Двоеженец

Соколов Игорь Павлович

Роман представляет собой любовную трагикомедию, созданную в стиле фантастического реализма. Главный герой теряет свою возлюбленную в автокатастрофе и, пройдя множество жизненных испытаний, становится в финале романа счастливым двоеженцем.

 

© Игорь Павлович Соколов, 2015

© Игорь Павлович Соколов, дизайн обложки, 2015

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero.ru

 

Рецензия Аарона Грейндингера

ФОКУС ОБНАЖЕННОГО ГЕРОЯ

От «Золотого осла» Апулея до «Лолиты» Набокова расстояние в две тысячи лет, однако все эти романы, как и «Двоеженец» Соколова объединены темой всепоглощающей любви и бурной страсти, ведущих героев этих произведений через множество метаморфоз. Весьма значителен и эротический полюс этих романов, ставящих перед читателем множество вопросов метафизического свойства.

И на самом деле, какая может быть разница между любовью чистой и грязной, любовью духовной и физической?! И может ли чувство быть тождественно полноценным самому половому акту или телесному соприкосновению, или просто духовному проникновению друг в друга?! Где находится граница между прошлым и будущим, и какая может быть разница между русским и евреем?

Может ли быть тебе другом тот, кто обладал твоей женой? И можно ли любить двух женщин сразу и ни одной при этом не изменить?!

Когда читаешь эту книгу, то задаешься множеством вопросов, книга словно невидимой дланью направляет твой взгляд в несуществующие дали, где и возникают вместе с образами героев те самые вопросы, о которых я сейчас говорю. Вместе с тем, роман «Двоеженец» нельзя оценить однозначно, слишком много возвышенного и светлого в нем переплетено с грязным и пошлым, и даже сакраментально патологическим, как будто нарочно извращенным, вывернутым наизнанку. У одного древнегреческого мудреца – Хилона – было правило: «Ничего чрезмерного!» Однако, если внимательно приглядеться к героям романа и их видениям, и поступкам, то понимаешь, что автор умышленно заставляет читателя кружиться в бесконечности Абсурда то с главным героем Аркадием, то с несчастным патолого-анатомом-некрофилом Штунцером, причем, иногда грань между реальным миром героя и фантастически параноидальным миром Штунцера как будто исчезает без следа, и ты весь находишься как бы в пустом, постоянно возникающем и тут же исчезающем пространстве, заполненном множеством черных комнат с черными гробами на столах, где возбужденные от ненасытной любви ожившие покойницы опять ожидают заблудившегося в этом страшном лабиринте Штунцера. Получается так, что автор в противовес Хилону действует совершенно по противоположному правилу, гласящему: «Все чрезмерно!» Автор словно пытается донести до читателя свою универсальную формулу восприятия: жизнь бессмысленна, но ее Абсурд почти всегда принимает форму Высшего Разума, о котором еще вчера писал Гегель. Главный герой почему-то постоянно теряет свой разум, то переживая гибель в автокатастрофе своей первой любви – Геры, то блуждая по горизонтам собственных вымыслов и находя странного чудака – Бюхнера, то спиваясь от измен жены Матильды и попадая в психушку к своему другу Хаскину который оказывается и сам повинен в болезни своего друга-пациента, ибо и сам соблазнил или оказался соблазненным Матильдой – женой друга и своей же пациенткой. И везде любовь, любовь чистая, духовная и любовь плотская, грязная, всякая, причем ее так много, что читатель уже начинает пресыщаться этой самой любовью, но не пресыщается, а весь фокус восприятия читателя заключается в том, что перед ним раскрыт целиком и полностью весь герой, он перед ним во всех ракурсах описываемых событий, он и в бреду, и в дружбе, и в любви, и в соитии, и в несчастных переживаниях о прошлом, и с тревожным взглядом, устремленным в будущее, он в одежде и без одежды, он и положительный, и отрицательный, он такой же сумасшедший как все, как мир, в котором он живет.

Вместе с тем, в романе есть и очень контрастные темы, темы противоборства человека и природы, мужчины и женщины, одной и другой нации, и люди совершенно разные, у одних душа просыпается, у других, например, у Штунцера медленно погружается в вечный сон. Автор не боится и проблемных тем, например, отношения русских и евреев, однако в романе эта тема мягко окутана юмором, даже ярый антисемит у него не русский, а Иосиф Финкельсон, причем образ очень верно схвачен автором, как будто он вырвал его из гущи событий, в которых кипит российская жизнь, но кроме этого роман еще интернационален, он как бы не имеет границ, даже имена героев содержат самые разные национальные особенности, от Бюхнера до Петра Петровича, от Ивана Иваныча до Эпименида, и жёны героя, то Матильда – еврейка, то Мария – армянка, причем национальный колорит дан весьма условно, этот мир уже перемешан, как Нью-Йорк или Москва, любой современный Вавилон. Автор как бы создает из множества обломков цивилизаций свой внутренний мир, которым и наделяет своих героев, которые уже не могут вырваться за горизонты этого воображаемого мира. Совершенно отдельной темной страницей выглядит разбросанный по роману шизофренически параноидальный дневник некрофила Штунцера. При прочтении его возникает ощущение какого-то загробного Царства, где покойницы в гробах оживают, а врачи-психиатры становятся похожи на фантастических злодеев, пытающихся всеми способами уничтожить сознание больного Штунцера. Поистине мы видим в этом дневнике трагедию больного человека, и самое важное, что автор разглядел эту трагедию в некрофиле, человеке-изгое, обреченном как бы на свое невидимое и вечное существование в другом мире, и это при всем том, что в романе есть и светлые страницы самой чистой и возвышенной любви, которая светящимся нимбом изливается на героя и на весь окружающий мир, даже не взирая ни на какие его грехи и ошибки, и даже убийство Эпименида – грязного мошенника и шантажиста заключено в форму какой-то вечной справедливости, чьи корни берут свое начало еще из пещерных времен, когда человек был вынужден убивать себе подобных только ради собственного существования, своей огороженной от всех территории, где его очаг, его семья. Не менее сказочными и мифологическими персонажами выглядят герои параноидальных видений Штунцера и профессор Вольперт, и Сан Саныч, и постоянно лежащие в гробах Сирена с Афигенией, которые то сменяют друг друга, то объединяются в безумно-развратном поиске самого Штунцера, который, судя по чудовищности своих видений, пытается бороться с самим собой. Самое трагичное, что Штунцер осознает, что и в своих видениях, и в реальном мире ему нигде нет места.

«Странно, как бы я ни задумывался, и реальный мир, и этот выдуманный мир одинаково безобразны», – вздыхает в своих видениях Штунцер. Проблема Штунцера – это не только проблема страдающего некрофила, это проблема любого страдающего человека от собственного несовершенства, так и от несовершенства существующего мира. Однако самым фантасмагоричным и чудовищно аллегоричным выглядит финал романа, уже после убийства Эпименида, когда семья главного героя, он сам, Матильда и Мария с детьми усаживаются на огромном валуне, под которым ими зарыто тело Эпименида, и Мария с Матильдой рассказывают детям сказки, разжигая костер и глядя на звезды. С одной стороны, убитое тело шантажиста Эпименида, лежащее в земле, с другой – мечтающие дети, слушающие сказки, и само поведение героя и его жен, герой, спокойно размышляющий о жизни и о смерти с бессмертием, и женщины, рассказывающие сказки, все сливается в одном времени и месте, как бы подчеркивая абсурд нашего земного существования, а вместе с тем и мысли героя, возвращающие его к детству, к самому началу, с глубокой надеждой на то, что что-то будет после, как бы служащие ему защитой от самого себя и окружающего мира, все говорит о его духовной и нравственной победе над самим собой, над своей личностью, отчего он и говорит Марии, что само захоронение Эпименида на том месте, где их соития с ней и Матильдой снимал Финкельсон, будет ничем иным, как освящением этого места, недаром же люди поклоняются местам захоронения, и на место захоронения Эпименида он кладет не что-нибудь, а именно огромный валун, и то, что они сидят на нем и общаются, глядя на костер, прообраз вечного огня, а потом на более вечные звезды, – все это скрыто подчеркивает некий духовный ритуал, дань памяти убиенному Эпимениду, которого они, хотя и ненавидели и презирали, но все же в душе так или иначе переживали его смерть. Просто их жалость в контексте финала романа заключена не столько в мысли и речь, сколько в их поступки, и поэтому читатель так легко воспринимает смерть Эпименида. Автор как бы завораживает своей речью читателя, не давая тому опомниться, и уже только после прочтения можно удивляться, что ты испытал жалость не только к герою романа – Аркадию, но и к некрофилу Штунцеру, и к развратной Матильде, и к не менее развратному Эдику Хаскину, не говоря уже о Гере, о самой первой и погибнувшей любви героя. Смысл всегда очерчивает превосходство человека над собственной природой, и то, что герои этого романа имеют множество проблем со своим обезумевшим «Эго», нисколько не лишает их этого вечного смысла.

 

От автора

Изначально мною предполагалось написать роман о любви возвышенной и светлой, но в процессе творчества я совершенно незаметным для себя образом соединил два схожих по половому и одновременно противоположных по духовному содержанию чувства, и получилось так, что я в равной степени писал как о светлой любви, так и о грязной.

Когда-то, в начале прошлого века, проезжая ночью на извозчике, на клочке бумаги русский писатель Василий Розанов написал: «Моя Душа состоит из грязи, нежности и света»…

Думаю, эта мысль лучше всего выражает идейный принцип моего творчества. Вечное противоборство живых существ даёт мне возможность создавать их подобия почти как творцу, который действительно мало чем отличается от писателя, ибо мы одинаково создаем несуществующие подобия, в которых ни одна молекула никогда по-настоящему не соединится с этим миром… Связь всегда бывает случайной, и только потом облекается в форму понятных человечеству законов.

Жизнь была бы более страшной и бессмысленной, если бы её Абсурд не обретал в наших мыслях формы Высшего Разума… Относительно национальной темы, она никогда для меня не была главной и значимой темой. Когда-то у Сократа спросили, откуда он родом, и он ответил весьма просто: «Я родом из Вселенной!»

И это правда, у великих нет родины, а их страсть безгранична, а я всего лишь пытался выделить своей писаниной это безграничное ощущение абсолютной и, если желаете, эксклюзивной свободы, свободы черпать пустоту из смертной жизни, у которой правило святое: Не посрамить своей душой покоя!

Роман «Двоеженец» написан мной по принципу Каббалы, где все слова зашифрованы и обозначают множество собственных символов-мыслей-слов, пример: «Смерть-сеть-еть», то есть Смерть – это ловушка для соития или соитие – ловушка для Смерти!

Однако в Каббале слова зашифрованы также и числами, которые в моем языке ничего не означают, за исключением первых четырех, пяти цифр, из которых складывается живое противоборство моих персонажей. Тема двоеженства интересна не столько своей эротичностью, сколько наглядным человеческим дуализмом, двойственной природой человека, заключенного в ней, игрою света и тени, попыткой заменить одно другим. Вместе с тем, в противовес общепринятым взглядам я создал пример счастливого двоеженства, что также определялось изначальным замыслом провести своего героя от трагедии к трагикомедии, и вообще нарушить все жанровые каноны и литературные формы, хотя настоящий пример такого нарушения можно встретить только в ранней античности или в Ветхом Завете.

 

1. Гера, давшая смысл и его забравшая снова

Эта тьма предназначена не только для меня, но и для тех, чья похоть выливает остатки разума за те таинственные пределы, где для всех без исключения Любовь, как и сама Жизнь, уже окончательно исчезает… А что же остается, если Любви уже не существует, если она была только одним связующим мгновением, соединяющим нас с нашим прошлым перед разинутой тьмой пасти Неизвестного, в котором взгляд любой вдруг растворяется как соль, как соль и боль, изъевшая пространство…

Все началось с того, что я родился евреем! Правда, и сейчас, и тогда национальность для меня не значила ничегошеньки! За исключением звучной фамилии и вопросительного носа, которым меня украсили предки, ничем особенным я от других не отличался. Ни на идише, ни на иврите я разговаривать не мог и был предвзятым атеистом, как и мои родители. Обучался я тогда в медицинском институте, что к моему происхождению не имело никакого отношения, просто ощущал я в то время какую-то странную потребность – поковыряться в человеческих органах, даже, я бы сказал, была во мне какая-то особая кровожадность, а вкупе с ней ирония с цинизмом, ведь человек, он как бульон, в котором варится несчастная свобода!

Почему несчастная?! Да потому, что настоящая свобода еще никого счастливым и не делала, уж если только одного меня, и то всего лишь на мгновенье, и по какому-то безумному значению, то есть просто совпадению! Так уж получилось, что моя учеба в мединституте совпала со множеством бурных перемен как в жизни, так и во мне самом. Родители мои вдруг почувствовали себя изгоями в нашей стране и неожиданно захотели вернуться на родину предков. Полгода они уговаривали меня, мать плакала, отец хватался за ремень, но все их уговоры, обещания милой райской жизни и угрозы здесь остаться без гроша меня никак не задевали.

Возможно, что на год раньше они бы и уговорили меня, но так получилось, что их отъезд совпал с периодом моего полового созревания. В это время я влюбился в одну прекрасную девушку Геру – мою сокурсницу, и желал только одну ее, хотя где-то глубоко в подсознании я желал иметь сразу весь женский род. Гера была для меня прекрасна и желанна во всех смыслах, ее карие глаза упрямо обволакивали меня на лекциях и семинарах, и даже в анатомичке, где мы вместе копошились в неизвестных трупах, я не мог от нее отвести безумного взгляда.

В конце концов я так загипнотизировал ее своим взглядом, что Гера подошла ко мне и влепила мне со всего маха пощечину, и неожиданно мы вместе рассмеялись, как будто раз лишь прикоснувшись к телу, она навеки им же соблазнилась. Теперь после занятий в институте мы шли с ней, взявшись за руки, как дети. Вскоре наши невинные поцелуи в подворотнях и в подъездах сменились бурными и страстными соприкосновениями везде, где можно, и в общественных местах все люди, пешеходы, пассажиры, зеваки просто никак не могли оторвать от нас своих возбужденных взглядов, как и мы с Герой не могли оторваться друг от друга… Невероятно-нахально-бесстыдное зрелище, соединение двух наших юных лиц с быстрым и взволнованным слиянием губ и языков, и томным стоном, проходящим оболочку сквозь… Весна как будто взорвала нас изнутри, цветение сирени, белых вишен, сам воздух был пронизан теплым чувством, срывающим повсюду красоту.

Потом настал прекрасный вечер. Солнце и луна на небе светили до странности одинаково, с одной и той же высоты… Что-то подобное я уже видел на старинных иконах и гравюрах… Ее глаза, так ни на что непохожие, глаза очень грустного зверя глядели на меня в упор…

Она чувствовала или ждала, что я ее за собой поведу… туда, где мы потеряем вместе невинность.

Мы шли как будто наобум и все же знали в темноту дорогу, сквозь заросли, через дыру в заборе, на берегу текущей к Вечности реки, в кустах цветущих ароматом пьяным проникли мы друг в друга как зверьки…

Ночной воздух дрожал нашими телами, и казалось, что нашим током пронизан весь берег реки, и все небесные и земные корни переплелись между собой, выделяя млечный сок перевоплощений весенних трав и всех живых цветов. Из разложившейся мгновенной пустоты всегда выскальзывал тусклый зрачок соглядатая и мрачно пыхтел, обливаясь жаркими ночами рукоблудия в то время, как мы проникали друг в друга яростно и упоенно, раздавая всему затихшему пространству безумные касания-шепотки…

– Мой, мой, мой, – повисали над заводью ее сумасшедшие крики, и стон протяжный до туманной бесконечности вползал в нутро самозабвенного ананиста…

Ночные черные деревья, обрамленные серебряной луной, качали чувственно в порыве головами и чуть стонали, ощущая нашу дрожь… Кучка завороженных детишек за кустами сидела тихо, любуясь нами и ощущая жажду скорого повзросления… Ветер щупал нас интуитивно, пытаясь вывернуть наружу глубину того, что в этот миг происходило внутри ревущей нашей глубины… Мотоциклисты с диким шумом проносились мимо, а мы все совокуплялись, перевертывались, изменяли положения тел и снова совокуплялись, трахались, целиком растворяясь друг в друге… И этому не виделось конца…

А потом он наступил, и она, свернувшись калачиком, плакала возле моих раскинутых ног и просила прощения, но, Боже, за что, за то, что вместе окунулись в темноту, постигнув жажду смертного пространства?!… А потом она молча, всхлипывая, глядела на меня, и ее туманный взор лелеял во мне мечту о сверх-возникающих мирах, окружающих всю нашу землю, в которых и спрячемся мы за плотным скоплением звезд, и только сейчас, в это лунное и тихое безвременье скопление ее чистых слез на моем затихшем персте превращало меня в жалостного и послушного ребенка…

И я опять шел с ней в туманное грядущее под лай беспризорных собак и пенье одиноких пьяниц… Странные дни происходили в моей душе, родители мои уже сидели на чемоданах, а мы с Герой часто, уединяясь в моей комнате, шептались о нашей с ней свадьбе. Родители уже уговаривали и меня, и Геру поехать с ними в Израиль и даже хотели задержаться из-за нас, чтобы справить нашу свадьбу, но мы с Герой наотрез отказались ехать с ними, и они, уже не дожидаясь нашей свадьбы, улетали рано утром в Тель-Авив. В аэропорту их провожали только я и Гера. Мы держались за руки и плакали, глядя на их грустные и обиженные лица, из-за какой-то глупой дикой ревности они со мной прощались как чужие, а я же чувствовал, что люблю свою Геру еще сильнее, и поэтому так страстно прижимал ее к себе, глядя в глаза моих улетающих в даль родителей… И все равно отъезд родителей вогнал меня в уныние, и только одна Гера утешала меня, был еще один сокурсник – Бюхнер, но виделись мы с ним крайне редко, и весь я был от края и до края поглощен одной Герой, мы так любили друг друга, что каждый день, даже не день, какой-то час, какая-то минута вызывала муку ожидания…

Чтобы содержать себя с Герой и скопить денег на свадьбу, хотя родители и оставили мне денег, я устроился работать фельдшером на скорой помощи, к тому же это было для меня как будущего врача настоящей практикой… Я работал через день, а после каждой ночи шел с утра на учебу, и Гера помогала мне, она за меня писала конспекты лекций, бегала в магазин за едой и уже жила со мной как жена, и родители ее были не против. Они только по выходным дням приходили к нам и делали нам множество нравоучений.

Отец Геры, солидный бородатый мужчина, чем-то похожий на священника, довольно-таки в свободной манере рассуждал о современных методах контрацепции, мать Геры, женщина очень худенькая и робкая, наоборот, очень сдержанно и шепотом советовала подождать с детьми. Их полезные советы нам с Герой были очень смешны, особенно потому, что Гера была уже на 2-ом месяце беременности, и вообще мы мало думали о будущем, мы просто утопали с ней в своем маленьком и сокровенном счастье, куда мы никого не допускали и жили в нем как звери в собственной норе… Внутри закрытой квартиры и зашторенной наглухо комнаты я прижимался щекой к ее растущему животу и быстро набухающим соскам и радостно слышал два биения сердца в одном ее живом существе… Редко бывает, когда жизнь тебе кажется сказкой, а человек, которого ты любишь, и вовсе волшебным существом, но такое было со мной, а теперь лишь кажется, что было, так трудно верить в то, что навсегда прошло и кануло куда-то в темноту… Было лето, я скопил денег, но мы с Герой решили вместо свадьбы поехать к морю, а свадьбу на немного отложить. Был самый разгар сезона, люди купались и лежали на солнце, как пьяные мухи, мы же с Герой настолько были увлечены процессом безумного проникновения друг в друга и постижением тайного мирка, что никуда из глиняной мазанки и не выходили, немало удивив своих хозяев, мы находились в ней и день, и ночь… Сейчас уже трудно верить в то, что навсегда прошло и кануло куда-то в темноту…

Было лето, я скопил денег, но мы с Герой решили вместо свадьбы поехать к морю, а свадьбу на немного отложить. Был самый разгар сезона, люди купались и лежали на солнце, как пьяные мухи, мы же с Герой настолько были увлечены процессом безумного проникновения друг в друга и раскрытием тайного мира, что никуда из глиняной мазанки и не выходили, немало удивив своих хозяев, мы находились в ней и день, и ночь…

И только в последний день, перед отъездом, зашли мы с Герой в море и в нем соединились за скалой, за версту от городского пляжа, мы бултыхались с ней, как страстные бакланы, живущие у этих голых скал, и лишь с поверхности небесного экрана солнца луч в нас жадно проникал…

Оставалось три дня до свадьбы после нашего возвращения домой. Ее родители решили нас удивить и создать что-то вроде генеральной репетиции нашей свадьбы.

Ее отец пригласил своих друзей, мать – сестру, и мы все сели за стол, поглощая в себя алкоголь и молчащие яства, лишь три раза прокричали «горько», и мы, повинуясь всеобщему крику, и даже не крику, команде, обозначили союз свой поцелуем и таким образом наглядно продемонстрировали свои чувства. Неожиданно мне подумалось о том, что свадьба – это имя существительное, и о том, что образовалось оно от глагола «сводить», и что сводить можно концы с концами, а можно и людей, имеющих те самые сводимые друг с другом концы, т. е. части тела, и что даже эта генеральная репетиция нашей свадьбы оказала такое сильное и даже стихийное воздействие на мою и даже Герину душу, потому что мы одинаково сознаем, что это не просто человеческий праздник, а праздник полового союза, праздник наших тел, и мне стало стыдно, и я покраснел.

Отец же Геры, как будто прочитав мои мысли, шутя, прошептал мне на ухо: «А племена, находящиеся на более низкой стадии развития, например, полинезийцы, между прочим, демонстрируют на свадьбах не поцелуй, а сам половой акт!» Я еще гуще покраснел и со смущением поглядел на Геру, а ее отец весело расхохотался, и почему-то от его пьяного и развязного смеха мне стало не по себе, и я уже с заметным волнением поглядел на свою Геру и подумал: как хорошо, что очень скоро она станет моей и будет принадлежать только мне одному и никому другому, даже ее отцу она не будет больше принадлежать, лишь иногда на час, на день встречаясь, и тут я понял, что я ее ревную к отцу, в то время как ее отец ревнует меня к ней, и мне стало ужасно стыдно и беспокойно.

Женщина, о, Боже, это то, из-за чего женишься, так во всяком имени находится глагол и предложение, одним словом, сущее, повелевающее нам жить!

Иногда человеку достаточно молчания, чтобы выразить себя, потому что иногда ничего другое и не может выразить его душу, кроме страха бесполезного молчания, обозначающего все и навсегда! Это утро после генеральной репетиции нашей свадьбы, пожалуй, мне никогда уже не забыть. С самого утра я пошел работать на «скорую», а моя Гера осталась с родителями. Как будто ничего не предвещало вечных ужасов, я увлеченно слушал только тишину, я разговаривал тайком от всех с прекрасной Герой.

Мой врач Зезегов пил чай и улыбался в окошко на летнее солнце, и птицы все пели, и все как бы пребывало в цветном и восторженном сне. В такой вот глухой задумчивости я мысленно воспроизводил в душе наш последний с Герой акт, акт сладострастной пытки в связке двух тел, еще сплетения душ, как птицы, мы трепыхались в жарком объятье… Потом резкий звонок, и голос железно-гулкий через микрофон об автокатастрофе на Плющихе. Мы быстро собрались: я, врач Зезегов и санитар Веретеников, – и быстро поехали к месту. В первый раз мое сердце оборвалось, когда я увидел смятое красное «БМВ» Гериного отца, второй раз, когда увидел в этой смятой груде металла окровавленное тельце маленькой Геры, в третий раз, когда спасатели разрезали эту кучу и вытащили уже бездыханное, почти бездыханное, но все еще дышащее тельце… Я даже не мог попасть иглой в вену, и врач Зезегов оттолкнул меня от нее, а я только скулил, как несчастный брошенный щенок, а мои руки дрожали… Я даже не увидел, как из-под груды обломков доставали ее мертвого отца, я ничего не видел и не слышал, кроме ее маленького умирающего тельца с головой, в которой из маленькой, крошечной ямки била фонтаном горячая вечная кровь…

В четвертый раз, когда почувствовал, что ее уже больше не будет… что ее уже нет и не будет теперь никогда… Потом я уже подошел к ней и закрыл ей пальцами глаза и прижал к себе, менты пытались у меня ее забрать, но я ее им не отдавал, я только кричал каким-то неестественным, нечеловеческим голосом, пока мой голос не превратился в жалкое и тихое шипение, и только я положил ее на носилки и понял, что уже никогда не смогу быть врачом, один лишь раз нарушив клятву Гиппократа, я ощутил себя ничтожнейшим скотом… Теперь ее тень ловила меня всюду, особенно в стенах тоскливой комнаты, где все еще лежали ее вещи и запах тела в них еще немного жил…

Я брал трусы ее и нюхал как безумец, и плакал, сволочь, часто, будто дождь объял все мое тело, я нюхал ее туфли, каблуки, перебирал ее глаза, ее улыбки, фотографии совсем недавних дней и целовал их как живую, каждый миллиметр запечатленной плоти еще недавно, но живой души, а потом, как в тяжелом сне, проваливался сам в себя и шел в пустой и душный дом, где мою любовь сковали гробом…

Стадо ее печальных родственников обступило меня и лезло в бессмысленные объятия, производя в моем сознании трагические рефлексы оскопленного ими животного… Они трогали меня и мгновенно размножались, как микробы, в тот миг как я с лютой тоской и до изуверского озноба грезил наяву и видел, как моя Гера встает из гроба и молча с безумной улыбкой приближается ко мне, а ее отец стоит передо мной на коленях и плачет, а я их всех целую и прощаю за все и прощаюсь со всеми, и меня никто уже не видит…

А потом была страшная ночь.. Я безмолвно лежал в пустой постели и через каждую минуту по кускам, по каким-то еле видимым фрагментам ощущал опять ее и слышал, как под нами стонут пружины старой кровати и как сама она стонет и льнет устами ко мне, а еще я явственно слышал ее шепот, она шептала мне как день назад, что за меня умрет, если это будет необходимо, а я зарывался в ее кудри и парил вместе с нею над кроватью, над шкафом, над окном, домом, мы пролетали сквозь стены и потолки и растворялись в небе, а все вещи, мебель, весь дом летел и куда-то, свертываясь в один непонятный клубок…

О, как она любила меня, любила до изнеможения, до вскрика, радуги в глазах, слепящих искр, объединяющихся в пламя, по раскаленным углям еще видимой души ее же призрак пробирался сквозь одежды и сквозь холодный пот на моем теле и глубоко в меня весь уходил… И вдруг я увидел, что все ее тело покрыто ужасными язвами, и беспроглядная тьма как языками слизывала и проглатывала все ее тело, и вместо тела в тех местах уже зияла пустота, а я вдруг только ощутил, что люблю, но мертвеца, и ужас заполнял всю мою душу, и еще я ощущал, что люблю ее холодную и мертвую еще сильней, а мое горячее семя переполняет пустоту ее мертвого тела, в тишине которого вспыхивает и тотчас гаснет моя нечастная жизнь.

– Я жертва, – шептал я ей, – отпусти меня… А из губ моих лилась потоками кровь, и я мгновенно вспоминал, как она совсем недавно поднималась из гроба с улыбкой, а потом мы тихо засыпали, свернувшись кровавым клубком… Так жертва поглощалась жертвой, и этому не было конца, как и всей нашей жизни, обернутой в вечную ткань…

Дальше я не смог ни спать, ни лежать, ни думать.

Опустошенный и выпотрошенный до безумия, я вышел в ночь как сомнамбула… Я заходил в ночные кабаки и напивался, но водка как будто и не думала одерживать верх над моим измученным сознанием. Всю ночь я пил, и каждый раз меня рвало, выворачивало всего наизнанку, но потом я опять заходил в кабак и напивался, и вроде уже еле держался на ногах, но все с той же обезумевшей усмешкой, искривившей мой кровоточащий рот, хватался за всех руками, как за выступы окруживших меня плотным кольцом гор, а кто-то бил меня, а я радостно воспринимал эти удары и кричал: «Еще, еще, братцы! Всыпьте мне как следует!»

Кто-то швырял меня об стену, а я опять вставал на дрожащие ноги и ничего не видел, кроме нежно улыбающейся и встающей из гроба Геры. Вся наша любовь канула в Лету, а я не знал, куда идти…

У меня еще были в кармане деньги, я еще мог кого-то ударить и постоять за себя, но я ничего не хотел, и мне было наплевать на весь мир во вселенной, ибо со смертью Геры я был для всех чужим и наедине со своим горем…

И для чего я пил всю ночь?! Неужели, чтобы забыть ее, родную?!

– А, может, тебе хочется найти бабу?! – спросила меня потрепанная девица.

Бабу? Неужто я ходил по кабакам с этой грязной похотливой целью?! И для чего эта дура заговорила со мной?! Она, видно, хочет, чтоб я был ее целью, а мой половой орган служил ей орудием сиюминутной страсти и добывания денег, а еще она предлагает мне выпить, поскольку очень рассчитывает, что с помощью алкоголя сумеет от меня всего добиться…

Я хмуро киваю головой и снова иду за ней в ресторан. Просто я устал и хочу про все забыть. Эта дура быстро напивается и вешается мне на шею, и шепчет со смехом: Ты знаешь, что водка укладывает меня в постель за час, за два, а вот шампанское с водкой – за минуту, есть и другие варианты, но их еще надо обдумать!

– И какого черта ты пристала ко мне?! – спрашиваю я, с удивлением глядя в ее расширенные зрачки.

– А хочешь я пососу твой член?! Я, между прочим, приятно сосу, не то, что некоторые!

– Я это не я, понимаешь? – я гляжу на нее, будто пытаюсь одними только глазами выразить свое несчастье жить без Геры, но эта дура ничего не понимает, она пьяна и хочет во что бы то ни стало проглотить мой член, и я едва не бью ее от омерзения, и только улыбка моей светлой Геры, встающей из гроба, останавливает мою замахнувшуюся руку.

– Этот гад хотел ударить меня! – ревет пьяная шлюха, но я отталкиваю ее и выхожу из ресторана… Надо мною звездное небо, а в душе пустота, в которой я опять пытаюсь найти свою Геру, только она уже куда-то исчезла, я мысленно вижу ее, обнимаю и плачу, а кто-то сзади хватает меня за плечи, и я уже вижу ухмыляющихся ментов, отрывающих мои руки от молоденькой березки, потом они бьют меня, мои колени подгибаются, и так я проваливаюсь в глухое забытье…

 

2. Жизнь на грани фола, или Что лучше: смертью унесенная любовь или убитая разочарованием?

Полночный свет, где мается звезда, глухие шторы затворяют окна, как будто мои прошлые года зовут туда, где я играл еще ребенком, старые стихи на клочках бумаги, и кому они нужны, неизвестно, я шевелю эти рваные клочки в карманах, как будто от них что-то зависит в моей странной и непонятной жизни, мой сосед по камере одним взмахом руки издает мощный гул сливного бачка, а я вздрагиваю, как муха, которую только что пришпилили к гербарию острой булавкой, и так застываю надолго, будто навеки, я понимаю, что из-за смерти Геры мое тело будет вздрагивать от любого шороха, а мои нервы, как стальные тросы большого корабля, будут натягиваться постоянно, как во время бури, в предвкушении сняться с якоря, и вообще я уже что-то выдумываю, а что – понять никак не могу, может, именно из-за этого я с таким страхом вглядываюсь в лицо хмурого соседа, как будто я боюсь его уже давно, а он это чувствует и тоже меня начинает бояться, и никто из нас не знает, как высказать друг другу свое чувство, чтобы снять тяжесть и с без того непомерной души, я просто хочу узнать, какого черта он на меня так долго смотрит и молчит, неужели ему, как и мне, не тошно от этого молчания и царящей здесь в полумраке неизвестности…

Так проходит час, а может, два, и мы наконец начинаем разговаривать, причем это заостренное чувство щемящего одиночества заставляет нас говорить одновременно, и мы говорим так, будто освобождаемся навсегда от невидимых пут, а потом смеемся и обнимаем друг друга, пожимая друг другу руки, мы как бы отдаем уже заранее часть самих себя, и это деление на атомы чувств соединяет нас как двух родных братьев, а потом Семен просит меня послушать его историю, и я слушаю его, уже представляя себя не собой, а Семеном…

Это как глубокая иллюзия, в которой ты обретаешь любое обличье или просто навязчивый образ, ты уже живешь и дышишь его чувствами, его мыслями и двигаешься по невидимым лабиринтам загадочного разума, и в тебе просыпается такое странное желание, как только однажды, у самых несчастных людей…

Оказывается, Семен бросался пьяным под самосвал, но это была уже развязка его истории. «Все началось с того злополучного дня, когда у нас с женой не было денег, но мы все равно пошли в магазин, и в отделе женского трикотажа она взяла сразу три кофты и зашла в примерочную, а я (он же Семен) зашел следом, без каких-либо объяснений она тут же кинула вешалку за трюмо, а кофточку положила в сумочку и вышла из примерочной как ни в чем не бывало, а я вышел тоже, в этот момент я клял ее самыми последними словами, ибо моя карьера юриста могла оборваться уже на фазе обучения, и тут я не выдержал и подбежал к ней, и на глазах изумленной продавщицы вырвал из рук жены сумочку, вытащил из нее ту самую дорогую кофточку, сходил обратно в примерочную, вытащил из-за трюмо вешалку и повесил ее обратно на место…

Из магазина она выходила ни жива, ни мертва, жалкая и пристыженная, и совершенно чужая мне женщина, а я, я шел за ней следом в след, ощущая внутри одну пустоту, она без слов перешла дорогу, и мы зашли в заросли, на пустырь… На пустыре она набросилась на меня как разъяренная тигрица и вцепилась мне в волосы, она ругалась матом, как сапожник, и у нее была самая настоящая истерика, а я злорадно, и даже не злорадно, а как-то зло и яростно улыбался ей и говорил при этом одну только фразу: «Я разведусь с тобой! Я не буду с тобой жить, и между нами все кончено!» «Сука!» «Сукин сын!» «Правильно, дорогая, я сукин сын, потому что я мужского рода, а ты сука, потому что ты женского рода! Ну, есть, что еще сказать, нет, тогда пойдем!» «Никуда я не пойду!»

Она упала на землю и сразу завыла, она ревела белугой, а может, она думала или надеялась, что еще пожалею ее, но жалости уже не было, как, впрочем, и любви, между нами все было кончено, жизнь отняла нашу страсть, хотя мы думали, что это любовь, и только одна дочь, которую я очень сильно жалел, кровоточила страшною болью, но что я мог сделать ради нее, остаться с этой сукой означало испортить себе всю жизнь. А через какой-то месяц в деканат от моей жены и тещи поступили жалобы, из которых явствовало, что я самый аморальный тип на земле, декан посоветовал завалить какой-нибудь экзамен или взять академический отпуск в связи с плохим состоянием здоровья…

Чувствовал я себя действительно паршиво, ректор объявил мне строгий выговор за неисполнение супружеских обязанностей и вообще обещал отчислить из университета, если я не перевоспитаюсь, круг сужался, а я пьянствовал, играл в карты на деньги и вообще пытался куда-нибудь сбежать от проблем, но вино меня не брало, как и водка, я оставался таким же трезвым и несчастным, я был на краю какой-то страшной пропасти, да и родителям я писать боялся, и вообще я жил какой-то не своей, а чужой, как будто взятой у кого-то напрокат жизнью, Зульфия, девочка 18 лет, студентка филфака, которая хорошо знала меня, как-то подошла ко мне и предложила стать моей женой и воспитывать моего ребенка, а я глядел на нее во все глаза и восхищался ее прелестью и благородством, но все же отказался, а потом пошел к нашим узбекам и попросил у них анаши, желанье раствориться в природе было необыкновенно громадным, и мы заперлись в комнатке: трое узбеков и двое русских – и стали по очереди курить анашу, передавая набитую ею беломорину, постепенно какой-то белый туман стал заволакивать мои глаза, и я увидел своих родителей, они плакали и звали меня, и махали мне руками, потом Абдамаджит громко засмеялся, за ним Тахир, Алишер, Виктор и я, я смеялся против своей воли, своего чувства, как будто у меня ничего своего уже не было, тогда я попытался схватить руками свои дергающиеся от истерического хохота щеки и сжать их до боли, но у меня ничего не получалось, и тогда я стал биться головой об стену, пока не разбил свое лицо, кровь заливала мои глаза, и я почти ничего не видел, парни продолжали курить и ржать, падая под стол и не обращая на меня никакого внимания, тогда я взял полотенце и, прикрыв им лицо, опустился вниз и взял у вахтерши ключ от душевой, зашел в душевую и встал под ледяной душ, и только тогда сознание медленно стало возвращаться ко мне…

Я вспомнил о своей дочери и расплакался, и даже попытался вернуться к жене, жена встретила меня как старого знакомого, она была навеселе, и рядом с ней за столом сидел какой-то пьяный мужик, в соседней комнате кричала моя бедная девочка, но я ничего не мог сделать, я хотел убить и жену, и этого глупо улыбающегося мне мужика, я хотел изменить свою жизнь самым жестоким образом, но… я уже стоял между прошлым и будущим, я зашел в комнату к дочери, посмотрел на нее, заплакал, взял на руки и поцеловал, и положил обратно в кроватку и вышел, был дождь, он лил, как из ведра, я зашел в магазин и купил бутылку водки, и тут же у прилавка выпил, а потом вышел из магазина и увидел едущий по дороге самосвал и кинулся под него, но самосвал успел затормозить, а здоровенный водитель выскочил пулей из «ЗИЛа» и ударил меня кулаком в лицо, разбив мне губы, один зуб зашатался, на четвереньках я отполз в заросли сквера и там уже, свернувшись калачиком, накинув себе на голову пиджак, затих, скуля тихо, чуть слышно, я, кажется, был не здесь, а где-то очень далеко, совсем на другой и, кажется, очень родной мне планете… А потом меня забрали…»

Семен замолчал, я еще долго не мог придти в себя, я вжился в его образ и грустил вместе с ним, а потом мы закурили, и я рассказал ему свою печальную историю, и пока я ее ему рассказывал, в моих глазах оживала моя светлая Гера, теперь она уже вставала не из гроба, а спускалась откуда-то сверху, с неба, и за плечами у нее колыхались два белых крыла… После моего рассказа мы опять долго молчали и курили, с жадным вниманием глядя друг на друга, и вдруг Семен мне сказал, что мне повезло больше, чем ему, но я с ним не согласился, и мы тихо заспорили.

Самое ужасное, что никто из нас не был прав, ибо ни любовь, унесенная смертью, ни убитая разочарованием не могли остановить нашего убегающего времени, ни наших неожиданных чувств, все мы грелись в лучах одного единственного солнца, и все мы были одинаково несчастными созданиями… И я бы, наверное, мог ему все это объяснить, но в эту минуту дверь камеры открылась и на пороге появился улыбающийся маленький очкастый и лысый Бюхнер.

Я все понял и вышел ему навстречу, и обнял его.

– А мы так и думали, что ты где-то запил, – сказал он, – ребята со «скорой» все морги обзвонили, все вытрезвители.

И тут я вспомнил, что должен был дежурить, но так напился, что про все уже забыл. В большом смущении я попрощался с Семеном и, понимая в душе, что никогда уже больше не увижу этого человека, обнял на прощанье, а Бюхнер удивленно похлопал меня по плечу, кивая в сторону стоящего рядом охранника, и вывел меня из камеры…

 

3. Мой маленький дружок – великий Бюхнер

– Не беспокойся, главный врач уже в курсе! – успокоил меня Бюхнер, и вскоре мы уже вышли на проспект Свободы.

– А что мне теперь делать?! – спросил я его.

– Надо жить, жить, друг мой, поскольку все равно мы ничего на этом свете не изменим!

– Ты знаешь, – вздохнул я, – я уже никогда и никого не сумею лечить!

– Ну, что ж, – вздохнул в ответ Бюхнер, – ты сам хозяин своей судьбы! Пойдем ко мне, – предложил он, и я согласился.

Бюхнер был единственным студентом, который жил не у себя дома и даже не в общежитии, а в гостинице. В гостинице, где поселился Бюхнер, царила мертвенная скука. Некоторые полусонные жильцы с утра уже пьянствовали, сбившись в жалкие кучки по комнатам и рассуждая о каком-то непонятном и грядущем…

Грязный и нахальный портье исподтишка торговал марихуаной, а добродушные и давно потерявшие всякий интерес к творящимся безобразиям администраторы ловили на стекле мух и безжалостно отрывали им крылышки и лапки… Уже немолодая проститутка в истерзанных джинсах пыталась нам с Бюхнером преградить своим потасканным телом дорогу в его номер, но Бюхнер, занимавшийся дзюдо, ловко сделал ей подсечку, и мы уже перешагнули через ее тело, лежащее на ковре, и скрылись в его номере.

С самого начала нашего знакомства Бюхнер загипнотизировал меня своим абсолютным равнодушием к людям и просто удивительной и странной любовью к тараканам. В настоящее время он разводил мадагаскарских тараканов, тщательно изучая взаимоотношения самки и самца.

Огромные пузатые тараканы производили на обслуживающий персонал гостиницы эффект разорвавшейся бомбы. Бюхнера сразу же захотели выставить вон, но очень испугались, что он где-нибудь расскажет о здешних беспорядках, о которых он успел узнать, прожив несколько дней в гостинице, прежде чем остальные не узнали о его странных привычках и не менее странных существах, проживающих с ним в одной комнате.

Главный администратор гостиницы потребовал от Бюхнера дополнительную плату за проживающих с ним тараканов, но Бюхнер отказался.

– Вы же не берёте денег со своих тараканов, – ответствовал Бюхнер.

– Да, но мы их все-таки травим, – возмутился администратор.

– Ну, и травите себе на здоровье, если вам так нравится, – усмехнулся Бюхнер, и администратор почувствовал, что потерпел фиаско. С тех пор Бюхнеру стали досаждать стареющие проститутки, которых, по-видимому, на Бюхнера натравливал главный администратор, но Бюхнер всегда умело расправлялся с охочими до него дамами с помощью приемов дзюдо и каратэ.

– Вы нам перебьете весь наш контингент, – жаловался администратор.

– Не думаю, – усмехался Бюхнер, – проституция – вечная профессия.

– А может, вам найти другую гостиницу? – просил его администратор.

– Мне и здесь неплохо, – отвечал Бюхнер и шел своей дорогой.

Маленький, лысенький и очкастый Бюхнер редко смеялся, зато очень часто обрывал свои фразы на полуслове, из-за чего его речь производила странное впечатление испорченного телефона.

Вот и сейчас Бюхнер оборачивается ко мне и говорит:

– Я хотел бы, – и тут же умолкает, разглядывая в стеклянной колбе огромную половозрелую самку, вокруг которой уже вовсю бегали крошечные, по-видимому, еще не оклемавшиеся от собственного рождения тараканчики.

– Между прочим, самки детерминируют над самцами, – важно оттопыривает нижнюю губу Бюхнер.

– Это в каком смысле?! – переспрашиваю я.

– Это в том смысле, что самок всегда рождается больше, чем самцов, поэтому все самцы вынуждены быть многоженцами!

– А у нас, у людей, наоборот, – заметил я.

– Да, у нас, у людей, все через жопу, – соглашается со мной Бюхнер, – хотя, – он снова задумался, глядя то на меня, то на счастливую роженицу в колбе.

– Ну и что хотя? – спросил я и тут же поймал себя на мысли, что с Бюхнером разговаривает совсем другой человек, а я мысленно и духовно уже перешагнул черту вместе со своей Герой.

– А ты, как погляжу, совсем закис, все не можешь позабыть Геру. Мне тоже бывает порой не по себе, вот только эти тараканчики и спасают! Честно говоря, с ними я себя чувствую Творцом, создавшим внутри одной небольшой комнатенки целую Вселенную! – Бюхнер с любовью оглядывает множество стеклянных ящиков со своими драгоценными созданиями, стоящих и на столе, и на подоконниках, и на шкафу.

– Я люблю их крошечную жизнь, – шепчет он и, дрожащими пальцами касаясь моего плеча, говорит: «А не выпить ли нам с тобой, старый хрен?!»

И я с грустной улыбкой киваю ему головою.

– Ну, что же, испьем водицы, – радостно восклицает он и быстро достает из-под стола бутылку водки и банку соленых огурцов. Вообще Бюхнер очень любит преувеличивать свои несчастия, коими он считает свой небольшой рост, отсутствие волос на голове и слегка ослабленное зрение, и поэтому любит напиваться до полного бесчувствия.

– Важно понять, как все это происходит между самцом и самкой, ибо это происходит более необыкновенно чем у людей, – воодушевляется сразу же после первого стакана Бюхнер, – а люди, они что, они главным считают только свое собственное творение, в то время как другие, то есть я, ну, может, и ты заодно, отрекаются от него! Ну, чтобы не подорвать веру в то, поддерживает всех нормальных человеков, поскольку цель-то высока, но смысла постичь ее уже нет..

Неожиданно я понимаю, что Бюхнер сопереживает мне, к тому же он знал Геру и тоже, как я, учился с нами вместе в одной группе, и поэтому он не знает, что сказать, и хочет просто напиться, как, впрочем, и я.

– Ну, наливай еще по полной, – говорит он и вытирает рукавом набежавшую слезу, – знаешь, я всегда думал о загробной жизни, и вообще мне кажется, что человеку иногда достаточно только одной мысли, которая бы преобразовала нас, если не в себя, то хотя бы в какое-нибудь подобие себя… А иногда мне кажется, что тараканы такие же люди, и вообще я порой гляжу на них и вижу удивительные вещи, ну, например, какой-нибудь таракан, ну, к примеру, Тутанхамон, это мой самый любимый, вот он, – и Бюхнер протягивает мне здоровенную колбу с одним единственным тараканом, – вот я его запускаю иногда в ихний город, – и Бюхнер кивает в сторону большого стеклянного ящика, – и что ты думаешь, Тутанхамон сразу же удовлетворяет свои и мои потребности тем, что влезает на первую же попавшуюся ему самку и выкрикивает очень остроумные вещи!

– И ты слышал?! – удивился я, покачиваясь на стуле, весь пол уже плыл надо мной, и я куда-то падал, но все еще продолжал сидеть на шатком стуле.

– Слышал! – засмеялся Бюхнер и выронил из рук колбу с Тутанхамоном, и колба разбилась, а таракан убежал куда-то под кровать.

– Тутанхамончик, ты куда?! – заорал Бюхнер и полез под кровать.

Несколько минут из-под кровати торчала только одна жопа Бюхнера, а потом я услышал оттуда его истерические рыдания.

– Он, что, окочурился что ли?! – спросил я.

– Сам ты окочурился, – Бюхнер с радостной улыбкой вылез, держа в правой руке своего огромного Тутанхамона, – это я просто от счастия, что он никуда не убег, еще он пощекотал своими усиками мой нос! А потом послушай, как он потрескивает, – и Бюхнер поднес к моему носу Тутанхамона. Он действительно как-то странно то ли потрескивал, то ли пощелкивал.

– Это у него чешуя такая звонкая, – обрадованно пояснил мне Бюхнер и тут же закинул Тутанхамона в ихний город, – смотри, щас опять на самку залезет!

– Ну, и хрен с ней, – сказал я и упал со стула.

Бюхнер вежливо поднял меня и помог присесть на кровать.

– Надо бы еще по одной, – прошептал он, внимательно оглядев меня.

– Ну, давай, – махнул я рукой, и мы выпили, опять не чокаясь.

– Самое главное, – говорит, кусая огурец, Бюхнер, – это выбрать правильный курс! Ибо в нас за секунды собирается стоко мыслей, что мы даже не в состоянии их всех осмыслить! И потом, если наша воля свободна, то это может иметь отношение только к самой важной причине нашего хотения, то есть мы должны проявить максимум усилий, чтобы добиться нужного результата, – на этой фразе Бюхнер закачался и тут же рухнул возле колбы с половозрелой самкой.

Возможно, я бы согласился со всеми мыслями моего друга Бюхнера, если бы меня только не вырвало и если бы я опять не пришел в себя. Почему-то мне стало очень грустно, и моя Гера погибла, и этот непризнанный гений, в общем-то, неплохой мужик тоже был по-своему несчастен, не было у него ни друзей, ни семьи, ни женщин, одна только медицина, его любимые тараканы с какой-то непонятной наукой да я – такой же изуверившийся псих, такой же депрессивный неудачник.

Да и попробуй добиться результата, если совесть всюду виновата, если мы живем витиевато, да и думаем частенько простовато, да и уши заложило словно ватой, глаза закрыло, как заплатой, мысль загубила даже брата, да и сознание к тому же низковато, жизнь глядит на нас, но подловато, все остальное только тьмой чревато!

Похоже, что я и Бюхнер способны разве что к самоубийству или какой-то другой банальной нелепости. Бюхнер лежит на полу, по его лицу блуждает сардоническая ухмылка, а широко раскрытые глаза напоминают две стеклянных колбы, в которых бегают его огромные тараканы.

Я все еще хочу ему что-то сказать, хотя и понимаю, что ему уже давно на все наплевать, в том числе и на меня, и даже уже на мою погибшую Геру, поэтому я оставляю его лежать возле живой половозрелой самки, которая с безумным восторгом разглядывает порожденное собою потомство, и выхожу в город, в его темноту, через окно комнаты Бюхнера, внизу четыре этажа моей глупой и бесполезной жизни, в комнате на полу Бюхнер с его любимыми тараканами, за которыми он как-то умудрился спрятаться вместе со всеми своими проблемами… творящий в одиночестве науку, которая ему лишь и нужна, а сверху звезды, а за ними пустота, и может, моя крошечная Гера…

Я киваю на прощанье лежащему на полу Бюхнеру и прыгаю вниз…

Прощай, мой маленький дружок, великий Бюхнер.

 

4. Когда прощание с землей не состоялось

Самое ужасное, когда женщина преподносит себя как какой-нибудь окорок на прилавке, все глядят на нее, все ее нюхают, даже трогают, а она, Валя Похожева, только бодро смеется!

Ее смех – это призывная волна страсти и безудержного веселья, ее сиськи – это два небольших шарика под розовой кофточкой, а ее глазки – это два волшебных голубых фонарика, да что там глаза, все в ней было необыкновенно, как для Бюхнера в половозрелой самке таракана… И все же в роже Похожевой было что-то фантастически безбожное…

Когда она шла в своем белом халатике по больнице, больные не просто высовывались, они вырывались из своих палат, как возбужденные зверьки из своих нор, и тяжело, просто мучительно вздыхали, самые немощные просто охали, а вот самые предприимчивые шли за ней целым скопом и жадно внюхивались в приторный пряный запах польских духов, и порой где-то на лестнице или в темном углу яростно требовали или жалко просили сегодня же ночью трахнуть ее на дежурстве, и самое странное, что Валя Похожева никогда и никому еще не отказывала!

Просто вся ее добродетель как раз и заключалась в доброй и всегда безотказной самоотдаче всего своего прелестного тела, как будто она знала или чувствовала, что в постоянном его употреблении она укрепляет свое физическое здоровье и расширяет свои духовные познания, ведь мужики после траха почти все рассказывали о себе, возможно, им было стыдно получать удовольствие бесплатно и поэтому они раскрывались ей духовно, во всей широте своего налаженного быта. Большинство из них без умолку болтало о своих злых и непонятливых женах, о не менее вредных и опасных для здоровья тещах, о непослушных и неблагодарных детях, о друзьях, которые занимают деньги и никогда их не отдают и еще черт знает о чем они говорили ей, думая, что это ей будет приятно узнать, и все как на духу.

Некоторые же пытались ей внушить, что и в семьях часто проживают свои бесполезные дни люди несчастные и одинокие. Впрочем, Вале Похожевой было глубоко наплевать на биографию и проблемы своих одномоментных кобелей, просто ей, по ее же признанию, было приятно совмещать работу с удовольствием, время с пользой для себя и для людей… И вот в этой самой больничной чехарде объявился вдруг я собственной персоной. Дело в том, что мое самоубийство не состоялось, что поначалу меня немало огорчило, но потом, когда я уже очутился с переломанной ногой в больнице, я вдруг понял, что Гера ушла от меня вместе с прошлым и что сейчас для меня началась совсем другая, новая жизнь. Теперь нога моя была загипсована, но я умудрялся бегать даже на костылях.

Узнав от одного больного, которому вырезали половину трахеи и который говорил теперь лишь через трубочку, зажимая ее пальчиком, что Валя Похожева, несмотря на свою идеальную внешность, отдалась и ему, и еще полдюжине наших соседей по палате в течение всего одной недели, я тут же вознамерился повторить путь своих больных товарищей, то есть я вознамерился осуществить свою прихоть, свою похотливую экзистенцию, и так вот, сгорая весь от непонятного стыда, я приковылял на своих костылях к Вале Похожевой и прямо, почти не заикаясь, предложил ей встретиться сегодня же ночью где-нибудь на нейтральной территории. Она ласково кивнула головой и прошептала мне на ухо, что будет ждать меня часа в два ночи у двери нашей процедурной, от которой у нее ключи.

Итак, настала ночь, я не спал до двух и через каждые пять минут бегал в коридор глядеть на часы, а потом я еще думал, соображал, как же я буду с ней в этой самой процедурной. Наконец, без пяти минут два я уже тихо встал и на цыпочках дошел до процедурной.

Там, у двери в процедурную, уже стоял какой-то толстый мужик почти в такой же полосатой пижаме, как и я.

– Если ты к Вальке, приятель, то опоздал, иди на хрен, – шепнул он, грозно выпячивая свою грудь. Как я уже успел заметить, у этого мужика обе руки были в гипсе, поэтому я слегка оттолкнул его от двери.

– Думаешь, раз в гипсе, значит, не ударю, – жалобно всхлипнул мужик.

– Думаю, что не ударишь, – усмехнулся я.

В это время к нам подошла Валя.

– Ты уже, Сидоров, вчера получил свое, так что отойди и не мешай, – обратилась она к удивленному мужику и, взяв меня нежно за руку, провела за собой в процедурную, сразу же закрыв дверь на ключ.

– Давай лучше поговорим, – предложил я. Голос мой слегка дрожал, прямо как у двоечника, которого внезапно пригласили к доске.

– Да, ладно тебе, – усмехнулась Валя и стала раздеваться.

В окне ярко горела луна, и с помощью ее лучей я увидел ее обнаженное тело с темной кустистой зарослью между двух пухловатых ног.

– Эх, Валя, – грустно вздохнул я и тоже стал медленно раздеваться.

– Поменьше грусти, дурачок. Сейчас обнимешь мой бочок, – засмеялась Валя, ловко закинув свой лифчик на вешалку…

И вот, когда мы уже совершенно голые, как Адам и Ева, стояли у кушетки, готовые прыгнуть на нее, чтобы тотчас жадно наброситься друг на друга и уплыть в абсолютную, но приятную неизвестность, в дверь неожиданно громко постучали и раздался визгливый голос дежурного врача Дардыкина.

– Сейчас же откройте дверь, – заорал он, как кастрированный кот.

Мы с Валей замерли, как испуганные зверьки, даже дыхание остановилось от этого крика и стука. Глаза у Вали заблестели слезами.

– Откройте, а то хуже будет, – не унимался за дверью зловредный Дардыкин.

Тогда я приобнял Валю за плечо и без слов показал рукой на окно. Окно было раскрыто, а рядом в нескольких сантиметрах от окна свисала пожарная лестница. Мы так же тихо, безмолвно оделись и осторожно спустились по пожарной лестнице вниз, хотя по шуму, вылетающему из окна, было понятно, что дверь в процедурную ломали.

– Сволочи, – сказала уже на земле Валя, – и сами не хотят или не могут, и другим не дают!

– А у тебя есть муж?! – спросил я, усаживаясь с ней под раскидистой черемухой.

– Был, да умер с перепоя, – прошептала она, слегка поеживаясь, – все мужики почти – одно дерьмо!

– Обобщения всегда несправедливы, – заметил я.

– Да, ты тоже хорош гусь, у самого, небось, жена, а тебе еще любовницу подавай! – скривила в усмешке губы Валентина.

– Дура! Да я плевать на все хотел! – крикнул я в звездное небо.

– Да тише ты, дурачок, нас ведь могут услышать, – обвила меня своими теплыми руками Валя Похожева. Мы сидели с ней в кустах, под черемухой, и в двух шагах от главного больничного корпуса, откуда только что сбежали по пожарной лестнице.

Здесь на свежей травке я и овладел Валей Похожевой. Все получилось так быстро, как у зайцев. Теперь мы смущенно сидели и курили, поглядывая на звездное небо… Ничего рассказывать о себе я не стал, а просто сидел, курил и улыбался. Неожиданно она расплакалась и сказала, что не хочет жить. Тогда я предложил ей капсулу с цианистым калием.

– Дурак, откуда ты ее взял? – засмеялась она, держа в руках мою капсулу.

– Да, так нашел, – говорить о том, что мне совсем недавно по моей же просьбе принес Бюхнер, я не стал, да и зачем ей надо было знать, что я тоже совсем недавно хотел оборвать свою жизнь. О том, что я сам, по своему желанию выбросился из окна, никто не знал, иначе бы меня еще отправили в психушку и там замариновали насовсем.

По моей версии, которую подтвердил и Бюхнер, я решил доказать Бюхнеру свою храбрость, пройти по длинному подоконнику, по самой кромке карниза, но нога у меня по нетрезвости подвернулась, и я упал.

– Я ее лучше выброшу, – задумалась она и выбросила ее подальше в кусты.

– А хочешь, я тебе завтра опять дам? – предложила Валя.

– Нет, не хочу, – замотал я головой и встал, пошатываясь, как пьяный.

– Что, брезгуешь мной, да?! – обиженно вздохнула Валя.

– Да, нет, при чем здесь это, – вздохнул я, трогая руками влажную траву под ногами.

– А почему ты не на костылях?! – наконец-то она заметила мое выздоровление.

– Завтра уже выписывают, – я снова закурил и присел с ней рядом на траву.

– Скажи мне все-таки, есть у тебя жена или нет?!

– Была одна прекрасная невеста, но погибла, – тяжело вздохнул я.

– Поэтому-то ты такой странный и психованный!

– А ты такая добрая и безотказная?! – усмехнулся я.

– Идиот! – заорала она, вскакивая с места. В общем, я тоже сорвался на крик. Какие-то странно дикие, совершенно голые в кустах у больницы мы ругались с ней, как два шизика.

– А что это я вдруг раскричалась-то?! – удивилась сама себе Валя, я тоже удивленно замолчал, переминаясь с ноги на ногу.

– Ну, ладно, сядь, чего ты встал, как истукан? – она обняла меня, и мы вместе расплакались.

– Однообразно, глупо и скучно мы проживаем свои жизни, Валя, – шептал я ей сквозь слезы, – ты меня поимела, я тебя – и все, и никто из нас никогда ничего не сохранит, не сбережет!

– А чего сохранять-то, – усмехнулась Валя, – все равно ведь помрем!

И я вдруг опять страшно, просто ужасно как захотел умереть, и кажется, Валя это поняла и перестала смеяться. Лишь рано утром, когда мы вернулись в отделение и когда я уже забирал свои вещи из палаты, Валя Похожева подошла ко мне и тихо сказала: «Если бы ты не был такой молоденький, я бы просто удавилась, но тебя бы ни за что не отпустила!» – и поцеловала меня, никого не стыдясь. Из больницы я вышел как оглушенный, у выхода меня ждал уже Бюхнер.

– Я так и думал, что ты все же оклемаешься, – улыбнулся он, протягивая мне руку.

– А как ты догадался? – усмехнулся я.

– Да у тебя засос во всю щеку! – громко засмеялся он, а я стыдливо опустил свою голову вниз, разглядывая пробегающих мимо прохожих.

Через час мы уже сидели в пивной, и слегка подвыпивший Бюхнер излагал мне свои новые мысли.

– И как вода в унитазе, мы должны катиться в одно неизвестное, – говорил он, помахивая пустой кружкой, – нисколько не уставая думать, как много же зависит от нас самих!

– А может, от Небытия?! – спросил я, но Бюхнер мне не ответил.

 

5. В рудеральном мире людей и растений, или Странное число «777»

После отъезда моих родителей в Израиль, после нелепой и ужасной гибели Геры, не говоря уже о моем неудачном самоубийстве и случайной близости с Валей Похожевой, прошло немало времени. Все эти месяцы я жил как мертвец. Возможно, душа Геры все еще прощалась со мной, или ее диббук никак не мог выйти из меня.

Временами мне действительно казалось, что это живу не я, а Гера, что это она говорит моими устами, управляет моей волей и телом. К тому же расставание с ней было для меня таким тяжелым, что я уже не смог больше работать на скорой помощи, едва учился и сдавал экзамены, пользуясь жалостью всеведущих преподавателей. Родители продолжали звать меня на родину предков, Бюхнер продолжал разводить тараканов и время от времени звал меня к себе или сам приходил ко мне в гости. Я же как будто отрекся от всех, я жил в весьма глубоком уединении, читал книги, много думал, но все это носило характер какого-то бесполезного и напрасного поиска смысла, которого нигде не было.

Постепенно меня, как и Бюхнера, поразила или заразила очень странная болезнь, я вдруг ни с того, ни с сего стал испытывать странную тягу к другим живым существам, просто растения, хотя большую тягу я испытывал к рудеральным растениям, и позже объясню почему.

Была осень. Желтая листва с порыжевшим разнотравьем резко подчеркивали глубину моего собственного исчезновения. Бродя по осеннему лесу, я как будто везде искал душу своей любимой Геры и разговаривал с тенями, с тенями предков, с тенями деревьев, даже старых, обросших мохом пней. Я был очень старым и заблудившимся без Геры и без своих родителей ребенком. Наверное, это было так, потому что смерть Геры настигла меня в наивысшей точке отсчета моей жизни, в точке зарождения моей зрелости…

Я вдруг понял, что я один и что мой Ангел-Хранитель улетел, растаял, а я опустился, уснул и перестал видеть, всматриваться в беспроглядное кипение всех земных событий. Пусть я и встречу свою Геру где-то там, но здесь и сейчас – никогда. Вот она – цена Бессмертия, отсюда двойственность всякого живого на земле…

Как будто всею душою мы там, хотя сами все еще здесь… На какое-то мгновение или даже сонм мгновений вся моя жизнь превратилась в суд над самим собой, и увидел я тогда в своей душе бездну, и нашел свое утешение в природе, в мире растений… Ее метафизика близка была моей печали, близка ощущению исчезновения в любой тихо дышащей твари… Вот так я и окунулся в мир растений и увидел, что они, растения, видят и слышат намного больше и яснее нас, олицетворяя собою такое небытие и бессмертие, какое не может выдумать ни один мудрец на земле…

Просто ботаник искал в растениях капилляры, пестики и тычинки, и плоды, а я искал в них душу, выражающую собой определенное состояние бытия. Так вдруг я увидел, что ель заранее ощетинилась, как еж, уже где-то далеко, на стадии своего возникновения, почувствовав, что она займет одно из самых первых мест в наших традициях и обрядах и что будут ее бедную резать каждый год, чтобы отметить рождение нового года или устелить ее лапками путь уходящего в смерть…

Или растение – вороний глаз, олицетворяет собой не что иное как крест из четырех парных листьев (есть и пять) с черной ягодой посередине, и что ягода – это тьма, бездна внутри креста и Божье око одновременно… Как-то благодаря случайности я оказался на далеком лесном озере, где произрастали многие исчезающие реликты…

Именно там я увидел растение чилим – водяной орех.

Его плавающая розетка из множества листьев тоже олицетворяла собою крест, по осени листья становились красными, некоторые листья опадали и оставались четыре, и на воде плавал огненный крест, а его орех был черен и как будто сделан из легкой пластмассы, и белый внутри, а по виду напоминал собою черта с рогами, имеющего с двух сторон по одинаковому носатому лицу, при этом нос его, как и рога, был загнут кверху, будто ловил связь с далеким космосом, откуда получал какие-то сигналы и заранее знал, что будет на этой нечастной земле…

И кроме всего прочего этот черт был связан с огненным крестом розовой жилкой стебля словно живой человеческой артерией… Потом я увидел белую кувшинку, ее я сравнил с рождающейся и одновременно исчезающей звездой, ведь она каждый день поднималась со дна и раскрывала свои цветки для солнца, а с приходом луны снова спускалась на дно…

Это была сказка, которую почти никто не замечал… А еще было растение – лунный или обыкновенный ослинник, растение с желтыми мелкими, но не совсем, цветками, которые, неся в себе отблеск луны, ее самый яркий оттенок, раскрывались только вечером с приходом луны, как будто путая луну с солнцем, за что его люди несправедливо обозвали ослинником, в то время как это растение было рождено под знаком Луны и совершенно не могло существовать без ее света, ибо через свет это растение получало не только энергию ее света, но и знания о других мирах…

Еще я обратил внимание на мордовник, его круглый большой плод весь состоял из множества колючек, соединенных в шар, напоминающий одновременно и землю, и нашу голову… Эта земля покоилась на стебле с колючими листами, олицетворяя собой всякую жизнь на земле, произраставшую в терниях…

Однако больше всего меня привлекли к себе рудеральные растения, это растения, которые сумели приспособиться к нашим нечистотам, грязи и поэтому селились рядом с человеком. Казалось, что эти растения, несмотря на свое различие между друг другом, впитали в себя всю нашу грязь и порочность, а поэтому уже не могли без нас существовать, просто они жили этой порочностью, они вдыхали в себя ее зловонный аромат на свалках и возле наших домов, они по безумному грелись в лучах пыльного и окутанного дымом солнца, потому что им, как и нам, на все было уже наплевать… Правда, временами я осознавал, что наделяю все эти растения оттенками своих чувств и переживаний и делаю это порой умышленно, чтобы мне было легче находить в них свой глубоко запрятанный смысл… Может, смысла и не было, но я с этим просто не соглашался, и, может, поэтому меня больше всего притягивали к себе именно рудеральные растения, порочные создания земной тщеты…

Прошла осень, за ней зима, потом весна, опять наступило лето. Я, как ни в чем не бывало, сидел на поваленном дереве в небольшой рощице недалеко от города и возле небольшой кучи с мусором глядел на рудеральные растения, которые уже успели образовать здесь здоровый бурьян. Здесь рос и чертополох, и лебеда, и чернобыльник, и крапива, и лопух, в общем, глаза разбегались от этого безумного разнотравья.

Однако изучать рудеральные растения мне, как назло, мешали чьи-то неприличные стоны и весьма глупая возня, происходящая в зарослях того же самого бурьяна.

– А потише нельзя?! – громко спросил я, и стоны тут же прекратились, как и возня. Наступила та самая благодатная тишина, когда хочется мысленно слиться с любым растущим возле тебя рудеральным растением, вдохнуть поглубже в себя его порочный запах и насладиться просто тишиной, но когда я всего лишь попытался заняться своим любимым делом, как в это же время, будь он неладен, из бурьяна к вершинам стройненьких березок взлетел отчаянно свирепый баритон:

– Козел, ты нам весь праздник испортил!

В общем, я как-то быстро раздумал изучать свои любимые растения и поэтому, схватив с небольшого пня тетрадь с ботаническим словарем, отряхнулся, встал и пошел, размышляя о превратностях бытия. Буквально уже через минуту меня догнал тот самый мужик, который в недалеком прошлом домогался Вали Похожевой у дверей процедурной.

– Ага, это ты! – радостно закричал он, сжимая тут же пальцы в кулаки.

– Да, это я, – ответил я спокойно и, не дожидаясь, пока он меня ударит, одним хуком слева уложил мужика на траву. Теперь он лежал на траве в маечке и трусах, как будто спортсмен, уставший после быстрого забега.

– С вами все в порядке? – спросил я, опускаясь рядом с ним на травку.

– Да, вроде бы, – мужик неуверенно приподнялся и внимательно поглядел на меня.

– Руки-то как, зажили? – спросил я.

– Ну, зажили, ну и что? – обиженно рявкнул он.

– Вить, дай ему в морду! – закричала какая-то баба в кустах.

– Да, подожди ты! Не суйся не в свое дело! – он встал и неожиданно пожал мне туку, – ты уж извини, я тебя сначала и не признал! Мы же с тобой вместе в больнице лежали!

– И даже из-за женщины сцепились, – усмехнулся я.

– Видно, это судьба, – сказал мужик, почесывая затылок, – ну, ладно, ты уж иди себе, а то меня баба ждет! – мужик сплюнул три раза через левое плечо и более уверенной походкой скрылся в кустах.

И тут мне стало стыдно, я вдруг вспомнил, как я уединялся с Герой на берегу реки, как валялся в кустах у больницы с Валей Похожевой, и неожиданно почувствовал, что безо всякой на то причины обидел двух незнакомых мне людей, которые, может быть, и не отличались какой-то идеальной, расписанной в умных книгах моральной чистотой, но вполне могли быть счастливы в пределах этого заросшего небольшим лесом пространства, и мне сразу же захотелось подойти к ним и извиниться, что я и сделал, то есть я опять подошел к бурьяну и опять услышал хорошо знакомые стоны, переходящие в ликующие повизгивания, и мне надо было бы уйти, но я почему-то, и сам не знаю почему, довольно-таки ясно и четко извинился, причем от себя я такого странного поведения не ожидал, и, может, поэтому меня даже прошиб озноб или еще чего-то, но в общем, я ничего не соображал. Из бурьяна показалась голова того самого мужика.

– Ты чего это?! – удивленно прищурился он.

– Да, я ничего, я просто решил извиниться. Так что извините меня, пожалуйста! – запинаясь, я еле повторил свою фразу, а мужик вдруг громко захохотал.

Тут же из бурьяна выпорхнула голова его женщины. Она с лукавой улыбкой взглянула на меня и тоже залилась идиотским смехом.

Я стоял в нерешительности, переминаясь с ноги на ногу, и все никак не мог придумать, как бы побыстрее выйти из этой нелепой ситуации, и поэтому извинился перед ними в третий раз. Теперь они уже не смеялись, а хрюкали.

Тогда я в четвертый раз сказал им: «Извините меня, пожалуйста!»

Они уже не хрюкали, а стонали, причем их стон нисколько не отличался от того самого животного и похотливого стона, который они совсем недавно воспроизводили вдвоем, и мне почему-то самому стало смешно, и я громко рассмеялся, но они вдруг перестали смеяться и уже с явной ненавистью глядели на меня, но стоило мне еще лишь раз извиниться перед ними, как они тут же взорвались новой порцией смеха, и вообще мне стоило большого труда сойти с места и уйти от них. Где-то глубоко у себя под сердцем я чувствовал Геру, а, может, это был ее диббук, который не давал мне покоя и все время говорил моими устами и управлял моей волей.

Выйдя из рощи по тропинке в поле, я упал на траву и стал глядеть на плывущие в небе облака. Мне нравилось, что они быстро меняли свои очертания и так же быстро исчезали, причем исчезали они не от дождя, а от одного моего взгляда, в котором я мысленно направлял свое желание об их быстром исчезновении. Потом я разглядывал у себя под рукою цветки куриной слепоты, словно ища в их тусклой желтизне оправдания собственному существованию.

Все-таки я не верил в то, что в меня вселился диббук Геры, я мог говорить, видеть, слышать, но все это я делал так, словно употребил большое количество транквилизаторов, сквозь туманную и расплывчатую дымку ее смерти, я никак не мог избавиться от ощущения своей жалкой никчемности.

Я вряд ли помешал ее спасению, ведь она уже еле дышала и получила такие повреждения, которые вместе образовали так называемую сочетанную травму, и каждое из повреждений могло бы явиться причиной ее смерти, и все равно я корил себя за то, что не мог из-за своих же слез попасть ей иглой в вену, а самое главное – никто не знал, даже ни один врач, могла бы она выжить или нет. И все равно мне хотелось бы, чтобы вы уяснили себе четко, что после смерти Геры во мне произошли какие-то странные изменения, и я готов поклясться даже черной свечой, что «я» это уже не совсем «я», а какое-то третье, едва постижимое существо.

Возникала также мысль, что меня – просто зомбировали, но кому это было нужно и было ли нужно вообще, это оставалось за гранью моего не такого уж и богатого опыта.

И тут я вспомнил про тетю Розу, которая жила не так уж и далеко от меня, и к тому же была единственным родным человеком, до которого бы я мог быстро добраться. Я хотел успокоить себя общением с ней и, может быть, с ее помощью разобраться в себе.

Я посмотрел еще раз на небо, как одно облако превратилось из дракона в змея и быстро исчезло от моего взгляда, и поспешил на вокзал. До тети Розы надо было добираться на поезде почти весь день.

Это число – три семерки – я неожиданно увидел на вокзале на лбу одного пьяного мужика, и очень удивился, вспомнив, что эти же цифры я где-то видел, и вообще в моей голове сразу же замелькали какие-то цифры, крючочки, крестики и даже фашистские свастики.

– Ну, че смотришь-то?! – сказал мне пьяный мужик, – или татуировки никогда не видел?!

– А что эти цифры обозначают? – спросил я.

– Ты, чё, портвейна такого что ли не пил, братан? – рассмеялся мужик и пошел своей дорогой.

Я еще немного постоял на одном месте, пытаясь что-то вспомнить, а когда вспомнил, побежал на поезд, но поезд ушел у меня прямо из-под носа, и я неожиданно опять увидел этого мужика с тремя семерками на лбу, как он сосредоточенно подбирает пустые бутылки на перроне возле урн и кладет их к себе в холщовый мешок. Тогда я опять подошел к нему и стал глядеть на его лоб, на эти самые три семерки. Мужик опять хитро прищурился и произнес ту же самую фразу о портвейне, и рассмеялся…

И тут я понял, что мужик кем-то зомбирован. Я внимательно огляделся по сторонам, но никого не увидел. Мужик что-то пробормотал себе под нос и, набрав полный мешок бутылок, пошел с вокзала, а я тронулся вслед за ним.

Теперь для меня важно было выяснить, кто и почему зомбировал этого мужика и что же все-таки означают у него на лбу эти самые три семерки. Через некоторое время мужик подошел к торговой палатке и сдал все бутылки, а потом купил себе пива и присел на скамейку. Я тоже купил себе бутылку пива и присел рядом.

– Ты, чё, – узнал он меня, – такого портвейна что ли не пил, братан?! – он опять засмеялся. Теперь его смех уже стал меня очень раздражать, и от обиды я даже неожиданно заплакал и грустно посмотрел на мужика. Мужик засмеялся еще громче, показывая пальцем то на меня, то на стоящего рядом милиционера, и тут я понял, что этот самый милиционер и зомбировал этого мужика, присвоив ему свой порядковый номер «777», а портвейн, конечно же, был не причем, просто это было чистым совпадением, и будто в подтверждение моих мыслей милиционер вдруг подошел к мужику и, грубо схватив его за плечи, потащил за собою. Мне стало жалко мужика, и я попытался его вырвать у милиционера, но милиционер ударил меня по голове дубинкой и тоже другой рукой схватил за шиворот и потащил за собою. По дороге я попытался узнать у него, почему он присвоил мужику такой странный порядковый номер, но в этот момент мужик вырвался у него из его правой руки, и милиционер, отпустив меня, побежал за мужиком. Я долго стоял на одном месте и смотрел им вслед. В это время я думал о том, каким же громадным должен быть наш мир, чтобы человек в нем ничего абсолютно не понимал. Эта мысль сделала меня таким несчастным, что я опустился на скамейку и просидел на ней до самого утра.

Рано утром около меня на скамейку опять пришел тот самый мужик с тремя семерками на лбу, теперь он пил уже не пиво, а водку и заедал ее батоном, но я уже не обращал на мужика никакого внимания, теперь это странное число «777» на его лбу меня уже нисколько не волновало. Мужик посмотрел на меня, узнал и опять засмеялся, но я только равнодушно зевнул и подумал, кто же нас сделал такими глупыми и такими несчастными, а потом встал и пошел на поезд. Кажется, теперь я был самим собой.

Я даже не думал о том, что меня кто-то зомбировал, просто мне это было не интересно, хотя бы потому, что я просто наслаждался ощущением собственного разума, который был свеж и чист, как утренний ветер, чудно шевелящий кроны деревьев, а еще я наслаждался собственной свободой, пусть даже и в границах привокзальной площади, за которой меня ждала хорошо знакомая дорога, но куда-то в Неведомое, которое казалось теперь ласковым и добрым, как те же самые три семерки, что я опять увидел на лбу у пьяного мужика, который, кстати, сел со мной в один поезд и стал подбирать бутылки, валяющиеся под сиденьями, и смеяться о чем-то своем, и разговаривая только с самим собой и никого вокруг не замечая.

 

6. Со мною кто-то тайно говорит, а мною кто-то тайно управляет

В поезде со мною случилось нечто странное, я вдруг стал слышать голоса, их было много, и все они перебивали друг друга, но один из них, самый настойчивый и громкий и очень похожий на голос Бюхнера, говорил мне о том, что у его тараканов стали являться самые разные видения, а у его любимого Тутанхамона было видение, что он не Тутанхамон, а Бюхнер, в том смысле, что он почувствовал себя человеком, но никто из тараканов не захотел его слушать, и все подумали, что он несет какой-то пьяный бред…

– Стоп! – сказал я сам себе, – тараканы не знают пьянства, а поэтому и не могут нести пьяный бред! Бюхнер сразу же замолчал, да и все остальные голоса куда-то пропали. Однако чуть позже, когда напротив меня села незнакомая девушка, одетая почти в прозрачное платье и вызвавшая во мне смесь конфуза с возмущением, потому что курила прямо в вагоне, пуская дым колечками в мое хмурое лицо.

– Нечего пялиться, дурак! – слышал я ее голос, хотя она спокойно сидела напротив меня, нахально закинув ногу на ногу, приподняв край платья аж до самых трусов.

– А я, между прочим, и не пялюсь, – сказал я, – а в вагонах курить запрещено!

– Дурак, – уже вслух сказала девушка.

– Сама дура! – сказал я и неожиданно пукнул.

– Пи-пи-пи-пис! – по-мышачьи тонко пискнула девушка, прикрывая смеющееся лицо ладошкой.

– Все-таки она не очень далекого ума, – подумал я и, тяжело вздохнув, вышел в тамбур вагона. Настроение мое, конечно же, испортилось, и теперь я думал, как бы отомстить этой глупой девке, как бы показать ей, что я при любых обстоятельствах могу взять себя в руки и доказать, что я могу быть выше всяких заманчивых дур.

Потом я несколько раз глубоко вздохнул и вернулся в купе. Теперь уже я вальяжно расселся, закинув ногу на ног, и бесцеремонно стал разглядывать девку.

– А что вы так смотрите? – покраснела девка.

– Хочу и смотрю, – усмехнулся я, – как говорят, чтобы хорошо поработать, надо хорошо отдохнуть! – на этот раз я приветливо ей улыбнулся.

– А к чему вы мне все это говорите?! – удивилась девка.

– Для меня очень важно, чтобы отдых никак не был связан с моей учебой, – я продолжал благодушно улыбаться.

– Чтобы по-настоящему отдохнуть, нужно обо всем сразу забыть и куда-нибудь подальше уехать, – загадочно улыбнулась девка.

Вся прелесть нашего разговора состояла в том, что я слышал ее внутренний голос, и прежде чем она решалась мне что-то сказать, я уже вслух произносил ее мысль только от себя.

– И ни в коем случае нельзя экономить, – серьезно добавил я.

– Такая экономия сослужит медвежью услугу, – согласилась девка.

– Знаете, меня как молодого медика лечит только секс, – засмеялся я. В эту минуту я готов был поклясться, что мной опять кто-то тайно управлял и говорил моими устами, и даже в мыслях грубо называл ее девкой.

– А мою душу питают только любовь и семья, – гордо произнесла девка и опять закурила, – вот жалко только, что никак не могу бросить курить!

– А может, вам надо заняться самовнушением?! – чудовище опять захихикало, но это был не я.

– Конечно, надо учиться владеть своим организмом, – согласилась девка, – но, к сожалению, это не всегда получается!

– А правда говорят, что курящие женщины более склонны к супружеским изменам?! – на мгновение я даже захотел вылететь из тела, но это было просто физически невозможно.

Вопрос как-то безобразно повис в воздухе, а потом девка резко встала и будто ошпаренная выскочила из купе.

– Ну, вот довел девочку, – упрекнул я чудовище, завладевшее моим телом.

– Ничего и не довел, ты просто не разбираешься в самках, – ответило мне чудовище голосом Бюхнера.

– Да, ну тебя к черту! – крикнул я, хватая самого себя за горло.

– Подожди, подожди, – стало умолять меня чудовище, – подожди всего одну минутку, и ты своими глазами увидишь мою правоту!

Я действительно немного успокоился и решил полностью отдаться любому повороту своей неожиданной судьбы, для успокоения я даже взял из пепельницы недокуренную ею сигарету и с каким-то немыслимым наслаждением затянулся, еще сильнее удивляясь происходящим со мной переменам.

Внезапно она вернулась и так же резко села на свое место.

– Если вы очень хотите, то я готова, – сказала она.

– К чему вы готовы?! – покраснел я, чувствуя, как чудовище опять покидает мое тело.

– Я готова к супружеской измене! – громко воскликнула она и сорвала со своей шеи розовый шелковый платок.

– А мне показалось, что вы, наоборот, всеми силами стараетесь ее предотвратить, – застенчиво улыбнулся я.

– Ну, ладно, шутки в сторону, – она резко встала, быстро закрыла дверь купе на защелку, а потом сняла с себя юбку и кофту и легла, закрыв глаза.

– Ну, что же ты ждешь? – прошептало снова чудовище, уже воспроизводя пьяный смех мужика с тремя семерками на лбу.

– Заткнись, – прошептал я, и чудовище тут же пропало, а я спокойно докурил сигарету и стал медленно раздеваться…

– Иногда раскрываешь в себе такие силы, такие ресурсы, о которых даже и не помышляешь, – часом позже говорила мне она.

– И самое главное, что все происходит само собой, – поддержал ее я.

– Как будто все мы находимся под гипнозом, – глубоко вздохнула она.

