Изгнанник

Соловьев Всеволод Сергеевич

Всеволод Соловьев (1849–1903), сын известного русского историка С.М. Соловьева и старший брат поэта и философа Владимира Соловьева, — автор ряда замечательных исторических романов, в которых описываются события XVII–XIX веков.

В шестой том собрания сочинений включен четвертый роман «Хроники четырех поколений» «Изгнанник», рассказывающий о жизни третьего поколения Горбатовых.

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

I. ЛЕСОВИК

По живописной просеке векового Горбатовского парка что было духу бежали двое маленьких крестьянских ребятишек — мальчик и девочка. Оба они ревели благим матом. Выгоревшие от солнца, разноцветные их волосы в беспорядке падали на загорелые лица, выражавшие беспредельный ужас. В руках у ребятишек были кошелки, почти верхом наполненные сочною, спелой земляникой. Кошелки тряслись, ягоды то и дело сыпались, но перепуганные дети не замечали этого.

«А-у!» — раздалось в чистом воздухе безоблачного летнего утра, и наперерез им из-за старых сосен вышла здоровая, румяная девка, тоже с кошелкой, наполненной ягодами. Завидя ребятишек, она крикнула:

— Фенька!.. Митька!.. И куда это вы, оголтелые, запропали?.. Аукалась, аукалась — хоть бы разок откликнулись!.. Гляньте-ка — солнышко где!.. Видно, подзатыльников захотелось… мамка-то не похвалит!..

Но тут она расслышала их рев, разглядела их красные, сморщенные в гримасу ужаса лица:

— Ну, чего, чего вы?.. — заботливо произнесла она.

Мальчик карапуз хотел было остановиться, да со всего разбегу попал на большую кочку и растянулся. По счастью, ягоды уцелели, не рассыпались, Он заревел еще пуще. Девочка между тем подбежала к старшей сестре и судорожно охватила ее ручонками.

— Да с чего это вы так?.. Испужались? — говорила та. — Гнался за вами кто, что ли?.. Зверь?.. Волк?..

Ребятишки долго не могли прийти в себя, наконец, остановив слезы, почувствовав присутствие защиты, запищали в один голос:

— Повстречали там вот… сейчас… у поворота к барскому дому…

— Кого?.. Кого повстречали?!

— Страшный такой… весь белый… бе-е-лый!.. Глаза ровно уголья!.. — задыхаясь, выговорил мальчик.

— Лесовик!.. Пра… вот те Христос! — быстро закрестившись, перебила его девочка. — Белый… Бе-е-лый… и глазищами так и повел на нас… говорит: «Здорово, детки, много ли ягод?..» Ну, мы и подрали!..

После этого объяснения их страх сообщился и старшей сестре, а главное, на нее подействовало это определение: «белый… бе-е-лый!» Она даже взвизгнула — и уже все трое побежали теперь, так что только голые пятки мелькали из-за высокой травы…

Между тем в глубине просеки показался человек с длинной белой бородой. Но «лесовик» не думал преследовать ребятишек: заметив их среди высокой травы, он ласково их окликнул, поздоровался с ними, а когда они с ревом пустились от него бежать, он слабо улыбнулся и тотчас же забыл про них. Теперь он шел вдоль просеки скорым шагом, опустив голову, погруженный в свои мысли. В нем не было ничего страшного, и на лесовика он не походил нисколько. Несмотря на длинную, как снег, белую бороду и на мелкие морщины, избороздившие его бледное лицо, он вовсе не казался старым: шаг его был тверд и легок, как у молодого человека, вся небольшая, сухощавая фигура, все движения показывали силу и бодрость. На ногах у него были высокие дорожные сапоги; короткая бархатная венгерка обхватывала его все еще гибкий стан; мягкая широкополая шляпа скрывала его лоб и глаза. Но когда он поднял голову и взглянул на безоблачное утреннее небо, сквозившее то там, то здесь из-за густых ветвей вековых деревьев, светлые глаза его, показавшиеся ребятишкам угольями, блеснули мягко и привлекательно.

Он был красив, этот длиннобородый бодрый старик, той особенной красотою старости, которая все увеличивается с годами и может быть только отблеском разумной жизни, полной трудов и испытаний и не омраченной ни одним упреком совести.

Достигнув конца просеки, старик остановился и огляделся, потом свернул в сторону и скоро вышел в ту часть парка, где следы запустения бросались еще больше в глаза.

Когда-то утрамбованные и посыпанные красным песком дорожки теперь заросли травой. Вычурные мостики, перекинутые через канавы, все покосились. Много лет нечищенные пруды покрывались тиной. Густая зелень беспорядочно обвивалась вокруг беседок и почти совершенно их скрывала. Белые мраморные статуи местами совсем почернели, обломились и носили на себе следы многих непогод. Давно-давно никто не заглядывал в этот старинный парк, никто его не поддерживал. Хозяина не было, и никто не знал даже, явится ли когда-нибудь хозяин. Теперь здесь хозяйничали только разные насекомые, птицы да мелкие зверьки, расплодившиеся в великом множестве. Зимою иногда забегали сюда из леса волки, а летом иной раз забредали деревенские ребятишки, да и то ненароком и, постояв разинув рты перед какой-нибудь статуей, спешили скорее назад в лес, боясь, что вот-вот их кто-нибудь накроет в этом давно покинутом, но все же запретном барском парке.

Обогнув большой пруд, старик поднялся на живописный холмик. Здесь, под могучими, темными ветвями дуба, еще уцелела ветхая скамья. Он сел на нее, снял шляпу и долго глядел вокруг себя, переводя глаза с одного предмета на другой. Глаза его вдруг померкли, тихая одинокая слеза скатилась по щеке. Голова опустилась. Непослушная прядь густых белых волос скользнула на лицо.

Отсюда, с этого холма, было видно многое. На далекое расстояние за прудом шла зеленая поляна, и в ее глубине виднелась озаренная ярким солнцем часть фасада белого старинного дома.

Все здесь, в этой живописной картине, было до мельчайших подробностей знакомо старику. Но он почти не узнавал этих с детства милых предметов, хоть они и нередко грезились ему в течение всей жизни среди совсем иной обстановки. Да, он не узнавал. Он покинул эти места почти юношей, и они сохранились в его памяти во всем блеске своей былой красоты, изукрашенной и позлащенной всем ярким светом юных впечатлений.

Когда, в былые годы, он забирался на этот холм и отдыхал на этой самой скамье, все, что его окружало, казалось ему таким огромным, величественным, почти волшебным. Этот парк был тогда для него бесконечным. Теперь же все явилось перед ним в уменьшенном виде — размеры совсем изменились.

Ведь вот, бывало, этот пруд казался чуть не морем. Поляна уходила далеко-далеко, а белый дом виднелся будто на краю света. И этот дуб, — а ведь он еще как разросся с тех пор) — этот дуб уходил в самое небо… Да, все стало меньше, мельче, все потеряло свой волшебный свет, а сам он, сухой, маленький старик, как вырос!..

Он вдруг почувствовал себя теперь великаном среди этой, бывало, подавляющей его величием картины.

Но эти первые ощущения скоро заменились другими…

Более тридцати лет прошло с тех пор, как он в последний раз был здесь. Жизнь била ключом тогда и получала новый смысл, и казалось — конца не будет этой жизни… Все впереди светло так было и радостно. Он завершил тогда двухлетней заграничной поездкой свою юность. На многое открылись глаза, исчезло много самообманов. И, наконец, явилась давно жданная любовь, произошла встреча с суженой, которую он, фантазер и мистик, ждал долгие годы, которую он, при исключительных обстоятельствах, узнал и наметил себе еще ребенком. Фантастические грезы превратились в действительность. И он приехал тогда сюда, в родное Горбатовское, для свидания с отцом и матерью.

Ему казалось теперь, что это было так недавно. Он забылся на миг, и представилось ему, что вот он встанет с ветхой скамейки, обойдет пруд и найдет все точно так, как было тогда.

И он, этот седой старик, в котором никто бы не узнал Бориса Сергеевича Горбатова, быстрым, молодым шагом спустился с пригорка и поспешил к издали белевшему дому.

Это был почти бред. Он не замечал, что когда-то широкая дорожка, огибавшая пруд, теперь превратилась в узенькую тропинку, да и та уже зарастала травою. Он все спешил, спешил. Вот сейчас откроется перед ним обширный цветник, весь пестреющий разнообразными, искусно сгруппированными куртинами цветов. Миг — и он услышит ласковый голос:

«Борис, ты рано вышел сегодня утром, а я думала погулять вместе с тобою…»

Кто говорит это? Мать. Он видит ее, высокую, прекрасную старуху с ясными глазами, с такой улыбкой, какая только и может быть у матери. Он чувствует ее милое прикосновение.

А вот и отец в своем старомодном костюме, в неизбежных чулках и башмаках с красными каблуками. Вот младший брат Владимир, высокий, полный, в щегольском мундире гвардейского офицера, с полузакрытыми по привычке глазами, с вечной полупрезрительной улыбкой. Дальше — грациозная фигурка хорошенькой женщины с манерами капризного ребенка, с птичьим выражением в лице, с тоненьким голоском — это Катрин, жена брата. Тут же, в цветах, окруженный няньками, играет толстенький, прелестный ребенок и смеется, заливается беспричинным смехом, пускает пузыри пухлыми губками и тянет к нему свои ручонки…

Миг — и нет никого. Он остановился, огляделся: где же эти пестрые клумбы с причудливо извивавшимися между ними ярко-желтыми дорожками? Где эти фонтаны? Пустырь!..

Долго он стоял, не трогаясь с места, и мало-помалу опять забывал действительность и опять жил в прошедшем.

Да, новая жизнь начиналась: борьба с любимой невестой, еще большей фантазеркой, чем он, была, однако, нетрудна. Они в Петербурге. Все сомнения исчезли, все недоразумения окончены. Его бедная Нина, точно так же, как и он, ждавшая его с детства, уже не предлагает ему выдуманную ею сначала какую-то «ангельскую любовь», она поняла свои заблуждения…

Она вышла из-под вредного влияния Татариновой и ее секты. Она согласна быть его женой. Отец и мать не выставляют никаких препятствий. Свет толкует о messalliance; но какое ему дело до мнения света. Он счастлив…

А между тем обстоятельства не позволяют ему жить этим счастьем: в семье происходит драма — он случайно открывает измену жены брата… С другой стороны, приятели стараются завербовать его в члены тайного общества… Заговор зреет… Смерть императора Александра I помогает заговорщикам… Несчастный бунт четырнадцатого декабря… Имя Горбатова произнесено, он замечен на площади в числе главных мятежников… Его арестуют… И при обыске попадается переданный ему братом портфель с бумагами, относящимися к деятельности общества. Брат не выручает — молчит. Невинный человек в крепости. Но он не может выдать своего родного брата, не может положить пятно на честное и знаменитое родовое имя…

Приговор произнесен — Борис Горбатов в Сибири, на каторге. Но Сибирь и каторга, эти ужасные слова, казавшиеся хуже смертного приговора, оказываются вовсе не ужасными.

Там, в далекой и дикой стране, началась новая жизнь, только там было приготовлено ему истинное счастье. Он не один — с ним все, кто ему дорог. К нему спешит его невеста…

Старик опять на мгновение пришел в себя и опять осмотрелся. Но бывший роскошный цветник, превратившийся в пустырь, теперь ничего не сказал ему…

И когда он снова ушел от действительности, перед ним ясно-ясно мелькнуло здание острога в Чите, убогая осторожная церковка… Он венчался с Ниной. Глубокое, тихое счастье наполняет его душу… Глазами, полными благодарных слез, глядит он на бледное лицо своей невесты и не слышит, как глухо звенят его кандалы…

Проходит время. Каторга… Но разве это каторга, когда он может часто-часто видеться с нею, с дорогой женою, в маленьком уютном домике возле острога, где она живет со своей, обожающей ее, родственницей, княгиней Маратовой.

Разве это каторга, когда и старики Горбатовы приезжают в Сибирь и проводят возле сына немало времени…

Дружная огромная семья политических ссыльных и их самоотверженных жен; среди дикой природы колония прекрасных и умных людей, отрезвевших после тяжелого урока жизни, — разве это каторга? С нею было тяжело расставаться, с этой каторгой, когда были сняты кандалы, когда дружная семья стала разбредаться по бесконечному пространству Сибири. Было немало тоски при прощании с верными друзьями дорогой неволи. И эта неволя не подорвала силы — она создала людей твердых, спокойно и честно глядящих на жизнь, без ропота принимающих свою долю…

Старик опустил голову и тихо направился к дому.

Солнце уже высоко поднялось и начинало печь. Кругом стояла невозмутимая тишина — ни звука, ни шороха…

Среди этого безмолвия и безлюдия еще унылее бросалось в глаза запустенье давно покинутой огромной барской усадьбы. Казалось, все вымерло.

Старик вздрогнул, сердце его заныло. Ему опять слышались в этой тишине милые голоса, ему опять виделись дорогие лица.

Да где же они, где? Все умерли, никого не осталось!.. Вся жизнь прошла!..

Зачем же, получив весть о новой свободе, он так спешил сюда? Зачем так тревожно билось его уставшее сердце?!

Неужели действительно уже никого нет? Неужели прошла жизнь? Да когда же это она успела пройти?

И эти долгие-долгие годы показались ему сном, и показалось ему, что он заснул здесь и только теперь проснулся.

Но к чему же это пробуждение, если все было сон, если вместе с этим сном ушли все они, все, кого он любил?.. Зачем было пробуждаться?

И вместе с этим он чувствовал в себе и силу, и бодрость. Он чувствовал, что живет, и ничто в нем не указывало на болезнь и дряхлость.

Зачем же жить? Для кого жить? Кого любить? Никого нет. Все пусто кругом… Все тихо… Никто не встанет из могилы… Ничей дорогой, ласкающий голос не скажет наяву: «Ты прошел тяжелую, долгую школу, ты вынес все испытания… Ты сохранил еще бодрость и силы… Ты на родине, свободен, богат… еще впереди много безмятежных дней… Впереди счастливая старость!..»

Никто не скажет! Никто не вернется… Все тихо… Все умерло… Все прошло…

Один!.. Один!..

Еще ниже склонилась голова старика, и тихие слезы, катясь одна за другою из глаз, мочили его длинную серебряную бороду…

 

II. ИТОГИ

Жутко бывает человеку, оглянувшись назад и заметив, как быстро идет время и жизнь, решить, что тридцать лет — много-много времени. А между тем это так, и немудрено, что в продолжение тридцати лет большие перемены произошли в семье Горбатовых, немудрено, что в это время выросло и созрело новое поколение, а прежнее сошло в могилу.

Бывает счастливый род, члены которого наследуют от предков долголетие. Люди видят своих детей, внуков и правнуков и умирают тогда, когда уже становится тяжело жить, когда от жизни взято все, что только может дать она. Но таких людей встречается все меньше и меньше, даже в самых издавна отличавшихся долголетием фамилиях сокращается срок жизни. Причин этому много…

Род Горбатовых и в прежние времена не отличался долголетием. Из истории мы знаем только одного Горбатова времен царя Ивана Грозного, который дожил до глубокой старости. Друг Петра III, Борис Григорьевич Горбатов умер пятидесяти с небольшим лет, несмотря на замечательно крепкую природу и сложение.

Сын его, Сергей Борисович, никогда не отличался особой крепостью и после испытаний, пережитых им в молодости и, конечно, сильно повлиявших на его здоровье, поддерживал себя только правильной деревенской жизнью. Если бы эта тихая, однообразная и спокойная жизнь без особых радостей, но и без горя могла продолжаться, он, вероятно, достиг бы счастливой старости.

Но это не было ему суждено. Человек сердечный и впечатлительный, он плохо перенес несчастье своего любимого сына Бориса. Год следствия над декабристами состарил его на много лет. Вернувшись из поездки в Сибирь к сыну, он почувствовал все недуги старости и не мог уже больше оправиться. В своем родном и милом Горбатовском, среди любимой обстановки, напоминавшей ему хотя тревожные, но все же лучшие годы жизни, окруженный своими неизменными старыми друзьями-книгами он медленно угасал, сам того не замечая.

По временам он еще строил планы, что вот по весне, когда немного окрепнет, снова поедут они с женою в Сибирь, к Борису и Нине. Но скоро уже и эти планы стали забываться, о них не говорили больше.

Татьяна Владимировна Горбатова, крепкая, выносливая женщина, ни на шаг не отходила от больного мужа. Он угасал, но был спокоен, его сердце устало, настолько устало, что переставало сильно чувствовать, безразлично ко всему относилось. Ее сердце устало не меньше, а между тем продолжало жить горячей мучительной жизнью. Положим, удар, нежданно ее поразивший, когда арестовали Бориса, не сломил ее, и она теперь видела, что несчастье не было еще так велико. Она судила по-своему, глядела на вещи глубоко и ясно и после поездки в Сибирь не раз повторяла себе, что все случилось для Бориса, может быть, и к лучшему, что пути Провидения неисповедимы, и, кто знает, был ли бы он счастливее, если бы остался свободным, в обществе. Во всяком случае, она знала, что он не одинок, что возле него хорошая и любящая жена и друзья. Но все же это сознание не мешало материнскому сердцу обливаться кровью в разлуке с сыном, хоть и не в этом было ее главное несчастье.

Пуще всего ее мучила теперь семейная жизнь другого сына. И хотя от нее было скрыто многое, но она почти подозревала истину, отгоняла от себя эти мысли, но все же невольно подозревала. Невестка была безнадежна. Теперь она уехала опять за границу с детьми и живет там уже второй год. Как живет, что там делает — ничего неизвестно, пишет она редко.

Сын Владимир в Петербурге, продолжает службу, которая ему очень удается. Каким образом он мог отпустить жену, что между ними было — она даже не хочет его и спрашивать. Она чувствует, что он ничего нового ей не скажет. Он приезжал как-то в Горбатовское ненадолго. Он сделался в семье еще более нелюдимым, ни одного откровенного, сердечного разговора не было между ними. В нем произошла большая перемена, он стал такой странный, мрачный. Сердце матери видело, что он очень несчастлив, но ничем не могла она помочь ему, да он и не просил ее помощи.

Всего этого горя оказалось мало, пришло новое горе. Муж тяжело болен, и она видит ясно, что он уже не встанет, что придется ей похоронить его. И она не отходит от него ни на минуту, ловит каждый его взгляд, прислушивается к каждому его дыханию. Он бессилен, он плохо видит; но тяжко ему стало бы, если бы мог он разглядеть ее лицо в иные минуты: такая скорбь выражается в этом прекрасном старческом лице. Только в молитве находит она отраду и черпает в ней силу для этих мучительных дней, для этих бессонных ночей.

Проходят недели — больному не лучше, он видимо слабеет. Доктора теряют всякую надежду. Иногда он начинает жестоко страдать, и она страдает с ним, страдает вдвойне.

Приходят последние минуты. Он понял наконец, что умирает. Сначала он возмутился при этом сознании. Но такое возмущение продолжалось недолго, оно прошло и сменилось спокойствием. Он лежал в полной памяти, страдания прекратились, только слабость была такая, что трудно было ему поднять руку, трудно было шевельнуть языком.

Она сидела над ним без слез, не отрывая взгляда от его бледного лица и его потухших глаз. Она уже не молила Бога о том, чтобы он сохранил ему жизнь, она понимала, что смерть — спасение.

Но как же это он умирает? Тут было что-то такое, чего она не понимала, никак не могла постигнуть. Он умирает!..

И внезапно разгоревшимся пламенем вспыхнула в ней вся ее любовь к нему, та любовь, которой она отдала всю жизнь с первых дней своего отрочества.

Он умирает… Он, бывший счастьем и горем всей ее жизни, он, так долго жданный ею! Во вторую половину ее жизни, в долгие годы тихого семейного счастья, прежняя страсть мало-помалу переставала говорить в ней, с годами и кровь остывала. А главное, являлись различные интересы, наполнявшие жизнь, — дети, судьба их.

Иногда его как будто и совсем для нее не было. Не было его потому, что он и она — были одно, они жили одной жизнью, одними мыслями и чувствами…

Теперь он уходит, они разъединяются!..

И вся прежняя любовь, никогда не проходившая, никогда не уменьшавшаяся, но только невидная и неслышная, снова появилась во всей своей силе, как будто вернулось прежнее время. Она опять любила его как в молодые годы.

То же самое обновление чувств перед вечной разлукой происходило и в нем.

— Ближе ко мне… Ближе!.. Дай руку, Таня!.. — то и дело шептал он.

Проходили часы, слабость его увеличивалась.

— Таня, — вдруг прошептал он, — я хочу исповедаться и причаститься, пригласи священника…

Она вся вздрогнула от неожиданности и изумления. Она в первую минуту просто не поверила ушам своим. Он сказал это, он, всю жизнь мучивший ее своим неверием?

Она поспешила исполнить его желание. Он слабо ей улыбнулся. Он знал, что большего удовольствия не может доставить ей в эти печальные минуты, — и решился доставить ей это удовольствие.

Но во время исповеди и причастия никогда не изведанное им благоговейное чувство сошло ему в душу. Как будто тяжесть спала с его плеч, тоска исчезла. Он не в силах уже был рассуждать и анализировать своих ощущений, он просто предавался им.

Когда священник ушел и Татьяна Владимировна склонилась к нему и поздравила его, всеми силами удерживая поступавшие слезы, он из глубины сердца шепнул ей:

— Теперь мне хорошо… Хорошо…

Он задремал. Прошло несколько часов. Вдруг он открыл глаза и слабо сжал руку жены.

— Прощай, Таня! — расслышала она. — Прощай… Не печалься… Мне хорошо… Прости меня… Я много горя причинил тебе… Но ведь ты знаешь, как я всегда любил… Как я люблю тебя… Ведь мы хорошо… Мы дружно прожили с тобою, Таня…

Он хотел еще сказать что-то, но замолчал и стал забываться. Он уже ничего не видел, или, вернее, видел очень многое. Время от времени он произносил имена сыновей, звал их, говорил с ними… И потом опять звал ее:

— Таня!.. Сюда… Ближе!.. Ближе… видишь, как хорошо… Пойдем вместе…

Голос его совсем замер. Он глубоко вздохнул, потом слабо простонал. Началась агония.

Она сидела неподвижно, с застывшим лицом, держа в руках его холодеющую руку. Когда эта рука совсем остыла, когда она почувствовала, что все уже кончено, она тихо поднялась, перекрестилась и поцеловала своего друга, закрыла ему глаза, опустилась на колени и долго без слез и рыданий, но всей силой своей веры и своей любви молилась.

Никто не смел подойти и ее потревожить.

Наконец она встала с колен, еще перекрестила и поцеловала усопшего, а потом твердым голосом стала делать распоряжения.

Но стоило только взглянуть на ее преобразившееся лицо — и каждому ясно становилось ее безысходное горе. Да, это было безысходное горе, хотя никто не услышал от нее ни одной жалобы.

Ее жизнь была кончена.

Через полгола она поехала в Сибирь к сыну и невестке. Они с трудом ее узнали — это была дряхлая, больная старуха. Она уже не жила, она только спокойно и терпеливо ждала смерти. Через два года она умерла, завещая перевезти ее тело в Горбатовское и похоронить в родовом склепе рядом с могилой мужа.

По окончании срока каторги, значительно для него сокращенного, Борис Горбатов был переведен на поселение в один из самых живописных уголков юго-западной Сибири. Он устроился с женой и княгиней Маратовой, совсем забывшей о Петербурге ради своей обожаемой воспитанницы, в просторном, выстроенном им доме. Большие денежные средства, находившиеся в руках Нины, а также состояние княгини, давали им возможность устроить даже и в этой дикой стране такую обстановку, какая была им по вкусу.

Скоро Борис Сергеевич и его семья сделались самыми известными и уважаемыми людьми в этой местности. Не говоря уже о том, что каждый прибывший из России или проезжавший спешил в дом Горбатовых, где всегда находил радушный прием и удобства европейской жизни, но даже окрестные инородцы полюбили доброго русского барина и шли к нему за помощью и за советом. Он сам полюбил этих полудиких сынов Азии, заинтересовался их бытом, не жалел для них денег и приносил им немало пользы.

Однако его близость с инородцами и вообще влияние, полученное им в крае, доставляли ему немало неприятностей. Местное начальство зорко за ним следило и очень часто чересчур бесцеремонно вмешивалось в жизнь его. Если должностные лица были порядочными людьми, они, конечно, ни в чем не мешали Горбатову и были с ним в наилучших отношениях. Но попадались люди и непорядочные, люди, желавшие показать свою власть, поломаться над этим знатным и богатым человеком, который тем не менее все же был «преступником». Конечно, и этих людей ему легко было задобрить теми же деньгами; но поступать так было не в его правилах, и он не раз переносил большие неприятности. Он подвергался самым бессовестным доносам, в которых его выставляли чуть ли не возмутителем.

Одним из самых лучших его удовольствий была переписка с друзьями, с товарищами долгого заточения, разосланными теперь по Сибири и Кавказу. И вот начальствующие лица, желавшие сделать ему неприятности, всячески тормозили эту переписку. Очень часто письмо, написанное к человеку, жившему за несколько верст, шло сначала в Петербург, разбиралось в «третьем отделении» и затем возвращалось обратно, достигая по назначению иной раз не ранее как через полгода, а часто и совсем теряясь по дороге.

Несмотря, однако, на неприятности, жизнь Горбатовых все же шла хорошо. В семье у них было дружно и ладно. Муж и жена не могли наглядеться друг на друга, и не могла на них наглядеться старуха Маратова. Скоро у Горбатовых родился ребенок, мальчик, а затем через два года и девочка.

Борису Сергеевичу стыдно было бы пожаловаться на жизнь свою — он был здоров, деятелен, о скуке не было и помину. Он любил все проявления жизни, все его интересовало, каждый новый год обогащал его знаниями. Он погрузился в изучение страны, где привелось ему жить. Один предмет увлекал его к другому. Его мистицизм, стремление к высшим загадкам и истинам человеческого духа потерпели крушение в европейском масонстве. Затем перенесенное испытание и жизнь заставили его спуститься на землю. Но теперь, среди новой обстановки, в нем поднялись прежние вопросы, и он решил, что, пожалуй, здесь, вблизи к колыбели мира, он и найдет немало ответов.

Он ревностно принялся изучать восточные языки, азиатскую науку, входил в сношения с учеными ламами и наконец достиг того, что они признали его ученость даже в азиатском значении этого слова. Раскаиваться ему не пришлось: если на многие вопросы еще и не было найдено ответа, то все же он наталкивался на весьма интересные явления из области духа, существования которых он прежде и не подозревал.

Так проходили годы. Ему суждено было испить полную чашу семейного счастья и семейного горя. Сначала он с женою похоронил горячо любимую им княгиню Маратову, а затем и обоих детей своих, умерших от азиатской холеры. Горе и навсегда оставшаяся тоска по детям сломили и без того плохое здоровье Нины.

Это здоровье сделалось теперь главной заботой Бориса Сергеевича. Все, что можно было сделать деньгами и человеческим знанием, было сделано для поддержания жизни Нины. Она жила, хотя и страдая. Но время брало свое, корень болезни не мог быть вырван. Нина Александровна лишилась употребления ног, и последние пять лет своей жизни никто иначе не видал ее, как в кресле на колесах, которое в ясные хорошие дни возил Борис Сергеевич по обширному саду, разбитому вокруг их дома.

Нина Александровна умерла пятидесяти лет, умерла от медленно развивавшегося в ней истощения сил. Она не сознавала того, что умирает, — просто заснула, в последний раз улыбнувшись мужу и слабо сжав его руку.

Он должен был призвать себе на помощь всю свою философию, всю свою мистическую веру, чтобы перенести этот удар, ожидаемый им многие годы, но все же казавшийся ему невозможным.

 

III. МЛАДШАЯ ЛИНИЯ

Владимир Горбатов после смерти отца и матери получил половину их огромного состояния. Исполнилась даже его заветная мечта — к нему перешел и великолепный петербургский дом. Служебные его успехи росли быстро: в тридцать с небольшим лет он был уже генералом и занимал влиятельное и видное положение. Жизнь устроилась именно так, как он желал. Все цели были достигнуты, все тревоги должны были исчезнуть. Погубленный им брат далеко, в Сибири, и даже, как он знал, считает себя счастливым. А если он счастлив, так и смущаться нечего, совесть не должна упрекать; значит, все устроилось к лучшему, значит, он ни в чем не виноват.

А между тем он, холодный и расчетливый человек, привыкший жить только ради себя, ставивший высшею задачею угождение своему честолюбию и грубым страстям, он был очень несчастлив среди успехов и богатства.

Все его старые приятели, знавшие его до двадцать пятого года, его просто не узнавали. Он сделался мрачным и нелюдимым, часто запирался у себя. Никто не слыхал его смеха, даже его ирония, которую он любил выставлять на вид, пропала. Такая перемена говорила в его пользу, и о нем стали судить как о человеке, в котором ошибались сначала, решили, что он оказался гораздо сердечнее и глубже, чем о нем думали.

«Этот человек сражен семейным горем, на него страшно подействовала ссылка в Сибирь любимого брата, смерть отца и матери, а главное, — жена, жена его убивает!»

Но такое заключение было неверно. Кроме враждебного чувства и зависти он никогда ничего не питал к брату. К отцу и матери он относился равнодушно и еще за многие годы до их смерти рассчитывал на эту смерть и на ней строил различные планы.

Его томило и мучило нечто такое, что он и сам определить не мог. С того самого дня, как он предал брата, несмотря ни на что, он не имел покоя. Он придумал для себя и перед самим собою большую защитительную речь, постоянно повторял ее себе, оправдал себя, решил, что оправдание справедливо, а между тем не мог успокоиться.

Брат, хотя и счастливый в своей далекой ссылке, стоял перед ним и не отходил прочь. И он боялся этого призрака пуще всего на свете. Он много раз начинал письмо брату, находил, что должен же написать ему, — и ни разу не имел силы докончить такого письма. Так ни одного письма и не послал в Сибирь.

Его ощущения, его страдания можно выразить так: он разлюбил себя. Он, прежде только и знавший, что носиться с собою и ставить себя на пьедестал, курить перед собою фимиам, теперь тяготился собой, не заботился о себе. Все пришло, все есть, а между тем оказывалось, что ничего не нужно, что не стоит он, этот идол, это «я» того, чтобы с ним так носиться, чтобы доставлять ему всякое удовольствие. И вследствие этой все возраставшей отчужденности от себя, доходившей иногда просто до самоненависти, совсем изменился его характер. Теперь ему ни до чего не было никакого дела.

Жена и их взаимные отношения его не мучили, он махнул на все это рукой, потому что прежнего самолюбия уже не было. Она была ему только противна, и ее отсутствие оказывалось все-таки утешением. Она широко пользовалась такой переменой в характере мужа, и скоро он остался совсем один в своем огромном доме.

Катерина Михайловна почти безвыездно жила за границей. Она вытребовала для себя очень большую ежегодную сумму, которая ей аккуратно высылалась мужем, и он иногда почти по годам не имел о ней известий.

Все знали, что она тайно приняла католицизм, что она воспитывает детей в иезуитской школе. Сначала ее имя соединяли с именем графа Щапского, потом возвращавшиеся из-за границы рассказывали, что Щапский давно уже порвал с нею, что она ведет самую безнравственную жизнь. Сожалели о детях.

Наконец начали обвинять Владимира Сергеевича в его бесхарактерности.

«Если он ничего не может сделать с женой, то, по крайней мере, должен спасти детей…»

Эти толки дошли до него. Он сделал над собою усиление, вышел из обычной апатии, написал жене решительное письмо, заставившее ее приехать в Петербург.

Через месяц она уехала, но уже без детей.

Дети стали воспитываться в Петербурге. Отец очень мало обращал на них внимания, на этих двух быстро выраставших мальчиков. Они были отданы на руки наемным воспитателям.

Тот прекрасный образ семейной жизни и семейного воспитания, который в течение нескольких поколений был присущ семье Горбатовых, исчез бесследно. Эти бедные дети, Сергей и Николай, имея отца и мать, были самыми жалкими круглыми сиротами.

Все больше и больше тяготясь собою и жизнью, потерявшей весь прежний смысл, Владимир Сергеевич ни разу не остановился на мысли о детях. Ему и в голову не приходило, что любовь к детям, забота о них, исполнение относительно них своих обязанностей могут быть для него единственным лекарством, что, быть может, дети примирят его и с самим собою, и с жизнью.

Он просто не находил в себе отеческого чувства. Общественное мнение потребовало от него, чтобы он взял детей к себе, — и он исполнил это требование. Они жили с ним в одном доме, ни в чем не нуждались, воспитывались так, как воспитывались их сверстники, принадлежавшие к одному с ними кругу, — большего никто от него не мог требовать.

Он часто по целым неделям не видал детей, а когда встречался с ними, ему становилось еще скучнее, еще тяжелее. Эти мальчики, всегда как-то затихавшие и смущавшиеся при его появлении, робко отвечавшие на его вопросы, только раздражали его.

«Она приучила их меня ненавидеть», — думал он и спешил скорее прочь от них.

Никто не приучал их его ненавидеть; до своего приезда они просто никогда о нем не думали, потому что почти никогда о нем не слыхали от матери.

Поселясь под одним с ним кровом, они не знали, что он такое и как к нему надо относиться.

Если бы он захотел, конечно, они стали бы глядеть на него как на отца; но он не сделал ни одной попытки к сближению с ними. Они видели в нем совсем чужого человека, неразговорчивого, мрачного, строгого.

А между тем этот чужой человек имел над ними права и власть, и они его боялись. Он никогда еще ни в чем не поступил с ними жестоко, но, несмотря на это, они оба почему-то были убеждены, что он способен на всякую, жестокость.

Их гувернеры и учителя в самых крайних случаях выставляли его имя:

«Мы будем жаловаться вашему отцу, и вот тогда — увидите».

И никакие наказания не действовали на мальчиков так, как эта фраза.

Если Владимир Сергеевич мало обращал внимания на этих детей, живших с ним и носивших его имя, то, конечно, о других своих детях, не носивших его имени, он уже совсем не думал. Таких детей было у него несколько, но он даже не знал, что сталось с ними.

Из своих мимолетных привязанностей он помнил только одну. Это была скромная молодая девушка, с которой он сошелся незадолго до своей женитьбы. Он имел от нее сына и навещал ее в течение более чем трех лет. Для него в делах такого рода это была целая вечность. К концу трехлетнего срока его посещения скромного домика на Васильевском острове сделались весьма редки. Ему стали надоедать и мать, и ребенок. Вероятно, прошло бы несколько месяцев — и несчастная, соблазненная им женщина была бы им совсем забыта. Но тут случилось нечто непредвиденное.

Как-то раз Владимир Сергеевич заехал в укромный домик и никого не нашел в нем- его возлюбленная с ребенком неизвестно куда скрылась. Она оставила ему записку, где говорила, что хотя очень поздно, но наконец поняла свое заблуждение, и главное — поняла «его», так как узнала о таких его поступках, после которых не хочет иметь с ним ничего общего. Она вымолила прощение у своих родных и уезжает к ним — куда? — ему нечего об этом заботиться. Но она просит его об одном — забыть про ее существование и про существование ребенка…

Владимир Сергеевич вознегодовал. Не он бросил — его бросили!

И вместе с этим он вдруг почувствовал в себе что-то такое, как будто даже некоторую страстную нежность к этой покинувшей его женщине. За минуту перед тем он думал о ней равнодушно и холодно, теперь же, по прочтении ее письма, ему показалось, что она нужна для него.

«Что за вздор! К чему это, она должна вернуться!» — властно и решительно, по своей привычке, твердил он себе.

Он стал наводить справки, где она, и ничего не узнал. Целый год он нет-нет да и возвращался к мыслям о ней и продолжал наводить свои безуспешные справки. Но в конце концов и на это дело махнул рукою…

Между тем его терпение в борьбе с нелюбовью к самому себе и отвращением к жизни истощалось. Подошло военное время, началась венгерская кампания. Владимир Сергеевич попросился на театр военных действий. Все его сослуживцы в один голос свидетельствовали, что он выказывал в самых горячих делах большую храбрость, хотя это и не была истинная храбрость героя, а просто искание смерти.

Он нашел то, что искал. Он пал в жарком деле, впереди русских солдат, и в последнюю минуту, смертельно раненный, пересиливая тяжкие страдания, чувствовал себя счастливым — он, наконец, перестал себя ненавидеть и успокоился…

В это время молодые Горбатовы не только уже имели свои семьи, но старший, Сергей Владимирович, женившись очень рано, успел даже овдоветь.

При жизни отца они считали себя людьми очень богатыми; но, разобравшись в наследстве, увидели, что ошиблись. Владимир Сергеевич, тяготясь жизнью и думая только о том, как бы забыться, в последние годы особенно сильно предался своей страсти к картам. Уже после смерти отца, получив наследство, он должен был выплатить огромные долги, сделанные им в молодости. А умирая, он оставил новым представителям рода Горбатовых настолько запутанное состояние, что его трудно было и распутать. Имения были давно заложены, то и дело оказывались новые долги. Между тем и Сергей, и Николай не взяли особенно большого приданого за своими женами.

Узнав о смерти мужа, приехала из-за границы Катерина Михайловна для того, чтобы получить свою законную часть наследства. Когда выяснилась сумма этой законной части, она пришла в ужас. У нее тоже было немало долгов, и за покрытием их средств оказывалось вовсе недостаточно для такой жизни, какую она привыкла вести. Она сочла за лучшее остаться в России и после объяснения с сыновьями поселилась в Горбатовском доме.

Сергей и Николай служили в гвардейских полках, но ни тот, ни другой до сих пор не делали блестящей карьеры.

Вообще Катерина Михайловна убедилась, что все теперь уж не то, как было в годы ее молодости. Общество изменилось, прежние отношения порваны, дом обветшал… нужно начинать все снова.

Она не боялась того, что ее беспорядочная жизнь может ей в чем-нибудь повредить. Стоит только обновить старый, великолепный дом, дать несколько блестящих балов — и все вернется, весь Петербург у нее будет.

Она так и рассчитывала.

Но вот оказывается настолько сильное расстройство дел, что прежнего образа жизни вести нельзя. А главное, уж и в обществе ходят толки о том, что Горбатовы разорены.

Во что бы ни стало нужно заставить замолкнуть эти толки — il faut faire bonne mine au mauvais jeu. Год-другой можно будет еще вывернуться, а там остается одна последняя надежда: Сергей овдовел, его нужно женить на очень богатой девушке, состояние которой могло бы помочь поддерживать блеск падающего дома.

И она стала заботиться об этом, стала высматривать для сына богатую невесту.

Через два года ей удалось достигнуть цели — Сергей Владимирович женился на прелестной и молоденькой княжне Засецкой, круглой сироте, только что выпущенной из Смольного института.

Положим, княжна принесла мужу не Бог весть какое состояние, всего с небольшим полмиллиона, но у нее были самые блестящие надежды в будущем: она была единственной наследницей очень богатых и старых дядей и теток. А полмиллиона, получаемые Сергеем Владимировичем из рук в руки в бесконтрольное распоряжение, давали возможность значительно очистить дела и продержаться до получения первого наследства.

С ранней весны до глубокой осени Горбатовы жили в Знаменском имении — соседнем с Горбатовским — и это значительно сокращало их расходы.

Таким образом, семья состояла теперь из Катерины Михайловны, Сергея, его второй жены и четырех маленьких детей от первого брака и их, Николая с женою, единственным сыном.

Вот и все сведения, какие имел о своих родных Борис Сергеевич, возвращаясь из Сибири на родину.

 

IV. БАРСКИЙ ПРИЕЗД

Борис Сергеевич никого не известил о своем приезде. В последние годы он время от времени получал письма от племянников и считал своим долгом отвечать им. Но это была вовсе не родственная, а чисто официальная переписка, из которой он никак не мог узнать, что такое Сергей и Николай. Они передавали ему внешние события своей жизни — и только. В последнем их письме были обычные фразы о том, что они радуются его скорому возвращению — и так далее. В своем ответе он говорил, между прочим, что о возвращении еще и не думает. Это была правда.

Но вдруг его потянуло на родину, вдруг в нем поднялось какое-то ожидание, почти даже надежда, на что — он и сам не знал. Он быстро собрался в дорогу в сопровождении своего верного, всю жизнь бывшего при нем камердинера Степана. Они на несколько дней остановились в Москве. Борис Сергеевич повидался кое с кем, устроил некоторые свои дела и поспешил в Горбатовское. Степан, однолеток своего господина, так же хорошо, как и он, сохранившийся старик, считал своим долгом заметить перед выездом из Москвы:

— А вы бы, Борис Сергеевич, уведомили молодых господ, племянничков, о прибытии в Горбатовское… Ведь они, надо полагать, в Знаменском?

— Да, в Знаменском, писали, что целое лето и осень пробудут.

— Ну, так вот и известили бы, а то нехорошо — обидятся, пожалуй, подумают: дяденька, мол, не хочет и знать нас…

— Ничего не подумают, что я им — чужой!.. Не знают меня совсем… — угрюмо проговорил Борис Сергеевич.

Степан покачал головою.

— Как же это — чужой? Кровь-то ведь своя…

Он запнулся и, видимо, чего-то смутился, а потом продолжал:

— Сереженька-то, чай, помните, малютка какой был? Ровно ангелочек, он же и крестник ваш, один у вас остался. Вот спросить-то, жаль, некого, здесь их мало знают. Да авось Бог милостив, вышел Сереженька хорошим добрым барином, так, может, вам, батюшка, и в утешение будет под старость… Так-то! Напишите, напишите…

Из этого разговора видно было, какие отношения существовали между господином и крепостным человеком. Этот крепостной человек был лучшим другом барина и никогда не стеснялся высказать свои мнения и давать советы. Борис Сергеевич нередко следовал его советам, но на этот раз остался при своем решении и так и не известил своих племянников. Он решительно не хотел никаких встреч и приготовлений, ему было тяжело все это, ему хотелось незаметно очутиться в своем старом гнезде и оглядеться, одуматься. Он приехал в Горбатовское ясным летним вечером, и его встретила полная тишина давно покинутой барской усадьбы. Большой дом был наглухо заперт. Коляска Бориса Сергеевича остановилась у громадных ворот, которые тоже стояли на запоре. Все спали. Степану долго пришлось стучаться. Наконец со всех сторон сбежавшиеся и отчаянно лаявшие собаки разбудили людей.

— Барин приехал! — кричал Степан.

— Какой барин?

— Барин из Сибири, Борис Сергеевич.

Эта весть мгновенно облетела все дома, построенные полукругом около барского дома и служившие помещением бесчисленной дворни. Более двадцати лет эта дворня оставалась без всякого дела, даром жила, кормилась и плодилась. Успело за это время вырасти новое поколение, никогда не видавшее большого барского дома отпертым и жилым. У этого поколения уже сложилась легенда о прежних барах, барине Борисе Сергеевиче, живущем где-то за тридевять земель. Этого барина ждали, но как тридцать лет тому назад, так и теперь, срок его приезда казался неопределенным и далеким, до того неопределенным и далеким, что барин уже давно превратился в какое-то сказочное существо.

Знаменских господ иногда видали. Изредка, раз в лето, они наезжали в Горбатовское. Тогда старый ключник, Петр Сидорович, отпирал дом и водил бар по бесчисленным комнатам, толкуя о том, что он содержит все в исправности, что ни одна вещичка не пропала в доме и все на своем месте. Дворня выглядывала изо всех щелей на нарядных господ и затем, когда они уезжали, долго шли о них разговоры.

Несколько лет тому назад, уже после смерти Владимира Сергеевича, случилось следующее происшествие: наехали знаменские господа, а с ними их матушка из чужих краев, барыня Катерина Михайловна. Ее горбатовская дворня хорошо знала, — знала и недолюбливала. Тем не менее, все старые дворовые сочли своим долгом выйти к барыне Катерине Михайловне, чуть не земно ей поклониться и приложиться к ее ручке.

Ох, уж и изменилась же она! Ее помнили такой молоденькой, легкой, как птичка, — теперь уже не то. Но она такая же щеголиха, и голос у нее такой же властный, и глазами она так же поводит.

Катерина Михайловна приказала вести себя в дом, первым же делом напустилась на ключника, что пыли много, а затем позвала своих людей, приехавших с господами из Знаменского, и начала отбирать многие дорогие барские вещи.

Только и слышно было:

— Вот это укладывайте! Вот это!..

«Как же так? Ведь дом-то Бориса Сергеевича, а не Катерины Михайловны, и он должен барское добро беречь пуще глаза, и никому, как есть никому, не давать к нему и прикоснуться. Как же это, не раз наезжали молодые господа, бариновы племянники, и никогда-то ни одну вещицу не тронули… Замечал он, что на многое у них глаза разбегаются, стоят, поговаривают, разглядывают, а до сей поры все же ничего не взяли. Так что же это?»

Он было заикнулся Катерине Михайловне о том, что он баринова распоряжения насчет вещей не получал. Может, управляющий, Кузьма Захарыч, что знает, так пусть уж барыня дозволит ему спросить Кузьму Захарыча.

Как закричит на него Катерина Михайловна.

«Какой там еще Кузьма Захарыч! Мои это вещи, и я за ними приехала… А ты — дерзкий грубиян, скот…»

И не успел старик очнуться, как она своей барской ручкой изрядно-таки прямо его в лицо хлопнула.

Старик оробел, отошел и грустно смотрел, как чужие холопы барское добро разбирают да укладывают. Побежал он к управителю докладывать: «Так, мол, и так, есть, что ли, от барина распоряжение?»

Управитель почесал в затылке.

— Нет, — говорит, — никакого распоряжения. А только, что же с ней поделаешь!..

Однако все же он съездил в Знаменское к Катерине Михайловне, переговорил с нею и, вернувшись, успокоил ключника:

— Ее это вещи, и тебе, старина, за них отвечать не придется. Да она говорит, что еще не все свое взяла, еще, мол, много осталось.

Через несколько времени управитель пошел в дом, отобрать несколько ценных вещей и сказал ключнику, что везет их в Знаменское, барыне…

И вдруг — барин приехал! Это известие было так неожиданно, так невероятно, что все сразу оказались ошеломленными будто ударом грома.

Да верно ли?.. Как тому быть? Как это — барин приехал?..

Но в тоне, каким передавалось это известие, заключалось нечто такое, что никак нельзя было не поверить. Все почувствовали это.

Барин приехал! Что из этого будет, что теперь со всеми ними станется, какая жизнь начнется? Эти вопросы не задавались еще, думать-то было некогда, но они инстинктивно возникали в каждом, сказывались в тревоге, изобразившейся на всех лицах.

Не прошло и десяти минут, как уже не было такого уголка в обширном помещении горбатовской дворни, где не произносилось бы на все лады слово «барин». Не было ни одного человека, даже ребенка, который бы не проснулся и не одевался поспешно.

— Барин… Барин приехал! — шамкали старики и старухи.

— Барин приехал, чего дрыхнешь-то! Вставай… Вставай! — будили малых ребят, тормошили их, толкали. — Барин, барин приехал!

Дети, испуганные до полусмерти, подымали рев, но матери, при первом отчаянном звуке этого рева, давали им колотушку.

— Что ты, аспид!.. Что ты… Никшни!.. Барин приехал… Услышит… Услышит!

И ребенок, вконец перепуганный этим уже известным, но совсем непонятным ему и казавшимся страшным словом, сдерживал свои рыдания, свой крик и начинал дрожать всем телом и прятаться куда ни попало, ожидая близкой, неминучей гибели.

Но кроме детей и подростков, дрожавших от страха и прятавшихся спросонья по углам, все, поспешно одевшись, спешили к барскому дому. Менее чем за полчаса безмолвный, поросший густою травою двор наполнился сотнями человеческих фигур, туманно рисовавшихся в полусумраке летнего вечера.

Вся эта толпа остановилась в нескольких саженях от барского крыльца и, не мигая, смотрела перед собою на крыльцо, на окна.

А между тем ничего не было видно — на крыльце никто не показывался, окна по-прежнему стояли с заколоченными ставнями.

Проходили минуты. И вот дверь в барский дом отворилась, на крыльце показался управляющий Кузьма Захарыч, много лет бывший неограниченным властителем огромной дворни. Этот грозный и поразительно важного вида человек лет пятидесяти, всегда выплывавший медленно, тяжелой походкой, с откинутой головою, теперь чуть кубарем не скатился с крыльца. Он подбежал к толпе и крикнул:

— Олухи! Ну чего ж вы стоите-то?! Да идите же, дьяволы, отпирать окна. Ступайте в дом, да тише… Не топать!..

Толпа дрогнула, потом на мгновение снова как бы застыла. Еще миг — и все хлынули к дому.

Отпирались одна за другою тяжелые ставни, большая дверь барского крыльца стояла настежь, и в нее проходили мужчины и женщины. Через несколько минут приемная, освещенная наскоро зажженными двумя свечками, битком набилась этим людом. Отсюда была видна огромная зала, вся увешанная старинными портретами, погруженная почти в полный мрак. Слабое мерцание свечи, одиноко торчавшей в старинном запыленном канделябре, не могло победить этого мрака.

Все замерли, стояли не шелохнувшись и ждали. Прошло, как им показалось, немало времени.

Наконец, там вдали, в самом конце громадной залы, сверкнул свет, хлопнула дверь, по старому мозаичному паркету гулко раздались шаги… Ближе… Ближе… В зале зажглось еще несколько свечей. Кузьма Захарыч подскочил к дверям приемной и отчаянно замахал руками:

— Сюда, в залу, барин зовет… Тише!..

Толпа стала проходить в залу. Старики и старухи протискивались вперед, молодые, в робости и тревоге, отставали.

Из полумрака выделилась сухощавая небольшая фигура с длинной, белой и блестящей, как серебро, бородой.

— Барин… Барин! — раздался в толпе глухой восторженный шепот.

Послышались всхлипывания. Все смешалось. Старики и старухи со всех сторон обступили Бориса Сергеевича, падали перед ним, целовали ему ноги, причитали:

— Красное наше солнышко, светик наш ненаглядный!.. Не чаяли мы тебя видеть!.. Слава тебе, Господи… Эх, батюшка, батюшка — да и не узнать тебя — уезжал ты молоденький, а вернулся-то старенький!..

— Да, старенький вернулся! — повторял он взволнованным голосом, поднимая и обнимая старых слуг. — Много времени… Вот и вы не помолодели. А дай-ка — узнавать стану… Петр!.. Марья… Акулина… Здравствуйте!..

Он всматривался, называл всех этих стариков и старух по именам.

— Батюшка, золотой, нас не забыл, помнит! — восторженно, умиленно шептали кругом, снова ловя его руки, припадая к его платью.

В первую минуту он, было, стал отнимать свои руки, не давал целовать их, но тотчас же понял и почувствовал, что это фальшь, что это бессмыслица, что это обида, и уже не отнимал больше рук, и отдавал себя всего поцелуям. Широкое, давно-давно неизведанное им чувство охватило его, и он каждого и каждую обнимал и целовал громко и крепко, от всего сердца. Он любил в эту минуту все эти сморщенные старые лица, всех этих дряхлых и бодрых людей, пропитанных запахом тесного жилья и кухни.

Наконец он перецеловал всех стариков и старух и сделал несколько шагов вперед. Вокруг него уже были совсем незнакомые лица, глядевшие на него смущенно и изумленно. На некоторых из них он прочел даже страх. И эти тоже все стали подходить к его ручке. Но теперь ему это было неприятно и неловко. Он положил руки в карманы и начал кланяться на все стороны.

