чёрные платья, почти плащи, уже не могли скрыть этого. Каждая взошла на помост и села на стул лицом к виселице. Все три простоволосые, две белокурые и одна шатенка. Косы распущены, и волосы свободно и обильно закрывают плечи, и в том, как они беспомощно свисают на грудь, спину женщин, есть что-то очень печальное.

Две женщины, по всей видимости, простые крестьянки, круглолицые, загоревшие на весеннем солнце, большие и сильные, привычные к любой работе.

Лицо третьей женщины тонкое, продолговатое, с ровным носом и большими светлыми глазами. Поникшие плечи, скорбно склонённые головы выражают покорность судьбе.

Романа Шамрая больше всего интересовала толпа на площади. «Благородные» страсти здесь разгорались всё сильнее. Какие-то перезревшие мегеры с злобно вытаращенными глазами рвались к помосту, требуя самосуда, и солдаты грубо и насмешливо отталкивали их, не упуская случая поддать им слегка тумака. Мужчина в зелёной шляпе с петушиным пером и в коротких баварских засаленных (высший шик!) кожаных штанах громогласно настаивал, чтобы этих «шлюх» повесили рядом с их польскими самцами.

Снова послышалась команда, и трое ловких эсэсовцев с электрическими машинками, которыми стригут овец, проворно вскочили на помосты. Длинные чёрные провода от них тянулись к ратуше. Машинки зажужжали, как лютые, от крови пьяные осы.

В самом центре, в сердце изысканно-цивилизованной Европы должно было произойти нечто нечеловеческое, дикое.

В эту минуту заиграл оркестр. Музыканты в полную мощь своих лёгких выдували из своих труб сентиментальный штраусовский вальс «На прекрасном голубом Дунае». Толпа замерла, на мгновение поражённая, а потом немцы стали хохотать, открыто глумясь над несчастными. Догадлив этот капельмейстер. Отлично всё продумал господин бургомистр.

Женщины ссутулились, замерли, сидя на своих стульях. Две смотрели себе под ноги, не решаясь и глаз поднять. Третья, высокая блондинка, не отрывала взгляда от виселицы.

Эсэсовец подошёл к ней, быстрым движением собрал в тугой жгут пышные светлые волосы и поднял вверх, словно намереваясь сорвать женщину со стула. Её голубые глаза стали безумными, но взгляд их не изменил направления.

Палач, словно фокусник на сцене, оглядел толпу, ожидая похвал или аплодисментов, потом широким движением поднёс своё оружие к нежному женскому затылку. Машинка захлебнулась своим ядовитым шипением.

Вальс Штрауса оборвался. Теперь только барабанщик выбивал тревожную дробь, совсем как в цирке, когда артист начинает исполнять смертельный номер.

Эсэсовец провёл машинкой раз, другой, третий. Женщина ссутулилась, инстинктивно стараясь вобрать голову в плечи. Напрасно просить пощады или надеяться на помилование. Машинка жужжала над её ухом, как зверь, хищный, злой, ножи визжали от ярости. А эсэсовец, хвастаясь своей ловкостью, за несколько секунд наголо остриг женщину и высоко, как трофей, чтобы все видели, поднял над головой прядь светлых, пушистых волос.

На площади стояла тишина. В это время, по расчётам устроителей этого позорного зрелища, должны была грянуть аплодисменты, но толпа молчала. Остриженная голова женщины, круглая и белая, торчала как некий зловещий символ.

Теперь внимание толпы переключилось на другой помост. Там эсэсовец не был таким ловким и умелым. Чтобы остричь косы, ему потребовалась минута, не меньше. От торопливого, поспешного движения палача ножи машинки скользнули по женскому затылку и струйка крови поползла от круглого темени за ухо женщины.

К горлу Шамрая подступила тошнота. Он много месяцев провёл в лагерях, видел голод, смерть, казни, гнил в карцерах, знал, как смердит человеческое мясо, сгорая на проводах высокого напряжения, ему казалось, что он всё на свете мог выдержать и пережить. Но вид женского страдающего лица принёс такую душевную муку, что впервые за всё время ему захотелось умереть. Просто вот так умереть, и всё. Мир не стоит того, чтобы в нём жить.

Третий эсэсовец сделал своё дело привычно быстро. Теперь женщины сидели на помостах, как чёрные грибы с белыми шляпками. Две плакали, не решаясь вытирать бегущие по щекам слёзы. Третья неотрывно смотрела сухими, горящими глазами на виселицу и, казалось, не видела ничего, кроме петли, чётко обозначившейся под толстой перекладиной на фоне светлого весеннего неба.

Толпа мёртво молчала. Забыл и оркестр о своих обязанностях. На балконе прокурор и бургомистр тоже стояли неподвижно, давая время подумать о том, что ждёт тех, кто нарушит приказ фюрера.

Потом прокурор что-то отрывисто сказал, и к виселице подвели осуждённых поляков. Двое из них были молодыми парнями, третий — мужчина в годах. Лица спокойные, чуть-чуть искажённые страданием.

Палачи умело набросили им на шеи петли — таких специалистов у эсэсовцев хватало.

Светловолосая женщина вдруг шевельнулась, потянулась к парню, высокому, статному, хотела подняться со своего стула. Эсэсовец резко ударил её по плечу. Женщина тяжело опустилась, крикнула громко, отчаянно;

— Станислав!

Всё вылилось в это одно-единственное слово: и счастье любви, за которую пришлось платить такой дорогой ценой, и страх смерти, и протест против нечеловеческого злодейства, которое творилось на площади у всех на глазах.

— Ингрид! — ответил парень и счастливо улыбнулся.

Прокурор на балконе угрожающе закричал. Громкоговорители просто захлебнулись от его злости. И удивительное дело, на крики прокурора в толпе никто не обратил внимания, а вот два имени, которые прозвучали над площадью, услышали все.

Офицер, стоявший возле виселицы, махнул рукой. Палачи выбили невысокие скамеечки из-под ног осуждённых. Три вытянувшихся тела, медленно раскачиваясь, повисли против солнца. Ингрид закрыла лицо ладонями, опустила голову на грудь, пошатнулась и, потеряв сознание, сползла со стула. Её большой живот, как гора, возвышался над помостом.

Толпа потерянно молчала. И чтобы разорвать эту насторожённую тишину и подбодрить самого себя, бургомистр закричал:

— Знайте: так будет с каждым, кто попытается нарушить священный закон, охраняющий чистоту великой немецкой расы. Хайль Гитлер!

Снова заиграл оркестр. Чеканный бодрый военный марш наполнил площадь, чёрные стрелы ласточек пронзили золотые солнечные лучи над ратушей. И однако весеннее синее и чистое небо не успокаивало Шамрая, он видел, как медленно раскачивались трупы на виселицах.

И белели над помостом остриженные головы женщин.

А толпа теперь гудела разговорами, иногда плескался смех, словно и не произошло здесь ничего особенного.

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ

В мартеновском цехе пленным поручали самую трудную, неблагодарную работу. В ядовитой духоте приходилось чистить регенерационные блоки, загружать железным и чугунным ломом длинные, похожие на корыта мульды, месить ногами огнеупорную глину для летков, но разве это можно сравнить со смертельно изнуряющим бездельем лагеря?

Пусть работать приходилось по двенадцать часов в сутки, да так, что временами темнело в глазах и голова кружилась от слабости, а в бараке, куда их приводили после работы, духота и запах креозота, но зато никто из немцев тобой не интересовался, никому ты не был нужен, делай что хочешь, лишь ко времени переклички будь на месте. Конвой здесь малочисленный, двое солдат водят на работу целую сотню пленных. Автоматы не в руках — за плечами; конвой спокоен — дальше десяти километров никто не убежит. Даже в гестапо сообщать не придётся — местные жители изловят и приведут в полицию. В этих местах все знают друг друга. А потом они как-никак победители. Их войска под Сталинградом. Вот и сегодня радио передаёт хвастливые сообщения, даже в ушах звон от грома барабанов. Куда ж теперь бежать пленным? За Волгу?

Ночью, когда пройдёт первый, мёртвый сон, почти беспамятство, наступает бессонница. И в голову лезут тревожные, горькие мысли. Да, что-то нужно делать, что-то надо придумать, но что? Неведомо.

Испортить бы, к чертям собачьим, плавку? Нет, не выйдет: всё проверяется десятки раз. Что-что, а контролировать немцы умеют. Вот перед мартеном ходит сталевар Якоб Шильд. Шея у него, как у быка, скорей всего, до войны кружек по десять пива выпивал, теперь поменьше пьёт — это, пожалуй, единственное, что изменила в его жизни война. На площади, когда стригли несчастных женщин, именно такие, как Якоб Шильд, требовали страшной кары на их бедные головы. Ничего не скажешь, арийская раса, потомки викингов.

Вчера Шамраю дали лопату, убирать шлак. Он взялся за ручку, и кровь горячей волной ударила в голову — столько неожиданных воспоминаний пробудило прикосновение к тяжёлому, сотнями рук отполированному дереву. До армии он работал у мартена таким же инструментом. Удобная штука эта, не очень-то складная на первый взгляд совковая лопата. Если прогорит огнеупорный под печи, сталевар должен уметь кинуть лопату песку или тугоплавкого измельчённого кирпича на потрескавшееся место с точностью до десятка сантиметров. Печь дышит на него белым пламенем, и нужно не отступить, выдержать её горячее дыхание, попасть безошибочно.

Только почувствовав тепло деревянной ручки, Шамрай понял, как соскучился по работе, настоящей, пусть даже самой тяжёлой. Его дело варить сталь, рубать уголь, строить плотины! Для работы родился он на свет.

Лопата заиграла в его умелых руках. Якоб Шильд молча и внимательно смотрел, как работает Шамрай, так внимательно, будто старался до самой души пробуравить сталевара своими маленькими глазками. Потом поманил его здоровенным пальцем с жёлтым загрубелым ногтем.

Шамрай послушно подошёл.

— Сталевар?

— Да.

— Где работал?

— Суходольский завод.

— Хорошо. Иди.

И послал Шамрая вниз, на шихтовый двор, нагружать мульды. Ничего не прочитаешь на круглом, как помидор, лице этого Шильда. Что мог означать этот разговор? Выгонят лейтенанта с завода, чтобы и близко не смел подходить к мартенам, или, наоборот, поставят подручным?

На шихтовый двор загнали эшелон железного лома. Здоровенные куски разбитой брони, искалеченные пушки, обычный ржавый железный хлам, собранный на полях сражения Восточного фронта, — всё громоздилось на пульмановских длинных платформах. Аккуратный народ немцы, ничего не пропадёт напрасно в их государстве, даже на поле боя собирают лом.

Перед тем как отправить весь этот развороченный лом в мартен, его нужно разбить на мелкие части, чтобы они могли просунуться в ненасытное горло печи. Именно эту опасную и тяжёлую работу приходилось делать Шамраю. С копра, который возвышался в конце шихтового двора, на металлический лом падала тяжёлая стальная баба. Осколки разлетались во все стороны. Они ударяли в железные предохранительные загородки, иногда пробивая их насквозь. Кого же ставить на эту работу, как не пленных? Зацепит осколком, убьёт насмерть — кому его жалеть? Не ставить же вокруг копра новые загородки — и денег, и времени жалко.

Копром командовал пожилой немец с длинными, как у моржа, пожелтевшими от табака усами. Сидел в своей кабине чуть ли не под потолком и руководил погрузкой, не голосом — разве услышишь? — а жестами.

А краном управлял другой немец — катался в кабине крана вдоль шихтового двора, крюком цеплял и тянул к копру остатки разбитых танков.

Внизу, где опасно, — Шамрай и ещё трое пленных.

Один раз, другой и третий пришлось поднять и обрушить вниз тяжёлую бабу. Не поддавалась лобовая броня тяжёлого немецкого танка. Обгорела, стала чёрно-красной.

Интересно, где его подожгли? Под Москвой или на Волге? Теперь, когда пленные перемешались с немецкими рабочими, утаить ничего нельзя. Под Сталинградом идут тяжёлые бои, это всем известно.

Гремит и лютует баба. Медленно поддаётся броня. Ну раз! Ещё раз!

Сдалась всё-таки сталь. Теперь Шамраю нужно быстро собрать эти осколки и нагрузить ими мульду. Сейчас кран подаст новую порцию лома, к тому времени наковальня копра должна быть пустой.

Кран поехал в другой конец цеха, минуту задержался там, потом двинулся с места и снова остановился. Чего он тянет волынку, этот крановщик?

Снова заскрежетал кран, поехал и снова остановился.

Немец-машинист на копре застыл в своей кабине, дал сигнал «внимание». Пленные, как по команде, взглянули на него.

— Всем выйти из цеха, — приказал машинист. Сделалось почему-то тревожно. А где опасность — не видно. Голос машиниста уверенный, резкий, лицо не то чтобы злое, а немного обеспокоенное. Причину этого сразу понять трудно, раздумывать некогда. Приказано выйти из цеха. Нужно выполнять приказ.

Шамрай вышел за высокие железные ворота. Ничего не понимая, остальные пленные остановились рядом с ним. Смотри да присматривайся, держи ухо востро: любая оплошность крановщиков в конце концов, как правило, оборачивается против них, пленных. Не обнаруживая особого интереса, Роман окинул взглядом шихтовый двор, стараясь понять смысл необычного движения кранов.

Так продолжалось, наверное, с полчаса. Потом наверху, на эстакаде возле мартеновских печей, как чёрный гриб, появился картуз уполномоченного гестапо на заводе Бертольда Фальке. Сухой, высокий, как жердь, он стоял возле железных поручней и сквозь сильные стёкла очков старался не упустить ни одной мелочи, смотрел на шихтовый двор. Там, осторожно потягивая за собой один-единственный вагон, медленно двигался по рельсам маневровый паровозик. Около ворот цеха машинист остановился, почему-то тоже очень осторожно, словно вёз он полную бочку воды и страшно боялся её расплескать.

По шаткой лестнице Фальке сбежал вниз, приказав пленным влезть на платформу с невысокими бортами, где было полно лома. Паровоз тихо двинулся с места. Мастер шихтового двора Карл Шварцбах на почтительном расстоянии опасливо шагал следом. Фальке не спеша пошёл за вагоном, стараясь не очень-то к нему приближаться.

Шамрай внимательно посмотрел на груз и тихо свистнул. Противный, хорошо знакомый холодок близкой опасности стиснул сердце. Посреди платформы, словно жирный поросёнок, расположившись по-домашнему уютно на ржавом листе железа, как на подстилке, лежала небольшая, килограммов, должно быть, на двадцать пять, авиационная бомба. Кто и когда положил её в железный лом — было неизвестно, но всё равно не очень-то приятно иметь рядом с собой такую соседку.

Медленно-медленно выехали они за ворота завода. Высокий картуз Бертольда Фальке, украшенный эсэсовской кокардой, где две кости скрестились под черепом, чернел на почтительном расстоянии. За заводской оградой, у опушки леса, паровозик остановился.

«Сейчас можно было бы бежать, — подумал Шамрай. — Вот так спрыгнуть с платформы и скрыться в лесу. Фальке, конечно, будет стрелять, но попадёт ли, неизвестно. Может, и нет. И очутиться бы на свободе!»

На свободе?

И тени свободы нет в этих аккуратных, словно граблями причёсанных немецких лесах, где каждое дерево имеет свой номер. Бежать можно, зная, куда бежишь, имея товарищей, друзей, а так, наобум, — прибежишь только на виселицу.

Фальке ближе подошёл к вагону. Мастер Шварцбах то ли из почтительности, то ли от страха остановился на шаг сзади него.

— Ты, — Фальке указал на Шамрая, — прыгай на землю!

Шамрай слез с платформы.

— Ты, — гестаповец указал на другого пленного, — возьми бомбу и передай ему.

Пленный послушно наклонился над бомбой.

— Смелее! — крикнул издали Фальке.

Пленный, напрягая все свои слабые силы, взял бомбу, ступил к опущенному борту — шаг, второй — и вдруг пошатнулся. Фальке в ужасе отпрянул назад: бережёного бог бережёт, чего доброго, упадёт эта чёрная уродина! Но чтобы продемонстрировать своё полное спокойствие, гестаповец спросил:

— Как вы думаете, господин Шварцбах, откуда она?

— Н… н… не знаю, — ляская от страха зубами, ответил мастер.

— Её привезли с фронта или подложили здесь?

— Вагон пришёл с фронта.

— Но вы не очень владеете своими нервами, господин мастер. У вас, извините, пока ещё сухие штаны? — издевался Фальке.

— Н-н-не знаю, — снова ответил мастер.

В этот миг пленный осторожно, как ребёнка, протянул бомбу Шамраю.

Роман взглянул на чёрный, наполненный смертью корпус, на хищные стабилизаторы, на детонатор, ввинченный в темя округло-продолговатой, смахивающей на огурец головы. Брать в руки это опасное существо не хотелось. Никто не знает, когда ему вздумается проснуться. Одно только неосторожное движение…

Шамрай повёл глазами по вагону, отыскивая место, куда поставить ногу, чтобы не упасть, и вдруг от неожиданности вздрогнул. Что это он, с ума сходит? Под металлическим ломом неожиданно показалась знакомая голова с необыкновенно высоким круглым лбом. Неужели это он? Лица не было видно, но ошибиться Шамрай не мог. Не мог он ошибиться!

— Бери, что стоишь, как замороченный? — прохрипел пленный, стоя у края платформы. — Боишься?

Роман с трудом пришёл в себя, он взглянул ещё раз, но в эту минуту листы железа сдвинулись под ногой пленного, и голова с выпуклым большим лбом исчезла. Почудилось это ему или действительно было?

— Смелее, смелее, — крикнул Фальке.

Шамрай протянул руки, обхватил ими бомбу и грудью почувствовал холод смерти.

Двадцать пять килограммов не такая большая тяжесть, но лейтенант пригнулся чуть ли не к самой земле. Фальке показалось, что бомба падает, он было шарахнулся в сторону, но тут же остановился: пленный выпрямился, не упустил из рук бомбу.

— Иди к лесу! — скомандовал гестаповец.

Шамрай послушно пошёл. Нет, эта небольшая бомба теперь, казалось, весила сотни, тысячи килограммов, она тянула его к земле, как живая, норовила вырваться из рук. Качаясь, чувствуя, как с каждым шагом всё сильнее дрожат от непомерного груза колени, лейтенант шёл от вагона. Сделав шагов тридцать, он остановился, уже не в силах стронуться с места.

— Вперёд! Вперёд! — командовал Фальке.

Шамрай стоял неподвижно. Холодный пот крупными каплями катился по его лбу. Ноги подкашивались, он наклонился и осторожно положил бомбу на пожелтевшую, аккуратно скошенную траву.

— Трус чёртов, — Фальке погрозил Шамраю кулаком, затянутым в чёрную перчатку. — Дальше неси её, дальше!

Но Шамрай уже ничего не мог сделать. Он выдохся и, как подкошенный, тяжело опустился на прохладную, скупым сентябрьским солнцем освещённую землю.

Бомба лежала рядом, но уже не было силы поднять её.

Фальке осмелел. Решительным шагом, не обращая внимания на опасность, подошёл к Шамраю, толкнул его носком начищенного сапога.

— Вставай, быдло, — приказал Фальке и, когда поднялся пленный, внимательно посмотрел на бомбу.

Чья она, советская или английская? Как угодила в вагон? Лом привезли с Восточного фронта. Может, её кто-нибудь там подложил. А может…

Многовато что-то предположений… Есть над чем подумать вам, господин Фальке.

Из-за леса выскочил мотоцикл с коляской, как маленький сердитый кузнечик. В коляске двое солдат с чёрными петлицами. Сапёры. Отлично, они не заставили себя ждать.

Подошли к Фальке чуть ли не парадным шагом, отдали честь. На бомбу взглянули пренебрежительно: мелкий калибр, мол, видели не такие.

— Чья она? — спросил Фальке.

— Наша, немецкая, — пожал плечами сапёр, удивляясь неосведомлённости гестаповца.

Вот как, очень интересно! Когда же эта бомба попала в вагон с ломом? На Восточном фронте или здесь, в цехе?

— Приступайте к работе, — приказал Фальке сапёрам.

Эти парни, сразу видно по ухватке, опытные сапёры.

Ловко приладили к бомбе детонатор с фитилём, скомандовали всем отойти. Старший закурил сигарету и поджёг ею бикфордов шнур, будто дал прикурить, быстро отбежал метров на сто. Бомба оглушительно разорвалась, срезав осколками ветви ближних деревьев.

Сапёры вспрыгнули на мотоцикл и исчезли. Фальке, мастер Шварцбах и Роман Шамрай остались одни на опушке. И только тогда гестаповец спохватился — чего-то недоставало. Оглянулся удивлённо и спросил:

— А где же паровоз с вагоном?

— Не знаю, — ответил Шварцбах. — Наверное, поехал на завод. Где же ему быть?

— Когда?

— Я не заметил…

— А ты? — вопрос относился к Шамраю.

— Я не видел, — через силу ответил Роман. Ему можно было поверить: такая мертвенная бледность покрывала его лицо.

— Пошли, — скомандовал Фальке и трусцой побежал к заводу.

За воротами стояли паровоз и платформа с ломом.

— Кто дал приказ уезжать? — кинулся к машинисту Фальке.

— Не очень-то приятно стоять возле бомбы, — хмуро ответил светлоусый машинист.

— Кто-нибудь подходил к вагону?

— Нет.

— В цех! — Фальке вскочил на подножку паровоза.

Шамрай сел на старую разбитую мульду и стал смотреть, как крановщики осторожно, под контролем гестаповца, разгружали платформу. Кто-то принёс Роману кружку воды, он даже не разглядел, кто именно, кажется, сталевар Шильд. Напрягая последние силы, стараясь ничего не пропустить, смотрел Шамрай, как кран кусок за куском разбирал железный лом. Видел ли тогда он, Шамрай, голову памятника с удивительно высоким, до боли в сердце знакомым лбом или ему только показалось?

Всё, разгрузили вагон. Ничего там нет. Значит, ему показалось. Видно, от голода и слабости начинаются галлюцинации. Что же, не удивительно, недолго и с ума сойти от такой жизни.

Фальке ещё раз внимательно осмотрел пустую платформу, затянулся сигаретой и, окинув цех цепким взглядом, исчез. Ему, пожалуй, придётся здесь ещё немало поработать.

«А это что такое?» — подумал Шамрай. На другой платформе здоровенный кусок, почти вся лобовая броня тяжёлого советского танка «КВ». Они, эти огромные стальные глыбы, вооружённые хорошей пушкой и защищённые надёжной бронёй, появились ещё в начале войны. Крепости, а не машины. Жаль, маловато успели их выпустить перед войной.

Но нет на свете неодолимых крепостей. Вот и этот «КВ» угодил где-то под авиационную бомбу или башней своей встретил тяжёлый снаряд и запылал факелом чёрного смрадного дыма.

Парни-танкисты, наверное, погибли, но память о них не пропала. Перед атакой водитель машины подошёл к лобовой броне и мелом, аккуратно, не спеша, написал: «За Родину, за Сталина!» Весь экипаж собственноручно расписался под этими словами.

Разбили танк немецкие пушки, а слова «…за Сталина!» и неразборчивые, уже обгорелые подписи остались. Погибли парни, а их последняя воля живёт, и какая бы судьба потом не постигла саму надпись, эти посмертные слова вечны. Брось в мартен, замажь краской, объяви ложью, обманом, они всё равно будут жить, потому что написаны были в последнюю минуту перед атакой, когда каждый смотрит смерти в глаза, — тогда нет места лжи. Сказать неправду в такую минуту невозможно.

Для Шамрая эта надпись стала приветом из далёкой, недосягаемой, как мечта, жизни. Он сидел на мульде, полной лома, закрыв глаза, весь уйдя в свои мысли.

Кто-то толкнул его в плечо. Шамрай оглянулся. Сталевар Якоб Шильд стоял рядом.

— Иди к мартену, мастер приказал, — сказал он. — Одного подручного у меня не хватает.

Шамрай хотел подняться, но пошатнулся и снова сел на мульду.

— Что с тобой?

— Ничего, просто очень устал. Бомба там была…

— Знаю, — сказал Шильд. — И всё-таки иди поскорей к мартену.

 

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

После работы гестаповец Бертольд Фальке велел пленным остаться в цехе. Часа два они ждали, стоя перед дверьми кабинета начальника мартеновского цеха. Двери были массивные, крепкие, и до слуха Шамрая долетали не слова, а напряжённый сердитый гул — Фальке допрашивал немцев. Они входили туда по одному и выходили одуревшие, с испуганными глазами, а пленные всё стояли и стояли, ожидая своей очереди. Наконец, где-то на исходе третьего часа, после того как мастер Шварцбах чуть ли не на карачках выполз из кабинета, клетчатым платком вытирая вспотевшее лицо, приказали войти Шамраю.

Он переступил порог, закрыл за собой дверь, окинул взглядом комнату. Голые стены, деревянный стол. У одной стены полки, заставленные толстыми томами подшитых документов. На другой стене большой портрет Гитлера. На столе — чёрный телефон. Железное, покрашенное белой краской кресло.

Фальке сидел за столом, другой гестаповец стоял, подпирая стену сутулой, почти горбатой спиной.

Роман Шамрай не чувствовал за собой никакой вины, но всё-таки переступил порог со страхом. По справедливости Бертольд Фальке должен бы быть ему благодарен за то, что он отнёс бомбу. Как же! Дождёшься!

— Как тебя зовут? — спросил Фальке. Шамрай ответил. Рука эсэсовца выводила на бумаге длинные замысловатые строчки. Гестаповец владел удивительным уменьем писать, не глядя на бумагу. Глаза его, не отрываясь, смотрели в лицо Шамраю. И хотя он давно знал всё о нём, вопросы его сыпались один за другим:

— Где попал в плен?

— Когда это произошло?

— В каких лагерях перебывал?

— Сколько времени работаешь в Айсдорфе?

Роман ответил. Но беспокоил его почему-то не Фальке, а другой гестаповец, который молча стоял, подперев плечом стену.

— А теперь, — отодвигая в сторону блокнот, сказал Фальке, — расскажи, кто подложил бомбу и хотел взорвать мартен.

— Я этого не знаю.

— А если подумать?

— Я увидел бомбу, наверноег позднее всех, уже за воротами цеха.

— Откуда она взялась?

— Не знаю.

— Снимай пиджак, — приказал Фальке.

Шамрай послушно снял старый пиджак с повязкой «КС» на рукаве. Рубашки под ним не было. Только воротник от гимнастёрки с рубиновыми кубиками на петлицах.

Немец, стоявший у стены, сделал шаг и, словно фокусник, вынул откуда-то из-за спины тяжёлый плетёный хлыст.

— Если ты не скажешь, откуда взялась бомба, получишь сто горячих. Для одного человека это больше чем достаточно.

Уже столько ударов повидала худая спина Шамрая, что физическая боль его не страшила. Когда тебя начинают бить, нужно как можно скорее лишиться чувств. Это проверенное средство.

— Я ничего не знаю о бомбе. Её, видно, привезли.

— Кто привёз?

Шамраю хотелось крикнуть: «Вы прекрасно знаете, что мне ничего не известно об этой проклятой бомбе! Не дураки же вы в самом деле? Или, может, вам просто захотелось меня убить? Тогда делайте это скорее, а не тяните за душу».

Но ничего этого он не сказал. Чувство самосохранения оказалось сильнее. Он не имел права ни сердиться, ни обижаться. Пленный может только покорно сгибать спину, ложась под плети.

— Кто привёз? — шипело над ухом у Шамрая.

— Не знаю.

Ремённый витой хлыст со свистом разрезал воздух. Один раз, другой, третий. Спину обожгло огнём. Роман покачнулся.

— Хорошо, — сказал Фальке. — Ещё девяносто семь поцелуев получишь позже. Расскажи мне всё, как было.

— Я работал на шихтовом дворе, возле копра. Машинист подал команду всем выйти. Я вышел. Потом из цеха выехал паровоз и вагон. За ними вышли вы и мастер Шварцбах. Вы приказали нам влезть в вагон. Я влез и увидел бомбу.

Фальке прищурил глаза. Сильные стёкла очков делали его взгляд сосредоточенным и цепким. Потом вдруг безразлично спросил:

— Когда ты вышел за ворота, краны в цехе ещё работали?

— Не знаю, я был за воротами.

— А если лучше подумать? — опять как бы нехотя спросил Фальке.

— Не знаю, я не видел.

Это кажущееся безразличие эсэсовца насторожило Шамрая. Интересно, в чём дело?

— Так, пойдём дальше. Расскажи мне точно, что ты увидел на платформе?

— Бомбу.

— Как она лежала?

— Поперёк и чуть наискось. Прикрыта обрезками листового железа, с одного бока, и обгорелой танковой гусеницей — с другого.

— Верно. У тебя хорошая память. А теперь скажи мне, что ты ещё увидел на платформе?

Вот, оказывается, где собака зарыта! Фальке недаром задавал свои глупые вопросы. Ему нужно было подойти к этому, самому главному.

— Обыкновенный железный лом.

— У тебя хорошая память, перечисли какой.

— После того как я увидел бомбу, трудно было заметить что-нибудь другое. Кажется, там лежал обгорелый корпус танкетки, остатки чугунной решётки, штампованные обрезки железа, разрезанные автогеном бочки,

— А ещё?

— Больше ничего.

— А если подумать?

Если подумать, то перед глазами сразу появляется круглая голова памятника с выпуклым огромным лбом. Ошибиться было невозможно. Только у одного человека на свете был такой лоб.

Отлитый из чугуна, он казался ещё выразительней. Ошибиться Шамрай не мог! Гитлеровцы где-то на Украине, или, может, в Белоруссии, или даже под Сталинградом сняли с постамента памятник Ленину и привезли сюда на переплавку.

Кто-то, видно, донёс об этом Фальке. Ясно, почему так беспокоится гестаповец!

Вот для чего весь этот допрос. Конечно, бомба, подкинутая в лом, не пугала Фальке. Бомба — мелочь, загадка с памятником страшит его куда больше.

Ну что ж, от Шамрая он не услышит ни одного слова.

Стёкла очков Фальке впились в лицо пленного, как острые когти хищной птицы. Что почувствовал гестаповец — волнение, смятение, страх?

— Там не было ничего достойного внимания. Я смотрел на бомбу.

— Ещё два поцелуя!

Снова свистнула плётка, но Шамрай уже не чувствовал боли.

— Ещё два! Скажи! Что ты видел в вагоне?

— Бомбу.

— Ещё два!

— Убейте меня, — сказал Шамрай, — но я не знаю, что ещё говорить.

Голос его прозвучал спокойно. Голос смертельно измученного, равнодушного ко всему человека. Он привык к мысли о смерти, страха она не вызывала.

— Можешь надеть пиджак.

Шамрай оделся, дрожащими пальцами поправил потемневший воротник старой гимнастёрки. Прикосновение к эмалевым кубикам всегда успокаивало его, но на этот раз не принесло облегчения.

— Я помогу тебе вспомнить, — проговорил Фальке. — Среди лома был кусок чугуна странной формы. Возможно, это обломок какой-то скульптуры, а мажет, другая бомба. Если вспомнишь, получишь дополнительный паёк — хлеб, сахар, мармелад. А не вспомнишь…

— Я спрошу у ребят…

— Не смей! Вспоминай сам. Если расскажешь кому-нибудь о нашей беседе — виселица. Ясно?

— Ясно.

— Пошёл прочь отсюда.

Шамрай ещё долго стоял в коридоре, будто приходил в себя после порки, — ждал, пока Фальке допросит второго пленного. Ударов хлыста не было слышно, лишь один раз донёсся сквозь дубовые, плотно прикрытые двери приглушённый дикий вопль.

Наконец пленный вышел. К бараку они вернулись без конвоя. В очереди за ужином Шамрай спросил:

— Чего от тебя хотели?

— Непонятно. Вроде кто-то прятался среди лома. Кто там может прятаться? А тебя о чём спрашивали?

— О том же самом, ты правда ничего не видел?

— Глупость мелешь! Кто там может спрятаться? Им уже чёрт знает что мерещится…

Значит, Ленина видел только он, Шамрай.

А может, ещё кто-нибудь? Немцы, наверное, тоже видели. Почему же они молчат?..

Четыре барака, где жили пленные, стояли на окраине Айсдорфа, возле металлургического завода. Совсем недалеко, под горой, — каменноугольные шахты. Пленных гоняют работать и на завод, и в шахты. Им разрешают даже иногда выходить в город. Правда, не всем, а только тем, кто проявляет рвение в работе и заслуживает похвалу коменданта. Убежать из лагеря не трудно. Охрана слабая, немногочисленная, и поэтому мысль Шамрая всё время возвращалась к мечте о побеге, о воле.

Но куда бежать?

Двое уже попробовали. В лесу их увидели дети и сразу сообщили в полицию. Ничего не скажешь, дисциплинированное растёт поколение. Спрятаться негде, леса причёсаны, вылизаны, как парки, всё видно из конца в конец.

Комендант отдал приказ повесить беглецов на плацу между бараками, другим для острастки, дабы не повадно было соблазняться свободой. Но страх смерти не может всё же пересилить стремление к воле.

Шамрай лежал на втором этаже деревянных нар. Под головой брезентовая подушка — мешочек, набитый опилками и старыми газетами. Когда повернёшь голову, они шуршат, как змеи. Свет горит в бараке скупо, немцы экономят электричество. С нар доносится усталое, частое, тяжёлое дыхание. Иногда кто-то испуганно вскрикивает во сне и тут же затихает. Все давно уснули, а от Шамрая сон отступился. Глаза сверлят и сверлят низкий, побелённый известью потолок барака. Рубцы от хлыста на плечах огнём горят, но этому уж ничем не поможешь. Надо терпеть.

Что же всё-таки случилось сегодня на заводе? Давай-ка разберёмся, проверим. Началось с того, что ты пошёл к копру, стал собирать куски разбитой танковой брони и увидел странное движение кранов. Что заметили машинисты, бомбу или Ленина? Когда всем было приказано выйти из цеха, крапы не остановились. Они двигались по своим рельсам, правда, без звонков, но Шамрай хорошо помнит — краны работали.

Что они делали — неизвестно. Может, один из них подложил на платформу бомбу?

Для чего? Чтобы отвлечь внимание от скульптуры? Навряд ли. Это же немцы. Потом кто-то вызвал Фальке.

Ну, хорошо, вспомним, что было дальше. Из цеха выехал паровозик с одним вагоном. Фальке приказал тебе встать у платформы. И ты совсем близёхонько от бомбы увидел знакомые очертания высокого лба и головы.

Вспомни, вспомни, точно всё вспомни.

Твой напарник взял бомбу, передал тебе. Холодное прикосновение ржавого металла твои руки чувствуют до сих пор. Потом ты пошёл, неся бомбу, как ребёнка, на руках, подальше от паровоза, а когда сил не стало и руки ослабли, ты чуть было не упал вместе с бомбой. Приехали сапёры. Дальше всё ясно, как на картине. Но одна деталь исчезла из памяти Шамрая: когда уехал паровоз с платформой? Почему машинист не дал свистка, трогая с места? Может, он свистел, а ты, неся бомбу, просто не услышал этого? Не до свистка было! Так может быть, а возможно, и не так.

Машиниста легко понять — ему хотелось очутиться подальше от взрыва, но почему он, отъехав на безопасную сотню метров, не остановился, а спрятался за воротами?

После того как вернулись в цех, гестаповец не отходил, пока разгружали платформу. И его можно было понять: там, где лежала одна бомба, могла притаиться и другая.

А куда делась скульптура Ленина?

Ты, Шамрай, не пропустил ни одного движения крановщиков, когда они вернулись на завод. Скульптуры Ленина тогда уже не было на платформе.

Где же она? Может, немцы-крановщики положили её на стальную наковальню, одного удара тяжёлой бабы достаточно, чтобы хрупкий чугун разлетелся в мелкие куски.

Нет, возле копра царила тишина. Когда падает баба, далеко слышно.

Где же Ленин?

Невозможно допустить, чтобы спрятали его немцы.

Не такие они люди! Ты помнишь площадь Айсдорфа, белые, похожие на большие грибы-шампиньоны головы наголо остриженных женщин, раскачивающиеся тела повешенных поляков и тут же весёлый смех и шутки толпы, лес рук, поднятых вверх, и резкие выкрики: «Хайль Гитлер!»

Может, тебе всё это показалось. Не было статуи Ленина. Могла же так- причудливо упасть тень…

Нет, это не игра воображения. И Фальке спрашивал о куске чугуна странной формы. Кто-то из негласных помощников гестаповца увидел статую Ленина, не узнал его, но на всякий случай сообщил.

А может, и узнал, только Фальке не хочет произносить имени Ленина, чтобы не разнёсся о нём слух по заводу, не дозналось в городе начальство… Тем более что памятник исчез.

Если немного домыслить и выдать желаемое за действительное, то события могли развиваться так: в минуту, когда ты, обливаясь холодным потом, нёс свою смертельную ношу, машинист потихоньку двинулся с места, заехал в цех, крановщики взяли скульптуру Ленина, спрятали, а паровозик снова вернулся к воротам.

Где спрятали?

Ну, в цехе немало закоулков. Не только статую Ленина, а целый вагон можно спрятать.

Всё это красиво и хорошо придумано, слишком хорошо, чтобы быть правдой.

Не способны эти пузатые боши с вильгельмовскими усиками сделать что-нибудь подобное. Пойти на риск? Где уж им рисковать! Тот из них, кто увидел Ленина, конечно, тут же доложил бы:

«Я нашёл, герр Фальке, статую, которую наши доблестные войска сняли на Восточном фронте. Её нужно разбить и бросить в мартен в первую очередь. Вот она. Моя фамилия Майер, прошу отметить мою старательность и преданность фюреру! Хайль Гитлер!»

Вот оно как было бы! И нечего фантазировать и придумывать, что немцы способны на такие подвига.

А может, кто-нибудь из них коммунист? Ведь в цехе только пожилые рабочие. Молодёжь на фронте. Может…

Нет, ничего не может быть. Не видели мы что-то этих коммунистов ни на фронте, ни в лагерях, ни здесь, в Айсдорфе. А вот рубцы на спине от немецкой плётки, как растравленные ожоги, горят огнём. Боль утихнет только дня через два. Шамрай уже имеет горький опыт, научился…

А всё-таки, куда же делась статуя?

Громко, глубоко, словно одна могучая грудь, дышит, стонет во сне барак. Маленькие окошки, похожие на подозрительные глаза охранников, слабо обозначаются на тёмном фоне стен.

Светает. Солнце уже взошло над Сибирью, над тайгой и казахскими степями, перешло линию фронта под Сталинградом, прокатилось над залитой кровью Украиной и скоро освети проклятую Германию. Когда оно всходит, свежее, ласковое, всегда хочется спросить — что ты видело, солнце?

Молчит солнце, только улыбается Шамраю. Или, может, это только кажется ему? Но так хочется, чтобы тебе кто-то улыбался. Просто улыбался, и больше ничего не нужно…

Нет, неправда, ещё нужно знать, что делается там, на фронте.

Об этом пленные знают. На фронте тревожно.

Немцы под Сталинградом, наступают.

Пожалуй, ему нужно было бы просто бросить бомбу под ноги Фальке? Сам погиб бы, но на свете одним фашистом стало бы меньше. Может, так и требовалось бы поступить? Нет, именно теперь почему-то страшно не хотелось умирать. Появилась в жизни какая-то надежда, светлая звёздочка, а где она прячется, не угадаешь.

На ратуше часы ударили пять раз. Подъём! Внимательно, стараясь заметить малейшую перемену в словах, движениях, выражении лица, всматривался Шамрай в своих товарищей.

Нет, никто из них не знает о вчерашнем случае.

На заводе, несмотря на ранний час, Шамрай увидел Бертольда Фальке. Он стоял возле мартена, всех будто насквозь просвечивая сильными стёклами очков, следил за Якобом Шильдом, тот готовился загружать печь, из которой ночная смена успела выпустить сталь.

Пустая печь дышала белым огнём, как живое существо.

Фальке взял у сталевара синее стекло, загораживаясь от печного жара локтем, подошёл возможно ближе, заглянул в нутро печи. Стоял долго, так что пошёл пар от чёрного рукава.

Что он хотел там увидеть? Памятник?

Хищно сверкнув стёклами очков, гестаповец отошёл от мартена. А у Якоба Шильда почему-то вздрогнул, шевельнулся закрученный вверх вильгельмовский усик?

— Сегодня на шихтовый двор не пойдёшь, — сказал вдруг Шильд. — Ты у меня нынче за третьего подручного…

Шамрай с радостью взял в руки лопату.

 

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

В цехе внешне ничего не изменилось, но от внимательного глаза Шамрая не скрылось ощущение какой-то тревоги. Появились незнакомые посторонние люди, которые неизвестно зачем прохаживались по цеху, бегло, но в то же время пристально оглядывая рабочих. Потом начальник цеха — главный сталевар приказал разобрать старые, десятилетней давности, завалы хлама около кирпичной стены. Бертольд Фальке часто наведывался к мартену и обязательно каждый раз заглядывал через заслонку в печь; посмотрит на ревущую пучину белого пламени и отойдёт.

Что он там хочет увидеть? Памятник?! Или он не знает, что в мартене не только чугун — тугоплавкая сталь тает, как снег под солнцем?

А может, не растает… И в огне не сгорит. Ведь это Ленин!.. Он был, Роман видел его собственными глазами. Куда же он тогда делся?..

Так в душе Шамрая зародилась не то легенда, не то сказка. Появившись робко, она вдруг целиком захватила его, как страстное желание торжества светлой мечты о родине, о свободе, как протест против бесчеловечности врагов, и сразу стала шириться, обрастать словами и вымыслом, заговорила, как бы ожила. Сначала лейтенант испугался, даже оглянулся, опасаясь, не заметил ли, не подслушал ли кто-нибудь.

Но никто не обращал внимания на пленного Шамрая. Шильд в то утро особенно злился, придираясь ко всем, хотя работа шла своим обычным ходом. Руки Романа делали своё дело почти автоматически, а мысль, словно волшебным резцом, продолжала вырезать тончайшие узоры легенды.

«…Из далёкого советского города фашисты привезли на завод памятник Ленину. Они хотели переплавить его на металл, чтобы и следа от него не осталось. Бросили скульптуру под копёр, ударили, но даже трещинки не обозначилось на чугуне. Ещё и ещё раз ударили — целёхонький, как заговорённый. Тогда взяли гитлеровцы памятник из-под копра, кинули в мартен, дали самую высокую температуру, платина и то растопилась бы. Посмотрели, лежит памятник как ни в чём не бывало, никакой жар не может его одолеть. И решили перепуганные гестаповцы подольше держать его в мартене, как в тюрьме. Но ночью случилось совсем необычное.

Когда дали наивысшую температуру, Ленин ожил и вышел из огня. Гестаповцы расстреляли все патроны, а он шёл спокойный и неуязвимый. Вышел из цеха, прикрыл за собой дверь и исчез в темноте из глаз гестаповцев. Где он теперь живёт и кто его друзья в Айсдорфе, никто не знает, но на площади видели его уже однажды в вечерних сумерках…»

— Ты что, заболел? — послышался рядом голос Якоба Шильда.

— Нет, я здоров, — Шамрай порывисто схватил лопату.

— А почему ты улыбаешься? — подскочил к Роману неизвестно откуда появившийся Фальке.

— Я?

— Да, ты. Что такое приятное случилось в твоей жизни?

— Ничего, — спокойно, может, даже как-то подозрительно спокойно ответил Шамрай, — я не улыбался. Чему мне улыбаться? Это вам показалось…

— Показалось? — спросил Фальке, пронзая глазами пленного и норовя проникнуть в его мысли, разгадать, что скрывается за сумрачной синевой его глаз. — Хорошо, на этот раз, допустим, показалось.

Он снова взглянул на худое, почерневшее лицо Шамрая. Где уж, в самом деле, такому улыбаться. Краше в гроб кладут. Кожа да кости. До весны, пожалуй, не протянет…

А в душе Шамрая, взбудоражив его, превозмогая вместе с ним боль, голод, опасность, жила легенда. Ей уже мало было Романова сердца, она требовала простора, рвалась к людям…

Близких друзей не было у Шамрая. Жаль, что разлучили их с капитаном Колосовым. Военнопленных перетасовывали, как истрёпанную колоду карт, чтобы не дружили, не сживались друг с другом. Только зародится между ними доверие, как тут же их разлучат; система опробованная и надёжная.

И всё-таки легенду необходимо кому-то рассказать. Молчать просто не было сил. Невозможно! Роман, подумай, кому можно довериться?

Всё было плохо в его жизни после пленения… В недавнем прошлом кошмар лагеря. Теперь каторжная работа. Что будет в будущем — неизвестно. Удастся ли дожить до победы, кто знает? Она придёт, победа! Это так же неизбежно, как завтрашний восход солнца, но возможно, что ей доведётся переступить через могилу Романа Шамрая.

Ничего нет хорошего на свете, а настроение почему-то праздничное. Неужели всё изменила легенда, родившаяся в сердце?

Вечером Шамрай вернулся в свой барак. Ощущение радости не пропало, её только немного приглушила усталость. Теперь и барак — длинное, хорошо продезинфицированное деревянное здание с решётками на маленьких окнах — показался ему не таким уж мерзким. И его обитатели, каждый из которых раньше вызывал недоверие, теперь выглядели в другом свете. Это были чудные ребята! Грязные и страшные на вид, угрюмые, насторожённые, но, безусловно, хорошие, много пережившие, и довериться им не только возможно, но даже нужно.

В каждом бараке, пусть в самом страшном, лагерном, всюду, где живёт человек, устанавливается свой быт, своеобразное затишье минутного отдыха. У старосты барака Роман попросил здоровенную иголку, среди собственных богатств нашёл чёрную нитку и, полежав немного на нарах, уселся под лампой возле дверей латать свой пиджак. Хламиду уже давно пора бы выбросить на свалку. Пропахла дезинфекцией, сто раз рвана и перервана и тысячу раз латана и перелатана, она давно утратила свой приличный вид, и всё же большего богатства у Шамрая не было. Он сидел под лампочкой и сосредоточенно шил, худые лопатки ходуном ходили, и оттого его соседям казалось, красные рубцы на спине передвигаются, как пауки, напившиеся крови.

— Ты, вчера, лейтенант, говорят, бомбу подрывал? — спросил хрипловатый, простуженный голос.

— Было дело, — ответил Шамрай бодро и даже, как показалось пленным, весело.

— Дома, наверное, орден за такой подвиг дали бы. А здесь тебе вон как спину отделали.

— Так то дома, — ответил, не поднимая головы, Шамрай, словно ничто на свете не могло оторвать его внимания от рукава.

— Что там произошло у вас в сталеплавильном вчера? — не умолкал тот же голос, заставивший лейтенанта насторожиться. — Говорят, будто что-то нашли, кого-то прятали. Немцы злые, как собаки. Ты об этом ничего не знаешь?

— Нет, — сказал безразлично Шамрай, вдруг сразу почувствовав, как всё-таки смертельно опасно даже среди пленных произнести слово «Ленин», и тотчас перешёл сам в наступление: — А что же там случилось?

— Да… как тебе сказать, — прохрипел человек откуда-то с верхних нар. — Вроде бы какой-то памятник нашли… Ты не видел?

— Нет, — снова безучастно ответил Шамрай. Теперь, казалось, самым важным делом для него было положить заплатку, чтобы легла она аккуратненько, не морщась,

— И никто не слышал, братцы? — интересовался тот же пленный.

— Нет… нет… — отозвались пленные.

— Правда, ничего не слышали? — настаивал обладатель хриплого голоса.

На этот вопрос никто не ответил. Каждый был занят своим маленьким, но в эту минуту самым важным на свете делом.

«Знает он или хочет узнать? — думал встревоженно Шамрай. — Может быть, что-то знает».

Правда, работает этот парень на обрубке, работа каторжная и грязная невероятно. Если он провокатор, если предатель, то Фальке, наверное, подыскал бы ему работу полегче. А впрочем — кто знает? Гестапо всюду старается поставить своих осведомителей.

Но ведь ему, Шамраю, всё-таки невозможно не рассказать легенду. Она же сама по себе сейчас шла. Взрыв! Только нужно найти, к чему приложить эту силу.

Уже другую ночь Роман Шамрай не мог заснуть. Барак затих, наполнился тяжёлым дыханием. Неспокойно спят пленные. Кто-то крикнет» кто-то застонет, кто-то неожиданно скажет: «За Сталина, вперёд!» — слова последней атаки, когда он был ещё красноармейцем, а не пленным. Этот крик так врезался в его память, что вырывается из груди даже во сне. Наверное, теперь всю жизнь будет сниться эта последняя атака, в которой ранили и взяли в плен его, беднягу.

Шамрай не спал. Легенда ждала, стремилась расправить крылья, вылететь на волю.

Лейтенант уткнулся лицом в жёлтый брезент своей твёрдой подушки и снова сам себе рассказал легенду от первого до последнего слова.

Слова у легенды были слишком простые. И Роман подумал, что, наверное, нужно было бы придумать другие слова, необычные, яркие, как цветы на росном лугу, как рассвет над голубыми плёсами. Но легенда родилась в его сердце, а для поэзии в нём сейчас не было места.

Конечно, никто его не услышал, а на душе полегчало. Пусть не людям, пусть пока только подушке доверил он свою тайну. Но всё же первый шаг уже сделан, только какой он малюсенький, боязливый. Неужели не хватит у Шамрая сил заговорить во весь голос?

Хватит! Наверняка хватит. Только сначала нужно всё-таки найти друзей…

Он так и заснул с мыслью о друзьях. Утром Фальке во время заправки печи снова заглянул в мартен. Ходил молча, по-прежнему насторожённо ко всем присматриваясь. Якоб Шильд стоял перед ним, как щенок на задних лапках. Роман взглянул на его круглую подобострастную физиономию с торчащими вверх острыми усиками и чуть было не плюнул от отвращения.

Так и шли дни за днями, внешне спокойные, однообразные, похожие друг на друга, как близнецы. Со стороны разве увидишь, что прячется на дне их стремительного потока.

Но однажды вечером, уже засыпая, Роман Шамрай услышал тихий разговор. От первых же слов мороз пробежал по спине. Шамрай замер, напряжённо прислушиваясь. Пленному Семёну Крученюку за хорошее поведение оказали великую милость — пустили в город, и теперь он рассказывал соседям новости…

Замирая от радости и волнения, Шамрай из уст Семёна Крученюка услышал… свою легенду. Правда, её чуть-чуть изменили. Нашлись другие, пожалуй, даже более точные слова, горячие, как раскалённые угли, обжигающие сердце, но суть осталась той же — памятник ожил, Ленин на страх фашистам ходил по городу.

«Кто рассказал это тебе?» — хотел крикнуть Роман, ко сдержался. Ведь только одна брезентовая подушка слышала его легенду. А может, подслушало чьё-то чуткое ухо?

Нет, это невозможно!

А может, легенда возникла не только в его душе? Но тогда это значило, что памятник был здесь, в Айсдорфе! Значит, Шамраю не показалось, не почудилось.

Где же он? Кто его спрятал?

Гестаповцам не достался памятник, это точно. Бертольд Фальке еше и теперь, уже почти через два месяца после того знаменательного дня, заглядывает в мартен так, будто хочет увидеть там своего родного отца.

Кто же всё-таки спрятал памятник?

Немцы?

Не может быть!

— Где ты это услышал? — долетел до Шамрая удивлённый шёпот.

— Чех у меня есть знакомый, — прошептал Крученюк. — Он не военнопленный, штатский, на шахте работает.

«Повтори, повтори ещё раз!» — хотел крикнуть Шамрай и рукой, чтобы не сорвалось с языка слово, зажал себе рот.

А над бараком завывала поздняя немецкая осень. Полными пригоршнями бросала в окна барака мокрый снег, предупреждая о скором приходе зимы, которая уже не страшила лейтенанта.

В тот последний месяц сорок второго года Фальке ходил по цехам осатанелый от злости, как раскалённое железо: казалось, плюнь на него — зашипит. Конечно, никто не отважился бы плюнуть на уполномоченного гестапо, но слова из песни не выбросишь, что есть, то есть. С фронта доходили какие-то неточные слухи. Будто гитлеровцы окружены под Сталинградом. Слухи обрастали фантастическими деталями и цифрами. Никто не мог сказать, где кончается правда и начинается мечта. Одно было ясно: большая битва идёт под Сталинградом, но радоваться пока что было рано.

И точно так же, как слухи о Сталинграде, продолжала обрастать деталями, воплощалась в плоть и кровь легенда о памятнике Ленину. Уже находились люди, которые утверждали, что видели его. Некоторые даже делали вид, что точно знают, куда он поехал, где прячется от гестапо.

В один ненастно-дождливый день, когда тучи, казалось, на веки вечные закрыли от людей солнце, начальник лагеря отдал приказ перевести пленных с завода в шахту «Моргенштерн».

«Утренняя звезда». «Ничего не скажешь, немцы умеют давать своим шахтам романтические названия», — подумал Шамрай и сказал:

— Один чёрт. Хрен редьки не слаще.

Старая шахта отличалась высокой концентрацией газа. Истощённые и обессиленные пленные долго там не выдерживали. Трупы даже не вывозили на поверхность, их просто заваливали в старых разработках. Но те, кто ещё тянул эту лямку, возвращались на ночь в свой барак. И жёсткие, пропахшие креозотом нары, на которых можно было всё-таки вытянуться и спать, казались настоящим раем. Квалифицированную работу забойщиков пленным, конечно, не доверили. Стой на нижнем штреке и грузи лопатами на вагонетки уголь. Чёрные глыбы с грохотом летят с наклонной лавы. Тут уж гляди в оба: зацепят — не обрадуешься. Воздух пропах газом, пыли в нём наверняка больше, чем кислорода. Дышать трудно, больно, глубоко в лёгкие проникает едкая угольная пыль.

Иногда хотелось взять и чиркнуть спичкой. Ох и рвануло бы! Взорвалось бы всё: и газ, и угольная пыль. Она взрывается не хуже газа. Ничего не скажешь, хороший был бы праздник! Но нет, Шамрай такого представления не устроит. Погибнет много невинных людей, а немцев мало. Он не колебался бы ни минуты; если бы это касалось его одного. Распоряжаться же жизнью товарищей он не имел права.

Так проходили дни, и в один из вечеров после смены Шамрай почувствовал, что выйти из шахты у него нет сил. Оборвалась в его сердце какая-то неведомая, но очень ощутимая струна. С каждым днём она натягивалась всё сильнее, пока не лопнула. Угорев от газа, наглотавшись едкой пыли, сам не понимая куда идёт, Роман медленно брёл по ходам старой шахты, отыскивая место, где можно было бы прилечь и хоть немного отдышаться.

Вспомнят о нём или нет — всё равно. Из шахты только один выход — через ствол. Опускаясь, пленные снимают с табеля жетоны и бросают в ящик. После смены всё то же, но в обратном порядке. Один жетон после смены теперь останется лежать на дне ящика, и мастер будет знать — в шахте остался человек. Легко установят и номер пленного. Немцы — народ аккуратный. Всё предвидели. Подождут неделю и тогда уведомят начальника лагеря. А тот просто вычеркнет Шамрая из списка, вот и вся церемония. Был и нет человека. Это далеко не первый случай. И потому шахта кажется Шамраю огромной братской могилой, и выхода из неё или спасения нет никому.

Но умирать не хотелось. Всё его существо протестовало против смерти, а бороться с нею уже не было сил. Медленно-медленно, как смертельно раненный, лейтенант лез по проходу до тех пор, пока не почувствовал струю свежего воздуха. Хотел вдохнуть глубоко, полной грудью — и не смог. Лёгкие, пропитанные угольной пылью, будто окаменели.

Опершись руками о землю, он ощутил что-то мягкое. Посветил аккумуляторным фонариком, прикреплённым к круглому шахтёрскому шлему. Под руками оказался старый войлок. Как он сюда попал? Роман Шамрай свалился как подкошенный, не снимая каски, опустил голову, но не заснул, а скорее забылся, всё ещё стараясь вдохнуть грудью хотя бы глоток свежего воздуха.

Сколько прошло времени, прежде чем он опомнился, — неизвестно. Может, прошёл целый день, а может, несколько минут. Вокруг притаилась непроницаемая, чёрная, как стена, плотная темнота, но тишины нет. Что-то металлически звонко булькает где-то совсем рядом — это вырывается из пластов рудничный газ. Тяжело постанывают перегруженные, обросшие пылью, как чёрным инеем, стояки креплений. Едва ли они долго выдержат, рухнут, и обвалится вся система ходов старой шахты.

Шамрай подумал о тысячеметровой тяжести земли, нависшей над ним, но не испугался: даже испугаться не было сил. Всё. Он дошёл до точки. И какая разница, когда и где умирать: сейчас или днём позже. Всё равно шахта «Утренняя звезда» неумолимо, как безжалостный палач в концлагере, возьмёт твою жизнь.

Странный, непривычный для шахты звук донёсся вдруг из прохода, но Шамрай и ухом не повёл. Ему теперь нет дела ни до чего на свете.

Снова послышался шорох, на этот раз уже ближе и отчётливее. Кто-то шёл по штреку, тяжёлый и сильный. Слышалось надсадное дыхание, осыпалась порода и пыль. Казалось, какой-то зверь, большой и грузный, может даже раненный, выбившись из сил, ищет себе последнее тихое пристанище. Где-то внизу, возле штрека, сверкнул свет. Шамрай сжался на своём ложе, будто врос в землю, притаился. Может, позвать на помощь? Но где она, эта помощь, кому нужен он, Роман Шамрай, здесь, на чужой ему земле?

Вниз по штреку спускалось несколько шахтёров. Сколько их, точно не определишь, фонарь только у первого. Они осторожно тащили за собой большой, чуть ли не в рост человека тёмный предмет. Послышалась немецкая речь, кто-то споткнулся и выругался.

Немцы. Что им здесь нужно? Потом снова послышались голоса. Люди говорили тихо, неразборчиво. И вдруг кто-то резко и зло, видимо возражая кому-то, сказал несколько слов, и Шамраю показалось, что он где-то уже слышал этот сердитый, чуть хрипловатый голос. Но где? Понимая, как нелепо мучить себя подобным вопросом, он всё же напряжённо прислушивался, стараясь вспомнить. И когда тот, невидимый, споря с кем-то, заговорил, знакомая интонация голоса восстановила в памяти Шамрая образ человека. Конечно, это Якоб Шильд. Сталевар — здесь, в шахте? И ночью? Невероятно.

А вот кто-то, очевидно, соглашаясь с Якобом Шильдом, спокойно и уверенно ответил сталевару, и Шамраю показался знакомым и этот голос.

Всё было больше чем странным. Якоб Шильд и его друзья тащили по наклонному штреку шахты что-то очень тяжёлое и, очевидно, громоздкое. Но что? Не драгоценности же! Скорей всего, взрывчатку, динамит, чтобы пустить на воздух шахту, вывернуть её с потрохами… Ну и дуралей ты, Роман, придёт же такое в голову. Кому понадобится взрывать старую шахту? Если для взрыва достаточно одной зажжённой спички…

И вдруг будто молния сверкнула в голове лейтенанта:

— Ленин!

Но Шамрай тотчас же прогнал мысль, показавшуюся ему невозможной. Нет, смешно даже и подумать… Неужели станут немцы прятать памятник?! Дождёшься от них.

Лучше всего терпеливо подождать, проследить за ними. а потом проверить.

Он попробовал шевельнуть рукой и не смог. Тело окаменело, налилось свинцовой тяжестью, стало по-мёртвому непослушным. И только сознание оставалось ясным и обострённым.

И всё-таки это, скорей всего, Ленин. Ведь среди старых немцев могли быть коммунисты?

А ты вспомни-ка, как стригли немок на площади! Якоб Шильд ведь тоже там красовался. Кажется, и кричал вместе с другими.

Но ведь памятник был на платформе, а потом исчез. Не святой же дух вознёс его на небеса, а люди сняли его краном и спрятали. Кто же это мог быть?

Тёмные фигуры, скупо освещённые шахтёрским фонарём, прошли метрах в десяти от Шамрая. Свет фонаря пропал в проходе за поворотом, но тяжёлое напряжённое дыхание не удалялось. Удары кайла о породу были хорошо слышны. Таинственную ношу прятали надёжно. Никто не найдёт, даже Шамрай, разве он знает, куда зашёл в темноте старой шахты? Да и выберется ли он сам из этой глухой могилы…

Ленин.

Он ещё раз беззвучно произнёс это имя и вдруг почувствовал, как ему страшно не хочется умирать. Жизнь вдруг приобрела величайший смысл. Полчаса тому назад смерть казалась желанной, соблазнительной — она положила бы конец всем страданиям, и её приход не пугал Шамрая.

Теперь всё изменилось. Теперь смерть стала лютым врагом, которого надо было одолеть. Одолеть во что бы то ни стало. А может, ему всё показалось, и там, за поворотом штрека, был не Ленин?

Нет, Ленин. Конечно, Ленин!

А если это так, то, значит, среди немцев есть честные и хорошие люди? Они рискуют жизнью. Ведь спасать скульптуру Ленина — значит подвергать себя смертельной опасности.

А люди в соседнем ходке между тем закончили свою работу. Кайлом обвалили породу, должно быть, преграждали все подступы к памятнику. Потом стало слышно, как медленно, облегчённо вздыхая, они двинулись по ходу вниз. Даже прозвучал весёлый молодой голос. И сразу строгий выкрик:

— Штиль! Тихо!

Вот сейчас пройдут они мимо Шамрая, и вместе с ними исчезнет последняя надежда на жизнь: он один вряд ли выйдет отсюда. Нужно что-то сделать, крикнуть, подняться, но где взять силы? Их нет даже на то, чтобы пошевелить рукой… чтобы зажечь фонарь.

Из-за поворота появилась яркая звёздочка электрического фонарика. Она приближалась, помаргивая метрах в десяти от Шамрая, потом её поглотит темнота, а с ней и его надежду на спасение. Нужно собрать все силы, сделать нечеловеческое усилие, крикнуть…

Шамрай попробовал сказать слово и сам не услышал своего голоса, — только слабое хрипение вырвалось из груди.

А звёздочка всё приближалась мерцая. Вот исчезла, вновь вспыхнула, вот снова пропала. Нет, зажглась! А сейчас… сейчас может совсем исчезнуть за поворотом.

— Ле-нин! — проговорил Шамрай. Это слово должно было прозвучать как раскат грома, столько усилий вложил Шамрай, чтобы вымолвить его, а на самом деле е запёкшихся губ сорвался лишь тихий шёпот.

Но и этого оказалось достаточно. Видно, до предела были напряжены нервы у тех, кто шёл с фонариком. Они остановились как вкопанные, свет сразу погас.

— Кто? — послышалось снизу.

«Это я, это я, спасите меня!» — хотел крикнуть Шамрай, но вч горле только клокотало хриплое дыхание.

— Кто там? — прозвучало угрожающе.

Снова вспыхнул фонарик и осветил беспомощно распростёртое тело Шамрая.

— Я его знаю, — послышался голос Якоба Шильда, — он переносил бомбу, это мой подручный.

— Его надо убить, он выдаст нас, — сказал чей-то молодой звучный голос.

— Убивать не надо, — чуть хрипловато проговорил кто-то третий. — Просто оставим здесь. Сам помрёт.

Шамрай хотел крикнуть: «Вы же люди, возьмите меня, спасите!» И не смог выговорить ни одного слова.

— Нет, мы его тут не оставим, — сказал Шильд.

— Он донесёт на нас!

— У него была возможность это сделать значительно раньше. Фальке допрашивал его сразу после меня.

— Ленин, — ещё раз прошептал Шамрай и потерял сознание.

 

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Опомнился он на нарах в своём бараке. Через маленькое окно в дощатой стене светило солнце. Значит, он жив…

Все нары пустые, в бараке — ни души, только он один лежит на своей убогой, твёрдой, как камень, постели, и в сознании бьётся, ликует лишь одна мысль: он — живой и жизнь продолжается.

«Ленин», — Шамрай вздрогнул, произнеся мысленно это имя.

Ленин там, в шахте, хорошо спрятанный. Он в полной безопасности. Отлично.

Но кто принёс сюда Шамрая?

Якоб Шильд? Не может быть. Тогда кто же ещё? Почему траурная музыка звучит над бараком? Громкоговоритель висит на столбе около входа. Раньше из его раструба целыми днями напролёт летели бодрые военные марши. Почему же сегодня трагический Вагнер заменил бравого Хорста Весселя? Что же изменилось в мире?

И почему его, Романа Шамрая, просто не пристрелили, как делали раньше с десятками больных или обессиленных пленных?

В изголовье нар, возле брезентовой подушки, кружка воды и кусок клёклого и тяжёлого, как комок глины, хлеба. Нужно поесть, чтобы собраться с силами, нужно есть. Огромным усилием воли принудил себя разжевать и проглотить весь хлеб, запивая его водой. А из громкоговорителя всё летят и летят торжественно-скорбные аккорды. Под тоскливые, рвущие сердце рыдания оркестра Шамрай снова забылся или заснул и пришёл в себя только под вечер, когда в бараке уже было полно народу.

— Ну, будешь жить? — дёргая за плечо, спросил сосед.

— Буду, — ответил Шамрай. — Как я сюда попал?

— Один бог святой знает. Нашли возле ворот лагеря, десяти шагов не дошёл.

Да, значит, немцы принесли Шамрая и положили возле барака. Они могли оставить его в шахте. Никто никогда об этом и не узнал бы.

— Сколько дней меня не было?

— Двое суток. Немцы думали, что ты в шахте. Номерок остался.

— Почему такая печальная музыка? — спросил Шамрай, приподнявшись на локте.

— Эх, браток! — пленный улыбнулся не глазами, не губами, улыбка послышалась в голосе. — Объявлен трёхдневный траур. Прихлопнули их шестую армию под Сталинградом. Окружили наши и уничтожили.

— Правда? Не врут?

— Музыку слышишь? Какие тебе ещё доказательства?

Верно, лучших доказательств, пожалуй, не придумаешь. И может, то, что его не пристрелили, как собаку, а осторожно положили на нары, тоже зависит от Сталинграда?

— Есть хочу! — сказал Шамрай, спускаясь с нар на пол.

— До кухни дойдёшь? Или помочь?

— На первый раз помоги.

Жить хотелось исступлённо, страшно. Вспыхнула надежда, отчётливая, ясно видимая. Жить! Во что бы то ни стало.

Теперь обычно тихий барак гудел, как растревоженный улей. Слово «Сталинград» слышалось уже не потаённо, не глухо, слово звучало смело, гордо. Оно украшало каждый разговор, каждую фразу, как упругий звонкий мяч, перепрыгивало с нар на нары. Иногда тихо катилось по земле, чтобы потом вдруг взмыть ввысь, к потолку, победно прозвучать на весь барак.

Шамрай заснул с мыслями о Сталинграде, с ними и проснулся.

— Сегодня снова на завод пойдёшь, — сказал ему немец-надзиратель, когда Шамрай, пошатываясь, приблизился к его конторке. — В шахте не выдержишь.

С какого это времени немцы стали думать, выдержит или не выдержит пленный?

Пожалуй, со вчерашнего дня.

Отходя от конторки, Шамрай покачнулся и чуть было не упал.

— Можешь денёк отлежаться, — милостиво разрешил надзиратель.

Чудо из чудес! Виданное ли это дело — подарить пленному целый день покоя?! Роман валялся на нарах, а над лагерем всё так же скорбно пели скрипки и виолончели, вздыхал, рыдая, орган.

Шёл третий день государственного траура. Видно, немало полегло немцев под Сталинградом. А в ушах Шамрая траурная музыка звучала весело, победно. Какой бы страшной ни была жизнь, она прекрасна, а победа близка.

На другой день лейтенант пришёл на завод, надеясь, что Шильд заговорит с ним. Но сталевар ничего не сказал, только кивнул головой — становись, мол, на своё место.

В бурном потоке сталинградских новостей легенда о Ленине несколько отодвинулась, потеснилась, но не исчезла. Это было уже весной, в апреле, когда тёплый ветер с Атлантики бесился и прыгал между бараками, как щенок. Солнце вставало из-за дальних, ещё заснеженных, тихих после боёв Сталинградских степей. Они лежали невыразимо далеко, за три тысячи километров, а ощущались, так, будто были совсем близко, рядом. Шамраю казалось, что даже весенний воздух напоен радостью победы на Волге.

В Айсдорфе наливались почки на каштанах, апрель в этих местах очень тёплый. И именно в такой чудесный день, когда солнце, уже по-весеннему горячее, легко пробивается даже сквозь закопчённые, почерневшие от дыма стёкла в крыше мартеновского цеха, Шильд не пришёл на работу.

— Где он? — спросил начальник цеха.

Фальке что-то тихо ответил ему на ухо — главный сталевар побледнел.

— Не может быть, — потерянно пролепетал он.

— В наше время всё может быть, — наставительно ответил Фальке.

— Что же делать?

— Ищите замену.

— Пленного можно поставить за сталевара? — Немец смотрел на Шамрая..

— Нет, — категорически запретил Фальке.

Вместо Шильда прислали подручного с другого мартена. Теперь работа пошла медленнее. Неопытный не-мец, совсем недавно мобилизованный на завод, боялся сделать лишнее движение. И само собой получилось, что сталь начал варить Шамрай. Так часто случается в жизни: более опытный помимо его воли становится старшим.

Фальке долго смотрел на работу возле печи, недовольно блеснул очками и пошёл в лабораторию.

— Анализы со второго мартена проверяйте особенно внимательно, — приказал он круглолицым, голубоглазым, чистокровным арийским лаборанткам, которые смотрели на него с нескрываемым немым обожанием. — Там работает неопытный сталевар, — проговорил он и тотчас рядом с молодым немцем представил себе Шамрая, его ловкие умелые движения, уверенную осанку настоящего мастера.

«Эти чёртовы сталевары всегда могут снюхаться, — думал Фальке. — Опасное племя». Мысли его возвратились к Шильду. В городе появились листовки: лаконичное сообщение об отступлении на Восточном фронте и числе погибших под Сталинградом. Триста тысяч. У Фальке даже в глазах потемнело, когда он увидел эту цифру. Нужно было немедленно действовать.

Шильд давно вызывал подозрение у Фальке. До тридцать третьего года был активным профсоюзником, теперь присмирел. Не имея никаких других доказательств, но надеясь их найти, потянув за какую-нибудь ниточку, гестаповец арестовал сталевара.

А вечером того же дня, после смены, Шамрай вышел из цеха. Солнце уже село, и тени невысоких, дубовыми лесами покрытых гор распростёрлись над Айсдорфом. До ворот завода пленные шли свободно, конвой — двое ландштурмистов, ветеранов ещё первой войны, которые недавно заменили солдат с автоматами, встречал их на шоссе. Тогда пленные выстраивались, делали перекличку и медленно шагали на окраину города в свои бараки. Когда на «Штальверке» заканчивалась смена, поток рабочих двигался к воротам, и узнать человека в этой тесной толпе молчаливых, уставших и очень похожих друг на друга этой своей усталостью людей было почти невозможно. Рядом с Шамраем, плечо в плечо шёл человек, в тёмной рабочей куртке. Осторожно дёрнул Шамрая за рукав.

— Не спеши, — тихо сказал он.

Немец. Что ему надо?

Роман медленно брёл к воротам. Немец отстал на пол-шага и теперь шёл следом, за спиной Шамрая.

— Тебе нужно немедленно бежать, — проговорил он. Где слышал Шамрай этот голос? Ещё молодой и сильный, только на этот раз чуть-чуть хрипловатый. Ну, конечно, в шахте! Тогда этот голос предлагал просто-напросто убить Шамрая. Чего же хочет теперь этот человек? Может, обыкновенная провокация? А если и здесь действует рука гестаповца Фальке?

— Чего ради я должен бежать?

— Шильд арестован. Возможно, завтра Фальке арестует и тебя.

— За что?

— Ты сам знаешь за что.

Да, Шамрай знал. Фальке много бы дал, чтобы узнать, где спрятана скульптура Ленина.

И всё-таки как поверить этому немцу? Не обман ли?

— Всем, кто знает, где он, — немец не назвал имени, но Шамрай догадался, о ком шла речь, — нужно исчезнуть. Понимаешь? Если тебя арестуют в другом месте, никому не придёт в голову спрашивать о Ленине. — Немец произнёс это имя так тихо, что Шамрай скорее угадал, чем расслышал его.

— Куда же ты предлагаешь мне бежать? — всё ещё не решаясь поверить, спросил Шамрай. — Я и пяти километров не пройду, поймают и доставят в комендатуру.

— Мы об этом подумали, — проговорил человек. — Сейчас ты выйдешь за ворота, станешь в свою колонну, отбудешь перекличку. Пройдёшь метров пятьсот и отстанешь. Это наверняка удастся.

— Допустим, — согласился Шамрай.

— Конечно, — немец говорил тихо и медленно, давая Шамраю возможность понять и хорошо запомнить смысл его слов. — В первом переулке, справа от завода, будет стоять машина, газогенераторный «оппель-блитц». Задняя стенка кузова будет открыта. С правой стороны лесенка — три ступеньки, залезешь в кузов, спрячешься за мешками и постучишь в кабину дважды по три удара.

«Пунктуальный народ немцы», — недоверчиво подумал Шамрай. И спросил:

— Куда же меня повезут?

— Как можно дальше от Айсдорфа… И от Ленина, понимаешь?

— А за Шильда ты не боишься? Он не выдаст?

— Нет, за Шильда я не боюсь, — глухо ответил рабочий. — А вот за тебя не поручусь… Когда развалится этот гитлеровский зверинец, мы поставим памятник на площади нашего города.

— Ты надеешься дожить до того дня?

— Да, мне бы хотелось. Может, и ты доживёшь, но для этого нужно исчезнуть. Ты всё понял?

— Всё. Передай товарищам — не подведу.

— Пожалуй, хорошо, что мы не оставили тебя в шахте. Глюк ауф! — по-шахтерски попрощался парень.

— Глюк ауф! — в тон ему ответил Шамрай. И хотел ещё что-то спросить, снова почувствовать его надёжное плечо рядом со своим. Но человек отстал и сразу исчез в толпе.

Всё произошло так, как и сказал этот немецкий шахтёр. После переклички конвоиры не встали, как всегда: один — в голове, другой — в хвосте колонны, а оба пошли впереди, не очень заботясь о том, убежит кто-нибудь из пленных или нет.

«Неужели договорились и с ними? — подумал Шамрай. — Похоже…»

Еле-еле плетясь, он вскоре оказался в последних рядах колонны, наклонился завязать верёвку на разорванном ботинке и незаметно отстал, растворился в сумерках апрельского вечера, будто нырнул в глубокую воду. Затемнение Айсдорф соблюдал ревниво, и темнота, как чашу, до краёв наполнила межгорье, где притулился городок.

Шамрай нашёл первый переулок справа и в темноте чуть не ударился головой о кузов грузовика. Задняя спинка была открыта, с правого бока лесенка в три ступеньки.

Чтобы убедиться, что ошибки нет, стукнул косточкой согнутого указательного пальца по кузову дважды по три раза. Где-то в кабине стук отозвался. Тогда, уже не раздумывая, полез на мешки, спрятался за ними, стукнул в железо кабины.

Кто-то вышел, закрыл заднюю стенку, убрал лесенку. Машина двинулась.

Они ехали долго, может с час, сначала по хорошей, потом по неровной, с выбоинами, дороге. Наконец остановились.

— Выходи, — сказал кто-то. Мужчина, женщина — не понять. Голос низкий, старческий.

Шамрай медленно слез на землю, чистый полевой воздух целебным потоком хлынул в его лёгкие. Где-то забрехали собаки. «Село», — подумал Шамрай.

— Иди сюда, — проговорил тот же голос. Твёрдая от мозолей ладонь взяла его за руку и повела.

Скрипнули одни двери, потом другие. Шамрай очутился в небольшой, скупо освещённой керосиновой лампой комнате. В углу стол да несколько стульев. С другой стороны два шкафа — один для одежды, другой для посуды. На стенах целая галерея семейных фотографий — сталевары, шахтёры, железнодорожник. Шамрай различил их всех по форме: у каждого — своя.

Перед Шамраем стояла древняя, высохшая старуха, злая, как растревоженная змея. Шофёр грузовика, человек с деревянным протезом вместо левой руки, вошёл вслед за Шамраем и тоже разглядывал её с интересом.

— Вот ты какой, свинячья собака, — шипела старуха. — Нет на тебя хорошей отравы, а пуля так давно по тебе плачет. Отвечай мне, ты моего мужа и сынов поубивал?

Роман Шамрай вспомнил машину, прошитую под Киевом его пулями. Солдаты сидели по четыре в ряд, дисциплинированно и ровно, будто гвоздики, вбитые в доску.

— Молчи лучше, — шипела старая женщина. — Все вы одинаковы. Всех вас вдоль дороги повесить бы на телеграфных столбах. Иди мыться.

Переход был неожиданным. Шамрай даже растерялся, не поняв.

— Иди мыться, говорю, — повторила старуха и зло плюнула. — Что мне, кнут, что ли, взять в руки? Иди сюда!

Шамрай шагнул за нею. В соседней комнате большая цинковая ванна была до половины наполнена горячей водой, Мыло и мочалка лежали рядом.

— Снимай свои лохмотья, — командовала женщина, — Вши на тебе небось кишмя кишат…

— Нет, вшей нету.

— Брешешь, все вы вшивые.

Шамрай разделся, не стесняясь злой женщины. Она взяла двумя пальцами его одежду и, отстранив от себя на вытянутую руку, вышла. Лейтенант опустился в ласковое тепло ванны и зажмурился от счастья. Что с ним будет дальше, он не хотел пока думать, главное — он на воле и по-настоящему поверил в это только сейчас.

Двери снова открылись.

— Побрейся, чтоб ты себе горло этой бритвой перерезал, — глаза старой женщины смотрели на него с откровенной ненавистью.

При свете маленькой лампы Шамрай послушно сбрил бороду. Из зеркала на него взглянуло незнакомое, смертельно бледное и усталое лицо с натянутой кожей на выступивших скулах. Только глаза горели голубым огнём ожидания… Ничего не скажешь, красавец. Краше в гроб кладут. Любой встречный догадается: дал дёру из лагеря. Вдруг Шамрай вздрогнул и голый выскочил в соседнюю комнату.

— Где моя одежда?

— Что позабыл там? Вошь на аркане? Подавиться бы тебе ею, — прошипела старуха.

— Воротник…

— А, воротник. Вон лежит. Возьми, повеситься бы тебе на нём. Ну посмотри, какой худой, собака, — обернулась она к немцу-шофёру. — Плюнуть на него посильней — переломится.

— Нет, не переломлюсь, — твёрдо ответил Шамрай.

— Молчи, — даже захлебнулась от ненависти старуха. — Молчи, дохляк несчастный, пока я тебя надвое не разорвала своими руками.

Потом, смерив взглядом голого Шамрая, подошла к шкафу и бросила на стул, стоявший посреди комнаты, штаны, сорочку, потом пиджак.

— Бери, надевай, чтоб тебя в гроб в этом пиджаке положили. Это моего старшего сына одежда…

Шамрай оделся, старательно пригладил воротник, красные кубики блеснули на петличках.

— Повязку на рукав повязал бы лучше, — женщина брезгливо скривила губы. — Без неё придушат тебя, как блоху. Ну, принарядился? Свинячья собака, садись к столу. Много не ешь, иначе, живот схватит. И пусть схватит, пусть! С молока начинай. С молока!

На свете есть ещё молоко…

— У нас осталось пятнадцать минут, — взглянув на часы, сказал однорукий водитель.

— Погоди, дай время, пусть пузо набьёт, чтоб оно у него лопнуло, — ответила женщина.

Через десять минут Шамрай поднялся из-за стола.

— Спасибо!

— Вот, возьми на дорогу. Встал бы тебе этот кусок поперёк горла, — бесновалась женщина. — И пропади ты пропадом, с глаз моих долой, чтобы вам только на страшном суде очутиться, злодеи проклятые, изверги.

— Спасибо за всё, — чувствуя плечами надёжное тепло грубошёрстного, ещё совсем приличного пиджака, сказал Шамрай.

— Скатертью дорога, чтоб тебе шею сломать в первом же кювете, будь ты трижды проклят…

— Я вернусь через три дня, фрау Ранке… — сказал водитель.

— Я тебе вернусь… В печь кину, людям скажу, гестапо позову…

— До свидания, — попрощался шофёр. И они вышли.

— Странная женщина, — заметил Шамрай.

— Странная? — переспросил немец и, не дав лейтенанту ответить, сказал: — Полезай в кузов и спи. Документы у нас настоящие.

Шофёр сумел хорошенько заправить чурками свой «самовар». Газа собралось немало, и машина сразу взяла с места, мотор гудел ровно и напряжённо. Видно, дорога улучшилась, потому что грузовик ехал всё быстрее.

Лёжа за мешками, Шамрай неожиданно заснул мёртвым сном. Проснулся оттого, что кто-то сильно тормошил его за плечо. Испуганно раскрыл глаза: серый рассвет туманил верхушки деревьев.

— Вставай, — сказал водитель. — И иди. Здесь недалеко город Льеж. Держись поближе к рабочим посёлкам. Друзей найти там легче. Это Бельгия. И в Германию не возвращайся. Где ты был до сих пор, забудь! Понял?

— Понял, — ответил Шамрай. И спрыгнул на землю.

— Глюк ауф!

— Глюк ауф! Спасибо Вам.

Машина загудела, как сердитый жук, и исчезла за поворотом.

 

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Неужели это Бельгия? Шамрай недоверчиво огляделся. Чистое, сверкающее шоссе перерезало по-весеннему нарядный зелёный лес. Середина апреля, а уже совсем тепло. Над головой серое предрассветное небо, та самая минута, когда невозможно определит солнечным или хмурым будет день.

Значит, он, Роман Шамрай, на свободе. Что же ему делать?

Мысль постоянно возвращалась к этому вопросу, требовала немедленного ответа.

Осмотрел себя. Серый грубый пиджак болтается, как на вешалке, ботинки на ногах не новые, но крепкие, повязка на рукаве. Очевидно, на первый взгляд фигура его не вызовет удивления. Война, как колоду карт, перетасовала все народы Европы. Много разных людей слоняется по её асфальтовым дорогам. Всех не проверишь.

Длинная машина вырвалась из-за поворота, выросла на глазах, блестящей стрелой летела к Шамраю, который стоял на обочине, как километровый столб. Немецкие серые, украшенные серебром фуражки виднелись за полированным стеклом.

«Сейчас машина остановится, и тогда всё», — мысль молнией обожгла мозг.

Но на Шамрая не обратили ни малейшего внимания. У немецких офицеров были поважнее дела, чем проверять документы пешеходов. Тем более, что пленный с повязкой на рукаве не может быть опасным. Скорее всего, это батрак из соседней фермы.

Как чёрная птица, пронёсся мимо Шамрая «оппель-адмирал». Конечно, господам офицерам безразлично, сбежал ли он из лагеря или нет, но это только господам офицерам всё равно. Совсем другое дело комендатура. Самая обыкновенная комендатура, которая находится где-то совсем близко, может, даже рядом, наверняка иначе отнесётся к появлению Шамрая. Что же делать?

Во-первых, подкрепиться. В лагере он всегда голодал. В последний раз досыта наелся в своей землянке под Киевом. А тогда совсем не хотелось есть. Странно, как это человек может совсем не хотеть есть? Голод для Шамрая стал привычным бедствием, как неизлечимая болезнь. Иногда его удаётся ненадолго обмануть куском чёрного, вязкого, как глина, невыпеченного хлеба, но избавиться совсем невозможно.

Разумеется, этот бутерброд старухи можно оставить на всякий случай и съесть позднее, но Роман уже давно взял себе за правило: ничего не оставлять про запас, потому что кто знает, что с тобой может случиться в следующую минуту. Вот остановится возле него машина, и через десять минут он окажется в комендатуре. Там будет не до еды. Бутерброд нужно съесть немедленно.

Он прошёл вдоль дороги до опушки леса. Перед глазами расстилалось хорошо обработанное поле. Длинные ряды зелёных всходов сахарной свёклы бесконечными струями текли по тёмно-коричневой земле. Дальше расстилалось зелёное руно изумрудной озими, густой, как щётка. Видно, плодородная страна Бельгия.

Ещё дальше взгляд, скользнув по пустынному шоссе, различил в туманной утренней дымке село или небольшой городок. Высокий шпиль кирпичной кирхи впивался в серое небо. Вокруг неё буйная первозданная зелень садов. Среди них видны яркие розовые макушки. Это, должно быть, доцветают яблони. Среди садов небольшие двухэтажные домики. Они только угадываются на большом расстоянии. Вот в одном из таких уютных домиков и помещается комендатура.

Бутерброд всё-таки надо съесть немедленно.

Шамрай сошёл с шоссе, перепрыгнул через кювет и оказался на опушке леса. Сел на толстый корень могучего бука, так чтобы можно было видеть поле и далёкое село, огляделся хорошенько. Никого, тишина. Вынул из кармана свёрточек, перевязанный бумажной бечёвкой.

Два тоненьких, аккуратно отрезанных не ножом, а хлеборезкой кусочка серого хлеба, тонко намазанные мармеладом, были вкуснее самого роскошного торта. Шамрай ел жадно, торопливо, с наслаждением. Вот осталось хлеба откусить всего раза три, вот два, вот один. И всё. Ядовитый паук — голод теперь на какое-то время угомонится.

Хорошо в лесу, и на сердце удивительный покой, даже радость. Это ощущение непривычное и опасное, нужно точно установить, откуда оно пришло. Ну, догадаться не трудно. Оказывается, среди немцев есть настоящие, отчаянно смелые люди, больше того — друзья. Они выглядят, правда, немного странно, если вспомнить фрау Ранке, сердитую старую женщину. Но разве её злые слова имеют какое-нибудь значение? Людей ценят не по словам, а по их делам. А эта старуха сделала для него, может, не меньше, чем родная мать.

И ещё одна причина для радости — памятник Ленину надёжно спрятан в глубокой старой шахте. Гестаповцам и в голову не придёт искать его именно там, но даже если и подумают об этом, разве они найдут? Да ни за что на свете! В шахте хозяин шахтёр.

Всё обмозговали ребята. Молодцы! Не найти гестаповцам Ленина. Шильд не выдаст… Ох, какие же они, оказывается, разные — эти немцы.

Теперь Шамрай жить так, как жил до сих пор, больше не имеет права. Прежде он был бесправным военнопленным, с которым каждый мог сделать всё, что взбредёт в голову. Сейчас Шамрай на свободе…

Непременно нужно осмыслить, понять всё, что с ним произошло за последние месяцы или даже годы. Итак, какая сила ворвалась в его жизнь, кто его спас? На этот вопрос ответить просто. Это сделали немцы. Да, но… Вот в том-то и дело, что «но». Оказывается, «немец» — куда более сложное понятие, чем привык думать лейтенант Шамрай. Да, классовая общность значительно прочнее и шире национальной принадлежности. Конечно, это не новость. Ещё в школе тысячу раз говорили об этом. Немецкий рабочий и немецкий барон — далеко не одно и то же. Тогда почему же немецкие рабочие послушно варят сталь, которая упадёт смертельным грузом на головы таких же рабочих, английских или советских, и одновременно с опасностью для жизни спасают памятник Ленину? Может, в них классовое чувство, раздавленное гестапо, полицией, умерло и только изредка, просыпаясь, даёт о себе знать? Взяв в руки власть, фашисты прежде всего разгромили Коммунистическую партию, мозг рабочего класса. Как только организовались рабочие — сразу виден результат — памятник Ленину удалось спасти.

Погоди, Роман, зачем ты всё усложняешь, это же азбучные истины. Правда, истины эти старые, но выглядят они далеко не азбучно, если от них зависит судьба победы и твоя собственная жизнь… Ты сам вспомнил об этих азбучных истинах только сейчас, а раньше и не думал. Слова «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» теперь тебе не кажутся привычным газетным лозунгом, они ожили, стали материальной силой.

Думай, думай, Шамрай, и делай выводы. Это не абстрактные теоретические размышления. Теперь это самая реальная суть твоей жизни. И от того, какие выводы ты сделаешь, будет зависеть твоё будущее; выживешь ты или умрёшь, погибнешь или победишь…

Ты должен сражаться и победить. Недалеко отсюда город Льеж. Там нужно найти друзей, и ты, лейтенант Шамрай, их найдёшь.

Над Бельгией всходило солнце. Может, у этой лесной опушки когда-то сидел Тиль Уленшпигель, свистел по-дроздиному, звонко, переливчато, и жирные монахи, глотая огненные цветы, жарились в чёрном пламени огромных костров, и до самого моря тянулся дым, пропахший горелым мясом, весёлые гезы проходили по этой же дороге воевать против испанского короля, против инквизиции, против чёрных ряс. Может, всё это было не так весело, как писалось в книге, но в тот миг Шамрай пожалел, что нет у него друга, верного Ламе Гудзака, толстого и ленивого, доброго и насмешливого.

Поля, укрытые серебристой дымкой едва заметного утреннего тумана, осветились первыми розовыми лучами солнца. Стало видно далеко вокруг: ширь, простор; все дороги перед тобой открыты как на ладони. Иди куда хочешь. Но куда?

Вдруг тихая, знакомая с детства мелодия прозвучала в воздухе. Если бы Шамрай не сидел, прислонясь к дереву, у него подкосились бы ноги от удивления, почти испуга. Ошалело потёр лоб вспотевшей рукой. Ещё не лучше: у него начинаются галлюцинации. Скорей всего, от голода и усталости. Нет, не похоже, ведь он вчера вечером и даже сегодня утром ел да и соснул изрядно в дороге.

А милая песня плыла над лесом, тихая и печальная, ласковая, как прикосновение маминых рук, сухих и мозолистых, но от этого ещё более нежных.

В самом деле наваждение какое-то, с ума можно сойти. А песня рассказывала о том, как шли девчата в поле жать спелое жито и спивали песню о милом сердцу хлопце, о его карих очах и злой судьбе, которая разлучила их с коханым. Шамрай сидел, закрыв глаза, не в силах пошевелиться. Руки и ноги будто свинцом налились. Неужели он помешался именно тогда, когда появился отблеск надежды?

Песня приближалась, потом отдалилась, почти совсем пропала. Только тихие её отзвуки дрожали над полем. Потом она снова стала приближаться, только стала другой — два девичьих голоса пели о кукушке, что села на калину да стала куковать о несчастной любви, от которой разрывается сердце.

Шамрай лёг на землю и пополз по опушке. Что-то шевельнулось перед его глазами. Лейтенант замер. Большая улитка, жирная и самодовольная, медленно двигалась по прошлогоднему гнилому листу, оставляя за собой блестящий и скользкий след. Спирально завитый домик удобно примостился на её спине. Роман в сердцах плюнул и выругался; слишком уж он стал пугливым за последнее время. Сердито отбросил улитку в сторону. Потом, осторожно раздвигая кусты, пополз вперёд, пока не увидел раскинувшееся перед ним широкое поле.

Песня, снова приближаясь, зазвучала громче, отчётливей. Нет, Шамрай не спал, не видел сны и не сошёл с ума. Песня жила, и её пели живые люди.

Вдоль длинных зелёных рядков, совсем так, как дома где-нибудь на Полтавщине, медленно двигались две девушки с тяпками в руках, ловкими молодыми руками они окучивали свёклу и, работая, пели.

Всё просто и понятно, а Шамрай бог знает что подумал. Этих девушек немцы, вероятно, забрали где-то на Украине, бросили в товарный вагон, привезли сюда и отдали фермеру в батрачки. За это тот обязан платить рейху пятьдесят марок ежемесячно и сдавать часть урожая уполномоченному интендантства.

Называется это мобилизацией всех сил для победы.

Из завоёванных областей везли в Германию девушек, как на каторгу. В пути иногда, выломав доски вагонов, некоторым удавалось бежать в леса, но многих всё-таки привозили в Германию, а уж оттуда отправляли в разные страны, видно, перепало и бельгийским фермерам, что ж, фюреру для победы всюду нужно собирать урожай.

Шамрай лежал неподвижно, а девушки всё приближались и приближались. Согнув спины над грядками свёклы, они неторопливо, но споро и умело рыхлили землю. Теперь песня стихла. Всё внимание сосредоточилось на тоненьких, как зелёные ниточки, ростках.

Окликнуть их или нет?

Шамрай весело засмеялся. Судьба посылала ему удивительный, счастливый случай, а он, видите, как перепуганный заяц, стал опасаться даже своих девушек.

— Девчата!

Они испуганно выпрямились, остановились, опираясь на тяпки. Теперь Шамрай мог их хорошо рассмотреть.

Одна, скорей всего, в год войны окончила десятилетку, другая немного постарше, но и ей лет двадцать пять, не больше. Первая — светловолосая, высокая, с голубыми, почти такими же, как у Шамрая, глазами и коротким в лёгких веснушках носиком на круглом нежном лице. Другая — чернявая, крепенькая, на сильных стройных ножках, надёжных, как столбики, вкопанные в землю. Из-под её платка, низко повязанного на лоб, смотрят острые, внимательные глаза. Их взгляд смелый, немного насмешливый. Лицо худое, отчего прямой, острый носик кажется ещё острее.

Некоторое время девушки стояли неподвижно, видимо, не поняв, откуда прозвучал окрик.

— Подойдите сюда, девчата! — не решаясь выйти в открытое поле, крикнул Шамрай.

Девушки подошли осторожно, не спеша. В их жизни было немало горя и опасностей. Они хорошо знали цену неосторожному шагу. Приближались, каждое мгновение готовые сорваться с места и бежать. Остановились шагах в пяти от Шамрая, оглядели его придирчиво, всё заметили — и повязку военнопленного на рукаве, и красные лейтенантские «кубари» на воротнике.

— Ты кто такой? — спросила та, что была постарше.

— Разве не видишь? Пленный.

— На какой ферме работаешь? — Снова спросила тёмноволосая. Беленькая стояла не в силах вымолвить и слова. Обе побледнели от волнения, старались овладеть собой и не могли. Смотрели на Шамрая, на его худое, бледное, костлявое лицо, на добротный пиджак, крепкие ботинки…

— Я не работаю на ферме.

— Убежал? — ахнув, отшатнулась беленькая.

— Убежал, — улыбаясь, ответил Шамрай. Сердце его наполнялось настоящим счастьем: он встретил своих людей на чужбине. Сейчас это больше чем встретить родного, близкого человека… Теперь всё будет хорошо. Да, теперь всё будет хорошо.

— Откуда бежал? — спросила тёмноволосая девушка.

— Забыл. А как называется ваш город?

— Это не город — село. Называется Гантиль.

— Комендатура здесь есть?

— Что, соскучился? Хочешь привет передать?

— Нет, особого желания не имею, — Шамрай засмеялся, — Ну, а всё-таки есть комендатура?

— до комендатуры двенадцать километров. А ты, может, скажешь нам, откуда убежал?

— Из Германии.

— Ври больше, оттуда не убежишь.

— А я вот убежал. Если смерть тебе посмотрит в глаза — убежишь.

— Как же ты оказался здесь? -

— Всего не расскажешь, девчата. И это сейчас не имеет никакого значения. Скажу — были хорошие люди. Помогли. Да я и теперь нуждаюсь в помощи, поверите — ровным счётом ничего не знаю: где я, что это за местность вокруг, где ближайший лагерь военнопленных?

— В Нуртре.

— Это большой населённый пункт?

— Нет, городок небольшой.

— Решим на всякий случай, что сбежал я именно оттуда. Теперь главный вопрос — куда идти дальше? Помогите мне.

— Вот что, — сказала темноглазая, — стоять здесь нам с тобой, сам понимаешь, не очень-то удобно, всюду немецкие глаза да уши. Не успеешь и глазом моргнуть, а полицейский тут как тут… Как зовут тебя?

— Романом.

— А меня Галей. Она — Нина. Ты небось голодный? Худой-то больно, даже смотреть страшно. Пойдём на полдник, чего-нибудь захватим тебе. Как стемнеет, проведём на ферму, переночуешь одну ночь у нас. Фермер уехал в Льеж, а мадам без него и носа из дома не высовывает. Что-нибудь придумаем вместе.

— Карту бы мне…

— А может, заодно и самолёт прихватить? Чтобы сразу до Москвы без пересадки? Умный, как я посмотрю.

— В гараже, где машина стоит на колодках, полно всяких карт, — оживилась беленькая.

— Нина, — Шамрай чуть было не упал перед ней на колени. — Умоляю тебя, принеси в обед… вместе с хлебом. Принеси несколько, а я выберу, что мне нужно.

— Попробую.

— Ладно, а пока нечего впустую языком трепать, — строго заметила Галя. — Спрячься и жди. Всё, что можно, сделаем.

— Облав не бывает?

— Нет, тут тихо. За тобой погоня?

— Не думаю.

— Ну и хорошо. Спрячься.

— Подождите, откуда вы, девчата? — Ему до боли в сердце не хотелось расставаться с ними…

— Я из Кировограда, — ответила Нина.

— А я из Чаплинки, на Херсонщине, — отозвалась Галя, и её выразительные глаза цвета зрелого лесного ореха влажно заблестели.

— А я из Суходола…

— Знаю, заводы там. Ну, хорошо, потом поговорим, — Галя решительно оборвала разговор. — Мы пойдём, а ты схоронись.

Но они стояли неподвижно, не в силах сделать первый шаг. Ничего хорошего не ждало их, только тяжкая работа, страдания, а может, и смерть. Но радость от встречи с земляком вдруг осветила всё таинственным светом надежды, и жизнь сделалась нужной и значительной.

— Отойди подальше, — тихо проговорила Галя, и Шамрай понял, что первый шаг должен сделать именно он, мужчина.

— Счастливо вам, девчата. Нина, не забудь о карте. — Он уже обращался к ним, как к хорошим знакомым.

— Не забуду.

Только два шага до дерева, а как трудно их сделать. Ничего, силы хватит. Не навек они прощаются.

— Отчего ты плачешь, Нина?

— Нет, я не плачу, слёзы сами катятся… Иди — это всё нервы… Иди…

— Счастливо… Всё будет хорошо.

И, напрягая волю, Шамрай шагнул и стал за дерево, стал так, чтобы видеть и шоссе и поле, а главное — девушек.

Теперь они, занятые работой, снова удалялись, уменьшались, уменьшались и совсем исчезли в солнечном, слепящем глаза мареве. И Шамраю было страшно подумать, что они исчезли навсегда и никогда больше не вернутся. И именно в тот миг, когда подумалось об этом, девушки снова выплыли из солнечного тумана и медленно стали приближаться к лесу. А с ними их песня. Как медленный маятник: туда-сюда, туда-сюда… Тихая нежная песня колыхалась над просторным солнечным полем.

Послышалось гудение мотора. Шамрай вплотную прижался к дереву, замер, затаив дыхание. На шоссе снова появилась машина. Горбатая, чёрная, удивительно знакомая. Вот она выросла, приблизилась.

За рулём сидел однорукий шофёр. Отвёз свой груз, теперь возвращается домой. Поздно вечером будет в Айсдорфе. Там надёжно укрытый в старой шахте Ленин… И там живут друзья.

Может, остановится грузовик? Может, шофёр даст адрес поточнее?

Нет, не остановился, только прогудел басовито, но негромко, осторожно. Навсегда прощался однорукий шофёр с Романом Шамраем. Промчался грузовик, смешной самовар, который подтапливался деревянными чурбачками, и исчез, как ножом отрезав от Шамрая его прошлое. Ну что ж, теперь будем думать о будущем.

Девушки на поле пели о любимом городе, который мог бы спать спокойно, о строгом капитане, что никак не хотел улыбнуться, о синих тёплых ночах, таких же глубоких и нежных, как глаза любимой девушки. Они пели одну песню за другой, пели для Шамрая, и он это чувствовал и был благодарен им, потому что от их трепетных голосов и этих родных с детства песен исчезало одиночество, страшное одиночество человека, брошенного на произвол судьбы в далёком, чужом и враждебном ему краю.

Шамрай сгрёб подсохшие прошлогодние листья — сухо, мягко, чем тебе не постель! С одной стороны оберегает от постороннего взгляда шершавый, как напильник, ствол бука, с другой — кряжистые, свитые узлами корни. Улёгшись, попробовал восстановить в памяти карту Европы, и ничего не вышло.

Границы Бельгии, Голландии, Люксембурга, Франции переплелись в какой-то клубок. Нет, без карты ему не обойтись.

А над полем всё качался, то замирая, то вновь набирая силу, чудесный маятник песни…

— Спишь? — послышалось над ухом.

Шамрай вздрогнул, испуганно оглянулся.

— Не бойся, это мы, — Галя и Нина стояли радом, прислонясь к дереву. — Хорошо устроился. Бери карты, тут тебе целый атлас. Какая понадобится — просто вырви, а обложки положим на место. Никто и не заметит — машина на колодках, бензина нет, карты никому не нужны.

— А это тебе еда, — Галя протянула свёрточек, — Сиди тихо. Как стемнеет, кто-нибудь из нас зайдёт за тобой. А завтра…

— Что завтра?

— Посмотрим… Ну, пока. Счастливо тебе!

Девушки пошли, завернули за поворот дороги и исчезли, будто и не стояли рядом. Хотелось крикнуть им вслед, позвать, вернуть, чтобы посмотреть на них, поговорить — услышать родную речь — куда там… И не крикнешь, и не вернёшь. Лишь на камнях в чистой тряпочке кусок твёрдого жёлтого сыра и два ломтя хлеба, не лагерного, а душистого, свежеиспечённого хлеба.

Но прежде всего он поспешно развернул карты автомобильных дорог Европы. Да, ничего не скажешь, отлично изданные карты. Щедро снабжала ими автотуристов фирма резиновых шин «Мишлен». Правда, на них не обозначены леса, овраги, холмы, зато не пропущено, по всей видимости, ни одного села, где можно остановиться на ночлег, выпить стакан вина в маленьком отеле, заправиться бензином у красной, как пламя, колонки. Фирма «Мишлен» всё тебе предусмотрительно указала, посоветовала, даже не забыла напомнить «специалите» каждого ресторана — его наиболее вкусное фирменное блюдо.

Шамраю сейчас было явно не до ресторанов. Карту северо-западной Европы, на которой расположились полдесятка стран, он осторожно, но решительно вырвал из атласа, расстелил перед собой. Здесь, недалеко от Льежа, село Гантиль. Вот где оно. Есть в нём заправочная колонка и отель — это не для Романа. Если идти на север, попадёшь в Голландию. На юго-запад — во Францию, На восток — в Германию. Он, как Илья Муромец, на распутье. Куда ни кинь — всюду клин, всюду комендатуры. Без друзей тебе не прожить, Роман. Один ты пропадёшь. Один в поле не воин.

Война всё перепутала в Европе. Сотни тысяч людей — поляков, французов, русских, украинцев — кого только нет! — очутились в плену, Ещё больше угнано на чужбину мирных граждан из покорённых стран Европы. Как эти девушки, Галя и Нина, гнут они спины на фермах, заводах или шахтах. Целый континент заставили работать на себя немцы…

Лейтенант смотрел на карту, а зубы машинально пережёвывали твёрдый вкусный сыр. Он удивлённо, почти испуганно развёл руками — на ладони остался маленький кусочек. Не пришлось ему по-настоящему почувствовать вкус хорошо выпеченного пшеничного хлеба, не заметил как съел.

И снова принялся за карту. Ногтем отметил своё место на шоссе, взглянул на поле. Девушек там уже не было, но Шамрай знал: они где-то здесь, совсем близко, и думают о нём. Нет более радостного ощущения, чем сознание, что ты кому-то нужен, что о тебе кто-то думает и ты не одинок на свете. Снова посмотрел на карту и горько усмехнулся. В этих лесах только и прятаться партизанскому отряду! Не лес — а сквер городской. Дерево — сухостой упадёт от удара молнии, так лесники со всех сторон сбегаются делить добычу. Сколько здесь леса? Километра три, может, есть, а может, и того нет… И всё равно, если бы хорошенько вооружиться, то и такой лес — неплохая защита.

Вооружиться!

Странный он какой-то, а скорей, просто глупый мечтатель. Лежит, прячась от взглядов немцев или бельгийских полицейских, зайцем притаился на лесной опушке, а думает о партизанском отряде, о молниеносных ударах.

Чем ты возьмёшь немца? Пятернёй? Кулаком? Шамрай даже плюнул с досады. Куда же идти?

Где-то здесь, рядышком, лежит Франция. Наверно, дней за пять-шесть можно туда добраться. Вот город Мобеж — крепость той, первой, уже полузабытой мировой войны. Вот речка Марна, вот Верден. Места хорошо знакомые по книжкам. Об операции генерала Галиени, который посадил на парижские такси две дивизии, неожиданно противопоставив их немцам на левом фланге, защитив Париж и стабилизировав фронт, Шамрай как-то прочитал в книге, изучая в военном училище историю возникновения мотопехоты.

Да, ты пойдёшь во Францию, Роман.

А чем там, лучше Бельгии?

Вот этого ты не знаешь, но о Франции как-то привычнее и приятнее тебе думать. Попробуй-ка обозначить маршрут. Нет, нет, не по основному шоссе, а окольным путём, городками и сёлами, прячась в лесах и перелесках… Вот так.

А над Бельгией опускался вечер, и тяжёлый немецкий самолёт, снизу освещённый солнцем, медленно полз по синеве неба.

 

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

— Ты где? — послышался голос Гали. — Пойдём.

— Куда?

— К нам. Не бойся, это безопасно.

— Кто тебе сказал, что я боюсь?

Они вышли из леса и не по шоссе, а межой между узких грядок хорошо обработанного и засеянного поля направились к селу.

— Когда месье уезжает в Льеж, — рассказывала Галя, — мадам запирает все двери ещё засветло. Боится.

— Что ж, её можно понять. А вы где тогда помещаетесь?

— Нам остаётся подвал, мы там спим. И кухня.

— Кухня — это хорошо, — сказал Шамрай. — Она молодая, мадам?

— Нет, старая. Уже за шестьдесят. И месье тоже. После победы его обязательно будут судить и повесят. Связался с немцами и страшно этим гордится. Может, думает, орден ему дадут. А зимой приехал из Льежа и чуть было не умер от сердечного приступа, со страха. Это его Сталинград доконал.

— Ты тоже знаешь о Сталинграде?

— Весь мир знает о Сталинграде. Месье после него призадумался, подлюка. Нет-нет да и намекнёт, не забудьте, мол, что я был для вас добрым хозяином. Знаешь, как та находчивая бабка из побасёнки. Ставит в церкви свечку и богу и чёрту. На всякий случай, чтоб всем угодить. «Нужно всюду, милый человек, приятеля иметь». Понимаешь?

— Понимаю, — Шамрай засмеялся.

Он уже мог смеяться! Быстро меняется всё на свете, когда тебе только двадцать пять лет от роду.

Село выросло перед глазами. Громко, басовито, как в бочку, залаяла, собака, по всей видимости, пёс здоровый и злой. А может, и не злой вовсе, самые лютые немецкие овчарки пленных рвали молча острыми, похожими на клинки зубами и только потом подавали голос. Шамрай остановился,

— Боишься? — спросила Галя.

— Собаки… Отвык идти на собачий лай. А ты не боишься?

— Нет, я привыкла. Привыкнуть можно ко всему.

— Так я, по-твоему, трус?

— Нет, это другое. Ты — в бегах. Это другое…

И замолчала, не желая пояснять свою мысль.

— Где мне раздобыть оружие? — прямо спросил лейтенант.

— Тебе оружие сейчас не нужно, — тихо ответила девушка. — Умереть, убив одного или даже нескольких немцев или полицейских ты мог бы и раньше. Тебе сейчас нужны друзья.

Шамрай удивился. Точно и мудро прочитала Галя его мысли.

— Где же они возьмутся, друзья?

— Не знаю. Во всяком случае, их находят не с помощью оружия.

Уже стемнело. Они шли полевой стёжкой. Не по-девичьи широкие и сильные Галины плечи, прикрытые светлой кофточкой, плавно покачивались перед глазами Шамрая. Чтобы сменить почему-то (он и сам не мог понять почему) неприятный для него разговор, Шамрай спросил:

— С фронта нет новостей?

— Нет. Как остановились под Ростовом и Таганрогом, так и стоят. Но к лету, видно, что-то готовят. В Нуртре размещался сапёрный батальон. Недавно погрузился в эшелоны и двинулся на восток.

— Откуда ты знаешь? — спросил Шамрай.

Галя промолчала.

Они подошли к ферме. Кирпичная массивная стена ограждала сад. Над развесистыми высокими яблонями возвышался белый двухэтажный дом,

— Сюда, — сказала Галя.

Они спустились на несколько ступенек в подвальчик.

Дверь приоткрылась. Блеснул свет маленькой керосиновой лампочки. Замшелые серебристо-серые своды нависли над круглой комнатой с двумя аккуратно застеленными койками. На потолке между двумя каменными грязно-жёлтыми плитами сверкала прозрачная капля воды, готовая вот-вот упасть на стол, возле которого, ожидая вошедших, стояла Нина.

— Мы тебе праздничную встречу приготовили, — Нина приветливо улыбнулась. — Даже по бельгийским масштабам бедновато, а если на нашу советскую мерку, так и вовсе по-нищенски. Но что поделаешь. Вот доживём до победы, тогда…

— Почему четыре прибора? — Шамрай встревожился,

— Придёт ещё один человек, — ответила Нина и смутилась.

— Кто?

— Один бельгиец.

— Кто же он?

— На железной дороге работает, машинист.

«К кому он придёт?» — хотел спросить Шамрай. Но не спросил и правильно сделал, потому что Нина и так уже покраснела, как маков цвет. «Может, от этого бельгийца Галя знает о сапёрном батальоне? — подумал Шамрай. — Возможно».

— Как же его зовут?

— Эмиль.

— Емельян, по-нашему, — перевёл Шамрай. — Хорошо, пусть приходит.

— Вот спасибо за разрешение, — усмехнулась Нина, сразу поставив, гостя на своё место.

«Девчата с характером, — ласково, без обиды подумал Роман, — такая жизнь всему научит».

Под сводчатым потолком Шамрай разглядел тёмную колбочку электролампы.

— Здесь есть и электричество? — Шамрай удивился.

— Недавно погасло. Станцию кто-то подорвал. Электровозы стали. Теперь вновь на паровозах ездят…

— Подорвал?

— А почему бы и нет? Всё может быть. Здесь тоже рабочие…

— Это правда, рабочие всюду, — повторил Шамрай.

За дверями что-то тихо зашуршало и поскреблось, будто мышь стала грызть сухую доску.

— Заходи, — милостиво разрешила Нина.

Дверь открылась, и на пороге Шамрай увидел совсем молодого парня, сложенного, как показалось Шамраю, из одних квадратов. Самый большой квадрат — широкие плечи, самый маленький — носки до блеска начищенных ботинок. Лицо, лоб, копна чёрных волос, подбородок — всё выступало тугими квадратами. Нос и густые чёрные брови пересекались под прямым углом. И губы были тоже прямые, крепко сжатые, упрямые. А глаза смотрели весело и приветливо. На первый взгляд Эмиль напоминал тяжелоатлета, который играет штангой с нанизанными на ней стокилограммовыми чугунными «блинами», как ребёнок мячиком. От всей его фигуры, аккуратно завязанного галстука, тщательно выутюженного костюма веяло надёжностью, порядочностью и душевным равновесием. Казалось, никакие заботы не способны покрыть морщинами этот чистый лоб или притушить весёлые огоньки в тёмных главах. Шамраю сразу не приглянулся этот начищенный, хорошо вымытый парень. Он поймал себя на мысли, что ему после долгих месяцев лагерной жизни как-то странно видеть рядом человека выбритого и остриженного, в аккуратном костюме.

— Знакомьтесь, — сказала Нина. — Эмиль, наш друг.

Гость молча протянул руку. Его лицо, вначале насторожённое, осветилось улыбкой. «Ого, — подумал Шамрай, почувствовав, что его ладонь будто стиснули стальные клещи. — Вот это — рабочая рука».

— Садитесь, — как-то по-особому мягко проговорила Нина. — Роман, ты, кроме русского, не знаешь никакого языка?

— Знаю. Лагерный. Из каждого языка по нескольку слов — хватает.

— Ну что ж, попробуем. Эмиль немного знает немецкий. Как-нибудь поймём друг друга.

— Я сейчас вернусь, — сказал Эмиль, улыбаясь своей милой, чуть смущённой улыбкой. Поднялся и вышел.

— Куда это он? Доносить? — спросил встревоженный Шамрай.

— Ты что, в своём уме? — Нина всплеснула руками.

— Не думаю, — сказала Галя. — Скорей всего, он сейчас принесёт бутылку вина.

— Вина? — удивился Шамрай.

— Да, вина. Здесь его много. Все пьют.

«Удивительные вещи творятся на белом свете: люди в такое время ещё пьют вино», — подумал Шамрай. И спросил:

— А всё-таки куда же мне деваться? — Ответила Галя. В дуэте девушек, как уже заметил Шамрай, она играла явно первую скрипку.

— Кто знает. Конечно, лучше всего было бы пробиться к своим. Есть слухи, что на Украине и в Белоруссии много партизанских отрядов…

— Дорога домой лежит через Германию. Пробраться невозможно.

— Вот именно. Партизаны есть и ближе…

— Где?

— Во Франции, например. Называются они — маки. По-французски «маки» значит чаща, лесные заросли. Партизан тоже называют маки — люди из чащи.

— Ты знаешь, где они?

— Нет.

— А кто знает?

Галя молча развела руками.

Действительно не знает эта девушка или боится сказать? Ведь Шамрай появился на лесной опушке, будто свалился с неба. Может, девушка думает, что его немцы нарочно подослали, чтобы он разнюхал пути к французским партизанам? Тогда нужно убедить Галю. Но как? А может, Галя и в самом деле ничего не знает. Откуда ей знать? И всё же…

Он чуть было не крикнул: «Послушай, я честный! Я каторжно мучился в лагерях чуть ли не два года! На моей совести нет и пятнышка».

Смешно и подозрительно прозвучит такой крик. Хорошо, Галя может молчать. Самое важное уже сказано. На свете есть маки! Они где-то совсем рядом, во Франции. И пусть будет трудно, лихо, почти невозможно, а он туда проберётся. Ему там поверят — на войне доверие завоёвывается не словами, а в бою. Кровью.

Роман улыбнулся. Теперь в его жизни появилась ясно ощутимая мечта. Как её осуществить, он точно не знает. Однако найти маки можно, и он их найдёт.

— Чему ты обрадовался? — спросила Нина.

— Потому что теперь знаю, куда мне нужно идти.

— Не так это просто, — сказала строго Галя.

— Ничего, свет не без добрых людей. Слава богу, по земле ходят не только фашисты, — добавила Нина. Что-то похожее на обнадёживающее обещание послышалось в её словах.

Снова заскреблась мышь возле двери. Появился Эмиль. Ни слова не говоря, взглянул на Нину и поставил на стол большую, чуть ли не двухлитровую, бутылку с вином, оплетённую соломой.

— Спасибо, — по-французски сказала девушка. — Ты молодец, Эмиль.

Машинист покраснел от радостного волнения. Всё его лицо, молодое, чисто выбритое, ещё по-юношески нежное, занялось розовым заревом.

Странно: вокруг война, виселицы, концлагеря, кровь, смерть. И вот на тебе — любовь. Это, пожалуй, потому, что здесь, в Бельгии, они не так тяжко переживали войну…

Галя уже хозяйничала за столом. Вишнёво-чёрное вино лилось в бокалы, настоящие, рисунчатые. Сдобренный маслом картофель, сыр и хлеб украшали стол. Вилки и ножи красовались своим холодным блеском.

— Ну, за твою удачу, — Галя подняла бокал.

— За твою удачу, — повторила Нина.

Эмиль молча поднял бокал.

— За удачу, — сказал Шамрай и выпил.

Обыкновенное красное вино показалось ему оглушающе крепким. Острые иголочки пронзили, как электрический ток, пробежав от языка до пят, они исчезли где-то в полу. Сладко закружилась голова, всё перед глазами: свет, сумрачные стены, лица девушек — куда-то отодвинулось, уплыло, стало нереальным, как во сне. Будто и эти милые девушки и квадратный здоровяк Эмиль — все они только приснились. Вот-вот сейчас ударят в рельс, подвешенный на апельплаце, и он проснётся на нарах…

Нет, не похоже…

Перед глазами снова возникли улыбающиеся лица девушек. Им хорошо. Правда, они на чужбине и работают от зари до зари, зато, ложась вечером спать, всё-таки знают, где проснутся утром, и знают, что с ними будет завтра. Эмилю и того лучше, свищи себе на своём паровозе и завтра, и через десять лет.

А ему, Роману, горше всех. Ох, как горько. Он один на всём белом свете. У него нет своей воинской части, нет своего командира. Это самое страшное для солдата — остаться без своей роты. Куда идти? Что делать? Неизвестно.

Чувство острой, жгучей жалости к себе затопило грудь, и впервые за долгие месяцы плена ему захотелось сочувствия. Но это желание показалось Шамраю недостойным командира. Он постарался сбросить его, как одним движением плеч сбрасывают на землю тяжёлую, намокшую плащ-палатку, но сделать это оказалось не так-то просто.

— Что-то мы все приумолкли и загрустили? — прощебетала Нина. — Давайте ещё выпьем. Ведь всё идёт к лучшему…

— К лучшему?

Конечно, к лучшему. Как он, Шамрай, этого сразу не понял. Всё идёт к лучшему, и мир всё-таки прекрасен. Нет, неправда, мир ещё и страшен. Он обезображен язвами концлагерей, перечёркнут кривыми линиями фронтов, отмечен предательством и неверием. Смерть перестала удивлять, скорей, наоборот, удивляет жизнь. Тени самолётов уже никого не пугают, и даже дети не прячутся в бомбоубежища, привыкнув к смерти.

И в этом тёмном, пропахшем смрадом трупов и креозота, застланном дымом пожарищ и пылью разрушенных зданий, мире вдруг, точно в сказке, возникает тёплый подвал, бокал вина, сияющие девичьи глаза и неразговорчивый Эмиль с его робкой нежной улыбкой…

— Ты опьянел? — спросила Галя.

— Немного. Это от непривычки. Сейчас пройдёт.

И оно действительно скоро прошло, это быстролётное, лёгкое опьянение. Глаза Эмиля предстали перед Романом в ту минуту, когда машинист смотрел на Нину. Всё сосредоточилось в этом взгляде: исступлённая любовь, радость от сознания, что девушка любит его, желание выразить силу и верность своего чувства.

«Что он в ней нашёл?» — подумал Шамрай, внимательно приглядываясь к Нине. Если сказать правду, ничего особенного. Она хорошенькая, конечно. Но в Донбассе много куда более красивых девушек, особенно из мариупольских гречанок. Пожалуй, глаза у Нины какие-то необычные. На первый взгляд — простая голубизна, ничего значительного или таинственного. А присмотришься, и вдруг сверкнёт в этом синем омуте тонкое стальное остриё, спрятанное глубоко в зрачках. Вот так они вое, эти девчата. Хорошенько к ним надо присмотреться, чтобы по-настоящему понять.

Эмиль, видно, присмотрелся, потому как ловит каждое слово, каждый Нинин взгляд. Он откровенно счастлив. Даже зло берёт. Кругом страдания, смерть, войт, а они любят друг друга. Сердце больно уколола горькая обида: «А у тебя не было такого счастья и неизвестно, будет ли».

Жаль, а хотелось бы…

Многого тебе хотелось бы, Роман Шамрай. Но думай лучше о том, куда тебе податься завтра. Любовь пока не для тебя.

Теперь беседа шла между девушками и Эмилем. Французских слов звучало больше, нежели немецких. И потому Шамрай не мог уловить всех деталей разговора. Но точно знал — говорили о нём, о его будущем.

Эмиль в чём-то колебался, возражал, его улыбка стала чуть виноватой, он будто сам осуждал свои сомнения, но преодолеть их не мог. Постом Нина твёрдо сказала:

— Так нужно сделать, Эмиль. Понимаешь, нужно.

Слова, конечно, были не такие, незнакомые, чужие слова. Но Шамрай легко понял их смысл: уж очень выразительна была интонация.

Эмиль восторженно посмотрел на девушку, увидел в её глазах не синеву, а серебристую сталь, и сразу сложил оружие, сдался охотно, даже с радостью. Приказ Нины снял с него всякую ответственность, и теперь ему осталось только выполнить его старательно и добросовестно. Они ещё выпили, уже просто так, без тостов, «посошок», как сказала Нина. Галя вышла из-за стола, и все тоже поднялись.

— Пойдём погуляем.

Слово-то какое отыскалось. Не слышал его Шамрай, пожалуй, года два. «Погуляем», — поразительно, как легко и просто жизнь вычёркивает из сознания человека такое удивительное слово…

 

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Они вышли в залитую лунным светом апрельскую ночь. Пока сидели за столом, взошла луна, яркая, круглолицая.

Где-то очень далеко в полночной тишине прозвучал паровозный гудок. Эмиль взглянул на часы, на которых фосфорическим светом мерцали стрелки, и одобрительно кивнул головой.

— Андре прошёл семафор, — сказал он.

— А ты когда? — спросила Нина.

— Я послезавтра, перед рассветом.

— Очень удобно.

— Да, это удобно.

Тёмный пушистый клубок неожиданно подкатился Нине под ноги. Большая собака, повизгивая и ласкаясь, чуть не сбила её с ног.

— Тихо, Фламбо, — приказала девушка. И добавила: — Познакомься с ним, Роман. Погладь его.

— Не укусит?

— Нет. Нужно, чтобы он понял, что ты свой. Фламбо умный, как человек. И добрый.

Шамрай положил руку на большую голову чёрного пса. Тот завилял хвостом.

Через сад они вышли к небольшой речке. Чёрная вода мчалась быстро, но бесшумно. Нина и Эмиль решительно повернули и пошли вниз по течению.

— Пускай идут, — сказала Галя.

— У них настоящая любовь?

— Осенью, если будут живы, повенчаются.

— В церкви?

— А как же? Здесь все в церкви венчаются. Он хороший парень, Эмиль. Нина уже примеряла белую фату.

— Осенью, — тихо сказал Шамрай.

В его представлении всё сместилось и перепуталось. Ещё совсем недавно (время здесь приходится измерять не днями, а часами) лагерь, немцы, завод, потом однорукий шофёр и старая злющая женщина, по-матерински заботливо собравшая его в дорогу. А сейчас терпкое вино, планы на осень, белоснежная фата невесты. Какой-то сумасшедший мир. Разве гитлеровцы не раздавили Бельгию, разве здесь нет немцев?

— Послушай, — сказал он, — ничего этого не будет. Они всех нас до того времени уничтожат.

— Это верно, все мы до победы не доживём, — серьёзно сказала Галя. — Но уничтожат всё-таки, не всех. Кто-то останется и для счастья.

Они снова замолчали. Светлое платьице Нины медленно двигалось в серебристых сумерках. Эмиля в его тёмном костюме совсем не было видно. Потом белое облачко платья остановилось и почему-то уменьшилось.

— Целуются, — сказал Шамрай.

— А тебе завидно?

— Нет. Странно как-то, люди ещё целуются на свете.

— Там было очень страшно?

— Очень. Не только было, но, может, ещё и будет.

— Расскажи мне всё.

Они сели на большую, гладко отёсанную колоду, которую неизвестно для чего положили на берегу ручья. Шамрай начал говорить, а перед глазами в прозрачных от месячного света нежных голубоватых сумерках то заслонялось, то вновь появлялось белое платьице Нины, и почему-то останавливалось сердце, когда оно пропадало. Было страшно от мысли, что оно может исчезнуть совсем.

Окраина Киева, лагерь, другой лагерь, завод, шахта. Два прошедших года проплывали перед глазами, как сплошная кровавая река страданий.

«Рассказать о Ленине или не надо? — спросил себя Шамрай. И решил: — Не скажу. Это не только моя тайна».

Он закончил рассказ, умолк. Ничего особенного в его рассказе Галя не почувствовала. Его судьба не горше других, а может, даже счастливее. Он сидит рядом с девушкой, и тёмная вода бежит возле ног, и луна прохладно и грустно светит над землёй. И тишина, мирная тишина вокруг. До Гали он может даже дотронуться — стоит только протянуть руку. Он свободен, пусть время свободы коротко и быстролетно, это всё равно, а пока он не только на воле, но и счастлив.

— Что-то я не совсем всё поняла, — проговорила, подумав, Галя.

— Что?

— Да в твоём рассказе… Почему вдруг немцы тебя полюбили? Я впервые слышу, чтобы они кого-то спасали, да ещё и тайно вывозили за границу. Сами наши ребята иногда вырывались, бежали. Такое бывало… Но чтобы так… странно… Ты мне всё рассказал?

Удивительная эта девушка Галя. И умная. Голос такой, словно имеет бесспорное право спрашивать и даже требовать искреннего и правдивого ответа,

— Всё.

— Нет, очевидно, не всё. Но это уж, как говорится, твоё дело. У каждого из нас в душе есть уголок, куда не всех, ох, далеко не каждого допустишь.

— Возможно и так, — согласился Шамрай.

— И очень хочется, чтобы он был кристально чистым, этот сокровенный уголок.

— О чём ты подумала?

— Тот гестаповец, Фальке, случайно не он помог тебе выбраться из этого ада в Бельгию?

Даже дыхание перехватило у Шамрая от обиды. Стиснуло горло будто клещами. Как она могла, как смела так подумать, эта девчонка, что живёт здесь, на ферме, как у Христа за пазухой? Тяпает свёклу, ест масленую картошку и запивает терпким вином. В лагерь бы её месяца на два? Узнала бы тогда, почём фунт лиха… Но тут же мелькнула и другая мысль. Действительно, его появление в Бельгии не может не вызвать подозрений. Неужели ему нужно рассказать о Ленине?

Кто такая Галя? Разве он её хорошо знает? Может, она завтра побежит в гестапо… Одна телеграмма в Айсдорф — и всё пропало…

Почему ты так смотришь на меня? — спросила девушка.

— Думаю, кто ты.

— Галя.

— Я думаю, можно ли тебе верить? — признался Шамрай.

— Можно.

— Я уже встречал людей, в устах которых это слово звучало так же искренно и правдиво, а на деле оказывалось…

— Чего ты боишься?

— Гестапо. С ним шутки плохи.

— Мы бы не стали тебя спасать, чтобы погубить.

Шамрай кивнул головой:

«Если никому на свете не верить, — подумал он, — то нужно немедленно бросаться вниз головой в эту речку. Жить без друзей, без людей, которым веришь, как себе, невозможно.

А Галя стоит этого доверия?

Почему она спрашивает его так беспощадно строго, почему понимает и догадывается, что он о чём-то главном умолчал?

Потому, наверное, что её уже многому научила жизнь, заставила увидеть предательство и ложь. Так вот, пусть знает — на свете есть настоящие люди! Роман сейчас ей всё расскажет. Памятник Ленину, спрятанный в шахте, всё равно никто не найдёт. Шамрай и сам бы заблудился в лабиринте подземных ходов.

А Шильд? Он арестован. Одна телеграмма отсюда…

Ничего, Шильд выдержит.

А он сам, Шамрай, выдержит?

Да, и он выдержит. Если Галя только намекнёт немцам, то уже завтра здесь будет кто-нибудь из комендатуры. Они снова бросят Романа Шамрая в лагерь, вернее, теперь в концлагерь, но это ничего не изменит, Памятник Ленину будет сбережён. А это значит, что для него, Шамрая, он жив, вместе с Лениным в его сердце живёт правда, свет, вера в лучшее. И не только у него живёт, но и у Шильда и его друзей. И нет такой силы, которая могла бы это убить».

— Я действительно не всё тебе рассказал, — неторопливо, стараясь отдалить момент, когда нужно будет сказать самое важное слово, проговорил Роман, — может быть, мне не стоило бы тебе этого рассказывать, но очень хочется, чтобы ты мне верила. И не только мне одному. С верой легче жить на свете. Тем более в такое время, это я понимаю и знаю по себе. Но если ты меня предашь, в моей жизни изменится не очень-то многое. Мне, по сути, терять нечего. Так слушай.

Галя не пропустила ни слова. Казалось, она слушает не рассказ Шамрая, а то, как он говорит, как напряжённо звучит его голос и шуршит по прибрежным камням быстрая река.

Только один раз перебила Галя рассказ Романа, сказав:

— Жаль, не слышат тебя Нина и Эмиль.

— Ты им расскажешь?

— Конечно. И не только им.

— Не смей!

— Почему же? Ты боишься? Сделал такое, — она мгновение подыскивала слово, — такое героическое дело, а теперь боишься?

— Я не за себя боюсь. Там остались люди… И потом, если говорить о геройстве, то его совершил не я.

— Те люди отсюда очень далеко. Расскажи всё, до конца…

Шамрай рассказал всё, вплоть до встречи с сердитой фрау Ранке. Галя долго молчала.

— Нужно, чтобы об этом узнало как можно больше людей, — наконец сказала она.

— Как ты это сделаешь?

— Среди военнопленных и нас, гражданских пленных, вывезенных из России для работы, слухи расходятся моментально, как круги на воде. В понедельник нам с Ниной идти на перекличку в Нуртре. Раз в месяц комендант проверяет, все ли восточные рабочие на месте. Скоро эту легенду будет знать вся Бельгия.

— Не знаю, хорошо ли это.

— Хорошо. Осточертело сидеть сложа руки, — глаза Гали в мерцающем лунном свете блеснули, зрачки её на мгновение засветились и погасли. — Пусть все знают, какие бывают немцы… Пусть знают, что гестапо не всесильно…

Она немного помолчала и сказала тихо:

— Теперь в твоём рассказе всё на месте. Теперь я тебе верю.

— А раньше?

Галя не ответила. Белое облачко Нининого платья совсем исчезло в объятиях тёмной тени Эмиля, потом снова появилось. Роман вздохнул.

— Что ты?

— Завидки берут.

— Да, она счастлива.

Галя проговорила эти слова совсем тихо, чуть слышно. Наверное, никому не безразлично, когда рядом, почти задевая тебя, проходит чужое счастье.

— Ну вот, — кивнув головой, словно желая стряхнуть капли росы с мокрых волос, сказала девушка. — До завтрашнего вечера ты будешь здесь. Переночуешь на сеновале. Фламбо тебя признаёт, шума не подымет. Тебе нужно набраться сил. Лежи, отдыхай, ешь и спи. Завтра ночью Эмиль приедет на велосипеде. Перед рассветом он поведёт поезд на Брест. Через границу переедешь в форме кочегара. Отсюда до границы рукой подать, проверка не очень строгая: в четыре утра тащиться по вагонам противно даже гестаповцам. Всех пленных почему-то влечёт Париж. Считают, большой город, там легче спрятаться. Не вздумай туда пробираться. Не зная языка, ты погибнешь сразу, заблудишься, попадёшь как кур во щи! Опытные кадры гестапо именно там. На юго-западе от Парижа огромные рабочие районы. Запомни название города — Клермон-Ферран. Вокруг него сплошные шахтёрские районы «маки». Там твоё место.

— Ты говоришь, будто уже побывала там.

— Нет, я там никогда не бывала.

— У тебя нет никакого адреса?

— Конечно, нет. От кого я тут, на ферме, узнаю адрес?

— Не знаю. Мне показалось, что я не первый…

— Это для тебя не имеет значения.

Светлое облачко выросло, приблизилось и стало Ниной.

— Эмиль уже должен уходить, — сказала девушка. — Вы обо всём договорились?

— Да, мы всё выяснили, — ответила Галя.

— До свидания, — сказал Эмиль, снова крепко пожимая руку Шамраю. — До скорого свидания.

Теперь и тени тревоги не осталось на его лице.

— До свидания, — ответил Шамрай.

Эмиль поклонился и исчез.

По железной лестнице они втроём забрались на сеновал.

— Вот тут будешь жить, — сказала Нина. — Спокойной ночи.

— Спокойной ночи, — ответил Шамрай и снова удивился, так давно он не слышал и не произносил этих привычных слов.

Девушки ушли. Ещё мгновение слышалось тихое цоканье каблуков по каменным плитам двора, потом стукнула дверь, и воцарилась полная тишина.

Шамрай снял и аккуратно сложил пиджак, зарылся в тугое прошлогоднее сено. Сквозь узорчатое окошечко, прорезанное в дощатой сосновой стене, светила луна, и все предметы вокруг казались увеличенными и таинственными.

Поднял голову, взглянул — всё подворье полно лунного света, звонкого и холодного. Он и завтра будет светить так же, как светил над садами Вавилона, и так же именно будет светить, когда последний взрыв напомнит о конце войны. Где тогда будешь ты, Роман Шамрай?

Смешно, конечно, спрашивать об этом, но всё же очень интересно было бы знать. Всем хотелось бы, не только тебе. Гитлер, может, тоже хотел бы это услышать…

Шамрай усмехнулся. Глупость какая-то лезет в голову. Подумал о Гале — она, должно быть, уже спит на своей узенькой постельке. Странная девушка. Говорит так, будто знает что-то своё, только ей известное. Смешно, что она может знать?..

Вскоре он заснул, и что удивительно, ничего не снилось ему этой прохладной апрельской ночью. Пожалуй, впервые за всё время плена кошмары не терзали его измученную душу.

Разбудил его лай собаки. Фламбо бегал, лая, по двору просто так, без всякой причины, радуясь тому, что он живой, молодой и сильный. Потом во двор вышла седая женщина с нервным, недобрым лицом, её бледные губы были недовольно сжаты. Одетая в чёрное, она казалась вороной на белых каменных плитах подворья.

Нина и Галя, вскоре появившись из своего подвала, даже не взглянули в сторону сеновала. Хозяйка долго и громко выговаривала им, но за что именно, Шамрай не понял. Девушки молча, потупив головы, выслушали сердитые нотации и также молча вышли за ворота.

День тащился изнурительно медленно, и Шамраю порою казалось, что время остановилось и что нет и не будет ему ни конца ни края. После полудня приехал хозяин. Сильный, хорошо ухоженный конь танцевал на каменных плитах. Подковы так и цокали. Хозяин, грузный бельгиец, с большими руками кузнеца и хитрым узким мышиным лицом, поставив лошадь в стойло, прошёл в дом. Потом просигналила машина, и во двор вошёл пожилой, высокий и неестественно худой, отчего казался плоским, офицер в форме эсэсовца. Хозяин опрометью выбежал ему навстречу, на ходу надевая пиджак, юркнул в машину. Мотор взревел, машина рванулась с места, и вскоре всё стихло. Куда они поехали?

Вернулся хозяин под вечер, злой как бешеная собака. Фламбо опрометью, с ликующим лаем бросился ему навстречу. А хозяин ударил его ногой, как футбольный мяч. Пёс жалобно заскулил, на брюхе уполз в свою будку.

Нет, Бельгия совсем не такая тихая и мирная, как могла показаться на первый взгляд. В ней варится густое варево, и вряд ли кто взялся бы предсказать, какова на вкус будет эта похлёбка.

Девушки вернулись только поздно вечером, бледные от усталости. Уж не отдали ли они всю свою еду ему, Шамраю? Очень похоже, что именно так и было. А ему и в голову не пришло оставить, съел всё…

Брякнули железные засовы где-то в глубине дома. Закрылись ставни на окнах, наглухо отгородился хозяин от всего мира. Непроглядная темь нависла над подворьем. Тишина. И в этой тишине осторожные шаги.

— Живой? — тихо прозвучал голос Гали.

— Живой.

— Слезай. Только осторожней. Хозяин, как заметит тень или шорох услышит, стреляет прямо из окна. Даже и не окликнет.

— У него автомат?

— Нет, охотничье ружьё.

— На худой конец и это оружие, — мечтательно проговорил Шамрай.

— Сейчас тебе оружие ни к чему, — резко возразила Галя.

— Может, и ни к чему. А почему приезжал немец, не знаешь? Не напал ли на мой след?

— Нет. Нас сегодня в Нуртре гоняли. Повесили там одного…

— Нашего?

— Нет, бельгийца. Говорят, будто электростанцию взорвал. Может, правда, а может…

— Что может?

— Ничего, — ответила Галя и протянула руку к подошедшей собаке. — Тихо, Фламбо!

— Не беспокойся, он меня уже знает, умный пёс. Гадюка его хозяин, — выругался Шамрай, вспомнив, с какой лютой злобой ударил тот собаку, и спросил девушку: — Так кто же он, этот повешенный?

— Обыкновенный кочегар. Электростанция была старая, котлы допотопной системы, уголь в топки бросали лопатами…

— А ты откуда знаешь? — удивился Шамрай осведомлённости Гали.

— Мне рассказывали. Их троих арестовали. Всех повесили. В разных городах. Людей запугать хотят, гады.

— Гады, да ещё какие! — согласился Шамрай.

В подвале, освещённом той же лампой, он увидел Нину. Она держала в руке гребёнку и ножницы.

— Садись, — сказала она, — подстригу тебя. А то эта грива на тебе, как вывеска. За сто вёрст видно, что ты за птица.

— Стриги, — сказал Шамрай. — Эмиль скоро приедет?

— Успеем.

— А ты умеешь подстригать?

Разговор не клеился. Тень повешенного бельгийца будто проникла в комнату и тяжёлым камнем легла на сердце. И, как бы желая отомстить кому-то, Нина так энергично щёлкала ножницами, что волосы Шамрая разлетались во все стороны.

— Ухо ему не отрежь, — забеспокоилась Галя.

— Беда не велика, если отрежу, до свадьбы далеко, заживёт, — сердито ответила Нина и через минуту уже мягко добавила: — Ну вот и готово. Можешь любоваться.

Шамрай взглянул в маленькое тусклое зеркальце, висевшее на стене, и не узнал себя. Худое лицо с остро выступавшими щеками, крупными, сурово сжатыми губами и глубоко запавшими глазами было, конечно, хорошо знакомым и одновременно странно чужим. Не то чтобы он постарел за эти два года. Изменилось в лице главное — выражение. Лицо выглядело измученным, исстрадавшимся и в то же время решительным до жестокости. Для человека с таким лицом собственная жизнь ничего не стоит. Испугать его просто невозможно. Беглый из лагеря — этим сказано всё.

— Хорошо подстригла, — хмуро сказал Шамрай. — Только чуть переоценила свои парикмахерские возможности: вывеска осталась та же. На мою худобу взглянешь — не ошибёшься.

— Не волнуйся, таких худющих теперь много и в Бельгии, и во Франции, — ответила Галя. — Документы бы какие-нибудь не мешало иметь.

— Откуда им взяться?

— Выходит, твой наиглавнейший документ — повязка на рукаве. Ты за неё держись, как за поводыря. Если человек с такой повязкой идёт смело, никого не боясь, на него никто не обратит внимания. Главное — иди смело, — объясняла Галя.

— Сейчас это нелегко — идти смело и никого не бояться.

— жить легко?

И снова тихая мышь поскреблась в дверь. Вошёл Эмиль с узелком в руках. Молча кивнул, поздоровавшись, взглянул без улыбки на Нину, сел и, вздохнув, сказал:

— Повесили Альбера.

— Ты его знал?

— Соседями были. Ваш хозяин его, уже повешенного, за ноги подёргал, проверил, надёжно ли висит.

— По этому бешеному псу давно петля плачет, ничего, дождётся своего часа, — с ненавистью сказала Галя.

— Что ж в том хорошего? Сегодня повесили Альбера, завтра его, — задумчиво и по-прежнему печально проговорил Эмиль.

— Альбер был герой, а наш месье — подлюка.

— Да, герой. Хотя он сам не подрывал электростанцию.

— Ты это точно знаешь?

— Да, — грустно ответил Эмиль. — Я это точно знаю.

— Значит, ты? — охнула Нина.

— Ну зачем эти ненужные вопросы. Ты же знаешь: я машинист на железной дороге и к электростанции никакого отношения не имею… — Он поднялся медленно, с трудом, будто на плечах его лежал тяжёлый груз. — Жизнь, однако, продолжается. И потому вернёмся всё-таки, как говорят французы, к нашим баранам, — сменил тему разговора Эмиль старой французской поговоркой. — Подстригли, я вижу, нашего друга. Вот тебе, приятель, куртка и картуз.

Шамрай только сейчас обратил внимание, что Эмиль был в форменной куртке с блестящими пуговицами. Роман накинул прямо на пиджак точно такую же форму, чёрную или, может, тёмно-синюю — в тусклом свете лампочки не разобрать. Лампа не светила, а будто подглядывала подозрительным глазом. Фуражка оказалась великовата — надвинулась на самые брови. Эмиль взял кусок старой газеты, свернул жёсткий обруч, умело заложил за кожаную ленту околыша фуражки.

— Попробуй. Ну вот, теперь хорошо. Что ж, пошли, пожалуй?

— Да, можно и в путь, — сказала Галя.

Эмиль шагнул к Нине, ни слова не говоря, поцеловал девушку и в то же мгновение стал для Шамрая старым знакомым, по уши влюблённым кротким пареньком, хотя он только вчера, смущённо улыбаясь, заглянул к ним на огонёк в подвал. Застеснявшись своего счастья, Эмиль стёр с лица взволнованную улыбку, глухо проговорил:

— Пойдём, товарищ. Затемно нужно выехать из Гантиля.

— Присядемте на минуту, — велела Нина.

— Зачем? — Эмиль не понял.

— Так надо, чтобы всё было хорошо. На счастье. Это русский обычай.

Эмиль послушно сел.

— Ну всё, идите, — сказала Галя после того, как все немного помолчали. — Ты, лейтенант, запомнил все мои советы? Ничего не забыл? Так смотри, в Париж не ходи.

— Не пойду, девонька, — с трудом выговорил Шам-рай. Его горло сдавило будто тисками, и он не мог понять почему. Впрочем, лейтенанту сейчас было некогда разбираться в своих чувствах.

— Хорошо. В добрый час, Роман, — Галя подошла к Шамраю, обняла его, поцеловала. — В добрый час.

Это спокойное прощание с его обычными словами и поспешными поцелуями показалось Шамраю трагичным. Они прощались навсегда, не имея надежды встретиться когда-нибудь снова, больше того, не зная даже, будут ли они вообще живы через несколько месяцев, дней, а может, и часов. Об этом не хотелось думать. Разве в их жизни всё-таки не может быть удачи и счастья?

Всё может быть.

— Жаль, Альбера повесили, — снова тихо сказал Эмиль. — А какой был парень… Ну что ж, поехали.

Девушки поднялись первыми. Машинист мягким движением руки снова посадил их на постель, на которой они сидели.

— Мы пойдём одни.

— Нет, я должна видеть, как вы поедете, — твёрдо произнесла Галя.

— Хорошо, а Нина пусть не выходит.

Когда они очутились на улице, багровая, круглая, словно до отвала напившаяся людской крови луна, как огромная раздувшаяся пиявка, уже показалась над горизонтом. Она ещё не набрала силу, светила красным зловещим светом. И от этого чёрное, тяжёлое небо словно опустилось ещё ниже, нависло над самой землёй.

«Луна точно так же светила Тилю Уленшпигелю», — не к месту подумал Шамрай.

— Счастливо, — сказала Галя.

Большой велосипед с двумя сёдлами, так называемый тандем, как верный молчаливый слуга, ожидал хозяина, прислонившись к забору. Эмиль взял его за крутые рога руля, встряхнул и вскочил в седло, Шамрай сел за ним, и велосипед помчался по ровному, чистому, словно вылизанному шоссе. Теперь казалось, его жизнь зависела от скорости, от того, как будешь нажимать на педали. Луна уже высоко взошла над горизонтом, стала презрительно, надменно яркой, и в её холодном сиянии велосипед летел, как шальной, наматывая расстояние на тугие колёса.

— Нуртре, — сказал Эмиль, показывая на городок, к которому они приближались. — Там комендатура.

— Плохо.

— Да, хорошего мало, но ничего не поделаешь.

— Детур? — спросил Шамрай. Это слово означало «объезд», и Роман знал его уже давно.

— Нет. Патрулей здесь мало. Поедем прямо.

Они снова нажали на педали. Решётчатые чугунные ограды тихих усадеб появились с обеих сторон шоссе. В лунном свете тень ложилась на асфальт, как кружево паутины. Весь мир замер в торжественной неподвижности апрельской ночи, и только велосипед мчался по шоссе в погоне за жизнью.

Дома, тесно прижавшись плечом к плечу, выстроились по обе стороны улицы. Шамраю почудилось, что витрины с опущенными жалюзи смотрели на него, как слепые, невидящими глазами. Давно не был Роман в городе. Теперь он казался враждебным, полным опасности, и хотелось как можно быстрее вырваться из западни душных и узких закоулков на асфальтовый шоссейный простор.

Вот ярко освещённая луной простёрлась перед ними неширокая площадь, где с одной стороны упиралась в небо игла католической церкви, а с другой — темнело, лишь поблёскивая в серебристом сиянии окнами, величественное здание ратуши. А рядом чернела массивная виселица, с невысоким эшафотом под ней. Она представилась Шамраю огромным знаком вопроса, воздвигнутым над всем миром.

Тело повешенного едва заметно покачивалось в воздухе.

— Альбер? — хрипло спросил Шамрай.

— Да.

— Где бы взять цветов?

— Чего? — Эмиль замедлил движение.

— Давай остановимся.

Эмиль молча нажал на тормоз.

— Где комендатура? — поинтересовался Шамрай.

— Два квартала отсюда.

— Хорошо. У тебя есть карандаш?

— Есть, авторучка. Что ты хочешь? — спросил Эмиль, почувствовав, что руководство в свои руки забирает этот русский лейтенант.

— Сейчас увидишь. Давай — к виселице.

Они прислонили велосипед к эшафоту.

Шамрай легко вспрыгнул на помост, взглянул в лицо Альберу. Оно было печально-спокойным, это молодое, страдальческое лицо. Связанные руки переплелись за спиной. На груди картонная табличка с чёрной надписью: «Враг империи».

— Иди сюда, — приказал Шамрай, и Эмиль, ещё не поняв, зачем он это делает, тоже вспрыгнул на эшафот.

— Ты хочешь снять и похоронить Альбера? — Губы машиниста дрожали от волнения.

— Нет. Вы сделаете это завтра… Если сможете. Нагнись.

Эмиль послушно наклонился. Ничего не объясняя, Шамрай взобрался на квадратные литые плечи машиниста. Бельгиец понимал, что это безумие — влезть на эшафот в центре города, под самым носом у патрулей, но какая-то странная железная воля русского передалась и ему, — не подчиниться Шамраю он уже не мог.

— Держись, — сказал Шамрай, вставая на плечи Эмиля во весь рост.

Теперь лицо Альбера было как раз на уровне глаз лейтенанта, и Шамраю легко было разглядеть его юношескую красоту.

— Ах, какие подлецы! Что они сделали с тобой, парень?!. — воскликнул Шамрай.

Одним движением он повернул картонную табличку на груди Альбера и, не спеша, крупно вывел на ней по-русски.

«СТАЛИНГРАД!»

И чтобы было заметнее, почти ломая перо, несколько раз обвёл буквы, и теперь даже при лунном свете стало чётко видно ненавистное для фашистов слово.

— Что ты там делаешь? — спросил Эмиль.

— Сейчас увидишь. Жаль, цветов нет.

— Есть цветы, — сказал Эмиль. — Посмотри-ка.

Цветы лежали рядом. Две розы, заботливо выращенные ещё зимой и успевшие расцвести ранней весною. Кто принёс их сюда, кто рисковал жизнью, чтобы отдать последний долг Альберу?

— Давай-ка их сюда!

Эмиль наклонился, и Шамрай, стоя на его плечах, словно провалился в воздушную яму, потом снова взлетел к самой виселице.

— Держи.

Роман взял цветы с длинными нежными стебельками. Невозможно было точно определить их цвет — светло-алые, в серебристом лунном свете они казались золотыми. Одним движением положил розу Альберу за ухо, и мёртвое скорбное лицо юноши будто ожило. Так украшают себя донецкие шахтёры-забойщики и сталевары, выходя на танцевальную площадку в парке культуры и отдыха. Мгновение колебался, потом так же решительно заложил другую розу за ухо себе, мягко, как кошка, спрыгнул с плеч Эмиля на помост. Бельгиец даже не покачнулся.

— Смотри.

Эмиль взглянул и сказал:

— Мы сумасшедшие, но всё равно это чудесно! Это то, ради чего стоит жить. Без тебя я бы не отважился.

— Отважился бы, — сказал Шамрай. — А теперь едем. Прощай, Альбер. Мы ещё отомстим за тебя.

Он спрыгнул с эшафота на землю. Его слова о места, как показалось Шамраю, прозвучали высокопарно. Захотелось спросить Эмиля, не усомнился ли он в их искренности, но спрашивать времени не было.

— Прощай, Альбер, — услышал Шамрай голос Эмиля и уловил в его словах ту же интонацию — интонацию скорби и угрозы.

Теперь велосипед мчался сквозь ночь, как чёрная летучая мышь.

— Это Мари, — сказал Эмиль.

— Что Мари?

— Принесла цветы. Невеста Альбера.

О чём ещё подумал Эмиль? О своей невесте? Её зовут иначе, её зовут Нина. Может, когда-нибудь и ей придётся принести и положить возле эшафота цветы…

Из-под глубоких затемнённых козырьков подозрительно взглянули зелёные и красные глаза семафоров. Послышался паровозный гудок, запахло угольным дымом.

— Приехали, — сказал Эмиль.

 

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Длинный эшелон грязно-чёрных вагонов чуть замедлил свой бег. В сизовато-сером предрассветном тумане Франция выглядела хмуро и неуютно.

Шамрай в последний раз пожал широкую ладонь бельгийца.

— Спасибо, Эмиль, желаю тебе счастья.

— Спасибо, тебе тоже. Всё будет хорошо.

— Не забудь спрятать спецовку.

— Со мной поедет другой кочегар. Счастливо тебе.

Шамрай спрыгнул с паровоза, покачнулся, но удержался на ногах и, пробежав несколько шагов, взглянул вверх. Крупное, мужественное, будто вырубленное из камня лицо Эмиля неумолимо удалялось. Ещё немного, ещё мгновение, и оно исчезнет. Шамрай хотел крикнуть на прощанье очень нужное, необходимое слово, которое горячей волной билось в груди, мешая дышать, и не успел. С тяжёлым грохотом стучали на стыках рельс громадные вагоны, набирая скорость. В последнем, хвостовом вагоне на тормозной площадке стоял кондуктор, смотрел, задумавшись, в другую сторону. Случайно ли это? Место для расставания Эмиль выбрал лучше не придумаешь. Справа, совсем рядом, лесок, слева — виадук шоссейной дороги. Ну что, пока всё идёт точно по плану. Сейчас ты, Шамрай, зайдёшь в лес, немного передохнешь, оглядишься на новом месте. Что ж, друг, будем привыкать к Франции.

Шамрай шагнул к дереву, присел возле него на кучу сухих прошлогодних листьев, достал карту, подаренную Ниной. Ломаными зигзагами устремились на ней со всех сторон к Парижу красные и чёрные линии шоссейных и железных дорог.

В столицу ему заходить не стоит. Галя предупреждала об этом несколько раз и, должно быть, не случайно. А пути туда совсем немного. Вот он — рядом. Лежит на карте огромный город, широко раскинув паутину длинных и ветвистых коммуникаций.

А хотелось бы всё-таки посмотреть на Париж. Когда-то в детстве много читал о нём. Гюго, Бальзак, Анатоль Франс рассказали мальчишке Шамраю немало удивительных историй, будто за руку взяв, провели по улицам и площадям, где рубили королям головы и поднимали красное знамя на баррикадах Парижской коммуны. Стихи о ней ещё и до сих пор живут в памяти…

Париж совсем рядом, но Шамрай туда не пойдёт. Нет. Он сыт по горло лагерной баландой. План другой: он обойдёт столицу с севера и повернёт на юго-запад на Клермон-Ферран. В районе шахт и крупных заводов раскинулись большие леса. Там партизаны, именно к ним и должен пробиваться Шамрай. Путь туда долгий — километров двести, пожалуй. Понадобится дней девять-десять. Выдержат ли немецкие ботинки? Выдержат. А что он будет есть? Не беда. Живы будем — не помрём. Не пустыня же Франция. Здесь тоже живут люди, А пока в кармане пиджака лежат двадцать немецких марок.

— На всякий случай, чтоб легче жилось, — сказал, давая их, Эмиль.

Солнце уже всходило. День обещал быть ясным и звонким. Шамрай больше всего любил эти минуты, когда перед тобой лежал непочатый день, словно неведомая, нераскрытая книга, и только от тебя одного зависело, как им распорядиться. Всё будет, всё должно быть хорошо.

Шамрай поднялся, оглядел себя. Ну что ж, вид весьма пристойный. Повязка военнопленного на рукаве. Правда, брюки старшего сына фрау Ранке немного помялись. Ну а пиджак ещё совсем приличный. Воротник гимнастёрки с потемневшими красными петличками. Все на месте. Идти нужно, конечно, осмотрительно, но не прятаться. Ни в коем случае! Если человек прячется, озирается по сторонам, каждому ясно: дело нечисто. А если идёт спокойно, ни на кого не обращая внимания, то и к нему никто не проявляет интереса. Шагает себе и пусть шагает. Значит, так надо.

Правило старое как мир и уже тысячу раз проверенное. Сейчас единственный шанс Романа Шамрая, единственная его надежда и возможность выжить. Он увидел, как возле ноги зашевелилась большая и жирная улитка. Где-то он читал, что будто бы такую едят люди. Вполне возможно. Бросить улитку на сковородку, заскворчит, как добрый кусок свинины.

Вспомнив о еде, Шамрай вынул из кармана бутерброд, съел. Другой оставил на вечер: нечего объедаться. И хватит ему тут, в лесу, любоваться улитками. Самодовольные они и противные. И наверняка никто их не ест. Выдумки всё это…

Несмотря на бодрое, приподнятое настроение, из леса он вышел оглядываясь. Звериная насторожённость, ощущение грозящей опасности уже выработались в нём. Расслабившись, человеку ни в лагере не выжить, ни здесь, в оккупированной Франции.

Шамрай уверенно вышел из леса как человек, ко торый имеет полное право свободно ходить по этой земле. У него нет никаких документов, а кто об этом знает? Десятки тысяч пленных из разных стран блуждают сейчас по дорогам Франции. Чем он хуже других? Может, даже не хуже, а значительно лучше многих, потому что хорошо побрит и вполне прилично одет. Значит, бояться нечего.

Шамрай остановился на шоссе и, утверждая своё право, топнул ногой по асфальту, сбивая пыль с ботинок. Куда же всё-таки идти? Шоссе тянется почти прямо с севера на юг, а Шамраю нужно идти на запад. Он пойдёт на юг и на первом же перекрёстке свернёт вправо. Всё ясно.

Не торопясь, спокойно, как человек хорошо знающий местность, Роман Шамрай зашагал по дороге. За последние дни он здорово отдохнул и подкормился. Сил на эти двести километров у него хватит.

Давно он не дышал таким воздухом, вольным утренним воздухом, прохладным и колючим, как весёлое игристое вино.

Что это там показалось на шоссе? Надо, пока не поздно, спрятаться подобру-поздорову. Лес рядом. Несколько шагов в сторону — и ты в безопасности. Зачем испытывать судьбу?

Нет, не смей, спокойно и смело иди навстречу повозке. Вон она медленно, как большой и грузный навозный жук, тащится вдоль шоссе. Воз и вправду нагружен навозом. Тянет его кляча, худая как Росинант Дон-Кихота. Верно, голодной была эта зима для французской деревни. Мужчина в старых сапогах, тёплых штанах и в грубом, когда-то синем, а теперь грязновато-сером, выгоревшем свитере идёт рядом с возом. Нос большой, с горбинкой. Тёмные, близко посаженные глаза спрятались глубоко-глубоко под невысоким лбом. Навоз вывозить на поле — самое время. Пора. Идёт себе, ни о чём не заботясь. А для Романа Шамрая эта первая встреча с французом решающая. От неё зависит дальнейшее.

Ну что, Шамрай, у тебя свинцом налились ноги? Иди легко, непринуждённо. Неужели с одним дедом не справишься?

Шамрай через силу заставил себя перейти на левую сторону шоссе, с тем чтобы пройти возле самого воза, во избежание ошибки или какого-нибудь недоразумения.

Смотрите, мол, я ничего не боюсь, даже перешёл поближе к возчику. Мне ничего не страшно. Но с каждым шагом, как ни бодрился Шамрай, напряжение нарастало и идти навстречу вознице стоило невероятных усилий.

Когда между ними осталось шагов пять, француз поднял на Шамрая спокойный взгляд, осторожно спрятал улыбку под чёрными, будто казацкими, усами и сказал:

— Бон шанс.