– Или под чудовищем, – подумал я. Минуту спустя она тихо заплакала и опустилась передо мной на колени.

– Наверное, это действительно гипноз, – прошептал я и тоже тихо заплакал. Поезд уже подходил к конечной станции. На перроне ее уже ждал могучего и спортивного телосложения муж с букетом алых роз.

Он крепко обнял ее и сказал: «Как же я соскучился по тебе, Любаша!» Вот так я и узнал ее имя, хотя теперь оно мне было ни к чему, я шел по улицам малознакомого мне города, в котором по моим воспоминаниям жила тетя Роза.

У меня был ее адрес на клочке бумаги, который оставили мне родители, а еще у меня было сильное желание расстаться с тем, кто мной владел, владел бесплатно, нагло, самым бесстыдным образом вовлекая меня в водоворот таинственных страстей, от которых мое сознание еще сильнее растворялось и делалось таким прозрачным и таким страшно пронзительным, что мне от страха хотелось снова сорваться с любого окна и в полную неизвестность, чем страдать от неизвестного чудовища. – Ну и дурак же ты, – оно снова захихикало голосом Бюхнера, хотя сам Бюхнер вряд ли когда-нибудь мог такое мне сказать.

Вскоре землю навестили сумерки. Желая растворить свою печаль, я напился водки прямо на вокзале с каким-то пьяным мужиком, которого звали Петр Петрович.

Петр Петрович рассказал мне одну страшную историю, которую он сам назвал: «Гадание на трупах». Эта история приключилась с ним совсем недавно, всего лишь год тому назад, и именно в этом самом городе. Однажды Петр Петрович находился в очень странном положении, рано утром он лежал на тротуаре и глядел, как я, на небо, на долго плывущие в нем облака, почему-то в его глазах все облака были толстенькие и кругленькие, как жуки-навозники. «Они даже слегка поблескивали, – говорил Петр Петрович, – но дело даже не в этом, просто я в первый раз почувствовал себя мужиком, хотя от этого было немного стыдно».

Однако он все же нашел в себе силы подняться, а когда увидел, что его внимательно изучает какой-то милиционер с противоположной стороны улицы, то Петр Петрович ощутил легкий приступ страха и забежал в какой-то переулок. В переулке мимо него проковыляла пьяная старушка, у которой на шее висел транспарант, а на транспаранте был нарисован череп с перекрещенными костями, а под ним надпись: «Гадание на трупах!»

Петр Петрович ущипнул себя за одно место, а потом на цыпочках пошел за старушкой. Неожиданно для себя Петр Петрович услышал, как старушка напевает не менее странную песенку:

Спи, моя гадость, усни, В морге погасли огни, Трупы на полках лежат, Мухи над ними жужжат, Спи, моя гадость, усни, Скоро там будешь и ты, Будешь на полке лежать, Будут мухи над тобою жужжать!

– Да, она просто сумасшедшая, – подумал Петр Петрович и сразу же успокоился и смело прошагал мимо поющей старухи. В это время сверху на голову бедного Петра Петровича упал кирпич с крыши старого трехэтажного здания, а Петр Петрович сказал только одно слово: «Гадость!» и умер (то, что он умер, он в этом нисколько не сомневался).

Тело Петра Петровича привезли в городской морг и положили на полку. Наступила ночь. В морге никого не было, потому что сторож боялся спать в морге, а поэтому спал на лавочке возле входа. Вскоре над Петром Петровичем зажужжали мухи, и Петр Петрович со страхом раскрыл глаза и увидел себя в морге среди покойников. От ужасного впечатления Петр Петрович даже не мог раскрыть рта. Тогда к нему подошел самый старый покойник и сказал: «Ты не бойся, друг, здесь все свои!»

– Нет, я, кажется, все-таки живой, вашу мать! – сказал, чуть не плача, Петр Петрович и, оттолкнув от себя старого покойника, вышел из морга.

Увидев спящего на лавочке сторожа, Петр Петрович разбудил его и попросил закурить. Сторож спокойно отдал ему спички с папиросами и освободил ему место на лавочке, приняв сидячее положение.

– И что вам, покойникам, все никак не спится?! – спросил его сторож.

От удивления Петр Петрович даже выронил папиросу.

– А вот папиросину-то ронять нехорошо, – сторож поднял папиросу и бережно положил ее в пачку, которую ему назад вернул Петр Петрович.

– Я не покойник, – обиженно вздохнул Петр Петрович, отсаживаясь подальше от сторожа.

– А то я не вижу, – усмехнулся в ответ сторож, тыча пальцем в бирку с номерком на ноге Петра Петровича.

– Они, верно, думали, что я уже усоп, а я только вздремнул, – попытался улыбнуться Петр Петрович.

– Так я тебе и поверил, – с досадой поморщился сторож. В это время из морга вышел старый покойник, который недавно беседовал с Петром Петровичем.

– А что, уже похолодало, – сказал покойник, зевая, и даже не спрашивая у сторожа разрешения, вытащил у него из пачки папиросу и закурил.

– Вот так каждую ночь, – пожаловался сторож Петру Петровичу, – никакого покоя от вас нет!

– А на хрена нам покой-то, – заругалась мертвая баба, выползшая из морга на четвереньках, – вот зароють в земле, тогда и будет всем нам покой!

– А если я не хочу?! – дрожащим шепотом спросил Петр Петрович.

– Все не хотят, – добродушно усмехнулся старый покойник, – зато потом так здорово будет!

– А как будет-то? – встрепенулся сторож.

– Хорошо будет, почти как при коммунизме, – мечтательно произнес старый покойник.

– Да ну вас всех к лешему! – махнул рукой Петр Петрович и, быстро поднявшись со скамейки, уверенным шагом зашагал в сторону ночного города.

– Гей! – крикнул, догоняя его, сторож, – ты куда?!

– Я не гей, – обиженно крикнул в ответ Петр Петрович и быстро-быстро побежал, выбегая уже за ворота больницы.

Неожиданно из-за угла соседнего здания выскочила машина скорой помощи и сбила на полном ходу бедного Петра Петровича.

Санитары с врачом тут же уложили Петра Петровича на носилки и втащили в машину.

– А что, братцы, я еще жив?! – приподнялся, с тревогой их спрашивая, Петр Петрович.

– Лежи, братец, лежи, – посоветовал ему врач, а мы уж тебя как-нибудь спасем!

На следующее утро Петр Петрович очнулся на больничной койке. Вокруг него стояли удивленные врачи, которые с большим любопытством осматривали и ощупывали его тело.

– Больной, – сказал упитанный врач в золотых очках, – вы где должны были находиться?! Вы же должны были лежать в морге!

– А что я, мертвец что ли?! – застенчиво пробормотал Петр Петрович.

– Выходит, что нет, – кивнул головой врач, и все дружно захохотали.

– Вот так случайно я остался живым, – закончил свою историю Петр Петрович. Мы еще очень долго сидели с ним, пили водку и общались, как два старых приятеля.

Однако общение с Петром Петровичем нисколько не успокоило, а напротив, взбудоражило меня самым наигнуснейшим образом, к тому же где-то в конце нашей беседы Петр Петрович почему-то начал оскорблять меня и даже умудрился укусить за левое ухо, а потом его как-то неосторожно вырвало на меня, т. е. на мой костюм, и теперь я был не только пьяный, но и весь грязный, как черт. Идти в таком виде к тете Розе я не решился и поэтому до утра надумал заночевать в одном из подъездов близлежащих домов.

Выйдя из привокзального ресторана уже далеко за полночь, я весь промок до нитки, зато дождь все же немного очистил меня, хотя галстук все же пришлось выбросить.

Петр Петрович был настолько пьян и невменяем, что так и остался сидеть на унитазе привокзального сортира, где я его и оставил в целости и полной сохранности (непонятно только для кого, поскольку такие люди, если и бывают нужны, то только сами себе, впрочем, то же самое я мог бы сказать и о себе).

Моя Гера умерла, родители улетели в Тель-Авив, мой друг Бюхнер больше всего принадлежал своим тараканам, чем мне, моя тетя Роза не была столь близким и родным человеком, чтобы я по-настоящему мог просить у нее какой-то помощи, но самое ужасное, что со мной стали происходить какие-то невероятные вещи, мне стало казаться, что во мне поселился кто-то другой или что я кем-то зомбирован, и самое главное – ни одна моя разумная мысль не могла дать этому хоть какого-то логичного объяснения.

Именно в таком кошмарном состоянии я зашел в один из подъездов и уселся на подоконник, и закурил один из подобранных мной бычков. Прежде всего мне хотелось избавиться от этого ужасного запаха, который теперь распространяла вся моя одежда, а потом, если каждое действие должно быть обосновано, то значительно веселее курить, чем вообще ничего не делать.

Через час я докурил, и бычком начертил на оконном стекле в углу крестик, эту привычку я приобрел с тех пор, как погибла моя Гера, это в память о ней я ставил такой крестик и подолгу глядел на него. Я даже не помню, как я заснул. Проснувшись, я некоторое время никак не мог сообразить, где я и как здесь очутился. Какая-то молодая красивая женщина, совершенно голая и в норковом манто на плечах, наманикюренным пальчиком манила меня к себе.

– Эге, приятель, вот так удача, – подумал я, – неужели мне все это снится?!

Захожу я в ее квартиру, а там в большой комнате на столе мужик какой-то в гробу лежит в черном костюме и при галстуке, а на ногах черные блестящие ботиночки с белыми носками.

– Это муж мой, – говорил мне баба, а сама меня в ванную гонит, говорит, уж больно вонючий! Наверное, лет сто уже не мылся?!

– Ага, – говорю я и с удовольствием лезу в ванну, а она тем временем всю одежку мою выбрасывает, а вместо нее точно такой черный костюм мне приносит, как у ее мужа в гробу, и лезть мне в него чего-то неприятно и боязно, и вообще все как-то странно получается, взяла и позвала просто так совсем незнакомого мужика, да еще помыла и одела.

– Ну, ладно, – думаю, – хер с ней с этой одеждой и покойником в гробу.

Одеваюсь я, уже помытый и причесанный, и выхожу к ней на кухню, а у нее уже и стол наготове стоит, и водочка из морозильника блестит, талыми капельками-то вся переливается, и сальце на тарелочке, и огурчики, и салатики там всякие-то разные, а дама моя все в том же манто на плечах и голая.

– Ну, – говорит, – выпьем за покойничка! – и чокается со мной.

– А что, покойник-то, хороший мужик был?! – спрашиваю.

– Да, как вам сказать?!

– Как хотите, так и говорите!

– И не так, и не сяк, а все, – говорит, – наперекосяк! Бывал хороший, бывал и плохой, а то и вовсе никакой!

– А что, – говорю, – вы все не одеваетесь-то?!

– Да, что-то все не одевается мне, – вздыхает томно она и глазки этак лукаво закатывает, пойдем-ка лучше в постельку, – и берет меня за ручку и подводит к кровати в большой комнате, где гроб с ее мужем стоит.

– Да, нехорошо как-то, – говорю, – у гроба-то, да и люди неправильно поймут!

– А где, люди-то?! Мы что ли люди?! – смеется она, а сама меня в кровать тащит, ну, тут-то нечистый и попер из нас, и минуты не прошло, а я уже на ней оказался…

Тут муж ее из гроба встает и говорит мне: – Ты почто мою жену е*ешь?!

Жена его подо мной тут же дух испустила нехороший, а муж ее опять в гроб завалился и больше уже не подымался. Только спустя минуту я смог прийти в себя и, три раза перекрестившись, молча встал и оделся, и опрометью кинулся из квартиры, а когда дверь за собой закрывать стал, то услышал, как в большой комнате раздался дружный хохот, и мне стало не по себе, я даже чуть в обморок не упал, но все же кое-как переборол себя и вернулся обратно в комнату, но они, вроде, лежали мертвые, я еще раз перекрестился и опять пошел закрывать дверь, как вдруг опять услышал гнусный хохот, на этот раз я уже смело вбежал в комнату и пристально стал вглядываться в их лица, и видел, как у покойника в гробу вздрагивает левое веко.

Это так разозлило меня, что я тут же вытряхнул его из гроба, но он все равно продолжал лежать как мертвый. Тогда я взглянул на нее, она продолжала оставаться такой мертвой, какой и была, но только почему-то мне показалось, что положение ее раздвинутых ног было не таким, как раньше, и что ее левая нога слегка согнулась в колене. Тогда я подошел к ней и, встав на четвереньки, приложил свое правое ухо к ее левой груди и услышал биение ее сердца, но в этот момент кто-то сзади ударил меня чем-то по голове, а дальше я ничего не помню.

Очнулся я уже на улице, но в своем костюме, каком я и был до этого, только он был чистый и отглаженный, и даже галстук на мне был почти такой же, как и раньше, только с другим узором, а тут еще гляжу себе под ноги и вдруг вижу, что на ногах-то у меня ботиночки блестят черненькие, как у покойника в гробу, а из-под них носочки белые красуются, так и задрожал весь от волнения-то. Вот это, думаю, анафема! Так ведь запросто и спятить можно! А тут еще этого Петра Петровича вспоминаю с его бредовой историей. Вот ведь, думаю, чего только не бывает на свете!

Потом встал я около автобусной остановки, возле которой валялся, помочился и пошел себе, по сторонам озираясь, а была еще темная ночка, и никого вокруг не было, ни одной живой души, в домах свет нигде не горел, только фонари на столбах слабо освещали этот безумные город, и тут я решил, что будь что будет, а я их все равно найду! Зачем мне это было нужно, я не знал, а все же чувствовал в этом возможность найти объяснение всему, что со мной происходило в последнее время, поэтому, пользуясь ночным безлюдьем, стал я заходить во все подъезды и искать тот самый подоконник, на котором сидел и бычок свой курил, да им же крестик на оконном стекле в углу оставил.

И ходил я очень долго, и глаза уже начали уставать, как вдруг увидел я наконец на одном окошке свой черный крестик, и было у меня такое ощущение, что я прикоснулся к какой-то необъяснимой тайне. Теперь мне надо было подняться всего лишь на один лестничный пролет и постучаться в крайнюю дверь, однако стучаться я не стал, а просто вынул из кармана свою старую булавку и потихоньку открыл ею замок. В квартире царила полумгла, я зашел осторожно в большую комнату и увидел на столе в гробу ее. Она лежала голая и все в том же норковом манто на плечах.

Возле гроба горело несколько свечек в больших длинных бронзовых подсвечниках, и больше никого не было. Тогда я зашел в соседнюю комнату. Там тоже стоял стол, а на столе в гробу лежал ее супруг в черном костюме, а вокруг тоже слабо мерцали свечки. Не знаю, какая сила меня заставила спрятаться за штору у окна, но я там тихо встал, ожидая новых потрясений. Сердце моё колотилось с такой бешеной скоростью, как будто готово было выпрыгнуть из моей грудной клетки, пот покрыл мой лоб и мои ладони, а глаза слезились постоянно, отчего и комната, и гроб, и свечки – все расплывалось в моих глазах, принимая еще большие чудовищные очертания.

Ожидание растянулось словно на целую вечность, хотя уже спустя какой-то час в комнату вошла она, все такая же голая и в норковом манто, и легла к нему в гроб, и они вдруг стали заниматься любовью. Это было одновременно и ужасно, и красиво, на потолке расплывались их две причудливых тени, свечи постоянно вздрагивали в такт их ритмичным движениям, потом они одновременно вскрикнули, и наступила какая-то напряженная зловещая тишина, порой мне казалось, что они увидели меня за шторой и теперь думают, что со мной делать, но прошло еще несколько минут, и она ему сказала: «Все, я уже устала!»

И когда она поднялась из гроба, то я своими глазами увидел, как она улыбается в гробу, а его перекрещенные руки все так же спокойно лежат на груди, и тогда я подумал, что это не люди, а духи, которые овладевают некоторыми людьми и как бы существуют, и на самом деле, я бы хотел подумать и еще чего-нибудь, но в этом состоянии, в каком я находился, было не только бесполезно, но и абсолютно чудовищно о чем бы то ни было думать. Уже в предрассветных сумерках, едва освещенных краем солнца, я вышел из-за шторы. Он тихо спал в гробу, когда я зашел в большую комнату.

Она лежала в гробу и спала. Ее волосы блаженно разметались в красивом, огненно-красном беспорядке, а норковое манто едва прикрывало ее прекрасную голую шею. Уже не в силах сдержать искушения, я сорвал с себя всю одежду и с нежным трепетом опустился к ней в гроб, и она, не раскрывая глаз, стремительно обняла меня, жадно кусая мои губы…

На какое-то мгновение я даже почувствовал себя ее мужем. Это был сон во сне. Я вспоминал, как любил во сне мертвую Геру, а потом раскрывал глаза и видел себя с обнаженной красавицей в гробу, чьи ресницы, как свет-мерцание свечей тихо вздрагивали в такт нашим пульсирующим движеньям.

Как будто вверх и вниз неслась моя душа… Я кусал ее тело, чтобы не закричать от счастья и снова не вызвать разгневанный дух ее супруга, все так же обитавшего в гробу… Потом я поднялся и, одеваясь, поглядел на нее. Ее ресницы все еще вздрагивали, а губы сложились в нежную улыбку…

Я поцеловал ее на прощанье и вышел из квартиры. Я даже не пытался запомнить ее номера, чтобы когда-нибудь вернуться обратно… Я все уже как будто знал о себе, а ничего другого мне не было нужно, я был счастлив и здоров тем, что я просто существую, могу видеть и слышать людей и отдавать им то, что они внезапно заслужили или выпросили у меня.

Было ранее утро, когда я вышел из этого дома. Опять шел сильный дождь, но я уже не прятался от него и не вздрагивал от холода. Беспокойные люди пробегали мимо меня с зонтами, а я шел с блаженной улыбкой к вокзалу, напевая старую и почти позабытую мелодию колыбельной, которую когда-то напевала мне мать. Где они, мои душевные родители, и почему я все еще один?! Впрочем, я уже для себя решил, что мне никто и никогда больше не поможет, да и не ждал я уже ни от кого никакой помощи, ибо помощь мне была уже оттуда, куда мы все уходим без следа…

 

7. Тема лекции: Проблема Трансцендентных явлений в современной психиатрии

– Проблема трансцендентных явлений в современной психиатрии состоит в том, что в настоящее время наблюдаются и довольно нередко, случаи, которые ни один врач-психиатр не может подвести под общепринятую квалификацию психических заболеваний. Одним из таких проблемных трансцендентных явлений можно назвать многофакторную галлюцинацию, которая может в себе содержать некоторые признаки шизофрении или имбицильности, однако эти признаки носят весьма кратковременный характер и поэтому не поддаются никакой диагностике. Любой из нас может столкнуться с чем-то необъяснимым и выходящим далеко за пределы нашего разума и интеллекта.

Я с интересом слушал лекцию профессора Эдика Хаскина, одновременно рисуя в тетради голую женщину, лежащую в гробу с норковым манто на плечах.

– У тебя что, уже крыша от его лекций поехала?! – сочувственно спросил меня Бюхнер.

Я в ответ лишь улыбнулся, глядя на Бюхнера, потому что он под столом прятал колбу со своим любимым Тутанхамоном, которого иногда сажал себе на правое колено и любовно поглаживал рукой, а Тутанхамон в ответ гордо пощелкивал чешуей своего здорового панциря.

– Да, кто там щелкает, в конце концов?! – нервничал Хаскин, глядя на которого тоже было трудно удержаться от смеха.

Каким-то странным образом мое настроение поменялось. Я хотел смеяться, шутить и, самое главное, иными словами, я пытался сопротивляться собственному же бессмыслию и меланхолии, из которой, как я подозревал, и росли крылья у моих безумных галлюцинаций, хотя было ли это галлюцинаторным проявлением моего ужаса, моего «Я», я бы сам себе объяснить не мог.

Вместе с тем меня каким-то необъяснимым чувством тянуло к Эдику Хаскину, даже тема его лекции просто чудом совпала с моими личными проблемами, к тому же Эдик Хаскин был самым молодым профессором в нашем институте, и многие о нем отзывались как о самом талантливом специалисте в области психиатрии, хотя Бюхнер его называл не иначе как шарлатаном, а как я успел заметить, Бюхнер очень редко ошибался.

– Многофакторная галлюцинация может быть также причиной воздействия на человека различных природных катаклизмов, – Хаскин уже успокоился и как всегда отчаянно жестикулировал в воздухе своими руками. Его пальцы как бы хватали в воздухе истину и разворачивали перед изумленными взорами ее невидимый свет…

Однажды в Турции во время землетрясения под развалинами дома оказался шестилетний мальчик, и когда его на четвертые сутки вытащили из-под развалин дома, то оказалось, что все это время с ним была его мать, которая, как могла, успокаивала и подбадривала его, в то время как мать его нашли сразу же после землетрясения и в тяжелом состоянии (бессознательном) доставили в больницу. Причем она открыла глаза и могла говорить в тот момент, когда вытащили из-под развалин ее сына!

– Обыкновенное совпадение, – недовольно пробормотал Бюхнер, – а ребенок мог просто от страха нафантазировать!

– Нет, Хаскин прав, этого же никто не знает, – прошептал я и вскоре после занятий рассказал Бюхнеру все, что со мной произошло.

– Думаю, старик, что это все-таки крыша, – вздохнул Бюхнер, – крыша у нас то протекает, то падает, у всех по-разному! – он опять вынул из сумки колбу с Тутанхамоном и ласково погладил таракана у себя на ладони:

– Эх, Тутанхамончик, только мы с тобой нормальные люди!

Я услышал эту фразу и сразу же рассмеялся.

– А что ты смеешься, – обиделся Бюхнер, – возьми да и сходи к своему Хаскину, да расскажи ему все, что ты мне рассказывал, может, он благодаря тебе еще какую-нибудь работу напишет!

– Может, еще вылечит?! – усмехнулся я.

– Как ты знаешь, у нас дураков не лечат, а только калечат! – лукаво подмигнул мне Бюхнер, и мы с ним тепло попрощались возле его гостиницы. Он, как всегда, звал меня поглядеть на своих любимчиков, но я отказался, его тараканы вряд ли могли мне чем-нибудь помочь.

Растения тоже в некоторой степени утратили для меня смысл, теперь этот смысл я искал в самом себе. В последнее время я стал замечать, что тучи на небе тяготят наш разум. Есть, конечно, люди, почти не замечающие этого, но как ни странно, они все равно страдают о тех, кто более чувствителен к окружающему Космосу, еще я давно понял, что в солнечные дни глаза людей чаще сверкают добротой. Они излучают ее, преломляя и собирая духовный свет от солнца, в то время как в ненастье они полны мрачной грусти, тоски и ожидания… Вселенная словно передает нам ожидание своей собственной Смерти…

Этот день был наполнен каким-то таинственным светом, он медленно выползал из-под плывущих над моей головой облаков и как бы говорил мне, что у меня не все еще потеряно… Совет Бюхнера показаться Эдику Хаскину я поначалу воспринял как не очень удачную шутку, но потом, когда мы расстались и я посмотрел на небо как барометр собственного настроения, я почему-то почувствовал, что Бюхнер прав и что в его совете что-то есть. Ведь я все-таки осознавал невероятность всего, происходящего со мной, а следовательно, оставался по-прежнему собой…

– А кто вам сказал, что вы страдаете психическим заболеванием? – усмехнулся Эдик Хаскин, когда выслушал меня.

– Да, но я слушал ваши лекции, и мне показалось…

– О, Господи, лекции, – засмеялся Хаскин, – да я иногда несу на этих лекциях сплошной бред! – засмеялся он, – просто мне так иногда интересней жить, – сказал он, поймав мой недоуменный взгляд, – да, да, не удивляйтесь! И вообще, трансцендентных явлений в современной психиатрии нигде не наблюдается, просто мне надо было защитить докторскую, вот я и выдумал такой термин, чисто философский, даже не выдумал, а употребил, обозначив не что иное как пограничное расстройство личности и кратковременное психиатрическое расстройство, т. к. они менее всего объяснимы и менее всего нуждаются в лечении!

Так что у вас, дорогой мой коллега, не что иное, как кратковременное психическое расстройство, вызванное не чем иным, как гибелью вашей невесты. Вы пережили глубокий стресс, стресс дал толчок кратковременному расстройству, причем похожему на шизофрению, но сейчас у вас нормальное состояние, можно сказать, это временное помешательство пошло вам только на пользу! И под огнем противника у солдат иногда терялся всякий разум, и в концлагерях у наших с вами предков!

– Я даже не знаю, что и сказать, – пробормотал я, ошарашенный признанием профессора.

– А и не надо ничего говорить, давайте лучше полечимся! – весело сказал он и вытащил из встроенного в стену шкафчика бутылку армянского коньяка.

Коньяк сразу же оживил мое восприятие, и без того оживленное цветом кабинета Эдика Хаскина. Дело в том, что Хаскин был уверен, что золотистый желтый цвет концентрирует внимание и помогает добиться в рассуждениях какой-то опосредованной цели. В его кабинете даже мебель была одного цвета со стенами, сливаясь с ними как бы в одно целое.

Этот цвет действительно вдохновлял меня, как и смешной, слегка повизгивающий смех профессора. Вскоре мы перешли на «ты» и впоследствии стали большими друзьями. В этот же день мы напились до поросячьего визга.

– Эх, Эдик, – обнял я Хаскина, – я так хочу стать профессором.

– Так в чем же дело, будь им!

– Эх, Эдик, если бы все было так легко, – всхлипнул я, опрокидывая в себя седьмую рюмку.

– Да, психиатрия, брат, вещь серьезная, – согласился Хаскин и снова разлил коньяк по рюмкам.

– Не-е, я больше не буду, – поморщился я, – а то все идеи мои расплывутся, да и разум опять куда-нибудь смоется!

– Да, завтра проснешься, и весь твой разум снова будет на месте, – убедил меня Хаскин.

– А как же идеи, что будет с ними?! – закричал я, выпив восьмую рюмку.

– Новые найдешь, – успокоил меня Хаскин. Все остальное я уже помню довольно-таки смутно. Помню, что потом мы с Хаскиным поехали к какой-то его знакомой Еве. Там мы опять что-то пили, а Хаскин рассказывал смешные анекдоты, а Ева громко рассуждала о бессмысленности бытия, пила стаканами водку и тут же дотрагивалась под столом до моего члена, сохраняя при этом кокетливое выражение глаз по отношению к Эдику.

Я бы, возможно, мог подумать, что она просто нимфоманка, если бы не ее невозмутимый вид и кокетливое заигрывание с профессором при отсутствии каких-либо намеков на симпатию ко мне.

– Это, прямо, не женщина, а Дьявол, – подумал я, – да и какой там к черту Дьявол, даже нет сравнений!

От нервного и одновременно от полового перевозбуждения я громко засмеялся, пытаясь оторвать руку Евы от моего члена.

– Что это на тебя нашло?! – спросил меня Эдик.

– Наверное, он что-то вспомнил, – сказала за меня Ева, упрямо державшая руку на пульте моего тела.

– Ха-ха, а я не понял, – засмеялся уже изрядно захмелевший Эдик.

Он быстро взял Еву за руку и увлек ее за собой на диван. Я в этот момент старался не глядеть на них, но глаза сами собой наливались кровью и упрямо глядели.

Эдик усадил ее на диван и наклонился, чтобы поцеловать ее в губы, но Ева сдвинула колени, и он разбил свои очки, потом он принес ей со стола еще стакан водки, но она засмеялась и вылила все содержимое ему на брюки, Эдик взвыл и подскочил с дивана, как ужаленный, но тут же поскользнулся и разбил себе нос. В общем, выводил из ее квартиры Эдика я, а Эдик шел, сильно прихрамывая и также сильно краснея, без конца повторяя имя Евы.

– Это не женщина, а черт! – сказал он, уже немного приходя в себя.

– Нет, она похлеще черта, – сказал я и рассказал ему о том, как благодаря Еве я почувствовал начало своего конца, пока он рассказывал нам анекдоты.

– Ничего удивительного, – улыбнулся Эдик, – она уже второй год моя пациентка!

Впоследствии я не так часто общался с Эдиком, поскольку его богемные похождения напоминали приключения какого-то сорви-головы, но никак не профессора психиатрии, а ввязываться в его похождения мне мешала моя природная воспитанность, даже, если хотите, стыдливость…

Больше всего меня удручала необузданная страстность Эдика, которая позволяла ему всячески использовать даже своих пациенток. Впрочем, это никак не отражалось на нашей дружбе, и в личном общении мы как будто всегда понимали друг друга, а самое главное, не пытались друг друга за что-либо осудить.

Однажды он мне принес свои стихи, которые начинались так:

Пусть возбужденная рука коснется члена Или бумага острого пера, Я буду знать, насколько многоценна Моей больной репродуктивная игра…

– Эдик, ты сукин сын! – сказал я, – я уже боюсь тебе что-либо рассказывать, иначе ты мое откровение обязательно выразишь в какой-нибудь неприличной форме!

– Не бойся! – улыбнулся Эдик, – эти стихи слышал только ты и она! Кстати, ты не желаешь ее снова навестить?!

– Нет, не желаю! И знать ее не хочу!

– Ну, ладно, что ты, мало ли каких болезней не бывает на свете!

Эдик сочувственно улыбнулся и опять вытащил из своего портфеля бутылку армянского коньяка. Мы опять напились, но не так сильно.

– Слушай, Эдик, – сказал я, – помоги мне, я уже заканчиваю институт. Врачом я точно никогда не стану! Но все же быть верным своему медицинскому призванию хочу!

– И что же ты хочешь? – удивился Эдик.

– И сам не знаю, – вдохнул я, – самое главное, быть, вроде, как медиком, но никого не лечить!

– Ага, – улыбнулся Эдик, – теперь я понял, кем ты можешь быть!

– И кем же?!

– Патолого-анатомом! Чужие трупики вскрывать, – захихикал Эдик.

Он засмеялся, но его смех нисколько не обидел меня, а даже, наоборот, воодушевил.

– А что?! Это совсем даже неплохо, – улыбнулся я, и теперь Эдик, уже нисколько не смеясь, вполне серьезно пожал мне руку.

– Я сделаю все, чтобы ты остался в этом городе, – сказал он, и я почувствовал вполне адекватную уверенность в его словах.

– У меня их главный – мой знакомый, – пояснил Эдик, – его хлебом не корми, только вези молодых покойниц?!

– Что на самом деле что ли?! – удивился я.

– А то, – хмыкнул в кулак Эдик, – патолого-анатом – некрофил!

– Твой пациент что ли?!

– Да, нет, просто знаю, только ты сам держи язык за зубами, а я тебя к нему уж всегда устрою!

– Да уж, – вдохнул я, предчувствуя, что скоро в моей судьбе произойдет что-то экстраординарное, не вписывающееся в обыденный ход монотонного времени.

 

8. Воспоминания о Гере

Жизнь шла своим чередом, а мои самые дорогие и светлые воспоминания о Гере превращались в далекую и едва видимую сказку. Мои чувства и переживания совершенно незаметно для меня самого окрашивались в другие тона, другие люди захватывали и поглощали все мое сознание, как будто бы вся жизнь превращалась в телескопический экран входящих и выходящих из него не людей, а только приведений. Я никогда не был мистиком, но однажды мне приснился очень странный сон, будто я, Гера, ее и мои родители идем по большому бескрайнему полю и проходим мимо Бюхнера, который подбирает с земли своих огромных, пузатых тараканов и запихивает их по колбам.

Видим Эдика Хаскина, который подходит то к одной, то к другой своей пациентке и с каждой из них ложится на траву, и одновременно пьет с ними коньяк и с безумным удовольствием пихает в них своего ревуна, а в это время наши смущенные родители остаются где-то позади нас, а мы, держась за руки, неожиданно поднимаемся с Герой в воздух и летим.

Потом мы неожиданно опускаемся с ней посреди незнакомого города и бродим по его безлюдным улицам. Отсутствие людей завораживает, как и чистое, совершенно безоблачное небо, которое мы только что покинули.

Гера все время смеется и при этом еще улыбается своими влюбленными глазами. От порыва чувств я разбиваю витрину цветочного магазина и набираю для нее охапку свежесрезанных роз. За это она целует меня и срывает с себя платье посреди улицы под крики удивленной и неизвестно откуда-то взявшейся толпы. Я тоже срываю с себя одежду, и мы мгновенно сближаемся на глазах у всех.

Взволнованные сирены милицейских машин плотным кольцом сжимают вокруг нас тесно стоящую толпу изумленных людей. А мы, как в сказке, поднимаемся вверх, продолжая оставаться слитыми в одно единственное тело, в котором как в бесценном сосуде пульсирует наша драгоценная жизнь. Мы настолько легки в своем парении, что нас кружит своим дуновением ветер под несмолкаемый свист и крики толпящихся милиционеров и просто зевак.

Еще мгновение – и мы опускаемся на крышу ближайшего дома, а потом быстро перелетаем с одной крыши на другую, пока наконец не достигаем городского парка, куда падаем вдвоем прямо в фонтан, обрызгивая скучных прохожих, и опять собираем вокруг себя удивленную толпу, они быстро теряются в ней, как уже ненужные и брошенные кем-то вещи на общей городской свалке, они почему-то напоминают о свальном и древнем грехе…

Однако Гере и этого мало, она приподнимает меня за одну руку, и мы взлетаем из фонтана по его высоким и мощным струям в небо, откуда смеемся, кружась над толпой. Звучит «Ария» Баха, и мы под эту мелодию танцуем в воздухе с закрытыми глазами, и неожиданно мы опускаемся и стремительно пролетаем сквозь людей, которых даже не задеваем, и они даже не видят этого, потому что мы пролетаем сквозь них одним своим осязанием.

Правда, потом уже с чувством запоздалого восторга они замечают это, и на их лицах возникают благодушные улыбки и проблески умиления, вслед за которыми уже темнеющий космос, прорываясь сквозь наше чистое и безоблачное небо, начинает охватывать нас всех своими необъяснимыми порывами ветра и поднимать еще дальше вверх, на немыслимую высоту, в которой уже собрались все точки звездных меридианов.

Потом мы с Герой пролетаем в облака, иногда проваливаясь в них, как в туманные небесные постели, которые для нас уже расстелила возникающая повсюду ночь, и там в небесах мы совокупляемся с ней, как мухи, превращая свою фантазию в дыру бесконечных наслаждений, из-за которых, может быть, мы исчезаем отсюда навсегда…

Я просыпаюсь от внезапной тишины, недавно подобранный мною на улице кот уже спит и чуть слышно дышит. За долгие годы бесполезного существования он, как и я, испытал почти все и, может, поэтому так часто и подолгу спит, как будто отсыпаясь за всю свою легендарную эпопею со многими кошками. На стене висит чуть покрытый едва видимой пылью портрет Геры, на котором уже поникли давно увянувшие хризантемы.

Я все еще как будто продолжаю охотиться здесь за ее призраком, но он, увы, всегда незаметно улетает от меня, как недавний мой сон долгожданного праздника… Кто-то звонит мне по телефону, но я знаю, что это не она, потому что ее уже нигде нет… Кот уснул, и мне тяжело думать о том, чего как будто бы и не было, и еще мне почему-то уже тяжело доверять самому себе хотя бы потому, что мне кажется, что нашу жизнь кто-то выдумал и теперь не знает, что с ней делать, может, поэтому и я не знаю, что мне делать с собой…

Еще мне приснился сон, будто я и Гера шли по темной вечерней улице, взявшись за руки, а над нами лил дождь и гремел гром, молнии вспыхивали, как ужасающие видения Апокалипсиса, но мы с Герой шли, не боясь ничего, и людей вокруг никого не было, были только одни ее глаза, глаза грустного и одинокого зверя, которые мысленно сливались со мной, со всем моим телом.

Она просила меня не делать этого, но я, разгоряченный ее безумным взглядом, неумолимо вел ее в кусты, за забор, в бурьян, к реке, и там в кустах ее долго насиловал как жалкую шлюшку, а она стонала и плакала одновременно, она была вся во мне…

Эта жгучая смесь страха, отчаянья, похоти и любви делали ее дрожащей пушинкой на моей вытянутой, протянутой в Вечность ладони… Она ненавидела и любила меня с умопомрачительной яростью…

Это живое молодое и горячее безрассудное тело, казалось, спешило переполниться моим семенем в своем оживающем прахе… А потом я стоял возле ее могилы и плакал, целуя портрет…

Эта жалость, возникающая из ниоткуда глубоко в сердце и к себе, и к ней, к этому страстному и пронзительному подобию себя – зверю в клетке, изнывающему на огненных стрелах своего безумия и даже самого невероятного смертного вожделения, ворожила мной в тумане давно исчезнувших совокуплений…

Этого не могло быть, но было, потому что абсурд бессмысленной моей жизни вытолкнул из моих сновидений то же самое ревущее и слепое желание… Она вышла из могилы и поцеловала меня… А руки у нее были такими странными и теплыми…

И еще она почему-то боялась глядеть на меня, как будто боялась увидеть во мне, как в зеркале, свое мертвое отражение и расплакаться от обиды, смешанной с удивительной тоской и любовью к этому несчастному и грустному зверю, то есть ко мне, еще ее же живому подобью… Солнце скрылось…

Осталась только луна, а ночная прохлада ночного кладбища медленно окутывала наши дымящиеся тела… Я хотел уйти и не мог… Она пыталась заговорить, но молчала…

Печальная одинокость развеяла все мысли, словно прах…

Только уже потом, очнувшись ночью на ее могиле, я вдруг понял, что я всю жизнь ошибался в себе и что эта моя ошибка была заранее предопредолена самим земным существованием… Её портрет на памятнике улыбался мне из-за решетки ограды, очень странно улыбался, как будто она все знала и заранее прощала все мои будущие неотвратимые грехи… из-за чего наше молчаливое и страстное соединение во взглядах превращалось в живую взаимность, оживляла ее из-под этого камня и тысячи раз одними усилиями памяти и воли возвращало ее на то же самое место, где еще вчера мы совокуплялись на берегу реки…

Несколько лет существования без нее как будто оглушили меня… Мы стояли и сейчас вместе живые… одинаково теплые и нежные друг к другу, соединенные жалостными взглядами пойманные зверьки…

И в этом продуманном до мельчайших подробностей мираже мы заплакали от любви к себе и от ненависти к смерти, ибо мы себя не видели еще так никогда, еще никогда так не были любимы и желанны друг другу, как сейчас, когда ее уже не стало, и только тень одна под месяц ходит по могилам и молча улыбается сквозь слезы, как будто душу в высь мою отчаянно к себе берет…

Прошел год, другой после ее гибели, а я ходил по друзьям, жаловался на судьбу и очень быстро напивался. Равнодушные глаза случайных собутыльников со смутой в душе созерцали мои пьяные рыдания и рассматривали меня как мимолетную тень собственного сумасшествия…

– Я не могу представить себе, что ее больше нет, – говорил я Ираклию, «вечному студенту», уже как будто навек прижившемуся в общежитии мединститута.

– А ты не думай, – советовал Ираклий, вытирая мне слезы своим маленьким детским платочком и снова чокаясь со мной разбавленным спиртом, который студенты приносили с практики.

– Если бы я был с ними в машине, то, возможно, я бы тоже был с ней на том свете, – грустно вздыхал я.

– Ах, ты, мой страстный и давно испорченный мальчик, – в тон мне плаксиво вздыхал Ираклий, пытаясь обнять меня своими пьяными руками, но я отталкивал его от себя, и он падал под стол, а потом выползал оттуда на четвереньках, изображая громко лающую собаку… Иногда к нам присоединялись соседи Ираклия, два скучных узбека, постоянно курящие анашу и поющие, аккомпанируя себе на домбре тоскливые песни.

Гера ушла… Ее тень побыла со мной немного рядом, молча, без прикосновений… Иногда я засиживался в общежитии до утра и видел, как узбеки приводили в комнату из больницы медсестру, и она по очереди им делала за деньги минет, а мы с Ираклием, стыдливо отвернувшись, опять звенели стаканами и расширяли сосуды спиртообразной жидкостью, вмещающей в себя все то же забытье…

Гера, мои воспоминания становятся о тебе все тусклее, а мои сновидения тише… Иногда я даже не знаю, для чего существую, и почему ты иногда все еще трепещешь во мне и шевелишься своим молодым и красивым телом, которого мне при солнечном свете уже не увидеть и не прижаться даже маленьким мизинчиком, даже крошечной слезой не омыть мне тебя, моя птичка… Все реже ночами я посещал кладбище и вслушивался в его гробовое молчание…

Люди лежали рядами, но Гера не могла так лежать, она всегда, когда хотела, возникала во мне, только я уже стал уставать от ее внезапных появлений… Я был животным и я хотел тепла… Неожиданно ночью я увидел на кладбище женщину. Она шла очень быстро, а потом тоже, как и я, остановилась перед одной могилой и заплакала, а я подошел сзади и коснулся ее плеча.

Она повернулась ко мне и, всхлипывая, обняла меня… Это была Гера, она пришла навестить отца… Только откуда она могла взяться в такую ночь… О, Гера, ты еще живая… Мы опустились с ней в траву, и я ее раздел у ее же могилы… Она лежала подо мной, как раненая птичка, и вся трепетала. Казалось, что мир вокруг нас весь вымер и мы на кладбище вдвоем одни…

Лишь проникая в нее, я почувствовал, что это была старшая сестра Геры.

– Ах, Господи, ведь это ты?!

– Ты сразу не узнал меня, – усмехнулась она сквозь слезы, – а я вот с мужем поругалась и пришла навестить Геру с отцом!

– Выходит, что ему ты отомстила?!

– Выходит, так, – неожиданно она засмеялась, и этот звонкий смех опять напомнил голос – ноту Геры, и я ее опять обнял.

– Люби меня, – прошептала она, – люби меня еще и еще, и пусть эта ночь никогда не кончается! – и я любил ее, любил до дрожи в коленях, до плача в глазах, и ее молодое горячее живое безрассудное тело спешило переполниться моим семенем, чтобы после всего вернуться опять к несчастному мужу…

– Это грех, – прошептал я потом и закурил, осветив улыбающееся лицо Милы.

– Мне это было нужно, – прошептала она, – мне могильщик сказал, что ты приходишь сюда каждую ночь! И мне захотелось, и вот я пришла!

– Да, странно, – вдохнул я, приобняв ее за плечи. Она тоже закурила, и так мы то разговаривали о наших близких умерших покойных, то снова как во сне овладевали друг другом…

– А ты знаешь, Гера очень любила тебя, – сказала тихо Мила, расставаясь со мной рано утром у ворот кладбища.

– Что ты скажешь мужу?!

– Это неважно, – она поцеловала меня на прощанье и радостно зацокала по мостовой своими острыми каблучками, а я, не отрываясь, глядел на ее удаляющуюся тень и думал о ней почти как о Гере.

Потом она еще несколько раз приходила ко мне на кладбище, пока однажды просто не исчезла из моей жизни, развеявшись, как сон, да и холодно уже было ночами. Я тоже перестал приходить к Гере, к ее могиле, я просто понял, что жизнь идет еще дальше и что мне ее надо принимать такой, какая она есть, если я не захочу, конечно, сойти с ума или покончить жизнь самоубийством.

Может, поэтому я почти всегда перед сном прошу прощения у нее перед этим пожелтевшим портретом с давно увянувшим букетиком хризантем, которые она принесла незадолго до нашей свадьбы, которая так и не состоялась никогда.

А жизнь бурлила, Ираклий все время пьянствовал, Эдик обучал студентов психиатрии, а своих пациенток совершенному и качественному сексу, Бюхнер все так же разводил тараканов, а моя учеба в институте уже подходит к своему невидимому концу, чтобы изменить свое название и переместиться в лоно зрелости благой…

 

9. Патологоанатом – некрофил или осквернитель праха Геры

Эдик Хаскин сдержал свое слово, и уже осенью, после окончания института я стал работать патолого-анатомом у Штунцера.

Патолого-анатомический корпус располагался на территории больницы, неподалеку от старого городского кладбища. Такое соседство вызывало весьма философское расположение духа. Здесь же в корпусе располагался и Центр судебно-медицинской экспертизы, который также возглавлял Штунцер. Маленький, слегка лысоватый, в очках и заостренным птичьим носом, Штунцер мне чем-то напомнил Бюхнера, но в отличие от последнего он был очень немногословен. Весь облик его говорил о какой-то ущербности, которую, похоже, он и сам осознавал, но пытался скрыть, из-за чего пребывал в постоянном волнении.

Как и говорил Эдик, Штунцер был некрофилом.

Это проявлялось во многом его поступками и поведением, а также заведенным им в корпусе порядком. Так, он любил вскрывать трупы исключительно молодых и красивых женщин, кроме этого, у него для этого был свой личный анатомический зал, куда он как в святая святых не допускал никого и даже выполнял работу медсестры, которая должна была ему ассистировать. Кроме меня и Штунцера, в корпусе работал также Ильин, старый медик, уже давно пребывавший на пенсии. Не знаю почему, но Штунцер сразу же почувствовал ко мне глубокую симпатию и позволил мне в его отсутствие находиться в его кабинете, поскольку своего кабинета у меня не было. К сожалению, я не смог устоять от множества гадостей, при этом я имею виду совершенно невинные гадости, которые все равно вызывают во мне какой-то потусторонний страх. Через полгода своей работы у Штунцера я уже боялся определенного множества вещей.

Ну, например, я боялся, что близкие и родные одного из моих покойников случайно разожмут его челюсти и увидят, что у него вроде как не хватает трех золотых коронок, которые я уже переплавил себе на перстень, или я еще очень боюсь, что Штунцер когда-нибудь убьет меня хотя бы потому, что я знаю, что он вступает в половой акт с молодыми и красивыми покойницами, которые еще не успели закоченеть.

Правда, этот страх бывает редким, и чаще всего я ни о чем таком серьезном не думаю и ловлю рыбу на окне из аквариума Штунцера.

Как я уже говорил, у меня не было своего кабинета, и Штунцер всегда позволял находиться у него в кабинете. Похоже, никто не знал, что нижний ящик его стола набит цветными фотографиями тех самых покойниц, которые имели честь обладать его неуклюжим телом. И все же мне иногда казалось, что я слишком много на себя беру, пытаясь судить Штунцера, который уже только из-за своей внешности и низенького роста вряд ли мог бы понравиться, и тем более – симпатичной женщине. Не отсюда ли и росли ноги у его извращенных фантазий.

Иной раз, когда на меня нападала необъяснимая тоска, я заходил в его кабинет, садился за стол и доставал и разглядывал на этих фотографиях еще не рассеченных скальпелем милых красавиц Штунцера. Правда, более трех-четырех фотографий я разглядеть не мог, ибо я в тот же момент представлял себе, как Штунцер совершает с ними половой акт, как меня тут же подташнивало, и я засовывал назад эти фотографии и опрометью убегал из кабинета…

Но однажды произошел случай, который просто лишил меня сознания. Это было после обеда, когда Штунцер выехал куда-то срочно по делам, и я, как всегда, зашел в его кабинет и вытащил эти самые злополучные фотографии, и на одной из них увидел обезображенный труп Геры с продырявленной головой… Ее лицо все же сохранило в себе ту таинственную красоту, которая когда-то пленяла меня, но ее раздвинутые ноги и вся поза говорили о том, что Штунцер ее сразу же сфотографировал, как только что осквернил, он, несчастный, маленький, ушастый и ничтожный дотронулся до праха моей любимой Геры… Этот маленький неказистый гаденыш пихал в нее свой крошечный член и стонал от удовольствия…

Нет, я никак не мог в это поверить… И в эту же минуту в кабинет вошел Штунцер, сразу же одарив меня своей нервной улыбкой. Я успел спрятать фотографию Геры, а остальные положил назад, в нижний ящик.

– А вот рыться в чужом столе нехорошо, – нахмурился Штунцер.

– Да уж, – моя дрожащая речь могла подвести меня, и поэтому я больше не произносил слов, а просто молча улыбался и стоял перед ним навытяжку, как вкопанный истукан, хотя на душе у меня уже скребли кошки, а пальцы сами собой складывались в кулак.

– Ты, видно, устал, – усмехнулся Штунцер, – так что я тебя на сегодня отпускаю!

Я только молча кивнул головой и вышел.

Рядом из труповозки менты выносили тело очередной красавицы, которую из своего окна жадно разглядывал Штунцер. Я быстро прошел мимо них. Ноги сами меня несли на кладбище, к могиле моей дорогой Геры. Вот и ее памятник, я открываю калитку, сажусь на лавочку возле нее и достаю из кармана ее фотографию, и смотрю на нее, и плачу…

Она действительна красива даже мертвая, смерть словно обвела ее своей волшебной кисточкой, и еще когда знаешь, что ничего этого уже нет, что все это лежит здесь в забвении и прахе, испытываешь необъяснимое желание дотронуться до нее, как до спящей принцессы, и, может быть, оживить ее своим грустным поцелуем…

О, Господи, она в тысячу раз нежней и обворожительней, потому что мертва!

Я вслушиваюсь в шепот ветра у ее могилы, и мне кажется, что я слышу ее голос, и этот голос говорит мне, что я должен отомстить за нее, за ее оскверненный прах ради нашей кромешной любви…

– А, может, его простить?! – спрашиваю я.

– Да что ты, разве подонков прощают, – шепчет она, и я плачу, и падаю на ее холмик, и прижимаюсь к нему всем телом.

Потом наступает ночь. Я все еще продолжаю лежать, вглядываясь в темноту… Эта темнота предназначена не только для меня, но и для тех, чья похоть выливает остатки разума за те таинственные пределы, где для всех без исключения Любовь, как и сама Жизнь, уже окончательно исчезает.

И здесь же на кладбище я и задался вопросом: а не безумен ли я сам?! И почему в моей душе Гера все еще остается, хотя ее уже не существует, и почему я могу разговаривать с ней, когда ее нет, и что такое смерть?… Мне видится, что она только связующее звено между нами, только мгновение, и мы с Герой опять будем вместе даже там, ведь не может быть, чтобы Бог навеки нарушил нашу связь, и если все, абсолютно все состоит из атомов, то часть моих атомов стала уже ее далеким и нездешним существом хотя бы потому, что она была беременна, она несла в себе плоть и кровь нашего ребенка…

Ночь продолжает смотреть на меня своей разинутой пастью, жизнь грозит мне своим безумным абсурдом, но я улыбаюсь, ибо знаю, что все когда-нибудь растворится и исчезнет, и даже этот гадкий и неказистый Штунцер тоже канет без следа, и поэтому я только лишь пытаюсь ощутить в темноте какую-то тайну, за которой прячется не одна только моя собственная маска, да и маскарад на земле еще не окончен, и всякий желает заглянуть внутрь другому, как будто найдет там, внутри, эту странную истину…

Я даже не помню, как вернулся домой с кладбища. Лишь рано утром я вытащил из кармана фотографии моей мертвой, оскверненной Штунцером Геры и молча сжег над газовой плитой, обжигая пальцы, но не чувствуя боли, ибо она у меня была в сердце, а сердце еще колотилось, взывая к отмщению…

– Аз воздам! – стучит мое сердце.

– Аз воздам! – течет моя кровь.

Бессонница нарисовала вокруг моих глаз черные круги, страдание в глазах, какой-то безумный блеск, и вот в таком странном состоянии духа я и пришел на работу.

– Даже не знаю, что с вами делать, – взглянул на меня недовольный Штунцер, – ну, ладно. Идите и поработайте хотя бы с этим стариком, – и Штунцер протянул мне документы. Труп старика и я смотрели на Душу с разных сторон – труп снизу, я – сверху. Вообще-то, Душа была невидима, и я ее не видел, потому что все еще был жив, старик, соответственно, видел, потому что был мертв…

Однако умозрительно я мог себе представить и даже немного почувствовать, как Душа приближается к некоему пределу, который высится надо мной как грязный потолок морга… Труп же, хотя и молчал и с виду был совсем пуст, все же не терял связи с улетающей душой и полностью просвечивался в ней, как земля в солнце…

После упорных вглядываний в мертвечину и часто думая о Гере, я уже не мог обойтись без спирта. Мои представления о Душе вступали в невидимый конфликт с окружающим миром, когда я возвращался с работы домой. На автомобиле своих родителей, уехавших в Израиль, я ездить после гибели Геры боялся, к тому же я очень часто вскрывал тела несчастных жертв случайных происшествий, и кроме этого обилие живых человеческих лиц в общественном транспорте в какой-то мере поддерживало мой пошатнувшийся разум после тайного разоблачения Штунцера. Временами мне казалось, что Души в телах пассажиров плескались как хотели…

Будучи переселенцами из других миров, они не ведали себя и творили вокруг себя один хаос, хотя и пытались создать какой-то видимый порядок… Мои раздумия на эту тему страшно огорчили меня, т. к. часто беседуя наедине с мертвецами, я не привык противопоставлять порядок хаосу, как, впрочем, и Жизнь Смерти, а поэтому соединял их в единое целое, отчего любой случай можно было рассматривать как закон… Может, поэтому, когда ко мне рядом на сиденье подсел какой-то усталый поникший старик, я сразу же поглядел ему в глаза, словно пытаясь найти в них то, что одновременно сближало и отталкивало нас…

И первое, что я в них увидел, был страх, точнее, ужас, который было невозможно описать никакими словами, а второе – необъяснимый восторг хотя бы потому, что этот самый старик и был тем самым трупом, который я два часа тому назад вскрывал в анатомическом зале… На мгновение я ойкнул и зажмурил глаза, потом снова их раскрыл, но старик продолжал сидеть, как ни в чем не бывало…

Потом я почувствовал, что моя Душа, как и Душа этого самого старика, готовят друг другу вместилище для последующей эманации… Вагон как будто разлетелся на миллионы воздушных капель-брызг, а старик схватил меня за руку и потащил за собой в крематорий…

Серо-мышиное здание крематория было заполнено минорной музыкой Шопена… Одетые в торжественно-черное служащие пытались всеми силами изобразить на лице ангельское терпение и сочувствие… Однако сквозь унылые маски прорывалось наружу безумное веселье… Женщина в черном платье с белым воротником неожиданно ущипнула меня и громко засмеялась, впрочем, ее смех так был похож на плач, что присутствующие рядом клиенты-родственники покойников совершенно равнодушно прохаживались по огромному вестибюлю крематория, правда, с некоторой опаской прислушиваясь к гулу работающей печи…

Старик одернул свой похоронный костюм и неожиданно подтолкнул меня к смеющейся женщине… Эта женщина тоже совсем недавно была трупом, который я потрошил своими собственными руками… И я готов был поклясться кому угодно, хоть черту! Она захотела меня обнять, но я оттолкнул ее и бросился бежать по крематорию… Узкие коридоры коварными лабиринтами спускались куда-то вниз, пока я наконец не добежал до ритуального зала, и там в гробу на колесиках, медленно бегущему по рельсам, лежала моя Гера и улыбалась мне одними губами, ибо глаза ее были закрыты, и я бежал за ней, пытаясь остановить ее гроб, не дать ему пронестись в огнедышащую пасть черного дракона, этой чертовой печки крематория, где с большим гулом тела превращались в пепел, но гроб все же проскользнул, и мои руки не смогли его никак остановить…

Старик подошел ко мне и погладил меня по волосам.

– Бедный юноша, ваша любовь уже сгорела, – прошептал он.

Очнулся же я от прикосновения к моим плечам водителя автобуса.

Кругом опять наплывала своей темнотой ночь. В эту минуту я почувствовал себя ужасно несчастным человеком, таким несчастным и одиноким, что сразу же, купив бутылку водки, отправился к Эдику Хаскину.

Эдика Хаскина я застал за весьма странным занятием. Он стриг волосы на голове у Евы, причем стриг без всякой системы, как ему того хотелось.

– Ну и как тебе моя работа?! – улыбнулся он, состригая очередной клок волос с головы Евы, которая сидела в застывшей позе, как мумия фараона.

– Даже и не знаю, что сказать, – улыбнулся я вымученной улыбкой.

– Это у нас называется «а-ля космическая лапа», – хихикнул Эдик, отхватывая новый клок волос.

– Извини, Эдик, но мне не до шуток, и очень хотелось серьезно с тобой поговорить!

– Ну, что ж, – вздохнул Эдик, разводя руками, – сходи, лапка, в соседнюю комнату и поспи на диване, – хлопнул он Еву ладонью по задней окружности.

– Опять спать, – капризно скривила губы Ева, – да сколько можно спать-то?! Ну, ладно, раз так надо! – она мне призывно улыбнулась и ушла в соседнюю комнату.

– Пойдем лучше на кухню, – предложил Эдик, ощущая в моем лице что-то недоброе.

На кухне он тут же вытащил из заветного места армянский коньяк и разлил по маленьким серебряным рюмкам, быстро нарезав лимон тонкими дольками. Я все это время молча наблюдал за его процедурой подготовки разговора по душам. Что мне нравилось в нем, так это отсутствие какой-либо заносчивости и особое умение понимать человека с полуслова, и еще – быть готовым помочь в любую минуту. Правда, его портило только одно – это просто безумная страсть к женщинам, а в особенности к своим пациенткам, которых он лечил и удовлетворял самыми разнообразными способами.

Наконец мы молча выпили, и Эдик уставился на меня своим улыбчивым и в то же время осторожным и хитрым прищуром профессорских глаз.

– Эдик, откуда ты узнал, что Штунцер некрофил?!

– А разве я тебе это говорил?! – удивился Эдик.

– Ну, ты, наверное, помнишь, полгода назад, когда ты пообещал мне найти работу, и ты сказал тогда…

– О, Господи, – засмеялся Эдик, хлопнув себя рукой по лбу, – да, я просто пошутил. Неужели ты не понял?!

Изумление на его лице действительно было естественным и непринужденным.

– Нет, но я действительно пошутил, – теперь Эдик престал улыбаться, и его лицо приняло задумчивый вид.

– А что, на самом деле что ли?! – с тревогой спросил он меня.

– Да, – выдохнул я.

– И ты видел?!

– Нет, не видел, но зато видел цветные фотографии в его столе.

– Гм, фотографии, – усмехнулся Эдик, – да ведь эти фотографии, да, а что они изображают?!

– Покойниц, красивых молодых покойниц до момента вскрытия!

– Ну и что?! Такие фотографии делают и для судебной экспертизы!

– Но на этих фотографиях не раздвигают ноги покойницам и не снимают в увеличенном виде их…

– Слушай, не надо, – взмолился Эдик, – а то меня сейчас стошнит, – и он тут же вскочил с гримасой отвращения и убежал в ванную.

– А у тебя есть эти фотографии?! – спросил меня Эдик, обратно усаживаясь за стол.

– К сожалению, нет, – вздохнул я, – была одна, моей Геры, но я ее сжег.

– Так он и твою Геру тоже, – нахмурился Эдик. – Н-да!

– Я когда его вижу, мне очень хочется его задушить, – я немного всхлипнул, Эдик положил мне свою руку на плечо.

– Ничего, брат, ты уж держись, а мы этого Штунцера засадим ко мне в лечебницу! Надо только немного постараться! К тому же я, брат, сейчас по некрофилии работу пишу! Так что мне такие пациенты до зарезу нужны!

– И тебя даже не смущает, что он твой коллега и вроде как неплохой знакомый?! – удивился я.

– А что мне, плакать что ли?! – немного смутился моего удивленного взгляда Эдик, – в конце концов все мы в какой-то степени подопытные кролики!

– Знаешь, Эдик, я бы хотел узнать твое мнение о Штунцере уже не как мнение коллеги и знакомого, а как мнение специалиста!

– Н-да, – вздохнул Эдик, сжимая пальцы рук и создавая ими округлую сферу, – вообще, как ни странно, несмотря на всю чудовищность такого полового удовлетворения, доказать патологическую основу личности почти не удается, хотя еще в прошлом веке многие психиатры обосновывали наследственностью, даже как второстепенные причины указывались алкоголизм и слабоумие, но наука шла вперед, человечество тоже претерпевало различную эволюцию, и даже, можно сказать, деформацию собственного же развития, и, как ни странно, в наше время появились очень высокоразвитые интеллектуальные некрофилы, которым свойственно особое болезненное извращение чувственности, основанное на парадоксальном мышлении личности.

Некрофилы обладают способом «оживления трупов», то есть они их оживляют мысленно и чувственно. Кроме того, некрофилия как болезнь содержит бессознательную тенденцию собственного же умерщвления, для такого интеллектуального некрофила, как Штунцер, это своего рода проникновение в тайну, ибо его мертвецы, то есть покойницы, внушают ему не грусть и не тоску с ипохондрией, а самое возвышенное благоговение перед самим фактом их исчезновения, поэтому он и пытается проникнуть в них как в вечную тайну, и от живых они стараются держаться подальше.

– Да, Штунцер очень немногословен, – задумался я, – и зал у него свой анатомический, куда он никого не впускает, и что он там проделывает со своими покойницами, одному только Богу известно! И вообще тайна Штунцера, на мой взгляд, это не просто какое-то отклонение от нормы или обыкновенное извращение, нет, это тайна, лежащая в основе существования любой сволочи, которая пытается протащить через себя весь мир, как нитку через игольное ушко.

– Интересное высказывание, – усмехнулся Эдик.

– И еще я думаю, что Штунцер не просто сумасшедший, что он еще одинокий и несчастный человек, которому легче объясниться в любви с мертвецами, нежели чем с живыми людьми. И потом, я уверен, что Штунцер действительно боится людей, он избегает рукопожатий, прямых соединяющихся взглядов, и он заранее уже чувствует какой-то подвох в отношениях с ними, и потом, мне кажется, что он больше всего боится, что кто-нибудь может посмеяться над ним и как-нибудь опозорить!

– Однако, он не так прост, и поймать его с поличным будет очень нелегко, – сложил пальцы замком Эдик, – и потом не забывай, что Штунцер благодаря многолетней практике и занимаемой должности приобрел не только авторитет, но и многочисленные связи! А потом в нашей среде существует такое понятие как «корпоративная солидарность», к тому же многие наши коллеги не захотят подымать шума и очернять пусть и свихнувшегося, но все-таки медика! В общем, одними фотографиями тут не отделаешься, тут как минимум необходима видеозапись!

– Да, это просто никак невозможно, – задумался я.

– Ничего невозможного нет, – хмыкнул в кулак Эдик и снова подлил нам в рюмки коньяка, – просто нужен определенный подход!

– К чему?!

– Ни к чему, а к кому! У вас ведь есть обслуживающий персонал, сторожа, уборщицы, санитарки. Вот к ним и надо подобрать свой определенный подход! А видеокамеру я тебе дам. У меня есть очень миниатюрный экземпляр, один коллега из Японии привез! – Эдик выпил со мною коньяк и вышел на несколько минут из кухни. Вскоре он принес видеокамеру размером со спичечный коробок.

– Шпионская штучка, – усмехнулся он, поймав мой удивленный взгляд, – такую штуку даже за решеткой дымохода можно пристроить!

– А это идея! – обрадовался я, – хотя ее осуществление…

– Потребует кое-каких затрат, – добавил за меня Эдик и тут же вложил мне в руку увесистую пачку сотенных долларов.

– А это зачем?!

– Ну, не задаром же тебе будут помогать твои сослуживцы!

– А зачем это нужно тебе?!

– Мне?! Ну, тебе сказал, что я пишу работу по некрофилии и для меня это действительно нужно. Такой высокоразвитый, интеллектуальный пациент как Штунцер для меня на вес золота! Видишь ли, такие, как он, почти не попадаются ни на чем и никогда! Потому что в отличие от других пациентов из низко социальных слоев они обладают и разумом, и высокой степенью интуиции!

– Между прочим, он меня уже застал, когда я рылся у него в столе!

– А вот это, конечно, плохо, но не совсем, – улыбнулся Эдик, – это лишь говорит о том, что нам надо ускорить процесс его разоблачения! А если у нас все получится, то ты займешь его должность!

– Выходит, я это буду делать из карьеристских побуждений?! – я с грустной иронией поглядел на Эдика.

– Да, ладно, чего ты, – смущенно покачал головой Эдик, – просто любое благо меняется опять на благо!

 

10. Исповедь патологического анатома, или Фантом оживающей в спящих красавицах Эльзы

Еще ребенком я испытал чувство отверженности своими родными. Моя мать была целиком охвачена научными поисками каких-то древних цивилизаций, мой отец был с детства помешан на коллекционировании старинных икон и живописи, сестра со школьной скамьи слилась с виолончелью и, по-видимому, виолончель ей заменила собой и мать, и отца, и будущего сексуального партнера, которого, кстати, у нее так и не появилось.

И все же мое детство нельзя было назвать несчастливым в плане его жизненной обеспеченности, мать все-таки откопала кости какого-то древнего царя и впоследствии добилась своей первоначальной цели, стала профессором археологии, отец удачно продавал и скупал живописные полотна и дощечки наших предков и благодаря им так обогатился, что мы смогли переехать жить за город, где в одной из деревенек он возвел для нас что-то вроде небольшого замка в миниатюре.

Сестра моя добилась таких блестящих результатов в музыке, что ее исполнение некоторых произведений уже записывали и тиражировали ведущие фирмы звукозаписи, а некоторые из ее концертов даже транслировали по телевидению. Я же был по-своему обречен. Я не знал, куда девать себя, за что бы я ни брался, будь то коллекционирование марок или спичечных, или парфюмерных этикеток, я почти сразу бросал, и все в моем поведении говорило о жутчайшей пассивности и об отсутствии силы воли.

Моя мать, женщина весьма жестокая и хладнокровная в своих суждениях, объявила мне, что из меня ничего в жизни не выйдет. Ее слова для меня прозвучали приговором. Даже отец с сестрой выразили ей свое молчаливое согласие. С этого времени я чрезмерно увлекся мастурбацией. У одного моего знакомого дед работал сторожем в сельском морге, и очень часто пользуясь его расположением, мы с моим знакомым проникали в морг, когда там лежали симпатичные молодые женщины, и подолгу, с любопытством разглядывали их обнаженные тела, а потом я сразу с ним быстро прощался и уединялся в каком-нибудь лесочке и занимался своим любимым делом, вспоминая очередную покойницу.

Из-за своего роста и вообще всей внешности я не пользовался успехом у своих сверстниц, и поэтому не знаю как, а постепенно стал сосредотачивать все свое внимание на покойницах. В Евангелии от Фомы, которое не стало каноническим, а сделалось соответственно апокрифическим, есть такая безумно интересная фраза: «Вы также ищите себе место в покое, дабы вы не стали трупом и вас не съели…» Во многих языках покой отождествлялся со смертью.

Таким образом, эти слова можно прочитать так: человек ищет свое место в смерти, дабы не быть съеденным…

Иными словами, земной ужас бывает страшнее для человека чем его же собственная смерть, ибо в ней он видит выход в иное общежитие… Подобное осознание-ощущение я испытал, когда умерла Эльза, моя ровесница, нам обоим было тогда по 16 лет.

Самое главное, что я был в нее безнадежно влюблен и всячески пытался доказать ей свои чувства. Однажды в 13 лет, видя, как я страдаю от своих чувств к ней, и когда мы были одни в классе, она в доказательство моей любви потребовала, чтобы я выбросился с третьего этажа школы.

Я внимательно выслушал ее, а потом выбросился и два месяца пролежал в больнице с переломом обеих ног, при этом она ни разу не навестила меня, а когда я вернулся в школу, окрестила меня «круглым идиотом» и всячески игнорировала меня или обзывала. Однако я продолжал сохранять к ней самые сильные чувства. И вот как-то раз случайно, возвращаясь с подругой поздно вечером с дискотеки, она была сбита какой-то автомашиной, причем в это время она с подругой стояла и голосовала на обочине.

Подруга успела отскочить, а Эльза оказалась прямо под колесами «Жигулей» пьяного водителя. Благодаря деду своего знакомого я приходил в морг и разглядывал обнаженное тело Эльзы. Она была безупречно красива, только лицо было сильно повреждено и разбито. Я несколько раз приходил и любовался на нее, а потом дал деду на водку, и он ушел, а я лег на Эльзу и впервые в своей жизни совершил с ней половой акт, впрочем, это был не акт, это была сказка, вхождение в смерть, в ее блаженные и тайные миры… Я чувствовал, что она живая, что она оживает благодаря моему разуму и чувству…

Потом дед вернулся, увидел меня на Эльзе и обматерил, и даже стащил с нее и дал мне кулаком в морду, и отпустил.

Домой я вернулся поздно, а мои родители все время допытывались, откуда у меня такой здоровый синяк под глазом, но я только молчал и настороженно вглядывался в них.

Понятно, что распросы родителей обостряли чувство моей вины, хотя эта вина уже была для меня чистым вымыслом. Мое соединение с Эльзой было волшебством, а поэтому не могло вписываться в рамки обыденных моральных устоев. Впоследствии у меня благодаря этому же подкупленному мной деду было много спящих красавиц, но всех я их мысленно называл моей дорогой Эльзой, просто я зажмуривал глаза во время совокупления и мысленно воссоздавал образ моей драгоценной Эльзы.

Говоря строго научным языком, в возрасте 16 лет мое либидо зафиксировалось на зрительном восприятии уже мертвой, а потому доступной и покорной мне во всем Эльзы, а эта фиксация выросла из моих переживаний из-за живой Эльзы, поэтому хода назад моим чувствам и желаниям не было, что впоследствии и побудило меня стать врачом, то есть патолого-анатомом.

Прочитав большое количество книг по психиатрии, психологии, медицине, я испытал определенный шок, я осознал, что я больной, но ничего не мог с собой поделать, а признаваться в этом кому бы то ни было означало для меня подписать себе окончательный приговор, диагноз с закупориванием в клетку на веки вечные, как будто в письмена…

Естественно, что страх своего же сумасшествия символизирует собой не что иное, как бессознательный страх совершения чего-либо преступного, аморального, что заранее запрещено в обществе, но когда ты сам испытываешь такой страх и все же совершаешь, причем вполне сознательно, то, чего ты так боишься, это уже в высшей степени индифферентно…

Эти совокупления со спящими объединяют во мне не только страхи и какие-то прочие бессознательные переживания, они еще помимо всего прочего объединяют во мне смысл моего же происхождения и нашего постепенно изменяющегося перевоплощения… Что может быть легче и прозрачнее, и быстрее, чем моя мимолетная связь с Эльзой, с любым ее неподвижным подобием, за которым все время скрывается какая-то тайна, и чем я внимательнее вглядываюсь в ее застывшую маску, тем яснее ощущаю ее призыв оторваться от моей бессмысленной и земной жизни, сорваться туда, где они, эти легкие и плавающие в космосе творения, где вселенные имеют покорную позу бумажной куклы, а звезды тускло мерцающих глаз моей Эльзы.

Я помню, как однажды я сумел подглядеть, как она на конюшне отдалась нашему конюху и как, выгибаясь всем телом, она делала над ним шпагат и долго тряслась в таком противоестественном положении, пока он не заорал, как сумасшедший, и сравнивая ее живую с ней же спящей, то есть с ее прохладным телом, я могу сформулировать для себя одну единственно верную мысль: Я ожил от Эльзы, от ее смерти, от места, где Эльза произошла от самой себя, где Эльза переплавилась в меня и навеки оставила во мне свой Образ…

Я рад, что стал медиком и что могу наслаждаться не только своим одиночеством, но и спящими красавицами, которые помогают мне вновь осмыслить и переплавить образ Эльзы еще раз в себя.

По странному стечению обстоятельство я добился всего, чего хотел, а чтобы правильно осмыслить себя не только в скучных выражениях науки, я обратился к поэзии Данте. Этот поэт стал мне интересен как один из грешников, то есть аморальных типов, который попытался заглянуть в свое будущее, то есть в ад.

По мысли Данте, грешники не знают своего настоящего, зная только о будущем, они как бы застыли в своей муке, выразившей их преступление, и поэтому, по мысли Данте, их связь с Мирозданием оборвана навсегда.

Довольно страшное измышление, говорящее только о том, что сам Данте был противоестественен, недаром его возлюбленная вышла замуж за другого человека, в то время как он всю жизнь мучился, но если бы он смог обладать хотя бы тихо дремлющим телом своей возлюбленной, то он вряд ли бы смог создать такой глупый и бессмысленный ад, с весьма детальным описанием всех его обитателей.

Данте очень жестоко судит всех грешников, присваивая себе божественную личину, забывая, что всякое зло на земле – это вывернутое наизнанку добро, и что друг без друга они не могут жить, как я без своих спящих красавиц, связь с которыми всегда оживляет мою давно уже съеденную червями Эльзу, без которой моя жизнь превращается в муку и в смерть без рождения.

Так вот, в постоянном грехе и происходит вся наша жизнь, и никому, увы, от этого не избавиться, кто-то лучше, кто-то хуже, кто-то умнее, кто-то добрее, и как-то хорошо все же верить в Бога и благодарить его за то, что ты можешь все, что хочешь, и сделать таким, каким тебе надо, хотя бы и против всякого мнения людей, ибо всяк червь знает свою нору и любит ее, и прячется в ней…

И потом, несмотря ни на какое зло на земле, только в ощущении самого себя человек сможет наконец осознать и почувствовать, что у всего есть свой предел, и у его бытия тоже он есть, остается лишь только один раз сделать шаг, и все будет как будет! Были у меня, конечно, очень большие сомнения в себе и даже какая-то странная боязнь самого себя, иной раз хотелось созвать весь судебно-медицинский консилиум и в их присутствии совокупиться с какой-нибудь уснувшей красавицей, чтобы услышать наконец о себе их идиотское мнение, вот, мол, некрофил-анатом, ему бы трупы вскрывать, а он, сволочь, с ними снашается!

Но, слава Богу, эти приступы постепенно прошли во мне, как и сам страх, и все благодаря какой-то немецкой поэтессе, которую тоже звали Эльзой, только Эльзой Ласкер-Мюллер, и которая в начале XX века написала такие замечательные строки: Пойми! Мы хотим целоваться взасос, Тоска в этот мир стучится – Как бы нам от нее умереть не пришлось!

И что же я увидел, о, Боже праведный, а увидел я то, что она, эта самая поэтесса, обращается в своих стихах к Богу, который, как ей чудилось, как будто умер с его-то добротой, и это было не богохульство, это было самое настоящее сомнение в нем, оправданное тем злом, которое постигает нас с помощью нашего же добра.

Все понятно, мир полон сюрреализма. Случаен уход всякого человека. Никому неведом его путь. Неимоверно безлико грядущее. Одна лишь тихая грусть и эти скромные девушки, которые, как Эльза, все покорны моему горящему нутру, а в темноте их я собственными глазами вижу, как Эльза озаряет меня своим возвращением в Вечность… И зла скорбящие картины предсмертным сном летят в глаза…

Еще я чувствую, что меня скоро разоблачат, снимут с меня все одежды и посадят к глупым зверям в клетку… Может, поэтому я всегда ношу с собой капсулу с цианидом, ведь легче проглотить свою Смерть, чем мучиться бессмысленною жизнью, и потом Эльза все время ждет меня, и я это чувствую!… А там, в психушке, я уже был как обучающийся врач, но не больной, и я там видел тех, кого проще назвать узниками собственного обмана и одиночества, чем психически больными. Ибо их болезнь яснее всего выражает боль отчаявшейся жить здесь Души, нежели чем все остальные пустые и равнодушные, живущие только для себя люди. Человек почему-то всегда тянется ко злу и влюбляется во зло, которое в нем таится с незапамятных времен.

Любовь зла – полюбишь и ко зла! – Гносеология фразы очевидна, человеческая любовь зла и тянется поэтому ко злу, в то время как святость – особое состояние души, когда возвышенная торжественность соприкасается с глубокой осмысленностью и постижением собственной жизни через чужую, даже уже заснувшую навеки вечным сном, обозначающий тот самый предел, ступив за который, вокруг остаются лишь тени, но тени познать ведь нельзя, они исчезают, как все, что прежде такою ж тоскою дышало… Вот эта безысходность поиска и означает для меня, как и для всех, начало зла… Человек живет, упираясь в тупик своего непонимания, и при этом ничего не может извлечь из себя, кроме ненависти к окружающему миру, а сплошная ненависть граничит уже с безумной тьмою паранойи, где воля твоего рассудка навсегда отдана в безызвестность тайного зла, свивающего свою пелену из безумия тех, кто устал от разума и от Бога, и от черта, и просто от безверия…

Иными словами, я всецело верю в то, во что хочу верить, и если кто-то не верит в это и по-своему отвергает, то это вовсе не означает, что я ошибаюсь! Ошибаются все! Наука отдана фактам, религия – тайным силам, человек – своей похоти и любым чувственным порывам, поэтому, как я заметил, большинство замаскировалось под общую вязкую массу, научилось обманывать друг друга, чтобы им, бедным, было легче вызвать к себе уважение, плюс спокойствие, ради которого они готовы противоречить всю жизнь сами себе, но во имя чего, когда нас ждет одна беда – уничтожение себя природой и собою, не проще ль быть таким, каким ты бродишь по Вселенной, ища свою загадочную Смерть…

 

11. Разоблачение

Должен сказать, что царь Соломон был прав, когда сказал, что знания приносят одни несчастья. С тех пор, как я стал записывать на видеокамере Эдика Хаскина таинственные вакханалии Штунцера, во мне неожиданно пробудилось чувство вины за то, что я с такой легкостью, порямо-таки безумнейшей непринужденностью наблюдаю самый тяжелый и необычный кризис человеческой личности. Хотя именно это и сделало меня таким уверенным и жестоким по отношению к Штунцеру. Было вполне очевидно, что Штунцер спятил и начал использовать мертвых женщин для удовлетворения своих извращенных потребностей.

Впрочем, мне было сложно назвать Штунцера некрофилом, и вообще я бы вряд ли его предал, если бы он не осквернил прах моей Геры. Тяжесть же моих личных переживаний из-за Штунцера обострялась еще тем, что Эдик Хаскин пообещал мне за это кресло самого Штунцера, поставив меня таким образом в положение не мстителя за светлую любовь, за поругание ее же праха, а карьериста. К сожалению, как ни грустно мне было это осознавать, но я и на самом деле чувствовал неподдельную радость от того, что займу его кресло, а радость эта, в свою очередь, омрачала меня. Я уже без тени сомнения осознал себя впервые грязным и безнравственным человеком, который делает карьеру на костях другого, хотя и больного человека.

Передача Эдику Хаскину видеокассеты с записью ознаменовалась глупой и ужасно нелепой попойкой. Я пытался выразить Эдику всю степень собственного омерзения от навязанной им мне роли, но Эдик очень ловко превратил наше общение в отвратительный балаган, в котором опять приняла участие его сексуально-неудовлетворенная Ева. Ева опять хваталась за меня под столом, но я, уже нисколько не стесняясь присутствия Эдика, с нервной злобою оттаскивал ее от себя, вызывая его гомерический хохот. В эту минуту я очень хотел дать ему в морду, но что-то останавливало меня, возможно, наша давняя дружба, а может, должность Штунцера, которую мне обещал Эдик, и я себя в эту минут откровенно презирал и все больше злился на Эдика.

– Ну, приятель, – говорил он с несколько наигранной усмешечкой, – ну, не расстраивайся по пустякам, Ева ведь совершенно безобидна, а что касается Штунцера, то ты ему ничем не поможешь, а вот я как психиатр с 15-летним стажем вполне могу помочь, и кто знает, может, через год или два Штунцер вылечится и еще будет благодарить нас за то, что мы его образумили, а?! Смех Эдика ужасно раздражал меня, слыша его глупый и циничный смех, я и сам чувствовал себя аморальным типом. Я действительно был аморален, поскольку очень мало находил в себе жалости для Штунцера, и потом, почему я должен жалеть какого-то свихнувшегося Штунцера?! И потом, если быть откровенным, то Штунцер тоже аморален, к тому же у него, похоже, никогда не было живых женщин, зато очевиден комплекс неполноценности.

Он боится людей, в том числе и меня, но еще он жутко боится признаться. Мне кажется, что ему легче откусить мне нос, чем признаться в этом. И вообще он очень худой и нервный. Вот Бюхнер, тот молодец, он толстый и добрый, и тараканы у него такие же толстые, как он сам, а вот Штунцер даже внешне какой-то недоделанный. И вообще, если бы не борода, то Штунцер выглядел бы очень жалким и смешным, хотя и с бородой он производил впечатление очень болезненного и малозначительного человека. Однако, по самому большому счету, он ненавидел и презирал себя, он ненавидел и презирал себя за то, что был извращенцем, еще за то, что стеснялся себя и чувствовал, просто ощущал всеми фибрами души свою неполноценность, еще за то, что боялся, что кто-то на него нападет, из-за чего он часто носил с собой маленький, можно сказать, дамский пистолет, приобретенный неизвестно у кого, но все же зарегистрированный какими-то неведомыми путями на свое имя.

Иногда он мне показывал его и так неестественно улыбался, что мне казалось, что он сейчас разрядит в меня весь пенал за то, что я все знаю и уже готовлюсь к его разоблачению. Еще он носил с собой остро наточенный скальпель, и всякий раз он ждал откуда-то нападения, возможно, из-за того, что осознавал свою ущербность. Но я также ощущал, что он презирает себя почти как и я за все, что он не может и сам себе объяснить, и в этом он был более нормален, чем я или кто-то другой… Мои пьяные рассуждения очень рассмешили Эдика и его безумную Еву, но мне было наплевать, потому что я впервые сам столкнулся с собственной подлостью. Еще мне казалось, что место Штунцера не в клинике у Эдика Хаскина, а где-то в другом потустороннем мире, где он бы смог проявить себя окончательно как сильная личность и более развитый, чем все мы, индивидуум.

Я чувствовал его внутреннюю силу даже тогда, когда у него умерла мать и он ни с кем не смог разговаривать, и все-таки и тогда он не плакал, не проявлял своих ужасных эмоций, может, потому что этот сумасшедший умел сохранять в себе внутреннее достоинство и в отличие от меня он никогда и ни на кого не жаловался. Даже рассуждая при мне о каком-то ожидаемом неизвестно от кого нападении, он как-то странно щурился и смеялся сам над собой.

Он многое знал, а поэтому был сильнее меня. Неожиданно я поймал себя на мысли, что думаю о Штунцере уже в прошедшем времени, хотя эта самая передача видеозаписи и означала его конец как личности, как ведущего в нашей среде патолого-анатома, как Штунцера вообще.