— Здравствуйте, здравствуйте! — повторял он.

Его взгляд поднялся выше и скользнул по выступавшим из мрака старым портретам. Он окинул взором эту огромную залу с двойным светом, хорами, глубоким потолком, совсем уже терявшимся во мраке.

Ему стало вдруг тяжело и тоскливо; он почувствовал утомление…

— Устал, спать пора!.. — проговорил он тихо и печально.

Толпа расступилась, и он медленно, почти шатаясь, пошел из залы по скрипящему под его шагами старому мозаичному паркету.

 

V. ДЯДЯ И ПЛЕМЯННИК

Плохо спалось в эту ночь Борису Сергеевичу. Старое родовое гнездо не успокоило и не согрело. А между тем ведь это была та самая комната, в которой он вырос и где до сих пор оставались нетронутыми многие его прежние дорогие по воспоминаниям вещи.

Но уставший старик, сердце которого, несмотря на долгую и трудную жизнь и, быть может, даже именно вследствие этой жизни, было до сих пор еще молодо, страшился коснуться этих окружавших его воспоминаний. Он чувствовал, что стоит только допустить их до себя — и они им совсем овладеют. Он напрягал все свои силы, боролся с ними, как с врагами, из простого, инстинктивного чувства самосохранения, потому что теперь ему нужно было, прежде всего, отдохнуть. Он чувствовал большую слабость, голова была тяжела, в виски стучало, лихорадочная дрожь пробегала по всем членам. Он старался ни о чем не думать, звал сон. И сон, наконец, пришел, но ненадолго. С первыми лучами солнца проснулся Борис Сергеевич, встал, поспешно оделся и вышел из спальни.

Глубокая, жуткая тишина стояла в огромном пустом доме. Он пошел знакомой дорогой, отпирая двери, к которым столько лет не прикасалась рука его. Он обходил комнату за комнатой. Эти разнообразные комнаты, знакомые до мельчайших подробностей, встречали его своей грустной тишиною, своей атмосферой пустоты и затхлости. Каждая комната была мавзолеем, на котором при его приближении выступали полустертые буквы знакомого и дорогого имени.

Бледный старик спешил дальше и дальше, не останавливаясь, не вглядываясь, чувствуя только подступавшую к сердцу тоску, с которой ему хотелось упрямо бороться. Обойдя весь дом, он вышел на стеклянную террасу. Дверь была заперта, ключа не оказалось. Борис Сергеевич постоял минуту, огляделся, растворил широкое, составленное из разноцветных стекол окно, приподнялся и легким движением перепрыгнул через окно в сад, где встретило его раннее летнее утро…

Но прогулка не освежила и не ободрила. Упрямая борьба с воспоминаниями ни к чему не привела — они одолели, и мы видели, с каким тяжелым сознанием своего одиночества возвращался старик с этой прогулки…

Теперь дверь террасы стояла отпертою, и едва Борис Сергеевич поднялся по широким ступеням, как заметил своего Степана, стоявшего почти у самой двери и с жаром что-то кому-то объяснявшего. Кому — еще не было видно. Но миг — и Борис Сергеевич различил высокую, широкоплечую фигуру щегольски одетого в не то утренний, не то охотничий костюм молодого человека лет тридцати с небольшим. Борис Сергеевич остановился, вгляделся, и вдруг у него шибко забилось сердце. Глаза его блеснули — и новым чувством, именно тем чувством, отсутствие которого так его тяготило, вдруг пахнуло на него.

— Сергей? — тревожно, смущенно и в то же время радостно проговорил он и протянул перед собою руки.

Молодой человек бросился к нему. Они обнялись,

— Дядюшка, хорошо ли это, не дать знать… — начал было племянник неизбежную, требовавшую приличия фразу, но тут же замолчал, видя, что дядя его не слушает.

Да, он не слушал, он не мог слышать. Отстраняя от себя племянника и снова его к себе привлекая, он жадно вглядывался в красивое, открытое, хотя и не отличавшееся правильностью очертаний лицо молодого человека. Ему казалось, что это лицо ежесекундно перед ним меняется. Вот сейчас он узнал в нем своего отца, узнает брата, теперь вот узнает мать… Ее… ее улыбка!.. Вот она, как живая!.. Еще миг — и он видит перед собою самого себя в прежние годы…

«На всех похож!.. Наш… мой… родной!» — бессознательно, в полузабытьи шептал он и снова привлекал к себе племянника, и снова горячо целовал его, и чувствовал, как все шире и шире поднимается в сердце теплое, отрадное чувство.

Степан, в своем длиннополом, бутылочного цвета сюртуке, с узкими, несколько короткими рукавами, в огромном клетчатом платке, обмотанном вокруг длинной худой шеи, стоял не шевелясь. Гладко выбритое лицо его, с крупным носом, маленькими светлыми глазами и большим лысым лбом, все светилось радостной улыбкой.

— Так как же это ты, как узнал о том, что я здесь? — наконец, приходя в себя и все продолжая крепко сжимать руки племянника, проговорил Борис Сергеевич.

— Я это, сударь, с вечера еще распорядился, — сказал Степан, — послал в Знаменское. Вот и теперь Сергею Владимировичу докладываю: дяденька-то, мол, у вас чудак, каким сызмальства был — таким и остался… бывало вечно, никому не сказавшись, как снег на голову нагрянет… так вот и теперь. А Сергей Владимирович на меня не в обиде, что я от себя распорядился…

— Какой в обиде, большое тебе спасибо, любезный! — громким звонким голосом сказал молодой Горбатов, с изумлением и весело поглядывая то на дядю, то на Степана.

Конечно, он не стал объяснять, какое впечатление в Знаменском произвело посольство Степана. А дело было вот как. Совсем уже ночью прискакал, запыхавшись, из Горбатовского гонец с известием о приезде барина. Все уже в Знаменском разошлись по своим комнатам и даже погасили свечи. Не ложилась еще только Катерина Михайловна; она по старой привычке засыпала и вставала очень поздно. Когда ей доложили о гонце, она, видимо, несколько встревожилась и приказала призвать его к себе. Горбатовский дворовый вошел в горницу к барыне с большою робостью — Катерину Михайловну все горбатовские хотя и редко видали, но почему-то ужасно боялись.

— Когда приехал? — строгим тоном спросила она.

— Да уж совсем вечером, ваше превосходительство, — ответил посланный, вся фигура которого выражала не то перепуг, не то крайнее изумление.

— Что же, письмо есть ко мне или к молодому барину?

— Никак нет-с!

— Так, значит, на словах что сказать приказано? Да кто тебя послал? Сам барин?

— Никак нет-с, барин, надо полагать, започивать изволили, а это Степан Трофимович мне наказали: ступай, мол, сейчас верхом в Знаменское и доложи господам, что барин приехал — только и всего… Я мигом и поскакал…

Катерина Михайловна сразу не сообразила.

— Какой еще там Степан Трофимыч?

Гонец совсем растерялся.

— Да Степан Трофимыч… Ихний… Барский… С барином он приехал… Наш, горбатовский…

— А! — презрительно протянула Катерина Михайловна и махнула рукой. — Хорошо… Ступай…

Посланный низко поклонился и вышел. Она осталась одна и несколько мгновений сидела неподвижно, кусая губы и обдумывая что-то. Потом она прошла в комнаты, которые занимал ее старший сын с женою.

Все было тихо. Но из полуотворенной двери кабинета Сергея Владимировича пробилась полоска света. Катерина Михайловна заглянула — ее сын сидел у открытого окна в накинутом на одно плечо шелковом халате и курил сигару.

— Ты еще не спишь, мой друг?.. Могу я войти? — спросила Катерина Михайловна.

Он обернулся, с изумлением взглянул на нее.

— Как видите, еще не сплю, maman… войдите… В спальне такая духота, а Наташа боится все сквозного ветра, запирает окна… К тому же у меня вот уже третий день бессонница — не спится да и только! Скука такая, что просто с ума сойти можно… Вам что-нибудь угодно, maman?..

Она подошла к нему, присела рядом с ним.

— Ты говоришь: скука! А я к тебе с новостью, mon cher, будет и развлечение — дядя приехал!

Она передала свой разговор с горбатовским посланным.

Сергей выбросил за окно сигару, запахнул халат на своей широкой богатырской груди и добродушно усмехнулся. Когда он так усмехался, его худощавое, с несколько выдающимися скулами, тонким носом и светлыми, часто моргавшими глазами лицо делалось удивительно привлекательным. Он еще усмехнулся и наконец проговорил:

— Гм… дядя приехал!.. Ведь он и должен был приехать…

— Но ты заметь, — перебила его Катерина Михайловна, — заметь: каков! Если уж заранее не мог написать, то хоть бы теперь прислал два слова, а то ведь это его лакей распорядился известить нас…

— Так что же? Все равно! — равнодушно произнес Сергей. — Может, он нас совсем и знать не захочет и не приедет…

Катерина Михайловна нетерпеливо передвинулась на кресле.

— Нет, этого нельзя… Так нельзя, mon cher!.. Я тебя очень прошу пораньше утром к нему съездить.

Сергей поморщился.

— Увольте, maman! В самом деле — ведь он, может быть, не хочет — зачем же мне навязываться… подлизываться!..

— Пустое, пустое, мой друг! Он старший в семье, ты его крестник… ты непременно должен поехать… у него странности, я не знаю, каким он стал теперь… Но ведь ему многое надо прощать… и поверь — никто тебя не осудит — напротив, всякий поймет, оценит… c'est un vieillard… un homme malheureux après tout!..

Она стала уговаривать и скоро достигла цели. Сергея уговорить было нетрудно, особенно ей — она еще не так давно сумела уговорить его вторично жениться, когда он вовсе и не помышлял о женитьбе. Ему теперь просто надоел этот разговор, упрашивания, объяснения, ему, наконец, захотелось спать — и он дал ей слово рано утром отправиться в Горбатовское. Он сдержал свое слово, но нельзя сказать, чтобы с особенным удовольствием дожидался возвращения дяди с прогулки. Ждать ему, однако, пришлось недолго, да к тому же Степан заинтересовал его. Этот смешной старик, этот «сибирский тюлень», как почему-то про себя уже назвал его Сергей, встретил его, как родного, мало того — встретил, как малого ребенка, заговорил с ним каким-то ободряющим, покровительственным и нежным тоном. И в то же время этот тон был так естественен и добродушен, что Сергей никак не мог возмутиться подобной фамильярностью со стороны крепостного человека.

Но вот появился дядя и оказался совсем не таким, каким его представлял себе племянник. Между ними, при первом же объятии, пробежала как будто электрическая искра, и Сергей, к изумлению своему, почувствовал, что этот маленький красивый старик, всегда такой далекий, такой чужой — ему близок, что его влечет к нему, что ему приятно встречаться с ним глазами и чувствовать в своей широкой, костлявой руке его маленькую и дрожащую теперь от волнения руку.

— Эх-ма! Да чего же я стою! — вдруг спохватился Степан. — Батюшки, Борис Сергеевич, чай, ведь отощали! Самовар давно уже на столе, да и позавтракать готово… Пожалуйте!..

Он немного согнулся и жестами любезно приглашал в дом как радушный хозяин. Борис Сергеевич взял племянника под руку и повел его в большую столовую, где широкие окна стояли настежь, наполняя всю комнату душистой свежестью и лучами солнца. Степан исчез, но тотчас же и вернулся, а вслед за ним появились два человека с завтраком.

— Пожалуйте, пожалуйте вот сюда! — подвигая стулья и приглашая садиться, суетился Степан.

Дядя и племянник сели. Тогда Степан стал хозяйничать около самовара, разлил чай. И все это он делал с приемами привычной хозяйки. Он ворчал сквозь зубы, что самовар плохо вычищен, что и подать-то господам не сумели как следует деревенские олухи.

— Ну, чего стоите!.. Да перемените же тарелки! Скорее, живо! — распоряжался он.

Молодой Горбатов был уверен, что этот «хозяин» сейчас же сядет рядом с ними и примется пить чай и завтракать; Степан, однако, этого не сделал. Он продолжал разливать чай, угощать, суетиться, распоряжаться; но сам ни к чему не прикоснулся и на минуту не присел.

Тем временем Борис Сергеевич, видимо, успокоился. Волнение его улеглось, и он начал расспрашивать племянника.

— Да, чудно, чудно, как подумаешь, — говорил он со своей тихой улыбкой. — Ведь я тебя оставил крошечным мальчиком и с тех пор, думая о тебе, так все и представлял себе тебя барахтающимся и пускающим губами пузыри карапузом! А вот ты какой огромный, не в деда, не в меня, а в отца… но, впрочем, и он был гораздо меньше ростом… Вот ты какой, мой мальчик!..

— Хорош мальчик! — усмехнулся Сергей. — Стариком я уже становлюсь, дядюшка, по утрам то и дело седые волосы выщипываю.

— Раненько, друг мой!..

— Что за раненько, четвертый десяток ведь уже пошел. Вот посмотрите моих ребят от первой жены, совсем большие…

— И то правда! — качнул головою Борис Сергеевич.

— Ну, да и пожил, немало было глупостей, теперь вот и сказываются.

Дядя тревожно взглянул на него.

— Как же так: немало глупостей! Ведь ты женился еще почти мальчиком, вдовел недолго — когда же успел делать эти глупости? Семейная жизнь должна была спасти тебя от этого…

— Ах, Боже мой, одно другому не мешает…

И, проговорив это, Сергей улыбнулся такой милой, такой ласкающей улыбкой, что старый дядя заметил только эту улыбку и за нею не расслышал, не понял слова племянника.

— А вот, что же это? Смотрю я, как ты одет: не в военном!..

— Да ведь я после войны сейчас вышел в отставку…

— Что так?

— А надоело! Бог с ней, с этой службой! Военное время — другое дело. Да теперь новой войны у нас, кажется, не предвидится… Повоевали — довольно! Дрались — себя не жалели… и все же — побиты…

Дрогнувшая, тоскливая нота прозвучала в голосе Сергея. Но это было только на мгновение. Он продолжал уже совсем спокойно:

— Нет, свобода лучше всего. Петербург надоел до тошноты…. здесь скучно, да все же не так…

— Так ты намерен совсем поселиться в деревне? Оно, действительно, пожалуй, лучше, — теперь, Бог даст, будет и здесь много дела, и хорошего дела…

— Это вы о чем, дядя? О крепостных, об освобождении? Я, знаете, этому не верю, это все только разговоры…

— Ну хорошо, мы об этом поговорим после… Что же ты намерен? В предводители?

— Да как вам сказать, если выберут — пожалуй: но ненадолго, опять ведь обуза… И уж во всяком случае хлопотать я не стану…

Он хотел было сказать дяде, что мать хлопочет, что она всеми силами его уговаривает и что если он до сих пор ей не поддавался, то единственно потому, что имеет в руках очень веское возражение: дела еще далеко не устроены, не приведены в ясность, доходов мало, а положение губернского предводителя дворянства потребует больших затрат и такой широкой жизни, какая покуда еще немыслима в Знаменском. Он хотел сказать это, но воздержался, испугавшись в разговоре с дядей намека на денежные дела. «Боже мой, еще подумает, что я так сразу и тянусь к его деньгам!»

Сергей даже покраснел при этой мысли и совсем замолчал.

А Борис Сергеевич в это время, очевидно, приготавливался задать какой-то вопрос и все не решался. Наконец он себя пересилил и спросил как-то нерешительно, опустив глаза:

— А что твой брат?

— Николай? Мы со дня на день ждем его в Знаменское. Он все еще в мундире; но думаю, что тоже ненадолго…

— Что он — каков? Похожи вы друг на друга?

— Мы? — Сергей засмеялся. — Нисколько, то есть, конечно, и между нами находят некоторое сходство, но он совсем другой человек…

— Какой же он человек?

— Хороший! — проговорил Сергей.

Дядя невольно улыбнулся.

— Ты говоришь это, будто ты-то дурной человек.

— Нет, это не то… каков я, я не знаю, право, никогда об этом не думал; но между нами большая-большая разница. Да хотя бы вот, скажу его словами: я скучаю, а он тоскует. Он странный человек. С ним трудно сойтись. О нем почти всегда думают хуже, чем он есть. Ну, да что тут говорить, я, знаете, анализировать не умею, определять… Приедет — увидите, судите… Я скажу еще только раз: Николай хороший человек, очень хороший!..

Дядя и племянник еще побеседовали с полчаса, и затем Сергей уехал. Решено было, что дядя отдохнет, осмотрится немного и к обеду будет в Знаменском. Проводив племянника и глядя ему вслед, Борис Сергеевич снова и еще сильнее ощутил в себе прилив давно забытого, живого чувства любви и участия к родному человеку.

Неизвестно откуда взявшийся Степан подошел и спросил радостным голосом:

— Ну что, батюшка, как нашли племянничка?.. Ведь я говорил, славный вышел барин наш Сереженька?..

— Славный, славный! — несколько раз повторил старый дядя, возвращаясь в дом, который теперь уже не казался ему таким мрачным, таким пустым. Не все еще умерло, не все еще похоронено, недаром он рвался сюда. Есть для кого жить!

И со всею силою долголетней тоски своего одинокого сердца он хватался за эту возможность жить и любить.

 

VI. ЗНАМЕНСКАЯ ХОЗЯЙКА

Обширная усадьба села Знаменского была теперь уже совсем не та, чем была она в те далекие времена, когда здесь безвыездно жила последняя княгиня Пересветова со своей единственной дочерью Татьяной Владимировной. В те далекие годы Знаменские палаты на всю губернию славились своей роскошью и затмевали собою соседнее Горбатово.

Но княгиня с княжной уехали и уже не возвращались. Княгиня умерла. Княжна жила в Гатчине, при дворе Павла Петровича. Правда, через несколько лет в Знаменском снова было закипела жизнь. Княжна Пересветова вышла замуж за Горбатова, и молодые покинули Петербург, с которым не имели ничего общего, переселились в деревню, стали отделывать и перестраивать заново горбатовский дом, а пока жили в Знаменском. Но недолго это продолжалось. Дом скоро был готов, на него затратились большие суммы, Горбатовское сделалось по своему богатству чуть не царской резиденцией, а Знаменское стало в запустении. Татьяна Владимировна даже перевезла отсюда все лучшие вещи.

После смерти старых Горбатовых Знаменское досталось их сыну Владимиру; но он, кажется, ни разу и не заглянул сюда. Только теперь, в самое последнее время, владельцы стали наезжать. Были сделаны кое-какие необходимые исправления, но перестроить заново большой старый дом, омеблировать и устроить его согласно с новейшими требованиями вкуса и моды до сих пор не удавалось — ни у Катерины Михайловны, ни у сыновей ее пока не было на это средств. Большое приданое второй жены Сергея Владимировича, как известно, почти целиком ушло на уплату старых долгов и поддержание блеска петербургского дома, а ее дяди и тетки, на которых был главный расчет, умирать до сих пор еще не хотели.

Конечно, и теперь знаменский дом производил впечатление, на нем лежала печать широкой, богатой старины со всеми ее тяжелыми, неуклюжими, но все же смелыми затеями. Любитель такой старины пришел бы здесь в восторг: XVIII столетие, не подновленное, не подделанное, глядело из каждого угла, из убранства каждой комнаты.

Но все же и любитель старины должен был бы согласиться, что не так этот старый дом, как теперешняя жизнь в нем уже значительно указывает на упадок знаменитой фамилии Горбатовых. Теперешние представители этой фамилии жили здесь уже совсем не так, как жило предшествовавшее им поколение. Как ни велик был дом, но прежде в нем помещались только княгиня Пересветова с княжною, а теперь пришлось в нем устроиться двум семьям, с детьми, гувернантками и няньками.

Прежде княгине и княжне прислуживал такой штат, что они никак не могли всех запомнить по именам, ттеперь прислуги было гораздо меньше, хотя, конечно, все же чересчур много, больше, чем бы следовало, и прислуга эта была не прежняя — она уже не была так вымуштрована, не так хорошо содержалась. Одним словом, прежний, почти царский строй жизни мало-помалу и ни для кого незаметно превратился в строй жизни помещичий, все еще широкий, но уже совсем беспорядочный.

Главной причиной этому была не запутанность денежных дел, а то, что не было настоящей хозяйки, такой хозяйки, какою была княгиня Пересветова, какою была потом Татьяна Владимировна Горбатова. Хозяйкой и руководительницей дома считалась Катерина Михайловна. Поселясь с сыновьями, она ни за что не уступила бы этой роли их женам, да они и не добивались спорить с нею, а между тем Катерина Михайловна совсем не была способна хозяйничать.

Выйдя замуж почти ребенком, она очутилась среди громадного горбатовского богатства, которым заведовали старики, предоставлявшие ей только право всем пользоваться. Она даже никогда не задумывалась над тем, как это все ведется, устраивается и в Петербурге, и в Горбатовском. Ей представлялось, что вся эта огромная, сложная машина действует как-то сама собою, раз и навсегда заведенная.

И она только наслаждалась жизнью, пока обстоятельства не принудили ее покинуть Петербург и уехать заграницу.

Там, на чужбине, протекла половина ее жизни. Она нигде не могла прочно устроиться. Огромные суммы, высылаемые ей из России, давали возможность не рассчитывать, и она перекочевывала с места на место. То покупала она себе палаццо во Флоренции, проводила в нем несколько месяцев, потом продавала его, конечно, с большим для себя убытком. Потом поселялась где-нибудь в хорошенькой вилле на Lago di Coma или в Швейцарии. Затем ее влекло в Париж, куда она спешила вослед за каким-нибудь новым «избранником своего сердца», нанимала дом, устраивала себе «salon», заводила блестящие экипажи, заставляла говорить о себе в продолжение целой зимы столицу мира — и снова исчезала, на этот раз в погоне за новыми впечатлениями, за новыми удовольствиями и встречами.

Иногда ей приходилось круто — все деньги истрачивались, а экстренные присылки из России почему-то (она никак не могла понять почему) становились затруднительными. Но в таких случая всегда удавалось в конце концов устроиться: кто-нибудь ссужал деньги в долг, затем находилось в шкатулках немало очень ценных вещей, которые продавались, а тем временем, после настоятельных писем, все же из горбатовской конторы высылалась требуемая сумма.

Так и прошли долгие годы. Но вдруг Катерина Михайловна почувствовала, что устала, что ее уже никуда не тянет, что все надоело, — все эти Севильи, Парижи, Lago di Como, Флоренции… Уже не было интересных встреч… А тут — муж убит на войне, сыновья выросли… Можно вернуться в Россию, в свой великолепный дом и снова начать прежнюю жизнь, от которой она когда-то убежала. Она уже часто вспоминала теперь эту жизнь, давно желала к ней вернуться, но при муже об этом нечего было и думать. Он высылал ей огромное содержание, но только с одним уговором: чтобы она была как можно дальше, чтобы им не встречаться.

Она вернулась и на первых порах потерпела горькое разочарование: состояние расстроено. Но это разочарование мало-помалу сгладилось — Катерина Михайловна, как мы видели, нашла возможность многое устроить и приготовить посредством вторичной женитьбы старшего сына. Теперь она зажила новой жизнью: она вдруг, хоть и по-своему, все же поняла, что она — мать, бабушка, глава семьи.

Это было для нее так ново, так странно; но это ей нравилось. Кто видел ее в последние годы ее пребывания заграницей и увидал бы теперь, тому трудно было бы узнать ее. Она даже перестала молодиться и покинула все ухватки модной львицы, превратилась в старуху. Почти совсем позабыв в Западной Европе русский язык, она теперь вдруг его вспомнила и незаметно для самой себя оказалась прирожденной старой русской «барыней».

Как ни была легкомысленна и бессердечна Катерина Михайловна во всю свою жизнь, но нужно отдать ей справедливость — в последние годы у нее стало изредка являться что-то похожее на упреки совести за эту беспорядочно прожитую жизнь. Конечно, эти упреки совести были не особенно мучительны и, конечно, она находила себе всегда оправдание, обвиняя во всем мужа, родных, обстоятельства. Но как бы то ни было, временами ей становилось тревожно и тоскливо.

Она очутилась одна, с недугами и усталостью приближающейся старости, без интересов, без цели, без значения. По возвращении же к семейству нашлись и интересы, и цели, и значение. Она внезапно выросла в собственных глазах, решила, что она единственная опора и спасительница семьи, что без нее все бы пропали.

Она только сожалела, что явилась слишком поздно, что уже многого нельзя спасти, что чересчур много наделано непоправимых глупостей. Прежде всего ее возмущали сыновья. Не имея никогда ни малейшего понятия об обязанностях матери, оставаясь всю жизнь равнодушной к детям, она, конечно, не была в состоянии разобрать, в чем виноваты ее дети и в чем виноваты относительно них она и ее покойный муж. Она просто была ими недовольна и не раз называла их про себя дураками.

Оба не сделали никакой карьеры, оба очень рано и глупо женились, без всякого расчета, по прихоти, по глупому мальчишескому капризу. Жена старшего сына умерла вовремя, не успев испытать на себе всю силу ненависти своей belle-mere. A именно ее-то Катерина Михайловна и собиралась особенно ненавидеть: «Бесприданница! Подцепила мальчика… и каждый год ребенок, каждый год!..» Но молодая женщина умерла. Сергей Владимирович вторично женился по выбору матери, и с этой стороны Катерина Михайловна была удовлетворена. Она решила, что спасла сына.

Оставалась другая невестка, жена Николая, которая, очевидно, вовсе не желала умирать и очищать дорогу честолюбивым планам своей свекрови. Положим, у жены Николая были перед Катериной Михайловной оправдания: если она принесла с собою мало приданого, все же у нее была надежда в будущем, так как ее родители были очень стары, а единственный брат дышал на ладан, а во-вторых, за несколько лет семейной жизни у нее родился всего один ребенок, один сын. Это тоже значило немало. Но такие оправдания все же оказывались недостаточны, уж хотя бы только потому, что не Катерина Михайловна избрала ее для сына, никто даже и не спрашивал тогда ее согласия на этот брак. И Катерина Михайловна с первого же дня почувствовала к невестке большую антипатию, не особенно трудилась скрывать эту антипатию и искала всякого предлога, чтобы так или иначе уязвить молодую женщину.

Но и холодное сердце Катерины Михайловны все же запросило под старость чего-то похожего на привязанность. Если бы она осталась одинокой, она окружила бы себя какими-нибудь собачками, которых бы баловала и закармливала. Теперь не нужно было собачек — оказались внучата. Катерина Михайловна выбрала из этих внучат двух: единственного сына Николая, маленького Гришу, и дочь Сергея, Соню. Гришу бабушка выбрала потому, что с первого же взгляда на него нашла в нем с кем-то сходство, которое, вместо того чтобы устыдить ее, оказалось ей очень приятным. Затем она начала баловать Гришу, между прочим, из-за того, чтобы удалить его от матери, чтобы стать между ним и матерью.

Что касается Сони, то бабушка полюбила ее за красоту. Это была действительно прелестная девочка, и опять-таки она напоминала старухе ее собственное юное, прелестное личико, от которого теперь ничего не осталось, кроме почти забытых в петербургском свете воспоминаний да большого портрета, висевшего в одной из гостиных петербургского дома. В Соне Катерина Михайловна нашла повторение себя, она полюбила в ней себя и принялась баловать девочку самым безрассудным, самым жестоким образом.

К остальным детям бабушка была не только равнодушна, но даже подчас и очень несправедлива.

Сознавая свое значение для семьи, Катерина Михайловна не ошибалась — значение ее уже имело самые разнообразные последствия.

 

VII. ПЕРВЫЕ МИНУТЫ

Уговорив сына сделать первый визит приезжему, Катерина Михайловна ушла в свою спальню, но долго еще не раздевалась и не ложилась. Она то ходила по комнате, то присаживалась к столу, подпирая щеку рукой, и долго так оставалась, неподвижная, будто погруженная в глубокие размышления. Но ощущений у нее было больше, чем размышлений.

Приезд Бориса Сергеевича, хотя и ожидаемый ею, сильно взволновал ее. Она не показала своего волнения перед сыном, но теперь, оставшись одна, предалась ему.

Дело в том, что Борис Горбатов был единственным человеком, с которым ей не хотелось встретиться в жизни, и в то же время он был единственным человеком, который для нее что-нибудь значит. Бессознательно, но она уважала этого человека, несмотря на то, что не видела его многие годы, что расстались они молодыми, а должны были встретиться уже на склоне жизни. Он владел ее тайной, он был ее врагом — чего ожидать от этого приезда? Она представляла себе его, с его взглядами, понятиями… Он ни перед чем не остановится… А между тем нельзя уйти, нельзя избежать встречи; напротив, надо постараться всеми силами смягчить его, сделать его безвредным. Но как это сделать? Она не считала Бориса Сергеевича умным человеком. Но ведь в этом-то вся и беда, что он неумен: с умным человеком она, крайне неумная женщина, могла бы легче справиться, а с этим — нет!

«Но, Боже мой, — вдруг подумала она, — да ведь сколько времени прошло! Все было так давно, он мог очень измениться, он должен был измениться, может быть, он совсем другой… Ах, что-то будет завтра? Что-то будет?..»

Она понимала только одно, что должна употребить всю свою любезность, всю свою ловкость при этом первом приеме опасного родственника, а в крайнем случае должна разыграть роль глубоко несчастной женщины, искупившей долгими страданиями вину свою.

Мало-помалу она успокоилась. Как благоразумный полководец, сознавая всю опасность предстоящей битвы, она себя подбодрила и рассчитала свои силы.

Что касается Бориса Сергеевича, то и ему стало очень тяжело, когда он в назначенный час поехал в Знаменское. Он давно уже покончил с прошлым, многое забыл, многое простил и объяснил себе с тем спокойствием и беспристрастием, какие даются человеку только долгим временем, годами жизни. Он давно примирился с памятью покойного брата. Он почти никогда уже не думал об его измене, об его предательстве; думая о нем, он старался представлять его себе или юношей, с которым он был так близок, или героем, честно павшим в бою.

Но, несмотря на всю тишину, какую ощущал теперь в душе своей Борис Сергеевич, он все же не мог подавить противного чувства, каждый раз в нем поднимавшегося при мысли о Катерине Михайловне. В особенности это чувство заговорило в нем после встречи с племянником, когда он так сильно почуял в себе голос крови. Он готов был, как в годы юности, негодовать и возмущаться. Он многое простил этой женщине, простил ей свои личные обиды, простил обиды, нанесенные ею его покойной жене; но простить позор, нанесенный их старому, честному роду, — он не мог.

И вот он ехал в дом, где она была хозяйкой, ехал как родной. Он сознавал, что должен подавить свои чувству должен притворяться, играть комедию, а между тем ведь он никогда не притворялся и никогда не играл комедий.

Полный тоски, с чувством крайней неловкости вошел он в большую, ярко освещенную солнцем залу знаменского дома. Какая-то сухонькая старушка, с маленькие бледным, обвисшим личиком, с длинными буклями, в которых ясно обозначалась седина, в легком, изящном летнем костюме, задрапированная кружевами, быстро пошла ему навстречу. Он остановился и невольно отшатнулся.

Кто же это? Кто эта маленькая старушка?

— Борис, Боже мой, ты ли это? — проговорила она, пораженная не менее его.

Он взглянул еще раз, и раздражение и неприязнь, с которыми он ожидал этой встречи, внезапно исчезли. Это не она, и ничего, кроме жалости, не чувствовал он к этой новой, незнакомой ему и все же не чужой старушке.

— Борис, нам трудно узнать друг друга… — тихо прошептала она тоже не прежним голосом — и заплакала.

Он нагнулся, поцеловал ее маленькую сухую руку.

Первая страшная минута прошла благополучно. Катерина Михайловна почувствовала под собою почву.

Она взяла Бориса Сергеевича под руку и повела его дальше.

— Дети, дети! — звала она. — Идите скорее…

И потом, обращаясь к нему, прибавила:

— Все новое, от прежнего только мы с тобой остались…

В это время глаза Бориса Сергеевича остановились на прелестном лице молодой женщины, глядевшей на него большими, спокойными черными глазами.

— Натали, жена Сергея! — сказала Катерина Михайловна.

Он крепко сжал руку молодой женщины, ответил улыбкой на милую улыбку, и оба они невольным движением приблизились друг к другу и крепко поцеловались.

Она указывала на детей:

— Вот Соня, вот Володя, Маша, Коля.

Дедушка целовал внучат и говорил:

— Какие большие, какие славные!..

И на душе у него становилось хорошо. Он видел, как эта милая молодая женщина ласково глядит на детей, на детей своего мужа, и как дети доверчиво к ней жмутся.

Между тем Катерина Михайловна, обняв хорошенькую Соню, которая, вдруг отойдя от мачехи, к ней прильнула и лукаво выглядывала из-под бабушкиных кружев, призывала внимание Бориса Сергеевича:

— Борис, вот эта старшая, моя баловница, бедовая девочка, совсем от рук отбилась… Да, да, Сонюшка, я говорила тебе, что я буду на тебя непременно жаловаться дедушке. Да, Борис, будь с ней построже!.. Est elle gentille, cette mignonne? — шепнула она ему, но так, что девочка отлично расслышала.

Борис Сергеевич погладил Соню по розовой щечке, но в то же время ему стало неловко. Чувство жалости, в первую минуту вызванное в нем переменой, найденной им в Катерине Михайловне, пропадало.

Катерина Михайловна промахнулась Ии, вдобавок, не заметила этого.

Вдруг возле Бориса Сергеевича очутился толстенький, нарядный, завитой мелким барашком мальчик. Он смело, с откровенным детским любопытством уставился на него большими черными глазенками и ловко расшаркался.

— А это вот другой баловень — Гриша! — говорила Катерина Михайловна.

Борис Сергеевич поцеловал ребенка. У него защемило сердце. Он взглянул на Катерину Михайловну вдруг блеснувшими глазами, но она выдержала его взгляд. Она спокойно указывала ему на медленно входившую в комнату молодую женщину:

— C'est Marie!

Он пошел навстречу этой Marie и невольно подумал:

«Какая разница!»

Он сравнивал ее с женою Сергея. Как к той сразу повлекло его сердце, так эта сразу же произвела на него неприятное впечатление. А между тем что же можно было сказать против нее! Мари, жена Николая Горбатова, была еще очень молода — лет двадцати шести, не более, высокого роста, полная блондинка, с правильными, хотя несколько крупными чертами. Она была к лицу одета и причесана. Она вошла, очевидно, не спеша, совсем спокойно; приветствовала почтенного родственника, которого видела в первый раз, любезной фразой.

Она сказала, что давно-давно хотела с ним познакомиться и узнать его, крепко сжала полной белой рукой его руку.

Все это было прилично, хорошо, решительно не к чему было придраться. Но Бориса Сергеевича не потянуло обнять и поцеловать эту молодую женщину, как он делал, здороваясь с Натали. Да и если б он вздумал обнята и поцеловать ее, то это вышло бы крайне неловко, — это, наверное, изумило бы ее, да, пожалуй, и всех.

Скоро появился Сергей, огромный, с длинными ногами, со своими большими, жилистыми руками и, несмотря на это, изящный в каждом движении, одетый, видимо, с большой тщательностью и обдуманностью.

Он улыбался во все стороны широкой, добродушной улыбкой, щурил глаза, обращался с дядей, как будто всю жизнь с ним не расставался. Дети тотчас обступили его. Одного он подхватил подмышку, другого — под другую, поболтал их в воздухе, с третьим повертелся и наконец прикрикнул на них:

— Брысь! Довольно! Надоели!..

Он смеялся, дети смеялись, и, глядя на них, слыша этот смех, хорошо становилось Борису Сергеевичу.

— Какая у тебя жена! — улучив удобную минуту, шепнул он племяннику.

— А что, дядя?

— Хороша! Да не собой только, понимаешь… очень хороша!

Сергей прищурился.

— Тем лучше, если нравится, — проговорил он, — впрочем, она всем нравится — Наташа!

— А тебе, может, не нравится?

— Нет, и мне нравится, только… — он вдруг сделался как бы серьезнее, — только она, кажется, слишком хороша для меня…

В это время по всему дому послышался звонок, и Катерина Михайловна, подойдя к почтенному гостю, повела его в столовую.

За большим столом разместилось немало народу. Тут оказался гувернер мальчиков, бледный молодой француз, с выведенными в струнку усиками и почти совсем белой эспаньолкой. Две гувернантки, из которых одна, пожилая и степенного вида вдова, англичанка, носила историческую фамилию — называлась мистрисс Стюарт и держала себя как театральная королева; но, в сущности, была просто-напросто очень скучная и молчаливая дама. Катерина Михайловна выписала ее из Англии по какой-то особой рекомендации и была уверена, что только она и в состоянии дать детям «настоящее» воспитание. Мистрисс Стюарт пользовалась особым положением в доме, имела свое отдельное помещение, вставала поздно, выходила из своей спальни только к завтраку, давала детям урок английского языка и затем считала себя вправе совсем не заниматься ими. Другая гувернантка, молоденькая, с задорным, свежим личиком и быстрыми-быстрыми, довольно смелыми глазами, была русская, бедная дворяночка, Ольга Петровна Ежова. Она недавно окончила курс и была взята в помощь мистрисс Стюарт. Вся возня с девочками лежала на ней. Дети ее, очевидно, любили и дружески называли «Лили».

Затем было еще два соседа, очень незначительного и скромного вида, которых представили Борису Сергеевичу, и целых четыре старушки, что-то вроде приживалок, что-то вроде последнего воспоминания о прежней барской жизни.

Обед обильный, разнообразный, но несколько безалаберный проходил оживленно. Не заметно было никакой чинности, никакого стеснения, которые в прежние времена так свято соблюдались в домах, подобных дому Горбатовых.

Сергей громко смеялся, подшучивая над старушками-приживалками, заигрывая с детьми, и раза три в течение обеда пустил хлебные шарики по направлению хорошенькой Лили. Шарики каждый раз достигали назначения. Гувернантка укоризненно поднимала свои блестящие глазки на Сергея, немножко краснела, поеживалась, но, видимо, смущалась очень мало.

Борис Сергеевич, сидевший между Катериной Михайловной и Натали, не заметил этих подробностей, он с трудом вслушивался в то, что говорила ему Катерина Михайловна, для того чтобы впопад отвечать ей, и с большим интересом всматривался в свою другую соседку. Ему все в ней нравилось: вся ее небольшая стройная фигура, гладко, просто зачесанные густые черные волосы, длинные ресницы темных глаз, тонкий, хотя и неправильный профиль, мягкая добрая улыбка, звук голоса.

От всего ее грациозного, милого существа веяло на старого, уставшего человека чем-то далеким, чем-то бесконечно милым и давно похороненным. Он искал в ней сходства с единственной женщиной, которую страстно любил в жизни, и находил в ней это сходство каждую минуту — не в чертах, не во внешности, но в чем-то неуловимом, в чем-то внутреннем, что несравненно важнее всякой внешности. Да, решительно эта милая соседка напоминала ему его Нину…

Обед был кончен. Дети рассыпались с шумом во все стороны. Сергей, несколько раскрасневшись от достаточного количества выпитого им вина, зашагал через всю комнату, шепнул мимоходом что-то такое хорошенькой гувернантке, верно, забавное, потому что она так и покатилась со смеху. Потом подошел к своей жене, разговаривавшей с Борисом Сергеевичем, нагнулся к ней и поцеловал ее в лоб.

Борис Сергеевич не спускал с нее глаз. Она взглянула на мужа, но ничем не ответила на поцелуй его, не улыбнулась ему, лицо ее оставалось спокойным, глаза ничего не сказали, и она продолжала начатый разговор. Борис Сергеевич чувствовал как будто тревогу.

Что это значит? Неужели, неужели она его не любит? Но нет, этого быть не может, это пустое!..

Собирались на прогулку, жар давно спал, солнце стояло низко, старый знаменский парк манил в свои влажные, зеленые объятия.

Старик предложил руку Наташе. Она крепко, доверчиво оперлась на эту руку, и они, спустившись со ступеней балкона, пошли вдоль широкой аллеи, обсаженной могучими вековыми дубами.

— Ma foi, дядя, кажется, начинает ухаживать за Наташей! — весело говорил Сергей, обращаясь к матери и Мари.

— Ну, это не опасно! — заметила Мари, беря его под руку и улыбаясь ничего не выражавшей улыбкой.

— Помилуй, как не опасно! Да посмотри на него — ведь он совсем красавец со своей серебряной бородой!

А Катерина Михайловна думала: «Кажется, все хорошо, кажется, он поумнел, пора бы — совсем ведь старик!.. Неужели и я так постарела?» Она глубоко вздохнула.

 

VIII. «БОЛЬШИЕ» И «МАЛЕНЬКИЕ»

Борис Сергеевич уже поздно вечером возвращался в Горбатовское. Старинная тяжелая коляска, запряженная тройкой крепких деревенских лошадей, слегка покачивала его по мягкой дороге. Дорога эта шла у опушки леса. С одной стороны в тихом сумраке летней ночи поднималась неподвижная, таинственная чаща вековых деревьев; с другой — терялись во мгле засеянные поля. На бледном небе едва видно трепетали звезды, и далекий край небосклона уже медленно загорался зарей.

Тишина вокруг стояла такая, что даже странно становилось; казалось, все замерло, застыло, окаменело, даже дорога не пылила под копытами лошадей и колесами коляски. И почти так же тихо, как в этой застывшей природе, было на душе у Бориса Сергеевича. Но то не была тишина старческой усталости, которую иногда он уже начинал чувствовать в последние годы. Нет, то была новая, спокойная тишина — ив ней все же чувствовалось биение жизни. Одинокому старому человеку, давно позабывшему все семейные радости, теперь снова истекший день посулил эти радости.

Борис Сергеевич окунулся в поток жизни, так или иначе, но все же бившей ключом в знаменском доме, и, окунувшись в него, он почувствовал, что может приобщиться к этой жизни и сам, что найдется в ней и для него место.

Он уехал из Знаменского не только без того тягостного ощущения, с каким туда отправился, но этот день оказался для него большим праздником. Воспоминания детства и юности, от которых человек никогда не может совсем отделаться, наполняли его. Знаменское — ведь это была та жизнь, по которой он и сознательно и бессознательно тосковал в Сибири, среди совсем иной обстановки. И ему теперь было так отрадно, что даже не смущала его мысль о Катерине Михайловне, хотя он и сознавал, что не будь ее в знаменском доме — там было бы еще лучше.

«Бог с ней, Бог с ней!» — шептал он.

Он думал о Сергее, он полюбил его в один день как родного сына; думал об его милой Наташе, о славных детях. Но вот пришлось подумать и о Мари. Она ему решительно не нравилась, она ему казалась теперь еще более неприятной, чем даже показалась в первую минуту. Но он остановил себя:

«Быть может, я пристрастен, нужно от этого отделаться, нужно быть справедливым! Чем же, наконец, они-то виноваты!»

И все же он не мог отделаться от невольного враждебного чувства, которое вызвала в нем жена Николая и ее завитой и румяный, черноглазый Гриша. И еще менее того он мог отделаться от враждебного чувства, вызывавшегося в нем каждый раз, когда он думал о Николае.

«Как хорошо, что его нет, что он еще не приехал, что, по крайней мере, это первого дня он не испортил».

Мало-помалу, покачиванье коляски и окрестная тишина стали усыплять его. Он задремал и очнулся только у ворот горбатовского дома.

В знаменском появление Бориса Сергеевича произвело большое впечатление. Даже дети были им заинтересованы. Еще во время послеобеденной прогулки дети оживленно и таинственно толковали о новом дедушке. Соня, Володя, Маша и Гриша чуть было даже не поссорились из-за этого нового дедушки. Маше и Грише он не понравился, а Соня и Володя были от него в восторге.

— У него такое доброе, красивое лицо, — говорила Соня, девочка очень живая, одаренная пылким воображением. — Я вот его точно, точно таким и представляла себе, даже во сне его таким видела.

— Вот и выдумываешь! — заметил Гриша. — Сама ты мне рассказывала, что он тебе приснился седой, с длинной бородой и большой-большой.

— Ну так что ж такое, он точно такой и есть.

— Как? Большой?

— Да, с длинной седой бородой, такой точно! — настойчиво твердила Соня.

Гриша презрительно пожал плечами.

— Да, большой, нечего сказать! Дядя Сережа вдвое его больше… И ведь известно, что ты, Соня, лгунья!

Он ей высунул язык и сделал гримасу. Соня вспыхнула.

— Ты сам лгун, и я бабушке пожалуюсь, что ты дразнишься и гримасничаешь! — начиная уже всхлипывать, пропищала она.

— Да ведь это правда, Соня, — вступилась Маша, здоровая девочка, далеко не так красивая, как сестра, но все же с очень милым и задорным личиком. — Ведь это правда! Ты сама нам всем рассказывала, говорила: «большой, большой!», а он маленький…

— Я с тобой совсем даже и не говорю! — окончательно озлившись, крикнула Соня и отвернулась от сестренки.

— Да полно же, как вам не стыдно! — вдруг проговорил до того времени молчавший Володя.

Этот Володя не был любимцем бабушки, не был любимцем отца, но зато был любимцем мачехи, «мамы Наташи», как дети часто ее называли. Володя был довольно странный мальчик, уродившийся, верно, в кого-нибудь со стороны своей покойной матери, потому что горбатовских черт в нем, по крайней мере, до сих пор не было совсем видно. Бледный, худенький, с рассеянными, как-то неопределенно глядящими, светлыми глазами, с прелестным серьезным ротиком, с широко раскрытыми, по временам вздрагивающими ноздрями — он производил впечатление чего-то своеобразного, загадочного.

В нем замечалась большая нервность и чересчур раннее умственное развитие. Иногда он поражал «маму Наташу» своими совсем не детскими мыслями, своими вопросами, на которые ей трудно, почти невозможно было отвечать ему, потому что он не удовлетворялся таким ответом, каким мог бы удовлетвориться другой ребенок. Он заставлял ее задумываться над ее обязанностями относительно него и начинал уже играть большую роль в ее внутренней жизни…

Он держался, по больше части, особняком, но иногда вдруг, под влиянием неудержимого порыва, примыкал к сестрам и двоюродному брату, оживлял их, выдумывал всевозможные забавы, рассказывал им какие-то странные истории, которые неизвестно откуда брались у него, заинтересовывал их этими историями, запугивал их даже, действовал на них как-то магнетически, так что они все находились под его влиянием.

Потом вдруг остывал, отделялся от них и начинал снова жить своей, никому не ведомой, таинственной жизнью.

Он был добрый мальчик, очень чувствительный, чуткий: но вместе с этим иногда в припадке внезапного гнева, был способен прибить и сестер, и двоюродного брата, нагрубить гувернеру и гувернантке, нагрубить даже отцу, даже бабушке… В такие минуты, только «мама Наташа» могла его, да и то не всегда, уговорить и привести в себя.

Дети его не любили, и даже то магнетическое влияние, которое он имел над ними, было для них тягостно.

Весь этот день он был очень молчалив, ни с кем почти не сказал ни слова и только все пристально вглядывался в нового дедушку.

— Да перестаньте же! — еще раз своим тонким, властным голоском крикнул он. — Как будто не все равно: большой он или маленький! А знаете ли вы, что дедушка был сослан в Сибирь? Что он сидел в темнице долго-долго, что на нем были цепи?

Гриша, Соня и Маша раскрыли глаза и разинули рты. Этого они не знали.

— Кто тебе сказал? Откуда ты взял это? — в один голос, почему-то боязливо оглядываясь, прошептали они.

— Знаю, — спокойно и уверенно сказал Володя и так и не объяснил, откуда знает; но они ему поверили, как и всегда.

— Что же он такое сделал?

Володя пожал плечами, раздул свои тонкие ноздри и проговорил:

— Ничего дурного… Он был невиноват…

— Да кто же, кто тебе сказал все это?

— Я знаю! — опять таинственно произнес Володя, и дети больше ничего от него не могли добиться.

— Но ведь если он не был виноват, так значит… Значит, его приняли за другого! — вдруг рассудил Гриша.

— Может быть, не знаю! — рассеянно отвечал Володя и погрузился в задумчивость.

И не мог он из нее выйти во все время прогулки и потом, во время чая, и долго возился в своей постели, решая какие-то трудные и важные вопросы. Он то и дело приподнимался, широко раскрывал глаза и оглядывал всю большую комнату, едва озарявшуюся светом ночной лампадки. Он как будто хотел и ждал увидеть что-то особенное.

Но ничего особенного не было. Направо, из-за полумрака, выделялась всклокоченная голова молодого француза, с его торчавшей белой эспаньолкой. Француз то храпел, то вдруг начинал скрежетать зубами. Это была его особенность во время сна. Володя ненавидел это скрежетанье, оно доводило его иногда до бешенства. С другой стороны была кровать Гриши. Гриша как лег, так сейчас же и заснул, и теперь лежал, разметавшись, с открытым ртом, мерно дыша, лежал во всей красоте здорового и уставшего за день ребенка…

Девочки тоже давно уже спали в своей комнате. Но прежде чем заснуть, они передали друг другу свои последние впечатления, вызванные приездом дедушки.

— А я думала, — сказала Маша, — вот приедет дедушка и привезет много-много игрушек…

— И я тоже думала, — тихонько ответила Соня, — я даже представляла себе, какие это будут игрушки; особенно мне хотелось маленькую, но, понимаешь, настоящую, самую настоящую кухню.

— А может быть, еще будут игрушки, как думаешь, Соня?

Соня подумала немного.

— Да, будут, наверно, будут; бабушка говорила, что у дедушки много, очень много денег. Подождем, он опять приедет.

Хорошенькая Лили, раздевавшаяся в это время и слышавшая их тихий разговор, подумала, что ведь нужно бы было внушить им, что думать о подарках и ждать их нехорошо; но вдруг ее мысли ушли в другую сторону, она чему-то тихонько про себя улыбнулась и ничего не сказала своим воспитанницам…

Старшие еще оставались несколько минут на балконе по отъезде Бориса Сергеевича. Они тоже думали о нем и говорили.

— Ах, как он изменился, какой старик, я бы его никогда не узнала! — произнесла Катерина Михайловна.

— Что же удивительного, — заметила Наташа, — ведь годы его немолодые, а жизнь какая была? Боже мой, на каторге, в ссылке, всю жизнь изгнанник… Потерял жену… Детей… Остался один на свете… Что же может быть ужаснее такой жизни? И еще надо удивляться, как он так бодр и свеж…

— Да, удивительно бодр и свеж! — сказал Сергей. — Глядя, каким гоголем он выступал с тобой под ручку в парке, никак нельзя было сказать, что это такой несчастный человек…

— Tu exagère, Natalie, — заметила Катерина Михайловна, — ведь у каждого в жизни потери, каждый переживает трудные минуты.

— Тут не минуты, maman, a годы…

— Э, друг мой, люди везде живут, и в Сибири, и на краю света. Ведь он рассказывал, как там у них хорошо было… и потом — привычка…

— Нет, это не то, совсем не то!.. — упрямо повторяла Наташа. — Совсем особенная, высшая жизнь, и я никогда еще не видала такого интересного человека…

— Ну да, совсем заобожала, как в Смольном у вас, — смеясь, проговорил Сергей, кладя руку на плечо жены, — институтка ты моя неисправимая! Вот Мари, небось, не видит ничего особенного такого в дяде и чрезвычайного?