Шамрай приготовился ко всему на свете и всё-таки от неожиданности чуть было не махнул за кювет. Нечеловеческим усилием воли принудил себя сделать следующий шаг, будто пасту из тюбика выдавил улыбку на лице и неразборчиво что-то пробормотал.

Поскрипывая коваными колёсами, проехал воз. Неужели победа?

Что он сказал, этот крестьянин? Бон шанс? Пожелал доброй удачи? Хороший шанс! Неужели догадался и пожелал ему, беглому, счастья. Времени не было на раздумье. Большая чёрная машина, как зверь, вытаращив побелевшие от злобы фары-глаза, мчалась по шоссе. Целая стая солнечных зайчиков летела вслед за нею. Как в прозрачной воде, за чисто промытым ветровым стеклом Роман ясно увидел чёрные гестаповские фуражки. Смерть приближалась к нему со скоростью сотни километров в час. Прочь с шоссе. И немедленно! Вот он рядом, спасительный лес… Нет, спокойно, Роман. Иди медленно, ритмично, усталой походкой человека, которому всё уже примелькалось: и этот лес, и эта туманная утренняя дорога, и мчащаяся навстречу чёрная машина. Всё это ему безразлично, всё ему надоело. И мысли его далеко отсюда… Иди, даже если колени твои не гнутся и каждый твой шаг отдаётся в сердце острой физической болью.

Лица под чёрными фуражками приближались, увеличиваясь, будто смотрел на них Шамрай через большую линзу, стали огромными и вдруг, переломившись, перечёркнутые солнечными лучами, исчезли. Но что это? Ему показалось или действительно взвизгнули на полном ходу тормоза, останавливая машину? Не раздалось ли хриплое, будто простуженный собачий лай, «хальт»? Оглянуться — значит выдать себя. Остановилась машина или нет?

Через силу, с трудом поднимая ноги, ставшие пудовыми, Шамрай сделал шагов двадцать и едва заметно оглянулся, будто посмотрел в сторону леса. На шоссе — никого, пустынно, тихо и по-праздничному солнечно. Где-то далеко, возле леса, на повороте, ослепительно вспыхнуло солнце на полированном крыле машины, и всё исчезло. Будто и не было грозного бронированного «мерседеса».

Шамрай перевёл дыхание. И вдруг увидел и синее, промытое утренним туманом небо, и облачко, одиноко повисшее над нежной сиреневой дымкой утреннего туманца, и нежную, блестящую от росы зелень молодого весеннего леса. Остерегаться нужно лишь комендатуры. Всем остальным, даже проезжим гестаповцам, по всей видимости, до Шамрая нет дела. Ну и отлично. Где же этот правый поворот?

До перекрёстка он прошёл, наверно, километра три. Встретилось ещё два крестьянских воза, промчалось мимо несколько машин. Неуверенность понемногу исчезала, уступая место обычному, давно выработанному насторожённому вниманию.

Шамрай шёл по шоссе, а вокруг сиял нежный и молодой апрельский день. В такие дни на Украине уже зацветают подснежники, фиалки и ласково синеет бархатистая сон-трава, бледно-фиолетовые анемоны. И здесь расцвели вдоль шоссе ярко-оранжевые одуванчики, знакомые ещё с раннего детства. Сорви цветок, и из стебелька вытечет капля густого, как полынь, горького молока.

Шамрай так и сделал. Сорвал одуванчик, сунул его за ухо. И сразу, как холодной волной больно обдало его душу воспоминание: алая роза с эшафота Альбера, его скорбное юное лицо. Такая смерть, конечно, великое горе, но и честь. Нужно было порядком насолить немцам, чтобы её заслужить. Мари, его невеста, может гордиться своим женихом… Ну, а тобой, Роман? Будет ли кто-нибудь гордиться тобой?

Праздничная и нарядная, как хорошенькая девушка в белой кофточке с малиновым фартуком, появилась за поворотом заправочная станция. Роман сверился с картой: всё правильно. Сейчас он свернёт направо. Вблизи станция выглядела сиротливой и заброшенной, даже смотреть больно: ярко-красные колонки заперты. Видно, нет бензина. Стеклянные широкие двери и просторная витрина, где были аккуратно сложены пустые банки из-под масла, походили на аквариум. За стеклом медленно двигался, что-то делая, бородатый дед, напомнивший Шамраю Николая-угодника со старой маминой иконы. Увидев путника, помахал ему костлявой рукой, но дверь не открыл и ничего не спросил. Что означал этот жест, привет или желание, чтобы Роман поскорее проходил, он так и не понял.

Около самого перекрёстка у всех на виду Шамрай остановился. На белой стреле, прибитой к столбу, было написано: «Paris — 32». До Парижа всего тридцать два километра! К вечеру можно было бы добраться до города, но Роман туда не пойдёт, он помнит слова Гали.

Шамрай решительно повернул вправо от указателя. Солнце уже по-весеннему припекало. Теперь машины шли чаще. Никто по-прежнему не обращал внимания на одиноко шагавшего военнопленного. Мало ли их здесь ходит. Так он шагал и шагал, может, с час. Большая жёлтая ракушка — марка фирмы «Шелл» (её название по-английски и означает «ракушка») появилась на огромном щите, установленном вдоль шоссе. Снова бензозаправочная колонка и снова пустая, даже «Николая-угодника» не было видно. На столбе белая стрела и надпись: «Paris — 29».

Что за чёрт?! Он как будто бы удаляется от Парижа, а на деле — приближается к городу. Но ему нельзя же туда идти! Нельзя. Ни за какие коврижки!

Круто повернув направо, Шамрай пошёл теперь узкой, но всё ещё асфальтированной дорогой. Он должен быть как можно дальше от Парижа.

За поворотом показались маленькие, как игрушечные, сложенные из разноцветных кубиков домики. Среди зелени садов они выглядели приветливо, даже празднично. Село? Нет, на село не похоже. Вероятно, дачный посёлок. Может быть, жители работают в Париже, а живут здесь. Обойти посёлок лесом или прямо идти?

А чего бояться? Комендатуры здесь, по всей видимости, нет.

Прошёл всю длинную улицу с картинно нарядными домиками, и казалось ему, будто эти тихие домики смотрят на него жадными хищными глазами, готовые каждое мгновенье распахнуть ворота и проглотить его, кляцнув, как зубами, железом замков. На самом деле ни женщины на крылечках, ни старики, сидящие в креслах в своих садочках, не обращали на прохожего никакого внимания. Он скоро понял это и осмелел окончательно.

На перекрёстке — снова стрелка, указывающая: «Paris — 28». Что за наваждение? Прямо колдовство какое-то. Он целый день из всех сил стремился уйти подальше от Парижа, а город властно и неодолимо, как мощный магнит иголку, притягивал и притягивал его к себе.

А может, не стоит сопротивляться этой могучей силе? Может, следует пройти через сердце Парижа, как прошёл он через этот тихий сонный посёлок?

Нет, это далеко не одно и то же. Галя недаром предупреждала: лучшие кадры гестапо, которые ещё остались на Западе, работают в Париже.

Навстречу ему, вколачивая каблуки кованых сапог в плиты тротуара, шли два немца, ефрейтор и солдат. Лица весёлые, кобуры с острыми, похожими на кулак с вытянутым указательным пальцем парабеллумами застёгнуты. Значит, они никого не ищут, никого не ловят. У ефрейтора на серо-зелёном сукне хорошо сшитого мундира ленточка Железного креста и значок за зимнюю кампанию 1941 года. Побывал, выходит, под Москвой, на своей шкуре испытал, что за штука настоящая война, насилу ноги унёс, пожалуй, теперь счастлив, что служит во Франции. А солдат ещё совсем молодой, этакий розово-молочный немчик, с нежно-девичьим лицом и небесно-голубыми глазами, тоже, видно, счастлив и по той же причине. Они как пить дать схватят Романа просто так, от нечего делать, спросят, куда и зачем он идёт. А может, ещё не всё потеряно? Только не замедлять шаг, не обнаруживать тревоги…

Ефрейтор окинул Шамрая с ног до головы внимательным взглядом, всё оценил — нарукавную повязку, бритое лицо, спокойные усталые глаза. Если бы он знал, какой ценой давалось Роману это спокойствие.

Между ними плыла узенькая ленточка асфальта, которая Шамраю казалась смертельной пропастью. Солдат вопросительно взглянул на ефрейтора, но не увидел в его глазах ничего, кроме самодовольной уверенности: не может человек, который так преспокойно идёт по улице с повязкой на рукаве, быть беглым. Этот военнопленный добросовестно выполняет все правила. Скорей всего, он работает на соседней ферме. Хозяин послал его за чем-нибудь в село. Ничего особенного.

Немцы прошли, победно вбивая в каменные плиты ко-ваные каблуки своих сапог. Шамрай прибавил шагу. Чувство такое, словно только что прошёлся по лезвию ножа.

На краю посёлка, где узенькое шоссе вливалось в широкую бетонную магистраль, как в мощную реку ручеёк, белела стрелка: «Paris — 27».

У Шамрая прямо ноги подкосились от неожиданности. Просто сумасшествие какое-то! Сейчас он сделает проще, не будет сворачивать ни вправо, ни влево, а пойдёт в противоположную сторону, вот так: повернётся спиной к указателю и пойдёт. Нечего ему делать в Париже. Чего он там не видел?

Высокая тень с грохотом наехала на него: тяжёлая машина, нагруженная пустыми бочками из-под бензина, остановилась, как взмыленный конь.

— Алло, — послышалось из кабины, — в Париж?

Молодой весёлый парень высунулся из кабины. Даже немецкая оккупация не могла затуманить его белозубой жизнерадостной улыбки.

Гостеприимный жест руки — красноречивее слов.

Это была уже не случайность, а судьба. Она вела Романа по дорогам, всё более и более приближая к Парижу. Судьба подослала весёлого паренька-шофёра с грузовиком. Сопротивляться ей было просто невозможно и… не хотелось. Шамрай решительно ступил на высокую подножку.

— Садись, — весело предложил парень. Он чем-то напоминал молодого, бесшабашно игривого щенка, неопытного и потому отчаянно смелого. Казалось, парень готов был саму смерть поймать за хвост, если, конечно, тот у неё нашёлся бы. Уши у него были большие и нескладно, совсем по-детски, оттопыривались в стороны, длинный нос с горбинкой морщился в усмешке.

Шамрай сел в кабину, оглянулся. На щитке, рядом с кнопкой, наклеена вырезанная из журнала цветная иллюстрация — полногрудая обнажённая красавица смотрела на Шамрая большими синими глазами.

Парень, уловив взгляд Шамрая, засмеялся.

— Ничего себе трюк, а? — сказал он.

Шамрай сначала не понял. Но вскоре уяснил себе, что парень все случаи на свете определяет одним, имеющим бесконечное количество оттенков словом «трюк». Это и облегчало и одновременно усложняло беседу.

— Куда ты идёшь? — поблёскивая озорными глазами, спросил француз.

— Теперь в Париж… Говори медленнее. Тогда я тебя, может быть, пойму.

— Хорошо. Куда же ты идёшь? — на этот раз по слогам произнёс шофёр. — Неужели сбежал из лагеря? Вот это номерочек отколол, ничего не скажешь! — засмеялся шофёр, даже закачавшись от восторга.

— Нет, я не убежал, — на всякий случай сказал Шамрай, показывая на повязку, что была на рукаве.

Теперь машина бежала по просторному, накатанному, как зеркало, шоссе, столбики с числами только мелькали в глазах. Дома стояли плотными рядами, словно старались потеснее прижаться друг к другу, реже попадались сады.

— А это ещё что за трюк? — проговорил парень, и нос его сморщился.

На обочине дороги стояли два ажана, французские полицейские.

— Марш-марш, — сказал шофёр и дал полный газ. Грузовик промчался мимо патруля как вихрь. Полицейские только успели проводить его глазами.

— Ажанов никто не боится, — карие глаза француза прищурились в усмешке. — Чего их бояться? Мы побеждённая нация. Нам ничего нельзя и всё можно. Хорош трюк? Я использую только вторую половину пословицы — мне всё дозволено. Ясно? Куда же тебя подвезти?

— Не знаю.

— Вот это трюк! Идёшь в Париж и не знаешь куда?

— Мне нужно на запад. Туда, где заводы. Шахты. Понимаешь?

— Значит, всё-таки убежал? Чего же ты в Париж сунулся?

— Так ты же сам предложил.

Парень рассмеялся так заразительно-весело, даже слёзы выступили у него на глазах; казалось, он давно так не смеялся.

— Ты кто, поляк, югослав, русский?

— Советский, — сказал Шамрай.

— Час от часу не легче, — шофёр даже ахнул. — Послушай, они с вами не церемонятся. Стреляют без предупреждения. Вот так только — пиф-паф, и вместо головы у тебя трюк с дыркой.

— Знаю.

— Чего же ты тогда лезешь в Париж?

Шамрай промолчал. Ему самому хотелось бы знать ответ на этот вопрос. Собственно говоря, ещё ничего не потеряно. Сейчас можно выйти из машины, повернуть назад, обойти Париж с севера…

Он подумал об этом, и плечи его поникли. Этого он не сделает. Обогнуть город невозможно, в этом он уже убедился. Кроме того, на шоссе стоят патрули. Машину они пропустили, но пешего военнопленного задержат обязательно. Все пути отрезаны.

— А знаешь, будь я на твоём месте, тоже пошёл бы в Париж, — сказал француз. — Париж — это такой трюк, что никогда не знаешь, что ждёт тебя там через минуту: горе или счастье. Стоит рискнуть, а вдруг повезёт.

Шамрай нравился шофёру всё больше и больше. Безудержное юношеское воображение рисовало невероятные приключения и опасности, героем которых был этот русский…

— Чем я могу тебе помочь? — спросил шофёр.

— Довезти до Парижа.

Шамрай с трудом понимал француза. Улавливая знакомые слова, схватывал лишь смысл сказанного. Да и этому был рад. Не плохая всё-таки школа для изучения языков немецкий лагерь, научит каждого есть коржи с маком.

— Вот мы и приехали. Это Париж. Вернее, его предместье, порт Клиньянкур, — с гордостью объявил шофёр. — Может, ты хочешь нанести визит вежливости комендатуре?

— Нет.

Грузовик остановился. Пустые бочки в кузове с оглушительным грохотом накатились одна на другую.

— Вот такой пропуск есть у тебя? — Француз вынул из кармана бумагу, внизу листа стояли две подписи и печать. В центре оттиска — свастика, чёрный паук с тонкими лапками.

— Нет.

— Комендатура там, — парень показал рукой в переулок.

Шамрай достал из-за пазухи вырванный из атласа план Парижа, развернул.

— Хороший трюк, молодец ты, — шофёр хлопнул Шамрая по плечу. — Смотри, мы находимся вот здесь, — он ткнул испачканным в масле пальцем в план. — Комендатура и проверка документов — тут. Ты идёшь так, так и так. — Палец прополз по улице в обход шлагбаума. — Вот здесь я тебя буду ждать. Поедем дальше.

— Куда поедем?

— В Центр. На Елисейские поля. Там тебя высажу. Дальше пойдёшь куда захочешь. Грузовикам по Парижу не очень-то разрешают разгуливать, но ничего. Этот трюк, — он снова ткнул пальцем в печать, — у меня надёжный. Ты всё понял? Я жду.

— Документы проверяют всюду?

— Нет, только на центральных магистралях. И не всюду немцы. Почему ты спросил?

— Мне нужно будет выйти из Парижа.

— Правильно. Выйдешь. Так я жду тебя.

— Хорошо.

Шамрай подморгнул синеглазой красотке, призывно улыбавшейся ему с приборного щитка. И позавидовал ей: надо же, катается по трудным дорогам с таким славным парнем. Перевёл полный благодарности взгляд на шофёра.

— Бон шанс, — сказал парень.

— Бон шанс, — ответил Шамрай. Эти слова он уже хорошо знал.

Вышел из кабины. Машина рванулась с места, будто все гестаповцы и полицейские Парижа кинулись за ней вдогонку.

Шамрай точно, как договорились с шофёром, свернул влево, миновал два квартала, потом пошёл направо, пройдя минут пятнадцать по узкой извилистой улочке, снова повернул направо и вышел на маленькую, окружённую молодыми клёнами площадь; здесь должен был ждать его весёлый шофёр. «Наверное, паренька уже и след простыл», — подумал лейтенант, но машина стояла именно там, где договорились. И снова это показалось каким-то чудом.

— Салют! — приветствовал его шофёр. — Теперь нам всё нипочём: ни Гитлер, ни дьявол. Комендатура позади. Пусть господин комендант поцелует меня в зад.

Откуда-то из-под самой крыши кабины вынул свёрток, развернул. Кусок колбасы, ломоть твёрдого как камень, скорей всего кукурузного, хлеба, бутылка вина.

— Трюк, правда, кисловатый, — сказал он. — Вино как прошлогодний уксус. Ну ничего, приезжай после войны, угощу тебя самым лучшим. Язык проглотишь и не пожалеешь, что проглотил. А пока выпьем этого. Закусывай.

Шамрай не отказался. Вспомнилось старое лагерное правило: дают — бери, а бьют — беги. Хотя в лагере от побоев далеко не убежишь… Роману показалось, что от зубов полетели искры, когда он откусил твёрдый, рассыпающийся, как сухой песок, хлеб. Колбаса пошла легче, а вино действительно напоминало уксус.

— Сволочи, — выругался шофёр. — Мы им всё припомним. Поехали?

— Поехали.

Широко раскрытыми глазами смотрел Роман Шам-рай на Париж. Улицы пробегали перед ним все удивительно красивые, чистые, зелёные, впрочем, трудно разобраться в чужом городе, понять его душу, когда мчишься по его улицам на машине. Внешний вид часто обманчив.

На тротуарах народу не очень много, но магазины открыты, хотя и не все. Аккуратные гармошки жалюзи прикрывают многие витрины, будто сморщенные опущенные веки. Немцев почти не видно. Кое-где появится, как обломок разбитого корабля среди волн, зелёная высокая фуражка с серебряным гербом-орлом и тут же пропадает. Непонятно, была ли здесь война? Разве узнаешь об этом, вот так катаясь на машине. Нужно ступить на землю. Походить по ней. Только тогда поймёшь и оценишь, чем она дышит и чего в действительности стоит, Грузовик приближался к центру. Однако толпа на тротуарах не стала гуще. Высокое, светлое в ослепительных лучах солнца сооружение встало в конце широкой улицы.

— Триумфальная арка? — спросил Шамрай.

— Ты, оказывается, парижанин, — засмеялся шофёр. — Да, этот трюк называется Триумфальной аркой. Бандиты! Знамя на ней своё прицепили. А это направо — Эйфелева башня. Видишь?

Шофёру очень хотелось провезти Шамрая по всему Парижу, всё осмотреть, всё показать. Но предостерегающее ощущение опасности шевельнулось где-то возле сердца, и машина остановилась.

— Ты не турист, и я тебе не гид, — сказал шофёр. — Дальше мне ехать нельзя. Очень смешно выглядит этот трюк, — он шлёпнул ладонью по кабине, — на Елисейских полях. Дальше ты пойдёшь на своих двоих. Не вздумай снимать повязку. Это твоя единственная защита. У тебя правда нет никакого адреса?

— Нет.

— Жаль, что не могу пригласить тебя в гости. У меня девушка есть, красавица. Вот посмотри. — Вынул из кармана и показал фотографию милой светловолосой девчушки лет восемнадцати, а может, и того меньше. — Знаешь, как меня любит? Это тебе не какой-нибудь трюк, — он бросил взгляд на улыбающуюся синеглазую красотку на щитке, — а настоящая любовь. После войны поженимся. У ней подружка есть. Тебе, пожалуй, понравилась бы. Ты каких любишь — блондиночек или брюнеток?

— Блондинок, — сказал наугад Шамрай.

— Мой вкус. Она тоже светленькая. Знаешь, как здорово бы провели время. Они хорошие девчата. Ну, ничего не поделаешь. Подождём конца войны. Очень хотел бы с тобой встретиться. Вот тогда посмотрел бы ты, какой это трюк — Париж.

— Я тоже хотел бы, — ответил Шамрай. Он никогда даже думать себе не позволял о том времени, которое настанет «после войны». Глубокое сомнение в возможности дожить до того дня, когда на весь мир прозвучит слово «победа», холодило его сердце. Ну что ж, доживут другие. Этот славный паренёк доживёт обязательно. Слабое, конечно, утешение, но что поделаешь…

— Послушай-ка, — проговорил шофёр. — От центра, когда перейдёшь Сену, двигай прямо на запад. Карта у тебя есть. На немецкую заставу не нарвись. После Сталинграда гестаповцы стали лютые как голодные волки. Французских полицейских не бойся, сейчас они подобрели. Тоже влияние Сталинграда. Из Парижа выходи не по широкой магистрали, а найди параллельную тихую улочку и смело иди. Ну, кажется, всё.

Шамрай не понял и половины его слов, но главное уловил. От напряжённого вслушивания в чужую речь тонко позванивало в ушах, болела голова.

— Ха-ха-ха! — неожиданно весело рассмеялся парень. — А ведь я теперь боец Сопротивления — резистанс! Возил по Парижу советского офицера. Ты офицер?

— Лейтенант, — Роман провёл пальцем по красным «кубарям».

— Вот Люси посмеётся!

— Кто?

— Моя девушка. Ну хорошо, прощай. Не хочется с тобой расставаться, но ничего не поделаешь, нужно вот этот трючок сдать, — парень кивнул на кузов, нагруженный бочками, — и потом придётся снова куда-нибудь ехать. Бон шанс, камрад!

— Бон шанс.

Шофёр крепко сжал руку Шамраю и с горечью проговорил:

— Одно обидно, неверное представление у тебя останется о французской кухне.

Шамрай усмехнулся: мне бы, парень, твои печали!

— Ничего, потом наверстаем.

— Конечно. Ну, счастливо.

Шамрай ступил на тротуар. У него было такое чувство, будто он, захлопнув дверцу кабины, оборвал последнюю ниточку, которая держала его над пропастью, а теперь придётся лететь вниз на острые камни… И остановишься ли?

— Погоди-ка, — снова высунулся из окна шофёр. — В Париже после восьми ходить опасно. Они стреляют без предупреждения.

Шамрай молча кивнул. Дверцы машины хлопнули, словно выстрелили в сердце Романа. Грузовик двинулся с места. Машинально Роман взглянул на номер. Удивительное число: 123–456. Один, два, три, четыре, пять, шесть. Славный паренёк водитель. Обрадовался, как ребёнок. Теперь он «резистанс», — участник движения Сопротивления. Наивно, но до крайности трогательно. Жаль, даже имя его не узнал.

Грузовик, завернув за угол, исчез. Запах едкого синтетического бензина какое-то мгновение держался в воздухе, потом развеялся и он.

 

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Шамрай остался один в центре огромного, оккупированного гитлеровцами города, где он никого не знал и где никто не знал его. Осмотрелся вокруг внимательно, будто перед боем провёл рекогносцировку местности. Ничего особенного. Улица широкая, просторная. Одна из тех авеню, которые лучами сходятся к площади, где стоит Триумфальная арка. На плане они ясно обозначены. Значит, от этой площади и надо танцевать, как от хорошо знакомой печки. Народу на тротуарах немного, так что нечего и мечтать затеряться в толпе. Он видит всех и всё видят его. Но в план заглянуть нельзя, ни в коем случае! Сразу обнаружишь себя. Дорогу он определил, ещё сидя в машине: от Триумфальной арки идти по улице Елисейские поля до площади Конкорд, потом свернуть направо, пройти мост через Сену и оттуда, как на учениях по ориентировке на местности, идти прямо на запад. Идти не очень быстро, но и не медленно. Он не бежит и не гуляет. Его послали выполнить обычное, не столь срочное поручение. Он никого и ничего не боится. Документы в порядке. Вот как он должен выглядеть.

Что ж, раз нужно — значит, будет выглядеть именно так.

И действительно, глядя на идущего к Триумфальной арке Шамрая, никто не подумал бы, что это беглый из лагеря и что его сердце замирало на каждом шагу. Но, на счастье, ещё никто не научился видеть, как замирает человеческое сердце.

Роману хотелось понять этот город, остановиться и долго стоять, всматриваясь, в лица людей, идущих рядом с ним по тротуарам. Если бы можно было заглянуть в их души… Возле Триумфальной арки прохожих стало больше. Внешне они отличались от Шамрая лишь тем, что не имели повязок на рукавах. Лица такие же, сосредоточенные, часто хмурые, идут, торопятся люди, каждый по своим делам. Никто не хочет оставаться на улице больше, чем надо.

«Почему же меня так тянуло в Париж?» — подумал Шамрай. На этот вопрос он не смог ответить даже теперь, стоя перед Триумфальной аркой. Почти невидимое в ярком свете апрельского солнца плясало газовое пламя на могиле Неизвестного солдата той далёкой, почти стёршейся из памяти первой мировой войны. Огромное полотнище со зловещим сплетением чёрных извивающихся линий свастики свисало с арки. Весенний ветер наполнял его, как парус, и тогда оно медленно колыхалось. Ветер вдруг стихал, и знамя, поникнув, замирало. Лапы свастики шевелились, как у живого отвратительного насекомого.

Шамрай оглянулся. Справа впилась в небо высокая, хорошо знакомая по иллюстрациям игла Эйфелевой башни. Над ней тоже развевалось гитлеровское знамя. Снизу оно казалось небольшим безобидным куском материи. Идти нужно не туда, а чуть левее. Вот эта улица и есть Елисейские поля.

Но почему всё-таки он, Роман Шамрай, пришёл в Париж? Военнопленный, убежавший из немецкого лагеря, и здесь, в Париже, в самом центре, на Елисейских полях… Невероятно. А может, в этом-то всё и дело? В невероятности. В логической невозможности случившегося.

Рота немецких солдат, четыре полных взвода, во главе с оркестром — зычные трубы и барабаны наполнили улицу бодрящими звуками боевого марша, — вышли на Елисейские поля. Удалые парни лихо поглядывали из-под рогатых стальных шлемов, сплочённо, вымуштрованно, как один человек, печатали подошвами сапог брусчатку улицы, будто хотели на веки вечные оставить на ней свои следы. Гитлеровский гимн «Хорст Вессель», требовавший от всего мира — «освободите улицы, мы идём», звучал над Парижем победно, хвастливо, и Шамраю показалось это таким омерзительным кощунством, что он чуть было не крикнул:

— Люди, чего же вы терпите? Бейте их!

Но вовремя спохватился и промолчал. Может, не только в его горле застрял сдавленный спазмой крик?

Прошла рота, самодовольная, откормленная и отутюженная, как для парада. Отзвуки фашистского марша ещё долго дрожали в воздухе над Елисейскими полями.

Старенькая женщина, сидя на краю тротуара, продавала фиалки, раскладывала букетики ровными рядочками. Кто в такое время может покупать фиалки? Очевидно, кто-то покупает, раз она здесь сидит.

Худенькая девушка с бело-розовым от пудры лицом, с ярко накрашенными губами и ресницами остановилась возле Шамрая, взглянула странно огромными глазами, словно плеснула тёмной водой из глубокого колодца, и спросила:

— Пойдём?

— Куда? — Шамрай не понял.

Девушка посмотрела на его повязку, засмеялась и отошла, виляя подолом юбочки: что ж, может, у неё когда-то и были красивые бёдра.

Около неглубокого туннеля — входа в метро — стояли два французских полицейских и немец. Проверяли документы. Войти можно свободно, но выйти… Система отработана. Нет, это не для Шамрая. Он поспешил очутиться подальше от этого места. Не попасть бы в облаву.

Всё-таки зачем он пришёл в Париж?

Буквы, написанные мелом на цоколе высокого хмурого здания, привлекли его внимание. Лёгким, стремительно летящим росчерком кто-то вывел одно слово: «Сталинград». Сами буквы появиться не могли. Значит, их написал человек, парень или девушка или вот этот в годах мужчина с позолоченными старомодными очками, с седой, старательно подстриженной бородкой.

Почему же не стёрли эти буквы? Их не заметили или не захотели заметить? Жаль, некого спросить.

На площади Конкорд — виселица. Висят, покорно свесив руки вдоль тела, двое мужчин и женщина. У всех на груди таблички, на них что-то написано. Издалека не разберёшь, а подойти ближе страшно. Может, те же слова: «Враг империи». Шамрай уже читал вблизи такую надпись.

Вот подойти бы и на выструганных досках эшафота чёткими буквами написать — «Сталинград». Шамрай даже вздрогнул, — так сильно и властно ощутил он это желание.

Люди шли мимо виселицы, не поднимая глаз, — стыдятся взглянуть на замученных, будто чувствуют перед ними свою вину. Прошёл и Шамрай.

От площади надо повернуть направо через мост. Нет ли там контрольного пункта? Кажется, нет. Установить проверку на мостах — это означало бы остановить вообще движение в Париже. И всё же через мост идти страшно.

Не беги, не ускоряй шаг, ты спокоен, ты никуда не спешишь. Слышишь, ты спокоен, спокоен, спокоен! Теперь железное, остроугольное кружево Эйфелевой башни вырастало из земли совсем рядом. Поставленная на четыре массивные ноги игла вонзилась в небо, как большая заноза.

Так зачем же ты всё-таки пошёл в Париж?

Это просто ребячья выходка, игра в жмурки со смертью. Неужели ты действительно рисковал жизнью, чтобы прогуляться по Елисейским полям, полюбоваться Эйфелевой башней? Не очень-то умная затей.

Под мостом поблёскивала Сена, серая и холодная. Вода неподвижная, густая, как ртуть, не понять даже, в какую сторону течёт.

Два немецких офицера идут навстречу. Сердито, громко разговаривают. Скорей всего, это конец… Или, может, повезёт и на этот раз?

Взглянули на Шамрая, на его повязку, поморщились и прошли, оставив за собой отзвук картавой речи. Пронесло.

Лейтенант машинально вытер со лба холодный пот. Нет, долго играть в жмурки с немцами не удастся: всё равно поймают…

И всё-таки город манил его, нравился всё больше и больше. Может, снова повторится та странная история, когда он, стараясь отдалиться от Парижа, шёл к нему? Нет, теперь нужно идти на запад, строго на запад. Париж он уже увидел.

Шамрай хорошо ориентировался по солнцу. Который теперь час? Часы на башне при въезде на мост показывали три. А может, они, эти часы, остановились с самого начала войны? Нет, вот конвульсивно вздрогнув, острая стрелка перескочила на одно деление. Часы не умерли!

Значит, вон там юг, а там запад. Он идёт правильно. Он незаметно прибавил шагу. Из города необходимо вырваться как можно быстрей.

Шамрай долго петлял кривыми улицами, по обеим сторонам которых выстроились серые неказистые дома. Чтобы не заблудиться, он рискнул осторожно вынуть свой план, сориентироваться. Окраина уже близко. Эту большую улицу, которая переходит в шоссе, ведущее в Гавр, наверное, пересекает шлагбаум. Значит, надо свернуть и найти обходные узенькие, незаметные улочки. Так человеческая кровь, если перетянуть артерию, находит мельчайшие сосудики и всё-таки появляется там, куда, её послало сердце.

Странно, сколько прошло времени, а не видно ни одного немца. Люди здесь встречаются редко, но держатся они увереннее, будто знают что-то своё, только им известное и доступное. Правда, избегают смотреть встречному прямо в глаза, но чуть заметно улыбаются.

Пить хочется. И есть тоже. Разве проверить, чего стоят немецкие марки? Кстати, в переулочке уютно расположилось маленькое кафе. Два стола на кривых железных ножках и четыре стула выставлены на улицу. Шамрай уверенно подошёл, сел. Солнце уже клонилось к закату. Улица залита его густыми лучами. По тротуару бежит мальчишка, а тень, втрое длиннее его, никак не может догнать паренька.

К столу Шамрая подошла женщина, высокая, черноволосая с орлиным носом и пышным бюстом, взглянула на Шамрая, не выражая ни удивления, ни особого внимания.

— Карточек, конечно, нет?

— Нет. Я хочу пить.

— А деньги есть?

Шамрай вынул марки.

— Хватит?

— Ещё останется, — женщина взяла одну бумажку. — Белого или красного? — Она и мысли не допускала, что Шамраю хочется только воды.

— Белого, — осторожно ответил Шамрай, вынимая из кармана оставшийся бутерброд. Развернув бумагу, подумал, может быть, половину оставить на завтра?

С какого это времени он стал думать о завтрашнем дне? До сих пор он жил только сегодняшним. Снова появилась черноволосая женщина, решительным движением поставила на мраморный столик кувшин с мутноватым вином и бокал.

— Не вино, а моча, — резко сказала она. — Приходи после войны, угощу настоящим.

«Французы очень болеют за репутацию своего вина», — подумал Шамрай. И вздрогнул, когда над ухом прозвучало:

— Из Бельгии прибыл?

Шамрай насторожённо взглянул на женщину.

Как она догадалась? Где он оплошал, чем выдал себя?

— Ха-ха-ха! Испугался? В штаны не напустил? — женщина рассмеялась, сверкнул ряд ровных, один к одному, крупных зубов. — Не бойся, полиции не выдам. Такой хлеб пекут только в Бельгии. Приходи после войны, вместе посмеёмся… если живы будем.

Ещё раз с грустной усмешкой, как на несерьёзного, пропащего человека, посмотрела на Шамрая и, толкнув полной рукой дверь, вошла в кафе.

Уже не раздумывая, оставлять ли кусок хлеба на завтра, Шамрай тут же уничтожил предательский бутерброд, запил вином, поднялся со стула.

Женщина снова вышла на улицу, словно поджидала; когда он поднимется из-за столика, остановившись в дверях, упёрла руки в бока.

— Там шлагбаум, — сказала она, протянув в сторону руку с длинным, как стрела на шоссе, указательным пальцем. — Тебе сюда.

— Спасибо, — с трудом выдавил Шамрай.

— Приходи после войны. — Женщина всё ещё не опускала пальца, указывающего Шамраю, в какую сторону ему следует идти, Роман готов был поклясться, что на нём было написано «Paris — 10». — Вино допей, за него уплачено.

Роман послушно допил вино и поспешил уйти. Хозяйка кафе посмотрела ему вслед, потом вытерла повлажневшие глаза и вздохнула.

— Пропадёт парень, непременно пропадёт… — проговорила она и, повернувшись, пошла к себе на кухню.

А тем временем Шамрай выходил из Парижа. Дома стали ниже, меньше, они уже не стояли, как прежде, рядами, почти подпирая друг друга, а словно разбежались в разные стороны, застыв один от другого на большом расстоянии.

Улица была пустынна, и лишь крыши домиков, спрятавшись в зелени садов, с любопытством посматривали на Шамрая. И вот первое вспаханное поле раскинулось перед его глазами. Солнце уже село, но ночь ещё не опустилась, и в вечерних сумерках вдали, за полем, Шамрай увидел тёмные кудрявые макушки леса. Когда он добрался до опушки, стемнело. Луна взойдёт ещё не скоро. Да и зачем ему луна? Ночной сумрак надёжнее укроет его до утра. Осторожно ступая, Шамрай увидел впереди странный холм. Посмотрев направо и налево, убедился, что перед ним ровная, метра два высоты, стена ноздреватой, уже подточенной дождями и ветром глины противотанкового рва; не удалось воспользоваться им французам. Что ж, пусть послужит защитой ему, Роману. Он недурно в нём переночует.

Цепляясь за корни, которые, будто гнилые переломанные кости, торчали из земли, Шамрай взобрался наверх стены, огляделся. Прекрасное место. От Парижа, может, километров восемь, а может, и все десять.

Тихо, чтобы не поднимать излишнего шума, собрал сухие прошлогодние листья, улёгся, уже не очень беспокоясь о том, как будет выглядеть завтра его пиджак. Закрыл глаза, но перед мысленным взором, как в кино, поплыл то стремительно, то медленно этот длинный-предлинный день, который был длиннее многих лет его обычной жизни.

Однако почему же он пошёл в Париж?

Вопрос остался без ответа, но Шамрай хорошо знал, что без этой дерзкой и, пожалуй, мальчишески-наивной поездки он дальше не мог бы жить. Кто-то написал «Сталинград» не только в центре города. Париж жил Сталинградом. Именно в этом сказалась его настоящая душа… Нет, не нужно преувеличивать. Может, его настоящая душа та старая женщина, которая сидит на обочине тротуара недалеко от Триумфальной арки и, ни на что не обращая внимания, продаёт трогательно милые букетики фиалок. Это — символ. Францию не покорили. Париж остался Парижем.

Усталость сковала всё тело, не шевельнуть ни рукой, ни ногой. Сейчас придёт сон, глубокий и успокаивающий. Шамрай припал щекой к своей сыроватой подушке, пропахшей едким запахом гнилой листвы, сладко зевнул и закрыл глаза.

 

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Проснулся он внезапно. Выстрел ударил рядом, послышался звон пружины, которая послала свежий патрон вместо порожней гильзы. Глаза испуганно раскрылись, и сердце, всполошённо забившись, остановилось. Шамрай с трудом, медленно перевёл дух.

Голоса прозвучали где-то совсем близко.

— Лихт! — раздалась команда.

Вдоль леса хлынул яркий, ослепительный свет. Фары двух машин, как мощные прожекторы, вырвали из темноты чуть в стороне от Шамрая группу людей над обрывом противотанкового рва.

Шестеро мужчин и две женщины стояли, крепко прижавшись плечом к плечу. У всех руки за спиной, очевидно, связаны намертво. Синеватый свет, направленный только на них, бил ослепительными лучами в их иссиня-бледные лица, всё остальное поглощала непроглядная темь.

Неизвестно, кто они, эти люди, но сейчас их наверняка расстреляют те, скрывающиеся в темноте ночи. Всё точно продумано. Трудиться не надо: трупы упадут в противотанковый ров. Сверху притрусят свежей землёй — на это потребуется всего несколько минут.

— Ахтунг! — прозвучал высокий, истерический голос. В темноте клацнули затворы автоматов.

Шамрай смотрел только на лица осуждённых. Губы женщины, уже старой, седой, вдруг шевельнулись. Высокая и прямая, она стояла среди людей ниже её ростом и от этого казалась ещё выше.

«Что она хочет сказать?» — подумал Шамрай. Но женщина не вымолвила ни одного слова, она запела. Голос её, хрипловатый, низкий, звучал над лесной опушкой, набирая силу. В абсолютной, мёртвой тишине он звучал смело и угрожающе. Шамрай готов был поклясться, что это было именно так, тогда как на самом деле обессиленная, измученная женщина пела тихо. И сразу, почувствовав в песне свою последнюю поддержку, помощь в эту лихую минуту, её подхватили семь голосов: весь мир должен услышать их последнюю «Марсельезу».

— Штиль, швайген! — раздался всё тот же истеричный пронзительный голос.

Но песня не смолкла. Этим людям нечего было терять, и испугать их было невозможно. Они теснее прижались друг к другу, стали словно один человек с одним сердцем — и этим сердцем была их последняя «Марсельеза». Весёлая, бодрая, горячая, она казалась невероятной в эту страшную минуту, и всё-таки это была она, бессмертная «Марсельеза», боевая песня французской революции.

Осуждённые пели громко, исступлённо. Гимн звучал как вызов врагам, как наказ товарищам отомстить за них, как победа над страданиями, смертью. Они презирали её.

Вдруг послышался приглушённый песней выкрик. Слов разобрать было невозможно, но темнота сразу брызнула огнём, и трассирующие пули пронзили её кроваво-огненными злыми светлячками.

Люди упали не сразу, но «Марсельеза» стихала, и, наконец, только один женский голос повёл песню. Седая высокая женщина рухнула последней. Ноги её подломились в коленях, и она медленно сползла вниз. Песни не стало. Над противотанковым рвом воцарилась тишина. Автомобильные фары светили по-прежнему неумолимо резко. В их свете появился низкорослый горбатый офицер. Правда, горба у него не было, но короткое туловище и короткая шея, отчего голова казалась вросшей в плечи, пронзительный лающий голос и исступлённо злое выражение лица делали его похожим на горбуна. Он подошёл к краю рва, наклонился, разглядывал. Весь хорошо освещённый ослепительным светом фар, офицер вынул пистолет с длинным стволом и выстрелил в яму восемь раз. Потом махнул рукой, и несколько солдат с лопатами спрыгнули в ров. Зашуршала сухая земля, выросла ещё одна братская могила.

Шамрай смотрел, не отрываясь, забыв об опасности, кровь леденела в его жилах. Кто были они, эти люди? Неизвестно. Ясно только одно: они боролись против гитлеровцев. И видно по всему, боролись отважно, раз фашисты предали их смерти.

«Марсельеза» ещё звучала в ушах Шамрая. Хотелось вскочить, броситься на этого мерзкого горбуна-офицера, дотянуться руками до тонкого, птичьего горла. И душить, душить с остервенением, ненавистью… Всё существо Шамрая требовало действия, немедленного, решительного, и только железным усилием воли он мог заставить себя неподвижно лежать на земле.

А потом над его ухом послышалось рычание, глухое, захлёбывающееся от злобы, и сразу острые клыки вонзились в ногу Шамрая. Он вскинул руки и схватился за густую собачью шерсть. Огромная овчарка, умная, отлично обученная, натасканная на человека, крепко прижала его к земле, вцепилась всей пастью в затылок.

Шамрай знал силу немецких овчарок, нечего даже и думать, чтобы разжать эти острые, как клинки, беспощадные зубы.

— Рекс! — крикнул, подбегая, офицер.

Собака только зарычала в ответ, не разжимая пасти.

Через мгновение Шамрай уже стоял перед гестаповским офицером.

— Интересно, — проговорил немец. — Оказывается, этот лес вовсе не такой безлюдный, каким представляется на первый взгляд. Рекс, ищи! Кто там есть ещё? — Этот вопрос уже относился к Шамраю.

— Больше никого. Я один.

— Сейчас проверим. Спустить собак! Кто ты такой?

— Военнопленный.

— Документы?

— Нет документов.

— Так… Взять его, поехали, — скомандовал эсэсовец солдатам…

Весь наступивший день Романа Шамрая пытали в подвале небольшого домика гестапо. Название этого тихого французского городка, куда они приехали на рассвете, он не знал и не очень-то этим интересовался. Разве не всё равно, в застенках какого гестапо ты помрёшь, парижского или провинциального. Боль везде остаётся болью.

В провинциальном гестапо тоже нашлись свои искусные мастера заплечных дел. Они тщательно изучили человеческий организм, работали с глубоким научным знанием дела. Всё рассчитано на то, чтобы жертва чувствовала мучительную боль как можно дольше, не теряя сознания.

Пытки здесь превратились в своеобразное искусство.

Шамрай испытал это полной мерой. От боли темнело в глазах и беспамятство казалось желанной мечтой, избавлением от страданий, но палач останавливался именно в тот момент, когда мог наступить обморок.

— Откуда ты убежал? — спрашивал офицер.

— Из Бельгии.

— Куда шёл?

— Не знаю.

— К кому?

— Не знаю.

Шамрай говорил чистую правду. Он просто не сумел да и не успел придумать какую-нибудь более или менее правдоподобную небылицу. О шахте «Моргейштерй» и о памятник? Ленину он принудил себя забыть навсегда. Даже смерть не вырвала бы из его уст это воспоминание. Но о Ленине не спрашивали: никому и в голову не приходила мысль, что этот прилично одетый русский мог убежать из Германии. Эсэсовцев интересовала Франция.

— Ты был в Париже?

— Был.

— Кого там знаешь?

— Никого.

— Попробуй вспомнить.

— Мне некого вспоминать. Я всего-навсего прошёл через Париж.

Счастливый и тихий апрельский день промелькнул перед глазами Шамрая. Как давно это было. Где-то совсем в другом мире, в иной жизни…

— И тебя никто не задерживал?

— Никто.

— Фриц, поработай-ка ещё немного.

И снова боль, нестерпимая, жестокая… На этот раз беспамятство пришло: Фриц упустил момент — перестарался. Шамрай, очнувшись, увидел палача, который вынимал из его руки похожую на осиное жало иглу маленького шприца. Да, в застенках гестапо всё делалось по-научному: эсэсовцы точно знали, как мгновенно вывести допрашиваемого из обморока или шокового состояния.

— Опомнился, падло! — сказал Фриц, вкусно позёвывая, широко, как гиппопотам в зоопарке, раскрывая большой, полный крепких зубов рот и стирая платком с круглого курносого лица, покрытого густыми веснушками, следы пота и крови. Не лёгкая эта работа быть гестаповским палачом.

— Подожди! — Эсэсовец махнул рукой и строго спросил Шамрая: — Может быть, ты всё-таки вспомнил?

— Нет, — твёрдо ответил лейтенант.

— Ночью мы тебя расстреляем.

— Знаю.

— К кому ты шёл?

— В маки.

— Где это?

— На юго-западе от Парижа.

Где находились маки, горбун отлично знал. Целый район, даже не лесной, а обыкновенный равнинный с полным правом мог называться «Маки». Но не мог же этот костлявый русский идти туда наобум. Должна же быть у него какая-нибудь связующая ниточка! И до неё нужно добраться.

— Фриц, за дело!

В такие моменты смерть уже кажется другом, а не врагом, и приход её не пугает, а радует. Куда же она запропастилась? Почему забыла о нём, Шамрае?

И снова, снова, снова… в двадцатый раз:

— К кому ты шёл?

— Не знаю.

— Куда?

— Не знаю.

«Или этот человек невероятной силы, закалённый большевистский фанатик, или он в самом деле ничего не знает, — думал офицер, всматриваясь в искажённое пыткой лицо Шамрая. — Может, всё, что он сказал, правда? Просто удалось бежать, и пошёл, куда глаза глядят, лишь бы вела дорога. Тогда почему он оказался на месте расстрела? Случайность? Может быть, и случайность. Хотя всё же это очень странно. Не вернее ли всё-таки первое предположение?»

— Фриц, а ну ещё…

Неизвестно, сколько может выстрадать человеческое тело.

Мысли медленно, как сонные рыбы в аквариуме, проплывали в те редкие минуты, когда Фриц отдыхал. Из гестапо ты, Роман, живым уже не выйдешь, это ясно. Смерть тебя больше не пугает, ты зовёшь её… Так ускорь её приход.

— Сталинград! — неожиданно громко сказал лейтенант.

— Что? — подскочил к нему горбун.

— Сталинград! Был Сталинград. Понимаешь ли ты это, собака? Я не выйду живым из гестапо, но и тебя повесят! Недолго тебе осталось поганить землю.

— Кто?

— Наши. Сталин.

— Фри-и-и-иц! — тонко, как ужаленный, завопил офицер.

Неужели это ещё не смерть? Нет. Снова нестерпимая, лютая боль тугими беспощадными иглами пронзает всё тело и, наконец, как избавление, как спасение, тёмная пропасть беспамятства…

— Укол, — приказал гестаповец, дыша как запалённая лошадь.

— Это будет третий. Он умрёт, — предупредил Фриц»

— Тогда не надо… — согласился офицер. — Утром его расстреляем. Он всё равно не заговорит. Брось его пока в камеру.

— Там же…

Было неясно, о каком секрете он не отважился напомнить своему офицеру.

— Да, правильно, туда нельзя, — согласился с ним горбун. — Давай его в подвал флигеля.

В подвале ненадёжная решётка.

— Надень наручники. В наручниках он не убежит.

— Да, в них не побегаешь, — Фриц усмехнулся.

Так очутился Шамрай в тесном, похожем на каменную коробку подвале. Когда он очнулся, в зарешечённое окошко под невысоким потолком косо светило солнце. Значит, уже вечер. От слежавшейся соломы на каменном полу несло гнилью. Роман попробовал пошевелиться. Истерзанное болью тело, как чужое, не подчинялось. Эти мучения он долго не забудет. Долго? До завтрашнего утра.

Хотел вытереть ладонью со лба холодный пот, шевельнул рукой — звякнула цепочка кандалов. Крепкие стальные браслеты хищно впились в запястья. Наверное, нет на свете более отвратительной и противоестественной вещи, нежели наручники. Они символ неволи, насилия и мучений. Да, это правда, но символом отчаяния, безнадёжности они не были никогда… От уколов Фрица ныла рука, разламывалась голова, но мысль оставалась ясной, острой, целеустремлённой.

Шамрай попробовал подняться. Пошатнулся, упёрся обеими руками в скользкую замшелую стену и встал. Ноги подгибались, и минуту пришлось подождать, пока не прошли судороги в икрах. Осторожно ступая по гнилой соломе, как по болотной топи, которая каждый миг могла провалиться и поглотить его, подошёл к окну. Оно выше глаз, заглянуть в него невозможно. Поднял вверх связанные руки, взялся за решётку. Что это? Или он сам пошатнулся от слабости, или поддались её стальные плетения.

Нет, скорей всего, оскользнулась под ногами сопревшая солома.

Шамрай опустился на пол, вытянув ноги, он долго смотрел, как на противоположной стене, темнея, меркнет последний солнечный луч. Глаза застлала тёмная пелена.

Когда сознание вернулось к Шамраю, над всем миром стояла глубокая ночь. За стеной взвыл мотор мотоцикла, послышалась немецкая речь. Шамрай узнал визгливый голос горбатого офицера. Он не спал уже вторую ночь. Откуда у этого горбуна столько сил? Не иначе как от ненависти ко всему живому. И от страха перед неминуемой расплатой: после Сталинграда они об этом все думают.

Мотоцикл, стреляя, как пулемёт, вылетел со двора. Кого ещё повстречает смерть этой ночью?

Послышался сонный недовольный голос Фрица. Он что-то приказывал постовому. Потом грохнули, закрываясь, засовы дверей.

Тишина, как тёплое одеяло, опустилась над тюрьмой гестапо.

Шамрай принудил себя считать до ста. Двести, триста… Искушение проверить решётку становилось всё сильнее и сильнее. Куда ты можешь убежать с этими чёртовыми стальными браслетами на руках? Смешно, просто смешно. Всё равно поймают, даже если и удастся… Ага, всё-таки надеешься, всё-таки думаешь, тебе мало пыток, от которых разрывается сердца и смерть становится желанной, избавлением от них. Да, это так. И всё-таки… Попробуй, тебе нечего терять. Ты не имеешь права не испытать своего последнего шанса, если он есть. Бон шанс!

Шамрай пошевелил кистями рук. Запястья сковали страшные путы. Они сделаны из крупповской, особо крепкой стали.

Шамрай, опираясь о стену, поднялся. Из окна веяло ночной прохладой. В это время на Украине начинают петь первые петухи, подсказывая время. А здесь, интересно, поют петухи? Или, может, их давным-давно съели немцы? Нет, ещё жива Франция. И поют петухи. Вот где-то очень далеко послышался одинокий, хрипловатый спросонья голос. Вот ему ответил другой, третий. Приглушённо, робко, а всё-таки поют…

Шамрай поднял скованные руки, ухватился за решётку, дёрнул её, сначала тихо, потом посильнее. Стальные переплетённые прутья заметно поддались. Тогда окрылённый ликующей надеждой, хотя в глубине души и понимая всю её призрачность, он стал тянуть металлические, холодные стержни, уже не заботясь об осторожности. Решётка покачнулась и вылезла из своих неглубоких гнёзд. Так дерзко, напропалую мог действовать только сумасшедший. Шамрай, пожалуй, в эти минуты и был тем сумасшедшим.

Не опасаясь наделать шума и привлечь внимание часовых, — должны же здесь где-то быть часовые, — бросил решётку на солому, привстал на цыпочки, лицом дотянулся до окна, выглянул. Темь — глаза выколи. В такое время ночи по небу должна бы гулять ослепительная луна. Так почему же темно: скоро рассвет или небо заволокли тучи? Присмотрелся повнимательнее — звёзд, кажется, тоже не видно. Ночь глухая, враждебно насторожённая. Тишина плотная, непроницаемая, как чёрная каменная стена. Высунул в окно руки, нечеловеческим усилием, упираясь в подоконник локтями, подтянулся, просунул голову. Подбородком зацепился за внешний край, весь напрягся, упираясь носками, коленями, подался вперёд и почувствовал, с каким трудом пролезают плечи в узенькое отверстие окна. Когда его пытали, пиджак валялся в углу камеры, он хорошо это запомнил, а воротник с петличками, как хомут, висел на шее. Когда же на него успели надеть пиджак?

Перед тем как заковать в кандалы?

Теперь эта чёртова одежда мешала пролезть в узенькое оконце. И не снимешь: руки-то скованы. Нет, кажется, всё-таки можно протиснуться.

Вылез до пояса, огляделся. Темень и тишина. Ничего и никого не видно. Тогда он резко рванулся вперёд и упал. Приготовился к худшему — разбиться о какие-нибудь сваленные камни или доски. А упал неожиданно мягко и удачно: окошко от земли оказалось полметра, не больше.

Несколько минут лежал, собирая силы, потом поднялся.

Куда же идти? Всё равно куда, только скорее и подальше от этого проклятого места. Если и выпал на его долю один-разъединственный шанс остаться в живых, так не воспользоваться им было бы сейчас глупо. По двору гестапо ползёт человек в наручниках и хочет остаться в живых. Ну, не нелепо ли это? От отчаяния, ясного понимания своей обречённости и тщетности всех усилий Шамрай чуть было не заплакал.

Убить человека очень легко и очень трудно. Нажал пальцем на спуск пистолета — пуля ударила в сердце, и человека нет. Но сколько раз бывало так, что люди, которых считали мёртвыми, расстрелянными, сгоревшими, неожиданно оказывались живыми и здоровыми, только седыми, как первый ноябрьский снег. Потому что человек способен выжить даже в тех случаях, когда, пожалуй, и камень не выдержал бы, рассыпался в прах. Куда идти, Шамрай не знал, а всё-таки шёл, двигался, как призрак, вытянув вперёд скованные руки, пока они не натолкнулись на холодный, сырой бетон. Это, по всей вероятности, стена. Куда же дальше ты пойдёшь, Роман? Направо или налево? Какая разница — везде одинаково опасно, везде смерть. Пошёл налево, время от времени касаясь стены, как слепой — руки поводыря.

Над головой тихо зашумели листья. Проснулся свежий апрельский ветер. Стало немного светлее, показались очертания предметов. Шамрай взглянул вверх. Тучи не разошлись, но стали тонко-прозрачными, и луна слабо просматривалась сквозь их серую пелену, как мутное пятно. Домик гестапо, невысокий, двухэтажный, прятался в садочке. Видно, совсем небольшой этот городок. Но гестапо есть гестапо, где бы оно ни было. И потому должны быть часовые. Где же они? По всей вероятности, стоят в воротах. И с ними могут быть собаки. «Только не собаки!» — с ужасом подумал Шамрай, и кровь похолодела в его жилах.

Остановился, прислушался. По-прежнему тишина. Бывают, значит, минуты, когда и гестапо спит. Но постовой у ворот не спит наверняка. Он — немец, он аккуратно несёт службу. Шамрай двинулся в садик. Молодые листья невысоких яблонь приветливо шелестели. Хорошо, что поднялся ветер, приглушит шаги. Снова преграда на дороге, только на этот раз не бетонная стена, а обыкновенная ограда из каменных плит. Колючая проволока есть сверху? Конечно. Не могли же гестаповцы не обнести себя колючей проволокой.

Стало ещё светлее. Луна вот-вот прорвёт лёгкую паутину туч, нужно спешить. Забор невысокий, хозяин строил его не для гестапо. Пальцы стали непослушными, чужими, растопырились, как грабли, но ему всё-таки удалось сцепить колючую, злую проволоку. Теперь можно попробовать перелезть.

Протянул обе скованные руки и, цепляясь раздувшимися, как сосиски, пальцами, подбородком, разрывая в кровь кожу и не чувствуя боли, срываясь и вновь цепляясь, помогая себе плечами, коленками, носками разбитых ботинок, он одолел наконец забор. Тяжело, словно мешок с овсом, упал на землю, лицом вниз, но сознание не потерял.

Мгновение лежал, прислушиваясь, потом поднялся и пошёл. Мысль о том, что случилось невероятное, невозможное — он убежал из гестапо, шёл сейчас свободный по этой предрассветной пустынной дороге, дышал свежим вольным воздухом, — заставила ликующе и испуганно забиться сердце. Пройдёт какой-нибудь час или того меньше — и его хватятся в гестапо, если уже не хватились, и тогда… О том, что будет тогда, Шамрай приказал себе не думать. Об этом нельзя было думать. Но непокорная мысль напоминала о чёрной собаке Рексе, о его крепких, как стальные кинжалы, зубах. Где были собаки, когда он, Шамрай, перелезал через забор? Может, их повезли искать кого-то, рвать лютыми зубами, терзать…

Вдоль дороги, в кювете, бежал ручей. И Шамрай долго шёл по мелкой воде. Наклонялся к ручью, стоя чуть ли не по колено, и жадно пил холодную свежесть, и снова шёл.

Куда идти?

Просто идти вперёд, подальше от гестапо.

И он шёл и шёл. Небо прояснялось, тучи, гонимые утренним прохладным ветром, потеснились, разбегаясь в стороны, и освободили место для месяца, уже по-утреннему бледного и далёкого. Вместе с тучами медленно и лениво отступала темнота, оставляя на весенней слякотной дороге одинокого путника.

И одна мысль заставляла биться уставшее сердце Шамрая и переступать обессиленными, словно ватными ногами: «Ты должен идти, Роман, пока дышишь, идти вперёд, дальше от гестапо, от этого маленького домика в тихом городке, название которого ты так и не узнаешь в своей жизни». Уже на рассвете, когда луна растаяла у горизонта, будто тоненькая льдинка в тёплой воде, и на востоке зарозовело небо, Шамрай покачнулся и тяжко, всем телом, как солдат с простреленной грудью, упал на землю. Молодая поросль кустов охватила его и спрятала в своей зелени. Окровавленный, почти бездыханный, лежал он долго. Солнце двигалось к полудню, а Шамрай ничего не видел, не слышал, но всё-таки жил.

Хриплое дыхание вырывалось из груди, маленькие кровавые пузырьки, пенясь, лопались в уголках губ. Но дыхание постепенно выравнивалось, обморочность переходила в сон.

Потом кто-то приложил к его груди горячую иголку. Огромный, кроваво-красный, как сочная вишня, комар сидел на груди и пил кровь. Шамрай хотел пристукнуть его ладонью — бряцнула цепочка наручников, острой болью отозвалась в запястьях. Комар с победным звоном улетел, тяжело неся в воздухе своё прозрачное на солнце, кроваво-красное тело.

Шамрай взглянул на свои руки. Набухшие и почерневшие, они напоминали огромных раков с растопыренными негнущимися клешнями-пальцами. О том, чтобы пошевелить ими, страшно было и подумать. Стальные браслеты глубоко вонзились в отёчную кожу.

Когда-то он читал рассказ одного английского или американского писателя о преступнике, который убежал из полиции с кандалами на руках. Цепь была сделана из особой стали: чем старательней её распиливали, тем крепче она становилась. Потом, став сталеваром, Шам-рай познакомился с этой сталью — действительно, зёрна аустенита поддавались лишь специальной обработке. Но преступнику тогда было не до теории. Он долго бился, стараясь освободиться от своих оков, и, обессилев в бесполезной борьбе с наручниками, сдался, вернувшись в полицию. Мораль ясна: не вздумай бежать в кандалах из нашей стали, которая, разумеется, самая лучшая на свете. Все сразу: и мораль, и реклама.

Шамрай, не отрываясь, смотрел на свои руки, и ему казалось, будто они пухнут и чернеют прямо на глазах, а стальные браслеты впиваются всё глубже и глубже. Невозмутимо холодные, они теперь жгли лютым, беспощадным огнём. Долго такую боль не вытерпеть. Ещё день, два, и тогда начнётся гангрена. Пожалуй, поймёшь того преступника, вернувшегося в полицию… Но ты, Шамрай, не вернёшься. Значит, тебе остаётся только смерть.

Нет, неправда. Есть выход. Рискованный, но всё же выход: идти к людям. Неизвестно, кого ты встретишь, что это будут за люди, но всё равно нужно идти к ним. Из сотни, возможно, только один захочет тебе помочь, но и то хорошо, и то уже надежда. Умереть от гангрены или просто с голоду ты ещё успеешь. А пока идти к людям. Где они, эти люди?

Шамрай с трудом поднялся и пошёл, как в бреду, неся впереди себя налитые сумасшедшей болью руки. Вечер уже приближался, Шамрай пролежал в лесу без сознания почти весь день. Что ждёт тебя через день, через час или даже через минуту? С жизнью или со смертью затеял ты игру, Роман Шамрай?

 

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

На шоссе он вышел, когда стемнело. Безлюдное, тихое, оно узкой лентой разрезало густой подлесок. Дорога привела Шамрая к селу, на окраине которого стоял большой добротный дом. Двухэтажный, крыша крыта красной черепицей, вокруг ограда из проволочной сетки, за домом рига, конюшня и склад инвентаря. В сгущающихся синеватых сумерках поблёскивал лемехами тяжёлый однокорпусный плуг.

Зайти? Или нет? Подумай, ещё есть время. А боль, которая рвёт руки и которую терпеть больше невозможно?.. Потому-то он и войдёт в этот дом — выбирать ему не из чего. Да, сюда он и войдёт, а там пусть будет что будет. Пожилая женщина вышла на крыльцо, взглянула…

Хотела крикнуть и не смогла вымолвить ни одного слова. Шамрай толкнул ногой железную калитку, она легко отворилась. Вошёл во двор, всё так же неся перед собой распухшие, налитые болью руки, и молча остановился перед крыльцом.

Женщина смотрела на него обезумевшими, полными ужаса глазами. Наверное, привидение не испугало бы её так, как испугал вид живого человека. Она была не такая старая, как показалось Шамраю на первый взгляд. Высокая, худая, с продолговатым иконописным лицом и широко раскрытыми светлыми глазами. Большие натруженные руки с длинными заскорузлыми пальцами. Чёрная юбка и тёмно-зелёная тёплая, связанная из грубой шерсти кофта. На ногах деревянные сабо, залоснившиеся от долгой носки. Волосы гладко причёсаны и на затылке свёрнуты в тугой узел. Рот большой, губы стиснуты сурово.

— Тебе что нужно? — спросила женщина. Голос её прозвучал хрипло, прокуренно.

Шамрай молча протянул к ней свои скованные руки. Крупповская сталь тускло блеснула в свете умирающего дня.

— Из гестапо бежал? — прошептала женщина, лицо её влажно заблестело, мгновенно покрывшись бисеринками холодного пота, плечи передёрнул озноб.

Шамрай молча кивнул.

— Ты военнопленный?

Он взглянул на свой левый рукав: повязка была на месте.

— Что там у тебя? — послышался бодрый мужской голос. Скрипнули двери. Хозяин, пожилой худощавый человек, появился на крыльце рядом с женщиной. — Кто такой?

— Он убежал из гестапо, — сказала женщина.

— Вот как! — Бодрый и по-прежнему невозмутимый голос мужчины не выдал и тени испуга или удивления. — Если он убежал из гестапо, значит, туда и вернётся. Я сейчас пойду в полицию.

— Нет, — сказала женщина.

— Это почему «нет»?

— Ты пойдёшь к кузнецу. Его нужно расковать, ты только взгляни на эти руки…

— Знаешь, Пелажи, на твоём бы месте….

— На твоём бы месте я уже давно бежала бы за кузнецом,

— Нет, он удрал из гестапо — туда ему и дорога. Жан Лиэрваль не будет помогать преступникам. Приказы властей нужно выполнять.

— Войдём в дом, — твёрдо сказала женщина. — Незачем кричать на всё село. Иди сюда. — Последние слова относились уже к Шамраю.

Они втроём вошли в большую, когда-то побелённую извёсткой, но теперь сильно закопчённую комнату, раскрытое жерло камина, сложенного из отшлифованного камня, занимало почти половину стены. Напротив камина у стены стояли дубовый, чисто выскобленный стол и крепкие высокие табуретки. Возле стены — лавка. Над ней — портреты Гитлера и Петена, один против другого, как иконы, в уголках по обе стороны камина. Узенькая и крутая лесенка; вела на второй этаж. На столе свечка из белого воска, Окна узенькие, как бойницы.

«Всё, конец, — подумал Шамрай, но тревоги эта мысль не прибавила. — Только бы скорей».

— Садись, — приказала Шамраю хозяйка. — А ты иди за кузнецом. — Она взглянула на мужа.

— Ты с ума сошла! — крикнул хозяин. — Завтра об этом узнает всё село, приедет гестапо. А с ним шутки плохи, сама знаешь. Всё пойдёт прахом: весь труд, всё моё состояние — коту под хвост. Да и самим крышка. А его всё равно не спасёшь. Выловят как зайца с гончими. Да ещё и нас с ним повесят за компанию, иначе скучно будет одному болтаться на перекладине. А я не хочу рисковать своим имуществом, своим будущим и счастьем моих детей. Его всё равно не спасёшь. Конченый человек…

Деревянный весёлый перестук маленьких сабо послышался на лестнице, будто кто-то ударял по клавишам ксилофона, и девочка лет тринадцати сбежала по ступенькам. Уже не ребёнок, но ещё и не девушка, хорошенькая как куколка, со светлыми пышными волосами, она на миг остолбенела, увидев Шамрая; даже пальцы приложила к раскрытому от испуга рту.

— Кто это? — прошептала она.

— Иди в свою комнату, Ивет, — приказал отец.

— Я никуда не пойду.

— Хорошо, оставайся. Посмотри, что вытворяет твоя мать, — с раздражением произнёс отец, кивнув в сторону Шамрая. — Она задумала лишить тебя приданого, а меня покоя. Скоро здесь будет гестапо! А ей всё равно. Она забыла, что я взял её нищей. Две тысячи франков и корова — это сейчас ничего не значит да и тогда стоило чуть больше плевка. А теперь она и меня хочет сделать нищим…

— С него нужно снять наручники, — сказала Ивет.

— Его нужно запереть в подвал и немедленно идти за полицейским. Если не успеем сообщить в гестапо, его найдут у нас, и мы тогда окажемся укрывателями преступника, — ответил отец и приказал Шамраю: — Вставай…

Шамрай даже не взглянул на Лиэрваля.

— Вставай! — повысил голос хозяин.

Роман не шелохнулся. Ему казалось, словно он идёт по краю обрыва или по туго натянутому тросу над ущельем и каждый его шаг вызывает тонкий, пронзительный звон; не пошатнуться, не дрогнуть — это самое главное, потому что внизу пропасть. Сейчас лучше молчать и не подчиняться этому разгневанному господину.

— Ты сейчас же пойдёшь за кузнецом, — задыхаясь, прохрипела Пелажи.

— Ты подумала о том, что…

— А ты подумал о соседях? Они же возненавидят нас, позови мы полицию! Как мы будем тогда жить, ты подумал?

— Они не узнают.

— Узнают.

— Подожди, мама, — сказала Ивет, сверкнув весёлыми голубыми глазами. — Ты прав, папа. Полицию надо позвать обязательно. Только оденься попристойнее, а то, взглянув на тебя, можно испугаться. Месье ажан ещё подумает, что ты со страху ума лишился, если в таком виде выскочил из дома.

Жан Лиэрваль недовольно осмотрел себя. И вправду, выглядел он не самым лучшим образом. Уважаемому в деревне человеку появляться людям на глаза в таком нереспектабельном виде не пристало. Придётся переодеваться. А всё-таки, может, не стоит?

— Ты никуда не пойдёшь, — сказала Пелажи.

— Ещё как пойду! — ощерив зубы, зло усмехнулся Лиэрваль. — Ты меня знаешь. Раз я сказал, так оно и будет.

Ивет, не желая принимать участие в разговоре старших, осторожно обошла Шамрая и выскользнула за дверь.

— Пока ты будешь ходить за полицейским, — озорно улыбнулась Пелажи, — я этого парня так спрячу — никакое гестапо не найдёт. Целуйся тогда на здоровье со своим полицейским.

— Можешь прятать. Пусть даже его не найдут, меня это не касается. Моё дело заявить в полицию, а там хоть трава не расти, — строго сказал Лиэрваль и тут же как ни в чём не бывало спросил жену: — Неужели всё-таки следует переодеться?

— Обязательно, — сказала Пелажи.

Лиэрваль было направился в свою комнату, но проходя мимо Шамрая, увидел его петлицы и испуганно отшатнулся.

— Русский, — почти шёпотом выговорил он, и большие губы на его длинном, похожем на вытянутую дыню лице вдруг побледнели и задрожали. — В полицию. И как можно скорее!

Жена с любопытством взглянула на беглеца. Она шагнула к шкафу, взяла алюминиевый авиационный бидончик, кружку, налила молока, поднесла к губам Шамрая,

— Пей!

Лейтенант не пошевелился.

— Пей, — тихо сказала женщина, краешком кружки разжала пересохшие губы, наклонила её и попросила почти нежно:

— Пей.

— Ты ещё нянчиться с ним будешь! — высоким фальцетом пронзительно взвизгнул Лиэрваль.

— Что ты кричишь? Ты же собрался идти в полицию, — спокойно проговорила женщина. — Ну и иди себе.

— А ты?

— А это уж моё дело и тебя не касается.

Лиэрваль растерялся. Душу его терзали противоречивое острые чувства. Конечно, жена права: всё село будет презирать Лиэрваля, если он выдаст пленного. Этот русский парень, видно, здорово насолил проклятым бошам, и потому помочь бы ему не мешало. Но, с другой стороны, вдруг кто-нибудь дознается, шепнёт полиции, и тогда пропадай пропадом всё хозяйство, которое с таким трудом, как муравей, собирал Жан Лиэрваль. Именно теперь, когда он стал не просто зажиточным крестьянином, каких тысячи, а чуть ли не помещиком, рисковать своим добром и благополучием он не может. Нет, дураков мало!

Это последнее чувство победило.

— Я пойду переодеваться, — объявил он, не трогаясь, однако, с места.

— Иди же, — легко согласилась женщина. — Иди. — Всё её внимание сосредоточилось на губах. Шамрая. Она почти обняла лейтенанта, ласково по-матерински поддерживая ему голову. Роман пил медленно, трудно. Каждый глоток отдавался острой болью в горле.

Эта сцена подействовала на Лиэрваля совсем неожиданно.

— Ты меня никогда так не поила, — закричал он. — Даже когда я болел!

— Иди в полицию! — спокойно сказала Пелажи, не глядя на мужа.

Лиэрваль сел на табурет, подозрительно взглянул на жену. Почему вдруг ей захотелось, чтобы он ушёл? То не соглашалась, а теперь, видите ли, гонит.

— Пей, мой хороший, пей, — приговаривала Пелажи, отлично понимая, чувства своего мужа.

Лиэрваль повертелся на табурете, устроился удобнее, каждым движением своим подтверждая твёрдость только что принятого решения, и сказал:

— Я никуда не пойду! Не надейся. В полицию сбегает Ивет. Где это она запропастилась, проклятая девчонка?

— В полицию я не пущу Ивет. Ты что хочешь, чтобы у неё женихов не было, чтобы о ней говорили: это та Ивет Лиэрваль, которая донесла в полицию на пленного? Ты можешь идти: о тебе на селе всё равно никто доброго слова не скажет. Иди, что ж ты расселся? — строго сказала Пелажи мужу и, обращаясь к Шамраю, заговорила нежно. — А ты пей, мой славный, пей.

Роман пил, и каждый глоток молока, как живая вода, возвращал ему сознание и силы. Он уже стал лучше различать голоса супругов, даже мог понять смысл их спора и одновременно всё сильнее ощущал боль от наручников.

— Раньше я считал, что мужчина и женщина, венчанные в церкви, — сказал Лиэрваль, — это одно целое. Ты же мать моих детей, ты моя жена! А сейчас вижу: никому нельзя верить.

— Иди в полицию, — не обращая внимания на тираду мужа, повторила Пелажи, поглядывая на дверь.

— Не пойду, — ответил Лиэрваль с раздражением. — Чего ради вдруг ты гонишь меня из собственного дома? И куда подевалась эта поганая девчонка? То весь день вертелась перед глазами, а то и след простыл.

— Она сейчас вернётся, — Пелажи налила вторую чашку и так же осторожно и по-матерински ласково попридержала левой рукой голову Шамрая, правой поднесла чашку к его губам.

— Ты думаешь, я не пойду? — в сердцах вскрикнул Лиэрваль. — Ошибаешься. Дойду! И не буду переодеваться, не на свидание иду. Так сбегаю. Месье ажан меня не осудит за мой вид, наоборот, похвалит за старание.

— Непременно похвалит, — Пелажи, скривив губы, усмехнулась. — Что ж ты сидишь?

Но Лиэрваль не мог подняться с табурета. Если бы жена возражала, протестовала, просила бы его остаться, он, наверное, давно бы побежал в полицию. А тут… Почему она хочет его выпроводить? Чтобы остаться с пленным? Э-э, нет! Дураки нынче все перевелись. Время не то.

Ревнивый и подозрительный Лиэрваль даже в таком невероятном случае видел покушение на его достоинство. И хотя измученного полуживого Шамрая никак нельзя было назвать соперником, хозяин не мог уйти из дома. Сам он отлично понимал, как глупо, больше того опасно тратить дорогие минуты, но сдвинуться с места был не в состоянии.

— Потерпи ещё немного… Выпей, ну выпей, мой хороший, — ласково звучал голос Пелажи.

Вдруг глухо стукнула калитка, послышались по двору осторожные лёгкие шаги. Лиэрваль, смертельно побледнев, вскочил с табурета, бросился к выходу.

— Доигрались, — прохрипел он. — Идут! Кто-то донёс. Мы погибли…

Он добежал до дверей, хотел уже щёлкнуть замком, но, сообразив, что запираться от полиции нельзя, метнулся к лестнице. Жалкое и растерянное его лицо выражало панический страх.

Двери распахнулись: на пороге комнаты показался высокий человек с чёрной, аккуратно подстриженной бородой, весёлая и дерзкая улыбка была на его полных губах. Из-за плеча чернобородого выглядывал молодой парень, такой же высокий, поразительно похожий на вошедшего, только без бороды. А ниже, из-под руки парня, смотрело озабоченное и встревоженное, но одновременно довольное собой, милое личико Ивет.

— Ты, Клод? — Ноги Лиэрваля подкосились, и он обессиленно опустился на скамейку. — Как ты здесь очутился?

— Я, как видишь, — всё ещё улыбаясь, ответил кузнец Клод Жерве, — Ивет прибежала, говорит, у вас объявился человек в наручниках. А разве это хорошо, когда они сковывают руки? Конечно, скверно. Вот я и пришёл.

— Ну погоди у меня! Выходит, это ты успела… Пропала семья! — со злобой прохрипел Лиэрваль, переводя взгляд на Ивет, и плаксиво запричитал: — Пропала семья! Не на кого положиться. Дочь родная, и та… Ну подожди, я с тобой ещё поговорю!

Это вывело из себя Патрика Жерве. Молодым задиристым петушком подскочил он к опешившему Лиэрвалю.

— Если вы хоть одним пальцем тронете Ивет, я сделаю из вас такое фрикассе, что и самому кролику не снилось. Это моя девушка…

— Вот, оказывается, какого родственничка посылает мне бог! Пропадите вы все пропадом! — в сердцах плюнул Лиэрваль.

Клод Жерве, не обращая внимания на разгневанного хозяина, подошёл к Шамраю, взглянул на наручники, покачал головой, сказал:

— Сальо!

«Сволочи» — Роман хорошо знал это слово.

— Ты откуда? — спросил кузнец.

— Рюс, — ответила за Шамрая Пелажи. — Разве не видишь? Вот, взгляни на воротник.

— Рюс! — воскликнул молодой Жерве.

— Всё равно кто бы он ни был — наручники надо снять, — сказал кузнец. — Пока эту проклятую сталь разобьёшь, семь потов сойдёт. Очень больно ему будет…

Чёрную, густую, будто из проволоки сплетённую бороду Клода Жерве уже тронула седина, прихватило словно лёгким морозцем. Был он крепко сколоченный, весь прокалённый жаром горна, хотя теперь в его кузне не так-то часто дышали беспокойные мехи. Кузнец Клод

Жерве уже давно стал автомехаником. И возле его кузни чаще останавливались машины, нежели лошади.

— Нужно сообщить месье ажану, — невнятно, сквозь зубы проговорил Лиэрваль: его била нервная дрожь.

— Ты тоже так думаешь? — кузнец обратился к Пелажи.

Женщина молчала. Она придерживала Шамрая за плечи, изредка проводила суховатой, натруженной рукой по его волосам.

— Ты меня хорошо знаешь, Жан Лиэрваль, — твёрдо выговаривая слова, словно молотком ударяя по наковальне, сказал Клод Жерве. — Мне шестьдесят три года, у меня пятеро сыновей, две дочки и восемнадцать внуков. Через три-четыре года мы с тобой породнимся, потому что этот негодник, — он кивнул на сына, — не выпустит Ивет из рук. И правильно сделает. Ивет — хорошая девушка, хотя и твоя дочь.

— Что ты этим хочешь сказать? — как ужаленный заверещал Лиэрваль. Он вскочил со ступеньки, подбежал к Жерве, его бледное, потное лицо, испуганные глаза выражали смятение.

— Только то, что ты слышал. Не кричи, не егози, я ничего не сказал худого: она всё-таки твоя дочь. Так вот, послушай внимательно: если ты заявишь в гестапо, меня, конечно, схватят и бросят в тюрьму и, скорее всего, расстреляют. Могут расстрелять или повесить ещё кого-нибудь из моих сыновей. Но всех Жерве им не уничтожить! Нас много. И последний или последняя, ты понимаешь своей бараньей башкой, последний или последняя из Жерве придёт и повесит тебя на перекладине, как шелудивого пса. Тебе это ясно? А теперь можешь идти в полицию.

Жерве старший отвернулся от Лиэрваля, будто тот и не стоял перед ним, в растерянности переминаясь с ноги на ногу. Взглянув на Шамрая, кузнец кивнул сыну:

— Патрик, помоги.

Патрик Жерве, гибкий и сильный, как молодой дубок, искоса посмотрел на Ивет, подморгнул ей, мол, не беспокойся, всё будет хорошо, потом подошёл к Шамраю, ласково обнял его за плечи, поднял с табуретки. Кузнец тоже шагнул к Роману, обнял его, и так, плечом к плечу, они не то повели, не то понесли Шамрая к дверям.

На пороге Клод Жерве остановился, обернулся к Лиэрвалю.

— И не переживай ты, истеричка! — Тёмные, по-молодому живые глаза кузнеца выражали презрение. — Ты ещё будешь хвастаться, рассказывая, как спасал пленного. Победа не за горами.

— Откуда ты знаешь? — запальчиво крикнул Лиэрваль.

— Значит, знаю, раз говорю, — ответил Клод Жерве и тут же обратился к хозяйке дома и её дочке. — Прощай, Пелажи, успокой своего мужа. Расти быстрее, Ивет. Именно, такой невестки мне недоставало.

Пелажи и Лиэрваль безмолвно стояли на высоком крыльце, сложенном из широких каменных плит, выбеленных дождём и ветром. Со стороны могло показаться, что гостеприимные хозяева провожают своих захмелевших гостей, которые, старательно поддерживая друг друга и не совсем твёрдо ступая, добрались до калитки, открыли её и, потоптавшись немного, будто примеряясь, как удобнее протиснуться всем вместе в узкую дверь, вышли на улицу. Калитка хлопнула, звякнув щеколдой. И всё стихло.

Лиэрваль с облегчением вздохнул, дрожащей рукой провёл по своему влажному, с глубокими залысинами лбу, поправил воротнйк клетчатой рубашки.

— Хватит нам торчать на пороге у всех на виду, — сказал он. — И так теперь разговоров не оберёшься. Ведь эти остолопы Жерве всегда лезут на рожон…

— Но мы не выдали его, — Пелажи всё ещё смотрела на недавно захлопнувшуюся калитку, на сквозной, сплетённый из проволоки и покрашенный зелёной краской забор, хотя за ним уже никого не было видно, лишь клонились тяжёлые и сочные от недавно прошедших дождей кусты шиповника. — Молодец Ивет! Если бы не она, у тебя хватило бы ума потащиться в полицию…

— А-а, Ивет, — спохватился вдруг Лиэрваль. — Эта поганка вздумала отца дурачить. Сейчас возьму вожжи и покажу ей, где раки зимуют.

Наконец-то он нашёл на ком сорвать зло и бросился в дом. Но Ивет за эти полчаса повзрослела. Это было короткое, но важное мгновение, когда вдруг ребёнок становится взрослым, бутон — розой, тихий, незаметный человек — героем.

— Может, тебе принести вожжи? Проучить меня вздумал? — насмешливо спросила дочь, всматриваясь в окно, из которого была хорошо видна дорога. И тотчас же резко ответила: — Мне теперь есть куда голову приклонить. И я тебя не боюсь.

— Молчи! — Лиэрваль с силой хлопнул широкой ладонью по столу, так что звякнули расставленные на столе чашки.

— Успокойся, — проговорила Пелажи, отодвигая от края подальше тарелку с хлебом. — Клод Жерве сказал правду. Настанет время, когда ты будешь рад, что приютил этого пленного.

— Ты думаешь? — спросил Лиэрваль. Он уже лихорадочно соображал, взвешивал.

— Я уверена.

В высокой, с огромным камином и закопчённым потолком комнате наступила насторожённая тишина.

В кузнице Клод Жерве снимал наручники. В глазах Шамрая темнело от безумной, страшной боли, но он терпел: когда руки освобождают от кандалов, можно вытерпеть любую боль.

— Сильный ты парень, — сказал кузнец, сняв с левой руки браслет. — Шевели, работай пальцами. Пусть кровь побежит по жилам, застоялась.

Вот и другой браслет упал на землю.

— Крепкая сталь, — сказал Патрик Жерве. — Крупповская, специальная. Как ты думаешь, отец, выбросить их или убрать? Может, пригодятся ещё?

— Спрячь. Перекуём на какую-нибудь мелочь. А ты, парень, пошевеливай пальцами.

Кузнец внимательно рассматривал Шамрая, и его тёмные, в густой сети прожилок глаза наливались гневом.

— Что они с тобой сделали, парень! Посмотри хорошенько, Патрик, и запомни на всю жизнь. Кожа да кости. Кажется, ветром дунет — упадёт. Ан нет, не тут-то было. — И вдруг неожиданно весело рассмеялся, сверкнули в бороде крепкие жёлтые зубы. — Молодец!

Шамрай обессиленно опустился на траву и, прислонясь спиной к ящику с инструментами, устало прикрыл глаза. Он слушал рокочущий бас, довольный смешок кузнеца, и покой разливался в его душе. Хотелось лежать вот так, как лежал он, час, день, вечность, в этом удобном дворике, где как-то очень по-домашнему и родному пахло землёй после дождя.

Четыре дня он отлёживался в старом, заброшенном сарае, притулившемся на поляне небольшого лесочка, примыкавшего к селу. В сарае, видно, когда-то ещё до войны хранили сено, но сейчас были свалены брошенный сельскохозяйственный инвентарь, поломанные машины.

Вечером сонную тишину леса спугнули осторожные шаги человека: Клод Жерве, тщательно прикрыв за собой дверь, присел рядом с Шамраем.

— Надо уходить. Завтра будет облава. Тебя ищут.

— Откуда ты знаешь?

— В нашем селе ажан — неплохой парень. А после Сталинграда стал и вовсе ласковым.

— Как называется ваше село?

— Лонваль. А тебе зачем?

— Хочу знать, где тебя найти после войны.

— Блестящая идея. И потому давай выпьем за победу. Конечно, вино не то, но всё-таки…

Он вынул из кармана бутылку вина, два алюминиевых стаканчика.

— Ну, давай за Сталинград.

Они выпили.

— Вот тебе немного хлеба и сыра, — сказал Жерве. — На один день хватит. А там что-нибудь найдёшь. Красть не советую. Твой путь лежал на юго-запад от Парижа. Это верная дорога — там маки, но идти туда очень далеко, и я там никого не знаю. Ты пойдёшь прямо на север — к шахтёрам. У меня есть адрес одного хорошего знакомого. Город Терран, улица Бордо, номер девять. Имя — Морис Дюрвиль. Повтори.

Шамрай послушно повторил.

— Ещё раз! Ещё раз!

Лейтенант улыбнулся, но адрес повторил трижды: записывать ничего нельзя, это ясно.

— До Террана ты пойдёшь вот так… — Жерве перечислил города и сёла, через которые предстояло идти Шамраю. — Туда километров восемьдесят. Иди ночью и на рассвете.

— Кто такой этот Морис Дюрвиль?

— Шахтёр. Там, в Терране, все шахтёры. Давай ещё вспрыснем на прощание, и трогай. Наш полицейский сказал правду. Но облаву могут начать и раньше. Его могли обмануть, такое уже бывало… Ничего, приличное вино. Ну, счастливо тебе!

Они обнялись. Борода Клода Жерве, как железная щётка, уколола свежевыбритую щеку Шамрая.

— Старый осёл, самое главное-то я и забыл, — сказал кузнец. — Когда найдёшь Мориса, отдашь ему вот эту штуку, — он протянул Шамраю затейливо скрученный железный гвоздик. — Это пароль. Иначе он тебе не поверит. Если тебя поймают, скажешь, что просто безделушка, чтобы прочищать от табака трубку. Ну, кажется, всё. Не отлежался ты как следует, но ничего не поделаешь. Бон шанс!

— Бон шанс, — улыбаясь, ответил Роман Шамрай и пошёл из леса. Маршрут ясно отпечатался в его мозгу, будто его вырубили на камне. Адрес он будет помнить теперь до самой смерти. Удивительное, восторженное настроение наполнило всё его существо. Впервые за два года мытарств он точно знал, куда шёл.

 

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

До Мориса Дюрвиля он не дошёл всего лишь пятнадцать километров. Поймали его на четвёртый день, именно тогда, когда стрелка, установленная на развилке шоссе, указывала: «Terran — 15».

Местность здесь заметно отличалась от Лонваля, была устлана пологими холмами, похожими на застывшие волны. До моря ещё было далеко, но об океанском просторе здесь напоминал временами налетающий, влажный, порывистый ветер.

Но что это? Впереди, над просторной долйной стали вырисовываться чёрные конусы терриконов. Хорошо знакомые, совсем такие же, как в родном Донбассе. Уже видны и шахты, линии электропередач. Вот и ощущается с детства близкий, неповторимо едкий запах угля.

— Ты пришёл в шахтёрский край, — обрадованно сказал сам себе Шамрай. — Тут тебе наверняка удастся найти друзей.

Шамрай с той страшной минуты, как попал в плен, был одинок. Правда, встречались хорошие люди, товарищи по несчастью, но близкого друга, которому можно было бы полностью доверить сокровенную думу, среди них пока не попадалось. И вот именно тогда, когда эта желанная надежда проснулась в сердце лейтенанта, из небольшого лесочка, раскинувшегося рядом с шахтёрским посёлком, выехал французский полицейский, сердито посмотрел из-под широкого козырька на Шамрая, мгновение поколебался, не зная, остановиться ему или проехать. Потом решительно опустил ногу с педали велосипеда на землю и потребовал:

— Папье!

Этого проклятого слова больше всего боялся Шамрай. Документы! Ну, какие у него документы?! Нарукавная повязка военнопленного до сих пор была его единственным документом. Она и так удивительно долго служила ему верой и правдой. Всякому везению всё-таки рано или поздно приходит конец.

Вот он и наступил. Скверно и несправедливо устроен мир. Всё ужасное и кровавое, что пришлось пережить Шамраю до сих пор, казалось совсем незначительным в сравнении с этой последней бедой.

Лейтенант подавленно усмехнулся, непонимающе развёл руками.

Полицейский насупился, посмотрел на Шамрая маленькими пронзительными глазками, положил короткую в тёмных пятнах и редких чёрных волосках руку на кобуру пистолета и раздражённо повторил:

— Папье!

Полицейский поссорился с женой, и потому в это утро свет ему был не мил. Эта красотка заявила, что из полиции ему нужно бежать, пока не поздно: бошей скоро разобьют. А куда бежать? К кому? Он и сам отлично видел: немцы уже не те, что были, спиной повернулась к ним фортуна. Во Франции их осталось совсем немного — все тылы старательно вычесаны. В газетах пишут: Гитлер на Восточном фронте готовит решающий удар, но после Сталинграда ему уже никто не верит. Вот и болтает теперь что в голову взбредёт эта черноглазая полуфранцуженка-полуиспанка. Раньше молчала, будто воды в рот набрала, а теперь, смотри, разбушевалась. Если бы не было этой неприятной ссоры, полицейский, может быть, проехал бы мимо Шамрая, не обратив на него внимания.

На свою беду, Шамрай подвернулся ему под руку.

— Папье! — в третий раз крикнул полицейский, сердито посматривая чёрными, как буравчики, глазами.

— Нету, — простодушно признался Шамрай.

— Иди, — приказал полицейский, вынимая пистолет. — Руки назад.

Шамрай послушно заложил руки за спину и пошёл: с пистолетом шутки плохи. Неужели не найдётся какой-нибудь возможности убежать по дороге?..

Теперь, когда, казалось, он был у цели, попасть о руки гестапо просто обидно и невероятно.

А получить пулю в спину?

В том, что его арестовал французский полицейский, а не гестаповец, плохое утешение — не всё ли равно, все они связаны одной верёвочкой. Гестапо или французская полиция — какая разница.

Полицейский попробовал заставить своего пленного идти впереди велосипеда. Это оказалось нелёгким делом, потому что в таком случае приходилось ехать медленно и всё время сохранять равновесие. Быстрее передвигаться пленный не мог. Пришлось слезть с велосипеда и идти пешком, а тут у него, как назло, нестерпимо разболелись мозоли на правой ноге, стали печь, словно раскалённые угли. Бес его дёрнул задержать этого пленного. Пусть бы шёл себе на все четыре стороны. Такого мнения, как оказалось, придерживалось и начальство.

— Для какого дьявола ты его привёл? — раздражённо встретил их начальник полиции инспектор Курбе.

— У него нет документов, — демонстрируя своё служебное рвение, заявил полицейский.

— Опять канитель, — откровенно недовольно пожал плечами начальник полиции. — Ну хорошо, раз привёл, пусть остаётся… А вообще, Франсуа… — «Совсем не обязательно каждого пленного тащить в полицию, — хотел сказать инспектор. — Пусть ими занимается гестапо, если имеет такую охоту». Но он промолчал: нельзя расхолаживать подчинённых, пусть стараются. И тут же добавил — Хорошо, посади его пока что в камеру. Потом разберёмся.

И зевнул откровенно сладко. Прошлую ночь он дал прикурить, есть что вспомнить. Вчера из Парижа приехала мадам Прето, его хорошая и давняя подруга, настоящая аристократка. «Настоящая аристократка» на этот раз имела намерение закупить овощей если удастся, побольше мяса. В голодающем Париже на такой операции можно было прилично заработать. Он, Поль Курбе, обещал ей помочь и слово своё, конечно, сдержит. Они давно знакомы, и в этот раз встретиться им было особенно приятно.

Сейчас мадам Прето сладко спит в инспекторской спальне, и старая Полет, экономка, недовольно слушает её тонкий аристократический храп. Потом Полет целых две недели будет злиться, и жизнь бедного Поля Курбе превратится в кромешный ад. Но что поделаешь? За любовь надо расплачиваться. На войне, как на войне. А пока, пожалуй, не мешало часика два вздремнуть. Ничего, служба подождёт.

Поль Курбе так и сделал, предупредил часового, что часа два его не будет, запер дверь и, опустившись в своё глубокое кресло, склонил голову к плечу и сразу заснул.

А Шамрай в это время внимательно, стараясь не пропустить ни одной мелочи, знакомился со своей камерой. Да, это не тот подвал, откуда ему недавно удалось бежать, это настоящая камера с надёжной решёткой и глазком в дверях. До чего же скверно и несправедливо устроен мир! Ему захотелось, как в детстве, уткнуться лицом в тёплые колени матери и заплакать, сладко и горько до отчаяния. Но уже давно у него нет матери, умерла за три года до войны. Схоронили её в Суходоле, на кладбище у самого Днепра, мимо которого во мраке ночной реки перемещаются красно-зелёно-белые огоньки пароходов…

А вот воспоминание о прикосновении к её тёплым коленям, к сухим, лёгким рукам у него не умирает и, видно, будет жить вечно. Выходит, что человек живёт две жизни. Одну свою собственную, а вторую — в воспоминании других, и эти люди между собой не всегда бывают друзьями… А вот его, Шамрая, теперь никто не пожалеет. Души людей стали похожи на ломти чёрствого ячневого хлеба. Что ж, идёт война. Шамрай так и задремал с ощущением этой горькой мысли и сладким воспоминанием о прикосновении ласковых материнских рук.

Часа через два без всякой видимой причины Шамрай проснулся, как от толчка, с тревожно бьющимся сердцем. Спустил ноги с койки, огляделся. Кругом тишина, а ощущение покоя не приходило. Посмотрел в зарешечённое окно. Солнце светило по-весеннему ярко, на улице стоял апрель. Окно, пожалуй, выходило на запад, хорошо видно только освещённые солнцем верхушки деревьев.

Отчего он проснулся? Ещё раз оглядел камеру и понял.

В глазок в двери кто-то пристально смотрел на него.

Ну что ж, странного в этом ничего нет — хотя прямо скажем: приятного мало чувствовать на себе взгляд невидимого человека, скорее всего, твоего врага.

Шамрай демонстративно повернулся спиной к дверям.

Прошло минут пять. Потом в замке сухо, как сломанная ветка, щёлкнул ключ. Двери приоткрылись. В камеру вошёл высокий, сухощавый, хорошо выбритый старик, с орлиным носом и аккуратным пробором в седых, коротких волосах.

— Выходите, — сказал он неожиданно по-русски.

— Вы кто? — Шамрай резко обернулся к нему.

— Я переводчик. Выходите.

В коридоре у двери маячила тень полицейского.

— Вы эмигрант?

— Да. Советую вам поспешить. У меня мало времени.

— На тот свет я всегда успею, — в тон ему ответил Шамрай.

— Вы, оказывается, оптимист, — заметил переводчик. — Мне приходилось видеть людей, для которых тот свет казался светлой мечтой.

Фраза прозвучала двусмысленно и угрожающе. «Кто он?» — подумал Шамрай и решил: враг, конечно, нет никаких оснований считать его другом.

Они вышли в коридор. Впереди переводчик, за ним Шамрай, потом полицейский.

«Удивительная походка и фигура», — подумал Шамрай, разглядывая, как мерно, не торопясь шагал по коридору переводчик, гордо и прямо держа корпус и небольшую, ещё и сейчас красивую голову.

— Вы офицер? — спросил Шамрай.

— Да, императорской гвардии Преображенского полка поручик Шувалов, — ответил переводчик, не оглядываясь.

«Вот теперь уж я определённо пропал», — подумал лейтенант.

Они поднялись на второй этаж. Инспектор Курбе, сидя за столом, читал газету. Он успел не только выспаться, но и принять душ. В газете писали, что немецкие войска из стратегических соображений немного выровняли линию фронта на Таманском полуострове. А в его доме сейчас на широкой кровати нежилась весёлая и хорошенькая мадам Прето. Жизнь, оказывается, была полна драматических противоречий; что ж, от этого она лишь становилась прекрасней.

— Ну, откуда ты убежал? — грозно спросил инспектор Курбе, как только Шамрай предстал перед ним. Шувалов перевёл.

«С переводчиком, оказывается, удобно, — подумал Роман, который и сам понял вопрос. — Буду иметь время подумать над ответом».

— Из Бельгии.

— Лагерь?

— Льеж.

— Как перешёл границу?

— Пешком.

— Вы его обыскали?

— Да, — ответил Шувалов. — Кроме этой вещички, у него при обыске ничего не обнаружили.

И переводчик осторожно положил на стол хитроумным узлом завязанный гвоздик.

— Что это такое?

— Да так, безделушка, — ответил Шамрай после того, как ему перевели вопрос комиссара. — Набивать, и чистить трубку.

— У тебя есть трубка?

— Нет. Это память о моём друге. У него когда-то была трубка.

— Хорошо, — Курбе повертел в руках гвоздик, ничего подозрительного не увидел, осторожно положил на стол. — Когда же ты убежал из лагеря?

— Неделю тому назад.

— Твоё имя?

— Роман Шамрай.

— Ты лейтенант?

— Да.

— Можешь выбросить свой воротник с петлицами. В вашей армии уже ввели погоны.

Шамрай промолчал. Неужели полицейский хочет затеять дружеский разговор о смене формы в Красной Армии?

— Чем же ты питался всю неделю?

— Чем придётся, — ответил Шамрай.

— Что значит «чем придётся»?

— Просил милостыню. В одном месте позаимствовал без отдачи бутерброд, — соврал Шамрай, на самом же деле он просто голодал.

— Украл? — переспросил Шувалов.

— Почти.

— Так отвечать нельзя, — сказал переводчик. — Вас отдадут под суд за кражу и сошлют на каторжные работы. За попрошайничество тоже.

Шамрай удивлённо посмотрел на Шувалова:

— А что же говорить, чтобы не сослали?

— Говорите: питался сухими прошлогодними ягодами и грибами.

Шамрай послушно повторил. Шувалов перевёл. Инспектор одобрительно кивнул.

— Хорошо, — сказал он. — Немцы его. не разыскивают?

— Нашим победителям не до нас с вами и тем более не до пленных, — многозначительно ответил Шувалов.

— Ха! — воскликнул инспектор. — Это, чёрт возьми, правда. Им есть о чём подумать. Ну вот что, лейтенант: если тебя ещё раз встретят мои парни, подвесим на перекладине. Запомни. Инспектор Поль Курбе с вами шутить не собирается. Меня не проведёшь.

Шувалов перевёл.

— Переведите ещё раз: меня зовут Поль Курбе, — приказал француз. — Ну вот, теперь всё ясно. Отправьте его в Терран, в лагерь. Пусть работает в шахте во славу нашей будущей победы. Ну, пошёл прочь отсюда!

— Можно мне взять гвоздик? Это память о добром друге, — вдруг осмелился спросить, не веря в успех, Шамрай.

Инспектор удивлённо посмотрел на него, потом сказал:

— Мы, французы, дружбу уважаем. Бери. А теперь чтобы и духу твоего здесь не было!

Вместе с Шуваловым и полицейским они вышли в коридор.

— Вы хорошо запомнили его имя? — спросил Шувалов.

— Да.

— Ему это очень хотелось. — В серых холодных глазах переводчика вспыхнула усмешка и погасла.

— А как же. Вам тоже хочется, чтобы я запомнил ваше имя?

— Нет. Мне всё равно.

— Тогда почему же вы помогли мне?

— Не знаю. Может, потому, что вы свято храните память о своём друге. Вы считаете, что я вам помог?

— Думаю, да.

— Работа в шахте не легче каторжной.

— Я уже ко всему привык.

Какой-то странный белогвардеец. Действительно, почему он помог Шамраю? Что это за намёк на память о друге? Простое совпадение. Но не исключено и что-то другое…

Нет, ничего другого. Неужели ты можешь допустить, что этот гвардейский офицер Шувалов связан с обыкновенным шахтёром Морисом Дюрвилем? Смешно подумать об этом. К тому же, он работает в полиции. Туда случайных людей не берут. Шамрай имел возможность, и не одну, убедиться в этом. Как видно, дела их плохи, и крысы бегут с корабля.

— Желаю вам удачи, — сказал на прощание Шувалов. — Только не вздумайте меня благодарить. Я ничего не сделал такого, что стоило бы благодарности. Может, даже наоборот… Желаю удачи!

 

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Лагерь Терран, куда в тот же день доставили Романа Шамрая, имел свою историю. Строили его не для советских военнопленных или непокорных французов, а для немцев. В 1939 году Гитлер напал на Польшу, и Франция с Англией объявили Германии войну. Остряки назвали её «странной войной». Тогда на фронте никаких военных действий не велось и самой большой заботой французского командования было хоть чем-нибудь занять своих солдат, поэтому единственным полем сражения для них было футбольное поле. В то время Англия, и Франция могли одним ударом поставить Гитлера на колени, их силы значительно превосходили здесь силы вермахта, но они не сделали этого. Ликвидация гитлеровской армии не входила в их план. Куда привлекательней для них было бы уничтожение гитлеровцами Советского Союза.

Чтобы показать всему свету размах подготовки к военным действиям, французское командование покрыло свою страну сетью лагерей, предназначенных для будущих немецких военнопленных. Захватив Францию, гитлеровцы с большой пользой для себя использовали эти сооружения, собрав туда пленных чуть ли не всех национальностей Европы.

В такой лагерь и привезли Шамрая. Француз-полицейский положил перед заместителем начальника лагеря немцем Лаузе папку с протоколом допроса, взял расписку и ушёл.

Капитан Лаузе, невысокий сухощавый мужчина средних лет с брезгливым выражением тонких губ, был из тех неудачников, которые из-за ранения в самом начале войны не получили ни одной награды и были направлены проходить дальнейшую службу в глубоком тылу. Такие офицеры всегда считали себя самыми талантливыми и потому несправедливо обойдёнными по службе. Тыловую работу они презирали и на фронт не особенно рвались. Иметь с ними дело — мука, потому что амбиции у них через край, а возможностей — кот наплакал.

Капитан Лаузе принял дело Шамрая, осторожно листал документы.

— Убежал? — капитан наконец взглянул на Шамрая.

— Убежал, — ответил Шамрай.

— Куда шёл?

— В лагерь Терран. У вас лучше кормят.

— Откуда это известно?

— Люди говорят.

«Поразительно, — подумал капитан Лаузе. — Если о нашем лагере говорят, что здесь лучше кормят, что же тогда делается в других?»

— Ты лейтенант?

— Да, — Шамрай невольно дотронулся до своих петличек.

— В вашей армии уже ввели погоны, — сказал капитан.

«Почему их всех это интересует?» — удивился Шамрай, но не сказал ни слова.

Капитан Лаузе мгновение помолчал. Сосредоточенно хмуря брови, он давал понять, что занят решением сложных государственных проблем. Потом, всё так же хмуря брови, он медленно сложил документы, завязал тесёмки у коричневой бумажной папки и так же медленно, протянув указательный палец, нажал кнопку звонка. Каждую мелочь капитан Лаузе делал значительно, торжественно, внушительно.

Двери приоткрылись, и на пороге комнаты появился писарь, уже пожилой человек, отяжелевший и седой, один из тех, кого нельзя было послать даже во фронтовые тылы.

— Скорика! — приказал капитан.

Писарь что-то буркнул себе под нос, тяжело повернулся в своей мешковатой форме и вышел. Лаузе откинулся на спинку кресла и стал внимательно рассматривать Шамрая. В действительности, пленный не интересовал его. Думал капитан о Восточном фронте, где скоро должно было начаться новое наступление имперских войск: «последнее победоносное наступление», как называли его между собой офицеры, думал и об Африке, где англичане крепко поколотили генерала Роммеля. На сердце у Лаузе было скверно и тревожно, и невольно вспомнился маленький городок Реехаген, расположенный несколько южнее Берлина. Там жили его жена Матильда и шесть дочек. Почему у него всегда рождались только дочки? «Вы не подарили фюреру ни одного солдата», — сказал врач-гинеколог, когда родилась последняя. Трудно было понять, шутил он или обвинял капитана Лаузе в неуважении к фюреру. А вообще жизнь сложилась несчастливо, всё было в ней нескладно: и вшивая фамилия, и дочки, и тот роковой осколок мины, который под Львовом пробил капитану лоб. Вместо почестей, фанфар, торжественных церемоний и видной государственной деятельности ему досталось это проклятое таловое болото и сознание своей незначительности, а может, и бессмысленности всей жизни. Эти мысли были далеко не безопасны. Не дай бог, чтобы кто-нибудь догадался о них.

Капитан подозрительно взглянул на Шамрая: не догадался ли пленный. Нет, стоит как вкопанный, чувств своих не выражает. Недочеловек, представитель низшей расы, а смотри-ка — глаза голубые…

Немец вдруг разозлился. У него у самого были тёмные, блестящие, навыкате глаза. О том, что в его жилах не течёт еврейская кровь, ему в своё время пришлось упорно доказывать. Подлая и унизительная процедура… И сразу захотелось придраться к этому голубоглазому пленному. Может, послать его в карцер или ещё как-нибудь проявить свою власть? Но осуществить своё желание Лаузе не успел: в дверь постучали.

— Войдите! — крикнул капитан. Голос его хрипло сорвался и пришлось повторить крик громче и уже басом: — Войдите!

Шамрай взглянул на вошедшего и удивлённо отпрянул. Перед ним стоял молодой и красивый парень, в форме советского командира, только без петлиц. Широкий ремень туго схватывал тонкую талию. Гимнастёрка расправлена складочка к складочке. Сапоги начищены. На голове пилотка, правда, без звезды. Лицо продолговатое, чистое, умные тёмные глаза посматривали весело и немного лукаво. Прямой, пожалуй, немного длинноватый нос и будто нарисованные полные красивые губы. Чуть загоревшие, хорошо выбритые щёки усиливали впечатление его внутренней силы и подтянутости.

— Господин капитан, блоклейтер Скорик по вашему приказанию явился, — лихо доложил он, голос его в тишине комнаты прозвучал, как басовая струна виолончели.

Взгляд Лаузе, искоса брошенный на вошедшего, выражал презрение и откровенную зависть к его молодости, здоровью, силе: у этого парня, конечно, будут рождаться сыновья.

— Вот пополнение в ваш блок, — сказал капитан, указывая на Шамрая.

Скорик ловко, всем корпусом повернулся, и Роман только теперь заметил, что в его правой руке, как длинная змейка, свисал в четыре жгута сплетённый ремённый хлыст. На его тонком кончике тяжело круглилась свинцовая пулька. «Если ударить с размаху — рассечёт, как добрая сабля», — подумал Шамрай.

— Откуда? — впиваясь глазами в лицо Шамрая, весь напряжённый и собранный, спросил Скорик.

— Из Донбасса.

— В шахтах работал? Где именно?

— Работал и в шахте. Смолянка, возле Сталино. В Суходоле работал на металлургическом заводе…

— Сталевар?

— Подручный.

— Лейтенант или самозванец?

— Лейтенант.

— Какое окончил училище? Когда?

— Киевское, ускоренный курс. Перед самой войной.

— Ну что ж, пойдём. Посмотрим, что ты за птица. Ты переходишь в моё подчинение. Блок номер семь. Я блоклейтер Павел Скорик. Запомнил или повторить?

— Запомнил.

В душе Шамрая Скорик сразу вызвал глухую, лютую ненависть, чем-то напоминавшую боль старой, почти забытой раны.

— Пойдёшь работать в шахту, — заявил блоклейтер.

— Хорошо, — согласился Шамрай.

— А теперь вы, оба, прочь отсюда, — брезгливо проговорил капитан Лаузе, к удивлению Шамрая, поставив на одну доску и его, и Скорика.

Блоклейтер вытянулся, звонко пристукнул каблуками, в глазах застыли преданность и готовность выполнить любой приказ.

— Вон! — уже раздражаясь, приказал капитан.

Они прошли через комнату дежурного на широкий, залитый горячим солнцем двор. Бараки выстроились в два ряда, как дисциплинированные солдаты. Все лагеря на свете, как видно, удивительно похожи один на другой.

Лагерь Терран не был исключением. Двадцать бараков, апельплац, штабной корпус, своя электростанция и вросшая в землю вонючая кухня. Вокруг надёжная колючая изгородь на железобетонных столбах. Правда, электрического тока высокого напряжения в проводах нет: дороговато обходилось топливо для электростанции.

Они вошли в смрадную темноту барака. Пленные лежали на нарах.

— Больные? — спросил Шамрай.

— И ты скоро так же заболеешь, — ехидно усмехнулся Скорик. — Отдыхают после смены. Мы здесь не баклуши бьём, а работаем, чтоб ты знал. Завтра пойдёшь в первую смену в шахту. Бригадир — Колосов.

— Кто? — переспросил Шамрай, не скрывая своего удивления.

— Колосов. Ты знаешь его?

— Колосовых много на свете…

— Ну, ладно, отлёживайся до завтра, блаженствуй и помни мою доброту.

— Хорошо, запомню, — сказал Шамрай. Ответ прозвучал двусмысленно, но Скорик не обратил на это никакого внимания.

На лоснящихся, сотнями тел отполированных нарах Роман вытянулся, как на самой мягкой перине. Ну, что ж, он всё-таки в Терране, и в кармане лежит гвоздик — пароль. Ещё ничего не потеряно. И вполне возможно, выпадет случай повидаться с Морисом Дюрвилем. Поживём — увидим.

На верхних нарах кто-то зашевелился. Послышался шёпот:

— Откуда, браток?

— Из Бельгии.

— Худо там, в Бельгии?

— Везде одинаково.

— Это верно.

Тот невидимый замолчал, шорох ещё слышался некоторое время: человек с трудом поворачивался на другой бок, потом всё стихло.

— Когда ужин? — спросил Шамрай.

— В семь. Позовут. К такому ужину обязательно позовут. А ты ещё, видно, сильный, — сказал сосед с верхних нар. — Мы здесь все ослабели.

— Послушай, друг, меня в шахту на работу назначили. Бригадир Колосов. Где он сейчас? В шахте?

— Нет, они недавно вернулись. Была смена. Тут две смены. По двенадцать часов. Ночная и дневная.

— А ты тоже в шахте работаешь?

— Нет, я слабый.

— Понятно. А где лежит Колосов?

— Не буди его, а то заругается.

— Я только посмотрю на него.

— Вон там, в углу.

Шамрай встал, осторожно протиснулся между нарами. Недалеко от окна, на нижних нарах навзничь лежал бородатый человек. Грудь его поднималась тяжело, надсадно, видно, лёгкие были забиты угольной пылью.

Шамрай остановился возле него, несколько минут смотрел в лицо, вызывая в памяти затуманенные жестоким временем черты лица Колосова.

Нет, вроде не он! А как славно было бы встретить старого надёжного знакомого, можно сказать, друга. Это самое большое в жизни счастье — иметь друга.

Шамрай хотел было отойти от нар, как вдруг спящий, поворачиваясь на бок, открыл глаза. Взгляд Шамрая, тяжёлый, полный ожидания, разбудил его.

Колосов узнал лейтенанта и даже не удивился.

— Смотри-ка, Шамрай, — сказал он. — Как ты здесь очутился?

Да, это был Колосов! Артиллерийский капитан Иван Колосов и никто иной. На этот раз Шамраю повезло.

— Ну, рад видеть тебя живым, — улыбнулся Колосов. — Откровенно говоря, я давно по тебе справил панихиду. А оказывается, жив ещё. Вот и отлично!

Такой доброй улыбки лейтенант не видел уже давным-давно. Не сломили, оказывается, лагеря капитана Колосова, не утратил он способность улыбаться. Ну а сам ты, Роман, можешь вот так же расцвести доброй улыбкой?

— Меня к тебе в бригаду назначили.

— Добро, — кивнул Колосов. — Я рад. А теперь рассказывай, где был, что видел. Садись-ка вот сюда, со мной рядышком. И говори потише. С фронта нет новостей?

— Будто бы затишье там…

— Это перед бурей. Ох, и погонят их скоро! Не за горами это золотое времечко! Не будь я Иван Колосов, Ну хорошо, рассказывай.

Шамрай поведал капитану свою горькую повесть, рассказал обо всём, умолчав только о памятнике Ленину.

Когда дошёл до гестапо и до своего побега с наручниками на руках, Колосов взглянул на него пристально, глаза в глаза, словно хотел спросить о чём-то, но не спросил, промолчал. О подарке Клода Жерве Шамрай тоже не рассказал — неизвестно, кто ещё слушает его, кроме Колосова.

— Ну вот, теперь я здесь, — закончил свою историю лейтенант.

— Тысяча и одна ночь, — проговорил Колосов. — Впрочем, удивляться нечему, у нас у каждого такая жизнь. Я уже три лагеря сменил. Как в сказке: чем дальше, тем страшнее. Шахеразаде при всей её фантазии такое и не снилось. Ты, по-моему, за пояс заткнул всех сказочничков. Я многого наслышался в лагерях, но чтобы из гестапо бежали в наручниках! Такое впервые,

— Ты мне не веришь?

— Всякое бывает на свете, но в такое поверить трудно.

— Я бы мог тебе просто не рассказывать об этом, — обиделся Шамрай.

— И то правда. Врать тебе вроде нет смысла. Но и поверить трудно… Хотя, браток, иной раз жизнь такие сюжетцы подбросит, что только ахнешь, — задумчиво сказал Колосов, подумав: «Правда — она, как шило в мешке, не утаишь: как ни прячь, всё равно наколешься. Рано или поздно». И, не дожидаясь ответа Шамрая, деловито произнёс: — Завтра в шахту пойдём.

— Мне не привыкать.

— Значит, шахтёр опытный. Это хорошо. Работа здесь, лейтенант, каторжная. За двоих, а иногда и за троих.

— Почему?

— Так… — неопределённо ответил Колосов.

Протяжный и жалобный звон, напоминающий женский плач, раздался над лагерем. Кто-то не спеша, медленно, сам прислушиваясь к своей тоскливой музыке, ударял по обрубку стального рельса.

— Зовут на перекличку, потом ужин, — сказал Колосов.

В эту минуту Павел Скорик появился в дверях и зычно крикнул:

— Сегодня всеобщая перекличка. Всех — хворых, слабых, симулянтов и честных пленных — на апельплац! Чтобы в бараке ни одного человека не осталось.

— Будет сегодня спектакль, — вздохнул Колосов, — Давай-ка вот этому другу поможем. Сам он не дойдёт…

— Кому?

— Сержанту Джапаридзе. Чудесный парень, — сказал Колосов, показывая на верхние нары. — Вставай, Гиви.

— Не могу, — донеслось с нар.

— Можешь! — повысил голос Колосов.

— Оставь меня, — прохрипел Джапаридзе. — Пусть убивают.

— Вставай, вставай, я тебе говорю!

И вдруг, словно охваченный лютой ненавистью, Колосов бросился к Джапаридзе, сдёрнул его с верхних нар, тряхнул, как тяжёлый куль, поставил на ноги.

— Можешь стоять?

— Попробую…

Колени сержанта подкосились, он рухнул бы на пол, не поддержи его Колосов за плечи.

— Ничего, сейчас устоишь. Шамрай, помоги.

Роман подошёл с другой стороны, взял сержанта под руку, и они втроём вышли из барака на апельплац. Неожиданно вспомнилось, как совсем недавно, всего несколько дней назад, Клод Жерве с сыном вот так же выносили Шамрая из каменного дома Жана Лиэрваля. Тогда в руки Шамраю впивались кандалы крупповской стали… Да, быстро бежит время. Интересно, на что перековал те кандалы Жерве?

На апельплац из всех бараков собирались оборванные, бледные, похожие на привидения пленные. Измученные, истощённые люди медленно и тихо ступали по сухой, выбитой ногами земле.

«Одно хорошо: здесь есть друг. Здесь есть Колосов, — решил Шамрай, но тут же его начали мучить сомнения. — Ты думаешь, он твой друг? Но почему тогда он не поверил тебе? Ведь он тебе не поверил. Ты заметил это? Да, заметил. Но в этом нет ничего удивительного. Я тоже, наверное, не поверил бы. Подожди, не горячись, дай срок: придёт время, поверит».

— Стройся, — прозвучал над площадью молодой сочный бас Павла Скорика и, как эхо, покатился всё дальше и дальше: это блоклейтеры других бараков повторяли его приказ.

— Равняйсь! Смирно! По порядку номеров… — вдохновенно, словно на параде, командовал Скорик.

 

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

«Если хочешь узнать человека, дай ему власть, хоть на один день», — Шамрай вспомнил эту старую пословицу, глядя на Скорика.

Шамраю даже показалось, что Скорик закрывает глаза, прислушиваясь к своему голосу. Да, для такого подонка, видно, истинное наслаждение владеть судьбами, жизнью и смертью этих несчастных людей. Двести пленных седьмого барака принадлежат ему одному. Он всемогущий царь и бог, что хочет, то и делает. И здесь, как видно, комендант и его заместитель в обычные бытовые дела лагеря не вмешиваются. Лишь бы был порядок и дисциплина. Лишь бы исправно выполнялись наряды на работу и не было побегов.

Пленные «рассчитались» по номерам: всё в порядке, все на месте.

— На-пра-а-во! Седьмой барак за мной ша-го-ом арш! — скомандовал Скорик,

По рядам пленных пробежала волна сдержанного вздоха. Покорно двинулись они вслед за блоклейтером зачем-то в конец лагеря, где двор заканчивался склоном неширокого оврага.

Остановились возле ограды, в углу, недалеко от вышки, на которой отчётливо виднелось короткое рыльце пулемёта. Возле пулемёта молодой немецкий солдат. Охраняют лагерь французы, но пулемётов им не доверяют.

Лагерь лежал у подножья горы, а дальше, внизу, в долине, раскинулся город Терран, тихий и спокойный в последнем сиянии апрельского дня. Высоких зданий не видно — трёхэтажный дом считался чуть ли не небоскрёбом. На площади — мэрия и церковь с часами. Вечером удары медного колокола доносились до лагеря. Улочки, извилистые, узенькие, как ручейки, сбегались к площади. Дома стояли, прижавшись вплотную один к другому: земля в центре дорогая. Зато окраины потонули в зелени, и двухэтажные весёлые коттеджи выглядывали из-за деревьев, словно играли друг с другом в прятки. За ними стояли высокие бензобаки нефтехранилища. Ещё дальше, на север и на юг от Террана, — терриконы двух шахт. А вокруг возвышались не горы, а отлогие холмы, местами покрытые негустым леском или заплатами чёрной пахоты и ярким изумрудом озимых. Маленькая голубая речка, как узкий кушачок, опоясывала город. Пейзаж ничем не приметный, мирный, нежный и какой-то очень покойный и в то же время ярко-красивый, как и все в природе бывает ярко и красиво тёплым весенним вечером, при закате солнца.

Лагерь на окраине Террана уродовал город, вгрызался в его тело, будто раковая опухоль, но с этим все, видно, давно свыклись.

Между лагерем и городом небольшая, пожалуй метров в сто шириной, рощица. Можно считать, лагерь отгородился от Террана этой зелёной стеной.

Считать, конечно, можно. В действительности же жизнь города, как потом убедился Шамрай, прорывалась в лагерь и каждая лагерная трагедия сразу становилась известной всему городу. Здесь не было тайн. Да и о каких тайнах могла идти речь, если главное, что всех тогда интересовало — события на фронте, — не было секретом. Каждая новость мгновенно разносилась по городу и лагерю. Её не могли сдержать ни колючая проволока, ни охрана, тем более что часовые у ворот — французы. Они в душе глубоко презирали своих хозяев, как говорится, держали кукиш в кармане.

— В одну шеренгу! — раздался голос Скорика, прерывая мысли Шамрая, смотревшего на город.

Пленные послушно вытянулись в один нескончаемо длинный ряд. На правом фланге шеренги стоял чуть ли не двухметровый Колосов. Кто там притулился на левом? Разобрать невозможно. Сумрачные лица, давно не бритые бороды и драные жалкие лохмотья.

— Смирно! — Скорик шёл вдоль шеренги замерших насторожённых людей. Взглянул на Гиви Джапаридзе, протянув руку, схватил за лохмотья и, вырвав из строя, отбросил метра на два. Джапаридзе не удержался на ногах, упал, потом с трудом поднялся. Глаза от ненависти налились кровью. В горле слышалось глухое хрипение.

А Скорик, не обращая внимания на сержанта, даже не оглянувшись, шёл дальше, зорко вглядываясь в шеренгу. Увидев ещё одного ослабевшего, с трудом державшегося на ногах пленного, он и его вырвал из строя, потом ещё и ещё…

Пять человек, страшных, обросших, измождённых до пугающей худобы, стояли перед замершим в томительном ожидании строем. Солнце клонилось к горизонту, заглянуло в лица измученных людей. И глаза пленных, глубоко запавшие в орбитах, показались стеклянными, неестественно большими.

Как они ещё жили и чем — понять было невозможно. Они стояли плечом к плечу, опираясь друг на друга, — так было легче держаться на ногах.

Блоклейтер прошёлся вдоль строя, резко повернулся и снова прошёлся, пристально всматриваясь в пленных: не пропустил ли кого. Глаза его, как острые жала, впивались в бледные лица с опущенными прозрачными голубыми веками и горько сомкнутыми ртами. Такой взгляд — один только взгляд — мог причинить острую боль.

Нет, никто не пропущен. Павел Скорик повернулся спиной к шеренге. Усмехаясь, взглянул на пленных, которых сам вывел из строя, склонил голову, рассматривая их.

— Нечего сказать, хороши красавцы!.. Коваленко, музыку!

На простой глиняной дудочке-окарине какой-то пленный — Шамрай не мог рассмотреть, кто именно, — старательно и угодливо начал играть весёлую немецкую песенку «Розамунда».

В предвечерней тишине окарина звучала пронзительно громко, омерзительно ввинчиваясь в уши, раздражая и без того натянутые нервы и предвещая беду.

— Ну, что же вы не пляшете? Для кого же мы играем? — громко спросил Скорик этих пятерых узников. — Порядка не знаете?

Пленные стояли неподвижно: им было не до пляски.

— А ну, давай, доходяги! — крикнул Скорик. — Веселей!

Один из пленных покачнулся, попробовав поднять ногу, и чуть было не упал.

— Я его сейчас задушу, собаку, — сквозь стиснутые зубы прохрипел Шамрай.

— Спокойно. У него пистолет. — Стоявший рядом капитан Колосов стиснул кисть Романа.

— Давай! — вновь скомандовал Скорик.

В его руке, со свистом рассекая воздух, взвился ремённый хлыст, и всем почудилось, что это не один, а десять хлыстов полосовали вечернее небо, — так остервенело размахивал Скорик своей плёткой. Удары хлыста ложились на землю возле ботинок пленных, и те, спасая своё ноги, подпрыгивали, изгибались и вновь подпрыгивали, стремясь уклониться от плётки… Со стороны казалось, будто несчастные танцевали какой-то дикий и странный танец.

— Давай, давай! — кричал азартно Скорик.

Он уже её хлестал землю нагайкой, а пленные всё же судорожно, вымученно топтались под весёлый ритм песенки.

И вдруг над лагерем, над вытянувшейся шеренгой, над Терраном и, казалось, над всем миром прозвучал весёлый, захлёбывающийся от восторга смех. Это было так противоестественно и невероятно, что даже Скорик, вздрогнув, на мгновение остановился, не понимая, что случилось.

— Молчать! — крикнул он.

Но смех не утихал.

— Молчать! — заревел блоклейтер, взглядом пронзая шеренгу.

— Посмотри-ка вверх, — спокойно прогудел бас Колосова, и сразу сотни голубых, серых, карих, чёрных глаз, широко распахнутых от испуга и тревоги, устреми лись к вышке.

Там, возле пулемёта, стоял во весь рост, заливаясь истерическим смехом, невысокий белобрысый, ещё совсем молоденький немец в аккуратном мундире. Значок «За зимнюю кампанию 41-го года» поблёскивал на его груди. Видно, щедро, не скупясь, проморозила его нервишки звонкая подмосковная зима, видно, и по сей день мерещились ему жуткими бессонными ночами залпы «катюш», если врачи оставили его в тылу для несения караульной службы.

Немец хохотал исступлённо, а Коваленко всё играл и играл свою весёленькую «Розамунду», и каждый куплет вызывал у часового новый неистовый приступ смеха. Солдат смеялся в такт песенки, судорожно обессиленными руками хватался за живот, не сводя с пленных сумасшедших, вытаращенных от ужаса глаз.

— Отставить музыку! — приказал Скорик, но Коваленко не расслышал этой команды. Он старательно дул в свою глиняную дудку, выполняя приказ блоклейтера.

Скорик подбежал, вырвал из его рук нехитрый инструмент, музыка оборвалась.

Но взрывы смеха по-прежнему доносились с вышки, леденя душу. И уже заползал в сердце страх, росла, как пламя на ветру, тревога: а не припадёт ли этот безумный немец к пулемёту и не полоснёт ли очередью по шеренге, не разбирая, где пленные, а где блоклейтер.

— Смирно! — истошно крикнул Скорик по-немецки, и смех тотчас прекратился, будто ножом его отрезало. Привычное слово команды заткнуло судорожно вздрагивающее горло безумного солдата, как тугой кляп. Воцарилась жуткая тишина. Обессиленно обмякнув, часовой навалился всем телом на свой пулемёт. Послышалось его тяжёлое, всхлипывающее дыхание.

Пленные застыли с широко открытыми глазами. Им приходилось видеть и пытки, и внезапную смерть, они и сами фактически медленно умирали, но безумный смех наводил на них ужас, предвещая катастрофу. Психические припадки заразительны, как повальная болезнь. В лагерях, где нервы людей перенапряжены, истерия одного человека рождает иногда массовое безумие. Случалось, что люди, охваченные всеобщим психозом, одержимо, без мысли, без страха, лезли по трупам на пулемёты. Скорик знал подобные случаи и потому поспешил увести своих «подопечных» подальше от опасной вышки.

— К кухне, — скомандовал он, зная, как благотворно влияет на людей эта команда. — А вы, — он указал на Гиви Джапаридзе и стоявших с ним четырёх пленных. — Идите за мной.

— Что он с ними сделает? Расстреляет? — шёпотом спросил Шамрай у Колосова.

— Нет, хорошенько накормит, — тихо ответил тот. — Ни черта у него не поймёшь…

— А мы, — спросил Шамрай, с трудом приходя в себя после этой жуткой сцены. — Мы будем ужинать?

— Будем, — Колосов едко усмехнулся. — Распускай пояс, сейчас наешься от пуза.

Перед кухней на длиннющей скамье уже стояли, выстроившись в ряд, алюминиевые чашки с бурдой, которую называли супом. Возле каждой лежал кусок суррогатного хлеба. Вес — точно сто пятьдесят граммов.

Пленные подходили к этой длинной лавке. Похлебать суп и съесть кусок хлеба — на это требовалось всего несколько минут. В конце дворика, тоже высокая лавка — на неё нужно было поставить пустые чашки.

Задерживаться нельзя. Эта процедура смахивала на конвейер. Две порции не возьмёшь: дежурный блоклейтер следит за каждым движением пленного.

— Ну вот и повечеряли, — невесело сказал Колосов, поставив на деревянную стойку пустую посудину. — У тебя что, нет ложки?

— Нету, — ответил Шамрай. Ему пришлось просто выпить этот вонючий суп. — Откуда ей быть?

— Возьми мою. У меня две.

— Спасибо.

Они молча направились к своему бараку. Голод немного угомонился. Пленные давно уже привыкли к постоянному чувству голода — в желудке будто сидит ненасытная жаба и гложет, гложет, проклятая… О том, чтобы наесться досыта, искушённые лагерники даже и не мечтали.

Теперь в бараках горели электрические лампочки: незадолго до темноты включили освещение. При ярком свете грязное омерзительное нутро барака выглядело страшнее, чем днём. Сделай шаг — и всё: тебя сейчас же проглотит огромное чудище, и навсегда пропадёшь в его чёрном, смердящем чреве.

— Неужели этому никогда не будет конца? — спросил Шамрай Колосова.

— Конец будет.

— Когда?

— Когда наши разобьют Гитлера.

— А мы?

— Что мы?

— Что мы для этого делаем? — Шамрая била нервная дрожь.

— А что мы можем сделать?

Шамрай не ожидал такого ответа. Он ссутулился и затих.

— Не теряй надежды, парень, — пытался подбодрить его Колосов.

— На что?

— Не знаю…

— Тогда и молчи, коли не знаешь, — огрызнулся Шамрай.

— Хорошо, будем молчать, — согласился капитан. Казалось, ничто на свете не могло вывести его из равновесия.

Они вошли в барак, и сразу их встретили возбуждённые, сверкающие глаза Гиви Джапаридзе.

— Я убью его, я непременно его убью, — прохрипел сержант. Он сидел на нарах и со злобой, до боли стискивал кулаки.

— Успокойся и хорошенько выспись, — посоветовал Колосов, — ещё неизвестно, добро или зло причинил тебе Скорик.

— Как же так? — Гиви подскочил как ужаленный.

— А вот так. Ты давеча умирать собрался, лежал ко всему равнодушный, а теперь, гляди, убивать готов. И злость, и сила нашлись… Ненависть, сержант, великое дело.

— Что ж, мне, выходит, ещё и благодарить этого выродка надо? Что-то я тебя не пойму, Колосов…

— А тут и понимать нечего, — устраиваясь на нарах, ответил капитан. И сказал Шамраю: — Давай спать. Завтра тебе выходить на работу. Труд нелёгкий, силы понадобятся. Спи.

— Спокойной ночи, — впервые за долгое время пребывания в плену пожелал Роман Шамрай.

— Здесь, лейтенант, не бывает спокойных ночей, — заметил Колосов. — Но всё-таки спокойной ночи.

Шамрай вытянулся во весь рост на жёстких нарах, и только что пережитая страшная сцена встала перед его глазами: высокая вышка с пулемётом чётко проступает на фоне багрового зарева закатного неба и на вышке аккуратный, в застёгнутом на все пуговицы мундире немец, он заходится от истерического хохота, простирая к небу худые, совсем детские руки…

И тут же всё поглотила сонная душная темнота. Но ненадолго, Шамрай будто закрыл и тут же открыл глаза — такой короткой показалась ночь.

— Вставай, — прогудел над его ухом бас Колосова. — На работу пора.

— Ведь ещё не звонили, — недовольно пробормотал Шамрай.

— Сейчас зазвонят. К кухне первые подойдём… Первым, как правило, дают порцию чуть-чуть побольше.

Это сообщение возымело действие. Шамрай тотчас спустил с нар ноги. Голод проснулся вместе с ним, вечный, лютый, как зверь, голод.

— Давай поживей умываться, — командовал Колосов.

— Здесь ещё и умываются? — удивился Шамрай. — Может, и мыло есть?

— С мылом помоешься в душевой, после смены. Пошли быстрее.

Роман смотрел и не узнавал Колосова. Не иначе как подменили человека. В чём дело? Неужели капитану хочется поскорее очутиться в шахте и взяться за работу? Ходит по бараку, будит, подгоняет измученных, невыспавшихся людей. Перед начальством выслуживается, что ли… Этого ещё не хватало.

В большой, без окон, освещённой яркими лампами комнате в стены были вмонтированы десять кранов и из каждого серебристой струйкой звонко лилась вода.

Шамрай, осторожно ступая, чтобы не упасть, прошёл по чёрному, скользкому от постоянной сырости цементному полу, сбросил пиджак, рубашку. Господи, до чего же он худой, обмыть да в гроб положить. Все рёбра хоть пересчитай, а шея — тонкая и жалкая, как у цыплёнка. Воротник гимнастёрки, что хомут, болтается на шее.

— Бережёшь? — Колосов, кивнув на воротник, улыбнулся.

— Берегу, — твёрдо ответил Шамрай.

— И правильно делаешь, — тоже твёрдо проговорил капитан. — А теперь мойся. Вода — друг человека, а чистота — залог здоровья.

Колосов тоже снял свой драный бушлат. Нет, не очень-то выслужился он перед немцами, не жирно содержат они своего слугу. Тоже наглядное пособие по анатомии: кожа да кости. Правда, великан, даже худой, остаётся великаном. Ростом Колосов вымахал с коломенскую версту, метра два будет.

После умывания Колосов выстроил свою бригаду быстро, умело, как некогда свой дивизион. И удивительное дело, никто не возмутился, не огрызнулся, наоборот, все смотрели на него дружелюбно. «Конечно, ссориться с будущим лагерным начальством ни к чему, куда выгоднее ладить, но всё-таки… — сокрушённо подумал Шамрай. — Подхалимы чёртовы, шкурники. Убили в вас чувство человеческого достоинства. За тухлую похлёбку готовы продаться с потрохами… Ну нет, касатик, с Шамраем у тебя так не выйдет… Хоть ты, как видно по всему, и будущий блоклейтер, Шамрай не будет стелиться перед тобою. Не на того напал!»

Только сейчас заныл, зарыдал рельс. Рановато поднял их всех служака. В последнюю минуту в дверях барака появился Джапаридзе.

— Возьми и меня в шахту.

«Чудеса, и этот рвётся», — удивился Шамрай.

— А кто вчера смерти хотел? — напомнил Колосов. — Давай, становись. Шагом марш!

Колонна пленных, девяносто шесть человек, выстроенных по четыре в ряд, двинулись к кухне. Снова миска синеватого супа из солёной рыбы и кусок хлеба.

— А обедать где будем? — спросил Шамрай.

— В шахте угольком закусим, — усмехнулся Колосов. — Это тебе и обед, и завтрак.

— Там же работать надо.

— Ещё как. Хлеб весь не ешь, половину в шахту возьми, — посоветовал капитан.

— Вот этой глупости от меня не дождёшься, — ответил Шамрай. — Я учёный. На завтра запасов не оставляю, потому что этого «завтра» может и не быть.

— И то правда, — добродушно согласился Колосов.

«Странно всё-таки, отчего у человека здесь, в лагере, может быть хорошее настроение?» — продолжал удивляться Шамрай.

Появился Скорик, глаза припухли от сна или от бессонницы, не понять. Оглядел бригаду. Колосов подошёл к нему.

— Сколько?

— Девяносто шесть.

— Хорошо. Веди.

Через ворота колонна прошла без контроля. Просто француз, одетый в какое-то немыслимое сочетание немецкой и французской полицейской формы, пересчитал военнопленных и запер за ними ворота. Появились четверо конвоиров-полицейских; двое по сторонам и двое — в хвосте колонны. Скорик и Колосов впереди.

«Убежать отсюда проще пареной репы», — подумал Шамрай.

Машинально опустил руку в карман пиджака. Заветный гвоздик на месте, никуда не делся, значит, всё в порядке. Колонна шла быстро, и Шамраю снова показалось, что все пленные почему-то спешат в шахту. Неужели торопятся приняться за работу? А если нет, то что их там привлекает? Всё было странно и непонятно. Откуда у советских людей могло появиться желание работать на фашистов? Неужели так сломили, покалечили волю этих красноармейцев, старшин, командиров гитлеровские лагеря?

Сотни противоречивых мыслей и подозрений, тысячи тревожных вопросов раздирали сердце Шамрая. А вокруг уже просыпалось утро — старое, как мир, и всегда сказочно новое рождение весеннего дня. За далёкими сизовато-сиреневыми холмами всходило солнце, и ночной туман белыми прозрачно-густыми реками хлынул в долину. Высокое облако, освещённое нежно-розовыми лучами, словно смутясь, растаяло в небесной звонкой синеве.

Шахтёрский, закопчённый угольным дымом пропахший Терран уже давно не спал. Хитровато подмаргивая, светились окна домиков на окраине, улицы наполнялись молчаливыми хмурыми людьми: это на смену тля шахтёры.

«Может, мы пройдём по улице Бордо?» — подумал Шамрай. Но колонна пленных, не доходя до города, свернула в сторону. Возле шахты минут пять ждали, пока пройдут вольные рабочие. А потом Скорик скомандовал:

— Проходи!

Когда-то, может, это была и приличная шахта. Во всяком случае, на душевую, куда заглянул Шамрай, хозяева не поскупились. Длинные ряды цементных скамеек. Пол выложен белой плиткой. Из душевой даже пахнет мылом. Там, пожалуй, после работы удастся помыться горячей водой. Шамрай вошёл в раздевалку и испуганно отшатнулся. Ему показалось, будто под крышей раздевалки висели люди. Ноги в башмаках беспомощно высовывались из грубых брезентовых штанин. От каждого к гвоздику, вбитому в балку, тянулась перекинутая через блок верёвка. Колосов дёрнул за узелок. Один из «повешенных» упал к ногам Шамрая, стукнувшись каской о пол, и оказался комплектом шахтёрской спецодежды. Шамрай вздохнул облегчённо: выходит, во Франции её не прячут в шкафчики, а вешают под потолок.

— Всё подобрал себе? — спросил Колосов, заглянув в раздевалку.

— Все на месте, — Шамрай уже надел брезентовую куртку и штаны. Каска с фонариком удобно пришлась по голове. — А где аккумулятор?

— Всё знаешь, — Колосов ловко, одним движением широких плеч, надел куртку. — Перед спуском получишь. Ты в шахте кем работал?

— Кайло в руках держать умею.

— А пневматический молоток?

— Приходилось. Врубовые машины здесь есть?

— Нету. Техника у здешних хозяев замерла на отбойных молотках. Это тебе не Донбасс. Врубовая машина — вещь дорогая, а рабочая сила — даровая. Вот и соображай.

Вокруг стоял привычный говор, люди, тихо переговариваясь, быстро и умело переодевались. И опять Шамраю показалось по какому-то еле заметному оживлению — пленные рвутся в шахту. Что за чёрт? Тут что-то не так. Необходимо хорошенько присмотреться, всё понять…

— Салют, папа Морис! — вдруг во всё горло могучим басом крикнул Колосов. И Шамрай вздрогнул. «Морис? Интересно… Впрочем, мало ли во Франции Морисов…»

Перед Колосовым, посматривая на капитана снизу вверх, как на крепостную башню, стоял невысокий кряжистый человек в брезентовой шахтёрской робе. Каску с фонариком он держал в руке, и Шамрай мог рассмотреть его лицо.

Ничего особенного в этом лице не было. Просто хорошо выбритый и вымытый сорокапяти летний мужчина, уже немного седоватый, круглолицый. Пожалуй, любит выпить и вкусно поесть. Полные губы под тёмными усиками, которых ещё не коснулась седина; глаза серые, острые, насторожённые и одновременно весёлые, словно в любом, даже самом грустном положении, папа Морис хочет найти повод для весёлой шутки. По всему видно, сильный и здоровый, как буйвол…

— Кто это? — тихо спросил Роман у соседа.

— Морис Дюрвиль, горный мастер.

Ноги Шамрая будто приросли к кафельному полу.

— Морис Дюрвиль?

— Да, Морис Дюрвиль, — сосед не обратил особого внимания на вопрос Шамрая.

— А где он живёт?

— Откуда я знаю. В Терране, конечно. А тебе зачем знать? Он тебе что, отец родной?

— Нет, бабуся, — Шамрай уже овладел собой, но взгляда оторвать от Дюрвиля не мог.

— У нас новичок, — сказал Колосов, указывая на Шамрая.

— В шахте работал? — серьёзно и в тоже время весело спросил Дюрвиль.

— Работал.

— Где?

— В Донбассе.

— Рекомендация первоклассная, — Морис Дюрвиль засмеялся, вынимая откуда-то из-за шкафа отбойный молоток. — Эту машину знаешь?

— Знаю.

— Очень хорошо. Считай, одним, шахтёром стало больше во Франции. Рад тебя приветствовать на шахте «Капуцын»… Под землёй увидим, чего ты стоишь. Счастливо…

И отошёл от Шамрая, занятый своими делами.

— Все готовы? — спросил Колосов. — Пошли в аккумуляторную.

Во Франции каждый шахтёр имеет свой аккумулятор с номером, спускаясь в шахту, берёт его, а после смены ставит подзаряжаться на стенд. Пленные были лишены этого права. Им нет доверия. И аккумуляторы, и обыкновенные старые «шахтёрки» — «лампочки Деви», они ежедневно получали и сдавали в аккумуляторную, или, как говорят шахтёры, в «ламповую».

Пленные по одному проходили перед широким окном аккумуляторной. За металлической сеткой стояла девушка, выдавала плоские, свинцово-тяжёлые аккумуляторы, похожие на заряды спрессованной, хорошо упакованной взрывчатки, и ещё находила при этом для каждого пленного доброе слово.

— Смотрите-ка, новенький, — проговорила она, когда подошёл Шамрай. — Ну что нового на фронте?

— Я уже два года в плену, — глухо ответил Шамрай.

— А-а, значит, героя войны из тебя не вышло, — пошутила девушка. — Ну, бери свой аккумулятор и спускайся под землю.

Она подала Шамраю аккумулятор, он протянул руку и тогда увидел её глаза. Большие, тёмно-синие, они казались бездонно глубокими. Лицо девушки не было красивым в обычном понимании этого слова. Крупноватые губы, тонкий нос с горбинкой, чуть тяжеловатый, острыми линиями очерченный подбородок, высокий чистый лоб под тёмными волосами. Сама хрупкая, как девочка, но высокая и, пожалуй, сильная. Руки, кое-где обожжённые кислотой, колдуют над аккумуляторами быстро и умело. Лет ей двадцать, а может, и меньше…

Щёки Шамрая неожиданно порозовели, потом стали пунцовыми.

— Ха-ха-ха! — девушка весело рассмеялась. — Ты, парень, оказывается, ещё краснеть не разучился. Прямо красная девица!

— Да нет, отвык, пожалуй, — глухо сказал Шамрай,

— В шахте привыкнешь, — она улыбнулась ему и, передавая аккумулятор следующему пленному, забыла о Романе Шамрае.

— Кто эта девушка? — спросил лейтенант пленного.

— Жаклин Дюрвиль — дочка нашего мастера.

— Папы Мориса?

— Да. Я тебе скажу, язычок у неё — бритва. Так обожжёт — долго болит. Учти.

— Я уже успел это почувствовать, — признался Шамрай.

Возле входа в клеть шахты стояли Скорик, Колосов и Дюрвиль. На чёрной доске, как щетина на щётке, были набиты гвозди. Перед входом в клеть каждый шахтёр вешал на гвоздик свой медный, похожий на большую монету номер. Выходя из шахты, снимал и бросал в щель ящичка. Система простая и примитивная, но точная.

Взглянешь на доску и сразу увидишь, сколько шахтёров осталось в шахте и кто именно. Выход только один — через главный ствол. Шахтёры в шахте, что мухи в бутылке: убежать невозможно.

Колосов, Шамрай и Дюрвиль вошли в клеть последними. Скорик остался на поверхности. Махнул на прощание рукой, посмотрел, как проваливается в темноту железный ящик, как бегут бесконечными змеями тросы, окинул взглядом доску и пошёл в лагерь. Вечером он снова придёт сюда с ночной сменой. И так каждый день, смена за сменой, будто на свете совсем нет войны, а немцев не разгромили в Сталинграде.

Есть что-то от пугающей торжественности кафедрального собора в тишине огромного подземного завода, который называется шахтой. Эта тишина таинственна и опасна. Сотни метров земли, нависшие над головой, неподвижны и грозны. Они угнетают, не дают свободно вздохнуть. Где-то тихо падают звонкие капли воды. Тепло и душно. Среди других приглушённых, слабых звуков особенно различимо какое-то звонкое бульканье, будто из опрокинутой бутылки вынули пробку — это из пластов вырывается рудничный газ метан.

Романа Шамрая шахта не пугала. Пусть даже газовая. Не всё ли равно. В Донбассе немало газовых шахт. Эта сравнительно неглубокая, метров триста, не больше. Угольный пласт сантиметров восемьдесят, но не очень крутой. Ничего особенного. Вот, может, система крепления несколько другая.

Всё это Шамрай заметил почти механически. А главная его мысль, как оса, билась возле вопроса: как очутиться наедине с Дюрвилем? Неужели не удастся?

Удалось. Из освещённого шахтного двора они вошли в темноту штрека. Фонарики, вмонтированные в каски, засветились. Теперь смена напоминала светлячков, медленно передвигающихся в ночной темноте. Колосов прошёл вперёд. Шамрай, приотстав, поравнялся с Дюрвилем. Осветил, чтобы не ошибиться, увидел полные сочные губы под аккуратно подстриженными усиками. И спросил:

— Вы живёте на улице Бордо, дом девять?

— Да. — Дюрвиль удивлённо взглянул на Шамрая. — Ты кто такой?

— Новый.

— А-а… Что же тебе надо?

Шамрай вынул из кармана затейливо скрученный гвоздик и, как таинственный талисман, протянул на ладони Дюрвилю.

Тот посветил фонариком, внимательно посмотрел, повертев гвоздик между пальцами.

— Что это такое?

— Гвоздик.

— Ну и что?

— Его просил передать вам Клод Жерве.

— Для чего? Кто такой этот Клод Жерве?

— Вы не знаете?

— Нет.

Шамрай почувствовал, как оборвалось его сердце и медленно, с каждой минутой набирая скорость, падает в тёмную бездонную пропасть.

— Извините. Я, наверное, ошибся.

— Скорей всего, — безучастно сказал Дюрвиль и прибавил шагу. — Не отставай, не отставай!

Шамрай шёл как во сне, не чувствуя, не ведая, куда идёт. Его выстраданная надежда рассыпалась в прах, как маленький домик от тяжёлой авиабомбы.

Они дошли до лавы, и здесь Колосов и Дюрвиль, будто с ума посходили, развели бурную деятельность. Расставили мгновенно по местам людей, всё организовали споро, умело, словно после этой смены их ждали высокие награды, по ордену — не меньше.

«Чего они стараются!» — подумал Шамрай. И как ни было горько, ответ напрашивался только один: «Конечно, перед хозяевами, перед немцами выслуживаются»…

Он работал отбойным молотком, умело сбивая вниз куски угля. Они по рештакам сползали на нижний штрек. А там уголь грузили в вагонетки.

Колосов часто появлялся возле Шамрая. Даже крепления помогал ставить. Лицо чёрное, зубы сверкают белизной, улыбка довольная.

— Хорошо работаешь, лейтенант.

«Хорошо работаешь»… дать бы тебе отбойным молотком по зубам. Знал бы, как ухмыляться. Сволочь… Ну, ничего, дождёшься своего».

Потом Колосов куда-то пропал. И только часа через два снова неожиданно появился, как бес из бутылки выскочил. Опять подгоняет, сам помогает, покрикивает. Только кнута в руках нет.

Глаза бы не смотрели на этого немецкого прихвостня.

Шамрай тщетно пытался заглушить работой свои горькие мысли. Теперь он думал о злой насмешке Клода Жерве. Какой же он, Роман, был наивный. Поверил… Лучше уж не вспоминать. Хватит, ещё рехнёшься. И всё-таки что-то странное творится здесь у него на глазах. Кажется ему или в самом деле так: в лаве работают не все пленные, которые пришли сюда. Почему-то исчезает то один, то другой сосед. Хотя все через некоторое время возвращаются на свои места и снова как ни в чём не бывало принимаются рубать уголь.

— Где ты был? — спросил у одного из них Шамрай.

— Внизу. Уголёк, браток, грузил, — почти весело прозвучал ответ.

Довольно! Пусть Колосов из кожи лезет, Шамраю спешить некуда. Ему это подхалимство ни к чему. Выслуживаться перед Скориком или перед Колосовым он не намерен. А это странное, бодрое настроение бригады всё-таки легко понять и объяснить: люди просто истосковались по работе.

— Перерыв, — вдруг скомандовал Колосов и подошёл к Шамраю. — Держи, вот тебе кусок хлеба.

— Иди ты, знаешь куда! — с ненавистью выкрикнул Шамрай. И отполз в сторону. Лучше умереть с голоду, нежели брать милостыню от этого не в меру старательного капитана.

Час отдыхали. И весь час Шамрай в растерянности мял пальцами проклятый, теперь не нужный, хитроумно завязанный гвоздик, и мысль о смерти не казалась ему страшной и нелепой.

Потом снова послышался голос Колосова. И снова пришлось взять в руки тяжёлый, как гиря, пневматический молоток и приставить его стальное остриё к чёрной груди угольного пласта.

 

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

Дни шли однообразно скучные, наполненные тяжёлой, каторжной работой. Был на исходе апрель сорок третьего года. Ещё несколько листков слетят с календаря, и настанет Первое мая. Когда ты в лагере, какие могут быть мысли о празднике? Воспоминания приносят не радость, а печаль, они только сильнее бередят и без того больное сердце.

Но и в беспросветной горечи лагерных пасмурных дней Шамраю порой выпадали светлые мгновения.

Это были те минуты, когда в широком окне аккумуляторной ему удавалось увидеть Жаклин Дюрвиль. Шамрай ещё издали слышал её низкий, немного гортанный голос, и сразу его сердце начинало всполошённо колотиться, обрываясь, катилось вниз по длинной, нескончаемо длинной лестнице, звонко перепрыгивая со ступеньки на ступеньку. Он вдруг становился сразу ка-ким-то неловким и, наверное, очень смешным. Во всяком случае, поводов для шуток у Жаклин хватало. Казалось, что для Шамрая у неё припасены самые насмешливые слова. Всё-таки почему она так подтрунивает над ним?

А может, это только ему кажется? Может, не исключено, что каждый из пленных так же думает?

Может быть, и так. Только Роман Шамрай ни на что на свете не променял бы этих минут, когда он, остановившись перед широким окном, видел Жаклин, её удивительные глаза, слышал её голос. Пусть смеётся над ним, если ей это нравится, пусть говорит, что хочет, всё равно видеть её — счастье.

И в то же время подойти к заветному окну, что в омут броситься. Но ничего не поделаешь, сзади длинная очередь пленных, ты торчишь в проходе, как пробка в бутылке. Нужно идти.

— А, это ты? — журчит насмешливый голос Жаклин. — Ну, как приготовился к празднику, отгладил ли выходной костюм, сорочку накрахмалил? Стол у тебя, конечно, уже накрыт и составлен список гостей. Или, может, ты надеешься, что боши пригласят тебя на жареную индейку с каштанами? Как же, открывай рот пошире!

Невозможно понять: смеётся она над Шамраем или злится на себя. Ничего особенно смешного нет в её словах, а ребята смеются. Они уж давно приметили, как Жаклин любит подтрунивать над Шамраем. Весёлый спектакль, ничего не скажешь.

Роман начал готовиться к этим встречам, заранее придумывал сотни острых шутливых ответов. А как доходило до дела, язык не поворачивался, слова застревали в горле. Шамрай стоял, молча, растерянно глядя на Жаклин, придуманные шутки мгновенно испарялись из памяти. Найти в этот момент слова, которые могли бы хоть как-то защитить его от колкостей Жаклин, было просто’ невозможно. А она, как нарочно, каждый раз продолжала донимать его.

— Ты, говорят, дружок, от индюшатины нос воротишь. Что ж, губа не дура. Бери-ка ты лучше, парень, аккумулятор и двигай рубать уголёк…

Шамрай чуть было не заплакал от сознания своей беспомощности. Как всё-таки ей дать почувствовать, что и он не дурак и за словом в случае чего в карман не полезет. Нет, лучше всего поскорей пройти мимо окна. Но это значит пройти мимо Жаклин… А за одну минуту счастья побыть рядом с ней он отдал бы жизнь, единственную ценность, которой он пока ещё владеет.

Жаклин протянула аккумулятор другому пленному. Правда, сделала это молча, видно, исчерпала свои насмешки…

Да где там! Прошла минута, и снова слышится её низкий голос. Снова кого-то до самого сердца пробирает язвительными словами. И в кого она уродилась, такая задиристая? На отца совсем не похожа; тот всегда уравновешенный, спокойный, мягкий. Правда, на Мориса Дюрвиля Роману смотреть не хочется. Он невольно заставляет Шамрая вспоминать о его самой больной боли и самом сильном разочаровании. Гвоздик — подарок Клода Жерве — всё ещё лежит в кармане. Но кому он теперь нужен?

Злясь на себя, на Жаклин и на весь свет, Роман подошёл к клети, где, как всегда, стояли Морис Дюрвиль, Колосов и блоклейтер.

Скорик стоял хмурый, чем-то озабоченный, не усмехался, как всегда, и зубы не скалил. Взглянул на Шамрая, пронзил его взглядом, едва заметно шевельнул хлыстом: проходи. Шамрай прошёл. И сразу чувство невесомости тела в падающей клети перехватило дыхание, на мгновение приглушило волнение и горькие мысли.

В забое он пошёл в атаку на угольный, стекляннозвонкий пласт, как на лютого врага. Ему казалось, что будто стонет стальной зубок пневматического молотка. Вот по наклонному стволу колюче-блещущий в белом свете аккумуляторных ламп поплыл поток битого угля.

И, глядя на него, Шамрай почувствовал себя снова настоящим человеком.

— Молодец, хорошо рубаешь, — послышался из темноты довольный голос Колосова.

Шамраю захотелось плюнуть в его сторону, но он с трудом сдержался.

— Молодец, — снова похвалил капитан. И Шамрай не выдержал.

— Для вас стараюсь, пан будущий блоклейтер, — выключив пневматику, зло сказал он. И сжал кулаки, ожидая взрыва ругани, крика, может, даже ударов,

Но Колосов только весело рассмеялся в ответ:

— Правильно, конечно, для меня. Ну, давай, рубай. Что ж ты остановился? Отдыхать будем завтра в бараке…

Колосов, насвистывая, зашагал по штреку и исчез в густой, непроглядной, пропитанной пылью темноте шахты. Да, весёлое настроение у капитана, уверенно себя чувствует, видно, знает о своём скором повышении. А в забое тишина, будто бы и уголь в этой стороне, кроме него, никто не рубает…

И снова у Романа Шамрая появилось странное ощущение, вроде в лавах работают далеко не все, кто спустился в шахту.

Вот уж в самом деле глупости лезут в голову. Шахта, что западня, куда денешься из-под земли.

Во время перерыва на обед шахтёры сошлись к штреку. Шамрай оглядел их подозрительно, придирчиво. Все снова на месте, никто не пропал. Чертовщина какая-то, честное слово…

Рядом стоит машинист электровоза Робер Коше. Весёлый парень. Кажется, ничто на свете не может испортить ему настроения. Ездит всюду на своём электровозе, с ветерком, очень похож на донецкого коногона.

Когда на прошлой неделе Шамрай рассказал о лихих коногонах, Роберу это очень понравилось.

— У нас, — сказал он, — перед войной в шахтах лошадей уже не было, а сейчас их снова пришлось спустить под землю. Мой электровоз — старая калоша. Аккумуляторы ни к чёрту не годятся. Вот выйдут из строя окончательно, придётся и мне на лошадь пересесть. Слово «коногон» ко мне подходит. Так и зови теперь: Робер Коше-коногон!

С той поры возникли между ними теплота и симпатия. Никто не знает, когда и с чего начинается дружба. Чаще всего, наверное, в работе.

Они сидели рядом, подпирая спинами замшелые дубовые крепления. Шамрай достал из кармана половину пайка хлеба, оставленного от завтрака. У Робера на обед тоже кусок хлеба, только намазанный маргарином. Не велика разница..

— Бошам в Африке тоже влепили по шее, — сообщил Робер.

— Кто?

— Англичане и наш генерал. Конечно, со Сталинградом смешно сравнивать, но всё-таки дали жару колбасникам.

— Кто же этот ваш генерал?

— Шарль де Голль. Слышал?

Имя выплыло из дальнего уголка памяти, долго кристаллизовалось, отыскивая себе место, и наконец нашло: де Голль не согласился с капитуляцией, бежал в Англию, стал организатором Армии свободной Франции…

— Когда-то слышал. Хорошо, хоть что-то делается…

— Да, это хорошо. Завтра Первое мая.

— Да, завтра Первое мая.

И сразу почему-то замолчали, словно каждый нашёл важную тему для раздумья.

— А мы как будем праздник отмечать? — спросил Роман Шамрай.

— А что мы можем сделать?

Шамрай не нашёлся, что ответить. Правда, что они могут придумать?

Видно, этот вопрос мучил не одного Шамрая, Вечером, после смены, разнёсся слух — трое пленных из соседнего барака организовали побег, но их кто-то выдал. Парней поймали по горячему следу и завтра повесят. Так приказал комендант. Слух, возникнув, стал обрастать всё новыми и новыми подробностями. Роман припомнил лица беглецов, сосед Шамрая по нарам даже смог назвать их имена. Хмурое беспокойство овладело пленными. И уже каждый казнил себя за бездеятельность, за покорность, за бессилие. Зависть к беглецам зарождалась в сердцах людей. Вот эти отважились, рискнули жизнью. Они настоящие люда. А мы? А я? Что же делать?

Бейся головой о стенку, бросайся с лопатой на Скорика или на немца из охраны, сам умри, но не сиди вот так, сложа руки! Придумай что-нибудь, найди, организуй! Один ничего не придумаешь и не организуешь. И поэтому ищи, Шамрай, друзей. С этого нужно начинать.

Гиви Джапаридзе?

Пожалуй, да. Нужно сегодня же поговорить с ним. Не выветрились же у него из памяти издевательства блок-лейтера. Завтра в шахте Шамрай непременно найдёт Гиви и попробует прощупать, каково настроение сержанта.

С усилием отогнал мысль о завтрашнем празднике. Право на такое воспоминание надо заслужить.

Почему вдруг в неурочное время зарыдал, застонал рельс? Что случилось в лагере?

Скорик молнией влетел в барак.

— Выходите на апельплац! Живо!

— А что случилось?

— Там увидите, что случилось.

Они вышли на апельплац и сразу всё поняли. На площадке стояли виселицы. Ясно: будут вешать беглецов. Вот тебе и начало праздника.

Всё шло по заведённому здесь немцами трафарету и заняло полчаса, не больше. На крыльце появился Лаузе. Фельдфебель громко прочитал приказ: таких-то за попытку к бегству повесить. Взмах руки капитана в замшевой перчатке, и вот уже покачиваются под передвижными, смонтированными на машинах виселицами три трупа: всем живым — наука, чтоб не повадно было.