Я встал со своего места, немного пошатываясь. Эдик опять утолял свою похоть с не менее жадной до этого Евой, я окинул их скорбно-скучающим взглядом и даже с чувством глубокого потрясения сравнил Эдика и Штунцера, и с удивлением обнаружил, что между ними нет никакой в общем-то разницы: и тот, и другой медики, только один трахает своих пациенток еще живыми, другой – мертвыми, но оба одинаково пользуются своим положением и профессией… Алкоголь замутил мне окончательно мозги, а наутро, когда я пришел на работу, Штунцера уже не было, его забрали рано утром у подъезда собственного дома, уже заранее и тихо поджидая, он даже не успел проглотить капсулу с цианидом, которую у него тут же забрали, не дали также и воспользоваться острым скальпелем, которым он пытался порезать себе вены, и вообще, рассказ Эдика Хаскина по телефону так потряс меня, что я даже не испытал ни малейшей радости от того, что стал занимать его кресло. Это кресло будет проклято, подумал тогда я, глядя на черное кресло, и, кажется, нисколько не ошибся. Сев на него, я уже почувствовал себя приговоренным.

К концу рабочего дня из клиники Эдика Хаскина мне подвезли ключи от сейфа и стола Штунцера. Глядя завороженно на эти ключи, я выгнал всех из кабинета и с головой окунулся в черную кожаную тетрадь. Как я понял, это был личный дневник Штунцера за все его сумасшедшие годы, и я стал читать, уже ни о чем не думая, только пытаясь не упустить ничего из всего, что с умопомрачительной жалостью бросалось мне в глаза.

Самыми удивительными были для меня видения Штунцера, которые были поразительно схожи с моими, которые, по словами Эдика Хаскина, я получал от своего мозга в период кратковременного психотического расстройства. Эти странные психоделические обладания женщинами в гробу были для меня неким зловещим символом, объединявшим наши болезненные состояния, хотя видения Штунцера были более мрачны, и в них ярко проступал одновременно параноидальный и некрофилитическии подтекст.

Все видения его были окрашены в мрачные черные тона, а само сознание выражало собой какое-то безысходное тупиковое состояние. Еще более странным был какой-то часто упоминающийся в его видениях профессор Вольперт. Возможно, это был прообраз Эдика Хаскина, хотя определенно этот Вольперт выражал собой обобщенный образ его невидимого врага. Каким-то странным образом я почувствовал, что эти видения не просто пугают, а завораживают неким стремлением найти даже в этом кошмарном коловращении безумных видений какой-то свой тайный смысл. Я был настолько заворожен текстом его дневника, что даже не заметил, как пролетел весь рабочий день. Скромный Ильин работал и за меня, и за Штунцера, возможно, представляя себе, как я наслаждаюсь добытым мной креслом, в то время как я вчитывался в видения Штунцера и сильно переживал за этого странного и больного человека, который был совсем не виноват, что жил в другом, ирреальном мире. За окном уже вовсю горел закат, а я продолжал вчитываться в дневник Штунцера, когда услышал знакомый стук в дверь.

Эдик Хаскин когда-то был моряком и на всю жизнь запомнил азбуку Морзе, он даже меня научил отстукивать сигнал: sos! Именно этим сигналом он обозначал свой приход ко мне домой и никогда не звонил.

– Ну, что, обживаешься, – весело поприветствовал он меня.

– Нет, читаю, вот, это, – и я протянул Эдику дневник Штунцера.

Эдик быстро пролистал весь дневник, поминутно останавливаясь взглядом на некоторых страницах. Ему было достаточно 4 минут, чтобы понять, что это такое.

– Мне это надо взять, – он серьезно глядел на меня, держа дневник Штунцера как драгоценную реликвию.

– Хорошо, но дай мне только один день, – попросил я.

– Ну, ладно, – и Эдик нехотя вернул мне тетрадь.

У меня был в запасе еще одни день, чтобы снять ксерокопию с этого дневника и продолжить его чтение. У меня во время чтения было ощущение того странного, какого-то непонятного восторга, с каким заходишь в загадочную древнюю пещеру, где спрятано множество немыслимых сокровищ. Наверное, только психически нездоровый человек может с таким любопытством и желанием читать тетрадь подобного себе. Правда, я не смог бы никогда стать некрофилом, и в конце концов меня привлекала в этом дневнике не эта тема, а тайна, которая явно ощущалась самим автором во всех разбросанных виденьях, каким бы кошмаром они ни были заполнены. Кроме всего прочего, эта тайна, а также ее бесконечный поиск обозначали страдание Штунцера, которое было таким человеческим и естественным, что порой возникало сомнение в том, что он и на самом деле свихнувшийся некрофил, но опять же эта тайна и страдание, заключенное в ее поиске, были всего лишь проблеском того разума, которым обладал бедный Штунцер.

Я даже не заметил ухода Эдика, тетрадь у меня дрожала в руках и давала моим мыслям таинственное направление в темноту, в кромешную темноту пошатнувшегося рассудка моего бедного коллеги…

Уже ближе к ночи я услышал телефонный звонок и, подняв трубку, страшно удивился взволнованному голосу Эдика Хаскина.

– Ты, знаешь, – говорил он, судорожно выдыхая воздух, – кто-то неизвестный разграбил квартиру Штунцера!

– Вот это да! – удивленно пробормотал я.

– Может, его паранойя имеет какие-то реальные корни, – предположил Эдик, – впрочем, это нисколько не отрицает имеющейся у него некрофилии.

– Да, да, конечно, – согласился я и тут же в своей поспешности опять почувствовал гадкое перевоплощение себя в некоего карьериста, у которого все чувства рассеиваются от одного только страха потерять свое могущественное кресло.

– Ты чего молчишь?! – спросил Эдик.

– Даже не знаю, что сказать!

– Ерунда! Ты лучше подумай об устройстве своего учреждения. Ильин ведь пенсионер и долго не протянет. Так что тебе уже сейчас надо думать о кадрах!

– Откуда ты все знаешь?! – опять удивился я.

– Если бы я ничего не знал, то ты вряд ли бы смог занять кресло Штунцера, – самодовольно выразился Эдик.

– Премного благодарен, – усмехнулся я в трубку.

– Ладно, брат, ты не сердись, мало ли чего не бывает, – вздохнул и погрустнел Эдик, – сам ведь знаешь, что от этих знаний одни переживания и нервы!

– Н-да, – в свою очередь вздохнул я, – кстати, а где сейчас находится Штунцер?!

– В отдельной палате, – уже весело ответил Эдик, – с кондиционером и телевизором. В общем, маленький рай в больничных стенах для коллеги!

– И все-таки мне его жалко!

– Как ни парадоксально, мне тоже, – признался Эдик.

И мы замолчали, просто думая в трубку каждый о своем.

– Ну, ладно, – вздохнул еще раз Эдик, – прощевай, и еще ты уж там долго-то не сиди, насидишься еще, к тому же завтра рабочий день! Или ты никак от его дневника оторваться не можешь, так мы завтра копию с него снимем!

– А с человека копию снять можно?! – спросил я у Эдика.

– Если ты имеешь в виду клонирование, то нельзя, – немного помолчав, ответил Эдик, – хотя Бог все может!

– На то он и Бог, – ответил я, и мы пожелали друг другу спокойной ночи, хотя я опять сел в кресло Штунцера и взял в руки его дневник в черном кожаном переплете. Просто у меня не было сил оторваться от всей этой жути, уж больно загадочно и сказочно при ее чтении шевелились у меня мозги. Только ветер за окном и этот бред…

 

12. Параноидально-аберрационные

5

видения из личного дневника Штунцера

Из морга я всегда выходил далеко за полночь. Конечно, было ужасно боязно ожидать нападения от кого-то неизвестного, но я отовсюду слышал голоса и сигналы, а самое главное, почти всегда узнавал на улице своих преследователей. В эту ночь, как назло, горела яркая луна, и поэтому идти темными улицами было бесполезно. Я даже подумывал остаться в морге, чтобы еще раз испытать счастье в объятьях спящей Эльзы, но неожиданно зайдя за угол 13-этажного дома, вдруг увидел мужчину, сидящего возле дерева на тротуаре. Его голова была как-то странно запрокинута, а из раскрытого рта то и дело вылетали мухи.

Приблизившись к нему, я со страхом обнаружил, что на лбу у него чернело круглое отверстие в диаметре 12 миллиметров, по краям которого различалось черное напыление пороха, из чего я сделал вывод, что выстрел был произведен в упор и совсем недавно, так как из отверстия еще вился легкий дымок. Очевидно, выстрел был произведен несколько секунд назад и убийца где-то еще рядом.

– Только что грохнули! – поделилась со мной впечатлениями страшненькая старушка, уже успевшая повязать себе на голову черный платок.

– А за что?! – спросил я почему-то, скорее всего от волнения.

– А бес его знает! Я уж милицию по телефону вызвала! – вздохнула старушка и громко высморкалась в край своего черного платка.

«Только милиции мне и не хватало», – с тревогой подумал я и быстро удалился за угол.

– Ты куда это, мил человек?! – громко окликнула меня старушка, и в ту же минуту послышался вой милицейской сирены. Я же сосредоточенно продолжал убегать к себе домой. Как я понял, моих убийц и преследователей стало слишком много.

За углом в темноте я за что-то вдруг запнулся и упал. Придя в себя, я увидел чей-то обнаженный женский труп, но вглядываться в лицо не стал и, вскочив, бросился сломя голову к проспекту Свободы.

В переулке я услышал сзади чей-то топот ног и, оглянувшись, увидел, что за мной бегут двое незнакомых мужчин в черных плащах. Кажется, это были не милиционеры, во всяком случае, они мне не кричали: «Стой!» Они просто и хладнокровно преследовали меня как свою добычу.

– Сукины дети! – крикнул я от страха и чуть не обмочился, но все же стерпел и продолжил свой бег. Выбирать мне было не из чего, сзади меня догоняла моя же назойливая смерть, а поэтому надо было суметь куда-нибудь вылететь наружу, чтобы уйти из вечного потока хотя б на миг, пока не вскрыли дверцу в мой собственный несчастный организм…

Выбежав в каком-то диком смятении на проспект Свободы и еще раз оглянувшись на двух широкоплечих верзил в черных плащах и шляпах, как на двух вестников моей же смерти, я выпрыгнул на дорогу со вскинутой кверху рукой, торчащей в свете фар как признак моей беззащитности! И выпрыгнул не просто на дорогу, а перед летящей иномаркой с фарами – зажженными глазами, которые в упор меня съедали, ослепляя тут же до конца и не давая ужасу забыться!

И я почувствовал в секунде облегчение, заслышав визг знакомых в прошлом тормозов, я и не помню, как в машину-то ворвался, как дверцу иномарки распахнул и мигом бросился на мягкое сиденье.

– Сиденье как съеденье – не простое совпаденье, – говорил я сам с собою.

Впрочем, блондинке за рулем не надо было объяснять мое состояние. Я кляцал зубами, как волк от мороза, а с рожи по коже холодного пота капли безмолвно лились. Ей не надо также было объяснять, от кого я спасаюсь в такое опасное время, она уже успела заметить двух незнакомцев, машущих нам пистолетами и активно разевающих свои голодные рты, из которых то и дело вылетали мухи.

С жутко яростным визгом машина сорвалась, как будто крыша, впрочем, моя крыша сорвалась еще раньше…

Мы неслись по улице, как в небо, минуя черту, за которой Дьявол еще не успел раскинуть своих сетей, ибо последний день еще не наступил, а настоящая опасность миновала, потому что все еще оставалась там, в сумерках нарастающей ночи, в корнях того дерева, у которого сложил свою голову тот несчастный и незнакомый мне, и на углу, где была убита та же несчастная и незнакомая мне…

Я лишь с тревогой поглядывал на блондинку, осторожно щупая у себя на всякий случай скальпель с пистолетом, слегка вздрагивая от радующих меня прикосновений.

– Как Вас зовут?! – спросил я, еле отдышавшись и все еще недоумевая по поводу столь обыденного вопроса, прозвучавшего как-то неестественно в моих устах, и одновременно вскидывая на нее свой нервный взгляд, в котором удивление, смешанное со страхом и извинением, одинаково переплетались между собой, не находя для себя выхода.

– Меня зовут Вера, – блондинка затянулась длинной сигаретой в золотом мундштуке и краем глаза обозначила ненавязчивое внимание.

– Почти любому типу свойственно быть носителем Веры как первоисточника Духа, – задумчиво пробормотал я, напряженно сжимая рукоятку пистолета, еще не до конца уверившись в благонадежности Веры.

– А вы случайно не из психушки сбежали?! – Вера раскрыла окно и выбросила недокуренную сигарету из мундштука.

– Знаете, я там был, – неожиданно обрадовался я собственному голосу и даже засмеялся, – но только в качестве медика-студента.

Вообще, там очень много дураков, но очень мало веры.

– Какой веры?!

– Веры в Непостижимое!

– А вы во что-нибудь верите?! – спросила Вера.

– Кажется, нет, – честно признался я, – просто я ни в чем и никогда не уверен. Раньше, когда еще была жива моя Эльза, я верил, что когда мы закончим школу, то поженимся, хотя она всячески избегала меня, может, потому, что я такой маленький и не очень симпатичный, но я все равно верил, и даже когда она меня решила проверить и предложила выброситься из окна, то я выбросился.

Правда, потом были переломы ног, но я все равно был рад, что доказал ей свое чувство и веру в нашу любовь. А потом, когда Эльзу сбила насмерть машина, со мной действительно стало что-то происходить. Я понял, что никогда не смогу иметь ни одной женщины, что я всегда буду несчастен, а еще то, что меня всегда кто-то будет преследовать!

– А что, у тебя на самом деле не было никогда ни одной женщины?! – спросила Вера.

Я кивнул головой и, опустив в кармане потную рукоятку пистолета, закрыл лицо руками.

Внезапно она остановила машину и, молча расстегнув мои брюки, стала губами слегка прикасаться к моему также внезапно пробудившемуся детищу, постепенно заглатывая его целиком как собственную добычу! Какая-то тайна, абсолютная договоренность двух противоположностей, двух сердец, двух душ, двух полов, двух существ о глубоком познании себя – один через другого – и я почти всю Вечность ощутил!

Она была на кончике иглы, волшебной, прилетающей от Бога, какой ее не видел человек, носящий свое тело по дорогам… Постепенно в лунном свете и в свете чарующих шаров возле набережной я разглядел и черную точку над ее верхней губой, и легкое голубое платьице в белый горошек, и золотистые косички с алыми бантиками и подумал про себя, что втайне она все еще продолжает оставаться девочкой, этаким глупым и несмышленым ребенком, с безумным любопытством заглядывающим в любую приглянувшуюся щель, в которой как будто и есть вся великая тайна.

– Хочешь кокаина?! – спросила она через минуту и, не дожидаясь от меня ответа, втянула в себя носом белую пыль, рассыпанную на ладошке, потом опять проглотила его целиком и уже не выпускала из губ до тех пор, пока я не закричал от стыда, боли и наслажденья, в котором зримо обрисовывались черты моего нового опустошенья.

Я был опустошен как мертвец, оставшийся лежать там, на тротуаре, возле чахлого дерева и без того черного кейса, который все еще стоит у меня в ногах как признак надвигающейся страшной болезни, из-за которой я очень скоро умру, но пока еще жив и продолжаю думать об этой странной штуковине, которую она только что проглотила в себя как вечно белое молоко и вообще как будто выпила меня всего!

– Теперь твоя очередь, – очень хрипло изрекла она и, сбросив с себя прозрачные, похожие на паутину шелкопряда трусики, стала неожиданно приближаться своей кустистой областью к моему уставшему лицу.

– Я устал, я не могу, – слабо защищаясь, пробормотал я и тут же почувствовал страшный удар по голове и мгновенно отключился: можно сказать, – ушел погулять на тот свет.

– Во, блин, очухался, а уж думала, что ты уже готов, – громко засмеялась Вера, а я почему-то подумал, что она сумасшедшая, что она уже давно сошла с ума и теперь хочет, чтоб и я с ней был абсолютно такой же, как она. И словно живая Тайна, едва угадываемая мной, она снова склонилась над моим сморщенным деепричастием и снова проглотила его целиком, как мою же обезумевшую Душу.

– А может, она спятившая нимфоманка? – вдруг подумалось мне, но вскоре моя мысль умерла одновременно с рождающейся бурей в моем затуманенном мозгу.

Она насиловала меня всю ночь. Сиденья в машине легко сдвигались и раздвигались, как наши ноги. Она стонала как добропорядочная стерва, успевая при этом, кусать меня, то за ухо, то за сосок, то еще за что-то, что просто вылезало из меня. Под утро я уже забыл, где я, кто я и кто со мной.

Это было не просто наваждение – она просыпалась во мне против моей воли. Я хотел ее придушить, чтобы хоть на время почувствовать себя собой, но она улавливала любое мое движение и, как охотник за своей добычей, следила за моим тревожным взглядом. Я еще не успевал о чем-либо подумать, а она уже стирала мою мысль одним своим прикосновением, одним безумным толчком в Никуда, то есть в нее, в себя, во тьму чрева людского, откуда вещают лишь Боги.

А ведь она даже не знает, как меня зовут, – проснулось во мне наконец удивление, когда она уже уснула. Голая Вера спала, как зверек, – ее рот был раскрыт, а глаза слегка прищурены, будто она все еще продолжала и во сне следить за мной, чтобы я как ее добыча оставался рядом.

Тонированные стекла прятали нас, но мой стыд, мое ужасное ощущение какого-то грязного и омерзительного свойства все еще продолжали рисовать процесс собственного осуждения, из которого в эту минуту и состоял мой больной мозг.

Впрочем, осуждать себя было бы не за что, если только за принадлежность к смертному роду, но разве можно себя осуждать за то, что все исчезнет, если это воля не твоя, если даже организм чувствует себя в отдельно взятом пространстве, как поплавок на воде, и качается в такт движениям ветра, или как только сорвавшаяся с почки пушинка, летящая тоже по воле откуда-то сверху.

Мой Бог, он осудил меня заранее. Я еще не родился, а уже заранее сошел с ума. Этот мир абсурден уже в силу только одного земного притяжения. Здесь все притягивается и тут же растворяется во всем, а поэтому любое движение обманчиво приведет тебя к одному и тому же состоянию, из которого нет выхода, если только на тот свет, да еще перед этим надо и испытать свою Смерть, позорное окончание некогда прекрасного детства, в котором все дети имеют свой ангельский вид.

Наконец Вера проснулась. Ее глаза были полны – заполнены испуганным удивлением, какое бывает в минуту страха у детей.

– Что с тобой?! – я впервые ее назвал на «ты», и сам удивился этому.

– Знаешь, мне снилось что-то ужасное, я ощущала себя во сне совершенно незнакомой женщиной, я пыталась выйти из нее, но эта женщина только хохотала над моими жалкими попытками освободить себя от ее неизвестного облика. Это было ужасно, мне показалось, что я уже умерла и в последний раз очутилась в ее чужой оболочке! Ты сможешь разгадать мой сон?!

– Твой сон?! – задумался я, твой сон очень сложен, возможно, он означает какие-то странные вещи, которые станут причиной чего-то необыкновенного, но сказать хорошо это или плохо тоже нельзя. Мы же не можем назвать Смерть ни хорошей, ни плохой!

– Так значит ты думаешь, что я умру?!

– Я не сказал этого! Просто я подумал о страшной загадке, волнующей всех нас, о загробном мире, который иногда посещает наши сны, и решил, что пока мы живы, мы все равно ничего не поймем, – я устал говорить и поэтому прижал ладонь к щеке.

– Все-таки в нас есть что-то близкое, безрассудно оплетающее нас. Может, поэтому даже в нашей сумбурной половой связи мне видится какая-то обворожительная идея – хоть немного выделить нечто особенное, что живет и будет жить в нас даже после Смерти, что есть в Природе вокруг и в Космосе, что изумляет, – прошептала полусонная Вера, нежно дотрагиваясь до меня.

– Я так и думал, что ты решила исследовать наше духовное состояние, – в тон ее мыслям прошептал я, думая, что она сейчас засмеется, продолжая ощущать в ней какой-то подвох.

– И это тоже! – она не шутила, она просто изо всех сил пыталась выглядеть оригинальной, привлекательной, ибо нуждалась во мне как в целебном зелье, и наверняка употребляла наркотики из-за глубокой депрессии, в какую впадала от своих постоянных страхов и чувства одиночества, что действительно связывало нас по-настоящему как внезапных друзей и любовников.

– Я такая, какая я есть, – жалобно вздохнула Вера, и тут я склонился над ее лоном и неожиданно для себя проник в него языком, как будто в сказку, мне дарованную лесом, как будто я пещерный человек и без пещеры я не мыслю жизни, навеки ее стены расписав, охоту на зверей в тьме неолита, когда учился камни шлифовать и ими похищать тела животных… И предавать огню свое же естество.

Она щебетала, как райская птичка на ветке… Всею рожденною плотью в моем языке… Она будто Слово в священном писанье… Безумно дышала, пытаясь выразить знанье… И думаю, она вошла в меня как время, что рисует расстоянья… Из образов реальности и сна…

– Способность человека верить в Непостижимое заключается там, – прошептала Вера и, взяв мою руку, прижала ее к себе к месту, где всего минуту назад обитал мой язык, – там бездна греха и место соприкосновения с Вечностью…

Для любящих – соитие, для ненавидящих – убийство!

Еще Любовь сродни исчезновенью, – так говорила Вера, а я слушал ее, и постепенно во мне накапливалась грусть от ощущения вечной неприкаянности всех живущих на земле, а еще я чувствовал от ее голоса наслаждение как от возвышенной музыки Баха, от его фуги и токкаты «ре минор». Господи! Какое красивое женское лицо! И зачем оно мне?! Неужели вот так завороженно глядя в него, я не могу иметь никакой мысли, кроме одного безумного желания – исчезнуть в ней, исчезнуть как в Центре Вселенной…

А что тогда для меня ее Душа?! – Разве я думаю об этом?! – Душа возникает потом, когда появляется пресыщение.

Так пресыщенный ее телом ты уже начинаешь довольствоваться ее душой, и так всю свою жизнь ты будешь жить одним миражом…

– Трахай! Трахай меня до бесконечности! Трахай меня так, чтобы я ничего не знала и не помнила, кроме тебя одного! – я заметил, как она опять втянула носом белую пыль с ладошки, и почувствовал странное отвращение, перемешанное с бесконечной жалостью к ней… Я поцеловал ее, но поцеловал нежно, как целуют больных и беспомощных детей, когда чувствуют, что уже ничем не могут им помочь…

Еще так целуют своих дочерей отцы, когда покидают семьи… Господи, она остается все еще моим наваждением, и я немощен в ее сетях, ибо разум мой потрясен до основания, каждый час омываю слезами ложе Любви, словно враг преследует душу мою, отделяя от тела, и нет нигде прибежища моему угнетенному сознанию, и я сам не ищу спасения, ибо вместе с нею и страстью ее рождаю себе только ложь, ибо копаю яму и падаю в нее, и все мое сущее повергнуто в прах, а из праха только огнь сияет в небо, где я никогда на свете не был, так спаси же ради милости Твоей! Она сама нашла его и цепкой рукой направила внутрь себя, и я опять исчез в ней, в одном своем исчезнувшем стволе, что разрастались дальше мои корни и ветер его ветви обдувал… Через него я весь как будто в ней… Я погрузился будто динозавр на дно несчастной мезозойской эры, чьи кости и чьи крупные останки еще вчера в Палеонтологическом музее украдкой щупал и в фантазию влетал, и с грустью думал я о тех прежалких миллионах прошедших лет как о собственных сперматозоидах, пронесшихся внутрь Веры на невидимых крыльях, и ах! О, вот она, вершина Серамиды, светящейся в таких же детских снах!

– А хочешь я сделаю тебя своим замом?! – довольная Вера по-детски уткнулась носом в мое плечо.

– Ты что?! Хочешь меня просто купить?! Так знай, что я не продаюсь! – я решительно оттолкнул ее от себя и начал одеваться.

– Дурачок, ты ведь даже не знаешь, чем я вообще занимаюсь! Неужели тебе нисколько неинтересно узнать, кто я и чем заполнено мое время?! – усмехнулась Вера.

– И не хочу знать, – обиженно вздохнул я, ощущая при этом странное желание умереть, хотя бы потому, что уже все было каким-то бессмысленным, как и ее голос, едва достигавший моих ушных раковин, где плавала какая-то немыслимая мелодия, смешавшая удары и вой тяжелого рока с церковным песнопением в такой удивительной гармонии, что мне почему-то показалось, что земля вот-вот рухнет, а на ее месте ничего не будет, кроме Вечной Пустоты…

– Ну и зря! Ты просто не понимаешь, что есть нечто Большее, чем сама Жизнь, чем секс или любое удовольствие! Наслаждение лишь на минуту способно заглушить твою боль или просто пустое ожидание своей же Смерти, но есть еще сон, причем не простой сон, а сон как Иллюзия Смерти!

Мы всегда вызываем его против воли человека, хотя он сам этого и не осознает, потому что медленно погружаясь в сон, исследуемый наконец начинает понимать, что Смерти как таковой нет, а есть только одно ее ожидание, причем не просто ожидание, а Ожидание как Вечность против смысла!

Просто со временем от долгого ожидания ты существуешь, ибо Вечность и есть твое же Одиночество, откуда никуда ты не уйдешь! Так смысл ты всюду ищешь, жизнь свою съедая до конца!

– К сожалению, я не понимаю тебя, и вообще мне кажется, что ты просто спятила от своих наркотиков, ты уже говоришь, не задумываясь, и тебя несет куда-то твой же развязавшийся язык от мыслей, что вдруг стали наважденьем!

– Кокаин не наркотик, – громко засмеялась Вера и, неожиданно укусив меня за ухо, быстро втерла ладонью белый порошок в мой нос, и я тут же зачихал, и у меня все поплыло перед глазами, и вдруг я вместо Веры увидел огромную черную кошку, сладко облизывающую свое раскрытое лоно… Розовые губы его, как лепестки чайной розы, изнеженно подрагивали, издавая сумасшедший аромат нашей с ней близости… Я тоже превратился в огромного черного кота и тут же прыгнул на нее сзади, и она тут же взвыла от удовольствия, подпрыгивая уже к самой вершине животного блаженства – безумия, где все уже настолько близко между собою сошлось, что даже внутри у нее ты живешь как ее же блаженство-безумие, где все уже настолько расширилось и сразу же сузилось, что создалась одна единственная точка нервного-живого-смертного окончания…

– Затрахай меня до смерти, – прошептала она и умерла.

Черт побери! Она на самом деле перестала дышать, она умерла от Любви! Ей б со мною под венец, только сказочке конец!

Потом была еще одна ночь, одна из самых ужасных, когда я в безумии кромешного кошмара разглядывал ее безмолвный труп. Холодный труп Веры начал уже явственно разлагаться. Я пытался одеться, но в голове все шумело. Через минуту меня чуть не вырвало на стекло.

Тошнотворный запах острыми когтями заструился в мои легкие, и я начал тут же задыхаться. Из глаз потекли слезы муки и отвращения к самому себе!

Я стал изрыгать рвоту вместе с проклятиями, царапая от жалости к себе и к ней стекло! Это была нервная рефлексия израненного своим же сознанием зверя-человека, который устал сознавать себя и поэтому был готов на что угодно, но именно это «что угодно» и водило хоровод сумасшедших мыслей над ее несчастненьким трупом.

Я ее со страхом поцеловал в холодный лоб и перекрестился, вот «когда кипело сердце мое, и терзалась внутренность моя» (Псалом 72 – Псалтирь). Автомашина была на сигнализации, и двери не открывались. Бесконечный ужас опять сковал все мои члены, и я возненавидел этот мир, и я же убоялся ее тела, к которому концы всех чувств сводил! И мое же собственное тело было уже как будто чужим – оно было все насквозь пропитано запахом мертвой Веры, Веры, разложившейся за свои грехи!

Часы на руке перестали тикать, и уже стало казаться, что само время остановило свое движение и жизнь застыла какой-то противоестественной гримасой против себя и своего утраченного смысла!

И все же что-то подсказывало мне, что это не сон, что это другая, уже народившаяся неизвестно от кого реальность, реальность, неожиданно скользящая, как будто чей-то нож из-за угла. Раз – и в самое сердце! Раз – и нету тебя!

Я отодвинул от себя застывшую с прекрасным лицом Веру и нащупал в раскинутом кресле брелок с ключами и пультом сигнализации. Потом нажал на кнопку, и двери открылись

Я еще раз для надежности ощупал рукоятку пистолета у себя в кармане, скальпель в другом и выбежал из этого жуткого ада. Даже собственное воображение не могло представить себе более скверной картины, впрочем, я не раз убеждался, что реальность бывает пострашнее любого вымысла. Так или иначе, а я хотел скорее все забыть, просто взять и вычеркнуть из памяти, – раньше я так и делал, и это мне помогало!

К тому же я знал одного человека по имени Цыцкин, так вот этот Цыцкин мог довести себя до такого состояния, что назавтра уже не помнил, что было сегодня, причем делал он это нарочно, его даже из-за этого в армию не взяли. В общем, жил он, как птичка, одним днем и счастлив был от этого безмерно. И все же я чувствовал, что за мной кто-то идет. Я опять нащупал в карманах пистолет со скальпелем, но от этого мой страх не пропал. Что-то страшно неопределенное и смутное ворочало мозгами в Никуда…

Ну, пусть я затрахал ее до смерти, хотя она сама меня об этом и просила! А потом ее могли и погубить эти проклятые наркотики! А не все ли равно, если за мной кто-то идет. Я оглянулся и опять увидел тех двоих в черных плащах и шляпах, и побежал, а они за мной следом.

– Козлы! – заорал я от страха, забегая за стены незнакомого дома и тут же, разглядев раскрытый канализационный люк, прыгнул вниз. Они пробежали рядом, не замечая меня. Потом я кое-как выбрался из люка, поранив немного ногу, и, прихрамывая, доковылял до своего дома. Словно во сне, я поднялся наверх, к своей квартире.

Дверь была грубо взломана, а замок в двери с корнем вырван. Войдя внутрь, я сразу же увидел груду разбитой в щепки мебели и в осколки посуды, а также множество других вещей, уже превращенных в груду ненужного хлама.

Один только холодильник стоял белым изваянием, как нетронутый никем памятник моего собственного голода. Я раскрыл его и стал жадно проглатывать в себя замороженные сосиски, и глотал до тех пор, пока не насытился. Сзади меня послышался треск, я сразу же нащупал в кармане рукоятку пистолета и оглянулся, и увидел профессора Вольперта, пробирающегося ко мне осторожными шажками по куче хлама, придерживаясь руками за выступающие края уже бывшего шкафа.

– Да уж, батенька, у вас тут, видно, хан Мамай побывал, – поприветствовал меня сочувственной улыбкой профессор Вольперт.

– Наверное, это так, – я протер свои очки платком и внимательно поглядел на профессора.

– Между прочим, – понизил свой голос профессор, – вам угрожает вполне реальная опасность. Сегодня, то есть вчера, а в общем-то и вчера, и сегодня сюда приходили двое мужчин, одетых во все черное, и интересовались, где вас можно найти! Я так был напуган, что дал им адрес вашего морга, то есть вашей работы! – на минуту Вольперт замолчал и сделал несколько приседаний, потом вытер своей же шляпой пот на лбу и продолжил речь.

– Самое скверное, – сказал он, что в нашей жизни даже и не знаешь, откуда ждать эту самую опасность, а потом все люди так сильно перемешаны, что нет никакой определенной методики, по которой возможно было бы узнать своего врага! Однако вот эти двое до того вас ненавидели, что от невозможности вас поймать разворотили всю вашу квартиру, а потом заплевали весь наш подъезд.

Правда, я тут же вызвал уборщицу, и она подъезд вычистила, а вот вашу квартиру чистить наотрез отказалась, говорит, что ей за это денег не платят! И вообще я думаю, что если вы где-нибудь спрячетесь, то с вами может приключиться очень пренеприятнейшая история!

– Профессор, а вы не можете меня спрятать в своей квартире? – перебил его я, – а то вдруг они вернутся!

– Хорошо, хорошо, – Вольперт кивнул мне головой, и мы, торопливо перешагивая через разбитую мебель, скрылись в его квартире.

Квартира Вольперта поразила меня своим черным цветом. Все стены, даже потолки были заклеены черными обоями, из-за чего пространство вокруг страшно сужалось и создавалось впечатление абсолютно замкнутого пространства.

– А это зачем?! – оторопело пробормотал я.

– А затем, – усмехнулся в маленькие черные усики Вольперт, – чтобы вы конкретно задали мне этот вопрос!

И я подумал, что профессор не такой уж и дурак! Если хранит в своей памяти такие интересные ответы!

– Все-таки, профессор, черный цвет очень подавляет, – сказал я, не в силах избавиться от тягостного ощущения.

– Согласен, – приподнялся на цыпочках профессор Вольперт, – однако черный цвет и помогает! Во всяком случае, он говорит о безупречном качестве материи – уплотняться до бесконечности и при этом все проглатывать в себя! Иными словами, черный цвет – это весь мир, только вывернутый наизнанку! И вообще мне кажется, что вся материя произошла из черного цвета, недаром мать и тьма одно и то же, весь мир, мой друг, произошел от темноты!

– Однако мне почему-то кажется, что черный цвет больше всего присутствует в детских страшилках, там и черная комната, и черный гроб, и прочая пакость, – сам не зная почему, заговорил я.

Вольперт как будто удивился моей фразе, а затем подтолкнул меня к двери в соседнюю комнату и открыл ее.

– Зайдите, зайдите, не бойтесь, и вы сами убедитесь в собственной ошибке!

Я вошел. Посреди черной комнаты стоял черный стол, на котором лежал черный гроб, в гробу лежала прекрасная девушка, а на ней ничего не было, абсолютно ничего, что бы скрывало ее прекрасное тело.

– Проснись, Сирена, к нам пришли, – едва заметно улыбнулся Вольперт, прикасаясь губами до ее курчавого лобка.

Ее черные волосы прикрывали собой часть гробового изголовья, свисая вниз со стола до самого пола, выложенного черными квадратами мраморных плит. По краям гроба горели две свечи в длинных черных вытянутых подсвечниках.

В полумраке они казались вытянувшимися к огню змеями.

– Я не верю, – прошептала Сирена, не раскрывая глаз, прикрытых длинными черными ресницами, вздрагивающими от ее же собственного голоса.

Они дрожали, как большие тропические бабочки на диковинных загадочных цветках…

– Сирена, моя пациентка, – оживился профессор, – она думает, что она уже умерла, а поэтому не хочет вылезать из гроба! Раньше я делал ей инъекции аминазина с бромом, а сейчас даже не знаю, что сделать для моей бедненькой бедняжки. Барбитураты могут уничтожить ее мозг, и тогда она не сможет со мной общаться! В общем, ее болезнь – это сон, а сон как иллюзия Смерти!

– Вы все врете, – прошептала Сирена, не раскрывая глаз.

– Я даже уже не знаю, как ее лечить, – тяжело вздохнул профессор.

Я в это время ущипнул себя за одно место, чтобы ощутить, что это все еще реальность, но даже не почувствовал никакой боли.

– Честно говоря, я так уже устал, что мне на все наплевать! – неожиданно заявил я профессору, – мне бы просто хотелось на время у вас остановиться! Ну, хотя бы одну Вечность переспать!

– Тогда ложитесь ко мне, – прошептала из гроба Сирена и даже вытянула ко мне свои тонкие длинные руки.

– Не слушайте ее, она больная, – закричал Вольперт, потянув меня за рукав, и мы вышли из комнаты в его кабинет, который хоть чуть-чуть успокоил меня и привел мои мысли в порядок.

В кабинете у него все было как у обыкновенного психиатра: белый потолок, стены, заставленные книжными стеллажами, письменный стол с настольной лампой и муляжом человеческой головы со вскрытым левым полушарием, в котором наглядно извивались сероватые мозги, ужасно похожие на голодных скучающих змей.

– Присаживайтесь, – предложил мне профессор, и мы присели в кресла.

– А здесь очень даже неплохо, – сказал я, осматриваясь по сторонам.

– Во всяком случае спокойно, – прошептал мне на ухо профессор, – а что в наше время может быть лучше спокойствия?!

– Для меня это самое главное, – ответил я серьезно, снова ощупывая рукоятку пистолет.

– Расскажите что-нибудь о себе, – предложил Вольперт, – к примеру, кто вас так отчаянно преследует?! Неужели мафия?!

– Знаете, профессор, я и сам, честно говоря, не знаю, кто меня так преследует, и ладно бы по закону или там из какой-нибудь мести, а то просто так, по какому-то непонятному и глупому невежеству! Однако у меня есть в запасе еще одна версия! Я думаю, что меня кто-то с кем-то перепутал или перепутали! Знаете, бывают ведь люди, очень похожие чем-то!

– Перепутали?! – переспросил, хмурясь, Вольперт.

– Вот, именно перепутали с кем-нибудь, а теперь преследуют, черт их возьми!

– М-да! – почесал свой затылок Вольперт, – вот незадача-то! И на кого вы, интересно, так похожи?! – неожиданно Вольперт укусил себя за локоть, чему я очень удивился.

– А не кажется ли вам, что все люди творят вокруг одно зло?! – Вольперт заулыбался как мудрец, нашедший свою истину.

– В общем-то, да, я согласен, что все они гады и счастью чужому не будут по-доброму рады!

В ответ на мое прзнание Вольперт так громко рассмеялся, что я уже стал от обиды кусать губы и чуть не расплакался.

– Ну, что вы, – удивился Вольперт, мы ведь друг друга прекрасно понимаем! Это другие ничего не хотят понимать, оттого у них и бывают разные неполадки с мозгами! И вообще,

как психиатр я вам скажу по секрету, что треть мира нужно просто изолировать!

Профессор, а вы не могли бы меня куда-нибудь спрятать, причем так, чтоб больше не доставать оттуда? И потом, знаете, у меня ведь тоже что-то с головой!

– Я так и знал, – обрадовался Вольперт, – мне еще вчера сердце подсказало, что вы решили отучиться от людей.

– Может, отлучиться?! – переспросил я.

– Нет, нет, отучиться, – радостно потер руки Вольперт и снисходительно похлопал по плечу, а я не стерпел и укусил его за палец.

И вообще мне с ним стало как-то скучно и делать было нечего!

Кричал Вольперт совсем недолго, каких-то четыре секунды, однако от его крика и Сирена встала из гроба, и какой-то верзила в черном плаще вбежал в кабинет, скрутил руки и тут же, как-то хитро изогнувшись, вкатил мне в левую ягодицу какой-то странный укол, от которого сначала меня пробрала жуткая дрожь, а потом полностью растворилось сознание. Просто оно куда-то улетучилось, и все!

Потом помню, что я шел по белой пустыне, а рядом со мной шел профессор Вольперт в черном плаще, который вез за собой на санях черный гроб с обнаженной Сиреной, а на ее кудрявом черном оазисе алела большая роза с раскрытыми лепестками, чьи лепестки, как волоски на лобке, извивались тонкими змейками.

– Это враги твои, – прошептал мне Вольперт, и я вдруг увидел, что надо мной висят голые мертвые тела красивых женщин с распущенными волосами, а из-под ресниц у них вытекают крошечные слезы, падающие каплями мне на лицо…

– Это же мои спящие красавицы, – прошептал я, а потом уже закричал, – это мои красавицы, что вы с ними сделали, профессор?! Почему вы все швыряете на ветер?!

– Простите, но я не лечу бесплатно, – засмеялся в ответ профессор, и я проснулся и опять увидел профессора.

– Да уж не мерещитесь ли вы мне?!

– Простите, – склонился надо мной профессор Вольперт, – но мне почему-то показалось, что у вас шизофрения, отягченная некрофилией очень сложного генеза!

– Спасибо, профессор, вы очень любезны, – усмехнулся я, вставая с какого-то странного мягкого черного ящика, на котором я лежал.

– Однако вы чуть не откусили мне палец!

– И все же, профессор, что вы за гадость в меня влили?! Вкололи?! Воткнули?!

– Три фантазии, – послышался откуда-то издалека голос Вольперта.

– Какие еще три фантазии?! Да, вы сошли с ума, профессор! Вот это да!

– Три – фтазин! – четко выговорил рассерженный профессор, присаживаясь рядом со мной на черный ящик.

– А что это еще за дрянь такая?! А, вспомнил, как же, как же, значит решили как психа лечить?!

– Правда, я еще вирнол добавил, чтобы вы и поспали, и сон значительный рассмотрели!

Я поглядел на Вольперта, и у меня сразу же создалось впечатление, что он надо мной безжалостно издевается.

– И почему я вам доверился?! – всхлипнул я и тут же, вскочив на черный ящик, стал прыгать на нем, стараясь ни о чем уже не думать.

– Ну, что вы, прямо, как младенец, – Вольперт стушевался и мигом покраснел.

– И все же, профессор, как это вы из своей квартиры умудрились психическую клинику смастерить?! – спрыгнул я с черного ящика на черный пол.

– Это не квартира, а клиника, – грустно улыбнулся Вольперт, – оглядитесь сами, разве вы не видите?!

– Ага, – усмехнулся я, – уже и перевезти успели?! И как это вы, профессор, все так быстро успеваете?!

– Представьте, что успеваю, – развел руками профессор, – ведь вас-то там как-то, помнится, преследовал, вот я и подумал, что вам здесь будет гораздо спокойнее и даже интереснее, чем на свободе и с проблемами! Вы же эти проблемы сами-то решить не можете!

Я хмуро огляделся по сторонам и тут же заметил на окнах литые черные чугунные решетки.

– Для буйных, значит, – ошалело пробормотал я.

– Да, нет, это так, для декорации, – теперь Вольперт глядел на меня честно и даже не пытался чесать свой лысоватый затылок, а руки у него при этом лежали на животе, как у священника.

– И в чем же вы меня перевозили?!

– В гробу, батенька, в гробу, но это так, для маскировки!

– В том самом черном и с голой Сиреной?!

– Да, да, конечно, вместе с голой Сиреной! – заулыбался профессор, – к тому же она так не хотела расставаться с вами! Правда, ее пришлось малость усыпить! Все-таки у нее, коллега, некоторая гиперсексуальность наблюдается!

– И что же она, значит, на всех мужчин сразу бросается?!

– Да, нет, – перебил меня профессор, – она только на избранных, что-то вроде вас, таких же одиноких и загадочных, как она сама!

– А какая она, профессор?!

– Да, ничья она, как кошка,

Ей наплевать давно на все,

Безумна? Да! Но лишь немножко,

Ведь у нее нет никого, – прошептал Вольперт.

– Кошка – это кошка,

Страсть как все хотят

Влететь в ее окошко

И наплодить котят, – прошептал я.

– Устала она от мира

И в гробе теперь лежит,

Я оставил ее бы в квартире,

Да супруга мне не велит, – признался шепотом профессор.

– Вы сами, безумец, профессор,

Как можно больную лечить,

Держа в гробу как невесту

И к ней тайно ночами ходить, – прошептал я в ответ.

– И как вы это догадались, – потер переносицу Вольперт, в это время его золотые очки сползли на кончик носа, – хотя, впрочем, как бы, если взять во внимание и, так сказать, между прочим, и основываясь исключительно на фактах, беря во внимание анализ, и потому что основополагаясь исключительно на необходимых раритетах, и кроме всего прочего, уважая и свой авторитет, я могу вам заявить, что многие мои пациенты, коллега, были столь же проницательны, как вы!

– Да, какой же я больной, профессор?

– Эх, милый мой, – громко вздохнул Вольперт, – ни одного еще человека на земле я бы не назвал психически здоровым!

– А как же вы тогда их всех лечите?! – кивнул я в сторону решеток на окнах.

– Я лечить никогда не учился

И в науках я был не силен,

Пока сам не попал вдруг в больницу

И не стал ее главным врачом! – торжественно улыбаясь, прошептал Вольперт, стоя по-армейски на вытяжку, плотно прижав свои руки к бедрам.

– Н-да, – я уже с большим сомнением поглядел ему в лицо.

Однако профессор и не думал рассеивать мое сомнение, он просто подтолкнул меня к большой черной двери в такой же черной стене, и мы сразу же оказались в другой, более просторной, но все-таки черной комнате. Возле экрана включенного телевизора до слез хохотали двое бритоголовых мужчин, чьи дебильные лица едва таили в себе хоть какой-то проблеск человеческого смысла. Во всяком случае, как я ни хотел, но я его не видел! На экране мелькали кадры автокатастроф, сбитые, покореженные до неузнаваемости машины и тела, вылетающие то из них, то из-под их колес, и все с какой-то бешеной скоростью летело куда-то к черту…

Люди превращающиеся мгновенно в трупы… И огонь, и скрежет металла, и падающие огромные здания – все на экране сливалось в мощную адскую какофонию какой-то единой ураганной стихии… Все опрокидывалось в Вечность, и по моему телу бегали мурашки, а волосы вставали дыбом и быстро седели, и слезы из глаз катились градом, а эти дебилы смеялись и тыкали своими грязными пальцами в экран…

– Да, это же идиоты, – шепнул я Вольперу, – олигофрены, ловящие кайф от чужой смерти! Какая страшная, невообразимая радость! Они не устают хохотать никогда в силу своей дебильности! Как же это так, профессор?! – я глядел на Воль-перта с ужасом, будто сознавая, что он сам давно заразился их безумьем и теперь им делится со мной от какой-то непонятной космической скуки.

– Возможно, вы думаете, что я тоже помешался? – с улыбкой спросил Вольперт.

– Да, ну, вас к черту! – выкрикнул я, – выпустите меня, я хочу отсюда уйти, и, пожалуйста, верните мне мою свободу! Вы ведь, кажется, честный человек!

– Да уж, – вздохнул Вольперт, озираясь на продолжающих хохотать у экранов идиотов, – волшебник пьян, и чуда не случилось!

– Так, вы выпустите меня или нет?!

– Не волнуйтесь! Ваша свобода в ваших руках, она находится вот здесь, – и Вольперт ткнул меня пальцем в висок.

– Я сейчас вас уничтожу! – прошептал я, раскрывая пальцы для удушения профессора.

– Да, отдам я вам вашу свободу, как только вы подойдете к выходу! – испуганно втянул голову в плечи профессор, – непременно отдам, вы только не волнуйтесь!

– Но я сейчас хочу!

– Сейчас?! – удивленно пробормотал профессор и неожиданно подошел к ядовито желтому цветку с горшком, который был болтами прикручен к подоконнику, и стал медленно мочиться в него, одновременно глядя на меня с лукавой ухмылкой.

Сумасшедшие хохотали, как заведенные куклы, временами казалось, что в них влили огромную порцию трифтазина с морфием. Временами моя голова куда-то уплывала вместе с потолом, пока Вольперт не прекратил своего безобразного мочеиспускания и, обернувшись ко мне, вдруг произнес: «Нужно быть действительно великим человеком, чтобы суметь устоять даже против здравого смысла! Кстати, это не я так страшно выразился, это придумал Федор Михайлович Достоевский. Впрочем, все, что он когда-то придумал, давно стало правдой!»

– Значит, вы играете со смыслом и пытаетесь собой весь мир раздеть? – прошептал я, заметив, как один идиот, поглядев на меня, захохотал еще громче.

– Вы меня прямо насквозь видите! – восхищенно прошептал Вольперт.

– Отдайте мне мою свободу, и я уйду с Богом, – прошептал я, ну, пожалуйста, ну, вы же видите, что со мною творится?

– Хорошо, – сделался грустным Вольперт, – однако я вам верну вашу свободу только тогда, когда вы пройдетесь со мной по старому лабиринту!

– А почему по-старому?!

– А потому что все, что здесь есть, уже когда-то было раньше! – Вольперт подтолкнул меня к следующей двери, чей цвет я не успел даже разглядеть, может, потому что он был тоже черным, и мы оказались в другой комнате, чьи стены были исписаны похабными надписями и рисунками в стиле «карандаш в точилке».

Посреди комнаты стоял опять черный ящик в форме куба, на котором какой-то голый мужик занимался мастурбацией, не обращая на нас никакого внимания, успевая при этом даже ковыряться у себя в носу.

– Это Моня! – усмехнулся Вольперт, – у него всегда есть свое прекрасное дело, то есть тело! И самое интересное, что он никогда от него не устает! И не отказывается! И не отвлекается!

– Господи, какая грязь! – поморщился я.

– Зато он всегда доволен собой, – подмигнул мне левым глазом Вольперт, а в это время Моня неожиданно завыл от удовольствия.

– Это скотство, профессор!

– Нет, это дух, сокрывшийся во плоти!

Порок, развившийся от скуки в темноте!

И все, чем вы, друзья мои, живёте

По своей душевной простоте!

– Меня сейчас вырвет, – признался я.

– Да, ладно уж, – засмеялся профессор, – разве вы никогда этим не занимались?! Признайтесь же, что еще в школе, когда вы встречались со своей Эльзой, которая постоянно вас била книжками по голове, вы потом отчаянно вспоминали каждый кусочек ее открытой ножки и…

– Замолчите немедленно! – закричал я, – и потом, откуда вам все это известно, вы что – телепат?!

– А разве вы не вели свой дневничок, дневничок-ученичок, но без отметок, – лукаво покачивая пальчиком, рассмеялся профессор.

– Дневник?! – испугался я, – вы глядели в мой дневник! Ах, теперь мне все ясно! Однако вы не имели права глядеть туда, профессор! Никакого морального права!

– А разве вы имели право дотрагиваться своими грязными руками до покойниц?! Осквернять их прах, осквернять память их близких?! – изменился в лице профессор.

– Я этого не делал, – прошептал я, – я этого не делал! Они все были живыми, они просто спали, и потом, какое ваше дело, кого хочу, того люблю!

– Вот вы и раскрылись, – засмеялся Вольперт, – ладно уж. Пойдемте дальше, – и он подтолкнул меня к следующей двери, которая показалась мне абсолютно бесцветной, то есть я видел в ней как в черно-белом кино слияние трех цветов: черного, белого и серого, и мы вошли в совершенно темное пространство… Неожиданно исчез не только сам профессор, но и его голос…

– Где я?! – испуганно пробормотал я.

– Вы здесь, – ответил мне не менее боязливый тенор.

– Вы кто?!

– А вы кто?!

– Ну, ладно, это я… Простите, но я, кажется, забыл, кто я?!

– А я Сан Саныч, – представился незнакомец.

– Давайте, найдем выход, – предложил я.

– Бесполезно, я пытался, – глухо отозвался Сан Саныч.

– И давно уже вы вот так в темноте?!

– Да уж, не помню, черт возьми! – раздраженно прокричал в темноте Сан Саныч, – не помню, и все, как будто память отшибло!

– А вы не пробовали ощупывать стены?!

– Ну и пробовал! – тревожно откликнулся Сан Саныч.

– Ну и что?!

– А ничего!

Тогда, не желая отвлекаться на Сан Саныча, я сам попробовал ощупать стены, но они были очень мягкие, как будто сделанные из поролона, и еще они как-то странно проваливались куда-то в пустоту, и все было страшно и непонятно, потому что пространство скрывала кромешная темнота.

– Да, здесь, черт знает, что такое, – с ужасом прошептал я.

– И темно, как в преисподней, – сочувственно отозвался Сан Саныч.

– А как вы сюда попали?!

– Да, меня Вольперт привел! Говорил, лабиринт какой-то покажет!

– О, Господи! И меня тоже!

– Не может быть, – простонал Сан Саныч, – это ж просто наифигейшее сходство!

– А он вам ананиста показывал?!

– Пока-ка-ка-ка-ызвал, – прошептал, заикаясь, Сан Саныч.

– И мне тоже, – обреченно вздохнул я.

– Вот гад! Всех вокруг пальца обвел! – громко заругался Сан Саныч.

– А вы кем там были?!

– Где там?!

– Ну, в той, в прошлой жизни!

– Не помню!

– И я не помню!

– Может, поэтому он нас сюда и завел?! – испуганно всхлипнул Сан Саныч.

– Давайте все-таки дверь искать, – предложил я, – вы с этой сторонки, а я с другой!

– С какой еще такой другой?! – раздраженно выкрикнул Сан Саныч, – и вообще я боюсь до стен дотрагиваться! Они все время куда-то проваливаются! А когда проваливаешься, то до конца все равно провалиться никак не можешь! Вот ведь анафема какая! Из чего он только все это сделал?!

– Может, из поролона?!

– Да, какой там поролон?! В поролоне хоть дырочку можно сделать, а здесь тебя вообще какая-то непонятная атмосфера окутывает! Куда ни сунься – везде вроде как исчезаешь! Прямо блядство какое-то!

– Пожалуйста, не ругайтесь! – взмолился я.

– А вот уж, хуюшки! – радостно засмеялся Сан Саныч, и я замолчал.

Он ругался очень долго и восторженно, вроде как наслаждаясь незамысловатой грубой формой собственного языка, и временами у меня создавалось впечатление, что он читал панегирикв честь загробного Царства.

– Эй, где вы, – опомнился наконец Сан Саныч, отзовитесь, а не то я опять заругаюсь! Слышите вы меня?!

– Ну, что Вам? – отозвался я.

– Мерзавец! Разве так можно пугать?! Так ведь и сердце может остановиться!

– Не думаю!

– Не думаю – не думаю, вот именно, что не думаете?! Без-молвник вы этакий!

– Странно, откуда у вас такое слово возникло?! – задумался я.

– Да так, само собой проговорилось!

– Нет, я вспомнил это слово, – вдруг озарило меня, – вспомнил, это у Иоанна Лествичника было, это его Слово! Я его давно когда-то читал!

– Уж не хотите ли вы сказать, что вы разговариваете сами с собой?! – возмутился Сан Саныч.

– Да, нет, что вы?!

– И что же говорил вам этот Иоанн?! – злорадно усмехнулся в темноте Сан Саныч.

– А говорил он, что безмолвники только в абсолютной темноте ощущают свою правду!

– Да идите вы на хрен со своей правдой! – возмутился Сан Саныч, я жрать хочу уже второй месяц, а вы мне все со своей правдой лезете!

– Не может быть, – охнул я, падая на такой же мягкий проваливающийся пол, – здесь даже тверди нет!

– А ты думал, – вздохнул Сан Саныч, – Вольперт-то знал, куда ведет, да мы с тобой не знали, поэтому сюда-то и попали!

Неожиданно он перестал говорить и заплакал, а я не мешал ему, я только вслушивался в его жалобный плач и думал о какой-то странной, удивительной тайне, легко и случайно помещающейся в наших мозгах, быть может, из которых улетучивается не только наша душа, но и прежнее ее тело, чтобы возникнуть вдруг там за темнотой, в других мирах и обратно вернуться к готовому телу, из которого ты когда куда-то ушел…

 

13. Власть пустоты

Именно такую фразу я когда-то прочитал, сделав свой перевод с английского на коробке пылесоса… Пылесос действительно внутри был пуст и все втягивал в себя, нисколько не заботясь о последствиях. Кажется, в этом он был ужасно похож на Космос или даже на черную дыру, существовавшую в нем, которая тоже все втягивала в себя и не возвращала обратно. Вот так же и мы выбрасывали все содержимое пылесоса в отхожее место, как будто Космос выбрасывал нас из себя в такое же отхожее место, каким для нас была черная дыра.

Последние события моей жизни, включая разоблачение Штун-цера и мое воцарение на его место, сильно изменили меня. Я как будто подошел к тому времени, когда все люди делаются пустыми, уставшими от детства и даже от юности и зрелости одновременно, как будто все давно уже прошло и навсегда покинуло нас. Моя Гера на кладбище, мои родители в Израиле, моя новая должность, мои новые знакомые – ничего не могло изменить меня.

Время моей пустоты, моего духовного обнищания, как ни странно, пришлось на почти ушедшую юность.

В это время все мои сверстники тайно или явно находили себе девушек или женщин, с помощью которых целиком осознавали себя половозрелыми самцами, я же прозябал, и дело было даже не в памяти о Гере, которая каждый день все меньше напоминала о себе, просто от увиденного и пережитого мной мне стало трудно мечтать о какой-то наивной и чистой любви, и вот от того, что я не мог нигде ее разглядеть, я и был угрюмым и пустым внутри.

Я глядел то на себя в зеркале, то на часы и говорил сам себе, что мое время уходит без следа, стрелки часов бессмысленно вращались по кругу, а я жил только работой, пустым жилищем, книгами и телевизором, который включал лишь для того, чтобы хотя бы на час убедиться, что еще пока живу на земле. Я был как бы другим существом, даже наблюдая за собой в зеркале, я видел совершенно незнакомого мне человека. Я почти не писал родителям писем, я молча удалился от всех, почти не отвечал на телефонные звонки Ираклия, Бюхнера и Эдика Хаскина.

Кроме всего прочего, меня измучили эротические сны, часто сопровождавшиеся ночными поллюциями.

От несовершенства своего рассудка и своей же воли я уходил в лес, уезжал куда-нибудь за город и ложился на траву, на опавшие листья и подолгу глядел на небо, на плывущие в нем облака. Была осень. Я, как всегда, лежал на опавшей листве. Так мне легче было думать. Еще я закрывал глаза и жадно вдыхал запах прелых листьев.

Край леса постоянно шелестел и под каждым взмахом ветра становился все темней и обнаженнее, и некоторые листья падали мне на лицо, а я их даже не сбрасывал, я просто наслаждался своей безумной отрешенностью, ведь здесь никого не было, а жизнь для меня уже ничего не значила. Душа всегда куда-то стремилась, но мое тело скрывало в себе душу, как птицу в клетке, и я мучился.

Неожиданно послышался треск ломаемых сучьев. Я раскрыл глаза и увидел женщину. Она шла ко мне с корзинкой грибов, а глаза у нее были страшно черные, холодные, как неживые. Я привстал и даже тихо охнул от странного виденья, потому что я только сейчас заметил, что она восторженно машет руками, из-за чего грибы у нее падают из корзинки, летающей взад-вперед как маятник.

– Сумасшедшая, – мелькнуло в моей голове, и я еще сильнее испугался.

– Можно я с вами полежу?! – спросила меня незнакомка и, не дожидаясь ответа, сбросила с себя куртку, постелила ее на опавшие листья и легла рядом со мной, и закрыла глаза.

– А здесь хорошо, – прошептала она, – и можно ни о чем не думать!

– Кто вы?! – вырвалось у меня.

– Нет, лучше вы ответьте, – улыбнулась она, так и не раскрыв своих глаз.

– Я Горев, а вы кто?! – я продолжал глядеть на нее с необъяснимым волнением и разжигающим меня любопытством.

– Ну, а я Мухина, – засмеялась она и тут же раскрыла глаза, и я увидел, что глаза у нее добрые и живые.

– Вообще-то, я Аркадий Давидович, – кашлянул я в кулак.

– А я Александра Станиславовна, – приподнялась женщина, – ну, что ты так на меня глядишь, как дурачок?!

– Вы сами сюда пришли, Александра Станиславовна, – сконфузился я.

– Конечно, сама! – громко засмеялась Мухина, и я подумал, что все-таки она ненормальная, раз может так смеяться, и словно в подтверждение моих собственных мыслей она вдруг бросилась на меня и стала целовать.

– Да, отпустите вы меня! – крикнул я, отталкивая ее от себя, – сумасшедшая, да еще к тому же блядь!

Я встал и повернулся к ней спиной, и уже сделал первый шаг, чтобы навсегда уйти, как неожиданно услышал ее плач, и мне стало стыдно, стыдно и хорошо, и я опустился к ней, и прижал ее к себе, и наши губы снова соприкоснулись, и еще я ощутил соленый вкус ее слез у себя на губах.

– А ты меня не бросишь?! – всхлипнула она.

– Не брошу, – вздохнул я, хотя никаких мыслей во мне не было, только где-то глубоко внутри во мне просыпалась любовь, внезапная, как буря с наважденьем… Я быстро расстегивал на ней кофту, а она зубами расстегивала у меня молнию на брюках… Ее лицо горело, как в огне, а глаза безумно блестели, она плакала и смеялась одновременно, все сильнее сжимая меня в своих неистовых объятиях… Листья кружились и падали, как души потерявшихся людей, а мы молча вздрагивали и плакали, обнимая друг друга…

Потом мы стали встречаться. Она была старше меня на девять лет, как мне казалось тогда, на целую Вечность. Она научила меня ощущению собственной пустоты: когда я проникал в нее, я трепетал всем своим существом и плакал от внезапного ощущения счастья…

Правда, это счастье длилось недолго, и потом мне всегда надо было спешить, чтобы не встретиться нос к носу с ее мужем. После таких безумных и кратковременных соитий я очень долго бродил по ночному городу. В эти минуты мне иногда просто невероятно хотелось покончить с собой любым более-менее подходящим, т. е. щадящим способом.

Однажды я даже бросился в реку с моста, но чудом выплыл и не разбился. С тех пор я ощутил некоторое охлаждение в своих чувствах к Александре Станиславовне и решил больше с ней не встречаться, о чем и сказал ей напрямую.

Тогда она стала преследовать меня. Она дожидалась меня у патолого-анатомического корпуса или у моего дома и тут же бросалась мне на шею, упрекая меня в чрезмерной холодности по отношению к ней и душевной черствости.

На мое желание расстаться с ней она почти никак не реагировала, но после того, как я несколько раз бросил телефонную трубку и не открыл ей дверь своей квартиры, она стала угрожать мне. Она заявила, что подаст заявление в прокуратуру о том, что я ее изнасиловал.

Это заявление ее еще больше укрепило меня в моем желании расстаться с ней. К тому же последнее время она уже грубой силой затаскивала меня в постель и насиловала меня в самом прямом смысле этого слова.

Как будто какой-то огромный страшный паук выскользнул из пустоты и схватил меня своими безжалостными челюстями… Писать об этом в письмах родителям было бессмысленно и стыдно, поскольку я и сам, как чувствовал, мог решить свои проблемы. Наконец мое терпение лопнуло, и я обратился к своему знакомому следователю Францу Иосифовичу, с которым по долгу службы часто сталкивался.

Франц Иосифович тут же дал мне маленький диктофон и посоветовал записать всю нашу беседу, вызвав ее на откровенный разговор, и чтобы все ее угрозы оказались на пленке. После этой беседы с Францем Иосифовичем я довольно-таки поспешно назначил Александре Станиславовне свидание в городском парке у фонтана. Мое предложение очень удивило ее и в то же время обрадовало. Я весь, как на иголках, стоял и ждал Александру Станиславовну, часто поглядывая на часы. В нагрудном кармане едва ощущались контуры спрятанного мной диктофона.

С волнением я думал, как она придет и как я при ней смогу нажать на нужную кнопку. И вот она появилась. Мое волнение заметно усилилось. Впрочем, она это приписала новому порыву моих неожиданных чувств, а также моей сексуальной невостребованности. Правда, на кнопку я так нажать и не успел. Она очень сильно обняла меня и тут же ощутила его у меня под пиджаком.

Ее грудь была очень чувствительной, объятие сильным, а руки ловкими и сильными. Она тут же вытащила его у меня из нагрудного кармана, с усмешкой разглядела и бросила в фонтан.

– Неужели ты думаешь, что меня можно обмануть?! – она улыбнулась весьма злой и безумной улыбкой, а потом поцеловала меня, одновременно больно кусая мне губы.

– Пошли, – шепнула она, и я безвольно подчинился. Конечно, внутренне я все еще пытался сопротивляться, хотя уже было очевидно, что моя воля полностью сломлена. Ведомый ею за ручку и ужасно пристыженный, я всего лишь один раз попытался вырвать свою руку из ее крепкой руки.

– Но-но, – шепнула она, и этого было вполне достаточно, чтобы я больше не сопротивлялся.

– Ну, вот, теперь она меня опять изнасилует, – подумал я, глядя, как Александра Станиславовна достает из сумочки ключ.

– Признайся честно, что сейчас ты обо мне подумал какую-то гадость? – она решительно поглядела мне в глаза, и я понял, что отпираться бессмысленно.

– Ну и подумал, ну, и что?!

– Да так, ничего! – усмехнулась она и стремительно втащила меня в квартиру, тут же усаживая на диван.

– Скажи, ну, зачем тебе я?! Ну, неужели ты не видишь, что мне уже ничего не надо, что мои чувства давно уже пропали?!

– Ну, что же у тебя есть всего один шанс, – усмехнулась она, доставая из сумочки пистолет и направляя его в меня, – если ты меня сейчас же не трахнешь прямо на этом диване, то я тебя вряд ли оставлю живым!

– Боюсь, что мои чувства помешают задуманному тобой!

– А ты просто ложись на диван и не двигайся! Все остальное я сделаю сама!

Она помогла мне раздеться и лечь на постеленное ею одеяло и с нетерпением стала меня раздевать.

– А как же муж?!

– Муж в командировке, и, пожалуйста, я тебя умолю, ничего не говори!

Я закрыл глаза, оставаясь неподвижным, я боялся говорить и даже видеть ее. В душе у меня все было омерзительно, и спасало только хладнокровное ощущение собственной пустоты. Еще я попытался о чем-то подумать, но мысли не возникали, они как будто тоже уснули и не хотели никак просыпаться, и даже не от страха, не от ощущения душевной боли, а от какого-то зудящего поползновения в абсолютную пустоту.

– Почему ты не возбуждаешься?! – спросила она.

Я раскрыл глаза, рыжая стерва сидела на мне, как наездница на коне, и безуспешно теребила мой безжизненный конец, окончание моей природы.

– Я просто устал и ничего не хочу!

– Может, ты хочешь умереть?!

– В этом нет никакой необходимости. Хотя, если ты дашь мне время, то мои силы смогут восстановиться и у нас все получится.

– Сколько тебе надо времени?! – нахмурилась она.

Пистолет лежал рядом с ней на диване. Я бы смог до него

дотянуться, если бы захотел, но если она это заметит, то сможет опередить меня, и тогда…

– Так сколько тебе надо времени?! – повторила она свой вопрос.

– Не знаю! А как ты думаешь?!

– Ты что?! Издеваешься надо мной?! – складка между ее бровей увеличилась соразмерно ощущаемому гневу.

– Кажется, мы с тобой о времени не договаривались, – попытался улыбнуться я.

– Ага, – она уже успокоилась и, неожиданно изогнувшись, проглотила его в себя целиком.

Как будто ток пробежал по моему телу, и я вцепился ей в волосы, все еще продолжая глядеть на рядом лежащий на диване пистолет.

Ее длинное тело и узкие бедра, красное одеяло, зеленый диван и черный пистолет, ее двигающееся тело, ее вздрагивающие бедра, скомканное, похожее на лужу крови красное одеяло, скрипящий диван и мертвый холодный пистолет, и возбуждение, уходящее вверх на небо, как стезя к немыслимому спасению, как дорога в полное Ничто, как шаг безмолвный в пустоту…

Она стонала, как раненая тигрица, а я молча касался ее ягодиц, потом холодного пистолета на измятом одеяле.

Это было как явь и наваждение, как яд и лекарство, тело и орудие убийства, жертва и ее палач насилуют друг друга, управляя собой, подчиняя другого острой необходимости существовать в нем против собственной воли, но с неукротимым желанием войти, растворяясь, в чужую среду… Мы закричали одновременно, это был оргазм в квадрате ощущений, увеличенный падением бытия.

Потом я схватил пистолет, но она тут же вырвала его у меня.

– Вся беда в том, что ты неудачник, – она улыбалась сквозь слезы, и ее блуждающая улыбка несла моим глазам безумный страх, и я мгновенно вздрагивал всем телом, и она это чувствовала и еще больше улыбалась.

Голая на голом,

На диване солнце,

Для связи пистолет!

Черт побери! Она меня вот-вот убьет из-за безумной любви ко мне, а я сочиняю стихи! И совершенно неожиданно я произнес стихи вслух, и она рассмеялась, и даже положила пистолет обратно на диван.

– Я хочу еще! – сказала она и жадно облизнулась, ну, точно, как кошка.

Как можно требовать от человека любви?! Оказывается, можно, можно абсолютно все, и ничего невозможного нет. Ее стройная талия изогнута, как змея, как лиана, как всякое хищное создание, она была готова оплести собой весь этот мир.

– Почему ты все-таки насилуешь меня?!

– Фу! – скривила она улыбку, но все еще продолжала держать свои руки на моих плечах.

Возможно, что она просто идиотка, возможно, что ей недостает ощущения собственной значимости, и поэтому она выбрала меня и насилует меня, как ей того самой хочется.

– Ну, во-первых, ты первый, в кого я по-настоящему влюбилась, – смутившись и опустив голову, заговорила она, – а потом я захотела себе доказать, что я не упущу свою любовь, что моя любовь всегда будет со мной! Конечно, мне тебя жалко, но почему я должна расставаться с тобой, если я этого не хочу?!

Неожиданно я различаю на пистолете массивный глушитель. Глушитель, сопроводитель в мир метаморфоз. На какое-то время я лишаюсь ощущения подлинности бытия.

Красивая женщина находит себе более молодого мужчину и потом насилует его, то шантажируя его тем же самым насилием, которое она уже приписывает ему, то уже угрожая самой его жизни, и при этом, как ни странно, она вполне успешно заставляет его любить ее, такую грязную и преступную женщину, она заставляет любить свое ненасытное тело и свою странную и безумную душу.

Я опять попытался схватить пистолет, но она опять опередила меня.

– Рискну предположить, что ты решил меня убить, – сказала она и громко засмеялась, – вот видишь, я тоже умею писать стихи!

Честность заставляла меня признать, что она была остроумной, оставаясь при этом красивым чудовищем.

– Конечно, я могу тебе показаться безумной, но разве ты сам никогда не любил так сильно?! Помнишь, ты рассказывал мне о своей Гере?!

– Это совсем другое, – возразил я, – я никогда не насиловал Геру! И мы любили друг друга взаимно.

Она скривила губы и опять нахмурилась. Я повернул голову и увидел ее мужа, стоящего с чемоданом в дверях, в очках со стеклами, в которых его глаза расплывались и моргали, как большие тропические насекомые. Завидев две голых фигурки на диване, муж сразу же разразился гневным криком.

Он кричал как ненормальный и размахивал руками, это длилось несколько минут, несколько минут мы, как вкопанные, лежали с ней на диване, как будто он нас окончательно загипнотизировал своей грубой бранью. Потом он почему-то убежал на кухню и вернулся оттуда уже с ножом, и в этом была его ошибка.

Не заметив по своей близорукости пистолета в ее руке, этот несчастный и обманутый муж поплатился своей жизнью.

Выстрел прозвучал без звука. Только маленькая пружинка звякнула где-то внутри черного металлического корпуса пистолета, и человека не стало, правда, звучанье этого выстрела, которое я не слышал, все равно существовало в моем подсознании. На какое-то мгновение я представил себя звуком, который поглощался этой безумной стервой, снова возбудившей меня своими страстными прикосновениями.

В эти странные минуты страшной жестокости, отчаянного ужаса и похоти, смешанных с оргазмом, когда она извивалась надо мной как змея, уже не выпуская из рук пистолета, я вдруг почувствовал пустоту, пустоту, в которой блуждало мое несчастное раздвоение.

Я был с ней, в ней и где-то снаружи, с ее отлетевшим в далекие края мужем, лежащим в двух шагах от нас на полу с опрокинутым чемоданом, с грудой вываленного из него грязного командировочного отрепья, среди которого лежала его зубная щетка в виде гриба, а потом в голове поплыли какие-то странные мысли и еще эти странные сочетания слов: гриб-гроб, и потом еще множество ее ненасытных содроганий, ее стонущий и вытекающий куда-то далеко за горизонты моего несчастного сознания оргазм, орган, знающий место, где рвутся сердца…

Неожиданно она передала мне пистолет в руку, и я ощутил тепло ее руки, хранимое его рукояткой, и еще какое-то странное облегчение… Ну, вот, теперь я могу убить ее, но я ничего не хочу, я лежу под ее все еще содрогающимся телом и вижу, что она плачет, а я никак не мог понять, плачет она от счастья, что обладает мной, или от горя, что убила своего мужа, а потом она ловит мой взгляд и неожиданно хитро улыбается мне, и от ее улыбки во мне возникает ощущение нового обмана и нового преступления…

Женщина преступна уже потому, что она женщина, – сейчас я уже и не помню, кто это сказал, и сказал ли вообще. Просто я мог сделать с ней все, что угодно, но это только на какое-то время успокаивало меня, и словно в подтверждение моих ощущений она опять ловко вырвала у меня пистолет.

– Ты хороший, ты не убил меня, – она смеялась удивительно легко и чудно, и этот по-детски наивный и простодушный смех заставлял меня глядеть на нее как на очень странную женщину, в то время как само ее обнаженное тело, ее груди с набухшими сосками и раскинутые ноги с курчавым треугольником снова звали в себя.

– Почему ты убила его?!

– А ты зануда, – она резко встала с дивана и, слегка покачиваясь, отошла от меня, а потом присела и стала мочиться прямо над покойником.

Сначала убила, а после надругалась! Впрочем, это надругательство только для живых, для убитого мужа оно уже ничего не значит. Я пытался успокоиться и никак не мог.

Выходит, что я совокуплялся с чудовищем и испытал от этого наслаждение, и, следовательно, я сам же и есть чудовище, или могу быть чудовищем.

– Теперь твоя очередь, – усмехнулась она, направив на меня дуло пистолета.

– Александра Станиславовна, не сходите с ума! – выкрикнул я, не подымаясь с дивана и прикрываясь одеялом.

– Он издевался надо мной и вполне заслужил это, – прошептала она, слегка склонив голову, но продолжая сжимать в руке пистолет.

– Но не таким же способом! И потом, не проще ли было развестись?!

– Нет! Он обещал меня убить, если я разведусь, – неожиданно она заплакала и отбросила от себя пистолет, опускаясь перед трупом на колени. Однако это длилось недолго. Спустя минуту она опять направила на меня пистолет, но я в ответ замотал головой.

– Какая же ты сволочь, Горев, – прошептала она, утирая слезы ладонью.

– Какой есть, – прошептал я, потом решительно встал и стал одеваться.

– Ну, вот, теперь мы сообщники, на рукоятке твои отпечатки, – она заулыбалась, а я поймал себя на мысли, что она просто сумасшедшая, ну, просто не может разумный человек просто так убивать и насиловать другого, ибо это выходит за рамки нашего существования, все это в одинаковой степени аморально и ирреально.

– Ты что плачешь, глупыш, – она погладила меня по голове.

– К черту, – сказал я и оттолкнул ее от себя, и, швырнув пистолет к ее ногам, быстрым шагом выбежал из квартиры.

– Стой, – крикнула она, выбегая голой за мной в подъезд, и тут же выстрелила мне в ногу.

Боль обожгла лодыжку, и я упал. Она опустилась рядом со мной и обняла, истерически плача. Все расплывалось, как в тумане. Лица людей, склоняющихся над нами, мои коллеги в белых халатах, увозящие меня в больницу, и она, завернутая в одеяло и тоже увозимая в психушку.

Много месяцев я пролежал в больнице. Ко мне наведывался очень часто Эдик Хаскин, который лечил не только Штунцера, но и Александру Станиславовну.

– Слушай, тебе на этих психов везет, как утопленнику, – улыбнулся он.

– Нет, это просто власть пустоты, – грустно прошептал я, нисколько не реагируя на его шутки.

– А, может, все твои истории – это не болезнь, а правда, – сказал Эдик и задумался.

 

14. Студенты, водка, гитара, луна и Матильда

Глухая ночь. Я вообще перестаю соображать и забываю, где я нахожусь. Ветер-мастодонт кружится в сладком упоении над засыпающим городом. Я гляжу в окно и вижу море огней, еще где-то далеко в темном пространстве я вижу какого-то странного, наполовину раздетого человека, всего увешанного елочными гирляндами и даже горящими фонариками и танцующего в обнимку со стулом какой-то невообразимый танец под собственное мурлыканье. Человек этот почему-то одновременно похож и на Штунцера, и на Александру Станиславовну, причем у него выделяются из лифчика большие груди, а из штанов, наоборот, что-то, уж больно напоминающее мужские достоинства. Потом это видение как-то быстро удаляется из глаз и полностью исчезает. Я трогаю на себе одежду и понемногу успокаиваюсь.

– Горев, – окликает меня под балконом маленький Ираклий, и я киваю ему головой. Он быстро поднимается ко мне на шестой этаж, а я с ходу беру Ираклия за ухо и увожу за собой на балкон.

– Больно, – пищит маленький Ираклий, и я его опускаю, и медленно закуриваю толстую сигару, с жестокой улыбкой глядя на город.

– Жизнь уже прожита, Ираклий, – говорю я, – думать о жизни бессмысленно!

Я не знаю, зачем я говорю ему это, но мне хочется, чтобы он знал, как мне плохо.

– А у меня несоответствие! – говорит взволнованно Ираклий.

– Какое еще такое несоответствие?!

– Да, Машка пришла на день рождения и двух подруг с собой привела, а я-то один! Херцог с Ивановым калымить в ночь ушли! Вагон с баклажанами разгружать!

– Ну и радуйся, что у тебя сразу три женщины на дне рождения будут!

– Ну, это не совсем прилично, и потом – куда мне их девать, а так хоть ты как-то развлечешь, ну, на гитаре для них чего-нибудь сыграешь! Ну, выручай, а то, ей Богу, не знаю, что делать!

– Да, болею я! Нога еще не совсем зажила! – вздохнул я. Идти к Ираклию в общежитие мне не хотелось, да и чувствовал я себя уже несколько старым и измученным за последнее время.

– Ну, хочешь, я перед тобой на колени встану, – и Ираклий попытался встать передо мной на колени.

– Да ты что, с ума сошел?! – я поднял Ираклия с колен и со смехом обнялся. Был он какой-то всегда маленький, но шустрый, и женщин охмурял в самых неограниченных количествах, видно, сказывался его грузинский темперамент.

– Ну, что ж с тобой делать, старина, – я еще раз вздохнул, взял гитару и побрел с Ираклием к общежитию.

Девушки уже беспокойно возились за столом. Завидев нас, они быстро вскочили и, наверное бы, растерзали нас, если бы не Ираклий.

– Девочки, если вы не прекратите, то он для нас не будет петь!

– Так уж и не будет, – самая большая из них со смехом повисла на мне, нисколько не обращая внимания на мой растерянный вид.

– Люба, ну, отпусти его, – взмолился Ираклий, обнимая свою смеющуюся Машу. Наконец Люба с неохотой отняла от меня свои руки и села за стол.

Водка была быстро налита в стаканы, тарелки с пловом дымились перед каждым. Я поздравил Ираклия с днем рождения, и мы выпили. Потом выпили еще и еще, я спел пару песен, мы опять выпили и поздравили Ираклия, я спел еще одну песню, и мы опять выпили… Глаза уже слегка затуманились, когда к нам зашел один рыжий парень и попросил на час гитару. Я, конечно, отдал.

Мы опять выпили и поздравили Ираклия. Потом большая Люба включила магнитолу и пригласила меня на танец, Ираклий пригласил Машу, Света сидела одна и грустно глядела, как мы танцуем. Через танец я пригласил ее, но Люба стала возражать и даже набросилась на Свету с кулаками.

Полчаса мы их разнимали. В результате у Светы горел под глазом приличный синяк, на мне была слегка порвана рубашка, у Ираклия разбит нос, и только у Любы ничего не было, кроме маленькой царапины. Маша в этом вообще не принимала никакого участия. Когда мы привели себя в порядок, то снова сели за стол. На этот раз Ираклий предложил выпить за мир и за дружбу во всем мире, все радостно чокнулись и выпили, потом еще раз за дружбу, и еще раз за мир, а еще через полчаса Ираклий вспомнил, что у нас забрал гитару парень из 517 комнаты, и попросил меня сходить за гитарой.

Уже изрядно захмелевший, я все же нашел в себе силы подняться из-за стола и отправиться на 5 этаж. Комната Ираклия находилась на втором. Сопровождать меня взялась большая и решительная Люба. Она взяла меня за руку и повела за собой, но по дороге ее неожиданно вырвало, она извинилась и оставила меня одного.

Три раза, пока я поднимался на пятый этаж, я не только упал, но и набил себе о перила шишку, правда, под волосами ее не было видно. Один раз я оступился и пролетел на спине целый лестничный пролет, но до 517 комнаты я все же добрался.

Большая компания из 12 человек восседала на четырех сдвинутых койках за двумя тоже сдвинутыми и длинными столами.

– Ребята, моя гитара у вас?! – спросил я уже заплетающимся языком.

– А ты, значит, поешь, – улыбнулся мне рыжий парень, – садись! И все закричали мне хором: «Садись!» Потом кто-то крикнул: «Штрафную ему!» И мне налили граненый стакан водки. Я поглядел на него с испугом и выпил, не зажмуриваясь. Потом мне дали в руки гитару, и я им спел. Они мне налили еще водки, но уже поменьше. Я еще раз выпил и спел.

Потом я немного пришел в себя и обратил внимание, что у меня в руках совсем не моя гитара.

– Ребята, а где моя гитара?! – спросил я, чувствуя, как надо мной опять поплыл потолок.

– Где его гитара?! – крикнул рыжий.

– В 6 комнате, в профилактории, на первом этаже, – выкрикнул кто-то. И я встал и, пошатываясь, вышел из их комнаты. Теперь мне надо было очень осторожно добраться до первого этажа и при этом постараться на разбить свою физиономию. По коридору было идти легко, но когда я опять вышел на лестницу, то едва устоял на ногах, держась за низкие перильца.

– Так ведь и башку разбить можно! – сказала проходящая мимо меня уборщица. Я весело кивнул головой и кое-как все-таки добрался до первого этажа.

По коридору профилактория тоже было идти легко.

Правда, я как-то случайно умудрился локтем разбить стекло в самой первой двери, которая преграждала мне путь в профилакторий, но, вроде, никого не было, и меня никто не окликнул. Для порядка я, правда, пару раз извинился то ли перед самой дверью, то ли перед кем-то невидимым мне. Потом осторожно, как мне самому показалось, постучал в дверь комнаты №6.

– Да что же вы так громко-то стучите, – раскрыла мне дверь миловидная блондинка с бирюзовыми серьгами на ушах.