— Конечно, — ответила до сих пор молчавшая Мари, — что в нем особенного — красивый старик… Насколько он умен — сразу судить нельзя, в особенности мне, так как он со мной почти двух слов не сказал. Вот одно в нем разве удивительно: как это, всю жизнь прожив в дикой стране, Бог знает с какими людьми, он все же сохранил приличные манеры.

— Да, — усмехнулась Катерина Михайловна, — и я еще больше могу удивить тебя, представь — он теперь стал гораздо приличнее, он теперь гораздо лучше себя держит, чем в молодости, когда я его знала.

На этом кончился разговор о Борисе Сергеевиче. Все простились и разошлись по своим спальням.

 

IX. МАГНИТ

Случилось то, чего никак не ожидал старый изгнанник, возвращаясь на родину, но что между тем было очень естественно. С первого же дня его стало тянуть в Знаменское, и не прошло и двух недель, как он там совсем освоился. Он уже несколько раз и в Горбатовском принимал всех знаменских жителей, от мала до велика.

В старом, еще так недавно заколоченном каменном доме и вокруг него все очень быстро изменялось. Целый день в открытые окна врывался свежий воздух, врывались солнечные лучи и вытесняли годами накопившуюся сырость и затхлость. Парк расчищался. Появился выписанный из Москвы садовник. Каждый день вырастали новые куртины и клумбы с цветами.

Борис Сергеевич по привычке вставал очень рано и до полудня работал, разбираясь в своем огромном, сложном и запутанном хозяйстве, так долго остававшемся на руках разных управителей, которые почти без исключения злоупотребляли своим положением и из которых многие, начавшие ни с чем, были теперь богачами.

Борис Сергеевич работал и приводил все в ясность с большим жаром и имел при этом вид человека с затаенною мыслью и планами, которых до поры до времени не хотел никому поверять. Да так оно и было.

Но как только пробьет полдень на старинных огромных часах рабочего кабинета, у дверей уже стучится Степан и объявляет, что готов завтрак. Борис Сергеевич складывает все бумаги и счета, запирает их на ключ в бюро и идет завтракать. Степан радуется, глядя на своего барина, и думает: «Ну, слава Богу, все отменно хорошо, другим стал Борис Сергеевич… И кушает больше прежнего… И ведь такой добрый, улыбаться стал, смеяться. После Нины Александровны таким еще его никто не видывал!.. Отменно хорошо!..»

— Прикажете закладывать? — спрашивал он барина. — В Знаменское поедем али к нам гости будут?

— Поеду, поеду, — рассеянно, но весело говорил Борис Сергеевич.

— Да что это вы, сударь, все туда да туда, — во время одного из таких завтраков сказал Степан, — к нам бы почаще дорогих гостей звали. Ишь ведь какой, обо мне небось не подумаете, вам-то хорошо, весело, а я тут один, как сыч! Жадный вы нынче стали, сударь, вот что! Все себе одному… А я бы вот на нашего Сереженьку порадовался, на супругу ихнюю, малых деточек… Ведь как намедни наехали, зазвенели деточки по всем комнатам, забегали — так-то радостно стало!..

— Так поезжай со мной в Знаменское, Степан, что же тут.

Но Степан нахмурился и покачал головою.

— Нет, батюшка Борис Сергеевич, не поеду! — решительно и упрямо сказал он.

— Что так?

— Сами знаете, не приходится мне к Катерине Михайловне ездить. Я для нее холоп и дальше прихожей носу не смею высунуть… Намедни вот я с Володенькой поговорить вздумал да по головке его погладил, а она и входит: тотчас отвела его от меня и внушает ему по-французски, будто я не понимаю… А я очень-таки разобрал: «Не связывайся, мол, со старым лакеем, он тебя грязными руками запачкает».

Степан невольно взглянул на свои старые, красные, но очень чистые руки, и вдруг его доброе и в то же время спокойное и серьезное лицо сделалось злым и неприятным. Он, очевидно, хотел что-то прибавить, но замолчал.

Поморщился и Борис Сергеевич.

— Ну, погоди, Степан, еще недельку-другую, — сказал он. — Вот приведем все в порядок в доме, тогда и гостей чаще звать можно будет.

— Да чего тут приводить в порядок, батюшка, все у нас, кажется, и так в порядке. Вы сравните-ка теперь наш дом да знаменский! Этот вот двести лет еще будет стоять и ничего с ним не сделается, потому — каменный он и не по нынешнему строен. Стены-то, стены — ведь их никакими пушками не прошибешь! А тамошний дом что — совсем рухлядью стал. Я как поглядел, так и обмер, не узнал даже, покосился весь, покривился, штукатурка-то валится, черные бревна изо всех дыр выглядывают… Давно бы пора его разобрать совсем да новый выстроить… Мне вот так сдается, что даже господам нашим, внучатам папеньки вашего покойного, Сергея Борисовича, в дому таком и жить-то не приличествует… Аль не на что новые хоромы вывести… Это господам-то Горбатовым? Ведь не может такое статься?

И он вопросительно и внимательно взглянул на Бориса Сергеевича.

— Ну, однако, вели же закладывать! — с нетерпением перебил Борис Сергеевич, не отвечая на вопрос его.

Степан был прав, вовсе нечего было ждать каких-нибудь еще новых исправлений, улучшений в горбатовском доме для приема гостей, и со стороны Бориса Сергеевича это была пустая отговорка. Просто ему приятнее было ездить в Знаменское, чем принимать родных у себя. Когда они сюда приезжали — его счастливое настроение то и дело портилось. Ему тяжело было видеть здесь, в этой обстановке, полной воспоминаний, Катерину Михайловну, а там, в Знаменском, хотя она и считалась хозяйкой, но он как-то переставал замечать ее.

Она вовсе ему не навязывалась, иногда по целым часам ее не было совсем видно. Она любила теперь проводить почти целые дни, особенно когда было жарко, в своих комнатах со спущенными занавесками, разбирая и перебирая сундуки, которые наполняли эти комнаты и где были сложены самые разнородные предметы, начиная со всевозможных заграничных вещиц, дорогих кружев, старых нарядов, запасов тончайшего белья, изумительно расшитого и разукрашенного крепостными мастерицами, и кончая даже самым ненужным тряпьем.

Катерина Михайловна по часам стояла на коленях перед каким-нибудь сундуком, все из него выкладывала, разглядывала, свертывала и перевертывала и снова укладывала на старое место или из сундука в сундук. Если ее спрашивали в это время по какому-нибудь делу, она сердито гнала всех прочь и говорила, что занята и чтобы ей не мешали.

Она допускала, при этом неустанном перебирании сундуков, только присутствие Сони и Гриши. Они, конечно, бывали очень рады оставаться в бабушкиных комнатах и разглядывать вместе с нею ее вещи. А бабушка вдобавок еще иногда им что-нибудь дарила из своего хлама…

Мари тоже не надоедала Борису Сергеевичу. Нельзя сказать, чтобы антипатия между ними была взаимная, Мари даже очень бы хотелось быть поближе к Борису Сергеевичу; при других обстоятельствах она была бы не прочь позаботиться об этом, насколько то было в ее средствах. Но теперь в ней говорили обида и зависть — предпочтение, оказываемое стариком Наташе, было чересчур явно.

В первые дни Мари очень этим раздражалась, выходила из себя, но, по своему обычаю, молча и не показывая никому вида. Затем ей скоро надоело раздражаться и выходить из себя, так как она пуще всего дорожила своим спокойствием. Она махнула рукой и утешила себя мыслью, что это ненадолго. Наташа ведь взбалмошная и нетерпеливая, наверное, ей скоро надоест возиться со стариком, и вот тогда и она им займется.

И не думая больше о присутствии Бориса Сергеевича в доме, Мари стала продолжать свой обычный образ жизни. Она просыпалась очень поздно, пила кофе в кровати, потом еще час-другой нежилась, дремала и потягивалась. Затем медленно, с помощью двух горничных, начинала одеваться и причесываться. Выходила к завтраку нарядная, пышная, белая, со своими медленными, вялыми движениями, с заспанными глазами, с остатками зевоты. Между завтраком и обедом она обыкновенно сидела в тени на террасе с французским романом и выходила из своего спокойствия только в том случае, если гувернер или гувернантка приходили жаловаться на какую-нибудь Гришину проказу. Тогда она призывала Гришу и говорила ему строгим голосом:

— На тебя опять жалуются, ты опять дурно ведешь себя… Ты непременно хочешь сделаться совсем негодным мальчишкой, ни дня нет спокойного у меня с тобой. Иди в классную и сиди там до обеда, не смей играть с детьми и знай, что ты сегодня без пирожного…

Гриша выслушивал все это довольно равнодушно, во-первых, потому, что он каждый раз от своей матери слышал одни и те же слова, как будто раз навсегда заученные ею. А во-вторых, потому, что он ничуть не боялся последствий этих слов. Вместо того чтобы идти по приказу матери в классную, он кидался к бабушке, начинал жаловаться ей на несправедливость гувернера или гувернантки, уверял, что совсем не виноват, хныкал, принимал самый несчастный вид.

— Ну, ступай, ступай! — говорила Катерина Михайловна. — Я попрошу на этот раз, чтобы тебя простили, чтобы тебе позволили играть с детьми. Но знай — это в последний раз.

Мальчик чмокал руку бабушки и выбегал от нее довольный.

А Катерина Михайловна покидала свои сундуки и отправлялась на террасу к Мари.

— Мари, — говорила она, — опять вы мучаете Гришу!

— Чем? Кто его мучает? — отзывалась Мари, неохотно отрываясь о своего романа.

— Все вы его мучаете! Я тебе давно говорю: нельзя так накидываться на ребенка!.. Этот Рибо просто его ненавидит: его любимец Володя, тому всегда все он спускает, а Гриша всегда во всем виноват, ты же только потакаешь этим несправедливостям, никогда не разберешь дела, как следует…

— Да ведь это моя обязанность, maman, его наказывать, когда на него жалуется учитель…

Катерина Михайловна с презрением пожимала плечами.

— Обязанность!.. Я думаю, твоя обязанность, прежде всего, не портить его характера, чтобы он не чувствовал несправедливости… Извини меня, ты совсем, совсем не умеешь воспитывать!..

Мари несколько изменилась в лице, видимо, желала сказать что-то, но все же обыкновенно воздерживалась от всякого ответа. К таким разговорам и объяснениям она уже давно привыкла. Сначала она давала понять Катерине Михайловне, что, во всяком случае, не у нее ей брать уроки воспитания. Но Катерина Михайловна за подобные «оскорбления» поднимала такую перепалку и потом столько времени всячески придиралась к невестке, что Мари, наконец, перестала возражать и язвить, чтобы только ее оставили в покое, — да и к тому же ведь, в сущности, ей было решительно все равно, наказан ли Гриша или нет.

— Ах, Боже мой, да делайте, что вам угодно! — говорила она. — Прощайте его, если хотите, если находите, что он не виноват…

Она потягивалась, зевала и принималась снова за чтение.

Катерина Михайловна уходила с террасы, звала Гришу, разрешала ему играть с детьми и за обедом есть пирожное. Если же ей попадался Рибо и начинал объяснять виновность Гриши и необходимость наказать его, она своим презрительным, горделивым тоном отвечала французу:

— Mon Dien, il faut être indulgent. Le petit est si nerveux et puis — il m'a promis d'être sage…

Француз замолкал и только позволял себе, за спиною Катерины Михайловны, пожимать плечами. Он знал, что идти ему против нее нельзя, а в доме ему было хорошо, жалованье пока платили исправно…

Он только старался не замечать торжествующих и довольно дерзких мин, которые ему делал Гриша, убеждаясь в своей окончательной безнаказанности.

После обеда, если была хорошая погода, Мари имела обычай прогуливаться в парке и любила гулять одна. Она шла медленно, все по одной и той же, ею излюбленной аллее, шла как-то осторожно, будто бережно неся свою пухлую красивую фигуру. Потом, почувствовав усталость, она садилась в беседку, опять всегда на одну и ту же скамейку, и сидела так с час, глядя прямо перед собою, с застывшим выражением на лице. Затем она медленно поднималась, возвращалась домой, пила чай и ужинала, отвечала, когда к ней обращались с разговором, но сама ни с кем никогда разговоров не заводила.

Когда наставало время расходиться, она удалялась в свою спальню, раздевалась, ложилась в постель и опять читала французский роман, пока строчки не начинали сливаться перед ее глазами. Тогда она закрывала книжку, тушила свечу, переворачивалась на другой бок и спокойно засыпала.

И так изо дня в день, и эта жизнь была ей совсем по сердцу. Она никогда не скучала и никто в это последнее время ни разу не слыхал от нее нетерпеливого замечания, что вот муж до сих пор не едет.

Сергея Владимировича часто не бывало дома, он решительно не был в состоянии вести какой-нибудь определенный образ жизни. Иной раз он спал до полудня, так что даже опаздывал к завтраку, а то вдруг поднимется часов в пять утра, оденется на скорую руку, велит оседлать лошадь — и ускачет. Мчится по целым часам неведомо куда и зачем, не жалея лошади. А то завернет на село, учинит переполох, поднимет на ноги всех ребятишек и собак, заберется в какую-нибудь избу, болтает со стариками и старухами… Или отправится на работу, смеется с парнями и девками… Крестьяне ничуть его не боялись и даже любили. Бестолково, зря, но он все же помогал многим, раздавал деньги, угощал часто водкою…

— Ничего, добрый барин, — говорили про него, — шальной только, да и девок вот от него подальше прятать надо…

Но упрятать было трудно…

Любил также Сергей Владимирович забраться иногда верст за двадцать, за тридцать от Знаменского, к какому-нибудь мелкопоместному соседу в маленький старосветский домик. И всюду ему рады, встречают с улыбками, с поклонами. Он знает слабую струну каждого, знает с кем о чем говорить надо, чтобы доставить удовольствие… Любят его старички и старушки, любят его молодые женщины и девушки, не любят только молодые мужчины и особенно мужья, у которых недурные жены.

«Греховодник, у какой греховодник!» — идет далеко от Знаменского молва о молодом Горбатове.

Греховодник — но ничего обидного не слышится в этом определении, всех-то он околдовывает своей милой улыбкой, простотою обращения и безалаберной добротой. Даже совсем забывают, что у этого греховодника молодая жена-красавица…

А он возвращается в Знаменское после своих набегов и приключений все с тою же скукой. Принимается возиться с детьми, подзадоривает хорошенькую гувернантку и вдруг присмиреет, уйдет к себе, заляжет на диван, вытянет свои длинные ноги и зевает — зевает без конца, всей могучей грудью, повторяя свою любимую поговорку:

«Ох-хо-хо! Грехи наши тяжкие!»

Подойдет к нему Наташа, слабо улыбнется, скажет:

— Ну чего ты вздыхаешь, что с тобой?

Он притянет ее к себе, обоймет, да вдруг и отпустит.

— Знаешь ли ты, Наташа, что я ведь ужасная дрянь… я не стою тебя, совсем не стою, право!

— Знаю!

Она улыбается ему, как балованному ребенку, и, конечно, не приходит ей в голову, что он говорит искренно и серьезно…

При таких привычках знаменских жителей в распоряжении Бориса Сергеевича главным образом оставалась Наташа и отчасти дети, из которых, не без влияния Наташи, он особенно заинтересовался Володей. Первое впечатление, произведенное на старика молодой женщиной, росло с каждым днем, и он радостно отдался своему новому чувству. Он перенес на Наташу, внезапно и бесповоротно, всю свою нежность. В ней теперь воплощались для него все дорогие ему существа, отнятые от него судьбою, — и мать, и жена, и дочь. Сила этой внезапно вспыхнувшей старческой привязанности была так велика, что не могла не подействовать на Наташу. Она ее почувствовала, приняла с благодарностью и сама привязалась к одинокому старику с дочерней нежностью.

Она ждала его появления, сторожила его, встречала первая, с доброй, ласковой улыбкой на прелестном лице. Она почти не отходила от него все время, когда он бывал в Знаменском. И теперь, через две недели знакомства, они уже хорошо знали друг друга. Он передал ей почти все обстоятельства своей жизни, и она сделала то же самое. Каждый из них думал, что у другого нет от него тайны, а между тем оба они все же обманули друг друга, потому что каждый хранил про себя свою главную тайну.

Как бы то ни было, Борис Сергеевич из живых рассказов Наташи узнал всю несложную историю ее детства и первой юности.

Она помнила себя в большом богатом петербургском доме отца своего, князя Засецкого, помнила себя единственным балованным ребенком. Она рассказала ему о своем первом горе, о смерти отца, умершего вдруг, во время парадного обеда, от разрыва сердца. Этот нежданный удар так поразил ее мать, бывшую всегда слабого здоровья, что молодая вдова стала чахнуть и через несколько месяцев умерла от скоротечной чахотки.

Наташа вспоминала этот год как тяжелый, ужасный сон, который кончился для нее бредом и болезнью. Когда выздоровела — она была все в том же доме; но теперь она его очень боялась. Она дрожала, кричала, звала отца и мать. Ее родственники боялись, что болезнь повторится, и поспешили отдать ее в Смольный институт, рассчитывая, что, окруженная подругами, среди совсем другой жизни, она скоро развлечется и забудет о своих утратах. Конечно, оно так и случилось. Детское горе, как бы глубоко оно ни было, забывается, смывается временем.

Наташа рассказала Борису Сергеевичу о своих любимых подругах, об учителях, об институтских проказах, посещениях института покойным государем, которого все институтки обожали. Она рассказывала, как государь обыкновенно уезжал от них без платка, с оборванными пуговицами мундира, и как они, по его отъезде, спорили и даже чуть не дрались из-за его пуговиц, из-за кусочков его платка. Рассказывала, как он один раз угощал их персиками и сам ел с ними и как они потом собрали все косточки от его персиков и хранили их как святыню. Ей хорошо и весело было в институте, у нее и теперь еще глаза горели, когда она вспоминала все наивные приключения и интересы этой детской жизни…

Ну, а потом… детство кончилось, к детским интересам прибавились иные мечты о будущем, ждалась жизнь новая, долгая, волшебная, счастливая…

Институт покинут, княжна у родных, все ее так любят, все так ласковы с нею, ее наряжают и вывозят в свет. Она рассказала изгнаннику вечную историю первых бальных ощущений молоденькой девушки…

— Как же ты встретилась со своим мужем? Как ты полюбила его, Наташа? — спросил Борис Сергеевич. — Это нескромный вопрос, я знаю, и ты можешь не отвечать на него… Но, нет, — прибавил он, — ведь ты мне расскажешь… я не смутил тебя своим вопросом?

Она подняла на него большие темные глаза и тихо заговорила:

— Как я встретилась с Сергеем? На большом придворном балу… Я не помню, кто ко мне подвел его, он танцевал со мной мазурку… Потом, на другой день, приехал с визитом к тете Анне. Потом стал бывать у нас… все чаще и чаще…

— Ну, и что же ты?

— Я всегда бывала рада его видеть. Он был такой веселый, такой милый… только он немножко пугал меня своим пристальным взглядом… уставится… глядит!.. Вы знаете этот его взгляд, заметили?.. Так прямо, прямо в глаза и как будто спокойно, и не можешь не глядеть на него… И вдруг почему-то становится его жалко…

— Да, я знаю этот взгляд! — задумчиво сказал Борис Сергеевич.

И теперь он понял, что было особенного в этом взгляде Сергея: именно, когда он так глядел, ему почему-то становилось жалко.

— Ну, а потом, — продолжала Наташа, — стала я замечать, что тетя Анна подружилась с Катериной Михайловной. Прошел еще месяц… Сергей написал письмо к тете Анне… Она мне прочла его, спросила, согласна ли я… я заплакала и сказала: согласна…

Во время этого разговора они сидели в парке у пруда, в полуразрушенной беседке, в той самой беседке, где когда-то давно-давно, еще в прошлом столетии, прозвучали первые наивные слова любви между отцом Бориса Сергеевича и его матерью.

Наташа замолчала.

— А зачем же, — ласково выговорил старик, — зачем же ты заплакала, когда сказала: согласна?

Она подумала и хотела отвечать, но в это время, запыхавшись, весь красный, к ним подбежал Володя.

— Дедушка! Мама! — крикнул он, едва переводя дыхание. — Дядя Николай приехал!

Наташа опустила руки и так побледнела, что будто вся жизнь сбежала с лица ее.

Борис Сергеевич испуганно взглянул на нее.

— Наташа, что с тобою?

Она вздрогнула и очнулась.

— Ничего, — сказала она, — ничего… пойдемте, дядя… Николай приехал…

 

X. СТРАШНЫЙ ПЛЕМЯННИК

Борис Сергеевич имел достаточно времени приготовиться к этой встрече, ожидавшейся со дня на день, но все же в первую минуту у него сильно застучало сердце, и он готов был бежать отсюда, к себе домой, в Горбатовское. И не так приезжий страшил его, как присутствие Катерины Михайловны.

«Если она там — я не могу!» — с отвращением и страданием подумал он, приближаясь к дому.

Но Катерина Михайловна была настолько предусмотрительна, что скрылась вовремя. Ее не было видно, когда Сергей подводил брата к дяде.

Борис Сергеевич, чего с ним никогда не бывало в жизни, вдруг как-то странно засуетился, зажмурил глаза, не глядя, поцеловал Николая Горбатова и прерывающимся голосом сказал что-то вроде того, что он рад его видеть, что давно ждал…

Когда он, наконец, открыл глаза, то встретился с прямо и спокойно устремленным на него взглядом этого нового племянника.

Сергей был прав, говоря, что они нисколько не похожи с братом. Николай чуть ли не на целую голову был ниже его ростом, стройный и красивый в своем белом кителе с аксельбантами. У него были светло-каштановые волосы, вьющиеся от природы, и большие черные глаза; выражение лица уставшее и в то же время холодное. Но Борис Сергеевич уже был доволен тому, что не нашел в нем сходство, найти которое так боялся.

— А где же Наташа? — вдруг спросил Сергей. — Она ведь была с вами, дядя?

Борис Сергеевич с изумлением оглянулся, но в это время Наташа уже входила. Николай поспешил к ней, поцеловал ее руку, она слегка прикоснулась губами к его лбу, и они в первую минуту не сказали ни слова друг другу — они даже не взглянули друг на друга.

Борису Сергеевичу было не до наблюдений; но если бы он стал наблюдать, то заметил бы между ними большую принужденность, заметил бы, что и Николаю, и Наташе не по себе, что им почему-то неприятно встретиться. Однако оба они хорошо владели собою и через две-три минуты совсем оправились. Наташа спокойным голосом стала задавать приезжему вопросы о своих петербургских знакомых. Он отвечал ей таким же спокойным голосом.

Вошла Мари обычной своей, медленной и ленивой, походкой, с таким же, как и всегда, застывшим лицом. Она позвала Николая; он молча поднялся и послушно последовал за нею; но скоро вернулся, подсел к дяде, и Борис Сергеевич, сам того не замечая, вдруг отошел от всех своих ощущений и мыслей и с большим интересом стал слушать Николая. Они машинально вышли из гостиной, прошли террасу, спустились в сад и, тихо бродя по старой аллее, продолжали разговаривать.

Борис Сергеевич уже не раз слыхал от домашних, что Николай бывает часто молчалив, что от него иной раз по целым дням нельзя добиться слова, но что зато когда он оживится и начнет говорить, то говорит так, что всякий его заслушается. Это оказалось справедливым. Борис Сергеевич, привыкший к уединению, долгие годы проживший в одиночестве или с людьми, менее всего обладавшими красноречием, невольно увлекался теперь.

Николай резкими, выпуклыми штрихами обрисовывал перед ним картину теперешнего Петербурга. А Петербург был интересен: в нем началось большое оживление, в нем закипала новая деятельность. Молодой государь начинал свое царствование целым рядом блестящих планов, уже не бывших тайной и захватывающих все слои общества. Приготовлялись реформы, из которых главной, конечно, было освобождение крестьян.

Николай говорил, что это уже решено бесповоротно, что уже приступают к серьезным работам, привлекаются свежие силы…

— Слава Богу! Давно, давно пора! — оживляясь, проговорил Борис Сергеевич. — Еще отцы, еще деды наши думали об этом… Наконец-то!..

Но Николай вдруг переменил тон, вдруг как будто устал и совсем новым голосом сказал:

— Отцы и деды! Да ведь они не думали, а мечтали только… и теперь многие мечтают (он сделал особенное ударение на этом слове)…

— Да ведь ты же сам говоришь, что эти мечты превращаются в действительность!

— Да, только что из этого выйдет?

— Как что выйдет? Неужели ты против освобождения?

Николай пожал плечами.

— Вы мне задаете трудный вопрос, но я постараюсь вам искренне на него ответить. Быть против освобождения! Это страшно сказать! Но не могу же я все видеть в розовом цвете… Я не мечтатель, дядя, и уже не юноша, я не теоретик, не ученый, не литератор; я много ездил по России, знаю деревню, имею понятие о нашем народе — конечно, насколько это возможно в моем положении… И я боюсь, что эта прекрасная, благородная реформа слишком дорого обойдется и нам, и народу…

Борис Сергеевич с изумлением взглянул на него, но он продолжал убежденным, грустным тоном:

— Нам, видите, особенно после войны, очень стыдно стало перед Европой, стыдно за то, что мы варвары, рабовладельцы, азиаты. Нам во что бы то ни стало хочется быть европейцами, а они не признают нас себе равными, сажают за отдельный стол!.. Ну вот мы и должны доказать им, что мы не хуже их…

— Как, только это? — уже начиная волноваться и даже сердиться, перебил Борис Сергеевич. — А принцип… принцип?!

— Что же я могу возражать против принципа? Я хорошо знаю, что положение ненормальное, что человек должен быть свободен и в конце концов будет непременно свободен, хотя прибавлю: с ограничениями, непременно с ограничениями и очень-очень большими. Я был бы крайне доволен, если бы теперь уже наш народ был освобожден от крепостной зависимости. Мне мои крестьяне не нужны, какой же я помещик… Но я все же настаиваю на том, что мы спешим, ужасно спешим, ради мнения Европы. Освободить крестьян! Чего же лучше. Но весь вопрос: как и когда, настало ли теперь время для этого, можем ли мы это сделать так, вдруг, сразу? И я говорю: нет, нет, не можем при том экономическом положении России, которое всем известно. Я боюсь, что, поспешив, мы в конце концов окажем плохую услугу народу, а что уж себя-то уничтожим — это наверное; а мы именно спешим. Мы так нетерпеливы, так хотим скоро вырасти!..

Борис Сергеевич задумался.

— Я здесь еще вновь, мне многое еще трудно сообразить, — наконец выговорил он. — Может быть, ты и прав отчасти. Я знаю только то, что я должен сделать, и знаю, что лично я не ошибаюсь.

— Вы хотите освободить и устроить ваших крестьян? — спросил Николай.

Борис Сергеевич с изумлением заметил, что проговорился, что высказал этому человеку, с которым вовсе не рассчитывал быть откровенным, то, чего еще не говорил никому.

Но он не пошел назад, не стал отказываться.

— Да, я это сделаю…

— Так вы — другое дело, дядя! Это частный пример и, ведь вы знаете, далеко не первый, таких примеров давно уже немало. Ведь и по-моему так: это значит подготовлять почву — про что же я и говорю! А ведь мы в один миг устроим реформу, на которую нужны годы. Мы, то есть не мы, конечно, а государство отдаст больше, чем у него есть. Что же из этого выйдет?..

— И вот, — прибавил с улыбкой Николай, — теперь вы можете смотреть на меня как на «крепостника», «отсталого человека» — эти слова теперь в моде, — на меня так уже многие смотрят… Я как-то не выдержал и высказался en haut lieu — и на меня косятся даже те господа, которые не только со мною согласны, но идут гораздо дальше, чем я… Вы думаете, что многие из тех, кто теперь там суетится, кричит, хлопочет, приготовляется работать, проникнуты необходимостью этой работы?! Ах, Боже мой, Боже мой! Только подлаживаются под тон, а на сердце кошки скребут! Все фальшь, и, может быть, у нас теперь в Петербурге больше фальши, чем когда-либо… Просто задыхаешься!.. Это не жизнь…

— Ты не доволен жизнью? Какой же бы жизни ты хотел? — спросил Борис Сергеевич.

Николай нахмурился и потом взглянул на него с печальной улыбкой.

— Вот я говорил, — начал он, — что я не мечтатель, а ведь это неправда… Да, конечно, я вовсе не мечтатель в известном отношении, я не увлекаюсь утопиями и терпеть не могу предвзятых взглядов, но зато в другом — я большой мечтатель, и с детства!.. Знаете ли, дядя, что я не раз завидовал вашей жизни! Мне кажется, что, несмотря на все печальные обстоятельства и потери, вы прожили до сих пор гораздо здоровее, гораздо полнее нашего. Вокруг вас не было этой фальши, лжи, условности, вы были ближе к природе…

И снова разгорячась и увлекаясь, Николай стал рисовать картину той жизни и тех отношений, среди которых, по его предположениям, находился долгие годы «изгнанник».

Борис Сергеевич вслушивался с изумлением, с постоянно возраставшим интересом — и, наконец, не выдержал.

— Да откуда ты знаешь все это? — воскликнул он. — Ведь почти все, что ты мне рассказываешь, верно! Так и есть, так оно и было!.. Ты как будто сам прожил долго в Сибири со мною, как будто и ты пережил все, что мне пришлось пережить!

— Значит, я много думал о вас и вашей жизни, значит, я хорошо ее себе представил…

— Но ты обладаешь большими познаниями…

— К моему горю, большими познаниями я не обладаю — я ничего не знаю как следует; но я много читал, читал с детства. Ведь вы знаете дедушкину петербургскую библиотеку… Бывало, я запирался в ней и просто глотал книги…

Борис Сергеевич невольно улыбнулся.

— А со мной не встречался ты в этой библиотеке? — спросил он.

— Я именно сейчас и хотел сказать вам, дядя, что познакомился там с вами. У вас хорошая манера, которую я перенял, отмечать на полях книг свои впечатления, мысли… вы даже часто подписывали их вашими буквами… Я то и дело натыкался на эти ваши заметки и знакомился с вами…

— Отчего же ты не написал мне никогда о нашем знакомстве?

— Отчего? Право — не знаю… Признаться — даже ведь и собирался не один раз сделать это, да все как-то не выходило… Да, я читал много, — продолжал он, — теперь у меня самого составилась уже своя собственная порядочная библиотека… но беда в том, что у меня никогда не было хорошего учителя… Ведь я одно время мечтал даже попасть в университет…

— Что же помешало?

— Покойный отец.

— Да ведь мы с ним сами были в Московском университете!

— Только в другое время, дядя… В мое время университеты были в загоне, в пренебрежении… в сущности, их все же побаивались… Одним словом, отец решил, что Горбатову не следует компрометировать себя и портить себе университетом карьеру… Карьеру можно было сделать только на военной службе… «А затем, — сказал мне отец, — если ты уж такую нежность чувствуешь к университету — тебе, может быть, нетрудно будет стать попечителем какого-нибудь учебного округа… вот ты и будешь во главе университета».

— Что же ты ему на это?

— Я, конечно, возразил, что как же это я могу управлять учебным округом, не получив научного образования и зная только военное дело? Он и говорит: «А так, как другие… Увидишь — поймешь… Если захочешь для симметрии поставить в храме науки десятую музу — ставь смело… студенты будут смеяться… а ты, чтобы не смели смеяться, держи их в ежовых рукавицах — и будешь примерным ревнителем и хранителем отечественного просвещения!» Засмеялся отец — и ушел… Я хорошо помню этот разговор… О, он отлично все понимал, он был умен… только…

— Что только? — видя, что Николай запнулся и улыбается нехорошей усмешкой, спросил Борис Сергеевич.

— Только он совсем о нас не думал, совсем нас не знал… мы были ему как чужие… и я много страдал от этого… Вообще, нерадостная была юность, дядя!

И, будто желая отогнать от себя скорее грустные мысли и воспоминания, Николай вернулся к сибирской жизни «изгнанника» и опять увлекся.

Борис Сергеевич продолжал изумляться перед этим даром блестящего флигель-адъютанта воспроизводить никогда им не виданное и только воображаемое, и вдобавок такое, что, по складу его жизни, должно было ему быть совсем чуждым.

И не заметили они, беседуя, взад и вперед ходя по старой аллее, как пришло время обеда, и обычный звон колокола стал сзывать всех в столовую. Они повернулись к дому. Николай поспешил вперед, а Борис Сергеевич остановился в раздумье. Он был как в тумане, все еще под впечатлением этого долгого, нежданного разговора. В его ушах все еще звучали слова Николая, и тон этих слов — горячий, убежденный, доходивший иногда почти даже до какого-то вдохновения.

Он очнулся, услышав возле себя голос Наташи. Он улыбнулся ей, а она как-то робко не то спросила его, не то просто сказала:

— Познакомились с Николаем?

— Да, — отвечал он, — или, вернее, только начал знакомство. Он такой человек, с которым познакомишься нескоро и нескоро разглядишь его.

Она насторожилась.

— Почему?

— Потому, что он из людей, встречающихся редко в жизни; эти люди не подходят под привычную и обычную мерку…

Что-то неуловимое блеснуло в лице Наташи и тотчас же погасло.

— Так вы считаете его особенным человеком, дядя?

— Да, особенным. Но что скрывается за этим огнем и блеском, за этими дарованиями, которые прорываются, несмотря на печальное воспитание, полученное им, — вот этого-то я еще не знаю, а хотелось бы мне знать. Хотелось бы знать, каково его сердце!

— Придет время, и это узнаете! — почти таинственно выговорила Наташа.

А Борис Сергеевич думал:

«Боже мой, откуда берется это?! Несчастные, покинутые мальчики, распущенность, печальные примеры перед глазами, пустота светской жизни… и ему с небольшим тридцать лет!.. Когда же успел он узнать все, что знает? Когда успел читать, думать, учиться?..»

«И отчего это Сергей не такой?» — заключил он свои мысли и вздохнул невольно.

Сергея-то он уже довольно разглядел за это время, и хотя вспыхнувшее в нем к нему чувство не потухло, но он начинал видеть то, чего никак не желал бы видеть.

 

XI. СТАРАЯ ГРЕШНИЦА

Укладывая и перекладывая свои сундуки с тряпьем, Катерина Михайловна за последние дни обдумывала положение. Пока все обходилось благополучно, все шло даже так хорошо, как она и не надеялась. Она очень боялась, что отношения ее семьи к Борису Сергеевичу останутся натянутыми, что он ограничится соблюдением приличий. А между тем и в такое короткое время вот уже он вошел в семью, привязался к ней. Катерина Михайловна очень хорошо видела, что главным образом привязывали его Наташа и отчасти Сергей, что Борис Сергеевич к Мари относится очень холодно, к Грише тоже.

«Ну, что же, — не раз говорила она себе, — пусть хоть им будет счастье, пусть хоть они будут богаты».

А между тем она никак не могла успокоиться на этих мыслях. В ней вдруг поднималось нежное чувство к Грише, и не только к Грише, но даже и к Николаю. Ей казалось, что это несправедливо относительно их. Ей, наконец, начинало неудержимо, капризно хотеться, чтобы все это прошлое, которое так долго ее нисколько не мучило, но теперь, с появлением Бориса Сергеевича, начинало мучить, забылось и не существовало более. Она пуще всего страстно хотела теперь возвращения прежнего богатства, блеска и значения для всей горбатовской семьи, которой она признавала себя главою.

«Нужно победить изгнанника, нужно забрать его в руки».

Она понимала, что не может достигнуть этого сразу, что нужно действовать осторожно. Так она и действовала — не выставляясь, стушевываясь.

Но если был опасен первый день их встречи, то еще опаснее был, конечно, день приезда Николая. Борис Сергеевич ни разу с ней о нем не заговорил, а когда при нем упоминали имя Николая, она хорошо видела, что он опускает глаза, смущается, что лицо его хмурится — и при этом ей самой, никогда не смущавшейся прежде, теперь становилось неловко. А между тем ведь их встреча неизбежна, и только тогда, когда на сцену уже явился Николай, можно будет приступить к порабощению изгнанника.

И вот Николай приехал. Катерина Михайловна, поздоровавшись с ним, поспешно скрылась в своих комнатах и не выходила до самого обеда. Она была в волнении, даже очень резко прогнала Соню, которая было к ней прибежала.

Она вдруг, будто по чуду какому-то, вернулась к прежней позабытой жизни. Ей чудилось, что она снова молода, в Петербурге, в старом гобратовском доме, за несколько месяцев до рождения Николая. Она снова будто переживала свою капризную страсть к Щапскому, который потом поступил с нею очень неблагородно — покинул ее за границей и затем ни разу не встретился с нею в жизни.

Она как будто снова переживала все прежние сцены: ужасное объяснение с Борисом, потом объяснение с мужем, во время которого она так хорошо сыграла свою роль. Впрочем, она до сих пор не могла решить вопроса, кто тогда лучше играл роль — она или ее муж: ведь он, очевидно, тогда сделал вид, что поверил всем ее объяснениям…

Но странное дело — тогда, когда в действительности происходило все это, она чувствовала себя только несчастной и даже обиженной. Она ненавидела Бориса, и если бы было возможно, она бы, кажется, убила его с наслаждением. Теперь ненависть к изгнаннику в ней заглушилась чувством невольного страха, который все сильнее и сильнее начинала она испытывать к этому кроткому человеку, так хорошо встретившемуся со всеми ними. Да, она боялась его, хотя, несмотря на все страхи свои, все же рассчитывала его победить.

Но пуще страха в ней говорила тоска, начавшая время от времени появляться в последние годы и достигавшая теперь иногда мучительных размеров. Она называла это «тоскою», она не могла найти другого определения тому, что испытывала в присутствии Бориса Сергеевича, и особенно в те мгновения, когда произносилось имя Николая.

Это чувство в этот день было так сильно, ей сделалось так тяжело, когда раздался звонок, сзывавший к обеду, что она почти совсем решила сказаться больной и не выйти.

«Но, Боже мой, ведь если не сегодня, так завтра, ведь невозможно избегнуть этого! Да и зачем?.. Пустое! Надо преодолеть себя!..» — и она преодолела.

Она вышла к обеду. Она была бледнее обыкновенного, ее маленькие, сухие руки по временам нервно дрожали; но никто ничего не заметил. Ей пришлось сидеть за обедом против Бориса Сергеевича, и как она ни подбодряла себя, а первые минуты были для нее просто пыткой. Она не могла решиться взглянуть на него. Наконец все же взглянула.

Он смотрел в сторону. Но вот их глаза встретились. Он глядел прямо на нее… Он хочет истерзать ее своим взглядом.

«Нет, она не поддастся!»

Она сделала над собою усилие, не отвела своих глаз, только придала им то выражение, какое нашла самым подходящим, и Борис Сергеевич прочел в ее взгляде тоску, муку, мольбу, к нему обращенную. Вот слезы показались на ее глазах. Она вытерла их тихомолком.

Борис Сергеевич отвернулся, и ему опять, как в первую минуту свидания с нею, стало невольно жаль эту бывшую Катрин, эту грешницу, эту маленькую, сухонькую старушку, очевидно, искупившую теперь тяжелыми страданиями вину свою.

Катерина Михайловна справилась со своей тоскою и поняла, что начала игру удачно.

К концу обеда она совсем успокоилась и решила, что нужно действовать, не откладывая ни минуты. Она успела заметить, что Борис Сергеевич с интересом и без всякого враждебного чувства глядит на Николая. Она узнала из общих разговоров, что они долго беседовали вдвоем в парке. Все складывалось самым лучшим образом.

«Николай умен, интересен, — думала она, — но трудно было ожидать, чтобы он сразу мог с ним справиться. Теперь последний, решительный удар — и он будет совсем побежден!»

Она припомнила некоторые минуты своей жизни, когда ей приходилось вывертываться из тяжелого положения, дурачить людей — ей всегда это удавалось. Должно удасться и на этот раз.

После обеда, когда все, по обыкновению, перешли на террасу, улучив удобную минуту, она шепнула Борису Сергеевичу.

— Будь так добр, Борис, пойдем ко мне, мне надо поговорить с тобою…

Он даже вздрогнул. Но она подняла на него такой скорбный взгляд, что, не говоря ни слова, он последовал за нею.

Да и как бы мог он отказать ей?

«О чем это она может говорить со мною? Что ей нужно?.. — думал он. — Впрочем, может быть, какое-нибудь денежное затруднение… денег попросит… Сколько угодно… Сколько угодно! Только поскорее бы!»

Она его провела в свои комнаты, где он до сих пор не был еще ни разу. Он с изумлением увидел этот странный беспорядок, эти всюду наставленные сундуки. Он помнил Катрин, вечно окруженной самой изысканной роскошью, вечно заботившейся о том, чтобы вокруг нее и у нее было все лучше, чем у кого-либо.

«Но разве это Катрин?»

Она знаком пригласила его сесть в большое старое кресло, сама присела в другое, подняла на него глаза все с тем же скорбным выражением и молчала. Ему стало ужасно неловко.

— Что тебе угодно, Катрин? — запинаясь, произнес он.

Она как будто хотела начать говорить, но вдруг слезы блеснули на ее глазах, и с тихим, сдавленным старческим рыданием она закрыла лицо руками.

Борису Сергеевичу стало еще невыносимее.

«К чему эта комедия?»

— Катрин, успокойся! — сказал он. — Если бы я не знал, что все благополучно, я бы подумал, что случилось какое-нибудь несчастье — но ведь ничего такого нет?

— Прости! — наконец выговорила она. — Конечно, это глупо… я не справилась с собою. Но, Боже мой, ведь; есть невидимые несчастья, и они тем тяжелее, что их никто понять не может, не может о них догадаться. Мое несчастье можешь понять только ты… ты его знаешь… ты один его знаешь на свете. Я долго не решалась, но вижу, что должна говорить с тобою. Я многое дала бы, если бы могла избегнуть этого; но нет, нельзя… нужно это… Мы должны раз навсегда поговорить… Борис, вернемся к старому… к ужасному времени!..

Он побледнел и даже поднялся с места.

— Зачем? — с ужасом и все возраставшим отвращением воскликнул он. — Зачем?.. Ради Бога, оставьте это… Я надеялся, что именно между нами не будет никаких разговоров о прошлом!.. Я надеялся, вы поймете, что нам самое лучшее никогда не касаться этого прошлого… Вы, кажется, видели: я приехал, пришел в ваш дом как родной, я полюбил вашу семью, у меня явилась надежда, что и меня полюбят… Что же вы хотите, чтобы я ушел?.. Кому вы этим принесете пользу?

Он весь даже изменился, говоря это, — глаза его заблестели, в голосе звучали те страстные ноты, которых она не слыхала столько лет. Если бы не эти седые волосы и не эта седая борода, она подумала бы, что вернулось прежнее время, что перед нею прежний Борис, такой точно, каким он вдруг очутился перед нею после того, как стал невольным свидетелем ее тайны.

Но уж раз начала, она не хотела отступать. Она собрала все свои силы и снова почувствовала в себе прилив какого-то театрального вдохновения.

— Ах, Боже мой, — простонала она, заломив руки, — да неужели мне-то это легко? Да я бы все отдала, чтобы не вспоминать старое, чтобы его не было! Я знаю, Борис, я ужасно виновата перед тобою, ты имеешь право и презирать, и ненавидеть меня… Но ведь ты добр, ты благороден, ты именно, ты поймешь многое, чего не понял бы другой.

— Что же тут понимать? Прошу вас прекратить это, будет самое лучшее… отпустите меня! — произнес он.

— Борис, Борис! — повторяла она. — Да взгляни же на меня, ведь я не та, не прежняя… Вся жизнь прошла… пожалей же несчастную старуху… пожалей, Борис, и выслушай…

Еще миг — и она, кажется, стала бы перед ним на колени. Он почти упал в кресло и опустил голову.

Она заговорила горячо и страстно, то и дело переходя на французский язык, на котором ей легче было объясняться.

— Мне нет оправданий, и я не хочу себя оправдывать! — говорила она. — Я грешница. Но если бы знал ты, какой ценой я искупила и искупаю до сих пор грех свой! И потом, ведь все же не одна я виновата… Ты знаешь, я вышла замуж ребенком, избалованным ребенком, не знавшим жизни… из меня тогда можно было сделать все, что угодно. Если бы я попала в руки другому человеку — и я была бы другая; но твой брат — он не исправить мог меня, а испортить… и испортил…

— Оставим мертвых! — мрачно произнес Борис Сергеевич.

— Да ведь я ему давно все простила… Но что правда, то правда… Он был дурным мужем… Он никогда не любил меня… Он изменял мне с первого же года. Ты, может быть, не знаешь этого, но я знаю…

Борис Сергеевич знал это и потому молчал. Он сознавал, что она права, что его покойный брат был действительно дурным мужем и мог ее только испортить.

— Я не судья вам, — сказал он, — и, конечно, не стал бы и тогда даже вмешиваться в ваши дела… если бы не было последствий… Но что вы сделали с нашим именем? Нет, увольте, оставьте меня!.. Зачем, и именно сегодня, вы заговорил об этом? Мне и так тяжело…

Перед ним мелькнуло прекрасное, оживленное лицо Николая.

— Оставьте меня, позвольте мне уйти, — повторял он.

Она испуганно встала, его удерживая, и каким-то торжественным голосом твердо проговорила:

— Если бы действительно были последствия, я бы не решилась возвращаться к старому… я бы не могла теперь смотреть на тебя… Последствий нет!.. Николай — сын моего мужа… он твой племянник…

И, говоря это, она прямо, смело глядела ему в глаза и удерживала его своими дрожащими руками.

— Пустите! — почти с бешенством в голосе крикнул Борис Сергеевич и решительно направился к двери.

— Я не пущу тебя… нет, не пущу! Ты меня должен выслушать, а потом делай как знаешь… Уходи… не верь мне, покинь хоть навсегда этот дом… но ты меня выслушаешь!

Его бешенство упало. Он с презрением взглянул на нее, даже усмехнулся.

— Какая жалкая комедия! Что ж, если вам угодно играть ее, играйте, я насильно убегать не стану… Я готов вас слушать… играйте…

Она была возбуждена в высшей степени: все, что в ней оставалось жизни, силы, — все теперь заговорило. Нервное возбуждение вызвало обильные слезы, которые так и лились по ее маленькому и бледному, морщик нистому лицу.

— Я знаю, Борис, — сквозь эти слезы говорила она, — что иначе вы не можете мне ответить, в этом-то и заключается весь ужас моего положения…

— Да что же? Теперь, более чем через тридцать лет, вы будете уверять меня, что я не слыхал того, что слышал своими собственными ушами? Впрочем, говорите, я молчу, я не стану перебивать вас.

— Борис, конечно, в тот ужасный день ты слышал то, что я говорила, конечно… Я говорила этому извергу, этому моему убийце Щапскому, что мой будущий ребенок — его ребенок… Я ему лгала, лгала потому, что была безумно влюблена в него, потому что хотела удержать его и видела в этой лжи единственное средство достигнуть цели, видела связь, которая должна нас соединить навеки… Так я мечтала, несчастная, жалкая, обманутая и обманувшая женщина!.. Да я была преступна, я изменила мужу… Но ребенок был его, и он хорошо знал это, и он бы теперь подтвердил тебе это… Да и, наконец, ты уже теперь несправедлив к брату — он был способен на многое, у него были большие, ужасные недостатки, но ведь он был тоже Горбатов. Если бы он не был уверен, что ребенок его, он бы не признал его своим сыном — а ты знаешь, он признал его…

— Много бы я дал, чтобы вам поверить, — прошептал Борис Сергеевич, — но я не могу… я не верю…

Катерина Михайловна безнадежно опустила голову…

— Тем хуже для меня… тем хуже для меня! — повторила она. — Мне больше ничего не остается; какие же я могу представить доказательства? Я искупаю свою вину… О, если бы ты знал, как я несчастна, ты бы пожалел меня!.. Ты не веришь, Борис… Но, Господи! Если ты даже и не веришь, чем же виноват этот несчастный ребенок?

— Конечно, он ничем не виноват, и оттого-то это все так и ужасно, — печально произнес Борис Сергеевич.

А она между тем продолжала:

— И ведь ты добр, ты добр, у тебя высокое, благородное сердце… Ты христианин, Борис, поверь мне — я не солгала тебе… Но если не веришь… прости… прости, как Бог велит, и люби их… моих детей… Я тебя измучила этим объяснением, я не внушила тебе веру в мои слова, но я исполнила мой долг… Я не держу тебя…

Она едва договорила это. Она сидела перед ним, опустив руки, видимо, измученная и обессиленная, с бледным, увядшим лицом и жалким видом.

— Мы все нуждаемся в прощении, — тихо проговорил Борис Сергеевич. — Мне жаль тебя, Катрин; твоя жизнь действительно должна быть тяжела, и ты, верно, много страдаешь.

Он остановился на мгновение, потом протянул ей руку, пожал холодные пальцы и уныло вышел из комнаты.

Она несколько минут продолжала сидеть в том же положении, с тем же уставшим выражением в лице. Она горько вздохнула.

«Не верит, — подумала она, — но все же я поселила в нем сомнение, довольно и этого — дело сделано…»

На большее она и не рассчитывала, она была довольна, что объяснение это кончилось так, а не иначе… А между тем тоска давила ей грудь, и жизнь, которую она когда-то так любила, за которой она гонялась, представилась ей теперь жалкой и противной. Если бы можно было вернуть прошлое, она, может быть, жила бы иначе — но вернуть ничего нельзя.

И она стала жадно хвататься за мысль о будущем — это будущее могло быть блестящим, но только с помощью Бориса Сергеевича.

 

XII. ОШИБКА

Прошло всего два дня с приезда Николая Горбатова, но от оживления, замечавшегося в нем в первые минуты, ничего не осталось; даже внешность его совсем изменилась. Он уже не казался красивым, франтоватым флигель-адъютантом, ходил сгорбившись, с потемневшим лицом и тусклым взглядом, молчал по целым часам и, если кто-нибудь обращался к нему с каким-нибудь вопросом, он отвечал односложно и спешил скорее отойти. Его, видимо, раздражали детский смех и крики. Брат звал его на охоту — он отказался.

Мать стала было объяснять ему, что он непременно должен хорошенько поговорить с управляющим и пересмотреть счета, которые кажутся ей неверными. Но он резко объявил, что не намерен толковать с заведомым мошенником.

— Сергей не намерен, ты не намерен — что же это, наконец, будет? — сказала Катерина Михайловна. — От этого у нас так хорошо дела и идут… Я ничего не смыслю, оно и понятно, но ведь ты еще в прошлом году вникал в хозяйство… Ты все так легко соображаешь… Неужели трудно заняться… да и, наконец, ведь в этом твои же интересы, твои выгоды…

Он ничего не ответил, нахмурился и ушел. Катерина Михайловна отправилась к Мари.

— Сделай милость, ma chère, объясни мне, что такое с Nicolas? Он становится просто невозможен, с ним говорить нельзя… Я только и жду — кричать станет. Ты, что ли, его так раздражила?

Мари подняла на нее свои заспанные глаза и проговорила:

— Ничем я его не раздражала. Ведь вы его знаете — он всегда такой…

— Уговори же его — нельзя так вести дело, пусть он хоть немного займется, а то нас кругом обворовывают, и все эти мошенники видят, что нет хозяина, что можно делать все, что угодно.