Завтра виселицы увезут в какой-нибудь другой лагерь, и на апельплаце и следа не останется от этих страшных машин.

Но в памяти их след сотрётся не скоро…

Кто же всё-таки предал? Скорик ходит перед строем сердитый, напряжённый, взгляд растерянный. Может, это его работа? Отчего бы ему тогда так волноваться?

Утром Колосов, как обычно, поднял свою смену до сигнала. Выстроил возле кухни, тихо и торжественно сказал:

— Поздравляю вас с праздником Первого мая, товарищи!

В ответ сдержанный шёпот побежал по рядам. Странно: ведь Колосов — немецкая шкура, подхалим, прислужник. Почему же тогда все отвечают ему так радостно? А может, здесь что-то не так, чего-то не знает о Колосове он, Роман Шамрай?

От тревожных мыслей раскалывалась голова. Единственное от них спасение: через несколько минут он увидит Жаклин. Вот он уже в шахте, слышит её низкий, до боли в сердце знакомый голос.

— А, это ты! С праздником! — приветствовала Шамрая девушка. — Ну как празднуешь Первое мая? Хорошо?

— Хорошо! — впервые за всё время твёрдо ответил Шамрай. И не опустил ресницы, как делал это всегда, а прямо взглянул в глубину синих глаз девушки.

— Смотри ты! — засмеялась Жаклин. — Какой стал храбрый. Вот тебе награда за смелость.

И вместе с аккумулятором подала ему маленький нежный ландыш.

— Спасибо! — сказал Шамрай и сунул цветок себе за ухо. — Вот сейчас у меня настоящий праздник.

Его уже оттёрли от окна, а он, казалось, всё ещё видел перед собой синие, глубокие, чуть улыбающиеся глаза девушки. Всё изменилось на свете. Исчезло мрачное воспоминание о вчерашней виселице на апельплаце. Мучительный вопрос: «Что делать?» — как-то сам отодвинулся на второй план. Душу буйным морским прибоем затопила радость.

Жаклин приготовила для него цветок!

А может, это не только для него? Может, так решила она отметить Первомай и всех оделяет цветами? Ну-ка, посмотрим.

Нет, что-то не видно.

А если и так, что из того? Пусть. У Шамрая есть её цветок. В этом всё дело. Есть! Значит, девушка думала о нём. Вспоминала… Поднёс руку к уху. Цветок на месте, никуда не делся.

Возле входа в клеть, как всегда — Скорик, Колосов, Дюрвиль.

— Смотри-ка, принарядился наш новичок. — Между сухими, серыми губами Скорика сверкнули сахарнобелые зубы. — Дай-ка сюда.

— Что? — холодея, спросил Шамрай.

— Цветок…

— Убью, — сам не узнавая своего голоса, ответил Шамрай. И, видно, лицо его стало таким страшным, что Скорик отпрянул и опустил руку.

А Колосов даже не взглянул. Сделал вид, что ничего не заметил. Дюрвиль спрятал улыбку под тщательно подстриженными усами.

Шамрай прошёл в клеть. Дотронулся рукой до цветка. Вянет вроде тоненький стебелёк: пожалуй, слишком горячим было ухо. До конца смены, конечно, засохнет. От этой мысли неожиданно почувствовал боль горького разочарования. Негде его сберечь, этот нежный, дорогой цветок. Не приспособлена твоя жизнь, Роман Шамрай, для цветов…

— Ну, браточки, поработаем сегодня во славу Первого мая, — громко сказал Колосов, когда они собрались на шахтном дворе.

«На кого, на Гитлера поработаем?» — чуть не выкрикнул Шамрай. Но сдержался. И хорошо сделал, потому что слова Колосова потонули в дружном радостном гомоне. Нет, ни черта он, Шамрай, не понимает, что творится с народом.

И снова началась обычная фантасмагория. Шамрай рубал уголь в лаве, а пленные, что работали рядом, то исчезали, то снова появлялись. Впечатление, что уголь рубают далеко не все, кто спустился в шахту, становилось у Романа всё ощутимее.

Куда они уходят? Что делают?

Но думать об этом сейчас не хотелось. За ухом, под шахтёрским шлемом, лежал у него ландыш Жаклин. Цветочек завянет, высохнет, может даже потеряться в угольной пылюке. Но ничто не исчезает бесследно. Он был и будет всегда. Что бы ни случилось, Роман будет теперь всегда чувствовать за ухом его нежный, слабенький зеленоватый стебелёк.

Во время обеда машинист Робер Коше подошёл к Шамраю. Выражение лица в полутьме не очень-то разглядишь, а голос сдержанный, хрипловатый, без прежней ласковой усмешки.

— Ты вот что, парень, — сказал строго Робер. — О Жаклин и думать забудь. Это моя девушка. Я её люблю.

— А она тебя? — спросил Шамрай и замер, ожидая ответ, почувствовав, что рушится его счастье.

— Мы обязательно рано или поздно поженимся, — продолжал Робер, словно не расслышал вопрос Романа. — И не смей брать цветы от неё.

— А она тебя? — повторил свой вопрос Шамрай, у которого ещё теплилась какая-то надежда.

— Если что замечу, голову тебе проломлю. — Парень даже захлебнулся от ревности.

— Дурак ты, Робер.

— Это почему же, интересно знать? — француз резко повернулся к Шамраю. И Роман увидел его горько стиснутые губы, несчастные, наполненные болью глаза.

— Брось ты! Подумай: я пленный, и видеть могу её только в аккумуляторной. И то всего две минуты. Разве я соперник тебе? — сказал Шамрай и тут же подумал: «А может, всё-таки соперник?»

Робер Коше минуту помолчал. Потом сказал:

— Прости. Я и в самом деле дурак. От любви. Понимаешь, я очень её люблю. Ты не сердишься?

— Нет.

— Почему любовь делает человека хуже, чем он есть?

— Не всегда. История знает и другие примеры.

— Это верно.

Робер Коше снова помолчал и добавил:

— А цветы от неё всё-таки брать не смей.

Шамрай не ответил. Они разошлись. Перерыв кончился. Началась работа.

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

В тот же день после переклички Павел Скорик снова вывел своих подопечных в пологую балку за бараками и выстроил в две шеренги. Солнце уже село. Сумерки опускались на город.

Кругом стояла глубокая тишина. Даже не верилось, что где-то землю опоясывали смертельные, грохочущие сталью и тротиловым огнём линии фронтов.

Для чего привёл их сюда Скорик? Не на радость, конечно. Ишь ходит, душегуб, вдоль строя, поигрывает своим хлыстом, поглядывает то на пленных, то на вышку, где возле пулемёта выжидательно застыл немец-часовой. Того, белобрысенького, тронувшегося солдатика уже давно заменили. Этот — пожилой, усатый, опытный, ко всему привычный, его ничем не удивишь. Насмотрелся всего досыта.

Наконец Скорик остановился в средине строя, отступил на несколько шагов так, чтобы был виден всем пленным, громко выкрикнул:

— Коваленко, ко мне!

Из первого ряда к блоклейтеру бросился со всех ног Коваленко. Не дойдя двух шагов, остановился, стал смирно. На лице собачье внимание и полная готовность выполнить любой приказ.

«Кстати, почему Коваленко не работает в шахте?» — подумал Шамрай.

— Коваленко, кругом! — приказал Скорик.

Пленный послушно повернулся лицом к строю.

— Где твоя музыка? — громко спросил блоклейтер.

Коваленко поспешно выхватил из кармана дудочку, приложил её к губам и сам чуть наклонился вперёд, сразу став похожим на знак вопроса.

— Какую музыку хотел бы послушать пан блоклейтер?

— Играй похоронный марш! — приказал Скорик.

В полной тишине прохладного вечера была слышна не только каждая нота окарины, но даже хриплое надсадное дыхание усердного музыканта. Печальная музыка звучала над проволочной оградой, простая, пронзительная и оттого ещё более зловещая.

Что-то случилось. Умер, наверно, кто-то… умер, а может… умрёт. Предчувствие смерти охватило всех. Музыка лилась и лилась, заунывная, похожая на волчье завывание.

Трижды повторил Коваленко мелодию, и только тогда Скорик махнул рукой, приказав остановиться. Шамрай ясно увидел у Скорика отстёгнутый клапан кобуры и чёрную ручку пистолета. Да, сейчас кто-то умрёт.

— Слушайте все, — сурово сказал Скорик. — Я получил приказ очистить наш лагерь от измены и теперь перед строем выполню этот приказ, чтобы никому не повадно было путаться с беглецами. Те трое не из нашего барака. Мы за них не отвечаем. Но и в нашем бараке завелась зараза, сорная трава, и сейчас мы выполем её. Дурную траву — из поля вон.

Шамрай почувствовал холодок под сердцем. Приказ коменданта (чей же ещё может быть приказ?) для Скорика — лучший повод расправиться с человеком, продемонстрировать свою власть. Никто не спросит, кого и за что расстрелял блоклейтер. Приказ коменданта — этим сказано всё. Шамрай взглянул внимательнее на Скорика — лицо словно из бронзы вылито, ни один мускул не дрогнет. Перевёл взгляд на Коваленко: дудочка прижата ко рту, глаза прищурены. В них мелькнула искорка удовлетворения. Или эго только показалось Роману?

— Вот он стоит перед вами, — Скорик рывком выхватил пистолет из кобуры. Дуло пистолета, как указательный палец, протянулось к груди Коваленко, но музыкант не понял этого движения.

— Играй громче похоронный марш! — приказал Скорик. — По самому себе играй!

Коваленко послушно заиграл. Слова блоклейтера ещё не дошли до его сознания. Потом дудочка взвизгнула, как побитая собака, смолкла.

— Что? — вскрикнул Коваленко.

— На колени, — приказал Скорик.

— Как же так? Но ведь я… Я же наоборот… Я…

Что хотел сказать Коваленко в своё оправдание — осталось неизвестным. Парабеллум Скорика, трижды грохнув, вздрогнул в руке блоклейтера. Колени музыканта подкосились, и, согнувшись словно в земном поклоне перед шеренгами, он упал, ткнувшись лицом в сухую утрамбованную ногами землю.

— Видели? — крикнул Скорик. — Так будет с каждым, кто осмелится нарушить законы лагерной жизни! Имейте в виду!

В этот миг Шамрай не выдержал. Жажда действия, борьбы уже давно зрела в его душе. План бегства из лагеря отчётливо рисовался воображением, и случаи были один другого фантастичнее. Приходилось с болью отбрасывать их и искать новые и новые варианты, и всё только для того, чтобы в конечном счёте убедиться в собственном бессилии. Но желание сопротивляться, постепенно накапливаясь вместе с ненавистью к врагам, рано или поздно должно было вырваться наружу.

И Шамрай в какую-то совсем неожиданную для него минуту утратил ощущение реальности, перестал владеть собой. Из второй шеренги он бросился вперёд, всего несколько шагов — и вот почти рядом ненавистное лицо блоклейтера, его горло, в которое можно вцепиться руками, зубами — чем угодно, лишь бы рвать, душить… Шамрай наверняка грудью встретил бы пулю, если бы твёрдая рука капитана Колосова не перехватила его. Роман хотел было вырваться, но капитан, сильно встряхнув, поставил его на место.

Скорик всё заметил и понял.

— Нервы не выдержали? — насмешливо спросил он. — Выйди-ка сюда.

Этот приказ касался Шамрая. Могучий порыв, который бросил Романа вперёд, развеялся. Вернулся рассудок, а с ним и сознание, что теперь придётся расплачиваться. Ну что ж, лейтенант Шамрай сумеет достойно умереть.

— Так, так… очень хочется взять меня за горло? — Блоклейтер, отставив ногу в начищенном сапоге, красовался перед строем. Шамрай почему-то подумал, что в этот сапог, пожалуй, можно смотреться как в зеркало.

— Очень, — глухо ответил Роман, с нескрываемой ненавистью смотря в глаза Скорику.

— Так вот, прежде ты возьмёшь лопату, выкопаешь яму и похоронишь эту падаль, — приказал Скорик. — Ясно?

Шамрай молчал.

— Я спрашиваю, ясно? — повысил голос Скорик.

— Ясно, — наконец сумел выдавить из себя Шамрай.

— Ну вот, так-то лучше, — и, уже не обращая внимания на лейтенанта, блоклейтер спрятал пистолет в кобуру. — Барак, слушай мою команду. На пра-а-во! К кухне, шагом марш!

Проклиная себя за медлительность и бессилие, Роман Шамрай остался один возле тела Коваленко. Почему же не застрелил его Павел Скорик?

Что стоило один-единственный раз нажать пальцем на спуск парабеллума, и Роман Шамрай лежал бы сейчас рядом с несчастным музыкантом.

Почему всё-таки не сделал этого блоклейтер?

Испугался гнева всего барака? Если нашёлся один сумасшедший дурак и бросился на него, то почему его примеру не могли последовать другие, десять, двадцать, может даже сто?

Может, именно этого испугался Скорик?

Да, пожалуй. А всё-таки есть в этой истории что-то загадочное. Почему не немцы, а Скорик расстрелял Коваленко? Почему не на апельплаце, не на глазах у всего лагеря, а в глуховатой балочке? Какое отношение имел перепуганный, жалкий Коваленко к беглецам из другого барака? Почему? Почему? Почему?

Роман медленно опустился на землю, закрыл ладонями лицо и долго сидел неподвижно. Пальцем нащупал за ухом уже совсем завядший стебелёк ландыша… Этот дикий ревнивец Робер Коше запретил ему даже смотреть на Жаклин. Смешно, жизнь человека стала дешевле пули, маленького кусочка свинца, спрятанного в крепкую оболочку, а они здесь забавляются любовью, ревностью, страстями…

Жаль, завял цветок. Но ведь Жаклин подарила его Шамраю! Именно ему и никому другому.

Значит, нужно жить. Необходимо жить!

Шамрай поднялся, взял лопату, прикинул на глаз место, начал копать землю. С вышки, как на опасного недобитого зверя, смотрело недремлющее око пулемёта, и немец-часовой, стиснув пластмассовые ручки пулемёта, следил за каждым движением Шамрая. Свет прожектора полоснул по чёрному небу, разрезал вечер своим ослепительным ножом. И когда он погас, темнота кругом стала ещё глубже, плотнее, как чёрный гранит.

— Помочь? — послышалось вдруг рядом.

Шамрай не испугался, не вздрогнул. Не было у него сейчас душевных сил для испуга или защиты. Медленно оглянулся, увидел высокую фигуру Колосова.

— Помоги. — Слово прозвучало спокойно, безразлично.

Вдвоём они быстро выкопали неглубокую яму.

— Бери за ноги, — приказал Колосов.

Тело Коваленко опустилось и исчезло в могиле. Разбитая дудочка осталась лежать на сухой вытоптанной земле. Колосов собрал черепки, посмотрел, кинул в яму.

— Я, пожалуй, скоро сойду с ума, — сказал Шамрай. — Разве такое возможно? Захотелось ему сжить со света человека, взял и убил. Ни суда тебе, ни следствия. Может, он, Коваленко, и не знал даже тех беглецов.

— Нет, знал, — твёрдо проговорил Колосов. — Скорик понапрасну не стал бы к нему придираться.

— Блоклейтера нужно убить, — вдруг переходя от душевной прострации к жажде действия, весь наливаясь энергией злобы, ненависти, выкрикнул Шамрай. — Если ты честный человек, то поможешь мне это сделать!

— Настанет и его час, — неопределённо ответил Колосов.

— Ты не хочешь мне помочь?

— Нет, не хочу. И тебе не советую. Подожди,

— Нечего ждать. Я найду друга. Есть настоящие ребята. Они помогут…

— Есть, конечно. И помогут. Только не спеши. Остынь, подумай…

Они шли к бараку.

— Я обязан тебе жизнью, — сказал Шамрай.

— Все мы кому-нибудь обязаны жизнью, — отозвался Колосов.

— Это правда.

Они подошли к седьмому бараку, остановились. Пахнуло тяжёлым запахом креозота. Где-то высоко в небе гулко шли тяжёлые самолёты.

— Английские, — сказал капитан.

— От них пока мало пользы.

— Это правда.

Они снова помолчали, словно не решаясь войти в барак. Потом Колосов спросил:

— Тот скрученный гвоздик, который дал тебе Клод Жерве, ты ещё не выбросил?

— Откуда ты знаешь? — испуганно отшатнулся Шамрай.

— Папа Морис мне рассказал.

— Он обманул меня, этот Клод Жерве, — вырвалось у Романа.

— Нет, не обманул. Он тебя спас.

— Папа Морис его даже и не знает.

— Нет, он хорошо знает его.

— Почему же тогда…

— Если папа Морис будет сразу доверять каждому человеку, у которого лежит в кармане такой гвоздик, то живо окажется за решёткой.

— Выходит…

— Выходит, тебя проверяли. Трудно представить, чтобы человек мог убежать из гестапо, да ещё с кандалами на руках. Но, оказывается, и такое возможно. Клод Жерве всё подтвердил. Скажу правду: твоему рассказу и я не поверил. А вот вышло — всё правда…

— Он подтвердил?.. Он сказал?..

— Да.

— Подожди, — растерялся Шамрай, — что же мне теперь делать?

В душе Романа с новой силой ожили противоречивые чувства. Ликующая радость, возмущение, гнев, восторг, надежда до краёв наполнили сердце, грозя разорвать его и вырваться на свободу. Страшно умереть в минуту самого большого счастья. Вот же существуют на свете и честные люди, и настоящая дружба! Одной этой мысли достаточно, чтобы вихрем закружить человека, бросить его в танец, сумасшедший и ликующий. Да, да, ты счастливый, Роман! Теперь всё изменится в твоей жизни. Какой она будет, пока неизвестно, но ясно одно: будет другой. Если даже придётся тебе умереть, то и это нестрашно, потому что ты больше не один — с тобой рядом будут друзья… И они верят тебе. Восторг требовал немедленного действия. А за что взяться, куда приложить свои силы, как доказать людям, что они не ошиблись? Видно, этот таинственный, молчаливый Колосов знает больше, нежели говорит. Может, знает, к чему приложить исступлённую энергию радости, родившуюся в груди Романа.

— Что же делать? — уже в сотый раз за этот день спросил он.

— Пока работать в шахте, работать хорошо и много, — снова как-то неопределённо ответил Колосов.

— На Гитлера, значит, работать?

— Может, на Гитлера, а может, и не совсем на него, — опять уклонился от прямого ответа капитан. — Ты на велосипеде умеешь ездить?

— На велосипеде? — Не поняв ход мыслей капитана, Шамрай будто со всего маха налетел на стену. — Может, ещё спросишь, играю ли я в волейбол?

— Нет, волейбол меня не интересует. Так как всё же: умеешь?

— Ну, конечно, умею, — Шамрай рассердился. — И брось ты наконец играть в эти тайны. Может, всё-таки скажешь, при чём здесь велосипед?

— Вот и хорошо. — Колосов не обратил внимания на вопрос Шамрая, словно не расслышал его. — Пригодится.

— Послушай, капитан, — Шамрай не думал сдаваться. — Не морочь мне голову. Говоришь какими-то загадками, темнишь, зачем — неизвестно. Говори всё до конца.

— Об этом не говорят, это нужно увидеть, — Колосов улыбнулся. — Потерпи до завтра. В шахте всё узнаешь. А сейчас пойдём спать.

— Нет, так ты не уйдёшь. Я хочу знать, когда ты успел познакомиться с Клодом Жерве, куда исчезают люди из забоя, пока я рубаю пласт? Не ответишь — в барак не пойду.

— А разве заметно? — Колосов снова улыбнулся.

— Мне заметно.

— Завтра в шахте всё увидишь. — Капитан обнял Шамрая за плечи. — Потерпи. Пойдём спать.

В эту ночь дремота впервые наплывала на Шамрая прозрачными, розово-голубыми облаками. Пальцы его сжимали заветный, хитро скрученный гвоздик, словно на самом его острие держалось счастье Романа.

Завтра… В этом слове было всё: была надежда.

И завтра он снова увидит Жаклин. Пусть смеётся над ним, пусть потешается, но ведь это ничего не изменит. Цветка нет, он завял, но разве теперь это имеет значение? Он всегда теперь будет с ним. Всегда. Роман это знает.

А вдруг Жаклин завтра подарит ему другой цветочек? Ты смешной мечтатель, лейтенант Шамрай! Тебе, видно, мало одной радости?

Ночь пролетела чёрной стрелой, не оставив за собой следа. Встал Колосов. Видно, не до сна ему. И Шамрай тотчас же соскочил с нар, поспешно умылся, готовый спуститься в шахту.

— Идём?

— Подожди, — в ответ прогудел бас Колосова. — Ведь ещё не звонили к подъёму.

Как медленно тянутся они, эти последние минуты. Два события неотвратимо надвигаются сегодня на Романа — свидание с Жаклин и раскрытие тайны, которую от него так долго скрывали. Что принесёт это утро — радость или горе? Нет, радость, только радость! Хватит с него горя.

К окну аккумуляторной он подошёл, ожидая нового чуда. Взглянул на Жаклин, на её суровое, хмурое, печально замкнутое лицо. Хотел что-то сказать, но не решился. Девушка молча протянула аккумулятор, даже не взглянув на Шамрая. Что случилось? Почему так изменилась Жаклин?

Напрасно ты, видно, ждал счастья, Роман. Оно не для тебя.

А тебе бог знает что показалось. Может, и в шахте не ждёт ничего хорошего… Единственная радость и утеха — это тройным узлом завязанный гвоздик — надёжный и верный друг…

Морис Дюрвиль подошёл к Шамраю, как всегда приветливо, нет, пожалуй, сегодня немного улыбчивей, чем всегда. Сказать ему что-нибудь или промолчать? Лучше промолчать!

— Приступай к работе, — сказал Колосов и исчез в нескончаемом, запутанном лабиринте галерей старой шахты.

Шамрай принялся за работу, но всё не клеилось в этот день. Лопнул шланг от пневматики, пришлось надставлять, неловко повернулся и больно ударил руку. А тут ещё зубки ломались у молотка один за другим. И что это за пласт такой попался, будь он трижды проклят…

Крепкая рука тяжело опустилась на плечо Шамрая.

— Пойдём, — послышался голос Колосова.

— А здесь кто останется?

— Ребята.

И вот началось раскрытие тайны. Они спустились в нижний штрек, потом долго плутали в густом кружеве старых ходков. «Мы уж, наверное, километра два прошли под землёй», — подумал Шамрай.

Теперь они очутились в давно забытой, брошенной части старой шахты. Закаменелые, обросшие пылью, как мхом, столбы креплений местами уже подгнили. Дунь на них — и упадут. По крутому ходку поднялись наверх. Видно, здесь когда-то проходил штрек, потом уголь выбрали, а разработку забросили.

— Куда мы идём?

— Сейчас увидишь.

Каменный пласт низко нависал над головой. Здесь уже приход лось не идти, а ползти на четвереньках по острым камням. Там, где кровля, держась на коротких подпорках, почти совсем прилегала к земле, вдруг блеснул свет, и послышался тихий голос:

— Кто?

— Свои, свои, — успокоил Колосов.

Они подошли к группе шахтёров.

— А, это ты, — весело приветствовал Шамрая Гиви Джапаридзе, — в нашем полку прибыло.

— Прибыло, — ответил за Шамрая капитан. — Давай в лаву, Гиви. Мы с Романом здесь поработаем. Через час присылай смену.

— Есть.

Гиви Джапаридзе и его напарник исчезли в темноте. Шамрай огляделся, посветив фонариком. Вырубка совсем свежая, крепления временные, но крепкие.

— Понимаешь? — спросил Колосов.

— Нет.

— Видел гору возле нашего «Капуцына»?

— Видел.

— За ней долина. Там тоже шахта. Когда-то называлась «Сан-маре» — «Святое болото», если перевести на наш язык. Шахта неглубокая, ствол не вертикальный, а наклонный. Уголь в ней выбрали давно, и шахту забросили. Понимаешь?

— Кажется, начинаю понимать, — замирая от радостного предчувствия, сказал Шамрай. — Вы пробиваетесь в эту шахту?

— Метров сорок осталось, — ответил Колосов. — Папа Морис всё точно рассчитал. А тогда…

— Что тогда?

— Что хочешь, — Колосов засмеялся. — Можно выйти через «Сан-маре», сделать отбивную котлету из немецкой комендатуры, вернуться снова в свой забой, нормально выйти наверх, снять номерки и лечь спать в лагере.

— Это возможно? — удивился Шамрай.

— Всё рассчитано по науке, — капитан улыбнулся.

— А чем ты будешь бить немцев? Кулаками? Где оружие?

— Будет и оружие, — капитан сказал спокойно, как говорят обычно о простом, уже решённом вопросе.

— Силён, капитан, силён, а я-то грешным делом тебя в немецкие холуи определил! — радостно засмеялся Шамрай.

Колосов тоже засмеялся и потрепал лейтенанта по плечу.

— Давай рубать.

Пневматики здесь не было, приходилось работать вручную. Но даже эта каторжная работа теперь казалась Шамраю весёлой прогулкой — такое необычное возбуждение охватило всё его существо.

Нет больше загадок. Всё стало на свои места. И он ещё чувствует у себя за ухом нежный стебелёк увядшего ландыша. Что ни говори, жизнь прекрасна!

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

На преодоление последних сорока метров прохода ушли чуть ли не два месяца. Кажется, подумаешь — сорок метров, по горстке можно перебросать. А вот возьмёшься прорубаться сквозь эти сорок метров допотопным кайлом — небо с овчинку покажется…

Но за этой адовой работой стояла такая смелая цель, что каждый раз Роман Шамрай шёл на смену, как на праздник. Всё было бы хорошо, покой наконец разлился бы в душе лейтенанта, если бы не Жаклин…

Девушка его просто не замечала. Словно не Роман перед ней, а пустое место. Когда-то, казалось, её весёлые шутки и остроты, как ножом, кололи сердце Шамрая. Сейчас лейтенант полжизни отдал бы, чтобы услышать хоть одно слово, обращённое к нему. Хоть насмешку, хоть грубость — только не это равнодушие. Когда он подходил к окну аккумуляторной, Жаклин молча протягивала заряженный аккумулятор и брала следующий, чтобы передать его другому шахтёру. Её синие глаза равнодушно, холодно скользили по лицам людей.

И в самом деле, с какой стати должна обращать внимание на какого-то оборванного пленного такая чудесная девушка, как Жаклин Дюрвиль? Что, разве она не найдёт настоящего парня, красивого, хорошо одетого, вольного? С которым можно и по городу пройтись, и потанцевать, и поцеловаться.

Шамрай даже зубами скрипнул от одной этой мысли.

Да зачем ей далеко ходить? Вот он рядом, Робер Коше, молодой, ладный, хорошо выбритый. Где уж Роману с ним равняться, куда ему до него…

И всё-таки сколько ни успокаивай себя, сердце щемит, стоит только посмотреть на Жаклин.

Но это длится обычно всего лишь какое-то мгновение, пока он ещё не в шахте. Начинается работа, и нет уже у него места мыслям о Жаклин. Совсем немного осталось пройти до старых замшелых ходов «Сан-маре». Вот тогда-то настанет настоящая жизнь! Они вырвутся на волю, почувствуют свою силу, будут бороться!

Медленно, сантиметр за сантиметром, вгрызались люди в твёрдую породу.

Но всему на свете приходит конец. Однажды Гиви Джапаридзе пришёл в лаву к Шамраю, минуту помолчал, посмотрел, как ловко, умело отваливает отбойным молотком куски угля лейтенант. Потом сказал;

— Пробились.

Шамрай так ждал этого слова, что, услышав, сразу не понял:

— Куда пробились?

— В «Сан-маре».

— И туда можно уже пойти?

— Нет, Колосов запретил.

— А кто он такой, чтобы запрещать? — вспылил Шамрай.

— Он — командир.

Это полузабытое слово прозвучало как-то особенно торжественно впервые за долгие месяцы плена. И Шамрай понял, что именно в тот миг, когда упал последний кусок породы и потянуло гнилым затхлым ветерком из заброшенных штреков «Сан-маре», всё изменилось в жизни узников. Нет, они теперь больше не пленные. Они вновь стали бойцами! Пусть ещё не сформировавшегося подразделения, пусть ещё без своего названия, но всё-таки частью той большой и могучей силы, которая называется армией. Кто-кто, а Шамрай знал, как страшно для воина потерять своё подразделение, остаться без командира. И вот теперь наконец у них есть человек, которому можно и нужно верить и подчиняться. Он может, если потребуется, послать тебя на смерть, но и в случае чего вырвет тебя из когтей безносой, потому что он — командир. И этим сказано всё.

— Что же будет дальше?

— Ещё не знаю, только теперь мы не пленные,

— А кто же?

— Партизаны. — У Джапаридзе глаза сверкнули от волнения.

— Теперь мы можем выйти на поверхность, и никто не остановит нас, не запретит.

— А оружие?

— Оружие? Конечно, нам не преподнесут его на тарелочке с голубой каёмочкой. Придётся добывать самим.

— Твоя правда. Послушай, — Шамрай понизил голос до шёпота, — как ты думаешь, Скорик знает что-нибудь о нашей работе? Может, догадывается?

— Нет, — категорически возразил Гиви. — А почему ты спросил?

— Он сволочь и предатель. Ненавижу… Такие твари не должны поганить землю. Прежде всего его надо ликвидировать, я придушу его, как гадину…

— Подожди, — сказал Гиви. — Решать будет командир.

Они нетерпеливо ждали активных действий, а дни словно нарочно тянулись нудно, и ничто не менялось в их жизни, будто и не было этой блаженной минуты, давшей им возможность выйти на свободу через старые штреки «Сан-маре».

— Чего мы ждём? — в который раз спрашивал капитана Шамрай. — Когда выйдем?

— Зачем? Прогуляться захотелось? — в свою очередь, спросил Колосов.

— Бить гитлеровцев.

— Чем? Кулаками?

— Я уже сказал. Мы добудем оружие.

— Подожди. Выдержка — великое дело. Французские товарищи тоже не сидят сложа руки.

— Когда же это наконец будет?

— Скоро. И потом, Шамрай, думать надо не только об оружии. Людей надо верных отбирать.

— И это правда, чёрт подери.

И снова приходилось рубать уголь. Теперь работа стала легче: в лаве трудилась вся смена.

— Берегите силы, ребята, они нам пригодятся, — просил Колосов. — Наша забота — норма. Сделаем, взятки гладки.

— Осточертело всё, — Шамрай со злостью бросил отбойный молоток. — Работаешь и работаешь… А на кого? Ведь на Гитлера! Подумать только.

— Ничего, Шамрай. Подними-ка молоток, — пробасил Колосов. — Так надо. И не устраивай истерии. Недолго осталось ждать. А работать придётся, и даже за двоих… — Подмигнул хитро капитан. — На Гитлера… А как же?

И вот однажды вечером после переклички капитан сказал:

— Завтра.

План, разработанный Колосовым и Дюрвилем, был прост. Цель первого выхода из подземелья — достать оружие, вооружиться, поэтому сейчас их объект — арсенал в городке Картуш, Слово это на французском языке, Шамрай припомнил, обозначало «патрон». И кому пришло в голову так называть городок?

В конце концов какое это имело значение? Важно, что там были военные склады. И большие. А охрана незначительная. Робер Коше всё разведал. В городке действительно был патронный завод. Взрыв может быть немаленький. В Париже его, пожалуй, не увидят, в Берлине почувствуют наверняка. Ну вот, всё теперь ясно. Завтра ночью первый выход. На операцию пойдут девять пленных… Нет, не пленных, пленными их теперь нельзя называть… Точнее скажем, девять бойцов. Все остальные будут в шахте и выдадут за бригаду полную норму угля. Утром боевая группа вернётся в шахту «Капуцын», вместе со всеми выйдет на поверхность и под конвоем прибудет в лагерь. Алиби полное, не подкопаешься.

Они отработали ночную смену, потом целый день валялись на своих сосновых нарах, отсыпались, набирались сил: впереди их ждала настоящая работа. Нетерпеливый Шамрай хотел спросить Колосова подробно об операции, но капитан, недовольно поморщившись, повернулся к лейтенанту спиной.

Погожий жаркий день делился на минуты, и каждая казалась бесконечно длинной. О пропылённые стёкла окон барака бились маленькие чёрные мухи и зло жужжали. Жарко, как в печке, а тело вздрагивало от острого озноба ожидания.

— Лежи спокойно, — не глядя на Шамрая, приказал Колосов.

— Я и так лежу спокойно, — ответил лейтенант, готовый вот-вот спрыгнуть с нар, как при боевой тревоге.

Наконец солнце закатилось за невысокие синие холмы. Перекличка, ужин, и на работу. К счастью, в аккумуляторной нет Жаклин: не её смена. Девушка придёт сюда завтра рано утром. Очень интересно знать, каким оно будет, это завтрашнее утро…

Конечно, лучше всех предыдущих, что бы ни случилось ночью. Даже если придётся умереть, то всё равно лучше смерть в бою, чем опостылевшая лагерная жизнь.

Они поработали в забоях, может, с полчаса. Потом появился Колосов.

— Пошли. Гиви, ты остаёшься здесь за старшего, — сказал он.

— Счастливо вам, — ответил Джапаридзе, — Но знай, в следующий раз я…

— Хорошо, хорошо, возьму, — пробасил Колосов. — А пока командуй.

В темноте, не засветив на этот раз фонарей, они молча добрались до штрека, откуда ход вёл в шахту «Сан-маре».

— Все здесь? — спросил Колосов.

— Все.

— По порядку номеров…

В низком штреке они не могли выстроиться, но привычно рассчитались, узнавая друг друга по голосу.

— …Восьмой! Девятый! Десятый!

— Как это «десятый»? — прогремел голос Колосова. — Почему ты здесь, Джапаридзе?

— Я… я не мог, товарищ капитан…

— Ты сейчас же вернёшься на своё место. Немедленно!

Вспыхнул фонарь. Луч света вырвал из темноты сверкавшие, влажные глаза сержанта.

— Я не могу вернуться.

Голос командира стал неумолимо жестоким

— Предупреждаю, товарищи, малейшее нарушение воинской дисциплины карается по законам военного времени.

— Хорошо, я пойду, — тихо сказал сержант Джапаридзе.

Он медленно стал удаляться из штрека, согнутые плечи его, казалось, несли невидимую и непосильную тяжесть. Колосов выждал длинную паузу, прислушиваясь, как затихают в глубине подземелья медленные и трудные шаги сержанта.

— Сейчас, товарищи, мы переходим в шахту «Сан-маре», — деловито сказал он. — Там переоденемся в обычную одежду. Каждого из нас могут убить — это не исключено, поэтому мы не должны иметь при себе ни одной вещи, ни одной мелочи, — понимаете, ни одной! — которая могла бы обнаружить нашу принадлежность к лагерю Терран. Иначе всё пропало! Все наши многомесячные усилия и все надежды. Французские товарищи обеспечат нас одеждой и оружием, а также велосипедами. Двойное удобство: возможность быстрого манёвра и безопасность от собак-ищеек, след велосипеда собака не берёт…

«Значит, он разрабатывал эту операцию ещё весной, — чувствуя, как замирает сердце, вспомнил Шамрай вопрос капитана об умении ездить на велосипеде. — Выходит, он доверял мне ещё тогда».

— Есть вопросы?

— Нет.

— Пошли.

Всё произошло точно по плану. Девять костюмов, поношенных, но старательно вычищенных, лежало в нише, вырубленной между стояками шахты «Сан-маре». Положили их сюда, очевидно, совсем недавно: одежда не успела отсыреть. Шамрай нащупал свой талисман — узлом завязанный гвоздик, и решительно, не спрашивая разрешения Колосова, переложил в карман пиджака: талисман приносил счастье.

— Каски и аккумуляторы взять с собою, — приказал командир.

По наклонному стволу шахты, спотыкаясь на шпалах старой узкоколейки, обходя брошенные, поржавевшие вагонетки, они долго, может километра с три, шли наверх. С каждым шагом воздух становился свежее, чище. Ещё немного, ещё несколько шагов… Люди побежали.

— Стой! — приказал Колосов. — Шамрай, дай свет.

Роман чуть было не вскрикнул от неожиданности.

В небольшой нише, за стояком старого, уже подточенного водой крепления, лежало оружие.

Сколько времени, сколько долгих минут, которые складывались в часы, дни, годы, мечтал лейтенант Шамрай об этом мгновении. Иногда мечта казалась настолько реальной, что руки будто бы чувствовали прикосновение оружия, ощущали его надёжную, прохладную тяжесть.

Но теперь это была не страстная мечта, не исступлённое желание, а сама реальность. Настоящее оружие — несколько пистолетов, два автомата и один карабин — поблёскивало в синеватых лучах аккумуляторного фонаря. Автоматы разные: один немецкий, другой английский, запасные обоймы лежат рядом.

— Бери, — сказал Колосов и протянул лейтенанту немецкий автомат.

— Спасибо, — почувствовав, как слёзы стиснули горло, ответил Шамрай.

— Что с тобой?

— Ничего. Это же оружие…

— Да. Это оружие… Это тебе, держи, это тебе… — капитан проворно распределил весь свой арсенал, себе взял старый карабин, — Морозов, и ты, Кикоть, берите взрывчатку. Были сапёрами?

— Были.

— Не забыли специальность?

— Нет.

— А с тобой что, Кикоть? Почему ты плачешь?

— Нет, я не плачу, — ответил невысокий блондин, с которым, как замечал Шамрай, иногда уединялся и о чём-то шептался капитан,

— Теперь слушай меня. Каски и аккумуляторы оставляем здесь. До выхода на-гора сорок шагов. Велосипеды на поверхности.

«Видно, уже не раз побывал здесь Колосов, — подумал Шамрай. — Ничего удивительного, на его месте и я провёл бы рекогносцировку местности».

Через минуту они вышли из шахты.

Казалось, ничего особенного не произошло. Ну вышли девять вооружённых, небритых, страшноватых на вид мужчин из бетонированного горла покатого ствола шахты. Но лица у них такие, будто это мгновение самое важное в их жизни, будто именно для того, чтобы его пережить, они родились на свет, воевали и страдали в лагерях.

Под ногами бетонированная, прошитая рельсами платформа. Слева бункер, куда ссыпался уголь, справа подъёмная машина, ещё дальше — баня, где переодевались и мылись шахтёры. Шахта старая, примитивная, до «Капуцына» ей далеко.

Луна поднялась невысоко, ещё не успела налиться яркой желтизной, и в её неверном трепетном свете всё казалось искажённым и опасным. Но на сердце не страх, а такой необычный подъём, и сам ты напряжён» словно взведённый автомат.

И всё это сделало прикосновение к оружию. Взяв его, все изменились, да, да, изменились. Из бесправных, униженных и хмурых людей они наконец превратились снова в воинов, готовых к победе и к смерти, отчаянно смелых, до безумия бесстрашных. С гитлеровцами у них большие и сложные счёты, они не написаны на бумаге, а глубоко, как на граните, вычеканены в сознании. Расплата полная, с процентами, начинается именно с той минуты, когда в их руках появилось оружие.

Ну, к делу! И быстрее. Куда же идти? Кому предъявить свой счёт?

Однако покинуть забытый людьми и богом двор старой шахты «Сан-марс» Колосов почему-то не спешил. Укрывшись от серебристого лунного света в угольночерную тень старого бункера, командир собрал возле себя бойцов.

— Полчаса, — сказал он, — даю вам, чтобы осмотреться, обжиться в шахте. Может, добираться сюда и прятаться здесь нам придётся, если вынуждены будем уклониться от боя с превосходящими силами противника. Поэтому каждый должен точно знать, как выйти из шахты и как в неё войти. Вы тут должны почувствовать себя, как дома. Через полчаса я свистну. А пока обживайтесь.

И поднёс к глазам освещённую лунным светом большую луковицу карманных часов, — посмотри-ка, даже эту мелочь не забыли предусмотрительные французы.

Но неожиданная задержка раздражала Шамрая. Как никогда, хотелось действий, стремительных, целенаправленных. А тут — на тебе! Ходи по загромождённому старыми вагонами, скрученными рельсами, кучами мелкого битого угля подворью брошенной шахты, обживайся. И в то же время он хорошо понимал глубокий смысл приказа Колосова. Сгоряча, убегая от преследования, не сразу найдёшь вход в шахту. Наступая такими маленькими силами, обязательно нужно думать о путях отхода. Партизанская война имеет свои железные законы; после молниеносного удара нужно так же стремительно отойти, бесследно исчезнуть. Да, всё обдумал, всё правильно рассчитал Колосов. Командир!

Стараясь держаться в тени, Шамрай подошёл к воротам. Велосипеды стояли, как круторогие бараны. Целая отара, штук двадцать, не меньше. Выглянул на шоссе. В месячном сиянии пустынное, безлюдное, оно взбегало на холм, проходило по склону и пропадало где-то в долине. Может, там вдали и расположился городок Картуш.

Странно, полное ощущение свободы пришло только сейчас от вида этой серо-белёсой ленты бетонного шоссе. Иди, куда хочешь. Автомат на груди, запасной магазин в кармане, не так-то просто теперь его задержать. Возьми, попробуй!

И тут же, радостно вспыхнув, обожгла мысль о Жаклин: какая жалость, не видит сейчас она Романа Шамрая…

Тёплая, даже душная июньская ночь лежала над Терраном. Тишина. До утра ещё далеко. Они вышли из шахты, может, около одиннадцати часов. Всё хорошо.

Вспомнив приказ командира, лейтенант снова вернулся на подворье. До той минуты, когда послышался тихий свист, он уже мог пройти путь от ворот до ствола чуть ли не на ощупь.

— Проверка, — собрав группу, приказал Колосов. — Марш к воротам. Когда свистну, добираться сюда. Быстро, тихо.

Полчаса не прошли напрасно. Теперь они, причём каждый своим путём, сбегались до ствола шахты секунд за сорок, не больше.

— Молодцы, — похвалил командир. — А сейчас слушайте диспозицию. Патронные склады находятся на южной окраине города Картуш. В центр, значит, нам лезть нечего. Едем по шоссе восемь километров, охрана на складах незначительная, но всё равно рассчитаться с ней придётся. За центральными воротами — часовой. В караульном помещении трое солдат и ефрейтор. Может так случиться, что возле ворот двое часовых, иногда они сторожат вдвоём. Часовых нужно снять бесшумно. Конечно, в крайнем случае стрелять можно, но тишина мне больше по душе. Пока мы доберёмся, луна уже зайдёт. Молодой месяц не долго гуляет по небу, стемнеет скоро. Шамрай, Мунтян, Ганковский, вам поручается снять часовых. — И он протянул три длинных сверкнувших в лунных лучах ножа.

Их тотчас же схватили три нетерпеливые руки.

— Нападения они не ждут, — продолжал Колосов. — Поэтому, думаю, успех обеспечен. Но могут быть и неожиданности. Морозов и Кикоть, разобрались со взрывчаткой?

— Всё готово.

— Хорошо. Вопросы есть?

— Нет.

— Ну что ж, товарищи. В добрый час!

— Минутку, — сказал Шамрай. — Как мы будем теперь называться?

— Не было бы у тебя большей заботы, — усмехнулся Колосов. — Подорвём склад, тогда и придумаем себе название. Ещё не заслужили.

— Нет, товарищ командир, Шамрай прав, — сдержанно и веско сказал бывший сапёр Кикоть. — В бой идти легче, зная, кто ты такой. Я думаю, что мы — партизанский отряд «Сталинград».

— Не заслужили пока такой чести, — Колосов вдруг рассердился. — Вот вернёмся, тогда и окрестимся. Марш!

Они молча двинулись к воротам. Когда-то возле выхода была клумба цветов. Теперь, забытая и запущенная, она заросла травой и почти сровнялась с землёй. Остался лишь небольшой пригорочек да ещё один-разъединственный кустик сине-фиолетовых, похожих на пушистые живые существа гелиотропов. Шамрай наклонился, сломал крепкий шершавый стебель, зацепил маленький цветок за ухо, невольно вспомнил Нуртре, виселицу и Альбера… Нина и Галя… Как там они живут, девчата? И живы ли вообще? А почему бы и нет?

Жёсткий стебелёк цветка ласкал кожу. Роман Шамрай улыбнулся — приятное это ощущение. Уверенность и спокойствие наполнили его душу. Всё будет хорошо. А как же иначе?

На велосипедах мчались они по шоссе, как бесшумные ночные птицы. Возле каждого дорожного знака Колосов чуть-чуть замедлял бег: «Запоминайте!» На каждом перекрёстке такое же предупреждение: «Хорошенько запоминайте». И снова стремительный полёт, целеустремлённый, как выстрел.

Месяц устало клонился к горизонту. Потемнело, но надпись «Картуш», выведенную чёрной краской на голубом щите, они увидели отчётливо. Сразу за указателем — развилка шоссе.

— Нам направо. Теперь уже близко.

Влево, южнее, чувствовался прятавшийся за густой зеленью садов город. Нигде ни огонька. Молчат собаки, спят люди. Тишина.

— Стоп, — скомандовал Колосов. — Ставьте велосипеды к забору.

Они остановились, прислонили к стене своих железных коней. Что же дальше?

— Шамрай, Мунтян, Ганковский. Слушайте и смотрите внимательно. Вот за этим рвом — склад боеприпасов. Ограда — сто метров от рва, — объяснял капитан, показывая рукой в сторону видневшейся в темноте высокой каменной стены. — Часовой может стоять впереди ворот или за ними. Если всё заперто, придётся лезть через стену. Ясно?

— Ясно.

— Старший группы — лейтенант Шамрай. Мы остаёмся в резерве. Всё. Выполняйте.

— Есть.

Теперь они уже были не партизанами, а настоящими, хорошо дисциплинированными и выученными солдатами. В темноте, бесшумно прижимаясь к стене, сделали шаг, второй и исчезли, будто в тёмную воду нырнули,

Шамрай двигался осторожно, мягко, как кошка. Откуда у него эта ловкость? Спроси — сам бы не ответил.

Двое бойцов следовали за ним, напряжённые, готовые каждую минуту к бою. Все чувства настолько обострились, что казалось, люди могут видеть сквозь непроницаемую стену, слышать на расстоянии многих километров.

Может быть, поэтому лейтенант Шамрай уловил где-то вблизи сонное дыхание человека. Не храп, а именно дыхание, глубокое, спокойное и тихое. Шамрай на мгновение оцепенел, будто прирос к стенке.

— Что там? — прошептал Мунтян.

— Слышишь?

И Мунтян тут же услышал это сладкое, тихое посапывание, Ладонь Шамрая вспотела, стискивая ручку кинжала. Да, совсем рядом, в темноте кто-то спал.

Ещё несколько осторожных, мягких шагов. Каменная ограда окончилась. Ворота. Тяжёлые, дубовые, запертые. Перед ними никого. В воротах прорезана калитка. Тоже, видно, заперта. Охрана склада за высокими стенами спит, как в неприступной крепости.

Шамрай взмахнул рукой, указав на стену. И Ганковский, поняв намерение Шамрая, наклонился, прислонившись к стене. Шамрай, взобравшись ему на плечи, ухватился руками за край стены. Так и есть, колючая проволока, но, слава богу, без электрического тока. Ловко взобрался наверх, с трудом, обдирая руки, зацепил одну колючую проволоку за другую, Мунтян тотчас же очутился рядом.

Сонное дыхание внизу вдруг стихло, и люди на стене затаились, прислушиваясь. Вот глубокий вздох, он оборвался громким всхрапом, перешедшим в мирное переливчатое подсвистывание, будто кто-то тихо подыгрывал на флейте.

Проклятая проволока с трудом поддалась, пронзительно звякнула. Они замерли. Нет, тишина. И в этой тишине снова похрапывание часового.

— Мунтян, за мной!

Теперь под проволокой образовалась дыра. Прижавшись к камню, можно было проползти по стене и спрыгнуть вниз. Тихо, бесшумно, мягко, по-кошачьи. От твоей ловкости и проворства, Роман, сейчас зависит не только твоя жизнь! Прыгай!..

Шамрай поднялся с земли, помог спуститься Мунтяну. Храп не затихал. Осторожно, боясь не только резкого движения, но и собственного дыхания, приблизились они к воротам.

Прислонясь плечом к полосатому столбу, стоя спал часовой, опираясь на винтовку образца ещё первой мировой войны. Ничего удивительного, чабаны на Херсонщине тоже умеют дремать стоя, опираясь только на тонкую ярлыгу.

Справа от ворот домик. В маленьком занавешенном окошке едва заметный огонёк. Скорее всего караульное помещение.

— Тише, — прошептал Шамрай.

Ему казалось, что в удар нужно вложить всю свою силу. Лишь бы не попало остриё ножа в кость или ремень амуниции. Даже странно, как легко вошла сталь в человеческое тело. Может, он ошибся и в темноте ударил не туда. Нет, не ошибся. Часовой как-то сразу обмяк, скользнув спиной по воротам, повалился на землю. Даже не вскрикнув, не проснувшись… Послышались только хрип и бульканье, будто из опрокинутой бутылки вылилось немного воды.

Потом снова наступила тишина.

В домике караулки распахнулась дверь. На пороге появилась слабо освещённая со спины фигура солдата.

— Мюллер! — крикнул он. И тут же свалился на землю под ударом ножа притаившегося у двери Мунтяна.

«Почему так нестрашно и просто убивать на войне?» — подумал Шамрай.

В караулке, которая служила одновременно и казармой, спало на железных койках трое солдат. Хорошо выбритые сонные физиономии резервистов в пугливом свете керосиновой лампы казались лицами древних мумий.

— Ключи! — Шамрай толкнул Мунтяна, указа» на лежавшую на краю стола связку ключей. — К воротам!

— А немцы? — скорей выдохнул, чем проговорил Мунтян.

— Куда они денутся! Отворяй и зови Колосова.

Ожидание тянулось долго, Шамрай стоял, направив на сонных немцев свой автомат. Тускло светила лампочка. Тишина. Рядом вырос Колосов.

— Что с ними делать?

— Ничего. Оставайся здесь. Шевельнутся — стреляй.

Вскоре послышались приглушённые торопливые шаги Шамрай, приготовившийся ждать долго, даже вздрогнул от неожиданности, когда Колосов снова появился возле него.

— Спят?

— Спят.

— Бери оружие и харчи. Гаси лампу.

Они вышли, нагруженные оружием и мешком с консервами, тихо прикрыв за собой дверь и приперев её валявшейся неподалёку доскою. Двигались по двору, как в тёмной воде, — плавно и бесшумно. Семь теней стояло, поджидая, за воротами. На каждом за плечами по два-три автомата или карабина.

— Все? Поехали, — сказал Колосов. — Кикоть, на какое время рассчитан шнур?

— Минут на пять.

Шамрай ясно представил, как в глубине склада боеприпасов, подбираясь всё ближе и ближе к взрывчатке, медленно ползёт незаметный огонёк.

Они уже отъехали далеко от ворот, когда Колосов приказал остановиться.

— Кикоть, вы там не ошиблись? — спросил он с волнением в голосе.

— Нет, товарищ командир. Оно сейчас ударит.

И оно действительно ударило. Раздался взрыв, похожий на вздох какого-то огромного, злого, фантастического зверя. В темноте в небо фейерверками взлетели радужные огни. Они опадали золотыми колосьями, ясными цветами подсолнухов, огненной пылью осыпались на землю.

— Богатый был склад, — сказал Колосов,

Шамрай почему-то вспомнил сонных немцев, их старческие, как у мумий, мёртвые лица.

Теперь отряд мчался на велосипедах к шахте «Сан-маре», не чувствуя ни капли усталости, ни малейшего намёка на страх. Наоборот, людей охватил восторг, ликование, ощущение свободы и своей силы. Хотелось смеяться, громко, не таясь, запеть. Кто-то даже попробовал, но Колосов оборвал резко, почти грубо:

— Отставить! Рано пташечка запела… Разобьём Гитлера, тогда запоём.

Обратная дорога показалась хорошо знакомой и неожиданно короткой. Всё ещё не веря в свою удачу, в такой благополучный исход операции, они, не сбавляя скорости пролетели во двор «Сан-маре», поставили свои велосипеды, сложили в стволе шахты оружие и консервы…

— Может, хотя бы одну банку с собой взять? — попросил Мунтян, вспомнив о строгой лагерной «диете».

— Всё останется здесь, — оборвал его Колосов. — Так нужно!

В глубине ствола переоделись в брезентовые робы и снова стали обычными пленными из шахты «Капуцын». Знакомыми переходами вернулись к своим забоям. Вся операция заняла часов пять, не больше.

После смены, сдавая аккумулятор, Шамрай увидел Жаклин. Стояла она возле выхода, сумрачная, сердитая.

Роман вспомиил о цветке, сорванном там, на воле. Синенький цветочек, всё ещё державшийся за ухом под каской, должен принадлежать Жаклин. Да, только ей…

— Не смей, — заметив его движение, сердито зашептала Жаклин. — Спрячь скорее. Глупый…

И уже не обращая никакого внимания на Шамрая, протянула руку к аккумулятору.

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

Что-то необычайное случилось на Восточном фронте. Что именно, сразу не догадаться. Но, видно, гитлеровцам здорово перепало и на этот раз. Капитан Лаузе и раньше никогда не был весёлым, а теперь и вовсе скис. Французы сообщали о танковых боях в районе Курска, но где правда в их рассказах, а где выдумка, разве поймёшь?

Отзвуки большого сражения, как их ни прячь, всё равно разнесутся по всему миру. Дошли они и до лагеря в Терране. В душе каждого пленного вспыхнуло ощущение близкой победы, и потому возникла нестерпимая жажда деятельности. А тут, по слухам, рядом, в Картуше, кто-то склады взорвал… Действовать, действовать надо?

Колосову теперь приходилось постоянно сдерживать шахтёров, познавших радость своей первой победы.

— Ещё придёт время «пощекотать» гитлеровцев.

Конечно, они знали — каждая операция требует огромной подготовки: выбрать объект, тщательно разведать, продумать все действия до мельчайших деталей, тайно доставить на шахту оружие, одежду и велосипеда. Но ждать не было сил, так хотелось снова ощутить надёжную тяжесть оружия, вдохнуть полной грудью вольный ветер.

Так проходили дни за днями. Между тем над лагерем будто нависло предгрозовое небо. Откуда шли эти опасные тучи, пленные не знали, но горький опыт научил многому: по каким-то неуловимым признакам, неясным предчувствиям складывалось это напряжённое, томящее душу ожидание беды. Но почему-то сейчас ждать этого взрыва было не только страшно, но и интересно.

Случилось, однако, не то, на что надеялся Роман Шамрай. Однажды вечером, после переклички, Скорик снова вывел пленных в балку, выстроил в две шеренги. Он прохаживался перед строем, поигрывая своей плёткой, пока не появился капитан Лаузе. Пленные замерли, чувствуя недоброе: за всё время существования лагеря заместитель коменданта впервые пришёл в балку.

В этом вечернем спектакле первую роль, пожалуй, выпало играть Скорику. Его прямо-таки распирало от чувства собственной значительности и власти над этими выстроившимися перед ним людьми.

— Разрешите начать? — Скорик вытянулся перед капитаном.

Лаузе внимательно всмотрелся в полные собачьей преданности глаза блоклейтера. Да, конечно, на Скорика можно положиться. Возврата назад и прощения от своих ему нет и не будет, он проклят навеки. Если немецкая армия будет разбита, его повесят в первую очередь. Предателей никто не любит. Это всем давно известно.

Подожди-ка, подожди! Что ты подумал: «если немецкую армию разобьют…» Как только это могло прийти тебе в голову? Вредная и недопустимая мысль, капитан Лаузе! Ты прежде никогда не позволял себе думать о чём-либо подобном…

Уж не заметил ли кто-нибудь хотя бы тень этой позорной мысли на твоём лице, не прочитал ли её в твоих глазах, капитан? Почему этот красавчик блоклейтер так уставился на тебя?

Да нет, глупости, никто на свете ещё не научился читать чужие мысли. Но о поражении ты, капитан Лаузе, всё-таки подумал. Значит, оно возможно?

Нет, чушь, поражению не бывать! Победа и только победа, полный триумф немецкой армии! «Сегодня мы — только Германия. Завтра мы — целый мир». Это слова гимна, вещие, гордые слова. И если там, на Курской дуге, чтобы выровнять линию фронта, пришлось немного отступить, это ещё ничего не значит…

Что там ни говори, а на сердце тревожно. Поначалу было всё так блистательно, триумфально, радостно. А потом Москва, Сталинград, Ростов и вот эта Курская дуга. Самые обыкновенные названия далёких городов, а звучат зловеще. Довольно! Капитан Лаузе, вы не имеете права задумываться…

А что будет с твоим уютным домиком и дочками, милыми девочками, которые сейчас, может, собираются ложиться спать в тихом городке Реехаген, недалеко от Берлина, если туда придут…

С ума можно сойти! Почему появились эти мысли, будь они прокляты? Разве не завоёвана вся Европа? И никаких раздумий! Хватит. Вот Скорик, он никогда не задумывается, не терзает себя дурацкими мыслями, он только выполняет приказ. И оттого ему, как видно, недурно живётся на свете.

— Начинайте, — махнул небрежно рукой капитан.

Скорик отдал честь, чётко повернулся кругом и сказал:

— Внимание!

Напряжённая тишина, как чёрная туча, нависла над замершей шеренгой людей. Что ждёт их в эту минуту? Смерть? Кто из них умрёт?

— Внимание! — сильным молодым голосом на более высокой ноте повторил Скорик. — Дорогие соотечественники, я обращаюсь к вам от имени командования. Окончательная победа Великой Германии требует напряжения всех наших сил. Мы с вами работаем на шахте «Капуцын», всё отдавая для святого дела победы. Мы все кровно заинтересованы в победе, потому что связаны одной ниточкой — в случае чего ни вас, ни меня не помилуют. Потому поможем фюреру Гитлеру победить.

— Сволочь, — сквозь зубы процедил Шамрай.

Но Скорик вроде и не услышал этого. Окинув весёлыми глазами колонну, продолжал:

— Но есть ещё на свете подлые люди, которые не постигли значения великой идеи нашего дорогого фюрера и стараются задержать светлый день победы. Проводят взрывы, диверсии, преступные акты саботажа. Конечно, в нашей среде нет таких, они есть там, — Скорик махнул плёткой в сторону проволочного забора, — за пределами нашего лагеря, в городе, — это французы, лягушатники! Они духовно и физически ниже нас с вами, но вообразили себя полноценными людьми. Для борьбы с ними нужна вооружённая сила. Фронт забрал лучших немецких воинов. Нам с вами доверено здесь, — он снова махнул плёткой, указывая на город, — организовать силы дисциплины и порядка. Я предлагаю всем вам вступить в мой отряд, хорошо помня о той верёвочке, которой мы с вами связаны, и о том, что отвечать нам всё-таки придётся вместе.

«Ишь ты, запел Лазаря, — подумал Шамрай. — Видно, у них там, под Курском, плохи дела. Напрасно заливаешься соловьём, голубчик, многих в карательные отряды теперь не заманишь. Дураков мало. Нас верёвочкой не запугаешь. Недавний взрыв в Картуше — вот наше оправдание перед Родиной. Нет, предательством мы не запятнали своё сердце».

— Я спрашиваю, кто хочет записаться в мой отряд? Приличное обмундирование и хорошие харчи ждут вас. Слушай мою команду! — Скорик повысил голос. — Добровольцам выйти вперёд. Шагом марш!

«Чёрта с два, держи карман шире! Выйдут к тебе, дожидайся. Хоть локти кусай с досады», — злорадно подумал Шамрай и тут же почувствовал, как у него холодеет под сердцем: шеренги пришли в движение, и одиннадцать человек, — Шамрай лихорадочно пересчитал их, — одиннадцать пленных, ни минуты не раздумывая, вышли из строя, стали перед Скориком.

— Молодцы! Кто ещё? — спросил блоклейтер.

Ещё один пленный присоединился к группе.

— Хорошенько подумайте! — настаивал Скорик.

Молчание. Роман смотрел и не верил своим глазам.

Неужели эти двенадцать не понимают, как близка победа? Неужели теперь, переживя самое трудное, они решились на позор и предательство?

Ничего не понять. Ну на кой хрен сдался им этот отряд, что они там не видели? Ведь верная смерть, если не от пули французских партизан, то после разгрома гитлеровцев просто петля. Предатель ни в ком не сыщет жалости, а тем более сочувствия. Даже хозяева относятся к ним с презрением…

На что рассчитывают эти двенадцать? На что надеются? Правда, они всегда стояли в стороне от Колосова, в шахте не работали, дороги ремонтировали, о первом выходе боевой группы, конечно, ничего не знали.

Да, конспирация надёжная, можно быть спокойным. И всё-таки хотелось крикнуть: «Ребята, опомнитесь!»

Взглянул на Колосова. Стоит, глаза потупил в землю, лицо окаменело, будто ему всё равно, уйдут ли сейчас эти двенадцать человек или останутся в строю.

Что делать?

Ничего. Взять себя в руки. Нужно брать пример с командира. У него учиться выдержке.

— Прекрасно! — захлёбываясь от восторга, воскликнул Скорик и, обратясь к двенадцати, сказал: — Поздравляю вас с вступлением в мой отряд. Для вас начинается другая жизнь. И в своём поступке вы никогда не раскаетесь.

Что это: вроде в его словах проскользнула насмешка какая-то, ирония или намёк, а может, _это только показалось?

Нет, конечно, показалось. Вот снова гремит самодовольный бас Скорика, он обращается к угрюмо застывшим в строю пленным:

— А вы, близорукие глупцы, ещё не раз вспомните эту минуту, когда у вас не хватило смелости сделать шаг вперёд, стать рядом с будущими героями. Пожалеете, да поздно будет. Всё! Я вас покидаю. Господин комендант назначил нового блоклейтера…

«Этой минуты и ждёт Колосов», — подумал Шамрай. Но в ушах неожиданно прозвучало:

— Пленный Гиви Джапаридзе! Три шага вперёд! Кругом!

Гиви вышел, остановился, повернулся кругом. На лице ни тени удивления.

— Вот вам новый руководитель и начальник! — крикнул Скорик. — Слушайтесь его, как слушались меня, и всё будет хорошо, А меня не поминайте лихом.

Потом, подойдя к капитану Лаузе, он доложил:

— Новый блоклейтер назначен. Ядро отряда сформировано. Какие будут ваши распоряжения?

— Пусть идут в барак, — приказал капитан. Повернул ся и, тяжело ступая, поплёлся к себе. Мозг его сверлила только одна мысль:

«Неужели я неполноценный немец? Разве действительно у нас так скверны дела, что я мог подумать о возможном поражении Германии. Боже мой, что же делать?»

Этот последний вопрос ставил теперь перед собой не один капитан Лаузе. Миллионы людей, которых разметала война, пленные и свободные, удачливые и несчастные, здоровые и раненые спрашивали себя: «Что делать?» И горько раскаивались, если оказывалось, что в этой смертельной игре они поставили не на ту карту, и радовались, когда находили ясный и точный ответ.

Роман Шамрай принадлежал к этим счастливцам. Он знал, что ему делать.

Уже окончилось лето, началась чудесная французская осень. Мягкая, нежная, грустная… Пока ещё осторожно, робко проглянули сквозь густую зелень садов кроваво-красные и огненно-жёлтые листья. Длиннее стали ночи, холоднее влажное дыхание недалёкого отсюда океана.

А на шахте «Капуцын», как раньше, смена за сменой, утром и вечером, спускались в забой, только теперь возле клети вместо Скорика рядом с Колосовым и Дюрвилем, пересчитывая пленных, стоял важный Гиви Джапаридзе.

Одно хорошо, что блоклейтером теперь стал наш человек.

Дни катились за днями и стал стираться в памяти отчаянно смелый налёт на Картуш. Может, больше не повторятся те прекрасные минуты, когда они были настоящими людьми? Шамрай попробовал заговорить об этом с Колосовым и получил странный ответ:

— Подожди, пока ещё не уварилась юшка…

Капитан больше не прибавил ни слова, и Шамрай набрался терпения, ожидая, когда же наконец сварится эта проклятая юшка. Видно, огонь под казанком был слабоват, потому что прошло немало дней, прежде чем Колосов перед спуском в шахту сказал:

— Сегодня.

— Я вас понял, — стараясь отвечать точно, как прежде, в армии, ответил Шамрай, И сразу же подумал о Жаклин. Попрощаться с ней, хотя бы взглядом, не удастся, не её смена. Но утром, когда они вернутся с операции, девушка будет на своём месте. Роман непременно принесёт ей с воли цветок. Это будет простой цветочек: гелиотроп, солнцепоклонник, а может, что-нибудь роскошнее, например роза. Если Жаклин сурово посмотрит на Романа, что ж, он не подарит ей цветка, он только покажет. И всё,

В тот вечер ни Дюрвиля, ни Робера Коше в шахте не было, но всё произошло так же чётко и быстро, как и в прошлый раз. Теперь уже двадцать бойцов составляли боевую группу. Видно, хорошо уварилась юшка: серьёзную операцию разработали командиры.

В стволе «Сан-маре», уже переодевшись, они долго ждали, когда вернётся Колосов. «Куда это он запропастился?» — начал тревожиться Шамрай. Но капитан вскоре пришёл, высокий, могучий, будто тёмная глыба отделилась от стены покатого ствола, и всем сразу стало спокойнее и надёжнее. Великое это дело — бодрый, надёжный голос командира. Ни один его оттенок не остаётся незамеченным. Часто более важным бывает не то, что говорит командир, а как говорит.

На этот раз голос Колосова звучал уверенно, даже как-то подчёркнуто весело.

— Немалая работа предстоит нам, ребята, — сказал он. — Три дня тому назад гестапо накрыло и арестовало в Терране группу французских товарищей, членов резистанса — французского движения Сопротивления…

— А разве они тоже борются? — удивлённо спросил Кикоть.

— Больше, нежели мы с тобой, — едко заметил командир. — Группу арестовали небольшую, но, зацепившись за эту ниточку, гестапо может раскрыть и уничтожить всю организацию Террана. Я хочу, чтобы вы поняли, — собственно говоря, сейчас мы с ними одно целое. Мы все делаем общее дело. И провал французской группы — это и наш провал. Ясно?

— Ясно.

— Задание такое. Мы выходим на поверхность, садимся на велосипеды и добираемся до Террана. Там врываемся в здание гестапо, выпускаем из камер французских товарищей. Им есть куда спрятаться, их встретят. Мы же возвращаемся сюда. Итак, Кикоть, Мунтян и Морозов под командованием Шамрая идут вперёд, к нефтехранилищам, снимают часовых и подрывают баки. Это первый удар, он отвлечёт внимание гестаповцев.

Выполнив задание, группа Шамрая присоединяется к основному отряду. Возвращаемся все вместе.

— Красота! — восторженно воскликнул Мунтян. — Я готов.

— Рано ещё радоваться, — перебил его Колосов. — Рассчитывать, что мы застанем гестаповцев спящими, не приходится. Конечно, элемент внезапности сыграет свою роль, и победа может быть на нашей стороне. Но необходимо быть готовыми к настоящему бою. Силы гестапо здесь незначительны, но за полчаса к ним может подоспеть подкрепление. Возможно, придётся отступать с боем. В нём могут быть и убитые и… раненые. Раненым будем помогать, но следует иметь в виду и непредвиденные случаи. Никто не имеет права попасть живым в руки врагов. Ясно?

Они понимали и это. Бывает момент — нужно иметь смелость поднести пистолет к собственному виску или лечь на гранату, вырвав из неё чеку. Это закон партизанской войны!

Разобрали оружие и вышли из шахты. И снова произошло чудо — перевоплощение бесправных, жалких пленных в вооружённых воинов. На этот раз в нише между стояками креплений лежало одиннадцать автоматов. Французские товарищи хорошо позаботились об оружии для отряда.

В эту минуту Шамрай почему-то подумал о простой Франции, Франции маленьких городов и сёл, шахт и заводов, о рабочих руках, которые принесли и положили сюда оружие, о женщинах, которые аккуратно и заботливо залатали эти старые пиджаки, о смелых людях, арестованных гестапо. Этой ночью он шёл в бой за неё, за эту трудовую Францию. Может, придётся пасть в бою. Не исключено, о такой опасности предупредил командир. Умирать не хотелось, ох как не хотелось умирать именно сейчас, когда так близка победа и свобода» по страха в сердце не было.

Круглая луна взошла и осветила Терран. Велосипедисты мчались по шоссе, как быстрые, лёгкие тени.

Перед первыми домиками на окраине Террана Колосов приказал остановиться. Тень отделилась от забора, за ней вторая. Послышался тихий свист, кто-то насвистывал мотив незнакомой Шамраю весёлой песенки.

К людям у ограды подошёл Колосов. О чём они там говорили, услышать было невозможно. Потом все трое вернулись к отряду. В одном из французов Шамрай к удивлению узнал Робера Коше.

А собственно говоря, чему удивляться? Разве не вместе они работают в шахте?

— Чтобы не заблудиться в городе, нам дали проводников. Шамрай, с тобой пойдёт Робер. А товарищ Жак останется с нами.

— Марш, марш! — сказал Робер, берясь за велосипед.

«Самая короткая дорога та, которую ты хорошо знаешь», — ещё на фронте Шамрай слышал эту поговорку и не раз убедился в её справедливости.

Возле нефтехранилищ они очутились минут через пять.

— Осторожно, — предупредил Робер, — часовой за углом, другой возле дверей.

— Морозов, Мунтян, — тихо сказал лейтенант.

— Есть, — послышался шёпот расторопного Морозова.

Они отсутствовали минут пять, не больше. Морозов вернулся первым. За ним следом Мунтян.

— Товарищ лейтенант, ваше задание выполнено.

— Кикоть, у вас всё в порядке?

— Как на крейсере, — ответил сапёр.

— Давайте!

Когда взорвались и загорелись подорванные толовой шашкой бензобаки, они уже успели отъехать метров на триста.

— Не могли найти подлиннее шнура, — выругался Шамрай.

— Нужно экономить материал, — резонно ответил, оправдываясь, сапёр.

В Терране стало светло, как днём.

Потом плотная дымовая туча опустилась на землю. Померкла луна. Круг её стал тёмно-багровым, чётким, без обычного лучистого сияния, и покатилась она сквозь клубы жирного тяжёлого дыма, как раскалённое ядро.

К дому гестапо они поспели вовремя. Ребята уже высадили входные двери.

Шамрай вбежал в подвал по освещённому фонарём коридору, замер перед Колосовым, который пытался открыть тяжёлым болтом дверь запертой камеры.

— Товарищ командир, ваше задание выполнено. Потерь нет.

— Чёрт, не откроешь без ключей, — с остервенением выругался Колосов.

— Где они могут быть?

— Где? У коменданта гестапо. Засели, гады, на втором этаже.

— Может, поджечь дом? Сразу выскочат… Да, а как быть тогда с арестованными? — сам себя тут же опроверг Шамрай.

— Надо взять штурмом второй этаж.

Наверх вела деревянная лестница с широкими дубовыми поручнями. Не только пройти, ступить на лестницу невозможно — бил автомат,

— Телефон! Связь перерезали?

— Нет.

— С ума сошли! Они наверняка уже вызвали подкрепление.

— Это и так ясно.

Мунтян вбежал в переднюю:

— Товарищ командир, гранаты нашёл.

— Отлично! Давай сюда.

— Нет. Это моя специальность, — сказал Ганковский. — Зайду со двора. А вы с улицы отвлеките их внимание.

— Давай, — согласился Шамрай. — Ребята, за мной. Огонь!

Каменный двухэтажный дом качнулся от шквала огня. Потом послышался звон разбитого стекла и тут же один за другим ударили четыре взрыва. И сразу настала тишина.

— Мунтян, разведай-ка, только осторожно, — приказал Колосов, прижимаясь к резной дубовой балюстраде.

Мунтян осторожно переступал со ступеньки на ступеньку, ловко и споро продвигаясь по лестнице на второй этаж, где застыла настораживающая мёртвая тишина. Вот он приостановился, вскинул руку. Выстрела не последовало. Осмелев, приподнялся и быстро взбежал наверх — в большой комнате, с развороченной мебелью, выбитыми стёклами, лёжа на полу, истекали кровью гестаповские офицеры.

— Ключи! — крикнул Колосов,

Прикосновение к тёплым трупам, запах крови вызывали мучительное чувство тошноты. Переборов его, Мунтян выхватил из кармана мёртвого офицера связку тяжёлых ключей.

— Вот они!

— Вниз! Живее.

Тяжёлые железные засовы раскрылись с грохотом. Семеро мужчин и три женщины вышли в коридор, освещённый тусклой электрической лампочкой.

— Робер, забирай своих друзей, — крикнул Колосов, — Ну, ребята, подсуньте огонька под дом — и ходу. Нужно вырваться отсюда, пока не подошло подкрепление. Робер, ты готов?

Робера Коше и его друзей уже не было в доме гестапо.

— Огонька, ребята, огонька! — командовал Колосов.

С улицы послышался сухой треск коротких автоматных очередей. Это оставленное Колосовым боевое охранение вступило в бой. Видно, успели подойти гестаповцы из соседнего города.

— Чёрт! — выругался капитан. — С боем придётся отходить. Ну ничего, прорвёмся. Поджигай, ребята!

Кикоть притащил из гаража две канистры бензина, вылил их содержимое на ковёр, отбежал, выстрелил в растёкшуюся лужу. Загудело, заиграло, набирая силы, весёлое пламя. Дом тотчас же окутался дымом, будто завернулся в тёмную шаль.

Колосов кинулся к углу улицы, откуда слышалась стрельба.

— Что здесь у вас?

— Прорвались две машины. Одна гестаповская, другая — с французской полицией.

— Где же они?

— За углом. Видно ждут подкрепления. И тогда окружат…

— Чёрта с два! Отходить!

После удачного партизанского налёта это самая приятная команда. И было бы совсем хорошо, если бы только удалось оторваться от погони.

Не удалось. Выстрелы слышались со всех сторон, будто огромный невод охватывал Терран, угрожая опутать смельчаков своими огненными сетями.

— А, дьявол, ранило, — вскрикнул Морозов, сжимая ладонью почерневший от крови рукав.

— Дойдёшь до велосипеда? — спросил Колосов.

— Попробую…

— Ехать сможешь? — спросил Морозова командир, когда они добежали до места, где стояли велосипеды.

— Не знаю… рука пробита.

Стрельба угрожающе приближалась с правого фланга — видно, прибыло подкрепление. Багровое зарево пожара разлилось по аспидно-чёрному небу, освещая город. Резко пахло нефтяным дымом.

— Шамрай, — сказал Колосов, — вы и Ганковский остаётесь здесь и прикрываете наше отступление. Другого выхода нет. Понимаешь? На вас одна надежда. Минут через пятнадцать — отходите…

— Часов нет…

— Приблизительно.

— Есть, отходить через пятнадцать минут.

Роман Шамрай отлично знал, что означал для него и Ганковского приказ командира. Это единственно верное решение. Двое остаются, прикрывая отступление остальных. Смерть двоих обеспечивает жизнь многим. А смерть в бою — лёгкая смерть. На месте Колосова он, Роман, поступил бы так же. Теперь нужно думать не о том, как уцелеть, а о том, как лучше выполнить приказ.

— Ганковский, занимай позицию с той стороны улицы.

— Есть.

— Я останусь здесь. Велосипеды наши за забором.

— Едва ли они пригодятся нам теперь, — сказал с сомнением Ганковский.

— Пригодятся. Ещё как пригодятся!

Шамрай оглянулся, чтобы проститься с ребятами, но что-то кричавший ему Колосов с остальными бойцами были уже далеко. Вот их неясные тени мелькнули в конце улицы. Скорей бы опало это проклятое зарево пожара. Такая иллюминация, как на рождественской ёлке. Всё видно, точно на ладони. Ну, хорошо, пятнадцать минут — время короткое. Может, и выдержим…

— Ганковский, как?

— Порядок, — донеслось с другой стороны улицы.

— Я дам сигнал, когда отходить.

— Ясно.

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЁРТАЯ

Теперь они остались вдвоём в центре освещённого пожаром города. Их улица вливалась в шоссе, которое вело к шахте «Сан-маре». Здесь, именно здесь, они должны задержать немцев на пятнадцать минут. Задержать во что бы то ни стало.

Терран вдруг притаился, затих, но тишина эта обманчива. В каждом доме есть люди, и, конечно, никто не спит в такую ночь. Куда Робер Коше повёл своих товарищей? Всё будет хорошо: они на свободе. И это главное. Среди них была беленькая, совсем юная девушка, почти девочка. Лет четырнадцати, не больше. Неужели и она боролась против фашистов?

— Машина, — послышался с другой стороны улицы голос Ганковского.

Гудение мотора, возникшее где-то возле горящего здания гестапо, приближалось. Машина, по всей видимости, повернула на их улицу.

Автомобиль появился из-за угла, словно чёрный бугай, освещённый багряным заревом. Двое автоматчиков лежали на крыльях, выставив перед собой оружие, как острые рога.

Ганковский ударил первым. Автоматчики попадали на землю, живые ли, мёртвые — не поймёшь. А вот шофёр убит, это уж наверняка. Машина прошла метров десять и остановилась. Из кузова, как горох, посыпались на землю солдаты. Теперь Шамрай вступил в бой. Автомат задрожал в его руках, как живое существо. Два бойца, конечно, надолго не задержат взвод солдат. Время измеряется каплями пролитой вражеской крови. Этих капель должно быть как можно больше…

Первый удар гестаповцы обрушили на Ганковского. Умело, по всем правилам военной науки, окружали они квартал, намереваясь взять партизана живым.

Шамрай спутал все их карты. Именно тогда, когда немцы собрались броситься в атаку, снова прозвучала его очередь. Один солдат клюнул носом в землю и остался лежать, других как ветром сдуло.

Но замолчал автомат Ганковского.

— Ганковский, жив? — с тревогой спросил Шамрай.

— Попали, сволочи… — послышалось в ответ.

— Держаться можешь?

— Пока могу… Ты отходи.

— Нет, рано. Пятнадцать минут не прошло.

— Прошло. Иди…

— Ганковский!

Молчание воцарилось на той стороне улицы.

Дымные тучи надвинулись, заволокли пожарище и луну. Чёрная пелена заколыхалась над Терраном, И тишина. Тишина перед грозой, перед смертью. Теперь, пожалуй, можно отходить.

А может, жив Ганковский? Шамрай перебежал улицу, упал на землю. Партизан лежал мёртвый. Лицо тёмное, еле различимое в неровных багровых вспышках пожара. Глаза закрыты.

— Ганковский!

Молчание.

— Прощай, друг!

А теперь нужно отходить. Пятнадцать минут прошли. А куда отходить, на шоссе? Там прямой путь к «Сан-маре». А если шоссе перекрыто? Немцы могли блокировать его прежде всего. Тогда не лучше ли запутать след, обойти шоссе стороной.

Шамрай завернул за угол и увидел чёрные буквы на бело-розовой в отблесках пожара табличке: «Rue de Bordeuaux» — «улица Бордо».

На мгновение остановился, поражённый: где-то здесь, совсем недалеко, живёт Жаклин. Она, конечно, не спит в эту тревожную ночь…

«37» — бросился ему в глаза номер на доме, возле которого он стоял. До Жаклин совсем недалеко, всего несколько домов, квартала два-три, не больше. Нет, никогда, видно, не дойдёт уже до дома под номером девять Роман Шамрай.

А может, всё-таки попытаться прорваться на велосипеде к шоссе?

Он вернулся, взял велосипед, сел на него, нажал на педали. И сразу над головой, как туча острых смертоносных стрел, просвистели пули. Тишина оказалась совсем не такой надёжной. Шамрай бросился в первый переулок, но и там ударили выстрелы. Ещё рывок, уже в другую сторону, и такая же встреча. Огненная сеть стягивалась вокруг Шамрая, и пока свободной оставалась только улица Бордо.

Пламя пожара потихоньку ослабевало. Тучи чёрного дыма, уплотняясь, заволакивали небо. Сумрак опустился на город. Лунные лучи вязли в чёрном дыму, будто в густой грязи. Шаги послышались совсем близко. Размеренным шагом, гулко выстукивая ритм, шло несколько человек. Сколько их? Шаги приближались, вот сейчас завернут за угол и тогда… Шамрай бросил велосипед, схватил автомат. Четырёх солдат, показавшихся на улице,

Шамрай встретил короткой очередью, как прямым ударом кулака. Двое фашистов упали, оставшиеся в живых, подхватив их, исчезли за углом. Теперь они хорошо увидели, кого ловят. Один человек от них далеко не убежит.

«Хотя бы стемнело. Господи, хотя бы стемнело!» — молил своего жестокого и неблагодарного бога лейтенант Шамрай. И, словно в ответ на его мольбу, что-то глухо ухнуло в районе нефтехранилища, должно быть, обвалилась крыша, и пламя, выстрелив фейерверком в небо и озарив всё вокруг, вдруг сникло, зарево, мерцая, угасало, небо темнело.

И только луна, проклятая луна светила и светила над Терраном.

Теперь приходилось бежать переулками, прячась за растущие вдоль тротуара деревья, чувствуя, как всё туже и туже затягивается вокруг горла смертная петля. Вот совсем рядом послышалось хлопанье дверей, голоса. Прозвучала немецкая, потом французская речь. Видно, боясь упустить партизана, гестаповцы прочёсывали не только дворы, но и дома. Да, взять такого «языка» им было более чем важно.

Шамрай уже не имел точного представления, на какую именно улицу загнали его преследователи. Петляя переулками, он давно утратил ориентацию. Умереть в бою — это единственное, пожалуй, что ему теперь осталось.

Роман перелез через забор, прошёл по садику в соседний двор, выглянул на улицу. Никого нет. Вот тут он и будет ждать. Когда подойдут гестаповцы, он встретит их огнём и попробует прорваться к «Сан-маре». Сидеть сложа руки, ждать, когда тебя подстрелят, как куропатку, — на него не похоже. Если есть хотя бы один шанс из тысячи, используй этот единственный шанс!

Где-то вблизи раздались голоса. Должно быть, гестаповцы прочёсывали соседний квартал. Ну что ж, подождём. Живым в плен ты, Роман, не сдашься. А если ухлопаешь ещё хоть одного гада, что ж, значит, последний свой бой ты провёл не напрасно.

Голоса послышались ближе. Хлопнула, словно выстрелила, рывком распахнувшаяся дверь в ближайшем доме, видно, её сорвали с петель. Лейтенант удобнее перехватил автомат. Сейчас начнётся последний, твой последний бой, Роман…

— Тихо, — вдруг прозвучал сзади женский голос, — иди сюда.

Он вздрогнул, как от удара, оглянулся и в лунном свете увидел тонкую фигуру, показавшуюся ему до боли знакомой. Неужели Жаклин? Да, она. Вот, оказывается, какие бывают неожиданные встречи.

— Жаклин! — обрадовался он, всё ещё не веря своим глазам.

— Ты?! — изумилась девушка.

— Я, — ответил Шамрай. — Беги. Разве не видишь, что сейчас будет бой. Почему ты здесь?

— Это же мой дом. Иди скорей!

— Куда?

— Сюда, в дом.

— Поймают, как мышь в мышеловке.

— Посмотрим. Иди! Иди, я тебе говорю. За мной иди!

Шамрай заколебался. Появление Жаклин, её неожиданный приказ, взволнованное лицо, освещённое бледным светом луны, — всё казалось нереальным. Может, ему всё приснилось в эту ночь, с её багровым заревом пожара, смертельной опасностью, треском автоматных очередей и запахом горящей нефти? Может, стоит только пошевелиться и он сразу очутится на своих нарах?

— Иди, я тебе говорю, — чуть не крикнула Жаклин.

Совсем близко в соседнем доме ударилась о землю сорванная с петель дверь.

— Иди домой, — сказал он строго Жаклин. — Тебе здесь не место.

— Идиот несчастный, — со злостью прошептала девушка. — Это же верная смерть! А есть надежда на спасение, пусть слабая, но надежда.

— Какая?

— Иди за мной!

И столько убеждения, желания спасти его, может, даже ненависти было в её голосе, что Шамрай невольно подчинился.

— Иди сюда. Скорей!

Следом за девушкой он вошёл на невысокое, в три ступеньки, крыльцо и очутился в тёмном коридоре. Дверь справа, очевидно в комнату, раскрылась и закрылась за ним.

— А где папа Морис? — спросил Шамрай.

— Раздевайся, — приказала Жаклин, не отвечая на его вопрос.

— Ничего не понимаю… Зачем?

— Раздевайся! — чуть не плача, проговорила Жаклин. — Совсем! Долго я тебя буду просить? Ну! Некогда разговаривать! Они сейчас будут здесь! Раздевайся!

В абсолютной темноте комнаты, где окна были затянуты бумажными шторами светомаскировки, Роман не мог увидеть лица девушки. Он слышал только её дрожащий от волнения голос.

— Раздевайся! Может, удастся их обмануть…

Где-то совсем близко послышались голоса. Выйти из комнаты было уже невозможно.

Шамрай послушно разделся.

— Иди сюда, — Жаклин взяла его за руку. — Это что такое?

— Автомат.

— Дай мне.

— Нет, автомата я не отдам.

— Спрячь сюда, под одеяло. Ложись, тут постель. Обними меня…

Шамрай протянул руки и с ужасом ощутил её обнажённое тело. Потрясение было, как удар молнии. Он вдруг перестал видеть, слышать, думать. На мгновение исчезло ощущение смертельной опасности.

— Обними меня! Крепко! — приказала девушка. — Это наш единственный шанс…

— Ты с ума сошла, — через силу, задыхаясь, выговорил Шамрай, — ты же пропадёшь!

— Возможно, — ответила Жаклин. — Теперь всё зависит от того, кто войдёт, немец или француз…

После этого настала минута мучительного ожидания, когда в один тугой узел сплелись все ощущения: и любовь, и восторг, и смертельный страх. Они лежали, замерев, всем телом чувствуя друг друга, а думали о последней, решающей всё минуте. Память о таких мгновениях не исчезает, она живёт с человеком всю жизнь.

Послышался грохот, упала откинутая задвижка, несколько шагов по коридору, двери комнаты распахнулись. Резкий ослепительный луч фонарика выхватил из темноты запрокинутое лицо Жаклин, её обнажённые руки, плечи и тень Шамрая над нею…

Секунду держалась пауза, показавшаяся Шамраю и Жаклин долгой как вечность. Тот, невидимый, отгороженный темнотой, отрезанный светом фонаря, ошалело молчал, настолько разительным был контраст между пожарами, погоней за беглецом, близкой смертью и любовью, которую он только что увидел. Потом прозвучало немного растерянное: «Пардон», двери затворились, и снова непроглядная темнота воцарилась в комнате.

— Француз… — тихо сказала Жаклин и от радости, от ощущения обретённого счастья крепко поцеловала Шамрая. Всё тело её дрожало в нервной лихорадке, но она уже смеялась облегчённо, радостно и прижималась всё ближе и теснее к Роману.

И тогда случилось то, что должно было случиться. Ни Жаклин, ни Шамрай никогда в жизни в том не раскаялись. Смертельная опасность до предела обострила все чувства. Лейтенант готов был скорее умереть, нежели выпустить девушку из объятий. Когда они опомнились, над миром царила праздничная музыка тишины.

— Я люблю тебя, — сказал Роман Шамрай.

— Молчи, — ответила Жаклин.

— Я очень люблю тебя, люблю давно.

— Молчи. Я тоже. Молчи…

Жаклин потёрлась щекой о плечо Шамрая, и он ощутил нежность и теплоту её кожи. И вдруг только сейчас, только от этого прикосновения он будто пришёл в себя, неожиданно со всей отчётливостью осознав, что произошло. И, потрясённый, молча прижал к себе Жаклин, лицом зарываясь в её волосы и жадно вдыхая их запах, показавшийся ему родным с детства, — запах ромашки и мяты, сухого сена и яблок…

И тут же мгновенно, как-то особенно ярко и живо, Роман словно даже не вспомнил, а увидел себя ещё мальчишкой в том невозможно далёком теперь, мирном году, когда он, возвращаясь поздним летним вечером с «улицы» шёл «к себе», в маленький сарайчик, сбитый на скорую руку им же самим. Он любил этот сарайчик, рождавший в нём, Романе, непривычно сладостное ощущение его мальчишеской независимости и взрослости. В сарайчике было всегда темно, прохладно и сухо и пахло высохшими снопиками мяты и ромашки, подвешенными по углам, и яблоками. Яблоки были всюду: на полу, под кроватью, в корзинах и вёдрах. И он, Роман, лёжа на своём топчане и укрывшись лёгким лоскутным одеялом, любил грызть ароматную и сочную мякоть и слушать тишину посёлка, сонную мирную тишину, наполненную запахом мяты и яблок…

«Господи, — потрясённо думал Роман. — Неужели это правда?» Ведь только что, какие-то полчаса назад, его руки сжимали оружие, и смерть шла за ним по пятам, как старая гончая по следу загнанного зайца. А сейчас… Сейчас он счастлив. Вот уж действительно, не знаешь, где найдёшь, а где потеряешь. Случай иногда, как хозяин, распоряжается судьбой человека.

Нет, странно ты рассуждаешь, Роман! При чём тут случай? Хозяйкой твоей судьбы была Жаклин. Её находчивость, её смелость. Да, да, отчаянная смелость, на которую отважилась она, спасая человека. Ведь Жаклин не знала вначале, что на её дворике прятался от немцев именно Шамрай! Просто она шла на смертельный риск, потому что иначе не могла поступить: её расчёт оказался точным. А то, что произошло между ними, не могло не произойти: ведь в их жилах текла кровь, а не вода, а в сердце жила любовь…

Теперь Роман поражался удивительной находчивости Жаклин, её женской предприимчивости. Да, она была настоящей француженкой. Только она, отлично знавшая психологию французов, могла найти выход из безвыходного положения. И этот выход был единственно возможным.

— Слушай… — прошептала Жаклин.

Лейтенант прислушался. Где-то далеко раздались очереди автомата, возвращая его к действительности. Кто-то вёл бой. Кто? Неужели Ганковский? Нет, он был мёртв, Шамрай видел это. Неужели ошибся? Мог и ошибиться, разве это трудно, когда смерть простёрла над тобой своё багровое, чадное крыло, свистела над головой пулями.

— Что же теперь делать?

— Не знаю. Подожди, до рассвета ещё много времени.

— А утром?

— Посмотрим.

— Утром я должен быть в шахте.

— Подожди, об этом подумаем потом. Если б ты только знал, как я тебя люблю, давно люблю, с того дня, как ты появился в шахте. Люблю твои глаза, твои волосы, губы… — Жаклин провела тёплой ладонью по щеке Шамрая, коснулась бровей, глаз. — И я сейчас счастлива, очень. Даже не страшно умереть…

— Нет, — Шамрай взял руку Жаклин, прижал к губам, долго дышал её нежным, еле уловимым запахом. — Мы должны жить. После войны мы поженимся…

— Мы уже поженились, — Жаклин улыбнулась.

— Да. В моей жизни не было большего счастья.

— Правда?

— Правда.

Осторожные шаги послышались в садике. Шамрай вздрогнул, сжал автомат.

— Это отец, — сказала Жаклин.

— Что же делать?

— Ничего. Одевайся!

— Ты скажешь ему?

— Не знаю. Одевайся быстрей.

— Вот у меня появился командир. То раздевайся, то одевайся.

— Это хорошо, что ты ещё можешь шутить.

— А ты?

— Сейчас увидишь…

Шлёпая босыми ногами по полу, она подбежала к столику, щёлкнула выключателем. Ярко засветился аккумуляторный фонарик.

— Какая ты красавица… — восторженно сказал Роман.

— Правда? — Жаклин запахнула лёгонький халатик.

Одеться Шамрай не успел. Скрипнула дверь, и на пороге вырос Морис Дюрвиль. Свет падал прямо на его лицо. Лейтенант видел, как нижняя губа Дюрвиля беспомощно отвисла, он дико повёл глазами, взглянул на Жаклин, на её второпях запахнутый халатик, скрипнул зубами, проговорил:

— Ты?

— Я, — ответил Шамрай.

Больше папа Морис не сказал ни слова. Наклонив голову и выставив вперёд тяжёлые кулаки, он бросился на Шамрая. Сначала тот растерялся, потом попробовал защититься, но напрасно — жестокий удар кулака где-то ниже солнечного сплетения сбил его с ног, дух захватило, и в глазах поплыли то яркие, то тёмные круги.

— Подлец, — хрипел Дюрвиль. — Когда же ты успел… Там люди гибнут, а ты…

Жаклин бросилась к отцу, схватила за плечи, откинула в сторону, откуда только сила взялась.

— Не смей! — крикнула она. — За ним гнались, я его спасала.

— Я вижу, как ты его спасала… Я ещё доберусь и до тебя, бесстыжая… Счастье, что мать твоя не дожила до такого срама!

— Какого срама? — удивлённо спросила Жаклин. — Так знай, это мой муж, я его люблю…

Услышав эти слова, Дюрвиль вдруг поник, ступил тяжело три шага до стола, сел на стул, опустил голову на сложенные руки. Широкие плечи его вздрогнули.

Жаклин подбежала к нему, обняла.

— Отец, что с тобой?

Но Дюрвиль овладел собой. Встал, кулаками, как малый ребёнок, вытер слёзы, пальцем расправил усы, взглянул на Шамрая, уже одетого и готового ко всем неожиданностям.

— Автомат твой где?

— Под одеялом, — ответила Жаклин.

— Самое подходящее для него место.

— Я точно выполнил приказ командира, — сказал Шамрай. — Моего напарника убили, а я держался больше, нежели пятнадцать минут.

— Знаю. Всё верно. — Лицо Дюрвиля потемнело, словно над ним прошла грозовая туча. — В одном лишь ты ошибся, товарища твоего убили только что, всего несколько минут назад. А тогда он был ещё жив.

— Откуда вы знаете?

— Это только кажется, что Терран спит, ничего не видит и не слышит. А на самом деле каждый дом имеет глаза и уши.

Он перевёл взгляд на дочь, и снова губы его горько искривились, задрожали.

— Как ты могла, Жаклин?

— Другого выхода не было…

— Как же так?

Рассказ занял минуту, не больше.

— А потом?

— Что потом?

— Потом ты…

— Потом я стала его женой, — уже с вызовом, готовая до последней капли крови защищать свою любовь и своего любимого, ответила Жаклин.

Дюрвиль хорошо понял её настроение.

— Что ты нашла в нём? — почти с отчаянием вырвалось из его уст.

— Ты хочешь знать, что я в нём нашла? — Глаза Жаклин сверкали. Казалось, они мечут искры. — Хорошо, я тебе скажу. Мы все что-то делаем: выпускаем листовки, слушаем Лондон и распространяем новости о событиях на фронтах, изредка подорвём немецкую машину. Это всё хорошо, конечно. Но, скажи мне, почему, когда понадобилось разгромить гестапо, то попросили советских парней?

— Они умеют воевать. Они много воевали…

— Вот за это я его и люблю. Понял?

— Ты несправедлива, Жаклин, — включился в разговор Шамрай. — Без французских товарищей мы ничего бы не сделали…

— Знаю. Я хочу, чтобы отец понял, почему я люблю тебя.

— Не исполнил я волю твоей матери, — Дюрвиль сокрушённо взглянул на дочь, горько сказал: — Не уберёг тебя до счастливого венца.

— А мне кажется, что всё получилось как нельзя лучше. — Жаклин счастливо улыбнулась. — Отец, подумай, это же чудесно! Гестапо сгорело, твои товарищи на воле. Нефтехранилище взорвано. И я вышла замуж. Разве не достаточно всего этого для одной ночи?

— Для моей старой головы — даже слишком много, — ответил Дюрвиль, — Но ночь ещё не окончилась. До утра далеко. Нужно подумать, чтобы в эту же ночь ты не стала вдовой.

Лицо Жаклин сделалось серьёзным, она прижалась к Роману.

— Не смей так говорить. Беду накличешь.

Дюрвиль взглянул на часы и, не поднимая глаз на

Шамрая, пробурчал:

— Скоро три. Часок нужно подождать. Пусть боши успокоятся. Потом поедешь на «Сан-маре». Я знаю, где твой велосипед.

— Вы думаете, на шоссе нет патрулей?

— Не думаю, а знаю. Выставить патрулей на всех шоссе — значит распылить силы, а их в комендатуре Террана и без того кот наплакал. До утра они будут сидеть, притаившись, как мыши. Будут разглядывать тело вашего товарища, гадать, кто он, откуда появился. С ним нет ничего, что могло бы выдать?..

— Нет, мы переоделись в «Сан-маре».

— Хорошо, — Дюрвиль взглянул на Жаклин и снова нахмурился. — Вот никогда не думал, что такой будет твоя свадьба. — Он горько усмехнулся. — Но всё-таки свадьба есть свадьба. Мы пока все живы. И у нас есть полчаса свободного времени. Сейчас я отыщу бутылку вина…

Рыданья перехватили ему горло. Дюрвиль с трудом проглотил горький ком, стиснул зубы, отвернулся, чтобы не видели его лица, и твёрдой походкой вышел из комнаты.

— Безумно жалко его, — сказала Жаклин.

— Ты раскаиваешься?

— Нет, зачем же… Я люблю тебя, и теперь сильнее, нежели прежде… Но это очень страшно — видеть слёзы отца…

Роман Шамрай не ответил. Противоречивые чувства теснили его душу. Но над всеми чувствами, как огромный факел, разгораясь с каждой минутой всё жарче, пылала любовь к Жаклин. Мысль о будущих лагерных днях, смерть Ганковского, собственные страдания — всё отодвинулось, заслонилось ликующим, всеобъемлющим счастьем. Жаклин была рядом, его Жаклин. Вот она наклонила голову, и волосы тяжёлой волной упали ей на плечи, заслонили щёки, вот она подняла руку, откинула их и, посмотрев на него, улыбнулась. Ему улыбнулась! Он может дотронуться до неё, погладить плечо, щеку… И это возможно… За что ему такое счастье?..

— Почему ты молчишь? — спросила Жаклин.

— Я думаю о тебе. — Шамрай взял руку Жаклин, сжал её обеими ладонями и, не отрываясь взглядом от её глаз, сказал: —Я люблю тебя, Жаклин. Я очень тебя люблю.

— Как же нам быть теперь, милый, хороший мой? Я не хочу, чтобы ты возвращался туда… в лагерь. Это просто невозможно… Я не могу без тебя. — Жаклин подложила голову ему на плечо и замолчала. Так и сидели они в уютной и чистой комнатке Жаклин, слушая тишину и дыхание друг друга.

— Если бы ты знала, что значат для меня твои слова, — нарушил молчание Шамрай. — И как я тебе благодарен. Ты единственная моя на всю жизнь. Но лагерь сейчас для Романа Шамрая самое безопасное место во Франции.

— Да, ты прав. Смешно и грустно, но это так: лагерь для честного человека во Франции пока самое безопасное место.

Появился Морис Дюрвиль, уравновешенный, спокойный, даже улыбающийся, никто не мог бы заметить, какого напряжения воли стоит ему так держаться. Спокойный голос, плавные движения. Волосы его были тщательно причёсаны. В одной руке была бутылка, в другой тарелка с тремя бокалами.

— Не огорчайся, Жаклин, — сказал он. — Мне всё-таки удалось найти приличное вино для твоей свадьбы.

И широким жестом наполнил бокалы густым темнобагровым вином.

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ

Выехав на холм между Терраном и «Сан-маре», Шамрай оглянулся. В долине, где агатово чернела темнота, лежал город. Луна уже села, спрятавшись за чёрные силуэты терриконов. Погас и пожар. Ни одно окно не светилось. Ни огонька, ни движения, ни звука. Казалось, что ничего не произошло, ничто не нарушало этого сонного царства. Прислушайся внимательно и услышишь, как дышат спящие люди. Как же она обманчива и призрачна, эта тишина.

Роман остановился на вершине холма. Ему бы сейчас мчаться вниз по шоссе так, чтобы ветер свистел в ушах, а он стоял и смотрел на невидимый, потонувший в темноте Терран, не в силах расстаться с этой ночью. На прощанье Жаклин подарила ему маленькую чёрную в темноте гвоздику. Днём она окажется тёмно-красной.

Что она делает сейчас, его Жаклин? Может, легла спать, может, уже уснула, а может, лежит на постели с открытыми глазами и думает о нём, Романе. Как хорошо всё-таки сознавать, что о тебе думают, что ты кому-то нужен. Ты никогда не был одиноким на свете, Роман, друзья и товарищи всегда были рядом с тобой, но это были только близкие люди. Теперь у тебя есть человек, который стал частью тебя самого, твоей души, твоего сердца. Это одновременно и счастье, и радость, и огромная тревога. И ответственность. Жизнь стала полной, как тот бокал с вином, что наполнил папа Морис. Ни одной капельки из него не пролил Роман Шамрай.

А Жаклин, наверное, скоро будет собираться на смену. Они вместе с отцом пойдут на шахту «Капуцын», затеряются в толпе рабочих Террана. Роман, ты должен как можно скорее увидеть её. Иначе ты просто умрёшь! Что же тогда ты стоишь здесь, один, на холме, в этих предрассветных сумерках, чего ждёшь?

Шамрай снова сел на велосипед. Шоссе будто само мчалось ему под колёса. Один перекрёсток, другой, третий. Вот уже и «Сан-маре».

Ну, теперь быстрей в шахту. Каска с фонариком на месте. Вторая каска, оставленная для Ганковского, рядом. Может, взять и её? Нет, пусть лежит. Бывают же на свете чудеса. Он готов был поклясться, что Ганковского видел тогда уже мёртвого, а оказывается… Пусть лежит каска.

Подальше, в глубине ствола, две брезентовые робы — его и Ганковского. А рядом аккуратно сложенная одежда всех партизан. Да, Ганковский не вернулся! Ведь в «Сан-маре», если бы ничего не случилось, он был бы раньше Шамрая. Значит, в их отряде есть уже потери — погиб один боец.

Этим погибшим, конечно, мог быть и он. Думать об этом не хотелось. На свете есть Жаклин, его любовь, его жена, и хотя бы ради того, чтобы не прибавить ей горя, он должен жить. Жить во что бы то ни стало!

— Жена…

Он вслух произнёс это слово. В безмолвной шахте оно прозвучало глухо, хотя имело право прогреметь на весь мир. В человеческом языке не найти более значительного слова. Вслушайся-ка, Шамрай, — жена, твоя подруга! Разве это не великое счастье послала тебе судьба за все твои страдания. У тебя есть жена, твоя кровинка, твоё дыхание, твоя радость и твоя тоска. Ты познал любовь, теперь и умереть не страшно. Но ты будешь жить!

Тесные ходки шахты приняли его, как добрые надёжные друзья. Они ещё не раз приведут его…

Куда?

К жене или к смерти? Всё переплелось в этом мире.

Колосов встретил Шамрая сердито, будто лейтенант нарушил приказ, опоздал и должен был понести за это наказание,

— Пришёл? А Ганковский?

— Ганковский остался там…

— Убит?

— Да. — Какая-то чуть заметная неуверенность прозвучала в голосе Шамрая.

Колосов строго посмотрел ему в глаза:

— Ты это точно знаешь? Живым он не попал в плен?

— Нет, это, я знаю точно.

— После смены всё подробно доложишь. А пока берись за работу.

Отчего он такой сердитый, расстроенный, этот Колосов? Ведь задание удалось выполнить. Он отвлёк, задержал преследователей, отряд благополучно отошёл и по справедливости командир должен бы встретить Шамрая как героя. А вместо этого…

Хорошо, раздумывать над психологическими проблемами будем потом. Сейчас надо рубать уголь. Двадцать шахтёров не были в шахте. Надо приналечь и выполнить норму, чтобы никому и в голову не пришло, что в эту ночь в шахте работала неполная смена.

— А Морозов? — резко спросил Шамрай, когда Колосов снова появился около него.

— Его подняли на-гора.

— Тяжело ранен?

— Нет, не очень. Потерял много крови. Имей в виду, у нас в эту смену села лава. Одного привалило, другого покалечило.

— Ясно.

Смерть в шахте здесь обычное явление. Уже не один пленный навсегда остался в ней, погребённый под толщей обрушившейся породы. О технике безопасности на «Капуцыне» не думали. Пропал пленный — никто не хватится. Лишь бы только комендант лагеря получил расписку о его гибели.

Шамрай весь ушёл в работу и бросил отбойный молоток, когда до плеча лейтенанта дотронулся бригадир. Вот и окончилась эта, может быть, самая длинная в жизни Романа Шамрая смена. Клеть вынесла их на поверхность просто и привычно, будто ничего не случилось этой ночью, будто не умирали люди, не горели нефтехранилища и не праздновали свою свадьбу Жаклин и Роман. Всё спокойно на шахте «Капуцын», идёт своим, раз навсегда заведённым порядком.

Горный мастер подписал расписку. Блоклейтер Гиви Джапаридзе вручил её заместителю коменданта лагеря капитану Лаузе. Тот отдал писарю приказ вычеркнуть из списков номер Ганковского. Вот и всё. От жестокой простоты, с какой относились здесь к человеческой жизни и смерти, холодело сердце, но к этому уже давно привыкли. Всё идёт своей неумолимой чередой.

Сейчас Шамрай окажется у окна аккумуляторной и увидит снова Жаклин. Свою Жаклин! Всем сердцем стремился он к этой встрече и одновременно до нервной лихорадки боялся её.

Голос Жаклин он услышал ещё издали, незаметно поправил тёмно-красную гвоздику за ухом и подошёл к окну.

Ничего не прочитаешь на лице Жаклин, весёлая, насмешливая, спокойная.

Это же его жена! Люди, вы слышите, это моя жена!

Шамрай чуть было не выкрикнул это слово и сразу опомнился, стиснул зубы, чтобы, не дай бог, как-нибудь сам собой не проговорился язык.

Был только один взгляд, только один ласковый синий лучик блеснул в глубине глаз Жаклин. Шамрай прищурился, поспешил отойти и тут же сразу захотел вернуться, чтобы ещё взглянуть на этот лучик…

Неужели невозможно им встретиться снова? Роман отлично знает все переходы в шахту «Сан-маре». Адрес известен. Предупредить Жаклин можно всегда. Правда, ходить одному по улицам Террана, пожалуй, всё равно что разгуливать у тигра в клетке, но разве можно раздумывать над этим, когда…

Без происшествий они добрались до лагеря. Над окраиной Террана, там, где вчера возвышались цистерны нефтехранилищ, ещё вился сизый слабый дымок. Это было совсем неподалёку от лагеря. Вот, наверное, светло было в бараках, когда полыхал пожар. А Колосов всё недоволен. Не позволил ему ложиться спать. Поговорить желает.

Они отошли от бараков, сели прямо на землю около ограды лагерной электростанции. Прикосновение тёплой, нагретой сентябрьским солнцем глины походило на скрытую ласку. В другой раз Шамрай бы наслаждался ею. Но сейчас ему не до того.

— Рассказывай, — сухо и как-то официально сказал Колосов, словно он находился не в лагере, а в своём служебном кабинете. — Расскажи всё по порядку.

Шамрай помолчал. Всё рассказывать? Да, нужно говорить только чистую правду — ему нечего скрывать. Но имени Жаклин из него не вытащить и клещами.

И Роман рассказал всё подробно, стараясь точно восстановить в своей памяти последовательность событий этой ночи. Колосов слушал молча, а брови его от удивления всё выше и выше всползали на лоб, пока не остановились, взъерошенные и грозные.

«Он не верит ни одному моему слову», — подумал Шамрай.

Когда Роман закончил, капитан молчал минут пять. Шамрай с любопытством наблюдал за тем, как косматые брови Колосова помимо его воли медленно опускались, делая его лицо привычно знакомым.

— Расскажи всё ещё раз, — приказал капитан.

Шамрай понял — это проверка. И повторил рассказ.

Колосов снова задумался.

— Послушай, Шамрай, — тяжело вздохнув, сказал он. — Ты опоздал родиться на несколько столетий. Сочинитель из тебя вышел бы лучше и не сыщешь. Неужели ты думаешь, что кто-нибудь может поверить всем твоим россказням? Ты умён. Всё совпадает в твоих двух рассказах, ты нигде не ошибся. Всё логично и в действиях, но поверить тебе я не могу. Для романа или для кино, пожалуй, это ещё пригодилось бы, но для стреляных лагерников… Извини, у тебя что-то не вытанцовывается.

— Ты мне не веришь?! — возмутился Шамрай.

— Давай поменяемся местами. Представь, я рассказал тебе такую сказку. Ты поверил бы мне?

— Поверил бы. Мне нечего скрывать!

— Однажды ты уже бежал из гестапо с наручниками…

— Но вы же проверили. И Жерве подтвердил.

— А разве не могло гестапо подослать провокатора в наручниках? Могло. Я с тобой говорю откровенно, начистоту. Я должен разобраться в этой загадочной истории. От этого зависит судьба отряда. Представь себе: в отряде провокатор. Он участвовал в боевой операции, а потом на минуту забежал к гестаповцам, доложил им, что надо, и, вернувшись, выдумал фантастическую историю об удивительной свадьбе, чтобы как-то объяснить свою отлучку.

Услышав это, Шамрай вскочил на ноги.

— Ты, Колосов, как видно, сам сочинитель! Надо же такое выдумать?! — надвигался он грудью на поднявшегося капитана. — Я докажу, что ты не прав!

— Назови-ка лучше имя девушки.

— Нет, я этого не сделаю.

— Посмотри, рыцарь объявился, Дон-Кихот Терранский.

— Да, рыцарь, — покраснел Шамрай. — Можете подозревать меня в чём угодно, можете думать, что я провокатор, но имени девушки я не назову.

— Она же не просто девушка, а твоя жена. Чего ж ты боишься?

Шамрай растерялся. Действительно, Жаклин — его жена. Чего же ему бояться?

И всё-таки что-то в глубине его сердца сопротивлялось, возмущаясь, протестовало. Назвать имя Жаклин — значило обидеть её, унизить, как думал Роман, а допустить это он просто не мог. Странный человек этот Колосов! Можно подумать, что он никогда не был влюблён. Не всё логично и в его диких предположениях.

— Для того чтобы донести о деятельности нашего отряда, совсем не обязательно ходить в гестапо, — не без ехидства произнёс Шамрай. — Достаточно было бы заглянуть к Лаузе.

— Тоже правда, — согласился Колосов. — Хотя не отвечает на мой вопрос и не убеждает полностью в правдивости твоей истории.

— Что же мне делать?

— Доказать свою правду. И прежде всего, повторяю, назвать имя девушки. Где же и когда ты, лагерник, успел влюбиться, а главное, кто успел полюбить тебя? Прости, но всё это тоже по меньшей мере странно.

— Когда с нами работает папа Морис?

— А зачем он тебе?

— Так, нужен, — ответил Шамрай.

— Послушай, ты, — Колосов придвинулся к лейтенанту, навис над ним, как скала, могучими руками схватил за грудки, встряхнул. — Имей в виду, если с Дюрвилем что-нибудь случится…

— Да иди ты ко всем чертям… — зло бросил Шамрай.

— Так зачем тебе понадобился Дюрвиль?

— Значит, понадобился, если спрашиваю. И потом, не давай волю рукам.

Колосов отпустил Романа.

— Странная всё-таки эта штука — жизнь. Небылицам люди верят охотнее, чем правде, — горько усмехнулся Шамрай.

Никто из участников операции в этот вечер не сказал Шамраю ни единого слова. Лейтенант стал ощущать, что вокруг него образовывается пустота. Он вдруг оказался один. Чужим среди людей, которые прежде относились к нему по-дружески. Ещё недавно он был счастлив, что то одиночество, которое преследовало его прежде, здесь, в лагере Террана, исчезло. Он верил, что наконец-то вышел из вражеского окружения и нашёл свою часть и своего командира. И вдруг всё полетело к чертям собачьим… Теперь ребята замолкали при его приближении, вели себя сдержанно. Ничего не ответив на его недоуменные вопросы, уходили в сторону с Колосовым и не звали его. В довершение всего они собрались вместе за бараком, о чём-то шептались с Колосовым, не позвав его к себе.

И странно, случись это чуть раньше, Шамрай места бы себе не находил, извёлся бы, доказывая свою честность и правоту. Теперь же у него было удивительно блаженное состояние. Правда, ему было обидно за недоверие товарищей, но сейчас отчаяние не терзало его. В сердце Шамрая жила Жаклин! Одна она. Все страдания, обиды, все горькие мысли будто затуманились и отодвинулись куда-то в сторону одним всесильным ликующим чувством, заполнившим всё его существо. Любовь и незнаемый до сих пор восторг хлынули и заполнили его целиком, как полая вода, смывая всё на своём пути. Он жил, потому что рядом жила Жаклин, жила, под этим небом, ходила по этой земле, он слышал её голос, видел её улыбку, её сияющие глаза. Да, только о Жаклин мог думать Роман Шамрай. Не думать о ней — для него значило не жить.

Прошедшая ночь, бурная, стремительная, полная опасностей, крови и смерти, вставала перед глазами Шамрая. Он шёл по ней, как идут по высокой лестнице, не пропуская ни одной ступеньки, всё выше, выше, туда, где вспыхивал ослепительный свет счастья…

Жена.

Роман часто повторял про себя это слово, и в такие минуты на его губах появлялась немного виноватая улыбка. Он привыкал к этому слову, стараясь понять его удивительный смысл. У него есть жена. Родной, на веки вечные близкий человек. Жена. Легко сказать. Какая это женитьба, если подругу свою он может увидеть лишь на минуту в окне аккумуляторной. Долго так он, пожалуй, не выдержит. Он придёт к ней, чего бы это ни стоило, даже жизни. Он хорошо знает путь к Жаклин. Нужно перейти из «Капуцына» в «Сан-маре», подняться на поверхность, сделать это надо осторожно, чтобы не рассекретить выход, не подвести товарищей. А там — рукой подать: стоит только перевалить через холм, и вот он — Терран, улица Бордо, дом номер девять.

В мыслях-то всё очень просто и легко, а на деле невероятно, до отчаяния всё сложно и трудно. Без помощи друзей он всё-таки не увидит Жаклин. Неизвестно, на месте ли велосипеды и гражданская одежда? Патрулируют ли немцы по Террану? А то чего доброго — приведёт по своим следам гестапо в дом Жаклин… От одной этой мысли темнело в глазах. Нет, без разведки, без товарищей такой дороги не одолеть. Верная смерть.

Спустя минуту он уже думал иначе. Всё-таки надо рискнуть. У него есть один шанс против тысячи, но счастье всегда на стороне влюблённых. Нужно только, чтобы Жаклин знала и ждала его…

Есть ещё одна возможность. Жаклин легче добраться до шахты «Сан-маре». Он появится там из-под земли, как сказочный влюблённый гном, и они наконец встретятся.

Колосов заметит его отсутствие и подумает, что Шамрай отправился доносить в гестапо. После этого при первом же выходе в забой влюблённого лейтенанта «случайно» привалит породой или тяжёлая каменная глыба обрушится на его бедную невинную голову. Шахта — таинственное и страшное существо. Много неожиданных несчастных случаев может таить она в своём чреве. С точки зрения Колосова, такой случай даже не будет жестоким. Покарали провокатора, вот и всё. Напишут расписку. Капитан Лаузе даст приказ вычеркнуть номер Шамрая из списков, и человека как не было…

Лейтенант поёжился. Нет, именно теперь помирать ему никак не хотелось. Да и подвергать опасности Жаклин, заставлять ехать её на «Сан-маре» тоже невозможно…

Нужно придумать что-нибудь другое. А что? Сказать Колосову всю правду? И обесчестить Жаклин? Нет этому побывать.

Значит, нужно терпеливо ждать встречи с Дюрвилем. А до того времени — выдержка, спокойствие и осторожность. Если, конечно, можно быть спокойным в таком положении.

Хорошо, что завтра они переходят на дневную смену. Он увидит Жаклин…

С Жаклин встретились, как всегда, возле окна аккумуляторной. Шамрай взглянул и счастливо улыбнулся. У девушки за ухом маленький тёмно-красный георгин.

Захотелось сказать ей хоть одно слово, но Жаклин остановила его взглядом: «Нельзя». Нет, ничего говорить не нужно.

Возле клети Колосов, Джапаридзе и Дюрвиль. Ничего, сейчас он поговорит с папой Морисом. А если тот не захочет ему помочь?

Тогда придётся бежать. Куда? К французам, в маки?

Но тогда следом за ним полетит подозрение Колосова, и навеки в глазах людей он останется предателем. Нет, всё нужно прояснить здесь, в шахте.

Клеть пошла вниз так стремительно, что зазвенело в ушах от смены давления. Совесть его чиста, как детская слезинка, а всё равно страшно начинать этот разговор. Показалось ему или в самом деле горный мастер нарочно отстал от идущей впереди смены?

— У меня к вам просьба, папа Морис, — сказал Шамрай, когда они оказались в тёмном штреке,

— Говори, — глухо прозвучал голос мастера.

— Ребята не верят мне. Думают, что я провокатор.

— Ты им рассказал? Всем?

— Только Колосову. Но о Жаклин — ни единого слова.

— И правильно сделал.

— Но вы-то знаете, что это правда.

— Я знаю.

— И не поможете мне?

— Нет. Выкручивайся сам, как знаешь. С меня довольно. И так сыт по горло.

Минуту они молча шагали по шпалам узкоколейки, проложенной на дне штрека. Потом Дюрвиль не выдержал,

— Просто голова от вас кругом идёт, — вдруг взорвался он. — Дома от Жаклин нет житья. Теперь ты прилип, как паутина. Что я должен сказать?

— Правду.

— И ославить собственную дочь?

— А вы просто скажите: Шамрай говорит правду.

— Что же, думаешь, Колосов дурак? Не поймёт?

— А в конце концов почему нужно молчать? Она же моя жена!

Дюрвиль остановился, будто с разбегу на стену налетел. Долго стоял молча, приходя в себя.

— Иди, — наконец проговорил Дюрвиль.

— Вы поговорите с Колосовым? Ведь ребята прихлопнут меня. Как провокатора.

— А для меня, между прочим, это было бы не так уж плохо, — откровенно признался Дюрвиль. — Только убить тебя значит убить и Жаклин… Хорошо, иди в лаву, я подумаю.

— Спасибо. Но это ещё не всё, — осмелел Шамрай.

— Что же ещё?

— Я хочу видеть Жаклин. Прошу вас. Очень прошу…

— Ну, знаешь… — Дюрвиль от возмущения слов не находил. Тяжело, как после трудного бега, вздохнул.

— Да, хочу, — настойчиво повторил Шамрай. — Она моя жена.

— Погоди ещё, рановато хвастаться. Повенчайся скачала, тогда и называй женой. А так — обычное любовное приключение. Вы даже не обручены… — сказал Дюрвиль и горько усмехнулся. Представил на минуту рядом с Шамраем Жаклин. Она в белом платье… Да, горько и немного смешно. А скорей всего, грустно… С другой стороны, этот парень разве виноват, что полюбил его дочку? Что оказался за колючей проволокой?

— Хорошо, — уже совсем другим тоном сказал он. — Я поговорю с Колосовым. О свидании думайте сами. А то взялись с обеих сторон, дома Жаклин пилит? здесь ты. Этого мне только и не хватало для полноты счастья.

— Жаклин тоже? — Шамрай, неожиданно выпрямившись во весь рост, ударился каской о верхнюю балку крепления штрека. Посыпалась угольная пыль.

— Тише ты, — Дюрвиль рассердился. — Учись ходить в шахте. Ещё обвал устроишь…

— Я научусь, — весело ответил Шамрай. — Я всему научусь, дорогой папа Морис…

Жаклин думает о нём! Жаклин думает о нём… Душа его пела от восторга, любви, от одной только мысли, что Жаклин, его Жаклин, вспоминает о нём, любит… Хотелось громко, на всю шахту закричать, во весь голос пропеть одну-единственную фразу: «Жаклин хочет видеть меня!»

И он, Роман, отыщет эту возможность увидеть Жаклин. Теперь папа Морис станет его союзником. Он это почувствовал, уловив теплоту в его голосе. Через него наверняка можно будет предупредить Жаклин…

Шамрай набросился на работу так, словно от того, сколько он нарубает угля, зависело его будущее счастье.

Появился Колосов, посмотрел и подозрительно спросил:

— Что-то ты больно стараешься?

— Настроение хорошее, вот и стараюсь, — весело ответил Шамрай.

— Интересно, с какой это радости?

— В связи с победой под Курском.

Они все уже знали о разгроме гитлеровцев на Курской дуге, и ответ прозвучал естественно. Но капитан всё же ему не поверил.

— Подожди немного, — попросил тогда Шамрай. — Может, и в твоих мозгах кое-что прояснится. И ещё одна просьба: если собираешься свалить на мою голову какой-нибудь корж, то, будь добр, повремени денька два.

Колосов направил луч фонарика в лицо Шамраю. Что-то не похож на предателя этот лейтенант — глаза сияют, как незабудки весной, даже тут, в этой чёртовой шахте. Но командиру партизанского отряда нужны точные, неопровержимые доказательства, а не этот непонятный радостный блеск глаз…

— Хорошо, — сказал Колосов. — Немного подождём.

На другой день в начале смены капитан подошёл к Шамраю и сказал:

— Остолоп ты, Шамрай, хоть и хороший парень.

Лейтенант понял: Дюрвиль уже поговорил с Колосовым.

— А ты в таком случае что же, похвастался бы перед строем? Да?

— Зачем же перед строем? — проговорил Колосов. — Но мне, своему командиру, ты обязан сказать, как на духу. Командир должен знать всё, на то он и командир. А то ведь ты, можно сказать, со святым апостолом Петром на несколько часов разминулся. По тебе отличный коржик плакал, облюбовали уже. Нет, — капитан даже руками всплеснул, — все равно чудеса, в голове не укладывается. А что делать — приходится верить. Хорошо, подумаем, как тебе помочь…

— В чём?

— Увидеть жену.

— Не шути, Колосов, — голос Шамрая прозвучал угрожающе.

— А я не шучу. Давай ставить крепления.

— Послушай, капитан, — сказал Роман. — Я буду работать за двоих… Никто ничего не заметит… Разреши мне, когда перейдём на ночную смену, выйти из шахты… Сделай так, чтобы одежда и велосипед были на месте.

— Подумаем, — ответил командир. — Дай сюда селёдку.

— Какую селёдку? — удивился Шамрай.

— Ну, вот этот распорный клин для крепления. Его же французы селёдкой кличут.

— Не селёдкой, а сардинкой, — грустно сказал Шамрай. — Не получился из тебя француз, командир.

— Зато из тебя получился, — подковырнул Романа Колосов. — Ладно, шут с тобой, давай свою сардинку.

Теперь Шамрай жил ожиданием минуты, когда можно будет выйти из шахты, промчаться десять километров до Террана и увидеть Жаклин. Насторожённая враждебная пустота, образовавшаяся вокруг него в последние дни, вновь наполнилась людьми, их добротой и дружбой. Куда приятнее убедиться в честности человека, чем казнить его за предательство. В жизни каждого из пленных и так было много горя, страданий и очень мало радостей. Именно поэтому они так жадно ловили хотя бы намёк на счастье. Пусть даже чужое…

Шёл сентябрь сорок третьего года. Сентябрь и во Франции был месяцем осенних красок, и именно в этой своей яркости и цветистости был очень близок и схож с сентябрём на Украине. На холмах Террана буковые леса накинули на плечи нарядные багряно-красные шали. Клёны и липы на улицах заполыхали ярко-жёлтым пламенем. Стоило подуть ветру посильнее, и сразу земля покрывалась золотым ковром шуршащих сухих листьев и воздух наполнялся неповторимым запахом осенней свежести и лёгкой прели.

Именно в эти дни где-то очень далеко, за тысячи километров от Террана, закопчённые в боях под Прохоровкой танки-«тридцатьчетвёрки» прошли по земле Украины и с боем, ломая оборону гитлеровских отборных полков, прорвались к Днепру.

И Терран, отделённый тысячами километров от Прохоровки, сразу почувствовал это. Коменданта срочно отправили на фронт, дали ему полк. Видно, туговато стало в немецкой армии с офицерами, если дело дошло до их худосочного полковника. Капитан Лаузе пошёл на повышение, оказался в комендантском кабинете. Вместе с полковником из лагеря забрали почти всех немецких солдат, оставив лишь несколько пятидесятилетних ландштурмистов. Именно теперь, решил капитан Лаузе, и настало время показать, что дисциплина в лагере не только не понизилась, но, наоборот, укрепилась.

Свой приход к власти Лаузе отметил впечатляюще и эффектно — механизированная виселица снова появилась в лагере.

Хмуро смотрели выстроенные на апельплаце пленные на эту зловещую машину.

Капитан Лаузе вышел на крыльцо в сопровождении седого фельдфебеля, единственного унтер-офицера среди оставшихся ополченцев, и бригадира — начальника отряда французских полицейских, которые несли внешнюю охрану. Возле машины-виселицы выстроился её экипаж — четверо здоровенных гестаповцев: палачей на фронт не брали даже при самых затруднительных обстоятельствах. Специалисты, ничего не скажешь.

Капитан долго смотрел на пленных пустым холодным взглядом. Эти люди были теперь полностью в его власти. Такого взлёта в его жизни ещё не было. Лаузе чувствовал себя богом, владыкой: захочет — жизнь подарит, захочет — повесит. Сегодня он желал пугануть этих жалких, высохших, бледных, одетых в лохмотья людей, пугануть хорошенько. Пусть почувствуют его железную руку, которая умеет карать.

— В нашем лагере, — громко сказал Лаузе, — упала дисциплина. Чтобы напомнить вам о ней, я приказал повесить одного преступника. — Капитан медленно, величавым жестом поднял правую руку и указал на пленного, стоявшего последним в шеренге. Гестаповцы проворно подбежали к несчастному парню. Минута — и уже в воздухе качались его босые ноги.

— Все видели? — спросил капитан. — Так будет с каждым, кто посмеет посягнуть, нет, даже не посмеет, а только подумает посягнуть на самое святое в нашем лагере — немецкий порядок.

— Разойдись! — во всё горло гаркнул фельдфебель. Машина, сердито фыркнув, выехала за ворота лагеря. Тело пленного вздрагивало на выбоинах и казалось живым.

— Подожди, ну подожди, вошь фашистская, — проговорил сквозь зубы Колосов, подходя к бараку. — Придёт и твой час, мы тебя ещё не так подвесим. Дождёшься.

— Когда? — сдерживая нервную дрожь, спросил Шамрай.

— Сегодня.

— Как сегодня?

— Нет, повесим его позднее. А сегодня мы переходим в ночную смену. Можешь идти в «Сан-маре», Жаклин будет тебя ждать возле шахты…

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ

Электровоз мчался по штреку. Тонкие рельсы узкоколейки прогибались под его тяжёлым металлическим телом. Как жалко, что электровоз наполнен аккумуляторами, а не взрывчаткой. Робер Коше разогнал бы его и врезался в каменную стену, чтобы навсегда завалилась эта проклятая шахта. Смотреть тошно на штреки, крепления, на этих пленных шахтёров. И вообще опостылел белый свет, зачем жить, если Жаклин принадлежит другому.

Дня два тому назад он узнал об этом. И ни от кого-нибудь — от самой Жаклин. После смены они вместе шли домой, девушка спросила:

— Робер, ты мне друг?

— Конечно, что за разговор.

— Мне необходимо повидаться с мужем.

Он недоуменно взглянул на Жаклин. Она и бровью не повела. Шла, как всегда, легко размахивая руками, волосы схвачены яркой косынкой, спокойные глаза, улыбающиеся губы.

— Мужем? — Робер остановился. — С чьим мужем? Твоим? Ты вышла замуж? За кого?

— Он пленный из лагеря.

— Роман Шамрай?

— Да.

Ноги не удержали Робера, и он сел на прохладную, уже покрытую пожелтевшей осенней травой землю.

— Что с тобой? — спросила Жаклин.

— Ничего, — сквозь зубы ответил Робер. Потом, собрав силы, поднялся и сказал: — я его убью.

— Но он мой муж, не забывай об этом.

— Именно об этом я и думаю. Муж? Чепуха какая-то.

— Нет, это правда.

— Когда же вы поженились?

— В ту ночь, когда был налёт на гестапо.

— Ну и чудеса, — Робер горько усмехнулся. — Люди рисковали жизнью, подожгли нефтехранилища, били гестаповцев. А он побежал к тебе…

— Мне сдаётся, что вы были вместе.

— А ты… ты его любишь? И он действительно тебе муж?

— Да.

— С ума сойти можно, — Робер стиснул руку Жаклин. — А я как же? Ведь я люблю тебя.

— Потому и прошу помощи.

— Ну… — Робер с трудом подыскивал слова, — Это не для меня. Ты изменила мне. Ты отбросила мою любовь, хотя знала, что я давно тебя люблю, да ещё хочешь, чтобы я помогал тебе любить другого. Извини, но это уж слишком…

— А я думала, ты сильный…

— Нет, я обыкновенный, какой есть, и благородных подвигов от меня не жди. Погоди-ка, да ты меня просто дурачишь. Как пленный мог стать твоим мужем? Когда? Где? Ерунда какая-то!

— После того, как сожгли гестапо, мы поженились, у нас дома.

— О женщины! — воскликнул Робер. — Для того чтобы выйти замуж, им нужно полчаса!

— У меня это заняло и того меньше, — Жаклин улыбнулась. И именно эта шутка окончательно убедила Робера: всё правда. Сердце сжала нестерпимая боль. Он с трудом перевёл дыхание.

— Что ж, поздравляю, — сказал он, чувствуя, как в груди закипела злоба. — Но на меня можешь не рассчитывать. Я никогда не думал, что ты так жестока… Ты его в самом деле любишь?

— Я же сказала тебе.

— Да, правда — ты сказала. Влюблённые всегда бывают жестоки. Об этом даже в Библии сказано… Ну что ж, люби кого хочешь и выходи замуж хоть десять раз — дело твоё. Но помогать тебе я не буду… Уволь от такой чести. Любишь кататься, люби и саночки возить. С меня хватит. Прости, я зайду сюда, — кивнул он в сторону бистро…

— Жаль, я так надеялась…

Робер Коше в бистро не пошёл, а круто свернул в переулок. Ещё бы немного, и с его языка сорвались бы такие слова, что всем чертям стало бы тошно. Он унизил бы и Жаклин, и себя… Робер прислонился к каменной стене и замер. Может, Жаклин разыгрывает его? Нет, нечего себя тешить надеждой. Так не шутят. То, о чём сказала Жаклин, — правда. Иначе не болело бы так его сердце. Недаром говорят: сердце — вещун, оно чует беду. Да, она сказала правду. Не думать! Только не думать о Жаклин. Иначе можно сойти с ума, можно убить её, себя, этого Шамрая… Чёрт с ними, он найдёт себе другую девушку. Это не так уж трудно сделать в Терране… Подумаешь, свет клином не на одной сошёлся. И такую свадьбу закатит… Пригласит Жаклин — пусть посмотрит, пусть позавидует. Покусает ещё себе локти, что своё счастье упустила.

Глупые мысли и глупые мечты! Нет в Терране девушки лучше Жаклин. Может, есть красивей, но лучше — нет. И чище и честнее тоже нет… Как же могло случиться, что полюбила она не его, Робера, который знал её с детства, а пленного, в общем-то чужого человека? Чем он завлёк её, чем очаровал её сердце? Как же это всё-таки несправедливо! Робер Коше чуть было не закричал от боли. Конечно, избавиться от такого соперника нетрудно. Стоит только шепнуть одно слово начальнику охраны, и всё: исчезнет Роман Шамрай, будто и не было на свете…

Что ты надумал, Робер? Предать? Ты же шахтёр!

Коше посмотрел по сторонам: не сон ли всё это.

Над Терраном дремал осенний прохладный вечер. Равнину заполнили сумерки, тихие, мирные. На железной дороге, совсем недалеко, прогудел паровоз. Безветренно, а с клёнов всё-таки падают жёлтые листья. Видно, нет сил им уже держаться на ветках. Так же нет больше сил жить и тебе, Робер. Значит, ты додумался до предательства? Одна мысль об этом — уже злодейство, и ты горько поплатишься за это. Сейчас же догонишь Жаклин и спросишь, в чём ты можешь ей помочь… Нет, это невозможно!

Остаётся смерть?

Тогда кто же поможет Жаклин, если тебя не будет в живых?

Робер Коше с ужасом и с горечью почувствовал, что сейчас догонит Жаклин и попросит у неё прощения…

Тряпка! Разве так ведут себя настоящие мужчины? Да, между прочим, именно так они и поступают, если хотят быть настоящими. Значит, выход один — идти к Жаклин? Да, надо идти.

Он увидел её стоящей возле узорчатой, сплетённой из толстой металлической проволоки калитки, и Робер не сразу понял, только что сюда подошла Жаклин или стоит давно, кого-то поджидая.

— Я уже боялась, что ты не придёшь, — улыбнувшись, сказала Жаклин.

Робер от удивления не знал, что сказать в ответ, только пожал плечами.

— Проводи меня до «Сан-маре». Я одна немного боюсь…

— У тебя дело к нему? — спросил Робер Коше, хотя прекрасно знал, что у Жаклин нет никакого дела — одно лишь страстное желание повидаться с возлюбленным. Всё его существо молчаливо молило девушку: скажи «да», обмани меня, дай мне возможность свободно дышать, прямо смотреть тебе в глаза, любить тебя.

Жаклин словно поняла его мысли и где-то в глубине души пожалела парня.

— Насколько легче жить на свете, когда рядом с тобой есть такие друзья, как ты, — искренне сказала она.

Робер благодарными глазами взглянул на Жаклин,

— Сегодня в лагере повесили пленного ни за что, ни про что. Просто подвернулся человек под весёлую руку господина коменданта. Это мог быть и Роман Шамрай. Мир отвратителен, и жить в нём страшно. Но ты этого не понимаешь. Лезешь на рожон, — сказал Робер, стараясь предупредить Жаклин от опасного шага.

— Господин комендант тоже скоро попляшет на виселице, дай срок. А со мной ничего не случится. Я бы хотела попасть в «Сан-маре» в полночь.

— Хорошо. Велосипед есть у тебя? — Голос Робера прозвучал спокойно, будто речь шла об обычной прогулке, и только Жаклин могла почувствовать и оценить, как он волнуется, сдерживает себя.

До «Сан-маре» они ехали не спеша. Шоссе, освещённое бледным светом звёзд, длинным полотнищем расстилалось под колёсами велосипедов. Тишина и безлюдье. Замерла Франция, притаилась, но не спит, внимательно всматривается, прищурив глаза, прикрытые чёрными веками ночи. Впереди на шоссе послышалось какое-то движение.

— Подожди-ка, — проговорил Робер и сошёл с велосипеда. — Отойдём в сторонку, спрячемся.

Они замерли около изгороди, увитой уже пожелтевшим плющом и диким виноградом. Машинист не ошибся. Трое велосипедистов ехали по шоссе. Прикреплённые к багажникам, темнели большие мешки. Проехали, ничего не заметив, и исчезли за холмом.

— Оружие повезли, — сказал Коше.

— А может, просто спекулянты. Где-нибудь закололи свинью…

— Нет, они повезли оружие. Я их знаю.

И сразу ночной покой Франции, тишина и ощущение безопасности стали казаться призрачными. Как будто под всю страну подведён огромный заряд тротила, и нужна лишь команда, чтобы рванул взрыв.

Они добрались до «Сан-маре» около полуночи. Осторожно прошли возле тёмных бункеров и домика машинного отделения.

— Спасибо, — сказала Жаклин. — Езжай домой. Это только поначалу страшно. Теперь я хорошо знаю дорогу и вижу, что бояться нечего.

— Нет, я тебя подожду.

— Как хочешь. Во всяком случае, спасибо. За всё.,

— Бон шанс!

Эти слова прозвучали горько и печально. Жаклин не нашлась, что ответить. Что скажешь в таком случае?

Она помахала ему рукой, сделала несколько торопливых шагов и исчезла в темноте. Щёлкнул электрический фонарик, по всей видимости очень маленький. Он указывал её дорогу к наклонному стволу шахты. Потом исчезло и это слабенькое напоминание о Жаклин Дюрвиль.

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ

На площади Террана снова, как зловещие чёрные вороны, выстроились механические виселицы. Эсэсовские палачи работали здесь от утра до обеда, потом переехали в соседний город и вешали там от обеда до вечера. Французы стояли, слушали не приговоры суда, а всего лишь приказы коменданта.

Раньше, в начале оккупации, гестапо старалось расследовать каждый случай непокорности, искало нити, ведущие к движению Сопротивления. Когда же это не возымело своего действия, не испугало, начали расстреливать и вешать заложников. Когда и из этого ничего не вышло, стали просто хватать каждого подозрительного. Некогда было разбираться, виноват он или не виноват. Нужно было запугать народ Франции, принудить его утихомириться. Если среди сотни повешенных попадётся один подпольщик, то и это хорошо.

Вот подвели к виселице девушку лет семнадцати, не больше. На стену дома, где она жила, кто-то наклеил листовку: «Французы, держитесь! Бошам скоро конец!» Повесили всю семью. Даже не допросили. Просто взяли и повесили.

Это была уже не политика, а истерия, страх перед ответственностью за все смерти и горе, что широким морем разлилось-разбушевалось на земле от Парижа до Сталинграда.

Иногда Роман Шамрай думал, что во время такого психоза лагерь — самое безопасное место во Франции. Здесь вся твоя жизнь под контролем, а в шахту капитан Лаузе и носа не показывает.

И ещё одна мысль не давала спокойно спать Шамраю. Да, пора кончать игру в жмурки, надоело перебираться из одной шахты в другую по ночам, быть летучими мышами, которые видят только в темноте, настало время выходить на поверхность. Нужно бросить лагерь, вооружиться и занять Терран. Кто в конце концов здесь хозяин: шахтёры или фашисты? «Бошам скоро конец», — сообщала листовка. И это было правдой. Это чувствовали все.

Такое выступление обречено на неудачу? Погибнут партизаны? Ну и что! Гитлеровцев погибнет не меньше. И силы им придётся оттянуть сюда немалые. А потом, откуда он взял, что все партизаны обязательно должны погибнуть? Достаточно вспомнить, как удачно прошла последняя операция…

Ездили на двух грузовиках, далеко — чуть ли не до самого моря. Никогда в жизни Роман не забудет этой ночи.

Есть захватывающее и неповторимое чувство движения по широкому ровному шоссе. Но для Шамрая это не просто прогулка, а бросок перед атакой, начало боя. Пусть до противника ещё далеко, десятки и десятки километров, а ты уже чувствуешь его присутствие, его дыхание, и все в тебе — мысли, воля — сосредоточивается на единственном стремлении сломать, одолеть его.

В такие минуты хорошо думалось Шамраю. О чём бы он ни вспоминал: о родном доме или жёстких нарах в Терране, о последнем бое перед пленом или капитане Лаузе — всё отодвигалось на задний план, уступая место ответственности за будущий, может быть для него последний, бой.

На войне каждый может попасть в плен, это понятно. Но в душе пленного, независимо от причин, заставивших его сложить оружие, даже если он был тяжело ранен, потерял сознание, всё равно живёт чувство собственной вины, острого желания загладить свою провинность, смыть её героическим поступком, кровью, наконец. Ты ни в чём не виноват и одновременно всё-таки в чём-то провинился. Тебя никто и никогда не назовёт трусом, но сам ты, уже находясь в плену, будешь казнить себя и проверять каждый свой шаг, каждый поступок и горько раскаиваться, если вспомнишь хоть пустяк, хоть самую мелочь, которую ты не сделал, пусть даже она уже не могла ничего изменить. И всё время, днём и ночью, в забое шахты или в вонючем лагерном бараке ты будешь мечтать о той минуте, когда в руках твоих снова окажется оружие, и свежий ветер стремительного движения навстречу врагу ударит в лицо.

Уже много раз брал в руки автомат Роман Шамрай, и каждый раз с новой силой испытывал радость от прикосновения к оружию, счастье душевного очищения в боевом огне. Душа его теперь стала, как никогда прежде, сильной, чистой и богатой. Это ощущение собственной силы как бы закрепила любовь к Жаклин. И страшный лагерный мир, где жизнь его не стоила и ломаного гроша, где пленного вообще не считали за человека, утратил свою жестокую власть над ним.

Роман Шамрай жил теперь от минуты боя до минуты свидания. Между этими яркими, будто солнцем освещёнными вершинами тянулись длинные сумрачные дни и ночи однообразного, нудного существования, барачного смрада, каторжной работы. Тем острее и желаннее были встречи с Жаклин. А выезды на операции, волнение перед боем и сам бой были грозовыми разрядами, ослепительной молнией между двумя тяжёлыми тучами, наполненными сатанинской силой. И эти громовые удары раздавались всегда неожиданно. Вот так ко всему будь готов, Роман, — и к счастью, и к смерти.

С фронта приходили радостные вести. Уже был форсирован Днепр. Шли бои на его правом берегу. Гитлеровцы отступали, стараясь вывести свою армию из-под удара. Это была ещё не победа, но уже её прелюдия.

В эту хмурую декабрьскую ночь сидящий в кузове Роман Шамрай чувствовал себя счастливым. Мысли о смерти исчезли. Казалось, счастье могло защитить человека сильнее стальной брони, уберечь его от беды и пули…

А тем временем газогенераторная машина, дымя кислым угольным дымом, как самовар, бежала по шоссе ходко, деловито. Ночной ветер приносил с Атлантики влажное и прохладное дыхание океана. Однообразное движение укачивало, но никто в кузове не спал. Щиты с названием городков и сёл мелькали то с той, то с другой стороны дороги. Потом машина неожиданно остановилась, уткнувшись радиатором в густую, непроглядную темноту.

— На землю! — послышался приказ Колосова. Они спрыгнули ловко, бесшумно: пленные из лагеря Терран были умелыми солдатами. А потом вспыхнул короткий бой с охраной немецких продовольственных складов. Затем уже действовали французские товарищи из маки. Они разобрали и погрузили в машины сухари, консервы и маргарин быстро и организованно. За три часа от запасов целой дивизии и следа не осталось. Они теперь послужат маки. А боши пусть положат зубы на полку. Домой вернулись вовремя, как и рассчитывали, правда, привезли двоих раненых, но на войне не бывает без жертв.

Победное настроение радостной волной разливалось в груди: «Мы — сила! Давайте воевать, бить гитлеровцев!»

А вместо этого пришлось пережить долгие унылые месяцы странного затишья. Будто забыл Колосов, что в руках партизан есть оружие. Сейчас собраться бы с силами да ударить на Париж или по крайней мере прихлопнуть бы немцев в Терране, занять город, пусть весь мир узнает, как воюют советские солдаты во Франции.

Когда Шамрай поведал Колосову свою мечту, тот, нахмурившись, ответил резко и категорично:

— Не время ещё для таких операций.

— А когда же будет время?

— Когда фашисты и на западе кровью умоются.

— Когда это будет?

— Пока не знаю.

— Ты не знаешь, а я знаю! Да, знаю, что делать: возьму, соберу ребят, и двинем сами, — вскипел Шамрай. — В лагере немало найдётся кто думает, как я.

— Запрещаю, — строго сказал Колосов. — Пропадёте ни за понюшку табаку. Больно дёшево себя ценишь…

— А кто ты таков, чтобы запрещать? — вырвалось у Шамрая.

— Командир.

— Ты командир, когда мы в бою. А здесь, в лагере, ты всего-навсего бригадир шахтёров. И всё. И потому на твой запрет сейчас можно наплевать.

— И всё-таки я запрещаю вам, лейтенант Шамрай, — повторил Колосов, в упор посмотрев на Романа.

И Шамраю расхотелось продолжать разговор. Он отошёл, пожимая плечами. Однако своего намерения не оставил, решив прежде всего посоветоваться с Жаклин…

Она ждала Шамрая, как и в первый раз, сидя на опрокинутой вагонетке в самой горловине ствола. Сидела, съёжившись, незаметная и маленькая в темноте.

— Роман, добрый вечер!

Он даже вздрогнул, неожиданно услышав её голос, обнял её, крепко прижав к груди, и почувствовал, как она мягко подалась ему навстречу.

Стояли долго, молча, прижавшись друг к другу. Будто не было на земле войны, смерти, разлуки.

Глаза Жаклин — вот они совсем близко, смотри, Шамрай, сколько хочешь, хоть утони в их синих озерках, вот губы её, сухие, горячие губы — целуй их, Роман, потому что блаженнее этих поцелуев ты ничего не знал. И не узнаешь… Потому что эти сильные и нежные руки, эти тёмные душистые волосы, эта женщина — твоё счастье, Роман.

— Кто тебя привёл сюда, Робер? — наконец спросил он.

— Нет, отец.

Шамраю вдруг стало мучительно стыдно. Словно он в чём-то провинился и перед Жаклин, и перед старым Дюрвилем, и даже перед самим собой. Нескладно получается. Они любят друг друга, а близкие им люди страдают, идут на смертельный риск, на настоящую опасность.

А почему он до сих пор не подумал о Жаклин? Разве ей безопасно вот так, ночью, тащиться на велосипеде через весь город к этой заброшенной шахте?

Но Жаклин его жена. Они должны видеться, потому что без этих встреч для них нет жизни. Может быть, это неразумно, но они презирают опасность, пробираясь по тонкой ниточке над пропастью. И эти волнения, даже этот страх друг за друга — всё радостно и сладко. Потому что настоящая любовь всегда счастье.

И снова недавно высказанная мысль сорвалась с его уст:

— Нужно выходить из шахты. Я так больше не могу. Я хочу видеть тебя всегда, каждую минуту, с утра до ночи и с ночи до утра. Я не хочу больше бояться за тебя, за папу Мориса, не хочу бежать сломя голову, как вспугнутый заяц, едва мелькнёт тень у дороги… Я хочу, чтобы ты действительно была моей женой. Да, из шахты выходить необходимо, нужно брать в руки оружие, свободно, открыто, чтобы все знали, что есть партизаны… — И гитлеровцы тоже?

— И гитлеровцы. Да, пусть знают и они, где проходит фронтовая полоса. Пусть она будет не только за Днепром, но и здесь — под самым их носом. Пусть понюхают, чем пахнет и наш порох. Пора выходить…

— Нет, ещё не время, — повторила Жаклин.

— А когда же настанет это время?

— Выходить из шахты нужно тогда, когда, союзники переплывут Ла-Манш. Тогда наша сила будет в аккурат к случаю. Не растерять её до времени, сохранить — наша задача.

— Ты говоришь, как командир всего резистанса.

— Нет, я только повторила слова отца.

— Значит, вы об этом тоже говорили?

— Не один раз. Ты думаешь, мне не хочется видеть тебя постоянно: с утра до ночи и с ночи до утра? — Они снова поцеловались. — Сегодня мы простимся надолго, — сказала Жаклин.

— Ты больше не будешь работать в аккумуляторной? — Шамрай почувствовал, как от этой мысли у него остановилось сердце.

— Буду, разумеется, и там мы увидимся. Но сюда на шахту приходить не придётся. В Терран стали прибывать гитлеровские солдаты. Нельзя сказать, чтобы их было много. Но всё же. Откуда их перебросили, ещё не ясно, да девушки скоро разузнают. Сколько их, откуда прибыли, где разместились, какое вооружение?

— Ты говоришь, будто настоящий разведчик, — улыбнулся Шамрай. — Страшно и противоестественно, когда женщине, такой красивой и нежной, как ты, приходится думать о каких-то паршивых немцах, приглядываться к ним, подсчитывать их вооружение…

— Это ещё не самая чёрная работа, которую приходится делать во время войны…

— А я часто мечтаю, — сказал Шамрай. — Вот так, лежу на нарах, сон бежит от меня, а я не жалею, лежу и думаю. Вот окончится война, разгромим немцев, и поедем с тобой в Крым. Ты знаешь, где Крым?

— Знаю. На Ближнем Востоке.

— Нет, это в Советском Союзе.

— Ну и что же. В Советском Союзе ведь есть Дальний Восток, значит, есть и Ближний.

— Вот никогда не думал о Крыме как о Ближнем Востоке. Но сейчас речь не об этом. Вот мы приедем в Суходол, завком даст нам путёвки… и подадимся с тобой к морю…

— А ты уже был на море?

— Три раза.

— Там много девушек? Они красивые?

— Много, конечно. Но красивее тебя нет.

— Неправда!

— Правда. И не перебивай меня. На чём я остановился? А, приедем мы к морю. Там на берегу нас ожидают дворцы, графские, княжеские, даже царские. Всюду мрамор, красное дерево, позолота. Красота несказанная, даже дух захватывает. Возле дворцов могучие крымские сосны, таких я нигде не видел. Стоят тысячелетние великаны, впившись в скалы корнями…

— Там сейчас немцы?

— Не важно! Прогоним. А кто не убежит, утопим в Чёрном море. Не перебивай меня, ласточка моя. Я же тебе не о немцах рассказываю, а о нас с тобой… И вот мы приходим к морю. На берегу не песок, а круглая, тысячелетиями отшлифованная галька. Вода перед тобой синяя, глубокая и прозрачная, как небо. Розовые медузы плавают между камнями. И надо всем разлито солнечное золото. А на самой грани между небом, морем и берегом стоишь ты. Волны то набегут тебе на ноги, то лениво отхлынут. А ты стоишь в лёгоньком купальничке, вся залитая этим солнцем, прищурившись, смотришь на море и вспоминаешь то время, когда мы с тобой сидели на опрокинутой вагонетке в стволе старой шахты «Сан-маре» и вокруг нас притаилась удушливая темнота, а мы сквозь неё всё-таки видели и солнце, и море, и прозрачные перламутрово-розовые юбочки медуз в изумрудно-зелёной бездонной глубине.

Жаклин по-детски не то вздохнула, не то всхлипнула

— Ты плачешь? — спросил Роман.

— Нет, просто я вижу море. И хочется верить, что оно есть и будет для нас, и страшно. Война такая долгая, и так много людей исчезли из жизни навсегда.

— А мы не исчезнем. Мы будем жить вечно.

— Я тоже так думаю.

Они снова поцеловались.

— Может, уже время идти? — спросила Жаклин. — Отец меня ждёт…

— Удивительный человек папа Морис.

— Нет, просто он отец. Разве ты не сделал бы то же самое для своей дочери?

— Не знаю, может, и сделал бы…

— И ради бога, обещай мне не будоражить ребят, не подбивать их выйти из шахты. Пока не время. Вас передушат, как котят. Пойми.

Какой-то далёкий отзвук разговора с Колосовым угадывался в словах Жаклин. Неужели капитан хочет через Дюрвиля и Жаклин повлиять на Шамрая, образумить его?

— Очень трудно сдерживаться, когда виселицы…

— А ты думаешь, французам легко? Небось вешают-то их.

— Вот и нужно поддать бошам под зад коленом…

— Я прошу тебя, наберись терпения. Когда высадятся союзники, человек с автоматом будет нужен, как воздух. Пообещай мне набраться терпения и ждать. Хорошо?

— Хорошо. Обещаю.

Жаклин поцеловала его так радостно, словно одержала бог знает какую победу.

— Вот теперь я верю в Крым, и в сосны, и в изумрудную воду, — сказала она.

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ

Дни мелькали, как окна вагона скорого поезда, вихрем проносящегося мимо тихой, сонной станции. Они мчались стремительно, а зима держалась невыносимо долго. В лагере Терран пленные теперь занимали всего лишь два барака. В них разместились только шахтёры. Всех остальных узников погнали строить укрепления на берегу Атлантики. Повели их в слякотную нормандскую зиму к Ла-Маншу. Вокруг Бреста, Шербура, Дюнкерка на песчаных и каменистых, пронизываемых ветром и снегом безлюдных пляжах строились доты, траншеи, пулемётные гнёзда, пушечные капониры. Берег ощетинился на море длинными рядами ржавой колючей проволоки.

Система укреплений спланирована с немецкой основательностью, но на её сооружение нужны были не месяцы, а годы. Английские лётчики фотографировали побережье чуть ли не ежедневно. Тайн для них не существовало. План «Атлантического вала» на их картах выглядел точно так же, как на картах «Оберкомандо вермахт» — гитлеровского генерального штаба. И Черчилль не хуже Гитлера знал, что во всех этих пулемётных гнёздах и понирах не много орудий, пулемётов и совсем мало солдат. С Восточного фронта сюда ничего не перебросишь… Красная Армия жмёт, как тяжёлый паровой пресс, она вышла за свою государственную границу, ещё немного, и, собравшись с силами, рванёт через Польшу, ударит в самое сердце третьего рейха — Берлин. Стрёме-тельно меняются человеческие представления — если бы кто-нибудь два года назад сказал что-либо подобное, на него взглянули бы, как на сумасшедшего. А сейчас это уже сама жизнь, реальная действительность.

В душе каждого пленного вспыхнули и надежда, и нестерпимое ожидание, и жадное желание действия.

Ветер уже потеплел над Атлантикой, гуляет по Нормандии, забирается на юг Франции, прыгает, скачет, резвится над пологими взгорьями, похожий на балованного и весёлого щенка. В такие дни жизнь становится страстно, остро желанной, даже для истощённых, почерневших, вконец измученных долгой и трудной зимой пленных.

Именно в один из таких ласковых, ещё не тёплых, но уже весенних дней, в начале апреля в Терране снова появился Павел Скорик. За эту зиму он тоже сдал — похудел, будто в огне пропёкся, но чёрные маслины глаз поблёскивали по-прежнему уверенно и нагловато. Плётка, как и прежде, свисала с правой руки. Плечи будто бы развернулись, стали шире. Движения всё такие же сильные и порывистые. Кобура пистолета отстёгнута, будто Павел Скорик ждёт каждую минуту неожиданного удара и всегда готов защищаться. Тонкие усики аккуратно закручены, напоминали два острых жала. Продолговатое красивое лицо стало более выразительным и, пожалуй, нервным.

Взглянув на Скорика и на его странную форму, Роман Шамрай почему-то провёл рукой по своему воротнику с петличками и красными кубарями. Все на месте. Воротник уже почернел от угольной пыли и пота, но ещё существует, крепкая армейская материя…

На апельплаце Скорик появился не один. Видно, стал он персоной, если сам майор (недавно ему присвоили новый чин) Лаузе удостоил лагерь своим присутствием. Он только что стал комендантом Террана, а руководство лагерем, где осталось всего двести пленных, передал старому фельдфебелю.

Лаузе теперь, как никто другой в городе, хорошо чувствовал, насколько непрочна власть гитлеровцев во Франции, и судьба дочек в уютном Реехагене казалась ему чем дальше, тем больше неопределённой. От этого майор стал злым и опасным, как ядовитая змея. Его боялись. Даже немецкие офицеры не рисковали иметь с ним дело без особой надобности. А вот Скорик осмелился.

И ничего, майор даже согласился приехать в лагерь. Интересно, в чём здесь дело?

Но вместе с майором и Скориком на крыльце штабного домика появилась какая-то женщина. Взглянув на неё, Шамрай протёр глаза, чтобы удостовериться, не сон ли это.

Ему показалось, что со Скориком, отступив от него всего на один шаг, с небольшим блокнотом и карандашом в руках стоит Галя, та самая милая темноглазая Галя с фермы, неподалёку от бельгийского городка Нуртре. На ней тоже полувоенная форма, тёмные волосы спрятаны под беретом. На вид — образцовый адъютант или, вернее, секретарь, готовый на лету схватить и занести в блокнот каждое слово или приказ своего начальника. Видно, никого не боится, потому что стоит независимо, свободно, медленно оглядывая большими тёмными глазами пленных, и выражение такое, будто в этих глазах каждое лицо фиксируется, как на фотоплёнке. Вот дошла взглядом до Шамрая. Показалось или в самом деле задержалась на мгновение дольше? Нет, холодные, безразличные глаза равнодушно взглянули на соседа Шамрая. Не узнала его Галя. Что ж, тем лучше.

Смотреть на неё не безопасно, но отвести взгляд выше его сил. Почему она появилась здесь? Каким образом работница с тихой бельгийской фермы, простая украинская дивчина оказалась в стане врагов, рядом с этим Скориком?.. Что с Ниной? Было ли венчание в церкви, или, может, страшная тень виселицы ворвалась и в её жизнь?

Тысячи вопросов и ни одного ответа. Может, лучше всего ему потупить глаза, рассматривая обитые носки своих порыжевших от времени ботинок, потому что Галя, вдруг пробежав взглядом по коротким шеренгам пленных, снова на какой-то миг остановила свои колкие глаза на лице Шамрая. Ну что ж, интересно, чего хотят эти визитёры? Сейчас узнаем. Майор Лаузе не заставит себя ждать.

— Ахтунг! — выкрикнул тонким голосом фельдфебель. Ему, по всей видимости, хотелось щегольнуть перед начальством командирским бархатным басом, но голос к его конфузу сорвался. Тень насмешливой улыбки тронула губы Скорика. Лицо майора Лаузе осталось непроницаемым.