– Да, я это… У меня там гитара у вас, – пробормотал я виновато и стараясь не дышать на нее перегаром.

– Да, вы входите, – сказала она, и я вошел вслед за ней.

На четырех кроватях сидело по одной девушке, включая ту, что мне открывала, а на самой крайней сидела девушка с парнем, который держал в руках мою гитару.

– Это моя гитара, – сказал я и тут же уселся перед ними на стул.

– Я что-то неважно стою, – пояснил я, – если позволите, то я спою.

– Конечно, – сказал парень и протянул мне гитару. Как я успел заметить, на столе у них стоял коньяк «Наполеон» и в тарелке лежал шоколад с виноградом. Я спел, глядя на то, что стояло у них на столе, а потом, видя, что они не кричат мне про штрафную, сказал: «А у вас штрафные наливаются?»

Все сразу засмеялись и налили мне коньяк в рюмку и себе тоже. Мы выпили за знакомство, хотя моя голова отказывалась запоминать их имена. Я опять спел пару своих песен, и мы снова выпили. Вообще я даже не помню, сколько мы пили и сколько времени я пел. Однако помню, что потом подсел на кровать к миловидной блондинке, и мы почти сразу же поцеловались. Парень, сидящий на кровати со своей девушкой, выключил настольную лампу, и мы уплыли в сказочные дали, помню еще, что почему-то назвал ее Матильдой, хотя, как потом оказалось, она и на самом деле была той самой Матильдой, в которую я сразу же влюбился, может, потому что я особенно остро ощущал в то время свое одиночество или по другим причинам, но я как будто исчез, растаял в Матильде, потому что у меня не было никого, а все остальное было давно мне чужим и никак не могло сделать меня счастливым.

Проснулся в объятьях спящей Матильды. Как я заметил, ни на мне, ни на ней ничего не было, кроме естественной наготы. Она спала, как и другие девушки, на своих постелях. Того парня уже не было, видно, он еще раньше ушел. Солнце уже вместо луны ярко горело в окне, а я лежал, боясь пошевелиться и прижимая к себе нежную Матильду. Ее дыхание было таким упоительно тихим и мягким, а ее ресницы едва прикрывали глаза, и казалось, что она подсматривает из-под них за мной, а еще я не выдержал и поцеловал ее, поцеловал жадно и страстно, как будто испугался ее потерять, а она неожиданно открыла мне свои глаза, и я увидел, как в них отражается солнце, и вспомнил, что вчера при выключенном свете в них так же отражалась луна.

– Матильда, я люблю тебя, – прошептал я, и она засмеялась.

Потом послышался громкий стук в дверь.

– Девочки, откройте, – потребовал сердитый женский голос.

Матильда с девчонками спрятали меня в шкафу, укрыв одеялом, а потом открыли дверь.

– Почему у вас было вчера так шумно?! – вошла в комнату врач профилактория. Через щель, пролегшую между двух створок шкафа, я сумел разглядеть старую и неудовлетворенную брюнетку с массивными золотыми сережками на ушах и ярко-красной помадой на губах. От всего ее облика веяло какой-то необъяснимой вульгарностью.

– Ну что вы молчите?! – не отставала она от них.

Я продолжал глядеть на нее и думать, что когда-нибудь стану таким же старым и ворчливым, и никому ненужным стариком, и мне стало грустно, и я даже глубоко вздохнул, а она раскрыла дверь и сразу же завизжала, и выбежала из комнаты, а я стоял с глупым видом в шкафу со сползшим с меня одеялом, а молодые студентки нахально смеялись. Только Матильда смотрела на меня с лукавой и нежной улыбкой, подмигивая мне из-за их одураченных спин, и одураченных потому, что они не видели, как мы просто и доверчиво любим друг друга глазами…

– Ты где пропадал?! – встретил меня рассерженный Ираклий, – они меня тут чуть не изнасиловали втроем! Тебя не за гитарой, а за смертью посылать!

– Ираклий, я влюбился!

– Это правда?!

– Это фантастика! За одну ночь я проделал такой головокружительный полет с пятого этажа на первый, и прямо в постель Матильды.

– Слушай, но если баба сразу дает, то… – Ираклий не договорил, сбитый наповал моим ударом.

– Я о твоей Машке ничего плохого не говорю, и никогда не скажу, ты о…

– Ну, ладно, извини, – Ираклий встал и, охая, присел на кровать, – правда, еще неизвестно, кто у кого должен просить прощения!

Я еще немного поговорил с Ираклием и вышел из общежития. Свежий утренний ветер, как и возникновение в моей душе прекрасного образа Матильды, наполняли меня радостью. Правда, эта радость была немного окрашена печалью, ибо многое, как мне тогда казалось, осталось в прошлом. В прошлом осталась моя первая любовь, моя Гера.

Помню, как-то раз мы бродили ней по кладбищу, взявшись за руки, как дети, впрочем, мы и были тогда детьми, и любая тайна в наших глазах вырастала как непреодолимая стена Вечного покоя среди старых шумящих берез, громко каркающих ворон и безмолвных крестов, обелисков… разброшенных окон в ту другую потустороннюю жизнь.

Возможно, я выдумал себя благодаря тем самым превращениям, которыми была полна наша прошлая жизнь, но всюду я бродил, везде искал тот едва ощутимый след одной таинственной и шепчущей Печали, где все мое накопленное богатство доставалось чужим, а близкие куда-то исчезали… Как будто по праву земного притяжения, где всякая Смерть одного – Рожденье другого.

Не потому ли так сильна власть пустоты, власть равнодушия ко всем и безразличья, с которой я сейчас прощаюсь, хотя бы потому, что вновь влюблен и за спиной растут как будто крылья. Вечер приходит быстро вместе с Матильдой, которая дожидалась моего прихода в общежитье. По пустой ее комнате я уже догадываюсь, что она заранее попросила своих подруг где-нибудь погулять.

Наша любовь – это миг отчаянья. Мы любим друг друга, потому что не можем любить только себя, и пусть мы не знаем, что будет с нами потом, мы отдаемся друг другу жадно и поспешно, словно боясь друг друга потерять, мы загорелись страстью, как огнем…

И вот я раздеваюсь в потемках ее зашторенной комнаты, я ощущаю ее теплое и податливое тело, слышу скрип пружин студенческой койки, потом ее протяжный стон, говорящий мне о том, что она уже унеслась в тот далекий и немыслимый мир ощущений, а я все еще остаюсь наполовину здесь от волнения и от необыкновенности всего того, что с нами происходит…

О, Боже, как же потом я страстно овладевал ее благостным телом, как заставлял всю ее трепетать под собою, как пойманную рыбку, и как наслаждался нежными волнами, сбегающими вниз по окончаньям в ее таинственную бездну, и как наслаждался опять ее протяжным стоном-знаком-символом моей верховной власти зверя нежного над нежнейшим зверьком, который готов растерзать сам себя, чтоб остаться в ней как дитя…

Матильда плачет от счастья, как и я… Наш безумный восторг не дает расстаться и после, она бросает свою учебу, я – работу, – мы несколько дней, голодные до ужаса, как звери, закрытые на ключ в моей квартире и с отключенным телефоном, общаемся, соединяемся друг с другом, и только счастьем одним в себе живем… О, Боже, Матильда, мое дорогое, внезапно найденное существо, неужели все мои прошлые страдания и мучения давно позабыты и встреча с тобой означает начало пути?!

 

15. Параноидально-шизоидные видения из личного дневника Штунцера

– Вы спите?! – разбудил меня Вольперт. Я открыл глаза и увидел все ту же темноту.

– Отпустите меня! Больше не буду! – заорал проснувшийся Сан Саныч, но Вольперт больше не отзывался.

Сан Саныч кричал, как резаный, я попытался нащупать в темноте его раскрытый рот, но он ловко уклонялся от моих ищущих растопыренных ладоней.

– Вы изверг, – наконец прошептал я, найдя небольшую паузу в его криках.

– А вы сукин сын! – удовлетворительно притих Сан Саныч,

– сукин сын и к тому же очень вредный сукин сын!

– Не надо ругаться, дети мои, – опять возник голос ухмыляющегося Вольперта.

– Еще раз простите, – уже сдавленным шепотом прохрипел Сан Саныч.

– Потерпи еще немного, сын мой!

– Да, какое немного, профессор?! Уже второй месяц без харчей! – Сан Саныч нащупал в темноте мое горло и, думая, что это горло Вольперта, начал душить, одновременно наступив мне на ноги.

– Черт возьми! – заорал я, отталкивая от себя Сан Саныча,

– так ведь и умереть недолго!

– Простите, мой друг! Я, кажется, уже сошел с ума! – прошептал Сан Саныч и тут же заплакал.

– А вот плакать совсем необязательно, – теперь голос Вольперта разливался над нами из тысячи динамиков, вмонтированных повсюду, из-за чего возникало ощущение, что профессор уже говорит внутри нас, почти как кем-то включенное в моем желудке радио.

– Ну, вот, он теперь у меня внутри! – разразился громким плачем Сан Саныч, и я вдруг впервые подумал о том, что Сан Саныч тоже больной и что Вольперт соединяет его со мной в самой экстремальной обстановке с какой-то непонятной целью, которую мне сложно разгадать. Буду-ка я молчать, усмехнулся я сам про себя, и погляжу, что из этого выйдет. Авось, Бог даст, и пронесет, ну, а молчанье как-нибудь спасет!

– Эй, где ты?! – закричал Сан Саныч.

Я осторожно отполз от него на значительное расстояние.

– Эй, где вы?! – также боязливо прозвучал голос Вольперта.

Теперь он уже не проникал внутрь, и поэтому я стал отползать еще дальше. Вдруг подо мною что-то раздвинулось, и я полетел вниз, ощущая постепенно нарастание света, наконец я долетел до пола, приземлившись на мягкий персидский ковер, на котором была изображена черная змея на зеленой траве, обвившая собой красное яблоко.

Вокруг ковра лежало множество обнаженных женщин, их было так много, что мои глаза просто разбегались, а где-то глубоко внутри зарождался грязный смешок…

Они на мне тут же разорвали одежду, и я потерял свой рассудок. Одна из них села на меня верхом и, нащупав мой возбужденный конец, впустила в свое влажное начало… Оставшиеся окружили меня тесным кругом и нежными языками погрузились в свободную от неистовых прикосновений бешеной всадницы область жутко ощущаемого тела, которое уже вздрагивало и трепетало языками вселенского жара и пламени…

Тысячи невообразимых оргазмов вылетали с женскими вскриками и стонами под розовый купол шарообразной комнаты, откуда на нас капала белая солоновато-горькая жидкость, похожая на молоко, а по запаху – на мускус кабарги, запах его половых желез, от которого женщины сходят с ума, ибо это запах самца, запах Бога земного притяжения, сближения и оплодотворения, запах грешной Земли с Вечным Небом…

– Теперь мы все твои! – кричали счастливые самки и разжигались еще большей страстью ко мне, облизывая меня своими языками, будто кошки, лижущие маленьких котят…

И вдруг я подумал, что умру от Любви, умру, если ее так много, что ее даже не могут вместить мое сердце, мое тело и мой разум, и мне стало страшно, и я закричал: «Помогите, профессор! Я готов повиниться пере Вами в чем угодно!»

– Сволочь! Он нам все испортил! – закричали, перебивая друг друга, женщины, и все с набухшими сосками, с распущенными дьявольскими волосами и горящими от возбуждения глазами, мелькающими передо мной как навязчивое желание исчезнуть в какой угодно бездне-дыре…

– А я уж думал, что совсем вас потерял, – пробормотал надо мной довольный Вольперт, постукивая себя по голове маленьким молотком.

– Вы, наверное, думаете, что я кролик?! Что меня можно запросто пустить на опыты?! – закричал я, подымаясь и расталкивая продолжающих стонать от вожделения женщин.

– Да, нет, я просто решал математическую задачу, – обиженно отозвался Вольперт, – тайна плюс тайна – рождается явь, мир-декорация, жуть – это кайф! Скажите, вам нравятся мои стихи?!

– Я понял, профессор, вы хотите, чтобы я воспринимал реальность как сон, – я поглядел ему прямо в глаза, но вместо глаз у профессора в очках сияли два моих собственных отражения.

– Да, представьте себе, что я догадался, что вы уже полностью управляете моими чувствами и поступками, и от этого все во мне горит и раскалывается! Например, я чувствую, что мои мозги все время кто-то просвечивает какими-то инфракрасными лучами, создавая таким образом мои же собственные мысли, но мне все же кажется, что это не мои мысли, а ваши, профессор!

– Да, уж, – вздохнул Вольперт, – я так и думал, что без Кандинского-Клерамбо здесь не обошлось!

– Кто они, профессор?!

– Это врачи, которые когда-то описали все слагаемые вашего синдрома, именуемого в нашей психиатрии бредом воздействия!

– Можно подумать, что вы на меня не воздействуете?! – усмехнулся я, кивая головой на ползающих вокруг нас обнаженных и постанывающих женщин, – или вы хотите сказать, что не вы их сюда пригласили?!

– А если это только ваше воображение?! – нахмурился Вольперт.

– Но вы же видите этих женщин?!

– Видеть-то вижу, но иногда пациент может и врача заразить своим безумием! Однако, хуже всего, если это дисморфофобия!

– А что это, профессор?!

– Это так называемый бред «собственной метаморфозы», иными словами, это страх изменения собственного тела, который позволяет вам даже воссоздать мой образ, то есть я тоже могу существовать как ваш собственный бред!

– Не мучьте меня, профессор! – взмолился я, прижимая руки к сердцу, но Вольперт хладнокровно подтолкнул меня к следующей двери, чей цвет мне показался красным, и мы оказались в каком-то вакууме, где не было ни потолка, ни стен, ни пола, но была одна горизонтальная линия, которая пересекалась с вертикальной спиралью, обрывающейся где-то в пустоте, но пустота была какая-то серая и без каких-либо выступов или углублений.

– Это конец мира, что ли?! – прошептал я, двигаясь с Вольпертом на цыпочках осторожно по горизонтальной линии.

– Нет, дорогой мой, – засмеялся профессор, – это на вас так вирнол действует, причем очень сильно действует!

– А разве его действия так долго могут продолжаться?! – у меня перехватило от страха дыхание.

– Его действо может продолжаться всегда! – захохотал профессор.

Неожиданно я потерял равновесие и полетел в пустоту.

– А-а-а-а-а-а-а-аа-аа-ааа-аааа! – мой голос просто оборвался, и наступила полная тишина. Я открыл глаза, и постепенно зрение стало возвращаться ко мне.

Ночь и тьма как две слагаемые бреда воздействия, а среди кустов на древнем надгробии сидит сам профессор Вольперт с зажженной свечой, свесив с большого надгробия ноги.

– Кстати говоря, – тихо бормочет он, – здесь покоится тело моего далекого предка, тоже Вольперта, только он был не психиатром, а судьей-инквизитором. Ему давалась самая почетная роль – отделять ведьм от обыкновенных женщин и потом отправлять их на костер! Таковы были правила!

– Наверное, он их очень ненавидел?!

– Да, нет, даже наоборот, очень любил!

– Тогда я вообще ничего не пойму!

– Просто перед казнью мой предок овладевал ими, и только уже потом проявлял столь повышенный интерес к их возгоранию!

– Боже, какой кошмар!

– Да-с, конечно-с, неприятно-с, – Вольперт кивнул головой, слезая с надгробия, – то время вообще никак не укладывается в общепринятые нормы поведения! Психиатрии тогда и вовсе не было, вот никто и не мог больных людей от здоровых отличить! Оставалось только полагаться на собственное мнение!

– Знаете, профессор, а я вам ни черта не верю! – я засмеялся, тыча пальцем то в него, то в надгробие, – ведь в вашей клинике вряд ли мог появиться столь дряхлый монумент, и сумерки с кроной нарисованных деревьев как-то уж не вяжутся с вашей серьезной речью.

Вольперт нахмурился и тут же сердито наступил на надгробие, превратив его в жалкую груду оборванных декораций.

– Пусть будет по-вашему! – обиженно вздохнул Вольперт.

– Все-таки признайтесь, профессор, что волшебника из вас не получилось?! – улыбнулся я, радуясь своей догадке.

– Не знаю, не знаю, – пробормотал профессор и неожиданно исчез в сумерках.

– Мне, кажется, что вам просто стыдно! – крикнул я в темноту.

– Стыдно тем, кого видно, – отозвался из темноты профессор.

– А я думал совсем наоборот, – засмеялся я.

Однако в этот момент ко мне опять подбежал здоровенный детина в черном плаще и ловко, с размаху вкатил мне в левую ягодицу новый укол.

– Черт! От вас не спрячешься! – прошептал я и опять провалился в глухое забытье. Правда, во сне я ничего не видел, только слышал чей-то надтреснутый шепот и не менее омерзительный смешок… Очнулся я на железнодорожном вокзале, среди толкающихся пассажиров я сразу же приметил ее, грязную и оборванную нищенку с золотой серьгой в левом ухе. Левая ягодица и левое ухо, сразу же мелькнуло у меня в голове, но тут же исчезло.

Плевать, подумал я, плевать на этот мир, буду существовать в нем вопреки всякому смыслу, и, может, тогда что-нибудь произойдет, и смогу победить сумасшедшего Вольперта. Недолго думая, я подошел к нищенке и, заботливо взяв ее за руку, вывел из вокзала. Хорошо знакомая дорога вела ко мне домой. Я видел до боли знакомые дома и вывески на магазинах.

– Зачем я вам, – испуганно шептала нищенка, торопливо ступая следом за мной.

– А не все ли равно, – беззаботно отвечал я и шел еще быстрее.

Войдя в дом, я ничуть не удивился, что и дверь, и вся мебель с обстановкой были целы и невредимы, и что даже холодильник был набит разной всячиной, которую я сам никогда не покупал.

– И охота тебе меня трахать, – вздохнула грустно нищенка, с волнением глядя на водку на столе и краковскую колбасу в виде искривленного члена.

– А кто тебе сказал, что я тебя буду трахать? – удивился я.

– Вольперт, – неожиданного призналась нищенка.

– Вот, сукин сын, и сюда добрался! – огорчился я и тут же выпил стакан водки.

– Ладно, я уже ухожу, – смущенно пробормотал Вольперт, быстро вываливаясь их холодильника и, не оглядываясь на нас, стремительно выбежал из квартиры, оставив после себя на полу две небольшие лужицы от растаявшего снега.

Я поглядел на нищенку и тут же ее поцеловал, потом она тоже выпила водки и стала есть все подряд.

Внезапно я подумал о ней, как о накормленной мной кошке, только в отличие от нее она в знак благодарности должна была отдать мне свое тело. Она ела, глотая мясо огромными кусками, а поэтому част давилась и кашляла, из-за чего я каждую минуту бил ее по спине, чтобы она поскорее прокашлялась, и еще мне почему-то показалось, что она очень жалеет того неизвестного зверя, чье мясо теперь на зубах и внутри у нее. Еще час или два, и я внутри у нее!

Что за разница между живым и таким же отчаянно мертвым?! Я буду в ней – она во мне. – За это мы умрем! Подо мною, словно во сне, она всхлипывала, как дитя… Ее лоно волшебной игрушкой похищало всю боль из меня…

О, Боже! Даже имени не знаю, – или Вольперт внушил, иль я сошел с ума?!

Она, глотая слезы, целовала и, кажется, невинною была… Кровь безымянной нищенки с вокзала – мой грех уже навеки извлекла…

Теперь она лежала как чужая…

– Как тебя зовут?! – спросил я, опомнясь.

– Афигения, – прошептала она.

– Разве есть такое имя!

– Ну, да, конечно, – она смотрела на меня удивленно, словно не понимая, что я от нее хочу. Я и сам себя не понимал в эти минуты. Что-то близкое, что-то ужасно напомнившее мне имя глядело из ее простодушных глаз одним немым доверчивым вопросом: Ну, что ты хочешь от меня, съесть? Ну, на, ешь меня сколько угодно, но только не спрашивай меня ни о чем!

– Странно, как бы я ни задумывался, и реальный, и этот выдуманный мир одинаково безобразны, – наконец вздохнул я.

– Ты это о чем? – спросила Афигения, прижимаясь щекой к моей груди.

– Главное же, что и тот, и другой мир выходяит от одного Вольперта, чтобы дать этому ученому негодяю конкретное сравнение меня с моим воображаемым миром, будто меня никогда и не существовало, и я только образ его безобразного мышления!

– А разве живые не мертвые?! – неожиданно раздался из-под дивана громкий голос Вольперта, – или мертвые – это не живые?!

– Ну, что замолчали-то?!

– Ой, кто там?! – воскликнула Афигения, испуганно прижимаясь ко мне уже всем телом.

– Для одних я – Бог, для специалистов – просто материя, – сказал вместо меня Вольперт, подымаясь из-под дивана.

– А для других вообще полное ничтожество! – дополнил я, гладя рукой по волосам плачущую Афигению, которая от страха неожиданно застучала, закляцала зубами.

– А ведь ее не существует, – кивнул Вольперт в сторону Афигении, – это всего-навсего плод вашего больного воображения!

– Не верь ему, – закричала Афигения и больно сжала мою руку.

– Не бойся, я ему никогда не проверю! Ведь этот гад до чего только не дотронется своими руками, как все тут же становится грязным и нереальным, нет никакой возможности остановить все это безумие! Не так ли, профессор?!

– А ты убей его! – сверкнула вдруг глазами Афигения, – убей, и тебе станет намного легче! Я недавно одного бомжа убила – и ничего!

– Пожалуй, я уже пойду, а то мне пора! – обеспокоенно взглянул на нас профессор и, поправив съехавшие на нос очки, быстрым шагом вышел из квартиры.

– А ты помнишь себя?! – взволнованно прошептал я Афигении.

– Какие ты глупые вопросы задаешь, – засмеялась она и, обнажив свое тело, стала им тереться о мое.

– А ведь ее и на самом деле нет, – подумал я и тут же от непреодолимого желания овладел ею.

– Спасибо, – прошептала Афигения и неожиданно исчезла, впрочем, я на это уже не обратил внимания, может, потому что вместе с нею растаяла куда-то моя квартира, и я опять оказался в черной комнате, где посередине стоял черный стол вместе с черным гробом, в котором лежала голая Сирена.

Вольперт стоял рядом и загадочно мне улыбался. Та же самая алая роза между ног Сирены теперь воспринималась мной не иначе как зловещий символ моего же больного воображения.

– На том же месте, в тот же час, – подмигнул мне радостный Вольперт, – пришел казать невесте свой жутко острый глаз!

– Черт побери! Я опять в прошлом, – с тоской вздохнул я.

– Не все люди возвращаются в прошлое. Некоторые вообще никуда не приходят! – все с той же загадочной улыбкой произнес Вольперт.

– Что с ней?! – спросил я, будто прежде вообще не задавал этого вопроса.

– Я думаю, что с ней как будто ничего, – усмехнулся Вольперт, – а вот с вами действительно что-то происходит на очень высоком молекулярном уровне, потому что у вас зрачки очень расширены!

– Может, вы мне поможете, профессор?!

– Хорошо, – кивнул головой Вольперт, – я вас научу, как правильно жить, только для этого вы должны сначала научиться лгать хотя бы потому, что правда – совершенно бесполезная штука, особенно для вас!

– Для меня?! – удивился я.

– Вот именно, что для вас, – профессор схватил меня за плечо и резко склонил к обнаженной Сирене в гробу, – поглядите, какое красивое тело и подумайте о том, что вы никогда не полюбите его хотя бы потому, что оно находится в гробу, в символе Вашего же Небытия! Разве не так?!

– Замолчите, профессор, – оттолкнул я его и, зажмурив глаза, страстно поцеловал Сирену в губы. Она тут же обвила меня своими руками и потянула к себе в гроб, и я в каком-то безумном страхе оказался на ней и в гробу.

– Ну же, мой рыцарь, – прошептала она, и я закричал от счастья, мгновенно проваливаясь в нее.

– Только не говори ей, что ты всего лишь ей снишься. Пусть для нее это будет сюрпризом, – тихо засмеялся в моем левом ухе Вольперт. Я же отмахнулся от него, как от надоедливой мухи, и еще крепче прижался, все глубже проникая в Сирену.

– Этот гад второй год колет меня аминазином с бромом, а я от этого все время куда-то падаю, – повернулась ко мне боком в гробу безумно улыбающаяся Сирена.

– Сирена, – прошептал я, – а если я тебе только снюсь?!

– Ну и что, – засмеялась она, – за секс все время надо расплачиваться деньгами или собой, и только за сон никогда и ничем не расплачиваешься, разве только утраченными иллюзиями! Однако воображение всегда сильнее разума! Оно даже сильнее Смерти!

– А я думал, что Любовь сильнее Смерти, – в тон ей прошептал я.

– Дурачок! Я тебя счас снасилую! – и Сирена снова повисла на мне.

– Может, ты перестанешь казаться безумной и встанешь из гроба, – взмолился я.

– А куда мы пойдем?! – недоверчиво поглядела на меня Сирена, – ты ведь все равно рано или поздно исчезнешь, а я все равно останусь в гробу с эти безумным Вольпертом!

– Ну, а если все-таки попробовать, – на губах у меня задрожала жалостливая улыбка, и я поцеловал ее со слезами.

– Меня подозревали в чем угодно, но никто и никогда не заподозрил что я плохой врач, – неожиданно заговорил под гробом Вольперт.

– Значит, у меня были веские причины для такого высказывания, – горько усмехнулась Сирена, – хотя бы потому, что и в гробу я несчастна, как и в прошлой жизни!

– Внушите же себе тогда, что вы сделали и сказали все, что было в ваших силах! – весело прокричал Вольперт, и вдруг я почувствовал, что падаю вместе с Сиреной и гробом куда-то вниз, и постепенно нас с ней начинает разделять узкая полоска света, то есть пытающаяся разъединить, ибо она нас прожигала до внутренностей…

Тогда я поцеловал ее и продолжал целовать до тех пор, пока свет все еще окончательно не проник в нас и сжег все нутро, я продолжал целовать ее, не отпуская от себя, вжимаясь в нее всем своим телом и вздрагивая им как в последний раз.

– Это агония, – прошептал где-то рядом Вольперт, и тут же раздался взрыв, и я воочию увидел две наших оторванных от своих тел с Сиреной головы, слитые в одном единственном поцелуе, и улетающих в другую, непонятную Вечность…

И еще я это понял, потому что они пролетали через какую-то дверь, над которой висела табличка «Вечность».

– Сан Саныч, это опять вы?! – воскликнул я, увидев вокруг себя сплошную темноту.

– А как вы догадались?! – пробормотал удивленный Сан Саныч.

– А еще есть я, – неожиданно объявился рядом голос Сирены, – я, которая любит тебя и не хочет терять!

– Да, вы, я погляжу, даром время не теряли! – отозвался довольный Сан Саныч, – впрочем, когда мужчина говорит о любви, то думает о сексе, а когда о любви говорит женщина, то она вообще ничего не думает и не соображает!

– Да, что ты знаешь о нас, дурак ты этакий! – обиженно вздохнула Сирена.

– Я ничего не знаю и знать не хочу! – так же обиженно прошептал Сан Саныч.

– Послушайте, – занервничал я, – что вы говорите черт знает что, когда вы находитесь черт знает где?! Неужели вас это не пугает?!

– Да, милый, я сошла с ума, и ты это прекрасно знаешь, а все потому, что мне хочется только тебя одного, – нежно прошептала Сирена и обняла меня в этом мраке, полном страшных тайн, дав мне на минуту почувствовать и свое, и мое собственное тело, про которое я уже давно забыл, но тут же вспомнил и безумно задышал.

– Что это вы там притихли, – забеспокоился Сан Саныч, – можно хоть к вам приблизиться-то? А то скучновато что-то!

– Ай! Пожалуйста, не бейте меня! – тут же закричал Сан Саныч, по-видимому, получив оплеуху от Сирены.

– Ну, почему такое случается именно со мной?! – жалобно всхлипнул Сан Саныч, уже заметно отдаляясь от нас, – все время меня люди бьют и бьют всегда отчаянно по морде!

– Сирена, мне кажется, ты поступила с ним слишком жестоко, – прошептал я.

– Когда я нахожусь в состоянии полового возбуждения, я бываю абсолютно не в себе! – прокричала вдруг Сирена и тут же повалила меня на мягкий проваливающийся пол, быстро срывая с меня зубами одежду, но в этот же миг опять что-то потянуло меня вниз, и я, ухватившись руками за Сирену, устремился вместе с ней навстречу нарастающему свету…

Как будто небо оказалось снизу и, развернув нас, опять возвращало на землю…

И опять мы оказались в какой-то комнате, теперь уже ярко освещенной через окно солнцем, а по углам ее висели запыленные иконы, а перед нами стоял какой-то монах в черной рясе и с длинной, свешивающейся аж до самых ног черной бородой, который нервно перебирал в руках четки.

– Подними штаны, сын мой! – сразу же нахмурился он, глядя на мои приспущенные брюки.

– А ты, ведьма, изыди из кельи! – с гневом прохрипел монах на голую Сирену, но Сирена, тут же смутившись, набросила на себя мой пиджак и прикрыла свой срам, то есть не срам, а свое обнаженное тело.

– Откуда вы, богохульники?! – прищурился на нас с любопытством монах, – али из геенны огненной сюды пожаловали?!

– Нет, мы из клиники профессора Вольперта, – боязливо дергая плечами, ответила Сирена.

– От злых духов, значит, – скорбно покачал головою монах и, быстро перекрестившись, зажег лампадку пред иконой, на которой голый бородатый мужик гонялся за чертями.

Я застегнул брюки и прижал к себе от холода дрожащую Сирену, она опять застучала зубами как в прошлый раз.

– А вы, к каким духам относитесь?! – обернулся к нам монах.

– А это как?! – прошептала Сирена.

– Ну, как говорил отец Диадох, есть тончайшие злые духи, борящиеся с душой, а есть грубейшие, так те только на тело действуют!

– Ну, значит, мы относимся к смешанному типу, – уже заметно повеселела Сирена.

– Ну, тогда мне хана с вами, братцы, – испуганно перекрестился монах, – вы ведь в самой глубинке сердца любите гнездиться, подобно змеюкам поганым! Проползете, просвистите, прошипите по всему маму тельцу, вот страсти тагда греховныя-то и разгорятся во мне аки пламя! И пропаду тада аки нехристь!

– Аки, паче, тожа хотца! – засмеялась Сирена, раскрывая полы пиджака.

– Скверна! – заорал, что есть мочи, монах, – изыди в геенну адскую! – и плюнул в нее, и она неожиданно исчезла, растворилась в воздухе – и все.

– О, Боже! Где она?! – от ужаса я весь обмяк и упал на пол, и начал вертеться волчком. – О, горе мне без любимой, без ее прекрасного тела, без ее доброй нежной души!

– Встань, сын мой, – дотронулся до моего плеча рукой монах, – встань и скажи мне, для чего ты допустил Сатане заложить у сердце твое мыслю солгать Духу Святому?!

– А кто Дух Святой, Вольперт?! – ошарашенно поглядел я на монаха.

– Воль и перт, – прошептал монах, раскладывая имя профессора по складам, – воль и перт, – это спертая, украденная твоя воля, твоя свобода! Не так ли глаголю?!

– Вот именно, – обрадовался я, – ты угадал, меня украли! А кто украл, даже не знаю, кажется, какой-то безумный ученый!

– Знать, в нечистых жертвах ты наслаждения свои искал, – прошептал монах, осеняя меня крестным знамением.

– А как чистых от грязных отличить?!

– Ты подобно демону объедаешься смыслом, а потому и смысла не видишь! – обозлился монах и ударил меня по голове требником, и в голове у меня неожиданно зазвучала «Аве-Мария».

– Пресвятая Матерь Божья, прости мя, – зашептал я, утирая слезы и целуя поднесенный монахом крест.

– А вас хоть как кличут-то?! – спросил я, немного приходя в себя.

– Амвросием, – прошептал монах и подтолкнул меня к двери, и я тут же оказался в помещении, которое сразу же напугало меня.

С одной стороны помещение чем-то даже напоминало мою рабочую обстановку патолого-анатома, но с другой было неестественно – гиперболизировано, т. е. преувеличено и по форме, и по содержанию. Ярко-красные стены были увешаны различными хирургическими ножами и скальпелями, на противоположной стороне стояли полки с большими круглыми колбами, в которых плавали человеческие мозги, а посередине стоял огромный стол в виде массивного черепа, за которым восседал Вольперт, держа в одной руке скальпель невероятной величины, а в другой такую здоровенную шариковую ручку, которая еле помещалась в его пальцах.

– Присаживайтесь, – показал он скальпелем на белое сиденье в виде черепа поменьше, и я со страхом присел, глядя с заметным волнением на Вольперта.

– Видите, я – профессор, – и Вольперт указал на огромный череп, за которым он восседал, на нем действительно была прикреплена медная табличка: «Профессор Вольперт Н. Н., доктор психиатрических наук».

– Здесь даже написано, что я профессор! Впрочем, вы должны помнить, что лечу я Вас, но исцелю Вас не я!

– А кто же?! – удивленно спросил я.

– Исцеляет Вас Бог, – прошептал, склонив голову ко мне, Вольперт и прижал палец к губам, – только об этом никому! Просто, если об этом кто-то узнает, то у нас ничего не получится! Я хотел бы применить к Вам некоторые неизвестные психиатрической науке методы в надежде, что они смогут принести Вам некоторую пользу! Однако, если они Вам не помогут и если Вы не сможете никак выздороветь, то это уже будет Ваша вина, а не моя!

– А почему моя?! – опять удивленно я поглядел в очки профессору.

– Потому что я всего лишь пытаюсь Вам помочь! – улыбнулся Вольперт.

– Ну, поскольку вы – профессор, да к тому же доктор психических наук, то я уж наверняка поправлюсь благодаря Вам! Самое главное, что я Вам доверяю!

– То, что достаточно для Вашего понимания, совершенно недостаточно для Вашего выздоровления! – постучал шариковой ручкой по черепу Вольперт.

– Мне кажется, этот череп сделан из мрамора, – поглядел я на импровизированный стол, – поскольку таких людей-черепов не бывает!

– Это настоящий череп, – страстным шепотом изрек Вольперт, – можете осмотреть, если пожелаете, он самый натуральный!

– Может, и реальность Ваша тоже натуральная?! – засмеялся я, тыча пальцем в Вольперта, который тут же хмуро сощурился на меня.

– Все может быть, – тяжело вздохнул Вольперт, и все же если Вы эту реальность назовете ненастоящей, – то она от этого не исчезнет!

Я перестал смеяться и уже с неподдельным ужасом поглядывал на Вольперта.

– Кажется, вы приглашаете меня принять участие в насмешке над самим собой, – скривив губы, прошептал я, ударяя кулаком себя в грудь.

– Боже упаси! – воздел кверху руки Вольперт, – ну, я же не враг своему больному!

– Вы ведете себя как клоун и при этом еще пытаетесь доказать, что вы меня лечите!!!

– Хорошо, докажите обратное! – усмехнулся Вольперт.

– Доказательство моей глупости еще не есть доказательство Вашего ума, как и доказательство моей болезни еще не есть доказательство Вашего душевного здоровья, – прошептал я, – а вот что вы мне желаете доказать, – я не знаю!

– Гениально! – воскликнул Вольперт и пожал мою руку, – однако ответьте мне всего лишь на один вопрос: если вы говорите, что вы больны, то разве вы на самом деле больны?! То есть ничего совсем не соображаете?!

– Вы имеете в виду – безумны?

– Ну, да, что-то вроде этого! – профессор не выпускал моей руки и теперь раскачивал наши руки, как идиот, вместо качелей.

– Ага, – почему-то обрадовался он, – если бы вы смогли ответить на этот вопрос, то это, безусловно, помогло бы вам, но, увы! А я, дорогой мой, свое дело сделал! – Вольперт уже отпустил мою руку и подошел к колбам с плавающими в них мозгами.

– Сколько было пациентов, – вздохнул он, опять поправляя съехавшие на нос очки, – и ни одного гения! Представьте себе, ни одного умного человека!

– А как звали этого? – я взял в руки одну из колб.

– Ее звали Афигения, – грустно поглядел сначала на колбу, а потом на меня Вольперт, – это была такая красивая, такая обожаемая всеми мужчинами женщина, что она постоянно теряла чувство реальности.

– Да, красота – это страшная сила, – согласился я.

– Она отдавалась всем, кто признавался ей в Любви! – Вольперт прищурился, не сводя с меня своего научного взгляда, – и, кажется, вам она отдалась тоже?!

– Вы изучаете меня как амебу, – подумал я вслух, – а я, между прочим, человек!

– А разве человек чем-то отличается от амебы, – рассеянно поглядел на колбы с мозгами Вольперт, – и те, и другие созданы из одного теста!

– А вы можете ее оживить?!

– Кого?! Афигению?! – профессор повертел указательным пальцем у виска и залился беззвучным смехом, – однако, сколько нужно ума, чтобы не казаться смешным?!

– Я знаю, что это сон, профессор, и еще я знаю, что вы мне снитесь так же, как и я вам, – прошептал я и взял в руки другую колбу, которая на ощупь была удивительно тепла.

– А это Сирена, – улыбнулся Вольперт, – даже очень странно, что вы ее так быстро нашли!

– Когда-то я лежал вместе с ней в гробу, – тихо прошептал я, вытирая рукавом слезы, – и она мне сказала, что вы ее всю закололи аминазином, два года подряд! И что вы все два года использовали ее для удовлетворения своих сексуальных потребностей! Свою пациентку! Наверное, вы всех по-своему используете и по мере возможностей наслаждаетесь своей властью!

– Неправда! – закричал Вольперт. – Клевета!

– Значит, вы следили за нами и подслушивали?! – я сжал пальцы в кулаки.

– Как врач я обязан следить за Вашей болезнью, чтобы вы не зашли слишком далеко!

– Но это же аморально, профессор! – я опять взял в руки колбу с мозгами Сирены.

– Медицина и мораль, коллега, вещи абсолютно несовместимые, – профессор вырвал из моих рук колбу, – наука вообще аморальна в силу своего зверского любопытства! И вообще лечение сродни пытке – одно лечишь, другое калечишь!

– Может, Вы и правы, – грустно прошептал я, – однако верните мне мою Сирену!

– А если я Вас просто выпущу отсюда?! – неожиданно сделал мне предложение Вольперт.

– А зачем?! – удивился я, – мне и здесь совсем неплохо! Самое главное, что я пока еще существую! Дышу и вижу, осязаю!

– А если нет, – усмехнулся Вольперт и быстро подтолкнул меня к двери, и я опять оказался в черной комнате, в которой стоял черный стол с черным гробом и голой Сиреной.

– О, только не это, – прошептал я.

– Посмотрите, как она сладко спит, – прошептал сзади меня профессор, – спит и никого не трогает!

– Так значит, это были не ее мозги, – тихо прошептал я, – и вы мне все врали!

– Чтобы излечить себя – надо уничтожить, – прошептал, ближе склоняясь ко мне Вольперт, – просто уничтожить и все!

– Что уничтожить?!

– Себя уничтожить, – прошептал Вольперт.

– Вы не доктор, вы – сумасшедший, – отшатнулся я, – я давно это чувствовал!

– Нет, он не сумасшедший, – прошептала из гроба Сирена, – просто он очень много знает, а чем больше он знает, тем еще больше глупеет! Ведь знание ума не дает, оно только отнимает его у нас!

– Кстати, пациентам легче ставить диагноз своему врачу, чем врачу ставить диагноз больному или тем более себе, – заметно оживился Вольперт.

– Сирена, встань из гроба, – сказал я, и Сирена встала из гроба и подошла ко мне.

– Наверное, ты думал, что я умерла, да?! – прошептала она и крепко обняла меня.

– Наверное, мы никогда не умрем, – прошептал я, глотая бегущие из глаз слезы.

– Что же ты тогда плачешь? – спросила она – или ты ничего не понимаешь и от этого плачешь?!

– Я не плачу, я просто выделяю излишнюю жидкость, – и поцеловал ее в мягкие податливые губы.

– Хотите, я вас сочетаю раком? – улыбнулся Вольперт, созревшие люди всегда сочетаются раком!

– Вы, как всегда, в своем циничном амплуа, – я еще крепче прижал к себе Сирену и зажмурил от боли глаза.

– А что я такого сказал, – удивился Вольперт, – подумаешь, предложил вам сочетаться браком! Что в этом циничного?!

– Чтобы мы любили друг друга, но уже другим способом, – засмеялась Сирена.

– Думаю, что на этом свете надо все перепробовать, – загадочно улыбнулся Вольперт, – иначе для чего тогда живем?

– У психиатрии и у Любви нет ничего общего, кроме безумия, – сказала Сирена и, взяв меня за руку, вышла со мною из комнаты.

Вольперт тоже попытался идти за нами, но я мимоходом ударил его ногой в живот, и он тут же исчез. На месте, где он только что стоял, осталась какая-то необычная, светящаяся зеленоватым светом дыра. Другая комната была как две капли воды похожа на прежнюю, только в черном гробу лежала уже не Сирена, а Афигения. Заслышав наши шаги, Афигения тут же раскрыла глаза и привстала из гроба.

– Наверное, тебя замучила совесть, раз ты решил вспомнить меня, – прошептала она.

– Твое любопытство, дорогой, просто ужасает, – прошептала сзади меня Сирена.

– Так, значит, ты тоже такая же дура, как и я?! – засмеялась Афигения, уже вставая из гроба и пытаясь обнять меня. Однако я отпрыгнул от нее, пытаясь сохранить спокойствие.

– Похоже, в этом лабиринте много похожего, – прошептал я.

– Гляди, от смущения он совсем стал похож на философа, – улыбнулась Афигения Сирене и нежно обняла ее, – будем же подругами по общему несчастью! Мужчины часто забывчивы и очень мало думают о нас!

– Ну, что ж, будем как все, но втроем! – глубоко вздохнула Сирена.

– Может, тогда мы не потеряемся, – предположил я, – во всяком случае, по прихоти Вольперта! А то он создает из нас свой сон и нам же каждый его внушает!

– А ты думаешь, что он управляет нами? – спросила Афигения, прижимаясь одновременно ко мне и к Сирене.

– Я ничего не знаю, но думаю, что аморальность этого мира побеждает всякую бессмысленность Смерти, – ответил я и поцеловал их, и расплакался от ощущения неповторимости этого сладкого мига пусть и обманчивого счастья, которое бывает только раз и словно в последнюю минуту твоей жизни.

– Он как ребенок, – прошептала Сирена, – его все время надо утешать!

– Чем сентиментальнее мужчина, тем ужаснее его взгляд на вещи, – прошептала в ответ Афигения и ласково провела рукой по моей голове, – гляди, как он вспотел?!

– Господи, в Вашей ласке такая порция садизма, – не выдержал я и попытался освободиться от их объятий, – отпустите меня и не мучьте, оставьте меня одного, пока вы снова сами не исчезли!

– Это почему?! – удивились они, глядя на меня невозмутимыми глазами и еще крепче сжимая в своих объятиях.

– Ну, во-первых, вы абсолютно голые, и от этого меня крайне смущает ваш вид, во-вторых, как вы можете меня любить, если вы меня еще не знаете, и в-третьих, я перестал верить в вашу реальность, поскольку раньше вы от меня уже исчезали, и уверен, что исчезнете теперь!

– Н-да, – пробормотала Афигения, покусывая губы, – между прочим, только незнакомки влюбляются по-настоящему и только потому, что еще не успели оценить тебя!

– И потом, причем здесь отсутствие нашей одежды, – вздохнула Сирена, – наоборот, без одежды мы красивей и гораздо естественней! Недаром же Адом с Евой в раю были такими же!

– Господи! Какой бред! – схватился я за голову, – ваши признания звучат как отчеты о ваших же похождениях, а ваше животное начало собой закрыло весь мир!

– Да! В этом мире у меня было много мужчин, – согласилась Афигения, – но разве я виновата в том, что мы все время исчезаем! Любой человек на земле исчезает не только во сне! Закон вечной подлости – только мгновение и случай! Хочешь живи, а хочешь – психику мучай! Страдая от страха во тьме иль от падучей!

– Вот именно, – поддержала ее Сирена, – как естеству невозможно без пищи, так и нашему лону без семени Вашего жить!

– Давайте лучше зайдем в другую комнату, – предложил я,

– и увидим, какими еще явлениями порадует нас Вольперт.

– И дался тебе этот Вольперт, – обиделась Сирена, – я же сказала тебе, что он дурак, потому что много знает!

– Нет, – не согласилась Афигения, – он просто прикидывается дураком, чтоб нами было легче управлять! Я однажды видела, как он залезал ко мне в мозги, но ничего ему не сказала!

Я устал их слушать и открыл следующую дверь, и сразу же увидел Вольперта, который сидел с каким-то бритоголовым мужиком, одетым в тюремную робу, за одним столом и играл с ним в шахматы, одновременно покуривая толстую сигару.

– Знакомьтесь, – улыбнулся мне Вольперт, – это Сан Саныч, – и он кивнул головой в сторону хмуро разглядывающего меня мужика, – кажется, вы с ним уже беседовали?!

– Вы как всегда один? – хитро прищурился Вольперт, – и опять кого-то потеряли?! Ну, ничего, потом найдете!

Я оглянулся и никого сзади себя не обнаружил, потом открыл дверь, через которую только что вошел, и увидел, что в комнате ни Сирены, ни Афигении не было, один только черный гроб на черном столе и длинные вечники, продолжающие мерцать холодным зеленоватым пламенем. Тогда я открыл следующую дверь и опять увидел те же самые огромные ножи и скальпели на красных стенах, а с другой стороны – колбы с плавающими в них мозгами. Это было ужасное наваждение, ибо прошлое продолжало зримо существовать, но без обслуживающего его персонала, т. е. без людей, которые его населяли.

– С декорациями что-то туговато, – пожаловался сзади меня Вольперт, уже поспешивший за мною, – да и средств на них уже нет, и казна наша часто пустая!

– А где Афигения с Сиреной?! – обернулся я к нему с ненавидящим взглядом.

– Они уже убежали на учебу. Они ведь студентки мединститута, можно сказать, наши коллеги, а сейчас у них сессия! Экзамены!

– А кто были те женщины, которые насиловали меня?! – тихо спросил я, опуская вниз голову и теребя пальцем край своей одежды.

– Девочки по найму, – попытался улыбнуться Вольперт, – ну, в общем, просто проститутки!

– И за что вы меня так, – не выдержал я и всхлипнул, тряся Вольперта за отвороты его черного плаща.

– Сан Саныч! – крикнул Вольперт, вырываясь из моих суровых объятий, – Сан Саныч!

 

16. Мухи, Репа, Фикус, Свадьба

Очень часто, когда было время, я один отъезжал недалеко от города на своем стареньком «Форде» и отдыхал на одной и той же поляне. Она была в густом заросшем лесу, но совсем недалеко от трассы. В мае она была вся сплошь покрыта золотыми одуванчиками. Сюда довольно часто приходили красивые женщины с молодыми мужчинами. Они занимались здесь сексом, а может, любовью, а еще, проще говоря, они здесь совершали половой акт.

Потом эту поляну заняли алкоголики. Они весь день здесь пили водку и орали свои любимые блатные-матерные песенки. Через некоторое время их выжили наркоманы.

Наркоманы здесь курили, вдыхали ноздрями белые дорожки на ладонях и просто кололись, еще они тоже часто пели, то есть орали свои бредовые фантастические песенки, а после истерически смеялись или плакали, или просто забывались, в зависимости от того, что они принимали и какой мираж видели, ну, иногда, они тоже совокуплялись… Однако потом кто-то вырыл на поляне большую яму, и туда стали свозить и сбрасывать мусор.

Я в это время немного охладел к рудеральным растениям и увлекся изучением мух. Огромные полчища мух здесь роились над этой ямой с мусором.

Они летали, ковырялись с наслаждением в этом дерьме, совокуплялись, откладывали своих личинок, а потом снова улетали, и так каждый день.

Со временем я научился узнавать их по мордам. Самые старые мухи лежали в траве и почти не двигались, отдыхая от обжорства, самые молодые с особой наглостью садились на мою физиономию и с жадным любопытством глядели в мои удивленные глаза.

Некоторые из них, самые смелые, могли спокойно прошагать на своих грязных лапках от моего подбородка до кончика моего носа, с которого мои глаза им были лучше видны. Иногда в знак своей мушиной благодарности они совокуплялись у меня прямо под носом или даже на носу, но все-таки под носом, над верхней губой им было как-то сподручнее.

Однажды я не выдержал и чихнул, очень сильно чихнул, и два влюбленных трупика тут же упали с моего носа на ладонь. Мне было очень их жалко, ведь я убил их во время полового акта, они даже не успели отклеиться друг от дружки, и теперь вот так и лежали вместе, и поэтому я, чувствуя особую вину перед ними, закопал их вместе в землю, сверху насыпал небольшой холмик песка, а в него воткнул сорванную ромашку, и долгое время хранил скорбное молчание, пока у меня под носом не затрепетала следующая пара молоденьких и похотливых созданий.

На это же место я привез Матильду, но ей здесь не понравилось. Она сказала, что с пониманием относится к моему хобби, но участвовать в нем не желает. Я с ней согласился, и мы уехали купаться на озеро.

В первую же ночь, разумеется, после той ночи, когда я с глубокого похмелья очнулся в кровати Матильды, она призналась мне во всех своих грехах. Оказалось, что за время учебы в мединституте у неё было уже не меньше двух сотен мужчин.

Другой, конечно бы, сделал бы из этого трагедию, стал закатывать глаза или вообще бы укатился восвояси, но не таков был я. Все же Матильда была вполне современной девушкой, а учитывая ее зрелый возраст, силу интеллекта и потенции, можно было только удивляться такому малому количеству грехов, к тому же в то время она меня не знала, а сохранять себя неизвестно для кого – было тоже весьма утомительным занятием.

Так или иначе, а я обрадовался ее признанию, к тому же она даже немного поплакала, чтобы я ее как следует понял и пожалел. Однако главное было не в этом, а в том, что мы просто и естественно любили друг друга, нисколько не задумываясь о прошлом.

В конце концов и у меня были женщины, и дело даже не в количестве совершаемых человеком грехов или ошибок, а в осознании им себя полезной и необходимой принадлежностью другого индивидуума. В общем, признание Матильды нисколько не остановило меня, и уже через несколько дней я сделал ей предложение.

Наши родители были заранее оповещены о дне свадьбы. Сначала приехала мама Матильды, Серафима Моисеевна, очень крупная и солидная женщина, брюнетка с мощным торсом. Когда я увидел ее впервые, я даже немного перепугался, что со временем и моя Матильда станет такой же необъятной вумен, но, немного поразмышляв, успокоился.

Как оказалось, Серафима Моисеевна в настоящее время сидела на диете и питалась исключительно только вареными овощами. Почему вареными, я не знал, поскольку в варенных овощах не сохранялось витаминов, но желание будущей тещи было священным. Итак, мы с Матильдой жили уже у меня в квартире, и ее мама, приехавшая к нам за две недели до свадьбы, просто силой заставляла нас питаться исключительно вареными овощами.

– Представляете, вчера она отказалась от супа, сегодня от репы, – обратилась ко мне на кухне ее мама, – Матильда, если ты не будешь есть как положено, то ты растеряешь всех своих женихов!

Чувствуя себя немного растерявшимся женихом, я покраснел, Матильда тоже, но под столом ее нога упрямо шевелилась возле моей.

– Вы уж не молчите, – обиженно вздохнула ее мама, – а то она совсем разбалуется и ничего есть не будет!

Мы сидели за столом, и перед каждым из нас дымилась тарелка с вареной репой, которую никто не хотел есть.

– Да, Матильда, конечно, ты должна слушаться маму, – сказал я вполне серьезным тоном, хотя внутри весь содрогался от смеха.

– Вот, видишь, Матильда, даже жених твой настаивает! – теперь ее мама с гордостью глядела на меня, отчего, правда, мне было явно не по себе, так как теперь нога Матильды давила на мою изо всех сил, а это мешало мне катать за своей тарелкой хлебные шарики.

– А что это вы делаете?! – неожиданно обратилась ко мне Матильдина мама.

– Ничего, совсем ничего? – смутился я и, быстро набрав в руку горсть хлебных шариков, их проглотил.

– Нет, вы видели что-нибудь подобное?! – заволновалась Матильдина мама, – моя дочь не хочет есть репу!

Теперь нога Матильды проделала легкий пируэт и плавно опустилась между моих ног.

– Потому что я не могу есть эту репу, – созналась Матильда, – неужели все должны есть репу?!

– Репа очень полезна, – сказала Серафима Моисеевна, – она улучшает самочувствие и стул! – и в подтверждение своих слов тут же выловила из кастрюли большую репу и съела ее. Я опять стал катать за тарелкой хлебные шарики и глядеть на Матильду, которая через силу давилась этой репой в то время как ее нога, зажатая моими коленями, находилась теперь у меня в плену.

– А вы любите есть репу?! – обратилась ко мне Серафима Моисеевна.

– Конечно, люблю, – сказал я и тоже стал давиться вареной репой.

– Вот видишь, – рассмеялась Матильдина мама, – он любит есть репу, и хотя бы из уважения ко всем нам ты должна съесть репу!

В эту секунду Матильдина нога неожиданно вырвалась из моих коленок и теперь с ужасной силой давила на мою ногу.

– Как видишь, я ее ем! – со злой усмешкой прошептала Матильда, – а если очень хочешь, я буду есть только одну репу и ничего больше!

– Ну, зачем ты так говоришь, Матильда, – грустно улыбнулась ее мама, – неужели ты думаешь, что я всю жизнь тебя собираюсь кормить одной репой?

Теперь Матильдина нога опять оказалась между моих ног и страстно зашевелилась.

– Эх! – вздохнул я и приложил ладони к лицу.

– Вы нездоровы? – спросила меня Серафима Моисеевна.

– Да, нет, что вы? – я отнял ладони от лица и еще гуще покраснел, заполняя свой рот остатками репы.

Матильда нога перестала шевелиться и все же так отчаянно вздрагивала на моих коленях, что я тоже ежесекундно вздрагивал всем телом, причем вздрагивали мы одновременно.

– Вы не простудились? – не отставала от меня Матильдина мама.

– Да, нет, – через силу улыбнулся я, – просто я, кажется, немного объелся Вашей репой!

Смех Матильды взорвал всю статику нашего помещения, теперь мы от души смеялись, в глубине души радуясь каждый, но не своей глупости, причем смех был такой откровенный и такой язвительный, что всем было как-то неловко и неудобно за себя. Пауза длилась недолго, во всяком случае, Матильда нога спустилась с небес на землю и теперь мирно дремала возле моей.

– А может, нам грибочков поесть, – нарушила молчание Серафима Моисеевна, и этого было вполне достаточно, чтобы все разом взорвались новой порцией безудержно глупого смеха, даже Серафима Моисеевна смеялась громко и безрассудно, будто она уже постигла смысл земного существования и наше го общего несовершенства, а в это время ноги моей драгоценной Матильды обхватили мои и так сильно их сжали, что я почувствовал себя уже ее супругом. Моих родителей мы с Матильдой встречали рано утром в аэропорту.

Почему-то мама привезла с собой горшок с высоким обезьяньим фикусом, как она пояснила, это дерево должно было приносить нам с Матильдой счастье и хранить наш семейный очаг. Правда, отец был не в восторге от фикуса, а Матильде все сразу понравилось: и мои родители, и большой неказистый фикус, который с большими оказиями мама привезла из Израиля. Потом мы познакомили их по приезде с мамой Матильды, которая почему-то усмотрела в этом фикусе скрытую угрозу нашему счастью.

– Между прочим, фикусы, как и плющи, вызывают разводы, – заявила она, – и если вы желаете им счастья, то поскорее выбросьте его куда-нибудь!

– Да, он же к счастью, – удивилась моя мама, – и наш раввин Ребе так сказал!

– Я не знаю, что вам там сказал ваш раввин, но я-то знаю, у меня уже третий развод, – серьезно пояснила Серафима Моисеевна.

– Оно и видно, – усмехнулся мой отец.

– Матильда, я запрещаю тебе жениться! – неожиданно солидным басом заголосила Серафима Моисеевна.

– Мам, ну, успокойся, – Матильда нервно прохаживалась по комнате и покусывала ногти.

– Молодые и сами разберутся с этим подарком, – попыталась успокоить Серафиму Моисеевну моя мать.

– Только не надо вмешиваться в их дела, – не менее уверенная в себе прокричала Серафима Моисеевна.

– Матильда, если ты станешь такой же женой, то я повешусь, – шепнул я ей на ухо, Матильда с озорной улыбкой поглядела на меня, потом схватила быстро за руку, и мы убежали из дома. Несколько часов мы, как дети, взявшись за руку, бродили по городу и, присев то на одну, то на другую скамейку, нежно целовались, так мы словно проверяли самые различные места в городе на удобность такого молодого и безобидного секса.

– Если ты со мной разведешься, то я тебя убью! – зажмуривая глаза и целуя меня, прошептала Матильда.

– А я тебя убью! – прошептал я.

– Договорились, – засмеялась Матильда и снова своим жадным языком, словно жалом, погрузилась в меня.

Когда мы пришли домой уже поздно вечером, то увидели, что наш обезьяний фикус стоит на балконе, а на кухне мать Матильды уже выпивала с моими родителями водку под приготовленные матерью мацу и кошерное мясо.

– На балконе не так страшно, – пояснила свою радость моя будущая теща и со смехом поцеловала меня, всего испачкав своей губной помадой.

Через день состоялась наша свадьба, и мы с Матильдой стали мужем и женой. Родители уговаривали нас уехать в Израиль, теща уговаривала уехать к ней в Саратов, но мы с Матильдой остались здесь. Вскоре мы с грустью расстались со своими родителями и стали жить своей обычной жизнью. Матильда через месяц закончила мединститут, но почему-то отказалась работать по специальности, хотя я ее звал к себе заместителем.

– Два врача в одной постели – это уже больница, – усмехнулась она, и больше мы уже не возвращались к этому разговору. А еще через два месяца Матильда неожиданно устроилась работать секретаршей в фирму «Элмос-Траст», после этого она стала зарабатывать в два раза больше меня, но это меня мало смущало.

Самое главное, что я ее любил и доверял ей во всем. Она любила меня с каждым днем все сильнее и сильнее, а я пропадал, просто исчезал в этом зыбком и нежном счастье, в ее теле, которое было моим, в ее лоне, которое было уже только моей личной собственностью, в ее голосе, в котором я всегда находил удивительное и легко запоминающееся отражение самого себя.

Ее разум мог за несколько секунд откликнуться на мои самые глубокие чувства и на мои самые запредельные мысли. Когда-то, еще впервые, когда мы только познали себя как мужчина и женщина, она сказала мне, что весь Космос доступен по причине своей открытости, то есть открытости своего шевелящегося разума, но мы с ней спрячем эту открытость в себе и будем открываться только друг другу, никого не впуская в наш дом.

В тот вечер ее слова очень задели меня, и я решил тут же, что буду ее спутником на всю жизнь и буду хранить ее драгоценное тепло и не менее драгоценный разум в себе как сокровище, и она это поняла по слезам у меня в глазах, ибо в эту минуту для меня никого на свете не существовало кроме нее одной, моей единственной Матильды.

 

17. Смерть, принесшая Счастье, которого «Нет»

Прошло уже более полугода, как моя Матильда устроилась работать секретаршей в фирму «Элмос-Траст», я все продолжал оставаться главным патолого-анатомом и судмедэкспертом. Жизнь текла как обычно, пока не произошли очень странные изменения с Матильдой.

Она вдруг каждую ночь стала во сне выкрикивать чье-то имя, имя, принадлежавшее неизвестному мужчине, и каждую ночь я в злой ярости вскакивал с постели и бежал курить на балкон, где всякий раз давал себе клятвенное обещание, что день и ночь буду следить за ней, пока не изловлю и не придушу этого гада собственными руками.

Более месяца, оформив себе с помощью коллеги больничный, я следил за Матильдой, но она еще ни разу не отклонялась от своего постоянного маршрута, которым неизменно следовала из дома на работу и обратно.

Поначалу я даже обрадовался, решив, что это просто какое-то временное умопомрачение, находящее ее в глубоком сне, или воспоминание о каком-нибудь друге юности, а если еще учесть количество ее любовников в прошлом, то все сразу вставало на свои места. И все же крики повторялись, они действовали на меня как сигналы о бедствии, будто посудина нашего семейного счастья стала медленно и верно заваливаться набок, и, кроме всего прочего, я каким-то острым чутьем стал различать в этих криках чувство безумного страха и не менее глупого ужаса.

В общем, я сильно задумался в очередной раз ночью с сигаретой в зубах на балконе у нашего обезьяньего фикуса, в чью кадку стряхивал пепел, и думал, думал, пока не начинала болеть голова, и вдруг я совершенно неожиданно обратил внимание на одно из небесных созвездий, висящее прямо у меня над головой, и каково ж было мое удивление, когда я обнаружил, что звезды в нем располагаются не в виде ковша, как у Медведицы, а в виде нашей буквы «Н».

О, Боже, начальник, тут же промелькнуло у меня в голове, и как же я раньше-то не догадывался? Какой же я был дурак! Где были мои глаза, мои уши, где, в конце концов, находился мой бедный разум, когда я чуть ли не каждый вечер выслушивал ее страстные монологи о Николае Егоровиче, ее всемогущем и строгом начальнике, который, по ее же словам, командовал ею как хотел, не жалея ни здоровья ее и ни сил! Загружал работой сверх всякой меры!

Теперь мне в этой мере мерещился позор. В воображении мою голову украшали два ветвистых рога, два громаднейших и ветвистых рога, а в реальности очень злая усмешка в зеркале, куда я заглянул, чтобы в очередной раз убедиться в собственной беспомощности.

Теперь я уже перестал следить за Матильдой, да и зачем следить, если все происходит в офисе фирмы за закрытыми дверями, где при входе стоят три могучих охранника, которые сразу же докладывают Николаю Егоровичу о прибывшем к нему, а сверху еще на тебя смотрит телекамера, этакий третий глаз Шивы, то есть вшивого начальника, любовника твоей зависимой и подчиняющейся ему во всем глупой и соблазненной жены, чья зарплата почему-то в два раза больше, чем у главного судмедэксперта.

Безмолвное разоблачение Матильды привело меня к тому, что я перестал ходить на работу, возложив временно все обязанности на старого Ильина. Эдик Хаскин, начальник управления и главврач больницы часто звонили мне, упрашивали скорее одуматься и вернуться к работе, но я упрямо отвечал им, что нуждаюсь в некотором отдыхе, и думаю, если бы не Эдик Хаскин со своими связями, меня давно бы выгнали в шею, уж что он там наболтал нашим коллегам, я не знаю, но с некоторых пор меня все оставили в покое. Своей Матильде я наврал, что ушел с работы, так как хочу найти себе более высокооплачиваемую работу.

Теперь получалось, что я живу как альфонс на ее зарплату, однако денег у нас куры не клюют, и моя Матильда вроде как равнодушна к моему безделью. Возможно, что мое безделье с лихвой окупает муки ее незадачливой совести в настоящем и дает большую перспективу на будущее…

Так или иначе, а я ей достаюсь лишь на десерт. Во всяком случае, как только я упоминаю слово «секс», как она тут же морщит свой изящный носик и бежит скорее в ванную, наверное, чтоб смыть «греховный след».

И вот тут-то я и трахаю ее до одури, во мне просыпается такое чувство, что я трахаю не жену, а вероотступницу, которую во что бы то ни стало я должен заполнить собственным содержанием, дабы вернуть ее к нашему семейному очагу, а заодно и к себе, чистую и никем незапятнанную, кроме меня самого! И чувствую я себя в эти минуты Богом, Богом, только что увидевшим от своего творения чудо! И какое чудо?!

У нее на глазах слезы, а в слезах заключено море раскаянья, озеро умиления и океан счастья, и вся она, как и наша спальня, в эти минуты светится изнутри колоссальным восторгом нашей очевидной принадлежности друг другу, нашему объединяющему воплю и оргазму, где уже нет места ни Николаю Егоровичу, ни мысли о нем, а есть только мы, светлые и чистые, как дети, что в первый раз попали в мир Любви!… Однако и это чувство проходило! Мы терялись во времени, но ненадолго! Незримый образ гадкого начальника опять из наших мыслей выплывал…

В изгибе рук ее, изгибе тела я находил изгиб его души, как он за место ее должности в постели в ее же месте утешенье находил… Я безумен, твердил я себе, я бросаю вызов начальнику, чьими милостями кормится моя семья, за чей счет я провожу время в праздном разглядывании собственных гениталий и в траханье уже затраханной им на работе жены, как будто в подтверждении оргазма я каплю смысла или счастья нахожу?! Сердиться на людей – какая глупость!

Не проще ль, яду наглотавшись, умереть?! Но какой смысл жить так, как будто тобою все уже получено?! И как будто ты такое ничтожество, что тебе даже думать уж не о чем? Или ты смешней, позорней всех, раз жену нашел такой успех?!

Но вот, к примеру, человек живет с женой, она его не любит, он ее, живут они не год, не два, а жизнь, и рады, что характером сошлись, она его не беспокоит, он – ее, никто из них не пачкает белье, вопрос тут, правда, есть всего один, как может грешным быть безгрешный господин и как он может страсть в себе унять, коли со страстью воплотила его мать?!

Что же на самом деле, лучше или хуже гулять жене от сказочного мужа иль мужу от бесчувственной жены, где крылья ангела, где рожки сатаны, никто не спрятался, а я не виноват, что всюду вижу в посрамленье райский сад!

С такими вот мыслями я и провожал свою Матильду на работу и думал, Господи, думал, как же я дальше-то буду существовать с такими громадными рогами, что тяжестью своей убить готовы, и неужели все-таки буду молчать и радоваться хотя бы тому, что и меня она не отвергает, а из жалости все больше мне дает?!

Для многих из нас жизнь мелькает нераскрытыми тайнами. Вот, ты смотришь на женщину, на ее лицо, тело, а понять ничего не можешь, тебя тянет к ней, как магнитом, и тут же какая-то странная сила отталкивает прочь, и ты то туда, то сюда, а потом оргазм, ослепление, омерзение, и ночь, и опять ее крик: «Николай! А где же отчество «Егорович», возможно, смыло похотливою волной… Ну, допустим, я приду к нему на работу и скажу: «Ты подлец! Ты спал с моей женой!» Ну, допустим, и жене я скажу то же самое, но разве от этого что-то изменится?! Разве от этого я буду более счастлив или, наоборот, несчастлив?! Я боюсь ее потерять, но это не связано с моим временным тунеядством, я знаю, что рано или поздно мне все надоест и я вернусь на свою работу, но сейчас, в настоящее время я тружусь духовно, я мысленно обдумываю свою жизнь в плане личного несчастья – родиться, чтобы жить с такой женой, которую ты любишь даже грязной и лишь боишься ее вовсе потерять, как бы подарить или отдать ее начальнику навеки в услуженье?

Он пришел ко мне сам, инкогнито, он знал или догадывался о том, что я знаю или догадываюсь об всем, и поэтому пребываю в состоянии крайне болезненного ступора, когда ничего не могу кроме того, чтобы проявить любовь к жене, и как бы жить напротив, навзничь смысла…

Он мне сказал, что хочет дать работу, поскольку, вроде, слышал от Матильды, что я ее уже давно ищу, как дать взаймы несчастья человеку, он захотел меня унизить и унизил, он проявил свое тщедушное лицо тем, что завладел моей семьею и каждым его членом обладал и понукал, как будто лошадь гнал в заезд победный…

– И сколько? – я спросил его.

– Две тысячи зеленых для начала! – он руку мою взял, как будто душу себе в подарок получил.

– Вы знаете жену мою?!

– Конечно!

– А сколько раз на дню?!

– А ты глупец! – он руку отнял, поглядел уже надменно и усмехнулся наконец, и этот смех его был моей кровной болью.

– Я знаю все!

– Ну, что ж, я тоже знаю!

– Как быть тогда?!

– Как и всегда?

– Ответы Ваши!

– Как и вопросы Ваши!

– Вы знаете, мне больно!

– Ерунда!

Как два прелюбопытнейших зверя, мы глядели друг на друга с преувеличенным интересом, один, думая, как бы задобрить другого, другой, думая, как бы половчее убить…

И тут совершенно неожиданно, и, по-видимому, привыкнув за счет своего положения и денег выражать свои эмоции, как попало, он мне процитировал Пушкина:

Взращенный в дикой простоте, Любви не ведя страданий, Я нравлюсь юной красоте Бесстыдным бешенством желаний!

– Между прочим, этими стихами Пушкин будто отразил наши отношения с Вашей Матильдой! – это была последняя фраза, которую он произнес.

Нет, я не убивал его, просто вся ненависть, которая скопилась во мне за все это время, плюс его вальяжный и беспечный вид, вид уже давно обеспеченного и самоуверенного в себе старика, – все это вместе вырвалось из меня звериным рычанием в волнах обезумевшей ревности с ударом одним кулаком в его нижнюю челюсть, отчего он тут же упал, затылком ударившись о дверной косяк, немного похрипел, пошевелился и навсегда уже затих.

Я пульс пощупал, тишина, как из мертвецкой, и под глазами синие круги. Выходит, что я его убил, и умысел был, и даже какое-то действо, и зачем я его убил, по сути, собственного же кормильца, кормильца своей неудачно красивой жены, которая его, как и меня, кормила своим грешным телом. Потом я посмотрел на портрет Матильды, написанный маслом одним из известнейших художников, возможно, по заказу самого Николая Егорович, и рассмеялся самым жутким образом, ибо труп Николая Егоровича теперь весьма глупо и бессмысленно лежал перед моими глазами…

Почему-то моя голова теперь вместо мыслей повторяла одни и те же слова: … Труп! Труба! Трус! Трусы! Труд! Труды! Трутень! Трущоба! Труп! Тропка! Труха! Трубка! Труппа! Тряпка! Трупер! Супер! Трубадур! Труп! и Тур!

Совершенно незаметно объявилась моя Матильда и, быстро разглядев уже порядком закоченевший труп Николая Егоровича, в руках которого я уже успел пристроить ее шикарный портрет, а в зубах – цветочек розы, которую он же вчера ей подарил, тут же шлепнулась, то есть упала в обморок на самого Николая Егоровича, успев при том пробить головой свой же портрет.

Был полный триумф, я взрывал хлопушки, поджигал петарды и бенгальские огни, и все вокруг меня свистело, горело, взрывалось одним мигом, моим единым праздником души! Когда огонь уже охватил занавески на окнах нашей несчастной квартиры, я сунул за пазуху наш семейный фотоальбом, забросил себе на плечо мою бесчувственную и пребывающую в глубоком сне Митальду и был таков!

– Что это у Вас там за шум?! – остановил меня на лестнице сосед Ноготков, живущий этажом ниже, и испуганно разглядывающий Матильду, повисшую, как вырванное с корнем растение, на моем плече.

– Это, братец, пожар! – крикнул я и, оттолкнув Ноготкова, побежал дальше.

– Пожар! – завопил Ноготков, и тут же из своих квартир повыбегали все наши соседи. Они все неслись вслед за мной, отчаянно крича и матерно выражаясь, с выпученными от страха глазами, уже выбегая из дома, показали мне, как они хотят жить, в то время как я, устроитель этого самого пожара, боялся только одного: уронить свою тяжелую жену и сделать ей еще больнее.

Последствия были полны невообразимого восторга, к которому, конечно же, примешивался вполне человеческий стыд и внеземная печаль; наш дом сгорел вместе с Николаем Егоровичем, чей труп уже нашли изрядно обгоревшим под обломками нашего дома, нам с женой, как и всем жильцам, сразу же дали квартиру в новом доме, кроме этого, Николай Егорович оставил Матильде по завещанию и свою фирму, и все счета в банках, включая швейцарские, а также все свое имущество, вдова Н. Е. пыталась с нами судиться, но весьма безуспешно, так как она была уже седьмой по счету супругой Н. Е., а воля покойного была очень ясно выражена в завещании, к тому же и брачный контракт, который она заключила с ним, не оставлял ей никаких шансов на победу, короче, этой женщине ничего не принадлежало.

Такой круговорот событий и вещей в природе наполнил нас с Матильдой каким-то безумным вожделением, и мы опять как когда-то, еще до брака, заперлись от всех в нашей новой квартире и на какое-то время просто отключились от жизни, никого не желая видеть кроме себя, то есть друг друга, как в зеркало, мы глядели друг другу в лицо и, молча улыбаясь, яростно и с каким-то безумным самоупоением совокуплялись, а нам постоянно кто-то звонил, кто-то стучал, но мы никому не открывали, никого не пропускали в свой фантастический мир, пропадая в себе, мы друг друга безмолвно прощали.

Так длилось две недели, две недели нас нигде не было, мы висели между небом и землей и только наслаждались друг другом. После этого мы пошли на кладбище навестить могилку бедного Николая Егоровича, и там у его могилки я и попросил у него за все прощения, и заплакал в присутствии грустно склоненной Матильды, и неожиданно почувствовал всей душой, что он меня прощает, ибо мертвым легче простить живого, чем живым живого!

Однако, когда я глубоко задумываюсь о том, что смерть Николая Егоровича принесла счастье нашей семье, я вдруг понимаю, что никакого счастья-то и нет, ни в том, что я убил любовника своей жены, ни в том, что мы получили новую квартиру вместе с его фирмой и деньгами, хотя бы потому, что в жизни все проходит бесследно, и мы исчезаем так быстро, что никакое на свете богатство или чувство, даже самая святая месть не могут сделать нас такими, какими нас уже не будет, поэтому и мое убийство Николая Егоровича я назвал очень просто: «Смерть, приносящая Счастье, которого «Нет».

Вместе с тем, не взирая на то, что моя жизнь через край переполнялась всяческими безумными фактами и абсурдными даже на первый взгляд явлениями, я все же осознал, что главная беда человека в том, что у него даже не хватает времени, чтобы осмыслить эту жизнь, а, может, это еще и счастье, ибо иная мысль не только парализует, но и убивает нас своей навязчивой идеей.

Может, поэтому я продолжаю читать дневник Штунцера с неослабевающим интересом, понимая с его помощью, что любое явление, как и сам человек, не взирая ни на какую патологию, имеет право на существование в этом мире хаоса, где все заплетено в таинственный клубок…

 

18. Параноидально-виртуальные видения из личного дневника Штунцера

– Сан Саныч! Утихомирьте его! – крикнул Вольперт, уже убегая от меня.

Угрюмый бритоголовый мужик, одетый в тюремную робу, выбежал из соседней комнаты и начал со зловещей ухмылкой на лице избивать меня.

– А я дурак еще с тобой в темноте лясы точил, – вскрикнул я, прикрывая разбитое лицо руками, – успокаивал тебя, дурачок, чтобы ты с ума не сошел, а ты, оказывается, вон какой!

– Ладно, хватит, – остановил его Вольперт, – он и так пострадал безвинно!

– А вы хотели, чтобы заслуженно?! – улыбнулся я окровавленными губами.

– Я вообще удивляюсь, как вы после вирнола можете еще думать, – сказал Вольперт, затягиваясь сигарой и тут же стряхивая пепел на лысый череп Сан Саныча, который невозмутимо стоял рядом, держа свои руки по швам и, по-видимому, ожидая новой команды Вольперта.

– Сан Саныч, как вы только можете терпеть этого самовлюбленного эгоиста?! – спросил я, надеясь в душе хоть на какой-то проблеск разума в его бритой голове.

– Но он ведь гений, – прошептал Сан Саныч, и от его глупого шепота я разразился не менее глупым смехом.

– Конечно, гений, – хохотал я, держась руками за живот, – он мне сам в этом признался!

– А вы не находите, что глупость заразна?! – спросил меня Вольперт.

– Если это так, то тогда самый заразный субъект – это вы, – перестал я смеяться и заметил краем левого глаза, как сзади меня крадется детина со шприцем, заполненным той самой мутной гадостью, из-за которой у меня почти не соображали мозги и я сам был похож на жуткого идиота, в котором уже пробуждалось что-то вроде какого-то смысла…

– Поглядите, какие у Сан Саныча наколки на руках, – предложил мне Вольперт, и я понял, что он просто хочет отвлечь мое внимание для следующего одурманивания меня уколом с помощью послушных ему идиотов.

Я сделал вид, что на самом деле любуюсь наколками на руках и теле Сан Саныча, который даже свою тюремную робу задрал вверх, и тут же обернувшись, ударил детину в черном плаще ногою в живот и, мгновенно выхватив шприц из его правой руки, с каким-то безумным и необъяснимым наслаждением всадил его в задницу громко заоравшего Вольперта, который тут же упал на живот и замахал руками, как птица.

– Спектакль окончен, зритель скрылся, – усмехнулся я и, мимоходом взглянув на Сан Саныча и детину в черном плаще, уже покорно стоявших возле извивающегося и громко повизгивающего Вольперта, бросился в дверь, из которой появился детина.

Множество самых разных комнат, пустых и заполненных в большинстве голыми телами как мужчин, так и женщин, орущих, то ли поющих на каком-то непонятном языке, то сношающихся в черных комнатах, в черных гробах на черных столах и в еще каких-то ужасно нарочитых и нарочито ужасных местах уже не производили на меня никакого впечатления. Я шел мимо них, плывя как сомнамбула, давно потерявши в мозгу свою далекую цель, лишь на какое-то мгновение возникло ощущение, что я пробегаю сквозь свое ужасное прошлое, и при этом я не мог даже вспомнить ни числа и ни времени, когда я вдруг очутился во тьме затворенного «здесь», казалось, что еще недавно, что еще вчера, но как я мог в это поверить, если разум отказывался пользоваться мной, а внутри было все пусто, как и снаружи, да и верить в какие-то сказки я уже разучился давно.

В одной из комнат я внезапно увидел Сирену в черном гробу и с каким-то гнусным стариком. Она целовала его с таким кошмарным наслаждением, что меня чуть не вырвало, хотя мой желудок, наверное, был пуст уже Вечность…

«Маска сорвана, лицо пропало», – подумал я и зашагал дальше, задыхаясь не столько от скорости, сколько от собственного омерзения. Только в эту минуту я осознал, что это был не сон и даже не реальный мир, а виртуально-чудовищный лабиринт, созданный единственным желанием Вольперта, который, как Бог, создавал свой мир из Ничего, из Небытия, из Пустоты, в которой находилось все и тут же переливалось, испарялось за край холста-горизонта в другую узкую, невидимую щель, из которой между ног я появился…

Пройдя еще несколько десятков комнат с обезумевшими от собственной похоти и бессмыслия, а также от наркотическо-галлюциногенных веществ, существами, едва похожими на людей, я почти везде слышал отчетливый голос Вольперта, и вдруг понял, что он был записан на пленку в самых разных вариантах колдовства и воспроизводился согласно положению вещей в одурманенном мозгу у пациента, то есть у жертвы безумного профессора, и таким образом через его же проклятый голос, сплетение гласных и согласных звуков воссоздавался в моем мозгу мой собственный удручающий образ, и это было не просто страшно, это было никак невозможно осмыслить, мозг отказывался соображать, а ноги вели меня сами через весь этот бардак, который заплетался в своих извилинах до бесконечности…

Раскрыв еще одну дверь, я оказался в просторном кабинете, за столом прямо напротив меня сидела в черном плаще Вера, та самая Вера, которую я, казалось, еще совсем недавно затрахал до смерти в ее же собственном автомобиле.

– Ну, ты же умерла, – с ужасом прошептал я, – или ты уже воскресла?!

– Нет, ты просто ошибся, – улыбнулась Вера.

– А как же от нее шел запах трупного разложения?! – от испуга я уже начал говорить сам с собой, говоря о ней в третьем лице, будто вместо нее я видел какую-то страшную галлюцинацию. Тогда Вера вытащила из стола маленький пузырек, раскрыла его и поднесла его к моему носу, и я тут же почувствовал тошнотворный запах гнили, к которому я почему-то уже не мог как раньше привыкнуть, а потом из пузырька вслед за запахом взвилось черное облачко дыма и тут же растаяло.

– Так, значит, ты заодно с Вольпертом, – осознал наконец я, – и вы заперли меня сюда, чтобы лишить меня моей свободы и моей работы, присвоить себе мою честность и доброту?!

– Надо же, какой ты догадливый, – засмеялась Вера, – вот уж не думал, что ты такой умный!

– А почему тогда вы меня не убили?! – задумался я, опускаясь рядом с Верой на стул, – или вам надо было оставить меня для опытов?!

– Помнишь, там, в машине я тебе говорила про Сон как Иллюзию Смерти и про то, как мы погружаем в этот сон человека против его собственной воли?! – спросила меня Вера, направляя мне в грудь свой указательный палец.

– Помню, – глухо прошептал я и, вскочив с места, бросился к двери, но раскрыв ее, увидел двух дюжих молодцов в черных плащах.

Они тут же скрутили мне руки, надели на них наручники и опять усадили напротив улыбающейся Веры, которая ничуть не смутилась от этого, а еще слаще заулыбалась на мое измученное и передернутое злобой лицо.

– Это безумье, – еще глуше прошептал я.

– Да, некоторые из исследуемых сходят с ума, но ведь во всяком деле есть свои издержки, – Вера достала золотистый мундштук и затянулась длинной сигаретой.

– А что ждет меня? Ты знаешь?!

– Мы еще не решили, – неожиданно Вера достала из правого кармана черного плаща белый порошок и быстро втянула его носом с ладони, как и тогда в машине.

Кокаин, – догадался я, продолжая молчать.

Потом она сняла с себя черный плащ, и я увидел, что под ним ничего не было, только одно ее обнаженное тело. Еще через мгновение она стащила меня со стула и сорвала всю одежду, и тут же кивнула охранникам в черных плащах, и они молча удалились из комнаты.