— Нет, maman, извините, я ни в чем его не стану уговаривать, потому что ничего из этого не выйдет. Да и, наконец, это не мое дело — я прошу только одного, чтобы меня не вмешивали в эти дрязги.

Катерина Михайловна махнула рукой, совсем рассерженная ушла к себе и стала рыться в своих сундуках.

Между тем Николай, несмотря на знойную полуденную пору, вышел в парк и долго бродил, не замечая дороги. Его давила тоска, мучительная тоска. Он очень часто ее испытывал, и она в последнее время становилась иногда просто невыносимой. В разговоре с дядей он был искренен; ему действительно тяжело жилось и дышалось в Петербурге, среди деятельности, к которой он не чувствовал особенного призвания, среди людей, с которыми имел мало общего. В эти последние недели, оставшись один в огромном горбатовском доме, он совсем истомился и ждал не дождался возможности уехать в отпуск. Подъезжая к Знаменскому, он испытал большую радость. Ему так хотелось всех увидеть, снова очутиться среди своих домашних. При этом его заинтересовало свидание с незнакомым дядей, о котором он нередко думал. Но уже вечером, когда все разошлись и он очутился в спальне с женою, с ним произошла внезапная перемена.

Мари была ласкова и предупредительна насколько возможно. Она по-своему радовалась возвращению мужа. Она выложила сама и приготовила все его любимые вещи, и в то время как он раздевался и приготовлялся ложиться спать, задавала ему много, хотя не интересных, но понятных в первый день приезда вопросов. Он отвечал ей обстоятельно, но потом вдруг как будто перестал даже слышать то, о чем она спрашивала.

Она рассердилась.

— Что же, вы не можете даже мне отвечать? — сказала она.

— Ах, Боже мой, да ведь, кажется, уже все объяснил, рассказал… Ну чего, чего ты повторяешь?.. И потом, по правде, я ужасно устал, я спать хочу… оставим до завтра…

Мари села перед кроватью и пригорюнилась.

— Ну да, вечно одно и то же — устал, хочу спать… Что же это, наконец, такое? Почти два месяца не виделись — и вот какая встреча!.. Это называется любовь… Да поздоровался ли ты со мною как следует, приласкал ли ты меня?

Он неопределенно посмотрел на нее.

— Разве тебе это нужно?

— И это любовь… и это любовь!.. — повторяла она.

Он подошел к ней и обнял ее рукой за шею.

— Перестань же, Мари, мы не дети… право, пора спать… прощай.

Он поцеловал ее. Поцелуй этот был очень холоден.

Она хотела было сказать ему, что когда-то, и не после двухмесячной разлуки, он целовал ее иначе. Но вдруг сама почувствовала, что самое лучшее теперь — спать. Она поспешно разделась, улеглась и тотчас же заснула.

А он не спал. Он лежал, вытянувшись, вдыхая в себя крепкий запах духов, которыми Мари любила пропитывать все белье. Этот запах раздражал его, он его ненавидел. И ему казалось, что он теперь не может заснуть именно от этого запаха.

Чего же он рвался сюда? Он дома, в семье, с женою. Но он чувствовал себя более чем когда-либо одиноким. Эта женщина, с которой он прожил более девяти лет, которая имела на него такие неоспоримые права, была ему совсем, совсем чужою.

Каким же образом случилось это? Ведь он сам выбрал себе ее в подруги всей жизни, его никто не принуждал, и, женясь на Мари, он был далек от всякого денежного расчета…

Да, все это так, конечно; но ему всего было тогда двадцать два года. Он встретился с нею в свете, где она только что показалась, совсем еще юной, едва оставившею уроки и куклы. Ей только что исполнилось семнадцать лет, хотя высокая, пышная, с рано развившимися формами, она казалась старше своего возраста. Ее признали все очень хорошенькой. И действительно, она была красива в первом расцвете юности, когда за свежестью, нежностью и яркими красками трудно подметить что-либо другое, когда о внутреннем содержании будущей женщины никто еще не может думать. И уж тем не менее не мог об этом думать такой неопытный юноша, каким был Николай Горбатов. Выросши вне влияния родителей, служа в гвардии, находясь в самом центре петербургской блестящей молодежи, он испытал уже все, что мог испытать гвардейский офицер в его годы. Но в противоположность брату Сергею, который наслаждался жизнью, наслаждался кутежами, легкими победами, продажной любовью, Николай не мог удовлетвориться всем этим. То, что его брат и товарищи называли веселой жизнью, очень скоро ему надоело. Детство и отрочество, проведенные в большом пустом доме, близкое знакомство с огромной библиотекой и, конечно, прежде всего природные свойства развили в нем иные потребности. Он стал мечтать о совсем иной жизни, чем та, какая его окружала, и вдруг пришел к убеждению, что для начала этой новой жизни ему нужна добрая, верная подруга, которая не имела бы ничего общего с теми легкомысленными, так скоро надоедающими женщинами, каких он знал до сих пор.

Ему нужна была подруга, которая принадлежала бы ему одному всецело, жизнь которой началась бы с минуты их встречи и затем, до самого конца, была бы их общей жизнью. Эта юная и красивая графиня Натасова, с детской улыбкой, с манерами девочки, еще чувствовавшей себя неловко в длинном платье, показалась ему именно такой подругой.

Со свойственной ему откровенностью и жаром Николай принялся ухаживать за нею. Он стал искать все способы как можно чаще видеться с Мари. Но тут он встретился с большим затруднением — бывать у Натасовых не оказалось никакой возможности. Родители Мари, хотя по имени и родству и принадлежали к высшему обществу, но давно перестали посещать его. Они жили то в деревне, то в Москве. Был у них сын, лет на десять старше Мари. Сначала он служил в гвардии, но вел себя очень дурно, имел много неприятных историй и, наконец, кончил тем, что был разжалован и сослан на Кавказ за то, что во время одного парадного обеда пустил хлебный шарик, случайно или нет, но как бы то ни было попавший прямо в нос важного генерала.

Были у Натасовых еще дети, но все умерли. Осталась младшая Мари. Ее привезли в Петербург, отдали в какой-то пансион, поручили ее вниманию одной из родственниц, да и забыли о ней. Вспомнили только тогда, когда она выросла и когда тетка, тоже графиня Натасова, старая девица, настоятельно стала требовать, чтобы Мари взяли из пансиона и подумали об ее будущности.

Натасовы приехали в Петербург. Это оказалось им кстати, так как у старого графа было дело той зимою в Петербурге. Мари, года четыре не видавшая родителей, была очень поражена тем, что ее встретило. Ее отец нанял небольшой домик на Васильевском острове, домик очень бедно меблированный, даже грязный. Навезли с собою из деревни совсем дикую прислугу, трех лакеев с небритыми и немытыми лицами, с вечно продранными локтями, несколько горничных, бегавших босиком в затрапезных платьях.

Мари, по праздникам посещавшая тетку, жившую очень хорошо и поддерживавшую связи в большом свете, очень возмутилась такой нежданной родительской обстановкой, тем более что она считала своего отца богатым человеком. Она знала, что у них в Москве большой собственный дом, в котором они прежде и живали, да и вотчина в Тульской губернии доходная. Более же всего смутил ее вид отца. Он казался совсем под стать привезенной прислуге. Он носил какой-то длиннополый, потертый по всем швам сюртук, и имел вид старого приказного. Мари вспоминала:

«Да ведь этого прежде не было! Отец был человек как и все, даже молодился, даже красил седеющие свои волосы — что же значит все это?»

Она решилась спросить отца, что это значит. Он ответил, что все переменилось, что они разорены, что они бедные люди. Она повесила голову.

Не менее ее была изумлена и ее тетка, с той только разницей, что Мари, услыша родительский ответ, поверила ему и на этом остановилась, тетка же стала добиваться: как, что и почему? Оказалось, что граф Натасов проигрался в карты.

— Да сколько же ты проиграл? — настаивала сестра.

— И не спрашивай, матушка, не спрашивай, язык не повернется сказать.

— Послушай, друг мой, да ведь дом-то московский, ведь ты его не продал — он твой?

— Мой! Да все равно, что и не мой — заложен…

— Ну, а Натасовка?

— Тоже заложена — жить нечем…

— Да как же Машенька-то, ведь нужно о ней подумать. Ведь ее замуж надо выдавать…

— А уж это как Бог даст, для нее вот и маешься, нищенствуешь, каждый грош считаешь…

Старая девица задумалась и в конце концов решила, что тут что-то да не то. Она обратилась к графине Вере Павловне:

— Что это брат говорит: вы разорены? Он проиграл? Как такое могло статься?!

Вера Павловна захлопала глазами и закатилась своим резким смехом, который всегда шокировал несколько чопорную и очень сдержанную старушку.

— А ты ему и веришь, мать моя? Или до сих пор не научилась понимать своего любезного братца? Врет он все, ничуть не разорены. Проиграл он — это верно… и вот с тех пор дурь на себя напустил, представляется разоренным, перед всеми хнычет… Рехнулся он совсем, мать моя, вот что…

Старушка графиня, хотя и знала за своим братом всякие чудачества, но все же не могла прийти в себя от изумления.

А Вера Павловна продолжала:

— Гляди, каким нищим вырядился… Поверишь ли, ведь в город нарочно ездил придумывать себе такую одежду, у старьевщиков шубу купил…

— Фи! — с невольным отвращением воскликнула старушка. — Неужто ему самому не противно?

— А это ты его самого и спроси… И ведь все почему? Мне на смех! Я ведь хотела одна сюда приехать, порядочно устроиться, взять Машу, повеселить ее… Ему смерть не хотелось из деревни. А как узнал: нет, говорит, я поеду. Ну вот и приехали, вот и устроились, видишь, как по-барски!

— Да ведь он и впрямь сумасшедший?

— А то нет!..

— Как же ты-то, сестрица, допускаешь это?

Вера Павловна опять закатилась смехом.

— А мне что, пускай себе потешается. Эх, матушка, надоело мне все хуже горькой редьки, а пуще всего Петербург ваш — терпеть его не могу, вот возьму да и уеду опять в деревню, а за мной и он потащится и дела все забудет…

— Как же Мари?

— Маша-то — да я уж и не знаю… как ты рассудишь, сестрица?..

Тетушка задумалась…

— Незачем вам было и приезжать, — проговорила она.

— Слова твои верны, мать моя, незачем — и я говорю, незачем было приезжать сюда…

Тетушка уехала, повторяя:

«Да ведь это сумасшедший дом, сумасшедший дом!»

Но тут было, пожалуй, еще хуже, чем сумасшествие.

Граф Натасов смолоду ничем не отличался от людей его звания. Служил он в гвардии, кутил напропалую. Затем, рано лишившись родителей, вышел в отставку и приехал в свое наследственное имение. Объездив соседей, он встретился с Верой Павловной. Она считалась одной из самых богатых невест той местности, собой была нехороша, но зато бойка, за словом в карман не лезла, хохотала без устали, не чинилась с молодежью. А молодому графу чуть не с первого раза объявила, что он ей нравится.

Между ними внезапно установились какие-то шумные школьнические отношения. Они бегали, гонялись друг за другом.

Дело было летом, он наезжал часто, по соседству. И вот в один прекрасный день чересчур долго пробегали они в парке, ловя друг друга, даже к обеду опоздали; наконец вернулись с очень странными и смущенными лицами.

После обеда граф просил руки Веры Павловны и получил ее.

Свадьбу устроили очень скоро. Да что-то уж чересчур скоро прошел и медовый месяц. Всем было видно, что молодые живут неладно друг с другом. И, действительно, чуть ли не на другой день после свадьбы они оба поняли, что неизвестно зачем сошлись, зачем женились, зачем связали свою судьбу навеки. Но оба не возвращались к прошлому. Оба знали, что цепи, их связывавшие, нерасторжимы: муж и жена — и конец, и нечего говорить об этом!

Они возненавидели друг друга самым откровенным образом, и чем дольше жили вместе, тем более усиливалась эта ненависть. Однако она все же была какая-то странная, она не мешала им чуть не ежегодно производить на свет детей, жить в одном доме, наконец, она сделалась почти единственным содержанием их жизни, единственным занятием.

Они оба изощрялись всячески делать друг другу неприятности, воевать. Посторонних в свои отношения они не вмешивали и, насколько возможно, соблюдали приличия. Собиравшиеся у них в деревне и в Москве гости могли только заметить, что они никогда не глядят друг на друга и не разговаривают между собою. И при посторонних и наедине они обращались друг к другу не иначе, как «вы — граф» и «вы — графиня», и часто заканчивали какое-нибудь неизбежное хозяйственное объяснение такими комплиментами.

«Позвольте вам заметить, граф, что я даже и от вас не ожидала такой глупости!» — обдавая супруга язвительной усмешкой, говорила графиня.

Он поводил на нее глазами, щетинил усы и бурчал ей в ответ:

«Извините меня, графиня, ведь известно, какой у вас язык: если собакам его бросить — так и те есть не станут!»

Они расходились и снова начинали придумывать, чем бы вывести из терпения один другого.

Между тем в их взаимной жизни происходили иной раз большие странности. Как-то граф заболел лихорадкой, да такой лихорадкой, что она не отпускала его два месяца, совсем истощила, и, наконец, доктора стали опасаться за жизнь его. Графиня во все время этой болезни не отходила от него и на минуту, проводила у его постели все ночи, по нескольку дней не раздевалась. А когда он выздоровел, стала еще с большим рвением придумывать ему всякие неприятности.

Один из соседей, зная их семейные нелады, как-то вздумал в разговоре с графом неуважительно отнестись к Вере Павловне. При первом же слове граф, сидевший, по своему обыкновению, развалясь и куривший из длиннейшего черешневого чубука, вдруг вскочил, как будто под него подложили несколько пучков иголок, и, не говоря худого слова, из всех сил принялся колотить соседа чубуком. Их разняли, но сосед вызвал графа на дуэль. Тот с ним дрался и даже, вдобавок к чубуку, ранил его в руку. Рана была незначительна. Дело замяли. Но в губернии знали об этой дуэли и много смеялись.

Как бы ни был граф зол на жену и какие бы неприятности ни говорил ей, но стоило ему только заметить, что кто-нибудь из многочисленной дворни относился к графине не с должным, как ему казалось, почтением, он немедленно производил строжайшую экзекуцию над провинившимся. И хотя вообще он не был жесток, но в таких случаях нечего было ждать от него пощады.

Ни разу в течение долгих лет самой невозможной семейной жизни ни графу, ни графине не приходило в голову о том, что ведь можно сделать эту жизнь сносной, что если они так уж не выносят друг друга, то самое лучшее им разъехаться. Это было тем более возможно, что средства их и обстоятельства позволяли сделать это без всякого скандала. Графиня могла жить в Москве или в Петербурге с дочерью, а граф — остаться в деревне, к которой он давно уже привык и где дичал с каждым годом.

Да, впрочем, очень может быть, что если бы они и решились разъехаться, то затосковали бы без этих перепалок и вечно измышляемых супружеских каверз.

Таким образом, графиня Вера Павловна имела право говорить, что муж ей «на смех» вырядился старым подьячим и завел в Петербурге скудную обстановку.

Но все же на этот раз она несколько ошибалась. Сделавшись в последние г>о>ды крайне скупым и испугавшись своего крупного проигрыша, граф пожелал, р>а>зыгрывая роль обнищавшего человека, выхлопотать для себя кое-какие милости. В конце концов это и удалось ему. Его знали лично, и кончилось тем, что он получил превосходные земли, як>о>бы на льготных условиях, но в сущности даром.>

Как бы то ни было, положение Мари становилось тяжелым. О веселостях и приемах в родительском доме, где бегали босоногие девчонки, где отец и мать то и дело воевали друг с другом, нечего было и думать. Тетушка предложила взять Мари к себе, но отец этому воспротивился.

— Кормить еще могу, пусть живет дома, — сказал он на все объяснения сестры. — А если тебе уж так хочется, чтобы она плясала, так и вывози ее сама… Я этому не мешаю…

И тетка стала вывозить Мари.

Николаю Горбатову иногда удавалось застать девушку у старушки. Но этого ему было мало. Он шел прямо к цели. Он настаивал, чтобы ему позволили явиться к графу. Тетка начала вести войну с братом.

— Помилуй, да ведь ты совсем с ума сходишь, ты изверг, а не отец… Ты хуже всякого зверя… Дело не шутка — жених такой, что лучше и не надо… За что ты хочешь лишить Мари ее счастья?

— Ничего не хочу! — бурчал граф. — Если этот молокосос свататься хочет — ну что же, пусть сватается… не откажу…

— Да как же ты его принимать станешь в такой грязи, ведь срамота! Ведь всякий как увидит — отступится. Ведь ему, я думаю, и во сне ничего подобного не снилось…

— В таком случае, значит, он подбирается к Машиному приданому. Если это настоящий жених, так он должен знать, что берет за себя бедную девушку, и я пыль в глаза пускать не стану… Каков есть, таков есть… вольному воля!..

Делать было нечего, пришлось, наконец, принять Николая Владимировича в маленьком грязном домике. Старушка-графиня очень осторожно объяснила молодому человеку, что с ее брата взыскивать нечего, что в нем большие странности, да и не в нем одном, но и в жене его. Мари очень несчастна в семье. Графиня даже всплакнула при этом и произвела должное действие.

Николай сделал визит графу и графине и уехал от них в негодовании, с твердым намерением как можно скорее «спасти» Мари, вырвать ее из этой невозможной обстановки.

 

XIII. УЧЕНИЦА

В это время Владимира Сергеевича Горбатова не было в Петербурге. Николай написал ему и получил в ответ краткое и холодное, как всегда, письмо, в котором отец говорил, что если не имел ничего против женитьбы старшего сына, то ничего не может иметь и против женитьбы Николая. Вообще глупо жениться в такие молодые годы, но если уж он решился на эту глупость, то пусть берет на себя и все последствия.

«Во всяком случае, — заканчивал Владимир Сергеевич, — благословляю тебя заочно, так как ты спешишь, а я в скором времени в Петербурге быть не могу. Вместе с этим письмом посылаю приказ в контору. Если желаешь остаться в доме, то сделай нужные распоряжения».

Николай не стал смущаться и раздумывать над этим письмом, оно казалось ему естественным — между ним и отцом не было ничего общего, они были чужие друг другу. Еще, слава Богу, что отец не противится его счастью, не мешает, не стесняет в средствах.

Николай был на верху блаженства. Брат Сергей и его первая жена, тогда еще совсем здоровая, молоденькая и веселая женщина, были очень рады этой женитьбе, этому новому оживлению, наполнившему их огромный дом. Тотчас же приступили к устройству помещения для молодых. Николай торопил насколько было возможно.

И вот он женат. С каким блаженством вводил он свою юную подругу под сень старого горбатовского дома! Он был уверен, что отныне начинается для него совсем иное, счастливое существование, что осуществляются все его мечты. Он с верой и нетерпеливым ожиданием глядел в глаза красивой Мари, и эти глаза, на время потерявшие свое заспанное выражение, ему улыбались. Молоденькая девочка, почти ребенок, не могла не поддаться обаянию первых дней любви. Все было для нее так ново, неожиданно, непонятно. Да и сама хотя уже значительно обветшавшая, но все же почти царственная обстановка старого дома производила на нее впечатление, особенно после пансиона и грязного домика, нанятого ее родителями.

Она была уверена, что очень любит своего мужа. Он такой нежный, такой хорошенький. Он так старается отгадать всякое малейшее ее желание и тотчас же его исполняет.

Только с первых же дней он показался ей чересчур порывистым, пылким и не совсем понятным. Она была с ним ласкова и поддавалась его ласкам. На его поцелуи отвечала поцелуями. Когда он ее спрашивал, любит ли она его, она отвечала: «Люблю».

Между тем всего этого ему было как будто еще мало, как будто он хотел еще чего-то. Но чего же ему еще? Какой странный!

А он все ждал.

Когда туман первых дней прошел, когда мало-помалу началась обычная жизнь, он стал торопить это счастье, о котором грезил. Он стал вызывать в жене не только женщину, но и друга. Он стал рассказывать ей про себя, открывал перед нею все заветные уголки своей души, своего сердца. Передавал ей все свои мысли, грезы, планы. Сначала она слушала его довольно внимательно, но затем, и именно в ту минуту, когда он был особенно торжественно и трогательно настроен, когда голос его звучал почти вдохновением, а на глазах блестели слезы, она вдруг засмеялась. Он остановился пораженный и недоумевающий.

— Чего же ты смеешься?

— Ах, Nicolas, — ответила она, — помилуй, да как же не смеяться! Я думала — ты совсем взрослый, серьезный человек, а ты болтаешь глупости, как маленький ребенок.

— Как глупости? Как ребенок? — запинаясь, прошептал он.

— Да, конечно!.. Ну виданное ли дело так смешно фантазировать?.. И потом, я думала, ты добрый, а ты совсем злой. За что ты бранишь всех людей, считаешь их и глупыми, и бессердечными, и фальшивыми? Что они тебе сделали?..

Она приняла вид рассудительной женщины, журила его:

— Все у тебя есть, здесь в доме так хорошо, все тебя любят, все с нами ласковы… жить можно очень весело, а ты ничем недоволен… и ко всему еще недоволен и мною! Кажется, не на что пожаловаться!.. Оставь лучше все эти бредни и позвони — мне пора одеваться, а то мы опоздаем в театр…

Он замолчал, дернул сонетку и, выйдя от жены, стал бродить по пустым, огромным комнатам. С каждой минутой ему становилось тяжелее.

«Что же это?» — повторял он про себя и не находил ответа.

Наконец ему пришло в голову, что он сам виноват, что он слишком спешит, что отчаиваться смешно и глупо. Ведь Мари так молода, ведь он же знал это и именно рассчитывал на ее молодость. Что она может понимать? К чему подготовлена? В каких руках была? Он должен терпеливо «создать» ее и образовать, научить тому, чему сам научился… тогда она поймет его, и они заживут общей жизнью, станут «едино тело и един дух».

Да, он будет учить ее, читать вместе с нею и мало-помалу передаст ей все…

Он совсем успокоился, был особенно оживлен в этот вечер, и Мари ему улыбалась.

На следующий же день он повел ее в свою любимую библиотеку, стал указывать ей особенно интересовавшие его книги и предложил каждый день вместе приходить сюда и заниматься чтением.

— Хорошо! — сказала она. — Если это доставляет тебе удовольствие.

— А я надеюсь, что и тебе это будет доставлять удовольствие! — воскликнул он.

— Увидим!.. Да, я очень люблю читать интересные романы… нам не позволяли этого в пансионе, и мы читали потихоньку… Даже, я признаюсь тебе, Nicolas, я немножко знакома… — она запнулась, покраснела, — знакома с Поль де Коком…

Он задумался.

— Романы! И романы читать можно, даже и Поль де Кока! В этом нет дурного… Только не одни романы мы будем читать с тобою, Мари.

— А что же еще?

— Увидишь.

Каждый день он стал водить Мари в библиотеку и жадно читал ей те книги, которые, по его мнению, всего более могли принести ей пользу и заставить ее понять то, чего она до сих пор не понимала, что в его словах казалось ей «бреднями».

У Мари хватило терпения на целую неделю, но через неделю она решительно объявила ему, что если он хочет ей читать, то пусть читает романы, а этих, может быть, очень ученых и умных, но скучных книг, она слушать не намерена, потому что они ей неинтересны, а главное — совсем, совсем ненужны…

— Да ты подумай только — зачем мне это? — повторяла она.

— Как зачем? Да для того, чтобы знать как можно больше, чтобы жизнь понимать!

Она улыбалась и зевала.

— Я в профессора не готовлюсь! — стараясь не сердиться и оставаться кроткой, говорила она.

Он все еще не падал духом, все еще боролся.

— Погоди! — уверял он ее умоляющим голосом. — Потерпи немного, пересиль свою скуку, — и вот, ты увидишь. Мари, скоро сама заинтересуешься.

Мари покорилась, продолжала слушать его чтения, но ее терпение стало истощаться. Она иной раз просто засыпала, бледнела и томилась, пересиливая скуку и сон.

— Господи, однако, как ты меня мучаешь! — невольно вырвалось у нее, наконец, во время одного из таких чтений.

Он бросил книгу и поднялся, бледный, с дрожащими губами. Глаза его зло сверкнули.

— Извини, я не буду тебя больше мучить! — проговорил он не своим голосом.

Чтения и уроки были окончены.

Мари рассказала о проказах мужа Сергею и его жене и при этом жаловалась, что Николай не только ее совсем измучил своими глупыми чтениями и уроками, но теперь, когда она уж больше совсем не может и отказалась, он дуется, не говорит с нею, почти не глядит на нее. Сергей и его жена приняли сторону новой родственницы. Сергей очень смеялся.

— Тут вовсе нечего смеяться! — плаксивым тоном заметила Мари. — Ты лучше поговори с ним, образумь его, — а то что же это такое?.. И вот уж я никогда… никогда не воображала, что у него такой отвратительный характер! Ему, право, как будто доставляет удовольствие терзать меня… и именно теперь, когда…

Она запнулась и покраснела.

— Пожалуйста, образумь его…

Сергей обещал и поспешил исполнить обещание. Он нашел Николая, обнял его, сделал ему самую уморительную гримасу и, засматривая ему в глаза своими веселыми, ласкающими глазами, заговорил:

— Послушай, шут ты парадный! — это было его любимое выражение, эпитет, которым он награждал только самых близких друзей и чаще всего брата. — Шут парадный, что ты такое выдумал? За что ты свою Мари засадил за ученье?

Николай поморщился и скривил губы в усмешку.

— Пожаловалась! — выговорил он.

— Да как же на тебя не жаловаться, когда ты, как малый ребенок, глупости выдумываешь! Разве вы затем поженились, чтобы ты давал ей уроки? Я думаю, что всякое ученье ей давно опротивело и что она вовсе не за этим выходила за тебя замуж… И не понимаю, что тебе надо… Что ты все мудрить, коверкать по-своему хочешь… Посмотри, какая она у тебя хорошенькая… ну и любуйтесь, целуйтесь, пока не надоело. А то ведь, брат, знаешь ли, ведь если начать коверкать женщину да сажать ее за указку, надоедать ей, так ведь этак можно и опротиветь… Ты об этом подумай!

Николай опять усмехнулся.

— Правда! — сказал он. — Я с тобой согласен; но ведь я же объявил ей, что наши уроки кончены…

— Так зачем же ты на нее дуешься?

— Я… дуюсь? Она ошибается…

— Нет, не ошибается… Ты и теперь дуешься, посмотри, какое у тебя лицо, совсем злое.

— Оставим этот разговор, — резко сказал Николай.

— Оставим, — повторил за ним Сергей.

Он ушел от брата и тотчас же забыл и брата, и Мари, и свое семейное положение. Он вспомнил, что его ждет некая хорошенькая жена обманутого им мужа.

Но история «уроков» не была еще кончена. В тот же вечер жена Сергея, улучив свободную минуту, заговорила о том же предмете, только она взглянула на дело с другой точки зрения. Она явилась защитницей Мари более серьезной.

— Ведь ты не понимаешь, Николай, — говорила она, — что значит то положение, в котором Мари теперь находится. Нужно очень беречь ее, не утомлять, не сердить… Нужно быть как можно более ласковым и нежным с нею — иначе легко повредить и ей, и ребенку.

Николай вздрогнул. Он давно знал, что скоро будет отцом, но эта мысль как-то не останавливала на себе внимания. Теперь же она поразила его, показалась ему дикой.

Он — отец! Это как-то не входило в его мечты, в его планы.

«Нужно ее беречь, не утомлять, быть с нею нежным, повторил он про себя. — Конечно, конечно, иначе это может повредить и ей, и ребенку… ей и ребенку… Я виноват перед нею… я глуп!»

Он поспешил к Мари, нежно ее обнял, поцеловал, приласкался к ней.

Но в то же время он с ужасом видел, что в этих его ласках как будто нет прежней страсти, прежней искренности, что он себя к ним принуждает. Тоска охватила его.

«О, как я глуп! — думал он. — И что я за несчастный человек! К чему я и о чем я фантазировал и чем Мари-то виновата? Жизнь идет как должна идти… Я муж, я скоро отец. А та, та жизнь, которая грезилась, которая должна была начаться, и уже казалось, что начиналась, — где она?.. Ее нет… не может быть… никогда не бывает!..»

 

XIV. ОЧАГ ПОТУХ

У Мари родился сын, которого назвали Григорием, именем, часто повторявшимся в течение пяти столетий в роде Горбатовых.

Молодого отца поздравляли с этой радостью, и он принимал поздравления, стараясь выказывать радость и удовольствие. Но в действительности он не был вовсе доволен. Все, что творилось теперь в его семейной жизни, казалось ему почему-то странным, неловким. Он тщетно искал в себе любовь к этому крошечному, красненькому, несчастному и беспомощному существу — любви не было — была даже брезгливость. Он боялся до него дотронуться.

«Что же это? — тоскливо думал он. — Что же, изверг я, что ли? Ведь это плоть от плоти, кровь от крови моей, как же я не люблю его? Как же он мне кажется таким чужим и противным? Нет, этого быть не может, все это пройдет… Он еще совсем не похож на человека, но он вырастет немного, и я полюблю его, как должен любить отец сына… Ведь в нем, в этом мальчике, может быть все мое будущее!..»

Он стал ждать, стал приучать себя к ребенку. По нескольку раз в день приходил в большую, тихую «детскую», останавливался у колыбельки, вглядывался в мальчика, и мало-помалу крошечное существо уже становилось для него менее противным, он уже начинал находить в нем даже некоторую прелесть. Но до любви было еще далеко.

Рождение ребенка было, конечно, для Мари огромным событием, как и для всякой женщины. Но и в ней не замечалось той страстности, какая обыкновенно присуща юной матери. Иногда она начинала нежно глядеть на сына; но вдруг отворачивалась и говорила с гримаской:

«Противный, стоишь ли ты? Сколько мук я из-за тебя натерпелась!»

И нельзя было понять — в шутку говорит она это или серьезно.

Она быстро поправилась, и через два месяца ее трудно было узнать. Она выросла, еще более пополнела, превратилась в роскошную женщину. Но вместе с тем в ней исчезла даже та небольшая доля живости, какая прежде замечалась. Она начинала с каждым днем становиться ленивее и ленивее, все более и более стала любить физическое спокойствие, тяготилась даже балами и выездами, не находя в них никакого удовольствия. О ней говорили как о примерной матери.

«Так молода и уже сделалась домоседкой, не отходит от ребенка».

Но не от ребенка она не отходила, а от своей уютной и роскошной спальни, где можно было так мягко спать, так удобно валяться в полудреме по целым часам, в то время как кругом все люди были на ногах, жили и действовали. Впрочем, иногда она делала над собою усилие, вспоминала, что она жена и мать, начинала распоряжаться всем, что нужно было для ребенка и для мужа, заботилась об их удобствах.

Иногда она встречала Николая ласковой улыбкой, ласкала его. Но в этих ласках всегда было более сентиментальности, чем горячего чувства.

Теперь стало ясно: Мари была холодна по природе, и лень все более и более одолевала ее. Ей тяжело было думать, действовать, ей приятно было только жить растительной жизнью — начинать и кончать день, по возможности удобнее и спокойнее.

Никто, конечно, не видел и не понимал этого так ясно, как Николай. Он не сразу покинул всякую надежду, он еще долго боролся. Он возмужал, стал сдержаннее, и прежних юношеских порывов уже не было. Он не возобновлял смешных уроков и чтений, но старался при каждом удобном случае, осторожно и незаметно, будить мысль Мари, заинтересовывать ее то тем, то другим, выходившим из пределов ее спальни. Он был терпелив, изо всех сил сдерживал порывы своего пылкого нрава…

Но его усилия, его терпение пропадали даром. Мари была совсем неспособна проснуться. Она все более и более уходила в мелочи домашней обстановки, все с большим аппетитом пила и ела, все слаще спала, полнела, розовела.

Так проходили годы. Детей у них больше не было. Наконец Николай махнул рукой и понял, что ошибся, что он и его жена совсем разные люди и что между ними ничего нет общего, понять они друг друга не в силах.

Он оставался один со всеми своими неосуществимыми грезами. Он продолжал жить с недовольством той жизнью, какую знал и какую вокруг себя видел, со всей тоской по иной жизни. Он нес военную службу по привычке, к тому же она удовлетворяла его как движение, как занятие на воздухе. Но она не была его призванием. От общества сверстников офицеров он по возможности отдалялся, хотя это было и трудно, хотя это нужно было делать осторожно и незаметно, чтобы не оскорблять их.

Все свое свободное время он проводил в библиотеке за чтением. Он интересовался всем, что появлялось в литературе. История была его любимым предметом. Страстно любил он и поэзию.

Иногда ему казалось, что и он мог бы попробовать писать, что, может быть, из этого что-нибудь и вышло бы. Он даже начинал: приготовил большую статью «Об отношениях России к западно-европейским государствам в XVII столетии». Потом написал повесть, в которую вложил много страсти и тоски, много чувства. Иногда у него выливались хорошенькие стихотворения. Но он тщательно скрывал ото всех свое авторство. Почему — из недоверия ли к своим силам, из излишнего ли самолюбия — он и сам не знал. Ему все же, однако, хотелось поделиться с обществом своими трудами, своим вдохновением. Он долго колебался и, наконец, послал, самым таинственным образом, статью «Об отношениях» в один журнал, повесть — в другой.

Но ни статья, ни повесть не появились в печати. Они как-то затерялись в редакторской макулатуре, среди тех безымянных рукописей, на которые не обращают внимания потому, что они безымянны, и из которых только изредка и по счастливой случайности чутье опытного литератора извлекает нежданные перлы. Но такого счастливого случая не выпало на долю Николая.

А между тем если бы его статья и повесть были напечатаны, они, наверное бы, произвели впечатление, успех заставил бы его работать и, кто знает, что из этого бы вышло. Теперь же он только промучился, ожидая «свою судьбу», с томлением, дрожащими руками хватал в течение года каждую новую книжку журнала, потом махнул рукой и уже не принимался больше ни за какое писание.

Его отношения с Мари с течением времени окончательно выяснились. Он старался быть с нею как можно терпеливее, хотя это не всегда ему удавалось. Иной раз, в особенности, когда после продолжительного чтения какого-нибудь романа, на нее нападало сентиментальное настроение, он не выдерживал, доходил до резких слов, до презрительных намеков на ее глупость. Но скоро он приходил в себя, ему становилось стыдно, и он старался ласковым, терпеливым и спокойным обращением загладить свою вину.

Он ни разу не изменил Мари и даже не думал об этом, так как не обращал внимания на женщин — они для него не существовали. А между тем в иные минуты, с прежней силой, если еще не с большей, поднималась в нем жажда любви, страсти. В нем закипала вся кровь, и снова в его разгоряченном воображении рисовались картины волшебной жизни.

Своего маленького Гришу он любил, любил сильно. Он с радостью следил за его ростом, за тем, как крошечный, бессмысленный ребенок превращался в человеческое существо с мыслями, движениями сердца и воли. Когда Гриша переживал разные детские невзгоды, неминуемые болезни детского возраста, отец страдал глубоко, забывал себя, проводил бессонные ночи… Ребенок выздоравливал — это была большая радость… Но все же чувство к сыну не могло наполнить и скрасить его жизни — оно доставляло ему несравненно больше горечи, чем сладости.

Если бы он и Мари хорошо сжились, если бы у них были общие взгляды и понятия, они оба могли бы, конечно, вместе трудиться над воспитанием ребенка. Теперь же об этом нечего было и думать. Мари заявляла свои исключительные права, и Николай их не оспаривал; но он в первое время не хотел также отказываться и от своих прав. Он следил, когда мог, за Гришей, подмечал в нем дурные склонности, останавливал его иногда, даже наказывал. И при этом никогда не раздражался, был спокоен.

Это было не по вкусу Мари. В ней заговаривал какой-то дух противоречия: она спорила с мужем при ребенке, находя всегда, что он несправедлив к мальчику. И — странное дело — она горячо принимала к сердцу дела Гриши только тогда, когда в них вмешивался отец, другим же она позволяла наказывать ребенка, да и вообще мало обращала на него внимания.

Наконец Николай решил, что лучше уж кто-нибудь один, что эти споры перед ребенком, с одной стороны, вредны для Гриши, а с другой — унизительны для родителей. Он почти отстранился и вмешивался только в самых крайних случаях.

Мало-помалу он стал замечать отчуждение от себя мальчика. Каким образом произошло это — он не знал и не хотел обвинять жену в сознательном вооружении против него сына. Но что, во всяком случае бессознательно, она это делала — это несомненно. Дети так чутки, дети так хорошо понимают многое!.. Гриша видел, что отец не хочет спускать ему того, что спускает мать, что от отца трудно скрыться и что, когда отец хочет наказать, мать защищает. И он, естественно, был на стороне матери, бегал к ней под защиту от отца, как бегал в других случаях от нее под защиту бабушки…

У Николая оставалась еще одна большая, выросшая с ним, привязанность к брату. Она не уменьшалась с годами; симпатичность Сергея, действовавшая на всех, кто только его знал, действовала и на Николая. Но ведь этого было мало, хотелось во всем сочувствовать человеку, уважать его, а уважать Сергея Николай не мог.

Наконец, после смерти отца, которая по вине самого Владимира Сергеевича не была особенным несчастьем для его детей, приехала мать. Это была новая мука для чуткой души Николая. Катерина Михайловна была для него совсем чужой женщиной, и, несмотря на то, что ему хотелось страстно, чтобы она стала ему близкой и дорогой, это было невозможно. Он не знал многих подробностей ее жизни; но и того, что он знал, было достаточно, чтобы заставить невольно почти стыдиться перед самим собою, когда он думал о матери.

Сергею было все равно — он как-то скользил по этому чувству, а Николай от него мучился. Но, конечно, никто не знал и не подозревал этих мучений. Он был неизменно почтителен с Катериной Михайловной, он, молчаливо согласившись с братом, предоставил ей первую роль в доме, выносил ее причуды, терпеливо выслушивал ее наставления и только в крайнем случае, чтобы не выказать подступавшего к сердцу раздражения, вдруг совсем замолкал, уходил и потом некоторое время избегал встреч с нею.

В последние два года жизнь Николая, совершенно незаметно для него самого, мало-помалу стала изменяться. Сергей женился вторично. В старом горбатовском доме появилось новое существо, принесшее с собою новую атмосферу.

Николай редко бывал в обществе и не видел Наташу почти до самой женитьбы брата. Он очень боялся за этот брак, устроенный матерью, и даже отговаривал Сергея, зная, что такому человеку вовсе не следует жениться.

Но когда он увидел и разглядел Наташу, то от всей души поздравил брата и даже подумал, что — почем знать — может быть, эта прелестная девушка наконец образумит вечного кутилу. Однако чем больше вглядывался он в Наташу, тем к чувству первой радости более и более стали примешиваться сомнение и жалость.

«А вдруг и она не изменит Сергея?.. А если не изменит — так, значит, погубит себя».

Но ему приходилось тщательно скрывать эти свои сомнения. Помешать свадьбе он ничем не мог, даже и не имел на это никакого права.

Скоро ему пришлось убедиться, что опасения его небезосновательны. Сергей, по странному капризу своей природы, в первое время, очевидно, не хотел замечать достоинств Наташи, а может быть, если и видел их, то не придавал им значения. Он был с нею нежен; но скоро вернулся к прежней своей жизни; ее общества было для него недостаточно.

Наташа еще ничего не замечала, она еще не разглядела мужа, она жила всею силою только что распустившейся молодости. Ей было хорошо, она любила все и всех. Она привязалась сразу к детям мужа, к Мари, к Грише, даже к Катерине Михайловне.

С Николаем ее обращение было самое дружеское, и так как Сергея не бывало очень часто дома, а Николай был домоседом, то случаев для встреч и разговоров оказывалось у них много. Разговоры эти делались все более и более оживленными. Скоро для них стало ясно, что они отлично понимают друг друга, что в их характерах и взглядах много общего, что Наташа, несмотря на свою живость и незнание жизни, может быть очень серьезна и уже не раз задумывалась над большими вопросами. А Николай так хорошо умел отвечать на эти вопросы, отвечать именно в том тоне, какой ей был по душе. Нередко, читая и работая в библиотеке, Николай слышал легкий стук в дверь:

— Можно войти?

Он радостно отвечал:

— Конечно, можно!

Дверь неслышно отворялась, и на пороге показывалась Наташа, милая, грациозная, с ласковым взглядом глубоких, прекрасных глаз, с тихой улыбкой. Проходил час, другой — и они беседовали, не замечая времени.

Только этой последней весною, перед отъездом в Знаменское, между ними произошло что-то странное — они вдруг стали иногда избегать друг друга, им иногда при встречах делалось неловко. Можно было подумать, что они поссорились и не хотели помириться, сердились. Наташа как будто иногда действовала раздражительно на Николая, и он не скрывал этого раздражения. Он уже несколько раз резко говорил с нею. Даже домашние заметили, что между ними пробежала кошка.

А между тем видимой причины такого разлада не было — они сами не понимали, что это значит. И так же бессознательно, как сближались и дружились, так они стали и расходиться. Но разойтись, живя под одной кровлей, было трудно, как ни избегай встреч и разговоров — они неизбежны.

С каждым днем становилось все хуже и хуже: Николай и Наташа стали мешать друг другу, стали доставлять друг другу мучения.

Он рад был, когда остался один в Петербурге и все уехали в деревню. Ему было приятно в первый день чувствовать свое одиночество в огромном доме; как будто легче дышалось. Но на следующий же день он затосковал, а через месяц стал рваться в деревню, в свою привычную семейную обстановку. И ему казалось, что он хочет именно к себе, и ему казалось, что Наташа теперь мешать ему не будет.

Но он прожил сутки в Знаменском, и вот та же тоска, только еще пуще прежнего, и Наташа еще больше мешает. Он не знает, куда от нее деваться…

Вышел он теперь из дома бродить по парку, чтобы разогнать эту тоску, чтобы забыться в тени этих старых деревьев, среди этой благоухающей летней природы.

И он стал забываться. Он отгонял от себя все беспокоящие мысли, шел все вперед и вперед, не замечая, где он, не зная — идет он, стоит или лежит.

Вдруг на повороте аллеи он столкнулся с Наташей. Они оба даже вздрогнули и остановились с испуганными лицами. Они взглянули друг на друга почти как враги и разошлись молча, не обменявшись ни одним словом.

Она поспешила домой, скорее, скорее, как будто кто-то гнался за нею, а он ушел в самую глубь парка. В нем поднималось даже злое чувство, почти бешенство — на кого?.. На себя, на нее, на всех, на то невидимое, непонятное и страшное, что мешало ему жить, дышать…

И оба они совсем не понимали, что это такое значит, почему им так тяжело, так невыносимо, и чем они виноваты друг перед другом…

 

XV. ИЗЛИШНЕЕ ПРИЗНАНИЕ

Наташа вошла в дом все с тем же испуганным выражением в лице, с болезненно бьющимся сердцем, с ощущением, будто кто-нибудь гонится за нею и настигает ее. Она почти пробежала парадные комнаты, радуясь, что никого в них не встретила, что никто не остановил ее.

Очутившись, наконец, в своей спальне, она глубоко вздохнула, почти упала в кресло и несколько минут оставалась неподвижной, с закрытыми глазами, с порывисто дышащей грудью. Потом она поднялась, провела рукою по горячему лбу, будто отгоняя нахлынувшие мысли, и огляделась.

Все было тихо в ее просторной и уютной спальне. Окно в сад было отворено, широкая, спущенная маркиза мешала солнцу проникать в комнату; но все же ясный летний день выглядывал из каждой щелки и наполнял всю спальню свежим, душистым запахом скошенной под окном травы.

Наташа еще прошлым летом позаботилась устройством своего гнездышка; каждая вещица здесь была, так сказать, проникнута ею. Старинная тяжелая мебель как бы терялась и изменяла свой характер среди различных грациозных безделушек, привезенных Наташей и расставленных всюду и с большим вкусом.

Но эта любимая молодой хозяйкой комната теперь, в солнечный день, в первый раз показалась ей унылой и пустой, почти противной.

И опять Наташа упала в кресло, и опять сидела неподвижно, с глазами, устремленными куда-то вперед, далеко за пределы спальни.

«Да что же это, наконец, со мною? — подумала она. — Как будто несчастье, как будто горе. Но ведь нет ни несчастья, ни горя! Отчего же, отчего, Боже мой, так мне тяжело? Или я больна?.. Вчера было сыро, может быть, я простудилась…»

Она с радостью даже остановилась было на этой мысли: но нет, она тут же сейчас и почувствовала, что не больна, не простудилась…

В это время в соседней комнате, в кабинете Сергея, отворилась дверь, послышались его шаги. Он и в этот день, как часто с ним случалось, рано выехал из дому и не возвращался к завтраку.

Наташа прислушалась: вот он бросил хлыст, вот он двинул стулом, раздается его протяжная, обычная зевота.

Она встрепенулась. «Скорей, скорей к нему!..»

Она почувствовала потребность быть к нему ближе, спрятаться под его защиту от того, что ее там мучило, что преследовало, что по пятам гналось за нею. Она сделала несколько быстрых шагов, приподняла портьеру и очутилась в кабинете.

Сергей, очевидно, утомленный верховой ездой и зноем, лежал на диване, вытянув свои длинные ноги, в пыльных сапогах, в расстегнутом жилете. Он обмахивался платком и то и дело вытирал им свой белый, влажный лоб. При виде входившей Наташи, он ей рассеянно улыбнулся и откинул голову на кожаную подушку дивана.

— Вот жара! — проговорил он. — В поле так и печет… совсем я замучил сегодня бедного Серого…

— Вольно же, неизвестно зачем, мучить и себя и лошадь! — сказала Наташа, подсаживаясь к мужу. — В полдень по полям! С тобой еще когда-нибудь солнечный удар сделается… Смотри, на что ты похож!

Она вынула из кармана свой маленький надушенный платок и вытерла им его лицо.

— Но где ты был? Что делал? Расскажи мне, по крайней мере, Сережа. Зачем это тебе так нужно было мучить Серого?

Она наклонилась, поцеловала его и прижалась к нему плечом.

В его лице что-то дрогнуло, он даже немного поморщился, как будто ему неприятна была близость хорошенькой, ласкающейся жены. Но это было только мгновение — он взглянул на нее, улыбнулся ей, хотел ее обнять — и вдруг опустил руку. Лицо его стало печально.

— Ах, Наташа, — проговорил он, — да не гляди ты так на меня, не гляди… ты меня мучаешь…

— Мучаю? Чем? — спросила она с изумлением.

— А тем, что я не стою, чтобы ты так на меня смотрела…

— Опять ты за старое!

Она засмеялась.

— Что это на тебя находит, в самом деле?.. И знаешь ли, ведь это унижение паче гордости!..

— Какое там унижение паче гордости! — досадливо выговорил он.

С ним положительно делалось что-то странное. Он начинал волноваться. Наконец спустил ноги с дивана, захватил обеими руками свою голову и сидел, уставив глаза в ковер. Наташа никогда не видела его таким странным, с таким выражением. Она почуяла, что это что-то неспроста.

— Сережа, — сказала она, — посмотри на меня!

Он поднял глаза и тотчас же опустил их.

— Что случилось? Что ты от меня скрываешь? Говори сейчас… Зачем ты хочешь пугать меня?..

— Я и скажу, — выговорил он, — это глупо… я не могу… брани, делай со мной, что хочешь… но лучше знай и прости меня…

Он путался — она не понимала.

— Что ты такое сделал?.. Что?

— Я глуп… я испорчен… я дрянной человек… Но я не хочу, не могу скрываться перед тобою… особенно, когда ты так смотришь… Ты знаешь Катеньку Недольсину?

(Это была молоденькая жена одного из их ближайших соседей. Она изредка посещала Горбатовых в Знаменском.)

— Так что же? — спросила Наташа, все еще ничего не понимая.

— Я… я… сегодня был на свиданье с нею… И как все это глупо вышло… как скучно… она такая дура…

Наташа широко раскрыла глаза.

— Да ты что же это… шутишь? — прошептала она.

— Нет, не шучу…

Он печально и покорно глядел на нее, и она видела ясно, что он не шутит. Она отшатнулась от него, поднялась. Лицо ее побледнело, глаза зло блеснули.

— Если вы дошли до таких глупостей, то признаваться мне в них — еще противнее. Это уж совсем, совсем низко!.. — почти задыхаясь, выговорила она и хотела выйти из комнаты.

Но он силой удержал ее, захватил своими большими, будто железными руками ее маленькие, слабые руки.

— Наташа, ради Бога, не сердись, выслушай меня! — повторял он умоляющим голосом. — Наташа, ведь ты умна, ты должна понять… тут совсем не то!.. Ведь я винюсь перед тобою… я знаю сам, как это глупо и пошло… все, что хочешь… Наташа, если бы я не любил тебя — я бы не сказал… И неужели ты думаешь, что я могу променять тебя на кого-нибудь? Наташа!..

Она вырывалась из его рук и не могла вырваться.

— Да пустите же меня! — наконец почти крикнула она. — И знайте — после этого мне все равно, на кого бы вы меня ни променяли… Только оставьте меня, не прикасайтесь…

А он, огромный Сергей, превратился в совсем жалкого ребенка, не выпускал ее рук. Он встал перед нею на колени, он заглядывал ей в глаза своими добрыми, теперь испуганными глазами и молил:

— Наташа, ради Бога, да не сердись же, перестань!.. Я даю тебе слово… никогда… никогда больше!.. Не будь же злою — прости меня… самому все это так противно… Наташа, прости меня… милая, дорогая, прости!..

Голос его прервался, на глазах показались слезы. Он целовал ее руки. Возмущение, негодование, охватившие было ее, внезапно почти исчезли. Этот большой, сильный человек, стоявший перед нею на коленях, плакавший, целовавший ее руки и умолявший ее о прощении так по-детски, со своими приемами провинившегося ребенка, показался ей жалким.

Она теперь, наконец, в первый раз после того, как стала его женой, поняла его. Ей стало ясным все, и она уже совсем новым голосом сказала ему:

— Хорошо, я прощаю тебя, только оставь меня теперь, не говори — не надо… оставь меня.

Он послушно выпустил ее руки.

Он вышла из кабинета, прошла в спальню и заперла за собою дверь…

И к этому человеку она стремилась за несколько минут перед тем, думая найти в нем охрану, спасение! Быть может, и у нее в сердце созревала решимость признаться ему в чем-то, в том, чего не сознавала сама еще хорошо, решимость рассказать ему о своих непонятных муках, о своем волнении и просить у него поддержки, помощи…

Теперь ей хотелось быть как можно дальше от него, а между тем в ней не было против него злобы, в ней не было чувства ревности. Она сейчас же забыла оскорбление, нанесенное ей как жене, она даже не останавливалась на мысли об этой соседке, назначившей мужу свидание, на которое он поспешил. Ей не было теперь никакого дела ни до мужа, ни до этой соседки.

Она была поглощена собою. Этот нежданный разговор, это дикое признание Сергея вдруг открыли ей глаза не только на него, а главным образом, на себя.

Она вдруг схватилась рукой за сердце, почувствовала, как оно шибко и больно забилось в груди, ее побледневшие губы шептали:

«Боже, теперь все кончено!.. Теперь уже нет спасения!.. Что же это будет?!»