— Внимание! — не напрягая голоса, проговорил Скорик, и его все хорошо услышали. Только теперь стало отчётливо ясно, как мало людей собралось у крыльца. Всего двести человек, не то что прежде. И почему-то все подумали о неминуемом близком конце. Вот так тает не только лагерь, но и вся гитлеровская империя.

Лаузе чувствовал это острее других. Страшно подумать, но он, майор великой немецкой армии, не знал, что ожидало его в будущем. Взгляды этих затаивших ненависть людей, столпившихся на апельплаце, действовали на Лаузе угнетающе. Что он может сделать? Сейчас его удивляла мысль не о поражении, а о возможности победы, о которой всё ещё продолжают твердить там, в Берлине.

Тщетны старания этих скориков, которые готовы душу и тело отдать за фюрера. Они не в силах изменить ход истории. Увязла в болоте по самые уши империя. Если не вытянули её хвалёные танки, то разве помогут наёмные бешеные собаки?

Именно такое безысходно-отчаянное настроение царило в душе майора, когда он смотрел на апельплац. Не лучше ли просто уничтожить стадо этих страшных и отвратительных существ? Повесить или расстрелять. Без них мороки, конечно, было бы меньше…

А кто будет рубать уголь?

Для кого? Для англичан?

Майор вздрогнул. Снова опасные, очень опасные мысли у вас, господин майор. До добра они не доведут. Но ни о чём подобном он больше никогда не подумает. Нет, нет и нет. Что он говорит, этот Скорик?

— …французы распространяют слухи, — звучал над апельплацем молодой, сильный, хорошо поставленный голос, — что скоро здесь, у нас, высадятся англичане. Это подлая ложь. Атлантический вал неприступен, и наша с вами задача — сделать его поистине несокрушимым. Мы все, русские пленные, связаны одной верёвочкой. Работая на третью империю, мы укрепляли её могущество. Теперь настала наша очередь её защищать. Конечно, мы, представители неполноценной славянской расы, не можем претендовать на то, чтобы нас удостоили высокой чести занять позиции в укреплениях Атлантического вала.

Майор Лаузе, повернувшись, внимательно взглянул на Скорика. Что-то неуловимое и несколько странное угадывалось в его речи. Даже предателю не к лицу говорить такие слова. Скорик заметил его внимательно недоуменный взгляд, остановился. Лаузе ещё раз мысленно повторил всю услышанную фразу. Нет, всё верно. Просто янычары всегда были злее самих турок. Предатели научились говорить о самих себе унизительные слова. Способный проходимец, ничего не скажешь!

— Но мы можем сделать так, чтобы ни английские парашютисты, ни сумасшедшие французы не смогли угрожать с тыла нашим доблестным солдатам на фортециях Атлантического вала, чтобы тишина и покой царили от Па-де-Кале до Средиземного моря. Мы организуем патрулирование вооружёнными отрядами. Эти отряды на машинах будут появляться, как гроза, и разить молниеносными ударами каждого, кто осмелится поднять руку против немецкого солдата, против нового порядка, против империи. Кто хочет записаться в такой отряд — шаг вперёд!

— А те ребята, что пошли с тобой, где они? — донеслось из толпы.

Лаузе вздрогнул. Случилось неслыханное, недопустимое. В лагере, где прежде существовала лишь полная покорность, начался митинг. Он машинально протянул руку к пистолету, но отдёрнул её. Можно, конечно, выстрелить в толпу. Тот ли упадёт, кто осмелился выкрикнуть, или кто-то другой — не имеет значения. Но тогда уже в отряд Павла Скорика наверняка никто не пойдёт. А тылы Атлантического вала нужно обеспечить. Пришлось сделать вид, что рука к пистолету дёрнулась случайно. Майор Лаузе снова застыл в величественной позе.

— Все ваши товарищи живы, здоровы, имеют сытные пайки, даже награды и примерно служат под моим командованием. Вы их когда-нибудь обязательно увидите.

В последующих словах послышались и угроза, и обещание.

— Кто хочет вступить в отряд, выходи вперёд, — приказал Скорик,

«Ну да, — подумал Шамрай, — держи карман шире. Когда гитлеровцы считали себя победителями, то и тогда лишь десяток с небольшим подлецов отыскалось. А сейчас, когда наши уже на границе, кукиш тебе под нос, а не пополнение…»

Но снова произошла неожиданность. Шеренги сломались, и пленные, человек двадцать, вышли вперёд.

«В чём дело? — лихорадочно подумал Шамрай. — Что они, с ума посходили? Нервы не выдержали? Не понимают что творят? Нет, не похоже, они не первый день в лагере. Правда, ни один из них не выходил из шахты на боевые операции…»

— По порядку номеров… — послышалась команда Скорика.

— Девятнадцатый! — выкрикнул левофланговый.

— Кто ещё надумал? Поторапливайтесь.

Час от часу не легче: Морозов, тот самый Морозов, с которым он не один раз ходил в бой, вышел из строя пленных и присоединился к тем, девятнадцати. Как же так? Ведь Морозов знает всё, знает тайну «Сан-маре»! Почему же так спокоен Колосов?

Нет, здесь что-то не так…

Что? Всё так. Просто захотелось лёгкой жизни бывшему товарищу Морозову.

Но тогда он выдаст их, как пить дать выдаст!

У Шамрая перед глазами поплыли чёрные круги. Небо, штаб, застывшее лицо Лаузе, усики Скорика, пустынный апельплац — всё затянулось дымным чёрным туманом. Нечеловеческим усилием воли овладев собой, он удержался на ногах.

Фельдфебель уже дал команду разойтись. Лаузе исчез в дверях. Сам не зная почему, Шамрай двинулся вперёд, приблизился к крыльцу, на котором задержалась Галя, вглядываясь в серьёзное лицо девушки. Да, это она, конечно, она. Ошибки нет. Смотрит на Романа, на его красные петлицы и будто ничего не замечает, словно ничего нет удивительного в том, что на неё глядит напряжённым цепким взглядом военнопленный. Смотрит, и пускай себе смотрит, ей-то что?

— Галя, — тихо позвал лейтенант. Девушка не могла не расслышать своего имени и всё-таки не шевельнулась, даже бровью не повела.

Шамрай понимал, что здесь на апельплаце спрашивать ничего нельзя, он просто не имеет права заговаривать с Галей. Но поделать с собой ничего не мог, промолчать было выше его сил. Что-то более могучее, чем его воля, властно приказывало: спроси,

И лейтенант выкрикнул бы имя девушки на весь апельплац, если бы сильная рука Колосова и на этот раз не спасла его, не отвратила беду. Она железными клещами взяла его за плечо, силой повернула.

— На пулю нарваться захотел?

— Я её знаю.

— Тем хуже для тебя.

— Морозова надо немедленно уничтожить. Он знает о «Сан-маре».

— Не твоя забота. Ребята сами придумают, как его обезвредить.

— Послушай, Колосов, — сказал Шамрай, — я здесь что-то не понимаю. Всё правильно, и одновременно всё обман…

— О чём ты говоришь?

— О Скорике, он действительно предатель?

— У тебя есть основание думать иначе? — Колосов насторожился.

— Нет ни оснований, ни причин. Есть только предчувствие, и оно рождает подозрение. Он весь какой-то противоречивый. Понимаешь, всё, что он делает и говорит, это именно то самое, что он должен делать и говорить в своём положении, и в то же время всё как-то не так. Мне трудно тебе объяснить… Это неуловимо. Но я ясно чувствую. Он не сводит концы с концами.

— В чём?

— В чём точно — не скажу. Но, кажется, это действительно так.

— Послушай, Шамрай, — Колосов улыбнулся, — не лезь ты не в своё дело. Тебе что, не хватает своих забот? Плюнь на него и забудь. Вот тебе мой совет.

— Ты не ответил на мой вопрос.

— Зато дал тебе дружеский совет, — Колосов снова улыбнулся. На его сухом, почерневшем от худобы и угольной пыли лице белой полоской сверкнули зубы. — Слышишь? Плюнь и забудь.

Шамрай отошёл от апельплаца и тихо двинулся к пустым баракам, взглянул на высокое, апрельским ветром промытое небо. Над лагерем проносился с Атлантики норд-вест, и тревожное предчувствие близящихся решительных событий делалось ощутимым до реальности, как прикосновение ветра к потному разгорячённому лбу.

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ

Слух о высадке союзников на Атлантическом побережье дошёл до шахты и звонким потоком хлынул в самые отдалённые лавы. Работа приостановилась.

— Пора пришла выходить наверх!

Пленные бросили свои забои и собирались на шахтном дворе, весёлые, возбуждённые, ко всему готовые. Часть их ещё находилась внизу, когда неожиданно замерла клеть, застряла где-то на поверхности. Что там происходит — неизвестно. Электричество и воздух подавались нормально, значит, подъёмник должен работать. Его просто кто-то специально остановил.

В такие минуты люди легко поддаются панике. Одному уже казалось, что их навсегда, чтобы замести следы преступления, похоронила охрана в шахте и им всем больше не увидеть белого света. Второй возбуждённо выкрикивал, что надо немедленно, вот сейчас, сию минуту, идти в «Сан-маре». Третий предлагал при выходе на поверхность поднять восстание в лагере и повесить майора Лаузе. «Только начать, — горячечно сверкая глазами, убеждал он, — и там заполыхает! Понимаете, только начать…»

И у Шамрая вольной птицей билась в груди радость от предчувствия близкой свободы, от того, что пришло наконец время действовать. И ещё, если честно признаться самому, в эти минуты ему как никогда захотелось увидеть Жаклин. Его сердце пело на все голоса о Жаклин, о их любви.

Перед спуском в аккумуляторной они, как всегда, переглянулись с ней. Боже милостивый, они переглядываются уже целую вечность! А он хочет смотреть на неё, не отрываясь, час, два, гладить её волосы, целовать её милые, родные смеющиеся глаза… Ждать этих минут было уже невыносимо.

— Спокойствие, товарищи! — громко сказал Колосов. — Необходимо рассредоточиться по забоям, пока не выясним, что происходит на поверхности. Ствол могут взорвать или забросать нас гранатами. Без разведай покидать шахту и выходить через «Сан-маре» тоже нельзя. Подождать надо немного.

Все понимали, что Колосов прав: да, иначе нельзя, но вернулись в забои неохотно, как из-под палки.

Шамрай добрался до своей лавы, чтобы как-то унять своё нетерпение, направил отбойный молоток на угольный пласт… Руки его работали быстро, уверенно, а мысли блуждали далеко от шахты, широкими радужными кругами поднимаясь всё выше и выше. Теперь он ясно видел из своего забоя корабли, на которых союзники переплыли Ла-Манш, и советские танки на зелёных просторах Польши, уже совсем недалеко от Германии. Но как широко ни растекались мысли Романа Шамрая, в центре их, конечно, была Жаклин Дюрвиль.

Ожидать решения командира пришлось недолго, с час, не больше. Колосов хорошо понимал, что в такой ситуации, теряя время, рискуешь потерять всё, даже жизнь. Именно поэтому он как можно быстрее всё разузнал у посланных в разведку французов: в городе объявлен комендантский час. Немцы проводят повальные аресты. Всех, кто из шахтёров очутился на поверхности, загнали в бараки. Такая же участь ждёт и их. У ствола находится отряд гестаповцев. И капитан отдал приказ:

— Всем двигаться к «Сан-маре». Переходы за собой заминировать, чтобы немцы не проникли в старую шахту.

С какой радостью взялся за эту работу Шамрай. Он бурил шурфы, закладывал в них тротил, а рядом с ним шли товарищи, исчезая в тёмных штреках, и это только казалось, что они шли в темноту, потому что на самом деле эта дорога вела к солнцу. В воображении Романа Шамрая всё время стояли глаза Жаклин, такие, как видел их в последний раз, сегодня утром, — глубокие, синие озёра, чуть-чуть затуманенные тревогой и нетерпением напряжённого ожидания.

Подошёл Дюрвиль, взглянул на работу Шамрая, Кикотя и ещё двоих минёров, довольно улыбнулся.

— Где Робер? — почему-то спросил Роман. — Отчего его не видно?

— Он уже давно наверху. Готовит вам встречу.

Ласково похлопал по плечу Шамрая и исчез где-то в лабиринте шахтных переходов.

Они успели пробурить шурфы и заложить взрывчатку в холодный ноздреватый камень ещё до прихода Колосова. Командир появился, суровый до жестокости, напряжённый, как до предела натянутая струна, — только дотронуться, не выдержит, оборвётся.

— Всё готово?

— Да, всё, — ответил Шамрай.

— Товарищ командир, — проговорил Кикоть, голос его дрогнул от сдерживаемого волнения, — вы знаете, что от нашего взрыва вспыхнет угольная пыль — взрыв охватит всю шахту?

— Это как раз то, что нужно. Майор Лаузе должен быть уверенным в нашей гибели. Бикфордова шнура хватит на полчаса?

— Даже на час.

— Нет, так надолго не нужно, часа многовато. Всем быстро отходить. Лейтенант Шамрай остаётся здесь. Поджигать после моей команды.

И исчез, собранный и встревоженный. Кикоть с шахтёрами подались к «Сан-маре». Шамрай остался в одиночестве, один на один с кромешной темнотой. Он попробовал представить, как ударит взрыв, вспыхнет и запылает угольная пыль, осядут лавы, завалятся штреки. Фантастические картины адского пекла — наивная детская игра в сравнении с предстоящим взрывом.

Майор Лаузе, скорей всего, обрадуется, услышав о взрыве и гибели пленных. Для него это самое лёгкое решение одного из сотен вопросов, отмеченных в блокноте. Вот он удивится, если им снова доведётся встретиться! А увидеться им всё-таки придётся, потому что этого очень хочет Роман Шамрай. Так оно и будет. Пока для этого они живут на белом свете.

Нет, неправда, не для этого. Он живёт, чтобы любить Жаклин и чтобы их дети не знали проклятой войны. А для этого нужно уничтожить майора Лаузе и всех подобных ему. Куда ни кинь — всё клин. Не смогут ужиться на одной планете Жаклин и майор Лаузе. Они и не будут жить рядом…

Тяжёлое дыхание послышалось внизу,

— Стой, — тихо проговорил Шамрай.

— Свои, — ответил Колосов. — В шахте уже никого нет. Все в безопасном месте. Можно запалить.

— Ну что ж, прощай, «Капуцын», — вздохнул Шамрай. — Знаешь, Колосов, трудно и больно уничтожать шахту. Столько в ней нашего труда…

— Философствовать будем после войны, дорогой лейтенант. Тогда на это у нас будет достаточно времени. А пока и мне жалко нашего старого «Капуцына», но другого выхода нет. Нужно действовать, Поджигай!

Молча смотрели они, как по бикфордову шнуру медленно полз слабенький огонёк. Его можно погасить, лишь оборвав шнур. Он горит и в воде, и под землёй, неумолимо продвигаясь всё ближе и ближе к присмиревшему пока, коварному заряду взрывчатки.

— Идём, — сказал Колосов и шагнул в темноту ведущих к «Сан-маре» переходов.

Сейчас покатый ствол старой шахты напоминал чем-то казарму, в которой формировалось не совсем обычное воинское подразделение — свыше ста худых, возбуждённых людей сновало от разложенного на брезенте оружия к сваленному в углу вороху гражданской одежды. Конечно, французы не могли за такой короткий срок приготовить для всех одежду, большинство из пленных остались в брезентовых шахтёрских робах. Для беспокойного партизанского житья — куда как удобно. Но в такой одежде на поверхность пока выходить нельзя. Любой за километр угадает в них партизан. Значит, придётся искать, во что переодеться, но это заботы завтрашнего дня.

Сейчас главное — оружие, а его мало. Не каждому достался даже пистолет, не говоря уже об автомате. Кое-кому пришлось взять по несколько гранат. Тоже неплохо, если умело ими пользоваться.

Все были весёлые, возбуждённые, напряжённо прислушивались, каждую минуту ожидая взрыва в глубине шахты.

И вот она настала. Тяжёлый стон раненого великана раздался где-то в груди шахты, отозвался в стволе «Сан-маре», проник в нижние угольные пласты. Потом земля застонала в другой раз, в третий и, словно успокоившись, замерла.

Шамрай представил себе, как в низких штреках гудит, лютует сумасшедший злой огонь и угольная пыль, взрываясь как динамит, в щепки разносит тяжёлые дубовые стояки креплений старой шахты. Ещё раз вздохнуло что-то в груди старого «Капуцына» и стихло окончательно. С шахтой, лагерем, ежедневными перекличками на апельплаце, ночами на жёстких нарах в вонючих бараках было покончено. Начиналась новая жизнь, и какой она могла быть — не знал никто.

Лавина вопросов свалилась на Робера Коше, как только он появился в шахте. Француз не на всё мог ответить, но всё-таки пришёл не с пустыми руками.

Временная база отряда будет здесь, в стволе «Сан-маре». Одежду принесут вечером, почти для всех, хорошо, что сейчас лето — никто не замёрзнет и в обыкновенном пиджаке. Немного доставят и оружия, но основную его массу всё же придётся захватить самим у немцев. Еду можно будет раздобыть на комендантском складе этой же ночью, а до того времени придётся поголодать.

Ну, к голодухе им не привыкать. Этим их не удивишь. Есть другие вопросы, более важные, чем еда. Как дела на фронте? Продвигаются ли союзники? Как помочь товарищам, которые остались в лагере. Когда будем вешать майора Лаузе?

Несколько минут Коше и Колосов тихо разговаривали, склонившись над картой. Потом капитан выпрямился.

— Смотрите, товарищи, — он развернул карту, прислонив её к тяжёлому дубовому стояку. Свет двух фонарей выхватил из темноты изрезанное заливами, уменьшенное в тысячи раз французское побережье Нормандии. Париж притаился где-то в правом нижнем уголочке карты. — Союзники высадились вот здесь, — Колосов показал на район побережья. — Пока что они не продвинулись. Захватили плацдарм и сосредоточивают на нём войска, вооружение и боеприпасы. Конечно, бошам это не пришлось по вкусу, они приложат все старания, пока десант не набрал настоящей силы, и сбросят его в Ла-Манш. Сейчас гитлеровцы стягивают со всего района войска и технику. Командование поставило перед нами задачу: сделать так, чтобы к Ла-Маншу пробилось как можно меньше эшелонов, дать возможность союзникам развернуть свои силы и укрепиться. Я не знаю точной численности партизанских отрядов, которые сейчас действуют во Франции. Но если каждый из них сумеет остановить или подорвать хоть один воинский эшелон, задача союзников облегчится во много раз. Сейчас наша с вами работа — война на коммуникациях. Отряд разделим на пять групп. Своим заместителем назначаю Романа Шамрая. Начальником штаба — сержанта Гиви Джапаридзе.

— А Гиви где? — забеспокоился Мунтян.

— А где же мне быть?! — воскликнул стоявший в последнем ряду Джапаридзе.

— Командирами подрывных групп назначаю Кикотя, Чабаненко, Стрельцова, Васькина. Пятая группа — разведчики, командир Мунтян. Все организационные вопросы окончены. Отряд организован. Называется он, как и прежде, «Сталинград». Никто не возражает? Ясно? Есть вопросы?

— Ребят, которые остались в лагере, не уничтожат?

— Опасность реальная. Как её избежать, подумаем немедленно.

— Что делать сейчас?

— Пусть каждый хорошенько привыкнет к своему оружию, основательно осмотрит его и сделает так, чтобы в решительную минуту его автомат не дал осечки…

В эту минуту в горловине ствола, возле лебёдки, где ещё остались следы стальных тросов от вагонеток, появилась Жаклин. Шамрай бросился к ней навстречу как был с автоматом на шее, взволнованный, с ликующей улыбкой на губах.

— Что с тобой? — ахнула Жаклин.

— Ничего! Просто я рад, что вижу тебя, — никого не стесняясь, он обнял её.

Вот наконец они вместе. Теперь никто уже их не разлучит, не разобьёт их счастья. Но словно в насмешку над ним из темноты прозвучало:

— Иди к нам, Жаклин!

И вот рядом с ним выросла могучая фигура Колосова.

— Успеете ещё намиловаться, — сказал он. — Мы с Робером, командование, имеем к тебе, Жаклин, большую просьбу.

— Я готова, что нужно сделать?

— Не так много, Жаклин. Вернуться в Терран и разочка три пройтись возле нашего лагеря. Разведать обстановку и доложить нам…

— Она никуда не пойдёт! — выкрикнул Шамрай, видя, что ему снова предстоит разлука. — Это опасно,

— Я пойду, — сказала твёрдо Жаклин. — Пленных в лагере нужно выручать. В городе всё спокойно. Бошей на улицах, правда, побольше, чем всегда. Патрули ходят, но немного…

— Вот видишь, как это опасно, — снова крикнул Шамрай, надеясь, что Жаклин откажется от этого поручения.

— Не больше, чем вчера или позавчера. Проводи меня до машинного отделения. Не беспокойтесь, товарищи, всё будет хорошо.

И на глазах оторопевших пленных она крепко поцеловала Шамрая.

— А меня? — подскочил к Жаклин, как всегда, проворный Мунтян.

— Нет, тебя не хочу, — под смех собравшихся сказала Жаклин.

— А почему его поцеловала?

— Это совсем другое дело. Роман — мой муж.

Все, кто был в стволе шахты, крайне удивились этому сообщению.

— Браво, Шамрай, — послышались радостные голоса шахтёров. — Не растерялся парень!

— Будьте здоровы и счастливы, — весело, озорно звенел голосок Жаклин. — И не скучайте без меня, ребята, я скоро вернусь.

Она вместе с Шамраем вышла к закопчённому машинному отделению. Сквозь разбитые стёкла крыши пробивались лучи багряного солнца. В лёгонькой кофточке, с распущенными волосами, белозубая, весёлая, Жаклин казалась чудом, неизвестно как оказавшимся здесь, рядом с Шамраем. И вот с этим чудом придётся сейчас расстаться.

— Поцелуй меня, — глаза Жаклин сияли.

— Мне не хочется отпускать тебя, — проговорил Роман. — Ты же рискуешь…

— Ничего, я не боюсь. Если бы ты знал, как я рада, что вижу тебя таким, с автоматом за плечом… Ты на меня не сердись, что я всем рассказала… Не могла я иначе. Мне так хотелось на весь свет крикнуть: «Смотрите, это мой муж. Он свободный. У него автомат в руках и полно патронов, его боятся боши…»

— Вот патронов-то у него как раз и маловато, — вставил Шамрай.

— Будет много, — уверенно сказала Жаклин. — А теперь отпусти меня…

— Ну, так просто я тебя уже не отпущу.

Потом они сидели рядом на старой скамейке во дворе шахты и молчали.

— Мне пора идти, — поднимаясь, сказала Жаклин. — Я люблю тебя.

— У тебя даже глаза светятся: Когда в городе встре-тишь немца, не поднимай глаз, а то сразу выдашь себя. Счастливо тебе!

Шамрай, выглядывая из-за старого забора, проводил жену взглядом, проследил, как исчезла за поворотом её светлая кофточка и растаяли в воздухе развеваемые ветром тёмные волосы.

— Поехала? — спросил Робер, когда Шамрай вернулся.

— Напрасно мы её отпустили, в городе полно патрулей.

— Не сходи с ума, парень, всё будет хорошо. Ты ещё плохо знаешь Жаклин.

— Ничего, скоро узнаю лучше, — сердито ответил Шамрай.

Он опустился на холодный, волглый камень и замер. И сразу увидел перед глазами Жаклин. Вот она, нажимая на педали, мчится на окраину Террана, приближаясь к лагерю… Вот и лагерь, окружённый колючей проволокой, из ворот выскакивают эсэсовцы. Жаклин падает с велосипеда…

Шамрай, вздрогнув, очнулся. Кажется, он задремал. О чём это говорит Робер? А, две пожилые женщины принесли свёртки со старой, залатанной одеждой… Отряд «Сталинград» принимает очередную поставку от французских шахтёров. А Жаклин всё нет и нет… Сколько же прошло времени? Во что бы то ни стало надо раздобыть часы, потому что какая это жизнь; если ты не знаешь, давно или недавно исчезла за поворотом шоссе светлая кофточка.

Солнце ещё не зашло, и поэтому показавшиеся над городом тяжёлые немецкие бомбардировщики, освещённые снизу его золотыми лучами, казались прозрачными. Куда они летят? На Ла-Манш?

Жаклин вернулась под вечер, вошла в машинное отделение.

— Что в лагере? — бросился к ней Колосов.

— В лагере нет ни одной живой души, — отыскивая глазами среди партизан Шамрая, ответила девушка. — Сегодня утром вывезли всех пленных. Их было не так уж много, погрузили на три машины и увезли.

— Куда?

— Никто не знает. Одни говорят — копать окопы. Другие — будто бы в Германию…

— Опоздали мы, — глухо проговорил Колосов.

В шахте воцарилось молчание. Было жаль товарищей, с которыми делили все трудности лагерной жизни.

— Я привезла тебе бритву, — виновато, словно она сама была причастна к трагедии в лагере, сказала Жаклин Шамраю.

— Спасибо, Сколько их там было?

— Человек девяносто. Как раз на три машины.

Старый ствол шахты «Сан-маре», их надёжный спаситель и союзник, в эту минуту показался Шамраю сырой тёмной могилой, где нечем дышать, где тебя могут задушить, как мышь. И страшно захотелось как можно быстрее вырваться из шахты на волю, под звёздное небо, почувствовать дыхание ветра, настоящей свободы.

Солнце село. Над «Сан-маре» опустились сумерки. Партизаны по одному, по двое выходили со двора старой шахты. Не было силы, которая теперь была бы способна удержать их на месте. Им мало было ощущения свободы под вольным звёздным небом, хотелось настоящего действия, боя, мести… Жаль, не успели освободить ребят из лагеря.

— Что будем делать, командир? — спросил Мунтян,

— Подождём. Скоро вернётся из разведки Робер.

— Подождём, — передразнил его Кикоть. — Хватит, дождались уже… Всю жизнь вот так и будем сидеть сложа руки?

— Нет, чуть меньше, — ответил Колосов. — А разговоры, между прочим, приказываю прекратить. Будет совещание, тогда всё обсудим.

Вскоре ещё два человека появились на подворье. Одного — Робера — Шамрай узнал сразу. Другого, высокого француза с буйной шевелюрой, он никогда не видел. Правда, ущербная луна светила, как пригашенная лампа, но всё-таки ошибиться было трудно. Тотчас же собрали всех командиров.

— Здравствуйте, товарищи, — сказал Робер. — Знакомьтесь, это капитан Габриэль — руководитель резистанса нашего района.

— Здравствуйте, товарищи, — поздоровался капитан.

— Я хочу посмотреть на него, — заявил Кикоть. И сразу несколько лучей аккумуляторных фонариков сошлись на лице Габриэля.

Оно было совсем молодым, с горбатым гасконским носом, внимательными умными глазами, увеличенными сильными стёклами очков, с впалыми щеками и резко выступающим подбородком — отчего выбритый капитан казался бородатым. Он, конечно, не капитан, в армии, может быть, имел чин никак не выше лейтенанта, если, конечно, он вообще там служил. Впрочем, капитан не капитан, разве это имело сейчас значение, лишь бы умело командовал. Торопиться с выводами нечего. Война быстро выявляет характеры и способности людей, безошибочно определяет им настоящую цену.

— Я рад видеть вас, — продолжал Габриэль, — рад, что в нашем районе появился такой сильный отряд. Мне нравится его название — «Сталинград». Вы уже четвёртый отряд, который выбрал себе это название. И, конечно, не случайно. Я пришёл сюда не для того, чтобы поделиться с вами добрыми чувствами или произвести на вас приятное впечатление. Мы встретились, чтобы работать. Перед нами сейчас стоят серьёзные задачи, о которых, наверное, уже говорил ваш командир камрад Колосов. И главнейшая из них — сделать так, чтобы возможно меньше немецких эшелонов с танками, войсками и боеприпасами прорвалось к Нормандии, где сейчас, сию минуту, на берег Франции высаживаются дивизии Первой французской армии генерала де Голля. Здесь, на шахте, оставаться нельзя — в случае нападения возможностей для обороны почти никаких. Вас прихлопнут, как в мышеловке. Наши товарищи перевезут вас в лес возле села Турвиль. Оно контролируется нами, расположено в семи километрах от Террана, а Терран, хоть и небольшой городок, всё же узел шоссейных и железных дорог. Это сейчас важнее всего. В лес под Турвиль мы переходим не для обороны, а для активных действий. Теперь пусть обороняются боши, а наступать будем мы. Да здравствует победа! Да здравствует Сталинград!

И все, кто был в шахте, дружно и радостно повторили: «Да здравствует победа! Да здравствует Сталинград!»

— Много ли партизан во Франции? — полюбопытствовал Мунтян, когда прекратились возгласы.

— Вполне достаточно для того, чтобы не давать бошам ни минуты покоя. А так же для того, чтобы лишить их возможности перебросить подкрепление в Нормандию. Существует общий план действий, и в этом плане ваш отряд занимает определённое место. Я уверен, «Сталинград-четыре» с честью оправдает своё название.

— А что конкретно мы будем делать завтра? Может, нужно что-то подорвать? — не унимался Кикоть.

— Сейчас объясню. Посветите, товарищи, вот сюда, на карту, — попросил капитан Габриэль, развёртывая перед собой большой лист хрустящей бумаги…

Всё дальнейшее произошло так, как решили на совещании командиров: с наступлением ночи группа Шамрая очутилась в небольшой рощице, километрах в пятнадцати от Террана, возле железнодорожного полотна, которое пролегало в неглубокой, поросшей травой балочке, прорытой в пологом взгорье. Это место Шамрай выбрал потому, что оно даже на первый взгляд казалось меньше всего пригодным для диверсии и наверняка немецкое командование его оставило без особого внимания. Возле входов в туннели, на мостах и виадуках — всюду появились часовые в серо-чёрных касках, — о решающей роли военных коммуникаций в немецком генеральном штабе знали отлично.

Франция — страна, переплетённая густой паутиной железных дорог. Один взрыв мало что давал, выходил из строя один участок дороги, и только. Движение же поездов не прекращалось — всегда можно найти объезд. Поэтому, чтобы совершить настоящую диверсию, нужно было взорвать железнодорожные ветки на разных, причём важных, участках с таким расчётом, чтобы, создав пробки, вызвать хаос на соседних железнодорожных магистралях.

Операцию спланировали именно так. Если даже не возникнет особого беспорядка или паники, то, во всяком случае, нормальное движение поездов приостановится на несколько дней. А это самое главное.

Одно удручало Шамрая — не было у них настоящего сапёрного снаряжения. Ничего, придётся обойтись и обычным шахтёрским: круглыми цилиндрическими зарядами тола, индукционной электромашиной. Об автоматических детонаторах нечего и мечтать. Где их сейчас возьмёшь? А было бы неплохо: заложи под рельсы мину, отойди в сторонку и жди, пока под тяжестью электровоза прогнётся шпала, щёлкнет пружина, проснётся гремучая ртуть и оживёт динамит, тол или тротил… А вместо всего этого — лежи с индукционной машинкой в лесочке, на опушке, совсем неподалёку от полотна и дожидайся, когда приблизится поезд.

Французские партизаны за время войны не раз пускали под откос немецкие эшелоны. И потому гитлеровцы почти приостановили по ночам движение на железных дорогах. Но теперь, когда в Нормандии гремел бой, а Терран был забит вагонами, хочешь не хочешь, а приходится ехать и ночью. Ничего другого немцам не оставалось. Партизанская разведка донесла — на станцию Терран прибыли два эшелона с танками. Вот один-то из них и должен был напороться на мину Шамрая. Его группа под рельсы заложила приличный заряд. Не только электровоз — целый домище перевернёт вверх тормашками. Детонаторы продублированы: подведёт один — сработает другой. Кажется, всё предусмотрено.

В такие минуты душу Шамрая охватывал удивительный покой. Ты лежишь, ждёшь приближения поезда с танками и гитлеровцами, под рельсами надёжный сильный заряд, над головой глубокая звёздная ночь, а на сердце покой и тишина, потому что рядом с тобой любимая.

Да, теперь Жаклин всегда была рядом с Шамраем. Она раздобыла большую зелёную сумку с красным крестом и заявила, что домой не пойдёт ни в коем случае. В отряде будут раненые. Она умеет делать перевязки. Колосов разрешил: конечно, раненые в отряде будут.

Шамрай и Жаклин лежали, спрятавшись за толстый ствол старого дуба. И Шамраю почему-то вспомнилась та минута, когда он впервые очутился в бельгийском лесу и услышал, прячась за деревьями, песню Гали и Нины.

Галю недавно пришлось увидеть. Но уже, к сожалению, не ту Галю…

А сейчас над Францией тишина. Небо, будто купол в соборе, украшенный неестественно яркими звёздами. И Шамраю кажется, что такая же торжественная тишина разлилась над всей землёй. Словно в эти минуты и не льётся кровь на плацдарме под Вислой, не грохочут пушки у Ла-Манша. Всё охватил и подавил в округе безграничный простор тихой короткой июньской ночи.

Прошлогодние сухие листья пахнут терпкой дубовой и осиновой корой, горьковатой прелью. Шамрай молчит, насторожённо прислушиваясь и боясь пропустить отдалённый перестук колёс эшелона на стыках рельсов. Может, именно в эту минуту за пятнадцать километров отсюда, в Терране, без сигналов тихо тронулся с места гружённый тяжёлыми танками состав…

Но молчат ребята, которые стоят на сигнальных постах. Совиным криком должны они предупредить о приближении поезда. А что, если заснут, прозевают?

Нет, никто из бойцов отряда «Сталинград» не спит в эту первую для многих из них партизанскую ночь. Жаклин тихо, едва заметно провела ладонью по руке Романа. Он поймал её пальцы, стиснул. Так и лежат они, Жаклин и Шамрай, рядом, рука в руке, и даже не могут думать друг о друге, о своей трудной любви и далеко не ясном будущем; все чувства поглотило тревожное ожидание.

А что, если немцы пронюхали и передумали пускать по этому перегону свои эшелоны?

Не беда. Доберёмся до них тогда на другом участке.

Когда оглянешься, то видно, как далеко, на выходе из балочки, горит зелёный огонёк. Путь свободен, рельсы исправлены, сигнализация работает, — чего же ждут немцы?

— Ты знаешь, — тихо сказал Шамрай, — у меня сейчас такое чувство, будто я вижу всю землю, знаю о происходящем во всех странах. А в центре — мы с тобой и заряд тола под стальными рельсами. Вот слышно, очень далеко, за Уралом, на Магнитогорском заводе, сталевар ударил ломиком в летку мартена. Слышишь, как шипит, разбрызгивая огненные брызги, бежит по жёлобу жидкая сталь. Из неё сделают броню для танка. Он придёт в Берлин, я вижу его путь. А вот совсем близко, рядом с нами, кузнец Клод Жерве перековал мои кандалы на острые шипы. Их раскидают по шоссе, и немецкие машины долго будут стоять с проколотыми шинами. Прислушайся, это друзья Якоба Шильда снова спустились в глубокую шахту «Моргенштерн», проверили, хорошо ли спрятан памятник Ленину и не пронюхали ли о нём гитлеровцы. А в Турине, на севере Италии, забастовали рабочие заводов Фиат, они отказались ремонтировать немецкие танки, подбитые в Молдавии и в Польше. Видишь, погас огонёк — это в Америке, где-то возле Питсбурга, мастер поставил последнюю точку электросварки на крыле самолёта. Через месяц машина прилетит в Англию, а потом сбросит бомбы на Берлин. Понимаешь, я слышу, как рабочие всей земли куют нашу победу, трудятся для того, чтобы задушить фашизм. Они стоят у мартенов, спускаются в шахты. Они садятся в танки или в самолёты, но от этого не перестают быть рабочими — солью земли. Просто меняется их рабочее место, вот и всё. У нас есть лозунг: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»…

— У нас он тоже есть, — сказала Жаклин.

— Я знаю. Он один для всех. И я раньше, не знаю почему, не придавал ему особого значения. Просто обыкновенные, хорошо знакомые с детства, примелькавшиеся слова над заголовком газеты. И вдруг оказалось, что эго не просто слова, — в них заложена огромная, неодолимая сила. В какую бы переделку я ни попадал, где бы ни пытались меня уничтожить, всегда рядом оказывался друг — рабочий… Именно потому я и выжил… И я хочу жить так, чтобы быть достойным этих людей, понимаешь? Ведь они, ни на минуту не задумывались, рисковали за меня своей жизнью. Даже ты…

— Мы с тобой исключение.

— Нет, мы не исключение. Теперь я должен жить так, чтобы мне не стыдно было перед своими друзьями: и Якобом Шильдом, и Клодом Жерве, и папой Морисом, и той женщиной, которую расстреляли под Парижем, и… перед тобой.

Жаклин, коротко вздохнув, прижалась щекой к плечу Шамрая.

— Почему ты об этом подумал? — спросила она.

— Потому, что мы сейчас свободны и впервые за долгие годы можем выбрать себе путь в жизни. Так вот, нужно выбрать самый правильный путь. Он, конечно, не будет лёгким…

— Разве ты его не выбрал?

— Я его выбрал уже давно, но именно теперь нужно точно определять каждый свой шаг.

В ночной тишине медленно нарастал далёкий, похожий на жужжание шмеля гул.

— Слышишь? — Пальцы Жаклин стиснули сильнее руку Шамрая. — Это поезд?

— Не знаю. Спокойно. Внимание!

Эти слова Шамрай говорил не Жаклин, а себе самому, так трудно было оставаться спокойным и сосредоточенным.

«Угу-угу!» — крикнула сова в дремучей лесной тишине. Теперь сердитое жужжание шмеля стало отчётливее.

Шамрай медленным, осторожным движением отодвинул руку Жаклин. Сел, поставил рядом индукционную машину. Чтобы грохнул взрыв, нужно опустить и поднять рычажок…

«Угу-угу!» — снова донеслось издалека. Сигнальный пост вторично о чём-то предупреждал. О чём? Гул приближался, усиливаясь, — однообразный, напряжённый.

Жаклин вдруг вскочила.

— Куда ты? Ложись!

Она, не обращая внимания на его команду, исчезла, словно растворилась в темноте.

«Не может накрыть взрыв, ударить обломками вагона или куском рельса», — с ужасом подумал Шамрай. Однако ничего не успел предпринять. Всё его внимание сосредоточилось на том, чтобы не пропустить один-разъединственный миг, необходимый для того, чтобы опустить и поднять рычажок. Вот уже мчится по рельсам эшелон, вот уже видно слепящую фару электровоза…

Потом, когда они вспоминали этот момент, Шамрай не мог понять, как сквозь гул проводов и перестук колёс приближающегося поезда он услышал слабый крик Жаклин:

— Стой! Не поезд! Не поезд!

Рука застыла на рычаге. Одинокий электровоз промчался через балку и исчез за поворотом, сверкнув красным сигналом. «Они пустили контрольный электровоз, проверяя безопасность пути, — подумал Шамрай. — Хорошо, что Жаклин…»

Ведь она находится где-то совсем близко от полотна. Вслед за электровозом пойдёт эшелон, ударит взрыв, и тогда… Шамрая будто кипятком ошпарило.

— Жаклин! — крикнул он во весь голос.

— Я останусь здесь, — голосом Жаклин ответила тревожная темнота.

— Немедленно иди сюда! Мне нужна твоя помощь, крикнул Роман, другого способа вернуть Жаклин он не мог придумать.

Через мгновение послышались осторожные шаги.

— С тобой что-нибудь случилось?

— Со мной ничего. Могло случиться с тобой. Даже здесь, далеко от железнодорожного полотна, не безопасно находиться, когда рванёт взрыв.

— Ты обманул меня. Я пойду, — рассердилась Жаклин.

— Никуда ты не пойдёшь, — Шамрай резко ударил ребром ладони ей под колена, сбил на землю. — Поняла? Война — не детские игрушки.

— Я не привыкла, чтобы так со мной обращались! Что за манера! — обиженно, но уже покоряясь, ответила Жаклин.

«Угу-угу»! — снова послышалось издали.

— Вот видишь, — проговорил с укором Шамрай. — Из-за твоих выдумок чуть было не прозевали настоящий эшелон.

— Вижу: у нас начинается нормальная семейная жизнь, — Жаклин улыбнулась. — Мы уже ссоримся.

Теперь гул эшелона надвигался на них, грохочущий и неотвратимый, как грозный вал. Шёл длинный состав, и даже здесь, на расстоянии почти двухсот метров от колеи, было слышно, как гудят и прогибаются под его тяжестью рельсы.

«Иди, иди, — думал Шамрай. — Электровоз проскочил и с ближайшей станции сообщили: «Путь свободен». Тебе, фашист, кажется, что всё на свете можно безнаказанно попирать, топтать своими погаными ногами, Сейчас увидишь, как больно кусается она, земля Франции, какие острые и беспощадные у неё зубы».

— Вот он, идёт… — Жаклин беспомощным, детским движением, ища защиты, прижалась к Шамраю. — Там всё исправно? — И она кивнула в сторону железнодорожного полотна.

— Там всё исправно, — ответил лейтенант. — Выдержка, выдержка…

Прожектор электровоза ярко осветил колею, сверкающие рельсы, реденький лесок вокруг, поросшую травой высокую насыпь. До мины всего каких-нибудь пятьдесят метров, тридцать, двадцать…

Шамрай опустил и поднял рычажок.

И сразу подумал — машинка не сработала; не дала искры, мина не взорвалась, и вся операция провалилась. В такой миг минута делится не на секунды, а на тысячные доли секунд, и каждая частичка — огромный отрезок жизни.

Белый, ослепительный огонь вдруг вспыхнул перед электровозом и сразу что-то глухо ударило. Огромная машина поднялась на дыбы, и, как меч, разрезал тьму острый сверкающий луч прожектора и тут же потонул в непроглядной темноте. Только стоял грохот, скрежет тяжёлых вагонов, которые со страшной, всё сокрушающей и рвущей силой лезли, словно в драке, друг на друга, опрокидывались, сплющивались. И тогда ударил ещё один взрыв — это, видимо, врезался в искалеченную, горящую и страшную груду металла, досок вагон со взрывчаткой… Разорвав в клочья темноту, вспыхнуло пламя, мгновенно осветив всё: и разбитые, опрокинутые платформы, и беспомощные громадные туши искалеченных танков, и груды изломанных, горящих вагонов, и изогнутые, задранные вверх концы обрубленных рельсов. Горячая волна взрыва пронеслась над головой партизан, обожгла, как ножом срезав верхушки дубов.

— Господи, что было бы, останься я возле колеи, — прошептала Жаклин.

Шамрай хотел что-то сказать и не смог.

От железнодорожного полотна доносились крики раненых, стрельба и взрывы, может, рвались снаряды, патроны. Ночь с её мирной спасительной тишиной, ласковыми звёздами и нежными запахами исчезла. Огромное зарево пожара зло и весело заплясало над опасливо замершим лесом.

 

ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ

Страстное желание партизан поймать и повесить майора Лаузе, осталось неосуществлённым — комендант города скрылся. И разведку, кажется, провели основательную, и операцию организовали искусно, но когда партизаны ворвались в комендатуру Террана, кабинет коменданта оказался пустым. Было похоже, что пташка только что вылетела из своего гнезда. По всему видно, что майор, почувствовав горящую под его ногами землю, вовремя «отступил на заранее подготовленные позиции».

Во всяком случае, город Терран с его заброшенным лагерем, комендатурой и гестапо оказалася в полной власти партизанского отряда «Сталинград». Комендатуру и новое здание гестапо сожгли, перебили десятка два фашистов, захватили немало оружия и продовольствия. Шум подняли немаленький, и, когда собрались было отходить в лес, появился капитан Габриэль. Приехал он на мотоцикле вместе с Робером Коше. В своих роговых очках, как показалось Шамраю, он больше походил на студента, нежели на офицера. Карие глаза его радостно сияли. К мэрии, где расположился со своим штабом Колосов, он подошёл такой весёлый, будто Терран был освобождён от фашистов на веки вечные и отступать отсюда уже не было надобности.

Он был весёлый и потому, что союзники успели укрепиться и расширить свой плацдарм. Французский генерал Леклерк, командир танковой дивизии, начал свой поход на Париж.

Габриэль и Робер прошли в кабинет мэра Террана, там встретили Колосова и Шамрая. Они сидели вчетвером. Шамрай достал из буфета высокие хрустальные бокалы, Робер принёс бутылку вина.

— Давно мы не видали такого, — взглянув на яркую этикетку, с видом знатока сказал Габриэль.

Золотое вино лилось в бокалы, тонкие грани которых, будто вырезанные из прозрачного топаза, таинственно мерцали. В кабинет через распахнутые окна свободно врывались горячие лучи августовского солнца. Терран испуганно притаился, ещё не веря в свою судьбу, не ведая, как сложится завтрашний день, будет ли он мирным или на голову города снова обрушится бой. Жители, чтобы не напороться на шальные пули, предусмотрительно попрятались в своих домах.

— Ну, поздравляю с первой настоящей победой, — сказал Габриэль, поднимая свой бокал. — За здоровье бойцов отряда «Сталинград-четыре», за его успехи.

Колосов и Шамрай чокнулись бокалами. Стекло пропело мелодично и звонко.

— У нас это не принято, — сказал Робер, — но мне нравится. Красиво.

Теперь они чокнулись вчетвером: в кабинете мэра словно провели по нежным струнам хорошо настроенных цимбал.

— Волшебное вино, — сказал Габриэль, — просто чудо, спасибо, Робер.

Он отодвинул бутылку и бокалы, вынул из сумки карту, развернул на столе. Одна дорога на карте была обозначена глубоко врезавшейся в бумагу красной полосой — видно, кто-то, сильно нажимая, решительно провёл по карте тонко отточенным карандашом. От побережья до Парижа. Другая — севернее, через Терран, в обход столицы. Красные фигурные скобки виднелись уже не на берегу Ла-Манша, а в глубине зелёного массива карты. Колосов впился глазами в хорошо понятные и знакомые обозначения.

— Немало уже прошли, — сказал он.

— Однако до Парижа ещё далеко, а до Берлина ещё дальше, — в тон ему заметил Габриэль.

— Пройдём потихоньку, — проговорил Шамрай.

— Нельзя потихоньку! — воскликнул капитан. — Париж не может ждать. Боши уничтожат его! Мы обесславим себя на весь мир, если допустим это. Нам будет стыдно посмотреть в глаза женщинам и детям, если не спасём столицы! Она — сердце Франции, её душа, её гордость.

— Хорошо. — сказал Колосов. — Я с тобой согласен. Командование хочет, чтобы отряд «Сталинград» немедленно двинулся на Париж? Пожалуйста. Мы охотно сделаем это вместе с другими вашими отрядами. Освободить столицу нам не по силам, но панику поднимем на всю Европу! Как пить дать. Можешь в этом не сомневаться…

Габриэль посмотрел на Колосова, изучая его сквозь толстые стёкла очков, заметив тень усмешки, мелькнувшей в зрачках русского капитана, сказал:

— Я высоко ценю твоё хорошее настроение и твой юмор, но от отряда «Сталинград» командование хочет другого. Терран — узел шоссейных и железнодорожных путей и через него должны пройти на Париж союзники и части армии де Голля. По данным разведки, гитлеровцы намерены превратить город в крепкий оборонительный пункт. Если Леклерку придётся брать укреплённый Терран, он задержится здесь долго: И боши тогда успеют уничтожить Париж. Если же танки Леклерка пройдут Терран, не останавливаясь, столица будет почти окружена, путь к сердцу Франции станет свободным для французов.

— На Терран наступает дивизия Леклерка? — спросил Колосов.

— Нет, Леклерк идёт прямо на Париж, но всё равно в нашем представлении всеми танками союзников командует он, и когда продвигаются союзники, мы, французы, говорим: «Идёт Леклерк!»

— Разумно, — проговорил Колосов, не отрывая взгляда от карты. — Разумно, но нереально. В нашем отряде меньше сотни бойцов, нет тяжёлого оружия. Если мы займём оборону в Терране, один гитлеровский полк сомнёт нас за два-три часа.

— Прямо скажем, неважное у тебя мнение о нашем командовании. В том-то и дело, что ни одного свободного полка у бошей нет. Вечером сюда прибудут два отряда французов. Немного тяжёлого оружия тоже достанем… Даже две полковые пушки…

— И снаряды к ним?

— По десять штук. Вместе с вашим отрядом Терран будут оборонять около пятисот бойцов. Это уже кое-что…

— Да, это уже что-то значит, — задумчиво сказал Колосов, по-прежнему не отрывая взгляда от карты. — Итак, нам нужно продержаться до вечера?

— Да.

— Кто командует соединением?

— За всю операцию отвечаю я, — ответил Габриэль.

— Хорошо, — согласился Колосов. — Откровенно говоря, малыми силами, какими располагаем мы, легче и удобнее маневрировать, а не держать оборону. Но здесь, видно, выбора нет.

— Да, здесь выбора нет.

— Джапаридзе! — громко крикнул Колосов, и сразу в приоткрытую дверь просунулась чернявая голова грузина, сверкнули его яркие глаза. — Знакомьтесь, начальник штаба отряда «Сталинград»… Командир объединённого партизанского отряда капитан Габриэль.

— Очень приятно, — поклонился капитан.

— Я в восторге, — ответил по-французски Джапаридзе.

— Посмотри-ка, начальник штаба, — Колосов улыбнулся, показывая на карте обстановку. — Вот здесь, здесь и здесь нужно выставить заставы и укрепиться…

— Мы остаёмся в Терране? — удивился Джапаридзе.

— Да, остаёмся в Терране. К вечеру подойдут французские товарищи. Немцы хотят превратить Терран в свой укреплённый узел, наша задача — этого не допустить.

— Всё ясно, — сказал начальник штаба. — Сейчас отдам приказ.

Шамрай вышел на балкон мэрии. Со второго этажа дома, который стоял на равнине между отлогими возвышенностями, был виден почти весь город. Тихий Терран, будто ласковый котёнок, нежился в лучах горячего солнца. Замерли листья на деревьях садов. Безлюдны улицы. Прикрыты ставни домов, как прищуренные глаза: глубоко спрятались, а все хорошо видят.

Необыкновенно торжественное, приподнятое чувство овладело лейтенантом. Терран был первым городом, который он освобождал от фашистов. И даже очень хорошо, просто отлично, что отдан приказ держаться здесь, потому что уйти отсюда — это труднее, нежели собственными руками вырвать из груди сердце.

На площади появились партизаны. Они тащили огромную тачку, нагруженную толовыми шашками.

— В подвале дома за церковью будет центральный склад боеприпасов, — крикнул снизу Кикоть.

Роман Шамрай посмотрел на тихий город, на синее, словно из яркого металла отлитое небо, и в его воображении встал образ Жаклин, нарисованный в этой прозрачной синеве золотыми солнечными лучами, как всегда, улыбающийся и почему-то немного грустный.

Где она сейчас? Наверное, думает о будущем бое и раненых, о медицинской помощи, которая скоро, очень скоро им понадобится. Не такая натура у Жаклин, чтобы сидеть сложа руки.

Лицо Жаклин, нарисованное солнцем и синим небом, не исчезало. И страшно было подумать, что ветер может развеять его.

— Шамрай! — донеслось из кабинета.

Пришлось попрощаться с Жаклин. Теперь Терран уже не напоминал ему ленивого котёнка, разомлевшего на солнце. Он весь застыл в ожидании больших перемен. Обманчива, лукава эта сонная тишина.

В кабинете мэра народу поприбавилось. Появился Морис Дюрвиль, свежий, старательно выбритый. Воротник белой сорочки расстёгнут на одну пуговицу, открывает сильную загорелую шею, рукава, засученные по локоть, — руки, крепкие, будто выкованные из железа. Даже седина, кажется, исчезла из волос, так помолодел Морис Дюрвиль, почувствовав бодрящее дыхание первой, пусть ещё не очень значительной победы.

— Я могу собрать шесть-семь десятков рабочих, — сказал Дюрвиль. — Они готовы к обороне, но не имеют оружия…

— Вот видишь, Колосов, — сказал Габриэль, — нас будет больше, нежели мы предполагали…

— Людей, которые готовы умереть за Францию, много, — ответил сухо Колосов. — А вот солдат…

— Ты пессимист. — Габриэль засмеялся. — Вечером получим оружие.

— Силами отряда «Сталинград» мы сможем продержаться здесь до утра. Но, имей в виду, не больше. Я реалист.

— За глаза хватит. Папа Морис, собирайте своих рабочих, подумаем, как их вооружить.

— Шамрай, — сказал Колосов, — до прибытия французских товарищей наш командный пункт остаётся здесь. Проверь, пожалуйста, посты.

Вместе с Морисом Дюрвилем вышел и Роман из кабинета мэра.

— Где Жаклин? — нетерпеливо спросил он.

— В лазарете. Собрала врачей Террана. Странно, но все согласились работать. Ждут раненых.

— Раненые, к сожалению, будут… И убитые тоже. — Они стояли на площади, залитой полуденным солнцем. На восточной окраине вдруг послышалась стрельба и тут же стихла.

— Уже началось, — проговорил Дюрвиль.

— Нет ещё, — возразил Шамрай. — Это, видно, кто-то случайно нарвался на нашу заставу. Бой начнётся, когда они поймут, что мы собираемся защищать город… Если увидите Жаклин, скажите ей, пожалуйста, что я скоро, очень скоро её найду. Вот только взгляну, как поживают наши ребята на заставах.

Несколько тяжёлых, эхом отозвавшихся взрывов прогремело где-то возле вокзала.

— Что это? — тревожно спросил Дюрвиль.

— Взорвали стрелки на станции, — пояснил Шамрай. — Чтобы боши не прорвались на бронепоезде.

Ветер тревоги, близкой опасности пронёсся над городом, и, как ни странно было, ни перестрелка, ни взрывы на станции не испугали партизан, а наоборот, словно приободрили. Казалось, всем было отрадно сознавать, что в эти томительные минуты ожидания боя есть смелые люди — командиры, которые действуют и, главное, — осмысленно действуют. Не просто ждут боя, но готовятся к нему.

Уже не задерживаясь, Шамрай направился на восточную окраину, где боевая группа сержанта Васькина окапывалась, перерезав магистральное шоссе. Основные действия, скорей всего, развернутся сегодня вечером или завтра утром. Немцы пока уверены, что отряд, ворвавшись в Терран, немедленно покинет его, понимая всю бессмысленность сопротивления.

И вот — на тебе! Не оставили партизаны город, попробуй, проберись-ка теперь через Терран. Потому, как видно, придётся развёртывать для боя части, чтобы выкурить партизан, тратить силы, время, вместо того чтобы спешить на фронт. Но в этой задержке, короткой и не совсем приятной, есть что-то и хорошее — всё-таки партизаны никуда теперь не денутся, их можно будет прихлопнуть, как в мышеловке, и немцам будет легче дышать во Франции. А задержка эта пустячная. Фронтовая часть пройдёт, сделав своё дело, а сапёры пусть останутся, укрепят очищенный от партизан город. Эти расчёты гитлеровского командования Шамрай смог прочитать так, словно они были написаны на ясном синем небе. Ничего не скажешь, всё правильно в этих предположениях. Кроме одного — партизан так легко уничтожить не удастся. Ребята из группы Васькина поработали немало. Глубокие окопы уже выкопаны по обе стороны от шоссе. В каменной стене крайнего сада появилась пулемётная амбразура. Шоссе перегородила настоящая баррикада из поваленных деревьев — танку не пройти.

Правильно говорят: «Война — это минуты стремительного боя и дни, недели, месяцы изнурительной, тяжкой работы перед ним, — подумал Шамрай. — Жаль, нет у ребят чуть больше времени, чтобы укрепиться по-настоящему».

— С кем шёл бой? — спросил он Васькина,

— Две машины шли по шоссе, к городу прорывались. На разведку не похоже.

— Выставили боевое охранение?

— Конечно. Что там, в городе-то, слышно?

— Французские товарищи и оружие прибудут вечером.

— Я так думаю, — сказал Васькин, худощавый, высокий, пожилой, с точки зрения Шамрая, человек, лет под сорок, которого он приметил ещё в лагере. — Пока они там очухаются, пройдёт часа два. Пока будут решать, что делать, пока с начальством свяжутся, ещё, глядишь, часа два проволынят. Настоящий-то бой, пожалуй, только завтра начнётся.

— Твоими бы устами да мёд пить, — заметил Шамрай.

— Товарищ Васькин, — к командиру подбежал наблюдатель. — На шоссе разведка, три мотоцикла и броневик.

— Вот видишь, — Шамрай усмехнулся.

— Вижу. Сейчас мы их встретим. — Лицо Васькина потемнело, чёрные, близко посаженные глаза под нахмуренными тёмными бровями сошлись ещё ближе. — Ребята, всем не стрелять, огневых средств не обнаруживать. Они ткнутся и отойдут, я их хорошо знаю.

Огневых средств было всего два пулемёта, но в комендатуре удалось захватить порядочно гранат, зелёных, тяжёлых, с деревянными ручками. Прекрасное это оружие для боя в городе.

Откуда-то из кустов, что росли неподалёку от шоссе, раздался свист.

— Подходят, — сказал Васькин. — Давай в окоп.

Они спрыгнули в окоп, вырытый в жёлтой сырой глине, приготовили автоматы. Бронированная машина показала из-за поворота свою широкую прямоугольную морду.

— Восемьсот метров, — вздохнул Васькин. — Жаль, нет пушки! Хоть небольшую бы.

— Ты артиллерист?

— А как же, — гордо ответил Васькин.

Вражеская разведка приближалась. Метров за двести хорошо видимый броневик на высоких жёстких колёсах остановился, из верхнего люка показалась голова человека с биноклем. Подойти ближе разведка не осмеливалась. Броневик повернулся, потом медленно поехал по шоссе и пропал за поворотом в зелёной груде кустов.

— Стерва, — сказал Васькин. — Знает, что нет у нас пушки.

— Вечером будет, — утешил его Шамрай. — Французы обещали.

— Из обещаний не выстрелишь.

— Да вроде они не обманывали нас. Странно, — вслух подумал Шамрай, — отчего такая нерешительность у немецких разведчиков.

— Оттого, что они помнят Сталинград, — ответил Васькин.

— Весьма отдалённая связь…

— Зато точная, — командир группы показал в улыбке большие жёлтые зубы.

— Ну ладно, до вечера, может, и не будет настоящего боя, — сказал Шамрай, вылезая из окопа, — обо всех новостях будем сообщать. Счастливо!

Сквозь густое жаркое солнце, сквозь зелень садов Террана он прошёл к площади и застыл, поражённый: возле мэрии стояла полковая пушка, рядом с ней зарядный ящик со снарядами. Буланые тощие лошади, запряжённые в передок, лениво помахивали хвостами.

— Ну как там? — встретил Шамрая в штабе вопросом Габриэль.

— Разведка была. Неглубокая.

— Они со всех сторон посылают вот такие неглубокие разведки, — сказал Колосов. — Откуда собираются атаковать, неясно. Наша линия обороны что ржавая консервная банка, ткни посильнее — и дырка. Для того чтобы успеть вовремя её заткнуть, мы создали резервную группу. Пятнадцать бойцов. Командиром назначаем тебя, Роман…

— Ясно. Пушку надо установить на шоссе, у Васькина, — посоветовал Шамрай.

— Она сейчас поедет туда, — сказал Габриэль.

— Старенькое, но всё же орудие, — мечтательно вздохнул Колосов.

Шамрай взглянул на карту и сразу оценил офицерский опыт и умение капитана Габриэля. Обманчивой бывает внешность. На первый взгляд «вечный студент», не больше…

— Ты действительно офицер? — спросил удивлённо Шамрай.

— Разве не видно, — Колосов показал глазами на карту.

— Да. — Габриэль засмеялся. — И офицер, и коммунист. Правда, окончил не Сен-Сир. Пришлось ограничиться ускоренным курсом школы лейтенантов, А до войны я просто работал токарем у Рено, в Париже.

— И коммунист? — переспросил Шамрай.

— Да, у нас много коммунистов.

— Среди офицеров?

— Да, и среди офицеров.

— И ты в самом деле капитан?

— Чего нет, того нет, — на губах Габриэля появилась лукавая и смущённая, как у ребёнка, улыбка. — Это моя кличка по подполью. Здесь каждый может называться как захочет. Конечно, не генералов, это уж слишком, а капитаном можно. Приятно звучит и вызывает уважение. И настоящее имя моё вовсе не Габриэль, — почему-то печально добавил он. — Ну ничего, после победы всё встанет на свои места.

— Я пойду проверю свою группу, — сказал Шамрай. Ему не сиделось на месте. Ожидание боя было нестерпимым.

 

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Катилось, катилось по небу горячее августовское солнце и наконец, утратив свою жгучую силу, зашло, за горизонт. Может быть, никогда в жизни Романа Шамрая не было такого длинного дня. Бой не начинался. Видно, не так-то просто было теперь найти и бросить против Террана хотя бы полк гитлеровцев. Маловато их осталось у вермахта, этих дивизий и полков.

Командование резистанса не подвело. Два отряда партизан пришли в Терран вечером, прихватив с собой ещё пушку, пулемёты и, главное, много гранат. Оружие разномастное — от современных автоматов до старых лябелевских винтовок. Но патронов к ним достаточно, и потому воевать можно. Пятисот бойцов, о которых говорил Габриэль, правда, не наберётся. Но сотни три есть. Терран будет оборонять почти батальон, а это не так-то мало.

На площади перед мэрией, где распределяли среди партизан оружие, сразу стало людно и шумно.

— Берите только необходимое, — предупреждал лейтенант. Но ребята старались запастись всем, что только могло стрелять или взрывать.

Тётушка Мириэтт, хозяйка бистро, выставила на тротуар напротив мэрии четыре столика и стулья. Есть, конечно, нечего, но выпить винца можно. Патрули иногда находят минуту присесть за эти столики. Вино скверной но дешёвое. Настроение у всех приподнятое, почти что восторженное. Для многих завтрашний день будет последним. При мысли об этом под сердцем холодок… Да, завтра, может быть, они повстречаются со смертью, но сегодня, они живы и свободно ходят по свободной земле Франции и от этого хочется петь, плясать и почему-то увлажняются глаза.

В кабинете мэра капитан Габриэль проводит очередное совещание, вместе с ним Робер Коше и командиры вновь прибывших отрядов. В уголочке — Колосов и Морис Дюрвиль, теперь его и здесь все звали «папа Морис». Как видно, собралось всё командование. На большой карге стрелок, кружков, отмеченных синим карандашом, стало больше. Видно, как гитлеровцы стремятся охватить Терран со всех сторон, взять его в клещи. Вполне возможно, что поэтому они и не начинают бой сегодня. Их задача — не отогнать, а окружить и уничтожить партизан, вот оттого они и стягивают, медленно стягивают смертельное кольцо вокруг Террана. Партизанская разведка работает точно: наблюдатели-разведчи-ки могут ещё не приметить искусно замаскированного противника, а от детских и женских глаз попробуй спрячься. Уже в трёх соседних сёлах появились танки с чёрными крестами. Пожалуй, ударят одновременно с трёх сторон по Террану, чтобы треснул город, как орех, зажатый в стальных щипцах.

— Тихо! — предупредил Колосов, когда Шамрай, хлопнув дверью, вошёл в кабинет.

Аккумуляторный приёмник хрипел на маленьком столике, стоявшем в уголке. Шамраю трудно было понять скороговорку французской речи, но имя «Леклерк» он услышал.

— Очень хорошо, — сказал капитан Габриэль, когда диктор закончил чтение сводки. — Посмотрите, товарищи, танки генерала Леклбрка находятся вот здесь. — Он уверенно черканул на карте красную скобку. — До Террана им двигаться ещё восемьдесят километров. Это всего-навсего три часа ходу. А с боем они будут пробиваться дня три, если не все четыре. Боши ещё не сломлены. Наше счастье, что с Восточного фронта они не могут снять ни одного батальона… Мы обязаны продержаться минимум дня три. Даже если Леклерк не застанет нас в живых, дело будет сделано: немцы здесь не успеют укрепиться, и Терран не станет опорным пунктом их обороны. Итак, всё ясно — три дня!

— Прямой связи с Леклерком не удалось установить? — спросил Колосов.

— Нет, раций мы не имеем.

— Значит, и авиацию мы вызвать не сможем, — вздохнул Шамрай.

— Мне кажется, что советские товарищи окунулись в волшебное царство приятных мечтаний. — Габриэль засмеялся. — Нам же пока придётся рассчитывать только на собственные силы. А их не так уж мало.

— Да, их немало, — не отрывая взгляда от карты, согласился Колосов. — Но и врагов не так мало. Габриэль, сохрани резервную группу, она нам ещё пригодится. И, смею сказать, очень пригодится. И, пожалуй, стоит перенести твой командный пункт в подвал… У бошей есть артиллерия.

После совещания Шамрай вышел вместе с Колосовым.

— Трудно нам будет, капитан.

— Да, трудно, — согласился Колосов, и больше они этой темы не касались.

Жаклин, придерживая до краёв наполненную бинтами и марлей санитарную сумку, стояла недалеко от подъезда мэрии.

— Счастливый ты человек, Шамрай, — вздохнул Колосов, взглянув на Жаклин.

— Да, счастливый. — Шамрай улыбнулся на прощание капитану и взял за руку Жаклин.

Резервная группа, которой он командовал, разместилась в конторе сберегательной кассы, рядом с мэрией. Пятнадцать человек — бывшие пленные, хорошо знающие оружие и не раз выходившие на поверхность через «Сан-маре». Пол конторы был устлан сеном, но никто из бойцов не спал.

— Отдыхайте, ребята, — приказал Шамрай. — Завтра будет жарковато, не поспишь. Я посижу здесь, возле дверей. Часа через два-три кого-нибудь разбужу, смените меня на посту. Спать!

Он вынес на тротуар два кресла, сел рядом с Жаклин, положил руку на её плечо. Тёплая летняя ночь опустилась на город. Над всем Терраном только свет звёзд, мирных, больших и удивительно ярких. Холмы вокруг застыли, как древние сонные мамонты, их вершины угадываются только там, где они закрывают звёзды. Деревья не шелохнутся. Всё замерло — тишина и покой.

В мэрии послышалось движение, Шамрай насторожился. Это Габриэль переводил свой командный пункт в подвал.

— Удивительно, как меняются люди, когда становятся командирами, — сказала Жаклин. — Я отца никогда не видела таким.

— Как только человек берёт в руки оружие, он меняется не только внешне. Даже мысли его становятся другими, — пояснил Шамрай и тут же изменил тему разговора. — Жаклин, я очень люблю тебя и потому боюсь за тебя, боюсь завтрашнего боя.

Жаклин счастливо засмеялась.

— Зачем же бояться? Любовь и смерть всегда ходят рядом, об этом даже в Библии сказано.

— Ты веришь в бога?

— Как и многие француженки… Мне он не мешает жить…

Послышался тихий отдалённый гул — летели тяжело гружённые самолёты.

— Немецкие? Будут нас бомбить? — испугалась Жаклин.

— Не думаю.

Гул приближался, потом земля дрогнула от тяжёлых взрывов. Жаклин прижалась к Шамраю.

— Что это? — послышалось из подвала мэрии.

— Англичане бомбят. Картуш, — ответил Шамрай.

Ведь именно в Картуше сосредоточены немецкие танки. Может, кто-то сумел предупредить союзников? А вдруг завтра, когда станет очень трудно, прилетят самолёты. Надежды на это мало, но всё-таки хотелось бы надеяться…

Бомбы перестали молотить землю в Картуше. Замер, удаляясь за мерцающие звёзды, сердитый гул самолётов. Снова опустилась тишина на город.

— Я не представляла, что такой красивой может быть ночь войны, — сказала Жаклин. — Как хорошо…

— Гитлеровцы, пожалуй, эту ночь не назовут красивой, — ответил Шамрай. — Представляешь, сколько эшелонов не смогло пройти через Терран за сегодняшний день и ночь, сколько машин, танков, солдат не прибыло на Нормандский фронт. Вообрази, как в Берлине бесится Гитлер. Его войско задерживается в эшелонах возле ка-кого-то Террана…

— Ты думаешь, он об этом знает?

— А как же? Если в твоём башмачке острый гвоздь, который при каждом шаге долбит тебе пятку, ты сможешь забыть о нём? То-то и оно. А Гитлеру наш Терран что бельмо на глазу.

Шамрай сунул руку в карман, нащупал узелком завязанный гвоздик, дотронулся до острого кончика. Интересно, что делает сейчас кузнец Клод Жерве?

Жаклин прижалась ближе к Шамраю, положила голову ему на плечо.

— Поцелуй меня, — сонно сказала она.

Атаку Террана гитлеровцы начали в пять часов утра, когда первые лучи солнца позолотили кроны высоких тополей на площади возле мэрии. Артподготовка была короткой, минут пять, не больше. Велась она с трёх направлений одновременно и сразу же раскрыла планы немецкого командования — не выпустить из Террана ни одного партизана.

Вслед за артподготовкой, прижимаясь к огненному валу, пошла в наступление пехота, пока без танков, и сразу залегла, встреченная пулемётным огнём. Первая атака немцев захлебнулась.

Капитан Колосов установил пушку около магистрального шоссе. За каменной полуразрушенной стеной старой пивной выкопал окопчик — для орудийного расчёта, организовал позицию по всем правилам военной науки. Васькин старательно помогал ему. Потом он вместе с бойцами чистил и без того уж чистую пушку. Глядя на них, Колосов лишний раз убедился, что никто из военных, пожалуй, не любит так беззаветно и преданно своё оружие, как артиллеристы.

Слева от отряда «Сталинград» занял позиции Морис Дюрвиль со своими шахтёрами, с правой стороны — группа, возглавляемая Робером Коше. На западной и южной окраине — тоже французские партизаны. У них вторая пушка. Резерв — в центре города. Всё предусмотрено, всё будто бы научно рассчитано, но если оценивать всю оборону Террана по-настоящему, то дело безнадёжное. Это тот случай, когда выигранное время становится дороже жизни сотен, даже тысяч людей…

Все эти истины не хуже других знал и лейтенант Шамрай. Ему тоже придётся сражаться и умирать за то, чтобы танки генерала Леклерка могли свободно, без задержки, прорваться к Парижу. Таков жестокий и по-своему справедливый закон войны, который он познал ещё под Киевом, — один должен умереть, чтобы дать возможность другим продвинуться на несколько шагов вперёд. Законы войны солдат обязан выполнять, именно это и делал лейтенант Шамрай. Он понимал свою роль командира резервной группы, знал, каким решающе важным мог быть его удар, знал своё место, скромное и одновременно важное в общей системе обороны города, и, однако, весь изнывая от нетерпения, волнуясь, ожидал дальнейшего развития событий. Чем дольше он со своей группой будет оставаться без дела, тем лучше для всех: видно, дела у партизан пока неплохи, раз они выдерживают натиск гитлеровцев, сохраняя резерв, не бросают его в бой. Но сидеть сложа руки в зале сберкассы, пока командование вспомнит о них, было свыше всяких сил.

Шамрай направился в штаб к Габриэлю, взглянуть на карту, чтобы ещё раз сориентироваться в обстановке.

Именно в этот миг капитан Колосов увидел первый танк. Шёл он не по шоссе, а чуть в стороне, двигался, приминая невысокие кусты и тёплую траву, прикрываясь зеленью деревьев, старался спрятаться за насыпью. Это был не старый довоенный танк с пулемётом и маленькой пушкой, а современная машина с могучей лобовой бронёй и длинным тяжёлым орудием.

У капитана Колосова тоже есть пушка и десять снарядов… Всего лишь десять и среди них ни одного бронебойного. Если ударить снарядом в броню или в башню, танк лишь едва качнётся и будет, как ни в чём не бывало, по-прежнему продвигаться вперёд, и его блестящие отшлифованные землёй гусеницы будут ползти, как серебряные злые змеи. За первой машиной появилась вторая, третья… Они шли уступом, имея возможность накрыть огнём своих пулемётов и пушек всю позицию обороняющихся.

Тут уже было не до размышлений о неполноценности своего вооружения. Бой нужно вести тем оружием, которое у тебя есть, а не тем, которое хотел бы иметь…

Обрывки мыслей пролетели, будто кадры фильма на большом экране, в центре которого, не исчезая ни на миг, все двигались и двигались на зрителей немецкие танки. Вот уже отчётливо различались чёрные кресты на броне, и хищные длинные стволы пушек казались жалами, нацеленными прямо в сердце капитана Колосова.

Неожиданно откуда-то издалека ударила немецкая артиллерия. Из ясного синего неба с шелестом и завыванием полетела на землю горячая беспощадная сталь.

Она на своём пути сметала, как игрушечные карточные домики, здания на окраинах, вырывала с корнями и корёжила деревья, уничтожала всё живое, что не успело от неё надёжно спрятаться.

А на город, будто прижавшись к этому огненному шквалу, шли и шли танки. Тихое и зловещее бряцанье их гусениц капитан Колосов отчётливо слышал сквозь адский грохот разрывов.

— Точно бьёт, зараза, — проговорил Васькин. — Где Мунтян?

— Не знаю. — Колосов, не отрываясь, смотрел в панораму пушки.

— Куда-то он исчез, никак, вперёд пошёл?

— А где его группа?

— Группа на месте.

— Вот дьявол, — выругался капитан, — отобьёмся от немцев, шкуру с него спущу за нарушение дисциплины.

Танки были уже совсем рядом, метрах в пятистах, не больше.

Васькин весь ушёл во внимание. Не заметил даже, что с головы у него свалилась шапка, когда ринулся из окопа к орудию. Глаза прикованы к танкам, пальцы лихорадочно и привычно ищут ручки на маховиках механизма наводки. Давно уже он не чувствовал этого острого ощущения близкого быстротечного артиллерийского боя.

— Ты бы спрятался, Васькин, или шапку, что ли надел. Твоя лысина — отличный ориентир для бошей, — подковырнул бойца невозмутимый Колосов.

— Нашёл тоже время для шуток…

И хотя время для шуток было и в самом деле не очень-то подходящим, а сама острота не такой уж и смешной, улыбка как-то сама собой тронула большие шершавые губы Васькина и неизвестно какими путями передалась в другой окоп. Сапёр Кикоть тоже улыбнулся и помимо воли провёл рукой по своей роскошной шевелюре.

— Силён наш капитан!

Вдруг завыл где-то совсем рядом снаряд.

Партизаны тотчас же юркнули в окоп, мгновение лежали, ожидая, пока над головой пролетит рой злых осколков, поднялись и снова привычно упали на дно окопа, спасаясь от нового разрыва.

Как загорелся первый танк, никто не понял. Ведь партизаны пока ещё не стреляли. Фашистская машина проходила под могучим вековым дубом, и вдруг позади её башни, где дышат горячим воздухом жалюзи, раздался взрыв. Танк ещё продолжал двигаться, но над моторной решёткой высоко взметнулось пламя, опалив ветви дерева. Его чёрные, обожжённые листья сквозь густой дым дождём посыпались на землю. Танки остановились. Стволы их пушек почему-то задрались вверх. Один раз, и второй, и третий ударили они в зелёно-чёрную, горящую крону дуба. И тут артиллеристы увидели, как с верхушки дерева упал человек.

— Это Мунтян. С дерева бросил гранату. А я его хотел… — не договорил Колосов, поднося к глазам бинокль. — Теперь наша очередь…

— Умирать? — спросил Васькин.

— Нет, вести бой, — резко бросил Колосов, рассматривая почерневшую землю под дубом, неподалёку от которого пылал танк. Капитану страшно хотелось увидеть Мунтяна. А вдруг ещё живой? Может, только ранили…

Два танка немного свернули от шоссе и двинулись левее, туда, где держали оборону шахтёры Мориса Дюрвиля. Полевые рации немцев работали исправно: их артиллерия перенесла туда свой огонь. Теперь было видно, как бегут за танками, стараясь остаться под их прикрытием, маленькие фигурки солдат в серо-зелёных касках с бугорками, похожими на жабьи глаза.

— Трудно придётся шахтёрам, — сказал капитан, ни к кому не обращаясь. И скомандовал: — Кикоть, продвинься немного левее. Прихвати с собой пулемёт. Поддержишь с фланга огнём папу Мориса.

— Есть! — ответил Кикоть и пополз на левый фланг между невысокими бетонными оградами.

— Неужели не заметили нашу пушку? — радовался Васькин.

— Мы пока ничем себя не обнаружили, — не отрываясь от бинокля, спокойно сказал Колосов. — Подожди, ещё придёт наш черёд.

Немцы теперь шли прямо к позиции, занятой шахтёрами Дюрвиля, открывая Колосову свой фланг, будто нарочно подставляя под пули партизан.

— Кикоть, приготовиться к контратаке.

— Есть приготовиться к контратаке.

Целясь в танк, Колосов уловил ту единственно необходимую минуту, когда машина, чуть повернувшись к нему, подставила свой бок. Пушка ударила. Снаряд, разорвавшись, будто встряхнул машину. Танк остановился, но не загорелся.

— Что с него требовать? Осколочный! Разве с такими снарядами повоюешь. Что голыми руками…

— Ничего. И это неплохо, — досылая в ствол пушки следующий снаряд, сказал Васькин. — Ну, давай ещё разок…

— Нет, подожди. Снарядов всего-навсего девять штук, — остановил его капитан и, приложив ко рту рупором руки, громко крикнул: — Кикоть, внимание!

— Вижу, — отозвалось издалека.

Освещённый чёрным, будто закопчённым солнцем танк замер мёртвой глыбой. Но другой продолжал двигаться вперёд, а немцы уже поднялись в атаку на окопы папы Мориса.

Пулемёт Кикотя ударил точно. Гитлеровцы залегли, а потом начали осторожно отходить. Уцелевший танк, зацепив подбитую машину, поволок её вслед за собой.

— Ох, не нравится мне всё это, очень не нравится, — сказал Колосов. — Ясно: была разведка боем, сильная, ничего не скажешь, но всё же разведка. Теперь они засекли нашу пушку, определили пулемётные гнёзда. Настоящий бой ещё впереди…

Стрельба доносилась теперь со всех окраин Террана. Два раза ещё ударила пушка. Внизу, у подножья холма, тяжело поднимался в небо чёрный, маслянисто-жирный столб дыма — загорелся ещё один танк.

— Со всех сторон прощупывает, гад. Грамотно воюет, — Колосов зло покачал головой. — Что у тебя, Кикоть?

— Товарищ командир, Мунтян жив, только тяжело ранен да обгорел сильно, — радостно сказал Кикоть, спрыгнувший в окопчик к Колосову.

— Молодцы! Как его вытащили?

— Французы помогли. Его уже в город отправили.

— Большие потери у французов?

— Нет, не очень. Папа Морис на месте. Только не улыбается больше.

— Боюсь, что ему теперь будет не до смеха, — сказал Колосов. — Жарко будет: разведка закончилась. Начинается бой.

Кикоть взглянул на поле и протяжно свистнул. Одиннадцать танков уступом вперёд шли на окопы Дюрвиля.

За ними, падая и вновь подымаясь, бежали солдаты — батальон, не меньше.

— Гиви, быстро связного к Габриэлю. Пусть Шамрай будет наготове.

Шахтёры не отступили, хотя танки приближались, как чёрная туча, несущая смерть. Да, это была минута испытания воли, характера, нервов, проверка всей жизни человека. Обвал в шахте не казался углекопам сейчас таким безнадёжно страшным, как это зловеще неумолимое движение танкового клина.

— Французы заложили мины перед окопами? — каким-то неожиданно высоким голосом спросил Колосов.

— Да, успели, — послышался ответ Кикотя.

— Ну, Васькин, — сказал командир. — Вот и наш черёд. Надо шахтёров поддержать.

Пушка ударила три раза. Один танк загорелся, остановился второй. Но девять — эти бездушные, громадные чудовища, двигались на окопы французов. Колосов зло выругался от ощущения своей беспомощности.

— Давай ещё три снаряда!

— Останется всего три, — предупредил Васькин.

Снова три раза ударила пушка. Загорелся ещё один танк. Но из глубины надвигающегося рокочущего танкового вала отделилась низкая чёрная машина, развернулась и стремительно пошла прямо на позиции отряда Колосова. Такого танка капитан, пленённый в 1941 году, ещё не видел. Длинное дуло пушки с тяжёлым кольцевым напаем тормоза напоминало морду какого-то страшного доисторического животного. Было слышно, как стонала земля под тяжёлыми гусеницами.

— «Тигр», — крикнул Гиви Джапаридзе. — Танк называется «тигром»!

— Эх, один бы бронебойный, показали бы этому тигру где раки зимуют, — Колосов смотрел на танк напряжёнными сузившимися глазами.

А танковый клин всё так же, не меняя своего строя, двигался к окопам Дюрвиля.

Не умолкая била немецкая артиллерия, горел подожжённый снарядами где-то в центре Террана высокий дом, трещали пулемёты. Колосову же казалось, что над миром разлилась звонкая тишина, какая бывает зимним предрассветным утром, — всё его внимание сейчас сосредоточилось на этой грозной чёрной машине, он даже затаил дыхание, словно боясь спугнуть установившуюся вдруг в его сердце тишину.

А расстояние между «тигром» и окопами всё сокращалось и сокращалось. Колосов ясно почувствовал, что настал его час. Смерть неотвратимо приближалась к нему. Колосову на минуту почудилось, что длинная шея чёрного злого зверя хищно вытянулась, будто от принюхивался, выискивая добычу.

Но голос капитана, как ни странно, прозвучал по-будничному спокойно.

— Гранаты!

— Готово, — ответил Гиви.

— Спрячься в окоп, сержант.

Колосов снова припал к панораме. Ясно: лобовая броня «тигра» сверхмощная, её даже не всяким бронебойным возьмёшь, но если изловчиться и угодить в щель между стальной маской пушки и корпусом, то, может, тогда и «тигру» солоно придётся?

На секунду взглянул в сторону окопов Дюрвиля. Их уже достигли немецкие танки. Шахтёры не дрогнули, не побежали. Они прижались на дно окопов, чтобы пропустить машины врага и встретить огнём пехоту, отсечь её от танков и уничтожить. Именно так и должны были поступить настоящие солдаты, но ни Дюрвиль, ни его друзья военными не были. Они не знали всех тонкостей этой трудной и опасной профессии, не владели навыками и точными рефлексами бывалых солдат, которые приходят только с опытом. Их руки хорошо знали пневматический молоток, кайло, лопату, но не оружие. Оно было, по сути, непривычным для шахтёров. Прежде чем действовать, им приходилось обдумывать каждое движение, а на это уходили драгоценные секунды. Но мужества и презрения к смерти шахтёрам не занимать. Вот передний немецкий танк, взвывая мотором, надвинулся на глубокий окоп, развернулся, утюжа гусеницами шахтёрскую оборону, и вдруг вспыхнул от разрыва гранаты,

А вот ещё занялись три чёрно-дымных костра в раскалённом от солнца и боя воздухе.

— Молодцы подземные духи, не посрамили шахтёрского племени! — воскликнул Колосов.

Тем временем четыре танка прошли через позиции отряда Дюрвиля, оставляя за собой сровненные с землёй окопы. Шахтёры не отступили, они погибли.

Капитан Габриэль со своего наблюдательного пункта на водонапорной башне мог видеть всё, что происходит на окраинах города, даже без бинокля. Страшная картина тяжёлого кровопролитного боя развёртывалась у него перед глазами. Немцы наступали с востока и севера. На западе и юге города было относительно спокойно. Было ясно, что с такими малочисленными силами долго на окраине не продержаться. Габриэль знал, что придётся отступить в город. И это будет не поражение, а начало оборонительного боя в самом населённом пункте; всем известно, что в уличном сражении поджечь танк гранатой, брошенной со второго или третьего этажа, куда легче, чем уничтожить его в чистом поле.

Габриэль видел, как немецкие танки прошли над окопами Дюрвиля, и позвал Шамрая.

— Папе Морису очень трудно, — сказал он. — Помоги ему. Танки прорвались к городу. В поле не выходи, держи оборону на улицах, за домами.

Автоматные очереди небольшой группы Шамрая были для немцев неожиданными. Так бывает всегда, когда на поле боя появляется свежая, хорошо вооружённая, а главное — дисциплинированная сила. Немецкой пехоте пришлось залечь. Танкисты, без её поддержки почувствовав себя неуверенно, остановились, и тогда сразу вспыхнули ещё две машины, двигавшиеся на позиции Дюрвиля. Нет, шахтёры не все погибли. Шамрай со своим отрядом занял оборону в их окопах в тот момент, когда от «тигра» до пушки Колосова оставалось каких-нибудь метров сто, а то и того меньше. Два пушечных дула казалось неотрывно смотрели друг на друга. Теперь всё зависело от того, кто ударит первым. Неожиданно бой затих, и взгляды немцев и партизан сошлись невольно на этом поединке — сверхсовременного танка против старенькой пушки.

Танк ударил первым. Огонь вырвался из дульного тормоза белым ослепительным крестом. Бронебойный снаряд упал недалеко от орудия Колосова, не задев его. Через восемь секунд танкисты дошлют в казённик пушки новый снаряд и снова ударят. У капитана оставалось всего лишь восемь секунд, не больше. На поле боя это невероятно мало и одновременно очень много.

Колосов прицелился. Где-то в глубине души возникло ощущение собственной беспомощности: что значил снаряд его пушки против брони «тигра»?.. Но капитан подавил это расхолаживающее чувство, полностью положившись на своё умение и удачу — этого жестокого и беспощадного солдатского бога, который не раз вырывал его из костлявых лап смерти.

Снаряд разорвался возле основания башни «тигра». Капитан даже вскрикнул от радости — так удачно поразил он цель. Нет, тяжёлая, литой стали броня не слетела на землю. Танк не загорелся, но взрыв заклинил башню. И хотя у немецких танкистов была полная возможность идти вперёд и смять, вогнать в землю эту нахальную пушчонку, они этого не сделали: как видно, сдали нервы. Танк неисправен, и этим следует воспользоваться. Необходимо отступить, выйти из зоны огня.

У Колосова оставалось ещё два снаряда. Танк стоял совсем близко. Лучшего случая, может, никогда не будет в жизни артиллериста.

— Снаряд! — скомандовал Васькину капитан. Но в ту же минуту раздалась пулемётная очередь. Что-то твёрдое, горячее и злое ударило в грудь Ивана Колосова. Последнее, что он увидел, перед тем как медленно сползти на дно окопа, — это были вспышки из дула танкового пулемёта.

«Тигр» попятился и, развернувшись, двинулся назад. Вслед за ним, будто только того и ждали, тронулись вспять остальные танки. Из одиннадцати машин, которые составляли бронированный кулак, теперь осталось только четыре. Они шли, чем дальше, тем всё быстрее и быстрее, пока не исчезли за перелеском.

В бою настал перерыв. Так всегда бывает после атаки. Тем, кто захватил новые позиции, нужно было время, чтобы обжиться на них и готовиться к отражению контратаки. Тем, кто отошёл, снова нужно было думать о наступлении.

— Папа Морис! — позвал Шамрай, рассматривая поле боя.

— Я здесь, — послышался в ответ тихий голос из соседнего уцелевшего окопа.

Шамрай увидел Мориса Дюрвиля, сидевшего на дне окопа и внимательно рассматривавшего свою ладонь.

— Папа Морис, что с вами? Вы ранены?

— Страшно болит рука. А крови нет… Ничего, скоро обойдётся. Я живучий.

— Правильно. Вам нельзя умирать. Вы же командир отряда, — пытался подбодрить старого шахтёра Шамрай.

— Да, я командир отряда, — сказал, тяжело ворочая языком, контуженный Дюрвиль.

Нечеловеческим усилием воли он поднялся, встал на ноги, выпрямился и, до пояса высунувшись из окопа, посмотрел кругом. Его лицо, забрызганное глиной, почерневшее от сажи и дыма, казалось, обросло густой бородой. Всегда блестевшие улыбкой глаза погасли.

— Сколько нас осталось? — спросил он.

— Я тоже хотел бы это знать, — ответил Шамрай.

Считать долго не пришлось. В живых осталось всего восемнадцать человек. Семь было ранено. Тридцать два — убито. В отряде Шамрая потерь меньше — убит один человек. Итак, боеспособных тридцать два бойца.

— Шахтёры хорошо воевали, — сказал Шамрай.

— Французские шахтёры хорошо умирали, — медленно, превозмогая боль, проговорил Морис Дюрвиль. — Воевали они плохо.

— Нет, неправда, — возразил Шамрай. — Они и воевали хорошо. Вы сможете командовать отрядом, у вас хватит сил?

— Я буду командовать, — ответил Дюрвиль. Стараясь не потерять сознания от боли в затылке, он выговаривал каждое слово по возможности чётко, раздельно и ясно.

За кустарниками, где залегла немецкая пехота, стало заметно оживление, послышались команды.

— Будет атака? — голова Дюрвиля на негнущейся, закоченевшей шее тяжело повернулась в сторону Шамрая.

— Нет, они окапываются. Прикажите своим ребятам — пусть изредка тревожат их из пулемётов.

— Который сейчас час? — спросил Дюрвиль.

— Уже далеко за полдень.

— До вечера продержимся?

И хотя никакой уверенности не было у Шамрая, голос его прозвучал твёрдо, почти весело:

— Конечно.

— Где Жаклин? — спросил с тревогой Дюрвиль.

— В госпитале.

— Если она придёт к тебе, успокой её, скажи, что я жив и здоров.

— Хорошо, скажу. А пока полежите, папа Морис.

— Полежу, ладно, — согласился шахтёр.

— Я посмотрю, что там, у соседей. И сейчас же вернусь, — сказал Шамрай.

Возле пушки распростёртый на почерневшей, опалённой вокруг земле умирал капитан Колосов. Шамрай понял это сразу. Скорбная и беспощадная тень смерти коснулась иссиня-бледного лица капитана — ошибиться было невозможно. Уже не помогут доктора!

Шамрай много раз видел смерть. Этот переход от жизни, полной действий, волнений, тревог и радостей, к холодному покою поражал его всегда своей трагичностью. Всё внешне оставалось в первый момент прежним, как и было в человеке, — лоб, глаза, губы. Но где-то в глубине груди перебит тоненький нерв, сосуд, связывающий человека с жизнью, оборвался, и всё — нет человека. А изменилась совсем какая-то малость. Всего-на-всего повреждён тоненький нерв.

— Колосов, — крикнул в отчаянии Шамрай. — Колосов…

Капитан с трудом расщепил тяжёлые веки, на Шамрая осмысленно посмотрели светлые, полные муки глаза. Губы беззвучно шевельнулись, но слов Шамрай не расслышал. Видно, мысль была ещё сильнее надвигающейся смерти, в глазах сверкнула искорка ясного сознания, губы шевельнулись вновь.

— …Ско-рик, — произнёс по слогам капитан, — Скорик… — Капитану, видно, нужно было выговорить ещё одно слово, всего одно, очень важное слово — это понял Шамрай по глазам капитана, но именно на, это у Колосова не хватило сил. Глаза медленно меркли, покрываясь тенью, стекленели, а губы скривила смущённая виноватая улыбка, будто капитан хотел попросить прощения за слабость, за свою несвоевременную смерть и за бессилие сказать что-то очень важное. И, видно, очень нужное.

Какую тайну унёс с собой в могилу капитан Колосов?

 

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ

На другой день к полудню немцы захватили пригород, где прежде небольшие уютные домики были отгорожены от улицы зелёными садами, полными спелых, сочных, будто кровью налитых вишен. В чёрные безжизненные головешки превратились теперь эти прекрасные вишнёвые сады, а милые чистенькие домики — в руины или пожарища.

Сейчас бой шёл на улицах города. Гитлеровцы сунулись было с танками и сразу отступили, в городе танк слеп и беспомощен. Танкистам в смотровые щели не видно, что происходит на уровне второго или третьего этажа, а оттуда-то и летели в них гранаты. Именно поэтому немцы отступили, снова принявшись молотить по улицам из пушек, выбивая партизан из каждого дома. Тучи чёрного дыма нависли над городом. Пожары превращали улицы в дымные огненные коридоры, но Терран держался.

Водонапорная башня, наблюдательный пункт капитана Габриэля, уже давно рухнула. На счастье, это случилось ночью — Габриэля там не было, и он поэтому уцелел. Теперь его командный пункт помещался в глубоком подвале вокзала.

Немцы изменили тактику. Ведь бой шёл не за город, а за время. Конечно, хорошо было бы уничтожить всех партизан до единого, но, очевидно, для этого потребовалось бы несколько дней. Значит, осталось одно — вышибить отряды партизан из города, вынудить их отступить. Может быть, почувствовав надежду на спасение, они не будут так отчаянно защищаться? Городок Терран необходимо взять и как можно скорее сделать узлом немецкой обороны. Войска противника приближаются. Если Терран хорошенько укрепить, их танки будут топтаться на месте денька два, а то и три — так удачно залёг городишко между холмами. Поэтому нужно освободить партизанам путь на юг и запад — мол, сделайте одолжение, бегите, никто и не думает вас преследовать, только оставьте честно и благородно этот город. А одновременно усилить наступление с севера и востока. Расчёт был психологически точным. Одно дело — биться в окружённом городе, зная, что спасения тебе нет, и совсем другое — сдерживать атаку, когда за твоей спиной свободны все пути-дороги для отступления. Повернись и беги в своё удовольствие. Всего и дела-то. Так неужели не бросят Терран партизаны? Разве им жизнь не дорога?

Не бросили. Не побежали. Может, даже наоборот, ещё крепче вцепились в каждый дом, каменный забор, в каждый дотла выгоревший двор.

Теперь немцы рвались к вокзалу, и Шамрай, ставший после смерти Колосова командиром отрада, приказал Гиви Джапаридзе с группой в десять человек бывших пленных идти в контратаку. Из улицы, которая вела к вокзальной площади, Гиви выбил немцев, но оттуда его самого ребята принесли на носилках уже мёртвым. Даже попрощаться с ним не пришлось Роману Шамраю. После гибели капитана Колосова — это новая боль, новая невосполнимая утрата. Может, ему самому вместо Гиви надо было бы идти в контратаку?

Но это сомнение в правильности своего приказа тут же исчезло. Будет ещё контратака, для него последняя, не за горами она. В этом можно было не сомневаться.

Сейчас его уже тревожит только мысль о Жаклин. В район больницы, где разместился лазарет, падает много снарядов. Как она там? Жива ли?

Неужели на свете когда-нибудь всё-таки настанет тишина. На чистом бездымном небе взойдёт солнце, осветит росистые луга… И они с Жаклин под этим мирным небом будут по-настоящему счастливы. Разве они не могут быть счастливы?

Нет, пока не могут.

Немцы оправились, перегруппировались и снова пытаются прорваться к вокзалу. Правда, на этот раз немного левее. Там держит оборону Робер Коше. Его ребята ловкие, почти все в прошлом солдаты, но их очень мало.

Капитан Габриэль прислал Шамраю со связным приказ — быть готовым прийти на помощь соседу. Шамрай и сам всё отлично видит. Не километры, а сотни, даже, пожалуй, десятки метров разделяют их отряды. Он готов к контратаке.

На отряд Коше немцы бросили свежую роту. Тактика их обычна: десять минут молотила артиллерия, потом — автоматные очереди и разрывы гранат — сама атака. Ничего не скажешь, методично обескровливают немцы партизанские отряды. Каждый убитый партизан для них победа. Замены ему не будет.

Отряд Робера Коше не отступил. Однако гитлеровцы короткими перебежками приближаются к вокзалу всё ближе и ближе. Но почему же почти перестали стрелять ребята Коше? Почему бы это? «Так там же почти никого не осталось в живых, — с ужасом догадывается Шамрай. — И путь немцам к центральной площади свободен». Нужно остановить немцев. И немедленно! Если не сделать это сейчас, будет поздно.

— За мной, ребята! — крикнул Шамрай. — Стрельцов, ты останешься здесь. Держись!

Лейтенант решил прорваться между домами, используя для укрытия всё — руины, подвалы, стены заборов; зайти в тыл немцам и оттуда неожиданно ударить, выбить врага из квартала, где оборонялся отряд Робера. Оттуда изредка доносились одиночные выстрелы, значит, там пока ещё живы ребята! Значит, надо торопиться!

И вот двадцать бойцов бегут за своим лейтенантом. Пробираясь по садам, проходным дворам, проползая возле разрушенных домов, они вскоре достигли развалин ближайшего от вокзала дома. Оттуда видно, как по улице смело, в полный рост расхаживали фашисты. Им казалось, что сопротивление партизан окончательно сломлено.

— Готовы? — спросил Шамрай своих бойцов. — Вперёд! — И сам первый спрыгнул с разрушенной кирпичной стены на улицу.

Когда двадцать автоматов начинают неожиданно бить в спину, и это в то время, когда позиция ещё не укреплена, очень трудно удержаться на захваченных рубежах; немцев как ветром сдуло. Они бросились в переулок. Но вскоре опомнились, паника миновала, начался настоящий бой.

Шамрай понимал, что только стремительный, отчаянно смелый бросок к вокзалу может вывести партизан из критического положения. Если же они займут здесь оборону, их перебьют как котят.

— Вперёд! — крикнул Шамрай. — Вперёд!

Пуля прошила пиджак, обожгла кожу плеча, он даже не заметил, как тёплой струйкой побежала кровь.

Они пробились к окопам, из которых немцы выбили Робера Коше. И перед их глазами открылась обычная скорбная картина боя: обгорелая земля, скрюченные в неестественных позах трупы французов, немцев. Всё перепуталось, всё смешалось. Навстречу Шамраю осторожно выползли из подвала двое — французы, Это всё, что осталось от отряда? Нет, потом вышли ещё пятеро, обожжённые огнём, оглохшие от разрыва гранат.

— Где Робер? — крикнул Шамрай.

— Там, — указал француз на дом через улицу. — Раненый, лежит в подвале.

«Нужно спешить, пока туда не ворвались немцы», — подумал Шамрай и приказал:

— Ребята, прикройте меня огнём!»

— Ты с ума сошёл! — крикнул француз. — Убьют!

Шансов добраться туда было мало: немцы теперь держали под огнём всё пространство перед вокзалом.

Оставить товарища в беде? Нет, это не в его правилах.

— Огня, побольше огня, — повторил он. И, прижимаясь всем телом к тёплому асфальту, пополз через улицу.

Немцы били из пулемётов, автоматов и винтовок, но Шамрай, прячась за грудами разбитого кирпича, всё полз и полз к чёрной дыре — к входу в подвал. Пуля задела кожу, чиркнув, как ножом, по затылку. Шамрай на минуту потерял сознание, но тут же пришёл в себя.

В подвал он свалился, держа гранату наготове и сразу увидел Робера. Глаза его лихорадочно светились, беспомощно повисшая окровавленная рука перетянута выше локтя грязным задубелым от крови жгутом. Неподалёку от Робера лежало трое мёртвых партизан. Весь подвал был запорошён красной кирпичной пылью.

— Зачем ты… Не надо было, — прохрипел Коше. — Пропадём оба…

— Чёрта лысого, — выругался Шамрай. — Не пропадём!

И он взял под руки Коше.

— Не трогай меня… Я не могу…

— Можешь!

Не обращая внимания на свист пуль, на стоны Робера, превозмогая свою смертельную усталость и раны, он тащил товарища через улицу, боясь только одного, как бы в самый последний момент пуля не поразила француза. О своей жизни, об опасности он почему-то не думал. Он делал своё привычное дело — спасал товарища, это был его солдатский долг, и не выполнить его он просто не имел права. Это было для него так же естественно, как дыхание.

И он всё-таки спас Робера, притащил его в подвал.

— Товарищ лейтенант, немцы снова наступают.

— Много?

— Взвода два…

— По местам.

И снова начался бой. Чтобы лучше понять обстановку, Шамрай поднялся на второй этаж дома, выглянул в окно и вздрогнул: на площадь въехали два грузовика, полные вооружённых людей. Нет, это были не немцы… Мелькнули перед глазами знакомые лица. В кабине первой машины — Морозов. В кабине второй — Павел Скорик. Шамрай вскинул автомат, прицелился в своего бывшего блоклейтера. И вдруг рядом с предателем он увидел капитана Габриэля, который что-то говорил Скорику, показывая рукой в сторону немцев. Что за чертовщина?! Шамрай опустил автомат. Тут что-то не так. Нужно выяснить.

Между тем приехавшие высыпали из машин. Их было человек сорок — хорошо вооружённых, в новом обмундировании. Среди них Шамрай увидел несколько бывших пленных, а ещё больше незнакомых.

Они, быстро и умело пробираясь возле покорёженных стен домов, среди наваленных груд кирпича, пошли в атаку. Загрохотал гранатный бой, удаляясь, переместился в соседний квартал, а потом покатился ещё дальше. Было похоже, что немцы, не выдержав напора, отступили.

Ничего не понимая, Роман Шамрай крепко потёр себе лоб. Не помешался ли он, не приснилось ли ему всё это! Что за чёрт?..

— Чует, гад, куда теперь ветер дует, — зло проговорил Васькин, оказавшийся рядом с Шамраем.

Уже давно осталась на окраине разбитая пушка, и артиллерист Васькин, выпустив из неё последний снаряд, стал пехотинцем. Осколок пропахал ему кожу на лбу, но, видно, не задел кости. Васькин намотал, как умел, бинт, который, пропитавшись кровью, подсох, стал твёрдым, как каска.

— Возможно, и так, — ответил задумчиво Шамрай. — Всё может быть.

Он расспросит обо всём Габриэля сегодня же вечером. Если, конечно, доживёт до вечера…

Как ни странно — дожил.

В подвале вокзала капитан молча слушал Шамрая. Потом сказал:

— Сейчас Скорик сражается на нашей стороне. Судить и разбираться будем после боя. А пока нам каждый активный автоматчик дороже золота. Леклерк от нас в тридцати километрах. Завтрашний день мы должны выдержать…

— Он может предать, пропустить через свои позиции немцев…

— Предать он мог и сегодня, если бы захотел. Немцы были уже в Терране.

— Да, правда, — озадаченно проговорил Шамрай. — Конечно, мог бы предать. И надо сказать, что момент был подходящий, лучше не сыщешь. И я всё же ничего не понимаю. Последнее слово, произнесённое Колосовым, было: «Скорик»…

— А может, он хотел сказать, что Скорик — честный человек? — предположил Габриэль.

Шамрай недоуменно пожал плечами.

— Хорошо, пусть бьёт бошей, — сказал он после небольшого раздумья. — А там поживём — увидим. Присматривай за ним…

Француз внимательно посмотрел на него сквозь толстые стёкла очков. Разговор был закончен, лейтенант вышел.

Теперь отряд Шамрая, если так можно было назвать группу в два десятка бойцов, оборонял квартал влево от улицы, по которой Скорик погнал немцев. В подвалах и за обвалившимися стенами разрушенных зданий партизаны хорошо укрепились, будто крепкими корнями цепко впились в землю, не вырвешь их ни миной, ни снарядом. Шамрай выбрал себе отличную позицию — из подвала на улицу смотрит узенькое окошко: всё видно и великолепная защита от осколков.

Завтра он должен здесь продержаться непременно.

С наступлением сумерок немцы прекратили стрельбу. И тогда, будто птицы, освобождённые из неволи, вырвались на свободу мысли о Жаклин. Где она? Что с ней? Жива? Здорова? А может… Увидеть её нужно было немедленно.

Иначе нельзя было ни дышать, ни жить.

«Васькин, остаёшься вместо меня», — хотел было сказать Шамрай, направляясь в госпиталь. Но в эту минуту в подвал вошёл Павел Скорик. Лицо, обожжённое пламенем боя, почернело и в свете шахтёрского аккумуляторного фонарика показалось зловещим. Усики, будто приклеенные, по-прежнему воинственно топорщились. Глаза внимательные, насторожённые. Руки Шамрая крепко сжали автомат, дуло нацелилось в грудь Скорику.

— Вот мы и встретились, — сказал Роман.

— Встретились, — в тон ему ответил Скорик. — Опусти автомат, пуля — дура, не разбирает. Подожди, ещё успеешь меня прихлопнуть. Где Колосов?

Голос прозвучал уверенно и жёстко. Привык командовать, сволочь, привык, чтобы его слушались: Шамрай послушно опустил автомат. В глазах Васькина, с любопытством наблюдавшего за Шамраем — а что же будет дальше, проскользнула смешинка. Его уставшее худое лицо, заросшее реденькой бородой, почернело, только глаза горели, как жаркие уголья.

— Где Колосов? — повторил свой вопрос Скорик.

— Погиб, вчера.

— Джапаридзе?

— Сегодня.

— Погиб? — Скорик не спросил, как всегда, холодно и властно, а как-то странно-испуганно усомнился.

— Да, погиб.

Павел Скорик обессиленно опустился на пол. В нём вдруг как будто что-то сломалось: подкосились колени, слабой и уставшей стала спина, безвольными сильные и жестокие руки. Охватив голову ладонями, он закачался, застонал, словно от лютой, нестерпимой боли.

— Что с тобой? — спросил удивлённо Шамрай.

— Художественная самодеятельность, разве не видишь, лейтенант, — ответил за Скорика Васькин. — Талант, ничего не скажешь… Только мы его плёточку не забыли…

Скорик выпрямился, овладел собой, поднялся. Лицо его по-прежнему было спокойно и жёстко, будто отлито из тёмного металла, карие, чуть прищуренные глаза смотрели на Шамрая холодно и независимо, как прежде.

— Хорошо, — сказал он, — пять минут вам всё-таки придётся меня выслушать, а потом я уйду. Так вот, слушайте. Я, Павел Скорик, оказался в безвыходном положении, и вы, может быть, последние советские люди, с которыми я разговариваю. В ваших глазах я, конечно, предатель, по которому давно плачет петля…

— Почему же непременно петля, можно и пристрелить, как бешеную собаку, — заметил Васькин.

— Можно, конечно, и пристрелить. Так вот, я хочу, чтобы вы знали: я никого не предавал, я только выполнял приказ штаба лагерного подполья, которым руководил Колосов. По приказу штаба я не давал ослабевшим, потерявшим надежду людям пасть духом, разжигал в них злость, желание мстить и потому желание жить, по указанию штаба я расстрелял провокатора Коваленко, а потом по приказу того же штаба организовал отряд. Всё оружие, которым вы воевали, прошло через мои руки. Для французов я его добыл ещё больше.

— Они об этом знают? — спросил Шамрай.

— Очень мало. Всю правду знал только Колосов и Джапаридзе… Может… Нет, больше, пожалуй, не знал никто…

— Хитро придумано, — сказал Васькин. — Только кто тебе поверит? Дураков-то мало, перевелись у тебя в лагере. Поумнели…

— Да, никто не поверит. Это для меня ясно. Но я хочу, чтобы кто-то знал правду. Пусть вы не поверите, но можете предположить, что и такое, о чём я рассказал сейчас, могло случиться. Я вам всё говорю, как на духу. Ведь если и останусь в живых, с таким клеймом домой не вернёшься. А жить на чужбине мне нельзя — не могу, сыт по горло. Выходит, что жить мне негде да и незачем. Невозможно жить вообще.

— Дешёвенькая мелодрама, — сказал Васькин. Он хотел что-то ещё добавить, но, увидев строгие глаза Шамрая, замолк.

— Нет, — спокойно продолжал Скорик. — Завтра увидите, какая эта мелодрама и какая ей цена: дорогая или дешёвая. Я ничего не могу доказать, но просьба к вам: ежели вернётесь домой и услышите, что кто-то назовёт меня предателем, то подумайте и о другой возможности… Просто подумайте, даже никому, может быть, ничего не говоря…

— Морозов знает? — резко спросил Шамрай.

— Да, он честный человек, пошёл в мой отряд по приказу Колосова добывать оружие и вести разведку. Но его, к сожалению, уже нет. Он погиб сегодня… И я тоже мёртвый, уже мёртвый…

— Снова декламация?! — вырвалось у Васькина.

— Завтра увидим, что это такое. Не забудьте моей просьбы. Счастливо, товарищи! — Как всегда чётко и красиво повернувшись, он вышел из подвала.

Шамрай и Васькин долго сидели молча.

— Ну что, лейтенант, скажешь? — наконец спросил Васькин. — По-моему, брехня.

— Не знаю, друг, не знаю, — задумчиво ответил лейтенант. — Я пойду.

Он вышел из подвала в душный и тихий августовский вечер, вернее, уже в ночь. Нигде ни выстрела: ночью немцы не воюют. Поднялся лёгкий ветер, принося с собой смрадный запах пожарищ. Дым ещё колыхался над горизонтом. Слабенький серпик молодого месяца серебрился совсем низко над землёй. Сквозь дымную завесу его свет не достигал города, потонувшего в тревожной, насторожённой темноте. Недалеко от вокзала ещё багровело зарево, но и оно никло, успокаивалось, словно засыпало. Искалеченный Терран, как тяжело раненный человек, трудно устраивался на жёсткой земле, стараясь найти удобное положение, чтобы не так смертельно жгли и ныли раны.

Почти на ощупь пробираясь тёмными улицами города к больнице, где была Жаклин, Шамрай мысленно возвращался к Скорику, к его последним словам. Что таили они в себе: правду или красивую ложь? Вспомни, Шамрай, твой разговор с Колосовым о Скорике, осторожные слова командира. Да, ты ненавидел Скорика, как лютого врага, предателя, но ты почему-то насторожённо присматривался к нему, в чём-то сомневался, что-то не знал. В чём ты сомневался? Кто теперь тебе ответит на мучительный вопрос: где правда? А может, всё гораздо проще? Ты смешной человек, Роман. Тебе всегда хотелось думать о людях лучше, чем они того заслуживали. Всю жизнь! И ошибаться в людях, больно обжигаясь, тебе приходилось не раз. Но случай со Скориком всё-таки особый случай. Здесь нечего гадать, нечего сомневаться — и так всё ясно.

А всё ли ясно?

Память послушно выкапывала забытые эпизоды, мелочи, на которые прежде он, Шамрай, не обращал внимания.

Почему, например, Скорик старался лучше кормить пленных, которые только что прошли через очередные пытки и издевательства лагерного начальства? Ведь это было. Было! Ничего не возразишь.

Может, он выполнял приказ подпольного штаба, а может, желал подлизаться, так, на всякий случай обеспечить себе тыл, дорогу к отступлению?

А взять эту историю с Коваленко, страшную и омерзительную историю. Скорик действовал тогда как самодовольный садист, палач. Это именно тогда он, Шамрай, не выдержал и, если бы не Колосов, наверное, задушил бы Скорика, а вернее, валялся бы рядом с Коваленко, подстреленный, как вспугнутая куропатка. Но и тут не всё ясно. Перед смертью Коваленко крикнул: «…я же наоборот…» Скорик не дал ему договорить. Что означали эти слова Коваленко?

А это предсмертное слово Колосова?

Нет, ничего не поймёшь в этой путанице неясных догадок, намёков, странных, сомнительных поступков и случаев. А очень хотелось бы знать правду, чистую, как утреннее небо. Правду…

Теперешнее поведение Скорика понять одновременно и просто и невероятно сложно. С одной стороны, сообразив, что победа не за горами, а вместе с ней и конец гитлеровскому рейху, он, как хитрый и ловкий подлец, стремясь обезопасить себя, решает помочь партизанам. С другой стороны, если подумать: на кой чёрт понесло его в Терран, на верную смерть? К тому же тут его знают… Вот так и всюду не сходятся концы с концами, и от этого на сердце тревога и щемящее душу чувство неуверенности.

Проще всего, конечно, сказать: ловкое приспособленчество, дешёвая мелодрама. А если на минуту, на одну-разъединственную минуту поверить ему и представить, что должен был испытать этот человек, какие муки мученические претерпеть, чтобы в том смертном аду, в каком он жил в лагере, не сорваться, не выдать себя, не подвести других, вот тогда сердце холодеет от ужаса и мороз стягивает лопатки. Это, конечно, если поверить ему… Ну, а если не поверить?..

Терзаясь в догадках и сомнениях, Шамрай шёл по ночному осаждённому городу. Израненный, изувеченный Терран ещё жил. Слышались приглушённые женские, даже детские голоса… Страшно подумать, дети уже два дня находились на передовой, в сплошном огне… Может, прятались в подвалах, — нет, ненадёжная защита подвал от тяжёлого снаряда — готовая могила…

Больница встретила Шамрая резким запахом йода и горячего людского пота, стонами и скорбью. Раненые лежали в палатах, коридорах, на лестницах. Тускло мерцающие свечи и аккумуляторные фонарики выхватывали из темноты окровавленные бинты, сведённые в смертной муке лица, когда-то белые, теперь покрытые кровавыми пятнами халаты сестёр.

Увидев Жаклин, Шамрай остановился, сердце его сжалось от нежности и жалости к ней — такой измученный был у неё вид. Под глазами залегли синие тени, когда-то розовое лицо теперь от усталости побледнело до прозрачности. Глаза горели горячим лихорадочным огнём, движения были быстры и резки.

— Всё, конец? — спросила она, как только увидела его, поднимающегося по лестнице ей навстречу.

— Нет, — стараясь улыбнуться, ответил Шамрай.

— Вот вы, советские, всегда так. Смеётесь, когда плакать надо, кричать от горя. И зачем ты хочешь меня обмануть, разве я сама не вижу? Ведь завтра — смерть, всем верная смерть…

«Может, прежде, до самой этой минуты, она не представляла себе, что такое война, и особенно война здесь, в Терране, в её родном городе, на её родных улицах, по которым она бегала ещё девчонкой… Может, трагически безнадёжное положение наших отрядов она поняла только теперь, увидев здесь в госпитале кровь, муки раненых, смерть, — подумал Шамрай. — Ей сейчас труднее, чем нам. Нужно вырвать её из этого ада…»

— Пойдём к нам в отряд, — предложил он.

— Нет, — твёрдо ответила Жаклин. — Пойми: для меня нет выше счастья — счастья быть рядом с тобой. Ты даже не представляешь, как разрывается моё сердце от одной мысли, что тебя могут убить… Я с ужасом смотрю на дверь и жду: вот она откроется и на носилках внесут тебя… или отца… Но уйти отсюда я не могу. Пойми! Это означало бы струсить, сбежать. Я нужна здесь, понимаешь, как это важно, когда человек нужен людям… Час назад умер один партизан… Говорил так смешно и так мило, и язык какой-то, хоть и незнакомый, а очень приятный, немного напоминает французский. Просил передать тебе привет. Умер с улыбкой на устах…

— Мунтян?

— Не знаю… Что же будет завтра?

— Завтра придёт Леклерк.

— Ты хочешь меня успокоить. Леклерку до Террана идти ещё тридцать километров,

— Вот видишь, как быстро он продвигается.

Они вышли из больницы. Плотная темнота, как тяжёлое покрывало, нависла над Терраном. Едкий густой дым опустился к земле.

— Роберу доктор Брюньйон отнял левую руку, — тихо проговорила Жаклин.

— Жить будет?

— Жить будет, но…

— И всё-таки жить надо, — твёрдо сказал Шамрай. — Споро победа.

— И всё-таки жить надо, — задумчиво не то повторила, не то спросила Жаклин. — Что мне победа, которой я не увижу?

— Вот я и прошу тебя уйти из Террана, а ты…

— Нет, не будем об этом. Прости, я сейчас наговорила тебе кучу глупостей. Это от усталости и от того, что очень тебя люблю, и тоскую, и боюсь за тебя… И за нас.

В подвале вокзала капитан Габриэль сидел возле столика и ел консервы. Лоб забинтован. Одно стёклышко очков треснуло. И без того его сухощавое лицо ещё более осунулось, заросло молодой густой бородой.

— Леклерк — вот здесь, — сказал он, ткнув пальцем в обведённый красным карандашом кружок на карте. — В лучшем случае он будет у нас завтра к вечеру.

— А в худшем?

Габриэль пожал плечами.

— Давай всё-таки попрощаемся, капитан. Это не помешает, — сказал Шамрай. — Ты хороший командир, Габриэль.

— Правда? — неожиданно, по-детски непосредственно обрадовался француз.

— Конечно. Наша оборона лучшее тому доказательство.

Когда Шамрай возвратился в подвал, где расположилась его группа, Васькин сидел, уткнув подбородок в колени и не мигая, пристально смотрел на слабенький свет шахтёрского фонарика, печально освещавшего его напряжённо сплетённые руки, усталое лицо и глаза, взволнованные и грустные.

— Всё думаю и думаю об этом проклятом Скорике, чтоб ни дна ему, ни покрышки, — хрипловато проговорил он. — И ничего придумать не могу. Куда ни кинь — всё клин.

— И я тоже… — сухо ответил Шамрай. — Ложись, спи, завтра будет трудный денёк…

— А может, он правду сказал?

— Не знаю. И никто из нас, как видно, теперь этого не узнает, — Шамрай неожиданно рассердился. — Только я так думаю, если он подлец, то подлецом и умрёт. А если честный человек, то… наверное, завтра это будет ясно. Не все из нас переживут этот день. Смерть, она всё-таки многое проясняет… И давай, друг, лучше спать.

В подвал протиснулась тёмная фигура, фонарик осветил страшноватое, небритое лицо партизана.

— Товарищ командир, Леклерк далеко?

— Завтра к вечеру будет здесь.

— Завтра к вечеру? — испуганно отозвалась темнота. — Завтра к вечеру…

И хотя все знали, что означало продержаться целый день в окружённом Терране, уверенный ответ командира принёс надежду и облегчение.

Раннее утро проснулось над городом солнечным и нежным. На чёрных обгорелых дубах сверкнули розовые лучи, и деревья будто ожили, дрогнув опалёнными листьями. Пожары угасли, дым развеялся. Да, страшный, искалеченный вставал Терран в это розовое летнее утро.

Партизаны всё-таки успели съесть по банке консервов до того, как ударил первый немецкий снаряд.

— Начали, гады, — Васькин зло плюнул. — Поесть толком не дали.

— Всем по местам, — скомандовал Шамрай.

Фашисты начали атаку. Отвоёвывая метр за метром, дом за домом, гитлеровцы пробирались к центру Террана. В руках партизан осталось всего четыре квартала. Вот пришлось отдать ещё один перекрёсток, вот ещё один квартал захватили гитлеровцы, и всё лезут, лезут вперёд. А с неба падают и падают снаряды, сеют на партизан дождь осколков. Зачем их так много? Ведь для горячего живого человеческого сердца достаточно и одного маленького кусочка свинца, чтобы его остановить. Редеет оборона Террана, всё глубже вонзаются в неё фашистские клинья.

А солнце, не ведая печали, радостно катится по небу, равнодушно посматривая на багряно-кровавую рану, которая когда-то называлась весёлым шахтёрским городом Терран, и даже не думает о том, сколько же человек увидит его закат.

Вскоре после полудня немцы разобрали завалы на окраинах и пустили по центральной улице тяжёлый танк. На большой скорости стотонная глыба злой стали, разогнавшись ещё где-то издалека, мчалась вперёд, всё сокрушая на своём пути. Пушка танка грохотала, не переставая, ей вторили пулемёты.

Роман хорошо понимал, что произойдёт, если танк прорвётся на площадь — за ним пройдут другие и тогда падёт оборона Террана. «Всё, конец, — чувствуя, как замирает сердце в груди, подумал Шамрай. — Чем его остановить?»

И вдруг он увидел: из подвала выскочил Павел Скорик. В руках тяжёлые противотанковые гранаты. Пригибаясь, перебежками, он приближался к танку. Вот он взмахнул руками и сразу ударил взрыв четырёх гранат. Дым заполнил улицу, будто чёрная туча опустилась на землю. Но убежать от танка, скрыться в подвале Скорик не успел: пулемётная очередь срезала его, как птицу в полёте. Танк, зло взвывая моторами, остервенело рванулся вперёд, но, резко развернувшись на одной гусенице, лишь перегородил улицу, застыв чёрной громадой.

Скорик лежал недалеко от танка, раскинутые руки почти касались разорванной гусеницы.

— Жил скверно, а умер красиво, — сказал тихо Васькин.

— Нет, так не бывает, — не согласился Шамрай. — Смерть человека, товарищ Васькин, неотделима от его жизни. Я в этом глубоко уверен. Если жил трусом, то едва ли умрёт героем. Сейчас нам с тобой и о своей смерти пришла пора подумать. Смотри.

Двигавшиеся следом за подбитым танком три машины замедлили ход и опасливо остановились перед этой неожиданно вставшей на их пути плотиной из ревущего огня и едкого дыма.

— Бери гранаты, — приказал Шамрай, посылая в тяжёлые корпусы запалы.

— Ты хочешь… Это же верная смерть… — лицо Васькина стало землисто-серым, словно его припорошило пеплом.

— Где наша не пропадала!

Они вылезли из подвала во двор, по разрушенной лестнице осторожно поднялись на третий этаж, подползли к зияющему провалу окна. Внизу на улице всё ещё горел подожжённый Скориком танк. А неподалёку от него три другие машины пытались развернуться, чтобы вырваться из этой каменной западни, в которую сейчас превратилась пугающе притихшая улица.

— Не спеши, прицелься хорошенько, — приказал Васькину Шамрай. Он с силой бросил вниз на танки одну за другой гранаты и не расслышал их разрывов: пуля ударила в руку. Его сбило с ног. Васькин тут же швырнул свои гранаты, уже не целясь, в бушующее огненное пекло. Взяв Шамрая на руки, с трудом, чуть не упав на лестнице, ступеньки которой были покрыты битым кирпичом, спустился с ним в подвал. Перевязал ему руку. Лейтенант пришёл в себя.

— Меня ранило? Сильно? — спросил он тихо.

— До свадьбы заживёт, — Васькин ещё пробовал шутить.

Шамрай с трудом поднялся, в глазах его потемнело, покачнулся, но всё-таки удержался на ногах.

— Правильно говоришь, — сказал он. — На живом всё заживёт. Что там на улице?

— Ад кромешный. Ещё два танка с нашей помощью прямо в рай угодили. На земле-то им туговато пришлось… Теперь другим сюда дорога заказана. Такую баррикаду навалили — ни один танк не пробьёт.

Снова загрохотала артиллерия. Снаряды начали методично долбить руины домов, и из миллионов осколков какой-нибудь находил-таки свою жертву, хищно впиваясь в беззащитное человеческое тело, и, остывая, уносил с собой его жизнь.

В этот момент, опираясь здоровой рукой о стену, в подвал спустился Габриэль — другая рука на перевязи, лицо, как восковое, налилось желтоватой бледностью, видно, командир потерял много крови.

— Молодцы, ребята, стойко держитесь, — сказал он. — Кто видел, как умер Скорик?

— Все видели. Как настоящий солдат, — ответил Шамрай. — Где Леклерк?

— Уже близко.

— Сегодня придёт?

— Должен прийти. Что, сильно задело? — Габриэль кивнул на забинтованную руку Шамрая.

— Пустяки, заживёт. Беда другая — у меня в отряде осталось всего лишь семь человек.

— У других не больше. Надо держаться.

Где-то совсем рядом разорвался снаряд, и стоявший у входа Васькин медленно, словно кланяясь, упал на каменный пол подвала. Тёмная струйка крови, извиваясь, как змейка, пробежала возле левого уха и исчезла в расщелине между кирпичами.

— Теперь у меня осталось шесть бойцов, — сказал Шамрай. — Жаль парня. Отвоевался,

— И всё равно держитесь, — ответил Габриэль. — Прощай!

Порывисто приблизился к лейтенанту, обнял, на какое-то мгновение прижавшись своей небритой щекой к его жёсткой бороде, потом быстро повернулся и, словно стыдясь своего необычного проявления нежности, вышел из подвала.

Роман Шамрай проводил его взглядом, прислушался. Незаметно подкрался вечер. На улице догорали танки и тёмно-багровые отсветы зловеще освещали через небольшое окошко подвал. Тишина простиралась над истекающим кровью, но всё ещё живым Терраном. Ну что ж, три дня всё-таки продержались. Задание выполнено.

Взгляд Шамрая удивлённо остановился на проломе в стене подвала. Спит он, что ли, или в самом деле в подвал вошла какая-то женщина, невысокая, просто одетая, вошла и устало привалилась спиной к полузаваленной битым кирпичом двери. Роман посветил фонариком — перед ним стояла Галя.

— Здравствуй, — сказала Галя, словно они виделись только вчера. — Где Скорик?

— Он уничтожил танк. Поджёг его и погиб сам.

— Насмерть?

— Нет, — Шамрай рассердился. — Наполовину.

— Я подумала, может быть, ранили, и он ещё жив… Как всё это произошло? — спросила Галя, не обратив внимания на язвительный тон Шамрая.

— Садись, — сказал Шамрай и, протянув ей руку, заставил присесть рядом на сломанный ящик из-под бутылок.

— У меня мало времени, — тихо сказала Галя.

— А выслушать меня всё-таки придётся, потому что, возможно, ты последний человек, который всю эту историю сможет передать, как эстафету. У тебя ещё есть время и возможность спастись.

По мере того как рассказ подходил к концу, Галя всё ниже и ниже опускала голову, ладонями закрыла лицо. Казалось, плечи её прижимает к земле непосильное бремя, и девушка изо всех сил, сопротивляясь, старается удержаться, не упасть под его неумолимой тяжестью.

— И теперь я не знаю, что думать, — закончил рассказ Шамрай, — герой он или предатель?

— Почему ты рассказал это мне? — девушка подняла голову, внимательно всматриваясь в Шамрая.

— Потому что у тебя есть шанс остаться в живых. И потом, ты его знала. Мне кажется, что ты… не случайно же ты оказалась в Терране. И, может быть, знаешь немного больше меня и моих нынешних друзей. А вся эта история со Скориком так запутана, и хочется, чтобы на свете был хоть один человек, который знал бы правду и понял бы, насколько здесь не всё так просто, как кажется на первый взгляд.

— Когда он поджёг танк, мог ещё спастись?

— Нет. Его срезала пулемётная очередь. Спрыгнуть в подвал он просто не успел. А может, это и к лучшему…

— Куда вы все спешите? — с тоской в голосе проговорила Галя. — Почему люди так торопятся умереть?

— Он не хотел умирать. Он сражался. Как настоящий солдат. Не сделай он, это сделал бы я, или Васькин, или кто другой. А ему возвращаться домой с позорным клеймом — ты понимаешь, что это такое?..

— А если он не предатель? — вопросом на вопрос ответила Галя. И снова её голова опустилась низко-низко, почти к самым коленям. И Шамрай услышал её тихий голос: — Почему люди так спешат? Почему им кажется, что дома о них будут думать только плохое?

— А чем он мог доказать? Все погибли. Слухи да догадки — это ещё не доказательства…

— Да, это правда. — Галя поднялась. — Ну, прощай. Ничего ты мне приятного не рассказал, но и на том спасибо…

— Ты любила его? — вдруг догадался Шамрай.

— Любила? Нет, любовь — это не для меня… Мне других забот хватает. Ну, пора. Ещё нужно увидеться…

— С кем?

— Это не имеет значения. Прощай, Роман. Желаю тебе удачи.

— Подожди. А как Нина? Они поженились?

— Нет. Погибла Нина. Повесили её…

Шамрай молчал, казалось, никакая новость уже не могла потрясти его окаменевшую душу.

— А Эмиль? Жив, всё ездит на паровозе?

— Эмиль пока жив. Партизанит где-то под Клермон-Ферраном. Ну прощай. Счастливо тебе!

— И тебе счастливо, Галя, — ответил Шамрай.

Она вышла из подвала, ступая медленно и как-то странно легко и бесшумно, как призрак. Чего-то не понял Шамрай в её словах. Не успел расспросить её о многом — и главное о ней самой.

Он решил обойти позиции отряда. Всего шесть партизан теперь держали оборону в трёх домах. Но в сердце каждого бойца теплилась надежда на жизнь, и потому первый вопрос, который они задавали Шамраю, был всюду одинаков:

— Где Леклерк?

— Близко, уже совсем близко. Держаться надо, ребята. Всем чертям назло.

Они прислушались, и им казалось, будто в ночной тишине и в самом деле слышится отзвук близкого боя и скрежет гусениц тяжёлых танков по асфальту шоссе.

Всё ещё думая о Гале, Шамрай вернулся в свой подвал, припал к амбразуре.

Из темноты появилась Жаклин. Он молча обнял её, уткнулся лицом ей в плечо, словно искал у неё спасения и помощи, спросил:

— Не слышала, где Леклерк?

— Близко, — утомлённо ответила Жаклин.

— Что у тебя в лазарете?

— Лучше не спрашивай: страшно… — Тело Жаклин била нервная дрожь, она с трудом выговаривала слова. — Я больше не могу… легче умереть самой. Отец послал меня к тебе.

Шамрай гладил её вздрагивающие плечи, лицо, руки… Жаклин пододвинулась к нему, и он, как крылом, обнял её здоровой рукой, укрыл полой пиджака, чувствуя, как медленно, волнами стихает её дрожь, теплеют руки.

Они долго сидели молча.

— Габриэль погиб, — наконец тихо, шёпотом проговорила Жаклин. — Нас осталось совсем немного…

— Кто командует?

— Отец.

Они снова замолчали, тесно прижавшись друг к другу.

Говорить не хотелось: о чём? И так всё было ясно.

— Что-то подозрительно тихо, — сказал Шамрай.

— Пусть будет тихо, — прошептала Жаклин. — Может, это наши последние минуты. Поцелуй меня на прощанье…

А гитлеровцы тем временем, не желая больше понапрасну терять людей и танки и догадываясь, как мало осталось партизан на крошечном пятачке в центре Террана, сконцентрировали артиллерию, подвезли снаряды и в сумеречный предрассветный тихий час четвёртого дня обороны обрушили огненный шквал на город.

Полчаса выли снаряды, утрамбовывая смертным молотом всё, что попадалось им на пути — дома, улицы, деревья, перемешивая в одну страшную кашу всё живое: огонь, чёрную пыль и дым… Для партизан это были полчаса ожидания смерти, и мало кто из защитников города с ней разминулся.

Тяжёлый снаряд ударил в развалины дома, в подвале которого находились Жаклин и Шамрай, сровнял эти каменные торосы с землёй… Дым ещё долго колыхался от нежного дуновения раннего ветра. Медленно оседала на землю кирпичная пыль, всё окрашивая вокруг в красноватый цвет.

Потолок подвала был пробит. В нём зияла огромная дыра. Это было первое, что увидела пришедшая в себя Жаклин.

Шамрай лежал на полу, опрокинувшись навзничь, неестественно подогнув ногу. Одежда была в крови.

Жаклин бросилась к нему.

— Роман!

Нет, Шамрай был ещё жив, трудное, прерывистое дыхание срывалось с каменно затвердевших губ.

Жаклин выглянула из окошка-амбразуры подвала на улицу. Посредине мостовой, разбитой снарядами и минами, шли немцы. Автоматы в их руках почему-то напоминали ей трупы худых костлявых собак. Улица молчала, как мёртвая. Никто не стрелял, никто больше не защищал Терран.

Через полчаса после того как прекратился бой, майор Лаузе появился в городе. Парабеллум зажат в правой руке, другой за поясом, в глазах исступлённая злоба. За ним шли адъютанты и офицеры инженерных войск — Терран немедленно нужно было укрепить. Танки союзников уже недалеко от города.

Сапёры взялись за свою работу, а майор Лаузе направился к больнице. Она сейчас была единственным местом, где ещё остались живые партизаны. Ему не давали покоя воспоминания о том, как ему, майору великой немецкой армии, пришлось позорно бежать чуть ли не в исподнем, и откуда — из какого-то паршивого городишка шахтёров. Нет, они ещё увидят, каков он по-настоящему. Они ещё не знали майора Лаузе, теперь они его узнают!

Когда майор Лаузе подходил к операционной, доктор Брюньйон только что начал вынимать осколок из груди Мориса Дюрвиля.

Лаузе распахнул дверь операционной и, как победный монумент собственной персоне, застыл на пороге.

— Выйдите отсюда, — спокойно сказал, на мгновение подняв голову, Брюньйон. — Здесь идёт операция.

Майор повёл парабеллумом, но почему-то не выстрелил.

— Немедленно удалитесь и закройте дверь, — требовательно повторил доктор, хорошо зная, что эти слова могли быть последними в его жизни.

И странно — Лаузе подчинился властному приказанию доктора.

Опомнившись в коридоре, он снова открыл дверь и грозно сказал:

— Мы повесим вас на площади через полчаса.

— Отлично, — согласился Брюньйон. — Я к этому времени закончу операцию.

Майор хлопнул дверью. Ненависть с новой силой вспыхнула в его сердце. Она искала выхода, удовлетворения. Майор ворвался в палату, где на койках, на полу лежали раненые. Их взгляды встретили его.

У Лаузе не было времени на раздумье. Он видел эти глаза. Много глаз. Эти люди презирали его. И тогда он, не владея собой, вскинул парабеллум и методично, целясь в эти ненавистные ему, запавшие глаза, стал стрелять, пока не кончилась обойма.

К нему подбежал адъютант, что-то сказал. Майор вздрогнул, взглянул испуганно, потом зло выругался и, засовывая на ходу ещё дымящийся парабеллум за пояс, бросился вниз по лестнице, к стоявшей у подъезда машине.

Грохот танковых гусениц грозным неумолимым валом надвигался на город, и ничто уже не могло задержать движения союзников. Партизаны Террана сделали своё дело.

 

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

Двери распахнулись, и в комнату вошёл Сталин. Его появления Роман Шамрай ждал очень долго. Приходя в себя, чтобы на короткий миг почувствовать, что он жив, Шамрай вновь впадал в забытьё. Он всё время готовился к этой встрече. Ему хотелось, чтобы Сталин знал — лейтенант Шамрай до конца выполнил свой воинский долг. В его голове, затуманенной горячечным бредом, твёрдо вычеканились слова рапорта. Непременно нужно, чтобы Сталин узнал — сталевары Донбасса и шахтёры Франции не отступили. Не нужно ни наград, ни отличий, по-настоящему важно только одно — чтобы он знал: они не отступили.

И вот она и настала, эта встреча. Какая-то незнакомая большая комната… Подожди, подожди, это же кабинет директора Суходольского металлургического завода. Шамраю довелось там побывать разочек… Но как здесь очутился Сталин?

Впрочем, какое это имеет значение! Важно, что они встретились. Сейчас Роман Шамрай скажет давно приготовленные, отчеканенные в памяти слова.

Сталин смотрел на него так, как смотрел прежде с портрета, который висел у Шамрая дома, над кроватью. Зелёный китель, в руке кривая трубка, а на губах, под седоватыми усами, едва заметная улыбка.

Волнение перехватило дыхание, Шамраю стало страшно, что он вот сейчас, сию минуту задохнётся, так ничего и не сказав Сталину. Он хотел было открыть рот и вдруг с ужасом понял, что все замечательные, красивые слова, обдуманные и приготовленные им заранее, вылетели из головы, словно стая вспугнутых воробьёв.

Шамрай глубоко вздохнул, набрав полную грудь воздуха, но от этого стало ещё хуже: лёгкие словно окаменели.

Сердце всполошённо колотилось. Что же делать? Ведь если он будет молчать ещё минуту, Сталин просто уйдёт из комнаты, так и не узнав, что лейтенант Шамрай в далёком Терране выдержал и лагерь, и бои и не отступил.

— Мы выстояли, — громко сказал Шамрай и пришёл в себя от звука собственного голоса…

И вот уже нет перед ним человека в зелёном кителе, нет и кабинета директора Суходольского завода. Роман, вздрогнув, раскрыл глаза. Где он? Какая-то знакомая и одновременно незнакомая комната. В широкое окно, завешенное лёгкой шторой, льётся ливень горячих солнечных лучей.

Попробовал пошевелиться. Тело тяжёлое, закованное в твёрдый беспощадный панцирь. Что же всё-таки случилось? Левая рука каменно неподвижна, но правой, кажется, можно действовать. Собрав все силы, сдерживая боль, он стянул с себя лёгкую белую простыню. Чуть приподняв голову, взглянул на себя и содрогнулся от ужаса: вместо ног лежали две толстые неподвижные колоды, левая рука тоже закована в гипс, грудь перебинтована тугим полотенцем.

Где-то очень далеко оркестр играл грустный марш, но это не рождало тревогу. Может, даже наоборот, музыка подчёркивала тишину и покой жаркого летнего дня.

Кого хоронят? Пришёл Леклерк или напрасно погибли французские и донецкие шахтёры и сталевары? Как он очутился в этой комнате?

Посмотрел на потолок, на стены, оклеенные светлыми обоями. Над столом большая фотография — папа Морис ещё молодой и весёлый…

А печальная музыка всё лилась и лилась над миром. Может, это хоронят его, Романа Шамрая? Подождите! Остановитесь, он живой! Живой!

— Жаклин! — крикнул Шамрай. — Жаклин! — Никто не ответил. Тишина по самые края наполнила дом. Усилие, которое требовалось, чтобы выкрикнуть это единственное слово, оказалось достаточным, чтобы Роман снова потерял сознание.

Очнувшись, он увидел Жаклин. Она стояла на пороге. Лицо бледное и печальное. Лёгкое чёрное платье свободными складками облегало её стройную высокую фигуру. Она смотрела на него ещё вся под впечатлением траурного марша, торжественных звуков «Марсельезы», которая так не вязалась с кладбищем, а всегда напоминала живым о необходимости жить и бороться.

— Жаклин, — прошептал Роман.

— Очнулся? — Жаклин бросилась к Шамраю.

— Жаклин, — наслаждаясь её именем, повторил Шамрай.

Осторожно, боясь своим прикосновением причинить боль, Жаклин опустилась перед ним на колени.

— Где Леклерк?

— Всё хорошо. Прошёл не задерживаясь.

— Где ты была? О ком плачет эта музыка?

— Хоронили товарищей. На площади, возле мэрии в братской могиле. Там когда-нибудь поставят памятник героям. А им что от этого? Они не увидят победы. Габриэль, Колосов и этот… Скорик.

— Жаклин, — с нескрываемой радостью снова произнёс Шамрай, всё ещё не веря, что он может вымолвить это дорогое ему имя. — Скажи, что со мной?

— Доктор Брюньйон поработал над тобой почти четыре часа. Я не смотрела. Не могла. У тебя перебиты руки, ноги, рёбра. Но всё срастётся. Нужно только лежать, долго и спокойно лежать…

— А папа Морис?

— В больнице. Я хотела взять его, но доктор пока не разрешил.

— А что с Робером? Он жив?

— Теперь мы все будем жить. Подожди, я сейчас сниму это траурное платье. Понимаешь, в нём невозможно легко дышать и радоваться. Если бы только знал, как я счастлива, что ты наконец-то пришёл в себя. Теперь всё будет хорошо.

Через некоторое время она появилась в цветастом платье, светлая и солнечная. Улыбаясь, лёгкими шагами подошла к кровати и остановилась, сдерживая дыхание. Лейтенант спал. Тяжёлая усталость смежила ему веки, но радостная улыбка — по-прежнему на губах Жаклин: она знала — это не обморок, а сон, здоровый сон, который лечит человека лучше всяких лекарств. Она наклонилась, осторожно поцеловала Шамрая и всё так же тихо и легко вышла из комнаты.

Закованному в гипс, как в латы, Шамраю казалось, что дни тянутся медленно и скрипуче, как чумацкие возы, а в действительности в это лето сорок четвёртого года они бежали наперегонки, хвастаясь друг перед другом событиями и победами.

— В Париже восстание, — радостная Жаклин однажды утром стремительно вбежала в комнату к Шамраю. — Леклерк уже на окраине. Боши окружены…

В эту минуту Шамрай особенно остро чувствовал свою неподвижность и беспомощность. Даже слёзы навернулись на его глазах.

Жаклин поняла его мысли.

— Мы ещё будем в Париже, — сказала она.

— Мы ещё будем в Париже, — повторил Шамрай.

— Генерал Леклерк и полковник Роль Танги приняли капитуляцию фон Шольтица! — воскликнула Жаклин через несколько дней. — Париж свободен. Боши сдались.

— Кто такой Роль Танги?

— Коммунист, командир восстания в Париже.

— Мне необходимо в Париж.

— Сию минуту? — Жаклин улыбнулась.

— Как можно скорей. В Париже наверняка есть кто-нибудь из наших советских. Мне нужно в Париж.

— Для начала тебе нужно съесть вот эту кашу. — Жаклин засмеялась. — Гипсовые повязки — не последняя парижская мода. Ешь!

И Шамрай ел. Каша овсяная, надоевшая, но есть надо, даже через силу. Кости должны быстрее срастись.

Когда первое опьянение победой прошло, тень тревоги всё чаще стала появляться на красивом лице Жаклин. И однажды поздно вечером, сидя рядом с Романом, она спросила:

— Как мы будем жить дальше, Роман?

— Война окончится, поедем в Суходол. — У Шамрая не было на этот счёт никаких сомнений. — Что нам может помешать?

— Не знаю… Мне почему-то страшно.

— Бояться нечего. У нас с тобой впереди только счастье. Если, конечно, ты меня не разлюбила…

— Роман, не шути. Ты знаешь, как я тебя люблю. И вся моя жизнь в тебе и ещё…

— Что ещё? — спросил Шамрай, насторожившись.

— А в Суходоле такое же небо, как над Францией? — почему-то звонким голосом спросила Жаклин.

Шамрай привлёк её к себе, прижал к груда.

— Моё солнышко, и небо такое, и люди… Добрые и ласковые. Они полюбят тебя.

— А я?

— И ты. Что с тобой, Жаклин? Ещё не покинула Террана, а уже скучаешь по нём?

— Да нет… Я просто так спросила…

— Принеси-ка мне лучше конверт с маркой. Напишу письмо в Париж.

— Кому?

— В посольство СССР в Париже, Наверное, дойдёт.

— Дойдёт, наверное, — задумчиво повторила Жаклин.

В конце сентября пришёл Робер Коше. Пустой рукав засунут в карман пиджака, а на губах улыбка.

— Ну как, жив-здоров, Роман?

— Жив, только вот никак не вырвусь из тисков гипса, — ответил Шамрай. — Нет сил больше ждать.

— Всё пройдёт, — сказал Робер и посмотрел на свой рукав. — Как с едой-то, Жаклин? Есть ещё продукты?

— Всё хорошо, — ответил Шамрай.

— Нет, всё плохо, — перебила его Жаклин. — Если он будет есть одну овсяную кашу, то кости ещё не срастутся сто лет.

— Карточки выдали на Романа?

— Карточками сыт не будешь.

— Я проверю. — Робер весь кипел желанием деятельности, работы. — Ты не беспокойся, Роман, я проверю. А будут артачиться, мы им в мэрии такой моральный разгром учиним…

— Кто это мы? — спросила Жаклин.

— Мы, коммунисты.

— И много вас?

— Больше, чем ты думаешь, Жаклин.

Робер взглянул ей в лицо, встревоженное и одновременно счастливое, и отвернулся. Чтобы не увидели его заблестевших глаз, поспешил выйти. Жаклин проводила Робера и вернулась.

— Хороший он парень, — тихо сказал Шамрай.

— Хороший, — согласилась Жаклин.

— Интересно, буду я ходить, когда снимут гипс, или, может…

— Всё будет хорошо.

Через месяц Брюньйон снял гипс, и Шамрай попробовал встать. Беспощадная боль пронзила всё тело. Тёмные круги поплыли перед глазами, и Роман, потеряв сознание, упал на постель.

— Вы не доктор, вы настоящий садист, — крикнула Жаклин, бросившись к Шамраю.

— Он сейчас очнётся, Жаклин, не волнуйся, — ласково улыбаясь, сказал Брюньйон и своими сильными руками стал прощупывать ноги Шамрая.

— Что вы делаете, не трогайте его! — крикнула Жаклин.

— С правой всё в порядке, а левую придётся долго разрабатывать, — не обращая внимания на вопли Жаклин, проговорил доктор. — Сейчас ты пойдёшь в больницу, — обратился он к ней, — там тебе дадут костыли. Пусть ходит. Через силу, не обращая внимания на боль, чего бы это ему ни стоило, — только ходить и ходить. Сейчас это единственное лекарство.

— Я буду ходить. Чего бы это ни стоило, — проговорил пришедший в себя Шамрай.

У Жаклин кровью обливалось сердце при виде того, каких невероятных усилий потребовалось ему, чтобы тронуться с места.

— Брось ты эти проклятые костыли, отдохни, — кричала она. — Человек не может так терзать сам себя.

— Только я сам и имею право делать это, — ответил Шамрай, вытирая со лба холодный пот. — Ты не знаешь, где мой воротник? С петличками и кубарями…

— Лежит в шкафу. А к чему он был пришит?

— К гимнастёрке.

— А что это такое?

Шамрай попробовал нарисовать на бумаге.

— Я попытаюсь сшить тебе что-нибудь подобное, — сказала Жаклин. — Постараюсь. Но имей в виду, едва ли это будет настоящей гимнастёркой. Скорей, она будет выглядеть как французский камзол на русском царе.

— Что ж, давай попробуем, — Шамрай засмеялся.

Гимнастёрка, сшитая из зелёного грубого материала, и вправду имела какой-то иностранный вид, но всё равно, надев её и подпоясавшись широким шахтёрским ремнём, Шамрай наконец почувствовал себя в собственной шкуре. Взглянул в зеркало. Перед ним стоял, опираясь на костыль, ещё молодой, до предела измученный человек, с запавшими от худобы щеками. Буйная шевелюра, давно требовавшая стрижки, нависала на голубые глаза, огромные, яркие, будто фарфоровые (они всегда бывают такими у очень худых людей), полные нетерпеливого ожидания.

Шамрай грустно смотрел на этого человека. Всё, брат, в тебе странно: и «камзол», и волосы, нависшие на глаза, всё не настоящее какое-то, театральное, бутафорское. Вот только воротник с кубарями — твои родные.

В газетах печатали радостные сообщения. С востока на гитлеровцев сыпались удар за ударом, «тысячелетняя империя» трещала по всем швам, и все мысли Шамрая теперь сосредоточивались на одном — успеть вернуться в армию, встать в строй до дня победы.

Но для этого прежде всего он должен был выздороветь, бросив костыли, свободно двигаться, ходить, даже бегать.

И он, превозмогая острую боль, ходил и ходил…

В начале зимы Шамрай впервые отважился выйти на улицу. Шёл с костылём, тяжело прихрамывая, «тянул» ногу. Лейтенант думал, что он здесь неизвестный человек, а оказалось, что его знают чуть ли не все.

— Бон жур, Роман! Салют, Роман! Здравствуй, Роман, — слышалось со всех сторон. Некоторые из прохожих были хорошо знакомы: с одним приходилось работать на шахте, с другим лежать под огнём, а третьего освобождать из гестапо.

— Зайди, выпей стаканчик вина, — крикнула ему тётушка Мариэтт. — Так, без денег, отдашь после войны.

— Спасибо, — ответил Шамрай. — Мне некогда.

— Куда ты спешишь?

— Не прозевать бы победу.

— Она сама тебя найдёт. Зайди всё-таки.

Шамрай зашёл. В бистро тётушки Мариэтт сидели шахтёры. Робер Коше поднялся ему навстречу.

— Хорошо, что ты пришёл. Садись.

— У вас здесь собрание?

— Нет, просто думаем, как жить. Шахты закрыты, заводы разрушены. Мне что: одна голова — не бедна, а бедна — так одна. А у других семьи, дети. Кстати, скажи, мэрия тебе исправно выдаёт карточки и деньги? Жена твоя всё получает?

— Жена?.. Получает.

— Если что не так, сразу ко мне, — приказал Робер.

— Спасибо, спасибо за всё, — ответил Шамрай.

Настроение его резко улучшилось. Да, у него есть подруга, жена, признанная всеми людьми. Захотелось немедленно, сейчас же увидеть Жаклин, рассказать ей…

Он рванулся было с места, сделав несколько быстрых шагов, и чуть не упал от жгучей боли в суставах. Пришлось остановиться и долго стоять перед бистро.

Зимнее, скупое солнце поблёскивало над Терраном. На холмах кое-где виден снег. А в Арденнах продолжаются горячие бои, гитлеровцам достаточно было выставить здесь всего несколько дивизий, чтобы отбросить американцев и англичан почти на сотню километров. Черчилль просил Сталина как можно быстрее ударить с востока, чтобы спасти от разгрома отступающие войска союзников. Сквозь заснеженные леса и замёрзшие болота двинулись с Вислы на Одер советские танковые армии.

А над Терраном сейчас холодное ясное небо и синий ветер. Шамрай не раз видел такое и над Донбассом. Над высокими терриконами вздымался ясный купол неба, и синий ветер, ветер надежд и мечтаний, проносился над головой парня, предвещая дальние дороги, тревожные поиски и счастливые победы…

И здесь, на французской земле, к нему снова пришло ощущение синего ветра.

Всем: жизнью своей, счастьем — Роман обязан Жаклин. Только ей.

Он вышел на городскую площадь. В центре её — братская могила ещё без памятника. Когда-нибудь, возможно, поставят гранитную глыбу и вырубят на ней имена погибших героев. Сейчас их написали на картоне, спрятанном под стеклом в большой деревянной раме.

Медленно читал знакомые и незнакомые имена лейтенант Шамрай: «Кикоть, Лангрен, Колосов, Габриэль, Джапаридзе, Васькин, Шемье, Мунтян, Макенрот…» Немец? Да, немец, Шамрай знал его. А потом надпись: «…и ещё 137 героев обороны Террана, имена которых сейчас остаются неизвестными»…

Братская могила, и в ней много хороших друзей Романа Шамрая. Лежат рядом французы и русские, немцы и украинцы, рабочие Донбасса и шахтёры Франции — братья. Это не начало, а продолжение вечной дружбы, и разорвать её невозможно…

Шамраю нужно было идти, он и так застоялся. Нужно двигаться, учиться ходить, превозмогая боль.

Может, он ещё успеет… И нужно немедленно написать ещё одно, пожалуй уже десятое, письмо в посольство. Он бросает эти письма в ящик, как в бездонную пропасть. Ответа нет…

Жаклин встретила его улыбкой, приложила палец к губам: тише. Папа Морис наконец выписался из больницы. Очень слаб ещё. Спит. Доктор Брюньйон говорит — всё срослось отлично. Шахтёрский организм — могучий, выдержал. Шамрай разделся и лёг, всем сердцем почувствовав наслаждение покоя. Жаклин присела рядом.

— Мы скоро поедем в Париж, — сказал Шамрай.

— Почему же не отвечает посольство?

— Просто там, скорей всего, некому это сделать. Во Франции тысячи, если не десятки тысяч таких, как я, и все пишут письма и запросы.

— Может быть, конечно, и так. Что же будет дальше?

Жаклин сидела на постели, охватив руками колени, и смотрела куда-то далеко-далеко, сквозь стену, за Терран, за горы, будто хотела увидеть что-то своё, только ей известное и нужное.

— Дальше будет победа, и мы уедем в Донбасс…

— А отец?

— Возьмём и его.

— Нет. Он не поедет… Вот ты, Роман, смог бы остаться у нас навсегда?

— Я? — Роман испуганно вскинул глаза на Жаклин. — Что ты?! Там же я…

— Вот именно. И отец тоже. Для него Терран — его родина.

И Шамраю показалось, что Жаклин не договорила что-то, умолчала, чтобы не расстраивать его. Он понял это по её грусти, на той затаённой тоске, что заполняла глаза, сурова сжимала её губы в те минуты, когда она, думая, что он спит и не видит её, сидела, глубоко задумавшись, и вот так же, как сейчас, смотрела куда-то далеко-далеко, будто вглядывалась в свои мысли. О чём тогда думала Жаклин?

— Послушай, Жаклин, — Шамрай взял тонкие пальцы жены в свои руки, — после победы всё станет другим, ясным и возможным. И решить тогда всё будет намного проще, чем сейчас, сидя на кровати. — И подумал, что, пожалуй, самые большие испытания для него начнутся именно тогда. Сложные и невероятные были его пути… — А пока я лучше расскажу тебе о своём первом свидании с Парижем. Представляешь: я, беглый из лагеря, и в центре Парижа, на Елисейских полях. Удивительно, правда? Тогда меня подвёз замечательный парень, весёлый, молодой. Имени его я не узнал, лишь запомнил номер машины. Удивительный номер — 123–456. Понимаешь. Все цифры подряд, такой номер трудно не запомнить. Как ты считаешь, после победы его можно будет найти?

— Пожалуй, можно. Если он остался жив.

— А кузнеца Жерве?

— Это проще. О чём ты думаешь?

— О будущем.

Медленно тянулась трудная, голодная зима, последняя зима войны. Возле Террана наконец начали работать шахты.

— Скоро и я пойду на работу, — сказал как-то папа Морис. Постаревший, худой, он тосковал о. шахте.

— Тебе придётся немного подождать. Наш «Капуцын» начнёт работать только весной.

— Весна не за горами. — Подстриженные седые усики Дюрвиля воинственно топорщились. — Дождёмся!

Весна и в самом деле была не за горами. Жаклин Почувствовала её приближение с приходом первых тёплых дней, радостным пением зябликов, с весёлыми порывами шального ветра, а главное — с разительной переменой настроения Шамрая.

Из Парижа письмо всё-таки пришло. Длинный плотный синий конверт. Раскрыть его Шамрай не мог, так дрожали руки. Пришлось оторвать уголок зубами. На белом листке бумаги размашисто написанные слова:

«Очень рад, что ты объявился. Выздоровеешь — приезжай в Париж, в посольство. Обнимаю. Николай Монахов».

— Кто он? — спросила Жаклин после того, как взволнованный Роман перевёл ей содержание письма.

— Однокашник. Мы с ним вместе военное училище кончали. В понедельник мы едем в Париж. Теперь всё будет хорошо. Я уже здоров. Хватит. Больше ждать не могу.

Она взглянула в лицо мужа, поняла: изменить ничего нельзя, коротко вздохнула и согласилась.

— Хорошо, в понедельник мы едем в Париж.

Это было начало апреля. Американцы продвигались к Эльбе. Англичане стремились как можно быстрее занять Рур. Французы уже прошли через Люксембург. Черты близкой победы вырисовывались всё определённее и ярче. А где вы все были, когда мы истекали кровью под Сталинградом? А? Теперь все спешите протянуть руки к пирогу, чтобы отхватить себе кусок пожирнее… Нет, Шамрай не мог больше оставаться в Терране. Жаклин поняла это очень хорошо…

Когда они отъехали, на перроне вокзала, разбитого немецкими снарядами, иссечённого автоматными очередями, стоял только Морис Дюрвиль. Но ведь это не навсегда он, Роман, уезжает из Террана, это всего лишь разведка. Они с Жаклин скоро вернутся и тогда вместе решат, что будут делать дальше. Как будут жить. Тогда соберутся шахтёры в бистро у тётушки Мариэтт и хорошенько выпьют за их здоровье. Это, собственно говоря, и будет свадьба Жаклин и его, Романа. Таков план. Но как удастся его выполнить?

Казалось, всё поднялось, стронулось с моста во Франции.

Через Терран на Париж идут и идут военные эшелоны. Трудно пробиться по этой забитой составами дороге пассажирскому поезду.

Когда же он наконец подошёл, на перроне поднялся такой шум и гам, что прощальные слова папы Мориса было невозможно услышать. Тяжело опираясь на свою палку и плечом, будто ледокол, разрезая толпу, Шамрай проложил дорогу в вагон для Жаклин, протиснулся вслед за ней сам и обернулся.

Морис Дюрвиль стоял на перроне, и его глаза, сухие и встревоженные, не отрывались от лица дочери. Поезд медленно тронулся с места, и Дюрвиль поднял руку, в последний раз взглянул на Шамрая. На всю жизнь запомнил этот взгляд Роман. Всё было в этом взгляде: тревога и надежда, горе и радость, а главное — наказ, строгий наказ: что бы ни случилось — беречь Жаклин.

Поезд пошёл быстрее, и быстрее поплыли мимо окон вагона станционные постройки, перрон и стоявший на нём Морис Дюрвиль — папа Морис. Вот он ещё раз взмахнул рукой, всё-таки превозмог себя, улыбнулся…

— До скорого свидания!

Шамрай тоже с трудом нашёл свою, куда-то вдруг запропастившуюся улыбку…

До Парижа поезд шёл долго. В тесных душных вагонах люди разговаривали, спорили, иногда дело доходило чуть ли не до драки. Экзотическая гимнастёрка Шамрая вызывала горячий интерес. Советский офицер! Он-то и должен всё знать. С ним хотели выпить и поговорить. Вокруг толпилось много всякого народа от беженцев, возвращающихся домой, до обыкновенных спекулянтов, и все они говорили только о победе.

Со всех сторон слышались самые невероятные слухи: предположение, что Гитлера захватят в плен и в железной клетке привезут в Москву, на Красную площадь, было, пожалуй, не самое фантастическое.

Расстояние, которое обычно проезжают за два часа, поезд преодолел за день. На каждой станции его обгоняли военные эшелоны.