– Признайся, что ты меня хочешь, очень сильно хочешь, – прошептала она, усаживаясь верхом на меня. Я не стал разубеждать безумную ассистентку профессора Вольперта и мысленно настроился на половой акт, тем более, что от тех мучений, что я испытал, это было самым верным лекарством. О, Боже, порой она взлетала с меня вверх под самый потолок, как птица, махаа руками и вибрируя всем телом, и громко, страстно и молитвенно дыша, она садилась снова и снова на ствол древа, растущего все так же из меня, уже сочащегося кровными устами, изливая реки, море молока…

Временами я переставал ощущать и ее, и свое тело, я терял рассудок, и тогда мне казалось, что меня насилует сама Вечность! Сама Вечность усаживается на меня и входит в меня всем своим естеством! И не дает мне даже отдышаться!

А я несчастный плачу от страданья, как и от счастья – быть самим собой!

Вскоре Время перестало двигаться. Оно в виде непонятно-безумного механизма застыло в безумно-страшном соединении двух смертных тел, и сквозь легкую дымку соприкосновения моего целеустремленного жала и ее послушно раскрывшейся впадины я вдруг ощутил ее судорожный всхлип, пропадающий в густом безмолвии молочно-горького родного вещества, и тут же очнулся, как будто заново родился в этот свет…

Она лежала на мне, раскинув руки, как пойманная голубка с развернутыми крыльями… Я прижался ухом к ее груди и не услышал ее сердца, и уже был готов заорать от ужаса, как вдруг вспомнил, что она так же умирала и раньше… И эта ее фраза, уже повторенная сумасшедшим Вольпертом о том же Сне как Иллюзии Смерти, пронзила меня тоской и одновременно грустным разочарованием в этой убогой клетке существования, куда меня они заперли, и где человеку как червю или личинке в коконе дано только одно ожидание своего же полета во тьму, в котором он пребудет бесконечно…

– Сумасшедшая, – прошептал я, приподнимая ее расслабленное тело над собой, – притворщица, ты просто не знаешь, как я сейчас тебя ненавижу, как я готов тебя задушить ради того, чтоб ты стала невинной, как девочка с куклою в детском саду в утро своей молодой и осмысленной жизни! Так тварь возникает, и тут же тень ее падает с неба! И на земле остается от тела одна лишь труха

– А из Любви получаются одни несчастья, – прошептала Вера, раскрывая свои удивленные глаза.

– Ты думаешь, я ничего не знаю или когда-то в этом странном мире я зря на свет нечаянно родился?!

– Ты говоришь уже стихами, наверное, себя ты очень любишь! – погрустнела Вера.

– А кто, скажи, себя не любит?!

– Себя не любит тот, кто утешает, – ответила Вера, – еще не любит тот, кто не родился, и тот, кто ничего не понимает!

Дверь открылась, и на пороге возник лукаво улыбающийся Вольперт.

– Гляжу, вы спелись, точно голубки, – ласково почесал себя за ухом Вольперт.

– Что делать, коллега, в любви, как в сражении, пощады дерущимся нет! – страстно прижимая к себе Веру, прошептал я, – и вообще, без нее мне не хочется жить! Я отдал бы себя ей и тело заполнил любовью!

– Однако ты болен, и ты это знаешь! Уверен, любовь твоя – бред! – нахмурился профессор.

– А, может, он все-таки не болен, – жалобно прошептала Вера.

– Где наша свобода, Вольперт, где ее кипучая сила, где недра ее зовут и горят, словно пламя, разрушая ненужную плоть и опять создавая?!

– Вот видишь, он бредит одною свободой! Ему ты нужна, словно прыщ!

– Не надо грязнить мое чувство, профессор! Пусть Ваша Любовь умерла, однако не будьте, как хренов агрессор, и в душу не плюйте со зла! О, если б звучала органная месса, то Вы б не играли козла!

Больной, говорящий так часто стихами, поверь, любит только себя, ему бабы голые снятся с гробами, я слышал, во сне он кричал! – и тут я впервые задумался о словах Вольперта как о собственном психическом расстройстве, болезни, которую я не замечаю или стараюсь не замечать.

– Трагедия в том, что любовь не проходит, любви бесконечная мгла как будто в болезнь за собою уводит, чтоб думать я не смогла, – прошептала Вера и уткнулась губами в мою шею. Я вздрогнул от ощущения того, что через свой поцелуй она вошла в меня.

– Его надо увести назад, – холодно прошептал профессор.

– Нет! Нет! Нет! – закричал я, но два человека в черных плащах уже схватили меня с двух сторон и втолкнули в черную комнату, отталкивая назад плачущую и громко орущую Веру.

Тот же черный стол, черный гроб, и та же голая Сирена в нем безмолвно помаргивает мне правым глазом и бесстыдно смеется.

– Залезай ко мне в гроб! – шепчет она.

Подсвечники с длинными и тонкими, как пальцы художника, свечами тускло освещают страшное ложе Бессмысленно-плотской Любви, даже уже не Любви, а последней агонизирующей страсти, которой ты рад отдаться уже просто так, чтобы потом тебя уже не существовало, хотя бы потому что эта страсть сто тысяч раз в тебе условно повторилась, и ты уже едва ли помнишь все, что было…

– Ну, что, – прошептал сзади меня Вольперт, – может, ты в чем-то еще сомневаешься?!

– Иди на хрен, – ответил я, гневно сжимая кулаки, – иди в жопу и не мешай мне соблазняться, ты что, не видишь, какая прекрасная девчонка в гробу ждет не дождется меня?! Пусть все пропадает к чертовой матери, и я пропадну, тьфу ты, пропьюду во ней!

– Ну, я же говорил, что он болен, – громко прокомментировал мою речь профессор.

Я оглянулся и со страхом увидел плачущую Веру, стоящую рядом с Вольпертом.

– Это ты, – удивился я, – а разве ты еще не умерла?!

– Нет! – улыбнулась сквозь слезы Вера, – я для тебя никогда-никогда не умру! Я буду жить в тебе или рядом, как ты захочешь и как того я сама захочу!

– Вот, видишь, – засмеялся я, тоже роняя слезы и глядя на Вольперта, – а ты говорил, нет Любви! А она вот, Любовь-то! Рядом, и никто ее не отнимет у меня! – я подошел к Вере и снова прижал ее к себе, а она еще громче заплакала.

– Не плачь, – прошептал я и еще сильнее прижал ее тело к себе.

– Ты же делаешь ей больно, сукин сын! – заругался Вольперт, но я молча обнимал Веру и целовал ее слезы на щеках.

– Это Любовь, ты понимаешь, – шептала она, а я только молча кивал и опять целовал эти соленые, как волны морские, слезы ее, как Правда земная, слезы, летящие вместе со мной в Никуда… Откуда никто не возвращался…

Я не знаю, может, прошла уже Вечность, может, прошло уже гораздо больше, чем сама Вечность, но Сирена продолжала лежать в гробу, а я вместо своей Веры обнимал один холодный воздух, едва освещенный свечами у самого гроба, лучами с тенями соединенные вместе со мной в темноту…

– Ну, что ты в самом деле, – обиженно вздохнула Сирена в гробу, – или, может, ты совсем рехнулся, раз обнимаешь воздух и целуешь?! Дурачок! Ей Богу, дурачок!

– Я целую мечту, – прошептал я и вышел в другую комнату через ядовито-желтую дверь, на которой был нарисован черный череп и написано слово: ЯД!

В ярко освещенной мертвенно-неоновой лампой комнате Вольперт прямо у себя на столе трахал мою плачущую Веру. Она все еще пыталась сопротивляться, но все уже было бесполезно, мгновенный животный оргазм превращал ее злую усмешку в слепую улыбку блаженной, нашедшей в безумном профессоре выход несчастной Любви.

Больные ведь не нужны здоровым, – подумал тогда я и молча вышел в другую комнату уже через белую дверь с большим черным кругом и точкою черной посередине.

Мужчина в черном плаще, кто он, охранник или помощник Вольперта, или просто ангел-хранитель, но он ничего мне не сделал, он просто стоял и глядел на меня как на случайно возникшее лицо в сером холодном помещении, на таком же сером бетонном полу.

– А можно я выйду отсюда?! – тихо спросил я у него, – ведь должен же быть какой-то выход?!

– А у тебя «мани» есть?! – так же тихо спросил он, оглядываясь по сторонам.

– Есть, только они там, – я махнул рукой в сторону следующей двери, – если выпустишь, все, что хочешь, отдам!

– А как твоя фамилия?! Ты помнишь?!

– Не помню, – всхлипнул я от ужаса.

– Тогда вспоминай, только не волнуйся, а то как же ты мне расписку-то дашь?!

– Да, я и как слова пишутся забыл, – заплакал я.

– Да, не волнуйся, я и сам за тебя напишу, ты только имя свое вспомни!

Мы стояли долго, сколько, я даже не помню, и так завороженно и глядели друг на друга, я вытащил из кармана какой-то клочок бумаги, но на нем было написано только одно слово: Бог! – с восклицательным знаком, и я все вертел этот клочок бумаги и думал, откуда он мог у меня взяться.

– Я не помню, – прошептал я, утирая ладонью слезу и возвращаясь обратно в ту же комнату, но уже через красную дверь, на которой было отпечатано перевернутое черное сердце. Вольперт, уже насладившийся Верой и ужасно довольный собой, держал ее у себя на коленях и курил, она тоже курила, обвив рукой его здоровую шею, но глядела каким-то отстраненным взглядом в потолок.

– Можно я тоже?! – спросил я.

– Что тоже?! – удивленно поднял брови профессор, стряхивая пепел между обнаженных ног Веры, на ее темный треугольник.

– Ну, покурю, – улыбнулся я сквозь слезы.

И Вольперт засмеялся, а Вера заплакала, а мне, хоть чуть-чуть, стало хорошо, ибо я впервые почувствовал, что все-таки Вера любит меня, пусть хоть капельку, пусть хоть самую малость. Как будто свежий ветер проник в мои легкие, как будто алое солнце, всходящее на востоке, посетило меня, мои глаза, и я вдруг понял, что где бы я ни был, меня все равно спасет лишь ЛЮБОВЬ, и что только с ней за мной придут и освободят меня…

Хотя бы потому, что я никому не делал вреда, а если и делал, то как все по инерции!

– Кто его выпустил?! – закричал Вольперт на человека в черном плаще, – неужели непонятно, что он быть может опасным!

– Как будто сквозь тяжелый сон раздались чужие голоса, а мне уже было все равно, – мою Веру оттрахали, а Любовь осквернили! И Надежду, суки, убили!…

Я уже не плакал, я стоял тихо и безмолвно, как статуя.

Потом меня втолкнули в пустую комнату, где ничего абсолютно не было, кроме голых стен, и тогда я лег на сырой бетонный пол, глядя вверх на тусклую лампочку, и впервые задумался о том, что сознание мое остановилось и что я могу как будто думать и думать о том, что я могу думать, в то время, как до этого я был вместе со своим нечастным сознанием полностью подчинен одному неумолимому року, как и стечению безумных обстоятельств, которые сменялись очень быстро, как кадры на пленке в кино.

Еще мне показалось, что мой разум перестал зависеть от Вольперта и что реальность и пустота этой комнаты – это одно и то же, и что я больше не намерен здесь находиться, а все равно нахожусь, будто в каменном мешке с одною дверью в Никуда, т. е. в Пустоту Вольперта…

Неожиданно дверь открылась, и я увидел Веру. Она была в черном плаще и курила сигарету с золотым мундштуком. На лице ее едва обозначилась грустная улыбка, обозначавшая не что иное как ее же собственный грех.

Ты, наверное, думаешь, что я болен? – спросил я тихо, боясь до нее дотронуться.

– Это теперь не имеет значения, – прошептала она.

– А что тогда имеет? – заволновался.

– Ничего не имеет, – шепнула она уже мне на ухо и заплакала, и обняла меня.

– И что, меня нельзя никак вылечить?!

– Вольперт сказал, что нет!

– А если он все врет, и если он просто присвоил себе все мое: и мое место, и мою свободу?! Тогда что?!

– Опять ты про свободу, – Вера вздрогнула и отшатнулась от меня, – неужели ты помешался на ней, как все?!

– Прости, я не хотел, – попытался обнять ее, но она вырвалась и убежала от меня, и дверь за ней громко захлопнулась.

Тогда я достал шнурки из ботинок и попытался сделать из них для себя петлю, но моя попытка была такой жалкой, что кто-то громко засмеялся за дверью, и я с ненавистью заметил в двери крошечный глазок.

– Ненавижу! – закричал я в глазок и плюнул, и опять упал на бетонный пол, уже не пытаясь сдержать потоки бессильных превозмочь этот безумный мир слез.

– К черту этот мир! Как сон в бреду!

– Ужасно, но она хотела трахаться каждый божий день, – услышал я сзади чей-то глухой шепот.

Я привстал и оглянулся, и увидел сидящего рядом со мной на четвереньках Сан Саныча.

– Если вы сюда не вошли, то как тогда сюда попали?! – спросил я его.

– Тс-с! Молчите! – Сан Саныч прижал указательный палец к губам, как совсем недавно это делал Вольперт.

– Я знаю, как проходить сквозь стены, – шепнул мне в левое ухо Сан Саныч.

– И как?! – шепнул я в ответ.

– Очень просто, – Сан Саныч схватил меня за руку и потянул за собою, и мы со всего маха ударились больно об стену.

– Ах! Черт! Не получилось! – Сан Саныч всхлипывал, как малое дитя.

– Наверное, и Вас Вольперт обвел вокруг пальца?! – усмехнулся я, потирая ушибленное плечо.

– Вот блядское отродье! Всех вокруг пальца обвел, – негромко заругался Сан Саныч, и я вдруг вспомнил, что почти так же он ругался со мною в темноте, и поэтому сразу же отвернулся от него, как от явившегося в душу наважденья.

Я закрыл глаза и заткнул пальцами ушные отверстия. Галлюцинация не может говорить, – подумал я и отключился.

– Кажется, это состояние ступора, – склонился надо мною Вольперт, – вам не кажется?!

Рядом с ним весело подпрыгивал толстый мужик с рыжей бородой и в черном плаще.

Я тут же встал и вежливо пожал руку Вольперту, хотя он ее мне и не протягивал.

– Нет, ошибся, Слава Богу! – Вольперт заулыбался и, кивнув в сторону мужика, прошептал: «Это Роберт Иванович, он пришел на себя, дурака, поглядеть, а то у нас с ним что-то диагнозы не сходятся!

– Что я, животное что ли из зоопарка?! – обиделся я и отвернулся от них.

– Можете разглядывать мою жопу сколько угодно! Только я здоров, как на прогулке бык!

– Ну, ладно, Роберт Иванович, пойдемте тогда лучше к другим, – предложил Вольперт.

– Нет, я все-таки хочу с ним поболтать, – Роберт Иванович попытался развернуть меня к себе лицом, но я громко захохотал, испугавшись щекотки.

– Н-да, – меланхолично пробормотал Роберт Иванович, – как вы им только диагнозы ставите, не пойму!

– Наука – вещь серьезная, – охотно откликнулся Вольперт, – хотя временами и непредсказуемая! Однако интуиция, коллега, почти что не подводит, достаточно в глаза лишь поглядеть!

– Это в каком смысле?! – спросил Роберт Иванович, но Вольперт не ответил, он вместо этого подошел ко мне и попросил шепотом повернуться к Роберту Ивановичу.

Я был весьма смущен такой неожиданной просьбой и поэтому быстро вернулся к этому рыжему и любопытному бородачу, который зачем-то очень быстро оторвал у меня с головы несколько волосков и, что-то пошептав над ними, спрятал в специальный целлофановый пакет, который затем положил в небольшую черную коробку, а затем спрятал ее в коробку побольше.

– Я коллекционирую все волосы на свете, – объяснил мне и Вольперту свое странное поведение Роберт Иванович, – и вскоре я надеюсь с помощью волос установить любой, даже сверхъестественный диагноз и даже неестественной болезни!

– Но я же здоров! – закричал я, – понимаете, здоров, как бык, и очень хочу на свободу!

Роберт Иванович испуганно выбежал из моей камеры, а Вольперт с циничной улыбкой выдрал напоследок у меня с головы здоровенный клок волос и поспешил тоже выйти вслед за Робертом Ивановичем, а я опять остался один и лег опять на бетонном полу, положив руки под голову. Теперь я уже внутренне радовался своему заточению, особенно глухой тишине, возникающей в нем. Через некоторое время около меня кто-то зашевелился, и я опять поднял голову и увидел Сан Саныча. Однако теперь его возникновение нисколько не удивило и не обрадовало меня.

– Все люди – негодяи! – патетически провозгласил Сан Саныч и в доказательство ударил себя кулаком в грудь.

– Очень хорошо, только не совсем убедительно! – сказал я, укладываясь поудобнее на бок.

– Что неубедительно?! – удивился Сан Саныч.

– Просто неубедительно возникаете здесь, – пояснил я и отвернулся от него к стене, пытаясь скорее заснуть.

Правда, сон все время выскальзывал из моих невидимых рук, и теперь мне казалось, что я играю с Вольпертом в ту же игру, что и он со мной, впрочем, я уже боялся ошибаться.

 

19. Матильда, или Экзистенция половой страсти

Первое время, став собственницей и генеральным директором фирмы «ЭЛМОС-ТРАСТ», Матильда вела себя как беснующийся звереныш, она не давала мне работать, то дома, то на работе она завладевала всем моим существом как по мановению волшебной палочки, едва лишь притронувшись ко мне, она тут же сливалась со мной всей своей очаровательной и хрупкой фигуркой, в общем, из вполне нормального человека она делала необузданного животного, каким я себя вряд ли когда-нибудь ощущал.

Очень часто она приезжала ко мне на серебристом «Кадиллаке», одетая в белое полупрозрачное платьице, открывающее все прелести и повисающее на ней, как сорванный колокольчик. Даже родственники покойников, ежедневно посещающие наше заведение, временами прекращали плакать и скорбеть по усопшим, глядя на Матильду необъяснимое чудо природы.

Почти всегда, приехав ко мне в морг, она как бы невзначай закрывала дверь моего кабинета на ключ, закрывала на окнах жалюзи и тут же усаживалась ко мне на колени, и начиналась самая настоящая пытка моей несчастной плоти.

Конечно, я отчаянно сопротивлялся, мой разум безусловно требовал моего возвращения к работе, к своим профессиональным обязанностям, но она так нежно прикасалась ко мне и так ужасно заманчиво втягивала в себя все мое естество, которое тут же взрывалось и содрогалось, как земля во время вулканического извержения, иными словами, она закрывала мои глаза и мой разум густым туманом сладострастия, и я выл, стонал, целиком проваливался в ее приоткрытую бездну, пока не ощущал себя вообще отсутствующим на этой земле.

Иного бы человека наверняка испугала необъяснимость такого странного исчезновения, но только не меня.

Я был настолько очарован ей, что дозволял находиться рядом с собой, когда вскрывал чей-то труп, в это время я полностью отключался, то есть я не думал, что это человек или что когда-то это был человек, для меня это не субъект, а объект моей работы, в то время как живая и прекрасная Матильда, находящаяся рядом, – это сказка, живая сказка при вхождении во тьму, даже мои чисто профессиональные интересы: как, от чего он загнулся – все остается за гранью моего опыта, все происходит машинально, кроме странных поцелуев с Матильдой, когда я вскрываю брюшную полость скальпелем и беру на анализ желчь и мочу покойника, я все еще продолжаю находиться в каком-то необъяснимом трансе, и вся работа происходит как заученное множество раз действо. Одновременно между наших легких прикосновений телами, поскольку руки заняты, и поцелуев, я могу немного придти в себя и поразмышлять о бренности нашего существования, о невозможности что-либо изменить и вместе с тем о том, как хорошо, что все-таки мы есть…

Такие разговоры утомляют Матильду и где-то в глубине души, как мне кажется, она ненавидит всех мужчин за их страсть все анализировать и обобщать.

Правда, она продолжает улыбаться мне, чтобы не разрушить наше единение и развить особую проницательность в нашем общении, и вообще иногда я чувствую, какая она хитрая женщина, это заметно по ее глазам, улыбке, по тому, как она говорит и как ненароком поглаживает меня рукой по спине, плечам и ягодицам, как ласково щурится, и все для того, чтобы извлечь из меня в данную минуту то, что ей нужно, а нужно ей ни много и ни мало – завладеть мной целиком и духовно, и телесно, не оставив ни одного места открытым и доступным остальном миру.

Она даже выпросила у меня разрешение иногда самой вскрывать трупы, может, чтобы быть ближе ко мне, и не забывать знаний, приобретенных ею в мединституте.

– Итак, я хочу еще, – сказала мне улыбающаяся Матильда.

Осуществив свое тайное желание, она хотела снова повторения.

– Матильда, но я же работаю, – немного заикаясь, ответил я, пытаясь придумать какую-нибудь дорожку к своему хотя бы временному освобождению, но Матильда, пользуясь отсутствием кого-либо в анатомическом зале, непреклонно сдавила его своими дрожащими руками и опять прошептала: «Я еще!» Она требовала вполне законной супружеской расплаты, но это же была не расплата, а какое-то безумное насилие надо мной как над личностью.

Только став ее мужем, я по-настоящему оценил собственный покой и одиночество, которые остались где-то далеко в прошлом. Опять бросив свою работу и попросив Ильина немного потрудиться за меня, я закрылся с Матильдой в кабинете.

Это был чудовищный прыжок в абсолютное безверие. Наш торжественный факт или акт закончился поздно ночью, а утром мы как обычно вскрывали с ней трупы, перебрасываясь время от времени ободряющими шутками.

– Мне кажется, твоя дама уже соскучилась по мужским рукам, – смеялась мне Матильда, глядя на мою обнаженную старушку, которую я уже скальпировал.

– Твой висельник, наверное, тоже млеет от наслаждений, – также весело отзывался я, даже не оглядываясь на копошащуюся в трупе Матильду.

Чтобы нам было легче переносить глупый вид скучающих покойников, мы вскрывали трупы противоположного пола: я – женщин, Матильда – мужчин.

Как ни странно, нас это как-то утешало, хотя в наших мыслях все равно витала Смерть, и мы всеми силами боролись с ее равнодушным и постоянно ранящим наше сознание обликом.

И потом мы снова закрывались у меня с Матильдой в кабинете и занимались сексом. Любовь и секс, все вместе взятое, как морфий или промедол, уносили нас далеко в безбрежный океан небесного счастья, где мы уже позабывали про все, в том числе и про себя, это было очень удобно. Где-то втайне я вспоминал бедного Штунцера и всею душою жалел его, боясь себе порой признаться, что во многом я повторяю его ужасно заблудившееся «Я».

Теперь я осознал, что Штунцер овладевал этими мертвыми женщинами, чтобы забыться и больше не думать о них, и еще я понял, что по его парадоксальной вере их душа не сразу расставалась с их телом, а поэтому он как бы овладевал и душами умерших женщин. Втайне я даже в чем-то завидовал Штунцеру, ибо по моему чувству уж легче потерять свой разум и во что-то втайне верить, нежели чем мучиться всю жизнь одной неизвестностью и бесконечно задавать себе вопросы, хотя бесконечная цепочка вопросов существовала и в его дневниковых записях, но все же я чувствовал, что он сам и его дневник – это две разные вещи, ибо он всегда раздваивался и даже распадался на множество частей, мало задумываясь, где он и зачем он живет. Со временем моя зависть быстро растаяла и уступила место глубокому сочувствию и некоторому скепсису.

С тех пор, как Матильда страстно овладела мной после своей супружеской измены и смерти ее любовника, во мне что-то принципиально изменилось, я вдруг по-настоящему почувствовал, что могу любить и безумно любить живого человека. Правда, это длилось не так уж и долго.

Вскоре Матильда неожиданно изменилась, ее внимание ко мне тоже заметно охладело, она почти полностью ушла с головой в работу своей фирмы «ЭЛМОС-ТРАСТ», унаследованной от ее любовника, а потом стала поздно приходить с работы и все чаще слегка подвыпившей, с какой-то глупою улыбкой на устах, и так вот постепенно я узнал, с какой жестокой и коварной женщиной я связал свою судьбу.

Увы, но Матильде были нужны новые переживания, весь ее крошечный мозг требовал новых мужчин, которые бы были способны своей животной силой оживить принцип ее существования, насытить ее жадное естество новыми яркими красками ощущений, и которые бы всегда шли навстречу ее дикой похоти и ее зверскому желанию получить в себя новое семя. Любой живой мужчина-самец заставлял сверкать ее глаза внезапным блеском, и то, что я воспринял за чувство любви, было ни чем иным как обыкновенной тягой к оплодотворению и бесчисленным оргазмам, которые олицетворяли его потенциальную возможность.

Я все еще с большой надеждой ждал от Матильды детей, в то время как от других, так и от меня она с удивительной легкостью делала аборты, всячески скрывая это от меня.

Даже за небольшой срок нашей семейной жизни она слишком хорошо изучила меня и теперь легко манипулировала мной с помощью того же кокетства и сладкой лести. Она постоянно улыбалась и говорила мне ласковые слова, отчего у меня было чувство, что она держит меня на привязи, словно преданного ей за оказанное доверие пса, но даже псы умеют сильно лаять, когда их чувства так жестоко обманут.

Когда Матильда не пришла ночевать домой в очередной раз, я обратился к Эдику Хаскину. У меня уже были сведения, что тесное общение с моей женой имели мэр города, начальник налоговой инспекции, хирург Кварицели и еще ряд каких-то сомнительных субъектов.

Эдик внимательно выслушал меня и сказал со вздохом: «Что хочет женщина, то хочет Бог, однако, твоя жена, мой друг, – нимфоманка».

– Значит, ее надо лечить?!

– Другого выхода нет, – сочувственно взглянул на меня Эдик.

– А если она этого не захочет?!

– Надо подумать, – задумался Эдик, доставая по привычке свой любимый армянский коньяк.

– Знаешь, я уже так не могу жить, картины ее подлости и грехопадения становятся все больше и все ярче! Я даже вижу, как огонь ее похоти выскальзывает из любой мужской ухмылки, из любого гомерического хохота, пущенного мне вслед.

– Лучше забрать ее из дома, когда все спят, ночью, – Эдик уже потирал в предвкушении руки, отчего мне сразу стало как-то не по себе.

– Ты уж постарайся не пользоваться ее болезненным состоянием, – вздохнул я, помня, как Эдик всегда склонял своих пациенток к половому общению с собой.

– Ну, что ты, ты же мне друг, – Эдик даже немного обиделся.

Потом мы выпили, поговорили, и я ушел. Через ночь Матильду увезли в психушку. Я ее, конечно, навещал, но она так обозлилась на меня, что даже не желала со мной разговаривать. Еще через месяц ее выписали домой. Все это время мне без конца названивал ее заместитель, который временно взял руководство фирмы на себя. Наконец, день ее освобождения настал, я ее встретил у больницы с букетом алых роз, который она тут же бросила в урну и, не разговаривая со мной, села в свой серебристый «Кадиллак» и куда-то уехала. После этого начался период тяжкого молчания, несколько дней она в упор не видела меня.

От такого мрачного бойкота у меня стали сдавать нервы, теперь я спускал всю свою злость и ненависть, накопившиеся за последнее время к жене, на своих подчиненных.

За какую-то мелочь я отстранил своего коллегу Ильина временно от работы, уволил сторожа, который исподтишка вытащил у одного покойника золотую коронку, что считалось привилегией исключительно самого патолого-анатома. Уборщиц заставил дважды, а то и трижды убираться в помещениях. Кроме всего прочего, я стал замечать, что многие люди, особенно коллеги из нашей больницы, все чаще обсуждают меня и мою семью в кулуарах, что весь мой мир постепенно обрастает грязными сплетнями и слухами, из-за чего во мне образовалась жуткая ненависть к своей жене, что я решил ее отравить, заранее договорившись с Ильиным о результатах предстоящего вскрытия.

В конце концов, я занимал достаточно солидный пост, знал многих нужных людей, кто бы мог в случае чего мне помочь, и поэтому все же решился на отчаянный шаг.

В этот день, когда за окном ярко горело солнце и не надо было идти на работу, мы с Матильдой вроде как условно помирились между собой, во всяком случае она меня о чем-то спросила, я чего-то ответил, а потом предложил ей выпить со мной чашечку кофе, к тому же она очень любила пить настоящий, свежепомолотый из зерен кофе.

Разумеется, что подлинного примирения между нами не произошло, и поэтому мы говорили с Матильдой о чем-то несущественном, и разумеется, никак не касающемся нас. Я весьма осторожно подмешал ей в чашечку кофе цианистого калия и стал ждать, когда же она наконец выпьет этот проклятый кофе. Она долго о чем-то говорила, даже пыталась смеяться, лукаво щуря свои обманчивые глазки, а когда взяла в руки эту чашку, то во мне что-то вдруг резко дернулось, и я даже почти не почувствовал, как выбил эту чашку из ее правой руки.

Матильда, конечно, очень удивилась, сказала, что я какой-то весь нервный и неуклюжий, а потом еще рассказала про свою знакомую, которая так часто бьет посуду, что впоследствии вынуждена была себе купить небьющуюся. Наверное, это было смешно, но я не смеялся, я просто молча и тайно выпускал из себя всю бессмысленную злость и ревность, которые были не нужны мне, я вдруг почувствовал, что я все равно ее люблю, бы она ни была грязной или животной, во всех своих страстях и ощущениях, я вдруг понял, что она ни в чем не виновата и что она будет такой, какой она сама захочет быть, а я могу ее просто любить и верить, хотя бы тому, что не могу без нее, и еще я ужасно боялся обидеть ее своей правдой, просто я и сам устал от этой правды, и она была мне не нужна, и потом я так привык к Матильде, что ни за что не желал с нею расставаться.

Ну, пусть у нее есть эти случайные романы, эти вульгарные и пошлые мужчины, которые украдкой от жен бросались в ее безумные объятья, все же по моему чувству она это заслужила своим неблагодарным существованием со мной под одной крышей, моим эгоизмом и скурпулезным поеданием ее собственного смысла, порой моим нежеланием видеть в ней друга и желанного собеседника, которому бы я мог доверять все свои самые неожиданные тайны, и еще я почувствовал ее несчастье быть собой, той самою шлюхою с трепетным телом и слепой душой. Это ведь так просто, поставить себя на ее место и тут же заплакать от обиды на весь мир, может, поэтому и ее обладание этими несчастными мужчинами есть своего рода духовная и загадочная эксцентрика со своим и чужим телом, экзистенция ее половой страсти.

Может, она просто не знала, куда деть свое тело, и поэтому тайно отдавала его всем подряд, ожидая, возможно, раскрытия какой-то заветной тайны.

Только эта тайна оставалась всегда нераскрытой, а эти случайные мужчины совершенно ненужными предметами в ее такой обуреваемой всеми немыслимыми страстями жизни, может, поэтому я стал ее жалеть, жалеть каждый вечер и ласкать как одинокого котенка, преданно лежащего на моих коленях, пусть хотя бы эта преданность и была такой обманчивой и длилась всего лишь несколько минут или часов, но и эти минуты, часы для меня были самыми дорогими частицами, собранными мной в ужасной и темной Вселенной…

А на глазах моих навертывались слезы, ибо я чувствую, как тяжело мне дается эта самая любовь, любовь, которая еще не умирает, но вся предсмертным ожиданием живет.

А она такая несчастная, нечестная, жалкая и запутавшаяся в своих обманах, все еще с великою надеждою смотрит на меня, шевелит своими пальчиками волосики на моей груди и тихо, и нежно мурлычет, как кошка, а потом она долго и бессмысленно смеется, прячась за смех, за свое отражение в зеркале, за плутоватую и нежную улыбку, и предается вся безмолвным ласкам…

Я беру ее губы губами и чувствую грех, чувствую отпечаток чужих губ, я проникаю в ее лоно и чувствую, что там кто-то уже был, я сжимаю ее податливое тело, и во всех его складках, морщинках и внутренних кровоизлияниях, разбросанных случайно в самых неожиданных местах, ощущаю укусы, следы чужих зубов и сладострастья, и вся она внутренне сжимается, как бы заранее замаливая передо мной свой грех, а потом со вздохом отдается и шепчет: «На возьми, все, что осталось, для тебя, дурак мой глупый и родной, для тебя такая я воруш-ка…»

А я сжимаю ее все крепче и порой хочу ее тут же в своих объятиях насмерть задушить, а она словно улавливает всем телом мое чувство и запрокидывает голову, раскрывая во всей своей прелести шею, чтоб мне ее легче было душить, а я опять плачу и целую ее грешные губы, ловлю ртом ее трепещущий, извивающийся змеей язык, будто жало, входящее в меня, и опять колыхаюсь всем телом во сне…

Несчастная кошмарная девчонка, она не знает, как мне хорошо, когда грех ее с безволием прощаю, как будто забираю сам в себя… Так вот, тело предает сначала ее, потом и меня, и мы ничего не можем сделать с ним, как будто оно живет своей независимой жизнью, а мы лишь иногда вылетаем из него и порхаем, как ангелы, над землей, чтобы опять вернуться в него как в дом смерти…

В этот вечер она тысячи раз произнесла слово прости, хотя уже за далью горизонта, за ночной завесой тишины я ощущал ее грядущее безумье и любовался им, глядящий молча в сны…

– Ты за что так поступила со мной?! – слезы, если они есть, то они и будут литься из глаз.

– Ну, ударь меня! Ну, накажи! – слезы, которые отражаются, имеют прозрачные соединения между наших глаз, а если люди говорят почти друг другу в губы, то где-то в глубине тела слышится эхо, оно разносится по всему телу и возвращается назад, чтобы прижать тебя к холодной стене и чтобы ты почувствовал, как ты устал бороться за свое единственное счастье, за свою гулящую жену…

– Ну, ударь меня еще, ведь ты же хочешь! – Нет! Я ничего как будто не хочу! – Ты врешь?! – Не вру! – Прости! – Простил! – Ты – чудо!

Наивные люди, они не знают, как мне хорошо от того, что я молчу и внутренне прощаю ей любой случайный грех, любую случку с кобелем…

 

20. Аберрационно-шизоидно-трансцендентные видения из личного дневника Штунцера

– Всё – одна большая глупость! – громко заорал Сан Саныч, глядя на меня, но я только зевнул и повернулся на другой бок.

– Мы не умрем, мы не умрем,

А в мир другой лишь перейдем, – перешел на дрожащий шепот Сан Саныч и начал громко стучать ботинками об пол, будто солдат, марширующий на плацу.

– А у тебя нет кипятильника?! – перебил его я, слегка приподнявшись.

– Не-а! – рот Сан Саныча заметно округлился, – а тебе он зачем?!

– Да, чай решил вскипятить!

– Но здесь же нет чайника?! – опешил Сан Саныч.

– Тогда и тебя нет, дружок, – я закрыл глаза и перестал думать.

Думать в такой ситуации было бесполезно, я это давно уже понял.

Время в моих глазах остановилось, а я вдруг почувствовал, что не обязан понимать этот мир, если он сам этого не хочет, ибо любая реальность абсурдна уже одним твоим исчезновением в ней как в женщине, как во тьме, которую ты можешь осязать лишь изнутри и по наитию. Сан Саныч исчез так же быстро, как и появился, видно, он так устал от моего равнодушия, что больше не мог притворяться живым, хотя кто его знает…

Дверь внезапно отворилась, и в камеру, как я уже назвал эту серую комнату с решеткой, въехала Сирена в черном гробу на колесиках и тут же остановилась возле меня, слегка задев краем гроба у самого своего изголовья…

– Сладкий мой, посмотри на меня! – протянула Сирена ко мне руки, – ну, скажи мне, что ты хочешь от меня, и я скажу тебе, как я тебя сейчас удовлетворю, – прошептала она, поднимаясь из гроба.

– Не секс невыносим, а разрушенья, которые несет с собою секс, – прошептал я и, толкнув ногою гроб, выкатил его вместе с Сиреной из камеры и вышел следом, с радостью замечая испуг в ее широко раскрытых глазах.

Промежуточное пространство между комнатами сияло белизной исчезновенья, в котором, кроме меня и Сирены в гробу, никого не было.

– Я без ума от тебя, особенно, когда ты жесток и холоден, – прошептала Сисрена, опять приподнимаясь в гробу, тогда я обошел гроб с противоположной стороны и толкнул его ногой в раскрытую дверь камеры, и он въехал туда с упавшей в него обратно Сиреной.

– Вот так тебе, – сказал я, – чтоб разучилась врать существованием!

Когда она опять попыталась встать, я опять толкнул гроб ногой, и он выехал на колесиках из камеры.

– Ну, ты и псих, – уже не прошептала, а взорвалась истошным криком Сирена, не пытаясь больше подниматься из гроба.

Вскоре мне эта игра наскучила, и я лег в гроб к Сирене, потому что там было теплее и намного удобнее, чем стоять босиком на холодном цементном полу (ботинки я снял еще тогда, когда хотел повеситься).

Сирена ждала, когда я снова овладею ею, но я лежал, не раскрывая глаз и совершенно ни о чем не думал, я не реагировал ни на свет из окошка и раскрытой со зрачком двери, ни на голую и страстно дышащую Сирену, я просто лежал с закрытыми глазами и прислушивался к громком биению своего сердца, пока не оказался на холодном цементном полу. Были это мои собственные галлюцинации или шуточки профессора Вольперта?! Бог его знает! Бог всех нас знает в лицо!

Иной раз мне представлялось, что я плыву против течения, но меня все время сносит куда-то какая-то тайная сила, и ужасная тоска, и не менее коварное одиночество посылают мне снова пришельцев, как будто слуг безумного Вольперта.

Я не помню, как я проснулся, но проснулся я в келье у Амвросия, который уже успел прочитать надо мной «Символ Веры».

– Вы единственный, кому я сейчас рад, – прошептал я и прослезился.

– Видно, ты очень настрадался там, сын мой, – прошептал монах и зажег надо мной свечу, которая без посторонней помощи висела в воздухе и слегка вздрагивала, – успокойся, и тебе полегчает!

– Во славу Господа и Тела Твоего! – страстно зашептал Амвросий, во славу всех Живых и Радостей Скорбящих!

– Во мне источник лжи и заблужденья, – зарыдал я, хватаясь руками за голову.

– Ты, сына, близок к выходу из мрака, – обрадованно прошептал Амвросий, – только иди и не бойся!

– Пожалуйста, покашь мне выхадь отселева! – взмолился я, – я же не зренькаю, куды он задевалси, али вязде иво, иль духи забредали?!

– Есть очень нечистые духи, – прошептал Амвросий, – у них природа страшно демоническа, вообще природа их – это демоническая сила, она наводит страхи на умы, в сердца вселяет часто беспокойство и, затемняя в людях чистоту, она скрывает Истину по Смерти, на поругание пороку Красоту бросает, как в расставленные сети! Ее не чувствуют нигде одни лишь дети!

– И где же выход, где же та стезя, куда по жизни устремляются друзья?! – прошептал я, склоняя вниз голову.

– Не знаю Истины, – признался мне Амвросий, – но чувствую, что и твоя Душа ее по каплям в мыслях собирает! Так в чаще зверь свою добычу ищет, заранее почувствовав тепло от проливающейся в его жертве крови…

– Спасибо! – я захотел пожать Амвросию руку, но он мгновенно исчез, а потом я обнял сам себя и заплакал, но это длилось недолго. Я захотел протянуть свою руку черной пустоте, окружающей меня, но вместо этого я пожал руку входящему в эту пустоту Вольперту.

– Врач больному не товарищ! – поморщился тут же Вольперт, быстро освобождая свою ладонь из моей.

– Однако вежливость спасает королей, – прошептал я и низко в пояс поклонился ему.

– Вы, что, с ума сошли?! – возмутился Вольперт, но тут мы поглядели друг на друга и вместе дружно захохотали. Я бы не смог назвать этот смех искусственным, как и естественным тоже. Смеялись мы долго, часа два или три, во всяком случае, я на часы не заглядывал, да их у меня и не было.

– Я все-таки не пойму, – удивленно пробормотал Вольперт, – как это вам удалось заставить меня так рассмеяться, так долго и против моей собственной воли?!

– Я лучше промолчу, и, может, стану мудрым, – улыбнулся я в ответ.

– А знаете, мне вас жалко, – задумался Вольперт, – в вас что-то есть такое, что мне очень в жизни не хватает!

– Мне, кажется, что тебе не хватает меня, – вдруг голосом Сирены прошептал Вольперт, – ну, разве не так, мой сладкий?!

– Неудивительно, что вы психиатр, – усмехнулся я, – наверное, с такими больными мозгами гораздо легче лечить остальных?!

– Да, нет же, – опять своим голосом заговорил Вольперт, – для меня это просто игра, в которой ты все время не ты сам, а кто-то другой! Я и психиатром-то стал лишь потому, что не люблю быть самим собой! Знаете, ведь это ужасная мука, когда ты – это ты!

– Наверное, мало приятного быть таким же больным и беспомощным типом, как я?! – предположил я, уже нисколько не удивляясь куда-то опять исчезающей мордеы Вольперта, – или, может, Вам приятнее мучить и управлять такими больными, как я?! А, может, Ваше неожиданное появление необходимо, чтобы оправдать наличие в моей крови трифтазина с вирнолом?! – спросил я у опять возникшего профессора, но он только громко засмеялся и опять исчез, и почти тут же я оказался вместо голой камеры в одном кабинете с Верой, которая нисколько не удивилась моему возникновению.

Она курила, беспокойно затягиваясь и хмуро поглядывая на меня, почти совсем как в прошлый раз.

– Тебя тревожит мое состояние или то, что нахожусь здесь?

– И то, и другое, – ответила Вера, нервно покусывая губы,

– впрочем, ты этого никогда не поймешь!

– Скажи, а почему ты все же допустила, что тобой овладел здесь прямо на столе Вольперт?!

– Замолчи! Я не хочу об этом говорить! – заплакала Вера, прикрыв ладонями лицо.

В ту же секунду я сорвал с нее черный плащ и тут же на столе, как Вольперт, овладел ею.

– В каждом больном есть доля врача, – озвучил наше соитие Вольперт.

– Или просто собачья свадьба, – горько усмехнулась Вера, уже сползая со стола и глядя на Вольперта и меня с одинаковым презрением.

– Черт! Как я ненавижу всех вас! – закричал я и снова ощутил, как меня сзади колят тремя фантазиями, то есть проклятым трифтазином, а еще не менее ужасным вирнолом, и как теперь уже я постепенно весь растворяюсь в этом душном воздухе, быстро постигая свою невесомость, а может, даже бесконечность…

«Начало не имеет возникновения», – с этой фразы Платона, а может, самого Вольперта начинается узнавание мною нового места в виде идеально белой комнаты, где на белом столе стоит белый гроб, а в нем как обязательная принадлежность гробу лежит голая девушка с золотистыми длинными, как конская грива, волосами, свешивающимися с гроба и доходящими до самого пола.

Я дотрагиваюсь до гроба, и с него тут же слетает белая пелена вместе со столом, на котором был этот гроб, и я уже вижу, что это не гроб, а огромный аквариум, в котором плавают чудные морские рыбы между ее золотистых волос, плавающих в нем, как водоросли, а сам гроб висит на золотых цепях, прикрепленных к золотым столбам, на конце которых высятся светильники в виде стеклянных шаров, внутри которых светятся звезды и тоже плавают рыбы между золотистых волос девушки, которые невидимыми нитями расстилаются и поднимаются повсюду, а на шарах-светильниках-аквариумах вздрагивают золотыми крыльями гигантские бабочки, имеющие странные птичьи тонкие и загнутые клювы, а глядя наверх, я обнаружил вместо потолка светящееся звездами ночное небо, а на фоне неба – черный силуэт летящего к звездам человека.

Потом я вдруг увидел не один, а несколько черных силуэтов летящих людей, которые стали соединяться с собой в круглые хороводы, вслед за ними все звезды начали покидать свои места и тоже складываться в большие и маленькие светящиеся хороводы, которые стали перекрещиваться между собой, создавая подобье часового механизма, одновременно с этим послышались гулкие звенящие удары.

Потом я увидел, как девушка из гроба приподымается с испуганными глазами, глядящими на меня, а одновременно за нею на белой стене расплывается сначала маленькое, а потом огромное черное пятно, из середины которого капают небольшие капельки крови.

Постепенно пятно разрастается до невероятных размеров и мгновенно поглощает в себя и стеклянный гроб на цепях, и столбы со светильниками, и всю возвышающуюся надо мной небесную сферу с хороводами летающих людей и звезд, и я даже не успеваю произнести ни единого слова.

Я бегу от пятна, и стены сразу же расступаются передо мной, а пятно это все гонится и гонится за мной! И еще совсем немного, и оно целиком проглотит меня ко всем чертям! Е* твою мать, мне же страшно!

Вдруг я спотыкаюсь обо что-то круглое и сферическое, падаю, падаю, а потом подымаюсь и вижу, что это наш земной шар, по которому ходят крошечные точки, т. е. люди, а над ними летают точки чуть-чуть побольше, я понимаю, что это самолеты, спутники и космические ракеты, а шар сам собой висит над полом и кружится, как точная и живая модель Земли, тогда я хватаю эту крохотную модель Земли и бросаю ею в надвигающееся на меня черное пятно, и пятно вместе с Землей исчезает, а я неожиданно задумываюсь о том, что эти люди, крошечные создания могли погибнуть, а значит эта страшная дыра могла вполне удовлетвориться этими крошечными жизнями, о которых я вообще ничего не знаю.

Я вздыхаю, перевожу свой боязливый дух, потом замечаю, что начинаю слепнуть от белизны окружающей меня всего комнаты, я пытаюсь нащупать дверь, но ее нигде нет, и я внутри этой комнаты, как в коконе, только из стен идет какой-то странный белый цвет, как в компьютере на экране монитора, когда ты хочешь, что-нибудь нарисовать, но твоя мысль пуста, и ты ничего не можешь и вынужден долго вглядываться в эту белизну, только она везде, даже когда ты быстро вращаешь головой, ты ничего абсолютно не видишь, и тебе становится страшно, и ты опять кричишь, Е* твою мать, а по щекам бегут слезы и ты весь дрожишь и ничего не чувствуешь, кроме дрожащего и замерзающего от страха тела, ничего, Е* твою мать, ничего…

Это состояние длится бесконечно, ты пытаешься лечь, но не можешь, сами стены, пол и потолок мгновенно меняются своими местами, и ты опять уже снова стоишь, Е* твою мать, ложусь, и раз – снова стою! Это, видно, Вольперт постарался, создал ловушку сновиденью, потом продел его через свою иголку и сплел узор из своих страшных мыслей, по ниточке зашил в мои мозги, по нитям вычислил вхождение в пространство, а из пространства в пустоту, потом в ее пустую середину, по формулам шаги все отсчитал, соединил в одну сплошную схему и приговор суровый подписал!

Наконец я вижу с огромным облегчением дверь и выхожу из нее, оглядываюсь по сторонам и вижу, вроде, пустынную городскую улицу с небольшими трехэтажными домами, потом смотрю на дверь, из которой вышел, обыкновенная деревянная дверь, а на ней табличка: ВХОД ПОСТОРОННИМ ЗАПРЕЩЕН!

И со злобой помочился на эту дверь, плюнул несколько раз, сорвал с нее табличку и пошел дальше. И вижу, стоит на тротуаре какой-то большой черный ящик, и кругом никого, я снимаю с ящика крышку, а в нем сидит с загадочной улыбкою Вольперт, который, по-видимому, давно уже сошел с ума и ждет от меня того же, а может, чего-то еще!

– Что, не ждали?! – усмехнулся Вольперт, вылезая из ящика, – а зря, такие люди просто так не исчезают!

– Скажите, профессор, – задумался я, а что такое значит вирнол? Узнать бы, от чего это лекарство, уж больно название мне незнакомое, я ведь фармацевтику-то изучал, а это, ну, ни в какие ворота не лезет, а то если бы узнал, от чего это лекарство, так, может бы, легче свою болезнь распознал?!

– Вир – это по-английски защита, – прошептал Вольперт, почему-то боязливо оглядываясь, – а нол – наш русский ноль, то есть пустота, таким образом вирнол – это защита Вашей собственной пустоты, то есть Ваших пустых мозгов от Вас самих!

– Когда мозги слишком пустые, мы их начинаем заполнять, как компьютер, с помощью вирнола, причем заполняем самой разной информацией, чтобы пациент не успевал задумываться и находить верный ответ на создавшуюся ситуацию, а следовательно, мы мешаем таким образом ему сходить с ума! Ну, как, логично! – спросил профессор.

– Логично! – ответил я и зачесался. Все мое тело теперь зудело от какой-то заразы, а может, даже нервического припадка.

В этот момент из черного ящика вылезла та самая голая девушка с золотистыми волосами, которую вместе со стеклянным гробом недавно проглотила черная дыра. Теперь она глядела на меня с нежной улыбкой и все время подмигивала мне левым глазом.

– Есть ли на свете кто-то более прекрасный, чем эта молодая покойница? – с тихой улыбкой спросил меня Вольперт, опять поправляя съехавшие ему на нос очки.

– А разве она уже умерла? – удивился я.

– Для тебя – нет! – улыбнулась девушка и, обняв, поцеловала меня.

– Ты только не бойся, – шепнула она, – между живыми и мертвыми разницы нет! Как только меня почувствуешь, так сразу увидишь тот свет!

– Да уж, – вздохнул сзади нас Вольперт, – Смерть – занятие невеселое, если нет загробного мира!

– А вы его нарисуйте, – предложил я, заглядывая в глаза улыбающейся девушке.

– А что я по-вашему делаю?! – обиделся Вольперт и тут же исчез.

– Кажется, он исчез, – грустно вздохнула девушка, – и почему все люди исчезают?!

– Он губит нашу мечту, – прошептал я и тут же поцеловал девушку, страстно прижимая к себе.

Она закрыла глаза и быстро задышала, поэтому я взял ее на руки и понес в густые заросли акации, которая, кстати, тут же выросла, как я того сам захотел.

– Ты даже не спросишь, как меня зовут?! – прошептала девушка, когда я положил ее на траву.

– А разве это имеет какое-то значение?! – я быстро раздвинул ей ноги и провел рукой по едва обросшему лобку.

– Ты меня хочешь лишить девственности?! – спросила девушка.

– Нет, я хочу лишить тебя детства! – прошептал я и направил свое детище в ее разрывающееся и уже сочащееся алой кровью лоно…

Это было похоже на райский шепот весеннего размножающегося в каплях дождя…

– Ой, мамочки! – вскрикнула девушка и еще крепче стиснула меня в своих объятиях, и я почувствовал, как отчаянно пульсирует ее нежное лоно, как оно нежно сдавливает меня там внутри и как растекается быстро мое горячее семя, и как лоно еще сильнее обтягивает меня всеми невидимыми краями округлой сферы нашего исчезающего времени и одиночества…

Очнулся я от холода и, раскрыв глаза, вдруг увидел, что я лежу на могильном холмике и обнимаю руками металлический обелиск с маленьким крестиком и пожелтевшим фото той самой девушки, которую я только что лишил невинности…

– Елена Бухенвальд, – прочитал я на обелиске ее имя и сразу же заплакал.

– Ну, что вы в самом деле, – дотронулся до моего плеча рукой Вольперт, – ведь она давно уже умерла! И ее давно нигде нет!

– А что такое «бухенвальд», профессор?

– В переводе с немецкого это означает буковый лес, – прошептал Вольперт.

– А отчего она умерла?

– Она повесилась в тот день, когда ее суженый женился на ее подруге. Короче, она не смогла вынести такой подлой измены!

– Господи! Какая глупость! Ведь она могла найти тысячи возлюбленных! – и я со слезами поцеловал ее фото.

– А она ведь только призрак, – грустно прошептал Вольперт, – приз и рак или при и зрак, т. е. при ее зраке-оке есть приз-подарок, означающий рак, то есть смертельную болезнь, вызываемую всеобщей подлостью и предательством!

– Вы хотите сказать, что она болела раком, то есть была смертельно больна?!

– И это тоже, – хитро прищурился Вольперт и, взяв меня за руку, повел меня дальше мимо таких же небольших крестов и обелисков.

– А вы знаете, профессор, я раньше почему-то предполагал, что вы занимаетесь оккультизмом, – взволнованно прошептал я, ощущая всем телом неожиданный порыв ветра.

– Однако мне по душе все же ветрология, – признался Вольперт, – знаете, всегда хочется знать, куда ветер дует!

– А куда дует этот ветер, профессор?! – спросил я, чувствуя, что нас сдувает куда-то в сторону церкви, стоящей на краю кладбища.

– Между прочим, это не ветер, а Сан Саныч, – усмехнулся Вольперт, кивая головой в сторону Сан Саныча, который стоял сзади нас, в пяти шагах, и важно выдувал из себя стремительные порывы ветра, которые беспорядочно смешивались между собой, унося нас еще дальше, мимо церкви в голое поле.

– Он же человек, а не ветер, – закричал я, чувствуя, как меня поднимает над землей бешено крутящийся и завихревающийся воздух, неожиданно вырвавшийся из губ сумасшедшего Сан Саныча.

– Однако, если вы приглядитесь повнимательнее, то увидите, что сзади Сан Саныча деревья тоже колышутся ветром, – крикнул в ответ Вольперт, тоже быстро взлетающий вместе со мною. Приглядевшись, я убедился, что Вольперт был прав, ветер дул отовсюду и местами даже выдирал с корнем деревья, в то время как Сан Саныч, нисколько не покачиваясь, оставался на месте.

– А почему тогда Сан Саныч остается на месте? – удивился я.

– Это не Сан Саныч, это мираж, – усмехнулся Вольперт, – просто в природе мираж возникает как отражение видимых объектов за несколько сотен, а то и тысяч километров.

– Выходит, мираж – это телевизор Господа Бога, – вздохнул я.

– Ну, не совсем.

– Но миражи ведь, вроде, только в пустынях?!

– Это не совсем так, – улыбнулся Вольперт, – например, жители французского города Вервье в 1815 году видели в небе битву при Ватерлоо, хотя Ватерлоо находится в 40 километрах от Вервье!

– Так они видели ее в небе, а Сан Саныч на земле стоит, и посмотрите, он стоит и уже качается из стороны в сторону.

– Н-да, – пробормотал Вольперт, – не иначе, как этот гад к земле чем-нибудь прикрепился!

Мы взлетали все выше и выше, пока я не почувствовал головой небосклон, правильней сказать, натянутую полупрозрачную ткань голубого цаета с нарисованными на ней облаками, тут же я разорвал эту ткань и увидел за ней узкую лестницу, уходящую изломанной кривой линией в темное пространство, которое было едва освещено тусклыми лампочками, висящими прямо в воздухе.

 

21. Турбулентность

12

злополучного оргазма, или Черные ботинки под кроватью

У меня никак не шли из головы живые рыбы в стеклянных шарах из личного дневника Штунцера. Они были запаяны в них, как люди в свои земные жизни, как Штунцер был намертво запаян в свою болезнь, как Матильда в свои случайные связи и как я в состояние глубокой депрессии. Депрессия подкрадывалась медленно и незаметно, как осень. Сначала желтели, потом опадали листья, а вскоре и мысли последовали их божественному примеру.

Как когда-то сказал английский поэт Колдриж: «Мы воображаем сфинкса, чтобы объяснить себе свой ужас…»

Однако более всего меня поразил один древний софизм, вычитанный мною из книги о философах Древней Греции.

Этот софизм гласил следующее: «То, что ты не потерял, ты имеешь. Ты не потерял рога. Значит, ты имеешь рога». При прочтении его у меня было ощущение, что кто-то из древних уже заранее посмеялся надо мною.

Лечение Эдика Хаскина нисколько не помогло Матильде, даже, наоборот, усилило ее половое влечение к мужскому полу. Я не смог больше терпеть и написал обо всем родителям, но родители посоветовали развестись, а этого я как раз и не мог позволить себе, ибо любил Матильду даже с ее болезненным половым влечением, и все же мне очень хотелось, если не излечить ее, то как-нибудь заставить изменить себя.

С этой целю я возил ее то к гипнотизерам, то ко всяким целителям и экстрасенсам, которые уверяли меня, что их лечение уже помогло, в чем я очень сомневался, но везти ее к Эдику Хаскину считал таким же бесполезным занятием, как переливать воду из пустого в порожнее.

Однажды я вернулся с работы намного раньше обычного. Как ни странно, моя Матильда лежала в кровати, хотя был полдень.

– Почему ты сегодня так рано? – смущено улыбнулась она, и тут я увидел эти черные ботинки. Они стояли не только под кроватью, но и маячили перед самым моим носом, хотя над ними и свешивался аккуратно длинный край простыни.

– А почему ты все лежишь?! – спросил я у Матильды.

– Просто захотелось, – улыбнулась она, невероятно красиво пряча свое волнение.

– Может, ты все-таки встанешь с кровати и что-нибудь мне приготовишь? – предложил я, и тут же почувствовал, как она дрожит, дрожит и покрывается вся с ног до головы красными пятнами. Для меня это было особенно невыносимо, так как все это происходило на фоне черных ботинок ее прячущегося где-то рядом любовника. Матильда продолжала все еще покрываться пятнами и глядеть на меня жалким умоляющим взглядом, вздрагивая уже и телом, и головой, которой она слегка постукивалась о спинку кровати.

Не выдержав такой идиотской пантомимы, я сказал, что мне надо срочно заехать к одному знакомому дантисту, и тут же вышел из квартиры. Некоторое время я стоял на лестнице, глядя на часы, потом на дверь своей квартиры, с волнением ожидая, что еще немного, и дверь откроется, и я увижу ее любовника, а потом так заеду ему в морду, что он больше никогда не переступит порога моего дома.

Однако прошел целый час с четвертью, а любовник все не выходил. Я даже спустился этажом ниже, но и это не принесло никаких плодов, дверь оставалась неподвижной. Казалось, что везде остановилось время и все замерло в кошмарном ожидании…

Тогда я выбежал из дома, сел быстро в свой старенький «Форд» и сломя голову помчался по улицам. Не знаю даже, какой дьявол вселился в меня тогда, но только на главном перекрестке я резко выскочил на встречную полосу и лоб в лоб столкнулся с черной «БМВ».

Двое мужчин ни капельки не пострадали, хотя наши машины за одно мгновение были превращены в груду металлолома.

– И как он нас только не убил?! – говорил один из них, громко причитая. Другой плакал, глядя на свой разбитый драндулет, и только я глупо улыбался, представляя в эти минуты, как моя нежнейшая Матильда развлекается в постели со своим любовником.

А если это были мои собственные ботинки – призадумался я, ну, нет, ну, для чего тогда Матильде ставить под кровать мои ботинки?

– Ваши права?! – сказал мне быстро подъехавший лейтенант.

О, если б только они были, эти права, право быть собой и право называться человеком и наслаждаться этой странной хаотичной жизнью!

– Вы случайно не пили сегодня?! – не отставал от меня лейтенант.

Да уж, мне бы никак не помешало напиться сегодня, тогда бы уж не надо было шевелить мозгами, ища какой-то безуспешный выход из этой блядской нелепости.

Лейтенант заставил меня дуть в трубку, и на одну минуту я представил себя несмышленым дитем в коротеньких штанишках и едва не расхохотался.

– Моя машина застрахована, – сказал им я и показал страховой полис. Все сразу успокоились. Они даже предложили мне выпить в ближайшем ресторане, чтобы позабыть все неприятные моменты, и я с радостью согласился.

Разумеется, что с официанткой расплачивался я. Кстати, к нам даже присоединился тот самый строгий лейтенант.

Теперь он хохотал и часто рассказывал анекдоты о супружеских изменах. Он так меня разозлил, что я чуть не разбил ему морду, но потом немного успокоился, взяв во внимание, что он обо мне совсем ничего не знает, кроме того, что я нарушил правила и разбил чужую машину, как и свою.

Потом меня с чего-то вдруг разобрало, и я, накачавшись русской водкой, поведал своим случайным собутыльникам о ботинках, которые увидел под кроватью у жены.

Поначалу мое откровение рассмешило их, но вскоре они сделались очень серьезными и даже посоветовали в удачное время суток подкараулить этого сукина сына и набить ему морду. Вооруженный до зубов их полезными советами, а также придя в прекрасное расположение духа от выпитой водки, я поспешил к себе домой на такси.

– Почему у тебя синяк под глазом?! – сразу с порога спросила у меня Матильда, и я тут же поведал ей о том, как разбил нашу машину, а заодно новую «БМВ».

Упрекать ее в том, что все это произошло из-за нее, я не стал. Было вполне достаточно и того, что она заревела весьма трагическим образом, как будто эта машина была ей дороже всего на свете.

Плакала она долго, сначала час, потом другой, за это время я уже успел сбегать в спальню и заглянуть под нашу кровать. Под кроватью лежал солидный голый мужчина. Он был такой здоровенный, что я даже побоялся его будить. Правда, ботинок я почему-то рядом с ним не обнаружил, возможно, Матильда уже успела куда-то их спрятать.

Находясь в весьма щекотливом положении и в ужасно противоречивом состоянии духа, я тем не менее лег на нашу кровать и даже попытался заснуть, но моя жена все еще продолжала реветь на кухне, откуда доносился ее плач, а ее любовник в это время довольно-таки отчетливо храпел под нашей кроватью.

Чтобы этот сукин сын поскорее затих, я даже несколько раз сильно подпрыгнул на матрасе, как на батуте, проделав один из прыжков с вращением вокруг своей оси, а три с кувырком и приземлением ногами на матрас.

За все время этот сукин сын не издал ни единого звука, а самое главное, уже не храпел и не мешал мне спать. Честно говоря, меня все еще душили сомнения, плачет ли моя Матильда из-за аварии или из-за своего уснувшего под кроватью любовника. О том, что он проснулся, она наверняка не знала, и все же через некоторое время она зашла в спальню на цыпочках, думая, по всей видимости, что я уже сплю, но я тут же, не давая ей никак опомниться, схватил ее за запястье левой руки и быстро притянул к себе на кровать.

– Это ты?! – спросила Матильда в темноте дрожащим шепотом.

– Угу, – невнятно прошептал я и быстро, почти как в кино овладел ею.

Все мое злорадство вылилось в своеобразную игру с призраками. Я чувствовал, как боится выдать себя любовник, и как в безумном трепете подо мной замирает жена, как она издает звуки, похожие то на мучительные, то на любовные стоны. Я и сам дышал громко, нисколько не стыдясь присутствия под кроватью испуганного любовника, я только хотел, чтобы он прослушал всю партитуру этой безумной ночи и не упустил ни одной прозвучавшей в нашей спальне ноты, и чтобы даже паузы волновали его не меньше, чем сама музыка. В эти минуты я чувствовал себя их полновластным хозяином, я наслаждался одновременно их страхом, их волнением и стыдливым позором, и торопил секунду за секундой, любя ее запачканное тело до тех лишь пор, пока она не закричала, вкусив со мной миг наслажденья…

Однако я не давал ей опомниться, я как всевластная буря налетал на нее и снова пронзал ее пещеру насквозь своими теплыми лучами, я залетал в нее как вихрь, как ветер и множеством объединившихся потоков струился в темноту ее любовью, и семенем своим, и страстной кровью…

Она кричала не один, а много раз, и каждый раз ее был силой громче, под сводом спальни эхом опускался и забирался даже под кровать, чтобы любовник нашу страсть услышал и в памяти сто тысяч раз воспроизвел… Через какую-то минуту она не выдержала и разрыдалась…

Она плакала так, будто навсегда потеряла своего ребенка или любимого человека, а я молча гладил ее плечи, опускаясь к мягким бугоркам разгоряченной кожи, под которой молча пульсировала ее грешная кровь, и мне самому было больно, но я наслаждался этой болью и никого не хотел видеть, кроме своей Матильды, которая плакала теперь со мной в темноте…

– Скажи мне, что ты испытываешь сейчас?! – спросил я, чувствуя к ней уже неподдельную жалость. Некоторое время она молча плакала, извергая из себя многочисленные потоки слез, которые перемешались между собой и теперь мешали мне понять и представить этот мир прекрасным и гармоничным. Я уже подумывал то о самоубийстве, то об их убийстве и вообще слушал себя сам, как диковинного зверя, и сам никак не мог понять… Чего же я хочу от нее?!…

Потом некоторое время она издавала из себя только нечленораздельное мычание, причем ее мычание было таким долгим и ужасным, что я даже услышал, как под кроватью завозился ее любовник, правда, он тут же моментально затих, и это сразу же придало мне сил, и опять повторил свой вопрос.

– Мне жалко машину, – наконец прошептала она.

– Но она же застрахована, дорогая, – усмехнулся я.

– Ой, а я забыла, – ее выдержке можно было только позавидовать.

И опять чей-то гнусный вздох под кроватью, робкий, подлый и едва уловимый вместе с запахом пота, семени и крови, и лона, двух мужских свисающих сердец…

Мы болтали еще с Матильдой долго, почти целую ночь.

Наш разговор носил бессмысленно-неопределенный характер, например, мы говорили о музыке Баха и Вагнера, потом о расколовшейся на части планете Фаэтон и о том, как совсем недавно в соседнем дворе убило кота упавшим с неба астероидом, говорят, что кот тут же обуглился, а его хозяева даже приглашали на это место священника и, вроде, даже освящали это место, хотя, говорят, что по православному обычаю место гибели домашних животных освящать не положено, но некоторые говорят, что можно, и вообще, сейчас все можно, сейчас, говорят, и законы, и люди так сильно меняются, что некоторые законодатели и священники не успевают менять законы и обряды. Мол, люди еще раньше успевают все поменять сами и расставить на свои места, а поэтому остальным остается только согласиться…

Между некоторыми фразами мы занимались любовью…

Еще мы очень часто меняли положение своих тел и ритм движений, яростно скрипя пружинами кровати, мы как будто хотели войти друг в друга, чтобы никогда не выходить обратно, как будто мы так устали от осознания своих грехов и ошибок, что ничего другого, кроме соединения наших обнаженных тел, мы уже ничего не могли предложить друг другу…

– Можно я тебя поцелую, – сказал я, и она опять нечленораздельно замычала… Моя бедная Матильда разучилась говорить, она могла только без оглядки отдаваться то мне, то другому мужчине, но сейчас она отдавалась мне с мучительной болью, потому что знала, что ее друг, ее любовник мучается у нас под кроватью, все слыша, и все же я умело доводил ее до оргазма, и она кричала, искусно зажатая всем моим телом, она издавала из себя те звуки, какие я хотел слышать, а я же, подобно искусному музыканту, играл на ней, как на скрипке, и даже не скрипке, а на арфе, на которой звучание множества струн было искусно переплетено в одну бесконечно тихую гармонию, только моя арфа, моя Матильда была самой громогласной арфой на свете, ибо все звуки Космоса, какие только существовали в невесомости, быстро выходили из нее наружу и переплавлялись с моим кровожадным телом, телом, орудием мести за угнетенную душу… И только под утро мы неожиданно уснули.

Проснувшись где-то в середине дня, я увидел, что моя Матильда уже куда-то убежала и что под кроватью тоже уже никого не было за исключением пары злополучных ботинок.

Я достал их, пригляделся, это действительно были мои старые ботинки, и я тут же вспомнил как когда-то положил их туда и забыл про них, выходит, что если бы я их здесь не положил, то я бы никогда не увидел под кроватью любовника свой Матильды, не разбил бы потом старенький «Форд», и вообще бы никогда не вел себя как самая последняя скотина.

От злости я распилил свои ботинки ножовкой пополам и выбросил их в окно, и тут же под окнами раздался чей-то истошный крик, и тут я наконец понял, что я все-таки схожу с ума не из-за ботинок, не из-за старых своих ботинок 50 размера, а из-за своей несчастной Матильды…

 

22. Эмпирия

13

в собачьих эмпиреях

14

Матильда пришла только на следующее утро, то есть она пришла под утро, когда еще ночные потемки за окном едва лишь краем солнца осветились. Сначала она очень тихо открыла дверь своим ключом, потом тихо, крадучись, на цыпочках подошла к кровати и почти совсем неслышно скинула с себя розовое платье и легла рядом, изобразив ровное и спокойное дыхание. Когда-то Отто Вейнингер, бедный еврей и прекрасный сексопатолог, покончивший жизнь самоубийством, сказал: «Собака поступает так, как будто она чувствует свое собственное ничтожество».

Этими словами он как будто отразил нынешнее состояние и поведение моей Матильды. Тогда я быстро вскочил с кровати и включил свет, и наклонился над ней.

Ее глаза были закрыты, однако веки слегка вздрагивали, выдавая в ней преступное волнение. Тогда я не выдержал и ударил ее по лицу ладонью наотмашь, но Матильда только тихо всхлипнула, но глаз своих не раскрыла. Тогда я ударил ее еще раз, но она продолжала тихо всхлипывать и лежать с закрытыми глазами… Вскоре ее лицо превратилось в сплошное зарево…

За окном уже ярко горело солнце, и его лучи, и включенный мною электрический свет соединялись между собой как два преступника одним светящимся сговором… И теперь мне ее лицо напомнило сатанинский огонь…

Есть такой гриб, и нижняя часть шляпки, где находятся споры, горит ярко красно-оранжевым цветом, а если дотронешься до нее, она синеет, правда, не у всех и не всегда, и вот теперь ее лицо ничем не отличалось от нижней части шляпки сатанинского гриба…

Я перевел дыхание и остановился, моя рука уже бессильно повисала над ней, будто в ожидании какого-то непонятного чуда… Наконец, она открыла свои глаза и жалобно посмотрела на меня, все так же назойливо всхлипывая и даже прижимаясь своим разбитым лицом к моим дрожащим ногам, в это время все мое тело дрожало и я не мог проронить ни единого слова… Я сначала хотел ей сказать что-то грубое, но не смог.

Язык просто онемел от ее трепетных прикосновений, которыми она хотела как будто разжалобить меня…

– Ну, хватит, – не выдержал я и вырвал свои ноги из ее жалких объятий, и тут же отошел от кровати к окошку.

Солнце ярко горело, оно словно проницало все мои чувства как капилляры тяжеловесных сосудов, и все тело наливалось свинцовой тяжестью, а в висках гулко пульсировала ожесточенная кровь, она бежала с какой-то невероятной скоростью, отчего я хотел просто упасть и умереть, и не слышать плачущую Матильду…

Однако она плакала, вымаливая у меня прощения, хотя я даже не знал, имею ли я теперь какое-нибудь право ее, несчастную, прощать… Тогда я разбил кулаком стекло, и острые осколки, падающие из окна, впились мне в кулак, и из него хлынула кровь, я с жестокой ухмылкой поглядел на свои раны и вытащил хладнокровно осколки зубами и выплюнул, кровь продолжала бежать, напоминая окровавленное лицо моей Матильды…

Я оглянулся, она уже на четвереньках подползала ко мне и целовала мои голые ноги, по которым сверху капала кровь, продолжая жалобно и бестолково всхлипывать, она как будто наматывала за невидимую нить всю мою душу на свое плачущее и разбитое лицо…

Она все еще жалобно всхлипывала и стонала, ее стон напомнил мне ее оргазм, и мне стало еще противнее, и я глубоко задумался, хотя в голову почти ничего не приходило…

– И почему я еще с тобой живу?! – подумал я вслух и вдруг громко засмеялся. Смех душил меня до слез, а капли крови расслабляли, тогда я схватил ее за волосы и приподнял с пола. Мои переживания и чувства были так сильны, что не чувствовал никакой боли и держал ее за волосы прямо перед собой и плакал от собственной жестокости и бессилия…

– Я преступница, – неожиданно прошептала она, – и делай со мной все, что хочешь!

Я поглядел ей в глаза и прочитал в них омерзительное послушание, ту самую собачью покорность, которая выводила меня из себя.

– Дура! – крикнул я и, держа ее за волосы, бросил на кровать.

Наше притяжение становилось невыносимым, и я уже хотел убежать, когда она стащила с себя трусики, обнажая свой темный лобок, и кровь тут же бросилась мне в голову, разум мой тотчас же помутился, и я зверем бросился на нее и вошел в нее и со страстью, и с яростью, и вообще с такой умопомрачительной ненавистью я никогда не тискал ее тело…

Лишь только после всего, когда сознание стало медленно и верно возвращаться ко мне, я с невероятным удивлением подумал сам о себе: надо же, какой я, оказывается, тоже по-рабски послушный и преданный телу, хотя я ее любил и как человека, но эта двойственность при всей гнусности нашего общего положения чудовищно смутила меня…

Матильда почти сразу заметила мое замешательство и весело рассмеялась.

– Ну, вот, ты и простил меня, – смеялась она, нежно причесывая у себя волосы на лобке.

Ну, уж дудки, подумал я, а сам с жалкой улыбкой взглянул на это хищное и коварное создание.

– Ты мой супермен, – минутой позже шепнула она, прижимаясь ко мне, – супермен, суперменчик!

– Что это еще за суперменчик, – возмутился я, отталкивая Матильду от себя, – чушь какая-то! И не думай, что я тебя просто так взял и простил!

– Ишь ты, напугал?! – Не простил меня, видите ли, – вскочила с кровати Матильда, размахивая руками, – думаешь, что выгонишь меня отсюда?! Черта с два! Я здесь прописана, как и ты, а если захочу, то всю твою квартиру разменяю через суд!

Такого поворота событий я никак не ожидал и поэтому встал посередине комнаты с раскрытым ртом, чувствуя в себе глухое раздражение и нарастающую неприязнь.

– Ну, что, съел?! – громко засмеялась она, наблюдая за мной как за своим подопытным кроликом. Неожиданно я посмотрел на нее с другой стороны: передо мной стояла маленькая глупенькая девочка, одна заблудившаяся в темном дремучем лесу и наделавшая множество нелепых шагов, то есть серьезных ошибок и заблуждений, но вместо осознания своих ошибок она нелепо и глупо подсмеивается надо мной, как, впрочем, и над Богом, которого в ее душе не существует.

Хотя чем я лучше ее, я, пытающийся опровергнуть ее живое непосредственное либидо своим гневным лаем, чем, действительно, я такой же грешный и смертный человек могу быть лучше другого, пусть даже и противоположного пола, хотя именно из-за этих противоположностей и возникают флюиды, которые нас так манят и тянут друг к другу…

– Милый, но я же вижу, что тебе хочется заняться со мною любовью? – внезапно она подошла ко мне, и прижалась, и всхлипнула. Слеза медленно покатилась по ее правой щеке, размывая тушь на ресницах. Всеми своими движениями, словами, глазами и ощущаемыми условными знаками Матильда звала меня перейти эту невидимую черту, за которой все слова и поступки приобретают бессмысленные очертания и за которой мы получаем одно только наслаждение друг от друга, где наше сострадание друг к другу приобретает какое-то внеземное излучение, на чьих лучах-крылах мы улетаем в другой сказочный мир, где каждое прикосновение означало проникновение и постижение друг друга через узнавание себя в другом…

Шумно дыша и распаляясь, нежно скуля и плача, пять минут, стоя, мы овладевали друг другом, а потом еще несколько минут стояли, тесно прижатые друг к другу и вздрагивали… Слезы высыхали, а мыслей как будто никогда не существовало, как и наших бессмысленных скандалов…

– Тебе хорошо со мной? – шепнула Матильда.

– Угу!

– Ну, вот, а ты не хотел, – и опять ее непристойный заливистый смех почему-то напомнил мне собачье злорадство, глупое, наивное, убогое злорадство, каким приземляют любые высокие чувства… Вспышка слепой ярости и гнева опять пробежала по всему телу, но я все же сумел подавить в себе ученого, умудренного жизнью эгоиста и с новым воодушевлением набросился на нее и уже буквально через три минуты закончил нашу схватку вполне утешительным оргазмом… Теперь мы обессиленно упали на кровать и лежали молча, удовлетворенные, каждый думая о своем…

Я думал или пытался думать о том, что нас связывает и что, наоборот, разводит нас в разные стороны, я думал, почему и в какой мере я ощущаю себя использованным ею или она мной, и из какой доброты проистекает эта всеобщая глупость, и чего я добьюсь, если одним махом смогу разорвать наш дьявольский союз, и неужели зло есть и в Боге, в его всевышней доброте и гармонии, и если оно существует, то для достижения какой непонятной мною цели?…

– Милый, тебе было хорошо со мной?!

– Угу!

– Опять угу, – она смеется все тем же заливистым смехом и при этом еще так кусает меня то за плечо, то за ухо, изображая собой молодую и резвящуюся собаку…

Теперь я понял, что хозяином собаки является тот человек, который не имеет в себе ничего собачьего. Однако это озарение снизошло на меня только сейчас, когда я опять в порыве гнева ударил ее по лицу, вспомнив и про ее любовника под кроватью, и про то, как она где-то шлялась всю ночь.

– Ты очень жестокий, – всхлипнула она, зарываясь носом в мою подмышку, – но это означает, что ты сильно любишь меня и поэтому никогда не бросишь!

Эта сучка была права, эгоизм моей добродетели требовал ее унижения, если не полного разрыва с ней и ее изгнания, а добиваясь ее унижения, я неожиданно легко попадал в капкан собственного тщеславия, а затем и в ловушку нашей взаимной похоти.

Собака нашла своего хозяина, то есть меня, и теперь я вынужден держать ее у себя на привязи, но привязь часто рвется, и тогда моя шалавая убегает к другим, без привязи она везде ищет своего хозяина и находит его в любом, она живет уже как ей заблагорассудится, потому что у нее нет чувства «дома», а есть только чувство неистребимого желания и похоти, прихоти соития с любым, кто имеет это место, при этом ее не останавливает страх потерять меня или страх какой угодно заразы хотя бы потому, что у нее нет чувства осознанного хозяина, ибо ее хозяин – это весь мир, вся Вселенная.

И, может, поэтому у меня нет никаких прав заковывать ее в наши семейные узы и уж тем более поднимать на нее руку и упражняться в ее унижении, все это я прекрасно понимал, ведь я был вполне нормальным человеком, во всяком случае, в эту минуту, когда я опять ее стал ласкать и просить у нее прощения за свой неудержимый гнев, которого я и сам начинал побаиваться, не дай мне Бог, убить ее во гневе!

Матильда еще немного поплакала, я ее поцеловал, а потом мы пошли принимать ванну вдвоем, это было что-то вроде нашего общего ритуала, которым мы взаимно прощали друг друга. Так сев напротив друг друга и набрав в ванную воды, мы осторожно клали на воду блюдечко, ставили на него свечку и зажигали, и свечка на тарелке горела и плавала между нами, а в наших глазах в это время зажигались таинственные огоньки…

– Между прочим, я очень хочу, чтобы мы стали птицами и улетели отсюда, – прошептала Матильда, нежно трогая в воде мой…

Я страстно обнял ее и расплакался.

– Наверное, ты хочешь меня убить, – прошептала Матильда.

– Все безумцы таковы, – прошептал я и опять стремительно ворвался в нее. Теперь мы сладко и самозабвенно любили друг друга, шумно дыша и выплескивая из ванны всю воду, а в дверь уже кто-то изо всех сил стучал и звонил, это были соседи, которых мы залили своей безумной и собачьей любовью… Еще спустя час мы трепетно обмазывали свои ссадины и раны зеленкой и нежно перевязывали друг друга, а когда совсем перебинтовали, оделись и пошли за курицей в магазин.

По дороге множество мужчин бросало на Матильду вожделенно-иронические взгляды, ибо ее прелестное личико было покрыто изрядным слоем тонального крема, который, кстати, так и не мог спрятать под ее правым глазом багровый синяк, а потом эти же взгляды перескакивали с нее на меня и почти сразу наполнялись язвительной усмешкой, как бы говоря мне одну единственную фразу: «Ну, ты, приятель, и даешь! Завел себе шалавую собаку! Но что ж поделаешь, раз ты привык к ней и ничего не можешь поделать с собой! Терпи, приятель, и ты, крошка, терпи!

– Зато как хороню летать в собачьих эмпиреях!

И дело, наверное, было не только в ее синяках и моих перебинтованных руках, в ее лице, густо-густо замазанном кремом, не в нашем связанном навек рукопожатье, а все дело в ее блядских колдовских глазах, она глядела так, как будто их съедала! Ее глаза были пронизаны всеобщим притяжением земной поверхности, от которой мужчины отталкивались и попадали прямо в нее в ту минуту, когда я весь внутренне сжимался в предчувствии внезапных перемен, в которых спряталось все наше счастье!

И что мне делать?! – Собака ждет, когда ее погладят!

 

23. Аберрационно-телескопические видения из личного дневника Штунцера

Ни слова не говоря Вольперту, я быстро юркнул в проделанную мною дыру в нарисованном небе. Вольперт же ничего не заметил, потому что он глядел вниз и чего-то высматривал на земле, а, может, даже сделал вид, что ничего не заметил. Пройдя несколько шагов по лестнице вверх, ведущей куда-то в темноту, я неожиданно увидел небольшой проем в стене в виде еще одного туннеля, но уже едва освещенного тусклым мертвенно-зеленоватым фосфорическим светом, и я ступил туда, наклонив голову и с трудом пробираясь через этот проем.

Сделав еще несколько шагов, я замер от удивления: прямо передо мной в туннеле лежала обнаженная девушка с золотистыми длинными волосами. Глаза ее были закрыты, и она не дышала. Я опустился и пощупал пульс, мне только показалось, что я почувствовал тонкий нитевидный пульс, как его сразу же не стало.

Тело было холодным, и пульс не прощупывался, выходит, она была мертва непостижимо. Тогда я пошел дальше и увидел, что туннель закончился, и я вышел под вечернее пасмурное небо на кладбище.

Множество огромных крестов, прямых и уже поникнувших от раскисающей земли, окружали меня как собратья по разуму, как мои старые школьные товарищи, и что-то близкое и родное почувствовал я возле них, а потом полил дождь, и я уже захотел закричать от радости, что дождь настоящий, непридуманный Вольпертом падал мне на лицо и пробуждал далекие воспоминания обо всех дождях, что я видел и чувствовал, но в это время из-за одного поникнувшего креста возникла ухмыляющаяся голова профессора Вольперта, и я вдруг понял, что никогда не выйду отсюда, не вырвусь, и что именно здесь мне предстоит умереть, а может, смерть меня освободит?!

– Что?! Не ждали?! – засмеялся Вольперт.

– Вы мешаете мне жить, – глубоко вздохнул я и, вырвав из земли крест, замахнулся, чтобы ударить Вольперта, но Вольперт неожиданно полетел вниз, в оказавшуюся рядом глубокую яму. Я склонился над ней, но ничего не разглядел, видно, яма была очень глубокой.