«Простила, а вот ушла… просит оставить — заперлась!» — жалобно думал Сергей, прислушиваясь, как щелкнула дверная ручка в спальне.

Он вернулся на диван, улегся на нем по-прежнему, закрыл глаза, хотел отдохнуть, задремать, забыть свое смущение и весь этот тяжелый, неприятный разговор. Ему всегда было так легко забывать неприятное. Но теперь он почувствовал, что на этот раз не может; напротив, с каждой минутой ему становилось все более неловко, противно и совестно.

— Охо-хо! Грехи наши тяжкие! — прошептал он.

Но и это любимое выражение не помогло. Он то и дело вертелся на диване и никак не мог удобно улечься.

«Заперлась, что она там делает?»

Он встал и, стараясь осторожно ступать по ковру, подошел к двери, прислушался.

Но ничего не было слышно.

 

XVI. ВРАГ СИЛЕН

«Может быть, плачет — я огорчил ее…» Ему стало еще противнее, еще скучнее, но все же не раскаивался он в том, что признался ей. Он никогда не раскаивался в том, что делал, хотя бы это была самая последняя глупость. И к тому же ведь рано или поздно, а нужно было признаться. Его давно уже тяготил обман, бывший всегда между ним и Наташей. Он давно уже порывался рассказать ей про свои «гадости», как называл он в минуты особенной скуки, нападавшей на него, все эти многочисленные и разнообразные любовные похождения.

Пусть она знает и, если может, простит, и тогда станет легче, можно будет прямо ей глядеть в глаза. А если не простит — все же лучше!..

Притворяться перед нею он больше не мог. Перед первой женой своей он всегда притворялся и скрывался, обманывал ее и смотрел ей в глаза, не считая это тяжелым и постыдным, а перед Наташей вот больше и не может!

«Хоть бы она вылечила меня от всего этого! — думал он теперь, прислушиваясь у двери. — Хоть бы сделала так, чтобы прошла моя скука, чтобы не лезло в голову все такое… Ведь все это от скуки… Она еще не понимает, ей нужно рассказать это, объяснить — она умная, Наташа, она поможет… Давно, давно нужно было ей сказать про эту мою скуку…»

— Наташа! — крикнул он.

Но она не отозвалась, она не слыхала.

В смущении он вернулся к дивану и ждал. Может быть, отворится дверь, и она придет, тогда он поговорит с нею.

И, глядя теперь на него, на этого бесшабашного покорителя женских сердец, как он сидел, опустив голову, с усталым взглядом добрых глаз, с лицом печальным и смущенным, на котором теперь резче выступали мелкие, уже кое-где тронувшие его морщинки, можно было почесть его за очень несчастного человека.

Да ведь он и был несчастным. Он рос без призора, без добрых примеров, покинутый отцом и матерью. Брат Николай случайно попал в старую дедовскую библиотеку, и она спасла его. Но Сергей не попал. Он придумывал себе иные забавы. Он быстро развивался, так как был одарен от рождения могучим, почти богатырским организмом; только развитие его пошло в сторону тела, в сторону мускулов.

Он шумел на весь дом, в отсутствие отца набирал дворовых мальчишек, устраивал всякие военные игры с неминуемыми драками. Потом ему дали учителя гимнастики и фехтования — и все его самолюбие стало стремиться к одной цели: быть всех сильнее, всех ловче. Ловкости большой он не приобрел — руки и ноги были слишком длинны, но зато сила прибывала не по дням, а по часам.

Он играл, как мячиками, пудовыми гирями, ломал железо. Учителя жаловались на его лень, на его неспособность. Товарищи в нем души не чаяли. Рано, чересчур рано начал он жить и чересчур быстро усвоил себе науку разгула. Его чувственная натура выказалась сразу; в двадцать лет он уже прошел всю школу разврата петербургской богатой молодежи.

Он любил женщин, то есть не мог ни на час обойтись без какого-нибудь пошлого приключения, без какой-нибудь легко достающейся удачи. Но он никогда не предавался мечтам об идеальной любви. Он не считал женщин способными возбудить к себе уважение, серьезную привязанность, глядел на них как на какую-то особую породу милых животных, созданную для его удовольствия. При этом он никогда не думал о женщине, а думал о женщинах, потому что как бы красива ни была та, которая остановила на себе его внимание, она ему скоро надоедала, и он уже искал другую, более подходившую к его вкусу. А найдя такую, уже никак не мог успокоиться, пока не овладеет ею.

Так, в один прекрасный день он нашел себе по вкусу и свою первую жену. Он начал ухаживать за нею и, владея вовсе не сознаваемым им искусством нравиться почти без исключения всем молодым женщинам и девушкам, скоро убедился в произведенном на нее впечатлении.

Но этот оказавшийся в его вкусе хорошенький «зверек» был совсем в ином роде, чем его многочисленные приятельницы. Это была светская девушка, из строгой и почтенной семьи; соблазнить ее, завести с ней интрижку было нельзя. Он, недолго думая, женился. Не прошло и полгода после его свадьбы, как он стал изменять ей. Но все же она ему не опротивела, не надоела, ему только было ее недостаточно, а возвращаться к ней он всегда был рад.

Она действительно оказалась в его вкусе. Она была хороша собою, очень кокетлива, инстинктивно поняла его и всегда умела дразнить его развращенное воображение. Только все же ее искусства не могло хватить надолго — мешали дети. Неизвестно чем бы кончились их отношения, но она, простудившись на балу, схватила горячку и умерла в несколько дней.

После ее смерти он как бы очнулся, почувствовал себя несчастным, в первое время не знал, куда деваться от горя, целые дни проводил на ее могиле, плакал.

Прошел месяц, другой — он ее забыл и снова вернулся к своим легким победам, к вечной погоне за переменой.

И так проходила вся жизнь. Утром служебные занятия, в остальное время дня пирушки с приятелями, карты, женщины — вечная история…

Приятели считали его очень добрым и сердечным. Только в этом добром сердце было много противоречий. Он никогда не жалел обманываемых и покидаемых им женщин, хотя, конечно, некоторых из них он сделал несчастными. А между тем находившийся в нужде человек никогда не уходил от него без помощи. Он готов был снять с себя все, чтобы отдать бедному, готов был задолжать, запутаться, лишь бы выручить приятеля.

Он любил брата, и, когда однажды Николай серьезно заболел, он забыл все, забыл даже только что начавшуюся и обещавшую быть очень интересной интригу, и дни и ночи не отходил от больного, не позволял никому, даже Мари, к нему прикасаться.

Он любил своих детей, хотя, конечно, ни разу не подумал об их воспитании и очень часто забывал о них. Его любовь выражалась в том, что в иные минуты, когда он бывал дома, он начинал с ними возиться, наслаждался их милыми лицами, их смехом, привозил им дорогие игрушки. Когда он брал в свои железные руки кого-нибудь из «ребятишек», как он всегда называл их, он чувствовал неизъяснимое наслаждение прижать их к груди, покрывать поцелуями, вслушиваться в их лепет. Глаза его сияют, он улыбается самой прелестной и почти детской улыбкой. Но проходит минута — и все эти наслаждения забыты, забыты дети, одолевает скука…

Когда Катерина Михайловна доказала ему, что нужно вторично жениться, и указала на Наташу как на самую подходящую невесту, он решился исполнить желание матери. Он всматривался в молодую девушку и не мог найти в ней ничего дурного — она была, бесспорно, прелестна. Но странное дело — эта изящная, грациозная Наташа, на которую все засматривались, которая возбуждала страстные мечты во многих молодых людях, ничего не говорила его воображению. Она почему-то была не из числа женщин по его вкусу.

Он стал законным обладателем этого прелестного, юного и чистого существа. Наташа с каждым днем получала для него все больше и больше значения, ни к одной женщине он не относился так, как к ней, так бережно и даже так робко. Она не была для него «зверьком», созданным на его потеху и удовольствие. Кто она была — он не знал.

Наташа вовсе не оказалась холодной, она готова была привязаться к мужу, лишь бы нашла в нем понимание своих потребностей, своего характера. Но она была так чиста от природы, и он, несмотря на всю развращенность, на весь свой цинизм, той лучшей стороной своего сердца, которая еще в нем сохранилась, понял эту ее чистоту и не смел грубо прикоснуться к ней своими загрязненными руками. Первая его попытка была встречена Наташей таким изумлением, таким испугом, что он невольно отступил и навсегда отказался превратить ее в женщину по своему вкусу.

В конце концов, через два года супружеской жизни Наташа была для него не страстно любимой женой, не подругой, но в то же время она была для него очень близким, очень дорогим существом. Только это существо стояло как-то поодаль от него, как-то высоко, и он продолжал не понимать ее.

Она была кротка, он никогда не видел ее раздраженной, а между тем бывали минуты, когда он ее боялся, ему бывало неловко перед нею. Он испытывал как бы ощущение грязного и раздетого человека — а она была всегда чиста, всегда была одета…

Никогда в нем не заговаривало к ней страстное чувство. Никогда не спрашивал он себя, любит ли ее…

Но он все же любил ее, он благоговел перед нею, только она одна навела его на мысль, что он дурной человек…

Наконец теперь он не выдержал и признался ей в одном из своих многих грехов, и ему так ужасно нужно ее прощение, ее помощь.

А она все сидит запершись и не приходит, не откликается… Он не смеет настаивать…

Он еще раз прошептал:

«Охо-хо! Грехи наши тяжкие!»

Потом встал с дивана, взял шляпу и вышел в сад.

Он видит — вдали бегают дети, невдалеке от них на скамье, в тени огромного дуба, сидит Рибо. Широкополая соломенная шляпа скрывает его лицо, но по мерному покачиванию этой шляпы можно заметить, что француз дремлет.

«Вот болван! — подумал Сергей. — И ведь он никогда, никогда не занимается с детьми как следует!.. Я давно замечаю… Они его в грош не ставят, смеются над ним…»

Но он не вспомнил, что сам не раз подавал им пример потешаться над французом. Ему и теперь захотелось подкрасться к нему и пугнуть его на потеху детям. Впрочем, он удержался и прошел мимо, в узенькую, совсем заросшую акациями аллею, куда и в самую жаркую полуденную пору не проникало солнце.

Его мысли перенеслись внезапно к утреннему посещению молоденькой соседки. Он вспомнил все подробности этого свидания…

«Пухлая деревенская дура! — почти громко проговорил он. — И стоило мне только мигнуть — и она уже рада… и клянется в вечной любви… Ах и ох!.. а сама… я думаю… брр! скверно!.. и к чему это я, зачем она мне?.. Нет, довольно, все одно и то же… Все они — одна как другая… все это пошлость…»

«Нет, Наташа, я больше не буду!.. — докончил он, мысленно обращаясь к жене. — Не буду…»

Вдруг он остановился. В самой гущине сплетшихся веток, на низеньком глубоком садовом диване перед ним сидела Лили. На ней было хорошенькое белое батистовое платьице с голубыми бантиками. Она сидела, положив ногу на ногу, и из-под вышитых оборок заманчиво выглядывали ее маленькие, кокетливо обутые ножки. В руках она держала книжку и, по-видимому, внимательно читала.

Среди окружавшей зелени ее свежее, хорошенькое лицо с длинными опущенными ресницами, с пухлыми яркими губами, с черной родинкой, задорно приютившейся около самого уголка рта, казалось еще милее.

Внезапно вспыхнувшая краска залила щеки Сергея, глаза его блеснули. Он затаил дыхание, подкрался к Лили…

Она слабо вскрикнула от неожиданности и покраснела. Он сел рядом с нею, улыбнулся ей, засматривал ей прямо в глаза смелым, дерзким, смеющимся взглядом.

— Что же вы тут поделываете, кошечка? Какую это книжку читаете? Покажите!

Он стал брать у нее книгу и вместе с книгой заодно уж взял и ее маленькую, беленькую, с голубоватыми жилками руку.

— Сергей Владимирович, зачем вы… пустите! — пропищала Лили.

Она сделала было слабое движение, чтобы высвободить руку, но он не выпускал. Она перестала сопротивляться.

В этой темной аллее было жарко. Где-то высоко над головою жужжали пчелы, где-то чирикнула и вдруг замолкла птица.

Как это произошло — ни Сергей, ни Лили не знали — но ее голова была на его груди, и он покрывал жадными поцелуями ее горячие щеки, и шаловливую родинку, и полуоткрытые влажные губы.

А она среди этих поцелуев умирающим голосом шептала:

— Сергей Владимирович!.. Ах, Сергей Владимирович!.. Зачем вы…

— Лили! — невдалеке раздался звонкий голос Сони.

Сергей вскочил и, широко шагая, скрылся в глубине аллеи.

Теперь он ни о чем не думал, его грудь высоко поднималась, в виски стучало. Он шел все скорее и скорее.

Вот ему послышалось, что где-то вдали как будто кто-то плачет. Но он не обратил внимания и шел дальше.

 

XVII. ИЗ ДВОРОВЫХ

Кто же это плакал?

За частыми кустами и деревьями, которыми была обсажена дорожка, выходившая из темной аллеи, начинался отлогий спуск. Внизу этого спуска поднимал свою широкую вершину столетний дуб, а под дубом и вплоть до быстрого ручейка зеленели, а под осень краснели своими ягодами кусты бузины. Ствол гигантского дуба и эти кусты образовывали нечто вроде низенького грота. В этот грот была протоптана тропинка, в гроте лежал коврик, из камней было сделано что-то похожее на скамейку.

Все это было делом рук маленького Володи, который и называл навес под дубом гротом.

Это было очень укромное местечко парка, сюда никто почти никогда не забирался, а дети так даже боялись этого дуба, потому что Володя рассказал им про него разные страсти.

Он рассказал, между прочим, что в дупле этого старого дуба живет лесовик, что поздно вечером и ночью в гроте горит таинственный огонечек.

И, рассказывая все это своим убежденным, серьезным тоном, он сам верил и в лесовика, и в огонечек. Он ни за что бы не отправился поздно вечером в свой грот, но днем — это другое дело — это было его любимое место, тем более что он знал, что может, забравшись сюда, спокойно пробыть здесь сколько ему вздумается; никто не увидит, никто не потревожит, никто не помешает ему мечтать и придумывать разные волшебные и интересные истории.

Зимой ему очень недоставало грота, и хотя в старом горбатовском доме, на Мойке, у него тоже были свои любимые местечки, но все же грот оказывался незаменимым.

Здесь Володя переживал лучшие минуты своей странной детской жизни. Здесь он яснее, чем где-либо, воображал себя героем всяких невероятных приключений, воплощался в созданных его же горячим детским воображением чудодеев.

Вот и теперь он сидел в своем гроте; но не один. Рядом с ним была девочка лет двенадцати, и ее-то горький плач расслышал Сергей Владимирович, уходя из темной аллеи.

Это была простая девочка, хотя и одетая гораздо заботливее и наряднее, чем вообще одевались девчонки знаменской дворни. На ней было ситцевое платьице с открытым воротом и коротенькими рукавами. Ее голую шею прикрывал несколько вылинявший, но все же шелковый розовый платочек; ноги были обуты в стоптанные, но все же прюнелевые башмачки. Черные, как смоль, густые волосы ее были заплетены в крепкую длинную косу, перевитую ленточкой.

Девочка эта была поразительно хороша собою. Ее заплаканные черные глаза с длинными ресницами невольно останавливали на себе внимание. И особенно хорош был ее рот, безукоризненно очерченный и в то же время имевший в своем выражении что-то смелое, решительное, даже резкое. Но в выражении ее лица вовсе не замечалось ничего злого; теперь оно говорило только о большом горе, хотя время от времени ее тонкие брови сдвигались, и мрачная тень пробегала по всем чертам.

— Да перестань же, не плачь, Груня, — повторял Володя, серьезно и печально глядя на нее.

Но у него самого вид был встревоженный.

— Перестану, перестану, милый барин, только дайте немножко успокоиться, дайте выплакаться! — сквозь рыдания отвечала девочка и, видимо, делала над собой усилия, чтобы остановить рыдания.

Наконец ей это удалось. Она вынула из кармашка своего платьица платок, свернутый комочком, вытерла глаза и постаралась улыбнуться Володе.

Она была чудно хороша в эту минуту. Он наклонился к ней, обнял ее и поцеловал, а потом погладил по голове.

И все это он сделал как старый, рассудительный человек, успокаивающий ребенка.

— Ну вот, так-то лучше, — проговорил он тоже старым голосом, — зачем даром плакать… И теперь расскажи ты мне все, как было, а то я ничего не понимаю. Оболгали! Наказали!.. Кто? Как? За что? И как ты сюда попала?.. Даже напугала меня… вхожу — знаю — никого здесь нет, а ты вдруг лежишь будто мертвая!..

— Ах, да лучше мне бы и быть мертвой! — прошептала девочка. — Вся жизнь опротивела…

— Что ты? Что ты? — испуганно воскликнул Володя и даже замахал руками. — Зачем ты так говоришь? Зачем тебе умирать?.. Не надо…

— Да жить уж больно обидно, милый барин, никто-то меня не любит… прежде ласкали и все такое… Как барыня прогнала меня от себя, так всякий норовит как бы толкнуть, ущипнуть. Еще вчерась Анисья так, зря проходила мимо — да как щипнет! Так я аж на пол покатилась!.. Во!.. глядите… во синяк какой!..

Она завернула коротенький рукав своего платьица и показала Володе у самого плеча огромный темный синяк.

— А сегодня вот такое…

— Да что такое?

— Маланья убирала у старой барыни комнату, да, видно, разбила флакончик… Барыня как увидала — спрашивает: кто это сделал?.. А она на меня и сказала. А я, видит Бог, в барынины комнаты после того и не заглядываю, мне и мимо-то них идти боязно… А Маланья говорит: я разбила, совести у нее нет!.. Призналась бы барыне, может быть, та ее и простила бы, а как сказала на меня, сейчас это барыня велит меня звать… Потащили… а они как крикнут: «Ты это, мерзавка, разбила?» Я ни жива ни мертва… Ну как я на себя возьму такое, когда и в комнатах-то не была… Я говорю: нет, ей Богу нет, и не входила! А они ко мне: «А говорят, так ты еще и запираешься, лжешь… розог!» Маланья злющая и рада, тотчас притащила… и уж секли меня, секли, у барыни же, сама барыня смотрела. Как вышла я оттуда — не помню, пустилась бежать сама не знаю куда, и вот сюда прибежала… упала и лежу. А тут вы, милый барин…

Голос Груни оборвался, она опять заплакала и сквозь слезы проговорила:

— Только вы меня и жалеете…

Она схватила руку Володи и стала целовать ее. Он не отнимал руки, он глядел на нее совсем растерянно, широко раскрыв глаза и нервно раздувая свои тонкие ноздри. Его нежные щечки побледнели, и временами он слабо вздрагивал.

— Высекли! — не то с изумлением, не то с ужасом повторял он. — Больно?

Груня перестала плакать, глаза ее сверкнули, она закусила свои хорошенькие губы.

— Больно! — протянула она. — Да что в том, я всякую боль могу вынести, и если бы поделом, а то ведь задаром!.. Разве я врала когда-нибудь? Разбила бы и сказала бы как в тот раз. а то за что же?.. Ах, Володенька, голубчик вы мой, горит вот у меня сердце… не могу я, не могу!.. Все выносила, все, а теперь не могу… Так уже и знаю, наверно знаю, что кончено теперь…

И, говоря это каким-то не своим голосом, она вдруг так изменилась, сделалась такой страшной, что Володя даже с испугом от нее отшатнулся.

— Что ты говоришь? Что кончено?

— Кончено… не прощу я этого… не могу… покончу… покончу…

Она вскочила на ноги, потом опять упала, стала бить себя в грудь, рвать на себе волосы.

Володя старался привести ее в себя, успокоить. Но она его не слушала, она его не видела. С ней сделался припадок, она была в исступлении.

В это время издали раздался звон колокола, призывающий к обеду.

— Груня, Груня, — проговорил Володя, — очнись, слушай меня… Я должен идти, а ты останься здесь, успокойся, жди меня, я прибегу после обеда и принесу тебе есть… Поговорим, я подумаю, я попрошу маму Наташу, может быть, мы сделаем так, что тебя перестанут обижать… Груня, слышишь — жди меня здесь… Слышишь ты меня?

— Слышу! — глухо прошептала она и упала головой на коврик.

Он вылез из грота и побежал что было сил, чтобы не опоздать к обеду, потому что за это с него строго взыскивали. А главное, если бы он опоздал, его бы не выпустили после обеда гулять и он не мог бы вернуться к Груне.

Откуда же взялась эта Груня?

Она с не очень давнего времени оказалась в штате знаменской дворни и принадлежала собственно Катерине Михайловне.

Случилось это таким образом: по возвращении из-за границы в Петербург Катерина Михайловна объездила оставшихся в живых и находившихся в столице своих прежних знакомых; в том числе побывала она и у княгини Нещерской, приятельницы ее молодости, с которой она когда-то начала свои выезды в свет. Теперь эта княгиня Нещерская была расплывшаяся старуха, давно выдавшая единственную дочь замуж, схоронившая мужа и жившая в собственном, полном, как чаша, доме. Старые подруги встретились хорошо, вспомнили молодость и стали нередко навещать друг друга. Раз как-то, во время визита к княгине, Катерина Михайловна заметила в ее доме маленькую прехорошенькую девочку-служанку.

— Это откуда такая хорошенькая девчонка? — спросила она. — И такая расторопная… услужливая!..

— Ах, ma chère, — отвечала княгиня, — это целая история и даже прегрустная. Вот и ты обратила внимание на ее рожицу. N'est ce pas — très jolie!.. и при этом rien de commun… хотя и Грунька… Графа Михаила Петровича, чай, помнишь?

— Как же, как же! Ну так что же?

— А то, что каким был, таким и по сие время остался… седой совсем — да ведь Груня ему с родни приходится. Мать ее, их крепостная, тоже красивая была. Я ее видела. Она у него в Волковском лет семь на особом положении жила… И вдруг наезжает графиня, а граф-то оплошал, остался в Петербурге, да, может, и забыл про свою любимицу. Узнает все графиня, ну, натурально из себя вышла… Мне стороной рассказывали, не знаю, правда ли, говорят, девку эту, Грунину мать, засекла она до смерти… Ну, этого я там не знаю, только умерла девка, а девчонку графиня привезла в Петербург. Было у них что-то с мужем крупное, приезжает ко мне граф, мы ведь старые друзья с ним, и просит: «Возьмите девочку, а то жена убьет ее…» Пренеловкое было мое положение, с графиней тоже ссориться вовсе не хотелось… Как уж там он ее уговорил — не знаю, только вдруг и она мне также предложила эту Груню в подарок. С тех пор и живет у меня, пятый год. Шустрая девчонка, мигом читать и писать выучилась и все понимает, прислуживает как никто, только дикое в ней что-то, иной раз даже как будто на нее находит. Я и доктору показывала — говорит: «Ничего, пройдет со временем…»

Катерина Михайловна задумалась.

— Мне давно хотелось бы иметь при себе такую вот девочку. В нашей дворне есть их немало, да все такие уроды, что противно, а я терпеть не могу, чтобы мне некрасивая прислуживала. Вот бы такую девчонку найти!

— Друг мой, ты к ней и не подбирайся, — сказала княгиня, — не отдам я ее тебе.

— Я и не прошу.

Но раз какая фантазия пришла в голову Екатерине Михайловне, она уж не могла успокоиться, ее не исполнив. Если бы княгиня Нещерская сама предложила ей Груню, она, может быть, даже и отказалась бы; но так как та объявила, что не намерена уступать ее, Катерина Михайловна нет-нет да и вспомнит про Груню.

И каждый раз, как девочка попадалась ей на глаза у княгини, она ей все больше и больше нравилась. Кончила она тем, что стала подъезжать к приятельнице:

— Уступи да уступи! Продай…

Княгиня даже обиделась.

— Стану я ее продавать, когда сама даром получила. И потом ведь граф именно мне ее отдал, ведь как там ни на есть, а все же она не совсем холопка!..

Но граф этим временем взял да и умер, не помышляя о бедной Груне. И вместе с этим княгине Нещерской смерть как приглянулась хорошенькая обезьянка, привезенная Катериной Михайловной из-за границы. Кончилось тем, что произошел обмен — княгиня получила обезьяну, а Катерина Михайловна — Груню, на правах полной, неоспоримой собственности, удостоверенной формальным образом.

Первое время Груне недурно жилось у новой барыни. Катерина Михайловна к ней благоволила, приставила ее к своей особе, рядила ее почти как барышню и всем показывала — какая, мол, красавица! И при этом рассказывала ее историю.

Но, несмотря на эту историю, несмотря на происхождение Груни, никому из домашних не пришло в голову вывести ее из положения крепостной служанки, позаботиться об ее воспитании, подготовить ей более или менее сносную будущность. Не Катерина Михайловна, конечно, — но ведь и Наташа, и Николай, и Сергей, и даже Мари, наверно, захотели бы об этом позаботиться, если бы им только пришло в голову подумать о Груне. Но, хотя и добрые люди, они о ней не подумали, не тем все были заняты — свадьба Сергея, положение денежных дел, у каждого свои заботы, тревоги… Одним словом, остановиться на Груне никто пока не догадался…

Катерине Михайловне скоро надоело возиться с «девчонкой» и показывать ее знакомым. Прошло два-три месяца — и хотя Груня продолжала носить сшитые ей хорошенькие платья, но ее уже никто не видел. Она жила в девичьей, являлась в комнаты Катерины Михайловны только для исполнения своих обязанностей.

В девичьей ее не любили за то, что она имела вид барышни, и за то, что была бойка и не очень-то давала себя в обиду, а главное, за мимолетный фавор у старой барыни.

После первых кратких месяцев баловства Груня почувствовала себя очень несчастной. Недружелюбное отношение к ней девичьей, перемена обращения с нею Катерины Михайловны ее озлили. Она глядела теперь зверьком. Она стала совсем дикой, от всех пряталась и, главное, пряталась от барских детей. А Катерину Михайловну она просто ненавидела всею силой своего детского, но уже много перенесшего и понимавшего сердца.

Когда Катерина Михайловна вспоминала о ней, призывала ее в свои комнаты, она шла как на пытку.

Из всех домашних она любила только Володю. Они сошлись еще в прошлом году, в том же Знаменском, в глубине парка, куда и Груня и Володя убегали думать свои думы. Только думы их были совсем различные. Как бы то ни было, они встречались часто. Груня отбирала для милого, доброго барина, как и в глаза и про себя называла Володю, самые спелые ягоды земляники, самые лучшие найденные ею цветы. Иногда по целым часам они бродили между деревьями или, уставши, сидели на сочной траве и беседовали. Их разговоры были странные и нисколько не относились к окружавшей их жизни, к их собственному, настоящему существованию. Они часто рассказывали друг другу самые невероятные, изумительные истории, до которых каждый из них додумывался в своем одиночестве. Они передавали друг другу планы относительно будущего.

Володя говорил Груне о том, как он, когда будет большой, поедет путешествовать…

А Груня уверяла Володю, что когда она вырастет, то пойдет по Святым Местам, о которых рассказывала в девичьей старушка Пафнутьевна, как потом она станет монашенкой… А то вдруг и Святые Места, и монастырь забывались: Груня становилась актрисой. Она была один раз в балете и произведенное им впечатление иногда поднималось снова.

И оба они, несмотря на то что так часто меняли свои планы, неизменно верили в их осуществление.

Но вот над бедной Груней стряслась беда. Это было на второй или на третий день их приезда в Знаменское. Она, убирая спальню Катерины Михайловны, разбила дорогую статуэтку. Катерина Михайловна вышла из себя, собственноручно избила девочку и на два дня велела ее запереть в чулан на хлеб и на воду.

Из этого чулана Груня вышла такая худая и бледная, как будто целый месяц пролежала в сильной болезни. В эти два дня в ней окончательно окрепла непримиримая ненависть к Катерине Михайловне. Эта ненависть наполняла ее всю, только о ней она и думала. Она окончательно стала избегать всех, даже Володю. Напрасно ждал он ее в парке, напрасно искал он ее — ее не было видно.

А сегодня опять с нею беда.

После обеда Володя пошел в буфетную, набрал там сколько мог съестного и, крадучись, пробрался в парк, к своему гроту. Но Груни там не было. Он обегал все закоулки, где с нею встречался, где она любила бродить, но нигде ее не нашел. Вернулся домой, прошел в девичью — и там ее нет. Пропала Груня, да и только.

 

XVIII. РУСАЛОЧКА

Хотя Груня утвердительно кивнула головой Володе, когда он уговаривал ее дожидаться его в гроте, но сделала это бессознательно. Туман носился перед нею, она ничего не видела, ничего не понимала. Вся грудь ее горела, а по телу пробегала дрожь; не то тоска, не то злоба, страшная и мучительная, сосала ей сердце. И после того как Володя ушел, она долго и ожесточенно каталась по коврику, постланному в гроте, и билась головой о землю. Ее косы распустились, густые черные волосы беспорядочно разметались по плечам, с которых она в порыве бешенства сорвала розовую косыночку.

Наконец ее мучительный припадок стал как будто стихать. Она поднялась на ноги, вышла из грота и остановилась. С распущенными, всклокоченными волосами, еще более оттенявшими бледность ее будто из мрамора выточенного лица, с горящими глазами, она была просто страшна. Казалось, что это не человек, не живая девочка, а одно из прелестных и в то же время ужасных созданий народной фантазии, одно из тех видений, которые снятся наяву потрясенному воображению духовидца.

Постояв неподвижно несколько минут, она спустилась к ручью и пошла по его берегу, очевидно, не зная сама куда идет. И долго так шла она, все более и более углубляясь в чащу. Ручей, едва струившийся среди травы, вблизи от знаменского дома, чем дальше, тем все расширялся, углублялся, превращался почти в речку с быстрым течением, с прозрачной водою, сквозь которую было видно, как на ладони, чистое песчаное дно. Да и местность тут совсем изменялась. Сюда редко кто заходил — так было далеко от дома. Здесь парк никогда не расчищался.

По временам попадались болота. Громадные дубы и клены, окруженные непроходимым кустарником, застилали небо и порою наклонялись над ручьем.

Груня все шла по берегу, не раз попадая в болото и с трудом высвобождая из вязкой, с выступающей водой, трясины свои ноги.

Наконец она остановилась и как бы очнулась. Она поглядела кругом, увидела старое, давно когда-то упавшее и теперь почти сгнившее дерево, перекинутое как хрупкий, ненадежный мост через ручей. Она присела на это дерево почти над самой водою, охватила рукой ободранный, совсем почти мягкий и пахнувший грибами сук и стала глядеть в воду.

Вода бежала, бежала все куда-то. И начало казаться Груне, что она вместе с водой этой стремится все дальше, вперед и вперед, в непонятную даль. Володя говорил ей, что ручей этот бежит в реку, а река катится в море, сливается с океаном и со всех сторон омывает землю…

Вот и она теперь мчится, мчится вместе с ручьем в реку, вместе с рекой в море, в океан, кругом всей земли… А там дальше что же? Опять назад? Опять сюда?..

И она совсем очнулась. Она чувствовала большую слабость во всем теле, ей казалось, что она вся сломана на мелкие кусочки. Все-то болит, все ноет… и к тому же так стало жарко…

Она быстро разделась и ловким, грациозным движением спрыгнула со старого дерева в воду. Теперь она уже совсем-совсем стала похожа на хорошенькую и страшную русалку.

Ручей был глубок в этом месте, но она еще в первые детские годы в деревне, при матери, научившись хорошо плавать, ныряла, как рыбка, то совсем пропадая под водою, то вдруг показываясь вся. Стройная, нежная, с эластичными и сильными членами — она была прелестна. Но на тонкой и прозрачной коже ее теперь ярко обрисовывались следы вынесенных ею побоев и щипков…

Ее слабость, боль во всем теле как будто вдруг прошли. Вода освежила, возбудила силы. Ей было хорошо. И, выбрав место, где вода была ей всего по пояс, она встала на ноги, в мягком песке, и опять смотрела на воду, которая неслась к ней навстречу и расступалась в обе стороны от прикосновения к ее телу и уносилась дальше. Она чувствовала, как быстрое течение ее нежно подталкивает, будто тихо, незаметно хочет увлечь за собою.

Она опять легла на воду и не шевелилась. Течение мало-помалу стало уносить ее. Вот уже сгнившее дерево осталось сзади. Хорошо так лежать и плыть, почти не шевелясь, только время от времени делая легкие движения то рукой, то ногой. Хорошо!..

Она опрокинула голову так, что ее длинные волосы во все стороны развились в воде и плыли за нею. Она сложила на груди руки и глядела наверх, туда, где из-за высоких ветвей проглядывало безоблачное небо. Тишина кругом стояла торжественная, только время от времени комары жужжали над водою да две беленькие бабочки, неслышно трепеща в теплом воздухе, мчались то вниз, то вверх, то разлетаясь, то слетаясь.

Хорошо!.. Ну что же… и плыть, плыть долго, долго, до самого вечера, пока хватит сил… А там… там уйти в воду, захлебнуться, умереть!.. Умереть лучше, чем жить…

И ей так ясно представилось: солнце давно зашло, настала ночь, такая темная, свежая. Она далеко-далеко, ручей теперь уже река, широкая, черная река, берега далеко — до них не доплывешь, крикнуть — никто не слышит… Дно ушло — его не достать, да и что там, на этом дне: тина и грязь, переплетшиеся, скользкие стебли длинных, странных растений, среди которых копошатся разные водяные гады. И вода стала такая холодная; небо так далеко — и холодно, неприветно мигают на нем звезды.

Вот она чувствует — что-то присасывается к ее ноге, а с другой стороны кто-то щиплет — то пиявица, то черный рак… Она содрогается от омерзения и ужаса. Она отрывает противных животных от своего тела. Но на их место приплывают другие…

Она спешит, плывет; но силы покидают ее. Черная, холодная вода вливается ей в рот, в уши… Мрак, холод, страшный, отвратительный холод…

Груня испуганно вскрикнула, быстро повернулась на грудь и изо всех сил поплыла к старому дереву. И эта прозрачная вода, и это чистое, песчаное дно показались теперь ей страшными. Она не выдержала, вышла на берег и побежала к тому месту, где оставила свое платье. Она поспешно оделась, прошла дальше от ручья, через древесную чащу и почти упала на траву посредине большой полянки, озаряемой косыми лучами склонявшегося к закату солнца. Теперь она снова почувствовала прежнюю слабость, и ей было холодно от долгого купанья, так что даже стучали зубы. И опять прежний туман стал наплывать на нее. Опять жгло ей сердце, и загоралась в груди злоба, душила ее, искажала ее черты…

«Нет, нет, не прощу ей, погублю ее!..» — твердила она как в бреду.

«Погублю… погублю!… - повторяла она с диким наслаждением. — За что она меня?.. Что я ей сделала?.. Зачем она взяла меня от княгини?.. Там никто не мучил, не бил задаром… хотя и там не любили. Никто, никогда-то не любил меня… Только мама… мама!..»

Она вся задрожала и подняла вверх свои огромные глаза, из которых вдруг брызнули слезы.

«Мама!» — простонала она еще раз.

И ей вспомнилось вдруг, так живо и ясно, как будто все это сейчас было — ее первые годы, ее детская жизнь в другой, далекой деревне, в маленьком домике среди большого старого сада, где росли яблони, груши и вишни, где рядами стояли ульи и жужжали пчелы.

Она как живую увидела свою маму, такую полную, белую, красивую, в шелковом сарафане с позументами. Мама была добрая, ласкала маленькую Груню, кормила ее сластями и пряниками, вкусными сахарными петушками. Ее никогда не наказывали, ей позволяли жить как она хотела.

Она вспомнила, как в летнюю пору рано-рано вставала со своей маленькой постельки и выбегала в курятник. Это было ее любимое место, и все эти петухи и куры были ее дорогими друзьями. Завидя ее издали, с веселым квохтаньем они спешили к ней, зная, что она несет им корм. Она кормила их из своих рук, возилась с ними по целым часам, пока мать не приходила за нею и не звала ее пить чай. Тогда она бросала кур и бежала в горницу. А в горнице уже кипел самовар; на столе, покрытом чистой цветной скатертью стояли густые сливки и вкусные крендели и баранки. А вечером пригоняли коров и овец — опять было веселье и радость. Она вспомнила своего любимого теленочка, такого смешного, пушистого, с мягкой и влажной мордочкой, которую она часто целовала.

И так шли день за днем.

Но вдруг Груня с ужасом, с замиранием сердца вспомнила: она была во дворе и играла с курами, вдруг из домика их раздался крик, пронзительный крик. Она узнала голос матери. Ничего не понимая, в страхе она вскочила и побежала, ворвалась в горницу и видит: мать на полу, на коленях, а перед нею какая-то барыня… Потом барыня ударила маму. Груня так испугалась, что будто окаменела, и стояла, не шевелясь, у двери, глядя во все глаза. Барыня с красным, злым лицом, что-то кричала и бранилась.

И вот Груня слышит, слышит как будто теперь, непонятные слова мамы:

«Матушка барыня, да ведь неволею, разве я могла противиться, что же бы я поделала?.. Руки на себя наложить хотела, так и то не дали, с глаз не спущали!..»

Так и звучат перед Груней эти слова мамы, последние слова, которые она от нее слышала. Потом уже у нее путаются воспоминания. Пришли какие-то люди, схватили ее, потащили в большой дом. Она рвалась к матери, но ее не пускали и прибили, чтобы она не шумела.

Так прошло несколько дней. Потом вдруг явилась старушка Анна, которую и прежде Груня знала, и повела ее в их домик. Груня так обрадовалась, вошла с Анной в горницу — и что же: в горнице стоит гроб и лежит в нем ее мама. Кинулась к ней Груня, ничего не понимала.

«Мама, да вставай же! Да открой глазки!..»

Но мама не вставала, мама была холодная. И потом унесли маму…

Опять злая барыня с красным лицом… Потом дорога, долгая дорога… Петербург… Чужие люди, злые, сердитые, а барыня всех злее и сердитее…

Потом перевезли ее к княгине. Ей было тяжело и тоскливо, она часто по ночам просыпалась и все думала о своей маме… Но ей хотелось быть доброй, хотелось любить этих чужих людей и угождать им, и она им угождала, говорила с ними ласково. Но ее не любили, отгоняли. Только, бывало, позовут к княгине, там разные господа… Смотрят на нее, иной раз кто-нибудь и по головке погладит. Говорят что-то, про нее говорят, но что — она понять не может…

Нет, как ни хотела, а не могла она любить людей, потому что они ее не любили, потому что никто ни одного раза не вспомнил про ее маму, потому что отняли у нее и маму, и домик, и кур, и коров, и овец, и любимого теленочка…

А барыня Катерина Михайловна! Зачем же она ласкала ее, рядила ее в первое время? Зачем она ее теперь так измучила и велела другим мучить?

Груня была уверена, что Катерина Михайловна именно велела ее мучить и преследовать.

«Погублю, погублю!» — опять прошептала она, сверкнув глазами и нахмурив брови, с диким и злым выражением в лице стала что-то обдумывать.

 

XIX. ДОБИЛИСЬ

Груня вернулась в дом только поздно вечером. Маланья, старшая горничная Катерины Михайловны, которой бедная девочка давно уже отдана была в полное распоряжение, сейчас же на нее накинулась.

Маланья эта была очень злая старая дева, лет пятидесяти, высокая, худая, с правильными чертами лица, с большими и холодными серыми глазами. Она чванилась своей добродетельной жизнью, то есть тем, что никогда и никто ничего «этакого» не мог сказать про нее, что она с юности отличалась недоступностью и отгоняла от себя всех без исключения ухаживателей. Она называла всех мужчин «мерзостью» и чувствовала к ним истинное отвращение — такова уж была ее природа.

Но если ничего «этакого» за нею и не водилось, зато водилось многое другое. Она ненавидела не одних мужчин, а и весь род человеческий. И подвести кого-нибудь под барский гнев, выследить чью-нибудь провинность, оклеветать кого-нибудь, одним словом, нанести зло ближнему — было ее высшим наслаждением. Хитрая и ловкая, она всегда добивалась того, что господа были ею довольны. Она с детства была взята в барские хоромы, прислуживала еще у покойной Татьяны Владимировны Горбатовой, затем перешла к Катерине Михайловне.

По отъезде барыни за границу Маланья осталась в петербургском доме без всяких обязанностей, потом выпросила у Владимира Сергеевича разрешения, конечно, за известный годовой оброк, служить на стороне. Перебывала она во многих петербургских богатых домах, скопила, как говорили, порядочную сумму денег, просилась на волю, но ее почему-то не отпустили, несмотря на предлагаемый ею большой выкуп.

Теперь, по возвращении из-за границы, Катерина Михайловна вдруг ее вспомнила и потребовала. Маланья не смела ослушаться, вернулась. Она рассыпалась мелким бесом перед Екатериной Михайловной, целовала ее руки, уверяла, что для нее «небесное блаженство» служить матушке-барыне. Но в то же время, конечно, всей душой она возненавидела эту матушку-барыню за то, что та лишила ее заработка и снова, на старости лет, заставила служить даром.

«Уж насолю же я, насолю!» — шептала про себя Маланья.

Она втерлась в милость к Катерине Михайловне, скоро изучила все ее привычки, все ее капризы, знала наизусть, где и что у нее хранится, и если бы Катерина Михайловна сама также хорошо знала отчет всем своим вещам, то давно могла бы уже убедиться, что у нее время от времени пропадает то то, то другое и даже деньги. Но Маланья не попадалась, она отлично знала, что и когда можно стянуть…

Прислуге от нее просто житья не было. А мучить бедную Груню сделалось для нее потребностью…

— А, таки явилась! — крикнула она, когда девочка, дико озираясь, прокралась в девичью. — Где шлялась? Где пропадала?

Груня задрожала и хотела было выскользнуть из девичьей, но Маланья ее схватила за руку и стала трясти, повторяя:

— Да говори же, негодница, где шлялась?

— Нигде, — наконец ответила Груня, — в лесу заснула…

— В лесу! Кто же тебе позволил в лес бегать? Ты работать должна!

Но вдруг она как будто усмирилась и более спокойным голосом спросила:

— Что же, ты так целый день и не евши?

— Да, — проговорила Груня.

— Голодна, чай?

— Голодна…

— Ну, так вот… Пойдем!

Она потащила Груню из девичьей через длинный коридор и, прежде чем бедная девочка могла прийти в себя и очнуться, толкнула ее в совсем темный чулан и заперла за нею дверь на ключ.

Это был маленький грязный чулан, куда истопники складывали дрова и уголь, где никогда не мели и никогда не проветривали. Теперь дров в нем не было, но зато было столько пыли, что при движении воздуха, произведенном быстро растворенной и захлопнутой дверью, Груня в первую же минуту стала чихать. Она стояла долго неподвижно в кромешной темноте, окружавшей ее, среди этой поднявшейся пыли, проникавшей ей и в нос, и в глаза. Потом она ощупью нашла дверную ручку, попробовала, стала трясти дверь изо всех сил, но дверь, конечно, не поддавалась.

Она упала на грязный пол и осталась неподвижной. Маланья несколько раз проходила мимо этого чулана, останавливалась и даже прислушивалась, но ничего не могла расслышать.

— Дрыхнет! — решила злая старуха.

Но Груня не «дрыхла», она не заснула ни на минуту всю ночь, и ни одна слеза не выкатилась из глаз ее. Решимость, бывшая до сих пор только еще в ее озлобленном и измученном сердце, перешла теперь в сознание. За эту ночь Груня обдумала план действий.

Когда утром ее выпустили из чулана, она была похожа на мертвеца — ни кровинки не было в лице ее, глаза казались стеклянными. Она упорно молчала и ходила как будто во сне. Едва проглотила кусок хлеба, едва омочила губы в ковше с водою.

Ее усадили за работу. Она примостилась к открытому окну и стала прилежно шить, только время от времени выглядывая в окошко. Она все поджидала — не пройдет ли Володя, и вот он, действительно, показался. Он подбежал к окну, заглянул. В девичьей было много народу, он не хотел говорить с Груней при посторонних и только объяснил ей:

— Уезжаю до завтра!

И быстрым шепотом добавил:

— Скажу все дедушке… Он добрый…

А затем спрыгнул с низенького каменного фундамента под окошком и убежал.

Щеки Груни вспыхнули. Она уже слышала в девичьей, что Володя с Гришей и с французом должны ехать в Горбатовское, что они там будут ночевать и на заре удить рыбу в горбатовском озере. Это было решено еще несколько дней тому назад, но она не знала наверно, состоится ли поездка сегодня, и все утро только и думала об этом.

«Так это верно, они уезжают нынче, он сам сказал!..» Глаза ее вспыхнули, она еще прилежнее принялась за работу и даже не отрывалась от нее, чтобы глядеть в окно. Однако она все же чутко прислушивалась и следила за тем, что происходило в доме.

Вот господа позавтракали и приказано закладывать лошадей. Скоро из сарая во двор к барскому подъезду выехала коляска, потом другая и, наконец, запряженная четверкой длинная крытая линейка. Вывели двух оседланных лошадей. Отсюда, из окна девичьей, все видно. Господа стали выходить на крыльцо.

Теперь Груня делала только вид, что работает, а сама из-под длинных ресниц своих то и дело поглядывала по направлению к господскому крыльцу. Она видела, как Катерина Михайловна уселась в коляску с Наташей, в другую поместилась Мари с англичанкой и Соней. Все дети, Лили и француз заняли по обе стороны линейку. Николай и Сергей уже были в это время верхами, и скоро вся эта процессия тронулась и выехала в ворота.

Минут пять в доме царило глубокое молчание, а затем, будто по данному сигналу, все оставшиеся люди, несмотря на свою многочисленность, если и видные при господах, то почти неслышные, теперь вдруг шумно заявили о своем существовании. Большая девичья мгновенно преобразилась: ее наполнили молодые лакеи, конюхи, поварята. Раздались звуки гармоники, начался веселый смех, визг. Затем часть веселого общества осталась в девичьей, а другая направилась в сад, к качелям, и уже оттуда теперь доносились смех и визги.

— Ну, началось бесовское торжество! — пробурчала Маланья. — Вот господа как вернутся с дороги да накроют вас, то-то будет потеха!

— Небось, не вернутся, матушка Маланья Егоровна, — ответили ей, — а когда же повеселиться, если не на свободе? Ведь таких праздничков не много бывает, в кои-то веки такой денек выдается!..

— Уж вы не серчайте, голубушка Маланья Егоровна, — ластились к ней девушки.

— Эх, да что мне, плевать мне на вас да на ваше веселье поганое! — объявила Маланья, действительно, плюнула и ушла из девичьей.

— Провалилось воронье пугало! — напутствовали ее, но, конечно, только тогда, когда она не могла уже слышать. — Ведь вот женщина — уйдет, так ровно камень с плеч свалится! И как это, прости Господи, таких кикимор земля носит?!

Теперь каждый и каждая были заняты своим делом, то есть своим весельем, на Груню никто не обращал внимания. Она сложила свою работу и выбралась из девичьей.

Но она не побежала в сад, она прокралась сначала в свою каморку, где была устроена ее бедная постель. Каждое ее движение теперь выказывало не то страх, не то большую осторожность. Она внимательно огляделась, прислушалась, притворила дверь и несколько времени все копошилась в каморке. Затем вышла, что-то пряча за пазухой, и стала красться по направлению к комнатам Катерины Михайловны.

Подобравшись к первой двери, она прислушалась, тихонько повернула дверную ручку, потянула дверь к себе. Дверь тихо скрипнула и приотворилась.

— Кто тут? — раздался из комнат сердитый голос Маланьи.

Груня так и замерла на месте. Потом отскочила от двери и притаилась в темном углу коридора, за разными юбками и платьями, развешанными на крючках и прикрытыми ситцевой занавеской, доходившей до полу. Она не шевелилась и сдерживала дыхание.

Маланья вышла в коридор, еще раз повторила:

— Кто тут?

Но так как и на этот раз никто ей не отозвался, она огляделась направо и налево, а затем снова вернулась в комнаты.

Груня ждала. Она не знала, сколько прошло времени, только ей казалось, что очень много. Наконец Маланья вышла из комнат, прошла мимо и отперла маленькую дверь в нескольких шагах от Груни. Это была ее собственная, Маланьина, комната. Она помещалась здесь, невдалеке от покоев Катерины Михайловны, чтобы быть ближе к госпоже, из спальни которой была проведена к ней сонетка.

Груня все не шевелилась. Прошло еще немало времени — и вот Маланья вышла опять в коридор. Скоро ее шаги замерли в отдалении. Груня пождала, робко выглянула из-за занавесок и, неслышно ступая по разостланному через весь коридор половику, направилась к комнатам Катерины Михайловны.

Но как ни осторожно, как ни легко ступала она, а все же время от времени старый, рассохшийся пол скрипел под ее ногами. И она останавливалась, вздрагивала всем телом, снова прислушивалась и с каждым разом старалась ступать осторожнее. Наконец она у двери. Она отворила ее теперь сразу, так что та не успела и скрипнуть.

Вот она и в комнатах старой барыни. Она пробежала в спальню и на минуту остановилась. Ей была хорошо знакома эта комната, которую она не раз убирала и где в злополучный час разбила фарфоровую статуэтку. Вот широкая, старинная кровать под штофным выцветшим балдахином. Груня легла на пол у кровати, заглянула под нее, потом проползла. Она пуще всего боялась, что ножки кровати слишком коротки, а что она слишком велика и не будет в состоянии пролезть, но теперь убедилась, что это легко.

Она вынула у себя из-за пазухи маленький узелок, оставила его под кроватью, а сама тотчас же выползла. Потом выбежала в коридор, из коридора в людскую столовую, где в это время собирались обедать.

Теперь она была очень возбуждена, краска выступила на ее щеках. При виде еды она почувствовала сильный голод и с жадностью стала обедать. Она даже, что с ней редко бывало, приняла участие в общем разговоре, даже смеялась, сама, впрочем, не сознавая, почему смеется, просто смеялась вслед за другими, когда кругом нее раздался смех на забористые шутки и остроты молодого конюха Максима, всеобщего потешника.

 

XX. СПИЧКА ЗАГОРЕЛАСЬ

Погода уже давно стояла сухая и жаркая. Но, несмотря на полуденный зной, час переезда из Знаменского в Горбатовское никому не показался утомительным, так как в старом лесу, через который шла дорога, было хорошо и прохладно.

Сергей и Николай, сначала ехавшие мелкой рысцой с экипажами, наконец убедились, что только обдают всех пылью, да и сами ее глотают, а потому пропустили экипажи вперед, а сами, взяв просекой, поехали шагом, по временам перекидываясь друг с другом односложными замечаниями.

В линейке раздавался детский смех, в коляске, где сидела Мари с англичанкой и Соней, царствовала тишина, так как Мари дремала, англичанка жевала губами и размышляла о чем-то, а Соня сидела надувшись. Она просилась в линейку, но ее почему-то не пустили и заставили ехать в самой скучной компании.

Катерина Михайловна почти всю дорогу мучила Наташу, допытывалась, что с нею такое, отчего она вот уже второй день такая бледная и на себя не похожа.

Наташа отвечала, что сама не знает, быть может, это просто маленькое нездоровье, простуда или нервы, может быть, немного расстроились, и что, вообще, это пустяки и не стоит совсем обращать внимания.