В Париж Жаклин с Шамраем приехали под вечер, когда уже садилось за горизонт апрельское, ещё не горячее солнце.

— Мы сразу же в посольство, — сказал, волнуясь, Шамрай, — Я всё разузнал. Рю Гренель. Ехать в метро до станции Рю дю Бак.

— Может быть, сначала заедем в отель. Я устала.

— Ты не знаешь, какой отель может быть рядом со станцией Рю дю Бак?

— Тебе хочется остановиться поближе к посольству?

— Откровенно говоря, да.

Перед тем как спуститься в тёмную, душную, наполненную людьми станцию метро, Шамрай приостановился и взглянул на Париж. Гигантский город казался озабоченным чем-то своим, неведомым Роману, безразличным к нему, Шамраю, чужим. На мгновение стало страшно. Там, в Терране, его знали все. Здесь же — не знал никто. Как отнесутся к нему в Париже?

Сдерживая волнение, Шамрай двинулся вслед за Жаклин.

Пересадка, и вот они снова на поверхности, именно в том месте, где под острым углом сходятся бульвары Распайль и Сен-Жермен. На розовом большом доме вывеска «Отель Каире».

Невероятная гимнастёрка Шамрая произвела впечатление. Портье, не раздумывая, дал ключ.

— Вы надолго к нам?

— Не знаю, — ответил Шамрай.

— У нас часто останавливаются советские офицеры, — приветливо сказал портье. — Удобно — рядом посольство.

В маленьком номере Жаклин поставила на пол чемодан и сказала:

— Уже поздно. Пожалуйста, никуда не ходи сегодня.

— Хорошо, — ответил Шамрай.

Только сейчас почувствовал он, как болит нога. Ничего, первое испытание она выдержала. Завтра уже будет легче.

— Я попробую достать кофе, — проговорила Жаклин, берясь за телефонную трубку. — Сейчас будем ужинать.

— Хорошо, — вновь согласился Шамрай.

Ом произносил необходимые слова, соглашаясь во всём с Жаклин, а сам думал только об одном — о своём посещении посольства. А может, там завтра ничего не решится? Просто скажут: «Возвращайся в Терран, после победы всё станет ясно, а пока подожди». Это будет горькая для него пилюля, но, может, именно так и случится.

— Я сейчас приду. — Жаклин положила телефонную трубку на аппарат.

Шамрай подошёл к окну, раскрыл его. Внизу жил ещё освещённый вечерним солнцем бульвар Распайль. Машины пробегали редко, серо-зелёные, военные, скорее всего американские. Прохожих на тротуарах не очень-то много. Окна пока затемнены. В ожидании победы Париж нахмурился, затаился.

Где-то здесь, пожалуй, ходит тот весёлый паренёк, шофёр грузовика со смешным номером 123–456. Здорово бы было неожиданно встретить его. Но такие случайности редко встречаются в жизни. Их следует организовывать.

Вернулась Жаклин.

— Вот бурда, которую они называют кофе. — Она уже овладела собой, вынула из сумки еду, став снова прежней, очень домашней, родной, хозяйственной и озабоченной.

Шамрай подошёл к окну. Долго смотрел на тёмный бульвар и попробовал представить, каким он будет в День Победы. Но фантазия не помогла. Представить не смог, что-то мешало…

Над Парижем пролетал невидимый самолёт. Размеренный гул долго, колыхаясь, плыл над улицами, подчёркивая тишину и вечернюю уютную успокоенность города. И Шамраю невольно припомнился смертный ад Террана в дни обороны и вспомнились люди, которые заплатили своей жизнью за эту уютную тишину Парижа. Может, случится и так, что многих из них никто даже и не вспомнит. Не только право, но и обязанность живых чтить память о мёртвых!

Жаклин подошла, встала рядом, прижалась к нему всем телом, будто желая запомнить, унести с собой навсегда ощущение этого прикосновения.

Шамрай обнял её за плечи. Высокая и сильная, Жаклин в Париже почему-то казалась и меньше и слабее. Ей больше подходил Терран, с его шахтами и дымными трубами, такими же, как она, крупными и неторопливыми людьми. И так же к лицу ей будет Суходол, с его огромными заводами и неоглядным Простором Днепра.

— О чём ты думаешь? — спросила Жаклин.

— О завтрашнем дне.

И вот наконец-то он настал, этот завтрашний день. Четыре квартала от отеля по дороге к Советскому посольству Шамрай прошёл легко, как бы проверяй себя, не опираясь на палку. Остановился невольно у газетного киоска.

— Потрясающие новости!. «Красная Армия окружает Берлин», — радостно кричал киоскёр.

Шамрай купил газету и поспешно зашагал, увлекая за собой Жаклин. Они уже вышли на тесную, густо застроенную улочку Гренель. Слева высокие металлические ворота. За ними старинный особняк. На медной, до солнечного блеска начищенной табличке надпись: «Посольство Советского Союза», а сверху Государственный герб, которого так давно уже не видел Шамрай. Рядом с воротами небольшие двери.

Шамрай остановился, взглянул на Жаклин и с треском сломал о колено свою палку.

— Что ты делаешь? — вскрикнула Жаклин.

— Она не потребуется мне больше.

Шамрай вошёл и остановился в проходной комнате. Одни двери на улицу, другие во двор посольства.

— Вы к кому? — спросил дежурный в форме лейтенанта.

Шамрай впервые увидел погоны советского офицера, вскользь взглянул на свою экзотическую гимнастёрку с кубарями на петлицах воротника и смутился.

— Мне нужен товарищ Монахов, — обратился Шамрай, — вот его письмо.

— Сейчас позвоню, — ответил лейтенант.

Монахов появился через минуту, весёлый. Вид Шамрая не удивил его нисколько.

— Очень рад тебя видеть, — сказал он, обнимая Романа, — пошли.

Какими-то древними деревянными коридорами прошли они в маленькую комнату левого крыла посольства.

— Садись, рассказывай, — то ли попросил, то ли приказал Монахов. — Откуда ты раздобыл такую опереточную форму?

— Жена сшила. Ты теперь здесь служишь?

— Да, работаю в аппарате военного атташе. Рассказывай. Только покороче. И самое главное. Понимаешь. очень мало времени.

Монахов был откровенно рад встрече. Шамрай это понял и успокоился.

Рассказ, даже очень краткий, занял полчаса. Когда Шамрай вспомнил о памятнике Ленину в шахте «Моргенштерн». Монахов взглянул на него пристально и снова склонился над листком бумаги, где он изредка кое-что вписывал.

— Неужели действительно можно убежать из гестапо в наручниках? — удивился он.

— Оказывается, можно.

— Чудеса!

— Да, чудеса, — согласился Шамрай.

О защите Террана майор знал подробно.

— Да, это героическая оборона, — сказал он. — Вы очень помогли союзникам. Без вас они крепко бы завязли у Террана, а гитлеровцы тем временем сожгли бы Париж. Тебя ранило под Терраном?

— Да. Но сейчас я здоров.

— Вижу. Жена твоя где? Вы венчались в церкви?

— А что разве и это бывает?

— Всё бывает на свете.

— Нет, мы не венчались, мы зарегистрируемся в загсе, в Суходоле, что над Днепром, — ответил Шамрай. — А жена моя здесь, ждёт около ворот.

— Ты прямо одичал в этом Терране, — сказал, шутливо улыбаясь, Монахов. — Ну как же так можно? Немедленно идём к ней. Нужно извиниться. Здесь всё-таки Париж.

Жаклин стояла у ворот, бледная и взволнованная.

— Я думала… — кинулась она к Роману.

— Знакомься, Жаклин, это Монахов, мой друг, — проговорил Шамрай, представляя майора.

— Я пришёл специально попросить прощения у вас за вашего не очень-то любезного мужа, который заставил вас так долго ждать, — сказал Монахов на отличном французском языке и, обернувшись к Шамраю, сказал — А ты владеешь французским?

— В лагере всему научат.

— Иди, Роман, в отель и жди. Не волнуйтесь, мадам, — Монахов улыбнулся Жаклин. — Я доложу начальству и позвоню тебе… — Он посмотрел на Шамрая, потом на часы. — Позвоню часа через два. Есть одна интересная деталь в твоём рассказе. Рад, очень рад был видеть тебя живым, что мы с тобой встретились и что ты оказался настоящим человеком.

Монахов, прощаясь, поцеловал сильную руку Жаклин, обнял Шамрая и исчез за воротами посольства.

— У меня в жизни не было более трудных и страшных минут, чем эти, — сказала Жаклин, когда они вернулись к себе в номер. — Вы что, вместе воевали?

— Я уже говорил: вместе кончали военную школу…

— Ты тоже мог бы быть майором?

— Я мог бы быть даже генералом, — весело ответил Шамрай. — Но ни капельки не жалею о том, что не стал им. Подумай только: ведь тогда бы я не встретился с тобой.

— Оказывается, ты умеешь говорить комплименты.

— И всё-таки это правда.

— Знаешь, у меня что-то очень тревожно на душе…

— Не волнуйся, не тревожься, родная, ведь для этого нет оснований. Ровным счётом никаких! Всё будет отлично. Вот увидишь!

Он схватил Жаклин на руки и закружил по комнате.

В дверь постучали. Вошёл старшина со свёртком в руках.

— Товарищ Шамрай? Майор Монахов приказал доставить вам форму, распишитесь в получении.

Молча смотрела Жаклин, как переодевался Роман, постепенно меняясь на её глазах. Ей казалось, что его словно захватила сильная, жестокая машина войны и он, её Роман, переставал принадлежать себе, ей, Жаклин, и принадлежал уже этой неумолимой машине, которая могла — имела право — делать с ним всё, что хотела. И по мере того как эта машина овладевала Шамраем, она, Жаклин, теряла над ним власть.

Форма пришлась Шамраю в самую пору. Монахов и Шамрай стояли в строю рядом: майор ничего не забыл. Теперь перед Жаклин прохаживался по комнате советский офицер, ладный, стройный и какой-то странно чужой. Только глаза, голубые-голубые, сияющие нестерпимым светом счастья, были родные, глаза её Романа…

— Форма идёт тебе, — сказала Жаклин. Она взяла в руки старую, теперь показавшуюся ей очень смешной и жалкой гимнастёрку, и прижала к груди. — Я возьму её с собой, Роман, она дорога мне…

Зазвонил телефон: Монахов просил немедленно прийти в посольство. И снова у Жаклин проснулось предчувствие нависшей беды, ощущение неумолимой жестокой власти этой машины. Что могла сказать она, Жаклин, женщина? Чем возразить? Мужчины уходят на войну, не спрашивая женщин.

— Подошла форма? Видишь, помню даже твой размер. — Майор весело встретил Шамрая.

— Спасибо. Всё хорошо.

— Я доложил начальству и за тебя поручился. История твоя невероятная, но никого не удивила. Мы здесь всякого наслышались. Могу напророчить: свою военную биографию тебе придётся ещё не один раз рассказывать, и не всегда тебе это будет приятно. Советую тебе сегодня же сесть и записать свою одиссею. Особенно подробно о памятнике Ленину и отряде «Сталинград». Это важно. А сейчас слушай приказ — завтра выехать в Гамбург. Там найдены наши советские архивы… Ознакомься с ними. Что это за материалы? Откуда вывезены? Кому были нужны? Телеграфом сообщишь мне. Поедешь туда поездом, сейчас это пока сложновато, но наша форма действует магически. Документы получишь завтра, деньги сегодня. Вопросы есть?

— В Гамбурге я встречу наших людей?

— Нет, обратишься в английскую комендатуру. Мы их уже предупредили. Ещё есть вопросы?

— Более чем ясно.

— Не знаю, — сказал Монахов, — хорошо или плохо я сделал для тебя, вот так самовольно переодев тебя в форму. Может, правильнее было бы тебе прибыть на сборный пункт? Нет, скорей всего, так всё-таки лучше. Ты по горло сыт всякими пунктами и лагерями.

— Что правда, то правда.

— О твоём побеге из гестапо кто-нибудь знает? Свидетели есть?

— Французы знают. Ты мне не веришь?

— Нет, я тебе верю. На войне каких чудес не бывает! Желаю тебе успеха. Очень милая у тебя жена. Ну, держись, крепче держись, друг!

И почему-то погрустнел, прощаясь, исчезла белозубая улыбка с его полных губ…

На перроне Северного вокзала стояли они с Жаклин, боясь разлучиться, хотя уже давно нужно было бы Шамраю пробираться в вагон. Солнце золотило Париж. Худенькая девочка продавала лесные подснежники. Жаклин взяла букетик, разорвала ниточку, один цветочек положила себе за ухо, другой протянула Шамраю, но тут же отдёрнула руку.

— Ты же в форме, — проговорила она. — Я забыла. Офицерам не к лицу цветы. — Охвативший Жаклин страх перед неумолимой жестокой силой, для которой жизнь и судьба одного человека значат ничтожно мало, не проходил.

— Дай-ка сюда подснежник. — Шамрай засмеялся. — Мне сейчас всё можно, и всё к лицу!

— Ты не изменился, — на улыбку Шамрая расцвела улыбкой и Жаклин. — Я так боялась.

— Не волнуйся, я скоро, я очень скоро вернусь, — повторил Шамрай. — Я очень скоро вернусь!

— Ты не вернёшься, — очень тихо сказала Жаклин. — Нет, нет, не потому, что ты меня разлюбил. Просто я знаю, ты не вернёшься… Но я…

— Ты о чём это? — перебил её Шамрай.

— О нашей любви. Я очень тебя люблю. И всегда буду любить. Поцелуй меня…

— Глупости ты говоришь, — рассердился Шамрай. — Как же я могу не вернуться?..

 

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЁРТАЯ

Он не вернулся. В Гамбурге лежал огромный технический архив, вывезенный из Днепропетровска. Двадцать пять деревянных ящиков чертежей и документации. Почему он оказался в Гамбурге? Куда хотели вывезти его гитлеровцы, было неизвестно. Ценность архива очевидна, но англичане не проявили особого интереса к ящикам. Даже война не очень-то изменила их взгляды и убеждения.

Техника Советского Союза? Это ведь что-то очень отсталое, почти древнее. Что ж, забирайте свои архивы.

Шамрай доложил по военному телеграфу Монахову и сразу же получил приказ — беречь ящики, как зеницу ока. За их сохранность лейтенант отвечает персонально. Через неделю в Гамбург зайдёт советский пароход «Петропавловск». Архив погрузить и сопровождать до Архангельска. Там встретят Шамрая…

Шамрай взял телеграмму и задумался. Русские слова были написаны латинским шрифтом и от этого показались какими-то странными, чужими. Может, ему заехать в Париж? Оттуда до Террана — рукой подать, увидеть Жаклин. После его отъезда из Парижа она намеревалась вернуться домой. Да, увидеть и всё решить.

Решить? Ну, хотя бы увидеть её. Шамрай, скорей всего, так и сделал бы, если бы возле архива не стал крутиться какой-то американец. Приветливо познакомился, попробовал выспросить, как оказались здесь эти деревянные ящики, и с чем они.

Роман насторожился, потом забеспокоился, отлично поняв, что стоит ему отлучиться на некоторое время — и от архива и следа не останется.

Чем настойчивее становился американец, тем сильнее настораживался Шамрай. Он даже теперь ночевал здесь же, на ящиках, укрываясь клетчатым пледом, — апрельские ночи в Гамбурге холодные.

Победа приближалась. Берлин уже был окружён Советской Армией. Мир был наполнен тревогой, радостью и ожиданием победы, полной, окончательной. И все люди думали, как будут жить после войны. Для Шамрая всё ясно. Он сдаст архив, возвратится в Париж, заберёт Жаклин, демобилизуется и уедет в Суходол.

Очень хотел написать Жаклин длинное-предлинное письмо, но с ужасом понял, что едва ли сможет сделать это. Говорить по-французски — пожалуйста. Читать — уже несколько сложнее. А вот писать… Писать он почти не умеет. Как же это случилось? Нужно было, лёжа в постели, целую зиму учиться. Хотя зимой он не тратил времени даром. Говорил он свободно, даже с нормандскими словечками. Ну ничего…

Попробуем. На письмецо в десять строчек пришлось затратить чуть ли не целый день. Ошибок, конечно, тьма-тьмущая, но Жаклин всё поймёт. Правда, потом посмеётся над ним, попотешится вдосталь. Шамрай даже усмехнулся, представив себе это. Ничего, не боги горшки обжигают, писать по-французски он научится без ошибок… А может, в такой учёбе и нужды особой не окажется? Жаклин ведь будет с ним рядом каждый день, каждую ночь, всю жизнь. Это ей придётся учить русский язык…

Кончилось тем, что американец предложил за архив деньги, Шамрай вместо ответа, не боясь международных конфликтов, прогнал его и рассказал о его визите английскому коменданту порта.

Тот выслушал и рассмеялся.

— Продайте, — сказал он. — Я не хочу приуменьшать ваших национальных заслуг и достижений, но… довоенная документация… Зачем она?..

— Видно, кому-то здорово понадобилась эта довоенная документация, ежели за неё предлагают деньги, ответил Шамрай.

— И много? — снисходительно улыбнувшись, спросил комендант. — В долларах?

Шамрай назвал сумму.

— Интересно, — задумчиво сказал комендант. И Шамрай понял, что теперь ему придётся охранять архивы не только от американца. К счастью, вечером пришёл «Петропавловск». Длинная стрела легко перенесла на палубу сосновые ящики. Когда пароход отошёл, американец и комендант стояли рядом на пирсе. Лица приветливые, но разочарованные. Шамраю очень хотелось показать им кукиш, но он сдержался и приветливо помахал рукой.

День Победы он встретил возле Полярного круга, на севере от Норвегии, в компании хороших ребят, матросов «Петропавловска». Выпили, как водится, и за победу, и за наступившую мирную жизнь. Полярный день, длинный-предлинный, без конца и края, стоял над северными морями, и оттого действительность утрачивала своё обычное течение и казалась нереальной, а мир романтичным и прекрасным.

Реальность началась в Архангельске.

— Где вас призывали в армию? — спросил комендант порта, когда Шамрай наконец сдал архив.

— В Суходоле.

— Сейчас вам выпишут проездные документы, поедете туда…

— Простите, товарищ майор, мне необходимо вернуться в Париж…

— Вы служите там? Там находится ваша часть?

— Нет, у меня вообще нет части. Но вот командировка…

— Задание вы выполнили. Теперь пойдёте в распоряжение Суходольского военкомата. Там решат, как вас использовать.

— Но у меня в Париже жена…

— Выпишите её к себе, — невозмутимо посоветовал майор.

И Шамрай понял, что комендант и в самом деле не может поступить иначе.

Шамрай долго ехал через всю страну с севера на юг. Сожжённые вокзалы, разрушенные города, прозрачные, выплаканные от горя глаза женщин… И над всем этим синий ветер победы и надежды. Война окончилась, теперь неё будет хорошо. Как же иначе…

Волнуясь, ступил Шамрай на родную землю в Суходоле. Сгоревший вокзал. Руины из кирпича и серой штукатурки. Но на перроне дежурный в красной фуражке, и поезд пришёл точно по расписанию. Жизнь налаживается.

Вот ты и вернулся на Родину, Роман, после долгой, как жизнь, войны. Нет у тебя в вещевом мешке добра — всего лишь любовь Жаклин, победа да чистая, как слеза, совесть. Пути твои были трудными, но нигде ты не поскользнулся, не оступился и потому можешь смотреть людям прямо в глаза.

Сейчас иди домой. В Суходоле остался твой отец. Пройдись по знакомым улицам детства, посмотри на дом, с крыльца которого ты вступил в эту тревожную жизнь. А может, уже давно и нет родного крыльца? Мало ли таких хат поглотило ненасытное чрево войны?

Шамрай помимо воли прибавил шагу. Взошёл на высокую днепровскую кручу. Родной завод дымил всеми своими трубами. Восстановленные мартены работали полным ходом. Внизу Днепр, величавый и вечный, как песня. Сразу успокоилось бешено колотившееся сердце. Что бы там ни случилось дальше, как бы ни сложилась твоя будущая жизнь — ты дома.

И пусть душу твою не надрывает тоска о Жаклин. Она с тобой каждую минуту, в каждом твоём дыхании, в каждой твоей мысли. И Днепр, и этот огромный завод — всё это прекрасно, и потому очень пойдёт Жаклин… Скоро ты взойдёшь с ней, рука в руке, на эту кручу и увидишь в её глазах родное небо и эту синюю волну…

Домик стоял на своём месте, но изменилось всё. Роман понял с первого взгляда — отца не было. Не так подрезаны кусты смородины, и ветви старых яблонь, без подставок, низко склонились к земле. Всё знакомое до боли и одновременно всё чужое.

Ступил на деревянное крыльцо, постучал в дверь. На порог вышел старый дед. Борода ощетинилась короткими седыми волосиками. Широкая лысина блестела на солнце. Да это сталевар Семён Кортах. Его Шамрай знал ещё до войны.

— Приехал? — в свою очередь узнав Шамрая, спросил Корчак.

— Приехал, дедуся. А где отец?

— Отца твоего немцы повесили… В сорок втором… Проходи, сынок.

Шамрай шагнул в сени. Вот здесь, в детские годы, на гвоздике, вбитом в стояк, висели его санки. Гвоздик ещё торчит. Они вошли в комнату. И комната тоже постарела, будто бы стала меньше и потолок ниже.

— Теперь вы здесь живёте?

— Мы с бабкой живём. Наша-то хата сгорела…

— Мне уголок найдётся?

— Что спрашивать? Твой дом, ты хозяин.

— Мне хорошо бы отдельную комнату, — проговорил Роман и почему-то смутился. — Я женатый теперь.

— Будет тебе и отдельная комната. Места хватит.

— А Степан где?

— Степан? — Дед взглянул на лейтенанта, опустился на стул и заплакал. Слёзы текли, пробираясь между седыми волосиками бороды.

— Когда? — спросил Шамрай.

— В сорок втором. Под Сталинградом. Смертью храбрых.

Вошла старая Корчакиха, остановилась у порога, глазам своим не веря, потом бросилась Шамраю на шею, заголосила. В дверь уже стучали соседи. Шутка ли — Роман приехал! С самого начала войны не было ни слуху ни духу, а тут — на тебе: явился.

На другой день Шамрай, с раннего утра начистил сапоги, подшил свежий подворотничок и направился в военкомат. Молоденький писарь, взглянув на его документы, встал, сказав: «Сейчас доложу» — и исчез за дверью. Вскоре снова появился, улыбнувшись, проговорил:

— Проходите, — и распахнул дверь.

Шамрай вошёл в кабинет. Василий Иванович Грунько сидел за широким столом, читая его документы. Тот самый Грунько, который приказал тебе, Роман, и бойцу Могилянскому прикрывать шоссе под Киевом… Это было, кажется, тысячу лет назад. Целая вечность отделяла тебя от того часа, хотя и прошло всего лишь четыре года.

— Проходите, проходите, товарищ Шамрай.

Лейтенант подошёл к столу, сел на предложенный стул. Грунько немного поседел, но не очень-то изменился.

— Где мы с вами виделись в последний раз? Под Киевом. Правда, вас там оставили прикрывать отход. Как же вы остались живы? — Грунько был вежлив, даже любезен, но в каждом его слове чувствовалась зоркая насторожённость.

— Меня оглушило гранатой, и я попал в плен.

— А дальше?

Шамрай рассказал. Грунько слушал внимательно, и на его круглом полном лице ясно обозначилось недоверчивое удивление.

— Значит, вы женились, и у вас во Франции осталась жена? — уточнил он, когда Шамрай закончил свой рассказ. — Брак оформлен юридически?

— Нет. К кому мне следует обратиться, чтобы оформить её приезд?

— Подождите. Сначала нужно всё выяснить с вами.

— Что же выяснять со мной?

Грунько встал, высокий, плотный, с погонами подполковника на плечах, прошёлся по кабинету, посмотрел на Шамрая. Взвешивая каждое своё слово, сказал:

— О вас многое, весьма многое надо уточнить. Мне не впервой приходится выслушивать разные истории от пленных… бывших пленных, — поправился Грунько. — Все они поразительно захватывающи. Ваша не исключение. А вот правду ли вы рассказали — неизвестно. Потому и не обижайтесь и не имейте претензий к нам, если мы попробуем кое-что проверить…

— Пожалуйста, проверяйте. У меня совесть чиста.

— В список демобилизованных я включу вас немедленно. Думаю, что там, в Париже, вам несколько поспешно выдали форму, но об этом потом. Вопрос о вашем пребывании в армии решится месяца через два. А до того времени придётся подождать. И ещё одно, товарищ лейтенант, пока вы носите военную форму, я просил бы вас об этом не забывать. Этот цветок за ухом не к лицу офицеру.

— То же самое мне однажды сказала Жаклин.

— Кто?

— Моя жена.

— Могу вас поздравить: у вас неглупая жена. Желаю успеха.

В тот же день вечером Шамрай сидел в своей комнате и писал письмо Жаклин. Разговор с военкомом не только не испортил ему настроение, даже не посеял тревоги, таким сильным было убеждение Шамрая в собственной чистоте.

Теперь он писал ей письмо не из Гамбурга, а из дома, и под рукой были словари, так что работа пошла быстрее. Но всё равно Шамрай не мог выразить то, что хотелось, рассказать ей и о весне в Суходоле, и о тёплом синем ветре, который гуляет над Днепром, и о его, Шамрае, тоске по ней, о его любви… Слова выходили из-под пера какие-то сухие, казённые, фразы короткие, и чувства потому выглядели бледными и, наверное, смешными. Он перечитал своё письмо. Да, не очень-то складно. Но не беда, Жаклин поймёт. Беда в другом. Он не сообщал Жаклин ничего определённого о её приезде. Что сделал он для их скорой встречи? Ничего. Так почему же он сидит, как пень, пишет нежные слова о любви, вместо того чтобы действовать!

Он будет писать в Москву. Будет писать каждый день. И писал. Письма исчезали в чёрной щели почтового ящика. Но ответ не приходил. Он продолжал писать. В Москве всё же должны понять Шамрая, что без Жаклин ему нет жизни.

Его демобилизовали, выдали деньги и паспорт. Лейтенантские погоны он снял с сожалением. Без них военная форма выглядела странно. Нужно было думать, как жить дальше, и он пошёл на завод, в отдел кадров. Приняли охотно. Как и до войны подручным сталевара.

Волнуясь, подошёл впервые после долгой разлуки к мартену. В памяти сразу возник другой завод и Якоб Шильд, и памятник Ленину, и холодный металл бомбы…

— Не забыл, как лопату держат в руках? — понимая его чувства, улыбнулся сталевар Зинченко. — Хорошо, друг, что жив остался. Люблю, когда возвращаются сталевары.

Здесь Шамрай почувствовал себя легко, свободно. Это было его настоящее место, для такой именно работы родился он, видно, на свет. И Жаклин тоже не представляла жизни без работы, настоящей, доброй. Они не раз говорили об этом в бессонные счастливые ночи. Пусть всё его тело тогда, стиснутое гипсом, исходило страшной болью, мысли были счастливыми, они с Жаклин жили надеждой. Надеждой на счастье. Мечтой…

А пока он лишь писал письма Жаклин. И видел, как начинает постепенно подчиняться ему чужой язык. И слова свободнее лились на бумагу. И снова письма падали в почтовый синий ящик, как в прорву, — ответа не было.

Однажды (это уже было в мае) Шамрай вернулся с работы и увидел испуганные глаза тётушки Марии, жены старого Корчака. Была она невысокая и худощавая, будто вырезанная из сухого дерева. Тараторила — что горох сыпала: тысячу слов в минуту, и первая знала все суходольские новости и события во всех подробностях. Но на этот раз в её выцветших, как застиранный ситчик, глазах была тревога.

— С почты приходили, — шёпотом, доверяя Шамраю тайну наверняка государственной важности, проговорила она. — Немедленно, сказали, нужно тебе явиться.

У Шамрая оборвалось сердце от радости. Пришёл ответ на какое-то письмо. На какое? Кто откликнулся?

Он побежал на почту, будто на пожар. Предъявил в окошко уведомление.

— Зайдите к начальнику, — прозвучало в ответ.

Шамрай прошёл в комнату, где стоял длинный, сколоченный из досок стол и большой сейф. Начальник, наголо остриженный, грузный инвалид, взглянул на Шамрая с интересом и одновременно с подозрением. Так встречают человека, от которого всего можно ожидать.

— Вот уведомление, — сказал Шамрай.

— Говорите громче, я глухой, контузия, — крикнул почтарь.

— Вот уведомление, — во всё горло крикнул Шамрай.

— Паспорт есть?

Начальник долго изучал новенький паспорт Шамрая, потом тяжело поднялся, глухо бухая деревянным протезом в пол, подошёл к сейфу, порылся там, нашёл письмо, медленно, словно боясь допустить ошибку, запер тяжёлые стальные двери и только тогда вернулся к столу.

— Ну, давайте же скорее! — Шамрай сразу увидел письмо от Жаклин.

— Подожди! Нужно зарегистрировать и расписаться, — прокричал почтарь. — Вот здесь запиши номер паспорта. — И осторожно, будто стакан с кислотой, которая может, плеснувшись, ожечь пальцы, передал письмо Шамраю.

Дома, закрыв дверь, Роман присел к столу, положил перед собой конверт, и тотчас же… к нему тихо вошла Жаклин, положила свои сильные и ласковые руки ему на плечи, и он почувствовал запах её волос, кожи, услышал её низкий голос… Письмо лежало на столе, тёплое, будто живое… Слёзы жгли глаза, он с трудом пытался проглотить горький, застрявший в горле твёрдый ком и не мог…

Конверт был длинный и узкий, не похожий на привычные глазу наши конверты. Шамрай разорвал, вынул старательно сложенный и мелко исписанный листок бумаги. К этому листочку бумаги прикасались руки Жаклин, её добрые руки…

Шамрай сидел долго, словно окаменев. И только тогда, когда совсем высохли слёзы, начал читать.

«…У нас было много времени, — писала Жаклин. — И всё-таки я не долюбила тебя и не успела сказать тебе что-то самое важное…»

Она уже получила его первые письма, знала о его стараниях добиться разрешения на её приезд, но почему-то об этом ничего не писала.

«Пиши мне чаще, — читал Шамрай последние строчки, снова слыша голос Жаклин. — Мне сейчас очень нужно, чтобы ты писал мне часто… Отец тебе шлёт свой привет».

Из своей комнаты Шамрай не выходил до позднего вечера. Тётушка Мария просто сгорала от любопытства и нетерпения, но Роману было не до неё. Он сидел за столом и в десятый раз писал, зачёркивал и вновь писал письмо.

Вечером, выйдя из комнаты, он увидел ждущие, беспокойные глаза тётушки Марии.

— Что пишет? — спросила она так, что не ответить на её вопрос было невозможно.

— Скоро приедет, — сказал Шамрай.

— Ну и слава богу. Встретим, так уж встретим, — проговорил Корчак.

— Что-то ты не очень рад, как я погляжу, — не отставала тётушка Мария.

— Потому что приедет она не так скоро, как мне хотелось бы, — тихо ответил Шамрай.

И даже тётушка Мария поняла, что больше спрашивать ни о чём нельзя, что нужно дать покой человеку, когда у него тяжко на душе.

А что на душе у него невесело, догадаться было совсем нетрудна. И потому все в доме замолчали. А старый Корчак, сокрушённо покачав головой, подумал, что хоть самое страшное миновало, людям после войны всё же не так-то просто живётся на свете.

Теперь почта стала для Шамрая лучшим другом и злейшим врагом. Он проклинал её за молчание и благословлял, если приходило письмо от Жаклин. Письма теперь шли регулярно — дважды в неделю.

Приближались Октябрьские праздники. И вдруг Жаклин замолчала. Прошла неделя, другая, третья, месяц. Ни слова. Что можно было думать?

Шамрай не находил себе места от тоски и ожидания. Не было сил ждать, не было сил надеяться. Не было сил и жить без Жаклин. Но разве умрёшь без смерти?

Первый послевоенный праздник Октября пришёлся на ясный, хотя и морозный день поздней осени. Высокое небо, начисто вымытое синим ветром, раскинулось над Днепром. Грустное, нежаркое солнце, прищурившись, оглядело Суходол, уже не военный, праздничный. Старые клёны и молоденькие липки сбросили свои листья, и они, попадая под ноги, шуршали, словно печально перешёптывались о чём-то своём, непонятном людям. Заводской духовой оркестр гремел около трибуны. Паренёк старательно бил в медные тарелки, вскидывая их высоко над головой, будто подбрасывал в прозрачный воздух два звонких весёлых солнца. Праздник победителей шагал по Суходолу.

Секретарь горкома приветствовал с трибуны сталеваров. Они ответили громким «ура» и прошли мимо трибуны, взявшись за руки, дружной и мощной колонной.

Потом за праздничным столом у Зинченко среди гостей сидел Роман Шамрай, держа в руках налитую рюмку. Пили за победу. Сталевары пришли в белых сорочках с твёрдыми накрахмаленными воротниками, которые натирали шею, оставляя на ней красную полосу. Принарядились, кто как мог, и их жёны сидели рядом с мужьями, торжественные и улыбчивые. Много красивых женщин в Донецком крае. Вот только руки у них не по-женски крупные и мозолистые. Всё вынесли эти руки, подумал Шамрай, и войну, и оккупацию. Они были нежными, когда ласкали любимого, и железно-твёрдыми, когда приходилось воевать. Они умели работать дни и ночи, не зная устали, но каждый прожитый год оставлял на них свой след. У Жаклин тоже крупные и сильные руки. Ей, конечно, хорошо было бы за этим столом…

Шамрай сидел молчаливый, прислушиваясь к разговору. Он соскучился по сталеварам, он любил их. Это настоящие друзья, и именно среди них его место в жизни.

И когда все уже хорошенько выпили и за победу, и за счастье и здоровье, Роман вдруг почувствовал неодолимое желание тоже сказать слово о том, над чем он много думал и раньше, там, в Терране, и сейчас. Он поднялся, и за столом стало тихо.

— Я долго не был в Суходоле, в родном городе, среди верных друзей, — начал Шамрай, пристально всматриваясь в пузатый бокал, полный прозрачной, как слеза, водки, — и все эти годы я мечтал об этой минуте, когда мне удастся посидеть за таким столом. Я мог не один раз распрощаться с жизнью, и если я жив сейчас и праздную победу, то только потому, что есть на свете настоящие люди, я бы сказал, почётный легион — имя ему рабочий класс. Всегда, в самую трудную минуту, когда у человека впереди не остаётся ничего, кроме смерти, рядом оказывается друг. У меня были, нет, есть такие друзья среди рабочих — немцев, бельгийцев, французов…

— Немцев? — удивлённо спросил кто-то.

— Да, немцев. Я видел, как они спасали памятник Ленину, они помогли мне бежать из лагеря. Так вот, я хочу выпить за этот почётный легион человечества — за рабочий класс. Мы редко задумываемся над лозунгом «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», но я почувствовал и понял его всем сердцем, и для меня это не лозунг, а сама жизнь, победа, и чтобы вспомнить о нём, лучшего случая, чем сегодняшний праздник, не найти. Ваше здоровье, дорогие мои друзья!

Он выпил до дна обжигающую горло холодную водку и закрыл глаза, чтобы скрыть выступившие слёзы от охватившего вдруг его чувства нежности к этим родным людям.

— Говори ещё, — не попросила, а приказала жена Зинченко, румяная, светловолосая женщина. — О своей жизни расскажи.

И Шамрай рассказал. В небольшой накуренной комнатке вдруг все увидели мартеновский цех немецкого завода и памятник Ленину на платформе, полной металлического лома… Две девушки на тихой бельгийской ферме, у лесочка, прорывают свёклу… Роза качается за ухом повешенного кочегара Альбера. Фашистский флаг на Эйфелевой башне в Париже. Старая женщина на краю противотанкового рва, освещённая автомобильными фарами. Кузнец Клод Жерве, расковывающий крепкие, крупповской стали наручники. Шахтёры пробиваются сквозь толщу породы к старой шахте «Сан-маре». Горят нефтехранилища в Терране, а потом на тихий городок наступают немецкие танки. Их нужно остановить для того, чтобы спасти Париж…

Только о Жаклин он не упомянул в своём рассказе. Не осмелился пока сказать о ней Роман Шамрай.

— А жена твоя где? — ничего не пропустила хозяйка застолья.

— Там, в Терране.

— Кто она?

— Работает в шахте. В аккумуляторной,

— Когда приедет?

— Не знаю, — смертельная тоска послышалась в голосе Шамрая.

— Ох, и выпьем же, когда приедет, — кому-то угрожая кулаком, выкрикнул Зинченко и стал надвигаться на Шамрая. — Ты ей напиши, пусть не беспокоится… У нас в аккумуляторной тоже работы хватит…

— Я напишу, — тихо сказал Шамрай. И надолго замолчал.

Из Москвы недавно пришёл ответ: «Представьте документы о браке». Какие у него документы?

А через неделю, когда Шамрай, отчаявшись, хотел было послать телеграмму в Терран, пришло нежное письмо от Жаклин. Но Шамрай ясно почувствовал: что-то изменилось в её жизни. Заметить это было не трудно. Он знал, догадывался: что-то изменилось у Жаклин.

Написал о своём сомнении и получил ответ: нет, всё осталось по-старому. «Люблю, жду и буду ждать целую вечность, только ради всего святого сделай что-нибудь, потому что нет ничего страшнее такого ожидания…»

Мелькали дни, складываясь в месяцы, миновала зима, настало лето.

Однажды Шамрая вызвали в военкомат. Пошёл неохотно — снова будет какая-нибудь морока.

Шамрай открыл дверь кабинета.

Грунько застыл за своим столом. Перед ним сидела молодая тёмноволосая женщина, одетая скромно, но с таким безукоризненным вкусом, который выделяет одну женщину из тысячи.

— Здравствуйте, Роман Григорьевич, — сказала она приветливо.

— Галя? — побледнев, спросил Шамрай, не веря своим глазам.

— Да, я, — улыбнулась женщина. — Садитесь, Роман Григорьевич, нам нужно поговорить. — И уже без улыбки сказала военкому: — Извините, товарищ Грунько, я вас не задерживаю.

Грунько поспешно поднялся и вышел из комнаты. А Шамрай выжидательно смотрел на Галю и молчал. Она тоже долго молчала, давая Шамраю возможность прийти в себя. Потом сказала:

— Ну вот, мы и встретились, Роман Григорьевич. Странно?

— Нет, не странно. Так должно было случиться. Кто-то должен был объявиться. Я говорю им чистую правду, а они мне не верят…

— Роман Григорьевич, а я к вам за помощью.

— Ко мне?

— Да. Нам нужно знать доподлинно всё, что говорил вам Павел Скорик в последнюю ночь обороны Террана.

— Ты же всё знаешь. Я рассказывал.

— Теперь напишите обо всём. Это нужно не мне лично, а Советской власти, — Галя сделала ударение на последних словах. — Понимаете, Роман Григорьевич, мы не только караем шпионов, но ещё и восстанавливаем доброе имя у честных людей. Ищем правду. Это тоже одна из обязанностей Советской власти — установить правду. Обычная сторона нашей работы известна всем, а о другой знают немногие, но и она не менее важна, чем первая. Итак, возьмите ручку и, не торопясь, стараясь припомнить каждую самую мельчайшую деталь, напишите. Вы во многом нам поможете.

— Как ваше настоящее имя?

— Для вас я была и останусь Галей.

— Галя, как мне вызвать сюда Жаклин?

— Беда вся в том, что ваш брак не оформлен официально. Здесь я вам ничем не смогу помочь.

— Жаль… Очень жаль. Ну что ж, сейчас напишу о Скорике, Всё, что он делал, говорил, всё вспомню.

…Дни шли за днями и складывались в годы. Письма от Жаклин приходили регулярно, хотя и не так часто, как прежде, и были они какие-то странные, словно прозрачные, будто писала она не о настоящей любви, а о тени этой любви, о каком-то, пусть очень дорогом, но всё-таки воспоминании. Письма были нежные и грустные, как осенние листья. Но всё равно они ему доставляли радость.

Однажды весенним ясным днём чёрная «эмка» остановилась возле мартеновского цеха и из неё вышел военком Грунько.

— Где Шамрай? — крикнул он вахтёру.

— У второго мартена.

Военком направился к печи.

— Тебя почему-то вызывают в Москву, — сообщил он Шамраю.

Сталевар медленно переспросил:

— Меня? В Москву? Зачем?

— Не прикидывайся, ты всё знаешь! Или в самом деле не знаешь?

— Не знаю.

— Не может быть. И не просто вызывают. А прислали за тобой полковника!

— Вот как, — только и сказал Роман.

Ему сейчас было всё равно. Ни предстоящая поездка в Москву, ни полковник, ожидавший его в военкомате, не взволновали и не встревожили его. О другом были его мысли: вчера пришло письмо от Жаклин.

«…Не сердись на меня, — писала она. — Я решила выйти замуж за Робера Коше. Мне очень тяжело, невыносимо трудно жить одной, без надежды… Я не спешу, свадьбу мы назначили на осень…»

Это должно было случиться и наконец случилось. Сколько лет прошло с той их ночи в Терране? Почти восемь. Скоро в школу пойдут дети, родившиеся после Дня Победы. Жаклин уже тридцать.

Всё можно понять и объяснить, только от этого не легче ему, Шамраю. И если какой-то полковник хочет везти его в Москву, пусть везёт. В жизни Романа уже ничего не может измениться. Время для него остановилось.

В машине Грунько сказал:

— Не такой ты простой, Шамрай, каким кажешься. Посоветоваться с тобой хочу. Понимаешь, стою перед серьёзными переменами в моей жизни. От этого на сердце много тревог и сомнений,

Шамрай молчал. Какое ему дело до изменений в жизни Грунько?

— Пора снимать военную форму, — продолжал военком. — Пойду учиться. Как ты думаешь, правильно я решил?

Шамрай недоуменно пожал плечами.

С какого это времени стало военкома интересовать мнение Шамрая?

— Правильно, пожалуй, — сам себе ответил Грунько. — Время идёт вперёд, учиться нужно, непременно нужно.

В военкомате полковник из Москвы приветливо посмотрел на Шамрая, как на старого знакомого.

— Мы вылетаем вечером, Роман Григорьевич.

— Зачем же меня вызывают в Москву?

— Для одной весьма приятной церемонии. Желательно взять с собой тёмный костюм и белую сорочку.

— Хорошо. Костюм у меня есть.

В самолёте полковник ухаживал за Шамраем, как за малым ребёнком, принёс газеты, спросил, не холодно ли от круглого окошка.

— Спасибо, — сказал Шамрай и, чтобы избавиться от забот полковника, закрылся газетой, и вдруг вздрогнул — с газеты на него смотрело красивое, улыбающееся лицо Павла Скорика.

«Никто не забыт», — называлась статья. Шамрай читал тесные газетные столбцы и думал о сложной судьбе Павла Скорика, о его трагической жизни и героической смерти.

Они прилетели в Москву вечером. Возле аэропорта их ждала машина. Номер гостиницы выходил окнами на Красную площадь.

— Вам удобно будет здесь? — спросил полковник. Шамрай вспомнил маленький номер в отеле «Каире», единственный номер отеля, который ему довелось увидеть в жизни. Там была Жаклин. Осенью она выйдет замуж за Робера…

— Да, мне будет удобно, спасибо, — прервав свои невесёлые мысли, сказал он. — Зачем всё-таки меня привезли сюда?

— Видите ли, я не уполномочен вам сообщить об этом, — ответил полковник и извинительно улыбнулся, — хотя весть эта и очень приятна. Завтра в министерстве вы всё узнаете.

— Хорошо, — не проявляя никакой радости, ответил Шамрай.

«Странный какой-то…» — подумал полковник, уходя из гостиницы.

Шамрай подошёл к окну, распахнул его и, опершись о подоконник, стал смотреть на Москву. По Красной площади освещённые сильными прожекторами шли тяжёлые танки. «Репетиция первомайского парада, — догадался Шамрай. — Хорошие машины». Прошли танки. На площади замелькали огоньки бегущих автомобилей. Апрельская ночь дохнула прохладой. Шамрай закрыл окно, разделся и лёг. Но заснуть в такую ночь было трудно. Неотступно, ярко встали перед глазами Терран, немецкие танки на его улицах, бледное сосредоточенное лицо Скорика и… Жаклин. Он видел, её в последний раз в Париже, на Северном вокзале. И не думал тогда, что это их последнее свидание.

Не долюбил, не успел…

Думал, что всё счастье их ещё впереди, а оказалось… Осенью Жаклин будет женой Робера Коше.

Может, умереть?

Этот вопрос встал перед ним впервые в жизни, и он тотчас отбросил его, не задумываясь. Нет, нужно жить. Он создан для того, чтобы жить и быть счастливым. За его жизнь, за его счастье погибли Колосов, Скорик, Джапаридзе… Он не имеет права умирать, не имеет права быть несчастным. Смешно, он ещё думает о счастье. Да, думает. И оно у него будет, обязательно будет.

Утром снова появился вежливый полковник, попросил спуститься к машине.

— Вот вы какой! — сказал маршал, внимательно всматриваясь в Шамрая, когда тот вошёл в его кабинет.

Имя маршала с восторгом произносили во всём мире. Шамрай сразу подтянулся, будто почувствовал на своих плечах погоны.

— Рад с вами познакомиться, — продолжал маршал, шагнув навстречу Шамраю. — О ваших подвигах прямо сказки рассказывают, а какой вы из себя, не знает никто, За доблесть и героизм, проявленные в борьбе против фашистских захватчиков, Президиум Верховного Совета наградил вас орденом Боевого Красного Знамени. Мне поручено вручить его вам. От всего сердца поздравляю.

Адъютант, молодой расторопный полковник, подал маршалу красную коробочку.

— Служу Советскому Союзу, — тихо ответил Шамрай, получая от маршала награду.

— Правительство Франции тоже удостоило вас высокой награды, — продолжал маршал. — Сегодня вечером в посольстве Французской республики вы получите командорский крест Почётного легиона.

Вот же существует на свете справедливость и правда. Роман в это верил всегда и знал, что рано или поздно они возьмут верх, потому что правда, как ни скрывай, всё равно покажет себя. Есть всё-таки на свете правда!

А может быть, в такой день попробовать найти и то заблудившееся в далёкой дороге счастье?

— У меня во Франции осталась жена, — вдруг сказал Шамрай. — Помогите, пожалуйста, вызвать её сюда.

— Француженка? — маршал посмотрел на него удивлённо.

— Да.

— Ваш брак оформлен юридически?

— Нет… Но всё равно она моя жена.

— Что-нибудь можно сделать? — повернулся маршал к адъютанту.

— Не думаю, — покачал головой адъютант.

— А если бы я с ней обвенчался? — спросил Шамрай.

— Не было бы никаких трудностей.

— Жаль вас, Роман Григорьевич, искренно жаль, — вздохнул маршал. — А ведь было так просто…

Вечером во французском посольстве после короткой церемонии посвящения в кавалеры Почётного легиона Шамрай сказал:

— У меня жена в Терране. Помогите ей приехать сюда.

— Жена? — Лицо посла расцвело улыбкой. — О, француженка покорила сердце героя! Прекрасно, сейчас мы выпьем за её здоровье! Как её имя?

— Жаклин Дюрвиль.

— А вы разве не венчаны? — недоуменно спросил посол.

— Нет.

Улыбка исчезла с весёлого лица француза: жаль, пропала такая милая сенсация.

— Боюсь, что нам будет трудно вам помочь. Закон есть закон, — сказал посол. — Вам, мой лейтенант, в своё время нужно было сделать совсем немного — пойти в мэрию или в церковь.

Шамрай больше уже не просил. Во всём виноват оказался он сам. Нет, неправда. Виновата эта проклятая война! Она лишила его любимой, лишила счастья. Но он всё-таки дома, среди друзей, а миллионы людей уже никогда не увидят родного порога.

Старая женщина, с заплаканными глазами, мать Павла Скорика, подошла к послу, взяла награду сына и встала рядом с Шамраем. Он наклонился, поцеловал её сухую, твёрдую руку и вышел.

От Жаклин вскоре пришло письмо. «Я читала газеты, — писала она, — и видела тебя, на снимке. Ты был очень красивый, когда наш посол вручал тебе крест. Мы с Робером готовимся к свадьбе, у нас много хлопот, я всё время думаю о тебе и очень тебя люблю…»

Шамрай вернулся домой, пошёл на завод, открыл заслонку мартена, взглянул на белое беснующееся пламя и почувствовал, что наконец-то встал на своё настоящее место, и не этот красивый иностранный орден, а этот огонь присоединяет его к самому высшему почётному легиону — к легиону тружеников, лучшим людям земли.

И снова дни складывались в годы. Приходили еженедельно письма из Террана. Целые моря горячей, жидкой стали выплавил сталевар Шамрай. Потом рядом появилась Марьяна…

За окном уже синел прозрачный, зеленоватый рассвет над Днепром. Осторожно, стараясь не потревожить Марьяну, Шамрай встал, подошёл к столу, бесшумно отодвинул ящик и где-то в его тёмной глубине нашёл гвоздик, завязанный в тугой и затейливый узел. Дотронулся пальцем до острого кончика и улыбнулся. Через несколько дней он увидит Клода Жерве. Жив ещё старый и могучий кедр! Удалось Жаклин разыскать и того весёлого паренька, шофёра машины с удивительным номером 123–456, он теперь работает водителем автобуса на линии Париж — Марсель. Они встретятся. Обязательно.

А майор Лаузе сбежал. Шамрай будет ехать через Западную Германию и где-то в Кёльне, либо в Аахене, чего доброго, ещё увидит его на перроне. Старый, небось, как сивый волк, но живучий, ненаказанный палач. Может, уже выдал замуж младшую из своих дочерей. Теперь она едет в свадебное путешествие, потому-то и пришёл на вокзал майор Лаузе. Шамрай даже зубами скрипнул, до того отчётливой встала перед глазами эта картина. Она возникла как сигнал тревоги. Майоры лаузе живы — значит, мир в опасности.

Жаль, не довелось побывать в Айсдорфе. Памятник Ленину уже давно стоит в городе, на центральной площади.

На кровати зашевелилась Марьяна. Роман подошёл к раскрытому окну.

Утренний лёгкий туман клубился над Днепром.

На площади в Терране уже стоит покрытый чехлом, ожидая своего открытия, памятник Колосову, Скорику и Габриэлю.

Шамрай мог лежать рядом с ними в холодной французской земле. В его жизни было много горя, но были и ослепительные, яркие, как вольтовы дуги, вспышки счастья. Жизнь нужна для всего — и для счастья, и для горя. Он поедет в Терран, увидит Жаклин, пожмёт руку Роберу, откроет вместе со всеми памятник погибшим друзьям на площади перед мэрией, снова прочитает теперь уже вырубленные в граните имена героев.

Потом они посидят в бистро у тётушки Мариэтт, Шамрай расскажет друзьям о своей жизни, о своём заводе, о белых яхтах на днепровском море и о космических кораблях в синем мирном небе. Он скажет: «Давайте подумаем, товарищи, чего мы ещё не сделали, чтобы на земле был мир. Потому что это только кажется, что мы маленькие люди. В действительности мы самая большая сила на земле, и самое яркое подтверждение этому наша встреча, и наша жизнь, и наша тревога за судьбу планеты».

Они припомнят минувшее и помечтают о будущем, и в этой мечте каждый найдёт своё место. И это только будет казаться, что в бистро собрались выпить по бокальчику доброго вина старые друзья, ветераны обороны Террана, — на самом деле плечом к плечу будут сидеть командиры и солдаты самой большой и самой сильной армии мира — непобедимой армии рабочих.

Потом он вернётся в Суходол и станет на своё место в почётном легионе — будет варить космическую сталь.

Далеко за Днепром переливалось, светлело небо. Утренний синий ветер ласкал застывшую воду. И, заслоняя всё небо, перед Романом Шамраем снова встал образ Жаклин с маленьким голубеньким подснежником, ласково выглядывающим из-за розового, почти прозрачного уха.

 

ЛИХОБОР

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Когда отгремели последние залпы войны, казалось, она никогда не забудется. Но время бежит, и вот уже в твою жизнь входит человек или событие, не связанное с войной; сначала ты удивляешься, но вскоре привыкаешь, потому что такие случаи всё чаще и чаще встречаются на жизненном пути. Война, оставаясь самым тяжким твоим испытанием, отступает в тень и вспоминается всё реже и реже, пока не скроется в прозрачной дымке не то чтобы забытья, а спокойного отношения к твоим страданиям, подвигам и даже смерти друзей. И всё же, как бы ни затухали и ни отдалялись пережитые горе и муки, в сердце твоём не перестаёт звенеть гордое чувство одержанной победы. В ней есть и твоя капля крови, и потому разве можно всё это забыть? Никакая печаль и никакая радость не в силах сравниться с нею или затмить её. И пусть теперь ты вспоминаешь о ней от случая к случаю, всё равно она была, и жизнь свою ты прожил недаром.

Но что делать, если страшное прошлое для тебя остановилось, словно в кадре, снятом в смертельно напряжённую минуту, и в нём не сможет уже ничего измениться. Ты лежишь на невысокой чистой кровати в маленькой комнате с узким, хорошо промытым окном. Рядом стоят ещё койки, и на них лежат такие же, как ты, инвалиды. У тебя, как и у твоих товарищей, нет ни рук, ни ног — сгорели в подожжённом танке или отгрыз их лютый мороз, когда кто-то из вас упал на парашюте с неба в искристый снег и трое суток лежал без сознания, пока не нашли партизаны… И вот тяжёлая инвалидность и вечный лазарет. В День Победы вам было по двадцать — двадцать пять лет, не больше. Теперь — пятьдесят, кому уже исполнилось, кому вот-вот стукнет. Вы ещё не такие уж старые люди, но войной приговорены на заточение, без всякой надежды на помилование. Освобождение только одно — смерть. О ней вы думаете без страха, но с отвращением. Человек, что бы с ним ни случилось, хочет жить. Даже когда жить не для чего, не для кого и нет никакой надежды на спасение или чудо.

Семён Лихобор горел в танке летом сорок третьего на Курской дуге и убедился в справедливости пословиц «Горе никогда не приходит в одиночку», «Пришла беда — открывай ворота». Как-то, уже в декабре, когда он лежал в госпитале далеко за Волгой, в Уфе, в палату пришёл замполит и присел на его койку. Большой осколок пропахал борозду на лбу капитана, левый глаз щурился, но замполит держался стойко. Он мог бы демобилизоваться и уйти на пенсию, но заставлял себя служить, хорошо зная, что работа в госпитале — это и есть та последняя ниточка, которая связывала его с большой жизнью армии.

Суровый, строгий, весь как-то по-особенному подтянутый, капитан взглянул на обожжённое лицо танкиста. В палате лежало двадцать инвалидов, и невольно взгляды всех сосредоточились на замполите. Что же пришло с ним, горе или радость? Скорей всего горе. Медленно, с трудом, будто вылепленные из глины, шевелятся губы.

— Ну, как самочувствие?

Он пришёл сюда, чтобы справиться о здоровье Семёна Лихобора? Говори скорей, потому что разрывается сердце от предчувствия новой беды. А может быть, радость? Нет, не заходит радость в такие палаты?

— Чувствую себя хорошо.

— Наши уже за Киев продвинулись, скоро выйдут к государственной границе.

Говори же: зачем пришёл в неурочное время? Или сказать об этом так страшно, что и тебе, фронтовому капитану, артиллеристу, нет сил вымолвить слово.

— У тебя жена в Куйбышеве…

Вот оно — страшное. Самому можно вынести всё, но страдания дорогого человека кажутся во сто крат тяжелее.

— Плохо с ней… — У капитана не хватило сил договорить, потупил взгляд, уставясь в чисто вымытые крашеные половицы, молчит, видно, подыскивает нужное слово и не находит. Значит, надо ему помочь выговорить это самое жуткое, горькое слово, хотя оно и не может, не имеет права быть правдой.

— Умерла?

— Да… Во время родов.

Нет? Если существует хоть капля справедливости на свете, не может столько горя свалиться на одного человека!..

— Сын жив, — сказал капитан. — Сын.

Значит, что-то там случилось, к ней, Галине, подошли врачи и, наверное, опросили: операция или мёртвый ребёнок? Она не колеблясь ответила: «Режьте меня!» Так оно было.

— Ты иди, замполит, я подумаю.

— Хорошо, я пойду. — И он вышел из палаты.

Семён Лихобор отвернулся к стене, уткнувшись лицом в жёсткую подушку, и три дня никто не мог увидеть его глаз. Лежал, как мёртвый, на вопросы не отвечал, будто и не слышал их. Да он и в самом деле был почта мёртвым, лишь неясные воспоминания, словно отголоски далёких, полузабытых разговоров, проплывали в его сознании и исчезали…

Вот начинается война, и киевский авиационный завод, где Семён Лихобор работает сборщиком, эвакуируют в Куйбышев… Он, Семён Лихобор, ещё совсем молодой, ему нужно идти на фронт, но у него бронь, потому что фронту нужны самолёты… Потом появилась Галина… Она эвакуировалась из Львова… На свадьбу он ухитрился раздобыть не только литр водки, но целое богатство — килограмм селёдок. Казалось, пришло счастье, но по-настоящему счастливым он не был, и Галина это знала… Знала, как посматривает он на военных, как взглядом провожает машину с ранеными, как не спит ночами, казня себя за свою тыловую «беспечную» жизнь. И хотя работать приходилось по двенадцать, а иногда и по шестнадцать часов в сутки, всё же это был завод, а не фронт… И однажды утром она, именно она, первая сказала: «Иди»: Через месяц он оказался в Саратове, в танковом училище. Галина туда несколько раз приезжала… Вот и всё.

Лихобор пришёл в себя лишь на четвёртый день.

— Позовите замполита, — сказал он.

Капитан остановился около кровати Лихобора. Несчастье изменило лицо Семёна, придало ему выражение большой сосредоточенной и жёсткой силы. Такой человек мог выдержать всё, потому что однажды он уже прошёл сквозь пекло.

— Как назвали сына? — спросил Лихобор.

— Лукой.

— Хорошо. Пусть будет Лука. Где он?

— В детском доме. Родственников у тебя нет?

— Нет. Значит, так, — сказал Лихобор, — пусть живёт и растёт в детском доме. Помочь ему я кичем не могу. Через семнадцать лет, слышишь, комиссар, через семнадцать лет, когда сын окончит школу, скажешь ему, где я. Захочет — придёт ко мне, не захочет…

— Придёт. Как же иначе…

— Там посмотрим. Жизнь долгая, как вечность. Семнадцать лет. Ты представляешь, что такое семнадцать лет?

— Представляю.

— А раз представляешь, то нечего загадывать. И ещё одно. Я жил в Киеве весь свой век. Там родился, там и сейчас хочу жить… Если можно, сделайте так, чтобы и мальчишку туда. Всё-таки легче будет сознавать, что он где-то неподалёку от меня дышит, смеётся или плачет…

— Всё это, пожалуй, можно будет организовать. После Победы, конечно…

И потянулись дни, складывались в месяцы и годы, одинаковые, размеренные, как тихий ход часового маятника, — от появления санитарки с мокрым полотенцем для умывания и завтраком до вечернего отбоя, когда гасили свет, но в палате никто не спал, каждый думал свою тяжкую думу. Иногда течение дней нарушалось, кто-то умирал, кого-то находили родные, но случалось это нечасто, потому что большинство инвалидов спрятало от всех людей свою беду. И хотя в пословице, которую выдают за народную мудрость, сказано, будто разделённое горе — не горе, на поверку выходило, что это всё-таки неправда. Горе всегда остаётся горем, разве что, ложась на плечи близких тебе людей, пригибает к земле не только тебя одного, но и тех, с кем ты поделился своей тяжкой ношей. Делиться нужно радостью, не горем.

В Киев Семёна Лихобора привезли вскоре после Победы, и очутился он совсем недалеко от своего родного завода, в госпитале на одной из Святошинских просек, тихих и солнечных, где разносился весёлый перестук дятла.

Директор интерната, где воспитывался Лука, приезжал в госпиталь два раза в год, и Лихобор знал: сын рос, хорошо учился.

— Попросите товарищей с авиационного завода, пусть возьмут его к себе на работу. От моего имени попросите. Хочу, чтобы парень строил самолёты…

— Рановато ещё. — Директор улыбнулся. — Ведь ему всего девять лет.

— Ничего, думать о том, как жить дальше, никогда не рано.

— Вы много читаете? — Директор увидел стопки книг возле кровати Лихобора.

— Читаю. Спасибо, не всю правую руку отняли. Есть чем странички перевёртывать.

И действительно, читал он много: о прошлом и современном, о мире и войне, о горе и любви. Читал, убеждая себя, будто развлекается, убивает время, — а на самом деле, боясь признаться себе, готовился к встрече с сыном, не хотел отстать от него, надеялся, что будет им о чём поговорить, если увидятся они наконец.

В его палате лежали ещё трое таких же искалеченных войною солдат. Все трое затаились, спрятались от своих близких, не желая прибавлять им хлопот и горя. И в глубине души все трое завидовали Семёну Лихобору, к которому рано или поздно должен был прийти сын, молодой, весёлый парень. Ждали и страшились того дня, будто каждый из них ждал своего сына.

Так и шли годы. Над миром снова заносила чёрное крыло война. Кровью исходила Корея. Атомные бомбы рвались на полигонах. Иногда вдруг огненно вспыхивала война на каком-то участке планеты: там исступлённо били пушки и умирали люди. А здесь, совсем рядом, вырастали дома, заводы, густыми хлебами колосились поля и новые, незнакомые песни, с порывистыми, стремительными ритмами, потеснили мелодичную и наивную «Катюшу».

В палате инвалидов, казалось, остановилось всё, кроме времени. Медленно бредя по руинам и пожарищам, строя города и залечивая раны, оно шагало и шагало себе по земле, пока не минуло семнадцать лет.

…Директор интерната, где учился Лука Лихобор, не хотел делать тайны из предстоящей встречи отца с сыном, но и не желал сдабривать её какими-то театральными эффектами. Что тут особенного? И всё же… Директору ещё раз хотелось убедиться, что интернат воспитал мужественного человека с искренней и смелой душой, а не сухого, ограниченного эгоиста, думающего только о себе, о своей жизни и благополучии. Хотя что ж, в этом ничего не было бы удивительного. Детство без отца и материнской ласки, что ни говори, оставляет свой след, формирует характер скрытный и сдержанный.

— Теперь ты знаешь всё, — Глаза директора грустно щурились. прячась под густыми кустиками бровей. — И решать придётся тебе и только тебе.

— Что решать? — спросил Лука Лихобор.

— Идти к отцу или нет.

— А разве можно не идти? Вы-то сами как бы поступили?

В эту минуту директор понял, что партию первой скрипки в их разговоре повёл не он. Конечно, ему советовать нетрудно, но парень сразу почувствует, если в ответе будет хоть капля неискренности, сомнения.

— Я бы пошёл к отцу, — твёрдо сказал директор.

— А я подумаю, — проговорил Лука.

На этом разговор и закончился, но директор знал, что Лука пойдёт в госпиталь, только пусть минет немного времени и утихнет жгучая боль от горя, так жестоко и неожиданно ворвавшегося в его жизнь.

Лука Лихобор шёл сквозь весну, как по длинному зелёно-синему коридору. И где-то в самом конце его, за многими кварталами и просеками, в Святоши неких лесах, в госпитале, лежал отец. Лука стремился к этой встрече и боялся её. Школа останется скоро позади, он найдёт работать на завод учеником токаря. Свидание с отцом — это первое по-настоящему серьёзное испытание в его жизни. Испытание не по алгебре или геометрии, а проверка своего характера и силы воли…

Что взять с собой? Цветы? Нет, цветов брать не нужно. Это не свидание с девушкой, это встреча с отцом, солдатом. А может, захватить бутылку водки и закуску? Всё же встречаются двое взрослых мужчин. Нет, и этого делать не нужно. Ведь первая встреча… Подумать только — встреча с отцом!

И всё-таки мучительная тревога сжимала сердце, когда Лука вышел на просторную, засаженную высокими соснами, солнечную территорию госпиталя. Невысокие, похожие на старые грибы бараки приютились у подножия сосен. Тишина, покой и безлюдье… Впрочем, откуда здесь быть людям — ведь это госпиталь тяжёлых инвалидов. Лука остановился. Он готов к этому свиданию? Да, готов.

Главный врач госпиталя не удивился, увидев Луку Лихобора. Было это весной шестьдесят первого года. В Киеве цвели каштаны. Широко разлился Днепр, величавый и спокойный в своей торжественной красоте.

В Святошине зацвели сосны, и майский ветер хлестал в лицо их хвойным ароматом.

— Отец ждёт вас, — сказал главный врач.

— Если разрешите, я пойду один.

— Хорошо. Корпус седьмой, палата девятая. Может, я…

— Нет, я сам. Я узнаю его…

Не очень ли тяжкую ношу взваливает себе на плечи парень? Может, всё-таки не отпускать его одного, помочь? Нет, не стоит. Он уже взрослый.

Лука Лихобор прошёл по коридору седьмого корпуса и остановился перед девятой палатой.

Затхлый, на лекарствах настоенный воздух после вольного майского ветра показался особенно тяжёлым, даже голова на миг закружилась. Стукнул в дверь косточками пальцев и, не дожидаясь разрешения, вошёл.

Ожидал увидеть что-то страшное, нечеловеческое, а встретил напряжённые взгляды четырёх пар широко распахнутых глаз, полных нетерпеливого ожидания. Внешне — ничего необычного: лежат на кроватях, закрытые лёгкими одеялами под самые подбородки, четверо коротко остриженных мужчин, волосы щёткой серебрятся на головах. Лица — полные, немного одутловатые. Брови у одного совсем седые, нахмуренные, у остальных трёх — чёрные.

Кто из них отец? Узнает ли он? Да, узнает. Его отец — крайний справа, у стены. Глаза такие же голубые, как и у самого Луки Лихобора, и в них светится не простое любопытство, а притаилась глубокая скорбь.

Лука уверенно сделал три шага к кровати и сказал:

— Здравствуй, отец.

— Здравствуй, — хрипло ответил Семён Лихобор. — Тебе санитарка сказала или сам узнал?

— Сам.

— Хорошо. Садись сюда, на кровать, ко мне садись.

Лука послушно сел.

— А здорово он похож на тебя, — послышалось от левой стены.

— Похож, — согласился старый Лихобор. — Похож. — И сразу наступило молчание, когда никто ж знает, что нужно говорить и нужно ли говорить вообще.

Сейчас бы вытащить бутылку водки, поставить на стол, поднести каждому из этих, на вид страшноватых, но наверняка общительных людей. Не сориентировался ты, Лука, ничего не захватил с собой. А ведь деньги на гостинцы для отца дали в интернате. Но ты шёл в больницу, в госпиталь, а пришёл в обычную комнату, где люди живут уже много лет и будут жить до самой своей смерти. И пришёл ты в гости, не на свидание в лазарет, а в госта.

— Вот ты какой, — наконец проговорил Семён Лихобор. — Красивый. Здоровый вырос. Это хорошо.

— Да, хорошо, — машинально отозвался Лука.

— Ну-ка, скажи. Испугался? Страшные мы?

— Нет, не испугался. И не страшные вовсе. Не в этом дело… Чужие мы очень…

— Правда, — тихо сказал отец. — Сущая правда. Но это пройдёт, не я буду, если не пройдёт. Со временем привыкнешь. Человек ко всему на свете привыкает…

— Даже к этому лазарету, — послышалось сбоку.

— Даже и к лазарету, — согласился Семён. — Кончаешь школу? Куда пойдёшь работать?

— На авиазавод.

— Вот это правильно. На наш завод. Поработаешь за себя и за меня.

И снова молчание. И снова не о чём говорить этим самым близким и одновременно чужим людям.

— Я гостинцев не захватил с собой, — виновато улыбнулся Лука. — Сейчас мы это поправим. Можно или запрещается?

— Нам всё можно, — глухо прозвучал странно изменившийся голос Семёна Лихобора, и трагичная интонация этих слов болью отозвалась в сердце Луки.

— Одним словом, хлопец, давай! — уже как команда послышалось с соседней койки.

Когда минут через двадцать Лука вернулся, нагруженный двумя бутылками водки и консервами, комната преобразилась. Две кровати были сдвинуты одна к другой, на одеяла расстелили что-то вроде скатерти, санитарка Сима резала хлеб, а инвалиды сидели прямо на полу, возвышаясь над кроватями, как страшные, коротко, срубленные пеньки. Отец, по всему было видно, верховодил, его слушались без возражений.

И только теперь Луке Лихобору стало по-настоящему жутко. Раньше он почему-то не мог представить, а главное, понять всю глубину трагедии этих людей, отчаянную безнадёжность их существования. Теперь это предстало перед глазами во всей своей откровенной жестокости, ещё раз подтверждая, какая суровая и беспощадная штука — жизнь.

И чтобы избавиться от нервной, противной дрожи, он быстро разлил водку в гранёные стаканы и, с волнением ощущая ладонью щётку жёстких волос на крепком затылке отца, поднёс к его губам стакан, дал закусить, а затем по очереди поднёс каждому и сам выпил, чувствуя, как горячая лавина хлынула к сердцу, перехватив дыхание.

Потом они дружно пели:

Пусть ярость благородная вскипает, как волна, Идёт война народная, священная война!

Да, для них, инвалидов, она ещё продолжалась, священная война…

— Я тоже танкист, — сказал тот, чья кровать стояла рядом с кроватью отца. — Сожгли меня, гады!

— А я моряк, — сказал другой. — Замерзал в Норвегии. Ни черта, братцы, выше головы, мы им ещё покажем, где раки зимуют!

И хотя все понимали, что даже надеяться смешно, — всё же порой верили в возможность чуда науки и медицины, когда из беспомощных инвалидов они стали бы вдруг полноценными людьми… Но в сердае вновь стучалось трезвое ощущение реальности, душу окутывала чёрная безнадёжность, и эти переходы от горячего воодушевления к отчаянию безверия были убийственны. И опять в палате звучала песня, старая песня военных лет, впервые услышанная, когда все они, ветераны, были молодыми солдатами, больше четверти века назад.

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

Прошло немало лет со дня той первой встречи. Каждую субботу в четыре часа Лука Лихобор появлялся в госпитале. Был только один длинный перерыв — служба в армии. И когда на пороге девятой палаты показался он, демобилизованный сержант, в лётной форме без погон, ладный, подтянутый, отец впервые за всё время заплакал — так ясно увидел он себя, молодого, здорового.

В палате произошли изменения: умер лётчик — койка его стояла у стены слева. Повезли — в который уже раз! — на операцию танкиста. Моряк и отец — пока на своих местах, постарели, конечно, но не сломлены, всё ещё воюют, старые солдаты. На освободившихся койках новые, незнакомые инвалиды, тоже танкист и лётчик. Откуда они, ведь войны давно нет? Скорей всего сокращается число госпиталей, сливаются один с другим.

— Вымираем, как мастодонты, — сказал отец, посматривая на маленький экран недавно установленного телевизора — хоть и небольшое, а всё-таки окошко в живой мир.

И снова — от субботы к субботе, от свидания к свиданию — пятьдесят два раза в году. Для Луки Лихобора эти встречи стали необходимостью. Теперь они, отец и сын, были по-настоящему близкими людьми, и Лука, выросший без родителей в детском доме, став взрослым, тянулся к родной душе, как саженец дерева тянется к солнцу.

Субботними долгими вечерами они говорили обо всём на свете, но больше всего отца интересовал, бередя душу воспоминаниями, его родной завод. Именно заводских новостей ждал он всегда с нетерпением. И хотя год от года завод разрастался, впитывая в себя всё новые и новые тысячи рабочих, хотя почти не осталось там людей, которые могли бы помнить фамилию Лихобора, ветерану казалось, что знают его на заводе все, и сын не разочаровывал отца. Заводскую газету, еженедельную многотиражку, Семён знал чуть ли не наизусть и, даже понимая, что не все события отражались в ней, считал себя не только свидетелем, но и соучастником всех заводских дел. Поздравления завкома с Новым годом, Первым мая или Днём Победы были для него лучшим подарком, самым большим праздником. Хорошо, что там, в завкоме, не забывали их посылать.

Обо всём говорили отец и сын, но одной темы упорно избегал младший Лихобор — не хотел рассказывать отцу о своей личной жизни. Сложно и совсем не так, как хотелось бы, складывалась она, эта личная жизнь. Ему бы встретить молодую девчонку, влюбиться бы в неё без памяти, повезти её во Дворец бракосочетаний в большом чёрном автомобиле, народить целую кучу смешных ребятишек, почувствовать радость и заботы, которые всегда ходят рядом в большой, весёлой семье.

Но вместо молоденькой девчушки в жизнь его вошла Оксана Хоменко, красивая женщина с пышными черносмоляными волосами, карими глазами и крепким характером. Она была старше Луки Лихобора, но разница лет пока мало сказывалась на их чувствах и отношениях. Муж её всё время скитался по дальним командировкам, дочка ходила в школу, свободного времени у Оксаны было больше чем достаточно.

Она была хороша собой, ничего не скажешь, очень хороша, и могла бы, конечно, найти себе более интересного человека, чем Лука Лихобор, но остановила свой выбор на нём.

Познакомились они на встрече Нового года в заводском клубе. Она была с мужем в обществе нескольких офицеров с их жёнами, весело пила шампанское, а потом жгучий коньяк и не сразу заметала Лихобора. Где-то далеко за полночь, когда смешались все весёлые компании, Лука пригласил её танцевать.

— Поехали, — весело сказала Оксана, мягко кладя руку ему на плечо.

Статная, высокая, она была всё же значительно ниже Луки, и для того, чтобы заглянуть ему в лицо, ей приходилось чуть-чуть откидывать голову, и тогда приоткрывались и вздрагивали её полные и яркие губы.

Всегда молчаливый, Лука на этот раз шутил и подсмеивался над своей неловкостью, она тоже охотно смеялась, весело и беспричинно.

— Спасибо, мне было приятно с вами, — сказала Оксана, когда умолкла музыка.

— Мне тоже, — улыбнулся Лука, и странно было видеть счастливую улыбку на его строгом лице с высоким, выпуклым лбом над васильково-синими глазами.

— Пригласите меня ещё через час, — не то попросила, не то приказала Оксана.

Лука точно засёк время. Ему разрешалось снова подойти к ней только через час, не раньше. Ох, и долго же разматывался этот час с невидимого клубочка времени! Лука ушёл в другой конец зала, пробовал говорить комплименты знакомым девушкам, но его шутки не вызывали даже тени улыбки. Скорее наоборот, удивление: смотри ты, казалось, говорили их глаза, наш Лука Лихобор, неподдающийся Лука Лихобор, подвыпил! Он отошёл в другой угол, где ребята из его бригада доедали огромного, специально зажаренного для встречи Нового года судака.

Борис Лавочка, токарь и рыболов, герой этого события, не желая пропустить ни одного слушателя, может, уже в сотый раз рассказывал, как подсёк громадную рыбину, как его самого она чуть было не утащила под лёд и как, наконец, сдалась, замерла на сверкающем снегу. На этот раз слушатель ему попался идеальный — Лука не проронил ни единого слова, неотрывно посматривая на большие чёрные стрелки часов. Борис Лавочка окончил рассказ, ловко подхватил на вилку кусок судака, положил на тарелку.

— Вот тебе премия! Отведай.

Лука съел рыбу, не почувствовав её настоящего вкуса, — стрелка приближалась к назначенному времени. Кажется, можно идти. Нет, ещё три минуты. Ты подойдёшь к ней точно через час. Офицерская компания уже распалась: одни танцевали, другие разговаривали с соседями по столу, и подойти к Оксане было совсем нетрудно.

Показалось ему или в самом деле она скользнула взглядом по часам, когда он подошёл? Неужели ждала?

— Разрешите? — Голос Луки от волнения прозвучал глухо.

— А, это вы! — Мгновение Оксана словно бы припоминала, кто это остановился перед ней, потом рассмеялась, проговорила: — Пойдёмте. Я поджидала вас, — и, помолчав немного, добавила: — Люблю точных людей, которые не забывают своих обещаний.

Как мог он забыть? Разве была в его жизни более счастливая минута? Танцевал Лука неважно, зато весело, отдаваясь танцу всей душой.

— Мы встретимся пятого, в понедельник, в вестибюле метро Крещатик, в шесть часов вечера, — вдруг сказала Оксана. — Возможности потанцевать сегодня у нас, пожалуй, больше не будет. — Взглянула на замершее от неожиданности лицо Лихобора и повторила: — Понедельник, метро Крещатик, шесть вечера. Поняли?

— Да, понял.

— Вот и прекрасно.

Она засмеялась весело, но и все вокруг смеялись, пели, шутили, потому что шла сказочная, колдовская, первая ночь Нового года, и никто не обратил внимания на задорный, победный смех Оксаны Хоменко.

Офицерская компания вскоре исчезла, видно, поехала куда-то догуливать. А Лука шёл домой, в рабочее общежитие, через пустынный город и не чувствовал ни мороза, ни пронзительного ветра.

Что произошло в его жизни? Почему идёт он по улицам праздничного Киева, ошеломлённый от счастья?

Разве можно всерьёз относиться к обещаниям, данным в ночь под Новый год? Она не придёт.

Можно! Пришла! Точно в шесть часов, будто ждала за широкими стеклянными дверями, когда переместится на последнее деление стрелка больших часов. Сияя ясной, белозубой улыбкой, подошла к Луке, как давнему знакомому, засмеялась. Теперь Лука хорошо понимал, почему она смеётся. Может быть, увидев его до глупости счастливую физиономию, рассмеялся бы и египетский сфинкс. Как же она хороша!.. Коричневая шубка искрится изморозью, синяя вязаная шапочка, простая, но непохожая на другие, отличается каким-то особенным рисунком. А что это за рисунок, сразу не поймёшь.

— Здравствуйте. Очень рада вас видеть, — она улыбнулась. — Что будем делать?

— Не знаю. — Лука был счастливей это было главное.

— Может, пойдём в кино? — спросила Оксана.

— Прекрасно, — охотно согласился Лука. Если бы сейчас Оксана предложила ему адское пекло, он и туда бросился бы с радостью.

Над Киевом звенел весёлый мороз. Они шли по Крещатику, но Луке казалось, будто стоят на одном месте, а неоновые рекламы, машины, дома, подсвеченные снизу прожекторами, проплывают мимо них, как на торжественном параде.

Они даже о чём-то говорили во время короткого пути сквозь звонкую зиму. Какие-то отдельные фразы, обронённое невзначай слово, и всё это, как во сне, реальным было одно: радом с ним — Оксана.

— У вас много товарищей в общежитии?

— Семеро. Откуда вы знаете, что я живу в общежитии?

— А где же вам ещё жить… Посмотрите, какая смешная машина. Её, пожалуй, собрали из доброго десятка старых автомобилей…

— Вы интересуетесь машинами?

— Нет, но у моего мужа целая коллекция моделей.

— Он знает…

— Это не имеет значения, я бываю там, где мне интересно, вот и всё.

Она подчеркнула последние слова, будто поставила точку в конце их разговора.

В кино они сидели недолго. На экране влюблённый парторг цеха отказывался от любимой девушки во имя перевоспитания какого-то шалопая.

— Ну и мура! — громко сказал Лука, впервые за весь, вечер проявляя собственную волю. — Давайте сбежим!

— Давно пора…

Крещатик по-прежнему сиял праздничными огнями, но теперь первое опьянение счастьем отхлынуло: Лука стоял на земле твёрдо, обеими ногами. Морозный ветер остервенело рвал полы пальто, хлестал по лицу, выжимая слёзы.

— Вы не озябли? — спросил Лука. — Может быть, зайдём куда-нибудь поужинать?

— Нет, не хочется. Знаете, у меня здесь поблизости живёт подруга. Давайте заглянем к ней. Сейчас предупредим её по телефону… — И, не дожидаясь согласия Луки, вошла в телефонную будку.

Подруга жила совсем рядом, в новом доме на Стрелецкой. Маленькая двухкомнатная квартирка её, вся заставленная новой полированной, блестевшей так, что глаза резало, мебелью, выглядела уютно. Хозяйка значительно старше Оксаны, звали её Марьяной Васильевной, приветливая, ласковая.

— Замёрзла, — весело проговорила Оксана, входя в комнату, — страшно хочу чаю.

— Может, чего-нибудь покрепче?

— Нет, только чаю.

Лука сидел на широкой тахте, слушая щебетание женщин, и странный покой охватывал его душу. Казалось, на свете не могло быть ничего более красивого, чем эта, собственно говоря, чужая квартира, в которой так непривычно ласково звучали женские голоса. За двадцать четыре года у него не было своего угла. Детдом, интернат, заводское общежитие, армейская казарма, снова заводское общежитие. Всю свою жизнь он прожил на людях, и вот теперь ему до боли в сердце захотелось иметь спокойный, надёжный, только ему принадлежащий уголок.

— Две или три ложки сахару? — прозвучал ласковый голос над ухом, и Лука очнулся от своих мечтаний. Ничего не скажешь — вежливый гость: сидит, слова не вымолвит, размечтался, расчувствовался…

— Две, пожалуйста. — И когда хозяйка вышла на минуту из комнаты, тихо спросил Оксану: — Я вам кажусь очень смешным и неловким?

— Меньше, чем можно было ожидать. — Женщина засмеялась, протянула руку и мягкой ладошкой спутала его густые, тёмно-русые волосы. — Привыкайте и чувствуйте себя как дома.

Вернулась хозяйка, бережно неся хрустальную вазочку с печеньем. Пришлось пить чай, разговаривать, а отзвук этой неожиданной мимолётной ласки ещё долго дрожал в сердце.

Они простились с хозяйкой не поздно, что-то около десяти. «Заходите, заходите, всегда рада вас видеть, звоните, не забывайте», — приветливо приговаривала Марьяна Васильевна, и её простые, обычные при расставании слова звучали почему-то многозначительно. На бульваре Шевченко, у подъезда дома, где жила Оксана, они остановились.

— Мы встретимся в четверг, — сказала она. — Хорошо?

— Раньше нельзя? — чуть осмелев, спросил Лука.

— Нет, раньше нельзя. Приезжайте прямо к Марьяне, в семь. Не забудьте, я люблю точность. У нас сегодня был чудесный вечер.

Прижалась к его жёсткому пальто своей пушистой шубкой, приподнялась на носочки и нежно поцеловала в губы.

— Иди, а то совсем замёрзнешь, а в четверг я хочу тебя видеть живым и здоровым. До встречи!

— Что с тобой? — спросил его на другой день мастер Горегляд. — Странный какой-то, всё улыбаешься… И план здорово даёшь! Влюбился, что ли?

— А разве любовь может влиять на выполнение плана? Это только в производственных романах пятидесятых годов писали: полюблю тебя, когда план перевыполнишь… Смешно!

— А может, романы и не были столь смешными? Ты их читал?

— Да нет…

— И не читай. Мне думается, у тебя в этом деле скоро свой опыт появится. Вот тогда и поговорим.

— Хорошо, поговорим, — смело ответил Лука.

В четверг он нажал кнопку звонка квартиры Марьяны Васильевны точно в семь — где-то послышались короткие сигналы проверки времени — и несказанно удивился, когда дверь ему открыла сама Оксана.

— Проходи, хорошо, что ты точен, — весело и приветливо сказала она. — Раздевайся. Вот вешалка.

— А где Марьяна Васильевна? — спросил он, входя вслед за Оксаной в комнату.

— Уехала на дачу. Вернётся завтра. Здравствуй! — Она подошла, привстав на носочки, обхватила его шею тёплыми руками, поцеловала и нехотя, медленно отстранила своё лицо. И Лука, осмелев, обнял женщину, прижал к себе, почувствовав близко её сильное тело.

— Садись, будем пить чай, — сказала она.

И когда Лука снова потянулся к ней, добавила:

— Подожди, не спеши. Люди частенько крадут у себя счастливые минуты только потому, что спешат и не успевают их заметить.

Спокойная трезвость и грусть, прозвучавшие в этих словах, поразили Луку. Откуда у этой весёлой, красивой и ещё совсем молодой женщины невозмутимая уверенность в себе, в каждом своём движении, слове? Может быть, жизнь её сложилась не так счастливо, как кажется со стороны? Хорошо, он не будет спешить, хотя, видит бог, как невыносимо трудно смотреть на эти полные смеющиеся губы и не целовать их. Да, он не будет спешить, если даже придётся ждать целую вечность…

Так долго ждать не пришлось. Она взяла его просто и радостно, как срывает с зелёной ветки спелое яблоко заботливый хозяин. И Лука, в жизни которого было так мало настоящего человеческого счастья, потерял голову от любви. Теперь он не мог быть без Оксаны и «дня. Он хотел её видеть сегодня, завтра, всегда…

Жизнь его вдруг наполнилась тягостными, длинными днями ожидания и короткими часами встреч. Радостно и покорно соглашаясь со всем, он выполнял каждое её желание, каждый каприз, и она, чем дальше, тем больше наслаждалась своей властью.

А Лука Лихобор строил прекрасные, далеко не фантастические планы. Однажды после смены он заглянул в конторку мастера Горегляда, плотно прикрыл за собой стеклянную дверь.

— Мне нужно поговорить с вами, парторг.

— Говори.

И Лука рассказал всё, правда, не называя ни имён, ни фамилий, но так, словно исповедался, веруя и боясь умолчать хотя бы о самом малом грехе…

— Она меня любит, и я её люблю. Это на всю жизнь, я знаю. Рано или поздно мы поженимся…

— Ты с нею говорил об этом?

— Ещё нет, но и так ясно.

Почему-то на мгновение исчезла улыбка под коротко подстриженными усами Горегляда.

— Понимаю, — сказал мастер, — но подумай, что будет, если все ребята из общежития начнут требовать квартиры только потому, что влюбились и им не терпится жениться…

— Что же делать?

— У тебя есть деньги?

— Триста пятьдесят на книжке. Почему вы спросили о деньгах?

Воспитанник детдома и интерната, он знал им цену — каждую копейку приходилось зарабатывать самому.

— Завком профсоюза собирается строить кооперативный дом.

— Когда?

— Строительство рассчитано на год или полтора.

— Сколько будет стоить одна комната?

— Вроде бы тысячи две.

— Платить сразу?

— Нет, сразу только половину.

— Я раздобуду деньги! Ребята выручат. Вы поможете мне вступить в кооператив?

— Попробую. Рублей двести и я тебе одолжу, — сказал Горегляд..

Когда Лука Лихобор вышел, парторг, задумавшись, долго сидел в своей конторке. Думал он об этой любви, вдруг сейчас раскрывшейся перед ним, и о тех разочарованиях, которые подстерегают Луку… И почему-то вспомнилась собственная молодость и женитьба, когда двадцать лет назад праздновали они свадьбу в заводском общежитии. Только простынёй, создававшей лишь иллюзию уединённости, было отделено от огромной комнаты их брачное ложе. Это случилось сразу после войны. Они с женой были почти всегда голодны, а счастливее дней не припомнит мастер в своей жизни. Теперь есть у него всё: трёхкомнатная квартира, интересная работа, жена, которую он любит верно и нежно, шумная стайка ребят, прочный, надёжный быт. Нет только зелёного и тревожного ощущения молодости, и от этого чуть-чуть щемит сердце. И ещё на душе тревога за Луку Лихобора: вот взял да и влюбился парень без памяти в замужнюю женщину. Мало в его жизни было счастья… Хотя бы теперь не пришлось ему страдать. А почему страдать? Трудно сказать, откуда эти мысли, и очень хотелось бы, чтобы их не было. Луке Лихобору нужно помочь, и ты, конечно, поможешь. Деньги Лука заработает, недавно шестой разряд получил. Только почему же тебе, Трофим Горегляд, кажется такой безнадёжной, горькой эта любовь?..

— Через полтора года мы поженимся, — весело сказал однажды вечером своей подруге Лука. — Через полтора года у меня будет квартира, кооперативная. Фундамент дома уже закладывают.

Улыбающееся лицо Оксаны посерьёзнело, нахмурилось, она, видно, взвешивала, решала какой-то важный вопрос, потом вновь расцвела улыбкой.

— Через полтора года я стану старой бабой, и ты даже взглянуть на меня не захочешь.

Лежала она на тахте, покрытой белоснежной простынёй, такая красивая, такая цветущая, что у Луки перехватило дыхание от восторга. Она знала силу красоты своего тела и никогда не стыдилась наготы. Ей нравилось наблюдать, как темнеют ярко-голубые глаза парня от одного взгляда на её полную, налитую, как у девушки, грудь, нравилось ощущать свою власть, может, самую прекрасную на свете — власть женщины.

— Не говори глупостей, — весело ответил Лука. — Ты и через сто лет будешь красавицей. Мы непременно…

Ему хотелось говорить и говорить — о том, как заживут они в большом доме на четырнадцатом этаже, в своей маленькой квартире. Оттуда сквозь широкое окно виден Днепр, и Киевское море, и Святошинские сосновые леса. Но Оксана, улыбаясь, потянулась к нему своими полными губами, и для мечты о будущем не осталось времени. Зато позже, когда они прощались, случилось событие, которое сначала не показалось важным, настоящее своё значение оно обнаружило значительно позднее.

— В субботу в четыре, — сказала Оксана, как всегда, назначая свидание, и впервые за всё время их знакомства прозвучало в ответ:

— Прости, в субботу в четыре я не могу.

Вот это новость! До сих пор Лука жадно, как подарок, ловил каждое её слово. Любой намёк на свидание для него был приказом, которому он с восторгом подчинялся…

— Что? — Оксане показалось, что она ослышалась.

— В субботу в четыре я не могу.

Он повторил легко, не тяготясь и не смущаясь, полностью уверенный в своём праве сказать эти простые слова, и впервые за всё время их знакомства Оксана забеспокоилась: оказывается, в жизни Луки Лихобора было что-то более важное, чем она, Оксана. Блаженное ощущение своей безграничной, королевской власти над душой и телом Луки вдруг пошатнулось. Лицо молодого парня с высоким лбом теперь почему-то вызвало раздражение.

— Не можешь?

— Да, не могу.

— Я не хочу спрашивать тебя, почему ты не можешь, но имей в виду, мы тогда не увидимся долго.

Королева наказывала своего непослушного подданного немедленно и жестоко.

— У меня…

— Прости, мне не интересно знать, что в твоей жизни есть более важное, чем наши встречи.

Лука молча кивнул, ему и самому не хотелось рассказывать о госпитале.

А она, что-то припоминая, опустив густые чёрные ресницы, спросила:

— Ты всегда не можешь в субботу или только в этот раз?

— Всегда не могу.

— Почему?

— Мне не хочется, Оксана…

— Нет, теперь уж рассказывай…

Пришлось рассказывать. Светлая, уютная, обставленная новой полированной мебелью комната вдруг превратилась в палату номер девять, где на коротких койках лежали обрубки людей…

Рассказ вызвал противоречивые чувства в душе Оксаны. Хотелось ласково приголубить, пожалеть, утешить парня, над которым всю его жизнь, как каменная глыба, нависало тяжкое горе. Хотелось попросить прощения за свои жестокие слова… И одновременно где-то глубоко в сердце, ещё скрытое, но уже ясно ощутимое шевельнулось отвращение к тому страшному и противоестественному миру, в котором бывал Лука Лихобор. И странно, женщина ясно почувствовала ревность, желание отстоять свою власть над чувствами этого тёмно-русого парня с большими, ещё по-юношески пухлыми, но сейчас крепко стиснутыми губами.

— Тебе… тебе там не страшно? Не противно? — спросила она.

— Там мой отец, — тихо ответил Лука, и, услышав его голос, Оксана поняла, что никакая сила на свете не сможет заставить Луку изменить своему слову. Никакая сила на свете? Неправда! Она, Оксана, его первая любовь, а любовь сильнее всего. Да или нет? Неужели такой характер у этого простоватого и, казалось, покорного паренька?

Попробовала представить палату с короткими кроватями и невольно содрогнулась, охваченная острым отвращением. Мельком взглянула на Луку, на его длинные, сильные ноги, словно проверяя, не калека ли он, потом улыбнулась и, засмеявшись, спутала его волосы привычным ласковым движением не по-женски сильной руки.

Чувство отвращения исчезло, и вспоминать о нём было неловко, оно будто бы унижало Оксану в собственных глазах.

Хорошо, что ничего не заметил Лука, потому что все силы и чувства его были сосредоточены на одном нечеловеческом усилии: если Оксана вздумает настаивать, — устоять, ответить «нет!».

Но ощущение своей пошатнувшейся власти над этим немного чудаковатым парнем у женщины осталось, и теперь оно, окрепнув, стало главным.

— Хорошо, — сказала она. — Я всё поняла. Любишь ты меня не так-то сильно, как мне казалось. Когда же сможем увидеться?

— Всегда, когда ты захочешь.

— Хорошо. В следующую пятницу, в восемь.

— Только в пятницу?

— Да, раньше я не могу.

Она всё-таки не смогла сдержаться, наказала его за непокорность. Лука всё понял.

— Хорошо, — тихо согласился он.

Она поцеловала его на прощание прямо на улице, уже никого и ничего не боясь, и снова всё его существо наполнилось счастьем. Нет, это была всего лишь случайность, маленькое недоразумение. Прошло, и следа не осталось.

… А след, как видно, остался. Часто, того не желая, вспоминала Оксана этот случай. Может, и прав Лука: отец, конечно, остаётся отцом. И это даже хорошо, что её любимый — такой верный и хороший сын. И всё-таки… Червячок задетого самолюбия точит и точит. Кому приятно сознавать, что власть твоя над любимым человеком не такая уж прочная, как тебе казалось!

Но она любит, по-настоящему любит Луку. Значит, должна ему всё прощать? Нет, прощать ничего нельзя. Но и волноваться нет причин… Она любит Луку или свою власть над ним? Сложный вопрос, не сразу на него ответишь.

А тем временем Лука, который всегда спокойно относился к деньгам, — заработка ему на жизнь за глаза хватало, — сейчас, словно с ума сошёл, с жадностью хватался за любую работу: так не терпелось поскорей внести пай в кооператив и рассчитаться с долгами.

Самая тяжёлая и грязная работа была нипочём, стоило ему представить, как всего через какой-нибудь год он раскроет дверь в свою квартиру, и навстречу ему расцветёт яркая, белозубая улыбка Оксаны.

Теперь каждая неделя была украшена свиданием с Оксаной. Одно или два — не чаще, она так хотела. Зато как жадно, как страстно ждали оба этого дня! Она тоже ждала? Да, ждала. И не боялась себе в этом признаться… Всё в её жизни было бы хорошо, если бы не эти субботы…

Оксана редко бывала вместе с Лукой на людях: зачем лишние разговоры, сплетни? А тут вдруг все интересные события стали приходиться именно на субботние вечера.

— В субботу матч «Динамо» — «Спартак», — говорила Оксана. — У меня есть билеты, пойдём?

Лука молчал.

— Ну что ж, — вздыхала она. — Придётся идти с Коновальченком.

Коновальченко был давний знакомый Оксаны, плотный, коренастый майор, любитель анекдотов и весёлого застолья, энергичный и жизнерадостный, как молодой, сорвавшийся с привязи бычок. Лука только стискивал зубы, и от этого под тонкой кожей на запавших щеках ходили злые желваки. Оксана видела это, но оставалась неумолимой: нет, она не хотела терять своей власти над Лукой.

— Жаль, — говорила она. — Мне было бы куда интереснее и приятнее пойти с тобой,

«Ничего, ничего», — утешал себя Лука Лихобор. В блокноте, где были записаны долги, остались только две цифры. Дом поднимался, как на дрожжах, скоро, совсем скоро в руке Лихобора блеснёт заветный ключик. Тогда всё изменится… Тогда они будут вместе, пусть только попробует Коновальченко сунуться к ним.

…— Спасибо, Трофим Семёнович, — сказал Лука в день получки, отдавая Горегляду последний долг.

— У меня не горит, мог бы и подождать, — усмехнулся мастер.

— Знаю, но мне это не давало покоя. А сейчас — будто гора с плеч. — Лука от души рассмеялся.

— Со всеми расплатился? Теперь свободен?

— Как птица! — Лицо парня сияло настоящим счастьем, и образ Оксаны на пороге их маленькой квартиры стоял перед его глазами.

— Ты хороший хозяин, — сказал Горегляд, — умеешь не только брать, но и отдавать долги. Нужно будет о тебе подумать. А не выдвинуть ли тебя нашим профсоюзным начальством — председателем цехкома? Средства там большие, возможности колоссальные, а используем слабо.

— И не думайте. — Лука махнул рукой. — Нашли профсоюзного деятеля, теперь я снова в футбол играть буду.

— Ну и отлично, — проговорил Горегляд. — Играй себе на здоровье.

А недели катились и катились как по маслу, только теперь они были полны ожидания реального и близкого счастья. И вот однажды Лука пришёл на свидание на Стрелецкую улицу, всё в ту же квартиру Марьяны Васильевны, как всегда, торопясь и всё ещё не веря в собственное счастье, поцеловал Оксану, потом схватил её в охапку и, как куклу посадив в глубокое кресло, протянул ладонь.

— Выбирай! — Два маленьких, плоских ключика блеснули на твёрдой, огрубевшей ладони. — Один тебе, другой мне. Ключи от нашей квартиры. Теперь мы можем сказать о нашей любви хоть всему свету. Хочешь посмотреть, где будем жить?

Взглянул на Оксану и осёкся. Откуда страдание на её лице? Почему исчезла белозубая, солнечная улыбка? Разве жить вместе — не радость, не счастье?

— Ты хочешь, чтобы я ушла от мужа?

О чём она говорит?

— Конечно. Как же иначе?

— Разве мы с тобой не счастливы?

— Счастливы? Бесконечно счастливы. Ты — первое, настоящее счастье, которое выпало на мою долю. И теперь я хочу, чтоб оно было не краденым, а честным, полным. Чтобы мы с тобой не прятались, а свободно ходили. куда угодно и когда угодно — в театр, в ресторан, в гости. Чтобы у нас была семья и были дети.

Оксана встала с кресла, прошлась по комнате. Лука смотрел на неё встревоженно.

— Дети, — наконец проговорила она, — в том-то и дело, что дети…

— Мы возьмём Марину с собой, — сказал Лука, волнуясь.

— Марине двенадцать лет, — медленно вымолвила Оксана. — Она уже взрослый человек. Она очень любит своего отца.

— Значит…

— Пойми меня. Я люблю тебя и согласна пойти за тобой хоть на край света, а не только в твою удобную и тёплую квартиру. О Хоменко я не думаю, я его не люблю, и он не муж мне… если уж говорить откровенно. Но на свете есть Маринка, и это единственный человек, которому я не способна причинить хоть малейшее горе. Не сердись на меня, я знаю, какую тебе причиняю боль, но всё останется по-старому…

— Значит, Маринку ты огорчить не можешь, а у меня вырвать душу? На это ты способна?

Слова прозвучали отчаянно.

— Если хочешь знать — да. Она моя дочь, и я ей мать…

Лука сидел на тахте, и свет, туманясь, медленно плыл перед его глазами. Значит, пропали его мечты. Такие надёжные, они оказались всего лишь мыльными пузырями, большими, разукрашенными всеми цветами радуги. Лопнул пузырь, как только коснулась его реальная жизнь, даже мокрого места не осталось… Голос Оксаны долетал до него странно тихим, будто меж ними пролегла пропасть.

— Поставь себя на моё место, хоть на минуту. Представь, что у тебя есть сын, и ты хочешь отнять его, пусть не у любимой, но всё-таки матери…

Лука не мог этого понять и представить, сейчас ему хотелось только кричать от неожиданного и мучительного горя.

— Что же делать? Что же делать?

— Оставить всё, как есть. Мы с тобой счастливы?

— Да, счастливы.

— Так давай же возьмём от этого счастья всё, что так щедро подарила нам судьба.

— Мне надоела эта Марьяна Васильевна…

— Что она сделала тебе, кроме добра? — удивилась Оксана.

— Прости, я не прав. Как ты не понимаешь…

— Я всё хорошо понимаю, но пойми и ты, мне больно говорить тебе всё это. Невыносимо больно.

— Нам так хорошо было бы там… Она такая хорошая, моя комната.

— Мы сегодня же отпразднуем твоё новоселье. — Оксана попробовала улыбнуться.

— Хорошо, мы отпразднуем сегодня, — покорно согласился Лука, но в голосе его не было радости.

И снова потянулись недели, складываясь в месяцы, годы. И всё это время самым неприятным днём для Оксаны была суббота, когда Лука не принадлежал ей. Она это чувствовала, сердцем чувствовала его растущее отчуждение. Нет, внешне он оставался тем же — ласковым, преданным, послушным, но в душе его просыпалась независимость: он делал то, что хотел, поступал так, как считал нужным. Конечно, было бы. несправедливо, может, даже жестоко требовать от Луки полной покорности. Оксана это понимала, умом понимала, но сердцем… И хотя знала, что Лука идёт не на свидание с другой женщиной, а потому о ревности не может быть и речи, ничего поделать с собой не могла. Да, говорила она себе, у Луки есть искалеченный войной отец, к которому совсем не часто, всего один раз в неделю ходит сын. Но именно в этот день Лука был свободен от её, пусть сладкой, радостной, но всё-таки власти… Думать об этом было неприятно.

Так рядом с любовью родились раздражение и едва заметная, спрятанная на дне сердца, как маленькая ядовитая змея, жестокость.

Оксана не могла понять самоё себя. Откуда такое чувство? Ведь Лука самозабвенно любит её, бросится в пропасть — скажи только слово… Что ещё нужно? А нужно, чтобы в субботу в четыре часа он был с нею, чтобы всегда для неё был свободен, чтобы не было минуты. когда он, с трудом выдавливая из себя напряжёнными, жёсткими губами, произносил: «Нет, я не могу, я занят».

Однажды она решила посмотреть на госпиталь, который имел такую огромную власть над её любимым. Это было летом. Шёл уже четвёртый год с того новогоднего вечера, когда они познакомились. Странно, почему она тогда с первого взгляда всё решила? Что почувствовала, что распознала в этом парне, в его худощавом, с крупными чертами, может, не очень красивом, но, бесспорно, выразительном лице?

Сейчас трудно ответить, да и вообще нужно ли отвечать. Любовь пришла позже. Любовь? Да, любовь. Значит, она ещё способна влюбляться? Мало ей горького опыта, когда она, девчонка, увлечённая не столько блестящим капитаном-лётчиком, сколько самой атмосферой, в которой он жил, — скоростными полётами, постоянным риском и удалью, смехом и бесшабашностью его друзей-пилотов, — сотворила себе кумира и сама его потом развенчала. Капитан перестал летать, и вдруг она увидела в нём обыкновенного, скучного человека…

А Луку Лихобора она полюбила по-настоящему? Да, и лучшее тому доказательство — её ревность, её нетерпимость к субботним, неподвластным ей вечерам. А может, это не любовь, а просто удовлетворение, которое она испытывает от ощущения своей полной власти над другим человеком, и потому малейшее неповиновение воспринимается ею как смертельная обида?

Оксана была достаточно умной, чтобы поставить перед собой эти вопросы, но ответить на них пока не спешила: ответы могли оказаться не в её пользу. В госпиталь она всё-таки пошла, чувствуя, что дальше не сможет жить спокойно, не узнав, какая сила оказалась сильнее её красоты. Пошла, посмотрела и вернулась домой тихая, испуганная. На миг попробовала представить себя в такой палате, заживо похороненной, и содрогнулась от ужаса.

Теперь она понимала Луку, но простить почему-то всё равно не могла, а главное, не хотела. Для неё он постепенно становился частью того страшного мира страданий и горя, о котором даже не хотелось вспоминатъ…

— Ты знаешь, — весело сказал Лука, когда они вновь встретились, — меня сделали профсоюзным вождём, избрали председателем цехового комитета. Как видишь, я теперь высокое начальство, так что слушайся меня во всём и трепещи!

— Да я уж и так стою по стойке «смирно»…

Лука усадил Оксану на тахту, взял её тёплые руки и, гладя их, сказал:

— О начальстве я, конечно, чепуху сморозил- Какое там начальство!.. А если серьёзно, то можно действительно сделать немало интересных дел.

— Например?

— Ну, скажем, половину рабочих цеха обеспечить путёвками на курорт. Неплохо, а?

— Вы так богаты?

— Представь себе, очень! Сам удивился. Нужно только этими средствами распорядиться по-разумному, с пользой.

Всё это мелочи в сравнении с тем, что пришлось увидеть ей, Оксане, в госпитале. А курорты, профсоюзные деньги… Ерунда всё.

Лука потянулся к Оксане, хотел обнять. Она отстранилась.

Комната была полна золотого света. Тахта, стол, книжный шкаф, где две полки занимали тяжёлые альбомы, — больше ничего нет. Раньше Оксана не обращала внимания на скромность обстановки жилища Луки, а в этот раз оно показалось ей на удивление бедным и неказистым. Может, и сам Лука не такой уж интересный, может, она просто выдумала его?

Оксана, как всегда, не стесняясь своей наготы, ходила по комнате, красуясь собой, своей статной фигурой, латкой походкой, невольно отмечая, как каждое её движение, каждый взгляд, улыбка отражаются в глазах Луки, как растёт в них радость, восхищение.

— Ты удивительно расцвела, — тихо сказал Лука. — Такой красивой я тебя ещё никогда не видел.

— И я даже знаю, почему расцвела, — усмехнулась Оксана.

— Не понимаю…

— И не надо, чтобы ты понимал. Это не твоё, это — только моё дело. Весна на меня так действует, понимаешь, весна!

Она снова прошлась по комнате, потом села на тахту и сказала, не отрывая взгляда от пола:

— Я была в госпитале.

— У отца?!

— Нет, я была в других палатах. Всё равно, это ужасно… И я боюсь. Я боюсь за нашу любовь… Я тебя очень прошу, я знаю, что это не просто, но обмани меня. Отмени ты эта свои свидания с отцом по субботам. Сделай так, чтобы я не знала, когда ты бываешь там и бываешь ли вообще. Он — твой отец, и бросить его или забыть о нём ты не имеешь права, но сделай так, чтобы я не знала!

— Почему? — Лука сдвинул брови.

— Почему? Я сама спрашиваю себя об этом и не нахожу ответа. Постепенно ты для меня становишься частью того страшного мира. Он — война и страдание. Я знаю, что те люди — герои. Разумом я всё это понимаю и преклоняюсь перед ними… Но есть ещё какая-то сила, которую я не могу побороть. Я здоровая, молодая, и любое уродство мне противно… Я не знаю, откуда берётся это чувство, но оно, как ни странно, переносится на тебя, и мне очень тяжко… Одним словом, я прошу тебя, измени дни этих свиданий… Обмани меня…

— Это не вся правда, Оксана.

Оказывается, он знал о ней значительно больше, чем она представляла. Может, он и в мыслях её и в поведении, разобрался точнее, чем она сама? Может, чувствовал жажду безграничной власти, мысль о которой даже от себя самой прятала Оксана?

— Ты сделаешь так, как я прошу?

— Нет, — тихо ответил Лука. — Всё останется по-прежнему.

Оксана потянулась к своему лёгкому платьицу, не спеша, как бы подчёркивая каждое своё движение, взяла туфли.

— Мы не будем больше встречаться? — спросил Лука.

— Нет, будем. — Женщина вздохнула. — Это ты ничего не хочешь сделать для меня, А я для тебя готова на всё. Ничто не изменится.

А на самом деле изменилось всё. Они ещё встречались несколько раз, но в сердце Оксаны закипало недовольство.

И однажды, это было в начале июня, она не выдержала и сказала по телефону:

— В субботу в четыре я жду тебя в вестибюле метро Крещатик.

— Я не приду, Оксана.

— Как хочешь. Я буду ждать тебя, но недолго.

— Понимаю. Это конец?

— Не знаю. Всё будет зависеть от тебя.

И положила трубку.

Да. теперь всё зависело только от него. Что же он решит? Суббота послезавтра. Есть ещё время подумать. Две бессонные ночи и три длинных дня.

Будто на острую иглу натыкаешься на вопрос: куда ты пойдёшь в субботу, Лука Лихобор? Ты знаешь ответ, но от этого на сердце не становится легче. В субботу ты пойдёшь в госпиталь. Оксана подождёт тебя минут пять, не больше. В тёмных глазах на мгновение сверкнёт гнев, потом мелькнёт её яркая, лёгонькая юбочка, и навсегда уйдёт эта женщина из твоей жизни, Лука Лихобор.

Понять это больно, но изменить что-нибудь невозможно. Ты перестал бы уважать себя, плюнул бы себе в сердце, если бы у тебя не хватило силы воли пойти в назначенный час к отцу…

И что же, значит, всё?

Да, всё. Такой непокорности Оксана не простит. А ты иначе поступить не сможешь. Внешне ничего не изменилось бы, передвинь ты время свидания, но в действительности изменилось бы всё, пропало бы самое главное — уважение человека к самому себе, к своему решению, к своему слову. Оксане ты должен быть благодарен. Она сама приучила тебя к точности…

И Лука пошёл в госпиталь к отцу.

— Что с тобой? Беда какая-нибудь? — сразу заметил тот.

— Нет, откуда ты взял? — удивляясь, что говорит спокойно, ответил Лука.

— Что-нибудь с девушкой? Не горюй, пройдёт, — утешил его отец.

— Да, конечно, обойдётся. — Лука скользнул взглядом по часам. Четыре часа и пять минут. Оксана больше не ждёт. Всё.

— Не хочешь рассказывать?

— Нет, не хочется.

— Очень болит?

— Меньше, нежели думал.

— Ничего, пройдёт, — задумчиво проговорил отец.

Они помолчали, потом Лука заговорил о заводе, о товарищах, пробыл с отцом, как всегда, до самого вечера.

В семь часов, когда послышались короткие, похожие на кукование кукушки сигналы точного времени, поднялся. Хотелось быстрее очутиться у себя в комнате, остаться одному, подумать.

— Когда ты придёшь? — о чём-то догадываясь, спросил отец.

— Как всегда, в субботу, в четыре, — ответил сын.

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Он вышел из небольшого домика, который назывался корпусом номер семь, и на мгновение остановился. До захода солнца ещё далеко, идут самые длинные дни года, и воздух между редкими соснами полон тёплого и тихого света. Там, в палате, ещё продолжалась война, а здесь был глубокий, спокойный и надёжный мир.

Возле корпуса на скамейке сидела, закрыв лицо ладонями, девушка, её маленькая и худенькая фигурка, низко склонённая голова содрогались от рыданий.

Лука Лихобор знал, что такое горе, и, может, именно поэтому не мог пройти мимо него спокойно. Ну разве мало причин у девушки для того, чтобы горько расплакаться вот здесь, на территории госпиталя? В конце концов, какое ему дело? Он бы и сам сейчас сел рядом с ней, спрятал бы лицо в ладони… Нет, он плакать не будет. Его беду легко поправить. Стоит только войти в первый попавшийся автомат, позвонить Оксане, попросить прощения, сказать, что не может жить без неё, а потому согласен прийти на свидание, когда ей будет угодно, даже в четыре часа в субботу. Да и ходить далеко не нужно, телефонная будочка стоит при входе в госпиталь, раскрашенная красной и оранжевой краской, праздничная и весёлая… Но к телефону он не подойдёт. Лука направился к скамейке, дотронулся до плеча девушки.

— Почему ты плачешь? — спросил он.

Не отнимая ладоней от лица, девушка тряхнула головой, проговорила, что не хочет никого видеть, не хочет ни с кем разговаривать. Но Лука, не обратив внимания на её слова, сел рядом и, обхватив руками тонкие запястья, отстранил ладони от её заплаканного и в эту минуту некрасивого лица.

— Ну чего ты ревёшь?

— А тебе какое дело? Не всё ли равно?

— Всё равно, конечно. Только смотреть неприятно.

— Ах, тебе неприятно смотреть, как я плачу? Да? А им приятно всю жизнь, до самой смерти вот так… Приятно? Не можешь ты этого понять, вон какой здоровый вымахал…

Теперь золотистые большие глаза девушки метали молнии. Всё её продолговатое, ещё совсем юное лицо пылало гневом. Тонкий носик с едва заметной горбинкой и глубоко вырезанными ноздрями сморщился, как у разозлившегося щенка. Яркие губы дрогнули от пренебрежительной усмешки. Только лоб, высокий и чистый, оставался спокойным.

— Идиоты, — уже тише сказала девушка, перенося свой гнев с Луки на какого-то другого. — Они хотят, чтобы пионеры давали перед инвалидами торжественное обещание быть верными ленинцами… А один вид этих калек так поражает, что дети потом ночи спать не будут, вспоминая присягу, как страшный кошмар. А она должна быть красивой, торжественной, но не страшной…

— Это верно, — сказал Лука. — Но пионеры здесь бывают. Они смелые ребята, не то что их некоторые слезливые вожатые. Для торжественной присяги, может быть, место это и не очень подходящее, хотя… Если кто-нибудь из них заглянет сюда и улыбнётся, просто улыбнётся моему отцу…

— У тебя здесь отец?

— Да, — ответил Лука. — Почти тридцать лет… Ранило в сорок третьем.

— И ты приходишь сюда каждый день?

— Только по субботам, в четыре часа. — Он выговорил это упрямо, твёрдо, будто подчёркивал неизменность своего решения и для себя, и для Оксаны, и для всех, кому вздумалось бы попробовать сломить его волю.

— Так редко?

— Ты думаешь, редко? — Лука внимательно посмотрел в сердитые глаза. — Но ведь это продолжается не один год…

Девушка вытерла кулачками глаза, потом, видимо, вспомнив о платке, раскрыла маленькую сумочку, вынула зеркальце, взглянула на себя,

— Нечего сказать, хороша. — Она сокрушённо покачала головой. — Ты извини, что я тут расхлюпалась. Просто, знаешь, взяло за сердце… и не отпускает. И, может быть, уже никогда не отпустит. Я, пожалуй, только сейчас по-настоящему поняла, что такое война и кому мы обязаны, что живём, смеёмся, смотрим на эти сосны и голубое небо. Да, пионеры должны приходить сюда. Хотя очень страшно… Или, может, всё-таки лучше, чтобы они не знали, какой ужасной и несправедливой бывает жизнь? Как ты думаешь? Долго я буду помнить нынешний день. — Девушка снова тряхнула головой, и Лука готов был поклясться, что коротко подстриженные пышные волосы цвета старой кованой меди тихо зазвенели.

— Ты кто? Пионервожатая?

— Нет, просто комсомолка. Выполняла комсомольское поручение…

— Как тебя зовут?

— Кто как хочет. Маня, Майка, Майола. — Девушка запнулась и потом сказала с вызовом: — Одним словом, полное имя — Карманьола.

— Странное имя.

— Ну, это ещё ничего. Вот у меня тётка есть, сестра мамы — Дуся, так полное её имя Индустрия. Представляешь, Индустрия Карповна! А тебя как зовут?

— Лука. Лука Лихобор.

— Тоже удружили родители, евангельское имя на свет божий вытащили. А вообще говоря, плохих имён нет, есть плохие люди.

— Ты, оказывается, ещё и философ. Ну, так пойдёшь, философ, или останешься?

— Пойдём, насмотрелась. — Она встала, и Лука с удивлением отметил, что она совсем не такая уж маленькая, какой показалась ему на первый взгляд. Пожалуй, наоборот, высокая и тонкая, как молодая берёзка, плечи сильные, не округлые по-девичьи, а широкие и крепкие. Руки изящные, длинные ноготки тщательно покрыты лаком. Короткое голубое платьице открывало крепкие, как у мальчишки, колени. Туфли модные, на низком толстом каблуке.

— Что ты разглядываешь меня? — спросила Майола, шагая рядом с Лукой.

— Вот смотрю — маникюр у тебя роскошный…

— Ну и что? Сама каждый день делаю.

— А через день нельзя?

— Нельзя.

— Ну и ну. Ты что, официантка? Из таких ручек, как твои, получать борщи — одно удовольствие. Позавидуешь твоим подопечным.

— Нет, не официантка. — Майола не обратила внимания на шутку. — Но маникюр мне нужен тоже для работы.

— Чем же ты занимаешься, если не секрет?

— Монтирую инструменты из искусственных алмазов. Слышал о нашем институте?

— Слышал, конечно. У нас на заводе алмазными дисками резцы затачивают. Отлично получается. В пять или шесть раз дольше обычных работают.

— Я монтирую буровые коронки. Они легко проходят самый крепкий гранит или базальт. — Майола вздохнула и надолго замолчала.

Молчал и Лука.

— Господи, какие это всё мелочи, — наконец проговорила она, — резцы, алмазы, коронки, когда рядом такое горе… А ты где работаешь?

— На авиационном заводе, токарем.

— Ну и отлично. Всего тебе хорошего, токарь! — Майола протянула ему руку. — Пока!

И затерялась в толпе у входа в метро. А Лука медленно шёл домой, с трудом передвигая ноги, словно позади остался невероятно длинный и тяжкий путь. Конечно, можно было бы сесть в автобус, но в тот вечер ему всё казалось противным: и запах бензина, и очереди на остановках, и теснота. Дорога от госпиталя до дома знакома до мелочей. Он всегда радовался, отмечая, как на месте низеньких хаток-грибочков киевской окраины вырастали высокие, красивые дома, в которых люди будут жить и при коммунизме.

Глупости какие-то лезут в голову. Недостойны эти бетонные коробки коммунизма. Почему же недостойны? Ведь всего неделю назад они казались тебе великолепными… А сейчас вдруг и окна будто бы уменьшились, и потолки стали низкими — протяни руку, достанешь, и вообще…

Что вообще?

Вообще всё стало каким-то чужим, хмурым, непри-ветливым, потому что в четыре часа, когда ты, Лука, был в госпитале, из вестибюля станции метро Крещатик, подождав минут пять, ушла Оксана.

Вот так бывает в жизни — столкнутся два характера и не уступит один другому. Каждому кажется, что прав именно он.

Или, может, за эти четыре года постепенно, капля за каплей ушла любовь, высохла, как роса на солнце, обернулась привычкой? Эта мысль мелькнула и уже не показалась странной. Выходит, легко влюбившись, можно так же легко и разлюбить?

Лука дотащился до своего дома, как пьяный. Надежда ещё теплилась в груди: а может быть… Он вышел из лифта на своём этаже и достал ключ. У Оксаны есть такой же. Как это было бы славно: прийти с работы, открыть дверь и неожиданно увидеть её. Она не часто баловала его этим, пожалуй, три или четыре раза за всё время их любви…

Лука открыл дверь: пусто, хмуро, неуютно в холостяцком жилье. Он подошёл к окну. Солнце садилось, и его последние лучи золотили горизонт, багряным отсветом окрашивая небо, далёкое и равнодушное ко всему на свете.

Говорят, время — лучший доктор. Что ж, возможно, пройдут годы, и он забудет свою боль. Время лечит горе, но никогда не превращает его в счастье.

Что сейчас делает Оксана? Может, весело смеётся где-то в гостях вместе с этим, похожим на молодого бычка Коновальченко? Должен же кто-то заменить его, Луку Лихобора! Послушай, а ты, оказывается, подленькая тварь. Почему так мерзко думаешь об Оксане? Ведь она с тобой всегда была честной.

Выходит, надо начинать новую жизнь. Уже без Оксаны. Работать, учиться. Осенью ты поступишь в заводской техникум. Рабочих со средним образованием принимают прямо на третий курс. Правда, тебе скоро стукнет двадцать семь… Что ж, там учатся и постарше: на современном заводе без технического образования и делать нечего.

Что же ещё тебе нужно? Чтобы комната твоя не была тихой, сумрачной и тоскливой, чтобы наполнилась она детскими голосами, смехом, плачем, чтобы у тебя была семья.

Ему так хотелось быть нежным! Попробовал представить рядом с собой другую женщину, ну хотя бы эту, тоненькую, как зелёная вербочка, девушку со смешным именем Карманьола, и брезгливо передёрнул плечами. Тоже нашлась королева алмазов! Маникюр делает ежедневно и, видно, очень этим гордится…

Так что, на Оксане и свет клином сошёлся?

Выходит, сошёлся. Но всё равно, ты, Лука, не подойдёшь к телефону и не наберёшь знакомый номер У тебя тоже есть характер, и если что-то считаешь честным, справедливым и для себя решённым, то не поступишься этим никогда, как бы тебе ни было тошно.

И перестань мотаться из угла в угол, как угорелый, найди себе дело, приготовь, например, ужин, только не думай, не думай, не думай о ней.

Гастроном внизу ещё не закрыт. Купи колбасы, яиц, хлеба и закати роскошный холостяцкий пир.

Лука спустился вниз. Телефон новенький, блестящий, в жёлтой будочке, другой — под козырьком на стене дома, будто скворечник, третий при входе в гастроном. Аппараты, словно вражеское войско, брали его в окружение и упорно, настойчиво, на разные голоса кричали: «Позвони! Позвони! Позвони!»

— А, Лука, — послышался уже не воображаемый, а вполне реальный голос. — Только тебя и не хватало! Сейчас сообразим на троих. А в следующее воскресенье пораньше махнём на рыбалку. Мы с женой едем на Днепр, ребят с собой берём, заодно и тебя прихватим, иначе пропадёшь здесь в городе, в духоте. Представляешь, на лодочке, разомнёшься на вёслах. Красота!

Борис Лавочка, токарь сорок первого цеха, давний знакомый Луки — ещё до армии работали учениками на авиазаводе, стоял рядом, протягивая свою большую, как лопата, ладонь.

— Давай рубль.

Третий парень, тоже хороший друг, Венька Назаров, фрезеровщик, которому, видно, и выпить хотелось — и было почему-то стыдно.

— Ну, что ты мнёшься? Давай.

Назаров сунул руку в карман, старательно пошарив, вынул пригоршню монет, посчитал и глухо сказал:

— Тут девяносто две копейки…

— А где получка? Жена отобрала?

— Нет, просто у меня больше нету.

— Счастливый ты человек, Лука, — сказал Лавочка. — Придёшь домой, зажаришь себе яичницу — смотри сколько провианту закупил — и культурненько, тихо завалишься отдыхать. А у нас с Венькой — шум, гам, дети, жена — не приведи господи. Давай рубль!

Лука протянул деньги. Лавочка вскоре появился, неся бутылку водки и три солёных огурца.

— Пить будем по-справедливому, — сказал он. — Сначала Лука, потом Венька, я — последний.

— Почему так? — спросил Венька.

— Потому что Лука только понюхает, из тебя тоже пьяница никудышный, мне больше достанется. Психология, браток, понимать надо.

Лавочка рассчитал точно: ему досталась добрая половина бутылки.

— Нет, жизнь всё-таки прекрасна! — воскликнул Назаров, посматривая вокруг весёлыми глазами. — И ничего-то, братцы, вы обо мне не знаете. Сын у меня скоро будет!

— Не много тебе надо для счастья. — Лавочка иронически скривил губы. — Только я богаче тебя: у меня их двое.

— Верно, — согласился фрезеровщик. — А ты, Лука, не сиди дома, как сыч болотный. Тебя предцехкома профсоюза избрали, а ты хвост собачий, а не цехком. Смотри, сколько людей после работы слоняется… Никто о них не думает, не организует… Лавочка тебя на рыбалку зовёт, а не ты его. Взял бы да и организовал прогулку на белом пароходе по Киевскому морю. А?

— Мало тебе дал профсоюз? — искренне удивился Лука.

— Разве я говорю «мало»? — не унимался Назаров. — И курорт, и квартиру получить помогли… Да и не об этом сейчас речь, я о другом. Почему ты не спросишь меня, что я, Вениамин Назаров, фрезеровщик, дал профсоюзу? Членские взносы, и всё? Не мало ли?

— Что-то ты вдруг боевым стал, — вмешался Лавочка.

— А я всегда такой, когда выпью. Мне теперь море по колено. И я скажу тебе, Лука, откровенно: хоть ты и профсоюзный вожак, а всё равно дурень. И ничего ты в душе моей не смыслишь… Только подавай тебе цифры да отчёты, а о том, что профсоюз — школа коммунизма, забыл!

— Смотри, какой лектор выискался! — весело рассмеялся Лавочка. — А мы и не знали.

— Так вот теперь знай. Спасибо за компанию. И будьте здоровы. Пойду я — Клава ждёт.

А Луку Лихобора никто не ждал в его чистой, по-солдатски надраенной комнате. Он сейчас полжизни отдал бы, чтобы услышать в своём доме детский крик. Не для него, видно, такое счастье…

— Хорошо, Веня, — сказал он, — относительно профсоюза ты прав, я подумаю, и хорошенько подумаю.

Лука вернулся домой, поужинал, растягивая время, лишь бы не остаться наедине со своими мыслями, помыл посуду. Для него не в диковину домашняя работа: и в детдоме, и в интернате, и в казарме успел привыкнуть…

Спать было рановато, и Лука, облокотившись о подоконник, посмотрел вниз, на тихую улицу, где изредка мелькали белые и красные огоньки машин, взглянул на соседний двадцатипятиэтажный дом, окна которого гасли, как по команде невидимого дирижёра.

Может, рассказать о своей беде отцу? Он наверняка дал бы простой и мудрый совет. Нет, рассказать невозможно. Выйдет так, будто он, Лука, принёс отцу в жертву свою любовь, а старый Лихобор не примет жертвы даже от сына, и Лука лишь добавит горя в его и без того горькую жизнь.

Лука заснул с этими мыслями, и снился ему огромный белый пароход, а на капитанском мостике стоял Венька Назаров, окружённый целым хороводом маленьких горластых ребят…

Проснулся он бодрый, отдохнувший. Что ж, никуда от этого не денешься, на личной жизни придётся поставить крест. Оксану он больше не увидит. Значит, остаётся завод, любимая и красивая работа…

Своему избранию председателем цехкома Лука поначалу не придавал никакого значения. Ну, что можно сделать в организации, где, случись что, бегут к Горегляду или начальнику цеха. Но вчера Венька Назаров обозвал его «хвостом собачьим», сболтнул, конечно, спьяну. И всё же слова эти показались обидными и унизительными.

К токарному станку, знакомому, как собственная ладонь, Лука подошёл так, будто ему предстояло провести матч по боксу раундов на десять. Поставил дюралевую заготовку, запустил мотор, подвёл резец, и запела, заиграла серебристая стружка. Это, пожалуй, лучшее на свете ощущение — видеть, как из необработанной, бесформенной болванки волею твоих рук возникает деталь самолёта. Он, огромный, сверкающий, как большая рыба, и представить, где в нём находится вот эта «переходная тяга», которую сейчас обтачиваешь ты, Лука Лихобор, просто невозможно, но она там есть, и самолёт без этого маленького кусочка дюраля пока ещё не самолёт.

Оказывается, за работой можно не вспоминать об Оксане, спрятать поглубже мысли о ней, зажать их, как в тиски, чтобы не вырывались они на свободу…

Вот уже и звонок на перерыв. Сейчас в столовую, быстренько пообедать и — в конторку к Трофиму Семёновичу Горегляду.

— Здравствуйте, товарищ парторг, — сказал Лука, сразу подчёркивая, в каком качестве он хочет видеть Горегляда. Мастер внимательно посмотрел на парня, стараясь понять, с чем тот пожаловал к нему. Что-то случилось с ним, это ясно, но вот что именно — пока понять трудно. Может, выпил вчера больше нормы? Да нет, не похоже. Глаза у Луки трезвые, голубизна их немного потемнела, посуровела, отчего взгляд стал острым, цепким. Нет, здесь что-то другое…

— Вчера один человек сказал мне, что я не профорганизатор, а хвост собачий.

Короткие, щёточкой, усы Горегляда шевельнулись от улыбки, но губы по-прежнему были твёрдыми, неулыбчивыми.

— И ещё он сказал, будто я думаю только о том, что даёт профсоюз рабочим, и не думаю, что дают рабочие профсоюзу.

— Ты знаешь, твой вчерашний собеседник не дурак.

— Вот и я так думаю, — проговорил Лука.

Горегляд посмотрел на него: напряжённый, подтянутый, сдержанный, хотя видно, что всё это парню даётся с трудом. Нет, дружок, не в профсоюзе тут дело и не в том, что тебя обозвали хвостом собачьим. Здесь что-то иное. Горегляд не один десяток лет живёт на свете, его не обманешь.

— Я пришёл посоветоваться, — продолжал Лука, — что нужно сделать, чтобы люди не имели основания бросить мне в лицо такие слова. Это же как пощёчина!

— Тебя заботит профсоюзная работа или твоя собственная персона? — Горегляд внимательно посмотрел на Луку.

— И то и другое.

— Ну что ж, давай посоветуемся. К тебе вопрос — вон, около станка, стоит слесарь Долбонос. Что ты о нём знаешь?

— А что я о нём должен знать? Спортсекцию организовал, слесарь неплохой…

— Верно, хороший. А как он живёт? Какая у него семья? Что, кроме работы, его в жизни интересует? Почему он хороший слесарь? Как работает его спортсекция? Сколько там народа? Ты об этом хоть раз подумал?

— Честно говоря, нет. А вы сами знаете?

— Я, конечно, всего не знаю. Но кто-нибудь из членов цехового партбюро непременно знает. И всегда может мне посоветовать, если в этом будет необходимость.

— А я и сам их всех знаю, как облупленных, — сказал Лука.

— Знаешь, да только не с того бока. Знаешь весёлые шуточки о них да побасёнки, но никогда не думал всерьёз о том, что может каждый из твоих друзей дать профсоюзу и что, соответственно, можно потребовать от каждого. Тебя правильно спросили: «Что я могу дать профсоюзу?» Ответим: честный труд. Кажется, немного. Однако все ли так работают? Все ли у нас такие сознательные? Сейчас завод живёт нормальной ритмичной жизнью, восемь лет выпускаем одну модель самолёта. Всё организовано, всё предусмотрено, неожиданности исключены. Но ведь не вечно же так будет! Скоро начнём осваивать новую модель. Знаешь, что это такое? Землетрясение! Напряжение каждого рабочего до предела! Вот тогда и нужно будет знать возможности и способности каждого из нас. Тогда станет ясным, какой у нас коллектив и, конечно, какой у нас профсоюз! Для коммунистов существует железная партийная дисциплина, они авангард рабочего класса, пример сознательности, но ведь сознательность присуща в том числе и беспартийным рабочим. И руководить процессом роста этой сознательности, активности — задача профсоюза, если хочешь знать, твоя личная задача, председателя цехкома и члена партбюро.

— Я понимаю, — задумчиво проговорил Лука Лихобор. — Интересно, как я с этой работой справлюсь.

— Один в поле не воин, а гуртом, как известно, и батьку легче бить. А? Наметь план работы, посоветуйся с товарищами и каждому отведи участок работы, пусть небольшой, пусть самый маленький, но обязательно с точно определёнными обязанностями. Со временем сам увидишь, как из этих мелочей вырастет большое дело. Удивишься: откуда что взялось. Понимаешь, общественная работа должна быть приятной обязанностью, а не докучливым бременем, которое норовишь поскорее сбросить с плеч. Если человек любит спорт, не нужно поручать ему выпускать стенгазету. Если любит рисовать, пусть рисует, а не занимается организацией кружка шахматистов.

— Всё-таки это пустяки…

— Пустяки? А знаешь ли ты, что именно мелочи цементируют коллектив? Без этого цемента, без мелочей и большую работу не потянешь. Не так всё просто, как кажется. В этом мне самому не раз приходилось убеждаться. Кто тебе сказал: «А что дал профсоюзу?»

— Венька Назаров.

— И окрестил тебя собачьим хвостом? Вот и начни с него, подбери к нему ключик. Парень, видно, смекалистый.

— Значит, и по-вашему, я — хвост собачий?

— Нет, это явное преувеличение. — Горегляд весело подмигнул Луке. — Ну что ж, разговор наш не забывай, а если помощь потребуется, приходи… — И вновь посмотрел на Луку пытливо, внимательно: — Что это тебя вдруг на общественную работу потянуло?

— Да так. Много свободного времени пропадает впустую. Осенью в техникум запишусь.

— А раньше-то чем ты его занимал, своё свободное время?

— Да всякой всячиной. К общественной работе это не имеет никакого отношения.

— Ну, бывай! Да, чуть не забыл… Скоро дадим тебе ученика. Будешь молодую смену рабочего класса воспитывать.

— Из армии пришёл?

— Нет, на экзаменах в институт срезался.

— Можете, конечно, давать, но что путное из этого выйдет?

 

ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ

Для Карманьолы Петровны Саможук, попросту говоря, Майолы, а ещё проще Майки, институт твёрдых сплавов представлял собой образец далёкого будущего, волей волшебника перенесённого в современность. Всё, от ворот, которые не распахивались настежь, как ворота обычных заводов, а таинственно уходили под землю, пропуская машины, до производственной тайны изготовления искусственных алмазов, которую так ревностно охраняли операторы, — всё поражало её воображение и одновременно возвышало в собственных глазах.

В понедельник она, как всегда, сидела за своим столиком, монтируя очередную буровую алмазную коронку. На столе — ничего лишнего, чистота. Микроскоп, в который можно увидеть каждую грань кристалла. В пластмассовых мисочках ворохом насыпанные алмазы, похожие на серое, запылённое пшено. Несколько блестящих пинцетов и шпателей, которыми пользуются зубные врачи, замешивая цемент для пломбы. Прямо перед Майолой графитный кружок с круглой бороздкой, похожей на глубокую траншейку. Вот и все приспособления для монтажа алмазных буровых коронок, которые в сотни раз ускоряют буровые работы скромных нефтяников и прославленных в песнях и кинокартинах геологов.

Непонятен, таинствен алмаз. Если его отшлифовать — это самый красивый драгоценный камень. Каждый из крупных бриллиантов мира имеет своё имя и историю. Из-за них гибли люди и разгорались войны, ими расплачивались за жизнь гениев, они украшали короны королей и эфесы рыцарских шпаг. О них мечтали, сходя с ума, целые поколения политиков и авантюристов.

Самый твёрдый камень, способный обработать закалённую сталь, гранит, базальт, оказался разновидностью углерода, одного из распространеннейших в природе элементов. Строение кристалла определяет его состояние: то он обыкновенный уголь, которым растапливают самовары, то звонкий, остро сверкающий антрацит, то мягкий графит в школьном карандаше, то, наконец, благородный алмаз. Много столетий охотились за ним геологи, но в природе крупные алмазы встречаются так же редко, как гении среди людей.

А вот невзрачные алмазные осколки, не пригодные для украшений, или просто алмазная пыль, стали находкой для инженеров. Только алмазным инструментом можно с наивысшей точностью обработать твёрдую сталь, отшлифовать поверхность зеркала, да так, что в него и посмотреться-то будет страшно: неровной и бугристой покажется самая идеальная человеческая кожа.

Именно инженеры и заставили учёных думать, как превратить графит в алмаз.

Учёные работали много десятилетий, но тернистый путь исследований был усеян разочарованиями. Потом на помощь пришёл счастливый случай, к которому, естественно, привели бессонные ночи, поразительная точность расчётов и дерзость риска.

А дальше всё стало по-будничному простым. Берут кусок графита, кладут в камеру, заливают определённым раствором, потом — давление в сто тысяч атмосфер, температура две тысячи градусов, и всё: графит не выдерживает, структура его меняется, и в результате получается кристалл алмаза. Так алмазы, утрачивая таинственность, превращаются в обычное сырьё для производства. И уже сидит Майола Саможук за своим столиком, а перед нею в мисочке алмазы, отсортированные, одинаковые, чуть меньше миллиметра, самые подходящие для буровой коронки.

Люди ко всему быстро привыкают, даже к исключительному. Нечто подобное произошло и с искусственным алмазом. Поначалу все ахали да охали, радуясь его рождению, а потом стали лихорадочно думать, как бы посноровистее да побыстрее запрячь его в работу.

Но загадочность алмаза всё же не исчезла. Каждый маленький его кристалл по-прежнему имел свой строптивый характер, и постигнуть эти капризы было дано далеко не всякому. Поставь кристаллик правильно, и он разрежет твёрдый гранит, как нож масло. Поверни его чуть-чуть — и он не царапнет даже булыжник. Если посмотреть в микроскоп, то поразишься, как щедра творческая фантазия природа. Может, потому и нет примет, по которым легко было бы определить наиболее сильную грань алмаза. Её можно только почувствовать, уловить интуитивно, как делает это художник, кладя на полотно свой последний, завершающий картину штрих.

Кажется, в работе Майолы Саможук нет ничего сложного. Берёт пинцетом алмаз, внимательно рассматривает его, немного подумает, повернёт, ещё посмотрит и потом осторожно опускает алмаз в неглубокую траншейку графитного кружала. Так же вдумчиво и осторожно один за другим обрабатываются остальные кристаллы, и каждый требует, чтобы поняли, разгадали его сокровенную сущность, выявили его силу и спрятали слабость. Потом графитное кружало поместят в печь, где пылает не обычное, а водородное пламя. Медный порошок, которым заполняется графитная траншейка, расплавится, потом застынет и намертво закрепит алмазы на своих местах. Коронка готова. Она опустится в земные недра и долго будет прогрызать твёрдые породы, добираясь до древнейших, таинственных пластов нашей старой многострадальной планеты.

В тот день Майоле попалось несколько алмазов, будто созданных самой природой для украшения, — маленькие восьмигранники, октаэдры. Их выгоднее поместить рядом с кристаллами неправильной формы, и вместе они будут работать, как дружная бригада, где каждый рабочий отлично понимает другого. Если бы кристаллики увеличить в тысячу раз, какой бы великолепной бриллиантовой диадемой стала бы эта алмазная коронка! Что ж, придёт время, и люди научатся делать не только мелкие, технического значения алмазы, но и крупные бриллианты…

Майола поймала себя на мысли, что, работая, тихо напевает какой-то детский, полузабытый, нежный мотив. Что хорошего произошло в твоей жизни, Майола Саможук? С чего это ты вдруг распелась?

Не так-то легко ответить на эти вопросы. Иногда непонятно, почему у человека неожиданно возникает хорошее настроение. Конечно, если копнуть поглубже, причина отыщется… Почему же всё-таки ты запела? Вроде бы всё идёт по-старому…

Неправда, не всё. В субботу ты была в госпитале и видела несчастных, обездоленных людей — инвалидов войны.

Значит, ощущение своей собственной молодости и здоровья рядом с этим страданием пробудило в твоём сердце радость? Может, да, а может, и нет. Случилось что-то хорошее, очень хорошее!

Уж не встреча ли с этим высоким, тёмно-русым парнем, который по субботам приходит к своём отцу, изменила твоё настроение? Нет, ничем не поразил твоё воображение этот токарь с авиационного завода. Правда, запомнилось худощавое, с чуть запавшими щеками лицо, да ещё высокий, нависший над синими глазами лоб. Ничего, конечно, особенного. Сейчас на заводах много встретишь таких парней. И имя у этого рабочего смешное — Лука… Да и у тебя у самой имечко тоже не из лучших…

Мысли промелькнули, исчезли, снова появились. Хорошее настроение всё-таки связано с этим «апостолом Лукой». Столько лет каждую субботу ходит к отцу! Если на свете существует верность, то это именно она и есть. И хорошее настроение — от встречи с ней… Да, удостовериться в её существовании всегда радостно… Двенадцать часов, перерыв. Ого, сколько она успела сегодня сделать, а до вечера ещё далеко.

Надо заглянуть в комитет комсомола и в конце концов решить: вести пионеров в госпиталь инвалидов или это непомерно тяжкая нагрузка на детскую психику?

— Послушай, а вообще — кто придумал всю эту историю с инвалидами? — спросил Майолу член комитета комсомола института Слава Савчук. — Мы тут что-то перегнули… Кто тебе велел идти туда?

— Ты.

— Я? Странно. Не припомню. А! — вдруг радостно воскликнул он. — Это же нужно было отчитаться перед институтским бюро ветеранов войны, как мы ведём работу в подшефном госпитале. Только, честно говоря, я не так представлял себе шефскую работу. К решению этого вопроса следует подойти диалектически..» — Савчук недавно защитил кандидатскую диссертацию и потому теперь все вопросы любил обосновывать научно. — Да, — сказал он, — нужно посоветоваться в пединституте и с пионерским отделом ЦК комсомола. Чего доброго наломаем дров и нанесём непоправимый ущерб детской психике. Вообще-то там бывают пионеры?

— Вроде бывают, но точно не знаю…

— Вот видишь, не всё выяснено. Пойди и узнай… А может… может, какую-нибудь другую форму шефства найдём. Вот ты только рассказала, а у меня — мороз по коже. А дети? Зачем их туда водить? Их на радостных, счастливых примерах надо воспитывать. Мы строим светлое будущее.

— Не было бы этих людей, думали бы мы с тобой сейчас о светлом будущем, как же… — сурово проговорила Майола.

— Чёрт, и это правда, — Савчук словно споткнулся, поправил очки на коротком, в веснушках, носу, пятернёй пригладил длинные чёрные волосы, которым мог бы позавидовать не только простой поп, но даже знаменитый дьякон из Владимирского собора, и добавил: — Вот не было у бабы хлопот… Ты права, мы им обязаны всем нашим счастьем… Но всё-таки посоветуемся с педагогами…

— Для меня этот вопрос уже решён. Знаешь, Слава, на одну минуту представь себя на той короткой койке… только на одну минуту…

Савчук передёрнул плечами.

— Страшная вещь, — совсем тихо сказал он. — Ладно, думай и решай, только осторожно.

— Хорошо, — твёрдо сказала Майола. — Я решу. — Тряхнула своими тёмно-медными волнистыми волосами и вышла из комитета комсомола.

На дворе стояло горячее и душистое украинское лето, и весь огромный институт твёрдых сплавов сам казался чудесным бриллиантом в тёмно-зелёной оправе садов и парков.

Всё есть на этом свете: и вот такие светлые, солнечными лучами пронизанные институты, где человек вступает на высшую ступень своего бытия, и госпитали инвалидов, где он опускается до самого дна горя и страданий, будто возвращается в пекло войны.

После посещения комитета комсомола хорошее настроение не исчезло, а, наоборот, усилилось, как-то определилось.

И снова началась работа, умная, тонкая. Рядом сидят такие же молодые девушки, работают, изредка перебрасываясь словами. Это и есть современный рабочий класс. Поразительно, какие в нём произошли изменения за полстолетия. Раньше такую девушку с её образованием и мастерством считали бы чуть ли не инженером. Быстро меняются представления о человеке, его способностях и возможностях. То, что сегодня кажется чудесным, фантастически совершенным, лет через десяток может стать малоквалифицированной, «чёрной» работой. Но всё равно машина никогда не заменит поэта, композитора, какие бы программы ни задавались её электронной памяти, не сможет понять она и алмазную грань, не сумеет собрать вот такую, внешне простую коронку, в действительности представляющую собой настоящее произведение искусства.

Приятно сознавать, что у тебя умелые руки и в мастерство твоё настолько верят, что даже не контролируют. Майола подумала об этом и улыбнулась. А работу того токаря с авиазавода наверняка проверяет контролёр, да ещё и не один. Вот то-то… А впрочем, какое ей дело до этого парня, что она в нём нашла? Это он пусть о ней думает. Конечно, она не дурнушка. И лицо продолговатое, и глаза светло-карие, ребята на стадионе их частенько называют золотыми. А уж волосы… Ну, о волосах и говорить нечего, известно, что волосы — лучшее украшение девушки. Когда она идёт по улице, на неё засматриваются. И не потому, что у неё красивые ноги, просто многие знают Майолу в лицо. Ещё бы не знать известную спортсменку! На центральном стадионе имя её произносят с уважением. Вот так. И пусть не надеется этот «апостол Лука» на особое внимание к своей персоне. Найдутся поинтереснее ребята. Однако откуда она взяла, что он надеется? У него, наверное, и без неё забот полон рот. Тоже мне, красавица нашлась, Карманьола Саможук! А он и внимания-то не обратил на тебя. Встретились два человека и разошлись. Всего и дела-то. И не встретятся больше. У него своя дорога, у тебя — своя…

А почему же тогда мысли твои вьются вокруг этого парня? Или, может, не к парню, а к горю его устремляются они? Человек всегда живёт ожиданием счастья. И настоящее счастье приносит ему только работа. Да, именно работа. И если Майола на стадионе пробегает свою стометровку, как стрела, пущенная тугой тетивой, если показывает время, близкое к всесоюзному рекорду, то это не случай, а результат труда, напряжённого и порой тяжкого. Так она воспиталась, и к этому привыкла — любой, даже маленький успех достигается трудом и только трудом. Ну вот и конец смены. Помыть руки; повесить белоснежный халат в шкаф — и домой.

Майола вышла из высоких дверей подъезда и даже зажмурилась от восторга: таким красивым, сверкающим стёклами огромных окон, величественным и одновременно лёгким показался ей родной институт.

А на сердце почему-то всё-таки нет покоя. И весна, и солнце, и вроде бы всё хорошо, а беззаботной радости, как это было прежде, нет. И вновь в памяти встаёт этот Святошинский госпиталь. Кажется, ну какое ей дело до инвалидов, можно просто тряхнуть головой и отогнать неприятные мысли. Нет, не выйдет. Чувство такое, будто она виновата перед этими людьми.

Ну, ничего, Майола что-нибудь придумает, как помочь инвалидам. А сейчас домой, переодеться, немного отдохнуть и на стадион, сегодня день тренировки.

В большой коммунальной квартире Саможуки занимают две комнаты. Дом старый, потолки высокие, окна прорезаны в стенах метровой толщины, как бойницы в крепости, и потому в их квартире даже в золотой солнечный день всегда прозрачные сумерки. У Майолы нет своей комнаты, но в столовой отгороженный высокой пластмассовой ширмой её уголок: кровать, стол, а на стене вешалка. Кроме большого обеденного стола, в комнате почётное место занимает чертёжный столик — отец, инженер на «Арсенале», частенько берёт работу домой, подрабатывает вечерами.

— Есть хочешь? — спросила мать. Она ещё совсем молодая. Ей недавно исполнилось сорок лет.

— Конечно! Но немножко, сегодня тренировка.

— Тренировка, тренировка, тренировка, — повторила мать, и было непонятно, одобрительно или осуждающе относится она и к этому слову, и к спортивной славе своей дочери.

А слава, видно, и в самом деле была немалая. Вся стена в столовой увешана фотографиями мастера спорта Карманьолы Саможук. Вот она бежит, почти не касаясь земли острыми шипами спортивных туфель. Вот разрывает грудью тоненькую ленточку финиша, завоёвывая звание чемпионки олимпиады. Вот задорно улыбается со страницы спортивного журнала. Кажется, всё даётся ей легко, просто, и едва ли люди догадываются, какими суровым режимом и самодисциплиной достигается рекорд.

А посмотрели бы на Майолу, когда она с нечеловеческим усилием, черпая последние, где-то на самой глубине души спрятанные остатки сил, бросается к финишу, чтобы выиграть не десятую, а сотую долю секунды. Тогда лицо её искажено огромным напряжением. Вот такую фотографию хотела бы иметь у себя Майола Саможук. Не ослепительная улыбка, а именно эта гримаса последнего человеческого напряжения перед победой — подлинное лицо современного спорта.

— Замуж выйти не забудь! — частенько не то шутила, не то и вправду беспокоилась мать.

— Не забуду, — отвечала Майола. — Мне только двадцать.

— Оглянуться не успеешь, как тридцать стукнет.

— Ничего, успею. — Будущее не беспокоило девушку.

Отец, тот откровенно гордился славой дочери. Именно он украсил стену фотографиями и вырезками из газет и ревниво следил за успехами Майолы, не пропуская ни одного состязания на стадионе.

На поддержку отца всегда рассчитывала Майола, когда нужно было умиротворить мать… Самой острой темой семейных споров была проблема поступления в университет.

— Так на всю жизнь и останешься недоучкой, кто тебя замуж возьмёт, — недовольным голосом говорила мать.

— Я припоминаю случай, когда один инженер-недоучка женился на девице, которая срезалась на экзаменах в университет. — Отец не боялся гнева жены.

— Но ведь я поступила на следующий год! — Мать вздыхала, с упрёком посматривая на Майолу.

— А я поступлю через пять лет, — отвечала дочь. — Очень просто: мастер спорта и солидный производственный стаж. За мной университет делегацию пришлёт. Умолять будут! И потом, мама, не беспокойся: скоро пройдёт моя спортивная слава. Приди хоть раз на тренировку, посмотри, какая молодёжь растёт…

Сказано это было серьёзно и потому в устах юной Майолы прозвучало особенно комично. Отец и мать улыбнулись. Мир был восстановлен.

— И запомните на всякий случай. — Майола тряхнула волосами, в её глазах искрились смешинки. — В нашей семье я единственный представитель рабочего, последовательно революционного класса!

— Иди-ка лучше обедать, рабочий класс, — предложила мама.

…Майола любила первую минуту своего появления на стадионе, когда все взоры невольно обращались к ней, слышался шепоток: «Саможук, Саможук». Весёлая, довольная, она охотно отвечала на улыбки, на доброе слово: приятно сознавать, что тебя любят.

Переодевшись в лёгкий тренировочный костюм, Майола менялась не только внешне. Теперь для неё на всём свете существовал только один человек — тренер Василий Семёнович Загорный.

У него была целая группа девчат, мастеров спорта, и все они относились к Загорному с обожанием. Это он сумел разглядеть у своих учениц наиболее сильную сторону их таланта. И почти каждая девушка уже побывала на пьедестале почёта, когда в её честь на стадионе гремел гимн Родины, почувствовала вкус славы… Но у многих случались и горькие минуты, когда одна ошибка, одно неточное движение лишало победы, и тогда ясный солнечный день превращался в тёмную ночь. В такие минуты проверяется характер человека, и хорошо, когда рядом чувствуешь сильное плечо друга. Загорный был таким другом.

— Великолепно бежала, — сказал он однажды Майоле, хотя она тогда пересекла линию финиша последней.

— Смеётесь? — Глаза девушки вспыхнули золотыми искрами то ли от возхмущения, то ли солнце осветило в этот момент её лицо.

— Нет, вполне серьёзно, — спокойно, даже слегка лениво ответил Загорный. — Вот увидишь, что будет через два месяца.

— Ничего не будет. — Глаза Майолы теперь стали яр-ко-жёлтыми, как у рассерженной кошки. — Я бросаю спорт!

— Так просто? — Загорный провёл ладонью по густым, с сильной проседью волосам. — Сомневаюсь.

Что увидел он тогда в стремительных, но ещё неточных движениях девушки, которая заняла последнее место в соревнованиях? Какая никому не видимая грань её возможностей или характера вдруг открылась ему, сверкнув, как алмаз?

— Спорт надо бросать, — решительно повторила она.

— Возможно, — согласился Загорный, — Во вторник тренировка в шесть.

— Я не приду.

— Придёшь.

Она пришла, ненавидя и проклиная себя за слабость, бесхарактерность, мягкотелость. Увидев её, тренер и слова не сказал: всё шло, как и должно было быть,

Но лишь теперь Майола Саможук узнала, что такое настоящая работа, когда каждый мускул, каждая жилка, казалось, стонали от усталости. Иногда ей думалось, что Загорный просто издевается над ней: такими жёсткими были его требования.

Но проходило время, и Майола убеждалась, что движения её становятся упругими, мышцы крепнут, наливаясь силой, и земля теперь пружинит под ногами, словно подталкивая вперёд.

— Я не выдержу такого каторжного труда! — пожаловалась однажды Майола.

— Выдержишь, — спокойно ответил тренер. — Вот Жене Швачко этот комплекс действительно не под силу. А ты выдержишь.

Через два месяца Майола стала чемпионкой Киева. Она пробежала стометровку за одиннадцать и шесть десятых секунды. На глазах у всех Загорный обнял её, поцеловал в обе щеки, счастливую, взволнованную и от первого большого успеха, и от неожиданной ласки. Потом отвёл в сторону и, твёрдо выговаривая каждое слово, сказал:

— Ты могла бы пробежать быстрее на две десятых. На восьмидесятом метре было три неполноценных шага. Не шаги, а вафли. Разве это бег?

Она знала, что на какую-то частичку секунды позволила себе расслабиться, уже поверив в победу. Именно потому были вялыми эти три шага,

— Простите, Василий Семёнович, — виновато проговорила девушка и по-детски добавила: — Я больше не буду.

— Хорошо. — Загорный улыбнулся. — Иди, пей свою славу. Вообще-то бежала отлично, результат международного класса.

Со дня первой победы минуло два года. Не раз за это время ступала Майола на пьедестал почёта и в Киеве, и в Москве, и за рубежом.

В тот день Майола пришла на стадион, огляделась и недовольно сжала губы. Дорожку готовили для состязания, значит, придётся идти на тренировочное поле. Беды, конечно, нет никакой, но на центральном поле бегать веселее.

Она любила свой стадион, его пологие трибуны, глубокие, казалось, бездонные пещеры выходов, крутую Черепановую гору, нависшую над стадионом, словно высокий лоб, полный тяжких дум. «Как у того парня», — подумала Майола и в эту минуту увидела Луку Лихобора. Почему он здесь очутился? Что делает на стадионе?

Лука стоял возле невысокого деревянного барьерчика и внимательно смотрел, как на другом краю поля разминалась группа каких-то новичков.

Для полного счастья ей только и недоставало, чтобы этот долговязый парень ждал её у выхода со стадиона! Может, он и стихи пишет? Майолу этим не удивишь, нет ничего скучнее самодеятельных поэтов.

— Ты как тут оказался? — строго спросила она.

Лука удивлённо посмотрел на девушку. Майола поняла, что он не сразу узнал её, и это почему-то показалось обидным.

— Рад тебя видеть, Карманьола Робеспьеровна!

— Почему ты здесь?

— Понимаешь, — серьёзно проговорил Лихобор, но в голубизне его глаз плескалась улыбка, — я теперь стал большим начальством — председателем цехкома. Вот мы и организовали всякие кружки, поездки… В том числе запланировали создать небольшую группу будущих мировых чемпионов-легкоатлетов. Староста их слесарь Долбонос… Смешно? — Лука весело рассмеялся. — Он коренной украинец, а в фамилии почему-то изменил ударение и произносит её на греческий манер — Долбонос. А так парень хороший, только трепач. Говорил мне, что на стадион ходят сорок человек, а я насчитал всего двадцать три.

— И ради этого ты пришёл на стадион?

— А что в этом удивительного? Профсоюзная работа, если подходить к ней формально, ничего не стоит. А мне хочется, чтобы она была по-настоящему интересной.

— Не представляю…

— Я тоже не представлял, но если вложить в неё немного души…

— В профсоюзную работу?

— Знаешь, Карманьола Маратовна, — сказал Лука, — работа, которую ты делаешь, не вкладывая в неё душу, не работа, а неуважение к самому себе. Жить так, по-моему, неинтересно…

— Может, ты и дворникам посоветуешь то же самое?

— Конечно, Карманьола Жоресовна, — сказал Лука.

— Перестань уродовать моё имя!

— Разве я уродую? Просто мне оно нравится. — Карманьола! От него веет тревогой и революцией…

— Стихи пишешь?

— Чего нет, того нет. Бог не дал таланта, Карманьола Дантоновна.

— Оказывается, ты кое-что помнишь из Французской революции.

— В объёме программы средней школы и романов Гюго и Франса. Не больше.

— Ну хорошо, вкладывай свою душу во что хочешь, хоть в профсоюзную работу. — Майола помахивала спортивной сумкой, её золотистые глаза насмешливо щурились. — Для своей я постараюсь найти лучшее применение.

— И правильно сделаешь, — согласился Лука и этим окончательно разозлил Майолу. Он и вправду пришёл сюда проверять работу Долбоноса! Этому несчастному «греку», по всему видно, не удастся провести своего бдительного председателя.

— Кажется, тебя ждёт блестящая карьера, — сказала она. — А мне пора тренироваться.

— Хочешь стать чемпионкой?

— А я давно чемпионка. — Майола вспыхнула, глаза её потемнели. — Разве моё имя тебе ничего не говорит — Карманьола Саможук?

Лука помолчал, стараясь припомнить: вроде бы и в самом деле попадалось в газетах.

— Что-то читал, — сказал он.

— Что-то читал, — передразнила Майола. — Эх ты! Ну, будь здоров, апостол! — Девушка сделала шаг и снова остановилась, словно приросла к месту. — И ещё, — в голосе Майолы исчезла насмешка, глаза серьёзно и внимательно смотрели на Луку, — как ты думаешь, можно всё-таки привести в госпиталь пионеров?

— Ещё не решил. Думаю.

— Когда надумаешь, скажи.

— Обязательно скажу. Спасибо.

— За что?

— За то, что думаешь о тех, кто в госпитале.

— Майола! — прозвучал над стадионом басовитый голос.

— Зовут. Ну, пока!