– Помогите мне, – жалобно простонал Вольперт из темной глубины ямы, – я очень боюсь покойников! Мне кажется, что они очень страшные!

– А чего нас бояться-то? – послышался оттуда солидный бас.

– Ой, я счас с ума сойду! – громко воскликнул Вольперт, – представляете, эта скотина щекочет меня!

– Думаю, что Вам здесь будет очень весело, – горько усмехнулся я и стал выходить из кладбища, пытаясь найти во всем, как и в себе, хоть какой-то смысл или оправдание.

У ворот кладбища я неожиданно увидел Веру. Она стояла в черном плаще и голова у нее была в черном платке, а глаза все заплаканные.

– У меня вчера мама умерла, – прошептала она, глядя на свои опущенные руки.

– А мама настоящая? – спросил я, поеживаясь то ли от холода, то ли от дурных предчувствий.

– Иди, куда шел! – обиженно выкрикнула Вера и зарыдала, закрывая лицо руками.

Тогда я опустился перед ней на колени и поцеловал ее ноги.

Тогда она тоже опустилась на землю и поцеловала меня.

Мой язык проник в ее сочные губы, и мы взволнованно задышали. Мы целовались долго, как будто целую Вечность, и нам никто не мешал, хотя где-то далеко, в глубине души я ощущал невидимое присутствие Вольперта. Он был наверняка где-то рядом, и с этим ничего нельзя было поделать.

– Скажи, а ты сможешь помочь мне удрать отсюда, – прошептал я, не выпуская ее из объятий, – или тебе это недоступно?!

– Пожалуйста, не говори со мной об этом, я боюсь, – прошептала Вера.

– Ты боишься Вольперта?!

– Да!

– А давно ты в клинике?!

– Нет!

– А сколько?!

– Не знаю, то есть не помню, – Вера дрожала то ли от страха, то ли от холода и зарывалась лицом в мое плечо. Дождь закончился, но мы все были до нитки промокшие от дождя. Над кладбищем поднимался густой туман.

– Я хочу видеть только твои глаза и думать только о тебе, – прошептал я, пытаясь хотя бы на миг развернуть ее лицо к себе, но она молча упрямо сопротивлялась и плакала.

– Ну, что ты так боишься?! – удивился я, – ну, хочешь я загипнотизирую тебя?! И ты сразу же перестанешь бояться Вольперта!

– Хочу! – кивнула головой Вера, и наконец поглядела мне прямо в глаза, в них светилась моя же собственная надежда о счастье, и я увидел ее и заплакал от счастья в нее… Мои слезы в глазах незаметны, ведь они глубоко и внутри.

– К сожалению, Вера, я солгал тебе, я не обладаю никакой силой гипноза, как Вольперт, и поэтому я могу тебя только молить о том, чтобы ты не предавала меня и помогла нам обоим вырваться отсюда, – грустно прошептал я и нежно провел ладонью по ее щеке, – ведь если я доверяю тебе, то, значит, и люблю!

– Ты этого очень сильно хочешь?! – прошептала она, и я вместо слов крепко обнял ее, поцеловал и заплакал.

– Хорошо, не плачь, – прошептала она, сделаю все так, как ты хочешь!

– А ты уверена, что ты сможешь?! – она кивнула головой и поцеловала мою руку, потом мой лоб, мою щеку и мои губы.

Поцелуй растворился, как сказка.

– Сегодня ночью я к тебе приду, ты только притворись немного спящим, – прошептала Вера и тут же исчезла, как будто провалилась сквозь землю.

Впрочем, на кладбище все люди рано или поздно пропадают, падают и тают, пропадают…

Я немного перевел дыхание и успокоился. Как я понял, искать в одиночку выхода из лабиринта безумного Вольперта было напрасным и бессмысленным занятием, ибо за каждой комнатой или пространством меня ожидала следующая, и так до бесконечности, так как, по всей видимости, эти комнаты и пространства вращались по кругу, оставляя меня всегда где-то посередине, и поэтому куда бы я ни пошел, я опять попадал в какой-то безвыходный тупик или в бредовую кашу, из которой и состоял весь мир Вольперта.

Так или иначе, а я ничего не стал делать, а по разумному шепоту Веры прилег здесь же у кладбищенских ворот и закрыл глаза, притворившись спящим, еще я подумал о том, что обязательно услышу рассерженный или смеющийся голос Вольперта, который обязательно постарается разбудить меня, а если так оно и будет, то это означает, что все это уже было, значит, я все помню, а если помню, то по кускам могу восстановить целые картины или образы, которые мне пригодятся в грядущем, ибо до этой поры я просто беспомощно блуждал по лабиринту как глухое и слепое существо, ибо у меня даже не было времени, чтобы остановиться и подумать о своей судьбе и возможности побега от Вольперта…

Через минуту действительно раздался встревоженный и сердитый голос Вольперта.

– Вставайте, дорогой друг, иначе я сойду с ума от собственного одиночества! – я почувствовал, как он трогает меня за плечо своей длинной рукой, но не раскрыл глаз.

– Черт побери! Он же не должен спать! Или, может, я ошибся в диагнозе?!

– Не думаю, коллега, – послышался голос Роберта Ивановича, – во всяком случае, я пропускал его волосы сквозь потоки отрицательных частиц радия с плутонием и пришел к самым неожиданным результатам! Причем к таким результатам, о которых я даже и не подозревал!

– И к каким же?! – взволнованно вскричал Вольперт.

– Давайте лучше куда-нибудь отойдем! Не будем же мы при пациенте раскрывать тайну его болезни, – прошептал в ответ Роберт Иванович, и тут же я расслышал тихий шелест их удаляющихся шагов. Потом поднялся какой-то ужасный ветер, полил снова дождь, и даже раздался гром, но я остался лежать, не раскрывая своих глаз, ибо чувствовал, что Вольперт меня проверяет, ведь мой сон начисто лишал его возможности издеваться над смыслом, находящимся во мне, а следовательно и лишает меня же моего собственного безумия, которым он все время пытается заразить. Через какое-то время дождь прекратился вместе с искусственной грозой, записанной, возможно, на пленку, поскольку временами мне казалось, или это было на самом деле, но я явственно слышал хриплый вой испорченных динамиков, а, может, просто неправильно отрегулированный звук.

Вскоре через те же самые динамики послышался не менее хриплый собачий лай. Он становился все громче, а вместе с ним раздались их приближающиеся шаги, а, может, звук, имитирующий их приближение, пока я не ощутил, что кто-то действительно больно кусает мою руку, но я все равно сдержался и не закричал от боли, и не раскрыл глаз, хотя боль становилась все нестерпимей, и я уже весь морщился от боли и молил Бога, чтобы все поскорее завершилось, ибо даже Смерть уже нисколько не пугала меня.

Через несколько минут все стихло, и наступила абсолютная тишина. Я испугался ее по-настоящему, ибо впервые за все время ощутил глубокое молчание и внутри самого себя, как будто во мне все уже умерло, уснуло навеки.

– Это и есть гробовая тишина, – сказал мне мой собственный голос.

– А для чего она?! – задал я сам себе вопрос, – неужели для бессмысленных раздумий?!

– Наверное, для умирания, – ответил я сам себе и впервые уснул.

Потом я услышал чей-то милый голос и проснулся.

– Господи, да ты действительно уснул, – прошептала надо мной Вера.

Я раскрыл глаза и увидел ее опять в черном плаще, одетом прямо на голое тело, которое упрямо глядело на меня из-за распахнутых пол, и возле того самого злополучного стола, на котором ею овладевал и я, и Вольперт.

– А где же кладбище?! – спросил я.

– Сейчас не время для вопросов, – шепнула она и, потянув меня за кисть, приподняла с пола, то есть с кладбищенской земли.

– Идем, – кивнула она на черную дверь, которая одиноко стояла посреди кладбища, странным образом совмещенного с кабинетом Вольперта, и мы вошли в дверь, и тут я впервые задумался, что в пространствах всегда возникают двери, когда надо открыть новые пространства. Почти сразу мы с Верой пошли в темный густой лес. Кладбища здесь не было, но был один маленький холмик с крошечным крестиком, освещенный луной, возле сосны, на ветке которой повис на цепочке сказочный домик с горящими окнами, как будто внутри кто-то жил и зажигал этот крошечный огонек в окнах.

– Здесь похоронена Фея, – прошептала Вера, молитвенно сложив руки, – и поэтому я часто прихожу сюда.

– А когда же мы будем выбираться отсюда, – шепнул я, боязливо озираясь на окружающие нас сумерки в ночной чаще, – или ты хочешь здесь навсегда остаться?!

– Молчи, нас слушает Вольперт, – шепнула Вера и больно сжала мою руку, – лучше пойдем молча и осторожно!

А что, разве прежде он нас не слышал? – засмеялся я, но, увидев в лунном сиянии, как Вера сильно прикусила себе нижнюю губу, сразу перестал смеяться, ибо увидел, как она переживает и как у нее из губы капает кровь, а на лице расплывается маска непреодолимого ужаса.

– Проклятая реальность, – прошептал я, вытирая капающие из глаз слезы, – она проклята всеми, кто в ней существует!

– Ты должен успокоиться, иначе я не смогу тебе ничем помочь, – шепнула, неожиданно успокоившись, Вера, – ты же хотел, чтобы я вывела тебя отсюда и чтобы мы всегда были вместе! И именно в эту лунную ночь!

– Слушай, а как ты вообще узнала, что это ночь и что она лунная? Может, по этому намалеванному Антихристом холсту? – кивнул я на небо, которое действительно показалось мне искусственным, но Вера прикрыла мои губы ладонью и грустно поглядела мне в глаза:

«Ты же обещал мне молчать!

– Неужели ты никак не поймешь, что он болен? – послышался сзади нас голос Вольперта, в котором прозвучала нотка странной жалости ко мне и к Вере.

– А если я его люблю?! – вдруг засмеялась безумным смехом Вера, прижимая мою голову к своей высокой груди, – люблю назло причинам и приличьям!

– Дура! О, Господи! Какая же ты дура! – заорал Вольперт и скрылся в темных зарослях леса.

– Мужчина женщину никогда не поймет, – грустно вздохнула Вера.

– А кто она, Фея?! – спросил я.

– Она твоя старая возлюбленная, – грустно улыбнулась Вера, – она погибла в автокатастрофе!

– А почему тогда я ее не помню?! – глухо прошептал я, – то есть хочу вспомнить, но у меня ничего не получается!

– Потому что ты действительно болен, прошептала в ответ Вера и еще крепче обняла меня, – и вернуть, к сожалению, ничего уже нельзя!

– А кто повесил на ветке сосны этот игрушечный домик?!

– Это ты повесил в память о Вашей погибшей Любви! И,

видно, сам погиб уже духовно!

– Не может этого быть, – я с сомнением поглядел в глаза Вере и отступил от нее на шаг, – ты все это выдумала, это тебе Вольперт приказал! Так вот почему этот лес и эта могила оказались в клинике у Вольперта!

– Это не клиника, – тяжело вздохнула Вера, – это твое собственное воображение, а может, галлюцинация, я не знаю!

– Но ты же обещала меня вывести отсюда, – с ужасом прошептал я, уже опять крепко прижимаясь к ней всем телом, – ну, выведи, ведь ты же обещала!

– Пожалуйста, не делай мне больно, – шепнула Вера, – и я постараюсь тебя вывести отсюда, как только почувствую, что тебя можно вывести на Свободу!

– Но разве можно вывести из Души?! – заплакал я, – к тому же из больной Души?! Может, ты знаешь больше, чем я?!

– Не знаю, – Вера закрыла глаза и стала раскачиваться из стороны в сторону, держась руками за мои руки.

– Что с тобой?! – испуганно спросил я, но она опять засмеялась тем безумным смехом, и мне стало еще хуже. Умереть я уже не боялся, но остаться навеки в проклятом лабиринте или клинике Вольперта с этими безумными людьми, которые без конца жалили меня своими жуткими мыслями, не давая мне ни минуты, чтобы опомниться, это было выше моих сил!

– Люди, как ангелы, тоже иногда летают, – перестав смеяться, прошептала Вера и, открыв глаза и отпустив мои руки, упала на холмик с крошечным крестиком, – как хорошо здесь!

– Вера, ну, ты же не больная, – расстроенно вздохнул я, пытаясь ее поднять с холмика, ну, встань, пожалуйста, не притворяйся!

– А может, я просто имитирую твою же болезнь?! – захохотала она мне прямо в глаза.

– Для чего?! Чтобы я больше разуверился в себе?!

– Чтобы мне было легче понять тебя! Ведь понять – все равно что простить! Правда, не знаю за что?!

– Все-таки безумства надо совершать весьма осторожно, – вмешался в наш разговор неизвестно откуда взявшийся Вольперт.

– Однако только безумец способен любить по-настоящему, потому что не думает о себе, – обиженно вздохнула Вера, и Вольперт неожиданно замолчал, можно даже сказать, что он исчез, потому что мы его не видели, хотя голос его звучал вполне ясно и отчетливо. Возможно, этот негодяй уже прятался во мне, в то время как я его искал везде снаружи, он что-то делал у меня внутри!

Вера поднялась с холмика и взяла меня за руку, как ребенка, и повела дальше, возможно, пытаясь исполнить свое обещание и вывести меня отсюда. Когда лес кончился, мы опять увидели черную дверь, стоящую посреди голого поля. Вера открыла ее, и мы вошли, тут же оказавшись на берегу моря. Яркое солнце тепло и спокойно освещало причудливые скалы, похожие на выброшенные на берег огромные застывшие мозги какого-то неизвестного чудовища.

Они даже отливали в лучах солнца какой-то странной багряной синевой, местами переходящей в серую и неподвижную массу. Перед нами раскинулась небольшая бухта, чей берег был усыпан не только песком и морской галькой, но и драгоценными, сверкающими на солнце алмазами и бриллиантами. Недалеко от нас на этом удивительно богатом песке лежал какой-то голый мужик.

– Нудист, – подумал я и, отойдя от Веры, подошел к морю и смочил лицо морской соленой водой и с радостью стал разглядывать переливающие, отражающие солнце морские волны. Их шум завораживал настолько глубоко, что я ничего уже не ощущал, кроме их страстного и свободного движения.

Я даже потерял ощущение времени, как будто слившись с этими красивыми по-своему скалами и морем, так сладко убаюкивающим меня, и потом я, когда уже оглянулся назад, то увидел разорванный черный плащ Веры и мерзкого голого мужика, овладевшего ею прямо на песке возле скалы, под чьей тенью они лежали. Вера блаженно улыбалась мужику, словно она его давно уже знала, и ее руки так крепко сжимали его плечи, что я вдруг понял, что потерял свою единственную Веру навсегда, и горько заплакал, осознавая, что становлюсь еще слабее.

– Ну, что ты плачешь, – оглянулся на меня мужик, – иди лучше, присоединяйся к нам! Секс – это очень полезное дело!

Даже не знаю, что меня больше всего разозлило: само соитие или слова этого омерзительного мужика, но я, уже нисколько не думая ни о Вере, ни о Вольперте с его проклятым лабиринтом, подбежал к мужику и мертвой хваткой вцепился в его горло.

– Ну, что, мерзавец, получай, пока я жив и в силе, но за позор свой отомщу!

Мужик захрипел, пытаясь ослабевшими руками разжать мои пальцы на его шее, но тщетно, я задушил его, испытывая при этом невероятную радость, как будто с этой его Смертью я тотчас выйду на свободу, и эта Смерть будет искуплением за все мои грехи!

– Что же ты наделал, сукин сын, – вышел из-за скалы мрачный Вольперт, – ты хоть знаешь, кого ты убил?!

– И знать не хочу! – крикнул я, с презрением разглядывая задравшую кверху ноги и еще ничего не понимающую Веру, которая устала быть моей.

– Ты же придушил Авессалома Подводного! Это же был великий философ и астролог нашего времени! Неужели ты не читал его работу о святящемся тонком мире?!

– Эзотерики чаще всего страдают не из-за ума, – улыбнулся я, пожимая потную ладонь хмурого Вольперта.

– А из-за чего же?! – нервно поглядел на меня Вольперт, – из-за чего, отвечай, сукин ты сын!

– Из-за его отсутствия, – засмеялся я, уже ныряя в море, а еще из-за маразма!

– Ловите его! – крикнул Вольперт двум подбежавшим мужикам в черных плащах, но их так поразил вид голой Веры, прижавшей ступни ног к своим плечам, что они не могли оторвать от нее своих похотливых взглядов, словно ожидая от Вольперта команды дружно наброситься на нее.

– Да, что вы, голой бабы что ли никогда не видали? – возмутился Вольперт. – Анафемы!

Однако я уже отплыл от берега на приличное расстояние, и вдруг увидел, что солнечный горизонт мастерски натянут на металлические своды абсолютно нереального неба, в котором хорошо различимой стала дверь, замаскированная под большой круг светящегося солнца, которое вблизи еще ярче ослепляло меня. Я надавил на искусственное солнце и с большой скоростью вылетел в какое-то пространство, которое со всех сторон горело самым необъяснимым образом, явно желая съесть вокруг все живое.

– Пожар! Пожар! – услышал я совсем рядом пронзительный женский визг, и тут же увидел перед собой металлическую лестницу, спускающуюся в темное круглое отверстие, и полез вниз по лестнице, одновременно кашляя от удушливого дыма и пытаясь задержать в своих легких хоть какой-то остаток чистого воздуха.

– Лучше отпустите руки, а то задохнетесь, – услышал я рядом голос Вольперта и почему-то в эту минуту поверил ему, и отпустил сразу обе руки и полетел вниз, причем уже через

минуту нырнул с головой в какой-то бассейн, который был едва освещен двумя тусклыми звездами на искусственном небосводе, который с краев уже начал слабо тлеть, пуская тонкие струйки серого дыма. В центре бассейна плавала мертвая девушка. На ней ничего не было, а руки и ноги были широко раскинуты, отчего казалось, что это просто водная гимнастка показывает мне своим телом звезду.

Я приблизился к ней и узнал в мертвой девушке Сирену. Она была ужасно непохожа на саму себя, и я ее едва узнал, мне даже показалось она намного старше своих лет.

– Так, значит, ты уже мертва, – прошептал я.

– Нет, жива, – услышал я сверху голос Вольперта, – Фило-мея, вставай, наверху пожар! Все отменяется! – и мертвая Сирена сразу же ожила, у нее было очень напуганное лицо. Однако мне было достаточно всего лишь один раз взглянуть ей в глаза, чтобы все сразу вспомнить.

– Отдайте мне мою Свободу! – крикнул я Вольперту, вылезая по другой лестнице из бассейна, – отдайте, иначе я Вас очень быстро утоплю!

– Потом, потом решим Вашу проблему со Свободой, – отмахнулся от меня Вольперт и попытался помочь Сирене-Фило-мее вылезти из бассейна. Искусственный небосвод уже вовсю горел над нами, осыпаясь горящими обрывками светящейся ткани. Я тут же толкнул Вольперта в спину сзади, и Вольперт с криком полетел в воду мимо поднимающейся Сирены-Фило-меи.

– Я хочу знать, как я могу выбраться отсюда?! – я помог Сирене подняться и, сорвав с себя рубашку, привязал ее руки к поручням бассейна.

– Я не отпущу ее, пока вы не выпустите меня отсюда!

– А вы и на самом деле больной, – Вольперт повертел пальцем у виска.

 

24. Франц Иосифович или эйдос

15

 выпадения из жизни

Жизнь становилась все более мрачной и безысходной, как и депрессия, хладнокровно поедающая меня. Все валилось из рук, и все как будто сговорились вслух и открыто замечать любые мои промахи и неудачи.

Однажды я сделал заключение о том, что причиной смерти утопленника явилась травма, полученная им от своего собутыльника, причем эта травма была мной охарактеризована как тяжкая, т. е. причинившая тяжкий вред здоровью, однако впоследствии родственники осужденного с помощью адвоката опротестовали приговор суда, и была проведена повторная экспертиза с эксгумацией трупа, при этом другой мой коллега сделал вывод о том, что повреждения на лице утопленника и также отсутствие носа на лице образовались от воздействия окружающей среды, в том числе и от рыб, которые частично употребили в пищу тело утопленника.

После этого меня даже чуть не отстранили от должности, хотя по большому счету мне было наплевать абсолютно на все, в том числе и на свою работу, к которой я хотя и привык, но она никак не согревала мое сердце, да и как она могла его согреть, если Матильда продолжала время от времени где-то пропадать по ночам, изменять мне с кем попало, а самое главное – почти в упор не видеть меня, не чувствовать никакого стыда или угрызений совести, то есть она меня видела, но вела себя как жалкое и побитое животное, на которое я уже не мог поднять руку, а мог только глядеть на нее и страдать, глядеть и страдать до полного отупления, до какого-то сумасшедшего озноба, когда ты сам не знаешь, куда себя деть, и потом я все же понимал, что это болезнь и, возможно, никогда неизлечимая болезнь…

В это время моим частым собутыльником и сотоварищем стал один человек, очень близкий к моей профессии, и звали его Францем Иосифовичем, работал он следователем, а к нам он приходил забирать унылые свидетельства о причинах смерти, акты судебно-медицинских экспертиз, характеризующие смерть того или иного несчастного, как правило, убитого или раздавленного по велению свыше.

Франц Иосифович так же, как и я, очень по-философски относился к Смерти часто наблюдаемых им бывших личностей. Все эти личности как будто взывали к нему с тех самых мест, на которых Франц Иосифович созерцал и тщательно обследовал их безжизненный облик.

Особенно чуткая и натренированная жалость сближала нас как двух приятелей, как двух коллег, двух калек, в смысле своеобразной работы и восприятия, и двух собутыльников, в смысле людей, умеющих лечить алкоголем свои не предвзятые, а потому и выстраданные сердцем чувства.

Чаще всего поздними вечерами, а иногда и ночами, мы пили с Францем Иосифовичем разбавленный спирт у меня прямо в анатомическом зале и ходили среди трупов, словно среди пыльных музейных экспонатов, рассуждая о Боге, о его милостях и, наоборот, отсутствии милосердия, и о еще каких-то сверхъестественных материях.

Говорил в основном Франц Иосифович. Его речь была громка и возвышенна, она быстро поднималась под высокие своды анатомического зала и, отражаясь от них, быстро проскальзывала через мои ушные раковины прямо в душу, а там уж и капала на нее, как бальзам на раскрытые раны. Огромные перспективы грядущего светлого рая для этих остывших тел, лежавших так безмолвно, будто подслушивающих наш разговор, рисовались невероятно продуманной речью пьяного Франца Иосифовича.

Иногда мне казалось, что спирт удивительно легко прочищал его мозги и превращал его самого в пророка, в какого-то всесильного кумира моих таинственных видений. Картины темного ада для убийц и насильников, которые очень быстро, словно по памяти, восстанавливал Франц Иосифович, были тоже удивительно хороши, как будто списаны с натуры. Причем в отличие от своих некоторых предшественников, Франц Иосифович не описывал никаких пыток или мучений земных грешников, он просто рассуждал об аде как об уникальной возможности увидеть себя в ином свете именно таким, каким тебя при жизни еще никто не видел, а если кто и видел, то чисто по какому-то недоразумению.

Этот вполне реальный по представлению и воображаемый по логике вещей театр теней Франца Иосифовича звал меня в недосягаемую запредельность, куда мы вместе с Францем Иосифовичем тоскливо тянулись из своей беспросветной и весьма обеспеченной всякими гадостями жизни.

Однажды он привел меня к себе домой, и я там с удивлением обнаружил серую и крошечную, как мышь, жену, его жену, которая так же как и я, с тихим благоговением и чувственным трепетом внимала необыкновенно пьяным и возвышенным речам Франца Иосифовича.

Как я понял, этому человеку всегда был нужен театр, зрители, которые бы полностью отдавали ему свое внимание, а он им свое видение всех мировых проблем, включая беспричинность всякого зла на земле.

В нем определенно пропадал талант гения, способного красиво и правильно мыслить, а он, в свою очередь, постоянно испытывал муку от своей невостребованности, вынужденный с особым пристрастием допрашивать всяких негодяев и подонков, от которых у него часто болела голова, и он был вынужден, как и я, прочищать, а иногда и вовсе пропитывать свои мозги спиртом. Именно в эти минуты с ним случались те самые озарения, которые должны были и на самом деле переворачивали все мое сознание.

Почему-то я всегда потом благодарно хватал и тряс его руки, говорил какую-то бессмысленную чепуху, что-то вроде простецкого восхищения его великой и могучей натурой, а Франц Иосифович только вежливо улыбался и молчал, тихо овеянный сиянием своих бессмертных идей и мыслей, из которых он каждый день, каждую свободную от работы минуту вынимал из далеких мистических глубин самого Господа Бога и словно чей-то онемевший труп с потрясающей жалостью и любопытством рассматривал его со всех сторон. Даже моя порой равнодушная ко мне Матильда почему-то боялась Франца Иосифовича и слишком ревновала меня к нему. Возможно, как всякая проницательная женщина, она боялась, что я от своих страданий и ее постоянных измен сопьюсь с моим великим Францем Иосифовичем или что я как-нибудь наслушаюсь его философских речей и сойду с ума. Бедная Матильда, даже несмотря на все свои измены и страдания, причиненные мне, волновалась за меня, потому что многое знала и предчувствовала, еще она очень любила и жалела меня, но ничего не могла с собой поделать и вела себя как сучка, которая всегда хочет кобеля!

Последнее время она старалась поменьше изменять мне и пораньше являться домой, но все было напрасно, я слишком устал от всего, я был уже слишком замкнут и немногословен. Каждый раз ей, бедняжке, приходилось часами расшевеливать мою пьяную одурь и брать приступом мои упившиеся от одиночества с Францем Иосифовичем мозги, и не всякий раз она добивалась своего, иногда я просто падал на кровать и лежал как мумия, я весь закрывался в себе от невозможности осмыслить себя, как и весь существующий мир. Франц Иосифович это состояние называл эвфтаназией, то есть отсутствием памяти по-настоящему.

По собственной философской привычке он расправлялся с научными терминами как сам того хотел, иногда придавая им невероятную смысловую окраску.

Так, Бога он иногда называл гоблином, т. е. сказочным существом, иногда гипотезой, т. е. духовно-мыслительным предположением. Однако что я мог поделать сам с собой, если весь мир сошел с ума и если самим Богом было уже заранее предначертано сделать нас таковыми?!

Может, поэтому я старался прощать Матильде все ее грехи и измены и все чаще напивался с Францем Иосифовичем, болтая о высших материях, ибо сама наша жизнь была слишком мизерна и ничтожна. Порой казалось, что мы с Иосифовичем просто хотели подняться над серой обыденностью и жалкой рутиной семьи и работы, к которой нас привязывала наша собственная плоть.

Такое чувство Франц Иосифович назвал комплексом Немезиды, египетской царицы, с чьим именем была связана не только сущность ее внеземного происхождения, но и ее святая продажность всякому, кто только хочет утолить в ее алькове свою жажду.

Только о какой жажде говорил мне Франц Иосифович, я до конца не понял, поскольку моя Матильда очень часто уводила меня, как ребенка, из его священного жилища в наш маленький тусклый рай, где она подобно той же самой Немезиде ласкала меня как чужестранца, устав от чужих прикосновений и боясь в этом мире остаться одна.

Так же и я в детстве боялся темных комнат или глубоких ям, чье дно всегда оставалось недосягаемым для зрения и где очень часто обитали невидимые вещи, чья невидимость была освещена тайной незнания. Также я боялся крыс, которые ели все подряд, и змей, которые могли ужалить в траве за твое же неосторожное движение. Ласки Матильды мало утешали меня, ибо я ощущал в них некую отвратную суть мзды – расплаты за ее прошлые прегрешения. Человек бывает противен сам себе, и это со мной случилось!

И настал день, когда я потерял все!

Я уже очень давно шел к этому, хотя сам весь внутренне содрогался и противился этому. Я знал, что рано или поздно сопьюсь, однако все равно продолжал пить, это становилось опосредованной мукой уже свершившегося факта, я рожден, чтоб умереть, и любовь моя как будто умерла вместе с призрачной надеждой, и поэтому и не только поэтому я и пил, еще мне надо было себя мысленно поддержать любым безумным разговором с Францем Иосифовичем, поскольку когда я отрезвлялся, мне было страшно глядеть на себя в зеркало, но еще страшнее ощущать одиночество вместе с блужданием бессмысленно существующего разума.

Я пил, чтобы забыть об изменах Матильды, но постоянно замечал оскорбительное презрение своих знакомых, даже Эдик Хаскин перестал мне звонить и звать к себе в гости. Родители обижались, что я почти не пишу им писем, но меня ничего не трогало и не занимало. Еще я пил, чтобы не слышать укоров собственной совести, когда я снимаю золотые коронки. Засовывая свои пальцы в резиновых перчатках им в рот, я бывал спокоен, как будто я достаю из невидимой копилки деньги, которые никогда не дадут мне счастья, впрочем, кто знает, где оно и есть ли оно вообще, ведь трупы молчат, а все, что говорят живые, бессмысленно…

Еще я пью, чтобы не вспоминать Геру, не ходить на заросшую диким бурьяном ее могилу, ибо ее мама тоже умерла, а сестра куда-то уехала, а я жил своей жизнью и посещал ее могилу только трезвым, а трезвым я был редко, как я уже говорил, по многим причинам.

Еще я пил, чтобы не оглядываться на чужих детей и не думать, что это мои собственные дети, чтобы не говорить лжи тем людям, которых я вынужден бояться по своей работе, чтобы не лезть по трезвости в петлю или под поезд, чтобы не пытаться оскорблять из-за своих жизненных неудач чужих и незнакомых мне людей, чтобы не признаваться себе в собственном же бессилии и в чем-то еще, что делает меня игрушкой в лапах неотвратимой судьбы или Господа Бога…

Франц Иосифович иногда говорил мне о Боге как о каком-то сказочном волшебнике, которого везде сумел разглядеть и почувствовать мой добрый предок, а поскольку это существо, одним махом выдумавшее весь наш мир, ни за что не желало оставаться самим собой, то оно распределилось или разлетелось везде, и поэтому везде мы можем ощутить его присутствие. Я не знаю, читал ли когда-нибудь Франц Иосифович Майстера Экхарта, но что-то их странно сближало…

Однако время шло, и я сам не заметил, как стал хроническим алкоголиком. Первым меня почему-то покинул Франц Иосифович, иначе говоря, меня сразу покинули все, но Франц Иосифович был последним, кто видел меня тогда. Все было, вроде, как обычно.

Мы с Францем Иосифовичем опять пили разбавленный спирт и как всегда по-философски бродили среди покойников в анатомическом зале. Франц Иосифович как обычно завел речь о нашем Всемогущем Создателе.

Он говорил в этот раз, что Создатель сам не знает, что он создает, то есть ему, как и человеку, заранее не дано предугадать, что из его работы выйдет, что он может только лишь догадываться о последствиях и впоследствии может их устранить, но изменить сущность созданных им вещей он никак не может. Речь Франца Иосифовича плавно текла под своды анатомического зала, пока я вдруг не почувствовал сзади себя какое-то странное шевеление, когда же я оглянулся, то с ужасом обнаружил, что уже полностью раздетый Франц Иосифович совокупляется с мертвой девушкой, которую сегодня утром убило током.

Самое странное, что Франц Иосифович продолжал вести свои возвышенные речи о Боге и одновременно совокуплялся с покойницей.

– Франц Иосифович! – заорал я, – да, что же вы делаете-то!

– Ничего! – удивился Франц Иосифович и спокойно продолжил глубокие рассуждения с глубоким познанием несчастной покойницы.

– Франц Иосифович! Ведь у Вас есть жена!

– А причем тут жена?! – удивился Франц Иосифович и спокойно продолжил свое дело. Тогда я попытался стащить его с тела покойницы, но Франц Иосифович лягнул меня прямо в лоб своей ногой, и я упал и разбился на части, как Бог, о котором он только что рассуждал.

Теперь уже стыдно вспоминать о том, что у меня была белая горячка и что все события моей унылой до сей поры жизни ужасно перемешались с дневниками Штунцера, с впечатлениями от смерти Геры и от измен своей жены, создав для меня небольшую удобную палату в клинике Эдика Хаскина, где я смог наконец почувствовать эйдос выпадения из жизни и понять, почему я дозволил этому эйдосу застать себя врасплох…

Впрочем, Эдик Хаскин до сих пор находится в раздумиях о том, была у меня белая горячка или это было на было на самом деле, я же по невероятности своей стараюсь вообще ни о чем не думать…

 

25. Последние страницы из дневника Штунцера

Тут же из отверстия в потолке посыпались в воду горящие куски пластика и дерева, издавая зловещее шипенье.

– Хорошо! Я отдам Вам Вашу Свободу, но только Вы теперь освободите нас! – зарыдал вполне правдиво Вольперт.

Я кивнул ему головой и стал отвязывать от поручней лестницы Сирену. В это же мгновение Сирена обняла меня и поцеловала, и продолжала целовать до тех пор, пока я ее не отвязал. Пока же я ее отвязывал, Вольперт исчез из бассейна самым непостижимым образом, теперь он как будто провалился сквозь воду.

– Ты-то хоть выведешь меня отсюда? – спросил я у Сирены, обратно надевая на себя рубашку.

– Да! Черт возьми! – крикнула она, еще крепче обнимая и целуя меня, и совсем почти не обращая внимания на вырывающееся из отверстия в потолке пламя.

– Ну, так веди, – прошептал я, нервничая и слегка отталкивая ее от себя, и быстро зашагал за уже бегущей впереди Сиреной, которая временами оглядывалась на меня с неизвестно откуда взявшими ненавистью и презрением. Возможно, она презирала меня за мой страх, давая таким образом мне понять, что этот мир выдуман, а поэтому уничтожение в нем самого себя уже невозможно, хотя и в этих мыслях пребывали кое-какие сомнения.

На время меня действительно объял стыдливый страх, и я уже бежал за ней как за ней как измученная сомнамбула.

Вела она меня очень долго, временами в этих извилистых и полутемных комнатах, коридорах, лабиринтах меня страх хватал за самое сердце. Сердце от страха сжималось, а мне казалось, что я спешу за Сиреной на тот свет…

Множество комнат, имитирующих атмосферу кладбищ или просто черный вакуум, теперь вовсю мигали крошечными красными огоньками, которые можно было воспринять как весточку с того света, а можно было – как обыкновенные противопожарные лампочки, еще какие-то странные взлетающие неизвестно откуда силуэты то ли страшилищ, то ли обнаженных людей шокировали меня своим неожиданно возникающим и тут же исчезающим видом.

Какой-то непреодолимый страх все еще продолжал угнетать мое сознание и не давал мне ни минуты опомниться…

Наконец Сирена открыла еще одну дверь, и мы выбежали на улицу…

Свобода расстилалась привычными горизонтами общественных зданий.

Обыкновенные с виду люди шли около меня, как и тогда, как и тогда по дороге мчатся автомашины, по рельсам – трамваи и поезда, небо уже погружается в вечерние сумерки, и в окнах зажигаются огни, и деревья от ветра покачиваются и шелестят своими листьями, и какая-то одинокая кошка у моих ног просит для себя кусочек мяса и трется о мою уставшую ногу, и воробей перепархивает с ветки на ветку и чистит клювом перышки – все как будто реально, но все же где-то далеко в подсознании остается кромешный ужас при одной только мысли, что весь этот по-своему безгрешный мир принадлежит одному безумному Вольперту, который все еще незримо живет во мне и зовет меня обратно туда…

Я все еще разглядываю городскую улицу как выход на свою свободу и никак не могу привыкнуть к ее ощущению, при этом все мысли и чувства так захватывают меня, что я даже не успеваю заметить исчезновение Сирены, я теряю ее вместе с нитью собственных рассуждений и боязливо озираюсь по сторонам. Толпа проходит сквозь меня как океан, но куда она бежит, она не знает…

Потом я вижу лежащего возле себя грязного и небритого пьяного старика с хитроватой улыбкой и протянутой ко мне ладонью, и по привычке лезу к себе в карман, но нахожу в нем только паспорт на имя какого-то Штунцера, и кто этот Штунцер, удивляюсь я, разглядывая на фотографии незнакомую мне физиономию, и протягиваю этот пасторт бродяге, тот благодарно щурится и прячет паспорт в свою рваную рубашку.

Неожиданно я замечаю, что и на бродяге, и на мне совершенно одинаковые рубахи, те же пятна, те же дыры, только мы с ним разные, хотя, если сбрить его бороду, то он вполне сойдет за меня, я быстро ухожу от старика, как от наваждения, и ускоряю шаг, идя между равнодушных физиономий в абсолютную неизвестность, я пытаюсь сосредоточить свой взгляд хоть на какой-нибудь вещи, но у меня ничего не получается, мой взгляд, как воробей, перелетает с одного на другое и чистит себя незамысловатыми движениями глазного яблока…

Постепенно мне становится трудно не только думать, но и дышать, страх окончательно парализует мои движения, и уже через минуты я стою у какой-то идиотской афиши, на которой висит рекламный плакат кинофильма под названием «Бездна страха».

Боже мой, мои мысли совпадают с этой жалкой реальностью, я хочу уже повернуть назад, но сзади кто-то хлопает меня по плечу. Я оглядываюсь и вижу улыбающегося Сан Саныча в черном костюме, белой рубашке с красной бабочкой, и у которого, как ни странно, успели вырасти рыжие волосы на голове.

– Вы тоже сбежали оттуда, – шепчет мне на ухо Сан Саныч, и я почему-то благосклонно киваю ему головой, даже нисколько не удивляясь неожиданной перемене в облике Сан Саныча.

– Да, вы только не волнуйтесь, – шепчет Сан Саныч, поймав в моих глазах безумно пляшущего от солнца зайчика, и только тут я понимаю, что до этого я весь вечер и всю ночь бродил по одной и той же улице.

– Не волнуйтесь, – умоляет меня Сан Саныч, – это меня для похорон принарядили, да, мне в гробу надоело валяться! А потом вспыхнул вдруг этот пожар, и все разбежались! Кто куда! Даже Вольперт исчез!

– Правда, он такой непоседа, – смеется Сан Саныч, – все время куда-то бежит, летит, а после, как всегда, куда-то исчезает! Ну, а мне здеся ненадолго велено быть, ну, немножко водочки попить да прошвырнуться!

– Вы что, умерли что ли?! – прошептал я с перепугу, – или, может, шутить вздумали?!

– Да, нет, – захихикал Сан Саныч, – это Вольперт так решил, спектакль для Вас закатить! Раньше-то он для Вас все голых баб подсовывал, а потом ему это надоело! И решил он, ну, в общем, если б вы еще одну дверку открыли, то там бы вместо бабы меня в гробу-то увидели! Да, при полном-с параде! Вот бы у вас тогда в психике-то что-нибудь и поменялось!

– А ведь правду шельмец говорит, – засмеялся сзади меня Вольперт.

– Оставьте меня! – закричал я на всю улицу и, видя, что людей на улице от моего крика становится все меньше, бросился в подъезд рядом стоящего дома, просто его кирпичи от угольного дыма старинных паровозов так закоптились, что все здание казалось иссиня-черным. Бежал я совсем недолго, уже на втором этаже позвонил в квартиру без номера, но с черной дверью, а дверь открылась сама, и я прошел по темному коридору, потом открыл еще одну черную дверь и ахнул, – посреди черной комнаты, на черном столе и в черном гробу опять лежала голая Сирена, а между ее ног, посередине была раскрытая алая роза…

– Это опять вы?! – всхлипнул я от ужаса, но Сирена не ответила мне, ее глаза были закрыты, и вся она была неподвижна, лишь подсвечники мерцали тускло вокруг…

– Это все неправда! Это все неправда! Потому что Вы сумасшедший! – услышал я сзади шепот Вольперта, но оглядываться не стал, а все продолжал глядеть на это голое и, как мне уже казалось, мертвое тело Сирены…

– Все-таки удивительно, когда человек возомнит себя самым бессмертным существом на земле, – вдруг прозвучал во мне внутренний голос, и я вдруг увидел своими глазами, как от его торжественного звучания быстро гасли в подсвечниках свечи и как быстро голое тело Сирены становилось кромешною тьмой, и все было так странно и таинственно, я даже не почувствовал, как во мне пропал голос, и, словно током меня пронзила тишина…

Тишина разливалась во мне, как музыка, а я видел в ее глубине горящие города и смываемые океаном здания, людей, уже навсегда прекративших свое существование, уже навсегда уснувшую и никому ненужную землю, мою крошечную грешную планету. И почувствовал, что уже никогда не уйду отсюда и что, может быть, лучше всего умереть и растаять в этой крошечной земле, лучше наша собственная Смерть, ибо во всех нас она вселяет надежду на выход, куда-то еще, где мы будем жить, уже ни на что не надеясь…

А потом в темноте я все же спросил у Вольперта: «А, что? Выхода отсюда больше нет?!»

– Нет, – прошептал Вольперт.

И я тут же бросился туда, где только что слышал голос Вольперта, его тихий и задумчивый шепот…

Я хватал руками воздух, черный и поглощающий все живое…

Это была страшная пустота… Как в подземелье или под развалинами небоскребов, где уже ничего и никого не было, пустая и темная пасть вечного зверя, и я, все еще живущий в этой вечной пасти, даю себе запросто так пропасть…

Я не знаю, сколько прошло времени, но я все еще жил и, ничего не видя, шевелился, я дотрагивался до невидимых вещей и окликал эту гнетущую пустоту, во мне все еще была кровяная, сотканная из множества тканей и сосудов жизнь, все еще билось мое живое сердце и пальцы гладили невидимые стены, у которых не было дверей, а жизнь во мне все еще билась, кричала, она хотела свободы, зрения и чувств, земли, которой уже нигде не существовало, и одна только жизнь с какой-то таинственной силой несла меня по течению вверх или вниз… В Неведомое… Аминь!…

Слова, написанные кровью:

«Ведь умершему на руку, когда Его зовут не трупом, а покойником, то есть тем, что находится в состоянии покоя до тех пор, пока кто-то или что-то не вернет его уже обратно, но сюда или туда… Нет, Неизвестно… Ибо все, что говоришь – происходит! А что подумаешь – тотчас исчезает»!

Штунцер.

 

26. Больной Яшанин, или Лекция о Смерти

Как-то поздно вечером, когда мою палату закрыли на ключ и когда я уже собирался спать, в замочной скважине неожиданно раздался тихий поворот ключа. Дверь открылась, и я увидел входящего ко мне человека небольшого роста, но крепкого телосложения и с огромной непропорциональной головой, с глубоко посаженными маленькими глазками, приплюснутым носом и здоровенным подбородком, а также с короткими курчавыми волосами серо-пепельного цвета, одетого в синюю больничную пижаму.

Увидев меня, этот человек сразу же заплакал и, протягивая ко мне руки с короткими толстыми пальцами, прошептал: «Ты не можешь обнять меня как родного брата?!»

Скрыв свое удивление и совершенно не испытывая никакого страха, а только одно любопытство, я обнял его. Незнакомец тут же успокоился и присел со мною рядом, он на стул, а я на кровать.

– Моя фамилия Яшанин, – прошептал он, – а имя мое тебе знать совсем необязательно! А пришел я к тебе, потому что скучно, и еще потому, что мне есть чего тебе рассказать! Кстати, только за то, чтобы попасть к тебе в палату, я заплатил санитару 100 рублей!

– Откуда у вас деньги?

В ответ он тихо засмеялся и только спустя минуту прошептал: Когда ко мне в палату приходит санитар, я его гипнотизирую, и он мне отдает 100 рублей, а потом я эти 100 рублей отдаю ему назад, но уже за услугу!

Ты, конечно, спросишь меня, почему я тогда не гипнотизирую врачей?!

Что ж, я отвечу, уровень их интеллекта, а также сила воли с определенной долей бдительности, присущей их профессии, не позволяет мне их загипнотизировать! Конечно, врачи, как правило, гипнозу не поддаются!

Однако я хотел рассказать не об этом, а о том, что больше всего беспокоит, наверное, каждого человека, то есть о Смерти!

Люди слишком несчастные создания, чтобы всерьез задумываться о таких вещах, поэтому думают они об этом или через страх, когда им Смерть уже наступает на пятки, или легкомысленно, когда им Смерть кажется еще далеким и несбыточным сном!

– Ну, это как еще сказать, – усмехнулся я.

– Я требую от тебя не внимания, а молчания, что означает иногда одно и то же, – неожиданно прикрикнул на меня Яша-нинов. По нему было видно, как он сильно волнуется, даже постукивает пальцами по собственным коленям.

– Если бы вы вслушались в тихий шелест кладбищенских деревьев и посетили гробы и камни ближних своих, – прошептал он уже успокоившимся голосом, – я знаю, что иногда легче спрятаться в собственной шкуре, нежели чем пялиться на любое упоминание о собственной Смерти.

Однако разве ты никогда не просыпался и не удивлялся тому, что твое пробуждение подобно непонятной сказке твоего же рождения, его притягательному чуду и что весь мир, окружающий тебя, царит здесь также по неизвестным причинам, и только в отдельном каком-то промежутке времени и пространства, где сейчас царишь, – находишься сам ты…

Мы одинаково с тобой страдаем и не хотим думать о том, что будет с нами после, а разница между нами лишь в том, что я уже существовал, а ты еще только существуешь…

– Да, это просто галиматья какая-то, – усмехнулся я.

– Может, и галиматья, – вздохнул он, – но не всякая, а очень даже остроумная, потому что ничто не может сравниться с единственным фокусом бытия – твоим же собственным исчезновением! Наверное, исчезновение более мудрое название, чем Смерть…

– Н-да, – пробормотал я, но Яшанин самозабвенно говорил шепотом, как будто он говорил не со мной, а с Невидимым Богом.

– Однажды на кладбище, – продолжил он свою речь, – я с удивлением обнаружил старика, который разговаривал с прахом своей жены как с живой и постоянно целовал ее фотографию на памятнике, однако более всего я был удивлен, что старик планировал с ней свою будущую жизнь и что-то ей обещал, при этом самые вечные, более отстраненные понятия так были перемешаны с земными, бренными, что получалась, как ты выразился, какая-то галиматья, да-с, очень странная вещь, из-за которой я верил всему, что говорил этот несчастный, чуть подвыпивший старик.

– И почему наше сознание никогда не исключает той мысли, что раз мы существуем, то мы существуем всегда, – неожиданно призадумался я.

– Да, да, это очень верная мысль, – обрадованно пошептал Яшанин, – тут есть над чем задуматься!

К сожалению, люди малоопытные в таких вопросах почему-то стараются все время молчать, уподобляясь мертвым, хотя их исходное живое состояние постоянно требует своего внутреннего определения, на котором бы и располагался весь смысл их жизни. Один академик позволил себе как-то заметить, что целью всякой жизни является Смерть. Я немного призадумался над его книжонкой, а потом понял, что это просто научная тавтология.

– Наверное, мы слишком ограничены разрезом собственных глаз, поверхностью тела, чтобы слишком далеко уходить за рамки собственных представлений о времени и о пространстве, а уж тем более о Смерти, – задумчиво прошептал я.

– Ну, нет, не думаю, – не согласился со мной Яшанин, – если обратиться к языку, к визуально-метафизическим истокам, то слово «время» происходит от глагола «вреть», «врети», означающего «кипеть», «источать», «кишеть», «копошиться» во множестве, и, наконец, испускать из себя жидкость. А все живое на земле состоит на 90% из воды. Измерение времени человеком состоит в долгом ожидании и надежде на что-то такое, что он и сам объяснить себе никак не может.

Так слово «год» имеет один корень с глаголом «годить», «ждать» (переход «г» в «ж»), слово «час» происходит от глагола «чаять».

«Минута» – от глагола «миновать». В то же время «время» и «пространство» могут быть объединены в одно слово, например, устаревшее «покамест», иными словами, «час места». Это определение очень символично, ибо указывает на единство пространства и времени.

– И почему вы здесь оказались? – удивленно прошептал я.

– Сейчас не об этом речь, – обиженно вздохнул Яшанин и продолжил свои рассуждения, – однако наиболее глубокое понятие о жизни и смерти выражается словом «крест», производное от глагола «крестить», что означает «оживить» и «высечь огонь из кремня огнивом». Одновременно крест – это Символ Веры (церкви, христианства) и Символ Смерти (казнь в древнем Риме, распятие Христа), стоящий на могилах, но именно в изначальном смысле крест на могиле ставится как символ воскрешения, символ жизни грядущей и обновленной. В цифровом изображении Смерть у разных народов представлялась по-разному. Как известно, в Библии, в Откровении Иоанна число Дьявола-зверя изображалось тремя шестерками, однако в древнем Израиле была и цифра более страшная, цифра «13», которая писалась одинаково со словом «Смерть», и именно эта цифра у многих народов вызывает больше страха и опасения. В Японии боятся цифры «4», которая читается как иероглиф Смерти. Вместе с тем, у креста четыре стороны, как и четыре стороны света, и на могилы носят чаще 4 цветка, то есть кратное количество цветов, а цифры «9» и «40» были днями поминовения усопших и окончательного прощания с их душою еще в древнем Египте, а впоследствии вообще трансформировались в мировое представление о Смерти. Если же рассматривать число «13» как символ человеческого Небытия, то возможно, что цифра «1» означает самого человека, а цифра «3» трехмерное пространство, обозначающее количество переходов человека из одного мира в другой… Также вполне возможно, что наше сознание изначально несет в себе информацию о том свете как месте нашего возникновения, для последующей передачи этой информации в другой, неизвестный нам мир…

Я еще очень многое собирался написать себе в тетрадку, но ко мне подошла Елена…

– Какая Елена?! – удивился я.

– Я же вам говорил, не перебивайте меня, – рассердился Яшанин, – ко мне подошла Елена, и тень от нее упала на мое лицо, и я увидел все это в зеркале, и подумал, а что если мне застрелиться, все равно эта женщина не любит меня и только на время дает мне насладиться своим телом, которого мне явно недостаточно, чтобы почувствовать себя счастливым человеком, и потом, какая разница, сколько лет я проживу, к тому же мне давно уже не терпелось узнать, что же будет там после, или, как сказал Сократ, либо умереть – значит стать нечем, либо, если верить преданиям, это какая-то перемена для души.

Елена внимательно посмотрела на меня, а потом чихнула, в некотором смысле это означало, что мои мысли верны, а в некотором другом, что ей уже самой не терпится. Однако я никак не мог заставить себя встать и подойти к ней.

С тех пор, как я покинул свою семью, прошло совсем немного, всего какой-то год, а может, два, но жить ощущением, что ты еще жив, было более чем странно…

Я посмотрел на пистолет, лежащий у меня на коленях, и отбросил тетрадь с ручкой, потом взял его в правую руку и выстрелил в Елену. И она упала, беспомощно раскинув руки, она лежала на полу возле моих ног, как живая, и я наклонился и погладил ее по голове, ее глаза были открыты и выражали собой одно только удивление, я же посмотрел на себя в зеркало и увидел обыкновенное, почти ничего собой не выражающее лицо, я даже зевнул и показался себе в этот момент чрезвычайно омерзительным, потом я лег рядом с Еленой и прижался лицом к ее щеке, она вздрогнула и посмотрела на меня в последний раз, успев при этом сказать тихим, едва слышимым голосом, что я дурак, и умерла. И только после того, как я осознал, что она уже умерла, мне стало очень больно, и я заплакал.

Я очень хотел застрелить себя, но испугался. Затем я вытащил из холодильника бутылку пива и выпил. Я давно уже презирал себя за толстый живот, но ничего не мог поделать с дурацкой привычкой пить пиво на ночь. Елена продолжала лежать как неумолимое доказательство моей вины и подтверждение моей же собственной Смерти.

Это было так невыносимо, что еще через минуту я ее скинул с балкона. Она упала вниз головой на асфальт, я видел ее падение, вокруг никого не было, только расколотая пополам луна подмигивала мне из-за тучи, да кусты акации у дома шевелились в тихом несчастном волнении.

Я вышел с балкона, быстро смыл на руках кровь и включил телевизор, и с каким-то безумным взглядом уперся в экран, на экране американцы бомбили Афганистан, в темноте вздрагивали вспышки, обозначающие еще чью-то Смерть, то есть чью-то совсем ненужную жизнь, и тут я опять взял в правую руку пистолет и засунул его дуло себе в рот, я хотел нажать на курок, но у меня ничего не получилось, тогда я встал и вымыл полы, смывая кровь Елены, я видел, как она забилась в щели, и я мыл долго со стиральным порошком «Миф».

Еще через какое-то время я поставил кассету с Брандербургским концертом №1—3 Баха, а потом задремал.

Утром следующего дня я узнал, что Елена покончила жизнь самоубийством, выбросилась с балкона. С меня даже брали какие-то показания. Ее череп так ужасно разбился, что от пулевого ранения не осталось даже следа.

Потом прошло еще несколько дней, а я все сидел и писал свою бессмысленную лекцию о Смерти. Неожиданно вместе с убийством Елены мне удалось осознать весь ужас нашего существования, но только от этого я не сошел с ума, не заболел и даже не покончил с собой, а просто я сидел и смотрел на себя в зеркало, как на незнакомого и давно уже ставшего мне чужим человека.

– А как ты спасся, наверное, чудом, – говорили мне его глаза, а я только молча плакал и думал об утраченной Елене.

Вообще, если там тоже есть какая-то жизнь, то я готов умереть много раз, но если даже ты очень хочешь умереть, то для этого не обязательно убивать самого себя, – Яшанин замолчал. Его пальцы продолжали быстро шевелиться и постукивать по коленкам, а сам он, опустив голову, задумчиво молчал.

– А как вы оказались здесь? – спросил я.

– Интересный вопрос, – неожиданно усмехнулся он, – видите ли, впрочем, мы вроде на ты, так вот, дорогой мой сокамерник, вся моя жизнь – это алгебра, умноженная на нуль собственного происхождения, и поэтому нисколько неудивительно, что я нахожусь в соответствующем заведении, поверьте мне на слово, что здесь намного лучше, чем там, – махнул он рукой в стену, – там весь мир постоянно рушится, все время разваливается на глазах, но все жители этой земли делают вид, что ничего не происходит.

Они уже так привыкли иметь такой идиотский вид, что заразили этим и меня, пока я однажды не задумался всерьез о Жизни и о Смерти, а что из этого получилось, ты и сам знаешь, – Яшанин вздохнул и с грустной улыбкой поглядел на меня, – и зачем я тебе все это говорю?!

Ну, казалось бы, смерть Елены должна была перевернуть все мое сознание, я должен был бы забегать, заорать всем людям, кто я такой и что я обо всех думаю! Однако со мной ничего абсолютно не произошло, я остался таким, каким я и был, то есть совсем не тем, кем я есть на самом деле!

– О, как это глупо, – Яшанин всхлипнул и обхватил свою голову руками, – видно, сама судьба свела меня с Еленой, ведь такого, как я, полюбить невозможно! А она любила, а я в ответ проверил на ней свой страх Смерти, страх, который чарует и завораживает, и все время зовет туда! Я бы и сам ушел туда вслед за ней, но мне почему-то страшно! Ты не знаешь, почему мне страшно?!

– Нет, не знаю, – прошептал я.

– Тогда о чем я здесь с тобой говорю? – обиженно прошептал Яшанин и, быстро вскочив со стула, который был прикреплен болтами к полу, открыл дверь ключом, который ему дал за 100 рублей на время санитар, и вышел, прошептав мне на прощанье только одну фразу: Смерть никто не победит!

 

27. Депрессия как осознание себя не тем, что существует, а тем, что прячется внутри и не выходит

Из всех близких ко мне пришел только один Бюхнер. Он принес с собой 3 бутылки «Русского» пива, копченого леща, а еще своего любимого Тутанхамона в небольшой стеклянной колбе. Тутанхамон за это время значительно увеличился в размерах, о чем я вслух заметил, когда мы с Бюхнером стали пить пиво, и Бюхнер мне с удовольствием поведал о том, сколько самок за последний только месяц покрыл его «драгоценный Тутанхамончик». Оказывается, Бюхнер сделал его тараканьим царем, предоставив ему в полное распоряжение всех имеющихся у него в наличии самок. При этом всех рождавшихся самцов он постоянно отсаживал, выращивал до серьезных размеров, а затем продавал, и, как ни странно, всегда находил покупателя.

Разговоры Бюхнера о тараканах возымели на меня вполне оптимистическое действие, но в третье свое посещение он был совершенно неразговорчив и даже подавлен. Я пытался его расспросить, узнать, в чем дело, но Бюхнер упрямо молчал.

Он даже не взял с собой Тутанхамона и вместо пива принес бутылку водки, которую мы в молчании распили, закусывая черным хлебом с солью.

Потом Бюхнер встал, чтобы уйти, но немного задержался и прошептал на ухо, что Эдик Хаскин давно уже имеет мою Матильду. В силу своей интеллигентности Бюхнер не мог произнести другого слова и вышел из палаты.

Можно сказать, что он таинственно исчез, потому что это было последним его посещением. Как потом оказалось, Бюхнером случайно, а может, и неслучайно заинтересовался Эдик Хаскин, почувствовав в нем своего пациента, а не менее чувствительный и осторожный Бюхнер это сразу почти заметил и больше у меня не появлялся.

После этого у меня появилось огромное желание набить Эдику морду, но все-таки что-то останавливало меня. Кажется, от одиночества и отсутствия нормального общения с людьми я слишком запутался в собственных мыслях.

Кода-то в своих записках Отто Вейнингер написал: «Если бы у человека были трубчатые кости, то он бы тоже летал». Я подумал о том, что птица в определенном смысле выражает собою безумие, потому что она может летать. Другие не могут, а она может, и поэтому она, птица, с чувством циничного превосходства разглядывает нас всех сверху, возможно, изредка ощущая себя если не Богом, то вполне божественной фигурой.

Я сказал об этом Эдику, и Эдик рассмеялся. Эдик давно уже трахал мою Матильду, но это не мешало ему быть моим врачом, приходить ко мне в палату и приносить с собой армянский коньяк, не мешало посидеть на одной кровати, за одним столиком и, глубоко заглянув в мою душу и с каким-то невероятным интересом попыхивая сигаретой, изречь какую-нибудь очередную банальность, что за окном весна и снег тает, а на небе солнце, и что скоро я выйду отсюда здоровым и бодрым как многие люди.

Получилось так, что он плюнул мне в душу, а я продолжал с ним пить коньяк, разговаривать, как будто на самом деле ничего не произошло.

Я чувствовал, что меня каким-то таинственным образом притягивает к Эдику наша общая принадлежность одной и той же женщине. Возможно, мы обменивались с ним не только жизненным опытом, но и какими-то невидимыми существами, которые проникали в нас из нее через безумные соития. В общем, как две птицы, мы с Эдиком выражали собой одно общее безумие, только птицы выражали его своим полетом, а мы проникновением в одну единственную женщину, Матильду.

Еще мне нравилось в Эдике, что он никогда не боится меня, он довольно-таки остроумно ориентируется в мышлении, даже не испытывая страха перед разоблачением, хотя, возможно, мне это только кажется, поскольку я все-таки не просто его друг или бывший друг, но еще и его пациент, зависящий от него своим психическим состоянием или положением, которое дает ему право вести себя со мной не только как с другом, обманутым мужем-рогоносцем, но и как с ребенком, больным, которого надо все время осматривать, следить за ним, как бы он не раскапризничался и не наделал чего.

Люди, живущие в страхе, обычно теряются, но только не Эдик. Лишь один единственный раз, когда я ему сказал о том, что слышал от Бюхнера, что моя жена путается с каким-то врачом, Эдик вздрогнул, но только на секунду, а потом рассказал на эту тему неприличный анекдот и даже не моргнул ни одним глазом, лишь только муху убил на оконном стекле, а потом, оторвав ей лапки, сказал: «Такова селяви!»

Так я понял, что никакой дьявол Эдику не страшен, да и какой к черту Дьявол, если Эдик так же легко расправляется с угрызениями своей совести, как с мухой. Это я, надевший на себя личину никем не понятого и хронически больного алкоголика, постоянно чего-то стыжусь и молчу.

– А что ты не смеешься?! – спросил меня Эдик, рассказавший анекдот про забывчивую больную, которую, узнав о ее забывчивости, оттрахал врач.

– Наверное, я что-то не понял, – прошептал я, едва сдерживая слезы.

– Ха-ха, не понял! – Эдик еще больше рассмеялся и крепко обнял меня, и мое внутреннее омерзение смешалось с тихой благодарностью к нему, и, смешавшись, я тоже обнял его и уже открыто расплакался.

– Ну, ну, через два дня ты уже выйдешь, – оборвал свой смех Эдик, – конечно, работу ты свою потерял, но это не главное! Ты же с этим согласен?!

– Да, – кивнул я, и Эдик, быстро допив со мной остатки коньяка, вышел из палаты, а я остался разглядывать складки на одеяле, которые остались после него, я трогал эти складки и думал, что все места в нашем Космосе соприкасаются и навеки запоминают друг друга, еще я подумал о себе и своей депрессии, подтолкнувшей меня сначала к хроническому алкоголизму, а затем к белой горячке, вместе с уходом из мира в клинику. Клиника, клин, который выбивают из-под тебя или вбивают в тебя.

Клиника – это когда заклинивает мозги, то есть когда ты в ступоре и у тебя уже ничего не остается, правда, есть воспоминания, и ты по ним робко возвращаешься назад, боясь поскользнуться и упасть снова.

И почему мне раньше не хватало ума осознать, что вся беда прячется во мне самом?! Когда происходит слишком много случайных совпадений, то ты уже начинаешь искать в этом закономерность. Дело в том, что можно было легко переложить весь груз ответственности за себя, за свою поруганную личность на все существующее, как, например, это сделал по-своему Штунцер или Яшанин, но это были определенно больные люди. Обвинять же всех подряд, но только не самого себя, было уделом глупых и злобных животных.

Правда же всегда остается где-то посередине, если не в центре Вселенной. Конечно, можно было только удивляться, как много людей, окружающих меня, лезли из кожи вон, чтобы только сделать мне больно, однако самое удивительное, что я и сам почти не сопротивлялся, а был податлив, как сырая глина…

Помню, сначала по совету одного больного я легко соблазнил медсестру Валю Похожеву, затем с легкой руки Эдика Хаскина разоблачил с помощью его же видеокамеры своего несчастного коллегу Штунцера и занял его кресло, потом также без труда соблазнился Александрой Станиславовной, дав ей возможность неоднократно изнасиловать себя и в моем же присутствии убить своего неожиданно вернувшегося мужа, без проблем дал окрутить себя похотливой Матильде, а впоследствии женился на ней, полностью смирившись с ее супружескими изменами, легко и просто стал собутыльником старого, жуликоватого и наполовину спившегося следователя Франца Иосифовича и, наконец, в настоящее время, находясь уже в клинике у Эдика, не предпринял никаких шагов, чтобы поскорее выйти отсюда, почему-то убеждая себя в том, что с утратой своей работы и Матильды я окончательно растерял весь свой мир, хотя еще был Бюхнер, были, хотя и далеко за рубежом, мои родители. Да, мало ли чего еще я мог бы подобрать или притянуть к себе в этом мире. А потом в этом мире еще было столько свободных мест, которые только и ждали моего появления! Иными словами, надо было только серьезно почувствовать вину перед самим собой и немного подумать о причинах своих неудач. Все же, как ни крути, я всегда мог проявить свой характер, поступить так, как я сам того хотел, но вместо этого я почему-то все время подстраивался под других, подчинялся их воле, их похоти и даже любому пагубному воздействию, включая алкоголь, из чего вывел заключение о том, что я представляю собой странное соединение домашнего животного и человека, причем животное как бы руководит моими поступками, в то время как этот несчастный и страдающий человек прячется глубоко внутри и уже с безумной ненавистью взирает сам на себя в свое отражение, ища своего выхода наружу.

Даже моя страсть к алкоголю выдавала во мне слабую и безвольную личность. Очевидно, что мотивом моей беспомощности была ненависть к самому себе, прямое нежелание видеть в себе того, кем я внутри себя не являюсь, а потом это состояние усиливалось ожиданием Смерти, записывающей меня в разряд ничтожных созданий, как жизнь в разряд бессмысленных насекомых.

В целом, цивилизация смогла на меня надеть свою благообразную маску, за которой я и нахожусь до сих пор, но эта маска имеет другую, за которой можно даже и не прятаться и не скрываться, потому что она адекватно отражается самой ненавистью моего истинного «Я», живущего по законам своего внутреннего Космоса, чьи законы настолько темны и непонятны мне самому, что мне легче взять и надеть на себя любую земную личину, но только чтобы просто здесь существовать, а во имя чего, это так же бессмысленно видеть, как и, впрочем, искать…

Одна только нестандартность моего собственного положения в клинике по причине опять-таки белой, а не черной горячки баюкала мое уставшее сознание, давая силу воспаленному воображению.

И как ни странно, а мне уже было легко предчувствовать в людях заранее любую замышляемую мерзость, любую умопомрачительную гадость, мне было легко, потому что я отключился, я вдруг понял, что я все равно остаюсь внутри себя не тем, кем существует мое подобие, и что до моего внутреннего состояния никто просто так не коснется своей грязной рукой…

В последний день моего выхода из клиники меня пришел провожать Эдик, он, как всегда, шутил и смеялся, а я глядел на него и думал: «Черт возьми, почему я должен молчать и терпеть?» Однако ответа на этот вопрос я сам от себя не дождался, я лишь смутно догадывался, каким должен быть этот ответ…

Обычно в таких ситуациях нагрешившие люди ведут себя очень тихо, но Эдик, наоборот, смеялся, шумел, рассказывал сальные анекдоты, порой фамильярно целовал меня в щеку и был вообще очень талантливым артистом.

Мало того, он поражал меня своим неожиданным хамством, причем хамством, граничащим с безумием или абсурдом, он мог громко рассуждать о бессмысленности бытия, пить напоследок опять этот чертов коньяк, а потом показать, как на верхнем этаже связанного по рукам и ногам Штунцера лечат электрошоком, и смеясь сказать: «Вот, видишь, как поступают с людьми, не оправдавшими наших надежд?»

И смех Эдика, и крик Штунцера от самой настоящей боли, все перемешалось во мне в один какой-то внутренний протест, и, уже выходя из его клиники и даже пожимая его потную горячую руку, поглядев ему прямо в глаза, я, усмехнувшись очень горько, прошептал:

– А я, между прочим, очень хочу стать птицей и улететь отсюда навсегда!

Эдик понуро склонил голову и неожиданно снова рассмеялся, и я почувствовал, что где-то в глубине души он все равно остался моим другом.

 

28. Два зверя в одной клетке

Я был грустен, я шел по улицам с тревожным ожиданием какого-то невероятного совпадения себя с тем, кем я никогда еще не был. Какая-то зловещая мысль упрямо посылала мне сигналы о том, что я должен войти в свой дом как в незнакомый и нажать кнопку звонка и сказать своей Матильде всего лишь одну фразу: «Я все знаю!» Однако потом в моем сознании ощущался провал, я почувствовал, что никак не могу перебороть свое волнение, как в моем горле растет ком, мешающий мне говорить, я трогаю языком свое небо и зубы с деснами, ощущая внутри себя ненужного мне скелета, как будто я собираюсь достать со дна своей потемневшей души свое же жуткое подобие…

Я двигался наугад сквозь бессмысленно идущую куда-то в неизвестность толпу с сумкой, в которой лежал только мой спортивный костюм и книга Булгакова «Мастер и Маргарита», где между страниц лежала фотография улыбающейся Матильды на фоне весеннего парка.

Люди как сонные призраки встречались со мной потусторонним взглядом и тут же куда-то исчезали. От какого-то странного удивления я чуть-чуть приподымался на цыпочки и слегка вздрагивая всем телом, опять шевелил своим языком, с тревогой ощупывая им каждый зуб и каждое отсутствие его, и того, и другого было поровну, и я вдруг мысленно сравнил себя с загнивающим грибом, у которого уже часть тела и внутренностей отсутствовала и не имела никакого значения. Именно в таком диком состоянии духа я зашел в свой 9-этажный дом и, поднявшись на лифте на свой последний этаж, тут же нажал с силой копку звонка, ожидая увидеть свою порочную Матильду, но дверь не открылась. Я опять нажал на кнопку, но был все тот же результат. Тогда я открыл дверь ключом и зашел внутрь.

Вроде бы ничего не изменилось с тех пор, когда я неожиданно очутился в психиатрической больнице, все те же самые стены, тот же рыжий коврик на стене с рогатыми оленями, та же засушенная скумбрия под потолком, держащая в зубах старый помятый доллар с бородатым мужиком, и даже кот Васька, выбежавший поласкаться, потереться игриво о мои штаны. И все же что-то было не так. Сначала я уловил запах табачного дыма, смешанного с запахом дорого мужского одеколона, потом увидел чьи-то ботинки.

Опять черные мужские ботинки, но теперь уже точно не мои, ботинки почти что детского размера! Я взял в руку один ботинок и повертел им в руках как игрушкой, бросил и тут же вбежал в большую комнату. На нашем с Матильдой диване спал какой-то маленький толстый мужик. Он спал под одеялом, однако из-под одеяла выглядывали глупые и смешные носки, красные в белый горошек.

Был рабочий день, и, наверное, Матильда была на работе. Я разбудил мужика, предварительно насладившись его могучим храпом.

– Вы кто?! – спросил меня удивленно мужик.

– А вы кто?! – спросил я, испытывая уже не столько волнение, сколько желание заехать мужику в морду. Его рыжая шевелюра и слегка заостренный, как у сказочной птицы, нос меня откровенно раздражали, особенно его здоровенные безобразные зубы. Я бы, наверное, и ударил его, если бы вовремя не разглядел в его раскрытой пасти множество золотых коронок, и тут меня что-то кольнуло как бывшего патолого-анато-ма, это было воспоминание о том, как я когда-то вытаскивал их, воровато жмурясь, из пасти остывших мертвецов, и меня всего передернуло.

– Что, испугался?! – засмеялся мужик, – а я, между прочим, муж Матильцы!

– Я тоже муж Матильды, – уже беззлобно прошептал я, усаживаясь в кресло.

– А, вы тот самый алкоголик, – вздохнул мужик, – ну, что же, будем знакомы, я – Иван Иваныч, а вас, я знаю, Аркашей зовут!

– Да, как же вы могли стать ее мужем-то?! – возмутился я, – она ведь со мной не разводилась!

– А вот и неправда, – злорадно усмехнулся Иван Иваныч, – когда вы лежали в психбольнице, Матильда взяла быстро справочку о том, что вы болеете, и развелась, а потом, вот, за меня замуж вышла-то!

– И Эдик дал ей справку, – удрученно закачал я головой.

– Сначала не хотел давать-то, – обрадованно пояснил Иван Иваныч, – но она пожаловалась, и дали ей об этом самом справочку! Вы же все-таки там, а потом диагноз-то у вас психический, а с психами в одностороннем прядке разводят!

– Н-да, – я задумчиво погладил севшего мне на колени кота и угрюмо посмотрел на Ивана Ивановича. Иван Иванович тоже без всякой радости поглядел на меня.

История моих неудач упрямо продолжалась, теперь новый муж Матильды каким-то странным образом завладел не только моей женой, но и моим домом и постелью, и не испытывал при этом никаких чувств, кроме странного презрения и ненависти ко мне, это к тому, чье место он занял, как будто взяв напрокат мой собственный облик.

Спасибо, что хоть имя мое, эту единственную абстрактную принадлежность самому себе этот сукин сын не забрал!

Самое удивительное и неописуемое ощущение я испытал, когда заметил не столько отсутствие радости у Ивана Иваныча, сколько его «добропорядочный гнев», какой бывает у зверя, когда другой зверь случайно наступает на его законную территорию.

Однако я был по-своему рад доказать ему обратное! Теперь уже я решил во что бы то ни стало бросить пить и бороться за свою Матильду до тех пор, пока она снова не вернется ко мне или, по крайней мере, жить рядом с ней, чтобы видеть ее, мою безумную и ненаглядную, и слышать голос ее как небесную музыку райских врат.

На некоторое время Иван Иванович воспользовалась моим замешательством и тут же оскорбил меня всяческими похабными словечками, но только я не обиделся. Я знал, что ему будет обидно жить с бывшим мужем своей жены, да к тому с психом и алкоголиком!

Через два часа с работы вернулась Матильда, которая с необъяснимым хладнокровным спокойствием отвесила мне при новом своем муже несколько пощечин, а потом как побитого пса отвела в соседнюю комнату, где все же кинула мне мои постельные принадлежности.

От удивления я проглотил язык и с недоумением разглядывал брошенные мне простыню и одеяло с подушкой. Теперь не только я, но даже Иван Иваныч понял, что у нашей с ним жены очень большое и доброе сердце, и поэтому меня ему все-таки придется терпеть, да и как не терпеть, если эту квартиру получили мои родители и если я вырос здесь со дня рождения. Бедные родители, если бы они знали там, в Тель-Авиве, что произошло здесь с их сыном! Хотя зачем им это знать?! Мало ли что в жизни не бывает?!

Мало ли какая зараза к телу не пристает и какие гадости не случаются?! Все равно люди остаются людьми, правда, не целиком и не полностью, но даже частично это не совсем плохо! Я частично человек, и они частично тоже люди!

Господи, но как же мне было потом плохо! Ночами я лежал, стиснув зубами подушку, слыша, как Иван Иваныч терзает бедную плоть моей бывшей жены.

Эти скрипы пружин и тягучие стоны то одного, а то другой представительницы живой фауны скручивали все мое тело в позу сгорбленного эмбриона, в которой я засыпал где-то под утро, чтобы встать потом с распухшей от всяких бессонных раздумий мордой и отправиться на поиски работы.

Однако мой дух укрепляло одно единственное счастье, я бросил пить и теперь был хоть немного похож сам на себя. По утрам мы, несчастные и безмолвные, вместе с Иваном Ивановичем стояли возле ванны и ждали, когда же наконец себя умоет наша хитрая и бесстыжая Матильда.

В глубине души я знал, что рано или поздно Матильда вернется ко мне, хоть на час или мгновение, тайком от бедного Ивана Иваныча, как когда-то от меня, она придет как какая-нибудь сомнамбула исследовать мое наполовину разрушенное алкоголем и депрессией тело и вспоминать те самые счастливые моменты нашей супружеской жизни, когда мы только научились называть друг друга мужем и женой.

Иван Иванович очень страшно ревнует меня к Матильде и поэтому всякий раз, когда встречает меня на кухне, тут же бросается точить самый большой нож, который точит с таким огромным упоением и так мрачно, исподлобья поглядывает на меня, что никаких сомнений не остается, что этот нож предназначен именно для меня.

Я уверен, что он ждет от меня испуганной рожи и быстро мелькающих ног, однако я молча улыбаюсь ему и показываю из-под полы своего пиджака более солидный мясницкий тесак, который я совсем недавно приобрел на рынке, и с чувством глубокого удовлетворения покидаю нашу кухню. Так проходит несколько дней и ночей. Каждую ночь я с мучением жду, когда же уснет Иван Иванович и моя Матильда тайком прокрадется ко мне, но дни и ночи проходят, а мы остаемся чужими, как будто нас друг для друга уже не существовало. Иногда у меня возникают странные мысли, что мы с Матильдой как две пропащих жертвы, два божьих агнца отданы на заклание одному лишь чудовищному Богу Ивана Иваныча.

Видно, этот злодей понимает, что надо такое сделать с моей женой, чтобы она со мной никогда не заговорила. По ночам в такт движениям их бесовской плоти я зажигаю ночную лампу и при ее слабом свете читаю библию, упиваясь Песней Соломона, где Суламифь или Саламита превращается в мою звенящую еще вчерашним чарующим смехом Матильду, и я молюсь на нее как на Святую и вместо свечки трогаю свой ненужный … и плачу.

«С дверьми высоко в небе и одиноко в тьме», – я слагаю необъяснимые стихи и замаливаю чужие грехи, ибо знаю, что все живые плохи, что мертвецы напрасно тихи и что думать ни о чем не моги, чтоб получались вдруг сказки и сны, в решении тестов звездной страны, поскольку людишки в печали одни, способны лишь верить дыханию тьмы…

Я знал, что Иван Иваныч никогда по собственной воле не вернет мне жены и что лишь одна квартира как клетка связывает нас, двух зверей, ненавидящих друг друга, еще я очень часто слышал по вечерам, как Иван Иваныч шепотом умоляет Матильду разменять нашу квартиру, на что Матильда с усмешкой ему отвечает, что я рано или поздно сопьюсь и уже навсегда исчезну из их жизни.

Ее слова повергают меня в ужас бесполезного существования, я хочу что-то сказать, но тут же забываю, хотя совсем недавно знал эти слова и сотни раз повторял их и даже чувствовал, с каким пафосом и внутренним трагизмом я их произнесу. Эвтаназия как склероз хитро и коварно раздвигает рамки моего пустующего мира, еще немного, и я сойду с ума, но тут посреди ночи я вдруг замечаю, что мое тело обнимает со страстным придыханием Матильда, а Иван Иваныч блаженно похрапывает за стеной, и я теряюсь вместе со своим бедным сознанием в ее тесной проруби…

Или это наваждение, или приснилось, или это в конце концов было на самом деле, я целый день мучаюсь в сомнениях, бродя извилистыми улицами в поисках новой работы. Почему-то мне никак не везет, а возвращаться назад, наверное, бесполезно, психи не могут вскрывать трупы и давать заключения о причинах их смерти, они не могут разобраться сами в себе.

Проходит еще несколько дней и ночей, я все так же напрасно и мучительно жду ночного прихода Матильды, но она не идет, она уже испытала меня, вкусила запретный плод и теперь спокойно живет с Иван Иванычем, словно между нами ничего такого и не было.

Я кусаю длинные пальцы своих рук до крови и плачу, слыша опять умопомрачительные стоны за стеной. Потом как слепое и безумной наваждение моя Матильда вновь возникает из моих мыслей и обнимает, и целует меня всю проходящую ночь, и я вдруг с мрачным спокойствием осознаю, что настоящей правды и любви не существует и никогда не будет существовать!

 

29. Инопланетянин

 

Отсутствие каких-либо видимых причин лишало меня возможности найти себе работу. Как говорил Лао-Цзы, чтобы понять себя, надо углубиться, однако все мои углубления только увеличивали размеры моего непонимания как мира, так и самого себя. Деньги у меня были, которые я еще в прошлой жизни припрятал от Матильды, но все же большая их часть была у Матильды, а претендовать на них мешала не столько излишняя стыдливость, сколько безумное желание вернуть ее во что бы то ни стало на свое прежнее место.

Постепенно я пришел к выводу, что если никуда не устроюсь на работу, то опять сопьюсь или отупею. Обращаться к Эдику Хаскину я не мог по многим причинам, а главной причиной была моя Матильда, чьей измены с Хаскиным простить не мог, как и попытки водворить моего лучшего друга Бюхнера к себе в клинику, поэтому от беспомощности я обратился к Ильину, который, несмотря на свой пенсионный возраст, занял мое место.

Разумеется, что не могло быть и речи о том, что я стану опять патолого-анатомом, но занять какую-нибудь рядовую должность что-то типа санитара или сторожа я вполне мог. Мое обращение очень удивило Ильина, особенно мое желание занять самую низкооплачиваемую должность, однако желание помочь своему бывшему начальнику, показать во всем блеске свое целомудренное тщеславие было огромным, и Ильин с радостью взял меня работать сторожем в морге.

В это время царила страшная жара, а отсутствие ветра еще больше притупляло мой разум. Бессонные ночи с мучительным подслушиванием всех физических упражнений Матильды с Иваном Иванычем тоже никак не способствовали моему оздоровлению. Кроме всего прочего, я теперь гораздо чаще стал видеть родственников покойных, которые приезжали иногда среди ночи вместе с ментами и орали, и плакали, как сумасшедшие. Обычно в такие моменты я старался ни о чем не думать и только указывал им место, куда свалить очередного мертвеца, но постепенно я опять сорвался и пристрастился к спиртному, ибо мне почему-то показалось, что так легче будет переносить бессонные ночи в узнавании похотливых стонов Матильды и Иван Иваныча, как и легче через ночь созерцать чьих-то горюющих родственников, к тому же в нетрезвом состоянии у меня была очень тупая и равнодушная морда, которой я пользовался как своеобразным оружием против человеческих эмоций.

Обычно, стоило лишь раз взглянуть какой-нибудь скорбящей особе на мою пьяную морду, как у нее тут же пропадала охота пообщаться со мной, чего я в общем-то и сам изо всех сил добивался. В конце августа, начале сентября меня стал посещать «Инопланетянин», так я назвал Рудольфа, безобидного некрофила, которому, как и Штунцеру, доставляло удовольствие сношаться с молодыми покойницами. Раньше я весьма брезгливо относился к таким людям, но разоблачение Штунцера, а потом какое-то ужасное состояние духа с осознанием какой-то надуманной вины перед несчастным Штунцером сделали меня терпимым к таким вещам. Правда, был тут еще и чисто денежный интерес, за одну ночь с покойницей я получал 100—200 долларов США. Обычно он их забирал где-то около полуночи, а привозил под утро, около пяти. Когда у Инопланетянина не было денег, он расплачивался со мною золотом.

Время шло, а мои ночи были похожи одна на другую, ночное беспокойство дома из-за Матильды, следующей ночью такое же беспокойство из-за Рудика, из-за этого хренова Инопланетянина. Я бы, наверное, вряд ли когда-нибудь смог додуматься, до чего меня сможет довести моя несчастливая податливая и склонная ко всяким авантюрам натура. Я жил как бы по инерции, промежду прочим, иногда заходил к своему неунывающему Бюхнеру, у которого неожиданно появились, кроме огромных мадагаскарских тараканов, еще саравакские тараканы с острова Калимантан, которые умели не только ползать, но и плавать.

С этой целью Бюхнер помещал их в стеклянный ящик вместе с небольшим бассейном из прозрачного пластика, где его калимантанцы с удовольствием плавали. Бюхнер заставил меня весь вечер просидеть возле этого ящика, чтобы на время отключиться ото всего, наслаждаясь с ним на пару тараканьим купанием, хотя тараканам это занятие вскоре недоело не меньше нашего присутствия, и они быстро выбрались из воды и спрятались под листочек фикуса, который Бюхнер им заботливо положил в ящик.