Но Катерина Михайловна не унималась. Она все предлагала Наташе попробовать какие-то особенные средства, которые ей очень помогли заграницей. И, несмотря на то, что Наташа, наконец, прямо сказала ей, что готова, если ей это доставляет удовольствие, принять все, что угодно, она все же продолжала убеждать ее и на все лады повторять тот же самый рассказ. Ей просто хотелось говорить, а говорить было не о чем — и вот она заладила одно и то же.

Наконец Наташа не выдержала, она и так еле владела собою. Чтобы отвязаться от этой несносной болтовни, она закрыла глаза и притворилась, что дремлет.

Катерина Михайловна стала теребить ее за рукав.

— Наташа, да очнись же, mon ange, нашла время спать!.. Ты слышишь, что я говорю?

Наташа делала вид, что не слышит.

Катерина Михайловна передернула плечами, с досадой, наконец, отвернулась, сочла себя обиженной и замолчала…

Горбатовское встретило гостей во всем своем великолепии. Все работы теперь были кончены, дом сиял чистотою. Цветники разливали благоухание. Казалось, что прежнее время вернулось.

Борис Сергеевич имел самый оживленный вид. Он радостно приветствовал приезжих, но тотчас же заметил утомленный, страдающий вид Наташи и с тревогой в голосе спросил ее, что это значит.

— Дядя, милый, — ответила она, печально ему улыбнувшись, — да хоть вы-то не спрашивайте! Ну, нездоровится… Слабость… Ну и пройдет… Особенно здесь, у вас так хорошо, даже воздух как будто какой-то особенный.

Катерина Михайловна была тут как тут.

— Вот видишь, все замечают, что ты нездорова, — сказала она и затем обратилась к Борису Сергеевичу. — Хоть ты уговори ее заняться собой как следует и полечиться… Я уже давно замечаю, что она побледнела и похудела. Предлагаю вот ей отличные средства, которые мне очень, очень помогли…

— Да от чего помогли, maman? — улыбнувшись, проговорила Наташа. — Вам эти средства могли помочь, а мне от них, пожалуй, только хуже станет.

Борис Сергеевич на минуту задумался, а затем обратился к Наташе:

— Позволь мне тебя полечить. Я тебе дам такое средство, от которого, во всяком случае, не станет хуже. Ты, говоришь, чувствуешь слабость, утомление — ведь да?

— Да.

— Веришь, что я не отравлю тебя? Согласна принять мои средства?

— Если это доставляет вам удовольствие, — согласилась Наташа, пожимая плечами.

«И он тоже! — подумала она. — Господи, тоска какая!..»

Он взял ее под руку и повел. Они прошли в его большой кабинет. Затем он вынул из кармана ключик, отпер незаметную, скрытую между книжными шкафами дверцу и предложил Наташе войти. Она не знала о существовании этой дверцы, с изумлением прошла в нее и очутилась в небольшой комнате, наполненной сильным пряным запахом.

По стенам, почти до самого потолка, шли открытые шкафы, полки которых были уставлены большими склянками, наполненными различными кореньями и зернами самых причудливых форм. Между этими склянками были развешаны пучки всяких душистых трав. На большом столе, занимавшем середину комнаты, стояло несколько ступок и лежали толстые книги.

— Что же все это значит? — с изумлением спросила Наташа.

Борис Сергеевич улыбнулся.

— А это моя аптека, — сказал он, — ведь я недаром всю жизнь прожил в Азии, мой друг. Я познакомился с тибетской наукой и в некотором роде стал азиатским медиком. К несчастью, слишком поздно! — прибавил он, вздохнув. — Но все же вот эти травы несколько лет поддерживали угасавшую жизнь моей бедной жены, и им я обязан, что еще бодр и свеж, несмотря на свои годы! Эти травы на моих глазах производили такие излечения, которые вашим докторам и во сне не снились. Я долго и много работал, нелегко было. Вот посмотри…

Он развернул перед Наташей старинные книги, наполненные непонятными для нее каракулями.

— Это все лечебники… Я изучил несколько азиатских языков…

— Боже мой, как все это интересно! — оживленно проговорила Наташа.

— Да, конечно, интересно, а чтобы заинтересовать тебя еще больше, я и попрошу тебя попробовать моего лекарства — увидишь, какое оно произведет действие.

— Дядя, у вас и от тоски есть лекарство? — прошептала она.

Он пристально взглянул на нее.

— От тоски лекарства нет, но душа и тело тесно связаны между собою, и, помогая телу, можно все же косвенно облегчить и душу, хоть временно, хоть на минуту. Иной раз и за это можно сказать спасибо…

— Да, конечно! — согласилась она.

А он в это время уже снял с полки три склянки, наполненные порошками, взял из каждой маленькую щепотку, всыпал их в рюмку с водою, размешал хорошенько и предложил Наташе их выпить.

Она понюхала — пахнет недурно.

— Проглоти сразу, а потом еще запей водой.

Она исполнила.

— Немного как будто жжет в горле, — сказала она.

— Ничего, это сейчас пройдет. Ну, теперь пойдем, и если ты не почувствуешь себя лучше, то можешь сколько угодно смеяться над моей аптекой и над моей азиатской медициной.

Не более как через час Наташа с изумлением заметила, что чувствует себя совсем иначе. В ней явились бодрость, силы, приятная теплота пробегала по ее членам и даже мучительная тоска, не дававшая ей покоя, как будто забылась. Она стала оживленнее, говорила, смеялась и без страха глядела на Николая.

Перед обедом она сказала Борису Сергеевичу:

— Вы чудодей, дядя, ведь и правда, я чувствую себя гораздо лучше.

— Вот видишь!

Все заинтересовались азиатской аптекой, а пуще всех Николай.

Борис Сергеевич должен был всем показать свою таинственную комнату и рассказал несколько очень замечательных случаев исцеления, которых он был очевидцем.

— Да как же вы до сих пор нам ничего об этом не говорили?

— Не пришлось. Да и теперь я вовсе недоволен собою, что рассказываю. Что может быть хуже положения человека, вернувшегося из-за тридевяти земель и рассказывающего необыкновенные истории!.. Говоришь, а сам так вот и чувствуешь, что тебя непременно за лгуна считают… Впрочем, считайте, друзья мои, меня за кого угодно, а вот я дал Наташе лекарство и ей стало лучше — пока только это и было нужно…

— Нет, это так интересно, — сказал Николай, — что я теперь от вас не отстану, дядя, и уж как там хотите, а я стану забираться в вашу азиатскую комнату. Возьмите меня в ученики.

— Что ж, если хватит терпения — пожалуй.

— О, у него-то терпения хватит, — заметил Сергей, — а вот как вы вдвоем станете тут народ лечить, так вас за колдунов сочтут и все это кончится, пожалуй, большим переполохом, в особенности по теперешним временам. Наши мужички насчет всякого колдовства ох как строги!..

Часов около десяти вечера гости уехали, оставив в Горбатовском двух мальчиков и француза…

До самого солнечного заката веселилась и ликовала знаменская дворня. Только Груня опять пропала. Улучив удобную минуту, она снова прокралась в спальню Катерины Михайловны, залезла под кровать и там притаилась. Более трех часов пролежала она, не шелохнувшись, прислушиваясь к звуку маятника, считая минуты… Наконец до ее слуха стали доноситься голоса, в доме поднялось новое движение. Господа вернулись.

Хлопнула дверь, вошла Катерина Михайловна. У Груни шибко застучало сердце, так шибко, что она даже почти испугалась — а ну как будет слышно это биение, а ну как оно ее выдаст?.. К тому же она стала страшно бояться чихнуть, тем более что под кроватью было пыльно. И как нарочно только что она подумала про чиханье, как ей и захотелось чихнуть, но она все же удержалась. Она напрягала всю свою волю и все свои силы, чтобы не подать признака своего существования. Лицо ее горело, в виски стучало, руки и ноги холодели. Но какая-то дикая радость наполняла ее теперь. Она уже ни о чем не думала, она только слушала.

Вот Маланья раздевает Катерину Михайловну, причесывает ей на ночь голову. А маятник отбивает секунды, и кажутся эти секунды бесконечными Груне. Время идет так медленно, едва движется, кажется, конца не будет этому ожиданию. Наконец Катерина Михайловна отослала Маланью, несколько раз прошлась по комнате, потом присела в кресло перед большим туалетным зеркалом. Груня осторожно выглянула из-под кровати. И если бы Катерина Михайловна могла увидеть ее взгляд, то, наверно бы, испугалась, такая выражалась в нем дикая, почти нечеловеческая ненависть. Да и точно, не человеческое существо, а зверь, загнанный, измученный и, наконец, доведенный до остервенения, до последних пределов безумной злобы, скрывался теперь под кроватью.

Катерина Михайловна поднялась с кресла, потушила свечи. Комната освещается теперь только лампадой. Груня слышит, как старуха ворочается на кровати. А секунды тянутся. Маятник ходит то в одну, то в другую сторону, тихо так и вместе с ним, обгоняя его, бьется и замирает сердце Груни. Она уже вся окоченела, застыла, холодные пальцы ее не сгибаются.

«Да заснешь ли ты, заснешь ли ты?» — тоскливо, беззвучно шепчет она и чутко прислушивается.

Долго-долго ворочалась то на один бок, то на другой старуха. Наконец не слышно уже никакого движения, вот все совсем тихо в комнате. И вдруг среди этой тишины раздается храп.

«Заснула, — думает Груня, — или только дремлет?.. Нужно ждать…»

И она все ждет. Храп прекратился, дыхание спящей теперь такое мерное и спокойное.

Еще несколько минут — и среди тишины спальни, под кроватью чиркнула спичка. Груня осторожно выползла, поднялась на ноги, взглянула на спящую торжествующим, злобным взглядом, прокралась в соседнюю комнату, затем отперла дверь, уже не заботясь о том, скрипнет она или нет. Шатаясь, побрела она по темному коридору.

Но вдруг у нее все помутилось перед глазами, ей показалось, что под ногами очутился провал, что она быстро, быстро летит в бездонную, черную пропасть.

Она слабо вскрикнула, упала на пол без чувств и осталась неподвижной.

 

XXI. У ДЕДУШКИ

Мальчики были вне себя от восторга, что ночуют в Горбатовском у дедушки.

По отъезде старших они с Рибо отправились в назначенную для них комнату, где застали Степана, который показал им отличные удочки и все приспособления для завтрашнего ужения рыбы. Он сказал им, что отправится с ними сам и покажет лучшие места.

Но как ни интересовали Володю и удочки и Степан, которого он очень полюбил за его интересные рассказы про Сибирь, он сказал Рибо, что ему нужно еще увидеть дедушку перед спаньем, и побежал в дедушкин кабинет, где надеялся его застать.

Дорогой он побранил себя за то, что чуть было не забыл среди оживления и веселости этого дня обещания, данного им Груне. Конечно, он мог бы и завтра поговорить с дедушкой, но теперь, раз он вспомнил, ему хотелось как можно скорее узнать, что скажет дедушка, захочет ли он помочь Груне.

Он застал Бориса Сергеевича в кабинете. При входе его тот пошел к нему навстречу и ласково положил руку ему на голову.

— Что ты, Володя, мы ведь уже простились… или забыл здесь у меня что-нибудь?

Володя покраснел, немного смутился, но тотчас же оправился.

— Нет, дедушка, я ничего не забыл здесь, а только очень мне нужно поговорить с вами… я вам не мешаю?

Он заглянул ему в глаза.

— Поговорить? О чем же это, дружок? — сказал изумленно Борис Сергеевич. — Ну, пойди сюда, садись, говори, в чем дело?

Володя, сначала запинаясь, но затем разгорячась все более и более, рассказал дедушке все, что знал про Груню; а знал он про нее столько же, сколько и она сама знала, потому что знал по ее рассказам.

Борис Сергеевич слушал внимательно, с большим интересом. Его заняла и таинственная история Груни, которую он хорошо понял, несмотря на наивность рассказа ребенка. Ему нравились горячность Володи и доброта его сердца. А главное — невольно вспомнилось ему его собственное детство, нашествие французов, пожар Москвы и его приключения среди разграбленного, сожженного города, встреча с маленькой девочкой, которую он спас и которая впоследствии, через многие годы, стала его женою. Он будто видел повторение себя в этом маленьком рассказчике и глядел на него с большой любовью и нежностью. Наконец его захватило за живое положение бедной девочки, несправедливость и жестокость Катерины Михайловны.

«Боже мой, — думал он, — какой пример она подает детям!..»

Но в то же время ему стало неловко и тяжело слышать это обвинение бабушки из уст маленького внука.

— А ты разве не просил за нее бабушку? — сказал он.

— Нет.

— Отчего же?

Володя пожал плечами.

— Бабушка меня не любит, — убежденно ответил он, — и если бы стал просить ее за Груню, так ей стало бы еще хуже, а мне не позволили бы больше с Груней видаться.

— А Наташе… маме ты ничего не говорил?

— Я хотел ей сказать еще вчера вечером, но она весь вечер была больна, лежала… сегодня утром тоже мне никак не удалось. И потом… я так уже и решил, и даже Груне сказал, что самое лучшее рассказать все вам, дедушка!

— Почему же мне?

— Да оттого что… оттого, что вас уже непременно послушают и вам поверят. Возьмите Груню к себе, ей будет здесь хорошо у вас! Я и Степана попрошу, чтобы он не позволял никому обижать ее, — он добрый…

— Хорошо, дружок, — сказал, подумавши, Борис Сергеевич, — будь спокоен, я сделаю все, что можно, и думаю, что эта бедная девочка не будет больше наказана понапрасну. Успокойся, я не забуду.

Володя кинулся на шею дедушке и горячо поцеловал его. А затем простился и побежал в свою спальню.

Ему было теперь совсем хорошо, и он спешил, боясь как бы не упустить Степана. Может быть, он там уже что-нибудь интересное рассказывает.

Он не ошибся. Степан рассказывал Грише про медвежью охоту в Сибири. Володя заставил начать сначала, и так прошел еще час в интересных рассказах.

Наконец Степан остановился.

— А теперь, деточки, будет! — сказал он. — Сразу всего не перескажешь, давно спать пора, не то вас и не добудишься… А рыбку удить надо пораньше, на самой заре, а солнышко нынче рано, рано восходит… Много ли спать-то осталось!.. Я старый человек — мне что, поспал часика три — и будет… а ваш детский сон другой, ваш сон вам росту да силушки придавать должен, так спать нужно побольше… Христос с вами, деточки!..

Он перекрестил их, поцеловал, особенно нежно взглянул на Володю и вышел.

Мальчики разделись, улеглись. Но Володя никак не мог заснуть. Наконец задремал. Тогда стали ему сниться такие яркие сны, и всего было понемногу в этих снах, и все в них было перепутано — и Груня, и Горбатовское, и Сибирь, и медвежья охота, и завтрашняя рыбная ловля…

Вот ему снится, будто он с большим-большим ружьем идет около горбатовского озера и вдруг из-за куста ему навстречу медведь. Он не испугался. Он прицелился из своего ружья — выстрелил и видит, что у него в руках не ружье, а удочка. А медведь идет прямо на него. Он хочет бежать, но не может — ноги не слушаются, будто приросли к месту… А медведь идет и рычит. Вот он уже около него… Хватил его лапой… повалил… налег на него и душит…

Володя вскрикнул и проснулся.

«Что это? Никак пора, никак уже светает? Пожалуй, уже опоздали?»

Вся комната освещена бледным, красноватым светом. Они нарочно не спустили занавесок на окнах. И видит Володя из окна — небо красное.

Но солнце не так восходит! Что же это такое? Что-то странное!

Володя вскочил, подбежал к окну.

«Да, небо красное, а на дворе еще совсем темно — ночь. И солнце восходит с другой стороны… Это зарево… Это пожар!.. Но где же горит?»

— Месье Рибо! — крикнул Володя и стал будить француза, а потом Гришу.

Те долго не могли понять, в чем дело. Наконец стали одеваться. Володя был уже готов. Он выбежал из комнаты — в доме все тихо. Но вот издали раздаются чьи-то шаги. Он кинулся на эти шаги, они направлялись к спальне Бориса Сергеевича.

И он побежал туда же.

В это время Степан будил барина.

— Вставайте, сударь! Делать нечего, не хотел было вас тревожить, да думаю — как бы неладно что не вышло.

— Что такое? — испуганно спрашивал Борис Сергеевич.

— Горит, большущий пожар…

— Где горит? Горбатовское?

— Нет, Господь милостив. А надо так полагать — Знаменская усадьба. Я уж послал верхового на разведку.

Борис Сергеевич мигом вскочил с кровати.

— Эх, да что же ты, Степан! Давно горит?

— Да кто его знает! Сам минут с десять как заметил. Ставни-то закрыты — ну и не видно было сначала… Жарко горит! Коли усадьба — не дай Бог, время-то сухое, а дом старый-престарый. Ох, уж и говорил я — беда этот дом — чистая гнилушка!

— Так вели же ты скорей закладывать коляску да бочки, чтобы мигом…

— Все уже распоряжено, батюшка, извольте вот одеваться.

Борис Сергеевич мигом был готов. В это время вбежал Володя.

— Где пожар? — тревожно спрашивал он. Ему не ответили.

— Дедушка, я с вами!

— Зачем, оставайся, — выговорил Борис Сергеевич, спешно выходя из спальни. — Степан, удержи его!

Но Володю удержать было трудно. Он выскочил вслед за дедушкой, пробрался на крыльцо. А там уже столпился народ. Он прислушался.

«Знаменское».

«Боже мой, горит Знаменское!»

В это время к крыльцу была подана коляска.

— Дедушка, я с вами! Слышите, ведь это у нас горит! У нас!..

Степан схватил его за руку.

— Да куда ты, Володечка, голубчик, останься, ну чего поможешь… Может быть, и не Знаменское. Дедушка съездит, увидит — вернется…

Борис Сергеевич уже садился в коляску.

— Пошел скорее! — крикнул он кучеру.

Володя рванулся из рук Степана и в одно мгновение был в коляске возле дедушки.

Коляска помчалась. И только теперь заметил Борис Сергеевич, что Володя рядом с ним.

— Стой! — закричал он кучеру. — Слезай, Володя, слышишь, я тебе приказываю!

— Дедушка, дорогой, милый! — молил Володя сквозь слезы. — Возьмите меня, ради Бога, я не могу, не могу здесь остаться!.. Все равно… я пешком… я побегу за коляской… я не могу…

— Ну, Господь с тобой, едем!

Он понял Володю и сообразил, что действительно самое лучшее ему теперь не перечить.

Коляска мчалась. В лицо им неслась душистая ночная прохлада. Зарево все краснело. Когда они выехали из леса, им представилось ужасное зрелище — весь Знаменский дом был в пламени. Огромные головни так и летели во все стороны. Володя весь дрожал и то и дело кричал кучеру:

— Пошел… пошел… Господи, что же мы так тихо едем!

Но коляска продолжала мчаться во весь дух. Вот уже слышен гул голосов, уже можно различить движение вокруг пожарища. Навстречу мчится верховой.

— Поворачивай за коляской! — кричит Борис Сергеевич. — Ну, что там? — тревожно спрашивает он.

— Жарко горит — ничего не поделаешь…

— Да живы ли все?

— Кажись, живы, слава Богу, ничего такого не слышно…

И у Бориса Сергеевича и у Володи немного отлегло от сердца.

«Живы! Нет, он сказал: кажись, живы… а вдруг? Господи, когда же они, наконец, приедут?..»

Доехали. Они выскочили из коляски, и старик и мальчик, побежали рядом…

Но куда бежать? Где все?

Народ галдел, бегала прислуга с обезумевшими от ужаса лицами. И ни от кого нельзя было добиться, где господа. Борис Сергеевич, а за ним Володя стали бегать вокруг дома. Раздавался оглушительный треск, валились балки, целыми снопами сыпались искры…

— Папа! Вот он, вот!

Борис Сергеевич остановился и увидал Сергея, который что-то кричал, распоряжался. Они пробрались к нему.

— Папочка! Папа! — кричал Володя.

— Ты как здесь? Зачем? Ах, дядя, это вы? Вот несчастье-то, и ничего не сделаешь… Хоть бы отстоять только амбары… Весь дом пропал!..

— Сейчас будут мои бочки и люди, — сказал Борис Сергеевич. — Да где же все?

— Ах, там, там в саду, в павильоне! Ради Бога, сведите его туда… — он указал на Володю. — Там maman, не знаю, что с нею… Началось у ней в спальне… Мы чуть не задохнулись…

— А где же Николай? — спросил Борис Сергеевич.

— Он, верно, там, с той стороны…

Борис Сергеевич убедился, что делать ему здесь нечего. Он взял за руку Володю и поспешил в сад, к павильону.

В это время заря уже занялась, с каждой минутой становилось светлее и светлее. Они побежали по знакомым дорожкам… И вот они у большого павильона. Они заметили множество наваленных узлов, заметили нескольких ревущих благим матом горничных. Они вбежали в павильон.

Большая круглая зала, где в прежние времена давались иногда летом балы, была в страшном беспорядке. Тут собралось все семейство. На диване лежала Катерина Михайловна и стонала. Рядом с нею сидела Наташа. Потом Мари, дети, обе гувернантки. Дети плакали. Все, очевидно, совсем потеряли голову. Одна только Наташа более всех сохранила присутствие духа.

Она объяснила Борису Сергеевичу, что Катерина Михайловна почти чудом спаслась от верной смерти, так как проснись она минутой позже — и все было бы кончено.

— Да как же, как же загорелось? — спрашивал Борис Сергеевич.

Катерина Михайловна открыла глаза.

— Ах, это ты, Борис… вот… вот… — Она хотела сказать что-то, но истерически зарыдала.

— Все пропало, все! — безумным голосом прошептала она.

— Maman, милая, успокойтесь! — проговорила Наташа. — Что пропало? Ничего не пропало… вы только очень испугались…

И она давала нюхать ей спирт, примачивала ей голову.

В это время дверь залы отворилась, показалась мужская фигура спиной.

«Что это?.. Несут кого-то?» — мелькнуло в голове Бориса Сергеевича.

Все взгляды устремились к двери.

«Что это, что?»

— Куда бы положить-то лучше? — раздался мужской голос. — Барин оступился, упал да головой, видно, стукнулся… без памяти…

Никто еще не успел пошевельнуться. Но Наташа уже кинулась вперед.

— Николай! — безумно крикнула она.

Поднялась и Мари. Подбежал Борис Сергеевич. Дрожащими руками освободил он от узлов и пододвинул диван. Николая положили — он не шевелился.

Наташа и Мари так и прильнули к нему.

— Господи, да что же с ним? — говорили они обе вместе.

И руки их встречались, встречались их головы, и обе они старались прислушаться к его дыханию…

— Господи, жив ли?

Прошло несколько невыносимых, мучительных секунд. Наконец Николай шевельнулся, открыл глаза, хотел приподняться, но тихо простонал, и голова его снова опустилась на руки Наташи и Мари.

 

XXII. ПОЖАР

Итак, Груня отомстила. Бессильная, маленькая девочка, которой всякий помыкал, всякий мог безнаказанно обидеть, на которую важная и злая Катерина Михайловна обращала не больше внимания, как на какое-нибудь насекомое, вдруг оказалась сильнее и могущественнее всех. Захотела — и перепугала почти до смерти весь дом, подняла всех на ноги. Налетела на всех, как гроза, как буря.

Спрятавшись под кроватью заснувшей старухи, разложила она на ковре щепочки точно так, как раскладывала их, когда ее заставляли растапливать печку. Потом осторожно чиркнула спичкой и — кончено! Весь дом в пламени, этот огромный старый дом, в котором так давно жили, росли, старились и умирали люди. В пламени эти богатые барские хоромы, наполненные шелком и бархатом, дорогими вещами, барскими игрушками, привозными куклами и вазами, из которых каждая, как сказала сама Катерина Михайловна, стоит дороже Груни!..

Когда Груня разбила такую игрушку и старая барыня, выходя из себя, прибила ее, так она кричала:

«Негодная, да знаешь ли ты, что эта вещь тысячу рублей стоит, а тебя и за пятьдесят купить можно, да и то никто не захочет дать такие деньги!»

И вот Груня, стоящая менее пятидесяти рублей, захотела — и горит все!

Все эти последние дни, когда в ней назревала злоба и жажда мести, она так и представляла себе эту картину всеобщего разрушения, причиненного ею — и торжествовала и заранее наслаждалась. А теперь что же? Все исполнилось, как она предполагала, а она ничего не видит и не слышит — лежит бесчувственная на пыльном половике коридора…

А огонь между тем делал свое дело. Сначала запахло горелым в спальне Катерины Михайловны, потом из-под кровати показался дым. Он все гуще и гуще. Катерина Михайловна проснулась, втянула в себя воздух, поперхнулась от дыма, вскочила с изумлением и страхом с кровати. И в то же мгновение вырвавшееся сразу пламя лизнуло простыни, ухватилось за одеяло, только что сброшенное с себя Катериной Михайловной.

Она несколько мгновений стояла неподвижно, широко раскрыв глаза, еще ничего не понимая.

Огонь поднимался выше и выше, охватил всю кровать. Вот он добрался до спущенной штофной занавески балдахина и пополз дальше и выше.

Катерина Михайловна крикнула не своим голосом и кинулась из комнаты. Выбежала она в коридор, как была, босая, в ночной кофте и кричала изо всех сил:

— Люди, люди! Горим! Пожар!

Но все было тихо, никто не слышал, все спали. Она хотела бежать дальше и не могла — ноги подкашивались, голова кружилась, мутилось в глазах. Она невольно присела на пол, но потом собрала все силы, приподнялась и, хватаясь за стену коридора, добралась наконец до двери в комнату Маланьи. Попробовала- дверь на запоре изнутри. Она стала стучать и в то же время видела, как из двери в ее комнату, которую она забыла запереть, валил густой дым.

— Маланья! Маланья! — умирающим голосом уже не кричала, а стонала Катерина Михайловна, стуча в дверь.

Наконец дверь отворилась, выглянула Маланья.

— Матушка! Создатели! Что такое? Барыня?

— Горим!.. У меня в спальне! — выговорила Катерина Михайловна.

Маланья хотела было бежать туда, но отшатнулась от густого дыма, наполнявшего теперь уже весь коридор и заметалась, бессмысленно повторяя:

— Создатели! Батюшки! Что же теперь?!

Она вернулась в свою комнату, зачем-то стащила с кровати одеяло, потом бросила его и изо всех сил ухватилась за небольшой сундучок, стоявший под кроватью. В этом сундучке заключались все ее сокровища. Сундучок был тяжелый, руки ее дрожали; она силилась его вытащить и не могла, и стонала, и причитала. Между тем Катерина Михайловна очнулась.

— Да что ты, мерзавка, — крикнула она, — чего ты возишься! Помоги мне, подыми меня, веди…

Но Маланья не могла оторваться от сундука. Она не видела барыню, не слышала ее слов…

В горевшей спальне что-то с грохотом рухнуло — должно быть, тяжелый балдахин. И в то же время, среди густого дыма, показался зловещий свет разгоравшегося и все захватывавшего огня.

Прошло еще несколько минут пока стали просыпаться в доме, да и то благодаря Груне, которая наконец пришла в себя, вскочила с половика, увидала дым, свет огня, различила как-то странно и жалко прижавшуюся фигуру старой барыни у двери в Маланьину комнату.

«Жива!» — мелькнуло в голове Груни.

Но эта мысль не раздражила ее, напротив — обрадовала, и в ту же минуту страх, ужас и тоска наполнили ее.

— Боже мой, — простонала она, — что же я такое наделала!..

Она кинулась со всех ног из коридора, кинулась по всему дому, крича:

— Вставайте! Вставайте! Пожар! Горим!

Начался страшный переполох: все вскакивали с постелей, в первую минуту ничего не соображая. Затем начинали кое-как одеваться, а то и забывали об одежде, схватывали ненужные вещи, тащили их куда-то, бросали, возвращались.

Одним из первых проснулся Сергей. Он понял, в чем дело, разбудил Наташу.

— Вставай скорее, кажется, у нас в доме пожар — слышишь?

Она очнулась, дрожащей рукой нашла туфли, накинула пеньюар.

Сергей в это время уже отворил окно, выглянул в него и увидел яркое пламя, выбивавшееся из нескольких окон. Но он не потерялся.

— Наташа, надень на себя поскорее еще что-нибудь: свежо… и вот что, слушай: я сейчас выпрыгну в окно и потом спущу тебя, тут невысоко… Дело плохо, дом старый, сгорит… сгорит… Слушай, что у нас тут самое ценное?.. Где твои вещи?

— Здесь, в шкатулке… в бюро… — ответила она, вся дрожа. — Да где же все — проснулись ли? Слышат ли?

— Надо надеяться, что проснулись, — сказал он, отпирая бюро.

Он вынул шкатулку с драгоценностями и выбросил ее в окно в мягкую траву, затем спрыгнул сам.

— Наташа, скорее!.. Вот сюда… становись сюда… ставь ногу мне на плечо… крепче!..

Он подхватил ее и спустил на землю.

— Теперь бери шкатулку и беги в сад… куда? Да в павильон. А я сейчас все узнаю… не беспокойся. Я всех пришлю к тебе.

Но Наташа не могла бежать, когда не знала, что со всеми. Она осталась неподвижной под окном. Она видела, как Сергей снова ловко взобрался в окно.

Между тем в доме уже раздавались голоса, крики, и пламя делало свое дело. Она не могла ждать в этой невыносимой неизвестности, побежала кругом к крыльцу и, наконец, убедилась, что все живы и невредимы. Все были почти раздеты. Мари, дети, Лили, одна только англичанка, несмотря на страх, все же оделась, как на прогулку, прежде чем вышла из своей комнаты.

Катерину Михайловну, закутанную во все, что только попалось под руки, понесли в павильон.

Сергей и Николай распоряжались, видя, что женщины только дрожат и не трогаются с места. Они сами провели их всех в павильон и затем бегом вернулись к дому.

Набатный звон гудел с церковной колокольни, из села набегали крестьяне. Не прошло и четверти часа, как весь дом был окружен густой толпой народа, которая галдела и ровно ничего не делала. А торжествующее пламя быстро охватывало все огромное старое здание. Наконец дворовые и крестьяне, по приказу Сергея и Николая, стали выносить из дома все, что можно было вынести. Николай распоряжался со стороны сада, Сергей со стороны двора. Теперь, хотя и появились бочки с водой, но они не могли принести много пользы. Скоро оказалось ясным, что дом отстоять нет никакой возможности и что только надо стараться не дать пламени перекинуться на надворные строения и на амбары.

Вот уже рухнула часть крыши. Николай убедился, что входить в дом теперь опасно, и поэтому приказал всем выбираться и оставить вещи.

Вдруг он расслышал из открытого окна, к которому уже подбиралось пламя, крик, как будто детский голос.

Он вздрогнул.

— Господи, да ведь, кажется, все дети были там!.. Кто же?.. Кто-нибудь из дворовых?..

Он пробрался к окошку. Пламя обступило его, сквозь густой дым ничего не было видно. Но вот крик раздался снова в самом окне:

«Спасите! Спасите!»

Недолго думая, он рванулся, вскочил на фундамент.

— Кто тут? Сюда!..

Это была Груня.

В полном отчаянии от того, что она наделала, она продолжала метаться по дому и ни за что не хотела выходить из него, хоть несколько раз пробегала мимо наружной двери. Потом вдруг она как будто решилась на что-то. Да, она решилась.

«Господи, Господи! — шептала она. — Да как же это так? Что я наделала?! Ну, что же, ничего я виновата… теперь я виновата, пусть и будет наказание… сгорю!.. Сгорю!..»

Остановившись на этой мысли, она только в ней и почерпнула некоторое успокоение от мучительной тоски, всю ее наполнявшей. Она была теперь в комнате Володи и Гриши. Она села на стул у окна, потом встала, подошла к двери, заперла ее изнутри, потом отворила окошко, вышвырнула ключ за окно и опять уселась на стул, закрыла глаза и ждала.

«Ну, вот теперь… — думала она, — ну, вот пусть огонь, пусть муки… виновата… наказана…»

Но когда дым стал наполнять комнату, когда показался огонь из дверной щели, она не выдержала, чувство самосохранения заговорило в ней и она закричала:

«Спасите! Спасите!»

Ее никто не слышал, она, как зверек, заметалась по комнате. Кругом слышался треск, становилось жарко. И вдруг в нескольких шагах от нее рухнула дверь. Огонь ворвался в комнату. Она подбежала к окну и опять закричала:

«Спасите! Спасите!»

Тогда среди дыма разглядела она протянутые к ней руки. Она ухватилась за них. Кто-то потащил ее из окна — это был Николай.

Но в то время, как она всею тяжестью повисла на нем, густой клуб дыма ударил ему прямо в лицо. Он захлебнулся этим дымом, у него помутилось в глазах, он почти потерял сознание и со всего размаху, но не выпуская Груни, соскользнув с довольно высокого фундамента, ударился головою об лежавшую под окном балку. Груня упала тоже, но совсем не ушиблась. И ее и барина оттащили от окна.

Вокруг Николая столпились.

— Батюшка, да что же это? Никак Богу душу… да нет, не может быть!..

— Ведь об балку головой! — испуганно переговаривались вокруг.

— Да нет, Бог милостив… так только, обеспамятовал… шибко стукнулся… очнется… Понесемте, братцы, в сад, там господа.

Его подняли и понесли.

 

XXIII. ПОСЛЕ БЕДЫ

К полудню от старого Знаменского дома остались только развалины. Закопченный каменный фундамент, черные остовы печей, обуглившаяся мебель, куча дубовых балок… И все это дымилось на жарком солнце, и местами, время от времени, вспыхивало и потухало пламя.

Народ не расходился, заливал головни, вытаскивал из-под пепла предметы, которые еще годны были на какое-нибудь употребление.

Горбатовы все еще не выходили из павильона. На заре был отправлен гонец в город за доктором. Доктор приехал, осмотрел Николая, давно уже пришедшего в себя, но чувствовавшего страшную боль в голове. При этом у него была такая слабость во всем теле, что он с трудом мог шевелиться.

Доктор объявил, что произошло сотрясение мозга, но незначительное, и что через несколько дней спокойствия и хорошего ухода больной совсем оправится. На руке оказался сильный ушиб, на голове, на затылке, небольшая рана, которую даже сначала не заметили под густыми волосами. Одним словом, опасности не было, и все легко вздохнули.

Теперь, когда положение Николая выяснилось, мысли всех обратились к пожару. Катерина Михайловна приходила в отчаяние, даже плакала, твердила, что все пропало, что они разорены и что, главным образом, разорена она.

— Ведь все мои сундуки, все что было — пропало… пропало!.. — твердила она.

Ее стали успокаивать, доказывали, что это еще не разорение. Конечно, потери и убытки велики, но ведь это не петербургский дом. Вот если бы, не дай Бог, он сгорел — тогда другое дело.

Она мало-помалу утихла. Она уже успела после своего действительно сильного испуга прийти в себя. Лежа с закрытыми глазами и изображая на своем лице последнюю степень отчаяния, она уже отлично высчитыла все убытки и нашла их незначительными. Конечно, ей жаль было, и даже очень, своих сундуков и тряпья, в них заключавшегося, но дело в том, что оставшиеся непроданными ее фамильные драгоценные вещи были в Петербурге на сохранении в ломбарде. То же сделала со своими бриллиантами и Мари. А Наташина шкатулка была спасена.

Катерина Михайловна даже дошла до мысли, что так как все живы и невредимы и Николай через несколько дней, по словам доктора, поправится, то, пожалуй, и хорошо, что сгорел этот старый дом. Он уже давно начинал ей мозолить глаза особенно при сравнении с горбатовским домом.

Теперь все они переедут в Горбатовское.

Борис Сергеевич уже говорил об этом, да иначе разве и могло быть!.. Там, в Горбатовском, жизнь ничего не будет стоить, и в то же время можно будет пустить пыль в глаза всему уезду, всей губернии.

Ведь все равно для того, чтобы достигнуть предположенной ею цели, чтобы видеть Сергея губернским предводителем дворянства, нужно было затратить очень крупную сумму на перестройку и отделку дома. А суммы этой не было, и дело затягивалось. Теперь все пойдет гораздо легче. Всякий поймет, что выстроить новый дом в Знаменском нельзя в какой-нибудь год.

Она будет показывать всем грандиозные планы этого будущего царственного жилища. А между тем пройдет два, три года, Сергей будет предводителем. Горбатовское снова, если еще и не по закону, то в действительности, превратится в их собственность… Да и чье же оно, как не их? Не возьмет же его с собой старик в могилу?

Она в своих мыслях уже не в первый раз торопилась хоронить Бориса Сергеевича. А о своей смерти никогда не помышляла.

«Одним словом, — закончила она свои мысли, — сгорел дом — туда ему и дорога, и вышло лучше!..»

Но тем не менее она продолжала ныть и толковать о разорении, и при этом жалобно-жалобно поглядывала на Бориса Сергеевича.

— Как же это, однако, могло случиться? — наконец спросил он. — Забыла ты, что ли, потушить свечку, Катрин?

Катерина Михайловна прекратила свои причитания и с изумлением всех оглянула.

«Как же, в самом деле, это случилось?»

Эта мысль до сих пор не пришла ей в голову, да и никому не пришла.

— Непостижимо! Я сама потушила свечу на туалете, и, когда ложилась спать, то в комнате горела только лампадка перед образами. Я долго не могла заснуть и часто открывала глаза и видела — горит лампадка… Как же это могла загореться кровать?

— Одно можно предположить, — сказал Сергей, — верно, как-нибудь или вы сами, maman, или горничная, которая оправляла вам постель, нечаянно уронила спичку в простыню и потом вы во сне как-нибудь прижали ее к дереву кровати — и она вспыхнула.

— Этого не может быть, — заметил Борис Сергеевич, — если бы было так, то твоя мать наверно бы сгорела и уж во всяком бы случае проснулась от ожогов…

— Да, конечно, — проговорила Катерина Михайловна. — Нет, загорелось под кроватью, сразу из-под кровати шел дым и оттуда показалось пламя, это я отлично видела.

— Но ведь этого не может быть!

Останавливались на всяких предположениях и никак не могли решить вопроса.

Вдруг в павильон вбежал Володя с расстроенным лицом.

— Что такое? Что еще случилось? — обратились к нему все.

— Мне кажется, Груня сошла с ума! — проговорил он.

— Какая Груня?

— Как какая Груня? Бабушкина Груня, которую дядя Николай из окна вытащил… Я шел сюда от дома, вдруг она бежит… Я просто не узнал ее — такая она страшная… Говорит: «Я знаю, отчего дом сгорел, и хочу всем господам сказать это. А меня, говорит, к господам не пускают». И стала просить меня, чтобы ее пустить. Вот она тут за дверью — можно ей войти?

Но Груня уже не дожидалась, она распахнула дверь и остановилась у порога. Она, действительно, была неузнаваема. Вся растерзанная, с всклокоченными волосами, бледная, почти зеленая какая-то, с горящими глазами.

— Что же ты стала, Грунька? — строго обратилась к ней Катерина Михайловна. — Чего стоишь, дрянь? Благодари вот барина Николая Владимировича… Спасая тебя, сам чуть не умер… Стоишь ли ты этого, негодница?

Груня, казалось, не слышала ее слов. Она сделала несколько шагов вперед, остановилась и глухим голосом прошептала:

— Я сожгла дом…

— Что? Как? — послышалось со всех сторон.

Все обступили ее. Катерина Михайловна хотела что-то сказать, раскрыла рот, да так и осталась.

— Я сожгла дом! — уже громче повторила Груня.

— Да она, бедняжка, и то сошла с ума, — заметил Борис Сергеевич.

Груня между тем продолжала:

— Видит Бог, я говорю правду — я сожгла дом… сожгла… Теперь убейте меня… убейте!..

Она задрожала всем телом и упала на колени.

Володя кинулся к ней, глядел на нее испуганными глазами. Несколько секунд продолжалось общее молчание, все были поражены. Борис Сергеевич пришел в себя первый. Он подошел к Груне, поднял ее с колен и, держа ее за дрожащую, холодную руку, спросил:

— Если ты сожгла дом, так скажи — как это сделала?..

И она, стуча зубами и останавливаясь, чтобы перевести дыхание, все подробно рассказала.

— Зачем же ты подожгла? — спросил Борис Сергеевич.

— Для того, чтобы сжечь барыню Катерину Михайловну.

Володя громко рыдал, закрыв лицо руками. Невольный ужас изображался на всех лицах. Катерина Михайловна рванулась вперед, взвизгнула — еще один миг и, кажется, она задушила бы своими руками Груню. Но Борис Сергеевич заслонил собою девочку.

— Успокойся, Катрин, успокойся! — проговорил он. — Сядь…

Он почти силою взял ее за руки, подвел к креслу и усадил.

— Что же это такое? — металась она. — Да ведь это дьявол! Каково! Это она лежала под кроватью! Я заснула… она меня, сонную, подожгла!.. Что же это дьявол… да ее казнить… сейчас же на виселицу!.. Свяжите ее скорей… посадите на цепь… Она взбесилась, сейчас начнет на всех кидаться… Вот змееныша пригрела!..

И Катерина Михайловна, представив себе снова уже совсем ясно опасность, которой подвергалась, истерически зарыдала.

Дети подняли громкий плач.

— Боже мой! — проговорила Наташа и закрыла лицо руками.

Мари с изумлением разглядывала Груню. Она теперь только в первый раз обратила на нее внимание; до этого дня она ее не замечала.

Борис Сергеевич и Сергей взяли девочку и увели ее из павильона. Она послушно шла за ними, продолжая дрожать всем телом. Они отвели ее подальше, сели на скамью и, продолжая держать ее за руки, стали расспрашивать.

Но теперь она говорила с трудом, на некоторые вопросы их она просто молчала. Однако все же из немногих слов они поняла, в чем дело.

— Ах, maman! — невольно вырвалось у Сергея.

И весь красный, смущенный, он печально отвернулся в сторону, будто стыдно ему было взглянуть на дядю.

— Но что же нам теперь с нею делать? — наконец проговорил он.

— Я ее возьму, — сказал Борис Сергеевич и прибавил по-французски. — Конечно, на нее нельзя смотреть только как на преступницу. Ты видишь — она уже наказана… Это измученная, больная девочка и прежде всего надо постараться ее вылечить… Я берусь за нее.

— Хорошо, дядя. Конечно… Но maman, ведь она будет требовать…

— Я и это устрою…

Через час все уже уехали в Горбатовское. Николая перевозили всю дорогу шагом в покойном дормезе. За господами потянулось несколько возов с вещами, несколько человек необходимой прислуги.

Знаменское опустело. Народ мало-помалу стал расходиться с пожарища. Но до самой ночи шли стоны и плач в службах, которых, по счастью, не коснулось пламя, куда теперь перебралась вся дворня, обитавшая в большом доме.

Тут же находилась и Маланья. Она лежала, стонала и бредила. Несмотря на все усилия, она так и не вытащила своего сундучка из коморки, и сгорело все ее добро, все деньги, скопленные правдами и неправдами за целую жизнь.

На нее жалко было смотреть. Но никто ее не жалел, и к тому же у всякого была своя потеря.

 

XXIV. НА НОВОСЕЛЬЕ

Прошла неделя, и промелькнула она, как сон, так что никто ее не заметил.

А между тем в эту неделю уже совсем установился новый образ жизни, оказавшийся по душе всем, а главным образом хозяину Горбатовского. Теперь уж его не поражала пустынная и печальная тишина огромного дома, ему некуда рваться из этой тишины, вдобавок еще наполненной порою мучительными воспоминаниями. Теперь эти воспоминания отходили, забывались, уступали место шумной действительности.

Все новые обитатели Горбатовского удобно устроились, гораздо удобнее, чем в Знаменском.

Лето было из редких. Погода все время стояла прекрасная, и дети наслаждались в цветниках и парке.

Катерина Михайловна поместилась в своих прежних комнатах, и ей казалось даже, что вернулось прежнее время, а о прежних, давно схороненных людях она не думала и не горевала, она думала только о будущем.

Николай совсем почти поправился. Он уже выходил к обеду и завтраку, гулял в парке. Почти каждый день приезжал кто-нибудь из соседей выразить свое сочувствие и в то же время удовлетворить свое любопытство.

Но стоило пристально вглядеться во всех — и мало-помалу начинало оказываться, что далеко не все довольны и счастливы, что под этим правильным и почти даже гармоничным строем жизни, среди этой широкой семейной обстановки закипают какие-то темные силы, идет какая-то глухая борьба.

Довольных, действительно, оказывалось немного: только Катерина Михайловна, да француз Рибо, очень любивший всякую перемену, да дети, за исключением, однако, Володи. Володю сильно потрясла история с Груней. Он по целым дням думал о «преступнице». Сначала он пришел было в негодование, почувствовал к ней ужас и отвращение. Но затем мало-помалу все понял и простил ее, и стал жалеть.

Борису Сергеевичу по поводу Груни пришлось выдержать неприятное объяснение с Катериной Михайловной, которая настаивала на том, чтобы этого «дьявола» наказать примерным образом и затем отправить в тюрьму. Борис Сергеевич требовал, чтобы дело это было оставлено, и просил Катерину Михайловну продать или подарить ему Груню. Она выходила из себя.

— Как? Оставить безнаказанным этого змееныша? Да что же это такое будет? Ведь все эти хамы (она — бывшая изящная парижанка, еще так недавно думавшая, что совсем разучилась говорить по-русски, теперь как будто даже с особенною любовью употребляла это слово) — все эти хамы нас резать станут… Да что мудреного! И уж особенно если их освободят… тогда нам всем останется только ложиться и умирать… И ты же, Борис, потакаешь! Опомнись, мой друг… какой пример!.. Ведь у тебя у самого тысячи крестьян… Нельзя, нельзя, лучше и не проси меня!..

Но он стоял на своем и так как она находила, что раздражать его опасно, что, напротив, теперь надо всячески потакать ему и с ним ладить, то в конце концов, несмотря на все свое бешенство и кипевшую в ней досаду, подарила ему Груню.

— Что же ты хочешь с нею делать? — спросила только она. — Неужто оставишь на свободе, здесь, в доме?

— Нет, этого я не сделаю, ее здесь никто не увидит.

И Груня будто пропала. Даже Володя, несмотря на все свои просьбы, не мог добиться от дедушки, где она, что сталось с нею? Дедушка сказал ему только, чтобы он был спокоен, что она жива и что он будет о ней всегда заботиться.

Между тем Груня была в Горбатовском. В глубине парка давно уже был построен маленький охотничий домик, и вот там-то теперь жила Груня под присмотром доброй старушки из старых горбатовских дворовых.

Борис Сергеевич почти ежедневно навещал девочку, подолгу беседовал с нею и каждый раз убеждался, что она вовсе не испорчена, а просто измученное и больное создание. Навещал ее и Степан, который хотя на словах и ужасался ее зверскому поступку, но в глубине души видел в нем перст Божий.

«И поделом тебе, — думал он про Катерину Михайловну, — вот только Господь Бог чересчур уже долготерпелив, одним страхом ты отделалась».

Когда ему приходилось встречаться с Катериной Михайловной, он пристально и многозначительно на нее взглядывал, как бы желая прочесть в душе ее.

«Неужто ты не опамятовалась, сударыня, неужто не увидала перста Божьего, среди огня, в предсмертном дыхании?.. Кто был в огне? Кто был на волоске от смерти? Ты, сударыня, и сынок твой!..» — мысленно говорил ей старик.

Этого сынка, Николая Владимировича, Степан недолюбливал, несмотря даже на то, что Николай был с ним гораздо более внимателен и ласков, чем Сергей. Но если Борис Сергеевич легко освободился от своего предубеждения, то его верный слуга и спутник был на этот счет крепче, упрямее. Да и, наконец, не мог ведь он видеть в Николае то, что с первого же разговора ясно в нем стало Борису Сергеевичу.

Азиатские лекарства, так хорошо подействовавшие на Наташу, давно уже потеряли свою силу, и Борис Сергеевич замечал, что его прелестный друг, как ни храбрится, как ни старается казаться веселой, а в сущности страдает.

«Что же с нею? Нужно узнать, нужно узнать во что бы то ни стало!..» — думал он.

Но это оказывалось трудно. Наташа решительно не посвящала его в свои тайны и уверяла, что нет у нее никакого горя, ничего особенного.

Наконец Борис Сергеевич увидел, что самое лучшее не добиваться, не приставать к ней, оставить ее в покое и только следить. И он следил, и он мало-помалу нападал на причину ее болезни и замечал признаки той же болезни и в Николае.

«Неужели? Нет, нет — этого быть не может!..» — повторял он и старался отогнать от себя смущавшие мысли.

Но каждый новый день наводил его на них снова. Он хорошо помнил ужас, охвативший Наташу, когда Володя прибежал в парк и объявил о приезде Николая. Он с первого же дня заметил, что они стараются избегать друг друга, относятся друг к другу, как враги. Да, легко можно было подумать, что они ненавидят друг друга. А между тем Наташе несколько раз пришлось говорить с дядей о Николае и каждый раз она относилась к нему с горячей похвалою. То же самое делал и Николай в разговорах о ней.

Наконец Борис Сергеевич видел, что сталось с Наташей, когда принесли в павильон Николая, как она ухаживала за ним в первый день до приезда доктора. Она ухаживала внимательнее, нежнее, горячее, чем Мари, — и это бросалось в глаза. А теперь опять они избегают встреч, опять не глядят, не говорят между собою.

Старик, еще так недавно одинокий, непричастный ничьей радости, ничьему горю, теперь всей душой ушел в чужую жизнь. Эта жизнь сулила ему радость, а между тем на первых же порах стала доставлять горе. Но и горе это оживляло его, разогревало его сердце.

Думая теперь исключительно почти о Наташе и Николае, Борис Сергеевич не мог следить за Сергеем и за Мари. Они тоже как будто несколько изменились, Сергей реже исчезал из дому, почти совсем прекратил свои визиты к соседям. Как-то особенно бережно и осторожно смущался и уходил, когда заставал жену в разговоре с Лили. Но вместе с этим он не прекратил своих заигрываний с хорошенькой гувернанткой и иногда по нескольку раз в день ухитрялся с нею встретиться наедине, или в парке, или в какой-нибудь из дальних комнат дома.

Мари как будто вышла из своей апатии, в ней замечались признаки волнения и раздражения. Она была, очевидно, не в ладах с мужем. Она ради новоселья почти каждый день теперь делала ему сцены, даже несмотря на то, что состояние его здоровья требовало спокойствия.

Но дело в том, что она вовсе не сознавала, что лишает его спокойствия и раздражает. Она просто вздумала теперь особенно сентиментальничать, приставать к нему с нежностями и, встречая с его стороны холодность, начинала плакать, упрекать его. Затем в течение целого дня на него сердилась.

Наконец он не выдержал, решительно объявил ей, чтобы она оставила его в покое, что он болен, очень раздражен и что с ее стороны бессовестно мучить его, когда он еще не оправился от своего несчастного падения.

— Господи! Это я тебя мучаю! — воскликнула Мари, поднимая глаза кверху и всплеснув руками. — Это называется мучением!..

— Конечно, а то что же?.. Я прошу тебя об одном: оставить меня в покое.

— Да я тебя не трогаю… Нет, ты скажи лучше всю правду, признайся мне, что ты меня разлюбил совсем, что я тебе не нужна…

«Не нужна! — мучительно подумал он. — Ведь все это так давно правда, так давно она должна знать это, что же она только теперь спохватилась!»