Она выбежала на поле, встала в шеренгу группы мастеров. Началась тренировка. Майола поймала себя на том, что всё время краешком глаза посматривает на место около барьерчика, где стоял Лука Лихобор. Пробегая, внимательно присмотрелась к группе спортсменов авиазавода. Да, далеко ещё этим куцым до настоящих зайцев! Хотя кто знает? Майола сама убедилась, как за год-два вырастали чемпионы. Всё зависит от способностей и тренера, а тренер у авиазаводцев хороший. Здесь видно твёрдую руку Луки Лихобора. А что это за тип с высокой чёрной шевелюрой подошёл к нему? Может, Иван Долбонос, который перекрестил себя в «грека Долбоноса»? И придёт же такое в голову…

Ещё один круг по стадиону… Куда же делся Лука? Неужели ушёл, даже не попрощавшись, не помахав рукой? А ты думала, он будет ждать, пока ты закончишь тренировку, чтобы встретить тебя у выхода со стадиона? Хочешь, чтобы он тебя ещё и Карманьолой Марсельезовной назвал? А ну, брось-ка думать о нём, не стоит он этого…

— Подтянись, Майола! — недовольно крикнул Загорный. — Какая-то ты вялая сегодня.

Вот видишь, уже и со стороны заметно. Ничего, она умеет брать себя в руки. А ну, покажи, как это делается!

— Молодец! — в конце тренировки похвалил её Загорный. И Майоле показалось, что он имел в виду что-то известное только ему одному. — Молодец.

Такой энергичной и сердито-деятельной Майола Саможук уже давно не была. Дома набросилась на грязную посуду, словно на заклятого врага. Всё вычистила, вымыла, перетёрла…

— Что это с тобой? — удивилась мать, когда девушка уселась в своём уголке делать маникюр.

— Ничего особенного, просто хочу раз в жизни показать соседям, какой чистой может быть коммунальная кухня.

Утром на работе, критически окинув взглядом объявление о необходимости уплатить профвзносы, вывешенное в красном уголке, сказала, ни к кому не обращаясь:

— Везёт же иным людям! Пошлёт им бог хорошего председателя месткома, и всё у них есть: и спортивные общества, и всякие кружки, поездки — что захочешь. А мы, предприятие будущего, хоть бы культпоход в театр организовали…

Повернулась и пошла из красного уголка, сопровождаемая удивлёнными взглядами подруг. Странное что-то, очень странное происходит с Майолой Саможук,

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

В сорок первом цехе авиационного завода, может, только один Трофим Горегляд знал Семёна Лихобора ещё до войны. Сменились люди, пришло не одно, а целых два поколения рабочих, скоро появится третье. И понемногу сглаживалось в памяти сослуживцев имя Семёна Лихобора, сборщика самолётов, давно уже снятых с производства.

Трофим и Семён не были друзьями, знали друг друга, работали почти рядом, вот и всё. Но разве мало примеров, когда просто знакомый, даже чем-то не совсем приятный тебе человек, после войны, в первый День Победы, вдруг становился лучшим другом. Почти так сложились отношения Лихобора и Горегляда. Нет, сам мастер не часто ходки в госпиталь: ограничивался двумя-тремя свиданиями в год. Не много требуется и внимания, чтобы человек, прикованный к постели, не чувствовал себя одиноким. Поздравления на Новый год, на Первое мая, в Октябрьские праздники. Посещения делегации рабочих в День Победы. Иногда небольшой подарок, что-нибудь вкусное: «Ребята вчера на рыбалке были, смотри, каких окуньков наловили! Ешь на здоровье». Не дорог подарок, дорога память. И какими драгоценными были для Семёна Лихобора эти подарки! Они дарили самое дорогое — право жить, убеждали: не забыли тебя люди, и ты, выходит, ещё работаешь на заводе — там у тебя сын.

А Трофим Горегляд всё своё внимание сосредоточил на сыне Семёна, на Луке Лихоборе. Он видел, как неумело взялся за профсоюзную работу молодой токарь. Поначалу попробовал поручить двум рабочим, студентам-заочникам, выпуск стенгазеты, и ничего из этого не вышло. Ребята просто отказались. Лука решил вызвать их на собрание, проработать, продрать с песочком. Горегляд остановил.

— Поищи других, — сказал он. — Этим ребятам не до твоей газеты, подбери им что-нибудь поинтереснее.

— Ну, этих охламонов ничего, кроме твистов, не интересует. Я их общественно полезными людьми хотел сделать.

— Говоришь, твисты? Вот ты и попробуй действовать по этой линии. Поручи им организовать школу танцев.

— Каких, современных? Этих сумасшедших?

— А почему бы и нет? Во-первых, танцев плохих не бывает, есть плохие танцоры. А во-вторых, почему увлечение танцами хуже увлечения рыбалкой, например, или спортом?

— Нет, Трофим Семёнович, знаем мы эти танцы! Сначала твисты, шейки, потом водка, а потом…

— А ты сделай так, чтобы эта школа работала не где-нибудь в подполье, а в клубе, у всех на виду. Устрой конкурс, премируй победителей. Понимаешь, руководитель должен быть гибким. Пусть человек занимается любимым делом, к которому душа лежит…

— К выпивке, скажем… — раздражённо сказал Лука и с удивлением взглянул на мастера. — Странный вы парторг, уж очень гибкий, как я посмотрю.

— Ну, это уж зависит… Понимаешь, есть вещи, в которых отступать нельзя ни на шаг. В вопросах нашей идеологии, например. Или выполнения планов. Здесь нужно быть твёрдым и беспощадным. Но есть вопросы другие, скажем, личные. Что плохого в том, что ты предложишь человеку работу по его вкусу? Прояви фантазию, пораскинь умом. Не хочешь школу танцев — создай фонотеку интересных звукозаписей.

— Опять будут те же шейки.

— Не только. Вот попробуй напиши объявление: «Товарищи Кравченко и Громов приглашают любителей музыки в гостиную клуба послушать их лучшие музыкальные записи». Если не соберёшь большого общества, не волнуйся. Придут человек десять, и то хорошо. А Кравченко с Громовым изменятся…

— Сразу объявят: долой шейки и да здравствует Бетховен?

— Нет, этого они, может, и не провозгласят. Но почувствуют ответственность. Понимаешь, ответственность артиста перед слушателем.

— Извините меня, Трофим Семёнович, но, право, вы какой-то странный: уж очень современный, парторг-модерн. И меня воспитываете, как первоклассника,

— Прямо скажем, пока неудачно, — засмеялся Горегляд. — Вчера лекция о международном положении сорвалась?

— Сорвалась. Народу собралось раз, два и обчёлся. Не интересуются, чёрт бы их побрал.

— А почему? Знаешь?

— Теперь-то знаю, лектор попался неважный. Оказывается, в прошлом году он в тринадцатом цехе читал, так уснули со скуки.

— Люди никогда ничего не забывают. Этому лектору придётся хорошенько мозгами поработать, чтобы не отпугивать слушателей.

— Я же не знал этого…

— Мы с тобой всё должны знать и ни о чём не забывать. А не знаешь сам, спроси товарищей, кто-нибудь непременно посоветует… — Горегляд совсем неожиданно спросил: — Отец-то как поживает?

— Если в его положении можно хорошо поживать, то значит, так оно и есть. — Лука отвёл потемневший взгляд от парторга, помолчал, потом, будто вспомнив о чём-то, спросил: — Как вы думаете, если в госпиталь станут наведываться пионеры… Плохо это или хорошо?

— Кто придумал?

— Да-а-а… одна девушка. Пионервожатая.

— Девушка? Твоя?

— Моя? — Лука искренне удивился, настолько не подходило его представление о Майоле к словам «моя девушка». — Нет, не моя. С меня хватит. Сыт по горло.

— Чем?

— Это сложный вопрос. Всем сыт. Так как же с пионерами?

— По-моему, неплохо придумано, — твёрдо сказал Горегляд. — Только не для того, чтобы они там палаты убирали или безруких инвалидов с ложечки кормили. Иначе надо всё организовать…

— Понимаю, — живо подхватил Лука, — это должны быть встречи с героями Отечественной войны. При всех орденах и медалях…

— Правильно, — сказал Горегляд, и глаза его, обычно строгие, неулыбчивые, потеплели.

Они сидели на лавочке возле входа в цех. Солнце палило нещадно, подбираясь к зениту. Высокие тополя тихо шелестели своими серебряными, почему-то всегда сухими листьями.

— Красивая всё-таки штука, жизнь, — сказал Горегляд.

— Не всегда, — думая об Оксане, заметил Лука.

Домой в этот день он вернулся поздно: не хотелось оставаться одному в четырёх стенах. Странно, как может меняться комната в зависимости от его настроения: то солнечная, когда на дворе бушует непогода, то хмурая, когда в окно бьёт солнце. Воспоминание об Оксане потянуло на Днепр, искупаться бы, почувствовать свежесть зеленоватой воды, увидеть, как на прозрачных песчаных отмелях, словно маленькие самолётики, стремительно проносятся красноватые рыбки. Поначалу хотел было сколотить небольшую компанию, пригласить Бориса Лавочку, Веньку Назарова, но и того и другого вдали тысячи неотложных дел, пришлось ехать одному, а это оказалось не так уж весело. Правда, знакомые нашлись тут же: две девушки с пищевого комбината, обе невысокие, на полненьких ножках, крепенькие, будто румяные, свежеиспечённые булочки. Задорные и симпатичные, смеются охотно, от души, при малейшем намёке на шутку. С ними легко и просто. Ни о чём не нужно думать. Когда пришли на пляж, одна побежала за мороженым…

— Кто тебе нравится: я или Люська? — спросила другая.

— И ты и Люська, — ответил Лука, весело рассмеявшись.

— Так не бывает. Нужно, чтобы какая-нибудь одна нравилась.

Прибежала Люська и привела с собой двух знакомых матросов из речной флотилии. Красивые ребята, ничего не скажешь.

— Счастливо вам, — одеваясь, сказал Лука.

— Не уходи! — крикнула Люська. — С тобой весело!

— Нет, мне пора.

Метро быстро перенесло его через весь Киев, но домой он ещё не пошёл. В душе звенел отголосок весёлого, как серебряный колокольчик, Люськиного смеха.

Заглянул в парк культуры и отдыха. Здесь много знакомых, есть с кем словом перекинуться. Что ж, он так и будет ходить один весь вечер? Вот пошла девушка из девятого цеха, парень обнял её за плечи, будто надёжно спрятал от всех. Он, Лука, тоже мог бы найти себе девушку, только об этом даже думать не хочется. Неужели навсегда отравила его душу Оксана? Хорошо, не будем о ней думать. Что сделано, то сделано. А назад, как известно, только раки ползают. И хватит болтаться по городу, иди-ка лучше домой.

Лука открыл дверь, вошёл, вымыл руки, зажёг газ на кухне, синим цветком вспыхнула горелка, поставил чайник, потом прошёл в комнату и остановился, встревоженный. Что-то произошло за время его отсутствия. Что именно, сказать трудно, но произошло. В комнате кто-то был. Нет, ничего не исчезло, ничего не сдвинуто, всё осталось на своих местах, и всё-таки здесь кто-то был, и Лука Лихобор знает, кто.

Плывёт в воздухе еле заметный, но для него единственный на свете аромат духов Оксаны, нежный и почему-то, как показалось Луке, немного грустный запах опавшей, увядающей листвы.

Откуда этот запах? Неужели здесь была она?

Не ищи, она не оставила записки…

Что же делала здесь Оксана? Открыла дверь, заглянула на кухню. Луке краснеть не за что, всё чисто, вымыто. Видно, прошла в комнату, присела на тахту. Потом встала и ушла, осторожно прикрыв за собой дверь…

Зачем всё-таки она приходила? Может, хотела увидеть Луку? Нет, его распорядок дня Оксана знает точно. Женщина приходила в его пустую квартиру просто так, посидела, подумала и ушла. Это казалось странным, невероятным и печальным. О чём думала она? О ком? О тебе, Лука? Значит, тоскует, любит… Нет, не похоже это на Оксану, на её властный характер, Оксана не будет тосковать. Она просто не разрешит себе этого чувства… И вообще, хватит тебе, Лука, фантазировать. Пора спать, завтра на работу.

Он лёг, но заснул не сразу. Всё плыл и плыл по комнате чуть сладковатый запах, будто лёгкий голубой туман из далёкой детской сказки, нежной и грустной. И уже трудно было различить — мечта это или реальность, сон или явь, всё затягивалось тёмной дремотной пеленою…

Проснулся Лука на рассвете, выспавшийся и бодрый. И сразу вспомнил вчерашний вечер, своё радостное и тоскливое ощущение присутствия Оксаны. Оглядел комнату, словно надеясь увидеть что-то неожиданное и тревожное. Ничего. Была здесь Оксана или он всё это придумал?

Разве узнаешь? Может, не она, а тоска его ходит по комнате, не отпускает на свободу. Как удержаться этим знакомым и нежным запахам, когда всю ночь распахнуто окно, а на четырнадцатом этаже всегда гуляет ветер? И всё-таки веришь — она была. Приходила проститься. Наверно, уезжает куда-нибудь с мужем. Вошла, взглянула в последний раз на своё недавнее прошлое. Нет, Лука, кончай с этим делом, пока не сошёл с ума! Хватит терзаться. Поешь и иди-ка лучше на завод.

В цехе на доске показателей итогов соревнования Венька Назаров прикреплял большой плакат. Лука никак не ожидал, что Назаров согласится оформлять этот стенд. А вот согласился, и даже охотно.

Оказывается, в его душе жил талант художника. К соревнованию Венька всегда относился спокойно: в хвосте не плёлся и вперёд не забегал, ходил в середнячках, громкая слава, мол, не для него. Вот яркие плакаты — другое дело. Особенно если бы были исполнены в цвете и с выдумкой — синие силуэты Киева, ярко-красные звёзды Кремля, серебристые фантастические самолёты будущего. Он долго, как заворожённый, смотрел на них, и лицо его преображалось, становясь задумчивым и каким-то отрешённым. Именно таким Лука и застал его как-то у стенда, поэтому и решил поручить ему оформление доски показателей.

Придирчиво рассматривал Лука первую работу Назарова, плакат вышел и в самом деле хоть куда: яркий, солнечный, глазастый, в левом нижнем уголке мелко, но отчётливо выведено: «Рисовал В. Назаров». Подпись, сделанная чёрной краской, особенно не выделялась, но читалась отчётливо. И тогда Лука понял, что стенд соцсоревнования попал в надёжные руки: Венька не подведёт, раз решился поставить свою фамилию. Правда, поначалу были опасения: а вдруг у Веньки чересчур взыграет творческая фантазия, тогда пиши пропало — ребята засмеют. Но вскоре увидел, что беспокоился напрасно, никто не смеялся над Венькиными плакатами, хотя и выглядели они непохожими на обычные объявления. Именно это и было здорово. Надо будет сохранить все эти плакаты, а к Новому году открыть выставку — наша работа за год! Пусть посмотрят товарищи и подивятся.

В то утро Венька, прикрепляя плакат, был хмурый, как чёрная туча. Критически осмотрев своё произведение, скорбно сжал губы. Прибил последний гвоздик, ударив по нему молотком так, будто гадюку вгонял в землю. Спустился с лестницы, снова посмотрел и помрачнел ещё больше.

На плакате высоко в левом углу летел серебристый самолёт…

Нет. пожалуй, даже не самолёт, а что-то странное, совершенно непохожее на привычные машины. Но это было только на первый взгляд. Лука присмотрелся внимательней и с волнением отметил, что не может оторвать глаз от этого по-своему красивого, совсем неведомого никому, удивительного, как мечта, самолёта. Он летел к солнцу, ослепительно яркому, протягивающему длинные золотые лучи. Внизу, под лучами, были выведены имена передовиков соревнования.

Плакат как плакат, ничего особенного, а пройти мимо, не остановившись, невозможно. И люди останавливались, смотрели. Кто-то недоверчиво усмехался, кто-то шутил, кто-то задумывался, но равнодушных не было.

— Опять не вышло, — проговорил Венька, обращаясь к самому себе, — но выйдет, не будь я Вениамином Назаровым, выйдет!

— Что выйдет? — осторожно спросил Лука.

— Самолёт. Ну, как тебе показался плакатик? Жалкая работа?

— С чего это ты вдруг заболел самокритикой?

— От злости. Ну, согласись, неудачная работа?

— Почему же? — Лука искренне удивился. — Наоборот.

— Ты посмотри внимательней, ну что это такое, а? — Венька ткнул пальцем в верхний левый угол плаката.

— Самолёт, конечно. Есть в нём что-то привлекательное, необычное… Правда, я никогда ничего подобного не видел.

— «Не видел», — передразнил Венька. — Он меня, проклятый, которую ночь мучает. Снится такой, ну прямо дух захватывает. Во сне и то запомнить стараюсь. Ну, кажется, всё, до последней чёрточки знаю, а стану рисовать — не выходит! Уродец какой-то, а не самолёт. Но я его нарисую, не я буду, нарисую. Вы тогда уж не посмеётесь…

— И теперь никто не смеётся.

— Неправда, усмехаются. Я бы и сам посмеялся, если бы такую детскую мазню увидел. Ну, ладно, на той неделе ещё попробую. И откуда ты, Лука, взялся на мою голову со своим поручением…

— Можешь бросить, если не нравится.

— «Можешь бросить», — снова передразнил Венька. — Теперь не брошу, нужно было раньше думать.

И отошёл от плаката, недовольный председателем цехкома, самим собой и целым светом.

Лука посмотрел ему вслед, улыбнулся и пошёл на своё место.

Чудесная, послушная и точная до микрона машина — токарно-винторезный станок 1-К-62. Когда-то ещё до войны родился он на свет божий под призывом «Догнать и перегнать». Сокращённо «ДИП». Чего только он не делал, работяга, на своём веку!

Обтачивал валы первого мотора на Сталинградском тракторном, перископы подводных лодок, десятки миллионов снарядов во время войны и уникально точные детали первого спутника Земли в пятьдесят шестом. Изменился станок за годы пятилеток: много им дал, но и от них взял немало. Стал точным, мощным, расширились его возможности, но в сущности своей остался он тем же испытанным «ДИПом», который выполняет государственные планы и выигрывает войны.

Лихобор подошёл к своему станку, как подходят к старому другу. Святой закон для любого рабочего: кончил смену, убери станок, вычисти, смажь. Ну, здорово, товарищ!

Заготовки уже лежат на металлическом стеллаже, рядом с ними чертежи. Много станков оставят свой след на этом куске прочного и в то же время лёгкого дюраля, прежде чем станет он деталью замка шасси самолёта. Пройдёт дюраль через обточку, почувствует хищные зубы фрезы, заблестит под остриём шлифовальных камней, а может, даже и алмазная пыль доведёт его до абсолютной точности. В каменной глыбе спрятаны сотни фигур, нужно только удалить всё лишнее, и тогда на свет появится, скажем, роденовский «Мыслитель». Деталь самолёта создаётся таким же образом — с заготовки удаляется всё лишнее. Правда, перед рабочим лежат точные, выверенные чертежи, где рассчитано чуть ли не каждое его движение, а скульптор творит, подчиняясь творческой фантазии. Но оба, и скульптор и токарь, едины в своём стремлении точно воплотить замысел.

— Доброе утро, — донеслось от соседнего станка. Это Борис Лавочка, они с Лукой вместе учились, когда-то были неразлучны. Только Лавочка после армии сразу женился, обзавёлся семьёй, детьми. И как-то с того времени потускнела их дружба.

Жена Бориса, высокая, статная Степанида Трофимовна. всегда весёлая, с нежно-розовым лицом и иссиня-чёрными блестящими, на прямой пробор расчёсанными волосами, постаралась, чтобы не очень-то часто захаживали к её супругу дружки его холостяцких дней.

— Итоги соревнования видел? — крикнул Лавочка, стараясь перекричать шум работающих станков.

Лука вспомнил рисунок Веньки Назарова и улыбнулся.

— Улыбайся, улыбайся. В конце квартала быть твоему портрету на доске почёта, — убеждённо сказал Борис.

Смена уже работала полным ходом. Первое прикосновение сверкающего, алмазами заточенного резца к дюралевой заготовке. Не бойся, бери на полную глубину стружки, мотор мощный, резец выдержит, руки опытные, чувствуй себя не токарем, а скульптором-творцом… Подожди, а кто недавно говорил об алмазах? А, Майола. Хорошая девушка. Мысль появилась и бесследно исчезла, всё внимание забрала работа.

Часа через полтора от соседнего станка послышалось:

— Лука, подойди-ка на минутку. Посмотри, какая красота…

Лука подошёл к Борису Лавочке, посмотрел и не сразу понял, чем любуется токарь. Зажатая кулачками патрона, вертелась перед глазами небольшая деталь. Она напоминала не то горшок, не то древнюю амфору.

— Что это такое? — удивился Лихобор.

— Юла, — гордо ответил Лавочка. — Ты посмотри, как здорово!

Взял ключ, отпустил кулачки, вынул лёгкий дюралевый волчок, мгновение поколдовал над ним, потом поставил на стеллаж, крутанул — тонко запев, юла встала, как балерина на пуантах.

— Правда, здорово? Представляешь, как обрадуется Юрка?

— Представляю, — ответил Лука. Он хорошо знал трёхлетнего Юрку, может, никогда в жизни не приходилось Луке встречать такого весёлого и забавного ребёнка. Юрка готов был смеяться по всякому поводу: так радостно жилось ему на свете, — и смех его звенел, как серебряный колокольчик, звонко и заливисто. Лука услышал весёлый смех мальчика в мелодичном пении волчка и невольно улыбнулся, потом улыбка медленно, будто нехотя, сползла с лица, заострились скулы.

— У меня просьба к тебе, Борис, — не сразу находя нужные слова, проговорил он. — В рабочее время брось заниматься глупостями…

Лавочка посмотрел на него удивлённо. Полное его лицо, с кокетливо подстриженными чёрными усиками, горько сморщилось, будто он нечаянно надкусил кислицу.

— Ты что, в своём уме? — проговорил он. — Или плана я не выполнил, или прогулял, а?

— Нет, и план выполнил, и не прогульщик.

— Это же не куда-нибудь на базар, а для Юрки!

— Понимаю и потому прошу тебя, а не докладываю мастеру. Авиазавод — это всё-таки авиазавод, а не игрушечная мастерская.

— Послушай, Лука, может, у тебя начались мозговые явления? От переутомления, а?

— Не беспокойся, не начались. И прошу запомнить мои слова.

— Нет, ты просто чокнутый или малохольный! Все же так делают…

— Кто все?

— Ну, все ребята в цехе. Ты что, только проснулся, сам не видишь или просто прикидываешься? Давно сознательным стал? Ничего, это скоро пройдёт.

— Нет, не пройдёт. — Лука крепко стиснул губы. — Не пройдёт. Ты прав, в цехе у нас можно делать не только детали самолёта. Прав и в том, что некоторые крутят государственные станки не для государства, а для себя… Об этом ещё придётся подумать. А если не хочешь, чтобы мы с тобой поругались, то эти игрушки брось.

— Это ж для Юрки! — снова крикнул Борис Лавочка. Грудь его разрывала горькая обида, словно друг не оправдал ожиданий, оказался нечутким, глупым и, больше того, нарушил дружбу. И, чтобы убедить Луку, заставить его опомниться, он ещё раз повторил: — Понимаешь ты, для Юрки.

— Понимаю. — Губы Лихобора остались твёрдыми, — После работы зайдём в магазин, купим ему самый лучший волчок. С присвистом!

— Где ты такой купишь! — На лице Бориса отразилось презрение ко всем игрушкам, которые когда-либо существовали на свете. — Ты послушай, как она поёт.

И снова маленькая балеринка, завертевшись на тонкой ножке, распустила своё блестящее платьице. Лицо Лавочки расцвело блаженной улыбкой.

— И всё-таки прекрати, — упрямо повторил, убеждая самого себя, Лука.

— Иди ты, знаешь куда! — Лавочка рассердился не на шутку, и его чёрные усики грозно ощетинились. — Некогда мне с тобой тары-бары разводить. План выполнять надо! — Он осторожно дотронулся до волчка, который ещё вертелся на своей острой ножке, остановил его, завернул в газету и положил в ящик. На лице Лавочки застыло выражение глубокого разочарования, он вдруг узнал, что для Луки Лихобора радость Юрки, его весёлый, звонкий смех не самое главное на свете.

«Пижон чёртов, — горестно думал Лавочка. — Выбрали на свою голову председателя цехкома! Смотри, пожалуйста, уже зазнался, нотации читает, учить вздумал. Вот дождёшься, на перевыборах прокатим на вороных. Я тебя трижды жирным карандашом вычеркну и ребят подговорю… Бюрократ несчастный! Ты профсоюз, должен защищать интересы рабочего класса, а не мораль читать… Очень уж умным стал… Ведь правда же, видит бог, правда, что это подарок Юрке, понимаешь ты. Юрке…» И, вспомнив о сыне, Борис Лавочка расцвёл ясной улыбкой. Он готов выйти и стать перед каким угодно собранием. Только всего и скажет: «Я это делал для Юрки». И все заулыбаются, потому что у каждого есть или будет свой Юрка, конечно, не такой. смешливый и забавный, как у него, у Бориса, но всё-таки есть или будет. И сразу пустыми станут все речи Луки Лихобора. И хотя где-то в глубине души Лавочка понимал, что на авиазаводе расходовать рабочее время и материалы для изготовления волчков нельзя, ни тревоги, ни волнения этот случай в его душе не вызвал.

А Лука работал неторопливо, напряжённым вниманием к работе стараясь заглушить противоречивые чувства. Что-то сделал не так, где-то оступился.

Может, нужно собрать цеховой комитет, рассказать об этом проклятом волчке? Все члены цехкома припомнят лукавую мордашку Юрки, и, конечно, ни у кого язык не повернётся осудить токаря Бориса Лавочку, хотя он этого и заслужил. А ведь конфликт с Борисом — не личное Луки Лихобора, а государственное дело. Вон видишь, до чего ты докатился: уже самого себя государственным деятелем величаешь. А ты простой токарь, которого в следующем году, может, и в цехком-то не выберут. Провалят тайным голосованием, и всё. Пойми Бориса, войди в его положение, хоть на одну-разъединственную минуту. Представь себя отцом такого мальчишки, как Юрка… А, вот то-то и оно! Лука представил и даже глаза зажмурил от радости. Да он бы для такого мальчонки дома целую слесарную мастерскую организовал бы, не то что волчок, настоящие самолёты делал бы… Подожди мечтать, не будет у тебя никогда в жизни такого счастья! Не захотела Оксана…

Вспомни-ка, чтобы построить себе квартиру, ты у Бориса Лавочки сто рублей занял. Борис дал — слова не сказал. Краснеть, конечно, тебе нечего, припоминая этот случай, деньги ты отдал, ещё и поллитровку поставил. Так что ж, выходит, Борис тебя выручил, а ты его готов на посмешище выставить? Глупости, конечно. Предупредить предупредил, ну и ладно. Пусть товарищ Лавочка подумает. И всё, и хватит из такой мелочи, как детская игрушка, делать мировую проблему.

Во время перерыва для очистки совести и утверждения собственных позиций Лука подошёл к Лавочке и, не улыбаясь, сказал:

— Имей в виду, я тебя предупредил.

— Ладно, ладно. — Токарь засмеялся, понимая переживания товарища. — Приходи, посмотришь, как Юрка будет радоваться! А то разговорился! — Взглянул на Луку и поспешно умолк; потому что брови Лихобора вдруг надвинулись на голубые глаза, а на щеках под кожей стали перекатываться круглые твёрдые желваки.

Секретарша начальника цеха подошла, пригласила на совещание четырёхугольника. К треугольнику — администрация, партия, профсоюз — прибавился ещё один угол — комсомол, потому что цех почти весь молодёжный.

— Здравствуйте, — сказал Лука, входя в кабинет.

— Здравствуй, садись, — не отрываясь от телефонной трубки, проговорил Савва Гостев, начальник цеха. Когда Лихобор, ещё пареньком, пришёл в цех, Гостев был мастером участка, потому и остались между ними такие отношения. Гостев Луку на «ты», а тот начальника цеха на «вы». Трофим Горегляд сидит за столом, газету читает, Валька Несвятой, комсорг цеха, прислонясь к стене, посматривает на всех с таким гордым видом, будто именно он и есть та великая сила, способная не только Братскую ГЭС или Северокрымский канал построить, но и горы свернуть.

— Сделаем, — кому-то пообещал начальник цеха и положил трубку на аппарат, украшенный десятком кнопок, микрофоном и динамиком: если захочешь, обращайся прямо ко всему цеху. — Ну, что ж, товарищи, надвигалось, надвигалось на нас это событие и наконец подошло вплотную. Весной завод перейдёт на серийный выпуск новых самолётов с реактивными двигателями. Первые самолёты нам запланировали выпустить в мае, так что подготовиться время ещё есть. Сами понимаете, это своего рода землетрясение, весь завод так тряхнёт, что дай бог на ногах устоять. Но я думаю, мы выстоим и задание выполним. Из семисот деталей, которые сейчас выпускает наш цех, пятьсот двадцать будет новых. Технологи уже ведут разработку всех операций, но нам с вами нужно к этому переходу подготовить коллектив цеха. Самолёт пассажирский, о нём пишут во всех газетах, секретов здесь нет. Знаменитыми мы с вами станем, товарищи. Очень!

Пошутил, но никто из присутствующих не улыбнулся, всем было ясно, какая предстоит трудная работа.

Вроде бы совсем недавно, всего каких-то восемь лет, как запустили в производство ОК-24, и тогда он казался высшим достижением техники, чуть ли не чудом — быстрый, легкоподъемный, удобный в управлении, не требующий специальных взлётно-посадочных полос. Год, два, а может, и три всё им восхищались, как вдруг раздался первый, ещё робкий голос: «Скорости недостаточно»… Потом послышался второй, уже посмелее: «Неплохо было бы высоту поднять, а то низковато летает». Дальше — больше: уже и ёмкость стала маловата. Лётчики, которым попервоначалу всё казалось великолепным, отыскали десятки только им понятных просчётов. Конструктор тоже нашёл тьму мелких упущений, которых почему-то раньше не замечал…

Неумолим процесс морального старения любого механизма. Сначала кажется, ему и веку не будет — работает безотказно. Но разум подсказывает более совершенную конструкцию, и старая машина вызывает сперва скрытое, а потом всё более и более явное недовольство. Она ещё работает, ещё приносит пользу, а уже устарела и потому обречена.

Такие мысли проносились в голове Луки Лихобора, пока говорил начальник цеха:

— Вот, товарищи, план перехода на выпуск новой продукции. Мы его представляем приблизительно так: идёт строительство старых ОК-24 и параллельно — создание первого самолёта новой конструкции ОК-42. Потом мы сократим план выпуска старых самолётов за счёт увеличения выпуска новых. И так до полной замены. Чтобы выполнить эти два плана, потребуются удвоенные усилия всего нашего коллектива. Только тогда переход на новую модель произойдёт без паузы в производстве. Посмотрите, как всё спланировано… Честно говоря, перспектива, которая открывается перед нами, не из лёгких.

Собравшимся в кабинете были продемонстрированы длинные колонки цифр с наименованием деталей…

— На бумаге-то всё гладко и просто, — чуть насмешливо проговорил Валька Несвятой, — а вот как будет на деле?

— Это от нас с вами зависит, — ответил Гостев, — от нашей организованности и инициативы.

— Хорошо бы план обсудить на общем цеховом собрании, — сказал Лихобор. — Нужно, чтобы люди увидели перспективу…

— А перед собранием коммунисты на всех участках проведут беседы, — добавил Горегляд.

— Именно об этом я и хотел попросить, — продолжал начальник цеха. — Технология будет разработана своевременно, но необходимо подготовить к такому рывку весь коллектив.

Они это хорошо понимали. Приближалось испытание их умения руководить не техникой, не станками, а коллективом рабочих, у каждого из которых свой характер, свои желания и надежды, даже свои ошибки.

— У нас ещё есть время, — сказал Лихобор. — Дело это новое, и хочется подумать, посоображать, как к нему лучше подступиться… У вас нет модели? Не мешало бы её поместить в цехе, чтобы все видели…

— Верно, — похвалил Горегляд, одобрительно посмотрев на Лихобора. — Ты, Лука, в самое яблочко попал.

— Не знаю, сыграет ли модель большую роль, — проговорил Валька Несвятой, в глубине души сожалея, что не он подал эту мысль, — но попробовать можно.

Это короткое соревнование мыслей и самолюбий не прошло мимо внимания Гостева. Сидел он у своего новейшего телефонного аппарата, ещё не старый, лет сорока, не больше. Волосы у начальника цеха чёрные, блестящие, зачёсанные назад. Лицо смуглое, молодое, рот полон крупных желтоватых зубов, лоб высокий, шишковатый, неровный.

— Модели ещё нет, — сказал Гостев, — но фотография есть, посмотрите. — Вынул из ящика и положил на стол, покрытый блестящей плексигласовой пластиной, небольшой лист бумаги. Все четверо, затаив дыхание, склонились над столом.

— Ничего не скажешь, отличная машина. Прошла она трудный путь испытаний, пока государственная комиссия постановила запустить её в серийное производство. Чего только не делали с нею: и разбивали, и жгли, и ломали, подвесив за края скошенных крыльев. Лука подумал об ответственности, которая ложится на плечи людей, решающих судьбу миллионов рублей и планирующих работу тысяч людей, и поёжился, как от озноба. Не хотелось бы ему быть на их месте… А может, наоборот, хотелось бы?

— Странные у тебя мысли, Лука Лихобор. Ты ведь не инженер, а простой токарь, и твоё дело — выполнять план. Положим, план без тебя — мёртвая бумага…

Лука взглянул на фотоснимок новой модели и неизвестно почему вспомнил смешной самолёт Веньки Назарова. А может, в мечте своей, пусть неловкой, технически неграмотной, Венька Назаров пошёл дальше, чем создатели этого комфортабельного современного самолёта? Хотел было поделиться своей мыслью, даже рот раскрыл, но не отважился.

— Ты хотел что-то сказать? У тебя предложение? — спросил Гостев.

— Нет, нет… По всему видно, отличная машина.

— Ты чем-то недоволен? — Острые, близко посаженные глаза начальника цеха впились в лицо Лихобора, стараясь прочитать его мысли. — Сомневаешься?

— Какие могут быть сомнения, я же не генеральный конструктор, — ответил Лука Лихобор.

— А мне нравится, очень нравится, — высказался комсомольский секретарь Валька Несвятой, — чудная будет машина. Модель в цехе нужно будет выставить, агитация должна быть наглядной.

— Будет модель, — улыбнувшись, пообещал начальник. — Но помните, наше с вами дело, товарищи, не обсуждать конструкцию, а думать, как воплотить её в металле, как лучше организовать работу по каждому участку. Спасибо. Совещание окончено.

Выйдя из кабинета начальника цеха, Лука задержался у плаката Веньки Назарова, долго смотрел на его смешной аэроплан. Именно аэроплан. Странно, слово, с которого начиналась авиация, теперь почти забыто. Ещё раз взглянул на Венькин рисунок и улыбнулся. Господи, куда этому уродцу до сверкающего красавца ОК-42.

Опять посмотрел, теперь уже разочарованно: и что он, Лука, нашёл в этой мазне? Незрелая фантазия художника-любителя… И всё-таки…

В субботу Лука, как всегда, пошёл в госпиталь к отцу. Сколько раз он переступал этот порог, не сосчитать, и всегда боль сжимала сердце. Вот сейчас на улице тёплая, майским солнцем напоенная, зелёная весна, а здесь, в госпитале, всё хмуро и сурово, даже как-то неловко, стыдно улыбнуться. Не много осталось в живых искалеченных войной героев…

Говорят, будто где-то на Ладожском, а может, на другом каком-то озере есть остров, где собраны тяжёлые инвалиды со всего Советского Союза… Каждый из них поклялся не откликаться на зов родных и друзей, не желая причинять им лишнюю боль. Так и живут они одни со своим горем, безымянные вечные герои. Их мужество ярко вспыхнуло в бою во время войны, а разгорелось жарким пламенем позже, потому что броситься на танк с гранатами, закрыть грудью амбразуру или подняться в полный рост под пулемётным огнём и повести за собой роту в атаку, наверное, легче, чем прожить жизнь до последнего вздоха вот так, как они, оставаясь человеком.

Лука вошёл в комнату, где, как всегда, несмотря на распахнутое окно, пахло дезинфекцией, взглянул на отца: его бледное, немного отёчное лицо заросло седой щетинкой, а голубые глаза сияли восторгом.

— Посмотри, какой корпус для нас отстроили! — крикнул Семён Лихобор, даже не поздоровавшись с сыном. — К Новому году переселяться будем.

На стене, на виду у всех висела большая фотография — высокий красивый дом, как сказочный дворец, сиял широкими, полными солнца окнами.

— Молодец наш главный врач, — продолжал отец. — В каждой палате повесил по такому плакату. Ты представляешь, насколько легче жить, зная, что о тебе думают, пекутся, не забыли! Этакое чудо нам отгрохали! Ты понимаешь, чудо!

— Понимаю, — глухо проговорил Лука; горло, как тисками, сжала спазма.

— Что с тобой? Ты не рад? Не веришь?

— Нет, почему же, верю. Дом и в самом деле чудесный.

— И все там будет, — отозвался лётчик. — И автоматические кровати на колёсиках с кнопками управления, это неважно, что рук нет, подбородком можно нажать кнопку… И лифты специальные… Сейчас, пока допросишься, чтобы тебя под сосны вынесли, язык устанет, а там механизмы. И парк — целых два гектара!

— Ну, может, не к Новому году, — заметил моряк, — прикинем ещё месяц-два. Подумаешь, два месяца — чепуха! Зато какая будет жизнь — палата на два человека! Вчетвером-то, конечно, тесновато, одному — с тоски пропадёшь, а с напарником — в самый раз. Каждый может себе выбрать соседа, а со временем, когда репертуар рассказов исчерпается, поменяемся местами.

— Это здорово! — сказал Лука, всматриваясь в фотографию. — Здорово!

Посмотри, какие сделаны плавные переезды с этажа на этаж. Вздумаешь поехать в гости к дружку — пожалуйста! Ты понимаешь, насколько интереснее станет жизнь? — не унимался лётчик.

— Понимаю, — с трудом выдавил из себя Лука. Вот, кажется, ко всему привык он в этом госпитале, а всё равно не может оставаться спокойным, когда люди находят радость на дне своих страданий.

— Новоселье устроим на высшем уровне, — весело планировал Семён Лихобор, — придёшь и обязательно приведёшь с собой девушку, хочу её посмотреть, какая она…

— Нет у меня девушки, — спокойно ответил Лука. — Вот чего нет, того нет.

— Нет? — удивился отец. — Двадцать семь лет, и нет девушки? Ты кто, монах, ханжа или, может, хворый?..

— Нет, я здоров, — ответил Лука и вдруг вспомнил Оксану, свою комнату, широкую тахту…

— Так почему же нет девушки? — настаивал отец.

— Была, не сошлись характерами.

— Бросила, гарбуза тебе поднесла?

— Не надо об этом, отец, — попросил Лука.

— А-а, она была замужняя, — догадался отец.

— Да. — Молодой Лихобор низко опустил голову. Продолжать этот разговор — легче повеситься.

— Не захотела уйти к тебе, семью бросить?

— Да, — согласился парень, удивляясь, как это отец угадывает правду.

— Ну, ничего, — мягко сказал старый Лихобор. — Её забудь, ищи другую. Внуков хочу увидеть перед смертью.

— Вот чего не обещаю в ближайшем будущем, того не обещаю, — уже смело проговорил Лука.

— Нет, обязательно должны ходить по земле маленькие Лихоборы, — стоял на своём отец. — И чем больше, тем лучше.

— Да, чем больше, тем лучше, — повторил Лука.

— А ты, оказывается, хитрый. Не всё мне рассказываешь.

— Не всё, — признался молодой Лихобор. — Есть на свете такие вещи, о которых и отцу родному рассказать трудно. Но ты не обижайся, когда-нибудь расскажу,

— Я знаю, — сказал отец. И оба замолчали. Молчание было долгим, но лёгким, не тягостным. — Как дела на заводе? — сменил он тему разговора.

— На новую модель скоро перейдём.

— Что это за самолёт? Когда начнёте осваивать? — Отец даже подскочил на своей кровати. — Ты у меня какой-то не очень догадливый… Такое событие, а он молчит!

— Это верно, не очень догадливый, — охотно согласился Лука. — А самолёт будет такой…

Три часа за разговором промелькнули, как одна минута, и Лука даже удивился, когда в палату вошла няня с ужином.

— Давай-ка, сматывай удочки, — сурово приказала она. — Кормить их буду.

— Обязательно в следующую субботу принеси мне фотографию нового самолёта. Не забудь, — приказал отец.

— Принесу, если разрешат:

Лука неохотно попрощался. Ему всегда был труден этот момент расставания, когда гасли глаза отца, покрываясь прозрачной, но хорошо заметной тенью тоски. Но на этот раз прощание вышло лёгким и весёлым.

Может, впервые за долгие годы покинул Лука палату, не ощущая боли в сердце. Вышел на деревянное крыльцо, посмотрел и удивился — на скамейке возле резных слегка подгнивших перил сидела девушка. Склонилась, уткнула локти в колени, ладонями подпёрла щёки. Сидит, смотрит на сосны перед собой, будто собралась ждать всю жизнь. Присмотрелся повнимательней: Карманьола сидит на лавочке возле седьмого корпуса и ко-го-то ждёт.

— Ты что тут делаешь? — весело спросил Лука.

— Тебя жду, — просто ответила девушка, поднимаясь со скамейки. — Мне необходима консультация. Ты близко связан с этими людьми, они твоя семья. Ты обещал мне подумать и ответить, как лучше поступить: привести сюда пионеров?

— Послушай, Майола, а тебя этот госпиталь, видно, задел за живое?

— Признаюсь честно: да, задел.

— К инвалидам приводить пионеров не следует, — сказал Лука и тут же вспомнил парторга цеха. Мысленно увидел его коротко подстриженные, припорошенные сединой усики, в которые тогда спряталась улыбка. Легко тебе, Лука, сейчас вести эту беседу. Жаль только, что не сам нашёл ответ, пока тебе ещё поводыри требуются.

Майола удивлённо взглянула на своего спутника, золотые её глаза вдруг потемнели.

— Не следует?

— К инвалидам нет. Пионеров нужно привести к героям Великой Отечественной войны, чтобы рассказали эти солдаты и офицеры о своих подвигах, чтобы в сердцах пионеров остались не образы несчастных людей, а героев — в форме, с погонами и при всех орденах, героев, которые спасли всех, нас с тобой, всю землю. Вот как нужно организовать.

Они долго молчали, идя рядом.

— Ну. вот мы и пришли, — сказал Лука.

— Куда?

— Ко мне. Это мой дом, я здесь живу.

Майола на минуту растерялась, потом обиделась. Что ж, выходит, она провожала этого самоуверенного парня? Не много ли чести? Взглянула на Луку, на его худое, уставшее лицо с заострившимися скулами и высоким лбом. Откуда она взяла, что он самоуверенный? Просто ему безразлично: с ней он идёт или один, дошёл до дома — и слава богу.

— Мне дальше, — сказала Майола. — Спасибо за совет. Завтра на центральном стадионе большие соревнования, я выступаю. Посмотреть не хочешь?

— Завтра? Вот жалость, — искренне огорчился Лука. — Завтра мы организуем коллективный выезд на Киевское море. Уху варить будем. Хорошо там. Что ж ты мне раньше не сказала, я бы на эти соревнования весь свой сорок первый цех привёл. У нас много молодёжи, спорт ребята любят. В следующий раз ты меня обязательно предупреди хотя бы за неделю.

Он говорил так, словно девушка стала частью его большого цехового хозяйства, и это раздосадовало Майолу.

— Не знаю, увидимся ли мы ещё…

— Увидимся, — сказал Лука, но и малейшего намёка на самоуверенность или хвастовство не было в его тоне, просто он считал вполне естественным, что теперь они увидятся в госпитале.

Девушка это ясно почувствовала и встревожилась: с нею ещё никто и никогда так не обращался. Наоборот, она всегда была окружена вниманием, восхищением, чуть ли не обожанием. Далеко не все знаменитые спортсменки хорошенькие. А Майола, без всякого сомнения, была и красива, и известна. А вот поди ж ты…

— Мне дальше, — сухо повторила она. — Будь здоров!

— Счастливо, — отозвался Лука, не уловив перемену тона в их короткой беседе.

Войдя в свою комнату, он сразу почувствовал: Оксана снова была здесь. Ничего не изменилось, всё по-старому, но плывёт в воздухе едва заметный аромат духов, и ошибиться невозможно. Она приходит, точно зная, что в субботу, в четыре, его наверняка не будет дома. Зачем? Хочет подчеркнуть, что в это время она могла бы быть с ним? А если и ей не так-то просто? Лука подошёл к окну, широко распахнул его. В комнату ворвался порывистый тёплый ветер, покружил и унёс с собой знакомый нежный аромат. Лука выглянул на улицу. Где-то далеко внизу, на тротуаре, мелькало яркое платьице Майолы.

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Перед началом смены Горегляд, смущённо улыбаясь, подошёл к Луке. Такого виноватого выражения на лице мастера он ещё никогда не видел. Казалось, будто Трофим Семёнович, не желая того, должен был причинить Луке неприятность и уже заранее сожалел об этом.

Вместе с мастером к станку вразвалочку, с ленцой подошёл паренёк лет семнадцати, и, взглянув на него, Лука чуть было не свистнул от удивления: даже среди своих сверстников этот был, бесспорно, исключительным явлением.

Высокий, ладный, он был одет в синюю, с блестящими заклёпками брезентовую куртку и серые джинсы. Но паренька отличала от его ровесников не одежда, а пышные светлые волосы и поразительно смешная борода. Причёской в наше время вряд ли кого удивишь, многие ребята носят поповские космы. Причёска же этого парня походила на отцветшую головку одуванчика — дунь посильнее, и разлетятся во все стороны лёгкие, прозрачные парашютики. Лицо простое, с прямым носом и тёмными глазами. В этом лице, в общем, не было ничего необычного, если бы не борода. Именно она, судя по всему, и была гордостью парня. Длинная, желтовато-пепельная, ничуть не похожая на пышные бороды «а-ля Хемингуэй», распространённые среди молодёжи, она свисала со щёк и подбородка длинным, сантиметров в двадцать пять, клинышком, мягонькая, лёгкая. Ну, бери и заплетай в косичку.

Осмотрев паренька, Лука невольно усмехнулся: чего хочет от него Горегляд, зачем привёл это смешное пугало?

Горегляд молча постоял, словно подыскивая нужные слова для разговора, потом сказал:

— Знакомьтесь, товарищ Тимченко: ваш инструктор-наставник Лука Лихобор, один из лучших токарей нашего цеха. — И, обратясь к Луке, добавил: — А это твой ученик, Феропонт Тимченко, я надеюсь через полгода увидеть его самостоятельным токарем. А теперь желаю вам обоим успешной учёбы и работы. Уверен, что вы найдёте общий язык.

И тут же поспешил уйти, даже не взглянув в глаза Луке Лихобору.

— Ну, здравствуй, Феропонт, — сказал Лука.

— Здравствуй, босс! — Паренёк протянул свою ладонь, мягкую, но сильную. — Сейчас начнётся разговорчик о моей бороде?

— Не к спеху, о ней поговорим позже. Ты действительно настолько хорошо владеешь английским языком, что обойтись без него не можешь?

— Знание иностранных языков — привилегия культурного человека. В наше время общение между народами становится не столь сложной проблемой, — снисходительно улыбаясь, заметил юноша.

— Хотя и не ново, но верно. Ну, а что означает на английском языке слово «босс»? Ты знаешь?

— Конечно.

— Переведи, чтобы и я знал.

Что-то в выражении спокойного лица Луки Лихобора насторожило Феропонта, но не поколебало чувства прочной уверенности в своём превосходстве.

— Босс — значит начальник.

— Нет, — спокойно сказал Лука.

— Можно подумать, что ты знаешь…

— Знаю. Юз брейн!

Феропонт смутился. Сочетание английских слов «юз брейн» было очень знакомым. Но что именно означало оно, как нарочно, вылетело из памяти. Ну-ка, напрягись, пошевели мозгами, ведь слышал же не раз… Нет, не так, как ты думал, начинается твоё учение! А инструктор у тебе ничего парень, весёлый и вроде бы даже чем-то опасный.

— Так что же такое босс?

Феропонт вдруг разозлился:

— Ну чего ты ко мне пристал? Может, английский язык входит в программу производственного обучения?

— Просто хочу определить уровень твоего общего развития.

— Я уже сказал.

— Да будет тебе известно, «босс» не английское слово, — заметил Лука. — В английский язык оно перекочевало из французского. Буквально означает — горб, шишка, французы горбунов так и называют — «боссю».

— Откуда ты понабрался этакой премудрости?

— У нас в интернате была красивая преподавательница английского языка, так мы в неё влюбились всем классом. Вот и хотелось сделать ей приятное, потому учили английский, как сумасшедшие.

— А зачем он тебе, английский-то?

— Вот видишь, сегодня и пригодился. Впрочем, ты прав, здесь не урок английского языка. Мне предстоит сделать из тебя токаря…

— Можешь особенно не стараться, — сказал Феропонт. — Токарь из меня, как из тебя балерина. Я буду композитором. Поступал в консерваторию, срезался, сочинение на двойку написал. Идиоты несчастные, что я, на писателя пришёл к ним учиться? На черта композитору сочинение на свободную тему?

— На писателей не учатся, писателями становятся, — сказал Лука.

— Мне это всё до лампочки. На композитора учатся, ноты и всю музыкальную премудрость знать нужно, а она, между прочим, где-то рядом с математикой лежит. Я хочу быть не просто композитором, а конструктором машин, которые будут создавать музыку. Я задаю машине идею, мелодию, а машина пишет. Токарем будешь ты.

— Зачем же тогда пришёл сюда? — Непробиваемое спокойствие Луки удивляло и начинало раздражать Фе-ропонта.

— А сюда я пришёл, чтобы иметь право написать в графе «соцположение» слово «рабочий» и получить стаж. Скрывать ничего не собираюсь! Ясно тебе? Откровенность — лучшая политика.

— Ну что ж, Феропонт, отношения, как мне кажется, у нас выяснены, — проговорил Лука. — Значит, всё-таки год ты у нас поработаешь?

— Примерно.

— Ну и отлично, Феропонт.

— Что-то ты частенько моё имя вспоминаешь? Не бойся, не забудешь, такие имена не забываются.

— И это верно. Феропонт — хорошее имя.

— Хорошее или плохое, какая разница? Нестандартное, вот что важно. В наше время унылого однообразия жизни, домов, одежды, мыслей ярким и заметным может быть только оригинальное.

— Между прочим, так было и прежде.

Юноша помолчал, не спеша погладил ладонью свою тонкую, шелковистую бородку, будто подоил её, явно стараясь обратить внимание на свою особу, но Лука невозмутимо раскладывал заготовки.

— Ну, хорошо, — наконец проговорил он, — попробуем всё-таки сделать из тебя токаря.

— Ага, значит в воздухе уже появилась соблазнительная идея перевоспитания? Почему это мы любим всех перевоспитывать?

— А зачем тебя перевоспитывать? Меня лично ты вполне устраиваешь. Теоретический курс прошёл? Технику безопасности, чтение чертежей и всякую всячину?

— Восемьдесят часов. Оценки удовлетворительные.

— Значит, не очень переутомлялся. Сейчас я начну работать, а ты садись на эту табуретку и смотри. Просто сиди и смотри. Привыкай к станку, ко мне. Обживайся на новом месте…

— А потом во мне проснётся рабочий энтузиазм, и я стану с удвоенной энергией выполнять норму?

— Нет, этого я не думаю. Если захочешь спросить что-нибудь, — спрашивай.

— Спасибо за разрешение.

— Пожалуйста. Считай, что мы познакомились, и первая смена твоя на авиазаводе началась. Ты один новенький?

— Нет, в сорок первый цех нас десять человек направили.

Лихобор оглянулся: действительно, в цехе появились незнакомые лица, некоторые тоже с бородами, но такой мочалки, как у Феропонта, не было ни у кого. Лука имел все основания гордиться. Он подумал об этом и невольно усмехнулся.

— Что это вас развеселило, товарищ наставник? — сразу отреагировал Феропонт. — Бьюсь об заклад, подумали о моей бороде.

— О твоей бороде ещё придётся подумать, но позже. А улыбнулся я не от этого. Просто ты в общем-то неплохой парень. Ты мне даже нравишься.

— Видит бог, я не очень старался.

— Может, даже наоборот.

— Вполне возможно, — подтвердил Феропонт. Он шёл сюда уверенный в своём превосходстве: в культуре, образовании, интеллекте, а получилось всё как-то вкривь да вкось, совсем не так, как хотелось. Конечно, Феропонт и читал больше, и кругозор его шире, чем у этого токаря. Одно слово — токарь. Чего с него спросишь! Но показать свои знания как-то не представилось возможным. Поэтому' складывалось впечатление, будто бы Лихобор во сто крат умнее его, Феропонта. Ну, ничего, долго это не протянется, подлинная культура, хочешь ты того или нет, даст о себе знать, её не спрячешь…

А Лука тем временем работал в полную силу, совсем забыв о своём ученике. Или это только казалось, потому что взгляд внимательных, чуть-чуть нагловатых, прищуренных глаз Феропонта чувствовался всё время, и от этого движения токаря делались чеканно точными, словно заимствованными из какого-то неведомого балета. Лука взглянул на своего ученика и улыбнулся. Контраст между светлыми волосами и тёмными глазами и бровями придавал его лицу привлекательную оригинальность.

— Снова улыбаешься? Можно узнать о причине?

— Их много. А главное — от сознания полного порядка в жизни. Знаешь, есть белорусская песня: «Чего ж мне не петь, чего ж не гудеть, когда в моей жизни порядок идеть?»

Сказал и соврал. Нет порядка в твоей жизни, Лука. В твоё отсутствие приходит Оксана, сидит в твоей комнате, может, час, а может, минуту и уходит…

— Значит, в твоей жизни полный порядок?

— Я уже довёл до твоего сведения — полный. Если хочешь, можешь побродить по цеху, оглядеться. Для более широкой информации…

— Пусть цех идёт ко мне знакомиться, если имеет охоту.

Лука засмеялся и снова склонился над станком.

— Пойдём, покажу столовую, — сказал он, когда настал обеденный перерыв.

— Можно там что-нибудь пожевать без риска для жизни? Я на всякий случай захватил с собой бутерброды.

— Конечно, можно обойтись и бутербродами. Но в столовой лучше.

— Пойдём, — решительно заявил Феропонт.

Луке Лихобору захотелось, чтобы в столовой сегодня было что-то особенно вкусное и вообще было бы как никогда весело, светло, чисто. Столовая сорок первого цеха ничем не отличалась от тысяч других таких же стандартных заводских столовых. Возьми пластмассовый поднос, ставь его на блестящие рейки и двигай вдоль ряда салатов, заливных рыб и тарелочек с кружочками нарезанных колбас; бери что хочешь, пока не доедешь до тарелок с супом и борщом. А дальше — шницели, котлеты, рисовые бабки и, наконец, кисель и компот. Ничего особенного, но всё чисто и вкусно. Почему раньше Лука не обращал внимания на столовую? Неужели хочется, чтобы цех понравился этому бородатому стиляге? Ты что, может, и вправду хочешь сделать из него настоящего рабочего? Он же, рисуясь своей откровенностью, прямо тебе сказал, зачем пришёл на авиазавод, ничего не утаил.

— Ну, как обед?

— Тебе очень хочется, чтобы мне понравился? Обед стандартный, не хуже, но и не лучше, чем в других столовых. Теперь всё на свете одинаково. Скоро манную кашу от шашлыка не отличишь. Мамин бутерброд, конечно, вкуснее.

Он подождал минуту, надеясь услышать мораль на тему «маменькиных сынков», но Лихобор промолчал.

— Пойду-ка съем его, — сказал Феропонт. — Признаюсь, люблю поесть.

— Приятного аппетита.

В комнате партбюро Лука застал Горегляда. Мастер посмотрел на токаря с опаской, но настроение у Луки было мирное.

— Он что, сошёл со страниц журнала «Перец»? — спросил Лука.

— Не понравился?

— Ничего сказать не могу. Пока не знаю… Молод ещё очень, зелёный совсем, занозистый.

— Ну вот и воспитай из него рабочего. — Горегляд провёл указательным пальцем по своим подстриженном усикам. — Отец его — большой человек, генерал.

— Отчего же сын не пошёл по военной линии?

— Я тоже спросил его об этом. Говорит, ненавижу приказы. Дома сыт ими по горло. Понимаешь, Лука, этот мальчишка сейчас как глина, из него что хочешь можно вылепить…

— Не выйдет из него рабочего. Никогда!

— Может, да, а может, и нет. Это, между прочим, и от тебя зависит. Я тебе самого трудного паренька выбрал…

— Как говорят, спасибо за доверие, — в сердцах сказал Лука. — Хлебну я с ним сладкого до слёз.

— Вот это я тебе обещаю! Можешь не сомневаться.

Они разошлись, до крайности недовольные друг другом. Мало в жизни Луки Лихобора забот и неприятностей, так ещё новую мороку ему подсунули. Подожди, подожди, какие же у тебя особые заботы? Отец? Так это вечное и непоправимое горе, как неизлечимая рана: вроде и не очень болит, а покою не даёт. Оксана? Горе или, может, только кажется таким? И это всё? Пожалуй, маловато для того, чтобы считать себя несчастным человеком.

Всю смену ученик отсидел на своём табурете, смотрел на руки Луки Лихобора, но думал, конечно, не о работе, хотя каждое движение токаря не проходило мимо его внимания.

«Нужно отбыть год на заводе, — думалось ему, — но только чтобы без моральных потерь, чтобы не стать похожим на этого Луку Лихобора и его товарищей, не лишиться главного — индивидуальности. Те все одинаковы, все похожи друг на друга, а вот он, Феропонт Тимченко…»

Чем отличался он от этих, стоявших у токарных станков парней, сразу не приходило на ум, но думать о своём превосходстве над ними было приятно. За десять минут до конца смены Лука сказал:

— А теперь помоги мне.

Феропонт проворно вскочил с табурета, словно хотел подчеркнуть свою готовность выполнить любое задание.

— Слушаю, товарищ наставник.

Назвать Луку «боссом» он уже не рискнул, вспомнив о недавнем неприятном для него разговоре.

— Давай-ка вычистим станок. Первая заповедь рабочего: передай смене станок таким — хоть показывай на выставке. Вот тебе концы, начинай со станины. — Бросил Феропонту большой клубок чистого тряпья, сам взял такой же, взглянул на ученика: — Не нравится? Никто за нас с тобой этого не сделает. Давай.

Парень преодолел отвращение, или, скорее, чувство унижения, которое вызывал в его сердце любой приказ.

Дома ему даже за веник не приходилось браться… Так то было дома, там мама, там размеренный, годами устоявшийся быт, где чистота была возведена в наивысший, чуть ли не священный принцип. И вот на тебе! И всё потому, что сочинение на свободную тему он написал с ошибками. О, будьте прокляты все сочинения на свободную тему, а вместе с ними и инструкторы типа Луки Лихобора! Ну, хорошо, нужно драить станок — будем драить.

Дело оказалось далеко не лёгким. Лука умел находить стружки в таких уголках, что было просто непонятно, как они туда попали.

— Ты смотри, и сюда залезли, — приговаривал Лука, ловко орудуя концами и щёткой, будто выгонял из щелей назойливых тараканов.

Помогая ему, Феропонт молчал. Где-то в глубине его души закипал гнев, но на ком сорвать его, парень не знал и потому оставался внешне спокойным и снисходи-тельно-ироничным.

— Все, — сказал Лука, — теперь полный порядок.

Ученику вдруг страшно захотелось именно сейчас найти хотя бы маленькую стружечку, незамеченное пятнышко грязи, но всё сверкало чистотой. И в самом деле станок — хоть завтра на выставку. И потому пришлось невыразительно повторить:

— Теперь полный порядок. А дальше что?..

— А дальше — домой.

— И ты?

— Я? — Лука улыбнулся. — Знаешь, иногда после смены мне нравится пройтись по заводу. Понимаешь, приятно почувствовать, что ты работаешь на авиазаводе, а, скажем, не на колбасной фабрике. Там, конечно, тоже есть ремонтно-механический цех и станки мало чем отличаются от наших. Но мы же — авиация. Авиация!.. — Он повторил это слово, как ребёнок, зачарованный любимой сказкой. — Ты не хочешь пройтись со мной?

— Это входит в программу воспитания патриотического отношения к своему социалистическому предприятию?

— Такой программы нет, но представить себе весь завод в целом, а не только один его цех, по-моему, стоит. Как ты думаешь?

— А-а, — протянул Феропонт. — Тебя потянуло показать мою бороду? Это верно. Она у меня уникальная. — хитровато улыбнувшись, заявил парень. — Такие бороды увидишь только на иконах шестнадцатого столетия.

— Тем больше у тебя оснований прогуляться по заводу. Пойдём?

— Пойдём, — словно решаясь на подвиг, согласился Феропонт Тимченко. — А то и в самом деле не понять, чем отличается авиазавод от колбасной фабрики…

Они вышли из своего цеха, прошли в соседний, и ничего особенного Феропонт не увидел. Стоят рядами станки — фрезерные, токарные или расточные, и у каждого — рабочий.

Вдруг под стеклянной крышей, на ажурной ферме возник огромный, написанный белым по чёрному плакат: «Не забывай, от точности твоей работы зависит жизнь человека!» Призыв казался неуместным в этом грохочущем цехе, где обтачивали, фрезеровали кронштейны, втулки, тяги, которые ничем не напоминали о сумасшедшей скорости полётов. Чувство ответственности за деталь, сделанную твоими руками, ещё не родилось в сознании Феропонта, и потому не хотелось упустить удобного случая для иронии: подумаешь, от какого-то фасонного болтика зависит жизнь человека. Высокопарно и примитивно! Но, сам не зная почему, он промолчал.

— Здесь ещё не то, — проговорил Лука. — Авиация начинается дальше.

Они перешли через шоссе в здание, где огромной, приземистой глыбой возвышался пресс. Под давлением в десять тысяч тонн дюраль, как тесто, покорно принимал самые причудливые формы. Молоденькие девчата в синих комбинезонах с одной стороны пресса подклады-вали длинные, ослепительно серебристые листы, потом слышался приглушённый раскат грома: великан, скрытый стальными плитами, показывал свою силу, и с другой стороны пресса вынимали изящно выгнутую часть крыла или хвостового оперения самолёта. Это пока всего-навсего кусок металла, но от него уже пахнет заоблачным ветром звёздных высот, и оттого тревожно щемит сердце.

— Сила, — одобрительно посмотрев на пресс, сказал Лихобор.

— Сила, — снисходительно, не видя в кусках блестящего дюраля ничего особенного, согласился Феропонт.

На бороду его девчата отреагировали: переглянулись, засмеялись, а именно это он любил больше всего на свете — быть в центре внимания.

— Пойдём дальше, — предложил Лука. — Всё сюда сходится. — И показал на полукилометровое, не очень высокое здание со стеклянной крышей. Они вошли, и Феропонт на минуту зажал уши: такая мощная лавина грохота обрушилась на них. Как пулемётные очереди, распарывали воздух пневматические клепальные молотки, ребята в синих очках брызгали ослепительными искрами электросварки, а рядом молчаливые девушки синтетическим клеем склеивали длинные полосы дюралюминия.

Когда самолёт в воздухе, крылья его кажутся совсем лёгкими, невесомыми. А на самом деле крыло самолёта — его самая тяжёлая часть, начинённая множеством электромоторов, механизмов управления. Даже огромные баки для горючего — и те размещаются в крыльях.

«Смешно, — подумал Лука, — уже давным-давно в турбореактивных двигателях горит обыкновенный, дешёвый керосин, а называют их по-старому — бензобаки, техника меняется быстрее слова».

Они прошли дальше и снова попали под шумный обстрел пневматических молотков. Здесь на стапелях клепали части фюзеляжа самолёта, клали по дюралю ровные, словно простроченные на швейной машинке заклёпочные герметические швы. Со стапелей крановщик поднимал огромные, чуть ли не трёхметровые в диаметре, слегка изогнутые трубы из дюралевых листов, ловко присоединяя одну к другой, и здесь впервые вырисовывалось представление о будущем самолёте: на свет появлялась огромная серебряная сигара — фюзеляж.

Собственно говоря, с него и начинается самолёт. В соседнем цехе фюзеляж впрягают, как вола в ярмо, в центроплан, ставят крылья и хвостовое оперение, и вот уже стоит готовый, пока пустой корпус самолёта на подвижных опорах, ещё какой-то нескладный, лишённый, главного — сложных механизмов, которые вдохнут в него чуткую и разумную, послушную малейшему движению руки пилота душу.

Лука Лихобор частенько хаживал по заводу, ему нравилось смотреть, наблюдать, как усилиями тысяч людей из бесформенных кусков металла рождается чудесная машина — самолёт. Вот подошла ещё одна бригада, она монтирует двигатели, которые поднимут машину в воздух, бросят её в крепкие объятия синего ветра.

Целая армия рабочих строит, сваривает, клеит, клепает, собирает самолёт, и за каждым движением умных рук, за каждой деталью следит группа контролёров.

Внимательно и дотошно, не пропуская самой малой малости, осматривают они каждый узел, каждый шов, каждую систему. Сложный организм, состоящий из тысяч деталей, должен быть безотказно надёжным, как простой молоток. Только тогда можно доверить машине самое дорогое — жизнь человека.

Лука и Феропонт стояли и смотрели, как покрашенная и отшлифованная до зеркального блеска, с номерами на фюзеляже и ярко-красными краями крыльев, праздничная и торжественная выезжала на аэродром очередная новорождённая машина.

Свершилось чудо: один рабочий выточил оси шасси, другой установил автопилот, третий провёл провода к лампочкам на кончиках крыльев. Каждый сделал всего несколько движений, привычных, почти автоматически знакомых операций, но рабочих много, и труд всех, вместе взятых, породил красивую, мощную машину — современный самолёт.

— Интересно, можешь узнать в этой машине хоть одну деталь, которую сделал лично ты? — спросил Феропонт.

— Они все внутри самолёта, но я точно знаю свою работу,

— Выходит, твоя индивидуальность полностью нивелирована, — торжествующе изрёк Феропонт. — Вот что делает с человеком современная техника!

— Ты не прав. Индивидуальность всегда остаётся индивидуальностью.

— Где ты её увидел? Необходим стандарт и только стандарт. И чем он строже, тем считается лучше. Именно поэтому я недолюбливаю технику. Она обезличивает человека, а я хочу быть личностью…

— Не обезличивает. Конечно, детали должны быть абсолютно стандартными, полностью отвечающими чертежам и техническим требованиям, но сколько ты их сделаешь — не ограничено никем. Вот тут-то и начинается твоя индивидуальность.

— А-а-а, — пропел Феропонт. — Этот мотивчик я слышу с детских лет: соцсоревнование, инициатива, сознательность…

— Ну, а в самом деле, разве не в почерке, не в стиле работы и мастерстве каждого рабочего заключается его индивидуальность? — спросил Лука.

— А тебе, как видно, здорово не хочется быть стандартным. — Феропонт снисходительно улыбнулся. — Ты всего лишь один из миллионов токарей страны, и все вы похожи друг на друга, как поршни в моторе.

— Нет, когда ты станешь токарем, то не будешь походить на меня.

— Что правда, то правда. К счастью, быть токарем, как тебе известно, я не собираюсь.

— Возможно, — спокойно согласился Лука.

— Тебе это безразлично?

— А ты хотел, чтобы я проливал горькие слёзы? Ну что ж, одним токарем на свете будет меньше. Зато ведь появится композитор.

Тень откровенной иронии послышалась в этих словах, и Феропонт насторожился. Держи ухо востро с этим Лукой Лихобором. Всё пока идёт как-то не так. Дома всё представлялось куда проще и легче.

— Смотри, смотри! — восторженно проговорил Лука, оборвав мысли Феропонта.

К самолёту, который стоял у начала длинной бетонной дорожки, подошли четверо в синих комбинезонах. Сдержанные, серьёзные, торжественные люди.

— Лётчики?

— Они.

По узенькой лесенке лётчики поднялись в самолёт, крепко прикрыли за собой овальные двери, и всё замерло на аэродроме.

— Почему так долго? — От нетерпения Феропонт переминался с ноги на ногу.

— Надевают парашюты. Первый испытательный полёт.

— Первый испытательный, — задумчиво повторил: юноша. — Звучит: первый испытательный полёт.

— Вот именно.

— И всё-таки дешёвая романтика, — спохватился Феропонт. — Ведь тысячу раз проверено и перепроверено. — Он снова входил в свою роль. — Я уверен, они посмеиваются над этими парашютами, просто выполняют инструкцию… А в самолёте — всё точно.

— Верно, — сказал Лука. — Люди ни в чём не ошиблись, но в исключительных случаях где-то ошибиться мог металл…

— Ну, так будет просто несчастный случай, не больше. Ты же не думаешь, шагая по улице, что тебе на голову с крыши свалится кирпич?

— События, которыми невозможно управлять разумом, счастливые они или нет, самые опасные, к твоему сведению.

— Ты, оказывается, философ.

— Просто я старше тебя на десять лет.

— Когда в споре не хватает аргументов, всегда ссылаются на перевес в возрасте.

— А мы с тобой, собственно говоря, и не спорили.

Левый пропеллер самолёта медленно, будто нехотя ожил, описал круг, затем на мгновение стал похож на человека, который испуганно замахал руками, и вдруг исчез, растворившись в сумасшедшей скорости вращения. Тогда шевельнулся, разгоняясь, правый. Самолёт стоял, как нетерпеливый конь, сдерживаемый невидимыми удилами, готовый к взлёту, к движению.

— Сейчас пилот попросит: «Разрешите взлёт», и руководитель полётов, он сидит вон там, в стеклянной башенке, ответит: «Взлёт разрешаю», — сказал Лука.

— На всё необходимо просить разрешение. Просто зло берёт, — искренне возмутился Феропонт.

— Да, в авиации дисциплина железная. Но ты ошибаешься, разрешение нужно далеко не на всё.

— Интересно, а на что же, например, не надо?

— Например, на то, чтобы полюбить девушку, или написать новую песню, или…

— Перевыполнить пятилетний план, — усмехнувшись, подсказал Феропонт.

— Да, — серьёзно согласился Лука. — На это тоже разрешения не требуется!

Самолёт двинулся с места, покатился по жёсткому бетону, потом его нос немного приподнялся, скорость придала силу крыльям, и они легко оторвали от бетонных плит тяжёлую машину.

— Хорошо взлетел, — вздохнул Лука. — Самолёт— это всё-таки красиво…

— Ты, оказывается, лирик.

— Нет. Я токарь. Пойдём, у меня сегодня много всяких дел.

— Каких? — Феропонту почему-то именно теперь не хотелось расставаться с Лукой.

— В техникум готовлюсь. И в завком нужно зайти…

— Государственная деятельность, — Тёмные глаза Феропонта насмешливо сощурились.

— Государственная не государственная, а пятьдесят две путёвки я сегодня. для нашего цеха получу. В Крым, на Кавказ, в дома отдыха, в санатории.

— Пятьдесят две?!

— А ты как думал? Профсоюз — сила. Ты когда-нибудь это почувствуешь.

— Выходит, не очень-то помогает твой высокий пост, в техникум идёшь, метишь дальше, в инженеры?

— Нет, просто в нашем цехе без технического образования трудновато. Плохо, когда не всё понимаешь. Самолёт — это впечатляет и волнует. Может, когда-то давным-давно наши предки умели летать… Инстинкт сказывается.

— Мои предки были обыкновенными обезьянами. И я от них недалеко ушёл, — сказал Феропонт, желая продолжить беседу. Но Лука не откликнулся на это приглашение. Не понял настроения Феропонта или не захотел понять?..

— Возможно, — проговорил он. — Счастливо тебе!

Повернулся и пошёл в завком, забыв о существовании похожего на одуванчик Феропонта Тимченко.

 

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

На следующее утро они снова встретились в цехе.

— Ну, что, опять мне прикажешь целый день сидеть на табуретке? — насмешливо спросил Феропонт.

— Подожди немного, сейчас закреплю заготовку, Тогда потолкуем, — будто готовясь к трудному разговору, ответил Лука.

Он ловко зажал кулачками патрона длинный, миллиметров в пятьсот валик, закрепил его, нажал кнопку — мотор сердито загудел, тогда Лука осторожно подвёл остро заточенный резец, измерил — всё в норме. Включил самоход. Пока резец пройдёт весь валик, снимет первую, черновую стружку, есть время поговорить.

— Вот теперь давай выясним отношения с твоей бородой.

В тёмных глазах Феропонта вспыхнули довольные искорки: наконец-то оказалась в центре внимания и его борода. Оглянулся и пожалел, что никто не слышит их разговора. А жаль! Кажется, он обещает быть весёлым…

В цехе никто уже не обращал внимания ни на причёску парня, ни на его бороду. Люди быстро привыкают ко всему: ну, есть в сорок первом цехе чудик, так что из этого? Борис Лавочка изредка поглядывает в их сторону, но, конечно, ничего не услышит: в цехе стоит размеренный и напряжённый гул сотен моторов.

— Твоя борода требует трансформации, — сказал Лука.

— Извини, но этот вопрос касается только лично меня, — высокомерно ответил парень.

— Конечно, за пределами цеха или на расстоянии нескольких метров от станка. Здесь же, у своего рабочего места, борода далеко не безопасна для твоей жизни. Если наклониться над суппортом, кулачок патрона, или заготовка, или винт хомутика зацепит её, и, как говорят, с приветом… Тогда уж будет не до шуток.

— Убьёт на месте. — Феропонт снисходительно усмехнулся.

— Может и покалечить, и ударить о станину или о суппорт, и убить, это же мотор, он не разбирает, по какому иностранному журналу ты оформлен… Тебе не приходилось заглядывать на текстильную фабрику?

— Когда-то в школе была экскурсия на Дарницкий комбинат искусственного волокна. Грандиозная штука!

— Ты заметил, что девушки-работницы прячут свои косы под платочки? А всё потому, чтобы волосы не попали в машину. С ней шутки плохи. История знает немало печальных случаев…

— Прости, но из-за твоих прихотей менять свой облик я не собираюсь. — В голосе ученика послышалось раздражение.

— Это не прихоть. Это техника безопасности, и я за неё полностью отвечаю. Случись несчастье, с меня же спросят. У тебя есть три возможности: во-первых, подстричь бороду, чтобы она не болталась этакой мочалкой.

— Ни за что на свете!

— Во-вторых, — Лука не обратил внимания на отчаянный возглас своего ученика, — заплести бороду в косичку и заправить её за воротник…

— Ты что, посмешище из меня хочешь сделать?

— И не думаю. В-третьих, можно пойти в медпункт, попросить бинтик и подвязать им бороду.

Лука взглянул на своего ученика. Лицо Феропонта, нежно-розовое, медленно наливалось краской, тёмные прищуренные глаза зло нацелились на наставника.

— Я здесь совсем не для того, чтобы надо мной издевались, — хрипло проговорил Феропонт. — Очень сожалею, но мне придётся попросить другого инструктора.

— Пожалуйста, однако и тот, другой повторит мои рекомендации.

Глядя на покрасневшее от возмущения лицо юноши, на его напряжённо стиснутые губы, Лука отметил, каких усилий стоило этому пареньку сдержаться, не выдать своей обиды.

— Послушай, наставник. — Феропонт не смотрел в глаза Лихобору. — Мне кажется, ты не такой уж болван, за какого себя выдаёшь. Сказочки твои о смертельной опасности, которые будто бы подстерегают меня, гроша ломаного не стоят!

Борис Лавочка, услышав громкий голос Феропонта, посмотрел в их сторону и, заинтересовавшись, выключил мотор.

— Нет, не сказочки. — Лука ответил спокойно, уверенно, никакая сила на свете не могла принудить его изменить своё решение. — К станку ты с такой бородой не подойдёшь!

— Хотел бы я взглянуть на того, кто меня не допустит к станку! — уже не владея собой, выкрикнул Феропонт. — Смотри!

И он мгновенно наклонился к кулачковому патрону… В ту же секунду раздался крик. Кулачок зацепил прядь бороды Феропонта, рванул, ударив лицом о суппорт, и, пока Лука выключал мотор, патрон успел ещё раз обернуться и грохнуть несчастного парня головой о станину…

Лука вырвал зажатую кулачком и патроном бороду Феропонта, подхватил его обмякшее тело. Кровь, сочившаяся из вырванного на подбородке куска кожи, заливала синевато-бледное лицо и, стекая по бороде, капала на серый бетонный пол.

— Неси его скорей в медпункт! — закричал Борис Лавочка. Пижон чёртов, бородой ему играться вздумалось!

— Носилки, носилки давай! — раздался в мгновенно возникшей тишине цеха чей-то испуганный голос.

Прижимая к груди большое, мёртво-тяжёлое тело Феропонга и не чувствуя его тяжести, Лука бежал к медпункту, сопровождаемый взволнованной толпой.

Молоденькая сестра в белом халате чуть сама не потеряла сознание, когда Лука Лихобор, распахнув ногой дверь, показался на пороге.

— Клади сюда! — Девушка преодолела испуг, бросилась к Феропонту, распростёртому на лежаке, покрытом белой простынёй, схватила запястье и сразу почувствовала слабое, но ровное биение пульса. Ещё ничего не потеряно, пока бьётся сердце.

— Живой, — сказала она и, схватив телефонную трубку, набрала две цифры, подождала секунду и тогда приказала категорично: — В сорок первый цех. Немедленно. Тяжёлая травма. — Положила трубку и уже авторитетно, чувствуя себя хозяйкой положения, распорядилась: — Товарищи, прошу всех выйти! Это несчастный случай, а не спектакль. Да, да, и вы тоже, — обратилась она к Луке,

— Он мой ученик, — глухо проговорил Лихобор.

— Хорошо же вы его обучили технике безопасности! — Сестричка стрельнула на Луку сердитыми глазами, набирая в шприц прозрачную жидкость. — Выйдите!

В комнатку торопливо вошли начальник цеха Гостев и мастер Горегляд.

— Ну что? Опасно? — Их взгляды остановились на бледном, осунувшемся лице Феропонта.

— Надеюсь, будет жить, — ответила сестра, — Простите, товарищи, вам тоже здесь делать нечего. Прошу выйти.

Лихобор, Горегляд и Гостев вышли из медпункта. Возле дверей, ожидая, толпились десятка два рабочих. Событие требовало немедленной и исчерпывающей информации. Гостев понимал это очень хорошо. Если не будет полной ясности, то половина рабочего дня уйдёт на разговоры и догадки. Поэтому он приказал:

— Товарищи, расходитесь по своим рабочим местам! Ничего особенного не случилось.

— Будет жить бородач?

— Будет. — Сам Гостев только что видел прозрачную бледность лица Феропонта, его беспомощно распростёртое тело и далеко не был уверен в этом, но голос прозвучал твёрдо. — Для жизни опасности нет.

От ворот цеха, отчаянно сигналя, промчалась санитарная машина, доктор спешно прошёл в медпункт. Вскоре пострадавшего вынесли из цеха на носилках, всунули вместе с носилками в открытую заднюю дверцу автомобиля, как сажают хлеб в печку; и тут же взвыла сирена тронувшейся машины.

— Зайдите ко мне, — сказал Гостев, обращаясь к Лихобору и Горегляду.

Плотно затворив за собой дверь кабинета, Гостев присел к столу и, взглянув на вошедших, жестом указал на стулья, приглашая сесть.

— Как же всё это случилось? Рассказывай.

Лука начал говорить, поглядывая в лицо Гостева, худое, потемневшее, на его сухие, плотно сжатые губы, не сулившие сейчас Луке ничего доброго.

— И ты, конечно, ни в чём не виноват? — спросил Гостев, когда Лука закончил рассказ.

— Почему же? Я и виноват. Не успел остановить.

— Поверить невозможно. — Гостев покачал головой. — Чтобы человек сунул свою собственную бороду в кулачковый патрон — уму непостижимо!

— Он ещё не человек, он мальчишка, — сказал Горегляд.

— Ты что, оправдываешь товарища Лихобора?

— Не собираюсь.

— И правильно делаешь! Позор! — Гостев вдруг словно взорвался. — Одному из лучших рабочих, и не какому-нибудь там рядовому станочнику, а председателю цехкома даём ученика, а. он вместо того, чтобы думать о будущем пополнении рабочего класса, суёт его бородой в кулачковый патрон! Ещё неизвестно, чем всё это закончится… Не пришлось бы нам произносить речей на кладбище.

Голос Гостева прозвучал сурово, а у Горегляда под усами мелькнула улыбка и тут же исчезла, спрятавшись в крепко сжатых губах.

— Я думаю так. — Гостев рубил рукою воздух, подчёркивая значительность своих слов. — Такой случай злостной невнимательности и расхлябанности не может остаться безнаказанным. Поэтому, во-первых, необходимо лишить токаря Лихобора права иметь учеников, во-вторых, лишить его премии и тринадцатой зарплаты, в-третьих, понизить Лихобора по тарифной сетке на один разряд, потому что он оказался недостойным высокого звания токаря высшего, шестого разряда, в-четвёртых, это моё решение довести до сведения всех рабочих цеха, и, в-пятых, просить партбюро рассмотреть вопрос о коммунисте Лихоборе со всеми вытекающими из этого выводами.

— В-шестых, повесить его при входе в цех вниз головой, чтобы другим неповадно было, — серьёзно сказал Горегляд.

— Ты со мной не согласен? — Гостев не понял иронии.

— Отчего же? Полностью согласен, только сначала хотелось бы разобраться во всей этой истории.

— В-седьмых, создать комиссию в составе моего заместителя, тебя и представителя отдела технической безопасности.

— Что касается меня, — сказал Лихобор, — то важным остаётся только одно — жизнь Феропонта. Как мне быть дальше, если он не выживет? Представить невозможно. А накажете меня или под суд отдадите — всё справедливо, заслужил. Поделом мне.

— И об этом подумаем, — проговорил Гостев, — ты прав. Выживет или нет — это главное.

И вдруг слова Горегляда о шестом пункте дошли До сознания начальника цеха, он взглянул на парторга с раздражением и сказал:

— А ирония некоторых товарищей в подобном трагическом случае просто неуместна и бестактна.

— Я этого не нахожу, — заметил Горегляд, — если мы, не разобравшись, на Лихобора обрушим все наказания, то повесить его вниз головой перед входом в цех было бы целесообразнее всего. Наглядная агитация, так сказать, для всех. Смотри и на ус наматывай. Не нарушай технику безопасности!

Гостев немного помолчал.

— Положение действительно весьма серьёзное, и тут, по-моему, не до шуток, — наконец сказал он. — И я тебя, Трофим Семёнович, просто не понимаю.

— Положим, сейчас и вправду не до шуток, но всё равно в любом случае нельзя терять чувство меры.

— Ты думаешь, я его потерял?

— Конечно. Через полчаса ты успокоишься и по-иному воспримешь мои слова. Единственное, по-моему, что сейчас нужно сделать, — это создать комиссию, пусть разберётся. Выводы будем делать потом.

— Да понимаешь ли ты, ни один человек у нас не погиб?! Ни один! И это за всё время существования нашего завода. — Гостев снова вскипел. — Мы первыми отличились, стали пионерами в этом деле…

— Ты прав. Случай серьёзный, неприятный, но тем внимательнее надо в нём разобраться…

— Я могу приступить к работе? — спросил Лука.

Гостев остановился. Может, и к работе не следовало бы допускать Лихобора? Взглянул на Горегляда, на его худое, продолговатое лицо, на тёмные, опущенные веки, резкие складки возле рта и горько подумал: нет, всё-таки нечуткий человек парторг. И сказал:

— Иди. Но к станку не притрагивайся, пока не придёт комиссия.

Лука повернулся и, не сказав ни слова, вышел. В цеховом буфете купил пачку сигарет, коробку спичек, закурил…

— Не мешает подумать, имеет ли право такой человек руководить цехкомом, — проговорил Гостев.

— Вот вам и пункт восьмой. — Горегляд развернул лежавшую на столе газету и, не прочитав ни строчки, снова аккуратно свернул. — Он член цехового партбюро, может, и оттуда его выведем? Как раз будет девять пунктов. Тогда никто нас не обвинит в бездеятельности.

Гостев сердито посмотрел на мастера: ничего не прочитаешь на его строгом, без улыбки лице. Где-то в глубине души начальник цеха понимал, что парторг, как всегда, прав, но опасение за свою репутацию, а также жалость к этому незнакомому, невинно пострадавшему парню не позволяли трезво взглянуть на себя со стороны, спокойно оценить собственные поступки. Гостев на минуту представил, как ему придётся докладывать об этом случае в директорском кабинете. И горестно воскликнул:

— А ведь он казался таким надёжным, этот Лука Лихобор!

— Он и остался надёжным, — ответил Горегляд — Главное, как сказал Лука, выживет или нет этот придурок.

Гостев поднял телефонную трубку, набрал номер больницы, спросил. Ничего утешительного, Феропонт Тимченко пока лежит без сознания. Если рентгеновский снимок покажет трещину в черепе, придётся делать операцию… Сложную операцию.

— Но жить будет? — настойчиво спросил Гостев.

— С уверенностью пока ничего сказать нельзя, — ответили в трубку. — Могут быть всякие неожиданности.

А в это время Лука Лихобор подошёл к своему станку, посмотрел на него с неприязнью. До сих пор ему казалось, что он, вот этот 1-К-62, его самый верный друг, а что оказалось на деле… В щёлочке между кулачком и корпусом виднелась прядь светлых волос.

— Ничего не трогай, — послышалось из-за плеча. Лука оглянулся и увидел Бориса Лавочку. — Ничего не трогай до прихода комиссии, — повторил Борис. — Я видел, как этот остолоп сам ткнул свою бороду в станок, правда, разговора вашего не слышал. Что ему взбрело в голову? Хотел убедиться, крепкая ли из его бородёнки получится пряжа?

— Не знаю, — хмуро ответил Лука. — Всё это не имеет значения. Главное, лишь бы жив был.

— Будет, — уверенно сказал Борис Лавочка. — Отлежится. Если сразу богу душу не отдал, то выживет, медицина теперь сильная.

Лука замер у станка, как окаменелый. Жиденькая, всего в несколько волосинок прядка, вырванная из белесой Феропонтовой бороды, приковала всё его внимание. Веяло от этих волосёнок наивной, детской беззащитностью, и сердце от этого разрывалось на части.

Попробовал восстановить в памяти все события, припомнить весь разговор, чтобы самому себе представить, в чём же он, собственно, виноват. Выходило, только в одном: не успел остановить парня, когда тот наклонился к патрону, не предугадал его намерения и заранее не выключил мотор. И всё-таки виноват. А раз виноват, значит, отвечай. И нечего сваливать на случайность. Ты наставник, учитель и потому должен был всё предвидеть.

Кто-то подошёл, остановился у станка, Лука даже не понял, кто именно. Подошедший что-то спросил, слова прозвучали отчётливо, только смысл их скользнул мимо сознания, мозг сверлила одна мысль: «Выживет или не выживет? Убийца я или не убийца?»

И хотя обвинить Луку в убийстве не пришло бы в голову даже самому придирчивому следователю, сам он назвал себя этим страшным, безжалостным словом.

Странно, но в цехе то здесь, то там вспыхивал смех. Рассказ о парнишке, который сунул свою бороду в станок, переходил из уст в уста, от одного участка к другому, вырвался за границы цеха, эхом отозвался где-то на ЛИСе, заставил рассмеяться лётчиков на аэродроме.

Удивительное дело — случай драматичный, а все улыбаются. И даже открыто смеются. Всё-таки сложна, непонятна психика человека: в самой драматической ситуации он иногда способен увидеть смешное. Только Луке было не до смеха: пришла комиссия.

— Я всё видел и могу подтвердить. — Борис Лавочка подошёл к Горегляду. — Лука ни в чём не виноват. Этот дурень сам сунул бороду в патрон.

— Вы представляете, насколько несерьёзно звучат ваши слова? — проговорил инженер отдела техники безопасности Глущенко. — Он же не сумасшедший, чтобы так, ни с того ни с сего, ткнуть свою бороду или руку в патрон.

— Давайте сделаем так, — сказал Горегляд. — Ты, Лавочка, садись и напиши всё как было…

— Рассказывать — за милую душу, а писать — это работа не для меня. — Борис нахмурился.

— Хорошо, расскажи товарищу Глущенко, он запишет. А тем временем Лука расскажет мне, и я запишу. Потом сличим рассказы, и всё станет ясным. Больше никто, как это случилось, не видел?

— Я видел, — сказал фрезеровщик Савкин.

— С тобой поговорит заместитель начальника цеха.

— А милицию и настоящего следователя будут вызывать? — поинтересовался Лавочка.

Следователя? Смысл этого слова дошёл до сознания Луки Лихобора. Значит, его могут посадить в тюрьму? Ну что же, всё правильно, самое подходящее место для убийцы. Там ли, здесь ли, какая для него разница, где быть, Лишь бы жил этот смешной, как одуванчик, парнишка. Остальное всё образуется,

Часа через полтора на стол начальника цеха легли три листка — три рассказа, записанные членами комиссии. Они отличались друг от друга только деталями. Фрезеровщик Савкин засвидетельствовал, будто Феропонт дёрнул себя за бороду, как бы желая продемонстрировать её крепость, двое других об этой детали не упоминали. Но в основе все показания сводились к одному: ученик Тимченко сам наклонился к станку и попал бородой в кулачковый патрон. Лука попытался это объяснить тем, будто Феропонт хотел доказать, что опасность ему не угрожает.

— Сговорились, — сказал бдительный Глущенко. — Невероятный случай!

— И такое может быть, — задумчиво согласился Горегляд, вынимая из стола папку с чёрными тесёмками и убирая туда листки. — С выводами придётся подождать.

— Сговорились, — упрямо повторил Глущенко. — Не могли придумать что-нибудь поумнее. Ну кто поверит этой чепухе?

— Поверить трудно, — согласился Горегляд. — Особенно если об этом происшествии не рассказывают, а пишут коротенькую записку. Придётся подождать, когда придёт в себя Феропонт. Он один может сказать, правда это или враки.

— А если не опомнится?

— Будем надеяться на лучшее, — ответил Горегляд, двойным узлом затягивая тесёмки, словно опасаясь, не вырвалась бы на свободу спрятанная в папке беда.

В этот день Лука прямо с работы поехал в Октябрьскую больницу. Казалось, что там понадобится его помощь. Связных мыслей не было, они появлялись и исчезали, одна догоняя другую, перед глазами возникало по-детски круглое желтовато-бледное лицо Феропонта, ярко-красные капли крови, которые скатывались по пепельно-белёсой длинной бородёнке и падали на холодный пол. Широкие ворота, словно поджидая его, были распахнуты настежь. Корпуса прятались за пышными, тёмно-зелёными кронами высоких деревьев. Сколько страданий и смертей видели эти неказистые, старинные здания! Даже подумать страшно! На одном из них, приземистом, вросшем, как гриб, в землю, прикреплена беглая табличка, на ней чёрными буквами выведено: «Выдача трупов от 9 до 11 и от 17 до 19 часов». Смерть здесь никого не пугает и не удивляет.

Дежурная сестра встретила Луку благосклонно-вежливой улыбкой. В клинику приходит много народа — братьев и сестёр, матерей и отцов, и каждый из них согласен отдать самое дорогое, даже свою жизнь, чтобы победить смерть и спасти близкого человека.

— Феропонт Тимченко? — спросила сестра. — Да, здесь. Нет, ещё не пришёл в себя. Необходимость операции? Об этом будет известно завтра. Хотите остаться ждать? Пожалуйста, ждать можете, но в этом нет никакого смысла. Он вам брат? Друг? Ученик на заводе? Чужой? Отчего же так волнуетесь? Нет, ждать вам нечего, такое неопределённое положение может тянуться долго. Позвать врача? Оторвать его от работы? Он повторит то же, что сказала вам я. Кровь и все необходимые лекарства у нас есть. Простите, мне некогда, всего хорошего.

Лука снова вышел в сад, и объявление «Выдача трупов…» теперь показалось зловеще многозначительным и вывешенным специально для него.

Не думая, куда идёт, Лука пересёк двухпутное шоссе и остановился: перед ним возвышалось огромное стеклянное здание — Дворец спорта.

Высокие, закруглённые, чем-то напоминавшие очертания фантастически громадного самолёта, раскинулись перед Лукой трибуны стадиона. А вот и ворота — узорчатые, как кружево. Не подумаешь, что они чугунные. За ними широкий проезд для автомобилей — прямо к полю: здесь всегда во время соревнований, притаившись, ожидает машина с красными крестами, на всякий случай, а вдруг произойдёт несчастье. Всюду, куда ни посмотри, нужен красный крест.

Лука подошёл к парапету, который отделял трибуны от беговой дорожки, и увидел, что прямо навстречу ему летит — не бежит, а именно летит, стелясь по воздуху, Майола Саможук, вся разгорячённая, розовая, как утренняя заря.

Он хотел было окликнуть, позвать её, но девушка пробежала мимо, не остановившись, не заметив его, и встала как вкопанная перед высоким седым человеком. Лицо его показалось Луке знакомым.

Мужчина что-то сказал Майоле, объясняя, плавно провёл рукой по воздуху. Майола согласно кивнула и снова побежала по широкой беговой дорожке, на этот раз медленно, будто отдыхая. Потом постепенно темп бега возрастал, движения становились резкими, сильными, и она снова мчалась, как ветер, чтобы через несколько секунд опять перейти на размашистый, плавный бег.

«Тренер, — с опозданием понял Лука, — Василий Семёнович Загорный».

Впрочем, какое всё это имеет значение: и стадион, и Майола, и её тренер. И вообще, зачем ты здесь, Лука, на солнечном, празднично-зелёном стадионе, когда там, в хмурой и наверняка неуютной, холодной, как каземат, палате умирает Феропонт Тимченко? Нужно Немедленно что-то делать, действовать, а не сидеть вот так, сложа руки, на этой безлюдной трибуне и смотреть, как тренируется, отрабатывая каждое своё движение, Майола Саможук. Вот она снова остановилась перед тренером, внимательно выслушала какой-то совет, и снова неторопливый, спокойный бег, теперь уже просто как отдых, как радость ощущения своей силы, молодости, здоровья и мастерства, В этой работе, по всему видно, есть своя хорошо продуманная система, план, сложный и точный, как маршрутная карта при обработке деталей самолёта.

«Не очень точное сравнение, конечно, — подумал Лука, — там кусок бездушного металла, а здесь живой человек. И всё же в принципе не такое уже бессмысленное…»

Солнце клонилось к горизонту, округлая тень трибуны легла на поле стадиона, и всё это железобетонное сооружение снова напомнило Луке огромный самолёт. Странно, конечно, вроде бы нет ничего похожего. И всё-таки… Что ж, может, когда-нибудь появятся самолёты, способные перенести к тёплому морю сразу тысячи человек…

— Здравствуй. Ты что здесь делаешь? — послышался вдруг рядом девичий голос. — Пришёл посмотреть на мою тренировку?

— Нет у меня большей заботы! — хмуро ответил Лука, но девушка не обратила внимания на его тон.

— Жаль, что ты не видел соревнования в субботу, я довольно прилично бежала.

— Первое место заняла?

— Первое, и даже с рекордом.

— Поздравляю.

Девушка стояла перед ним, разгорячённая быстрым бегом, радостным ощущением своего молодого, здорового, сильного тела. Она была и в самом деле красива, эта Карманьола Саможук, но Лука ничего не замечал. Что хорошего могло быть на свете, если рядом умирал Феропонт Тимченко, глупый парнишка с длинной мочалкой-бородой, чужой человек, который для него, Луки Лихобора, вдруг стал близким. И чего ради стоит здесь Карманьола? Тренировка окончилась, время переодеваться, а она стоит и смотрит своими золотистыми внимательными глазами.

— Что с тобой? У тебя такое скорбное лицо…

— А ты не старайся заглядывать в чужую душу, — оборвал её Лука,

— По-моему, ты просто невежлив, — обиделась девушка.

— Прости, — примирительно сказал он, — но мне сейчас свет не мил. Понимаешь, ученика моего сегодня убило…

— Насмерть?

— Нет, жив ещё. В больнице лежит: сотрясение мозга. Не дай бог что-нибудь с черепом…

— Расскажи! — Девушка уже не просила, она требовала, приказывала.

Лука рассказал. И снова, в который раз, в памяти прозвучал последний разговор с Феропонтом, мелькнуло обиженное мальчишеское лицо и резанул по сердцу отчаянный крик… Лука вздрогнул.

— Мне никто не верит, хотя и свидетели есть, — глухо проговорил он. — В общем, конечно, трудно представить, чтобы кто-то сам, по собственной воле, сунул свою бороду в станок… Я ответственности не боюсь, семеро по лавкам у меня не плачут, если даже и посадят, одна голова не бедна, а бедна — так одна. Выживет ли он — вот что важно…

— Этого дурака зовут Феропонтом? — медленно проверяя собственную догадку, спросила Майола.

— А ты откуда знаешь? Знакома с ним?

— Двоюродный братец. Его отец и мой отец — братья по матери. Отцы у них разные. Одним словом, мы родственники.

И уже другим, деловым тоном приказала:

— Посиди немного. Я сейчас быстренько помоюсь, переоденусь, позвоню его отцу, Сергею Денисовичу, и мы всё узнаем. Сиди и жди! — И, не дожидаясь ответа, убежала,

«Странно, как тесен мир, — думал Лука. — Феропонт Тимченко — кузен этой славной, по-детски решительной Карманьолы. А мог быть и родным братом. Какая разница? Всё равно он сейчас умирает».

Лукой вновь овладело желание немедленной деятельности. Подумать только — помоется и переоденется! Все они такие, эти девчата! Нужно сломя голову мчаться к телефону, узнать, какие новости, может, что-то радостное, обнадёживающее. А тут сиди и жди. Нет, ничего хорошего не узнает Майола, это уже точно! Здорово трахнуло головой о суппорт этого бестолкового парня. Луке теперь казалось, будто он слышал хруст сломанной кости. Где уж тут выжить!

Майола появилась в коротком синем платьице, перехваченном в талии белым пояском, тяжёлая сумка, перекрещённая ремнями, оттягивала руку.

Взгляд Лихобора остановился на лице девушки, на её золотистых, теперь потемневших глазах. Полные, обычно улыбчивые губы были стиснуты горько и строго.

— Умер? — потерянно спросил Лука.

— Нет, но хорошего мало. Череп цел, это показал рентген, но сотрясение мозга тяжёлое. Ещё неизвестно, нет ли кровоизлияния, и врачи не уверены, не вызовет ли это паралича, если даже Феропонт останется в живых. Все это мне рассказала его мама, как ни странно, она не закатывает истерики, хотя состояние её понять можно.

— Ты думаешь, она говорила неправду?

— Чистую правду. Но каждая мать всегда преувеличивает опасность. Это я сейчас такая спокойная и рассудительная, а когда у меня будет сын, тоже, наверное, закричу дурным голосом…

— У тебя будет сын? — Лука с удивлением посмотрел на Майолу.

— Будет когда-нибудь, а как же! — серьёзно ответила девушка. — Но сейчас речь не об этом. Давай прикинем, что получится, если учтём это материнское чувство. Итак, если череп цел и нет даже трещины, то это значит, что через месяц, максимум через два твой Феропонт будет жив-здоров. Вот поумнеет ли, неизвестно, а живой и здоровый будет.

— Ты как-то странно относишься к своему братцу.

— Просто я его хорошо знаю. Здесь ты можешь быть спокойным. Но есть обстоятельства пострашнее — это отец Феропонта, Сергей Денисович Тимченко. Мой дядюшка. Генерал авиации. В соединении с Ганной Мстиславовной, своей супругой, это жуткая сила. Ты даже не представляешь, какие громы и молнии обрушатся на ваши бедные головы.

— Я готов ответить по заслугам. Виноват, и всё тут.

— Ответить не так-то трудно, а вот успокоиться — куда сложнее, И всё-таки попробуй. На тебя же смотреть страшно. Когда я читала в романах о людях, у которых лица почернели от горя, мне казалось это обычной литературной гиперболой. Теперь вижу, они были правы: на тебе лица нет. Успокойся.

И каким-то очень мягким движением опустила свою ладошку на его напряжённо упёршуюся в лавку руку, но Лука Лихобор не обратил внимания на эту неожиданную ласку.

— Успокойся, — снова повторила Майола, — Тебе нужно поехать домой и хорошенько выспаться…

Лука достал сигарету, закурив, жадно затянулся.

— И не переживай. Это происшествие при всей его серьёзности всё-таки смешное.

— Послушай, — Лука с удивлением посмотрел на Майолу, — у тебя всегда такие железные нервы?

— Нет, я спокойна только тогда, когда нервничают другие. Мама это давно подметила. Если все вокруг спокойны, вот тогда я могу сорваться и бог знает что натворить.

— С таким характером легко живётся на свете. Ну, ладно, может, ты и права. Где твой дом?

— На Пушкинской.

— Давай сумку.

— А ты, оказывается, джентльмен.

— Уж какой есть. Давай, провожу тебя домой и, правда, попробую выспаться. И не пугай меня генералом, глупости всё это. На земле есть только одна действительно стоящая вещь — это жизнь.

— Он выживет, — чуть ли не в десятый раз повторила Майола.

До большого дома на Пушкинской они дошли молча, каждый думая о своём. Лука Лихобор шагал, погружённый в собственные мысли и переживания, помахивал на ходу тяжёлой сумкой, а что рядом была девушка — не всё ли равно. Майола Саможук заняла своё место в кругу его друзей — и прекрасно. Она надёжная и верная, поддержит в трудную минуту, но выделять её среди других товарищей нет причины.

— Вот здесь я живу. — Майола остановилась у подъезда старинного дома. Над дверями лукаво поглядывали друг на друга каменные, с облупленными носами амуры.

— Будь здорова, — сказал Лука,

— Подожди. — Майола достала из сумки блокнот и ручку, написала номер телефона, оторвала листочек, протянула Луке. — Позвони завтра в семь. Я всё узнаю.

Да не переживай ты, как барышня. Будет он живым и здоровым, что ему сделается. Пока! — Она улыбнулась весело, будто не существовало на свете никаких трагедий, и исчезла за высокими и тяжёлыми дверями.

Лука Лихобор забыл о ней в ту же минуту. Какое ему дело до этой милой, хорошенькой девушки? Она спортивная знаменитость, вокруг неё небось, как мошкара перед дождём, вьются ребята. И какие! Не ему чета. Где уж тягаться с ними простому токарю с авиационного завода!.. А вот выспаться и правда нужно. Давай-ка, друг, домой, заставь себя уснуть и не думать о больничной палате. Где-то он читал, что чаще всего умирают на рассвете. Почему бы так? Ну, хватит. Скорей в метро, хорошенько выспаться, завтра будет нелёгкий день.

Он вернулся домой, разделся, минут пять стоял под-острыми струйками душа, потом упал на тахту, будто с разгону ударился головой о подушку и сразу забылся мёртвым сном, похожим на беспамятство. Проснулся вдруг в абсолютной темноте от ощущения тревоги, близкой беды, вспомнил всё, посмотрел на часы, стрелки, отливая фосфорическим светом, стояли на цифре три. За окном чуть брезжил рассвет. Потянулся за сигаретой, чиркнул спичкой, закурил. До семи утра, когда можно будет позвонить Майоле, ещё четыре часа. Целая вечность. Какой невероятно короткой и бесконечно длинной может быть минута! То она, когда ты ждёшь возлюбленную, тянется, как ленивая улитка, то проносится, как ласточка, когда твоей футбольной команде не хватает времени, чтобы забить решающий гол.

О чём ты думаешь? Не остановились ли часы? Нет, идут, тикают себе спокойненько. Медленно-медленно поворачивается голубая планета, освещая широкое окно прозрачно-розовым рассветом. Только в такую минуту можно заметить, что земля и вправду голубая.

Заснуть, видно, не удастся. Лука встал, вскипятил чайник, позавтракал — до семи часов ещё много времени. Протянул руку к книжной полке, книжек там не очень много, но все излюбленные, читаны и перечитаны, чуть ли не выучены наизусть. Взял одну, другую, полистал… «Тарас Бульба» Гоголя с иллюстрациями… «Батько! Где ты? Слышишь ли ты? Слышу!» Лука закрыл книгу и почему-то вообразил разгневанное лицо генерала Тимченко. Тоже, поди, не спит, ждёт известий из больницы, Майола вчера пугала этим генералом. Чепуха! Никакой генерал не покарает так, как карает подчас собственная совесть. Который час? Четверть седьмого. Звонить или ещё рано? Пока он спустится…

Майола отозвалась сразу, будто ждала у телефона. Он готов был ко всему, даже к словам о смерти, но вместо этого девушка спокойно проговорила:

— Он всё ещё без памяти. Сердце работает отлично, температура нормальная, операция не грозит. Не беспокойся, всё будет хорошо. Ты поспал?

— Немного.

— Я так и думала. Тебе сегодня предстоит трудный день. Генерал лютый, как голодный тигр…

— Ничего, я ко всему готов, только бы он был жив.

Майола вдруг рассмеялась, и её громкий смех прозвучал как-то особенно дико.

— Что ты смеёшься? — с испугом спросил Лука.

— Ему вместе с бородой вырвало кусок кожи на подбородке. Пришили на место…

— Что ж тут смешного? — рассердился Лука. — Смеёшься, когда плакать нужно.

— Нет, плакать ни к чему. Всё-таки смешная эта история. Вот посмотришь, через недельку все будут смеяться.

— В этом я далеко не уверен… Можно тебе ещё раз позвонить? Узнаешь, как там?

— Буду очень рада.

— Ничего не скажешь, вежливая ныне пошла молодёжь…

— Я действительно буду рада.

За пятнадцать минут до начала работы Лука, как всегда, зашёл к начальнику цеха. Это были ежедневные летучки штаба трудовой вахты. Люди знакомые, как близкие родственники: Гостев, его заместители, парторг Горегляд, Валька Несвятой, комсомольский вожак, и он сам, Лука Лихобор. На этот раз все хмурые, неразговорчивые и расстроенные.

— Ну, как он там? — отважился спросить Несвятой.

— Пока жив, только без памяти, — ответил Горегляд.

— Пульс и температура нормальные. Череп целый, — добавил Лука.

— В одиннадцать вызывает директор, — сказал Гостев.

— меня, парторга и товарища Лихобора.

— Весёлый будет разговорчик! — Валька Несвятой присвистнул и сокрушённо покачал головой.

— А теперь давайте посмотрим, — Гостев окинул взглядом присутствующих, — как работал вчера сорок первый цех.

День, отмеченный таким несчастным случаем, не обещал быть удачным. На деле же вышло, что именно вчера цех работал отменно. Все детали были сданы точно по графику, план по валу на четыре десятых процента перевыполнен, нарушений дисциплины не было, на первом месте — участок Горегляда.

— О несчастном случае мне добавить нечего.

Заместитель начальника, закончив сообщение, сел.

Гостев прошёлся по комнате, обеими руками провёл по чёрным блестящим волосам, будто отжал с них воду, остановился,

— Значит, отменно работали вчера? — спросил он. — Убили человека, а участок товарища Горегляда на первом месте?

— Да, — стоял на своём заместитель.

— Так вот, есть предложение участок Горегляда занести на чёрную доску. И большими буквами, чтоб за версту видно было.

— Я против, — тут же отозвался Несвятой. — В чём люди виноваты?

— Виноваты. За жизнь ученика отвечает не один наставник, а весь коллектив цеха и в первую очередь участка. Если бородач был просто-напросто шалопаем, а товарищ Лихобор этого не понял, то опытным рабочим не мешало бы ему подсказать. Кто за моё предложение?

И первый поднял руку. За ним, будто поднимая пудовые гири, медленно потянулись вверх руки остальных. Только Валька Несвятой не пошевельнулся.

— За моё предложение — четверо, против — один. Принимается, — подытожил Гостев. — Спасибо, товарищи, приступайте к работе.

К своему станку Лука подошёл с тяжёлым сердцем. Всё опротивело ему на свете. То шёл на работу, как на праздник, заранее, с удовольствием предчувствуя ту минуту, когда резец яростно коснётся упругого дюраля или крепкой стали и полетит, завиваясь, синяя стружка. А сегодня ему всё здесь кажется чужим. И работа не ладится, и привычные, почти автоматические движения стали неуверенными, робкими, одним словом, чертовщина какая-то… А ещё в одиннадцать идти к директору… Весёлая жизнь началась. Не соскучишься.

 

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Генерал Сергей Денисович Тимченко, почерневший от горя и бурлящего в груди негодования, приехал на завод. Высокий, седой, аккуратно причёсанный на косой пробор, с худым смуглым лицом, он выглядел старше своих шестидесяти пяти лет. Отлетав всю войну в бомбардировочной авиации и заслужив звезду Героя, Тимченко после войны пошёл учиться в радиолокационную академию, окончил её и за двадцать лет стал известным авторитетом в этой области военной науки. Его пособия и учебники появились в военных училищах, а научные открытия принесли и генеральское звание, и профессорство, и ордена, и Государственную премию. Всю жизнь проведя в армии, он привык отдавать приказы и сам умел их выполнять.

До крайности требовательный к себе и к своим подчинённым по работе, дома Сергей Денисович неузнаваемо менялся. Здесь самым важным, всеподчиняющим была любовь к сыну. Во время войны Тимченко женился на девушке, радистке штаба фронта. Феропонт родился, когда генералу было далеко за сорок, и всю силу своих нерастраченных чувств генерал отдал сыну. Хотелось видеть его знаменитым композитором, инженером, художником, всё равно кем, но непременно гением. В выдающихся способностях сына Сергей Денисович не сомневался и надежд своих не скрывал.

Первый удар пришёлся по больному месту: Феропонт написал сочинение на свободную тему с ошибками и получил двойку. Мечта о консерватории развеялась, как облачко в жарком июльском небе.

— Это всё людская зависть, — заявила Ганна Мстиславовна. — Ты должен кому-нибудь позвонить… Ты известный генерал, неужели не можешь помочь собственному сыну? Обратись к командующему, пусть он позвонит в партийную организацию… В конце концов можно же найти какой-нибудь выход. Эта двойка несправедлива!

Не мог наш сын, такой образованный мальчик, получить двойку. Иди и звони.

— Единственно, что я могу сделать, — ответил Сергей Денисович, — это собственными глазами посмотреть сочинение. Тогда и решу, что делать.

— А что тут смотреть, — горячилась Ганна Мстиславовна. — Сочинение, безусловно, талантливое. Это они, бездарные неучи, просто не поняли его.

— Я хочу посмотреть, — повторил генерал.

Супруга в ярких образах и сравнениях с героями Апулея высказала всё, что думала о его упрямстве, но генерал молча вышел из дома и сел в машину. Вернулся он часа через полтора и, не сказав ни слова, скрылся за толстой, обитой войлоком дверью кабинета. Войти к нему Ганна Мстиславовна не решалась, может, с полчаса. Сидела в столовой и слушала, как Феропонт в своей комнате играет на электрогитаре.

Потом Ганна Мстиславовна неизвестно кого обозвала «мерзавцами» и решительно вошла в кабинет. Генерал сидел у стола, прямой, седой, и рука его что-то выводила на листе бумаги.

— Ты пишешь заявление в министерство?

— Нет, — скупо ответил генерал.

— Ты видел сочинение?

— Да. Наш Феропонт похож на Екатерину Великую, я в этом убедился. Она в русском слове «ещё» умудрялась сделать четыре ошибки, писала «исчо». Своё сочинение Феропонт написал примерно на таком же уровне.

— Я уверена, что он сделал это нарочно, чтобы бросить вызов всем этим догматикам. А они даже не поняли его вызова…

— Подожди, — сказал Сергей Денисович. — Мне пришлось пережить весьма неприятную минуту. — Рот его искривился в горькой усмешке. Вспомнилось, как с едва заметной иронией молодой доцент Бухало из приёмной комиссии протянул злосчастное сочинение на свободную тему ему, убелённому сединой, отмеченному высокими заслугами, премиями…

— Эгоист, — раздражённо прошептала Ганна Мстиславовна. — Ты думаешь только о своих собственных переживаниях, а судьба родного сына тебе безразлична! Ты немедленно пойдёшь…

— Я никуда не пойду, — тихо сказал генерал.

— Пойдёшь! — уже не крикнула, а простонала Ганна Мстиславовна.

В это время дверь кабинета распахнулась, и Феропонт, спокойный, даже весёлый, остановился на пороге. Неудача на экзаменах, по всей видимости, не причинила ему большого горя. Сергей Денисович невольно взглянул на его бородёнку и поморщился: бороду, конечно, можно носить, но вкус всё-таки не должен изменять человеку.

— Предки, — беззаботно обратился Феропонт к родителям. — Не волнуйтесь за моё будущее и не растрачивайте понапрасну драгоценную нервную энергию, она вам пригодится для более важных дел. До сих пор мне думалось, что я приятное исключение, и потому, естественно, я сообразно жил и действовал, исходя из этого представления, и, как видите, добился немногого. Теперь я буду жить по существующим стандартам и весьма скоро стану иметь всё, что захочу, не исключая консерватории. Если, конечно, мне туда захочется пойти, в чём я очень сомневаюсь, ибо физиономии преподавателей мне страшно не понравились. Но мои таланты разнообразны, вы сами об этом частенько говорили, и для их развития я пойду проторённым путём.

Отец и мать видели усмешку, которая пряталась в уголках губ сына, где кудрявились светлые волосики реденькой бородки, и не могли понять, куда он клонит.

— Мама просила тебя куда-то позвонить, — продолжал сын, обратившись к отцу, — этого делать не нужно. Достаточно будет одного моего заявления.

— Для чего? — хмуро спросил генерал.

— Для того, чтобы поступить на авиазавод. Почему-то в последнее время авиация меня интересует значительно больше, нежели музыка. Может, именно здесь и раскроется моя гениальность, в существовании которой мы все твёрдо уверены. Год работы на заводе даст мне производственный стаж, а с ним не страшны даже сотни ошибок…

— Заблуждаешься, — сказал отец, — неграмотным в наше время быть стыдно.

— Ты живой анахронизм, — снисходительно заметил сын.

И в какое-то мгновение генерал понял, что вся эта бравада и самообладание даются парню огромным усилием воли, а в действительности на сердце у него кошки скребут, до того ему тошно и стыдно, будто уличили его в краже или злостном хулиганстве.

— В пору моей зрелости, — продолжал Феропонт, — все будут делать электронно-вычислительные машины. Человеку останется лишь одно — подать мысль, идею, мелодию или образ, машина сделает всю техническую работу.

— Какая широта мысли! — умилённо всплеснула руками Ганна Мстиславовна.

Генерал сердито посмотрел на неё и не сказал ни слова. Намерение сына пойти на завод ему понравилось. Есть всё-таки что-то настоящее в этом на вид шалопутном парне, или генерал выдаёт желаемое за действительное?

— Хорошо, я позвоню на завод, — сухо согласился он.

— Палач! Палач собственного сына! — горестно воскликнула Ганна Мстиславовна, но на этот раз генерал выстоял.

— Итак, линия моей жизни в следующем году определена в полном соответствии с последними требованиями современности. — И снова генерал не мог понять, смеётся сын над ними или издевается над собой. — А сейчас я попрошу вас к телевизору, имеете возможность полюбоваться на свою родственницу. Минуты через три возьмёт старт Карманьола Саможук. Кстати, скажите, пожалуйста, вы на семейных советах решили дать нам такие редкостные имена?

— Ты недоволен своим именем? — удивился генерал, потому что это он назвал своего сына Феропонтом, от рождения выделяя, его из серой массы Иванов, Сергеев и Андреев.

— Разумеется, доволен. Оно редкое, а в наше время интересными бывают только исключения. Американские журналы принимают фантастические произведения только от сумасшедших, нормальные люди уже не в силах придумать что-нибудь действительно выдающееся.

— Какая культура! — восторженно пропела Ганна Мстиславовна.

— Именем своим я полностью доволен, — подытожил разговор сын. — А теперь прошу к телевизору, уважаемые товарищи.

Все перешли в столовую, где светился большой зеленовато-серый экран. Широкое поле центрального стадиона, украшенное государственными флагами нескольких держав, расстилалось перед глазами. Диктор просто захлёбывался от восторга — соревнования собрали рекордное число зрителей. На экране промелькнула Майола Саможук — она готовилась к старту.

— У неё такое лицо, будто она ответственна за весь Советский Союз, — не удержался Феропонт.

— Сейчас так оно и есть, — ответил отец.

— Она миловидная девочка, — проговорила Ганна Мстиславовна, — но, увы, никогда не будет красавицей.

— Зато знаменитой она уже стала, — глядя в телевизор, сказал сын. — После тебя, отец, в нашей семье она на втором месте.

Генералу было неприятно, что его заслуги и славу сын приравнял к спортивным успехам Карманьолы, и он, иронически улыбаясь, промолвил:

— Ты ошибаешься. Карманьолу нужно поставить на первое место. Из сотни тысяч людей, присутствующих на стадионе, может, наберётся десятка два, которые слышали об изобретениях, книжках и теоретических исследованиях генерала Тимченко, а кто такая Карманьола, знают все.

— Мир сошёл с ума, он не имеет представления о подлинных ценностях, — заявила Ганна Мстиславовна.

— Внимание! — воскликнул Феропонт. — Старт!

Они неотрывно смотрели на большой экран, где, завладев пространством, бежала Майола. Она бежала широкими шагами, и тело её словно повисло в воздухе, замерло, даже волосы были неподвижны. Напряжённо работали, покоряя расстояние, длинные сильные ноги да руки, которые помогали широкими резкими взмахами.

— Первая! — в упоении вскрикнул Феропонт, когда Майола грудью разорвала тонкую, невидимую на экране телевизора финишную ленточку.

— Отлично бежала! — согласился генерал.

— Сейчас будут награждать победителей, — объявил диктор.

И они снова увидели Майолу, только теперь уже не строгую и напряжённую, а улыбчивую, весёлую, счастливую. Гордо неся свою маленькую головку с пышной причёской, поднялась она на пьедестал почёта, на его высшую ступень, и замерла. Рядом, но чуть ниже, стали румынка и шведка. Гимн Советского Союза прозвучал над стадионом.

— Это, пожалуй, великое счастье, когда в твою честь в присутствии сотни тысяч людей играют гимн, — задумчиво сказал генерал.

— Примитивно и скоротечно, — заметила Ганна Мстиславовна.

— Счастье бывает, скоротечным, это правда, — сказал генерал, — а примитивным никогда.

— Вы не о том говорите, люди! — выкрикнул Феропонт. — Отец, ты посмотри, какие у нашей Карманьолы немыслимо красивые ноги!

— Они действительно очень красивы, но говорили мы о самом главном, — ответил генерал.

— И всё-таки ты палач собственного сына, — сказала Ганна Мстиславовна: ей было не до красивых ног Карманьолы…

И нужно же так случиться, чтобы слова её оказались чуть ли не пророческими…

В кабинет директора авиазавода, своего старого знакомого, генерал вошёл, как громовержец, с твёрдым намерением не только покарать виновных, но и защитить всю молодёжь Советского Союза от возможности повторения подобных случаев.

Директор, лет пятидесяти с небольшим седой человек в очках, со звездой Героя, встретил Тимченко приветливо, однако без улыбки и предложил присесть в кресло.

— Я уже звонил прокурору республики, — начал генерал, — и он даст следственным органам соответствующее указание… Но прежде всего я сам хочу разобраться в этом деле. Нужно защитить нашу молодёжь от злостной халатности некоторых ротозеев.

— Простите, я не понимаю, о ком вы говорите. — Толстые стёкла директорских очков холодно сверкнули. — Я никого не собираюсь защищать. Виновные, в том числе, возможно, и я, будут наказаны. Ваши чувства я хорошо понимаю и глубоко сожалею о случившемся. Что там в больнице?

— Пока всё ещё не пришёл в себя. И неизвестно, будет ли жив. — Генерал горестно помолчал, сдерживая своё волнение. — Вероятно, сильное кровоизлияние в мозг, хотя череп не повреждён. Медицина, собственно говоря, бессильна, спасти его может только молодость… — И вдруг умолк, испугавшись взрыва собственных чувств, утраты контроля над собой.

Директор это понял, терпеливо подождал, давая генералу время успокоиться, потом сказал:

— Будем надеяться на лучшее.

— Как это случилось? — спросил Тимченко.

Директор протянул генералу несколько соединённых скрепкой листков бумаги.

— Вот объяснения инструктора, мастера и рабочих, которые работают на соседних станках.

Генерал, несмотря на солидный возраст, читал без очков и гордился своим орлиным зрением, но на этот раз буквы плясали перед его глазами, и ему пришлось приложить немало усилий, чтобы понять значение прочитанных строчек.

Хозяин терпеливо ждал, пока гость справится со своей тяжкой работой. Он наблюдал, как в глазах Тимченко появлялись оттенки различных чувств: обиды и гнева, горя и возмущения, недоверия и насмешки.

Генерал дочитал объяснения, даже перевернул последний лист, чтобы убедиться, не написано ли там ещё что-нибудь, положил листки перед собой на стол, прижал их большой, с набухшими венами рукой.

— Значит, так. — Он мгновение подыскивал слово. — Эти инструкторы-наставники твердят, будто мой идиот сын намеренно сунул бороду в кулачковый патрон. На их месте я придумал бы более убедительную версию. Не очень-то умных сотрудников вы себе подобрали!

— Да, мои сотрудники не все гениальны. — Директор делал скидку на состояние и чувства генерала, который хорошо это понимал и потому раздражался ещё больше. — Они не утверждают, что ваш сын нарочно ткнул бороду в патрон, очевидно, он просто наклонился, а кулачок зацепил волосы…

— Куда же смотрел инструктор?

— Вот об этом самом я и хочу с ним поговорить.

Тихо, словно извиняясь за необходимость вмешаться в серьёзный разговор, зазвенел один из телефонов, стоявших на столе слева от директора. Тот снял трубку, послушал и приказал:

— Пусть входят. — И, обратясь к генералу, добавил — Сейчас вы их всех увидите.

Они вошли друг за другом, смотря себе под ноги. Лишь Лука Лихобор вскинул взгляд на директора, на генеральские погоны и снова потупился. Сесть им директор не предложил, и потому все трое выстроились перед столом: на левом фланге хмурый Гостев, потом коренастый, внешне спокойный горегляд, на правом — длинный, чуть ли не на голову выше своих товарищей, откровенно взволнованный Лука.

— Знакомьтесь, — сказал директор. — Начальник цеха Гостев, парторг и мастер участка, где произошёл несчастный случай, Горегляд и инструктор-наставник Лихобор.

— Вот вы какие, — сначала тихо, стараясь быть спокойным, сказал генерал. — Вам доверили самое главное, воспитание молодого рабочего поколения, а как вы отнеслись к этой ответственнейшей работе? Наплевательски! Только по вашей милости случилось несчастье! Прокурор республики уже занимается этим делом, и суд покарает вас по всей строгости закона!

Генерал ясно понимал, что говорит не то, а главное не так, как следовало бы. С губ слетали не слова справедливого возмущения, убедительные, точные, а газетные штампы, но генерал ничего поделать с собой не мог: память, замутнённая гневом, иного не подсказывала. И, сознавая, как несолидно, даже смешно выглядит он сам, генерал Тимченко распалялся ещё более, вымещая свою обиду на этих молчаливых людях.

Они слушали внимательно. Лицо Гостева сделалось ещё более непроницаемым, на Горегляда, казалось, угрозы генерала не производили сильного впечатления, хотя на самом деле каждый нерв его дрожал от напряжения, а Лука Лихобор, ещё недостаточно закалённый жизненными бурями, не мог скрыть своих переживаний. Лицо его побледнело, глубже запали ярко синевшие глаза, и пальцы левой руки выдавали волнение: они сжимались и распрямлялись, словно токарь мял в кулаке кусок крепкой и упругой глины.

Наконец Лука Лихобор не выдержал.

— Подождите! — тихо, но твёрдо сказал он. — Если вы, товарищ генерал, имеете ко мне какие-то вопросы, то я охотно отвечу. А слушать грубости я не намерен. Простите, мне некогда, у меня план, его выполнять надо. Я, бесспорно, виноват в том, что не остановил своевременно вашего сына, и готов ответить по всей строгости закона.

— Между прочим, за несчастные случаи в цехе и морально и материально в первую очередь отвечает начальник цеха, — сказал Гостев, по-прежнему не отрывая взгляда от натёртого до блеска паркета.

— Очевидно, так же, как и я, — сказал директор.

— Ответите и вы, — хрипло проговорил генерал. Его бледное лицо покрылось потом, сухие, жёсткие губы вздрагивали. — Вы ответите!

В кабинете залегла тишина. Генерал, широко открыв рот, тяжело дышал, как рыба, выброшенная на берег. Всем стало не по себе: такой опасной казалась наступающая минута.

Но именно в это мгновение зазвонил телефон, и директор схватился за спасительную трубку.

— Простите, товарищи. — Он слушал, и на лице его ничего нельзя было прочесть, только глаза за толстыми стёклами сверкнули и погасли, будто светофор пропустил поезд, сделал своё дело и потух. — Большое спасибо. — Директор положил трубку и подчёркнуто любезно сказал: —Сергей Денисович, это звонили из больницы…

— Умер? — По лицу генерала разлилась восковая бледность, тёмные, в мелких морщинках веки сощурились, словно от яркого света.

— Напротив, опомнился, чувствует себя прилично и сейчас его берут в операционную перешивать бороду.

— Как перешивать бороду? — недоуменно прошептал генерал.

— Во время несчастного случая вместе с прядью бороды вырван лоскут кожи. Об этом сказано в акте медицинской экспертизы. Поначалу его пришили на скорую руку, а сейчас перешьют основательно, предварительно сбрив бороду. Но не беспокойтесь, она скоро отрастёт. Что касается моих сотрудников, то можете не сомневаться, они будут наказаны. Я вас не задерживаю, товарищи, — обратился он к подчинённым, которые, переминаясь с ноги на ногу, всё ещё стояли перед столом. — Мы встретимся позже.

Трое торопливо вышли.

— Я должен попросить у вас прощения, — сказал генерал, — но вы, конечно, понимаете меня… Прокурору я скажу…

— Здесь вы уже бессильны, Сергей Денисович, — ответил директор. — Несчастный случай, а особенно с учеником, вещь недопустимая, и все виновные понесут наказание…

— А мне понравился этот долговязый наставник, — Тимченко нашёл в себе силы улыбнуться. — Не смолчал. Твёрдый характер, настоящий человек.

— У нас на заводе воспитался большой коллектив таких, как он. — Директор ничего не хотел ни забыть, ни простить. — Рад, что вам удалось в этом убедиться.

— Да, удалось, — сдержанно проговорил генерал. — Всего вам лучшего. Поеду в больницу.

Генерал пожал руку директору и вышел.

«Перешили бороду», — вдруг вспомнил директор, улыбнулся, даже тихо рассмеялся, чувствуя, как с его души будто свалился тяжёлый камень. Снова взял трубку и уже совсем весело сказал Гостеву:

— Лихобора продерите на собрании с песочком.

— Обязательно, — откликнулся Хостев. — Только есть одна реальная опасность: они будут смеяться.

— Кто?

— Да рабочие сорок первого цеха.

— Как это будут смеяться? Человека чуть не убило.

— Вот то-то и оно. Раньше пугала неизвестность, положение казалось серьёзным, даже драматичным. А теперь…

— И всё же я требую, чтобы небрежное отношение Лихобора к своим обязанностям наставника было разобрано со всей серьёзностью.

— Есть, товарищ директор.

А в это время настроение генерала Тимченко, спешившего в Октябрьскую больницу, снова резко ухудшилось. Теперь, когда исчезла зловещая опасность, вдруг на первый план, лукаво подмигнув, выглянула комедия.

«Они лгут, — вновь закипело в душе генерала раздражение. — Они подло лгут, когда утверждают, будто Феропонт сам сунул бороду в станок. Конечно, он, как и вся современная молодёжь, парень с выкрутасами и причудами, но пойти на явную глупость не способен. Необходимо проверить, немедленно всё уточнить и виновных всё-таки наказать, зачем же страдать одному несчастному Феропонту. — Он вслух произнёс имя сына, и впервые в жизни оно показалось ему вычурным и претенциозным. — Не мог выбрать что-нибудь попроще, — разозлился на себя генерал. — Не мог назвать Александром или Владимиром! Чем плохо? Оригинальным захотелось быть!»

Машина промчалась мимо круглого, похожего на старинный цирк Бессарабского рынка, будто вспрыгнула на невысокий пригорок и остановилась у ворот больничного корпуса. Через пять минут, в белом халате, генерал входил в палату и первое, что увидел, — огромный белый шар Феропонтовой головы, неподвижно лежащей на полушке. Тщательно забинтовано было и лицо, только тёмные глаза внимательно смотрели на вошедшего. Сердце генерала, сжалось от острого чувства любви и жалости к сыну.

— Температура нормальная, кровяное давление тоже, шов положили косметический, шрама заметно не будет, — гордо докладывал доктор, чувствуя, что это именно тот случай, когда медицина оказалась на высоте, и потом, словно извиняясь за что-то не совсем приличное, добавил: — Правда, бороду пришлось сбрить…

Генерал посмотрел на него подозрительно. Лицо врача было серьёзным, деловым, даже лёгкая улыбка не тронула губы… И всё-таки она жила в глубине зрачков…

— Разговаривать ему пока ещё трудновато, — предупредил доктор.

— Ничего подобного, — вдруг молодым баском перебил врача Феропонт. — Голова немного болит, это верно,

— Не ломит?

— Нет,

— Вот и прекрасно. Значит, сотрясение мозга не сильное… Вы можете побеседовать, но не больше трёх минут. — Врач вышел бесшумно, как в немой кинокартине.

Генерал сел на стул возле кровати сына и провёл рукой по одеялу, поправил его, потом сказал:

— Послушай, Феропонт, все эти заводские наставники твои будут обязательно наказаны. Но в своих письменных объяснениях они утверждают, будто ты нарочно, сознательно сунул бороду в этот, будь он трижды проклят, кулачковый патрон. Твоя борода никогда не вызывала моего восхищения, но в конце концов внешний вид человека — его личное дело. О вкусах, как говорят, не спорят. Но я хочу знать, правду ли сказал твой наставник или солгал, испугавшись ответственности?

Феропонт молчал. Мысли в его больной голове двигались медленно и трудно. Он хорошо представлял, как втихомолку, пока ещё не разрешая себе сделать это вслух, смеётся весь цех. Лука, конечно, рассказал дружкам о своём совете Феропонту — заплести бороду в косичку, и от одного этого воспоминания злобная обида закипела в сердце, даже мысли прояснились.

Вот скажи он сейчас неправду, солги, и Луку наверняка осудят и дадут срок. Отец уж позаботится, вон какой сидит, осунулся, лицо потемнело от переживаний. Прокурор докажет вину Луки, как пить дать. А если умолчать о последнем разговоре? Нет, пропади всё пропадом, а Лихобора он не пошлёт в тюрьму. Но как же признаться в собственной непроглядной глупости?

— Нельзя отложить разговор до моего выздоровления?

— Нет, я должен знать. От этого зависит…

Феропонт снова замолчал. Теперь иные чувства овладели его душой. Значит, отец хочет знать правду, чтобы ясно представить, какого он вырастил сына. Эта мысль разозлила парня, и, уже торопясь доказать и отцу и себе, что он не какое-нибудь ничтожество, не трус, который не отважится поведать правду, какой бы неприятной и горькой она ни была, сказал:

— Это правда.

— Что правда? Ты сам, нарочно сунул бороду в станок? — Генерал, не веря, с надеждой смотрел на сына.

— Понимаешь, я просто хотел ему доказать… мне казалось, что нет никакой опасности, а он издевался… требовал заплести бороду в косичку…

— Господи, какой же ты дурак!

— На этот раз ты прав. Я действительно показал себя круглым идиотом. Но я не глупее Луки Лихобора, и ему ещё придётся в этом убедиться… Мы ещё встретимся… Прости меня, пожалуйста, доктор прав, мне и вправду трудно говорить. Я посплю, пожалуй…

— Спи. Всё будет хорошо. Мы с мамой приедем завтра.

— Нет, только в тот день, когда пускают посетителей.

— Ты не хочешь нас видеть?

— Хочу, конечно. Но мне надоело быть исключением. Понимаешь? Надоело! — Феропонт сказал эти слова твёрдо, убеждённо.

— Хорошо, — сказал отец. — Об этом потом. А пока отдыхай.

Сын не ответил. Закрыл глаза: поборола нервная истома, парень, кажется, заснул. Отец осторожно, на носках, стараясь не дышать, направился к дверям.

— До свидания! — вдруг громко сказал Феропонт.

— Счастливо, — отозвался генерал и вышел.

 

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

В субботу вечером Лука вышел из госпиталя, с надеждой взглянул на скамейку, притулившуюся около крыльца: сегодня, как никогда прежде, хотелось увидеть Майолу. Девушка поднялась ему навстречу.

— Жду тебя, — просто и весело сказала она. — Странно, но уже выработалась привычка, здравствуй!

— Здравствуй, — радостно отозвался Лука, пожимая протянутую руку Майолы. — Боялся, что ты не придёшь.

— Интересуешься новостями о моём кузене?

— Просто соскучился по тебе. А как, кстати, себя чувствует Феропонт?

— По моим данным, хорошо. Борода прирастает…

— А в понедельник на профсоюзном собрании за его драгоценную бороду с меня голову снимут.

— Так уж и снимут!

— Не буквально, конечно, но проработочку устроят — будь здоров какую. Так что живи — не тужи, скучать некогда. — Лука замолчал и потом спросил: — А как ты думаешь, с завода не прогонят?

— Ну, что ты! Такое придумал. Послушай. — Майола вдруг запнулась. — А что… если я приду на ваше собрание?

— С какой это радости? Меня защищать?

— Да, защищать! Но не тебя, не очень-то задавайся. А справедливость!

Она заулыбалась от неожиданно пришедшего ей в голову решения.

— Хорошая ты девушка, Майола. — Лука впервые за долгие дни улыбнулся. — И за твой душевный порыв спасибо, только защищать меня нет нужды. Когда соберётся вся смена, сотни три рабочих, то там всё может быть — насмешка, острое слово, грубость, даже обида, но несправедливость — никогда. Я это уже давно понял. На собрании, где решается судьба человека, каждый чувствует на своих плечах тяжкий груз ответственности. Тебе приходилось переживать нечто подобное?

Майола молча кивнула.

— Вот так будет и в понедельник. Может, решение собрания не очень-то придётся мне по душе, но справедливым оно будет. Это уж обязательно. Они мои товарищи, понимаешь, друзья, а быть другом — это не значит говорить только приятные слова, может, даже наоборот, частенько приходится говорить горькую правду…

— Странно ты понимаешь дружбу. И пробовал так поступать?

— Почему же странно? И не толькб пробовал, но и поступал.

— Я об этом как-то не думала… И потом вы остаётесь друзьями?

— Всяко бывает. Это уж от человека зависит.

Они давно, сами того не замечая, медленно брели по широкой улице к станции метро, а рядом с ними и навстречу шли празднично одетые люди, торопясь кто в гости, кто в театр; им же казалось, будто они одни, настолько важным для них был этот разговор.

— А ты со мной… со мной мог бы дружить? — спросила она.

— Мы с тобой уже друзья.

— И ты мне можешь сказать всё, что думаешь?

— Конечно. А почему нет? Сказать, положим, могу всё, а вот будут ли мои слова справедливыми, не знаю. Для того, чтобы понять человека, верно судить о нём, надо вместе с ним поработать. В работе полнее всего раскрывается характер. А мы с тобой только встречаемся…

— Да, мы только встречаемся, — тихо повторила Майола. — А всё-таки, что ты обо мне думаешь?

— Думаю, что ты очень красивая и знаменитая девушка, — серьёзно ответил Лука. — Такая красивая, что ни в сказке сказать, ни пером описать. Правда, не без недостатков. — Глаза его лукаво сощурились.

— Недостатков? Каких?

— Ну, скажем, ноги у тебя немного коротковаты.

Майола остановилась, словно с разбегу налетела на стену. Золотистые глаза потемнели от обиды, стали коричневыми, почти тёмными.

— У меня? — с трудом выговорила она. — У меня короткие ноги?

— Вот именно, коротковаты, — голос Луки прозвучал спокойно, подчёркнуто невинно, — миллиметров девяносто добавить — ещё можно было бы терпеть, а так… нет, так коротковаты.

— Ты что, ослеп? — почти вскрикнула Майола. — Обо мне писали во всех газетах, я чемпионка Киева… Республики… Ты… Ты не имеешь никакого представления…—

Посмотрела с обидой па Луку, увидела весёлые смешинки в его глазах, всё поняла, покраснела и сказала: — Прости, мне просто изменило чувство юмора.

Широким, дружеским жестом Лука обнял её за крепкие плени, слегка прижал к себе.

— Ох, и глупышка ты у меня, Майка.

— Я не у тебя глупышка, я просто дурёха.

Они шли по улице и молчали, и рука Луки мягко обнимала плечи девушки, и не было в этом никакого другого чувства, кроме обычной дружеской ласки.

— Я не об этом спрашивала, — прервала его раздумье Майола.

— Понимаю, — тихо ответил Лука. — Только о том, другом, рассказать не могу, потому что очень тебя мало знаю.

— Жаль, — откровенно вздохнула Майола. — Жаль.

И снова целый квартал они прошли молча, а мысли каждого текли в различных направлениях, как потоки на разных океанских глубинах.

— Может, нужно было бы повидать его, — сказал Лука.

— Кого? — Девушка не поняла. — А… ты о Феропон-те. Да, нужно бы, пожалуй. Завтра воскресенье. Хочешь, давай вместе навестим. Я же всё-таки родственница ему, мне полагается.

На такую удачу Лука не надеялся. Вместе с Майолой ему будет куда легче пережить эту встречу,

— Неужели пойдёшь? Ты даже не представляешь, как я тебе буду благодарен.

— Вот уж действительно не за что. Когда часы свиданий в больнице?

— От трёх до шести.

— Значит, уже узнавал. Ну что ж, удобно, тренировка у меня в пять. В половине четвёртого встречаемся у ворот Октябрьской больницы. Согласен?

— Спрашиваешь!

Рука Лихобора немного крепче, но бережно и, может, даже нежно сжала девичий локоть, а Майола, наверное, не заметила, просто не придала этому значения.

— Послушай, Майола, помнишь, ты когда-то говорила об инвалидах, о том, что хорошо бы к ним привести пионеров… Давай объединимся, проведём это дело вместе, ваш институт и наш завод. Они скоро в новый корпус переезжают, инвалида, вот и устроим им праздник…

— Великолепно придумал, — обрадовалась Майола. — Начнём подготовку немедленно, а праздник им устроим на годовщину Октября.

— Нет, в День Победы, — ответил Лихобор. — Помолчал немного, тряхнул головой и повторил: — Обязательно в День Победы. Это скоро. Впрочем, рано загадывать, ещё неизвестно, что будет в понедельник. Прогонят меня из профсоюзных вождей… Но праздник всё равно устроим.

Они дошли до станции метро, остановились перед широким горлом каменного входа. Лука медленно снял руку с Майолиного локтя, и девушка неохотно, всё ещё чувствуя тепло его руки, отошла на два шага.

— Ну, куда ты теперь? — спросил Лука.

— Домой, конечно.

— Переоденешься и…

— Что «и»?

— Ну, я не знаю… Переоденешься и — к подруге, или в компанию, или на свидание с парнем.

— У меня нет парня.

— Как это нет? — удивился и даже встревожился Лука. У него вдруг появилось ощущение, будто в огромном государстве, которое называлось заводом, Киевом, целым миром, где-то заело, перестало свободно вращаться малюсенькое колёсико, и его нужно немедленно исправить, отрегулировать, одним словом, помочь.

— Вот так: нет, и всё.

— Странно. — Лука тревожно посмотрел в глаза девушке. — Около такой красавицы, как ты, ребята небось кружатся, словно мухи возле мёда.

— Да, кружатся. А у тебя есть девушка?

— У меня? — Лицо Луки потемнело, в глазах медленно растаяла улыбка. — Нет у меня девушки и никогда не будет. Спасибо, выучили! Одним словом, для меня это не проблема.

— Почему же тогда это может быть проблемой для меня?

— Потому что ты молода, хороша собой, у тебя вся жизнь впереди…

— Можно подумать, что у тебя она позади.

— Ну, всё-таки… Подожди, а подруги у тебя есть?

— Есть и очень красивые. Может, познакомить?

— Кого, меня? Да я не о себе, о тебе беспокоюсь… Отчего же у тебя в самом деле нет парня?

— Может, потому что ноги коротковаты, — ответила Майола. — Ну, будь здоров, завтра в половине четвёртого у ворот больницы.

Он немного постоял, любуясь девушкой, идущей к метро. Почему расступаются перед ней, восторженно оглядываясь, люди? Положим, трудно пройти мимо Карманьолы и не оглянуться… «Красивая… — подумал Лука Лихобор и улыбнулся, вспомнив, как рассердилась Майола на его шутку. — Всё в её жизни будет хорошо, и жених ей найдётся, и счастье придёт, как же иначе?»

Не торопясь, двинулся пешком к дому, и от понимания невозможности собственного счастья сердце наполнилось не то чтобы горечью, а лёгкой задумчивой грустью. Уже прошла боль от разрыва с Оксаной, уже начал свою безошибочную и всегда успешную работу всесильный доктор — время, но чувство неуверенности в собственном счастье осталось и, возможно, не исчезнет теперь никогда. А может, и пройдёт, и он встретит на своём пути девушку или женщину… И окажется она такой же, как Оксана Хоменко. Ведь обжёгся однажды. Великое дело — опыт. И его, Луку Лихобора, как того старого воробья, уже не проведёшь на мякине… Выходит, так и останется он на всю жизнь бобылём? А почему бы и нет?

— Лука! Иди-ка сюда! Именно тебя мне и не хватало, — послышался рядом хорошо знакомый голос. — Физическая сила нужна! — Венька Назаров сидел на высокой скамейке у подъезда и, как малое дитя, болтал ногами. — Мебель купил. Сейчас наверх таскать будем. Минут через пять жена привезёт. Садись. — И чуть подвинулся, уступая место на скамейке. Вопроса, хочет или не хочет Лука таскать Венькину мебель, не было. Конечно, хочет. Странным показался бы Веньке отказ Луки.

— Дядя Лука, — вдруг раздался звонкий детский голосок, — волчок сломался, не вертится, заело там что-то. — Юрка Лавочка, веснушчатый, весь испачканный и невероятно счастливый, протянул Лихобору знакомый волчок.

— Смотри-ка ты. — Лука отнёсся к делу очень серьёзно. — И в самом деле заело. Сейчас грузовик подойдёт, мы у шофёра попросим капельку автола, смажем, и всё будет в порядке, снова запоёт твой волчок…

Большая машина, нагруженная шкафами, стульями, креслами, остановилась возле подъезда, тяжело отду-ваясь, как уставшая лошадь. Клава Назарова, миловидная, кругленькая, беременная на шестом месяце, бережно и плавно неся себя, вышла из кабины, ласково улыбнулась.

— Здравствуй, Лука, — протяжно, даже голосом боясь нарушить свой покой, пропела она. — Поможешь?

— Здравствуй, Клава, — Лука уже шёл к шофёру. — Дай-ка мне, браток, каплю автола. Тут, понимаешь, машина сломалась.

— Здорово сработано, — оценил игрушку водитель. — В магазине такой не достанешь. Давай сюда. — Он капнул автола. — Теперь полный порядок.

— Спасибо! — крикнул Юрка, схватил игрушку и исчез так молниеносно, будто его здесь и не было.

— Ну что, Лука, потащили? — спросил Венька.

— Осторожно, полировку не поцарапайте, — предупредила Клава.

Просторная двухкомнатная квартира Вениамина Назарова вдруг стала тесной от засилья самодовольных и важных новых шкафов, стульев, столов. «Вот сюда, а это сюда», — распоряжалась Клава, и комната освобождалась, каждая вещь, находя своё место, будто уменьшалась в размерах. Солнце садилось, и небо переливалось яркими красками, и потому полированные дверцы становились то светло-золотистыми, то багряночерными.

— Сейчас обмоем покупку, чтобы дерево не рассыхалось, — снова пропела Клава, и белая скатерть вспорхнула над полированным, блестящим столом.

— Вспрыснем, — довольно потирая руки, сказал Венька.

Лука поднял свою рюмку.

— Твоё здоровье, Клава, пусть оно будет весёлым, крикливым и певучим, твоё дитя!

— Пусть будет, — мудро улыбнулась Клава, и Лихобор почему-то подумал, что на лицах беременных женщин всегда проступает вот такая материнская мудрость, на которой веки вечные держался и держаться будет род людской.

Через полчаса Лука вышел от Назаровых. Две рюмки водки не затуманили голову, но сделали восприятие мира лёгким, светлым, и от этого понедельник с его грозным собранием, на котором будут обсуждать его, Луку Лихобора, перестал казаться таким уж безнадёжно хмурым. До понедельника ещё нужно пережить свидание с Феропонтом в больнице. Правда, рядом обещала быть Майола, и всё обойдётся хорошо. Странно, он надеется на её помощь… При чём тут помощь, просто Майола чудесная, смешная девчонка. И почему у неё нет парня, понять невозможно.

— Лука! — вдруг послышался из темноты приглушённый женский голос. — Это я, Степанида Лавочка, поди-ка сюда, у меня дело к тебе.

Лука зашёл за кудрявый куст бузины и в отсвете далёких фонарей увидел тёмную фигуру.

— Степанида Трофимовна, может, завтра бы, засветло, — попробовал было отговориться Лихобор.

— Нет, не завтра, — чуть повысив голос, сказала Степанида. — Затемно удобнее. Белым днём не расскажешь…

— Ничего не понимаю. — Лука пожал плечами.

— Сейчас всё поймёшь, — прошептала женщина. — Ты профсоюзная организация сорок первого цеха? Твоя обязанность воспитывать людей?

— Ну, допустим. — Парень усмехнулся, серьёзный тон Степаниды ему показался смешным.

— А как ты их воспитываешь? Плохо! Небось не приглядывался за эту неделю к моему Борису? Ничего не заметил?

Лука попробовал восстановить в памяти события последних дней. Вроде бы ничего особенного с Борисом Лавочкой не случалось, работает хорошо, план выполняет.

— Нет, признаюсь честно, ничего не заметил.

— Значит, не знаешь, что он горький пьяница, чуть ли не алкоголиком стал под твоим чутким руководством?

— Степанида Трофимовна, зачем преувеличивать? — Встревожившийся было Лука повеселел. — Если человек и выпил рюмку, какая в том беда? Вот я, например, сейчас выпил не одну…

— Знаю. У Назаровых новую мебель обмывали. Всё правильно. А он пьёт ежедневно. Приходит домой тёмный, как туча. И тихий, как ночь. Даже я его такого боюсь.

— Ну, Степанида Трофимовна, вряд ли вас кто-нибудь испугает. — Лука всё ещё надеялся свести разговор к шутке.

— Никто меня не испугает — твоя правда, а тут — нет моей моченьки, будто холодная жаба притаилась под самым сердцем и гложет его. Конечно, выпил мужик рюмку — не беда, я бы сама ему поднесла за милую душу, пей на здоровье. А то ведь каждый божий день, как зюзя. Где он деньги на пьянку берёт? Ты об этом подумал?

— Как где? Слава богу, токарь шестого разряда. До трёх сотен может заработать…

— И получку, и аванс я у него забираю. Всё до копейки. Прямо как выйдет из проходной. А иначе только мы их и видели, эти денежки. Знаю, может, и не очень это красиво, да мне наплевать. Не одна я там стою в день получки… И всё-таки, где он деньги достаёт?

— Вот чего не знаю, того не знаю.

— А должен знать. На то ты и председатель цехкома.

— Ну и что из того? У Бориса своя голова на плечах.

— Выходит, твоё дело — сторона. Нет, уж раз тебя на такое место поставили, должен всё знать. И ты не сердись на меня, что я вот так, за кустами с тобой прячусь… Стыдно мне было бы признаться тебе, в глаза глядеть людям стыдно. Думала, всё о нём, аспиде, знаю, а оказалось, нет, далеко не всё. Только ты не бей наотмашь. Не руби сплеча. А то у нас суд короткий, чуть что — сразу на собрание. И только обозлишь его. Ты присмотрись к нему и подумай… Люди тебе поверили, вон какую работу поручили, значит, думай… И хорошенько думай. Ну, бывай!

— До свидания, — машинально ответил Лука. Ему хотелось сказать ей, что профсоюзная карьера его скорей всего закончится в понедельник, но почему-то промолчал.

Степанида Трофимовна поднялась со скамейки и исчезла за кустом. Ещё минуту слышались её лёгкие, почти бесшумные шаги, потом всё стихло. Удивительно, такая полная, солидная женщина, а походка, как у молоденькой девушки… Неприятным был этот разговор, ох, каким неприятным! Будто шёл он, Лука, по чистой, светлой дороге, сердце радовалось, и вдруг нечаянно ступил в гадкую, вонючую лужу.

Вот, скажем, авиационный завод. Выпускает красивые самолёты, просто сердце радуется, когда смотришь на них, крылья вырастают у человека. И завод называется предприятием коммунистического труда, а в день получки обязательно несколько женщин встречают у проходной своих мужей, чтобы забрать у них деньги… Их совсем немного, если сравнить с огромным коллективом рабочих, так, единицы какие-нибудь, но всё-таки они есть. И, ох, как невесело им, горемыкам, дожидаться у этих ворот своих мужей. Они все давно перезнакомились, даже смеются, подшучивают друг над другом, дожидаясь конца смены, но глаза их, насторожённые, несчастные глаза, и улыбаются только губы.

Оказывается, Лука Лихобор тоже должен переживать их боль и стыд? С какой это стати? Выгнать в шею этих алкоголиков, раз и навсегда, вымести поганой метлой. Чтобы и духа их не было!

Выгнать проще всего, но ведь и пьяницы тоже люди. Что же, выходит, коммунизм не для них? Одних — хороших, умных, передовых — берём в коммунизм, а других — отсталых, куда же — в сточную канаву, на свалку? Или, может, снизить требования к коммунизму, чтобы могли жить в нём и пьяницы, и лодыри, и бракоделы? Какой же это тогда будет коммунизм?

Что-то запутался ты, Лука Лихобор. Ну, чем плох тебе Борис Лавочка? Для тебя-то он хороший, а для семьи своей — не очень. Да нет, Юрку он любит, вон какой волчок ему сделал.

Может, Степанида и преувеличивает, но присмотреться к Лавочке непременно нужно. И не вздумай вести с ним душеспасительные разговоры, ничего они не дадут, для таких людей есть только один авторитет — коллектив цеха. Степанида права, великая эта сила, но пользоваться ею нужно осторожно, с умом.

Лука горько улыбнулся: послезавтра не Борис Лавочка, а он сам почувствует на собственной шкуре эту силу. Вот тебе и воспитатель! Нет, ошиблась адресом Степанида.

А всё-таки думать об этом придётся, профорг ты или не профорг — всё равно. И тебе решать, как повлиять на этого двуличного Лавочку, внешне трезвого, порядочного, а на самом деле горького пьяницу и обманщика. Хорошо, будем думать. А сейчас домой, поужинать и спать. Завтра денёк будет — не дай боже.

Когда на другой день ровно в половине четвёртого (сказалась Оксанина выучка) он остановился около ворот Октябрьской больницы, Карманьолы ещё не было. Появилась она вскоре, минуты через две, в одной руке несла тяжёлую спортивную сумку, в другой — нежножелтые розы.

— Здравствуй. — Лука бросился ей навстречу, и улыбка его, как в зеркале, отразилась на хорошеньком личике Майолы. — А цветы кому?

— Как кому? Больному, конечно.

— Мне, наверное, тоже надо было что-нибудь принести.

— Ну, прежде всего возьмёшь мою сумку.

— Может, бутылочку коньяка?

— В больницу? Ты что, в своём уме? Нет, ничего не нужно. Хватит и цветов.

Они рядышком, шагая в ногу по затенённой аллее, поднимались к пригорку, где стоял лечебный корпус.

— Я рад, что ты пришла, — сказал Лука.

— А как же я могла не прийти? Обещала же.

— Ну мало ли что обещают девчата…

— Тебе, видно, не очень-то везло на девчат. У меня другой принцип. Раз сказала — значит, всё.

— И всегда так?

— Как тебе сказать, не всегда, конечно. Но стараюсь не обещать того, в чём не уверена. А если уж обещаю…

— Не давши слово — крепись, а давши — держись?

— Вот именно. Нет, — неожиданно вздохнула Майола. — Не всегда мне это удаётся.

Несколько шагов они прошли молча, потом Лука проговорил:

— Волнуюсь я что-то. Как мне с этим Феропонтом держаться? Ведь он меня, наверное, своим убийцей считает…

— Не думаю. Феропонт — пижон, конечно, и, может, в глубине души тунеядец, но не дурак.

— Ты не преувеличиваешь?

— Если и преувеличиваю, то самую малость.

— Странные у вас с братцем отношения.

— Между нами нет никаких отношений. Как и у наших отцов.

— Почему?

— Старая история. Сейчас не хочется рассказывать. Ну, вот мы и пришли. Смелее! Бон кураж, как говорят французы.

— Ты знаешь французский? — удивился Лука.

— Немного.

— Жаль, что не английский. Можно было бы попрактиковаться с тобой.

— Английский я тоже немного знаю.

— Смотри-ка, какая эрудиция!

— Это от самолюбия. Часто езжу на соревнования за рубеж, через две недели в Америку полетим, и, понимаешь, противно чувствовать себя немой, неполноценность какая-то. Вот взяла и выучила. Говорю и читаю более или менее сносно, а пишу неграмотно.

Они уже стояли перед входом в клинику.

— Что-то не очень ты спешишь к больному.

— Верно… Ну хорошо, пойдём. Как твои французы говорят? Бон кураж!

Феропонт Тимченко лежал в двухместной палате, одна кровать случайно или по настоянию Ганны Мстиславовны осталась незанятой, а кресла, поставленные специально для посетителей, и большая хрустальная ваза с тёмно-красными розами делали больничную палату похожей на тихий домашний уголок, позволяя забыть о суровых правилах и требованиях больницы. Теперь у Феропонта забинтованной была только нижняя часть лица, а нос, глаза и лоб были открыты, и голова парня уже не напоминала снежный ком. Тёмные глаза Феропонта поблёскивали воинственно и дерзко, по всему было видно, он приготовился к бою против любого намёка на его злосчастную бороду. Увидев Майолу с цветами, он удивлённо заморгал длинными ресницами, а когда вслед за девушкой появился смущённый Лука, весело, с издёвочкой засмеялся.

— Вот так компания! Вы что, случайно встретились у моих дверей или сговорились?

— Раньше условились, — с вызовом ответила Майола. — Здравствуй. О самочувствии не спрашиваю: человек, который может так весело хохотать, наверняка здоров.

— Нет, это я проявляю исключительный героизм, — ответил парень. — Смеяться мне ещё больно, но как тут не засмеёшься? Инструктор-наставник пришёл полюбоваться на свою несчастную жертву.

— Любоваться-то нечем, — серьёзно сказал Лука. Очень сожалею… Не успел своевременно выключить мотор… Здесь полностью моя вина… И я рад, что всё кончилось благополучно…

— Благополучно? А шрам через всю морду? Это, по-твоему, хорошо? Одно утешает: теперь могу носить бороду на законных основаниях, она, говорят, скроет шрам. Это придаст моей персоне особую значительность и даже, если хотите, загадочность…

— Господи, какое ты трепло. — Майола тяжело вздохнула.

Феропонт взглянул на девушку так, словно только теперь заметил её присутствие.

— Послушай, Майола, — сказал он, — твоё появление мне никогда особой радости не доставляло. «Ах, наша знаменитая Карманьола!», «Ах, звезда нашего спорта и гордость семьи!» В печёнках ты у меня сидишь вместе со своим спортом. И если у тебя нет для меня особо важных сообщений, то можешь считать, что свой родственный долг ты выполнила и свидание наше состоялось. Спасибо за внимание. Всего лучшего. Желаю успехов в работе и счастья в личной жизни.

Майола встала.

— Доброго тебе здоровья. — Лука тоже поднялся со стула.

— Это я не тебе, это я ей говорю, — выкрикнул Феропонт.

— Мы вместе пришли, вместе и уйдём.

— Смотри ты, какой нашёлся рыцарь с авиационного завода.