Потом он долго цокал языком, с радостью объясняя мне, как эти саравакские тараканчики еще в личиночном состоянии прячутся там, у себя на родине, на остове Калимантан, по краям луж под листьями, осыпавшимися с деревьев, но как только они услышат какой-нибудь громкий звук, как они тотчас бросаются на дно и сидят там до тех пор, пока опять не станет тихо и спокойно, и в доказательство своего рассказа Бюхнер заорал таким страшным голосом, что тараканы тут же бросились нырять в бассейн, опускаясь на самое дно, а я упал со стула.

Поднявшись, я увидел, как счастливый Бюхнер прижимает палец к губам, глядя то на меня, то на своих сидящих тихо на дне тараканов.

– Ну, ты и садист, – сказал я.

– Не садист, а исследователь, – обиделся Бюхнер, но потом, когда мы уговорили шесть бутылок «Русского» пива и одну бутылку «Русской» водки, Бюхнер снова завел задушевную беседу о своих водоплавающих тараканах.

Я внимательно слушал его, порой встречаясь глазами с мрачным и тяжелым взглядом позабытого Бюхнером Тутанхамона, который сидел в своей маленькой колбе, как в клетке, и только ждал, когда же хозяин даст ему себя на короткое время почувствовать тараканьим царем.

Время шло, оно уходило, как песок, я проваливался в него весь без остатка и думал, что эту жизнь я могу и не беречь, как и самого себя, ибо не было у меня в душе человека, которого бы я лелеял, как самого себя, наслаждался бы им, как Бюхнер своими тараканами, и вообще ни о чем не думал. Однажды все-таки случилось то, чего я так ужасно боялся. Инопланетянин все-таки не вернул мне одну покойницу, то ли он заснул, то ли умаялся с ней или еще чего-то там стряслось, но в назначенное время он не приехал.

Правда, в эту ночь морг был переполнен покойниками, и вроде бы никто ничего не заметил. Выхожу я, однако, из морга и вижу: стоит рядом у выхода Инопланетянин со своей машиной, весь бледный, худой, и курит одну за одной, как чокнутый.

– Ну, что, говорю, сука?! Привез свою любовницу?!

– Привез, – отвечает он шепотом.

– А как мы ее обратно возвращать будем?!

– Не знаю, – он испуганно озирается по сторонам.

– Ладно, говорю, сейчас все равно ничего не сделаешь! Вот ночью я со сменщиком поменяюсь, тогда и привезешь!

– Премного благодарен, – он хотел пожать мне руку, но я убрал ее в карман, он только жалко улыбнулся и поплелся к своей машине.

Весь день я просидел, как на иголках, постоянно захаживая в наш морг, но, вроде, никто ничего не заметил. Наконец я договорился со сменщиком и заступил в ночь на дежурство. Уже стемнело, прошел час-другой, уже перевалило за полночь, а этого гада все нет, видно, одной ночи ему мало, не хватило, а может, покойница жутко красивой оказалась, но лишь под утро, где-то около половины шестого утра приехал Инопланетянин и привез мне бедную покойницу.

Помог я ему занести ее в морг, положил на полку, затем откинул покрывало, и вдруг гляжу я на нее и глазам своим не верю: лежит передо мной молодая покойница, только совсем не та, что была, а совсем другая! Выходит, что этот козел безрогий сам же ради собственного удовольствия потихоньку убивать начал, а тут перепутал их местами и привез не ту, которую убили, а ту, которую он сам убил…

И вот я стою перед ним как дурак и улыбаюсь ему, этому чертову Инопланетянину, а сам про себя думаю, как бы подо-стойнее из этой мерзости выбраться, ведь, как ни крути, а вляпался-то я по самые яйца!

– Ну, а если он ее не убивал, а взял, к примеру, из другого морга или где-нибудь на улице нашел да и перепутал?! А если это вовсе не так, и скажешь ему, а он тебя возьмет да и пришьет чем-нибудь так, чтобы тебя уже никто и никогда не заштопал?!

– Ну, сколько с меня за моральный ущерб?! – спрашивает меня этот идиот.

– Ну, давай, сколько не жалко, – сглотнул я от волнения слюну, а сам на меркнущие звезды поглядываю, и так вот мы стоим у морга, как два нормальных мужика на воздухе, и курим, и никто, глядя на нас, даже не подумает, что один из нас спившийся неудачник, а другой некрофил-шизофреник

– Ну, на двести, – Рудик протянул мне двести долларов, а сам уехал, и остался я на догорающие звездочки глядеть.

Ситуация казалась просто безвыходной, я глядел на звезды и курил, щупая в кармане грязные бумажки, за которые в морге подменили одну покойницу на другую.

Мой мозг отказывался работать, одно лишь подсознание твердило об опасности, лишая меня возможности добраться до сути вещей…

Я не раз и не два пытался запомнить номер его автомашины, но сразу же заметил, что всякий раз на его черном «Мерсе» висит новый номер, следовательно, он вывешивал фальшивые номера, боясь за себя, а главное, не доверяя мне.

Уже тогда я почувствовал что-то неладное в этом Инопланетянине, но все равно брал с него деньги и всякий раз давал любую покойницу на выбор.

Итак, я вляпался. На некоторое время я потерял способность соображать, я просто стоял, разинув рот на звезды, как будто от этих светящихся точек зависела вся моя последующая Судьба.

Потом я немного пришел в себя и зашел обратно в морг получше разглядеть привезенную им покойницу.

Красивая молодая девушка с русыми волосами была очень похожа на облик прежней, они были действительно похожи, и поэтому совершенно неслучайно этот странный Инопланетянин их перепутал, только у той, прежней, волосы были посветлее и покороче, и форма носа почти одинакова, и губы почти такие же, и потом покойники после смерти часто на себя бывают не похожи, но я все равно отказывался доверять своей памяти, в каком-то исступлении я выбежал из морга и как помешанный ходил кругами по двору и повторял одну и ту же фразу: «Ну, сколько с меня за моральный ущерб?!»

Это было как наваждение, я то курил, то плакал, то глядел на убывающие звезды, а жизнь, которая была как будто бы все еще в моих руках, уже мне не принадлежала.

Черт! Я сплюнул и услышал рев мотора, уже по звуку я понял, что это едет милицейский «Уазик» вместе с труповозкой, похоронной тележкой.

Из «Уазика» вышли двое знакомых ментов, поздоровались и сразу же стали выгружать труп на носилки, и как только я взглянул в свете тусклого фонаря, висящего над дверью морга, на ее лицо, как тут же узнал ту самую покойницу, которую у меня день назад забирал Инопланетянин. От нервного перевозбуждения я даже громко засмеялся, чем немало удивил знакомых ментов, и тогда я им рассказал один неприличный анекдот из тех, что мне рассказывал Эдик Хаскин, и они тоже засмеялись, наверняка подумав, что я просто вспомнил анекдот и поэтому-то и рассмеялся, а я же как дурак радовался и никак не мог остановить в себе этот гадкий противный смех, обозначающий мой выход из этой мерзости.

Но был ли этот выход на самом деле, если я все равно весь перепачкался и на мне одна грязь, и я чувствую ее, но ничего не могу с собой сделать?!

Потом они уехали, и я обратно вошел в морг и стал с дрожью в руках и в сердце разглядывать этих несчастных девушек. Я увидел, что и у той, и у другой в области сердца были колото-резаные раны, это был один и тот же нож, один и тот же почерк одного и того же маньяка, каковым мог быть только он, мой постоянный клиент, Инопланетянин.

Даже кличку ему я дал такую мрачную и холодную, как весь незнакомый нам Космос.

Мне стало ужасно плохо, я выбежал из морга, меня вырвало, а потом я расплакался, я не хотел жить, моя жизнь сузилась до размеров гроба, куда кладут отжившее тело, у меня не было любви, не было счастья, моя Матильда меня променяла на какого-то обыкновенного мужика, который даже не мог меня как следует напугать и выгнать из дома или настоять на том, чтобы купить себе новую квартиру, тем более, что деньги у них на это были, я спился, потерял свою работу, а потом вляпался в эту грязную историю, теперь не знал, как выйти из всего этого, ибо то, что покойница оказалась на месте, для меня, человека все-таки более-менее нормального, еще ничего не означало, он все равно приедет в следующий раз, он почувствовал во мне мягкого, податливого и немного жадного до денег бывшего, спившегося интеллигента, и теперь будет шантажировать меня, требуя очередную покойницу, причем именно тех, которых он, нет, даже не хочу думать, лучше ни о чем не думать и жить, ходить на работу, возвращаться с работы домой, закрываться у себя в комнате, изредка пугая Ивана Иваныча здоровенным ножом.

Черт, опять этот нож, эти раны, раны на теле мертвых девушек, следы их наступившей Смерти…

Через три ночи Инопланетянин опять в полночь приехал ко мне. Я провел его в помещение морга, в анатомический зал, где лежали совсем недавно привезенные покойники, он точно выверенным шагом опять подошел к молодой красавице, привезенной сегодня после полудня, у нее тоже в области сердца в виде злополучного трилистника располагались три колото-резаные раны, надрезы с глубоким проникновением его омерзительных рук.

Он жадно склонился над ней и страстно задышал, я видел, как он целует ее, теперь мне это не могло привидеться, я уже с того самого момента, когда он перепутал их местами, не пил, он целовал ее и с блуждающей улыбкой разглядывал свой трилистник, у тех девушек тоже был тот самый трилистник, его невозможно было спутать, те же скошенные углы проникающих глубоких ран, тот же нож, тот же почерк.

Ну, что, сука, я погрузил ему свой скальпель под левую лопатку, и он тут же рухнул, как подкошенный, на белый кафельный пол и широко раскрытыми глазами уставился в одну точку, в которой смогло уместиться все мое лицо.

Он что-то бормотал, жалобно всхлипывал, пытаясь обхватить руками мои ноги, но я его резко оттолкнул ногой и быстро вышел из морга, глубоко вздохнул, перекрестился и еще раз взглянул на звезды.

Они висели прямо у меня над головой, и их было бесчисленное множество, и еще меня поразила та широта пространства, в котором они располагались, их взаимосвязь была так же очевидна, как наша смертная связь, я дотронулся ладонями до холодной стены морга и ощутил ее шероховатую поверхность, эта поверхность почему-то была живой, она пульсировала, как и кровь в моих ладонях, а я все сильнее вжимался ладонями в стену, как будто хотел всем телом зарыться в нее, чтобы существовать там, в кирпичах, и постоянно, пока эта стена стоит, видеть весь мир и молиться на него, и плакать, и тут же прощать всех за их первородный грех, ибо, как сказал апостол Павел: «Ибо Смерть грехом вошла в жизнь…", и поэтому она не давала никому просто так умереть!

Рано утром Инопланетянин, как и все остальные покойники, лежал под покрывалом на своей полке, кто он, откуда и когда, и кто его привез, этим пусть занимаются другие, а я в это время ехал на его черном «Мерсе», думая, куда бы свернуть с дороги, потому что сзади меня на сиденье лежала еще одна молодая покойница, которую, по-видимому, Инопланетянин убил прошлой ночью.

И только в этот миг до моего сознания дошел зловещий смысл его поступков. Всякий раз, когда он у меня забирал покойницу из морга, он тут же убивал следующую девушку, ибо ему всегда было мало одной, и все они складывались в одну ужасную цепочку, которую прервал только я, не испытавший при этом никакой радости, ибо каждому по грехам его и здесь, и там, но воздастся!…

 

Послесловие к главе 29-ой

После всего случившегося я ушел из морга уже навсегда.

Сама мысль об этом очень странно меня поразила, ведь если глубоко задуматься, то выходило, что мой труп никогда не вскроют, и он будет где-то от всех прятаться, может быть, зарываться глубоко в землю, ну, а о душе ничего сказать нельзя, если верить Бенедикту Спинозе, то с ней ничего не произойдет, хотя что же с ней будет, он объяснить не может, ибо все люди, по его мнению, как модусы, размножаются и уничтожают друг друга по не зависящим от них самих причинам.

Долгое время я находился у себя дома в комнате и никуда не выходил, и благодаря этому узнал, что Иван Иваныч нигде не работает и живет стараниями моей жены как Альфонс.

Через несколько дней я посетил Бюхнера и рассказал ему об Инопланетянине, он немного помолчал, а потом доверительным шепотом на ухо сказал: «Жениться тебе надо, причем на хорошенькой неопытной девушке, вот тогда твои сомнения относительно собственных несчастий и рассеются!»

Совет Бюхнера я воспринял глупым и прямо-таки безумным смехом, а Бюхнер даже не обиделся, на прощанье он подарил мне в небольшой коробочке двух здоровых мадагаскарских тараканов – самку и самца, которые у меня дома сбежали и вскоре размножились в самых невероятных количествах. Иван Иваныч морил их целую неделю, но ничего не помогло, и этот факт я почему-то воспринял как умственно недосягаемую правоту Бюхнера.

 

30. В лабиринте тварей божьих

Когда-то, еще в той другой жизни, я подумал о том, что мы, сталкиваясь с бесконечностью, теряем свой разум, куда-то в тьму уносит нашу память, как будто там во тьме есть то, чего мы не видим и не слышим, но оно нас и видит, и слышит, и собирает нашу жизнь по крохам, и сохраняет это навсегда. Я помню себя еще крошечным ребенком, но помню я только отдельные куски и фрагменты того, что называлось мною и моей жизнью, и сейчас мне даже странно сознавать, что это был именно я, а не кто-то другой, настолько время сильно вытравило из памяти мой прошлый образ…

А потом эти люди, которые окружали меня, которые целовали, трогали меня еще ребенком, жали с надеждой мою руку и с надеждой смотрели мне в глаза, которые часто грустили на закате, пили вино и пели объединяющие их волю и разум песни, жгли костры и рвали струны у гитары, которые во что-то верили, за что-то боролись и куда-то шли… Где они, эти бесчисленные тени?!

Почему мои родители уехали на землю обетованную, и почему исчезло наше великое государство, несущее добро и зло одновременно… Одна лишь невозможность вернуть все это рождает зло, а зло парадоксально само по себе, оно возникает из отсутствия смысла, и хотя иной человек ощущает, что смысл где-то рядом, что еще чуть-чуть – и он целиком его раскроет для себя, но все же рано или поздно смысл исчезает навсегда, а что такое поиски смысла, не та же ли это ненависть к самим себе, которую мы потом изливаем на окружающих?!

На близких и дальних, не сумев открыть себя, мы запираемся на многочисленные замки, запоры и задыхаемся от невозможности пережить собственное одиночество…

Я живу очень странною жизнью, я очень сомневаюсь в том, что какая-то молодая женщина не затащит меня к себе в постель, ибо бытие мое скорее всего напоминает прозябание какой-то канцелярской крысы, поглощенной бессмысленным описанием всяческих мук, которые в ней сотворил Господь.

Неожиданно я испугался за свой рассудок (уже в который раз), а может, мне просто померещилось, что где-то в отдаленье я слышу по ночам тайные голоса, зовущие меня безо всякого стеснения залезть в постель к Иван Иванычу с Матильдой и напроситься для создания какой-нибудь шведской семьи, а чтобы они не сомневались в моем желании, показать им свой огромный тесак, который я как священный амулет ношу все время с собою, ну, а если они откажутся, зарубить их обоих и приготовить из них прекрасное заливное и съесть, и тут же наполниться их радостным содержанием, чтобы никогда уже не плакать и не прислушиваться к их ночным оргиям, и не тянуться снова к бутылке, и жить, содрогаясь от внутреннего гнева и ужаса быть обездоленным, или просто среди ночи закричать диким ревом, чтобы заглушить бесконечный стон их лжесупружеского соития, или встать на колени перед собственным отражением в зеркале и молиться на него в ожидании какого-то внезапно пробуждающегося чуда.

Однако никакого чуда не возникало, а я все явственнее ощущал, что схожу с ума самым примитивным образом, и тогда у меня возникла мысль: а что если мне сходить к Эдику в его проклятую клинику, где одно время томился я сам и где до сих пор по моей воле томится беспокойный дух несчастного Штунцера и, возможно, взывает к моему скандальному образу о всяческой помощи и сострадании.

Нет, во всем этом был какой-то подвох, я убеждал себя в том, чего не было, чтобы просто пойти к Эдику и поговорить с ним по душам, а поскольку я очень сомневался в существовании оной у Эдика, то я избрал весьма странный способ сказаться больным и таким образом, вроде как, пообщаться с ним не как с бывшим другом и сотоварищем, а как с бывшим коллегой, который в силу своего злополучного инстинкта запятнал нашу дружбу, и таким образом попытаться выяснить его мнение не только обо мне, но и обо всех его личных мерзостях, чтобы с помощью его мнения как-нибудь перебороть свои, и потом, если бы я и на самом деле был серьезно психически болен, то как бы Эдик Хаскин, не раз и не два соблазненный Матильдой, мог что-то сделать с моим помутившимся рассудком, и потом он так часто уносился в греховную бездну Матильды, что он и сам, наверное, не будет рад такому неожиданному визиту. Впрочем, рассчитывать на что-то более убедительное, вроде новой встречи с новой незнакомкой, которая вдруг станет мне женой, я не мог и в силу самых разных причин, но самой главной причиной для меня оставалась все-таки Матильда.

Поэтому-то я и встретился с Эдиком в его ядовито-желтом кабинете, который раньше почему-то казался золотым и очень быстро успокаивал меня, но теперь будоражил самым непростительным образом, что, однако, не мешало мне концентрировать свои мысли на одной страшно соблазняющей меня цели. Был вечер, и кроме нас в его кабинете на 8-ом этаже клиники никого не было. Эдик, как всегда, улыбался и с особым вниманием вглядывался в мои глаза, желая, по-моему, разглядеть в них и друга, и чудовища, что в общем-то соответствовало моему болезненному состоянию.

Иными словами, я заражал его своим двойственным отношением к нему как к другу и как к чудовищу, что в одинаковой мере сближало и отталкивало нас. Мы сказали друг другу несколько ничего незначащих фраз, и наступило странное молчание.

Он ждал что-то от меня, а я от него. Вообще, я даже не знал, о чем говорить, во всяком случае, сразу же набрасываться на него зверем я не собирался, и все же, разыгрывая неподдельное волнение, я заговорил с ним о его интимной связи с Матильдой, о том, какую он лично как врач несет ответственность за распад нашей семьи.

– Очень странно, что ты заговорил об этом, – спокойно ответил Эдик, – тем более, что ты давно уже не муж Матильды! Однако я должен честно признаться тебе, что я действительно встречался с Матильдой, но не как с любовницей, а как с пациенткой. Видишь ли, в то время твоя жена, то есть бывшая жена, страдала чрезвычайной гиперсексуальностью. Ну, ты и сам знаешь, как она страшно хотела мужчин и как пользовалась любым удобным случаем, чтобы вступить с ними в акт.

А еще она чувствовала себя очень униженной и зависимой как от своих безудержных инстинктов, так и от своих случайных партнеров, и в ней, как бы поточнее выразиться, постоянно боролись две разных натуры, что впоследствии и подсказало обратиться ко мне. Думаю, что Матильда сама ощутила в себе свое же психическое расстройство. Тебя же она в это время просто ненавидела!

Ее оскорбляло твое молчание, если ты и бывал к ней ревнив, то очень редко, и потом ты быстро успокаивался и прощал ей любой грех, а это ее оскорбляло, она видела в этом твое бессилие как мужчины, а порой даже равнодушие, отсутствие подлинной любви!

К тому же она прекрасно знала, что ты чувствуешь ее измены, но сделать ничего не можешь, и мало того, показываешь свою слабость и напиваешься чуть ли не каждый день, как скотина, а этого она уже тебе простить не могла! К тому же твоя слабость только усугубляла ее психическое расстройство и усиливало ее сексуальное влечение к мужчинам.

– Ты что, меня обвиняешь? – возмутился я, с досадой морщась на продолжающее улыбаться лицо Хаскина.

– Да, с какой стати, ты все-таки мне друг, – усмехнулся Эдик, – и не только друг, но еще и пациент, и даже коллега!

Его фраза больно кольнула меня, и я встал, чтобы уйти.

– Да, ладно тебе, старик, не обижайся, – миролюбиво остановил меня в дверях Эдик, – лучше сядь и послушай, как я вылечил твою супругу! Думаю, что это не будет нарушением профессиональной этики, к тому же мы давно друг друга знаем.

– Что верно, то верно, – грустно вздохнул я и снова присел, чтобы выслушать откровения Эдика Хаскина.

– Однажды она меня все-таки соблазнила, – неожиданно покраснев, признался он, – это случилось на самом заключительном этапе ее лечения! В общем-то, я до сих пор не могу понять, вылечилась она или нет, однако, как мне известно, она сейчас замужем и ни с кем не встречается. Так что можно сказать, что мое лечение все же пошло ей на пользу!

– Все это глупость, – нетерпеливо перебил его я, – ты лучше расскажи, как ты ее совратил?!

– Пожалуйста, только не кричи, – забеспокоился Эдик, – нас могут услышать, и потом, ведь это все уже в прошлом, так стоит ли так переживать?!

– Ну, хорошо, – успокоился я, – я больше не буду выходить из себя, но только расскажи мне все, как было!

– Да иди ты к черту! – вдруг неожиданно взорвался Эдик, – я тебе с самого начала хотел все рассказать, а ты взял и все испортил! У меня уже с вами, с психами, нервы стали совсем ни к черту!

– Ну, это ты зря, – я уже более удовлетворенно взглянул в его глаза, в которых читалось само отчаянье, – ты все-таки

был моим другом и большому счету спал с моей женой, когда я был ее мужем, а было это в прошлом или в настоящем, я лично думаю, что серьезного значения для нас это не имеет! Так что, это я должен с тебя спрашивать, а не ты с меня!

– А что, позвольте, спрашивать?! – нахмурился в ожидательной позе Эдик, в этот момент он напоминал мне сжатую до отказа пружину, еще какой-то миг – и пружина разожмется.

– Спрашивать и выяснять факты, – спокойно объяснил я, – факты из биографии пусть и бывшей, но жены.

– А если я желаю умолчать об этих самых интимных подробностях, тогда что?! – в глазах Эдика стояли слезы, чего нельзя было сказать обо мне.

– Тогда я заявлю в суд иск о возмещении мне морального вреда и устрою из всего этого такой показательный процесс, что ты уже как врач-психиатр лишишься навсегда своего честного профессионального имени! – говоря все это, я чувствовал, что перехожу уже всякую грань в наших отношениях и что уже навсегда теряю в нем друга.

– Вообще, это нечестно с вашей стороны, – уже на «вы» и сдавленным шепотом еле выдохнул из себя Эдик, – к тому же в прошлом мы были неплохими друзьями!

– Вот именно в прошлом, – перебил его я, – поэтому давайте без фокусов! Выкладывайте все как на духу, как на исповеди перед священником, и можете поверить, что никаких безнравственных поступков к вам я более не допущу!

– Ну, хорошо, – Эдик сильно побледнел и, поправив сбившиеся на нос очки, начал свою трудную и ужасно омерзительную речь для нас обоих.

Как оказалось, во всяком случае я себе все так и представлял, Матильда призналась ему в своей гиперсексуальности только для того, чтобы найти в нем очередного партнера. Однако Эдик Хаскин, раскрыв тайный умысел своей пациентки, разрешил ей довести его до конца, т. е. сразу и бесповоротно отдаться жене своего друга, чтобы все же потом вылечить ее от столь кошмарного недуга, но если подумать, что Хаскин просто вешает мне лапшу на уши да потом еще закручивает мне ее на рога, то получается, что эту историю он придумал нарочно, чтобы поскорее успокоить меня. Так или иначе, но я весьма с презрительной ухмылкой на губах вглядываюсь в его беспокойное лицо, как-то странно вытянувшееся по непонятным причинам, и ощущаю, что вся эта грязная история все-таки никогда не сможет мне раскрыть тайны Матильды, а тем более и тайны самого Эдика, и все мы навсегда останемся для себя только тайнами.

– Я бы охотно вам поверил, но только в том случае, если бы рядом с вами сидела Матильда и так же скромно выслушивала все ваши откровения об этом лечении и о вашей близости! И потом, вы такой же врач, как и я, и прекрасно знаете, что, совокупляясь с психическими больными, вы только повторяете безумные мерзости вашего Штунцера и сами нисколько не отличаетесь от него! Вы только отягощаете состояние своих пациентов!

– Всяк человек по-своему мерзок! – машинально улыбнулся Хаскин, все еще оставаясь бледным, – и вы тоже, наверняка, что-то прячете у себя внутри!

Слова Хаскина задели самое больное место в моей душе и даже в сознании. До этого я чувствовал себя в его кресле как судья, который с великой охотою выносит приговор соблазнителю своей несчастной жены, но после этих слов все изменилось, я вдруг в его словах почувствовал свое собственное осуждение, я осуждал себя молча за все свои грехи, которые я только что совершил, и кроме всего прочего я заметил в его словах вполне законную правоту, вспомнил, как он мне до этого помогал, как помог мне занять место Штунцера, которое я потерял по собственной же глупости, и потом я почувствовал, что все мы в этой жизни вели себя, как скоты, а поэтому, наверное, и не имели никакого права осуждать друг друга.

Может, поэтому я поглядел на него и почти сразу закрыл лицо руками и зарыдал.

– Ну, что ты, – уже по-человечески прошептал Эдик, – я тоже расстроен всем, что было, однако я не теряю надежды, что мы назло превратностям судьбы все равно останемся друзьями!

– Ну и зря, – я вытер рукавом слезы, – в моем лице ты никогда больше не найдешь себе близкого человека! Всякого грешника, а тем более подлеца, ждет обязательная расплата, и если не здесь, на земле, то уж там на небесах, это точно! – я поднял вверх указательный палец и исподлобья взглянул на Эдика.

И вдруг его лицо страшно изменилось, и он схватился рукой за сердце и тут же упал вместе с креслом.

Теперь он лежал передо мной весь бледный, как мел, а его рука беспомощно хватала воздух, словно пытаясь ухватиться за какой-то свой таинственный смысл. Я увидел, как его губы жалобно раскрылись, и наклонился, чтобы услышать его голос…

– Нравственность невозможна, – прошептал Эдик и умер.

– Эдик! Эдик! – заорал я, тормоша его за плечи, – Эдик, не умирай! Слышишь! Родной! Не умирай! Мы же друзья, Эдик! Других таких уже не будет – и я беспомощно разрыдался, потом через мгновение стал дышать в его рот, сложив пальцы трубочкой, и массировать его грудную клетку слева.

Еще через мгновение он выдохнул, и его лицо сразу же порозовело. Я тут же положил ему в рот таблетку нитроглицерина, которую успел заметить на столе.

Он глядел на меня плачущими глазами, я тоже молча плакал, и так мы лежали на полу возле его стола и обнимали друг друга, и тихо вздрагивали, и чувствовали какую-то беспомощность от всех гадостей, которые мы наделали друг другу, а теперь только боялись потерять себя и молча страдали. Эдик сам дошел до кардиологического центра, который был неподалеку от его клиники. Я молча проводил его, и на прощание мы крепко пожали друг другу руки.

Говорить о чем-либо было бессмысленно, достаточно было только прочесть в его глазах сердечную боль, которую он испытал и за себя, и за меня.

Я, как скорбящая тень, совсем тихо и незаметно выскользнул из дверей кардиоцентра, теперь мои мысли были устремлены к Богу. Там, наверху, в многодумной и темной вышине осеннего дня, где-то глубоко в пространствах вечных и недосягаемых, за какой-то невидимой и немыслимой гранью и пределом, пряталось и уединялось его Всемогущее и Бессмертное «Я».

Как и каким образом оно руководило нами и руководило ли вообще, я не знаю, но было очевидно, что оно создало нас, а уже поэтому и могло делать с нами все, что угодно! И то, что моя жизнь напоминала собой цепь кошмарных и часто бессмысленных обстоятельств, было, конечно же, неспроста!

Я как дурак глядел на небо и задавал Богу очень глупые вопросы, а он насмешливо молчал оттуда сверху, ибо воочию видел свое бессмертное превосходство.

Однако я шатался, как пьяный, я хотел любого чуда, чтобы, вырвавшись отсюда, обнять лишь крест деревянный в минуту прощания с телом, душа невидимкою целой взбирается к горным вершинам, где ангелов сонмы летают, и мыслей бескрайних равнины, свой свет из могил излучают, – я неожиданно сам для себя писал стихи, и тихое небо приветливо отзывалось теплою волной неслышимого ветра, он был настолько слабым, будто нес в себе мне весточку от Бога, а я только плакал и прижимал руки к сердцу, я очень хотел жить, но жить без греха, как тот же божий посланник, который все еще украшал мои ощущения своим невидимым порывом.

Сердечный приступ Хаскина потряс меня, из меня тут же выскочил весь мой духовный сюрреализм, сюрреализм возник из трагедии, из-за невозможности любого человека осмыслить свое назначение во всякой случайной реальности, где смерть живого так же бессмысленна и постоянно скрывает во тьме свой таинственный смысл, а нам же здесь остаются исключительно одна пустота, темнота и бесконечность.

Род приходит и уходит, солнце встает и опускается, все возвращается на беспредельные круги, и поэтому кто-то сходит с ума, кто-то спивается, кто-то тоскливо скучает, все так же отчаянно поджидая собственной смерти.

Черт побери! Я ощущаю, что уже сам Бог выглядывает из моей смертной оболочки, чтобы напоследок заполнить мою жизнь своим бессмертным содержанием. Я чувствую, как он снова толкает меня в вечное лоно Матильды, где я весь исчезну в нем уже без следа и буду в ее глубоком темном чреве ребенком ждать начало от конца, ждать снова грядущего, в коем исчезну опять…

Уже давно луна бродит в чертогах холодного неба, уже все люди давно разбрелись по домам и забылись во сне, а я все брожу по безлюдным улицам и чувствую, что все мои больные фантазии куда-то исчезли вместе со смертью Эдика Хаскина, которую я вызвал и я же предотвратил. Так бывает.

Люди говорят, что клин вышибают клином, вот и у меня случилось неожиданное просветление. Чужая беда всегда отрезвляет, а беда близкого не просто отрезвляет, она обнажает тебя всего, со всеми твоими грехами и дикой беспомощностью. Возможно, другие и умирают только для того, чтобы мы были как дети, которые только начинают ходить по земле…

Что-то во мне сломалось, что-то, наоборот, соединилось, но я действительно, как ребенок, вбежал в нашу квартиру и тут же разбудил Ивана Иваныча с Матильдой, я кричал и плакал о том, что Эдик Хаскин чуть не умер, о том, что это великий человек, который хотя и согрешил, но покаялся мне, еще более страшному грешнику, и что жизнь, быть может, от этого потеряла еще один какой-то свой особенный смысл. Я заговаривался, бредил, я обливался потом. Кроме всего прочего, я истерически рыдал, потом упал на пол, обнаруживая во всем своем теле внезапные конвульсии.

– Что с вами?! Вы больны?! – спросил меня Иван Иваныч, но я сразу же затих, замолчал, как и Матильда, которая так же, как и я, молча плакала за его спиной и почему-то еще махала мне рукой, показывая на дверь моей комнаты и на часы у себя на левой руке. И тут я понял все, что она хотела мне этим сказать, и рассмеялся так громко и так ужасно, что Иван Иваныч с брезгливой гримасой отвернулся от меня и пошел спать, уводя за руку смущенную Матильду.

Господи! Какой же я был дурак! Почему я раньше не ощущал в своей жене такую странную и покорную женщину?

Ей были нужны только сила и власть, власть мужчины-самца! А мне – лишь одна стыдливая нежность да на окне горящая свеча, да мыслей радостных безбрежность.

Полночь. Я лежу в постели один и слышу, как Иван Иваныч храпит в своем дремучем летаргическом сне и как рядом с ним беспокойно возится такая же несчастная, как я, Матильда.

Проходит еще один час, и я уже слышу, как Матильда осторожно встает с дивана и медленно на цыпочках проходит в мою комнату. Еще секунда, и я вздрагиваю от ее безумных прикосновений. Я пытаюсь ее оттолкнуть от себя как блуждающую в своих фантастических видениях сомнамбулу, но она не слышит, не чувствует моего противостояния, ее голос волнующей плоти и такой же отчаянной от собственного существования души овладевает всем моим телом и колеблет жар таинственной ночи.

Еще одна робкая надежда замирает в сердце и молчит в жизни, что мы не сотворили на земле. Потом она плачет на моей груди и лежит неподвижно, как мертвец, как совсем недавно на полу лежал Эдик, о котором она еще сохранила какое-то светлое воспоминание. Иван Иваныч спокойно храпит, ему очень хорошо в своем забытье, он ничего не видит и не слышит, и это спасает его от всех неудач.

Утром Матильда просыпается в объятиях Ивана Иваныча, она как будто ничего уже не помнит, что с ней было ночью, и это остается странной загадкой, с которой я буду жить весь день, как бы отсутствуя на этой странной и сраной земле.

Вообще, мне все уже порядком надоело: и вкрадчивые шепоты Ивана Иваныча, в которых он умолял Матильду разменять или купить квартиру, и даже частые ночные вылазки Матильды, которая просто и легко добивалась своего, лишь слегка сжимая мою крайнюю плоть в своих нежненьких ручках. Я и мучился, и страдал, и пропадал в такой ужасно абсурдной обстановке нашего совместного проживания, я становился вялым и равнодушно-послушным такой коварной судьбе.

Мне было обидно не только за себя и Матильду, но и за Ивана Иваныча. И потом, кто такой Иван Иваныч, ведь это самой добрейшей души человек, самый спокойный и рассудительный на свете. Другой бы на его месте выкинул меня любым способом из квартиры или ушел бы жить с Матильдой к своей матери, но при всей очевидной властности и упрямстве в характере он очень мягок и податлив на уговоры и просьбы хитрой Матильды.

Она, как лиса, каждый день вертела своим хвостом то передо мной, то перед Иваном Ивановичем, и постоянно мы уже как-то миролюбиво поглядывали друг на друга.

– Между прочим, я очень рад, что ты живешь с нами, – неожиданно как-то утром заявил мне Иван Иваныч, – Матильда очень беспокоится за тебя, и поэтому ты уж постарайся не пьянствовать и вести себя тихо!

Заявление было очень странным и загадочным, тем более, что я уже больше месяца не брал в рот и не собирался напиваться, к тому же я устроился работать мясником на рынке… Все-таки моя былая профессия заставляла искать хоть какого-то сходства или скотства в поступках. Теперь я воровал не коронки, а мясо, я так мастерски рубил его, что продавал кости как вырезку, а вырезку забирал себе или раздавал знакомым. Так быстро превратившись из врача в мясника, я как-то здорово помолодел и успокоился.

Постоянное употребление свежего мяса сделало меня очень полнокровным и подвижным, как какого-нибудь льва или тигра. Теперь по ночам Матильда задыхается от крика и кусает зубами подушку, чтобы не разбудить спокойно посапывающего Ивана Иваныча, она уже едва сдерживает свои эмоции и только молча плачет, когда возвращается к своему законному супругу, в то время как ее бывший супруг сладко засыпает под утро, видя во сне одни разделанные туши животных, из которых удивительным образом на меня смотрят человеческие глаза, они смотрят на меня и плачут, а я спокойно вытираю со лба капающий пот, ласково им улыбаюсь, осознавая, что очень скоро я их съем и вместо этих плачущих глаз останутся на небе только звезды…

 

31. Мария, или Экзистенция светлой и чистой любви

Девушка из увянувшей травы и обнаженных корневищ смотрит на меня пристально своими бесовскими черными глазами, и я медленно проступаю вместе с ней на костре былых воспоминаний тихо взлетающих призраков…

Глаза девушки завораживают меня и приговаривают к Смерти, к исцелению от всего…

Ночь, я один переливаю из стакана в стакан дымящийся травяной настой… болотный аир с ромашкой, крапивой и душицей… очищает мою душу с телом от грехов под какое-то странное видение незнакомой мне девушки, продолжающей существовать в моих мыслях уже заранее, хотя я ее еще и не встретил…

Матильда за стеной жалобно стонет в объятиях Ивана Иваныча как жалкое животное, это я гипнотизирую ее и Ивана Иваныча, а во мне самом одно наваждение, как долго не затягивающаяся рана возле сердца или на сердце, как будто что-то драгоценное обронено мною в реку, может, колокол, который все еще гудит на самом вязком дне, дне, в котором все перемешалось между нами…

Какая-то девушка из моих ночных сновидений снимает с меня тайное заклятие… Я даже слышал во сне ее странное, ни на что не похожее имя, Эукомия…

Это заклятие, земное страдание, оно живет в каждом из нас как в тюрьме, оно спасает и от кладбища, и от больницы, это твой ангельский сглаз, сглаз, выметающий сор из избы, как и мрачно безумные лица… И пускай эта девушка только приснилась мне, я все же как-то сразу поверил в ее существование…

Я теперь часто ходил по ночам, искал ее везде, вглядывался в случайные тени, уезжал за город в ночной лес, ходил между стонущими от ветра деревьями, вглядывался в темноту обнаженного леса, в поле и в овраг, и даже в холм, на котором тихо вздрагивал сгорбленный крест, в одинокую в тучах звезду и шептал: «Эукомия… Крещенье и мир праху твоему…»

Неужели ее нигде не было?! Зачем мне травяной настой, когда меня исцеляет одно ее видение, хотя вроде ее и нет, но стоит лишь на миг закрыть глаза, и я опять ее вижу, страстную и молодую, и обнимаю ее и плачу, а Матильда с Иван Иванычем продолжают порывисто бежать в Никуда, проникая друг в друга, как два дерева, стоящие на отшибе, на скользком угрюмом холме, которые срослись корнями, и дальше, глубже в землю уползли…

Может, мне легче закрыть глаза и прикинуться спящим, как будто я заранее чувствую, что в моем прикрытом ото всех зрении обязательно возникнет ее образ и исцелит всего одним глотком, глотком чистой небесной воды или влажной вагины твоей… Крик Ивана Иваныча потрясает стены соседней комнаты, и я со скошенной ухмылкой опять одеваюсь и ухожу в ночь… У меня есть деньги, чтобы куда-нибудь уехать отсюда, чтобы к чертям собачьим унести свое измочаленное страстными вздохами Матильды и не менее громкими криками Ивана Иваныча сознание, сознание – оно как проникание…

На следующий день я собираю незаметно свои вещи в чемодан и вечерним поездом уезжаю на Кавказ. В окне поезда мелькают огни уходящего от меня города, тихо плывут под стук вагонных колес блуждающие призраки Матильды, Ивана Иваныча, Эдика Хаскина, Бюхнера, далеких потерявшихся родителей и даже умершей когда-то давным-давно Геры…

Мой сосед по купе, худощавый полковник тут же предлагает мне выпить, но я отказываюсь и укладываюсь спать. Ночью этот старый вояка храпит в несколько раз громче Ивана Иваныча, я терплю час, два, потом мое терпение лопается, и я бросаю в храпящую темноту своим здоровым ботинком.

Утром полковник встает с большим синяком под правым глазом и потом, разглядев его случайно в зеркале, начинает громко сокрушаться по поводу того, что он, бедный, не знает, кто это его ночью так уделал. Я успел уже сбросить свой ботинок с его измятой кровати и теперь спокойно подстригаю свои ноги, лишь изредка поддакивая полковнику и сожалея о том, что он не знает, откуда у него взялся этот синяк. Ближе к вечеру он опять предлагает мне выпить, но я опять вежливо отказываюсь.

– Нет, ты не наш человек, – обиженно вздыхает полковник, а потом вдруг извиняется передо мной, успев как следует рассмотреть мой еврейский профиль.

– Это все ерунда, – говорю ему я и неожиданно соглашаюсь выпить…

Целый час полковник рассказывает о боевых действиях в Чечне, где его так сильно контузило, что он с тех пор слышит только одним ухом, а аппарат купить ему не хочется, потому что женщины недоверчиво относятся к инвалидам.

Я его растерянно слушаю и думаю, что он от меня хочет, ну, выпил я с ним, ну, впустил его в свою душу, но нельзя же быть таким нахалом и продолжать заселять собой мою и без того уставшую душу.

Проходит еще два часа, а полковник уже рассказывает, как и с какой смелостью и отвагой они с чеченцами убивали друг друга, как ему вручили орден за убийство троих бандитов и как потом родственники этих бандитов подложили ему в машину мину, и как его спасло только то, что один провод отсоединился. Он поглядел на меня с улыбкой, и пожав мою руку, сказал, что мы все воюем с терроризмом. Кажется, он имел в виду арабо-израильский конфликт. Я не желал с ним соглашаться, но устраивать какой-то пьяный разговор о том, кто прав или не прав, я не стал, я просто молча пожал его руку и сказал: «Мы все здесь грешники, никто из нас не прав».

Полковник сердито отдернул от меня свою руку и с усмешкой сказал, что очень жаль, что я не солдат, а то за такие слова он меня бы не только отправил на гауптвахту, но и отдал бы под трибунал.

Я хотел перед ним извиниться, но раздумал, я понимал, что по-своему он прав, но мне почему-то хотелось открыто высказать свою ненависть к любой войне и к любой сволочи, которая ее разжигает, но усталый немолодой уже полковник был честным ее исполнителем, и его эта верная преданная честность поразила меня, ведь получалось так, что люди могут убивать друг друга честно, достаточно только, как в детском саду, назвать этот клочок земли своим!

Полковник еще долго читал мне морали, считая меня то слабаком, то предателем, на что я только уныло щурился и покачивал головой. Потом мы как-то незаметно уснули, а утром наш поезд уже остановился в предгорьях Кавказа, у самого Черного моря, которое играло золотыми блестками.

Это был небольшой поселок Лоо, странное название, впрочем, солнце так быстро напекло мне голову, что я даже и не пытался узнать истоки происхождения этого загадочного слова… Жизнь по окончании лета текла здесь равномерно скучно и однообразно.

Каждый поезд из столицы здесь встречала небольшая кучка здешних жителей, с вполне оправданным интересом ищущая квартирантов… Самое любопытное, что из-за нас, отдыхающих, шла самая настоящая война, битва голосов и жестов, тихих шепотов и криков, причем каждый из них выбирал какой-то свой особенный тембр, словно именно он мне и понравится, хотя количество громогласных басов, теноров и альтов преобладало, многие боялись быть неуслышанными и к тому же толкались локтями, раздвигая толпу перед перроном, но это было только потому, что сезон отдыха приближался к логическому концу, и число отдыхающих быстро сокращалось.

Именно поэтому эти люди выхватывали нас друг у друга, как деньги или вещи, которыми мы впоследствии и расплачивались с ними…

Меня отвоевала у всех очень добродушная и в то же время бойкая женщина восточного типа, как я потом узнал, это была армянка.

Она так ловко вытащила меня из толпы, а потом так быстро взяла в руки мой чемодан, что сопротивляться было бесполезно, а еще она так громко и смешно говорила с характерным южным акцентом, что я был очарован ее искусственной добротой. Временами мне казалось, что эта женщина слилась с очертаниями лесистых хребтов и со стрекотом многочисленных цикад, которые прятались в густой акации, и с маленькими домиками, прилепившимися к склону черноморской горы.

– Меня зовут Майя, у меня вам будет хорошо! – она говорила так быстро, словно заклинала меня идти лишь только с ней, – в доме у меня для вас есть комната с отдельным выходом, окна выходят прямо на море, умывальник под кипарисом, в саду беседка, в беседке клетка, в клетке канарейка, поет день и ночь, тоску сгонит прочь!

Я с улыбкой щурился на нее, еще не успев привыкнуть к яркому солнцу. Комната на самом деле оказалась чудесной.

Тут же я бросил все свои вещи и побежал купаться на море. Морская вода ласково, как волшебная одежда, облачила все мое тело в свое безудержное и пьянящее плескание, колыхание, волны взлетали над головой как сумасшедшие птицы, чайки резвились над волнами, как дети, а дети громко голосили на берегу. Я немного поплавал и лег животом на большие круглые плоские серовато-белые камни, которыми был усеян весь берег, и пролежал под солнцем до обеда.

Потом я оделся и пошел в кафе. Наспех проглотив в себя весь обед, я обратно кинулся через дорогу по тропинке к морю.

Неожиданно я увидел голую женщину и покраснел. Она лежала не на пляже у моря, а возле автобусной остановки, и никто из отдыхающих не обращал на нее никакого внимания, а я вот обратил, и теперь никак не мог сойти с этого самого места, как будто прирос земле.

Лежит себе и лежит, говорил себе я, пытаясь хоть как-нибудь успокоиться, они и на пляжах лежат сколько угодно, и вообще эта голая баба меня никак не касается, а что она лежит здесь, так черт с ней! Пусть лежит себе, в самом деле! Потом из кустов хриплым басом запел какой-то алкоголик, а голая баба, мечтательно улыбаясь, поглядела на меня.

Все-таки, наверное, не совсем правильно, что по задницам бьют только детей, надо и баб голых бить по задницам тоже! – подумал я, с мучением заглядываясь на улыбающуюся Минерву, которая протягивала ко мне свои грязные ручки.

Если она дотронется до меня, подумал я, то я ударю ее прямо сандалией по носу! Однако голая женщина уже обиженно отвернулась от меня и как-то странно подозрительно засопела, положив свою руку между ног.

Лежат тут всякие, – я с досадой сплюнул и медленно поплелся к пляжу. Солнце горело безо всякой жалости, быстро разжигая в людях зверские инстинкты. Я уже с равнодушно зевающей мордой поглядел на голые бабьи тела, валяющиеся поблизости, разделся и нырнул в море.

Вода была уже прохладной и мягкой, как земное молоко, в котором соль и кровь мгновенно смешались и растворились друг в друге. Потом, когда я лег на свое красное полотенце, ко мне подошла молоденькая нудистка, у которой на груди разметалось черно-красное тату в виде огромной змеи, кусающей свой хвост, и попросила у меня закурить, но сигарет у меня не было, и все же эта тварь упорно от меня не отходила, громко болтая о каких-то прекрасных видах и позах. Это просто безобразие, подумал я, прикрыв рукою глаза, этих голых баб обязательно надо бить по задницам, и обязательно хворостиной!

– А можно я с вами полежу, – предложила нудистка, и я, вскочив, с неожиданным смехом запрыгал по волнам как дикий жеребец.

– Вот ни фига себе, – громко воскликнула нудистка, когда набежавшей волной смыло с меня трусы. И море с ними заодно, подумал я и, нырнув подальше, решил до темноты не выходить из воды. На следующий день я проснулся от ужасной боли, все мое тело полыхало огнем, я еле-еле набрал во дворе немного воды из-под крана и обратно лег на кровать. И окна, и дверь моей комнаты были раскрыты, как и мое сознание, которое плавало вместе со мной в каком-то бреду, стены выгибали свои спины, а потолок падал мне на голову, а потом опять возвращался на прежнее место, а я просто тихо стонал, не в силах вымолвить ни слова.

Впрочем, слова всегда теряют свое значение, когда ты не живешь, а существуешь одной лишь сжирающей болью… Под вечер в мою комнату не вошла, а вплыла очень юная и красивая по-восточному девушка, оказывается, это была Мария, дочь Майи… Она смачивала холодной водой компресс из хлопка и время от времени клала его на мою горячую голову, а тело нежно обтирала мокрым байковым полотенцем… Иногда, может, машинально, то ли от избытка чувств, то ли от избытка благодарности я целовал ее руки и даже называл своей мамой…

Мария, скромно потупив свои карие глазки, жалостливо улыбалась мне, ежеминутно поправляя на тонких загорелых коленях подол белого платья, усыпанного мелкими красными цветками… Огромные черные жуки и зеленые бабочки слетались к горящему куполу лампочки, отбрасывая свои ангельские тени…

Я лежал и плакал от какого-то небывалого счастья, которое неожиданно заключалось в этой незнакомой мне девушке… Спустя два дня мне стало лучше, но Мария все равно приходила ко мне каждый вечер… Оказывается, у нас было много общего: Мария тоже любила поэзию, особенно раннюю античную в переводах наших поэтов серебряного века…

Иногда, нараспев, мы читали стихи Сапфо…

«Потом жарким я обливаюсь, дрожью,

Члены все охвачены, зеленее

становлюсь травы, и вот-вот как будто с жизнью прощусь я…»

Наши головы соприкасались, волосы переплетались между собой, как и пальцы, щеки обжигали сказочным прикосновением и дуновением ветра, влекущего аромат с виноградников и все еще цветущих растений, акаций…

В эту же ночь Мария отдалась мне по-восточному жадно и пылко, и я сорвал с нее покров тайны, ее детского девства, ее чистой невинности… Охапка нежных роз с голубыми гиацинтами обвивали наше ночное ложе, уже с вечера украшенное Марией…

Любвеобильный запах наших тел смешивался с запахом сладострастных цветов… Ее руки как две любопытных змеи, скользили по всему моему телу, ее огромные блестящие глаза отражали громогласный рев субтропических ливней, а мои глаза уже туманились от только что пережитого мною счастья… Две недели пронеслись, как сон, я уже должен был уезжать из Лоо. Мария чувствовала это и едва сдерживала слезы. Ее мать все знала и понимающе молчала.

Я платил в два раза больше за комнату и всегда старался пробежать мимо нее, пряча глаза… Мне казалось, что у меня будет еще много юных и красивых, как Мария, что счастья подлинного в жизни найти невозможно и что чем больше мы влюбляемся, тем больше и страшнее страдаем от собственной любви, ибо она, эта любовь, весьма хрупкое создание для нашего грязного и мерзкого мира…

Правда, от этих мыслей мне становилось чуточку тошно… Я хотел вырвать Марию отсюда и увезти с собою ближе к северу и полярным льдам, и даже сделать ее своею женой… Однако ни на что не мог решиться!

Однажды все-таки ее мать заговорила со мной, это было вечером, за два дня до моего отъезда. Майя решительно взяла меня за руку, как когда-то, вытаскивая из толпы приезжих, и увела за собой в беседку, оплетенную виноградом, недалеко от кипариса.

– Почему вы это сделали? – грустно поглядела она на меня, – когда мы присели на скамейку в беседке.

– Не знаю, – вздохнул я, – это произошло как-то само собой! Кажется, я был очень пьян!

– Что значит, кажется?! – возмутилась она.

– Видите ли, когда Мария дотронулась до меня, я был как пьяный, – прошептал я, – а потом я почти ничего не помню!

– Очень странно, – вздохнула глубоко она, и у нее из глаз полились слезы.

– Ничего странного, просто мы одновременно влюбились друг в друга и не смогли сдержать своих чувств!

– Извините, но это похоже на обман, – она схватила мою руку и больно сжала ее до синяков.

– И что же, меня могут теперь посадить? – прошептал я сдавленным шепотом.

– Вполне возможно, если вы не женитесь на моей дочери, – с видом значительного превосходства улыбнулась она.

– Но я этого сам хотел, – смутился я.

– И поэтому купил один билет, – усмехнулась она, доставая из своей сумочки мой билет.

– Знаете, я купил его еще до того, как все произошло между нами!

– Ну, тогда все в порядке, – она решительно изорвала мой билет, – хотя один только Бог ведает, что может сделать с нами этот порядок!

– И что же, мне вообще не стоит уезжать? – я беспомощно взглянул на Майю.

– А зачем?! – вздохнула она, – как я успела заметить в вашем паспорте, вы уже разведены, значит, свободны, так что свадьбу здесь и справим!

– О, да, – смущенно прошептал я, – а на какие же деньги?»

– Ни на какие, – усмехнулась она и так больно ударила меня по лицу, что я упал со скамейки к ее ногам.

– Вы со всеми отдыхающими так поступаете?! – спросил я и получил еще один удар ногой по голове…

На следующий день я стоял с перебинтованной головой под ручку с Марией в небольшом помещении старого поселкового ЗАГСа, где очень миловидная женщина с птичьим лицом поставила нам две лиловых печати в паспорта, как две случайных тени нашей жизни…

Еще через три дня я уезжал из Лоо вместе со своей возлюбленной Марией, она как ребенок вцепилась в меня своей маленькой ручонкой и не отпускала меня ни на шаг, даже в туалет я заходил вместе с ней, и она стыдливо отворачивалась от меня, а потом со смехом обнимала, а я почему-то думал, что это моя судьба: жениться на сумасшедших женщинах…

 

32. Встреча двух экзистенций

Иван Иваныч испытал настоящий шок, когда мы с Марией зашли в квартиру.

– Да, это же еще ребенок, – изумленно прошептал он, взмахивая руками.

– Никакой я не ребенок, – неожиданно заорала на него Мария, – а его законная жена, – и сунула Ивану Иванычу под нос свой паспорт, раскрывая его на отметке о браке.

– Н-да! – пробормотал Иван Иваныч, чеша затылок, и тут же опомнившись, кинулся в свою комнату: «Матильда, к нам вторжение!»

Матильда на удивление спокойно восприняла появление Марии. Она с улыбкой обняла ее, быстро выйдя из комнаты, краем глаза рассмотрела отметку о браке в паспорте, который Мария все еще продолжала держать в руке, сохраняя на лице злую и презрительную усмешку.

– Ах, милая, – обняла ее Матильда, – так значит вы вторая жена Аркадия, а я – первая, так что будем дружить!

– Что ты несешь, – опешил Иван Иваныч, но, встретившись со взглядом Матильды, опустил голову и тут же удалился в комнату.

Мы с Марией нервно прошли в свою комнату, хотя Матильда некоторое время продолжала удерживать Марию в странно объяснимых объятиях. В комнате уже наедине Мария повисает на мне, на моей шее и покрывает мое лицо страстными поцелуями, и я нежно глажу ее по голове как своего послушного ребенка.

Мария действительно похожа на ребенка, у нее очень маленький рост, ее милая головка едва касается моего пупка, мне приходится сгибаться пополам, чтобы обнять ее, зато я легко ее поднимаю и ношу по комнате как радостную ношу, это маленькое дивное счастье светится глазами, как яркими алмазами, она нежно вводит меня в свою крошечную пещеру, на дне которой тоже светится крохотный сказочный огонек, огонек постепенно разгорается в яркое пламя, которое уже бушует по всем моим сосудам безумно клокочущей кровью…

О, как прекрасна женщина в минуту своего расцвета, как желанна ее нежная плоть и как прекрасна ее светлая улыбка, зовущая в глубь своей темной пещеры, где в темноте появляется новая жизнь, мы как бы отдаем свое тепло, а после уползаем в Вечность…

Мария снова вернула меня в юность, теперь каждую свободную минуту мы объединялись, где могли, иногда даже ночью, под лестницей в подъезде, мы страстно и упоительно насиловали друг друга, другое слово от нашей вожделенной жадности просто теряло свое значение…

В постели, наоборот, все казалось обыденным и пошлым. Впрочем, многие люди очень стойко переносят секс в постели. Пережитое в оргазме подобно шоку запечатленного конца. Богу было угодно, чтоб в себе мы носили других. Вслед за способностью проникнуть внутрь другого дана способность всех собой являть.

Однако самое прекрасное в любви – это отсутствие ума. Моя милая Мария его как будто не имела с рождения, она была, как маленький зверек, порой она свертывалась на мне клубком, как коша, и спала, я даже не ощущал тяжести ее тела и нежно гладил ее руками, а она тихо и благодарно урчала, мурлыкала, нет, я даже не могу найти слова этому пронзительному и будоражащему стону, вылетающему из нее из самых недр…

Два близнеца, две рыбы, две тропинки, два поцелуя, две живых души, две прорастающие в воздухе снежинки, две капельки предутренней росы, два одеяния, два соития в постели, два вздоха, две немеркнущих звезды, два срока, два очарования, два волшебства, разлегшихся в тиши…

Наконец я опять вернулся на работу, к своим мясницким делам на рынок, Мария так боялась меня потерять, что шла вместе со мной, и пока я работал, все время как неумолимое изваяние стояла возле меня, можно сказать, что она стерегла меня, как хозяин стережет свое животное, я всякий раз сердился на нее, но стоило лишь раз ей улыбнуться, как мой гнев быстро проходил, и я даже чувствовал себя счастливым, что она меня так крепко любит. Правда, со временем приглядевшись к моей работе, она вдруг заметила, как я рублю мясо и как обманываю покупателей.

– Ты обманываешь людей, – сказала Мария со всей своей детской непосредственностью, – разве можно их обманывать?!

И мне стало стыдно, впервые за все время я всерьез задумался о том, что я обманываю людей, раньше я это воспринимал как обычное явление, и вот простодушный ребенок, моя Мария, вдруг разоблачила меня, и я даже от удивления и какого-то невероятного страха не смог ей объяснить, почему я это делаю. Нельзя же ей, совсем еще ребенку, объяснить, что это делают все, в том числе свое бедное и несчастное государство.

– Наверное, я просто не умею рубить, – сказал я, и Мария мне поверила, ибо ее любовь была такой громадной и необъятной по своей широте, и она взяла у меня топор и стала мне, пристыженному дураку, объяснять, как надо рубить мясо. Весь день я прислушивался к ее советам и рубил это чертово мясо, а с меня тек градом пот, но не от усталости, а от странного чувства стыда за свой обман и свое несовершенство.

– Надо же, какой ты глупый, – смеялась она, и я тоже смеялся, всеми силами поддерживая в ней ее незнание, с которым, мне казалось, она сохраняет свою любовь ко мне.

– А что делает здесь этот ребенок? – спросил меня хозяин магазина, сердито поглядывая на Марию. Этот старый козел очень часто заглядывается на высоких и стройных мужчин спортивного вида, но женщин ненавидит как своих соперниц.

– Это моя жена, – объясняю я ему, и он мгновенно успокаивается и уходит. Мария смотрит на меня счастливыми глазами, и день пролетает в тихом блаженстве незаметно и почти без следа.

Память едва удерживает минуты рубки мяса и наших страстных поцелуев, которые нисколько не смущают покупателей, а наоборот, притягивают их к нашему прилавку как магнитом. Все ночи и дни пролетают незаметно, Мария баюкает меня своим теплым и нежным телом, она согревает меня им, лелеет и расходует на меня большую часть своей нерастраченной женственной и материнской натуры, по вечерам она рассказывает мне множество разных сказок и историй из армянского фольклора о чудесах и о любви, она околдовывает меня своим мягким, как птичий пух, голосом.

И я поддаюсь ее очарованию и таю вместе с ней. Иван Иваныч и Матильда как будто сговорились не замечать нас, мы выходим на кухню, когда никого нет, они выходят, когда нет нас, и в нашем жилище как будто воцаряется сама тишина и покой. Однако проходит несколько дней, и однажды ночью я просыпаюсь среди ночи и вдруг явственно слышу тихие крадущиеся на цыпочках шаги безумной Матильды.

Вот она осторожно входит в нашу комнату, ее волосы роскошными прядями свисают по плечам, а сама она в белой ночной рубашке садится рядом со мною на постель и тут же впивается в меня своими жадными устами, и я мгновенно проваливаюсь в нее, но не как в реальность, а как в сон, я ничего не вижу, кроме нее, и из меня выходит один мучительный стон, уволакивающий меня в ее греховную бездну…

Я опять забываюсь сном и вдруг просыпаюсь опять среди ночи и с тревогой ощущаю, что лежу между двух спящих женщин, и пытаюсь незаметно вылезти из постели.

Вскоре мне это удается, и я с ужасным беспокойством вглядываюсь в их спящие улыбающиеся лица, фонарь с улицы помогает мне разглядеть их фантастические улыбки в темно-синих и желтых тонах. Во сне они обнимают друг друга, а где-то далеко в подсознании они думают, что обнимают меня.

Я тихо одеваюсь, словно пугливая змея, с опаской выползаю в коридор. В коридоре стоит полусонный Иван Иваныч, который с нетерпением расспрашивает меня, не видел ли я у себя в комнате пропавшей куда-то Матильды.

Я глупо ему улыбаюсь и сосредоточенно вру, пытаясь казаться спокойным, хотя внутри у меня происходит все та же мучительная борьба, в которой, я знаю, выживает лишь только безумно сильнейший. Иван Иваныч с трудом верит мне, но в комнату войти не решается, осознавая, что там все-таки находится Мария, и потом я чувствую, как ему хочется мне верить, как и во все доброе и простое. Иван Иваныч не верит в Бога, и даже не верит людям, но с некоторых пор, как в нашем доме появилась Мария, он стал мне больше доверять.

С виду доверчивый и простодушный, он стоит со мной в коридоре и долго беседует на отвлеченные темы, чтобы показать мне, что он меня ни в чем не подозревает и даже очень уважает и как бывшего супруга своей нынешней супруги, и как соседа по квартире.

Неожиданно он предлагает мне выпить, и я охотно иду с ним на кухню, где он из холодильника достает французский коньяк. Мы его пьем небольшими рюмками и довольно быстро пьнеем.

– Завтра выходной, так что можно, – машет мне рукой Иван Иваныч, – кстати, я совсем забыл про селедку в холодильнике! – и тут же достает селедку, и мы заедаем ею французский коньяк.

– Кстати, адюльтер – не такая уж редкость на нашей русской возвышенности, – подмигивает мне левым глазом Иван Иваныч.

– Вы, наверное, хотели сказать, низменности, – шепнул я уже с удивлением и спьяну.

– Неважно! – неожиданно бьет кулаком по столу Иван Иваныч, – вот ты мне лучше скажи, ты еврей или не еврей?!

– Ну, допустим, еврей, – морщусь я от попытки докопаться до мысли Ивана Иваныча.

– А почему тогда, скажи, тебя выгнали с работы?! – с ехидной улыбкой щурится на меня Иван Иваныч.

– Крыша поехала, – недоверчиво глядя на него, отвечаю я.

– Нет! Тут все-таки что-то не так, – смеется Иван Иваныч, – не может быть, чтобы у еврея крыша поехала!

– Но вы сейчас живете с моей бывшей женой, – шепчу я, – и, наверное, она вам все про меня рассказала!

– В том-то и дело, что не все, – уже хмурится Иван Иваныч, – я же говорю, что тут что-то не так! А потом, скажи, куда все-таки подевалась среди ночи Матильда?! Почему она от меня исчезла?! Почему?!

– Вы, кажется, Иван Иваныч, перепили немного, – я попытался удержать в руках рюмку, которая почему-то выскальзывала из моих рук.

– Ну и пусть я перепил, – взревел дремучим медведем Иван Иваныч, – но разве это что-то меняет между нами?!

Или ты думаешь, я не знаю, что твоя бывшая, моя нынешняя ходила к тебе по ночам?! Или ты думаешь, раз ты еврей, так значит и умней?! Умней меня русского?! – Иван Иваныч схватил меня за шею и стал с силой трясти, как будто пытаясь добиться от меня какого-то нужного ему ответа.

– Эх, Иван Иваныч, – вздохнул я, оттолкнув его от себя локтем в живот и разглядывая с некоторой жалостью его одиноко распростертое на полу тело, – разве я вас чем-то обидел?! Разве я пришел к вам в ваш дом и отнял у вас вашу жену?! Нет, это вы разрушили мою семью, ну, пусть не разрушили, но завладели, пользуясь моим отсутствием!

– Да уж, – уже спокойно зевнул Иван Иваныч, поднимаясь с пола, – вообще-то, я занял давно уже пустующее место! Матильда думала, что вы окончательно свихнулись, а вы вот вернулись сюда, и никому от этого лучше не стало! Вы же знаете, что Матильда была страшно развратной женщиной, но была-то она такой только из-за вас! Ведь это вы долгими вечерами где-то пропадали, пьянствовали, отворачивались от нее по ночам как от ненужной вещи! Вы даже ее и ревновать ни к кому не могли! Разве не так?!

– Можно подумать, что вы меня очень страшно к ней ревнуете, – усмехнулся в ответ я, – уж, если вы знали, что она ходит по ночам ко мне, так почему тогда не остановили ее, почему не выбросили меня из этой квартиры, или, может, вы думали, что я из-за этого хлама буду с вами судиться?!

Иван Иваныч не стал дожидаться от меня новых оскорблений и ударил меня стулом по голове. Голова моя закружилась, я встал, покачиваясь в разные стороны, а в эту минуту на кухню вошла Матильда, и я упал к ее ногам.

– Что ты с ним сделал?! – закричала на Ивана Иваныча возмущенная Матильда.

– Что сделал, то сделал, – с горькой усмешкой поглядел на нее Иван Иваныч, – и кинулся в комнату собирать свои вещи в чемодан.

– Я сделал ужасную глупость, что женился на тебе, – сказал он, уже одетый второпях и с чемоданом. Матильда в это время положила мою голову к себе на колени и нежно поглаживала рукой, я же слегка поглядывал за всем происходящим из-под полуприкрытых ресниц. Тут же, откинув в сторону удивленного Ивана Иваныча с чемоданом, в кухню вбежала растрепанная и плачущая Мария.

– Сволочь! – кинулась она с кулаками на Матильду, которая от неожиданности выронила мою голову, – ты хочешь отнять у меня моего мужа!

– Ой, батюшки, убили! – закричала не своим голосом Мария, увидев мое лежащее возле ног Матильды тело, и я тут же раскрыл свои глаза.

– Да, жив он, вон глазки уж раскрыл, – усмехнулся Иван Иваныч, кинув в сторону чемодан, – несчастный женский соблазнитель, псих, алкоголик, еще еврей!

– Знаете, мне эта еврейская тема уже изрядно надоела, – сказал я Ивану Иванычу, вставая и уже обнимая плачущую Марию, которая тут же повисла на мне, будто пытаясь защитить собой от любвеобильного взгляда Матильды.

– Видите, какой он счастливый, – с удовольствием заметил Иван Иваныч, – ему хоть сейчас прямо с вами двумя под венец!

– Брось ее, я снова хочу быть с тобой, – кинулась ко мне Матильда.

– Уйди, несчастная, – с криком набросилась на нее Мария, и они вцепились друг в друга, как кошки.

– А я ведь только пошутил, – по-философски вздохнул Иван Иваныч.

Мария с Матильдой, не отпуская друг друга, выскочили из кухни, и мы с Иваном Иванычем остались вдвоем.

– Давайте, допьем коньяк, – предложил я, прикрыв дверь, чтобы не слышать их визги, и Иван Иваныч охотно моргнул глазами, и мы опять сели за стол. Драка наших обезумевших женщин вдруг сблизила нас, как будто мы в этом обнаружили вместе какую-то особенную истину.

– Все-таки скажите, как вы можете так сильно нравиться женщинам? – спросил меня Иван Иваныч после проглатывания очередной рюмки.

– Да, черт его знает, – вздохнул я, – вроде, раньше такого не замечалось.

– Это все от того, что вы притворяетесь беззащитным, как ребенок, – предположил Иван Иваныч, закусывая коньяк недоеденной нами селедкой, – а женщины, как известно, любят быть не только женами, но и матерями!

– Да, ну их всех к черту! Давайте пить и говорить на ты, – предложил я, и Иван Иваныч даже очень расчувствовался от моих слов и крепко обнял меня.

– Хочешь, я сделаю так, что ты опять вернешься на старую работу? – прослезился Иван Иваныч, поглаживая меня, как котенка, ладонью по голове.

– Нет, – замотал я головой, – я буду лучше резать мясо на еду, чем труп вскрывать к дурацкому гробу!

– А ты, поэт, мать твою, – восхищенно поглядел на меня Иван Иваныч и тут же внимательно прислушался. За дверью царила удивительная тишина.

– Пойдем, глянем, – сказал он, вставая из-за стола, – а то как бы они уже не прирезали друг друга!

– Ну, я так не думаю, – рассмеялся я и, приобняв Иван Иваныча за его крепкую шею, зашел с ним в большую комнату, откуда недавно доносились их визги.

– Самое страшное в этой жизни – это неразделенная любовь, – говорила, запрокинув голову к потолку Мария, обнимая лежащую с ней на ковре в такой же глубокой задумчивости Матильду.

– И еще традиция, – прошептала Матильда, – которая заставляет всех нас существовать в семьях как в тюрьмах!

– А мы еще как дуры подчиняемся этим самцам, – неожиданно поддержала ее мысль Мария.

– Да, что вы без нас делали-то, без самцов-то?! – возмутился Иван Иваныч, – без самцов бы и матери ваши вас не родили, и сами вы… – на этих словах Иван Иваныч умолк, потому что впервые увидел двух целующихся женщин.

– Это у них лесбийская любовь, – шепнул я на ухо Иван Иванычу.

– Да, что, я и сам этого не вижу? – дрожащим шепотом ответил мне Иван Иваныч.

И тут я почувствовал, что Матильда с Марией умышленно сливаются в поцелуе, чтобы сделать больно и мне, и Ивану Иванычу, и поэтому, чтобы Иван Иваныч особенно не нервничал и не ругался, я опять увел его на кухню пить коньяк.

– А все-таки без женщин жизнь бесплодна, – сокрушенно замотал головой Иван Иваныч, – и как мы их ни ругаем, как ни тяготимся однообразием нашей паскудной жизни, а она все

равно за сердце хватает, ножик вонзает, за душу берет!

Он снова разлил коньяк по рюмкам и положил голову на тарелку с обгрызанными хвостами селедки, уснул. Я еще долго вздыхал над его храпящим, уносящимся куда-то в иные миры сознанием, и думал о том, как же я дальше буду существовать, если мне всех жалко и всех я ужасно люблю и ни с кем расстаться не смею!

Опять какая-то глубокая тоска и кривая гримаса жизни! Несчастные женщины, вопиющие о нашем несмываемом позоре, Иван Иваныч, пытающийся любыми силами сохранить хоть какую-то мораль в грязных пустотах разлагающегося и постоянно воющего, стонущего в оргазме мира, и я, как пронзенный шпагой собственной мыслью, все чего-то жду, пока медленно не опрокидываюсь в сон… Новый день. Убийственная тоска!

Я лежу в постели с Иван Иванычем, который обнимает меня то ли как собутыльника, то ли как свою супругу. Он все еще сильно пьян, и поэтому его движения носят чисто отвлеченный характер, как и его эротический сон, в котором он, кажется, испытывает что-то физически приятное для своего тела. Однако эта мысль вызывает во мне легкую тошноту, и я быстро отталкиваю от себя пьяные объятия спящего Ивана Иваныча и тихо, с тайным благоговением пробираюсь в комнату к спящим женщинам.

Во сне они тоже обнимают друг друга, но в их объятиях столько духовной чистоты, столько искренней нежности, что я тут ухожу от них посрамленный, в моей душе прячется странное желание принадлежать им обеим сразу.

Это желание скорее похоже на пир во время чумы, и оно ужасно тянет к бегству от самого себя… Еще очень рано, но я быстро одеваюсь и, даже не умываясь, выхожу из дома. Хмурый дворник подметает улицу с улыбкой, полной необъяснимого целомудрия, но я от души завидую ему и точно знаю, что его судьба не имеет таких темных закоулков, как моя. Пусть он пьет себе, пусть он, может быть, никому и не нужен, но внутренне он свободен и раскован, и сильнее в своих суждениях любого несчастного метафизика.

Он с радостью слушает, как чирикают воробьи, он всерьез никогда не задумывается об удручающей податливости женщин, и пусть у него до получки пусто в кармане, у него нет причин для плача или какой-то мучительной жалобы.

Он метет улицу, как и сотни тысяч лет назад до него мели его предшественники, и он живет такой простой и такой неприхотливой жизнью, какой жили до него сто или миллионы лет назад, ему ничего не надо, кроме того, что у него уже есть, и этим все сказано! А я вот иду и сам не знаю, куда я иду, зачем я иду и каким я займусь делом, если я никак не могу забыть про все то, что называется собственными нечистотами…

 

33. Последнее свидание с Герой

Не знаю отчего, но ноги сами потянули меня на кладбище. Я шел и любовался живым пространством, я любовался деревьями, птицами, людьми, сонно вышагивающими по тротуарам, я любовался облаками и солнцем, выглядывающим из-за курчавых спин, а еще я вспоминал все свои прошлые годы, вспоминал, как мучился, боролся неизвестно с чем и за что, как предавали и отворачивались от меня близкие, как снова возвращались ко мне и любовались мной, хотя я оставался таким же, как всегда, как влюблялся и обманывался любовью как сном, как просил прощения у тех, кто был во сто раз хуже и ужаснее меня, как я был тем, кем никогда уже не был, и было мне так печально, как будто я уже вкусил всю тщету земного существования, и что все, что я когда-то видел и ощущал, тут же и мысленно, и жизненно превращалось в прах.

Опять показались как будто выросшие из земли кресты и обелиски и наконец ее небольшой металлический, местами проржавленный обелиск, и ее пожелтевшее, размытое дождем, обожженное солнцем фото…

Вот тот самый предел, когда ты только останавливаешься на миг и замираешь между бурей и покоем, между жизнью и смертью и понимаешь, что все, что ты делал в этой жизни, что все, что ты взял от нее и чем обладал, ушло, и ничего не осталось, кроме одной только тайны, которая звездою в темноте чужим загадочным сияньем обозначает уже не поиск смысла, а отсутствие его в этом бесконечном поиске, где единственно верными и неповторимыми на этом свете остаемся лишь мы сами…

И поэтому всякая наша любовь быть может оправдана лишь взаимностью, в другом же случае нас охватывает один слепой инстинкт, желание обладать еще одной женщиной, еще одной Вселенной…

Эти мысли были и раньше, они как условные сигналы оттуда, с того света, возникали во мне только здесь, у ее холма, памятника, праха…

Ее нет, она была как сон, но сон прошел, возник другой, а в нем совсем другая, а за ней еще другая… Почему-то мне хочется увидеть в эту минуту обезумевшего Штунцера, чтобы, может, рассказать ему сказки об оживающих покойницах, которые только одурманивают живых, чтобы увести за собой в Царство Мертвых. Милый Штунцер поймет меня и, быть может, излечится от своего коварного недуга, я буду жить с Марией и Матильдой, а они будут жить вместе со мной и рожать детей, как жены падишаха, а милый и добрый Иван Иваныч простит меня и уйдет совсем в другую неизвестную мне жизнь… И все, как в сказке, будет прекрасно… И все будут жить долго и счастливо…

Деревья стонут от ветра и создают тихий шорох и шелест, задевая ветвями за ограду и соседний крест, а мне почему-то кажется, что они разговаривают друг с другом…

И снова возникло ощущение, что я просто зашел в дремучий лес и там же быстро потерялся, иду и никого не вижу, куда иду, совсем не знаю, и так выходит, кто-то движет мною…

Беспомощные мысли шевелятся в моем одичалом мозгу, я опять все вспоминаю и прошу прощения у Геры: прости, ведь я тебя не спас. А она мне улыбается из своего фото, и нет ни ее, ни тех цветов, которые у нее были в руках, все исчезло…

Я опускаюсь перед ней на колени и зажигаю принесенную с собой свечу, и целую ее в холодные губы через пластиковый кружок в фотографии, и плачу, а она обнимает меня и говорит со мной: «Ну, что ты, боже мой, о, как ты постарел за эти годы, у тебя даже появилась небольшая седина».

Она погладила меня рукой прямо из фотографии, и я наклонился ближе, чтобы ей было легче гладить меня по голове. «А сколько муки у тебя в глазах». «Я весь перепачкался, Гера». «Да, жизнь всех марает по-своему», – грустно улыбнулась она. «Я, Гера, все равно тебя вспоминал, я часто думал о тебе, я даже хотел уйти к тебе». «Дурачок, это ты всегда успеешь». «А ты помнишь нашу первую брачную ночь, там в кустах у реки, как стрекотали насекомые, как завывали и кусали комары, как мотоциклисты пролетали рядом, как кто-то шевелился там в кустах, и не один, а множество глядело на нас счастливых, там в кустах, а нам было хорошо и больно, а потом мы себя не чувствовали, то есть мы чувствовали, но только себя, друг друга, а над нами простирался океан звезд, а под нами была влажная земля с травой и корнями, уходящими вглубь, и через многие годы будет так же, думали мы тогда, и в нас будут все те же тепло и влага, но тебя уже нет, нет».

«Я есть, но я там, а как там, этого я не могу сказать». «А все равно потом кто-то будет». «Мы думали, будут наши дети». «Но их нет». «Они есть, они живут в нашем сердце, и пусть мы не вызволили их своими телами из других миров, они все равно есть и они нас чувствуют».

«Ты плачешь? Не надо, ты ведь есть, и у тебя еще могут быть дети». «Иногда, когда я слышу твой голос, меня пробирает страх, страх твоего уже несуществующего тела, страх твоей несуществующей души». «Но я есть, ты же слышишь меня и видишь». «Но это обман, Гера, это обман». «Но ведь и жизнь – она тоже такой же обман».

«Ради чего же я живу тогда, все дни и ночи напролет я только и думаю об этом.» «Ты слишком запутался в себе». «Это люди меня запутали». «Да, но и ты запутался не меньше, чем они», – усмехнулась Гера. «Тебе легко оттуда говорить». «Неправда, мне все так же тяжело».

«Ты, значит, чувствуешь меня?» «Да, ты со мной остался в памяти, и я тебя с собою забрала и так же, как и ты со мной беседуешь, так же беседую и я, мы в общем только с тенями беседуем, а тени возвращают облик наш».

«Помнишь, как мы хотели стать врачами, как хотели друг другу в постели разъяснять одну болезнь, каждый ее симптом, все болевые ощущения, всю патологию, все изменения внутри, ты мне – одну болезнь, я тебе – другую? И так мы желали учиться друг у друга всю жизнь, ты бы лечила одних людей, я – других, а может быть, и вместе мы лечили одного больного на двоих, а когда бы они умирали, наша вина и печаль одна двоих, мы бы стали лучшими врачами, но ничего такого здесь не стало, а стало быть, и не произошло, как будто с неба звездочка упала, ты ушла, и наваждение пришло».

«Ну, ладно, ну, прости». «Нет, ты прости, ведь ты была, мой светлый ангел, мой нежный зверь, ведь ты была». «Ага, была, давай лишь помолчим».

«Ты слышишь – дождь струится тихо в землю, а на ветвях вздыхают птицы, и только одна душа в каком-то странном оцепенении остается молчаливо одинокой, и я хочу умереть, но только с тобой!»

Как странно ловить поцелуи у холодного памятника, который еще одно мгновение назад был тобой.

Я сижу уже на скамейке возле ее могилы и с каким-то злым остервенением сжимаю руками голову, а потом валюсь на ее влажный холмик и зарываюсь головою в него, это как приступ ностальгии по ней, по тем недоступным мирам, зарываешься весь с упоением, дабы навсегда избавиться от мрачной слепоты и от тоскливо хлюпающей у тебя под ногами грязи…

Сегодня я решил не работать! Повернувшись спиной к просыпающемуся городу и к уставшим от собственных обманов людям, я сижу тихо на скамейке возле уснувшей Геры и, чтобы сильно не нервничать и не плакать, грызу орехи, складывая скорлупу по карманам, где уже давно они лежали, то есть я мешаю орехи со скорлупой, а потом уже ищу, выбираю орехи из скорлупы, а потом я так дико устал от всего, что здесь, у Геры, мне спокойней, я здесь чувствую себя как дома, лишь только как каменное изваяние или как символ человеческой тщеты на меня тупо уставился кладбищенский сторож, и голова у меня вся в грязи от холмика, в который я зарывался, но я гляжу на него и молча улыбаюсь, ибо, устав от ощущения уродства всякой жизни, я уже не плачу и не грызу орехи, я совсем почти перестаю дышать, я просто гляжу на него и молча улыбаюсь, я как бы здесь уже не существую, и мне спокойно, тихо и прекрасно…

Сторож перекрестился, глядя на меня, и ушел…

Я встаю, обтираю мокрым рукавом голову, и все как будто снова встает на свои места. Пришел поплакать и ушел.

«Ты, наверное, больше не придешь», – говорит грустно из своей маленькой фотки Гера. «Почему не приду, приду». «Нет, не придешь, я просто знаю», – сказала она и замолчала. Я еще раз поцеловал ее фотку и пошел к выходу, лица людей, их даты какой-то бесконечной вереницей тянулись в моих одичалых глазах, но я уже не хотел плакать, я просто шел между ними и пел:

Звезда, прости! Пора мне спать. Но жаль расстаться мне с тобою: С тобою я привык мечтать, Ведь я живу одной мечтою. А ты, прекрасная звезда, Порою ярко так сияешь И сердцу бедному тогда О лучших днях напоминаешь. Туда, где ярко светишь ты, Стремятся все мои желанья; Там сбудутся мои мечты, Звезда, прости, и… до свиданья… 16

 

34. В одном меню – самоубийство и рождение семьи

Человек никак не может осмыслить свое бессмертие, хотя он точно знает, что оно у него существует так же, как дом, как его собственное тело.

Эта мысль звучала несколько раз в одной и той же тональности, когда я возвращался кладбища на работу, может, поэтому я вдруг обратил внимание на союз «хотя», даже не на сам союз, а на его метафизическую этимологию, то есть причинную связь с возникновением, и получилось, что он состоит из буквы – х, обозначающей перевернутый крест, крест Дьявола, потом из буквы – о, обозначающей вечно замкнутое пространство и постоянно вращающееся колесо времени, далее – буквы т, означающей христианский крест, крест, на котором распяли Христа, Божий крест, крест, знаменующий собою Воскресение, и после – буквы я, означающей тебя самого или возможность осознания себя тем, кем ты существуешь, кто ты есть.

Постепенно я проваливался в бытие, как сонная муха, люди с каким-то отстраненным равнодушием толкают меня, а потом уже с более осознанной злобой сдавливают мое мягкое и податливое тело в трясучем автобусе.

Вскоре приближается моя остановка, и я вместе с кучей таких же отяжелевших от сонной одури и полураздавленных тел шлепаюсь на грязный тротуар и весь мгновенно окрашиваюсь в ее сырые, бурые, желтые и черные тона, но все же почему-то радуюсь, и сам не пойму чему. Обыкновенная рубка чужого мяса, имеющая такой страшный смысл у некоторых вегетарианских народов, радует меня, как будто машину, которая работает себе и работает, как будто ничего остальное меня уже не интересует.