— Да я-то, я-то зачем тебе нужен? — печально усмехнувшись, проговорил он. — Тебе нужен хороший обед, спокойный сон, французский роман… Все это у тебя есть — чего же тебе еще? Я уже давно примирился с мыслью, что между нами нет ничего общего. Что же теперь с тобою делается? Зачем ты поднимаешь старую пыль?!

— Пыль! — повторила она. — Какие у тебя все слова!.. Я знаю, ты меня считаешь глупой, но ведь люди бывают разные, и я не виновата, что не создана по твоей мерке. Ты неблагодарен, Николай, ты никогда не умел понять меня, никогда не мог оценить моей любви… Я люблю тебя, как умею… Я всегда тебе была хорошей женою… может быть, я и была перед тобою в чем-нибудь виновата, раздражала, любила тебя не так, как ты хотел… Но ведь и ты никогда не умел за меня взяться… Ну что ж, научи меня, как тебя любить, чтобы ты был доволен!..

— Этому не научишь, — мрачно проговорил он, — и главное, зачем же теперь? Ведь мы были спокойны, ведь каждый жил по-своему — что же это на тебя нашло?

— Нашло!

Она печально взглянула на него, вынула платок и вытерла глаза, на которые набегали слезы. Он вышел от нее, полный тоски и раздражения.

«Что же, наконец, с нею? — думал он. — И именно теперь, теперь! Что ж, может быть, она и права, может быть, она искренно говорит, что меня любит… только по-своему… и я ничего не понимаю в этой любви… и она не нужна мне, такая любовь!..»

«А было ведь время, — вспоминалось ему, — когда я Бог знает что дал бы, чтоб только услышать от нее те слова, которые она теперь говорила… Но она тогда молчала, она тогда не требовала, чтобы я учил ее любить меня. Я тогда сам пробовал учить ее, и она отказывалась от этого ученья…»

Он думал так и в то же время какой-то другой внутренний голос поднимался в нем и говорил ему: «Но ведь она твоя жена, она имеет на тебя права — вернись к ней, успокой ее, приласкай, вглядись в ее сердце, может быть, и найдешь там что-нибудь для себя… вернись!»

И он почти бессознательно к ней вернулся. Он отворил дверь и увидел Мари на том же месте, где ее и оставил, на широкой низенькой кушетке. Но он оставил ее взволнованной и плачущей. А теперь, через несколько минут, она спокойно лежала с закрытыми глазами.

Он подошел, прошептал:

— Мари!

Она ничего не ответила. Он прислушался — она мерно, спокойно дышала, она сладко спала.

Он улыбнулся, взглянул на нее холодным, почти злым взглядом и снова вышел из комнаты.

 

XXV. КОНДРАТ КУЗЬМИЧ

Кроме забот и тревог, вызванных новою жизнью, в которую погрузился Борис Сергеевич, у него были и иные заботы. Теперь он уже разобрался в своих делах, выяснил себе свое огромное и сложное хозяйство, убедился в том, что в течение долгих лет его изгнания его буквально грабили со всех сторон. Но, несмотря на это, состояние его, увеличенное состоянием его жены, которое она наследовала от княгини Маратовой, было громадно. В его руках, кроме обширных поместий в различных местах России, находились и большие деньги. Эти деньги были помещены в ломбард, проценты никогда не трогались, и теперь капиталы удвоились.

Борис Сергеевич наконец видел возможность немедленного осуществления своей давнишней мечты — отпустить на волю несколько тысяч крестьянских душ, щедро наделить их землею, устроить их быт. Это была задача, которой он решился посвятить остаток своей жизни. Теперь все было готово, ему нужно было только съездить в Москву, в крайнем случае в Петербург.

Кроме того, у него была еще и иная цель поездки в Москву.

Дело в том, что его покойный брат Владимир, отправляясь в кампанию, где и был убит, и предчувствуя свою смерть, которой он желал, за которою шел, после долгих лет молчания написал брату в Сибирь письмо.

Это письмо снова соединило братьев, разъединенных, казалось, навеки. В нем Владимир таким тоном, какого никогда от него не слыхал Борис, просил прощения у брата.

Он писал:

«Мою вину перед тобою искупить невозможно, но насколько человек мог искупить ее — я ее искупил. Я знаю, что мы никогда не встретимся с тобою, я уверен, что меня скоро не будет, это мои последние слова к тебе, и ты должен им верить. Знай, Борис, что всю жизнь, с тех пор как мы расстались, я почти ни на минуту не мог забыться, всегда было предо мною твое лицо, и в нем я читал упрек, молчаливый и страшный. Я всю жизнь боролся с тобою и не мог побороть тебя. И вот, наконец, ты меня совсем осилил.

У меня не было после нашей разлуки ни минуты счастья, да уж что говорить о счастье, — не было спокойствия, вся жизнь прошла тягостью. Если бы ты знал, как я ненавижу себя, как я презираю себя, как мне тошно жить… и я не могу больше, и я иду в поход для того, чтобы умереть, после такой жизни нужно хоть умереть честно. Прости меня, брат! Ты не мог измениться, ты все тот же, и я знаю, что ты простишь меня.

Но я обращаюсь к тебе еще и с другою, предсмертной просьбой. Давно, еще тогда, когда ты был заграницей, почти одновременно с моим Сергеем у меня родился другой сын. Теперь после долгих лет, вспоминая всю жизнь, я могу сказать, что если любил какую-нибудь женщину, то единственно мать этого ребенка, хотя она и не отличалась ни особенной красотой, ни умом, ни блеском. Она не была из нашего общества, она была простая девушка, ее звали Александрой Николаевной Степановой, сын мой был назван Петром…

Узнав истину, то есть что я женился и скрыл от нее это, наконец, вероятно, поняв меня и убедясь, что я не стою ее любви (видишь, как я могу говорить теперь), Саша исчезла из Петербурга. Я долгие годы искал ее и не мог найти — не знаю, жива ли она, жив ли ребенок. Не сомневаюсь, что ты рано или поздно, быть может, даже очень скоро вернешься в Россию, прошу тебя, брат, постарайся отыскать ее и постарайся быть полезным этому мальчику. Может быть, ты будешь счастливее меня в твоих поисках — вот моя просьба…»

И Борис Сергеевич, конечно, исполнил обе просьбы брата. Он простил его, примирился с его памятью и первым же делом, по приезде своем в Россию, начал поиски.

Он еще в Сибири знал об одном дельце, жившем в Москве. И, остановясь в Москве, проездом в Горбатовское, отыскал его.

Делец этот был некто Кондрат Кузьмич Прыгунов. Он происходил из когда-то богатого, но затем обедневшего купеческого рода, учился сначала дома, на медные деньги, затем почувствовал, как сам говорил всегда, «омерзение к коммерции и влечение к наукам». Он стал прилежно заниматься этими науками с помощью знакомого букиниста. Затем, через того же букиниста, он познакомился с одним из профессоров Московского университета и понравился ему. Профессор обласкал мрачно глядевшего, неказистого, но, очевидно, способного мальчика, занялся им, и кончилось тем, что Кондрат Прыгунов поступил в число студентов университета и окончил курс.

Впрочем, ожидания профессора не сбылись — он воображал, что из Кондрата выйдет ученый, который впоследствии и сам займет университетскую кафедру — ничего такого не случилось. Несмотря на любовь к наукам и большое прилежание, Кондрат не был рожден ученым. Сдав свои выпускные экзамены, он пришел к тому убеждению, что учился довольно и что пора начать жить с помощью полученного образования.

Он поступил на службу в Сенат и сделался там одним из самых ревностных чиновников. Но протекции у него никакой не было, из себя он не был, как уже сказано, казист, вид имел угрюмый, к начальству подлаживаться не умел, а потому по службе далеко не пошел. Его знали как работника, наваливали на него всегда множество дел. Он исполнял возложенные на него поручения аккуратно, работал целый день. До тонкости изучил он весь служебный механизм, все производство дел, почти наизусть знал каждую статью закона.

Он видел, как его младшие товарищи, несравненно менее его знавшие, хуже подготовленные, смотревшие на службу не как на цель, а как на средство, пользовавшиеся каждым случаем, чтобы полениться, все же отлично устраивались. Они получали награды, повышения, шли далеко по службе, а он оставался все на одном и том же месте.

Когда он заикался о том, что пора бы и его повысить, начальство каждый раз начинало с ним любезничать, давало ему или маленькую прибавочку к жалованью, или маленькую денежную награду, прося потерпеть. И он успокаивался, продолжал ждать и ничего не мог дождаться.

Дело в том, что он нужен был на месте, которое занимал. Начальство отлично знало, что останется без него как без рук.

— Да и чего вам, почтеннейший Кондрат Кузьмич, — говорили ему, — от добра добра не ищут… Вам тепло, хорошо, а вы все недовольны!

Тепло!

Вот в этом-то и была трагическая сторона жизни Кондрата Кузьмича Прыгунова. Место, занимаемое им, было незначительно, и содержание получал он небольшое, но это место считалось «теплым». Предместник Прыгунова всю жизнь не сходил с этого места и, выйдя с него в отставку, купил в Москве несколько домов, купил изрядную подмосковную и зажил большим барином.

И начальство, и товарищи Кондрата Кузьмича были убеждены, что и он следует по стопам своего предместника, что у него уже сколочены большие деньги. И если он в них не признается, если он имеет вид бедняка и рассчитывает гроши, то это одно с его стороны притворство и скряжничество. Через его руки проходят большие дела и много-много кое-чего пристает к рукам — иначе быть не может…

Репутация человека, сидящего на «теплом» месте и хорошо греющегося, с каждым годом все более и более упрочивалась за Кондратом Кузьмичем, и вместе с тем упрочивалось и всеобщее убеждение в том, что он скряга, что он хитрец и комедиант…

В первые же годы своей службы Кондрат Кузьмич женился, взял за женою маленькие деньги, построил на них домик возле Зачатьевского монастыря и стал ежегодно приживать детей. Случалось, он приходил на службу озабоченный и то у одного, то у другого товарища просил взаймы деньги. Просил он небольшие суммы и всегда, в день получения жалованья, аккуратно расплачивался. Ему давали, но давали со смехом, с шутками, и на этом-то обстоятельстве главным образом зиждилась его репутация хитреца и комедианта.

— А Кондрат-то наш опять очки втирает, — говорили сенатские чиновники, — опять двадцатью пятью рублями побирается!.. Вот чудак! И кого это он провести думает, будто неизвестно, что на прошлой неделе у него Ивановское дело в руках было… Так тут не двадцатью пятью рублями пахнет, тут он не одну тысячу, небось, в ломбард свез… И уж скряга же, прости Господи! Хоть бы раз после хорошего дельца позвал товарищей да угостил как следует… Жила-человек, кремень!..

И Кондрат Кузьмич должен был нести свою установившуюся репутацию, должен был выслушивать намеки от товарищей и начальства, да не только намеки, а просто самые откровенные уверения в том, что он берет большие взятки, что у него денег куры не клюют.

И он выслушивал, он даже не пробовал разуверять, потому что знал, что это бесполезно. Он ни разу не запачкал руки своей взяткой! Если он хлопотал о каком-нибудь деле, то единственно по убеждению в том, что дело это чистое. Если ошибался в этом, то ошибался искренно — его самого подводили.

Когда ему предлагали взятку, он усовещевал предлагавшего ее. Но случалось и так: предлагавший взятку решительно не мог поверить чистоте чиновничьей совести и приходил к убеждению, что, верно, предложил мало, что чиновник хотел большего. И вот, обдумав все, он возвращался и предлагал это большее.

Тогда Кондрат Кузьмич выходил из себя.

— Да что же это, в самом деле, такое! — кричал он.

Ему хотелось доказать этому неверящему в его совесть человеку, что стыдно так обижать. Он принимался горячо за его дело, сидел над ним, хлопотал, иной раз ночей не спал. Дело устраивалось, истец оставался в изумлении, но никогда не приходило ему в голову рассказать о том, что вот-де он на какого честного чиновника напал.

Напротив, когда знакомые говорили ему:

— А небось, много вы потратили на ваше дело, небось, «крапивное семя» (т. е. чиновники) повысосали у вас из кармана?

Он обыкновенно отвечал:

— Да, таки повысосали!

Если же, несмотря на все желание, Кондрат Кузьмич не мог «провести» дела, или если не решался на это, убедясь в неправоте его, тогда истец объявлял, что вот, дескать, провалилось дело — и все по вине этого ненасытного Прыгунова.

— Давал, мол, я ему, много давал, да все ему мало, аспиду, большего захотелось!..

Или:

— Противная сторона упредила: всыпала этому Прыгунову — он их и вытянул…

Так и жил Кондрат Кузьмич взяточником по всей Москве.

«Что ж, такова, видно, моя судьба, — думал он, — крест это, посланный мне Богом, и должен я нести его».

И Кондрат Кузьмич нес этот крест на широкой своей спине и смирялся духом под этой тяжестью. С каждым годом становился он все набожнее и набожнее, в свободное от служебных занятий время читал душеспасительные книги, не пропускал почти ни одной службы в своей приходской церкви, раньше всех приходил, позже всех уходил. Его можно было видеть всегда на одном и том же месте, возле клироса, где он подпевал дьячку и певчим. Наконец он сделался как бы неизбежной принадлежностью церкви, получил в ней значение, выбран был, по всеобщему желанию прихожан, церковным старостой. И эта обязанность стала его главным удовольствием.

Прослужил Кондрат Кузьмич в сенате более двадцати пяти лет и так-таки не добился повышения. Впрочем, он достиг чина коллежского советника, имел Анну на шее и «за двадцатипятилетнюю беспорочную службу» начальство, убежденное, что он великий взяточник, украсило его Владимиром четвертой степени.

К этому времени открывалась служебная вакансия, которую по всем правам, должен был наконец занять Кондрат Кузьмич. В последний раз решился он о себе напомнить и снова, как и всегда, его просьба осталась без последствий. На открывавшееся место назначили молодого, ничем не зарекомендовавшего себя. Но за этого молодого человека просило влиятельное лицо, которому отказать было невозможно.

Кондрата Кузьмича стали опять обнадеживать тем, что вот скоро еще будет вакансия — и уже он наверное тогда ее получит.

Но как ни велико было его терпение — все же этому терпению пришел конец. Он подал в отставку. Начальство изумилось и даже несколько струхнуло. Как оно будет обходиться без Прыгунова? Кем заместить его? Нельзя его выпустить!

Но он уперся на своем: в отставку да в отставку!

— Что ж, видно, разжились, любезнейший? — в сердцах сказали ему.

— Разжился, так точно! — мрачно ответил он.

Делать было нечего — его выпустили с грошовой пенсией.

В первое время сильно тосковал Кондрат Кузьмич по своей службе, с которою свыкся. Но очень-то тосковать было некогда — нужно было содержать семью, нужно было работать.

Работа нашлась: хотя и взяточник, и такой-сякой, но Прыгунов был известен как хороший делец, знаток законов — и к нему стали обращаться со всякими делами, самыми разнообразными по содержанию. Он отлично обделывал эти дела, отлично для тех, кто поручал их ему, но не для себя, так как совсем не умел запрашивать, торговаться, неисправимо верил в людскую честность и очень часто не мог даже добиться и тех небольших денег, какие себе выговаривал. По окончании дела очень многие оставались его должниками и не платили ему даже процентов…

Борис Сергеевич, получив адрес Прыгунова, отправился к нему сам, без труда нашел он маленький деревянный домик в четыре окошка, серенький, с зелеными ставнями, с покосившимися воротами, стоявшими на запоре. Борис Сергеевич вышел из экипажа, попробовал отворить калитку, но и калитка заперта.

Тогда он разглядел железное кольцо, дернул его — раздался звонок. Никто не показывался. Прошло несколько минут, Борис Сергеевич опять дернул. Наконец за воротами послышался сильнейший собачий лай, затем чьи-то шаги, кто-то подошел изнутри к калитке. Женский голос крикнул:

— Кто тут?

— Господин Прыгунов здесь живет?

— Да вам кого?

— Да его же, господина Прыгунова… он дома?

— Да вы кто же будете?

«Вот наказание!» — подумал Борис Сергеевич.

— Господин Прыгунов дома или нет? — не без раздражения спросил он.

— Дома-то, дома…

— Так отворите…

Наконец калитка отворилась, и в ней показалась довольно грязного и придурковатого вида служанка. Увидя господский экипаж и седого барина, она несколько переменила тон и проговорила:

— Пожалуйте! Я вот сбегаю, скажу Кондрату Кузьмичу, они в садике.

Она пропустила Бориса Сергеевича и заперла за ним калитку, а сама, подобрав подол, побежала.

Мигом на Бориса Сергеевича с лаем накинулись несколько собак, из которых одна не особенно ласково глядела. Но он не смутился — и не с такими собачками ему приходилось встречаться в Сибири! Он пристально-пристально поглядел в глаза собакам, и они мигом притихли. Две стали сейчас же к нему ласкаться, а третья поджала хвост и с тихим рычаньем спряталась в конуру, находившуюся тут же, у ворот.

Борис Сергеевич огляделся. Он был среди маленького дворика, почти заросшего травою. Слева от него было крылечко, ведшее в дом, справа сарай, из которого вдруг донеслось мычанье коровы. Между сараем и домом шел заборчик садика. На дворе бродили куры.

Скоро вернулась служанка и сказала:

— Пожалуйте в гостиную, Кондрат Кузьмич сейчас будут.

Борис Сергеевич поднялся по скрипящим ступенькам крылечка. Служанка отперла дверь — он очутился в маленькой и низенькой передней, все украшение которой состояло из большого ларя. Затем перед ним отворилась дверь, и он вступил в зальцу. На него пахнуло спертым воздухом. Несмотря на май месяц, окна были заперты. По стенам стояли старые плетеные стулья, на окнах горшки с цветами. Низенькое фортепьяно красного дерева, этажерка с нотами. В правом углу висела огромная икона под стеклом, в серебряной ризе, с зажженной лампадой.

— В гостиную пожалуйте! — повторила служанка.

Борис Сергеевич прошел в следующую комнату. Та же незатейливая, бедная обстановка. Маленькая комната в два окошка, на окнах кисейные занавески, старое зеркало с вычурным подзеркальником, на нем дешевенькие часы, два букетика искусственных цветов в вазочках. Посреди комнаты, на крашеном вылощенном полу рукодельный коврик. Диван с жестким сиденьем, несколько кресел, стеклянный шкафик с чашечками, серебряным молочником и фарфоровыми куколками. На темных дешевых обоях две-три старые гравюры — вот и все.

Из соседней комнаты выглянула худенькая, с острым носом, бледным морщинистым лицом и умильно сжатыми губами женщина. Борис Сергеевич хотел было поклониться ей, но она уже исчезла.

Он сел в кресло и ждал.

Ждать пришлось недолго, в гостиную вошел хозяин. Теперь Кондрат Кузьмич был уже совсем старик за шестьдесят лет, маленьк>о>го роста, коренастый, с коротко обстриженной седой головою, с упрямым выпу>к>лым лбом, густыми бровями над маленькими, неопределенного цвета глазами. У него был широкий, как-то четырехугольный нос, выдающийся подбородок. На гла>д>ко выбритом, лоснящемся лице две-три бородавки. Одним словом, он был некр>а>сив, и если в юности казался букой, то теперь уже совсем имел вид неприветл>и>вого и злого старика.>

На нем был надет длиннополый потертый сюртук, его толстые щеки подпирал высочайший туго накрахмаленный воротничок с острыми, выступающими чуть ли не до половины щек углами, одним словом, так называемый «фатермердер». Шея была обмотана длинным черным фуляром, в петличке сюртука красовалась Владимирская ленточка.

Кондрат Кузьмич вошел в гостиную спокойным шагом, крепко ступая своими короткими ногами, с изумлением взглянул на незнакомого гостя, вставшего ему навстречу, и проговорил несколько глухим голосом:

— По какому делу пожаловали, сударь? Чем могу служить? Прошу — присядьте…

Он указал на кресло, сам сел в другое, вынул из кармана большую круглую табакерку, открыл ее, привычным движением всадил в обе ноздри щепотку табаку. Затем вытерся клетчатым фуляровым платком и склонил голову, выставив вперед правое ухо, на левое он плохо слышал.

Борис Сергеевич назвал себя. Прыгунов поднял голову, зорко взглянул на гостя своими маленькими глазками и сказал:

— Радуюсь чести видеть вас, сударь, довольно наслышан… И еще батюшку вашего покойного и матушку в молодости видать приходилось… Только не знал я, что вы в Москве жительствуете, не знал я этого.

И он запнулся.

— Я из Сибири, — сказал Борис Сергеевич, — только что приехал…

— Так-с, так-с! — проговорил Прыгунов. — Чем могу служить?

— Мне о вас много говорили… Мне бы хотелось попросить вашего совета и указаний по поводу одного, как вам сказать, одного очень деликатного дела…

Кондрат Кузьмич опять выставил вперед правое ухо.

— Рекомендоваться и восхвалять себя не стану, — сказал он, — всякие дела перебывали у меня в руках. Изложите мне ваше дело, государь мой, если я могу что — возьмусь, ежели нет, так прямо и заявлю вам… И во всяком разе, что бы вы ни изволили мне сообщить, смею вас уверить — это останется между нами.

Он поднялся с кресла, запер обе двери в гостиную, снова набил себе нос табаком, уселся и проговорил:

— Извольте излагать дело — я слушаю…

Борис Сергеевич изложил ему дело. Выслушав все, Прыгунов задумался.

— Да-с, государь мой, с первого-то раза трудненько кажется, никаких нитей, не за что уцепиться… Надо будет подумать.

— Да вы свободны, Кондрат Кузьмич? — спросил Борис Сергеевич.

— Свободен, свободен…

— Я оттого спрашиваю, что полагаю — прежде всего, если вы только возьметесь за это дело, вам придется съездить в Петербург…

— Не знаю, быть может, подумаю, подумаю и ответ вам дам.

— Когда же? Я должен спешить в деревню…

— Да и поезжайте с Богом. Вот я запишу адрес и затем письменно буду сноситься с вами. Столько лет лежало дело, так спешить-то куда?

— Значит, вы беретесь?

— Еще не знаю, соображу, подумаю… Отчего не попробовать! Попробовать можно, только выйдет ли толк…

— Расходами не стесняйтесь, — сказал Борис Сергеевич.

— Лишнего не истрачу.

— Сколько же вам на первый случай оставить?

Кондрат Кузьмич усмехнулся.

— А я почем знаю, государь мой! Такое дело — может, и копейки не придется истратить, а может, и тысячку, и другую, и третью…

— Ну, так вот возьмите и тысячку, и другую, и третью, — сказал Борис Сергеевич, вынул портфель, отсчитал три тысячи и положил их перед Прыгуновым.

Кондрат Кузьмич встал с кресла, вышел в соседнюю комнату, затем вернулся с чернильницей, гусиным пером и листом бумаги. Он аккуратно пересчитал деньги, написал расписку в их получении и подал ее Борису Сергеевичу.

— Зачем это? — сказал тот.

— А как же-с иначе: получаю деньги — выдаю расписку.

Они обо всем условились, и Борис Сергеевич уехал.

 

XXVI. СУПРУГИ

Прыгунов проводил гостя до калитки, возвратился в гостиную и перед столиком, на котором оставил три тысячи, застал маленькую и сухонькую, с длинным острым носом старушку, ту самую, которая выглянула из двери, когда в гостиной сидел Борис Сергеевич. Это была жена Прыгунова, Олимпиада Петровна.

Она с изумлением и в то же время с видимым удовольствием глядела на деньги, осторожно перебирая их своими бледными пальцами.

— Три тысячи? — проговорила она.

— Так точно, Олимпиада Петровна, три тысячи!

— Что же, это твои деньги?

— Нет, не мои…

— Так чего ты их по столам валяешь!..

— А вот сейчас спрячу.

— Что это за старик был у тебя, Кондрат Кузьмич?

— Ну, матушка, тебе это знать совсем лишнее. Был человек по делу — и больше ничего.

Она присела в кресло, взглянула на мужа и покачала головою.

— Да ведь мне что, Кондрат Кузьмич? Очень мне нужно знать, кто у тебя был!.. Кто бы ни был — мне все едино… А вот ты мне скажи: дело-то это, ты взялся за него? Много ли заработаешь?

— Не знаю, матушка, много ли, мало ли, ничего еще не знаю… Я не купец, не торговался…

Она опять покачала головою:

— То-то вот, не торговался. А работы небось навалил на себя кучу и будешь ты теперь мыкаться туда-сюда, как гончая какая… Эх, Кондрат Кузьмич, всю-то жизнь свою мыкался ты, мыкался, и ни до чего-то ты на старости лет не домыкался!

— Ну, пошла, — проворчал, махнув рукою, Прыгунов.

И опять вынул он свою круглую табакерку, похлопал ее пальцем и стал набивать себе нос.

А Олимпиада Петровна мерным и грустным голосом продолжала:

— То-то, небось, не нравится, когда правду в глаза говорят. Ну, скажи — неправда разве? Ну, отвечай? До чего ты домыкался?.. Ведь смотри — совсем старик стал, уж глохнуть начинаешь…

Кондрат Кузьмич привскочил с кресла. Жена коснулась самого его больного места. Он тщательно скрывал свою глухоту.

— Ну вот и лжешь! Как глохнуть начинаю? И не думаю… Это ты, матушка, глухая тетеря, зовешь иногда, зовешь — не дозовешься… А я слышу, все слышу!..

Она тихонько усмехнулась.

— Положим даже, что и слышишь, а все же вон у тебя из ушей целые седые кусты выросли, как гриб старый мхом обрастаешь… А дом-то вот совсем покосился. Рамы никуда негодны, от окон дует… Ведь всю зиму-то я зубами мучилась… Давно перестроить надо — ан нечем… Теперь опять вот Сонюшка из института приедет на лето, экипировать ее надобно, что тут поделаю?! Увидала я эти деньги, ну, думаю, слава Богу — разжились… А он: не мои деньги! Да когда же у тебя твои-то будут? Гляди ты на людей, на своих же приятелей, сенатских, — у всех-то палаты, у всех-то жены да дочери нарядные, в своих каретах разъезжают… А мы, почитай, как нищие… Детей народил кучу…

— Матушка, помилосердствуй! Да и где же куча — старших-то всех схоронили, четверо осталось…

— Четверо, — протянула она, — то-то и горе, мелюзга все! Я вот еле ползаю, ты грибом стал — помрем мы с тобой их не пристроивши — что тогда будет?

— А что Бог даст! Я вот тоже сиротой по четырнадцатому году остался, а не пропал, не помер с голоду, вышел в люди…

— Нечего сказать, хорош вышел!

— Да, матушка, вышел, вышел! — начиная сердиться и стучать пальцами по столу, заговорил Кондрат Кузьмич. — А на сенатских ты мне не указывай. Откуда у них палаты, и наряды, и кареты?

— Известно откуда — со службы.

— Со службы! — презрительно протянул Прыгунов. — От взяток, сударыня, Олимпиада Петровна, вот откуда!..

Она подняла на него свои выцветшие, слезящиеся глазки и опять стала качать головою.

— А много ты взял со своей честностью? Кого в ней уверишь? Да про тебя-то небось больше гораздо, чем про них, говорят… И что такое взятки — ведь это не грабеж, не вымогательство… Люди от души предлагают, за дело!

Кондрат Кузьмич вскочил и засеменил на месте ногами, затопал. Лицо его с четырехугольным носом, с бородавками и нависшими бровями все покраснело и стало страшным.

— Не говори ты так, не гневи Бога, постыдись, одумайся!

Но она не испугалась мужниного гнева.

— Да обидно! — вздохнула она. — Пальцем на тебя показывают: взяточник, взяточник — а тут никаким манером концов с концами свести нельзя… А коли уж взяточник, так хотя бы пожить всласть, а то задаром — обидно! И ведь все-то так прямо и говорят: богачи вы, говорят. Иной раз плачешь, плачешь…

— А ты не плачь, умная голова, не плачь — а смейся!.. Богачи так богачи, тем лучше. Вот Соня подрастет, через год-другой замуж ей пора, так хороший жених скорее найдется.

— Жди, как же, так ты кого-нибудь и надуешь! Нет, батюшка, теперь не то, что прежде, теперь каждый начистоту — сначала, мол, покажи денежки, дай их пощупать…

— Эх, да что мне толковать с тобою! — пробурчал Кондрат Кузьмич совсем расстроенный и ушел в свою комнату, в так называемый «кабинет».

Комнатка эта была крошечная, с маленьким письменным столом у единственного окошка, выходившего в сад, с жестким диваном, двумя креслами и шкафиком, в котором лежали старые книги в кожаных переплетах. Верхние полки были заняты Четие-Минеями, творениями святых отцов, на нижних помещался «Свод законов Российской Империи».

Кондрат Кузьмич сел перед письменным столом, развернул записку, оставленную ему Горбатовым, в которой заключались немногие сведения относительно предложенного ему теперь дела. Он прочел записку и задумался. Мало-помалу в его голове начал складываться план действий. Дело было не новое, в течение жизни ему пришлось уже несколько раз разыскивать пропавших людей, и всегда он успешно достигал цели.

«Бог даст и тут удастся. Дело хорошее, доброе дело! А в Петербург придется съездить! Ну что же, и прокатимся! Шутка сказать: годов двадцать не был в Петербурге! Чай, много перемен! Оно даже и полезно для здоровья, а то уж совсем засиделся в белокаменной, двадцать лет ни с места!»

«В землю врос, мхом обрастаю… гриб!» — вспоминал он слова супруги.

«Ну какой же я гриб?»

Он обернулся к стенке, на которой висело маленькое зеркальце. В этом зеркальце отразилась его круглая, подпираемая фатермердерами голова, вся обросшая седыми, щетиной стоящими волосами, красное лицо, четырехугольный нос, огромные бородавки, несколько торчащие уши с пучками росших из них седых волос. Он сам увидел, что точно, он очень похож на гриб, и с досадой отвернулся от зеркала.

Он отворил маленькое окошко, причем убедился, что рамы, действительно, очень плохи. В комнату ворвался свежий весенний запах.

В садике солнце заливало распустившиеся кусты сирени. Девочка лет десяти и два маленьких мальчика бегали и возились в густой траве. Со двора доносилось квохтанье кур… Вот замычала корова…

И вдруг все эти звуки, и ясный весенний день, и кусты сирени, и детские фигуры в траве показались ему такими отрадными, такими хорошими и веселыми. Он забыл о том, что он «гриб», забыл, что всю жизнь «мыкался» и сгибался под тяжестью ниспосланного ему креста, что он, честный человек, нес незаслуженное клеймо… Забыл все!.. Из глубины его просветленного духа поднялось радостное чувство, и он прошептал:

«Господи, Создатель мой! Благодарю тебя за твои милости!..»

Он снова стал думать о предложенном ему деле. «Бог поможет!» — решил он.

В это время раздался благовест. Кондрат Кузьмич перекрестился, надел мягкую шляпу, взял в руки толстую камышовую палку с костяным набалдашником и отправился в церковь.

В церкви было еще пусто. Только две старушки клали земные поклоны. Кондрат Кузьмич, поставив палку и положив шляпу на определенное место, тихим, почти неслышным шагом прошел к свечному ларю, вынул из кармана ключ, отпер ларь, разложил свечи, затем отобрал из них несколько и, еще с большей осторожностью и благоговением, прошел с ними к иконостасу.

Привычно вставлял он свечи в паникадила, зажигал их одну за другою, шептал молитвы, крестился перед каждой иконой, низко кланялся, касаясь правой рукой пола. Обойдя таким образом все иконы, Кондрат Кузьмич прошел к алтарю, где уже находился священник.

Он подошел к батюшке под благословение и затем вступил с ним в беседу полушепотом, объявил ему, что по неотложному делу выедет не то завтра, не то послезавтра в Петербург.

Священник до крайности изумился. Как так, статочное ли это дело? Кондрат Кузьмич — и вдруг в Петербург! Батюшку разбирало любопытство и ужасно хотелось узнать, по какому такому делу церковный староста, двадцать лет не выезжавший из Москвы, вдруг пускается в такое дальнее путешествие.

Но Кондрат Кузьмич молчал, и батюшка с глубоким вздохом отошел от него и стал приготовляться к служению.

После вечерни Прыгунов вернулся домой, пообедал, а затем опять вышел из дому, взял извозчика и поехал на Басманную, в известный всей Москве старинный и громадный, всегда стоявший с запертыми воротами и заколоченными ставнями дом Горбатовых.

Застав Бориса Сергеевича, он объявил ему, что все обдумал и готов взяться за дело и что прежде всего ему, действительно, следует съездить в Петербург.

— Так вы и поезжайте! — сказал Борис Сергеевич.

— Когда же прикажете?

— Когда угодно, по-моему, чем скорее, тем лучше.

— А коли так, то завтра же я и тронусь.

— И будете писать мне в Горбатовское?

— Беспременно и аккуратным образом.

Борис Сергеевич предложил Прыгунову провести с ним вечер, и они пробеседовали довольно долго, вспомнили старые годы в Москве, университет, где Прыгунов окончил курс несколько ранее Горбатова, но под руководством тех же профессоров. Затем Борис Сергеевич, которому делец мало-помалу начинал нравиться, совсем разговорился, рассказал кое-что из сибирской жизни.

Наконец был призван Степан. Ему была небезызвестна история покойного Владимира Сергеевича и его Александры Николаевны. Оказалось, что вся тогдашняя горбатовская прислуга в Петербурге доподлинно знала эту историю. Прыгунов заставил Степана вспомнить все, назвать ему имена всех служивших в петербургском доме Горбатовых. Он попросил лист бумаги и карандаш и записывал за Степаном.

— Времени-то вот только больно много прошло! — заметил Степан. — А мы нешто знаем, сибиряки-то, кто из тех людей в живых остался, а кто нет…

Кондрат Кузьмич кивал головою:

— Да уж это понятно — не многих найду, а все же кто-нибудь, пожалуй, и сыщется… Дело такое, что ничем пренебрегать нельзя. Иной раз самое что ни на есть махонькое обстоятельство, по всем видимостям ничего не стоящее, а смотришь — оно-то и оказывается самым важным!..

— Так, батюшка, так, — подтверждал Степан, — это точно! Как знать, где найдешь, где потеряешь?

Совсем уже поздно вернулся домой Кондрат Кузьмич. Это с ним случалось очень редко. Олимпиада Петровна была в большом беспокойстве, так как была в полной уверенности, что ее «гриб» вернется «без задних ног», как она выражалась, то есть пьяный. Он вообще почти никогда не пил, но если случалось ему раза два-три в год не воздержаться, то хмель разбирал его быстро, и во хмелю он делался буйным.

Однако на этот раз, к изумлению Олимпиады Петровны, супруга не привезли, а приехал он сам, вошел твердой походкой, даже извинился, что не предупредил о своем позднем возвращении.

— Случай такой вышел! — сказал он. — А теперь спать, пора спать!..

Он быстро разделся и тотчас же захрапел.

На следующее утро Олимпиаду Петровну ожидало совсем невероятное событие: проснувшись, Кондрат Кузьмич объявил ей, что нынче же уезжает в Петербург.

— Эка спохватился! — сказала она. — Нешто нынче первое апреля? Давно уже май месяц, небось!..

— Ну! Ну! — строго выговорил Кондрат Кузьмич. — Какие тут шутки! Нечего время-то терять, прикажи, матушка, Анисье с чердака чемодан притащить, да отбери мне белье, и я вот, как напьюсь чаю, так сам и уложу чемодан.

Олимпиада Петровна всплеснула руками.

— Матушки-светы, да никак ты и взаправду?

— А то как же?

— В Пе… в Петербург?

— Ну да!

— Кондрат Кузьмич, опомнись, голубчик! Как же это ты… В Петербург? Подумай только!.. Да надолго ли?

— А и сам не знаю…

— И один, один едешь?

— Что ж меня, волки съедят, что ли?!

Олимпиада Петровна совсем растерялась. Она стала выкладывать мужнино белье и платье, ее бледные руки дрожали, а из выцветших глаз капали слезы, и она их тихонько утирала, чтобы никто, а пуще всего «он», не заметил.

Когда все было готово, Кондрат Кузьмич передал жене необходимые распоряжения, оставил ей небольшую сумму денег, троекратно поцеловался с нею, потом благословил детей и велел кликнуть извозчика.

Он облекся в коричневую камлотовую шинель с несколькими мал-мала меньше, нашитыми один на другой, воротниками, нахлобучил свою пуховую шляпу, превратился совсем уже в настоящий «гриб» — и уехал.

 

XXVII. ПРЫГУНОВ ДЕЙСТВУЕТ

Довольно долгое время не получал Борис Сергеевич известий от Прыгунова. Но вот наконец в Горбатовское пришло письмо из Петербурга. Кондрат Кузьмич писал:

«Милостивейший Государь мой, Борис Сергеевич! Не извещал Вас по сие время, ибо не о чем было. Первые мои справки и поиски в Петербурге оказались тщетными, и я уже намеревался было покинуть сию столицу, когда случайно напал на человека, осветившего мне предстоящий дальнейший путь. Дело наше, с Божьею помощью, быть может, и будет доведено до благополучного окончания. Завтрашнего числа отъезжаю из Петербурга, так как, по всем приметам, искомые нами субъекты должны находиться в Москве. О дальнейшем не замедлю известить Вас.

А за сим честь имею пребывать, Милостивейший Государь мой, Вашим нижайшим и покорнейшим слугою.

Кондрат Прыгунов».

Письмо это доставило Борису Сергеевичу немало удовольствия, и он с нетерпением ожидал извещения о последующем. Оно не замедлило получиться, но не заключало в себе никаких объяснений.

Кондрат Кузьмич писал, что ему необходимо лично переговорить со своим доверителем и поэтому он просил позволения приехать в Горбатовское.

Борис Сергеевич даже немного подосадовал. Что за церемонии, мог бы ехать прямо, а то напрасная только проволочка времени!

И написал Прыгунову, прося его не откладывать своей поездки. Рассчитали они со Степаном день и выслали лошадей.

И вот Кондрат Кузьмич в Горбатовском.

Приезд этого таинственного человека, о котором хозяин ничего определенного не сказал домашним, произвел некоторое впечатление. Сергей Владимирович даже обрадовался, как ребенок, увидя вылезавшего из коляски Прыгунова в широкополой шляпе почти такого же фасона, как у факельщиков, в камлотовой шинели с бесчисленными воротниками. А когда из-под шляпы показались фатермердеры, четырехугольный нос и бородавки, Сергей пришел в чистый восторг.

— Ну уж, дядя, — говорил он и Мари, и Наташе, и Николаю, — нет, да вы подите сюда, взгляните!.. И откуда он только выкопал такое сокровище? Ведь это всю жизнь искать — так не найдешь! Верно, из Сибири, быть может, какой-нибудь лама….

— Ну, на ламу-то он не похож, — заметил Николай, — и не сибиряк — это тоже наверное… Это Москвою пахнет.

— Одним словом, таинственности у нас заводятся! — сказал Сергей и при этом зевнул.

Восторга его как не бывало: изумительный незнакомец прошел в дом, и вот опять стало скучно.

Борис Сергеевич ожидал Прыгунова в своем кабинете. Кондрат Кузьмич вошел, быстрым взглядом оглядел комнату, с видимым удовольствием заметил в правом углу ее образ, набожно перекрестился, а затем стал раскланиваться перед хозяином.

— Садитесь, садитесь, любезнейший Кондрат Кузьмич, — говорил Горбатов, пододвигая ему покойное кресло. — Я думаю, утомились, жарко сегодня?

— Тепленько, государь мой, тепленько! Да я, знаете, люблю такую погоду, — пар костей не ломит, особливо в деревенском чистом воздухе… Ехал: наслаждение просто! Места у вас чудесные. Ну да и палаты! Хорош ваш московский дом, сколько лет проезжал мимо — все на него заглядывался, а уж тут совсем царская резиденция!

— Да, широко! — сказал Борис Сергеевич. — Отец, как женился, так дом этот заново перестроил и всю жизнь, до кончины своей, почти безвыездно здесь прожил с матушкой. Мы родились здесь и выросли. И вот мне Господь привел сюда же вернуться на старость.

— Так-с, так-с! — повторил Прыгунов.

Ему даже как-то неловко становилось среди этой непривычной подавляющей своим величием роскоши. Но он быстро справился с неловкостью, вынул табакерку, нюхнул раз-другой табачку всласть и заговорил:

— По первоначалу обратимся к делу, сударь…

— Что же? Есть успех? Узнали вы что-нибудь наверное?

— Да как вам сказать — и да и нет. И много узнал, а коли с другой стороны посмотреть — так и ничего.

— Как так?

— А изволите ли видеть, я в Петербурге всю старую пыль встряхнул, столбом поднял! Как столб-то этот рассеялся, так и очутился передо мною один человек, старичок такой, соседом он был этой самой особы, которую мы ищем, жил с нею по одной лестнице, дверь об дверь. Ну и узнал все по соседству. И братца вашего покойного видал, даже не раз с ним беседовал, так как, по тому же опять соседству, захаживал к этой Александре Николаевне… И ребеночка нянчил, говорит: такой шустрый, славный был мальчишка. Петрушей звали… Все это верно, как по писаному, изложил мне… Что же, спрашиваю, сталось с Александрой Николаевной и Петрушей? «А приехала, говорит, из Москвы дама, раза три всего навестила Александру Николаевну, а затем забрала и ее и Петрушу, и увезла с собою».

— Какая дама?

— Вот и я тоже спрашиваю его — какая дама? «Не молода, говорит, она была, да и не стара… Теперь-то, значит, старуха, коли жива». Что же, сродственница она была Александре Николаевне, что ли? — спрашиваю я. «Нет, не сродственница, только та уж очень ее уважала». А как звали даму-то? «Дай Бог памяти!» — задумался мой старичок, задумался. Я просто ни жив, ни мертв… «Вспомнил, — говорит, — звали ее Капитолиной Ивановной Мироновой». То есть, сказал он мне это, батюшка Борис Сергеевич, как сказал, так вот, кажется, взял бы я его да и зацеловал от радости!

— А что? Разве вы ее знаете?

— Да помилуйте, как не знать! Капитолины-то Ивановны? Она наша прихожанка, почитай наша соседка… И извольте видеть, дело-то какое: в Петербург махнул, пыль столбом поднял, более двух недель попусту возился, а разгадка-то у меня под боком!.. И многие годы каждое воскресенье просвирку после обедни подношу я этой разгадке!

— Ну, так что же, что же ваша Капитолина Ивановна? — в нетерпении спрашивал Борис Сергеевич.

— Само собою, я сейчас в Москву и прямо к ней… Только вот тут-то и осекся. Завел разговор обиняком про Петербург. Рассказываю, говорю, мол, двадцать лет из своего прихода не выезжал, а тут, по неожиданному делу, в Петербург попал… А вы, мол, Капитолина Ивановна, в Петербурге-то бывали? «Бывала, — говорил, — да давно, давнее вашего, лет более тридцати тому назад ездила». И пустилась в россказни. Я слушаю да мимо ушей пускаю, а перебить-то ее не смею: старуха она строгая и обидчивая, иной раз не знаешь, как ей и потрафить. Наконец остановилась. А по какому случаю, спрашиваю, вы в Петербург ездили? «По своим делам», — говорит. «А вот что я хотел спросить у вас, матушка Капитолина Ивановна, не знавали ли вы в Петербурге Александры Николаевны Степановой?» Спрашиваю, а сам гляжу, гляжу на нее. Вздрогнула моя старуха, покраснела даже. Ну, одним словом, себя кругом мне выдала. «Нет, говорит, Кондрат Кузьмич, не знавала я такую». Не знали? А с кем это вы, сударыня, из Петербурга в Москву тогда поехали, еще мальчик маленький, Петрушей звали, с вами был? Доконал я ее совсем — сидит, молчит, слова прибрать не может, да вдруг как рассердится моя старуха! «Что же это ты, сударь, меня допрашивать пришел, что ли?» И стала она мне отчитывать: «Знала не знала, а говорить с вами об этом не буду, хотите гостем быть — сидите, чайку вот напьемся, а допросов чтобы не было… Да и напрасно… Слова ведь не скажу, не ваше это совсем дело!..» Ну, я ее, само собою, всячески стал урезонивать. Вы, говорю, не обижайтесь, Капитолина Ивановна, я не за худым чем пришел к вам, может, я с собою счастье несу этому мальчику, Петруше-то. «Не нужно, говорит ему вашего счастья… Да и нет его уже на свете, Петруши. Умер он, все умерли!..»

— Умерли! — тоскливо произнес Борис Сергеевич.

— Да-с! Как она сказала мне, что все умерли, так я уж и знал, что если кто и умер, так уж Петруша-то жив, наверное. Только, видите ли, по ее рассуждению ему не надо счастья, которое я с собою принес… Провести тоже меня вздумала Капитолина Ивановна! Так ведь я ее не первый год знаю… Одно слово: ручаюсь вам головой, сударь мой, — жив этот самый Петруша, только я промахнулся, не так к ней подъехал и попортил дело. Мне она теперь ни за что в мире не скажет — такой уж у нее характер… Вот я зачем к вам и предъявляюсь: коли желаете добыть Петрушу, так надо вам со мною в Москву ехать. Чего я не добился — вы, может, добьетесь.

— Хорошо! — сказал Борис Сергеевич. — Я и так в Москву собирался… Написали бы прямо, что надо мне самому ехать — я бы теперь уже там был… А так мы с вами, Кондрат Кузьмич, только время потеряли!..

— В таком деле, я вам докладывал, неделя-другая — невелика потеря… Уж извините, да и не знал ведь я, что вы в Москву собираетесь…

— Во всяком случае, вы хорошо сделали, что приехали, — поспешно сказал Борис Сергеевич, заметив, что несколько смутил Прыгунова, — вместе отправимся, веселье в дороге будет… Итак, решено, сегодня вы отдохнете здесь у меня, погуляете, а завтра и в путь! Так, что ли? Ладно?

— Да уж на что же ладнее! — отозвался Прыгунов.

Хозяин провел его в назначенную ему комнату, где он умылся и пообчистился, и затем за завтраком представил его домашним.

Сергей не прочь был для общего удовольствия немножко потешиться над этим странным гостем, но Кондрат Кузьмич сразу осадил его своей серьезностью и чувством собственного достоинства. Он нисколько не потерялся в этом обществе и оставался самим собою, то и дело прибегал к своей круглой табакерке, очень спокойно и с тактом поддерживал беседу.

После завтрака Борис Сергеевич пошел показывать ему парк, и к вечеру Прыгунов, очень довольный и Горбатовским, и оказанным ему приемом, говорил, что давно не проводил такого прекрасного дня.

Он говорил правду. Раздеваясь и ложась спать в царской, как он выражался про себя, комнате, он думал:

«Какая благодарь-то бывает на свете! Вот как живут люди — рай земной, да и только! Да и люди-то хорошие!..»

Ему нравился и хозяин, и молодые люди, и красивые дамы, и дети милые, нравилась даже и Катерина Михайловна, хотя она во весь день удостоила его всего двумя-тремя фразами.

«Важная и почтенная дама! — думал он про нее. — Счастливые люди — сто лет им жить, так и то умирать не надо — счастливые люди!..»

И очень бы изумился Кондрат Кузьмич, если бы ему сказали, что во всем этом доме самый счастливый человек, пожалуй, он, даже несмотря на тяжелую ношу постыдного и несправедливого обвинения, тяготевшего над ним. У него было спокойно на сердце, в прошедшем он не видел ни мучительных упреков совести, ни сознания неисправимых ошибок. А будущее являлось тихим бледным закатом будничного, трудового дня…

На следующее утро, ко всеобщему изумлению, Борис Сергеевич уехал с Прыгуновым. Он обещал вернуться недели через две, самое позднее через три. Он уезжал с большою тяжестью на сердце, и, прощаясь с Наташей, шепнул ей:

— Я был бы счастлив, если бы знал, что, вернувшись, найду тебя иною, чем оставляю, такой, какою увидел тебя в первый раз в Знаменском.

Она ничего ему не ответила, только крепко-крепко поцеловала.

В городе они застали Груню, привезенную еще накануне из Горбатовского, и взяли ее с собою. Отныне и она поручена была заботам того же Кондрата Кузьмича.

 

XXVIII. НАД БЕЗДНОЙ

По отъезде Бориса Сергеевича почти все в доме заметили большую пустоту и даже испытали тоскливое чувство. Бывают такие люди — они не шумят, не распоряжаются, не вмешиваются во все и во вся, не навязываются своими советами и предложениями; напротив, их почти не видно и не слышно, а между тем они наполняют весь дом своим присутствием. Такие люди приносят с собою что-то тихое, успокаивающее, примиряющее, и особенно, если в доме неладно, они являются благодетелями, в них все бессознательно ищут поддержку и находят ее. И все это делается так, само собою, никто даже не замечает этого, не вдумывается, откуда происходит такое целящее и устроящее жизненный порядок свойство человека. И когда этот человек далек, когда в нем нет нужды и когда без него идет все гладко, о нем, конечно, забывают, а вспоминая случайно, не ценят того невидимого, но великого добра, которое приносило его присутствие.

К числу подобных людей принадлежал и Борис Сергеевич. Пока он был тут, гроза, собиравшаяся в семье Горбатовых, все еще медлила разразиться — присутствие его отстраняло ее.

Но вот он уехал, и особенно Наташа почувствовала себя одинокой, без поддержки, предоставленной своим собственным силам, которые, она чувствовала, были слабы. С каждой минутой отсутствие дяди тяготило ее больше и больше.

Остальные на следующий же день уже стали не замечать образовавшейся по отъезде хозяина пустоты. Катерина Михайловна даже почувствовала себя гораздо лучше. Теперь она делалась полной хозяйкой, и ей казалось, что уже настало время исполнения ее заветных мечтаний…

Прошло несколько дней. От Бориса Сергеевича уже было получено письмо, заключавшее в себе некоторые распоряжения по дому и извещавшее, что его приезд несколько откладывается, так как ему придется съездить в Петербург. Письмо это было адресовано Сергею, пришло во время завтрака, его читали громко.

— В таком случае, верно, я увижусь с дядей в Петербурге, — сказал Николай.

— Это каким образом? — спросила Катерина Михайловна.

— Я думаю на днях ехать.

— Как! В Петербург? Зачем? — изумились все.

Только Наташа опустила глаза и ничего не сказала.

— Вот фантазия! — даже обиженным тоном произнесла Мари. — Вечно выдумает что-нибудь ни с чем не сообразное.

Николай пожал плечами.

— Отчего же несообразное? Если бы не было нужно, если бы не было дела, так не поехал бы.

— Да какие дела, я наверно знаю, что нет никаких и не может быть!.. Приехал на все лето и вдруг, ни с того ни с сего, уезжает, и, главное, когда же — жара ужасная… Еще вчера я от тетушки получила письмо, пишет, что в Петербурге просто задыхаются.

— А тем не менее я все же поеду, — сказал Николай таким тоном, после которого, как Мари давно уже и хорошо знала, что возражать ему и спорить было бесполезно.

Вдруг Мари как будто сообразила что-то, на апатичном лице ее промелькнуло даже волнение, ее губы нервно дрогнули.

— Впрочем, хорошо, пожалуй, и лучше, что ты едешь… уезжай! — сказала она.

Николай с изумлением взглянул на нее.