— Всего тебе хорошего, — Майола улыбнулась. — И не волнуйся, тебе вредно…

— Подождите, чёртовы души! — закричал Феропонт. — Когда она успела тебя обкрутить? Уже держишься за её юбку? А я-то думал, рабочий класс — неколебимая твердыня… Не хочу я теперь быть рабочим классом! Не моё это призвание…

— Может, и не твоё, — согласился Лука.

— Садитесь, расскажу вам кое-что, а тогда можете идти на все четыре стороны, — не хотел угомониться Феропонт.

Лука присел на краешек стула, Майола не шевельнулась.

— Сегодня у меня был Геннадий Цыбуля. Сам Геннадий Цыбуля!

— Кто такой? — осторожно спросил Лихобор.

— Серость! Провинция! Село! Не знать, кто такой Геннадий Цыбуля! Это всё равно что не знать, кто такой Бетховен!

— Так кто же он? — спросила Майола.

Феропонт сверкнул на неё глазами.

— Он композитор и дирижёр! Организовал ансамбль «Синие росы». Название, конечно, пошловатое, но сейчас именно такие псевдонародные названия в большой моде. Будем нести в широкие массы новую музыкальную культуру, Он предложил мне вступить в свой оркестр. Мы будем играть, что захотим и где захотим. В концертных залах, в рабочих клубах, в кафе, ресторанах — всюду, где новая музыка может волновать человеческое сердце.

— Оно особенно легко волнуется после второй рюмки, — снова вставила своё слово Карманьола.

— О, змея, о, ехидна! — завопил Феропонт. — Лука, мой драгоценный учитель, как же это могло случиться, что она тобой командует? А ты мне казался таким стойким…

— Я и есть такой, — ответил Лука. — Мы с Майолой друзья.

— Ну да, старая песня, сначала мужчина и женщина приятели, потом любовники и, наконец, друзья. Вы уже друзья?

— Знаешь, Феропонт, — мягко сказал Лука, — ты переутомился, ибо несёшь несусветную чушь. Это легко понять. После такого сотрясения мозга…

— Я ему Чехова цитирую, а он мне диагноз ставит!

— Доктор Астров у Чехова умышленно, от злобы на свою жизнь, от неудачной мечты о любви говорит пошлости, и тебе совсем не обязательно их повторять.

Феропонт хотел что-то выкрикнуть, но не успел.

— Я лучше пойду, — сказала Майола. — Пожалуй, моё присутствие скверно действует на нашего больного…

— Не больного, а раненого, — поправил Феропонт.

— Я желаю тебе скорейшего выздоровления. И всего доброго.

— Подожди, — сказал Лука. — Вместе пойдём.

— Нет, я лучше подожду внизу минут десять. Может, и в самом деле он хочет тебе что-то сказать важное, а я мешаю.

— Ты никому не мешаешь, — возразил Лука.

— Нет, мешает! — крикнул Феропонт. — Мешает!

— Вот видишь. Не волнуйся, лежи и выздоравливай. Всего хорошего!

Сверкнула улыбкой и исчезла. Мгновение в палате держалось молчание. Глаза Феропонта изменились, погрустнели, совсем другой человек смотрел теперь на Луку Лихобора. Наконец Феропонт тихо спросил:

— В цехе смеются?

— А разве тебя это интересует? Ты же не вернёшься к нам. Рабочий класс не твоё призвание.

— Неприятно всё-таки сознавать, что ты дурак. Скажи откровенно: здорово смеются?

— Нет, смеха я не слышал, — решил соврать Лука.

Феропонт помолчал, внимательными глазами оценивая своего недавнего учителя, желая его понять по-настоящему, потом спросил:

— Почему ты пришёл сюда? Совесть замучила?

— Нет, совесть у меня чистая.

— И то верно. Ты не беспокойся, я следователю скажу всю правду. Ты ни в чём не виноват.

— Следствия не будет. Твой отец уже сказал прокурору…

Губы Феропонта закрывал бинт, но Лука готов был поклясться, что они недовольно скривились. Выходило так, будто несчастный случай полностью исчерпал себя, и все готовы с лёгким сердцем забыть о Феропонте Тимченко и его знаменитой бороде. Он уже не был в центре внимания. А жаль…

— Хорошо, что не будет следствия, — стараясь успокоить себя, сказал парень. — Если хочешь знать, на мой взгляд, это справедливо, а то тебя собственная совесть заела бы.

— Нет, — ответил Лука, — для угрызений совести у меня нет причин. Вот завтра на собрании с меня действительно стружку снимут, по высшему классу — синюю! Это уж точно…

— Жаль, меня там не будет. Интересно бы на тебя посмотреть.

— Тебе хотелось бы быть на собрании? Правда? — Голос Луки прозвучал недоверчиво.

Феропонт помолчал немного.

— Нет, на посмешище выставлять себя не больно охота. Стружку-то снимали бы с тебя, а смеялись бы надо мной.

— Сдаётся мне, что тебя самого заедает, самокритика.

— Меня? Не дождётесь! Теперь я человек свободный. Музыкант, композитор, играю только то, что хочу. Ты делаешь, что тебе прикажет мастерка я буду сам себе начальник, творец, бог и музыкант. И в роли ученика, тем более твоего, я уже не окажусь. Никогда!

— Твоя правда. Начальник цеха лишил меня права иметь учеников, плохой из меня вышел учитель.

— Это несправедливо! Как можно лишить человека права?

— Очень просто. Твои бинты — лучшее тому доказательство и причина.

— Нет, всё равно несправедливо.

— Может, и несправедливо, а что поделаешь? Ну хорошо, рад видеть тебя живым и почти здоровым.

— А думали, что помру?

— Было такое опасение. И не без оснований. Как хорошо, что оно миновало. Я постараюсь заглянуть к тебе, но, может, не смогу…

— Обязательно приходи. Ты единственный индивидуум, с которым можно поговорить просто, не шмыгая носом и не вытирая слёз.

— А Геннадий Цыбуля?

— Он гений. Это другое дело. Тебе не понять…

Дверь отворилась, и в палату медленно и бесшумно вплыла сестра, высокая, полногрудая, в белоснежном накрахмаленном халате и такой же шапочке.

— Простите, — глубоким контральто проговорила она, — но столь продолжительные разговоры больному противопоказаны.

— Раненому, — снова поправил Феропонт.

— Раненому, — снисходительно, словно разговаривая с малым ребёнком, повторила сестра.

— Это её Майола прислала. О, ехидна! — прошептал Феропонт.

— Не думаю, — ответил Лука. — Просто медицина, как всегда, права. У тебя сегодня много посетителей.

— Будет ещё больше, — гордо заявил парень.

— Не сомневаюсь. Ну, держись!

— Держаться придётся тебе. Завтра на собрании.

— Ты прав. Выздоравливай. Спасибо, товарищ медицина.

— Пожалуйста. До свидания, — профессионально сухо ответила сестра и, когда Лихобор вышел, спросила: — Это ваш брат?

— Брат? — Феропонт даже повернулся на кровати от удивления. — Вот таким вы представляете моего брата? С чего взяли?

— Не знаю, мне показалось… Тон разговора…

— Какой тон? Это совсем чужой человек, и его духовная культура в зачаточном состоянии, — громко высказал своё несогласие Феропонт. — По его милости я и очутился здесь, в больнице. Мы с ним даже и не приятели, мы абсолютно чужие люди…

— Возможно, — сказала сестра. — У меня сложилось другое впечатление. Простите, это, впрочем, не моя область…

— Смешно, как вы могли подумать такое?

— Я уже извинилась. Не волнуйтесь. Сотрясение мозга — вещь не шуточная, и врачи говорят, что вы в сорочке родились, так легко отделались.

Внизу, у дверей, под густым, осенним золотом тронутым каштаном, сидела Майола и читала книгу. Лука подошёл, сел рядом, заглянул — английская. Подгоняет язык Майола… Скоро лететь в Америку.

— Поговорили? — спросила девушка.

— Поговорили. Почему у вас с ним так? Не хочешь рассказывать?

— Всё очень просто и нелепо. Издавна считалось в семье, правда, без особых на то оснований, что Феро-понт гений, а в газетах стали писать обо мне. Но, думаю, в недалёком будущем наступит мир и покой. Слава скоро проходит, а моя особенно. Ну, сколько я смогу бегать? Три, четыре года. Это ещё хорошо, если четыре. Понимаешь, как важно относиться критически к жизни вообще, а к своей особенно. Не преувеличивая и не преуменьшая своих возможностей. У каждого человека есть свои сильные и слабые стороны. Меня этой премудрости, как ни странно, научили алмазы… Так вот, в первую очередь человек должен знать свои возможности, а потом уж научиться их развивать и использовать. Только тогда приходит настоящий успех. Ты заметил, в наш век нет гениальных учёных, которые одновременно были бы и гениальными художниками, ну, например, как Леонардо или Ломоносов? Нет их! Произошло разделение труда и науки, жизни человеческой не хватает, чтобы овладеть высотами, скажем, и химии и оптики. Мне природа определила быть спортсменкой, значит, нужно делать это отлично, по первому классу. Года через два-три надо найти смелость сказать себе: «Остановись! Состязаясь с молодыми и проигрывая им, ты рискуешь стать смешной», — и с беговой дорожки пересесть на студенческую скамью. Работать я, наверное, буду в области искусственных алмазов или твёрдых сплавов, но конкретно ещё ничего не решила.

Лука слушал внимательно, с интересом, будто увидел девушку с совершенно незнакомой и неожиданной стороны. Нравится ему или нет это открытие, сразу понять трудно, но, как анализирует свою жизнь Карманьола Саможук, слушать интересно.

— Нужно развивать, отрабатывать наиболее сильную сторону своих возможностей, — продолжала девушка. — На данном этапе это спорт. Я люблю его и не хочу ухолить с дорожки, и потому попробую отодвинуть горькую минуту. Пойдём. В пять тренировка.

— Ты действительно поедешь в Америку?

Наверное, да, если, конечно, ничего не случится сверх ожидания. Будем бежать эстафету: четыре по сто метров.

— А на простую стометровку есть более сильные?

— Конечно. В Союзе я, может, где-то четвёртая, ну, от силы третья… Тебя очень удивил мой откровенный разговор?

— Это разговор не только со мной, — сказал Лука.

— А с кем же ещё?

— С Феропонтом, с собой наконец…

На них надвигалась высокая бетонно-стеклянная крыша зимнего Дворца спорта. Вираж трибун стадиона возник перед глазами.

— Неужели и правда в твоей жизни всё так математически точно рассчитано? — будто разговаривая с собой, тихо спросил Лука.

— Раньше мне тоже так казалось, и я даже гордилась этим: вот, мол, посмотрите, какая я собранная, организованная… А сейчас… Сейчас всё летит к чертям, и о своём будущем я знаю весьма немного. Хотя нет, знаю всё-таки. Человек живёт так, как сам себе прикажет.

— Ну, к сожалению, это далеко не всегда удаётся.

— Да, не всегда. Но я буду жить именно так, как хочу, — подчёркивая каждое слово, с вызовом, будто кто-то оспаривал её право, сказала Майола.

— Разумеется, — согласился Лука.

— Почему ты со всем так легко соглашаешься? — Голос Майолы дрожал от сдерживаемого волнения.

— Нет, не всегда.

— Феропонт прав в одном: ты действительно какой-то несгибаемый, будто в броню одетый, не поддающийся тревогам и волнениям житейским. Всё от тебя отскакивает, как от стенки горох. Вот тебе же безразлично, что рядом с тобой идёт девушка, которая недурна собой, неглупа да к тому же ещё более или менее известна…

— Это ты о ком?

Майола внимательно взглянула на Луку — уж не насмехается ли он над ней, не прикидывается ли этаким невинным простачком, но, не заметив в спокойных глазах Луки и намёка на издёвку, вдруг взорвалась:

— О себе, о Карманьоле Саможук, говорю я! — выкрикнула она, и обида послышалась в её звонком голосе. — Мы два месяца знакомы, а ты мне доброго слова не сказал. Кто я тебе — девушка или парень…

— Майола, — Лука даже остановился. — Прости ради бога… И не сердись на меня… Это верно, не умею я говорить комплименты девушкам, не получается… И вообще, разве я кавалер? Ты только оглянись, какие парни вокруг тебя вьются. Каждый из них за одну твою улыбку полжизни готов отдать… А что ты девушка, а не парень, так это я хорошо знаю… И не просто девушка, а самая лучшая из лучших…

— Клещами из тебя приходится каждое слово тащить. Не старайся, не очень-то мне это нужно… А разговор этот всерьёз не принимай, это меня Феропонт разозлил… Давай-ка сумку. Всего хорошего!

Майола взяла свою сумку и, размахивая ею, направилась в раздевалку. Вдруг остановилась и, оглянувшись, крикнула:

— Лука! У меня просьба. Собрание у тебя завтра?

— Завтра, пропади оно пропадом…

— Позвони мне! Я хочу знать, чем оно закончится.

— Хорошо, позвоню, — согласился Лука и, не оглядываясь, вышел из внутреннего, встроенного в корпус трибун двора стадиона, по глубоким ступеням поднялся под самый бетонный козырёк, присел в уголочке, закурил и стал смотреть на раскинувшийся перед глазами бирюзовый бархат спортивного поля.

Вскоре он заметил, что взгляды всех, кто был на стадионе, обратились в одну сторону. Ну ясно, обычная история — Карманьола Саможук вышла на тренировку. Тут же к ней бросились трое, а может, и четверо парней, в каких-то немыслимо модных куртках, один даже с фотоаппаратом, что-то записывают, смеются, шутят, и в самом деле налетели, как мухи на мёд. Ну и пускай себе вьются, Что и говорить, у Майолы богатый выбор, найдёт себе жениха, через несколько лет бросит спорт, пойдёт в институт, будет счастливой. Да, хороша Маша, да не наша… Вот так, брат Лука.

На поле стадиона появился Василий Семёнович Загорный. Махнул рукой, приказав своим подопечным строиться, внимательно оглядел всех шестерых спортсменок, строгий, предельно требовательный: провести матч с американками — не фунт изюма съесть, хочешь не хочешь, станешь серьёзным.

В тот вечер Лука впервые в жизни увидел, словно на собственной шкуре испытал, что такое тренировка спортсменов высшего разряда. Сам он больше всего на свете ценил и уважал труд, способность человека работать даже тогда, когда кажется, что у тебя нет сил, что ты исчерпал их до последней капли. На самом деле всегда есть запасец, просто он припрятан до поры до времени. Вот и найди в себе эти последние силы и брось их в самую решительную минуту соревнования.

Всё-таки, пожалуй, жестоко заставлять так работать тоненьких, нежных и с виду слабеньких девчат. Ну, разве могут они выдержать такую нагрузку? Сам Лука, наверное, давно бы ноги протянул, пробеги он хоть половину дистанции Майолы. Столько стартов взять! Столько раз согнуться, потом, разогнувшись сильной пружиной, пулей выстрелить себя на беговую дорожку. И ещё раз, и ещё, и ещё… Нет. Этому, видно, не будет конца. И всё только для того, чтобы на будущих соревнованиях преодолеть сто метров на сотую долю секунды быстрее своей соперницы и передать подруге эстафетную палочку.

Беспокойство о завтрашнем собрании сменилось восхищением, преклонением перед самоотверженной работой девчат. Лука видел, как Загорный заставлял спортсменок отрабатывать каждое движение, каждый шаг, подчиняя всё это своей сложной и мудрой системе. И в сердце Луки зародилось чувство гордости за Майолу, за её умение и силу воли. Девушка заслуживала глубокого уважения, и именно это он скажет ей, когда они встретятся. Всё-таки интересно знать, отчего это ты сам-то, Лука Лихобор, прохлаждаешься, любуясь, как работают другие? Что у тебя, дела нет? Лука поднялся: на беговой дорожке так же стремительно, как и полтора часа назад, бежала лёгкая стайка девушек — тренировка продолжалась, и он, никем не замеченный, вышел со стадиона.

Почему-то вдруг сбилась с широкого, размашистого шага Майола Саможук, тренер немедленно это заметил и спросил:

— Что случилось?

— Ничего, Василий Семёнович, просто оступилась.

— А ну, ещё разочков с десяток пробеги рывками, постепенно ускоряя шаг. Начали!

Майола пробежала.

— Что-то я здесь не всё понял… — озабоченно проговорил тренер.

— Да и понимать нечего, оступилась, и всё тут. — Майола была уверена, что говорит правду, в конце концов какое ей дело, что Лихобор ушёл со стадиона!

…На другой день Лука пришёл в цех, всё ещё переполненный чувством, которое он испытал на стадионе, — глубоким уважением и восхищением перед настоящей самоотверженной работой. Бывают в жизни минуты, часы, даже целые дни, когда всё у человека ладится, будто бы делается само собой, всё слушается его и подчиняется. Именно такое состояние было в это утро у Луки Лихобора. Станок будто понял настроение своего хозяина, стал и сильнее, и точнее, и умнее. Стружка, как живая, шипела под резцом, завиваясь синей спиралью. Легко покорялась капризная, ещё не закалённая сталь, из которой Лука, казалось, играючи, просто и легко вырезал сложную тягу системы управления шасси. Все окружавшее его — соседние станки, товарищи, весь цех словно куда-то отдалились, стушевались, а на белом свете остался только он, Лука, его верный станок да ещё прежде никогда не ощущавшееся им с такой силой ликующее чувство увлечения работой. Готова деталь! Давай другую, третью. Не хочется ни оглянуться, ни закурить. И вообще, почему он снова начал курить! Ага, это в день, когда произошёл несчастный случай. Сигареты он, конечно, выкинет, силы воли хватит… И вообще, много чести, чтобы из-за какого-то смешного и нагловатого парнишки Феропонта Тимченко кто-то трепал себе нервы и тем более начинал курить.

Половина смены пролетела незаметно, подошёл Горегляд, пересчитал детали, удивлённо покачал головой, ещё пересчитал.

— Здорово даёшь, — с уважением сказал он.

— А что мне ещё остаётся? — весело ответил Лихобор.

— Ещё можно было бы о собрании подумать.

— Вы пришли, чтобы специально напомнить об этом?

— Нет, конечно. Просто мне нравится твоё настроение. Что-нибудь хорошее случилось?

Луке очень хотелось рассказать, как вчера он любовался тренировкой, вернее, вдохновенной работой Майолы Саможук, и поэтому восторженное чувство не покидает его весь сегодняшний день. Но вряд ли старый Горегляд понял бы этот восторг, скорей превратно истолковал бы, и потому Лихобор ограничился коротким:

— Ничего особо выдающегося не произошло. Просто хорошее настроение.

— Перед собранием? Имей в виду: оно будет серьёзным, это собрание… Может быть, хочешь закурить?

— Спасибо, я не курю.

Что там ни говори, а Лука Лихобор откровенно счастлив, и старого Горегляда трудно провести — стреляный воробей.

— Ты что, может, опять влюбился? — спросил он.

В глазах Лихобора застыло такое удивление, более того, сомнение в здравом рассудке Горегляда, что мастер сконфуженно проговорил:

— Глупости, конечно. Ты уж прости… Но о собрании всё-таки подумай.

— Я думаю.

Короткий перерыв, и снова за работу. Приятно чувствовать своё мастерство, опыт, силу. Смешной этот Горегляд. Не мог пооригинальнее придумать: «Уж не влюбился ли?» Нет, любовь теперь не властна над Лукой, выучила, на всю жизнь выучила его Оксана. Прежде одно воспоминание о ней охватывало жарким полымем, но страсти утихли. Спокойно и редко вспоминает свою бывшую возлюбленную Лука. Даже когда почувствует запах её духов в своём холостяцком жилье, то и это не производит большого впечатления. Изменилось что-то в душе…

А этот Горегляд, смех да и только! «Не влюбился ли ты?» В кого? Уж не в Майолу ли Саможук? Ничего не скажешь, хорошая девушка, только довольно странно было бы в неё влюбиться. Не для него она создана. А девушка славная! Жаль, не встретил он Майолу лет пять назад, когда ему было двадцать три. Подожди, подожди. ведь тогда ей ещё и пятнадцати не было. Господи, да ты старый, Лука Лихобор!.. А Горегляд демонстрирует знание психологии своих подчинённых, спрашивает: «Уж не влюбился ли ты?» Луке не до любви, не успеет оглянуться, как на пенсию пора. Подумал так и засмеялся от ощущения своей молодой силы, упругости и ловкости крупного и ладного тела. Всё. Конец смены. Собрание будет трудным, но Лука выдержит. До собрания осталось не более часа. Долго томиться, пытаясь представить своё будущее, не придётся.

 

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

В красном уголке, вмещавшем человек триста, было полным-полно народу. На таких общих собраниях председательствовал обычно Лука Лихобор, но сейчас занимать своё председательское место вряд ли уместно, и потому он остановился у стены, опершись о неё спиною. Смотреть ни на кого не хотелось, слушать слова сочувствия — тем более. Вот так он и стоял, потупив глаза, желая только одного — чтобы быстрей всё кончилось, пока не растратилось, не погасло тёплое чувство восхищения Майолой, которое согревало его душу весь этот долгий день.

Очевидно, собрание вести будет его заместитель. Да, так оно и есть, Иван Долбонос подошёл к столу, и хотя чувствовал он себя несколько скованно и смущённо, виду не подавал и держался молодцом. Неторопливо оглядел обращённые к нему лица, отыскал глазами Лихобора и, постучав костяшками пальцев по столу, сказал:

— Начинаем профсоюзное собрание, товарищи.

Сказал и сразу осёкся: из угла, где сидел Валька Несвятой со своими комсомольцами, послышалось:

— Есть вопрос. Почему председатель цехкома не ведёт собрание?

— Потому что разбирается его персональное дело.

— Товарищи! — К столу подошёл Горегляд. — Думаю, что будет правильно, если вести это собрание мы поручим заместителю предцехкома товарищу Долбонóсу.

— Долбóносу, — поправил ударение Иван.

— Товарищу Долбóносу, — не скрывая своего раздражения, поправился Горегляд, искоса взглянув на слесаря: собрание начиналось несерьёзно. — Кто за это предложение? Абсолютное большинство.

— Итак, — проговорил довольный Иван Долбонос, публично узаконивший греческое произношение своей фамилии, — профсоюзное собрание сорок первого цеха объявляю открытым. На повестке дня два вопроса: итоги работы за июль месяц и персональное дело Луки Лихобора. Товарищ Гостев, прошу вас!

Начальник цеха свободно, со знанием дела, оперировал цифрами. Точные данные о работе каждого участка, процент перевыполнения плана по деталям и валу, рост производительности труда, трудовая дисциплина, план работы на следующий месяц.

— Мы имели все основания быть на первом месте в межцеховом соревновании, — сказал в заключение Гостев, — если бы не оплошность, допущенная Лукой Лихобором. Поэтому сейчас сумма премий снизилась почти на сорок процентов. Первого места в соревновании нам теперь долго не видать. Вот к чему приводит безответственное отношение к обязанностям инструктора и небрежность в соблюдении техники безопасности. У меня всё.

— Есть вопрос. Жив тот бородач?

— Потерпевший Тимченко пока ещё в больнице, но жизнь его вне опасности.

— Когда завод переходит на выпуск нового самолёта?

— Планируется на весенние месяцы.

— Есть ещё вопросы? — спросил Долбонос. — Нет? Спасибо, товарищ Гостев. Переходим ко второму вопросу — персональное дело Луки Лихобора. Слово имеет инженер по технике безопасности Василий Иванович Глущенко.

Лука почувствовал, как под его ногами твёрдый бетонный пол будто бы вдруг размяк, стоять стало трудно, пришлось плотнее прислониться к стене.

— Может, попросим нашего героя к столу? — спросил Гостев.

— А чего же, пусть выйдет, поглядим на него в полный рост, — басом выкрикнул Лавочка.

— Пускай выйдет, — послышался ещё чей-то голос.

— Товарищ Лихобор, прошу к столу, — попросил Долбонос.

Первый шаг оказался самым трудным. «Как хорошо, что этого позорища не видит Майола», — подумал Лихобор, сам удивляясь, почему появилась именно эта мысль. Ватные ноги переставали слушаться, они погружались в пол, как в горячую густую смолу.

— Держись, не тушуйся! — раздался бодрый дружеский голос откуда-то из середины зала, и странно, вдруг прибавилось силы. Лука другими глазами глянул на утомлённых работой, пропахших машинным маслом и потом, одетых в лёгкие рабочие спецовки людей. Он знал здесь каждого, и все знали его. Чего же ему бояться? Ответственности? Да, он виноват и готов ответить за свой проступок.

Лука свободно сделал последние десять шагов и остановился возле стола. Посмотрел на Гостева. Начальник цеха, нахмурив брови, отвёл глаза: даже глядеть не хочет на Луку Лихобора. Ещё бы! Все так старались, а теперь им только улыбнулось честно заработанное первое место, и виноват в этом он, Лука Лихобор. Есть отчего сердиться…

— Садись. — Долбонос указал на стул. — Прошу, товарищ Глущенко.

— В связи с тем, что оратор я не очень-то выдающийся, — начал инженер, — для удобства прошу разрешения зачитать акт комиссии, а вы сами сделайте выводы.

— Сделаем, — охотно отозвался спокойный бас откуда-то слева от Лихобора.

Горегляд посмотрел в ту сторону. Не нравилось, ох, как не нравилось ему настроение собрания. Какую угодно неожиданность могут преподнести эти иронически улыбающиеся ребята…

— Акт! — по-ученически чётко объявил Глущенко и начал читать.

Читал он не спеша, осветил обстоятельства появления в цехе Феропонта Тимченко, потом монотонно, как дьячок над покойником, перечислил членов комиссии, назвал фамилию и адрес пострадавшего, чуть повысил голос:

— Пострадавший Тимченко приблизил свою бороду длиною в двести восемьдесят три миллиметра…

— Двести восемьдесят три миллиметра? Ого! — переспросил кто-то и весело рассмеялся.

— Товарищи, прошу внимания, — строго сказал Долбонос. — Пожалуйста, товарищ Глущенко.

— …приблизил бороду длиною… — снова начал Глущенко.

— Ха-ха-ха! — не выдержал на этот раз кто-то из сидевших возле окна.

— …приблизил бороду… — повторил смущённый инженер.

И вдруг голос его потонул в громком хохоте. Красный уголок смеялся: уже не сдерживаясь, открыто, весело и беззаботно, словно радуясь тому, что есть повод для веселья. И драму как ветром сдуло: была — и нету.

— Товарищи! Товарищи! — крикнул Долбонос, но голос его затерялся в весёлом гомоне.

— Товарищи! — Гостев безуспешно пытался утихомирить зал.

Горегляд молча смотрел на смеющихся людей, понимая, как трудно смирить вырвавшуюся из-под контроля стихию.

Лука Лихобор понурил голову, боясь поднять взгляд.

— Товарищ Глущенко, пожалуйста, ваши выводы, — спохватился Долбонос.

Расстроенный инженер принялся искать свои очки, сунул руку в один карман, в другой, потом, нечаянно обнаружив их на своём месте, окончательно смутился и вновь повторил:

— …приблизил свою бороду к…

Смех, взорвавшись, как бомба, снова потряс стены красного уголка, и Горегляду показалось, что с потолка посыпалась штукатурка.

— Давай, Глущенко! — легко покрывая смех всего зала, раздался всё тот же мощный басовитый голос. — Посмеялись, ребята, и хватит.

Инженер, торопясь, дочитал акт.

— Какие предложения администрации? — спросил Венька Назаров.

— Лишить премии, права иметь учеников, обсудить вопрос на собрании и объявить выговор.

— Кто просит слова? — спросил Долбонос.

— Я, — прозвучал знакомый бас, и к столу вышел Евдоким Бородай, высокий, седой фрезеровщик с третьего участка. В заводской газете не раз писали о династии Бородаев. Отец Евдокима работал здесь ещё при царизме слесарем в военном авиаремонтном парке и был знаком с самим Нестеровым, автором «мёртвой петли», лётчиком, первым в истории войн пошедшим на таран. Самолёт для Нестерова ремонтировал отец Евдокима — Филипп Бородай, в семейном альбоме сохранилась фотография: Бородай и Нестеров стоят возле лёгкого, похожего на большую фанерную этажерку биплана. Евдоким Бородай был вторым поколением династии, третье — Александр Бородай, который работал здесь же, начальником семнадцатого цеха, четвёртое — Володька Бородай, ученик клепальщика в восьмом цехе, пятого поколения ещё не было, но никто не сомневался, что скоро появится и оно — таким ловким и бравым сердцеедом был этот Володька!

— Я прошу слова, — веско сказал Евдоким и припечатал своей тяжёлой ладонью стол президиума, — хватит смеяться, вы, лоботрясы! Повеселились и довольно. О Луке Лихоборе речь пойдёт. Виноват он? Виноват. Если тебе ученика дают, неважно какого — с бородой или с косами — всё равно, будь бдительным. Молодо-зелено, неопытный ещё. Всякое может случиться. Первым делом обеспечь ученику полную безопасность.

— Я не успел, — сказал Лука.

— Должен был успеть. Твой Феропонт молодой ещё, издали видно, что глупый. Эта злосчастная борода и есть вывеска его дурости. Значит, должен был всё предвидеть. Правильно, ребята?

— Верно, — дружно отозвался красный уголок.

— Я тоже эту рыжую мочалку видел, но об опасности и не подумал. А должен был подумать. Я так скажу: ничего мы Лихобору записывать не будем. Посмотрите, вот он стоит, видно же по всему, доходит ему эта наука до сердца. Записывать не станем, но скажем и ему, и Гостеву, и Горегляду, и каждый себе пусть скажет: если уж взялся воспитывать молодое поколение рабочего класса, не забывай об ответственности.

— Не будет он, этот Феропонт, рабочим! — крикнул Венька Назаров.

— А это ещё неизвестно. Допустим, однако, что ты прав, всё равно, не он, так другой придёт. Обо всех надо думать. Я закончил.

— Кто ещё хочет выступить? — спросил председатель.

— Разрешите мне. — Борис Лавочка пробрался к столу президиума. — Ни в чём Лихобор не виноват. А начальнику цеха нужно сказать откровенно: пусть хорошенько смотрит, кого в цех принимает. Нам без премии сидеть не великая радость. Я согласен с Бородаем, ничего не будем записывать Лихобору.

— Так что же, по-твоему, благодарность ему объявить? — спросил Гостев.

— Нет, благодарить, конечно, не за что, — со своего места поднялся Валька Несвятой. — Премии мы лишились, а выводы нужно сделать правильные. Учеников ещё много будет всяких — и с бородами, и с гривами. И потому начальнику цеха верно заметили — пусть знает, что и он в ответе.

— А интересно, Феропонт — комсомолец? — хитро прищурясь, спросил Гостев.

— А какое это имеет значение? — Несвятой не смутился. — От того, что он не комсомолец, с нас ответственность не снимается. Я предлагаю закончить собрание, но объявлять выговор Луке не стоит, он и так этот случай долго не забудет.

— Будут другие предложения, товарищи? — вяло спросил Долбонос, которому почему-то вдруг разонравилось быть председателем.

— Одну минуточку, — перебил его Гостев. — Как вы думаете, — он окинул внимательным взглядом зал, — после этого случая может товарищ Лихобор оставаться председателем цехкома?

— А как вы думаете, товарищ Гостев, после этого случая вы имеете право оставаться начальником цеха? — спросил Валька Несвятой.

— Этот вопрос решит дирекция.

— А о Лихоборе мы сами решим! — крикнул Борис Лавочка. — Не было у нас профорга лучше его, и всё тут!

Луке Лихобору стало почему-то неприятно, что именно Борис Лавочка горячо встал на его защиту, вспомнилась Степанида, вчерашний разговор в вечерних сумерках, иссечённых тревожными отсветами фонарей.

— А может, прав товарищ Гостев? — спросил Лука.

— Не прав, — послышалось с разных концов зала.

— Будем голосовать, товарищи? — Долбонос точно выполнял свои обязанности председателя.

— Нет, не будем! Это искусственно созданная проблема, по сути дела, её нет, — категорично заявил Валька Несвятой, снискав этим неприязнь начальника цеха.

— Итак, с повесткой дня мы закруглились, — подытожил Долбонос. — Может, у кого-нибудь есть объявления?

— Есть! — громко крикнула белокурая девушка, наладчица станков с программным управлением, и покраснела, как маков цвет, — В субботу культпоход в театр Франко на комедию «Фараоны», желающих прошу записываться у меня.

— Ясно. Какие ещё будут объявления? Нет? Собрание считаю закрытым. — Долбонос сел и вытер платком вспотевший, как после тяжёлой работы, лоб. — Пропади всё пропадом! Руководить таким собранием — легче вагон соли разгрузить.

— А мне понравилось, — возразил Горегляд.

— Что понравилось? Хиханьки да хаханьки? Серьёзный вопрос превратили в комедию, — недовольно проворчал Гостев.

— Нет, не превратили. Смеяться грешно лишь на кладбище, а это собрание было прекрасной школой. И не только для Лихобора, а и для нас с вами, товарищ начальник цеха. Если, конечно, об этом хорошенько поразмыслить и сделать правильные выводы.

— Простите, но выводы придётся сделать не только мне, но и вам, уважаемый товарищ парторг. Они смеялись над нами.

— В основном, конечно, над этим дурацким случаем с бородой, а главное — от радости, что всё окончилось благополучно. Но вы правы: смеялись и над нами. Мы с вами руководители и за всё в ответе.

— Не собираюсь отвечать за чьи-то бороды, будь они трижды неладны! — вскипел Гостев.

— Ничего не поделаешь, придётся, — сказал Горегляд и, хитровато прищурив глаза, спросил: — Может, повесим объявление, что бородатым в цех вход строго воспрещён?

— Неуместные шуточки, — отрезал начальник цеха и, недовольный всем на свете: собранием, Гореглядом, Лихобором, Валькой Несвятым, собой, наконец, вышел из красного уголка.

Парторг окинул взглядом опустевший зал. Интересно, куда подевался Лука Лихобор — как сквозь землю провалился, а надо бы с ним потолковать немного, успокоить парня. Хотя чего же его успокаивать, когда весь цех за него встал горой? Переживёт.

Горегляд не заметил, как ушёл Лихобор, а Борис Лавочка не прозевал. Поймал его у выхода из цеха, по-заговорщицки взял под руку, сочувственно заглянул в глаза.

— Здорово Гостева поддели, в аккурат под седьмое ребро. — Он довольно усмехнулся. — Смотри, какой умный стал, командовать на собрании вздумал. Ему, понимаешь ли, виднее, кому быть нашим профоргом. Только не на тех напал, мы сами с усами, рабочий класс — сила!

— Сила, — устало согласился Лука. Всё напряжение тех минут, когда в его ушах страшной обидой звенел неудержимый, раскатистый смех, сказалось только теперь. Тело его словно обмякло, отяжелело, да и мысли стали какие-то неповоротливые, ленивые, полусонные.

— Что-то ты как варёный? Переживаешь? Мы же за тебя стеной поднялись, неужто не заметил? Вес как один.

— Заметил.

— Слабак ты на поверку… Ничего, это дело мы вмиг поправим, поддержим тебя, в душу жизнь вдохнём. — Лавочка повеселел, его карие глаза азартно заблестели. — Трояк есть? Возьмём поллитровочку…

— Нет, не возьмём, — медленно, делая ударение на каждом слове, сказал Лука. — Не возьмём!

— Так тебе же без глотка живительной влаги верная погибель.

— С тобой мы ещё поговорим об этой живительной влаге, — сказал Лука, освобождая свой локоть от цепкой, как клешня, руки Лавочки. — Где здесь поблизости телефон?

— Поллитровка тебе нужна, а не телефон! — раздражённо крикнул Лавочка.

— Ни мне, ни тебе, — по-прежнему твёрдо проговорил Лука. — Понял? — И, показав спину застывшему от изумления Борису, пошёл к жёлто-красной телефонной будке автомата, стоявшей возле проходной.

— Ну что? — встревоженно спросила Майола.

— Всё хорошо. Просто даже отлично. Ребята меня защитили, но несколько минут было таких, что не дай бог… Понимаешь, они смеялись…

— Понимаю. Очень хочется, чтобы ты рассказал…

— Ну, вспоминать эту историю не очень-то приятно. Как там его здоровье?

— Дней через десять выпишут из больницы. Большое спасибо, что позвонил… Волновалась я…

— Это тебе спасибо… Славная ты, Майола. До свидания, в субботу встретимся.

— А сегодня только понедельник. Ну, будь здоров. До субботы. И держись молодцом, не вешай носа, а то у тебя голос какой-то унылый.

— Реакция, наверное. Нервы…

— Ещё бы…

Вот будто бы и говорить не о чём, всё сказано, а трубку класть не хотелось.

— Ну, счастливо!

— До встречи, — весело ответила Майола. Послышались короткие гудки.

Лука улыбнулся, прижал к щеке тёплую трубку, потом бережно повесил её на крючок и, чувствуя, каким лёгким и сильным стало тело, вышел из будки.

Теперь жить по-старому он не имел права. До этого дня Лука не представлял, какая могучая сила стоит за его спиною, готовая в любую минуту защитить его от любой несправедливости. Сердцем он всегда чувствовал себя частицей этой силы, но разумом понял это только сейчас.

Как же нужно жить, чтобы действительно иметь право назвать себя товарищем, ну, скажем, такого человека, как Евдоким Бородай?

На эти вопросы нужно было немедленно дать ответ. На свете существуют только два человека, с которыми ему хотелось бы посоветоваться, — отец и Майола. Ну, отец — это понятно, а вот с какого времени советчицей стала Майола?

Он пришёл домой, привычно закрыл за собой дверь. Вопрос, появлялась ли здесь Оксана, почему-то уже не тревожил его. Быстрее в ванную, помыться, докрасна растереться жёстким полотенцем, чтобы окончательно прогнать противную, вялую тяжесть нервного перенапряжения. А теперь что-нибудь перекусить на скорую руку — и… Нужно продумать, как жить дальше. Вся страна планирует свою жизнь, почему же не может сделать это й Лука Лихобор? Однако рассчитать всё в своей жизни, кажется, непросто. Вот он, скажем, задумает в следующем году жениться. Ну и что? Пустой номер. Потому что это зависит не только от его желания, но ещё и от такого неуправляемого чувства, которое называется любовью. И обязательно — любовью двоих… Поэтому спланируем только реальное. Во-первых, поступить в техникум. Готовиться Лука уже начал, здесь всё ясно. Во-вторых, начинается работа над новым самолётом. Руководить подготовкой будут, конечно, Гостев и Горегляд, по и он, Лука, наверное, во многом сможет им помочь. Интересная будет работа… В-третьих, профсоюз. Почему Гостев хотел, чтобы его, Луку, сияли с председателей цехкома? Какая черта характера Лихобора ему пришлась не по душе? И об этом нужно подумать. Ребята дружно поднялись за него, значит, их доверие надо оправдать. Вот перед тобой, Лука, целая программа. Выполняй. И вновь почему-то вспомнилась Майола Саможук. Бежит она по дорожке стадиона, грудью разрезая воздух… От воспоминания о ней и о сегодняшнем счастливо закончившемся дне вздохнулось легко и сладко.

 

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Вряд ли люди, готовясь к полёту и доверчиво садясь в удобные кресла самолёта, думают о том, каким долгим и трудным был путь создания этой машины. Опытный глаз, разумеется, не спутает самолёты, созданные Туполевым, с самолётами Яковлева или Антонова. И хотя у каждого из конструкторов свой творческий почерк, всех их роднит одно — упорный поиск нового.

Где бы ни был конструктор: дома или в театре, в конструкторском бюро или на заседании в министерстве — он безотрывно думает о своём новом самолёте, и в потаённом уголке его мозга медленно зреет образ этой машины.

И вот наступает минута, когда он берёт лист бумаги и рисует на первый взгляд странный самолёт, рассматривает рисунок и, усмехнувшись критически, рвёт на мелкие части. Потом снова берёт чистый лист. И снова рисует. Этот вариант уже лучше, есть в новом наброске оригинальная мысль, только ещё многовато в рисунке от старой модели: сказывается инерция, и избавиться от неё не так-то просто.

Но вот в воображений всё более чётко вырисовываются контуры самолёта, принципиально отличного от всех прежних, и наступает время от рисунка перейти к расчётам и чертежам. Самолёт состоит из тысяч деталей. Иные из них могут быть изготовлены только высококвалифицированными, а иные и менее опытными рабочими, даже юной девчонкой, которая только и знает, что подкладывает под штамп листы дюраля. Но до сознания каждого рабочего нужно довести его задачу, рассчитать операцию по обработке порученной ему детали. А это кипы чертежей! Тома пояснительных записок! Короче, «технологический процесс изготовления деталей», а сокращённо — «техпроцесс».

Самолёт стрелой пронзает синеву неба, и, любуясь им, совершенством его линий, стремительностью и лёгкостью, мы редко задумываемся над тем, какие титанические усилия конструкторов, рабочих, инженеров вложены в эту безупречную машину. Одно несомненно: подлинное совершенство всюду достигается вдохновением и упорным трудом…

Эти мысли промелькнули в голове Луки Лихобора, когда мастер принёс и положил перед ним ещё совсем новенькие, хрустящие чертежи, а на электрокаре привезли десятка два толстых стальных прутьев.

— Это уже для нового самолёта, — словно доверяя тайну, тихо сказал Горегляд. — Винты. Они будут ставить закрылки на место.

Горегляд отошёл, а Лука принялся изучать чертежи. «Техпроцесс» шаг за шагом, как поводырь, вёл за собой токаря, показывая, что и как нужно делать с заготовкой.

Лука взглянул вдоль линии станков и увидел ещё несколько фигур, склонившихся над чертежами. Значит, не он один начинает работу над деталями для нового самолёта. И тут же заметил неладное: за соседним станком отсутствовал токарь. Не вышел на работу Борис Лавочка. Лука подошёл к Веньке Назарову, спросил о Борисе.

— Не знаю, — ответил тот. — Может, заболел, а может…

— Что «может»?

— Всё может быть, — уклончиво ответил Венька, вставляя на место тяжёлую, ощетинившуюся острыми стальными зубьями фрезу.

Лука вернулся к своему станку, но ощущение нарушенного равновесия не исчезало, бередило душу. Вспомнилась Степанида, её взволнованный рассказ, и беспокойство сменилось тревогой. Вечером непременно нужно заглянуть к Лавочке. Бить в колокол, как при пожаре, конечно, не стоит, но узнать, не случилась ли беда, не нуждается ли он в помощи, необходимо. И не обязательно делать это самому, можно попросить того же Назарова.

— Хорошо, зайду вечером, проведаю, — без особого энтузиазма ответил фрезеровщик.

В перерыве Лука зашёл в партбюро к Горегляду.

— Борис Лавочка не вышел на работу.

— Знаю. — Парторг поднял на парня внимательные глаза. — Может, захворал?

— Может, захворал, — отозвался Лука. — А может…

— Что «может»?

— Да ничего. Заболел, и всё. Как вы думаете, — сменил тему разговора Лука, — можно пригласить генерального конструктора к нам на собрание? Рассказал бы о новом самолёте. Народ интересуется… Одно дело — просто вытачивать какой-то винт, а совсем другое — знать его назначение.

Горегляд одобрительно кивнул.

— Молодец.

— Чем же я молодец? — Лука не почувствовал за собой ничего такого, что было бы достойным похвалы.

— А тем, — серьёзно сказал Горегляд, — что начинаешь понимать, как нужно с людьми работать. Народ может вынести на своих плечах всё — трудности, недостатки, горе. Но надо, чтобы он знал, ради чего работает, чтобы ему не приказывали, а советовались с ним. Во время войны мы шли на тяжкие жертвы, потому что понимали: иначе нельзя. Сейчас не война, а мирное время, но принцип работы е людьми остаётся тот же: люди должны знать, что они делают, какая ответственность ложится им на плечи и какое удовлетворение ждёт их в будущем. Соберём общее собрание цеха, выступит генеральный конструктор… Пусть народ глубже поймёт и почувствует вкус к новой работе. О собрании ты подумал своевременно, и это меня радует.

— Беспокоит меня Борис Лавочка, — вернулся к началу разговора Лука.

— Меня тоже беспокоит, но не спеши с выводами.

На другой день утром Лука взглянул на соседний станок и облегчённо вздохнул. Лавочка был на своём месте, правда, лицо немного хмурое в припухшее, смотрит исподлобья, сердито в как-то виновато.

— Здорово, Борис, — поздоровался Лихобор. — Чего-то ты вчера…

— Прихворнул малость, — хрипло ответил Лавочка.

— А сейчас как чувствуешь себя?

— Ничего, — Борис отвёл взгляд, сосредоточив всё внимание на новых резцах.

— Ну, ничего, так ничего, — медленно проговорил Лука. Тревога за судьбу Лавочки у него не исчезала.

В жизни каждого человека бывают минуты не только высокого вдохновения, но и разочарования и в себе, и в людях. Что-то очень похожее на это чувство пришлось испытать Луке Лихобору следующим утром на совещании штаба трудовой вахты. Ему представлялось, будто весь цех, охваченный радостным ощущением создания новой машины, работает, живёт вдохновенно, одержимо, но оказалось…

После обычной информации о работе цеха и итогах соревнования за минувший день Гостев взял со стола какую-то бумагу и, брезгливо придерживая её двумя пальцами на отдалении, сказал, посматривая на Лихобора, словно именно он был виновен в тяжком грехе:

— Порадовать, товарищи, мне вас нечем. Вот что пришло из вытрезвителя, где провёл прошлую ночь наш токарь Борис Лавочка. Позавчера на работе его не было. Мы думали, заболел человек, с кем не бывает. А оказалось, болезнь болезни — рознь.

— Что в акте милиции? — спросил Горегляд. — Был дебош, хулиганство?

— Нет, просто подобрали валявшегося в бесчувственном состоянии неподалёку от собственного дома, — ответил Гостев.

— Не дотянул до аэродрома, — сострил Валька Несвятой.

— Не вижу причин для шуток. — Гостев строго посмотрел на комсорга.

— Я тоже не вижу, — согласился Валька. — Предлагаю выгнать с завода, чтобы не позорил наш коллектив коммунистического труда.

— Какие ещё будут соображения? — спросил начальник цеха, глядя в сторону, где стояли Горегляд и Лихобор.

Горегляд спокойно разминал сигарету, собираясь закурить и явно дожидаясь, что скажет Лихобор.

— Так какие же будут соображения, товарищи? — переспросил Гостев. — Можно считать предложение товарища Несвятого принятым?

— Нет, — глухо сказал Лука. — Выгнать человека проще простого. Издали приказ, отобрали пропуск, и будь здоров, Иван Петров! А как жить дальше будут он, его семья? А план кто будет выполнять? Кто будет строить новый самолёт?

— Во всяком случае, не алкоголики, которых милиция мертвецки пьяными подбирает на улице, — обиделся Валька Несвятой и взглянул на Горегляда, ища поддержки. Но парторг молчал, сосредоточив внимание на сигарете.

— Что же вы предлагаете, товарищ Лихобор? — Гостев явно хотел проучить не только пьяницу Лавочку, но и своенравного профорга, который, видите ли, разрешает себе идти против мнения начальника цеха.

— Поместить его фамилию на чёрную доску, нарисовать на него карикатуру, причём акт из вытрезвителя приклеить рядышком, и лишить премии.

— Значит, будем перевоспитывать. Видимо, у нас с вами нет более важной и интересной работы, товарищ Лихобор?

— Да, более важной и интересной работы у нас нет, — медленно, с паузами, как это всегда бывало с ним в минуты сильного волнения, ответил Лука.

— Удивительное дело! — Гостев даже руками всплеснул. — У нас механический цех авиазавода или экспериментальный институт перевоспитания?

Он снова посмотрел на Горегляда, ища сочувствия, но парторг упорно молчал, только глаза его под жгучечерными бровями остро поблёскивали.

— Я издам приказ об увольнении! — решил Гостев.

— А Лавочка подаст в суд, цехком профсоюза поддержит его, суд восстановит на работе, и вам, товарищ Гостев, придётся заплатить Лавочке за вынужденный прогул из собственного кармана.

— Дожили! — Начальник цеха от волнения схватился за голову, — Нянчимся с пьяницами, только этого мне не хватало для полного счастья. Скоро с оркестром будем их встречать у проходной: сделайте, мол, божескую милость, придите на работу! Я знаю, товарищ Лихобор, вы с ним дружки, он защищал вас на собрании, когда разбирался ваш вопрос, и потому мне кажется…

— Вот это уже не принципиальный разговор, — сказал Горегляд и снова затянулся сигаретой.

— Возможно, я немного преувеличил. — Гостев за-пнулся, нервно провёл ладонью по волосам. — Ладно, если вам так хочется, товарищ Лихобор, можете заниматься перевоспитанием пьяниц. Я лично в эту возможность не верю. Всё, товарищи, как говорится: спасибо за внимание.

Заместитель начальника цеха, Несвятой и Лихобор вышли. Горегляд на минуту задержался.

— Вы что-то хотели мне сказать, Савва Владимирович?

— Да, хотел. — Гостев с трудом сдерживал возмущение. — Мне кажется, я мог бы рассчитывать на вашу поддержку, товарищ парторг. Профсоюз, возглавляемый незрелым Лихобором…

— Это верно, он ещё совсем зелёный…

— Отчего же тогда вы не поддержали меня?

— По одной причине — Лихобор был прав. При нём я этого говорить не хотел, ваш авторитет мне дорог.

— Оказывается, вы и меня воспитываете? — Гостев ещё не мог успокоиться.

— Просто я парторг цеха, в котором мы с вами работаем. Если постараемся, можем спасти Лавочку.

— А он тем временем разложит нам весь цех.

— Вот об этом можете не беспокоиться. — Горегляд ткнул окурок сигареты в пепельницу. — Мы цех коммунистического труда, где же одному алкоголику нас разложить? А токарь он отменный…

— Знаю. Ну, хорошо, посмотрим, что выйдет у вас из этого эксперимента.

— Не у вас, а у нас, — подчеркнул Горегляд.

— У нас, — сдался начальник цеха.

— Хотите ещё одно предсказание? — Горегляд неожиданно весело улыбнулся. — Через несколько лет в нашем цехе будет исключительно сильный парторг — Лука Лихобор, вот увидите.

— Надеюсь, что к тому времени успею сменить место работы.

— Желаю вам к тому времени стать директором завода. Очень славно мы сегодня поговорили. До свидания!

— У меня, к сожалению, не сложилось такого впечатления, — хмуро ответил Гостев. — Всего хорошего.

В перерыве на доске объявлений появилась карикатура в чёрной траурной рамке — расхристанный человек с большим малиново-красным, как гнилой помидор, носом пил из бутылки, ноги его переплелись в замысловатую восьмёрку. Внизу большими буквами выведено: «Пьяница и прогульщик Борис Лавочка». А ещё ниже приклеен маленький листочек — акт из вытрезвителя.

Чтобы не видеть плаката, Борис Лавочка не пошёл обедать. Весь перерыв торчал у своего стайка, с остервенением наводил порядок в инструментальном шкафчике. Но когда началась работа, подошёл к Луке, потупясь, постоял немного, рассматривая носки своих ботинок, потом хрипло, с горечью сказал:

— Не пожалел меня, друг называется. А ещё говорят: профсоюз — защитник рабочего класса. Хорош защитник! Я за тебя стоял насмерть…

Лука Лихобор молчал, только гневно затрепетали ноздри прямого, короткого носа, сумрачно сдвинулись брови, отчего, как показалось Борису Лавочке, ещё тяжелее навис над его глазами высокий лоб.

— Если не снимете плакат, завтра не выйду на работу, не для того я здесь, чтобы надо мной издевались. Хотите наказывать — выгоняйте. А смеяться над собой никому не позволю, сам сорву.

— Другой повесим, — спокойно заметил Лука.

— Подлюка — вот ты кто! Разве так за добро платят?

— Хватит! — перебил Лука. — Если тебе дорог наш завод, если любишь его, не опуская глаз, сто раз пройдёшь мимо плаката и сделаешь выводы. Мы даём тебе испытание на право называться рабочим. Никто с тобой, как с писаной торбой, нянчиться не станет. Не велико удовольствие. Учти!

— Нет, не может простой человек спокойно жить на свете!

— Пьяница не может.

— Вся беда в том, что перебрал немного, — сокрушённо покачав головой, сказал Лавочка. — Не выпей я этих последних двухсот граммов, всё было бы о’кей.

Лука не улыбнулся, хотя английское слово в устах Лавочки прозвучало неожиданно комично.

— Где ты берёшь деньги на водку?

— Честно зарабатываю, — ответил Борис. — Единственная моя ошибка — перебор. Больше такого не будет. Клянусь.

— Пьянки или перебора?

— Одним словом, пусть висит плакат. Переживу.

И отошёл к своему станку. На опухшем лице застыло выражение горькой, незаслуженной обиды. Лука посмотрел ему вслед и взялся за работу. Ещё будет мороки с этим Лавочкой, ох будет! Помотает он всем нервы… А впрочем, зачем загадывать? Может, и обойдётся всё, прояснится наконец в голове у парня… Но разве выводы должен сделать только он один? Тебе, Лука, не о чём подумать? Председателю профкома огромного цеха нужно знать людей, с которыми работаешь бок о бок, и не для того, чтобы устраивать им нагоняй, очередную проработку, а для того, чтобы вовремя почувствовать боль человека, его горе, жизненную неустроенность, разочарование… Не кажется ли тебе, что ты несколько странно понимаешь свои обязанности? Нет, не кажется. Работать по-настоящему могут люди, которым хорошо живётся на свете. Не легко, а именно хорошо — в это понятие входит и удовлетворение от победы над трудностями, и разделённая любовь, и радость семейного счастья, и даже отличное настроение от только что просмотренного удачного фильма. А если женщина приходит в цех, думая о неустроенном детском садике, где её малышу и холодно, и неуютно, то какой ждать от неё работы? Оказывается, что забота о детском садике — это тоже твоя печаль, Лука Лихобор.

Все события цеховой жизни Лука рассказал отцу, и старому Лихобору показалось, будто он сам стал участником этого сложного, нелёгкого житья-бытья. Выслушав историю Лавочки, отец сказал:

— Будет тебе с ним мороки, но защитил ты его верно. Где он только, чёртов сын, деньги берёт на пропой?.. Их же прорва нужна… Степанида не говорила?

— Нет, она не знает.

— А ты должен знать, потому как угощать его всякий раз — дураков мало. Выходит, и он вносит свой пай. А откуда деньги?

— Не следить же за ним?..

— Ну, следить, может, и не нужно… А ты подумай, присмотрись, и всё станет ясно. И помяни моё слово — тут что-то нечисто…

В эту минуту в. дверь палаты кто-то осторожно постучал.

— Входите! — крикнул Семён Лихобор. — Кого принесла нелёгкая?

Дверь отворилась и, к великому изумлению четырёх инвалидов и Луки Лихобора, на пороге показалась высокая и стройная, как тополиночка, девушка. Чувствовала она себя, как видно, несколько неловко и смущённо, хотя и старалась держаться независимо, будто бывала в этой палате каждый день.

— Здравствуйте, — сказала она, и только голос её, чуть приглушённый, выдавал волнение.

— Здравствуйте, — ответил за всех Семён Лихобор. — Вы к нам?

— Извините, нет. — Майола смущённо улыбнулась. — Мои подшефные в пятом корпусе. Я бы хотела поговорить с Лукой…

Майола и Лука вышли из корпуса, сели на ту же лавочку, на которой сидела и плакала Майола в тот теперь уже далёкий день их первого знакомства. Помолчали немного. Лука взглянул на девушку и спросил:

— Ну что? Дело какое-нибудь?

— Никакого. Просто захотелось попрощаться: ведь мы уезжаем сегодня. Дожидаться до семи часов, пока ты выйдешь из палаты, я не могу, вот и решилась. Тебе неприятно?

— Почему же мне может быть неприятно?

— Вот и я так думаю.

Помолчали, Дятел пробежал по стволу старой, высокой сосны, стукнул крепким клювом раз, ещё раз и ещё… Полетели мелкие щепочки сухой, трухлявой коры.

Вот уже и август, солнце ласковое, мягкое, лучи его не могут пробиться сквозь разлапистые ветви сосен и согревают только вершины деревьев.

— Ты рада, что едешь в Америку? — спросил Лука.

— Рада, конечно. Я люблю ездить. Эта же поездка — экзамен, итог большой работы.

— А если проиграете?

— Может случиться, но думаю, не проиграем.

Майола вдруг спросила:

— А телевизор есть у тебя?

— Хочешь привезти мне из-за океана?

— Нет, на такой подарок у меня денег не хватит. Я не об этом. По телевизору будут показывать соревнования…

— Обязательно посмотрю. У Назарова есть телевизор. Правда, не очень-то будет приятно увидеть, как вам американки спины покажут.

— Вот этого не случится! — Майола упрямо сжала губы.

— Ещё как может случиться!

— А я тебе говорю — нет! — Девушка сердито посмотрела на Луку. — Как ты можешь подумать такое! Не проиграем! Ни за что на свете!

— Особенно если на последнем этапе бежит Карманьола Саможук, — почти продекламировал Лука. — Ты так уверена в своей силе?

— Да, уверена. Не в своей, а в нашей.

— Серьёзная ты девушка, Майола.

— Безусловно. Видишь ли, на свете есть вещи, к которым я отношусь очень серьёзно. А вот ты ко мне относишься, как к малому ребёнку.

— Потому что ты для меня и есть дитя малое, — подтвердил Лука. — Милое, хорошее, доброе. И если хочешь знать, я тебя очень люблю.

— «Если хочешь знать», — передразнила Майола. — Ладно уж… Вспоминай меня хоть изредка, когда я буду там… Через три недели в субботу встретимся на этом же месте, в этот же час. Хорошо? А теперь иди к отцу. Очень ты на него похож. Сколько ему лет?

— Пятьдесят пять.

— Посмотри на него и представь себя в свои пятьдесят пять.

— Что ж, ждать осталось не так уж долго.

— Ничего, ещё есть времечко, — ответила Майола. — Знаешь, я скоро начну здороваться с этим дятлом, как со старым знакомым. Ну, мне пора, и так опаздываю… — Медленно, неохотно поднялась со скамейки, протянула Луке руку, маленькую, сильную. — Ну, будь здоров, счастлив и не забывай меня. Когда едешь за рубеж на соревнования, обязательно нужно знать, что о тебе кто-то думает. Не вспоминает от случая к случаю, а именно думает, постоянно.

— Можешь быть уверена, я буду думать. Ты не опоздаешь?

Она резко повернулась и побежала вдоль длинной аллеи, прозрачно затенённой высокими соснами. Мелькнула на повороте её гибкая фигурка и исчезла.

Лука минуту постоял, глядя ей вслед, на сердце было легко, радостно и немного тревожно.

В девятой палате его встретили улыбками.

— Смотри ты, какую кралечку подцепил, — сказал моряк.

— Немного на мою жену похожа… — добавил танкист, с тоской посматривая в распахнутое настежь окно, в густые сумерки тёплого вечера.

— Что ж ты молчал о своей девушке? — спросил отец.

— Моей? Да вы что, уважаемые товарищи? Посмотрите на меня, разве такой ей кавалер нужен?

— А чем плох?

— Знаете, она же известная спортсменка. Вокруг неё такие ребята вьются! Всё отдать — и то мало. И красивые и ловкие. Куда мне до них! Слава богу, выбор у неё богатый… Я случайно встретил её здесь, в госпитале. Карманьола Саможук, едет в Америку на соревнования.

— Хоть она и спортивная знаменитость, а всё-таки прощаться пришла сюда, а не на стадион побежала к своим спортсменам да комментаторам, — сказал отец.

— А вот сейчас побежала именно к ним. Мне же она друг, и, к счастью, хороший друг.

— Дружба между девушкой и парнем чаще всего заканчивается свадьбой, — задумчиво заметил лётчик.

— У нас будет исключение из общего правила, — чувствуя на сердце удивительный покой, сказал Лука. — Она найдёт себе парня, а я на свадьбе выпью за их счастье, как полагается хорошему другу, от всего сердца.

— Дурошлёп ты и больше никто, — заявил моряк. — Да если бы мне встретилась такая девушка, и ахнуть не успела бы, как моей стала… Ох, я когда-то до девок лютый был…

— Вечер воспоминаний отменяется, — строго сказал Семён Лихобор. — Завтра свою историю расскажешь, за ночь припомнишь подробности.

— Думаешь, я совру?

— Нет, конечно. Расскажешь истинную правду, но завтра. Дай мне с сыном потолковать. Что с новым самолётом? — обратился он к Луке.

— Первые детали пошли в работу.

— А самолёт ты видел? — спросил лётчик.

— На фотографии.

— Нам обещал принести и не принёс. Обещаниями сыт не будешь.

— Принесу. Ребята ещё не пересняли. Самолёт пассажирский, секретов нет.

Они говорили о новой машине, а думали совсем о другом, и казалось, будто Майола ещё и сейчас присутствует здесь, в комнате, прислушивается к их не очень-то интересной беседе и возмущается: «Люди, не о том вы говорите! И не хочется вам говорить об этом новом самолёте, и мысли ваши далеко от. него, потому что каждый из вас сейчас вспоминает свою собственную Майолу!»

— Может случиться, что и не разрешат принести фотоснимок нового самолёта, — усомнился лётчик. — Это неважно, что пассажирский.

— А всё-таки ты дурень, — сказал моряк, обращаясь к Луке, и никто не спросил, почему он так решил.

— Мы ещё посмотрим, дурень он или нет. — Старый Лихобор невесело улыбнулся. — Гляди только, сынок, чтобы не прибрала тебя к рукам какая-нибудь хитренькая молодайка или вдовушка.

— Не выйдет. Вооружён теперь.

— Значит, был опыт? — спросил отец. — А мне не сказал.

— И сейчас говорить не хочу, — спокойно ответил парень.

— Болит он, опыт-то?

— Отболел уже. И не нужно об этом.

— Ладно, — согласился отец. — Бери-ка бритву…

В тот вечер Лука вышел из госпиталя, чувствуя незнакомое прежде душевное смятение. Разговор в госпитале был грубоватым, и, может, нужно было оборвать его, но, завязавшись, он продолжался и теперь, уже в мыслях Луки. Впервые он взглянул на Майолу как на красивую девушку, которая рано или поздно станет чьей-то женой, будет любить, ласкать своего мужа, народит ему детей… Лука даже остановился от этой неожиданной мысли. А собственно говоря, что в этом неожиданного и непривычного? Всё на свете идёт по строго заведённому порядку. Человек рождается, растёт, любит, оставляет потомство и умирает, уступая место новым, лучшим или худшим, но наверняка новым поколениям. И Майола Саможук не исключение.

Да, а вот купить телевизор надо. Но где взять деньги? Ведь только-только рассчитался с долгами за квартиру. С какой радостью работал ты, Лука, этот год! Ждал счастья…. И всё разрушила, всё растоптала Оксана. Осуждать её. положим, не стоит, всё-таки многому она научила тебя и. во всяком случае, душой не кривила, была с тобой жестокой, но честной. Осуждать, конечно, не стоит, но и оправдывать тоже нельзя.

А насчёт телевизора, не откладывая, нужно посоветоваться с Венькой Назаровым: он человек практичный и обязательно даст толковый совет.

И Лука тотчас отправился к Веньке. Дверь открыла Клава, осторожно, неторопливо. До родов ей осталось ходить совсем немного: веки и губы подпухли, личико округлилось, порозовело.

— Здравствуй! — Она ласково улыбнулась. — Вот кого рада видеть, так это тебя. Проходи!

Венька сидел за столом и мастерил сложное приспособление к детской колыбельке: качай её в своё удовольствие, не поднимаясь с кровати.

— Телевизор? — переспросил он, выслушав Лихобора. — Нет ничего проще. Их в универмаге навалом, каких хочешь. Причём недавно здорово подешевели. — С гордостью посмотрел на свой, уже давно купленный «Электрон», на экране которого буйствовал футбольный матч, и сказал: — Клава, сколько раз тебе напоминать, чтобы ты не подходила близко к экрану! Для маленьких детей телевизор — самая вредная штука, рентгеновские лучи хоть и слабые, а всё-таки дают облучение. Я специальную литературу читал. Взрослым ничего, а детям страшный вред.

— Может, именно поэтому так много детских передач? — ласково проговорила, как пропела, Клава.

— Ничего, мне можно покупать эту машину: детей не предвидится, — сказал Лихобор. — Спасибо за консультацию.

 

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

В восемнадцать лет раны заживают быстро. Феропонт Тимченко убедился в этом на собственном опыте. Правда, когда сняли швы и разрешили посмотреться в зеркало, он сначала испугался — красный рубец перечёркивал подбородок и левую щеку.

— Вы не беспокойтесь, — сказал доктор. — Шов косметический, месяца через два рубец побледнеет и станет незаметным. Если отрастите небольшую бородку, будет просто отлично…

Издевается, что ли, над ним этот доктор? Не похоже: голосом уставшего человека он даёт успокоительные советы многим своим пациентам, ему просто некогда шутить.

— Для немецкого студента прошлого столетия, — продолжал врач, — такой шрам был бы предметом гордости.

— Почему?

— В моде были дуэли на шпагах. Интересная деталь: перед поединком оружие подвергали дезинфекции, чтобы не загрязнить рану противника.

— Ну, мне некогда было думать о дезинфекции. — Феропонт усмехнулся. — Вы правы, шрам делает моё лицо по-настоящему значительным. А когда меня выпишут?

— Дня через три, всё прекрасно зарубцевалось.

— Спасибо большое и до свидания.

Когда Феропонт вышел в приёмный покой, Ганна Мстиславовна ожидала сына, придерживая на коленях его костюм.

— Отлично выглядишь, как настоящий мужчина: похудел немного, и этот шрам… Правда, ты всегда был человеком с ярко выраженной индивидуальностью, а теперь тем более.

— Понравился мой шрам?

— Во всяком случае, он тебя не портит. Может, даже наоборот.

— Как немецкого студента прошлого столетия? — Феропонт усмехнулся.

— Боже! — Ганна Мстиславовна умилённо всплеснула пухлыми руками. — И такого человека не принять в консерваторию!

— Они ещё поклонятся мне в ноги, а я подумаю, идти или нет, — ответил Феропонт. — Консерватория — это нечто устаревшее, вслушайся в слово: консерватория — консерватизм. Нет, я создан для другого. Вот мой инструктор Лука Лихобор, тот, пожалуй, был бы находкой для консерватории.

— Не вспоминай, ради всего святого не вспоминай его! — Ганна Мстиславовна в отчаянии замахала руками. — Этот злодей так и остался ненаказанным…

Вечером в просторной столовой, в которой старинный орехового дерева буфет с искусно вырезанными головами грозных львов сверкал хрусталём ваз и бокалов, состоялся разговор.

Сергей Денисович Тимченко, приехав поздно с работы, уставший, но обрадованный возвращением сына, обнял его и сказал:

— Ну, здравствуй, рыцарь, с выздоровлением тебя! — Он стиснул его плечи, прижал к груди и на минуту замер от нежности. А когда сели за стол, испытывая чувство облегчения от того, что всё страшное осталось позади и они снова вместе, Сергей Денисович спросил: — Что же будем делать дальше?

— Дальше? — Феропонт ручкой ножа рисовал на белоснежной скатерти какие-то замысловатые завитушки. — Дальше всё ясно. Меня пригласили в эстрадный ансамбль «Синие росы». Летом будем репетировать, а осенью начнём выступать… Я честно хотел стать рабочим, но вы сами видите, что из этого вышло.

— Никогда в жизни не пущу тебя больше на завод, — сказала Ганна Мстиславовна.

— Я и сам не пойду, хотя этот Лука Лихобор мне весьма симпатичен. И думается, не только мне…

— Кому же ещё? — заинтересованно спросил отец.

— Карманьоле. Они ко мне в больницу вместе приходили…

— Простая случайность, — вскользь бросила Г анна Мстиславовна. — Никогда не поверю…

— Может быть, и случайность. Во всяком случае, с заводом покончено раз и навсегда.

— А может, в армию? — осторожно спросил генерал.

— Ни в коем случае! — Ганна Мстиславовна снова ринулась в атаку, но на этот раз не так активно, как прежде. — У мальчика плоскостопие!

— Это не помешало бы играть в оркестре, — рассудительно заметил сын. — В армии — прекрасные музыкальные коллективы, и при папиных связях туда попасть было бы нетрудно. Но меня привлекает эстрадная музыка, современная, новая. Только в ней найдёт выражение мой талант… О дорогие мои предки, вы ещё не раз увидите имя Феропонта Тимченко, написанное огромными буквами на двухметровых афишах. Я вам это обещаю и ваших ожиданий не обману! А пока мне нужна практика, и потому я поступаю в ансамбль.

— Не скажу, что ты меня очень обрадовал. — Сергей Денисович не обнаружил большого энтузиазма от блестящей перспективы, которая, видимо, ждала его сына, но понимал, что Феропонт свою судьбу и на этот раз будет решать сам.

…Через неделю ансамбль «Синие росы» под руководством Геннадия Цыбули, плечистого пария с густой гривой каштановых волос, весёлыми цыганскими глазами, абсолютным слухом и потрясающей способностью сплачивать вокруг себя молодых людей, собрался на свою первую репетицию. Состоял коллектив из шести пареньков с одинаковыми биографиями: срезались на экзаменах в институты, а до армии не доросли. Ансамбль числился коллективом художественной самодеятельности клуба пищевых работников — всё было законно и надёжно оформлено.

Руководитель «Синих рос» Геннадий Цыбуля не был аферистом или халтурщиком.

Закончив с отличием музыкальное училище, он жаждал широкой деятельности и смелых экспериментов. Во время службы в армии организовал в полку эстрадный оркестр, получил премию на армейском самодеятельном фестивале и теперь, имея диплом, опыт и практику, мечтал создать ансамбль, который мог бы прославиться на весь Советский Союз.

В большой комнате клуба пищевиков, где сидели они, шестеро ребят, Цыбуля произнёс свою программную речь.

— Свобода в музыке — вот наше кредо, наш лозунг и наша вера! — Голос его звучал негромко, проникновенно, и убедительно. — Ничто не даёт таких возможностей для полёта творческой фантазии человека, как музыка. Она далека от однообразия повседневности, она поэтична и неуловима, противоречива и одновременно абсолютно точна, её высшая красота в свободе от мелочных пристрастий, эгоизма и материальной заинтересованности. Для музыки существует только один критерий — или она кому-то нравится и тогда имеет право на существование, или не нравится никому и тогда это не музыка.

Речь Феропонту понравилась. Идеи Цыбули начинали приобретать для него острый вкус.

— Где мы будем выступать? — спросил он.

— Везде, — ответил Геннадий. — Мы будем поистине народным ансамблем, где народ — там и мы.

— Даже в ресторанах? — послышался вопрос.

— А что, разве в ресторанах сидят не наши советские люди? — отрезал Геннадий. — Утёсов тоже выступал в ресторанах. И это не помешало ему стать всемирно известным артистом. Дело не в том, где мы будем выступать, а в том, как и что мы будем играть. И поэтому нам придётся поработать.

Феропонт Тимченко вскоре убедился, что работать Геннадий Цыбуля умеет. Ребят он подобрал музыкальных, способных, и ансамбль формировался, будто лепился из глины, — на глазах. Они играли всё — от карпатской коломийки до аргентинского танго, от «Черемшины» до гершвиновских рок-н-роллов — с вдохновением и азартом, свойственным даже не молодости, а скорее совсем ещё зелёной юности.

Только одна тучка немного затмевала их радужное существование — безденежье. Цыбуля получал в клубе весьма скромную зарплату, ребята вообще ничего не получали.

И вот, наконец, в клубе пищевиков состоялся первый концерт самодеятельного ансамбля «Синие росы». Парням сшили красные и оранжевые сорочки, синие джинсы, украшенные блестящими заклепочками, на шею повязали пёстрые платочки, для национального колорита накинули на плечи гуцульские киптари, взглянешь — глаза прищуришь: так всё ярко и пёстро.

Народу в клуб набилось полным-полно. Когда распахнулся занавес, все так и ахнули: настолько броско и вместе с тем пародийно выглядел ансамбль. Безвкусицы в этом не было, а чувствовалась откровенная весёлая пародия, и поэтому зрители сразу встретили «Синие росы» с симпатией. Геннадий Цыбуля и его ребята это почувствовали, и волна весёлого, радостного вдохновения подняла их, потом хлынула на зрителей, заставив тех азартно аплодировать, вызывать на «бис». Феропонт играл на своей электрогитаре свободно и легко, как настоящий мастер, её звуки, томные и грустные, напоминали печальный женский голос. Щёки Феропонта снова запушились золотистой бородкой. Но отращивать больше её он не стал. «Нужно, чтобы сквозь бороду был виден шрам, — посоветовал Геннадий Цыбуля, — ой придаёт твоему лицу значительность и напоминает о пережитых страданиях. Это впечатляет». Феропонт с ним охотно согласился.

После выступления, когда они в гримёрной снимали свои красные и оранжевые сорочки, к ним заглянул какой-то коренастый мужчина. На его широкоскулом, с узкими щёлочками плутоватых глаз лице выделялся большой, красноватый, в склеротических синих прожилках нос. Осмотрев ребят, мужчина нежно улыбнулся и сказал:

— Блестящее выступление. Поздравляю, поздравляю!

Потом, почтительно взяв Геннадия Цыбулю под локоток, вышел с ним из комнаты. Музыканты, ничего не понимая, молча переглянулись.

Цыбуля вернулся минут через десять и торжественно объявил:

— Ну, дорогие мои друзья, ученики и соратники, вот теперь-то и начинается наша настоящая слава. Этот симпатичный человек — директор ресторана «Пароход». Так вот, он предложил нам два-три раза в неделю выступать у него в ресторане. Не надо эмоций! Я предвижу вашу реакцию: сохрани боже, мы не станем ресторанным оркестром, который каждый день пиликает обязательную программу. Нет! Мы будем приветствовать молодожёнов! Мы сделаем день их свадьбы светлым, радостным днём, который они сохранят в трепетном сердце до конца дней своих! Разве это не прекрасно?

— А деньги будут? — спросил кто-то из парней.

— Будут! — уверенно ответил Цыбуля.

И действительно, деньги появились. Феропонт Тимченко где-то в глубине души чувствовал неловкость, когда отправлялся вечером в «Пароход», Нет, не такой представлялась ему музыкальная карьера…

Но чувство неловкости сразу забывалось, стоило только появиться в зале праздничной, торжественной и счастливо взволнованной паре — молодожёнам. Ансамбль встречал их мажорным маршем. Цыбуля говорил правду — никогда в жизни невеста не забудет этой минуты. Разве не прекрасно дарить людям счастье?

Однако чувство неловкости вскоре возвращалось. Каждый из музыкантов получал по двадцать рублей за вечер, сумму огромную, если сравнить её, скажем, с заработком ученика токаря.

Впрочем, какое это имеет значение для свободного музыканта Феропонта Тимченко? До лампочки ему теперь его ученичество и токарный станок.

Жизнь прекрасна, слава склоняет свою голову к его ногам, а в кармане после каждой свадьбы двадцать — двадцать пять рубликов.

А червячок, что сосёт и сосёт где-то под сердцем, скоро исчезнет, ведь именно теперь он, Феропонт, почувствовал настоящую свободу творчества, полёт фантазии — играют они, что хотят, на радость людям…

Так прошли, может, недели две-три, и как-то в субботу Геннадий Цыбуля по обыкновению привёл «Синие росы» в ресторан «Пароход». На этот раз выдавал замуж свою дочку, молоденькую и хорошенькую, какой-то деятель из крупного стройтреста, здоровенный детина с бычьей шеей и круглым, как арбуз, животом. И жених оказался хоть куда — известный стоматолог, правда, уже лысенький, лет под пятьдесят…

Посмотрев на молодых, Феропонт сказал:

— Ну и ну! Точно старый хрыч с картины «Неравный брак».

— Тише ты! — Геннадий Цыбуля метнул на него сердитый взгляд и, поспешно взмахнув руками, ударил по клавишам пианино. Феропонту ничего не оставалось, как включиться со своей гитарой в мелодию свадебного марша.

После марша тесть подошёл к ансамблю и сказал:

— Давайте договоримся, весь вечер вы будете играть только две песни: «Черемшину» и «Подмосковные вечера». Ничего другого. Ясно? Так хочет жених, и так хочу я!

— Ясно, — сказал Геннадий Цыбуля.

— Весь вечер одно и то же? — Феропонт удивился.

— Ты же слышал. Так хочет заказчик.

— А я не хочу! И потому так не будет! — возмутился Феропонт. — Я здесь не для того, чтобы выполнять приказы любого идиота. Я музыкант! Я даю концерт, а не отрабатываю аванс. Он мне своими рублями рта не заткнёт.

— Замолчи! — строго сказал Цыбуля. — Кто платят деньги, тот и заказывает музыку.

— Что? — не понял парень.

— Кто платит деньги, тот и заказывает музыку, — повторил Цыбуля.

Феропонт шагнул к скамеечке, взял лежавший на ней футляр, положил в него гитару и громко сказал:

— И это называется свободным творчеством? Можешь подавиться его деньгами и своей музыкой!

Слова громко прозвучали в тишине, возникшей после первого тоста, когда гости принялись за закуску. Все взгляды обратились к Феропонту. «Строительный» начальник из красного стал бурым, жених испугался, не хватил бы тестя инсульт, но всё обошлось благополучно: строитель выдержал.

А Феропонт задёрнул «молнию» на футляре, взял гитару и гордо вышел из ресторана. Значит, кто платит денежки, тот и заказывает музыку? Ничего не скажешь, логика железная, проверенная веками, но ему заказывать музыку не будут. Никто! Ещё не родился тот человек. Деньги? Их можно заработать и другим способом. В крайнем случае можно не работать вообще, Ганна Мстиславовна никогда не откажет своему единственному, горячо любимому сыну в какой-нибудь десятке. Это, конечно, так, но ведь чем дальше, тем неприятнее будет брать из материнских рук эти подачки…

«Подачки»? Ну и отыскал словечко! Скажем, временная помощь родителей своему драгоценному сыну. Лучше звучит? Нет. Подачка остаётся подачкой.

Деньги в ансамбле он зарабатывал честно. Их никто не смел назвать «чаевыми»: платили за работу. Так что? Может, попросить прощения у Геннадия Цыбули и безропотно исполнять желания любого красноносого заказчика?

Феропонт пришёл домой, и хотя настроение его было сложным, уверенность в правильности сделанного шага преобладала над всеми другими чувствами. Раскаяния в его сердце не было. Он музыкант и, конечно, найдёт лучшее применение своему таланту, нежели этот ресторанный оркестрик…

Непривычно беспокойные мысли и чувства поглотили его внимание, и потому Феропонт, покидая ресторан, забыл переодеться: натянул на плечи плащ — и хлопнул дверью. А дома вдруг увидел себя в зеркале во всей красе: джинсы, оранжевая сорочка, на шее синий платок да ещё гуцульская безрукавка — оперетта!

Мать, вышедшая в прихожую из спальни, чуть было не упала в обморок. Услышав её испуганный возглас, отец распахнул дверь кабинета, осмотрел сына с ног до головы, насмешливо спросил:

— Значит, правда, что ты играешь на свадьбах по ресторанам? Мне говорили… Да я не поверил. Думал, злые языки чего не наплетут. А теперь вижу…

— Можешь успокоиться. В ресторане я больше не играю, хотя играл и ничего позорного в том не вижу.

— Это, конечно, так, позорного нет, но и приятного мало. Отчего же не играешь? Выгнали из ансамбля «Синие росы»?

Отец, оказывается, знал куда больше, нежели думал Феропонт.

— Меня выгнали? — изумился сын. — Меня, лучшую электрогитару Киева?

— Да там, положим, после второй-то рюмки и лучшая гитара, и самая скверная звучат одинаково. — В голосе отца послышались насмешливые нотки.

— В ресторанах играли даже такие гении, как Иоганн Штраус! — воскликнул сын с негодованием. — Но это уже не имеет никакого значения. С «Синими росами» покончено. Я буду играть по своему желанию, а не по заказу. Одним словом, не беспокойся, репутация генерала Тимченко не пострадает от недостойного поведения его сына.

— За свою репутацию я не очень волнуюсь, — проговорил отец. — Меня больше интересует твоя судьба.

— Между прочим, меня она тоже интересует, — развязывая синий платок, будто снимая с шеи петлю, заметил сын. — Я подумаю.

— Когда что-нибудь надумаешь, скажи мне. Очень неприятно узнавать о твоём решении от чужих людей.

— Хорошо, скажу. Спокойной ночи.

— Ужинать не станешь? — спросила мать.

— Сыт по горло, сыт! — вдруг, не владея собой, крикнул Феропонт, сам удивляясь своей вспыльчивости, и уже спокойнее добавил: — Спасибо, мама, я там ужинал… на свадьбе…

Он вошёл в свою комнату, осторожно снял с себя джинсы, оранжевую кофту, словно боясь запачкаться, скомкал всё и сунул в угол под кресло. Ну, что ж, в жизни любого человека бывают бессонные ночи, когда возникает необходимость решить, как жить дальше. Эта ночь, по всему видно, будет именно такой. Безжалостно и жестоко проанализирует и оценит он каждый свой шаг…

Ему хотелось почувствовать тревогу, беспокойство, может, даже страх за своё будущее, но вместо этого редкостный покой наполнил его сердце. Больше того, радость и удовлетворение. У него хватило характера и воли послать ко всем чертям эти «Синие росы». Стыдиться ему нечего.

Это была последняя отчётливо мелькнувшая мысль, в следующее мгновение он уже спал. Спокойно, крепко, без сновидений. Утром, проснувшись, вспомнил вчерашнюю свадьбу, сначала усмехнулся, потом нахмурился. Что же всё-таки он будет делать? Чем теперь займётся? Время его не торопит, можно хоть всю зиму думать и решать. Можно, разумеется, но не нужно. Противно вот так сидеть дома, ожидая, пока мама даст десятку. Всё-таки что-то надо делать… Работать где-то. Может, организовать собственный ансамбль? Нет, он теперь знает цену всем этим ансамблям. Они хороши, когда у человека есть настоящая работа. Приятно музицировать в свободное время. Недаром говорят: делу — время, потехе — час. Может, пойти учиться? И не куда-нибудь, а снова на авиазавод? Мысль показалась смешной и нелепой. Придёт же такая глупость в голову!

Вспомнился Лука Лихобор, парень с высоким лбом, тяжело нависшим над синими глазами. В такой голове и мысли-то, скорее всего, тяжёлые, чугунные, медленно поворачиваются, как маховики. Нет, работяга Лихобор не учитель для интеллектуала Феропонта Тимченко.

Если поразмыслить спокойно, то Лихобор далеко не самый худший из твоих знакомых. И научиться у него кое-чему всё же можно было бы. Ты же сам видел, как тот работал — загляденье! Ритмичность, пластика, точность. Одним словом — мастерство. Так что же, может, тебе захотелось тоже стать мастером? Да вот только нужно решить…

В комнату вошла мать, всё ещё встревоженная, готовая к новым неожиданностям, а встретила заспанную улыбку сына и услышала:

— С добрым утром, мама.

Он не назвал её «главой матриархата», как обычно, и это до слёз растрогало Ганну Мстиславовну.

— С добрым утром, сынок.

О ресторане, «Синих росах», вчерашнем вечере, не сговариваясь, решили не вспоминать. Прошлое вычёркивалось из жизни. Оставалось только будущее.

— Завтракать будешь? Принести сюда?

— Нет, спасибо, я сейчас встану. Отец ещё дома? — И вдруг всё решив сразу, как всегда делал в жизни, он откинул одеяло, вскочил на ноги, ни с того ни с сего, смеясь, закружился с матерью по комнате и, посадив её в кресло, исчез в ванной.

— Гениальный ребёнок! — умилённо улыбаясь, сказала Ганна Мстиславовна.

Минут через пять, уже умытый, причёсанный, Феропонт постучал в дверь кабинета: генеральский покой в семье оберегался строго.

— Входи, — послышалось в ответ.

— Доброе утро!

За спиной сына появилась мать, и Феропонт, мгновение поколебавшись, великодушно предложил: — Проходи, мама.

Отец оторвал взгляд от диссертации какого-то военного инженера, посмотрел на сына. Выглядел Феропонт комично: коротенькая рыжеватая бородёнка, шрам через всю щеку, белёсые волосы, мокрые после душа, скоро высохнут, закудрявятся, и голова снова будет напоминать отцветший одуванчик. Но в тёмных глазах сына притаилась решимость, и неизвестно, какая неожиданность на этот раз ждёт генерала. Трудно в наше время быть отцом…

— Дорогие мои родители, — громко сказал сын, — я решил…

— …Из ансамбля «Синие росы» перейти в ансамбль «Зелёные звёзды». — Генерал ничего не хотел прощать.

— Нет. — Отцовская колкость не задела самолюбия Феропонта, и он продолжал: — Я снова иду работать в сорок первый цех авиазавода.

— С ума сошёл! — Ганна Мстиславовна в ужасе всплеснула руками, садясь в кресло. — Чуть было там не поплатился жизнью!

— И поделом дураку, — с каким-то явным удовольствием, мстя себе, сказал Феропонт.

— Согласись, признание, хоть и откровенное, но не самое приятное для отца, — грустно заметил генерал.

— Обиднее всего, что это сущая правда, — Феропонт удручённо покачал головой. — И поэтому, чтобы ваш сын не остался на всю жизнь дурнем, помогите ему в последний раз. Я хочу снова стать учеником токаря Луки Лихо-бора в сорок первом цехе…

— Ну, знаешь! — Генерал поднялся, отодвинул диссертацию, прошёлся по кабинету. — Я приложил немало усилий, чтобы его наказали, лишили премии и права иметь учеников, а сейчас ты хочешь, чтобы я просил прощения? Не много ли?

— Обещаю тебе — это моя последняя просьба. Выучусь на токаря, в анкете появится слово «рабочий». Если в будущем году снова срежусь на экзаменах, пойду в армию, потом вернусь на завод и только тогда уже буду поступать в институт. Как видите, хочу создать себе классическую биографию современного советского молодого человека. Тебе остаётся только позвонить директору авиазавода…

— Этого я не сделаю, — сказал генерал и повторил, подчёркивая своё решение: — Не сделаю. Я уже был у него однажды… На всю жизнь запомнил.

— Послушай, отец, — удивлённо сказал Феропонт, — у тебя портится характер. Капризы тебе не к лицу.

— Это не каприз, — по-прежнему спокойно сказал генерал, — а принцип.

— Жаль, — тоже спокойно заметил сын. — Тогда мне не остаётся ничего другого, как создать ансамбль. На этот раз под названием «Зелёные свиньи».

— О боже! — только и проговорила мать и, посмотрев умоляюще на генерала, добавила: — Тебе трудно позвонить?

— Трудно, — ответил генерал.

— Подождём немного. — Ганна Мстиславовна подошла к мужу, ласково дотронулась до его плеча. — Скоро хорошо не бывает. Мне думается, что Феропонт решил, хотя гениально просто, но немного неожиданно. Значит, нужно подождать, подумать… Не рубить с маху… А пока прошу к столу.

Завтракали они молча. Генерал сидел подчёркнуто прямо, глядя в тарелку, всем своим независимым видом утверждая неизменность решения… Мать тревожно поглядывала то на отца, то на сына, сосредоточенно смотревшего в окно.

Когда отец встал из-за стола и сказал обычное: «Будьте здоровы, вернусь поздно», — сын напомнил:

— Не забудь позвонить.

— Не надейся, — ответил генерал и вышел.

— Отчего он так упёрся? — спросил Феропонт, когда за отцом закрылась дверь.

— Подожди немного, всё будет хорошо, всё будет, как ты хочешь, — успокоила Феропонта мать. — Съешь лучше яблочко.

— Это можно, — смилостивился Феропонт.

— А если не он, то я позвоню от его имени, — сказала мать. — Людям надо помогать исправлять свои недостатки.

 

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

В универмаге Луку Лихобора ожидала приятная новость: телевизоры, оказывается, не только подешевели, но их можно было приобрести в рассрочку. Клади паспорт, справку из заводской бухгалтерии, плати первый взнос — двадцать пять процентов — и тащи домой огромную картонную коробку с нарисованными сбоку бокалом и зонтиком.

Лука так и просидел весь вечер у телевизора, тешась им, как ребёнок новой игрушкой. Смотрел Москву, Киев, даже программу «Спокойной ночи, малыши» и выключил приёмник только поздно вечером. Засыпая, подумал о том, как на следующей неделе он увидит на этом сверкающем экране. Майолу. Разве это не чудо?

Когда в субботу он пришёл в госпиталь, в палате его встретило тягостное молчание. Кровать, где прежде лежал лётчик, освободилась, неуютно и одиноко стояла она, аккуратно застеленная зелёным одеялом. Маленький телевизор, старый «Рекорд», печально молчал.

Отец попробовал было улыбнуться Луке и не смог, каменно твёрдыми, скорбно сомкнутыми остались губы.

— Что случилось? — обеспокоенно спросил Лука.

— Горе вновь постучалось к нам, — ответил танкист. — Умер наш лётчик.

— Ушёл в последний рейс… — моряк криво улыбнулся.

— Когда?

— Во вторник. Уже схоронили.

— Вымираем, как мастодонты, — сказал отец, и Лука вспомнил, что уже слышал из его уст эту фразу. — Война не окончилась, сынок… Ещё падают солдаты… Он просто заснул и не проснулся. Счастливая смерть. Сердце остановилось. А казался из всех нас самым здоровым… И молодым. А кончился запас горючего и сдал мотор — всё, падай… Напиться бы до бесчувствия, а ты лежи, как пригвождённый… Понимаешь, смерть, как и жизнь у людей, бывает мучительно-тяжкой или лёгкой. Ему на долю выпала горькая жизнь, зато смерть счастливая.

— Да, выпить надо бы, — согласился танкист.

— У меня, как на грех, сейчас денег нет, — сознался Лука. И действительно, телевизор пробил здоровенную дыру в его бюджете.

— Ну, на нет и суда нет, — вздохнул танкист. — Обойдёмся.

— И вообще беда не ходит в одиночку, одна идёт — за собой другую ведёт. И переезд наш в новый дом откладывается… До весны. Что-то там с сантехникой и отоплением не ладится. Одно к одному… И телевизор сломался. Лампы перегорели… А завтра футбол… И сегодня футбол… Скоро соревнования в Америке по лёгкой атлетике.

Лука вспомнил свою тихую, позолоченную заходящим солнцем комнату, где, опираясь на тонкие ножки, стоял телевизор, похожий на марсианина, и его охватил стыд: о себе, о своём удобстве подумал, нашёл и время, и деньги, а об этих людях не вспомнил, эгоист несчастный.

— Подождите и не горюйте, — уже выходя из палаты, сказал он.

В комнате Луки на четырнадцатом этаже солнечные зайчики играли в салочки на полированной поверхности телевизора, и от них вдруг праздничным и нарядным стало его скромное жилище. Не теряя времени, Лука вывинтил остренькие ножки телевизора, засунул рожки антенны, выключил вилку, всё сложил в коробку, благо ещё не успел её выбросить, в дверях остановился: комната сейчас показалась грустной и пустынной, он уже успел привыкнуть к своему новому жильцу.

— Ничего, — сказал он. — Не хмурься, Майола, в воскресенье я тебя всё равно увижу.

И хотя Лука не знал, хмурится ли и вообще думает ли о нём девушка, обещание прозвучало так, будто для Майолы не было ничего важнее на всём белом свете, как сознавать, что Лука увидит её по телевизору.

«Вымираем, как мастодонты», — почему-то снова вспомнились горькие слова отца, и Лука поспешил в госпиталь.

Пока он отсутствовал, гарнизон девятой палаты вновь пополнился, только на этот раз освободившуюся койку занял не лётчик, а сапёр. Ещё в финскую войну разминировал он проходы, ошибся, пролежал раненым ночь на сорокаградусном морозе, и с того времени кочует по госпиталям. Больше тридцати лет. Сейчас ему пятьдесят два. Но появление сапёра не произвело особого впечатления на инвалидов девятой палаты: что ж, свято место не бывает пусто, это издавна известно. Поразило их другое: молча смотрели они, как Лука устанавливал свой «Электрон».

— Подойди сюда, ко мне, — позвал отец Луку, когда футбол по-настоящему увлёк соседей. — Садись здесь, наклонись, поговорим… Телевизор когда себе купил?

— Вчера. В рассрочку; Я не знал, что ваш сломался…

— Майолу хотел увидеть?

Откуда отец знает его мысли? А может, если человек лежит вот так неподвижно дни и ночи и только думает и думает, то мысли других людей передаются ему, будто по радио? Особенно близких людей…

— Да, — тихо отозвался Лука. — Хотел увидеть Майолу.

— Очень её любишь?

— Я? — Лука искренне удивился.

— Нет, я! — Семён Лихобор рассердился. — Очень любишь?

— Я же говорил тебе: мы с ней друзья. Сам подумай} ну какой я ей жених? И потом, я как-то не представляю её…

— А ты представь! И почему, интересно знать, ты плох для неё?

Милый отец, дорогой и родной, ты повторяешь ошибки всех отцов и матерей, считая своего сына самым красивым, самым умным и добрым на свете, достойным быть мужем лучшей девушки. А ты взгляни на него её глазами, и сразу всё изменится. Перед тобой окажется обыкновенный парень, правда, сильный, высокий, на вид неглупый, — в общем, один из тех, кто стоит у станков на заводах, делает сложные машины. Внешне эти парни отличаются друг от друга — ну, скажем, ростом, цветом глаз, волос, но у всех у них умелые, умные руки, и составляют они одно самое прочное в мире единство — рабочий класс. Когда эти парни вместе, они великая сила, им любые подвиги по плечу. А так, порознь, у каждого из них уйма недостатков, и только ты, отец, в своём родительском ослеплении не хочешь этого замечать. А девчатам не откажешь в наблюдательности.

— Никогда не задумывался, плох я или хорош, — ответил Лука. — И думать не собираюсь. И вообще вопрос этот снимается с повестки дня.

— У тебя снимается, у неё — нет. — Семён Лихобор не собирался сдаваться. — Эта девчушка любит тебя безоглядно, на край света за тобой пойдёт. Ты что, слепой? О ней, о её счастье подумай. Если и вправду она тебе только подружка, если не дрожит в твоём сердце ответная струна, исчезни из её жизни. Девичье сердечко поболит-поболит, да и перестанет. Молодо. — зелено: быстро влюбляется, быстро и забывает. В том, что ты честный, я не сомневаюсь, но ты думай не только о себе, о ней подумай…

— Ура-а-а! — вдруг закричал моряк. — Киевляне гол забили! — И комната, как чаша до краёв, наполнилась криками, свистом, аплодисментами: лавина, обрушившаяся на стадион, перенеслась и сюда, в тихую палату, но Семён Лихобор даже ухом не повёл, не оглянулся.

— Ты смелым должен быть, ты мужчина! — продолжал отец. — Но если ты к ней равнодушен, повторяю, исчезни из её жизни…

— Ты ошибаешься, отец, — настаивал на своём Лука.

— Не ошибаюсь. Видел я эту девушку, когда она на пороге стояла… Очень хочу внуков, маленьких Лихоборов увидеть.

Лука засмеялся, представив Майолу в окружении ребятишек, она сама-то ещё дитя малое, и сказал:

— Внуков ты, может, и дождёшься, только матерью их едва ли будет Майола Саможук. Здесь ты крепко ошибаешься. И исчезать мне никуда не придётся. Просто всё это твоя фантазия.

— Может, конечно, ты и прав. Но всё-таки подумай, — сказал старый Лихобор. — Смотри, смотри, как защитник ударил!..

— К тёще, за молоком! — разочарованно проговорил сапёр.

— А теперь за работу, — сказал отец. — Побрей меня. Красивым хочу быть. И разговора нашего не забывай. Лихоборы бывали всякими — бедными и богатыми, умными и бездарными, красивыми и страховидными, но трусов среди них и подлецов не было. Ясно тебе?

— Ясно, — сказал Лука. — Поверни голову, фантазёр. Выдумщик ты, отец.

Через час, взглянув ещё раз па экран телевизора, где сметной волк из мультфильма гнался за зайцем, Лука вздохнул и вышел.

Дома ощущение неуютности своей большой комнаты, освещённой яркой лампой под прозрачно-оранжевым абажуром, почувствовалось с новой силой. Ни черта! На этой неделе снова будет стоять новенький «Электрон», деньги Лука добудет. Эка важность, на то и существует касса взаимопомощи! Возьмёт деньги, вернёт их своевременно. Очень хочется здесь, в своей комнате, одному, смотреть, как будет бежать Майола.

А почему он так этого хочет? Может, прав отец? Ерунда. Десятки тысяч женщин и девушек «болеют» за футболистов киевского «Динамо», но не все же влюбляются в них! Люди любуются красотой, изяществом человеческого тела, ловкостью и силой. Вот так и будет смотреть Лука на Майолу, следить за её бегом.

Странно, но он всё время думает о Майоле. Отец растревожил его своими разговорами. Нечего греха таить, приятные, конечно, мысли, но абсолютно нереальные, и от этого, пожалуй, немного горько на душе.

…Председатель кассы взаимопомощи Глущенко нисколько не удивился, услышав просьбу Луки.

— Пожалуйста, — сказал он. — Пиши заявление. Вернёшь через полгода. — Зачем деньги-то понадобились? Жениться вздумал?

— Вот именно! — весело отозвался Лука.

— Давно пора! — Глущенко одобрительно улыбнулся. — В таком случае можем дать крупную и долгосрочную ссуду. Укажи в заявлении причину.

— Нет, — возразил Лука. — Моё время пока не приспело, невеста ещё косы отращивает.

— Жаль. — Глущенко был откровенно разочарован.

Справку из бухгалтерии взял на своё имя Иван Долбонос, они вместе пошли в магазин, всё оформили, и вечером комната Луки снова осветилась зеленоватым светом. Второй «Электрон», родной брат первого, стоял на прежнем месте и добродушно подмигивал хозяину.

— Не беспокойтесь, — сказал Лука в магазине. — Выплатим деньги быстрее, нежели положено.

Теперь нужно было своё обещание выполнять. Лука с сожалением нажал красную кнопку, выключил телевизор, накинул на плечи пиджак и вышел. В ЖЭКе за маленьким письменным столом сидела управдом Мария Кондратьевна, старательно заносила какие-то цифры в аккуратно разлинованный лист бумаги.

— Мария Кондратьевна, — торжественно начал Лука, — представляете, мне нужны деньги.

Управдом, не говоря ни слова, опустила руку в ящик стола, достала трёшку.

— В получку отдашь, — бросила густым, почти мужским басом..

Сидела она за столиком, большая, грузная, настолько располневшая, что неясно было, где кончалась шея и начинались плечи, и смотрела на Луку своими заплывшими глазками приветливо и весело. Причёска её с толстой накладной косой покачивалась в такт глубокому дыханию мерно и медленно, будто сама Мария Кондратьевна качалась на широкой, спокойной волне.

— Мало, дорогой мой управдом. — Лука не дотронулся до денег.

— Больше не могу. — Маленький, пухлый, ярко накрашенный рот спрятался между полными, как большие белые булки, напудренными щеками.

— Есть три способа приобрести деньги, — наставительно сказал Лука. — Занять, украсть и заработать. Первый плох тем, что приходится брать на время и чужие, а отдавать свои и навсегда. Второй, как известно, запрещён законом. Остаётся третий. Денег мне нужно много — на два телевизора.

— Голубчик ты мой! — Мария Кондратьевна всплеснула руками от радости. — Для полноты счастья только тебя и не хватало. В восемнадцатой квартире краны неисправны, в сороковой — сантехника, в сто первой рама едва держится…,

— Пишите наряды, — сказал Лука.

— Два телевизора? — Белое лицо женщины стала медленно заливать розовая краска, будто кто-то помпой накачивал её полные щёки. — Себе и отцу? Какой же ты молодец!.. А наряды сейчас выпишем, за этим дело не станет. — Голубенькие глазки Марии Кондратьевны умилённо посматривали на Луку. — Не то что на два, на десять телевизоров работы хватит. Только не ленись!

Когда в субботу Лука пришёл к отцу, соревнования в далёкой Америке шли полным ходом.

— Наши впереди идут на одиннадцать очков. — Отец явно волновался. — Но предстоит ещё много видов программы, в которых американцы сильнее наших.

— Не боги горшки обжигают. Нашим выигрывать не впервые.

— И проигрывать тоже, — язвительно заметил сапёр.

— И проигрывать не впервые, — охотно согласился Лука, — Что же это за спорт, если выходишь на поле, зная, кто победит? Это вам не какая-нибудь захудаленькая пьеска: герой только рот раскрыл, а ты уже знаешь, чем пьеса закончится.

— Эстафета будет завтра около четырёх, — как бы не придавая словам особого значения, заметил отец.

— Знаю, — так же равнодушно ответил сын.

В воскресенье он с самого раннего утра работал, как одержимый, выполняя наряды Марии Кондратьевны, ремонтировал краны, замки и петли окон, работал весело, с шуточками. Давно у него не бывало такого отличного настроения.

Около четырёх часов он, вымывшись под душем, в свежей рубашке, уже полулежал на тахте и смотрел по телевизору соревнования.

Майола, не лицо её, а только хорошо знакомая фигура в тёмном тренировочном костюме, промелькнула на экране, и Лука сразу насторожился, даже приподнялся, сел поближе, боясь пропустить малейшую подробность. Очень уж кратковременный этот эстафетный бег — четыре этапа по сто метров. Промелькнут секунд сорок, может, чуть больше, и всё: спортсменки пронесут деревянную палочку от старта до финиша. Но сколько профессиональных секретов и тонкостей проявятся за эти сорок секунд! Нужно трижды передать палочку, не задерживаясь ни на сотую долю секунды. Лука вспомнил, как разучивал с девушками эти передачи тренер Загорный тогда, на стадионе. Будто по огромному колесу, кружила и кружила команда по чёрной беговой дорожке, добиваясь абсолютной точности. Но одно дело — тренировка, когда нервы спокойны, сердце бьётся ровно и от того, что ты где-то сделал ошибочный шаг, ничего не зависит. Совсем другое дело — соревнования: здесь нервы напряжены до предела и одно, только одно неточное движение может стоить победы.

Лука встал, волнуясь, прошёлся по комнате. Уже видно, как расходятся девушки по своим этапам, потом ми-нута ожидания, вот поднимает руку в белой перчатке — чтобы заметнее было судьям — похожий на дипломата стартер, струйка дыма появляется над его пистолетом и звучит еле слышный в говоре огромной толпы выстрел.

Лука помнил всех девчат команды, но теперь не мог узнать ни одной. Как стрела, выпущенная из тугого лука, рванулась со старта первая, но и американка не задержалась ни на мгновение. Передача сделана безошибочно, не проиграно ни одного метра! Ну, девчата, ну, родненькие, постарайтесь, поднажмите, вот она, такая близкая от вас победа! И вторая передача прошла хорошо, только советская спортсменка на вираже делает два неуверенных шага, и сразу видно, как вырывается вперёд американка, пусть немного, но всё-таки опережает. Неужели проиграют?

Третья передача. На последнем этапе, на финишной прямой — Майола. Она стоит за десять метров до начала этапа, готовая на бегу принять эстафету, рядом с ней американка, и ясно, что именно она первой возьмёт палочку, наша спортсменка отстала, немного, всего на метр, но отстала. Ох, как же трудно будет отвоёвывать этот метр!

Так и случилось. Американка принимает эстафету на метр впереди Майолы. И всего-то их осталось сто метров! Только сто метров. А соперница на финишной прямой — знаменитая Мегги Дэвис.

Никогда в жизни не видел Лука Лихобор такого бега. Может, это и хорошо, что Майоле пришлось взять эстафету на метр после Дэвис, потому-то и разозлилась она, всё напряглось в ней: сердце, мозг, мышцы, воля, соединясь в едином стремлении победить!

На экране ясно видно, как догоняет, будто бы надвигается, затеняя силуэт американки, фигура Майолы. Продолжительность бега всего одиннадцать секунд! Вот Майола идёт вровень, ну почти вровень, шаг в шаг… Ещё одно усилие, последнее усилие, последние десять финишных метров, но они последние и для Мегги Дэвис. И когда обе бросаются, почти падая, на финишную ленточку, ни один судья в мире не взялся бы определить, которая пришла первой. И только «фотофиниш», разделив на доли каждое движение спорсменок с точностью до сантиметра, обозначит победительницу.

Слова диктора о том, что результаты эстафеты будут определены через несколько минут, зрители именно так и восприняли: «фотофиниш» даст свои кадры, судьи рассмотрят их, здесь ошибиться, подтасовать результаты невозможно. Симпатии и антипатии исключены, всё зафиксировано на фотоплёнке.

А стадион гудит, ревёт от нетерпения…

И все эти несколько минут, пока продолжалась работа судей, Лука Лихобор мерил шагами свою комнату: от окна — к двери, от двери — к окну. Семь шагов вперёд, семь назад… Чего они тянут, эти судьи? Что творится сейчас в девятой палате седьмого корпуса госпиталя? Мать Майолы, жива ли она от волнения?..

А, собственно говоря, зачем так нервничать? Ну, что случится, если Майоле не удалось отвоевать этот проклятый потерянный на третьей дистанции метр? Всё равно она бежала лучше этой знаменитой Мегги Дэвис, и спорить с этим бессмысленно, настолько это очевидно. И никто не умрёт и не станет калекой, если проиграет команда советских девчат… А всё-таки сердце сжимается так, словно от этого результата зависит жизнь. И невероятно, до боли, до крика, до жёлтых кругов в глазах хочется, чтобы Майола всё-таки была первой…

Что-то щёлкнуло в телевизоре, стадион затих. На английском языке говорит диктор. Из всей длинной речи Лука ясно слышит «ЮэСэСаР», и по тому, что американский стадион не взрывается аплодисментами, он понимает: пришла победа. И сразу вслед за этим знакомый и весёлый баритон спортивного комментатора подтверждает:

— «Фотофиниш» определил победителя в эстафете четыре по сто метров. Им стала команда наших девушек. Нельзя не отметить выдающегося достижения спортсменки Саможук, которая на последней финишной прямой вырвала победу у чемпионки Соединённых Штатов Мегги Дэвис. Сейчас к старту готовится мужская эстафета…

Лука сел на тахту, вытер платком вспотевший лоб. Чувство такое, будто не Майола пробежала свои сто метров, а он сам перетаскал на спине сотню мешков с цементом.

Вот крупным планом показывают советских девушек. Одно за другим проплывают на экране счастливые девичьи лица. Последнее — Майолы. На нём живёт ещё напряжение последних секунд трудного финиша, но на губах уже улыбка, она что-то говорит, и Лука готов поклясться, что губы девушки произнесли его имя…

Вот уж действительно самовлюбленносгь никого до добра не доводила! Не о чём ей там больше думать. Досадуя на себя, выключил телевизор, надел рабочую робу, взял инструменты и пошёл выполнять последние наряды Марии Кондратьевны. Так-то лучше! Заходил в квартиры, исправлял краны, замки и двери, и всюду неудержимо хотелось спросить хозяев: «А не видели ли вы, как наши девушки бежали в Америке эстафету четыре по сто?»

Люди, наверное, посмотрели бы на него, как на ненормального. Ну и пусть смотрят, и пусть думают, что хотят. На сердце у Луки настоящий праздник, и омрачить его ничто не сможет.

В тот вечер, вернувшись с работы домой, он не включил телевизор, но частенько поглядывал на его тёмный экран, и всё представлялось ему, как, обгоняя свою соперницу, падает грудью на финишную ленточку Майола.

 

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

На следующий день в цехе Луку подстерегала неожиданность. После обеденного перерыва, когда он сосредоточил своё внимание на расточке втулки сложного профиля, кто-то подошёл и остановился возле станка. Ничего не поделаешь, придётся им подождать, пока Лука сделает всё, как указано на чертеже. Закончил, остановил мотор, оглянулся и остолбенел: перед ним стоял Феропонт Тимченко, а за его спиной, на втором плане, как бы создавая фон для главного героя — Гостев и Горегляд.

— Здравствуй! — сказал Феропонт так, словно встретился со своим лучшим другом.

— Здравствуй, — ответил Лука, глянул на коротко подстриженную бородку Феропонта, золотистую и реденькую, сквозь которую просвечивал багровый шрам. Смотреть на этот рубец, перечёркивающий всю щеку и подбородок парня, было неловко, и Лихобор опустил глаза.

— А я снова к тебе в ученики, — бодро проговорил Феропонт.

— За дурною головою и ногам нема покою, — сказал Лука, с улыбкой посматривая на Феропонта. — Один думал или помогал кто-нибудь? Меня же лишили права иметь учеников.

— Не может этого быть, — так же бодро и уверенно заявил Феропонт. — Юридические инстанции уже дали директору завода соответствующие разъяснения.

Лихобор вопросительно посмотрел на Гостева.

— Верно, — подтвердил начальник цеха. — Никто не имеет права издавать такие приказы. Между прочим, такого приказа не было.

— Ничего не понимаю, — сказал Лука. — Ты хочешь вернуться в цех? Так ведь на тебя же люди будут пальцами указывать…

— Вот, мол, тот идиот, которому кулачковый патрон бороду оторвал, — закончил мысль Луки Феропонт. — Всё это я продумал и предвидел. Да только, считаю, поговорят, посмеются и перестанут.

— Тебе всё-таки лучше бы податься на другой завод… — Лука с надеждой посмотрел на Горегляда.

— Там станут говорить то же самое, только прибавят к этому, что я ещё вдобавок и трус, потому как побоялся вернуться на прежнее место.

Горегляд дотронулся указательным пальцем до своих усиков, словно проверил, на месте ли они, но ничего не сказал. Что-то изменилось в поведении Феропонта, а что именно, сразу и не поймёшь. Слова вроде бы остались те же, а звучат иначе.

— Я понимаю, — продолжал Феропонт, — что никому из вас моё появление большой радости не принесло, но приказ есть приказ, и его нужно выполнять..

— Вот и пусть его выполняет тот, кто издал, — ответил Лука. — В коллективном договоре записано, что рабочий может иметь учеников, но нигде не сказано, будто он обязан их иметь. Так что лети ты, голубь сизокрылый, от моего станка и от меня куда подальше.

— Товарищ Лихобор, — вмешался было Гостев и осёкся, увидев полные ярости глаза Луки.

— И никто мне приказать не может! — повторил Лука. — Вместе с этим героем можете и вы идти туда же.

Он отвернулся, взял ключ и стал отпускать кулачки злосчастного патрона, зацепившего бородёнку Феропонта.

— Почему ты упираешься, Лука? — спросил Горегляд.

— Потому, что он мне противен. Посмотрите на него, экая цаца, подумаешь! «Приказы надо выполнять!» Одним словом, повторяю: идите вы все к чертям! И как можно скорее.

Лихобор и сам не понимал, почему появление Феропонта вызвало в его душе такой протест. Скорей всего потому, что в ход было пущено слово «приказ».

Неожиданно Феропонт улыбнулся.

— Нет, ты всё-таки молодец, — сказал он. — И, пожалуй, в своей жизни я сделал единственно правильный шаг, когда пришёл именно сюда. Простите, товарищи, — обратился он к Гостеву и Горегляду. — Позвольте мне поговорить с товарищем наставником наедине.

— Послушай, ты, чучело гороховое! — Лука свирепо уставился на Феропонта. — Какое ты имеешь право распоряжаться здесь, в нашем цехе? Товарищи, если вы уйдёте, я вообще с ним не стану разговаривать. Полюбуйтесь на него, экая ворона залетела да ещё и каркает…

Гостев покраснел, будто оскорбили не Феропонта, а его самого. Лицо Горегляда осталось непроницаемым. Откровенно говоря, им этот паренёк, что кость поперёк горла: ни проглотить, ни выплюнуть. Но что поделаешь? В ход пущены высокие связи, и всё это прикрыто туманом таких благородных порывов: «Парень хочет честно работать на заводе, создаёт себе биографию, это же не то, чтобы писать записки директору института или нажимать на приёмную комиссию!» — так что директору завода крыть было нечем. В конце концов пропади он пропадом, этот Феропонт! Хочет идти работать в сорок первый цех, пусть идёт, и директор отдал соответствующее распоряжение. Но тут неожиданно упёрся Лихобор, и дело застопорилось, завязло, словно автомобиль в грязи, и требовался мощный трактор, чтобы стронуть его с места.

Конечно, можно было бы просто попросить у Луки прощения за все свои взбрыки и ломания, но такой оборот дела не очень-то улыбался Феропонту. Ему нанесли почти смертельную травму, чуть было не отправили на гот свет, и он же проси прощения! Да ещё при всём честном народе! А позиция у Луки Лихобора сильная, ничего не скажешь. Все считались с отцом-генералом и боялись его звонков, а Луке — наплевать. Упёрся и стоит! Как камень-выворотень на дороге — на кривой не объедешь. И прав: ему терять нечего — из рабочих не разжалуешь. Что ж, ему придётся, видно, отступить и изменить тактику.

— Ты хочешь, чтобы я извинился? — чуть прищурив тёмные глаза, спросил Феропонт.

— Вот уж чего не хочу, того не хочу.

Глаза Феропонта прищурились ещё больше, в них солнечным лучиком сверкнула усмешка, будто парня осенила догадка.

— А если попросит Карманьола? — неожиданно спросил Феропонт. — А ты ей тоже откажешь?

Лука выпрямился, и Гостеву показалось, что сейчас начнётся драка, таким грозным было первое движение Лихобора, но неожиданно токарь улыбнулся.

— Жаль мне тебя, парень, — спокойно сказал он. — Не идёшь ты прямой дорогой, а всё петляешь, как трусливый заяц, ищешь окольных путей, хитришь. До хорошего это не доведёт.

— Я к тебе пришёл прямой дорогой. И честно хочу работать.

— И потому призвал на помощь всех своих родственников?

— Именно поэтому.

— Ну, ладно. — Глаза Луки хитровато поблёскивали. — Если Карманьола замолвит за тебя хоть словечко, соглашусь. Ясно?

Феропонт растерялся. На обе лопатки положил его Лука Лихобор, да ещё мордой в грязь сунул, как щенка нашкодившего. Теперь снова придётся говорить с отцом, с матерью, просить Саможуков, унижаться перед Карманьолой. Вырисовывался такой сложный и тернистый путь, что Феропонту он показался не под силу.

— Извините, товарищи, — сдержанно, не давая воли гневу и раздражению, проговорил Гостев. — У нас идёт какое-то странное препирательство. Пока вы, товарищ Лихобор, работаете в сорок первом цехе, извольте выполнять мои указания. Товарищ Тимченко с этой минуты ваш ученик. Тратить время на психологические этюды мне, право, некогда. Желаю успехов. — Он взял парторга под руку и почти силой увёл его от станка Лихобора.

— Выходит, мы дезертировали с поля боя? — спросил Горегляд.

— Нет, просто достойно вышли из тупика. Кто эта Карманьола?

— Двоюродная сестра Феропонта. Очевидно, влиятельная особа для некоторых токарей…

А у станка 1-К-62 в это время Феропонт невинно спросил:

— Ну, так с чего же начнётся моя учёба?

— Пустомеля несчастный — вот ты кто, — беззлобно ответил Лука. — Карманьолу приплёл… Да она за тебя и пальцем не шевельнёт.

— Вот в этом ты абсолютно прав, — смиренно согласился Феропонт. В его тёмных глазах по-прежнему трепетали лукавые искорки. Он безошибочно почувствовал смену настроения у своего учителя. Как к месту и, главное, вовремя, вспомнил Феропонт о Карманьоле! И сразу дрогнули неприступные позиции токаря. Неужто тот влюбился? Вот те на! Не мешало бы удостовериться… — Ну, так что же мне делать? — поинтересовался Феропонт.

— Ничего, — сказал Лука. — Иди-ка лучше отсюда с глаз моих долой. Дня через два приходи. У меня перекипит всё, перегорит, может, и будем работать вместе. Поживём — увидим.

— Будем. Всего хорошего. — Феропонт улыбнулся и всё-таки не удержался, добавил: — Привет Карманьоле.

— Я её только в субботу в госпитале увижу, если, конечно, она успеет к этому времени вернуться, — спокойно сказал Лука, до крайности разочаровав Феропонта; не попала в цель его стрела: влюблённые не говорят так равнодушно о предмете своих нежных воздыханий.

— Хорошо, до скорой встречи! — попрощался парень.

А в сердце Лихобора всё ещё кипело возмущение: откуда оно взялось, почему он упёрся, как баран в новые ворота, — уму непостижимо. Если уж откровенно, то Феропонт лучше иных своих сверстников. Тем бы только шляться по кафе да денежки клянчить у родителей, а этот трудиться хочет. И в сорок первый цех не побоялся прийти. Не постеснялся. Не прост этот Феропонт Тимченко, ох, не прост. То заносчив, нахален, самоуверен — глаза бы не смотрели, то вдруг проглянет в нём настоящее. Попробуем поучим, может, и в самом деле толк выйдет. Попытка не пытка…

А пока всё-таки подумай о более серьёзных вещах. Детали нового самолёта пошли потоком. Разговоров о новой машине не оберёшься. Толком же никто ничего не знает. А надо бы знать. Самое время пригласить генерального конструктора. Собрать бы в пятницу цеховое собрание.

— Правильно, — сказал Горегляд, когда Лука зашёл к нему в конторку посоветоваться. — На партийном собрании мы уже обсуждали, теперь твой черёд… Как там Феропонт?

— Вышел на работу.

— Хлебнёшь ты с ним горюшка…

— Поживём — увидим, — неопределённо ответил Лука и пошёл к Веньке Назарову с просьбой написать объявление о собрании. Пусть постарается: ведь не каждый день в цех приходит генеральный конструктор.

Назаров с радостью откликнулся на предложение Луки. Ещё бы, такой случай: сам генеральный посмотрит на Венькину работу! Сюжет рисунка был обычный, для всех знакомый. — эмблема сорок первого цеха: самолёт летит в лучах горячего, оранжевого солнца. Каким нарисует Венька на этот раз самолёт? Чего-чего, а фантазий Вениамину Назарову не занимать. Он нарисует самолёт, который ему снится. Свою мечту.

— Вроде бы получилось, — неуверенно сказал Венька, отрываясь от работы, когда Лука заглянул к нему в красный уголок. — Посмотри-ка, нравится?..

— В жизни не видел такого самолёта!

— Смеёшься?

— От удовольствия. Это же самолёт будущего, молодец ты, Вениамин. Ну, как Клава? Скоро?

— Да все сроки переходила. — Венька счастливо засмеялся. — Дыхни на неё посильнее — рассыплется, с минуты на минуту ждём. Значит, вешаю объявление?

— Давай!

В пятницу утром на совещании штаба трудовой вахты Гостев сказал:

— На собрании после генерального конструктора выступлю я. План перехода на новую конструкцию уже детально разработан. Правда, на многих станках придётся вкалывать по полторы смены. И не день-два — значительно больше. А это нелегко. Что скажет профсоюз?

— Оплачивать эту работу будете как сверхурочную? — спросил Лука.

— Разумеется. Надо сделать всё, лишь бы не пострадал план выпуска самолётов. Трудно, конечно, напряже-ние огромное. Но другого не дано. Надеюсь, сорок первый цех по подкачает, проявит сознательностью..

— Сознательность он проявит, — ответил за Луку Валька Несвятой. — Об этом можете не волноваться, только нужно, чтобы каждый рабочий точно знал, ради чего будет вкалывать в таком бешеном темпе. Пусть каждый осознает необходимость этого. Как на войне…

— Вот именно, как на войне, — проговорил Горегляд. — Не вредно иногда проверить себя.

— Хорошо, — сказал Лука. — Сегодня на собрании договоримся. И, между прочим, после этой красивой, но до чёрта тяжёлой работы не мешало бы им и хорошенько отдохнуть. На цехкоме мы уже обсуждали этот вопрос: профсоюз обеспечит больше половины рабочих путёвками в санатории, дома отдыха, пансионаты. Но этого маловато. Поэтому я прошу вас, товарищ Гостев, договориться с директором о дополнительном выделении средств из директорского фонда на сто десять путёвок различной стоимости…

— С ума сошёл! — Гостев недовольно метнул взгляд на Лихобора. — Новое дело! Скоро профсоюз потребует, чтобы начальник цеха, стоя по утрам в проходной, клал в рот рабочему по конфетке.

— Обойдёмся без этого. А отдых людям надо обеспечить. Они всю зиму будут напряжённо работать, имеют право и отдохнуть по-человечески. Так что пусть директор раскошелится.

— И не подумаю говорить с ним об этом. — Гостев упрямо стоял на своём. — Где же тогда сознательность, социалистическое соревнование?

— Партия учит нас сочетать моральные и материальные стимулы. Они тесно связаны, энтузиазм и отдых. Хорошо отдохнёшь — хорошо и поработаешь. — Лука тоже не сдавался. — Не об этой зиме, я о будущем думаю, ведь нам трудиться не только над выпуском ОК-42, а ещё много лет работать. Одним словом, нужны средства на сто десять путёвок.

— Браво, профсоюз! — Чёрные брови Горегляда довольно шевельнулись.

— Я, конечно, поговорю с директором… — вяло начал Гостев.

— Неплохо будет, если мы пойдём к нему вместе. — предложил Лука.

— Нет, я и сам справлюсь, — поспешно возразил Гостев. — Однако и аппетиты у вас…

Лука вышел из кабинета и почувствовал перемену настроения у рабочих, словно в их цех пришёл праздник. Присмотрелся, прислушался и понял, что всё это сделал нарисованный Венькой самолёт. Именно рисунок вызывал разные толки о будущем собрании, даже поговаривали, будто Венька срисовал свой самолёт с макета новой машины.

— Не думал, не гадал, что доведётся такое увидеть, — сказал старый Бородай.

— Он и не взлетит даже, чистая Венькина фантазия, — возразил Борис Лавочка.

— А на душе светлеет, когда посмотришь на такую фантазию, — бросил на ходу фрезеровщик Савкин.

— Интересно, хотя технически необоснованно, — решил, ни к кому не обращаясь, инженер Глущенко.

Венька Назаров молча стоял у своего станка, заставляя себя работать, а грудь его распирали гордость: вот удалось наконец-то поведать людям о своей мечте. С трудом дождавшись конца смены, он вымыл руки и остановился у входа в красный уголок, ну прямо художник у своей картины, экспонированной на выставке.

Феропонт подошёл к объявлению, посмотрел и, улыбнувшись, сказал «здорово!» и сразу покорил сердце Веньки Назарова,

Ученик Лйхобора пришёлся ко двору в сорок первом цехе, легко найдя со всеми общий язык. Сначала над ним посмеялись, потом почувствовали уважение: ведь и в самом деле нужна смелость, чтобы вернуться туда, где с тобой случилось такое забавное (теперь оно было только забавным) приключение. Но вскоре привыкли, как привыкают люди ко всему на свете.

И вот, наконец, появился в сорок первом цехе генеральный конструктор. Невысокий, уже в годах, он легко и быстро шёл по главному проходу цеха, и полы его лёгкого плаща, свободно развевались в такт шагам. Лицо тонко очерченное, продолговатое, спокойное, и только глаза какие-то удивительные, будто бы детские, широко открытые, не соответствующие усталым морщинкам у рта и в уголках глаз. Было такое впечатление, словно этот человек видит вещи иначе, нежели все остальные люди, воспринимает их под другим углом зрения, может вдруг засмеяться там, где другие грустят, и наоборот, прослезиться среди всеобщего взрыва хохота. Взглянув на авиаконструктора, Лука подумал, что глаза у него необыкновенные, глаза одержимого человека…

Конструктор, сопровождаемый Гостевым, подошёл к дверям красного уголка, взглянул на Венькин самолёт и остановился, словно забыл о предстоящем собрании.

— Вот шельмец!.. — неожиданно воскликнул он. — Почему же я не догадался? — Посмотрел на Гостева, не понимая, как тот очутился рядом с ним, потом оглянулся, будто определяя собственное положение в пространстве, и спросил — Кто это рисовал?

— Я, — скромно ответил Венька.

— Спасибо за рисунок, — сказал конструктор.

— Вам понравился самолёт?

— Не самолёт, а одна чёрточка в нём, линия. Вы знаете, — он говорил так, будто Венька Назаров был тоже генеральным конструктором, — я над этим решением бьюсь несколько лет, а вам оно далось просто от бога.

— А самолёт?

— Что самолёт? Возможно, когда-то будут и такие машины. Фантазия — это прекрасно! Жаль, что я не заглянул сюда раньше.

— Раньше его не увидели бы, — признался Венька. — Это первый более или менее близкий к моей мечте.

— Мечте? — переспросил конструктор. — Вы мыслите конструкциями?

— Да, — признался Венька.

— Совсем интересно. Я вас попрошу зайти ко мне со своими рисунками. Завтра после смены. Пропуск вам выпишут. Захватите с собой всё, ничего не забудьте.

Венька стоял бледный от неожиданно свалившегося на него счастья.

— Собрание ждёт, — напомнил Гостев.

— Ах, да простите. — Конструктор виновато посмотрел на Гостева и, кивнув Веньке, добавил: — До завтра.

Снова в красном уголке полно народу — не протолкнуться, только на этот раз Лука Лихобор на своём законном месте председателя, и оттого на сердце ощущение справедливости и порядка. Рядом на столе — серебристая модель нового самолёта.

— Товарищи, начинаем профсоюзное собрание сорок первого цеха, — громко не от волнения, а от сознания значительности этой минуты проговорил Лука Лихобор. — На повестке дня доклад генерального конструктора о новом самолёте и содоклад начальника цеха. Нет возражений? Пожалуйста.

Конструктор поднялся из-за стола, окинул внимательным взглядом обращённые к нему лица, увидел напряжённое ожидание в глазах рабочих и улыбнулся от волнения и счастья. Эти люди были не просто рабочими, воплощавшими в металл его мечту, они были его друзьями, единомышленниками, придирчивыми и требовательными.

— Смотрите, товарищи, — сказал конструктор, — вот наш с вами самолёт… Но мне сейчас хочется поговорить не о нём, а о будущих самолётах, которые очень скоро появятся в просторах нашего пятого океана. Машину создаёт не один конструктор — она плод мыслей и труда тысяч и тысяч людей, и сейчас я вам это докажу. Принесите, пожалуйста, ваше объявление о собрании.

Валька Несвятой метнулся стрелой в дверь, принёс объявление. Конструктор взял его, широко разведя руки, распрямил свернувшийся рулон бумаги, показал собранию. К ярко-красному солнцу устремился сказочный самолёт — мечта Вениамина Назарова.

— Не знаю, построит ли кто-нибудь самолёт, похожий на эту оригинальную машину, — продолжал конструктор, — не поручусь даже, сможет ли вообще подобный самолёт подняться в воздух. Но есть в нём одна линия, один узел, который мне не удавался много лёг. Посмотрите, как оригинально художник решил проблему хвостового оперения, соотношение киля и стабилизаторов, — в конечном итоге проблему точности и надёжности управления самолётом. Разрабатывая свои будущие модели, я обязательно попробую идти этим путём, и он, надеюсь, окажется весьма перспективным.

Собрание замерло: у всех на глазах происходило самое сокровенное и интересное — рождение мысли. Даже досадно стало: столько раз смотрели, посмеиваясь, на Венькины самолёты и ничего не замечали. А конструктор своим острым зрением творца в хаосе Венькиных фантазий отделил вот это маленькое, может, даже гениальное зёрнышко, полезное для будущей машины.

— Процесс создания новой модели, — рассказывал дальше конструктор, — состоит из творческих усилий тысяч и тысяч людей, и на мою счастливую долю выпала честь собрать и обобщить эти мысли, выстроить их в чёткую систему. Теперь посмотрите, что из этого вышло.

Он поднял лёгкую, почти невесомую модель самолёта высоко над столом, начал рассказывать, и всем казалось, будто конструктор читает стихи. Может, для обычных людей эта речь казалась бы научно-техническим докладом, но для Луки Лихобора и его друзей, которые свою жизнь отдавали крылатым машинам, она звучала, как поэма.

Феропонт Тимченко сидел рядом с рабочими цеха и противоречивые, сложные чувства владели его душой. В серьёзность этого собрания он не верил. Говори не говори — всё равно будет так, как решило начальство. Но после выступления Гостева ему подумалось, что решение руководства завода далеко не всесильно. Выполнение плана зависит оттого, как будет цех работать эти дополнительные полсмены: всерьёз, с полной отдачей энергии, или вполсилы. Здесь приказ утрачивает своё могущество и наиболее действенными указываются другие чувства, с которыми следовало обращаться бережно, уважительно.

Может, и от его личного решения, от его желания помочь товарищам тоже что-то зависит? Собрание вдруг перестало казаться формальностью, которую требовалось отбыть, чтобы поставить «галочку». Дело здесь не в собрании, а в выводах, которые делал для себя каждый из этих токарей, фрезеровщиков, разметчиков, слесарей…

И обидно как-то стало, что сам он ещё не имеет права выступить и сказать своё слово, потому что от него, ученика, пока что ничего не зависело и такое выступление показалось бы смешным, особенно после злосчастного случая с бородой.

Теперь ощущение причастности к большому государственному делу, чувство, над которым он ещё несколько дней назад от души посмеялся бы, стало серьёзным и важным. Осознавать это было несколько странно, но приятно, и подумалось ему, что без этого чувства ответственности каждого рабочего за дела всего государства едва ли было бы возможно выиграть войну, или выполнить пятилетки, или запустить ракету на Венеру.

С прошлым его представлением о своём пребывании на заводе ради производственного стажа это как-то не очень вязалось. Но сейчас Феропонта подобное обстоятельство не волновало. Наоборот, грудь его, как тёплая волна, наполнило удивительно радостное ощущение важности и целесообразности своего существования на свете.

А тем временем Савкин въедался Гостеву в печёнки, Требуя немедленной замены двух старых станков, которые, по его мнению, срывали ритм обработки деталей. Большой план терял свой романтический ореол, приземлялся, дробясь на сотни маленьких, конкретных дел, выраженных в сроках, в запасах материалов, в инструментах.

— Я предлагаю записать так. — Старый Бородай подошёл к столу, встал, улыбнулся в свои жёлтые усы. Профсоюзное собрание принимает план руководства цеха со всеми поправками и добавлениями, что были высказаны здесь товарищами. Только если кому кажется, что всё это легко и просто, то пусть лучше не берётся, а сразу скажет. Трудно будет! Но неужто мы не знаем, товарищи, что в жизни нашей самые важные минуты именно те, когда нам трудно, и мы этим трудностям скручиваем рога. В такие минуты по-настоящему осознаёшь себя человеком и чувствуешь ответственность за коммунизм.

Феропонт усмехнулся: не много ли на себя берёт этот усатый дядя? Ответственность за коммунизм! Куда хватил! Громкие газетные словечки. Только почему-то на рабочем собрании они прозвучали совсем иначе и не показались банальными. Может, только здесь, на собрании, а дома он, вспомнив об этом, вдосталь посмеётся?

— Голосуем, товарищи! — сказал Лука Лихобор. — Кто за план, разработанный руководством цеха, прошу поднять руки.

«А я? Имею право голосовать или нет?» — спросил себя Феропонт и, не найдя ответа, смутился, попробовал было поднять руку, но тут же опустил, потом снова поднял.

— Ты что рукой размахиваешь, Феропонт? — спросил Лихобор, и взгляды всех обратились к парню,

— Я не размахиваю, — залившись пунцовой краской смущения, ответил Феропонт. — Я просто не знаю, имею я право голосовать или нет?

— Имеешь, — определил Бородай. — Тебе тоже этот план делать.

— Так ты «за» или «против»? — спросил Лихобор.

— Я — «за», — решил Феропонт и будто поставил точку, утвердив решение рабочих сорок первого цеха.

На другой день, в субботу, Лука Лихобор, как всегда, появился в госпитале. На дворе уже стоял сентябрь. Осень тронула листья лип и каштанов своим расплавленным холодным золотом. Сосны в бору, где стояли корпуса инвалидов, готовились к зиме, густыми тяжёлыми стали тёмно-зелёные могучие лапы ветвей.

Подходя к корпусу, Лука оглянулся: серенькие, грустные, опускались на землю сумерки. Где-то в глубине души надеялся увидеть Майолу, должна же она вернуться, и не увидел. От этого не то чтобы заболело сердце, а вдруг как-то всё стало хмурым и неласковым: и чёрно-зелёная хвоя, и невысокие, сиротливые бараки, истерзанные осенним злым ветром, и низкое, набухшее сизыми тучами, неприветливое небо.

Лука принёс отцу в подарок фотографию нового самолёта.

— Красавец! — с гордостью, так, словно ему было доверено выпустить в первый полёт эту машину, сказал старик.

— Покажи и мне, — попросил лётчик, который занял недавно освободившуюся койку. Он долго смотрел на фотографию из рук Луки и вдруг заплакал, горькие слёзы катились по небритым щекам, как мелкие осенние дождевые капли, а лётчик просто не замечал их, лишь часто моргал мокрыми ресницами, не отрывая взгляда от серебряного чуда.

— Мне бы такой… мне бы такой самолёт тогда… — повторял он сквозь слёзы. — Не лежал бы я теперь в этой проклятой дыре…

— Тогда не могло быть таких самолётов, — рассудительно сказал отец. — Тогда и турбореактивных двигателей не существовало…

— А должны были существовать! — зло крикнул лётчик, потом умолк и немного погодя сказал: — Лука, вытри мне слёзы… И прошу прощения. Когда такое чудо видишь, сердце разрывается от зависти. Ведь на нём кто-то будет летать! Понимаете вы, летать!

— Рождённый ползать, летать не может, — сказал сапёр.

— Убить тебя мало. Ты злой, — решил лётчик.

— Вот это проще пареной репы, — ответил сапёр. — Брось мне на морду подушку, и всё. На том свете встретимся, спасибо скажу.

— Хватит, дурачьё! — раздался сердитый бас Семёна Лихобора. — Жить будем. Нужно жить. Наперекосяк пошёл наш разговор. — И вдруг, вспомнив, весело воскликнул — Ага, ты видел, как бежала наша Майола?

«Она уже успела стать «нашей» в этой палате…» — подумал Лука.

— Конечно, — ответил он и с удивлением заметил, как лица инвалидов тронула улыбка. Даже сапёр, которому было всё равно, жить или умереть, и тот улыбнулся.

— Отлично бежала, — сказал лётчик. — Пусть зайдёт, мы ей спасибо скажем. Это уж не спорт, а настоящее искусство.

— Больно нужно ей сюда заходить, — снова испортил возникшее было радостное настроение сапёр.

— Она вернулась? — спросил отец.

— Не знаю…

— А ты должен знать, — думая о чём-то своём, строго сказал Семён Лихобор.

— Скоро узнаю, — ответил Лука.

Не станет же он рассказывать старому, как по нескольку раз в день сдерживал себя, чтобы не набрать знакомый номер… В квартире на Пушкинской теперь, пожалуй, все дни напролёт звонит телефон и на звонки отвечают устало и даже раздражённо, и как-то не очень хотелось вставать в эту длинную очередь почитателей и болельщиков. Ну, ладно, там посмотрим, как оно будет.

— Узнай, — кратко сказал на прощание отец.

— Непременно узнаю, — ответил сын. — Будьте здоровы.

Лука вышел из седьмого корпуса и в сумерках рано наступившего прохладного вечера увидел Майолу, только на этот раз она не сидела на скамейке, а медленно прохаживалась по дороге, держа в руке небольшой бумажный, перевязанный крепкой бечёвкой свёрток.

— Здравствуй! — Она бросилась ему навстречу. — Я уж заждалась…

Лука чуть было не задохнулся от радости.

— Чудесно ты бежала, — сказал он и совсем неожиданно для себя обнял девушку и поцеловал в обе щеки. Совсем близко были губы, которые не отстранились, не испугались поцелуя, но Лука даже подумать не мог о такой дерзости.

— Видел?

— Конечно! Специально телевизор купил. Ты свободна сейчас?

— Вечер свободный, но его придётся провести с родителями. — ответила Майола. — Нужно было бы зайти в госпиталь. Но, пожалуй, не сегодня…

Она хотела сказать, что соскучилась по Луке и потому жалко даже минуту отдать кому-нибудь другому, но язык не повернулся произнести такие слова, было как-то неловко. Зато Луке всё было ловко, всё позволено говорить.

— Я очень по тебе соскучился, — сказал он.

— Правда? — Майола остановилась, посмотрела на него сияющими глазами.

— Конечно, правда. Как же иначе? Ты так великолепно бежала, так радостно было смотреть на тебя…

— Сама не знаю, как получилось. — Майола сияла счастливой улыбкой. — Я, наверное, здорово разозлилась, когда приняла эстафету на метр после Дэвис. И я должна была догнать! Понимаешь, должна! Это — удивительное чувство, и рассказать о нём трудно. Но когда оно возникает, то уж никакая сила на свете…

— Знаешь, — Лука счастливо засмеялся, — вот и видимся мы с тобой не так уж часто, и друзья с тобой недавние, ещё и полгода не прошло, как познакомились, а вот ты уехала, и что-то изменилось вокруг, каким-то другим стал Киев, словно опустело всё…

— Ты вспоминал обо мне? — прозвучал обычный вопрос всех влюблённых.

— Разумеется. Все вспоминали.

— Все, — разочарованно протянула Майола, потом решительно добавила: — Я о тебе тоже иногда вспоминала, даже в телевизор прошептала: «Привет, Лука!» Ты понял?

— Понял. Только не поверил. Подумал, что в те минуты тебе было не до меня.

— Вот видишь, оказывается, ошибся. — Майола тихо и беспричинно рассмеялась: люди часто смеются от счастья. — Знаешь, давай пройдёмся пешком, что-то не хочется спускаться в метро, ничего, мама с отцом подождут.

— Ты когда приехала?

— Сегодня, прилетела. В два часа.

— Ясно. — Лука не удивился, словно было вполне естественным и понятным, что девушка, едва успев переступить порог своего дома и поцеловать мать, даже не повидав отца, бросилась в госпиталь.

Значение слов Майолы дошло до него чуть позже, минуты через две-три, тогда он от удивления остановился.

— Подожди, ты прилетела и сразу пришла сюда?

— Конечно. Сегодня же суббота.

Душу Луки охватило смятение: выходит, прав отец… Но ведь он, Лука, на восемь лет старше Майолы и сможет ли ей ответить таким же чувством и дать полное счастье? Здесь нужно быть предельно честным. Отец сказал: если не звучит ответная струна в твоём сердце, отойди в сторону, исчезни…

Отойти с дороги Майолы? Исчезнуть? Не видеть её? Нет, это невозможно. Они же друзья… Не одна струна, а целый оркестр звучит в его душе!

— Ну, что ты замолчал? — почувствовав что-то неладное, спросила девушка. — Что случилось в моё отсутствие?

— Феропонт теперь снова у меня в учениках. — Лука поспешно сообщил эту новость. — Я сначала не хотел…

— Феропонт? — Девушка не поверила. — Пришёл к тебе? Отец прогнал?

— Нет, — ответил Лука. — Это он заставил отца обратиться во всякие высокие инстанции, чтобы дали разрешение вернуться на завод.

— Даже не верится.

— Я сначала тоже не поверил, упёрся, не хотел с ним больше связываться. А потом он меня всё-таки сломил.

— Чем? — Вопрос Майолы почему-то прозвучал очень заинтересованно и ревниво, словно Феропонт замахнулся на самое для неё дорогое — на их дружбу.

— Чем? Да, собственно, ничем. Просто пришёл, разозлил всех начальников и сказал одно волшебное слово. Вот против него-то я и не устоял.

— О чём ты говоришь?

— О волшебном слове. Разве ты его не знаешь?

— Ещё бы, не знать Феропонта… И теперь вы работаете вместе? Бороду снова отпускает?

— Коротенькую. А ведь, пожалуй, он не такой уж плохой парень, как кажется на первый взгляд. Избалованный, правда.

— Ты о Феропонте проклятом думал значительно больше, чем обо мне. — Девушка обиженно отстранилась.

— Нет, Майола, — спокойно, может, даже слишком спокойно ответил Лука. — О тебе я всё время думал.

Они медленно шли по Брест-Литовскому шоссе, Лука держал девушку под руку, где-то между ними притаилась нежность, боясь показаться при свете фонарей, и было невозможно расцепить руки: а вдруг она исчезнет?..

— Что это у тебя? — спросил Лука, кивнув на свёрток, который Майола несла в правой руке, и, сам того не зная, поставил девушку в затруднительное положение.

В свёртке был упакован красивый чёрно-красный свитер, купленный в спортивном отделе универмага в Чикаго. Долларов у Майолы было немного, а нужно было привезти хоть маленькие памятные подарки и маме, и отцу, и подругам, но Майола увидела этот свитер, сразу мысленно надела его на Луку и поняла, что судьба её финансов решена бесповоротно. Она, не колеблясь и не обращая внимания на удивлённые взгляды подруг, купила свитер и отошла от прилавка.

— Кому же такая роскошь? — спросил Загорный, который примерял смешную зимнюю спортивную шапочку с красным помпоном.

— Отцу, — и глазом не моргнув, ответила Майола.

— Сам бог велел помнить родителей, — проговорил Загорный и, взглянув на себя в зеркало, спросил: — Полным идиотом я кажусь в ней или только придурком?

— Наоборот, очень мило, — ответила Майола.

— Значит, покупаем, — решил тренер и отвернулся, в уголках губ пряча улыбку: не умеет, ох, не умеет лгать Майола Саможук. Все девчата рано или поздно влюбляются, с этим уж ничего не поделаешь, но всё-таки жаль будет потерять её для спорта преждевременно. Ведь если девушка покупает в подарок такой свитер, верный признак — до свадьбы недалеко…

— Ты только не спеши, — сам не зная почему, охваченный противоречивыми чувствами, сказал тренер.

— С чем не спешить?

— Вообще не спеши, — заглянув серьёзно и внимательно Майоле в глаза, ответил тренер.

Майола, не понимая, пожала плечами, пошла и купила отцу галстук за пятьдесят центов; ничего, сойдёт и такой, ведь недаром говорят: недорог подарок, дорога память.

И вот теперь приходится выкручиваться. Отдать Луке свитер просто так, ни с того ни с сего — невозможно. Да Лука просто откажется от дорогого подарка. И всё. Делай тогда с этим свитером, что хочешь. Главное, стыдно. Надо было сразу отдать, легко, просто, улыбаясь, носи, мол, Лука, на добрую память, и оба были бы счастливы. А теперь выдумывай. А что скажешь? Лгать противно… Но голос Майолы прозвучал естественно, когда она, взмахнув небрежно свёртком, сказала:

— Свитер в химчистку отдавала.

Сказала и тут же спохватилась, выходит, прямо с аэродрома она бегала в химчистку… Глупость какая-то!

Но Лука не обратил на это внимания. Химчистка так химчистка.

— Ты просто не представляешь, как влюбились в тебя мои инвалиды и прежде всего мой отец, — сказал он. — Что-то в тебе есть такое очаровательное, что все влюбляются.

— Не все, — сказала Майола.

— Не вижу исключений.

— А я вижу.

— Тебе, конечно, лучше знать. Ведь я незнаком с твоими поклонниками…

Значит, Лука допускает, что рядом с Майолой может идти не он, а кто-то другой, и это не вызывает в его душе ни протеста, ни возмущения? Выходит, ему безразлично, кого полюбит Майола? Слёзы подступили к глазам, девушка украдкой вздохнула и отвернулась, чтобы Лука не заметил её обиды.

— Что с тобой? — Лука сразу почувствовал перемену в настроении Майолы. — Может, сядем в троллейбус? А то у тебя сегодня денёк не из лёгких: самолётом из Америки в Москву, самолётом сюда. Устала?

— Немного. Ничего, погуляем. Я соскучилась по Киеву.

Они прошли молча несколько кварталов, каждый думая о своём и, в общем, об одном и том же. Разговор с отцом припомнился Луке до последнего слова: «Эта молоденькая девушка любит тебя безоглядно… На край света пойдёт за тобой… Но ты не о себе думай, а о ней, главное, о ней… Смелым будь, ты мужчина… Но если она тебе безразлична, сойди с её дороги…»

Смешной и милый отец! Придумал сказку о любви и убеждён, что он самый мудрый на свете, всё понимает, всё знает. Вот она, Майола Саможук, спокойно шагает рядом и вовсе она не влюблена в Луку и не собирается бежать за ним на край света, да кстати говоря, и ему туда не к спеху, и в Киеве хорошо.

— Ты не представляешь, как это было прекрасно, когда вы бежали, — умышленно меняя тему разговора, сказал Лука. — Ничего лучше я не видел в своей жизни. Умирать буду, а тебя на этом финише вспомню и улыбнусь. Никогда не думал, что ты такая сильная.

Майола осторожно и благодарно дотронулась до его руки. Правда, эта сотая доля секунды, обеспечившая ей победу, будет вспоминаться всю жизнь.

— И знаешь, — продолжал Лука, — пока судьи разбирались с фотофинишем, я чуть было богу душу не отдал от волнения.

Значит, не всё равно ему, значит, думал, переживал!

— А я знала, — сказала девушка, — понимаешь, при таком напряжении я просто не могла не выиграть… На два сантиметра опередила, вот на столечко. — Майола показала мизинец. — Но какими они были трудными, эти два сантиметра.

— Телевизор — коварная вещь. Я его в рассрочку купил. Отцу тоже поставил…

— Где же ты столько денег взял?

— Заработал, не беспокойся. После смены в домоуправлении краны, двери, замки исправлял. И вообще, это не проблема. Так вот, оказывается, хитрая штука — телевизор, до тебя тысячи километров, а кажется, будто ты рядом, и очень хочется сказать тебе что-то очень хорошее, поздравить, обнять… поцеловать.

— Ты можешь сделать это и здесь, в Киеве.

— Я так и сделал. Ты забыла? В госпитале.

— А-а-а, правда, — невыразительно протянула Майола.

Бульвар Шевченко уже проплыл мимо них необычно нарядный: между зелёными факелами пирамидальных тополей ярко вспыхивали костры золотистых каштанов.

— Я охотно это повторю.

Они стояли у подъезда Майолиного дома, и, хотя вокруг сновало много народа, Лука поцеловал девушку в обе щеки.

— Ещё раз поздравляю и очень горжусь тобой.

Всё было в этом: и дружба, и радость, и даже нежность, не хватало какой-то малости, чтобы все эти чувства обернулись любовью.

«Он так же мог бы поцеловать кого-нибудь из своих друзей, поздравляя с выполнением плана», — с горечью подумала Майола.

— Когда мы увидимся? — спросил Лука.

— Как всегда, в субботу, — холодно проговорила девушка.

— Послушай, а в театр со мной ты пошла бы? В оперу, например?

— Вот уж не думала, что ты увлекаешься музыкой.

— Я не увлекаюсь. Просто мне нравится хорошая музыка. «Пиковая дама» — чем не чудо? Или «Запорожец за Дунаем»?

Он говорил о музыке, а сам думал о другом: небезразлична, ох, небезразлична ему эта милая Майола, смешная и славная в своей непонятной обиде. Вот сейчас, именно в эту минуту, осознал он своё чувство. Влюбилась вовсе не Майола, а он сам, Лука Лихобор, готов полететь за ней на край света. Как же он, дуралей, не разгадал этого раньше, ещё тогда, у телевизора, когда метался, как угорелый, по комнате, ожидая решения судей.

— Когда идёт твой «Запорожец»?

— В четверг, на той неделе. А до этого давай ещё что-нибудь придумаем…

— В четверг я свободна, — ответила девушка. — Хорошо. Бери билеты. — Договорились! Ну, отдыхай.

«Свитер я подарю отцу, — входя в лифт, решила Майола. — А Лука и без подарка обойдётся, коли так».

Но пока лифт поднялся до четвёртого этажа, это категорическое решение изменилось, и Пётр Григорьевич Саможук, вернувшийся с работы, получил в подарок американский галстук, а свитер так и остался лежать, крепко упакованный в жёсткую и плотную бумагу.

 

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

— Подводи резец осторожно, главное, не торопись, — говорил Лука, наблюдая за тем, как Феропонт впервые в жизни пробует снять стружку с торца короткого вала. — Действуй так, словно резец не кусок стали с напайкой из твёрдого сплава, а твой собственный палец. И ты хочешь дотронуться до металла, чтобы убедиться, крепкий ли он, не крошится ли.

— Обыкновенную обточку вала ты норовишь превратить в колдовство, инструктор, — ответил Феропонт, даже вспотевший от старания.

— Нет, дело тут не в колдовстве. Ведь от того, как ты крутишь ручку подачи, зависит не только толщина стружки, но и чистота обработки.

— А по-моему, всё равно. Даже лучше, когда быстрее, выше производительность труда, то самое, чего от нас требует план девятой пятилетки.

— Ох, и болтун же ты! — Лука улыбнулся, прослушав красноречивую тираду Феропонта. — Пятилетка наряду с повышением производительности труда требует резкого улучшения качества продукции.

— Толкать речи ты как предцехкома здорово поднаторел, но разрази меня гром, если я вижу разницу, что лучше: плавно или резко подводить резец. Главное, чтобы точно!

— Хочешь увидеть разницу? Давай! Проточишь ты, потом я. Увидишь.

— Давай, — охотно согласился Феропонт.

Ему нравилось быть на равной ноге со своим инструктором, спорить, возражать, а не слепо выполнять его приказы. Оказалось, что в сорок первом цехе, где все уже давно забыли о смешном случае с его бородой, работают симпатичные, дельные люди. И даже речи Луки Лихобора о важнейшей роли рабочего во всём происходящем в жизни не раздражали.

— Ну, начинай, — скомандовал Лука, и Феропонт, чувствуя волнение и втайне удивляясь этому чувству, подвёл резец. Закудрявилась, извиваясь, стружка. Вал зажат в кулачковый патрон, нужно обточить выдвинутый торец: работа ученическая.

— Хорошо справился, — похвалил Лука. — Теперь давай я попробую.

Казалось, всё было похожим: торец обточен хорошо и чисто.

— Ну-ка, сравним, — сказал Лука, вынимая вал.

«Одинаковые!» — хотел воскликнуть Феропонт, но вовремя сдержался. На первый взгляд торцы и в самом деле не отличались один от другого. Самый придирчивый контролёр принял бы их, не заметив ни одного изъяна. Разница была настолько незначительной, что Феропонт даже глаза закрыл на мгновение, чтобы потом, вдруг широко раскрыв, уловить этот едва заметный оттенок чистоты, который отличал работу настоящего мастера от пробы ученика.

— Ну, разница почти незаметна, — сказал он, — режет не человек, а станок, другими словами — бездушная машина.

— Нет, станок не бездушная машина, — возразил Лука. — У него тоже бывает своё настроение и свои капризы.

— Учитель, ты заводишь меня в дебри мистических представлений, а я убеждённый материалист. Машина остаётся машиной.

— А люди, которые ею управляют, всегда разные. Наша с тобой работа и отличается именно этим отношением человека к машине. Только став настоящим токарем через несколько лет, ты заметишь, как твоё состояние передаётся станку…

«Через несколько лет меня здесь не будет, — подумал Феропонт и усмехнулся. — А пока интересно, послушаем».

— Понимаешь, — продолжал Лука, — в нашей работе, как в искусстве, многое решают мелочи. Один штрих, один мазок кистью может придать законченное выражение, скажем, портрету. В нашем деле то же самое. Валки будут одинаковые по нормативам, сделаны квалифицированно, а работать будут по-разному, и зависит это от неуловимой даже для глаза контролёра мелочи.

— Идеализм и чертовщина, — заявил Феропонт. — Ты договоришься до того, что признаёшь душу вещей и докатишься до религии.

— Я тебе толкую не о душах вещей, а о творчестве человека. Я тоже материалист.

— Надо полагать, — хитровато взглянув на Луку, сказал Феропонт. — Хотя в жизненной практике пользуешься идеалистическими методами.

Лука насторожённо посмотрел на парня, стараясь понять его намёк.

— Конечно. — Феропонт невинно моргал длинными, по-девичьи загнутыми ресницами. — Ведь оперная музыка весьма далека от мира материального.

Лука смутился, покраснел, потом, рассердившись на себя за своё смущение, насупился и замолчал.

— И что ты в ней нашёл? — не успокаивался Феро-понт. — Нет у тебя поинтереснее девчонки, чем моя кузина?

— Интересные не ходят со мной в театр.

— И её я тоже не понимаю. Ну что ты ей за компания? Она по заграницам ездит, портреты её на обложках журналов печатают, ребята вокруг неё кружатся, не тебе чета…

— Откровенно говоря, я тоже не очень понимаю, — искренне признался Лука. — А так не бывает: встретились два обыкновенных, неинтересных человека, а вместе им хорошо?

— Значит, стремимся не к повышению, а к снижению интеллектуальных уровней? — Феропонт не уловил подвоха в словах своего инструктора. — А как же тогда быть с разговором о росте, о стремлении к возвышенному, прекрасному, о вдохновении, которое приравнивает работу токаря к творческому горению художника? Для того, чтобы двум таким разным людям, как вы, было интересно друг с другом, необходимо только одно — влюблённость.

Лука наклонился к суппорту, а Феропонт продолжал:

— Скажу откровенно, я допускаю, что ты ещё мог в неё влюбиться. Она всё-таки яркая личность, знаменитость, идеал именно таких простачков, как ты, и здесь всё ясно…

— Замолчи, — сказал Лука.

— Я уже заметил, что ты истинный джентльмен. Не обижайся, я ничего плохого о ней не сказал, в глаза ей говорю то же самое. Итак, тебя понять можно, но чтобы Майола влюбилась в тебя! Не поверю! Голову даю на отсечение!

— Конечно, — согласился Лука. — Быть этого не может.

— А чего же тогда вместе по театрам шляетесь?

— А может так случиться, что со мной она просто отдыхает? С другими ей надо быть яркой, остроумной, а со мной, наоборот, можно молчать часами.

— Что ж, пожалуй, — подумав, ответил Феропонт. — Общность низких уровней. И всё-таки что-то тут нечисто… А может, ты хитрей, чем я думаю?

— Нет, — ответил Лука. — Я не хитрый. А ты пустомеля. Давай-ка сделаем перерыв в нашей дискуссии. Поговорили — и хватит. Смотри внимательно, как подрезается эта фасочка.

— Когда ты попадаешь в затруднительное положение, ты пользуешься своей властью, — заявил парень. — Тираны во все времена поступали так же.

— Смотри, внимательно смотри, — предупредил Лука.

Ничего не скажешь, Феропонт — способный ученик и неплохой парень. Если ему показать, объяснить, даже сложное он схватывает на лету.

Что касается Майолы, то он, может, и прав, всё-таки странно, что такая девушка уделяет Лихобору столько внимания. Ну что ж, за это ей нужно быть только благодарным. Они и правда могут подолгу молчать, бродя по осеннему парку и слушая, как сухо шуршат под ногами золотые опавшие листья клёнов и лип. Майола просто отдыхает с ним.

А в театре они славно побывали… Лука заметил, как у гардероба Майола скользнула придирчивым взглядом по его костюму, всё отметила: и белоснежную сорочку, и широкие косые чёрно-серые полосы галстука, и уголок платочка в кармашке пиджака.

— Ты не походишь на председателя цехкома, — сказала она. — Современный, но не очень-то модный. По моде тебе следовало бы прийти сюда в потёртых джинсах.

— И никто бы не удивился. — Лука улыбнулся.

— Да, люди ко всему привыкают. Помоги мне… — Майола вынула из сумочки лаковые туфли, наклонилась, доверчиво опираясь на руку Луки, переобулась, а когда выпрямилась, оказалась высокой и такой красивой в своём простом платье, что Лука, улыбаясь, залюбовался ею и, волнуясь, сказал, не сводя с неё восторженных глаз:

— Ты очень красивая.

— Я знаю, — тихо, словно Лука открыл ей сокровенную тайну, прошептала Майола, прищурив золотистые лукавые глаза. — Пойдём, уже звонок.

Между ними установились невысказанные, но оттого ещё более волнующие отношения, когда каждый боится говорить о своём чувстве, чтобы не расплескать хоть каплю этого чувства, не обидеть этим другого и не пережить боль отказа. Пусть всё будет так, как есть: они добрые друзья, и больше ничего им не нужно. Они и так счастливы…

Счастливы? Не много ли ты на себя берёшь, Лука Лихобор? Ну, что ты счастлив в обществе такой девушки, как Майола, это понятно, но о ней-то ты подумал? Хорошо, тогда почему же всё-таки в театр Майола пошла с тобой, а ведь могла бы отказаться. И даже очень просто. Значит, и ей приятно, — когда рядом движется этакая глыба надёжной и доброй силы.

А ты откуда узнал, что мы были в опере? — спросил Лука.

— Имею широкую сеть профессиональных разведчиков, которые доносят мне о каждом шаге моего учителя, — ответил Феропонт.

— А если правду? Неужели тоже в опере был? Ты — и «Запорожец за Дунаем», невероятно!