Оказывается, что К. Маркс был прав, что только труд или производительная сила труда ведет человечество к прогрессу, правда, когда я работаю, я почти не задумываюсь, для чего я работаю, но сейчас, когда работа лишает меня моих грустных мыслей, я начинаю соглашаться с тем, что говорил Карл, и, кроме того, я начинаю догадываться, что для него, как и для меня, все человечество в экзистенциальном плане дерьмо, которое может жить только через силу и мучаясь от самого себя. Вот и я живу так, как сам того не хочу. Мария робко входит ко мне в отдел и смущенно трется своей щекой о мою. Я пытаюсь понять, что же произошло с ней и Матильдой за прошлую ночь, но мне легче предаваться чисто мизантропическим думам или просто, не задумываясь, рубить мясо для всех несчастных людей.

Мария пытается мне что-то сказать, но я опускаю глаза в знак собственного молчания, сейчас мне трудно говорить, потому что я все еще не ушел от образа Геры, а потом я все еще устаю думать, мои мысли засасывают меня, и все наслаждение, весь мой отдых – в одной работе, кровавые куски мяса отделяются друг от друга как части незнакомой Вселенной, в каждом срезе я различаю свои собственные узоры, имеющие свой латинский шрифт, свое название, свой символ, и даже трудно себе представить, что когда-то эта Вселенная кружилась по заданному Таинственным Мастером кругу, квадрату и камере, что в ней дышала своя какая-то особенная жизнь, а потом эту жизнь заставили служить другой Вселенной, одна Вселенная съела другую, а ее, в свою очередь, съела черная дыра, в которую все проваливается, в которой все навсегда исчезает, и все равно что-то где-то опять происходит, заводя свои новые циклы времен и народов…

Мария, почти не дыша, следит за рубкой мяса, она помогает мне складывать куски по частям тела и сортам, смешно сказать, когда одна часть твоего тела соответствует тому или иному сорту, ты уже напоминаешь матрешку, которая раскладывается на множество людей, а вот откуда пришла эта душа, неужто из того же самого космического круга, квадрата, той же невидимой нашему глазу камеры?

Однако как же я ненавижу, когда меня унижают, именно таким вот унижением я воспринял приход ко мне на работу Ивана Иваныча и Матильды, а Мария была не в счет, она была тоже, как я, испачкана кровью, и на ней был такой же грязный фартук, как, однако, разница в одежде может укреплять существующие границы между людьми?!

Итак, я стою в грязном фартуке и весь в животной крови и с достаточно поглупевшим от этого взглядом, в то время как Иван Иваныч в костюмчике от Версачи, при галстуке с бриллиантовой брошью, а густо накрашенная Матильда – в голубом плаще от Диора, и все-то они в золоте, и все-то они чистые и светлые, как дети из купели, и улыбаются, как дети, и так же простодушно машут мне как доброму знакомому руками, а Мария рядом с ними тоже радостно хохочет, как будто ждет от них чуда, и только я злой и сердитый, едва сдерживаю себя, чтобы на них не раскричаться.

– Ну, что вам?! – говорю я, а сам не выпускаю из рук своего окрашенного кровью топора, – если вам что-то сильно хочется, то сходите куда-нибудь, а мне надо работать!

– Фи, какой грубиян, – кокетливо улыбнулась Матильда.

– Он не грубиян, а просто хам, – добродушно засмеялся Иван Иваныч, и только одна Мария скромно промолчала, словно угадывая во мне что-то естественно аморальное, а может быть, совсем наоборот, уж даже излишне моральное.

В общем, я попросил их уйти, попросил один раз, потом еще раз, но они стояли и шутили. Иван Иваныч для смеха даже вырвал у меня из рук топор и помахал им в воздухе, в одно мгновение распугав вокруг скучающих покупателей.

Матильда бессмысленно сверлила меня похотливым взглядом и очень громко посмеивалась, и только Мария продолжала чересчур разумно молчать в этих дурманящих возгласах и восклицаниях. И тут я отобрал топор у Ивана Иваныча, который все же уговорил меня пойти с ними и Марией вечером в ресторан на набережной возле театра, где они собирались сделать что-то вроде большого праздника по весьма загадочной причине, о которой они скажут потом.

– Тебя ждет настоящий сюрприз, – подмигнула мне на прощанье Матильда.

С большим облегчением я проводил их уставшими глазами до самых дверей, а потом снова начал рубить мясо. Мария продолжала стоять у меня за спиной как ангел-хранитель. Я оглянулся на нее и с удивлением обнаружил, что она плачет. Эти слезы были полны странной и нежной любви, как будто этими слезами она просила меня обратить все свое внимание на нее, и я обратил, я бросил топор и на глазах изумленных покупателей обнял ее и поцеловал.

Кажется, она что-то почувствовала, может, она поняла, что Матильда хочет вернуть меня к себе даже самым противоестественным путем, объединяя или ее, или Ивана Иваныча вместе с собой и мною, а может, ей еще стало больно из-за того, что она спьяну нежилась в объятиях Матильды и на глазах у меня, или что еще, черт возьми, заставляет ее так грустно плакать даже в моих крепких объятиях, чтобы я получше разглядел ее боль.

Да, мне очень жалко ее, и я обнимаю ее кровавыми руками, оставляя на ее платье после себя красные отпечатки своих пальцев. Вскоре ко мне входит хозяин и зовет к себе в кабинет. Я даже подумал, что он хочет меня пожурить за мое поведение, однако я вижу на его столе лежащую телефонную трубку и понимаю, что это кто-то мне звонит, я беру в руку трубку и слышу взволнованный голос Эдика.

– Штунцер сбежал, – говорит он, – я боюсь, что он будет искать тебя!

– А для чего?!

– Не прикидывайся дураком, он прекрасно знает, кто помог его туда запихнуть, – тяжело вздыхает Эдик, – так что на твоем месте я бы лучше пока отсиделся дома и никуда не выходил!

– Ерунда, – усмехаюсь я в трубку.

– Ну, и дурак, – кричит в трубку Эдик, и тут же я слышу частые гудки.

– Разборки в Майями?! – хитро улыбается, глядя на меня, хозяин.

– Что вроде этого, а может, и не это, – вздыхаю я и возвращаюсь к Марии. Говорить ей о том, что сбежал из психушки человек, который меня страшно ненавидит, глупо.

Женщины не могут управлять своими эмоциями, как мужчины, они впадают или в панику или в крайний эгоцентризм, правда, не все. Но кто и кого по-настоящему знает в этом мире? От него проще сойти с ума, нежели чем спокойно находиться в нем!

Так вот быстро проходит день. Свет за окном постепенно гаснет, становится все приглушеннее, даже мясо начинает приобретать какой-то сизоватый налет, как будто оно уже устало существовать и ему поскорее не терпится опуститься вместе с дерьмом в землю.

Так проходит весь день, но весь день я ношу с собой в памяти поцелуи: первый, когда я поцеловал утром фото на могиле Геры, второй, когда меня поцеловала плачущая Мария, а когда еще мое сердце охватывает непонятная тревога с воспоминанием о приходе ко мне Ивана Иваныча с Матильдой, со звонком Эдика и побегом Штунцера, я все сразу бросаю и гляжу на Марию, и опять целую ее.

День проходит незаметно, незаметно пустеют прилавки и торговые ряды, убегают куда-то покупатели, за окном сгущаются сумерки, а мы уже рука об руку идем с Марией к набережной, где нас ждут двое странных и одиноких людей, которые что-то от нас хотят, и странно, ты приблизительно знаешь, что от тебя хотят, и как-то внутренне противишься этому и все равно идешь.

Какая все же притягательная и убийственная сила нашего стадного образа жизни, а мы вот все же идем, почему-то одновременно вслух жалея и Матильду, и Ивана Иваныча, и все равно идем на встречу против всякого смысла. Все такие же довольные собой и улыбающиеся Иван Иваныч с Матильдой выпрыгивают из дымчатого «Крайслера» и ведут нас в ресторан на набережной, и вроде всем нам как-то хорошо вместе и весело, но какая-то неловкая пауза иногда повисает в разговоре, и Иван Иваныч иногда ловит ртом воздух, ища спасительной фразы, чтобы, может, спрятаться за нее как за спасительный облик.

Реально я на них уже не обижаюсь, я уже давно понял, что их смех как и временами пошловатые фразы, – это всего лишь защитная окраска их чувств, которые они прячут в себе всякий раз, якобы сохраняя в себе свою тайну.

Всякий человек, наверное, заключает в себе тайну и уносит ее с собой, может, поэтому никто из нас и никогда не постигнет этого мира, по этой же причине лишенного всякого смысла.

Так вот я и думаю, рассеянно вглядываясь в окружающий мир и стараясь не замечать того решительного и чувственного порыва, с каким меня Иван Иваныч и Матильда уводят в ресторан, а более влюбленная в меня Мария вынуждена покорно следовать за мной, потом за ними. И почему большинство красивых женщин предпочитают таких же неудачников, как я, и негодяев?!

В ресторане все происходит именно так, как я и предполагал. Матильда пытается свести меня с ума и поэтому виснет на мне и все время подливает в рюмку коньяк, Иван Иваныч, следуя искрометному взгляду безумной супруги, безуспешно пытается очаровать Марию, а в результате и не очень кстати к нам за стол присаживается без приглашения сам Штунцер.

Никто его не знает, никто его, кроме меня, не видел, однако все без исключения о нем слышали. За последнее время его имя обросло самыми различными слухами и легендами, можно сказать, что уже сам Штунцер стал уже живой легендой. Некрофил в маске печального и никем непонятого романтика сидел рядом со мной в черном костюме с бабочкой, делающей его очень похожим на официанта, и нервно курил, пуская в меня дым колечками, для чего его губы каждую минуту складывались в крошечный бутон бледных роз или в кровавую гармошку.

Сравнения были самые разные, и только какой-то странный, похожий, скорее, на хитрую усмешку испуг оставался со мной, как Штунцер, один на один.

Остальные: Иван Иваныч, Матильда, Мария – вроде как бы и присутствовали, но для меня их сейчас не было, они на время перестали для меня существовать, как случайные актеры из спектакля, который пришлось неожиданно прервать, ибо сам Штунцер, собственной персоной, в черном костюме и в черной бабочке, принарядившись, как на тот свет, и все так же похожий на уставшего официанта, сидел со мной молча, излучая только свет таинственных глаз, которые безо всякой пощады ели и ели меня, уже глотая целиком…

– А нельзя ли нам выйти и поговорить, – предложил Штунцер, притворно для всех улыбаясь, о, я понимал, сколько для него стоила эта божественная и одновременно дьявольская улыбка!

Еще я видел, как он сильно нервничает, теребит пальцами левой руки черную бабочку, а правой в кармане что-то сжимает, ну, конечно же, тот самый милый дамский пистолет. До того, как его отправили в психушку, он часто мне показывал этот черный с перламутровой ручкой маленький дамский пистолет. Я киваю ему головой, и мы молча встаем из-за стола.

– Ой, мой милый, скорее возвращайся, – проворковала мне на ухо веселая Матильда, Иван Иваныч страдальчески поморщился и тут же улыбнулся, и одна только Мария проводила меня печально-осмысленным взглядом, как будто что-то кольнуло ее в самое сердце и она сразу же все поняла. Поняла и промолчала, видно, на Кавказе, как и на Востоке, женщин приучили по возможности молчать, да и в нашем народе молчание женщин воспринимается не иначе как отблеск драгоценного металла.

Почти всю жизнь я ждал этого момента, момента, приносящего угрозу всему твоему существованию, всему твоему телу, когда все нервы у тебя напрягаются до бесконечного предела, а ты только ждешь и думаешь, когда же все это случится и случится ли вообще, ибо на карту поставлена твоя жизнь. И я мгновенно вспомнил все свои жалкие попытки покончить с собой, и мне почему-то сделалось смешно, но этот смех едва проступал сквозь невидимые слезы, которые лились из глаз, но оставались для всех невидимыми. Конечно, я мог бы закричать, привлечь к нам всеобщее внимание, но Штунцер и тогда бы выстрелил в меня. Скорей всего, я только бы опозорился.

Как странно, меня ждет смерть, причем насильственная смерть, а все забочусь о своем внешнем облике, все еще трогаю потными пальцами свое живое тело, все еще бессмысленно улыбаюсь сидящим за столом Матильде, Ивану Иванычу и Марии и даже слегка помахиваю рукой, мол, ждите-ждите, и очень скоро я вернусь! Ну, а если я закричу и при обыске его карманов ничего не найдут? Да, нет, все дело было не в этом, просто я не мог дважды предавать одного и того же человека, а потом я читал его дневники и благодаря этим дневникам я сумел разглядеть в нем несчастную душу, которая, если чем-то и отличалась от меня, то не самой главной смертной сутью.

Я понял его с одного взгляда, Штунцер горел одним только желанием – уничтожить меня. Не дать ему такой возможности означало лишить его единственного шанса ознаменовать свою иллюзию мщения кровью, насладиться видом мертвой плоти твоего заклятого врага. Что касается остальных удовольствий, я ничего не знаю, но предполагаю, что после приема огромного количества нейролептиков Штунцер вряд ли обладал способностью получать удовольствие от мертвых женщин. Впрочем, в эту минуту я был так возбужден, что даже не отдавал себе отчета в собственных мыслях.

То ли от страха, то ли от чудовищности самого моего положения они прыгали, как трусливые крысы, и каждая пыталась спрятаться за другую. Еще я думал о Штунцере как об очень страдающем человеке, но времени для какой-либо жалости не хватало, время забирало меня со всеми своими жалкими мыслями, делая меня, как мой же труд, бессмысленной машиной.

Сначала мы со Штунцером вышли в вестибюль, там толпились люди, и поэтому нам со Штунцером было неудобно сводить друг с другом какие угодно счеты, хотя и так было понятно, что я хотел с ним поговорить, а он хотел меня убить.

Так или иначе, но немного постояв среди говорящей, смеющейся и что-то горланящей толпы, мы как-то одновременно обратили внимание на лестницу, ведущую куда-то и устеленную ковровой дорожкой, чьи узоры напоминали сверкающие сабли, готовые срубить одним махом любую голову. И мы даже без слов, одними глазами придя к взаимному согласию, не спеша, чуть ли не рука об руку стали подниматься вверх по лестнице.

Вскоре мы вышли на пустынный балкон, огороженный с двух сторон двумя массивными колоннами, уходящими высоко под крышу. Шел дождь, который косыми полосами задевал нас, даря неожиданный холод, а вместе с тем и восторг, ибо холодные капли дождя жгли нас, одаривая противоречивым теплом, которое проистекало откуда-то из космоса, дождь постепенно нарастал с ощущением преходящести всего бытия: и этой нелепой ситуации, и меня, и Штунцера.

– А хочешь, я убью себя сам, – неожиданно предложил я Штунцеру. Мой вопрос застал его врасплох, и он даже от волнения закурил, я тоже закурил, попросив у него сигарету. Почему-то я думал, что он сейчас заговорит со мной, может, ему надо было что-то выяснить у меня, но Штунцер упрямо молчал, и его молчание стало уже раздражать меня.

– Ну, на самом деле, дай мне убить себя, – попросил я, и от моего голоса Штунцер даже вздрогнул и пристально посмотрел на меня. Потом, спустя минуту он вытащил свой маленький пистолет и направил мне в грудь его крошечное дуло, опять повисла молчаливая пауза, мы стояли очень долго друг напротив друга, глядя в глаза, и молча дрожали.

Казалось, что она пробирает нас до самых костей. Потом мне все это надоело, и я выбил у него пистолет из правой руки ногой. Пистолет свалился с балкона, и какой-то длинноносый тип в черном плаще под черным зонтом мигом схватил его и был таков.

Теперь без пистолета Штунцер выглядел очень маленьким, ничтожным и жалким, хотя во мне все равно просыпалась к нему какая-то беспричинная жалость, а потом он даже немного расплакался. Был ли это страх или разочарование в самом себе, но Штунцер плакал, словно объединившись с этим неумолимым дождем. На какой-то миг мне захотелось рассмеяться и хорошенько потрепать его по щеке, как маленького и упитанного поросенка, но вместо этого я нашел его дрожащую на перилах руку и тихо сжал ее.

– Пожалуйста, не думай обо мне хуже, чем о самом себе, – прошептал я.

– Я вообще не могу думать, – пробормотал он сквозь слезы и внезапно обнял меня и прижал свою плачущую голову к моей груди.

– Каждый берет то, что возможно, – шепнул он и, еще раз пожав мою руку, спустился по лестнице вниз и быстро смешался с толпой. Я тоже медленно спустился и вошел в большой зал, где меня уже заждались. Матильда опять нахально повисла на мне, Иван Иваныч глупо заржал, а Мария все продолжала мне показывать свои большие карие глаза.

Мы еще долго сидели и пили, и говорили всякую чепуху.

Слова из меня вылетали, как пули, а я едва мог уловить их мимолетный и ненужный смысл. Казалось, что в самом воздухе ресторана, густо замешанном на запахе испеченной животной крови и мяса, пахло чем-то страшно зловещим и невероятно ужасающим мое бедное сознание.

Однако удивительным было то, что никто не замечал моего вдумчивого потрясения, казалось, что с ними общаюсь не я, а какая-то кукла вместо меня говорит, пьет и ест вместе с ними. Через несколько минут в зал вбежал какой-то перепуганный человек с немного перекошенным от страха лицом и со свободно приспущенным на шее бледно-лиловым галстуком. Глаза его были как-то неестественно выпучены, как у человека-стрекозы, и он скорее не крикнул, а очень громко прошептал сиплым, почти неузнаваемым голосом о том, что в туалете лежит человек, голый мужчина с перерезанным горлом. У меня не осталось уже никаких сомнений, что это был Штунцер.

И все же, как он сам себе перерезал горло и почему перед этим разделся, для меня и по сей день осталось самой безумной загадкой, хотя сумасшедшие обладают уникальными возможностями, особенно в плане собственного уничтожения. И все же, все же Штунцера было жаль.

Я так до конца и не понял его, он как страшный и одновременно красивый призрак промелькнул в моих глазах случайной тайной и ушел навек в простор бескрайний, и еще одними сексуальными извращениями или какими-то воспалениями мозга его личности не объяснишь! Было в нем и что-то хорошее, необъяснимо хорошее, где всякие слова теряли смысл!

Надо было видеть его живым, настоящим, таким, какой он был при жизни, хотя любое, даже фотографическое его изображение только бы исказило его портрет. Но сейчас, в расплывчатом и непонятном, сейчас его смерть изменила меня до неузнаваемости, невероятно отозвавшись на всем моем облике и поступках.

Теперь мое неловкое словоговорение вдруг разродилось безумным хохотом. Правда, отчасти этот хохот был вызван опущенными на волю нервами, а еще головокружительной слабостью. Впрочем, я уже ни о чем больше не думал. И не желая больше думать, быстро привлек к себе безудержно улыбающуюся Матильду и очень смущенную от счастья Марию и почти бегом вышел с ними из ресторана.

С неба по-прежнему моросил дождик, а с запада дул порывистый ветер, все тротуары были залиты водой, но мы весело и бодро вышагивали по лужам, забрызгивая и себя, и прохожих не столько грязью, сколько своим неожиданным весельем. Иван Иваныч жалкой тенью плелся сзади, он уже устал притворяться безумно счастливым ради Матильды и что-то чуть слышно бормотал нам в спину, и я оглянулся. Господи, до чего он не был похож на самого себя, весь злой, ощетинившийся, как еж, он глядел на меня неправдоподобно колючими глазами, закусив нижнюю губу и держа сам себя за горло двумя руками, и, поймав мой взгляд, тут же хрипло зашептал: «Отольются кошке мышкины слезки, отольются кошке мышкины слезки…»

– Не обращай внимания, – сжала мою правую руку Матильда. Мария беззвучно тоже слабо дотронулась до моей левой руки, и я опять засмеялся, я смеялся и в глаза несчастному Ивану Иванычу, и моим прекрасным восхитительным женщинам, я вдруг понял, что никакая жалкая мольба Ивана Иваныча, никакое страшное отчаянье, горящее в его раскрытых широко глазах не смогут оторвать меня от своей Любви, от ее смеха и удивительной нежности, проистекающей по изгибам рук Матильды и Марии, давших мне в эту минуту понять, что они готовы на все ради меня, ибо никого другого им не было нужно, и это чувство было взаимным, сказочно-магнитным и бесконечно добрым.

И мы продолжили свой путь по лужам, а Иван Иваныч все плелся и плелся за нами. Иногда я оглядывался на него, с каким-то удивлением наблюдая за его весьма неуверенными зигзагами, по нему было видно, что он колеблется, и непонятно было, то ли он колеблется из-за своего дымчатого «Крайслера» и вполне сытой жизни, то ли из-за настоящей любви к Матильде. На какой-то миг мне его стало жалко, а он, сразу же поймав в моих глазах слабый огонек этой жалости, тут же кинулся к нам, хватая меня за руки и почему-то называя меня соседом.

– Сосед, – хрипло зашептал Иван Иваныч, – сосед, отойдем

на минутку!

И зачем я на него оборачивался, и что ему теперь нужно от меня?!

С явной досадой, стараясь, однако, не морщить лицо, я отошел вместе с Иваном Иванычем под большое раскидистое дерево, и тут же под деревом он бросился на меня, как пьяный нищий, с распростертыми грубыми объятиями, умоляя меня оставить ему Матильду, как будто речь шла не о ней, а какой-то неживой вещи, которая ему в хозяйстве до зарезу была нужна.

– Ну, отдай мне ее, – жалобно шептал Иван Иваныч, гадко слюнявя мое плечо насморком и пьяными слезами, – у тебя ведь уже есть Мария! – Ну, зачем тебе две, неужели одной тебе мало?!

– Да, не могу я, Иваныч, не могу! – что еще можно было сказать?

– А почему это не могу? – раздраженно удивился Иван Иваныч, наваливаясь на меня всем телом, но я оттолкнул его от себя и побежал к Марии с Матильдой, ждавшим меня возле фонтана в центре сквера.

– Сволочь! – заорал мне вслед Иван Иваныч, но Матильда так любопытно засмеялась, а Мария сделала такие обворожительные глаза, что я сразу же успокоился, попав в их волшебный плен, и желал теперь оставаться их пленником до самого конца, еще бы немного, и я заплакал, полностью расчувствовавшись. Ну, и хорошо, что у меня их две сразу! И почему я должен с ним делиться Матильдой?!

А разве Иван Иваныч делился со мной ею же, когда она была вся в его власти?! Разве не нашептывал ей днем и ночью всякие мерзости про меня?! Разве не просил ее разменять нашу квартиру или купить новую?! В том-то все и дело, ибо чувство собственности, чувство самца кровно связано с чувством женщины и своей территории!

Увы, но я давно уже заметил, что человек метит свою территорию, как собака, а относится к ней ревностно, как любой хищник!

Очень хорошо помню драку в сельском клубе, в гуще которой я оказался сам. Это были времена уже далекой студенческой юности. Жаркое лето. Его удивительный и ни на что не похожий конец. Нас посылают в колхоз.

После работы мы идем в сельский клуб, там нас встречают кокетливые улыбки деревенских девушек, охотно соглашающихся с нами танцевать, и хмурые лица парней, которые тут же уходят, мрачно перешептываясь между собой. Их очень мало, чтобы по-настоящему возмутиться и устроить драку, но камень в нашу сторону уже брошен, их злые и настойчивые взгляды, кинутые нам на прощанье, очень красноречиво говорят о том, что за своих самок эти самцы вступят с нами в самую жестокую схватку.

Действительно, не проходит и часа, а они уже возвращаются с остальными, теперь их намного больше. Но главное их превосходство – это та животная ярость, с какой они, как безумные звери, бросаются на защиту собственных территорий.

Об их безумии говорят не только глаза, но и то, что у них в руках палки, ремни и кастеты с резиновыми дубинками, залитыми внутри свинцом, и даже ножи.

Мы хватаемся за стулья, отрываем с корнем сиденья, прибитые к полу, начинается бессмысленная война, война, имеющая для них как для самцов очень важное значение с древних времен, когда люди собирались в стада и паслись каждый на своем клочке, когда родо-племенные страхи за свою шкуру и потомство вместе со столкновением самцов из-за самок лучше всего выражают стремление всякой твари к продолжению собственного рода!

Это как бешеный поток хромосом, сбивающих друг друга с ног и стремящийся завоевать свою яйцеклетку!

Иван Иваныч все еще продолжает идти за нами, как наша тень, но оглядываться на него у меня нет никакого желания, и поэтому, обхватив и Матильду, и Марию с двух сторона руками за плечи, я соединил их с собой, со своей орущей жаждой жизни, в которой на всех хватит и семени, и смысла, и мы быстро входим в наше жилище и сразу же все вместе ложимся в одну кровать, а дальше все происходит само собой, я поступаюсь для них чем угодно, всем, чем могу, они, мои любящие самки, тоже ради единения со мной, отбросив всякий ложный стыд и поступившись какой-то лицемерной и не соответствующей нашим чувствам моралью, открываются и достаются мне всем телом, ибо они уже узрели во мне всепожирающий огонь любви, и разве не Господь сказал, «возлюби ближнего своего», и разве Эдик Хаскин в минуту близости своей смерти не сказал, что нравственность невозможна, ибо любая мораль, говорю уже я за него, это решетка, клетка, камера для человечьей плоти, в которой заключен всеобщий грех!

Я вхожу то в Матильду, то в Марию, я шевелюсь в них всем своим пещерным обаяньем, и чувствую, как они жарко дышат, как бешено пульсирует кровь в их сосудах и как они меня любят, и как моя любовь бездонна, как она изливается из меня моим безумным семенем с желанием продлить свой смертный род, и кровать под нами так жалко шатается, как установленный предками странный закон, закон, нарушаемый всеми в силу инстинктов, из которых чувства реками льют, ибо они, чувства, в соединении с инстинктами представляют собой настолько тонкую материю, которая уже не подчиняется ни одному земному закону, ни одному племенному табу, и где всякий может бояться, но преступать чрез него, ибо в чреве всегда будет жажда к звездам взывать…

И вот мы затихли в блаженном смиренье, и Матильда с Марией, обняв меня с двух сторон, были для меня единым существом, и вовсе не случайно они объединились между собой, когда их тяга ко мне заставила их соприкоснуться друг с другом в таинственном сне.

Это тогда, когда ночью я встал из постели, а они обняли друг друга, думая, что это я их обнимаю, а сейчас так оно и было, и я их собой соединил!

Иван Иваныч за стенкой чуть слышно плакал, уткнувшись в подушку. Его любовь к Матильде смешалась с жалостью к самому себе, но его тихие завывания не могли нас вернуть из сказочного ощущения, ощущения как совпадения меня с Марией и с Матильдой как с самой несгораемой мечтой…

Гармония рождалась из естества, а естество – из космоса… И мне не было ни капельки стыдно, ведь меня любили сразу две прекрасных женщины, ну, а Иван Иваныч вряд ли нуждался в моей жалости. Да, он, конечно, тихонько завывал, возился в большой двухспальной кровати, но ведь не это было главным для меня в такую волшбную светлую ночь…

 

35. Семья семи божественных сокровищ

С тех пор, как несчастный Штунцер перерезал себе горло бритвой, а не менее бедный и обозленный на всех Иван Иваныч развелся с Матильдой и, прихватив с собой подаренный ему Матильдой дымчатый «Крайслер» и несколько золотых побрякушек, выехал в неизвестном направлении, и вообще с тех пор, как я стал, говоря обыденным языком, двоеженцем и, разумеется, не по паспорту, а вообще по факту своего существования, прошло уже немало времени.

Однако я довольно часто вспоминаю этот злополучный и одновременно добродетельный вечер в ресторане, когда Штунцер не только не смог отомстить мне за свое водворение в психушку, но, наоборот, своим самоубийством он как бы отблагодарил меня, как бы это парадоксально ни прозвучало, ибо его смерть не просто потрясла меня, она изменила всю мою жизнь, толкнув в объятья двух любящих женщин, которые так любили меня, что, не отдайся я им одновременно, просто бы сошли с ума или остались на всю жизнь несчастными.

Да и сам бы я вряд ли был бы счастлив только с одной из них. А так, впопыхах и в нервной горячке, почти совсем потеряв голову от кошмарного и чудовищного по своей безумности момента, я легко отдался им обеим сразу, и до сих пор не знаю, что бы было, если бы этого не было?! Конечно, на языке нормальных западных людей это называется развратом или шведской семьей, но ведь я по большей части живу с ненормальными и сам в какой-то степени себя таковым и считаю! И вообще, как однажды заметил Бюхнер, этот мир не имеет права на нормальное существование, ибо всякая норма – лишь иллюзия земного благоденствия, порожденная нашим же собственным желанием. А поэтому я не стал забивать себе голову высоконравственными книгами и сентенциями, ибо в моей потенции мораль просто отсутствовала.

И потом я так горячо думаю об этом, потому что уже заранее встаю на защиту своей семьи! Когда-то один умалишенный грек сказал, что семья – это корабль, несущийся неизвестно куда и по воле какого-то случая!

О, как был прав этот вездесущий грек! Ведь семья – корабль – это же единое целое – это сообщество бревен – людей, которые всю жизнь борются, объединившись между собой, борются и с собой, и с волнами – со всякими неприятностями, грозящими разбить их корабль в щепки! И вот я, Матильда и Мария стали все вместе также бороться за право быть одной семьей.

Поскольку в нашей европейской части материка мы были несколько необычной семьей, семьей, не вписывающейся в традиционные представления наших соплеменников-современников-соперников, и все-таки, несмотря ни на какие превратности судьбы, ни на какие предписания закона, мы стали жить сначала как бы шутя вскользь над собой, а потом уже вполне серьезно, как на всяком быстроходном судне, плывущем в неизвестном направлении, по воле волн, туда, потом сюда… Матильда и Мария сразу же нашли между собой общий язык, и настолько добрый и мудрый, что я в своем единственном числе и знаменателе стал как-то более зависеть от них. Мало того, стоило мне лишь на что-то пожаловаться или обратить на что-то свое внимание, как они тут же вдвоем, ловко закрепившись на всем моем теле страстными поцелуями, напрочь лишали меня голоса!

С одной стороны, мне это было очень приятно, и я уже не боялся кого-либо из них обидеть отсутствием своего внимания, а потом я уже понял, что им это внимание не так уж было необходимо, ибо взамен они добились от меня удивившего меня самого послушания, каким-то странным образом я показался себе домашним зверьком или собакой, а может, даже и ребенком! Я охотно исполнял их любые прихоти и желания, по утрам носил им завтраки в постель на подносе и всегда с удовольствием прислушивался и приглядывался к их мило урчащим и сопящим личикам, на которых царило одно тихое блаженство с наслажденьем. Матильда продала свою фирму и положила деньги в зарубежный банк, и теперь мы жили, как раньше, на проценты от вклада.

Однако несмотря на то, что у нас не было никакой работы, наша жизнь кипела и бурлила! Мы бросались из крайности в крайность. Иногда мы закрывались в квартире, заранее набив холодильник продуктами, а ящики – фруктами с вином. Потом напивались до чертиков и день, и ночь сношались, как сумасшедшие, в это время нам казалось, что ужас смерти удаляется от нас в далекие, неизвестные нам пространства, а мы лишь наслаждались одним мигом и нашими телами, заключенными в нем, как тремя загадочными метафорами, из которых на нас глядела наша собственная жизнь. Она глядела и громко смеялась, едва узнавая себя в наших страстных хитросплетениях, поцелуях и обжигающих касаниях, откуда по телу разносилась безумная кровь, и выделялась наша детородная влага.

А за окном гремел гром, сверкала молния, лил дождь, и окно было раскрыто, и молния могла влететь в окно, но мы ничего не боялись, отгородившись, словно навек отделившись от мира, мы все иступленнее сношались, но как будто желая в последний раз прочувствовать ту самую свободу, в которой тленный член и пленный дух одинаково чувствовали Бога и простираемую им вокруг нас божественную природу. Несколько суток мы никуда не выбирались из постели, мы оставались в ней с Матильдой и Марией как трое несмышленых младенцев, которые только осознали свое тело и научились с ним играть в какую-то таинственную игру.

Мы с удивлением разглядывали себя, уже ни о чем не думая и тихо радуясь этому очаровательному единению, которое нам подарила судьба, а еще ощущение собственной смерти, прячущееся в наших страстном проникновении друг в друга, откуда вышел ты на свет, куда ушел… а когда ты радуешься своей любви, невзирая ни на какую смерть, ты становишься беспощадно громаден и высок, и нет никого, кто бы смог раздавить тебя, словно муху, ибо своей любовью ты побеждаешь всех остальных и наслаждаешься тем внутренним покоем, который исходит из наших разгоряченных тел, чувствующих Смерть внутри друг друга, через свои живые голоса…

Через несколько суток мы словно пришли в себя снова и улетели в Швейцарию, где на одном из прекрасных горных озер с утра до ночи ловили форель, и тут же в белом тумане озера, на дне лодки, укутанные верблюжьим пледом, соединялись друг с другом, и наши страстные стоны, ввергающие в смутное волнение рядом с нами удящих рыбаков, сладостным эхом пролетая по горным склонам, снова возвращались к нам назад, и это была сказка, сладчайший и безумный сон, а потом на берегу мы запекали пойманную нами форель и, как птицы, кормили через рот друг друга, и никого не было рядом с нами, и я удивлялся тому, что я счастлив, тогда как другие не были счастливы, а были только заняты бессмысленным поеданием друг друга.

И еще я удивлялся, что вся наша жизнь построена на этом диком и нелепом поедании друг друга, как себя, и вдруг я понял, что живу с ними как во сне, и мне захотелось уехать отсюда, ибо существование в сказке почти как в безветрие подобно быстрому и головокружительному полету, уплыванию в неизвестность, и мы уехали отсюда назад, домой.

В дороге Матильда с Марией захотели неожиданно побывать на море, и уже через сутки мы лежали втроем у моря и наслаждались опять только друг другом, это был наш медовый месяц.

Правда, именно в этот месяц я почувствовал какую-то странную боль, боль возникала где-то под сердцем и тут же исчезала в никуда, возможно, это переживания прошлых лет и мое глупое пьянство отзывались в моем сердце часто возникающей и тут же пропадающей болью. И потом за последнее время от такой сытой жизни я изрядно отяжелел, покрывшись изрядной порцией жира, и в этот момент я перестал есть, хотя Мария с Матильдой и упрашивали меня что-то проглотить в себя, но я был непреклонен, я ничего не ел и был рад отсутствию аппетита, я вдруг открыл для себя один закон, – чем меньше я съем, тем больше проживу!

Это было так по-детски просто и наивно, но главное – прекрасно, хорошо, и я уже часто улыбался Матильде с Марией, которые продолжали жалобно по-своему незнанию просить меня что-нибудь съесть. Почему-то на меня еще напала странная хандра, я почему-то стал каждый день ждать своей смерти. Мне казалось, что пройдет день, другой, и я умру, да и боль в сердце все никак не проходила, а говорить об этой боли с Марией и Матильдой я не решался, единственное, что я делал, это ничего не ел, я даже не мог уже объединяться с ними по ночам в страстном соитии, я всего боялся и только ждал своей смерти. Однако прошел месяц, другой, а я все не умирал.

Я даже не обращал внимание на нашу хозяйку, у которой мы снимали коттедж и которая всякий раз удивленно вскидывала брови, когда видела, как Матильда и Мария обнимают меня с двух сторон, когда мы выходим из коттеджа к морю. Временами мне казалось, что это свалилась на меня божья кара за мою грешную жизнь и за мой ни на что не похожий семейный очаг…

Мои женщины лелеяли меня как несчастного ребенка, теперь они исполняли любое мое желание, любую мою прихоть, но желание в этот момент у меня было только одно: чтобы они как можно меньше дотрагивались до меня, ибо в нашем сексуальном единстве я почему-то ощутил жестокие щупальца смерти. Я ничего не ел и только ходил с ними к морю, и купался в нем до тех пор, пока не становился белым, как молоко, а губы мои синими, почти как у покойника, и зубы кляцали от холода, как у голодного волка, что, в общем-то, соответствовало моему состоянию.

В диком ожидании смерти, в яростном экстазе своего как будто последнего существования я вдруг почувствовал свое выздоровление, боль моя прошла, как будто ее никогда и не было. Это было уже поздней осенью, когда отдыхающие исчезли в этом поселке, а мы с Марией и Матильдой остались одни. Они заботливо каждый день укутывали меня байковым одеялом и поили с ложечки отваром шиповника, а еще через силу заставляли съесть немного винограда, однако дни шли, а ничего с нами не происходило, они заботились обо мне, а я только глядел в одну черную точку на потолке и думал, когда же наконец мы покинем это бессмысленное жилище… Однажды ночью я встал с постели и едва ступил за порог.

Была тихая-тихая ночь, звезды горели очень ярко на небе, а оттуда сверху падал первый снег, он уже белым покрывалом лежал на всей земле. Вслед за мной проснулись Мария и Матильда, мы быстро собрали свои вещи и пошли по первому снегу, чтобы опять возвратиться домой.

За время нашего отсутствия нашу квартиру разграбили и все вещи унесли, но у нас были деньги, которые мы в процентах постоянно получали со счета, и мы быстро восстановили утраченное нами.

Наша любовь вспыхнула с новой силой, мы не могли жить друг без друга, и это было нашим счастьем! Иные люди не могли его сохранить, а мы его еще приумножали! О, Господи! Как я был счастлив с ними, счастлив тем, что в них присутствует необъяснимое и загадочное «Я», «Я», которое не требует разгадки, оно лишь требует одного – рождения от меня таких же гениальных и воспитанных детей! И они услышали, они неожиданно почувствовали это в себе, мое второе нарождающееся «Я».

И оно зажило, затрепетало в них, лаская в их сердце еще большую любовь ко мне как к создателю бесценного союза и самого родного на земле…

Вскоре, несмотря на свою беременность, мои дорогие жены все чаще стали освобождать меня от домашних обязанностей, и я почувствовал себя если не турецким султаном и не индийским раджой, то уж каким-то неведомым царьком, и их любовь на меня лилась, как манна небесная. Теперь перед сном Мария с Матильдой читали мне по очереди сказки, дожидаясь, пока я не усну, именно таким необычным образом они боролись за сохранность наших плодов и обуздание бурлящей во мне плоти, и я любил их все больше, и наша привязанность крепла день ото дня.

Иногда я задумываюсь о том, что мы по сути жизни воплотили собой идеальный способ человеческого существования, источник необыкновенного счастья и открытости, с полным отсутствием какой бы то ни было зависти и ревности. Мы просто стали родными, хотя именно в этой-то простоте и скрывается самая огромная загадка нашей любви. Я еще бы мог привести кучу примеров из истории, психологии, сексопатологии и сексологии, но я бы не сказал самого обидного, что омрачало наш единственно верный намеченный путь, ибо нас омрачало то, что мы в силу традиций и привычного миросозерцания должны были прятаться от людей и выдавать на людях Марию за мою сестру, а иногда, наоборот, Матильду за мою сестру. И все же любая ложь способна наказать человека и заключить его тело в замкнутую сферу собственного эгоизма. Однако и здесь нас наказывала не ложь, а традиция, именно она заставляла нас лгать и прятаться, боясь и закона, и мнения людей, которые жили, вроде, как полагается, но вопреки всякой традиции и ее смыслу были более несчастливы, чем мы.

Так прошел год нашей жизни, пока и Мария, и Матильда не разродились от меня чудесными двойняшками, причем с разницей всего в один день. К этому времени мы уже приобрели за городом свой дом и зажили довольно уединенной жизнью. Это позволяло меньше лгать назойливым людям, удовлетворяя их чрезмерное любопытство, а для пущей убедительности посадили перед входом в дом беспородного, зато очень здоровенного пса, который к тому же страдал, очевидно, паранойей и вообще был так страшно зол на весь мир, что часто грыз цепь, на которой сидел, до тех пор, пока у него не начинали кровоточить десны, а лаял он так, что всякий, кто его слышал на расстоянии десяти шагов, вздрагивал и хватался рукою за сердце.

За злой нрав и черную окраску мы прозвали пса Асмодеем, и был он таким с виду дерзким и непобедимым, что многие люди почитали за благо обходить наши владения стороной. Когда-то кто-то из мудрых заметил, что частные владения и особенно злые собаки, которых сажают на цепь охранять эти владения, являются для их владельцев частой причиной разрыва всех связей с окружающим миром, из-за чего в них поселяются тоска и безысходность.

Наверное, этот мудрец имел в виду одиноких старичков, но нам с нашими двойняшками скучать не приходилось! Представьте себе, две крохотные девочки и два крохотных мальчика, и все такие милые, и все так здорово улыбаются, пищат, и такие наивные и смешные! Да уж, что может быть прекраснее на свете, чем твои же собственные дети?!

Кстати, они все были очень похожи между собой, словно они были рождены от одной матери, а вместе с тем, их было нельзя никак перепутать.

У Марии родились две девочки, а у Матильды – два мальчика, и поэтому я неожиданным образом сделал про себя вывод о том, что Мария была очень скромной и тихой, а Матильда – смелой и болтливой. И девочки у Марии были тихими, а у Матильды, наоборот, крикливыми ее мальчики. И потом, глядя на них, ты с радостью ощущаешь, что они все твои, что они похожи на тебя, как две капли воды. И неважно, что мальчики испытывают особую потребность быть сразу замеченными и как-то утвердиться в нашем обществе, а девочки Марии лишь с застенчивой радостью внимали их крикам или просто восхищенно молчали.

С первых же дней появления на свет наших детей мы решили ничего не скрывать от них, в противном случае мы бы вынуждены были им лгать всю жизнь, что ни к чему хорошему бы не привело. К тому же, как я уже думал, ничего такого аморального в своей жизни мы не усматривали.

У детей всегда был я, добрый и отзывчивый отец, который уже одним своим отношением к ним создавал теплую эмоциональную атмосферу. Конечно, в семье так или иначе дети моделируют ситуацию, с которой им когда-нибудь придется столкнуться в своей жизни, однако наша сложная модель не лишала их возможности подражать поведению отца и своих матерей.

Кроме того, благодаря той любви и сплоченности, которые царили в нашей семье, дети одинаково любили и Марию, и Матильду, называя их обеих своими матерями и не делая между ними никакого различия! Сама возможность опереться на двух матерей сразу укрепляла умственную надежность и чувство безопасности наших детей, в то время как в неполных семьях дети были более обделенными, постоянно испытывая и свою неполноценность, и навязчивые страхи перед окружающим их миром, не видя перед собой примера, как можно справиться с этим. В нашей же семье дети были более уравновешенны и уверены в себе! Иногда к нам заглядывал Бюхнер со своими тараканами, и дети от души забавлялись его любимыми существами.

– Я к вам вхожу, как в рай, – искренне радовался за нас Бюхнер, а потом рассаживал детей вокруг стола и ставил на него стеклянную коробку, в которой весело резвились и плавали саравакские тараканчики.

Однажды к нам заявился Эдик Хаскин, он о чем-то хотел поговорить с Матильдой, о чем-то очень важном и существенном, как выразился он, и они закрылись вдвоем в одной из комнат.

Не буду говорить о том, что происходило в моей душе и в душе Марии и наших детей, но сразу все почувствовали какую-то напряженность. Кажется, она шла от безумного взгляда Эдика, которым он одарил всех нас, а потом мы услышали звук очень звонкой пощечины и увидели Эдика, быстро выбегающего из нашего дома, прижимающего руку к правой щеке, а потом из комнаты вышла Матильда и, обняв меня на глазах Марии и наших детей, прошептала: «Он получил за все сполна, а я навек твоя жена!» – и громко засмеялась, и поцеловала меня.

Все сразу же развеселились, дети включили музыку и пустились в пляс, Мария с Матильдой исхитрились поднять меня на вытянутых руках и несколько раз подбросить вверх, пока я не сшиб ногами хрустальную люстру.

Постепенно наши дети росли и начинали все чаще общаться со своими сверстниками, и, разумеется, они очень скоро узнали, что все семьи состоят только из одного папы и одной мамы.

Поначалу их это, конечно же, удивляло, но потом они даже стали испытывать некоторую гордость за нас, за нашу необычность, за то, что мы не такие, как все. Впрочем, им уже попались на глаза книжки о восточных традициях, где один мусульманин мог иметь сразу несколько жен, но мы были не мусульмане, а христиане, и для нас это был, конечно же, грех.

Но что мы могли предложить им взамен, если за все прошедшие годы мы уже так срослись, что даже не могли представить свою жизнь друг без друга…

Со временем мы сумели привить им необходимую осторожность в таких вопросах, да они и сами понимали, что другие люди их неправильно поймут и осудят вместе с нами, ибо даже в таком хитром сплетении наших судеб пряталось нечто большее, о чем не стоило говорить как о самом дорогом, о чем лишь стоило мудро промолчать.

Да и зачем нам нужно было чье-то мнение, ну, существовали люди, которые как ненормальные ездили на всякие телевизионные шоу и как-то странно кичились своей необычностью, но мы ведь жили реальной жизнью и не желали превращать свою жизнь в какое-то дешевое шоу, где все, как на базаре, галдят и тычат в тебя пальцами, а ты только стоишь, разеваешь свой рот хотя бы потому, что тебе нечего сказать людям, ибо все мы по-своему грешны, и каждый рвет по-своему и мечет.

Теперь я никуда не торопился и не спешил. Посоветовавшись с Марией и Матильдой, я построил за домом большую оранжерею и разводил в ней всякие экзотические растения и цветы, больше всего меня поглощали бонсаи, эти крошечные карликовые деревца, которые мы, люди, заставляли не расти и оставаться при жизни карликами.

И хотя в своей метафизической глубине я осознавал всю чудовищность такого обращения с деревьями, но поделать с собой ничего не мог.

Со временем мы купили небольшой магазин и продавали в нем цветы, растения и мои бонсаи. Самые любимые я всегда оставлял себе. У меня уже рос крохотный дуб, остролистные клен, можжевельник и кипарис, они росли и на искусственных холмах, и на скалах, осколках скал, которые мы привозили из заграничных поездок.

Жизнь шла, и мы уже так привыкли к нашему счастью, что как будто даже разучились чувствовать его, а оно вместе с тем было, мы постоянно общались, и наша любовь уже не была такой сумасшедшей.

Постоянная беготня по дому наших детей мешала нам втроем уединиться, и однажды Матильда мне предложила недалеко от оранжереи сделать огороженный участок, что-то вроде сада камней с множеством можжевельников разных пород и дубками, которые уже здесь росли, и я с радостью согласился. А уже через каких-то несколько дней мы смогли уединяться на этом небольшом клочке земли, призвав на подмогу Бюхнера, который своим приходом с тараканами просто завораживал наших детей, и они уже не могли вместе с ним отойти от драгоценного ящика.

 

36. Печальное апостериори

17

, или Судьба антисемита Финкельсона и почтальона, изучающего письма

Так вот мы и жили прекрасно и безмятежно, пока нашим соседом не стал один впечатлительный и изрядно наблюдательный холостяк, и звали его Иосиф, и фамилия у него была то ли Финкельсон, то ли Фанкельсон, и был он такой же еврей, как и я, но только не совсем такой, а очень даже необычный, это был еврей, который страшно ненавидел всех евреев, это был самый ярый антисемит, какой только бывает при помрачении от старости мозгов.

Разумеется, что он сразу же возненавидел меня и всю мою семью, и то ли от безделья, то ли от скуки, какую часто испытывают одинокие престарелые холостяки, он счёл за благо устроить за нами постоянную слежку, с этой целью купил себе подзорную трубу и день и ночь глядел на нас через нее из своего чердачного окна.

К сожалению, я не ощущал на себе чрезвычайно любопытного и пытливого взгляда, ведь Иосиф попадался на глаза очень редко, зато наблюдал за нами каждый божий день, чего мы не подозревали.

Сейчас я думаю, что по характеру это был сильно неуживчивый и опасно злобный человек, еще мне кажется, что он не смог за свою жизнь ни одну женщину на свете сделать по-настоящему счастливой, а тем более своей женой, и что главным смыслом его жизни, пока он был молод, была его работа. Правда, в силу чересчур слабого здоровья и ужасно нервического склада ума он очень рано ушел на пенсию и купил по соседству с нами маленький домик и стал выращивать сад.

С первых же дней покупки своего дома он даже пытался поближе познакомиться с нами, но узнав, что я и Матильда евреи, а Мария армянка, он неожиданно выкрикнул: «Суки!», за что тут даже был укушен нашим черным Асмодеем и, конечно, затаил на нас злобу..

– Послушай, он, кажется, еврей, – удивилась тогда Матильда.

– Неужто он еврей? – не меньше ее удивилась Мария.

– Да, он еврей, – вздохнул я, – но только и евреи бывают очень разные!

– К примеру, сумасшедшие, – засмеялась Матильда.

– Или безобразные, – поддержала ее Мария, но я не смеялся, я очень хорошо помнил свое нахождение в психушке и вообще считал зазорным смеяться над больным старым человеком, хотя бы и был он совсем свихнувшимся стариком.

Через несколько дней наш Асмодей стал корчиться в судорогах, и только своевременный приезд ветеринара спас его собачью жизнь.

Оказалось, что Асмодея пытались отравить. Пробыв некоторое время в сомнениях, я почти совсем забыл про этот случай, а зря, ибо старая лиса – Финкельсон – продолжал охотиться за нами с помощью оптической трубы и даже фотоаппарата.

Финкельсон, хотя и был по-своему сумасшедшим, то только в пункте национального вопроса, и он быстро понял, что я вместе с Марией и Матильдой живу в одном браке, что не просто удивило его, а возмутило самым ужаснейшим образом, его, одинокого старика, который всегда ощущал себя таким чистым и моральным, что даже боялся порою посещать общественные места и мочился исключительно под деревьями, как любят делать не только одни собаки.

С этих пор он нас фотографировал на нашем огороженном участке, который был хорошо виден Финкельсону из своего чердачного окна, выходящего прямо на наш участок. В то время, когда я, Мария и Матильда лежали обнаженными на траве или вместе объединившись в изящнейшем хитросплетении рук и ног, представляя из себя какое-то внеземное существо, этот сумасшедший старик фотографировал нас дрожащими от волнения руками. Но впоследствии, чтобы снимки получались лучше, он сделал под фотоаппарат самодельный штатив, с которого уже и производил эту гадкую съемку, гадкую, ибо он заглядывал к нам как бы в нашу душу, и хотя я был сам не менее гадок, когда с помощью видеокамеры снимал Штунцера в соитии с его молодыми покойницами, все же меня в тот момент оправдывало какое-то разумное начало, которое отторгало от себя этого безумного человека, а сейчас же кто-то глядел не просто на меня, а на всю мою семью в миг ее волшебной близости, и получалось так, что омерзительные глазки Финкельсона марали нас своим «моральным» любопытством!

Однако и это было бы полбеды, но Финкельсон, сгорающий от собственного возмущения, кинулся строчить на нас донос, и, скорее всего, это можно было назвать не просто доносом, а памфлетом на тему: «Противоестественно-патологическая сек-суализация полигамного сионизма».

Правда, Мария не была еврейкой, но Финкельсона это нисколько не обескуражило, поскольку всех, кто близко знался с евреями, он тоже причислял к аморальным и нечистоплотным типам людей, по отношению к которым он ощущал не только фанатичную злобу, но и некое злорадство с превосходством, вот, мол, дотронулись и запачкались!

Кроме всего прочего, обладая какой-то обостренной любовью к собственной добродетели и по-своему понимаемому чувству справедливости, Финкельсон решил с помощью своих доносов в соответствующие органы учинить над нами настоящую расправу.

По его мнению, было достаточно одной анонимки с десятком фотографий, чтобы дело для нас приняло самый скверный оборот, для особой убедительности он даже в несколько раз увеличил наши фотографии и упаковал в специальные пластиковые трубочки, тщательно обернув их в папиросную бумагу.

И все-таки первая его анонимка исчезла, как будто провалилась сквозь землю, но Финкельсон был Финкельсон, его натура требовала от него существенного подвига, каковым он считал быструю подачу письменных сигналов о всех творящихся на свете безобразиях, отовсюду собранных в наш дом. Еще Финкельсон серьезно подумывал о том, что все люди или должны сидеть в тюрьме, или спокойно переходить улицу на зеленый сигнал сфетофора.

Поэтому нисколько не удивительно, что он не оставил своих безуспешных попыток засадить нас в тюрьму, правда, теперь он уже каждый день, как неприкаянный, садился за стол и писал новую анонимку, и снова печатал фотографии, но все опять куда-то пропадало, словно кто-то наверху с насмешливым любопытством рассматривал все эти писульки и отпечатанные, как бы срисованные с натуры, удивительные позы в саду камней у можжевельников с дубками и множеством причудливых растений, гиацинтов, филадендронов и с цветущими кувшинками в пруду.

Наверное, это можно было охарактеризовать как некое порнографическое или эротическое искусство, но когда частью этого искусства становился ты сам и твоя семья, твои жены, и когда кто-то грязными потными липкими руками брал эти фотографии, то тебе уже было не до смеха!

Вместе с тем, Финкельсон потерял аппетит, стал вялым и больным, впрочем, больным он был всегда, но на этот раз он даже подходил к забору, завидев меня или Марию с Матильдой, и очень громко жаловался нам на свою головную боль. Удивительно: человек делал тебе гадости и общался с тобой самым непринужденным образом.

Больше всего Финкельсона заботило, что все творящиеся безобразия в этом мире оставались в своем первородном нетронутом виде, в то время как собственные безобразия он, конечно же, не замечал.

«Банально-зловещая штука, однако, эта коварная жизнь», – думал Финкельсон и потихоньку сходил с ума. Вскоре он дошел до того, что стал вешать свои анонимки у себя в саду на деревьях, фотобумага, к счастью, у него закончилась. И вот эти все его доносики свисали, как долгоносики, с веток, напоминая порой елочные украшения, и даже стали привлекать к себе множество прохожих, которых Финкельсон пытался отогнать от своего загадочного сада обыкновенного метлой.

– Кыш, кыш, пошли, жидовские морды, – кричал на них и махал метлой Финкельсон, вызывая со стороны всего преступного синдиката, каким теперь представлялся ему весь мир, исключительно лишь смех.

Человек спятил, а им смешно! Интересно, а если спятят они, то кто тогда над ними будет смеяться?! Да, я глядел с жалостью на Финкельсона, осознавая, что все мы можем в одно мгновение превратиться в несчастных сумасшедших, закрытых в своих тягостных палатах и думающих что-то о своем.

Через несколько дней Финкельсона все же увезли, и его дом остался пуст, у него никого не было, и однажды, побуждаемый исключительно лишь любопытством, я забрался в его дом и обнаружил на чердаке фотоаппарат на штативе, несколько пленок с нашими фотографиями и с десяток его безумных писем, и тут же, пригласив в его дом Марию с Матильдой, показал им это.

– О, Боже, какая грязь! – воскликнула Матильда. Мария тоже кивнула головой, а потом мы вместе сожгли все эти бумаги и пленки, и этой же ночью сожгли дом несчастного безумца Финкельсона, чтобы никто и никогда больше не смел подглядывать за нами, а потом мы этот участок выкупили и засеяли его множеством лип, чтобы во время цветения вдыхать ее благостный душистый аромат.

Так бы, возможно, что мы и забыли навсегда про Иосифа Финкельсона и никогда бы не вспоминали про него, ибо он уже навсегда исчез, растворился, как мимолетная тень человека, которому было не дано оставить после себя хоть какой-то след, свое потомство, но совершенно неожиданно объявился «новый друг нашей семьи», который и напомнил нам о существовании Иосифа Финкельсона и о его великой борьбе против тайных происков сионизма.

Как ни странно, этого человека звали Эпименид. Его, по его же словам, назвал так отец, помешанный на греческой философии, и в честь знаменитого критянина Эпименида, чью фразу: «Если кто лжет и сам утверждает, что лжет, то лжет ли он в этом случае или говорит правду?» – его отец любил повторять без конца. Эпименид работал в почтовом отделении сортировщиком по рассылке заказных писем и бандеролей. Несмотря на свой небольшой заработок, был вполне доволен своей судьбой, поскольку никогда не гнушался заглядывать в чужие письма, осознавая, что знание чужой частной жизни может однажды превратиться в дополнительный источник дохода.

В реальной жизни он был немного слабоумным интровертом, что не мешало ему, однако, шантажировать некоторых людей, о которых он узнавал в изучаемой им корреспонденции. При этом его шантаж проводился в самой вежливой и утонченной форме.

О, бедный Финкельсон, если бы он только знал, в чьи руки попадали все его анонимки со снимками, то он вряд ли бы сошел с ума и не стал бы пользоваться услугами только одного почтового отделения, уж наверняка бы ездил отправлять свои жалобы на нашу странную семейку в город. Но судьба распорядилась иначе, и в один из солнечных дней июля, после давно уже позабытого растворения в природе Иосифа Финкельсона к нам в дом вошел оглушенный громким лаем Асмодея приятный с виду молодой, с тонкими чертами лица и голубыми глазами человек. Он производил собой необычное впечатление вырождающегося аристократа. Очень мягкий женственный голос, постоянно не сползающая с лица нахальная и в то же время сладко-приторная улыбка. Это и был тот самый Эпименид, который держал в руках красную папочку с безумными писульками Финкельсона и нашими фотографиями. Матильда сразу же направила его в мой кабинет, где он и начал вести в самых изысканных выражениях свой шантаж, пример восхитительного красноречия и яркой двусмысленности, в какую некоторые типы, вроде Эпименида, слегка запаковывают свои корыстные цели.

– Мы все здесь грешники на земле, – начал вести издалека свою речь Эпименид, – и я грешник, и вы грешник, в общем, все мы грешники!

– Я что-то не пойму, – удивился я, и в самом деле не понимая, о чем идет речь.

– Ну, я в том смысле, что некоторые люди в наше время стараются по возможности вести несколько экстранеординарный образ жизни, скажем, что эти люди вступают в брак не с одной, а с двумя женщинами, а потом в саду чуть ли не на глазах у всех своих соседей занимаются…

– Можете не продолжать, – перебил его я, уже осознавая причину его прихода, и в подтверждение моих мыслей этот гад вытаскивает из папочки несколько наших объемных фотографий и три письма Финкельсона.

– Значит, на почте служите, – усмехнулся я, взяв у него из рук эти фотографии с письмами.

– А как вы догадались?! – покраснел Эпименид.

– Ну, здесь большого ума и не надо! А еще что-то есть?

– Есть, но это потом! Похоже, ваш сосед каждый день вас снимал и строчил, а может, заодно и дрочил, – засмеялся он и тут же упал, сбитый на ковер ударом моего кулака.

– Ну, вы и сволочь! – уже со злобой поглядел на меня Эпименид, – но все равно вы в моих руках, – и он гневно сжал свои кулаки.

– И сколько ты хочешь за это?! – тяжело вздохнул я.

– Очень сложный вопрос, – опять засмеялся он, – поскольку надо еще возместить мне моральный ущерб!

– Хорошо, возместим, – сказал я, – сколько надо заплатить?!

– Сто тысяч баксов, – прошептал он, – и ни копейки меньше!

– А время у нас есть? – опять вздохнул я, глядя на наше обнаженное блаженство. На этой фотографии мы действительно были похожи на какое-то странное божество, ну, подумаешь – голые тела. Но уже то, что их кто-то видит, кто-то пытается опозорить тебя, твою семью!

– Есть, до вечера, – облизнул свои разбитые губы Эпименид и быстро выскользнул, как червь, из кабинета.

Потом в кабинет зашла Матильда, следом за ней Мария, и мы молча, уже со слезами перебирали в руках эти картины нашей супружеской любви.

– Где дети?! – спросил я с тревогой.

– Дети наверху, – успокоила меня Мария.

– И что будем делать?! – тихо спросил я.

– Надо отдать деньги, и пусть катится к черту, – почти что выкрикнула Матильда, понижая из-за детей голос.

– А я думаю, что он на этом не остановится, – шепнула Мария.

– Ну и что ты предлагаешь?! – спросила Матильда, нервно покусывая губы.

– Что я предлагаю, и сама не знаю, – грустно улыбнулась сквозь слезы Мария, – но лучше б было бы убить!

– Убить?! – ужаснулась Матильда.

– А где гарантия того, что он опять к нам не придет?! – резонно заметила Мария.

– Ну, ладно, – вздохнул я, – давайте все-таки отдадим ему эти деньги, а если он придет еще, ну, тогда и подумаем!

И они согласились со мной.

Потом они вышли из кабинета, а я с любопытством стал читать писанину Финкельсона и почти сразу наткнулся на такой отрывок: «Женщины подобны рыболовной снасти, слабого мужчину-рыбу запутывают, а вот сильный мужчина, скажем, мужчина-щука всегда разгрызает их зубами, и вообще, женщинам нравиться никак нельзя! Пример – мой сосед-двоеженец, с виду жены любят его, а на самом деле только притворяются, потому что вынуждены терпеть его из-за детей, которых они ему нарожали!

И потом этот дурак имеет постоянное обыкновение унижаться перед ними и все без исключения делать за них. Временами он, конечно, лежит как мертвый и ничего почти не делает, но самое ужасное и аморальное в их ненормальном браке заключается в безумном пресыщении интимной жизнью, какую они распространяют и на своих детей.

Так, их девочки и мальчики и ту, и другую бабу зовут своими матерями, и сам черт только разберется, кто же из них есть настоящая мать.

Это, в свою очередь, ведет к патологическим изменениям не только в психике ребенка, но и в его неокрепшем, как следует, умишке, то есть головке, а потом раннее половое созревание детей очень отягощает мою старческую психику, отчего они мне самым бесстыднейшим образом снятся ночами и не дают никакого покоя, как дети, так и их родители. Но более всего следует учесть, что они богачи и евреи и все их сексуальное влечение опосредовано тайной сионистской деятельностью, которую они уже который год ведут в нашей стране, подрывая не только устои морали, но и всюду разложившейся нравственности!

Понятное дело, что этим извращенцам и сионистам намного приятнее пачкать нашу мораль с помощью противоестественного удовлетворения своих сексуальных аппетитов, для чего они каждый день перед миром домом сношаются с утра до вечера, позабыв про все и даже про своих несчастных детей, которые тоже не могут быть нормальными из-за таких чокнутых родителей, как, впрочем, и из-за своего вредного происхождения!

А потом, как можно растить в такой аморальной обстановке будущих граждан нашего могучего и великого государства, если они уже заранее все извращают и унижают своим недостойным и даже уголовно наказуемым поведением! Каждый день я наблюдаю и вижу все их бесстыдство, каждый день, да что там день, им и дня мало, они и ночью вытаскивают из своей черной души двойной язык и лукавят с детишками-то, как их же прародительница Ева со змеем лукавила, лукавила с бедным-то, Адамом-то, а тот ничего в ее дьявольских сетях уже не мог поделать!

Поэтому уже сейчас я предлагаю их всех арестовать и немедленно заковать в чугунные цепи, и в назидание потомкам сослать в далекую, холодную Сибирь!

Стар я уже становлюсь, слабею и глазами, и ногами, поэтому и наблюдать за ними нет уже никаких сил!

Все подробно описываю вам, каждый божий день, а результатов все равно никаких! Так кто лучше, спрашиваю я вас, я – больной и никому ненужный старик или этот извращенец с двумя молодыми женами, да к тому же еврейского происхождения!

Вот раньше-то, в наши годы действительно была хоть какая-то, но мораль, а нынче почти все страдают от вседозволенности и безвластия в этой спятившей давно с ума стране! Низкие духом, но богатые телом да еще деньгами евреи уже совсем опутали нашу бедную страну своими невидимыми сетями, своим продажным чужеродным сексом!

А что делать нам, бедным, сирым, слабым?! Только посылать свои жалобы наверх и страдать от собственной трусости и слабости?! И от трусости никчемных властей, таких же чужих и продажных?!

Ради всего Святого, умоляю избавить меня от соседства с этим евреем и просто двоеженцем, извращенцем до мозга костей! Я-то уж точно знаю, что он хочет, на что он рассчитывает, на сионистскую помощь извне, но вот ведь какая хреновая штука, если он получит эту самую сионистскую помощь, то будет уже поздно!

Тогда уже он успеет жениться на множестве женщин нашего опозоренного и без того государства, вот коварство-то, и тогда уже всем нам хана! И тогда уже все мои дорогие прокуроры и благодетели, не удивляйтесь, что и ваши дочки, а может, и жены клюнут на эту его сексуализацию полигамного сионизма, что будет окончательной карой для всех дорогих россиян!»

Дальше я читать уже не мог, я одновременно смеялся и плакал. Мне было смешно и грустно, и я очень жалел этого несчастного одинокого и сумасшедшего пенсионера, который почти год следил за моей семьей, а еще полгода сходил с ума и писал эти бессмысленные писульки, которые потом аккуратно распечатывал и прочитывал в своих корыстных целях Эпименид.

Эпименид пришел только ближе к ночи, мы уже заблаговременно увели нашего Асмодея в сад, за дом, чтобы он не напугал его, хотя этого человека вряд ли что могло напугать, настолько жадность и коварство надежно упрочились в нем, что даже вид его омерзительно хохочущей рожи вызывал во мне тотчас же рвотный рефлекс!

Матильда с Марией провели его в мой кабинет, и все втроем мы с ненавистью и презрением глядели на него, как, впрочем, и он на нас.

– Ну, где деньги, – улыбнулся он, и я ему тут же без слов отдал пакет с деньгами, которые он стал вслух пересчитывать и при этом слюнявить по своей профессиональной привычке палец.

«Подлец, – подумал я тогда, – ну, что с ним поделаешь, ну, есть такие подлецы, и живут они среди нас припеваючи, и пользуются только шантажом, ибо ничего другого в их мозгах не возникает».

Он ушел очень быстро трясучей походкой, по его лицу было видно, как ему трудно поверить в свое подлое счастье и как он нас всех боится. После его ухода у нас у всех осталось тяжелое чувство, что это еще не конец.

Три дня прошли в напряженном ожидании, даже наши дети, почувствовав это, загрустили, да и мы как-то мало с ними разговаривали и уж тем более не играли. Ровно через три дня он опять пришел с новой папкой, в которой были другие письма Финкельсона с нашими фотографиями.

На этот раз он вел себя более нагло. Куда девались все его манеры! Говорил он с нами так развязано, как будто имел дело с какими-то грязными развратниками, и хотя вслух он этого не произносил, но по его глазам и скверной ухмылке можно было прочитать все его мысли. Потребовал он с нас уже в два раза больше.

Теперь весь разговор происходил в присутствии Марии и Матильды, и я еле сдержался, чтобы снова не ударить его.

Мои жены, заметив, как играют скулы на моем лице, поспешили обнять меня с двух сторон, и уже с ним разговаривала одна Матильда, я говорить с этим мерзавцем не мог, у меня из правого глаза даже выкатилась предательская слеза, слеза слабости и отчаяния.

Дело, конечно, было не в деньгах, а в том позоре, который ты испытываешь, общаясь с этим грязным цуциком.

Матильда отдала ему деньги сразу, хотя Мария попыталась воспротивиться, и я впервые за все время испытал настоящую тревогу за нас, даже мои милые жены уже в панике ссорились между собой.

По глазам Марии было также легко прочесть ее желание убийства, я и сам хотел его убить, но мораль, та самая мораль, которую я впитал с детства от родителей, связывала меня по рукам. Пусть когда-то я и замочил Инопланетянина, но тогда я имел дело с маньяком-убийцей, в этом же случае перед нами был просто мелкий, хотя и наглый, мошенник.

Однако пока я все это обдумывал и переживал, он уже ушел, дети заблаговременно были отправлены на прогулку в сад и ничего не слышали.

Может, именно это, а еще тот позор, который по-своему пережили Мария с Матильдой вместе с унижением, вдруг заставили их так неожиданно вцепиться друг в друга. С какими-то безумными криками и рыданием они стали срывать все зло друг на друге вместо того, чтобы объединиться между собой против этого жалкого и тщедушного врага, который застал нас врасплох и воспользовался этим.

– Стойте! – крикнул я им и стал их разнимать. Для меня это было очень тяжелой работой, ибо они вцепились друг в друга, как клещи, и когда я тащил на себя одну из них, то делал больно другой, слишком огромная любовь была между нами. Но как легко она превращалась в пугающую ненависть из-за какого-то…

Нет, себя главное вовремя остановить, и я остановил и себя, и Матильду с Марией, которые потом, плача и целуя друг друга, с жалостью стали обмазывать зеленкой, и меня в том числе, пострадавшего от их великолепных ногтей! Теперь наше напряженное ожидание растянулось на две недели. Мы почти уже стали приходить в себя и забывать случившееся, как опять поздно вечером, оглушенный лаем нашего Асмодея, на пороге возник наглый и все так же беспечно улыбающийся Эпименид. Как мы успели заметить, он подъехал к нашему дому на джипе, одетый в черный кожаный костюм и с оранжевыми тоненькими очками, даже волосы его были перекрашены в какой-то странный фиолетовый цвет, словно он уже успел поменять за это время свой пол.

– Ну, что, уже позабывать стали? – тихо усмехнулся он, все же помня о том, что наши дети уже спят.

Я пригласил его пройти в кабинет. Матильда с Марией уже спускались по лестнице со второго этажа, где находилась детская спальня. Их взгляды поблескивали страшным огнем, а лица были искривлены своей злобой.

– Да, ладно, что уж вы так, – еще раз усмехнулся он и спокойно, правда, слегка поигрывая связкой ключей от своего нового джипа, уселся в кресло напротив меня. Матильда и Мария встали сзади него, держа руки за спинами, отчего мое сердце отчаянно колотилось, хотя мы уже не раз и не два обыгрывали всю эту сцену.

– И сколько на этот раз?! – спросил я его.

– Ну, сколько не жалко, – неожиданно дрогнул его голос. О, Боже, он, конечно же, все почувствовал: и то, как они встали сзади него, и как я гляжу на него, стараясь спрятать свои глаза за настольной лампой. Неужели ничего не получится?!

– Вообще-то, – немного оживился он, – я бы хотел попросить опять столько же, если, конечно, не очень жалко?

Женщины мои молчали, как и я, и в кабинете повисла тягостная тишина, как будто перед чьими-то похоронами. Потом он резко встал с кресла, и Мария тут же ударила его ножом под левую лопатку, и он с пронзительным криком упал на ковер.

– Иди, сбегай посмотри, что с детьми, – сказала Мария, а сама выронила нож и зарыдала. Я подошел к ней и обнял ее, а Матильда побежала наверх, к детям.

– Не бойся, – прошептал я, обнимая Марию, – все будет хорошо.

– А как же джип?! – сквозь слезы прошептала она.

– Я его отгоню куда-нибудь, но без него, его мы зароем в саду камней под тем самым дубом, под которым мы все вместе были и где нас снимал Финкельсон!

– Но это же святое место, – прошептала она.

– Вот мы его и освятим, – прошептал я, целуя ее в губы, через мгновение дверь открыла Матильда и тоже обняла нас, целуя и плача.

Через час я отогнал джип Эпименида и бросил его у обочины дороги в лесу, а сам дождался, когда за мной подъедет Матильда. Мария уже положила его тело в заранее готовую яму и засыпала ее землей, и больше мы никогда об этом не вспоминали, а на этом месте я водрузил с помощью вызванного крана огромной величины гранитный валун.

В тихие летние вечера мы сидим на этом валуне всей семьей, а Мария с Матильдой рассказывают детям сказки, иногда мы зажигаем костер и с каким-то непонятным ожиданием глядим на огонь, как будто в нашей жизни еще ничего не случилось и ничего не было, и стоит лишь только закрыть глаза, и мы опять все стали маленькими детьми, и не мы рассказываем им сказки, а они нам, а мы зачарованно смотрим то на огонь, то на звезды и думаем, а что же будет завтра, неужели и завтра мы пойдем в школу и, раскрыв перед глазами учебники, будем мечтать о какой-то другой, еще совсем неведомой и далекой от нас жизни…

Вечер быстро догорает с нашим костром, дети уже хотят спать и уходят в дом, а я, Мария и Матильда остаемся втроем и молча глядим на костер.

Все сказки рассказаны, все мысли прочитаны, а где-то наверху продолжают мерцать непонятные звезды, продолжает все так же чернеть окружающий Космос, а еще ждать наша грядущая Смерть…

За которой, быть может, опять появится жизнь…

О, Господи, Гера, неужели мы когда-нибудь встретимся?..

Ожиданием подаренная Вечность тишиной стоит у самых глаз…

 

Стихи к роману

Стихи Аркадия Горева (героя романа)

 

Посвящение Гере

Я знаю это место – это Ты. Ты здесь была – Твой запах остается. Здесь в небеса возносятся мечты, Соединяясь в пламенное солнце. Здесь всякий зверь, Тебя почуяв, льнет К земле, запомнившей Твое нагое тело. Твои уста оставили здесь мед, В траве невинность, а на небе зрелость. Я помню крик твой бегал по губам, А разум дрался вновь за девственную целость, Но мир сквозь щель сливался по ногам, Предупреждая всех, что ты уже не дева. Ты извивалась подо мною, как змея, Что по весне теряет свою кожу. Но как же твоя внутренность чиста, Как я люблю Тебя мучительно безбожно! Как будто можно мне остаться без греха, Ловить философом полоску с того света, Когда надежда, перешедшая в меня, Дороже всякого таинственного бреда Или любого хоть какого существа…

 

На смерть Геры

У сладких мыслей в робкой тишине, Как червь в своем укромном прахе, Я пребывал то в жизни, то во сне, То в лоне сада, то внутри клоаки. Собаки грызли Твой посмертный след, И тени в чаще холмиков вздыхали. Вот так на протяженье многих лет Мерцал бессмысленно огонь моей печали. В вуали, словно белая свеча, Молчащая у крохотной иконки, Руками жертвы с ней и палача Вздыхали тяжко темь родной сторонки. Девчонкой, умершей схороненной невестой, Звездой или крестом из-под земли Лежало как замешанное тесто Тепло моей ненайденной Любви. Любви, сто тысяч раз уже пронзенной Кромешной суетой и пылью лжи. Здесь на песке, как будто в Царстве сонном, Моя Душа в забвении лежит. Никто не трогает ее Святое Место, Ключом дрожащих слез обведено. Покой и Свет Тебе, волшебная Невеста. Ты вся во мне. Хлеб – тело. Кровь – вино…

 

Философская элегия о начале и конце всего

Тварь творил Творец, Борейшись бара Элогим 19 Выходит из себя создал Отец Тебя, меня, весь этот мир. И корень у всего один. Пусть распускается на множество ветвей, И я его несчастный сын Едва ль найду в речах людей Совет и он же Вечный свет, Прознающий живые существа, Ключ к миллиардам прошлых лет И к сердцевине Божества В грядущее ступеньку черный ход В магических пределах колдовства Созвездия бесчисленных высот, Соединение начала и конца И по краям мужской и женский род, Слепые дети – те же старики Глотают жадно звездный небосвод, Хранящий тайны, будто пустяки Звук удаляется и реет в вышине, Как будто змей из моих детских грез. Лишь миллионы лет назад в безумной мгле Он жил, как мы, в цепи метаморфоз. И как и нас один голодный страх Пред неизвестностью всего его съедал, Он вяз в земле и с пылью на зубах В последний миг молился и рыдал…

 

Матильде

Вопрос был в том, что кто-то полюбил Тебя меня давно, уж прошлым летом. Нам просто не хватало в жизни сил, Мы отдавались всем подряд за это. Не от того ли в чужом теле, как в дому, На миг хотя бы спрятаться возможно? Свет за мгновенье падает во тьму, А в тьме весь мир становится безбожным. Так откровенно в дверь стучит беда, Любой твой шаг печатает ошибку. Любые твари тоже иногда Готовы жизнь отдать за нежную улыбку. Никто не смыслит в вечной правоте Того, кто нам грядущее готовит… Зло одинаково, и от того везде Распространяет запах грешной крови. Еще мой прах травой не зарастет И след в сугробе белом не растает, Когда своим желаньем горд Я в твою бездну прыгну, как за раем, Которым обладает небосвод Под впечатленьем грустного прощанья. Соединяется опять несчастный род, Пронзенный светом вечного познанья…

 

Посвящение Марии

Без предисловий и без объяснений Входящий в Образ, словно в Никуда, В Тебя я проникаю светлой тенью, В Тебе я существую как вода, Которая жива своим движеньем, Влекущим свет к земле, как взгляд на небеса, В минуту беспощадного горенья, Когда одной Тобой заполнены глаза, Я ощущаю светопредставленье, Ведь свет кончается и там, где нет Тебя. Одна рыдающая тьма иль пустота, Глотающая мир как наважденье, Тянущая уж внутрь самой себя… Она, как Ты, бросается в рожденья И смысл ее как Твой – одна борьба, Борьба во имя светлого мгновенья, С колен вздымающего вечного раба И уходящего опять в исчезновенье, В исчезновение как в глубь самой Тебя…

 

На смерть Щтунцера

Ошибку неизбежно повторит Ее внезапно совершивший… Законам мирозданья недоступна Просто человеческая жалость… Мы старые духовные машины В сгущающихся сумерках толпы, Носители единственной идеи Всему, что есть на свете, прекословить, Ища одну задумчивую грусть. Без потных рук с шуршанием бумажек, Без яростного крика ни о чем, Где сжато все до исступленья И жертва палача ведет на казнь, И приговор не приведен во исполненье, Так как судей осудили Их подсудимые безжалостным стыдом. И прокурор, таясь в молитве тихой, Раскаялся до собственной вины. И стала боль единственным молчаньем, Молчаньем, обманувшим сразу всех. Кто слово скажет – сразу же солжет И устыдится вмиг существованья. Так оклеветанный безжалостной судьбой Искал Ты здесь иного обитанья. Хотел Ты властвовать, но только лишь собой, Дав тело тем, кто только народился, Кто будет жить, томясь о бесконечном Потоке голосов в раскрытом горле, Оскалясь еще глупым зверем. Из каждой двери смотрит бездна вниз… Тянут глаза попробовать паденье… Как будто взлета недоступна глубина И куда падать нет уже и смысла… О, лишь бы только падать без конца, Пока Тебя всего не истребили… Пока Ты жив дыханием Творца… Могила недоступна пониманью… Там обитанья нашим Душам нет… Не потому ль, что жалость бесконечна. Одной лишь болью ведая себя И Души пустотою истончая, Она ведет борьбу без слов, без чисел, Без логики, одним своим движеньем Обезоруживая тягостной тоской И блеском глаз, и криком из молчанья, Незнаньем о своем существованье, Когда ты жив и бредишь красотой… Но уже умер в безобразье мира И кислотой усмешек растворен… Не слыша плача близких и родных, Струишься воздухом светящимся эфиром Над утлой жизнью в беспробудной мгле, Где многие, влача существованье, Безропотно завидуют Тебе… За красоту иного обитанья… Чье отраженье здесь плавает во сне…

 

Прощальная элегия

С бесконечной нежностью к Тебе Сто тысяч раз себя уже изжалив, Я кланяюсь не жребию в судьбе, А находящейся в Твоих глазах печали. О всех пропавших в этой призрачной борьбе За счастье, нарисованное в далях, Таящих стыд в своей посмертной глубине Вдруг облеченные оковами из стали Они как пленники в беснующемся сне Иль наглотавшиеся яда божьи твари Ведут себя как дети в темноте С безмолвной Вечностью еще в хмельном угаре. Иль у кометы в ее огненном хвосте Со странной мыслью о далеком шаре, Который кружится по звездной пустоте С луною одинокой в вечной паре, Хранящей свет от солнца вдалеке, Пока с тобой в траву мы не упали И не нашли огонь на языке, Откуда тело рвется по спирали, Лишая смысла все, что создано в душе, С хождением над пропастью играя, С молитвой к Богу из пропащих мест Оно обращено как выход к раю, Так заключенная в сознанье темном месть Как обретенная тобой земля сырая, Когда еще ты остаешься здесь, Но образ твой живет уже сгорая, Неся другим твою благую весть, Ведь там на небесах совсем другая Проходит жизнь, но кажется, что есть Мечта, в которой всякий угадает Реальность вымысла, живущую как честь Любому гостю, приходящему оттуда, Куда мы все одной толпой бредем И ждем от Бога милостей иль чуда, Едва найдя лишь скважину ключом, Себя мы раскрываем, будто дом, Но и туда взглянув, ничто не замечаем, Вмиг одарив друг друга сном, Мы как герои на страницах умираем. И значит очень скоро оживем…

Ссылки

[1] Согласно клятве Гиппократа врач не имеет права лечить близких и родных ему людей. На самом деле такого запрета в клятве Гиппократа нет. но он стал приписываться ошибочно данной клятве, из-за запрета лечить близких, который появился в советское время, и не был столь категоричным, и исходил от руководства Минздрава.

[2] Диббук – душа мертвого, поселяющаяся в живом (евр.).

[3] Черная свеча – метафизическая субстанция, пустота, из которой произошел весь мир (евр.)

[4] Трансцендентный – выходящий за пределы чувственного опыта (фил. тер.)

[5] Аберрация – искажение (физическое, пространственное, отклонение от нормы, несоответствие своей сущности, функции).

[6] Трифтазин – лекарственное средство, используемое в психиатрии

[7] Панегирик – надгробная речь (др. римск.)

[8] Поллюция – непроизвольное семяизвержение.

[9] Маца – праздничные лепешки не из дрожжевого теста.

[10] Кошерное – пища, разрешенная законами иудаизма.

[11] «Символ Веры» – христ. православная молитва.

[12] Турбулентность – соединение беспорядочных, вихревых потоков воздуха или жидкости.

[13] Эмпирия – опыт (греч.).

[14] Эмпирея – божеств, среда, небесные высоты (гр.).

[15] Эйдос – идея (греч. философ. термин).

[16] Стихи И. П. Метляева (1796—1844 г. г.), ставшие русской народной песней.

[17] Апострериори – знание, получаемое из опыта (греч. философ. термин).

[18] Цуцик – щенок (укр.) ругательное.

[19] Боейшись бара Элогим – «Вначале (Начало) сотворил Бог» – перевод с идиш, каждое слово является аннограммой другого, аналог в русском аист – стаи, тьма – мать.

[19] Я подобрал однокоренные слова Тварь творил Творец.

Содержание