— Да, уезжай, — повторила она уже почти шепотом, наклоняясь к нему, — только ведь никуда ты от себя не уедешь… никуда!..

Он даже вздрогнул.

— Что это значит? — спросил он.

— Ничего, — ответила она и погрузилась в свою обычную неподвижность…

Николай весь день не мог забыть странной фразы жены и невольно смущался ею. Обмануться было нельзя. Это вовсе не было случайной фразой. Мари, очевидно, знала, что такое говорит и зачем говорит — иначе она не сказала бы шепотом… да и лицо у нее было, когда она говорила, совсем особенное — прежде у нее никогда не бывало такого лица! Только в это самое последнее время Николай стал замечать у нее новое и каждый раз смущавшее его выражение. Теперь он невольно сопоставлял и обдумывал поведение Мари с ним с тех пор, как он приехал в Знаменское.

«Она другая, совсем другая!» — решил он.

Он думал, что уже давно изучил ее. Да и изучать-то особенно было нечего. Она уже несколько лет как бы не существовала для него, являлась обычным, неизбежным обстоятельством, против которого возмущаться нельзя, которого отстранить невозможно, как какой-нибудь физический недостаток — сломанную руку или ногу, или потерянный глаз, или горб.

С некоторого времени, однако, ее существование, тут, рядом, возле, с ее правами не только на внешнюю сторону его жизни, но и на частицу внутренней, вдруг стало тяготить его, раздражать. Привычка и равнодушное, спокойное отношение к этому неизбежному злу вдруг каким-то образом порвались. И хотя он продолжал хорошо понимать, что «эта сломанная рука», что этот «горб» неизбежны, но не мог победить в себе тоски, негодования, все чаще и чаще возбуждаемых ими.

Было несколько дней в Знаменском, когда, несмотря на обуревавшие его чувства, ему тоскливо хотелось вернуться к Мари, найти в ней что-нибудь ему нужное, милое и заветное. Он искал, искал в ней всего этого, конечно, не находил и возмущался еще больше, и тосковал еще сильнее, задыхался в ее присутствии.

В самые последние дни, со времени знаменского пожара, в нем появилось относительно Мари еще новое чувство. Он не мог определить его, не знал, как оно называется, знал только одно, что оно растет в нем с каждым днем и начинает его окончательно замучивать. Это чувство был страх.

Да, он теперь боялся Мари, боялся ее прав, о которых она почему-то, что прежде с нею случалось очень редко, стала напоминать ему. Боялся он и еще чего-то, и вот, наконец, после ее фразы, сказанной за завтраком, он понял, чего боялся…

Наступил вечер, все отпили чай в большой столовой. Дети уже ушли спать. Выплывшая из-за деревьев луна озарила широкие цветники перед домом своим матовым светом, положила длинные тени от всех предметов. Вечер был тихий и теплый. Николай хотел было пройти в свою спальню, но вспомнил, что там ведь столкнется с Мари, что там она царит и, может быть, снова встретит его какой-нибудь фразой, каким-нибудь словом, о смысле которых он не посмеет даже и спросить ее…

«Нет, ни за что, ни за что!»

Ему хотелось уйти как можно дальше от этого дома, от этой спальни, от Мари. Ему захотелось всю ночь пробродить в этом теплом полусумраке…

Он вышел в сад и направился к озеру, не замечая тихой неги, окружавшей его, которая, казалось, так и ластилась, так и нашептывала что-то сладкое и заветное… Нет, в нем не было теперь места сладким грезам, каким он, бывало, любил предаваться в такие тихие, летние ночи. В нем клокотала буря, кипело сердце. Он страдал глубоко и не смел даже назвать себе своего страдания. И опять над ним звучали слова Мари:

«Никуда не уедешь от себя, никуда».

«Да, это правда! Правда! Никуда не уедешь!..»

«Но как же она поняла это, и что она поняла? Что? Как? Откуда могла она понять?.. И разве она понять может… и разве ей нужно понимать это!.. Какое ей дело, что я для нее значу?..»

В нем поднималась злоба.

«Да и нечего совсем понимать ей, нечего! Нет… нет!..» — повторял он в тоске и отчаянии.

Но в то же время перед ним мелькнула недавняя картина: он открывает глаза, в первую минуту не понимая, где он и что с ним такое, только голова как бы налита свинцом и страшная слабость во всем теле, а кругом мрак. И вот из этого мрака все яснеет и яснеет чудное, милое лицо Наташи. Так близко… тут, сейчас!.. В ее глазах он видит, ясно видит, испуг, мученье… любовь!.. А рядом с этим лицом другое… лицо жены… Но она только как будто промелькнула, и он ее не видит. Он продолжает глядеть на Наташу, одна она перед ним, одна в целом мире!..

Да, любовь, любовь! Она не уйдет, не скроется теперь… он все прочел в ее взгляде, все понял!..

Этот миг прошел — он совсем очнулся, приехал доктор и Наташа опять далека, и по-прежнему веет от нее холодом, и по-прежнему она избегает глядеть на него, а если глядит, то уже ничего не говорят ему ее глаза, ее взгляды скользят мимо…

Но ведь это был не сон, не бред — это была она в ту минуту, это она глядела!.. И он знал теперь, знал наверно то, что приводило его в такой ужас, то, что поднимало вместе с тем в груди его неизъяснимое, невыносимое блаженство…

«Скорее отсюда, скорее! — повторил он. — Завтра же уехать, уехать!.. А потом что?.. Как жить? Как жить?..»

Он только чувствовал одно, что нельзя, нельзя жить после этого мига, после этого взгляда.

Он провел холодной, дрожащей рукой по своему разгоряченному лбу и огляделся. Он снова был теперь на дорожке к цветникам, и в двух шагах от него из-за кустов сквозили посеребренные лунным светом белые колонки беседки.

Это была сквозная красивая беседка в греческом стиле. Посередине ее, на высоком мраморном пьедестале, белелась статуя. Давно-давно была построена эта беседка. И многое она видела. В ней часто, рука об руку, сиживали в такие же светлые летние вечера любимец императора Павла — Сергей Борисович Горбатов со своей дорогой Татьяной Владимировной. Сиживал в ней и старый карлик Моська, рассказывая маленьким мальчикам, Борису и Владимиру, удивительные истории про житье-бытье в Петербурге в царствование императрицы Елизаветы, про ужасы французской революции в Париже, про тихую жизнь гатчинского двора…

И в этой же самой беседке, когда Николая не было еще на свете, раздавались страстные слова и поцелуи его матери, в то время как уже несколько прискучившийся ею ее возлюбленный, граф Щапский, осторожно отстранял ее, боясь, что кто-нибудь их увидит…

Но ничего этого не знал Николай, вряд ли он когда-нибудь и был в этой беседке, разве в первые годы детства, в то время, о котором в нем не сохранилось даже и туманных воспоминаний.

Бессознательно повернул он к беседке, поднялся по ее ступеням — и остановился. Перед ним, на мраморной скамье, озаренной луною, бледная, почти прозрачная, как привидение, в своем белом прозрачном платье, склонив голову, сидела Наташа.

Он отшатнулся, он хотел было идти назад, но ноги его не послушались, будто какая-то сила приковала его к месту… и тихо прошептал он:

— Наташаа

Она подняла голову, едва слышный стон вырвался из груди ее. Но и она не шевельнулась. У него туманилась голова, он ничего не понимал, ничего не соображал, он кинулся к ней, схватил ее руки и упал перед нею на колени.

— Наташа!!! — шептал он, и все его муки, и весь ужас, вся тоска долгих, невыносимых дней слышались в его голосе. — Наташа, что же ты не бежишь от меня?! Зачем не бежишь?.. Ведь ты меня боишься… я тебе страшен… Наташа, беги же, беги!..

Он все крепче сжимал ее руки и глядел на нее с выражением ужаса и обожания. Она не отнимала от него рук своих. Крупные слезы одна за другою скатывались по ее бледным щекам.

— Мне некуда бежать от тебя!.. — наконец прошептали ее помертвелые губы.

Еще один миг — и все закружилось у них перед глазами, и, сами не зная как, они очутились в объятиях друг у друга. Их слезы смешались, смешались их безумные, жаркие поцелуи…

Но это был только миг.

— Боже мой! — крикнула Наташа, отрываясь от него и закрывая лицо руками.

Он поднялся бледный и страшный, глаза его так и горели в полумраке. И превыше всех мук и ужаса, превыше внезапного сознания, что и этот миг прошел и никогда уже не вернется больше, в нем горело и всего его наполняло, потрясая своей могучею силою, то великое, никогда еще неизведанное им блаженство, о котором грезил он всю жизнь, которого тщетно искал, которое стало, наконец, представляться ему несуществующим в земной жизни.

— Прости! — прошептал он, найдя в себе внезапную решимость уйти. — Прости… завтра же я уеду…

Как безумный выбежал он из беседки.

 

ХХIХ. ОТЕЦ

— Загорелось! Вот ведь характер! Выдумает что-нибудь — так вынь да положь! — с большой досадой говорил Сергей, узнав от Мари, что брат уезжает.

— И ведь он сам вчера сказал: «Через несколько дней поеду», а тут вдруг сегодня! И где он теперь?.. Этак нельзя, я пойду, поговорю, он должен остаться, что за вздор такой в самом деле? Где он?

— С утра еще заперся в своем кабинете, — ответила Мари, — да оставь ты его, не трогай, ведь ты знаешь, на него иногда находит такое… вот и теперь нашло… Говоришь с ним, а он даже и не отвечает… Нет, право, пусть уж лучше едет…

— Когда же?

— Велел уложить вещи и приготовить лошадей сейчас после обеда. Ночевать хочет в городе, а завтра чуть свет в дорогу…

Сергей пожал плечами и ушел.

Он сам был в дурном настроении духа. Наташа его напугала. Она почти не спала всю ночь, и он несколько раз, просыпаясь, слышал, что она плачет. Утром она объявила, что больна, и не вышла из спальни. Он сказал ей, что сейчас же сам поедет в город за доктором, но она просила его не делать этого и просила так решительно, что он не смел ослушаться. Он хотел было остаться с нею, но она сказала ему:

— Уходи, уходи, мне ничего не надо, я прошу только оставить меня одну! Все пройдет… пожалуйста, оставь меня… и никому, слышишь ли, не говори, что я нездорова, я выйду к завтраку…

Он невольно задумался. Как ни был он беспечен и легкомыслен, все же перемена, происшедшая в Наташе в последнее время, не могла ускользнуть от него.

Неужели это я наделал своим дурацким признанием?

И, может быть, в первый раз в жизни он раскаивался в том, что сделал.

Ему хотелось забыться, и он решился совершить большую прогулку пешком, до усталости, что часто помогало ему в затруднительные минуты. Он крикнул Гектора, своего любимого сеттера, и вышел с ним из дома.

«Кстати, наведаюсь в Знаменское, — думал он, — посмотрю, что там делается».

Он пошел лесной опушкой, избегая пыльной дороги. У поворота из леса к Знаменскому он издали заметил пыльный городской тарантас, запряженный парою уставших потных лошадей.

«Чудеса! — подумал он, остановясь. — Кому это ехать по знаменской дороге в Горбатовское?»

Он вгляделся, но за пылью ничего не мог разглядеть.

«Э, да черт его возьми! Какое мне дело», — решил он, свистнул Гектора и пошел дальше…

Между тем тарантас приближался к Горбатовскому и уже был в виду самой усадьбы, когда сидевший в нем человек крикнул извозчику:

— Стой!

Лошади остановились. Из тарантаса не без труда вышел щегольски одетый, но как-то по-иностранному, старик и на ломаном русском языке объяснил извозчику, чтобы он подождал его тут в тени у ручья, что самое большее через час он вернется и поедет обратно.

Извозчик почесал в голове и покачал головою.

— Эх, барин, барин, — сказал он, — уж как это мы будем вертаться — я и не знаю! Лошадей больно запарили… Час времени — много ли, не отдохнут в час времени!..

Барин вслушался и сердитым голосом сказал:

— А я ж тебя и нанимал так, чтобы назад до города.

— Да нанимать вы изволили в Знаменское, а не в Горбатовское.

— А ты бы мне сказал, что Знаменское сгорело.

— Чего мне говорить, подряжают в Знаменское — я и везу.

Старик совсем рассердился.

— Кацап, глупый кацап, — крикнул он, — два карбованца прибавлю тебе и ты молчать, жди меня здесь!

Он направился к дому, сильно опираясь на щегольскую трость и несколько волоча правую ногу. Теперь, при ярком солнечном освещении, видно было, что жизнь, да вдобавок еще и не спокойная, а бурная положила свой отпечаток на лицо этого человека. Он не только был стар, но и дрябл, все лицо его было в морщинах, под глазами образовались мешки.

Но все же на этом старом и дряблом лице сохранились еще кое-какие следы прежней красоты. Черные как уголь глаза его еще вспыхивали. Вся его фигура, его обдуманный костюм изобличали в нем человека хорошего общества, и при том, видимо, он до сих пор занимался собою. Он и теперь вдруг остановился, вынул из кармана складной гребешок и бережно расчесал им свои длинные седые усы, потом тонким батистовым платком обмахнул пыль со своего пальто и пошел дальше.

Подойдя почти к самому дому, он стал пристально его оглядывать, потом отошел несколько, видимо, поджидая, не выйдет ли кто-нибудь. Заметив вышедшего и остановившегося у ворот человека, он направился к нему и еще издали замахал ему рукою.

От этого человека он узнал, что Борис Сергеевич «уехамши» (впрочем, он уже и знал это), что барыня Катерина Михайловна дома и сейчас были в саду, а теперь прошли и находятся, надо полагать, на террасе.

— А ты, любезный, обойди да взгляни — если на террасе госпожа… вернись и мне скажи.

И говоря это, он сунул в руку человека целковый. Тот даже не поблагодарил, быстро кинулся исполнять приказание. Вернувшись через минуту, он объявил:

— Так точно, барыня на террасе.

— Одна?

— Одни. Прикажете доложить?

— Нет, не надо. Ведь это так, сюда? Я дорогу знаю!..

Он, действительно, знал дорогу и, насколько позволяла не совсем послушная правая нога, быстро направился к террасе через маленькую калитку. Он взошел по ее ступеням, увидел сидевшую старушку, которая с изумлением на него взглянула. И на его лице тоже промелькнуло нечто вроде изумления. Но он тотчас же овладел собою, снял шляпу, причем показался еще более старым, так как на голове было очень мало волос, и почтительно поклонился.

Катерина Михайловна, продолжая смотреть на него с изумлением, кивнула головою в ответ на его поклон и спросила:

— Что вам угодно?

В ее голосе прозвучала даже робость, почти страх: «Что это такое? Откуда взялся этот старик? И каковы это люди-то! Пускают так прямо, без доклада!»

— Madame ne reconnaît plus un vieil ami? — сказал старик и, продолжая говорить по-французски, добавил: — Впрочем, немудрено, столько лет!.. От меня ничего не осталось…

Звук этого голоса заставил ее вздрогнуть.

Она вгляделась, побледнела, встала было, на ее лице изобразился ужас. Она сделала движение, как будто хотела уйти, но пошатнулась и села опять в кресло.

— Вы? Вы? Здесь! — шептали ее дрожащие губы. — Зачем?

— А все же узнали! — улыбнулся и сверкнул глазами старик. — Я очень счастлив, а то был уверен, что уж никто меня не узнает!.. Позвольте сесть? Я устал…

Не дожидаясь ответа, он придвинул себе стул и спокойно уселся.

Катерина Михайловна все еще не могла прийти в себя. В появлении этого старика, друга, о котором она не думала, и уже в особенности теперь, было для нее столько ужасного. В ней поднялась тоска, заговорил страх…

«Какое счастье, что нет Бориса! — подумала она. — Но откуда он явился, откуда взялся? Как смел явиться?..»

И тоска и страх, вызванные неожиданностью этого появления, уступили место негодованию. Теперь бледность сменилась на ее лице яркой краской. Мало-помалу она овладела собою и взглянула ему в глаза со всею ненавистью, на какую была способна.

— Граф, — сказала она, — и пренебрежение прозвучало в ее голосе, — вы просто испугали меня, я никого не ждала и не привыкла, что ко мне входят без доклада… но я должна вам сказать, что и теперь… ваш приезд меня изумляет… Я, кажется, не подала вам никакого повода… я считала вас все же благовоспитанным человеком и думала, что мы с вами давно незнакомы и не встретимся больше, а уж особенно — у меня!.. Он нисколько не смутился.

— Ах, как вы нелюбезны! — сказал он.

И снова ей стало тяжело и неловко, и снова ей захотелось уйти, исчезнуть спрятаться от этого человека с его холодной, злой усмешкой на дряблом лице, с его горящими, страшными глазами.

— Нам нечего объясняться! — произнесла она наконец. — Скажите мне только, что привело вас сюда, что вам надо от меня? Наши счеты так давно кончены…

Он медленно покачал головою.

— Да, мы давно расстались с вами, — заговорил он, — давно, ведь уж около тридцати лет — целая вечность!.. Мы расстались после ссоры… Вы обвиняли меня, а мне казалось, что главным образом виноват не я, а вы, но ведь… это было так давно!.. Много ли от нас теперь осталось? И вы и я уже не те… Теперь мы можем глядеть на прошлое спокойно, должны забыть все неприятное, что было между нами… Я давно это сделал… Я помню только хорошие минуты, и вот на склоне моей печальной жизни, как говорят поэты, мне хотелось еще повидать вас — и я перед вами, а вы так дурно меня встречаете… да протяните же руку, старый друг! Неужели я ехал столько верст, трясся в этих ужасных русских тарантасах, чтобы вы меня от себя прогнали…

Но она не давала ему руки. Она презрительно усмехнулась.

— Неужели вы думаете, — сказала она, — что я поверю этому вздору? Разве я вас не знаю!.. Видите — я очень терпелива, но не злоупотребляйте же моим терпением… объясните мне дерзость вашего приезда!

— А!.. Если так! — прошептал он и на мгновение остановился. Лицо его передернуло, он устремил на Катерину Михайловну пристальный, пронизывающий взгляд и добавил: — Если так, я скажу вам истинную причину: я желаю видеть моего сына…

У Катерины Михайловны все закружилось перед глазами. Она едва удержалась от крика, который готов был вырваться из груди ее. Она хотела кинуться на этого старика и задушить его собственными руками.

А он говорил:

— Да, я слишком долго маялся в жизни и вот теперь, на старости лет, остался один, без родных, без друзей… Я испытывал всякие превратности, меня бросало и вниз и вверх… и, наконец, я потерял не только близких людей, но и состояние… И вот я вспомнил, что далеко, в России, у меня есть близкое существо — мой сын… И хотя слишком поздно, быть может, но я почувствовал, что он мне дорог, что я люблю его… Я пустился в путь, приехал сюда, хочу его видеть и увижу… Я знаю, что он здесь.

Она снова была бледна как полотно. Она поняла, что поймана и что не вырвется из накинутых на нее сетей, что этого человека не образумишь, не разжалобишь, не уговоришь. Она слишком хорошо его знала.

Едва ворочая своим сухим языком и стараясь придать спокойствие голосу, она произнесла:

— Вы понимаете, что это вздор! Какой сын? У вас нет сына! Вы, очевидно, хотите мне мстить, вы желаете неприятностей, скандала в моей семье… Но подумайте: я не беззащитна… нельзя безнаказанно врываться в дом для того, чтобы делать дерзости хозяйке.

— Вы говорите не обдумав! — спокойным тоном ответил старик. — Я именно и не хочу скандала, а вы, кажется, его сами желаете.

— Но он не поверит вам!.. Он, как следует, ответит на обиду, которую вы наносите матери!..

— Вы намереваетесь восстановить сына против отца?..

Она вся дрожала как в лихорадке и будто сквозь туман и мрак слышала страшный голос, говоривший:

— …но я обдумал все… У меня с собой доказательства того, что он мой сын, ваши письма… он должен будет им поверить!..

«Все кончено!» — с отчаянием подумала она, и новая страшная мысль пришла ей в голову: «А вдруг кто-нибудь их услышит?»

— Ради Бога — тише! — прошептала она.

— Не беспокойтесь!

Он встал, заглянул в дверь, ведшую из террасы в залу, и вернулся на свое место.

— Никого нет — и к тому же я говорю тихо… Вот вы… почти кричите!

— Продайте мне эти проклятые письма! — сказала она. — Вы говорите, что потеряли состояние, вам нужны деньги… Продайте мне письма и уезжайте, оставьте меня в покое… Что все это стоит?

И в то же время она думала:

«А что, если я только этим доведу его до крайности… оскорблю его?.. Но нет, нет… он таков…»

Все же она испугалась слов своих, а между тем эти слова, очевидно, не произвели на него особенного действия, он остался спокоен и, не опуская глаз, тихо выговорил:

— Дорого все это стоит… да я полагаю, вы и не думаете, что я могу дешево продать эти письма и мое молчание… Вы сами поставили этот вопрос… хорошо — поговорим… Мне надо пятьсот тысяч… Конечно, это немаленькая сумма, но для госпожи Горбатовой она не представит особенного затруднения…

— Пятьсот тысяч! Боже мой, да откуда я возьму эти деньги? Я совсем разорена! Я и подумать не могу о такой сумме!

— Вы разорены?.. Я не знал этого… тем хуже!.. Впрочем, во всяком случае мы можем условиться… Я рассрочу… на первое время вы мне дадите всего пятьдесят тысяч, а затем будете платить проценты.

Она мучительно задумалась. Она соображала.

— Я и пятидесяти тысяч не могу! Все, что у меня есть теперь, это двадцать тысяч… я готова, я дам вам их сейчас… а вы отдайте мне мои письма!..

Он покачал головою.

— Как это ни странно… такая бедность ваша, но я готов поверить вам, что больше двадцати тысяч у вас нет… Хорошо, я возьму их, но писем вам, конечно, не отдам… Я возьму деньги и уеду, а затем, когда вы вернетесь в Петербург, мы с вами сговоримся и тогда увидим… Согласны?..

Она с отвращением, как на страшного и противного гада, на него взглянула, хотела что-то ответить, но в это мгновение в зале послышались шаги, и на террасу вышел Николай.

Он направился было к матери, но заметил незнакомого человека и остановился в изумлении.

Старик встал, окинул Николая быстрым взглядом, поклонился ему и, обращаясь к Катерине Михайловне, сказал:

— Познакомьте нас.

Ее губы зашевелились, но она не произнесла ни звука. Она чувствовала, что вот-вот сейчас не выдержит и упадет. Вся терраса так и ходила, так и вертелась перед ее глазами, в виски стучало, захватывало дыхание.

Она собрала все силы и не своим голосом произнесла:

— Граф Щапский…

А затем, обратись к нему, прибавила:

— Я вернусь, принесу бумаги, о которых мы говорили…

И она вышла в залу, тихо, едва передвигая ноги, держась за мебель, не зная, как дойдет до своих комнат.

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

I. СТАРЫЙ КРЕМЕНЬ

Снова коляска Бориса Сергеевича спускается от Пречистенских ворот, но теперь она заворачивает к Зачатиевскому монастырю. Добрые кони мчат прямо по Остоженке, затем сворачивают в один из узких, кривых переулков и останавливаются у дощатого, выкрашенного в дикую краску забора, который сверху весь утыкан, от воров и кошек, длинными острыми гвоздями. За забором густо разрослись кусты акации и сирени, далее поднимаются вершины старых тенистых деревьев. Вот и ворота, вот и домик, небольшой домик с мезонином.

Но и домик, и ворота совсем не таковы, как у Кондрата Кузьмича. Все это старо, но, видно, заботливый хозяйский глаз следит за тем, чтобы скрыть следы этой старости. Ворота носят на себе признаки недавней починки. Дом выкрашен, как и забор сада, в дикенький, приятный для глаза цвет. Стекла окон так и блестят на солнце, ставни ярко-зеленого цвета, так же, как и крыша. На воротах с каждой стороны над двумя калитками, из которых, впрочем, только одна — настоящая калитка, а другая фальшивая, для симметрии, прибиты две желтых доски. На одной рука «живописных дел мастера» изобразила:

«Сей дом принадлежит дворянке Капитолине Ивановне Мироновой Пречистенской части 3-ва кв.»

На другой: «Свободен от постоя».

Борис Сергеевич вышел из коляски и позвонил у калитки. На его звон тотчас отозвался собачий лай.

«Ну, — подумал он, вспомнив свой визит к Прыгунову, — и тут будет та же история!»

Но он ошибся, ему не пришлось долго дожидаться. Калитка отворилась, и выглянувшая из-за нее служанка вовсе не была похожа на придурковатую и грязную прислужницу Прыгуновых, напротив, это была степенного, почти даже важного вида женщина и весьма опрятная.

Она с изумлением взглянула на Горбатова, но когда он спросил, дома ли Капитолина Ивановна, очень любезно объяснила ему, что Капитолина Ивановна дома, что она в саду, в беседке.

— Пожалуйте, сударь, — сказала она, — вот сюда…

Двор был маленький, но чисто выметенный, на нем не расхаживали куры, собака была всего одна, да и то на цепи.

— Вот-с, в калитку, в калитку пожалуйте! — говорила служанка. — Капитолина Ивановна так и наказали: коли кто к ним, так в сад проводи, в беседку… Вот тут… Все прямо, прямо по этой дорожке. Да позвольте, я вперед пройду — упредить их…

— Пожалуйста! — сказал Борис Сергеевич и пропустил служанку, которая быстрым шагом направилась прямо по дорожке.

Он медленно последовал за нею.

«Как здесь хорошо!» — невольно подумал он.

Он только что приехал из Горбатовского, из своего громадного, роскошного дома, из чудного парка, наполненного всеми затеями старого барства, но, несмотря на все это, маленький садик казался ему привлекательным, в нем веяло какой-то особенной тишиною.

Узенькая, усыпанная желтым песком дорожка была чисто-чисто выметена. По обеим сторонам ее шли грядки с цветами, старые кусты акации были тщательно подстрижены. За двумя развесистыми кленами, которыми оканчивалась эта дорожка, виднелся небольшой огород…

Вдруг где-то близко Борис Сергеевич услышал старческий голос, ворчливо говоривший:

— Так что же это ты, мать моя, совсем, что ли, одурела? Неведомо какого человека прямо сюда тащишь!..

Он остановился, хотел было повернуть назад, но это оказалось поздно. Он был перед маленькой деревянной беседкой. В беседке стоял белый некрашенный стол, на нем блюда с вычищенной малиной, банки. Возле беседки помещалась жаровня, и на ней, в ярко вычищенном медном тазу, варилось, покрываясь бурливо поднимающейся пеной, варенье.

Переведя глаза во внутренность беседки, Борис Сергеевич увидел озадаченную фигуру уже знакомой ему служанки, а за нею и Капитолину Ивановну.

Он не мог ошибиться — это была она, по описанию Прыгунова. Маленькая толстая старушка с короткой шеей, с круглой спиной. Она была совсем некрасива, большой неопределенной формы нос, обвисшие и теперь горевшие от жару и раздражения щеки, несколько ввалившийся, почти беззубый рот, меленькие серые, сохранившие ясность и живость глаза, седоватые брови, выведенные в виде вопросительных знаков, редкие седые волосы, гладко причесанные и напомаженные. На голове чепчик с кружевцами и лиловыми ленточками, коричневое полубатистовое платье с белыми мушками…

Все это мелькнуло перед Борисом Сергеевичем, но он пока, главным образом, заметил только, что в этой простенькой и некрасивой толстой старушке есть нечто особенное, чего ему нечасто приходилось встречать в людях. Она взглянула на него, и под ее взглядом он как-то невольно смутился, будто спросил себя: «То ли он делает, что нужно?» А она между тем уже к нему обратилась:

— Прошу извинить, — сказала она, однако, ничуть не смущаясь, — незнакомых людей у меня не бывает… Эта женщина не догадалась просить вас в дом… С кем имею удовольствие говорить?

Борис Сергеевич себя назвал.

Старушка из красной сделалась багровой, сердитый огонек блеснул в ее глазах. Но это было только мгновение. Она тотчас же оправилась и, горделиво поклонившись гостю, проговорила:

— Здесь вам будет совсем неудобно, прошу за мною в дом.

— Машка! — прибавила она, обращаясь к девочке. — Смотри ты у меня, не упусти варенье! Да и ты тут оставайся, Лукерья…

— Слушаю-с! — не без робости ответила провинившаяся женщина.

Капитолина Ивановна важно, хотя и с маленькой перевалкой, пошла вперед, указывая гостю дорогу. Вот они поднялись по ступенькам маленького балкончика и вошли в залу. Это была светлая просторная комната, вся белая — и обои белые, и пол белый, некрашеный, гладкий, блестящий, как слоновая кость, и старая мебель в белых чехлах, даже зеркало занавешено от мух белой кисеей. Только и было цветного во всей комнате, что у каждого окошка деревянные покрашенные в зеленый цвет горки с горшками цветов.

Капитолина Ивановна несколько мрачно указала гостю на диван.

— Сядьте сюда, здесь вам будет удобнее.

А сама придвинула себе кресло, уселась и смотрела на Бориса Сергеевича пристальным взглядом. Ему решительно становилось неловко под этим взглядом.

«Пренеприятная старуха», — невольно подумал он. Но опять-таки было в ней что-то такое, что его заинтересовало.

— Теперь прошу вас объяснить мне, какое дело могло-привести вас ко мне? Зачем я вам понадобилась?

Ее взгляд сделался совсем строгим, и вопросительные знаки, т. е. брови, сдвинулись, образуя на лбу бесчисленные морщины.

— Если вы вспомните ваш последний разговор с Кондратом Кузьмичем Прыгуновым, то поймете, по какому случаю я решился беспокоить вас, Капитолина Ивановна.

Капитолина Ивановна из багровой сделалась совсем синей, так что становилось за нее почти страшно. Она пожевала губами и кинула теперь уже откровенно сердитый взгляд на гостя.

— Так-с, — произнесла она, — понимаю, понимаю теперь все. Но если это вы послали ко мне Прыгунова, то, полагаю я, вам известно и то, что я ему ответила?

— Известно…

— Так чего же вам еще от меня угодно?

— Вы сказали, что все умерли.

— Да-с!

— В таком случае, не будете ли так добры подробно объяснить мне, как они умерли.

— А зачем бы это знать вам, сударь? Только буду просить я вас, батюшка, не ведите вы со мною политику… Я, признаться сказать, терпеть этого не могу!..

— И я тоже этого терпеть не могу, — сказал вслед за нею Борис Сергеевич, улыбаясь своей кроткой улыбкой.

Она как-то поежилась и кашлянула. Дело в том, что этот нежданный гость помимо ее воли начинал производить на нее хорошее впечатление.

«Какое у него прекрасное и благородное лицо!» — подумала она про себя, но тотчас же и постаралась снова стать сердитой.

А Борис Сергеевич продолжал:

— Я прямо и откровенно скажу вам все, так будет гораздо лучше, или вот что — прочту я вам несколько строк одного письма.

Он вынул находившееся при нем письмо покойного брата и прочел все, что касалось Петруши и его матери.

— Та-а-к! — протянула Капитолина Ивановна, — но только все это напрасно…

— Как напрасно? — изумленно воскликнул Борис Сергеевич. — Мне тяжело осуждать умершего брата да и бесполезно это, он был, конечно, очень виноват, но видите — и сам страдал за свою вину, как это почти всегда бывает в жизни… Он поручил мне, насколько возможно, исправить сделанное им зло… Это предсмертная его просьба и, конечно, я не могу оставить ее без внимания — вы ведь понимаете это!..

— Так-с! — протянула опять Капитолина Ивановна. — Все это прекрасно, и, конечно, ваши действия достойны всякой похвалы — но, видите ли, батюшка, поздно уж очень!.. Как сказала я Прыгунову Кондрату Кузьмичу, так и вам повторяю, нет их на свете — умерли! Что же с этим поделаешь! Кому же вы благодетельствовать-то будете? И что я еще могу сказать вам? Вы узнали, не понимаю каким способом, что мне это дело известно, спрашиваете меня — я не отпираюсь. Да, батюшка, знала я, хорошо знала несчастную, соблазненную вашим покойным братом девушку. Была она дочерью воспитанницы моей матушки. Матушка воспитанницу свою выдала замуж, пристроила за человека хорошего, непьющего, ну, само собой, не за дворянина — купцом он был… Сашеньку я помню совсем маленькой… Жили они сначала в Москве, а затем отец ее получил в наследство лавку в Петербурге — вот и переехали они тогда. Да уж, видно, такова воля Божья — умер он там, а за ним и жена скоро. Осталась Сашенька сироткой, на руках у отцовской родни, да непутевые-то люди оказались, не уберегли ее… Подвернулся ваш братец, важный барин, собою красавец… Ну, как они там все это… вспоминать не хочу!.. Писала мне Сашенька, да долго скрывала от меня, а потом и не выдержала. А у меня к тому времени дело в Петербурге оказалось, я и собралась и поехала. Приехала и вижу: срам и позор! Она, конечно, что же… Девушка простая… (голос Капитолины Ивановны дрогнул). Обидеть ее и не церемониться с нею не грех важному барину! Может, у него и не одна она такая была… За честь должна была считать. Ну, а я-то вот, извините вы меня, за бесчестие почла. Объяснила ей все, послушалась она меня… Да и несчастная больно была… Увезла я ее. С тех пор ведь более тридцати годов прошло! Увезла я ее уж больную, и года не протянула моя Сашенька — скончалась… А за нею и мальчик… Вот вам и весь мой сказ!..

Борис Сергеевич покачал головою и пристально, будто магнетизируя Капиталину Ивановну, стал смотреть ей в глаза. И чудное дело — не выдержала она его взгляда, неловко ей так под ним стало.

«Да что же он в меня уставился? — сердито думала она. — Чего это в душу-то заглядывает?»

— Нехорошо! — спокойно проговорил Борис Сергеевич. — Нехорошо это — зачем вы меня обманываете? Ведь я знаю, что они живы, а если мать и умерла, так уж ребенок-то жив наверно!

— Знаете?.. Как знаете?.. Откуда? — снова вся вспыхивая, прошептала Капитолина Ивановна. — Кто мог вам выдумать это, когда они умерли…

— Я не знаю вашей цели, — сказал он. — Если вы решились скрывать от меня и молчать — что же я могу с этим сделать! Одно только знайте, я этого дела не оставлю. Люди так не пропадают. Если они действительно умерли, то потрудитесь мне представить тому доказательства.

— Не нахожу нужным даже и этого, батюшка, не нахожу нужным… — несколько раз упорно повторила Капитолина Ивановна, глядя на гостя вызывающим взглядом.

— А впрочем, — прибавила она, — потрудитесь обратиться на Ваганьковское кладбище — там я их схоронила…

«Ну что же ты… Ну чего еще ждать… Ну и уходи…» — думала она.

Он взял шляпу и поднялся с дивана.

— Извините, — сказал он, — я пришел к вам не со злом и не знаю, зачем вам нужно лишать человека того, что, может быть, составит его счастье.

— То же вот самое и делец ваш, Кондрат Кузьмич, мне говорил! — уж совсем насмешливо воскликнула Капитолина Ивановна. — Только мне все невдомек, какое такое счастье вы бы принесли этому незаконнорожденному сыну вашего брата, если бы он и в живых был? Ведь признать его законным, дать ему вашу знаменитую фамилию вы не можете… Что ж! Обогатить его — это вы, что ли, подразумеваете? Так разве в богатстве счастье? Да сами-то вы, будучи богаты и знатны, испытали вы счастье от богатства и знатности? Если было у вас счастье в жизни, так откуда пришло оно — деньги его дали, что ли? Так-то, государь мой, уж коли на то пошло!.. И она глядела все с той же насмешливой улыбкой.

— Да, вы правы, — откровенно признался он, — но я должен исполнить волю покойного брата, и этот сын его — мне не чужой. Если бы я нашел его, я дал бы ему не одни деньги, я был бы ему родным и близким человеком, и, может быть, это на что-нибудь ему бы и пригодилось.

— У вас есть другие родные… Есть племяннички законные…

Невольно заныло его сердце при этом слове.

— Любите их, этих ваших наследников, любите их и они пусть вас любят. А уж Петрушу бедного оставьте в его могилке…

«Что же это? — думал Борис Серегеевич. — Ошибся, что ли, Прыгунов? Правду она говорит или нет? Есть что-то, есть!.. Крепкая старуха… И ведь справедливо рассуждает… и нечего ей ответить…»

Он раскланялся и вышел. Капитолина Ивановна любезно проводила его и затем, подойдя к окошку, смотрела, как он садился в коляску.

«Что, небось, смутила я тебя? — думала она. — Правда ведь, батюшка, правда!.. Нечего сказать, важны очень! Эх, благодетели… Благодетели!.. Насмехаться над человеком, изуродовать его, жизнь всю его загубить… Уложить в могилу раннюю, а потом, через тридцать-то лет, с благодеяниями! Нечего, батюшка, нечего… Возвращайся ты в твои золотые хоромы несолоно похлебавши, а уж мы тут в бедноте своей останемся, не про нас ваши золотые хоромы… Петруша! На поди, ищи — нет его, умер Петруша!.. Доказательства — добьюсь, говорил — как же, добьешься!.. И Прыгунов тоже, старый подьячий, со мной тягаться вздумал! Ну что же, Кузьмич, потягаемся, потягаемся, умная голова…»

«Однако что же я — пойти скорее посмотреть — не переварила ли Машка варенье!..»

 

II. НА ОСТОЖЕНКЕ

Капитолина Ивановна с давних лет была неотъемлемой принадлежностью Остоженки, где ее знали все без исключения, от мала до велика. Когда она выходила из своего домика, летом — в коричневом платье с белыми мушками, черной шелковой мантилье и удивительной шляпе, похожей на будку, а зимою — в широчайшем лисьем салопе и капоте, превращавших ее фигуру в шар, ей приходилось останавливаться почти на каждом шагу.

— Здравствуйте, Капитолина Ивановна!

— Как здоровьице, почтеннейшая Капитолина Ивановна?

— А, Капитолина Ивановна! Только что я подумала, что это вас давно не видно, матушка, — а вы и тут как тут!

Капитолина Ивановна отвечала на все эти приветствия, соблюдая притом различные оттенки. Иногда она улыбалась, останавливалась и вступала с встречным или с встречной в беседу. Иному или иной просто кивала головою и важно проходила дальше. А то случалось и так, что вместо всякого ответа на приветствие, она грозилась пальцем и строго говорила:

— Ну… ну… ну! Нечего лебезить-то да спину гнуть, я тебе не начальство… Что сиротой казанской прикидываешься?.. Знаем мы все ваши проделки!..

Такой строгий реприманд относился обыкновенно к толстому и лоснящемуся от жира хозяину большого магазина, на вывеске которого значилось:

«Торговля чаем, сахаром, колониальными товарами и прочими иностранными винами!»

В ответ на такую строгость почтенный купчина только усмехался, облизывался и, ничуть не смущаясь, продолжал:

— Не зайдете ли, матушка Капитолина Ивановна, медку я вам могу предложить нового получения… Аромат, я вам скажу, деликатес! Одним словом, амбрэ!.. Чаи тоже китайские получены, самые что ни на есть лучшие, особливо могу рекомендовать вам, матушка, «чухунмы затхленькой»… букетец!..

Он складывал свои красные, жирные пальцы вместе, подносил их ко рту и чмокал.

— Ну тебя совсем, с твоим затхленьким букетцем! — сердито произносила Капитолина Ивановна. — То-то вот и есть, что ты, брат, затхленького много держишь у себя!.. В прошлый раз такую икру подсунул, что тошно глядеть было, осрамил совсем…

Купчина таращил глаза и разводил руками.

— Что вы, матушка, обижаете! Как такое могло статься? Вам да чтобы я дурного товара отпустил!.. Кажись, столько лет угрожать стараюсь…

— Что же я тебе, врать, что ли, буду?..

— Зачем врать, сударыня… А уж и ума не приложу, как такое могло статься… разве вот Прошка как-нибудь невзначай сбился… Так я ему тут же, при вас, сударыня, уши надеру!..

— Ах, ты, иродова твоя совесть! Сбился… уши надеру… то-то вот… одному вот получше товар, другому похуже за ту же цену… Мальчишку надувать учит… уши надеру!.. За что же ты, брюхо, уши драть ему будешь? Тебя вот самого выпороть хорошенько!.. Бога позабыл… одумайся… Ведь ты, что же, не сегодня завтра лопнешь, взгляни на себя… лопнешь, так с собою в могилу, что ли, возьмешь деньжищи? Ведь тут оставишь… А мальчишки твои… протрут им глаза — не путем добытые деньги прахом и пойдут. Так-то, Прохор Петров, подумай-ка на досуге об этом, подумай, не на ветер я говорю же. А, да ну тебя! Что мне тут с тобою… некогда…

И она, важная и строгая, плыла дальше.

Прохор Петров, давно уже выстроивший себе каменные палаты и разъезжавший на рысаках по Петровскому парку с супружницей и дщерью, вовсе не привык к подобным репримандам. Напротив, даже некоторые большие господа к нему относились с любезностью, так как он давал деньги под верное обеспеченье и за солидные проценты. Другого он, хорошо знавший себе цену, сумел бы и обрезать, а вот Капитолина Ивановна могла говорить, что ей угодно, и он выслушивал. А когда она уходила, то даже задумывался на мгновение:

«Строгая старуха, строгая!» — повторял он про себя.

Но при этом он не задавал себе вопроса, почему же он так смиряется перед этой строгой старухой, которая не знатна, не богата и не состоит в числе его очень выгодных покупательниц. «Что уж с ней поделаешь, известно, она такая… Ведь это не кто другой сказал, это Капитолина Ивановна…» — и больше ничего.

Дети побаивались Капитолины Ивановны и не в каждую минуту решались к ней обращаться с приветствием. Иной раз какой-нибудь мальчуган в длиннополом, чуть ли не до пяток сюртучище, переделанном из старого отцовского, или девчонка в накинутом на голову платке пропищат ей при встрече:

— Мое почтение, Капитолина Ивановна!

А она поведет одним глазом и только промолвит:

— Брысь… Кыш-ш!..

И мальчишка и девчонка тотчас же сокращаются. А другой раз случится и так — улыбнется она и даже остановится.

— Ну, здравствуй, здравствуй! — скажет. — Ишь ведь ты растешь, словно гонит кто тебя кверху! Гляди, меня перерос, а ума-то, чай, ни на волос не прибавилось, шалопайничаешь, по улице таскаешься… Ну чего ты тут торчишь, ступай за буковник, долби, лентяй… На вот… на…

Порывшись в своем кармане, она вытаскивает гривенник, а то так же и двугривенный, и дает его лентяю.

— Купи леденцов, грызи, востри зубы!.. Ну, прочь с дороги…

— А, и ты тут, булка! — прибавляет она, замечая умильно улыбающуюся ей белолицую сдобную дочку булочника, вечно сидящую на завалинке возле булочной.

— В добром ли здоровье, Капитолина Ивановна? — тоненьким, сладким голосом заговаривает сдобная булочница, медленно поднимаясь с завалинки.

— Видишь, чай, здорова! А ты-то вот, мать моя, все ни с места! Распустилась совсем… Гуща ты, гуща! Проснись, матушка, доползи до меня вечерком, ленточки у меня тебе приготовлены — хорошие…

— Покорно благодарим, Капитолина Ивановна!..

Круглые, навыкате глаза девушки начинают сиять.

— Так вечерком, вы говорите?

— Да, вечерком, то-то… гуща…

Капитолина Ивановна делает строгое лицо и идет дальше…

В субботу после всенощной и в воскресенье после обедни к Капитолине Ивановне обыкновенно подходили все важные прихожане, мужчины и дамы, осведомляясь о здоровье. Церковный староста, Прыгунов, спешил к ней с просфиркой, батюшка из алтаря высылал другую.

Капитолина Ивановна принимала все эти знаки внимания спокойно и с достоинством как должную и привычную дань. Иногда она удостаивала кое-кого приглашения к себе на пирог, и от такой чести никто не отказывался. А если какой-нибудь легкомысленный прихожанин или дама, уже заранее наметившие иное, более интересное времяпровождение, вздумают извиняться, выставляя более или менее серьезные предлоги, Капитолина Ивановна поджимала губы и цедила:

— Очень жаль, очень жаль…

И она долго не забывала такой провинности.

Если какой-нибудь новый человек, случайно попавший в Остоженский район, заинтересовывался Капитолиной Ивановной и желал знать, кто она, и что, и откуда происходит ее исключительное положение и всеобщее к ней почтение, он никак не мог получить удовлетворительного ответа. Вопрос его всех озадачивал.

— Капитолина-то Ивановна? — отвечали ему. — Да ее все знают, она испокон веков тут живет… Строгая старуха, не дай Бог ей на язык попасться!..

— Да кто же она такая — незамужняя… вдова?

— Вдова она, вдова.

— Кто же ее муж был?

Но никто не знал, кто был ее муж, потому что она никогда никому о нем не говорила. Он, очевидно, в ее жизни не сыграл особенной роли, да и умер очень давно, не в Москве, а где-то далеко, на какой-то из окраин России, где он служил. Капитолина Ивановна получала за его службу пенсию — двадцать восемь рублей с копейками в месяц и аккуратно в назначенный срок отправлялась за этой пенсией.

От матери своей, про которую было известно, что звали ее Аграфеной Николаевной, Капитолина Ивановна получила в наследство небольшой капитал, на который в незапамятные времена купила дом, а остальное положила на проценты и жила этим.

Сколько она имела — она тщательно скрывала от всех, на недостаток никогда не жаловалась, а достатка особенно не было видно. Жила она расчетливо, и жизнь ее стоила немного в те блаженные времена, когда на Остоженке все было очень дешево и когда даже Прохор Петров продавал лучшую паюсную икру по сорока копеек за фунт.

Домик у Капитолины Ивановны был небольшой. Из залы шла гостиная, потом столовая и спальня, через коридор помещалась просторная кухня и из того же коридора вела узенькая лестница в мезонин, где находились две комнаты. Одна из них носила название «девичьей» и в ней помещалась прислуга, девочка Машка да Лукерья-кухарка, она же старшая горничная. Другая комната предназначалась для гостей и испокон веков стояла пустая. Убранство домика было крайне незатейливое, но зато все поражало у Капитолины Ивановны своей чистотой и опрятностью.

Бедная Машка должна была раз по десяти в день обходить все комнаты, навьюченная тряпками, вениками и метелками, и сметать со всего пыль. Но даже и этим не ограничивалась Капитолина Ивановна. Она сама в свободные минуты, «ради моциона», как она говорила, тоже вооружалась тряпкой и метелкой.

Хозяйка Капитолина Ивановна была отличная и гордилась своим искусством. Действительно, когда она в праздничные дни угощала гостей, то угощала их на славу. Ни у кого нельзя было наесться такой кулебяки, отведать таких наливок, такого варенья.

Жизнью своей Капитолина Ивановна, очевидно, была довольна, по крайней мере никогда не скучала и не грустила. Просыпалась она рано — зимой и летом часов в шесть. Проснувшись, любила с четверть часика пролежать на мягких пуховых перинах своей широкой старинной кровати — «передохнуть», как она говорила. Затем она вставала, усердно молилась перед киотом, наполненным старыми почернелыми образами и образками, разными ладанками, шнурочками, свечками и «маслицами», сохранявшимися от многочисленных богомольных поездок, совершенных ею в жизни.

Помолившись, она приступала к своему туалету, то есть к умыванию. Умывание это длилось почти час времени, и воды Капитолина Ивановна изводила столько, что Лукерья и Машка, таскавшие кувшин за кувшином, иной раз просто доходили до отчаяния.

Однако высказать своего отчаяния они не смели строгой барыне, и хотя обе были наемные и вольные и ничем не связаны с Капитолиной Ивановной, но боялись ее до того, что даже и мысль никогда не могла прийти им в голову покинуть ее и найти себе другое место, где барыня менее заботилась бы о чистоте и была бы не так взыскательна.

Умывшись и одевшись, Капитолина Ивановна выходила в столовую, небольшую комнату с круглым столом посередине, дюжиной соломенных стульев да двумя шкафами с посудой. Она усаживалась к столу, на котором уже кипел самовар и стояла корзинка с мягкими, сдобными булками.

Капитолина Ивановна, как истая москвичка, очень любила чай, горячий, с густыми сметаноподобными сливками, и пила его иногда чашек по восемь — десять. В это время к ней подсаживались два серых толстых кота, давно уже составлявших принадлежность ее дома. Нельзя сказать, чтобы она их особенно любила, но все же чувствовала к ним некоторую симпатию. Они были такие же чистоплотные, как и она, ходили неслышно, не надоедали ей и, при первом же ее нетерпеливом движении, пропадали бесследно. Иногда во время этого утреннего чаепития она останавливала на них свое внимание и молча глядела то на одного, то на другого. И они в свою очередь, пристально и не мигая, глядели ей в глаза своими круглыми желтыми глазами.

— Ну вы, дураки! — вдруг заговаривала Капитолина Ивановна и звала Машку. — Пойди, принеси кошачьи блюдечки!

Машка возвращалась с двумя блюдечками, Капитолина Ивановна наливала в них сливок, разбавляла кипятком и приказывала Машке поставить в угол. Коты мягко спрыгивали со стульев и, подняв хвосты и мурлыча, подбирались к молоку. Но оно было еще горячо — они отскакивали, потом опять приближались, вытягивали морды, нюхали и осторожно пробовали языком.

Капитолина Ивановна внимательно следила за их грациозными движениями, наливала себе новую чашку чая, на этот раз уже без сливок и «вприкуску»…

Отпив чай, Капитолина Ивановна принималась за хозяйские хлопоты — навещала кладовую, потом проводила немало времени на кухне, внимательно разглядывала принесенную Лукерьей с рынка провизию и внушала ей, что и как нужно приготовить. Обедала Капитолина Ивановна обыкновенно в два часа, и только по праздникам, когда у нее бывали гости, после обедни подавался завтрак, а обед готовился к четырем часам.

В дурную погоду Капитолина Ивановна никогда не выходила из дома и, если не было посетителей, очень любила заниматься чтением. Чулок она вязала и вышивала обыкновенно только на людях, во время разговора. Был у нее старый-престарый знакомый, Порфирий Яковлевич, который являлся к ней аккуратно почти каждую неделю и поставлял ей книги. Иностранных языков она не знала, но все, что появлялось в русской литературе, ее интересовало и было ей знакомо. Гоголя она прочла несколько раз с особенным удовольствием и ставила его несравненно выше Пушкина.

— Это вот настоящий сочинитель, — говаривала она, — умрешь с ним со смеху, да и призадумаешься тоже! В самую суть попадет, насквозь видит… Нет, Пушкин что! Высоко заносится, далеко залетает!.. Хорошо, что и говорить — хорошо, да не для нас, грешных… А этот вот взял, да целиком тебя как есть и выставил… И никуда от него не уйдешь. Нет, не было еще у нас такого сочинителя, да вряд ли будет!..

Впрочем, не без удовольствия читала Капитолина Ивановна и новые книжки журналов: «Современник» и «Отечественные записки». Доставляли ей удовольствие и барон Брамбеус, и Булгарин. Только не любила она тех историй, где много про любовь говорится.

— И все это вздор! — рассуждала она. — Так, блажь на себя люди напускают… и никакой такой любви нету, одна срамота, одна мерзость! Только пусть вот господа сочинители над дураками да над подлецами смеются — их проделки пусть выставляют, в