— Гениальная опера, — вынес окончательный приговор будущий композитор. — Я когда-нибудь из дуэта Одарки и Карася такую самбу или танго сделаю, ахнешь! Весь мир затанцует. А что касается моей осведомлённости, не удивляйся, все музыканты Киева мои знакомые, оперный оркестр — не исключение. Эти «лабухи» любят рассматривать зал. Заметили они, конечно, не тебя, а Майолу, как же — знаменитость! Но и за тебя мне не пришлось краснеть, галстук на тебе был вполне приличный. Хочешь оказать мне услугу, пойди как-нибудь в оперу не с этой красоткой, а со мной, твоим скромным учеником…

Ревнивая нотка прозвучала в голосе паренька, и Лука отметил это с удивлением. До чего же противоречивы чувства у этого современного созданьица! К своей сестре относится он весьма странно — и восторженно, и одновременно как-то снисходительно, и гордится ею, но и подсмеивается.

— Обязательно сходим, — серьёзно, будто речь шла бог знает о каком важном деле, ответил Лука. — А пока думай об этих валках. Нужно добиваться полного единства мысли и физического усилия.

— Ну, заговорил, как псевдоучёный. Что это значит?

— Звучит несколько высокопарно, а вещь весьма простая. Голова твоя работает отлично, всё, что я рассказал тебе о станке и о приёмах работы, ты усвоил, а вот руки ещё не слушаются тебя. Навыка нет. Смотри, вот здесь ты посильнее нажал на подачу, резец взял толстую стружку, и на торце валка сразу остался след, хоть и не очень заметный. Теперь понимаешь, в чём разница между твоей и моей работой?

— В рабочем стаже.

— Вот именно. В опыте! И то и другое к тебе скоро придёт. Теперь смотри, как затачивается резец, чтобы нарезать резьбу. Она очень различная — правая, левая, двойная, модульная. Значит, перед тем, как за неё приниматься, придётся тебе почитать книжечку. Вот она. А ещё лучше выучить назубок, как таблицу умножения…

— Ты выучил?

— Представь себе, да. Там в конце — таблицы, их зубрить не стоит, если понадобится, можно всегда заглянуть и проверить себя, а всё остальное знать нужно.

— Хорошо, выучу, — хмуро согласился Феропонт, удивляясь своей покорности: к чему вся эта морока, если быть токарем он не собирается?

Лихобор будто подслушал его мысли.

— Если станешь инженером или конструктором музыкальных машин, эти знания тоже пригодятся.

— Ладно, выучу, — буркнул окончательно убеждённый Феропонт.

Теперь цех работал в новом, напряжённом ритме, хотя Гостев перевёл на полуторасменную работу только важнейшие участки, в том числе и участок Горегляда.

Конечно, ученикам работать сверхурочно не разрешалось, и Феропонт чувствовал себя глубоко обиженным, словно это запрещение подчёркивало его неполноценность.

В глубине души он сознавал целесообразность приказа, но вот так взять и уйти из цеха после окончания смены, когда Лихобор ещё работал, он просто не мог. Это почему-то казалось унизительным. И он слонялся по цеху, останавливаясь то тут, то там, приглядываясь к фрезеровщикам или подолгу простаивая возле станков с программным управлением.

Однажды вечером — шёл уже октябрь и темнело рано, в цехе холодно сияли лампы дневного света — он подошёл к Лихобору и презрительно, со злостью сказал:

— Значит, рабочий класс — честнейший из честнейших?

— Вот именно. — Лука удивлённо посмотрел на ученика. — Что-то тебя опять повело на теорию. И вообще, отчего ты слоняешься здесь, когда тебе давным-давно пора быть дома и играть на своей электрогитаре?

— О гитаре поговорим потом. Сейчас речь о рабочем классе.

Лука выключил мотор, внимательно посмотрел на Феропонта: в тёмных глазах парня было возмущение. Что-то случилось. И ещё Лука подумал, что ему совсем не безразличны переживания этого занозистого, по-юношески дурашливого и способного Феропонта, уже зачисленного в большую семью сорок первого цеха.

— Что потрясло на этот раз твою самобытную душу?

— Пустые разговоры о рабочем классе. Всюду только и слышишь: ах, рабочий класс, ах, самая революционная сила мира, ах, творец материальных ценностей, ах, ах, и ещё сто раз ах! А поди-ка посмотри, что делает твой дорогой сосед и товарищ Борис Лавочка в сверхурочное время, за которое ему платят немалые деньги.

— Как что? Детали для нового самолёта.

— Поди полюбуйся! — Было в голосе парня что-то такое горькое, так болезненно искривились его губы, будто довелось ему сейчас, сию минуту, разочароваться в самом дорогом и светлая мечта его оказалась всего-навсего ярким мыльным пузырём. Лопнет — и всё, пустота.

Лихобор подошёл к станку Бориса Лавочки и сразу всё понял. Токарь из обрезков дюралевой болванки точил катушку для спиннинга. Две готовые катушки лежали рядом. Заказ, по всей очевидности, выполнялся немалый.

— Ты что делаешь? — сдерживая закипавшую ярость, спросил Лука.

— Деталь аш-двадцать восемь пятьдесят шесть для нового самолёта, ты же знаешь, — и глазом не моргнув, ответил Лавочка.

— Может, у тебя и чертежи есть для этой детали? Техпроцесс?

— Чертежи забрали в бюро труда и зарплаты, нужно что-то уточнить в расценках, нормы вроде бы завышены, а я проявил сознательность и попросил привести их в соответствие с реально затраченным временем.

— Хорошо. — Лука удивился своему спокойствию и самообладанию. — Возьму-ка я у тебя одну детальку.

Он взял со стеллажа и сунул в карман катушку.

— Положи на место! — крикнул Лавочка. — Деталь секретная, подлежит строгой отчётности.

— Подлюка ты! — тихо, с презрением проговорил Лука. — Хватило совести? Кого обманываешь?

— Что ты ко мне привязался?

— А то, что делаешь ты спиннинговую катушку, а не деталь, — стараясь не сорваться на крик, сквозь зубы процедил Лука. — Ясно теперь, откуда у тебя деньги на пропой.

Лоб Бориса Лавочки покрылся крупными каплями пота. Он оглянулся, ища подмоги, глаза метнулись вправо, влево, заметили Феропонта, который стоял рядом и внимательно прислушивался к разговору.

— А это чучело бородатое чего стоит? — закричал Лавочка. — Весь цех охвачен энтузиазмом, а он ходит здесь, болтается, высматривает.

— Это тебя не касается.

— Деталь аш-двадцать восемь сорок семь ты мне вернёшь сию минуту. — Возмущение, злоба и страх плескались в глазах Лавочки. — Они же на строгом учёте!

— Только что она называлась аш-двадцать восемь пятьдесят шесть, — напомнил Лука. — И за сколько ты продаёшь спиннинговую катушку?

Борис Лавочка молчал, крепко сжав побелевшие от волнения губы, с трудом успокаивался.

— Поговорить надо, — наконец сказал он. — Пусть товарищ Тимченко отойдёт. Разговор секретный, как, между прочим, и деталь.

Феропонт посмотрел на Луку вопросительно. Ох, как хотелось ему остаться, послушать этот «секретный» разговор!

— Подожди меня, пожалуйста, у нашего станка, Феропонт, — попросил Лука.

Парень не двинулся с места.

— Я прошу подождать меня у нашего станка, — повторил Лука.

— Стыдно тебе за своего дружка? — спросил Феропонт. — Вот оно, настоящее лицо этого рабочего человека! Как редиска: красное только сверху. Можешь не волноваться, я уйду. Мне и без того всё ясно. — Феропонт подчёркнуто небрежно ударил одну ладонь о другую, будто стряхивая с них невидимую пыль, повернулся и медленно отошёл.

— Отдай катушку! — потребовал Лавочка. — А то силой возьму.

— Попробуй. — Лихобор с презрением сверху вниз посмотрел на невысокого токаря.

Борис Лавочка обессиленно облокотился о станок, словно в нём сломалась какая-то прочно державшая его пружина. Лицо стало несчастным, обиженным, ещё минуту — и токарь заплачет горькими слезами, жалуясь на свою судьбу.

— Что же ты со мной делать собираешься? — всхлипывая, проговорил он. — Такой пустяк. Ну, спиннинговая катушка. Ну и что? Я нарочно её деталью самолёта назвал, чтобы этот бородатый выродок не смеялся…

— А о том, что этот «бородатый выродок» тоже человек и у него душа есть, ты подумал? — спросил Лука. — И душа эта верила в рабочий класс…

— Кто верил? Феропонт? — Мгновенно забыв о слезах, Лавочка рассмеялся. — Ох, не смеши меня! Пиши лучше юмористические рассказы в журнал «Перец». Талант пропадает.

— Не буду писать юмористических рассказов, — ответил Лука. — И ты мне зубы не заговаривай.

Лицо Лавочки снова моментально преобразилось: из весёлого стало жалостно-несчастным, будто токарь мгновенно сменил маску.

— Что же ты со мной будешь делать? — опять запричитал он. — Имей в виду, если выставишь на позор перед всем цехом, я не переживу, куплю верёвку, сделаю петлю и повешусь. И глазом не моргну, я отчаянный, на всё решусь. А вас потом совесть заест, будете в грудь себя бить да самокритикой заниматься: недоглядели, мол, чуткости не проявили. Да поздно будет.

— Вешайся! — Лука разозлился не на шутку. — Сделаешь доброе дело, люди скажут: значит, ещё осталась у него рабочая совесть, не всю пропил.

— Брешешь, не повешусь! — Лицо Бориса вновь неузнаваемо изменилось — стало злым, ненавидящим. — Я всем на собрании расскажу, как ты, профорг, вместо воспитательной работы в петлю меня толкал.

— Давай говори, я выдержу, — согласился Лука. — Сколько ты катушек сделал?

— Одну, ту, что у тебя в кармане. И брось ты из меня кровь пить, присосался, как пиявка. Житья нет! Хочешь на собрание — давай на собрание, хочешь с завода выгнать — выгоняй с завода! Давай потешай свою душонку, карьерист несчастный! Когда тебе лихо было, небось я грудью встал на защиту, а ты… Дерьмо ты, вот кто. А ещё, говорят, человек человеку друг, товарищ и брат. В гробу я вас видел, таких братьев!

— Это правда, ты защищал, — думая о чём-то своём, сказал Лука. — А вот я тебя защищать не буду.

— Уж это-то я знаю, где тебе… Ну и иди подобру-поздорову, мне ещё норму выполнять надо.

— Сколько катушек в этой норме?

— А это уж моё дело.

Лука отошёл от станка Бориса Лавочки, разыскал на третьем участке Горегляда, рассказал ему о катушках.

— Что думаешь делать? — спросил парторг.

— Поставим вопрос на собрании, пусть все решают. Понимаете, мне Лавочку почти не жалко, сорную траву — с поля вон, мне этого патлатого Феропонта жалко. Да, да, именно его. — Лука поймал удивлённый взгляд парторга. — У него в душе затеплилось что-то настоящее, вспыхнул пока ещё очень слабенький огонёк, понимаете, огонёк надежды, веры, что есть люди, крепкие люди, и вдруг на этот огонёк дунули, и погас он, а снова зажечь его не так-то просто.

— Когда думаешь собрать народ?

— Да прямо сегодня, в пересменок.

— Отложи до завтра, до обеденного перерыва.

— Почему? С кем-нибудь посоветоваться хотите?

— Нет. Всё правильно решил. Но, понимаешь, когда люди вот так, по полторы смены вкалывают, они после работы усталые, злые, могут этому Лавочке морду набить. Отложи до завтра.

— Лавочка завтра не выйдет на работу.

— А ты его предупреди: с ним или без него — собрание состоится. Понимаешь, выгнать человека проще пареной репы, но терять такого токаря не хотелось бы. Да и человека тоже.

— Ещё бы! — согласился Лука… — Мы с ним вместе в учениках ходили. До армии…

— Вот видишь, как ты его скверно воспитал, — пошутил Горегляд.

Лука, подходя к своему станку, ещё издали увидел сосредоточенное лицо Феропонта, низко склонённое к суппорту, словно парень хотел в эту минуту разглядеть что-то для него очень важное. Планшайба вертелась медленно, на самых малых оборотах. Лука остановился за колонной и несколько минут смотрел, как внимательно, стараясь не сделать ни одного лишнего, а значит, и неточного движения, работал парень. Лицо Феропонта в эту минуту тоже изменилось, только на этот раз на него не надели, а наоборот, сняли обычную шутовскую маску. Стало оно мужественным, красивым, и даже короткая бородка не портила, а усиливала это впечатление.

Лука смотрел минут пять, как работает Феропонт, и именно эти минуты вернули ему душевное равновесие, больше того, пробудили безотчётную радость. Решился! Отважился! Пусть даже запорет одну заготовку, неважно. Важно другое: человек решил попробовать свои силы, значит, не погас в его душе огонёк. Лука далеко обошёл свой станок, чтобы не вспугнуть Феропонта, и с другой стороны подошёл к Борису Лавочке.

— Завтра в обеденный перерыв состоится профсоюзное собрание, — объявил он. — Разговор пойдёт о тебе и твоём поведении. Будем решать твою судьбу.

Не слова, а тон, спокойный, уверенный, испугал Бориса. Если бы Лука ругался, он бы и бровью не повёл, а вот такой равнодушный голос испугал, будто Лука собрался обрушить на его голову жестокую и неумолимую кару.

— Я завтра не выйду на работу. Можете считать, что на заводе я больше не работаю. Завтра подаю на расчёт, и квиты. Только вас и видел. В печёнках у меня вы все сидите, бюрократы чёртовы!

— Собрание пройдёт и без тебя.

— Как это без меня? — Лавочка выключил мотор, уставился злыми глазами на Луку. — Не имеете права судить меня заочно.

— Судить тебя никто не собирается, хотя, может, и стоило бы. Всем молодым, что недавно переступили порог нашего цеха, завтра в твоём присутствии или без тебя, всё равно, мы расскажем и покажем, что это такое — настоящая честь рабочего человека. Запомни, с тобой или без тебя, а собрание состоится!

— Запомню! — Лавочка с остервенением выругался.

Лука сморщился, как от зубной боли и, не сказав ни слова, отошёл. Издали посмотрел на свой станок. Феропонт по-прежнему склонился над суппортом, планшайба вертится медленно, осторожно. В глазах парня острая сосредоточенность и радость, почти ликование. И пусть это простой фланец, всё равно — деталь установил, выверил и проточил он сам. Один, без подсказки! Хватило смелости и умения. Лука подошёл поближе, остановился у станка. Феропонт оглянулся, вздрогнул, резец дёрнулся, дюралевый фланец скрипнул и вырвался из зажимов планшайбы. Лицо парня покрылось багровыми пятнами, особенно заметными на нежно-розовой коже, глаза испуганно скользнули в сторону, избегая взгляда Луки.

— Я хотел. — начал он сбивчиво. — Я только хотел…

— И очень хорошо, что решился, — перебил его Лука. — Только уж когда берёшься за дело, гайки завёртывай крепче и резец не дёргай.

— Это случайно, от неожиданности. Ты так тихо подошёл, я не слышал…

— А что, нужно, чтобы впереди меня оркестр шёл?

— Нет, я испугался, — сказал Феропонт. — Это у меня, видимо, нервы сдали. Первый же раз один. Вот я и сорвался, тебя увидев. Фланец запорол. Что теперь делать, тебе же, учитель, брак запишут… — Он уже успокоился, принял свой обычный снисходительно-покровительственный тон, спрятался за надёжным щитом развязности.

— Не думаю, — ответил Лука. — Ты же осторожно работал, стружку снял тоненькую, вот здесь миллиметра два уберём и следа не останется.

Он вставил в планшайбу фланец, затянул гайки, включил передачу, не ту, медленную, что была у Феропонта, а скорую: даже взвизгнул, запел серебристый дюраль.

Феропонт посмотрел, как переделывает Лука его работу, и в глазах парня заискрилась откровенная зависть. Ну, почему он сам не мог вот так крепко, надёжно затянуть гайки, пустить станок на полный ход? Ничего не скажешь, красиво работает Лихобор.

— Ну вот, всё на высшем уровне, — сказал Лука, снимая фланец. — Ни один контролёр не придерётся. А я долго смотрел, как ты работал — выйдет из тебя настоящий токарь!

Лицо Феропонта вспыхнуло от удовольствия, потом, словно устыдясь своего чувства, он небрежно заявил:

— Вот она, социалистическая сознательность: инструктор-наставник стоит и любуется своим учеником, ждёт, пока тот запорет заготовку. И даже пальцем не пошевелил, чтобы ему помешать. Ты, конечно, вообразил, что в моём лице воспитал талантливого токаря, зачинателя новой рабочей династии?

— Трепач ты талантливый, это уж точно, здорово у тебя язык подвешен. — Лука засмеялся. — Если бы так работал, как болтаешь, цены бы тебе не было. Но лицо твоё я видел. Очень интересное было выражение…

Феропонт нахмурился, сверкнул на Луку тёмными глазами.

— Едва ли ты смог заметить что-нибудь особенное.

— Ну, особенного, конечно, ничего не было. Тащи на контроль эти фланцы, у нас ещё знаешь сколько работы?

Парень сердито вздохнул и отошёл от станка. Странное чувство охватило его: и недовольство собой (не сумел до конца довести работу), и гордость (всё-таки отважился самостоятельно взяться), и радость от воспоминания о том кратком мгновении, когда довелось почувствовать, как покорно подчиняется мощный станок каждому его движению, и странное смущение оттого, что Лука будто бы прочитал его мысли.

Впрочем, краснеть за них нечего. Не боги горшки обжигают. Токарем он, конечно, будет и докажет всем, какая это несложная задача для такого парня, как Феропонт Тимченко. А вот они конструкторами-композиторами не станут. Хоть тресни! Они будут только слушать его мелодии и млеть под звуки поющих печальнострастных электрогитар. Он всегда мечтал о будущем со сладостным чувством своего превосходства над окружающими, но на этот раз мечты почему-то не принесли ему гордого удовлетворения. Парень даже удивился: с чего бы это, право? Вроде бы ничего особенного не случилось, все на своём месте, но сегодня он впервые в жизни самостоятельно проточил фланец, и от этого как-то непривычно, тревожно на сердце. Словно его красивая мечта дала трещину, пусть слабую, еле заметную, но всё-таки трещину. Глупости, завтра как ветром сдует все эти переживания. Подумаешь, фланец проточил, историческое событие мирового масштаба!

В тот вечер Лука вернулся домой уставший, помылся, лёг. Всё тело ныло от напряжения, но на сердце было легко, покойно и радостно.

С удовольствием почувствовал, как тяжелеют веки, и вздрогнул. В дверь кто-то осторожно постучал. Лука открыл: на пороге стояла Степанида Лавочка, одетая в светлое пальто и оттого ещё более полная и массивная.

— Проходите, Степанида Трофимовна. Садитесь, — предложил Лука, когда женщина, сняв пальто и на удивление легко ступая, прошла в комнату.

— Спасибо. — Она села, и деревянные тонкие ножки стула жалобно скрипнули под её тяжестью. — Не ждал меня? Завтра моего хозяина судить будете…

— Не судить, а обсуждать. Это разные вещи.

— Всё равно суд, как ты его ни называй. Я тебя знаю, Лука, ты парень только на вид крепкий и строгий, а сердце у тебя мягкое. Хорошо это или плохо, гадать не буду. Сейчас ты на меня смотришь и думаешь: зачем её нелёгкая принесла? Наверное, просить за своего муженька, чтобы помягче с ним обошлись на собрании. А я совсем не за этим пришла. Хочу, чтобы вы его не миловали, а три шкуры с него, негодяя, спустили. Помяни моё слово — он сразу прикинется несчастненьким. Я уж всё осознал, скажет, перековался, а вы и развесите уши…

— Он сказал, что на собрание не придёт.

— А я думаю, придёт. Чтобы вас всех разжалобить. Это у него сейчас главная задача. А потом опять за старое примется. Пойми, извелась я… Ведь ребята малые, их жалко. Они же мальчишки, им отец нужен.

— Чего же вы хотите, Степанида Трофимовна?

— Чтобы вы потвёрже с ним были, не размякли, не поддались на его посулы да обещания, чтобы тюрьмы испугался, потому что крадёт он на заводе. И для катушек, и для всякой всячины. Передавать дело в суд не нужно, он того, пожалуй, ещё и не заслужил, но припугнуть надо. Да так, чтобы дошло до него, что с ним не шутки шутят, а дело может бедой обернуться. Очень уж мы все — начальники, родители, жёны — любим, говоря по-учёному, ощутить результаты нашей воспитательной работы, да чтоб побыстрее, чтобы не очень-то ждать их. Встретились, поговорили — и всё: он осознал и перевоспитался, Вы и довольны. А он за порог — и опять в забегаловку, и снова терпи, Степанида Трофимовна. А я больше не могу терпеть! — вдруг крикнула женщина. — Понимаешь ты, не могу!

— И не нужно, — ответил Лука. — Он завтрашнее собрание на всю жизнь запомнит.

— Вот о том я тебя и прошу. — Степанида встала. Она легко прошлась по комнате, посмотрела репродукции на стенах, заглянула на кухню — везде порядок, вымыто, вычищено, но как-то всё по-холостяцки, неуютно, холодно…

— Отчего не женишься? — неожиданно прозвучал вопрос.

— Да кто пойдёт за старого холостяка?

— Пойдут, только свистни. А может, ты тоже фрукт, у чужих молодаек варенички уминаешь за обе щеки?

— Нет, — Лука улыбнулся. — Не уминаю.

— А красуля беременная не к тебе ходит?

— Ко мне? — Лихобор удивился, и Степанида почувствовала его искренность. — Да вы что, в своём уме? Какая красуля?

— А откуда я знаю? Приходила сюда я и решила, что к тебе.

— В подъезде восемьдесят квартир. — Лука рассмеялся. — Нет, Степанида Трофимовна, жаль, но не ко мне… — И помолчав, спросил: — Он сейчас пьяный?

— Нет, трезвый, как стёклышко. И злой, как чёрт. Только мне его уже бояться нечего. Не подействует собрание, соберу сыновей и уеду к матери в деревню. Пускай колхозниками вырастают.

— Тоже неплохой вариант, — промолвил Лука.

— Неплохо, конечно. Только и без моих ребят многовато сирот на белом свете. — Степанида вздохнула. — Да ещё при живом отце… Ну прощай. Сердце у меня, как рана, болит. И скажу тебе: женись, потому что неправильно, когда вот такой здоровяк, как ты, без подруги по земле ходит. И для тебя, и для неё неправильно.

— А если она не хочет?

— Значит, ты ей не показался. Ищи другую. Найдёшь. Так не размякнешь, слезу не пустишь завтра на собрании? Смотри у меня! Будь здоров, Лука. — Надела пальто, стала ещё массивнее, погрозила Луке пальцем и повторила: — Смотри у меня, все вы одним миром мазаны. — Повернулась, вышла, и Лука отчётливо услышал, как легко ступает она к лифту.

Щёлкнули железные двери, где-то высоко, еле слышно загудел мотор. И снова тишина. Лука вздохнул. Видно, не может больше терпеть Степанида Лавочка, если пришла сюда с такой просьбой… Вот чудачка: выдумала какую-то беременную женщину. Смех да и только!

 

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Объявление в цехе на этот раз было чёрным. А сам художник стоял у своего произведения, сияя круглым лицом, как новый пятак, и каждому говорил:

— Клава вчера мне сына родила!

И его счастливая улыбка, как в зеркале, отражалась на лицах товарищей.

Борису Лавочке Венька тоже сказал о своей радости, и тот восторженно воскликнул:

— Красота! Устроим общественные крестины. Ох, и выпьем! На законных основаниях! — Был Борис в отличном настроении, вызывающе весел и беспечен, будто и понятия не имел о предстоящем собрании.

Когда Лука вернулся с летучки штаба трудовой вахты, Феропонт уже разложил заготовки, приготовил резцы. О вчерашнем случае ему почему-то было и приятно вспоминать, и стыдно. Жаль, не удалось до конца обточить тот фланец. Ничего, пусть они не очень-то задаются, все эти Назаровы, Лихоборы, Бородаи. Феропонт им всем ещё нос утрёт, покажет, как надо работать, а тогда заявит: «Всего вам хорошего, будьте здоровы, живите богато. Эта работёнка не для меня, простовата». И примется за конструирование электромузыкальных инструментов. Взглянув на хмурого Луку, Феропонт иронически заметил:

— Ты, оказывается, переживаешь за Лавочку больше, чем сам виновник торжества. Вон он какой весёлый.

— А ты не переживаешь? Жаль.

— Это с какой же стати? По-твоему, я должен переживать за всякого прохиндея, который готов превратить цех в своё подсобное хозяйство?

— Приказать себе переживать человек не может. Или у него есть это чувство, или его нет. А на нет, как говорится, и суда нет.

— И отсюда прямой вывод о моей неполноценности и отсутствии коммунистической сознательности.

— Выводы делать преждевременно, но родным для тебя наш цех ещё не стал, — сказал Лука.

Феропонт возмутился:

— Ты хочешь, чтобы это случилось за какие-нибудь два месяца. Не рановато ли?

— Хорошо, давай заготовку. Что у нас сегодня?

— Обточка сектора управления двигателями.

— Ясно. Смотри, как его надо закреплять. Видишь, насколько тонок дюраль и, следовательно, какая должна быть точность…

— Это уже не точность, а почти нежность.

Они работали вместе, и случались минуты, когда Луке достаточно было только подумать, как Феропонт догадывался, что от него хочет инструктор.

В обеденный перерыв в красном уголке собрались рабочие. Никто на этот раз не смеялся. Люди устали от затяжной штурмовщины, большие заработки не радовали. Но без «землетрясения», как говорил Горегляд, перейти к выпуску новой модели самолёта не было возможности. Все это понимали, никто не жаловался, только нервы у всех натянуты, как струны. Осторожнее с ними, не оборви!

Борис Лавочка пришёл в красный уголок с таким видом, словно ему предстояло получить премию. Улыбнулся, хотел было пошутить, но не решился: многовато вокруг хмурых лиц, не до шуток. Лука Лихобор, проходя к столу президиума, отвёл взгляд от ищущих глаз Бориса, и именно эта деталь взволновала и встревожила Ларочку. Что они надумали, профсоюзные вожди?

Начальник цеха и парторг сели в сторонке — профсоюзное собрание, не хотят мешать, пусть, мол, разбираются сами рабочие.

— Товарищи, — сказал Лука Лихобор и подумал, как же хорошо звучит в трудную минуту это привычное слово «товарищи», — мы собрались сегодня, чтобы поговорить о Борисе Лавочке. О его жизни и доле, о работе и будущем.

Вынул откуда-то из-под стола и положил перед собой спиннинговую катушку, холодный дюраль блеснул матовым серебром.

— Полюбуйтесь, товарищи, что делает в нашем цехе токарь Борис Лавочка. И это не случайность. Вот акты из милиции и вытрезвителя, оказывается, Лавочка и там бывает чаще, нежели мы с вами знаем. Когда-то мы сами спрашивали себя: а где он деньги берёт на водку? Теперь всё ясно: за такую спиннинговую катушку рублей десять дадут.

— Иногда и пятнадцать, — добродушно, будто речь шла не о нём, поправил Лавочка.

— Вот видите, даже и пятнадцать. А производство своё Лавочка поставил на широкую ногу.

— Товарищем ты меня уже не называешь, — возмутился Лавочка. — Да мне плевать на это! Хоть горшком назови, только в печь не сажай.

— Вот собрание и решит, куда тебя сажать.

— Руки коротки, — спокойно и уверенно бросил токарь. — Выгнать меня можете, посадить — дудки!

— Хорошо, тебе потом дадим слово. Есть вопросы, товарищи?

— Из каких материалов катушки? Из краденых? — спросил Бородай.

— Это трудно сказать, видимо, из отходов дюраля, непригодных для производства. Но, строго говоря, материалы, конечно, краденые, потому что этот металл снова идёт на переплавку. Ещё какие вопросы?

— На сколько я выполнил план прошлого месяца? — нахально посматривая на Лихобора и ухмыляясь, спросил Лавочка.

— На сто семь процентов, — ответил Лихобор, он хорошо подготовился к собранию.

— Ого-о-о! — довольно прокатилось по красному уголку.

— Да, токарь Лавочка — прекрасный мастер, и вы можете представить, сколько деталей для новой машины он мог бы дать за время работы над этими катушками. Именно потому, что у него золотые руки, администрация не уволила его с завода, а согласилась обсудить на профсоюзном собрании. И я предлагаю, товарищи, высказаться ясно и определённо, с конкретными предложениями, чтобы сам Лавочка хорошо знал наши взгляды на его предпринимательскую деятельность. Он в нашем коллективе больше десятка лет, у нас вырос в настоящего мастера, значит, мы за него отвечаем. Есть ещё вопросы?

— Что мы ему можем сделать?

— Что захотим. Можем просить администрацию уволить с завода, а можем передать дело в суд…

— Не имеете права! — крикнул Лавочка. — Я не вор.

— Имеем право. А крал ты или не крал, это следствие установит. Можем выговор влепить или занести на чёрную доску… — Лука на мгновение замолк, колеблясь, говорить или нет. — Наконец, можем исключить из профсоюза.

— Как это исключить из профсоюза? — Лавочка побледнел от неожиданности. — Не имеете такого права!

Странная вещь: казалось бы, незначительное наказание — исключение из профсоюза — а испугало токаря. В жизни бывало всякое: я его фамилию, и таких, как он, вывешивали на чёрную доску, иногда снижали им премии или вовсе лишали «тринадцатой зарплаты», пропесочивали в стенгазете, наконец. даже увольняли с работы. В мелькании будней Борис не часто вспоминал профсоюз. Случалось это, когда приходилось платить членские взносы, подавать заявление на путёвку или определять сыновей в детский сад. Членом профсоюза Борис был с тех пор, как начал работать и ещё никогда не слышал, чтобы из профсоюза кого-то исключали. Из партии — да, там высокая ответственность, звание коммуниста нужно нести незапятнанным, серьёзно проштрафился — клади партбилет на стол. Но чтобы из профсоюза… невероятно! Прийти на другой завод и просить, чтобы вновь приняли его, токаря шестого разряда… Куры засмеют! Нужно бог знает какую гадость или подлость совершить, чтобы тебя исключили из профсоюза! Вот странно, не думал, не гадал, чтобы такой пустяк…

А может, не обращать внимания, подумаешь, ну и исключат, великое дело! Оказывается, великое. Выходит, будто все от тебя стеной отгородились. Паршивую овцу — из стада долой. Хоть ты и токарь шестого разряда. Зелёный ученик — и тот лучше тебя. Даже этого малохольного Феропонта коллектив принимает, а тебя, как погань какую, выбрасывает.

Собрание притихло. Каждому подумалось: если бы его вдруг вздумали исключить, болело бы сердце или нет? Болело, ох, как ещё болело бы! Это похоже на руку: пока она здорова, не ценишь её и внимания не обращаешь. А попробуй отнять… Вот то-то и оно, наплачешься!

Трофим Горегляд потрогал свои короткие усы, довольно посмотрел на Лихобора: хорошо повёл собрание предцехкома, нашёл больное место в душе не только Бориса Лавочки. Ещё не один парень задумается после такого собрания. Для всего цеха хороший урок. Может, это и есть школа коммунизма! Нет, собрание, где обсуждается судьба пьяницы, не школа коммунизма. А что же оно такое? Пусть не высокая, изначальная, а всё-таки школа. И преподаватели в ней, во всему видно, сильные.

— Дай-ка мне слово. — Фрезеровщик Савкин неторопливо прошёл к столу. — Я думаю так: толковать здесь очень-то нечего. Этого алкаша надо в шею гнать из цеха, а дело передать в суд. И всё.

Удивительно, но эта, казалось бы, суровая угроза не произвела большого впечатления на Лавочку. Ну, подумаешь, присудят год платить двадцать пять процентов от зарплаты. Ничего особенного. День поговорят, два поговорят, а потом и забудут, лишь бухгалтерия вспомянет, да и то в дни получек.

— Правильно, — сказал он. — Суд разберётся, я согласен.

Поднялся Евдоким Бородай, тоже подошёл к столу, разгладил пальцами прокуренные, рыжие усы, будто дорогу словам расчистил.

— Полюбуйтесь, товарищи, какой он сидит, нахальный, самоуверенный. Подойти бы к тебе, набить бы морду при всех честных людях.

— Руки коротки! — крикнул Лавочка. — Это самосуд!

— Не коротки. Морду набить и словами можно — век не отмоешься. Вон молодые ребята, ученики, на тебя, опытного мастера, смотрят и диву даются, откуда этакая короста на рабочем классе завелась. Давайте подумаем, отчего он такой самоуверенный? А потому, что знает, у нас не капитализм, а родная Советская власть, нет безработицы. От нас выгонят — на другой завод возьмут. Вот он и сидит, как чирей, на спине у Советской власти…

— Я ей сто семь процентов плана выдал! — крикнул Лавочка.

— План дал, а у молодёжи веру в самое главное — в честность рабочего класса отнял. И есть ты не что иное, как остаток капитализма в нашей жизни. Давайте докажем всем: эти гнилые остатки мы осуждаем и потому выбрасываем его из профсоюза. Недостоин Лавочка называться советским рабочим. Токарем — пожалуйста, а советским рабочим — нет! Не заслужил он такой чести. Предлагаю исключить. И в газете написать о нашем собрании, не в заводской многотиражке — в «Вечернем Киеве». Пусть весь город знает, какого права мы лишили Бориса Лавочку. У меня всё.

Красный уголок загудел, как встревоженный улей.

— Дай мне, — попросил слово Долбонос. — Поддерживаю предложение исключить из профсоюза…

— А я предлагаю, — тихо, но почему-то очень чётко, так, что было слышно в дальнем углу зала, сказал Венька Назаров, — дать Борису Лавочке испытательный срок три месяца. Нет у него рабочего характера, сорвётся, попадёт опять в вытрезвитель или катушки снова начнёт вытачивать — не товарищ он нам. И тогда — вон из профсоюза! Только давайте вспомним, кто из нас с Борисом не выпивал? Значит, и об этом тоже не мешает подумать. Никто с ним выпивать не имеет права.

— А без него? — насмешливо прозвучало из рядов.

— Мы не ханжи и не монахи! Мне жена сына родила, думаешь, я на радостях рюмку не выпью? Ещё как! Три месяца испытательный срок! Не выдержит — гнать из профсоюза.

От этих простых слов Борис Лавочка всё ниже и ниже опускал голову, она словно всё глубже и глубже врастала в его плечи. С какого это времени членство в профсоюзе стало для него таким важным? Право называться рабочим… Важно это или не важно? Как можно лишить кого-нибудь этого звания? Имей умелые руки — и, пожалуйста, ты рабочий. Но, оказывается, не тут-то было. Стоял Борис Лавочка словно над пропастью, и ему страшно стало: не сорваться бы…

Валька Несвятой встал и тоже гнёт линию Лихобора, о народном суде не вспоминает, а предлагает лишить его, Бориса Лавочку, права называться рабочим. Ну, чёртовы души, бьют все по больному месту. Что ему, Борису, делать? Может, встать и попросить прощения, дать обещание, что пьянке конец. Нет, не дождутся!

Кто-то ещё говорит. Словами и вправду можно исхлестать человека почище, чем кулаками. Горегляд поддерживает Веньку Назарова, все дудят в одну дуду.

— Будешь говорить, Лавочка? — дошли до сознания обращённые к нему слова.

Поднял тяжёлую, будто свинцом налитую голову, обвёл глазами собрание, надеясь поймать хоть один сочувствующий взгляд, и не нашёл сочувствия, махнул рукой и сказал:

— Делайте, как знаете. Ваша воля.

— Итак, поступило предложение дать токарю Лавочке три месяца испытательного срока, — сказал Лука. — А потом вернуться к этому вопросу, а может, если исправится, так и вообще не возвращаться. Есть другие предложения? Нет? Всё-таки ставлю вопрос на голосование: кто «за», прошу поднять руки.

Борис Лавочка не выдержал, взглянул.

— Единогласно. С твоим вопросом, Лавочка, покончили. До конца перерыва пять минут, сейчас краткая информация начальника цеха о выполнении плана выпуска деталей для новой машины.

— Мне можно остаться? — неуверенно спросил Лавочка.

— Можно, — торжественно разрешил Лука. — Прошу, товарищ Гостев.

Когда окончилось собрание, Феропонт вернулся к станку, с каким-то особым интересом посмотрел на своего инструктора, потом сказал:

— А ты, оказывается, сила.

— Нет, сила не я, — ответил Лука. — Настроение собрания — вот где кроется сила. А я только сумел его уловить.

— Чего испугался Лавочка? — Феропонт пожал плечами. — Подумаешь, профсоюз! Имею я этот билет или не имею…

— Тебе безразлично, — закончил его мысль Лука. — Ведь ты у нас временный, всего-навсего зарабатываешь право поставить в анкете слово «рабочий».

Феропонт густо покраснел.

— Не сердись, — сказал Лука. — Я процитировал твою любимую поговорку.

— Значит, ты не только Лавочке, но и мне урок преподал? — Парень рассердился. — Ничего из этого не выйдет! Пустой номер.

— Я тоже так думаю, — спокойно согласился Лука и тем самым окончательно разозлил Феропонта. — Для тебя это, как мультфильм, забава.

— Ну, и послал мне господь учителя, — сквозь зубы процедил Феропонт. — Вот подожди, будут перевыборы в цехком, я тебя жирной чертой вычеркну. И не я один…

— Договорились, — сказал Лука.

— Отчего ты всегда со всем соглашаешься? — Феропонт не мог скрыть своего возмущения.

— Меня об этом Майола тоже как-то спросила. Почему же мне не соглашаться, если ты и она правы?

— Вы с ней встречаетесь?

— Реже, нежели мне хотелось бы, — признался Лука.

— И реже, чем хотелось бы ей, — бросил Феропонт, почувствовав в боевых позициях Луки слабое место. — Она, может, влюблена в тебя, мой дорогой инструктор-наставник, как кошка. — Феропонт хитровато скользнул взглядом по сконфуженному лицу Луки.

— Нет, — сказал Лука, — этого не может быть. И вообще замолчи.

— Подумать только, какого чуда в жизни не увидишь. Чтобы из целого полка женихов выбрать тебя, нужно умом тронуться. Впрочем, все Саможуки немного чокнутые.

От этого разговора Феропонт получил истинное удовольствие. Увидев, что попал в цель — в наивную и беззащитную влюблённость Лихобора, он сначала несказанно удивился, а потом пожалел своего инструктора: по всему видно, много горя и страданий принесёт ему Майола. И он снисходительно посоветовал:

— Послушай, инструктор, ты хороший парень и чувств своих скрывать не умеешь, ты мне нравишься. Так вот, внемли слову человека младшего, но в этих делах, может, более разбирающегося, чем ты: если можешь, постарайся отделаться от моей кузины. Ничего, кроме боли и несчастья, она тебе не даст, ты для неё забава, этакий живой Буратино. Очередная победа Майолы, правда, не очень блистательная, но всё-таки победа. Давай лучше дружить со мной, меньше будет разочарований…

— Подай-ка мне вон тот резец, — сказал Лука.

 

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Венька Назаров пришёл на работу, ступая будто не по земле, а по лёгким, прозрачным, розовым облакам. Вчера генеральный конструктор, сам, никто ему не напоминал, пригласил его, усадил в тяжёлое, поскрипывающее новой кожей кресло и сказал:

— Хочу вас поблагодарить, товарищ Назаров. Ваш рисунок помог мне понять одну конструкцию в самолёте, который пока существует только в воображении. Я над ним думаю. Не могу вам показать, чем именно вы мне помогли, ничего похожего на ваш рисунок в моём самолёте не будет, но вы натолкнули меня на мысль, и решение пришло именно тогда, когда я увидел ваш плакат. Вы теперь с полным правом можете считать себя членом нашего инженерного коллектива…

Венька покраснел от удовольствия.

— А сейчас нужно подумать о вашем будущем. Раз в вашей голове способна зародиться такая идея, то было бы расточительством этого не заметить. Появилась одна, не исключено, что появится и другая. Не правда ли?

Ещё ничего не понимая, Венька кивнул. Идей он может выложить на стол не одну и не две — десятки. Если не больше…

— Какое у вас образование?

— Десять классов.

— Сколько вам лет?

— Двадцать шесть, женат, есть сын.

— Из школьной программы что-нибудь помните?

— Пожалуй, даже кое-что поприбавилось. Десятилетки одной маловато, чтобы работать на нашем заводе.

— Это верно. Значит, с вашего разрешения, поступим так: я прикреплю к вам двух инженеров, они вас немного подтянут, пойдёте на подготовительные курсы в институт» а осенью — учиться. Вам нельзя без высшего образования. Я имею в виду не вечерний институт. Нужен институт нормальный, с полным отрывом от производства. Мы все кровно заинтересованы, чтобы ваши идеи стали технически обоснованными как можно скорее. Вполне вероятно, что я ошибаюсь, но рискнуть стоит.

— Студенческая стипендия маловата, — Венька вздохнул, — Как на неё проживёшь? Может, лучше вечерний? Я в лепёшку расшибусь, а одолею…

— Нет, — возразил генеральный. — Я хочу видеть вас инженером раньше. Думаю, с директором вашего завода мы договоримся. Одну минуту. — Он дотянулся до кнопки, заговорщицки сверкнув своими светлыми, восторженными глазами. — Сейчас мы попробуем.

Венька думал, что это будет невероятно сложно, уговаривать директора придётся полчаса, и вообще неизвестно, что из этого выйдет, а всё решилось, как в сказке, по щучьему велению; для таких людей обычные мерки и представления оказались неподходящими,

— Скажи, сможет завод обеспечить фрезеровщику Назарову стипендию в размере средней зарплаты? — спросил генеральный.

— Это тот, что самолёты рисует? — прозвучал в комнате голос директора, он, оказывается, знал свой завод куда лучше, чем думал Венька. — В институт его хочешь?

— Да, с полным отрывом от производства.

— Ему можно. — ответил директор. — Договорились.

— Ну, вот и всё, — сказал генеральный. Он посмотрел на Веньку, у которого от волнения пересохло во рту. — Теперь принимайтесь за работу. Желаю успеха. Скоро будете мечтать уже на другой, более высокой, чем рисунки, основе.

Именно потому-то и пришёл Венька Назаров в родной цех, ступая по облакам. Взглянул в последний раз на свой плакат, украшенный сказочным самолётом, и даже засмеялся от счастья. В нашей жизни настоящий талант не может остаться незамеченным. А он, Венька Назаров, талант? Вот здесь начиналась область сомнений…

И, конечно, о своём разговоре с генеральным Венька не умолчал, всё рассказал, и в первую очередь Луке Лихобору. Феропонт стоял рядом и молча слушал, нервно дёргая себя за короткую бородку, и почему-то старался не смотреть на Веньку.

— Работа будет каторжной, но я работа не боюсь. — Назаров захлёбывался от своего счастья. — Одно страшновато — не поздно ли?

— Другие ещё позднее в институт поступают, — сказал Лихобор. — Вот я, например.

— Ты хочешь уйти с завода? — Феропонт удивлённо уставился на Луку, будто присутствие того в сорок первом цехе имело решающее, жизненно важное значение.

— Нет, я пойду на вечерний, уже договорились об этом. Ну, как мне жить без сорок первого цеха, сам подумай?

— Невозможно? — лукаво не то спросил, не то подтвердил Феропонт.

— Невозможно, — серьёзно ответил Лука.

— Работа будет каторжная, — сияя, повторил Венька. — Но кто боится работы? — И отошёл к своему станку.

— Вот когда-нибудь мы увидим, как взлетит в небо самолёт ВН-1, конструкции Вениамина Назарова, — сказал Лихобор. — Может, нам его и строить придётся…

— Нет справедливости на свете, — заявил Феропонт, когда Венька отошёл подальше от их станка. — Ну какой, скажи на милость, из него генеральный конструктор?

— А откуда же они берутся, генеральные?

— Не знаю. — Парень нахмурился, посерьёзнел. — Какая-то непонятная штука — жизнь. Гении оказываются совсем не там, где должны бы быть…

— Ты имеешь в виду себя?

— Нет, я разговорами о моей гениальности сыт по горло. Чего нет, того нет. Нам, грешным, остаётся работа…

Какая-то новая, серьёзная нотка прозвучала в голосе парня, и Лука насторожился: ох, как важно, чтобы сильнее прозвучала она, эта серьёзная нотка.

— Гёте когда-то сказал: гений — это один процент таланта и девяносто девять процентов труда, — напомнил он.

— Труд, труд, труд, — с ожесточением проговорил Феропонт. — Создали себе идола и молимся на него! Преступника исправляет труд, гениев создаёт труд, победу в войне приносит тоже труд… Панацея от всех бед. От порчи и от корчи, от лиха и от горя. А удачи, счастливого случая, когда человеку просто вдруг повезёт в жизни, разве не существует?

— Нет, существует, только предшествует ему всегда труд. Вот на стадионе футбольная команда: что ни удар, то гол, а у другой — что ни удар, то штанга. Скажут, повезло, а это чепуха! Везёт только мастерам, они свои удары отработали с точностью до сантиметра.

— Нет, человек всё-таки должен верить в удачу.

— Если хочет, пусть верит. Лично я думаю, счастье нужно заработать, создать собственными руками. Так-то оно надёжнее, вернее…

— Снова начинается агитация и пропаганда. — Феропонт махнул рукой. — Тебе не надоело тратить на меня столько времени?

— А я его, собственно говоря, и не трачу. — Лука засмеялся. — Ты уже сагитированный.

— Все вы страшно любите выдавать желаемое за действительность, — заявил Феропонт. — Осенью здесь меня только и видели! — Сказал и сам почувствовал, как фальшиво прозвучали его слова, смутился и, разозлившись на себя, добавил: — Одним словом, можешь не надеяться.

— Я своё дело сделал. Дальше ты сам пойдёшь.

— Господи! И что Карманьола в тебе нашла?

— В том-то и дело, что ничего. — Лука, взяв в руки заготовку, внимательно её оглядел. — Всё это ты придумал. А теперь давай быстренько к Горегляду, спроси, когда привезут остальные заготовки.

Феропонт в ответ недовольно шмыгнул носом. Лука Лихобор посмотрел ему вслед и похвалил себя за вы-держку. Да, собственно, ему и не трудно сохранять спокойствие. Всё стало ясным в его жизни. И странное дело, случилось это тогда, когда в опере, надевая лакированную туфельку, Майола как-то очень доверчиво опёрлась на его руку. Именно в это мгновение пришло счастье. Ничего ему не нужно, кроме вот такого нежного и откровенного доверия. О любви можно не говорить, он и так счастлив невероятно, может, даже незаслуженно счастлив.

Именно поэтому на него не действуют никакие намёки и уколы Феропонта. Счастье для человека — самое главное. И как это хорошо, что оно есть, это надёжное, глубоко спрятанное в душе счастье, потому что жить Луке Лихобору сейчас нелегко.

Сорок первый цех работает трудно, дышит надсадно, как спортсмен, который пробежал длинную дистанцию, но финиша ещё не видит. Сложен процесс перехода на новую модель самолёта. Сначала, работая по полторы смены, почувствовали напряжение заготовительные цеха, потом «землетрясение» расширилось, захватив механические, затем толчки его отдались там, где клепали фюзеляж, появился новый стапель — на нём будут собирать первый корпус нового самолёта, потом таких стапелей станет два, три, четыре, и, наконец, они и вовсе вытеснят старую модель. А «землетрясение» расширится ещё больше, захватив сборочные цеха, и как итог напряжённой творческой работы большого коллектива в воздух взлетит новый, совершенный самолёт.

К этому времени «землетрясение» в механических цехах уже стихнет, они перейдут на нормальную работу по графику, и можно будет ходить в театры и на катки, читать книжки или смотреть телевизор. И так будет до того времени, пока генеральный конструктор не разработает новую машину.

А сейчас над Киевом ещё звенят январские морозы, даже Новый год прошёл незаметно за работой, встречали его вместе с Майолой в заводском клубе.

— Хороша твоя девушка, — сказал, увидев их, старый желтоусый Бородай.

— Хороша, — согласился Лука, не желая задумываться над словами «твоя девушка».

Особенно запомнилось участникам встречи Нового года выступление Феропонта с электрогитарой. Ничего не скажешь, здорово играет, чертяка! Когда отгремели аплодисменты, он подошёл к Луке, поздоровался, словно и не заметив Майолы.

— Слышал? — спросил он. — Понравилось?

— Очень, — ответил Лука.

— А тебе? — Феропонт смилостивился, взглянул на свою родственницу.

— Поправилось, — ответила девушка.

— То-то же! — гордо подытожил парень и отошёл слушать слова одобрения, полной чашей пить свою славу.

Потом Лука с Майолой шли через заснеженный морозный Киев. Снегу ещё немного, но деревья все в искристом, пушистом инее. Высокие пирамидальные тополя на бульваре Шевченко стояли, как серебряные штыки, вонзившиеся в чёрное, беззвёздное небо.

— С Новым годом, с новым счастьем тебя! — сказал Лука, когда они остановились у дома на Пушкинской, и поцеловал девушку в губы.

— С новым счастьем! — ответила Майола. И странное дело, этот поцелуй, открытый, праздничный, ничего не изменил в их отношениях. Может, именно потому и не изменил, что был новогодний?

Однажды, где-то в феврале, когда целый поток уже не отдельных деталей, а узлов нового самолёта поплыл со всех концов завода к цехам предварительной сборки, Лука, вернувшись домой, зажёг свет и увидел на столе лист бумаги. Подошёл, взглянул. «Пожалуйста, завтра в двенадцать будь дома. Оксана».

Прочитал и не понял обыкновенных слов. До сознания они доходили медленно, будто продирались сквозь колючий терновник.

— В двенадцать будь дома, — несколько раз вслух повторил Лука и заволновался, не зная, беду или радость принесёт ему эта встреча. Завтра суббота, утром он зайдёт на завод, отпросится у Горегляда. Оксана не знает о «землетрясении», думает, что суббота у него выходной.

Зачем понадобился ей Лука? Надеется восстановить прежние отношения? Ничего из этого не выйдет, не властна теперь над ним Оксана. У французов есть хорошая поговорка: «Разогретое блюдо не бывает вкусным». Но не стоит загадывать. Завтра в двенадцать он будет дома. И удивился: об Оксане, оказывается, он думает спокойно, без сожаления и досады. Завтра они встретятся, и это будет встреча добрых и давних друзей, она не принесёт огорчения.

В тот вечер с каким-то особенным наслаждением Лука стал под холодные и колючие струйки душа. Растёрся мохнатым полотенцем, вернулся в комнату. На окне мороз разрисовал фантастически сказочные папоротники, на экране телевизора порхала лёгкая и грациозная балерина, почему-то похожая на Майолу. На столе белый прямоугольничек бумаги. Утро вечера мудренее. Пора спать. Он устал за последние дни. «Землетрясение» продержится ещё месяца полтора, не больше. Тогда можно будет и отдохнуть.

Утром, придя в цех, Лука попросил мастера отпустить его домой.

— Хорошо, иди, — сказал Горегляд. — Мне даже удобнее, если ты завтра всю смену отработаешь. Только знаешь что, — мастер прицелился прищуренным глазом в Лихобора, — здесь есть одна простенькая работа, ты оставь Феропонта, пусть попробует один, без тебя…

Лука забеспокоился. Правда, Феропонт уже работал самостоятельно, но тогда рядом стоял Лука, готовый в любую минуту прийти на помощь. И всё-таки должен же когда-нибудь парень сделать свой первый шаг. А что если ты, Лука, не заметил, как рядом с тобой вырос токарь, ну, пусть первого или второго разряда, но всё-таки токарь, а Горегляд присмотрелся и понял?..

— Какая работа?

— Простенькая. Вот эти валки ободрать. Пятьдесят штук.

— Хорошо. Пусть делает. Если и запорет одну-две заготовки, не беда.

— Не запорет. — В глазах Горегляда мелькнула усмешка, или только это показалось Луке. — Позови его.

Феропонт подошёл не спеша, вразвалочку, немного насторожённый в ожидании какого-нибудь подвоха и одновременно ироничный, снисходительно улыбающийся, посмотрел вопросительно.

— Товарищ Лихобор отлучится из цеха на вторую половину смены, — сказал Горегляд. — Вы, товарищ Тимченко, будете обтачивать эти валки. Вот техпроцесс, вот маршрутная карта. Поздравляю вас с первой самостоятельной работой и желаю успеха.

Феропонт взглянул и почувствовал глубокую обиду. Он надеялся, что задание будет сложным и ответственным, весь цех станет следить за ним, затаив дыхание. А тут, подумаешь, пятьдесят каких-то валков, которые после обточки пойдут на фрезеровку, а потом на строгальный станок, и после Термической обработки и закалки станут деталью сложного кронштейна. Никто и знать не будет, что это сделал он. Острое разочарование охватило Феропонта, захотелось махнуть рукой и сказать, что ему приходилось делать куда более сложную работу. Но посмотрел на Луку и Горегляда, увидел их озабоченные лица и сдержался.

— Имейте в виду, что работа вовсе на такая простая, как кажется, — сказал мастер. — Валки необходимо ободрать до конца смены.

— Где будет Лихобор? — недоверчиво спросил ученик.

— Во всяком случае, не в цехе, — ответил Горегляд. — Если у вас возникнут вопросы, обращайтесь ко мне.

— Не будет вопросов, — как всегда, неожиданно разозлился Феропонт.

— Ну и отлично. Сразу после перерыва и приступайте. — Лицо мастера осталось подчёркнуто любезным. — Желаю успеха.

— Счастливо, — волнуясь, сказал Лука.

Феропонт заметил его беспокойство и разозлился ещё больше. Что они, в самом деле, о нём думают? Он не способен выполнить простейшую работу? Будто не учил его почти четыре месяца всем премудростям токарного дела Лихобор! Неужели не доверяют его, Феропонта, смекалке, культуре, наконец? Ладно, сейчас он им покажет.

— Хорошо, — стараясь оставаться невозмутимо спокойным, ответил парень и немного иронично добавил: — Спасибо за доверие.

Оставшись один, Феропонт осмотрел стеллаж, валки, сложенные горкой, похожей на двускатную крышу игрушечного домика, и расстроился. Казалось, всё ясно и просто. Зажми валок хомутиком, установи на центрах, включи мотор, подведи резец и нажми на рычаг самохода, всё остальное сделает сам станок. Единственное, что нужно, — своевременно измерить толщину валка, не сделать его слишком тонким, ну, это задача для учеников первого класса, а не для Феропонта.

И вдруг стало страшно. Одно дело, когда за твоим плечом стоит Лука Лихобор, и совсем другое, когда за всё придётся отвечать самому. Правда, каждую минуту можно обратиться к Горегляду, но до этого Феропонт не унизится. А интересно, ушёл Лихобор или наблюдает за ним из-за колонны? Оглянулся: нет, нигде не видно. Ну, что ж. начнём, пожалуй! Всё это очень просто. Берём валок…

Ох, как не просто всё это оказалось! Почему-то дрожат руки. Неужели он волнуется? Нет, он абсолютно, железно спокоен. Хомутик зажат, валок поставлен, включён мотор. Теперь подвести резец… Эта минута самая ответственная. А если сразу взять стружку на заданный размер? Нет, лучше возьмём потоньше, а потом пройдём валок ещё раз, уже точно по размеру. Включил самоход — едва заметно шипит, сдирается, завиваясь, тоненькая стружка…

Только теперь Лука позволил себе оторваться от колонны и уйти из цеха. Он всё видел: и волнение Феропонта, и его первые неуверенные движения, и, наконец, момент, когда Феропонт овладел собой, собрался, сосредоточился. Теперь, Лука, давай быстрее домой. Чего хочет от тебя Оксана? Сам не понимая почему, ускорил шаги, почти побежал к проходной, сердцем предчувствуя недоброе.

В эту минуту Феропонт обточил первый валок, измерил штангенциркулем — толще на два миллиметра. Подумал: ничего, сейчас мы их срежем, эти два миллиметра. Снова побежала тоненькая стружка. Остановил станок, измерил: ещё придётся снять какие-то полмиллиметра. Взглянул на часы, прошло десять минут. Когда ещё раз обточит, пройдут и все пятнадцать. Хорошенькое дело! Выходит, можно обработать четыре валка за час, за смену тридцать две штуки, а их надо до конца рабочего дня обточить пятьдесят! Может, взять сразу толстую стружку? Страшно. А вдруг ошибёшься и запорешь заготовку? Этого позора ему только и не хватало!

Резец дошёл до конца валка, Феропонт остановил станок, измерил деталь, всё хорошо. Но шестнадцать минут ушло, а норма — пять! Расскажи он кому-нибудь из токарей, три дня смеялись бы.

И, чувствуя, как сердце его охватила холодная, почти отчаянная решимость, Феропонт взял другой валок, поставил, подвёл резец. Ну, теперь он сделает по-другому. А ну, давай, дружище! Напайка из твёрдого сплава на резце, заточенная алмазом, словно закипела под струёй охлаждающей эмульсии, стружка прямо-таки синяя, до того горячая… Довольно оглянулся, желая проверить, не видит ли кто-нибудь его победы над своим страхом, но никто не обращал внимания на Феропонта, лишь сутулая спина Горегляда показалась в конце прохода и исчезла.

Снял валок, примерил — точно. Третий поставил, уже не волнуясь, сразу взял толстую стружку, только не отважился включить высшую скорость, как это наверняка сделал бы Лихобор. Нет, страшновато всё-таки…

Горегляд подошёл, взял штангенциркуль. Пожалуйста, проверяйте, всё точно, как на крейсере. Почему именно на крейсере, Феропонту было неизвестно, но сравнение понравилось.

— Молодец, давай дальше! — довольно трогая щёточку усов, сказал мастер, но Феропонт даже не удостоил его ответом.

А Лука Лихобор пришёл домой, огляделся: никого нет, и ничего не изменилось. На столе та же записка. Правда, до двенадцати ещё четыре минуты. Оксана всегда была точной. Снял пальто, вымыл руки, сел на тахту. На душе волнение ожидания не радости, а горя. Да, горя… Так много в жизни Луки было горя и так всё-таки мало радости. Хоть бы раз не оправдалось его предчувствие. Что хорошего может принести теперь ему Оксана? Где-то далеко за стенкой отозвались короткие, похожие на крик кукушки сигналы точного времени. Сейчас явится Оксана.

И действительно, ключик щёлкнул в замке полминутой позже двенадцати. Лука вскочил с тахты, бросился к дверям в переднюю. На пороге стояла Оксана в коричневой шубке и какой-то новой, но тоже синей шапочке. Лицо пополнело, округлилось, но всё равно красивое, весёлое, сияет белозубой улыбкой. Только странно, теперь на Луку это не произвело впечатления, всё его внимание было приковано к другому: на руках Оксаны ребёнок.

— Здравствуй, — сказала она. — Ты не рад мне?

— Рад, очень, — не отрывая взгляда от большого голубого конверта, ответил Лука.

Оксана свободно, как хозяйка, прошла в комнату, положила ребёнка на тахту, обернулась.

— Помоги мне раздеться. — Она протянула Луке шубку. Предчувствие не горя, а катастрофы овладело сердцем Луки. Он ходил, говорил, двигался машинально, сосредоточенный только на ожидании.

— Ну, почему ты такой хмурый? — Оксана знакомым движением поправила волосы. — Встреча со мной не принесла тебе радости?

— Я рад видеть тебя. — Лука не мог отвести взгляд от тахты. — Это твой ребёнок?

— Да. Сын, его зовут Лукой. Хорошее имя, не правда ли?

— Правда, — через силу выдавил Лука.

— А я пришла попрощаться, — спокойно проговорила женщина. — Моего Хоменко перевели на Дальний Восток. Сегодня летим и мы с Лукой, вот и решила зайти. Я плохо поступила?

— Хорошо, — с трудом выговорил Лука.

Теперь одна-разъединственная мысль владела им. Могучая, как гроза, ливень, извержение вулкана, она захватывала всё его существо, не давая вздохнуть, и, наконец, вылилась в тихие, похожие на стон слова:

— Это мой сын?

— Нет, мой, — жёстко ответила женщина. Белозубая улыбка исчезла, тёмные властные глаза холодно смотрели на Луку. — Я взяла его с собой, потому что не с кем оставить дома. Его зовут Лукой Ивановичем Хоменко.

Она медленно выговаривала слова, словно отсчитывала звонкие монеты, — холодно и расчётливо, сразу воздвигнув крепкую, непреодолимую, хотя и невидимую стену между Лукой и своим сыном.

— Покажи мне его, — попросил Лука.

— Пожалуйста, с радостью. Посмотри, какой он славный.

Она ловко развязала конверт, круглое детское личико с большим лбом, нависшим над светло-голубыми глазами, выглянуло из белого кружева пелёнок.

Пол медленно качнулся под ногами Луки, и он, чтобы не упасть, сел на стоявший рядом стул.

— Это мой сын, — твёрдо сказал Лука.

— Нет, — полностью владея собой, своим лицом, настроением, улыбкой, проговорила Оксана. — На глаза не обращай внимания, у Ивана Хоменко они тоже голубые.

— Это мой сын, — снова убеждённо сказал Лука, только теперь слова его прозвучали угрожающе твёрдо. — Это мой сын, и я его у тебя заберу. Где бы ты ни была, на Дальнем Востоке, у чёрта на куличках, я найду тебя. И возьму его!

— Глупости говоришь. — Женщина весело рассмеялась. — Ну, сам посуди, кто тебе позволит у матери, у замужней женщины, отобрать сына?

Мысли в голове Луки поворачивались медленно, как тяжёлые каменные жернова, причиняя мучительную боль. Казалось, прислушайся повнимательнее — и услышишь, как они перемалывают его прошлую жизнь, его счастье.

— Правда, взять сына сейчас нельзя, — тихо проговорил Лука. — Но пройдут годы, он вырастет, я приду и скажу ему, кто его отец…

— И окажешься в роли злого клеветника, который возводит поклёп на почтенную пожилую женщину. Не знаю, выслушает ли он тебя или сразу выдворит. — Оксана говорила непринуждённо, беззаботно. — Кстати, ты всё ещё ходишь в госпиталь к отцу по субботам, в четыре часа?

— Да, хожу. Именно по субботам, в четыре, — с вызовом ответил Лука.

— И сегодня пойдёшь?

— И сегодня пойду.

— Жаль. Сегодня в шестнадцать двадцать мы с Лукой улетаем в Москву. Может, проводишь нас?

Сердце у Луки стало тяжёлым, как гиря. Значит, ещё и до сих пор хочет Оксана сломить его волю. Она всё рассчитала и билеты-то взяла нарочно на шестнадцать двадцать. Да, она всё продумала математически точно, забыв о том, что человеческий характер не поддаётся расчётам. Если не удастся её замысел, жизнь не будет полной для Оксаны Хоменко. Всегда будет недоставать одной, пусть никому не известной, не заметной, но для неё важной победы. Неправда, будет так, как она хочет. Вот побледнел Лука, мелкие бисеринки пота, как роса, посеребрили его лоб, сейчас он сдастся…

— Я знал, что ты жестокая, — сказал Лихобор. — Только не представлял меры, глубины твоей жестокости. Она бездонна, как чёрный омут. И очень жаль, что именно у тебя останется мой сын. В четыре я пойду к отцу в госпиталь, на аэродроме меня не будет. А с сыном мы ещё встретимся. Встретимся и поговорим. Посмотри, как он похож на меня! И характер у него будет мой, лихоборовский.

— Не дай бог, — искренне испугалась женщина,

— Потому что он маленький Лихобор. И никуда от этого не денешься. Я его найду, когда сын вырастет, всё равно найду…

— Это уже не будет иметь никакого значения, — сказала Оксана, пеленая мальчика. — Мне казалось, если бы ты любил меня…

— Да, когда-то любил, безумно любил, — ответил Лука.

— А теперь уже не любишь?

— Нет, я не могу любить жестоких людей.

И замолчал, глядя как Оксана пеленает маленького Луку.

Может, впервые в жизни видел таким её лицо Лука Лихобор: было заметно, как сдерживает себя женщина, чтобы не сорваться, не закричать. Нет, не закричит, выдержит, не тот характер.

Почему так нужна ей эта последняя победа? Ведь ничегошеньки не изменит она в Оксаниной жизни. Выходит, изменит. Это, как долгожданная остановка в конце длинного пути, без неё нет полного ощущения счастья. Её, Оксаниного, счастья.

— Принеси мне, пожалуйста, шубку, — просто, будто и не было никакого разговора, сказала женщина. — Время ехать. Внизу ждёт машина.

Лука послушно принёс лёгкий, искристый мех.

— Подержи его минуточку. — Оксана протянула ребёнка.

Дрожащими руками Лука взял почти невесомый свёрток. Где-то в его глубине едва заметно шевельнулось маленькое, живое и тёплое тельце. Его сын, его кровинка.

Сейчас рвануться бы с места, убежать из этой комнаты, чтобы никогда не смогла догнать их Оксана. Нет, никуда не убежишь от матери. Куда ему бежать? К Карманьоле! Всё рассказать ей честно, ничего не скрывая. Она поймёт…

Глупости лезут в голову. Никуда не убежишь, да и бежать тебе некуда! Так и будет расти маленький Лука в семье Хоменко. Лихобор зубами скрипнул, как от жестокой боли.

— Что с тобой? — Оксана искоса взглянула на Луку, проводя пуховочкой по щекам.

Лука осторожно отстранил кружево пелёнки, взглянул на личико мальчика. Ещё ничего не понимают, удивлённо смотрят на свет светло-голубые глазки. Маленький носик кнопкой, круглые щёчки, едва заметный ротик. Неужели вот так и отдать сына?

— Оставь его мне, — сам понимая бессмысленность своих слов, попросил Лука.

Оксана в ответ только пожала плечами.

— Ну, я готова, прощай. Жаль, очень жаль, что ты не хочешь проводить нас на аэродром.

Лука осторожно поцеловал сына в обе круглые, как маленькие булочки, щёки.

— Давай мне его, осторожно, — командовала Оксана.

— Мы ещё увидимся, старик, мы обязательно увидимся, держись, крепче держись. — Лука говорил сыну те же слова, которые так часто на прощание слышал инвалид Семён Лихобор. — Держись, старик. — Он протянул ребёнка, не замечая, как по щекам текут слёзы.

— Ты плачешь? — Глаза женщины холодно смотрели из-под тёмных тяжёлых ресниц.

— Нет, я не плачу, — сказал Лихобор.

— А слёзы…

— Какие слёзы? — Он провёл двумя кулаками по щекам, как это делают малые дети. — Прости, правда, слёзы.

— Мне бы очень хотелось воспитать его похожим на тебя, — сказала женщина. — Таким же верным. Чтобы, когда перед ним встанет вопрос, куда идти — к любимой или ко мне, он выбрал бы меня.

— Он не пойдёт к тебе, — глухо ответил Лука. — Ты жестокая. Лихоборы никогда не любили жестоких людей, а он Лихобор. Можешь верить, мы с ним ещё встретимся…

— И ты решишься рассказать ему правду? Ты, такой благородный? — Голос Оксаны звенел холодной, прозрачной льдинкой. — Хотя через двадцать лет мне уже будет всё равно.

— А мне не будет! И ты лжёшь, тебе тоже не будет всё равно, и я не хотел бы оказаться на твоём месте через двадцать лёг.

— Нет, ты ему ничего не скажешь, или я тебя плохо знаю. — Женщина уже улыбалась. — Будь здоров и счастлив. Найди себе хорошую девушку и женись, пусть она народит тебе целую кучу маленьких Лихоборов. Прощай, я очень любила тебя когда-то… Вот твой ключик, возьми. Я изредка приходила сюда…

— Знаю.

— Ты не мог этого знать, следов не оставалось.

— Кроме запаха, — сказал Лука, и Оксана взволнованно покраснела, видно, не таким простым и лёгким для неё был этот прощальный разговор.

И вдруг Лука подумал: а что, если бы он сейчас предложил Оксане стать его женой? Но другое чувство запретило вымолвить эти слова. Он даже испугался бы, согласись Оксана… Нет, он не любил эту красивую женщину, а вот за маленького Луку, не колеблясь, отдал бы жизнь, и это не красивые слова, а сама правда.

— Кроме запаха, — задумчиво повторила женщина. — Прощай, Лука Лихобор, не знаю, с приятным ли чувством я буду вспоминать тебя всю свою жизнь…

Она, как когда-то давно, на бульваре Шевченко, зимой, встала на носочки, дотянулась до его губ, только теперь между ними был маленький Лука и всё изменил.

— Прощай, — ещё раз повторила Оксана и поспешила выйти из комнаты: испытание оказалось трудным даже для её нервов.

Щёлкнул замок в дверях, процокали каблучки по ступеням. Лука подошёл к окну, взглянул вниз — чёрная машина отошла от подъезда, поехал на Дальний Восток маленький Лука. Они ещё встретятся. И у Луки хватит сил всё ему рассказать? Всё о его матери, родной матери?

Нет, наверное, никогда не разрешит себе этого Лихобор.

Неизвестно, как будет там, через годы, а пока на сердце тяжёлая, чёрная, как змея, тоска. Почему-то вспомнился Феропонт, его первая самостоятельная работа. Господи, какие это всё пустяки… Нет, для Феропонта его работа не пустяк, каждому человеку его радости и огорчения кажутся самыми важными. Лука опомнился» взглянув на часы — три. Пора идти в госпиталь. Где-то по дороге нужно пообедать. Рассказать отцу о встрече с Оксаной? Нет, у старого Лихобора и без того горя хватает с лихвой, грешно было бы взваливать ему на плечи ещё и горе сына.

Потом он встретит Карманьолу. Вот её он хотел бы увидеть. И, сохрани боже, не для того, чтобы посвятить в свои тайны. Просто так, почувствовать рядом, заглянуть в её золотистые глаза…

Нет, пожалуй, сегодня не следовало бы с ней встречаться. В его душе такая мука, что с избытком хватило бы на многих. Значит, нужно спрятать её поглубже в сердце, схоронить на самом дне, чтобы не вырвалась на волю, не причинила бы горшей беды.

Лука надел пальто, вышел на улицу. Звенит, лютует трескучий мороз, но всё равно чувствуется в нём свежий и едва заметный запах ландышей, лёгкий и нежный, как дыхание весны. Маленький Лука Лихобор сейчас едет на аэродром. Счастливого полёта тебе, сын!

В госпиталь к отцу Лука пришёл, забыв пообедать.

Перед дверями седьмого корпуса остановился, постоял. Сейчас нужно успокоиться, легко и весело улыбнуться. Если Лука заплакал от горя, разлучаясь с сыном, то старый Лихобор просто не перенесёт этого. Нет, сегодня Лука должен быть весёлым, может, даже разудалым, должен петь, рассказывать анекдоты, шутить. А хватит у него на это душевных сил? Хватит!

— Здравствуйте, дорогие товарищи, — громко и весело проговорил он, распахивая дверь в девятую палату.

— Здравствуй, — пробасил отец; танкист и сапёр довольно поздоровались, они уже ждали Луку, убедившись в его неизменной точности, знали, что он придёт, но всякий раз радовались. Как за ниточку жизни, держались они за эту надёжную верность.

— Сегодня будет вечер песен и анекдотов, — объявил Лука. — Каждый расскажет самое, на его взгляд, смешное, а потом так споём, что на Дальнем Востоке отзовётся.

— Что-то у тебя такое хорошее настроение? — спросил отец.

— Вот поди ж ты, угоди людям: скверное настроение — плохо, хорошее — тоже плохо. — Лука вполне естественно рассмеялся. — Тебе не потрафишь. Самодеятельность начинается с песни «Священная война», — объявил он и первый запел.

— Теперь нужно подпустить немножко лирики, — сказал он, когда окончилась песня. — Давайте споём про девичьи очи, те самые, что ясны, как звёзды, темны, как ночь…

Медленно, как заколдованные, тянулись минуты. Лука не позволил себе взглянуть на часы. Заметил отец или только делает вид, что не заметил, какие глубокие тени легли под голубыми глазами сына?

А из тебя, Лука, вышел бы неплохой актёр; смеются инвалиды, рассказывая анекдоты, весело, от души смеёшься и ты сам. Только бы быстрее летели последние минуты, только бы быстрее… Ну, кажется, уже семь часов.

Лука вышел из корпуса и почти повалился на лавочку, голова, будто свинцом налитая, склонилась к коленям, ещё и руками сжал её Лихобор, чтобы не бились, не стонали в ней неподвластные ему мысли.

— Что с тобой? — Испуганная Майола бросилась к нему. — С отцом плохо?

— Нет, с отцом ничего, — медленно, будто поднимая на плечах непосильную тяжесть, ответил Лука. — Пойдём в ресторан. Хочу, чтобы люди вокруг смеялись, веселились, чтобы музыка…

— Ничего этого ты не хочешь, — твёрдо сказала Майола. — Сейчас же рассказывай. Снова что-нибудь с Феропонтом?

А Феропонт в эту минуту заканчивал обточку последнего валка. За полчаса до конца смены оказалось, что он и наполовину не уложился в норму. Парень покраснел от досады и решительно перевёл коробку скоростей, как это в самом начале сделал бы Лука.

— Кончай работу, — сказал, подходя, Горегляд. — В понедельник доделаешь остальные. Для учеников сверхурочная работа запрещена.

— А я только половину смены отработал, если прибавить немного, будет полная смена. И вся недолга!

Горегляд согласно кивнул и отошёл.

…— С Феропонтом всё, как надо, — сказал девушке Лука, — а вот у меня…

— Рассказывай, — приказала Майола.

Они шли по хрустящему под ногами ломкому февральскому льду тонких, за ночь схваченных морозцем лужиц и долго молчали, а потом Лука не выдержал. Всё рассказал, честно, ничего не утаивая, от первой встречи с Оксаной и до сегодняшней, последней. Выговориться ему было необходимо, иначе невозможно ни жить, ни дышать.

Смотрел в землю, шёл и говорил, не думая, каким жестоким для другого человека может оказаться этот рассказ.

А в душе Майолы бушевала буря, и каждое слово Луки, как плетью, хлестало по натянутым нервам. Теперь всё было ясно. Она надеялась, что Лука и вправду может полюбить её, а, оказывается, другая женщина стояла между ними. Всегда! Её и только её любил и любит Лихобор, у них уже сын. Сын! И разве имеет значение разлука?

А ей-то казалось, он такой честный, чистый, благородный. Майолу Саможук он, конечно, не любит, потому что иначе не стал бы терзать её душу своей откровенностью, поберёг бы её. Что он там говорит о жестокости Оксаны, сам-то хорош, как лютый, кровавый палач. Ни капли любви, ни капли жалости нет в его сердце…

И от этой мысли темнело в глазах, подгибались ноги, ставшие вдруг непослушными, чужими, и приходилось собирать последние силы, чтобы держаться, держаться… И ещё слушать…

— Зачем ты мне всё это рассказываешь? — наконец, не выдержав, спросила она.

— Кому же я расскажу? Кроме отца, ты у меня единственный родной человек на свете. Я тебя люблю.

— Что? — Девушка остановилась, как вкопанная.

— Я тебя люблю, — с отчаянием повторил Лука. — Я люблю тебя! И мне жить без тебя невозможно!

На бледном, без кровинки лице Майолы тёмным огнём полыхали глаза. Только бы не пошатнуться, только бы не упасть! Нет, не будет этого. Майола тоже выдержит своё горе, хоть и тяжкое оно и несправедливое.

— Ты подлый, и ничего, слышишь, ничего, кроме отвращения, не вызываешь в моём сердце. И я больше никогда не хочу тебя видеть. Можешь ехать на Дальний Восток к своей Оксане… Можешь…

Она задохнулась от обиды, ревности, ненависти, горя — этих и ещё каких-то неизвестных ей, незнакомых чувств… Потом резко повернулась и побежала, сама не зная куда, лишь бы подальше от Луки Лихобора.

— Майола! — крикнул Лука. — Подожди, Майола!

Но девушка не слышала его, перед её глазами плыл,

скрытый густой пеленой тумана, весь мир, неверный и коварный.

Где-то рядом прошёл большой, сверкающий огнями трамвай. Майола подумала, что сейчас самое лучшее для неё — это кинуться под колёса, тогда легко и просто окончится жизнь. Не думать, не страдать, не знать, что рядом живут подлые, лживые люди. Она шагнула к рельсам, но трамвай с грохотом пронёсся мимо, заметая след холодной позёмкой.

Разве можно жить с такой болью и горечью в сердце?

С такой обидой… Робко мелькнула мысль, что, собственно, Лука её ни в чём не обманул, но тут же исчезла. Станция метро осталась позади, а Майола всё шагала и шагала, и казалось ей, что самое главное сейчас — это двигаться, идти и идти, потому что остановиться — значило бы умереть. Перед глазами мелькали то зелёные, то красные огни, и почему-то хотелось идти направо, только направо. Шагнула и споткнулась, почувствовав удар, будто налетела на ослепительный свет, резанувший по глазам, и тут же услышала испуганный голос и злую ругань. Ноги подкосились, и девушка упала на холодный асфальт, не понимая, что падает, и всё ещё стараясь идти.

— Она просто пьяная, товарищ старшина, я её даже буфером не задел, — оправдывался шофёр, выскочивший из машины.

— Нет, не пьяная, скорее больная, — сказал милиционер.

Майола пришла в себя, открыла глаза, ещё не понимая, что случилось, в смятении оглянулась. Пелена рассеялась, мир вновь предстал перед глазами во всей своей жестокой реальности. Она попробовала подняться, но не смогла. Почувствовала помощь сильной руки, встала на ноги.

— Пьяная, точно пьяная, товарищ старшина, — стоял на своём шофёр. — Как я успел затормозить, чудо, просто чудо! Вот что значит реакция…

— Замолчи ты, реакция, — резко оборвал шофёра старшина, вглядываясь в прозрачно-бледное лицо Майолы. — Что с вами?

— Извините, я пойду… Пожалуйста… — проговорила она, порываясь уйти.

— Может, вызвать «Скорую помощь»?

— Нет, нет, не надо…

Теперь самым важным было очутиться дома, в родной комнате, где за пластмассовой ширмой, отгороженная от столовой и от всего живого, стоит кровать Майолы.

— Где вы живёте?

— На Пушкинской…

— Ты, реакция, — приказал милиционер, — отвезёшь девушку, она больна.

— С какой это радости! И не подумаю, — обиделся шофёр.

— Прокол получить захотел? Ты как из переулка на центральную магистраль вылетел? Прошу ваши права, товарищ водитель…

— Вы меня неправильно поняли, товарищ старшина, — засуетился шофёр. — Пожалуйста, садитесь, — обратился он к девушке.

— Майола! — послышался рядом голос Луки Лихобора. Девушка вздрогнула, рванулась было бежать, но ноги не послушались…

Она теперь всё ясно видела, но воспринимала события как-то странно, будто рассматривала со стороны глазами постороннего человека. Лука, встревоженный, с трудом переводя дыхание от быстрого бега, стоял рядом, и в его широко раскрытых, испуганных, освещённых фарами глазах — отчаяние.

И вдруг, собрав силы, Майола сказала, как отрезала:

— Товарищ старшина, я прошу вас сделать так, чтобы этот человек меня больше не преследовал.

— Вон оно что, — протянул милиционер. — А ну ты, реакция, вези гражданку на Пушкинскую, живо! — Уверенный голос девушки его не обманул, он видел, что ещё минута, и она вновь упадёт — так побледнело её лицо.

— Майола… — начал Лука.

— Подождите, — остановил его старшина. — С вами мы поговорим позже. Давайте, гражданочка, опирайтесь на мою руку. — И когда исчезли, мигнув, красные огоньки машины, повернулся к Луке и спросил: — Ваши документы?

Лука машинально протянул заводской пропуск.

— Ясно. Авиазавод. Зачем вы преследуете девушку?

— Я? — Лука, видимо, не очень хорошо понимал, чего от него хотят, он смотрел на милиционера полными отчаяния и горя глазами. — Я ей ничего не сделал, я просто сказал, что люблю её. Понимаете? А она…

Ему вдруг захотелось всё рассказать этому строгому на вид старшине, пожаловаться на несправедливость, которая ещё существует на белом свете, на свою горькую судьбу. Но милиционер имел опыт и потому перебил его.

— Понимаю. Фамилию вашу запишем, на всякий случай. И больше не преследуйте девчат. Чуть было под машину не попала…

— Под какую машину?

— «Волка» эм-двадцать четыре, номерной знак КИЗ-тридцать восемь-пятнадцать, — с профессиональной точностью ответил старшина. — Можете идти.

Лука не помнил, как пришёл в свою холостяцкую квартиру. Присел на тахту и горько усмехнулся. Жизнь стала пустой и страшной, как бездонная пропасть. Слова Майолы, жестокие, холодные, ещё звучали в его ушах.

«…Чтобы этот человек меня не преследовал…» Наивный, добрый, родной отец — иногда мудрец, иногда малый ребёнок… Надо же придумать, будто Майола его любит. Вот и вся твоя мудрость, отец. Оксана в огромном самолёте по дороге на Дальний Восток подносит к розовым губам сына свою тугую, полную молока грудь… Всё дальше и дальше летит машина, исчезает из глаз, с горизонта, из жизни… Нужно заставить себя не думать, не вспоминать. Никого. Даже Майолу. Неизвестно, сколько проболит эта рана, но ведь заживёт же когда-нибудь… Нет, пожалуй, не заживёт. Никогда.

«…Чтобы этот человек меня не преследовал…»

Не возразишь, точно сказано.

Значит, он теперь снова одинок на всём белом свете?.. Неправда! У него есть отец, есть друзья.

Мысли снова возвратились к отцу, к госпиталю инвалидов… И невольно его горе встало рядом с вечным страданием этих людей. И стыд, жгучий стыд затопил душу. Да, ему, Луке Лихобору, есть для кого жить. А Майола разделить с ним судьбу не захотела. Подожди, подожди… она же чуть было под машину не попала… «…Чтобы этот человек меня не преследовал…» Видно, и в самом деле противен ей Лука, если от первых же слов о любви она бросилась бежать, как от сумасшедшего, не разбирая дороги…

Ну, что ж, всё выяснено, и не нужно гадать, как на ромашке, — «любит, не любит».

Не любит.

Взглянул на часы, шесть утра. Сегодня воскресенье, но два участка сорок первого цеха работают, и место твоё, Лука, именно там. Надо что-то перекусить — цеховой буфет в воскресенье закрыт.

Но есть не хотелось… Неправда! Ты будешь есть, ходить на работу, навещать отца, строить новые самолёты, учить Феропонта, одним словом, будешь жить, только одного не будет в твоей жизни — любви. Тебя уже здорово проучили. Пора и поумнеть.

 

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Алмазы взбунтовались, будто каждый кристалл и в самом деле имел собственный норов. Ни один не хотел укладываться в предназначенную ему луночку. Самые сильные грани, которые прежде так легко разгадывала Майола, вдруг куда-то исчезли, спрятались.

Словно ветром развеялось её умение читать душу камня. Старалась сосредоточиться, думать лишь о работе, но ничего из этого не получалось. Мерно, одно за другим, как капли воды в испорченном кране, падали в её памяти слова рассказа Луки Лихобора. Оказывается, она всё запомнила. Значит, он, встречаясь с ней, любил другую женщину и та родила ему сына… Нет, она, Майола, познакомилась с Лукой в день разрыва их отношений… Он не явился на свидание в метро в четыре часа в субботу.

С Лукой покончено раз и навсегда. Они больше никогда не встретятся. И к скамейке у седьмого корпуса Майола даже близко не подойдёт. Нашёл дурёху… И вообще в госпиталь больше — ни ногой! Ага, выходит, она бегала туда не ради несчастных людей, а из-за Луки?

Эта мысль была настолько унизительной, что девушка даже оглянулась: не проговорилась ли она вслух. Но в большой светлой комнате, где собирались алмазные буровые коронки, люди были заняты своим делом, и никто не догадывался о переживаниях Майолы.

Интересно, зачем она понадобилась мастеру? Возле её столика остановились два инженера, молодые, в роговых профессорских очках. Оба любезно улыбаются, — девушка, правда, сегодня почему-то бледновата, но настоящей красоте это не помеха.

— Смотри, Карманьола. — Мастер назвал её полным именем, что всегда сопутствовало серьёзному разговору. — Это новый, самый твёрдый материал, открытый учёными нашего института. В сочетании- с алмазами он должен дать выдающиеся результаты. Мы хотим попросить тебя собрать первую комбинированную коронку.

Он показал Майоле пластмассовую прозрачную мисочку, где лежали десятка два тёмно-серых, почта чёрных крупных горошин.

— Что это, алмазы?

— Нет, — ответил инженер. — Не алмазы.

— Твёрдый сплав?

— Тоже нет. — Другой инженер, с хитрецой в серых глазах, улыбнулся, словно ему удалось кого-то ловко провести. — Очень трудно определить, что это такое: кристалл, сплав или металл? Не укладывается ни в одно из названий. Известно только, что этот материал более твёрдый и более прочный, чем все алмазы, вместе взятые. А называют его просто «киевлянин».

— Давайте его сюда, вашего «киевлянина», — сказала Майола.

Весьма своевременно свалилась на неё эта работа. Тут уж не до мечтаний и не до переживаний. Две пары пристальных глаз, вооружённых тяжёлыми очками, следят за каждым движением девушки, они в эти минуты не контролируют, а учатся.

— У «киевлянина» тоже есть сильные и слабые грани, — говорит Майола, внимательно разглядывая кусочек материала.

— Нет, — возразил инженер. — Это не кристалл.

— А грани всё-таки есть, — убеждённо сказала девушка. — Вот так поставите, будет резать гранит, как масло, а вот так — только царапнет.

— Откуда вы знаете? — недоверчиво спросил инженер.

— Знаю. Просто чувствую, — ответила Майола.

— Мистика какая-то! А здесь точная техническая мысль.

— Возможно. — Лицо девушки, словно вылепленное из воска, было спокойно. — Но в словах моих вы убедитесь, как только коронка пойдёт в работу.

Покорно встают рядом с кусочками «киевлянина» алмазы. Красивая выходит коронка. «Я тебя люблю», — звучит где-то далеко-далеко и замирает…

— Готово, — сказала Майола.

— Отличная работа, — похвалил инженер, но девушка странно-равнодушно отнеслась к его оценке. «Кроме отца, ты у меня единственный родной человек на свете», — прозвучало неожиданно отчётливо, где-то совсем рядом…

Дома, после смены, Майолой овладела жажда деятельности. Сегодня понедельник, день тренировки, но идти во Дворец спорта не хочется. Страшно встретиться с Василием Семёновичем Загорным. А, собственно говоря, почему она нервничает? Она была и будет спокойной, хладнокровной… Взглянула на себя в зеркало. Да, ничего не скажешь, хороша. Глаза — в синих тенях, и тоскливые, какие-то пустые, ни огонька в них, ни смешинки: не её глаза. И в уголках губ — горькие складочки. Вот тебе уже и первые морщинки… Не рано ли? А, всё равно. Ей теперь всё безразлично, кроме работы.

В большом зале Дворца спорта Загорный, одетый в мягкий синий тренировочный костюм с белыми лампасами на брюках, мгновение задержался взглядом на лице Майолы, но ничего не сказал, приветливо улыбнулся.

— Вставай на своё место, начинаем работать, через месяц ехать в Ленинград, соревнования в закрытых помещениях. Там дорожка не сто, а всего-навсего шестьдесят метров, и нужно будет за шесть секунд показать всё своё мастерство. Только за шесть секунд! Это куда труднее, чем за одиннадцать на дистанции в сто метров.

И Майола начала тренировку, горячо — Загорный ничего не должен заметить! И эта удалая, весёлая одержимость — лучшее доказательство того, что Майола умеет владеть собой. Правда, Загорный не похвалил, не одобрил её стараний, только внимательно заглянул в глаза…

А дома снова дела: пора всерьёз взяться за книжки, за французский и английский, без практики всё легко забывается. Лишь бы не чувствовать себя свободной ни на час, ни на минуту. Лишь бы не разгулялись мысли. Им-то не прикажешь…

Дом, Дворец спорта, работа — и так день за днём. Идёт жизнь, бегут дни, катятся, похожие один на другой, а на сердце не легчает, не проходит боль… И вот настаёт суббота.

Пойдёт она в госпиталь? Конечно. Пошла и весь вечер провела с подшефными инвалидами, только ушла минут на пятнадцать раньше, чем обычно, проскользнула мимо седьмого корпуса, боясь оглянуться. И всё-таки не выдержала, посмотрела на лавочку, сиротливо прижавшуюся к крыльцу. Пусто и одиноко, так же, как на сердце у Майолы. Усилием воли победила желание сесть на эту скамью и ждать, ждать… Нет, такого унижения не будет! А потому скорее из этой сосновой рощи, воздух которой уже пахнет по-весеннему хвоей.

Так прошла неделя, другая, началась третья. Как тяжкими кандалами, сковало душу. Что ж, своей выдержкой, характером может гордиться Майола. Никто, кажется, ничего не замечает — ни мать, ни Загорный, ни подруги. И всё-таки слабое это утешение…

Но однажды, после очередной тренировки, Василий Семёнович подошёл к ней, взглянул из-под своих густых, на этот раз почему-то нахмуренных бровей и сказал:

— Переоденешься, зайди ко мне. Поговорим.

У Майолы оборвалось сердце и покатилось, покатилось… О чём собирается говорить с ней Василий Семёнович? Взглянула вправо, влево и, покорно опустив голову, будто сознавшись в своей провинности, глухо сказала:

— Хорошо.

На невысокой трибуне под самым потолком спортивного зала Загорный сел в глубокое кресло, жестом указав на такое же, стоявшее рядом. Майола вся внутренне напряглась, приготовилась к защите…

Огромный зал Дворца спорта в этот час почти безлюден, только на широком красном ковре гимнастка в синем трико отрабатывала свою программу. Широкая алая лента, прикреплённая к короткой палочке, в руках спортсменки чудом оживала, то весело стелилась по воздуху, то описывала круги, замысловатые спирали; вот медленно опустилась, покорно легла к ногам, протянувшись через весь квадрат ковра, будто устала. И снова испуганно взметнулась крутой волной. И так сотни раз, всё сначала.

Тренер помолчал, удобнее устроился в кресле, потом, не глядя на Майолу, спросил:

— Что случилось в твоей жизни?

— Ничего, — с вызовом, упрямо ответила девушка, всем независимым видом своим давая понять, что её жизнь никого не касается.

— Неправда. — Загорный задумчиво посмотрел на Майолу. — Я тебя знаю не один год, знаю не только каждый твой мускул, но и нерв. Иначе какой бы я был тренер? Так вот, жить так, как живёшь сейчас ты, невозможно. Ты держишься из последних сил, но надолго тебя не хватит, надорвёшься. И тогда прощай спорт. Навсегда! А может, и не только спорт, а что-то более важное…

— Ничего важнее у меня в жизни нет.

— Жизнь долгая, а годы, отведённые нам для спорта, коротки. И очень.

— Так же, как вы, я могу отдать спорту всю жизнь. Осенью пойду в институт физкультуры, примут с радостью…

— Конечно, примут… Но этим летом на стадионе тебе уже не быть первой. Ты всё делаешь без увлечения, без подъёма, через силу. С каким-то упрямым отчаянием. Я не укоряю тебя, наоборот, уважаю, ты работаешь самоотверженно, но мне-то видно, каких усилий всё это стоит! Пойми, такой труд, кроме вреда, ничего не принесёт. Что случилось? Не хочешь рассказать?

— Не хочу.

— Жаль. Ну, прости, пожалуйста. Всего хорошего!

Поднялся с кресла и медленно пошёл вниз по ступеням. Всегда высокий, прямой, сейчас он неожиданно ссутулился, будто нёс какую-то тяжесть, горькую, незаслуженную обиду в ответ на его внимание и доброту. И это, как ножом, полоснуло Майолу по сердцу.

— Василий Семёнович, подождите! — отчаянно крикнула она.

Сдались крепости и бастионы её независимости. Что защищать? И от кого? От друга?

Загорный обернулся, взглянул на девушку, тяжело поднялся во ступеням, откинул сиденье кресла, сел.

— Я всё расскажу. — Голос Майолы вздрагивал от волнения, руки нервно перебирали концы тонкого пояска. — Вы правы, не будет у меня никакой радости ни в спорте, ни в жизни. Ничего не будет…

Она рассказала всё. И об инвалидах, и о госпитале, и Луке Лихоборе. А потом об Оксане, ребёнке, маленьком сыне Луки, который растёт теперь на краю света, у самого Тихого океана… Только о своей любви не сказала, не хватило смелости. И слов не хватило.

— Теперь он мне говорит, что, кроме отца, я у него единственно родной человек на свете… И что он меня любит. Как вам это нравится? Ведь он же лживый, подлый. Разве ему можно верить? Я вычеркнула его из своей жизни! Навсегда! Теперь вы знаете всё. Может, из-за него мне придётся и спорт бросить… Если увижу, что не смогу быть первой, — брошу! У меня хватит силы. Поступлю в институт физкультуры или иностранных языков. Чем плохо?

— И никогда в жизни не будешь счастливой, — сказал Загорный.

— Да, счастливой в жизни я уже никогда не буду. Но разве это справедливо? Ведь у каждого человека должно быть счастье! Что же мне делать?

— Когда ты с ним встречалась?

— В субботу в семь, на скамейке у седьмого корпуса. — Пальцы Майолы наконец оставили в покое поясок и принялись за пуговицы на кофточке, их было много, беленьких и мелких, — Вы хотите пойти туда?

— Я? — Загорный улыбнулся. — Нет, не я. Просто на твоём месте в следующую субботу я оказался бы там, точно в семь часов.

— Ну. знаете ли! — Золотистые глаза Майолы метали искры. — Чтобы я ждала… И вы мне это советуете? Так он же лживый, хитрый!

— Нет. честнее парня надо ещё поискать. Горе у него большое, это верно. Но и счастье у него будет не меньшее. Одним словом, я тебе хочу только добра. Пойми… А сейчас пойду, внукам кино показать обещал. Помни, слово надо держать. В субботу, в семь, чтоб была на скамейке. Ясно?

— Вы тоже придёте?

— Зачем? — Загорный весело рассмеялся, взял руку Маойлы. прикрыл её своей большой, тёплой ладонью. — И её волнуйся. Оставь в покое свои пуговицы. Туда пойдёшь ты одна.

— Никогда в жизни! — крикнула Майола, хотела что-то добавить резкое, злое, но слова застряли в горле, и она закашлялась так, что слёзы выступили на глазах.

— В субботу, в семь, на скамейке, — медленно, будто сам назначая свидание, повторил Загорный. — Счастливо тебе! — Он встал и теперь легко пошёл вниз, и даже странно было видеть молодую, лёгкую, спортивную походку этого седого, как лунь, уже грузного человека.

— Никогда в жизни! — стискивая кулаки, прошептала Майола и побежала вниз по ступеням, звонко постукивая каблуками по бетону. Она догнала Заторного и выкрикнула ему в лицо: — У него сын, понимаете, сын! Он его любит.

— Твоего он полюбит ещё сильнее, — ответил Загорный.

— Вы… вы с ума сошли! — Майола беспомощно опустила руки, спортивная сумка мягко шлёпнулась к ногам.

— Не думаю, — тренер усмехнулся. — Сегодня ты опоздала на десять минут. Послезавтра не опаздывай.

А трибуны сверкали жёлтым деревом свободных кресел. И гимнастка на широком ковре всё прыгала, изгибалась, и вместе с ней изгибалась, взлетала вверх и покорно ложилась к её ногам трепетная и весёлая алая лента.

«Твоего он полюбит ещё сильнее», — сказал Загорный.

Что ему пришло в голову? Майола никогда в жизни не увидит Луку. Нужно совсем потерять и гордость, и стыд… А интересно, что происходит сейчас в, сорок первом цехе? И тут же рассердилась на себя, упрямо тряхнула волосами. Какое ей, собственно, дело до всех цехов авиазавода, вместе взятых?

А тем временем в сборочном цехе авиазавода рядом с новыми стапелями складывались штабеля обработанных, скреплённых стрингерами листов дюраля — деталей фюзеляжа будущего самолёта. Волны «землетрясения» стихали в механических цехах, его эпицентр переместился в сборочные. Весь завод напряжённо работал, тяжело дыша, для того, чтобы сюда, в сборочные цехи, непрерывно, ритмично плыли и плыли потоки новых деталей. Есть что-то величаво-мудрое в этом торжестве человеческой мысли, в едином, умно спланированном усилии всей страны. Из Куйбышева для новой машины доставили колёса шасси, из Москвы — двигатели, из Ленинграда — измерительные приборы, и всё это для того, чтобы в Киеве в воздух взлетел самолёт. Какая сила в этом единстве! И разве не оно, это единство, выиграло войну, ведёт нас к новым трудовым победам.

Но рядом с этими высокими и гордыми мыслями и делами идёт незаметная личная жизнь, часто обнаруживая свои не очень-то привлекательные стороны. В один из понедельников Борис Лавочка пришёл на работу мрачнее тучи, отвёл Луку Лихобора в сторону и, глядя на битумный бурый пол, сказал:

— Не удержался, сорвался я.

— Опять в вытрезвитель попал? — Лука растерянно смотрел на токаря.

— Нет, дотянул до дома. Но не в том дело. Видения какие-то мне начали представляться… Одним словом, каюк мне, и похороны без оркестра… Допился до ручки. Лечиться надо… Я бы не пришёл, если бы не видения. Степанида приказала: иди, мол, к Луке и проси тихо, без шума устроить. Алкоголизм — это болезнь, а раз так, значит, и лечить можно. Ну, устроишь в больницу?

— Устрою, — хмуро ответил Лука. Борис, стараясь говорить тихо, наклонялся, и запах винного перегара вызывал тошноту.

Так на участке Горегляда освободился токарный станок 1-К-62, родной брат лихоборовскому.

— Ставь сюда Феропонта, — приказал мастер. — Пора.

Приглядывай, конечно. Ответственность, полностью пока на тебе, но пусть становится на собственные ноги, не вечно же ему в учениках ходить.

Когда после совещания штаба трудовой вахты Лихобор вернулся к своему станку, Феропонт был на месте.

— Доброе утро, — поздоровался Лука. — Тебе нравится соседний станок?

Парень удивлённо заморгал, не поняв вопроса, потом. догадавшись, заволновался.

— Мне на нём работать?

— Угадал. Слово «рабочий» теперь сможешь вписать в анкету с полным правом. Через месяц-два будешь сдавать испытания.

— Послушай, учитель, ты мне больше об анкете не вспоминай, — сказал Феропонт, и в голосе его послышались угрожающие нотки.

— Это почему же? Решил приписаться к рабочему классу на веки вечные?

— Нет, в институт я, конечно, поступлю и конструк-тором-композитором всё равно стану. Только путь к этому будет другой. Понимаешь, из всего нашего знакомства, а мы знаем друг друга почти полгода, мне больше всего запомнилась минута, когда я пришёл из больницы на завод, а ты меня и всех начальников послал куда подальше, ничего не боясь, сказал: «Из рабочих не разжалуют». Так вот, я хочу оказаться в твоей, можно сказать, сильной позиции. Чтобы не я из кожи лез, поступая в институт, а институт хотел бы видеть меня своим студентом.

— Почему ты всё время только о себе думаешь?

— Да, думаю о себе, но думаю честно и не пускаю в ход влиятельные связи своего папаши. Значит, план жизни такой: через месяц-два сдаю испытания, работаю год, иду в армию, если возьмут, у меня ведь плоскостопие, возвращаюсь сюда же, к этому станку, а тогда с полным правом и основанием решу, какой институт осчастливить своим вниманием. Ясно тебе, о мой великий и мудрый учитель? А может, ни один институт не заслуживает такого счастья?

— Почему же? — Лука слушал очень внимательно.

— Понимаешь, вот закончу я институт, стану инженером, и придётся зависеть от какого-то начальника, думать, доволен он тобой или нет. А твоё положение мне нравится больше всего — из рабочих не разжалуешь!

— Неправда, — сказал Лихобор, — для рабочих существует железная дисциплина.

— Это верно. Без дисциплины завод не завод. Но право свободы выбора своей судьбы, право работать именно там, где мне приятно, я хочу иметь. Я хочу жить независимо, свободно, вот так, как живёшь ты. Мои слова звучат сейчас, может, высокопарно, с полгода назад я сам весело посмеялся бы, услышав нечто подобное. Но сейчас что-то изменилось… Ты смеяться не будешь, я знаю…

— Не буду, — сказал Лука. — Только больно анархично ты представляешь себе свободу. Нельзя жить в таком коллективе, как наш авиазавод, и не зависеть от него. Вспомни Лавочку.

— Но право выбрать коллектив себе по вкусу я имею?

— Конечно.

— Вот такой свободы я и хочу. Приходить к своему станку, сознавая себя подлинным хозяином своей жизни…

— Слушай, Феропонт, — усмехнулся Лука, укладывая заготовки. — Тебе не кажется, что мы поменялись ролями?

— Это только сегодня. — Парень покраснел, хмуро посмотрел на Луку. — Завтра ты от меня ничего подобного не услышишь. Это ты и твои дружки во всём виноваты. До знакомства с вами мне и в голову не пришло бы такое. Коллективными усилиями довели молодого человека нашего времени до ручки, — говорит, будто передовицу читает.

— Значит, всё, что ты сейчас сказал, следует считать недействительным? — хитровато поглядывая на своего ученика, спросил Лука.

Феропонт вздохнул, скривил губы, провёл ладонью по бородке, почувствовав твердоватый рубец.

— Не выйдет, учитель. Вся беда в том, что ты мне нравишься. И где-то в глубине души мне хочется на тебя походить. Ничего особого в тебе нет, так что не зазнавайся, но дружить с тобой можно. Ты верный, а это не так часто встречается, И с тобой почему-то интересно.

— На свете несравнимо больше честных людей, чем подлецов, — сказал Лука.

— Это правда, но тут есть тонкий нюанс, тебе этого не понять. Честных много, а вот верных… Это совсем другое дело. Нет, ты не поймёшь. Культура не та… Ладно, выходит, сегодня в моей жизни историческое событие — перехожу работать на свой собственный ставок. Первый шаг к настоящей свободе! Ура!

— Крикни погромче, за шумом моторов не слышно.

— Нет, не крикну. Слушай, когда мы друзьями стали?

— Уже давно, — ответил Лука.

— И вот в связи с этим у меня к тебе просьба: пусть эта Карманьола не крутится возле тебя, потому что более глупой и вздорной девчонки придумать трудно. Спит и видит, как вбить клин в нашу мужскую дружбу…

На щеках Луки появились жёсткие круглые желваки и исчезли.

— Она никогда возле меня не вертелась, — через силу проговорил он. — И вообще, можешь быть спокойным. Это не проблема… Тебе не кажется, что у нас сегодня рабочий день больше смахивает на пресс-конференцию? Может, всё-таки приступим к работе? Посмотри, как Лавочка запустил свой станок. Это теперь твоё оружие. Не умывшись, ты же не примешься за работу?

— Ну, снова началось воспитание, — протянул Феропонт.

— Я тебе дам воспитание, — вспылил Лука. — Чтобы через час станок был, как вылизанный. Ясно тебе?

— Ясно, — недовольно пробурчал Феропонт, вынимая из ящика мягкий клубок чистых концов. — Нет на свете свободы.

— Свободы держать станок в грязи нет и не будет, — засмеялся Лука. — Господи, какая же у тебя в голове каша.

— Вот что правда, то правда, — ответил Феропонт.

А «землетрясение», тряхнувшее все цеха, начало потихоньку стихать, с восьми баллов снизилось до шести, а потом и до четырёх, всё слабее и слабее становились его толчки, всё больше узлов нового самолёта сосредоточивалось в сборочных цехах. Уже приступили к установке второго стапеля и, наконец, застучали пневматические молотки, сшивающие герметическими швами огромные листы дюраля, обрисовывая контуры нового самолёта.

Над Киевом курлыкали, пролетая на север, лёгкие эскадрильи журавлей, выстроившихся острым клином. Наступал апрель, и подснежник смело поднял своё маленькое синее знамя, когда Лука, как всегда, в субботу пришёл к отцу. На скамейку около корпуса даже смотреть не хотелось. Слова: «Чтобы этот человек меня не преследовал» — до сих пор звучали в ушах. Теперь он жил, работал, учил Феропонта, а на сердце лежала тоска. Любовь не проходила, грызла душу, терзала своей безнадёжностью, свет белый был не мил. Судьба его наказала дважды, на третье испытание не хватит ни сил, ни мужества. Так и придётся ему век вековать в своей чистой, но неуютной холостяцкой квартире. И как бы ни было горько, жить надо. Для отца, для этого смешного Феропонта. Не поймёшь его: то говорит, как серьёзный человек, как свой брат — рабочий, а то болтает, как пустая балаболка, одним словом, гитарист из ансамбля Геннадия Цыбули. Лука с Феропонтом частенько бывали вместе вечерами, даже в театр ходили. «Антигону» смотрели. Древняя трагедия волновала и сейчас. Сначала Феропонт попробовал было вставлять свои замечания, потом притих, увлёкся.

— Чёрт его знает, изменилось что-то на свете, — сказал он, выходя из театра, — или люди были значительнее, или страсти сильнее. Это, может, потому, что не боялись рассказывать о самом сокровенном, не стыдились своих чувств. А в наше время вроде бы те же сердца и, наверное, те же страсти и страдания, только люди стали сдержаннее, рассказывают о себе не так откровенно и красноречиво. А жаль…

— Может, зайдём поужинаем? — спросил Лука.

— Охотно! — Феропонт сразу забыл о греческой трагедии. Они вошли в огромный, как зимний стадион, зал ресторана над станцией метро «Крещатик». Вот здесь, в вестибюле метро, пять лет назад Лихобор ждал Оксану. Теперь, где-то далеко-далеко, там, где просыпается утреннее солнце, растёт его сын… А рядом, совсем близко, в Киеве, Карманьола просит милиционера задержать Луку, чтобы тот её не преследовал…

— Что с тобой, учитель? Так глубоко задумываться вредно, может развиться меланхолия.

— Нет, это нам не угрожает. Пол-литра осилим?

— Безусловно. Под шашлык пойдёт, как по маслу. — Ты смотри! — Парень даже подскочил на стуле от удивления. — Геннадий Цыбуля!

И действительно, на невысокую эстраду вышел Цыбуля со своим новым ансамблем.

— Сейчас они нам сыграют, — мстительно и весело сказал Феропонт, доставая из кармана десятку. — Кто платит, тот и заказывает музыку. Хоть раз в жизни пусть для вас сыграют.

— Сядь, — резко приказал Лука. — Ты же музыкант. Что они тебе худого сделали? За что ты им мстишь?

Феропонт послушно сел. Официантка принесла закуску, графин с водкой, Лука осторожно налил в рюмки. Взглянул на свою и, сам не зная почему, сказал:

— Ну, давай выпьем за здоровье Карманьолы.

— Кого? — Феропонт чуть было не выронил рюмку из рук. — Ты её любишь?

— Да. — В своих чувствах Лука теперь мог признаться почему-то очень легко и просто.

— А она тебя?

— А она обо мне даже не вспоминает… Не видимся мы теперь. — ответил Лихобор, и испугавшийся было Феропонт успокоился.

— Конечно, можно и за неё выпить, — добродушно согласился он. — Но у меня есть тост куда лучше твоего, давай выпьем за настоящую, верную, веками испытанную мужскую дружбу. Нашу с тобой. Дружба эта, можно сказать, скреплена кровью. Моей бороды…

Лука засмеялся: всё-таки бог не обидел Феропонта чувством юмора.

— Ну хорошо, давай выпьем за дружбу.

А когда уже выходили на Крещатик, немного захмелевший Феропонт, погрозив Луке пальцем, ревниво сказал:

— Не смей думать о Карманьоле. Не стоит она твоего мизинца. И нашу мужскую дружбу разрушит, если будешь задумываться.

— Ладно, не буду, — согласился Лука. — Прощай. Славно мы с тобой посидели.

— Можно я тебя провожу? — робко спросил парень, ему так не хотелось в эту минуту расставаться с Лукой.

— Нет, завтра в смену. Марш спать. Пока!

— Всего! — неохотно согласился парень. — Счастливо.

Почему ему так интересно бывать с Лукой? Чем очаровал его этот крутолобый, значительно старше его, токарь? Разве ответишь на такие вопросы? Теперь на завод он, Феропонт, спешит, как на праздник; одобрительно улыбается Лихобор — и он счастлив, нахмурится — и ему горько.

И слава богу, что не стоит между ними эта долговязая Карманьола… Сейчас домой, хорошенько выспаться, чтобы завтра встать к своему собственному станку в полной форме.

А Лихобор постоял у метро, вышел на Крещатик и невольно двинулся по улице Ленина. Апрель уже ласково дотронулся до почек каштанов, они набухли, стали блестящими и клейкими. Весна…

Не думая, куда идёт, свернул на Пушкинскую, немного постоял напротив дома Майолы. Тихо. Дом весь погрузился в темноту, спят люди, только на шестом этаже одно окно светится неярким, чуть зеленоватым светом, видно, горит настольная лампа под зелёным абажуром, читает кто-то или сидит над больным ребёнком. А где окно Майолы? Он даже не знает, и вообще нечего шататься под чужими окнами, здесь тебя никто не ждёт. Глупости всё это. А тебе, Лука, пора бы и поумнеть… Иди-ка лучше домой.

И он пошёл к университетскому метро, повторяя мысли и чувства всех незадачливых влюблённых. На сердце и грустно, и легко, и сладко… Даже несчастная любовь приносит счастье.

Именно этот вечер вспомнился ему, когда в субботу пришёл он в госпиталь, взглянул на скамейку, где когда-то сидела Карманьола, на синенький смелый цветок подснежника. А может, когда выйдет Лука, она снова будет сидеть на лавочке?

Мечты, мечты… Хватит, оставь за этим порогом свои переживания, улыбнись и иди в палату. Вот там тебя ждут. Там ты всегда нужен.

Открыл дверь, и сразу на него обрушился весёлый говор, смех. Наконец-то уладилось с сантехникой в новом доме, тетерь новоселье не за горами.

— День Победы встретим в новом корпусе! Вот уж отпразднуем! — Светло-синие, ещё не выцветшие глаза отца грозно сверкали. — Пусть Гитлер «а нас с того света посмотрит да локти себе покусает с досады. Ему-то уж давно кол осиновый забили, а мы ещё гуляем! Победители!

— Когда переезд? — спросил Лука.

— В конце апреля, я тебе говорил. День Победы и новоселье отпразднуем заодно!

День Победы. Когда-то они с Майолой мечтали объединить усилия и… Ничего не вышло из тех усилий… Ну

Что ж, всё равно будет праздник инвалидам. Да ещё какой! Пионерская самодеятельность, концерт, подарки… Всё будет честь по чести. Средства найдутся, а если заупрямятся какие-нибудь бюрократы, то ты эта деньги у директора из горла вырвешь…

И хотя ты бодришься, Лука, отсутствие Майолы ох как чувствуется! Как было бы славно, если бы она шла рядом. Смешной ты мечтатель и никогда, видно, не избавишься от своей сентиментальной чувствительности. Забыла и думать о тебе Майола, и ты сам во многом виноват. Ну, кто дёрнул тебя за язык рассказывать об Оксане? Ведь Майола ещё девчонка, ей ли понять все твои муки… И ходила бы она и по сей день в госпиталь, и видел бы ты её смеющиеся, счастливые глаза.

Да, ничего себе, мудрая философия! Частенько люда прикрывают свою хитрость, боязнь откровенного разговора этакой мудрой философией. Ты бы не смог жить с таким тяжким камнем на сердце, всё равно рассказал бы…

— О чём ты задумался? — спросил отец. — Майола твоя где?

— Моя Майола? — невесело переспросил Лука. — Не будет её здесь больше.

— Замуж вышла? — Глаза отца, минуту назад голубые и весёлые, вдруг стали испуганными и беспомощно-несчастными.

— Не знаю. Выйдет когда-нибудь. Все девчата рано или поздно выходят замуж. А я задумался, как бы вам получше праздник организовать День Победы..

— Думай, думай, — сказал моряк. — Это всем праздникам праздник!

Где-то около семи часов Лука вышел из госпиталя. Теперь, когда отчётливо стоял перед глазами новый, сверкающий стеклом и солнцем дом-красавец, этот барак показался особенно неприглядным, состарившимся и печальным. А что, если, уезжая, просто-напросто всё сжечь, чтобы и в памяти не остались страдания, заключённые в этих стенах?

Запалить с четырёх сторон — и всё! Бараки сжечь, конечно, можно…

Лука посмотрел на скамейку у деревянного крылечка, хорошо зная, что Майолы нет, и всё-таки надеясь на чудо. А чудес, как известно, не бывает, и потому никого нет на покосившейся, побитой шашелем скамейке…

Ну ничего, он и сам организует празднование Дня Победы, помощники найдутся. А может, подойти к автомату, набрать номер, услышать её голос и сказать: давай вместе организуем инвалидам праздник, как прежде договаривались. Ведь есть же на свете вещи важнее личных отношений. Нет, не подойдёт он к телефонной будке, девушка воспримет это всего-навсего как неловкую хитрость и повторит то же, что сказала уже однажды при милиционере: «Перестаньте меня преследовать».

Оглянулся, посмотрел на знакомые сосны. Совсем светло: апрель, длинными стали дни. Дятел пробежал по стволу сосны, стукнул клювом — это с ним когда-то здоровалась Майола, как с добрым знакомым. Прилетел жучков выискивать из-под коры, значит, весна. До переезда ещё две-недели, дважды придёт сюда Лука Лихобор. Потом никогда больше не заглянет в этот сосновый бор. А инвалиды понемногу вымрут, как мастодонты, в своём новом сверкающем дворце. Страшная штука — война, долго, нестерпимо долго болят нанесённые ею раны.

 

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

В понедельник в цехе Феропонт встретил Луку громким смехом, будто бог знает, какое весёлое событие случилось в жизни парня.

В душе его царило, расцветая, как пышный пунцовый пион, радостное чувство дружбы с Лукой Лихобором, очень похожее на влюблённость, и оттого всё на свете казалось прекрасным, и простой случай вырастал чуть ли не в событие мирового масштаба.

— Смехота, — говорил парень, сияя своим персиковонежным лицом, — к новому самолёту забыли сделать самую главную гайку!

— Какую гайку? — удивился Лука.

— Не знаю, какую, но забыли, и на сборке полная паника!

— Что же ты смеёшься?

— Потому что смешно: забыли сделать одну гайку — и всё, нет машины! Чепуха, конечно, гайку сделаем, а всё-таки смешно. За тобой уже присылал Гостев, беги скорей, потому что без этой гайки позор нам на весь свет! — Феропонт смеялся от ощущения полноты жизни, своей полезности людям, дружбы, ясности и уверенности в выбранном пути. Пусть он сложный и нелёгкий, этот путь, но ведёт он туда, куда хочется идти Феропонту, — к славе. И всё будет так, как запланировано.

Лука пошёл к Гостеву, всё оказалось именно так, как говорил Феропонт. О гайках к болтам, которыми крепят киль и стабилизаторы, всё хвостовое оперение к фюзеляжу, конечно, не забыли, но когда-то, с полгода назад, кто-то из инженеров заметил ошибку в расчётах, чертежи выправили, но из потока они выпали, выбились из привычной колеи. На это не обратили внимания и вспомнили только теперь, когда готовый киль и стабилизаторы уже привезли на сборку, а прикреплять их к фюзеляжу было нечем. Конечно, катастрофичного в этом ничего не было: когда идут тысячи новых деталей, могут произойти разные случайности. Но и приятного было мало.

— Не давали мне такого указания, — с чувством своей абсолютной правоты говорил в телефонную трубку Гостев. — Пожалуйста, присылайте, сделаем. Моментально? Нет, моментально не выйдет. Вы же сами знаете, какая это гайка. Думаю, дня через два будет готова. Задерживается вся сборка? А куда вы раньше смотрели? Хорошо, присылайте документацию. — Положил трубку и засмеялся. — Гайку забыли, растяпы! Трофим Семёнович, вам делать.

— Хорошо. — Горегляд кивнул. — Лихобор сделает.

Лука отметил, что впервые слышит, как смеётся Гостев. Всё время приходилось видеть начальника цеха хмурым, раздражённым, сердитым, а тут — на тебе! — умеет смеяться.

— Доложите о результатах соревнования за вчерашний день, — приказал Гостев своему заместителю, и только тогда Лука всё понял.

Окончилось «землетрясение». Как богатырь, расправив плечи, работал, не жалея сил, всю зиму сорок первый цех, теперь реже и реже задерживались станочники на сверхурочные работы, входил в свои права спокойный, как дыхание здорового человека, ритм хорошо отлаженного производства. Ничего не скажешь, нелёгкая была работа, но в душе теплилось чувство удовлетворения и своими товарищами, и собой. Сделали, одолели!

И только эта смешная гайка где-то затерялась. Ничего, найдётся!

Кажется, нет ничего на свете проще гайки. Обыкновенный шестигранный кусок железа, стали или меди, посредине — дырка с резьбой. Вот и всё. Но гайка, которой крепят киль и стабилизаторы, на это описание ни кпельки не похожа. Начнём с того, что она не шестигранник, а небольшой цилиндр, отверстие которого имеет три различных диаметра. Наименьший — с резьбой, именно эта резьба и зажимает болт, прикрепляя стабилизатор к фюзеляжу, по бокам второго, с более широким диаметром, просверливают двадцать отверстий, через них пройдут шплинты, крепления, фиксирующие гайку, чтобы она ни на микрон не могла сдвинуться с места. В третьем, самом широком диаметре, долбёжный станок прорежет канавки, в них сборщик просунет тарированный ключ, которым после того, как эту мудрёную гайку закалят, он и привернёт её на положенное место.

В машине ОК-42 таких гаек двадцать четыре. Лихобор с Феропонтом должны будут сделать для двух самолётов пятьдесят; две про запас, на всякий случай.

— Сейчас оба идите домой, отдыхайте, — сказал Горегляд, когда они вышли из кабинета Гостева. — Пока найдём эту сталь, выпишем, получим, привезём, смена и кончится. Приходите во вторую смену, может, и ночь прихватить придётся. Между прочим, для тебя, — он обратился к Феропонту, — это будет испытание, одну гайку покажем комиссии, она присвоит тебе разряд, хватит ходить в учениках, не маленький, вырос.

— Сделаем, — пряча за удалью свою неуверенность, сказал Феропонт. — Идиоты, раньше подумать не могли. Люди самолёту жизнь свою доверяют, а они… — И покраснел, вспомнив, как совсем недавно сам подшучивал над такими словами, и, чтобы Лука не заметил его смущения, добавил: — Может, на ночь бутербродами запастись? Вдруг есть захотим…

— Великолепная идея, — похвалил Лихобор парня.

Когда они пришли на завод во вторую смену, заготовки уже лежали около станков.

— Спланируем и распределим работу, — сказал Лихобор. — Режем заготовки вместе. Потом ты центруешь и сверлишь, а я растачиваю первый диаметр, ты зачищаешь поверхность, делаем оправки, я растачиваю второй диаметр, ты нарезаешь резьбу, я растачиваю третий диаметр, ты выбираешь канавку, фаски снимаем и обтачиваем торцы по ходу дела. Ясно?

Феропонт только кивнул, не в силах вымолвить слова от волнения. Он думал, что ответственную работу Лука возьмёт на себя, выходило же всё по справедливости: нарезать резьбу и глубоко в середине гайки вынимать канавку выпало на его долю.

— Ну. начали, — сказал Лука, отрезая от стального штыба первый цилиндрик. — Чем скорее отдадим их на долбёжный станок, тем быстрее пойдём по домам.

— А я не спешу домой, — сказал Феропонт.

Есть огромный подъём и наслаждение от работы, которую ты умеешь не просто хорошо, а отлично делать. А если к тому же она ещё и важная, эта работа, если от тебя зависит своевременный выпуск самолёта, то волнение охватывает твою душу и воспоминания об этих счастливых минутах всегда будут жить с тобой. Особенно остро это чувство, когда рождается оно впервые, тогда твои силы кажутся богатырскими — горы можно свернуть, реки перекрыть, пустыни в сады обратить, на Марс взлететь, а не то, чтобы сделать за две смены каких-нибудь пятьдесят гаек.

За свою недолгую жизнь Феропонт Тимченко впервые почувствовал себя сильным, гордым, а главное, равноправным со всеми. Странно, обычная работа, а кажется героической. И ещё никогда в жизни не приходило к нему такое понимание абсолютной свободы. Может, только теперь осознал он подлинное значение этого слова — свобода, это право работать в полную силу, как ты хочешь, как ты можешь, с наслаждением, подъёмом, вдохновением, чувствуя важность своей жизни и своей работы.

Феропонт работал, не оглядываясь, а Лука нет-нет да и посматривал в его сторону. Всё идёт нормально, пусть почувствует парень радость от настоящей ответственности.

— Стоп! Перерыв, — сказал Лука, подходя к Феропонту. — Давай проверим друг друга.

Все пятьдесят цилиндров уже стояли на стеллаже, выстроились, как снаряды для пушки.

— Ты мне не доверяешь?

— Давай-ка без глупостей. Проверять и перепроверять нужно не только других, но и себя. Бери штангенциркуль. Определим в первую очередь точность работы. Смотри, эта гайка на пятнадцать сотых миллиметра длиннее. Чья работа? Моя. Сейчас снимем этот излишек.

— Не понимаю. Какое значение могут иметь эти сотые доли миллиметра? Гайка же, простая гайка!..

— Верно. Если она одна, то сотая миллиметра не имеет серьёзного значения, но все пятьдесят должны быть непременно одинаковы. Обязательно! Вот мы с тобой пойдём посмотрим потом, как будут монтировать хвостовое оперение, тогда поймёшь. Ну, думается, всё в порядке.

— Давай перекусим, мне живот подтянуло с голодухи. — Феропонт сменил гнев на милость. — А ну, чем порадовала нас мама?

В пластмассовой сумке лежали десяток бутербродов и термос с горячим кофе.

— Не очень-то роскошно, — пожаловался парень. — Мать никогда не умеет приноровиться к возможностям моего аппетита.

— Ты ешь, мне что-то не хочется, — сказал Лука.

— Вот ещё! Так я и буду есть один. Бери с икрой, говорят, отлично восстанавливает силы.

Лука взял бутерброд, откусил: правда, вкусно.

— Бери ещё, — предложил Феропонт.

— Спасибо, сыт. — Луке и вправду есть не хотелось.

— Ну, смотри, тебе видней, — ответил Феропонт, и Лука удивиться не успел, как от десятка бутербродов осталось одно воспоминание. Они запили ужин горячим кофе. «Это, чтобы вам спать не хотелось», — всё предвидела мать, в глубине души гордясь своим сыном.

— Поехали дальше! — скомандовал Лука. — Утро не за горами.

— Есть ещё времечко, — весело откликнулся Феропонт, нарезая первую гайку.

На мгновение, только на один короткий миг, когда метчик вгрызался в твёрдую холодную сталь, он оглянулся. Цех, по самые его края, наполнила темнота; станки, большие, молчаливые, в темноте будто бы ближе сошлись друг к другу, наверняка о чём-то своём говорят. Только в одном углу над двумя токарными станками яркий свет, и кажется, будто это и есть самое важное место, центр вселенной, где сейчас решается её будущее. Господи, опять тебя занесло на повороте, Феропонт! Это же гайки, простые гайки! О какой ещё судьбе человечества может идти речь? Ты же сам месяца три назад от души посмеялся бы над своими словами. Отчего же не смеёшься теперь?

Может, оттого, что по-настоящему почувствовал ответственность.

Ответственность за что? За пятьдесят гаек? Завтра, рассказывая маме, ты всё-таки весело поиздевайся над собой.

Однако без этих гаек новый самолёт не взлетит, и шутить почему-то не хочется… Сдаёт Феропонт Тимченко одну за другой свои неприступные позиции. Во всём виноват Лука Лихобор! Дело именно в нём, в его жизни, работе, характере. Когда-то Феропонту хотелось походить на Эдди Рознера, Леонида Утёсова или по крайней мере на Геннадия Цыбулю. Теперь он хочет быть таким, как Лихобор. Не поймёшь — взлетела в небо или сорвалась в глубокую пропасть его мечта…

Внимание! Как-то неровно идёт метчик, нет, показалось, всё нормально. Многовато их, этих гаек, режешь, режешь, конца-края не видно.

Что-то вдруг вроде бы прозрачной стала стеклянная крыша. Неужели скоро рассвет? Смотри-ка, до чего быстро промчалась ночь. Последняя гайка, чтоб ей пусто было. Нарезать и отдать её надо Луке на расточку, потом выбрать канавки…

Люди начинают собираться в цехе. Всё больше и больше готовых гаек сосредоточивается на стеллаже, они и вправду походят на маленькие снарядики.

Все! Пятьдесят штук готовы. Может, завтра или послезавтра он расскажет знакомым об этой ночной работе в своём обычном снисходительно-насмешливом тоне, но сейчас сердце его полно гордости, он работал целую ночь не хуже Луки, он настоящий токарь! Удивительно приятное ощущение, вкуса которого он до сих пор не знал.

— Уложились в план, — потягиваясь, разминая уставшие мышцы, сказал Лука.

— Привет! — Они и не заметили, как рядом с ними уже давно стоял Горегляд, глаза у него добрые и уставшие, будто он сам трудился всю ночь. — Готово?

— А как же иначе? — уверенно и как всегда, немного с удалью ответил Феропонт. — Вы же знали, кого ставили на работу.

— Ну, ты от скромности не умрёшь.

— А я вообще умирать не собираюсь. — Феропонт стоял около гаек, выстроившихся на стеллаже, точно так же, как Венька Назаров у своего плаката в день прихода генерального конструктора.

— Правильно, умирать не будем, — сказал Горегляд. — Сейчас их возьмут на долбёжный станок, эти ваши гайки.

Да, их увезут, и исчезнет очарование первой рабочей ночи. И никто не вспомнит о ней. Работа как работа. Пришлось потрудиться две смены, в конце концов — ничего особенного… Для постороннего человека ничего особенного, а для Феропонта всё изменилось за эту ночь… Интересно, захочется ему завтра, хорошенько выспавшись, посмеяться над своими восторгами? Всё может случиться, посмотрим.

— Пойдём позавтракаем, буфет уже открылся, — сказал Лука.

— Пойдём. У меня просьба к тебе: договорись с Гореглядом, пусть разрешит нам зайти в сборочный, очень хочется посмотреть, как наши гайки будут ставить на место. А голодный я, как волк.

Лука вспомнил о горе маминых бутербродов и улыбнулся. Феропонт понял его и на улыбку ответил улыбкой.

— Как известно, хороший аппетит был всегда признаком доброго здоровья.

Они пошли по проходу к буфету, и вдруг парень остановился, увидев на доске, где обычно помещались итоги соцсоревнования, большой плакат, украшенный традиционным Венькиным самолётом. Большими буквами было написано:

«Отлично работали товарищи!» Под этими словами две фамилии: «Лихобор и Тимченко», — а дальше цифры перевыполнения нормы.

— Примитивная агитация. — Феропонт попробовал было встать в свою привычную позу и вдруг осёкся, замолчал, так неуместно, фальшиво прозвучали для него самого эти слова. Смутился, пошёл быстрее, будто не придавая плакату никакого значения, а в душе всё пело от счастья и хотелось пройти ещё и ещё раз около плаката, чтобы все люди знали, что это именно он, Феропонт Тимченко, работал сегодня отлично.

Через два дня они с Лукой пошли в сборочный цех и увидели почти готовый самолёт. А ведь недавно существовал только рисунок, замысел… Каждый из рабочих сделал совсем немного — гайку, болт, элерон, какую-то часть фюзеляжа, кресло для пилота, шасси… А все вместе сотворили чудо — самолёт, и скошенные крылья его скоро коснутся синего поднебесья.

Феропонт сразу увидел гайку в руках у слесаря.

Хвостовое оперение самолёта напоминало огромный трёх лепестковый серебряный цветок. Монтажник с тарировочным ключом в руке добивался абсолютного равновесия и одинакового напряжения между тремя лепестками — килем и стабилизаторами. Перекос исключён самой конструкцией, но важно другое — необходимое для пилота ощущение чуткости, послушности руля. Вот этого-то и добивались монтажники.

— Хорошие гайки, — гордо сказал Феропонт, когда они возвращались к своему цеху.

— Да, — ответил Лука. — Умелые руки их сделали.

— Цитирую Горегляда, — торжественно объявил ученик: — От скромности ты не умрёшь.

— Я не о себе, о тебе сказал. Иногда говорят: лёгкая или тяжёлая рука. Так вот, у тебя умная рука…

— А ты и рад: перевоспитал Феропонта Тимченко. Ошибаешься…

— Поживём — увидим, но работу эту ты по гроб жизни не забудешь. Вот, возьми на память. — И протянул парню готовую гайку. Феропонт снова покраснел от удовольствия. И когда уже исчезнет эта дурацкая способность краснеть по любому поводу? Как малый ребёнок.

— Она нужна в сборочном.

— Мы же с запасом сделали. Брака, как тебе известно, не было.

— Где же сорок девятая? Неужто себе взял? — Парень обрадовался: будет у них по одинаковому сувениру в память о первой совместной рабочей ночи.

— Нет, возьму позже. Сейчас она у Горегляда. Показывает комиссии, оформляет документацию. Испытание по теории пройдёшь — и ты уже не ученик…

— Нет, я не хочу.

— Чего не хочешь? Стать самостоятельным токарем?

— Я с тобой хочу.

— А мы и будем вместе. Куда я денусь? Это уж, видно, нам на роду написано быть вместе…

— Ненадолго, — сказал Феропонт.

— Нет, надолго. На всю жизнь, — ответил Лука. — Кем бы ты ни стал потом, всё равно этой ночи не забудешь. И я не забуду.

Феропонт хотел что-то сказать и не рискнул: в горле непривычная сухость и спазмы, и глаза подозрительно чешутся. Лучше промолчать.

До сорок первого цеха дошли молча.

— Давай махнём в театр? — спросил Феропонт.

— С удовольствием. У меня теперь все вечера, кроме субботы, свободные.

— И ещё одна просьба: зайди как-нибудь к нам, я хочу тебя с моими предками познакомить.

— Нет, — сказал Лука. — Эта встреча вряд ли принесёт радость твоему отцу.

— Ты думаешь, он тебя считает виноватым?

— Не думаю. Просто у него осталось неприятное воспоминание. Одним словом, не надо…

Лука сказал «у меня все вечера свободны» и погрустнел, пропало у него хорошее настроение, возникшее там, в сборочном цехе. Да, вечера у него свободны. И он сам виноват в этом. Нечистый дёрнул его за язык рассказать всё Майоле… Вот и казнись теперь, ходи в театр с Феропонтом. Ничего, скоро откроются подготовительные курсы в институт. Чего, чего, а работу себе он найдёт. Лишь бы не думать о Майоле. Она, конечно, о Луке ни разу не вспомнила, вычеркнула его из жизни, и всё. А вот Лука Лихобор не станет этого делать.

 

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

В понедельник назначен был переезд в новый корпус. В субботу, когда Лука появился в госпитале, его встретил невероятный шум. У инвалидов, как ни странно, обнаружилась уйма личных вещей, не только собранных за последнее время, но привезённых ещё с фронта. У моряка лежал под матрацем старательно спрятанный, но долгие годы не чищенный пистолет, старый немецкий «парабеллум» с обоймой патронов.

— Зачем он вам? — удивился Лука. Ведь ни поднять оружие, ни тем более выстрелить матрос первой статьи не мог: по самые плечи были отняты руки.

— Положи в сундук, пусть лежит, — рявкнул моряк.

Лука послушно выполнил приказ.

Отец хотел захватить с собой в новый корпус портрет Майолы, который по его просьбе няня приклеила к стене синтетическим клеем. И теперь Семён Лихобор требовал, чтобы сын снял картинку, не повредив её.

Лука взглянул на серьёзное, сосредоточенное лицо Майолы и опустил глаза — так заколотилось сердце.

— Чего ты встал, как горшок с кашей! — командовал отец. — Принеси мокрую тряпку, намочи бумагу, должна она. окаянная, отклеиться. Без портрета я отсюда не уеду, и осторожно — испортишь, я тебе голову оторву.

Лука пошёл к няне, взял мокрое полотенце, но синтетический клей не поддавался.

— Вместе со стеной заберём его отсюда. — Отец стоял на своём.

— Корпус завалится, — насмешливо возразил Лука.

— Пускай валится, туда ему и дорога! — кричал отец. — В понедельник принесёшь молоток и зубило, осторожно вырубишь.

— Хорошо, — покорно проговорил сын, соглашаясь на всё, лишь бы только отвлечь внимание отца от портрета. В душе он был уверен, что отец затеял всю эту мороку нарочно, желая напомнить Луке о Майоле.

Когда все пожитки инвалидов были упакованы, Семён Лихобор передумал:

— А зачем нам, братва, это старое барахло? Я с собой ничего не возьму. Только портрет из стены вырубим. Новую жизнь начинаем… Когда мы отсюда выедем, возьмём спички, бутылку бензина и подпалим всё к чёрту лысому! Чтоб и не вспоминалось!

— И сядешь в тюрьму за поджог государственного имущества, — закончил Лука.

— Так ты ловко, незаметно подожги. Эти корпуса всё равно снесут, с землёй сровняют. А нам хочется по смотреть, как будет ясным огнём пылать наше лихо.

— Нет, — ответил Лука, — чего не обещаю, того не обещаю.

— Ладно, но молоток и зубило принеси обязательно.

— Принесу. Ну, всего хорошего, — попрощался Лука и вышел из девятой палаты. Сердце его наполнялось щемящей острой болью, стоило ему ступить ногой на территорию госпиталя. Можно, конечно, переехать в новое красивое здание, можно сжечь эти бараки и сровнять их с землёй, но разве сожжёшь вместе с ними твоё горе, Семён Лихобор?

Лихобор вышел на крыльцо, в светлом небе раннего вечера отчётливо вырисовывались серо-зелёные, измученные зимой верхушки сосен, вдохнул всей грудью смолистый запах апрельского ветра. Хорошая всё-таки штука — весна…

— Здравствуй, — послышалось совсем рядом, и Лука вздрогнул. Майола Саможук сидела на лавочке, лицо строгое, деловое, смотрит на Луку равнодушно.

Сложным путём пришла девушка к этой хорошо знакомой скамейке. Тогда, в их последнюю встречу, она нашла в себе силы бросить в лицо Луке обидные слова, и потом, поблагодарив шофёра на прощание, пришла домой внешне спокойная: ни отец, ни мать ничего не заметили. Но после разговора с Загорным всё перепуталось.

Гимнастку в синем трико с алой трепетной лентой в руке она не забывала. Стоило только закрыть глаза, как сразу плыла в памяти, то извиваясь, то вихрем взлетая вверх, то покорно стелясь к ногам, широкая красная полоса, словно перечёркивая крест-накрест жизнь Майолы. Не забывала девушка и разговора с Загорным, и его слова, сказанные ей на прощание…

Чего же он требовал? Чтобы она сама пошла и сказала этому упрямому, зазнавшемуся Луке: «Я люблю тебя, женись на мне, пожалуйста»? При одной мысли об этом мороз пробегал по коже. Ходить на тренировки и видеть серьёзное лицо Василия Семёновича тоже почему-то стало неприятно, тренер стал частью чужого, враждебного девушке мира, в котором жил Лука Лихобор.

Казалось, в жизни она всё сумела подчинить своей воле. Оставалась неприкосновенной одна святая точка — госпиталь инвалидов. Здесь всё напоминало о Луке, во ведь можно было не подходить к седьмому корпусу, тем более, что её подшефный, пятый, стоял на отшибе.

В пятом корпусе тоже мечтали о переезде в новый дворец, о новой жизни, не похожей на нынешнюю, хотя каждый понимал, что изменится она только внешне…

И всё чаще представлялся Майоле праздник — День Победы с торжественным парадом пионеров перед героями войны. Зашла в комитет комсомола, рассказала о своём плане.

— У тебя мания, ты просто помешалась на грандиозных мероприятиях! — Вячеслав Савчук пятернёй расчесал свою густую шевелюру. — Такой парад организовать под силу только райкому комсомола…

— Так что же делать?

— Уменьшить масштабы, из заоблачных мечтаний опуститься на нашу грешную землю. Взять пионерский отряд, прийти к инвалидам, поздравить их с Днём Победы, преподнести каждому по букетику, я уверен, они будут тронуты таким вниманием. И деньги на это у нас найдутся, профсоюз потрясём — даст…

— Профсоюз? — со страхом переспросила Майола.

— Конечно, профсоюз. Как я вижу, тебе эта мысль и в голову не приходила. А профсоюзная организация у нас здорово отстала. Я с ними сам поговорю…

— Отстала? Нет, не везде! — сказала Майола и вышла из комнаты, хлопнув дверью. Савчук удивлённо пожал плечами, дёрнула же его нелёгкая дать комсомолке Саможук это поручение. Вцепилась, как репей, и, видно, не отстанет, пока не доведёт дело до конца. У них у всех такой характерец, у этих монтажниц буровых коронок.

Девушка вышла из комитета комсомола и задумалась. В институтский профком она, конечно, зайдёт и деньги на цветы достанет. Но как всё это будет выглядеть? Приедут тридцать пионеров, допустим, даже сорок, подарят цветы, споют песни, почитают стихи, и всё? Нет, так не пойдёт! Она знает, что надо сделать. От личных переживаний комсомолки Саможук не должны страдать люди. Вместе с авиазаводом она организует настоящий праздник. А что касается личных чувств, то Майола сумеет сдержать своё сердце. Она поговорит с Лукой как с председателем цехкома. И только.

Да, она будет спокойно сидеть на знакомой скамейке, будто пришла сюда впервые и должна встретить совсем незнакомого представителя профсоюза авиазавода для того, чтобы договориться о совместном проведении важного общественно-политического мероприятия. Поймала себя на том, что, желая успокоиться, она подозрительно старательно выговаривает эти сухие, казённые слова, и заволновалась. А может, она просто хочет увидеть Луку? Ещё раз сурово, строго, как на исповеди, проверить свои чувства? Нет, ничего нет в твоём сердце, Майола, кроме желания порадовать инвалидов. Значит, нечего бояться этого свидания с Лукой. Иди!

К седьмому корпусу девушка подошла немного насторожённо. Ничего не изменилось здесь после того, последнего вечера. Похвалила себя за выдержку. Прежде всегда нетерпеливо ждала Луку, волнуясь и радуясь, а сейчас спокойно поглядывала на червяка-выползня, который медленно двигался но песчаной тропинке, — скоро придёт тепло, показались дождевые черви. А в седьмом корпусе гвалт стоит, как на базаре… В пятом тоже инвалида собираются в дорогу.

Однако засиделся, товарищ Лихобор. Сколько можно ждать? Сейчас она встанет и уйдёт, а в понедельник позвонит по телефону в цех.

Двери скрипнули, распахнувшись. Вышла няня, тряхнула какую-то тряпку и снова ушла. Ну, ещё совсем немножко подождём, две минуты… И тогда уж всё.

Лука вышел на крыльцо именно в тот момент, когда Майола собралась уходить: истекли две минуты дополнительного времени. Он остановился, взглянул на верхушки сосен, даже не заметив её, Майолу.

— Здравствуй, — как чужому человеку, холодно сказала Майола. — Я тебя жду. Садись, поговорить надо.

Лука взглянул, и его голубые глаза широко распахнулись, заполнились ярким светом… Что пришло к нему: счастье или горе? Нет, ни то и ни другое — профсоюзная работа.

— Ты, пожалуй, удивишься, — спокойно сказала девушка, довольная своим ровным голосом, — но я пришла по делу, потому что, к сожалению, не могу обойтись без твоей помощи. Речь идёт об организации праздника Победы для инвалидов. Наш институт может, конечно, отметить этот день, но не так, как мне хотелось бы, и не так, как того заслужили эти люди.

Лука молчал, а девушка говорила, деловито и продуманно, боясь остановиться: весьма опасной могла оказаться пауза в этой беседе.

Лихобор встал, и за ним, как нитка за иголкой, поднялась Майола, всё ещё не переставая излагать свой план проведения праздника. И тогда Лука неожиданно для самого себя сделал то, что давно надо было сделать. Сильными руками он обнял девушку и крепко поцеловал. И хотя Майола упиралась локтями ему в грудь, отворачивала своё лицо, больших усилий, чтобы преодолеть это сопротивление, не потребовалось.

— Ты нахал, пользуешься своей силой, — сказала она, когда Лука, задыхаясь, опустил руки. Тон разговора не изменился, она всё ещё развивала свои соображения о празднике Победы. — Я пришла по делу, и только по делу…

Лука обнял её и поцеловал снова, только на этот раз губы Майолы были где-то совсем близко от его губ… И девичьи руки, медленно поднявшись, обхватили его шею, замкнувшись в крепкое кольцо…

— Ни стыда в вас, ни совести, — вдруг донёсся с крыльца недовольный голос няни. — Лучшего места себе не нашли, вы бы ещё на Крещатик вышли.

Руки Майолы нехотя опустились. Медленно высвободилась она из крепких объятий Луки, взглянула на няню счастливыми влажными глазами.

— Бесстыдница! — Няня энергично выбивала веник о порожек крыльца. — Да в моё время девушка, попадись вот так кому на глаза, бежала бы без оглядки. А эта ещё и улыбается…

— Она моя жена, нянечка, не ругайтесь, — сказал Лука, не выпуская руки Майолы.

— Врёшь, парень, с жёнами так не целуются.

— А мы целуемся, — вдруг смело сказала Майола.

— О, господи! — Няня ушла, хлопнув дверью.

Знакомый дятел пробежал по сосновому стволу, остановился, вцепившись крепкими когтями в коричневатовлажную кору, прицелился, прислушался и, выбрав местечко, вдруг выбил клювом по сухому дереву длинную звонкую дробь.

— Подругу зовёт, — тихо сказал Лука.

— Жаль, не будем с ним больше видеться, — отозвалась девушка. — Будь здоров, дятел!

И птица словно поняла эти слова, в ответ раздалась ещё одна звонкая и радостная весенняя трель. И где-то далеко-далеко отозвался дятел таким же перестуком, а может, эхо донесло свой отголосок.

— Пойдём, — тихо сказал Лука. — В понедельник отец приказал принести зубило и молоток. Будем вырубать из стены твой портрет, только его он хочет взять в новый дом…

— У меня есть ещё несколько экземпляров журнала, проще вырезать.

За эти несколько минут всё изменилось и определилось в их жизни, а говорили они о пустяках — молотке, зубиле, портрете…

Нет, неправда! Не за несколько минут, всю жизнь шли они к этому вечеру.

И снова, как когда-то летом, Лука обнял девушку за плечи, и она прижалась к нему, будто спряталась под надёжным, тёплым крылом: от всякого лиха и беды хотел бы сберечь её Лука Лихобор. Его рука касалась плеч Майолы, как прежде, но чувство стало другим, и ещё не верилось в это сказочное счастье…

Медленно, медленно двигались они вдоль сумеречной улицы, переходили через освещённые перекрёстки, и снова исчезали в темноте, и молчали, только чувствовала совсем близко, рядом с сердцем, тревожное тепло, и, может, больше всего на свете боялись отдалиться друг от друга, разойтись, потерять это тонкое и хрупкое чувство.

В понедельник утром Феропонт Тимченко с лихорадочным нетерпением ждал Луку. Тот появился и, взглянув на него, Феропонт не узнал своего прежнего учителя. Всё изменилось в нём: навстречу Феропонту шёл лёгкой, уверенной походкой весёлый, ясноглазый молодой парень, очень похожий на Луку. Вроде бы его младший брат… Видно, что-то очень хорошее произошло в жизни Луки Лихобора. Вот и прекрасно. Феропонт от души рад за своего друга, именно друга. Он, Феропонт, уже не ученик, а Лука не наставник, они друзья и дружить будут вечно.

— Скандал в благородном семействе! — объявил Феропонт, подходя к Луке. — Здравствуй.

— Здравствуй. Какой скандал?

— Майола наша номер отколола. Я тебя предупреждал, что эта девчонка — сплошное легкомыслие. Теперь она показала себя во всей красе. — Феропонт торжествовал победу над своей незадачливой соперницей. — Ты понимаешь, позавчера, одиннадцать вечера — Майолы нет дома, двенадцать часов — тоже нет. Её мамаша звонит в «Скорую помощь». Час ночи — нет, два — нет! И даже не позвонила! Представляешь, характерец. Наши предки и без того имеют с нами немало хлопот, уж позвонить-то выбрала бы время! Наконец, Пётр Григорьевич, уважаемый папаша Карманьолы, не выдерживает и в третьем часу ночи звонит нам, будит моего предка, и генерал, естественно, развивает деятельность…

Феропонт рассказывал, захлёбываясь от восторга: теперь никто на свете не угрожал их дружбе, и потому он не обратил внимания на лицо Лихобора, а стоило бы. Удивительное было у него лицо. Сколько разных чувств выражало оно, — всё вместе это называлось счастьем! Любовь обрушилась на Луку, как лавина, как взрыв. Где уж там было вспомнить, что на Пушкинской улице, в старинной квартире с высокими потолками смертельно волнуются мать и отец его молодой жены! Но вспомнил о них всё-таки он, а не Майола. На дворе уже синел ясный апрельский рассвет, когда он потащил её к телефону…

— Наконец, — Феропонт с трудом сдерживал своё ликование, — в пятом часу звонок. Мамаша уже почти без чувств. Пётр Григорьевич лютый, как зверь, а она заявляет в трубку: «Задержалась на вечеринке, простите, не волнуйтесь…» Это тебе наука, я знаю, она и тебе старалась мозги крутить, а сама потихоньку нашла женишка. Ну и отлично, теперь мы с тобой горы свернём…

— Что же дальше было? — улыбаясь и одновременно чувствуя жгучий стыд, спросил Лука.

— Она появилась в одиннадцать, уложила свой чемоданчик и исчезла, подав всем девчатам пример, как надо в наше время выходить замуж. Я рад, не будет встревать между нами. Но всё-таки нужно отдать ей должное: чтобы так всё решить, надо иметь смелость. Раньше я думал — никчёмность, фифочка, дутая знаменитость, теперь вижу: есть в ней настоящий характер.

— Что же всё-таки было потом? — напомнил Лука.

— Откуда я знаю. Ушла и исчезла. Нам больше не звонили, значит, всё уладилось…

— А теперь — расскажу я, что было дальше, — медленно заговорил Лука. — Вечером она вместе со своим мужем приехала к папе и маме на Пушкинскую. Ужинали и даже пили шампанское. Они очень быстро умеют успокоить своих родителей, эти девчата. Потом её муж получил в подарок американский свитер, как она сама сказала, ещё летом купленный в Америке для этой цели.

— О, она всё предвидела! — воскликнул Феропонт. — Лукавое порождение дьявола — эти женщины… — И вдруг остановился, поражённый догадкой, взглянул и, не решаясь поверить, не допуская такой возможности, спросил: — А ты откуда знаешь? — И, тут же поняв, затряс головой, как от острой зубной боли. — Это ты её сразил?

— Я, — ответил Лука. — Приглашаю на свадьбу.

Феропонт прошёлся от станка к станку, не зная, что сказать. Негодование и возмущение, восторг и ревность переполнили его душу. Потом, вплотную подойдя к Лихобору, остановился и сказал:

— Предал ты нашу дружбу.

— Почему предал? — Лука удивился. — Мы с тобой друзья навеки. Больше того, теперь родственники…

— Нет, не та будет дружба, — горько проговорил Феропонт. И Лука вдруг почувствовал, что рядом с ним стоит уже не юный парнишка, а почти взрослый мужчина. — Не та будет дружба. Ну и гори ты синим огнём и ясным пламенем вместе со своей Майолой! А ко мне больше не подходи. Не люблю предателей!

Он выкрикнул последние слова и поспешил отойти к своему станку, чтобы никто не увидел его несчастных глаз. Мир скверный и жестокий, нет в нём настоящий верных людей: стоило только Майоле поманить пальчиком, и железный Лука Лихобор изменил дружбе.

Дня три Феропонт ходил хмурый, как грозовая туча. Дома о новости промолчал, почему-то показалось обидным, что, выбирая между любовью и настоящей мужской дружбой, Лука выбрал любовь.

А на четвёртый день; в конце смены, Лука подошёл к Феропонту и сказал:

— Хватит разыгрывать капризную барышню. Друзья мы с тобой были, друзьями и остались. Пойдём посмотрим, как взлетит новый самолёт.

— Не пойду я с тобой, — сказал Феропонт. — И что ты нашёл в этой голенастой Майоле?

— Ты прав, ничего особенного в ней нет, просто она самая красивая женщина в Киеве, и я её безумно люблю.

— Женщина? — Феропонт словно споткнулся.

— Конечно. Моя жена. И брось переживать, вытирай станок и пошли на аэродром…

— Она тебя быстренько отучит командовать, — не удержался и съязвил Феропонт.

— Вот и отлично! — Лука счастливо улыбнулся.

О первом пробном полёте нового самолёта на заводе не объявляли. Через неделю будет торжественная церемония в присутствии высокого начальства, с речами и знамёнами, с приказом директора о поощрении лучших рабочих и инженеров. Сейчас намечался всего лишь пробный полёт, но слух о нём, расходясь концентрическими кругами, постепенно охватил все цеха, и йосле смены к аэродрому потянулись люди.

Лука и Феропонт несколько минут шли молча. Толпа, окружавшая их, становилась всё плотнее. Но Феропонт думал не о самолёте.

— А всё-таки ты молодец, — словно познав наконец какую-то очень спорную истину, объявил он.

— Это почему же? — Лука заинтересовался: подвигов за собой он не чувствовал.

— Да что Майолу на лету срезал. Вокруг неё столько женихов кружилось, а девчонки все тщеславны.

— Ты знаешь, мне показалось, она вышла за меня потому, что у неё не было выбора. Ни одного жениха около неё я не заметил, — вполне серьёзно сказал Лука.

— Просто влюбились друга в друга, как… как… — Он подыскивал сравнение, хотел сказать, как Ромео и Джульетта, но раздумал: получалось слишком банально и литературно. И промолчал.

— Желаю тебе так же влюбиться, — сказал Лука.

— Ну, знаешь, — Феропонт возмутился, — ещё не родилась такая девчонка, которая смогла бы меня охомутать…

— Нет, уже родилась. Ей сейчас лет десять, двенадцать. а может, и все четырнадцать… Смотри, вон он, наш красавец!

И в тот же миг Феропонт забыл и о Луке, и о Карманьоле, и о разбитой дружбе. Новый самолёт стоял в отдалении от выстроившихся в ряд старых ОК-24, но даже если бы он пристроился к ним, всё равно спутать, не заметить его было невозможно: казалось, именно под его крылом приоткрылась завеса времени и всем посчастливилось заглянуть в будущее.

На аэродром, конечно, никого не пускали, но вокруг собиралась толпа — молчаливые, взволнованно-торжественные люди. Это они сделали самолёт. Нет более гордого и значительного чувства, нежели сознание отлично выполненной работы.

Феропонт и сам не мог понять, откуда пришло к нему это ощущение всепокоряющей гордости. Казалось, от может сделать любую работу, всё ему по плечу: пассажирский самолёт — пожалуйста, вот он стоит перед вами. Космический корабль? И это можно. Хотел посмеяться над собой, над непривычной взволнованностью, и не смог. Крепко держат киль и стабилизаторы гайки, сработанные Лукой и Феропонтом, их руками. Феропонту хотелось крикнуть: «Люди, в этой машине есть и моя работа!» — но сдержался: каждый из его соседей, стоявших с ним плечом к плечу, мог сказать то же самое.

— Послушай, учитель, — Феропонт толкнул локтем Луку, — а если заточить резцы под острым углом, то канавки в наших гайках можно прорезать вдвое быстрее.

Лука посмотрел на своего ученика и согласно кивнул. На свет появился не только новый самолёт, но родилось нечто более значительное и важное… Ещё многое случится с Феропонтом, ещё будет он мудрствовать и оригинальничать, неизвестно, кем он станет: композитором, инженером или офицером, а может, и токарем высокой квалификации, — но человеком наверняка будет.

К самолёту подошли пилоты и исчезли за овальными дверцами, герметически плотно закрывшимися вслед за ними. В старых самолётах вертящиеся винты предупреждали о скором взлёте машины. Здесь же всё замерло, только медленно нарастал напряжённый гул могучих реактивных двигателей, и в какое-то мгновение самолёт неохотно, лениво двинулся с места, потом, быстро набирая скорость, сопровождаемую оглушительным рёвом турбин, стрелой вонзился в ясную синеву неба.

Люди стоят молча, не кричат «ура», не аплодируют, в этом сосредоточенном молчании — проявление наибольшей торжественности. Они ждут посадки самолёта, чтобы ещё раз взглянуть на свою осуществлённую мечту, попрощаться с нею и приняться за новую…

Он появился далеко-далеко, сначала как маленькая серебристая ласточка, потом, стремительно вырастая, приблизился, сопровождаемый оглушительным громом. Вот он над взлётно-посадочной полосой выпустил закрылки, коснулся твёрдыми шинами бетонной дорожки…

Семён Лихобор не согласился взять обложку журнала, заставив Луку вырубать из стены старый, изученный до мельчайшей чёрточки портрет Майолы.

— Между прочим, — ловко орудуя инструментом, сказал Лука, — это твоя невестка.

— Кто? — Старый Лихобор насторожился.

— Майола. Свадьба двадцать девятого мая. Раньше не получается — перегрузка во Дворце новобрачных.

— Значит, решился наконец? — Семён Лихобор торжествовал. — Давно бы так! А кто тебе говорил? Слушаться старших нужно! Понимаешь, как тебе теперь надо жить, чтобы быть достойным такой девушки…

— Может, именно так, как жил, — ответил Лука.

— Может, и так, — согласился отец и надолго замолчал, Любуясь, как умело сын орудует инструментами.

А когда инвалидов и их венда вынесли и погрузили в автобусы, чтобы ехать в новое здание, вдруг загорелись, вспыхнули, как свечи, старые бараки, которые совсем недавно гордо назывались корпусами. Кто их ушёл поджечь, не мог догадаться даже старший брандмейстер, приехавший к месту пожара во главе целой колонны красных, оглушительно ревущих машин.

Сначала он хотел дать команду распускать брандспойты и сбить пламя струями воды, потом махнул рукой.

— Эти гнилушки дешевле сжечь, чем разбирать. Здесь новый микрорайон будет, — сказал он. — Смотрите только, чтобы сосны не занялись…

Он проследил, пока бараки сгорели дотла, приказал залить пожарище, а потом сел в «Волгу» и помчался к себе по зелёной улице светофоров, сопровождаемый рёвом сирен и колонной ярко-красных мощных машин.

В новом доме инвалиды размещались шумно и весело, будто не только стены, а всё решительно менялось в их жизни. Семён Лихобор велел прибить в своей палате, такой светлой, что даже глазам больно, портрет Майолы и тогда сказал:

— Ну вот, теперь я дома.

В День Победы Майола привела свою пионерскую дружину, Валька Несвятой возглавлял колонну молодых рабочих, пришли ученики из соседних школ. Явился и Горегляд, и где-то в толпе поблёскивали стёкла очков директора авиазавода.

— Приверни, крепче приверни! — командовал старый Лихобор. — Смотри, этот орден ниже «Звезды» оказался и погоны перекосились. Зеркало мне дай…

— Что ты волнуешься, отец? — успокаивал сын.

— Оттого и волнуюсь, что мы должны выглядеть, как положено солдатам. Пояс на одну дырочку потуже затяни. Вот так. Хорошо. Теперь вези меня к людям.

Зал нового Дворца был выстроен своеобразно: против большого амфитеатра — сцена, тоже амфитеатром. На сцене и в зале — удобные кресла для инвалидов.

В тот день в президиуме при всех орденах и медалях, в новых армейских кителях с золотыми погонами, сидели пятьдесят ветеранов. К ним вышла пионерка лет десяти и, волнуясь, сказала звонким, срывающимся голоском:

— Товарищи, для встречи с героями Великой Отечественной войны знамёна пионерских дружин внести!

Феропонт, стоя рядом с Лукой, тихо, чтобы не слышала Майола, сказал:

— Учитель, ты, может, будешь смеяться, но я, кажется, сейчас заплачу!

Колыхнулись и замерли над сценой знамёна. Лука сжал руку Майолы, будто хотел защитить свою подругу в этом, ещё не окончившемся бою, где и до сих пор, через тридцать лет после победы, падают солдаты.

1973

Ссылки

[1] Лаузе — по-немецки — вошь.

[2] ЛИС — лётно-испытательная станция.

Содержание